Поправка к прошлому
Глава 1. Дождь на Западной сорок четвёртой
Дождь шёл с полудня и к девяти вечера стал мелким и злым, какой бывает в октябре, когда Нью-Йорк ещё помнит сентябрь, но уже готовится к ноябрю. Вода стекала по вывеске «Алгонкина» неровными дорожками, размывая жёлтый свет в чёрные лужи на тротуаре. Артур Хейз вышел из полицейского «форда», поднял воротник пальто и остановился на секунду — не от дождя, а чтобы запомнить эту минуту. Он всегда делал так на местах, где его ждал труп. У каждого убийства есть собственный воздух, говорил он себе, и если вдохнуть его в первое мгновение, потом легче отличать правду от лжи.
Воздух у «Алгонкина» пах мокрым асфальтом, бензином и почему-то яблоками — в переулке стоял фургон бакалейщика, и один ящик был открыт. Хейз отметил ящик, фургон, номер на двери — привычка, от которой он давно не пытался избавиться. Он помнил номера машин, обои в коридорах, узор на чужих галстуках. В управлении это называли даром. Сам он называл это профессиональной болезнью.
— Детектив Хейз. — Молодой патрульный у входа отдал честь торопливо, как будто боялся, что его осадят за неловкость. — Восьмой этаж, номер 812. Там уже Петерсен и наш фотограф.
— Кто нашёл?
— Горничная. Около восьми. Говорит, дверь была приоткрыта.
Хейз кивнул и прошёл в вестибюль. Снял шляпу, стряхнул с неё воду, положил на стойку. Портье — сухой человек лет шестидесяти, с аккуратным пробором и щёточкой усов — поднял на него глаза и сразу опустил, как будто увидел в нём что-то неприятное и знакомое.
— Ваша фамилия? — спросил Хейз.
— Донован, сэр. Уильям Донован.
— Мистер Донован, вы сегодня видели мистера Кослоу?
— Да, сэр. Около пяти. Он поднялся к себе.
— Один?
Донован помолчал. У него была манера думать перед тем, как сказать простую вещь, и Хейз эту манеру одобрил — такие люди редко врут впопыхах.
— Нет, сэр. С дамой.
— Опишите даму.
— Высокая. Около тридцати. В зелёном платье.
Хейз достал из внутреннего кармана маленький блокнот в чёрной обложке и карандаш. Карандаш был тупой — он всегда носил тупые, чтобы не продырявить подкладку. Записал: «женщина, 30, зелёное платье».
— Шляпа?
— Без шляпы. Но с перчатками. Светлыми.
— Она поднялась с ним?
— Да, сэр. В лифте.
— А когда спускалась — вы её видели?
Донован снова помолчал. На этот раз он думал дольше, и Хейз понял: этот вопрос портье сам себе уже задавал.
— Нет, сэр. Не видел. Я сидел тут до восьми, а потом пришла горничная.
— Других выходов нет?
— Служебный. Но туда нужен ключ, а ключи только у персонала.
Хейз записал это тоже. Поблагодарил, поднял шляпу и пошёл к лифту. Лифтёр — пожилой мужчина в синей ливрее с золотыми пуговицами — посмотрел на него коротко и нажал восьмёрку, не спрашивая. В лифте пахло одеколоном, которым пользовался кто-то до них: сладковатым, с лавандой. Хейз запомнил и это.
* * *
Номер 812 был из тех, что в «Алгонкине» сдавали постоянным клиентам. Две комнаты, ванная, окно во внутренний двор, обои в тёмно-зелёную полоску. Дэниел Кослоу лежал на полу между креслом и журнальным столиком, лицом вверх, с маленьким тёмным пятном над правой бровью и большим тёмным пятном под затылком. Пятно на ковре расползлось до ножки стола и там остановилось, как будто ковёр решил дальше не пускать.
Питер Петерсен, напарник Хейза по нескольким прежним делам, сидел на корточках у тела и что-то записывал. Увидев Хейза, он встал, слегка кряхтя — колени, война, сорок шесть лет.
— Артур.
— Пит. Что у нас?
— Один выстрел. Близко, но не в упор. Калибр маленький, похоже на двадцать второй. Гильзы нет.
— Время?
— Док приедет через полчаса, но я бы сказал — часа три-четыре назад. Тело ещё тёплое, трупные пятна только начинают.
Хейз присел рядом с Кослоу. Промышленник был одет в дорогой серый костюм, жилет расстёгнут на одну пуговицу сверху — как будто он садился и расстегнул, чтобы удобнее. Галстук в полоску, аккуратный узел. Ботинки — новые, почти без царапин на подошвах. Часы на левой руке — золотой «Лонжин», стрелки показывали без двадцати шесть.
— Пит, глянь. Часы.
Петерсен наклонился.
— Стоят?
— Нет. Идут. Но на минуту быстрее моих, а мои я сверял в участке по радио.
— Ну и что?
— Ничего. Просто заметил.
Хейз встал и обошёл тело кругом. Журнальный столик: пепельница с двумя окурками. «Честерфилд», оба с одним и тем же следом помады — тёмно-красной, почти коричневой. В пепельнице — третий окурок без помады, смятый иначе, будто его тушили нервно. Стакан с виски на три пальца, нетронутый. Второй стакан — пустой, но влажный изнутри: из него пили. На краю — тот же след помады.
Хейз записал: «два окурка с помадой, один без; стакан пустой; стакан полный; помада тёмно-красная».
Он подошёл к окну. На подоконнике — ничего. Повернулся к двери. Осмотрел пол. И вот тут, у самого порога, на светлом участке ковра, куда не попадала кровь, он увидел след. След был неполный — только половинка, передняя часть ботинка. Мужской ботинок, большой размер, подошва в ёлочку. Но вот что было странно: этот след вёл не в комнату, а из комнаты. Носок смотрел в коридор.
— Пит. Ты фотографировал здесь?
— Фотограф уже снял всё, — отозвался Петерсен, не поворачиваясь. — А что?
— След от ботинка. У двери.
Петерсен подошёл, посмотрел.
— И?
— Смотри в какую сторону.
Петерсен посмотрел. Помолчал.
— Наружу.
— Именно. То есть кто-то вышел. Но дама, по словам портье, не спускалась. И служебным выходом не пользовалась — там ключ. Значит, либо портье соврал, либо этот кто-то ещё в здании.
— Или она не дама.
Хейз посмотрел на Петерсена.
— То есть?
— Размер ботинка, Артур. Это не женская нога.
Хейз снова присел. Мужской, сорок четвёртый по меньшей мере. Он достал из кармана портновский метр, который таскал в расследованиях убийств с сорок восьмого года, и измерил. Двадцать девять сантиметров от пятки до носка. Большой мужчина. Под сто девяносто.
Он записал это и сверху подчеркнул: «мужчина, рост ~190, вышел из комнаты, портье не видел».
* * *
В половине одиннадцатого приехал доктор Маркович, пятидесятилетний венгр, переживший одну войну в Европе и другую в Нью-Йорке, где его жену задавила машина в сорок шестом. С тех пор он относился к мёртвым с тем спокойствием, которое бывает только у людей, потерявших живое. Он работал двадцать минут, потом встал, снял перчатки и сказал Хейзу:
— Одна пуля. Двадцать второй калибр, я почти уверен. Выстрел с дистанции около метра, может, чуть больше. Вошла над правой бровью, вышла за левым ухом. Он даже удивиться не успел.
— Борьбы не было?
— Нет. Под ногтями чисто. Костяшки не разбиты. Он сидел в кресле, встал, сделал шаг — и получил пулю.
— Левша или правша стрелял?
Маркович посмотрел на тело, на пятно на ковре, на расположение тела относительно двери.
— Правша. И невысокий.
Хейз посмотрел на след у двери.
— Невысокий?
— Сантиметров сто семьдесят, сто семьдесят пять. Угол входа пули идёт чуть снизу вверх. Если бы стрелок был под сто девяносто, пуля вошла бы под другим углом.
Хейз не ответил. Он посмотрел на след ботинка, потом на доктора, потом снова на след.
Значит, двое. Один стрелял — некрупный, вероятно, та самая «женщина в зелёном». Другой вышел — высокий мужчина, которого портье не видел. И оба как-то прошли мимо Донована — или Донован врал. Или было что-то третье, чего Хейз пока не понимал.
Он записал в блокнот: «двое. Стрелок — ~175. Второй — ~190. Донован либо лжёт, либо…». Последнее слово он не дописал. Не смог подобрать.
* * *
В одиннадцать Хейз спустился в вестибюль. Дождь за окнами усилился, и в холле пахло мокрой шерстью — посетители приносили запах с улицы. Донован всё ещё сидел за стойкой, бледнее, чем раньше.
— Мистер Донован. Ещё один вопрос.
— Да, сэр.
— Когда дама поднималась с мистером Кослоу — вы уверены, что на ней было зелёное платье?
Донован посмотрел на него. Потом посмотрел на свои руки. Потом опять на Хейза, и в его глазах появилось выражение, которого там раньше не было: лёгкая, но отчётливая растерянность.
— Зелёное, сэр. Да. Я помню, потому что у моей жены было похожее. Она умерла в сорок девятом, и я всегда обращаю внимание, если кто-то… Зелёное, сэр. Тёмно-зелёное. С тонким пояском.
— Спасибо.
Хейз вышел на улицу. Он постоял под козырьком, закурил — «Лаки страйк», без фильтра — и посмотрел на светящуюся «А» на вывеске «Алгонкина». В слове «Алгонкин» слегка мигала буква «л», и этот дефект он тоже запомнил. Потом сел в машину, завёл двигатель, но поехал не в участок, а домой, на Западную семьдесят вторую, где его ждала пустая квартира, полная книг и нескольких вещей, оставшихся от жены, которой уже без малого пять лет как не было.
По дороге он думал о двух окурках с одинаковой помадой и одном — без. О стакане, из которого пили, и стакане, к которому не притронулись. О мужском следе, идущем из комнаты. О росте стрелка — невысокий — и о росте того, кто вышел — высокий. О двух людях, которые как-то поднялись и как-то спустились, и ни одного из них портье не запомнил полностью.
«Зелёное платье, — думал он. — Тёмно-зелёное, с тонким пояском. Донован помнит, потому что похожее было у жены».
Он и сам не знал, почему ему так важно было это записать дважды. Просто записал — в блокнот, когда остановился на красный на углу Пятьдесят седьмой. А потом поехал дальше, в ночь, к себе домой, и свет фар «форда» плыл по мокрому асфальту так, как будто асфальт пытался что-то отразить — но не своё, а чужое, ещё не произошедшее.
Он не знал, что через тридцать шесть часов Донован будет стоять на том же месте и говорить Хейзу, что на даме было красное платье.
И что Хейз, открыв блокнот, увидит свою же запись: «женщина, 30, красное платье».
Карандашом, тупым, как всегда. Своим почерком.
Глава 2. Сорок восемь часов
Утро после убийства Хейз начал с того, что не спал. В половине пятого он встал, заварил кофе — «Максвелл Хаус» из жестяной банки, которая стояла у него на полке с августа, — и сел за кухонный стол с блокнотом. Дождь кончился. За окном было то особое октябрьское молчание, которое бывает в Нью-Йорке перед рассветом: мусорщики ещё не приехали, газетчики ещё спали, и только где-то далеко на Гудзоне протяжно гудел буксир.
Он раскрыл блокнот на странице, где была запись про зелёное платье, и перечитал её три раза. Потом перелистнул назад — и ещё раз прочёл свои записи из «Алгонкина». Часы. Окурки. Два стакана. След ботинка из комнаты. Рост стрелка — сто семьдесят пять. Рост второго — около ста девяноста. Донован, который видел женщину, но не видел, как она спускалась.
Всё это укладывалось в убийство, как паззл, у которого не хватает двух-трёх углов. Версий могло быть несколько. Любовница застрелила Кослоу, а сообщник-мужчина помог ей выйти. Или наоборот: мужчина стрелял, а женщина служила прикрытием. Или Донован работал на кого-то из них и нарочно путал показания.
Хейз не любил версии на пустой желудок. Он разбил два яйца на сковородку, поджарил хлеб и съел завтрак, не глядя в тарелку. Потом побрился опасной бритвой — у зеркала, где на полке стояла фотография Кэтрин в серебряной рамке. Жена улыбалась в объектив так, как будто знала, что её просят улыбнуться, и это её слегка забавляло. Снимок был сделан в Кони-Айленде в сорок девятом, за несколько месяцев до того, как её не стало.
Он не прикасался к рамке. Пыль на ней он вытирал раз в неделю, по субботам, мягкой тряпочкой. Но никогда не брал в руки.
В шесть пятнадцать он вышел из дома. В семь был в участке. В восемь сорок пять в комнату допросов привели вдову.
* * *
Маргарет Кослоу было тридцать четыре года, и она носила их так, как женщина носит дорогое кольцо — привычно, но не забывая, что оно у неё есть. На ней был чёрный костюм, слишком хорошо сшитый для скорби, и маленькая шляпка с вуалью, которую она откинула, садясь. Волосы тёмные, почти чёрные, гладко забранные в узел. Глаза — серо-зелёные, без красноты. Ни один мускул её лица не дрогнул, когда она вошла.
— Миссис Кослоу. Спасибо, что приехали так рано.
— У меня не было выбора, детектив.
Хейз отметил это — не «у меня не было причин отказываться», а «не было выбора». Люди выбирают слова так, как подбирают одежду. У некоторых случайно, у других — очень точно.
— Я приношу вам соболезнования.
— Благодарю.
Он предложил сигарету. Она отказалась. Он закурил сам.
— Где вы были вчера между пятью и восемью вечера?
— Дома. На Пятой авеню, восемьсот сорок четыре.
— Одна?
— С прислугой. Нашу экономку зовут миссис Фолкнер. Она может подтвердить.
— Подтвердит.
Это был не вопрос. Хейз сказал это так, как сказал бы метеоролог про завтрашний дождь — зная, что дождь будет.
Маргарет Кослоу на секунду посмотрела ему в глаза. В её взгляде не было ни вызова, ни страха — только короткое, почти вежливое узнавание. Узнавание человека, который понял: напротив него сидит не дурак.
— Подтвердит, — повторила она.
— Миссис Кослоу, у вашего мужа была любовница?
— Вероятно, не одна.
— Вы знали кого-то из них?
— Нет. Дэниел был деликатен. Это его единственное качество, которое я ценила.
Хейз записал в блокнот: «признаёт измены, холодна, не притворяется любящей». Потом поднял глаза.
— Вы не любили мужа?
— Я вышла за него в двадцать лет, детектив. В двадцать я много чего думала о любви. К тридцати четырём я уже думаю о другом.
— О чём, например?
Она впервые улыбнулась. Улыбка была короткой и неприятной, как порез бумагой.
— О том, что мой муж застрахован на полмиллиона долларов, и вы сейчас спрашиваете меня об этом именно потому, что знаете эту сумму.
Хейз медленно затушил сигарету. Он не знал этой суммы. Он собирался узнать её после обеда.
— Миссис Кослоу, кто выгодоприобретатель?
— Я.
— Весь миллион?
— Полмиллиона, детектив. Вы не слушаете.
Он улыбнулся углом рта. Ему нравилось, когда подозреваемые были умнее, чем надо. С такими интереснее работать, и они чаще попадаются — не на лжи, а на тщеславии.
— Миссис Кослоу, у вашего мужа были враги?
— У человека, который за двадцать лет сделал восемь миллионов долларов в металлургии, враги есть по определению. Спросите Ирвинга. Он знает всех.
— Ирвинг — это?..
— Ирвинг Блэкмен. Партнёр Дэниела. Мой деверь по первому браку.
Хейз записал имя. Подчеркнул.
— Последний вопрос, миссис Кослоу. Ваш муж в последние недели казался вам обеспокоенным?
Она помолчала. И в этом её молчании — первом за весь разговор — Хейз уловил что-то настоящее.
— Да, — сказала она наконец. — Последнюю неделю. Он плохо спал. Запирал кабинет. И вчера — во вторник утром — я зашла к нему, и он быстро что-то убрал в ящик. Что-то маленькое. Как фотография.
— Вы видели, что это было?
— Нет.
— Спасибо. Вы свободны.
Она встала, надела перчатки — светлые, лайковые, до локтя. Взяла сумочку.
— Детектив.
— Да?
— Я не убивала своего мужа. Но я не буду делать вид, что мне его жаль. Надеюсь, вы достаточно взрослый, чтобы понять разницу.
— Вполне, миссис Кослоу.
Она вышла. Хейз посидел ещё минуту, глядя на дверь, потом записал в блокнот: «ящик. Фотография. Вторник». Обвёл это прямоугольником.
* * *
Ирвинг Блэкмен приехал в двенадцать. Он был полной противоположностью вдовы: пухлый, потный, в плохо сидящем костюме табачного цвета, с галстуком, на котором пятно от соуса, и с той нервной словоохотливостью, которая у одних людей от природы, а у других — от страха. Хейз определил: второе.
— Детектив, я в ужасе. Я в полном ужасе. Дэниел был мне как брат. Больше чем брат. Я это говорю без преувеличения.
— Мистер Блэкмен, где вы были вчера с пяти до восьми?
— В клубе. «Гарвард-клаб», вы знаете, на Западной сорок четвёртой. Там были Саймон Льюис и Дэвид Розенберг, они подтвердят. Мы играли в бридж. Я проиграл сорок долларов, это тоже подтвердят, потому что проигрываю я всегда.
Хейз кивнул. «Гарвард-клаб» стоял в двух кварталах от «Алгонкина». Это означало, что Блэкмен в момент убийства физически мог быть там, но с алиби, которое легко проверить. Либо он невиновен, либо очень уверен, что Льюис и Розенберг солгут.
— Мистер Блэкмен, у мистера Кослоу были финансовые трудности?
Блэкмен промокнул лоб платком.
— У Дэниела? Трудности? Никаких. Мы только что заключили контракт с армией на поставку специальной стали. Шесть миллионов за три года. Это был его триумф.
— Кто-то проиграл этот контракт, чтобы он его выиграл?
— Разумеется. «Бетлехем Стил». Их гендиректор был в ярости.
— Имя?
— Харрисон. Пол Харрисон. Но послушайте, детектив, гендиректор «Бетлехем Стил» не нанимает убийц. Это смешно.
— Я не говорю, что нанимает. Я спрашиваю имена.
— Простите.
Хейз записал. Потом поднял глаза.
— Мистер Блэкмен, ваш партнёр в последние дни казался вам обеспокоенным?
Блэкмен заёрзал на стуле. Платок снова пошёл в ход.
— Да. Да, казался. Вчера утром он пришёл в офис и закрылся у себя на два часа. Потом вышел и спросил, можно ли верить частным детективам.
— Он нанимал детектива?
— Не знаю. Я сказал, что есть хорошие. А есть плохие. Как везде.
— Он назвал имя?
— Нет. Но вечером — уже перед тем, как он ушёл в «Алгонкин» — он сказал мне одну странную вещь.
— Какую?
Блэкмен наклонился вперёд. От него пахло кельнером и потом.
— Он сказал: «Ирв, если со мной что-нибудь случится, поройся в сейфе. В левом углу, под бумагами по „Юнион Карбайд“. Там конверт».
Хейз медленно положил карандаш.
— Вы проверили?
— Я приехал сюда к вам сразу, как только услышал. Сейф у него в кабинете. Я его не открывал.
— У вас есть ключ?
— Комбинация. Да.
— Мистер Блэкмен, поедемте.
* * *
Офис «Кослоу Стил Индастриз» занимал два этажа в здании на Мэдисон-авеню, с окнами, выходящими на церковь Сент-Патрика. В час дня там было пусто — в знак траура работу свернули. Блэкмен провёл Хейза по ковровой дорожке в угловой кабинет, большой, тёмного дерева, с портретом Кослоу маслом над письменным столом. Сейф стоял за панелью в стене, замаскированной под книжный шкаф. Блэкмен отодвинул панель, помедлил и набрал комбинацию. Дверца тихо щёлкнула.
Внутри — папки, пачка облигаций, коробка с наручными часами. В левом углу, под папкой «Юнион Карбайд», — обычный коричневый конверт без надписи.
Блэкмен взял его и протянул Хейзу.
— Вот.
Хейз открыл. Внутри была одна фотография и один лист бумаги.
Фотография была старая — начала сороковых, судя по виду. На ней — двое мужчин на фоне какого-то здания с колоннами. Один — Кослоу, заметно моложе, ещё без седины. Второй — высокий, худой, в светлом костюме и в круглых очках. Лицо второго было вполне отчётливое — и абсолютно незнакомое. Хейз его никогда в жизни не видел.
На обороте фотографии, от руки, синими чернилами, было написано: «Берн, 1943».
Хейз посмотрел на Блэкмена.
— Вы знаете этого человека?
— Никогда не видел.
— А Кослоу был в сорок третьем в Берне?
— Дэниел был в сорок третьем в Квинсе. На заводе. У него была бронь, он делал сталь для флота. Он вообще никогда не был в Европе. Он даже в Канаду ни разу не ездил.
Хейз перевернул лист. На нём от руки, тем же почерком, что и надпись на фото, было написано три строчки:
«Если я не выйду из „Алгонкина“ живым —
ищите женщину в зелёном платье.
Но это не она».
Хейз очень медленно сел в кресло напротив сейфа.
Несколько секунд он молчал. Блэкмен стоял рядом и тоже молчал — лицо у него стало белым, как воротник его рубашки.
— Мистер Блэкмен.
— Да?
— Вы сегодня с утра никому не рассказывали, что вчера видели Дэниела обеспокоенным?
— Только вам.
— И о том, что он вам сказал про сейф?
— Только вам.
— Очень хорошо. И пусть так остаётся. Ни жене Кослоу, ни полицейским, кроме меня. Вы меня поняли?
— Да.
— Если вы не послушаетесь, мистер Блэкмен, вас убьют. Я не шучу.
Блэкмен кивнул. Хейз видел, как у него на шее бьётся жилка.
Хейз положил фотографию и записку во внутренний карман пиджака. Потом подумал, вытащил их, положил во второй — потайной, у подкладки. Снова проверил. Потом вышел из кабинета. Блэкмен запер сейф, догнал его в коридоре.
— Детектив. А что — «не она»? Что это значит — «это не она»?
— Мистер Блэкмен, если бы я знал, я бы уже раскрыл дело.
Он спускался по лестнице, не дожидаясь лифта, и думал, что Кослоу, которому оставалось жить несколько часов, сам знал, что его убьют. Знал настолько точно, что успел спрятать записку. И в этой записке он сообщал — очень буквально, очень ясно, — что убийцей будет женщина в зелёном платье, которая одновременно не будет женщиной в зелёном платье.
Это было противоречие, которого раньше в делах Хейза не случалось.
* * *
В половине четвёртого, возвращаясь в участок, он заехал в ирландскую забегаловку у Седьмой авеню, выпил кофе и съел сэндвич с солониной. Ел он машинально, почти не чувствуя вкуса. Он думал о Берне, о сорок третьем годе, об очкастом человеке на фотографии, которого Кослоу не мог знать, потому что его не было в Европе, и которого тем не менее он знал, потому что хранил его фотографию в сейфе.
Он положил четвертак на стойку, вышел на улицу — и столкнулся с женщиной.
То есть сначала она столкнулась с ним: он выходил, она входила, дверь была узкая. Её блокнот, который она держала в руке, упал на тротуар, и страницы на мгновение открылись, показав быстрый женский почерк — строчки, цифры и одно подчёркнутое слово: «Кослоу».
Хейз поднял блокнот, не отводя глаз от страницы. Потом — от страницы к её лицу.
Ей было около тридцати пяти. Невысокая, худощавая, в сером плаще поверх тёмного платья, без шляпы. Волосы каштановые, стриженные коротко, по-мужски. Лицо — не красивое в журнальном смысле: слишком резкий подбородок, слишком большие глаза, нос с небольшой горбинкой. Но было в этом лице что-то, от чего трудно было сразу отвернуться. Как будто за ним что-то происходило всё время, и ты не хотел это пропустить.
— Спасибо, — сказала она, беря блокнот. — Простите.
— Вы пишете о Кослоу?
Её глаза — серые, с зеленоватой искрой — на долю секунды сузились.
— Откуда вы?..
— Я его видел.
— В блокноте?
— В блокноте.
Она посмотрела на Хейза внимательнее. Оценила пальто, шляпу, туфли, выражение лица — быстро, по-журналистски, так, как смотрят на человека, когда решают, стоит он строчки или нет.
— Вы из газеты? — спросила она.
— Я полицейский.
— А, — сказала она. — Тогда это многое объясняет.
— Что именно?
— То, что вы не спросили, кто я.
— Я собирался.
— Меня зовут Элен Морроу. «Трибюн». Я писала о Кослоу за неделю до того, как его убили, и теперь пытаюсь понять, не по моей ли вине.
Хейз помолчал. Потом протянул руку.
— Артур Хейз. Отдел убийств. Я сейчас собирался в участок. У вас есть четверть часа?
— У меня есть сколько угодно.
— Тогда идёмте.
Они пошли. Он не знал её три минуты, но уже отметил главное: она не задавала лишних вопросов. Она шла рядом с полицейским, с которым только что познакомилась, к зданию, где ей явно ничего не расскажут, — и не задавала ни одного лишнего вопроса. Значит, она уже знала, что нужно задавать. Значит, она уже работала. Значит, она была полезна.
И значит, с ней нужно было быть осторожным вдвойне.
* * *
В участке в её присутствии он почти ничего не рассказал. Записал её адрес в Вест-Виллидж, телефон редакции, номер домашнего. Взял у неё чёрновик статьи, которую она готовила к печати на следующий день, — статью о том, что Кослоу в последнее время вёл переговоры, о которых он не говорил никому, даже партнёру. Элен сама этого не понимала, но кусочки, которые она собрала по слухам в металлургических кругах, указывали на что-то крупное — возможно, сделку с европейским капиталом.
— Европа, — сказал Хейз.
— Европа.
Он не стал спрашивать больше. Пока.
В половине седьмого он проводил её до выхода. Уже стемнело, снова начал накрапывать дождь. Она остановилась у крыльца, подняла воротник, посмотрела на него.
— Детектив Хейз.
— Да?
— Мне можно вам звонить?
— Можно. Только не всегда буду отвечать.
— Понимаю.
— И, мисс Морроу.
— Да?
— Если вы вдруг найдёте в материалах что-то о Берне — сорок третий год — сразу звоните. В любое время.
Она очень коротко кивнула. Так кивают люди, которые не задают вопросов, потому что умеют ждать.
— До свидания, детектив.
Она ушла. Хейз смотрел, как её серый плащ растворяется в вечернем потоке на Тридцать четвёртой улице. Потом достал блокнот и записал: «Элен Морроу. „Трибюн“. Осторожна. Умна. Знает больше, чем говорит».
Под этим — после паузы — он дописал: «нравится».
И тут же зачеркнул.
* * *
В восемь вечера он опять поехал в «Алгонкин». Вторая проверка показаний — обычная процедура после первого дня расследования. Он хотел ещё раз поговорить с Донованом, уточнить детали по времени, спросить, не вспомнил ли тот чего-нибудь ещё. И ещё он хотел, чтобы Донован сам, не под давлением, повторил слова «тёмно-зелёное платье с тонким пояском». Потому что эти слова Хейз носил в голове с прошлого вечера, и они тяжелели там, как мокрая одежда в чемодане.
Донован стоял за стойкой. Тот же пробор, те же усы, тот же взгляд, поднимающийся с запозданием. Хейз подошёл, поздоровался.
— Мистер Донован. Ещё несколько вопросов по вчерашнему.
— Конечно, детектив.
— Вы говорили, что мистер Кослоу поднялся в номер с дамой.
— Да, сэр.
— Вы не вспомнили никаких дополнительных деталей? Может, акцент, если она что-то говорила? Украшения? Сумочка?
Донован задумался.
— Она не говорила, сэр. Она только кивнула мне — как благодарят швейцара. Без сумочки. Без украшений, кажется. Разве что серьги маленькие.
— А платье?
— Красное, сэр.
Хейз медленно моргнул.
— Красное?
— Да, сэр. Красное платье. Я хорошо запомнил, потому что очень редко вижу в такой дождь даму в красном. Обычно темнее одеваются, чтобы пятна не было видно.
Хейз достал из внутреннего кармана блокнот. Открыл на нужной странице.
Он знал, что у него там записано.
Он знал это так же точно, как знал, что сейчас восемь вечера. Как знал имя своей покойной жены. Как знал, что его мать умерла в Бруклине весной сорок шестого.
Он смотрел на страницу. На странице его собственным почерком, тупым карандашом, было написано:
«женщина, 30, красное платье».
Он смотрел долго. Он смотрел так долго, что Донован в конце концов осторожно спросил:
— Детектив, вам нехорошо?
Хейз поднял глаза. Ответил не сразу.
— Мистер Донован.
— Да, сэр?
— Вчера, когда мы с вами говорили здесь — вы сказали: «Зелёное, сэр. Да. Я помню, потому что у моей жены было похожее. Она умерла в сорок девятом». Вы это помните?
Донован посмотрел на него с той же осторожной растерянностью, что и вчера.
— Детектив, моя жена жива.
Хейз не ответил.
Он стоял у стойки «Алгонкина», с блокнотом в руке, и смотрел на пожилого портье, у которого была жива жена, и не было в прошлом зелёного платья, и у которого сегодня в памяти дама, поднимавшаяся вчера в номер с Кослоу, была одета в красное. А в блокноте Хейза — его собственным почерком — тоже было написано «красное». И Хейз знал, знал совершенно точно, знал той костяной, нутряной уверенностью, которая у него работала всегда — что вчера он записал другое.
— Спасибо, мистер Донован.
— Пожалуйста, сэр. Вы точно хорошо себя чувствуете?
— Точно.
Он вышел из отеля. Постоял под дождём — на этот раз не под козырьком, а прямо под дождём, подняв лицо, давая воде стекать по щекам. Машины шипели шинами по Западной сорок четвёртой. Где-то за углом пел саксофон — дешёвый, из какого-то бара, играли что-то из Гершвина.
Хейз стоял и думал очень простую, очень ясную вещь.
Он думал: «Либо я схожу с ума, либо мир лжёт».
И то и другое его не устраивало.
Он сел в машину, завёл двигатель, и поехал не в участок, а к себе домой. В левом внутреннем кармане пиджака лежала фотография из сейфа Кослоу, из Берна сорок третьего года, с лицом человека, которого Хейз никогда не видел. Во внешнем кармане — блокнот с правильной записью, которая была неправильной. И где-то между этими двумя карманами, у самого сердца, у него медленно, отчётливо, впервые в жизни, начинал зарождаться тот особенный страх, который бывает у людей, когда они понимают, что проверенный инструмент — их собственная память — только что на их глазах перестал быть проверенным.
Дождь шёл ровно. Он шёл сверху вниз, как ему и положено.
Пока.
Глава 3. Письмо из библиотеки
Публичная библиотека Нью-Йорка открывалась в девять, но Софья Ленская приходила в половине девятого. Ей нравилось это получасовое окно, когда большое здание на Пятой авеню было ещё пустым и принадлежало только уборщикам, двум старым хранителям и ей. В это время мраморные коридоры звучали иначе: шаги отдавались долго, и можно было услышать, как где-то далеко, в служебном коридоре, падает в жестяное ведро вода из подтекающей трубы. Софья любила эту воду. Она отмечала ею время, как другие отмечают его боем часов.
В то утро — среду тринадцатого октября — она поднялась в отдел редких рукописей в восемь тридцать семь. Сняла пальто, повесила в узкий служебный шкаф у двери. Поправила блузку, пригладила волосы ладонью. Волосы у неё были тёмно-русые, не густые, собраны в простой узел на затылке, и она их почти не замечала — как человек не замечает свою правую руку, пока она не заболит.
Кабинет отдела был длинной комнатой с высокими окнами, выходящими на Брайант-парк. Стены до потолка занимали шкафы орехового дерева со стеклянными дверцами. За стеклом стояли книги, которые мало кто спрашивал: инкунабулы, средневековые латинские требники, первые издания Мильтона и Донна, три или четыре русские рукописи восемнадцатого века, которые Софья знала поимённо. Посреди комнаты стоял большой дубовый стол для читателей, а в углу — её собственный письменный стол, поменьше, с настольной лампой под зелёным абажуром и с подставкой для перьевых ручек. Ручку она предпочитала простую, школьную, с тонким пером. Дорогие перьевые, которые дарили иногда читатели, она держала в ящике нераспакованными.
Софья включила лампу. Достала из ящика журнал поступлений — толстую тетрадь в тёмно-коричневой коленкоровой обложке — и раскрыла на странице, на которой остановилась вчера. За вчерашний день в отдел поступили четыре новых позиции: две книги восемнадцатого века, пожертвованные наследниками коллекционера из Филадельфии, и два письма на французском, купленные библиотекой на аукционе. Она должна была их каталогизировать.
Она работала с восьми сорока до десяти, не отрываясь. Это была та часть её жизни, которая ей нравилась больше всего. В маленьком почерке каталожных карточек, в необходимости правильно указать инвентарный номер и место хранения, в запахе старой бумаги и слабой типографской краски было что-то успокаивающее, похожее на молитву — на молитву не богу, а самому факту существования книг. Книги — думала она иногда — живут дольше тех, кто их написал, дольше тех, кто их читал, и дольше тех, кто их каталогизировал. В этом было утешение.
В десять часов в отдел пришёл первый читатель — молодой аспирант из Колумбийского, работавший над диссертацией о ранних переводах Горация на английский. Софья принесла ему заказанный том и вернулась за стол. Юноша читал до половины первого, сдал книгу, поблагодарил, ушёл. В час она пошла обедать.
* * *
Обед у Софьи был всегда один и тот же: бутерброд с сыром и ветчиной, завёрнутый в вощёную бумагу, и термос с чаем, заваренным крепко, по-русски, в гранёном стакане ещё дома. Ела она в маленьком внутреннем дворе библиотеки — крошечном, с одной скамьёй, куда редко кто заходил. Если было холодно — в служебной комнате с плиткой и раковиной, где обедали хранители.
В тот день было холодно. Она сидела в служебной, грела руки о термос и думала об отце.
Отцу было шестьдесят три, и он работал швейцаром в отеле «Пьер» на Пятой авеню, в двадцати кварталах к северу. Носил тёмно-синий мундир с золотыми шнурами, открывал двери, раскрывал зонты, свистом подзывал такси. Постояльцы — богатые нью-йоркцы и приезжающие европейцы — давали ему чаевые и хорошо к нему относились, потому что он был вежлив и молчалив, и потому что у него была осанка, которой не бывает у обычных швейцаров. Капитан Ленский Владимир Петрович, выпускник Николаевского кавалерийского училища, доживал свой век в роли человека, открывающего двери.
Раньше, в Харбине, он был другим. Софья помнила его в белой форме на лошади, под снегом, в толпе таких же, как он, русских офицеров, ушедших на восток в двадцатом году и осевших в Маньчжурии, как в последнем бастионе прежней России. Харбин её детства был странным городом: русский, но не русский, азиатский, но не азиатский, город с православным собором, китайскими лавками и японскими военными патрулями, ходившими по улицам с тридцать второго года. Она помнила снег, санки, колокольный звон, мамины песни по-русски. Мама пела негромко, но голос у неё был низкий, чистый, и когда она пела — отец замолкал и смотрел на неё, как смотрят на что-то, что вот-вот исчезнет.
Мама умерла в сорок восьмом, на пароходе между Шанхаем и Сан-Франциско. Врач сказал — тиф. Софье было двадцать. Отец не плакал. Он просто стоял на палубе и смотрел в воду, долго, часа два, пока матросы не пришли и не забрали тело. Потом они ехали поездом через всю Америку, и отец за всю дорогу не сказал ни слова — ни про жену, ни про Харбин, ни про то, что им делать в Нью-Йорке, куда они плыли только потому, что у них там был дальний родственник, державший бакалею в Бруклине.
С тех пор прошло шесть лет. Бакалейный родственник умер через год после их приезда. Отец сначала работал в порту, потом сторожем, потом, с пятьдесят второго, — швейцаром в «Пьере». По-английски он говорил с тяжёлым акцентом, но грамотно. По-русски они с Софьей говорили дома, и только между собой, и только тогда, когда никого не было рядом.
Отец был человеком одной привычки. Каждое воскресенье, в семь утра, он шёл в русскую церковь на Второй авеню — не молиться (он не верил с восемнадцатого года), а постоять у колонны и послушать. Он говорил Софье: «Соня, я хожу туда, потому что это единственное место в этом городе, где меня узнают по походке».
Софья думала об отце, допивая чай. Она думала, не слишком ли редко она стала заходить к нему в его комнату по вечерам. В последние месяцы он как будто начал уставать. Не от работы — он был крепок, несмотря на возраст, — а от чего-то другого, от какой-то внутренней тяжести, которой раньше не было. Может быть, от мысли, что жить осталось меньше, чем прожито, и что жить осталось здесь, а не там.
Она решила, что сегодня вечером зайдёт. Принесёт пирогов.
Допила чай, собрала термос и бутербродную бумагу, вернулась в отдел.
* * *
Пожилой японец вошёл в два часа пятнадцать минут пополудни. Софья это запомнила точно, потому что как раз в этот момент посмотрела на часы — большие, на стене, с медным маятником — и подумала, что её смена заканчивается через три часа.
Он был невысок, сухощав, с короткими совершенно седыми волосами. Лицо узкое, с тонкими морщинами вокруг глаз, выдающее возраст — может, семьдесят, может, и больше. Одет он был в тёмно-серое пальто хорошего, но изношенного покроя и в круглые очки в стальной оправе. В руках держал чёрную кожаную папку — не портфель, а именно папку, плоскую, на ремешках, потёртую по углам.
Он поклонился, входя, — не глубоким японским поклоном, а небольшим наклоном головы, каким кланяются европейские старые джентльмены. Потом подошёл к столу Софьи.
— Добрый день. Мисс Ленская?
По-английски он говорил правильно, почти без акцента — с той особой, слишком тщательной правильностью, которая выдаёт человека, выучившего язык уже взрослым и никогда с тех пор не позволявшего себе неточности.
— Да. Чем могу помочь?
— Я пришёл оставить у вас на хранение вот это.
Он положил папку на её стол. Папка легла беззвучно. Софья посмотрела сначала на папку, потом на него.
— Сэр, я должна объяснить. Мы принимаем только материалы, которые проходят через совет по пополнению коллекции. Если вы хотите передать рукопись, вам нужно сначала обратиться к главному хранителю. Его кабинет на третьем этаже, я могу дать вам форму—
— Я не передаю библиотеке. Я прошу сохранить лично вас.
Софья замолчала.
— Я не могу, — сказала она наконец. — Я работаю здесь. Я не могу принимать личные вещи посетителей.
Японец улыбнулся. Улыбка у него была странная — мягкая, слегка грустная, без той нервной приветливости, с какой обычно улыбаются просители.
— Мисс Ленская. Я не прошу вас что-либо делать. Я прошу вас принять. Просто положите в ваш шкаф и забудьте. Я не потребую назад. Никто другой не придёт за этим. Папка теперь ваша.
— Сэр, я не могу.
— Вы можете.
Он сказал это так тихо и так уверенно, что Софья почувствовала, как у неё на секунду кольнуло в груди — неприятно, холодно. Она посмотрела на него внимательнее. Глаза у японца были тёмные, спокойные. В них не было ни угрозы, ни безумия. В них было терпение — такое, какое бывает у людей, приготовившихся к долгому ожиданию.
— Что в ней?
— Бумаги.
— Чьи?
— Мои.
— Зачем вы отдаёте их мне?
— Потому что вам можно доверять.
— Вы меня не знаете.
— Я знаю достаточно.
Софья помолчала. Она думала позвать Гаррисона — старшего хранителя, который сидел этажом ниже и справился бы с любым странным посетителем одним движением брови. Но что-то её остановило. Не страх — страха не было. Скорее любопытство. Или то особенное ощущение, которое бывает у людей, выросших в нескольких странах сразу: ощущение, что ты уже видел эту сцену, только не помнишь где.
— Хорошо, — сказала она. — Я возьму. Но одно условие. Я не буду её открывать.
— Прекрасно.
— Никогда.
Он улыбнулся снова, и на этот раз в его улыбке промелькнула тень — быстрая, как пролетающая птица.
— Откройте, когда увидите, что дождь идёт вверх.
Софья посмотрела на него. Она думала, что ослышалась.
— Простите?
— Дождь, — повторил он, — пойдёт вверх. Вы это увидите. Тогда — откройте.
— Сэр, — сказала Софья медленно, — дождь идёт вниз.
— Обычно. Да.
Он снова поклонился — коротко, как вначале.
— Благодарю вас, Софья Владимировна.
И пошёл к двери.
Он был уже у самого выхода, когда Софья поняла, что её только что назвали по отчеству. По-русски. Правильно. С ударением не на «вла», а на «ди», как произносил отец.
Она никому в этой библиотеке не говорила своего отчества. Оно не было записано ни в табеле, ни на её карточке. Для всех она была «мисс Ленская» или «Софи». Только отец дома звал её «Сонечкой» или, когда был чем-то недоволен, — «Софья Владимировна».
— Подождите! — сказала она.
Но японец уже вышел. Дверь за ним закрылась мягко, без щелчка.
Софья прошла через комнату, открыла дверь, выглянула в коридор.
Коридор был пуст. Ни справа, ни слева — никого. Мраморный пол, высокие двери других отделов, тишина. Лестница далеко, до неё он не успел бы дойти за те секунды, что она стояла.
Она постояла минуту, потом вернулась к столу.
Папка лежала, где он её оставил — чёрная, на ремешках, слегка потёртая.
Софья посмотрела на неё. Сердце у неё билось чаще, чем положено.
Она взяла папку — та оказалась тяжелее, чем выглядела, — и, не открывая, отнесла в служебный шкаф, где хранились её пальто и старые каталожные карточки, которые она не успевала разобрать. Положила папку в самый низ, под стопку карточек. Закрыла дверцу. Защёлкнула замок.
Вернулась к своему столу. Села.
Руки у неё дрожали.
Она посмотрела на лампу под зелёным абажуром. На подставку с ручками. На журнал поступлений, раскрытый на той же странице, на которой он был утром.
«Соня, — сказала она себе про себя, — не сходи с ума. Он прочитал твоё имя где-то. Отец как-то произнёс его случайно. Может, он знал русских в Харбине. Может, кто угодно мог знать. Мир маленький».
Мир был маленький. Она это знала.
Но она также знала — той особой внутренней точностью, которая была у неё, как у отца, от какого-то старого офицерского инстинкта, — что человек, только что вышедший из её кабинета, не прочитал её имя случайно.
Она взяла ручку и попыталась вернуться к каталогизации. Строчки на карточках не ложились. Почерк плыл. Через пятнадцать минут она отложила ручку.
«Дождь пойдёт вверх».
Она повторила это вслух, очень тихо, по-английски. Потом — по-русски. Потом — и там, и там — это прозвучало одинаково абсурдно.
И всё-таки в этих словах было что-то, от чего ей стало не по себе. Как будто она уже когда-то их слышала. Не от японца. Не сегодня. Когда-то раньше.
Она не могла вспомнить.
* * *
Она закрыла отдел в пять, сдала ключ на первом этаже и вышла на Пятую авеню. Дождя не было. Вечер стоял сухой, прохладный, с тем чистым октябрьским воздухом, который бывает в Нью-Йорке в редкие дни, когда океан гонит с востока ясную погоду. Небо над парком было фиолетовым, как чернила.
Софья постояла минуту на ступенях, глядя на площадь. На львов у входа — Терпение и Стойкость, двух мраморных стражей, которых она знала с первого дня работы. На велосипедистов, проезжавших мимо. На женщину в тёмно-синем пальто, которая стояла у фонарного столба и смотрела через площадь, как будто кого-то ждала.
Софья посмотрела на женщину чуть дольше обычного. Ей показалось, что женщина знакомая. Возраста её самой, около тридцати. Тёмные волосы под береткой. Лицо отсюда не разглядишь.
Но через секунду женщина повернулась и пошла прочь, не оборачиваясь, и Софья уже не была уверена, что смотрела именно на неё, а не сквозь.
Она пошла к метро.
* * *
У отца на Гранд-стрит она была к половине седьмого. Купила по дороге пирожков с мясом в русской лавке, где её помнили по имени, и бутылку лимонада для себя. Отец открыл дверь не сразу — сначала было слышно, как он шёл по коридору своей ровной, чуть шаркающей походкой. Увидев её, он улыбнулся одними глазами и впустил в квартиру.
Квартира была маленькая, две комнаты и кухня. Обои в цветочек, доставшиеся от прежних жильцов. Круглый стол под клетчатой скатертью. Над столом — единственная уцелевшая семейная фотография: мать, отец и маленькая Соня, снятые в фотоателье в Харбине в тридцать шестом году. Фотография была чёрно-белая, подкрашенная от руки по моде того времени: у матери розовые щёки, у Сони голубой бантик, у отца — золотой позумент на погонах.
Они ужинали на кухне. Пирожки, чай, разговор по-русски — обычный разговор, о мелочах. Отец рассказал, что сегодня в «Пьере» был какой-то французский дипломат, который путал его со швейцаром гостиницы «Плаза» через улицу, и это отца неожиданно развеселило. Софья рассказала, что перевели на русский язык пушкинского «Годунова» в новой постановке, которую ставят в Гринвич-Виллидж, и что она хочет сходить.
О японце она не рассказала.
Сама не зная почему. Просто не рассказала.
Когда они уже допивали третий чай и она собиралась уходить, отец вдруг сказал:
— Соня.
— Да, папа.
— В этом году осень ранняя.
— Да.
Он помолчал. Смотрел на свои руки на столе. Руки у него были большие, в старческих пятнах, с коротко остриженными ногтями.
— Соня. Я хотел тебе сказать одну вещь.
— Говори.
Он снова помолчал. Потом поднял глаза. Глаза у него были серые, как у неё, и в них было что-то, чего она не видела никогда раньше — не тревога, а неловкость, как у человека, который собирается нарушить собственное правило.
— Соня. Если ты когда-нибудь встретишь японца… пожилого… не говори с ним по-японски. Никогда. Ты меня слышишь?
— Папа, я по-японски не говорю.
— Я знаю. Но на всякий случай.
— Папа, что это за странный совет?
Он посмотрел на неё очень серьёзно. Потом усмехнулся — коротко, жёстко — и махнул рукой.
— Не обращай внимания. Старик чудит.
— Папа—
— Соня, не сейчас. Я устал. Иди домой, уже поздно.
Она попыталась переспросить. Он отрезал. Он умел отрезать — привычка офицерская, давняя.
Она надела пальто. Он проводил её до двери. На пороге обнял — что бывало редко — и секунду подержал, прижав её голову к своему тёмно-синему швейцарскому мундиру, от которого пахло одеколоном, сигарами постояльцев и слабым запахом антимоли.
— Соня.
— Да, папа.
— Береги себя.
— Ты тоже, папа.
Он закрыл за ней дверь. Она пошла вниз по лестнице.
На улице был холод. Она шла к метро, подняв воротник пальто, и думала об одном и том же.
Отец никогда не давал ей странных советов. Отец никогда ни о чём её не предупреждал. Отец был человеком, который молчал о прошлом так последовательно, что за шесть лет жизни в Америке она не услышала от него ни слова о том, как именно они уезжали из Харбина, кто им помогал, кого они боялись, почему в последний раз мать поцеловала его в лоб — в лоб, а не в губы — когда садилась на пароход.
И вдруг — сегодня — совет. И — японец, о котором он упомянул так конкретно, как будто уже знал, что она сегодня видела японца.
Она остановилась прямо посреди тротуара.
Прохожий обошёл её, бросив недовольный взгляд.
«Он не мог знать, — сказала она себе. — Я ему не сказала. Никто не мог ему сказать. В библиотеке никто не знает, что я его дочь — ну, разве что по фамилии, но это ничего не значит. Он не мог знать».
Но сердце у неё снова било в том быстром, неприятном ритме, в каком оно било днём, в отделе, когда она смотрела вслед японцу, вышедшему в пустой коридор и исчезнувшему за три секунды.
Она пришла домой — снимала угол у одинокой старушки-ирландки на Восточной шестнадцатой — и, не раздеваясь, села на кровать.
В голове звучал её собственный голос, повторяющий одно слово.
«Рано».
Почему «рано»? Она не сказала «рано».
Это сказал японец. Она вспомнила в ту же секунду, очень отчётливо, ту фразу, которую услышала не сегодня, а до сегодня — как будто во сне, только она не помнила сна.
«Правильно. Рано».
Она сама не знала, откуда в ней эта фраза, и кому она была сказана, и когда.
Она сидела на кровати, в пальто, и смотрела в тёмное окно.
И впервые за очень долгое время — первый раз с той ночи на пароходе в Тихом океане, когда она услышала за переборкой, как отец плачет, — ей стало по-настоящему страшно.
Глава 4. Расхождение
Дом, в котором жил Артур Хейз, был построен в двадцать втором году — пятиэтажный, из красного кирпича, с узким фасадом и каменной обрамкой окон. На первом этаже — прачечная миссис Пикарелло, итальянки с четырьмя сыновьями. На втором — семья портного-еврея из Лодзи. На третьем — пустая квартира, которую не могли сдать уже год, потому что в ней в пятьдесят первом скончался старый холостяк-библиотекарь, и соседи говорили, что иногда слышат ночью шаги. На четвёртом, слева, — Хейз. На пятом — хозяйка дома, миссис Келлог, вдова лейтенанта полиции, погибшего в тридцать девятом при задержании.
В ночь после «Алгонкина» Хейз пришёл домой в четверть десятого. Повесил пальто, снял туфли. Налил себе на три пальца бурбона, не разбавляя. Сел за кухонный стол — тот самый, где утром пил кофе, — и раскрыл блокнот на той странице, где была запись о платье.
Он посмотрел на строчку.
«женщина, 30, красное платье».
Он смотрел долго. Потом перелистнул вперёд, назад, проверил, не вставлена ли страница. Страница была его, бумага та же, переплёт тот же, тонкая нить, прошивающая блокнот, та же. Всё его. Почерк его. Подчёркивание под словом «платье» — тоже его, он всегда так подчёркивал ключевые детали, одним движением, без линейки.
Хейз был человеком, который в подобных случаях не кричит и не разбивает стаканов. Он был человеком, который ставит задачу.
Он взял чистый лист из ящика, разгладил его ладонью и написал сверху: «ГИПОТЕЗЫ». Подчеркнул.
Под этим — столбиком, пронумеровав:
«Первое. Я ошибся в памяти. Я написал “красное”, а помню “зелёное” из-за усталости или контузии военной, которая даёт о себе знать раз в несколько лет».
«Второе. Кто-то подменил блокнот. Нашёл точно такой же, скопировал мой почерк на всех страницах, кроме одной, которую изменил. Невозможно практически — блокнот был у меня в кармане весь день».
«Третье. Кто-то вклеил одну страницу. Тогда видна была бы клеевая линия. Её нет».
«Четвёртое. Кто-то стёр и переписал. Посмотреть под увеличительным стеклом».
Он достал из верхнего ящика стола увеличительное стекло — подарок Петерсена на пятидесятилетие, хороший немецкий цейсс, трофейный, — и поднёс к странице.
Бумага была чистая. Никаких следов стирания. Волокна не нарушены. Никаких микроскопических складок, которые остаются после резинки, даже самой мягкой. Слово «красное» ложилось на бумагу так же ровно, как и слова вокруг него. Оно было написано — не вставлено, не переписано. Написано в один приём, в том же темпе, что и остальная запись, тем же карандашом, под тем же нажимом.
Хейз отложил стекло.
Допил бурбон.
Потом, очень медленно, дописал пятую гипотезу, самую короткую:
«Пятое. Случилось что-то, чего я не понимаю».
Он посмотрел на этот пятый пункт. Обвёл его в рамку.
Подумал — и поставил рядом с рамкой маленькую галочку. Не потому, что поверил. А потому, что он был полицейским, и у полицейских есть правило: из двух объяснений выбирай то, которое тяжелее. Дело, которое расследуешь с простой версии, почти всегда раскрывается плохо. Дело, которое расследуешь с самой трудной, — раскрывается хорошо или не раскрывается вовсе.
Он сидел ещё долго. Смотрел в окно на Западную семьдесят вторую, на огни машин, на освещённое окно напротив, где чья-то женщина гладила чью-то мужскую рубашку, и гладила медленно, как гладят перед важным днём. Потом закрыл блокнот, выпил стакан воды и лёг спать.
Ему снились платья. Много разных платьев, висящих в длинном коридоре на вешалках, и в этом коридоре он шёл от одного к другому и пытался вспомнить — какое было. Все они были разного цвета. Зелёное, красное, синее, чёрное, серое, цвета старой бронзы. Он шёл и не мог выбрать.
Проснулся в полтретьего ночи в холодном поту и больше не заснул до утра.
* * *
Утром, в четверть восьмого, он был в участке. На его столе лежала короткая записка от Петерсена: «Арти, баллистика подтвердила — двадцать второй. Сверили с базой. Такого оружия у нас за последние пять лет не было. Скорее всего — импорт. Пит».
Импорт. Это было интересно. Двадцать второй калибр — женский, компактный, удобный для сумочки. Но импортный — уже не случайный, не купленный у шурина из-под полы. Такие пистолеты привозили с собой люди, которые готовились.
Хейз налил себе кофе из кофеварки в углу отдела — кофе был старый, со вчерашнего дня, но горячий, — сел за стол и открыл папку «Кослоу, Дэниел. Убийство. Дело номер 4417/54».
В папке он сложил всё, что уже имел: рапорт о выезде, фотографии с места преступления, отчёт Марковича, показания Донована, записанные по второму разу со словом «красное», показания вдовы, показания Блэкмена. Фотографию из Берна и записку с фразой «но это не она» он из папки убрал. Положил в личный сейф, в железный кубик под столом, который отпирался ключом, висевшим у него на цепочке с крестиком, оставшимся от Кэтрин.
В восемь пятнадцать в отдел пришёл Хартман.
Лейтенант Сайрус Хартман был человек лет пятидесяти пяти, высокий, широкий в плечах, с седыми, зачёсанными назад волосами и с тем особым оттенком лица, который бывает у людей, долго живших у моря — хотя Хартман, насколько Хейз знал, у моря никогда не жил. Ирландского происхождения по матери, немецкого по отцу. Служил в полиции Нью-Йорка двадцать восемь лет. В отделе убийств — последние девять. Хейз работал под ним с пятьдесят первого и относился к нему с тем ровным уважением, которое бывает между двумя профессионалами, не питающими друг к другу ни особой симпатии, ни особой вражды.
Хартман остановился у стола Хейза.
— Артур. Что по «Алгонкину»?
— Двадцать второй калибр. Импортный. Двое в номере — стрелок и ещё кто-то. Стрелок ниже, около ста семидесяти пяти. Сообщник — выше, около ста девяноста. Портье их видел, но не обоих. У Кослоу был секретный сейф — там нашли любопытные материалы.
— Какие?
Хейз на долю секунды замедлил дыхание. Не задержал — он знал, что задержка дыхания видна опытному человеку, а Хартман был опытный. Он просто немного снизил темп.
— Деловые бумаги. По «Юнион Карбайд». Кослоу, по-видимому, готовил сделку — возможно, с европейским капиталом. Его вдова это подтверждает. И партнёр — Блэкмен — тоже.
— Европейский капитал, — повторил Хартман.
— Да.
— Арти, с европейским капиталом — поаккуратнее. Напомни мне сегодня после обеда — я свяжусь с ребятами из ФБР. Если там Европа и большие деньги — у них может быть свой интерес.
— Хорошо.
Хартман постоял ещё секунду. Посмотрел на Хейза своими светло-серыми глазами — умными, ровными, без любопытства.
— Арти.
— Да, Сай.
— Ты хорошо спал?
Хейз поднял брови.
— Нормально.
— У тебя лицо, как у человека, который не спал.
— Ну, значит, не очень хорошо.
— Старайся. По этому делу надо мыслить чётко.
Он ушёл. Хейз сидел ещё минуту, глядя ему вслед.
Потом, не совсем понимая почему, написал в личный блокнот — в тот самый, потайной, в подкладке пиджака, — одну строчку:
«Хартман спросил, как я спал».
А ниже: «Хартман никогда не спрашивает, как я сплю».
* * *
В десять утра он поехал по адресу Дэвида Райана.
Райан был бухгалтером Кослоу. Это Хейз узнал из папки в офисе Кослоу, которую вчера не смотрел, но о которой помнил. В ящике секретарши, рядом с сейфом, лежала картотека — обычная деревянная коробка с карточками контактов. Хейз попросил её в тот же день, через Блэкмена, и получил ксерокопию. Сейчас эта ксерокопия лежала у него в папке.
Райан, Дэвид П. Бухгалтер-ревизор. Работал с Кослоу с пятьдесят второго года. Адрес — Восточная восемьдесят девятая, 434, квартира 3Б. Телефон домашний — «Мюррей-Хилл» семь-ноль-два-семь-семь. Семейное положение — холост. Возраст — по картотеке, сорок один год.
Хейз позвонил ему вчера поздно вечером из участка — никто не взял трубку. Позвонил сегодня утром — то же самое. Это могло ничего не значить: Райан мог уехать, мог быть в клиенте, мог быть у женщины. Но это могло значить и другое, и Хейз, который вчера ещё в сейфе Кослоу нашёл записку про женщину в зелёном, которая «не она», предпочитал сейчас проверять подобные вещи лично и быстро.
Восточная восемьдесят девятая, четыреста тридцать четыре, — это был кирпичный дом в Йорквилле, районе, где ещё жили старые немцы, приехавшие в двадцатых, и где на вывесках магазинов читались готические шрифты. Дом был шестиэтажный, с пожарной лестницей по фасаду. У подъезда стоял лавровый горшок — засохший.
Хейз вошёл. Вестибюль узкий, с почтовыми ящиками по левой стене. Он посмотрел на ящик 3Б.
На ящике была табличка.
На табличке было написано: «M. и L. Шнайдеры».
Хейз посмотрел на табличку. Потом посмотрел на ящик 3А. На нём было написано: «Р. Голдстайн». Ящик 3В — «Б. Фарелли». Ящик 2Б — «К. Томпсон». Все таблички были разные, разного возраста, с разным почерком. Не новенькие, не недавно заменённые. Табличка 3Б была не новее соседних — бумажка внутри жёлтая, шрифт машинописный, чуть выцветший по краям.
Хейз стоял. Чувствовал, как у него снова, как вчера у стойки Донована, начинает подниматься то особое холодное чувство в животе, которое он в последний раз ощущал на фронте, во Франции, зимой сорок четвёртого, когда однажды ночью выяснилось, что немцы обошли их взвод с фланга.
Он поднялся на третий этаж.
Дверь 3Б была дубовая, тёмная, с глазком. Он позвонил. За дверью послышались шаги. Дверь приоткрылась на цепочке. В щель показалось женское лицо — пожилая немка, лет шестидесяти, с седыми волосами, гладко зачёсанными назад, и с тем выражением вежливой настороженности, которое у иммигрантов появляется раньше усталости.
— Ja?
— Добрый день, мэм. Детектив Хейз, полиция Нью-Йорка. Я разыскиваю мистера Дэвида Райана. По моим сведениям, он живёт в этой квартире.
Женщина посмотрела на него очень спокойно.
— Herr Райан?
— Да, мэм.
— Здесь таких нет. Здесь живём мы — я и мой муж Макс. Мы живём здесь с сорок шестого года.
— Простите, мэм. Какого года?
— С ноября сорок шестого.
Хейз медленно кивнул.
— Мэм, простите, я хотел бы уточнить. Может, у вас раньше этот Райан снимал комнату? Или жил до вас?
— Молодой человек, до нас здесь жила семья Берковицев. Они уехали в Палестину в сорок шестом, мы въехали сразу после них. Ни до нас, ни после никакого Райана здесь не было. Я в этом уверена.
— А вы знаете ваших соседей?
— Знаю всех, кроме новой семьи на четвёртом. Они въехали в июне.
— Среди ваших знакомых в доме нет никого с фамилией Райан?
— Нет. В нашем доме все немцы, кроме Фарелли и Томпсонов. Ирландцев здесь нет.
— Ирландцы и англосаксы.
— Всё равно нет.
Она посмотрела на Хейза с лёгкой тревогой — тревогой человека, который в прошлой жизни уже однажды открывал дверь незнакомцу из власти и помнил, что из этого может получиться.
— С вами всё в порядке, детектив?
— Да, мэм. Спасибо.
— Может быть, вам ошиблись адресом?
— Может быть. Спасибо вам.
Он спустился на первый этаж.
У почтовых ящиков остановился снова, посмотрел на 3Б. «M. и L. Шнайдеры». Выцветшая бумажка, жёлтая по краям. Лет десять этой табличке, если не больше.
Вышел на улицу.
Постоял у двери. Закурил.
В картотеке Кослоу, в ксерокопии, лежавшей в его папке, адрес Райана был: «восемьсот девять, Восточная восемьдесят девятая». Нет, постойте — не восемьсот девять. Четыреста тридцать четыре. Квартира 3Б. Он был уверен. Он помнил цифру. 434.
Он вытащил папку из-под мышки. Раскрыл на странице с ксерокопией.
Карточка лежала перед ним.
«Райан, Дэвид П. Бухгалтер-ревизор…».
Он смотрел.
Смотрел.
Потом взял папку в правую руку и очень медленно закрыл. Подошёл к машине. Сел за руль. Положил папку на сиденье рядом. Раскрыл снова.
На карточке было:
«Райан, Дэвид П. Бухгалтер-ревизор. Работал с “Кослоу Стил” с 1952 г. Адрес служебный — 452 Мэдисон, 12 этаж, офис 1207. Домашний адрес не указан. Телефон служебный — Мюррей-Хилл 7-0277».
Хейз прочитал это три раза. Медленно, слово за словом.
«Домашний адрес не указан».
Но вчера, в офисе Кослоу, он точно читал домашний адрес. Он его записал себе в папку. Он его сегодня утром помнил — 434, Восточная восемьдесят девятая, квартира 3Б. Он приехал сюда, а не в Мэдисон, потому что знал, что рабочий день ещё не начался в бухгалтерии, а бухгалтеру-одиночке имеет смысл звонить домой.
Домашнего адреса на карточке больше не было.
Хейз сидел в машине. Смотрел на картотечную карточку. Смотрел очень долго, пока не онемела рука, державшая папку.
Пятая гипотеза, которую он обвёл вчера вечером в рамку за кухонным столом, подтверждала себя медленно, но методично — как трещина идёт по штукатурке, сначала волоском, потом шире, потом уже не сомневаешься, что штукатурка обвалится.
