Обложка Полтора процента мага. Книга 1.

Полтора процента мага. Книга 1.

Юрий Словак

0% прочитано
Стандартный
Юрий Словак

Полтора процента мага. Книга 1.

Пролог

Ворота Академии поднимались на добрых три моих роста. Потемневшее от времени дерево, охваченное клеткой железных полос. По полосам шёл серебряный узор, слишком сложный, чтобы прочесть его с одного взгляда. Может это было защитное плетение, но для меня - скорее уж напоминание, что находится в гостях и право оставаться внутри только предстоит доказать.

Аллея за воротами была вымощена ровным серым камнем и забита экипажами так плотно, что напоминала стоянку у министерства финансов в день подачи годовых отчетов. Кареты катились, поскрипывая рессорами, слуги в форменных ливреях выгружали сундуки размером с кровать. Девица лет пятнадцати в зелёном плаще сошла с подножки самодвижущегося экипажа и прошествовала мимо меня с таким скучающим достоинством, что сразу становилось ясно — учили ее этой походке и взгляду самые талантливые и дорогие учителя.

Я приехал на телеге. Последние двадцать вёрст пешком, потому что возница дальше не поехал, сославшись на какую-то примету про мост и понедельник. В примету я не поверил, но спорить не стал. С человеком, который везёт тебя бесплатно, не спорят, даже если он высаживает посреди дороги.

— Простолюдин, — сказал кто-то за спиной.

Голос мужской, ломкий, ещё не определившийся, явно ровесник. И достаточно громкий, чтобы я расслышал каждое слово, ради чего, собственно, и говорилось.

Оборачиваться я не стал. Обернёшься — считай, признал, что попало в цель. Мне и без того хватало о чём тревожиться. Через час испытание, а чем оно кончится, я и сам не знал. Внутри всё сжималось туже, чем хотелось бы, но снаружи, надеюсь, было незаметно.

Секретари за длинными столами у входа сверяли списки с методичностью почтовых служащих, штампующих квитанции. Очередь для кандидатов без рода оказалась короче остальных шагов на пятнадцать, и вовсе не из милости. Просто документов у нас меньше, сверять особо нечего.

— Имя.

— Николай Кузнецов.

Секретарь, пожилой человек с чернильными пятнами на обшлагах и лицом того, кто возненавидел свою должность уже лет как двадцать назад, отыскал фамилию, поставил галочку и произнёс что-то про внутренний двор и час ожидания, не поднимая при этом глаз. Разговаривать со мной ему было решительно не о чем, и весь разговор занял ровно столько слов, сколько понадобилось для передачи сведений.

Внутренний двор оказался ареной. Каменные трибуны по кругу, песчаная площадка посередине, устроенная явно не для боя, а для показа: строили с расчётом, чтобы любое зрелище было видно отовсюду.

На трибунах рассаживались родители, старшие братья, сёстры, прочие родичи и лакеи в накрахмаленных воротничках. Целая социальная экосистема, в которой мне никакого места не полагалось, и делать вид, будто это не так, никто не собирался.

В центре, на невысоком постаменте, стояла чёрная матовая плита без единой неровности на поверхности, оправленная в тёмный металл. По краю оправы шли прозрачные гранёные кристаллы, и стоило солнечному лучу задеть их, они вспыхивали яркими лучами в ответ. Рядом прохаживался экзаменатор, сухой человек в академической мантии с орденской лентой, читавший фамилии вслух с интонацией, ясно говорившей, что сегодня он делает это далеко не впервые и притворяться заинтересованным не намерен.

— Верейский.

Высокий юноша с лицом, отрепетированным для равнодушия ещё в колыбели, приложил ладонь к плите. Та налилась изнутри густым синим светом, точно под чёрным камнем зажгли лампу, и трибуны отозвались гулом. Не удивлённым, а именно одобрительным: ставка, которую все считали беспроигрышной, оправдалась.

— Сорок семь единиц.

— Теперь заклинание, как учили, — сказал экзаменатор, не отрываясь от списка. — Обратись к Источнику и вложи в начертание ману. Заклинание на твой выбор. Три попытки.

Юноша поднял руку и повёл ею по воздуху. Сперва визуально ничего не происходило, а потом, где-то на середине первого движения, он начал вкладывать силу.

Узор проступил сам, точно кто-то невидимой кистью обводил его светом вслед за рукой. Прямые сегменты, дуги, россыпь мелких завитков там, где по науке полагается тонкая работа. На середине очередного завитка что-то пошло не так. Линия дёрнулась, надломилась, до завершающего штриха не дошла и полыхнула снопом огненных искр с коротким сухим хлопком.

Верейский досадливо дёрнул щекой, стряхнул с пальцев невидимую пыль и начал заново. Та же дорожка светящегося узора, те же завитки, только линия оборвалась ещё раньше. Хлопок вышел погромче, от запястья потянулся дымок, которого юноша, кажется, даже не заметил, увлечённый третьей попыткой.

Третья вышла. Узор проступил целиком, от первой прямой до последнего завитка, ровно и неспешно, а на последнем штрихе развернулся в огненный щит — яркий и плотный, в человеческий рост. Экзаменатор обошёл его кругом с видом ценителя, обронил:

— Молодец, разобрался.

Отметил что-то в книге и коротким жестом развеял заклинание в сноп искр, не приложив к этому, судя по всему, никакого усилия. Трибуны одобрительно загудели.

— Оно и понятно, — заметил кто-то позади меня, вполголоса, но отчётливо. — Верейские своим наследникам лучших учителей нанимают, денег не жалеют, лишь бы блеснул на инициации. А как заблистает, тут же приём в его честь, гостей созовут, да и начнут потихоньку присматривать, кого повыгоднее за него после сосватать. Такой талант на дороге не валяется, его загодя выращивают. Было бы на что.

Инициация продолжилась. Пошла вереница людей и цифр. Тридцать. Двенадцать. Один раз даже за шестьдесят, и тогда трибуны взревели уже не одобрительно, а восторженно, как ревёт толпа на скачках, когда фаворит оправдывает ставки.

Заклинания шли вперемешку, у кого стрела, у кого копьё, у кого щит, как у Верейского. Вот только стройным начертанием могли похвастаться немногие. Большинство срывало заклинание хотя бы раз, а кое-кто и все три попытки подряд, и оставалось стоять посреди арены с пустыми руками под смешки с трибун. На глаз получалось, что справляется от силы один из десяти.

Попадались и такие, кому до начертания вовсе не доходило дело. Приложит ладонь к плите, распорядитель глянет на шкалу, молча покачает головой, и охрана без лишних слов указывает на выход.

Своего брата, приютского, я узнавал сразу. По одёжке, по скованным, зажатым движениям человека, который привык бояться не то, что ошибиться, а просто занять слишком много места. Не повезло, значит. Мечты не оправдались, ни его собственные, ни казённые, вложенные годами прокорма и обучения.

— Кузнецов.

Ладонь на плиту. Холодная, гладкая, без единой шероховатости. И внутри груди что-то откликнулось, будто сдвинулась крышка колодца, о существовании которого я до этой секунды разве что догадывался.

Под чёрным камнем засветилось. Тускло, едва заметно.

Экзаменатор поднёс к плите прибор на цепочке, свёл брови и сверился со шкалой, на которой стрелка застыла почти у самого нуля.

— Полторы единицы.

Без интонации. Просто сведения, зачитанные вслух.

Секунду на трибунах стояла тишина. Не сочувственная, а озадаченная: там сверяли услышанное с собственными представлениями о том, какие цифры вообще бывают на свете. Потом кто-то не выдержал, фыркнул, и смех пошёл по кругу, негромкий, но достаточный, чтобы обойти всю арену и вернуться эхом от каменных стен.

— Да он даже искру не высечет, — сообщил всё тот же ломкий голос кому-то рядом, уже не считая нужным понижать тон. — Зачем таких вообще пускают на порог?

Вопрос был по существу.

Полторы единицы. Дворянский сынок с такой цифрой, наверное, удавился бы на вожжах в собственной конюшне, лишь бы не позорить род.

Я стоял посреди арены и медленно осознавал, что дорога, которую мне расписывали четыре года подряд, только что закрылась. В кадровые боевые маги с полутора единицами не берут, ни в какую армию, ни за какое жалованье. То самое стабильное жалованье, на которое я рассчитывал растить сестру, можно было вычёркивать из планов на жизнь.

Хорошо, что Фрол Игнатьич однажды обмолвился про другое.

Есть мастера, у которых Источник с напёрсток, зато контроль такой, что берут в помощники к артефакторам. Зачаровывать светильники, проверять чистоту сплава в скобяной лавке, да хоть гвоздь в стоге сена искать простеньким поисковым заклинанием. Работа не героическая, но при деле, при жалованье и под крышей. Нужен диплом, хоть самый низший, помощника мага, два года учёбы, минимум из минимумов.

Значит, не всё потеряно. Значит, надо просто показать на что я способен.

Собрался.

Огненная стрела, самое простое из того, чему учили в приюте, отработанное до полного бездумья в голове и руке. И, если верить учебникам, требующая ровно полутора единиц, того самого минимума, при котором заклинание вообще возникает.

Ровно столько, сколько у меня есть. Ни капли на ошибку, ни капли на перерасход. Вложить всё, от первого штриха до последнего, и ни капли мимо.

Как мелом на доске. Здесь нажим слабее, значит, и маны поменьше. Здесь черта идёт толще, надо подать щедрее. Здесь завиток тонкий, почти волосяной, тут вообще едва-едва, самую малость.

Повёл рукой той скоростью, которую вбивали в меня четыре года. Не быстрее, не медленнее.

И с первого же движения обнаружил, что мана слушается. Послушнее, чем я ожидал, отзывчиво и охотно, точно сама знала, куда ей идти и сколько её требуется в каждой точке узора. Я почти об этом не думал, просто чертил, как учили, а она шла ровно туда, куда нужно, и ровно в том количестве, в каком нужно.

Кончилась она точно на последнем штрихе. Не раньше, не позже.

В воздухе проступила стрела — призрачная, едва различимая, без гудящего жара и без снопа искр на конце. Держалась ровно, не дрожала, не рассыпалась ворохом искр, просто таяла, как гаснет в глазах отпечаток молнии во время грозы, пока не осталась пустота. Ни хлопка, ни дыма, и ни одной капли маны мимо.

Оценить эту точность здесь, впрочем, было решительно некому. Трибуны уже потеряли интерес и переговаривались о чём-то своём, а экзаменатор сделал пометку в списке, не поднимая глаз. Очередная строка, ничем не примечательная на фоне красных вспышек и гулких хлопков.

Один человек всё же не отвернулся.

Он спускался медленно, не торопясь. Немолодой, с ранней сединой на висках, той, что приходит не от возраста, а от многолетней привычки хмуриться над чужими ошибками. Остановился напротив и долго молчал, разглядывая меня так, как разглядывают строчку в отчёте, которая упорно не сходится с итоговой суммой.

— Повтори, — сказал он и достал из-под мантии камень размером с ноготь в медной оправе. — Накопитель. Держи в кулаке, не на открытой ладони, иначе половина уйдёт мимо канала. Тянуть не торопись, камень отдаёт ровно столько, сколько твой канал способен пропустить.

Тон деловитый, без снисхождения и без раздражения. Обычный инструктаж, не более того.

Я сжал камень в кулаке.

Тепло от него потянулось сначала в запястье, а потом прямиком в грудь, туда же, где сидел мой собственный, крошечный Источник. Похоже на ток крови по жилам, только тёплый, тягучий и куда более медленный. Попробовал втянуть это в себя примерно так же, как медленно вдыхаешь, только вдыхал не лёгкими, а этим самым Источником, о существовании которого в себе ещё несколько минут назад даже не подозревал.

В какой-то момент почувствовал, что наполнился, а в канале всё движение разом остановилось, как останавливается вода, упёршись в закрытую заслонку. Тепло больше не шло, сколько ни тяни.

Стрела вышла точно такой же призрачной, как в первый раз. Такой же бесполезной. Камень мог отдать хоть в десять раз больше, в меня всё равно не поместилось бы ни капли сверх полутора единиц.

— Как тебя зовут? — спросил он, и на этот раз в голосе прозвучал вопрос, а не формальность.

— Николай Кузнецов.

— Ректор Академии, — представился он.

Мог бы и не представляться. По тому, как выпрямились спины на преподавательской трибуне, я и так всё понял.

— Скажи мне, Кузнецов, кто тебя учил начертанию?

— В приюте учили. Фрол Игнатьич. Каллиграф.

Ответа не последовало. Он только ещё раз посмотрел туда, где секунду назад таяла призрачная стрела, потом на плиту с застывшей у нуля стрелкой, сверяя что-то в уме. И на лице у него мелькнуло выражение, с каким рассматривают редкую вещь в лавке старьёвщика, прежде чем перевернуть её и найти трещину на дне.

— Начертание и вливание маны у тебя для только что инициированного безупречное, — сказал он наконец. Ни тепла в голосе, ни насмешки, одна констатация факта.

— Да и принимать ману из накопителя самостоятельно тебя ещё никто не учил, а ты справился с первой попытки. Контроль маны у тебя будет весьма хорош, когда подрастёшь. Но Источник такой, что через год ты не сдашь обязательного экзамена и вылетишь отсюда быстрее, чем выучишь дорогу до библиотеки.

Хотелось спросить, зачем тогда вообще пускать.

Не спросил. По опыту знаю, что не каждый вопрос стоит задавать вслух, особенно когда подозреваешь, что ответ тебе не понравится.

За его спиной кто-то из молодых дворян хмыкнул, коротко и презрительно, но ректор даже не обернулся на звук. Похоже, смех давно перестал для него что-либо значить.

— Прощай, Кузнецов.

Он развернулся к трибунам и ушёл, не сказав больше ни слова.

Прощай. Не «удачи», не «увидимся». Меня приняли не потому, что я кому-то здесь нужен, а потому что правила велели пустить того, кто прошёл испытание.

Перевода не требовалось.

Глава 1.

Двумя годами ранее…

Мел скрипит по грифельной доске. Тем особым скрипом, который получается, только если чертить всей рукой целиком, от плеча и до пальцев разом. Те, кто работает одним запястьем, выдают себя этим звуком с первого же движения.

— Медленнее, — говорит Фрол Игнатьич, не отрывая взгляда от собственной доски. — Потом над скоростью поработаем. Пока нам нужно заложить крепкую базу.

Сбавляю. Черта выравнивается сама, будто только и ждала, когда я перестану суетиться.

В классе холодно. Печь топят через день, уголь берегут, и, судя по тому, каким тёплым бывает воздух в коридоре директорского крыла, берегут не для всех одинаково. От дыхания на доске у окна оседает влага, её приходится стирать рукавом, прежде чем начинать заново. Двадцать три воспитанника старшей группы стоят в два ряда и одиннадцатый раз за утро выводят один и тот же узор.

Огненная стрела. Простейшее из боевых заклинаний. Такое в приюте выучиваются чертить раньше, чем читать по слогам, и это неплохо объясняет, чего от нас на самом деле ждут.

Магии тут нет ни грамма. Взяться ей неоткуда, ведь Источник у человека просыпается только на экзамене таланта, в шестнадцать, а до того ты просто мальчишка с мелом, который может оказаться магом, а может и не оказаться. Нас натаскивают на движение. Чтобы рука сама помнила узор, когда под неё наконец подведут ману, и чтобы вложенная сила легла ровно туда, куда положено, а не разошлась бесполезной кляксой. Дрессировка вслепую, если называть вещи своими именами. Впрочем, моего мнения насчёт формулировок никто не спрашивал.

— Кузнецов, покажи.

Отступаю от доски. Каллиграф подходит, наклоняется, близоруко щурится на узор, нанесенный мелом, без единой помарки от первого штриха до последнего, и хмыкает себе под нос что-то, чего вслух признавать принципиально не собирается.

— Годится, — говорит он вместо похвалы и идёт дальше по ряду.

Третья доска от окна — Настя. У неё узор ломается на середине, там, где нужно менять направление кисти и одновременно ослаблять нажим. Фрол Игнатьич задерживается рядом дольше обычного.

— Ещё раз. Сначала.

Настя всё стирает и начинает заново, слишком крепко зажав мел в кулаке. В глазах у неё начинает копиться влага, она шмыгает носом, но чертить не бросает. Я и без часов знаю, что до звонка на завтрак она не сведёт узор как надо. Знаю уже почти три месяца, с того дня, как её перевели к нам в старшую группу.

В коридоре, когда нас строем ведут в столовую, забираю у неё доску. Якобы поднести, на самом деле дать пальцам отдохнуть.

— Держи мел, как перо. Не как палку.

— Я держу как перо.

— Руки-крюки. Смотри.

Показываю на ходу, в воздухе, двумя пальцами. Настя сердито сопит, но повторяет украдкой, чтобы никто из строя не увидел. Сердится — уже хорошо. Хуже, когда настаёт апатия.

Нас двадцать три в старшей группе и ещё сорок с лишним в младших. Вся эта орава не благотворительность, а вложение государства, сделанное вслепую и без гарантий. У немногих магическая кровь подтверждена по одному или сразу по обоим родителям. У прочих слух про деда-мага, полустёртая строчка в церковной книге, рассказ о том, что бабка якобы зажигала свечу взглядом, хотя свидетелей давно не осталось. Таких детей собирают по всей округе, кормят, одевают, учат каллиграфии на тот случай, если один из сорока, а то и из ста, окажется магом. Тогда вложенное вернётся. Контракт с армией, минимальное дворянство для лучших, сама возможность выйти в мир, где не всё решает происхождение.

Приютов таких по стране много, а в крупных городах и не по одному. Государство у нас зубастое, воюет часто и с размахом, а на войне боевой маг стоит десятка обычных солдат. Его вклад в битве экономит казне куда больше, чем стоит прокормить полсотни сирот от пяти лет до шестнадцати. Считать здесь умеют.

Нам, впрочем, объясняют это иначе. Дважды в год, на праздничных построениях, кто-нибудь из приезжего начальства говорит с крыльца про долг и про благодарность. Про то, что государство подобрало нас, безродных, обогрело, выучило, и теперь наш черёд отплатить. Речи короткие, слова в них каждый раз одни и те же, будто их читают с одной и той же бумажки, слегка переставляя куски местами. Мы стоим, слушаем, отвечаем хором, что благодарны. И ведь не врём. Пища есть, крыша над головой не течёт, а к шестнадцати будет своё ремесло, а не хождение по дворам с протянутой рукой. Долг как долг. Смущает разве что мелочь. Подписи под этим договором никто из нас не ставил, а расплачиваться придётся всё равно.

Про своих родителей я знаю немного, и то немногое с чужих слов. Мать и отец были магами, оба. В приюте это знают не по слухам, как у большинства, а по записи в канцелярской книге. Отец воевал на восточной границе, вернулся оттуда с чем-то, чего никто толком не сумел объяснить. Не с раной, не с увечьем, а с болезнью, которая не спешила. Умер, когда мне было два, вскоре после того, как родилась Настя. Мать протянула ещё два года и ушла от того же самого, так, во всяком случае, говорят.

Больше не помню ничего. Ни лиц, ни голосов. Иногда кажется, что помню запах, хвою и нагретое железо, но поручиться не могу. Выдумать что-то взамен пустоты оказалось проще, чем жить с пустотой как есть.

Когда я начал приглядывать за Настей, тоже не помню. Просто в какой-то момент заметил, что делаю это всегда. Она младше на год и слабее во всём, чаще болеет, хуже спит, узор ведёт неуверенно там, где остальные давно набили руку. В приюте слабость находят быстро и пользуются ею без злобы, по-деловому. Где тонко, туда и метят.

— Твоя сестра опять ревела на плацу, — сообщает мне за завтраком Гришка Лом, самый крепкий в группе, ещё до того, как я успеваю сесть. — Может, вернём её в младшую? Там как раз плаксы нужны.

Молча ставлю миску, сажусь напротив.

— Не глухой часом? А?

— Слышал.

— И чё?

— И ничего. — Беру ложку. — Останется в группе.

Гришка ухмыляется и обводит взглядом стол, не столько злобно, сколько по привычке проверять, кто ещё считает себя вправе спорить. Не найдя причины, теряет ко мне интерес быстрее, чем я успеваю выдохнуть. Тоже наука, и не из самых очевидных. Тому, кто ищет, на ком отыграться, нужна сцена и зрители. Отвечаешь ровно, без дрожи в голосе, представления не выходит, и он идёт искать дальше, к тому, кто ответит нет так уверенно.

Вечером иду в мастерскую при подвале. Меня туда пускают потому, что чиню сломанные грифельные доски и точу мел ровными брусками. Работа нудная, зато никто над душой не стоит. Из-под половицы достаю жестяную коробку. В ней всё моё имущество: два медяка, огрызок графитового карандаша в потрескавшейся деревянной оправе и клочок бумаги, на котором чужим почерком написано одно слово.

«Захар».

Кто это писал и зачем сохранил именно это среди бумаг, которые мне выдали в приюте, понятия не имею. Имя отца, чье-то ещё? Спросить не у кого, в канцелярии на такие вопросы отвечают одинаково, документы утеряны при передаче. Все документы всех сирот отчего-то оказываются утеряны при передаче. Удобное совпадение, ага.

Убираю коробку обратно и возвращаюсь к работе. До отбоя два часа, а брусков на завтра нужно четыре дюжины.

Верстак придвинут вплотную к дальней стене, там, где штукатурка отходит пластами и сквозь трещины тянет сыростью нижних этажей. Приют стоит на трёх подвальных ярусах, и нижний давно превратился в место, куда воспитанников не пускают без крайней нужды. Крайняя нужда случается у меня раз в неделю, отнести расписку эконома кастеляну, а кастелян сидит в комнатушке у самой лестницы вниз.

В этот раз, спустившись, слышу царапанье со стороны угольного чулана. Ровное, размеренное. Обычная крыса скребёт суетливо, рывками, а эта работает словно заведённая.

Присаживаюсь у щели под дверью, свечу огарком. В темноте что-то отсвечивает, не глаза, а шкура, и тут же метается прочь, задев жестяное ведро.

— Опять они, — говорит голос сзади.

Едва не роняю свечу. В проходе стоит Кузьма, сутулый, немолодой, с перекошенной спиной, из-за которой всё тело клонится набок. За это в приюте его зовут Гнутым, хоть и не в лицо. Служит при кладовых сколько я себя помню, и никто толком не знает, штатный он или просто прижился, потому что так всем удобнее.

— Крысы?

— Крысы, да не совсем. — Подходит, тоже приседает, глядит в щель единственным зрячим глазом; второй давно затянуло бельмом. — Магией их снизу задевает. Накопители списанные, которые в печи пережигают, до конца-то не выработаны, вот и травят потихоньку. Растут не по-крысиному, шкура крепчает. Опасны, собаки, но не смертельны. Аккуратно надо.

Про этих крыс я слышал, все в старшей группе слышали. Живьём вижу впервые.

— А если поймать? — спрашиваю больше для порядка, чем всерьёз.

Кузьма смотрит на меня дольше, чем требует разговор о крысах.

— Шкура на кошельки идёт, на кисеты всякие. Скупщики берут. Копейки, конечно, но берут. — Молчит, взвешивая. — Снаряжение для такого дела у меня есть. Недорого. Ежели руки не кривые и голову не теряешь, когда страшно.

— Не кривые.

— Это ты пока говоришь, — усмехается он беззлобно. — Приходи завтра после отбоя. Покажу, чем ловят. Заодно и погляжу, кривые или нет.

Поднимается, кряхтя, уходит к себе, а я остаюсь сидеть на корточках перед щелью, из которой давно ничего не доносится.

Два медяка. На такую мелочь у кастеляна не выпросишь даже лишний моток нитки. А Насте нужны не нитки, нужны ботинки на зиму, потому что старые она донашивает за кем-то третьим, и правая нога у неё к вечеру сбивается в кровь. Считаю в уме, сколько до них. Если шкура идёт хотя бы по три-четыре медяка, а таких тварей в подвале не одна и не две, то к холодам, пожалуй, наберётся. Если не помешают.

На следующий вечер выжидаю, пока дыхание в спальне не выровняется у всех до одинакового сопения, спускаю ноги с койки и выхожу в коридор. Бесшумно, вдоль стены, где половицы не скрипят. Дорогу знаю, хожу так не первый раз.

Каморка Кузьмы тесная, заставлена ящиками, пахнет ламповым маслом и чем-то кислым, старой недублёной кожей, наверное. Сам он сидит за колченогим столом при свече и перебирает что-то в жестяном лотке.

— Явился, как хрен к девкам в баню, — говорит он, не оборачиваясь. — Заходи, не стой в дверях, сквозняк.

На столе разложен нехитрый набор: пара кожаных перчаток, потёртых, но крепких, короткий нож с обмотанной бечёвкой рукоятью и что-то вроде сачка на жёсткой раме, только сетка не обычная, а плетёная из тонкой проволоки.

— Перчатки, чтоб зубами не достали, — Кузьма постукивает по каждой вещи пальцем. — Сачок проволочный. Обычную сетку такая тварь прогрызает за один укус, эту не успеет. Нож добивать.

— А сколько это стоит?

— Тебе в долг. Отдашь со шкурок, если накопишь. — Барабанит пальцами по столу. — Я так обычно не поступаю. Но ты второй год мне бруски точишь ровнее, чем сама мастерская их точила, и денег не просишь, хотя мог бы. Люблю инициативных. И поглядеть люблю, как инициатива их того самое... кхе-кхе.

— Держи. — Подвигает всё через стол разом, включая нож. — Без ножа тебя туда и пускать смысла нет, будешь не охотник, а недоразумение. Только бить умеючи надо, а не куда попало.

Берёт со стола обрезок кожи, свёрнутый в подобие крысиного загривка, и коротко, без замаха, тычет в него ножом сверху вниз.

— Вот сюда, в основание черепа. Или чуть ниже, в шею, где позвонок тоньше. Одним движением. Замахнёшься, попадёшь в тело и шкурку попортишь, и скупщик тебе за неё медяка не даст. Ткнёшь куда попало, руку себе распорешь, шкура жёстче, чем кажется, да ещё и тварь озвереет и вырвется.

Беру нож, взвешиваю в руке. Лёгкий. Рукоять под ладонь легла сразу, будто её под меня и обматывали. Мысленно повторяю движение: коротко, сверху вниз, без замаха.

Кузьма усмехается, и я впервые за вечер позволяю себе улыбнуться в ответ.

Первую крысу беру с третьей попытки.

Первые два раза спускаюсь в угольный чулан со свечой, свечу по углам, слышу шорох где-то за грудой мешков и не нахожу ничего, пока огарок не прогорает до основания. Вместе с ним прогорает и охота лезть дальше в темноту в одиночку.

На третий раз беру фонарь, выпрошенный у Кузьмы вместе со снаряжением. Его заряда хватит часов на десять. Просто сижу на корточках у входа и слушаю.

Тварь выходит сама, привыкла, видимо, что в этот час здесь пусто. Крупная, с котёнка, жёсткий мех отливает тёмным металлом там, куда падает свет. Дыхание сбивается само собой, заставляю себя выровнять его, потому что резкий вдох спугнёт.

Жду, пока она отойдёт от щели к мешкам. Прикидываю. Три шага до неё, сачок держать низко, накрывать сверху коротким движением, как крышку на кастрюлю. Двигаюсь на корточках, медленно. Думаю, только о том, как бы не спугнуть, и почему-то не думаю о том, что тварь с зубами, прогрызающими проволоку, может испугаться меня не больше, чем я её.

Крыса разворачивается сама, за пару шагов до броска. Не рвёт прочь, как я ожидал, а замирает, глядя снизу вверх, спокойно, без всякой паники, будто это она тут терпеливо дожидалась, пока подойдут поближе.

На миг замираю. Ровно настолько, чтобы она успела прыгнуть первой.

Бросок намечен прямо в горло. Успеваю вскинуть сачок навстречу вместо того, чтобы накрыть сверху, как задумал. Проволочная рама сталкивается с тварью в воздухе, и мы оба катимся по полу. Она запутывается в сетке. Я больно прикладываюсь пятой точкой о камень, но раму держу обеими руками.

Крыса бьётся, шипит, звук неожиданно громкий, низкий. Наваливаюсь коленом, всем весом прижимаю сачок к полу, свободной рукой тянусь за ножом. Пальцы подрагивают, не от страха, а от жадности и азарта, потому что второй такой возможности за вечер может не выпасть.

Нахожу взглядом шею сквозь ячейки. Выдыхаю. Бью коротко, сверху вниз, без замаха. Размах тут ни к чему, шкуру ещё продавать.

Тело обмякает сразу.

Сижу на корточках, не двигаясь. Сердце колотится, и только сейчас, задним числом, доходит, что всё могло кончиться куда хуже ушибленной задницы. Потом высвобождаю тушку из сетки, заворачиваю в тряпицу, поднимаюсь, отряхиваю колени.

Шкурка, снятая, не выделанная, но крепко просоленная, уходит первой же партией за шесть медяков. Кузьма забирает половину в счёт долга, но и оставшегося больше, чем у меня было за весь прошлый год.

