Обложка Попаданец. Город на холме. Книга 3

Попаданец. Город на холме. Книга 3

Ласковый Звездочет

0% прочитано
Стандартный
Ласковый Звездочет

Попаданец. Город на холме. Книга 3

Глава 1 "Третий день"

Глава 1. Третий день

Срок в три дня придумал не я. Его придумала посуда.

Воду мы везли в бурдюках и горшках, и посуды этой набиралось на пятьсот черпаков с небольшим, если считать всё, включая треснутое и связанное бечевой. Сколько я ни перекладывал груз по лодкам в последние дни мая, больше трёхсот двадцати черпаков в лодки не входило: остальное место занимали люди, семена, известковое тесто, домашняя утварь и две козы, которые весили как четыре человека и вели себя как сорок. Черпак — это мера Пияссы, глиняный сосуд с зарубкой по внутреннему краю; полный его поднимают одной рукой и несут, не переливая, и воды в нём ровно столько, сколько взрослый выпивает за сутки в жару, если не бегает по солнцу. Триста двадцать черпаков на сто четыре головы — это три дня по черпаку на человека и немного на дне горшков, если не жадничать в первый вечер.

На кругу Кинт спросил прямо, как он спрашивал всегда:

— А если воды там нет?

Сидело дворов сорок, и половина из них не шла с нами никуда, и всем им было интересно.

— Тогда на третий день грузимся и уходим обратно.

— Обратно куда?

— Сюда. К тебе на берег.

Он подумал, повертел в пальцах обломок бирки, который держал всё собрание, и положил его на колено.

— Я тебя не звал обратно.

— Я поэтому и говорю сейчас, при всех, а не потом.

Он кивнул и больше к этому не возвращался, и это было хуже, чем если бы он спорил. А я потом три недели, пока мы вязали варду и делили дворы, носил в себе одно неприятное знание: срок я поставил не по воде и не по разведке, а по тому, сколько влезло в бурдюки.

Гуляев на четвёртом курсе говорил нам: срок, который вы назвали вслух, через неделю начинает жить отдельно от причины, по которой вы его назвали, и держаться люди будут за срок, а не за причину. Я это помнил и всё равно назвал.

Вышли шестого июня, высадились седьмого. Третий день пришёлся, стало быть, на девятое.

Первые два дня мы носили.

Между водой и тем местом, где мы собирались жить, было сорок минут вверх по колючке с грузом на плече. Бухта была хорошая: галька, песок, ровное дно без плит у самого уреза, вытяжка для лодок получалась сама собой. Всё остальное было наверху — ровная площадка под ветром, зелёная полоса на северном склоне и вид на два перехода в любую сторону, то есть всё, ради чего сюда стоило идти. Вниз — вода и лодки. Вверх — жизнь. Между ними склон, который к полудню нагревался так, что босиком через него шли только дети, и то не все.

За два дня мы подняли девять питт с известковым тестом, семена, обсидиан, четыре мешка ячменя и всё, что не могло мокнуть. Обсидиана мы везли тридцать пять пластин, считая мелкие, — весь запас, какой был у меня и у дома Пинда, и это было всё, чем мы могли здесь заплатить за что бы то ни было. Три я носил в поясе, остальные лежали в ящике под кормовой банкой варды, и ящик этот выгружали при мне.

Питты были самым тяжёлым, что у нас было, и самым общим. Они не принадлежали никому. В них лежала наша будущая цистерна, то есть, если говорить прямо, наша вторая зима, и я объявил ещё на Саринте, что их несут дворы по очереди, по жребию, и что ни одна не остаётся на берегу на ночь.

К полудню второго дня жребий дошёл до двора Туммо.

Туммо было лет сорок, он был коренастый, с короткими руками и низким лбом, с тремя своими детьми и одним восточным, и всю прошлую зиму на Саринте он делал ровно столько, сколько сказано, и ни горстью больше. Он сидел у своего навеса на камне и чинил сеть, продевая деревянную иглу снизу вверх коротким и очень ровным движением, и, когда я подошёл, он не встал и работу не отложил.

— Питта твоя.

Он посмотрел вниз, на гальку, где она стояла, потом на склон, потом опять в сеть.

— Мой двор своё поднял.

— Питты общие.

— Общее — это то, что делят. — Он сказал это не мне; он сказал это в сеть, но громко, так, чтобы слышали от третьего навеса, где сидели бабы с корзинами. — Тесто из этих горшков делить не будут. Его выльют в яму. А яму копают там, где решили не мы.

За полтора дня на пустом берегу у нас уже завелось место, где решили не они.

Навесы поставила Тисса, и поставила их накануне, пока я ходил по верхней площадке с Дессо и прикидывал по ветру, где печь, где дворы, где вода.

Я поднялся к вечеру и не нашёл своего. Своё стояло внизу, у края ровного, у трёх больших камней, и рядом с ним стояло ещё десять.

— Почему здесь? Наверху суше и выше.

— Наверху ветер.

— Ветер — это хорошо. Там нет мух.

Она сидела на мешке и обувалась: нагибаться она уже не могла и обувалась только сидя, выставив ногу вперёд и подтягивая ремешок двумя руками.

— Здесь двадцать шагов до тропы, по которой носят воду. И сюда можно втащить человека на циновке. А наверх нельзя.

— Кого втащить?

Она посмотрела на меня и не ответила, и я до сих пор не знаю, был ли у неё на это ответ или она просто не захотела его говорить вслух на второй день.

— Кто хочет наверх, пусть идёт наверх. Я встану здесь.

К полудню второго дня у трёх камней стояло четырнадцать навесов, и последние ставили те, кто с утра ругался, что снизу не видно моря.

С Туммо я разговаривать не стал.

Я мог. У меня к тому времени хватало слов на всё, кроме тонкого, и я умел говорить так, чтобы человек при свидетелях оказался неправ, — за год на Саринте я этому выучился и знал за собой эту способность, и она мне нравилась. Но было за полдень, склон жарился, а питта стояла на гальке, и всякая минута разговора стоила ровно столько же, сколько минута подъёма, только не давала ничего.

«Товарищи курсанты. Человек отказался работать — у вас два пути. Первый: доказать при всех, что он неправ. Вы выиграете и получите человека, который теперь при всех неправ и будет это помнить дольше вас. Второй: сделать его работу самому и молча. Второй дороже вам и дешевле делу. Выбирайте не по тому, кто прав, а по тому, сколько вам ещё с этим человеком жить».

Гуляев, третий курс, работа с личным составом. Апрель, окна настежь, за окном кто-то бесконечно заводил и глушил машину.

Я снял верхнюю рубаху, намотал на плечо и пошёл вниз.

Питта в рост ребёнка. Пустая весит как мешок ячменя, с тестом — как два. Её не носят на плече: её носят вдвоём на жерди, продетой в ушки, и всё удовольствие в том, что жердь пружинит, а груз живой и норовит качнуться в сторону склона. Со мной взялся Дессо — молчаливый мужик из дома Пинда, который прошлым летом на Саринте сорок дней вынимал яму под цистерну и знал про землю больше меня. Он всё делал медленно и за год не сказал мне ни одного лишнего слова.

На середине подъёма нас догнал Ландо.

— Вторым пойду я.

— Дессо идёт вторым.

— Дессо пойдёт третьим, — сказал Ландо и взялся за жердь, и Дессо отпустил.

Ландо лез первым везде, где можно было лезть первым. Ему было двадцать четыре, у него была жена Касси, двое своих детей и один взятый, восточный, мальчишка лет восьми, который ходил за ним хвостом и таскал корзину. На Саринте он полгода носил камень на обвод, а зимой мазал цистерну, и шёл он с нами не потому, что верил мне, а потому, что вложил в это дело спину и хотел смотреть, чем кончится. Я это про него знал и пользовался этим так же, как пользуются всяким, кто первым берётся за лопату.

Мы подняли три питты до темноты. На второй у меня стёрло плечо до крови, и я перекладывал жердь на другое и всю дорогу считал шаги — иначе останавливался бы каждые двадцать. Мимо навеса Туммо прошли с грузом сначала мы трое, потом двор Марры, потом двое подростков с корзинами. Никто ему ничего не сказал. Он чинил сеть.

Я в тот вечер записал на плитке одно слово — «жребий» — и поставил рядом черту, собираясь придумать, что с этим делать, к концу недели.

Придумывать пришлось раньше и не про то.

Наверх я поднялся до рассвета, в темноте, и ждал света, сидя на камне у раскопа.

Склон здесь длинный и пологий, весь в колючке, и только поперёк него, ниже вершины примерно на треть, идёт полоса другой травы — шагов восемьдесят в длину и десять-пятнадцать в ширину. Зелёная в начале июня, после двух недель без дождя. Из-за этой полосы я и привёл сюда сто четыре человека, и до вчерашнего полудня она была единственным основанием для всего, что мы сделали.

Вчера мы её вскрыли. Сняли дёрн на трёх шагах, копали до полудня и добрались до влажного: не до воды — до земли, которая пачкала ладонь и держала след пальца. К вечеру в яме, выкопанной по колено, стояла муть на два пальца. Люди поднимались смотреть на неё весь вечер, по двое и по трое, и уходили молча, и внизу, у костров, об этом говорили тем особым ровным голосом, каким говорят, когда очень не хотят сглазить.

Я сидел над ней в темноте и понимал, что это ещё не вода. Вода — это сколько в сутки. Всё остальное — пятно на склоне и влажная земля в горсти.

Копать начали, как рассвело. Копали шестеро, и главным над ними я поставил Дессо, и он всё время трогал стенку раскопа ладонью, будто грел.

Я искал источник, и искал его так, как его ищет человек, выросший на водопроводе: я всю жизнь представлял себе воду в земле трубой, которая где-то внизу течёт, и надо докопаться и пробить. Поэтому я велел углубляться. Мы шли вниз и в склон, подрезая стенку, и к четвёртому часу у нас была выемка по грудь с отвесной задней стенкой, в которую я упирался взглядом и ждал, что вот-вот из неё ударит.

Из неё не ударяло. Она мокла — везде одинаково, по всей плоскости.

Дессо выпрямился, посмотрел на эту стенку и потрогал её сверху, там, где дёрн нависал козырьком.