* * *
Он поехал на Мэдисон, 452.
Это был большой офисный дом, занятый в основном страховыми агентствами и юристами средней руки. Он поднялся на двенадцатый этаж. Офис 1207. Матовое стекло, на стекле — золотые буквы: «КОСТЕЛЛО И СЫН. БУХГАЛТЕРСКИЕ УСЛУГИ».
Хейз постоял.
Потом постучал. Из-за стекла — шаги, женский голос:
— Входите!
Он вошёл. Маленькая приёмная, за столом — женщина лет сорока пяти, в очках на цепочке. За её спиной — ещё одна матовая стеклянная дверь, и оттуда — мужской голос, говоривший по телефону по-итальянски.
— Чем могу помочь?
— Простите. Я ищу бухгалтера Дэвида Райана. По моим сведениям, он работает в этом офисе.
Женщина посмотрела на него поверх очков.
— Мистер Райан? У нас никогда такого не работало.
— Вы уверены?
— Молодой человек. Мы — «Костелло и сын». Мой муж и его сын. Мы этот офис снимаем с сорок девятого. Никакого Райана здесь не было.
— Может быть, он снимал у вас угол? Или приходил на время?
— Мы не сдаём углов. Сэр, если у вас какие-то вопросы по налоговым декларациям — я могу записать вас на приём. Если нет — извините, у меня работа.
— Спасибо.
Он вышел.
В коридоре двенадцатого этажа был телефонный автомат. Он бросил монетку. Набрал служебный номер из картотеки. «Мюррей-Хилл семь-ноль-два-семь-семь».
В трубке прозвучало три гудка. Потом подняли.
Мужской голос, молодой, бодрый:
— Добрый день, «Гилберт и Мур», чем могу помочь?
Хейз помолчал.
— Простите, это чей номер?
— «Гилберт и Мур». Рекламное агентство. Чем могу быть полезен?
— А давно у вас этот номер?
— С основания, сэр. Четыре года. А что случилось?
— Ошибся. Простите.
Он повесил трубку.
Постоял. Потом медленно спустился по лестнице — не лифтом, а пешком, все двенадцать этажей, потому что ему нужно было двигаться ногами.
На улице он сел в машину.
Положил руки на руль.
Сидел так, пока в горле не перестало подкатывать.
Никакого Дэвида Райана в мире больше не было. Не было его дома в Йорквилле, потому что там с сорок шестого жили немцы. Не было его офиса на Мэдисон, потому что там с сорок девятого сидели Костелло. Не было его телефона, потому что там четыре года работало рекламное агентство. Не было домашнего адреса в картотеке Кослоу — только служебный, не указывавший ни на что реальное.
Но Хейз — Хейз помнил.
Он помнил, как вчера, в офисе Кослоу, секретарша Кослоу — пожилая рыжеватая ирландка по фамилии Мэлоун — вынула для него карточку Райана из картотеки, и они вдвоём стояли над ней, и Мэлоун сказала: «Мистер Райан — умница, считал у нас всё до цента, хоть и холостяк, но человек порядочный, и детектив, если хотите, я вам его домашний перепишу». И она переписала. Он это помнил.
Он помнил это так же отчётливо, как помнил, что вчера записал «зелёное».
И так же отчётливо он знал — и это знание было уже не догадкой, а чем-то более жёстким, — что если он сейчас вернётся в офис Кослоу, в комнату секретарши, и спросит Мэлоун о Райане, — Мэлоун посмотрит на него с вежливым недоумением, потому что в картотеке Кослоу никогда не было никакого бухгалтера Райана.
Хейз сидел в машине. Улица вокруг жила обычной жизнью: прохожие, сигнал светофора, грузовик разгружал у тротуара бочки с пивом, мальчишка-газетчик кричал про заголовок «НЬЮ-ЙОРК ТАЙМС». Ничего в этой жизни не намекало на то, что из неё только что — бесшумно, за одну ночь, — вычли одного живого взрослого мужчину с бухгалтерской профессией.
Вычли так, что даже стены дома, в котором он жил, стали говорить по-немецки и стоять с сорок шестого года.
Хейз — один во всём Нью-Йорке — это знал.
* * *
В двенадцать десять он сидел в своей машине у Центрального парка, на Семьдесят второй, напротив входа в зоопарк. Он припарковался туда, не приняв никакого решения, — просто рука сама повернула руль, когда он выехал с Мэдисон, и теперь ему нужно было несколько минут тишины, чтобы подумать.
Он закурил. Выкурил одну сигарету, потом вторую.
Потом, не совсем понимая, зачем он это делает, сунул руку в карман пальто — во внешний, в правый, тот, в который обычно складывал мелочь и спички.
Пальцы наткнулись на бумажку.
Он вытащил её.
Это был сложенный вдвое листок из его же рабочего блокнота — тот же тип бумаги, тот же формат, — и на нём, его собственным почерком, тупым карандашом, было написано:
«Райан, Мюррей-Хилл 7-0277. Домашний — 434 Ист 89-я, кв. 3Б».
Хейз долго смотрел на эту бумажку.
Он знал, что сегодня утром этот листок он не писал. Он знал, что не клал его в карман. И он знал — тем же внутренним чутьём, с каким в «Алгонкине» определил, что высокий мужчина вышел из комнаты, а невысокий застрелил Кослоу, — что эта бумажка не принадлежит сегодняшнему дню. Она принадлежит вчерашнему.
Вчерашнему, которого больше не было.
Он сидел в машине и держал в пальцах клочок бумаги, на котором был написан адрес человека, которого теперь не существовало. И думал очень простую, очень ясную вещь. Ту же, что и вчера, только теперь — острее.
Не «либо я схожу с ума, либо мир лжёт».
А: «мир лжёт всем, кроме меня».
И: «у меня в голове, в карманах, в блокнотах, в памяти — лежат следы мира, которого уже нет. И я — единственный, у кого они есть».
Хейз посмотрел на себя в зеркало заднего вида. Его отражение было обычным: сорок два года, седина на висках, усталые глаза, лёгкая щетина. Он не выглядел как человек, сходящий с ума. Он выглядел как очень уставший полицейский в пальто, за рулём служебной машины, в середине осеннего дня, в городе, который, возможно, был уже немножко другим, чем час назад.
Он аккуратно сложил листок вчетверо. Положил его не в карман пиджака — карманы были ненадёжны, — а в крестовый кармашек на подкладке, где лежал крестик Кэтрин на цепочке и ключ от его личного сейфа.
Достал свой блокнот — обычный, не потайной.
Открыл новую страницу.
И — впервые за всю его карьеру — написал запись, которую никто, кроме него, прочитать не должен был.
«Райан существовал. Вчера. Я видел его карточку. Я записал его адрес. Сегодня его нет нигде. Его квартиру занимают Шнайдеры с 1946 года. Его телефон принадлежит агентству с 1950-го. Его офис — “Костелло и сын”, с 1949-го. И — у меня в кармане пальто — лежит листок, которого я не писал сегодня. Кто-то сохраняет мне следы. Или я сам сохраняю их себе — раньше, до того как их забираю».
Подчеркнул одну строчку.
«Кто-то сохраняет. Или я сам. Но кто-то — сохраняет».
И закрыл блокнот.
Завёл машину.
И поехал в участок — доделывать обычный рабочий день, в обычном Нью-Йорке, с обычными бумагами, будто он, Артур Хейз, не держал только что в кармане записку от самого себя — записку, которую писал, по-видимому, не он сегодняшний, а кто-то другой. Тот самый он, что жил во вчера, которого больше не существует.
Где-то над городом — высоко, над крышами, над шпилем «Крайслера», над куполом «Эмпайр Стейт» — небо было безоблачным, холодным, голубым, равнодушным.
Ни один дождь в этом небе пока что не шёл вверх.
Но Хейз уже знал — не умом, а животом, — что начинает.
Глава 5. Человек, которого не было
В два часа дня, вернувшись с Мэдисон-авеню, Хейз не пошёл в участок. Он поехал в офис Кослоу во второй раз за сутки.
В вестибюле здания на Мэдисон, где работала «Кослоу Стил», дежурил тот же лифтёр, что и вчера, — молодой парень лет двадцати в серой ливрее, с прыщавым подбородком и глазами, в которых читалось, что он мечтает поскорее выучиться на электрика. Хейз кивнул ему. Парень кивнул в ответ. Никакого особого узнавания — просто второй раз за день один и тот же посетитель, не больше.
— Шестнадцатый, — сказал Хейз.
— Шестнадцатый.
Лифт пошёл вверх. Хейз смотрел на узкое золотистое окошко с цифрами этажей и думал, что сейчас всё решится. Если Мэлоун узнает его и достанет карточку Райана — значит, правка была неполной и часть реальности сохранилась. Если Мэлоун посмотрит на него как на незнакомца и скажет, что никакого бухгалтера Райана в картотеке нет, — это будет последний гвоздь в крышку. После этого спорить сам с собой он перестанет.
Лифт остановился. Двери раскрылись. Хейз вышел в приёмную шестнадцатого этажа.
Всё было так же, как вчера. Тот же ковёр табачного цвета. Те же два кожаных кресла для посетителей. Тот же стеллаж с отраслевыми журналами. Та же секретарская стойка в форме буквы «Г», за которой сидела та же самая рыжеватая ирландка, с вязаной тёмно-зелёной кофтой поверх белой блузки, с очками на цепочке из искусственного жемчуга и с той самой родинкой у левого уголка рта, которую Хейз вчера отметил автоматически, как отмечал всё.
— Миссис Мэлоун, — сказал он.
Она подняла глаза. Посмотрела на него поверх очков.
Посмотрела с вежливой, слегка удивлённой улыбкой человека, видящего перед собой незнакомое, но не враждебное лицо.
— Да, сэр. Вы ко мне?
Хейз почувствовал, как у него медленно опустилось что-то в груди — как будто тяжёлый предмет лёг на место, о котором он до этого не знал.
— Миссис Мэлоун, — повторил он, — я детектив Хейз. Я был здесь вчера. Мы с вами стояли вот у этого шкафа, — он указал на шкаф, — и вы доставали мне карточку бухгалтера Дэвида Райана из картотеки. Вы ещё сказали — «мистер Райан умница, считал у нас всё до цента, хоть и холостяк, но человек порядочный».
Миссис Мэлоун посмотрела на него долгим, внимательным взглядом. В её взгляде не было подозрения — было доброжелательное желание помочь и искреннее недоумение, с которым сталкиваешься, когда человек не узнаёт то, что, по твоему мнению, он должен узнавать.
— Сэр, — сказала она, — я здесь работаю шестой год. И я вас не припоминаю. Вчера у нас в офисе был один полицейский, это правда, — он приходил с мистером Блэкменом в кабинет покойного. Но это был крупный такой, седой, в сером костюме. Не вы.
— Миссис Мэлоун, это был я.
— Сэр, при всём уважении — нет.
Хейз помолчал.
— Хорошо, — сказал он тихо. — Давайте я спрошу иначе. У вашей компании есть бухгалтер Дэвид Райан?
— Нет, сэр.
— У вас есть картотека сотрудников и подрядчиков?
— Есть, сэр.
— Можно мне её посмотреть?
Она посмотрела на него с секунду. Потом — и это было то, чего он боялся больше всего, — коротко сняла очки, положила их на стол и сказала:
— Вы можете мне показать документы, сэр?
Хейз показал. Полицейский жетон, удостоверение, всё по форме. Миссис Мэлоун взяла, посмотрела внимательно, сверила с фотографией. Вернула ему.
— Хорошо, детектив. Пройдёмте.
Они прошли в маленькую комнату за её стойкой — архивную, с двумя рядами деревянных картотечных шкафов, аккуратно подписанных по годам. Миссис Мэлоун подошла к одному из них — картотеке подрядчиков, — выдвинула ящик, указала Хейзу жестом.
— Смотрите сами, сэр. Это все, с кем мы работаем и работали.
Хейз смотрел сам.
Он проверил карточки на букву Р. Райны, Ральфы, Рейнольдсы, Рихтеры, Робинсоны, Роу. Никаких Райанов. Ни одного.
Проверил букву Р в картотеке сотрудников — ту, из которой вчера Мэлоун у него на глазах доставала карточку. Тот же ящик. Те же разделители. Те же бумажки. Никакого Райана.
Для полноты проверил буквы Ra, Re, Ri, Ro, Ru — все. Потом проверил букву О — на случай если карточка стояла под «О'Райан». Потом проверил букву Д — на случай если картотека была по имени. Потом проверил ящик «уволенные». Потом ящик «архив сорок шестой — пятидесятый год».
Ничего.
Миссис Мэлоун стояла рядом и наблюдала. Не с насмешкой и не с жалостью. Просто — с тем ровным вниманием профессиональной секретарши, которая привыкла к странностям посетителей.
— Сэр, — сказала она наконец, — могу я вам ещё чем-то помочь?
Хейз закрыл последний ящик. Выпрямился.
— Миссис Мэлоун. Один последний вопрос.
— Да, сэр.
— Кто ведёт бухгалтерию в «Кослоу Стил»?
— Мистер Берман. Исаак Берман. Он у нас главный бухгалтер с сорок восьмого года. Его офис — в соседнем крыле, комната сто четырнадцать. Позвать?
— Не нужно. Спасибо.
Он вышел из архивной. Миссис Мэлоун проводила его до лифта и, когда он уже нажимал кнопку, сказала мягко, почти участливо:
— Детектив. Если с вами всё в порядке — вам, может быть, стоит отдохнуть. У моего брата после Бельгии тоже такое бывало. Воспоминания, которых не было. Сказали — это от контузии. Всё прошло со временем.
— Спасибо, миссис Мэлоун.
— На здоровье, сэр.
Двери лифта закрылись. Хейз поехал вниз. Шестнадцать этажей молчания. Он смотрел в никелированную стенку лифта, в своё смутное отражение в ней. Лицо его было ровное. Не изменившееся, не испуганное, не дикое. Профессиональное. Только зрачки немного расширенные, как у человека, который только что вышел из тёмной комнаты на свет.
* * *
В половине третьего он зашёл в маленький бар у Пятьдесят девятой. Сел за стойку. Заказал бурбон и чёрный кофе. Сначала выпил бурбон, потом кофе, в таком порядке — он знал, что обратный порядок хуже. Бурбон он выпил залпом, кофе — медленно, двумя глотками с паузой.
Потом достал из кармана блокнот. Не потайной — обычный. Раскрыл на чистой странице. Написал сверху: «ФАКТЫ».
Под этим:
«1. Дэвид Райан существовал вчера. Сегодня его нет».
«2. Его квартира, офис и телефон существовали вчера как связанные с ним. Сегодня они — не связаны ни с чем, что к нему относится. Существуют сами по себе, у других людей, причём давно».
«3. Секретарша Мэлоун вчера меня видела и разговаривала со мной. Сегодня — не видела и не разговаривала».
«4. Платье на женщине, поднимавшейся с Кослоу, вчера было зелёное. Сегодня — красное».
«5. В моей памяти всё по-прежнему. В моих записях — перевёрнуто».
«6. В моём кармане есть записка моим почерком, которой я сегодня не писал. Значит, что-то из вчерашнего переходит. Не всё. Не автоматически. Но переходит».
Он поставил точку. Посмотрел на список. Допил кофе.
Потом, немного подумав, дописал внизу строчку, которая сама показалась ему ненужной и — именно поэтому — важной:
«7. Я пишу это не сходя с ума. Я пишу это очень трезво. И я это знаю».
Запер блокнот в карман.
Заказал ещё бурбон и выпил его медленно — на этот раз смакуя. Ему нужно было выстроить дальнейший план. Бурбон помогал нервной системе не перегреваться. Он знал это по фронту.
У него оставалось несколько точек опоры. Не в мире вокруг — мир, как выяснилось, мог быть тихо переписан. А в вещах, которые в мире находились ещё не до конца и поэтому не успели перепроверить задним числом. Первая — записка в левом внутреннем кармане пиджака, из сейфа Кослоу: «ищите женщину в зелёном, но это не она». Вторая — фотография из Берна, сорок третий год, очкастый незнакомец. Третья — листок в кармане пальто, с адресом Райана, написанный его собственным почерком, которого он сегодня не писал. Четвёртая — память. Его собственная память, непонятно почему устойчивая к правкам, которые стирали всех остальных.
И пятая точка — Элен Морроу, которую он ещё вчера отметил как вероятную опасность, но которая сегодня, после визита к «Шнайдерам» и к «Костелло», становилась единственным в Нью-Йорке живым человеком, кроме него самого, с кем он был вчера и с кем мог сегодня, хотя бы теоретически, сверить память.
Он расплатился. Вышел.
Из телефонной будки на углу позвонил в «Трибюн».
— «Нью-Йорк Трибюн», чем могу помочь?
— Элен Морроу, пожалуйста.
— Соединяю.
Два гудка. Потом — её голос. Низковатый, немного быстрый.
— Морроу слушает.
— Мисс Морроу. Хейз.
Маленькая пауза. Он представил, как она сидит в шумной редакции, прижимая трубку плечом к уху, и одновременно дописывает какой-то абзац.
— Детектив. Добрый день.
— Вы сегодня свободны в шесть?
— Могу быть.
— Мне нужно задать вам пару вопросов о Кослоу. Не телефонных. Есть место, где можно поговорить спокойно?
Она помолчала. Потом сказала:
— Бар «Вестсайд», на Восьмой и Тридцать девятой. На втором этаже. Там почти не бывают репортёры — слишком дорого для нас. В шесть пятнадцать.
— В шесть пятнадцать.
— До встречи, детектив.
— До встречи.
Он повесил трубку. Постоял в будке ещё секунду, держа ладонь на рычаге.
Потом толкнул дверь и вышел на улицу.
Небо над Манхэттеном было то же, что и утром, — холодное, голубое, равнодушное. Но в этой равнодушности теперь было для Хейза что-то новое. Как будто небо знало о нём то, чего он сам ещё не знал. И смотрело оно на него так, как смотрит большой зверь, уже решивший, съедать или нет.
* * *
«Вестсайд» оказался баром на втором этаже старого здания, над чайным магазином, с узкой лестницей и с тусклым освещением, которое у таких мест всегда выбирают специально, чтобы лица посетителей были видны только тем, кто сидит с ними за одним столом. Хейз пришёл в шесть десять. Элен уже сидела — в дальнем углу, у окна, выходящего во внутренний двор. Перед ней стоял бокал красного вина, наполовину выпитый.
На ней был другой плащ, не серый вчерашний, а тёмно-синий, а под ним — тёмное платье в мелкий цветочек. Волосы, как и вчера, коротко стриженные. Помада на губах — неяркая, цвета вишни. Она посмотрела на него без улыбки, но без натянутости, и показала рукой на стул напротив.
— Детектив.
— Мисс Морроу.
Он сел. Заказал у подошедшего официанта виски с содовой. Официант ушёл.
— Как ваш день? — спросила она.
— Необычный.
— В каком смысле?
Хейз посмотрел на неё. Он знал, что сейчас делает что-то глупое. Что опытный полицейский не выкладывает подробности расследования журналистке, с которой знаком сутки. Что если он сейчас скажет ей что-нибудь близкое к правде, то либо её тут же скопирует Хартман, либо это окажется на страницах «Трибюн» через два дня, либо — и это было то, чего он пока предпочитал не называть вслух даже в собственной голове, — Элен сама является частью того, что происходит, и он сейчас подаёт ей информацию напрямую.
Но ему нужно было говорить. Ему нужно было говорить живому человеку, который помнит тот же вчерашний день, что и он.
— Мисс Морроу.
— Элен.
— Элен. Хорошо. Артур.
— Артур.
— Элен. Скажите мне одну вещь. Вчера, когда мы познакомились на Седьмой авеню, у забегаловки, — что на мне было надето?
Она подняла брови.
— Странный вопрос.
— Очень странный. Ответьте, пожалуйста.
Она посмотрела на него чуть дольше. Журналистка в ней — прошло секунды две — взвесила этот вопрос и решила, что отвечать на него нужно буквально, без шуток, потому что что-то за ним стоит.
— Серое шерстяное пальто. Под ним — тёмно-коричневый костюм. Серый галстук с мелким синим узором. Рубашка белая. Шляпа — серая же, с чёрной лентой. Ботинки — тёмно-коричневые, поношенные, с тем слегка кривым каблуком, какой бывает у ботинок, которые чинили один раз. Вы левша, потому что ключи от машины у вас были в правом кармане, а вы потянулись к ним правой рукой не сразу, как потянулся бы правша, — сначала левая двинулась, потом остановилась.
Хейз смотрел на неё.
— Вы наблюдательны.
— Профессия.
— Элен, простите. А вы вчера — в чём были?
Она чуть прищурилась. Но ответила.
— Серый плащ. Под ним — тёмно-синее платье. На левом плече — брошь. Круглая, гагатовая, от матери. Сумочка — чёрная, лаковая. Шляпы не было.
— Вы уверены?
— Я помню, что я на себя надеваю, Артур. Это входит в мою дневную дисциплину.
Хейз кивнул. Он смотрел на неё и чувствовал — очень отчётливо, очень спокойно, — как у него в груди разворачивается что-то похожее на прохладное облегчение. Её серый плащ. Её тёмно-синее платье. Всё совпадало с тем, что он вчера вечером сам записал в блокноте.
Значит, её память и его память пока шли одинаково. Значит, Элен — не стёрта, не переписана, не вклеена в сегодняшний день вместо какого-то прежнего себя. Значит, она — реальный свидетель вчерашнего.
Или же — очень умело подставленный.
Он заставил себя не отбрасывать эту вторую возможность.
— Артур. — Она чуть наклонилась вперёд. — К чему этот тест?
Хейз помолчал. Потом сказал:
— Элен, я собираюсь сказать вам кое-что. Не для печати. Не для редактора. Не для коллег. Если вы подтвердите, что это так, — я буду вам благодарен до конца своих дней. Если нет — я пойму. Но больше вас к этому делу привлекать не буду.
— Слушаю.
— У Кослоу работал бухгалтер. Дэвид Райан. Вчера его карточка была в картотеке «Кослоу Стил», я её видел лично. Секретарша Мэлоун доставала её из ящика при мне. У него был адрес — Восточная восемьдесят девятая, четыреста тридцать четыре, квартира три-Б. Был служебный офис на Мэдисон, четыреста пятьдесят два, комната тысяча двести семь. Был телефон «Мюррей-Хилл» семь-ноль-два-семь-семь. Всё это я записал вчера в свой блокнот. Я это помню совершенно отчётливо. Сегодня — ни адреса, ни офиса, ни телефона, ни карточки. Картотека на его месте показывает других людей. Квартиру занимают Шнайдеры с сорок шестого. Офис — «Костелло и сын» с сорок девятого. Мэлоун сегодня меня не узнала. Сказала, что никакого бухгалтера Райана у них не работает и не работало.
Он остановился.
Элен смотрела на него. Не моргая. В её глазах — и он это видел, и на это он надеялся, — медленно, очень заметно, происходил тот внутренний процесс, который бывает у людей, привыкших проверять всё на факт, когда они слышат нечто, не укладывающееся ни в одну проверяемую категорию.
— Артур.
— Да.
— Вы проверяли, нет ли в городе другого бухгалтера с той же фамилией?
— Проверю. Но вчера я звонил в «Мюррей-Хилл» семь-ноль-два-семь-семь, мне ответил мужчина, представился «Райан», я сказал ему, что я из полиции, он сказал, что вечером будет дома. Я слышал его голос. А сегодня тот же номер принадлежит рекламному агентству четыре года.
— В записи звонка?
— Нет. Я звонил со своего стола, записей нет.
Элен помолчала. Потом — и это было то движение, которого Хейз больше всего боялся и больше всего ждал, — она сделала вдох и сказала:
— Артур, простите за прямой вопрос. У вас бывали галлюцинации? Контузии?
— Одно ранение головы. Арденны, бельгийская деревня, зима сорок четвёртого. Месяц в госпитале. После — обычная служба. Никаких галлюцинаций. Никаких провалов. Врачи в полиции подтвердят — ежегодное обследование я прохожу. Память у меня феноменальная, это моя главная рабочая черта, и её никто никогда не ставил под сомнение, включая меня самого.
— Хорошо.
— «Хорошо» в смысле верите или в смысле пока берёте в рамку?
Она улыбнулась — коротко, одной стороной рта.
— В смысле пока беру в рамку. Но рамка — большая. Артур, давайте я сделаю одну вещь. У меня есть знакомый в архиве «Трибюн». Он сегодня ночью ещё работает. Я попрошу его проверить, есть ли в наших старых номерах за последний год хотя бы одно упоминание бухгалтера Дэвида Райана, в любом контексте. Если такого упоминания нет — это, конечно, не доказательство. Если есть — это будет означать что-то очень странное. Потому что по вашим словам этого человека не существует уже, похоже, по крайней мере с сорок шестого.
— Спасибо.
— Не благодарите. Мне этот случай интересен.
— Интерес — опасная штука, Элен.
— Знаю, Артур.
Она сделала глоток вина, посмотрела на него поверх бокала. Ему показалось, что в её взгляде в этот момент мелькнуло что-то, похожее на беспокойство, — не за себя, а за него. Как будто она уже понимала, что, если его история правда, его дело — плохо.
— Артур.
— Да.
— Если это всё правда — кто-то очень могущественный чистит следы.
— Я знаю.
— Тогда зачем вы мне рассказали?
Он помолчал.
— Потому что мне нужен второй свидетель вчерашнего дня. Вы — лучший кандидат. Либо я вам могу доверять, и тогда мы вдвоём против тех, кто чистит следы, и у нас есть шанс. Либо я вам доверять не могу, и тогда, — он усмехнулся невесело, — у нас всё равно всё очень плохо.
Элен отпила вина.
— Справедливо, — сказала она. — Мне нравится такая постановка.
— Рад, что нравится.
Они посидели молча. В баре играла тихая музыка — кажется, трио где-то дальше, за залом, играло что-то мягкое, не джаз и не совсем классику, что-то из тех вещей, которые ставят в барах, чтобы посетителям было легче думать о своём.
— Артур.
— Да, Элен.
— Что вы будете делать дальше?
Хейз посмотрел в окно. На внутренний двор — кирпичные стены, пожарные лестницы, тусклые окна напротив, чьи-то силуэты.
— Я буду вести дело. По обычной процедуре. Как будто всё в порядке. Буду допрашивать свидетелей, собирать улики, писать отчёты. Потому что, Элен, если я сейчас кому-то из начальства скажу то, что сказал вам, меня в тот же день отстранят, отправят в отпуск «по нервам» и поставят вместо меня человека, который поведёт это дело так, как нужно тому, кто чистит следы. А этого нельзя допустить.
— И параллельно?
— Параллельно я буду хранить то, что у меня остаётся в карманах. И в памяти. И учиться не доверять собственным записям. И писать — себе же — дублирующие записи в двух-трёх местах. И проверять каждый час, стоит ли мир на том месте, где я его оставил.
Элен кивнула. Медленно. Серьёзно.
— Артур.
— Да.
— Я вам помогу.
— Почему?
Она пожала плечами.
— По трём причинам. Одна — профессиональная: это лучшая история, которую я увижу за всю карьеру, если она окажется правдой. Две остальные — не ваше дело.
Хейз впервые за весь вечер улыбнулся.
— Понял.
— Хорошо.
Они заказали ещё. Сидели часа полтора. Ближе к восьми Элен сказала, что ей нужно в редакцию — сдать материал к утреннему выпуску, — и ушла. Хейз проводил её до лестницы и вернулся к стойке. Посидел ещё минут двадцать, допивая виски, думая в тишине.
Потом расплатился, надел пальто и вышел.
* * *
На Восьмой авеню дул ветер. Слабый, холодный, нью-йоркский осенний ветер, несущий по тротуару обрывки газет и мокрые листья из Центрального парка. Хейз поднял воротник и пошёл пешком — до Тридцать четвёртой, где оставил машину.
На середине пути, где-то у угла Тридцать шестой, он сунул руку в карман пальто — за сигаретами. Сигареты были на месте. Но, нащупывая пачку, пальцы его снова наткнулись на листок бумаги.
Другой листок. Не тот, что утром.
Хейз остановился. Отошёл к витрине закрытого обувного магазина, встал в свет уличного фонаря, вытащил листок.
Это был сложенный вчетверо лист из его же блокнота. Но не тот, что утром, — тот он переложил в крестовый кармашек под крестик Кэтрин. Этот был новый.
Он развернул.
На листке его собственным почерком, тупым карандашом, было написано шесть строчек:
«Артур.
Если ты это читаешь — значит, ещё не поздно.
Его зовут Ланге.
Он приходит ночью. Всегда. Запах озона.
Не доверяй Хартману.
И береги Элен».
Хейз смотрел на лист.
Ветер поднял угол бумаги. Хейз прижал его большим пальцем.
Читал снова. И снова.
Никакой даты. Никакой подписи. Никакого обращения «детектив» — только «Артур». Писал тот, кто знал его лично. Писал тот, кто знал, что у него за листом будет это имя — Ланге, — которого Хейз сегодня не встречал, не слышал, не представлял. Писал тот, кто знал про Хартмана — которого утром Хейз сам впервые за девять лет работы отметил как подозрительного, только из-за одного нехарактерного вопроса. И писал тот, кто знал про Элен — которую Хейз впервые увидел вчера и с которой только что, час назад, разговаривал в «Вестсайде».
Хейз поднял голову. Посмотрел на проезжающие машины. На шумный угол. На цветочный магазин через улицу, где хозяйка-гречанка убирала витрину.
Потом посмотрел на листок.
Потом — на свои руки.
Листок был у него в левой руке. И листок был написан его почерком — тем самым, которым он полчаса назад подписывал счёт за виски в «Вестсайде». Наклон букв, форма буквы «Д», характерная чёрточка в конце росчерка — всё его.
Но он не писал этого листка.
И ещё два часа назад этого листка у него в кармане не было — он помнил точно, потому что в баре доставал из кармана ту же пачку сигарет и проверял, есть ли спички.
Значит, за последние два часа — в «Вестсайде», или на улице, или где-то — этот листок появился у него в кармане.
Хейз вернул листок в карман. Отошёл от витрины. Закурил.
И медленно, очень медленно пошёл дальше.
Он думал о двух вещах.
Первая: где-то рядом с ним есть кто-то, кто может подкладывать ему письма от самого себя, не будучи при этом им самим. Либо — и это было вероятнее, но страшнее, — этот кто-то и есть он сам, только не этот, а какой-то другой. Тот, который знает то, чего этот пока не знает. Тот, который уже прошёл этот путь однажды. Тот, который сейчас, за кулисами этой реальности, пытается предупредить его прежде, чем тот, кто «чистит следы», снова всё перепишет.
И вторая: если письмо в кармане — от него самого, из какого-то другого витка этой истории, — то у этого витка уже был конец. И, судя по тону письма, — не тот конец, который хотелось бы повторить.
«Береги Элен».
Он смотрел под ноги, на мокрые от вечерней росы плиты тротуара, и шёл к машине.
Где-то в небе над Манхэттеном, неслышно для людей, что-то уже поворачивалось. Не шестерёнки времени — они, если и существовали, крутились тихо, — а что-то другое: внимание мира. Оно поворачивалось на Хейза. Медленно и неотвратимо, как поворачивается на добычу голова большой птицы.
И впервые за этот странный день Хейз понял — до конца, без возможности обратного хода, — что он не сходит с ума.
Что хуже.
Он — видит.
Глава 6. Запах озона
Ночь после «Вестсайда» Хейз решил не спать. Это было не то решение, которое человек принимает за столом, под крепким кофе, взвешивая за и против, — это было решение, которое принимается само собой, без слов, в тот момент, когда человек понимает: если он сейчас ляжет и закроет глаза, часть мира в эту паузу, возможно, перепишут, а он этого не увидит.
Он вернулся домой в половине десятого. Поставил чайник. Разделся до рубашки. Развесил на спинке стула пиджак с двумя листками — утренним и вечерним, — аккуратно переложив их перед этим в тетрадку, перевязанную резинкой, которую убрал в личный сейф под столом. Туда же он положил блокнот с «Фактами» и конверт с фотографией из Берна. Сейф запер, ключ повесил на цепочку с крестиком Кэтрин и сунул под рубашку.
Потом сел за кухонный стол.
Заварил крепкий чёрный кофе, без сахара. Достал чистый лист бумаги из ящика. Ручку — перьевую, старую, с фронта, — которую доставал только в особых случаях, потому что обычным письмом писал карандашом. Сел и стал думать, как работать.
Мысль, к которой он пришёл в «Вестсайде» и которая теперь, на свежую голову, после двух рюмок виски и часа ходьбы по холодному ветру, уложилась в твёрдую форму, была такой. Если мир вокруг него можно править, — значит, его, Хейза, задача разделяется на две. Первая: вести дело. Обычное дело об убийстве Дэниела Кослоу в «Алгонкине», со всеми процедурами, с опросами свидетелей, с отчётами, с карточками. Эту задачу он оставит на поверхности. Делать её будет как всегда — добротно, не привлекая лишнего внимания, давая начальству, Хартману и кому бы то ни было ещё ровно столько прогресса, сколько ожидается от обычного детектива по обычному делу.
Вторая задача — настоящая. Называлась она так: перестать быть слепым, когда мир правят.
Для этой задачи нужна была система.
Хейз писал на листе, номеруя пункты:
«1. Второй блокнот. Всегда при себе. Не в кармане пиджака — в подкладке или внутри обложки полицейского удостоверения. Дублирует записи основного. Если основной изменится — сравнить».
«2. Третий пункт памяти — у другого человека. Элен. Каждый день пересказывать ей ключевые факты дня. Если она помнит одно, а я другое — отметить».
«3. Свежий телеграфный бланк в кармане. Каждое утро — одно слово на нём. Ключевая деталь дня, которую бы я заметил. Если деталь стёрта из мира — слово останется. Бланк сложить и положить в место, которое, вероятно, не будут править (карман, поношенная шляпа, внутренняя сторона манжета)».
«4. Фотографировать важное. Камера — маленькая, “Минокс”. Достать завтра из ломбарда у Ковальского — я закладывал её два года назад, квитанция в левом ящике».
«5. Важные предметы — хранить дома, в сейфе под столом. Не брать с собой, кроме необходимого. Сейф — стальной, замок серьёзный, вскрыть без ключа — полчаса шума. Услышу».
«6. Не спать в те часы, когда кто-то может приходить. Ночь — опасное время. Если он приходит ночью, как сказано в письме, — ночью быть готовым. Дневной сон короткими отрезками — не в кровати, а в кресле у окна».
«7. Никогда не рассказывать никому всё целиком. Каждому — часть, так, чтобы только я один знал все части».
Он перечитал список. Добавил восьмой пункт:
«8. Если меня всё-таки перепишут — пусть после меня кто-то продолжит. Элен. Завтра — начать её готовить».
Он подчеркнул восьмой пункт. Потом взял спички, аккуратно сжёг лист над раковиной, промыл пепел водой. Проверил пальцами — ничего не осталось.
Вытер руки полотенцем.
Сел у окна, в старое кресло, с которого хорошо просматривалась и прихожая, и входная дверь. Налил себе чаю из чайника, который уже успел остыть. Надел поверх рубашки шерстяной свитер, тёмно-синий, штопаный у локтей. Положил рядом на табуретку револьвер — служебный, тридцать восьмого калибра, с барабаном, полным патронов. Поверх револьвера, небрежно, — газету за сегодняшнее число. Если кто-то войдёт в прихожую, Хейз сначала достанет револьвер, потом газету — именно в таком порядке.
За окном — Западная семьдесят вторая. Тусклые лампы над тротуаром, редкие машины. Чёрная «меркюри», стоявшая у тротуара напротив, с потушенными фарами, — но Хейз помнил её вчера, это была машина соседа с пятого этажа, адвоката по фамилии Соколофф, и ничего в ней не было подозрительного.
Квартира третьего этажа в доме напротив — та, в которой в пятьдесят первом умер библиотекарь Оппенгеймер и после которого там так никто и не снял, — как обычно, была тёмной. Окно выходило прямо на его окно, через узкую улицу, метрах в двенадцати. Днём там висели пыльные белые занавески, к вечеру сливавшиеся с темнотой комнаты в одно общее серое пятно. Хейз знал этот вид уже почти пять лет — с тех пор, как после смерти Кэтрин пересел в это кресло вместо кресла у другого окна, где они раньше пили вечерний чай вдвоём.
Он откинулся в кресле. Смотрел на это окно, смотрел на улицу, слушал тиканье кухонных часов и постепенно замедляющееся движение собственных мыслей.
Думал об Элен. О том, какой странный сегодня был разговор. О том, что между ними было то, чего он уже два года не ощущал, — простое живое любопытство, без жалости, без снисходительности, без маркировки «вдовец-полицейский». Она говорила с ним как с равным. Это казалось ему почти невероятным.
Думал о Ланге. Имя, которого он ещё не знал сегодня утром и которое сейчас уже знал наизусть. «Он приходит ночью. Всегда». Значит, ждём.
Думал о Хартмане. Об этом вопросе утром — «ты хорошо спал?» — и о том, как девять лет подряд Хартман ни разу не спрашивал у своих подчинённых, как те спят. Значит, и за Хартманом — присмотреть. Не сегодня. Завтра. Аккуратно.
Думал о Кослоу и о Берне сорок третьего года. Человек в очках на старой фотографии. Кто он? И почему Кослоу его прятал в сейфе — за папкой «Юнион Карбайд», именно за этой папкой, с именем крупной химической компании, в которую, по слухам, уходили немецкие капиталы в сороковых? Это была нить, которая тянулась не к любовному треугольнику и не к вдове. Она тянулась в Европу.
В какой-то момент он задремал. Не глубоко — короткой полицейской дрёмой, когда одно ухо слышит дверь, одно — окно, и внутренние часы каждые несколько минут подёргивают тебя изнутри, чтобы не провалился.
Он открыл глаза в половине третьего.
Что-то изменилось в комнате. Он сначала не понял, что. Тиканье часов было на месте. Улица за окном шумела той обычной двухчасовой тишиной, когда одна машина за пять минут. Револьвер и газета — на табуретке.
Он посмотрел в окно.
В квартире напротив — в той, где три года стояли пыльные занавески и не горел свет, — горел свет.
Не яркий. Не люстра. Не лампочка в передней. Это был тот мягкий, тёплый свет, какой бывает от настольной лампы, — свет, падающий на стол, а не на комнату. Отсюда, через улицу, через занавески, он выглядел как небольшое золотистое пятно в чёрном прямоугольнике окна.
Хейз сидел неподвижно.
Он знал это окно три года. Он знал его день. Он знал его ночь. Он знал его в дожди, в снег, в жару, в грозу. Он знал его все три года как окно без света.
Сейчас в нём горел свет.
И запах.
Он не сразу заметил. Кухня с закрытой плитой, чайник остывший, пепельница с одним окурком, свитер, пальто. Ничего нового в запахе комнаты быть не должно.
А было.
Тонкий, острый, свежий запах, чуть металлический, слегка ароматный в хорошем смысле — как воздух после сильной грозы в горах. Тот запах, который учителя физики в школе определяют одним словом: озон.
Хейз не двигался. Он протянул руку к табуретке, медленно, не выпуская из поля зрения окна напротив. Пальцы легли на газету, убрали её. Потом на рукоять револьвера. Револьвер был холодный и точно такой, каким он его оставил час назад. Он положил его себе на колено, не поднимая, рукояткой к себе.
Смотрел в окно.
Прошла минута. Может, две.
В окне напротив свет оставался на месте. Никаких силуэтов не было видно. Занавески — серые, грязные, провисшие — не шевелились.
Хейз медленно встал. Подошёл к окну сбоку, стараясь не попадать в полосу своего собственного света. Прислонился спиной к стене, выглянул одним глазом.
Никого на улице. Чёрная «меркюри» Соколоффа на месте. Фонарь на углу горит ровно. Старая вывеска «АПТЕКА» через два дома — тусклая, но исправная.
В окне напротив — свет.
И тут — на долю секунды, так коротко, что если бы Хейз моргнул, пропустил бы, — в глубине комнаты напротив, за занавеской, мелькнул силуэт. Высокий. Очень высокий. Тонкий. Мужской. Без шляпы.
Мелькнул — и пропал.
Хейз сглотнул. В горле было сухо.
Он стоял у стены минуту. Две. Пять. Смотрел на окно. Свет в нём горел ровно. Больше силуэт не появился.
Запах озона медленно, лениво уходил — как отходит запах грозы через полчаса после того, как гроза закончилась.
Хейз стоял у стены, с револьвером в руке, и думал о простой вещи.
Тот, кто сейчас в квартире напротив, — знает, что Хейз напротив него.
Тот, кто сейчас в квартире напротив, — пришёл не в эту квартиру случайно.
Тот, кто сейчас в квартире напротив, — выбрал эту квартиру именно потому, что она смотрит Хейзу в окно.
Это — не вторжение. Это — визитная карточка.
И ещё: тот, кто сейчас в квартире напротив, — мог бы войти и к самому Хейзу. Ему не нужна дверь. Ему, по-видимому, вообще не нужна дверь в том смысле, в каком двери нужны людям. Раз есть запах озона.
Но он не вошёл. Он встал напротив и дал знать.
Значит, пока — предупреждение.
Значит, пока — они играют.
Хейз осторожно задвинул свои собственные шторы — плотные, тёмно-зелёные, которые обычно не задвигал, потому что любил просыпаться от света. Сегодня — задвинул. Прошёл к кухонному столу. Опустился на стул. Положил револьвер перед собой.
Посидел так, не двигаясь, минут двадцать.
Когда он наконец снова раздвинул шторы, посмотрел на то окно — свет был погашен. Квартира напротив стояла, как стояла все три года, — тёмная, с пыльными занавесками.
Запаха озона в кухне уже не было.
Хейз посмотрел на часы. Четверть четвёртого утра.
Он взял блокнот — потайной. Записал, очень ровным почерком, одну строчку:
«Видел. Свет в Оппенгеймеровой квартире. 02:40 — 03:15. Запах озона в моей кухне. Силуэт — мужской, высокий, тонкий. Он показался мне».
Помолчал. Добавил ниже:
«Он хочет, чтобы я его видел».
И ещё ниже:
«Это значит — я ему зачем-то нужен. Не для того, чтобы стереть. Для чего-то другого».
Закрыл блокнот.
* * *
В семь утра Хейз был уже в ломбарде Ковальского на Бродвее. Старик Ковальский — поляк, переживший оккупацию, — открывал лавку в семь, потому что знал: первые клиенты — самые важные. Он узнал Хейза, не здороваясь (они не здоровались никогда), и кивнул на шкаф у задней стены, где лежали заложенные более двух лет назад вещи. Хейз достал квитанцию, расплатился — двадцать шесть долларов с копейками, — и забрал маленькую плоскую фотокамеру «Минокс», размером с зажигалку, с двумя плёнками в коробочке.
На выходе он сказал:
— Ян.
— Да, детектив.
— Если кто-нибудь придёт и спросит, я сюда заходил или нет.
— Не заходили.
— Спасибо.
Ковальский кивнул, не отрывая взгляда от газеты.
В половине восьмого Хейз был в участке. В восемь он уже сидел за столом, писал рутинный утренний рапорт по делу Кослоу — лаконичный, сухой, без упоминаний ни о Берне, ни о Райане, ни о ночных гостях в окнах напротив. В рапорте говорилось, что двадцать второй калибр — импорт, предположительно европейский; что бухгалтерия «Кослоу Стил» проверяется на предмет финансовых нарушений (это была полуправда — проверяет, но не Райан, которого не существует, а «Берман», о котором Хейз вчера услышал впервые); что опрос персонала гостиницы будет продолжен сегодня. Рапорт ушёл на стол Хартману в папке для утренней почты. Хартман в девять утра прошёл мимо стола Хейза, прочёл рапорт, кивнул, сказал «работай, Арти» и ушёл.
Хейз сидел за столом и работал.
В десять часов позвонила Элен.
— Артур.
— Элен.
— Я вам говорить не могу много — я в редакции. Мой знакомый проверил архив «Трибюн» за последний год — ни одного упоминания бухгалтера Дэвида Райана. Ни в статьях, ни в объявлениях. Пусто.
— Понял.
— И одна вещь. Странная.
— Какая?
— Я позвонила в «Костелло и сын». Представилась как подающий декларацию частник. Спросила, давно ли они в этом офисе. Женщина ответила: «с сорок девятого года». Я спросила: «а до вас кто был?» Она сказала: «до нас там тоже были мы, мы из соседнего помещения переехали в сорок девятом». Я спросила: «а в соседнем помещении до вас?» Она сказала: «в соседнем была адвокатская контора, “Смит и партнёры”, они с этим этажом с тридцать седьмого».
— Значит, в офисе тысяча двести семь никогда никаких «Костелло и сын» до сорок девятого не было.
— Значит, да. Костелло в тысяча двести семь переехали из тысяча двести пятого. А в тысяча двести семь до этого кто-то, вероятно, был. Но она не помнит. И в списках здания, как она говорит, записи за сорок шестой — сорок восьмой — то ли утеряны, то ли их кто-то забрал.
Хейз помолчал.
— Элен.
— Да.
— Это важно. Это значит, что правку делали наспех. Что пустоту в две или три годовых записи им было некуда замазать, и они просто убрали бумаги, а соседей оставили как есть.
— Вы уверены?
— Я уверен, что если всё вокруг нас подделано тщательно, то вот такие — крошечные — дырки означают одно из двух. Либо им было некогда. Либо они не считают, что кто-то будет проверять так глубоко. В обоих случаях — у нас есть шанс.
— Я так и подумала.
— Элен, ещё одно. Сегодня вечером, в семь, там же, в «Вестсайде».
— Буду.
— И ещё.
— Да.
— Не ездите одна по тёмным местам. Если можно — такси. Не своя машина. Без привычного маршрута.
— Вы меня пугаете.
— Должен.
Она повесила трубку. Хейз положил свою.
Он сидел ещё минуту, думая о том, что сказал ей «не ездите одна». И о том, что ему это сказать было очень важно. И о том, что он сам себе теперь не нравится — потому что он уже отнёс её в ту категорию, в которую не имеет права относить женщину после одной встречи в «Вестсайде». В категорию, где он когда-то, очень давно, держал только одного человека — Кэтрин.
«Береги Элен».
Он усмехнулся, сам себе, криво.
Потом встал, надел пальто и поехал опять в «Алгонкин». У него был свидетель, которого он допрашивал позавчера и вчера и который должен был быть допрошен ещё раз. Работник этажа, Фрэнки Логран, ирландец лет тридцати, который якобы убирал коридор именно в то время, когда женщина спускалась.
* * *
Фрэнки Логран сидел в служебной комнате «Алгонкина», в маленьком помещении без окна, пил кофе из толстостенной чашки и смотрел на Хейза с тем особенным выражением, которое бывает у молодых ирландцев, разговаривающих с полицией: вежливым, но с внутренним запасом прочности.
— Детектив, я вам уже всё рассказал позавчера.
— Знаю, Фрэнки. Сегодня я хочу ещё раз, по пунктам. Для рапорта. Сколько тебе было лет, когда ты начал работать в «Алгонкине»?
— Двадцать шесть. Семь лет назад.
— Значит, сейчас тридцать три.
— Тридцать три.
— На восьмом этаже ты убираешь давно?
— Три года.
— Во вторник вечером ты был на восьмом?
— Был. С четырёх до полуночи, моя смена.
— В районе пяти — половины шестого, когда мистер Кослоу поднимался с дамой, ты где был?
— У бельевого шкафа в конце коридора. Складывал чистые полотенца.
— Ты видел, как они вышли из лифта?
— Видел.
— Опиши её.
Фрэнки поставил чашку. Провёл большим пальцем по подбородку.
— Высокая. Худая. Лет тридцать. Волосы светлые, почти белые. Платье длинное, тёмное.
Хейз очень медленно, не выдавая ничего лицом, положил карандаш на блокнот.
— Тёмное?
— Ага.
— Какого цвета?
— Ну… тёмное. Бордовое, может. Или чёрное. Тёмное.
— Не красное?
— Да нет. Не красное. Я бы запомнил. Красное платье на женщине — сразу запоминается.
— Позавчера ты мне сказал — красное.
Фрэнки нахмурился. Его рыжеватые брови на секунду двинулись.
— Ну… детектив, я не помню, что я позавчера сказал. Но сегодня я вам точно говорю — платье было тёмное. Не красное. Я его видел полминуты и хорошо запомнил, потому что у меня девушка такие любит, и я ещё подумал — «ей бы это платье подошло». Бордовое. Или чёрное. Тёмное, в общем.
Хейз кивнул. Записал: «Логран, вт. — тёмное, бордовое или чёрное».
— А что на ней ещё было, Фрэнки?
— Перчатки белые, длинные.
— Позавчера ты сказал — серые перчатки.
— Детектив, при всём уважении, я не помню, что позавчера сказал. Белые. Я их помню точно, потому что у неё одна перчатка была на руке, а другую она в лифте держала в той же руке — то есть сняла. И я подумал — зачем снимать перчатку в лифте?
— А серьги?
— Не заметил.
— Дама с ним поднималась или спускалась тоже с ним?
— Поднималась — видел. Спускалась — не видел. Я в шесть уходил на кухню за стремянкой, меня с этажа не было минут пятнадцать.
— Спасибо, Фрэнки. Последний вопрос. За эти два дня — с позавчера до сегодня — к тебе кто-нибудь подходил и разговаривал о деле? Кроме меня?
— Мистер Донован разговаривал. Сегодня утром. Спросил, что я вам говорил.
— И что ты сказал?
— Что рассказал вам про тёмное платье и белые перчатки.
— Донован сам начал этот разговор?
— Ну… да. В столовой служащих. За завтраком.
— Он странно себя вёл?
— Старик всегда странный. Но сегодня — да, будто не в себе. Руки дрожали. И спрашивал часто одно и то же: «ты её зелёной не называл, Фрэнки? Точно не зелёной?»
Хейз записал это тоже. Подчеркнул.
— Спасибо, Фрэнки. Свободен.
Фрэнки встал, допил кофе, надел жилет форменный. На выходе остановился.
— Детектив.
— Да?
— Вы найдёте того, кто это сделал?
Хейз посмотрел на него.
— Попробую, Фрэнки.
— Хорошо.
Фрэнки вышел.
Хейз посидел ещё минуту в маленькой служебной комнате. Потом раскрыл потайной блокнот и написал:
«Правка номер три. Работник этажа Логран, пт. — светлые волосы, белые перчатки, тёмное платье. Вт. вечер — те же Логран говорил: тёмные волосы, серые перчатки, красное платье. Изменения: волосы, перчатки, платье. Дама отличается в трёх независимых чертах от той, которую Логран видел вт. Но Логран клянётся, что помнит только сегодняшнюю».
И ниже:
«Логран, в отличие от Донована, правок в голове не заметил. Донован — заметил. Значит, Донован — особенный. Или — в его случае правку делали грубее».
И ещё ниже:
«Донован знает, что зелёное было в какой-то версии. Вчера он это пугливо отрицал. Сегодня — в столовой, за завтраком — проговорился Лограну. Значит, у него память тоже не стирается полностью. Как у меня».
И в самом низу страницы — жирно, карандашом:
«Нас, по-видимому, не один».
* * *
Он вышел из «Алгонкина» в четверть двенадцатого. На Западной сорок четвёртой шёл мелкий холодный дождь — обычный, ровный, сверху вниз. Хейз постоял под козырьком. Закурил.
Дождь падал на тротуар, расплывался, стекал в решётку ливневого стока. Ничего особенного.
Но Хейз смотрел на этот дождь, на каждую отдельную каплю, как на маленькое чудо. Обыкновенное, привычное, рабочее чудо падающей воды. И думал: пока он падает вниз, у них ещё есть время.
Он думал о Доноване. Пожилом портье, у которого вчера зелёное платье жены было живо в памяти, а сегодня сама жена оказалась жива. О том, что Донован — один из тех, как и он сам, чья память не до конца принимает правку. Значит, Донована тоже, возможно, стоит беречь. И значит, Донована надо найти до того, как им кто-нибудь ещё займётся.
Хейз затушил сигарету о каблук. Бросил окурок в урну.
Прошёл через вращающуюся дверь обратно в вестибюль «Алгонкина». Подошёл к стойке.
Стойка была пуста.
Хейз подождал. Минуту. Две. Пять.
Потом заглянул в подсобку за стойкой. Там были только чайник, стопка газет и вешалка с форменным пиджаком.
Он вернулся к стойке. Позвонил в звонок — маленький медный звонок на стойке, для посетителей.
Из служебной двери вышел молодой человек лет двадцати пяти. В форменной рубашке и галстуке. Аккуратный, с чёрными волосами, тщательно зачёсанными назад.
— Добрый день, сэр.
— Мне нужен мистер Донован. Портье.
Молодой человек посмотрел на Хейза с вежливым удивлением.
— Сэр, боюсь, тут какая-то путаница. Мистер Донован здесь не работает.
Хейз положил ладонь на стойку. Очень мягко, без шума.
— Он стоял тут позавчера вечером. И вчера вечером. И сегодня утром разговаривал с работником восьмого этажа Фрэнки Лограном в столовой.
— Сэр, я работаю в «Алгонкине» четыре года. Сменщиков тут, на дневной смене, — трое: я, Тобиас и старый мистер Пелегрини. Донована у нас никогда не было.
Хейз помолчал.
Он поднял глаза на стену за спиной молодого человека. Там, в рамках, висели фотографии старого персонала отеля — традиция, которую в «Алгонкине» заводили при каждом новом управляющем. Маленькая, скромная «доска почёта».
Он искал глазами на этих фотографиях сухое лицо с пробором и щёточкой усов. Лицо человека, у которого вчера умерла жена в сорок девятом, а сегодня она была жива. Лицо портье, который знал, что позавчера на женщине было зелёное платье, и которому запретили об этом помнить.
Его на фотографиях не было.
Ни на одной.
На всех фотографиях портье дневной смены — в том числе и сегодняшний молодой человек, и тучный Тобиас, и старый мистер Пелегрини с аккуратной французской бородкой, — были другие. Никаких Донованов.
Хейз стоял у стойки и смотрел на эти фотографии.
И думал очень простую вещь.
Они уже забрали второго.
Того, кто мог стать для него свидетелем. Того, у кого память, как у Хейза, была слегка устойчива. Того, на кого Хейз минуту назад надеялся.
За то время, пока он курил под козырьком, — пропал и Донован.
Хейз поблагодарил молодого человека спокойным голосом, вышел из «Алгонкина», сел в машину. Завёл двигатель.
Положил руки на руль.
Сидел так минуту. Две. Три.
Потом открыл потайной блокнот и написал, очень крупно, во всю страницу, одно слово:
«ВОЙНА».
И поехал в участок — работать над обычным рапортом обычного дня в обычном Нью-Йорке, который, в отличие от него, этого слова ещё не знал.
Глава 7. Дождь идет вверх
Четверг у Софьи Ленской начался, как всегда, с будильника в семь пятнадцать — старого «Биг-Бена», который она купила в сорок девятом, в первый нью-йоркский год, за три доллара в бакалейной лавке и с тех пор не меняла, потому что циферблат его звенел мягко, без истерики, а стрелки светились в темноте слабым зеленоватым светом, которого ей хватало, чтобы в ночном полусне понять: рано, спи.
Но в то утро она проснулась раньше будильника. В шесть сорок. Проснулась так, как просыпаются люди, которые во сне о чём-то решили, — не от шума и не от холода, а от какой-то внутренней точки, в которую упёрся сон и не смог дальше.
Она лежала минуту, глядя в потолок. Потолок в её комнате был с лепниной двадцатых годов, в двух углах подтекал, в одном месте побелка осыпалась и виднелась прежняя, жёлтая, ещё из довоенных времён. Она давно собиралась попросить хозяйку, миссис О'Нил, поправить штукатуру, но миссис О'Нил была тугоухая и рассеянная, и проще было говорить с ней по субботам, когда та ходила в парикмахерскую.
Софья встала. Умылась холодной водой. Оделась — серая юбка, белая блузка, тёмно-синий шерстяной кардиган, подаренный отцом на прошлую Пасху. Заплела волосы в простой узел. Позавтракала — чай, бутерброд с сыром, половина яблока. Надела пальто и вышла.
На улице было сухо. Холодно, серо, но сухо. Небо над Восточной шестнадцатой висело низко, в плотных сизых облаках, которые в это утро ещё не обещали дождя, но обещали его к вечеру. Такое небо в Нью-Йорке бывало в октябре часто, и Софья его знала.
Она дошла до станции метро на Юнион-сквер. Спустилась. Купила у газетчика «Нью-Йорк Трибюн». Газетчик был знакомый, высокий сухой старик-грек по имени Димитриос, который всегда говорил с ней двумя английскими словами и одним греческим. Сегодня он сказал:
— Доброе утро, мисс. Καλημέρα.
— Καλημέρα, Димитриос.
Это был их единственный обмен фразами на греческом, который повторялся каждое утро неизменно, и за эту неизменность Софья его любила.
В вагоне поезда линии «IRT», идущего на север, было тесно, пахло мокрой шерстью и машинным маслом. Она встала у двери, раскрыла газету на первой полосе. Читать не стала — просто смотрела на буквы, как смотрят люди, которые думают о своём, но не хотят встречаться глазами с чужими.
Она думала об отце и о вчерашнем его разговоре. О фразе «если встретишь пожилого японца — не говори с ним по-японски». О том, что отец за шесть лет нью-йоркской жизни ни разу не позволил себе такой прямой команды. Отец умел молчать, отец умел намекать, отец умел уводить разговор в сторону. Отец не умел приказывать — по крайней мере, ей.
И вот — приказал.
Она знала его лицо, когда он это говорил. В том лице — на кухне, над остывшим третьим чаем, — была ровная серьёзность, к которой она не привыкла. Не военная, не отеческая. А как у человека, который договорился с самим собой о чём-то давно и сегодня вынужден нарушить собственный договор ради неё, дочери.
Отец что-то знал.
И до сегодняшнего вечера, решила Софья, она не будет его об этом расспрашивать. Она даст ему день. Если он захочет продолжить — он сам подойдёт к ней в воскресенье, когда они обычно обедают вместе после его церкви. Если не захочет — она придумает, как начать разговор, не давя на него.
Поезд остановился на Центральном вокзале. Софья пересела на шаттл до Таймс-сквер. Оттуда — пешком, через Брайант-парк, к библиотеке.
В парке, на одной из скамеек, сидела женщина в тёмно-синем пальто и берете.
Софья прошла мимо — обычным шагом, не поворачивая головы, — но краем глаза отметила. Женщина сидела с газетой, сложенной вдвое. Она не читала. Газета была просто ширмой. Голова её была наклонена под тем углом, каким следят за кем-то, находящимся на периферии поля зрения.
«Я ошибаюсь, — сказала себе Софья. — Это обычная женщина, которая ждёт подругу. Мне показалось вчера вечером на площади, и мне показалось сейчас».
Она вошла в библиотеку. Поднялась по широкой мраморной лестнице на третий этаж. Открыла дверь отдела редких рукописей.
Села за свой стол.
Журнал поступлений лежал, где она оставила его вчера. Настольная лампа под зелёным абажуром. Ручки на подставке. Всё на месте.
Но ей сегодня было трудно работать. Дважды она перечитывала одну и ту же карточку и не могла вспомнить, на букву какого алфавита её ставить. В третий раз — уже над новой карточкой — её рука сама остановилась посреди строки. Она положила ручку. Встала. Подошла к служебному шкафу.
Папка лежала там, где она её оставила. Чёрная, на ремешках, в самом низу, под стопкой старых каталожных карточек.
Софья постояла перед шкафом. Не трогая.
Потом закрыла его. Вернулась за стол.
«Нет, — сказала она себе. — Я обещала себе, что не буду открывать. Обещала ему, и, главное, обещала себе. Я буду держать слово».
Она продолжила работать. День шёл, как обычно. Читателей было четверо: аспирант вчерашний, старуха-букинистка с Пятой авеню, молодой француз, работавший над чем-то о Монтене, и пожилой господин в твидовом пиджаке, от которого пахло трубочным табаком.
В час Софья пошла обедать — на этот раз в служебную, потому что на улице стало холоднее.
В половине второго, возвращаясь в отдел, она прошла по коридору мимо окна, выходящего на Пятую. За окном уже начинался дождь — мелкий, реденький, какой идёт перед настоящим осенним.
Она остановилась. Посмотрела.
Дождь шёл сверху вниз. Как положено.
Она пошла в отдел. Села за стол. Открыла следующую карточку.
* * *
В отделе в тот день было тихо. К четырём часам все читатели ушли. Софья работала одна. За окнами медленно темнело — осенние сумерки в Нью-Йорке наступают быстро, в четыре уже загораются фонари, к пяти они — главный свет улицы.
В половине пятого у неё зазвонил внутренний телефон.
Это была Маргарет с первого этажа, дежурная по абонементу.
— Софи. У тебя есть минута?
— Да, Маргарет.
— Ко мне тут пришли спрашивать книгу на китайском — какой-то старый словарь. У нас на абонементе такого нет. Можешь сказать, на каком она этаже?
— Китайский у нас в восточном отделе, пятый этаж, у Джарретта. Он до шести.
— Спасибо, милая.
Маргарет повесила трубку. Софья тоже положила свою.
Она сидела секунду, глядя на телефон. Какое-то неприятное, очень слабое ощущение, которое появилось, когда Маргарет сказала «на китайском», — не оставляло её. Она не могла понять, почему.
Потом поняла.
Китайский. Который она знала. Который с детства, с Харбина, был у неё в голове одновременно с русским и английским. Который последние пять лет она в Нью-Йорке практически не слышала, потому что в библиотеке работала в русском и европейском разделе, и китайцы сюда приходили редко.
Отец сказал: «не говори с ним по-японски».
Он не сказал про китайский.
Но он упомянул японца.
Софья сидела ещё минуту, не двигаясь.
Потом встала, взяла пальто, замкнула ящики стола и прикрыла окно. Уходить было рано — до конца смены ещё час, — но тишина в отделе сегодня была такая, что в ней стало неприятно сидеть.
Она спустилась вниз, расписалась в журнале ухода на полчаса раньше, сказала Маргарет, что ей нездоровится, и вышла на Пятую.
* * *
Дождь за это время усилился.
Не ливень — но тот настоящий осенний дождь, который заставляет людей раскрывать зонты и тянуть на голову капюшоны. Улица блестела. По Пятой ехали жёлтые такси, разбрызгивая воду из луж. Вывеска «Бентвудс-букс» через дорогу отражалась в мокром асфальте оранжевой лужей света.