Прячу монеты в жестянку, рядом с клочком бумаги. До ботинок ещё далеко. Но рука не дрогнула там, где могла, а из таких мелочей, подозреваю, всё остальное и складывается.

Через неделю Фрол Игнатьич задерживает меня после занятий. Не привычным «останься», а как-то иначе, будто сам не уверен, что стоит начинать этот разговор.

— Дай доску.

Остальные строем ушли на обед, в классе только мы двое да холод от нетопленной с утра печи. Протягиваю доску, на ней ещё осталось не стёртое начертание огненного щита, выведенного сегодня десять раз подряд. Фрол Игнатьич берёт её обеими руками, подносит к окну, где света больше, и долго молчит.

— Знаешь, сколько я учеников через себя пропустил?

— Нет.

— Я и сам со счёта сбился. — Возвращает доску. — Запомни для начала главное. Начертание — это не просто узор. Прямые, дуги, спирали, где нужно. И в каждом месте своя сила нажима, своя толщина.

Стучит ногтем по одному из изгибов.

— Вот здесь в две линии толщиной. А здесь, — палец перемещается к узлу, где черты сходятся, — вдвое толще. Слабый ученик жмёт везде одинаково, как курица лапой. Хороший держит нажим ровно там, где потом пойдёт мана. В узкое место скупо, в широкое с запасом. Кто-то это чувствует с первого дня. Кто-то не выучивается за все четыре года старшей группы, сколько его к доске ни ставь.

Он смотрит на меня прямо, без обычной сухости.

— А иногда попадается такой, у кого мастерство растёт быстрее, чем должно бы. Не оттого, что старается больше прочих. Оттого, что для него узор, нажим и скорость не три разных дела, а одно. Рука сама знает, где придавить, где отпустить, где придержать ход, и всё это разом, без счёта в голове. Ты второй такой у меня за двадцать с лишним лет.

Не знаю, что на это отвечать. Звучит не как похвала, Фрол Игнатьич хвалить вообще не умеет, а как что-то среднее между констатацией факта и предупреждением.

— Первый чем кончил?

— Хорошо кончил. Титул выслужил, дом свой в столице. — Складывает руки за спиной, привычным жестом, каким расхаживает вдоль рядов. — Источник у него оказался средний. Не выдающийся, но и не хуже прочих. Мастерство и сила довели до окончания Академии с отличием и до баронства.

Молчит. В этой паузе что-то тяжёлое, чего я пока не умею прочитать до конца.

— А если Источник окажется маленьким? — спрашиваю тихо. — Мастерство ведь маны не заменит.

— Не заменит, — соглашается он. — Только ниже двадцати единиц у тебя и не выйдет. Родители твои всё же были боевыми магами, оба, я запись в канцелярии своими глазами видел, а у них нижний порог двадцатка. А двадцать — это уже и стрелу метнуть, и щит на себя поставить, и копьё какому-нибудь супостату в брюхо сунуть. А дальше руби мечом сколько влезет, на это Источник не нужен, была бы выучка. Обычная дорога для вашего брата. Пара заклинаний на весь бой, остальное решает сталь.

Забирает доску, стирает узор рукавом и протягивает обратно пустой.

— Иди обедать, Кузнецов.

Иду к двери. У порога оборачиваюсь, сам не знаю зачем, и вижу, что Фрол Игнатьич уже сел за свой стол и раскрыл ту самую тетрадь в тёмном переплёте, куда, по слухам, вписывает всех, кого готовит к экзамену. Пишет что-то напротив одной из строчек, потом останавливается, зачёркивает и пишет заново. Считает вслух, себе под нос, цифры, вполголоса, разобрать не могу.

Тогда я об этом не задумываюсь. А за обедом уже и разговор забыл.

Глава 2

К зиме охота перестаёт быть событием и превращается в рутину, такую же, как строевая на плацу после завтрака, начертание, письмо и чтение после обеда, география и история по четвергам. Спускаюсь в подвал через день, иногда чаще. За четыре месяца набиваю руку настолько, что Кузьма перестаёт придирчиво осматривать каждую шкурку на предмет лишних порезов.

В жестянке под половицей теперь куда больше двух медяков. По моим прикидкам, на ботинки хватит к концу месяца, если тварей не распугаю раньше и, если скупщик не сбавит цену. А он сбавит. Биржа крысиных шкур, судя по всему, уже начинает реагировать, ведь тварей в подвалах ловлю не я один, а кошельки да кисеты товар не первой надобности. Да только мои покрасивее и покрепче будут. Магия, пусть и не сильно, а всё же наложила свой след.

В тот вечер спускаюсь позже обычного, задержался, оттачивая мел на утро. В угольный чулан идти незачем, крыс там не осталось, распугал собственными успехами. Иду дальше, в конец коридора, куда прежде не забредал. Среди воспитанников ходит слух, что обвалившийся много лет назад участок стены открывает ход в старые подвалы, ещё довоенной постройки, и что твари держатся именно там, где поглубже и потише.

Слухи не врут. Коридор здесь другой, не оштукатуренный, кладка голым камнем, местами вздувшаяся от старой сырости, местами обвалившаяся кусками с потолка, так что приходится пригибаться, чтобы не зацепить макушкой торчащую балку. Воздух тоже другой, не кисловатая смесь угля и плесени, к которой привык нос, а что-то пыльное, застоявшееся.

Пол неровный, местами проваленный. Свечу фонарём под ноги, наступаю на то, что кажется обычной выбоиной, и она оказывается пустотой.

Земля уходит разом. Не успеваю даже вскрикнуть, проваливаюсь по колено, потом по пояс, хватаясь за что попало, и застреваю только тогда, когда локти упираются в края ямы. Фонарь выпадает из руки, катится куда-то вбок и чудом не разбивается.

Несколько секунд просто вишу так, наполовину провалившись. Сердце колотится. Шарю ногами внизу, пытаясь нащупать дно, но не могу. Потом осторожно, по вершку, выбираюсь обратно, упираясь локтями и коленями в осыпающийся край.

Подбираю фонарь, стекло треснуло, но огонёк держится, и свечу в дыру, из которой только что вылез. Провал уходит вбок, под старую кладку. Это не яма, а промежуток между двумя стенами, новой и старой. Ту, что новее, выложили при последней перестройке приюта, за ней осталась кирпичная, от прежнего здания. В кирпиче, там, где раствор искрошился от времени, зияет неровное отверстие, достаточно широкое, чтобы просунуть руку.

Прикидываю. Если стена старая, за ней может быть пустота под фундаментом, а в такой пустоте могут водиться не только крысы. Прикидываю ещё раз, прислушиваюсь и всё равно ложусь на живот у края провала. Любопытство пересиливает осторожность быстрее, чем следовало бы.

Сую руку по самое плечо.

Пальцы нащупывают пыль, крошки раствора, что-то похожее на обломок дерева, и наконец что-то твёрдое, гладкое, с пол кулака размером, лежащее в углублении, будто положенное туда специально. Вытаскиваю на свет.

Камень. Не простой, гладкий, с внутренним, едва уловимым отблеском. Похожий я видел однажды, мельком, когда старший воспитатель показывал нашей группе, что такое накопитель. Не больше ногтя мизинца, треснутый и мёртвый.

Этот не мёртвый. Даже в ладони, даже без всякой маны в собственном теле, чувствую вокруг него слабое напряжение, как в воздухе перед грозой.

— Ты у кого его стянул?

Кузьма едва успевает разглядеть камень на своём столе, как первым делом задёргивает занавеску на оконце каморки, хотя за ним и без того глухая стена коридора.

— Признавайся сразу, не отпирайся. С такими вещами шутки плохи, спросят с обоих.

— Не крал. — По спине от одного предположения пробегает холодок. — В стене нашёл, в старом подвале, за угольным ярусом. Пол провалился, я чуть сам следом не ухнул, а в кирпичной кладке рука наткнулась.

Он смотрит ещё несколько секунд, испытующе. Я не отвожу взгляда. Подозрение сходит с его лица, сменяясь чем-то похожим на озабоченность.

— Верю. Врать ты не мастак, оно и по роже видно. — Берёт камень двумя пальцами, будто тот может укусить, вертит в свете лампы, прищурившись единственным зрячим глазом. — Да не сапфир даже. Чёрный кварц. Живой, заряженный, не пустой совсем. А как он в стене оказался, одному Богу известно. Может, кто из прежних хозяев припрятал да не успел забрать. Может, ещё с войны заначка. Такими вещами не разбрасываются.

— А кварц хуже сапфира?

— Кварц самый дешёвый да доступный, оттого его в казённые накопители и ставят. Ёмкость у него жиденькая. То, что сидит в этом куске с пол кулака, сапфир удержал бы, будучи вдвое-втрое меньше. А алмаз тот вообще редкость, не по карману иным дворянским домам. С ноготь размером, а держит столько, сколько сапфир с человечью голову. Так что не обольщайся. Но и с такого кое-чем поживиться можно, коли с умом пристроить.

— Продать можно?

— Можно. Только не тебе и не так просто. — Кузьма кладёт камень на стол, накрывает ладонью. — Заряженный накопитель без бумаги, без клейма мастерской, это тебе не шкурка крысиная. Спросят, откуда взял. Дальше либо в канцелярию потащат разбираться, либо, если повезёт меньше, заберут без разговоров, а тебя ещё и накажут, что утаил находку. К таким вещам казённый интерес особо охоч.

Молчу. Надежда на быстрые деньги, на что-то большее, чем ботинки, может, даже на что-то для себя, тает так же скоро, как появилась.

— Но прок извлечь можно, — добавляет он, откидываясь на спинку колченогого стула. — У меня есть знакомство, через которое такую вещь пристраивают, не привлекая лишнего внимания. Деньгами не дам, сколько бы он ни стоил. Сам понимаешь, откуда у меня возьмётся сумма, за которую не спросят. Могу дать другое.

— Что?

— Меч в руки. И то, что я умею с ним делать. Тело окрепить умею тоже, не магией, обычной вымоткой, чтобы кулак был твёрже, а тело сильнее и гибче. Двадцать лет на этом новобранцев учил, покуда меня сюда, в кладовые, не списали.

Барабанит пальцами по столу.

— И давай уж начистоту, чтоб потом обиды не было. Сделка эта для меня выгодная. Камень стоит больше, чем стоит моё время, сильно больше. Ты этого не знаешь, а я знаю. Не хочешь, неси свою находку кому другому, только смотри, кому именно. Заберут и рыло начистить не забудут.

Вот это уже разговор. С таким и торговаться понятно как. Он не благодетель, я не проситель, и мы оба знаем, кто в этой сделке остаётся с прибытком. Только меня прибыток тоже устраивает, своих денег за уроки боя мне бы всё равно не наскрести.

— По рукам.

— По рукам. Учись у Гнутого солдата, покуда его совсем не согнуло.

Первое занятие Кузьма назначает на следующий же вечер, в той же кладовой. Отодвигает ящики к стене, освобождая пятачок голого пола шириной в три шага. Пыль от сдвинутых ящиков ещё висит в воздухе, медленно оседая в свете единственной лампы, а по стенам, среди полок с инвентарём и списанным хламом, тянутся длинные тени и дрожат всякий раз, когда огонёк колышется от сквозняка из-под двери.

Меча не дают. Вместо него получаю деревянный брусок, обмотанный тряпкой, тяжёлый, неудобный, ничем не похожий на то, что я себе представлял, соглашаясь.

— Меч тебе через месяц дам, не раньше, — говорит Кузьма, вставая напротив в стойку: колени чуть согнуты, вес на носках, свободная рука отведена назад. — Сперва тело научится стоять, потом рука научится бить. Наоборот, только время терять да себе что-нибудь ломать.

Показывает стойку раз, другой, третий. Заставляет повторять, поправляет: колено дальше, плечо ниже, подбородок к груди. Через четверть часа начинает тянуть под коленями, потом в пояснице, потом уже везде разом. Через полчаса ноги подрагивают на каждом шаге, а брусок в руке весит вдвое против того, сколько весил вначале.

— Терпи. Мышца жалуется, значит, работает.

Потом идут удары. Не палкой, а кулаком, в воздух, коротко, от плеча, без замаха. К десятому разу тело начинает гореть, к двадцатому кулак сам собой разжимается на возврате, и приходится следить за ним отдельно, как за чужим. Дыхание сбивается, то забываю выдыхать вовсе, то выдыхаю не в такт, и Кузьма всякий раз это слышит.

— Не привычно у тебя тело к такому, — замечает Кузьма где-то через час, отирая пот со лба тыльной стороной ладони. Сам он двигается вместе со мной, показывая каждое движение заново, хотя давно мог бы обойтись словами. — Мел точить да крыс по подвалам гонять дело другое. Ничего, вымотаем. Тело всё быстро запоминает, когда его каждый день напрягают.

Останавливает меня посреди очередного удара, кладёт ладонь на грудину.

— А вот дышишь ты как припадочный. Смотри. Бьёшь, выдыхай. Всегда. На выдохе кулак твёрже и брюхо каменное, а ежели тебя в этот момент самого приложат, оно и стерпит. Задержал дыхание, считай, помер. Одно попадание под дых, и лежишь, ртом воздух ловишь, а тебя добивают ногами, не спеша.

Показывает: короткий шумный выдох сквозь зубы, точно в момент удара.

— И промеж делом дыши ровно, полной грудью, а не как воробей. Кровь тогда густо ходит, и сил хватает дольше. Кто в бою частит и дышит верхушками, тот через минуту стоит красный, руки трясутся, и в глазах темнеет. Такого хоть голыми руками бери.

В спальню старшей группы приползаю на трясущихся ногах. К тяжёлой работе давно привык, в приюте лёгкой не бывает, но эта усталость другая. Не выжатая из меня голодом или морозом, а заработанная по собственной воле. Засыпая, думаю о том, что из приюта я выйду с пустыми руками. Ни имени за спиной, ни денег, ни родни, которая заступится. Всё, что унесу отсюда, будет моим, вбитым в руки, в тело, в голову. А мир за воротами никого не жалеет и разбираться не станет, сирота ты или нет. Значит, надо становиться крепче. Других вариантов для меня не предусмотрено.

Тренировки идут два месяца, три раза в неделю, и всякий раз одинаково. Сперва растяжка, всех мышц подряд, а мышц в организме, как выясняется, бессчётное количество, и после занятий болят они тоже все, включая те, о существовании которых я до сих пор не подозревал. Потом стойки. Потом удары: руками, ногами, без изысков, короткими связками, правой, левой, защита, пинок. Потом то же самое с палкой, и снова без всяких премудростей. Ничего красивого Кузьма не показывает принципиально, только простое и работающее, повторённое столько раз, что тело начинает помнить само, без участия головы. Меча я так и не вижу, только брусок, обмотанный тряпкой, который с каждым разом ложится в ладонь чуть удобнее.

Гришка замечает перемену раньше, чем я сам успеваю её осознать.

— Ты чего сутулишься меньше обычного? — спрашивает он однажды за завтраком, разглядывая меня с прищуром. — Может, крысиный яд тебе на пользу пошёл, а, Кузнецов?

Кто-то из его компании ржёт, но не так уверенно, как обычно.

Молчу, доедая кашу. Отвечать пока незачем, сам факт вопроса намекает на скорые неприятности.

Настоящая проверка случается через неделю, в узком проходе между спальней и умывальной. Гришка загоняет туда Настю якобы случайно, толкнув плечом так, что она роняет стопку белья.

— Косорукая, — говорит он, поднимая одну из рубашек и держа её двумя пальцами, будто та измазана в чём-то. — И как только такую в старшую группу перевели, ума не приложу.

Настя молча собирает бельё, не поднимая глаз. Двое из компании стоят по бокам прохода, отрезая ей путь.

Подхожу со стороны умывальной. Не спеша, и то, что не спешу, само по себе новое. Прежде бросился бы разгорячённый, а кончалось это разбитой губой без всякого толка. Считаю на ходу. Трое, проход узкий, разом навалиться не смогут, места нет. Встаю так, чтобы оказаться между Гришкой и сестрой, на расстоянии, которое Кузьма называет рабочим. Не вплотную, чтобы не поймали на замахе, но и не так далеко, чтобы терять время на шаг.

— Отдай рубашку.

Гришка мерит меня взглядом. Тем же, что и всегда, только задерживается чуть дольше обычного.

— Или чо? Крысу на меня ручную натравишь?

— Или отдашь сам.

Один из компании хохочет и осекается, когда Гришка не поддерживает смех. Вместо этого он шагает вперёд, сжимая руку в кулак, привычным движением, каким начинает все свои стычки, зная, что противник либо отступит, либо получит. Рубашка так и остаётся комком в другой руке.

Не отступаю.

Гришка замахивается, размашисто, уверенно, как замахивался всегда. И тут в дело вступает не голова, а что-то новое, пока незнакомое, движущее мной будто бы без моей воли. Смещаюсь на полшага в сторону, ровно настолько, чтобы кулак прошёл мимо виска, и ловлю его запястье на излёте, там, где сила замаха уже кончилась и осталась одна инерция.

Дальше остаётся только слегка направить её туда, куда он не рассчитывал.

И тут же, будто опомнившись, теряюсь. Тело сработало само, а голова не поспела и теперь не знает, что делать с тем, что вышло. Руку, впрочем, держу крепко, то ли от растерянности, то ли потому, что отпустить сейчас было бы ещё глупее.

Гришка запинается, теряет равновесие на долю секунды. Не упал, устоял. Но уверенность с лица слетает.

В проходе становится тихо.

— Рубашку, — повторяю, не повышая голоса.

Он разжимает руку, и рубашка падает на пол, между нами. Отпускаю запястье, поднимаю её, отряхиваю, протягиваю сестре. На Гришку не смотрю, хотя каждой клеточкой чувствую, что он всё ещё стоит рядом и решает.

Решает уйти.

— Сдались мне ваши труханы зассаные, — сообщает он в пространство, ни к кому конкретно не обращаясь, и брезгливо отряхивает ладонь, будто испачкался о чужое бельё. — Возитесь тут сами.

Бросает своим короткое «идём», и те тянутся следом, оглядываясь чаще, чем требуется.

— Тебе не обязательно было, — тихо говорит Настя, когда мы остаёмся одни. — Из-за меня.

— Не обязательно?! — Злость, которую не успел выпустить на Гришку, поднимается заново, и девать её теперь некуда. — А ты подумала, до чего это доводит, если молчать? Сегодня рубашку из рук вырвал, а завтра...

Обрываю себя. Стискиваю зубы, заставляю голос звучать ровнее.

— Так, что ли, лучше было? Стерпеть?

— Не смей так говорить! — Настя выпрямляется, прижимая к груди ворох белья. В глазах у неё что-то среднее между обидой и яростью. — Я не просила тебя лезть, ты даже не спросил, надо мне это или нет. Попёр вперёд, как всегда. А мне потом весь приют будет шептать, что братец за ручку держит и шагу без него ступить не могу!

— Да лучше пусть шепчут, чем...

— Чем что? Договаривай!

Не договариваю. Слова застревают комом в горле, мысли мечутся в поисках ответа, в меру обидного и такого, чтобы не выдать, до чего мне за неё страшно. Подходящего не находится. Просто молчу.

Настя не дожидается ответа. Разворачивается и уходит, а я остаюсь в проходе с ощущением, что сделал всё правильно и всё равно всё испортил.

Ночь провожу, ворочаясь на койке и переигрывая разговор заново, то злее и обиднее, то мягче. Ни один из вариантов, которые придумываю, не звучит так, чтобы захотелось произнести его вслух.

Утром Настя садится напротив и молчит так долго, что я успеваю решить: будет как всегда после наших ссор, молчаливое игнорирование. И уже начинаю подбирать примирительные слова.

Потом она подвигает ко мне через стол свой кусок хлеба, побольше обычного, выменянный, наверное, у кого-то накануне.

— Прости, что наорала.

— Забудь.

— Не забуду. — Поднимает наконец глаза. Злости в них уже нет, только что-то усталое. — Спасибо, что встал, между нами. Просто в следующий раз постарайся их не провоцировать. Изобьют толпой, как Алёшку в прошлом году.

— Хорошо, постараюсь.

Подвигаю хлеб обратно. Она мотает головой, не глядя, и хлеб остаётся лежать посередине стола, ничей, пока кто-то из нас двоих его молча всё-таки не съедает.

А через два дня Кузьма встречает меня у кладовой, не пуская внутрь, и первым делом спрашивает, кому я рассказывал про находку в старой стене.

Глава 3

— Никому, — говорю. — А что случилось?

Кузьма стоит в дверях кладовой, загораживая проход плечом, и внутрь меня не пускает. Смотрит не на меня, а куда-то мимо, в конец коридора, будто ждёт, что оттуда сейчас кто-нибудь появится.

— Точно никому? Ни сестре, ни приятелям, ни спьяну, хотя ты не пьёшь, но мало ли.

— Точно.

Он молчит. Потом отступает в сторону, пропускает меня внутрь и закрывает дверь плотнее обычного.

— Спрашивали, — говорит он наконец, усаживаясь. — Не в лоб, издалека. Заходил тут один, из закупщиков, по бумагам сверялся, сколько чего списали за год. Так между делом и обронил, не находил ли кто в подвалах чего интересного, а то, дескать, при перестройке рабочие всякое теряли.

— И что вы?

— А что я? Я, паря, при кладовых двадцать лет. Сказал, что кроме крысиного помёта в наших подвалах отродясь ничего не находили, а ежели что и терялось, так давно пережгли вместе с прочим хламом. — Кузьма усмехается, но глаза остаются серьёзными. — Он покивал и ушёл. Только я вот думаю, чего это его на подвалы потянуло, когда он про списанный уголь пришёл спрашивать?

Стою и не знаю, что сказать. Считаю про себя. Камень я нашёл два с лишним месяца назад, отдал Кузьме почти сразу, о находке знали двое. Значит, либо кто-то видел меня в том коридоре, либо этот закупщик искал не мою находку, а вообще всё, что могло завалиться за старую кладку.

Второе, пожалуй, вероятнее. Первое хуже.

— Мне что делать?

— Ничего. Ходи как ходил, крыс лови, на рожон не лезь. Захотят, сами найдут, не захотят, забудут через месяц. — Он подтягивает к себе жестяной лоток и начинает перебирать в нём что-то, показывая, что разговор окончен. — И в тот коридор больше не суйся. Ни к чему тебе там теперь бывать.

В коридор я, разумеется, больше не суюсь. Не из послушания, а из арифметики. Одна находка на десяток вылазок, а риск нарваться теперь стоит дороже любого камня.

Зато деньги в жестянке под половицей пересчитываю три раза за неделю, будто от частого пересчёта их прибавится. Не прибавляется. Но и не убывает, уже неплохо, если вспомнить, сколько раз за последний месяц компания Гришки могла бы из чистой пакости попортить мне казённые вещи, за которые потом самому и платить или отрабатывать на кухне.

Наконец выходит нужная сумма. С запасом в четыре медяка.

В субботу, когда старшую группу отпускают после обеда на два часа личного времени, редкая роскошь, которую воспитанники берегут как зеницу ока, вру Насте, что иду относить шкурки скупщику, и один отправляюсь на торговую площадь.

Рынок в субботний полдень гудит так, что закладывает уши после тишины приютских коридоров. Зазывалы у мясных рядов, скрип тележных колёс, где-то вдалеке механический орган наигрывает бравурный марш, и, судя по хрипу в высоких нотах, валик не чистили лет двадцать. Мимо пробирается разносчик с лотком горячих пирожков на ремне через плечо, выкрикивая название товара с таким лицом, будто от этого зависит судьба империи. А рядом бабка торгуется с зеленщиком за пучок лука, одновременно пытаясь сбагрить ему котёнка из помёта кошки-крысоловки в качестве оплаты.

Обувную лавку нахожу не сразу, приходится дважды обойти квартал, прежде чем вывеска с намалёванным сапогом обнаруживается в проулке между скобяным рядом и лавкой старьёвщика.

Хозяин, невысокий человек с масляными от въевшегося дёгтя и ваксы пальцами, успевает оглядеть меня с ног до головы за то время, что я переступаю порог.

— Тебе чего, парень? Тут не подают.

— Не за милостыней. — Стараюсь, чтобы голос звучал так же уверенно, как у Кузьмы, для собственной уверенности. — Нужны ботинки на девочку. Крепкие, на зиму. Тринадцатый размер, на два носка и на вырост.

Хозяин смеряет меня взглядом повторно, теперь уже с интересом, а не с раздражением, и лезет за прилавок.

— На сестру, что ли? Спрашивает, выкладывая на стойку три пары, одну грубее другой. — Небось приютский?

— А что, заметно?

— Заметно. Вы, приютские, все одинаково торгуетесь, будто последний медяк в жизни тратите. Ну да ладно, показывай, что у тебя есть, поглядим, на что хватит.

Выкладываю монеты. Хозяин пересчитывает их одним быстрыми, привычными движениями пальцев, и кивает на среднюю пару.

— Вот эти как раз по деньгам, даже пору грошей ещё останется. Кожа не самая лучшая, но швы двойные, зиму продержат, если не топтать снег без просушки каждый день.

Начинается торг.

— Вот тут царапина — тычу пальцем в едва заметную полоску на носке — за такое не полную цену платят.

— Царапина — повторяет лавочник таким тоном, будто впервые в жизни слышит это слово.

— У тебя сестра кавалерист на государственной службе, чтоб о каждой царапине печься? Через неделю носки её ваксой затрёт, сам не вспомнишь, где была.

— Всё равно нечестно, за брак и цена ниже положена.

— Нечестно — соглашается он охотно — что ты мне тут указываешь, будто век в лавке продавцом простоял, а третьего дня, поди, сам ещё собакам хвосты рубил за медяк. Цена рубь девятнадцать, и ни полушкой меньше. Не нравится, иди к чёрту, босяк драный, других покупателей мне на твоё место в очередь ставить не надо.

Уши начинают гореть. Не от стыда, а от того особого раздражения, которое накатывает, когда чувствуешь себя правым и не находишь, чем это подкрепить, кроме упрямства.

— Тогда шнурок пусть прилагается. — Стараюсь звучать так, будто это требование, а не просьба. — Про запас. За такую цену не разорит.

— Ишь ты. — Лавочник смотрит с прищуром, в котором читается не раздражение, а что-то вроде азарта. — Щенок торговаться толком не выучился, а туда же, спорит со взрослым человеком. «Разорит, не разорит», — передразнивает он, скривив губы. — Ты меня ещё этой, как её... экономнике поучи, коли такой умный.

Достаёт из-под прилавка моток вощёной нитки и бросает поверх свёртка.

— Ладно, чёрт с тобой, держи свой шнурок, чтоб ты отвязался и не позорил лавку нытьём на всю площадь. Только не думай, что каждый раз так будет, второй раз со мной этот номер не пройдёт. — Заворачивает покупку в кусок холстины. — Хваткий ты. Далеко пойдёшь, если за язык твой дерзкий тебя дворяне на голову не укоротят... — Осекается, будто сам удивился, куда его понесло, и машет рукой. — Тьфу ты, да где ты, а где дворяне. Забирай свёрток и проваливай, покуда я за цену не передумал.

Выхожу на улицу со свёртком под мышкой и с тёплым чувством в груди. Сам заработал, сам дошёл, сам купил. Молодец. Приятно.

Сентиментально звучит, знаю. Спишем на усталость от рынка.

Идея с праздником приходит на обратном пути, когда прохожу мимо расклеенных на заборе афиш. Через две недели город празднует День Основания. Ярмарка на главной площади, балаганы, механические карусели и, если верить кричаще-яркой афише, «невиданное доселе зрелище, механический оркестр без единого музыканта».

Отдать ботинки просто так, вечером в спальне, правильно, но скучно. А я вдруг понимаю, что хочу дать сестре не обувь, а день. С ярмаркой, сладостями и шумом, без стирки чужого белья и без косых взглядов Гришкиной компании.

Прикидываю на ходу. Пирожки, билет на карусель, что-нибудь сверху, выходит ещё медяков двадцать. Крысы тут не помогут, за две недели столько шкурок не набить, а деньги нужны к самому открытию.

Остаётся кухня.

Кривой, он же Кривошеев, кухонный эконом, и прозвище у него исключительно от фамилии. Сам-то мужик ладный, плечистый, отъевшийся на казённых харчах до состояния, какого в приюте больше ни у кого не встретишь. Берёт в помощники любого, кто соглашается на грязную работу и не жалуется. Платит немного, зато сразу, не то что скупщик. Тот с одной-двумя шкурками возиться отказывается наотрез, ждёт партию побольше и ворчит, что «сделка на грош, а хлопот на рубль».

Почти две недели, всё свободное от учёбы время, выскребаю полы в поварской, оттираю въевшийся жир, чищу картошку целыми ящиками, до мозолей на пальцах и рези в глазах от лукового чада, и мою посуду после всех. Включая ту, что оставляют специально погрязнее, проверяя, сбежит новый помощник с первого чана с застывшим жиром или нет.

