Погрешность том3
Глава 1. Накопленная погрешность
Просыпаюсь от того, что правая половина тела онемела напрочь: рука и бедро не отзываются, а под боком с вечера давил корень, ровно в одну точку, сквозь весь лапник. Разгибаю пальцы через силу, кровь возвращается медленно, толчками.
Спим все четверо одинаково: голова наружу, тело под скатом лапника в полметра высотой. Шалашик каждый вечер ставим сами, привычно, за десяток минут, не больше. Выползаю на локтях, сажусь, разгибаю затёкшую спину. Весной я шёл по этому лесу один, с сухарём за пазухой. Сейчас нас четверо, за плечами крупа и солонина, у каждого нож. И иду я с людьми, которые посреди лета бросили хозяйство, чтобы вернуть соседку и спросить с тех, кто её увёл. Подвигом тут это никто не зовёт. Дело, которое надо сделать, — и всё.
Грач уже у костра. Ломает сушняк о колено и швыряет обломки в угли с размаху, так что искры летят ему на рукав, а он их не стряхивает. Обычно он подкладывает по одной ветке, почти не глядя, и огонь у него занимается ровно, без дыма. Такой он уже четвёртое утро, с того вечера, как мы вышли из Печищ.
Лом рядом на корточках, над котелком. Перед тем как засыпать крупу, он растирает в ладонях пучок сухой травы и стряхивает в воду. Каша от неё выходит терпкая, с холодком на языке, и почти не отдаёт дымом.
Разглядываю собственные ладони, пока каша доходит. Весной, в первые дни в этом теле, там были кровяные мозоли, содранная кожа при каждом хвате топора. Сейчас — плотные жёлтые подушечки, как у Грача: успели нарасти под старой кожей.
Корш сидит отдельно, на бревне у края поляны. Руки развязаны — Лом снял верёвку ещё до костра, и ни один из них не сказал ни слова. На запястьях красные полосы: за ночь верёвка натирает. Он их не трогает, не разминает: то ли давно смирился, то ли просто не хочет, чтобы кто-то заметил, что болит.
От каши тянет пригоревшим: дно прихватило, пока Лом ходил к ручью за водой. На вкус почти не слышно. На охоту время не тратим — припаса взяли с запасом, и в котёл идёт горсть вяленого мяса из мешка
Едим по кругу из одного котелка. Первым — Грач, так заведено для старшего в лесу. За ним Лом, потом я. Корш последним, и никто это не обсуждал вслух.
Сборы короткие. Грач разгребает угли обломком ветки в стороны, я пригребаю землю сверху посохом. Посохи у каждого свои, вырезаны ещё в первый день похода, под свой рост: без такой палки в чаще то и дело сбиваешь ноги о корни, а на крутых спусках работает третьей ногой, держит вес всего тела.
Корш идёт первым, петляет между стволами — порядок движения устоялся сам за эти дни, никто его не назначал. Посох держит в левой руке, хотя сам правша: правую ладонь бережёт, разрез под клятву еще не зажил. О самой клятве с тех пор не заговаривали ни разу — не тот разговор, чтобы трепать его вслух каждый день. Грач держится чуть в стороне, приволакивая хромую ногу; я следом, Лом — последним, глядя больше на спину Корша, чем себе под ноги.
Корш выбирает тропки в подлеске — звериные, натоптанные годами, не человеческие: людской дороги тут не было и, наверное, не будет. Часто они выводят к речушкам, там пьём и обновляем воду в бурдюках. Иногда тропка обрывается без причины, и тогда идём напролом через бурелом, пока впереди не находится следующая.
На развилке двух распадков Корш замедляется, вертит головой — впервые за эти дни без уверенности в шаге. Оборачивается к Грачу.
Грач смотрит мимо него — на меня. Не вопрос вслух, просто взгляд через плечо Корша: куда. Азимут, я теперь выверяю раза два, иногда три в день. Солнце то и дело прячется в тучах, и между замерами легко уйти в сторону. Закрываю глаза, тянусь тем же усилием, что и тогда, — коротко, на пару ударов сердца, не на всю глубину. В висках сразу тяжелеет, в ушах звенит, и звон отдаётся в затылок.
«Направленная детекция: цель — малый тепловой терапевтический генератор. Азимут 257°. Расстояние: не определено.»
Направление есть, чуть левее прежнего. Наклоняю голову к левому распадку.
Грач коротко кивает Коршу — туда. Корш смотрит на меня чуть дольше, чем нужно. Вслух ничего не спрашивает.
Речка неглубокая, переходим по колено, а на другом берегу — глина, вязкая, чёрная от сырости, держит ногу почти по щиколотку на каждом шаге. Корш выходит первым, останавливается сразу за кромкой воды, приседает, ведёт пальцем по грязи.
— Тут точно проходили, — говорит, не оборачиваясь.
— Откуда знаешь? — спрашиваю. Мне нужно не поверить, а узнать, как он это видит и считывает.
Корш тычет в один след, потом в другой, ведёт рукой вдоль полосы, которую я едва различаю на общем фоне глины:
— Вот Дёмы нога, правая. Его кабан драл давно, с тех пор ставит её чуть углом, вовнутрь. Тут — глубоко, сильно вдавлено, тяжелей обычного. Нёс кого-то, не налегке шёл.
Сдвигается на полшага, показывает рядом:
— А тут бабы шли. Друг за дружкой, след в след, всё натоптано — не один раз примято.
Ещё дальше, у самой кромки воды:
— Ушак ноги мочить не любит — с кочки прыгнул, подальше. Вот, след глубокий, а дальше мало что осталось, лёгкий он
Грач слушает молча всё это время, потом резко спрашивает — то, что стоило спросить сразу:
— Что за бабы?
Корш выпрямляется, не сразу отвечает — смывает глину с ладони в ручейке.
— Девки тёсовские. Мужики чужие надоумили. Пристали к нам по дороге, мы их приняли, а они и давай: баб, мол, у вас маловато, самим впору искать. Так всех троих и взяли.
Несколько секунд никто не двигается. Потом Грач срывается с места.
Бросает посох — тот падает поперёк тропы, вминаясь в глину, — и с размаху бьёт Корша в лицо, вложив в удар весь вес заодно с хромой ногой, которая почему-то в этот миг не подводит вовсе. Тут же — в висок, потом в живот. Корш сгибается пополам, не падает, только вскидывает локти к лицу — и не бьёт в ответ ни разу. Ноги у него подгибаются, и он оседает коленями в глину.
— Грач! — хватаю его за плечо, тяну назад — без толку, плечо каменное, не сдвинуть. Лом заходит с другой стороны, обхватывает Грача поперёк груди обеими руками, рывком тянет на два шага назад, поднимая его над землёй.
Грач машет руками, глаза красные, налитые кровью, не кричит — то ли скулит, то ли воет сквозь зубы.
Корш остаётся на коленях в глине, тяжело дышит через прижатые локти, не смотрит на нас — смотрит вниз, готовый, похоже, принять ещё один удар, если придётся.
Грач рвётся из хватки Лома ещё раз, уже слабее, потом обмякает разом — сила уходит так же резко, как пришла.
Никто не двигается с полминуты. Слышно только, как Корш дышит через локти, да как речка плещет о камни за спиной.
Грач садится на корточки рядом со своим посохом, кладёт на него ладонь, но не берёт. Смотрит в одну точку перед собой, не на Корша.