— Завалить бы откосом.

— Сколько по времени?

— Полдня.

У меня было полдня на всё: на воду, на разведку берега и на разговор, который предстоял вечером. Я посчитал это и решил, что полдня на безопасность мы себе позволить не можем, и это было единственное решение того утра, которое я обдумал как следует и всё равно принял неверно.

Обвалилось около девяти утра.

Я стоял наверху, шагах в пяти, спиной, и видел не обвал, а то, как у стоявшего напротив меня человека изменилось лицо. Звук был несерьёзный: не грохот — шорох, как если мешок ссыпают с борта в воду. Стенка сошла целиком, куском в полтора шага, вместе с дёрном, и легла на дно выемки, и в ней был камень — плоская плита в ладонь толщиной, которую мы утром обкопали сверху и оставили: она держалась.

Ландо был внизу. Его накрыло по пояс, а ногу ниже колена взяло между плитой и дном.

Первым в яму прыгнул его мальчишка, и первым делом я его оттуда выкинул: взял за шиворот и передал наверх, и он потом орал и рвался, и его держали вчетвером.

Ландо не кричал. Он сказал что-то короткое и непонятное, и Дессо ответил ему таким же коротким, и оба замолчали.

Я спустился и трогал землю вокруг него руками. Плиту поднимать было нельзя: она лежала косо и держала на себе то, что ещё не сошло. Тянуть его тоже было нельзя: нога сидела плотно, и, если тянуть, мы снимем с него мясо и не вынем. Значит, копать — не над ним и не под плитой, а сбоку, руками, и выбирать землю из-под ноги, пока не станет пусто.

— Двое наверх, на край. Смотреть на трещину. Поползёт — кричать, а не показывать.

— Кричать что?

— Что угодно. Хоть имя своё.

Двоих я поставил подавать жерди и камни и подпирать плиту по мере того, как из-под неё уходит земля.

— Не поднимайте. Подпирайте. Если она сядет глубже, мы его здесь и оставим.

Остальных я выгнал наверх: в яме на четверых места нет, а людей вокруг собралось уже человек тридцать, и все они очень хотели помочь.

Мы вынимали его час с четвертью. Я считал. Это единственный способ, который у меня есть, чтобы не делать в такие минуты глупостей: я считаю про себя ровно, от одного, и, если сбиваюсь, значит, тороплюсь, и надо остановиться и посмотреть вокруг. Я сбился дважды. Первый раз — когда под пальцами у меня пошла сухая сыпучая мелочь и я понял, что выбираю не из-под ноги, а из-под себя. Второй раз — когда он начал кричать.

Кричать он начал примерно на середине, когда из-под ноги ушла земля и вес перешёл на кость. Кричал нехорошо, высоко, и наверху от этого крика заплакали дети, и кто-то их увёл.

Касси стояла у края всё это время и не сказала ни одного слова. Один раз она присела на корточки и спросила — не меня, а вообще, вниз, в яму:

— Вы его вынимаете или вы его откапываете?

Дессо, не поднимая головы, ответил:

— Вынимаем.

Она кивнула и встала обратно.

Вынули мы его в начале одиннадцатого. Голень была цела снизу и сломана выше щиколотки — не поперёк, а косо; кожа держала, крови почти не было, но ступня висела неправильно, и вокруг всё набухало на глазах. Мы вытянули ногу, пока он был ещё не в себе от того, что его вынули, приложили две расщеплённые жерди и увязали мокрой бечевой, и вниз его несли на циновке, натянутой на два весла, восемь человек, меняясь, — тропа была скверная. На левое ухо он с того утра слышал плохо и до конца жизни так и слышал: в яме ему забило его землёй, и, когда промыли, оно не открылось.

Его пронесли мимо верхней площадки и поставили не там, а внизу, у трёх камней, под четвёртым навесом от края — на том самом месте, куда Тисса накануне велела ставить: сюда можно втащить человека на циновке.

Я поднялся обратно к яме.

Обвал завалил мокрую стенку, и всё, что сочилось со вчерашнего дня, перемешалось с обрушенной землёй. На дне стояла глиняная каша, в которую мы вдобавок час лазили ногами. Не муть на два пальца — жижа. Отстаиваться ей было двое суток, и отстаивать её было не в чем.

Дессо сел на край, посмотрел на всё это и сказал вторую свою фразу за утро:

— Тут копать нечего.

— Почему ты молчал?

— Я не молчал. Я сказал про откос. Ты спросил про время.

Это было справедливо. Обижаться было некогда: внизу, у костров, в этот самый час кончилась вода.

Кончилась она честно, по расчёту, к полудню третьего дня — ровно так, как я считал в мае. Плохо было не то, что она кончилась, а то, что она кончилась в тот самый час, когда сверху пришли люди с носилками и слух о том, что ямы больше нет.

Ссора случилась у посуды и вышла из ничего, как все настоящие ссоры.

Горшков у нас было мало. Питты все девять стояли с известковым тестом, и трогать их было нельзя ни при каких обстоятельствах. Бурдюки лежали пустые и вонючие: их надо было заливать, чтобы не рассохлись, а заливать было нечем. Оставались горшки, мерный сосуд, привезённый Пияссой, и то, из чего едят.

Марра, у которой трое малых, взяла два горшка и понесла к своему навесу — в тень, под будущую воду.

— Поставь, — сказала Касси.

— Поставлю. У себя.

— У меня человек с переломанной ногой. Его трясёт. Ему пить.

— У меня трое, и они с утра не пили.

— Твои ходят.

Марра поставила горшки на землю, но не отпустила их.

— Мои ходят. Твой три дня назад тоже ходил.

Касси встала, подошла и взяла горшок за венчик, и Марра его не отдала, и они подержали его вдвоём секунды две, и он упал и, разумеется, разбился — он был из тех, что мы везли в соломе полтора дня по морю.

Я пришёл на это с руками по локоть в глине и, честно скажу, собирался орать.

Орать не пришлось. Насса подошла раньше меня, посмотрела на черепки, потом на обеих и сказала — громко, на весь берег, тем ровным издевательским голосом, который у неё появлялся всегда не вовремя и всегда к месту:

— Ну вот. Теперь ещё на один меньше.

И, пока они на неё оборачивались, собрала всю посуду, какая была на виду, снесла в одно место под скалу, в тень, и села рядом.

— Стоит здесь. Никто не трогает. Кому надо — приходит ко мне.

— По какому праву? — спросил кто-то от костров.

— По тому, что я сижу, а вы ходите.

Ей было двадцать лет, и за всю прошлую зиму она сказала мне четыре фразы. Я не давал ей этой работы. Она её взяла.

Последнюю воду раздавали при всех, и я на этом настоял. Можно было раздать по навесам и не собирать людей; я решил наоборот — пусть смотрят, как это кончается: через час всё равно узнают, а узнать лучше от меня.

Насса наливала. Черпак на человека, детям по полчерпака и второй половиной их допаивали из общего. На дне осталось меньше, чем я считал: двое суток на жаре бурдюки берут своё.

Я дождался, пока дойдёт очередь до последнего двора, и сказал: что ямы наверху больше нет, что она засыпана обвалом и что вода, которая в ней стояла, стала глиной; что Ландо жив, нога сломана и он будет ходить; что обещал я три дня и что три дня — сегодня.

Люди стояли тихо, и я успел подумать, что обойдётся.

Потом старуха из дома Тавы спросила громко, ни на кого не глядя:

— Ты сказал: три дня и назад.

— Сказал.

— Вот и три дня.

Туммо не сказал ничего. Он встал, пошёл к своему навесу и начал снимать циновки. Он делал это спокойно, как делают работу: снял, скатал, увязал, вынес к тропе два мешка и сел на них, и дети его сидели рядом, и жена его стояла и смотрела, и я видел, что она этого не хочет, и видел, что она не скажет.

К нему никто не подошёл. Все ждали, что подойду я. Я не подошёл: если я сейчас пойду его уговаривать, то через полчаса буду уговаривать всех, и уговаривать буду тем, чего у меня нет.

Вместо этого заговорила Тисса.

Она стояла у скалы, рядом с Нассиной посудой, и держалась рукой за поясницу — стоять ей было тяжело: рожать она собиралась через ветер, а живот у неё был уже такой, что нагнуться она не могла.

— Что будет сделано до темноты?

Я начал говорить про завтра.

— До темноты.

Берег молчал и слушал не меня, а её, и вопрос был поставлен правильно, потому что на «завтра» у меня было сколько угодно слов, а на «до темноты» — только дела.

Я назвал три. Первое: вниз больше не копаем; идём по мокрой линии вдоль склона и ищем, где она выходит сама. Второе: двое идут со мной вокруг мыса, и мы смотрим берег на переход в обе стороны — не на предмет красоты, а на предмет воды и людей. Третье: посуда остаётся у Нассы, счёт остатка ведёт она, и, если кто-то думает, что ему дадут второй черпак мимо неё, пусть думает дальше.

Тисса села.

Туммо со своих мешков сказал — довольно громко, так, чтобы слышали:

— Подожду до темноты.

Он не ушёл и не остался. Он назначил себе срок и сел его ждать, и весь берег теперь знал, к какому часу смотреть на меня.

К Ландо я зашёл перед выходом. Он лежал под навесом, серый и потный, и уже понимал, что с ним. Мальчишка сидел у него в ногах и никого не подпускал, как собака.

— Что ты видел?

Он посмотрел на меня мутно и долго, и я решил, что не ответит, и уже собрался уходить.

— Я лежал лицом в воде.

— Где?

— В земле.

Я сел на корточки и дальше вытягивал из него это минут десять, по два-три слова, с остановками, подставляя ухо к правой стороне: левым он меня уже не слышал.

Когда стенка сошла, его накрыло, и лицо прижало к свежему срезу — к той плоскости, которая открылась под обвалившимся куском. И по этой плоскости шла вода. Не капала сверху и не поднималась снизу — шла вдоль, поперёк склона, тонко, по гладкому камню, и он час с четвертью лежал щекой в этой струе и глотал — отвернуться он не мог.

— Много?

— Как из горсти. — Он полежал. — Она шла не на нас. Она шла вбок.