Не сбегаю. Накануне праздника Кривой оглядывает отмытую до блеска гору мисок, молча суёт мне в ладонь горсть монет, больше, чем я рассчитывал, и бурчит:

— Приходи ещё, коли не побрезгуешь.

На кухонном языке Кривого это сходит за высшую похвалу.

— На ярмарку? — переспрашивает Настя таким тоном, будто я предложил ей слетать на луну. — Нас же не отпустят обоих сразу.

— В этот раз отпустят.

Не уточняю, что неделю копил доводы для воспитателя, включая тот, что День Основания праздник государственный, а значит, и устав в этот день милостивее. Не знаю почему, но отпустили.

Про ботинки она не знает. Свёрток лежит у меня под матрасом, завёрнутый в старую рубаху, ведь у Кузьмы после того разговора я лишнего не оставляю. Так что из приюта Настя выходит в старых, стоптанных, с тряпкой, подложенной там, где подошва протёрлась до дыры. Но даже в них идёт к площади так, будто это не рядовая суббота. Вертит головой по сторонам, ловит запахи жареного теста и подгоревшего сахара, доносящиеся аж за два квартала до прохода в торговые ряды.

Ярмарка встречает нас гулом, ничуть не уступающим рыночному, только праздничным. Смех, музыка, крики зазывал, перебивающих друг друга у соседних балаганов. Посреди площади стоит карусель, не простая, деревянная, а на паровом ходу с магическим источником. Медный котёл в центре пыхтит, приводя в движение вереницу разноцветных лошадок и драконов из папье-маше, и дети визжат от восторга каждый раз, когда конструкция делает оборот с лёгким скрежетом плохо смазанных шестерён.

— Сначала пирожки, — говорю, беря сестру за руку и таща к лоткам. — Потом карусель. Потом ещё что-нибудь, если деньги останутся.

— А если не останутся?

— Тогда посмотрим на чужое веселье бесплатно. Тоже неплохо.

Настя смеётся, по-настоящему, впервые за долгое время так, и мы ныряем в толпу.

Пирожки, с капустой ей, с требухой мне, потому что требуха на медяк дешевле, съедаем тут же, обжигаясь и дуя на тесто. Потом идём к небольшой толпе, собравшейся у пёстро расписанного балагана с вывеской «Механический Оракул Судьбы. Правда, Открытая Наукой!»

За прилавком, среди начищенных до блеска трубок и шестерёнок, восседает сам Оракул, облезлый механический болван в потёртом цилиндре. Рядом прохаживается хозяин балагана, невысокий человек с усами, нафабренными до полной неподвижности, и голосом, поставленным для того, чтобы перекрикивать целую площадь.

— Опустите монетку, и Оракул откроет вам судьбу! Ни обмана, ни подвоха, чистая механика и капля настоящей магии! Накопитель высочайшей пробы, приобретён лично мною у столичного мастера!

Он потрясает перед носом зевак маленьким тёмным камешком на цепочке и тут же демонстративно вставляет его в гнездо на груди болвана. Болван начинает скрипеть, дёргать рукой и выплёвывать из прорези клочок бумаги с напечатанным пророчеством, что-нибудь вроде «Тебя ждёт удача в делах сердечных» или «Берегись понедельника».

— Хочешь? — Настя заворожённо смотрит на болвана.

Хочу сказать «да», самому любопытно. Но приглядываюсь к камешку внимательнее, чем требуется зеваке, и что-то цепляет.

Камешек не отзывается. Никакого напряжения в воздухе вокруг, какое я помню по находке в подвале, просто тускло поблёскивает, как обычное отшлифованное стекло.

— Не накопитель это, — говорю тихо. — Стекляшка крашеная.

— Откуда ты знаешь?

— Заметно.

Присматриваюсь к самому болвану. Рука у него дёргается слишком ровно, слишком по счёту, механизм отсчитывает одинаковые такты. И тонкий шнур, уходящий из-под прилавка вверх, в рукав хозяина, прикрытый пышной манжетой. Рука болвана двигается ровно тогда, когда хозяин, увлечённо жестикулируя перед толпой, будто невзначай подёргивает плечом.

Сцену не устраиваю. Толпа азартно раскошеливается, и разоблачение здесь и сейчас грозит скорее тем, что смутьяном сочтут меня. Вместо этого подхожу ближе к прилавку, дожидаюсь паузы между выкриками и говорю негромко, только для него:

— Шнур в рукаве видно, когда манжета задирается. Может, поправите, покуда никто из благородных не приметил да не спросил, откуда у вашего Оракула такая точная судьба.

Усы дрожат, едва заметно, но стою достаточно близко.

— Смышлёный мальчик, — говорит хозяин вполголоса, уже без балаганного напора, и быстрым движением поправляет манжету. — Вот тебе за наблюдательность. Бесплатно, от заведения.

Суёт мне два билета на карусель и разворачивается к толпе с прежним, ничуть не поколебленным энтузиазмом:

— Опустите монетку, и Оракул откроет вам судьбу!

— Что он тебе сказал? — спрашивает Настя, когда мы отходим.

— Что мы оба катаемся бесплатно. — Показываю билеты.

Остального не рассказываю. Ни про шнур, ни про то, что обман, поданный умело, тоже своего рода мастерство. Хоть и опасное.

Карусель оказывается даже лучше, чем выглядела издалека. Котёл пыхтит и посвистывает, лошадки и драконы скрипят на ржавых креплениях, а перед разгоном конструкция дёргается так резко, что несколько малышей испуганно взвизгивают, прежде чем сообразить, что это часть веселья, а не поломка.

Настя выбирает дракона, облезлого, с одним отколотым рогом, и вцепляется в поводья с таким серьёзным лицом, будто от этого зависит вся ярмарочная программа. Устраиваюсь на соседней лошадке, слишком узкой для меня, коленями чуть ли не подпирая подбородок, и чувствую себя одновременно нелепо и совершенно счастливо.

Карусель трогается рывками, в такт хрипу котла. Город вокруг превращается в цветную смазанную полосу, из которой выныривают то чей-то смеющийся рот, то блеск надраенной медной трубы уличного оркестрика, то флаги на шестах.

— Быстрее! — кричит Настя, перекрикивая скрежет шестерёнок, хотя быстрее эта конструкция не разгонится при всём желании.

Когда аттракцион натужно замедляется и встаёт, нас обоих приходится буквально снимать с сидений. Ноги затекли, голова кружится и не поспевает за тем, что мир снова стоит на месте.

— Ещё бы прокатиться, — говорит Настя и тут же сама мотает головой. — Ладно, и так хорошо.

— Не всё ещё.

Подвожу её к скамье в тени и достаю из-за пазухи свёрток, тот самый, который таскал под курткой весь день, следя, чтобы холстина не выпирала подозрительным углом.

— Что это?

— Разверни.

Разворачивает медленно, будто не понимает до конца что у нее в руках. И замирает.

— Ты на них все деньги потратил, — говорит она наконец, не отрывая взгляда. — А ярмарка, пирожки, карусель, откуда столько?

— Ботинки с охоты. Копил. А на остальное отдельно заработал, у Кривого на кухне. Полы, картошка, посуда – да там много еще чего по мелочи.

— Ты мне ничего не говорил.

— А что говорить? Хотел, чтобы сюрприз вышел, а не отчёт о доходах.

Она стягивает старый ботинок и надевает новый прямо тут, на скамье. Покачивает ногой, проверяя, как сидит. Потом молча обнимает меня, так крепко, что на секунду забываю, как дышать.

— Спасибо.

— Носи на здоровье.

Сидим на скамье ещё какое-то время, пока ярмарка шумит вокруг. Настя разглядывает свои ноги с таким видом, будто ей выдали не ботинки, а полцарства.

Обратно идём уже в сумерках, и у самых приютских ворот я замечаю у сторожки чужую повозку. Не рыночную телегу, а крытую, с гербом на дверце, разглядеть который в темноте не выходит. Возница сидит на облучке и явно кого-то ждёт.

Настя на неё даже не смотрит, рассказывает про дракона с отколотым рогом.

А я смотрю. И весь остаток вечера думаю, кто это к нам приехал на ночь глядя и зачем.

Глава 4.

К утру про ночного гостя знает весь приют.

Версии разлетаются одна другой краше. Сын кастеляна клянётся, что приезжал ревизор из столицы и теперь директора снимут. Кто-то из младших уверяет, что видел на дверце герб с какой-то птицей, хотя вечером было темно, и разглядеть он мог разве что пальцы на собственных босых ногах. Гришка на завтраке объявляет, что забирать будут кого-то из старших, и обводит стол таким взглядом, будто уже знает кого.

Я молчу и ем кашу. Внутри при этом всё стягивается тугим узлом, и еда не лезет в горло.

Считаю. Про накопитель знают двое, я и Кузьма. Кузьме болтать не резон, я во сне не разговариваю, а значит, дело не в нас. Либо кто-то видел меня в том коридоре три месяца назад, либо тот, кто накопитель в стене прятал, наконец обнаружил пропажу. А может, нас всё-таки кто-то подслушал.

Любая из версий хуже предыдущей.

Чёртов камень. Так и так выходит, что я и Кузьму подставил, и себя заодно.

Отличное начало дня.

После второго урока в класс заглядывает дежурный воспитатель.

— Кузнецов. К директору.

Двадцать три головы поворачиваются разом. Гришка присвистывает. Настя за третьей доской от окна замирает с мелом в руке, и я успеваю мотнуть ей головой, мол, ничего страшного, хотя сам в это не верю ни на грош.

Пока иду по коридору, раскладываю оправдания по полкам. Камень нашёл случайно. Отдал взрослому, потому что не знал, что с ним делать. Денег не получил ни медяка, и это чистая правда. Про уроки боя не скажу ничего, даже если спросят прямо, потому что за них Кузьме прилетит сильнее, чем за накопитель.

У самой двери приходится подождать. Изнутри доносятся голоса, слов не разобрать, только интонации. Директорская, ровная и негромкая, и вторая, чужая, помягче и повыше. Разговор идёт неспешно, без нажима, будто двое давних знакомых обсуждают погоду и виды на урожай.

Стою в коридоре у окна и думаю, что вот это ожидание, пожалуй, хуже самого разговора. Оправдания в голове успевают провернуться раза четыре, обрасти подробностями, потом растерять их обратно.

Наконец дверь открывается. Выходит, кто-то из канцелярских служек с папкой под мышкой, скользит по мне равнодушным взглядом и уходит по коридору. Изнутри доносится:

— Заходи.

К двери подхожу почти спокойным. В конце концов, чего с меня взять? Босяк выгоду почуял и своего не упустил. Да любой на моём месте камень так или иначе к рукам прибрал бы да в оборот пустил.

Кабинет у Аристарха Пантелеевича маленький, тесный от шкафов с папками, и пахнет сургучом и застарелым табаком, хотя сам он, кажется, не курит. Запах, видимо, въелся в стены за десятилетия чужих визитов.

Первое, что вижу с порога, это две чашки на столе. Обе пустые. Одна отодвинута к дальнему краю, к тому стулу, где сейчас никого нет.

— Садись, Кузнецов.

Сажусь. Директор перебирает какие-то бумаги, которые явно не читает, а держит для того, чтобы не начинать разговор сразу. Я эту манеру за ним знаю, он так делает всегда, когда с мыслями собирается.

— Как сестра? — спрашивает он наконец.

Вопрос настолько мимо всего, к чему я готовился, что отвечаю не сразу.

— Хорошо. Ботинки вот справил ей к зиме.

— Слышал. — Он поднимает глаза. — Работал у Кривошеева?

— Две недели. Полы, посуда, картошка.

— Знаю, он мне докладывал. — Директор откладывает бумаги. — Мне вообще о многом докладывают, Кузнецов. Больше, чем воспитанники себе представляют.

Вот оно, думаю. Сейчас начнётся.

Не начинается.

— Скажи мне, что ты знаешь про своего отца.

Молчу секунду дольше, чем следовало бы. Всё заготовленное оказывается не нужно, и голова пустеет разом.

— Что был магом. Боевым. Что воевал на восточной границе и вернулся больным. Умер, когда мне было два.

— Откуда знаешь?

— Из канцелярской книги. Фрол Игнатьич говорил, что видел запись.

— А от него самого что-нибудь осталось? Вещи, бумаги, письма?

Думаю, про жестянку под половицей. Про клочок с одним словом.

Врать директору глупо, он это учует. Но и выкладывать всё сразу человеку, который непонятно зачем спрашивает, тоже не хочется.

— Бумажка есть, — говорю. — Клочок. На нём написано «Захар», чужим почерком. Больше ничего. Да сколько себя помню, столько она у меня и есть. Я же совсем малым сюда попал, а сестра так вообще крохой была. Уже и не вспомню, как она со мной оказалась.

Аристарх Пантелеевич смотрит на меня долго. Потом встаёт, подходит к шкафу, вытягивает оттуда папку и кладёт передо мной раскрытой. Внутри два листа. Первый исписан канцелярским почерком, второй пустой.

— Читай.

Читаю. Кузнецов Николай Захарович, поступил такого-то числа такого-то года, доставлен из уездного попечительского дома. Родители, Захар Кузнецов и Мария Кузнецова, оба маги, оба скончались. Далее приписка, что метрики и свидетельства о смерти родителей при передаче утрачены и восстановлению не подлежат.

— Ну и что тут не так? — спрашиваю.

— А ты подумай, чего не хватает и чего хватает.

Читаю ещё раз. Родители маги, оба, это записано. Что померли, тоже записано. Откуда привезли, записано.

— Метрики нет, — говорю наконец.

— Метрики нет, — соглашается директор. — А теперь скажи мне, Кузнецов, как её вообще можно потерять. Метрика есть у всякого, хоть у нищего, хоть у бродяги, потому что крестят всех и запись в приходской книге лежит навечно. Сгорела твоя бумажка, утонула, мыши съели, неважно. Пишешь в приход, тебе за медяк делают выписку. Это не утрата, это работа писаря на полчаса.

— А тут написано, что восстановлению не подлежит.

— Вот именно. — Он смотрит на меня поверх листа. — И заметь, что уцелело. Уцелело ровно то, без чего тебя бы сюда не взяли. Что родители маги, оба, иначе казна не станет тебя кормить одиннадцать лет. Что померли, иначе ты не сирота. Всё, что нужно государству, на месте и в полном порядке.

До меня начинает доходить.

— А пропало то, по чему можно найти, откуда я.

— Приход. Деревня. Соседи, повитуха, кто у отца стоял в дружках на венчании. — Директор закрывает папку. — Бумаги, знаешь ли, редко теряются с таким разбором. Обычно уж если пропадают, то как попало.

В голове что-то щёлкает, но мысль ускользает раньше, чем успеваю её ухватить.

— Вы поэтому меня вызвали?

— Я тебя вызвал потому, что вчера вечером ко мне приезжали. — Он садится обратно. — Поверенный. Ведёт какое-то дознание, по чьему заказу, не говорит. Расспрашивал про Захара Кузнецова. Кем служил, с кем водился, кто из родни остался.

Сижу и пытаюсь уложить услышанное. Не выходит.

— А ему-то он зачем?

— Вот и мне любопытно. — Директор постукивает пальцами по столу. — Прямо он не сказал ничего, но пару раз помянул какой-то древний род и разбирательство по нему. Каким боком тут покойный боевой маг из простых, я так и не понял. И, сдаётся мне, понимать не должен был.

— А меня он видел?

— Нет. И сегодня не увидит.

Что-то в его голосе заставляет меня насторожиться.

— Почему?

Аристарх Пантелеевич отвечает не сразу.

— Потому что я велел ему приехать через неделю, а сам за эту неделю кое-что проверю. — Он складывает руки на столе. — Кузнецов, слушай меня внимательно. Человек этот вежлив, обходителен и платит за сведения. Он показал мне бумагу с печатью, и печать настоящая, зарегистрированная, с магическим откликом. Всё вроде бы чисто.

— Но?

— Но за двадцать два года в этой должности мне не задавали ни одного вопроса про давно умершего боевого мага, у которого ничего нет, кроме двоих сирот в приюте. А теперь задают. И задают не потому, что кому-то стало любопытно.

Молчу.

— Дела древних родов, — продолжает директор, — это всегда чьи-то деньги. Иногда очень большие. А там, где большие деньги, всегда найдутся люди, которым эти деньги интересны.

— Я не понимаю, что происходит. — Голос выходит громче, чем хотелось бы. — Я-то ему зачем понадобился? А Настя?

— Вот это правильный вопрос. — Директор смотрит на меня в упор. — Я думаю, что не знаю ответа. И ты не знаешь. И покуда мы оба не знаем, будешь вести себя тише воды. Кстати, о том, чтобы вести себя тише. Я знаю, что ты ходишь по вечерам в кладовую к Кузьме. Знаю зачем.

Вот теперь всё-таки началось.

— Не буду делать вид, что это меня радует, — говорит он. — Но и запрещать не стану, коли уж дошло до такого. Скажу прямо, чтобы после не было недомолвок. Если ты покалечишь кого-то из воспитанников, даже защищаясь, даже будучи трижды правым, неприятности будут у всех троих. У тебя, у Кузьмы за обучение недозволенному и у меня, потому что за порядок в этом заведении отвечаю я. Стоит попечительскому совету унюхать увечье, нанесённое ученику, начнутся проверки. А проверки сейчас нам всем ни к чему.

— Я не нарываюсь. Только когда деваться некуда.

— Знаю, что не нарываешься. — Он вздыхает, и в этом вздохе слышна усталость человека, пропустившего через себя не одну сотню похожих историй. — Но защита со стороны выглядит точно так же, как нападение. А смотреть на тебя теперь будут внимательнее, чем прежде. Учись замечать конфликты заранее и не развивать их, а уж если не получилось, действуй так, чтоб к приюту вопросов не было. Но я тебе этого не говорил, понял?

Киваю. Потом спрашиваю то, что вертится на языке с середины разговора.

— Аристарх Пантелеевич, а вам-то это зачем? Зачем помогаете?

Он молчит дольше, чем следовало бы для простого ответа.

— Знавал я твоего отца. Давно, ещё до того, как он твою мать встретил, задолго до твоего рождения. Так что не думай, будто это особая милость. Скорее долг памяти перед человеком, которого я, в общем-то, почти не знал.

— Каким он был?

— Знал его мало. — Отвечает быстро, будто заранее приготовил эту фразу. — Но служил достойно, это могу сказать точно. И магом был крепким, из тех, на кого в бою можно положиться, здоровый был чертяка. Как лось выносливый. Больше не расскажу, не обессудь. Столько лет прошло, а память лучше со временем не становится.

Он снова берётся за бумаги, показывая, что разговор окончен. Встаю.

У самой двери он окликает меня.

— Кузнецов. Бумажку свою спрячь надежно. Куда-нибудь, где её точно никто не найдёт. И никому про неё и где спрятал не говори. Ни сестре, ни Кузьме, ни мне.

— Вам-то почему?

— Потому что мне через неделю снова придут задавать вопросы. — Он не поднимает головы. — А я не умею врать так же хорошо, как молчать.

Выхожу в коридор. До самого вечера пытаюсь уложить мысли в голове, но их слишком много, и справиться с ними не получается.

Вечером иду к Кузьме, потому что сегодня по расписанию занятие, а отменять его было бы странно и подозрительно.

Занятие идёт как обычно. Растяжка, стойки, связки. Кузьма гоняет меня до седьмого пота, поправляет тело в стойках, требует выдоха на каждом ударе и один раз даже хвалит, что случается примерно раз в месяц. Всё это время у меня в голове крутится одно и то же.

Так и тянет всё рассказать Кузьме. Он взрослый, жизнь прожил, наверняка сообразил бы, что делать дальше. Да только стоит мне открыть рот — и втяну в эту историю ещё и его. Одно дело учить сироту махать палкой, совсем другое — знать о человеке, за которым, возможно, уже начали охоту… А он сидит и ничего не подозревает, выдает задания и рассказывает, как в его взводе один умник тоже не умел, согнувшись в поясе ладонями до пола дотянуться и как они с дружками ему в этом один раз помогли душевно, аж хрустнуло.

Молчу. Директор сказал никому, и я понимаю почему. Не потому, что Кузьме нельзя доверять, а потому, что человек, который знает, ведёт себя иначе, чем человек, который не знает. А поверенный приедет через неделю и наверняка умеет читать лица получше моего.

— Ты сегодня деревянный какой-то, — замечает Кузьма под конец, вытирая шею тряпкой. — Как будто не тут мыслями.

— Устал просто. На кухне вымотался.

— Врёшь, — говорит он спокойно, без обиды. — Ну да ладно. Захочешь, сам расскажешь.

Он отворачивается и начинает составлять ящики обратно, а я стою и чувствую себя последней сволочью.

Настя перехватывает меня уже на утро, у лестницы, и по её лицу видно, что она извелась за это время сильнее моего.

— Ну что? Что он хотел?

— Ничего страшного. Про Кривошеева спрашивал, доволен ли я работой.

Врать сестре противно, но выбор у меня небогатый. Директор велел молчать даже с ней, и, признаться, я с ним согласен. Если за наше семейство кто-то взялся всерьёз, то чем меньше Настя знает, тем спокойнее ей живётся. Пусть думает про ботинки и про то, как в них тепло.

— И всё? — Она смотрит недоверчиво. — Из-за этого тебя при всех вызывали?

— Ещё про тебя спрашивал. Как, мол, сестра, справляется ли.

Вот это чистая правда, и потому звучит убедительно. Настя тут же переключается и начинает объяснять, что узоры у неё выходит всё лучше и что Фрол Игнатьич вчера даже не заставил переделывать. Мы идём в столовую, она говорит, я слушаю вполуха и думаю совсем о другом.

Жестянку перепрятываю после отбоя, когда в спальне устанавливается ровное сонное дыхание.

Половица в мастерской отпадает сразу. Про неё знаю не только я, туда лазит любой, кому надо припрятать курево или выигранные в кости медяки. Отпадает и матрас, потому что матрасы вытряхивают раз в месяц. Отпадает щель за верстаком, я сам туда однажды заглянул от нечего делать и нашёл чью-то заточенную бритвой копеечку.

В итоге останавливаюсь на самом скучном варианте из возможных.

В том же подвале, в двух шагах от мастерской, стоят длинные ящики с какими-то обрезками досок, кусками стекол, старыми тряпками – барахло, складированное по принципу «авось пригодиться», которые не разбирали лет пять, а то и десять. Сверху лежит слой пыли толщиной с палец, и слой этот нетронутый, я специально свечу вдоль фонарём. Значит, сюда никто не лазит, потому что брать тут нечего. Ну вот и пригодилось, значит…

Вытаскиваю из третьего ящика разбитую грифельную доску, отжимаю ножом планку с торца рамы, укладываю сложенный вчетверо клочок в паз и ставлю планку на место. Придавливаю. Доска как доска, даже уже к ремонту не годная. Возвращаю её в середину стопки, а верх ящика присыпаю пылью с соседнего, чтобы свежее пятно не бросалось в глаза.

Медяки в коробке оставляю под половицей. Пусть лежат, где лежали. Если кто и полезет, найдёт и успокоится, а деньги я всегда наживу заново.

Возвращаюсь в спальню и долго лежу с открытыми глазами.

А потом наконец соображаю, что именно щёлкнуло в голове там, в кабинете.

Явно бумаги пропали с не сами. Кто-то сидел и решал, чему остаться, а чему исчезнуть. Оставил ровно столько, чтобы меня приняли на в приют, и убрал ровно то, по чему меня можно было бы найти.

А потом этот же человек зачем-то сунул четырёхлетнему мальчишке клочок с отцовским именем. Хотя мог с тем же успехом не совать ничего.

Значит, сунул нарочно.

Лежу и пытаюсь придумать - зачем так делать. Проще всего было бы решить, что писарь пожалел сироту и оставил ему на память отцовское имя. Хорошая версия, добрая. Только писари в уездных попечительских домах жалостью не славятся, а если бы и пожалели, то написали бы полностью: имя, отчество, фамилию, год. А тут одно слово, будто человек торопился или боялся написать больше.

Или хотел, чтобы поняли не все. Чтобы тот, кто станет искать по-настоящему, зацепился, а случайный проверяющий пролистнул и не заметил.

От этой мысли делается совсем неуютно, потому что из неё следует простая вещь. Кто-то двенадцать лет назад уже понимал, что сына Захара будут искать. И заранее позаботился, что именно найдёт спрашивающий, а что достанется мне.

Ворочаюсь ещё с полчаса, потом всё-таки засыпаю.

Глава 5.

С каждым утром тревога становится сильнее.

Хожу на занятия, черчу узоры, таскаю мел, спускаюсь в подвал за крысами. Всё как обычно. Только теперь постоянно ловлю себя на том, что оглядываюсь: на лица воспитанников в коридорах, на телеги у ворот, на воспитателей, которые вдруг задерживают взгляд чуть дольше обычного. День проходит за днём, но не происходит ровным счётом ничего. И именно это выматывает сильнее всего. Когда не знаешь, откуда ждать удара, поневоле начинаешь ждать его отовсюду.

К среде я начинаю понимать, до чего удобно устроен приют для того, кто хочет за кем-нибудь следить. Тут всё расписано по часам, и любой воспитанник в любую минуту находится ровно там, где ему положено. Подъём, плац, класс, столовая, снова класс, отбой. Захочешь узнать, где Кузнецов Николай в четверг после обеда, спроси у кого угодно, тебе скажут не задумываясь.

Спрятаться в таком месте нельзя в принципе. Можно только не привлекать внимания, а с этим у меня в последнее время выходит скверно.

Настя замечает первой.

— Ты дёрганый какой-то стал.

— Не выспался.

— Ты уже который день не выспавшийся.

Пожимаю плечами и перевожу разговор на её учебу. Работает, но чувствую, что ненадолго.

Хуже всего с Гришкой. После вызова к директору он ко мне не лезет, и это ненормально. Обычно он бы уже раз пять прошёлся насчёт того, что Кузнецова таскают в кабинет, как нашкодившего щенка. А он молчит, только смотрит глумливо. И компания его смотрит.

Прикидываю, что он мог задумать. Меня вызвали к директору при всём классе, продержали долго и отпустили без наказания. Значит, разговор был не про провинность. Значит, я то ли на особом счету, то ли в чём-то замешан. И то и другое для Гришки означает одно - я стал интереснее, чем был.

В среду Кузьма молча выкладывает на стол меч.

Не деревяшку, обмотанную тряпкой. Настоящий, короткий, в потёртых ножнах, с рукоятью, обмотанной кожаным шнуром накрест так плотно, что не видно материала основы.

— Бери. Твой на время занятий.

Беру. Он тяжелее бруска раза в полтора и лежит в ладони совсем иначе, потому что вес у него не там, где я привык.

— Точить не буду, он и так тупой, как пробка, — говорит Кузьма. — Для науки самое то. Рубанешь по себе – ссадина останется, но сильного пореза не будет.

— А почему сейчас?

Он смотрит на меня своим единственным глазом, и я вдруг понимаю, что вопрос прозвучал неудачно.

— Потому что созрел. — Кузьма отворачивается к ящикам. — И потому что у тебя, паря, похоже мирная жизнь не сложится. Есть у меня такое вот впечатление, основанное на богатом жизненном опыте, кхе-кхе...

Больше он ничего не объясняет, а я не спрашиваю.

Первое занятие с железом выходит унизительным. Всё, что я наработал за два месяца палкой, разваливается на первых же движениях, потому что вес у меча собран к острию, и он тянет руку туда, куда ему удобно, а не туда, куда мне надо. Кузьма гоняет меня по кругу и через каждые несколько ударов останавливает.

— Кисть не заваливай. Он тебя ведёт, а должно быть наоборот.

— Он тяжелее.

— Тяжелее, и развесовка другая. У шпаги вес у гарды, тычешь — она как палец слушается. А этот пехотный меч. Тяжесть у клинка, ближе к середине лезвия. Им не колют, им рубят. Не работай силой запястья — доверни плечом, а кисть пусть только держит острие в плоскости удара, не более того.

Пробую один раз довернуть всем корпусом от пояса, потом замахом с поворотом плеч, отпустив вес туда, куда он и так просится. Выходит не сразу, но выходит: если не сдерживать кистью замах, а дать плечу довести дело до конца используя инерцию тела, тяжесть сама находит нужную дугу —полновесный мах, который приходит в цель кратчайшим путём именно потому, что ему не мешают.

Что-то в этом мне смутно нравится, хотя я пока не понимаю, что именно.

К концу часа рука отваливается, плечо горит, а на ладони под большим пальцем набухает волдырь от перекрестий кожаной обмотки. Кузьма оглядывает его без сочувствия.

— Проколи иглой, промой и смажь салом на ночь. Через неделю мозоль встанет, и забудешь.

— А если не проколоть?

— Лопнет сам, в самый неподходящий момент, и будешь с драным мясом на ладони ходить.

— Ты чем слушал, когда я про счёт и дыхание говорил?

— Ушами слушал.