— Хутор у меня был. Особняком, не в деревне — отец ещё так поставил, подальше от чужих глаз. — Голос ровный уже, без злости, только очень тихий. — На Зольном круге девку встретил. Сговорились. Моих схоронили, потом и она своих схоронила. Дочь родилась. Маленькая совсем ещё, только на ноги встала…
Обрывает, трёт лицо ладонью — грязной, в глине, размазывает, не замечая.
— Кабана погнал тогда, крупного — след добрый попался, я и увязался, ушёл дальше, чем следовало. Он меня и подрал: бок распорол клыком, я его всё же взял, да сам слёг на день, отлежаться. Потом шёл назад медленно, кабанятину на себе тащил. Осень уже стояла, ночами холодно — мяса много, ночью холодно, бросать жалко, вот и тащил еле-еле, надеялся на зиму завялить.
Молчит, потом продолжает — тише прежнего:
— Вернулся — а хутора нет. Головешки одни, печь стоит, чёрная вся, и всё. Ни жены, ни дочки — нигде, ни костей не нашёл, ничего.
Лом стоит рядом неподвижно, не подходит ближе — то ли ждёт, то ли сам не знает, что тут можно сделать.
— В деревню дошёл — там рассказали. Приходили из лесу, соль выменяли честь по чести, а после девку одну из деревни увели, мужика ранили, что заступиться попробовал. Тогда и понял я — моих тоже не сожгли вместе с домом. Увели.
Молчит долго. Мы тоже молчим — вставить тут нечего.
— Две недели шёл по следу — то терял, то находил заново. А потом лес давить начал так, что дальше идти не смог. На той границе и лёг — землю жрал от горя, это помню, дальше уже смутно. Кое-как дополз обратно, не помню за сколько дней.
Поднимает голову, впервые за весь рассказ смотрит прямо на Корша.
— С тех пор на хутор не возвращался. В Печищи перебрался, там и живу.
Корш не отвечает долго. Потом говорит, тихо, глядя в глину перед собой:
— Тур обронил как-то, ещё когда Тёсово только высматривали: девок бы, мол, прихватить заодно, в стойбище баб не хватает. Я осадил его тогда — сказал, не портить по дороге, а если уж совсем нужда прижмёт, так в жёны за своих отдавать. Думал, оно так хоть по-божески выйдет. А как до дела дошло — про нужду никто уже не спрашивал: взяли, потому что можно было взять. Я не остановил. Настёну — эту помню точно, всё имя своё повторяла, пока вели, так в ушах и осело. Другой имени не упомню, не до того было тогда. Да ещё одну статную, с косой в руку толщиной — Ярина, кажись, звали.
Мы с Грачом переглядываемся. Ярину, дочь Завида, мы оба видели на Зольном круге: высокая, статная, такую не забудешь. И я помню, как она встречала меня в доме Завида.
— Высокую тогда — Ярину — Гнус себе наметил сразу, глазами раздевал. Я не отдал: эта, говорю, Сиверу пойдёт, в жёны, коли такая видная. Рассудил так: женой быть всё лучше, чем в лесу обесчещенной. Потом уж свыклись немного, разговаривали иногда. Не раз хотел отпустить её, пусть бежит своей дорогой. Да побоялся: доберётся до Печищ, раньше времени раззвонит, что мы рядом в лесу ходим. А я ж Киру добром уговорить хотел вернуться, не силой брать, — спугнули бы её раньше срока, коли про девок бы узнала, и все уговоры прахом.
Больше он ничего не говорит, и мы не отвечаем. Грач поднимается, опираясь на посох, и идёт дальше по тропе. Корша он обходит стороной, как корягу, не глядя. Я за ним, Лом последним. Прохожу мимо Корша на расстоянии вытянутой руки — он так и стоит на коленях в глине, не поднимая головы. Не оборачиваюсь.
Метров через тридцать сзади слышны шаги, сперва быстрые, потом ровные: Корш догнал и пристроился в хвост, за Ломом. Молчит. Долго никто не заговаривает — только глина чавкает под ногами, и где-то в кроне стучит дятел.
Интерлюдия
К землянке у ручья, что служила им лагерем весь этот месяц, вернулись в темноте в тот же день — Кулак с Туром пришли первыми, а Дёма с Ушаком и Гнусом, тащившие Киру, подошли только к ночи. Оттуда, к стойбищу, тронулись через день — забрав с собой и прежних пленниц, и новую.
К исходу третьего дня пути лицо у Киры всё ещё было опухшим с одной стороны, но уже не багровым — жёлто-зелёным по краю, синюшным по центру. Губа зажила настолько, что она снова могла говорить внятно. Верёвка за эти дни стёрла кожу на запястьях до мяса, и края ссадин припухли, налились краснотой.
Она снова замедляла шаг. Дёма перехватил её без раздражения, привычно уже: сгрёб под колени и за спину, вскинул на плечо, пошёл дальше тем же шагом, тяжелее только ставя ноги и продавливая мох и дерн глубже.
Ушак шёл рядом, глядя под ноги.
— Ты за Корша не переживай, — сказал вдруг Дёма, не оборачиваясь, не дожидаясь вопроса. — Размяк он. За бабу против своих пошёл — за то и лёг там.
Ушак промолчал.
Ноги у пленниц за эти дни стёрлись в кровь — переходы были долгими, обуви путной ни у кого не было. Дуня всё чаще стонала на ходу, а к середине дня уже прихрамывала сильно, кровь проступала через тряпку, намотанную на стопу.
Дёма к тому времени уже спустил Киру с плеча — дальше она шла сама.
— Дёма, — сказала Кира, нагоняя его сбоку, — мне трав нарвать надо, повязку сделать путную. Не перевяжу как след — распухнет нога, идти не сможет, тогда что.
Дёма долго смотрел на неё, потом кивнул коротко.
— Идём, — сказал он. — Одна не пойдёшь.
Наклонился, распустил узел на её запястьях сам, не подзывая никого.
Свернули в чащу, а остальные пошли дальше своим шагом — к месту у ручья, где решено было вставать на ночь.
К вечеру Кулак с Гнусом взялись за шалаш вдвоём — жерди нарубили слишком короткие, поставили слишком круто, и когда навалили лапника сверху, весь навес разом просел, обрушившись Гнусу на голову с сухим треском веток.
— Да чтоб тебя, — выругался Гнус, выбираясь из-под завала, отплёвываясь хвоей.
Кулак захохотал, не спеша помогать, и Гнус погодя тоже заулыбался, отряхивая ворот. Начали заново, теперь ниже и положе.
Ушак поставил свой шалаш в стороне, один, без разговоров — маленький, не выше полуметра. Тур устроился у общего костра, ближе к пленницам — Настёна и Дуня легли там же, тесно, у самого огня, Дуня баюкала больную ногу. Ярина взялась за котелок сама, не дожидаясь, чтобы ей велели, — крупа, вода, скудная щепоть вяленого мяса на всех.
Дёма с Кирой не возвращались до позднего вечера. Вернулись оба хмурые, не глядя друг на друга.
— Еле нашла нужное, — сказала Кира на ходу, не оборачиваясь. — Не по заказу растёт.
— Нарочно медленно ходила, — бросил Дёма ей в спину. — Испытываешь меня.
— Не веришь — сам в другой раз ищи, — отрезала Кира, не сбавляя шага.
Дёма промолчал и до самого костра шёл за ней в двух шагах.
Кира присела к Дуне, размотала старую тряпку — рана была рваная, воспалённая по краю, — наложила поверх принесённые листья, перемотала чистой полосой, оторванной от подола собственной рубахи. Оставшиеся коренья и пучок трав отложила отдельно, на плоский камень у костра.