Я взял с собой двоих. Первым — Кисто, двадцатилетнего племянника Марры, который лазил по камням как коза и был единственным человеком в нашем хозяйстве, за которого я не боялся на обрыве. Вторым — Туммо.

Я подошёл к его мешкам:

— Пойдёшь со мной.

— Зачем?

— Потому что вечером ты будешь говорить при всех. Я хочу, чтобы ты говорил о том, что видел сам.

Он подумал, снял с мешка младшего, поставил его на землю и пошёл.

Сначала мы поднялись к обвалу и разгребли его в том месте, где лежала голова Ландо. Там был камень — не плита, а плотный серый слой, шедший в склон с небольшим наклоном, и по нему, как по столешнице, вниз сползала земля. И на границе между камнем и землёй темнела полоса.

Я потрогал её и лизнул палец.

Мы прошли вдоль этой границы шагов на шесть в обе стороны, снимая только верхнее, и на всём протяжении она была одинаково мокрой. Два дня я рыл вниз сквозь ту самую полку, по которой всё это время текло у меня над головой.

— Смотри, — сказал я Кисто. — Вот серый. Вот земля. Вот между ними.

Он потрогал и понюхал пальцы.

— И что?

— Она не стоит. Она идёт вбок, пока не выйдет наружу. Значит, нам нужно место, где эта полка выходит: обрыв, промоина, щель, всё равно что. Лишь бы вода выходила сама и не в колючку, а в камень.

— А как понять?

— Смотрим на траву, смотрим на камень, смотрим, куда ходит скотина.

Козьих следов на этом склоне было столько, что я тогда обязан был спросить себя, чьи это козы.

Первое место нашёл Туммо, и оно было пустое. Шагов через триста, в складке, где склон подламывался, стояла густая зелень выше колена, и под ней была мокрая земля, и мокрая хорошо, на две ладони вглубь. Туммо сел на корточки и запустил в неё руку по запястье.

— Вот.

Кисто уже кричал сверху, чтобы несли лопату.

Я походил вокруг минут десять. Мокрое было пятном, шагов на восемь, и дальше вниз, куда вода должна была бы идти, всё было сухое и пыльное. Трава стояла та же, что на всём склоне, только гуще. А в ямке, которую я выковырял ножом, за то время, пока мы говорили, не набралось ничего: земля отдала на ладонь и больше не отдавала.

— Нет.

Туммо встал и вытер руку о бедро.

— Вода есть, а ты говоришь — нет.

— Вода есть. Сколько в сутки — нет. Это зимняя. Она лежит на глине с дождей, к июлю уйдёт, а к августу тут и зелени не останется.

— Ты это видишь?

— Я это считаю.

— Ты второй день считаешь. Ты вчера насчитал яму, и в ней теперь лежит нога Ландо.

Кисто наверху перестал кричать.

Я мог ответить и знал чем. И тогда же, на склоне, впервые подумал, что человеку, который меня не любит и всё-таки идёт со мной, врать нельзя даже интонацией.

— Мог насчитать и это. Пойдём дальше.

Он посмотрел на меня недобро и запомнил. Но пошёл он первым.

Расщелину нашли на исходе второго часа. Склон к северо-западу обрывался к морю уступами, и в третьем уступе, на высоте человеческого роста над узкой каменной площадкой, серый слой выходил наружу — та самая полка, рассечённая косой щелью. Из щели не текло. Из неё сочилось: по трещине, по зелёному от мха камню, каплями, которые собирались и шли вниз тонкой нитью, и внизу, в вымоине, стояла вода. Она была чистая, с песком на дне, и пахла камнем.

Кисто сунул туда лицо и пил, как собака, минуты две. Туммо пил после него, потом сел на корточки и стал смотреть, как капает, и я видел, что он считает — не черпаками, а по-своему, но считает.

Я лёг, приложил ладонь к камню и провёл вдоль щели. Мокрое шло шагов на четыре, и по всей длине одинаково. Не точка. Линия. Линию можно перехватить.

— Там человек, — сказал Кисто негромко.

Он сидел выше нас, на уступе, шагах в двадцати, и сидел, судя по всему, давно: мужик лет тридцати, босой, в юбке из некрашеной шерсти, с ножом на поясе и с двумя козами, которые ходили по скале так, будто кто-то приклеил их к ней. Под скалой рядом с ним была расщелина, заложенная камнями, и из-под камней торчал край сети.

Я отдал Кисто своё копьё и поднялся к нему один, без оружия и медленно.

Он не встал. Он сказал длинную фразу, из которой я понял слова «вода», «ваши» и «сколько». Говор у него был не наш: он глотал концы слов и половину звуков клал туда, где у нас их не бывает, и я в первый час разговаривал с ним так же, как в свой первый месяц на Саринте, — по одному слову, через предмет, показывая руками.

Я показал вниз, на наши костры, потом четыре пальца, потом ещё четыре, и понял, что он так не считает. Тогда я показал на склон:

— Люди. Много.

— Знаю.

Он сказал это спокойно, и до меня дошло, что он смотрел на нас, вероятно, все три дня.

Он ткнул подбородком в щель под нами.

— В жару она тонкая.

Дальше был торг, и торговался я плохо.

— Что у тебя есть?

Я достал из пояса одну пластину. Он взял, посмотрел на просвет, попробовал ногтем кромку и положил рядом с собой на камень, не убирая. Это значило, что разговор продолжается и что одной мало.

— Чья вода?

— Ничья. — Он подумал. — Коз.

Дальше он объяснял, и я собирал это минут пятнадцать: что здесь берут понемногу, когда пасут; что летом эта щель даёт мало и не прокормит даже одну семью, если жить рядом; и что вода, которой хватает, есть в соседней бухте, за мысом, где чаша в камне, и туда ходят лодки с двух берегов.

— Чья чаша?

— Валла.

Он сказал ещё что-то, чего я не понял совсем, повторил дважды, и во второй раз я разобрал слово «мать».

Я положил на камень вторую пластину.

— Отвезёшь нас туда сегодня?

Он посмотрел на солнце, потом на море, потом на меня.

— Сегодня — половина пути на вёслах против ветра.

— Отвезёшь — дам третью.

Вот тогда он встал. Я спросил, как его зовут. Он сказал: Каппо. Больше я о нём в тот день не узнал ничего и узнавать не собирался: он знал, где вода.

Мы спустились к площадке, и он показал, как здесь берут: не копают, а подставляют. Он снял три камня у подножия щели, достал из-под них глиняный черепок с обломанным краем, вставил его в трещину под наклоном, и капель, которая шла по камню и растекалась, собралась в одну струйку и пошла в черепок. Он делал это много лет и, судя по лёгкости движения, делал не задумываясь.

Я сел и стал считать. Считал про себя ровно, как считают секунды, и смотрел, как наполняется вымоина, и на счёте «девятьсот» вода поднялась до второй отметины, которую я процарапал ножом на камне.

Пятнадцать минут на черпак. Четыре черпака в час. Девяносто шесть в сутки.

Я записал девяносто. Ночью у этой щели никто сидеть не будет и следить за черепком тоже, а всякий счёт, который я назову вслух, через неделю станет для ста четырёх человек законом.

Нам нужно было сто тридцать пять.

Кисто я отправил наверх. Он должен был взять Дессо, десять человек и все корзины, какие есть, и до темноты сделать на этой площадке две вещи: расчистить подход снизу, от воды, чтобы можно было подниматься с грузом, и уложить в вымоину гальку, чтобы вода фильтровалась и чтобы в неё не лазили ногами.

Туммо я велел идти с ним.

— Я пойду с тобой.

Он стоял у щели и держал руку под струйкой — не пил, просто держал, как держат под дождём.

— Хорошо.

Мы спустились к воде и столкнули чёлн. Грузили наспех и грузили неправильно: шесть бурдюков, два горшка, весло запасное, верёвка. Бурдюки были сухие и стояли колом, их надо было сначала размочить, а мочить было нечем, и я это знал и всё равно велел брать все шесть.

Гребцов взяли двоих из двора Марры, молчаливых и сильных. Туммо сел на нос. Каппо устроился на корме, свесив ногу за борт, и всю дорогу показывал рукой, где держать.

Вокруг мыса шли два часа. Ветер был верхний, ровный, в лицо, и мыс мы обходили мористее, чем мне хотелось: под самой скалой стояла толчея и чёлн в ней хлопал днищем. Я грёб вторым номером и думал, что на варде этот путь занял бы час, а при попутном — полчаса, и что варду гонять за водой мы не будем: варда — это всё, что у нас есть.

Бухта открылась сразу за мысом, и в ней было всё то, чего не было у нас: пологий песок, три дома с каменным низом и тростниковым верхом, четыре вытащенных и подпёртых чёлна, сеть, растянутая на кольях, загон из плитняка, дети, которые побежали от воды к домам, едва нас увидели, и мужик, который вышел из-под навеса и встал, сложив руки.

Берег не был пустым. Он был пустым только там, где мы высадились, и пустым он был потому, что там нет воды.

Чаша стояла выше домов, под скалой: выемка в камне, обделанная и обмазанная, в два человеческих роста длиной, перекрытая плитами, и между плитами — щель с деревянной крышкой. Сверху к ней шла канавка, выбитая в скале и подправленная глиной: зимой по ней в чашу сходила вода со всего верха. Я стоял и смотрел на неё, наверное, с полминуты, и Туммо стоял рядом и тоже смотрел. Это было ровно то, что мы собирались строить всё лето, и оно было сделано, и сделано давно, и, судя по подтёкам, подмазывалось каждый год.

Потом из дома вышла Валла.

Ей было лет пятьдесят. Невысокая, тяжёлая, с руками в старых рубцах от верёвки. Она посмотрела на нас, на чёлн, на бурдюки в чёлне — и первое, что сделала, это отругала сына. Ругала она его долго, громко и не стесняясь нас, и я из всего понял слова «сказал», «сам», «не твоё» и ещё одно, которое означало примерно «дурак», но короче и обиднее. Каппо стоял и молчал. Он был взрослый мужик с ножом на поясе, и он стоял перед матерью так, как стоят перед старшим.

Он взял плату за то, что ему не принадлежало.

Я достал третью пластину, подошёл и положил её перед ней на камень. Не ему.