Софья постояла под козырьком библиотеки, раскрыла зонт — чёрный, простой, с деревянной ручкой, подаренный отцом в прошлом году, — и пошла вниз, к Сорок второй, к станции метро.
Она шла по левой стороне Пятой, прижимаясь ближе к домам, потому что так меньше брызгало. Слева от неё тянулись фасады магазинов: тканевый с манекенами в осенних шляпах, ресторан с меню в стеклянной витрине, антикварная лавка с тёмными интерьерами. Справа — тротуарный поток, машины, дождь.
Возле Сорок третьей она остановилась на светофоре.
У перехода скопилось человек шесть: две женщины с сумками от «Бонвита», мужчина в плаще с портфелем, молодая пара под одним зонтом и старый мужчина в плоской шляпе. Все стояли с зонтами, все смотрели на сигнал.
Светофор переключился. Люди пошли. Софья пошла со всеми.
Она сделала три шага — и остановилась.
Потому что что-то было неправильно.
Что-то в воздухе, в звуке, в свете. Что-то в дожде.
Она подняла глаза.
Над головой у неё — и над головами всех шестерых, которые шли рядом, — дождь шёл вверх.
Не вниз. Вверх.
Капли поднимались от асфальта, от полей зонтов, от плеч прохожих, от крыш припаркованных у тротуара машин — и летели в небо. Медленно. С той же скоростью, с какой они падали секунду назад, только в обратном направлении. Как будто кто-то в плёнке мира переставил одну катушку наоборот и поставил её обратно.
Она стояла посреди Пятой авеню, на переходе, с раскрытым зонтом, и смотрела вверх.
Вокруг неё — прохожие шли, как шли. Женщины с сумками обсуждали погоду. Мужчина с портфелем торопился. Молодая пара под одним зонтом смеялась чему-то. Старик в плоской шляпе обошёл застывшую Софью слева, буркнув «простите, мэм».
Никто из них не видел.
Капли летели вверх. Софья чувствовала их: они касались её лица снизу, её подбородка, её губ, — прохладные, обычные капли дождя, которые двигались не туда, куда должны.
Она стояла десять секунд. Может быть, пятнадцать. Не больше.
И так же внезапно, как началось, — кончилось. Капли снова посыпались сверху. Дождь стал обычным. Асфальт — мокрым. Машины — шумными.
Софья стояла посреди перехода. Светофор уже снова замигал. Сзади ей резко посигналили.
Она добежала до тротуара. Встала у витрины антикварной лавки. Пряталась под козырьком.
Сердце у неё билось так, что слышно было в ушах.
* * *
Она не поехала в метро.
Она прошла пешком двадцать кварталов — до Четырнадцатой, до Юнион-сквера, до дома. Шла под дождём, шла под зонтом, шла быстро, ничего не видя вокруг. Зашла в квартиру. Сняла пальто — мокрое снизу. Поставила зонт у двери.
Села на кровать, в одежде, в мокрых чулках.
Сидела так минут десять.
Потом встала. Переоделась — в сухое. Заварила чай. Села у окна.
«Не думай, — сказала она себе. — Отложи на минуту. Сначала — чай. Сначала — тишина. Сначала — дыши».
Она пила чай. Смотрела в окно. За окном темнело. Дождь шёл вниз — ровный, обычный, как положено.
Когда пульс у неё успокоился, она сказала себе одну вещь, очень простую:
«Он сказал правду. Старик-японец сказал правду. Значит, всё остальное, что он говорил, — тоже правда. Значит, папка не случайна. Значит, в ней что-то есть, что касается меня. Значит — пора».
Она поставила чашку на подоконник.
Встала.
Подошла к шкафу, где лежало её зимнее пальто, в которое она завернула позавчера — когда принесла из библиотеки домой несколько старых своих каталожных записей, — ещё одну вещь, о которой не рассказывала ни отцу, ни хозяйке.
Из внутреннего кармана пальто она достала папку.
Ту самую. Чёрную. На ремешках. Тяжёлую.
Она забрала её из служебного шкафа в библиотеке два дня назад — в среду, к концу смены, когда вдруг поняла, что оставлять её там не может, что папка принадлежит ей, и её нельзя держать в чужом месте. Она никому об этом не говорила, в журнал хранения её не вносила — потому что папка не принадлежала библиотеке. И с собой в комнату к миссис О'Нил она её тоже не показывала, потому что миссис О'Нил имела привычку без спроса открывать дверь и «прибирать».
Она унесла папку домой и положила в карман зимнего пальто, потому что зимнего пальто никто, кроме неё, не касается. Это была своего рода временная мера, до которой у неё ещё не было плана.
Сейчас она села с папкой за маленький круглый стол в углу комнаты. Поставила настольную лампу. Положила папку перед собой.
Посмотрела на ремешки. Две тонких кожаных полоски, пряжки — медные, потускневшие. Простые. Никакой печати, никакой сургучной, никакой восковой.
Софья сделала глубокий вдох.
Расстегнула первую пряжку. Потом вторую.
Раскрыла папку.
* * *
Внутри было то, чего она не ждала и, одновременно, то, что она, кажется, ждала всю свою жизнь.
Первое, что она увидела, — это карта. Нью-Йорк, выполненная от руки на большом листе плотной бумаги, цветными чернилами — чёрной тушью для кварталов и улиц, красной — для каких-то особых точек, которых на карте было около двадцати. Среди точек — одна была в том самом здании, где она работала: Публичная библиотека, на пересечении Пятой и Сорок второй. Ещё одна — на Восточной шестнадцатой, прямо там, где стоял её дом. Ещё одна — у её отца, на Гранд-стрит. Ещё одна — в «Алгонкине», на Западной сорок четвёртой. Ещё одна — на Западной семьдесят второй, отмеченная тонким кружком, подписанным крошечной цифрой «4/A».
У каждой точки была подпись по-русски, мелко, каллиграфическим почерком человека, которого учили писать перьями ещё в прошлом веке.
У точки библиотеки было написано: «Ленская С. В. Архивариус-наследница».
У точки на Восточной шестнадцатой: «жилище».
У точки на Гранд-стрит: «отец. Вл. П. Ленский».
У точки в «Алгонкине»: «узел: первое убийство».
У точки на Западной семьдесят второй: «Хейз А., детектив. Наблюдение в параллельной линии. Возможная связь: не ранее главы 4 линии».
Она прочитала это дважды.
Потом — третий раз.
Она не поняла слова «главы». Она не поняла слова «линия». Но она поняла имя — Хейз — и профессию — детектив. И поняла «первое убийство». И поняла, что рядом с её собственной точкой стоит слово «архивариус-наследница», значение которого ей было неизвестно, но которое почему-то, от одного его русского звучания, вызывало у неё холод в позвоночнике — такой, какой бывает от неуместно-точного попадания.
Она отложила карту в сторону.
Под картой — стопка листков. Тонкой бумаги, похожей на папиросную. На листках — от руки, мелко, тем же каллиграфическим почерком, — список имён. Каждый листок — одно имя и несколько строчек.
Первый листок.
«Ленская Ольга Фёдоровна (урождённая Иртенева). Родилась 4 марта 1901 года в Санкт-Петербурге. Умерла 17 сентября 1948 года на борту парохода “Президент Кливленд”, Тихий океан. Официальная причина — тиф. Настоящая причина — правка. Была активным хранителем. Выбрана в 1943 году. В Харбине. Наставник — Юкимура Исаму».
Софья перечитала это имя.
«Ленская Ольга Фёдоровна».
Её мать.
Её мать, которая умерла на пароходе в сорок восьмом.
Её мать, про которую всё это время говорили — тиф.
«Настоящая причина — правка».
Софья очень медленно положила листок обратно в папку. Руки у неё подрагивали, но не сильно — она умела держать руки в минуту плохого известия, потому что один раз уже держала их так, стоя на палубе «Президента Кливленда», когда матрос вежливо, поклонившись, принёс ей отцовское пальто, в кармане которого лежала её, Соньина, маленькая детская фотография с материного комода.
Она не стала читать второй листок. И третий. И карту не стала перечитывать.
Она встала. Прошла в угол комнаты. Постояла там минуту, глядя в стену.
Потом вернулась к столу. Застегнула папку — две пряжки, одну за другой. Положила обе руки на папку сверху. Посидела так.
В голове у неё был ровный, почти телеграфный рассказ: «мама была хранителем. Мама погибла не от тифа. Мама умерла потому, что её стёрли. Я — наследница. Я в этой папке обозначена как “наследница” — значит, предполагается, что я продолжу. Этот японец — не случайный. Этот японец, по всей вероятности, Юкимура Исаму, наставник матери. И он приходит ко мне ровно с той целью, с которой в своё время приходил к маме. Отец знал. Отец предупреждал меня вчера — не от того, что сходит с ума. От того, что он всё это видел раньше».
Софья не плакала. Она узнала слишком много за слишком короткое время, и слёзы в такие минуты обычно не приходят — они приходят потом, через день, через три, когда начинаешь понимать тело новостей, а не их скелет.
Она думала о другом.
Она думала о детективе Хейзе, которого никогда в жизни не видела и не слышала, и который в этой папке был обозначен кружком на Западной семьдесят второй и словами «наблюдение в параллельной линии. Возможная связь: не ранее главы 4».
«Главы».
Это слово упиралось в её сознание, как палец упирается в стену. Что значит «глава»? У книги — глава. У отчёта — глава. У плана — может быть глава. Значит, у того, кто писал эту папку, был какой-то план, разбитый на главы, и в этом плане она, Софья, и детектив Хейз, и Юкимура, и убийство в «Алгонкине» — все были элементами чего-то, распланированного и расписанного заранее.
Эта мысль была почти страшнее, чем мысль о матери.
Потому что — если кто-то всё это написал заранее, — значит, у этого кого-то есть замысел, а у замысла — цель. И, значит, Софья Ленская, сидящая за маленьким круглым столом у себя в квартирке на Восточной шестнадцатой, — не случайность.
Она — часть.
Она не знала, хорошая это часть или плохая. Не знала, что ей делать. Не знала, к кому идти.
Можно было — к отцу. Можно было — в полицию. Можно было — в газету.
Но она знала уже, в ту же минуту, что не пойдёт ни к кому.
Потому что в комнате, где она сидела, было что-то ещё.
Запах.
Она поняла это только в эту секунду.
Очень слабый. Почти на грани. Тонкий, свежий, чуть металлический, как воздух после грозы в горах.
Она его не знала раньше.
Она его узнала сейчас — так, как узнают запах человека, которого никогда не видели, но о котором слышали.
Запах был в комнате.
В её собственной комнате, в которую сегодня не заходил никто, кроме неё.
Софья очень медленно посмотрела на дверь. Дверь была закрыта. Цепочка накинута. На коврике — её туфли, её зонт.
Посмотрела на окно. Окно было закрыто. Занавески — те же, какие она задёрнула час назад.
Посмотрела на стены. Стены были обыкновенные.
И всё же кто-то был. Или был. Или будет. Или прошёл по её комнате, пока она пила чай у окна, и оставил после себя эту тонкую, почти несуществующую метку воздуха.
Софья протянула руку, выключила настольную лампу. Сидела в темноте.
Потом — и это было решение, которого она сама от себя не ожидала, — встала, подошла к столу, снова зажгла лампу. Взяла карандаш. Взяла один из чистых листов, которые у неё хранились в ящике для писем отцу.
И на этом листе — чистом, белом, её — написала одну фразу. Крупно. Сверху вниз. По-русски.
«Я открыла. Я слышу. Если ты — тот, кто оставил папку, — приходи».
Положила этот лист на середину стола.
Потом выключила лампу и, не раздеваясь, легла на кровать. Легла лицом к двери, чтобы видеть её. Натянула на себя шерстяное покрывало.
Лежала так с открытыми глазами.
За окном дождь лил ровно, сверху вниз, с тем глухим, убаюкивающим шумом, который в Нью-Йорке осенью становится звуковым фоном всякой мысли.
Софья лежала и ждала.
Она сама не знала, чего.
Может быть — стука.
Может быть — записки наутро.
Может быть — ничего.
Ей было страшно и — одновременно — спокойнее, чем когда-либо за последние шесть лет.
Потому что впервые с того дня, когда матросы с парохода привезли ей мамино пальто с детской фотографией в кармане, она точно знала: мама не умерла от тифа. И мама была — кем-то. И что бы Софья ни решила в следующие дни, недели, годы, — она решала это уже не одна. Она решала это как дочь своей матери. Как дочь — уже не просто русской беженки, а хранителя.
Слово «хранитель» она произнесла вслух, по-русски, очень тихо, как пробу.
Оно ей неожиданно подошло.
Она закрыла глаза.
Не засыпая. Но в первый раз за двое суток — отдыхая.
* * *
Наутро, когда она проснулась — на кровати, в той же одежде, в которой легла, — на середине стола, там, где она положила свой лист, лежало что-то.
Что-то маленькое.
Она встала, подошла.
Это был лист её собственной бумаги — тот самый, что она положила вечером. Её фраза по-русски — «Я открыла. Я слышу. Если ты — тот, кто оставил папку, — приходи» — была на месте, её почерком, её карандашом.
Под её фразой, снизу, тем же каллиграфическим почерком, что и подписи в папке, было приписано две строчки. По-русски. Другим карандашом — чуть мягче.
«Правильно. Рано.
Осенью начнётся. Зимой станешь».
Софья посмотрела на эту запись.
Посмотрела на дверь — цепочка накинута, туфли её на коврике, зонт у стены.
Посмотрела на окно — закрыто, занавески задёрнуты, как она оставила.
Посмотрела снова на лист.
«Осенью начнётся. Зимой станешь».
Сейчас стояла середина октября. Осень уже шла.
Значит, по этому короткому письму, — уже началось.
Софья очень аккуратно, двумя пальцами за угол, подняла лист со стола. Сложила вдвое. Спрятала во внутренний карман своего зимнего пальто — туда же, где сутки назад лежала папка, — рядом с самой папкой.
Потом оделась. Заплела волосы. Положила в сумку термос, бутерброд и газету, которую не успела вчера прочитать.
И пошла на работу.
По Восточной шестнадцатой, на Юнион-сквер, в метро, через город, на Пятую, в библиотеку.
Шла обыкновенным шагом, обыкновенной походкой, в обыкновенной юбке и в обыкновенном тёмно-синем кардигане.
Ничто в ней внешне не изменилось.
Внутри — тоже не изменилось.
Просто в ней теперь жило ещё одно знание, которое, как знала Софья, уже никогда её не оставит.
Знание того, что осенью — уже идущей — начнётся.
И что к зиме — она станет.
Кем — она пока не понимала.
Но, впервые в жизни, ей стало интересно прожить это до конца.
Глава 8. Два «я»
Пятница началась для Хейза с того, что он очень тщательно осмотрел собственную квартиру. Не потому, что подозревал чужих, — чужие, если приходят в квартиру, заметны гораздо хуже, чем кажется в кино, и Хейз по опыту знал, что надёжнее всего искать следы через изменения собственных привычек, — а потому, что за последние сутки в его жизни наметилась одна линия, которая его беспокоила. Листки в кармане. Один утром, второй вечером. Написанные его почерком. Текстами, которые он не писал.
Самая ранимая гипотеза, о которой он предпочитал пока не думать всерьёз, была такой: листки пишет он сам. Не этот он, сидящий сейчас в кухне перед остывшим чайником, — а какой-то другой он, какой-то параллельный, какой-то из предыдущей попытки. И способ, которым этот другой он подкладывает себе в карман записки, этому, сегодняшнему, пока неизвестен. Но этот другой — существует. Этот другой — уже жил этот день. И этот другой — его, Хейза, предупреждает.
«Его зовут Ланге».
«Он приходит ночью. Всегда».
«Не доверяй Хартману».
«Береги Элен».
Он стоял посреди кухни, в штанах и рубашке, и смотрел на полку, где у него лежали несколько старых записных книжек — рабочих, подшивки пятьдесят второго, пятьдесят третьего, пятьдесят четвёртого. Аккуратно сложенные стопкой. Поверх — чистая коробка с запасными карандашами. Всё на местах. Никаких следов того, что кто-то здесь трогал.
Он снял все три блокнота с полки. Пролистал каждый. Искал нехарактерные страницы — вклейки, разрывы, чужой почерк. Ничего. Собственные рапорты, собственные пометки, собственный тупой карандашный след.
Поставил блокноты обратно. Точно в том же порядке.
Подошёл к шкафу с одеждой. Открыл дверцу.
Шкаф был узкий, двухстворчатый, послевоенного производства, с несколькими полками вверху и с вешалкой внизу. На вешалке — четыре костюма (два серых, один тёмно-синий, один коричневый, который он не носил уже два года и собирался отдать в бедные), две пары брюк, два пиджака, одно чёрное пальто — то самое, в котором он был вчера вечером в «Вестсайде». На полке — сложенные рубашки, галстуки в деревянной шкатулке, стопка платков с меткой К. Х. (Кэтрин Хейз — она когда-то вышила ему их на Рождество сорок седьмого), пять пар носков, свёрнутых в шарики.
Он подошёл к коричневому костюму. К тому, который не носил уже два года.
В этом костюме — он это помнил абсолютно точно — он последний раз был летом пятьдесят второго года, на похоронах дяди Мэтью в Квинсе. После этого костюм висел в шкафу. Никогда больше не снимался, не чистился, не трогался. Хейз помнил даже дату: дядю Мэтью хоронили в июне, в очень жаркий день, и пиджак после похорон неделю висел на балконе, чтобы выветрился.
Сейчас, стоя в пятницу в середине октября пятьдесят четвёртого, Хейз медленно, без какого-то особого ожидания — просто потому, что это был единственный костюм, в котором он был за много лет до всех странностей, — сунул руку во внутренний карман коричневого пиджака.
Пальцы наткнулись на бумагу.
Хейз замер.
Он вытащил руку очень медленно, как вытаскивают из воды что-то, что может выскользнуть. В пальцах у него был конверт. Белый. Обычный почтовый, американского образца. Не надорванный. Заклеенный. Без марки. Без адреса.
На конверте — его собственным почерком, синими чернилами (не карандашом — это было важно: он обычно писал всё карандашом, а чернилами только самое серьёзное), была одна надпись. Всего два слова.
«Артуру Хейзу».
И под ней, помельче, в скобках:
«(прочти до 10:00 пятницы 15 октября 1954 г.)».
Хейз посмотрел на часы. Было семь сорок утра. Пятницы пятнадцатого октября пятьдесят четвёртого года.
Он отнёс конверт на кухню. Положил на стол. Сел.
Не вскрыл сразу.
Вначале — так его приучила тридцатилетняя служба — осмотрел внешне. Бумага конверта — обычная, типовая, которую продают в любой лавке. Никаких отпечатков чернил или карандаша на обратной стороне. Клапан запечатан аккуратно, клеем, а не слюной — ровный, высохший блестящий след по краю. Писал тот, кто не хотел оставлять биологических следов.
Взял со стола кухонный нож с тонким лезвием. Осторожно, не торопясь, вскрыл верхнюю кромку конверта — не клапан, а боковую, через край. Так вскрывают конверты с уликами, чтобы клапан остался нетронутым и его потом можно было изучить отдельно.
Внутри оказался сложенный втрое лист. Обыкновенный, из его же блокнота, — он узнал бумагу, её волокна, характерный едва заметный серый оттенок, который был у его конкретной партии. Лист был исписан с обеих сторон, синими чернилами, его почерком, небольшим, но аккуратным — почерком тех редких случаев, когда ему нужно было, чтобы его потом можно было перечитать без усилия.
Он развернул лист.
И стал читать.
* * *
«Артур,
Если ты это читаешь — значит, мне всё-таки хватило ума дотянуть до пиджака, который ты два года не надевал. Значит, ты этот пиджак взял с вешалки и сунул руку в карман. Значит, ещё не поздно. Это первое хорошее известие в этом письме. Дальше будут похуже.
Я — это ты. Точнее, один из тебя. Тот, который уже прожил эту историю до конца один раз и проиграл. Сейчас у меня — у того меня — осталась, вероятно, ночь, может быть, утро, не больше. Я пишу это быстро, потому что не знаю, сколько мне ещё дадут. Я пишу это тому тебе, который сейчас в Нью-Йорке стоит в начале того же самого пути. Всё, что я могу, — это оставить тебе те несколько вещей, которые могли бы нас в тот раз спасти, если бы я знал их в твоё сегодня.
Я объясню всё коротко, потому что на длинно — нет времени, а на уговаривание — нет смысла. Ты мне поверишь или не поверишь, и дальше по обоим путям пойдут разные истории. В прошлый раз — тот я, которому это письмо никто не оставил, — я шёл только по своей интуиции. Дошёл далеко. Но не до конца. Вот чего мне хватило, а чего не хватило.
Первое. Его зовут Виктор Ланге. Он физик. Он не из нашего времени. Он из 2171 года. Я знаю, что это звучит безумно. Ты, тот я, который читает, — уже видел сам, что дождь идёт вверх, что слова в блокноте подменяются, что людей стирают из мира. Значит, безумие в этой истории — не то, что пишет Ланге из две тысячи сто семьдесят первого. Безумие — если сейчас, видя всё это, ты будешь делать вид, что это тебе мерещится. Не мерещится. Ланге — учёный. В своём времени он был гением и попал в немилость. Его семью сломал один финансовый эпизод, устроенный Дэниелом Кослоу здесь, в сорок четвёртом году, в Нью-Йорке и Берне, — эпизод, от которого через три поколения обнищал отец Ланге и затем сам Ланге. Когда Ланге лишился всего в своё собственное время, он решил исправить прошлое. И исправить не спасением кого-то — а уничтожением Кослоу. Стирать его из реальности. Не убить — а перекроить историю так, чтобы Кослоу был убит в «Алгонкине» за неделю до того, как заключил свою ключевую сделку в сорок четвёртом. Тогда всё то зло, которое он натворит в следующие двадцать лет, не случится, и семья Ланге в будущем будет жить нормально.
Убийство в «Алгонкине», которое ты сейчас расследуешь, — это не настоящее убийство в полном смысле слова. Да, тело в морге существует — но это тело из другой петли времени. Ланге уже прожил эту неделю несколько раз. В каждой петле он пробует убить Кослоу немного иначе: меняет платье женщины, маршрут из лифта, рост свидетеля, время выстрела. В текущей петле — той, в которой ты стоишь сейчас — убийство случилось в среду в «Алгонкине». Но Ланге откатил его обратно, потому что что-то пошло не так. Правка была неполной: тело осталось в морге как «Джон Доу» — без имени, без документов, безымянный. Для всего участка это неопознанный труп. А в офисе на Мэдисон Кослоу по-прежнему жив и ведёт бизнес. Ланге разводит человека на два существования: мёртвый без имени в морге и живой под своим именем в офисе. Пока живая ветка открыта — правка неполная. Финальный заход — когда он уберёт и тело, и живого, окончательно стерев Кослоу из истории. Тогда Кослоу не просто умрёт — его никогда не будет.
Второе. Кослоу ещё жив. Это самое важное, что я тебе сейчас скажу. В настоящей шкале времени — той, которую мы с тобой считаем «сейчас», — Дэниел Кослоу жив. Он сидит в своём офисе на Мэдисон. Он пьёт кофе из большого фаянсового кубка с рекламой «Камель». Тело в морге — это след предыдущей петли, Джон Доу без имени. Я знаю это, потому что в свой прошлый заход я сам проверил: на четвёртый день расследования я пришёл на Мэдисон. Увидел его живым. Он меня не узнал. Но — он был жив. Именно это важно. Пока жива его офисная ветка — у тебя есть время. Используй его.
Третье. Не доверяй Хартману. Я повторяю это, потому что в прошлый раз я не доверился своей интуиции насчёт него и заплатил дорого. Хартман — человек Ланге. Не с самого начала карьеры, а, по-видимому, последние два-три года. Я не знаю, как его завербовали. Я думаю, у Хартмана был свой эпизод — возможно, болезнь дочери, возможно, что-то ещё, — и Ланге воспользовался. Ланге умеет покупать. В прошлый раз я понял про Хартмана слишком поздно. К тому моменту он уже передал Ланге моё расписание, мои связи и, главное, Элен. Из-за этого Элен — я не могу это писать спокойно, поэтому напишу коротко — погибла. Была стёрта. Не убита, а стёрта. Беречь её — твоя главная задача, потому что она — единственный человек, которого в этой истории ты полюбишь достаточно, чтобы потом об этом страшно жалеть. Если она уйдёт — ничего больше не будет иметь смысла. Я тебе это говорю не как напутствие, а как факт из моей биографии.
Четвёртое. У нас есть союзники. Я не успел это проверить до конца, но я почти уверен. В Нью-Йорке есть как минимум одна группа людей, которые знают про Ланге и ему противостоят. Они называются «Мусин» — это японское слово, что-то вроде «не-ум», «чистое восприятие». Они — другая фракция путешественников во времени, из того же две тысячи сто семьдесят первого или около того. Их цель — не править реальность, а сохранять настоящую, истинную версию событий в архивах. Они вербуют себе помощников в разных эпохах — людей, чья память по каким-то причинам устойчива к правкам Ланге и его людей. Таких как ты. И таких, возможно, как один старый портье «Алгонкина» по фамилии Донован, которого к моменту, как ты это читаешь, уже нет.
Я не уверен, как именно «Мусин» выходят на контакт, но я знаю, что они оставляют маленькие следы — записки, подложенные предметы, странные совпадения. Если ты в последние дни находил у себя в кармане листки своим почерком, которые ты не писал, — это, вероятно, они. Они копируют твой почерк, чтобы подсказки не бросались в глаза тем, кто их может увидеть. Это первое, что они сделали в прошлый раз, когда я был чуть внимательнее к шкафу. Значит, они где-то рядом. Ищи их. Они — единственная сторона в этой истории, которая не хочет тебя стереть.
Пятое. У меня, у тебя, у нас — особая память. Контузия сорок четвёртого года — помнишь, бельгийская деревня, миномётный налёт, — сделала с мозгом что-то, чего даже я не понимаю. В результате правки Ланге тебя берут плохо. Ты будешь помнить то, что все вокруг забудут. Это одновременно наше единственное преимущество и причина, почему Ланге тобой интересуется. Для него ты — любопытный экземпляр. Поэтому он тебя не стёр сразу — и, возможно, не сотрёт. Он хочет поиграть. Воспользуйся этим. Каждый день, когда он играет, — это твой день.
Шестое — и последнее. Финал. Я не успел до него дойти в прошлый раз, поэтому я не знаю, как правильно. Но я знаю, где. Есть здание на Десятой авеню между Тридцать восьмой и Тридцать девятой, старое складское, кирпичное, с выбитыми окнами на втором этаже. В подвале этого здания у Ланге установлено устройство, которое он использует для скачков. Я нашёл его на десятый день расследования, слишком поздно, и меня там же, в подвале, настигли. Ты должен туда пойти, но не на десятый день. Постарайся на пятый или шестой. И не один. Возьми с собой Элен. Или Софью — это имя в прошлый раз мне передали люди «Мусин» через одну из своих записок, но я не успел её найти.
Я заканчиваю. У меня ощущение, что в доме становится прохладнее, а это — я уже выучил — означает, что у меня осталось мало минут. Не спрашивай, почему я не пошёл дальше — к Ланге раньше, к Кэтрин, к самому началу. Я уже пытался думать в эту сторону. Это не настоящий возврат, Артур. Это щель. Через неё проходит только малое: бумага, карман, вещь, которую ты сам потом не тронешь. Человек через такую щель не проходит. Пуля — тоже. Любое грубое действие рвёт петлю сразу, и Ланге видит разрыв раньше, чем ты успеваешь сделать второй шаг. Я вложу этот конверт в карман пиджака два года назад — сразу после похорон дяди Мэтью — потому что я знаю, что ты, тот ты, который через два года будет стоять на моём месте, этот пиджак после этого не снимал ни разу. Это единственное место, которое Ланге и его люди не будут обыскивать, потому что и в их схеме мира этот пиджак не существует как часть твоей текущей жизни.
Береги Элен. Береги себя. И если ты проиграешь, как проиграл я, — не вини себя. Просто пиши следующему такому же, как мы. Пусть хотя бы кто-то из нас в конце этой цепочки — дойдёт.
Я — ты. Верь мне. Я тебя знаю лучше, чем кто-либо.
А.
P. S. Элен — не та, кем кажется. Я не успел узнать, кто именно. Но есть странности в её биографии. Проверь её архив в «Трибюн» за пятьдесят первый год. Я почти уверен, что её фотографии там нет. Это значит не обязательно, что она — враг. Возможно, наоборот. Но — проверь».
* * *
Хейз дочитал.
Сложил лист.
Положил его ровно на стол.
Посидел минуту, положив обе ладони на стол по обе стороны от листа.
В окно кухни падал серый утренний свет. Часы на стене показывали пять минут девятого. На плите остывал чайник. На спинке стула висел его серый пиджак, тот, в котором он был вчера, с двумя подложенными листками во внутренней тетрадке. В мире ничего внешне не изменилось.
Но внутри Хейза — сдвинулось. И сдвинулось окончательно.
Потому что до этого утра оставалась ещё малюсенькая, незаметная трещина сомнения. Гипотеза, что он сходит с ума. Гипотеза, что это сговор коллег. Гипотеза, что кто-то подделывает его почерк. Все эти гипотезы, уже обречённые фактами, всё-таки жили у него в голове тонким эхом, и это эхо давало ему ночью хоть какую-то возможность уснуть. Потому что — а вдруг. Вдруг рассосётся. Вдруг окажется, что простое объяснение лучше.
После этого письма — сомнений не было.
Потому что это письмо содержало детали, которые никто, никакой враг, никакой коллега, никакой подставной «брат-близнец» не мог бы знать.
Оно знало про Бельгию. Про миномётный налёт. Про деревню, про ту самую — Маршель-ан-Фамен, — которой никто из его живых коллег не знал, потому что об этом он не рассказывал никогда никому. Ни Кэтрин. Ни Петерсену. Ни даже военному психиатру, которому в сорок пятом он сказал, что «ничего особенного не помнит».
Оно знало про платок с буквами К. Х. Точнее, не напрямую — но знало, что Хейз помнит дату похорон дяди Мэтью. А эту дату — июнь пятьдесят второго — никто не знал, потому что дядя Мэтью был одинокий, и на похоронах был только Хейз, его двоюродная сестра из Нью-Джерси и священник.
Оно знало формулировку — «ничего особенного не помнит», — которую Хейз один раз в жизни произнёс одному психиатру и запомнил, потому что знал, что соврал.
Никто не мог это знать. Кроме него самого.
Письмо было — от него.
И значит, всё, что в нём написано, — правда.
Значит, Кослоу ещё жив.
Значит, тело в морге — след петли, а живой Кослоу в офисе — это та ветка, которую ещё можно защитить.
Значит, у Ланге есть подвал на Десятой авеню и устройство.
Значит, Хартман — враг.
Значит, у Элен в биографии есть пустота пятьдесят первого года.
Значит, в городе есть «Мусин», которые стоят за листками в кармане.
Значит, Элен, — тут Хейз на секунду положил лоб на сложенные руки и закрыл глаза, — в одной из версий этой истории уже умерла.
Он посидел так минуту. Две. Потом выпрямился.
Подошёл к раковине. Сжёг письмо. Смыл пепел водой. Никаких копий — никогда. Такое письмо не должно оставаться в физическом мире ни в каком виде: это был его закон, полицейский закон, применённый к самому себе.
Но то, что он запомнил, — он запомнил навсегда, потому что запоминать у него получалось даже лучше, чем писать.
Он вернулся к столу. Налил себе остывший чай. Выпил.
Поставил чашку.
И — впервые за четыре дня — в нём появилось что-то, похожее не на страх, не на растерянность, а на что-то другое. На то особенное спокойствие, которое бывает у солдата, наконец получившего карту местности и понявшего, где у противника позиции. Карта могла быть неточной. Позиции могли меняться. Но — карта была.
Он теперь знал, что делать.
Первое — увидеть Кослоу живым. Сегодня. Лично, своими глазами, под любым предлогом, в его офисе на Мэдисон, и убедиться — тот прав, он жив.
Второе — свести Элен с собой так, чтобы она была в зоне, где он может её защитить. Возможно, перевезти её на время. Возможно, найти ей безопасный дом.
Третье — найти здание на Десятой. Но не сегодня, и не один. Пойти туда в засаду можно будет только тогда, когда он поймёт, в какой из дней Ланге собирается ставить финальное «правильное» убийство. Это будет — если верить письму — где-то через три-четыре дня. Значит, он готовится к началу следующей недели.
Четвёртое — Хартман. С Хартманом — максимальная осторожность. Никаких прямых столкновений. Никаких обвинений. Просто — вести двойную жизнь, играть доброго и послушного подчинённого, и следить. В прошлый раз Хартман не знал, что он знает; значит, в этот раз Хейз сохранит это преимущество как можно дольше.
Пятое — «Мусин». Их искать нельзя. По описанию, они сами выйдут, когда сочтут нужным. Но с этого момента — каждый найденный листок, каждая странность с карманом, каждая совпадение в его жизни будут рассматриваться через их призму. Это — союзники. Не надёжные, не очевидные, но настоящие.
Хейз надел пиджак. Посмотрел на себя в зеркало в прихожей.
Лицо было то же. Сорок два года, усталые глаза, лёгкая щетина, тонкая сеточка морщин у висков.
Но в отражении впервые за четыре дня было что-то новое.
Человек в отражении смотрел на него внимательно. И — тут Хейз поймал себя на странной мысли, которую отогнал, но отогнать не смог совсем, — смотрел на него с тем уважением, с которым смотрит на живого человек, знающий, что, возможно, через пять дней его уже здесь не будет.
Как смотрят на солдата, идущего в бой, те, кто остался в части.
Хейз надел шляпу. Взял пальто. Вышел из квартиры.
На лестничной клетке было тихо. Половина девятого. Соколофф уехал на работу, миссис Келлог была в церкви, миссис Пикарелло возилась с прачечной на первом. Он спустился по лестнице, ровно, без спешки.
У почтовых ящиков в подъезде он остановился.
На полу, возле его ящика — не внутри, а у ног, — лежал маленький сложенный вдвое листок. Белый, свежий, без единого пятна.
Хейз поднял.
Развернул.
На листке, совсем не его почерком — чужим, аккуратным, каллиграфическим почерком кого-то, кого учили писать ещё в прошлом веке, — было написано по-английски, но с тем лёгким, почти неуловимым оттенком, который выдаёт иностранца:
«Мистер Хейз. Вы прочитали письмо. Теперь мы знаем, что вы готовы.
В шесть вечера сегодня — угол Второй авеню и Седьмой улицы, у цветочного магазина «Рубальские». Дайте себя узнать. Мы подойдём».
Подписи не было.
Хейз сложил листок. Положил в карман. Посмотрел в сторону выхода.
«Значит, они здесь, — подумал он. — Значит, “Мусин” следят. Значит, они прочли письмо вместе со мной. Значит, их связь со мной идёт через мою квартиру, а это — либо за мной наблюдают извне, либо среди моих соседей есть их человек».
Он не стал думать, кто именно. Сейчас это было не важно.
Важно было другое: карта стала полнее.
Он вышел на улицу.
В Нью-Йорке было серое осеннее утро, пятнадцатое октября пятьдесят четвёртого года. Люди шли на работу. Машины гудели. Дождь пока не шёл. Небо висело ровно, тяжело, как чугунная плита.
Хейз сел в машину, завёл двигатель и поехал на Мэдисон-авеню, в офис «Кослоу Стил», — потому что первым делом надо было увидеть Кослоу живым, и увидеть сегодня.
В кармане у него лежала свежая записка от «Мусин», в голове — карта на пять дней вперёд, в левом внутреннем кармане — фотография из Берна и крестик Кэтрин, в сердце — впервые за эти четыре дня — не страх, а приготовленность.
Игра, в которую его втянули, теперь называлась своим именем.
И в этой игре, как и в любой другой войне, у каждой стороны были свои сроки.
Его срок начинался сегодня.
Глава 9. Проверка реальности
После письма, найденного в коричневом костюме, пятница перестала быть обычным днём. К половине седьмого Хейз сидел на собственной кухне с чёрным кофе и той особенной пустотой в голове, которая бывает после ночи, проведённой без сна с одним и тем же вопросом. Вопрос был такой: в письме прошлого он сам себе написал, что «Алгонкин» — репетиция, что Кослоу ещё жив, что Ланге в свои прыжки откатывает убийство и готовит финальный вариант. Если это правда — значит, где-то в эту ночь или в прошлую Ланге должен был сделать откат. И если он его сделал, что-то в мире за окном Хейзу больше не принадлежит.
Оставалось это проверить.
Методически, как он делал бы с любым хорошим делом. Начиная от своего и двигаясь к общему. Потому что если у него в руках отнимут общее — у него хотя бы останется своё.
Он открыл личный сейф под столом. Ключ — с цепочки, где крестик Кэтрин. Замок щёлкнул. Дверца откинулась.
Внутри лежало то, что он туда клал. Фотография из сорок третьего года — Кослоу и Вебер в Берне, у здания с колоннами. Записка «ищите женщину в зелёном, но это не она». Конверт от прошлого себя, вынутый вчера из коричневого пиджака. Листки в тетрадке, переложенные из карманов. Блокнот «Фактов» — с семью пунктами, с «я пишу это не сходя с ума». Всё на месте. Ни одного листка не прибавилось, ни одного не убыло.
Хорошо.
Значит, его личное — ему оставили. Теперь — общее.
* * *
В участок он приехал в семь. В это время в отделе убийств обычно было пусто: ночная смена уже расходилась, дневная приходила к восьми. Так и было. У общего кофейника возился сержант-ночник Макдауэлл, седой, с папиросой за ухом, читал утренний «Таймс». Поздоровались молча, кивками — они всегда так здоровались.
Хейз прошёл к своему столу. Сел. Открыл нижний ящик, где у него лежала папка «Кослоу, Дэниел. Дело 4417/54».
Папка была на месте. Хейз вынул её, положил перед собой. Обложка — та же, серая, с его надписью. Номер дела — тот же. Он раскрыл.
И тут у него в груди впервые за это утро медленно опустилось что-то холодное, неприятное.
Первая страница — его собственный рапорт о выезде. Та же. Вторая — протокол с места происшествия, его почерком. Та же. Третья — протокол Марковича, его подпись, его формулировки. Та же. Четвёртая — показания Донована от среды, от четверга. Те же.
А фотографии — другие.
Фотограф Джексон вкладывал в папку стандартный комплект — пять снимков с места преступления, которые Хейз сам в среду принимал из его рук в «Алгонкине», пересчитал, расписался. Пять снимков. Номер 812, ковёр, тело, близко к голове, близко к рукам.
Сейчас в папке было пять снимков. Той же квадратной формы, того же серого тона, напечатанные с того же плёночного аппарата Джексона, с его маленькой нумерацией внизу в углу — «J-1», «J-2», «J-3», «J-4», «J-5».
Но на двух из них — на J-2 и J-4 — тела не было.
Совсем.
Тот же номер 812, тот же ковёр, тот же зелёно-серый узор. Даже тот же угол, под которым был сделан кадр. Только пустой пол, без фигуры. Без крови. Без расстёгнутого жилета. Без часов «Лонжин» на левой руке. Без маленького тёмного пятна над правой бровью.
Хейз очень медленно сложил папку. Обхватил её ладонями. Посидел с закрытыми глазами секунд десять.
Потом раскрыл снова. Перечитал протокол Марковича.
В протоколе — фамилия жертвы. Кослоу, Дэниел. Пятьдесят лет, промышленник. Описание тела, ран, одежды. Всё как есть. Как он видел в морге в среду.
Но в углу — на тонкой папиросной бумаге — Марковичем была вложена копия заключения для Бюро регистрации. И в этой копии, в графе «личность жертвы», Маркович с пропуском написал: «мужчина, около 50 лет, европеоид, без документов, в костюме, пальто, часов не было, опознание предварительное — требуется подтверждение».
«Без документов».
«Без часов».
«Опознание предварительное».
Хейз положил папку. Встал. Прошёл к общему шкафу, где висели на крючке ключи от разных вспомогательных помещений — в том числе, от комнаты, где хранились переписные листы и копии городского реестра. Взял ключ, открыл. Нашёл журнал регистрации поступивших трупов за среду вечер — четверг утро.
В журнале за среду 13 октября, 23:47, была запись: «мужчина, около 50, европеоид, огнестрельное ранение головы, гостиница „Алгонкин“, номер 812, передано: Маркович А. Г.».
Никакого Кослоу. Джон Доу. Неопознанный.
Хейз смотрел на эту строчку долго.
Потом закрыл журнал. Повесил ключ обратно. Вернулся к своему столу.
Сел.
И — очень ровно, без спешки, без дрожи — понял главное. То, что ночью Ланге сделал правку, но не полную. Он отменил имя жертвы. Он отменил её статус миллионера. Он отменил связку «Кослоу в „Алгонкине“ — Кослоу в офисе на Мэдисон». Для всего участка жертва теперь — безымянный мужчина около пятидесяти, которого нашли убитым и никак не опознают. Дело «4417/54» в полицейской системе ещё идёт, но идёт оно по неопознанному. И Хартман, и Петерсен, и доктор Маркович, и весь отдел теперь работают с этой новой реальностью.
Но Хейз — не работает.
В голове у него по-прежнему всё на месте: имя, вдова, сейф, партнёр Блэкмен, полмиллиона страховки, армейский контракт. Целиком и полностью. И в сейфе дома — фотография с Вебером из сорок третьего. И в папке на столе — его же рапорт, где имя Кослоу написано его почерком. Его записи правка не взяла.
Он сидит один в мире, в котором все соседи забыли, кого искали.
Он теперь — ходячий артефакт вчерашней версии.
* * *
В половине восьмого он вышел из участка и поехал в морг.
Городской морг Нью-Йорка — большое серое здание на Первой авеню, с боковой приёмной для полиции. Он показал жетон, попросил дежурного выдать журнал поступлений за среду. Журнал выдали. Хейз перелистал.
Среда, двадцать третий час сорок семь минут. Поступил: «мужчина, около пятидесяти, европеоид, огнестрельное ранение, „Алгонкин“, номер 812». Передано: Маркович.
Имени — нет.
Вскрытие назначено — сегодня, то есть пятница, во второй половине дня. В графе «опознание» стояло: «не произведено, родственники не установлены».
Хейз поднял глаза на санитара.
— Кто дежурил в среду ночью?
— Я, детектив. Дональдсан.
— Дональдсан, мы с вами знакомы. Среда, двадцать три пятьдесят, я вас лично привёз этого человека из «Алгонкина». И тело мне вы выдавали под расписку. И опись я подписывал.
Дональдсан — рыжий ирландец лет тридцати, с веснушками — посмотрел на Хейза озадаченно.
— Детектив. При всём уважении — не было такого. Тело привезла машина девятого участка, не ваша. Я его принимал от сержанта Гиббса. Вы в среду у нас не появлялись.
— У вас есть моя расписка. Я подписывал опись. Посмотрите.
Дональдсан, пожав плечами, перелистал подшивку описей за среду. Искал. Искал. Искал ещё.
— Детектив.
— Да.
— Вашей расписки нет. Тут только подпись сержанта Гиббса, как принимающего — сопровождающего, и подпись Марковича, как принимающего врача. И всё.
— Покажите мне тело.
— Пойдёмте.
Они прошли через холодный коридор в секционную. Дональдсан открыл один из нижних ящиков — третий слева, если считать от двери, — и выкатил тело. Накрытое. Снял простыню до груди.
Хейз посмотрел.
Это было тело мужчины около пятидесяти, европеоида, с маленьким тёмным пятном над правой бровью — пулевое ранение, он сам это видел в среду. Серый костюм сняли, он лежал теперь в серой казённой рубахе. Но лицо — было то же, которое Хейз помнил со среды вечера. Лицо Дэниела Кослоу.
Только — теперь это было лицо неопознанного. В глазах регистрации оно ничьё.
Хейз постоял над телом минуту.
Потом очень тихо, почти самому себе, сказал:
— Дэниел, прости.
Дональдсан, стоявший сбоку, вежливо посмотрел в другую сторону — как смотрят санитары, когда полицейский говорит с мёртвым.
Хейз отвернулся.
— Спасибо, Дональдсан.
— Детектив.
— Да.
— У вас всё в порядке?
— В полном, Дональдсан.
Он вышел из морга. Постоял у машины на Первой авеню. Закурил.
Дождя не было. Только тяжёлое низкое октябрьское небо.
В голове медленно, ровно, как цифры, складывалось понимание. Ланге откатил убийство Кослоу — но неполно. Это был один из его прыжков-правок, и что-то пошло не так. Само тело он убрать не смог — или не успел. Оно осталось в морге, только без имени: правка стёрла документы, опознание, связку «труп — Кослоу». Для всего мира это Джон Доу. Но для Хейза, с его устойчивой к правкам памятью, связь очевидна: лицо в морге и лицо в офисе — одно и то же.
Кослоу жив. Это главное. Его живая ветка — та, что в офисе на Мэдисон — ещё не закрыта. Тело в морге — след предыдущей попытки, артефакт неудавшейся правки. Пока в офисе горит свет — есть что защищать.
И Хейз — единственный, кто видит обе картины сразу. Пока что.
Он сел в машину и поехал на Мэдисон — увидеть второго. Того, которого ещё можно предупредить.
* * *
Офис «Кослоу Стил» на Мэдисон, четыреста пятьдесят два, открывался в девять. Хейз приехал без четверти. Поставил машину у тротуара, через два квартала от здания, у обувной мастерской, где окна целый день покрыты дымом утюгов. Прошёл остаток пешком, не спеша, стараясь не попадаться на глаза швейцару, который мог запомнить.
Он не имел сегодня никаких законных причин появляться у Кослоу. Для его нынешнего мира Кослоу жив и ни в каком деле не проходит — расследование в участке идёт по неопознанному трупу. Если бы он столкнулся на улице с кем-то из полиции, ему пришлось бы выдумывать объяснение. Но в это утро, в половине десятого, никто из коллег на Мэдисон не ждал.
Он вошёл в холл. Большой, мраморный, с двумя мраморными же колоннами и с лифтами справа. У стойки портье дежурил тот же, что и позавчера, — сухой итальянец с чёрными усами, читавший газету. Хейз кивнул. Портье кивнул в ответ, не отрываясь от газеты. Хорошо. Значит, не помнит.
Поднялся на шестнадцатый.
Миссис Мэлоун сидела за своей стойкой, как и раньше — в той же тёмно-зелёной вязаной кофте, с теми же очками на цепочке. Она подняла глаза.
— Добрый день, сэр.
В её взгляде — снова не было узнавания. Ни раздражения, ни паники, ни любопытства. Обычное вежливое «чем могу помочь».
— Добрый день. Мне нужен мистер Кослоу. У меня к нему деловой вопрос по сделке с «Юнион Карбайд». Моё имя — Эрл Хендерсон, я из юридического отдела «Бетлехем Стил».
— Вам назначено?
— К сожалению, нет. Я прилетел этой ночью из Чикаго и заходил сначала к мистеру Блэкмену, но у него встреча. Мистер Кослоу может уделить мне десять минут? Вопрос чувствительный, а завтра я вылетаю обратно.
Миссис Мэлоун смерила его поверх очков быстрым, внимательным взглядом. Увидела дорогое (не его, Петерсена; Петерсен по весу был немного больше, и рукава висели чуть свободно) серое пальто, увидела шляпу хорошего фасона, увидела лицо человека, который умеет ждать.
— Подождите минуту, мистер Хендерсон. Я справлюсь.
Она подняла трубку внутреннего телефона. Набрала номер. Сказала в трубку:
— Мистер Кослоу, к вам — мистер Хендерсон из «Бетлехем Стил», по поводу «Юнион Карбайд». Говорит, что вопрос чувствительный.
Выслушала.
— Хорошо.
Положила трубку.
— Мистер Кослоу примет вас, сэр. Вторая дверь по коридору, направо.
Хейз пошёл по коридору. В груди у него было то особое чувство, которое бывает у полицейского в засаде — пустое, напряжённое, собранное. Час назад он стоял над этим же человеком в городском морге на Первой авеню — над серой рубахой, над пулей над правой бровью, над лицом, уже отданным холоду. Сейчас он шёл увидеть то же самое лицо — но живое, дышащее, управляющее компанией. Это был не двойник. Не родственник. Не просто похожий. Это — он. Тот же самый.
И одновременно — другой. Потому что мир, в котором он жил, теперь шёл по новой дорожке: в морге он был безымянным, а здесь — всё ещё Дэниелом Кослоу.
Постучал.
— Войдите!
Мужской голос. Не тихий, не громкий. Рабочий.
Хейз открыл дверь.
Дэниел Кослоу сидел за большим столом красного дерева. В сером костюме. Жилет застёгнут на все пуговицы. Галстук в полоску. Волосы седые у висков. Человеку было под пятьдесят, и в нём было то особенное здоровье, какое бывает у промышленников, следящих за собой: не спортивное, но упругое, с мягкой кожей и ясным взглядом. Он поднял глаза.
— Мистер Хендерсон?
— Мистер Кослоу.
Они обменялись рукопожатием. Рука у Кослоу была сухая, прохладная, сильная. Живая.
— Садитесь. У меня пятнадцать минут до телефонного совещания с Детройтом. Чем могу быть полезен?
Хейз сел. Посмотрел на Кослоу ещё секунду.
Тот был жив. Не тень, не фотография, не воспоминание. Он сидел напротив, курил сигарету — тонкую, «Кэмел» — и ждал.
— Мистер Кослоу. Простите — я должен вам признаться. Я не из «Бетлехем Стил». Меня зовут Артур Хейз. Я детектив полицейского управления Нью-Йорка.
Кослоу не дрогнул. У него было хорошее лицо для переговоров: непрозрачное, спокойное, с той лёгкой усталостью, которая читается на всех первых лицах корпораций после пятидесяти.
— Детектив. Я удивлён способом знакомства. Чем обязан?
— Мистер Кослоу, я должен с вами поговорить откровенно, и у меня нет десяти минут, чтобы подводить. Я вам скажу то, что скажу, вы примете как хотите. Если после этого вы позвоните в полицию на меня — это будет ваше право.
Кослоу медленно затушил сигарету. Взгляд у него стал чуть внимательнее.
— Говорите.
— На вас готовится покушение. В ближайшие несколько дней. В гостинице «Алгонкин», в номере восемь-двенадцать, который вы, насколько мне известно, иногда снимаете для встреч. Покушение будет совершено с двадцать второго калибра. В номер с вами поднимется женщина, — или, возможно, человек, переодетый женщиной, — в зелёном, или красном, или тёмно-синем платье, я сам не знаю в каком. Это всё, что я могу вам сказать, не называя источника.
Кослоу смотрел на него.
Хейз ждал.
Прошла секунда. Две. Три.
— Детектив.
— Да, сэр.
— Вы всерьёз?
— Абсолютно.
— Вы можете назвать того, кто готовит покушение?
— Я не могу назвать имени, которое вам что-либо скажет. Вы ему ничего не должны, вы с ним не знакомы, и он действует в своих интересах, связанных с одной вашей сделкой в Берне сорок четвёртого года.
Тут у Кослоу дрогнуло.
Не громко. Не заметно никому, кто не смотрел бы в этот момент на его лицо. Глаза у него на долю секунды сузились, и он очень коротко задержал дыхание — на один такт, не больше. Но Хейз увидел.
— Берн, — сказал Кослоу.
— Сорок четвёртого.
— В сорок четвёртом я ни в каком Берне не был, детектив.
— В сорок третьем были. И в сорок четвёртом тоже. Я видел вашу фотографию из Берна с человеком в круглых очках, в светлом костюме. Мне об этом не надо, чтобы вы сейчас подтверждали или отрицали. Я просто хочу, чтобы вы знали: тот, кто готовит покушение, знает про эту поездку и про эту сделку, и мстит через вас за разрушенную жизнь своей семьи, которая началась, по его версии, с вашего решения в тот год.
Кослоу долго молчал. Потом, не отрывая взгляда от Хейза, потянулся к пачке, достал новую сигарету, закурил.
— Детектив. Предположим — я говорю «предположим», — что ваша информация имеет основания. Что вы от меня хотите?
— Две вещи. Первое — до следующего понедельника не снимайте номер восемь-двенадцать и вообще не появляйтесь в «Алгонкине». Ни с кем. Ни по какому поводу. Если у вас там встречи — переносите. Если у вас там женщина — отменяйте. Если у вас там любимый бар — пейте в другом месте.
— Второе?
— Второе — я прошу у вас имя человека в очках.
Кослоу посмотрел в окно. Окно выходило на Мэдисон — внизу ехали жёлтые такси, люди шли на работу, на тротуаре стоял продавец кренделей.
— Его зовут Эрнст Вебер, — сказал он наконец. — Он был швейцарским банкиром. Умер в сорок девятом. От инфаркта в собственном саду в Цюрихе.
— Сделка?
— Я ничего не буду про неё говорить, детектив.
— Я не спрашиваю про сделку. Я спрашиваю, была ли она достойной.
Кослоу посмотрел на Хейза.
Глаза у него были уставшие. Не от недосыпа, а от чего-то более давнего.
— Она была выгодной, — сказал он. — Нам обоим. Достойной — не знаю. Я много думал об этом. Не все решения сорок четвёртого года в Европе сегодня выглядят красиво. Но, детектив, к убийству это не должно иметь отношения. Это была частная сделка, участники либо мертвы, либо пенсионеры, никаких прямых жертв. Я её не стыжусь, но и не горжусь. Она была — рабочая.
— Рабочая сделка, — повторил Хейз. — Хорошо.
— Что — хорошо?
— Хорошо в том смысле, что я могу с этим работать. Мистер Кослоу. Последний вопрос. У вас в последнюю неделю кто-нибудь из незнакомых людей приходил? Подходил на улице? Спрашивал что-то необычное? Может быть — высокий худой мужчина в сером пальто? Без шляпы?
Кослоу задумался. Посмотрел в потолок.
— В понедельник был странный человек у входа в здание. Я шёл от машины, он стоял у дверей, я прошёл мимо него, он посмотрел на меня в упор. Не подошёл, не сказал ничего. Но смотрел как… как знакомый. Я его не знал. Высокий, худой, в сером. Без шляпы. Я ещё подумал — не сумасшедший ли.
— А раньше? За эту неделю?
Кослоу помолчал. Потом медленно добавил:
— Раньше — было одно. Неделю назад, в четверг, я давал в «Вальдорфе» короткое интервью какому-то журналисту. Перед интервью в кулуарах ко мне подошёл немолодой господин. Невысокий. В сером, но аккуратном. Очки тонкие, круглые. Говорил очень правильно по-английски, но как-то, — он подбирал слово, — старомодно. Он сказал мне буквально три фразы. Предостерёг меня. Сказал: «Мистер Кослоу, вас ищет один человек, которому нужна не ваша жизнь, а ваша точка в истории. Не ходите в „Алгонкин“. Не открывайте дверей незнакомым». Я его переспросил, кто он. Он сказал: «Тот, кто надеется, что вы проживёте ещё долго». И ушёл. Я про него забыл через полчаса, потому что он показался мне чудаковатым. Но, детектив, если ваш высокий — это один, — то этот невысокий, видимо, другой.
Хейз долго смотрел на него.
— Мистер Кослоу, вы уверены, что это были разные люди?
— Детектив, я сорок девять лет смотрю на людей. Я не путаю высоких с невысокими. Это были разные.
Хейз кивнул. Записал в блокнот: «Вальдорф, четверг 7-го. Невысокий, очки круглые, англ. — старомодный. Предостерегал. Не Л.».
— Мистер Кослоу, берегите себя. И до понедельника — никаких «Алгонкинов».
— Детектив, — сказал Кослоу, — почему вы мне это говорите?
— Потому что, если вас убьют, я не успею раскрыть одно очень важное дело.
Кослоу посмотрел на него.
Кивнул.
Протянул руку.
— Спасибо, мистер Хейз.
— Пожалуйста, мистер Кослоу.
Хейз вышел.
* * *
В участок он приехал к одиннадцати. Повесил пальто. Налил себе кофе из общего кофейника. Сел за стол. Открыл папку «Кослоу, Дэниел. Дело 4417/54» и начал вписывать туда ровные, скучные, процедурные строчки про вчерашний опрос Логрэна и про назначенный на сегодня опрос двух других работников «Алгонкина».
Он писал так, как пишут рапорты все полицейские — коротко, формально, без эпитетов. Рапорт был — будущий декоративный щит. Он, Хейз, теперь жил в двух регистрах одновременно: в регистре обычного дежурства и в регистре войны. Регистр обычного дежурства надо было поддерживать в идеальной форме, иначе Хартман заподозрит неладное.
В одиннадцать двадцать в отделе появился Хартман.
Он прошёл через комнату своей обычной ровной походкой. Высокий, широкий, с зачёсанными назад седыми волосами, в сером костюме. Пахло от него слабым лосьоном после бритья — «Олд Спайс», всегда одним и тем же.
— Арти. Зайди ко мне на пять минут.
— Сейчас, Сай.
Хейз встал, взял блокнот, зашёл к Хартману.
Кабинет Хартмана был угловой, с двумя окнами — одно выходило на Тридцать пятую, другое на дворовую галерею. Стол дубовый, тяжёлый, с зелёной кожаной столешницей. Над столом — карта Манхэттена, с воткнутыми в разные места булавками разных цветов: красные — открытые убийства, жёлтые — оконченные за последний месяц, синие — неопознанные трупы. Слева у стены — стеллаж с папками, на одной из верхних полок — стопка подшивок старых дел, переплетённых в чёрный коленкор.
— Садись, Арти.
Хейз сел.
— Как неопознанный из «Алгонкина»?
Хейз замер на долю секунды. В папке, которая лежала у него под рукой, и в его памяти жертва по-прежнему звалась Дэниел Кослоу. Но в папке Хартмана, которую тот держал в уме, жертва была безымянным мужчиной около пятидесяти, без документов, без часов.
— Двигается, Сай. Двадцать второй калибр — импорт. Опросы персонала — продолжаются. Портье, горничные, работники этажа. Пока по личности зацепок нет — в карманах было пусто, по описанию в гостинице никто из постоянных гостей на него не похож. Петерсен параллельно по галстуку и дактилоскопии — галстук европейский, шёлковый, дорогой, такой человек не бродяга.
— Какие версии?
— Пока три. Первая — человек снимал номер под чужим именем, возможно для встречи с женщиной, и был там застрелен. Вторая — его туда заманили, он сам фамилии не знал. Третья — у нас в папке до сих пор лежит копия страницы из гостиничной книги, которую я вчера получил у управляющего: там за номером восемьсот двенадцать записан постоялец по фамилии «Д. Коллинз» из Балтимора. Балтиморскую полицию я запросил, вот жду.
Хейз говорил ровно, вставляя в свой ответ имя «Коллинз» — имя, придуманное на ходу, — потому что Хартману в новой реальности имя Кослоу ничего не говорило, и подставить какую-нибудь правдоподобную фамилию было безопаснее, чем ничего. Настоящих свидетельств от гостиницы у него на руках не было. Управляющий в его собственных записях ни о каком «Коллинзе» не говорил — там был Кослоу. Но Хартман этого не знал.
— «Коллинз».
— Возможно. Проверяю.
Хартман слушал, играя карандашом в пальцах. Кивал.
— А если европейский след?
— Галстук — повод. Шёлк, крой. Я туда копну, если по американским версиям не будет движения к понедельнику.
— Ладно. Арти.
— Да, Сай.
— Два вопроса.
— Слушаю.
Хартман положил карандаш. Посмотрел на Хейза прямо. У него была привычка — когда он хотел посмотреть внимательно, он ставил локти на стол и складывал ладони в замок, прижимая их костяшки к подбородку.
— Первое. Ты сегодня утром был на Мэдисон-авеню. В здании четыреста пятьдесят два.
Хейз не моргнул. Он был к этому готов. Его научил двадцать лет назад один старый сержант по фамилии О'Грейди: если начальник ловит тебя на чём-то, никогда не выдавай удивления в первую секунду. Всё равно оно ничего не меняет. Выдавай либо спокойствие, либо лёгкое раздражение, но не удивление.
— Был. Хотел поговорить с одной фирмой, которая арендует там помещения. «Кослоу Стил Индастриз», на шестнадцатом. У них есть контракт на поставку армейской стали, там могли быть европейские связи, я думал — может, полезно для моей третьей версии по неопознанному. Заходил под чужим именем, не от полиции, чтобы не спугнуть. Ни к чему не пришёл — просто пощупал.
— «Кослоу Стил»?
— Да.
— Почему именно они?
— Галстук. Галстук на нашем неопознанном — шёлк, крой европейский, такой же, как носит пара нью-йоркских промышленников, с которыми у «Кослоу Стил» дела. Слабая зацепка, но я её проверял.
Это была ложь, сшитая на ходу из того, что у него в голове уже было. Галстуки он действительно сравнивал вчера в рабочем порядке. Но про «Кослоу Стил» он думал не как про производителя таких галстуков, а как про компанию человека, чей труп лежит сейчас в морге под номером «неопознанный». И этого Хартман понять не мог.
Хартман посмотрел на него ещё секунду.
— Хорошо. Но, Арти, ходить под чужим именем к частной компании без санкции — это — подводная часть. В следующий раз — через меня.
— Договорились.
— Второй вопрос.
— Да.
— Что ты знаешь про Элен Морроу из «Трибюн»?
Вот теперь у Хейза в животе опустилось — по-настоящему, быстро, прохладно, как опускается холодный свинец.
Потому что Хартман не должен был знать про Элен. Её имя не фигурировало ни в одном отчёте. Ни в одной папке. Ни в одной записи журнала посещений участка — она расписывалась у входа как «посетитель, по личному вопросу», без указания, к кому именно.
Хейз ответил ровно, с той же лёгкой тенью раздражения.
— Журналистка. Пишет о металлургии, о промышленных сделках. Сейчас изучает европейские связи американских заводов — возможно, тема пересекается с моей третьей версией по убитому из «Алгонкина». Я её коротко опросил вчера. Записи в папке.
— Ты с ней вчера вечером ужинал.
Хейз сделал лёгкую паузу. Лучше выглядеть раздражённым, чем испуганным, — снова совет О'Грейди.
— Сай, я с ней не ужинал. Я с ней выпил в баре «Вестсайд» полчаса. Она журналистка, она знает вещи, которых в папке нет. Это — мой источник, я его разрабатываю. Такое бывает по любому крупному делу, ты сам знаешь.
— Арти.
— Да.
— Это — дело крупное?
— Пока ещё не знаю, Сай. Труп без имени, но с дорогим галстуком и с пулей двадцать второго калибра — такое либо окажется обычным любовным треугольником без последствий, либо вытащит из шкафа что-нибудь серьёзное. Будем смотреть.