— На завтра, не всегда ж ручей рядом будет, — сказала она Ярине.
Остальное бросила в котёл, к каше, помешала палкой.
Ели молча. Первыми — Дёма, Гнус и Ушак, потом Кулак с Туром, и только после отдали котёл женщинам: мяса в нём давно не осталось, один запах, а каши — разве что по паре ложек на каждую. Ели по кругу, по очереди, каждая своей ложкой, передавая котелок дальше.
Ночь упала на лес резко — ещё недавно всё было видно, а потом разом остались только отсветы костра.
Настёна с Дуней поднялись первыми, не дожидаясь, чтобы им сказали. Плечи опущены, спины сутулые, ноги едва отрывались от земли, загребая траву на каждом шаге. Дуня захромала к починенному шалашу, где уже сидел Кулак, — тот подвинулся, пропуская её внутрь. Настёна осталась у костра, опустилась рядом с Туром, не глядя на него, но и не отодвигаясь.
Гнус подсел ближе к Дёме, вытянул ноги к огню, зевнул широко.
Кира с Яриной поднялись следом, направились к шалашу Ушака.
Кулак, уже пригнувшись ко входу в свой шалаш, обернулся, глядя им вслед.
— Мал да удал, — сказал он, толкнув Тура локтем. — Уже двух девок захомутал, а ещё усов не отрастил.
— Ушак, — подхватил Тур, скалясь, — баб не слушай, да замуж не бери — намаешься.
Ушак не ответил, поднялся молча, залез следом за девушками, устроившись у края, оставив по центру Ярину, прижавшись к ней спина к спине, чтобы поместиться.
Ярина завозилась, подвинула под голову горсть мелких веток что принесла вместо подушки, примяла, устроилась.
— За тобой шли, — сказала она шёпотом, в плечо Кире, почти неслышно. — Нас держали, покуда тебя не возьмут, а теперь вот все вместе гонят. Ты знаешь куда?
Кира не сразу ответила. За пологом трещал костёр, доносился приглушённый смех Кулака.
— Я дочь Сивера, главы стойбища, — сказала она наконец. — Ведут, как кобылку, за соседнего главу сватать, мир скрепить.
— Выходит, и меня как кобылку, — сказала Ярина. — Только твоему отцу самому. С ними ещё один был, Корш. Не дал меня этим скотам попортить — сказал, для Сивера беречь велено.
Из-за полога, от шалаша Кулака, донёсся звук — сдавленный, короткий, будто Дуня силилась и не смогла сдержать стон. Потом ещё раз, тише.
Ярина замерла. Кира нащупала в темноте её руку, сжала на секунду — крепко, без слов.
Больше оттуда не доносилось. Обе полежали не двигаясь, потом дыхание отпустило само собой.
— Меня Кира зовут, — сказала Кира погодя.
— Да узнала я тебя, — отозвалась Ярина. — Ты с Яркой была, на Зольном круге. Бородавки мне навести хотела.
Кира усмехнулась в темноте.
— Так ты Ярина, — сказала она. — Похудела как. Глаза другие стали — не признала сразу, теперь вспомнила.
— Ярка, помню, — сказала Ярина. — Приезжали с Гораном, лесопилку нашу запускали. Отец мне всё кланяться велел да ластиться к нему — гостя привечать.
Она вдруг всхлипнула — тихо, коротко, зажимая звук ладонью.
— Отца моего убили, наверное, — прошептала она.
— Доведут до отца, — сказала Кира тихо, — сама его придушу.
Больше не говорили. Ярина уснула первой, уткнувшись в спину Кире, немного всхлипывая, а потом провалившись в сон. Кира ещё долго лежала без сна, слушая лагерь, и только услышав ровное дыхание Ушака тоже заснула.
Глава 2. Предельная дистанция
Ночь нам Корш не дал спать вовсе.
Вечером, на привале после реки, Корш первым подошёл к Грачу, остановился в двух шагах, как будто ближе не пустят, поднял с земли сухую ветку и сел на корточки.
— Тут мы, — начертил он в пыли кружок. Потом длинную кривую линию. — Тут лес до самой топи. А топь вот. — Размашисто заштриховал всё, что по левую руку от линии. — Через неё одна дорога, по гряде. Узкая, вся просматривается, деревьев нет там. Дёма, как дойдёт, Гнуса на ней посадит со стрелами, а сам с остальными дальше пойдёт, к стойбищу. На гряду нам тогда не ступить, перебьют стрелами издалека. И за топью уже не взять их, там уж недалеко и до стойбища, могут своих позвать.
Грач смотрел на рисунок, не на Корша.
— Сколько до гряды?
— Коли без сна — к утру дойдём. Коли заночуем — они там раньше нас будут.
Грач помолчал, потом стёр рисунок подошвой и поднялся, опираясь на посох.
— Пошли.
Больше никто ничего не сказал. Лом затоптал угли, я закинул мешок на плечо, и мы ушли в темнеющий лес, не дожидаясь утра.
С тех пор Корш то и дело бросает через плечо одно и то же:
— Поскорей надо. Вдруг не успеем.
Ему никто не отвечает. После реки с ним вообще никто не заговаривает. Грач идёт впереди, Корш на полшага за его плечом, показывает, где сворачивать, и за весь вечер между ними не прозвучало ничего, кроме «сюда» и «левее».
Идём без огня. Луны нет, только звёзды в просветах крон, а под пологом так темно, что своей руки не видно. Первый час я спотыкаюсь на каждом шагу: корень, яма, опять корень. Потом приноравливаюсь. Выставляю посох вперёд, как слепой палку, нащупываю землю и только потом ставлю ногу. К полуночи колени гудят, в бёдрах тянет, как после смены на ногах, только эта смена не кончается.
Лес ночью не тише, чем днём, просто звучит иначе. Справа ухает сова, раз, потом ещё, с долгими паузами. В подлеске что-то шуршит и замирает, стоит нам подойти, и снова шуршит уже за спиной. Однажды из-под самых ног с треском срывается птица, и я едва не валюсь назад, на Лома. Он молча ловит меня за ворот и ставит на место.
Где-то за полночь Грач останавливается. Огня не разводим, просто садимся на корни — минут на десять, перевести дух. Грач не садится. Стоит, опершись на посох, и растирает больную ногу выше колена, с силой, обеими руками по очереди. Когда Корш поднимается первым, Грач молча отталкивается от посоха и идёт вперёд, не дожидаясь нас.
Дед пятую ночь без амулета. Что с ним сейчас, я не знаю — ни цифры, ни показания, только память о том, как он в последние дни щурился на окно и говорил, что вроде светлее стало. И Зорик. Он только-только начал есть сам и спать без кашля. Сколько он продержится без своего камня, я не знаю тоже. Про Киру я стараюсь не думать вовсе и всё равно думаю, на каждом шаге.
Второй привал Грач объявляет, только когда Лом сзади начинает спотыкаться чаще меня. На этот раз садится и он: вытягивает больную ногу и приваливается спиной к стволу. Лом пьёт из бурдюка и передаёт мне. Вода тёплая и отдаёт кожей.
Корш садится поодаль, но ближе, чем садился все прошлые ночи.
— Кто там у них? — спрашивает Грач, не глядя на него. — Кто чем бьёт.
Корш молчит так долго, что я уже не жду ответа. Потом говорит, глядя в темноту перед собой:
— Дёма ножом бьёт, лучше его в стойбище никто не умеет. С ним не сходитесь, он мой. Гнус из лука стреляет, издаля, и метко, ежели не торопится. Тур с топором, сильный, да горячий, дурной. Кулак — тот больше глоткой. — Замолкает, трёт большим пальцем разрез на правой ладони. — Ушака не трожьте. Малой он, не боец. В бахче рядом со мной сидел, всё слыхал, что Кира говорила. Молчит с тех пор. Не знаю я, чей он теперь.