— Врёшь, сбился на пятом взмахе и не заметил. — Он не сердится, просто констатирует. — Счёт — это не чтобы время убить. Это чтобы удар и дыхание были заодно, а не сами по себе. Выдох на ударе, вдох на возврате, и без сбоев. Собьёшь счёт — собьёшь дыхание, а собьёшь дыхание — руки и тело начнут жить своей жизнью, запыхаешься и силы растратишь быстро.

Начинаю считать вслух, подгоняя каждый выдох под удар, каждый вдох — под возврат клинка в исходную. К тридцатому повторению это упражнение становится более-менее понятным – устаю не так быстро и проще концентрируюсь на траектории удара.

Дальше час машу тупым железом, обрастаю ссадинами и к концу занятия уже благодарен Кузьме за отсутствие заточки. Меч прощает куда меньше, чем брусок, обмотанный тряпкой.

В четверг во двор приходит телега с крупой.

Разгружать снимают с уроков пятерых старших, меня в том числе. Работа простая: таскать мешки от телеги до кладовой и складывать по счёту. Мешки по пуду, идти шагов сорок, к десятому ходу спина начинает подсказывать, что зря я вчера весь вечер махал мечом.

У входа в кладовую мешки принимает девчонка в косынке. Считает вслух, отмечает что-то на дощечке огрызком мела.

Узнаю её не сразу. Дочка одной из кухарок, прибегает иногда помогать матери, я её видел мельком раза три и всегда издалека. Вблизи выясняется, что у неё веснушки на переносице и что она смеётся почти над всем подряд, включая воробьёв, смешно подбирающих рассыпанную крупу.

— Двадцать два, — говорит она, когда я сваливаю очередной. — Или двадцать три. Я сбилась.

— Двадцать два.

— Ты считал?

— Да.

Она смотрит на меня с интересом, будто я сказал что-то смешное.

— Зачем?

Хороший вопрос. Затем, что, когда у тебя всего горстка медяков, приходится знать, сколько их и на что хватит. Затем, что человек, который не считает, однажды обнаруживает себя должным.

— Привычка, — говорю.

— Меня Катя зовут.

— Николай.

— Знаю. — Она чиркает мелом по дощечке. — Ты тот, что крыс ловит. Про тебя на кухне говорили.

И вот тут я понимаю, что не знаю, о чём разговаривать дальше.

Мысли в голове есть, штук пять сразу, но все какие-то дурацкие. Спросить, что именно говорили. Спросить, много ли она помогает матери. Сказать что-нибудь про мешки. Всё это звучит настолько глупо, что я не говорю ничего, беру следующий мешок и иду к телеге.

На обратном пути думаю, что надо было ответить хоть что-нибудь. Придумываю сразу три подходящих варианта, все с опозданием на полминуты.

На следующем мешке она спрашивает сама.

— А правда, что они огромные размером?

— Некоторые очень.

— И не страшно?

— Страшно.

Говорю и тут же жалею, потому что нормальные люди в таких случаях отвечают иначе. Но она вдруг кивает с полной серьёзностью, будто я сказал именно то, что следовало.

— Я бы вообще туда не полезла. Мать говорит, там крысы такие, что кошку загрызут.

— Кошку загрызут, — соглашаюсь. — Их по-хорошему вдвоём ловить надо, а я один.

— А почему один?

Потому что вдвоём делить пополам. Потому что напарнику надо доверять, а доверять в приюте некому. Потому что тот, кто узнает про мой заработок, захочет долю, и хорошо если только долю.

— Так вышло, — говорю.

Она смотрит на меня ещё секунду, потом отмечает мешок на дощечке, и я иду за следующим.

К концу разгрузки насчитываю сорок один мешок и десятка полтора сказанных слов сверх необходимого. Для человека, который в мечтах не против пообщаться с девчонкой подольше, результат так себе, но уже не позорный.

В пятницу директор уезжает.

Узнаю я об этом, как всегда, косвенно. Кучер закладывал двуколку с утра, значит, поездка недалёкая. Кастелян обмолвился, что бумаги на подпись понесут не раньше вторника. Кривошеев ворчал на кухне, что распоряжений по провизии нет и неизвестно, у кого их теперь спрашивать.

Поверенный обещал приехать через неделю. Неделя выходит завтра. Директор уезжает накануне, оставив за себя эконома, у которого власти ровно столько, чтобы выдать мыло по описи.

Либо это совпадение, либо Аристарх Пантелеевич очень не хочет, чтобы поверенного встречал именно он.

От второй мысли делается неуютно, потому что из неё следует третья. Если директора нет, то и меня прикрыть некому.

В субботу с утра я жду повозку с гербом.

Она не приезжает.

Вместо этого после обеда ко мне подходит младший из Гришкиной компании, тот самый, что клялся про птицу на дверце поверенного, и говорит, что меня зовут за дровяной сарай.

— Кто зовёт?

— Фрол Игнатьич велел передать. Говорит, там доски какие-то, надо посмотреть.

Врёт. Врёт скверно, отводя глаза и переступая с ноги на ногу, и я вижу это так же ясно, как если бы у него на лбу было написано. Фрол Игнатьич никогда не передаёт ничего через младших. Если ему что-то нужно, он говорит сам, коротко и при всех.

Значит, за сараем ждут. Значит, Гришка наконец решил, что тянуть хватит.

Стою секунду и прикидываю варианты.

Не пойти. Тогда меня подловят завтра, послезавтра, через неделю. В приюте не спрячешься, тут все на виду. Отсрочка ничего не даёт, кроме отсрочки.

Пойти и позвать кого-нибудь. Кузьму, воспитателя, да хоть кастеляна. Кончится тем, что Гришку накажут, а меня будут звать ябедой все оставшиеся до выпуска время в приюте, и это ещё в лучшем случае.

Пойти одному.

Иду.

За сараем, там, где дровяной штабель граничит с хозяйственным двором, есть закуток шагов в шесть шириной. С трёх сторон стены, с четвёртой узкий проход между поленницей и забором. Место выбрано с умом, отсюда не видно ни из окон, ни от ворот.

Их четверо.

Гришка стоит у поленницы, привалившись плечом, и не двигается. Трое остальных, все из тех, что покрепче, стоят полукругом, отрезая проход.

— Долго идёшь, — говорит Гришка.

— Дорогу выбирал.

— Умный стал.

Молчу и прикидываю. Проход за спиной у троих, значит, назад не выйти. Закуток тесный, значит, разом навалиться не смогут, будут мешать друг другу, максимум двое одновременно. Гришка стоит в стороне и вступать не спешит, значит, ему интереснее посмотреть.

И главное. Директор сказал: не калечить. Никого, ни при каких обстоятельствах, потому что неприятности сейчас никому не нужны, и меньше всего мне.

Отличное условие - для драки четверо на одного.

— Чего надо?

— Поговорить. — Гришка отталкивается от поленницы. — Тебя зачем к директору таскали?

Вот оно что.

— Про сестру спрашивал. Как учится.

— Врёшь.

— С чего ради?

Он делает шаг вперёд, и трое сдвигаются вместе с ним, сужая круг.

— Слушай сюда, Кузнецов. Ты последние полгода как подменённый ходишь. Деньги у тебя откуда-то завелись, сестре обувка новая, к Гнутому по ночам бегаешь. А теперь ещё и директор тобой интересуется. — Гришка останавливается в двух шагах. — Я не дурак. Я вижу, что ты во что-то влез. И хочу знать во что.

Думаю быстро.

Он не собирается меня бить. Точнее, собирается, но не сразу. Ему нужно, чтобы я испугался и все рассказал. Четверо тут для того, чтобы я понял бесполезность отказа, а не для того, чтобы месить меня прямо сейчас.

Значит, у меня есть время. И есть выбор, чем его занять.

— Шкурки, — говорю.

— Чего?

— Крысиные шкурки, Гришка. В подвале твари водятся, которых магией задело. Шкура у них крепкая, идёт на кошельки да другие поделки. Скупщики берут по пять-шесть медяков за штуку. Гнутый дал мне снаряжение в долг, я ловлю и отдаю ему половину. Вот и все мои деньги.

Тишина.

Правда обычно работает лучше вранья, история стройнее, увереннее, а правду проверить лень. Тем более такую скучную.

— Врёшь, — говорит Гришка, но уже без прежней уверенности.

— Спустись да посмотри. Угольный чулан на нижнем ярусе, за кастеляновой каморкой. Только фонарь возьми, свечи там гаснут.

Один из троих переступает с ноги на ногу. Кажется, перспектива лезть за крысами в тёмный подвал греет его не сильнее, чем меня.

— А директор?

— А директор спрашивал, не я ли ворую мыло со склада. Кто-то ворует, а на приютских думают в первую очередь. — Вру и сам удивляюсь, как гладко выходит. — Отпустил, когда убедился, что я всю неделю на кухне у Кривошеева пахал. Спроси у него, он подтвердит.

Гришка молчит. Я вижу, как он взвешивает. История скучная, проверяемая и объясняет всё разом. А главное, она не даёт ему ничего, за что можно зацепиться.

— Крысы, значит.

— Крысы.

— И много выходит?

— Медяков сорок-пятьдесят за месяц, если повезёт. Минус половину отдаю за долг.

Это уже полная правда, и потому звучит убедительно.

Гришка сплёвывает под ноги. Я вижу, что он решает не про меня, а про своих троих, которые стоят и ждут представления, а представления не выходит.

— Ладно. — Он отступает на шаг. — Только запомни, Кузнецов. Если я узнаю, что ты крутишь и мне правды не сказал, разговор будет другой.

— Учту.

— И вот ещё. — Он оборачивается уже от прохода. — Полтинник в месяц — это неплохо. С тебя моя доля.

Вот теперь понятно, зачем всё затевалось.

— Десятая часть, — говорю.

— Половина.

— Тогда лови сам. Снаряжение у Гнутого, спускайся, договаривайся.

Гришка смотрит на меня долго. Потом усмехается, и в усмешке этой я впервые вижу что-то вроде уважения.

— Четверть.

— Пятая часть, и я не рассказываю Гнутому, что ты теперь в доле. Иначе он цену на снаряжение поднимет, и мы оба получим меньше.

Гришка щурится. Считать он умеет хуже меня, но не настолько плохо, чтобы не понять простую вещь: доля от большего больше доли от меньшего.

— А не врёшь? Про цену и долг.

— Он мне снаряжение в долг дал, а не подарил. Про шкурки на рынке спроси, не секрет совсем.

Звучит правдоподобно, потому что укладывается в то, как Гришка сам себе представляет взрослых.

— Договорились.

Он уходит, забрав своих. Я стою в закутке ещё с минуту, пока не перестают дрожать кончики пальцев.

Драки не было, директор может спать спокойно. Да вот только почему я ощущал дрожь не от страха, а от предвкушения драки. Почему мне кажется, что дойди до дела, никто из Гришкиных дружков, да и его самого, из этого закутка на своих двоих бы не вышел?

Только вот я теперь плачу Гришке пятую часть с каждой шкурки, а Кузьме про это знать не полагается. И, кажется, я только что купил себе тишину за деньги, которых у меня лишних нет и не предвидится.

Впрочем, тишина сейчас дороже медяков.

Вечером иду в подвал, потому что охоту никто не отменял, а долг сам себя не отдаст.

А поверенный так и не приехал.

Ни в субботу, ни в воскресенье.

В понедельник возвращается директор. Ходит по коридорам как ни в чём небывало, подписывает бумаги, распекает кастеляна за какую-то мелочь.

Я ловлю его после ужина, у лестницы.

— Аристарх Пантелеевич. Он не приехал.

Директор смотрит на меня сверху вниз, и я вдруг замечаю, что за эту неделю он как будто осунулся.

— Знаю. — Он оглядывается по сторонам, потом кивает в сторону лестницы, где меньше народу. — Я ездил туда, откуда он должен был приехать. В уездную управу, где такие бумаги выправляют.

— И что?

— И там о нём никто не слышал.

Стою и жду продолжения. Продолжения не следует, и приходится спрашивать самому.

— А печать?

— Печать настоящая. — Директор говорит негромко и очень ровно, и от этой ровности мне становится совсем нехорошо. — Зарегистрированная, с откликом, всё как положено. Только выправлена она на другое имя и по другому делу. О наших краях там ни строчки.

— Значит, он не поверенный?

— Значит, бумага у него чужая. Или подложная, но сделанная человеком, который имеет доступ к настоящим печатям. — Он поправляет обшлаг рукава, будто ему вдруг стало тесно в сюртуке. — И то и другое означает одно, Кузнецов. Кто бы им ни был, дело он ведёт не по закону.

— И что теперь?

— Теперь ты будешь очень внимательно смотреть по сторонам. — Директор трогает меня за плечо, коротко, и тут же убирает руку. — И ты никому об этом не говоришь. Никому, слышишь? Я и так наболтал тебе лишнего.

Он уходит по коридору, а я стою у лестницы и думаю про обстоятельства того, что подставной человек с чужой печатью приезжал ночью, поговорил с директором и не вернулся в срок.

Не вернулся, потому что не собирался.

Ему и не нужно было возвращаться. Он уже узнал всё, за чем ехал.

Глава 6.

Он приезжает в четверг, без всякого предупреждения.

Никто не объявляет о госте, никого не собирают, распорядок дня не меняется ни на минуту. Просто с утра во дворе появляется чужой человек и начинает разговаривать с воспитанниками, и никому из взрослых не приходит в голову ему помешать.

Узнаю об этом от Насти, которая догоняет меня в коридоре между уроками и тянет за рукав в сторону, к окну.

— Тебя спрашивали.

— Кто?

— Не знаю. Господин какой-то, приезжий. Он с утра во дворе, с младшими разговаривал, потом с Пашкой из нашей группы. — Она понижает голос. — А потом со мной.

Внутри становится холодно.

— С тобой?

— Он меня по имени окликнул. — Настя говорит быстро, будто торопится выложить всё разом. — Подошёл, поклонился, представился. Меня отродясь никто не окликал по имени-отчеству, Коль. Анастасия Захаровна. Я сперва даже не поняла, что это про меня.

— Что спрашивал?

— Про родителей. Помню ли я их. Не рассказывал ли кто про них. Не осталось ли чего от них у нас. — Она смотрит на меня снизу вверх, и в глазах у неё уже не любопытство, а тревога. — Потом про тебя спросил. Дружный ли ты, заступаешься ли за меня, чем занимаешься по вечерам.

— А ты?

— Сказала, что ты мел точишь в мастерской. — Настя запинается. — Коль, я же не знала. Он так спрашивал, что вроде и не спрашивал вовсе, а просто разговаривал. Я и не заметила, как выложила.

Правильно не заметила. Он на это и рассчитывал.

— Что ещё сказала?

— Что ты мне ботинки купил. — Она виновато опускает глаза. — Он про них сам заметил, что новые. Похвалил.

Отлично. Теперь он знает, что у приютского мальчишки завелись деньги на обувь.

— Коль, а что происходит? Он вежливый такой, улыбается, а я разговаривала и всё время боялась чего-то.

— Что ты ещё ответила про родителей?

— Что не помню ничего. Мне же два года было, когда мать умерла, я и правда не помню.

— Хорошо. Так и говори, если ещё спросит.

— Так это правда.

— Тем лучше.

Она хочет спросить что-то ещё, но звенит звонок, и мы расходимся. Я сажусь за парту, открываю учебник, и невидящими глазами смотрю в него.

Складываю в уме.

Он приехал не в срок и не к директору. Он приехал тогда, когда его не ждут, и пошёл сразу к воспитанникам, минуя всякие разрешения. Значит, ему не нужно ничьё дозволение, или он не считает нужным его спрашивать.

Он расспрашивает про моих родителей. Не про отца, а про обоих, и это новое. Раньше речь шла только о Захаре.

И он говорил с Настей.

Вот это хуже всего.

После уроков выхожу во двор и нахожу его сам. Долго искать не приходится: он стоит у конюшни и беседует с одним из младших, наклонившись, чтобы мальчишке было удобнее отвечать. В руке у него что-то блестит, и я вижу, как это что-то переходит из его ладони в детскую.

Монета.

Мальчишка убегает, зажав кулак. Господин выпрямляется и поворачивается ко мне, будто знал, что я подойду.

— Николай Захарович, я полагаю.

Меня никогда в жизни не называли по отчеству.

— Просто Николай.

— Как вам будет угодно. — Он делает шаг навстречу и слегка наклоняет голову, обозначая поклон, какого сироте не отвешивают. — Меня зовут Модест Илларионович. Я поверенный, веду одно дело и был бы весьма признателен за небольшой разговор.

Немолодой. Дорожный плащ хорошего сукна, сапоги чищены, но пыльны, значит, приехал сегодня и переодеться не успел. Лицо приятное, но из тех, что забываются через минуту после того, как отвернёшься. Глаза внимательные и очень спокойные.

— О чём разговор?

— О вашем батюшке. О Захаре Кузнецове.

— Я его не помню. Я был совсем мал, когда он умер.

— Разумеется. — Он кивает так, будто я сказал нечто исключительно разумное. — Я и не рассчитывал на воспоминания. Меня интересует другое: что вам о нём рассказывали. Люди его окружавшие, события, всё равно.

Стою и молчу. Он ждёт, не торопит, и в этом ожидании есть что-то до крайности неприятное. Как будто мы уже договорились, и вопрос только в том, когда я начну говорить.

— Пройдёмся? — предлагает он. — Здесь ветрено.

Идём вдоль забора. Он не спешит, шагает ровно, и я поневоле подстраиваюсь под его шаг.

— Итак. Что вам известно о Захаре Кузнецове?

— Что был боевым магом. Воевал на восточной границе. Вернулся больным и умер, когда мне было два.

— Кто вам это сказал?

— Записано в приютской книге.

— А сверх записанного?

— Ничего.

— Совсем ничего? — Он спрашивает мягко, без нажима. — Ни один человек за двенадцать лет не обмолвился ни словом?

Думаю о директоре, который знал отца до его женитьбы.

— Совсем ничего.

— Понимаю. — Он не выказывает ни малейшего разочарования. — А матушка ваша? Мария Кузнецова. О ней что говорили?

— То же самое. Что была магом и умерла от той же болезни.

— Откуда она была родом, не знаете?

— Нет.

— А девичья фамилия?

Останавливаюсь.

Я никогда об этом не думал. Ни разу за четырнадцать лет мне не пришло в голову, что у матери была какая-то жизнь до отца и какая-то фамилия до Кузнецовой.

— Не знаю, — говорю.

— Любопытно. — Модест Илларионович тоже останавливается и разглядывает меня с интересом, которого не было минуту назад. — Обыкновенно дети такие вещи знают. Даже сироты. Через тётушек, через крёстных, через соседей, которые непременно скажут: а мать-то твоя из таких-то была.

— У меня нет тётушек.

— Вот именно, — говорит он. — Вот именно.

Идём дальше.

Дальше он спрашивает про родню отца. Есть ли двоюродные, есть ли дядья, не приезжал ли кто когда-нибудь справиться о детях.

— Никто не приезжал.

— За двенадцать лет ни единого письма, ни единого визита?

— Ни единого.

— И вас это не удивляло?

Пожимаю плечами. Удивляться такому в приюте не приходит в голову, потому что тут мало к кому приезжают. За все годы я помню один-единственный случай, когда за мальчишкой явилась родня, и об этом потом говорили полгода, как о чуде.

Спрашивает про друзей: не поминал ли кто, что служил с Захаром, не искал ли кто нас с сестрой в первые годы. Спрашивает, откуда именно нас привезли и не помню ли я дороги. Спрашивает, что было при нас, когда привезли: вещи, одежда, игрушки, что угодно.

— Ничего не было.

— Совсем ничего? — Он приподнимает брови. — Позвольте усомниться. Детей никогда не привозят пустыми. Даже с самых бедных дворов отправляют хоть узелок, хоть крестик на шнурке.

— Может, и было. Мне четыре года было, я не помню.

— А в описи при поступлении что значится?

— Не знаю. Мне опись не показывали.

Это правда. И это же ложь, потому что папку мне показали неделю назад, и никакой описи в ней не было вовсе.

Он спрашивает подробно, обстоятельно и совершенно без спешки. Каждый ответ принимает с одинаковым доброжелательным вниманием и тут же задаёт следующий, чуть в стороне от предыдущего, так что нельзя понять, к чему он ведёт и куда свернёт через два вопроса.

Спросит про отца, уйдёт в сторону, поговорит про приютские порядки, а потом вдруг снова про отца, но иначе повёрнутым боком. Я замечаю это на третьем круге и начинаю следить за собой вдвое внимательнее.

Я отвечаю коротко. Не вру нигде, где можно проверить, и не говорю ничего, чего он не мог бы узнать сам. Про клочок с именем не упоминаю ни разу.

И всё это время приглядываюсь к нему.

— Позвольте прямой вопрос, — говорит он наконец. — Вы мне не доверяете.

— Я вас первый раз вижу.

— Справедливо. — Он улыбается. — Тогда позвольте я объясню своё положение, а вы составьте сами мнение о ситуации в целом. Я представляю интересы одного знатного дома. Дом этот разыскивает вещь, принадлежавшую ему по праву и утраченную много лет назад. След этой вещи приводит к вашему покойному батюшке.

— Отец что-то украл?

— Я такого не говорил. — Он произносит это с укоризной. — Обстоятельства запутанны, и я далёк от того, чтобы обвинять человека, который не может ответить. Речь идёт о поиске, а не о суде.

— И что вам нужно от меня?

— Помощь. — Он останавливается и поворачивается ко мне. — Совершенно определённая. Вы живёте здесь, знаете здешних людей и здешние порядки, а я нет. Если вам станет известно что-либо, относящееся к вашему отцу, к его родне или к тому, где он бывал и с кем водился, я желал бы узнать об этом первым.

— А мне какая выгода?

Спрашиваю прямо и грубо, потому что иначе он сочтёт меня либо дураком, либо хитрецом, а мне сейчас выгоднее быть жадным.

Модест Илларионович кивает с явным одобрением, будто я наконец-то заговорил на понятном языке.

— Разумный подход. — Он достаёт из кармана кошелёк и, не открывая, взвешивает на ладони. — Пять рублей задатка, немедленно, без всяких условий. За любое сведение, которое приведёт к чему-то существенному, ещё двадцать пять. За то, что приведёт к самой вещи, сто.

Сто рублей.

В голове само собой начинает щёлкать. Шкурка идёт по шесть медяков, из них половина Кузьме, из оставшегося пятая часть Гришке. Чистыми выходит около двух с половиной медяков со шкурки. Сто рублей это десять тысяч медяков. Это четыре тысячи крыс.

Это четыре тысячи крыс, которых в подвале нет и никогда не будет.

На эти деньги можно вытащить Настю отсюда. Можно снять угол в городе, отдать её в приличную школу, платить за неё, пока не встанет на ноги.

Стою и очень хорошо понимаю, что он всё это видит у меня на лице.

— Я вас не тороплю, — говорит Модест Илларионович мягко. — Задаток можете взять прямо сейчас, он вас ни к чему не обязывает.

Вот на этом месте я наконец соображаю, что происходит.

Задаток не бывает ни к чему не обязывающим. На то он и задаток. Его берут вперёд работы, и всякий, кто его взял, с этой минуты должен. Не деньги должен, а работу, за которую заплачено.

И спросят с меня потом не за пять рублей. Спросят за то, что я обещал сделать и не сделал. А обещал я, выходит, доносить обо всём, что узнаю про собственного отца, про его родню и про то, где он бывал.

Изворотлив. Как лиса.

— Не возьму, — говорю.

Что-то в его лице меняется. Не разочарование, скорее наоборот: он смотрит на меня внимательнее прежнего, и в глазах у него просыпается что-то живое.

— Отчего же?

— Оттого что задаток берут вперёд работы. Возьму — значит, подрядился. А я не подряжался.

— Помилуйте, никакого подряда. Простой знак доброй воли.

— Знак доброй воли не считают рублями. — Смотрю на кошелёк, потом на него. — Если я возьму, то с этой минуты должен буду. А я никому ничего не хочу быть должен.

Молчание.

Он смотрит на меня, наклонив голову набок, и я вижу, что за эту минуту в его глазах я перестал быть мальчишкой.

— А вы не по годам осмотрительны, Николай Захарович, — говорит он наконец. — Признаться, я такого не ожидал.

— В приюте живём.

— В приюте живут по-разному. — Он убирает кошелёк. — Я видывал воспитанников казённых домов, и, поверьте, немало. Забитых, дерзких, глупых, хитрых. А вот таких, чтобы просчитывали последствия чужой щедрости прежде, чем взять её в руки, — таких я не встречал.

Он произносит это без всякого комплимента. Скорее так, будто отмечает что-то в памяти.

— Что ж. — Модест Илларионович поправляет плащ. — Предложение моё остаётся в силе. Если надумаете, спросите в городе, на почтовом дворе, обо мне там знают.

— Вы уезжаете?

— Сегодня же. Но я вернусь.

Договорить он не успевает.

От крыльца через двор идёт Аристарх Пантелеевич, и по походке видно, что шёл он сюда быстро, а последние шаги нарочно сбавил, чтобы не выглядеть бегущим.

— Модест Илларионович. — Директор останавливается в трёх шагах и не подаёт руки. — Мне доложили, что вы с утра беседуете с моими воспитанниками.

— Беседую, — соглашается поверенный без малейшего смущения. — Славные дети. Разговорчивые.

— Разговорчивые за медяк, надо полагать.

— За медяк, — кивает тот. — Дурного в том не вижу. Дети получили монету, я получил беседу, все довольны.

— Дети получили монету за разговор о людях, которых вы разыскиваете. — Голос у директора ровный, и от этой ровности мне делается неуютно. — В том числе о девочке тринадцати лет, вверенной моему попечению. Вам не кажется, Модест Илларионович, что вы несколько перегибаете палку и злоупотребляете гостеприимством этого дома?

Поверенный молчит секунду. Потом лезет во внутренний карман плаща и достаёт оттуда что-то мелкое, зажатое в кулаке.

Разжимает ладонь.

На ладони перстень. Тяжёлый, тёмного металла, с плоской печаткой, на которой вырезан герб. Что за герб, я со своего места разглядеть не могу, вижу только, что рисунок сложный и что печатка старая, вытертая по краям множеством прикосновений.

Директор смотрит на неё дольше, чем нужно, чтобы просто разглядеть.

— Понимаю, — говорит он наконец.

— Я и не сомневался. — Модест Илларионович убирает перстень обратно в карман, всё так же неспешно. — Заметьте, Аристарх Пантелеевич, я показал вам это не для того, чтобы что-то доказать. Тот, чьи интересы я представляю, волен делать что угодно и как угодно, и в средствах он не стеснён. Ни в каких.

— Не сомневаюсь.

— Но лично я предпочитаю работать без шума. — Он оправляет плащ. — Тихо, вежливо и по возможности к обоюдному удовольствию. Шум дорог, неудобен и оставляет следы, которых потом не вывести. Так что беседы с детьми за медяк, поверьте, наилучший из возможных для вас вариантов.

Молчание длится довольно долго.

— Вы закончили на сегодня? — спрашивает директор.

— Совершенно закончил.

— Тогда я вас провожу.

Они идут к воротам вдвоём, и я остаюсь стоять у забора один.

Прежде чем сесть в повозку, поверенный оборачивается ко мне.

— И вот что скажу вам напоследок, безо всякой корысти. Я ищу давно и не один. Есть люди, которые ищут то же самое и работают иначе, чем я. Они не будут ни расспрашивать, ни предлагать денег.

— А что будут?

— Брать. — Он смотрит мне прямо в глаза. — И начнут они не с вас. Вы мальчик крепкий, с вами, пожалуй, придётся повозиться. А вот сестра ваша, Анастасия Захаровна, тринадцати лет от роду, и, говорят, здоровье у неё слабое.

Меня прошибает холодом от макушки до пяток.

— Это угроза?

— Это сведения, — отвечает он спокойно. — Я их не выдумывал. Я собрал их за одно утро, разговаривая с детьми во дворе. Подумайте об этом.

Он кланяется, всё так же вежливо, и садится в повозку.

Я стою у забора и смотрю ему вслед.

Всё, что он сегодня сделал, укладывается в одну простую вещь. Он показал мне, что знает про Настю всё, вплоть до дня перевода в старшую группу. И сделал это так, что не придерёшься: ни угрозы, ни требования, одна забота о моём благополучии.

Он не купил меня деньгами.

Он купил меня сестрой, и обошлось ему это в несколько медяков, розданных мальчишкам во дворе.

Вечером я иду к Кузьме и впервые за две недели рассказываю ему всё.

Про папку с бумагами. Про метрику, которой нет. Про то, что уцелело ровно нужное, а остальное пропало. Про директора, который ездил в управу и не нашёл там следов человека с настоящей печатью. Про сегодняшний разговор, про пять рублей и про сто.

Про Настю в конце.

Кузьма слушает молча, не перебивая, и лицо у него делается всё суровее. Когда я заканчиваю, он долго молчит, глядя куда-то в стену поверх моего плеча.

— Директор велел молчать, — говорю. — Я и молчал.