Хартман посмотрел на него ещё несколько секунд.
Потом откинулся в кресле.
— Ладно, Арти. Работай.
— Спасибо.
— И вот ещё что.
— Да.
— С Морроу поаккуратнее. Я знаю такой тип. Эти журналисты ловят полицейских на простое — поделись чуть-чуть, потом я про тебя напишу хорошо. Потом — поделись чуть больше. Через месяц ты у неё на крючке и всё расследование — на первой полосе. Это тебе не нужно. Особенно по такому делу.
— Понял, Сай.
— Иди.
Хейз встал. Пошёл к двери.
На пороге обернулся.
— Сай, один вопрос.
— Да?
— Кто тебе сказал, что я с ней был в «Вестсайде»?
Хартман чуть улыбнулся. Снова одной стороной.
— Арти. Я начальник отдела убийств. Мне положено знать.
— Разумеется.
Хейз вышел. Закрыл дверь.
В приёмной Хартмана сидела его помощница — вежливая полячка лет пятидесяти по фамилии Ковальчик — и печатала на машинке «Смит-Корона». Хейз прошёл мимо неё, коротко кивнул, вернулся за свой стол.
Сел.
Положил блокнот перед собой.
Ничего не написал. Сидел так минуты три, глядя в стену.
В голове у него шёл короткий, холодный, точный рассказ:
«Хартман знает, что я был в „Вестсайде“. Это значит, что за мной следят. Либо хвост от самого участка, либо хвост от квартиры. Кто-то видел, как я выходил из „Вестсайда“ с Элен. Кто-то донёс Хартману. Следовательно, за мной следят не менее суток. Следовательно, если я сегодня вечером пойду на встречу с „Мусин“ к цветочному магазину „Рубальские“ — я приведу туда хвост и сдам их всех скопом».
Это была плохая мысль.
Но Хейз умел работать с плохими мыслями.
Он посидел ещё минуту. Потом встал, надел пальто, вышел из участка. На улице, на углу Тридцать пятой, была телефонная будка. Он вошёл в неё. Бросил монетку. Набрал «Трибюн».
— Элен Морроу, пожалуйста.
— Соединяю.
— Морроу.
— Элен. Хейз.
— Добрый день, Артур.
— Элен, слушай внимательно. Сегодня вечером мы с тобой встречаемся. Но не в «Вестсайде». Закрой все свои обычные места. Никаких привычных маршрутов. Ты знаешь в Гринвич-Виллидж итальянский ресторанчик «У Луиджи», на Бликер?
— Знаю.
— В восемь. Я приду раньше и сяду на заднем дворе, он там крытый, подают только своим. Меня в лицо у Луиджи знают, проведут. Скажи у входа, что ты «к мистеру Хейзу». Тебя проведут.
— Хорошо.
— Элен.
— Да.
— По пути — запутай след. Такси — сначала на север, потом резко на юг. Если будет возможность — две пересадки. Не возвращайся домой из редакции.
— Артур, ты меня пугаешь.
— Я просил в прошлый раз не ездить одной. Сегодня — не езди совсем обычным маршрутом. Ты на крючке, Элен. Не у меня — у них. Кто бы эти «они» ни были.
— Я поняла.
— До вечера.
— До вечера.
Он повесил трубку.
Постоял в будке минуту.
Потом медленно, спокойно вышел — прогулочным шагом, как человек, которому некуда торопиться, — и пошёл обратно в участок.
В голове у него было два параллельных списка.
Первый — рабочий. Что сделать до конца дня. Опросить двух работников «Алгонкина». Позвонить Петерсену про галстук. Написать промежуточный рапорт Хартману — такой, чтобы Хартман был доволен. Сходить к Ковальскому за камерой «Минокс». В шесть — как планировалось, к цветочному магазину «Рубальские», но не доходя до него — проверить хвост, если хвост есть — увести его в сторону и отменить встречу.
Второй — тяжелее. Кто сдал его вчера вечером Хартману. Из всех, кто вчера выходил в то же время из «Вестсайда», это мог быть только один человек — тот, кого он там до сих пор не видел, но кто там, несомненно, был: этот сидел за стойкой в углу слева, не поворачиваясь, в сером костюме, спиной к Хейзу. Хейз запомнил его автоматически — высокого, худого, без шляпы. Но подумал тогда, что это обычный клиент.
Обычный клиент.
Или — Ланге.
Или — человек Ланге.
Хейз сел в машину. Повернул ключ. Завёл двигатель.
В голове ровной, холодной линией проходила одна фраза — та, что стояла в его собственном письме, написанном будущим собой: «Он приходит ночью. Всегда».
Это, оказывается, было не только про ночь.
Это было про «всегда».
Ланге был рядом круглые сутки. Он смотрел. Он слышал. Он запоминал. Он информировал Хартмана.
Хейз включил поворотник.
«Хорошо, — подумал он. — Пусть смотрит. Сегодня я тебе чуть-чуть поломаю распорядок».
И вырулил в поток, в который он и все эти дни вписывался так ровно — с тем важным отличием, что сегодня у него впервые с самого «Алгонкина» было твёрдое ощущение: он тоже играет. Не только его — но и он сам, наконец, в этой игре начал делать ход.
Глава 10. Харбин
В тот же день, когда Хейз в Нью-Йорке вечером пересаживал Элен на другие такси и готовился к ужину «У Луиджи», Софья Ленская сидела за своим рабочим столом в отделе редких рукописей и не могла заставить себя работать. Лампа горела ровно, за окнами дождь шёл вниз, радио в служебной комнате передавало биржевые сводки, всё в её внешнем мире было на местах. Но внутри у неё с утра, с той самой минуты, когда она нашла дописанные строчки под своей фразой — «осенью начнётся, зимой станешь», — что-то очень большое, никогда раньше не проснувшееся, открыло один глаз и медленно, нехотя, стало просыпаться.
Это что-то — оно было памятью.
Не обычной её памятью, в которой лежали каталожные номера, адреса подруг, расписание поездов и слова русских песен. А другой, глубокой, закрытой памятью, о которой она шесть лет в Нью-Йорке старалась не вспоминать не из вежливости к себе, а из простого практического соображения: на работе и в метро плакать было нельзя.
Она теперь сидела и помнила.
Харбин, думала она. Харбин.
Она положила ручку. Закрыла журнал поступлений. Пусть Маргарет с первого этажа думает, что ей нездоровится. Пусть думает что хочет. У неё — архивариуса-наследницы, о существовании которой она ещё вчера не догадывалась, — был сегодня другой труд, и этот труд никто, кроме неё самой, никогда не сделает. Она должна была вспомнить мать. Не как воспоминание — а как расследование.
И Софья закрыла глаза, и оперлась подбородком на ладонь, и стала вспоминать.
* * *
Харбин зимой. Это было первое, что приходило в голову. Снег, снег, снег. Снег на крышах, снег на вывесках, снег на лошадиных спинах. В Харбине её детства зимы были мягкие — не как в России, как рассказывал отец, не как в Петербурге, а особенные: длинные, со снежными равными тихими днями, когда из-за сугробов едва виднелись крыши китайских одноэтажных домиков в районе Фуцзядянь, а в русской части, на Пристани и в Новом Городе, снег на тротуарах утаптывали до блестящего звонкого льда, по которому дамы ходили в ботиках, а дети катались на коньках в школьной форме.
Собор Николая Чудотворца на Соборной площади. Большой, деревянный, восьмиконечный, с золотым куполом. Его было видно издалека, с любой точки Нового Города. Мать водила её туда каждое воскресенье до самой войны; потом — реже; потом, в сорок третьем, когда японцы стали неспокойнее, — совсем редко. Мать стояла у правого клироса, всегда в том же месте, и пела тихо, вместе с хором. Голос у неё был низкий, и Софья помнила: когда мать подпевала «Святый Боже», в этом низком голосе была такая твёрдая нота, какой не было в обычном материнском голосе дома. Как будто она пела не только для себя, а ещё для кого-то, кого с ней рядом не было.
Дом их стоял на Коммерческой улице. Двухэтажный, кирпичный, с зелёной дощатой верандой на втором этаже, с садом во дворе — яблоневым, небольшим, с одной качелью, привязанной к самой старой яблоне. Отец купил этот дом в двадцать третьем году, на деньги от продажи отцовских драгоценностей, вывезенных из России. Дом был скромный, но свой. В Харбине у большой русской колонии было правило: если у русского беженца появилась возможность купить дом, он покупает, потому что дом означает — я здесь останусь. Многие русские в Харбине так и остались на всю жизнь.
Отец был кадровым офицером. В белую армию пошёл в восемнадцатом, после Гражданской — через Монголию и Маньчжурию в Харбин, осел с тридцатью двумя рублями в кармане. Женился на матери в двадцать втором. Мать — дочь петербургского профессора-медиевиста, бежала с семьёй раньше, в двадцатом. Они познакомились в русском клубе, на вечере в пользу раненых, — отец рассказывал об этом редко и односложно: «познакомились, поженились, жили». Но однажды, на Рождество в сороковом, когда Софье было двенадцать и она помогала матери накрывать, мать сама рассказала ей ту давнюю историю. Сказала, что впервые увидела отца на том вечере, и он ей не понравился. «Он был слишком прямой, слишком военный, слишком беженский, — сказала мать. — Я подумала, у этого человека всё выпрямлено по струнке, включая душу. А потом я поняла, что у него внутри всё, наоборот, беспорядочно, что он весь — как армия в отступлении: каждый идёт куда может, и никто не знает, куда держать. И тогда мне его стало жалко, и я с ним согласилась».
Софья запомнила это слово — «согласилась». Мать не сказала «влюбилась», не сказала «вышла замуж». Сказала — «согласилась». В этом была какая-то их особая порода: они оба соглашались с жизнью как с поручением, которое надо выполнить, а если получится хорошо — то хорошо. Любовь у них была не тем, о чём говорят, а тем, чем живут.
Мать работала в гимназии. Преподавала литературу и французский, до старших классов. У неё были строгие уроки и добрые оценки — её ученики через двадцать лет, встречая Софью в Нью-Йорке (таких было двое — один работал в страховой компании, другая давала частные уроки русского детям еврейских эмигрантов), всегда говорили одно и то же: «Ваша мать была из тех учителей, которых один в жизни, а помнишь всю жизнь».
Софья не училась у матери. Мать не брала её в гимназию — говорила, что дочь учить самому трудно, невыгодно всем. Софья училась у Софьи Никифоровны Шаховской, у той же, у которой училась её мать ещё в Петербурге до революции. Учились вдвоём с одной девочкой, которую звали Леночка и которая умерла в тридцать шестом от скарлатины. Софья помнила, как сидели они за одним маленьким столом, в комнатке на втором этаже, в квартире Софьи Никифоровны, и Леночка всегда писала быстрее, но зачёркивала больше.
Мать в доме появлялась к вечеру. Приходила из гимназии в пять. Пила чай. Садилась за бумаги. Проверяла сочинения. Потом — ужин. Потом Софья ложилась, мать иногда садилась рядом и читала вслух. Читала Гоголя, Тургенева, а когда Софье было одиннадцать — стала читать Чехова. «Дама с собачкой» Софья помнила целыми абзацами, как молитву, потому что мать читала её медленно, выделяя интонациями ту горькую нежность, без которой эту вещь читать бессмысленно.
Вот — фон.
А теперь — на этот фон ложились события, которые у Софьи раньше стояли отдельно, а сегодня, после папки, соединялись в рисунок.
* * *
Первое. Сорок третий год. Осень. Сентябрь или октябрь — точно Софья не помнила, ей было пятнадцать, и она была занята собственной первой глупой влюблённостью в мальчика из гимназии по имени Котя Воейков, и на другое не очень обращала внимание. Но одно вечернее событие она помнила.
К ним в дом однажды пришёл гость.
Пришёл вечером, часов в семь. Софья сидела в своей комнатке наверху, делала задание по алгебре. Услышала снизу звонок, потом голоса — материнский и чужой, мужской. Потом отец. Потом все трое перешли в гостиную, и двери за ними закрыли — тихо, не демонстративно, но закрыли. Это у них в доме было почти никогда, и Софья спустилась за молоком из кухни (придумала предлог, чтобы пройти мимо) — и увидела через узкую щель в двери гостиной гостя.
Гость был японец.
Молодой, лет тридцати, невысокий, худой. В сером штатском костюме европейского покроя. В круглых очках в стальной оправе. Он сидел на диване напротив отца, держал в руке чашку чая и говорил. Говорил с матерью. Говорил по-русски — правильно, без акцента, спокойно, так, как говорят люди, выросшие не в той стране, но впитавшие её язык с детства. И мать отвечала ему — тоже спокойно, но с тем особенным, чуть приподнятым вниманием, какое бывает у людей, слушающих важного гостя.
Софья не могла разобрать слов. Она пронесла молоко через коридор, вернулась к себе. Больше в тот вечер она ничего не слышала.
Наутро она спросила мать за завтраком:
— Мам, кто это вчера был?
Мать посмотрела на неё. Посмотрела долго. Потом сказала, глядя в свою чашку:
— Соня. Это был друг семьи. Очень старый друг, которого ты раньше не видела. Он приезжает редко.
— А как его зовут?
— Исаму.
— А фамилия?
— Фамилию я тебе не скажу. Это не нужно.
— Мам, а он русский по маме?
Мать улыбнулась, невесело.
— Нет, Соня. Он не русский ни по маме, ни по папе. Он просто… хорошо говорит.
На этом разговор кончился.
Софья в пятнадцать лет не поняла ничего в этом ответе. Она запомнила имя — Исаму, — потому что запомнить имя для неё всегда было легко, и забыла про гостя, потому что у неё была своя насущная жизнь — влюблённости, стихи, дневники.
Она вспомнила про гостя только сейчас. В нью-йоркской библиотеке, в пятницу октября пятьдесят четвёртого, глядя в окно на дождь.
Гостя из сорок третьего звали Исаму. В папке упоминался Юкимура Исаму — наставник матери, выбравший её в сорок третьем.
Значит, тот самый.
И значит, мать была уже тогда — и уже с ним.
* * *
Второе. Сорок пятый год. Конец августа. Капитуляция Японии. В Харбин вошли советские войска.
Это было время, о котором в семье Ленских не говорили вообще. Никогда. Ни при Софье, ни без неё. Отец ушёл тогда в тень — в буквальном смысле: вырыл себе угол в собственном подвале, в глубине, за полками с соленьями, куда можно было спрятаться на несколько дней в случае обыска. Обысков не было, но Ленский несколько раз ночевал там — Софья это знала, потому что слышала, как мать носила ему вниз хлеб и воду.
В это время — в августе-сентябре сорок пятого — в русском Харбине начались исчезновения. Советские органы арестовывали бывших белых офицеров. Семей Ленский боялся не своих соотечественников, он боялся НКВД. В октябре несколько знакомых Ленских были арестованы и увезены — одни в лагеря, другие, по слухам, сразу были расстреляны. Этих людей звали по именам в тихих домашних разговорах матери с соседками, и эти имена Софья, слыша их невольно, запоминала, хотя делала вид, что не слушает.
Петров Илья Фёдорович. Капитан дроздовского полка. Арестован четвёртого октября сорок пятого. Пропал.
Елисеев Сергей Сергеевич. Подпоручик. Арестован седьмого октября. Увезён во Владивосток. Дальше — тишина.
Фамилии эти в доме произносились одним тоном — тоном, которым у Ленских говорилось «земля им пухом», ещё не зная, нужна ли им уже земля.
Ленский выжил. Не потому, что у него было алиби, — а потому, что в феврале сорок шестого, когда волна арестов пошла на убыль, а советские войска начали уходить, в их дом пришёл второй японец. Этот, Софья помнила, был постарше того, из сорок третьего. Седой, в очках, с тем же строгим лицом. Он говорил с матерью в той же гостиной, с закрытой дверью. После его ухода мать собрала их за ужином и сказала так:
— Володя. Соня. Слушайте внимательно. Через неделю, в пятницу, мы уезжаем из Харбина в Шанхай. Оттуда — в Америку. Документы готовы. Вопросы — не задавайте. Доверьтесь мне.
Отец посмотрел на неё. И Софья увидела — впервые в жизни — что отец чего-то боится.
Но отец не спросил ничего. И Софья не спросила.
Через неделю они уехали.
Сейчас, в нью-йоркском отделе редких рукописей, Софья сидела и думала очень простую вещь: документов на отъезд в сорок шестом у обычных русских в Харбине просто так не было. Советские власти не выпускали. Японские — уже не контролировали. Китайские — не выдавали. Это значило, что документы матери достала какая-то особая сила. Сила, у которой были возможности двигать людей через границы, через океаны, через бюрократию трёх стран сразу — и делать это бесшумно.
«Мусин».
Мать не просто «согласилась» с отцом в двадцать втором. Мать, по-видимому, ещё раньше — или позже — согласилась ещё с одной силой. Большей, чем её жизнь. Большей, чем её семья.
Софья помнила, как мать в день отъезда стояла у окна дома на Коммерческой, не переодеваясь, в домашнем платье, и смотрела в сад. Смотрела на яблоню с качелью. Яблоки с этой яблони мать варила в варенье каждый август, и варенье потом ели до следующей осени. Мать смотрела минут десять. Потом обернулась. Лицо у неё было сухое, спокойное, обыкновенное.
— Ну что, — сказала мать. — Поехали.
И они поехали.
* * *
Третье. Пароход «Президент Кливленд», сентябрь сорок восьмого. Шанхай — Сан-Франциско.
Мать занемогла на третий день пути. Жар. Бред. Врач — судовой, пожилой голландец — пришёл, осмотрел, сказал:
— Инфекция. Тиф, вероятно. Мы вынуждены изолировать.
Мать перевели в отдельную каюту на нижней палубе, пустую, без окна. Отца и Софью туда не пускали. Им разрешалось подходить к двери и говорить через неё. Мать — отвечала. Первые два дня слабо, потом всё слабее. На шестой день — не ответила. На седьмой — умерла.
Матроса, принёсшего им её пальто, звали Хенрик. Он был молодой, поляк, с красными от слёз глазами. Он подал пальто отцу, сказал несколько польских слов, которые отец, знавший польский, понял, кивнул. Пальто было чистое. В кармане лежала маленькая детская фотография Софьи — трёхлетняя, с бантом в волосах. Эту фотографию мать носила с собой с того дня, как Софья родилась.
Теперь — сегодня, в библиотеке, в пятницу октября пятьдесят четвёртого, — Софья впервые за шесть лет смогла задать этой сцене вопрос, которого раньше не задавала.
«Почему им не позволили её увидеть?»
У матери был тиф, говорили. Тиф. Болезнь, которой боятся, да. Но тифозных на корабле не хоронят тайно в той же ночи. Их тела, по морскому правилу, держат в холодильнике до порта, потом либо передают родственникам для захоронения на суше, либо — если таково желание семьи или если этого требует карантин — хоронят в море, но при родственниках. При открытой процедуре.
Матери, если верить словам капитана, — тело выдали в море в час ночи. Без родных.
Отец в ту ночь шесть часов простоял на палубе, один, под сменными огнями корабельных прожекторов. Софья знала это, потому что она тоже не спала, и её выпустили на верхнюю палубу под присмотром стюардессы, и стюардесса показала ей издалека: «вот твой папа, не мешай ему». Софья смотрела на спину отца издалека. Он стоял неподвижно. Потом медленно пошёл в каюту. Её не узнал в коридоре. Прошёл мимо.
В то время она считала: он в горе.
Сегодня она поняла: он знал.
Он знал, что тифа не было.
Он простоял шесть часов на палубе один, потому что понимал: его жену не поразила болезнь, а убрали — и сделали это так аккуратно, что никто из пассажиров не засомневается. Маленькая процедурная подмена: изолировали; свидетелей не было; хоронили в море. Всё по правилам, и всё — проведено чужой рукой.
Отец знал. И отец молчал. Молчал шесть лет. Потому что если бы он заговорил, если бы пошёл в полицию, если бы устроил шум, — Софья, которой было тогда двадцать, осталась бы одна в чужой стране, в страшной стране, и он не хотел такого для неё.
Отец отдал молчание своё за её жизнь.
Софья положила голову на стол — не заплакала, просто положила — и сидела так минуту. Две. Пять.
Потом подняла голову. Сняла лампу на потемнее. Потом обратно.
Вытащила из кармана кардигана платок — простой, белый, льняной — и аккуратно, по-сухому промокнула под глазами. Слёз не было. Но платок она всё-таки прижала.
Она сидела ещё двадцать минут, ничего не думая и ничего не решая.
Потом закрыла отдел раньше положенного — в четверть пятого, — спустилась, расписалась, вышла на Пятую.
И пошла не домой, и не на метро, и не к отцу на Гранд-стрит.
Она пошла, не думая, пешком, по Пятой на юг, до Сорок второй, а оттуда — на восток, через парк и дальше, через Третью авеню, на мост, который пересёк в своё время её отец, приехав сюда в сорок восьмом, и дальше, по улицам Манхэттена, на север и вновь на юг, как ходят люди, которым некуда идти и которым нужно не место, а движение.
Она прошла, наверное, километров пять. Может быть, шесть.
В какой-то момент — уже стемнело, уже начал опять идти дождь, уже она дважды прошла один и тот же угол Шестнадцатой и Третьей, — она поняла, что идёт к отцу.
И не остановилась.
Пошла.
* * *
Отец открыл дверь так же, как открывал всегда, — не сразу, с тем спокойным шарканьем, с каким человек, не любящий спешки, идёт через свой коридор. Увидел её. Не удивился. Посмотрел на её мокрое пальто, на мокрые волосы, на её лицо, по которому, вероятно, прочёл больше, чем она думала, — и молча пропустил внутрь.
— Соня. Раздевайся.
— Да, папа.
Она сняла пальто, повесила на вешалку. Разулась. Он принёс ей тапочки. Она прошла в кухню. Он уже ставил чайник.
Она села за стол.
Сидела молча.
Он резал хлеб, раскладывал на тарелке, ставил чашки. Всё по-обычному, привычно, не глядя на неё. Наконец сел напротив.
Налил ей чай. Себе тоже.
— Пей, Соня. Потом — говори.
Она выпила полчашки. Согрелась. Посмотрела на него.
— Папа.
— Да, Соня.
— Мама умерла не от тифа.
Отец опустил глаза.
Он не стал отрицать. Он не стал переспрашивать. Он не стал делать вид, что не понимает, о чём она говорит.
Он сидел и смотрел на скатерть. На свои руки, сложенные на скатерти. На трещинку в фарфоре своей чашки, которую не трогал уже пять лет, с того дня, как тут у него за этим же столом в первый раз обедала внуком Бруклина купец Мозес со своей женой, и жена уронила чашку на блюдце.
— Да, Соня. Не от тифа.
— А от чего?
Отец помолчал. Потом поднял глаза.
Софья, глядя на него в этот момент, впервые по-настоящему увидела: он — стар. Не пожилой, а стар. Шестьдесят три, но сегодня ему было больше. Может быть, семьдесят. Может быть, больше, чем есть на свете. В его серых глазах читалось то особенное старческое терпение, которое бывает у людей, много раз видевших, как уходят близкие, и переставших от этого защищаться.
— Соня. Я тебе это скажу один раз. Потом — никогда. Ты меня услышишь, и мы с тобой этот разговор закроем. Ты поняла?
— Поняла, папа.
— Мама твоя работала на людей, про которых я и сам до конца не знал, но догадывался. Они называли себя как-то по-японски — «без ума» или «не-ум», я не запомнил. Они с тридцатых годов занимались чем-то, что я до сих пор не понимаю. Им нужны были люди, умеющие помнить. Люди с особенной памятью. Мама твоя была такой — я это знал с двадцать третьего, когда встретил её, потому что никогда в жизни не видел, чтобы женщина в двадцать один год помнила все стихотворения всех книг, которые она прочитала с семи лет. Она помнила всё. И когда они её нашли в Харбине — а нашли они её, я так понимаю, не случайно, они этих людей ищут специально, — они её забрали себе. Не физически. Идейно. Она стала их… помощницей. Они её учили. Она их слушалась. Иногда по вечерам она… уходила не туда, куда говорила. Иногда ночевала не дома. Я не спрашивал. Она была моя жена, и она была чиста, и я верил — а она, — он поднял глаза, — её нельзя было не любить, Соня. У неё была совесть такая, что рядом с ней и своя выпрямлялась.
Софья слушала, не перебивая.
— В Харбине в сорок третьем к нам пришёл один. Японец. Исаму — она так его называла, без фамилии. Он приходил ещё потом, в сорок пятом. Он организовал наш отъезд в сорок шестом — это не мама, Соня, устроила документы, это он. Без него нас бы или расстреляли, или в Сибирь. Он нас спас, а мама — она ему за это заплатила. Не деньгами. Я думаю, она ему пообещала, что продолжит служить им в Америке. Когда мы приплыли в Шанхай — её там встретил другой. Я его не видел. Она встречалась с ним одна, на набережной. Вернулась очень тихая. Сказала: «Володя, нам отправляться раньше. Пароход через четыре дня». И через четыре дня мы были на „Президенте Кливленде“. И через четыре дня в океане — её не стало.
— Папа. Кто её убил?
Отец очень медленно покачал головой.
— Не знаю, Соня. Я думал об этом шесть лет. Я знаю только одно: это сделал не тиф. Это сделали руки. Они либо пришли из её же людей — значит, она им стала не нужна или опасна, — либо из других, которые против них играли. Я не знаю, кто. Я не уверен, но я думаю — вторые. Потому что если бы её взяли свои, они бы, может быть, оставили меня в покое. А меня — после её смерти — ещё два месяца в Сан-Франциско никто не трогал, но я это чувствовал: за мной ходили. И я уехал в Нью-Йорк не от хорошей жизни, а чтобы нас с тобой было труднее найти.
— И они нас находили?
— Пока нет. До сегодняшнего дня — нет. Но, Соня.
— Да, папа.
— Если к тебе приходил японец — значит, началось.
Софья положила руки на стол. Посмотрела отцу в глаза.
— Папа. Ты знал, что он ко мне придёт?
— Не знал. Предчувствовал. Они всегда приходят к детям своих. Через поколение. Мама твоя мне об этом ни разу не сказала прямо, но я понимал: ты — наследница. Она не хотела тебе этого. Она надеялась: она успеет меня переубедить, и мы тебя от этого спасём. Но её не стало. И тебя некому было спасать.
— Папа.
— Да, Соня.
— Они приходят, чтобы меня… забрать? Или предложить?
— Предложить.
— А если я откажусь?
Отец помолчал.
— Тогда тебе — тяжёлая жизнь. Они не тронут. Они никого не заставляют. Но ты уже видела достаточно, чтобы не смочь жить, как будто ничего не видела. И эта половинчатость тебя съест. Я, Соня, не видел почти ничего — и меня съело. Ты — будешь гореть сильнее.
— А если соглашусь?
— Тогда — тоже тяжёлая. Но другая. Тогда у тебя будет то, что было у матери: ощущение, что ты — в правильной части мира. Что ты — работаешь на то, на что стоит работать. Я этого ощущения не знаю. Мне этого ощущения не хватило за всю жизнь. Я бы хотел его иметь — но у меня его нет, и у меня уже не будет.
Софья помолчала. Потом спросила — тихо:
— Папа. А мама — она была счастлива?
Отец посмотрел на неё.
Посмотрел так, как умеют смотреть только очень старые отцы на очень взрослых дочерей, которые впервые задают им вопрос, который старый отец сам себе задавал всю жизнь.
— Да, Соня.
Он кивнул медленно, с той же внутренней серьёзностью, с какой подписывают важные бумаги.
— Да. Она была счастлива. Ей было трудно. Она боялась. Она многое от меня скрывала. Но — да, она была счастлива. Потому что она была на своём месте. А это, Соня, — такая редкая вещь, что даже если ради неё умирать, — ради неё можно.
Он помолчал.
— Прости меня.
— За что, папа?
— За то, что я тебе всё это рассказал сегодня, а не шесть лет назад. Я думал, что, если я буду молчать, ты, может быть, проживёшь без этого. Что тебя, может быть, минует. Не миновало. И теперь я тебе за шесть лет молчания — виноват.
Софья встала. Обошла стол. Села рядом с отцом. Положила свою руку на его.
— Папа.
— Да, Соня.
— Ты — не виноват. Ты для меня всё эти шесть лет делал то, что умел, и ничего лучше я от тебя ждать не могла. Ты прости меня, что я пришла сегодня поздно.
Он закрыл глаза.
Посидел так минуту.
Потом открыл — и в них было то, чего она у него не видела, кажется, ни разу с Харбина: короткий, чистый отблеск старой офицерской улыбки.
— Ну, Соня. Расскажи тогда, что за японец.
И Софья — впервые за эти три дня — начала рассказывать с самого начала. Про среду. Про папку. Про её фразу на столе и про ответ, который появился за ночь. Про дождь, который пошёл вверх. Про карту. Про имя матери в списке. Про детектива Хейза, о котором она, Софья, ничего не знала и о котором в папке было написано как о «наблюдении в параллельной линии».
Отец слушал. Не перебивая. Иногда кивал.
Когда она закончила, он сказал только:
— Соня.
— Да, папа.
— Если к тебе этот Исаму придёт снова — а он придёт, — ты не говори с ним по-японски. И по-русски — тоже не всё. Говори с ним по-английски, строго, немного прохладно. Пусть он знает: ты приняла то, что нужно принять, но не становишься его. Ты — становишься своя. Это — единственный способ уцелеть между ними и теми, другими.
— Поняла.
— И, Соня.
— Да.
— Если тебе будет совсем плохо — приходи сюда. Я буду тебе здесь — сколько смогу. Я старый, но я ещё не совсем.
Она обняла его. Он, не привыкший, на секунду напрягся, потом положил ладонь ей на голову — как клал, когда ей было семь лет.
Так они сидели минуту.
Потом она отстранилась. Вытерла глаза платком. Сказала ровно:
— Папа. Ещё чаю.
— Сейчас, Соня.
Он поставил чайник.
За окном в Бруклине шёл дождь — ровный, тихий, сверху вниз, как и положено.
Но Софья уже знала: дождь — может и по-другому.
И теперь она это знала не одна.
Теперь их было — двое.
Глава 11. Элен
«У Луиджи» на Бликер-стрит был одним из тех мест Гринвич-Виллидж, про которые в Нью-Йорке говорят вполголоса. Не потому, что там собирались люди, которым есть что скрывать, — хотя и такие там бывали, — а потому, что Луиджи Финелли держал правило: вечерами после восьми на заднем дворике подаётся только своим, а «своим» считается тот, кого Луиджи знает в лицо три года и за кого он сам может поручиться перед самим собой. Хейз был своим с пятьдесят первого, когда раскрыл дело об убийстве племянника Луиджи — молодого парня, найденного в переулке за пекарней на Томпсон-стрит. Дело раскрылось быстро, без шума, с арестом настоящего убийцы и без лишних для Луиджи вопросов в газетах. Луиджи этого не забыл.
В тот вечер — пятницу, пятнадцатого октября, — Хейз приехал в половине восьмого. Оставил машину не у ресторана, а в двух кварталах дальше, на Корнелии, у велосипедной лавки. Прошёл пешком задними переулками. Проверил по пути: за ним никто не шёл. Он дважды специально остановился у витрин, один раз зашёл в аптеку, купил коробок спичек, вышел с другой двери. Хвоста не было. Значит, утренний хвост не постоянный — либо его сегодня днём после участка сняли, либо Ланге и его люди не могли держать за ним круглосуточного наблюдателя.
Это было хорошо. Это было полезное знание.
Он вошёл к Луиджи с парадной двери. В переднем зале — дымно, тесно, громко. Четыре итальянских семьи ужинали, две студенческих пары у окна, одинокий профессор с книгой у стойки. Луиджи стоял за кассой — невысокий, грузный, с седыми усами и в белой рубашке с закатанными рукавами. Увидел Хейза, кивнул коротко, показал головой на заднюю дверь.
Хейз прошёл через кухню, где работали двое помощников, и вышел на задний дворик. Дворик был маленький, прямоугольный, вымощенный красным кирпичом, с плющом по стенам. Над двориком — деревянная пергола с виноградом, уже облетевшим к октябрю. Четыре стола, все свободные. В углу, у стены с плющом, — стол на двоих, самый укромный. Хейз сел туда, лицом к проходу из кухни, чтобы видеть, кто входит.
К нему вышел Луиджи собственной персоной, принёс графин красного домашнего вина и два стакана, не спрашивая.
— Артуро.
— Луиджи.
— Сегодня ты не один.
— Не один.
— Дама?
— Дама. Журналистка. Будет к восьми.
Луиджи улыбнулся короткой, профессиональной улыбкой, в которой была и симпатия, и одобрение, и ровно та доля сицилианского подмигивания, которую в этом ресторане включали только для своих.
— Артуро. Ты долго не водил сюда дам.
— Давно не водил никуда, Луиджи.
— Это хорошо. Значит, время.
— Луиджи, послушай.
— Слушаю.
Хейз подался к нему.
— Если я буду тебе часто сюда ходить в ближайшие недели — и если будет приходить дама, — ты сделай вид, что мы просто твои обычные посетители. Если кто-то будет тебя спрашивать про меня, — ты меня не помнишь. Ты понял?
Луиджи чуть наклонил голову.
— Артуро. У тебя что-то серьёзное?
— Довольно.
— Мафия?
— Если бы.
— Хуже?
— Хуже.
Луиджи посмотрел на него — долго, внимательно. Потом кивнул.
— Я тебя не знаю, Артуро. Ни сегодня, ни завтра.
— Спасибо, Луиджи.
— Ешь сегодня рыбу. Сегодня хорошо делал мой брат. Оссо-буко сегодня — нет, не бери.
— Понял.
Луиджи ушёл. Хейз налил себе вина. Выпил половину. Вино было кислое, честное, простое — такое, какое делают в небольших хозяйствах Кампании, где вино пьют, а не продают.
Он сидел и думал об Элен.
* * *
Первое, что надо было сделать, — проверить. Сегодня утром, после разговора с Хартманом, он проверил. Поехал в архив «Трибюн» — не в центральный, а в боковой филиал на Западной тридцать девятой, где хранились бумажные подшивки старых номеров, доступ в который имели только сотрудники и полицейские по запросу. Предъявил жетон, попросил пять минут. Пролистал номера за пятьдесят первый год.
В пятьдесят первом году «Нью-Йорк Трибюн» печатала внутренние фотографии своих сотрудников только в трёх случаях: когда кого-то повышали, когда кто-то уходил на пенсию и в ежегодном справочнике редакции, который шёл вкладышем в первый январский номер. Справочник пятьдесят первого Хейз изучил особенно тщательно. В нём были три десятка фотографий — редактор, ведущие журналисты, фотокорреспонденты, штат с перечислением. Элен Морроу в этом справочнике не было. Ни её фотографии, ни её имени в списке.
В справочнике пятьдесят второго — тоже не было.
В справочнике пятьдесят третьего — она впервые появилась. Имя стояло в списке корреспондентов по экономике. Фотографии не было — в справочнике пятьдесят третьего фотографировали только старший состав, а она была пока младшим. В пятьдесят четвёртом — всё как сегодня: имя на своей строчке, фотографии в справочнике пока нет, но в отдельных статьях (шесть штук за год) мелкая фотография под авторским фото.
Это значило: Элен Морроу пришла в «Трибюн» в пятьдесят втором или в начале пятьдесят третьего. До этого — по газете — её не существовало.
Хейз проверил в городском справочнике «Полк» по Нью-Йорку за пятьдесят первый: Морроу Элен, журналистка — нет. В пятьдесят втором — нет. В пятьдесят третьем — Элен Морроу, журналистка, Западная четвёртая улица, сто двадцать шесть, квартира два. Это был её нынешний адрес.
То есть до пятьдесят третьего Элен Морроу в Нью-Йорке либо не было, либо она была здесь, но под другим именем, либо — по какой-то причине — она в городе жила так, что её не было ни в редакционных списках, ни в городских справочниках, ни в архивах.
Это могло значить разное.
Могло — что она приехала из другого города. Из Чикаго, Бостона, Филадельфии. Сменила фамилию после замужества или развода. Начала работать журналисткой только с пятьдесят третьего.
Могло — что она жила в Нью-Йорке под другой фамилией по семейным причинам.
Могло, — и это Хейз теперь должен был держать в голове, — что она в пятьдесят первом просто не существовала. Была как-то собрана, как Дэвид Райан, только собрана не вычеркнутой, а, наоборот, дописанной в реальность. С биографией, которая кажется правдоподобной, но до определённой даты не имеет корней.
«Элен — не та, кем кажется».
Хейз взял со стола стакан, допил остатки вина. Посмотрел в сторону двери из кухни.
Ему нужен был разговор. Настоящий. Такой, после которого у него в голове осталось бы одно из двух: либо она человек, которому можно доверять, либо — один из них.
Других вариантов у него сегодня быть не могло.
Третий — «кто-то третий, играющий свою игру» — был, конечно, возможен, но этим третьим могла оказаться только женщина настолько сильного характера, что он узнавал бы этот характер по каждой её реплике, а пока Элен производила впечатление именно такой женщины. То есть — пока третий вариант тоже оставался на столе.
Он думал обо всём этом ровно, без лишних эмоций, как думал в сорок четвёртом во Франции, когда шла карта местности.
Но где-то внутри у него, на самом дальнем фоне всего этого холодного анализа, тихонько, почти без звука, что-то мешало. Что-то не хотело, чтобы третий вариант оказался ложным. Что-то хотело, чтобы Элен Морроу, сидевшая сейчас в такси где-то в районе Четырнадцатой и выкручивавшая хвост по его просьбе, оказалась настоящим живым взрослым человеком, которого он сегодня будет кормить кампанским вином и рыбой брата Луиджи.
Он заметил в себе это «что-то» и его отложил.
Потом, думал он. Потом. После того, как станет известно.
* * *
Она пришла в восемь ноль пять.
Луиджи проводил её через кухню. Она вошла — в том же тёмно-синем плаще, что и утром вчера, но сегодня — с намокшей шляпой-таблеткой на голове, с маленькой кожаной сумочкой, прижатой к боку, с лицом человека, который последние полчаса думал о чём-то конкретном и не хочет пока это «что-то» отпускать.
— Артур.
— Элен.
Он встал. Помог ей снять плащ. Она села напротив. Луиджи уже ставил перед ней стакан и наливал.
— Вы ели?
— Сегодня — не ела.
Хейз посмотрел на Луиджи.
— Две рыбы, Луиджи. И что-нибудь до.
— Сейчас, Артуро.
Луиджи ушёл.
Элен пригубила вино. Поставила стакан. Посмотрела на Хейза.
— Я от редакции поехала на Центральный вокзал, — сказала она. — Потом на Шестьдесят восьмую. Оттуда на Хаустон. Оттуда пришла сюда пешком. За мной до Шестьдесят восьмой был серый седан, «олдсмобил», сорок девятый год, нью-джерсийский номер. Двое мужчин. От Хаустона пешком — уже чисто. Или они очень хорошо ушли в тень.
Хейз медленно кивнул.
— Хорошая работа.
— Ваши учителя плохо учили, Артур? Или мои были лучше?
— Ваши не бывшие ли случайно военные?
— Мой дед был военным.
— Это не ответ.
Она улыбнулась. Не широко — краешком рта. В её глазах было смешанное выражение — усталость и что-то очень живое, очень женское, очень осторожное.
— Артур. Давайте так. Если у нас сегодня вечером будет разговор о том, кто я и откуда, — давайте я сама его начну. Потому что я, Артур, — она тоже слегка подалась вперёд, — тоже думала об этом всю сегодняшнюю вторую половину дня. И у меня нет для вас простых ответов. Но у меня есть ровно одна просьба.
— Слушаю.
— Не начинайте его с подозрения. Начните с прямого вопроса. Задавайте их прямо, по одному, как хотите. А я вам буду отвечать, тоже прямо. И если мои ответы вам покажутся плохими — вы это мне скажете, и мы решим, что делать. Договорились?
Хейз помолчал.
Ему не очень нравилось такое начало. В нём чувствовалась заранее приготовленная позиция. Человек, который говорит «задавайте прямо», обычно сам уже выстроил свой ответ. Но, с другой стороны, это было честно — она признавала, что разговор будет трудный, и не пыталась его избежать.
— Договорились, — сказал он.
— Задавайте.
Он посмотрел на неё. Выбрал первый вопрос. Самый простой.
— Элен. Где вы были до пятьдесят второго года?
Она не моргнула.
— В Чикаго. До сорок девятого — в городке Сент-Чарльз, штат Иллинойс, сорок миль к западу от Чикаго, пригород такой. Мой отец был инженером на заводе компании «Фермол», делавшей сельскохозяйственную технику. Мать — учительницей истории в местной школе. Брат погиб в Арденнах в декабре сорок четвёртого. Я в сорок девятом закончила университет Иллинойса в Шампейне, факультет истории и литературы. Переехала в Чикаго, работала в «Чикаго Сан-Таймс» с октября сорок девятого до августа пятьдесят второго. В августе пятьдесят второго я уволилась из «Сан-Таймс», уехала в Нью-Йорк, и в январе пятьдесят третьего начала работать в «Трибюн», где и работаю до сегодня.
— Почему уволились из «Сан-Таймс»?
— Потому что у меня там был роман с мужчиной, который оказался женатым. Не просто женатым, а — с женой и двумя детьми, — о чём он мне не говорил в первые полгода. Я узнала случайно. Поставила ему условие — либо семья, либо я. Он выбрал семью. Я подала заявление. На следующий день уехала к подруге в Нью-Йорк, и ни с кем из Чикаго с тех пор не общалась. Это — не красивая история, Артур, я никогда о ней никому не рассказывала, потому что считаю её ошибкой молодости. Но я её не стыжусь. У меня есть свидетели — эта моя подруга в Нью-Йорке, её зовут Барбара Уайт, работает в библиотеке Колумбийского. Я могу дать вам её адрес, вы съездите и спросите.
— Как звали мужчину?
— Томас Б. Халлоран. Репортёр в «Сан-Таймс» по городским новостям. Сейчас, насколько я знаю, уже главный редактор. У него жена Роуз, двое детей, Кэти и Пэтси.
Хейз сделал маленькую паузу.
— Элен, вы помните их имена до сих пор.
— Я помню всё, Артур. Это — моя работа. И в моей жизни это была одна из вещей, которых я стараюсь не забывать, чтобы не повторить.
— Понял. Второй вопрос.
— Слушаю.
— Ваша фотография — почему её нет в редакционном справочнике «Трибюн» за пятьдесят первый год и пятьдесят второй год?
Она посмотрела на него очень ровно.
— Артур. В пятьдесят первом и пятьдесят втором году я в «Трибюн» не работала. В пятьдесят первом я была в Чикаго, в «Сан-Таймс». Моя фотография есть в их ежегодном альбоме, он у меня лежит дома, я вам его могу показать. Если вам проще поехать в Чикаго, я дам вам номер телефона моей бывшей соседки по комнате, её зовут Джоан Хастингс, она работает там до сих пор. Она меня пятьдесят первый помнит хорошо, потому что в ту зиму, в январе, я болела воспалением лёгких, и она меня выхаживала две недели.
— Имя, адрес, телефон — дайте мне их сегодня.
— Дам. У меня записаны в сумочке.
— Третий вопрос.
— Слушаю.
— В городском справочнике «Полк» по Нью-Йорку за пятьдесят первый и пятьдесят второй год вас тоже нет. Как нет и в адресных книгах этих лет.
— Потому что в Нью-Йорке меня до августа пятьдесят второго не было. Я приехала в августе. Жила у Барбары Уайт на Сто двенадцатой улице три месяца, пока не сняла собственную комнату. В «Полк» я попала только после того, как у меня появился свой адрес и телефон — в сентябре пятьдесят третьего. Так что в справочниках я с пятьдесят третьего. Всё последовательно.
— Элен.
— Да.
— Теперь не мой вопрос. А вопрос от человека, который написал мне письмо.
— Кто написал письмо?
— Я.
Она посмотрела на него.
Посмотрела ту секунду, которую умные люди берут, чтобы не переспрашивать того, что услышали.
— Продолжайте.
— Я сам. Другой я. Из другой версии этой истории. Написал мне длинное письмо в пиджак, который я два года не надевал. В письме было всё про Ланге, про Хартмана, про устройство на Десятой авеню. И — постскриптум. Постскриптум звучал так: «Элен — не та, кем кажется. Я не успел узнать, кто именно. Но есть странности в её биографии. Проверь её архив в “Трибюн” за пятьдесят первый год».
Элен не сказала ничего.
Она сидела неподвижно. Потом очень медленно взяла свой стакан с вином. Выпила половину. Поставила обратно.
— Артур.
— Да.
— Вы мне сейчас говорите, что есть вы прошлый, который прожил эту же историю один раз и написал мне короткую характеристику из одной фразы. Это я правильно понимаю?
— Правильно.
— И этот прошлый вы считал меня подозрительной.
— Не подозрительной. Скорее — непонятной. Он написал: «не обязательно, что она — враг. Возможно, наоборот. Но проверь».
— И вы проверяете.
— Я проверяю.
Она посмотрела ему в глаза.
— Артур.
— Да.
— Я вам сейчас скажу одну вещь. Она прозвучит странно. Но она — правда, и, на моей стороне этой истории, только она имеет значение. Вот эта вещь. Я — не «не та, кем кажусь». Я — именно та. То есть у меня нет двойной жизни, нет другого имени, нет задания от Ланге, Хартмана или кого-то ещё, нет тайных работодателей. Я обычная женщина из Иллинойса, которая плохо вышла на мужчину в Чикаго, плохо пережила это, переехала в Нью-Йорк, нашла работу в газете и четыре года живёт одна в однокомнатной квартире на Вест-Виллидж. Моё единственное отличие от всех остальных одиноких женщин-журналисток в Нью-Йорке — то, что я неплохо умею писать. Всё.
— Элен.
— Да.
— В письме мой прошлый я написал ещё одну строчку. Он написал, что, когда он шёл этот путь в прошлый раз, вы умерли. Были стёрты. И что эта ваша смерть осталась — это его слова — главной раной его жизни.
Элен посмотрела в сторону. На стену с плющом. В потолок под перголой.
Потом — обратно на него.
— Артур.
— Да, Элен.
— Вы это мне зачем сейчас рассказываете?
— Потому что мне нужно, чтобы вы это знали.
— Что именно?
— Что, если вы останетесь рядом со мной в ближайшие дни, — у вас есть шанс, что с вами сделают то же самое, что сделали в прошлый раз. И что я в этой ситуации не знаю, как быть, потому что, с одной стороны, я должен вас отсюда отпустить и больше не приближаться, — а с другой стороны, вы мне нужны. Не как источник. Просто нужны.
Он сказал это и сам удивился, что сказал.
Сказал спокойно, без пафоса, без особой интонации. Но сказал до конца.
Элен на него посмотрела.
Долго.
Потом — и это тоже было не то, чего он ожидал, — протянула ему через стол свою руку. Небольшую, тёплую, с ухоженными, но короткими ногтями журналистки, у которой ногти скребут по бумаге каждый день.
— Артур.
— Да.
— Я была замужем один раз. Один год, в двадцать один, ошибка, прожила с этим десять лет. У меня был тот мужчина в Чикаго — вторая большая ошибка. После него я решила, что больше никаких мужчин в моей жизни не будет, кроме как в рабочих интервью и в семейных встречах моей сестры. Я на этом решении сидела три года ровно. Плохо сидела, но ровно.
— Понял.
— Вчера в «Вестсайде» я это решение сняла.
Хейз посмотрел на её руку. На свою руку на столе. Медленно положил свою руку поверх её.
— Элен.
— Да.
— Я не знаю, что мне делать.
— Я тоже не знаю. Но мне хочется попробовать.
— Это, вероятно, плохо кончится.
— Артур. Плохо кончается всё, в итоге. У кого-то быстро, у кого-то через тридцать лет. Мне сейчас тридцать пять. Я не ребёнок. Если мне осталось неделю — пусть это будет неделя с вами. А не без.
Он посмотрел на неё.
Он хотел сказать — «давайте подумаем», «давайте не торопиться», «я должен сначала проверить адреса и телефоны». Он был полицейский. Он привык проверять.
Но внутри у него в этот момент что-то сделало то, чего не делало очень давно, — оно отодвинуло полицейского в сторону. Очень мягко. Не грубо. Просто — посторонилось.
Он пожал её руку.
— Хорошо, Элен.
— Хорошо, Артур.
В этот момент Луиджи принёс рыбу — большую, запечённую в соли, на деревянной доске, с лимоном и зелёными оливками. Он поставил её между ними, бросил на неё весёлый быстрый взгляд, заметил их сцепленные руки, улыбнулся одной стороной, как улыбался всему, что его радовало, и ушёл, не сказав ни слова.
Они ели молча минут десять.
Потом Элен сказала:
— Артур. У меня для вас кое-что есть.
— Что.
Она наклонилась, открыла сумочку. Достала маленькую металлическую катушку. Плёнка. Магнитная, семидюймовая, в железной коробочке.
Положила на стол между ними.
— Я попросила сегодня у наших звукотехников. Неофициально. Это запись, которую «Трибюн» сделала в прошлый четверг. В тот день Кослоу давал интервью нашему репортёру в «Вальдорфе». Интервью было короткое, про металлургию. Мы его не напечатали, потому что Кослоу в нём фактически ничего не сказал. Но звукотехник вёл запись с первой минуты, как Кослоу вошёл в зал, и до момента, как он вышел. И перед самым интервью Кослоу в кулуарах разговаривал с каким-то мужчиной. Запись слышно — плохо, но слышно. Я сегодня её послушала у наших в студии. Артур, этот разговор, во-первых, не на английском. Во-вторых — не на русском, не на французском, не на немецком, не на итальянском и не на испанском. А я эти все знаю. В-третьих — я позвала туда нашего лингвиста, старого Альберта Сэмюэлса, он завотделом переводов. Он тоже слушал. Он сказал: «Это похоже на английский. Но на английский, которого не существует».
Хейз посмотрел на плёнку. Потом на Элен. Потом снова на плёнку.
— На английский, которого не существует.
— Да.
— То есть — будущий?
— Альберт не сказал «будущий», потому что Альберт — серьёзный учёный и он не любит произносить слова, которых не может доказать. Он сказал так: «Фонетика, обрывки морфологии, часть корней — английские. Но сочетания, словарный запас и синтаксис — или архаичные, или смещённые так, как если бы язык развивался двести-триста лет в сторону, в которую реальный английский не шёл». Его точные слова.
Хейз положил руку на плёнку.
— Элен.
— Да.
— Этого лингвиста надо беречь.
— Артур.
— Да.
— Я, чувствую, поздно принесла вам эту плёнку.
Хейз посмотрел на неё.
— Почему?
— Потому что Альберт сегодня с утра был в офисе, я с ним разговаривала в одиннадцать. Потом я ушла по своим делам. В три часа я к нему зашла показать одну справку — его не было. Мне сказали — ушёл после обеда, ничего не передавал. Обычно он ничего никуда не уходит без записки на столе. У меня с трёх до шести это не вылетало из головы, а потом я бежала сюда и забыла. Сейчас вспомнила.
Хейз кивнул. Медленно.
— У вас есть его адрес?
— Есть.
— Элен, мы сейчас поедим, заплатим, я отвезу вас к Барбаре Уайт, вы переночуете у неё. Утром к Луиджи я пришлю за вами своего напарника Петерсена, он — безопасный, я за него ручаюсь, он вас заберёт к своей жене, у них двое детей, там вы несколько дней поживёте под видом кузины. К себе в квартиру вы не возвращаетесь. Завтра я еду к Сэмюэлсу. Потом поедем к нему вместе, если он жив.
— Жив.
— Элен.
— Да.
— Дай Бог.
Она посмотрела на него — долго, внимательно, без улыбки. Потом кивнула.
— Поехали.
* * *
Через сорок минут они были у Барбары Уайт на Сто двенадцатой. Барбара — высокая худая женщина в очках, лет тридцати пяти, с короткими каштановыми волосами, в домашней серой кофте — открыла дверь, увидела Элен, увидела Хейза, задала один вопрос:
— Элен, всё серьёзно?
— Да, Бэб.
— Заходите.
Хейз не стал входить. Сказал Элен:
— В семь утра выйдешь сюда. Петерсен будет ждать на углу, в сером «шевроле». Документы при себе. Вещей не бери. Всё, что нужно, я тебе пришлю.
— Поняла.
— Элен.
— Да.
— Спасибо за плёнку.
— Спасибо, что сказал прямо, Артур.
Он кивнул. Пожал на секунду её руку. Повернулся и ушёл.
Шёл он к машине медленно, не торопясь. В кармане пальто у него лежала плёнка с записью, которую будет слушать сегодня ночью сам, если сможет раздобыть магнитофон, — а магнитофон у него был, стоял у Петерсена в гараже, оставшийся с дела о подпольном радиовещании сорок восьмого года. В голове лежала карта, которая с каждой новой главой этой истории становилась не подробнее, а, наоборот, менее подробной, потому что мир под ней всё чаще поворачивал свои слои и менял местами улицы, людей и фамилии. А в сердце — впервые с того ноября сорок девятого, когда в Сент-Джозефе, в палате с зелёными стенами, отпустили руку жены, — впервые шевельнулось что-то, о чём он не хотел сейчас думать, потому что у него сегодня было ровно одно важное дело, и это дело он должен был делать спокойно.
Он сел в машину. Завёл двигатель.
На сиденье рядом, на коврике, лежал сложенный вчетверо маленький листок бумаги.
Хейз поднял.
Развернул.
На нём — чужим каллиграфическим почерком, тем же, что был утром у почтовых ящиков:
«Мистер Хейз. Мы видели. Мы не обижаемся. Встречу перенесём. Ждите знака.
— “Мусин”».
Хейз сложил листок. Положил в карман.
Значит, они понимают. Значит, они и правда рядом. Значит, они видели, как он пришёл к Луиджи, как Элен за ним, как они сидели за столом на заднем дворе, как он целовал ей руку на прощание у дверей Барбары Уайт. Значит, они не враги.
Они — те, кто стоит за. И они ждут, когда он будет готов.
Хейз включил фары.
Поехал по Сто двенадцатой на запад, потом вниз по Риверсайд.
За окном Нью-Йорк стоял в огнях, и Гудзон внизу был чёрный, и по чёрной воде плыли далёкие буксиры с красными и зелёными огоньками.
И Хейз, в машине, думал одну вещь, очень простую.
«Завтра Сэмюэлс. Завтра — устройство. Завтра — главный день».
Он не знал ещё тогда, что завтра будет не главный день — а только начало его.
И что ночь сегодня у него будет не такой, какой он её себе представлял.
Глава 12. Язык, которого нет
Ночь с пятницы на субботу Хейз провёл у Петерсена в гараже в Квинсе. Петерсена он разбудил без четверти полночь коротким звонком, сказал одну фразу — «мне нужен твой магнитофон и два часа», — и Петерсен, у которого хватало ума не задавать вопросов в такие минуты, открыл гараж и включил свет без лишних слов.
Магнитофон был большой, стационарный, «Магнекордер» сорок восьмого года, оставшийся у Петерсена со старого дела о подпольной радиостанции — из тех, которые в Нью-Йорке в конце сороковых вещали из подвалов на неопределённых частотах и заставляли нервничать ФБР. Петерсен тогда магнитофон не сдал в вещественные доказательства, потому что дело закрыли за отсутствием состава, и техника осталась у него. Он ею дорожил.
Хейз вставил плёнку. Нажал воспроизведение.
Сначала пошёл шум — зал, хлопанье стульев, несколько голосов по-английски, смех. Потом — голос Кослоу, узнаваемый по вчерашней встрече в офисе: «Добрый день, джентльмены. Извините за опоздание». Затем — второй мужской голос, ведущий журналист «Трибюн», по-видимому, который представлял Кослоу кому-то. Затем — пауза. Затем — в той самой кулуарной части, о которой говорила Элен, — тихий, почти шепчущий разговор двух мужчин.
Один голос — Кослоу. Другой — незнакомый.
Хейз убавил остальной шум крутилкой регулировки басов. Приблизил микрофон магнитофона. Дополнительно выкрутил вверх громкость так, что динамик начал слегка звенеть.
И тогда он услышал.
Второй голос — мужской, средний по тембру, с чуть странной артикуляцией, как у человека, который говорит очень тихо, чтобы никто не разобрал, — произносил длинные связные фразы. Не бессмыслица. Не коды. Не радиопомехи. Живая речь, живого человека, произнесённая связно и точно.
Но — не язык.
То есть — не язык, который Хейз знал.
Он прослушал кусок три раза. Слышал отдельные звуки, напоминавшие английские. Потом сразу — звуки, которых в английском не могло быть. Слово, которое ему казалось похожим на «contract», произносилось как «кентракт» с ударением на второй слог и с резким «т» в конце. Слово, напоминавшее «seventy», — «сэвны» с проглоченной серединой. И были совершенно чужие слова — «jillax», «кьюмен», «солцо-ред».
Но по ритму, по интонации, по тому, как второй голос делал паузу перед важным — это был разговор двух деловых людей, которые в десятый раз обсуждают известные им обоим условия.
Хейз выключил магнитофон.
Петерсен, сидевший всё это время на перевёрнутом ящике у стены, подал голос:
— Арти.
— Да, Пит.
— Это что?
— Не знаю, Пит. Завтра, — он посмотрел на часы, половина второго ночи, — то есть уже сегодня, в десять утра, мне нужно быть в Колумбийском, в отделе лингвистики. У меня там знакомый. Он, может быть, поймёт.
— Я тебе помочь могу?
— Можешь. В семь утра — «У Барбары Уайт», угол Сто двенадцатой и Бродвея, там тебя будет ждать Элен Морроу. Журналистка. Ты её перевезёшь к себе и Мардж, скажешь — это твоя кузина из Чикаго, приехала на неделю. Мардж не удивится?
— Мардж удивится всему, но сделает так, как я скажу.
— Спасибо, Пит.
— Элен Морроу как узнаю?
— Высокая не очень. Каштановые волосы, коротко. В плаще тёмно-синем. Сумочка чёрная. Если она подойдёт к машине и скажет: «Вас прислал Артур?» — это она.
— А обратный пароль?
Хейз подумал.
— Скажи: «Артур попросил — берегу».
— Понял.
Петерсен не спрашивал больше ничего. Он работал с Хейзом восемь лет и знал: если партнёр не объясняет, значит, объяснять пока нельзя, и лучше потом.
Хейз подошёл к верстаку. В углу, у стены, стоял старый деревянный ящик с маркировкой «Запчасти Форд-36», в котором Петерсен когда-то держал поршни, а теперь просто забытые инструменты. Хейз приподнял ящик, подложил плёнку под него на деревянный пол, ящик осторожно поставил обратно. Забирать её с собой было глупо: в квартире её слишком легко найти, в участке — ещё легче. В гараже у Петерсена её искать никто не будет. И если с ним, Хейзом, что-то случится, Пит через неделю случайно наткнётся и передаст Элен.
— Пит.
— Да.
— Плёнка пока у тебя. Под «Фордом-36». Если со мной что — передай её той девушке, о которой я говорил.
— Понял.
Хейз вернулся в машину. Поехал домой.
К половине третьего был у себя. Разделся только наполовину — снял пиджак, ботинки, остальное оставил, — лёг на кровать, натянул на себя одеяло. Закрыл глаза.
Спал он полтора часа. В четверть пятого проснулся сам, без будильника — так, как просыпаются люди, у которых в голове есть сроки.
Встал. Умылся холодной водой. Побрился. Сварил кофе. Позавтракал — два ломтя хлеба с ветчиной, яйцо всмятку. Ел быстро, стоя.
В пять сорок вышел из дома.
На улице ещё стояла ночь. Фонари горели, на тротуаре ни души — в Нью-Йорке даже в субботу так рано мало кто на ногах. Соколофф, сосед-адвокат, вообще никогда не вставал раньше восьми, его чёрная «меркюри» спала у тротуара.
Хейз сел в машину. Поехал на север по Риверсайд, потом по Бродвею, мимо Колумбийского университета — общежития серели за оградой, одинокие окна горели там, где студенты не спали, готовясь к сессии, — и дальше, к Сто двадцатой, где у лингвиста Сэмюэлса, по словам Элен, была квартира в преподавательском корпусе.
* * *
Дом был кирпичный, шестиэтажный, в старом университетском стиле — с арочным подъездом, с чугунными фонарями по обе стороны входа, с табличкой «Факультет гуманитарных наук. Профессорские апартаменты». В шесть утра подъезд был пуст, ночного портье не было (у них вообще, по-видимому, был не ночной, а приходящий), ключ от входной двери — у жильцов.
Хейз постоял у входа. Посмотрел на список на медной табличке. «Сэмюэлс А. Г. — кв. 4Б».
Это хоть что-то — значит, квартира за ним числится. Стёрт он или нет, пока ничего не говорило. Он поднялся по ступеням. Попробовал входную дверь — заперта. Позвонил по домофону в квартиру 4Б.
Один гудок. Два. Три.
На четвёртом — ответила женщина. Немолодой голос, сонный, недовольный.
— Да?
— Доброе утро. Простите за раннее беспокойство. Я из полиции. Детектив Хейз. Мне срочно нужно поговорить с профессором Сэмюэлсом.
— Артур Сэмюэлс — мой муж. Его нет дома.
— Миссис Сэмюэлс, это серьёзно. Когда вы его видели в последний раз?
В голосе женщины прошла маленькая пауза.
— Вчера утром. Он ушёл на работу в восемь. Больше не возвращался. Я сейчас вам открою.
Замок щёлкнул.
Хейз поднялся на четвёртый этаж.
Дверь ему открыла женщина лет шестидесяти, в байковом халате, с седыми волосами, распущенными по плечам. Очки у неё были надеты криво. Лицо — без косметики, усталое, но собранное. Женщина, которая не спала и которая уже этим утром, в шесть, была готова к тому, что в её дверь может постучать человек с плохой новостью.
— Проходите, детектив.
Хейз прошёл. Квартира была большая, профессорская, с длинным коридором, уставленным книгами. Книги стояли прямо на полу — вторыми рядами, за низкими полками, — везде, куда ни ступи.
Они прошли в гостиную. Она тоже была заставлена книгами.
— Садитесь.
Он сел. Она — напротив. В её руках была чашка с остатками кофе, давно остывшего.
— Миссис Сэмюэлс, я ищу вашего мужа в связи с делом о покушении. Он вчера помогал журналистке по одному звуковому материалу.
— Я знаю. Он мне рассказал.
— Что он вам рассказал?