Она посмотрела на пластину. Потом на меня. Потом сказала фразу, которую я не понял, и Каппо перевёл её на свой лад, а я понял его через раз, и в конце концов до меня дошло, что она спрашивает, сколько нас.

— Сто четыре.

Дальше был разговор, в котором я понимал две трети, и я до сих пор думаю, что две трети — это много для такого разговора.

— Нет, — сказала она.

Потом села на камень у чаши, велела принести воды нам, и нам дали пить, и пили мы первыми, до всякого торга, и было видно, что иначе у них не бывает. И начала объяснять, почему нет.

Чаша набирается зимой. Летом в неё не прибывает ничего. То, что в ней есть, — это всё, что у них будет до дождей, и в ней сейчас столько-то: она показала рукой на внутренней стенке уровень, которого я не видел, но который, очевидно, видели все местные. Здесь живут три дома, восемнадцать человек, и ещё скот, и ещё те, кто приходит с двух соседних берегов и берёт по договору.

— Сто четыре человека выпьют её до конца лета.

— Мне не нужна вся вода. Мне нужен недостаток.

— Сколько?

И вот тут я сделал единственную вещь, которой в тот день горжусь. Я не стал говорить «сколько дадите».

— Сорок пять черпаков в сутки. Не больше. У нас есть своя вода, её девяносто. Нужно сто тридцать пять. Разницу я прошу у вас, и прошу до конца июля, а к августу я должен найти, чем покрыть этот недостаток. Цистерна до дождей воды нам не даст.

Каппо переводил это долго, и по тому, как он переводил, я понял, что цифра «девяносто» произвела на него больше впечатления, чем всё остальное: он ещё перед выходом сидел у щели и видел, как я считаю.

Валла выслушала.

— Сорок.

Не сорок пять. Сорок. Она сказала это так, как говорят люди, которые уже посчитали, и я не стал торговаться, потому что с человеком, который считает, торгуются предметами.

Предметы она назвала сама.

— Ячмень. Мера за каждые сорок черпаков.

У нас было четыре мешка семенного и восемнадцать на еду, и я согласился платить из еды и считал в уме, на сколько дней этой еды хватит при такой плате, и ответ мне не нравился.

— Обсидиан. Двадцать пластин до конца лета. Вперёд — пять.

Третье она объяснила не сразу, и я решил, что не понял. Она показала на свою чашу — на трещину в обмазке у края, длинную, заделанную глиной и тряпьём.

— Весной потекла. Мне нужен человек, который умеет класть белое.

— Белое?

Она сказала слово, которого я не знал, и потёрла пальцами, и Каппо показал на скалу, где был натёк.

Известь.

Она видела её на Наксе, куда её возили девчонкой, и знала, что бывает обмазка, которая держит воду, и знала, что её кто-то умеет делать, и не знала кто.

А у меня на берегу стояли девять питт с известковым тестом.

— Это тесто — наша цистерна. Если я отдам его на вашу чашу, мы умрём зимой, а не летом, и разница невелика.

— Значит, нет.

— Значит, не сейчас.

Дальше я говорил медленно, подбирая слова, и Туммо стоял рядом и слушал, как я отдаю за воду то, чего ещё нет.

— Мы будем жечь известь. Своими печами, на своём холме, к весне. Я приду и обмажу вашу чашу сам, руками, и покажу вашим, как это делается. Это будет стоить вам ровно ничего. Я говорю это при вашем сыне и при своём человеке.

Она молчала довольно долго.

— А если ты уйдёшь?

— Если уйду — вернусь весной и всё равно обмажу.

Это была ложь ровно наполовину, и половина у неё была та, что я сам не знал, буду ли здесь весной.

Она посмотрела на меня, потом на Туммо — почему-то дольше, чем на меня.

— Сорок черпаков. Своей посудой. Брать после полудня, а не утром, потому что утром берут свои. Выше тропы не ходить. Коз не трогать. — И добавила: — Больше не проси. Даже если принесёшь много.

Наливались мы за полчаса и потеряли на этом пятую часть.

Сорок черпаков она отпустила при нас, и при нас же отсчитала их своим черпаком, который был чуть меньше нашего, и разницу я заметил и промолчал. Один бурдюк, сухой и не размоченный, дал по шву на первом же ведре: разошлось в трёх пальцах от горловины, и мы вылили из него в горшок то, что успели, а остальное ушло в песок. Я стоял и смотрел, как оно уходит, и считал, и получалось восемь черпаков.

Восемь черпаков — это восемь человек на сутки.

Долить она не дала, и я не просил. Она сказала своё «больше не проси» полчаса назад при семи свидетелях, и человек, который через полчаса просит, стоит дешевле, чем восемь черпаков.

Обратно шли час двадцать: ветер был в спину, чёлн сидел глубоко, и Каппо велел держаться ближе к берегу, и мы задели камень и ещё раз напугались.

Мы привезли тридцать два черпака.

Я записал на плитке весь рейс: вышли во столько-то, пришли во столько-то, шесть бурдюков, два горшка, один протёк, пятеро людей, четыре часа сорок минут, привезено тридцать два из сорока. Четыре часа сорок минут и пять человек — вот чего стоили тридцать два черпака. Это была первая строка нашего нового счёта.

На берег мы вошли уже в сумерках. Нас увидели издалека, и к воде спустились все, кто мог спуститься, и никто ничего не спрашивал, пока мы вытаскивали чёлн.

Потом Дессо сказал сверху, от тропы:

— Галька уложена.

И этого оказалось достаточно.

Людей я собрал у костров, когда совсем стемнело.

Перед этим я четверть часа просидел один у воды, и сидел там не за тем, чтобы решить. Расклад был простой, и я знал его наизусть ещё с чёлна: уходить было можно — варда цела, чёлны целы, груз поднят к навесам, разобрать навесы полдня, на Саринте примут, Кинт примет; и половина вернувшихся к осени как-нибудь устроится, а вторая половина будет зимовать по чужим углам и всё запомнит.

Я поймал себя на том, что перебираю не это. Я перебирал, как это будет выглядеть: как я схожу на гальку в бухте Калла, и наверху стоят сто двадцать семь человек, и Кинт спускается навстречу и не говорит ни одного слова о воде, потому что он никогда не говорит таких слов; и как Ниссо у плоского камня открывает свой шнур и начинает переписывать дворы обратно.

Я на отборе, в двенадцатом году, четверо суток жил на фляге в сутки, и главное, что я оттуда вынес, было не про воду. Там половина сходит не от жажды и не от ног, а от того, что не может представить, как будет сниматься при всех.

Поэтому я разложил себе вслух, по-русски, две вещи отдельно. Первое: уходить стыдно. Второе: уходить надо или не надо. На второе у меня впервые за трое суток был ответ, и ответ был арифметический, и я пошёл его говорить.

Я собрал всех, включая детей, и поставил так, чтобы слышали задние, и говорил медленно: на их языке я тогда ещё думал медленнее, чем говорил.

Я сказал, что обещал три дня, что три дня кончились сегодня и что говорю при всех, как обещал. Потом сказал, что у нас есть.

У нас есть выход на северо-западном уступе, в расщелине над морем, куда сегодня уложена галька и к которому расчищен подъём. Он даёт четыре черпака в час. Это девяносто в сутки, и ночью он не сядет.

У нас есть договор с соседней бухтой: сорок черпаков в сутки, своей посудой, после полудня, до конца июля. Плата — ячмень и обсидиан, и ещё одна работа весной, которую я обязался сделать руками. Сегодня мы привезли из этих сорока тридцать два, и восемь вылились в песок из сухого бурдюка, и завтра бурдюки будут размочены, и это первое, что будет сделано с утра.

Девяносто и сорок — сто тридцать. Нам, по-человечески, с готовкой и скотиной, нужно сто тридцать пять. Значит, с завтрашнего дня и до дождей — черпак на человека в сутки на всё: питьё, варка, стирка. Мыться в море. Коз поить из остатка, и если остатка не будет, коз придётся зарезать, и тогда мы их зарежем и съедим, а не будем неделю решать.

Потом я сказал то, чего они ещё не знали, и сказал не под конец, а в середине, чтобы не выглядело утешением.

— К концу лета щель сядет. На Саринте Амасса к сентябрю падала до четверти, и эта упадёт тоже. Всякий такой выход падает.

От костров спросили, что тогда будем пить, и я ответил то, что было правдой и что мне самому не нравилось.

— Тогда будем просить ещё и платить дороже. Цистерна нам в этом году не даст ни черпака. Цистерна воды не делает, она держит. До дождей она стоит пустая. Наполнит её ноябрь, и выпьем мы её следующим летом, и вот тогда нам не придётся ходить за мыс с бурдюками. Поэтому яма под неё начинается завтра с рассвета, а не осенью: если к первым дождям она не будет вынута и обмазана, мы потеряем всю зимнюю воду и следующего лета здесь не будет. И известковое тесто трогать нельзя никому и ни для чего, включая меня.

И сказал последнее.

— Эта вода держит сто четыре человека. Двести она не держит. Сколько она удержит на самом деле и можно ли здесь ставить большое место, я не знаю и сегодня сказать не могу. Я скажу это следующей весной, когда посмотрю, сколько соберёт первая цистерна и сколько сядет щель в сентябре.

Что мы остаёмся, я сказал в одну фразу и без нажима: к этому моменту это было уже очевидно всякому, кто слушал арифметику. И сразу добавил вторую фразу, которую готовил всю дорогу от мыса.

— Кто хочет уйти — уйдёт с августовской лодкой. Двор получает свою долю по счёту: своё зерно, свои семена, свою часть общего, кроме питт и кроме варды. Место в лодке даётся первым тем, кто с детьми. И тот, кто уйдёт, уйдёт без единого слова вслед — ни от меня, ни от кого другого, и это я проверю.

Первым заговорил Туммо, и заговорил он не со мной. Он повернулся к своим и сказал, что видел щель, видел, как чужой считает воду черпаками, и видел чашу в соседней бухте, которую люди обмазывают каждый год. Потом сказал, что первое мокрое место, которое нашёл он сам, оказалось пустое, и объяснил почему, и объяснил, между прочим, правильно. А потом сказал:

— До августа посмотрю.