— Правильно велел. — Кузьма встаёт, подходит к двери и проверяет засов, чего на моей памяти не делал ни разу. — И правильно, что теперь рассказал. Дальше молчать было бы уже глупостью.

— Вы что-то знаете?

Он не отвечает сразу. Возвращается, садится, кладёт ладони на колени и смотрит на них так, будто увидел впервые.

— Я знаю, что человек, который платит детям за разговоры про сироту, делает это не по доброте.

— Я не о том спросил.

— Знаю, что не о том. — Он поднимает на меня единственный глаз. — Только давай сперва про дело, а про моё знание после.

— Про какое дело?

— Простое. — Кузьма подаётся вперёд, локти на колени. — Он про тебя за одно утро узнал всё. Как зовут, откуда, кто сестра, сколько ей лет, что ты по вечерам делаешь и что ботинки ей справил. Так?

— Так.

— А ты про него знаешь что?

Открываю рот и закрываю обратно.

Знаю, как зовут. Знаю, что приезжий, что при деньгах и что представляет чьи-то интересы. Знаю, что у него в кармане перстень, от которого директор изменился в лице.

Всё.

— Почти ничего, — говорю.

— Вот и я о том же. — Кузьма кивает так, будто я подтвердил его худшие подозрения. — Он с тобой в одну игру играет, паря, только он про тебя всё знает, а ты про него ничего. Так дела не делаются. Так тебя просто съедят и косточки выплюнут.

— И что делать?

—Лично мое мнение – бежать тебе надо.

Глава 7.

— Бежать?

Слово короткое, а внутри у меня от него делается пусто.

Кузьма не отвечает сразу. Встаёт, доливает в лампу масла из жестянки, поправляет фитиль. Тянет время, и я вижу, что тянет он его нарочно, потому что собирается сказать что-то, чего говорить не хочется.

— Сядь, — велит он наконец. — И слушай, потому как самого главного ты не сообразил.

Сажусь.

— Отец твой был при чём-то, где ходят большие деньги. Это раз. — Он загибает палец. — Ищут не его самого, он много лет как в земле, с него взятки гладки. Ищут вещь, за которой к нему пришли. Это два.

— Это я понял.

— Молодец. А теперь думай. — Кузьма загибает третий палец. — Хворал он не день и не два. Хворал годами и знал, что помрёт. Человек, паря, всегда успевает подумать о вечном перед смертью.

Молчу, потому что до меня начинает доходить.

— У него было двое детей и время подумать, — говорит Кузьма. — И вот скажи мне: куда бы ты на его месте всё определил?

— Детям.

— Детям. — Он разводит руками. — А стало быть, ищут не следы твоего батюшки. Ищут то, что он оставил вам с сестрой. Много лет искали и таки дошли досюда.

В кладовой делается очень тихо.

— Но у нас ничего нет.

— Это ты так думаешь. И, может, ты даже прав. — Кузьма подаётся вперёд. — Только им это неизвестно. А покуда им это неизвестно, вы двое и есть их последний след.

— И что?

— А то, что покуда они думают, будто ты сможешь навести их на то, что сохранил твой отец, они будут вежливые. Деньги, учтивые беседы. — Он выпрямляется. — А как решат, что выяснили достаточно - вежливость кончится. Потому как наследник — это помеха. Помеху устраняют.

Сижу и не нахожу, что сказать.

— Вот потому и говорю: бежать надо, — заканчивает Кузьма буднично, будто про погоду. — Не сегодня и не завтра, но надо. Иначе тебе конец.

Иду в спальню и до утра почти не сплю.

Лежу и разбираю его слова по частям, и с каждой частью выходит хуже.

Бежать куда? У меня нет ни родни, ни знакомых дальше городской заставы. Бежать с чем? Всё моё имущество это жестянка с медяками, нож, портки да пара рубах. Бежать кем? Мальчишкой четырнадцати лет без бумаг, без ремесла и с приметными чертами.

И самое главное. Бежать с Настей или без неё.

Без неё бессмысленно. С ней невозможно, потому что вдвоём мы не пройдём и трёх вёрст незамеченными.

К подъёму я не решаю ничего. Единственное, до чего додумываюсь: прежде чем куда-то бежать, неплохо бы понять, от кого именно.

После завтрака меня вызывает директор.

Аристарх Пантелеевич сидит за столом, и вид у него человека, который тоже спал не больше моего. Бумаг перед ним нет. Он даже не делает вид, что занят.

— Садись.

Сажусь.

— Ты вчера всё видел?

— Видел.

— Что именно?

—Как он вам что-то показал. — Смотрю ему прямо в лицо. — Перстень с гербом. Я не разглядел какой.

— И хорошо, что не разглядел. — Директор потирает переносицу. — Знаешь, Кузнецов, я всю ночь думал, сколько тебе можно сказать. И решил, что скажу мало, но то, что скажу, ты поймешь и примешь.

Молчу и жду.

— Герб я узнал. Кому он принадлежит, не скажу, и не проси. — Он поднимает ладонь, останавливая вопрос, который я не успел задать. — Просто пока ты этого не знаешь, с тебя нечего взять. А узнаешь — станешь опасен и себе, и мне, и сестре своей.

— Но дом знатный?

— Дом такой, что попечительский совет этого приюта против него всё равно что муравейник против сапога.

Он произносит это ровно, без всякого выражения.

— И это ответ на твой вчерашний вопрос, зачем я тебе помогаю. Я тебе не помогаю, Кузнецов. Я стараюсь, чтобы в моём заведении не случилось того, за что меня вышвырнут без пенсиона.

Врёт.

Врёт про то, что не помогает. Человек, который не помогает, не ездит через полгубернии в уездную управу проверять легенду какого-то незнакомца.

Но говорить об этом я не собираюсь. У меня есть вопрос поважнее.

— Аристарх Пантелеевич. А почему они пришли именно ко мне?

Он молчит дольше, чем следовало бы для простого вопроса. Потом встаёт, подходит к окну и останавливается ко мне спиной.

— Скажем так. — Голос делается осторожным, будто он выбирает каждое слово. — Люди подобного положения не разъезжают по казённым домам ради удовольствия. Если они здесь, значит, прочие дороги ими уже пройдены и ничего не дали.

— То есть я последний к кому они пришли?

— Я этого не говорил. — Он по-прежнему стоит у окна. — Я думаю твой отец хотел что-то сохранить после смерти.

— Но почему не маме?

— Я не знаю, Кузнецов.

Директор оборачивается, и вид у него такой, какого я у него никогда не видел.

— И это беспокоит меня куда больше, чем если бы я знал. Понимаешь? Я не могу понять мотивы этих людей. По сути, все что я сказал – это предположения, но основанные на опыте.

— А если отец нам действительно ничего не оставил?

— Тогда им придётся в этом убедиться. — Он говорит медленно, будто взвешивая. — И вот способ, каким они станут убеждаться, представляется мне решительно нежелательным.

— И что мне делать?

— То, что я тебе сейчас скажу. — Директор возвращается к столу. — Тебе четырнадцать. Через год с небольшим ты поедешь в Академию на инициацию Источника. Дальше два пути. Либо Источник открывается, и ты становишься полноценным магом под защитой государства. Либо не открывается, и ты идёшь куда глаза глядят с пустыми руками. Такие обычно идут учителем каллиграфии в школы, писарем при лавках и прочее, на что таланта хватит.

— Это я и так знаю.

— Ты знаешь, но не понимаешь. — Он постукивает пальцем по столу. — Приют — это казённый дом. Сюда может войти всякий, у кого есть бумага с печатью, и я ему не помеха, ты вчера сам видел. А Академия другое.

— Чем другое?

— Тем, что там учатся дети тех самых домов. Верейские, Ратищевы, Дорогомиловы. Полсотни фамилий, и каждая считает себя не последней в государстве. И все они поставлены государем на охрану интересов страны, а сила страны в магах. Тронуть студента Академии, даже безродного, значит влезть в миропорядок и государственные устои.

До меня начинает доходить.

— То есть в Академии меня не достанут?

— Достанут, если сильно захотят. — Он смотрит на меня без всякой жалости. — Но это будет стоить им столько, что придётся хорошенько подумать, стоишь ли ты того. А тут ты не стоишь им ничего.

Сижу и перевариваю.

Получается любопытная вещь. Академия, о которой я думал, как о единственном способе выбиться в люди, оказывается ещё и убежищем. Не то чтобы надёжным, но лучшим из доступных.

— А Настя?

— Настя останется здесь ещё на три года после твоего отъезда. — Директор говорит это прямо, не смягчая. — И вот тут я обещаю - пока я в этом кресле, за ней присмотрят.

— И последнее. — Он встаёт, давая понять, что разговор к концу. — Что бы тебе ни советовали умные люди, сбегать не смей. Беглый воспитанник казённого дома — это не мальчик, который просто ушёл по своей воле. Это преступник, которого ищут по закону. Найдут быстрее, чем ты доберёшься до соседнего уезда, а главное, искать будут открыто и гласно. Так что о твоём побеге узнают все, кому это интересно.

Значит, он догадывается, что мне советовали. Или знает Кузьму лучше, чем я думал.

— Я понял.

— Надеюсь. — Директор открывает передо мной дверь. — Учись, Кузнецов. Осторожней будь, осмотрительнее. Год с небольшим — это немного.

Иду по коридору и впервые за долгое время считаю не медяки, а месяцы.

Мне четырнадцать с половиной. Инициация весной, когда исполнится шестнадцать. Выходит, около семнадцати месяцев. Пятьсот с лишним дней.

Кузьма говорит бежать. Директор говорит сидеть тихо и ждать поступления в Академию. Оба при этом сходятся в главном - рано или поздно мной займутся всерьёз.

Вечером иду в кладовую и говорю Кузьме, что хочу поглядеть на поверенного со стороны, прежде чем что-нибудь решать.

Он выслушивает и, против ожидания, не спорит.

— Только погляди с умом, а не как в балагане.

— С каким умом?

— С таким. Ты про человека узнаёшь не тогда, когда его расспрашиваешь. Ты про него узнаёшь, когда расспрашиваешь тех, кто с ним рядом находиться. Хозяин двора, конюх, половой, баба, которая стирает. Им до тебя дела нет, а поговорить всякому охота.

— И что спрашивать?

— Ничего не спрашивать. — Он усмехается. — Спрашивать дело подозрительное. Ты пожалуйся.

— На что?

— На жизнь, паря. На то, что послали в город с дурацким поручением, а денег не дали. На то, что хозяин у тебя дурак. Люди на жалобу отвечают своей жалобой, а в своей истории могут что-то да выложить.

В субботу я отпрашиваюсь в город.

Это не так просто, как звучит. Личное время у старшей группы два часа, за них дальше торговой площади не уйти. Поэтому договариваюсь с Кривошеевым: беру у него поручение отнести в лавку опись на битую посуду и с этим поручением получаю честные полдня.

Почтовый двор стоит на выезде, у самой заставы. Двухэтажный, с длинной коновязью, с конюшнями по левую руку и трактиром по правую. Народу к полудню немного: две телеги во дворе, чья-то бричка под навесом и мальчишка лет десяти, таскающий воду.

Захожу в трактир, беру на два медяка щей с хлебом и сажусь у окна.

Сижу и слушаю.

Слушать оказывается делом непростым. Первые полчаса не слышу ничего, кроме стука посуды и разговора двух возчиков про цены на овёс. Потом привыкаю, и разговоры начинают распадаться на отдельные нитки. Вот жалуются на дорогу. Вот торгуются. Вот бранят писаря, который взял за бумагу вдвое.

Половой, разносящий щи, задерживается у моего стола дольше нужного и косится на выложенные медяки. Малый лет восемнадцати, тощий, с полотенцем через плечо.

— Приютский?

— Приютский.

— По одёжке видать. — Он ставит миску и не уходит. — Я сам оттуда. Из Никольского, за рекой.

Вот это удача, хотя виду я не подаю.

Дальше он рассказывает про Никольский приют, где кормили хуже нашего, а били чаще. Про то, как выпустился в шестнадцать и три года мыкался, покуда не пристроился сюда. Слушаю с интересом, и интерес неподдельный – свой брат приютский как никак.

— А тут хорошо?

— Тут сытно. — Он пожимает плечами. — Скучно только. Господа ездят, у каждого своя блажь, а ты бегай.

— Много господ-то?

— Да когда как. — Половой оглядывается на стойку и понижает голос, довольный, что нашёл слушателя. — Вон третьего дня один был, так тот всю ночь гулял. Из проезжих, с приятелем. Вина требовали, потом песни петь принялись, потом хозяину стол разбили и заплатили втрое.

— Богатые, значит.

— Богатые дурни. — Он фыркает. — Такие лучше всех. С них и на чай перепадает, и рассказать после есть чего.

Дальше он рассказывает про купца, который битый час торговался за постой и уехал не заплатив, потом про исправника, приезжавшего по делу о конокрадах.

Про моего постояльца ни слова.

Слушаю, поддакиваю и понемногу мрачнею. Полчаса разговора и ни одной зацепки.

Потом его окликают от стойки, и он убегает.

Сижу и додумываю простую вещь. Половой запоминает шумных. Тех, кто орёт, бьёт посуду и швыряется деньгами. А человек, который живёт тихо, платит вовремя и никого не беспокоит, для него попросту никто.

Значит, надо искать того, кому этот человек всё-таки заметен.

Иду во двор, к конюшням.

Конюх немолодой, кривоногий, чистит скребницей чью-то гнедую и явно рад любой причине отвлечься.

— Дядь, а тут воды напиться где?

Он показывает на бочку. Пью, вытираю рот, остаюсь стоять рядом.

— Далеко идёшь? — спрашивает он.

— Из приюта я. Послали с описью в лавку, а лавка закрыта. — Вздыхаю как можно тоскливее, что нетрудно, потому что вздыхать мне и правда хочется. — Теперь до вечера сиди тут, а вернусь поздно, ещё и получу.

— Это дело знакомое, — соглашается конюх. — Пошлют, а как оно там сложится, никого не колышет.

Дальше он рассказывает про своего хозяина, который держит его на рубль в месяц и требует многого. Слушаю, поддакиваю и ровно ничего не спрашиваю.

Через четверть часа он сам сворачивает на постояльцев.

— Вот тоже публика. Иной приедет на неделю, и ни одной лишней копейки, а иной на одну ночь остановится и рубль на чай оставит. Господин тут один живёт, вот с того грех жаловаться. Обходительный, и платит не глядя.

Сердце подпрыгивает, но я держу лицо.

— Богатый, что ли?

— Да кто их разберёт. Одет чисто, повозка своя, лошади хорошие. — Конюх сплёвывает. — Только чудной. Вроде и живёт тут, а всё в разъездах. Уедет с утра, вернётся к ночи, и так изо дня в день.

— Давно живёт?

Спрашиваю и тут же жалею, потому что вопрос прямой, а Кузьма велел не спрашивать. Но конюх не замечает ничего.

— Да с месяц уже, поди. — Он задумывается. — Не, поболе. Он ещё до Дня Основания приехал, я помню, потому как двор тогда полон был.

Стою и очень стараюсь не выдать лицом ничего.

День Основания был больше двух недель назад. Больше двух недель назад мы с Настей катались на карусели, ели пирожки и возвращались в сумерках мимо повозки с гербом у ворот приюта.

Он приехал раньше. Он был здесь всё это время.

Всё, что я до сих пор считал внезапным появлением, оказывается концом долгой работы. Пока я торговался за ботинки и драил полы на кухне, этот человек уже жил в получасе ходьбы от приюта и что-то выяснял.

— А один живёт? — спрашиваю, стараясь, чтобы вышло лениво.

— Один. Только к нему ездят.

— Кто ездит?

— Да разные. — Конюх переходит на другой бок лошади. — На той неделе двое было, тоже из господ, посидели у него наверху и уехали. А третьего дня один приезжал, из этих, знаешь, которые при бумагах. Я таких за версту чую, у меня брат в управе служил.

Мысленно ставлю зарубку. Двое господ и один при бумагах.

— И чего им тут?

— А мне почём знать. Моё дело лошади. — Конюх выпрямляется и смотрит на меня уже внимательнее. — А ты чего это, малый, всё выспрашиваешь?

Вот теперь надо быть очень аккуратным.

— Да так. — Пожимаю плечами и смотрю в сторону. — Думал наняться куда. У вас может, работа найдётся какая. Мне бы подзаработать.

Лицо у конюха разглаживается. Мальчишка, ищущий заработка, это понятно и неопасно.

— Наняться, — фыркает он. — Тут своих таких трое. Ты вот что, приходи к сенокосу, тогда, может, и сгодишься.

Ухожу со двора с колотящимся сердцем.

Иду обратно медленно, по пыльной обочине, и раскладываю по полкам всё, что узнал.

Первое. Он приехал больше двух недель назад, а объявился в приюте только теперь. Значит, до того выяснял всё, что можно выяснить, не показываясь. Значит, разговор со мной был не началом розыска, а его продолжением, и половину ответов он знал заранее.

Второе. К нему ездят. Двое из господ и один при бумагах. Он не одиночка с чужими документами, это какая-то сплоченная группа.

Третье. Он до сих пор здесь.

Это последнее самое важное. Человек, который сказал «уезжаю сегодня же», никуда не уехал.

Сажусь на обочине под каким-то кустом и сижу минут двадцать, глядя на дорогу.

Бежать нельзя, директор прав, всю жизнь от закона не побегаешь. Спрятаться нельзя, приют расписан по часам. Ждать пятьсот дней можно, но ждать мне позволят ровно до того утра, когда они решат, что я пустой.

Значит, надо сделать что-то третье.

И вот тут мне впервые за все эти дни приходит в голову мысль, от которой становится не страшно, а весело.

А что, если ему не мешать?

Что, если, наоборот, помочь?

Человек ищет след. Он приехал сюда, потому что след ведёт в этот приют, и будет сидеть здесь, пока не убедится, что след оборвался или пошёл дальше. Он методичный, дотошный и проверяет всё, что услышит.

Значит, если он услышит что-то, имеющее отношение к делу, он поедет проверять.

И проверять будет тщательно, потому что человек, две недели просто присматривавшийся, не станет отмахиваться от сведений с ходу.

А покуда он проверяет, я для него не законченная история. Я тот, кто может еще что то вспомнить. С таким не торопятся.

Тут главное не соврать грубо. Соврёшь грубо, он раскусит и поймёт, что я знаю больше, чем говорю, а тогда мне конец. Врать надо так, чтобы ложь была неотличима от того, что я и вправду мог узнать случайно.

Прикидываю, из чего такая ложь складывается.

Во-первых, она не должна быть выгодной для меня. Всё, что мне выгодно, он проверит вдвое тщательнее. А сведения, от которых мне ни жарко, ни холодно, подозрений не вызовут.

Во-вторых, она должна быть неполной. Человек, выкладывающий готовую историю с началом и концом, подозрителен. Человек, вспоминающий обрывок и сам не понимающий, к чему он, говорит правду.

В-третьих, её нельзя предлагать напрямую. Её надо позволить вытянуть, или услышать от постороннего.

Мне нужен человек. Живой или мёртвый, но такой, чтобы его существование можно было проверить, а связь с отцом ни подтвердить, ни опровергнуть.

Мне нужно место. Далёкое, но не выдуманное, потому что выдуманное проверяется за день, а настоящее требует поездки.

И мне нужен повод, по которому я вдруг вспомню то, чего не вспомнил при первом разговоре. Потому что тогда я на все его вопросы отвечал одинаково, и внезапная память без причины выглядит подозрительно.

Встаю и иду в приют.

По дороге впервые ловлю себя на том, что не боюсь. Я всё ещё не знаю, кто такой Модест Илларионович и кто за ним стоит. Но я знаю, где он живёт, сколько там сидит и что к нему ездят люди.

Странное это чувство. Всю прошлую неделю я был тем, о ком собирают сведения, и от этого делалось муторно и беспомощно. А сегодня я полдня собирал сведения сам, и оказалось, что дело нехитрое. Нужны два медяка на щи, час времени и умение завязать разговор с людьми, до поддакивать в правильных местах.

Он не всесилен. Он просто взрослый человек с деньгами, который работает методично и не торопится.

До вечера обдумываю, к кому пойти за подходящими для моей истории деталями.

И к вечеру понимаю, что человек такой у меня ровно один, и он мне уже второй год точит мозги на предмет того, что всякое дело надо делать тщательно и с умом.

Глава 8.

Вечером иду с разговором к Кузьме.

Мне нужны от него знания, которых у меня попросту нет. Мне нужно придумать правдоподобного человека и указать настоящее место, чтобы направить ищейку по ложному следу. И как можно на более долгий срок.

Кузьма много где побывал, пока служил в армии. У него в голове этого добра должно быть на десять таких выдумок.

Начинаю издалека, прямо как учили на уроке этики для простолюдинов.

— Дядь Кузьма, сыро сегодня.

— Сыро, — соглашается он, не поднимая головы от лотка с гвоздями.

— К дождю, наверное.

— Наверное.

— А вы чего делаете?

— Гвозди перебираю. — Он ссыпает горсть из лотка в жестянку. — Кривые в одну сторону, годные в другую.

— Много негодных?

— Половина.

Молчу и соображаю, что дальше. По науке полагается спросить ещё о чём-нибудь повседневном, чтобы человек привык к разговору и собеседнику.

— А спина как? Вы давеча жаловались.

— Не жаловался я.

Это правда, не жаловался. Лишнего приплел.

— Ну ноет, наверное. К дождю.

Кузьма откладывает очередной гвоздь и наконец поднимает голову.

— Паря.

— Что?

— Ты чего хочешь? Говори прямо.

Вот тебе и наука.

Пробую всё-таки дожать, потому что жалко бросать на середине.

— Да ничего. Просто спросить хотел. Вы где служили?

— Да много где служил.

— А на восточной границе бывали?

Вот теперь он откладывает лоток совсем.

Смотрит единственным глазом, и я понимаю, что заходить издалека было ошибкой с самого начала. С ним это не работает. Он сам меня учил, что расспрашивать надо не в лоб, и потому видит меня насквозь.

— Пять вопросов про погоду и спину, — говорит Кузьма, — а на шестом про границу. Ты бы ещё вывеску на шею повесил - познаю шпионские игры, очень дорого, жутко больно.

— Так учили же так на этике.

— Учили вас, паря, разговаривать с господами. — Он усмехается. — Господин тебя слушает вполуха, ему до тебя дела нет, вот беседу с ним и можно вести кругами. А я на тебя гляжу и вижу, что ты со вчерашнего дня сам не свой. Так что давай без этих экивоков.

Говорю прямо. Выкладываю всё: и про свою задумку про ложный след, и про то, что нужно придумать обстоятельства, место, события и правдоподобного персонажа, все что придумал по дороге из города.

Кузьма слушает не перебивая. Когда я заканчиваю, он откладывает лоток и вытирает руки о штаны.

— Ловко, — говорит. — Только ты одного не учёл.

— Чего?

— Слишком много информации за раз. Человек, когда соврать хочет, начинает к истории детали добавлять – считает, что так стройнее выходит. Классика.

- Дай ему один-два факта, не более. Не явных, но и не от балды. Что-то такое, что его заинтересует, но не отпугнет.

— Но ведь если я расскажу ему больше информации, то его же это больше заинтересует?

— Скорее всего наоборот - насторожит. — Кузьма разводит руками. — Он не первый год ищет, паря. У него в голове всё, что можно про твоего батюшку узнать, уже лежит. Ты ему сунешь выдумку, а она к его сведениям не подойдёт, и он сразу поймёт, что мальчишка врёт.

Сижу и понимаю, что за полдня в городе не додумался до самой очевидной вещи.

Мне нужна не выдумка. Мне нужна правдивая история, следы которой действительно можно отыскать.

— Значит, надо знать настоящие факты, — говорю. — Чтобы мою историю рядом с ней уложить.

— Вот теперь верно.

Кузьма встаёт, идёт к двери, проверяет засов. Возвращается, но не садится, а остаётся стоять, глядя куда-то поверх меня.

— Ты вот спросил, бывал ли я на восточной границе…

— Спросил.

— Служил я там парень. — Он наконец садится и смотрит мне в глаза. — И сдается, есть мне что тебе поведать…

Сердце у меня начинает колотиться, и я стараюсь сидеть тихо, чтобы не спугнуть.

— Про отца твоего я слыхал, — говорит Кузьма. — Давно, ещё до приюта. Вернее, не про него самого даже, а про странные обстоятельства. Захар Кузнецов, боевой маг, восточная граница.

— От кого?

— От людей. Служилые между собой говорят, паря. Соберутся, выпьют, начнут вспоминать, кто где был да что видел. — Он трёт подбородок. — Была такая история, что один боевой маг вернулся с границы больной и помер молодым, и что вроде бы с ним было что-то нечисто. Не то дезертировал, не то ещё чего. Разговор был короткий, а я и не вслушивался.

— Почему?

— Потому что таких историй про Кузнецовых на свете - как собак нерезаных. — Кузьма усмехается невесело. — Я эту историю выслушал и забыл на другой день.

— А потом?

— А потом меня сюда списали, и через сколько-то лет появился тут мальчишка. Кузнецов Николай Захарович.

В кладовой делается очень тихо.

— И вы вспомнили.

— Не сразу. — Он качает головой. — Через год примерно. Смотрю на тебя и думаю: Кузнецов, отчество Захарович, отец боевой маг, помер молодым. Всё сходится. И тут же себе говорю: дурак ты, Кузьма, мало ли Захаров Кузнецовых по России.

— Но приглядывали.

— Приглядывал.

Он говорит это без всякого смущения, будто про очевидное.

— И поэтому в мастерской работать позволяли? — спрашиваю. — И снаряжение в долг дали?

— И потому тоже. — Кузьма смотрит мне в глаза. — Только ты не думай, что я тебя нарочно вёл. Не было такого. Мне было любопытно, а любопытство человеку не запретишь. А снаряжение я тебе дал, а ты отработал и копеечку принёс. И с мелом работаешь, получше мастерской и бесплатно, заметь, тут я не соврал ни разу.

Сижу и перевариваю.

Странное дело - обиды нет.

Пробую понять почему, и выходит следующее. Обижаются, когда человек оказался не тем, за кого себя выдавал, либо обещал что-то, но не сделал. Но Кузьма действительно никогда не говорил, что помогает мне из доброты. Выходит и не обманывал никогда.

— А накопитель?

— А накопитель я взял, потому что он денег стоит, и я тебе про это сказал в глаза. — Он фыркает. — Ты мне ещё за него благодарен будешь, паря, вот увидишь. Поимел бы ты с ним проблем, уж будь уверен.

Немного молчим.

— Дядь Кузьма. А что там могло быть? На границе.

Кривиться, чешет щетину на подбородке. Потом встаёт, снимает с полки котелок, наливает воды, ставит на печку. Всё это медленно, обстоятельно, и я понимаю, что он не тянет время, а собирается с мыслями.

— Ты войну как себе представляешь?

— Не знаю. Две армии сошлись, дерутся.

— Вот. — Кузьма садится обратно. — Так думают все, кто там не был. А на деле война, паря, это когда линия фронта ходит туда-сюда, как пила. Сегодня мы вперёд на десять вёрст, через месяц назад на пятнадцать. И так по нескольку раз за компанию.

— И что?

— А то, что на этих землях живут люди. — Он загибает палец. — Стоят деревни, стоят усадьбы, стоят господские дома с хозяевами и добром. И когда линия фронта внезапно идет вперед, люди бегут. Бегут быстро, потому что жизнь дороже. Берут с собой что успевают, а всё прочее остаётся.

До меня начинает доходить.

— И туда приходят солдаты.

— Приходят, — соглашается Кузьма. — И размещаются на постой. Иной дом за сезон трижды из рук в руки переходит, и всякий раз в нём кто-нибудь живёт. Наши, потом ихние, потом снова наши.

— И берут что плохо лежит.

— Берут. — Он говорит это спокойно, без осуждения. — Не всё и не все, но берут. Кто по глупости, кто с голоду, кто просто потому, что оно валяется, а хозяев нет и не будет. И знаешь, что самое поганое?

— Что?

— Что в какой-то момент некоторые привыкают брать чужое, считают найденное добро своей законной добычей. — Кузьма подаётся вперёд. — Стоит усадьба, в ней добро. Может, хозяин из мелких помещиков, а может, из таких, что перед ними губернатор шапку ломает. Понятно, что каждому прибытка к жалованию захочется. И в такой момент такие люди, уже края не видят и сознательно могут забирать все самое ценное себе. Да я даже бригады из таких людей видал, под покровительством офицеров…

Сижу и мрачнею.

— То есть отец мог быть из таких?

— Мог. — Кузьма поднимает палец. — А мог и не быть. А мог найти что-то на дороге, когда обоз разбило. А мог получить от умирающего, которому больше некому было отдать. Это, паря, война. Там чего только не случается, и половину потом рассказать нельзя, потому что не поверят.

— Но тогда это не воровство и не мародерство.

— Смотря как повернуть…

Он встаёт, снимает закипевший котелок, ставит на приступок остывать.