— Что девочка-репортёр — Элен Морроу, из «Трибюн», — принесла ему плёнку с записью. Что на плёнке голос, говорящий на непонятном языке. Что он послушал и сказал, что это язык, которого не существует. Ему это показалось очень любопытным, он хотел вечером слушать ещё раз. И со мной вчера за обедом сказал — дословно: «Клара, у нас на кафедре сегодня был день, который мне оплатит всю последнюю зиму».
— Он ушёл вечером?
— Да. Около семи. В университет. Сказал, что у него там заседание секции, но я знала, что никакого заседания нет, он шёл слушать плёнку. Я не стала спорить — когда Артур увлекается, ему нужно дать увлечься. К полуночи он не вернулся. В час я позвонила на кафедру — никто не взял. В два — позвонила в охрану университета. Они прошлись по коридору отдела лингвистики, сказали — дверь кафедры заперта, кабинет мужа — заперт, свет нигде не горит. Они решили, что он ушёл домой и пошли обратно. Я поблагодарила их и легла, не заснула, встала, сварила кофе, дождалась шести, чтобы не будить соседей. Только что снова позвонила на кафедру — там уже дежурит утренний — и он мне сказал то же самое: ни кабинет, ни общая дверь не открывались сегодня ночью, по журналу.
Хейз слушал, не перебивая.
— Миссис Сэмюэлс. Ваш муж с вами связывается как-то, если задерживается?
— Всегда. Телефонный звонок обязателен, это правило. С первого года брака, уже тридцать восемь лет.
— Он здоров?
— Сердце слабое. Но без обострений. Последние проверки — в сентябре, всё стабильно.
— Он мог задержаться у коллег?
— Детектив. Мой муж — семидесятилетний профессор лингвистики. У него нет «коллег», у которых он остаётся на ночь без звонка. У него есть коллеги, с которыми он спорит, с которыми он играет в шахматы, и с которыми он обедает по средам. Он — не молодой гуляка, он скучный человек, которого я тридцать восемь лет люблю именно за то, что он скучный. Он звонит.
— Я понял.
— Вы его найдёте?
Хейз посмотрел на миссис Сэмюэлс.
Он знал уже — с вероятностью процентов девяносто, — что не найдёт. Что её мужа либо уже нет физически, либо скоро не будет, либо нет уже «в биографии»: правка его пока, может быть, не успела задеть, но успеет в ближайшие часы. У Хейза в голове медленно шёл короткий сухой расчёт: Альберт Сэмюэлс — один из, может быть, двух людей в Нью-Йорке, кто услышал голос из две тысячи сто семьдесят первого года и мог сказать об этом взрослому слушателю. Ланге такого человека оставлять не может. Значит, ночью Ланге пришёл.
Но миссис Сэмюэлс сидела перед ним в байковом халате, в её очках криво стояли стёкла, в её руках была пустая чашка, и Хейз ответил, как отвечают жёнам в таких случаях — ровным, сухим, рабочим голосом:
— Миссис Сэмюэлс, я сделаю всё, что могу. Я сейчас поеду в университет. Позвоню вам оттуда, как только узнаю хоть что-нибудь. Дайте мне ваш номер.
Она продиктовала. Он записал.
— И последнее, миссис Сэмюэлс. Ваш муж вчера, приходя домой, видел около дома кого-нибудь необычного? Высокого, худого, в сером, без шляпы? Возможно — с тростью?
Она подняла брови.
— Знаете, детектив, вы странно спрашиваете.
— Я знаю.
— Он говорил сегодня утром за завтраком — то есть вчера утром, — что у него на углу Сто девятнадцатой и Бродвея стоял странный человек. Высокий, худой. Ни шляпы, ни зонта, при этом шёл мелкий дождь. Человек посмотрел на Артура, потом отвернулся и пошёл в сторону парка. Артур решил, что это сумасшедший. Он всегда всех странных определяет в сумасшедшие. Это его способ оставаться весёлым.
Хейз медленно кивнул.
— Спасибо, миссис Сэмюэлс. Я с вами свяжусь.
Он встал. Она тоже встала, чтобы проводить. В коридоре, у двери, она вдруг положила ему руку на рукав — ту самую старческую руку с выступающими венами, которые бывают у людей, много писавших пером всю жизнь.
— Детектив.
— Да.
— Он жив?
Хейз посмотрел на неё. Не соврать и не напугать одновременно в таких случаях всегда было трудно. Он нашёл компромисс.
— Миссис Сэмюэлс, я сейчас еду проверить. Через час я вам позвоню. Не вздумайте до моего звонка никуда звонить сами. И если кто-то будет вам звонить с незнакомых номеров — не отвечайте. Согласны?
— Согласна.
— И дверь — никому.
— Дверь — никому.
— Я вам позвоню.
Она кивнула. Он вышел. Шёл по коридору, потом по лестнице — и чувствовал, как с каждым шагом внутри у него поднимается что-то ровное и холодное, похожее на злость, но без её горячей части. Это была злость, доведённая до рабочего состояния. Та самая, которую он носил во Франции в сорок четвёртом. Та, с которой можно воевать долго.
* * *
В Колумбийский университет он приехал в семь двадцать. В корпусе гуманитарных наук ещё было полупусто: одна уборщица возила мокрую щётку по мраморному полу в холле, один ночной сторож сидел в будке, читал газету.
Хейз показал жетон.
— К профессору Сэмюэлсу, по срочному делу. Вы видели его вчера вечером?
Сторож — пожилой ирландец по фамилии Магуайр, Хейз заметил табличку, — посмотрел в свой журнал.
— Так… Профессор Сэмюэлс вошёл в семь двенадцать. Поднялся на третий этаж. Выход по журналу — не зафиксирован. Но это не значит, что он здесь. Если выходят рано утром, когда я сплю, я могу не записать.
— Магуайр, вы всю ночь здесь?
— С десяти вечера до шести утра.
— Вы видели его выходящим?
— Нет.
— Вы слышали шаги?
— В этом здании ночью всегда тихо. Но один раз — в районе полночи — я слышал что-то похожее на шаги, лёгкие, в районе третьего этажа. Подумал — показалось. Встал, обошёл третий коридор, никого не увидел, двери закрыты. Больше ничего не слышал.
— Я могу подняться на третий?
— С вашим жетоном — да. Только кабинеты заперты. Ключ от кафедры есть у секретаря, она приходит к восьми.
Хейз не стал ждать. Поднялся сам.
Коридор третьего этажа был пуст. Двери кабинетов — деревянные, с матовыми стёклами, на стёклах — аккуратно напечатанные имена на чёрных табличках. «Sem. of Linguistics. A. G. Samuels». Он подошёл, попробовал ручку — заперто.
Но он стоял у этой двери и чувствовал — тот самый запах, который он уже знал. Тонкий. Металлический. Чистый, как в горах.
Озон.
Хейз отступил на полшага. Достал из кармана платок. Не прикасаясь голой рукой, повернул ручку ещё раз — крепче. Дверь не поддавалась.
Он достал из другого кармана отмычку — маленькую, гибкую, старую, ещё с пятьдесят второго года, когда его обучал один бывший домушник из Бруклина, сотрудничавший с полицией, как учить полицейских самим же открывать двери. Работал он этой отмычкой только в исключительных случаях. Этот — был исключительный.
Дверь открылась через пятнадцать секунд.
Хейз толкнул её пальцами в платке. Остался стоять на пороге.
Кабинет был — пустой.
Стол Сэмюэлса. Зелёная настольная лампа. Стопка бумаг. Открытая тетрадь с какими-то фонетическими транскрипциями. Чашка с остатками чая — холодная. Стул — отодвинут.
Самого Сэмюэлса не было.
И — на стуле, и на полу перед стулом, Хейз увидел то, что было хуже всего.
Одежду.
Тёмно-серый твидовый пиджак — осевший в собственном кресле, прижатый спинкой к деревянной планке, с пустыми рукавами, свесившимися по подлокотникам. Под пиджаком на сиденье — белая рубашка, смятая, с галстуком, до сих пор завязанным аккуратным узлом, но теперь провисшим в ворот. Брюки сползли с кресла на пол, образовав складчатую лужицу серой шерсти; ботинки — чёрные, хорошо начищенные, зашнурованные — стояли строго под тем местом, где полминуты назад стояли ноги. В один из ботинок провалилась задняя часть брючины. Между ботинками, на ковре, — кожаный ремень, ещё свёрнутый в петлю, как его положил на себя Сэмюэлс утром.
Одежда лежала так, как будто человек, носивший её, просто вдруг перестал занимать собой пространство внутри ткани — и ткань сомкнулась пустой.
Очки в стальной оправе — на столе, рядом с тетрадью. Часы «Гамильтон» с кожаным ремешком — поверх рубашки, в том месте, где минуту назад было запястье.
И — между складок рубашки и брюк, на самом стуле, — тонкий слой светлого, чуть серебристого пепла.
Хейз подошёл ближе, не касаясь. Наклонился. Посмотрел.
Пепел был тонкий, сухой, с едва заметным отливом. В центре пятна лежал — маленький металлический предмет. Он наклонился ещё ниже, вгляделся. Это был коренной зуб. С золотой коронкой.
Хейз выпрямился.
Он стоял в пустом кабинете пожилого лингвиста, который вчера услышал голос из две тысячи сто семьдесят первого года и сказал жене за обедом: «у нас на кафедре сегодня был день, который мне оплатит всю последнюю зиму». И от этого лингвиста в кабинете сегодня утром не было ничего, кроме пиджака, очков, чашки чая, тетради с транскрипциями — и маленькой лужицы серебристого пепла с одним коренным зубом с золотой коронкой в центре.
Это не было убийство в обычном смысле. Это не было ограбление. Это даже не было похищение — похитители не оставляют пепел.
Это было что-то другое.
Хейз не знал, как это называется, но догадывался. Тот, кто пришёл сюда, не просто убил. Он разобрал. Разобрал тело Сэмюэлса на составляющие и унёс всё, что можно унести, а то, что нельзя — пепел, — оставил как подпись. Зуб с коронкой — как опознавательный знак, чтобы у жены не было сомнений.
«Хорошо, Артур, — сказала внутренняя часть Хейза. — Запоминай. Это Ланге. Это его подпись. Это стиль. Он так работает с теми, кого убирает окончательно. Запомнил? Хорошо».
Хейз достал из пиджака Сэмюэлса его бумажник — аккуратно, платком. Посмотрел. Паспорт на месте. Деньги — сорок два доллара — на месте. Страховые карточки — на месте. Свадебная фотография с миссис Сэмюэлс в профессорских мантиях в сорок шестом — на месте.
Это было не ограбление.
Он вернул бумажник в пиджак.
Взял с его стола, не прикасаясь, маленькую записную книжечку, которая лежала под тетрадью с транскрипциями. Книжечка была толстая, потёртая. Пролистал быстро.
На последней странице — той, которую обычно профессора используют для важных рабочих пометок, — Сэмюэлс вчера написал:
«Плёнка Э. М. Лексика: a) сохранилось ~18%; b) сильно смещённые — ~45%; c) полностью чужие — ~37%. Морфология — германо-романская, но с искажёнными окончаниями. Синтаксис — типа “English creole 2150+”, гипотетически. Спрашивать у Дженсена в Принстоне — он работал над прогнозами эволюции языка. Что интересно: акцент — американский, среднеатлантический. Не британский. Значит, язык возник на американской почве. Спросить ещё: не думал ли Дженсен когда-нибудь, какой будет американский английский через двести лет».
Хейз прочитал это три раза.
«Американский английский через двести лет».
Сэмюэлс в одиннадцать часов вечера, за несколько часов до того, как его разобрали на пепел, сделал вывод, который был, видимо, тем самым, из-за которого его и убрали. Он понял, что на плёнке — не подделка, не кодовый язык, не экзотика. А — будущий английский. Американский. Через двести лет.
Хейз аккуратно вставил записную книжечку обратно под тетрадь. Подумал. Потом — одним движением, платком, — вытащил книжечку снова, положил себе в карман пальто. Это была улика, которая в реальном мире назавтра могла исчезнуть целиком, а в его собственном расследовании была бесценна.
Он постоял ещё секунду.
Потом вышел, прикрыв дверь на случай, если отмычка оставила следы. Дверь захлопнулась с тихим щелчком. Он спустился по лестнице. Проходя мимо будки Магуайра, сказал спокойно:
— Никого не нашёл. Вечером вернусь, проверим ещё. Не тревожьте пока никого.
— Понял, сэр.
Хейз вышел на улицу.
Снаружи было серое субботнее утро. Бродвей полупустой. Редкие такси. Один продавец бубликов у университета открывал свой лоток, ещё не было и восьми.
Хейз прошёл к машине. Сел. Завёл двигатель. Перед тем как ехать — поднял трубку полицейского приёмника, который стоял у него под приборной панелью, включил частоту диспетчера и — не называя своего имени, маскируя голос на пониже, — сообщил в четырнадцатый участок: «Анонимный, Колумбийский университет, корпус гуманитарных наук, кабинет профессора А. Г. Сэмюэлса, третий этаж. Возможное происшествие. Пожалуйста, выезд».
Это даст миссис Сэмюэлс ответ минут через пятьдесят. Не он сам скажет ей — значит, не его голосом она запомнит эту минуту. Полиция скажет, как положено.
Он выключил приёмник.
Поехал вниз по Бродвею. На Сто девятнадцатой остановился у светофора.
И тогда — на углу, по другой стороне, на пересечении с Сто девятнадцатой, на тротуаре, под тусклой вывеской чайного магазина, который ещё не открылся, — он увидел его.
* * *
Высокий. Очень высокий, под сто девяносто. Худой. В сером пальто — длинном, однобортном, из хорошего сукна, не американского покроя. Без шляпы. Волосы тёмные, с проседью у висков, зачёсанные назад, коротко. Лицо — худое, узкое, с длинным прямым носом и с тем особенным, ровным, слегка печальным выражением, которое бывает у людей, которые много лет живут с мыслью, которую они никому не могут объяснить.
Он стоял и смотрел.
Смотрел на Хейза.
Смотрел — прямо.
Светофор моргнул зелёным.
Хейз не тронул машину.
Они смотрели друг на друга через улицу — в шесть утра с четвертью, в серую субботу, на Бродвее, почти пустом, между двумя кварталами библиотек и общежитий, через расстояние примерно двенадцать метров, через проезжую часть, по которой за эти секунды не проехала ни одна машина.
Хейз узнал его сразу.
Лицо из его собственного письма. Лицо, которое он видел один раз силуэтом в окне напротив в четверг ночью. Лицо, которое, возможно, сидело позади него в «Вестсайде» в четверг вечером.
Виктор Ланге.
Ланге ему не улыбнулся. Ланге ему не кивнул. Ланге просто стоял и смотрел.
И — тут Хейз, всю жизнь занимавшийся лицами людей, поймал это мгновенно, хотя разбираться в этом было ещё долго, — во взгляде Ланге не было ни злобы, ни ненависти. Было что-то другое, что-то, к чему Хейз не был готов.
Было — уважение.
И — за ним — усталость.
Как у человека, который знал о тебе долго, который искал тебя долго, который наконец тебя увидел в лицо и не может скрыть, что увидеть тебя в лицо ему — после всего, что он о тебе знал, — важнее, чем он сам думал.
Они смотрели друг на друга секунд пятнадцать.
Потом Ланге — очень медленно, очень старомодно — слегка наклонил голову. Не поклон. Скорее — вежливое «здравствуйте» между двумя людьми, которые встречаются на перекрёстке и знают, что им ещё предстоит долгая общая работа.
И повернулся. И пошёл по Сто девятнадцатой, не торопясь, на восток, в сторону парка.
Хейз сидел в машине за зелёным светофором.
Сзади ему посигналил грузовик.
Хейз не двинулся с места. Пока Ланге не исчез за углом дома с красным кирпичным фасадом, Хейз не тронул машину.
Потом — очень медленно — поехал.
Он ехал по Бродвею в сторону центра, и в голове у него было одно единственное ровное ощущение, которое он потом, если выживет, будет помнить до смерти.
Это ощущение было странным. Оно было — не страх, не ярость, не удивление.
Это было — уважение. Тоже.
Потому что на том перекрёстке двое взрослых мужчин, один из которых убивал людей, разбирая их на пепел, а другой носил в кармане пальто записную книжку с транскрипциями будущего английского, — посмотрели друг на друга и оба одновременно увидели одну и ту же простую вещь: с этой минуты у них обоих на свете есть ровно один противник, с которым им хочется, если честно, не просто сражаться — а сражаться до конца, потому что только такой противник делает остаток жизни осмысленным.
Хейз проехал три квартала. Остановил машину. Посидел минуту.
Потом достал блокнот — потайной.
Написал одну строчку, очень ровно:
«Он жив. Я его видел. Я его теперь узнаю в любом свете».
Помолчал.
И ниже, одним жирным карандашом, крупно, для себя:
«И он меня — тоже».
Глава 13. Папка
Субботу Софья провела дома. Это было её первое в жизни выходное, которое она не потратила ни на библиотеку, ни на уборку, ни на письма, ни на поход в кино. Она легла около часа ночи, встала в девять, позавтракала — чай, тост, половина апельсина, — и села у окна в старом плетёном кресле, закутавшись в шерстяной плед, с которым миссис О'Нил не расставалась до весны и которым делилась только с теми, кого любила.
Она сидела и думала.
Не перебирая событий, как перебирала позавчера. Не плача, как могла бы плакать вчера. Просто — сидела и пропускала сквозь себя, тихо, ровно, без попыток разложить по полкам, то, что сказал ей отец. Ленская Ольга Фёдоровна, урождённая Иртенева, выпускница восьмого педагогического класса петербургской гимназии, учитель французского и русской литературы в русской гимназии в Харбине, мать одной дочери, жена одного мужа, хранительница тайного архива у фракции из-за пределов своей эпохи, убитая семнадцатого сентября тысяча девятьсот сорок восьмого года в Тихом океане — эта женщина была ей матерью. Всё, что Софья о ней знала раньше, было правдой. Всё, что Софья узнала о ней вчера, — тоже. И никакое из этих «всё» не отменяло другого. Просто мать оказалась больше, чем Софья думала; и от этого мать, которая не была с ней уже шесть лет, — стала в какой-то степени возможнее. Как будто мать дописала себе ещё одну главу уже после смерти.
Софья сидела и пропускала это через себя, как пропускают через лёгкие утренний воздух после болезни. И в какой-то момент — уже ближе к полудню — поняла, что ей пора работать. Не в библиотеке. Дома. С папкой.
Вчера, после разговора с отцом, она папку вечером не трогала. У неё не было сил. Она легла и лежала, и всю ночь ей снились три сна, которые она помнила наутро до последней детали: собор Николая Чудотворца в Харбине, в котором пел не хор, а одна мать, и мать пела что-то, чего Софья не знала; большой американский пароход, накренившийся на левый борт, и Софья бежала по коридору, искала каюту матери, а все каюты были пустые; и большой плоский белый коридор, похожий на больничный, но без стен, и по коридору навстречу ей шла женщина в тёмно-синем пальто и берете, и это была та самая женщина, которую Софья замечала за собой уже трижды — на площади у библиотеки, в Брайант-парке, в метро.
Софья запомнила все три сна. Особенно третий.
И теперь — в плетёном кресле, с пледом на коленях, — она встала, подошла к шкафу, достала из зимнего пальто чёрную папку. Понесла её к столу. Положила. Села.
Раскрыла.
* * *
В этот раз, со знанием, которое у неё теперь было, она смогла читать по-другому. Не впитывать сразу, как позавчера, а — как архивариус. Разделить материал на части. Сначала — что здесь. Потом — что с этим делать.
Содержимое папки оказалось плотнее, чем она помнила. Вчера, в первый испуг, ей показалось, что там карта и с десяток листков. Сегодня, раскладывая всё на круглом столе, она насчитала: одну карту Нью-Йорка, восемь плотных страниц со списком имён и биографий; двенадцать листков тонкой бумаги, исписанных с обеих сторон каким-то техническим текстом по-английски с русскими пометками; три фотографии; один запечатанный маленький конверт без надписи; и тонкую тетрадь в коричневом коленкоре, с надписью на обложке по-русски: «Учебник. Первая ступень».
Она начала с карты.
Сегодня карта раскрывалась по-новому. Она видела не только точки — она видела связь между ними. Красной линией были соединены: «Алгонкин» (Западная сорок четвёртая) — Кослоу Д. (Мэдисон, четыреста пятьдесят два) — здание на Десятой авеню между Тридцать восьмой и Тридцать девятой (подпись: «узел Л. Опасно. Не подходить до команды») — «жилище Хейза А.» (Западная семьдесят вторая). Синей линией соединены: библиотека — «жилище Ленской С.» — «отец (Вл. П. Ленский)». Пунктирной жёлтой — бомбоубежище на Эспланаде в Бруклине, у Проспект-парка (подпись: «архив. К. Войнарская. Третий хранитель»).
Софья смотрела на эту карту очень долго.
Она поняла несколько вещей.
Первая: красная линия — это территория Ланге и его работы. Центр её — здание на Десятой авеню, которое в папке помечено как «узел» и «опасно». Софье не нужно было знать, что это такое, чтобы понять — туда ей входить нельзя. Туда должен войти тот, кто окажется в красной линии, и, судя по всему, это — детектив Хейз.
Вторая: синяя линия — её собственная линия. Библиотека, дом, отец. Вот то, за что она отвечает. Вот то, что надо беречь. Вот то, чего она не отдаст.
Третья: жёлтая линия — линия связи. У неё в Бруклине есть кто-то по фамилии Войнарская. Это — третий хранитель, кроме неё (второй) и, вероятно, Юкимуры Исаму (первый, наставник, приехавший в среду). Значит, в Нью-Йорке их — трое. Значит, папка не только её персональная задача, но ещё и её связь с сетью.
Четвёртая: карта нарисована с расчётом, что Софья будет действовать. То есть — тот, кто её составил, предполагал, что Софья, прочитав папку, не станет бежать в полицию и не выбросит документы в Гудзон, а будет работать. Им был известен её характер. Им была известна её мать, её отец, её привычка к работе с бумагами. Это не случайный выбор — это долгий.
Софья сложила карту, аккуратно, по сгибам, и отложила в сторону.
Перешла к списку имён.
* * *
Список состоял из восьми страниц, по две-три биографии на страницу. Всё — короткие, в стиле личного дела. Имя, даты жизни, место и причина смерти, статус у «Мусин», год выбора, наставник.
Первая — её мать. Она это читала вчера.
Вторая — Юкимура Исаму. Родился в тысяча восемьсот восемьдесят втором году в городе Нагасаки. Образование — Токийский университет, факультет философии. «Выбран в 1908 году наставниками из линии». Места работы — с подпольной деятельностью в разных городах: Шанхай, Харбин, Пекин, Киото, позже — Сан-Франциско и Нью-Йорк. Ещё жив. Возраст в пятьдесят четвёртом: семьдесят два.
Третья — Войнарская Казимира Станиславовна. Родилась в тысяча восемьсот девяносто четвёртом году в Кракове. Работала медсестрой Красного Креста в Первую мировую войну. После — эмигрировала через Одессу и Константинополь, с двадцать шестого года жила в Кракове, в тридцать девятом бежала в Нью-Йорк через Лиссабон. «Выбрана в 1932 году во Львове наставником Бронеком Белзерским (стёрт в 1944 году)». Ныне — третий хранитель нью-йоркского сектора.
Дальше шли другие. Человек двадцать. Разные эпохи, разные страны. Русские, поляки, немцы-евреи, один француз, двое японцев из самого Исаму линии, один армянин, одна украинка, один индус, которого Софья с удивлением прочитала — «выбран в Пондичерри в 1928 году». Самая ранняя запись — тысяча восемьсот восьмидесятые. Самая поздняя запись, кроме Софьи, — тридцать девятые.
Биографии были сухие. Но за каждой — жизнь. Человек, выбранный «Мусин» и всю жизнь работавший на дело, у которого нет ни публичности, ни славы, ни собственного имени — только маленькое место в карте, которую ведут его коллеги.
У каждого была запись: либо «ныне — хранитель», либо «ушёл», либо — у семи человек — «стёрт в [год], обстоятельства — [коротко]».
Семь стёртых.
Софья долго смотрела на эти семь записей.
В шести случаях рядом с «стёрт» стояло короткое объяснение: «в бою с агентами Л.», «выдан двойным агентом», «захвачен на переходе», «стёрт методом разборки». Это последнее — про одного французского хранителя в 1951 году в Париже — было написано так, что Софья не сомневалась: это именно то, что сделали вчера вечером с лингвистом в Колумбийском, — хотя про Колумбийский она, разумеется, ничего не знала.
Седьмая запись была особая.
Она относилась к её матери.
Рядом с «стёрт 17.09.1948» стояла единственная строчка:
«Выдан двойной. Предатель — неизвестен. Подозрение: круг семьи».
Софья смотрела на эту строчку долго.
«Подозрение: круг семьи».
Её круг семьи в сорок восьмом состоял из двух человек: отец и она. Ей было двадцать. Она ничего не знала, не могла выдать, не могла подозревать, и, даже если бы в её жизни был какой-то невероятный мужчина, никакой мужчина не мог через неё ничего передать, потому что Софья сама ничего не знала.
Оставался отец.
Софья очень медленно, очень осторожно, положила страницу.
Отец? Она спросила себя — отец?
Тот самый, который вчера рассказал ей всё сам. Добровольно. С первой фразой — «я тебе это скажу один раз». Тот, который берёг её тайну шесть лет, не предавая никого. Тот, который, по его же словам, после смерти жены два месяца чувствовал слежку в Сан-Франциско и который уехал в Нью-Йорк, «чтобы нас с тобой было труднее найти».
Нет. Нет. Отец — не мог. Отец сам был жертвой.
Но — подпись «подозрение: круг семьи» в серьёзной папке просто так не ставили. Если автор папки, кто бы он ни был, написал так — значит, у него были какие-то основания.
Или — и Софья остановилась на этой мысли, медленно повторила про себя, — автор папки имел в виду другое. Не отца. Не Софью.
«Круг семьи» мог включать и братьев-сестёр матери. А у матери была родная сестра — Вера Фёдоровна Иртенева. В Харбине она жила до сорок седьмого года, потом уехала, по слухам, в Париж, потом — Софья точно не знала. Письма от неё приходили в сорок восьмом, до смерти матери, одно было в августе, за месяц до смерти. Мать ответила. Сама Вера, по рассказам, умерла в начале пятидесятых.
Была ли Вера агентом Ланге?
Софья не знала.
Она взяла со стола тонкий карандаш и на свободном месте бумаги написала себе маленькую заметку:
«Проверить — Вера Ф. Иртенева. Харбин 1947 — Париж 1947-? — смерть когда, где, как?».
И перешла к следующим листкам.
* * *
Двенадцать листков с техническим текстом оказались — как она поняла, перечитав их дважды — инструкцией. Инструкцией для «хранителя первого года», то есть для неё. На английском с русскими пометками.
Инструкция начиналась так:
«Ты, читающая эти строки, приняла папку не по ошибке. Тебя выбрали задолго до того, как ты это поняла. Первые признаки твоей памяти — устойчивости к правкам Л. — были отмечены у тебя в Харбине, в возрасте семи-восьми лет, через наставника твоей матери. Окончательное решение о твоей кандидатуре было принято в 1944 году. В 1948 твою мать стёрли — в значительной мере для того, чтобы пресечь твоё обучение и вытеснить тебя из линии. Мы — её наставники и их наследники — не смогли её защитить. Прости нас за это».
Софья прочитала этот абзац два раза.
«Прости нас за это».
Она никогда в жизни ни у кого не просила прощения за смерть матери, потому что никого не в чем было винить. Тиф. Корабль. Случай. Судьба.
А они — чужие, далёкие, невидимые — просили.
Потому что знали: не случай. Не судьба. Их недосмотр. Их провал.
Она медленно выдохнула. Поставила обратно на стол листок. Обхватила себя руками.
Посидела так минуту, глядя в стену.
Потом продолжила читать.
Дальше шли технические правила. Двенадцать страниц, мелко, ровно, по пунктам.
Первая страница — о том, как хранитель узнаёт правку. Признаки: запах озона в воздухе; странное ощущение в затылке («как будто за ухом у вас кто-то тихонько позвал вас по имени, но, когда вы оборачиваетесь, никого нет»); резкие мелкие несоответствия в газетах, радио, разговорах; исчезновение знакомого предмета, о котором, однако, никто, кроме хранителя, не помнит.
Вторая страница — о том, как хранитель защищает свою память. Регулярные заметки в особом журнале, только для себя. Дубликаты в трёх местах. Проверка собственных записей каждое утро. Связь с коллегами — только лично, в заранее условленных местах.
Третья — о безопасности физической. Не ходить одной в вечернее время. Менять маршруты. Не делать ничего, что может попасть в хроники. Жить скромно. Не выделяться.
Четвёртая — про вербовку новых хранителей. Хранитель второго года получает право на вербовку. В её, Софьиной, случае — впереди.
Пятая — про процесс «передачи» («если вы заболеете, если на вас нападут, если вам позвонят в окно с той стороны времени»). Описание того, что делать, когда наставник решит, что хранитель готов «уйти», то есть окончательно войти в архив и перестать быть «нормальным жителем» эпохи.
Шестая, седьмая, восьмая — разные технические сведения. Сигналы. Адреса безопасных точек в Нью-Йорке. Способы отличить агента Ланге от обычного человека.
Девятая — специальная. Была написана крупными русскими буквами, без английского, от руки.
«Соня. Прости, что пишу так, в формате инструкции, в стопке с общими правилами. Мне дан выбор: либо ничего не оставить тебе лично, потому что все личные записи могут правиться Л., либо оставить такое, что его руки пройдут сквозь. Я выбираю это.
Эту страницу пишу я, твоя мать. Почерком, похожим на твой, потому что наставники научили меня копировать твой почерк заранее, когда тебе было четыре года. Если эту страницу Ланге увидит, он её сотрёт; но его люди не запоминают почерка людей, на которых у них нет досье, поэтому папка, где нас с тобой много, но почерков столько, что агент устаёт, — защищена лучше любого сейфа.
Соня. Я тебя любила. Я тебя сейчас люблю — в том смысле, в каком любовь продолжается из архива, когда человек ушёл. Я тебя попрошу только об одном. Не решай сразу. Папку открыла — это уже много. Читай медленно. Думай несколько недель. В архивариусы идут те, кто сам захотел, не те, кого отец попросил или наставник уговорил. Если ты захочешь — тогда это ваше с миром дело. Если нет — вернёшь папку Исаму или Казимире, они её заберут, и у тебя дальше будет жизнь обыкновенной хорошей женщины, в которой я тоже, из своего далёка, буду тебе радоваться.
И ещё. Береги отца. Он не знает всего. Ему не всё можно говорить. Он вынес столько, сколько может вынести один человек. Говори ему только то, что ему не больно, и уходи от того, что больно.
Я тебя очень люблю, моя ясная девочка. Твоя мать».
Софья прочитала это один раз.
Сложила листок.
Положила его в середину стопки.
Сидела, не двигаясь, долго. Может быть — час. Она потеряла счёт времени.
Когда снова пришла в себя, на улице уже было темно, миссис О'Нил внизу жарила что-то на своей маленькой плитке, пахло луком и чем-то печёным.
Софья встала. Пошла в кухоньку в углу комнаты, сполоснула лицо холодной водой.
Потом вернулась.
У неё было ещё две вещи в папке. Три фотографии. И запечатанный конверт. И тонкая тетрадь «Учебник. Первая ступень».
Она решила сначала — фотографии.
* * *
Первая фотография — старая, двадцатых годов. Петербург, потом — Харбин. Мать молодая, в белом платье, с ней мужчина в пенсне — она узнала его, это был её дед, отец матери, профессор-медиевист Фёдор Иртенев, которого она никогда не видела (он умер до её рождения). Но фотографию эту Софья знала — точно такая же лежала у её отца в альбоме в Бруклине.
Она перевернула снимок. На обороте, по-русски, другим почерком — не материным — было написано: «Для Сонечки. Петербург, 1912. Отец и твоя мать. Чтобы ты помнила, откуда».
Вторая фотография — чёрно-белая, увеличенная, с Харбина. Соборная площадь. Снег. Мать в шубе, стоит у входа в собор, держит за руку маленькую Соню, одетую в шубку. Справа от них — невысокий японец в длинном тёмном пальто. Это — молодой Исаму. Софья узнала его по чертам — семью годами старше на сегодня, но тот же.
Она никогда не знала, что такая фотография существовала. У отца в альбоме её не было.
Третья фотография.
Это была фотография Софьи.
Сделанная вчера. В четверг.
Она — входит в библиотеку с Пятой авеню, поднимается по мраморной лестнице к главному входу. Край её тёмно-синего кардигана. Волосы в обычном узле. В руках — газета от Димитриоса. Чёткий, резкий кадр — снятый, по-видимому, с расстояния метров тридцати, с противоположной стороны улицы.
Никто её не фотографировал. Она никого не замечала с фотоаппаратом. Четверг был обыкновенный. Никаких туристов.
Она перевернула. На обороте — её собственным почерком, карандашом, без даты:
«Начинается».
Софья смотрела на эту надпись.
Почерк — её. Рука — её. Нажим — её.
Но она этого не писала.
Она отложила фотографию в сторону. Посидела минуту. Потом — медленно, одним движением — взяла её снова и посмотрела ещё раз.
Кто-то, чья память работает с ней в связке, знает, как она пишет, — и писал ей. Возможно, она сама, откуда-то из архива. Возможно, Исаму научился её почерку, как её мать научилась Сониному. Возможно — она когда-нибудь будет писать это сама, и ей эту фотографию отправят назад во времени как напоминание. Вариантов много.
Софья не стала гадать. Ей уже было достаточно знаний на сегодня.
Она закончила фотографии и раскрыла маленький конверт.
* * *
Внутри была одна-единственная карточка — плотная, светлая, с чётким шрифтом, каким печатают визитные. На карточке — ни имени, ни адреса. Только короткий ряд слов на английском:
«Если ты считаешь, что готова, — приди в ресторан „У Луиджи“, Бликер-стрит, 123, любой вечер после 19:30.
Назови сама себя тому, кто у входа, как „Сонечка“.
Тебя проведут.
— И. Ю.».
Софья смотрела на эту карточку.
«У Луиджи». Итальянский ресторан в Гринвич-Виллидж, о котором ей рассказывала одна её коллега по библиотеке, у которой там однажды ужинала сестра. Уютный, говорят, семейный.
«И. Ю.» — Исаму Юкимура.
Значит, у неё есть точка связи. Реальная, физическая, в городе.
И значит — она может пойти, когда будет готова.
Она не пойдёт сегодня. И, возможно, не пойдёт завтра. Инструкция матери была ясная — «не решай сразу». И Софья уже знала о себе, что она — не из тех, кто после шока бросается в новое. Она — из тех, кто выдерживает.
Но — возможность была.
Она положила карточку в маленький конверт, конверт — обратно в папку.
И перешла к последнему — к тонкой тетради «Учебник. Первая ступень».
* * *
Тетрадь была старая — не по году издания, а по тому, как часто её открывали. Коричневый коленкор истёрся по корешку. Страниц было сорок две, и на каждой — короткие упражнения для памяти. На русском, с английскими пояснениями.
«Упражнение 1. Запоминание предметов в комнате. Войдите в новое помещение. Не глядя больше двух секунд на каждый предмет, посчитайте: сколько книг на полке. Сколько окон. Какого цвета занавески — не “тёмные”, не “цветные”, а точно: зелёные с серым, синие с цветами. Запишите. Ошиблись — считайте снова. Выполнять ежедневно, месяц».
«Упражнение 2. Запоминание почерка. Возьмите одну страницу газеты. Читайте её обычным темпом. После — закрыв газету, воспроизведите две произвольно выбранные фразы из неё, не меняя ни одного слова. Проверьте. Ошиблись — повторите с новой фразой. Цель — месяц без ошибок».
«Упражнение 3. Копирование почерка. На листе — фраза из газеты. Вашей рукой, но почерком автора. Копируйте не буквы, а движения — так, как копировал бы рисовальщик, а не переписчик. Две недели по полчаса в день».
Упражнений было много. Память предметная, память звуковая, память тактильная, память на запахи, память на лица. Софья читала и узнавала — у матери в Харбине были все эти странные привычки: она могла, вернувшись из гимназии, рассказать, сколько точно шляп висело в гардеробе учительской и какого цвета каждая. Софья в детстве думала — материнская особенность. Оказалось — тренировка.
Тренировка, которая делала из обыкновенного человека — хранителя. Живого, ходячего, работающего архива. Человека, которого Ланге и его люди труднее всего правили, потому что память, устойчивая к правкам, — это память, тренированная методично, с десяти лет, до самого конца.
Софья закрыла тетрадь.
Положила её в самый низ стопки.
Посидела минуту, глядя в окно. Уже совсем стемнело. Начинался дождь — в Нью-Йорке, в том единственном нормальном направлении, которое Софья теперь всегда мысленно отмечала: сверху вниз.
Она собрала всё обратно в папку. Карту, списки, инструкцию, фотографии, конверт, тетрадь. Застегнула пряжки. Положила папку — теперь уже не в карман пальто, а в специальное место, которое она подготовила вчера вечером: за диваном, у стены, куда она прибила маленькую полочку, сверху прикрыла отошедшим краем обоев, чтобы не бросалось в глаза.
Работа на сегодня была сделана.
Она заварила себе чаю. Съела оставшийся тост с сыром. Зажгла настольную лампу. Достала обычный чистый лист и стала — впервые в жизни — вести собственный журнал.
Заголовок написала по-русски:
«Журнал хранителя. Ленская С. В. Начато 16 октября 1954 г.».
Под заголовком — первая запись, датой «сегодня»:
«Открыла папку полностью. Читала около шести часов. Знаю теперь: меня выбрали в 1944 году. Маму стёрли из-за меня — чтобы меня не дообучить. Меня дообучают сейчас. В городе нас трое: Исаму (старший), Войнарская (Бруклин), я (ученица). У Исаму есть точка контакта — ресторан „У Луиджи“. Пойду — когда сама решу. Сегодня не иду. Читаю учебник с понедельника».
Пауза.
Она долго думала, что записать дальше.
Потом — добавила:
«Видела в папке кружок на Западной семьдесят второй — Хейз. Думаю: мы не случайно рядом в этой папке. Нас ведут к встрече. Когда она будет, пока не знаю. Не тороплю».
Подумала ещё.
«Круг семьи — подозрение в деле мамы. Проверить: Вера Ф. Иртенева, последняя тётя. Отец — вне подозрения».
Последнюю фразу — «Отец — вне подозрения» — она подчеркнула карандашом. Не потому, что хотела убедить кого-то другого, а потому, что хотела убедить саму себя, что эта мысль у неё окончательная и обсуждению не подлежит.
Потом закрыла журнал.
Положила его рядом с папкой — за диваном, на полочке.
И пошла спать — в одиннадцать вечера, как она и привыкла, вовремя.
Во сне ей в ту ночь снилась мать. В белом платье, в Петербурге, с отцом-медиевистом. Мать улыбнулась ей — не той взрослой строгой улыбкой, какую Софья помнила, а молодой, девичьей, ещё до всего — и сказала тихо:
— Соня.
— Да, мама.
— Ты — моя.
— Я твоя.
— Работай, Сонечка. Работай.
Софья проснулась утром с ощущением, какое не помнила у себя ни одно утро за последние шесть лет.
Не горя.
А — задачи.
И у этой задачи было имя.
И имя это было — её собственное, Ленская Софья Владимировна, хранительница.
И она теперь знала: не одна.
Глава 14. Ланге
После перекрёстка на Сто девятнадцатой Хейз поехал не в участок. Он поехал на юг, через парк, через середину острова, вниз по Пятой, до Двенадцатой, свернул на Десятую авеню и медленно, на малой скорости, прошёл от Сорок второй до Тридцать восьмой. Он читал номера домов, не останавливаясь, не замедляясь специально — ровным прогулочным темпом, какой бывает у человека, который ищет адрес, но не нервничает. В руках — карта, как у командировочного. В голове — описание из письма: «старое складское, кирпичное, с выбитыми окнами на втором этаже, между Тридцать восьмой и Тридцать девятой».
Он нашёл его со второго проезда.
Здание стояло на западной стороне Десятой, между «Нью-Йорк Сентрал» и мелкой автомастерской братьев Зербини. Четырёхэтажное, кирпичное, времён прошлого века. Окна второго этажа — пять из шести выбиты, внутри чернота. Первый этаж — глухая стена без витрин, только одна железная дверь посередине, запертая на большой висячий замок. Над дверью выцветшая вывеска: «MANHATTAN COLD STORAGE CO. — С 1898». В нижнем углу здания, на уровне тротуара, — узкое подвальное окно, забитое досками изнутри, с одной лишь тонкой щелью между ними. Из этой щели, по памяти Хейза, в четверг ночью шёл бы тёплый воздух, если бы кто-то внутри работал; сегодня — в субботу утром — щель была холодная, воздух над тротуаром стоял ровный.
Значит, сейчас в подвале нет никого.
Или — и это надо было держать в голове тоже — внутри есть, но Хейз не чувствует, потому что то, что там установлено, не даёт теплового следа, привычного для людей.
Хейз проехал мимо. Повернул на Тридцать седьмую, потом на Одиннадцатую, сделал круг, вернулся на Десятую с севера. Опять посмотрел. Здание стояло тихо. Автомастерская слева открылась — братья Зербини гремели ключами, вытаскивали из пикапа бочку с маслом. Напротив, через улицу, — сквер с тремя деревьями и с одной скамейкой, на которой бомж грел руки над бумажным стаканчиком с кофе.
Хейз припарковал машину в двух кварталах, у грузового подъезда «Пейн-Вебберс». Вышел. Снял пальто, повесил через руку — так он выглядел менее по-полицейски, более похожим на коммивояжёра или страховщика. Шляпу оставил. Походкой человека, который ищет подходящий склад под аренду, прошёл пешком мимо здания ещё раз, не торопясь.
У железной двери — он заметил теперь — замок был не старым. Не тот висячий двадцать лет висящий, о котором он подумал с первого раза, а свежий, тяжёлый, с двумя пазами, хорошего стального литья. Такие замки делали в Европе — в Швейцарии, в Германии. На американских складских дверях их не ставили. Их покупали и привозили специально.
Это был хороший признак.
Потому что это значило: в здание не пускают случайных. И что тот, кто им пользуется, — обеспечивает безопасность на уровне, которого в обычном Нью-Йорке не бывает.
Хейз отметил замок. Дошёл до Тридцать восьмой. Сделал круг. Вернулся к машине.
Посидел в машине несколько минут. Думал.
Войти сейчас — было неправильно. У него не было плана. У него не было второго свидетеля. У него не было оружия, кроме служебного револьвера. У него не было выхода в случае засады. И — главное — он не знал, где сейчас Ланге. Ланге минут тридцать назад стоял на Сто девятнадцатой. За это время он мог уже прийти сюда, войти в здание, сесть внизу и ждать. Он мог и не приходить. Хейз не знал.
Поэтому — не сейчас.
Но — сегодня. Потому что, по письму, устройство работает «только в момент прыжка». А прыжки Ланге делает по ночам. Днём устройство — выключено. Значит, вход через день — безопаснее с точки зрения самого устройства. С точки зрения Ланге — опаснее, потому что днём Ланге в здании.
Значит — вход ночью. Сегодня. Когда Ланге будет здесь, но занят прыжком, то есть не сможет мгновенно среагировать.
Хейз смотрел на улицу. Смотрел на небо. Оно было низкое, серое, тяжёлое.
Сегодня ночью будет дождь.
Это — хорошо.
Он завёл машину и поехал в участок.
* * *
В участке он пробыл до шести вечера. Написал длинный, ровный, правильный рапорт по итогам опросов Логрэна и двух других работников «Алгонкина». В рапорте не было ни слова про Райана, Донована, Сэмюэлса, плёнку или что-либо из того, о чём он сейчас на самом деле думал. Для официальных целей он вёл дело о неопознанном трупе с европейским галстуком: рапорт говорил про три версии — любовный треугольник, связанный с анонимным образом жизни жертвы; делец с тёмным прошлым; и европейские деловые связи по черновикам «Юнион Карбайд», найденным в номере. К понедельнику — сузить до одного подозреваемого.
Хартман прошёл мимо стола в половине второго, заглянул в папку, кивнул, сказал: «Хорошо, Арти. Бери выходной до вечера, ты замотан». Хейз ответил: «Возможно, Сай. А может, немного ещё поработаю». Хартман уже развернулся, но остановился.
— Арти. Одна мелочь. С утра к нам пришло ориентирование от Четырнадцатого. Пропал один профессор лингвистики из Колумбийского, некий Сэмюэлс. Ночью был у себя в кабинете, наутро кабинет открыли — его нет. В кабинете нашли какой-то, — Хартман чуть поморщился, — пепел. И зуб. С коронкой. Жена уже опознала. Они в Четырнадцатом ломают голову. Просят нас помочь, если у кого что-нибудь было похожее. У тебя — не было?
Хейз покачал головой.
— Пепел и зуб — нет. Странная история.
— Странная. Но не наша.
— Не наша.
Хартман кивнул и ушёл.
Хейз посидел ещё минуту, глядя ему в спину. Хартман про Сэмюэлса заговорил сам. Не ждал, пока спросят. Это значило одно из двух: либо он действительно не знает ничего сверх ориентировки — и тогда Ланге свою информацию о Сэмюэлсе ему пока что не передал, — либо знает, но хочет, чтобы Хейз думал, что он не знает, и проверяет — не выдаст ли себя Хейз реакцией. Хейз реакцией не выдал. Запомнил — и закрыл.
В три часа позвонил Петерсен.
— Арти.
— Пит.
— Твоя кузина у нас. Чай пьёт с Мардж. Живая. Просит передать трубку.
— Передай.
Короткая возня. Шуршание. Потом её голос — ровный, с той чуть насмешливой ноткой, которую Хейз у неё уже полюбил.
— Артур.
— Элен.
— Мне нельзя сидеть тут как в гостях. У меня есть голова. Пусть Пит отвезёт меня в редакционный архив. Под вымышленным именем, я этим умею пользоваться. Я хочу проверить «Вальдорф» за прошлую неделю — кто ещё проходил через конференц-зал в тот четверг. Со списком гостей можно сверить. Если на плёнке Кослоу говорил не один раз — найдутся ещё звукозаписи. А ещё — я хочу проверить тебя.
— Меня?
— Тебя. Точнее — свою биографию. Ты не поверил мне до конца вчера, я это видела. И не должен был. Я не прошу тебя верить на слово. Я прошу — позвони сама. Я дам тебе номер Джоан Хастингс в Чикаго прямо сейчас. «Стейт» семь-шесть-четыре-ноль-три. Скажи ей — «вы меня не знаете, я из Нью-Йорка, по поводу Элен Морроу, зимы пятьдесят первого года». Она помнит. Она женщина прямая, она тебе ответит. Я хочу, чтобы у тебя за этим не оставалось ни одного сомнения. Я не могу работать рядом с тобой, зная, что ты меня на шестьдесят процентов считаешь союзником и на сорок — ловушкой.
Хейз помолчал. Записал номер.
— Позвоню сегодня.
— И ещё, Артур.
— Да.
— Если ты сегодня собираешься идти куда-то, где можешь не вернуться, — я хочу, чтобы ты мне это сказал. Не Пит. Ты.
— Я собираюсь.
— Сегодня ночью?
— Сегодня ночью.
— Один?
— Один.
Она помолчала.
— Хорошо, Артур. Я не буду уговаривать. Я знаю — ты и так уже всё решил. Я только попрошу — носи что-нибудь моё. Вот, платок, у меня есть тёмно-синий, я Питу его отдам сейчас. Положи во внутренний карман. Это глупо, но пусть будет.
— Я положу.
— Возвращайся.
— Постараюсь.
Пит снова взял трубку.
— Арти.
— Да, Пит.
— Я её в архив сегодня не повезу. Завтра — подумаю. Сегодня — пусть у нас сидит.
— Правильно.
— А для Чикаго — тебе звонить отсюда можно, но сегодня у нас очередь на междугородку полчаса, а у тебя времени нет. Я попросил у соседа приёмник, через коммутатор Берч-семь выйду быстрее.
— Спасибо, Пит.
— Пит.
— Да.
— Сегодня ночью мне может понадобиться помощь. Не полицейская. Не служебная. Моя личная. Я тебе пока скажу только одно: если между часом и четырьмя ночи я тебе не позвоню, ты отвезёшь Элен утром в «Гранд-Сентрал» и посадишь её на первый поезд до Чикаго. Деньги на билет — в нижнем ящике моего стола в квартире, пятьдесят долларов, в белом конверте. Ключ от моей квартиры тебе я передам сегодня до одиннадцати.
Петерсен долго молчал.
— Арти.
— Да, Пит.
— Я понял.
— И ещё одно. Если я не позвоню до утра, ты также позвонишь по одному номеру. Я тебе его напишу. Это не полиция и не пресса. Это — одна женщина в Бруклине, я её сегодня ещё не знаю лично, но её адрес у меня будет к вечеру. Ей ты передашь одну фразу. Просто фразу.
— Какую?
— «Он пошёл в узел. Передавайте, что можно».
Петерсен помолчал ещё.
— Арти, ты сегодня какой-то, — он подыскал слово, — особенный.
— Я просто стараюсь быть готовым, Пит.
— Арти. Можно задать вопрос?
— Задавай.
— Эта твоя «кузина» — не кузина. Я это понимаю. Её зовут, как ты мне говорил, — Элен Морроу. Я это проверил утром, просто на всякий случай: в телефонном справочнике есть такая, журналистка из «Трибюн». Мне бы не хотелось, чтобы через десять лет мои дочери узнали, что их отец прятал у себя в доме женщину, которую он не знает, и даже не спросил, во что он ввязался. У тебя что — дело, в которое я не должен лезть, или что-то другое?
Хейз посмотрел на аппарат. Петерсен ждал на той стороне ровно, как умел ждать только он, — с тем особенным спокойствием, которое у полицейских бывает, когда они уже решили, что либо сейчас получат правду, либо перестанут помогать.
Хейз решил быстро.
— Пит. Слушай. Я тебе скажу столько, сколько могу. Это дело — шире, чем «Алгонкин». Я на хвосте у человека, который не зарегистрирован ни в одной полицейской базе, и ни в одной адресной книге. Он работал над этим годами, и у него есть люди в нашем же ведомстве. Элен — не подозреваемая. Она — свидетель по этому делу и, возможно, будущая жертва. Я её прячу, потому что в её квартире оставаться сейчас нельзя. Больше — тебе пока знать вредно. Не потому, что я тебе не доверяю. Потому что — если ты не знаешь, ты автоматически чище, и за тобой они идти не будут. Если тебе этого ответа мало, я завтра же найду ей другого человека.
Пит подумал. Потом ответил ровно:
— Ответа хватит. Я с тобой. Но одно, Арти. Если что случится со мной или с Мардж из-за этой твоей истории, я тебя в следующей жизни из-под земли достану.
— Справедливо.
— Спасибо за честность.
— Спасибо, что спросил.
— Ты не геройствуй, Арти.
— Пит.
— Да.
— Я — не геройствую. Я — работаю.
— Ладно.
— Спасибо, Пит.
Он повесил трубку. Посидел минуту, глядя на аппарат.
Потом снял трубку снова. Попросил коммутатор дать Чикаго, «Стейт» семь-шесть-четыре-ноль-три. Полицейские переговорные соединения шли по приоритету — через минуту ему ответили.
— Да.
— Миссис Хастингс?
— Мисс.
— Простите. Мисс Хастингс. Меня зовут Артур Хейз, я звоню из Нью-Йорка. Я полицейский. У меня один вопрос — по поводу Элен Морроу, зимы пятьдесят первого года.
Короткая пауза.
— Элен мне сама передала, что вы позвоните?
— Да.
— Тогда хорошо. Что вы хотите знать?
— Что у вас с ней было в январе пятьдесят первого.
— У нас с ней в январе пятьдесят первого было двустороннее воспаление лёгких. У неё, не у меня. Она у меня лежала тринадцать дней. Температура до сорока. Я ей делала компрессы из горчицы и варила бульон, потому что в клинику её не брали — мест не было. К концу второй недели она встала и пошла обратно в свою «Сан-Таймс», хотя я ей говорила, что это преждевременно. Она всегда была упрямая. Я могу дать вам телефон её врача, доктора Бринкли, он её тогда осматривал три раза. Его в Чикаго все знают.
— Мисс Хастингс, спасибо. Этого достаточно.
— Мистер Хейз.
— Да.
— Вы в ней сомневаетесь?
Хейз помолчал.
— Мне приходится. Работа такая.
— Не сомневайтесь. Она из тех, кто идёт до конца. Я это знаю как никто, потому что двадцать лет с ней дружу. Берегите её.
— Постараюсь, мисс Хастингс.
— И передайте ей, что у моей племянницы родилась вторая девочка. Элен давно спрашивала.
— Передам.
Он повесил трубку. Посидел ещё минуту.
Достал потайной блокнот. Написал одну строчку:
«Элен — настоящая. Чикаго подтвердил. Закрываю этот вопрос навсегда».
И подчеркнул.
Потом поехал в Бруклин — искать Казимиру Войнарскую.
* * *
Адрес у него был только один — «бомбоубежище на Эспланаде у Проспект-парка, архив, К. Войнарская — третий хранитель». Больше в его собственном письме от прошлого Хейза ничего про эту женщину не было. Но слова «третий хранитель» — в сочетании с тем, что сказано про «Мусин», — означали одно: это была одна из них. Значит, её надо найти до темноты, чтобы иметь возможность обратной связи.
Он проехал всю Эспланаду медленно, от Проспект-парка до Атлантик-авеню. Осмотрел старые здания. На одной из сторон, у самого парка, стояло серое двухэтажное здание-стоянка со знаком гражданской обороны — треугольник с буквой «CD». Это было одно из тех послевоенных убежищ, которые по всему городу оборудовали в сорок седьмом — сорок девятом годах на случай атомной бомбы. Вход в убежище — с улицы, по небольшой лестнице вниз, железная дверь, у двери — щит с расписанием дежурств.
Хейз подошёл. Прочитал расписание. «Воскресенье: 12:00–15:00. Дежурная: К. Войнарская». Сегодня — суббота. Значит, завтра её рабочий день. Сегодня её тут, скорее всего, нет.
Но — он постучал. На всякий случай.
Тишина.
Он постучал ещё раз. Сильнее.
Через секунд десять изнутри раздались шаги. Железная дверь открылась.
На пороге стояла женщина лет шестидесяти, высокая, худая, в серой шерстяной кофте, с седыми волосами, собранными в низкий узел, и с тем особенным, ровным взглядом, какой бывает у людей, переживших и Первую войну, и Вторую, и всё, что между ними, и не потерявших при этом обычной вежливости.
— Да?
— Миссис Войнарская?
— Пани Войнарская.
— Простите. Пани Войнарская. Меня зовут Артур Хейз. Я полицейский. Я пришёл от одного из ваших.
Она посмотрела на него.
Не удивлённо, не испуганно. Она посмотрела на него — как смотрит шахматист, у которого на доске стоит партия, и тут к нему подошёл новый человек и предложил объявить ход.
— От кого?
— От... — Хейз поколебался. — От Юкимуры Исаму.
Это было слово, которое он не слышал ни от кого вживую. Это было слово из его собственного письма, из инструкции прошлого Хейза. Он произнёс его сейчас в первый раз.
Пани Войнарская смотрела на него ещё секунду.
Потом — посторонилась.
— Входите, мистер Хейз.
* * *
Внутри убежище оказалось — не бомбоубежищем. По крайней мере, не только им.
Основное помещение — большая круглая комната с бетонными стенами, прикрытыми деревянными полками. По полкам стояли папки, коробки, переплёты, архивные ящики, — аккуратно, по годам и по алфавиту. В центре — простой дубовый стол, на нём — настольная лампа, пишущая машинка «Royal» и несколько открытых книг. По углам — два кресла, кровать, маленькая плитка с чайником. Пахло чаем, старой бумагой и немного — свечами.
— Садитесь, мистер Хейз. Выпьете чаю?
— С удовольствием.
Она налила ему крепкий чай в стакан с подстаканником, ровно, как наливают в Польше и в России, — без молока, с долькой лимона на блюдце. Села напротив.
— Мистер Хейз.
— Да, пани.
— Я вас жду четыре дня.
— Я догадывался.
— Вас должен был привести к нам мистер Юкимура вчера в шесть вечера, у цветочного магазина «Рубальские». Но вы туда не пришли. Мы не в обиде — вы правильно решили не приводить хвост.
— Я не мог, пани. Я ещё утром отменил эту встречу себе сам. Но у меня сегодня не будет времени ждать нового знака. Мне нужно говорить с вами сейчас.
Она слегка наклонила голову, одобрительно.
— Хороший инстинкт. В том, что касается сохранения сети, вы уже начали мыслить как один из нас. Это — редкая способность, и мы ею дорожим.
— Пани Войнарская. У меня мало времени, и я сразу к делу.
— Слушаю.
— Сегодня ночью я иду в узел. Здание на Десятой авеню, между Тридцать восьмой и Тридцать девятой. То, которое у вас отмечено красным. Я иду один, потому что вся моя команда — это один напарник по фамилии Петерсен, который меня прикрывает наружно, одна журналистка, которую я сегодня спрятал, и вы.
— Вы идёте сегодня? Не через три дня?
— Не через три, а сегодня. Потому что, по моим сведениям, у нас осталось три-четыре дня до момента, когда Ланге сделает финальный прыжок и завершит стирание Кослоу. Если я пойду за три дня — Ланге меня опередит. Если я пойду сегодня — я, по крайней мере, увижу, что там есть, и потеряю только себя. Вторых мне терять не хочется.
Пани Войнарская смотрела на него долго.
Потом сказала ровно:
— Мистер Хейз. Я знаю этого человека — Ланге — с тысяча девятьсот сорок девятого года. Восемь лет. Я его, признаться, не видела лично, только следы. Он — не обычный враг. Он — человек с мотивом, которого понять нельзя, но с которым можно сосуществовать. Он не боится смерти. Он не боится боли. Он не боится ареста. Он боится только одного: что мир, который он собрался переписать, окажется нельзя переписать. Это — его единственная ахиллесова пята. И она сегодня важнее всей его силы.
— Расскажите мне про устройство.
— Я сама его не видела. Описаний из первых рук у нас нет. У нас есть только два косвенных источника. Первый — рассказ одного бродяги по имени Янек, польского беженца, который в сорок девятом заночевал в том подвале и ушёл оттуда утром с ожогами на лице и с провалом в памяти — он не помнил, что видел, помнил только, что «там было очень холодно и очень светло, и я хотел плакать, но не умел плакать от страха». Он умер в пятьдесят первом, мы с ним успели поговорить трижды. Второй источник — отрывочные записи из журнала одного из наших, которого мы потеряли в пятьдесят втором году в этом самом здании. Он успел записать до гибели: «Комната без теней. Свет идёт отовсюду. Гудение на границе слуха. Пол — металл. Стены — из чего-то вроде стекла, но стекло тёплое. В центре — круглая плита, как алтарь. Над плитой — нет ничего, но воздух над ней — подрагивает».
Хейз запомнил эти два описания.
— Пани Войнарская.
— Да.
— Если я сегодня пойду и не вернусь — вам передадут одну фразу. Передаст Петерсен. Фраза: «Он пошёл в узел. Передавайте, что можно».
Она посмотрела на него. В её глазах были лёгкие тени.
— Мистер Хейз. А есть у вас ещё что-то сверх этой фразы? Что-то, что вы хотели бы, чтобы — осталось?
Хейз подумал секунду.
— Да. Есть одно.
— Слушаю.
— В моей квартире, в личном сейфе под столом, лежит фотография из сорок третьего года, из Берна, с двумя людьми: Дэниел Кослоу и человек по имени Эрнст Вебер, швейцарский банкир. У меня в кармане пальто сейчас — записная книжка профессора Альберта Сэмюэлса из Колумбийского университета, которого сегодня ночью стёрли. В книжке — его гипотеза о природе языка на плёнке, которая у меня сохранена. Плёнка — у моего напарника Петерсена в гараже в Квинсе. Там же магнитофон. Адрес Петерсена — Квинс, Стейнвей, сто двадцать восемь.
— Я запомнила.
— И — если со мной что-то случится — пусть Софья Ленская, которая в вашей папке третий хранитель, а мне дана в моём письме как союзник по будущему, — получит плёнку, книжку и фотографию. Не в руки. В её почтовый ящик, или в библиотеку, или любым другим вашим способом. Это — мой вклад в её работу.
Пани Войнарская медленно кивнула.
— Мы позаботимся.
— Пани Войнарская.
— Да.
— Один вопрос, пока я сюда ещё не ушёл. Моё письмо — то, которое я нашёл в пиджаке, который два года не надевал, — я сам его там оставить не мог. То есть я, этот, — нет. Значит, его оставил кто-то из ваших. Но в письме я вижу свой почерк и свою память. Это — как?
Пани Войнарская посмотрела на него.
— Мистер Хейз. В прошлый раз — в том самом прыжке, фотографию из которого вы, вероятно, сейчас в подвале увидите, — вы успели встретиться с нашим человеком. За сутки до своей гибели. Мистер Юкимура пришёл к вам на квартиру — той, прошлой, — и сидел с вами до утра. Он умеет выводить у собеседника всё важное — детали, которые тот сам не знает, что помнит. Он записал с ваших слов то, что для нас было ценно, — о Ланге, Хартмане, Элен, о вашей биографии, о вещах, известных только вам. И в ту же ночь написал это вашей же рукой — по отпечаткам вашего почерка на десятке ваших рабочих блокнотов, которые вы ему показали. Это — его ремесло. Он умеет так, что ни один агент Ланге при беглом взгляде не отличит. А потом он же вложил готовое письмо в пиджак, который висел у вас в шкафу два года. Поэтому, мистер Хейз, в конверте — ваш почерк, ваша память, но не совсем ваша рука. Рука — Юкимуры. Простите, что не сказала этого раньше. Так полагалось: мы не объясняем хранителю механику, пока он не готов.
Хейз медленно кивнул.
— Значит, Юкимура знал о следующем прыжке.
— Знал. Мы знали. Мы играем в долгую. Мы знали, что если вас — того, прошлого — убьют, следующая петля даст нам ещё одного вас, нового, но с той же памятью-устойчивостью. И вот вы — здесь. Письмо сделало своё дело.
— А Юкимура сейчас?
— Жив. Здесь, в Нью-Йорке. Он хотел подойти к вам сам, но мы решили — пока рано. Вас он увидит позже. Если захотите.