Грач кивает и ни о чём не спрашивает.
Пока все сидят, я закрываю глаза и тянусь тем же усилием, что и днём на развилке, — коротко, не на всю глубину. Голова отзывается привычной тяжестью, в ушах звенит, и звон отдаётся в затылок.
«Направленная детекция: цель — малый тепловой терапевтический генератор. Азимут 258°. Расстояние: 4,1 км.»
Расстояние. Раньше система его не давала ни разу, только направление. Значит, мы подошли на дистанцию, которую она может взять. Говорю одно слово — «близко», — и этого хватает: Грач поднимается первым, а Корш прибавляет шагу, не оборачиваясь.
Остаток ночи я помню плохо. Шаг, посох, шаг. Под утро ноги перестают болеть совсем, и это хуже боли: я их просто не чувствую, переставляю, как ходули.
Легче становится, когда начинает сереть. Солнца ещё нет, но чернота между стволами редеет, проступают сами стволы, и уже видно, куда ставить ногу. Я перестаю тыкать посохом в пустоту, шаг выравнивается, за ним и дыхание. Оборачиваюсь — у Лома лицо осунувшееся, в грязи до бровей. Птицы начинают все разом, со всех сторон. В низинах лежит туман, и роса с папоротника мочит штаны до пояса.
К тому времени, как солнце начинает припекать сквозь кроны, силы снова на исходе, и тело требует своё — сесть, лечь, хоть на пять минут забыть про шаг. Но Грач вдруг вскидывает руку высоко над головой, так, чтобы видели все, и тут же приседает, вжимаясь в подлесок.
Замолкаем разом, не сговариваясь, и сквозь птичий гомон доносятся чужие голоса, недалеко, впереди.
Раздвигаю ветки папоротника на ладонь, не больше, — смотрю в щель, не поднимая головы.
Впереди лес обрывается, и дальше, сколько видно, лежит топь. Тянется вправо и влево и метров через сто тонет в тумане: ржавый мох, тёмные окна стоячей воды между кочками. Туман не расходится даже под утренним солнцем, только редеет местами и курится, будто в глубине мха что-то до сих пор тлеет. Сухие деревья стоят по всей видимой кромке целыми купами, кора слезла клочьями, ветки голые, хотя лето в разгаре. Прямо перед нами через топь уходит гряда — полоса сухой земли метров десять шириной, поросшая редкой травой, — и через полсотни метров тоже пропадает в тумане.
Где-то в затылке отзывается ровным, привычным уже гулом фоновый счётчик. Задерживаю на нём внимание — панель всплывает сама.
«М-фон: 2,3 мкВт/м². Превышение среднего значения по маршруту: в 1,7 раза. Рост за последний час.»
Здесь, у кромки, фон выше, чем был всю дорогу по лесу. Что над самой топью, система не говорит: она меряет только вокруг меня. Но если у края уже столько, дальше будет больше. Мёртвые деревья по кромке — примета газа, а тут ещё и это.
Чужие остановились прямо у входа в перешеек. Один, повыше прочих, стоит первым, руки на поясе, глядит вдоль гряды, туда, где она тонет в тумане. Рядом, чуть в стороне, — ещё один, с тугим мешком за плечами, перехваченным верёвкой крест-накрест. Лук уже в руке, стрела не наложена.
Двое держатся ближе к пленницам. Среди тех, кто сидит у самой кромки топи, — Кира. Нахожу её не сразу, но узнаю с первого взгляда: волосы спутаны, под глазом жёлтый синяк. Рядом с ней — ещё одна девушка, тёмненькая, лица не разглядеть; чуть поодаль ещё двое, одна баюкает ногу.
В стороне от всех, не с теми и не с другими, стоит ещё один, глядя себе под ноги.
Корш подползает, прижимается ко мне плечом.
— Дёма, — шепчет он, кивком на того, что впереди. — Гнус — вон, с мешком. Тур с Кулаком при девках. А тот, что в стороне мелкий, тот — Ушак.
— Успели, — добавляет тише. — Ещё чуть — и в гряду бы вошли.
Грач переглядывается с Ломом — коротко, без слов, — и тот отползает влево, туда, где кусты гуще и открывается сектор на весь их строй.
— Мы с тобой в атаку, — говорит Грач, не оборачиваясь ко мне. — Лом сзади стрелами прикроет. Корш — с нами тоже. Ярка, помогай чем сможешь, но за спину мою не суйся, мешать будешь.
Эти полминуты тянутся дольше всей ночи. Я лежу животом на холодной земле, папоротник щекочет щёку, и чувствую, как ладонь на рукояти кинжала становится мокрой. Перехватываю его другой рукой, вытираю пальцы о штанину, беру снова. Ни разу в жизни я не шёл на человека с ножом — ни на Земле, ни здесь. Голова по привычке пытается считать: до них метров тридцать, по мху и кочкам бежать секунд пять, может шесть. Цифры ничего не дают. Сердце колотится так, что, кажется, его слышно на гряде.
Мне было тринадцать, немного младше этого тела, когда мы с отцом срезали дорогу переулком за гаражами и увидели двоих. Они тащили девчонку за угол, она кричала и упиралась ногами в асфальт. Отец остановился, положил мне руку на плечо и сжал, один раз.
— Беги, — сказал он. — Приведи кого-нибудь.
И пошёл к ним. Я же бежал до проспекта, не чувствуя ног, и привёл двоих мужиков с остановки и милиционера. Девчонку отбили, тех двоих увезли. А отец сидел на бордюре и зажимал ладонью бок, и между пальцами у него проступало тёмное. Нож прошёл вскользь, он потом всё отшучивался, что костюм жальче. Он говорил, что я всё сделал правильно. А я годами корил себя, что побежал, а не остался с ним, и всё видел его пальцы на боку. В этот раз меня никто не отсылает, пойду сам, навстречу врагу и впервые я так остро осознаю это слово — они враги, и бой будет насмерть. Все это я ощущаю отчетливо и сердце стучит гулко, зрение становится острее, звуки леса как будто специально затихают.
Кира сидит у кромки, опустив голову на колени. Она не знает, что мы здесь. Тур говорит что-то пленницам и смеётся, коротко, лающе.
Ладонь Грача ложится мне на плечо и сжимает один раз, следом за этим Грач срывается в атаку. Я думаю, что надо бежать быстро, но не обгонять его, но он летит вперёд так, что я едва поспеваю следом. Корш — рядом, чуть в стороне. Мы вылетаем из папоротника разом, трое против пятерых, стоящих к нам спиной.
Дёма разворачивается первым — успевает среагировать раньше остальных, вскидывает нож, встречает Корша, и они замирают друг напротив друга, держа ножи перед собой, медленно переминаясь, без слов.
Ближе всех ко мне оказывается Тур. Бегу на него с кинжалом в руке. Как бить человека с топором, я не знаю вовсе, а ноги несут вперёд быстрее, чем соображает голова.
Он успевает развернуться. Я целил в живот, а попадаю по руке, повыше локтя. Кровь проступает сразу, тёмная полоса на рукаве, но неглубоко — скорее рассёк, чем прорубил.
Топор он не роняет — перехватывает крепче, заносит для следующего замаха, увереннее, чем мне хотелось бы видеть.
Не успевает довести.