— Вот теперь думай дальше, — говорит, не оборачиваясь. — Ежели бы твой батюшка украл вещь у знатного дома, что бы этот дом сделал?

— Заявил бы. Подал в суд.

— Верно. Пошёл бы в управу, написал бы жалобу, началось бы следствие и Захара Кузнецова нашли и взяли бы под белы руки в тот же год. А могли бы и не найти улик и дело бы закрыли. — Кузьма поворачивается ко мне. — А они не заявили. Все эти годы не заявляли, и сейчас не заявляют, а вместо суда ездит по казённым домам да поселкам обходительный человек и негласно собирает информацию.

— Почему?

— Вот и я думаю, почему. — Он возвращается к табурету. — Я тебе так скажу, паря. Не заявляют, когда сами не хотят объяснять, откуда у них эта вещь взялась и как она пропала. Или, когда доказать нечем. Или, когда самая вещь такая, что про неё вслух не говорят.

Молчу.

Потому что из всех трёх причин ни одна не делает мою жизнь легче.

— А что это может быть за вещь? — спрашиваю наконец.

— Вот тут я тебе не советчик. — Кузьма пожимает плечами. — Могу только сказать, чем она быть не может.

— Чем?

— Деньгами. — Он поднимает палец. — Деньги ищут по горячему следу, а не через столько лет. Деньги тратят, и они кончаются. Ежели бы твой батюшка унёс мешок золота, они пару лет бы поискали следы похитителя, да и перестали.

— А если он его не тратил?

— Тогда бы вы с сестрой не в приюте сидели. — Кузьма фыркает. — Нет, паря. Ищут не деньги. Ищут вещь, которая сама по себе денег стоит, или ценна чем-то для этого рода.

— Чем?

— А вот это ты у меня спрашиваешь, а я почём знаю? — Он разводит руками. — Бумага какая-нибудь. Или письмо. Или предмет, который сам по себе на грош, а для них – реликвия семейная. У знатных родов такого добра полно, и половина из него непонятна для простого люда.

Сижу и складываю это с тем, что говорил директор про герб.

Дом такой, что попечительский совет против него не играет. И этот дом много лет тихо ищет вещь, которую нельзя ни объяснить, ни доказать, ни назвать вслух.

От такого сочетания делается нехорошо.

— Ладно. — Кузьма хлопает ладонью по колену. — Теперь про твоё дело. Место я тебе дам.

— Настоящее?

— Настоящее. Иначе не сработает. — Он на секунду задумывается. — Есть на восточной границе местечко, Лещёвы Броды. Переправа там была, и через неё за последнюю войну столько народу прошло, что в тамошних деревнях до сих пор поминают. Наши там стояли трижды, и всякий раз подолгу.

— Отец там был?

— Понятия не имею. Может, был, а может, и нет. — Кузьма усмехается. — Вот в этом вся прелесть, паря. Кто угодно из тех, кто воевал на востоке, мог там оказаться. Доказать нельзя, и опровергнуть тоже нельзя. Проверять придётся на месте, а до Лещёвых Бродов отсюда без малого месяц ходу.

Месяц туда, месяц обратно и сколько-то там. Считаю и понимаю, что это ровно то, что мне нужно.

— А человек?

— С человеком хуже. — Он мрачнеет. — Живого называть нельзя, живого найдут и спросят, а он скажет, что знать не знает никакого Кузнецова. Мёртвого называть можно, но у мёртвого и семья поди осталась и родственники, поэтому я тебе поимённо никого назвать не могу.

— Почему?

— Потому что тогда я в это дело влезу по уши, да еще людей незнакомых подставлю. — Кузьма смотрит на меня прямо. — Ты пойми, паря, я тебе помогаю чем могу, но под монастырь людей я подводить не стану. У меня кроме жизненных убеждений, считай, больше ничего и нет.

Обидеться на такое невозможно, потому что это правильно.

— Так. — Я говорю медленно, потому что мысль складывается прямо сейчас. — Мне было четыре года. Кто-то, кто вез в приют, говорил про это место. Спрашивал – как мол тебе Лещёвы Броды? Я его не помню, но помню, что взрослые между собой говорили про это место. Название запомнилось, потому что смешное.

— Ну неплохо, стройно выходит.

— Лещёвы Броды, — повторяю, словно смакуя. — Ребёнок в четыре года не запомнит человека, но название вроде этого запомнит. Оно смешное.

Кузьма молчит секунду, потом коротко смеётся.

— Ишь ты. И проверить нельзя, потому как даже если человека этого сыщут, то беседу эту он за давностью и не вспомнит считай.

— И выгоды мне от этого никакой. Я же не говорю, что там что-то спрятано. Я говорю, что название слышал.

— А он сам уж думает, важно это место, или нет.

— Пусть думает. Но уверен он будет проверять, так что считай два с половиной месяца ты выиграешь.

Кузьма смотрит на меня как-то по-новому. Не с любопытством и не оценивающе, а с чем-то похожим на беспокойство.

— М-да парень. Я даже не ожидал, что ты можешь так стройно байки складывать.

— Само вышло как-то.

— Само, — повторяет он. — Ну-ну.

Возвращаюсь в спальню и долго лежу без сна.

Мысль, которая не даёт покоя, простая и оттого противная. Я только что придумал, как обмануть взрослого человека, и придумал это легко. Не мучился совестью, а просто увидел возможность и сделал.

Раньше я такого за собой не замечал. Мне претили приютские интриги и все что с ними связано. Вся моя жизнь строилась на желании жить по правде и трудиться прилежно. Это всё было честное дело, надо было соображать, но не приходилось никого обманывать.

А теперь оказалось, что обманывать я тоже умею. И, кажется, неплохо.

Не знаю, радоваться этому или нет.

Дальше остаётся придумать, как передать мою информацию поверенному.

Приходить самому нельзя. Человек, который явился с воспоминанием на другой день после того, как отказался от денег, вызовет подозрение уже одним этим фактом.

Передавать через директора глупо. Директор велел молчать и проявлять осторожность.

Остаётся то, чем пользуется сам ищейка.

Он платил детям за разговоры. Значит, дети в приюте про него помнят, и всякий из них охотно расскажет господину ещё что-нибудь за монету. Мне нужно только, чтобы кто-то из них услышал нужное и донес.

Выбираю Пашку из нашей группы. Он не дурак, но болтлив, а главное, ему поверенный уже платил, и он этим хвастался.

В понедельник за завтраком сажусь рядом с ним и завожу разговор про дальние края.

Разговор идёт своим ходом. Мы, приютские, про дальние края любим, потому что дальше уездного города никто из нас не бывал. Пашка рассказывает, что у него дядька в столице, врёт наверняка. Я слушаю.

Потом говорю задумчиво, будто вспомнил не к месту:

— А я вот название одно помню. Из старой жизни, до приюта.

— Какое?

— Лещёвы Броды. — Пожимаю плечами. — Не знаю даже, что это. Место какое-то. Просто в голове застряло.

— Смешное.

— Ну. Потому и помню, наверное.

И тут же перевожу разговор на другое.

Неплохо вышло. Не задержался на названии ни на секунду дольше нужного. Красиво вышло, правдоподобно.

К среде название знает половина группы, потому что Пашка не умеет держать в себе даже пустяки.

К среде же я начинаю понимать, что придумал всё не до конца.

Сведение ушло, это верно. Но ушло оно в приютскую среду, а из приютской среды наружу ведёт неизвестно сколько дорог и ведёт ли вообще. Может, поверенный сюда неделю не заглянет. Может, он платил детям один раз и больше не станет. Может, Пашка при встрече вообще не вспомнит про какие-то Броды, потому что у него в голове одновременно живут сто других новостей.

Иду к Кузьме и говорю про это.

— Терпи, — отвечает он, не отрываясь от работы.

— А если не дойдёт?

— Тогда придумаешь другой способ. — Кузьма откладывает напильник. — Ты, паря, одну вещь запомни. Всякое дело, которое делается через людей, идёт медленно и неровно. Сунул сведение с одного конца, а с другого оно выйдет через неделю, через месяц или никогда. И торопить нельзя, потому что торопливость видна.

— И что делать?

— Жить как жил. Уроки, мел, копейки в подвале. — Он снова берёт напильник. — И не оглядываться на ворота через каждые полчаса, а то на тебя уже полприюта косится.

Про ворота он прав, и от этого делается стыдно.

Всю неделю я держусь. Хожу на занятия, спускаюсь в подвал, даже отдаю Гришке его пятую часть со шкурок. Настя замечает, что я перестал быть дёрганым, и говорит об этом с явным облегчением.

А в субботу утром меня останавливает во дворе младший, тот самый, которому в прошлый раз досталась монета от поверенного.

— Тебя спрашивают.

— Кто?

— У ворот дядька стоит. Да тот, что прошлый раз приходил. Копейку мне дал чтоб я тебя позвал.

Глава 9.

Иду через двор не спеша.

Спешить нельзя, не хочу своим видом показывать важность сей знаменательной встречи.

На ходу еще раз прокручиваю в голове детали и вроде не нахожу изъянов.

Спросит почему вспомнил сейчас— видимо вопросами своими память пробудил. Почему молчал и сразу не донес — Да как-то значения не придал, да и уговора такого не было.

И главное – удержаться от сочинения ненужных деталей на ходу - ни полслова сверх.

Поверенный ждёт у самых ворот, за створкой. Повозка стоит поодаль, и возница даже не слез с облучка.

— Николай Захарович.

Кланяться, как в прошлый раз, он не стал.

— Здравствуйте.

— Не буду ходить вокруг да около. — Он смотрит внимательно, без прежней мягкости. — До меня дошло, что вы поминали при товарищах некое место - Лещёвы Броды.

— Да, было такое. Вспомнил на досуге что-то из детства.

— Откуда название?

Пожимаю плечами.

— Само всплыло. Вы меня тогда про отца расспрашивали, про то, как все происходило, когда нас передавали в приют. Я тогда ничего не вспомнил, а после само как-то появилось.

— После.

— Ночью. — Смотрю на него ровно. — Лежал и думал про ваши вопросы, и вдруг вылезло название.

Он молчит. Разглядывает меня так внимательно, прямо дрожь пробирает, но держусь, вида не показываю.

— Соизволите поведать мне все детали вашего воспоминания?

— Припоминаю, что ехали в телеге. Долго ехали, я замёрз. А взрослые между собой разговаривали, и я вполуха слушал. Кто-то сказал про Лещёвы Броды.

— Что сказал?

— Не помню. — Развожу руками. — Мне четыре года было. Я название запомнил, потому что смешное, а остальное нет.

Вот теперь молчание становится долгим.

Он стоит и думает, и я внезапно очень хорошо понимаю, о чём именно. Он прикидывает, можно ли из меня сейчас вытрясти хоть что-нибудь ещё. И заодно взвешивает, не вру ли я.

Сами собой в голове проносятся мысли: «Да правду я тебе говорю, правду. Уходи уже, сволочь!» Какие-то слова так и лезут на язык и пытаются покинуть рот сами собой.

Добавить сейчас хоть слово — значит проиграть. Молчу.

Он наконец кивает.

— Что ж. Не вижу ничего необычного в вашем повествовании. Такое бывает.

— Значит, вам это не интересно?

— Вы сказали, а я послушал. — Он оправляет плащ. — Благодарю вас, Николай Захарович.

Кланяется, коротко, и идёт к повозке.

Возница трогает, не дожидаясь распоряжения, и повозка уходит по дороге к городу, поднимая пыль.

Медленно выдыхаю. Разворачиваюсь и иду обратно через двор. До обеда ещё полчаса, а после обеда география, и Фрол Игнатьич не любит, когда опаздывают.

До лестницы дохожу, всё ещё прокручивая в голове разговор у ворот.

Навстречу спускается Гришка. Довольный, вразвалку.

— О, копеечка моя пришла. — Останавливается на пару ступеней выше. — Ну что, когда монеты будут? Неделя прошла.

— Отстань.

Выходит резче, чем надо. Я и понять не успеваю, как оно так получилось.

Гришка перестаёт улыбаться. Шагает вниз, протягивает руку и берёт меня за ворот.

— Ты чего, оборзел? — Тянет к себе. — Совсем берега попутал, Кузнецов? Ты кому это сказал?

Дёргаюсь и вырываюсь. В кулаке у него остаётся лоскут рубахи.

— Договор в силе, — говорю. — Всё получишь в срок. Отвали.

По лестнице снизу поднимается кастелян с охапкой белья. Проходя мимо, выразительно смотрит на Гришкину руку с лоскутом, потом на самого Гришку. Но ничего не говорит и идёт дальше.

Гришка ждёт, пока шаги стихнут.

Сплёвывает под ноги.

— С огнем играешь. — Идёт мимо, задев плечом. — Ладно. Разберусь с тобой потом.

Смотрю ему вслед, потом на дыру у ворота.

Рубах у меня две. Эта была получше.

В столовой Настя замечает прореху раньше, чем я успеваю сесть.

— Это что?

— Ничего Насть.

— Коль. — Она откладывает ложку. — Рубаха почти новая была. Ну как так.

В глазах у нее появляется понимание. - Кто?

— Гришка. Разошлись уже.

— Из-за чего?

— Не из-за чего. — Придвигаю миску. — Всё нормально, не беспокойся. Разберусь.

Она смотрит ещё немного, будто хочет спросить что-то ещё, но не спрашивает. Только вздыхает и говорит, что вечером зашьёт, если найдёт кусок ткани на заплатку. А нитки под цвет у нее вроде есть.

Урок географии проходит мимо меня целиком. Фрол Игнатьич что-то рассказывает про южные губернии, а я гляжу в тетрадь и не слышу ни слова.

После урока иду в кладовую.

Кузьма сидит на своём месте, пилит какую-то пластинку напильником. Поднимает голову.

— Ну?

— Приезжал. У ворот ждал.

— Спрашивал?

— А то как же, спрашивал. — Сажусь на ящик. — Откуда взял название, почему раньше молчал, что именно вспомнил.

— А ты?

— Как договорились. Ехали в телеге, взрослые между собой разговаривали, я вполуха слышал. Название запомнил, потому что смешное, а больше ничего.

Кузьма откладывает брусок.

— Лишнего не наболтал?

— Ни слова. Еле сдержался.

— И?

— Сказал, что такое бывает. Поблагодарил и уехал.

Молчим.

— Волнение не показал?

— Вроде нет.

— Вроде или нет?

— Нет. Наоборот, как будто большего ожидал.

Кузьма кивает и снова берёт напильник.

— Ну, значит, легло. Теперь жди.

— Чего ждать-то?

Выходит громче, чем я собирался.

— Я неделю ждал, потом ещё ждал, теперь опять ждать. — Встаю с ящика. — Чего мне дальше делать? Сидеть и надеяться, что он там застрянет подольше?

Кузьма не отвечает сразу. Смотрит на меня спокойно, пока я не выдыхаюсь.

— А ну-ка сел обратно.

Сажусь.

— Кричи на кого другого, я тебе не нянька. — Он опять откладывает инструмент в сторону. — А по делу ты прав. Нужно спланировать, что дальше тебе делать.

— И что же?

— Давай думать. — Кузьма подтягивает табурет ближе. — Времени ты выиграл месяца два, может, поболе. Давай прикинем, на что его потратить.

— Начнём с простого. — Кузьма упирает локти в колени. — Бумажка твоя. С именем которая.

— Что с ней?

— Отдай ты её ему, да и дело с концом.

Молчу ошарашено.

— А чего? — Он разводит руками. — Клочок и клочок. Написано имя отца, и всё. Ты за него держишься уже сколько, а толк с него какой? Чего ты в него вцепился то?

— Это единственное, что от отца осталось.

— А от отца ли? — Кузьма смотрит внимательно. — Ты вот скажи, паря, чем она тебе больше дорога? Тем, что отцовская, или тем, что за ней возможно что-то стоит?

Открываю рот и закрываю.

— Вот и подумай. — Он откидывается назад. — Отдашь бумажку, расскажешь всё, что знаешь, и попросишь оставить в покое. Может, и оставят. Ты им не нужен, им потерянная вещь нужна.

— А если не оставят?

— А если не оставят, ты хотя бы будешь знать, что дело не в тебе. — Кузьма пожимает плечами. — Только сперва реши для себя другое, и это поважнее будет.

— Что?

— Хочешь ты знать историю своего отца и этой бумажки, и всего что за этим стоит.

Он замолкает и ждёт, пока я думаю.

— Ты пойми, тут два пути, и совсем в разные стороны. — Кузьма загибает палец. — Первый: помочь ему. Отдать всё, что есть, рассказать все что знаешь, забыть про отца и жить дальше, как жил. Дотянуть до Академии, выучиться, забрать сестру и жить без всяких тайн.

— А второй?

— А второй — постараться узнать все. Кто был твой отец, что он взял и почему за ним до сих пор идет охота. — Второй палец. — Только вот что имей в виду. Первый путь - почти точно безопасен и обычен, а второй, паря, длиной в жизнь может оказаться. И не факт, что тебе понравится то, что ты узнаешь.

Сижу и думаю.

— А вы бы что выбрали?

— Я не ты. — Он усмехается невесело. — Мне вперед на долгое время смотреть незачем, у меня там ничего нет и не будет уже. А у тебя – вся жизнь впереди.

Кузьма меня не торопит. Взял какую-то плоскую железку из коробки, осмотрел внимательно со всех сторон, хмыкнул многозначительно и взял другую. На меня не смотрит вовсе, и за это я ему благодарен.

Первый путь короткий. Отдать клочок, рассказать про отсутствие нужных документов в картотеке приюта, попросить оставить в покое. Может, оставят, а может, и нет. И у меня будет полтора года, чтобы дотянуть до Академии, выучиться на кого получится, помогать по возможности Насте. Обычная жизнь. Скучная и не радостная, но понятная.

Второй путь - я даже описать себе не могу, потому что не знаю во что ввязываюсь.

Что я вообще узнаю, если начну распутывать всю историю? Что отец был вором? Или мародёром?

От такой правды теплее не станет.

А если не начну — буду до конца дней гадать, отчего он умер и почему за любыми сведеньями о нем идет настоящая охота.

Кузьма тихо побрякивает детальками в коробке. Раз, другой, третий.

И под этот звук до меня наконец доходит, что вопрос изначально был поставлен не верно.

Вопрос в том, что будет с Настей.

Отдам всё и промолчу — она в безопасности. Полезу разбираться — она рядом со мной, в том же приюте, и достать её проще, чем меня. Поверенный сам мне это объяснил, вежливо и подробно.

Вот и весь выбор.

— Отдам, — говорю.

Кузьма кивает, не отрываясь от бруска.

— Дело твоё.

Сижу дальше.

Он не спорит, не отговаривает и не хвалит, и от этого мне почему-то делается ещё хуже.

Запах приходит первым.

Так пахнет перед грозой, когда небо уже налилось чернотой, а дождя ещё нет. Резкий, свежий, как будто колкий.

Волоски на руках приподнимаются и потрескивают. Между ними скачут голубые огоньки.

Кузьма поднимает голову. Смотрит на меня, потом мимо меня, на стену.

— Это чего...

Договорить не успевает.

Бьёт так, что закладывает уши. Пол бьет в ноги, сверху сыплется что-то жестяное и катится по полу.

С потолка падает мусор. Штукатурка отходит целыми пластами и всё разом заволакивает пылью.

Пыль забивает рот, глаза, ноздри. Кашляю и не могу продохнуть, и с каждым вдохом воздуха становиться все меньше.

— Кузьма!

Собственного голоса не слышу.

Ползу на четвереньках туда, где была дверь. Натыкаюсь на опрокинутый табурет, потом на что-то мягкое, отдёргиваю руку. Тряпьё.

Ладонь хватает меня за плечо.

— Дверь! — орёт Кузьма прямо в ухо. — Держись за меня!

Вцепляюсь в его рукав. Он тянет, и я иду вслепую, задевая плечом то стену, то полки.

В коридоре чуть больше видимости и воздуха, но нас подхватывает людской поток.

Кто-то толкает в спину, кто-то валится под ноги. Идут вперемешку: младшие, старшие, кто-то взрослый с белым от пыли лицом, воспитатель орёт держаться левой стороны, но его не слушает никто.

Лестница. Перила выломаны в двух местах.

На улицу вываливаемся кто как может. Кто-то выбегает, кто-то выходит боком, держась за стену, одного тащат под руки.

Двор уже полон.

Ищу Настю и не нахожу, и в эту секунду делается так плохо, что ноги перестают держать.

И тут же перевожу дух.

Стоит у забора, среди своих. Волосы взъерошены, вид шальной, рубаха в пыли, но не ранена, и это главное.

Опираюсь о стену и стою так, пока не проходит.

Вокруг кашляют. Кто-то сидит прямо на земле. Кто-то лежит.

У двоих замечаю кровь из носа и из ушей. Тёмную и смешанную с пылью.

Одним из последних из дверей выходит директор.

Сюртук в пыли, волосы растрёпаны, но идёт не шатаясь. Останавливается на крыльце и оглядывает двор так, словно одним взглядом хочет объять все сразу.

— Старшая группа, к забору! Младших пересчитать по спискам, воспитатели ко мне!

Голос ровный и громкий, и от этого во дворе становится тише.

— Кто у с открытыми ранами? Кастелян, тащи полотняное, рви на полосы. Тех, кто лежит, не поднимать, пусть пока лежат.

Спускается с крыльца и идёт прямо к сидящим на земле. Присаживается перед одним, поворачивает ему голову к свету, смотрит в ухо.

— Слышишь меня? Головой кивни.

Мальчишка кивает.

— Хорошо. Сиди тут, не вставай.

Идёт к следующему.

Он не суетится и не спрашивает никого, что случилось. Сначала люди, потом всё остальное.

На улицу начинают выходить из окрестных домов.

Сперва двое-трое, потом больше. Стоят у забора, глядят через него, переговариваются. Кто-то бежит от торговых рядов, придерживая шапку. Женщина в переднике перегибается через штакетник и спрашивает, все ли живы, и ей никто не отвечает.

Издалека начинает звонить колокол на пожарной каланче. Частый, звонкий, на один и тот же лад.

Значит, с каланчи заметили. Значит, скоро приедут.

Осматриваюсь.

Часть крыши приюта лежит во дворе. Обломки досок, куски дранки, и стекол валяются даже за воротами. Стена вроде все целы, но окна выбиты почти все, и некоторые рамы висят на петлях.

Обхожу здание.

От соседнего дома осталось меньше половины. Та сторона, что смотрит на приют, уцелела: стена, часть фундамента, обломок печной трубы.

А южной половины дома нет вообще.

Не обрушена, а именно нет. Яма, странно вытянутая в одном направлении, вывернутые наружу камни фундамента и полоса мусора, уходящая к югу, через бывший забор и дальше.

Стою и смотрю на следующий дом дальше по улице, тот, где жила семья с двумя детьми. Он так же полуразрушен. Оттуда кричат. Кто-то зовёт кого-то по имени, снова и снова, плачет ребёнок.

За спиной раздаются шаги.

Директор. Встал рядом и смотрит туда же, куда и я.

Молчит несколько секунд. Потом лезет во внутренний карман сюртука и достаёт что-то плоское, вроде медальона на цепочке. Раскрывает створки, проводит по кромке большим пальцем.

Такого я у него никогда не видел.

Внутри медальона проступает слабый свет, и директор говорит в него, прислонив к уху:

— Приют номер четыре. Слышите меня?

Пауза.

— Мёртвых среди воспитанников, учителей и обслуги нет. Пострадавших девять человек. У двоих кровь из ушей, требуется помощь незамедлительно. Двое порезаны стёклами, один придавлен, ребра сломаны.

Слушает.

— Обрушение кровли частичное, окна выбиты по всему фасаду. Стены держат.

Снова пауза.

—Соседний дом почти уничтожен, следующий за ним сильно повреждён. Там люди под завалом, слышны голоса. Своими силами не справимся, нужны руки и инструменты.

Закрывает медальон и убирает в карман.

Только теперь замечает меня.

— Ты тут какого чёрта?

— Я...

— Быстро к сестре и ко всем остальным.

Он даже не смотрит в мою сторону, снова повернувшись к развалинам.

— Без тебя разберутся.

Иду обратно.

За углом двор всё тот же: кашель, пыль, сидящие на земле. Настя стоит там, где стояла, и вертит головой, высматривая меня.

Оборачиваюсь один раз.

Директор так и стоит у угла, один, и смотрит на юг.

Настя вцепляется в меня раньше, чем я успеваю что-нибудь сказать.

Обнимаю. Её колотит мелко и часто, и через куртку я чувствую, как у неё стучат зубы.

— Всё хорошо. Всё хорошо, я тут.

— Я думала, ты внизу был.

— Был.

— Коль!

— Вылез же.

Придерживаю её за плечи.

— Кузьма вытащил. Всё целое, даже не поцарапался.

Она отстраняется и оглядывает меня с ног до головы, будто проверяя, не вру ли.

Стоим. Дрожь у неё понемногу уходит.

— Что там было-то? — спрашивает она наконец.

— Соседний дом. Не наш, а тот, что за углом.

— Сильно?

— Половины нет.

Настя закрывает рот ладонью.

— Там за ним ещё один, тоже задело, — говорю тише. — Оттуда кричат. Директор уже вызвал помощь, скоро приедут.

— А кто там живёт? В том, дальнем?

Молчу.

Живёт семья с двумя детьми, и я видел их через забор, когда ходил на рынок. Но говорить ей этого не буду.

— А в ближнем кто живёт?

— Не знаю. По-моему, никто.

Пробую вспомнить и не могу вспомнить ни разу, чтобы видел там людей. Ни белья на верёвках, ни дыма из трубы, ни детей во дворе.

— Вроде как под склады его держат.

— А чей склад?

— Не знаю.

Стоим и смотрим на угол здания, за которым ничего не видно.

Мимо проносятся три пожарные механические повозки на паровом ходу.

Идут одна за другой, не сбавляя, и от них по мостовой стоит грохот. Народ у забора шарахается в стороны.

Последняя притормаживает на миг. С подножки перегибается пожарный в закопчённой каске и кричит кому-то из старших:

— Сколько людей в соседнем доме? И в следующем сколько?

Отвечает воспитатель, оказавшийся ближе:

— Соседний пустой стоял! В следующем семья, четверо!

Пожарный кивает, повозка трогает и уносится за угол.

Стою и смотрю ей вслед.

Замечаю под ногами осколок.

Сперва думаю, что стекло. Наклоняюсь, поднимаю.

Не стекло. Толщиной с полпальца, а оконных таких не бывает. Внутри темно, будто закоптили изнутри.

Сантиметра три в длину, не больше.

Верчу в пальцах и понимаю, что уже держал такое. Тогда, в подвале, за старой кладкой.

Накопитель.

Только тот был полный, и я это чувствовал. А этот мёртвый - никакого отклика от него не чувствую.

Убираю осколок в карман.

Кузьму нахожу у крыльца. Сидит на ступенях, отплёвывается пылью и придерживает левую руку правой.

— С вами все в порядке?

— Живой. — Он двигает плечом и морщится. — Плечом об косяк приложился, когда тебя тащил. Ничего, разойдётся.

Сажусь рядом. Ступени холодные.

Во дворе уже работают: воспитатели считают младших по спискам, кастелян откуда-то притащил ведро воды умыться, кого-то уводят под руки в поближе к воротам.

Оглядываюсь. Рядом никого.

Достаю осколок и кладу ему на ладонь.

Кузьма смотрит на него секунду. Потом перестаёт морщиться и подбирается весь.

— Где взял?

— Под ногами лежал. У забора, с той стороны.

Он поворачивает осколок к свету, скребёт ногтем по сколу, нюхает.

— Дожили, — говорит тихо.

— Что это?

— А то сам не видишь. То самое, что и в тайнике в подвале лежало.

Кузьма зажимает осколок в кулаке.

— Только тот полный был, а этот выработали досуха. Видишь, копоть внутри? Он изнутри выгорел.

— Он от удара лопнул?

— Сдается мне не все так просто.

Молчу.

— Смотри сюда. — Кузьма разжимает кулак. — Накопитель, паря, это сосуд. Пока он целый, мана в нём сидит смирно. А ежели такой сосуд разом раскрыть, вся мана выходит зараз.

— Так его нарочно?

— А ты сам подумай.

Он кивает в сторону угла.

— Дом стоял пустой. Под склады, говорят. Складывали в нём, стало быть, что-то.

До меня доходит, и делается нехорошо.

— Накопители.

— Много накопителей. — Кузьма усмехается невесело. — Я тебе про кварц рассказывал, помнишь? Дешёвый, ёмкость жиденькая. А теперь представь, что таких в одном месте лежит не один и не два, а телега.

— И что тогда?

— А тогда, ежели один пойдёт вразнос, за ним пойдут остальные. Один за другим, разом.

Он возвращает мне осколок.

Верчу осколок в пальцах.

— Дядь Кузьма. А кто их там держал?

— Вот это, паря, отличный вопрос. Просто замечательный.

Он замолкает и смотрит на угол здания.