Он не сказал «остаюсь». Он сказал «посмотрю», и это было ровно то, чего стоил этот день, и большего я и не ждал. Мешки свои он к тому времени уже занёс обратно под навес; он занёс их, пока мы шли от мыса, и сделал это тихо, и весь берег это видел.

Вопрос был один, и задала его Касси. Она стояла с краю, от навеса, где лежал её муж.

— А если сядет раньше?

— Тогда мы уйдём с августовской лодкой, и уйдём не все сразу, а в два рейса. Первыми пойдут дети и те, кто не может грести.

— А ты?

— Я уйду последним. Привёл сюда я.

Она постояла, кивнула и села обратно к мужу.

Больше никто не возражал, и на этом всё кончилось: у них так решается всё — не голосованием, а тем, что перестают возражать. Люди разошлись по кострам, и через четверть часа у второго костра уже смеялись, а у третьего кто-то ругался из-за места.

Названия камням дали дети, и дали в ту же ночь.

Камней у нижнего края площадки было три. Первый, плоский и косой, на котором днём сушили и с которого можно было прыгать, назвали Стол: это было и по-нашему, и по-восточному почти одинаково, и спорить тут было не о чем. Второй, высокий, с выступом наверху, дети с востока звали Головой, а наши — Козой: на выступе всё время стояла одна из двух наших коз и обозревала с него море; они спорили про этот камень до темноты, потом подрались, потом их растащили, и к утру он назывался Козья Голова. Третий был просто большой и круглый, и у него не было примет. Его назвали Ничей.

Я слышал этот спор от своего навеса и не вмешивался.

Мест для ночлега было мало: навесов четырнадцать на двадцать девять дворов, и половина берега устраивалась просто на циновках между камнями. Марра получила место в колючке, обнаружила это уже лёжа и высказалась о нём подробно. Насса ответила ей, что колючку можно выдрать, а характер нет. Они поругались в темноте минуты три. Старуха из дома Тавы храпела так, что дети собирались слушать.

Тисса не могла лечь. Она сидела, привалившись боком к мешкам, и в темноте я видел только, как блестят глаза.

Я взял два мешка и попробовал устроить ей спину, и устроил неправильно: подложил слишком высоко.

— Теперь у меня рёбра в горле.

Я переложил ниже.

— Теперь это просто мешок. Ты никогда не спал на мешках.

— Спал. И много.

— Оно и видно.

В конце концов мы свернули валиком циновку, подоткнули её вдоль спины, сверху положили мой плащ, и она легла на бок и сказала, что вот так — ещё хуже. Потом всё-таки затихла.

Я принёс ей первый черпак — тот самый, который набрался в мерный сосуд, пока я считал до девятисот. Она взяла его двумя руками и выпила половину. Вода была холодная, с привкусом камня, и у неё был ещё какой-то свой вкус, который я потом узнавал на этом холме и ни разу не смог описать.

Потом она отдала мне черпак обратно, недопитый.

— Отнеси Ландо.

— Ландо уже пил. Ему носят.

— Тогда отнеси кому-нибудь ещё.

Я отнёс — старухе из дома Тавы, которая приняла черпак, не переставая храпеть, что, как я потом выяснил, у неё получалось.

А когда я вернулся, Тисса сказала:

— Завтра первый мне не носи.

Я сел рядом.

— Почему?

— Потому что сегодня на это смотрели четверо.

Я собирался ещё раз подняться к расщелине — досчитать, сколько набежит за ночь, — иначе утром пришлось бы верить на слово самому себе. Она поймала меня за запястье.

— Утром.

— За ночь наберётся черпаков тридцать. Надо знать точно.

— За ночь наберётся ровно столько, сколько наберётся. А если ты сейчас уйдёшь, я встану и пойду с тобой, и вот тогда мы оба будем очень заняты.

Я остался.

Мы полежали молча, и я уже думал, что она спит.

— Я не знала, что спросить, — сказала она в темноту.

— Ты спросила правильно.

— Я спросила, потому что испугалась. Ты стоял и говорил про завтра, а Туммо сидел на мешках, и я подумала, что сейчас встанет Марра, и я не хотела, чтобы встала Марра. — Она помолчала. — Не делай из этого, что я умная. Я весь день сегодня просидела у посуды и ни разу не поднялась наверх. Боялась, что не спущусь.

Я не нашёл, что на это сказать, и не сказал ничего.

Она взяла мою руку и положила себе на бок, чуть ниже рёбер, и я держал её там, пока под ладонью не проехало — медленно, длинно, поперёк, как проходит под лодкой волна.

Внизу догорали четыре костра. Кто-то у крайнего ещё разговаривал вполголоса, и было слышно, как коза ходит по Козьей Голове и цокает.

Я лежал и по привычке считал — не воду, а просто считал, ровно, от одного, чтобы заснуть.

Дошёл примерно до четырёхсот.

----- Буду благодарен за подписку и лайк ------

Глава 2 "Люди из соседней бухты"

Глава 2. Люди из соседней бухты

Через четыре дня у нас был распорядок, и придумала его не голова, а вода.

До рассвета — цистерна: Дессо с двенадцатью мужиками вынимал яму на верхней площадке, в том месте, где камень шёл ровно и где я после долгих споров с самим собой решил, что сюда сойдёт сток со всего верха. После полудня — рейс к Валле: чёлн, четверо, пять бурдюков, размоченных наконец по-человечески, и два часа туда против ветра. Утром и вечером — раздача у скалы, где сидела Насса. Второго черпака мимо неё не получил никто; попробовали двое, и оба получили при всех такое, что желающих больше не нашлось.

Между этим — навесы, гряды, дрова, рыба.

Рыба была единственным, что нам здесь давали даром, и брали мы её с жадностью людей, у которых кончается ячмень. Ячменя оставалось восемнадцать мешков на еду и четыре семенных, и четыре я считал отдельно и не считал вовсе; восемнадцать на сто четыре человека — это не еда, это приварок к тому, что даст море, и всякий, кто держал в руках мешок и знал, сколько в нём горстей, понимал это без объяснений.

С рыбы всё и началось.

Сеть лежала под скалой в южном конце бухты, там, где галька уходит под нависший камень и где сухо даже в дождь. Она была заложена камнями, свёрнута правильно, грузила отдельно, поплавки отдельно, и пахла она не гнилью, а смолой и солью. Всякий, кто хоть раз в жизни держал в руках снасть, должен был понять с одного взгляда, что вещь живая и за ней ходят.

Я узнал о ней последним и узнал в тот час, когда с ней было уже покончено.

Взял её Лаппо — четырнадцатилетний племянник Марры, тощий, с оттопыренными ушами, из тех мальчишек, которые бегают быстрее, чем думают. Он говорил потом, что нашёл её ещё когда мы только высадились, и что она лежала ничья.

Ставили её двое суток и ставили неправильно, потому что никто из наших не ставил ставных сетей на этом берегу и не знал, где здесь идёт рыба и на какой глубине лежат камни. На втором заходе её посадило на камень. Они тянули втроём с чёлна, чёлн черпнул бортом, кто-то испугался, и Кисто, чтобы не потерять ни сеть целиком, ни чёлн, сделал единственное, что приходит в голову человеку с ножом.

Он перерезал не полотно. Он перерезал верхнюю подбору — бечеву, на которой вся сеть висит и которая вяжется отдельно и дольше всего. Пока он резал, сеть потащило через камень, и полотно сорвало с подборы на добрых семь шагов, и ячея пошла лесенкой, и то, что они выволокли на берег, было уже не сетью, а кучей.

В этой куче оно и лежало сутки, пока к нам не пришли.

Пришли двое, и пришли пешком, поверху, а не морем; они знали тропу, по которой мы за шесть дней не поднялись ни разу.

Первым шёл мальчишка лет семнадцати, длинный и босой, в такой же некрашеной юбке, как у Каппо, с двумя связками поплавков на плече. Вторым, отстав на десяток шагов, шёл сам Каппо.

Мальчишка дошёл до скалы, отвалил камни, сунул руку под навес и замер. Потом выпрямился и закричал — не нам, а брату, наверх, длинно, и я из всего разобрал «нет» и «здесь».

Каппо спустился и присел над кучей. Он перебирал её минут пять — молча и аккуратно, распутывая, расправляя ячею на ладони, поднимая полотно на просвет, так, как человек осматривает свою вещь, а не так, как ищут повод. Потом нашёл конец подборы, поднял его и показал мне. Срез был чистый, косой и свежий, сделанный за один раз.

— Мы заплатим, — сказал я.

Я и сейчас считаю, что сказать это надо было. Я не считаю, что это надо было говорить первым, потому что первым оно прозвучало как «сколько стоит, чтобы вы ушли».

Каппо посмотрел на меня и стал объяснять брату, а брат — мне, медленнее и проще, помогая руками. Звали его Тирро, и он был первым человеком на этом берегу, который сам, без просьбы, стал говорить со мной так, чтобы я понял.

— Две зимы, — сказал Тирро и показал два пальца, потом обвёл рукой всё полотно. — Бабы. — Потом взял в руку обрезанный конец подборы и потряс им. — Это мать.

Он перебрал бечеву пальцами и остановился на узле, который сидел на ней не просто так.

— Метки. Тут камни. Тут песок. Она садится по метке.

Я попросил показать ещё раз, и он показал, и я насчитал на уцелевшем куске семь таких узлов и понял, что они стоят не через равное.

— Кто ставил метки?

— Мать. Потом он. — Тирро кивнул на брата. — Потом я.

— Сколько лет?

Он подумал и показал пальцами дважды по пять и ещё два.

Не в одном полотне была беда: его можно было починить за три дня. А подбора была не верёвкой. Семь узлов на уцелевшей части стояли, и от них можно было отсчитать дальше — Тирро показал мне это на пальцах, разведя ладони: вот отсюда до сюда, вот тут промежуток вдвое. Но там, где её протащило через камень и где она пошла петлями, узлы сбились и сползли, и половину сети предстояло сажать заново, и заново её могла посадить только та, кто эти двенадцать лет мерила глубину шестом и знала, на каком метре под поплавком начинается плита.

Главного я не понимал ещё минут пять и понял только потому, что Тирро догадался показать на пальцах.

Он показал: солнце, солнце, солнце — и загнул. Потом ещё раз. Потом провёл рукой вдоль берега, снизу вверх, и хлопнул ладонью о ладонь.

— Три недели?

— Три. И всё.

Не «здесь всегда есть рыба», а: три недели в начале лета, и всё. То, что они возьмут за эти три недели, они сушат и солят, и на это живут до зимы, и этим же платят за то, чего у них нет: за зерно, за смолу, за глиняную посуду, за нож.

Мы порезали подбору на второй неделе хода.

Я стоял на гальке своей бухты и первый раз за шесть дней подумал не о воде. Я подумал о том, что за шесть дней не спросил у человека, который возит мне воду, чем он, собственно, живёт.

Гуляев называл это первым вопросом на новом месте: не кто здесь главный, а чем здесь живут. Главного вам назовут сами и в первый же день, а про хлеб придётся спрашивать, и спрашивать до того, как вы что-нибудь тут сломаете.

Корзину Тирро поднял на бедро при всех, не таясь и не торопясь, — так поднимают своё.

В ней лежала утренняя рыба, переложенная мокрой водорослью, из тех двух корзин, которые с рассвета не трогали, потому что солнце ещё не встало над скалой и в тени она могла полежать. Он понёс её вверх, к тропе, и по дороге сказал брату что-то короткое, и Каппо кивнул, не отрываясь от сети.

С их стороны это не требовало ни слова: рыба взята их сетью, сеть загублена нами, значит, рыба их. С нашей стороны от воды к тропе шёл чужой человек с нашей едой.

Кисто догнал его у первого поворота.

Я поднимался в это время от чёлнов с пустым бурдюком на плече и видел всё с тридцати шагов, и с тридцати шагов это читалось без вариантов: двое вцепились в корзину, корзина пошла по краю, лопнула, и рыба посыпалась на камни — крупная, скумбрия и ещё какая-то местная, плоская, которой я тогда не знал названия. Оба сели на землю. Кисто поднялся первым и ударил — коротко, плохо, в плечо, потому что бить в лицо ему было всё-таки неловко. Тирро толкнул его обеими руками в грудь, и от костров побежали наши, четверо, а сверху по тропе, бросив сеть, пошёл Каппо.

Я добежал первым. Это единственное, в чём у меня было тогда бесспорное преимущество перед всеми на этом берегу, и я двенадцать лет получал за него зарплату.

Кисто я взял за шиворот, развернул и толкнул в сторону костров — сильно, чтобы сел и посидел, — и успел сказать ему в затылок одно слово.

И в эту секунду справа, из-за камня, в двух шагах от моей открытой стороны, поднялся Каппо и завёл руку под мышку.

Дальше думал не я. Дальше работало то, что вбивают три года и потом двенадцать лет поддерживают на матах, пока оно не становится короче мысли: на двух шагах от руки, идущей к железу, назад не уходят. Назад — это открытая спина и его темп. Идут внутрь.

Я шагнул ему навстречу, поймал запястье и локоть, довернул и сорвал его с ног весом, а не силой — он был легче меня килограммов на двадцать, — и мы пошли вниз, и я развернул его в воздухе так, чтобы он лёг лицом. Галька под ним коротко хрустнула. Колено я поставил ему на шею, правую руку держал вывернутой вверх и назад, и под ладонью у меня был сустав, которому оставалось полдвижения.

Нож лежал в двух локтях, на свету. Он лежал рукоятью ко мне.

Тирро кинулся сзади с камнем, его перехватили и держали, и он орал, и я его не слышал. Я слышал только собственный счёт — тот самый, ровный, от одного, который включается у меня сам, когда некогда думать: рука держит; второй держат; на берегу два десятка наших и двое чужих; сломаю локоть — дальше с этим берегом придётся разговаривать только так и всегда.

И ещё одно, чего я потом стыдился дольше всего.

Мне было хорошо. Четыре дня я ходил по этому берегу и не мог заставить воду прибывать быстрее, ячмень — не кончаться, а Ландо — ходить, и всё, что я делал, я делал наполовину и с опозданием на сутки. А здесь, на гальке, в эти четыре секунды, всё снова стало простым и полностью зависело от меня.

«Товарищи курсанты. Работа, в которой всё зависит от вас, приятна. Запомните это слово — приятна, другого тут не подберёшь. Через год вы будете сидеть на участке, где от вас целиком не зависит ничего, и вас будет тянуть в ту единственную минуту, где зависело. Человек в такую минуту работает хорошо и решает плохо. Потому что решает он не задачу. Он решает своё облегчение».

Гуляев, четвёртый курс. Не на занятии — в коридоре, после зачёта, на котором я сломал партнёру палец и был этим доволен.

Я уже начал доворачивать.

Остановила меня Тисса, и остановила не тем, что закричала мне. Она кричала не мне. Она стояла шагах в шести, держась одной рукой за камень, — бежать ей было нельзя, и она всё равно бежала, — и кричала им, их словами, быстро и зло, и повторила одно и то же трижды, пока до меня доходило.

Из всего я разобрал два слова: «нож» и «дал».

Он не выдёргивал. Он подавал — вытащил свой нож, тот самый, которым полчаса назад показывал мне срез на подборе, и протянул рукоятью вперёд, чтобы я взял его и убрал. У них так старший прекращает драку между мальчишками: отдаёт железо первым.

Он сделал единственную вещь, которая здесь означает «я не дерусь». А я за неё едва не сломал ему руку.

Я разжал пальцы и отошёл на шаг, и сел на гальку, потому что стоять мне в эту секунду было трудно.

Он поднимался медленно: сначала на четвереньки, потом на колено, потом на ноги. Лицо в мелком песке, губа разбита о камень. Правую руку он держал левой, прижав к животу, и мизинец с безымянным на ней стояли не так, как стоят пальцы.

Я до сих пор не знаю, сломал я их доворотом или он сам, когда я клал его на землю и он попал рукой между собственным телом и камнем. Склоняюсь ко второму. Меня это не оправдывает: на землю его положил я.

Он посмотрел на руку. Потом на меня.

— Теперь я не тяну.

Он сказал это спокойно, буднично, без крика, и это была первая его фраза, которую я понял целиком, без Тирро и без Тиссы, до последнего слова.

Три недели хода. Двое мужчин в доме. У одного перерезана подбора, у другого не работает правая.

Я сидел на гальке и складывал это, и складывалось оно плохо.

Вокруг стояли наши и молчали, и молчали по-разному. Кисто сидел там, куда я его толкнул, держался за плечо, и по лицу его было видно, что правым он считает себя и что толкнули его зря. Марра стояла у развешанной рыбы и смотрела на меня так, как смотрят на человека, который только что сделал их жизнь дороже.

Тирро вырвался наконец, подобрал нож брата, собрал с камней рыбу — не всю, сколько влезло в подол, — и пошёл к нему. Наши расступились.

— Завтра приду в бухту, — сказал я Каппо.

Он не ответил. Он пошёл вверх по тропе, придерживая руку, и Тирро пошёл за ним, и за перегибом оба скрылись, и ни один ни разу не обернулся.

А за спиной у меня Насса громко, на весь берег, сказала:

— Ну вот. Теперь и рыбы нет.

В бухту мы пошли утром, и Тисса пошла со мной.

Я сказал, что не надо, и сказал это один раз, потому что уже знал цену такому разговору.

— Одному тебе туда нельзя. Там будут считать ущерб. Ты посчитаешь не то.

— Я умею считать.

— Ты умеешь считать черпаки. А там будут считать зимы.

Мы взяли чёлн, четверых гребцов и пустые бурдюки: за водой всё равно надо было идти, и я решил, что пойдём один раз, а не два, и что это будет единственная хитрость, которую я себе позволю.

Ещё мы взяли двадцать обсидиановых пластин, полмешка ячменя и три горшка. Горшки были наши, саринтского обжига, с косой насечкой по венчику, и целых таких у нас оставалось десять.

Нас ждали.

Не встречали — ждали, что не одно и то же: на песке у воды стояли и сидели человек двенадцать со всех трёх домов, и среди них были старики и дети, и это значило, что разговор будет при всех и что решать будут не с глазу на глаз.

Валла сидела выше, на камне у чаши, и вниз не пошла. Каппо стоял у своего чёлна; правая рука у него была примотана к дощечке — два пальца и кисть, — примотана хорошо, тряпкой с расщепленным лубом, и я понял, что здесь умеют это делать.

Тирро подошёл к воде и вытащил нам нос чёлна на песок, не глядя на меня. Это было первое доброе движение того дня, и сделано оно было так, чтобы не выглядеть добрым.

Тиссу высадили под руки, и, когда женщины увидели, какой у неё живот, что-то в бухте едва заметно сдвинулось. Её сразу увели наверх, в тень.

Я пошёл следом и сел там, куда мне показали, — ниже Валлы и сбоку. Я к тому времени уже понимал, что «где сесть» на этих берегах не бывает случайным.

Кормили нас первыми, до всякого разговора. Дали вяленую рыбу, лепёшку из чего-то тёмного и грубого, горсть оливок — мелких, горьких, солёных до онемения — и воду, и воду наливали из чаши не считая, хотя накануне торговались за каждые сорок черпаков. Тиссе отдельно принесли молоко.

У них нельзя разговаривать о долге с человеком, который у тебя не ел; пока ты не поел, ты гость, и с гостем считаются иначе. Поэтому они кормят первыми — и кормят даже того, кто накануне искалечил их сына. Я это тогда не знал и понял примерно через год, а в то утро просто сидел и ел под двенадцатью взглядами.

Валла ела вместе с нами и, пока ела, не сказала ничего. Потом отставила миску и начала считать.

Считала она вслух, при всех, загибая пальцы на левой руке и помогая правой, и каждый загнутый палец назывался словом, которое повторяли за ней двое-трое.

— Подбора. Две зимы. Двойная нить. Метки по месту.

— Полотно. Три дня, две женщины. — Она подняла голову. — Эти три дня не вычёркиваются из хода рыбы.

— Рука.

Тут она остановилась и сказала длинно, и Тирро перевёл мне, а Тисса поправила его перевод, и из двух переводов у меня сложилось: рука заживёт к осени, а тянуть сеть в этом ходу он не будет, а второй ещё мал, чтобы тянуть одному.

— Улов. — Она махнула рукой и не стала считать, и это было хуже, чем если бы посчитала.

— Корзина.

Обыкновенная корзина, порванная в драке, — и её она назвала наравне с двумя зимами работы и сломанной рукой, потому что корзину надо плести, а плести некогда.

Я выложил то, что привёз. Двадцать пластин легли на плоский камень, и на них посмотрели все, кто был в бухте. Обсидиан здесь резал всё: рыбу, верёвку, кожу, — и его у них было мало. Ячмень. Три горшка.

Валла посмотрела на это и не притронулась.

— Это не чинит сеть, — сказала она и построила фразу так, чтобы её понял чужой.

— Я дам людей.

— Людей, которые не умеют.

— Научите.

И вот тут она впервые посмотрела на меня по-другому — не как на источник неприятностей, а как на работника, которого прикидывают на дело.

— Кто придёт?

— Те, кто резал. И я.

Договорились так.

Пластины она разделила сама и разделила при свидетелях, и это была первая здешняя наука, которую я усвоил накрепко. Пять она отложила в сторону и сказала, что это те пять, что были обещаны вперёд за воду, и что они стоят в своей строке и в чужую не переходят. Остальные пятнадцать она взяла за подбору, за улов и за руку — и тут же сказала вслух, что из двадцати, обещанных за воду, зачтены только эти пять и что пятнадцать я должен ей до конца лета сверх всего, что лежит сейчас на камне.

Мне это показалось крючкотворством. Теперь я думаю, что в то утро меня учили считать честно, и учил человек, который никогда в жизни не видел ни одного узла на шнуре.

Ячмень она взяла в счёт воды, мера за меру, и велела Тирро отнести его наверх и ссыпать отдельно.

Горшки отдала обратно.

— Горшки приносят в дом, а не в счёт.

И велела внести их в дом, и их внесли, и на этом они перестали быть возмещением и стали подарком, и за подарок нас поблагодарили отдельно, а счёт остался прежним.

Полотно чинят наши, здесь и у себя, под присмотром. Подбору вяжет Валла сама, и на это у неё уйдёт двадцать дней: двойная нить на всю длину, а потом — сажать полотно заново по тем меткам, которые уцелели, и промерять шестом то место, где они сбились. И все двадцать дней сеть не стоит, и никто мне этих дней не вернёт и не должен.

— А чем вы будете брать эти двадцать дней?

— Крючком, — сказала она. — С чёлнов. И малой сетью на мелком, где идёт мелочь. — Она показала двумя пальцами, какая мелочь. — Это не ход. Это еда на день.

А на место Каппо в ходе рыбы я даю человека — своего, на вёсла и на тягу, до конца хода.

— Дам двоих.

— Одного. Двоих кормить нечем.

Пока мы говорили, Тирро сидел в двух шагах и вязал. У них вообще все вяжут всё время: сидит человек, разговаривает, а руки идут. У него на коленях лежал кусок полотна, и он приращивал к нему ячею за ячеей в темпе, за которым я не успевал глазом. В какой-то момент он поднял работу и показал мне — не хвастаясь, а как показывают инструмент: смотри, у нас так.

Я взял и посмотрел. Узел был не наш; у наших на Саринте вязали проще, а этот держался иначе и не полз. Я попробовал повторить и не смог, и он засмеялся, и Валла, не поворачиваясь, сказала ему что-то короткое и, судя по интонации, обидное. Он огрызнулся. Она сказала ещё. Он огрызнулся длиннее.

И тут же, не переставая переругиваться, она протянула руку и переложила со своей миски на его лепёшку кусок рыбы получше.

А Каппо, который всё это время сидел молча со своей примотанной рукой, забрал этот кусок у брата левой и съел, и Тирро завопил, и Валла засмеялась в первый раз за всё утро.

Смеялась она недолго. Потом посмотрела на меня и перестала.

Чинили на нашем берегу, у Стола — того плоского камня, на котором дети сушили и с которого прыгали.

Пришли двое: Тирро и двоюродная сестра Каппо, крепкая молчаливая женщина лет двадцати пяти, которая за весь день сказала слов десять и вязала вдвое быстрее брата.

От нас сели Кисто, Лаппо, две девчонки из двора Марры, восточный мальчишка Ландо — тот, что не отходил от отчима, — и ещё четверо детей, которых отогнали через полчаса, потому что они путали нить.

И я.

Я сидел там весь день, и руки мои стоили немного: в первый час я испортил больше, чем сделал. Сидел я потому, что на этом берегу стояло сто четыре человека, и всем им надо было увидеть своими глазами, что тот, кто их сюда привёл, чинит чужую сеть и что это не унижение, а плата. Показать это можно было одним способом — сесть и сидеть.

Работа оказалась тупая и злая. Сначала полотно расправляют и ищут разрывы, и каждый разрыв надо обойти по кругу, снимая порванные ячеи до целых, — то есть сначала ты увеличиваешь дыру, и все, кто смотрит, уверены, что ты портишь вещь. Потом наращиваешь обратно, ячею за ячеей, каждый узел — четыре движения. К полудню у меня болели три пальца, к вечеру я их не чувствовал, а на второй день на них лопнула кожа в тех местах, где нить идёт через сустав.

Тирро сначала смеялся. Смеялся он не зло — так смеётся всякий мастеровой над тем, как чужие держат его инструмент. Он показывал мой узел двоюродной сестре, она смотрела и молчала, он показывал девчонкам, девчонки хихикали. Один раз он изобразил, как я держу нить: оттопырил мизинцы и надул щёки.

Девчонки захохотали.

Кисто встал и ушёл.

Я нашёл его к вечеру у воды. Он сидел и точил о камень наконечник, которому это было совершенно не нужно.

— Чинить буду, — сказал он, не оборачиваясь. — Смеяться над собой не дам.

— Хорошо.

— И я не по дурости резал. Чёлн зачерпнул. В чёлне был Лаппо, а Лаппо плавает как топор.

— Я знаю.

— А они не знают.

— И не узнают. Потому что рассказывать им это буду не я. Это будешь ты, и завтра, и руками, потому что слов у тебя нет, как не было у меня в первый год.

Он подумал.

— Как?

— Покажи им камень. Возьми чёлн, вывези мальчишку и покажи, на какой камень села сеть. Они ставят её двенадцать лет и знают про этот камень больше тебя. Но они не знают, что о нём знаешь ты.

Он вернулся на второй день и сел на своё место. Смотрел он при этом мимо Тирро, и на третий день они с Тирро вдвоём ходили на чёлне промерять шестом глубину у южных камней — те самые промеры, которые потом лягут в новую подбору узлами, — и Тирро орал ему с носа, а Кисто отвечал по-нашему, и понимали они друг друга, кажется, лучше, чем я понимал их обоих.

А двоюродная сестра Каппо в последний вечер, когда мы поднялись от камня, осталась сидеть и молча перевязала четыре моих узла. Она не сказала об этом ни слова и не посмотрела в мою сторону. Я постоял у тропы и пошёл наверх.

Лаппо признался на второй день, к вечеру. Он сидел, вязал, ронял, поднимал, и вдруг сказал — негромко, в сеть:

— Я не сам.

— Что «не сам»?

— Я её не сам нашёл. И не сам взял.

Он сказал, что тётка Марра ещё на второй день велела ему пройти берег и посмотреть, что тут есть под скалами, и сказала при этом, что лежащее без хозяина — ничьё, а у неё трое малых и на воду уходит ячмень. Он сказал это при всех, кто сидел вокруг Стола, и сказал не для того, чтобы свалить: так говорят мальчишки, которые двое суток носят в себе и не выдерживают.

Тирро, конечно, ничего не понял: он говорил по-своему. А наши поняли все.

К тому часу, когда я пошёл искать Марру, она уже знала, что я иду. Она не отпиралась.

— Велела. И ничего дурного тут нет. Была бы чья — хозяин пришёл бы и забрал. А он пришёл через три дня. За три дня мало ли что.

— Почему ты не сказала мне?

— А ты бы разрешил?

— Нет.

— Вот.

Она стояла, вытирая руки о подол, и смотрела не на меня, а куда-то мне за плечо, и заговорила дальше сама, чего я не ждал.

— На Саринте у меня был угол, три горшка и рыба, которую ловил муж. Здесь у меня трое малых, полчерпака воды на каждого, а племянники всё время на общей работе. Я это всё посчитала ещё в мае.

— И всё равно поехала.

— Ты сказал: будет земля.

— Земля будет.

— А сегодня — рыба, — сказала она и пошла к своему навесу, и я остался стоять, и стоял, кажется, дольше, чем следовало.

Огород мы заложили ещё на четвёртый день, на ровном месте к северу от площадки, где земля была глубже и не такая каменистая. Вскопали два больших куска и один маленький, разбили гряды, высадили лук, который вёз каждый второй двор, кинули бобы, воткнули черенки — словом, сделали всё, что можно сделать в июне, зная, что толку будет мало, но не делать нельзя.

Козы пришли туда в то утро, когда мы кончили чинить сеть.

Их было голов двадцать, и прошли они поперёк, и, когда я поднялся, было хорошо видно, где именно они шли: полосой в три-четыре шага шириной, через обе большие гряды. Луку они не столько съели, сколько выбили копытами. Бобы съели.

Наверху, на камне, сидел старик и смотрел вниз, и меня он видел очень хорошо.

Старика звали Нирто. Он был весь в шерсти и в жилах, сухой, как палка, с белыми бровями и с посохом, у которого верх был вытерт до блеска, и я в жизни не встречал человека, менее склонного объяснять.

Наши поднялись за мной — семеро, в том числе двое из двора Марры, и настроены они были однозначно, потому что двадцать голов на грядах в июне видели все.

— Гони, — сказал кто-то.

Я сказал старику, что козы вытоптали посев, и показал рукой: вот здесь и вот здесь. Он смотрел на мою руку и молчал. Я сказал ещё раз, медленнее, и подобрал два слова, которые узнал от Каппо: «наше» и «посадили».

Тогда он встал. Он не стал спорить. Он повернулся и пошёл вверх по склону, и через десяток шагов оглянулся и мотнул головой: иди.

Мы шли почти час, и шли по тропе, которой я до того дня не видел.

Вернее, я её видел и не видел: она проходила по верху, за перегибом, и с нашей стороны читалась как случайная звериная стёжка. А стоило пойти по ней, и она оказывалась дорогой: выбитой в камне, местами подсыпанной, с обходом крутого места, со стёртыми до блеска порогами там, где надо ставить ногу. Такую тропу делают не козы. Такую тропу делают люди, и делают долго.

На полпути старик остановился и показал палкой вниз. Там, под нами, лежала наша бухта: галька, четыре костра, навесы у трёх камней, гряды, яма цистерны, лодки. Он посмотрел на это и сказал одно слово.

Я не понял его тогда и переспросил вечером у Тиссы, и она ответила, что это значит «пусто» — но не в смысле «никого нет», а в смысле «незанято, можно брать»: так говорят про место, на которое никто не сел.

Он показал палкой на наши навесы и сказал это слово. Потом пошёл дальше.

Тропа привела к скале. Скала стояла над седловиной, между нашим склоном и верхним пастбищем, и с подветренной стороны у её подножия была сложена низкая стенка в два камня высотой — не укрепление, не загон, просто полукруг локтей в пять.

Внутри лежали черепки. Их было много, очень много, слоями: старые, выцветшие, вросшие в землю, и совсем свежие, ещё с острыми сколами. Миски, кувшины, какие-то плоские вещи с узором. Все они были разбиты. Не расколоты об камень с размаху, а разбиты — ровно, аккуратно, и куски лежали вместе.

А у самой стенки, лицом к морю, стояла маленькая мраморная фигурка в ладонь длиной: руки сложены на животе, голова отбита, на плече сохранилась синяя краска.

Я такие видел на Саринте, за Тимбой. У нас их клали.

Старик сел на корточки в трёх шагах от стенки и дальше не пошёл. Я сел рядом и тоже дальше не пошёл, и мы сидели там, наверное, минуту.

Потом он сказал два слова. Первое я знал: «мать». Второе — нет.

Он не стал объяснять. Он встал, обошёл стенку по широкой дуге и пошёл дальше вверх, к пастбищу, и на пастбище показал мне палкой, откуда и куда ходят козы, и где стоит вода после дождей, и где нельзя гонять, потому что там обрыв и в позапрошлом году потеряли четырёх.

А потом ткнул палкой в тропу и сказал одно слово:

— Всегда.

Я шёл обратно и складывал то, что понял, и мне было довольно скверно.

Здесь не было свободной земли. Здесь была земля, устроенная так, что её устройства не видно: пастбище наверху, тропа через седловину, скала, куда носят разбитое, сети под скалой в нашей бухте, водопой у расщелины — той самой, где я неделю назад считал черпаки и радовался, что нашёл ничьё. Ни один из этих предметов не был огорожен. Ни на одном не стояло знака. Всё это жило в людях — в том, что старик знает, куда ходить, и в том, что все вокруг знают, что знает старик.

А я привёл сюда сто четыре человека и объявил при всех, что вода наша, потому что мы её нашли.

Гряды мы перенесли на следующий день, всем берегом, за полдня — со злостью, с руганью, с полным перекапыванием нового куска, который был хуже прежнего и мельче, зато лежал в стороне от тропы. Лук почти весь пересадили, бобы посеяли заново из остатка.

Тропу мы не тронули.

Вечером был общий разговор, и он был скверный.

Собрались у костров сами, без моего зова, что случилось в первый раз.

Говорил сначала двор Марры — не она, а её старший племянник; потом двое из тех, кто копал цистерну; потом Туммо. Смысл у всех был один, и его не надо было переводить. Мы платим воду ячменём и обсидианом, и это при том, что ячменя у нас восемнадцать мешков на сто четыре рта. Мы отдаём рыбу. Мы чиним их сеть — семь человек третий день сидят у камня вместо работы. Мы отдаём человека на чужую тягу. Мы перекопали гряды и перенесли их на плохое место.

— И за что? — сказал племянник Марры.

— За то, что чужак сломал человеку руку, — сказал кто-то от второго костра.

Я дал им договорить до конца, потому что уже понимал, что перебить — значит платить дважды. Потом сказал:

— Руку сломал я. За руку плачу я, и плачу из своего. Пятнадцать пластин отданы, и я за них ни с кого ничего не возьму. Человеком на тягу иду я сам.

— Нет, — сказала Тисса.

Она сказала это при всех, ровным голосом, не вставая с мешка, на котором сидела.

— Человек на тягу нужен до конца хода. А Курса нужен здесь каждый день. Если он уйдёт тянуть чужую сеть, цистерна встанет. И тогда мы будем очень гордые и встретим дожди с необмазанной ямой.

Берег загудел, и загудел он с ней.

Я стоял и очень отчётливо чувствовал две вещи сразу: что это правильно и что меня при ста четырёх людях только что поправила моя женщина.

— Хорошо. Пойдёт Кисто.

— Пойду, — сказал Кисто.

А дальше я сказал то, ради чего вообще стоял.

— За руку плачу я. За сеть платит двор, который её взял, и платит из своего.

И остановился, потому что решать это надо было не мне.

Ждать пришлось долго. У третьего костра кто-то подбросил дров, и все на это посмотрели, потому что смотреть больше было некуда.

Потом Марра встала.

— Велела посмотреть берег я.

Сказала она это криво и со злостью, и половину сказанного составляло объяснение, почему она была права, и она не подумала попросить прощения ни у меня, ни у кого другого. Но сказала она это при всех и стоя.

Её двор отдал две корзины сушёной рыбы, моток бечевы и семь дней работы двух женщин на починку. Больше у неё не было. Мы приняли столько, сколько у неё было: разорённый двор платит один раз, а работающий — каждый год.

А потом я сказал третье, и оно было не про рыбу.

— Вода, берег и тропа — это не одно и то же и не одна плата. Вода у нас куплена до конца июля, и это строка отдельная. Сеть и рука — случай, и он закрыт. А берег, тропа, пастбище и земля под гряды — это то, о чём мы ни с кем не договаривались. Договориться надо с теми, кому это принадлежит, и до того, как мы поставим здесь первый дом на камне, а не после.

— Кто это они и когда? — спросила Тисса громко, и я до сих пор не знаю, заранее ли мы это придумали или она просто в тот вечер работала лучше меня.

— Валла и её бухта — за берег и воду. Нирто и его люди — за тропу и пастбище. И старший селения за двумя мысами к югу, которому они, по их словам, дают долю, — за землю, потому что именно он скажет, чья она.

— Когда?

— До конца месяца я позову его сюда.

— А если он потребует много?

— Тогда будем решать. Решать будем здесь, при всех. Я съезжу и сговорюсь предварительно, а руку не положу ни на что, чего вы не услышите заранее и чему не успеете сказать «нет».

На этом разошлись. Не помирились, а разошлись, и у второго костра ещё долго говорили, и я слышал своё имя, произносимое тем тоном, каким его произносят, когда обсуждают не человека, а решение.

Тисса ждала меня у навеса и не спала.

Я сел и спросил её то, что держал в себе пятый день.

— Что ты им кричала тогда, на гальке?

— Что нож дан.

— И всё?

Она помолчала.

— Нет.

Она сказала, что кричала ещё одно — им, не мне, — и кричала, что человек, который держит Каппо на земле, заплатит за руку и не станет отпираться.

То есть она за меня пообещала. За полсекунды до того, как я эту руку доломаю, она при двух десятках наших и двух чужих объявила, чего я не сделаю и что я после этого сделаю. И я не мог сказать, что это неправда, потому что я потом именно так и поступил, — но поступил я так уже после того, как она это сказала, и теперь уже никогда не узнаю, как поступил бы сам.

Я на неё разозлился.

— Ты не можешь обещать за меня. Я год на Саринте держал всё на том, что моё слово — моё. А теперь любой на этом берегу знает, что с моей женой можно договориться поверх меня.

Она выслушала.

— Ты бы его добил?

— Нет.

— Ты думал дольше, чем надо.

Это было правдой, и я это знал, и хуже всего было то, что она стояла в шести шагах и видела мою спину, а поняла ровно то, что было у меня внутри.

— Ты сделала это дважды. Тогда на гальке и сегодня у костров.

— У костров я сказала то, что сказал бы любой, кто умеет считать.

— Сказать должен был не любой.

Она села ровнее и долго молчала, и я уже думал, что на этом всё.

— Тогда говори первым. Я не буду сидеть и ждать, пока ты придумаешь, как это будет выглядеть.

— Я не про то, как это выглядит.

— Ты всегда про то, как это выглядит. Ты на Саринте был чужак, и слово твоё ничего не весило, и ты взял источник, и тебя стали слушать. А здесь ты пришёл первым и решил, что это делает тебя хозяином, и теперь удивляешься, что у берега уже есть хозяева.

Я не ответил.

— Здесь у нас соседи, — сказала она. — Соседей нельзя победить один раз навсегда. С ними живут каждый день.

— Я понимаю.

— Нет.

Она сказала это без всякого торжества, устало, и отвернулась, и через минуту повернулась обратно.

А потом она велела мне сделать ступеньку.

Вещь была совершенно бытовая и очень неудобная: ей стало трудно садиться и вставать, а садиться и вставать приходилось раз двадцать за вечер, и у входа под навес не было ничего, обо что можно опереться и на что сесть, чтобы обуться.

— Утром.

— Сейчас.

Я пошёл на берег в темноте, выбрал плоский камень, притащил его на плече, выкопал ножом лунку и вкопал его перед входом.

Она села.

— Низко.

Я выкопал его обратно, подложил под него второй камень, поменьше, засыпал, утоптал.

Она села опять, подумала.

— Теперь качается.

Качался он потому, что второй камень лежал не плашмя. Я вынул всё и начал в третий раз, и в этот раз она уже смеялась, а я сидел в темноте на корточках перед собственным навесом, весь в земле, с содранными о сеть пальцами, и подкладывал под камень плоскую гальку, подбирая её на ощупь, пока не встало намертво.

Она села, потопала по нему пяткой.

— Вот.

----- Буду благодарен за подписку и лайк ------

Спасибо за чтение

Вернуться к книге