— Хорошо.
Она подошла к полке. Достала маленькую деревянную коробочку. Открыла. Внутри лежали три небольших предмета — у Хейза по описанию у него сразу появилось понимание, что это. Маленький плоский компас с красной стрелкой, набитый свинцовой линией. Серебряный медальон на тонкой цепочке. И кусочек белого мела.
Она подала ему все три.
— Мистер Хейз. Это — три вещи, которые мы даём идущим в узел. Берите.
— Что это?
— Компас — магнитный. Он устроен так, что в обычном мире показывает на север. В поле устройства Ланге — поворачивается в другую сторону и показывает на устройство. По его углу вы поймёте, где у вас центр опасности. Медальон — в нём нет ни магии, ни техники. В нём — пять грамм чистого свинца. Если Ланге попытается вас правкой вычеркнуть, свинец остаётся. Он — маленькая физическая опора вашей реальности. Ваша команда — Петерсен, журналистка, я — через этот медальон вас найдёт, если вы сами себя забудете. Мел — чтобы писать на стенах. В узле ручки и карандаши часто не работают так, как в обычном мире. Мел — работает всегда.
Хейз взял все три. Компас положил в левый карман жилета, где у него обычно лежали часы. Медальон надел на шею, под рубашку, рядом с крестиком Кэтрин. Мел — в нагрудный карман.
— Спасибо, пани Войнарская.
— Не благодарите. Благодарить будете, если вернётесь.
Он встал. Она тоже встала. У самой двери задержалась.
— Мистер Хейз.
— Да, пани.
— Одно ещё. Если вы войдёте в комнату и увидите там фотографии, не удивляйтесь. Он всегда работает по фотографиям. Он снимает каждую свою попытку. Это — у него своего рода тщеславие и своего рода труд. На стенах этой комнаты у него — пять лет работы.
— Я запомню.
— И ещё.
— Да.
— Если он сегодня будет вас уговаривать — говорить с вами мягко, рассказывать про свою жизнь, про семью, просить понять — не слушайте. Этот человек умеет уговаривать. В прошлом году на моих глазах он уговорил одного нашего. Нашего не стало, а его — осталось. Он умеет подставлять себя под сочувствие. Не поддавайтесь. Он смотрит на вас не как на человека, а как на переменную, которая мешает его уравнению. Ваша гибель его не обрадует. Но и не опечалит. Он переставит её в другую колонку и пойдёт дальше.
— Понял.
— С Богом, мистер Хейз.
Она — с тем маленьким, католическим, польским движением, которое делала, вероятно, с детства, — перекрестила его коротко, от лба к груди, справа налево.
Он не возражал.
Вышел.
* * *
В одиннадцать вечера он был на углу Десятой и Тридцать седьмой. Машину оставил в трёх кварталах. Пешком подошёл переулками. Пальто серое, шляпа тёмная, шарф плотно замотан. На правом боку под пальто — служебный револьвер. В нагрудном кармане — мел. На шее — медальон. В кармане жилета — компас. В левом внутреннем — отмычка, которая открывала Сэмюэлсу дверь сегодня утром. И во внутреннем нагрудном — её платок, тёмно-синий, который Петерсен передал ему через стекло машины около семи. Платок пахнул чем-то тонким, травяным, незнакомым. Хейз его не открывал и разглядывать не стал. Просто положил — и запомнил, в каком кармане.
Ночь была сырая. Дождь не шёл, но воздух висел так, что вот-вот пойдёт. Улица пустая. Одно такси проехало вдоль авеню, подняло брызги. В одном окне автомастерской Зербини горел свет — сторож сидел с книгой у плиты, играло тихое радио, передавали бейсбольную запись.
Хейз подошёл к железной двери склада.
Из подвального окна — той щели между досками — сегодня шёл слабый тёплый воздух. Значит, внутри — работают.
Он снял шляпу. Промок лицом. Посмотрел — нет никого, кто смотрит сейчас на него. Прохожих нет. Сторож Зербини — занят радио.
Он достал отмычку.
Замок был непростой — швейцарский, с двумя пазами, хорошей стали. Но и Хейз — не молодой. Он провозился с ним шесть минут. Это было очень долго по сравнению с утренним Колумбийским — там ушло пятнадцать секунд. Замок у Сэмюэлса был американский, простой. Этот — работа специалиста.
Когда он наконец щёлкнул, Хейз подождал ещё секунду, прислушиваясь. Изнутри — тишина. Ни шагов, ни голосов.
Он открыл дверь на сантиметр. Осторожно заглянул.
Внутри — большой пустой цех со старыми колоннами. Ни света, ни звуков. Пол — цементный, с заросшими пылью углами. У дальней стены — железная лестница, ведущая вниз.
Хейз вошёл. Тихо прикрыл за собой дверь, но не запер — пусть будет возможность быстро выйти. Достал из кармана маленький фонарик-карандаш, осветил перед собой.
Дошёл до лестницы.
Здесь запах изменился.
Не озон. Ещё нет. А — что-то другое, странное. Прохладный, чистый запах, похожий на запах хирургической палаты в госпитале. Слегка — с примесью металла. И — слабая, очень слабая вибрация. Не звук. А как будто сам воздух чуть дрожит.
Хейз посмотрел на компас.
Стрелка — повёрнута от «севера». Поворот — вниз по лестнице и чуть правее.
Он начал спуск.
Ступеней было двенадцать. На полпути — ещё одна дверь, железная, не заперта. За ней — короткий узкий коридор, стены — тот же цемент. В конце коридора — третья дверь, полуоткрытая. Из щели — слабый, но ровный белый свет.
Хейз остановился у этой двери.
Послушал.
Тишина.
Только ровная, низкая вибрация — как большая машина, работающая далеко-далеко, на самом пределе слышимости.
Он подождал секунд двадцать. Потом толкнул дверь ладонью.
И вошёл.
* * *
Комната была такой, как описывала Войнарская. Круглая. Стены — из чего-то похожего на стекло, но изнутри светящегося тем же ровным белым светом, который исходил со всех сторон сразу и поэтому не давал теней. Пол — чёрный, металлический, с мелким рисунком, похожим на микроскопическую соту. В центре — круглая плита, поднятая над полом сантиметров на десять, диаметром около метра. Над плитой — воздух подрагивал, будто над раскалённым асфальтом, только воздух был холодный.
Гудение было ровное, низкое, на грани слуха. От него у Хейза чуть подрагивали пломбы в зубах.
По стенам — к его удивлению, потому что он не видел их сначала из-за общего белого света, — были приколоты фотографии. Десятки. Или сотни. Маленькие, размером с открытку, в аккуратной сетке, расположенные кругами вокруг всей комнаты. На каждой — Дэниел Кослоу.
Хейз подошёл к ближайшим.
Они были — разные.
На одной — Кослоу лежал на полу «Алгонкина», как на том месте, где Хейз его нашёл в среду: серый костюм, жилет расстёгнут, пятно над правой бровью. На соседней — Кослоу тот же, но без жилета, в белой рубашке, и пятно — чуть левее. На третьей — Кослоу лежит на ковре, но ковёр не серо-зелёный гостиничный, а тёмно-красный, с узором; и женщина в кадре — в тёмно-синем платье, со светлыми волосами, стоит спиной, в руке — маленький пистолет. На четвёртой — Кослоу лежит в другой комнате, которой Хейз никогда не видел, но по обстановке догадался — гостиничная, но не «Алгонкин», другая, может, «Плаза» или «Уолдорф». На пятой — Кослоу лежит на улице, на мокром тротуаре, голова в луже, рядом — выпавший портфель, раскрытый, документы торчат.
Он обошёл один круг фотографий.
Сто две версии одного и того же убийства.
Ланге снимал финал каждой попытки — одну фотографию на один прыжок. Потом возвращался, правил одну-две детали, пробовал снова. Сто две попытки. Сто два «четверга вечером», которые Ланге прожил. И в ста двух вариантах эта история шла одинаково и в то же время — на мелкие детали — различалась. Платье. Ковёр. Помещение. Свидетель. Вес пули. Калибр.
Хейз шёл по кругу и смотрел.
Почти на каждой фотографии — финальный кадр: Кослоу на полу. В разных позах, с разными ранами, в разных помещениях. На одной — на ковре «Алгонкина», как Хейз его нашёл в среду. На другой — на красном ковре с узором, и женщина со светлыми волосами в тёмно-синем платье стоит спиной. На третьей — на мокром тротуаре, головой в луже, рядом раскрытый портфель. На десятой, двадцатой, пятидесятой — всё те же вариации. Кослоу, Кослоу, Кослоу.
И только одна фотография во всём круге была — не Кослоу.
Она висела в нижнем правом углу одной из секций. Хейз подошёл к ней. Присел на корточки, чтобы рассмотреть вблизи.
На фотографии — он сам. Лежал на полу этой же комнаты. У левого виска — тёмное пятно. Глаза открыты, смотрят в белый потолок. В руке, вытянутой вперёд, — клочок исписанной бумаги, пальцы сжаты на нём крепко, даже после смерти.
Хейз долго смотрел.
Это был он — из другого прыжка. Из того самого прыжка, который упоминался в его же письме. Того самого, кто «пришёл на десятый день и не вышел».
На четырёх отдельных подставных кнопках вдоль края были приколоты ещё четыре мелких снимка — словно заметки к главному. Хейз наклонился. Эти четыре — это были этапы прошлой петли: прошлый Хейз у двери «Алгонкина» с блокнотом в руке; прошлый Хейз на лестнице, разговаривающий с Донованом; прошлый Хейз в коридоре какого-то здания, со встревоженным лицом, один (не с Элен — Элен на снимке не было); и прошлый Хейз спиной — уже входящий в эту дверь подвала, видимо, за секунды до гибели.
Значит, Ланге снимал не всё подряд. Только финалы. И только в одной попытке из ста двух — к финалу пришлось добавить четыре «служебных» кадра, потому что в той попытке Ланге не просто пришлось убить Кослоу. Ему пришлось сначала убить детектива, который шёл за ним по пятам.
Хейз очень медленно положил руку на медальон у себя под рубашкой. Свинец, пять грамм, — был на месте. Тёплый от тела.
Он выпрямился.
И подумал одну очень ясную вещь. Эти пять фотографий — его и о нём — здесь висят единственным комплектом. Значит, он, Артур Хейз, попадал в «Алгонкинскую» историю Ланге ровно один раз до сегодня. До этой — нынешней — попытки. Он — вторая. И Ланге теперь имеет о нём вторую серию снимков, которую ещё не сделал.
Он пошёл дальше по кругу.
Фотографий было больше, чем он мог пересмотреть за одну ночь. Он сфотографировал — своим маленьким «Миноксом», который достал из внутреннего кармана, — около сорока. Делал всё быстро, ровно, без дрожи. Света в комнате хватало с избытком, «Минокс» щёлкал тихо, без вспышки, фиксируя кадр за кадром.
В какой-то момент, закончив три четверти круга, он подошёл к центральной плите.
Над плитой воздух подрагивал. Из неё шло самое сильное гудение. На плите лежал лист бумаги.
Хейз посмотрел.
На листе — несколько строчек, напечатанных на машинке, по-английски.
«Мистер Хейз.
Я ожидал, что вы придёте. Я удивлён, что вы пришли сегодня — на четыре дня раньше, чем в прошлый раз. Это — впечатляет.
Я сейчас не здесь. Я в другом времени — обрабатываю детали последнего варианта. Вернусь в этот подвал в 00:47. Если вы ещё будете здесь — мы встретимся лично. Если уйдёте — встретимся позже. Обе возможности меня устраивают.
Я не прошу вас уйти. Но я прошу: не прикасайтесь ни к плите, ни к стенам, ни к фотографиям. Они хрупкие и точно откалиброванные. Одно прикосновение — и сто два варианта придётся переснимать.
Будьте умным. И — если останетесь дождаться меня — не беспокойтесь. Сегодня ночью я не буду вас трогать. Я хочу поговорить.
— Виктор Л.».
Хейз посмотрел на часы.
Было двадцать три сорок две.
До возвращения Ланге — час и пять минут.
Хейз стоял в подвале, в белой комнате без теней, окружённый ста двумя вариантами своего же будущего, и думал очень простую вещь.
Он мог уйти сейчас. Иметь сорок фотографий. Иметь описание комнаты. Иметь адрес. Иметь время возвращения. Отдать всё это Войнарской, Исаму, Петерсену, Элен. Собрать команду. Прийти завтра или послезавтра.
И — он мог остаться. Дождаться. Поговорить. Узнать от Ланге лично то, чего не узнает никогда больше.
Это был — выбор. Самый чистый выбор за всё дело.
Хейз вытащил из кармана мел. Подошёл к стене, к одному из мест между кругами фотографий. Написал крупно, разборчиво, по-английски:
«Я приду говорить. Но не сегодня. Не в вашем доме. В моём».
Подписался: «А. Х.».
Положил мел обратно.
И пошёл к двери.
У двери обернулся в последний раз.
Сотни маленьких Кослоу лежали на сотнях маленьких полов. В центре — плита, над ней — подрагивающий холодный воздух. В стороне — фотография его, Хейза, мёртвого на этом же полу.
Он кивнул этим фотографиям — всем сразу, без особой иронии, с простым взрослым приветствием тех, с кем ещё предстоит встретиться.
И поднялся по ступеням.
На улице, выйдя на Десятую, он посмотрел на часы — двадцать три пятьдесят восемь — и вспомнил слова пани Войнарской: «если он будет вас уговаривать, не слушайте».
Он не стал слушать.
Он ушёл.
И в этом, он понимал, была его первая за все эти шесть дней настоящая победа.
Потому что — впервые — они с Ланге сыграли в одну и ту же игру, в одном и том же месте, с равной силой. И Хейз — ушёл первым.
Он сел в машину. Позвонил из телефонной будки у «Пейн-Вебберс». Петерсен взял трубку со второго гудка.
— Арти?
— Пит. Я в порядке.
— Слава богу.
— Элен как?
— Спит.
— Хорошо.
— Арти.
— Да.
— Ты узнал то, что нужно?
Хейз помолчал.
— Пит. Я узнал то, чего не знал. Но — там ещё много, чего я не знаю. Теперь я знаю, где оно лежит. И знаю, кого спросить.
— Хорошо.
— Спи, Пит.
— Я не спал и не собирался.
— Понятно. Тогда просто — до утра.
— До утра.
Он повесил трубку. Вышел из будки. Пошёл к машине.
Начался дождь.
Сверху вниз.
Но Хейз — впервые за все эти дни — шёл под этим дождём и улыбался. Тонко, внутренне, только себе. Потому что он сегодня сделал именно то, что надо было: заглянул в пасть, не дал пасти себя съесть, и вышел.
Завтра — надо было обсуждать дальше.
И сегодня — надо было ещё выжить до утра.
Такси проехало мимо, подняв брызги.
Хейз надвинул шляпу на глаза и пошёл к своей машине.
Глава 15. Два Кослоу
Домой Хейз приехал в четверть второго ночи. Дождь шёл ровный, сверху вниз, как и положено. На Западной семьдесят второй было пусто — окна в домах почти все потушены, одинокая чёрная «меркюри» Соколоффа мокла у тротуара, как и все эти ночи. Хейз поставил служебный «форд» через два дома от подъезда, прошёл оставшуюся часть пешком под дождём, подняв воротник. Проверил по привычке — хвоста не было.
На пятом этаже, в окне миссис Келлог, горела ночная лампочка. В квартире напротив — той самой, Оппенгеймеровой, — было темно. Пустые занавески, пыльные, как обычно. Но Хейз, входя в подъезд, всё-таки на секунду остановился и посмотрел вверх. Он знал, что запах озона теперь не раз встретит его дома. И он был готов.
Он поднялся к себе.
Дверь квартиры открылась без скрипа, как всегда. Он включил свет в прихожей. Снял пальто. Положил револьвер во внутренний карман пальто, но пальто вешать не стал — оставил на спинке стула в кухне, чтобы оружие было под рукой. Снял шляпу. Обошёл квартиру — спальня, ванная, гостиная, кухня — чтобы убедиться: никого.
Никого.
И только когда он, наконец, вернулся в кухню — он почувствовал запах.
Тот же. Тонкий. Металлический. Как воздух после грозы в горах.
Здесь был Ланге. Совсем недавно. Не раньше, чем за час.
Хейз медленно оглядел кухню. Всё на месте. Чайник на плите, холодный. Чашка на столе, чистая. Газета «Таймс» с утра — сложенная. Записка от миссис Пикарелло из прачечной, напомнившая про рубашки к понедельнику, — под вазочкой с засохшим цветком.
И на кухонном столе — в самом центре, поверх газеты, — лежал белый квадратный конверт.
Хейз смотрел на него.
Потом, очень аккуратно, платком — не голой рукой — поднял. Лёгкий. Незапечатанный. Из него торчал краешек чёрно-белой фотокарточки.
Он сел за стол, положил конверт перед собой. Достал платок ещё, вынул фотографию.
Снимок был сделан сегодня. Это Хейз понял сразу — по своему же пальто, по шляпе, которая была на нём только сегодня утром. На снимке Хейз стоял в секционной городского морга на Первой авеню, наклонившись над телом Кослоу. Слева — Дональдсан, санитар, вполоборота, смотрит мимо, давая полицейскому приличие. Хейз — лицом почти к камере, губы сложены так, как складываются у людей, произносящих короткое слово. «Дэниел, прости» — это слово он произнёс над этим телом. На снимке — сложенные для этого слова губы.
Ракурс был сверху — с потолка. Из угла, где в морге никаких камер нет. И не могло быть.
Хейз перевернул фотографию.
На обороте, чернилами, очень ровным и очень иностранным почерком (старомодные английские прописи, с хвостиками на заглавных — такие писали в Германии в тридцатые годы) было четыре строчки:
«Мистер Хейз.
Благодарю, что привели нас друг к другу. Я проделал этот путь долго. Вы — за неделю.
Третья фотография из нашей коллекции будет сделана у вас дома. Не сегодня.
— В. Л.»
Хейз сидел неподвижно.
Он был готов к тому, что Ланге ответит на его мел в подвале. Он не был готов к тому, что ответ окажется таким — любезным, почти дружественным, без угрозы в лоб, но с абсолютной точностью указавшим: «я был у тебя в доме и уйду обратно, когда захочу».
«Я проделал этот путь долго. Вы — за неделю».
Значит, Ланге и вправду знал про прошлую петлю. Знал про прошлого Хейза. И — что важнее — теперь уже знал, что нынешний Хейз движется быстрее прошлого. Прошлый Хейз нашёл подвал на десятый день. Этот — на четвёртый. Ланге это заметил и запомнил.
Хейз положил фотографию обратно в конверт. Конверт — в личный сейф под столом, туда, где уже лежали фотография из Берна, записка «не она», письмо от прошлого Хейза. Ещё одно свидетельство того, как Ланге работает. Доказательство для Войнарской, для Исаму, для тех, кто потом будет разбирать эту историю.
Он запер сейф. Ключ на цепочку.
Потом, не раздеваясь, сел в своё старое кресло у окна. Посмотрел на квартиру напротив. Темно. Тихо. Но теперь он знал: темнота не означает пустоту.
Так он просидел до рассвета.
* * *
В воскресенье утром, в семь, он был в городском морге.
Улицы в воскресенье в Нью-Йорке пустеют иначе, чем в будни, — медленно, с молочными фургонами, с одинокими прихожанами, идущими к ранней службе. На Первой авеню в это время почти никого. Только сонные таксисты на углу и пар, поднимающийся из канализационных решёток. Хейз припарковался у бокового входа, показал жетон дежурному.
Дональдсан был на смене. Он сидел за конторкой и пил чай из термоса. Увидев Хейза, поднял брови — удивлённо, не враждебно.
— Детектив. Второй раз за два дня.
— Дональдсан. Извините за беспокойство. Мне нужно ещё раз посмотреть на того неопознанного.
— Которого?
— Из «Алгонкина». Среда, двадцать три сорок семь.
Дональдсан посмотрел на него долго.
— Детектив, вчера я вас провёл к нему.
— Да, Дональдсан. Поэтому и говорю — ещё раз.
— Нет, я к тому, что… — Дональдсан поставил термос. — Сегодня утром, в полшестого, когда я заступал, меня встретил ночной, Гарбарино. И он мне сказал — тело из третьего ящика сегодня ночью то ли увезли, то ли что. Он не знает. В журнале выдачи за ночь — пусто. Но в ящике тело не лежит.
Хейз медленно выдохнул.
— Показывайте.
Они прошли через коридор в секционную. Холодные серые стены, запах формалина. Дональдсан подошёл к стене с ящиками. Третий слева от двери. Ухватил ручку, потянул.
Ящик выехал.
Пустой.
Лоток был чист — даже простыни не было. Ни волоса, ни следа. Так, как будто в ящике никогда ничего не лежало.
— Детектив, — сказал Дональдсан, и в его голосе впервые была настоящая растерянность, — тут ведь не просто «тело увезли». Тут и простыня исчезла. И идентификационной бирки нет. Мы такие вещи теряем раз в сто лет. А тут ни одной записи, ни одного входа-выхода за ночь.
Хейз стоял у пустого лотка.
— Кто принял ночную смену?
— Я же сказал, Гарбарино. Он уже ушёл домой.
— Адрес — дайте.
Дональдсан дал. Хейз записал. Не стал звонить Гарбарино сразу — знал уже заранее, что тот ничего не скажет, потому что Гарбарино ничего не видел. Правка Ланге прошла бесшумно и аккуратно, как все его правки.
— Дональдсан.
— Да, детектив.
— Вы вчера меня сюда водили. Помните.
— Помню, детектив. Как вы стояли у тела и сказали ему: «Дэниел, прости».
Хейз замер.
— Вы слышали это?
— Я, детектив, при жмуриках стою тридцать лет. Я слышу всё и делаю вид, что не слышал. Это моя профессия.
— И — вы запомнили имя?
— Да. «Дэниел». Я его записал у себя в блокноте, рядом с номером ящика, на случай если вы когда-нибудь захотите, чтобы его похоронили под этим именем. Я так иногда делаю с безымянными. Если кто-то над ними шепчет имя — я записываю. Потом, случается, приходят родственники, и мы можем хотя бы сопоставить.
Хейз посмотрел на него.
Дональдсан достал из кармана халата маленькую потрёпанную записную книжку, открыл на закладке. Показал Хейзу.
На странице, под вчерашней датой, мелким аккуратным почерком было написано: «Ящ. 3. «Дэниел» (?). Детектив А. Хейз, над телом, пробормотал имя. Записано — 16.10.54, 07:32».
Хейз смотрел на эту строчку.
Это была запись, которую правка Ланге ночью не увидела и не тронула. Она лежала не в журнале морга. Она лежала в личном блокноте санитара, который сам Дональдсан никогда не выпускал из кармана халата.
— Дональдсан.
— Да, детектив.
— Вы мне эту страницу дадите?
— Детектив, это моя рабочая книжка.
— Я понимаю. Поэтому прошу. Дайте мне эту страницу. Я вам дам за неё десять долларов.
Дональдсан посмотрел на него. Потом, не говоря ни слова, достал из кармана маленький перочинный ножик, аккуратно разрезал страницу по шву. Вырвал. Протянул Хейзу.
— Десять долларов не надо.
— Спасибо.
— Детектив.
— Да.
— С этим ящиком — беда, да?
— Беда.
— Что-нибудь сильнее войны?
Хейз помолчал.
— Немного иначе, чем война, Дональдсан. Но ставки похожие.
Дональдсан кивнул — коротко, по-солдатски.
— Понял. Тогда — работайте, детектив. Я вас не знал. Мы вчера не встречались.
— Спасибо, Дональдсан.
Он вышел из морга.
В машине он сидел ещё несколько минут. Держал в пальцах страничку из блокнота. Маленькую, с потёртым краем. С одной строчкой. С именем, которое мир больше не помнил.
«Это — моё. Это — мой новый артефакт. Второе, что осталось после тела: моё слово над ним и запись санитара о моём слове».
Он положил страницу во внутренний карман пиджака. Туда же, где был платок Элен. Завёл машину и поехал на Мэдисон.
* * *
В воскресенье утром в бизнес-кварталах Нью-Йорка царит особая пустота. Здания стоят, как корабли в гавани — большие, серые, без жизни внутри. Швейцары дремлют у входов. Одинокий подметальщик гонит пустой бумажный мусор по тротуару. Все редакторы, бухгалтеры, менеджеры — у себя дома, с семьями, за воскресным завтраком.
Хейз ехал на Мэдисон без особой надежды застать Кослоу. Он ехал — просто потому, что должен был убедиться. Что живой Кослоу, которого он видел в пятницу в офисе, — ещё на своём месте. Ещё не стёрт, не расщеплён дальше, не увезён никуда.
Он приехал в четверть девятого. Припарковался у мастерской. Пошёл к зданию.
У входа дежурил другой швейцар — воскресный. Серый мундир, пуговицы потускневшие. Прочитал у Хейза жетон. Пропустил.
Холл был пустой. Один лифтёр — старичок, которого Хейз раньше не видел, — сидел на табурете, читал молитвенник. Поднялся с Хейзом на шестнадцатый без слов.
Хейз прошёл по знакомому коридору. Табличка на двери: «КОСЛОУ СТИЛ ИНДАСТРИЗ, ПРЕЗИДЕНТ». На своём месте. Хорошо.
Но дверь была заперта.
Это тоже было ожидаемо — воскресенье. Только Хейз заметил: замок старого типа, не современный американский, а более тяжёлый, похожий на швейцарский — такой же, какой стоял на железной двери подвала Ланге. Мелочь. Возможно — совпадение. Возможно — нет.
Он вернулся в холл к лифтёру.
— Старина.
— Да, сэр.
— Вы дежурите с утра?
— С шести, сэр.
— Кто-нибудь сегодня поднимался на шестнадцатый?
Старик задумался.
— На шестнадцатый — нет, сэр. Я бы запомнил. Только бабушка с уборочного этажа прошла по служебной лестнице. Но она на шестнадцатом не убирает, у неё третий.
— Спасибо.
— Вам тут сегодня надо было к кому, сэр?
— К мистеру Кослоу.
Старик посмотрел на него долго. Моргнул. Хейз понял, что сейчас услышит.
— Детектив… я, наверное, должен сказать вам. Мистер Кослоу в четверг уехал. Сам мне помогал чемодан в такси загружать. В аэропорт. Говорил — в Цюрих, по неотложному, на неделю. Вернётся — он сказал — к следующей пятнице, если всё пройдёт по плану.
Хейз не отреагировал. Он стоял и думал очень просто.
Кослоу живой — уехал. В Цюрих. К Веберу. По неотложному.
«Эрнст Вебер умер в сорок девятом от инфаркта в собственном саду в Цюрихе» — это Хейзу Кослоу сам сказал в пятницу. Значит, Вебера уже пять лет как нет. Значит, в Цюрих Кослоу поехал не к нему. А к кому?
Или — не поехал вовсе.
Или — Ланге его увёз.
Или — Ланге его отправил туда, где с ним проще завершить правку: вдали от Нью-Йорка, подальше от Хейза, на чужой земле, где никто за ним не следит.
— Спасибо, старина.
— Пожалуйста, сэр. Вам сказать что-нибудь, если он всё-таки раньше вернётся?
— Нет, старина. Не говорите ничего.
Он вышел из здания.
На улице дул ровный осенний ветер. Над Нью-Йорком — низкое, серое, тяжёлое октябрьское небо.
Хейз сел в машину. Закурил. Сидел долго, не заводя двигатель.
В голове у него постепенно складывалось понимание происходящего. Ланге за одну ночь сделал то, чего не делал за все предыдущие четыре. Он развёл двух Кослоу в разные стороны, лишив их связи и лишив Хейза возможности защитить обоих. Мёртвого Кослоу — уничтожил физически, забрал из морга, так, что тело больше никогда не сможет быть опознано. Живого Кослоу — увёл за океан, в чужую юрисдикцию, в страну, где Хейз не имеет никаких полномочий, где у него нет друзей, нет языка (он не говорит по-немецки и по-французски), нет даже паспорта под рукой. Ланге, по-видимому, сам появлялся у Кослоу в среду или четверг, под каким-то предлогом. Убедил его уехать. И теперь готовит финальную правку — уже в Цюрихе.
Но это звучало слишком удобно.
Слишком удобно для Ланге. И слишком провокационно. Если бы Ланге действительно переносил операцию в Цюрих — он бы не оставлял улик, указывающих туда. Он бы заставил Кослоу уехать «на юг отдохнуть», «в Калифорнию по делам», куда угодно — только не туда, куда тянется старый след сделки сорок четвёртого года. Цюрих — был бы слишком очевиден.
Значит, Цюрих — приманка.
Ланге хотел, чтобы Хейз побежал за этой ниткой. Потратил два-три дня на международные звонки, на попытки добиться визы, на разговоры с Хартманом о «новом следе по европейским партнёрам». А сам — в это время — совершил правку здесь, в Нью-Йорке, без свидетеля.
Узел — здесь.
* * *
В десять утра Хейз был у себя дома. Поставил кофе. Сел за кухонный стол. Достал блокнот — потайной — и написал:
«Воскресенье, 17 октября, утро.
1. Тела нет в морге. Записи нет. У меня — страница из блокнота Дональдсана со словом «Дэниел».
2. Живого Кослоу «увезли» в Цюрих. По словам лифтёра — с четверга. Это ложный след. Узел остаётся в Нью-Йорке.
3. Ланге оставил мне фотографию из морга и записку в кухне сегодня ночью. Знак: он у меня дома, когда захочет. Моя квартира — больше не моё.
4. Тайники — все проверить сегодня же. Перебазировать важное к Войнарской
5. Элен, Петерсен, Мардж — у них дома. Если Ланге видит, где Элен, — пойдёт туда следующим.
6. Финальный прыжок — по письму, через 3–4 дня. Это среда 20-е.
7. Предположение: Ланге сейчас готовит не убийство Кослоу, а что-то более крупное. Не понять пока, что
8. Действие: ехать к Войнарской. Через неё выйти на Исаму. Просить встречи с ним напрямую
9. И ещё — Элен. Я её оставил у Петерсенов без правильной защиты. Если Ланге пойдёт за мной через неё — она без артефактов. Войнарская говорила: медальон работает, если носят сами. Надо надеть ей. Сегодня же
10. И — Софья. Её надо защитить. Если Ланге узнает, что к нам присоединяется ещё один хранитель, — он ударит по ней. По её отцу. По её дому. Предупредить через Войнарскую. Или через Исаму».
Хейз поставил точку.
Прочитал. Перечитал.
Закурил.
На кухне снова пахло обычным дневным Нью-Йорком: кофе, табак, мокрая шерсть его пальто на спинке стула. Никакого озона. Значит, днём Ланге сюда не вернётся. У Ланге свой режим — он работает ночами.
Хейз встал. Надел пальто. Проверил револьвер, компас, медальон, мел. Всё на месте.
Перед выходом — взял со стола последний листок потайного блокнота и вложил его в конверт, который достал из сейфа. Запечатал. Написал снаружи: «Софье Ленской, через К. В.». На случай, если сегодня с ним что-нибудь случится — Войнарская знает, куда передать.
Потом вышел из квартиры, запер дверь, спустился по лестнице.
На тротуаре у подъезда — он заметил — лежал совсем свежий, не намокший ещё от дождя, маленький белый листок. Записка.
Хейз поднял.
Тот же почерк, что у почтового ящика в главе 8, что на сиденье машины в главе 11. «Мусин».
«Мистер Хейз.
Не гонитесь за Цюрихом. Узел — здесь.
Сегодня в четыре часа — Эспланада, Казимира ждёт. Приводите кого угодно: ей доверено вас собрать всех.
— И. Ю.»
Хейз сложил записку. Положил в нагрудный карман.
Посмотрел в низкое серое небо, в тяжёлые октябрьские тучи над крышей Оппенгеймеровой квартиры напротив.
И — в первый раз с начала этой истории — улыбнулся.
«Хорошо, — сказал он себе. — Я не один. У меня есть четыре дня».
И он поехал собирать своих.
Глава 16. Крепость памяти
К четырём часам воскресенья небо над Бруклином стало ровным и тёмным, как оловянная тарелка, и начал накрапывать мелкий, серый, осенний дождь, который в Нью-Йорке называют «музейным» — потому что под таким дождём посетители музеев не спешат уходить, а продолжают рассматривать картины, делая вид, что за окном ничего особенного.
Хейз оставил машину на Сент-Маркс-авеню, в квартале от Эспланады. Пошёл пешком к бомбоубежищу. Перед входом — приостановился, огляделся. Улица пустая. Одна женщина с коляской, один мужчина с собакой на поводке, в спортивных туфлях не по погоде. Хвоста нет.
Он постучал в железную дверь. Условным — два коротких и три длинных, так ему передала Войнарская вчера утром. Дверь открылась сразу. Пани стояла на пороге в той же серой шерстяной кофте, с тем же узлом седых волос, с тем же ровным, лишённым суеты взглядом.
— Мистер Хейз.
— Пани.
Он вошёл. Она заперла за ним дверь — на два оборота, на цепь. В коридоре ему встретился человек, которого Хейз раньше не видел: невысокий, лет пятидесяти, в тёмном пиджаке, с седеющими висками. Он молча кивнул Хейзу, прошёл мимо с коробкой папок в руках.
— Это Пинчевский, — сказала Войнарская тихо, — он сегодня помогает мне с одним архивом. Не обращайте на него внимания — и он на вас тоже.
— Понял.
Они прошли в круглую комнату-архив. Хейз сразу заметил: всё немного иначе, чем вчера. На столе лежали другие папки — не те, что были. Свёрнутая карта. Раскрытая чёрная книга со списками имён. Пани сегодня работала.
Она указала Хейзу на кресло. Налила чай без лишних слов. Себе тоже. Села.
— Я ждала вас с вечера, — сказала она. — Знала, что вы выйдете живым. Но не была уверена, придёте ли именно сегодня.
— Я не дошёл до Исаму напрямую.
— Не нужно. Он вас ждёт завтра. Сегодня — я.
— Я хотел передать вам — Ланге был у меня дома ночью. Пока я был в подвале, он прошёл через мою квартиру и оставил фотографию. Это уже третья за неделю. Я хочу, чтобы она хранилась у вас.
Хейз достал конверт. Положил на стол.
Пани Войнарская не стала сразу вскрывать. Она посмотрела на конверт, положила рядом с чаем, как кладут что-то, что полежит, и кивнула.
— Храним. Позже, в присутствии двоих, занесём в каталог.
— Тело Кослоу из морга исчезло сегодня ночью.
Это она уже знала — Хейз понял по её лицу. Пани медленно кивнула.
— Да. Мне сообщили. Дональдсан — надёжный. У нас есть с ним давний канал.
— Дональдсан — ваш?
— Нет. Не наш. Но он из тех, кого мы знаем. Люди, которые всю жизнь работают с мёртвыми, мистер Хейз, часто видят правки Ланге лучше, чем живые. Смерть — она честнее, чем жизнь. К её учёту привыкают глазами, которые трудно обмануть. У нас в городе таких Дональдсанов — четверо. Через них мы чувствуем пульс правок в морге, в больницах.
— Я не знал.
— Вам не нужно было.
* * *
Она положила перед Хейзом раскрытую чёрную книгу.
— Читайте, мистер Хейз. Это — не весь наш архив. Это краткий журнал известных нам правок Ланге за последние десять лет. Сорок третий по пятьдесят четвёртый. Восемнадцать страниц.
Хейз наклонился.
Записи были на трёх языках — русском, польском, английском — разными почерками, разными чернилами. Сверху — дата правки. Ниже — город, имя жертвы, если известно, характер правки, источники. Ниже — подпись того, кто внёс запись.
«1943, декабрь, Цюрих. Стёрт некий курьер по фамилии Гросс, перевозивший документы между Веймарской группой и американскими банками. Источник: Ю. И. (воспоминание до правки)».
«1944, август, Нью-Йорк. Правка над семьёй Шапиро (Бронкс). Отец семейства, Зев Шапиро, бывший сотрудник банка “Л. Ф. Ротшильд”, вычеркнут. Причина правки: предположительно, попытка Ланге расчистить себе линию одного финансового следа. Источник: мать семейства, Эстер Шапиро (сохранила частичную память, завербована в 1946 в Нью-Йорке, хранит у себя дома учётные книги мужа — артефакты первой ветки)».
«1946, январь, Нью-Йорк. Правка над портье гостиницы “Плаза”, Патриком О’Малли. Полное стирание. Причина: свидетель Ланге в лифте в ходе репетиции убийства. Источник: его жена — сохранила частичную память в течение двух недель, потом утратила. Артефакт: свадебная фотография, найденная у неё в альбоме».
«1947, май, Нью-Йорк. Правка в газетном архиве “Нью-Йорк Таймс”. Удалены две статьи, относящиеся к делу банка “Хаусман”. Источник: Ю. И., помнит заголовки».
«1948, сентябрь, тихоокеанский рейс “Президент Кливленд”. Стёрта Ленская О. Ф., хранитель первой ступени. Причина: перевербовка её дочери. Источник: Ю. И., отец и дочь — частичная».
Хейз поднял глаза.
— Пани.
— Да.
— Здесь в записи сорок восьмого — Софья и её отец. «Частичная» — значит, они не до конца понимают, что потеряли?
— Софья уже начинает понимать. Отец понимал с самого начала, но молчал. Это нормально — такая утрата переваривается поколениями.
— А эта Эстер Шапиро — в Бронксе, сорок четвёртый. Она жива?
— Жива. Живёт на Грэнд-Конкорсе, сто тридцать пятый дом. Мы к ней заходим раз в квартал. У неё очень хорошая память на имя мужа и на его работу. А дочь её — замужем, работает в банке «Манхэттен», тоже с признаками устойчивости. Они нам полезны.
Хейз листал дальше.
«1949, ноябрь, Нью-Йорк. Правка над Хейз Кэтрин (урождённая Макмахон). Стёрта из текущей реальности путём инсценировки смерти от воспаления лёгких в клинике Сент-Джозеф. Причина: давление на её мужа, А. Хейза, детектива полиции Нью-Йорка. Источник: муж — сохранил полную память, иммунитет (военная контузия 1944). Артефакты: её личные вещи в его квартире».
Хейз прочитал эту запись.
Прочитал ещё раз.
Потом — в третий раз.
В комнате стало очень тихо. Только где-то в углу тонко тикали часы.
— Пани Войнарская.
— Да, мистер Хейз.
— Моя жена.
— Да.
— Она не умерла от воспаления лёгких.
— Она умерла. Но не от него. Ланге сделал правку на её состоянии: она болела — да, три недели, — но болезнь была лёгкая, курабельная. Ланге усилил. Через своего человека в клинике, мы думаем — через медсестру по фамилии Хиллер, которую после этого перевели в Бостон и потеряли из виду. Он хотел ударить через неё вас. Не сразу — через пять лет, через десять. Он знал, что вы ему однажды встретитесь. Хотел, чтобы к моменту встречи у вас в сердце было уже не сердце, а кусок железа.
Хейз смотрел на запись.
На своё имя на странице. На имя Кэтрин рядом.
Он не заплакал. Он очень давно не плакал — с самого фронта, — и не плакал даже тогда, в Сент-Джозефе, когда её не стало. Но сейчас у него внутри — не в голове, не в горле, а где-то ниже, в груди, — что-то медленно сдвинулось, как сдвигается большой камень, наконец оторвавшийся от горы.
Он положил обе ладони на книгу, на страницу. Закрыл её, не дочитав, и отодвинул в сторону.
— Пани.
— Да.
— Я это дочитаю позже. Сейчас не могу.
— Хорошо, мистер Хейз. Это останется здесь. Можете приезжать читать по странице в день.
Она помолчала.
— Хейз.
— Да.
— Мы это знали давно. Мы вам не говорили, пока не были уверены, что вы выдержите. Вы сегодня доказали, что выдерживаете. Поэтому я вам это показываю сегодня, а не через неделю. Прошу прощения за жёсткость.
— Не извиняйтесь, пани. Это — то, что мне нужно было. Я и так уже подозревал. Теперь — знаю.
Он отпил чая. Чай был крепкий, горячий, с лимоном. Хороший.
— Расскажите мне про Ланге. Весь контекст. Я должен в него войти, прежде чем встретиться завтра с Исаму.
* * *
Пани налила ему ещё чаю.
— Виктор Ланге. Год рождения — по их счислению, две тысячи сто сорок первый. Отец — физик, пытавшийся заниматься проблемой времени ещё в двадцатых двадцать второго века, до того как это стало уголовным. Мать — учительница истории. Семья средней руки, не бедная, не богатая. Брат у Виктора был, старший, военный. Погиб в две тысячи сто шестьдесят первом при подавлении каких-то беспорядков, о которых мы пока мало знаем. После гибели брата семья начала нищать. По мнению Ланге — нищала потому, что некий финансовый эпизод, заложенный в тысяча девятьсот сорок четвёртом году между Кослоу, Вебером и третьим лицом, в Берне, вытянул через три поколения определённый капитал, который принадлежал семье Виктора. Эпизод этот, по его версии, — основа богатства фамилии, которая в две тысячи сто шестьдесят первом вложилась в подавление мятежа, в котором погиб его брат. То есть для Ланге Кослоу — первопричина. Логически — тонкая цепь, в которую верит только он сам. Но для него — абсолютная.
— И Ланге пошёл учиться тому, что позволит эту цепь перерезать.
— Именно. Он поступил в институт, который в их эпохе называется Академия Прямого Временного Воздействия. Это заведение, контролируемое государством. Из его выпускников формируются те, кого они называют «регулирующими». Задача регулирующих — не править реальность, а наоборот, препятствовать её самовольной правке. Они — полиция времени, если хотите.
— То есть Ланге учился в полиции времени.
— Да. И был одним из лучших студентов. Ему доверяли. Посылали в небольшие стажировки — наблюдательные, в разные эпохи, не прикасаясь. Он видел Рим первого века, Париж девятнадцатого, Нью-Йорк начала двадцатого. Возвращался — писал отчёты. Всё чисто.
— А потом?
— Потом, на третий год обучения, он узнал про Берн. Про сделку Кослоу и Вебера. Мы думаем, ему подсунул эту информацию кто-то из его преподавателей — мы не знаем, кто, но мы знаем, что у «регулирующих» есть внутренняя фракция, которая сочувствует таким, как Ланге. Они думают, что в отдельных случаях правка — это справедливость. Ланге попал под их влияние. Разочаровался в системе. В две тысячи сто шестьдесят шестом — совершил первый самовольный прыжок. В Берн сорок четвёртого. Просто наблюдать. Посмотреть на «первопричину». Этот прыжок ему простили — был условным, не оставил следа.
— А потом он начал править.
— В две тысячи сто шестьдесят восьмом. Первая зафиксированная правка — уже описанный выше Цюрих сорок третьего, курьер Гросс. Не очень удачная, след оставила. За Ланге пошла погоня по коридору времени. Он скрылся в узлах — в местах, где коридор плотный и куда его учителя не хотели заходить, потому что это требовало ресурсов, которых у них не было.
— И один из этих узлов — Нью-Йорк пятидесятых.
— Да. Ланге сделал его своей базой. Устройство, которое у него в подвале на Десятой авеню, — это не однократная машина. Это стационарный узел. Он собрал его из деталей, которые постепенно доставлял сюда за восемь лет. У него здесь в Нью-Йорке, помимо самого устройства, были помощники. Хартман — один из них. Был ещё один, молодой, француз по имени Жан-Поль Дёэ, но он исчез два года назад. Мы думаем — Ланге сам его убрал, когда тот начал задавать вопросы. Хартман остался. Значит, Хартман для Ланге — проверенный.
— Хартман тоже из две тысячи сто семидесятых?
— Да. Но это не ваш Хартман — в смысле, он для вас знакомый девять лет, а на самом деле он сам из их эпохи, заслан сюда ещё до того, как вы с ним познакомились. То есть ваш начальник — вот уже девять лет как оперативник Ланге в полиции Нью-Йорка.
Хейз посмотрел на пани.
— Он знает, что я у вас?
— Нет. Не знает. У нас хорошая маскировка. Но за вами, мистер Хейз, он наблюдает всё плотнее. И за Элен. И за Петерсеном. Вчера я послала одного из наших, чтобы он попутно проверил маршруты вокруг дома Петерсенов — там есть один наблюдатель, в припаркованной голубой «шевроле», постоянно читает газету. Три смены, восемь часов каждая, три человека.
— Петерсены под наблюдением.
— С пятницы. С момента, когда вы туда привезли Элен.
— Надо её оттуда убирать.
— Обязательно. Но не к нам в убежище пока — мы светиться ей не можем. У нас есть квартира на Клинтон-стрит, между Авеню Би и Си, там живёт одна наша пожилая хранительница по фамилии Россо, она же итальянская портниха. Никто не знает, что она наша. Туда можно перевезти Элен сегодня же. Обдумаем.
* * *
В пять часов в дверь постучали — условным, два длинных, один короткий.
Пани открыла. На пороге стояла Элен.
На ней был тёмно-синий плащ — тот же, что в «Вестсайде» и у Луиджи, — и на голове платок. В руках — маленькая сумочка. Лицо утомлённое, но собранное. Она посмотрела на Хейза, мягко улыбнулась.
— Артур.
— Элен.
— Пани позвонила Мардж. Сказала — забрать меня на час, к ней. Я уговорила Пита привезти. Он ждёт на углу Атлантик и Шестой.
Хейз встал. Помог ей снять плащ. Она села за стол, приняла чай.
— Ты долго молчал, Артур.
— Я не мог.
— Знаю.
Пани Войнарская посмотрела на них двоих, и — тонко, без улыбки, но с тёплым пониманием — сказала:
— Я вас оставлю на полчаса. У меня в дальнем архиве работа.
И вышла.
Они остались вдвоём в круглой комнате. Лампа, чай, негромкое тиканье часов в углу. Элен положила руку на стол. Хейз — свою рядом. Не обнимались. Просто сидели — как сидят люди, которым сейчас важно не потерять друг друга в воздухе.
— Артур.
— Да.
— У меня есть то, что я хотела тебе рассказать. Я проверила списки «Вальдорфа» за тот четверг, седьмое октября. В кулуарах в момент интервью Кослоу было семь человек, не считая журналистов. Пять — известные промышленники, один — адвокат, один — без бейджа. Пожилой, невысокий, в сером. По описаниям старшего портье — «японец, лет семидесяти, очень вежливый».
— Исаму.
— Да. Это он. Но это не всё. Мой знакомый в «Трибюн» дал мне ещё один список — гостей, проходивших через вестибюль отеля в те же сорок минут, когда шло интервью. В этом списке ещё одно имя. Один человек зашёл, поднялся на второй этаж к конференц-залу, постоял в коридоре двадцать минут и ушёл. Не входил в зал. Ничего не спрашивал. По описанию швейцара — «очень высокий, без шляпы, в сером пальто, под сорок, волосы седые у висков».
— Ланге.
— Да. Он слушал Исаму, стоя в коридоре. И, видимо, видел, как тот говорил с Кослоу. Значит, он знает про Исаму. Знает, что «Мусин» защищают Кослоу. И поэтому его план — не только убить Кослоу. Ему надо ещё убрать Исаму.
Хейз сидел, думал.
— Элен.
— Да.
— Спасибо. Это очень важная находка.
— Я рада, что ещё на что-то гожусь.
— Ты годишься на всё, Элен.
Она посмотрела на него.
— Артур. Мы будем успеть?
— Не знаю.
— Если не будем — я хочу, чтобы ты знал. Я рада, что встретила тебя. Даже если эта неделя — всё, что нам будет.
Хейз взял её руку. Сжал. Поднял к губам. Поцеловал пальцы.
— Элен, мы будем стараться.
* * *
В полседьмого вечера они втроём — пани, Хейз, Элен — вышли из убежища. Пит ждал на углу, в машине. Повёз их всех на Клинтон-стрит, к синьоре Россо.
Синьора Россо оказалась маленькой, сухой, в чёрном платье, с распущенными седыми волосами, собранными в низкий пучок, и с тем особенным острым взглядом итальянских портных старой школы, от которого никуда не скроешь ни одного дефекта. Она посмотрела на Элен, кивнула.
— Bene. Входите.
Квартира была на втором этаже, над ателье. Две комнаты, маленькая кухня, собственная ванная. Чисто, прибрано, пахло старыми тканями и швейной машинкой.
— Синьора, — сказала пани Войнарская по-итальянски, — это наш друг. Ей нужно перезимовать.
— Перезимует, — ответила синьора коротко. — У меня хорошо.
Элен сняла плащ. Села в кресло. Посмотрела на Хейза.
— Я здесь.
— Я буду приезжать.
— Я буду ждать.
Пани Войнарская сделала знак — пора. Хейз подошёл, наклонился, поцеловал Элен в лоб. Потом в губы — коротко, серьёзно, как целуют в последний раз в году перед долгим отъездом.
Вышли.
В машине по дороге обратно Петерсен молчал долго. Потом сказал:
— Арти.
— Да, Пит.
— Ты её любишь.
— Да, Пит.
— Это хорошо.
— Почему?
— Потому что, когда человек любит — он дольше держится. Я видел это во время войны. Люди без семьи ломаются первыми. Люди с семьёй идут дальше.
Хейз не ответил.
Он смотрел в окно. Нью-Йорк под дождём в воскресенье вечером — мокрый, серый, с редкими жёлтыми окнами в верхних этажах, — ехал мимо них как картина, написанная на запотевшем стекле.
И в голове у него, ровно и спокойно, крутилось одно.
Кэтрин стёрли ради того, чтобы сделать его слабее.
Но они не учли — что, сделав слабее, они его и сохранили. Потому что слабый человек помнит всё. Слабый человек не забывает. Слабый человек — в отличие от сильного — не может отпустить.
И теперь за то, что они с ней сделали, он им заплатит.
Не завтра. Но — в ближайшие дни.
Сегодня он прощал им Кослоу.
Сегодня он прощал им Донована.
Сегодня он прощал им Сэмюэлса.
Но за Кэтрин — не прощал.
Это была его война.
Глава 17. Встреча у Луиджи
Понедельник, восемнадцатое октября, в Нью-Йорке начинался как обычный рабочий понедельник. Дождь за ночь прекратился, небо было ровным, высоким, с тонкими облаками. На улицах — обычная утренняя суета: грузовики развозили молоко, газетчики раскладывали свежие номера, секретарши с сумочками и с сэндвичами в пакетах из крафтовой бумаги шли по своим офисам. Ничто в городе не намекало на то, что в этот понедельник, в полдень, в задней комнате итальянского ресторана на Бликер-стрит, встретятся два человека, один из которых — простой детектив с Западной семьдесят второй, а другой — семидесятидвухлетний японец, приехавший в Харбин в девятьсот двадцатом году из Киото и проживший с тех пор столько чужих жизней, что собственную он почти забыл.
Хейз проснулся в шесть. Выполнил свой теперь уже привычный утренний обход — сейф, блокноты, карманы, — всё на месте. Запах озона в квартире не стоял. Ночью Ланге не приходил. Либо он оставил Хейза в покое после воскресного визита, либо готовил что-то более серьёзное, чем ночные напоминания.
Он позавтракал — яйцо и тост. Позвонил Элен на Клинтон-стрит, через телефон синьоры Россо. Элен ответила бодрым голосом — впервые за несколько дней. «Артур, синьора такой вкусный кофе делает, ты не поверишь». Хейз улыбнулся в трубку. Потом позвонил Петерсену. Пит сообщил: «голубая “шевроле” всё ещё у тротуара, но сегодня там другой человек, новый. Мардж — спокойна». Хейз попросил его не отходить от Мардж сегодня и не ездить к «Кослоу Стил» ни под каким предлогом.
В участок Хейз поехал к девяти. Пробыл там до одиннадцати — написал обычный понедельничный рапорт, в меру скучный, в меру продвинутый по делу. Хартман был у себя, но не вызывал. Хейз был в маленькой приёмной Ковальчик на минуту и взял последние отчёты по дактилоскопии у Петерсена. Отчёты говорили: отпечатки на пистолете — «неизвестные, не совпадают ни с одним из гостей и персонала, проходивших через „Алгонкин“ в последние два года». Ожидаемо. Пистолет Ланге, перчатки — никаких следов.
В одиннадцать сорок Хейз вышел из участка. Пешком прошёл до Восьмой авеню. Поймал такси до Бликер, вышел за квартал. Пешком до Луиджи. По дороге трижды проверил хвост. Был чист.
В полдень — минута в минуту — он толкнул дверь «У Луиджи».
* * *
В ресторане в это время суток было мало посетителей. Две пары обедали в переднем зале. Луиджи стоял за кассой, в белой рубашке с закатанными рукавами, читал «Коррьере». Увидел Хейза — кивнул, указал подбородком на заднюю дверь.
— Артуро. Тебя ждут.
— Знаю.
Хейз прошёл через кухню. На заднем дворе под перголой облетел последний виноградный лист. Столы стояли голые, без скатертей. На самом дальнем — у стены с плющом, в том же углу, где неделю назад он сидел с Элен, — теперь сидел старик.
Невысокий. Седой. В сером шерстяном пиджаке, строгом, хорошо сшитом. В тонких круглых очках в стальной оправе. Руки — на столе, сложены спокойно, как у человека, привычного к долгим ожиданиям. Перед ним — чашка чая, не кофе.
Хейз подошёл. Остановился в двух шагах.
— Мистер Юкимура.
— Мистер Хейз. Садитесь.
Голос у него был спокойный, низкий, с лёгким акцентом, но не азиатским, а скорее — старомосковским, каким говорили русские эмигранты в Харбине, где Исаму провёл тридцать лет. Пан Войнарская говорила, что он свободен в семи языках; его английский звучал так, как будто он учил его по классическим книгам девятнадцатого века.
Хейз сел. Луиджи появился с двумя чашками чая, с тарелкой масла, с горячими булочками. Поставил молча, ушёл.
Исаму пододвинул Хейзу одну из булочек.
— Ешьте, мистер Хейз. У вас сегодня длинный день. Я знаю, у вас мало времени, поэтому не буду тратить лишних слов. Но я вас прошу сначала поесть, а потом говорить. Когда человек голоден, он слышит плохо.
Хейз не стал спорить. Съел булочку. Отпил чаю. Чай был крепкий, с жасмином — не из английских, не из русских сортов.
Исаму смотрел на него с ровным, внимательным интересом. Не изучающим — знающим. Как смотрит врач на давно знакомого пациента.
— Мистер Хейз. Вы меня не помните. Но я с вами уже разговаривал однажды — восемь месяцев назад. В вашей прежней квартире, ту ночь мы проговорили до пяти утра. Вы мне рассказали очень многое. Не то, что вы хотели рассказать; то, что я умею вытаскивать. Мы попрощались на рассвете. Я вышел. Через двенадцать часов Ланге настиг вас в подвале. Мне об этом сообщили только на следующий день.
— Я вас не помню.
— Вы и не должны. Тот Хейз, который со мной говорил, — не этот. Между нами с вами — одна петля, одна смерть и одно воскресение.
Хейз кивнул. Он был готов к этому разговору — после рассказа Войнарской вчера. Но услышать это от самого Исаму, сидящего напротив, — всё равно было другое.
— Мистер Юкимура. Я вчера узнал многое от пани Войнарской. Биографию Ланге. Про Кэтрин. Про Хартмана. Я сэкономлю вам половину встречи — всё, что она мне рассказала, я запомнил. Не повторяйте.
Исаму чуть наклонил голову — одобрительно.
— Хорошо, мистер Хейз. Значит, мне не нужно объяснять основы. Я могу говорить о том, что Казимира не знает.
— Пожалуйста.
* * *
Исаму помолчал, отпил чай. Потом заговорил.
— Первое, о чём я хочу сказать, — это мать Софьи. Вы знаете, что она была моей ученицей. Вы, вероятно, не знаете, что она стала ей не потому, что я её выбрал, а потому, что она меня выбрала. В сорок третьем году, в Харбине, я пришёл к ней — не как вербовщик, а как родственник одной её знакомой. Заговорил с ней вскользь о вещах, которые обычно не говорят вскользь. О правке. О памяти. О том, как в тридцать девятом исчезла из Харбина семья Беркосонов, а соседи на следующий день говорили, что они «всегда жили в Кунь-мине». Я ждал её реакции. Я был готов к тому, что она меня выпроводит, как сумасшедшего. Она послушала десять минут. Потом сказала: «Господин Юкимура, вы говорите про то, что я вижу с семи лет, но думала, что я одна вижу». И я понял: нашёл.
— Она была таким же, как я.
— Да. Такая же, как вы. С той разницей, что у неё память не испортилась от контузии, а была от рождения — чистая, сильная, упругая. Я её учил четыре года. В сорок седьмом я понял, что её выбор — увозить семью в Америку — правильный, но опасный. В сорок восьмом в Шанхае я встретил её на набережной, она ехала в Америку. Я дал ей адреса, дал инструкции. Я сказал: «Ольга, первые годы будут трудные. Не торопись». Я её больше не видел. Через две недели она умерла на пароходе.
— Пани Войнарская сказала мне — её стёрли ради перевербовки Софьи.
— Да. Ланге и его люди знали: у Ольги есть дочь, девушка двадцати лет, с похожим строем памяти. Они рассчитали, что, убрав мать, они сломают девочку — и потом смогут её либо перевербовать, либо стереть. Они ошиблись. Софья не сломалась. Она молчала шесть лет, потом открыла папку и начала работать. Это — наше приобретение. И её решимость — её собственная заслуга, не моя.
— Вы с ней виделись?
— Один раз, в четверг — помните, в библиотеке. Я пришёл, передал папку через её стол, она меня проводила, я ушёл. Тот день для неё — момент, когда всё стало явно. Мы с ней ещё не говорили напрямую. Будем говорить завтра.
— Вы хотите, чтобы я завтра с ней встретился.
— Да. Она готова к встрече с вами, и вы готовы к встрече с ней. В вашем деле вы нужны друг другу. Я не стану вмешиваться в детали — вы двое сами между собой разберётесь. Моё задача — просто вас соединить.
Хейз кивнул.
— Когда?
— Завтра, вторник, четыре часа пополудни. В отделе редких рукописей библиотеки на Пятой. Она будет вас ждать. Подойдите как посетитель, назовите у стойки — «к Софье Ленской по личному вопросу».
— Хорошо.
* * *
Исаму отпил ещё чая. Посмотрел в потолок перголы — серое небо, облачное.
— Второе. Хартман.
— Пани Войнарская мне вчера объяснила основы.
— Я дополню. То, что основ не знает она, потому что она узнала про Хартмана пять лет назад, когда он уже окопался в нашем городе, а я — семь. Я наблюдал, как его внедряли.
— Как это было?
— Девять лет назад, в конце сорок пятого, к нам на наблюдательный пост в Сан-Франциско пришёл вестник из «Регулирующих» — тех, из кого Ланге вышел. Не все «Регулирующие» разделяют взгляды Ланге, но не все и против нас. У них своя долгая политика. Они позволили одному офицеру из своего штата прибыть в Нью-Йорк сорок пятого под видом молодого полицейского, отслужившего во Флоте во время войны. Бумаги были сделаны тщательно — мы проверяли их позже, не смогли доказать подделку. Этого офицера звали — и зовут по-прежнему — Сайрус Хартман. Он был внедрён не для наблюдения за Ланге. Он был внедрён для наблюдения за нами. «Регулирующие» следили — не начнём ли мы, «Мусин», править сами. Они нас подозревали не меньше, чем Ланге. И до определённого момента Хартман честно делал свою работу — смотрел за нашими операциями в Нью-Йорке, не вмешивался, писал отчёты в свою эпоху.
— А потом?
— А потом, в пятидесятом году, Ланге бежал в этот узел. И все расклады поменялись. Хартман неожиданно оказался в положении — либо арестовать Ланге и доложить в свою эпоху (но для этого у него не было технических средств, он был наблюдателем, не оперативником), либо — войти с Ланге в альянс. По какой-то причине, которую мы не знаем, он выбрал второе. Мы думаем, что у Ланге на Хартмана было что-то — возможно, знание о семье Хартмана в будущем, или о каком-то его поступке, который он совершил там ещё в сто шестидесятых. Ланге умеет покупать. Как бы то ни было — с пятидесятого года Хартман стал работать на Ланге. Лейтенант — информатор, руководитель нью-йоркского звена Ланге, помощник при устройстве.
— И мы про это знали.
— Мы это подозревали с пятьдесят первого. Доказали — в пятьдесят третьем. Всё это время мы не могли его тронуть, потому что трогать сотрудника нью-йоркской полиции значит открыть себя, открыть нашу сеть в этом городе. Это была бы катастрофа. Поэтому мы жили с Хартманом как с термитом в стене — знали, где он, и работали в обход.
— И я — в обход — работал девять лет.
— Да. Вы стали под его начальством случайно. Это не было спланировано ни им, ни нами. Вы просто хороший детектив, вас перевели в отдел убийств в сорок пятом, и так получилось, что ваш лейтенант оказался одним из них.
Хейз помолчал.
— Мистер Юкимура. Что мне делать сейчас с Хартманом?
— Сейчас — ничего. Продолжайте играть подчинённого. Ни одного слова, которое могло бы выдать ваше знание. Не смотрите ему в глаза дольше, чем обычно. Не избегайте его дольше, чем раньше. Пишите рапорты точно так же, как вы писали неделю назад. Для Хартмана вы сейчас — обычный детектив, которому пришло время странной истории с неопознанным трупом в «Алгонкине». Любое изменение с вашей стороны — для него сигнал. Если он почувствует, что вы знаете, — он либо уберёт вас сам сегодня ночью, либо уберёт Элен, либо уберёт Мардж и детей Петерсена. У нас нет времени на такую ошибку.
— Понял.
— И ещё. В среду, в день финала, — о вашей операции он знать не должен. Вы уйдёте с работы, как в обычную среду, после шести. Дальше — наша территория. Его в ней не будет.
— Понял.
* * *
Они помолчали. Исаму налил себе ещё чая. Предложил Хейзу — тот тоже принял.
— Третье, — сказал Исаму. — Это касается вас лично. Восемь месяцев назад вы мне рассказывали про Кэтрин. Вы мне сказали — и это важно, потому что вы мне это сказали тот вы, прошлый, которого больше нет, — что у вас в ней умерла не только жена. У вас в ней умерла способность снова открыться. Вы мне сказали — я запомнил дословно: «Исаму, если я переживу эту неделю, я больше никогда не позволю себе быть с кем-то. Потому что это слишком дорого стоит». Это было в три часа ночи, мы пили чай, и вы говорили это с той горечью, которая бывает у людей сильных, но совсем уставших.
Хейз смотрел в пол.
— Я это помню, — сказал он. — Не тот разговор. Но — то состояние. Оно во мне было.
— Я вас сегодня слушаю и смотрю. Вы изменились. В вас — не та горечь. В вас — что-то другое.
— Элен.
— Да, Элен. Я её видел один раз, издалека, у синьоры Россо. Она — хорошая женщина. Честная. Храбрая. И — вам подходящая. Мистер Хейз, я вам скажу одну вещь, которую обычно не говорю клиентам, потому что это не моя работа. Но вам — скажу, потому что вы тот же, кого я знал в прошлый раз, и в этот раз я хочу вам помочь больше, чем тогда.
— Слушаю.
— Если вы в эту среду выживете, мистер Хейз, — живите с ней. Не оставляйте её. Не объясняйте себе, что недостойны. Не говорите себе, что она заслуживает лучшего. Всё это будет внутри вас говорить месяцами. Не слушайте. Живите с ней. Это — единственное оправдание всему, что вы сейчас делаете. Кэтрин простит. Кэтрин в архиве у нас, она мне сама это просила передать, когда мы её записывали. Она вам шлёт одну строчку. Дословно: «Артур, не тоскуй. Выбери живое». Это — её слова. Я их вам передал. Дальше — ваше.
Хейз сидел неподвижно.
Он не плакал. Но руки у него, лежавшие на столе, стали тяжёлыми. Как будто в каждую из них положили по маленькому грузу.
— Мистер Юкимура.
— Да.
— Я понял.
— Хорошо.
Они помолчали ещё минуту. Потом Исаму посмотрел на часы — старинные, с открывающейся крышкой, на тонкой серебряной цепочке, — и сказал:
— У нас осталось десять минут. Мне нужно идти — у меня в час встреча в другом месте. Мистер Хейз, последнее. В среду я буду рядом. Казимира тоже. Мы будем внутри операции, пока у нас хватит сил держать её на плаву. Вы идёте в подвал один — это условие плана. Но знайте: наружу из подвала уходят двое. Вы — в сторону поля. Мы — в сторону людей.
— Значит, я не увижу вас в среду.
— Увидите. Но — мельком. И — в последний раз, мистер Хейз. Я прошу прощения заранее. Моя задача в этом деле — не провожать до конца, а — запустить. Дальше — Казимира и Софья.
— Понял.
— Прощаться будем сейчас.
Исаму встал. Хейз — тоже. Старик протянул руку. Хейз пожал. Кисть у Исаму оказалась сильной, тонкокостной, как у многих стариков, проживших жизнь в дисциплине.
— Мистер Хейз.
— Да.
— Моё имя в нашей традиции означает «мужество» и «усидчивость». Я прожил долгую жизнь, и у меня было два случая доказать, что имя не лжёт. Вы сейчас идёте в свой третий такой случай. Я вас буду держать в сердце три дня до среды — так, как у нас держат людей в молитве.
— Спасибо, мистер Юкимура.
— И скажите Софье завтра — я её люблю, как любят взрослую ученицу, которая в одну ночь стала мастером. Это от учителя высшее. Скажите, если забудете — пусть она ждёт от меня письмо после среды.
— Скажу.
Исаму поклонился — коротко, японски, от пояса. Потом повернулся и пошёл через кухню, мимо Луиджи, к выходу. Хейз смотрел ему вслед.
Маленький сухой старик в сером пиджаке, в очках, с серебряной цепочкой, уходил через толпу обедающих в Гринвич-Виллидж. Через минуту он растворился в дневном свете Бликер-стрит.
* * *
Хейз допил чай. Оставил Луиджи хорошие чаевые, попрощался, вышел на улицу.
Бликер жила своим обычным ранним осенним полуднем — прохожие, тележки с фруктами, витрины аптеки и лавки подержанных книг, мальчишки у газетного киоска, итальянская женщина в чёрном платье, вынимавшая из окна на верёвку с прищепками простыню. Хейз закурил, постоял минуту у входа, чтобы привыкнуть к свету.
Потом посмотрел через улицу.
На противоположном тротуаре, у входа в закрытый на понедельник цветочный магазин, стоял высокий человек. В сером пальто. Без шляпы. Тёмные волосы с проседью у висков, зачёсанные назад. Узкое лицо. Прямой длинный нос. Тот же самый, что стоял на Бродвее у Колумбийского. Тот же, что в окне Оппенгеймеровой квартиры. Тот же, чей почерк лежал вчера в конверте на столе в кухне.
Виктор Ланге.
Он смотрел прямо на Хейза.
На этот раз — уже не с уважением и усталостью. На этот раз — внимательнее. В его взгляде было что-то другое, новое: не враждебность, не презрение, но — напряжённое, очень осмысленное внимание хорошего шахматиста, увидевшего на доске неожиданный ход.
Секунд пять они смотрели друг на друга.
Потом Ланге очень медленно поднял правую руку и постучал двумя пальцами по циферблату своих часов.
Потом согнул два пальца и показал — «два».
Потом провёл пальцем по небу — «дня».
И улыбнулся. Тонко. Одной стороной рта.
Потом развернулся и пошёл прочь по Бликер, на запад, в сторону Седьмой авеню. Не оглядывался.
Хейз стоял у двери Луиджи и смотрел в ту сторону, куда он ушёл.
Два дня.
Значит, Ланге знает, что финал — в среду. Знает, на какой день у Хейза рассчитан выход. И — хочет, чтобы Хейз это знал тоже.
Значит, игра вошла в новую фазу: Ланге больше не притворяется, что охотится втихую. Он открыл карты. Он — готов. Он — ждёт.
Хейз медленно выдохнул.
Бросил сигарету на тротуар, затоптал каблуком.
Пошёл к машине.
У него было ровно два дня на то, чтобы сделать всё, что можно. Завтра — Софья. Сегодня — ещё одна проверка всех тайников, ещё один звонок Элен, ещё один разговор с Петерсеном о том, как защищать Мардж и детей в среду ночью.
Он ехал по Седьмой авеню на север, и Нью-Йорк медленно разворачивался за его ветровым стеклом серо-золотой октябрьской палитрой. И Хейз думал одну простую вещь. Что из всех, кого он сейчас собирался любить, беречь, защищать — единственный человек, с которым ему ещё предстояло сесть за стол и честно поговорить, — не друг, не враг, не любимая и не соратник.
А Ланге.
И что именно ему он, возможно, должен сказать больше всего.
Глава 18. Хартман
После встречи с Исаму Хейз провёл оставшуюся половину понедельника так, как провёл бы её любой взрослый человек, которому только что назвали срок: два дня. Он не метался, не звонил всем подряд, не запирался дома с оружием. Он занимался обычной жизнью, потому что знал одну простую вещь: в ближайшие два дня его задача — не выделяться из фона. Любой резкий шаг сегодня — это подарок Хартману, который внимательно смотрит на каждую мелочь.
В час он вернулся в участок. Доел в столовой обеденный суп. Поболтал пять минут с Ковальчик — про погоду, про её племянника, который поступает в Фордхэм. Дал Петерсену окончательный отчёт по дактилоскопии неопознанного — для Петерсена документ вполне стандартный. Написал к вечеру ещё два листка по делу, для Хартмана. В шестнадцать тридцать Хартман прошёл мимо его стола.
— Арти.
— Да, Сай.
— Ты вчера не звонил диспетчеру из-за Колумбийского?
Хейз поднял голову. Он ждал этого вопроса — не сегодня, но в ближайшие дни.
— Звонил, Сай. Анонимно. У меня были основания думать, что профессор Сэмюэлс в опасности. Хотел, чтобы Четырнадцатый приехал проверить — не уверенный, что не параноя. В итоге параноя оказалась оправданной.
— Сэмюэлс был на твоём деле по «Алгонкину»?
— Не на моём формально. Я с ним консультировался по одной лингвистической детали. Он мне помогал по дружбе.
Хартман посмотрел на него ровно.
— Арти, ты мне вчера сказал, что ни пепла, ни зуба у тебя раньше не было. Сегодня я смотрю на твой рапорт за понедельник — ни слова про Сэмюэлса. А между тем, если ты анонимный звонок делал, — это значит, ты что-то знал. А значит, в рапорте должно быть.
— Сай, я звонил на основании того, что Сэмюэлс не поднял трубку в полночь в субботу, когда я ему перезвонил по нашему вопросу. Это — слабое основание для рапорта, но достаточное для анонимного звонка. Я не хотел засорять дело лишней информацией до того, как я удостоверюсь, что связь есть. Связи, как мы выяснили, нет — Четырнадцатый ведёт своё дело, наше ведёт своё. Поэтому в моём рапорте — только то, что относится к моему делу.
Это была ложь, сшитая на ходу, но такая, которую нельзя разбить без прямого доказательства. Хейз смотрел Хартману в лицо ровно столько секунд, сколько полагалось — не больше и не меньше.
Хартман помолчал.
— Хорошо, Арти. Но — если ещё раз у тебя возникнет догадка, что кому-то грозит опасность, — звони не анонимно, а мне. Я вам скажу, что делать.
— Понял, Сай.
— И Арти.
— Да.
— Отдохни сегодня. У тебя лицо серое.
— Отдохну, Сай.
Хартман пошёл к себе. Хейз смотрел ему в спину.
И он увидел — в первый раз, может быть, за девять лет — то, чего не видел раньше. У Хартмана была походка человека, немного сжатая в плечах, как будто ему в лопатки что-то постоянно упиралось. Это — не привычка полицейского. Это — привычка человека, который всю жизнь следит за собой со стороны. Человека, которому мир, в котором он живёт, — не дом.
Хейз запомнил эту походку.
* * *
В семнадцать сорок пять Ковальчик вышла в уборную. Она делала это каждый день в это время — у неё был мочевой пузырь, как у школьного учителя. Хартман в этот час обычно сидел у себя, с закрытой дверью, делал полуденные звонки. Хейз встал со своего стола, прошёл к приёмной Ковальчик с бумагой в руке — будто бы положить что-то на её стол.
В приёмной Ковальчик было тихо. На её столе — обычная «Смит-Корона», стопка готовых рапортов, календарь, ваза с сухоцветом.
Дверь в кабинет Хартмана была приоткрыта на два сантиметра. Хейз замедлил шаг.
Через щель он увидел — в профиль — Хартмана, сидящего за своим столом. В руках у Хартмана была раскрытая папка. Не красная, не синяя — бежевая, с какой-то маркой в углу, которой Хейз прежде на его столе не видел.
И — главное — на развёрнутых листах внутри этой папки были китайские иероглифы.
Хейз задержал взгляд на долю секунды. Только. Но достаточно, чтобы рассмотреть.
Это были не иероглифы классического китайского из учебника или словаря. Это был текст, набранный на машинке, плотно, абзацами. Иероглифы мелкие, чёткие, не рукописные. Хейз в китайском не разбирался. Но он умел отличить печатный документ от рукописного, и умел отличить официальный бланк от домашней записки.
Этот документ был официальный. Сверху — строка, похожая на шапку учреждения. Иероглифы в шапке были чуть больше, чем в тексте. Такие шапки бывают у правительственных бумаг.
Хейз прошёл дальше. Положил свой лист на стол Ковальчик, как будто искал её. Вернулся к своему столу.
Сел. Открыл потайной блокнот.
Написал:
«У Хартмана на столе — бежевая папка с китайскими иероглифами. Печатный, машинописный, не рукописный. Шапка — похожа на официальное учреждение. Язык — китайский, современный (не древний, не Харбинский дореволюционный, не японский). Значение — пока неизвестно. Предположение: либо это перехваченный документ, либо это сам Хартман получает инструкции по такому каналу — шифрованный через китайский шрифт, который в отделе никто не читает».
Помолчал.
Написал ниже:
«Важно — не китайский ли это на плёнке Кослоу? То есть не язык ли из две тысячи сто семидесятых? Сэмюэлс говорил — „американский английский“. Но может быть, у них в будущем принят смешанный китайско-английский стандарт, и на плёнке был один слой, а в папке — другой. Это объясняло бы, почему Хартман в Нью-Йорке использует именно китайский: в его эпохе это могло быть государственным языком».
Он подчеркнул последнюю строчку.
Закрыл блокнот.
Это было открытие, которое ему нужно будет передать Исаму завтра.
* * *
В восемнадцать пятнадцать Хейз вышел из участка. Поехал домой — но по пути остановился у телефонной будки на углу Тридцать восьмой и Третьей, набрал через коммутатор номер синьоры Россо на Клинтон-стрит.
Трубку взяла сама синьора. Её голос звучал не так, как утром.
— Прон-то, си.
— Синьора. Это Артур. Элен у аппарата?
— Артуро. Подойдите, пожалуйста. Сама.
Хейз похолодел. Это был условленный сигнал — если что-то не так, синьора звала его лично, не давая Элен трубку. Они это обсудили в воскресенье вечером.
— Что случилось?
— Артуро. У неё что-то с головой. С трёх часов. Она помнит своё детство, помнит Чикаго, помнит подругу, имени которой сейчас назвать не может. Но она уже не помнит, как её саму зовут. Она мне сказала: «Синьора, я забыла, как меня зовут». Я её уложила в постель. Она не горит — температуры нет. Она не пьяна. Это — из ваших дел.
Хейз закрыл глаза.
Это начиналось.
— Синьора. Я буду через двадцать минут.
— Жду.
Он повесил трубку. Сел в машину. Поехал на Клинтон-стрит, сжимая руль так, что у него побелели пальцы.
По дороге он думал одну вещь: как Ланге узнал про Клинтон-стрит. Синьора Россо была в «Мусин» двенадцать лет. Её никто не знал снаружи сети — даже Петерсен не знал. Она была одной из самых глубоких ячеек. Но — Ланге через кого-то узнал.
Через кого?
Ответ был только один. У Хартмана был канал внутри «Мусин». И этот канал — один из людей Войнарской.
* * *
На Клинтон-стрит Хейз был в восемнадцать сорок восемь.
Синьора открыла ему сразу. Взяла за рукав пальто, втянула внутрь.
— Артуро. Она в спальне. Говорит со мной на итальянском, которого я её не учила. Спросила меня полчаса назад, не Пьемонт ли это — в её голосе. Я сказала: «карра, ты из Чикаго, ты не знаешь пьемонтский». Она посмотрела на меня, как будто я сказала «ты не человек».
Хейз прошёл в спальню.
Элен лежала на кровати, поверх одеяла, в своём тёмно-синем платье. Волосы распущены. Глаза открыты. Она смотрела на него — и в её взгляде не было узнавания. Было ровное, вежливое любопытство человека, к которому в комнату зашёл незнакомец.
— Добрый вечер, сэр.
Хейз сел на край кровати. Медленно, не пугая.
— Элен.
— Так меня зовут?
— Да, так тебя зовут.
— Приятно. Это красивое имя. А вас?
— Артур.
— Артур. Приятно познакомиться.
Она произнесла это так, как произносят на ресепшене в гостинице. Без малейшей памяти о том, что они с Артуром ужинали в «Вестсайде», сидели у Луиджи под перголой, ехали в такси через Нью-Йорк в три часа ночи, держась за руки.
Хейз достал из кармана тот самый тёмно-синий платок, который она просила передать ему через Петерсена в пятницу. Раскрыл. Положил Элен на ладонь.
Она посмотрела на платок.
— Это ваш?
— Нет. Это твой. Я его носил в среду с собой — ты мне его дала.
— Какая странная идея. Зачем бы я вам дала платок?
— Потому что ты хотела, чтобы я не был один там, куда иду.
Она держала платок в ладони. Пальцы у неё чуть дрогнули — очень легко, только Хейз это заметил. Тот же лёгкий след памяти, что у Донована неделю назад. Остаток, который ещё можно вернуть.
— Элен.
— Да, Артур.
— Я сейчас тебе расскажу один сюжет. Как если бы рассказывал его постороннему. Просто послушай.
— Слушаю.
— В Иллинойсе, в городке под названием Сент-Чарльз, есть завод компании «Фермол». На этом заводе работал инженер по фамилии Морроу. У него была жена — учительница истории — и двое детей. Дочь и сын. Сын погиб в Арденнах в декабре сорок четвёртого. Дочь выросла, окончила университет Иллинойса, уехала в Чикаго, работала в «Сан-Таймс». Там у неё был неудачный роман с женатым репортёром. Она из-за него уехала в Нью-Йорк в августе пятьдесят второго. Три месяца жила у подруги — Барбары Уайт, на Сто двенадцатой. Потом нашла работу в «Нью-Йорк Трибюн», пишет о металлургии. В январе пятьдесят первого болела воспалением лёгких — её тогда выхаживала соседка Джоан Хастингс в Чикаго. У неё есть платок, который она дала одному человеку в прошлую среду.
Элен слушала. Платок в её руке сжался в маленький тёмно-синий комок.
— Какое у этой женщины имя?
— Элен Морроу.
— Морроу. Я... я знаю это имя.
— Знаешь. Потому что оно твоё.
Она посмотрела на него. Долго. Очень долго.
— Артур.
— Да, Элен.
— Я вас не помню. Совсем. Но я сейчас сказала «Артур» — и у меня какая-то линия здесь, под сердцем, откликнулась. Не к вам — к вашему имени.
— Это уже много, Элен.
— Вы на меня смотрите как... как человек, который чего-то хочет.
— Да. Я хочу, чтобы ты вспомнила. Но — не сейчас. Я тебе завтра привезу одну вещь. Цепочку и медальон. Это — физический якорь памяти. Если ты будешь носить его при себе, часть твоих знаний останется, даже если кто-то снаружи будет пытаться их у тебя забрать. Ты согласна?
— Если это вы принесёте — согласна.
Хейз кивнул.
Синьора Россо, стоявшая в дверях, сделала знак — пора. Она кивнула Хейзу в коридор.
Он встал, аккуратно положил ладонь Элен на плечо.
— Элен. Я приеду завтра утром. Я привезу то, что нужно. Сегодня ты спи — синьора тебе заварит ромашки, ты её послушайся. Не выходи из дома ни под каким предлогом. Не открывай никому, кроме синьоры. Даже если в дверь постучит женщина, которую ты помнишь по Чикаго.
— Не выйду.
— Спасибо.
Он поцеловал её — в лоб, коротко, не в губы, потому что в губы сейчас было бы слишком чужой женщине, которая его не помнит.
Вышел в коридор.
* * *
В коридоре синьора Россо посмотрела на него с сухой серьёзностью пятидесятилетнего итальянского полевого командира.
— Артуро. Это было за одну минуту. Я была на кухне, варила бульон. Она в гостиной слушала радио. Ничего не случилось видимого. Она встала, подошла ко мне и сказала: «синьора, я забыла, как меня зовут». Всё.
— В комнате не было запаха?
— Какого запаха?
— Озона. Как воздух после грозы.
Она подумала.
— Было, si. Слабо. Я подумала — включилась радиола, она иногда электричеством пахнет. Минуту-две, не больше.
Хейз кивнул.
— Значит, он был здесь. Не сам, возможно. Но часть его правки — через какой-то узел, ему доступный. Синьора. Вы в последнюю неделю кого-нибудь приводили сюда? Из наших?
— Нет. Никого.
— Кто-нибудь стучал в дверь со вчера?
— Один раз. Сегодня около четырёх. Мужчина. Спросил по-польски, живёт ли здесь пани Ковальская — есть, мол, посылка. Я сказала — нет такой. Он извинился, ушёл. Я дверь не открывала, говорила через цепочку.
— Какой он был?
— Средний рост. В тёмном пальто. Лицо — худое, седеющий. Лет пятьдесят.
Хейз на секунду замер.
Это было описание одного человека, которого он вчера мельком видел у Войнарской. Пинчевский. Тот, кто «помогал с архивом».
— Спасибо, синьора.
— Артуро.
— Да.
— Ей безопасно у меня?
— Сегодня — безопасно. Завтра — я привезу медальон. После этого — тем более. Но через день-два ей надо будет в бомбоубежище. Там защита сильнее.
— Понимаю.
Он вышел.
* * *
Из телефонной будки на углу Авеню Би он позвонил Войнарской через условный номер — итальянскую булочную в Бруклине, где трубку поднимала её знакомая.
— Алё.
— Это Хейз. Мне нужна пани. Срочно.
— Жди.
Через семь минут трубка звякнула.
— Пани Войнарская.
— Пани. К синьоре Россо сегодня в четыре днём приходил Пинчевский. Под видом почтальона с посылкой для какой-то Ковальской. Через час после этого у Элен началась правка — она забыла своё имя. Запах озона в комнате был. Связь — ваш Пинчевский. Он сдал.
Войнарская помолчала. Потом — ровным, не меняющимся голосом, — сказала:
— Понятно.
— Пани, он у вас был вчера, когда я приходил. Он видел меня. Он мог слышать разговор.
— Я знаю. Я думала, он чист. Мы его приняли четыре года назад, после его побега из Кракова. У него были все рекомендации. Я была за него поручительница.
— Пани, он сейчас ещё у вас?
— Нет. Он ушёл утром, у меня. Сегодня он в городе. Где именно — не знаю, у нас в такие дни нет фиксированных маршрутов.
— Надо его найти.
— Найдём. Но не сегодня ночью — слишком опасно мне одной его ловить. У нас нет на это людей. Я вызову одного из наших завтра утром, из Бостона. Пока Пинчевский на свободе — всё, что я вам говорила и что вы говорили мне, он знает и передал. Включая убежище на Эспланаде.
Хейз в трубку коротко выдохнул.
— Значит, ваш архив в Эспланаде под угрозой.
— Да.
— Что вы будете делать?
— Я сегодня, — сказала пани очень спокойно, — перенесу то, что можно унести, в запасное место. На это у меня есть восемь часов. К утру Эспланада будет оболочкой без содержимого.
— Одна?
— Не одна. У меня есть ещё один — Пинчевский о нём не знает. Его фамилия — мы её не называли ни разу при Пинчевском. Я справлюсь.
— Пани, мне жаль.
— Мне, мистер Хейз, тоже. Но это — цена нашего ремесла. Один предатель в четыре года — это ещё хорошо. Я знаю сети, где один в два. Я четыре года прощала Пинчевскому его мелкие странности, потому что он хорошо работал, а после Кракова я таких как он люблю. Оказалось — прощала зря. Это мой урок.
— Пани. Мы всё равно доведём операцию.
— Мы доведём, мистер Хейз. В среду — я буду. Не сомневайтесь.
— Спасибо, пани.
— Спите сегодня, если можете. Завтра — Софья.
Трубка щёлкнула.
Хейз стоял в будке. Смотрел на тёмную Авеню Би. Одинокая машина проехала. В витрине польской пекарни через улицу горел тусклый жёлтый свет.
Пинчевский. Четыре года. Один взгляд на Хейза у Войнарской в воскресенье. И к понедельнику — уже удар по Элен.
Значит, Хартман не просто знает. Хартман — в сети. Через Пинчевского — с воскресенья — Хартман знает адреса Войнарской, синьоры Россо, знает, где Элен. Знает, что Хейз встречался с Войнарской, слушал про Кэтрин, получал артефакты. Знает всё.
И, вероятно, знает про встречу с Исаму сегодня у Луиджи.
А значит, Исаму — тоже под прямой угрозой.
Хейз набрал номер Луиджи, через который можно было передать условное слово старику.
Луиджи взял трубку.
— Пронто.
— Луиджи. Это Артуро. «Старая берёза».
— Понял.
— Передай сам. Сегодня же.
— Передам.
«Старая берёза» было условное слово, которое пани Войнарская утром при нём согласовала с Исаму через Луиджи: если кто-то из их тройки скажет ему «старая берёза», Исаму должен немедленно уйти из своего обычного места ночёвки и переместиться в резервное, о котором знает только он сам. Хейз не знал, куда. Это было частью безопасности.
— Луиджи.
— Да.
— Спасибо.
— За тебя, Артуро, я всегда. Будь осторожен.
Хейз повесил трубку. Вышел из будки.
Ночь в Нью-Йорке в понедельник вечером — особая. Люди, которые работают, уже дома. Люди, которые гуляют, ещё не вышли. Улицы полупустые, тяжёлые, с редкими такси, с редкими прохожими в плащах.
Хейз сел в машину.
Положил руки на руль.
И понял одну вещь, которую до этого не позволял себе понимать.
Игра больше не в его руках. Ланге её опережает. Хартман знает всё, что знает Хейз. Пинчевский — их глаз и ухо внутри «Мусин», и неизвестно, скольких уже сдал. Элен — полустёрта. Исаму — в бегах. Войнарская — эвакуирует архив. У Хейза осталось — Софья, Петерсен, Мардж, синьора Россо, платок Элен, медальон и компас.
И два дня.
Он завёл двигатель.
Поехал домой — спать. Потому что завтра, как сказала пани, — Софья. А после Софьи — всё. Не будет больше времени на то, чтобы спать.
По дороге домой он проехал мимо Центрального парка. На тёмной его стороне, под фонарём у Шестьдесят пятой улицы, стоял мужчина. Высокий. В сером пальто. Без шляпы.
Хейз проехал медленно, не остановившись. Ланге не смотрел на него. Ланге смотрел — просто так, в никуда, в направлении пустых осенних деревьев.
И Хейз, проезжая, увидел у него в руке — маленький, квадратный, плоский — предмет.
Похожий на фотокамеру.
«Третья фотография — у вас дома», — сказал Ланге в записке.
Значит, скоро.
Значит, возможно — сегодня ночью.
Хейз не поехал домой.
Он позвонил из будки Петерсену. Сказал коротко: «Пит. Мне нужен на одну ночь твой угол. Я к тебе». Петерсен ответил: «Приезжай, Арти».
И Хейз поехал в Квинс.
Потому что человек, которого правят, — не должен спать в собственной квартире в ночь, когда фотограф уже поднял камеру.
Глава 19. Софья
Ночь у Петерсена Хейз провёл на диване в гостиной, не раздеваясь. Мардж предлагала ему комнату, но он отказался — диван у окна, выходящего во двор, был удобнее, с него он видел и парадную дверь, и заднюю калитку, и узкий проезд между домами. Револьвер лежал под подушкой. Петерсен переоделся в халат, посидел с ним пять минут, потом ушёл спать.
Хейз спал чуткими полутора-двухчасовыми отрезками. В два часа ночи он проснулся от шороха — оказалось, кошка Мардж прошла по подоконнику. В четыре — проснулся сам, без причины, и пятнадцать минут смотрел в окно, слушая тишину Квинса. Машина голубого цвета по-прежнему стояла через два дома — но в ней сейчас дремал один человек, курил сигарету, не заглядывая в их сторону. Значит, наблюдали за домом, но пассивно. Активных ходов не делали.
В шесть утра Мардж встала раньше всех, заварила кофе. К половине седьмого Хейз был уже на кухне. Выпили кофе втроём, почти молча. Дети спали.
— Арти, — сказала Мардж, намазывая тост маслом, — я не буду тебя спрашивать, что с тобой происходит. Пит мне сказал, что не знает и сам. Я тебе скажу одно. Если тебе надо сегодня уехать и не вернуться — я пойму, но я тебе не прощу, что ты умер на нашей кухне. Если умирать собираешься — убегай отсюда до полудня.
Петерсен чуть покашлял в чашку.
— Мардж.
— Что, Питер. Я живая женщина. Я имею право сказать, что думаю.
Хейз поставил чашку. Посмотрел на Мардж.
— Мардж. Я до полудня уеду. И — я не собираюсь умирать. Но если что — я не у вас. Это я обещаю.
— Хорошо.
— И спасибо. За ночь. За кофе. За правду.
— Правду, Арти, не благодари. Правду говорят все, кто не боится. Это бесплатно.
Он улыбнулся.
В семь двадцать он уехал из Квинса.
* * *
К девяти утра он был у Войнарской. Пани открыла ему сама, бледная, с тенями под глазами, но в той же серой шерстяной кофте, что и вчера, — как будто она за ночь не переодевалась. Вокруг неё — коридор был заставлен коробками. Архив «Мусин» уже перевозился: где-то треть содержимого круглой комнаты исчезла.
— Мистер Хейз. Быстро. У меня мало времени.
— Пани. Мне нужен медальон. Для Элен.
— Понимаю.
Она прошла к шкафу в дальнем углу, открыла нижний ящик. Там у неё лежала маленькая деревянная коробочка — похожая на ту, из которой она в субботу вынимала медальон для Хейза самого. Но эта — больше. Внутри было, он заметил, ещё шесть медальонов, каждый на отдельной цепочке, каждый с тем же простым серебряным диском.
Пани достала один, подала Хейзу.
— Наденьте ей сами. И — главное — она должна сначала услышать свою правильную биографию из ваших уст. Тогда медальон даст опору. Если надеть на пустоту — он просто висит металлом.
— Понял.
— Пинчевский до сих пор не найден. Наш человек из Бостона приехал утром, ищет его по городу. Пока — ничего. Возможно, он уже у Хартмана. Возможно — у Ланге.
— Пани. В последнее время вы спали?
— Немного. Часа два, на кровати в дальней комнате. Достаточно.
— Я вас нашёл сегодня вечером? Во сколько мне прийти?
— В пять. В запасное место — Тридцать шестая Западная, сто четыре, вторая дверь справа от подвала, стучите три раза. Там теперь часть нашего архива. Там же — я, временно. Придёте с Элен, если получится. И передайте Софье: сегодня вечером обязательно нам всем быть. План для среды мы обсудим все вместе. Это — последний общий сбор.
— Передам.
— И ещё. Мистер Хейз.
— Да.
— Вы сегодня идёте к Софье. Она двадцать шесть. Она ещё не знает — мы с Юкимурой решили не говорить ей, — что её отец сегодня может не дожить. У него сердечная недостаточность, он с ноября пятьдесят второго тяжёлый, хотя держится. Любое сильное потрясение — и всё. Ланге может ударить через него. Возможно — уже ударил. Если вас вечером не найдёт Софья — это означает, что она в больнице у отца.
Хейз помолчал.
— Пани. Зачем вы мне это говорите сейчас?
— Чтобы вы знали. Если увидите её сегодня в четыре часа в библиотеке — это уже хорошо, значит, до этого часа он жив. Если не увидите — не ждите, приходите к нам в пять один.
— Понял.
Хейз положил медальон в нагрудный карман. Вышел от Войнарской.
* * *
К десяти он был у синьоры Россо.
Элен сидела в гостиной, в том же тёмно-синем платье. Синьора поставила перед ней чашку кофе и тарелку с итальянским печеньем. Элен смотрела в окно. Увидев Хейза, она повернулась к нему — и в её глазах был тот же ровный, вежливый интерес посторонней.
— Доброе утро, мистер... — она осеклась, — Артур. Правильно?
— Правильно, Элен.
Он подошёл, сел рядом с ней на низкий деревянный табурет синьоры Россо. Синьора, поняв, что сейчас будет важное, тихо вышла из комнаты.
— Элен. Я принёс цепочку, как обещал.
Он достал медальон. Поднёс к её ладони. Она подставила руку — осторожно, как подставляют ладонь, когда им дают чашку чая.
— Что это?
— Серебряный медальон. Внутри — кусочек свинца. Это не украшение. Это опора.
— Опора для чего?
— Для твоей памяти. Чтобы она осталась с тобой, даже если кто-то будет пытаться её забрать.
Элен посмотрела на медальон.
— Кто-то — пытается?
— Да.
— Хорошо. Надевайте.
Он застегнул цепочку у неё на шее. Свинцовый диск лёг ей на ключицу, поверх тёмно-синего ворота.
— Теперь, Элен. Ты должна услышать кто ты. Я тебе это рассказывал вчера вечером. Повторю.
— Расскажите ещё раз, Артур. Вчерашнее я помню, но как сон. Сегодня я хочу слушать как наяву.
Хейз взял её руки в свои.
— Элен Морроу. Родилась в Сент-Чарльзе, штат Иллинойс. Отец — Джозеф Морроу, инженер завода «Фермол». Мать — Маргарет, учительница истории. Старший брат — Патрик, погиб в Арденнах в декабре сорок четвёртого. Ты любила его больше всех в семье. Ты написала ему три письма, которые не дошли. Одно из них потом вернулось к тебе нераспечатанным, с пометкой «адресат погиб». Ты его хранишь в коробке из-под сигар в верхнем ящике комода в Вест-Виллидже.
— Да, — тихо сказала Элен, — хранила. В верхнем ящике. Справа.
— Ты закончила университет Иллинойса в сорок девятом. Литература и история. Работала в «Чикаго Сан-Таймс» до августа пятьдесят второго. В январе пятьдесят первого у тебя было двустороннее воспаление лёгких — тебя выхаживала Джоан Хастингс, твоя соседка.
— Джоан.
— Джоан. Тридцать девять лет, никогда не была замужем. Хорошая женщина. Любила тебя как сестру. У её племянницы в этом году родилась вторая девочка — Джоан просила передать. Я — передаю.
Элен смотрела на него. В её глазах впервые за вчера и сегодня появилось что-то — не память, но — внимание, которое бывает у памяти, когда она начинает собираться обратно.
— Артур.
— Да.
— У меня был человек в Чикаго. Женатый.
— Да.
— Его звали... Томас.
— Томас Халлоран.
— Халлоран. Да. Он сломал меня сильно. Я из-за него уехала.
— Ты уехала и выиграла.
— Да. Я уехала и выиграла. Потому что в Нью-Йорке...
Она замолчала. Смотрела на него. Долго.
И тут — тонко, почти не видно — в её глазах что-то прошло. Как будто занавеска на ветру на секунду открыла за собой свет.
— Потому что в Нью-Йорке я встретила тебя.
Хейз крепче сжал её руки.
— Элен.
— Я тебя не помню по имени полностью, Артур. Но я... я помню. Как-то. Частями. Платок. Я дала тебе платок в пятницу. Он у тебя?
— У меня, — он достал из нагрудного кармана тёмно-синий платок, развернул, положил ей в ладонь.
— Да. Этот.
Она зажала платок в кулак. Прижала к медальону у себя на шее. Закрыла глаза.
— Артур. Я всё вспомню?
— Не всё сразу. Но много. Носи медальон. Носи платок. Завтра-послезавтра будет лучше.
— Хорошо.
Она открыла глаза. В них была та Элен, которую он встретил в «Вестсайде» и у Луиджи, — не вся, но большая часть.
— Артур. Сегодня ты идёшь куда-то?
— К одной женщине. К Софье Ленской. Я тебе про неё рассказывал.
— Софья. Да. Русская из библиотеки. Она хранитель.
— Да.
— Ты ей расскажешь обо мне?
— Расскажу.
— Хорошо.
Он наклонился, поцеловал её. Не в лоб — в губы. Коротко, но по-настоящему. Она ответила.
И в её ответе была настоящая Элен, которой правка пока что не дошла до конца, но уже отступала.
* * *
До четырёх часов оставалось шесть часов. Хейз использовал их на обычную работу: в одиннадцать был в участке, в двенадцать — в столовой с Петерсеном, в час — на Мэдисон, на Сорок второй по пустой процедурной проверке одного свидетеля, к двум вернулся в отдел, в три написал дневной рапорт. Хартман за день прошёл мимо один раз, коротко кивнул, ничего не спросил. Бежевая папка с китайскими иероглифами на его столе, Хейз заметил, сегодня отсутствовала.
В пятнадцать сорок пять Хейз вышел из участка. Пешком дошёл до Пятой. Прошёл по ней до Сорок второй. Поднялся по широким мраморным ступеням библиотеки.
Он бывал в этой библиотеке за свою жизнь раз двадцать — в ходе старых дел. Всегда — на первом этаже, в общем читальном зале, за справкой. Сегодня он пришёл другим.
У стойки первого этажа он показал жетон и сказал:
— Мне на третий этаж. В отдел редких рукописей. К мисс Ленской. По личному вопросу.
Женщина за стойкой — полная, в очках, с серыми волосами — посмотрела на него внимательно.
— Мисс Ленская вас ждёт?
— Ждёт.
— Поднимайтесь.
Он поднялся по внутренней лестнице. На третьем этаже свернул направо, прошёл до высокой двери с матовым стеклом и табличкой «Отдел редких рукописей. Вход по разрешению». Постучал. Дверь открыла сама Софья.
Она стояла в проёме — в сером платье с белым воротничком, волосы собраны в низкий узел, в руке — карандаш. Посмотрела на Хейза.
— Мистер Хейз.
— Мисс Ленская.
— Входите. Читателей сейчас нет, отдел закрыт до пяти на санитарную обработку. Нас не потревожат.
Хейз вошёл. Она закрыла за ним дверь, повернула ключ.
* * *
Отдел был таким, каким он его себе представлял: высокие шкафы орехового дерева со стеклянными дверцами, за стеклом — старые книги и рукописи; большой дубовый стол для читателей в центре; в углу — её собственный маленький стол с настольной лампой под зелёным абажуром. Пахло старой бумагой и кофейным цикорием — она, видимо, только что пила кофе.
Она указала ему на читательский стол. Сама села напротив.
Между ними они друг друга рассматривали — минуту, две — без смущения, без спешки. Хейз видел женщину, которую знал по чужим описаниям и по одной чёрно-белой фотографии, которую «Мусин» показали Войнарской. Ей было двадцать шесть. Тонкие черты лица, маленький прямой нос, серые глаза, умный и немного усталый взгляд. Руки — красивые, с длинными пальцами библиотекаря, но с короткими ногтями — она работала с бумагой, не позволяя себе длинных ногтей.
Софья видела мужчину лет сорока пяти, с лицом, измотанным неделей. Седина на висках, усталые глаза, прямые плечи. В нём была та плотность, которая бывает у полицейских, многие годы работающих с настоящим злом. Но и — что-то ещё, другое, чего в обычных полицейских не бывает. Человек, видевший невидимое.
— Я знала, что вы такой, — сказала Софья первой.
— Какой?
— Как отец. Вы похожи на моего отца. Не лицом, а тем, как сидите.
Хейз чуть улыбнулся.
— Спасибо.
— Мистер Юкимура вам передал от меня что-то?
— Передал. Он вас, — Хейз подбирал слова на русский лад, потому что ему показалось, что с ней надо по-русски, — любит, как взрослую ученицу, которая в одну ночь стала мастером. И просил ждать от него письмо после среды.
Софья очень медленно кивнула.
— Хорошо. Я буду ждать.
Она помолчала.
— Мистер Хейз. У меня для вас — копия части нашей папки. Это карта Ланге по Нью-Йорку, которую нам с матерью передали в сорок седьмом. Кое-что из неё устарело, но главное — сохранилось. Я копировала её ночью вручную.
Она достала из ящика стола сложенный лист плотной бумаги. Развернула.
Хейз склонился. Это действительно была та карта — которую он в субботу видел в описании Войнарской. Но сегодня — целиком, перед ним, с его собственным адресом в углу. Красная линия — «узлы Ланге»: «Алгонкин», Десятая авеню, Мэдисон, Сто девятнадцатая. Синяя — убежища и точки связи. Жёлтая пунктирная — его, Хейза, маршрут за последнюю неделю, нанесённый самой Софьей по её предположениям.
— Точно.
— Отец подозревал, что эту карту составил ещё до нашего приезда в Америку какой-то аналитик «Мусин». Возможно, сам Юкимура. Но он не подтвердил. Карту я проверила — она действительно описывает то, что случилось в эту неделю. Это значит, что работа Ланге в Нью-Йорке была известна «Мусин» задолго до того, как она началась. Они ждали.
Хейз кивнул.
— У меня для вас тоже есть. Копия записной книжки профессора Сэмюэлса из Колумбийского, последняя страница. Он расшифровывал плёнку, на которой Кослоу разговаривал с неизвестным, и успел написать пару строк, прежде чем его убрали.
Он достал из кармана платка, в котором хранил копию страницы, и развернул.
Софья прочитала. Посмотрела на Хейза.
— «Двести лет».
— Да.
— Мистер Юкимура мне говорил — Ланге прибыл из 2171 года. Это 217 лет. Сэмюэлс ошибся на семнадцать лет вниз — это нормальная погрешность для лингвистики.
— Согласен. Но есть ещё одно. Вчера я у Хартмана в кабинете случайно увидел бежевую папку, открытую, с китайскими иероглифами. Печатный текст, машинописный, видимо официальный документ.
Софья подняла брови.
— С китайскими.
— Да. Моя гипотеза — в две тысячи сто семидесятых в их эпохе принят смешанный стандарт, не только английский. Плёнка Кослоу — это английская часть. Папка Хартмана — китайская. Если Ланге ведёт документы двуязычно — значит, в его эпохе Америка уже не та, какая сейчас.
— Интересная гипотеза. Но знаете, мистер Хейз, — она чуть подалась вперёд, — вы, возможно, думаете слишком буквально. Мистер Юкимура однажды мне говорил: «В будущем люди, говорящие по-английски и по-китайски как на родных, — это не две нации, а одна. Третий лингвистический узор, который рождается из двух исходных, всегда богаче каждого из них». Это может быть их норма, а не двоеязычие. Но это не меняет вашего вывода по Хартману.
— Да.
Они помолчали.
Потом Софья опустила глаза, посмотрела на свои руки на столе.
— Мистер Хейз.
— Да.
— Вы мне позволите один вопрос, личный?
— Позволю.
— Ваша жена. Кэтрин. Её действительно стёрли в сорок девятом.
— Да. Я это узнал в воскресенье у пани Войнарской.
— У меня — мать в сорок восьмом. Я это узнала в воскресенье шесть лет назад.
Хейз смотрел на неё.
— Шесть лет. Я столько же.
— Значит, мы с вами сейчас, в этой комнате, — два человека, у которых правки Ланге отняли одного самого близкого.
— Да.
Они замолчали опять. В отделе было очень тихо. Где-то очень далеко, может быть, двумя этажами ниже, ездила тележка с книгами.
— Мистер Хейз.
— Софья.
— В среду вы идёте в подвал.
— Да.
— И вы, вероятно, оттуда живым не выйдете. То есть выйдете, но не в мир.
— Да.
— Я прошу вас об одной вещи.
— Скажите.
— Если вас в четверг здесь не будет, — я буду вас помнить. Одна из всех. Я так устроена — мне эту память правкой не заберут. У меня архивариусная память, как у мамы. Я вас буду читать в своём журнале каждый вечер. Я вас не потеряю. Я прошу вас об одном. Когда вы будете идти в подвал, — знайте, что вас кто-то будет помнить после. Мне это кажется важным.
Хейз кивнул.
— Софья, спасибо.
— Мы с вами, — добавила она совсем тихо, — в каком-то смысле коллеги с первой минуты. Хорошо, что мы, наконец, встретились.
— Хорошо.
* * *
В четыре сорок пять дверь отдела дрогнула. Снаружи постучали — не условно, не по правилам. Просто стучали.
Софья встала, подошла, приоткрыла.
Это был швейцар библиотеки с конвертом. Он сказал:
— Мисс Ленская. Вам срочная телеграмма. Принесли пять минут назад, я решил подняться сам.
Она взяла конверт. Поблагодарила. Закрыла дверь.
Раскрыла.
Хейз видел по её лицу, как она прочитала.
Она прочитала. Сложила телеграмму. Положила на стол.
Посмотрела на него. Лицо у неё было серое, но собранное.
— Отец. Инфаркт. В Городской больнице Бруклина. Третья стадия. Врачи говорят — час, может быть два.
Хейз встал.
— Я вас отвезу.
— Да, мистер Хейз. Отвезите. Мне нужно к нему.
— Мы передадим Войнарской через телефон. Она знает. Она ждала это.
— Она ждала?
— Мне утром сказала.
Софья посмотрела на него.
— Значит, это — Ланге?
— Возможно. Пани сказала: у отца слабое сердце с пятьдесят второго. Любое потрясение — и всё. Ланге мог устроить ему потрясение, не касаясь физически.
— Как?
— Не знаю. Но он умеет.
Она быстро собрала пальто, заперла ящики стола, выключила лампу. Они вышли из отдела, закрыли на ключ. На первом этаже она записалась в журнале ухода — её рука не дрожала.
Они вышли на Пятую, к машине Хейза.
Нью-Йорк был тот же, что час назад — серый октябрьский день, лёгкий ветер, листья по тротуарам.
Но внутри Хейза теперь шла одна мысль: Ланге ударил в самое точное место. Он знал, что Хейз будет у Софьи в четыре. И ровно к этому часу устроил смерть её отца, чтобы перехватить у Хейза и у «Мусин» только-только собранную связку. Если Софья сломается от смерти отца — плана в среду не будет.
Хейз сел за руль. Она — рядом. Он завёл двигатель.
— Софья.
— Да, мистер Хейз.
— Вы — не сломаетесь.
Она посмотрела на него. В её глазах было горе, но — ровное, старое, знакомое. Горе человека, который потерял уже многих.
— Нет, мистер Хейз. Я — не сломаюсь. Я моей матери обещала.
Он кивнул.
И они поехали в Бруклин.
Глава 20. Смерть отца
В Городскую больницу Бруклина они приехали в пять двадцать. Здание было старое, кирпичное, с двумя крыльями и с большим главным входом, над которым тусклая надпись «Civic Hospital of Brooklyn, 1898» уже давно не горела вечером. Вестибюль пах карболкой, хлоркой и тем особенным больничным запахом варёных овощей, который неотделим от всех американских больниц тридцатых, сороковых и пятидесятых годов.
У стойки регистрации Софья показала телеграмму. Сестра — молодая, усталая, с тёмными тенями под глазами, — посмотрела в журнал.
— Ленский Владимир. Отделение сердечной терапии, четвёртый этаж, палата восемь. Отец?
— Отец.
— Поднимайтесь. Он сегодня не очень. Доктор Алвортон сейчас на обходе — вам его ждать не надо, идите сразу.
Они поднялись на лифте. Коридор на четвёртом этаже был длинный, полутёмный, с рядом дверей справа и слева, с окнами в дальнем торце, за которыми уже темнело. В конце коридора сидела на стуле ночная сестра — пожилая, вязала что-то жёлтое — и на прошедших даже не посмотрела.
Палата номер восемь. Софья толкнула дверь.
Палата была на двоих, но второй пациент сегодня отсутствовал — кровать пустая, застеленная. На кровати у окна лежал отец Софьи.
Владимир Петрович выглядел маленьким, как будто уменьшился с субботы, когда они в последний раз виделись. Лицо — серое, втянувшееся, со впалыми щеками. Волосы — редкие, неаккуратно причёсанные кем-то из сестёр. В левой руке — игла капельницы. Глаза закрыты.
Но дышал.
Софья подошла, опустилась на край кровати, взяла его правую руку в свои. Ладонь у отца была холодная, сухая, мелко дрожащая.
— Папа.
Владимир Петрович медленно открыл глаза. Посмотрел. Узнал.
— Соня.
Голос у него был слабый, но ясный.
— Я здесь, папа.
— Ты долго ехала. Я ждал.
— Прости. Я в библиотеке была, прислали телеграмму.
— Не извиняйся. Ты как раз вовремя.
Он увидел за её спиной Хейза. Хейз стоял у двери, в пальто, в руке шляпа.
— Соня. Кто?
— Папа, это мистер Хейз. Я тебе про него говорила — детектив.
Владимир Петрович медленно кивнул.
— Хорошо, что он с тобой. Пусть будет. Пусть стоит, я посмотрю.
Хейз подошёл ближе. Не к кровати — к середине палаты. Не мешая, не навязываясь.
— Мистер Ленский.
— Детектив Хейз.
— Простите, что в такой час.
— Не извиняйтесь, детектив. Я вас жду с сорок восьмого.
Хейз посмотрел на Софью. Та — на отца. Владимир Петрович слегка улыбнулся краем рта. Софья перевела ему на ладонь её собственную — и крепче сжала.
* * *
Он молчал долго. Потом заговорил тихо, медленно, с паузами между словами, как говорят люди, у которых каждое слово теперь отмеряно.
— Соня. Я тебе в субботу рассказал много. Но не всё. Я тебе сказал — про маму, про Исаму, про «Мусин». Я тебе не сказал — про твою тётю.
— Про Веру?
— Про Веру.
Он помолчал.
— Вера была на пять лет младше мамы. Живая, красивая, быстрая. Твоя мама её любила — не как сестру, а больше. Старшая сестра с младшей бывает двух видов: ревнивая и материнская. У твоей мамы было — материнское.
— Знаю, папа.
— В Харбине Вера жила не с нами, у тёти Елены — ты её не помнишь, она умерла в сороковом. В тридцать восьмом Вера влюбилась в одного молодого немца из немецкой колонии в Харбине, его звали Конрад Шойнеман. Он был инженер, строил нефтеперегонный завод для японцев. Вера за него вышла замуж в тридцать девятом. Уехали в Берлин.
— Ты никогда про это не рассказывал.
— Не рассказывал. Потому что история нехорошая. Конрад оказался — по нашим сведениям — связан с определёнными кругами. Не с партией впрямую, но с близкими. В сорок третьем Вера с ним была уже в Швейцарии — Конрад работал там, на швейцарский концерн, который выполнял заказы немцев. Вера в Швейцарии — это Берн, Цюрих.
Владимир Петрович посмотрел в окно.
— Соня, твоя мама в Харбине к тому времени уже работала с Исаму. И Вера — через Конрада, через швейцарские связи — познакомилась с одним человеком. Я думаю, это был агент Ланге. Тогда его ещё не знали по имени. Но человек из того же круга. Ей предложили деньги и обещание, что после войны её и Конрада вывезут в Америку в ранг уважаемых людей. В обмен — информация. Про маму. Про её круг в Харбине. Про их работу. Вера согласилась. Писала маме письма — нежные, сестринские, и в этих письмах по одной маленькой фразе, непринципиальной, но для того, кто читает первым, — навигация. Мама была доверчива. Она эти письма не сжигала — хранила. Она любила сестру больше, чем следует.
Софья слушала, не отпуская его руку.
— В сорок восьмом, когда мы с мамой собирались в Америку, Вера из Цюриха прислала маме телеграмму: «Оля, уплывай с первым же пароходом, оставаться опасно». Это она сказала не потому, что хотела спасти. А потому, что так ей велел тот агент. Они хотели, чтобы мама была на воде — в океане — именно в те двадцать дней сентября. Там её легче было взять. Мама, получив телеграмму, решила — сестре надо доверять. Мы уплыли. На четвёртый день плавания маму изолировали под видом тифа. На седьмой — её не стало.
— Это всё — Вера?
— Вера — первый звон. Без её телеграммы мама могла бы уехать на неделю позже, другим маршрутом, и план сорвался бы. Мама уплыла именно в нужный Ланге рейс — по её сестре.
Он замолчал. Отдышался. Это было длинно, по его меркам — длиннее, чем он говорил уже месяц.
— Соня. Вера сама умерла в пятьдесят втором. В Париже. Сказали — туберкулёз, но, по моим сведениям от одного человека, который её знал, её убрал сам Ланге. Он её больше не использовал. Она ему стала не нужна. А знала много. Он такое не прощает. Это — его правило. Он людей, сделавших ему услугу, всегда убирает, когда услуга больше не нужна. Я это тебе рассказываю не для того, чтобы ты Веру ненавидела. Ненавидеть поздно, она уже мертва. Я это тебе рассказываю, чтобы ты знала: наш враг — не абстрактный. Он работает через нашу кровь. Он покупает наших родных, чтобы через них доставать нас. Поэтому, Соня, — ты слушаешь, — ты в будущем никогда не доверяй никакой тётке, которая с тобой будет ласкова и будет тебе помогать с документами, с адресами, с переездами. Никогда. Если придёт — принимай, но не верь. Мама по этому пункту не довыучилась. Я не хочу, чтобы ты повторила.
— Поняла, папа.
Он кивнул. Пауза. Потом:
— И ещё, Соня. Я тебе за шесть лет этого не говорил. Обещай мне.
— Обещаю.
— Когда я уйду — не вини маму. Она всё сделала правильно. Она была сильная. И если ты в мой час вспомнишь о нас — вспомни так, как мы тебя учили: не рыдать, а работать. Работа — наша форма памяти. Мама это знала.
— Папа.
— Что, Соня.
— Я тебя очень люблю.
— Я знаю, Соня. Я это знаю с твоего первого вздоха. Дай мне сейчас минуту помолчать. Я немного устал.
Он закрыл глаза.
Софья не отпускала его руку.
Хейз стоял у середины палаты, слышал каждое слово. Он не смотрел на них — смотрел в пол, на выцветший линолеум в шахматную клетку. Чтобы не мешать им глазами.
* * *
Владимир Петрович задремал на пятнадцать минут. Дышал поверхностно, но ровно. Софья сидела рядом, положив его руку на одеяло, и смотрела на его лицо.
Хейз тихо подошёл, наклонился к ней.
— Софья.
— Да.
— Я выйду на час. Вернусь к семи. Если что — у сестры на коридоре я оставлю номер, она позвонит.
— Куда вы?
— К одному человеку, которого я должен увидеть до среды. Я всё расскажу, когда вернусь.
Она посмотрела на него. В её глазах не было вопроса, которого она не могла бы сформулировать, — было только доверие.
— Возвращайтесь, мистер Хейз.
— Я вернусь.
Он вышел из палаты. В коридоре оставил ночной сестре бумажку с номером больничного телефона и номером уличной будки, в которую он мог заехать по пути. Спустился вниз. Вышел на вечернюю бруклинскую улицу.
И поехал на Мэдисон.
* * *
Офис «Кослоу Стил» на Мэдисон-авеню, 452, в шесть часов вечера вторника был полон людей. Лампы на шестнадцатом горели во всех окнах. Хейз поднялся, прошёл мимо миссис Мэлоун — на этот раз она посмотрела на него удивлённо: «Мистер Хендерсон? Вы же вчера улетели в Чикаго». Хейз, не сбавляя шага, ответил: «У меня изменились обстоятельства». И прошёл по коридору к двери Кослоу.
Постучал. Ответил голос — тот же рабочий, без интонации.
— Войдите.
Хейз вошёл. Закрыл за собой дверь. Повернул ключ — он успел это сделать, когда Кослоу, сидевший за столом с пачкой документов, только поднял голову. Хейз подошёл, положил ключ на столешницу. Сел в кресло напротив.
Кослоу смотрел на него.
Секунду. Две.
— Мистер Хендерсон.
— Моё имя не Хендерсон. Как я вам в пятницу говорил, — детектив Артур Хейз. Полиция Нью-Йорка.
— Я помню.
— Мистер Кослоу. У меня мало времени. Ваш лифтёр сказал мне в воскресенье, что вы уехали в Цюрих в четверг. В воскресенье вас здесь не было. Сегодня вы здесь. Значит, вы из Цюриха вернулись раньше, чем обещали.
Кослоу помолчал.
— Я из Цюриха не возвращался, потому что не ездил. Лифтёр сказал то, что сам не понял, почему сказал. Я был в городе всё это время. Просто в субботу и воскресенье — не в офисе. Я на выходных всегда не в офисе. Может быть, лифтёр меня с кем-то спутал.
— Мистер Кослоу. Лифтёр сказал, что лично помогал вам загружать чемодан в такси.
— Никакого чемодана я не паковал, детектив.
Хейз смотрел на него.
Это был старый, знакомый Хейзу тип правки. Кослоу в своей памяти был здесь, в Нью-Йорке, всю неделю. Лифтёр в своей памяти помогал ему загружать чемодан. Обе версии совместно существовали в городе, но ни одна из них не была полной, и оба этих человека слабо помнили, что между их воспоминаниями несходство. Ланге вставил в сознание лифтёра ложное воспоминание — чтобы Хейз поехал в тупик. Поехал в сторону Цюриха, потерял два дня, не успел к среде.
— Мистер Кослоу. Я к вам приехал не по делу. Я приехал попрощаться.
Кослоу чуть наклонил голову.
— Попрощаться?
— Послезавтра, в среду, я буду делать одну операцию. Из неё, вероятно, не вернусь. Если я не вернусь — то, что сейчас с вами происходит, может прекратиться. Может и нет. Я хочу, чтобы вы на случай второго варианта знали несколько вещей.
Он положил на стол перед Кослоу два предмета. Первый — чёрно-белую фотографию из Берна сорок третьего, ту самую, что лежала у Кослоу в сейфе в среду. Второй — маленькую записку на потёртой бумаге: «ищите женщину в зелёном, но это не она».
— Это из вашего собственного сейфа. Я забрал их в среду, в день, когда в «Алгонкине» вас убили.
Кослоу смотрел на фотографию. Смотрел долго.
— В среду меня никто не убивал.
— В одной версии этой недели — убили. Человек с пистолетом двадцать второго калибра. Вы не вышли из номера восемь-двенадцать. Ваша жена опознала вас в морге. Ваш партнёр Блэкмен был там вместе со мной. Я сам принимал рапорт у портье Донована. Потом — с пятницы — эта версия начала исчезать. Ваше имя исчезло из дела. Донован перестал работать в «Алгонкине». А вы — сидите здесь, и для вас ничего не произошло. Это не галлюцинация. Это работа одного человека, который правит время.
Кослоу молчал.
— Детектив, — сказал он наконец, — я должен попросить вас уйти.
— Уйду. Но ещё одна вещь. Имя человека, который это делает, — Виктор Ланге. Он физик. Он из две тысячи сто семьдесят первого года. Его семья обеднела через три поколения после одной вашей сделки сорок четвёртого года в Берне — сделки с Эрнстом Вебером. Он вас — простите, что я так говорю, — ненавидит как принцип. Не как человека. Если в среду я его не остановлю, — он снова попытается вычеркнуть вас из истории. Не убить, а стереть. Чтобы вы никогда не существовали. Мистер Кослоу, если ваша дочь от первого брака, — ваша жена мне сказала, что у вас есть дочь от Эдит, — вы помните её?
Кослоу долго молчал.
Потом — и Хейз увидел, как у него внутри что-то дрогнуло, как может дрогнуть только у отца, когда его спрашивают про дочь, — тихо сказал:
— Её зовут Маргарет. Ей восемнадцать. Она учится в Смите.
— Мистер Кослоу. Если Ланге завершит правку в среду, Маргарет не родится. Ни в одном из вариантов будущего. У Эдит не будет дочери. Потому что если вас не будет, у неё будет другой муж, и другой ребёнок, — или не будет ребёнка совсем. Маргарет — в той или иной форме — исчезнет вместе с вами.
Кослоу смотрел на фотографию. На Эрнста Вебера. На молодого себя.
Хейз встал.
— Я всё сказал. Я вас больше не буду беспокоить. Но я прошу, мистер Кослоу, — завтра, среду, не выходите из дома. Не идите в офис. Отмените все встречи. Скажите жене, что вам нездоровится. Пусть Маргарет на выходные не едет к вам из Смита — скажите ей по телефону, что вы в отъезде. Завтра вечером — и до четверга утра — будьте дома, в своей спальне. Это всё, что я вас прошу.
— Детектив.
— Да.
— Почему?
— Что почему?
— Почему вы это делаете?
Хейз посмотрел на него.
— Потому что в моей работе, мистер Кослоу, у меня есть одно убеждение. Если я, детектив, в городе знаю о том, что у человека собираются отнять жизнь, — я обязан этого человека предупредить. Даже если я ему ничего не должен. Даже если у этого человека в биографии есть сделка сорок четвёртого года, которая нехорошо выглядит сегодня. Человек — всё равно человек. Я это не за вас делаю, мистер Кослоу. Я это делаю — чтобы самому уметь смотреть в зеркало по утрам.
Кослоу смотрел на него.
Потом медленно, очень медленно, кивнул.
— Детектив.
— Да.
— Я завтра буду дома.
— Спасибо, мистер Кослоу.
— И ещё.
— Да.
— Если вы в среду не вернётесь — где-нибудь, в каком-нибудь архиве, вашей полиции, в какой-нибудь папке, оставьте моей Маргарет записку. Одну фразу. «Твой отец в среду вечером о тебе думал». Не больше. Пусть ей двадцать лет, тридцать лет — если она найдёт эту запись, ей будет важно.
— Оставлю.
— Я вас провожу.
Они встали одновременно. Пожали руки. Кослоу проводил Хейза до двери. В коридоре, у лифта, попрощались молча.
Хейз спустился. Вышел на Мэдисон.
На улице было уже совсем темно. Огни Нью-Йорка горели обычно — жёлтые в окнах, красные и зелёные в светофорах, белые в фарах такси. Хейз закурил, прошёл к своей машине.
В кармане пальто — третий раз за эту неделю — лежал бумажник с фотографией из Берна и запиской «не она». Он их забрал обратно. Они были нужны ему для среды, а не для Кослоу. Фотография в офисе лежала бы под правкой Ланге следующим утром. В его сейфе — пусть полежит ещё один день.
Хейз сел за руль.
Завёл машину.
Подумал одну вещь.
«Я предупредил. Он услышал. Если он меня послушается — у него будет шанс. Если нет — я сделал, что мог».
И поехал обратно в Бруклин, в больницу.
* * *
Он вернулся в палату в половине восьмого.
Софья сидела на том же месте, на краю кровати. Отец дышал так же — тихо, поверхностно. Софья посмотрела на Хейза, кивнула. Ничего не спрашивала.
Хейз сел на стул у стены. Молча.
В восемь с четвертью Владимир Петрович открыл глаза.
— Соня.
— Папа.
— Подойди ближе.
Она ещё ближе, почти к подушке.
— Соня. Я тебя вижу. Ты — как мама. Лицом — как мама. У тебя её лоб и её голос.
— Спасибо, папа.
— Помни её. И себя помни. Это — одно.
— Помню, папа.
— Соня.
— Да, папа.
— Работай.
Это было последнее его слово.
Он закрыл глаза. Дыхание его стало ещё тише. Потом ещё. Потом — совсем.
Софья держала его руку минут пять после того, как он перестал дышать. Не отпускала. Не плакала — только тихо, очень тихо, как будто что-то в ней сместилось с центра немного вбок, сидела и смотрела на его лицо, которое постепенно из отцовского становилось лицом покойного.
Потом она положила его руку обратно на одеяло. Перекрестила отца — три раза, русским православным крестом, справа налево. Сказала одну короткую фразу по-русски, которую Хейз не расслышал. Потом встала.
— Мистер Хейз.
— Софья.
— Я не могу сейчас плакать. Я вечером у пани Войнарской — плачу. Сейчас — не могу.
— Я понимаю.
— Давайте поедем. Мне надо работать.
Он кивнул. Они вышли из палаты. На выходе у сестры Софья подписала бумаги — своей обычной уверенной рукой, без дрожи. Сказала: «тело оставьте до четверга, мы похороним в четверг на Эвергрин-Семетери, там у нас место рядом с мамой». Это «у нас» было произнесено твёрдо, как у командира, принимающего новый участок обороны.
Они вышли на улицу.
Бруклин в октябрьский вечер был тёмный, тихий, с жёлтыми окнами в домах по ту сторону парка. Хейз открыл Софье дверь машины. Она села, молча.
Он обошёл машину, сел за руль.
— Софья.
— Да, мистер Хейз.