— Склад накопителей — это не сарай с дровами, — говорит наконец. — Такое держат в специальном месте, под замком и с охраной. А тут пустой дом посреди слободы, и никто про него ничего не знает.

Сидим. От дальнего дома доносится стук: там разбирают завал, и каждый удар отдаётся в голове.

— Выбрось, — говорит он вдруг.

— Что?

— Осколок выбрось. Аккуратно, чтоб никто не видел.

Кузьма кивает на мой карман.

— Зачем он тебе? Выгоревший, цены в нём никакой, ни продать, ни в дело пустить.

— Так это же доказательство.

— Доказательство чего? — Он смотрит на меня в упор. — Сейчас сюда приедут разбираться. Будут спрашивать всех подряд, кто что видел, да кто что подобрал. И вот найдут у мальчишки в кармане кусок того, от чего рвануло. Ты им что скажешь?

Молчу.

— Вот и я про то. — Кузьма трёт плечо. — Ты не следователь, паря, и не хозяин этому добру. Ты приютский - дело твое в неприятности сверх меры не влезать.

Достаю осколок и смотрю на него ещё раз.

Гладкий, тёмный, лёгкий. И совершенно бесполезный.

— Понял.

— Понял он.

Кузьма поднимается со ступеней, кряхтя. Разминает плечо, пробует, как оно ходит в суставе.

— Ладно. Надо мне кое-куда сбегать.

— Куда?

— Да до того человека, которому я твой камень пристроил.

Он оглядывается на ворота.

— Может, успею предупредить, чтоб поаккуратнее был. А то, гляжу, нынче за такое добро можно нехило так отхватить.

Идёт через двор, придерживая левую руку.

Роняю осколок в пыль у крыльца и присыпаю носком сапога.

Глава 10.

Ночью никто не спит.

Двор освещён кострами и фонарями, и в этом свете всё знакомое делается чужим. Городские привозят на телегах брезент, жерди, вязанки соломы. Ставят большие палатки прямо на плацу, ряд за рядом, и палаток выходит больше десятка.

Работают молча и споро. Мужики вбивают колья, женщины таскают тюфяки, кто-то из мастеровых чинит на скорую руку створку ворот, сорванную с петли.

Пахнет мокрым брезентом, дымом от костров и пылью. Пыль осела на всё: на солому, на одежду, на волосы. Она скрипит на зубах, и от неё во рту привкус извёстки, который не сходит, сколько ни полощи.

Часть младших уже увели в ближние дома. Их разбирали по трое-четверо, и я видел, как женщина в синем переднике, увела к себе пятерых.

Ворота под охраной с обеих сторон.

У калитки стоят двое в форме, и всякого праздного, кто подходит, разворачивают без разговоров. Не впускают и не выпускают.

Дознаватели работают в уцелевшем крыле, в директорском кабинете и в классе рядом.

Вызывают по одному. Воспитанников, воспитателей, учителей, кухарок, всех подряд. Очередь тянется далеко, люди сидят прямо на полу, привалившись к стене, кто-то дремлет сидя и вздрагивает, когда называют фамилию.

Сижу в этой очереди с полуночи.

— Кузнецов.

Встаю и захожу.

В классе холодно, и стёкол в окнах нет, проёмы забиты досками. Парты сдвинуты, за одной сидит инспектор. Немолодой, седоватый, в мундире с погонами. Перед ним стопка листов и чернильница, сбоку писарь со своими принадлежностями. У стены на скамье сидят две женщины, обеих вижу впервые. Чуть в стороне, у забитого окна, стоит третий, в тёмном сюртуке, и на меня не смотрит вовсе.

— Присаживайся Кузнецов.

Сажусь на стул.

Писарь придвигает чистый лист и берёт перо.

— Опрос несовершеннолетнего производится в присутствии двух понятых. Кузнецов Николай Захарович, четырнадцати лет, содержанец приюта номер четыре. Верно?

— Так и есть.

— При опросе присутствуют. — Он говорит ровно и не торопясь, под запись. — Понятые: мещанка Авдотья Тимофеевна Шилова и мещанка Прасковья Егоровна Кулакова, обе проживают по Слободской улице. Опрос ведёт инспектор Свиридов. Протокол ведёт писарь Ерохин. Также присутствует штатный маг-дознаватель Стародубского уезда.

Тот, у окна, наконец оборачивается и подходит к столу.

Садится напротив, ставит на пол саквояж и достаёт оттуда плоский футляр. Раскрывает.

Внутри, на тёмной бархатной подушке, лежит пластина. Металл - не то бронза, не то темное золото, по краю пущен тонкий орнамент, а в середину, в гнёзда, вставлены кристаллы - штук пять или шесть, мелкие и прозрачные.

Он кладёт пластину перед собой и выравнивает на столе по каким-то одному ему известным соображениям. Потом ведёт над ней пальцем, коротко, и касается двух крайних камней.

Кристаллы наливаются светом. Мягким, ровным и красноватым.

Никто в классе на это не смотрит, кроме меня. Писарь промакивает лист, женщины на скамье сидят с прежними усталыми лицами, инспектор перебирает листы.

Для них сегодня это дело обычное.

— Отвод понятым заявить желаешь?

Смотрю на светящуюся пластину и не сразу понимаю, что спрашивают меня.

— Отвод чему?

— Понятым, — повторяет инспектор терпеливо.

— А это как?

Писарь вздыхает, не поднимая головы.

— Давай, парень, побыстрее. Время к трём, все спать хотят, а нам с тобой тут ещё возиться.

— Помолчи.

Инспектор говорит негромко, и писарь замолкает.

— Всё делаем по протоколу, а не как поскорее. И ты, Кузнецов, скрытого смысла тут не ищи. Отвод — твоё право заявить, что кто-то из этих женщин тебе знаком или что ты им не доверяешь. Тогда позовём других.

Смотрю на женщин ещё раз. Обе смотрят в сторону, и обеим до меня нет никакого дела.

— Не знаю я их. Да и причин для недоверия не вижу.

— Стало быть, отвода нет. Так и запишем.

Он макает перо.

— Где ты был, когда рвануло?

— В подвале. В кладовой у кладовщика.

Инспектор поднимает глаза.

— Что делал в кладовой?

— Я туда хожу в мастерскую. Мел пилю из крупных кусков на бруски для начертания, доски для письма чиню.

— Один был?

— С кладовщиком. С Кузьмой.

— Дальше.

— Сначала как будто грозой запахло. И волосы на руках приподнялись, будто их тянет кто-то.

Инспектор откладывает перо.

Маг-дознаватель впервые поднимает на меня глаза.

— Так. Про запах поподробнее.

— Резкий такой, свежий. Я его до того несколько раз в жизни чуял, когда сильная гроза была. — Пожимаю плечами. — Секунды три-четыре, а потом как ударило!

— Что именно ты почувствовал?

— Пол подпрыгнул. Меня с ящика чуть не снесло, спиной о полку. Лампа погасла, с потолка посыпалось. Еще оглох почти, в ушах загудело, а потом как будто запищало даже.

— Дальше.

— Пыль. Ничего не видно, дышать нечем. Я на четвереньках пополз, где дверь. Кузьма меня в темноте нащупал и вытащил в коридор.

— Кого-то по пути встретили?

— До коридора у выхода никого не видел, да и не увидел бы – все же пылью застлало, а мы без фонаря шли, на ощупь.

Инспектор кивает писарю, тот пишет.

— Что видел, когда вышел?

— Двор полный. Люди кашляют, кто-то на земле лежал на земле. У двоих кровь из ушей шла.

— Дальше.

— Директор вышел, начал распоряжаться. Потом народ собрался у забора, потом ударил колокол на каланче.

— Ещё что-нибудь необычное видел? Хоть какую мелочь.

Осколок.

Он сейчас в пыли у крыльца и про него не знает никто, кроме Кузьмы.

Стараюсь выдержать паузу, как будто вспоминаю подробности.

— Нет. Ничего такого.

Пластина вспыхивает красным.

Ярко, разом, так что по стенам и по потолку идут отсветы, и лицо инспектора на мгновение делается багровым.

— Ложь, — говорит маг-дознаватель спокойно.

Женщины на скамье поднимают головы.

Инспектор смотрит на меня очень внимательно, но спокойно.

— Ну-ка. Подумай ещё раз хорошенько. Что необычного ты видел?

Под рёбрами делается пусто и холодно, и это чувство знакомое - вспомнился Поверенный, чтоб ему пусто было.

Про осколок говорить не стоит. Промолчать уже не выйдет. Врать – только хуже себе делать.

Значит, надо рассказать о чем-то другом. Настоящее, но другом.

— Я за здание заходил, — говорю. — Позже, когда во дворе стало посвободнее.

— Продолжай.

— Увидел там соседний дом. Кусок стоит, а большей половины нет. — Показываю руками. — Та сторона, что к нам, целая. Стена, кусок фундамента, печь уцелела. А южной части нету вовсе. Яма, и камни из фундамента наружу выворочены.

Пластина светится по-прежнему мягко.

— И мусор полосой лежит, — добавляю. — От дома дальше на южную сторону. Ровно так, будто пыли в ладони набрал и на стол со всех сил дунул.

— И что тебе в этом показалось необычным?

— Так если рвануло, то во все стороны должно же? А оно все в одном направлении полетело.

— Нашему зданию от того дома шагов десять. Нам крышу сорвало и стёкла выбило. А тот дом, что на юге, дальше стоит, шагов пятьдесят до него, и досталось ему больше нашего. Так не бывает же? Очень странно.

Инспектор откидывается на спинку.

Маг-дознаватель проводит пальцем над пластиной. Свет остаётся ровным.

— Ты откуда такой умный?

— Ну так видно же.

— Кому видно, а кому и нет.

Инспектор берёт перо, потом кладёт обратно и смотрит на меня, будто прикидывая, стоит ли спросить еще что-то.

— Сколько тебе, говоришь? Четырнадцать?

— Четырнадцать.

— Протокол допроса вот тут подпиши, да ступай пока. Может, ещё позову.

Выхожу на улицу, к навесу у походной кухни. Есть уже хочется необычайно.

Костёр под котлом прогорел до углей, и от него тянет теплом, которого мне так не хватает. Кашевар накладывает кашу и не глядя, суёт кружку с морсом. Сажусь за крайний стол, спиной к брезентовой стенке.

Каша тёплая и безвкусная, но я ем её жадно, потому что последний раз ел вчера в полдень.

На улице за столом сидят двое. Директор и ещё один незнакомый — видимо, другой инспектор, не тот, что меня опрашивал, а помоложе, судя по голосу. Говорят тихо, но сидят близко, и я с трудом, но все слышу.

— Лежало всё в подвале, — говорит инспектор. — Глубоко, на два метра ниже уровня земли, на старом каменном фундаменте.

— Это тот, что и наш приют краем захватывает?

— Видимо да. С вашей стороны там двойная кладка, фундамент в метр, да ещё и заглублён. Такую стену так просто не возьмёшь. А с южной стороны фундамента не было вовсе. Пристройка поздняя, поставлена на грунт.

— То есть взрывная волна уперлась в камень и пошла обратно?

— Не совсем так.

Штатский ставит кружку.

— Вы, Аристарх Пантелеевич, про заклинание Ударное ядро слыхали?

— Конечно. Ворота им вышибают.

— Ворота, стены, проходы в брустверах. Вещь на войне необходимая. А устроено оно вот как - первая половина заклинания даёт концентрацию и освобождение силы, и само по себе, оно бьёт во все стороны разом. Толку с такого для разрушения стены немного.

— А вторая половина?

— А вторая направляет. Создает полусферу фокусировки, уплотняет воздух по всей поверхности и ведёт освобождённое в одну сторону узким пучком. Вроде как линза свет собирает. — Оттого Ядро и берёт ворота, которых простым выбросом не взять и втрое большей силой.

Директор молчит.

— Так вот. Роль отражателя сыграл ваш фундамент. Двойная кладка, заглублена хорошо, стоит подковой. Она то и сфокусировала взрыв в южном направлении.

— Повезло нам всем.

— Это не то слово. — Он усмехается без всякого веселья. — Вам повезло чрезвычайно. Будь кладка похуже, или точка взрыва повыше - мы бы сейчас с вами не беседовали.

— А что там было-то?

Пауза выходит долгая.

— Накопители. Кварц, судя по остаткам, и много.

— Сколько?

— По воронке выходит, что кубометр как минимум. Сейчас там специалисты занимаются, пытаются определить.

Ем и не поднимаю головы.

— А отчего рвануло?

— Тут дело какое. Кварц был низкопробный, обработан скверно. Такой камень всегда с изъяном внутри. Самого низкого качества материал.

— И что с того? Если трещина в накопителе, то энергия же просто просочиться сквозь структуру и накопитель опустеет.

— Это смотря какая трещина размером. Тут явно нарушение в хранении сказалось. Складывали друг на друга без упаковки, просто в навал, как картошку. Вес немалый выходит. Судя по всему, не один камень треснул, а несколько разом. Энергию отдали всю сразу и довольно много, а далее – ураганный нагрев за несколько секунд и разрушение всех накопителей одним моментом.

Директор что-то отвечает, я не разбираю.

— Похоже, лежало оно там ещё с войны. Спрятали при отходе, да так и оставили.

— Столько лет?

— А кто бы нашёл? Сверху настелен дубовый пол, добротный, доска к доске. Ни люка, ни лаза, ни щели. — Он разводит руками. — Живи в таком доме хоть двадцать лет и не догадаешься, что у тебя под ногами.

Допиваю морс и иду к палаткам.

Внутри полутемно, пахнет соломой и мокрым брезентом. Народу человек десять, почти все уже лежат, только двое у входа тихо переговариваются.

Сажусь на тюфяк и стягиваю сапоги.

Направленный удар. Вот что не сходилось.

Теперь понятно. Двойная кладка с нашей стороны, пристройка на голом грунте с южной. Значит, нам повезло просто чудом.

Ложусь и смотрю в брезент.

Дом стоял пустым несколько лет. А под его полом всё это время лежало столько опасного добра, что, не окажись старый фундамент сложен так удачно, всё могло закончиться для приюта очень плохо. Оно пролежало там годами, пока люди ходили мимо, даже не подозревая, что находится у них под ногами.

Какая всё-таки странная судьба у человека - порой смерть или спасение от неё разделяет всего лишь несколько слоёв старого камня.

Просыпаюсь оттого, что в палатке светло и пусто.

Поспал часа четыре, не больше, а на дворе уже вовсю работают. Старших согнали разбирать завалы, и мою фамилию, оказывается, называли дважды.

Иду за угол вместе со всеми.

При свете всё выглядит иначе, чем ночью. Ночью было страшно, а теперь просто грязно. Яма на месте соседского дома, груды битого камня, доски, вывернутые балки.

Пахнет извёсткой, сырой землёй и чем-то ещё, чего я раньше не нюхал и нюхать не хотел бы.

Работают городские артельные, пожарные и мы. Нам достаётся самое простое: таскать обломки от завала к телегам, туда, куда покажут.

Дальний дом, тот, где жила семья, разбирают отдельно и без нас.

Про соседей я узнаю часа через полтора, когда один артельный говорит другому, что мать и старшего откопали живыми, а двоих младших не успели. Говорит буднично, не понижая голоса, и от этого новость кажется только страшней.

Останавливаюсь с камнем в руках и стою, пока сзади не толкают.

В стороне, как назло, проносят носилки. То, что на них, накрыто рогожей целиком, и по форме и размеру ясно, что это не мусор.

Отворачиваюсь, но поздно.

Дальше таскаю обломки, и руки делают своё, а в голове стоит эта картина.

К полудню нас отпускают, и я иду к колодцу отмывать руки.

Кузьма сидит у сруба, и по его лицу я понимаю – недоволен. И сильно.

— Только вернулись?

— Час назад.

Сажусь рядом. Он молчи, глядя себе под ноги, и я жду, потому что торопить его бесполезно.

— Был я у скупщика. И он мне, паря, обрадовался, как чирью на шее.

— Почему?

— А потому. — Кузьма усмехается невесело. — Ты же уже понял, что там в подвале лежало? Кварц без клейма и без бумаг. Так вот теперь во всём городе всякий похожий камень стоит ровно нисколько.

— Дознаватели.

— Они самые. Пойдут по лавкам и станут спрашивать, кто чем торгует. — Он трёт колено. — А у него в задней комнате лежит камушек, за который он мне заплатил. Приметный такой. Откуда взял? От кладовщика из приюта. А кладовщик откуда? А мальчишка нашёл в стене.

— И что он?

— Наговорил много, я повторять не стану. — Кузьма разводит руками. — А по делу вышло так: не продать ему этот камень ни здесь, ни в уезде, ни в губернии. Года три не продать, покуда эта история не забудется.

— И?

— И я ему деньги вернул. А камень забрал обратно.

Смотрю на него и не сразу нахожу, что сказать.

— Все деньги?

— Все. — Ты не думай, я с тебя ничего требовать не стану. Уговор был мой, промашка тоже моя.

Молчу. Он ходил, договаривался, тратил время, а остался с камнем, который теперь никому не нужен, и без денег. И ещё меня успокаивает.

— А камень где?

— Перепрятал. — Кузьма поднимается со сруба. — Есть у меня тут один тайничок, про который никто не знает. Полежит, покуда шум не уляжется.

— А если найдут?

— Не найдут.

Он отряхивает штаны.

— Ты вот что, паря. Про камень забудь начисто. Не было его, не находил ты ничего в стене, и разговора этого не было.

— А как же дознаватель? У него пластина, которая ложь показывает.

Кузьма останавливается.

— Тебя про камень уже спрашивали?

— Нет.

— Вот и славно. — Он идёт к палаткам. — Пластина, паря, реагирует только когда ты врёшь. А ты молчи, покуда не спросят прямо.

Директор собирает всех после обеда.

Двор непривычно тихий. Старшие стоят по группам, младшие стоят одной кучкой и жмутся к воспитателям. Артельные за забором перестали стучать, будто нарочно.

Аристарх Пантелеевич поднимается на крыльцо. Сюртук на нём вчерашний, сам он не выбритый, и это единственное, что выдаёт в нём человека, не спавшего уже сутки.

— Слушайте меня внимательно.

— Здание к дальнейшему проживанию непригодно. Кровля нужно перекрывать на две трети, несколько стропил под замену, окна выбиты по всему фасаду. Печи проверены, две дали трещину, также еще идет оценка мастеровыми фундамента.

Кто-то из младших начинает всхлипывать.

— Приют закрывается на ремонт. Срок работ, по предварительной оценке, от восьми месяцев до года.

Двор молчит.

— Никого на улицу не выкинут. Слышите? Никого. Всех разместят.

Он достаёт из кармана сложенный лист и разворачивает.

— Младшая и средняя группы переводятся полностью. Часть в приют номер два, часть в номер семь, оба в губернском городе. Отправка через три дня, обозом, со своими воспитателями.

Всхлипы делаются громче.

— Старшая группа. — Директор поднимает голову от листа. — Здесь сложнее. Мест в других приютах на всех не хватает, а учебный год терять никому не позволю, экзамен таланта ждать не станет.

Он выдерживает паузу.

— Поэтому часть старших уедет вместе с младшими, а часть останется здесь. На постой в городских семьях, у тех, кто вызвался.

По двору идёт негромкий гул.

— Вызвавшихся оказалось больше, чем я рассчитывал. Одиннадцать семей. — В голосе у него на мгновение проступает что-то живое. — Занятия будут в уцелевшем крыле. Кто останется, тот и помогает с восстановлением.

— А кто уедет? — спрашивает кто-то из наших.

— Списки готовим. Вывесим завтра.

Он складывает лист.

— Всё. Старшие за работу, младших по местам временного пребывания проводят воспитатели.

Двор начинает гудеть.

Стою и не двигаюсь.

Сегодня кто-то решит, останусь я здесь или поеду в губернский город. И тот же вопрос встанет про Настю.

Глава 11.

Списки вывешивают наутро, на стене уцелевшего крыла.

Ночью подмораживало, и бумага отсырела по краям. Чернила на сгибах расплылись, так что фамилии в нижней трети приходится разбирать по буквам.

Народу набивается столько, что не пробиться. Стою позади всех и жду удачного момента протиснуться ближе. Пахнет мокрой шерстью от курток, извёсткой и прелой листвой.

Когда пробиваюсь к списку, половина уже разошлась.

Два столбца. Слева уезжают, справа остаются.

Веду пальцем по правому и нахожу себя быстро. Кузнецов Николай, на постой к семье Пахомовых по улице Новой. Это в пяти минутах неторопливым шагом от приюта – повезло.

Перехожу к левому.

Читаю фамилии сверху вниз и на третьей ловлю себя на том, что не понимаю прочитанного. Глаза скользят, буквы складываются, а смысла в них нет. Начинаю заново.

Кузнецова Анастасия. Приют номер семь, губернский город.

Отправка через два дня.

Стою и разбираю остальной столбец, хотя разбирать больше нечего. Уезжают самые младшие, болезненные, отстающие, те кто не сможет помогать на ремонте и кому меньше четырнадцати. Остаются рослые, крепкие, способные таскать кирпич наравне с артельными.

Списки составлял человек глубоко прагматичный – кто не сможет помогать в восстановлении, кому здесь тяжелее, того и увозят.

От этой аккуратности внутри поднимается такое, чему я не могу подобрать названия. Не обида и не страх. Что-то плотное, встающее поперёк горла.

Оборачиваюсь.

Настя стоит в двух шагах позади, руки в карманах, и по глазам видно, что она недавно плакала. Скорее всего караулила заранее и прочла раньше всех.

— Я утром пришла, — говорит она. — Как только вывесили.

— Я схожу к нему.

Она не отвечает.

— Слышишь? Я схожу.

— Слышу.

До кабинета директора иду коридором, где ещё не вставили окна.

Здесь сквозит, и рогожа на рамах хлопает от ветра. Под ногами хрустит: обломки штукатурки, мелкий мусор и камешки вперемешку со стеклянным крошевом.

У двери останавливаюсь и соображаю, с чего начать.

Требовать нельзя, я тут никто. Убеждать бесполезно, с мотивами отправки сестры в более комфортное, хотя и совсем незнакомое место я согласен. Значит, нужна причина, по которой ему самому будет удобнее решить иначе.

Один вариант у меня есть, но слабый, критики не выдержит.

Стучу.

— Входите.

В кабинете чуть теплее, чем в коридоре, и пахнет чернилами и сургучом. Окно затянуто той же рогожей. Аристарх Пантелеевич сидит в шинели поверх сюртука переписывает какие-то цифры и сокращения из толстой амбарной книги на лист.

— Кузнецов?

— Я по спискам хотел поговорить.

— Догадываюсь.

Он не поднимает глаз. Перо скрипит, цепляясь за волокна дрянной бумаги.

— Отправьте меня вместе с ней. В седьмой приют. Мне безразлично, где доучиваться.

— Отчего же нельзя её одну?

— В чужом приюте её никто не знает, а там своё старшинство и свои порядки, и всё придётся начинать заново.

— Разумно, — соглашается директор, дописывая строку. — Дальше.

— А если меня отправить нельзя, оставьте её здесь. Работы она не боится, при кухне пристроится. Я пригляжу.

Перо останавливается.

Он поднимает голову и смотрит на меня так недовольно, как на вошь, ей богу.

— Всё сказал?

— Всё.

— Тогда садись.

Сажусь. Стул холодный, и холод проходит через штаны сразу.

— Начну с того, что ты уже седьмой по счету с предложениями. Один не хочет туда, другой не хочет сюда. — Голос спокойный, без издевки. — Всем плевать, что организовать перемещение и размещение такого количество учеников быстро и без угрозы срыва учебного плана практически невозможно. Но это простительно для всех кроме тебя. Знаешь почему?

— Почему?

— Потому, что я думал, что память у тебя не как у рыбки — вдруг по-доброму улыбается он и тянется к ящику.

Достаёт тонкую папку, кладёт перед собой, но не раскрывает.

— Я обещал тебе постараться обезопасить твою сестру? Так?

— Да.

— В списке сестра твоя значится. Седьмой приют, отправка через два дня. Только поедет она не туда.

Сквозняк шевелит рогожу на окне.

Слышу я его хорошо, а понять не могу. Слова простые, все до одного знакомые, а складываться в смысл отказываются, как те фамилии на отсыревшем листе.

Утром я стоял у списков и знал: через два дня её увезут в седьмой приют, и это конец нашей совместной жизни. А теперь мне говорят, что нет.

Внутри дёргается что-то, похожее на надежду, и я сразу же придавливаю её обратно. Рано. Мало ли что он имеет в виду.

— Как не туда?

— А вот так. — Директор придвигает папку ближе к себе. — Списки висят на стене для всеобщего сведения. И то, что в них значится уже ушло в бумагах по инстанциям. Это, по сути, свершившийся факт с отсрочкой по времени.

— Не понимаю.

Он накрывает папку ладонью.

— Твоя сестра поедет в другое место.

Сижу. Внутри внезапно становится горячо.

— Зачем?

— Затем, что не так давно приезжал Модест Илларионович и красочно расписывал вашу незавидную судьбу если он не сможет получить то, что желает. — Директор говорит буднично, будто про поставку дров. — И мне это сильно не понравилось.

— Я помню.

— Вот и я помню.

Он складывает руки на груди.

— А теперь сообрази. Приют закрывают, воспитанников развозят. В соответствии с приказом номер таким то, от числа такого то, по спискам, с сопроводительными бумагами, которые пройдут через уездную управу и попечительский совет и лягут там в подшивку.

Соображаю.

— Ему довольно будет заглянуть в архив, чтобы узнать, где она.

— Все верно. В седьмом приюте её найдёт всякий, кому не лень поднять бумагу. А делать это он умеет, это мы с тобой уже выяснили.

За окном по двору катят тачку. Колесо скрипит на один и тот же лад, и в тишине кабинета этот скрип слышен особенно отчетливо.

— И потому в бумагах она поедет в седьмой, — говорит директор. — А на деле окажется в ином месте, и «ошибка» эта нигде записана не будет.

— А на самом деле куда она поедет?

— Вот этого я тебе не скажу.

Смотрю на него и не сразу нахожу, что ответить.

— Почему же?

— По той же причине, по которой я велел тебе перепрятать бумажку и не поминать о ней даже при мне. — Директор чуть подаётся вперёд. — Всякое сведение живёт в голове. И покуда оно там лежит, его можно оттуда вынуть. Уговорами, деньгами, испугом, а при нужде и не только.

— Я бы не сказал.

— Верю, что не захотел бы, но рассказал бы обязательно, причем в лицах. И даже показал бы в танце.

Он говорит это без тени насмешки, и оттого делается хуже, чем если бы посмеялся.

— Того, чего ты не знаешь, из тебя не вынут ни угрозой, ни хитростью, ни силой, — говорит директор. — Ты будешь отвечать, что понятия не имеешь, где твоя сестра, и даже артефакт правды подтвердит, что ты не лжёшь.

Он прав, и от этой правоты во рту делается сухо.

— А если я её никогда не найду?

— Найдёшь.

Он берётся за перо, показывая, что разговор идёт к концу.

— Я передам тебе весточку, когда ты будешь в Академии и когда всё уляжется. Не раньше.

— А если с вами что-нибудь случится?

Директор поднимает голову.

Молчит дольше, чем нужно для простого ответа, и я успеваю пожалеть, что спросил.

— Тогда у тебя прибавиться забот и только.

— А как вы это сделаете?

— Незачем тебе знать и это.

— Аристарх Пантелеевич - мне нужно знать.

Он вздыхает и откладывает перо.

— Ладно. Слушай. — Директор поднимает папку и постукивает по ней ладонью. — Документы на воспитанников повезу я сам. Не писарь, не воспитатель, а лично. И передавать их буду из рук в руки, под роспись.

— Так положено?

— Так не положено, но так можно. Я в этой должности двадцать два года. За такой срок человек обрастает знакомыми, полезными связями. Получает некоторые вольности.

— Вы подмените документы в дороге.

— Я этого не говорил.

— Но подмените.

— Кузнецов. — Он смотрит на меня в упор. — Я сказал, что повезу бумаги сам. Больше я ничего не говорил, и ты ничего не слышал.

Молчу.

— И вот ещё что запомни. Делается это не из любви к вашему семейству. Мне ни к чему, чтобы в моём заведении пропала девочка, а после начались розыски и разбирательства. Волей случая у нас появилась возможность вывести твою сестру из-под удара, и я полон решительности использовать этот шанс.

Встаю, потому что разговор кончился, а сидеть просто так неловко.

— Аристарх Пантелеевич.

— Что ещё?

— Спасибо.

Он отмахивается, не поднимая глаз от бумаги.

— Иди работай.

Выхожу в коридор и останавливаюсь у окна.

Настя уедет, и я не буду знать куда. Ни писем, ни весточек, ни возможности расспросить ее лично. Полтора года пустоты, а может, и больше.

Зато её не найдут.

Стою у окна и понемногу понимаю, что произошло ещё кое-что, чего я сразу не понял.