Стрела Лома входит ему в плечо сбоку, разворачивает на четверть оборота. Пока он не выровнял руку с топором, бью снова, тем же кинжалом, куда придётся — в бок, под рёбра.
Тур оседает, топор падает в мох раньше, чем он сам.
Я стою над ним и не могу сдвинуться. Сердце колотит так, что руки трясутся, и при этом они деревянные: пальцы свело на рукояти, разжать не выходит. По рубахе у Тура, под рёбрами, расползается кровь, он не шевелится. Я только что ударил человека ножом. Секунду, две, три стою столбом посреди чужого боя, и ноги не слушаются.
В левую руку чуть ниже плеча бьёт так, что я падаю на колени, не поняв, что это было.
Слева Грач уже почти покончил с Кулаком: тот пятится, спотыкаясь, вскидывает нож, закрываясь, а Грач коротко, зло бьёт его своим ножом в бок, и Кулак заваливается назад.
Свистит стрела и входит Грачу в бедро, в ту самую ногу, что он и так подволакивал. Грач молча валится набок, как подрубленный. Теперь я вижу, откуда стреляют: тот, с мешком за спиной.
Кулак, зажимая бок, где кровь уже пропитала рубаху, не пользуется его падением — отползает назад, к своим.
В ушах стучит сердце. Краем глаза вижу: дальний лучник с мешком вдруг дёргается, хватается за плечо, шатается, едва не падая, — чья-то стрела нашла и его. Вокруг — стоны, женский крик, не разобрать чей.
Ищу глазами Киру. Вижу — бежит, пригибаясь, руки связаны, но бежит к нам, за ней вторая, коса мотается на бегу
Руку вдруг дёргает болью, и тело слегка поворачивается. Опускаю глаза на плечо — кровь пульсирует толчками, ярко-алая, слишком быстро для простого пореза. Судорожно выдёргиваю стрелу и от боли валюсь лицом в траву, не успев подставить локоть. Держусь за сознание изо всех сил. Уже на земле зажимаю рану ладонью и давлю так, что темнеет в глазах: остановить кровь, сейчас это главное.
Лёжа, вижу теперь только Корша с Дёмой: кружат друг напротив друга, ножи вскидываются то так, то этак, молчат оба.
Потом сцепляются всерьёз — ни один не уступает ни на шаг, оба знают, куда бить и как уворачиваться, и от этого схватка выглядит страшнее прочих: не суета, а работа, размеренная даже в ярости. Нож Дёмы чиркает по рукаву Корша, Корш отвечает коротким, злым тычком в бок. Оба отшатываются, кровь пущена, но тут же снова сходятся.
Не успеваю понять, как это происходит, — вдруг на спине у Дёмы тот мелкий, Ушак: висит сзади, вцепившись обеими руками ему в плечи, а зубами рвёт ухо, коротким движением головы, и я вижу, как кровь брызжет вверх. Дёма взвывает, хватается свободной рукой назад, пытаясь стряхнуть его, но Ушак уже вцепился пальцами в шнурок у него на груди — рвёт раз, другой, и связка тёмных камешков остаётся у него в кулаке.
Кувырком уходит с плеч Дёмы и бежит к подлеску, пригнувшись, петляя. Первая стрела втыкается в землю там, где он только что был. Вторая догоняет его у самых кустов: Ушак спотыкается, падает — и на четвереньках уползает в папоротник. Больше я его не вижу.
Здоровяк ревёт, но нож держит и не сводит с Корша глаз.
Мир сужается до собственной руки и крови между пальцами. Не могу сказать, сколько прошло, секунда или десять.
Потом — крик Корша, другой совсем, короткий, оборванный. Поднимаю голову через силу. Корш уже лежит, а Дёмы рядом с ним нет.
— Корш! — выкрикиваю раньше, чем успеваю подумать.
Ноги целы. Отталкиваюсь коленями по мху, здоровой рукой, ползу к нему. Рану держать теперь нечем, и по рукаву снова течёт кровь, горячая, до самого запястья.
Где-то сбоку, пока ползу, доносится голос Дёмы — отрывками, будто сквозь воду:
— Уходим!.. Гнус… баб хватай…
Добираюсь наконец. Корш лежит на боку, обеими руками держится за живот, а между пальцами торчит стрела. Рубаха под ладонями уже вся мокрая, тёмная. Он поворачивает ко мне голову, и губы у него серые.
— Достал меня, — говорит он хрипло, с остановками. — Нутро взрезал… С таким не живут. Зато уйду хоть честным. Видел я… Кира к вашим побежала. Не предал я её.
— Видел, — отвечаю. — Бежала. Значит, успели. Не зря ты всю ночь торопил: заночуй мы — ушли бы они в гряду.
Я смотрю на его руки, прижатые к животу, на стрелу между пальцами. Он стоял с нами против своих, и свои его и подстрелили. Верёвку на ночь ему больше никто вязать не станет. Кладу здоровую ладонь поверх его кулака, липкого от крови.
Про себя я тоже не знаю. Кровь из руки идёт и идёт, и пальцы уже холодные.
— Бог решит, жить нам или нет, — говорю. — Главное, что не зря всё было.
Слова приходят сами, и я не беру их обратно. Сейчас мне правда хочется, чтобы там, наверху, кто-то решил, что мне жить. Опять — и жить здесь, с этим небом, с этой кашей, пропахшей гарью, и с этими людьми.
Он чуть кивает и закрывает глаза. Дышит часто, мелко, верхом груди.
Я переваливаюсь на спину рядом с ним и прижимаю ладонь к своей ране. Сидеть больше не выходит.
Надо мной сосны.Стволы уходят вверх, прямые, рыжие от солнца, и там, высоко, кроны покачиваются, хотя внизу я ветра не чувствую. Между ними небо, синее до рези в глазах. Такого неба на Земле я не видел ни разу: глубокое, густое, без белёсой дымки над горизонтом. Сколько ни поднимаю голову, каждый раз удивляюсь заново. Сейчас смотрю и не могу насмотреться.
Лес не смолкает ни на миг. Где-то в кроне свистит птица, одну и ту же короткую трель, раз за разом. Пахнет мхом, нагретой хвоей и моей же кровью, железом. Всё вокруг яркое, будто кто-то выкрутил резкость до предела: каждую иголку на ближней ветке видно отдельно.
Я так хочу жить! Хочу жить. Мысль простая, без всяких формулировок, и от неё перехватывает горло. За всё время здесь я ни разу не чувствовал этого так ясно. Хочется видеть это небо и солнце, слышать, как шумит лес, и чтобы было завтра.
Киру отбили. Это я знаю точно, видел своими глазами, и внутри от этого теплеет, не зря все было. И мне спокойнее, спокойнее чем должно быть у человека, который лежит с дырой в руке посреди боя.
А пещеру я так и не разобрал. Круглый стол, ниша с кабелями, емкости под аккумуляторы, раздача умений, зачем это все? Глупо думать об этом сейчас. Но жалко.
Небо начинает темнеть по краям, стволы расплываются, двоятся. Трель над головой уходит всё дальше и становится тише моего собственного дыхания. Пробую моргнуть, чтобы вернуть резкость, и уже не понимаю, открыл ли глаза снова и вижу небо, или чудится уже.
Синий просвет ещё держится, в самой середине. Потом гаснет и он.
Глава 3. Отбраковка
Дёма не стал ждать, пока стихнут крики за спиной. Он сгрёб Настёну за ворот и толкнул вперёд, на гряду, так что она пробежала несколько шагов, чтобы не упасть. Второй рукой он держался за голову. Сквозь пальцы текло, кровь капала с подбородка на рубаху и собиралась тёмным пятном на груди. С той стороны головы стоял ровный высокий звон, и сквозь него всё доносилось глухо, как из-под воды. Земля под ногами качнулась, и он шагнул шире, чтобы устоять.
Стрела прошла у самой его головы, с той стороны, где было ухо, и воткнулась в мох за кромкой. Свиста он не услышал. Увидел, как Настёна вскрикнула и присела, а потом — серое оперение, дрожащее во мху в двух шагах. Дёма запоздало пригнулся, развернулся к лесу всем телом, никого не увидел и толкнул Настёну в спину, сильнее прежнего.
— Живо! — рявкнул он. — Все на гряду! Гнус, мешок!
Гнус уже шёл. Правой рукой он придерживал лямку мешка, левая висела вдоль тела, и из левого плеча, чуть ниже ключицы, торчало древко с серым оперением. Шёл он криво, припадая на ту сторону, где висел груз, и морщился на каждом шаге.
Кулак поднялся с колен последним. Бок у него был мокрый от пояса до подмышки, он зажимал его локтем, согнувшись, и оттого казался ниже ростом. Дуня стояла у кромки, где её оставили, и смотрела то на него, то на лес, откуда только что выбегали чужие.
— Пошла! — Кулак пнул её в бедро, не глядя, как пинают упрямую скотину. — Пошла, говорю!
Дуня охнула, шагнула, наступила на больную ногу и едва не упала. Удержалась, схватившись за сухой куст у кромки, и пошла, хромая, за Настёной.
Тур остался лежать в мху у входа на гряду. Лежал на боку, лицом к лесу, и не шевелился. Рядом валялся его топор, а чуть поодаль — бурдюк, толстый, налитый доверху. Настёна обернулась на ходу, посмотрела на Тура через плечо и отвернулась. Дёма не обернулся ни разу.
Гряда уходила в туман сразу, за первыми десятью шагами. Туман лежал низко, по пояс, и шёл медленно, волнами, так что гряда то открывалась шагов на двадцать вперёд, то исчезала совсем, и тогда видна была только спина идущего впереди.
Дёма вёл серединой, как и в прошлый раз. Шли быстро, насколько могли, и долго никто не говорил ничего, кроме Дёминого «живей» да сопения Гнуса под мешком.
Когда вход остался далеко позади, Дёма сошёл к кромке, наклонился и сорвал пучок листьев с низкого куста. Растёр их в ладони, поплевал, прижал к уху. Поморщился, сжал зубы, постоял так немного. Потом пошёл дальше, уже не убирая руки от головы, и так и шёл, держа ладонь у виска, иногда морщась от боли.
Другой рукой он нащупал на груди шнурок. Пусто. Шнурок висел петлёй, оборванный с одного конца, и Дёма потянул его, посмотрел на обрывок, сплюнул в мох и выкинул остатки шнурка
— Щенок, — сказал он, ни к кому не обращаясь.
*
Там, где гряда сужалась шагов до пяти, Дёма остановился у серой выбеленной коряги.
— Гнус, — сказал Дёма. — Мешок сюда.
Гнус опустил мешок на землю не сразу. Сперва присел, потом завалился на бок, потом только выпростал здоровое плечо из лямки. Сел на корягу и, запрокинув голову, дышал ртом.
Дёма присел перед ним на корточки и посмотрел на древко. Потрогал пальцем вокруг, там, где рубаха вздулась и пропиталась. Гнус зашипел.
— Насквозь не прошла, — сказал Дёма. — Рвать нельзя, наконечник зазубренный, мясо с собой потянет. Держись.
— Чего?..
Дёма не ответил. Взялся за древко у самой раны левой рукой, правой — повыше, и переломил его коротким движением, как ломают сухую ветку для костра. Гнус заорал. Дёма отбросил обломок с оперением в мох, упёр большой палец в торчащий огрызок и надавил, толкая его дальше, внутрь и насквозь.
Гнус выгнулся на коряге, скрёб каблуками землю. Настёна отвернулась. Дуня зажала уши и села прямо там, где стояла.
Со спины, под лопаткой, рубаха вздулась бугром, потом прорвалась, и наружу вышел наконечник, тёмный, в крови и чём-то белом. Дёма зашёл сзади, ухватил его за самый край, пальцами, скользкими от крови, и вытянул одним рывком.
Гнус больше не кричал. Он сидел, согнувшись, упираясь лбом в собственное колено, и дышал с присвистом.
— Мох, — сказал Дёма, не оборачиваясь. — Кто-нибудь. Сухой.
Настёна наклонилась к кромке, надрала мха с кочки, повыше, где он был светлее, подала. Дёма запихал его в обе дыры, спереди и сзади, и замотал Гнусу плечо его же поясом.
Потом выпрямился и посмотрел назад, в туман, туда, откуда пришли.
— Сядешь тут, — сказал он Гнусу. — Лук под рукой держи. Кто выйдет — бей. До вечера сидишь, потом догоняешь. Мы дальше пойдём, до места, где в прошлый раз стояли.
Гнус поднял голову. Лицо у него было серое, в каплях пота.
— С такой-то рукой?
— Левой держать — не тянуть. Удержишь.
Дёма сам взвалил мешок с солью себе на спину, поправил лямку, выругался сквозь зубы, когда та задела ухо. Кивнул остальным.
Гнус остался сидеть на коряге, лицом к туману. Положил лук поперёк колен, воткнул перед собой в землю три стрелы. Остальные ушли, туман сомкнулся за ними. Какое-то время оттуда ещё доносилась ругань Кулака, потом стихла и она.
Туман шевелился. Иногда он редел, и тогда на мгновение открывалась гряда позади — пустая, бурая, до самого поворота. Потом снова затягивало. Когда в тумане что-то булькнуло, Гнус вскинул лук и натянул, скривившись, — и замер. Булькнуло ещё раз, дальше, в мшаре: пузырь поднялся из-под мха. Гнус медленно опустил лук.
Солнце поднялось выше, прогрело мшары, и туман начал редеть, а вместе с ним поднялась вонь, гнилая, тяжёлая. Гнус дышал ртом и то и дело прижимал ладонь к плечу. Раз или два он клевал носом и вскидывался, хватаясь за лук.
К вечеру, когда туман начал сереть, Гнус поднялся, выдернул стрелы из земли, сунул их в колчан и пошёл по гряде вслед за своими. Оглянулся только раз, у поворота. Позади было пусто.
*
Остановились на ночь там же, где стояли в первый переход, — на расширении гряды, где земля поднималась горбом и было чуть посуше. Дёма узнал место по сухой ели с двумя вершинами.
Кулак, морщась и держась за бок, наломал охапку нижних ветвей. Разжёг огонь, долго раздувал, стоя на коленях. Дым стелился низко и почти не отгонял запах, кисло-сладкий, который теперь стоял над всей грядой.
Настёна села у огня, оставив слева от себя пустое место, как оставляла все прошлые ночи для Тура. Посидела так, потом придвинулась к Дуне, плечом к плечу, и места не осталось. Дуня размотала тряпку на ноге. Под ней стопа распухла, стала багровой, и от раны шёл запах. Кирины листья, приложенные несколько дней назад, почернели и присохли. Дуня отдирала их по одному, морщась, и складывала рядом, на землю.
— Воду не трогать, — сказал Дёма.
Он снял с плеча свой бурдюк и взвесил его в руке. Второй, у Кулака, был наполовину пуст.
— Это на четыре дня, — сказал Дёма. — На всех.
Он открыл бурдюк, отпил сам, два глотка, и передал Кулаку. Кулак отпил и передал Гнусу, который как раз вышел из тумана к огню и сел, опустив голову. Гнус пил долго, пока Дёма не забрал у него бурдюк из рук. Потом Дёма повернулся к женщинам и налил в подставленную ладонь Настёны — ровно столько, сколько в ладони поместилось. Она выпила, облизнула пальцы. Дуне налил столько же.
— Больше не дам, — сказал он. — Завтра так же.
Поели вяленого мяса, по полоске. Больше ничего не было.
Гнус сидел, прислонившись к ели, и глядел в огонь. Мох в ране у него почернел от крови.
— Никого? — спросил Дёма.
— Никого. Не пошли за нами
Дёма кивнул и ничего не сказал.
Кулак подкинул в огонь веток, посмотрел, как занимаются.
— Дём, — сказал он погодя. — Может, постоим день? Тура подождём. Авось выберется, придёт. Он крепкий, Тур-то. И бурдюк у него полный.
Дёма посмотрел на него через огонь.
— Не будем ждать.
— Так ведь свой же…
— Сам виноват, — сказал Дёма. — Щенка проглядел, девку проглядел, под нож подставился. Сам виноват. Утром уходим.
Кулак хотел сказать ещё что-то, но только сплюнул в огонь и отвернулся.
Дёма ещё посидел, глядя в огонь. Потом поднялся, подошёл к Настёне, взял её за локоть и поднял на ноги. Она не упиралась. Он повёл её в темноту, за сухую ель, туда, куда не доставал свет костра.
Кулак проводил их взглядом. Гнус не поднял головы.
Вернулись они не скоро. Дёма лёг у ели, спиной к огню, и скоро захрапел. Настёна села на прежнее место, поправила подол и больше не поднимала глаз. Дуня придвинулась к ней вплотную, но ничего не сказала, и так они просидели у огня до утра, иногда подкидывая в него ветки.
Ночью не было слышно ничего: ни птиц, ни шороха, ни мыши под травой. Только иногда в мшарах булькало, коротко и глухо, и снова наступала тишина.
*
Утром Дёма поднял всех до света, пинками.
Настёна встала первой. Сходила к кромке, нарвала листьев с такого же низкого куста, с какого накануне рвал Дёма, растёрла их в ладонях и молча протянула ему. Дёма посмотрел на неё, потом на листья. Взял, сорвал с уха почерневшую вчерашнюю траву и прижал свежую. Ничего не сказал.
Шли медленнее, чем накануне. Гнус нёс мешок снова, на здоровом плече, и через каждую сотню шагов останавливался перевести дух.
Дёма срывался на всех, по любому поводу.
Когда Гнус остановился в третий раз за утро, Дёма подошёл к нему вплотную и встал, глядя сверху, пока тот, согнувшись, упирался руками в колени.
— Ещё раз встанешь, — сказал Дёма тихо, — и мешок я у тебя заберу. А тебя тут оставлю. Соль до стойбища донести надо, а тебя — не надо.
Гнус выпрямился и пошёл.
Настёна на ходу обернулась назад, туда, где гряда пропадала в тумане. Дёма заметил. Он догнал её в два шага и пнул сзади, пониже спины, так что она качнулась вперёд и едва не упала.
— Нечего там глядеть. Нет там никого. И не будет.
Настёна больше не оборачивалась.
Кулак, отставший на десяток шагов, крикнул сзади, что ему бы передохнуть, хоть немного, что бок печёт, как углём. Дёма даже не повернул головы.
— Передохнёшь, — бросил он через плечо. — Ляжешь тут и передохнёшь. С Туром рядом.
Кулак замолчал. До полудня никто больше не заговаривал.
Кулак отставал всё больше, и Дёме приходилось останавливаться и ждать. Бок у Кулака почернел, рубаха присохла к ране, и он шёл, согнувшись, держась одной рукой за бок, а другой — за Дунино плечо. Дуня, которую он вчера пинал, хромала под его рукой, стиснув зубы, и сама держалась за его пояс.
К полудню гряда пошла вниз. Сперва полого, почти незаметно, потом круче, и впереди, в тумане, открылась низина. Гряда здесь проседала, как спина старой лошади, и на дне этого прогиба туман лежал густо, неподвижно, белый, как молоко.
Дёма остановился на краю.
По краю низины стояли деревья. Сухие, мёртвые, как и везде на гряде, но эти были другими: кора с них не слезла, а облезла пятнами, светлыми и розоватыми, как кожа после ожога. Ветки висели вниз. Под ними лежали птицы. Две, три — серые комки перьев, давно высохшие.
Тишина стояла такая, что слышно было, как у Дуни стучат зубы.
— Вонь, — сказал Дёма. — Там, внизу. Слушайте все. — Он обернулся, посмотрел на каждого по очереди. — Как пойдём, вдыхаете тут, наверху, сколько влезет. Потом не дышите. Идёте быстро, не останавливаетесь, не садитесь. Упадёт кто — не поднимать, самим там же лечь. Поняли?
Никто не ответил.
— Поняли, спрашиваю?!
— Поняли, — сказала Настёна.
Дёма повернулся, набрал воздуха, так что грудь поднялась и плечи с ней, и шагнул вниз. Гнус пошёл следом, сгорбившись под мешком. Настёна вдохнула и побежала за ними, придерживая подол.
Кулак стоял на краю, тяжело дыша.
— Не смогу, — сказал он хрипло. — Не удержу. Бок.
Дуня посмотрела на него снизу, из-под руки, которую он держал на её плече. Потом взяла эту руку обеими своими и перекинула себе через шею.
— Вдыхай, — сказала она. — Вдыхай, как он велел. И иди.
Кулак вдохнул, со свистом, коротко — больше не смог. Они пошли вниз вместе, в белое.
В низине не было ветра совсем. Туман стоял неподвижно, тёплый и влажный, как пар в бане, и ничем не пах. Дуня шла, шевеля губами, — считала шаги. Шагов через тридцать Кулак начал оседать: рука у неё на шее тяжелела, ноги у него ещё двигались, но заплетались, и Дуня наклонилась вперёд и потащила его почти волоком. Сама она ступала на больную ногу, не разбирая, и дважды едва не упала на колени.
Впереди, наверху, закричала Настёна, слов было не разобрать. Дуня пошла на голос, волоча Кулака, и наконец земля у них под ногами пошла вверх.
Она выбралась из тумана на четвереньках. Кулак выполз следом, лицом вниз, и остался лежать. Дуня вдохнула, закашлялась, её вырвало — водой, желчью, ничем. Потом ещё раз. Рядом Кулак стоял на локтях, и его рвало тоже, мучительно, с хрипом, так что рана на боку открылась и рубаха снова потемнела.
Дёма сидел в десяти шагах, у сухого куста, и смотрел на них. Его самого только что рвало, на губах была пена. Гнус лежал на спине, раскинув руки, рядом с мешком. Настёна стояла на коленях, держась за живот.
Дёма поднялся первым. Подошёл, посмотрел на Кулака сверху вниз.
— Живой?
Кулак что-то прохрипел.
— Живой, — сказал Дёма. Посмотрел на Дуню. Помолчал. — Встать сможешь?
Дуня кивнула.
— Тогда вставай.
Он отошёл, ничего больше не добавив.
*
Третий день был хуже второго.
Вода в бурдюках кончилась к утру: Дёма сам вылил последние глотки в пересохшие рты — сперва себе, потом Гнусу и Кулаку. Женщинам не досталось ничего. Он потряс пустой бурдюк над ладонью, посмотрел, как упала одна капля, и бросил бурдюк на землю, но потом подобрал и повесил обратно на пояс.
Дуня к утру почти не могла ступать на больную ногу. Стопа раздулась так, что тряпка врезалась в неё, и Дуня размотала тряпку совсем и шла босой, на пятке, поджимая пальцы. Настёна, проходя мимо, остановилась, присела, посмотрела на стопу и ничего не сказала. Потом оторвала полосу от своего подола, свернула в несколько слоёв и подвязала Дуне под пятку, чтобы было мягче. Дёма, обернувшись, увидел их на корточках и уже открыл рот, но только махнул рукой и пошёл дальше.
Шли молча. Туман к утру поредел, и вокруг открылись мшары, ровные, ржавые, без края. Над ними висело солнце, белое, мутное, и жгло сквозь пелену. Над мхом поднимались испарения, дрожали, и дальний край мшар плыл в них, как отражение в воде.
Кулак надрал мха с кочки, у самой кромки, и сунул в рот. Пожевал — и выплюнул сразу, скривившись.
— Горький. Как полынь. Тьфу.
Мох был горький везде, куда ни ткни. Его жевали всё равно, по кусочку, чтобы во рту стало хоть немного влажно, и сплёвывали, и жевали снова.
В сумерках на привале Кулак первым заметил росу. Трава по кромке покрылась каплями, и они блестели в последнем свете. Трава по кромке покрылась каплями, и они блестели на низком солнце.
— Вода, — сказал он хрипло. — Гляньте. Вода же.
Он опустился на колени у кромки, пригнул к лицу пучок травы и стал слизывать капли, жадно, торопливо, водя языком по листьям. Дуня увидела, поползла к нему. Настёна — следом.
Дёма, сидевший спиной к ним у кострища, обернулся на шорох.
— Эй! Не лизать! Не лизать, дурни!
Поздно. Кулак уже облизал весь пучок и тянулся к следующему. Настёна отдёрнулась, успев лизнуть, может, пару листьев. Дуня — больше.
Их рвало всю ночь. Кулака — до крови. Он лежал на боку у погасшего кострища, скорчившись, и каждый раз, когда его выворачивало, стонал в голос, и рана на боку открывалась снова. Дуня лежала рядом, свернувшись, и её трясло. Настёну вырвало дважды, потом она сидела, обхватив колени, и смотрела в темноту.
Дёма не спал. Он сидел у ели, держа руку у уха, где присохшая трава уже почернела и стала коркой, и смотрел на них. Когда Кулак в очередной раз застонал, Дёма поднялся, подошёл и пнул его в спину, не сильно.
— Тише, — сказал он. — Не ори.
Кулак затих. Потом его вырвало снова, уже без звука.
Гнус лежал у мешка, повернувшись ко всем спиной. Плечо у него распухло, повязка съехала, и от неё шёл запах, сладковатый, тяжёлый.
*
На четвёртый день говорить перестали совсем.
Шли медленно, растянувшись. Первым — Дёма, всё так же держа руку у уха, с мешком на спине: утром он молча снял мешок с Гнуса и взвалил на себя, и Гнус не спорил. За Дёмой — Гнус, пошатываясь, прижимая к груди больную руку. Потом Настёна. Последними — Кулак с Дуней, опять держась друг за друга, и отставали всё больше.
Кулак к полудню начал заговариваться. Шёл, держась за Дуню, и бормотал что-то себе под нос, про какую-то бочку, про погреб, про то, что вода там холодная, аж зубы ломит. Дуня не отвечала. Один раз он остановился посреди гряды, повернулся лицом к мшарам и шагнул к кромке. Дуня дёрнула его за пояс обратно, так что оба чуть не упали, и потащила дальше.
Губы у всех потрескались, языки распухли, так что даже сглатывать было больно. Когда Настёна споткнулась и упала, она не вскрикнула — просто полежала немного лицом в траве, потом поднялась и пошла дальше. Никто не остановился её ждать, и никто не сказал ни слова.
Ближе к вечеру Дёма, шедший первым, вдруг остановился. Постоял, поворачивая голову. Потом пошёл дальше, быстрее, и остальные, хоть и не поняли, зачем, пошли быстрее за ним.
Туман впереди редел. Гряда поднималась, земля под ногами стала твёрже, трава — зеленее. А потом, откуда-то спереди и сверху, донёсся звук, которого никто из них не слышал четыре дня.
Птица. Просто птица, где-то в кронах, свистнула коротко и замолчала. Потом свистнула снова, и ей ответила другая.
Гряда кончилась. Впереди стоял лес — живой, зелёный, с подлеском, с папоротником по пояс, с мошкарой, которая сразу загудела у лица. Под ногами пошла мягкая, влажная земля, а в низине, шагах в тридцати, между корнями блестела вода.
Ручей, узкий и быстрый, по камням.
Никто ничего не сказал. Дёма бросил мешок на землю и пошёл к воде. За ним пошли все — Гнус, Настёна, Кулак, отпустивший наконец Дунино плечо, и сама Дуня на четвереньках. Легли у ручья вповалку, кто где, мужчины рядом с женщинами, и пили, опустив лица прямо в воду, захлёбываясь, отфыркиваясь, пили снова. Никто никого не отталкивал, никто не ждал своей очереди.
Кулака опять вырвало — выпил слишком много, слишком быстро. Он отполз, отдышался и пополз обратно к воде.
Дёма напился первым и сел на камень у ручья. Отнял наконец руку от уха. Присохшая трава отвалилась коркой, вместе с кровью, и под ней открылось то, что осталось от уха, — верхняя половина, рваная, с чёрной запёкшейся каймой. Дёма зачерпнул воды, плеснул на рану, поморщился.
Гнус сел рядом, тяжело, привалившись к камню спиной.
— Сиверу что скажешь? — спросил он, не поворачивая головы.
Дёма долго молчал, глядя на воду.
— Как есть скажу, Корш против своих пошел… — ответил он наконец. — да и лучник у них умелый, еще немного и меня бы подстрелил.
— И про Тура?
Дёма посмотрел на него.
— Про Тура — тот сам виноват. Так и скажу.
Он зачерпнул ещё воды, выпил из горсти, вытер рот.
Настёна сидела у ручья, чуть в стороне от всех. Она не пила больше, только держала руки в воде, в холодной, быстрой воде, и смотрела назад — туда, откуда вышли, где над грядой всё ещё висел туман, белый, неподвижный, и откуда за четыре дня не пришёл никто.
*
А у входа на гряду, в тот первый день, когда солнце уже перевалило за полдень, Тур открыл глаза.
Долго лежал, не двигаясь, глядя в мох перед самым лицом. Там ползал муравей, туда и обратно, по одной травинке. Потом Тур пошевелил пальцами. Рука поползла по мху, сама, наугад, наткнулась на топорище, оттолкнула его и поползла дальше.
Бурдюк лежал там же, где упал, толстый, тёплый от солнца. Тур нащупал горловину, подтянул к себе, зубами вытащил затычку. Пил лёжа, на боку, проливая на щёку и в мох, захлёбываясь и кашляя, и каждый раз, кашлянув, хватался за бок, где рубаха присохла коркой. Отдышавшись, пил снова.
Он не смотрел по сторонам. Не звал никого. Только пил, долго, пока хватало дыхания, и когда наконец опустил голову обратно в мох, пальцы у него так и остались на горловине бурдюка.
Где-то недалеко, за папоротником, кто-то стонал — глухо, в одну ноту, с долгими перерывами.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