— Сейчас — к Войнарской. К остальным. В пять она ждёт нас, плюс два часа опоздания.
— Едем.
Он завёл двигатель.
И, когда они выехали на улицу, Софья — впервые с четырёх часов — положила голову на подголовник и закрыла глаза. Не спала. Собиралась.
В машине было тихо. Только ровный звук мотора и шелест шин по мокрому осеннему асфальту.
Хейз ехал медленно. Ему хотелось, чтобы у неё было больше времени — несколько минут, пять, десять, — на то, чтобы в себе развести по местам то, что только что случилось.
И она ими — этими минутами — пользовалась.
Когда они переехали через мост в Манхэттен и впереди поднялась стена огней, Софья открыла глаза.
— Мистер Хейз.
— Да.
— Спасибо, что вы были в палате.
— Пожалуйста, Софья.
— Отец вас, я думаю, принял за хорошего человека. Не за детектива — за человека.
— Я рад.
Она помолчала.
— Тётя Вера. Я проверю всё про неё. Завтра же. У нас в архиве должно быть что-то.
— Не завтра, Софья. Завтра — уже только план.
— Тогда после.
— После — обязательно.
Она кивнула.
Машина катилась по Манхэттену на север, мимо кварталов, в которых уже спокойно шла обычная вечерняя жизнь: рестораны, кинотеатры, подростки у газетного киоска, бабушка с пуделем. Мир, который — вероятно, послезавтра — должен будет удержаться в своей обычной форме благодаря тому, что двое измотанных взрослых людей в этом такси-полицейском «форде» едут сейчас на собрание, на котором им предстоит обсуждать, кому из них завтра выйти в поле и не вернуться.
Глава 21. План
Западная Тридцать шестая, сто четыре, оказалась старым четырёхэтажным кирпичным домом между Девятой и Десятой, с фасадом, выкрашенным в тёмно-красный ещё в тридцатые годы, с чугунной лестницей, идущей зигзагом по фасаду для пожарных, и с узким проходом сбоку, ведущим в глубь квартала. Хейз притормозил у входа, огляделся. Улица пустая — в девять вечера вторника этот район всегда пустел. На противоположном тротуаре — никого. Витрины закрытых прачечной и бакалеи тусклые, без света.
— Сюда, — сказала Софья. — Мимо парадного, за угол.
Они обошли дом по проходу. В глубине двора была низкая дверь в подвал с тремя ступеньками вниз. Справа от неё — ещё одна, узкая, деревянная, без номера. Хейз постучал три раза.
Дверь открылась через секунду.
В проёме стояла Войнарская. Позади неё, в коридорчике, уже горел мягкий жёлтый свет. Воздух изнутри шёл спокойный, сухой, с запахом старых книг.
— Мистер Хейз. Софья.
— Пани.
Войнарская посмотрела на Софью. Мгновение — и в её пожилом лице, в складках у глаз, промелькнуло то, чего Войнарская никому не показывала: сочувствие.
— Сонечка.
Софья подошла. Войнарская обняла её — коротко, по-матерински, тяжёлой старушечьей рукой на плечо. Отошла. Сказала ровно:
— Входите. Все уже здесь.
* * *
Помещение оказалось меньше Эспланадского. Одна прямоугольная комната метров пятнадцати, с низким потолком, с двумя железными подпорками посередине. Стены — голые, кирпичные, крашеные в белый. Вдоль одной стены — две деревянные полки с аккуратно перенесёнными сюда за ночь коробками: Хейз узнал по надписям — часть того самого архива, который был у Эспланады. У противоположной стены — простой длинный деревянный стол, шесть стульев. На столе — настольная лампа, чайник, стаканы.
За столом уже сидели трое.
Элен — в том же тёмно-синем платье, но причёсанная свежо, с собранными в простой узел волосами. На шее у неё тускло блестел серебряный медальон. В её глазах, когда Хейз вошёл, появилось узнавание — то самое, которое в субботу вечером казалось утраченным навсегда. Она встала.
— Артур.
— Элен.
— Я тебя помню. Почти всё.
Он подошёл, обнял. Коротко, крепко. Пани Войнарская тактично смотрела в другую сторону.
Рядом с Элен сидел Петерсен. В чужом кресле, в своей обычной серой клетчатой рубашке, с папкой на коленях. Он кивнул Хейзу без улыбки. Петерсен сегодня впервые присутствовал в круге «Мусин» — до этого он был посторонним помощником. Его привела сюда Войнарская, решив, что в финальной операции без Пита не обойтись.
И за дальним концом стола — в стороне, ближе к стене, — сидел Юкимура Исаму. Он не поднялся при входе Хейза, только наклонил голову. В том же сером пиджаке, что и вчера. Руки на столе, чай перед ним.
— Мистер Хейз.
— Мистер Юкимура.
— Вы пришли с Софьей, значит, отец ушёл спокойно?
— Спокойно, — сказала Софья сама, садясь. — В восемь пятнадцать. Последнее его слово было — «работай».
Исаму посмотрел на неё.
— Он был хороший человек. Я с ним один раз говорил — в сорок седьмом, в Шанхае, до вашего отплытия. Он тогда производил впечатление человека тихого, но с очень твёрдой опорой внутри. Соня, я вам соболезную. Но я вас не жалею, потому что жалеть вас сейчас — значит ослаблять. Работайте.
— Работаю.
Войнарская села на своё место, в торце стола.
— Хорошо. Все здесь. Мы начинаем.
* * *
Юкимура чуть подался вперёд. Говорил тихо, но каждая фраза у него звучала отдельной, законченной.
— Ситуация к сегодняшнему вечеру. Ланге, по нашим наблюдениям, готовит финальный прыжок на завтра, среду, на двадцать второй час. Мы это знаем потому, что его устройство в подвале на Десятой авеню с воскресенья вечера ведёт накопление — поток через дальнюю стену мы фиксируем извне, через наш наблюдательный пост в соседнем здании автомастерской Зербини. Один из братьев Зербини — наш, он нам вчера передал окончательные замеры. Накопление идёт плавное, по графику, и должно выйти на пик ровно в двадцать два часа среды. Это — не предположение. Это — факт.
— Двадцать два часа среды, — повторил Хейз.
— Да. Теперь — что Ланге намерен этим прыжком сделать. Это уже предположение, но с высокой степенью уверенности. Он хочет вычеркнуть Кослоу из истории целиком. Не стереть живого — это он и так умеет, — а совершить куда большую правку: вернуть сам узел в сорок четвёртом, в Берне, и переиграть момент перед сделкой с Вебером. Если ему это удастся, вся цепь — включая смерть в «Алгонкине», включая нашу с вами неделю, включая меня в этой комнате — будет переписана. Вас всех, и меня, и Кослоу, — не будет. Кто-то вместо нас будет другой.
— Все, кто об этом знает, исчезнут.
— Да. И — главное — мы сами, те, что сидят сейчас здесь, не узнаем об этом, потому что мы будем другими. Мы не потеряем сознание — мы просто будем другими людьми, с другими биографиями. Кто-то — возможно — будет похож на нас. Кто-то — нет. Это — худший вариант из возможных.
Пани Войнарская подняла руку.
— Юкимура, я должна кое-что сказать. Пинчевский. Он до сих пор не пойман. Наш бостонский его ищет всю ночь, но город большой. Значит, Ланге и Хартман знают практически всё о нашем сегодняшнем плане. Включая то, что мы сейчас скажем — через Пинчевского они могут знать. Это значит, что план, который мы сейчас обсуждаем, должен быть или непредсказуем для Ланге, или устроен так, чтобы даже если он про него узнает, он не смог бы его сорвать.
Юкимура кивнул.
— Именно. Наш план оба этих свойства имеет. Слушайте.
* * *
Он достал из кармана маленький сложенный лист бумаги. Развернул. Положил на стол. Все наклонились.
На листе — нарисованный от руки план подвала, который Хейз узнал сразу: круглая комната, центральная плита, стены с фотографиями. Плюс — три дополнительные пометки, каких у Хейза в памяти не было. Одна — на задней стене, прямоугольник: «пульт настроек». Вторая — в полу у плиты, маленький круг: «точка фиксации оператора». Третья — стрелка от пульта настроек к центру плиты с подписью на русском: «входной контур».
— Устройство Ланге, — сказал Юкимура, — для финальной правки не работает само. Его должен настраивать оператор. Оператор — это сам Ланге. Перед прыжком он стоит на точке фиксации у плиты и выставляет на пульте настроек целевую дату. Пульт — вот здесь, в задней стене, под панелью, которую, по нашим наблюдениям, он открывает только в момент подготовки. В остальное время панель закрыта, под ней — ничего не видно.
Хейз смотрел на план. В его голове реальная комната — та, которую он видел в субботу ночью — накладывалась на эту схему, и всё совпадало.
— И мы должны сделать одну вещь, — сказал Юкимура. — Отвлечь Ланге от пульта на некоторое время. Секунд десять-пятнадцать. В эти десять-пятнадцать секунд — кто-то из нас подменит настройку. Целевая дата, которую Ланге собирается набрать на пульте — это, предположительно, тысяча девятьсот сорок четвёртый год, Берн, конкретный день сделки с Вебером. Мы её подменим. Вместо тысяча девятьсот сорок четвёртого года устройство отправит Ланге в две тысячи пятьдесят первый. В его собственное прошлое — точнее, в начало его жизни. В период, когда он ещё не был учеником Академии. Там Ланге в физической форме окажется заперт — устройство одностороннее, без опор на двух концах; если пункт назначения — мир, в котором нет его устройства-приёмника, выбраться из него нельзя. Ланге останется в пятьдесят первом. Его линия правок в нашей эпохе обрежется.
— Кто его отвлекает?
— Вы, мистер Хейз.
— Как?
— Вы заходите в подвал. Говорите с ним. У вас есть десять минут до пуска устройства — это приблизительно девять пятьдесят вечера. Вы приходите в этот интервал. Ланге вас встретит. Он умеет встречать тех, кто приходит говорить. Вы его разговорите. Мы вас просим — насколько у вас хватит выдержки — говорить так, как вы говорили бы с человеком, который вас уважает. Без провокаций. Без обвинений. Тема беседы не важна — он сам её задаст. Вам нужно продержать его в разговоре до того момента, когда он отвлечётся от пульта для какой-либо другой операции — настроить свет, проверить монтаж, записать что-то в блокнот. В этот момент — сигналом будет ваш голос, вы произнесёте вслух одно слово — я сейчас скажу какое. Мы работаем в соседнем помещении через стену, которую я в субботу проштробил. Подменим настройку.
Юкимура выдержал паузу.
— Слово — будет «зима». Произнесёте его громко, отчётливо, в любой момент, когда Ланге отойдёт от пульта на три-четыре шага.
— «Зима».
— Да. Это символично, мистер Хейз. Он идёт в «зиму своей жизни» — в это время своего прошлого. И это — слово, которое Софья в своей папке прочла о себе: «зимой станешь». Сегодня зима началась для другого.
Хейз кивнул.
Софья сидела тихо, держа чашку обеими руками. Смотрела на схему.
— А кто подменяет настройку?
— Я, — сказала Софья. — И пани.
— Вы?
— Мы вдвоём, — ответила Войнарская. — Вход в соседнее помещение — через смежную стену, через проштробленный Юкимурой проход. Внутри — узкое пространство, куда дотягивается блок подмены. Я его понимаю технически хуже Софьи — Софья умеет чтения символов быстрее, у неё мамина память. Значит, Софья в щель, я подаю ей инструменты. Юкимура снаружи страхует вход.
Элен опустила глаза.
— А я?
— Вы, Элен, — сказал Юкимура, — в это время сидите с Петерсеном у Зербини в мастерской. Оттуда вы наблюдаете за улицей — если Ланге приведёт с собой Хартмана или любого другого, кого мы не ждём, Петерсен должен нас предупредить условным — тремя гудками клаксона через минуту. Ваша задача — держать Петерсена спокойным и внимательным. Он меня плохо знает, он нервный. С вами ему будет легче.
— Хорошо.
Петерсен кашлянул.
— И ещё я должен знать, — сказал он, — что мне делать, если в десять вечера Арти не выйдет.
— Тогда, Пит, — сказал Хейз сам, — ты увозишь Элен обратно к синьоре Россо. Потом — к себе домой, к Мардж. Пока. А через день или два Софья с тобой свяжется. Она знает про тебя, и она скажет тебе, что делать дальше. У тебя в гараже, под ящиком «Форд-36», остаётся плёнка. Береги её. Это — наш последний материальный свидетель того, что мы с тобой это расследовали.
— Понял.
— Пит, — сказал Хейз, — спасибо тебе за всё.
Петерсен поднял голову. В его глазах было что-то, чего Хейз у него за восемь лет напарничества никогда не видел — совершенно неприкрытое, усталое, взрослое горе.
— Арти. Не благодари заранее. Завтра сам вернёшься — вот тогда благодари.
— Хорошо, Пит.
* * *
Юкимура помолчал. Потом сказал, тише, чем раньше:
— Мистер Хейз. Есть ещё одна часть этого плана, которая касается только вас. Я скажу её сейчас открыто, потому что все присутствующие имеют право знать.
— Слушаю.
— Устройство в момент подмены создаст неустойчивое поле. В этом поле Ланге будет отправлен в две тысячи пятьдесят первый. Но поле не выключится мгновенно — оно продержится ещё десять, может быть пятнадцать секунд после его исчезновения. Мы с Казимирой в подмене настройки учтём: для устойчивого выключения нужно, чтобы кто-то внутри подвала оставался в точке фиксации оператора. Не двигаясь. Пока поле не разойдётся.
Хейз посмотрел на него.
— И этот человек — я.
— Да.
— Что со мной будет?
— Вас поле вытолкнет из потока времени. Вы не умрёте. Вы останетесь — как сказать по-английски — «между». Между прошлым и будущим, между часами мира. Вы будете видеть всех нас. Мы, скорее всего, вас видеть не будем. Иногда, в дожди, в моменты обострения ткани, — возможно, кто-то из нас уловит вас краем глаза. Вы будете существовать, мистер Хейз, — но не здесь.
Комната была тихой. Только настольная лампа тихо гудела над столом.
Элен смотрела в стол.
Софья смотрела на Хейза.
Петерсен опустил голову на сложенные руки.
— Юкимура, — сказал Хейз. — Это можно как-то обойти?
— Нет. Мы пытались придумать механическое решение, которое позволило бы не ставить человека в точку фиксации. Не нашли. У Ланге эта точка устроена так, что заменить её неживой точкой опоры — значит разрушить устройство целиком. А разрушение устройства тоже опасно: оно может выпустить накопленную волну. Волна уничтожит квартал. У нас нет права рисковать кварталом.
— Значит, кто-то должен.
— Кто-то должен.
— А почему я?
— Потому что вы уже входили в подвал и вышли. Потому что у вас — единственного из нас — есть иммунитет к правкам Ланге. Это значит, что в поле вы не будете сразу разрушены, а именно выпадете. Я, Казимира, Софья в этом поле мгновенно пропадём как живые существа. Вы — не пропадёте. Вы — останетесь в каком-то виде. Возможно, в виде человека вне времени. Это не лучший исход, но он лучше смерти. Вы — единственный, кто это выдержит.
Хейз кивнул.
Сказал только:
— Хорошо.
И посмотрел на Элен.
Элен — тихо, без звука, без театра — плакала. Слёзы шли у неё по щекам ровными дорожками, одна за другой. Она смотрела на Хейза, не вытирая их.
Хейз подошёл к ней. Встал рядом. Взял её руку.
— Элен.
— Артур.
— Прости.
— Не прощу. Я буду злиться на тебя все оставшиеся годы. Но я тебя всё равно буду помнить. Я тебя помню. С пятницы у Луиджи — я тебя помню, даже если буду забывать.
Софья, сидевшая на другом конце стола, впервые за этот вечер заплакала сама. Не громко. Тихо, склонив голову на руки. Плечи её чуть тряслись. Войнарская положила ей руку на спину — не утешая, а просто держа.
Хейз держал руку Элен.
Юкимура молча налил себе чая.
Петерсен смотрел в стол.
Комната в тот момент была похожа на древний обычай — как будто все они, шестеро, сидели у постели, в которой лежал человек, которому оставалась одна ночь.
Только человек — был с ними за столом.
И он был — Хейз.
* * *
После — примерно к одиннадцати вечера — обсудили оставшиеся детали. Время входа Хейза в подвал — девять пятьдесят. Маршрут — с Западной двадцать второй пешком, через кварталы, один. Сигнал «зима». Резервный план, если сигнал не пройдёт, — Юкимура и Войнарская подменят настройку без сигнала, на их усмотрение, в случайный момент, но не позднее двадцати одного пятидесяти девяти. Эвакуация всех из мастерской Зербини — сразу после десяти. Петерсен с Элен — к Мардж. Софья — с Войнарской — обратно в это убежище. Юкимура — в своё резервное место, которое он никому не называет.
— Юкимура, — спросила Софья вдруг, — письмо от вас, о котором вы передали через мистера Хейза. «Ждите его в среду вечером». Когда его ждать?
Юкимура посмотрел на неё. В его глазах была та лёгкая, невесёлая улыбка, которая иногда бывает у старых японцев, знающих что-то, чего не знают младшие.
— Соня. Письмо вы получите утром в четверг. Его принесёт синьора Россо. В письме — то, что в такой вечер я не могу сказать вслух. Прочтёте — поймёте.
— Хорошо.
— И ещё, Соня. В вашей папке есть тетрадь. «Учебник. Первая ступень». Вы её читаете?
— Читаю. С понедельника. Я на двенадцатой странице, на упражнении по копированию почерка.
— Перейдите сегодня ночью на восемнадцатую. Упражнение восемнадцать — о том, как архивариус принимает нового хранителя. Даже если у вас завтра вечером это не понадобится, — прочтите. Это будет вам важно в любом случае.
— Понимаю.
* * *
В полночь они вышли из убежища.
Петерсен отвёз Элен на Клинтон-стрит, к синьоре Россо. Хейз проводил её до двери. На пороге Элен обхватила его — крепко, молча — и долго не отпускала. Синьора Россо стояла в дверях в чёрном платке, молча, как женщина на похоронах.
— Артур.
— Да, Элен.
— Если завтра в десять вечера ты не вернёшься — я тебя буду искать в дожде. Юкимура мне сказал — в дождях ты можешь быть иногда видим. Я в дожди буду смотреть.
— Смотри, Элен.
— Я тебя найду.
— Я знаю.
Он поцеловал её — в лоб, в губы, ещё раз в лоб. Она — его в обе ладони, которые он ей подал на прощание. Потом отступила. Синьора Россо закрыла дверь.
Хейз сел в машину. Петерсен рядом.
— Арти.
— Да, Пит.
— Я тебя завтра вечером в десять часов жду. Я сам у Зербини не буду, как сказано. Я буду у тебя дома на Западной семьдесят второй. Ключ у меня от воскресенья, ты мне дал. Я сяду на диван в гостиной, в девять пятьдесят. И буду смотреть на дверь. Если ты в одиннадцать не войдёшь — я посижу ещё час. Если и тогда не войдёшь — я пойду домой. Но до тех пор я буду у тебя. Я не хочу, чтобы в момент, когда ты, может быть, всё-таки вернёшься, тебя никто не встретил.
Хейз посмотрел на него.
— Пит. Я думал, ты сегодня ночью у Мардж.
— У меня два сердца, Арти. Одно для Мардж, одно для тебя. Сегодня одно дежурит здесь, другое — там.
— Спасибо, Пит.
— Молчи. Заводи машину.
Хейз завёл.
Они поехали через ночной Манхэттен. На светофорах останавливались, на перекрёстках светились вывески баров и аптек. Нью-Йорк в час ночи со среды на четверг жил обычной своей не спящей жизнью, не подозревая, что в эту среду, в двадцать два часа, у него — у города — должен решиться один из скрытых вопросов, о которых в газетах не пишут.
* * *
Вернулся домой Хейз в половине второго ночи. Петерсен поднялся с ним до квартиры, пробыл четверть часа, проверил все углы. Потом ушёл — завтра ему нужно было до девяти вечера ещё проработать полный день в участке, чтобы Хартман ничего не заподозрил.
Хейз остался один.
В квартире было чисто. Ни одного запаха озона. Ни одной новой фотографии на столе.
Он прошёл в кабинет. Сел за стол. Достал потайной блокнот. Написал — последнюю запись вечером вторника девятнадцатого октября:
«Завтра в двадцать один пятьдесят я захожу в подвал. В двадцать два ноль ноль начинается финальное. Юкимура, Казимира и Софья — в соседней щели, готовят подмену. Моя задача — удержать Ланге в разговоре и произнести слово „зима“, когда он отойдёт от пульта. После подмены Ланге уходит в две тысячи пятьдесят первый. Я остаюсь в поле, вне времени. Элен — у Россо. Петерсен — здесь у меня в квартире, будет ждать меня. Мардж — у себя. Кослоу предупреждён, надеюсь, сидит дома. Пинчевский не пойман, но после десяти вечера его сигнал неважен».
Помолчал.
Добавил одну строчку:
«Если эта запись будет кем-то прочитана после того, как меня не будет, — я хочу, чтобы он знал: я шёл в подвал не ради Кослоу. И не ради себя. Ради того, чтобы в этом городе через год, через двадцать лет, через сто, — шли сверху вниз все дожди. Это, мне кажется, стоит одной жизни».
Он закрыл блокнот. Положил на стол.
Потом пошёл в спальню. Разделся. Лёг. Всё это — автоматически, как делает человек, у которого день закончен.
Ему казалось, что он не заснёт. Но он заснул — сразу, и без снов, — как засыпают уставшие солдаты в ночь перед большим делом.
За окном Западная семьдесят вторая улица была тихая, октябрьская, с редкими машинами. Квартира напротив — Оппенгеймерова — была тёмная. Дождь, начавшийся в полночь, ровно шёл сверху вниз.
Последней мыслью Хейза, прежде чем он провалился в сон, была одна фраза, которую он помнил со времён войны, от одного старого сержанта-ирландца по фамилии О'Грейди:
«Если завтра будет бой — сегодня надо спать как ребёнок. Потому что ребёнок не знает, что ему нужно проснуться».
Глава 22. Утро среды
Среда, двадцатое октября, началась у Хейза в семь утра. Он проснулся сам, без будильника, в обычной своей спальне на Западной семьдесят второй. Посмотрел на потолок. Снаружи шёл ровный дождь — сверху вниз, тот же, что ночью. Запах озона в квартире не стоял.
Это и было главным утренним фактом. Ланге вчера вечером его не навестил. Значит, либо Ланге сам готовился к вечерней операции, либо знал, что навестить бессмысленно: финал уже обозначен, и суета лишняя.
Хейз встал. Умылся холодной водой. Побрился тщательно, с новым лезвием, — так, как брился перед фронтом во Франции в сорок четвёртом. Вытер лицо и посмотрел на себя в зеркало. Лицо было серое, но спокойное.
Он надел сегодняшний костюм. Не тот коричневый, в котором пришло письмо, — его он в шкафу оставил; и не серый рабочий, в котором он ходил всю неделю. А тёмно-синий, почти чёрный, — тот, в котором хоронили Кэтрин пять лет назад. После этого он этот костюм надел всего дважды — на похороны брата Петерсена и на свадьбу одной знакомой. Сегодня — третий раз.
Под пальто лёг револьвер — служебный, проверенный, заряженный. В жилетный карман — плоский компас Войнарской. На шею — медальон со свинцом. В нагрудном кармане — мел. Во внутреннем — платок Элен. Все четыре артефакта — как в субботу ночью перед спуском в подвал. Только сегодня к ним добавился пятый.
В правом кармане брюк лежал конверт. Запечатанный, с надписью снаружи: «Петерсену. Вскрыть в четверг утром». Внутри — короткое письмо, написанное ночью, после записи в блокноте. Если Петерсен будет завтра утром у Хейза в квартире и Хейза не будет, — он найдёт конверт на столе. Прочтёт. В письме — то, что Хейз не сказал ему вчера.
Хейз проверил — конверт на месте. Потом положил его не в карман, а на стол в гостиной, под стеклянную пепельницу. Так Петерсен найдёт его ещё раньше.
В семь тридцать он позавтракал — яичница и тост. Выпил кофе. Включил радио. Передавали обычные утренние новости: погода дождливая, переговоры между компаниями в стальной отрасли продолжаются, в Нью-Джерси убили мальчика. Мир жил обычной своей средой.
В восемь двадцать Хейз надел пальто, шляпу, вышел из квартиры.
По дороге вниз по лестнице он остановился на площадке третьего этажа. Постоял. Посмотрел в свою ладонь. Ладонь была сухая, не дрожала.
Он это запомнил. На случай, если у него в какой-то момент дня появится сомнение в себе.
* * *
В участок он приехал к девяти. В отделе — обычное среднее утро рабочей недели. Ковальчик полила свои цветы, Петерсен уже был за столом, Хартман — у себя с закрытой дверью.
Хейз сел за свой стол. Открыл папку «Неопознанный из „Алгонкина“. Дело 4417/54». Провёл день — пятую часть дня — добросовестно, над бумагами. Написал план опросов на четверг и пятницу, списался через диспетчера с Четырнадцатым участком по делу Сэмюэлса («ничего нового с вашей стороны?» — «ничего» — «если что, звоните», — формальный обмен), подбил отчёт о галстуке: шёлк действительно итальянский, фирма «Фонтанеска», Милан, поставляется в США через единственного импортёра в Нью-Йорке, список клиентов запрошен, ответ ожидается к пятнице.
Этот отчёт — был особенный. Его Хейз сделал подробно, честно, с указанием всех шагов, — чтобы в четверг и пятницу, если Хейза не будет, Петерсен или кто-то другой смог продолжить вести дело. Чтобы папка осталась живой. Чтобы Джон Доу — тот, который когда-то назывался Кослоу, — имел шанс на будущее опознание. Это было лучшее, что Хейз мог сделать для покойника в морге.
В одиннадцать двадцать мимо прошёл Хартман. Остановился.
— Арти.
— Да, Сай.
— Ты сегодня одет необычно.
Хейз поднял на него глаза.
— Похороны сегодня вечером, Сай. Вернее, ночью. Один пожилой человек, друг семьи. Скончался вчера в Бруклине. Я буду там после десяти.
— Соболезную. Кто?
— Владимир Ленский. Пожилой, из русских эмигрантов. Был ночным швейцаром в отеле «Пьер» с сорок девятого. Мы с ним общались по одному старому делу.
— Ага.
Хартман постоял секунду. Хейз помнил правило О'Грейди — смотреть в глаза ровно столько, сколько полагалось, не больше. Он смотрел. Хартман смотрел. Пауза.
— Ладно, Арти. Возьми пораньше. В пять — заканчивай.
— Возьму, Сай. Спасибо.
Хартман ушёл к себе.
Хейз опустил взгляд.
«Ленского он не знает, — думал он. — Но „Пьер“ — это через два квартала от Десятой. Возможно, он сейчас думает — а зачем мне знать про отель „Пьер“ сегодня. Возможно, он сегодня вечером пошлёт кого-то проверить „Пьер“. Это даёт мне свободный вечер на Десятой».
Это был короткий успех. Первый за день.
* * *
В половине первого в участок зашла Войнарская.
Это было неожиданно. Пани никогда не появлялась в центральном участке — она держалась правила не пересекаться с полицией напрямую. Но сегодня — вошла через парадный вход, спросила у дежурного «детектива Хейза по личному вопросу» и поднялась в отдел убийств в своей серой шерстяной кофте, с узлом седых волос, с таким спокойным и невозмутимым видом, что дежурный даже не решился попросить её записаться в журнал.
Хейз увидел её у двери отдела. Встал.
— Миссис Войнарская.
— Детектив. Прошу вас на пять минут.
Он кивнул Петерсену — тот понял, не двигался. Вышел с Войнарской в коридор, потом — в маленькую комнатушку напротив уборной, куда полицейские отходили покурить.
— Пани. Что случилось?
— Пинчевский найден.
— Где?
— В четыре часа утра. Наш бостонский его увидел на Атлантик-авеню в Бруклине. Он выходил из подвального входа польской пекарни, которую мы давно подозревали в связи с кем-то из нежелательных. Бостонский пошёл за ним. Не догнал, но проследил до одного дома на Грэнд-стрит, где Пинчевский у одной знакомой польки ночевал. Мы утром его там взяли. Мы — это Бостонский и Россо, со своими двумя сыновьями. Тихо, без шума. Сейчас Пинчевский в подвале у Россо, связан и под наблюдением. Ждёт допроса.
— Он сказал что-нибудь?
— Пока нет. Я с ним сегодня после обеда говорю сама. Но я хотела, чтобы вы знали до операции: Пинчевский изолирован. Он сегодня Ланге и Хартману новых сведений не передаст.
— Пани. Это — огромное облегчение.
— Да. Это даёт нам основание думать, что Ланге по плану финала работает с той информацией, которая у него была до вчерашнего вечера. Он знает, что вы встретили Софью. Он знает про убежище на Тридцать шестой. Он знает, что я перебазировала архив. Но он не знает про сегодняшний день — про то, что Пинчевский вне игры. И не знает последнего плана, который мы вчера вечером обсудили. То есть он, скорее всего, готовится к чему-то, чего мы не делаем. А мы готовимся к тому, что он, возможно, не ждёт.
— Это хорошо.
— Это — двадцать процентов разницы в нашу пользу. Не больше. Но — двадцать процентов в таких делах решает.
— Пани.
— Да.
— Спасибо.
Она посмотрела на него. В её лице на миг — снова — мелькнула та тихая теплота, которую она редко показывала.
— Детектив. Сегодня вечером — держитесь. И знайте: я за вас сегодня молюсь. Я католичка плохая, я давно не была на мессе. Но сегодня я вас буду помнить с чётками в руках с двадцати одного до двадцати двух тридцати. Это — моя часть. Ваша часть — пройти в подвал и говорить с ним, как умеете.
— Пройду. И буду говорить.
— С Богом, детектив.
Она вышла. Хейз остался в курилке один минуту, дымил в окно.
* * *
В два часа он вышел на улицу. Поехал в Бруклин — к Россо, поговорить с Пинчевским.
Синьора встретила его у двери, строго. В её квартире сегодня было тихо — Элен, по её словам, «спит, лежит с платком, держит медальон». Синьора провела Хейза через кухню, во двор, в маленькое ателье, где она шила, потом через люк — в подвал под ателье.
Подвал был низкий, с одной тусклой лампочкой, с полками банок с оливками и помидорами. В дальнем углу, на деревянном стуле, сидел Пинчевский. Не связанный за руки — связанный только за ноги, мягко, шёлковой лентой (это была итальянская деликатность синьоры Россо, не желавшей обращаться даже с предателем как с преступником). Руки у него лежали на коленях. Лицо — усталое, бледное, с отросшей щетиной. Он не спал.
В стороне, на другом стуле, сидел незнакомый Хейзу мужчина средних лет — невысокий, сухой, с серьёзным лицом. Видимо, «бостонский».
Войнарская приехала чуть раньше. Сидела на деревянном ящике у стены.
— Мистер Пинчевский, — сказала она спокойно, — детектив Хейз подошёл. Расскажите ему то, что рассказали мне пятнадцать минут назад.
Пинчевский поднял глаза на Хейза. В них был не страх — это Хейз отметил сразу, — а усталость, которая бывает у людей, переставших сопротивляться правде.
— Мистер Хейз. Я виноват перед нашим кругом. Я четыре года работал на Хартмана. Начиная с пятидесятого, когда один человек в польской эмиграции — не буду называть имени — выдал меня за деньги, а Хартман эту информацию купил. Хартман мне предложил сотрудничество в обмен на то, что моя сестра в Кракове будет жить и не будет знать. Я согласился. Я сообщал Хартману — по одному адресу в месяц — всё, что видел и слышал у Войнарской. В воскресенье я услышал ваше имя и увидел вас. В понедельник утром передал Хартману — через почтовый ящик у парка, — что вы входите в круг Войнарской, носите медальон и мел, и что в воскресенье к вам приехала женщина по имени Элен, которую по нашей карте разместили у синьоры Россо на Клинтон-стрит. Хартман в понедельник днём передал это Ланге. Ланге вечером в понедельник применил правку к Элен.
Хейз смотрел на него.
— Пинчевский. Что ещё вы им передали?
— Всё, что слышал. Включая адрес убежища на Эспланаде. Включая то, что вы сегодня с ночи — планируете операцию. Про сам план я не знал — вас принимала пани без меня. Но я знал, что операция сегодня, на среду, и что подвал на Десятой.
— В какое время сегодня вы передали Хартману последнее?
— Вчера, около девяти вечера. После этого я пошёл ночевать в Бруклин, потому что почувствовал — меня ищут. Сегодня меня нашли.
— Значит, Ланге знает про сегодняшний вечер.
— Да.
— Он готовился к чему-то?
— Я не видел. Мои контакты с ним были через Хартмана. Но если я знаю Хартмана — он не оставит Ланге без подкрепления. В подвал сегодня вечером, вероятно, придёт не только Ланге. Возможно, с одним или двумя помощниками. Возможно — с самим Хартманом.
Хейз посмотрел на Войнарскую.
— Пани.
— Я поняла. Это меняет вечерний расклад. Нам нужно подготовиться к возможному присутствию Хартмана в подвале или около него.
Хейз обратно к Пинчевскому.
— Пинчевский. Моя сестра в Кракове — действительно жива?
Глаза Пинчевского наполнились чем-то тяжёлым.
— Я не знаю. Хартман мне так сказал. Я не проверял. Возможно, он лгал с самого начала. Я был слабый.
— Вы хотите помочь?
— Я хочу, — сказал Пинчевский медленно, — чтобы моя сестра, если она жива, осталась жива. И чтобы я, если у меня есть шанс, прожил остаток дней в долгу перед вами, а не перед ними. Я готов сделать, что скажете.
Хейз посмотрел на Войнарскую. Она — ровно — кивнула.
— Пинчевский, — сказал Хейз, — сегодня в восемь вечера вы пойдёте по одному адресу. Напишите короткую записку Хартману — от руки, вашим почерком — сообщая ему, что операция на Десятой сегодня отменена, потому что детектив Хейз заболел и лежит дома с температурой. Записка будет оставлена в его обычном почтовом ящике у парка в восемь тридцать. Подпись — ваш обычный значок. Если Хартман получит эту записку до девяти — он может отменить своё присутствие в подвале. Это снимет нам часть риска.
Войнарская кивнула.
— Хороший ход.
Пинчевский тоже кивнул.
— Я напишу. Я хорошо знаю стиль моих донесений Хартману — он поверит. Единственная сложность — Хартман может не успеть получить записку до своего выезда. Он иногда выезжает из участка в шесть.
— Тогда мы напишем по-другому. Записка должна быть доставлена Хартману к пяти вечера, чтобы он прочёл до выезда. Бостонский её доставит к трём — положит в ящик, который Хартман проверяет на обратном пути из столовой.
Бостонский кивнул.
— Сделаю.
Хейз наклонился к Пинчевскому.
— Пинчевский. Если сегодня всё пойдёт — сестра ваша, если жива, будет жить. Я передам вам мой долг лично. Если всё пойдёт плохо — пани знает, что делать, и она за вашу сестру попросит по своим каналам. В Кракове у нас есть один человек — он узнает, и если надо — перепрячет.
— Детектив. Я вам обязан.
— Вы обязаны тем, кого предали. Не мне. Запомните их, Пинчевский. Это — Ольга Ленская, её дочь Софья, синьора Россо, Дональдсан-санитар, все, чью безопасность вы отменили своими донесениями. Они ваш долг, не я.
— Запомню.
Хейз выпрямился. Поднялся наверх. Войнарская вышла с ним на улицу.
— Детектив.
— Да, пани.
— Он вас ослабел. И, возможно, предаст снова. Бостонский его будет держать до среды пятницы, под замком.
— Правильно. Кормите, но не отпускайте.
— Хорошо.
* * *
В четыре часа дня Хейз поехал к синьоре Россо попрощаться с Элен.
Элен была в гостиной, в кресле, с книгой в руках — «Анна Каренина», английский перевод Гарнетт. Она читала медленно, но читала. Медальон висел у неё на шее. Платок был у неё в кармане платья.
Она увидела его. Встала. Подошла.
Хейз обнял её.
Они стояли в кухне, обнявшись, минуты три. Синьора Россо ушла в ателье, чтобы им было одним.
— Элен.
— Артур.
— Если я в одиннадцать вечера не вернусь к Петерсену домой — ты получишь от меня короткое письмо. Я его оставил Петерсену в конверте. В нём — что я хочу, чтобы ты знала.
— Я знаю уже.
— Всё равно прочтёшь.
— Прочту.
— Элен. Ты продолжишь жить. Ты журналистка, хорошая, у тебя впереди работа. В Нью-Йорке ты будешь писать про металлургию, про полицию, про всё то, что тебе интересно. Возможно, встретишь кого-то. Я бы хотел, чтобы ты встретила. Не сразу — но через год, два. Я против не буду. Я не буду в поле подсматривать. Я тебя оставлю жить.
— Артур, помолчи.
— Молчу.
— Я тебя люблю.
— Я тебя люблю.
Они ещё постояли минуту. Потом она отступила. Улыбнулась — через слёзы, но улыбнулась. Настоящая Элен, та, которую он впервые увидел в «Вестсайде».
— Иди, Артур. Не тяни. Я не выдержу долгого прощания.
— Я иду.
Он поцеловал её. Ушёл.
* * *
В пять часов — к Мардж.
Петерсен был на работе. Мардж его пустила одна, с дочерьми в соседней комнате. Она встретила его без лишних слов, пригласила в кухню, налила чаю.
— Арти.
— Мардж.
— Пит мне всё сказал. Сегодня в полдень. Я злюсь на него, что не сказал раньше, но он говорит, что раньше не имел права. Я его бью потом, когда сам вернёшься.
— Мардж. Я могу не вернуться.
— Слышала. Пит мне всё.
— Если так — я хотел попросить у тебя одну вещь. Твои дочери. Эмми и Джейн. Обнимите их сегодня вечером крепче, чем обычно. Скажите каждой — что-нибудь хорошее. Что-нибудь, что они запомнят. Я знаю, это странная просьба, но у меня в моей истории оказалось, что у ребёнка от его близкого взрослого должна остаться хотя бы одна сильная обнимающая минута. У одного ребёнка в этой неделе её не останется. Я хочу, чтобы у ваших — осталась сегодня.
Мардж смотрела на него долго.
Потом — без слов — встала, подошла, обняла Хейза сама.
— Арти. Сама обниму. И их обниму. Не беспокойся.
— Спасибо, Мардж.
— Ты за кого сегодня идёшь, Арти?
Хейз помолчал.
— За всех, Мардж. Включая ваших дочерей. Потому что если не пойти — того мира, в котором ваши дочери вырастут, может не стать.
— Хорошо, Арти. Мы за тебя.
— Спасибо.
Он вышел.
* * *
В восемь вечера он был у себя в квартире.
Петерсен пришёл в восемь пятнадцать — из участка, переодевшийся в штатское. Они сели на кухне. Выпили по рюмке виски, которое Хейз держал в шкафу с Рождества. Не больше — больше сегодня было нельзя.
— Пит.
— Арти.
— Иди домой сейчас. Прости, что я передумал. Я хочу, чтобы сегодня в десять ты был с Мардж, а не здесь.
— Арти...
— Пит. Я настаиваю. Я понял одну вещь, пока ехал сюда от Мардж. Если я сегодня вечером не вернусь — ты должен быть не у меня в пустой квартире. Ты должен быть у своих. Завтра утром ты придёшь ко мне, проверишь. Если меня не будет — прочтёшь письмо. Сейчас — домой. Я прошу.
Петерсен смотрел на него. Потом — не споря, потому что знал, что Хейз не изменит решения, — кивнул.
— Ладно, Арти. Домой.
— И одно ещё. Завтра утром, если меня нет, — ты в десять утра к синьоре Россо. Привозишь Элен к Мардж. Пусть живёт у вас, сколько ей надо. Мардж согласится. Её беречь — главное. Остальное — сам.
— Понял.
— Иди, Пит.
Петерсен встал. Подошёл. Обнял Хейза — коротко, по-мужски, по-солдатски. Отступил.
— Арти.
— Да.
— Я тебя, сволочь ты такая, сегодня вечером буду помнить до конца своей жизни.
— Знаю, Пит.
— До завтра.
— До завтра.
Петерсен ушёл.
Хейз остался один. В квартире было тихо.
Он подошёл к столу, посмотрел на конверт под стеклянной пепельницей — на месте. Потом открыл потайной блокнот, написал последнюю запись:
«19:45. Выхожу. Петерсен у Мардж. Элен у Россо. Софья с Казимирой в убежище. Пинчевский сдал, записка Хартману ушла в три. Ланге ждёт — знает про среду. Я готов».
Поставил блокнот на стол. Рядом с конвертом.
В восемь сорок пять он надел пальто, шляпу.
В кармане проверил — компас, мел, медальон на шее, платок Элен во внутреннем кармане, револьвер под пальто.
В восемь пятьдесят вышел из квартиры.
Дождь на улице прекратился. Вечер был ясный, прохладный, с высоким октябрьским небом, в котором впервые за неделю показались звёзды.
Хейз сел в машину.
Посмотрел на звёзды через ветровое стекло.
Подумал: «Кэтрин, я иду».
Завёл двигатель.
И поехал на Десятую авеню.
Глава 23. Ланге говорит
На Десятую авеню Хейз приехал в девять пятнадцать. Машину он оставил, как в прошлый раз, в трёх кварталах от здания, у грузового подъезда «Пейн-Вебберс». Шёл пешком, не торопясь, по Одиннадцатой, потом по Тридцать седьмой, потом переулком до Десятой. Дождя не было, но воздух стоял сырой, холодный, с тем особенным осенним запахом, с которым ночь в Нью-Йорке вдоль реки всегда пахнет немного солью и немного угольной пылью от портовых складов.
На углу Десятой и Тридцать восьмой — у мастерской братьев Зербини — в свете лампы у въезда Хейз увидел фигуру. Маленькая, сухая, в чёрном платке. Это была синьора Россо. Она сегодня, по-видимому, согласилась участвовать на стороне улицы — Элен её попросила лично, а синьора Элен отказать не могла. Она прошла мимо Хейза, не останавливаясь, коротко кивнула, пробормотала по-итальянски «бене, ступай» и пошла дальше в сторону Тридцать девятой.
В мастерской Зербини за освещённым окном Хейз на секунду увидел двух мужчин — один, узнаваемо, был брат Зербини, хозяин; второй, чуть дальше, подался в тень, и Хейз его узнал по силуэту — бостонский, тот самый, что утром говорил с Пинчевским в подвале у синьоры. Он был на страже. Петерсен и Элен — не приехали, как и договаривались вчера, это было изменение вечернего плана после событий дня.
Напротив склада Ланге Хейз постоял минуту на противоположной стороне. Здание стояло тихое, тёмное. На втором этаже — все те же пять выбитых окон. Первый этаж — глухая стена. Низкое подвальное окно в углу, с досками изнутри. Через щель между досками сегодня шёл ровный, тёплый воздух. Внутри работали.
Хейз посмотрел на часы. Девять двадцать семь.
До входа в подвал — двадцать три минуты.
Он перешёл улицу.
* * *
В девять сорок восемь он стоял у железной двери. Швейцарский замок, с двумя пазами, он открыл за три минуты — уже научился. Внутри — пустой склад с колоннами, знакомый с субботы. Железная лестница вниз. Два коротких коридора. Третья дверь, полуоткрытая, с белой полосой света.
Хейз остановился у этой двери.
Достал платок Элен из внутреннего кармана. Развернул, поднёс к лицу, вдохнул один раз — тонкий травяной запах её духов. Сложил, вернул на место.
Поставил компас в жилетном кармане на положение «к стене», чтобы стрелка показывала в любом случае на устройство, независимо от его разворота.
Провёл рукой по медальону под рубашкой. Свинец тёплый от тела.
В кармане нагруднике — мел. В другом — револьвер. В жилетном — компас. На шее — медальон. Во внутреннем — платок.
Пять артефактов. Все на месте.
Он толкнул дверь ладонью.
И вошёл.
* * *
Комната была такая же, какой он её запомнил с субботы. Круглая, со стенами из чего-то вроде светящегося изнутри стекла. Пол — чёрный металл с микроскопической сотой. В центре — поднятая на десять сантиметров круглая плита диаметром около метра. Над ней — воздух подрагивал.
Низкое гудение на границе слуха. То же, что в субботу, но теперь — чуть громче. Устройство копило силу к пуску.
На задней стене Хейз увидел то, чего в субботу не было. Большая панель — отдельный прямоугольник, открытый сегодня, с рядом маленьких циферблатов, рычажков и переключателей. Пульт настроек. На пульте у самого края, справа, — два главных окошка, в которых сейчас светились цифры: «1944» и «БЕРН».
Целевая дата была установлена. Ланге уже настроил.
У стены напротив, в стороне от пульта, в простом деревянном кресле — таком же обычном, как у Хейза в гостиной, только более высоком, — сидел Ланге.
Он поднял глаза.
— Мистер Хейз.
— Мистер Ланге.
— Вы пришли вовремя.
— Я старался.
— Садитесь. У плиты в стороне есть второй стул — я его сегодня специально для вас поставил.
Хейз не стал спорить. Подошёл, сел. Стул был деревянный, такой же, что у Ланге.
Ланге смотрел на него. В его лице не было той ровной непроницаемости, которую Хейз помнил с Бродвея и с Бликер. Сегодня лицо у Ланге было — усталое. Как будто за эту неделю, пока Хейз потерял пять килограммов и пять часов сна каждый день, Ланге потерял не меньше.
— Мистер Хейз. Мы с вами в первый раз сидим в одной комнате. Я много лет ждал этого момента. Я не ожидал, что он будет сегодня, но — я не против. У нас есть до двадцати двух ровно восемь минут. Что бы вы хотели спросить?
Хейз посмотрел на пульт настроек. Восемь минут до пуска. Значит, действительно, пуск в двадцать два ноль ноль, как говорил Юкимура.
— Мистер Ланге. У меня нет одного большого вопроса. У меня много маленьких. Можно я буду спрашивать их по очереди?
— Можно.
* * *
— Первый. Ваш брат.
Ланге помолчал.
— Мой брат.
— Юкимура мне рассказал. Вы его потеряли в две тысячи сто шестьдесят первом. Он был военный.
— Юкимура рассказал основы. Я дополню. Моего брата звали Леонард. На семь лет старше меня. Он не был военным по призванию, он был инженером — но в две тысячи пятидесятых у нас с этим было сложно, инженеры призывались. Он оказался в Второй антарктической кампании — так это называлось официально. По факту — в операции по подавлению одного восстания на нашем южном континенте. Там ядерная зона. Он погиб от излучения через девять месяцев после возвращения. Не сразу, медленно. У него была жена, беременная на момент смерти. Она родила после его смерти — девочку, которую назвала Линн. Линн сейчас двадцать два года. Она не знает отца иначе, как по фотографиям.
— Мне жаль.
— Спасибо, мистер Хейз. Я — впервые за много лет — слышу живые слова сочувствия от человека, который не из моей эпохи. Это странное ощущение.
— И что было потом, в сто шестидесятых?
— Потом — моя семья попала в долг. Антарктическая кампания финансировалась через консорциум фамилий, унаследовавших капитал от определённой сделки сорок четвёртого года в Берне. Сделка была — по моим вычислениям — устроена Кослоу и ещё двумя. Кослоу получил свою долю, потом основал компанию, потом передал компанию по наследству, потом компания вошла в консорциум. Из доходов консорциума финансировалась кампания. Моего брата — конкретно — отправила на юг отправка, подписанная в штабе человеком, чья должность оплачивалась в конечном счёте из доли Кослоу. То есть каждый его месяц в ядерной зоне оплачивался одним процентом того, что Кослоу заложил в Берне.
— И вы решили Кослоу убрать.
— Убрать — не точное слово. Вычеркнуть. Убить — значит оставить могилу. Я могил не люблю. Я хочу, чтобы никто и никогда не заходил в эту могилу класть цветы, потому что никто и не будет знать, кого хоронили. Я хочу правки, в которой Кослоу — никогда не было. В которой Бернская сделка — не случилась. В которой мой брат, возможно, не пошёл бы на юг, а остался бы работать инженером в нашей старой семейной фирме. В которой моя племянница Линн — знала бы отца живым.
Хейз слушал.
— Это — месть.
— Это — справедливость, мистер Хейз. Месть — когда убиваешь в ответ. Справедливость — когда отменяешь исходную ошибку. Я — не мститель. Я — редактор.
— Редактор, который убивает людей по пути.
— Редактор, который стирает эпизоды, где это требуется. Донован — был эпизод. Сэмюэлс — эпизод. Ваш портье — эпизод. Их биографии в моём итоговом тексте — не нужны, значит, я их сокращаю. Мне это стоит энергии и боли, и я их не радуюсь. Но я их делаю.
— А Кэтрин. Мою жену.
Тут Ланге опустил глаза.
— Миссис Хейз. Это — не мой эпизод. Это — ошибка одного из моих ассистентов. Его звали Жан-Поль, французский студент, работавший со мной первые два года. Он решил, что я хочу ослабить вас. Он сам, без моего одобрения, нашёл медсестру в клинике, сделал усиление. Я узнал об этом через месяц. Я его за это убрал — вы, возможно, слышали. Ваша Кэтрин — на моей совести только как ошибка подчинённого. Я бы не стал её убирать сам. Я вас уважал ещё до встречи, мистер Хейз. Вашу жену трогать — было бы некрасиво.
Хейз смотрел на него.
И, к своему удивлению, — поверил.
Не потому, что Ланге убедителен. А потому, что Ланге в этот момент говорил с той усталой честностью, с которой люди не оправдываются, а признают прошлый неудобный для них факт. Если бы он лгал, он лгал бы более гладко.
— Это — не отменяет того, что она мертва из-за того, что я вам мешаю.
— Не отменяет. Я не ищу прощения. Я вам это говорю, чтобы вы знали.
Хейз посмотрел в сторону задней стены. На пульте цифра «1944» ровно светилась. Время — девять пятьдесят две.
— Мистер Ланге. Я хочу посмотреть на ваши фотографии.
— Смотрите. Они — часть моей работы, я их не прячу.
* * *
Хейз встал. Подошёл к ближайшему ряду. Посмотрел внимательнее, чем в субботу.
Теперь, с новой внимательностью, он увидел то, что в прошлый раз пропустил: к каждой фотографии внизу была прикреплена тонкая белая бумажка — квадратик сантиметра в три, с мелким почерком. Пометки. Он наклонился к одной из них и прочитал:
«Попытка 12. 1944/06/12. Выстрел в спину, женщина в зелёном, уход через служебный лифт. Результат: жертва определена правильно, следствие найдено правильно. Инерция: 96%. Фигура, занявшая место Кослоу в консорциуме — Леонард Миллер, вице-президент „Кослоу Стил“. Следовательно — цепь восстановлена через шесть месяцев, антарктическая кампания финансирована тем же размером. Провал. Заменная фигура дала те же результаты».
Хейз долго смотрел на эту запись.
На соседней — следующая:
«Попытка 13. 1944/06/13. Попытка предотвратить назначение Миллера. Результат: назначен другой заместитель, Харрисон. Цепь восстановлена через восемь месяцев. Провал. Инерция: 97%».
И дальше:
«Попытка 45. 1944/06/20. Ликвидация и Кослоу, и Миллера одновременно. Результат: парадокс. Компания „Кослоу Стил“ закрыта через год, но консорциум принял долю от наследников. Антарктическая кампания задержана на три месяца. Кампания всё равно состоялась. Мой брат всё равно попал в ядерную зону. Инерция: 98%. Попытка уничтожила двух человек без смысла. Вина тяжёлая».
Хейз посмотрел на Ланге, сидевшего в кресле.
— Мистер Ланге. В моей реальности Леонард Миллер — мелкий клерк. Не вице-президент.
— Да. В вашей реальности он никем не стал, потому что Кослоу его не продвинул. В одной из моих попыток — я изменил расписание одной сделки, и Кослоу, вместо того чтобы ставить на должность Блэкмена, поставил Миллера. Миллер оказался хорошим вице-президентом. Компания выросла. Кампания финансировалась. Мой брат погиб. Значит, Миллер в этой попытке — заменная фигура. И он делал то же, что должен был Кослоу. Это — история пыталась восстановить форму.
— Инерция.
— Да. Главное моё открытие. История — имеет инерцию. Если ты убираешь из неё одного человека, она ставит на его место другого, похожего, и события в целом идут по той же траектории. Инерция — это коэффициент, который я измеряю. В большинстве событий — инерция девяносто — девяносто восемь процентов. То есть — даже идеальная правка одной фигуры даёт изменение на два процента от общей траектории. Это — почти ничто.
— И вы это поняли после сорока пяти попыток.
— Я это подозревал уже после двенадцатой. После сорок пятой — окончательно. После сотой — получил полную модель.
— Тогда зачем сто вторая?
— Потому что я нашёл решение. Инерция падает не когда ты меняешь фигуру, а когда ты меняешь событие. Не кто сделал сделку — а была ли сделка. Если сделки в Берне не было, если Кослоу никогда не подписал документ, — тогда история теряет опору и ломается. Инерция падает до тридцати процентов. То есть — изменение на семьдесят процентов гарантировано. Мой брат — в том мире — не идёт в ядерную зону с вероятностью семьдесят процентов.
— И как это сделать? Как не дать Кослоу подписать?
— Нужно, чтобы в день подписания Кослоу не доехал до Вебера. Не умер — умер уже пробовалось, инерция высокая. А не доехал. Заболел в дороге. Опоздал на поезд. Попал в маленькую аварию. Что-то, что отложит его на три дня. За эти три дня Вебер без Кослоу закрыл бы сделку с другим участником, и сделка приобрела бы другую форму, без участия Кослоу. Это — моя цель в сегодняшнем прыжке. Не убить, не стереть. Задержать.
Хейз стоял у фотографий.
— Значит, ваш сегодняшний прыжок — в сорок четвёртый год Берн. Не сюда, в Нью-Йорк. Вы уходите туда, в Швейцарию.
— В день поездки Кослоу. В июнь сорок четвёртого. Я устрою Кослоу в швейцарской гостинице вечером, перед его выездом в Берн, лёгкое отравление. Не смертельное. Просто — он три дня не встанет. Сделка пройдёт без него. Это — окончательное решение.
Хейз помолчал.
— Мистер Ланге. Если всё получится, и Кослоу на сделку не доедет, — что с ним потом?
— Потом? Потом — он поправится и вернётся в Америку. Будет жить свою жизнь. Его компания будет, вероятно, меньше. Миллионером он не станет. Он будет средний промышленник. Женится на Эдит — или не женится. Маргарет — возможно, родится, возможно, у него будут другие дети. Он не умрёт от руки в «Алгонкине». Он доживёт до семидесяти или восьмидесяти. Один из многих средних американских бизнесменов. В две тысячи сто шестидесятом его не вспомнят.
— Он — выживет.
— Выживет, мистер Хейз. Я его не собираюсь убивать. Я это говорил с самого начала. Я его — редактирую. Моя цель — не его смерть, а сокращение его эпизода.
Хейз посмотрел на него.
Ланге смотрел в ответ. Не с торжеством. Не с нетерпением. С какой-то усталой печалью человека, который сорок лет вёл книгу, и сегодня — её закрывает.
И Хейз, в эту секунду, почувствовал то, о чём предупреждала Войнарская. Он почувствовал себя готовым Ланге понять.
Он моргнул. Опёрся ладонью о край подставки под ближайшей фотографией. В эту секунду правой рукой, не убирая ладонь, нащупал в кармане жилета компас. Стрелка у компаса была на «устройстве» — ровно, устойчиво. Значит, устройство было в рабочем режиме. Значит, через четыре минуты пуск.
И Хейз напомнил себе одну простую вещь.
Да. Ланге честен. Да. Он не убийца в прямом смысле. Да. У него есть план, в котором Кослоу выживает.
Но — в том же плане стёрт брат Войнарской в сорок шестом. В том же плане — стёрт Сэмюэлс и Донован, которые к Кослоу отношения не имели вообще и были просто эпизодами по пути. В том же плане — Кэтрин, даже если её трогал не лично Ланге, — погибла в ходе одной из его операций. В том же плане — отец Софьи умер от правки сердечной ткани, которую Ланге нанёс вчера, чтобы лишить Хейза союзницы в самый опасный час.
Ланге — справедлив только перед самим собой. Перед остальными — он тот же, что любой обычный тиран, который убеждает себя, что его жертвы — мелкий сопутствующий ущерб. Единственная разница — что он умнее большинства тиранов и говорит вслух честнее.
Но это — не делает его правым.
И Хейз это сейчас помнил.
* * *
— Мистер Ланге.
— Да, мистер Хейз.
— Последний мой вопрос. Зачем вы мне всё это сейчас рассказали?
Ланге помолчал.
— Мистер Хейз. Я вам это рассказал по одной простой причине. Я знаю, что вы сегодня в моём подвале — не один. Где-то рядом, в соседнем помещении, сидят мои противники. Возможно — сам Юкимура. Возможно — мисс Ленская. Возможно — пани Войнарская. Я их не ищу, я их слышу. Я подозревал это с воскресенья, когда синьора Россо получила Элен Морроу, но мой человек в вашем полицейском отделе дал мне в понедельник вечером — через Пинчевского — полное подтверждение. Сегодня утром Пинчевский сдал вам меня. Я знаю это потому, что сегодня в три часа дня я получил от Хартмана записку, якобы от Пинчевского, что вы больны и не придёте. Записка была подлинная — почерк Пинчевского, его знак. Но сам Пинчевский со вчерашнего вечера отсутствует в наших обычных точках связи. Значит, он где-то в плену у ваших. Значит, записка написана под принуждением. Значит, вы идёте. И значит, что-то, — он посмотрел на Хейза пристально, — вы собираетесь сделать с моим пультом.
Хейз почувствовал, как у него в груди что-то холодное опустилось.
— Мистер Ланге.
— Мистер Хейз. Я вам сейчас скажу одну вещь, после которой мы закончим этот разговор. Я подумал два часа, с трёх дня до пяти. И я принял решение. Я сегодня запущу устройство в двадцать два ноль ноль, как запланировано. Даже если вы с вашими коллегами в соседней щели подмените одну настройку — я запустил бы его всё равно. Моя воля — сильнее моей предусмотрительности. За годы в этом подвале я научился одной вещи. Я устал. У меня осталось мало сил. Если сегодня не получится — я не смогу повторить снова. Я измотан. Поэтому — либо сегодня мне удастся, либо нет. И я выбираю — попробовать. Даже зная, что вы что-то готовите.
Он посмотрел на Хейза долго.
— Вам повезло сегодня в одном. Я не собираюсь с вами драться. Я даже не собираюсь мешать вашим товарищам. Устройство, которое они попытаются перенастроить, — с вероятностью определённой процентной — откроет им то, что я им пожелаю. Если вы меня пошлёте в две тысячи пятьдесят первый — возможно, я там окажусь. Возможно, и нет. Мы посмотрим. Но — я пойду на пуск. Это — моё право.
Он встал из кресла.
Подошёл к пульту на задней стене. Проверил переключатели. Перевёл один рычажок в нижнее положение — «активация накопителя». Устройство загудело сильнее.
Посмотрел на часы. Девять пятьдесят восемь.
Потом — сделал три шага в сторону от пульта. Не к Хейзу, а вбок, к стене с фотографиями, чтобы посмотреть на них в последний раз.
Вот он, момент. Три шага. Достаточно.
Хейз выпрямился.
Сделал полшага вперёд — к чёрной плите в центре, к точке фиксации оператора. Так, чтобы оказаться на ней ровно, без промаха.
И — глядя в воздух над плитой, где уже подрагивало, — сказал громко, отчётливо, одним словом:
— Зима.
* * *
В ту же секунду произошло несколько вещей одновременно.
Из-за стены слева — через проштробленную Юкимурой щель — Хейз услышал короткий, сухой щелчок. Это Софья поворачивала блок подмены. Звук был едва различим за гудением, но Хейз его узнал — он научился различать этот звук по описанию Юкимуры вчера.
Цифры на пульте — «1944» и «БЕРН» — дрогнули. На долю секунды стали мерцающими. Потом на их месте встали новые: «2051» и одна строчка, которую Хейз не успел прочитать, — это было какое-то название, возможно города, в алфавите, который Хейз не узнал.
Ланге, стоявший у стены с фотографиями, повернулся. Быстро. Увидел цифры на пульте.
В его лице — впервые за всю эту историю — появилось настоящее, не скрываемое изумление.
Он открыл рот — видимо, чтобы сказать что-то, — но не успел.
Устройство выдало низкий, очень глубокий звук — не гудение, а что-то другое, глубокое, похожее на тон большой церковной трубы, исполненный на одной ноте. Воздух над плитой перестал подрагивать — он стал плотным, видимым, как матовое стекло.
Ланге сделал один шаг к пульту. Хотел успеть.
Не успел.
В следующий момент плотный воздух над плитой раскрылся — как раскрывается большой белый цветок — и в этом белом свете Ланге качнулся, сделал ещё один шаг, и — всё, что оставалось от его фигуры, — свернулось в белую линию от стены до плиты, и линия втянулась в плиту, и плиту залило белым.
Ланге исчез.
Хейз стоял на точке фиксации. Не двигался. Он чувствовал, как поле — то самое, о котором говорил Юкимура, — теперь окружает его: лёгкое, холодное, как первый осенний день, как будто на плечи ему накидывают прозрачный плащ из тонкой плёнки.
Гудение устройства стало меняться. Из низкого — в высокое. Из ровного — в прерывистое.
Поле расходилось.
Хейз считал секунды.
«Один. Два. Три. Четыре. Пять».
Он смотрел на пульт. Цифры «2051» мерцали, теряли яркость. Потом — погасли.
«Шесть. Семь. Восемь».
Белый свет в центре плиты начал гаснуть. Плита становилась обычной металлической плитой.
«Девять. Десять».
Хейз сам уже чувствовал — тело у него лёгкое. Как у человека в обмороке, только не в обмороке — во сне. Не слабость, а лёгкость.
«Одиннадцать. Двенадцать».
В поле он уже был целиком.
«Тринадцать».
Он посмотрел на себя в смутном отражении стеклянной стены. Увидел: его контур стал полупрозрачным. Сквозь него — фотографии Кослоу на стене напротив.
«Четырнадцать».
Он улыбнулся.
В голове у него прошла одна последняя мысль в обычном потоке времени.
«Софья. Скажи Элен, что я вышел».
«Пятнадцать».
Поле разошлось.
И Хейз — вышел.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