Всё это время у меня были связаны руки.

Тогда, в кладовой, когда Кузьма спросил, хочу я узнать всю правду, или забыть, я выбирал не из-за страха за себя.

Теперь до неё не дотянуться.

От этой мысли делается странно. Не радостно, нет. Просто впервые за два месяца выбирать буду я, а не обстоятельства.

Отталкиваюсь от подоконника и иду вниз, где меня давно ждут с носилками и тачкой.

Обоз уходит на третий день, с утра.

Телег четыре, забиты доверху. Мешки с постелью, короба с посудой, тюки, перевязанные бечёвкой, и поверх всего этого сажают детей, по восемь-девять на телегу.

Прощаются по-разному. Кто-то ревёт в голос и висит на воспитателе, кого-то отдирают от телеги силой. Двое малышей с четвёртой подводы, наоборот, вертят головами и радуются, потому что дальше городской заставы их сроду не вывозили и всё это для них целое приключение.

Гришка стоит поодаль и провожает двоих из своей компании. Смотрит им вслед с таким лицом, будто у него отняли не приятелей, а имущество.

Настя сидит на второй телеге, с краю. Узел держит на коленях, хотя все прочие свои сложили под ноги.

Подхожу.

Сказать нужно много, а ничего не лезет в голову.

От телеги пахнет мокрой соломой и лошадью.

— Ты там смотри. Не лезь ни в какие разборки.

— Ага.

— И учись хорошо, старайся.

— Знаю.

Молчим.

Возница обходит телеги и проверяет постромки. Времени осталось немного.

— Коль.

— Что?

— Ты меня найдёшь?

Смотрю на неё и вижу, что спрашивает всерьёз. Не просит утешить, а хочет знать.

— Найду.

— Точно?

— Точно. Может, не сразу. Но найду.

Она кивает и отворачивается, пытаясь срыть слезы.

Возница влезает на облучок и трогает.

Иду рядом с телегой до ворот и дальше, шагов двадцать по дороге, пока кто-то из воспитателей не окликает, чтобы возвращался.

Останавливаюсь.

Телеги идут вниз, к городу. Колёса гремят по мёрзлой колее, и этот звук слышен ещё долго после того, как обоз скрывается за поворотом.

Осень набирает силу быстро и неотвратимо.

Ещё в начале месяца ходили в летнем, а к концу уже выдали тёплое: суконные куртки со склада, шерстяные чулки, рукавицы. Вещи чужие, ношеные, с чужими метками на подкладке, но тёплые, и на том спасибо.

С отъезда обоза проходит два месяца.

Приют за это время меняется до неузнаваемости.

Уцелевшее крыло отремонтировали первым, потому что иначе нам было бы негде учиться. Кровлю перекрыли, окна застеклили заново, две печи перебрали от основания. Работали городские артельные, а мы таскали и подавали материалы.

Теперь у нас один класс на всю старшую группу.

Большой, бывший актовый, где раньше проводили праздничные построения. Парты снесли со всего приюта и поставили в четыре ряда. Сидим вперемешку, те, кто прежде учился отдельно, теперь все вместе. Занятия ведут пятеро воспитателей вместо одиннадцати, потому что остальные уехали с младшими.

Печь в классе одна, и она не справляется.

Сидим в куртках, и Фрол Игнатьич ведёт уроки в куртке тоже. Мел на холоде крошится, доски морозят руки, а он всё равно требует от нас эталона каллиграфии.

Как-то один из наших, у которого пальцы совсем закоченели, говорит, что в такой холод писать невозможно.

— Возможно, — отвечает Фрол Игнатьич, не оборачиваясь. — Зимой будет еще холоднее, и отстающие будут заниматься на плацу, на морозе с ветром, и не по одному часу.

Больше про холод никто не заикается.

Кухня работает вполсилы.

Из трёх плит восстановили одну и на такой кухне всю ораву трижды в день не накормишь. Поэтому в приюте теперь только обедают.

Завтракают и ужинают там, где кого разместили.

А разместили всех, потому что жилые комнаты стоят в ремонте и ночевать в приюте попросту негде. В первую ночь после объявления вызвалось одиннадцать семей. Кого-то взяли к себе артельные, кого-то приходские, двоих старших пристроили при мастерских, где им организовали топчаны подле печек.

Так что днём мы все вместе, а к вечеру расходимся по городу.

Кривошеев на этот счёт зазнался больше прежнего. Обед у него теперь единственный, и готовит он его с таким видом, будто от одной этой миски зависит, дотянем мы до весны или нет.

Может, и правда зависит.

Про Пахомовых надо рассказать отдельно, потому что вышло не так, как я ожидал.

Ожидал я чужого присмотра, построже прежнего. Незнакомые люди, чужой дом, всякий шаг на виду.

Вышло наоборот.

Пахомовых шестеро. Сам Пахомов служит приказчиком в скобяной лавке, жена при доме, детей четверо: старшему одиннадцать, младшей три. Дом в две комнаты и сени.

Меня положили в сенях, на сундуке, и дали тулуп сверху.

В первый вечер хозяйка накормила и спросила, как звать. Во второй спросила, не холодно ли в сенях. На третий не спрашивала ничего, потому что младшая раскапризничалась, средний разбил кринку, а старший подрался с соседским, и всем сразу стало не до приютского.

С тех пор так и повелось.

Кормят исправно, утром и вечером, и не попрекают куском. Место для ночлега есть, тулуп тёплый, вода в кадке льдом не покрывается. Взяли они меня не из корысти и не из тщеславия, а потому, что вызвали добровольцев, а они люди совестливые.

А следить за мной некому и незачем.

Хозяйка с четырьмя малыми едва управляется, у Пахомова лавка от зари до темна. Утром я ухожу на занятия, вечером возвращаюсь. Спросят иногда, все ли в порядке, и на том всё.

Куда я хожу после уроков, во сколько прихожу и что делаю в промежутке, не знает никто.

Ни Пахомовы, потому что им хватает своих четверых.

Ни воспитатели, потому что вечером и ночью я не в приюте.

Такой свободы у меня не было ни разу в жизни.

Вечерами в доме шумно.

Лежу на сундуке в сенях, укрывшись тулупом, и через дверь слышу чужую жизнь. Младшая канючит, что не хочет спать. Средний выпрашивает ещё кусок колбасы и получает отказ. Старший что-то доказывает отцу, и по беседе слышно, что зря старается.

Хозяйка на всех прикрикивает разом, но беззлобно и как то привычно, а оттого и не обидно.

Потом дом затихает, и остаётся только тиканье ходиков за стеной да возня хозяйки, которая при свече что-то штопает, или тихонько бренчит посудой.

В приюте я такого не слышал никогда.

Там по вечерам стояла тишина после отбоя и это было привычно и понятно. А здесь за дверью живёт семья, и я лежу от неё в трёх шагах, за тонкой перегородкой, жадно вслушиваясь в жизнь простых людей.

Не знаю, как описать свои ощущения. Мне одновременно и одиноко, потому что рядом нет привычных людей и сестры и одновременно интересно и как то даже уютно.

Просто лежу и слушаю, пытаясь свыкнуться с новой для себя реальностью.

Работа на стройке начинается сразу после обеда и идёт до темноты.

Восстанавливают приют артельные, а мы при них на подхвате. Дело нехитрое и однообразное: подать, поднести, придержать, оттащить. Таскаем кирпич от подводы к стене, месим раствор в корытах, разбираем негодное и складываем отдельно от годного.

Первую неделю к вечеру валюсь с ног от усталости.

К третьей - перестаю.

К концу второго месяца замечаю за собой странное. Мешок с известью, который в сентябре я поднимал с натугой и нёс, пошатываясь, теперь просто беру и несу. Не легко, но и не тяжело, а как будто привычно.

Руки тоже стали другими.

Раньше мозоли были от мела и от занятий фехтования с Кузьмой. Теперь ладонь заскорузла целиком, и кожа на ней жёсткая, как подошва. Пальцы с утра не гнутся, покуда не разомнёшь.

Артельный старшой, мужик по прозвищу Сухой, как-то смотрит, как я укладываю кирпич в стопку, и говорит своим:

— Гляньте, приютский-то работает наконец, а не изображает хиляка, как раньше.

Смеются, но беззлобно. С того дня меня ставят на дело потяжелее, а не с малолетками щебень перебирать.

И вот в один из вечеров, когда артельные уже собираются, а я домываю корыто у колодца, ко мне подходит Кузьма.

— Закончишь, спускайся вниз.

— Куда вниз?

— В подвал. — Он вытирает руки о штаны. — Есть чего показать.

Глава 12.

Спускаюсь после того, как последний работник уходит со двора.

В подвале темно и пахнет иначе, чем прежде. Раньше тут стояла кислая сырость, а теперь к ней примешались запахи известки пыли и краски.

Вижу свет не из каморки Кузьмы, а дальше по коридору, из бывшей угольной.

Захожу.

Угольную не узнать. Мусор вынесен, стены обметены, пол выметен до камня и присыпан песком. Под потолком на крюке висит фонарь, второй стоит на перевёрнутом ящике у стены. Света от них немного, но по углам темнота не собирается, и это уже роскошь.

Места здесь шагов десять на восемь.

У дальней стены стоят три чурбана.

Стоят ровно, в ряд, вкопанные в земляной пол по щиколотку. Высотой каждый мне по грудь. И на каждый натянута телогрейка, старая, вытертая, набитая изнутри чем-то плотным, отчего чурбаны похожи на людей больше, чем следовало бы.

Кузьма сидит на ящике и наматывает на четвёртую заготовку рогожу.

— Долго. Я думал, ты раньше явишься.

— Корыто отмывал, потом подождал, пока все со двора не уйдут.

— Это ты неплохо придумал, осторожность не помешает.

Он затягивает верёвку узлом, обрезает концы и только тогда поднимает голову.

— Ну? Как тебе?

Обхожу помещение по кругу, потому что сразу ответить нечего.

Два месяца, пока я работал наверху, я знал, что Кузьма чинит свою коморку в подвале. Все знали. Никому в голову не приходило, что он чинит он не только ее.

— Когда вы успели?

— А я не торопился. — Кузьма поднимается, кряхтя, и разминает поясницу. — Помаленьку, паря. Тут доску подобрал, там песочку принёс. Никто и не заметил.

— Пора возобновить тренировки.

— А почему сейчас?

Кузьма подбирает с пола обрывок верёвки и наматывает на палец.

— Потому что раньше не было смысла.

— Как это?

— А так. Ты после взрыва два месяца кирпич таскал от зари до темна. — Он смотрит на меня. — Какая тут наука? Ты бы стойку не выдержал, не то что связку.

Спорить нечего. Первые недели я до лежанки доползал и засыпал не раздевшись.

— А теперь?

— А теперь ты мешок с известью носишь, как ведро с водой. Окреп. — Кузьма отбрасывает верёвку. — Тяжкая работа за два месяца сделала то, чего бы ты тренировками по вечерам за год бы не добился. Дармовая работа вышла, грех не воспользоваться.

— То есть вы ждали, пока я окрепну.

— Именно. И ещё кое-чего ждал.

Он оглядывается на дверь, хотя в подвале, кроме нас, никого.

— Спокойствия. Пока тут следователи ходили да артельные шастали, я бы тебя сюда не позвал. А теперь дознание кончилось, приют разъехался, вечерами внизу пусто. — Кузьма пожимает плечами. — Такого удобного времени, паря, у нас с тобой больше не будет.

— Есть и третья причина, — говорит Кузьма. — Самая простая. Времени у тебя осталось не так много.

— До Академии?

— До того, как за тобой снова придут.

Останавливаюсь перед чурбанами.

Вблизи они ещё неприятнее. Телогрейки набиты туго, рукава подвязаны и висят вдоль боков, и в тусклом свете кажется, что троица терпеливо ждёт своей очереди.

— А это зачем?

— А это, — говорит Кузьма, — затем, что бить бревно и человека — вещи разные.

— Не понимаю.

— Сейчас поймёшь.

Он подходит к крайнему чурбану и кладёт ладонь на телогрейку.

— Ты по чему до сих пор бил? По воздуху да по палке моей.

— И что?

— А то, что живой человек — совсем другое дело. Он где-то мягкий, а где-то твёрдый. Ударишь в живот кулаком— там кишки и мышцы поверх. Ударишь в голову — сам себе кулак разобьёшь, ежели прямо в лоб стукнешь.

Кузьма стучит костяшками по телогрейке. Звук глухой, вязкий, совсем не такой, как от дерева.

— Вот тут под ватой чурбан - попробуй.

Пробую сам. Толкаю кулаком, несильно.

Он прав, ощущение непривычное. Ватная толща проминается, кулак уходит в неё, и только потом упирается в твёрдое.

— Теперь про другое, — говорит Кузьма и отходит на середину. — Погляди на них ещё раз. Что видишь?

Смотрю - три чурбана в ряд, шагах в двух друг от друга. Между ними промежутки, и промежутки эти узкие.

— Стоят близко.

— Ещё?

— Между ними не пройти прямо, только боком проскользнуть.

— Уже лучше.

Кузьма встаёт напротив крайнего.

— А теперь думай. Ежели их трое, а ты один, что будешь делать?

— Бежать.

— Повернёшься и получишь в спину. — Он качает головой. — Или пятишься спиной вперед, а трое расходятся и берут тебя в кольцо. И всё, паря, дальше бьют со всех сторон, и никакая выучка не поможет.

— А что надо делать?

— Надо атаковать, но так, чтобы они мешали друг другу.

Он идёт вбок, к стене, не сводя глаз с чурбанов.

— Гляди. Захожу с краю. Теперь у меня перед носом один, а двое других за ним, и, чтобы до меня добраться, им надо его обойти. Пока обходят, я с этим одним и разбираюсь.

Смотрю на его позицию и понимаю, что прав Кузьма - стоя посередине, он был бы окружён. А так - он держит их всех в одной линии.

— Так дерутся малой ватагой, — говорит Кузьма. — Хоть трое на одного, хоть десяток на пятерых. Правило одно: не давай им дать себя окружить.

— А если они не дураки?

— А ежели не дураки, то тогда ты движешься, паря. Всё время движешься так, чтобы невозможно было загнать тебя в угол или обступить со всех сторон. Сражаясь с каждым по очереди - шансы на победу есть.

— Вроде понял...

— Сейчас проверим - становись.

Показывает место у крайнего чурбана.

— Вот сюда. Вполоборота.

Встаю.

— Бьёшь этого. Потом уходишь вправо. Потом бьёшь второго. Понял?

— Понял.

Бью. Ухожу в сторону уже замахиваясь рукой.

— Стой. Ты спину открыл.

— Как надо?

— Обходить его, а не мимо пролетать. Вот так.

Кузьма разворачивает меня за плечи и показывает дугу носком сапога.

— Он всегда между тобой и остальными. Ещё раз.

Повторяю.

— Ещё.

Повторяю.

К десятому разу начинаю понимать, зачем чурбаны вкопаны так близко. Промежутки узкие, тело надо вести точно, иначе задеваешь плечом соседний.

К двадцатому горит плечо.

К тридцатому Кузьма впервые меня не поправляет.

— Годится. Теперь быстрее попробуй.

Быстрее выходит хуже. На четвёртом заходе ставлю ногу не туда, теряю равновесие и влетаю плечом в средний чурбан.

Телогрейка смягчает удар, но все равно от души прикладываюсь и отскакиваю сам.

— Больно?

— Терпимо.

— Вот и славно. — Кузьма усмехается. — Это уже не танцы, это серьезно...

Под конец Кузьма показывает мне упражнение: бить в полную силу по чурбану. Просто по одному месту, сколько выйдет.

— Зачем? Мы же только что...

— Затем, что ты до сих пор бьёшь вполсилы. Не замечал?

Не замечал.

— Ты всё время экономишь силу удара, чтоб руку не отбить и плечо не вывернуть. Привычка.

— И что в этом плохого?

— А то, что в настоящей драке ты так же не будешь вкладываться в удар. — Кузьма стучит по телогрейке. — Вот тебе вата, под ней дерево. Бей как есть. Пусть рука привыкает.

Бью.

Первый раз выходит неуверенно, потому что тело ждёт боли. Второй лучше. К пятому наконец перестаю жалеть кулак и вкладываюсь целиком.

Звук меняется. Раньше был вязкий шлепок, теперь глухой удар, и чурбан слегка ведёт в земле.

— Вот оно, — говорит Кузьма. — Запомнил, как это?

— Запомнил.

— Ещё двадцать.

К двадцатому костяшки саднят, а правое плечо не поднимается выше груди.

Кузьма снимает фонарь с крюка.

— Всё. На сегодня хватит.

Сажусь прямо на песок и вытягиваю ноги. Сил встать пока нет.

— Дядь Кузьма.

— Ну?

— Зачем вам это?

Он останавливается с фонарём в руке.

— Ты про что?

— Про всё. — Обвожу рукой угольную, чурбаны, песок на полу. — Вы это два месяца делали. Тайком, по вечерам, один. Зачем?

Кузьма молчит.

Потом ставит фонарь обратно на ящик и садится напротив, тяжело, придерживаясь за колено.

— А вот честно скажу, как есть. Не потому, что ты особенный.

— А почему?

— Потому что мне тебя жалко было бы. — Он говорит это буднично, без всякой торжественности. — Симпатичный ты мне, паря, вот и весь секрет. Второй год гляжу и думаю: неглупый малый, работящий, за сестру горой. А впереди у тебя ничего хорошего не светит.

Молчу.

— И вот сижу я тут при кладовой, — продолжает Кузьма. — Родни нет. Ни кола ни двора. Ничего не скопил, никого не народил...

Он разводит руками и на мгновение замолкает.

— А есть у меня то, что я двадцать лет делал. И делал хорошо.

Кузьма смотрит прямо на меня.

— Больше ничего.

Я поднимаю глаза.

— Вот и придумал передать тебе то, что могу.

Несколько секунд я просто смотрю на него, не зная, что ответить.

Слова почему-то не укладываются в голове. Слишком просто он это говорит. Будто отдаёт старую вещь, которая ему больше не нужна. А ведь за этой «вещью» — двадцать лет его жизни.

В груди становится тесно.

Мне вдруг делается стыдно за все те разы, когда я думал, что Кузьма просто ворчливый старик, которому ни до кого дела нет. Стыдно — потому что я впервые понимаю: он действительно пожалел меня.

Я сглатываю, чувствуя, как предательски подступает ком к горлу.

— Дядь Кузьма... — начинаю я, но голос выходит тише, чем хотелось.

Больше ничего сказать не получается.

Собираюсь с мыслями.

— Дядь Кузьма. А если нас двое?

Он поднимает голову.

— Это в каком смысле?

— Ну, вы говорили про малую ватагу. Хоть трое на одного, хоть десяток на пятерых. А если против троих не я один, а мы вдвоём?

— Ишь ты. — Кузьма усмехается и подтягивает ящик ближе. — Ладно, слушай. Дело это простое, только его понять надо.

Он расчищает ногой песок и чертит пальцем на полу две точки рядом.

— Вдвоём главное в разные стороны не разбежаться. Дурак что делает? Кидается на того кто ближе, товарища бросает, и через миг они уже дерутся порознь, каждый со своими. Толку с такой пары никакого.

— А как надо?

— Плечом к плечу. — Он проводит между точками черту. — Стоите так, чтоб между вами и мышь не проскочила. И тогда вас не обойти, ни разделить.

— А если он послабее?

— Тогда его по правую руку ставь, а сам держи левую сторону. — Кузьма ставит вторую точку пониже. — Слабого прикрывают всегда. И самое главное: шаг делаете вместе. Один шагнул, второй за ним. Разорвали строй — считай, вас уже нет.

— А втроём?

— А втроём вы уже сила. — Он добавляет третью точку, и выходит короткая дуга. — Если в обороне и место позволяет, то двое впереди, третий чуть позади и чуть сбоку. Он наблюдает и отдыхает, сменяя того кто устанет, или будет ранен.

— Кузьма стирает чертёж ладонью. — В строю, паря, самое опасное место не впереди. Самое опасное — то, куда никто не смотрит.

Он встаёт и подходит к стене.

— Теперь второе. Гляди сюда.

Прислоняется к кладке лопатками.

— Что я сейчас сделал?

— Спиной прикрылись.

— Верно. И это первое, что ищет всякий, кого зажали. Стена, забор, угол, телега. Что угодно, лишь бы сзади не подошли. — Кузьма отходит от стены. — Только тут есть хитрость, и про неё забывают.

— Какая?

— У стены ты не отступишь. Совсем. — Он снова прислоняется. — Кто прижался к стене, тот уже никуда не денется, и они это знают. Будут давить, покуда не задавят.

— Так что, не прижиматься?

— Прижиматься, но не плотно. — Кузьма отходит на шаг от кладки. — Держи её за спиной, а сам стой чуть впереди. Тогда у тебя и спина закрыта, и место для шага есть. А ещё стену можно использовать иначе.

Он вдруг делает быстрое движение: разворачивается и толкает воображаемого противника плечом в сторону кладки.

— Вот так. Не сам к ней жмись, а противника в неё вбивай. Затылком о камень — и человека нет, не всякий шлем от такого поможет.

Кузьма возвращается к ящикам, что-то там перебирает и выпрямляется с двумя палками.

Те самые, обмотанные тряпьём, которыми мы занимались раньше.

— Держи.

Ловлю свою и сразу чувствую, как отвыкла рука. Палка кажется легче, чем я её помню, и лежит в ладони не так.

— Прямо сейчас?

— А чего откладывать. — Он встаёт напротив, шагах в трёх, и опускает палку вдоль ноги. — Не бойся, в полную силу бить не стану. Мне тебя чинить некогда.

— А я?

— А ты бей как мы учили. — Кузьма чуть сгибает колени. — Только думай - я один, ты один. Стена за спиной у тебя, чурбаны справа. Соображай.

Оглядываюсь.

Он прав, и я это вижу сразу. Он стоит на открытом месте, а у меня за спиной кладка, справа три вкопанных чурбана.

Если сместиться вправо, между нами окажется крайний чурбан. Ему придётся обходить.

— Долго думаешь, — говорит Кузьма и делает шаг вперёд.

Двигаюсь.

Смещаюсь вправо, и крайний чурбан оказывается между нами.

Кузьма это видит. Останавливается, не доходя, и коротко кивает.

— Верно.

И тут же идёт в обход, слева, быстрее, чем я рассчитывал.

Отступаю вдоль стены, стараясь держать чурбан на линии, но он забирает шире, и через два шага между нами уже никого. Успеваю только поднять палку.

Удар приходит сбоку, по рёбрам. Несильно, но чувствительно.

— Раз, — говорит Кузьма и отходит на прежнее место. — Что не так сделал?

— Отступал.

— А что надо было?

— Навстречу идти. — Он поднимает палку. — Ты чурбан между нами поставил правильно, а дальше стоял и ждал. Надо было активней двигаться.

Встаём заново.

Во второй раз обхожу чурбан навстречу, и мы действительно расходимся по кругу, оставаясь на прежнем расстоянии.

Кузьма меняет направление. Меняю тоже.

Три оборота выходит неплохо, а на четвёртом он вдруг останавливается и делает шаг назад.

Я по инерции подаюсь вперёд.

Палка достаёт меня по плечу.

— Два.

— Так нечестно!

— А кто тебе про честно говорил? — Он усмехается. — Как только ты начал делать что-то по привычке, тебя на этом и ловят.

Третий раз выходит лучше.

Дважды ухожу от палки, один раз даже успеваю ткнуть в ответ и попасть ему в предплечье. Несильно, вскользь, но попадаю.

Кузьма отступает и трясёт рукой.

— Ага. Вот это уже разговор.

— Больно?

— Терпимо. — Он разминает предплечье и смотрит на меня внимательнее. — А ты за два месяца не забыл ничего, наоборот. Рука тяжелее стала. Работа даром не прошла.

Стоим и дышим тяжело.

— Ещё?

— Хватит. — Кузьма забирает палку. — Приходи послезавтра, — говорит Кузьма. — Через день заниматься будем, не чаще. Тело должно успевать восстанавливаться.

Киваю.

— И вот что, паря.

— Помнишь, я спрашивал, хочешь ли ты узнать все про отца?

— Помню.

— А потом под соседским домом рвануло, и мы к тому разговору так и не вернулись. Два месяца прошло, паря. Многое переменилось.

Он не уточняет, что именно, и не надо. Настя за две сотни вёрст, и никто, включая меня, не знает где.

— Так что ты в итоге решил?

— Я хочу знать всю правду!

— А почему?

— Потому что я всю жизнь не знал, кто мои родители, — говорю наконец. — И меня это устраивало, пока никого это не интересовало. А теперь оказалось, что кому-то они интересны настолько, что за нами с сестрой приехали через двенадцать лет. Значит, за этим что-то есть.

— Может, и есть. А может, и нет.

— Тогда я хотя бы буду знать, что нет.

— Ты вот что. Раз выбрал все узнать, так узнавай, а не жди у моря погоды.

— С чего начинать? У меня ничего нет.

— У тебя есть бумажка.

Сижу на ящике и растираю плечо, которое он мне сегодня отбил дважды.

— Клочок с именем. Я его сто раз смотрел. Ничего там нет, кроме «Захар».

— Ты смотрел, — соглашается Кузьма. — А смотреть, паря, тоже надо уметь.

Он садится напротив и начинает загибать пальцы.

— Что на бумаге написано, ты знаешь. А вот из чего сама бумага, знаешь? А чем писано, чернилами или карандашом? А рука чья, мужская или женская, грамотная или не очень? А края какие? Оторваны? Обрезаны? Ровно или наспех?

Открываю рот и закрываю.

Ничего этого я не знаю. Бумажка была бумажкой, слово было словом.

— Вот и я о том. — Кузьма разводит руками. — Только я в этом тоже не понимаю ничего. Мне что чернила, что сажа.

— А кто понимает?

— Есть один человек. Живёт в городе, за скобяным рядом. Мы с ним давно знакомы, ещё со службы. Он тогда при штабе писарем был, а после вышел в отставку и осел тут.

— И чем он занимается?

— Часами. Чинит часы, замки, всякую мелочь с механикой. — Кузьма усмехается. — Только это он для прокорма. А для души он всю жизнь роется в старых бумагах.

— Как это?

— А так. Покупает у старьёвщиков всякий хлам, разбирает архивы за бесценок, ездит по уездам и выспрашивает у людей, не завалялось ли чего на чердаке. — Он качает головой. — Иной раз найдёт какую-нибудь грамоту трёхсотлетнюю, и счастлив, как дитя. Продать её некому, а он и не продаёт. Ему интересно.

— И что, он в этом разбирается?

— Он в этом разбирается лучше всех, кого я знаю. — Кузьма подаётся вперёд. — И вот что главное, паря. Он умеет читать то, что писано нарочно так, чтоб не всякий прочёл.

— Тайнопись?

— Она самая. Шифры, условные знаки, сокращения. — Он поднимает палец. — В штабе, знаешь ли, не всё открытым текстом пишут. Он на этом собаку съел, а после в отставке для интереса и вовсе углубился.

Сижу и соображаю.

— Так на моей бумажке одно слово.

— Одно слово, писанное чужой рукой, которое зачем-то сунули четырёхлетнему мальчишке вместо всех документов, — говорит Кузьма. — Ежели там что-то есть, он увидит. А ежели нет, скажет, что нет, и на том успокоишься.

Он поднимается, идёт к ящику и достаёт огрызок карандаша и клочок обёрточной бумаги.

— Записку ему напишу. Без неё он с тобой и разговаривать не станет.

— Почему?

— Потому что человек он с придурью. — Кузьма усаживается писать, придерживая бумагу локтем. — Мнительный до невозможности. Считает, что за его собранием половина губернии охотится, хотя кому оно надо, кроме него самого.

Пишет медленно, крупными буквами, шевеля губами.

— Звать Фёдор Лукич. Пойдёшь в воскресенье, до обеда, он раньше не встаёт.

— А что говорить?

— Записку отдашь, он прочтёт. — Кузьма дует на бумагу и складывает вчетверо. — А дальше вот тебе наука, слушай внимательно.

— Первое. Скажешь правду: сирота, ищу, откуда я. Такое всякий поймёт и лишнего не подумает. — Кузьма всё ещё держит записку. — Второе. Он тебе начнёт задавать вопросы, много и вроде бы не по делу. Про приют, про меня, про то, кто тебя послал. Отвечай коротко и не ври, потому что враньё он чует, как собака.

— А если спросит то, чего говорить нельзя?

— Скажи, что не хочешь отвечать. — Он наконец отпускает бумагу. — Он поймёт и не обидится. Такие люди сами живут с секретами и чужие уважают.

Прячу записку за пазуху, во внутренний карман.

— И третье, — говорит Кузьма. — Будь с ним поосторожней.

— Вы же с ним много лет знакомы?

— Знаком. — Он смотрит на меня своим единственным глазом. — Только я, паря, за свою жизнь усвоил простую вещь. Ежели у человека есть страсть, то в этой страсти он тебе не друг и не товарищ. Он ей одной служит.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге