Подменыш
Глава 1
От автора
Любезный читатель! Книга, которую ты держишь в руках, повествует о событиях, известных каждому французу со школьной скамьи. Однако смею заверить: то, что ты прочтёшь далее, не значится ни в одном учебнике истории. Ибо есть вещи, о которых хронисты предпочитают молчать — из страха, из почтения или же просто из благоразумия…
Я же, не будучи уверенным, что мои слова запомнили с первого раза, ещё раз повторю: история — это гвоздь, на который я вешаю свою картину. И если моя картина покажется тебе слишком фантастической, вспомни, что сама жизнь порой сочиняет сюжеты, которые не придумать и самому изобретательному романисту.
В конце концов, кто из нас может с уверенностью сказать, что Король-Солнце был человеком?
Александр Дюма-отец
Париж, 1847 год
—
Часть первая. Буря
Глава I. О том, как король не попал в Сен-Мор
Пятого декабря 1637 года Его Христианнейшее Величество король Людовик Справедливый, тринадцатый этого имени на французском престоле, выехал из Версаля с намерением провести ночь в Сен-Море, своём небольшом, но любимом охотничьем замке. Король, как известно, не любил шумной придворной жизни и при первой же возможности уединялся в скромных загородных резиденциях, где можно было не носить парадного платья, не улыбаться надлежащим послам и не выслушивать бесконечные жалобы монсеньора кардинала.
Впрочем, в тот день мысли его величества занимал вовсе не Сен-Мор. Проезжая через Париж, он внезапно приказал кучеру свернуть на улицу Сент-Антуан.
— В монастырь Посещения Пресвятой Девы Марии. -коротко бросил он.
Капитан гвардии, сопровождавший короля, понимающе хмыкнул. Франсуа де Гито, сеньор де Коммен, служил Людовику XIII уже много лет и знал все тайные маршруты своего государя. Монастырь визитанток на улице Сент-Антуан означал одно: его величество желает видеть мадемуазель Луизу де Лафайет.
Юная Луиза де Лафайет, бывшая фрейлина королевы, вот уже полгода как удалилась от двора и приняла постриг под именем сестры Анжелики. Причины этого ухода были известны немногим, а те, кто знал, благоразумно молчали. Достаточно сказать, что сия девица, кроткая и набожная, имела несчастье понравиться королю — а что ещё ужаснее, понравиться ему чрезвычайно. Кардинал Ришелье, ревниво оберегавший своё влияние на монарха, не мог допустить, чтобы какая-то фрейлина внушала королю мысли, отличные от тех, что навязывал он сам. Интриги, подкупленные слуги, перехваченные письма, скабрезные сплетни — всё было пущено в ход, чтобы разлучить влюблённых. И Луиза, устав от постоянной подковёрной возни вокруг неё, сама выбрала монастырь.
Но его величество не желал забывать её. Он навещал бывшую фаворитку с упорством, которое удивляло даже видавших видов придворных. И каждый визит, как шептались в коридорах Лувра, заканчивался всегда одинаково: король выходил из монастыря просветлённым и задумчивым, а на следующий день становился особенно мрачен.
В тот декабрьский вечер Людовик XIII вошёл в монастырские ворота в четвёртом часу пополудни. Монахиня-привратница, уже привыкшая к августейшим визитам, молча проводила его в маленькую приёмную, где обычно принимали гостей.
Луиза уже ждала его.
Она была всё так же хороша, хотя монашеское одеяние и строгий устав наложили на её лицо своеобразную печать кроткой отрешённости. Высокая, стройная, с большими голубыми глазами, она двигалась с той особой грацией, которую не могли скрыть грубые складки монашеской рясы. При виде короля она улыбнулась — светло и печально, как улыбаются тому, кого любят, но с кем не могут быть вместе.
— Сир, — произнесла она, склоняясь в поклоне. — Я молилась за вас сегодня.
— А я, — ответил король, усаживаясь на жёсткую деревянную скамью, — я думал о вас. И о том, что Господь, кажется, отвернулся от меня.
Они говорили долго. О чём — осталось тайной для всех, кроме них двоих. Быть может, о спасении души. Быть может, о государственных делах, в которых Луиза, даже удалившись от мира, разбиралась лучше иных министров. А быть может — о том, что двадцать три года брака не принесли Франции наследника, и король, человек набожный до мрачности, всё больше укреплялся в мысли, что Господь наказывает его за какой-то тайный грех.
Эта мысль отравляла ему существование. Врачи разводили руками, придворные перешёптывались, а Гастон Орлеанский, чьё честолюбие уступало лишь его бездарности, уже видел себя в Реймсе.
Впрочем, глядя на юного маркиза де Сен-Мара, которого король всё чаще отличал среди прочих, можно было догадаться, о каком именно тайном грехе идёт речь.
Время летело незаметно. За окнами стемнело, и монахиня-прислужница внесла зажжённую свечу в медном шандале. Луиза, взглянув на пламя, тихо произнесла:
— Ваше величество, уже поздно. Вам пора.
Король вздрогнул, словно очнувшись ото сна. Он взглянул в окно — за ним была непроглядная тьма.
— Да, вы правы, — проговорил он, поднимаясь. — Я и так засиделся дольше, чем следовало.
Он взял её руку и поднёс к губам. Луиза не отняла руки, но в глазах её блеснули слёзы.
— Да хранит вас Бог, ваше величество, — прошептала она. — И да смилуется Он над Францией.
Король вышел из монастыря в восьмом часу. Ночь стояла глухая, декабрьская — беззвёздная, безлунная, хоть глаз выколи. Гвардейцы, ожидавшие его величество у ворот, продрогли до костей, но держались бодро — служба есть служба.
Карета тронулась. Людовик, откинувшись на подушки, погрузился в свои мысли — всегда тяжёлые и безрадостные, что преследовали его повсюду. Он думал о Луизе, о её кротких глазах, о словах, сказанных на прощание: «Господь посылает испытания лишь тем, кого любит». Любит ли его Господь? Двадцать три года бесплодного брака — какая странная у Него любовь.
Внезапно карету тряхнуло так, что Людовик едва не ударился головой о дверцу. Почти одновременно с этим снаружи донёсся чудовищный удар грома — на секунду королю показалось, что само небо сейчас рухнет ему на голову.
— Что там? — крикнул король, отдёргивая кожаную занавеску.
И замер.
Молния полоснула по небу — ослепительная, ветвистая, она на мгновение выхватила из кромешной тьмы мокрые стены домов, съёжившихся под плащами гвардейцев, и вздыбленную мостовую, по которой уже неслись потоки грязной воды. Дождь обрушивался сплошными, косыми струями, ледяными и беспощадными, словно само небо возжелало утопить прогневавший его Париж в водах нового потопа.
Ветер, до того едва заметный, вдруг взвыл, как дикий зверь. Он рвал упряжь, бросал в лицо форейторам водяные смерчи, заставлял лошадей испуганно ржать и приседать на задние ноги. Новая вспышка осветила деревья вдоль дороги — их ветви гнулись до земли, а некоторые уже были сломаны и волочились по мостовой, словно мёртвые змеи.
— Ваше величество! — капитан де Гито, появившийся у дверцы, был вынужден кричать, чтобы перекрыть вой стихии. Лицо его, мокрое от дождя, выражало крайнюю тревогу. — Дальше ехать нельзя! Дорогу размыло, мосты могут быть повреждены! А ваш багаж и постель уже в Сен-Море!
— Вернёмся в Версаль? — крикнул в ответ король.
— Версаль далеко! В такую погоду не доедем! Лошади отказываются идти, трое гвардейцев уже свалились с коней! Хорошо хоть кости целы.
Новый удар грома, ещё более мощный, заставил обоих вздрогнуть. Молния ударила где-то совсем близко — так близко, что воздух наполнился острым запахом озона.
Гито, перекрестившись, сообщил:
— Лувр в двух шагах, сир!
Король молчал. Новая молния разорвала небо пополам, на мгновение озарив всё вокруг мертвенно-белым светом, а удар грома, прозвучавший следом, заставил всех вокруг кареты пригнуться. Один из гвардейцев, молоденький гасконец, в ужасе начал молиться.
Капитан де Гито, человек, преданный Анне Австрийской не меньше, чем королю, набрался смелости и добавил:
— В Лувре вы будете в тепле и безопасности.
— Лувр? — лицо короля исказилось. — Но мои покои не готовы. Там, верно, холод и пыль. И потом... — он осёкся, не желая произносить вслух то, о чём думал: в Лувре находилась королева.
— Покои её величества всегда готовы принять вас, сир, — мягко заметил капитан. — И, полагаю, её величество будет рада видеть супруга. К тому же, — он позволил себе лёгкую, почти незаметную улыбку, — выбирать, сир, не приходится. Ещё четверть часа под этим ливнем — и вы сляжете с горячкой. А Франции нужен здоровый король.
Людовик XIII метнул на него быстрый взгляд. В этом взгляде читалось всё: и раздражение, и нежелание, и какая-то странная, почти суеверная тревога. Но новый порыв ветра, швырнувший ему в лицо ледяную струю и едва не сорвавший с него шляпу, положил конец колебаниям.
— Хорошо, — произнёс наконец король, и в голосе его слышалась обречённость человека, сдающегося на милость стихии. — В Лувр. Но только на эту ночь.
Гито поклонился и отдал приказ.
Король вздохнул и провёл рукой по лицу. «Проклятая буря. Проклятый Лувр. Проклятая моя судьба».
Карета, скользя и подпрыгивая на размытой дороге, повернула к древнему королевскому дворцу. А буря, словно не насытившись первой яростью, всё набирала силу — будто сама природа знала, что этой ночью решится судьба Франции.
---
Так заканчивается первая глава нашей истории. Читатель, знакомый с дальнейшими событиями, уже догадывается, что визит в Лувр имел последствия, которых никто не мог предвидеть. Но не будем забегать вперёд. Всему своё время. А пока заметим лишь одно: когда король Франции меняет планы из-за непогоды, когда капитан гвардии проявляет настойчивость, а бывшая фаворитка задерживает монарха допоздна, — за этим часто стоит нечто большее, чем простая случайность. Провидение, судьба, или, быть может, чей-то древний, непостижимый замысел — кто возьмётся судить?
Глава 2
Глава II. О том, как Провидение вмешалось в планы её величества
Анна Австрийская уже собиралась отойти ко сну, когда в дверь её покоев осторожно постучали — не так, как обычно стучат слуги, а с той особой, почтительной настойчивостью, которая бывает лишь у людей, приносящих крайне важные вести.
— Войдите, — произнесла королева, откладывая гребень.
Дверь приотворилась, и в комнату скользнула госпожа де Сенесе — старшая камеристка, что служила королеве уже много лет и сделалась её доверенным лицом, почти подругой. Это была женщина лет пятидесяти, с благородными чертами лица, которые время пощадило, но не обошло стороной, — у глаз залегли тонкие морщинки, а в волосах, некогда чёрных как смоль, уже серебрилась седина. Госпожа де Сенесе знала все тайны своей госпожи, все её печали, все редкие радости — и умела молчать, как молчат лишь те, кто по-настоящему предан.
Сейчас лицо её, обычно невозмутимое, выражало крайнее волнение.
— Ваше величество, — произнесла она, и голос её, обычно невозмутимый, чуть заметно дрожал. — Его величество здесь! Карета уже у ворот Лувра.
Анна замерла. Гребень выскользнул из её пальцев и с тихим стуком упал на мраморный пол.
— Король? Здесь? — переспросила она, не веря собственным ушам. — Но он же должен был ночевать в Сен-Море!
— Буря, ваше величество! Дороги размыло, карета едва не опрокинулась. Капитан де Гито убедил его величество ночевать во дворце.
Сердце Анны забилось часто-часто — так, что ей пришлось прижать руку к груди, чтобы унять эту внезапную, пугающую дрожь. Она не видела мужа уже несколько месяцев. Вернее, видела — на официальных церемониях, на мессе, на балете, — но не говорила с ним, не оставалась наедине, не чувствовала его взгляда на своём лице. Их брак давно превратился в пустую формальность, в неудачный политический союз, лишённый какого-либо чувства — даже ненависти.
— Помоги мне одеться, — быстро произнесла она, вскакивая. — Нет, постой. Не нужно парадного платья. Подай что-нибудь... простое. Домашнее. Тёплое.
Госпожа де Сенесе понимающе кивнула и принесла из гардероба платье из тёмно-синего бархата — скромное, но удивительно шедшее королеве. Анна надела его, поправила распущенные по плечам волосы и, бросив последний взгляд в зеркало, вышла в приёмную.
Она успела как раз вовремя. Дверь распахнулась, и на пороге появился король.
Людовик был бледен, промокшие волосы прилипли ко лбу, с плаща стекала вода. Он выглядел усталым, раздражённым и — Анна вдруг заметила это с неожиданной печалью — бесконечно одиноким. Таким же одиноким, как и она сама.
— Ваше величество, — прошептала она, приседая в реверансе. — Я не ожидала...
— Я тоже, — сухо ответил король, стягивая мокрый плащ и бросая его подоспевшему камердинеру. — Буря заставила меня вернуться. Дороги совершенно непроходимы.
Он прошёл в комнату, стаскивая промокшие перчатки, и остановился у камина, протянув к огню озябшие руки. Анна молча смотрела на него, не зная, что сказать. Двадцать три года брака — а они так и не научились говорить друг с другом. Двадцать три года церемоний, приёмов, молитв, надежд и разочарований. И вот теперь, посреди этой кошмарной ночи, они остались вдвоём.
— Вы, верно, устали с дороги, — наконец она нашла нужные слова. — Я велю подать ужин. И горячего вина.
Людовик кивнул, не оборачиваясь.
Ужин прошёл в молчании. Король ел медленно, словно в задумчивости, пил ещё медленнее и почти не смотрел на жену. Анна, напротив, украдкой наблюдала за ним, пытаясь понять, что творится в его душе. Но лицо супруга оставалось непроницаемым, как у мраморного изваяния. И только однажды, когда их взгляды случайно встретились, она заметила в его глазах нечто неожиданное — не привычные раздражение и холодность, а странную, почти детскую растерянность. Словно Людовик не мог понять, зачем явился сюда и что же делать дальше.
После ужина они сидели у камина. Ветер завывал в трубе, дождь громко барабанил в окна, и в этом грохоте было что-то тревожное, почти зловещее. Свечи в канделябрах горели ровно, но тени на стенах, казалось, жили своей жизнью — колыхались, вытягивались, принимали причудливые формы. Они двигались независимо от пламени, по своей, лишь им ведомой воле, словно прислушиваясь к каждому слову, к каждому вздоху, к каждому удару двух измученных сердец. И в этих тёмных, зыбких силуэтах чудилось что-то древнее, нечеловеческое — то ли стражи, то ли хранители, то ли хозяева, жившие здесь задолго до того, как первый камень Лувра лёг в фундамент.
— Вам не кажется, — вдруг тихо произнесла Анна, — что за нами кто-то наблюдает?
Людовик вздрогнул и огляделся. Разумеется, в комнате, кроме них двоих, никого не было — да и откуда бы? Двери заперты, окна, за которыми беснуется такая буря, были закрыты складными внутренними ставнями так плотно, что в щель не полезла бы и мышь.
И всё же странное ощущение, о котором говорила жена, коснулось и его — то самое чувство, которое заставляет даже самого храброго человека вдруг обернуться в пустом коридоре или замереть на пороге тёмной комнаты, не в силах объяснить себе причину внезапной тревоги. Ему почудилось — или не почудилось? — что из тёмного угла, из-за высокого венецианского зеркала в золочёной раме, за ними наблюдают. Не с угрозой, не с любопытством даже — а с тем спокойным, вековым вниманием, с каким старые портреты смотрят со стен на суету ныне живущих.
— Глупости, — сказал он вслух, словно желая убедить в этом не столько жену, сколько самого себя. — Это ветер. И дождь. И нервы.
Он замолчал, глядя в огонь. Анна тоже молчала. И в этой тишине, нарушаемой лишь воем бури, что-то вдруг изменилось. Словно невидимая стена, стоявшая между ними долгие годы, дала трещину.
— Анна, — вдруг произнёс король, и голос его прозвучал как-то иначе — тише, мягче, нежнее, без привычной сухости. — Вы... вы, верно, очень одиноки здесь.
Она подняла на него глаза. В них блестели слёзы.
— Да, — прошептала она. — Очень. А вы, сир? Вам тоже одиноко в Сен-Жермене?
Он не ответил. Но его молчание было красноречивее любых слов.
— Я понимаю, — продолжала Анна, и голос её дрожал, — что вы не любите меня. Я знаю, что наш брак был решён задолго до того, как мы впервые увидели друг друга. Я знаю, что вы предпочли бы видеть на моём месте другую. Но, сир... я никогда не желала вам зла. Я молилась за вас. Каждый день. Все эти годы.
Людовик медленно повернулся к ней. Лицо его, обычно такое суровое, меланхоличное и замкнутое, сейчас казалось почти беззащитным.
— Я знаю, — сказал он тихо. — Я тоже молился. За вас. За Францию. За наследника, которого Господь никак не хочет даровать нам.
— Может быть, — почти неслышно прошептала Анна, — Господь ждёт от нас чего-то иного? Может быть, мы сами должны сделать шаг навстречу?
Он долго смотрел на неё, словно впервые видел. На эту женщину, которая двадцать три года была его женой, но так и не стала близким человеком. На её бледное лицо, на глаза, полные слёз, на губы, дрожащие от волнения.
А потом он поднялся и, сам не понимая зачем, подошёл к ней. Быть может, виной тому был дождь, барабанивший в окна с монотонностью, сводящей с ума. Быть может — усталость, та особая усталость, что приходит после долгой дороги под ледяным ливнем и заставляет человека искать тепла, любви и понимания. А быть может — и это самое вероятное, — им двигало нечто иное, чему ни он сам, ни кто-либо другой не сумел бы подобрать названия.
Анна подняла на него заплаканные глаза. В них не было ни страха, ни привычного почтения, ни той застывшей покорности, с какой она встречала его редкие визиты все эти долгие годы. Там, в самой глубине, теплилось что-то другое — робкое, почти забытое, чего он не видел в ней никогда прежде. И, как человек, проведший жизнь среди фальшивых масок и заученных улыбок, он вдруг с удивлением понял: это была надежда. Самая обыкновенная, глупая, отчаянная женская надежда.
— Останьтесь, — хрипло прошептала она. — Прошу вас. Хотя бы на эту ночь.
И король, который никогда никого не слушал, остался.
Он нагнулся и взял её за руку. Рука была холодной, тонкой, почти прозрачной. Он сжал её пальцы — осторожно, словно боясь сломать, — и подышал на них, стараясь отогреть. Анна вздрогнула от этого прикосновения, но руки не отняла.
— Мне тоже холодно, — сказал он. — Всегда. Везде. Даже летом. Я не умею согреваться.
— Я попробую, — прошептала она. — Если вы позволите.
Она встала и, повинуясь внезапному порыву, обняла его. Неумело, робко, как ребёнок, который обнимает в первый раз. Людовик замер, не зная, куда девать руки. А потом, словно что-то сломалось в нём, он ответил на объятие — так же по-детски неумело, так же робко.
Они стояли так долго — двое немолодых, измученных одиночеством людей, которые только сейчас, спустя двадцать три года, впервые по-настоящему прикоснулись друг к другу. За стенами Лувра продолжала бушевать буря, но здесь, в этой маленькой спальне, было тихо. И тепло.
— Спасибо, — прошептал король, уткнувшись лицом в её волосы. — Спасибо, что вы есть.
Анна ничего не ответила. Она просто прижалась к нему крепче и закрыла глаза. И впервые за долгие годы почувствовала себя просто женщиной, которую обнимает родной человек.
А в углу комнаты, у высокого венецианского зеркала, стояли те, кто ждал этого момента. Они не шевелились, не дышали, не вмешивались. Они просто наблюдали. И ждали.
Той ночью случилось то, чего Франция так долго ждала. Словно сама природа, устав от людских молитв и стенаний, решила сжалиться над королевской четой. Или, быть может, вмешались силы, о которых людям лучше не знать.
Людовик и Анна, два чужих человека, связанных узами неудачного брака, в ту ночь стали по-настоящему близки. Было ли это минутной страстью, вспыхнувшей от ощущения близости, или чем-то иным — кто теперь скажет? Но факт остаётся фактом: когда наутро король покинул покои королевы, оба они знали — что-то изменилось.
Слуги, убиравшие утром покои, заметили странную вещь: на полу, возле зеркала, лежало несколько свежесрезанных белых лилий, покрытых каплями росы. Но откуда взялись эти цветы? И почему роса не высыхала даже возле жарко натопленного камина?
Ответа на эти вопросы не было. Да никто их и не задавал — слуги в Лувре умели не видеть того, чего видеть не следовало. Цветы поставили в вазу, где они и простояли аж до пятого сентября следующего года.
---
Так заканчивается вторая глава нашей истории. Читатель, внимательно читающий наше повествование, уже догадывается, что появление этих цветов имело последствия, которых давно ждало всё королевство. Но не будем забегать вперёд. Всему своё время. А пока заметим лишь одно: когда двое несчастных людей наконец находят тепло друг в друге, за этим часто стоит нечто большее, чем простая случайность. Одиночество, нежность, внезапная страсть — или, быть может, чей-то древний, непостижимый замысел. Кто возьмётся понять?
Глава 3
Глава III. О том, как король и королева вспоминали об алмазных подвесках
Август 1638 года выдался на редкость жарким и солнечным, словно сама природа, устав от потрясений, решила одарить Францию покоем перед великим событием. Анна Австрийская, которой оставалось не более месяца до родов, проводила целые дни вдали от душных покоев Лувра — в садах Сен-Жермена, разбитых ещё при покойном Генрихе IV и заботливо обновлённых по приказу его высокопреосвященства.
Сады эти, с их аккуратными аллеями, фонтанами и цветниками, были полны августовского благоухания. Розы, лилии, жасмин — всё цвело буйно, щедро, словно торопясь насытить воздух ароматами перед неотвратимой осенью. Королева сидела в тени старого дуба, на мраморной скамье, обложенной для её удобства бархатными подушечками, и рассеянно перебирала пальцами лепестки благоухающих белых лилий, стоявших в вазе на низком столике перед ней. Тех самых чудесных лилий, что лакеи нашли утром после памятной декабрьской ночи. Они не увядали до сих пор — обстоятельство, которому Анна давно перестала удивляться.
Рядом с ней, непринуждённо откинувшись на спинку скамьи, сидел Людовик. За эти месяцы король разительно переменился — во всяком случае, по отношению к супруге. Он по-прежнему был молчалив и угрюм, временами резок с придворными и до смешного ревнив к своему королевскому достоинству, но в обществе Анны с него словно спадала маска вечной настороженности. Он научился улыбаться — не той вымученной улыбкой, какой одаривал господина кардинала, а настоящей, беззаботной, счастливой. И сегодня, глядя на супругу, окружённую цветами и залитую мягким августовским светом, он улыбался именно так.
— Вы сегодня на редкость задумчивы, сударыня, — произнёс он, беря её руку в свою. — О чём ваши мысли? Уж не о предстоящих ли родах?
Анна покачала головой. Взгляд её, устремлённый на белые лилии, был далёк и рассеян.
— Нет, сир. Я вспоминала... одну давнюю историю. Вернее, несколько, имеющих одного героя, историй, которые теперь, спустя годы, кажутся мне не более чем дурным сном. Или глупой комедией, разыгранной бездарными актёрами итальянской комедии.
Людовик насторожился. Он достаточно хорошо изучил жену за эти месяцы, чтобы понимать: когда она говорит таким тоном — с лёгкой, чуть горькой усмешкой, — речь идёт о чём-то важном.
— Я слушаю, — сказал он просто.
И Анна принялась рассказывать.
— Вам, верно, памятен герцог Бекингем, — произнесла она, и имя это, ещё год назад заставившее бы короля, как минимум, помрачнеть, теперь прозвучало почти буднично. — Я долго боялась говорить о нём. Боялась, что вы неправильно поймёте, разгневаетесь, отвернётесь от меня. Но теперь... теперь я хочу, чтобы вы знали всё. Чтобы между нами больше не осталось теней.
Она помолчала, собираясь с мыслями, и продолжила:
— Всё началось с герцогини де Шеврёз. Вы хорошо знаете её, сир, — эта женщина, при всём своём уме и красоте, обладает одним разрушительным талантом: она не выносит покоя. Ей непременно нужно, чтобы вокруг неё кипели страсти, плелись интриги, рушились судьбы. И чем выше ставки — тем слаще ей игра. Мне иногда кажется, что она заболеет, или, как минимум, лишится сна, если хотя бы три дня не поучаствует в очередном заговоре.
Мадам де Шеврёз поставила себе целью... — Анна запнулась, подбирая слова, — сблизить меня с английским министром. Знаете, у нас в Испании говорят: «моча в голову ударила»! Ей внезапно захотелось унизить кардинала, досадить вам и, полагаю, просто развлечься. Не удивлюсь, если она была не против и милорда герцога выставить смешным, хотя тут и сам он старался изо всех сил.
Король слушал молча, не перебивая. Лицо его оставалось спокойным, но в глазах мелькнуло что-то, похожее на давнюю, застарелую боль.
— Она устроила всё, — продолжала Анна. — Придумала маскарад, на который Бекингем должен был явиться в женском платье, чтобы никто его не узнал. Платье было белое, усеянное чёрными каплями, с двумя вышитыми черепами — на груди и на спине. Сама она потом со смехом рассказывала, как тщеславный англичанин, первый красавец своего королевства, пришёл в ужас, увидев этот наряд. Он кричал, что ни за что не наденет «этот балаганный наряд». Но выбора не было — иначе он не смог бы проникнуть туда, куда так стремился.
— И вы встретились с ним? — спросил Людовик ледяным тоном. Голос его прозвучал ровно, хотя Анна чувствовала, каких усилий ему это стоило.
— Мы пересеклись, — честно ответила она. — На одно мгновение. Я не сразу поняла, кто стоит передо мною. Он был смешон и жалок в этом наряде, а я... я вдруг поняла, что всё это — гадкий фарс. Злая игра герцогини, моя собственная глупость, его непомерное тщеславие. Мне стало противно. Я отказалась разговаривать с ним и велела ему уйти. Он в досаде переломил веер и покинул маскарад. Герцогиня была в ярости.
Людовик долго молчал, глядя не на жену, а куда-то в глубину сада, где меж деревьев носились прекрасные бабочки На скулах его заходили желваки — верный признак того, что король с трудом сдерживает гнев. Но когда он снова повернулся к Анне, глаза его были печальны, а не яростны.
— Стало быть, — произнёс он наконец, — вся эта возня герцогини была для человека, который ради вас нарядился пугалом?
— Выходит, что так, — тихо ответила Анна. — Глупо, правда?
— Не то слово, — усмехнулся король, и усмешка эта вышла на удивление довольной, — Но я рад, что вы сами это поняли. А ещё мне чертовски приятно, что он остался ни с чем!
Королева перевела дух.
— Тогда я поняла, насколько этот человек самовлюблён и неумён. И другими глазами посмотрела на тот бал в Лувре. Помните, когда герцог впервые прибыл в Париж? Во дворце был бал, но вы почувствовали недомогание и рано удалились — вам не пришлось наблюдать эту выходку. Бекингем явился в костюме, расшитом жемчугом. Не просто расшитом — усыпанном, словно королевские бисквиты сахарной пудрой. Жемчуг был повсюду: на камзоле, на воротнике, на рукавах, даже на ренгравах. И во время танца, представьте себе, сир, этот жемчуг начал осыпаться. Прямо на паркет, под ноги танцующим.
Людовик невольно хихикнул:
— И что же господа придворные?
— Придворные, разумеется, бросились подбирать. Каждый хотел оставить себе драгоценную жемчужину «на память». Многие несли жемчуг герцогу, а тот лишь улыбался и говорил: «Оставьте себе». Он рисовался, сир. Рисовался передо мной, перед всем двором, перед самим собой. Это было красиво, глупо и... раздражало.
Анна снова замолчала, глядя на жужжащего над лилиями шмеля. Людовик ждал.
— Но самое страшное, — наконец произнесла она, — случилось позже. Мадам де Шеврёз, пользуясь моим хорошим к ней отношением, однажды буквально притащила Бекингема в мои покои. Я не ждала подобного визита, я неважно себя чувствовала, я пригрозила, что закричу, если они немедленно не покинут Лувр! Знаете, что сделал этот ненормальный? Он... он схватил ларец, стоявший на туалетном столике, — тот самый ларец с алмазными подвесками, что вы подарили мне ко дню рождения, — и убежал. Убежал, как вор, крича, что не вернёт их, пока я не соглашусь на свидание.
Король побледнел. Рука его, сжимавшая пальцы Анны, напряглась.
— И вы?..
— Я не согласилась! — твёрдо сказала Анна. — Клянусь вам, сир! Я послала Ла Порта за ним вдогонку, но было поздно — он уже покинул дворец. А подвески... они остались у него.
— Я знаю эту историю, — медленно произнёс Людовик. — Вернее, слышал её обрывки. Кардинал что-то докладывал мне, но я... я не хотел слушать. Мне казалось, что если я закрою глаза, всё рассосётся само собой. Глупо, правда?
— Не глупее, чем моё молчание, — грустно улыбнулась Анна.
— Но подвески ведь вернулись? — хмыкнул король. — Вы надели их на бал в ратуше. И его высокопреосвященство, помнится, был вне себя от злости. Я ещё тогда удивился: с чего бы ему так беситься из-за женских побрякушек?
Анна тихо рассмеялась, но смех этот вышел невесёлым.
— Вернулись, сир. Но какой ценой! Вы даже не представляете, чего мне это стоило. Когда я узнала, что этот болван увёз подвески в Лондон, а кардинал уже плетёт интригу, чтобы выставить меня перед всем двором прелюбодейкой и изменницей, я едва не лишилась рассудка. Мадам де Шеврёз, разумеется, только разводила руками: «Ах, какая досада! Ах, какой скандал!» — а у самой глаза горели от удовольствия. Она обожала такие истории.
— И как же вы выпутались? — спросил Людовик, подавшись вперёд.
— Меня спас один молодой гасконец, — улыбнулась Анна. — Его звали д'Артаньян. Совсем ещё мальчишка, без гроша в кармане, но с сердцем льва и шпагой, не знавшей промаха. Нынче он лейтенант ваших мушкетёров, а тогда был никем и ничем. У него было трое друзей — таких же отчаянных искателей приключений: Атос, Портос и Арамис. Вы не раз награждали эту троицу за стычки с гвардейцами господина кардинала.
— Ну, этих-то я припоминаю, — кивнул король. — Вечно влипали в дуэли! Удивительно, что не закончили свою жизнь на плахе.
— Именно. Так вот, этот гасконец со своими друзьями вызвался доставить подвески из Лондона обратно в Париж. А его высокопреосвященство, прознав про это, расставил ловушки на каждой дороге. Но д'Артаньян всё же добрался до Англии и получил подвески из рук самого Бекингема.
— Один? Против людей Ришелье? — недоверчиво переспросил король.
— Представьте себе, сир. Правда, в последний момент герцог обнаружил пропажу двух подвесок — их похитила одна из его бывших... привязанностей, леди Винтер, давно подкупленная кардиналом. Ришелье уже потирал руки, предвкушая, как унизит меня перед всем двором, заставив явиться на бал без подвесок. Но Бекингем, надо отдать ему должное, действовал быстро. Он закрыл все порты Англии, велел своему ювелиру за двое суток изготовить точные копии и вручил их д'Артаньяну. Он привёз их в самую последнюю минуту.
Анна перевела дух.
— Я надела эти треклятые подвески, хотя внутри у меня всё дрожало.
Людовик молчал. Лицо его потемнело.
— Я помню тот бал, — произнёс он наконец. — Помню, как вы были бледны, как у вас дрожали руки, когда вы танцевали. Даже помню, что сказал вам перед этим.
— «Если на вас не будет алмазных подвесок, мадам, я вам больше никогда ничего не подарю!!!», — передразнила Анна чрезвычайно похожим на Людовика голосом. В глазах её стояли слёзы.
Тот опустил голову.
— Я был не в себе, — тихо сказал он. — Кардинал умеет нашептать такое, от чего даже самый здравый ум мутится. Он так искусно соткал свою паутину, что я уже не понимал, где правда, а где ложь. В те годы я верил ему больше, чем вам. Больше, чем самому себе. И за это... простите меня, Анна.
Он взял её руку и прижал к губам. Анна смотрела на него, и в глазах её блестели слёзы — но это были слёзы облегчения. Она хотела ответить сразу, но голос не слушался — слишком много лет это слово ждало своего часа.
— Я давно простила, — наконец прошептала она. — В ту самую ночь, когда вы остались. Когда вы впервые посмотрели на меня не как на врага, а как на супругу. Когда вы согрели своим дыханием мои холодные руки.
Я тогда поняла: всё, что было до, — не в счёт. Всё остальное — прах.
Они замолчали. Солнце уже коснулось верхушек деревьев, и сад наполнился густыми, медовыми сумерками. Белые лилии на столике слабо светились, словно вобрав в себя весь свет уходящего дня.
Людовик вдруг расхохотался, распугивая первых ночных мотыльков, — тем редким, искренним смехом, который так ценили его близкие.
— Боже мой! — воскликнул он, вытирая выступившие слёзы. — Я бы дорого дал, чтобы увидеть лицо Ришелье в тот момент! Он, наверное, решил, что сходит с ума. Или разучился считать! Две подвески у него в рукаве, а на королеве — все двенадцать! Каково это — понять, что тебя переиграли?
— Говорили, он потом три дня не выходил из своих покоев, — улыбнулась Анна. — Пил микстуру от мигрени и диктовал отцу Жозефу особенно злобные письма.
— Я бы на его месте тоже запил, — всё ещё смеясь, ответил король. — Знаете что, сударыня? Когда всё это закончится — война, роды, бесконечные интриги, — я непременно велю вернуть кардиналу те две подвески. И прикажу носить их на его мантии. В память об этом величайшем щелчке по носу!
Анна рассмеялась — впервые за этот долгий, полный не самых приятных воспоминаний разговор.
— Сир, вы жестоки.
— Я справедлив, — напомнил он. — Каждый должен получать по заслугам. Ришелье получил урок. Вы получили свободу от мадам де Шеврёз и прошлого. А я... я получил вас. Настоящую.
Он взял её лицо в ладони и поцеловал в лоб — бережно, почти благоговейно.
---
Так заканчивается третья глава нашей истории. Читатель, привыкший к тому, что в наших романах непременно должны быть дуэли, погони и тайные свидания при луне, быть может, найдёт её чересчур спокойной. В самом деле: ни одна шпага не покинула ножен, ни одна карета не опрокинулась на просёлочной дороге, ни один гонец не загнал насмерть лошадь, спеша доставить секретную депешу. Всего лишь двое немолодых людей сидели в саду, говорили о прошлом и смотрели, как заходит солнце.
Но, смею заверить вас, именно такие минуты — тихие, лишённые внешнего блеска — порой меняют ход истории куда вернее, чем самые громкие сражения.
А пока — закроем эту страницу. Пусть наши герои побудут вдвоём в опускающихся сумерках августовского сада. Они заслужи
ли этот покой.
Интриги, обиды, клятвы, данные впопыхах, — заслуживают ли они прощения? Конечно, но...
Кто возьмётся простить?
Глава 4
Глава IV. О том, что случилось в Сен-Жермене 5-го сентября 1638 года
Пятого сентября, за тридцать минут до одиннадцати, в королевских покоях Сен-Жерменского дворца наступил решающий момент. Анна Австрийская, совершенно измученная многочасовыми схватками, из последних сил сжала руку супруга — такого же бледного и покрытого испариной, как и она сама. Король сидел рядом с постелью жены ещё с ночи, раздражённо отмахиваясь от предложений вздремнуть хотя бы часок.
Людовик XIII не пожелал оставаться в своих покоях. Вопреки всем слухам о его холодности к супруге, как только отошли воды, король примчался к Анне и с тех пор не отходил от её постели ни на шаг, твёрдо вознамерившись присутствовать при появлении наследника лично. С другой стороны, таков был закон и обычай французской короны: рождение дофина — событие государственное, и король обязан быть одним из главных свидетелей, дабы никто не посмел усомниться в легитимности младенца.
За спиной Людовика переминались с ноги на ногу те, кому по протоколу надлежало засвидетельствовать рождение наследника. Капитан де Гито, начальник королевской гвардии, замер у двери, положив руку на эфес шпаги — на всякий случай, ибо в такой важный день нельзя было исключить какой-нибудь неожиданности. У других дверей дежурил лейтенант серых мушкетёров господин д'Артаньян. Его мрачная физиономия говорила о том, что гасконская кровь, привыкшая к свежему воздуху и опасностям, плохо переносит столь концентрированный запах пота и лаванды, вид придворных лизоблюдов и необходимость молчать, когда язык просто чешется отпустить какую-нибудь колкость. Отец Жозеф дю Трамбле, сухой и прямой, как палка, которую он, казалось, проглотил ещё в детстве, стоял у изножья кровати с таким видом, будто уже мысленно составлял отчёт для его высокопреосвященства, — ни одна деталь не должна была ускользнуть от его внимания.
Чуть поодаль, стараясь не встречаться взглядами, переминались принцы крови. Герцог Энгиенский, молодой, красивый, с орлиным профилем и надменным взглядом, явился, как он считал, разумеется, из чистой любезности, но в душе его кипела досада: рождение дофина отодвигало его, первого принца крови, ещё на одну ступень дальше от благорасположения трона. Его брат, принц Конти, болезненный и горбатый, стоял рядом, то и дело прикладывая к носу надушенный платок, — запахи спальни вызывали у него мигрень, и он мечтал только о том, чтобы поскорее куда-нибудь смыться.
Герцог де Шеврёз, супруг неугомонной герцогини, держался в тени. Это был человек, привыкший всю жизнь быть «мужем своей жены» — тенью при яркой, опасной звезде. Он и сейчас, казалось, думал не о рождении дофина, а о том, как бы половчее отмежеваться от собственной супруги, изгнанной разъярённым королём из Франции.
Были здесь и другие: епископ Мо, духовник короля, беззвучно шевелил губами — то ли творя молитву, то ли отгоняя мух; главный врач Бувар, насупленный и недовольный, — его присутствие здесь было чистой формальностью, ибо роды принимали повитухи, а не медики, и это уязвляло его профессиональную гордость.
Многие утверждают, что видели старого маршала Бассомпьера — верного соратника Генриха IV, когда-то красавца, острослова и любимца дам, чьи мемуары о придворной жизни уже тогда передавали из рук в руки. Увы, маршал никак не мог присутствовать при рождении дофина по причине весьма уважительной: вот уже седьмой год он томился в Бастилии, куда был заключён по приказу кардинала Ришелье после злополучного «Дня одураченных». Иные шептались, что его подвела излишняя близость к королеве-матери, другие — что он просто имел несчастье быть свидетелем того, что господин кардинал совершенно не желал предавать огласке. Как бы то ни было, в этот день великого торжества старый вояка сидел в своей камере и, быть может, даже слышал доносившийся издалека колокольный звон, не ведая, по какому именно поводу звонят.
И лишь один человек, имевший все права находиться здесь, отсутствовал по собственной воле. Гастон Орлеанский, младший брат короля и — до сего дня — наследник престола, не явился. Ему доложили о начавшихся родах, но он велел передать, что «нездоров» и «молится в своих покоях». Впрочем, никто не сомневался: истинной причиной его отсутствия была не болезнь, а досада. Человек, ещё вчера стоявший в шаге от короны, сегодня отодвигался на второе место, и его самолюбие не выдерживало этого удара. Придворные переглядывались, но вслух, разумеется, ничего не говорили. Гастон был трусом и интриганом, но всё же братом короля, — а ссориться с братом короля даже на пороге его падения было бы неразумно.
Впрочем, мы отвлеклись, читатель. Вернёмся же к важнейшему событию этого дня.
В десять часов пятьдесят минут утра терпение Анны Австрийской, испытываемое уже много часов, достигло предела. Комната, ещё утром казавшаяся светлой и просторной, теперь напоминала рыночную площадь в базарный день. Воздух, пропитанный запахами лавандовой воды, пота и воска, стал густым и тяжёлым. Акушерки, раскрасневшиеся и взмокшие, метались от кровати к столу с тазами и пелёнками, сталкиваясь с лекарями, которые усердно делали вид, что руководят процессом, хотя на самом деле лишь путались под ногами. Их наставления тонули в общем гуле: придворные, забыв об этикете, перешёптывались, обмениваясь предположениями, — кто-то бился об заклад, что родится девочка, кто-то, более прозорливый, ставил на мальчика. Время от времени этот гул перекрывал очередной крик королевы — низкий, утробный, полный такой муки, что даже самые чёрствые сердца сжимались от сострадания.
Несмотря на духоту и шум, лейтенант д'Артаньян задремал, тихонько прислонившись к дверям.
И вдруг, в одиннадцать часов, всё перекрыл новый звук. Слабый, но поразительно требовательный, он прорезал душную, гомонящую, пропахшую десятками разгорячённых тел атмосферу спальни, как луч света прорезает тьму. Крик новорождённого.
В одно мгновение всё стихло. Даже королева, обессиленно откинувшаяся на подушки, прекратила стонать и прислушалась.
— Мальчик! — торжественно объявила старшая повитуха, осторожно поднимая младенца повыше. — Здоровый, крепкий мальчик!
Людовик XIII, до этого момента сидевший неподвижно, как статуя, и, казалось, не замечавший ни духоты, ни толкотни, вздрогнул всем телом. Он вскочил, отшвырнув тяжёлое кресло, сорвал с себя промокшую от пота шляпу и запустил ею в толпу придворных. Принц Конде ловко поймал её и сунул за спину. Его брат хихикнул.
Король сделал шаг к повитухе. Лицо его, и без того бледное, казалось высеченным из мрамора. Та протянула ему новорождённого, умело завёрнутого в белое полотно, и Людовик принял сына на руки — неумело, но крайне осторожно, словно боясь сломать.
Что он почувствовал в этот миг? Свидетели расходятся во мнениях, а мемуаристы, как водится, противоречат друг другу. Одни — например, язвительный Таллеман де Рео — утверждали, что король посмотрел на младенца «холодным взглядом» и вскоре удалился, не проронив ни слова. Другие, и среди них венецианский посол Контарини, чьи депеши считались при дворе образцом правдивости и точности, сообщали иное: его величество был так тронут, что пал перед сыном на колени и поцеловал его в лоб.
Истина, как всегда, лежит где-то посередине — или, быть может, каждый увидел то, что хотел увидеть. Но одно нам известно доподлинно: когда Людовик XIII поднял глаза от младенца на своих руках, в них блестели слёзы. Скупые, с трудом сдерживаемые слёзы счастья.
— Слава Тебе, Господи, — прошептал он одними губами. — Этот ребёнок действительно Богоданный.
Он бережно вернул сына повитухе, перекрестил Анну, которая смотрела на него измученными, но сияющими глазами, и вышел из спальни. В приёмной его уже ждали придворные, которым не посчастливилось присутствовать на родах. При виде короля они разразились приветственными криками, но Людовик лишь поднял руку, призывая к тишине, и произнёс всего четыре слова:
— У Франции есть будущее.
А потом, ни на кого не глядя, направился в часовню — благодарить Того, Кого считал истинным подателем этой милости.
В часовне он опустился на колени прямо на мраморный пол, проигнорировав подушечку. Гито и отец Жозеф, последовавшие за королём на почтительном расстоянии, затаив дыхание, смотрели, как их суровый, вечно хмурый монарх плачет, не скрывая слёз. Это были слёзы облегчения, радости и — быть может — искупления. Двадцать три года унизительного бесплодия, насмешек врагов, страха перед братом-заговорщиком, молитв, постов, паломничеств — всё это осталось позади. У Франции есть наследник. У него есть сын.
---
А к этому времени Париж уже сходил с ума.
Весть о рождении дофина вырвалась из Сен-Жермена, как пламя из порохового погреба. Вдоль всей дороги от королевской резиденции до столицы были расставлены часовые — «королевская эстафета», как называли эту систему придворные. Увидев в окне спальни условный знак — королева родила сына! — они передавали ликующую весть от поста к посту, и уже через час Париж знал: у Франции наконец-то есть наследник.
Глашатаи скакали по улицам, и их крики — «Дофин! У королевы родился дофин!» — тонули в нарастающем рёве колоколов. Сначала ударил собор Парижской Богоматери — его бас, низкий и торжественный, поплыл над городом, заставляя дрожать стёкла в соседних окнах. Через минуту к нему присоединились колокола Сен-Жермен-л'Осеруа, потом — Сент-Эсташ, Сен-Сюльпис, и вскоре уже все сорок парижских церквей гремели разом, сливаясь в один сплошной, ликующий звон, от которого, казалось, вибрировал сам воздух.
Народ высыпал на улицы. Лавки закрывались сами собой — хозяева, забыв о выручке и покупателях, выбегали наружу, обнимали первых встречных, кричали «Vive le Roi! Vive la Reine! Vive le Dauphin!». Женщины плакали, мужчины обнимались, дети, ещё не понимавшие причины всеобщего веселья, радостно хлопали в ладоши и требовали сладостей. И, что удивительно, тут же их получали!
Вино лилось рекой — предусмотрительные трактирщики выкатывали бочки прямо на мостовые, и каждый прохожий мог наполнить кружку бесплатно, за здоровье новорождённого принца. Два дня подряд палили пушки, на площадях при свете факелов актёры разыгрывали комедии, а у городской ратуши был устроен грандиозный фейерверк.
В Сен-Жерменском дворце царило не меньшее, хотя и более чинное ликование. Придворные, ещё вчера шептавшиеся по углам о том, что королева, верно, никогда не разродится, теперь поздравляли друг друга с таким видом, словно это они рожали все эти бесконечные часы или же, как минимум, каждый из них лично присутствовал при родах и держал Анну за руку. Гастон Орлеанский, явившийся поздравить королеву с опозданием, — бледный, с дёргающимся веком, — неразборчиво пробормотал слова, которые больше походили на соболезнования. Впрочем, никто не обратил на него особого внимания — все взгляды были устремлены на короля.
А Людовик XIII, выйдя из часовни, вдруг преобразился. Куда делась его обычная мрачность? Он улыбался — широко, открыто, почти по-детски. Он пожимал руки гвардейцам, хлопал по плечу камердинеров, обнял капитана де Гито, чего не делал никогда в жизни. А лейтенанту д'Артаньяну вручил увесистый кошель с пистолями.
И только потом он пошёл к королеве.
В спальне было полутемно — повитухи задёрнули шторы, чтобы яркий свет не беспокоил роженицу. Всё так же пахло лавандой, воском и ещё чем-то, едва уловимым, — тем особенным запахом, который бывает только в комнатах, где только что появилась новая жизнь. Анна, бледная, с тёмными кругами вокруг глаз, но с улыбкой, какой Людовик не видел у неё никогда, полулежала на подушках. Рядом с ней, в колыбели, обитой белым атласом и кружевами, спал накормленный младенец.
Король приблизился. Сердце его колотилось так громко, что, казалось, его слышат все в комнате. Он наклонился над колыбелью и замер.
Ребёнок был обыкновенным. Крошечный, сморщенный, с тёмным пушком на голове и припухшими веками. Он спал, смешно надувая губки, и ничем не отличался от полутора десятка других новорождённых, которых королю довелось когда-либо видеть. Разве что черты лица казались чуть более тонкими, благородными — но это можно было списать на воображение счастливого отца.
Людовик смотрел на сына. Он не произнёс ни звука — возможно, потому что слова были излишни, а может быть, потому что за сорок лет жизни так и не научился облекать свои чувства в слова. Он лишь протянул руку и осторожно, словно боясь нанести вред, коснулся крошечных пальцев младенца. Тот, не просыпаясь, сжал его палец в ответ — инстинктивно, как делают все новорождённые. И по лицу короля пробежала тень — не улыбки даже, а какого-то давно забытого, почти утраченного выражения, которое придворные, помнившие его в юности, назвали бы «счастьем», если бы осмелились произнести это слово вслух.
— Он прекрасен, — прошептал король. — Прекрасен.
Анна, наблюдавшая за мужем из-под полуопущенных век, улыбнулась и позволила себе наконец закрыть глаза. Она сделала всё, что было в её силах. Остальное — в руках Божьих. И прекрасные лилии, вазу с которыми кто-то поставил у её изголовья, словно закивали, соглашаясь с ней.
Людовик ещё долго стоял у колыбели, не в силах оторвать взгляда от сына. Потом перекрестил его, поцеловал заснувшую супругу в обе щеки — бережно, почти благоговейно — и вышел из спальни.
В коридоре его ждали придворные, министры, принцы, духовенство — весь цвет французского двора. При виде короля они разразились приветственными криками. Людовик поднял руку, призывая к тишине, и произнёс ещё три слова:
— Чего вы орёте?
И в этот миг даже те, кто очень хорошо знал короля, посмотрели на него с удивлением.
---
В тот же день, пятого сентября, в Сен-Жерменском дворце состоялась торжественная аудиенция — новорождённого дофина впервые представили делегации Парижского парламента. Младенец, облачённый в белоснежные кружева, возлежал на атласной подушке под балдахином с золотыми лилиями. Мадам де Ланзак, королевская няня, взявшая его на руки, торжественно объявила: «Его высочество открыл глаза, чтобы видеть своих верных слуг». Парламентарии, ещё вчера ворчавшие по поводу налогов и эдиктов, сегодня плакали от умиления и клялись в своей вечной верности короне. Малыш спокойно смотрел на них и пускал пузыри.
До самого вечера Сен-Жермен гудел, как улей. Король принимал поздравления, подписывал указы о помиловании, отправлял лакеев раздать милостыню бедным. Он был весел, оживлён, почти безмятежен — таким его не видели со дня коронации. Придворные, ещё утром дрожавшие перед его аскетизмом и мрачностью, теперь улыбались и шутили, чувствуя, что тучи над двором рассеиваются.
Но где-то в глубине души — в том самом дальнем и тёмном уголке, куда Людовик не пускал даже собственные мысли, — зашевелилось что-то смутное. Быть может, виной тому были лилии, которые он заметил у изголовья королевы? Он скользнул по ним взглядом, уже выходя из спальни, и не придал особого значения. Но теперь, посреди шума и поздравлений, их образ вдруг всплыл перед внутренним взором короля — настойчиво, некстати, садня, словно заноза, которую не можешь нащупать пальцами, но чувствуешь при каждом движении.
Он гнал от себя эти мысли. Сегодня — только радость. Завтра — дела. А лилии... лилии — это всего лишь цветы. Он успеет подумать о них потом. Если, конечно, захочет.
Среди бесконечных поздравлений от постоянно меняющихся лиц Людовик так и не заметил, что в пёстрой, шумной, блестящей толпе, заполнившей приёмную, стояли те, кого он меньше всего хотел бы здесь видеть. Впрочем, «видеть» — не совсем верное слово. Они не бросались в глаза, не привлекали внимания, не выделялись ни ростом, ни осанкой, ни богатством наряда. Они просто тут были — как тени в углу, которые ты замечаешь лишь краем глаза и тут же забываешь, стоит перевести взгляд. Кто-то из придворных, быть может, и скользнул по ним рассеянным, подвыпившим взглядом, но не запомнил ни лиц, ни фигур — память отказывалась удерживать эти образы, словно они не предназначались для человеческого восприятия.
Они стояли, ехидно улыбаясь и насмешливо прищурившись, ждали.
---
Так заканчивается четвёртая глава нашей истории. Читатель, привыкший к тому, что за каждым праздником непременно следует беда, быть может, уже чувствует: не всё так просто. Слишком много радости, слишком много света. Словно кто-то невидимый специально дал Франции этот день — чтобы потом отнять гораздо больше.
Фейерверк, колокола, вино, объятия, улыбка короля, слёзы королевы, младенец в кружевной колыбели, лилии, так и не увядшие с прошлого декабря, тени в толпе, предчувствие, которое не
обманывает, — всё это уже здесь, на этих страницах.
А что случится дальше?
Кто возьмётся предсказать?
Глава 5
Глава V. О том, как рухнули все надежды
Было около половины одиннадцатого ночи, когда младенец неожиданно скончался.
Это случилось внезапно и, как это часто бывает, без всяких видимых причин. Доктор Бувар, в очередной раз явившийся, как повелел ему король, проверить состояние новорождённого перед сном, закончил осмотр и остался вполне доволен. Младенец был вполне здоров, крепок, хорошо дышал и не проявлял никаких признаков какого-либо недомогания.
— Всё в порядке, — пробурчал Бувар, убирая серебряные шпатели в саквояж. — Можете кормить.
Он передал ребёнка кормилице — доброй дебелой женщине из Пуату, славящейся обильным и здоровым молоком, — и улыбнулся, предвкушая возвращение в свою каморку, где он наконец-то сможет выспаться после безумного дня. Кормилица, усевшись в кресло у колыбели, приложила младенца к груди. Тот жадно зачмокал, смешно сопя и сжимая крошечные кулачки.
И вдруг затих.
Он не поперхнулся, не закашлялся — просто перестал сосать. Кормилица глянула вниз и увидела, что личико младенца стремительно синеет, а губки, только что тёплые и живые, становятся бледно-фиолетовыми.
— Боже мой! — вскрикнула она. — Ах, боже мой, ему дурно!
Бувар, уже взявшийся за дверную ручку, резко обернулся. В два шага он пересёк комнату, выхватил младенца из рук кормилицы, приложил ухо к груди, заглянул в зрачки, попытался вдохнуть воздух в крошечный ротик. Бесполезно. Маленькое тельце холодело прямо у него в ладонях.
— Господи Иисусе, — прошептал он. — Господи Иисусе...
Кормилица завыла — низко, по-звериному, пуская сопли и заламывая руки. Бувар, всё ещё прижимая к груди мёртвого младенца, схватил её за плечо свободной рукой и сильно встряхнул.
— Тише, женщина! — прошипел он. — Ради всего святого, тише! Это... это случается. Внезапная смерть младенцев. Никто не знает, отчего. Господь дал, Господь взял. Вы ни в чём не виноваты, слышите? Ни в чём! Я это могу подтвердить перед королём!
Но кормилица не слушала. Она рыдала, уткнувшись лицом в ладони, и плечи её ходили ходуном.
На шум из смежной комнаты вбежала госпожа де Сенесе. Старшая камеристка не спала — она сидела у себя и молилась, благодаря Бога за благополучные роды. Услышав сквозь стену странные звуки, она бросилась в детскую и замерла на пороге.
Доктор Бувар стоял посреди комнаты, прижимая к груди мёртвого младенца. Кормилица, сжавшись в комок, рыдала в кресле. Госпожа де Сенесе перевела взгляд с одного на другую — и всё поняла без слов.
— Господи, — выдохнула она и перекрестилась. — Господи, смилуйся над нами.
Старшая камеристка стояла на пороге, не в силах отвести взгляд от мёртвого младенца. Ей казалось, что мир вокруг неё рушится — медленно, неотвратимо, как рушится стена старого замка, подмытая весенними водами Луары. Ещё час назад она расчёсывала королеве волосы перед сном, слышала её счастливый смех, видела её сияющие глаза. А теперь...
— Это точно? — спросила она, и голос её прозвучал глухо, словно из-под земли. — Вы уверены, доктор? Может быть, он просто... просто...
Бувар покачал головой. Он всё ещё прижимал к груди маленькое тельце, словно надеялся согреть его, вернуть к жизни теплом собственного тела. Но чуда не происходило.
— Уверен, сударыня, — ответил он, и в голосе его не было обычной брюзгливости — только усталость и странная, пугающая опустошённость. — Сердце не бьётся. Дыхания нет. Зрачки не реагируют на свет. Дофин преставился.
Кормилица, услышав эти слова, завыла с новой силой. Госпожа де Сенесе вздрогнула, словно очнувшись, быстро подошла к плачущей девице и резким движением влепила ей двойную оплеуху.
— Замолчи, дурёха! — в голосе её зазвенела сталь. — Замолчи немедленно. Твои рыдания сейчас никому не помогут. Месье Бувар, положите ребёнка.
Бувар послушно, словно во сне, опустил младенца в колыбель. Госпожа де Сенесе подошла, расправила кружевное одеяльце, прикрыла крошечное личико краем пелёнки. Руки её дрожали, но движения были точными и выверенными.
Потом она развернулась и посмотрела Бувару в глаза.
— Вы останетесь здесь, — произнесла она. — Не смейте никуда уходить! И ты тоже, — она повернулась к кормилице, — поняла? Никому ни слова. Ни единой живой душе!
Оба кивнули, не смея возражать.
Госпожа де Сенесе перевела дух и, словно собираясь с силами перед прыжком в ледяную воду, прошептала:
— Я должна немедленно сообщить её величеству.
— Не надо, — всхлипнула девица. — Она только уснула. Дайте ей отдохнуть.
— Она никогда не простит мне, если я промолчу!
---
Госпожа де Сенесе вошла в опочивальню королевы. Анна спала — впервые за много месяцев спокойно, без тревожных снов. На её губах блуждала лёгкая улыбка. Камеристка опустилась на колени у постели и тихо, едва слышно, произнесла:
— Ваше величество... проснитесь. У меня дурные вести.
Анна открыла глаза. Увидела лицо госпожи де Сенесе — бледное, заплаканное, искажённое горем. И всё сразу поняла.
Она не закричала. Не забилась в истерике. Она просто села на постели, прижала руки к груди и принялась раскачиваться — влево-вправо, влево-вправо, даже не осознавая этого. Слёзы текли по её щекам, но она по-прежнему не издавала ни звука. Только губы беззвучно шевелились, повторяя одно и то же: «Mi niño... Mi niño... Mi niño...»
Госпожа де Сенесе обняла её, и они долго сидели так — королева и служанка, забыв о чинах и этикете, просто две женщины, потерявшие ребёнка.
---
Людовик Тринадцатый спал в своих покоях — неожиданно крепко, без привычных кошмаров и частых пробуждений среди ночи. Ему снился сын — крошечный, тёплый, живой. Во сне мальчик уже подрос и учился делать первые шаги. Он протянул к отцу ручки и засмеялся. Король улыбался во сне — редкое, почти невозможное для него состояние.
Пробуждение было ужасным.
Его разбудили осторожно, но настойчиво — так, как будят королей лишь в случае крайней необходимости. Открыв глаза, Людовик увидел склонившегося над ним Пьера де Ла Порта, личного камердинера королевы. Лицо доверенного слуги, обычно спокойное и непроницаемое, сейчас было пепельно-бледным, а руки, державшие подсвечник, заметно дрожали.
— Ваше величество, — произнёс Ла Порт, стараясь, чтобы голос звучал ровно, — её величество королева просит вас немедленно пройти в детскую.
— Что-то случилось? — Людовик резко сел на постели, сон слетел с него в одно мгновение. — С королевой? С дофином?
— Я не уполномочен говорить, ваше величество, — ответил Ла Порт, опуская глаза. — Её величество настоятельно просила вас прийти. Она ждёт.
Король больше не задавал вопросов. Он накинул халат, сунул ноги в туфли и быстрым шагом, почти бегом, направился в апартаменты королевы. Ла Порт следовал за ним, освещая путь единственной свечой.
В детской — этой небольшой комнате, смежной со спальней Анны, — было темно. Горело лишь одно бра над каминной полкой. Анна сидела в кресле возле колыбели дофина, обитой белым атласом. На коленях у неё лежала смятая кружевная пелёнка. Глаза королевы были сухими — она уже выплакала все слёзы.
Госпожа де Сенесе стояла у задней двери, беззвучно шевеля губами — то ли молилась, то ли просто не могла говорить. Камеристка выпроводила доктора Бувара и кормилицу, велев им ждать в дальней комнате и не показываться на глаза их величествам. Сейчас в детской не должно было быть посторонних. Только мать, отец и их мёртвый ребёнок.
Людовик подошёл к колыбели. Заглянул внутрь. Его крошечный сын лежал всё под тем же одеяльцем, но лицо его, ещё недавно розовое и живое, стало восковым и неподвижным, а губки посинели. Король протянул руку и коснулся крошечного лба. Лоб был холодным.
Он не заплакал. Не закричал. Только странно выдохнул, опустился на колени прямо у колыбели и закрыл лицо руками.
Анна не шевелилась. Она только смотрела на него — и в этом взгляде, помимо отчаяния, была странная, почти пугающая нежность.
— Иди ко мне, — вдруг прошептала она.
Он поднялся, шагнул к жене и рухнул в соседнее кресло, уткнувшись лицом в её плечо. Она обняла его — неумело, робко, как обнимала в ту декабрьскую ночь, когда всё только начиналось.
— Мы справимся, — шептала она, гладя его по волосам. — Мы справимся. Ты и я. Вместе. Только вместе мы сумеем это пережить.
Он не отвечал. Только плечи его вздрагивали.
Госпожа де Сенесе тихо вышла, притворив за собой дверь.
Они просидели так до полуночи. Не говорили — слова были не нужны. Просто держали друг друга за руки и слушали, как за окнами собирается гроза. И в этом грозном дыхании природы им слышалось что-то древнее, могучее, нечеловеческое — то ли обещание, то ли угроза.
---
Так заканчивается пятая глава нашей истории. Читатель, быть может, уже чувствует: эта смерть — не конец, а лишь начало. Ибо той же ночью, когда буря накрыла Сен-Жермен, случилось то, ради чего они и приходили
.
Смерть, слёзы, объятия двух убитых горем людей — кто взвесит безмерное бремя потери?
Кто возьмётся утешить?
Глава 6
Глава VI. О том, что рассказали ночные гости
Гроза пришла в полночь. Она была гораздо ужаснее той, что бушевала над Лувром девять месяцев назад, — словно сама природа, разгневанная тем, что случилось в эту ночь, решила обрушить на Сен-Жермен всю свою ярость. Молнии, одна за другой, раскалывали небо от горизонта до горизонта, и в их мертвенно-белом свете на мгновение проступали очертания нового замка, деревья парка, пригнувшиеся к земле, и вздыбленная гладь Сены. Гром гремел так, что стены дворца дрожали, а стёкла в окнах жалобно звенели. Дождь не лил — он низвергался сплошным ревущим потоком, словно само море каким-то образом опрокинулось на землю. В детской, где ещё час назад оборвалась крошечная жизнь, было тихо. Анна и Людовик сидели у колыбели — он в кресле кормилицы, она рядом, на низком табурете. Они не говорили. Слова были не нужны. Их руки, сплетённые вместе, лежали на краю колыбели, где под белым кружевным одеяльцем покоились их погибшие надежды на счастливое будущее. Королева снова плакала. Король смотрел в одну точку, и лицо его, освещённое неровным светом одинокой свечи, казалось высеченным из серого камня. А потом свечи в бра погасли. Их не задело случайным сквозняком — двери были плотно закрыты, — они просто перестали гореть, словно кто-то невидимый зажал фитиль пальцами. Вслед за бра погасла свеча на каминной полке. Потом — последняя, у изголовья колыбели. Комната погрузилась во тьму, и лишь вспышки молний выхватывали из мрака отдельные предметы: резную спинку кресла, край гобелена, золочёную раму большого венецианского зеркала. Анне вдруг захотелось закричать, позвать на помощь, но голос не слушался. Она сидела, парализованная ужасом, и смотрела, как стекло в зеркале вдруг подёрнулось рябью, словно поверхность воды, в которую бросили камень. Из глубины зеркала потянулся туман — густой, белёсый, влажный. Он заклубился по полу детской, скрывая узор ковра и мраморные плиты. Повеяло холодом стоячей воды, запахом озёрной тины и прелых листьев, как бывает в глухом лесу на исходе осени. А вслед за туманом из зеркальной глади вылетели светлячки — десятки крошечных огоньков, мерцавших бледным, зеленоватым светом, словно гнилушки на старом пне. Они закружились по тёмной комнате, выхватывая из мрака то край колыбели, то бледное лицо Анны, то застывшую фигуру короля. Людовик попытался встать, но невидимая сила пригвоздила его к креслу. Он мог только молча смотреть. Из зеркала вышли трое. Они были высоки и стройны, с той особой, нечеловеческой грацией, которая свойственна лишь существам, не признающим законов земного притяжения. Их лица — тонкие, с высокими скулами и чуть заострёнными подбородками — были прекрасны той холодной, отстранённой красотой, что пугает сильнее любого уродства. Одежды их, переливающиеся в темноте серебром и лунным светом, казались сотканными из тумана и звёздной пыли. У одного, того, что шёл впереди, в тёмных волосах поблёскивал тонкий платиновый обруч, украшенный крупными изумрудами, — не то диадема, не то просто изящное украшение. На губах всех троих играла лёгкая, едва уловимая улыбка — то ли хитрая, то ли презрительная, а скорее, и то и другое вместе. Феи. Так их называли в старинных бретонских легендах, которые Людовик слышал ещё в детстве от своей любимой тётки Маргариты Валуа, всегда считавшей их сказками. Теперь одна такая сказка стояла перед ним, и в её прекрасных, холодных синих глазах не было ни грана почтения, ни капли милосердия. — Не бойтесь, — произнёс тот, что шёл впереди, и голос его звучал как музыка сфер — журчание ручья, пение соловья, шелест листвы, далёкий звон серебряных колокольчиков. — Мы пришли не со злом. Боги — или Бог, если именно так вам угодно, — более не могли созерцать вашу боль. Ибо ваше горе было столь глубоким, что затронуло даже жестокие сердца тех, кто не знает смерти. И они послали нас, чтобы вернуть жизнь вашему сыну. Анна хотела что-то сказать, но слова застряли в горле. Она только смотрела, как второй из Древних, столь же прекрасный, как и пугающий, одним неуловимо-плавным движением склоняется над колыбелью. Его длинные, тонкие пальцы коснулись мёртвого младенца — и маленькое тельце, ещё мгновение назад лежавшее под одеяльцем, исчезло. Словно его никогда и не было. Ни всплеска, ни вспышки, ни звука — только лёгкое, почти незаметное движение воздуха, и колыбель опустела. А первый из фей тем временем протянул ей младенца. — Вот твой сын, королева, — произнёс он своим чарующим голосом. — Живой. Здоровый. Прекрасный. Возьми его. Анна, ещё не полностью осознав, что происходит, но повинуясь безотчётному материнскому порыву, приняла ребёнка на руки. Он был тёплым, живым, сонно хлопал глазками и хныкал, давая понять, что не очень доволен тем, что его разбудили. Королева прижала его к груди и почувствовала, как по щекам градом катятся слёзы — но теперь это были слёзы облегчения, слёзы радости, слёзы матери, которой вернули самое дорогое. Людовик, всё это время сидевший неподвижно, вдруг обрёл способность двигаться. Он встал, шагнул к жене и заглянул в лицо младенца. Это был его сын. Как же иначе? Ребёнок как ребёнок. Крошечный, сморщенный, с тёмным пушком на голове. Все младенцы похожи — разве отличишь одного от другого? Правда, глаза у этого были удивительно синими — глубокого, сапфирового оттенка, и смотрели они как-то странно, осмысленно. И ушки — если приглядеться — чуть заострённые кверху. Впрочем, так с самого рождения и было! А цвет глаз он не рассмотрел — до того ли сегодня было? Да и какая, собственно, разница? Какое это всё имеет значение, если твой сын, твой наследник, твоя надежда снова жив, снова дышит, снова с тобой? Внезапно какая-то странная, тёплая волна накрыла короля. Ему вдруг стало легко и спокойно, словно всё, что случилось этой ночью, было не более чем дурным сном. Словно и не случилось никакой трагедии! Ведь его сын всегда был жив и всегда будет жив! А утром он проснётся и будет лишь с содроганием вспоминать ночной кошмар. Магия — или гламур, как называли это Древние, — меняла его зрение, окутывала его разум, проникала в самую душу, заставляя верить в то, во что слишком уж хотелось верить. — Он прекрасен, — прошептал Людовик, обнимая супругу. — Божественно прекрасен. Анна счастливо рассмеялась — впервые за эту бесконечную, кошмарную ночь: — Он — моё солнце! Третий эльф (а именно так называли себя эти феи и теперь именно так их будем называть и мы), тот, что до сих пор, молча улыбаясь, стоял в тени, бесшумно выскользнул из детской. Его лёгкие шаги не потревожили мраморный пол. Он прошёл сквозь стены, словно их и не было, и оказался в дальней комнате, где ждали госпожа де Сенесе, доктор Бувар и кормилица. Они сидели, оцепенев, не в силах пошевелиться, глаза их смотрели в пустоту, — тот же гламур, что мягко менял реальность короля и королевы, крепко держал их в своих невидимых путах. Эльф склонился над каждым из них по очереди и прошептал несколько слов — тихих, неразборчивых, но обладающих странной, непреодолимой силой. Потом он исчез так же мгновенно, как и появился. И в ту же секунду в голове у госпожи де Сенесе вдруг прояснилось. Она вспомнила — отчётливо и ярко, — что никакого несчастья нынче ночью не случилось. Накормленный ребёнок просто заснул. Доктор Бувар в очередной раз осмотрел его и подтвердил, что дофин совершенно здоров. Кормилица дала ему грудь и уложила в колыбель. Всё было хорошо. Просто она задремала, и ей приснился кошмар. А в детской тот, что носил диадему, положил тонкую изящную руку на плечо Людовика. — Твой сын станет величайшим из монархов, — произнёс он, и голос его зазвучал как пророчество, как приговор, как закон, который невозможно оспорить. — Франция под его десницей расцветёт, как никогда прежде. Его будут бояться, его будут любить, его будут помнить через сотни и тысячи лет. Его правление будет длиться... очень долго. Может, даже вечно. Ты понимаешь меня, король? Людовик кивнул. На самом деле он не вполне понимал, но чувствовал: так и будет. Так должно быть. — А теперь прощайте, — сказал коронованный эльф. — Мы больше не встретимся. Вы слишком мало живёте — когда я вернусь, никого из вас уже не будет. Просто помните: младенец этот — наш. Его кровь — наша кровь! И однажды, когда придёт время, он вернётся к нам. Если, конечно, захочет. Он щёлкнул пальцами, и светлячки, повинуясь неслышному приказу, подлетели и втянулись обратно в зеркало. Клубы тумана начали редеть, оставляя на мраморных плитах мокрые пятна. Потом коронованный эльф повернулся и шагнул к зеркалу. Его молчаливый спутник последовал за ним. Вспышка молнии озарила комнату, и оба визитёра исчезли, словно их и не было. Только зеркало ещё несколько мгновений мерцало зелёными огоньками, подёрнувшись рябью, а потом успокоилось и снова стало обычным стеклом — старым, венецианским, в золочёной раме. За окнами продолжала бесноваться гроза. Ветер выл, дождь хлестал в стёкла, гром грохотал, грозя сорвать крышу Сен-Жермена. Но в детской было тихо. Анна сидела в кресле, прижимая к груди тёплого, сопящего младенца, и блаженно улыбалась. Её супруг стоял рядом, положив руку ей на плечо, и смотрел на сына. Лица обоих светились тем особым, почти неземным счастьем, которое бывает только у тех, кто потерял всё — и вдруг обрёл снова. Малыш открыл глаза — синие, сияющие, сапфировые, — и посмотрел на отца. Потом на мать. Срыгнул прямо на Анну. Потом смешно наморщил носик и издал тихий, довольный звук — что-то похожее на «агу». Словно хотел сказать: «Всё хорошо. Я здесь. Я с вами». А в спальне королевы, у изголовья кровати, в высокой хрустальной вазе вдруг начали осыпаться белые лилии. Лепесток за лепестком падали на мраморный столик, на пол, на край постели — беззвучно, медленно, торжественно. Словно их миссия была окончена. Словно они выполнили то, ради чего были посланы. Лепестки падали, лежали пару секунд и растворялись в воздухе. К утру ваза опустела. --- Так заканчивается шестая глава нашей истории. Читатель, быть может, уже понял: этой ночью родился не просто дофин. Родилась легенда. Родилось будущее, которое продлится дольше, чем можно себе вообразить. Гроза, зеркало, трое прекрасных и пугающих визитёров, младенец с сапфировыми глазами, лилии, осыпавшиеся из вазы, — всё это уже здесь, на этих страницах. А что из этого выйдет? Кто возьмётся осмыслить? ---
Глава 7
Часть VII. О том, как господин д'Артаньян встретил старую знакомую
Было раннее утро 6 сентября. Гроза, бушевавшая всю ночь, наконец выдохлась и уползла куда-то за горизонт, оставив после себя мокрые аллеи, поваленные ветки и тяжёлый, влажный воздух, пахнущий цветами и прелой листвой. Сен-Жермен медленно просыпался: в дворцовых окнах одно за другим загорались огни, слуги сновали по коридорам с кувшинами и подносами, а где-то на конюшне ржали лошади, почуявшие близкую кормёжку.
У парадной лестницы главного входа, кутаясь в отсыревший плащ и отчаянно зевая, стоял лейтенант серых мушкетёров д'Артаньян. Он только что сменил капитана де Гито, который, сдав пост, с видимым облегчением отправился в казармы — наконец-то выспаться после такой безумной ночи. Перед уходом капитан, внезапно вспомнив о важном, обернулся и бросил через плечо:
— Да, лейтенант, чуть не забыл. Его величество ожидает некую графиню де Бомон. Женевьеву д'Эон де Бомон. Как появится — немедленно проводите в малый кабинет короля. И без лишних вопросов. Это приказ его величества.
Д'Артаньян кивнул, хотя имя ему ровным счётом ничего не говорило. Графиня де Бомон? Никогда не слышал. Впрочем, при дворе постоянно появлялись новые лица — какие-то дальние родственники семейства Конде, протеже кардинала, иностранные авантюристы, жаждавшие славы и золота при французском дворе... Мушкетёр снова зевнул, поправил перевязь и принялся ждать.
Ждать пришлось около часа. Солнце уже поднялось над верхушками деревьев, когда на подъездной аллее показалась карета — простая, без гербов, запряжённая парой серых лошадей, забрызганных грязью по самые уши. Экипаж остановился у крыльца, лакей спрыгнул с запяток и отворил дверцу.
Из кареты вышла женщина.
Она была в тёмно-зелёном дорожном платье и такого же цвета плаще с капюшоном, без лент и драгоценностей, без вычурной причёски — всё просто и строго. Но что-то в её осанке, в том, как она ступила на мокрые камни, в повороте головы заставило д'Артаньяна насторожиться. Он не мог бы объяснить, что именно его встревожило, но по спине пробежал знакомый, давно забытый холодок. Волосы на затылке встали дыбом — как встают у старого боевого коня, почуявшего волка раньше, чем его увидит всадник.
Женщина приближалась. Она шла легко, почти невесомо, и лицо её, обрамлённое светлыми, пепельными волосами, было прекрасно той особой, холодной красотой, которая не увядает с годами. Большие сине-зелёные глаза, тонкие черты, лёгкая, едва уловимая улыбка на ярких, коралловых губах...
Д'Артаньян почувствовал, как кровь отхлынула от лица.
Он узнал её. Господи ты Боже мой, он узнал её!
На мгновение д'Артаньяну показалось, что время потекло вспять. Десять лет — целая вечность для военного, полная сражений, осад, перестрелок, побед и потерь, — вдруг сжались в одну точку, и он снова стал тем восемнадцатилетним задиристым дурачком-гасконцем, что впервые увидел эту женщину на постоялом дворе в Менге. Спустя полтора года она, пылая ненавистью, приказала своим людям убить его — просто потому, что он оказался не в том месте и не в то время. Хотя... будем честны: он действительно смертельно её оскорбил. С того момента она жаждала от него избавиться. Любым путём, но раз и навсегда.
А потом были месяцы взаимного преследования. Покушения, которыми она опутывала его, словно паук — муху. Отрава, подсыпанная в вино, нанятые стрелки, смерть бедняжки Констанции, убийство Бекингема. И, наконец, та страшная ночь в Армантьере, когда жаждущий мести палач из Лилля одним ударом меча оборвал её земной путь. Он сам, д'Артаньян, лично стоял тогда на берегу пруда и смотрел, как вода смыкается над завёрнутым в плащ телом. Он видел это собственными глазами. Он был совершенно уверен, что всё кончено.
И вот теперь она шла ему навстречу. Живая. Юная. Прекрасная. Словно не было этих десяти лет. Словно только вчера она улыбалась Рошфору на постоялом дворе в Менге. Не постарев ни на час, она приближалась с той же лёгкой, насмешливой улыбкой, что сверкала в её глазах и на губах.
Он с ужасом смотрел на неё, не в силах отвести взгляд, и каждая деталь врезалась в его разум, словно он видел эту женщину впервые. Те же светлые, почти пепельные волосы, уложенные в простую дорожную причёску, но всё равно сияющие, словно лунный свет. Чёрные длинные ресницы и изогнутые брови. Полные неги коралловые губы. Белоснежные зубы.
Только вот глаза: он отлично помнил, что они были голубыми — светлыми, холодными, как зимнее небо. Теперь же они были иными — сине-зелёными, переменчивыми, как море перед штормом. В них можно было утонуть, если бы не холод, таившийся на самом дне, — холод, который не имел ничего общего с обычной человеческой жестокостью. И где-то там, в самой глубине, если приглядеться, мерцали золотистые искорки — словно далёкие огни над болотом, что манят путника и губят его. Он не помнил этих искорок раньше. Или просто не замечал? Или за десять лет с ней что-то произошло — что-то, о чём лучше не спрашивать?
Она была красива — всё той же сверхъестественной, особой, тревожной красотой, что не увядает с годами, а лишь становится тоньше, острее, опаснее. Её кожа, бледная, почти прозрачная, казалась фарфоровой. Губы, тронутые лёгкой помадой, изгибались в усмешке, в которой читалось всё: превосходство, насмешка, сознание собственной власти и — странное, почти неуловимое — усталое равнодушие. На ней не было ни одного украшения, если не считать охватывающей шею тонкой золотой цепочки, исчезавшей в вырезе корсажа. Никаких перстней, ожерелий, никаких брошей — только эта цепочка. И д'Артаньян вдруг поймал себя на мысли, что ему отчаянно хочется узнать, что же висит на её конце. Крест? Медальон? Или что-то совсем иное? Например — лилия.
Она приближалась — воплощённая загадка, живое опровержение всего, что он знал о жизни и смерти. И в этот миг лейтенант серых мушкетёров, храбрый господин д'Артаньян, не боявшийся ни пуль, ни шпаг, ни кардинальского гнева, почувствовал то, чего не испытывал с самого детства: первобытный, липкий страх.
— Миледи... — выдохнул он, когда женщина поравнялась с ним. — Миледи, это вы?
Графиня Винтер (ибо это была, несомненно, она) остановилась. Лёгкая улыбка стала чуть шире, но в глазах — в этих новых, прекрасных сине-зелёных глазах — не было ни тепла, ни удивления. Только насмешка. И что-то ещё, чему д'Артаньян не мог подобрать названия. Что-то древнее, холодное, нечеловеческое.
— Ах, мой милый д'Артаньян, — произнесла она, и голос её — тот самый, низкий, чуть хрипловатый, с лёгким неуловимым акцентом — прозвучал как музыка, от которой мороз продирает по коже. — Как я рада, что даже спустя десять лет вы по-прежнему испытываете передо мной этот восхитительный, животный ужас. Право, это лучший комплимент, какой мне делали за последнее время.
— Но... но как? — д'Артаньян сглотнул, чувствуя, как предательски дрогнул голос. — Вы... вы же мертвы! Я сам... я сам был тому свидетелем! Палач из Лилля... его меч... ваша голова...
— Моя голова, — усмехнулась миледи, — всё ещё на моих плечах, как видите. А подробности той миленькой театральной постановки я, пожалуй, приберегу для другого раза. Сейчас же меня ждёт король. Вы ведь проводите меня, лейтенант?
Д'Артаньян не двинулся с места. Он смотрел на неё, пытаясь совладать с бурей, поднявшейся в душе. Ужас, неверие, гнев, любопытство — всё смешалось в один тугой узел.
— Откуда вы? Прямиком из ада? — выдохнул он наконец. — Что привело вас сюда?
— О, сущий пустяк, — графиня небрежно повела плечом. — Я привезла его величеству письмо от королевы-матери. Мария Медичи поздравляет августейшего сына с рождением дофина.
Д'Артаньян нахмурился. Что-то здесь было не так. Что-то решительно не сходилось.
— Прекратите лгать! — выпалил он. — Дофин родился вчера. Как королева-мать могла узнать об этом во Фландрии и тем более успеть прислать письмо?
Миледи рассмеялась — тихо, мелодично, почти искренне. Но в этом смехе д'Артаньяну почудился звон льдинок, сталкивающихся в бокале.
— О-о-о! — протянула она. — Вы, мой милый гасконец, совсем не знаете возможностей господина Рубенса. А между тем Питер Пауль Рубенс — не только величайший художник нашей эпохи, но и доверенное лицо её величества, её глаза и уши, её тайный курьер и, осмелюсь сказать, единственный друг. У него есть свои способы узнавать новости быстрее, чем их доставит курьер или голубь. И отправлять депеши в любую точку Европы с такой же стремительностью. Впрочем, — она сделала шаг в направлении парадной лестницы, — всё это я с удовольствием расскажу вам при следующей встрече. Если у вас, конечно, появится желание меня увидеть. А сейчас — проводите меня к королю. Он ждёт.
Д'Артаньян не шелохнулся.
— Миледи, — громко и чётко начал он, но голос его вдруг сорвался на хрип, — я рад, что вы живы. Хоть и не понимаю, как вам это удалось. Знайте: все эти годы... я постоянно мучился угрызениями совести в связи с вашей... гибелью. Что бы вы ни совершили, такой смерти не заслуживает никто!
Графиня посмотрела на него долгим, изучающим взглядом. На мгновение насмешка в её глазах сменилась чем-то иным — то ли удивлением, то ли тенью давнего, почти забытого чувства.
— Вы слишком добры, мой милый д'Артаньян, — произнесла она тихо. — И слишком наивны. Но именно за это я вас всегда и... ценила. А теперь — меня ждёт король!
Д'Артаньян кивнул и, преодолев внутреннее оцепенение, учтиво подал даме согнутую в локте руку. Графиня де Бомон — а теперь мы будем называть её именно так, ибо имя «миледи Винтер» осталось в прошлом, как старая, отыгранная роль, — приняла его руку с той непринуждённой грацией, с какой принимают должное. Её пальцы, затянутые в тонкую лайковую перчатку, легли на его запястье, и д'Артаньян невольно вздрогнул: прикосновение было ледяным.
Они двинулись по вестибюлю, затем — вверх по широкой мраморной лестнице, по которой куда-то спешил господин де Ла Порт. Утренний свет, пробиваясь сквозь высокие окна, ложился на ступени бледными косыми прямоугольниками. В воздухе пахло сыростью — остатками ночной грозы — и едва уловимым ароматом розы и лаванды, исходившим от спутницы. Они поднимались молча. Д'Артаньян чувствовал, как холод от её пальцев, кажется, проникает сквозь рукав его мундира, поднимается к плечу, к сердцу. Он старался не смотреть на неё, но краем глаза всё равно видел: её профиль, спокойный и прекрасный, её губы, тронутые всё той же загадочной полуулыбкой, её глаза, устремлённые вперёд с выражением холодного, отстранённого любопытства — словно она шла не на аудиенцию к королю Франции, а прогуливалась по собственному саду.
У дверей малого кабинета лейтенант остановился. Двое мушкетёров, стоявших на страже, вытянулись при его появлении.
— Графиня де Бомон, — произнёс д'Артаньян, и голос его, к собственному удивлению, прозвучал ровно. — К его величеству.
Мушкетёры расступились. Д'Артаньян отпустил руку графини — с облегчением, которое постарался не выдать, — и сделал шаг назад. Из дверей показался Дюбуа — личный камердинер короля.
— Его величество ждёт вас, сударыня.
Женевьева де Бомон чуть склонила голову — не то в знак благодарности, не то с лёгкой насмешкой, — и переступила порог. Тяжёлая дубовая дверь затворилась за ней, отрезав д'Артаньяна от всего, что должно было произойти дальше.
---
Малый кабинет короля выходил окнами в парк. Людовик сидел за письменным столом, заваленным бумагами, и что-то писал, но при появлении гостьи отложил перо и поднял глаза. Лицо его, осунувшееся после бессонной ночи, было спокойным и сосредоточенным.
Женевьева присела в глубоком реверансе:
— Сир, позвольте поздравить вас с рождением наследника.
— Благодарю, графиня, — произнёс монарх, не тратя времени на приветствия. — Вы знаете, зачем я вас вызвал?
— Догадываюсь, ваше величество, — ответила Женевьева, поднимаясь и внимательно глядя на него.
— Кардинал-инфант Фердинанд Австрийский, — медленно, словно пробуя каждое слово на вкус, продолжал король. — Великий полководец Испании. Любимый брат короля Филиппа. Гроза протестантов. Победитель при Нёрдлингене. Пока он жив, Испания сильна, а Франция не может спать спокойно. Его смерть... — Людовик сделал паузу, — его внезапная, необъяснимая смерть явилась бы для Франции величайшим благом. Но он так молод... и совершенно здоров. А что вы думаете об этом, графиня?
Женевьева подняла на короля свои сине-зелёные глаза. В них плескалась усмешка.
— Царь Давид писал в Псалтири: «Дни человека — как трава; как цвет полевой, так он цветёт. Пройдёт над ним ветер, и нет его...» Говоря иными словами: иногда человек внезапно смертен.
Король кивнул:
— Как хорошо вы знаете Ветхий Завет.
Она снова присела в реверансе — на этот раз особенно глубоко, почтительно и в то же время с той особой, неуловимой грацией, которая выдавала в ней существо иного порядка.
— Я, конечно, не лекарь, сир, но обещаю, что прослежу за здоровьем кардинала Фердинанда.
Король чуть прищурился. Ему понравилась эта формулировка — точная, изящная и не оставляющая сомнений в том, что его пожелание понято правильно.
— Вы умеете выбирать слова, графиня. Ступайте. И да хранит вас Бог.
— Благодарю, ваше величество. Но я предпочитаю полагаться только на себя.
Она в третий раз присела в реверансе и бесшумно выскользнула за дверь.
Король удовлетворённо кивнул и снова взялся за перо. Аудиенция была окончена.
---
В коридоре Женевьеву ожидал д'Артаньян. Он стоял, прислонившись к стене, надвинув шляпу на нос и скрестив руки на груди. Лицо его выражало сложную смесь чувств — настороженность, любопытство и что-то ещё, чему он сам не мог подобрать названия.
Графиня, проходя мимо, замедлила шаг и, не глядя на него, бросила через плечо:
— Кстати, лейтенант. На днях вас навестит мой брат — шевалье д'Эон. Я буду чрезвычайно признательна, если вы поспособствуете его приёму в роту королевских мушкетёров. Брат, знаете ли, мечтает о военной карьере. И поверьте — он того стоит.
Д'Артаньян открыл рот, чтобы ответить, но графиня уже скрылась за поворотом. Только лёгкий аромат — розы, лаванда и что-то ещё, едва уловимое, — ещё несколько мгновений витал в воздухе, напоминая о её присутствии.
Лейтенант остался один. В коридоре было тихо, лишь где-то вдалеке слышались голоса слуг да приглушённый звон посуды — дворец проснулся, не подозревая о том, что произошло минувшей ночью.
А д'Артаньян стоял и смотрел туда, в пустой коридор, в котором только что скрылась Женевьева, пытаясь совладать с мыслями, которые роились в голове, словно потревоженные пчёлы.
Итак, миледи Винтер жива.
Это невозможно, немыслимо, противно всем законам — и божеским, и человеческим! Он видел её казнь собственными глазами. Он видел, как палач поднял меч. Он видел, как голова — её прекрасная, надменная голова — отделилась от тела. Он видел, как тело, завёрнутое в красный плащ, бросили в воды Лиса. И вот теперь она стоит перед ним — живая, невредимая, с той же хищной усмешкой на губах. Словно и не прошло десяти лет. Словно и не было той ночи в Армантьере.
Демоны — вечны!
Эта мысль пришла внезапно, но сразу утвердилась в сознании, как нечто самоочевидное. Демоны не умирают. Они исчезают на время, прячутся в тени, меняют имена и лица, но не уходят насовсем. И они всегда возвращаются — всё с той же улыбкой, с тем же холодным блеском в глазах, с той же способностью внушать ужас одним своим присутствием.
Вот кардинал Ришелье — монстр, но монстр обычный, человеческий. Он болеет, стареет, ошибается. Он смертен. А она... она словно вышла из какой-то древней легенды, из тех страшных сказок, что рассказывают зимними вечерами у камина. Сказок о феях, что крадут детей, о призраках, что не находят покоя, о существах, для которых человеческая жизнь — не более чем забавная игрушка.
И теперь она говорит, что у неё есть брат. Шевалье д'Эон. Каков он, этот брат? Откуда он взялся? Такой же прекрасный и пугающий? Такой же неуязвимый? Такой же бессмертный?
Д'Артаньян почувствовал, как по спине снова пробежал холодок. Он вспомнил, что она сказала о королеве-матери и господине Рубенсе. О том, что новости могут путешествовать быстрее ветра.
Вспомнил странное выражение, промелькнувшее в её глазах, когда она переступила порог кабинета. Не страх, не волнение. Скорее — холодное, деловое спокойствие. Словно она шла не на аудиенцию к королю Франции, а на обычную, рутинную встречу, каких у неё были сотни.
Что же она такое? И что за игру ведёт король, прибегая к услугам той, кто поистине сама смерть?
Вопросы множились, а ответов не было. И д'Артаньян, привыкший смотреть опасности в лицо, вдруг почувствовал себя маленьким, беспомощным, заблудившимся в тумане ёжиком. Он не боялся врагов, которых можно убить, проткнув клинком. Но как сражаться с тем, что не умирает? С тем, что вернётся, несмотря ни на что?
И главное: а надо ли с этим сражаться? Или лучше не будить лихо, пока оно тихо и вежливо с тобою разговаривает?
Ответа не было. Только из детской, громко и требовательно, заорал дофин, приветствуя новое утро.
---
Так заканчивается седьмая часть нашей истории. Читатель, знакомый с мемуарами господина д'Артаньяна, скорее всего, уже догадался, что встреча эта была далеко не последней.
Миледи, воскресшая из мёртвых. Письмо, пришедшее быстрее ветра. Королевский вопрос, от которого веет смертью. Столько необычного, фантастического, потрясающего за одно единственное утро!
Кто возьмётся объяснить?
Глава 8
Глава VIII. О том, как рос дофин
Шли месяцы, и Сен-Жермен, а затем и Лувр постепенно привыкали к тому, что у короля наконец-то есть наследник. Маленький Людовик, которого при крещении нарекли Луи-Дьёдонне — Людовик Богоданный, — рос на удивление крепким и здоровым ребёнком. Он вообще не болел, хорошо ел и, вопреки всем страхам, прекрасно набирал вес и рост. Придворные дамы наперебой восхищались его ангельским личиком, а кормилицы — завидным аппетитом.
Однако уже в первые месяцы те, кто проводил с младенцем много времени, начали замечать странности. Дофин очень редко плакал. Он мог часами лежать в колыбели, устремив взор на тех, кто находился поблизости, и в его огромных, тёмно-синих глазах появлялось выражение, какого не бывает у новорождённых, — вместо бессмысленного, расфокусированного, внимательное, почти изучающее. Кормилицы, простые деревенские девицы, крестились украдкой и шептались: «Взгляд, как у взрослого. Смотрит, словно сказать чего хочет». Но никому, разумеется, ничего подобного не говорили — плетью обуха не перешибёшь, а столь денежное место терять никому не хотелось.
Анна Австрийская души не чаяла в сыне. После всего пережитого — двадцати трёх лет бесплодного ожидания, выкидышей, смертей, трудных родов и чудесного воскрешения — она смотрела на малыша с благоговением, к которому, быть может, примешивалась толика страха. Иногда, оставшись с сыном наедине, она подолгу вглядывалась в его лицо, словно пытаясь разгадать какую-то тайну. А маленький Луи лишь улыбался ей в ответ — той самой загадочной, чуть отстранённой улыбкой, которая со временем станет его визитной карточкой, — и Анна, забывая обо всём, прижимала его к груди и покрывала поцелуями. Она была счастлива. Во всяком случае, старалась себя в этом убедить.
Людовик XIII, вопреки мрачным предсказаниям злых языков, большей частью исходящих из Блуа, оказался на удивление нежным и заботливым отцом. Он, человек замкнутый, привыкший скрывать свои чувства за маской холодности, в присутствии сына преображался. Король мог часами сидеть у колыбели, наблюдая, как младенец спит, и на его обычно суровом лице появлялось выражение такого неприкрытого, почти детского счастья, что придворные не верили своим глазам. Он сам, вопреки этикету, мастерил для дофина игрушки, не хуже лучших мастеров вырезая для него деревянных лошадок и солдатиков, и с нетерпением ждал того дня, когда же сможет взять сына на руки и показать ему свою знаменитую псарню и соколов.
И тем горше было для него разочарование.
Едва дофин начал узнавать окружающих, как обнаружилась странная и пугающая закономерность: при виде отца ребёнок заходился в крике. Это не были обычные детские капризы или недовольство — это был животный, первобытный ужас, от которого у присутствующих кровь стыла в жилах. Мальчик забивался в угол колыбели, а позже — в угол комнаты, закрывал лицо ручонками и орал, орал без остановки, пока король, бледный и расстроенный, не покидал детскую. Стоило Людовику выйти за дверь, как крик мгновенно стихал, и дофин, словно ничего не случилось, возвращался к своим игрушкам.
Король был безутешен. Он, сильный и волевой человек, привыкший скрывать свои чувства за маской холодности и суровости, впервые столкнулся с тем, что не мог контролировать. Враги, заговоры, мятежи — со всем этим он умел справляться. Но страх собственного сына перед ним, его лицом, его голосом — это было выше его понимания.
Однажды вечером, после очередной катастрофической попытки взять дофина на руки, он пришёл в покои жены и, опустившись в кресло, долго молчал, глядя в огонь. Анна, сидевшая с вышиванием, не решалась заговорить первой. Наконец Людовик произнёс глухо:
— Я не понимаю. Чего он боится? Моего лица? Моего голоса? Я ведь... я ведь люблю его. Больше всего на свете.
Анна отложила вышивание и подошла к мужу. Она положила руку ему на плечо, но он даже не шелохнулся.
— Сегодня я попробовал снова, — продолжал король. — Велел поставить его колыбель в моём кабинете. Думал, привыкнет. Он спал, такой спокойный, такой... такой красивый. Я подошёл, просто чтобы посмотреть. Он открыл глаза, увидел меня — и закричал. Так, словно увидел не отца, а... а чудовище какое-то.
Он замолчал, сжав подлокотники кресла так, что костяшки пальцев побелели.
— Я перепробовал всё, — заговорил он снова после долгой паузы. — Дарил ему игрушки — лучшие, какие только можно найти в Париже. Приносил сладости — он их даже не брал из моих рук. Один раз я спрятался за дверью и протянул ему барабанчик. Он взял, обрадовался даже. Начал стучать. Но стоило мне заглянуть — снова крик. Как будто... как будто моё лицо внушает ему дикий ужас.
Он поднял глаза на жену, и та увидела в них такую боль, что у неё сжалось сердце.
— Что я делаю не так, Анна? — спросил он тихо. — Почему мой родной сын панически боится меня? Что я могу сделать, чтобы он... чтобы он хотя бы не кричал при виде меня?
Анна не знала, что ответить. Вместо этого она опустилась на колени рядом с его креслом и взяла его руки в свои.
— Это пройдёт, — сказала она мягко. — Он ещё мал. Он не понимает. Со временем он привыкнет. Он полюбит вас, Луи. Я уверена.
Король покачал головой.
— Вы говорите это, чтобы утешить меня.
— Я говорю это, потому что верю, — твёрдо ответила Анна. — Вы хороший отец. Лучший, какого можно пожелать. Просто... просто ему нужно время.
Людовик ничего не ответил. Он только сжал её пальцы и снова уставился в огонь. Они долго сидели так — в тишине, нарушаемой лишь потрескиванием поленьев да далёким криком козодоя в парке.
Потом король поднялся и направился к постели жены. Он торопливо сбросил камзол, панталоны и, оставшись в одной рубашке, лёг, уставившись в балдахин.
— Я буду ждать, — голос его был хриплым. — Сколько потребуется. Когда-нибудь он перестанет меня бояться. И тогда... тогда я смогу быть ему настоящим отцом.
Анна не стала вызывать камеристку. Она сама разделась и, помедлив, легла рядом с мужем. Какое-то время она не решалась прикоснуться к нему, не зная, хочет ли Людовик этого. Но через минуту его рука сама нашла её ладонь и сжала — крепко, почти до боли.
— Я не знаю, что и как будет дальше, — прошептал он в темноту. — Но сегодня... сегодня я хочу быть здесь. С вами.
Анна придвинулась ближе и положила голову ему на плечо. Он не отстранился. Напротив — обнял её, привлёк к себе, и они на секунду замерли в объятиях друг друга, прислушиваясь к своим ощущениям.
Той ночью был зачат Филипп. Второй сын, которого Людовик будет любить иначе — спокойнее, ровнее, без того мучительного страха и обожания, которые он испытывал к первенцу. Ребёнок, которого принесёт утешение, а не чудо. И который станет для дофина не просто братом, а единственной родной душой в этом огромном, чужом мире.
Людовик заснул, а Анна ещё долго лежала, слушая его дыхание и молясь о том, чтобы её слова оказались пророческими и маленький Луи полюбил бы отца, как он любил её.
---
Однажды, будучи уже совсем в отчаянии, король прибег к хитрости. Он велел повесить в детской плотную занавеску и, спрятавшись за ней, наблюдал за сыном. Дофин, не видя отца, вёл себя совершенно спокойно: играл с деревянными лошадками, которых сам король для него вырезал, смеялся, агукал, тянулся к солнечным зайчикам на стене. Людовик, затаив дыхание, просунул сквозь занавеску руку с игрушкой — большим, оленьей кожи, мячом, который привезли ему из Парижа. Дофин, ничуть не испугавшись, схватил мяч и улыбнулся. Но стоило отцу выглянуть из-за занавески и показать лицо, как ребёнок снова зашёлся в крике.
— Похоже, он боится моего лица, — с горечью констатировал Людовик, выходя из детской. — Только лица. Как будто видит в нём что-то... что-то такое, чего не вижу ни я сам, ни остальные.
Придворные сочувственно кивали, но в душе недоумевали: что такого страшного в лице короля, чего так боится дофин? Или, быть может, дело не в короле, а в самом мальчике?
И эта надежда Людовика рухнула, но он не сдавался. Неделю спустя, вернувшись с псарни, король явился в детскую с маленьким, дрожащим комочком в руках — крошечным спаниелем, белым с рыжими пятнами, с длинными висячими ушами и влажным, холодным носом. Это был щенок из помёта его любимой суки, и Людовик, человек, редко расстававшийся со своими питомцами, решился на жертву.
— Вот, — сказал он, протягивая щенка няньке. — Отдайте ему. Скажите, что это подарок. От меня.
Нянька, женщина опытная, посадила щенка на пол возле мальчика. Тот, до этого спокойно игравший с деревянной лошадкой, замер. Пёсик, повинуясь щенячьему инстинкту, подковылял к мальчику и лизнул его в щёку. Дофин вздрогнул, отшатнулся, а потом — о чудо! — радостно засмеялся. Впервые в жизни он засмеялся, и смех этот, звонкий, заливистый, разнёсся по всей детской.
Людовик, стоявший в дверях, затаил дыхание. Дофин, всё ещё смеясь, обхватил щенка обеими руками и прижал к себе. Потом поднял глаза, увидел отца — и снова замер. Король приготовился к крику, но его не последовало. Мальчик просто смотрел на него — настороженно, но без прежнего ужаса. А потом, словно решившись, снова уткнулся лицом в тёплую шёрстку и продолжил играть.
Король не смел пошевелиться. Он стоял, боясь шелохнуться, и со слезами на глазах смотрел, как его сын, его наследник, его надежда, впервые играет в его присутствии. И пусть дофин всё ещё боялся встречаться с ним взглядом, пусть не подпускал к себе — это был первый шаг. Маленький, робкий, но шаг.
Вечером, придя к супруге, Людовик долго сидел у камина и улыбался. Впервые за много месяцев — искренне, от души.
---
Время шло. Луи рос, хорошел, учился сидеть прямо и проситься на горшок. Когда ему исполнилось полтора года, он сделал свои первые шаги — но не к матери, не к няньке, а к большому окну, из которого лился солнечный свет. Доковыляв, он стоял, прижавшись ладошками к стеклу, и смотрел на закат с таким выражением, словно видел там нечто, недоступное другим. Мать, наблюдавшая за ним из кресла, вдруг почувствовала, как по спине пробежал холодок. Ей показалось, что в этот миг её сын был где-то очень далеко — в каком-то ином мире, о котором она не знала ровным счётом ничего.
А когда дофину исполнилось два года, он произнёс своё первое слово. Это случилось весной 1640-го, в саду Сен-Жермена. Анна гуляла с сыном по аллее, усаженной белыми розами, когда малыш вдруг остановился, поднял голову к небу и, глядя на солнечный луч, пробивавшийся сквозь листву старого дуба, отчётливо произнёс:
— Свет.
Королева обмерла. Это было не «мама» и не «папа», как у всех детей. Это было слово, которого никто ему не говорил и которому никто его не учил. Слово, пришедшее словно извне, принесённое ветром из какой-то древней, потаённой глубины.
— Что ты сказал, мой ангел? — переспросила она, опускаясь перед ним на колени.
— Свет, — повторил Луи и улыбнулся своей загадочной улыбкой, которая позже так будет пугать придворных.
Анна прижала его к себе и, сама не зная почему, заплакала. Она не могла бы объяснить, что её так тронуло. Быть может, ей почудилось в этом слове что-то пророческое. Что-то, что выходило далеко за пределы детской комнаты и королевского дворца.
Вечером она рассказала об этом мужу. Людовик выслушал, помолчал, а потом, к её удивлению, улыбнулся.
— Свет, — повторил он задумчиво. — Что ж, это хорошее первое слово. Лучше, чем «дай» или «кака». Пусть будет свет.
Он тихо прокрался в детскую, подошёл к кроватке, в которой спал Луи, и долго стоял, глядя на сына. В его глазах, обычно таких суровых и меланхоличных, светилась нежность. И ещё — надежда. Надежда на то, что когда-нибудь этот мальчик перестанет его бояться. Что когда-нибудь он сможет взять его на руки, не вызывая крика. Что когда-нибудь они станут по-настоящему отцом и сыном.
Ещё год назад случилось то, что наполнило сердце Людовика новой надеждой: Анна вновь понесла. Весть эта была встречена при дворе с радостью, хотя и не с таким бурным ликованием, как первая беременность. В конце концов, один наследник уже был, и рождение второго сына лишь укрепляло династию. Людовик XIII, казалось, даже помолодел. Он окружил жену ещё большей заботой, лично следил за тем, чтобы её покои хорошо проветривались, а стол был полон свежих фруктов. А наедине с самим собой он очень надеялся, что второй ребёнок, быть может, не будет его бояться. Что с ним он сможет стать тем любящим и любимым отцом, каким всегда мечтал быть.
И вот теперь, весной 1640-го, когда дофин сказал своё первое слово, а королева дохаживала последние месяцы, Людовик впервые за долгое время позволил себе поверить: всё будет хорошо. У него будет второй сын. И этот сын, быть может, полюбит его так, как он сам мечтал любить своего великого отца.
Однажды вечером, сидя с Анной в саду и глядя на закат, он взял её за руку и сказал:
— Я хочу, чтобы вы знали: что бы ни случилось в будущем, я благодарен вам. За всё. За нашего первенца. За второго, который скоро появится. За этот чудесный вечер. За то, что вы есть!
Анна удивлённо посмотрела на него — на этого, ещё не так давно замкнутого, мрачного, колючего человека, который только с ней и с сыном позволял себе быть собой, — и улыбнулась.
— Я тоже благодарна вам, сир, — ответила она. — Больше, чем вы можете себе представить.
Они сидели в саду до самой темноты, держась за руки, как юные влюблённые, и поминутно целуясь. Над Сен-Жерменом зажигались первые звёзды. А где-то в детской, в своей кроватке, спал маленький Луи, и ему снилось солнце.
---
Так заканчивается восьмая глава нашей истории. Читатель, быть может, уже чувствует: близится время больших перемен. Королева на сносях, король полон надежд, дофин растёт и с каждым днём всё больше удивляет окружающих. Но главное — впереди. Ибо совсем скоро у маленького Луи родится брат.
Первое слово, первый страх, первая надежда, первый щенок — что может быть чудесней?
Кто возьмётся возразить?
---
.
Глава 9
Часть вторая. Братья
Глава I. О том, как канцлер Сегье услышал новое слово
Двадцать первого сентября 1640 года, спустя ровно два года после чудесного рождения дофина, Анна Австрийская разрешилась от бремени вторым сыном. Роды, как и в первый раз, происходили в Сен-Жерменском дворце — королева, оценившая свежий воздух садов, разбитых ещё при короле Генрихе, не пожелала покидать ставшую уже привычной резиденцию, да и король, памятуя об отвратительном смраде летнего Парижа, не настаивал на переезде в Лувр.
И если появление на свет дофина сопровождалось бурей мистических знамений и всеобщим напряжением, то на этот раз всё прошло на удивление буднично. Роды были лёгкими, почти безболезненными — насколько вообще может быть безболезненным появление на свет нового человека. А младенец, едва принятый повитухой в тёплые пелёнки, завопил сразу — громко, требовательно, с той здоровой, почти возмущённой интонацией, с какой являются в этот мир все королевские дети.
— Мальчик... — будничным тоном, как бы между делом, сообщила старшая повитуха, сунув младенца чуть ли не под нос королю. — Вон пипирка какая огромная.
По комнате прокатился радостный гомон. Придворные заулыбались — открыто и искренне. Канцлер Сегье позволил себе едва заметную довольную улыбку и тихонько поинтересовался у своего брата Доминика Сегье, епископа Мо: «Что такое „пипирка“?» Стоявший за их спинами д'Артаньян прыснул в рукав и тихо отступил в направлении Гито, жаждая поделиться с капитаном столь свежим анекдотом.
Стараясь не привлекать внимания, лейтенант двинулся вдоль стены, обходя придворных. Он ловко проскользнул мимо принцессы Конде, которая вполголоса обсуждала с герцогиней де Вандом цвет глаз новорождённого («Определённо в отца — карие! И посмотрите на этот разрез!»), и едва не столкнулся с Гастоном, который, прикрывая свою кислую мину надушенным платком, смотрел на младенца с таким выражением лица, словно перед ним была не колыбель с принцем, а комок аспидов. Герцог Орлеанский посторонился, тяжело вздохнув, и д'Артаньян наконец добрался до капитана.
Гито стоял у двери, вытянувшись по струнке, и делал вид, что всецело поглощён исполнением служебного долга. Лицо его, обветренное и суровое, напоминало гранитный утёс, о который разобьются любые волны. Д'Артаньян прижался к нему плечом и, едва шевеля губами, прошептал несколько слов прямо в ухо.
Эффект превзошёл все ожидания.
Капитан поперхнулся. Его, ещё минуту назад непроницаемая, физиономия пошла красными пятнами, глаза расширились, а из груди вырвался звук — низкий, утробный, похожий на ржание жеребца. Он в ужасе зажал себе рот обеими руками, но было поздно. Принцесса Конде обернулась, недоумённо приподняв бровь. Епископ Мо, прервав молитву, уставился на Гито с осуждением. Даже король, до того всецело поглощённый созерцанием младенца (и, украдкой, маркиза де Сен-Мара), бросил в их сторону быстрый, удивлённый взгляд.
Гито, не в силах больше сдерживаться, рванул дверь и выскочил в коридор. Дверь захлопнулась за ним, но даже сквозь толстенную дубовую створку до собравшихся донёсся приглушённый, но совершенно недвусмысленный гомерический хохот. Капитан смеялся так, словно увидел самого кардинала Ришелье верхом на осле, да ещё и задом наперёд.
Д'Артаньян, оставшийся в спальне, прижался спиной к двери и изобразил на лице выражение самой что ни на есть оскорблённой невинности. Но глаза его — живые, гасконские, лукавые — смеялись. И любой, кто хоть немного знал лейтенанта, сразу понял бы: без него здесь не обошлось.
Придворные, впрочем, быстро потеряли интерес к происшествию. Мало ли от чего может засмеяться гвардейский капитан? Может, вспомнил что-то. Может, у него просто нервы. Рождение второго наследника — событие радостное, но и немало волнительное. А король, вопросительно глянув на д'Артаньяна, снова повернулся к колыбели, где укутанный белоснежными пелёнками лежал его второй сын — большеглазый, светловолосый, требовательно сопящий, и смотрел на мир тёмно-карими глазёнками, в которых не было ничего необычного, кроме здорового младенческого любопытства.
Д'Артаньян с невинным видом рассматривал потолок, когда рядом возник насупленный доктор Бувар, с умным видом заметив, что младенец, мол, «кричит излишне громко, что может указывать на желчный темперамент».
— А может, просто пипирку сильно перетянули? — поинтересовался лейтенант, не отрывая взгляда от лепнины. — Запеленали туго — вот и орёт?
Бувар открыл было рот, дабы ответствовать — и, вероятно, ответ был бы длинным, витиеватым и полным латинских терминов, — но в этот момент к ним приблизился Доминик Сегье, епископ Мо. Он только что закончил частный обряд крещения — ondoiement, — совершённый над младенцем сразу после рождения, как того требовал обычай. Его аскетичное, бледное лицо выражало крайнюю степень недоумения, а длинные, тонкие пальцы нервно теребили край фиолетовой сутаны.
— Господин лейтенант, — произнёс он без всяких предисловий, остановившись перед д'Артаньяном и глядя на него в упор, — я, быть может, не вполне сведущ в некоторых... э-э-э... мирских терминах. Но слово, которое употребила повитуха, а затем, как я слышал, повторили и вы... Что оно означает? Я спрашиваю не из праздного любопытства, а потому что обязан понимать всё, что произносится в стенах, где только что было совершено таинство.
Д'Артаньян на мгновение замер, лихорадочно соображая. Соврать епископу? Немыслимо. Сказать правду? Ещё немыслимее. Он бросил быстрый взгляд на Бувара — доктор смотрел на него с ехидным любопытством, явно наслаждаясь затруднительным положением мушкетёра. И тогда гасконская натура взяла верх.
— Ваше преосвященство, — начал он, придав лицу выражение почтительной серьёзности, — это старинное гасконское слово. Оно обозначает... э-э-э... жизненную силу. Мужскую силу, если угодно. Когда говорят, что у младенца «большая пипирка», это означает, что он будет крепким, здоровым, выносливым. И, даст Бог, оставит после себя многочисленное потомство. Это своего рода благословение. Гасконское народное поверье.
Епископ слушал, склонив голову набок. На его лице отражалась напряжённая работа мысли.
— Гасконское, говорите? — переспросил он. — Любопытно. Я изучал провансальские диалекты, но с гасконским знаком едва-едва. Однако же, если это, в некотором роде, благословение... — он задумался. — Что ж, в таком случае я не вижу в нём ничего предосудительного. Более того, пожалуй, стоит запомнить. Жизненная сила... Это хорошо. Это угодно Богу!
Бувар, стоявший рядом, побагровел. Он открыл рот, явно намереваясь возразить и разъяснить его преосвященству истинное значение термина, но д'Артаньян незаметно, но чувствительно наступил ему на ногу. Доктор охнул, поперхнулся и замолчал, сверля лейтенанта испепеляющим взглядом.
— Рад, что смог просветить ваше преосвященство, — с поклоном произнёс д'Артаньян, и глаза его сверкнули.
Епископ ещё раз задумчиво кивнул, пробормотал себе под нос: «Жизненная сила... надо же...» — и удалился, с явным облегчением покидая эту жаркую, душную спальню и направляясь, вероятно, в тишину библиотеки, дабы всесторонне обдумать услышанное. Бувар, пыхтя от негодования, поспешил за ним — то ли чтобы всё же просветить его преосвященство, то ли просто не в силах больше находиться рядом с этим несносным гасконцем.
Д'Артаньян, оставшись один, снова прислонился спиной к двери и позволил себе широкую, совершенно довольную улыбку. День определённо удался.
Внезапно дверь за его спиной резко толкнулась, и лейтенант, не удержав равновесия, полетел вперёд, едва не растянувшись на паркете. В образовавшуюся щель проскользнул капитан де Гито. Лицо его, ещё недавно пунцовое от смеха, теперь приняло нормальный оттенок, хотя в глазах всё ещё плясали бесенята. С трудом удержавший равновесие д'Артаньян поманил капитана пальцем. Гито подобрался к лейтенанту, и тот, наклонившись к его уху и не меняя невинного выражения лица, зашептал — на этот раз гораздо дольше, чем в прошлый, видимо, сообщая капитану нечто совершенно уморительное. Глаза Гито снова расширились, он судорожно сглотнул и, выразительно указав взглядом на короля, — дескать, «следи тут за всем, я скоро!» — сунул в рот кожаную перчатку, скомканную в кулаке, и пулей вылетел за дверь.
В этот самый момент перед д'Артаньяном возник Анри Куаффье де Рюзе, маркиз де Сен-Мар — драгоценный фаворит и Великий конюший его величества. Маркизу было всего двадцать лет, и он был ослепительно, почти вызывающе красив: высокий, стройный, с копной тёмных, слегка вьющихся волос, с тонкими, благородными чертами лица и большими, блестящими глазами, в которых светилось откровенное любопытство.
Король, стоявший у колыбели, на мгновение отвёл взгляд от младенца и посмотрел на маркиза — долгим, тёплым, совершенно не монаршим взглядом, в котором читалось столько нежности, что любой, кто заметил бы его, сразу понял: этот юноша значит для его величества гораздо больше, чем просто фаворит. Сен-Мар, перехватив этот взгляд, чуть заметно улыбнулся — той особой, уверенной улыбкой человека, который знает себе цену и уверен, что она очень высока. Но тут же, словно вспомнив о приличиях, перевёл своё внимание на д'Артаньяна.
— А что, собственно, тут у вас происходит, лейтенант? — поинтересовался он, приподнимая изящную бровь. — Сначала капитан де Гито вылетает за дверь, давясь смехом. Потом возвращается, вы ему что-то шепчете — и он снова выскакивает, уже с перчаткой во рту. Признайтесь, это какая-то новая игра? Или вы обладаете секретом, как развеселить даже самого угрюмого гвардейца?
Д'Артаньян уже открыл рот, чтобы ответить — и, без сомнения, ответ был бы достоин лучших гасконских традиций, то есть полон изящной лжи и неподражаемого остроумия, — но в этот момент король окликнул Сен-Мара:
— Маркиз! Идите же! Хватит болтать. Объявите всем — в приёмных, в галереях, во дворе. Там сотни людей ждут. Пусть знают: у короля теперь два наследника!
Сен-Мар, бросив на д'Артаньяна взгляд, полный искреннего сожаления, поклонился королю — изящно, чуть небрежно, как кланяются лишь те, кто уверен в своей незаменимости, — и направился к выходу. Проходя мимо лейтенанта, он шепнул:
— Я вернусь. Тогда расскажете. И поподробнее, господин д'Артаньян, поподробнее.
С этими словами он скрылся за центральными дверями. Д'Артаньян проводил его взглядом, и лицо его снова приняло выражение воплощённой невинности — на всякий случай.
А маркиз де Сен-Мар тем временем вышел в приёмную, полную придворных, иностранных послов и просто любопытных дворян, которые уже несколько часов томились в ожидании новостей. Он остановился на пороге, выждал паузу — как опытный актёр перед выходом на сцену, — и громким, звучным голосом, в котором звенела неподдельная радость, провозгласил:
— Мальчик! Её величество королева разрешилась от бремени здоровым, крепким мальчиком! У его величества родился второй сын!
Приёмная взорвалась криками радости. Придворные обнимались, поздравляли друг друга, иностранные послы спешно составляли в уме депеши своим государям. Весть, подхваченная десятками уст, полетела по галереям, лестницам, коридорам Сен-Жермена, обрастая подробностями и домыслами. А когда она достигла двора, где уже собралась изрядная толпа парижан, — грянуло такое «Vive le Roi! Vive la Reine! Vive le prince!», что, казалось, стены старого дворца дрогнули.
В детской же, куда не долетал этот радостный шум, король наконец взял младенца на руки и поднёс к свету, падавшему из высокого окна. Он долго, очень долго вглядывался в крошечное личико — красное, сморщенное, с припухшими веками, самое обычное лицо новорождённого. Младенец, недовольный тем, что его потревожили, смешно нахмурился и издал тихий, ворчливый звук.
Анна, наблюдавшая за мужем из-под полуопущенных век, прошептала:
— Он очень похож на вас, сир. Тот же лоб, нос, глаза... Просто вылитый вы.
Людовик ничего не ответил. Он ещё мгновение смотрел на сына, потом удовлетворённо кивнул, вернул младенца кормилице и произнёс — тихо, но так, что Анна услышала каждое слово:
— Этот — мой.
И, не сказав больше ни слова, направился к выходу.
Придворные, толпившиеся в спальне и в приёмной, обменивались впечатлениями. Герцог Энгиенский, явившийся засвидетельствовать почтение, заметил вполголоса своему брату Конти:
— Однако их величества разродились вторым наследником. Крепкий мальчуган, здоровый. Прямо как на подбор. Экий мощный у нас король!
Горбатый Конти, вечно всем недовольный, только плечами пожал. Но слова герцога, как водится, тут же разлетелись по дворцу, обрастая подробностями. И когда они достигли ушей короля, Людовик XIII, против обыкновения, не разгневался и не замкнулся в себе. Он усмехнулся — той редкой, хищной усмешкой, которая появлялась на его лице лишь в минуты особого расположения духа, — и громко, так, чтобы слышали окружающие, произнёс:
— А что за проблема-то? Мужчина, если он настоящий мужчина, может делать детей хоть каждый год. Было бы с кем.
Придворные засмеялись — кто искренне, кто из подобострастия. Но все отметили про себя: король сегодня в редкостно благодушном настроении.
Гастон Орлеанский демонстративно рано удалился в Блуа, сославшись на нездоровье. Впрочем, никто не опечалился. Все прекрасно понимали: истинной причиной его поспешного отбытия была досада. Рождение второго племянника навсегда отодвигало его, ещё недавно стоявшего в шаге от трона, от очереди наследования. Теперь между ним и короной были двое крепких, здоровых мальчишек. Сидя в Блуа, герцог Орлеанский запил с горя — обстоятельство, о котором при дворе судачили с нескрываемым злорадством.
Кардинал Ришелье, уже прикованный к постели мучившей его несколько месяцев лихорадкой, узнал о рождении второго принца от своего доверенного секретаря, графа де Рошфора. Выслушав донесение, он долго молчал, глядя в потолок, а потом произнёс слабым, но отчётливым голосом:
— Два здоровых мальчика. Это хорошо. Очень хорошо. Теперь мои труды не погибнут никогда.
И, закрыв глаза, снова погрузился в забытьё. Но даже в полубреду он продолжал обдумывать, как использовать это событие для укрепления Франции и ослабления её врагов. Старый лис даже на смертном одре оставался старым лисом.
---
Ближе к вечеру, когда смертельно уставший д'Артаньян уже собирался смениться с поста и наконец-то отправиться в казармы, чтобы скинуть сапоги и пропустить кубок-другой доброго анжуйского, его неожиданно вызвали к королю.
В отличие от королевы, которая вместе с маленьким дофином занимала новый дворец — изящное, светлое здание, построенное всего сорок лет назад, Людовик XIII и его двор располагались в старом замке. Это было мрачноватое, суровое сооружение, возведённое ещё при Генрихе II, с толстыми, потемневшими от времени стенами, узкими окнами-бойницами и крутыми винтовыми лестницами, на которых даже днём царил полумрак. В коридорах пахло сыростью, старым камнем и едва уловимым ароматом интриг, копившихся здесь десятилетиями. Король, человек аскетичный и не любивший роскоши, предпочитал именно это жилище — здесь он чувствовал себя солдатом в походном лагере, а не изнеженным сибаритом.
Когда д'Артаньян вошёл в королевский кабинет, его взору предстала вполне мирная картина. Людовик XIII сидел за своим огромным, заваленным бумагами столом и, судя по чернильным пятнам на пальцах, только что оторвался от работы. У камина, в глубоком кресле, обитом тёмно-красным бархатом, вальяжно расположился маркиз де Сен-Мар. Он лениво помешивал кочергой угли и, казалось, всецело был поглощён этим занятием, но в его блестящих глазах плясали искорки предвкушения.
Король посмотрел на лейтенанта с лукавым прищуром — тем самым, который появлялся у него лишь в минуты особого расположения духа и который придворные научились распознавать как верный признак надвигающейся грозы или, напротив, неожиданной милости.
— А теперь, дорогой господин д'Артаньян, — произнёс он, откидываясь на спинку кресла и складывая руки на животе, — поведайте-ка нам, что же такого вы сегодня весь день рассказывали капитану де Гито? Маркиз вот сгорает от любопытства. Да и я, признаться, тоже.
Д'Артаньян понял: лгать королю — последнее дело. Особенно когда у того этот лукавый прищур. Он вздохнул, мысленно перекрестился и, начав с самого начала — с того самого злополучного слова, произнесённого повитухой, — честно, подробно и, как умел только он, в лицах, пересказал всю историю. Не забыл он и про епископа, и про своё объяснение насчёт «гасконского поверья», и про реакцию доктора Бувара.
Эффект превзошёл все ожидания.
Король слушал, сначала недоверчиво хмурясь, потом улыбаясь, потом начиная откровенно посмеиваться. А когда лейтенант дошёл до фразы «жизненная сила», Людовик не выдержал и разразился гомерическим хохотом. Он смеялся так, как не смеялся, наверное, со дня своей коронации, — заливисто, по-детски, хлопая себя по ляжкам и утирая выступившие слёзы. Сен-Мар, который до этого момента держался с достоинством, под конец рассказа тоже не сдержался, зашёлся в приступе смеха, вскочил из кресла, пошатнулся и едва не свалился прямо в камин. Хорошо, д'Артаньян успел подхватить его за плечо.
На шум в кабинет вбежал капитан де Гито, который, как выяснилось, дежурил в соседней комнате и, услышав королевский хохот с подвываниями, решил, что случилось нечто из ряда вон выходящее.
— Ваше величество! — выдохнул он, переводя взгляд с хохочущего короля на икающего Сен-Мара, а после на д'Артаньяна, который стоял с видом человека, совершенно не понимающего, что здесь происходит. — Что-то случилось?
— Случилось, капитан! — всё ещё смеясь, ответил король. — Случилось! Вот вы, капитан, не знаете ли, как по-гасконски будет «жизненная сила»?
Гито, успевший уже давно прийти в себя, закусил губу, но не выдержал и снова прыснул. Комната наполнилась новыми взрывами хохота.
Отсмеявшись и вытерев слёзы, Людовик поднялся из-за стола и заявил:
— Я должен немедленно рассказать это королеве! Пусть тоже повеселится. Она сегодня устала, а смех — лучшее лекарство. Идёмте!
Он уже направился к двери, увлекая за собой Сен-Мара и д'Артаньяна, когда Гито, внезапно вспомнив что-то, преградил ему путь и, приняв серьёзный вид, негромко произнёс:
— Ваше величество, прибыла графиня де Бомон. Она ожидает в малом кабинете.
Лицо короля мгновенно изменилось. Смех исчез, уступив место сосредоточенному, почти холодному выражению.
— Хорошо, — сказал он после короткой паузы. — Иду.
И, кивнув спутникам, направился туда, где ждала та, чьи визиты никогда не сулили ничего обыденного.
---
Так заканчивается первая глава второй части нашей истории. Читатель, быть может, уже догадался: рождение Филиппа — не просто счастливое событие в королевской семье. Это веха.
Гастон, запершийся в Блуа и заливающий досаду вином. Ришелье, прикованный к постели, но всё ещё держащий руку на пульсе королевства. Мазарини, скромно стоящий в тени и ждущий своего часа. Графиня, явившаяся во дворец с неизвестной миссией. Всё это уже здесь, на этих страницах.
А будет ли епископ Мо изучать гасконский язык?
Кто возьмётся предвидеть?
---
Глава 10
Глава II. О том, как братья впервые встретились.
В отличие от новорождённого Филиппа, которого окрестили сразу после рождения — скромно, без торжеств, частным обрядом ondoiement, — дофин всё ещё оставался некрещёным. Таково было странное решение короля, продиктованное, как шептались при дворе, то ли каким-то суеверным страхом, то ли желанием дождаться более благоприятного времени, то ли — и это казалось самым вероятным — глухим, неосознанным ощущением, что с этим ребёнком что-то не так. Официальное крещение, с пышной церемонией и крёстными родителями королевской крови, откладывалось на неопределённый срок. А пока что старший сын Франции не имел имени и официально именовался просто «Месье дофин». Обстоятельство, которое давало пищу для бесконечных пересудов и которое сам мальчик, разумеется, пока не осознавал.
---
Ранним утром, едва серый сентябрьский рассвет заглянул в окна Сен-Жермена, гувернантка наследника, мадам де Ланзак, вошла в детскую, чтобы разбудить своего воспитанника. Она ожидала увидеть обычную картину: двухлетний дофин, раскинувшийся на подушках, смешно надувает губки во сне и не желает просыпаться. Но, к её удивлению, мальчик уже не спал. Он сидел в своей кроватке, поджав под себя ноги, и смотрел на дверь с таким выражением, словно ждал чего-то — или кого-то.
— Ваше высочество, — произнесла мадам де Ланзак, приседая в реверансе, — у меня для вас радостная весть. Вчера вечером её величество королева подарила вам брата. Маленького принца. Его назвали Филиппом.
Дофин выслушал известие очень внимательно. Его огромные, синие глаза, которые так часто пугали придворных своим недетским выражением, на мгновение расширились. Он не улыбнулся, не захлопал в ладоши, как сделал бы любой другой ребёнок его возраста. Он просто спустился с кроватки — самостоятельно, отвергнув протянутую руку гувернантки, — и направился к двери.
— Куда вы, ваше высочество? — удивилась мадам де Ланзак.
Мальчик не ответил. Он просто шёл — маленькая, прямая фигурка в белой ночной рубашке, со светлыми, ещё спутанными после сна кудрями. Мадам де Ланзак, хорошо изучившая характер своего воспитанника, не стала его останавливать. Она лишь накинула дофину на плечи свою тёплую шаль и последовала за ним, делая знаки слугам, чтобы не мешали.
Покои королевы, где временно поместили новорождённого, находились в другом конце дворца. Дофин шёл по длинным галереям Нового Сен-Жермена, и придворные, попадавшиеся ему на пути, расступались с поклонами, провожая маленького принца удивлёнными взглядами. Он не обращал на них никакого внимания. Дофин шёл — целеустремлённо, почти торжественно, как идут к алтарю.
В одной из галерей мальчику повстречалась принцесса Конде. Первая принцесса крови, как всегда безупречно одетая и с той особой, чуть надменной осанкой, которая даётся лишь годами власти, направлялась к королеве с утренним визитом. Завидев маленькую фигурку в белой рубашонке и развевающейся шали, целеустремлённо шлепающую босыми пятками по мраморному полу, она остановилась. Её брови приподнялись — на лице отразилась смесь удивления и любопытства.
— Куда это наш юный месье дофин так спешит? — произнесла она вполголоса, обращаясь к сопровождавшей её мадам д’Эпернон. — И главное — идёт с таким видом, будто на нём уже корона.
Она проводила мальчика долгим взглядом, и в этом взгляде читалось нечто большее, чем простое любопытство. Скорее — оценка. Принцесса Конде умела смотреть в будущее…
В спальне, где стояла колыбель новорождённого, было тихо. Пахло лавандой, воском и молоком. Кормилица, весёлая хохотушка из Бретони, сидевшая у колыбели, при виде дофина едва не выронила вязание. Она вскочила, сделала неуклюжий реверанс и открыла рот, чтобы что-то сказать, но мадам де Ланзак, вошедшая следом, многозначительно приложила палец к губам.
Дофин подошёл к колыбели. Она была высокой, гораздо выше его самого, — массивное сооружение из резного палисандра, с балдахином и тяжёлыми кружевными занавесями. Даже встав на цыпочки, он не смог бы заглянуть внутрь. Тогда мальчик, недолго думая, развернулся к низкому стулу, на котором обычно сидела кормилица, и, цепляясь пухлыми ручонками за резные завитки, с трудом, но решительно вскарабкался на него. Теперь он возвышался над колыбелью и мог видеть всё, что происходило внутри.
Мадам де Ланзак хотела помочь ему — подхватить, придержать, — но дофин отпихнул её руку и заглянул внутрь. Там, в ворохе белоснежных кружев, мирно спал его брат. Крошечный, тёплый, живой комочек, от которого пахло молоком и ещё чем-то неуловимо родным. Дофин не мог сказать, красив ли этот младенец, похож ли он на отца или на мать, — он вообще не думал об этом. Он просто смотрел, и в груди у него разливалось странное, приятное тепло. Словно в мире появилось что-то, что отныне принадлежало только ему. Что-то, что он будет защищать. Всегда!
Маленький мальчик долго, очень долго смотрел на своего брата. Кормилица, затаив дыхание, с благоговением наблюдала за этой сценой. Мадам де Ланзак, стоявшая за его спиной, почувствовала, как у неё по щекам текут слёзы умиления. Она не могла бы объяснить почему, но в этом молчаливом созерцании одного брата другим было что-то глубоко трогательное — и в то же время пугающее.
А потом дофин сделал то, чего никто не ожидал. Он протянул пухлую ручонку и осторожно, с великой нежностью, коснулся щеки брата.
Младенец, словно почувствовав это лёгкое, как лебяжий пух, прикосновение, немедленно открыл глаза. Тёмно-карие агаты уставились на дофина. И — о чудо! — маленькое личико сморщилось, губки растянулись, и Филипп улыбнулся. Первая улыбка в его жизни была обращена к старшему брату.
Дофин не улыбнулся в ответ. Он просто внимательно смотрел — тем самым странным, изучающим, недетским взглядом, который так иногда озадачивал Анну. Но внимательный наблюдатель заметил бы, как смягчились его черты, как исчезло с лица обычное настороженное выражение. Мальчик не сказал ни слова — да он ещё и не умел. Он просто стоял и смотрел на брата, и в этом молчании было больше, чем в любых словах.
Мадам де Ланзак уже не сдерживала слёз. Она достала кружевной батистовый платок и, прижимая его к глазам, беззвучно всхлипывала, стараясь не привлекать внимания воспитанника. Кормилица же, простая деревенская женщина, и не думала о приличиях — она рыдала навзрыд, сморкаясь в передник, и плечи её ходили ходуном.
А дофин всё стоял у колыбели, положив руку на край, и смотрел на улыбающегося брата. Он не шевелился, даже не моргал, но в его глазах светилось то, чего никто никогда не видел раньше, — нежность. Безмерная, глубокая, всепоглощающая нежность.
И в этот миг две плачущие женщины, что присутствовали в детской, вдруг поняли: между этими двумя детьми только что возникла связь, которая не прервётся никогда. Связь, которая окажется сильнее интриг, сильнее трона, сильнее войн, сильнее самой смерти.
---
Вечером того же дня мадам де Мотвиль, доверенная камеристка королевы, записала в своём дневнике: «Сегодня дофин впервые увидел брата. Он не издал ни звука, но его глаза говорили больше, чем могли бы сказать любые речи. Мне кажется, что те, кто это лицезрел, стали свидетелями рождения чего-то необыкновенного. Да благословит Господь этих детей».
---
Так заканчивается вторая глава второй части нашей истории. Читатель, быть может, уже догадался: эта встреча — не просто трогательная семейная сцена. Это начало той самой братской любви, которая станет одной из главных нитей в гобелене нашей истории.
Дофин, не сказавший ни слова. Младенец, улыбнувшийся впервые в жизни. Гувернантка, плачущая в тени колыбели. Связь, возникшая в тишине детской. Насколько она окажется крепкой?
Кто возьмётся проверить?
---
Глава 11
Глава III. О том, как граф де Суассон встретил свою смерть, а господин д'Артаньян — нового соседа
Людовик де Бурбон, граф де Суассон, принц крови и троюродный брат короля, слыл человеком, в котором гордость вечно боролась с честолюбием, а честолюбие неизменно проигрывало нетерпению. Высокий, статный, с породистым лицом Бурбонов — тем самым, что отличало всех кузенов Генриха IV, — и холодным, оценивающим взглядом, он с юности считал, что Франция крупно задолжала ему и совершенно не рвётся этот долг отдавать.
Господину де Суассону прочили в жёны сестру короля, ему сулили блестящие партии и огромное приданое, но... вездесущий кардинал Ришелье, этот проклятый «красный паук», решил распорядиться иначе. Богатая невеста, блестящая партия и великие почести растаяли как дым, как утренний туман. Остались лишь зависть и обида. И вот эта самая обида, затаённая в сердце принца, росла и колосилась год от года, обильно удобряемая неуёмным интриганством герцогини де Шеврёз и вечным недовольством Гастона Орлеанского.
---
Июнь 1636 года выдался в Париже удушливым. Но жарче всего было в коридорах Лувра и Люксембургского дворца. Граф де Суассон всё сильнее ощущал, как вокруг его шеи затягивается невидимая шёлковая петля.
Последняя капля упала на чашу весов во время утреннего выхода короля. Суассон обратился к его высокопреосвященству с просьбой о назначении своего верного конфидента на пустяковую должность в Пикардии. Кардинал, чей взгляд всегда напоминал стальное лезвие, едва удостоил принца ответом:
— Монсеньор, ваши друзья слишком часто оказываются врагами государства. Король не может множить число своих недоброжелателей за свой же счёт.
Принц побледнел. В те годы подобный ответ от «красного герцога» приравнивался к смертному приговору. По крайней мере, так утверждала мадам де Шеврёз.
Вернувшись в свой особняк, Суассон застал там верного Жиля, своего старого слугу, который шёпотом доложил: «Ваше сиятельство, кухонный мальчик видел, как на конюшню заходил человек из канцелярии господина канцлера Сегье. Он расспрашивал, не собираетесь ли вы в ближайшее время выезжать за пределы Парижа».
— Клянусь честью Бурбонов! — вскричал испуганный Суассон. — Он хочет запереть меня в Бастилии, как последнего воришку! Так жить нельзя! Лучше смерть в седле, чем гниение в каменном мешке!
Решение было принято молниеносно. Официальная история говорит о марте 1637 года, но наше повествование замирает на той самой тревожной ночи 14 апреля, когда судьба Франции сделала крутой поворот.
Часы на соборе Сент-Эсташ пробили полночь. У Сент-Антуанских ворот дежурил караул. Гвардейцы кардинала, в своих безвкусных красных плащах, лениво перебрасывались в кости, когда к воротам приблизилась телега, запряжённая парой крепких волов. Рядом держались трое всадников в поношенных кафтанах.
— Стой! Кто идёт? — выкрикнул капрал.
— Торговец зерном Жак из Мо, — ответил один из всадников, надвигая шляпу на глаза. — Спешу к заутрене, господин офицер. Жена рожает, да и товар ждать не любит.
—Что за бред ты несёшь?
Капрал поднёс фонарь к лицу всадника. На щеке того красовалась уродливая бородавка, а глаза были мутными. Под слоем грязи и пыли скрывался принц крови, чей отец рука об руку с королём Генрихом вёл полки в бой при Иври.
— Проезжай, старая крыса, — хохотнул гвардеец. — Да не забудь поставить свечку за здоровье его высокопреосвященства, ибо лишь он бережёт наш сон.
Едва ворота захлопнулись за их спинами, «торговец зерном» вонзил шпоры в бока коня.
— В Седан! — крикнул он спутникам. — Там воздух чище и нет шпионов, следящих за каждым твоим вздохом!
Утро в Лувре началось со скандала. Когда первый камердинер короля, господин Дюбуа, вошёл в спальню Людовика XIII, он застал монарха в состоянии крайнего возбуждения. Ришелье уже был там. Кардинал стоял у окна, невозмутимый, как статуя, но его тонкие пальцы беспрестанно перебирали звенья тяжёлой золотой цепи.
— Он сбежал! — вопил Людовик. — Суассон! Мой кузен! Человек, которого я считал опорой трона! Бог наказал меня такими родственниками... Это разве Бурбоны? Это стая бешеных шакалов!
Король, которого современники прозвали Справедливым за его строгий нрав, в моменты ярости терял всякое самообладание. Тяжёлая, полная до краёв серебряная чернильница просвистела мимо левого уха его высокопреосвященства и с глухим стуком ударилась о роскошный персидский ковёр, оставив на нём чёрное пятно, похожее на карту Пикардии.
— Ваше величество, — мягко произнёс Ришелье, — принц выбрал свой путь. И путь этот будет весьма печален. Седан — это гнездо мятежников. Герцог Бульонский примет его с распростёртыми объятиями, но помните: птица, улетевшая из клетки, часто попадает в когти ястреба.
— Ястреба?! — Людовик задыхался от гнева. — Он бежал к испанцам! К врагам нашего государства! Напишите Бульону: если он не выдаст беглеца в течение трёх дней, я сотру Седан с лица земли, а на месте его замка прикажу выкопать выгребную яму!
Герцог Сен-Симон, присутствовавший при этой сцене, благоразумно молчал, понимая, что сейчас лучше не попадаться меряющему шагами кабинет королю под горячую руку. Наконец Людовик остановился у окна и, глядя на серое апрельское небо, произнёс глухо:
— Остановить. Любой ценой. Я не потерплю, чтобы член моей семьи воевал на стороне Испании. Вызовите ко мне графиню де Бомон.
Король с сожалением взглянул на испорченный ковёр и удалился в малый кабинет, где его ждали модели пушек и чертежи фортификаций — единственное, что приносило ему утешение в минуты гнева.
Кардинал Ришелье долго стоял, глядя на чернильное пятно своими воспалёнными, но всё ещё проницательными глазами. Потом его тонкие губы искривила усмешка — та самая, от которой у видавших виды царедворцев кровь стыла в жилах.
— Глупец, — прошептал он едва слышно. — Он сам роет себе могилу. Я даже не буду ему мешать. Пусть бежит. Пусть собирает армию. Чем больше он наделает глупостей, тем легче будет с ним покончить.
Кардинал был, как всегда, прав: за последующие за этой сценой в Лувре четыре года граф де Суассон развил бурную деятельность. Опираясь на поддержку герцога Бульонского и щедрые субсидии из Мадрида и Вены, он начал собирать армию недовольных дворян. В Седан потянулись те, кому не нашлось места при дворе Ришелье, — младшие сыновья обедневших родов, дуэлянты, скрывающиеся от правосудия, искатели приключений и просто обиженные. Кардинал-инфант Фердинанд Австрийский, тот самый, о чьём здоровье так «заботилась» графиня де Бомон, прислал ему в помощь семитысячный корпус закалённой испанской пехоты под командованием опытного Гийома де Ламбуа.
К июню 1641 года армия мятежников насчитывала уже около десяти тысяч человек и представляла собой серьёзную угрозу. Против них была выслана королевская армия под командованием маршала де Колиньи — человека храброго, но уже весьма немолодого и к тому же не обладавшего талантами великого полководца.
Шестого июля 1641 года войска сошлись у Ла-Марфе, близ Седана. Битва была жестокой и скоротечной. Колиньи, недооценивший противника, допустил несколько роковых ошибок. Его кавалерия увязла в заболоченной низине, а пехота, атакованная с флангов превосходящими силами испанцев, дрогнула и побежала. Дисциплинированные королевские полки были разгромлены наголову отчаянными дворянами и закалённой испанской пехотой. Сам маршал едва избежал плена, ускакав с поля боя с горсткой всадников.
Опьянённый победой граф де Суассон гарцевал на белом коне по полю, усеянному телами. Его лицо, разгорячённое боем, сияло торжеством. Он выиграл! Он показал этому поганому выскочке в красной сутане и своему безвольному кузену, на что способен принц крови! Вокруг него толпились ликующие офицеры, кричавшие здравицы и размахивавшие шляпами. Рядом с ним, на вороном жеребце, держался его молодой, но весьма исполнительный адъютант — некий шевалье д'Эон, недавно появившийся в его свите по рекомендации своей неукротимой любовницы, герцогини де Шеврёз. Никто толком не знал, откуда она его взяла, но его храбрость в бою, хладнокровие и какой-то особый, мрачный блеск в сине-зелёных глазах внушали графу безотчётное доверие. Шевалье был спокоен, как статуя, и лишь лёгкая, едва уловимая улыбка играла на его тонких губах.
— Воды! — хрипло крикнул Суассон, чувствуя, как после изматывающего боя пересохло в горле. Он был в тяжёлом доспехе, в шлеме с опущенным забралом, и пот градом катился по его лицу.
Один из солдат протянул ему кувшин с водой — простой глиняный кувшин, из которого пили все. Граф, не слезая с коня, взял его. Чтобы поднести кувшин к губам, ему нужно было поднять забрало шлема. В правой руке у него был пистолет — тот самый, из которого он, возможно, только что стрелял во врага. Не думая об опасности, опьянённый победой и всеобщим ликованием, он стал поддевать край забрала дулом пистолета. Движение было неловким, неуклюжим — тяжёлый шлем мешал, кувшин тянул руку вниз, а пистолет был заряжен.
Раздался сухой щелчок. Грянул выстрел — оглушительный, неестественно громкий в наступившей вдруг тишине. Граф де Суассон, принц крови, ещё минуту назад победитель при Ла-Марфе, на мгновение замер в седле с выражением крайнего удивления на лице. Из размозжённого виска его хлынула кровь, заливая дорогой доспех. Потом он рухнул с коня на землю, подняв клубы пыли.
В лагере поднялась паника. Кто-то кричал об убийстве, кто-то — о несчастном случае. Офицеры метались, не зная, что делать. Армия, только что одержавшая блестящую победу, в одно мгновение оказалась обезглавленной.
Шевалье д'Эон соскочил с коня. Он склонился над телом, его движения были быстры и точны, почти неуловимы для глаз столпившихся вокруг офицеров. Никто не заметил, как его длинные, тонкие, ловкие пальцы на мгновение задержались на пистолете, всё ещё зажатом в мёртвой руке принца. Одно быстрое, почти неуловимое движение — и нечто, неоспоримо указывающее на то, что курок был спущен не случайно, исчезло в его ладони. Что это было — никто не успел разглядеть. Потом шевалье выпрямился и громко, так, чтобы слышали все, произнёс:
— Несчастный случай. Граф случайно спустил курок, когда пытался открыть забрало. Я видел это собственными глазами. Пистолет был заряжен, а он, в радости от победы, забыл об осторожности.
Весть о гибели Суассона достигла Сен-Жермена через два дня. Людовик XIII узнал сию новость от капитана де Гито. Король долго молчал, глядя на карту, разложенную на столе, потом медленно перекрестился и произнёс всего одну фразу:
— Господь покарал мятежника. Пусть это будет уроком всем, кто замыслит поднять оружие против своего короля.
И, отложив перо, отправился на псарню — общество собак было ему сейчас милее людей. Лицо его было спокойно, но те, кто хорошо его изучил, заметили бы в глазах странный, радостный блеск — смесь облегчения и чего-то ещё, чему не было названия.
Кардинал Ришелье, узнав о случившемся от госпожи д'Эгильон, лишь кивнул. Его измождённое болезнью лицо не выразило ни радости, ни печали. Только в глубине запавших глаз на мгновение мелькнул холодный, жестокий огонёк.
— Редкостный идиот... — прошептал он едва слышно. — Я же говорил. Впрочем, это к лучшему. Одним врагом меньше.
---
А где-то через неделю, тёплым июльским вечером в Париже, в тихом трактире «Козочка» на улице Могильщиков, где снимал комнату лейтенант королевских мушкетёров господин д'Артаньян, появился новый постоялец. Это был красивый молодой человек, стройный, с тонкими, почти девичьими чертами лица, одетый скромно, но с тем неуловимым изяществом, которое выдаёт в человеке благородное происхождение. Он снял лучшую комнату, расплатился золотом и, сообщив хозяйке, что к нему можно обращаться «шевалье», удалился к себе.
Д'Артаньян, вернувшийся со службы поздно вечером, узнал о новом соседе от трактирщицы и лишь плечами пожал. Мало ли в Париже шевалье? В конце концов, он сам — шевалье!
Лейтенант поднялся в свою каморку, скинул сапоги и уже собирался лечь спать, когда в дверь осторожно постучали.
— Войдите, — сказал он, на всякий случай положив руку на эфес шпаги.
Дверь отворилась, и на пороге появился новый постоялец. В неверном свете масляной лампы его лицо казалось ещё более женственным, а глаза — те самые, сине-зелёные, — мерцали, как два драгоценных камня.
— Прошу прощения за столь поздний визит, господин д'Артаньян, — произнёс он мягким, приятным голосом, в котором, однако, слышались стальные нотки. — Моя сестра, графиня де Бомон, много рассказывала мне о вас. Она говорила, что вы — человек чести и что на вас можно положиться.
Д'Артаньян насторожился. Имя графини де Бомон пробудило в нём целую бурю воспоминаний — и далеко не все из них были приятными.
— Ваша сестра слишком добра ко мне, сударь, — ответил он сдержанно. — Чем могу служить?
Шевалье д'Эон улыбнулся — той самой улыбкой, которая была почти такой же, как и у его сестры: лёгкой, загадочной и хищной.
— Я пришёл просить вас о небольшой услуге, господин д'Артаньян. Я хочу поступить на службу в роту королевских мушкетёров. Моя сестра говорила, что вы можете дать мне рекомендацию к господину де Тревилю. Разумеется, я сумею вас отблагодарить.
Д'Артаньян молчал, разглядывая гостя. Что-то в этом юноше было не так. Но миледи просила... А с графиней Винтер — тьфу ты! — графиней де Бомон лейтенант больше ссориться не желал.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Я лично отведу вас к господину де Тревилю. Но предупреждаю: служба в мушкетёрах — это не прогулка по Сен-Жермену. Это кровь, пот и постоянный риск.
Шевалье улыбнулся ещё шире, и в его глазах на мгновение мелькнуло что-то чрезвычайно опасное.
— О, я знаю, господин д'Артаньян. Я очень хорошо это знаю. Риск — это то, ради чего я живу.
Он поклонился и бесшумно вышел, оставив д'Артаньяна в глубокой задумчивости. Лейтенант ещё долго сидел на краю постели, глядя на закрытую дверь и пытаясь понять, что за странное существо только что побывало в его комнате.
---
Так заканчивается третья глава второй части нашей истории. Читатель, знакомый с мемуарами и хрониками, быть может, уже догадался: смерть графа де Суассона — это ещё один кирпичик в здании, которое возводит незримый архитектор. Мятеж, битва, случайный выстрел, новый постоялец в «Козочке» — кажется, всё это звенья одной цепи.
А разве нет?
Кто возьмётся отрицать?
---
Глава 12
Глава IV. О том, как росли братья, или гнездо в Сен-Жермене
С конца 1640 года Сен-Жерменский замок походил не столько на королевскую резиденцию, сколько на осаждённую крепость, где единственным сокровищем, которое стоило защищать, были два маленьких мальчика.
Франция того времени была сурова: гремела Тридцатилетняя война, умирающий кардинал Ришелье всё так же плёл сети из государственных тайн, а король Людовик XIII, снедаемый меланхолией, недугами и капризами господина де Сен-Мара, казался тенью собственного величия. Но за тяжёлыми дверями Сен-Жерменского дворца, в покоях Анны Австрийской, мир словно менялся.
Если бы вы спросили придворную даму того времени, скажем, ту же мадам де Сенесе, где найти королеву, она бы лишь молча указала на детскую. История Франции не знала подобного примера. Изабелла Баварская отказывалась от своих детей ради власти, Екатерина Медичи использовала их как пешки в кровавых шахматах. Марию Медичи дети просто раздражали.
Но Анна, гордая испанка, чьё сердце молчало долгих двадцать три года, теперь, став матерью, превратилась в простую женщину, чьё счастье измерялось лишь ровным дыханием её сыновей.
Она не просто «иногда навещала» их. Анна жила ради своих детей.
Королева присутствовала при их пробуждении, лично пробовала кашу, которую подносили дофину, и сама проверяла, достаточно ли теплы пелёнки маленького Филиппа.
— Ваше величество, — шептала мадам де Мотвиль, — вы изнуряете себя. Эти бессонные ночи у колыбели герцога Анжуйского подорвут ваше здоровье.
— Оставьте, Мотвиль, — отвечала Анна, не сводя глаз с малыша, родившегося всего год назад. — Вам не понять. Эти дети — не просто принцы. Это — мои сыновья! Мой ответ Богу, королю и кардиналу. Пока я рядом, ни один злой умысел не коснётся их сна.
---
Трёхлетний дофин, которого уже тогда называли «Богоданным», был ребёнком необычайной серьёзности. В его взгляде, ещё по-детски ясном, уже сквозило то врождённое величие, которое позже заставит склониться всю Европу. Но в 1640-х годах это величие проявлялось лишь в трогательной, почти рыцарской заботе о младшем брате.
Маленький Филипп был существом хрупким и нежным. Пока он лежал в своей колыбели, украшенной золотыми лилиями, дофин частенько оставлял свои игрушечные пушки и оловянных солдатиков, чтобы навестить брата.
В один из декабрьских дней 1640 года в детских покоях произошла сцена, которую Ла Порт позже опишет в своих мемуарах с нескрываемой долей благоговения.
Дофин тихонько подкрался к колыбели, где проснувшийся Филипп начал было проявлять признаки беспокойства: агукал, пускал слюни, дрыгал ножками. Госпожа де Лансак хотела было подойти, но королева молчаливым жестом остановила её.
— Смотрите, — прошептала Анна.
Маленький дофин протянул руку и коснулся крошечной ладони брата. Его личико, обычно сосредоточенное, осветилось улыбкой.
— Мой маленький Филипп, — произнёс он с той забавной важностью, которая так шла его высокому лбу. — Не плачь. Твой брат здесь.
Филипп, словно узнав голос, который каждый день звучал над его ухом, затих и, протянув ручку, цепко ухватился за палец брата. Это было не просто соприкосновение двух детей — это был союз, который Анна Австрийская всячески поощряла с первых же дней. Она знала, как враждовали её муж и его брат Гастон Орлеанский. Она поклялась, что её сыновья будут любить друг друга.
— Вы видите, Мотвиль? — вздохнула королева, и слеза блеснула на её реснице. — Дофин защищает его. Он уже знает, что он — солнце, а Филипп — его самая близкая планета.
---
Однако идиллия Сен-Жермена часто нарушалась новостями из Парижа. Ришелье, этот великий и страшный человек, даже на смертном одре следил за каждым шагом королевы. Ему не нравилось это «чрезмерное» влияние матери на будущего короля. Паранойя его высокопреосвященства искала благодарные уши и частенько находила их.
Однажды, в первое воскресенье февраля 1641 года, король Людовик XIII прибыл в Сен-Жермен. Он был бледен, измучен кашлем и подозрительностью. Войдя в детскую, он застал королеву на полу — она играла с дофином, строя замок из кубиков, в то время как Филипп тихо спал в колыбели.
Король замер на пороге. В его глазах отразилась странная смесь зависти и боли.
— Мадам, — сухо произнёс он, — вы забываете, что это дофин Франции, а не простая кукла. Из него нужно ковать монарха, а не какого-нибудь буржуа.
— Сир, — ответила Анна, медленно поднявшись, — чтобы повелевать людьми, он должен сначала научиться любить свою семью. Посмотрите на него. Разве он похож на слабого ребёнка?
Дофин, почувствовав холодный тон отца, не спрятался за юбки матери. Время, когда он орал при виде отца, давно миновало. Сверкнув синими глазами, он сделал шаг навстречу королю, загораживая собой и мать, и брата.
— Отец, — сказал этот необычный маленький мальчик, глядя прямо в глаза Людовику, — я строю крепость для Филиппа. В ней он будет защищён. А когда я вырасту, никто никогда не посмеет обидеть его!
Король вздрогнул. В этом трёхлетнем ребёнке он учуял силу, которой давно лишился сам.
С минуту Людовик стоял подобно статуе, потом улыбнулся — светло и искренне, отложил трость и тяжело опустился на четвереньки прямо на ковёр. Его больные суставы протестующе хрустнули, но он не обратил на это ни малейшего внимания. Взяв в руки деревянный кубик, он спросил:
— Ну-ка, месье дофин, объясните мне: как я смогу вам помочь в этом важном строительстве?
Дофин на мгновение замер, словно оценивая неожиданного помощника, потом подвинулся и показал рукой на недостроенную стену.
— Начнём с неё!
Через пять минут Анна, усевшаяся в кресло с проснувшимся Филиппом на руках, с радостной улыбкой наблюдала, как отец и сын ползают на четвереньках по ковру среди разноцветных кубиков, громко споря о том, с какой стороны должна быть башня, а с какой — ворота.
— Нет, башню — сюда! — настаивал дофин, хмуря бровки.
— А я говорю — сюда! — возражал король, переставляя кубик. — Отсюда будет лучше видно неприятеля!
— Какого неприятеля? — удивился мальчик.
— Да любого! — отрезал Людовик. — Неприятель всегда должен быть перед глазами. Это первое правило фортификации.
— А что это такое — фортикифация?
Король уселся по-турецки и начал лекцию.
Анна рассмеялась, прижимая к себе маленького Филиппа, который таращил свои тёмно-карие глазёнки на эту странную картину, явно не понимая, чем таким увлекательным заняты его отец и брат. Он просто смотрел и uлыбался.
И в этот миг, посреди разбросанных кубиков и деревянных солдатиков, в Новом Сен-Жерменском дворце воцарилось то, чего так долго не хватало королевской семье, — простое, человеческое счастье.
---
В течение всего 1641 года связь между братьями лишь крепла. Дофин, уже проявлявший склонность к порядку и этикету, настаивал на том, чтобы ежедневно первым входить в комнату брата. Он делился с ним самыми красивыми лентами, которые ему дарили, и требовал, чтобы Филиппу давали такие же игрушки, как и ему, «только чуть поменьше, ведь он — mладший брат».
Анна Австрийская торжествовала. Она создавала мир, где не было места предательству. Мир, где царили любовь, уважение и понимание. Королева кормила братьев обязательно одновременно, рассказывала им легенды о великих предках и всегда, подчёркнуто всегда, ставила дофина в положение защитника Филиппа.
— Помни, сын мой, — сказала она как-то вечером, когда тени уже ложились на парковые террасы Сен-Жермена, — Бог дал тебе брата, чтобы ты никогда не был одинок на вершине. Он — твоя правая рука. А ты — его щит.
Мальчик согласно кивал, прижимаясь к тёплому боку матери. В такие моменты Анна была не королевой Франции, а просто женщиной, которая верила, что любовь может быть сильнее политики.
---
25 августа 1641 года Сен-Жермен-ан-Ле проснулся под звуки труб. День святого Людовика был не просто церковным праздником — это были именины короля, в будущем — дофина, а значит, день триумфа правящей династии.
В огромной зале, украшенной шпалерами с изображением подвигов крестоносцев, был накрыт стол. Несмотря на военное время, Ришелье прислал из Парижа корзины с засахаренными фиалками и редкими южными плодами — персиками и абрикосами. Это был чисто политический жест, призванный напомнить королеве, чья рука держит ключи от государственной казны.
Однако Анна Австрийская видела в этом старинном празднике иную цель, поэтому все намёки и напоминания его высокопреосвященства попросту проигнорировала.
В тот праздничный день маленький дофин был облачён в костюм из тяжёлого белого атласа, расшитый золотыми лилиями столь густо, что ткань казалась выкованной из драгоценного металла. Но главной деталью его наряда, приковывавшей взоры придворных, была узкая лента из чёрного муара, пересекавшая его грудь от правого плеча к левой стороне талии.
Это была лента ордена Святого Михаила — древнего рыцарского братства, основанного ещё Людовиком XI. На чёрном фоне ленты ослепительно сверкал золотой медальон, изображающий архангела, попирающего дракона. Чёрный цвет, который на ком-то другом мог показаться мрачным, в сочетании с белым атласом и сверкающими синими глазами ребёнка придавал старшему из принцев вид маленького воина, уже посвящённого в рыцари и познавшего тайны великой власти.
— Посмотрите на дофина, — шептались в толпе вельможи, — чёрный шёлк Михаила-Архангела смотрится на нём так же естественно, как на опытном полководце. Он ещё не носит лазурь Святого Духа, но в его осанке уже больше величия, чем в целой толпе кавалеров ордена.
Королева Анна с гордостью поправила чёрный бант на плече сына. Она знала, что этот цвет символизирует не только рыцарство, но и ту суровую ответственность, которую её сын несёт перед небом за своего младшего брата и за всю Францию.
Среди блестящей толпы придворных выделялся своим высоким ростом молодой человек с хищным профилем и глазами, в которых горел огонь великого честолюбия. Это был герцог Энгиенский, будущий победитель при Рокруа. Он приблизился к королеве, отвесил глубокий поклон и задержал взгляд на маленьком дофине.
— Ваше величество, — произнёс герцог с той долей дерзости, которая прощалась лишь принцам крови, — я вижу, дофин сегодня одет как истинный рыцарь-защитник. Чёрная лента Святого Михаила на этом белом атласе... это выглядит почти как вызов.
Анна Австрийская слегка приподняла бровь.
— Вызов кому, кузен?
— Обычаям, мадам, — улыбнулся младший Конде, чья шпага уже не раз пробовала вкус крови на полях сражений. — Обычно в таком возрасте принцев кутают в кружева, словно кукол. Но этот чёрный шёлк... он напоминает нам, что перед нами не просто ребёнок, а будущий глава воинства. Архангел Михаил не знал пощады к врагам Господним.
Дофин, услышав незнакомый голос, обернулся к герцогу. Несмотря на свои три года, он смотрел пристально, не отводя взгляда.
— Моя лента — это не только напоминание для врагов, господин герцог, — звонко произнёс мальчик. — Она для того, чтобы Филипп знал: его брат — рыцарь. А рыцари никогда не бросают на произвол судьбы тех, кто слабее их.
Герцог Энгиенский невольно вздрогнул от столь взрослой, не по-детски точной речи. Он перевёл взгляд на младенца Филиппа, который в этот момент тянул ручонку к эфесу маленькой шпаги, висевшей у старшего брата на поясе.
— Клянусь честью, ваше величество, — серьёзно сказал принц, обращаясь к королеве, — если этот львёнок так защищает свой прайд с колыбели, то горе тем, кто встанет на пути у Франции, когда он вырастет!
Молодой принц бросил мимолётный взгляд на пустующее кресло, обтянутое красным бархатом, которое по этикету всегда оставляли для кардинала, даже если его и не ждали.
— Его высокопреосвященство совсем плох, — понизив голос, продолжал герцог, — но поверьте, мадам, его шпионы обладают на удивление отличным зрением. Сегодня вечером в Пале-Кардиналь доложат, что дофин носит чёрную ленту защитника, а не просто игрушку. Ришелье не любит союзов, которые он не ковал сам, — даже если это союз двух родных братьев.
Анна Австрийская лишь крепче прижала к себе маленького Филиппа.
— Пусть докладывают, — отрезала она. — Кардинал правит государством, но в этом дворце правлю я. И здесь нет места никакому другому закону, кроме моего!
Она развернулась и усадила годовалого Филиппа в высокое кресло с подушками, расшитыми лилиями, по правую руку от старшего брата.
Дофин же чувствовал себя именинником и господином. Ему казалось, что он на вершине мира, с которой и наблюдает всё это копошение придворных вокруг.
Но едва перед ним поставили золотую креманку с лёгким кремом, он обернулся к брату.
— Мама, — звонко позвал дофин, — Филипп смотрит на мою ложку. Ему тоже хочется сладостей.
— Мой ангел, — улыбнулась Анна, сидевшая во главе стола, — твой брат ещё слишком мал для королевских пиров. Его удел — молоко.
Людовик нахмурился. В этом жесте уже угадывался тот суверен, который через тринадцать лет скажет: «Государство — это я». Он осторожно зачерпнул каплю крема и, прежде чем гувернантка успела вскрикнуть от ужаса, поднёс ложку к губам младенца.
— Если я — будущий король, то мой брат никогда не должен слышать от меня слово «нет»! — заявил ребёнок.
Придворные замерли. В этой детской шалости было больше достоинства, чем во всех речах парламентариев. Филипп, почувствовав сладость, радостно засучил ножками и схватил Людовика за кружевной воротник. Дофин не отстранился. Он терпеливо ждал, пока брат наиграется с его дорогими кружевами, лишь покровительственно похлопывая его по пухлой щеке.
В тот вечер в дневниках придворных появилась запись: «Дофин ценит герцога Анжуйского больше, чем свои привилегии».
---
Пока в детской Нового дворца царили мир и счастье, в вечно забитых просителями галереях Пале-Кардиналь плелись интриги. Ришелье был болен, но его глаза и уши всё так же были повсюду. В Сен-Жермен прибыл господин де Нуайе, верный слуга его высокопреосвященства, под предлогом проверки счетов на содержание двора королевы.
На самом деле у Нуайе была иная задача: убедиться, что Анна Австрийская не воспитывает в сыновьях «испанский дух», враждебный Франции.
Он бесшумно проскользнул в детскую комнату в час, когда королева удалилась в свою молельню. Маленькие принцы остались под присмотром лишь задремавшей у камина няни. Нуайе приблизился к дофину, который в этот момент расставлял на ковре стройные ряды оловянных мушкетёров.
— Ваше высочество, — вкрадчиво начал шпион, метя перьями шляпы пол перед мальчиком, — какая славная армия. Но знаете ли вы, что у вашего дяди, короля Испании, солдаты одеты в ещё более блестящие латы? Не желаете ли вы, чтобы ваша матушка выписала вам таких же из Мадрида?
Это была ловушка. Любой восторженный ответ ребёнка был бы истолкован как влияние «испанской партии».
Дофин поднял на незнакомца свои большие, не по-детски серьёзные глаза. Он перевёл взгляд на колыбель Филиппа, стоявшую неподалёку, а затем снова на Нуайе.
— Моя матушка говорит, что мои солдаты — самые храбрые, потому что они защищают Францию, меня, моего отца и моего брата, — ответил дофин. — А вы, сударь, отчего не в латах? Если вы не солдат, то вы и не можете давать мне военные советы.
Нуайе смутился под пристальным взглядом трёхлетнего ребёнка. В этот момент занавеска шевельнулась, и вошла Анна Австрийская. Она видела и слышала всё.
— Господин де Нуайе, — ледяным тоном произнесла она, — мой сын уже понимает разницу между верным подданным и излишне любопытным гостем. Можете доложить его высокопреосвященству, что в этой комнате говорят только на языке любви к Франции.
Шпион откланялся, поминутно извиняясь и пятясь к дверям. Он понял: кардинал ошибся, но это его не порадует.
---
Январь 1642 года принёс суровые холода и большую беду. У маленького Филиппа начался жар. В те времена почти любая детская болезнь была подобна смертному приговору, брошенному в лицо матери.
В покоях королевы пахло уксусом, жжёными травами и страхом. Лекари в чёрных мантиях спорили у камина, предлагая пустить кровь младенцу, но Анна Австрийская, подобно разъярённой львице, преградила им путь к детской кроватке.
— Вы не коснётесь его своими ланцетами! — вскричала она, забыв о королевском достоинстве. — Уходите! Я сама буду его лечить!
Она не отходила от постели сына двое суток.
Эти сорок восемь часов превратили королеву Франции в бессонную тень, хранительницу жизни у золочёной колыбели. Анна Австрийская отбросила всё, что составляло её публичное бытие: она отказалась от услуг камеристок, не подпускала к себе парикмахеров, и её роскошные волосы, когда-то воспетые поэтами и художниками, теперь беспорядочно рассыпались по плечам, сдерживаемые лишь простой шёлковой лентой.
Она действовала с решительностью солдата на передовой. Каждые полчаса Анна собственноручно меняла уксусные компрессы на лбу маленького Филиппа. Она не доверяла слугам нагревать воду — она сама проверяла её температуру локтем, как это делали простые крестьянки. Она смачивала тончайший батистовый платок в смеси розовой воды и слабого уксуса, осторожно обтирая пылающее тельце младенца, обходя лишь те места, где на нежной коже проступала испарина.
Когда лекари в очередной раз попытались предложить «освежающее» кровопускание, Анна встала между ними и колыбелью. Её рука, обычно не державшая ничего тяжелее веера, теперь с силой, рождённой отчаянием, схватила тяжёлую спинку дубового стула и приподняла его над полом, словно то был лёгкий тростник.
— Вон! — прошипела она, и в её глазах вспыхнул опасный огонь кастильских королей. — Вы уже пускали кровь его величеству, и посмотрите, во что он превратился! Моего сына вы не тронете!
Главный медик двора, господин Бувар, побледнел, но, движимый профессиональным упрямством, пробормотал:
— Но, ваше величество... Если не ланцет, то, может быть, клистир? Это очистит благородные соки...
Договорить он не успел. Господа лекари едва успели пригнуть свои учёные головы, когда над ними, со свистом рассекая воздух, пролетел увесистый серебряный сосуд — ночной горшок господина дофина, полный и тяжёлый. Он с грохотом ударился о дубовую дверь, оставив на ней вмятину и окатив медикусов содержимым, которое пахло отнюдь не духами.
— Вон! — повторила Анна, и на этот раз в её голосе было столько величия и гнева, что доктора, похватав свои саквояжи, бросились к выходу, едва не сбивая друг друга с ног.
В комнате снова воцарилась тишина, нарушаемая лишь тяжёлым дыханием королевы и тихим, восхищённым шёпотом маленького дофина, который из своего угла с восторгом наблюдал за этим небывалым нарушением этикета.
Вторую ночь Анна провела на коленях. Когда её ноги затекли настолько, что она перестала их чувствовать, она просто села на низкую скамеечку, положив голову на край колыбели, чтобы чувствовать каждое движение ребёнка. Если Филипп начинал метаться во сне, она мгновенно подхватывала его на руки. Она расхаживала по комнате, прижимая его к своей груди, мерно покачивая и напевая тихие испанские колыбельные, которые слышала в детстве в Мадриде. Она верила, что её собственное тепло может забрать жар из его тела.
Когда дыхание Филиппа стало тяжёлым и свистящим, королева велела принести жаровни с целебными травами. Она сама подбрасывала в огонь веточки лаванды и иссопа, следя за тем, чтобы дым не был слишком густым, а лишь смягчал сухой воздух покоев.
Она отказывалась от еды, лишь изредка отпивая глоток бульона, который старший сын, ни в какую не желавший уходить, подносил ей в серебряной чаше. Её пальцы, искусанные от волнения, постоянно проверяли пульс на крошечной шее сына. В моменты, когда Филипп затихал слишком надолго, она склонялась так низко, что её дыхание шевелило пушок на его голове, заклиная его продолжать дышать.
Только когда на рассвете третьих суток она почувствовала, что лоб ребёнка стал влажным и прохладным, Анна позволила себе закрыть глаза. Она не легла в постель — она так и уснула, сидя на полу, крепко сжимая в руке пропитанный уксусом платок. За два этих мучительных дня несчастная женщина превратилась в тень самой себя.
---
Как читатель, наверное, уже заметил, была в этой комнате ещё одна тень, такая же неумолимая и преданная, как и сама королева. Маленький дофин отказался покидать пост. Когда Пьер де Ла Порт, верный камердинер, попытался взять принца на руки, чтобы отнести его спать, мальчик вцепился в тяжёлую бархатную портьеру с силой, которой никто от него не ожидал.
— Оставьте меня, Ла Порт! — прошептал он, и в его детском голоске прорезались властные нотки. — Филиппу плохо. Разве вы не слышите, как он зовёт? Я должен быть здесь, рядом с мамой!
Все разглагольствования гувернанток о том, что дофину нужен сон, разбивались о его упрямый, тяжёлый взгляд. В эту ночь принц перестал быть ребёнком, играющим в солдатики; он стал часовым у самой важной крепости в своей жизни.
Когда же наступила вторая, самая тяжёлая ночь, когда воздух в комнате казался застывшим от напряжения, силы окончательно покинули мальчика. Измученный усталостью, он не согласился лечь на кушетку, стоявшую в углу. Он просто свернулся калачиком на мягком ковре, прямо у резного подножия колыбели, положив щеку на собственные сложенные ладони. Госпожи де Лансак и де Сенесе в ужасе зашептались, порываясь перенести наследника престола в постель, но Анна одним коротким, величественным жестом велела им удалиться. Она поняла то, чего не понимали слуги: здесь, на полу, ковалась цепь, которая будет крепче любого государственного договора.
---
Предрассветные сумерки третьего дня окрасили окна Сен-Жермена в пепельный цвет. И именно в этот час тишину прорезал звук, который Анна ждала бесконечную вечность: слабый, тонкий, но уже вполне ясный лепет. Младенец открыл глаза, и в них больше не было мутного блеска лихорадки.
Проснувшаяся Анна припала к колыбели, ловя любое движение Филиппа. В ту же секунду, словно от оплеухи, дофин вскочил на ноги. На его щеке ещё виднелся отпечаток от грубого ворса ковра, но взгляд был ясным и горящим.
— Он жив, мама? — зашептал он, подаваясь вперёд и боясь коснуться края колыбели. — Ох! Посмотри, он открыл глаза! Он смотрит на меня! Филипп, это я, твой Луи!
Убедившись, что брат с аппетитом поел и погрузился в тот глубокий, целительный сон, который обычно приходит лишь после победы над смертью, дофин вдруг преобразился. Вся его обычная угрюмость исчезла, уступив место порыву чистой нежности. Он подошёл к матери, взял её уставшую, пропахшую уксусом руку и с бесконечной любовью прижал её к своей щеке.
— Мама, мы победили болезнь, — выдохнул он, и в уголках его глаз блеснули слёзы, которые он запрещал себе проливать всё это время. — Знаешь, я всю ночь шептал Богу... Я просил Его забрать все мои игрушки, всех моих оловянных всадников и даже ту маленькую шпагу с золотым эфесом, которую прислал папа, — лишь бы Филипп перестал болеть. И Бог меня услышал, мама.
Анна Австрийская привлекла его к себе, зарываясь лицом в его спутанные кудри. В эту минуту, в предрассветном сумраке детской, она поняла самое главное: что бы ни готовило им будущее — яд интриг, грохот пушек или борьба за абсолютную власть — сердце её старшего сына всегда будет принадлежать этой маленькой колыбели. Он уже не просто любил брата; он принял его под своё покровительство, превратив детскую привязанность в священный долг монарха перед кровью своего рода.
Дверь тихо скрипнула. На пороге возникла сутулая фигура короля. Людовик XIII, опираясь на трость, замер, поражённый открывшейся ему картиной.
Король попытался сделать шаг внутрь, но тут же остановился, недоумённо глядя под ноги. Прямо у его туфель, украшенных пышными бантами, валялся помятый серебряный сосуд, а по драгоценному ковру расплывалось пятно, которое никак не могло быть разлитым вином или лекарством. В нос его величества ударил резкий, недвусмысленный запах.
Людовик XIII поднял глаза. Он увидел перевёрнутый стул, раскрасневшуюся Анну, чьи волосы были растрёпаны, как у фурии, и спящих в углу гувернанток.
— Мадам... — медленно произнёс король, переводя взгляд с супруги на серебряный снаряд, лежащий у его ног. — Я полагал, что нахожусь в опочивальне королевы Франции, а не на поле боя под Казале. Чьё это... оружие?
Анна, даже не подумав оправдываться, выпрямилась на полу, где так и сидела, не выпуская из объятий своего старшего сына.
— Это оружие вашей чести, сир, — ледяным тоном ответила она. — Единственное, что смогло защитить вашего сына от ланцетов этих ужасных лекарей. Если вы пришли, чтобы упрекнуть меня за беспорядок — приступайте. Но ваш сын спит, и он здоров.
Людовик XIII замолчал. Он посмотрел на вмятину на двери, затем на решительное лицо жены и, наконец, на лежащий горшок. Внезапно тень улыбки — редкой, почти забытой — скользнула по его измождённому лицу. Король, который сам всю жизнь страдал от бесконечных клистиров и мучительных процедур кровопускания, почувствовал странное, почти мальчишеское удовлетворение.
— Клянусь святым Дени, — пробормотал он, осторожно переступая через горшок. — Впервые этот предмет был использован не по назначению, но с такой пользой для короны.
Услышав эти слова — полное признание её правоты, — Анна почувствовала, как невидимая стальная пружина, державшая её тело двое суток, наконец лопнула. Гнев угас, оставив после себя лишь бездонную, свинцовую усталость. Она измученно, едва заметно улыбнулась одними уголками губ, и эта улыбка была прекраснее и величественнее всех её парадных портретов.
Её веки, отяжелевшие, словно налитые свинцом, медленно опустились. Она не успела ни позвать служанок, ни даже поправить смятую юбку. Сон обрушился на неё внезапно и властно, как удар милосердия. Прямо там, на ковре возле колыбели, где её сморило в первый раз пару часов назад, голова королевы бессильно склонилась на грудь.
Она уснула мгновенно, второй раз за это утро, тем глубоким и беспробудным сном, который знает лишь мать после долгого бдения у постели больного ребёнка. В этой тишине её прерывистое, тяжёлое дыхание слилось с ровным дыханием спасённого Филиппа. Гроза миновала. В комнате, где ещё недавно летали горшки и звучали проклятия лекарям, воцарился священный покой, который не осмелился бы нарушить даже король.
Поражённый Людовик сделал шаг вперёд. Трость глухо стукнула по мраморным плитам, и маленький дофин, сидевший, опершись на ножку колыбели, на ковре рядом с матерью и, казалось, крепко спавший, мгновенно поднял голову. Взгляд трёхлетнего ребёнка был сухим и острым, как клинок. Он приложил палец к губам, приказывая отцу — королю Франции! — не шуметь.
Людовик XIII остановился. Он смотрел на спящую жену, которую столько лет считал лишь политическим инструментом, испанской принцессой, чьи интересы всегда казались ему чуждыми. Но сейчас перед ним была женщина, которая за эти двое суток совершила подвиг более трудный, чем взятие Ла-Рошели. Она отвоевала у смерти его сына.
— Она не уходила ни на минуту, сир, — прошептал дофин, подходя к отцу и беря его за костлявую руку. — Она сказала, что её сердце бьётся за нас троих.
Король почувствовал, как к горлу подступает крик, который он, по своей всегдашней суровости, никогда не выпустит наружу. Он посмотрел на бледное лицо Анны, на её разметавшиеся волосы, на её босые ноги, выглядывающие из-под подола. В этот миг она была для него не королевой-интриганкой, а прекрасной, замечательной, лучшей в мире матерью его детей.
Он медленно стащил с головы свою шляпу с длинными страусовыми перьями — жест, который он совершал только перед Богом или святыми дарами.
— Мадам... — едва слышно выдохнул он, не решаясь разбудить её.
Он хотел подойти и коснуться её плеча, но, ощутив, как крепко его держит за руку старший сын, и увидев, как решительно смотрит на него этот маленький мальчик, Людовик XIII лишь молча низко поклонился своей жене. Он понял, что в этом гнезде, которое Анна свила для своих детей, он — лишь гость. Король повернулся и, зажав трость под мышкой, вышел, оставив в детской то, чего сам он был лишён всё своё детство: безусловную материнскую любовь.
Дофин не выпустил ладонь отца. Его маленькая рука вцепилась в худые, костлявые пальцы короля с неожиданной, почти властной силой. Людовик XIII подчинился этому безмолвному зову и позволил ребёнку вывести себя за порог детской, в гулкий и пустой коридор, где у дверей замерла сменившаяся стража.
Там, в тени тяжёлых бархатных портьер, Людовик остановился. Он посмотрел на сына сверху вниз, прекрасно понимая, что детской просьбы об игрушке или жалобы на гувернанток он не услышит. Взгляд дофина был серьёзен, как у исповедника.
— Отец, — прошептал мальчик, и в этом шёпоте уже слышался гул будущего столетия, — не сердитесь на маму за горшок. Она просто боялась, что Филипп уйдёт на небо раньше времени. А я не могу править Францией один, мне нужен брат.
Людовик XIII вздохнул. Холод, который всегда жил в его груди, на мгновение отступил. Он положил свою тяжёлую, пахнущую лекарствами руку на голову наследника.
— Береги их, сын мой, — глухо произнёс король, впервые обращаясь к дофину как к взрослому мужчине. — Береги их обоих. Одиночество — это такая корона, которую слишком тяжело носить.
— Я справлюсь, сир, — ответил мальчик, выпрямляя спину. — Потому что я — это они, а они — это я.
Король ничего не ответил. Он лишь кивнул и, тяжело опираясь на трость, медленно пошёл по длинной галерее, его шаги затихали в пустоте. А маленький дофин ещё долго стоял в дверях, глядя вслед уходящему отцу, прежде чем тихо вернуться в комнату, где под защитой тишины и материнской любви можно было спокойно заснуть, не думая о будущем французского королевства.
---
Так заканчивается четвёртая глава второй части нашей истории. Читатель, быть может, уже понял: Сен-Жермен стал настоящим гнездом, где мать-королева, подобно наседке, укрывала крыльями своих птенцов от сквозняков большой политики. Кубики, горшки, лекции о фортификации, ночные бдения у колыбели — всё это не просто милые семейные сцены. Это фундамент, на котором будет построено Великое Царствование!
А каким же оно будет?
Кто возьмётся вообразить?
Глава 13
Глава V. О том , как господин кардинал де Ришелье разыграл свою последнюю карту.
I. Тень Красного герцога
1642 год начался под знаком зловещего затишья. Франция напоминала корабль, попавший в идеальный шторм: король Людовик XIII медленно угасал, его внутренности сжигала «Passio iliaca», а Ришелье, этот ещё вчера гранитный «государственный человек», чей дух казался отлитым из бронзы, теперь буквально разлагался заживо. Его правую руку разъедал некроз, он не мог держать перо, но его разум продолжал диктовать свою волю Европе. Его таскали по Парижу в огромных закрытых носилках, обитых пунцовым бархатом, — настоящая комната на плечах гвардейцев, внутри которой умирающий бог государственности плёл свою последнюю и самую грандиозную паутину.
В эти последние месяцы жизни Его Высокопреосвященства рядом с ним всё чаще видели невысокого, улыбчивого итальянца с проницательными чёрными глазами и вкрадчивыми манерами — кардинала Джулио Мазарини. Ришелье, уже предчувствуя свой скорый уход, всячески отличал его перед королём, рекомендовал как своего преемника и доверял ему самые деликатные дипломатические поручения. Услуги, которые Мазарини оказал Франции на этом поприще — особенно в переговорах с итальянскими княжествами и при заключении шаткого мира с Империей, — были поистине бесценны. При дворе уже шептались, что «красный сфинкс» готовит себе смену, но многие, глядя на скромного молодого итальянца, не могли уяснить: то ли это безобидный слуга, то ли будущий хозяин Франции.
Но пока один кардинал плёл свои последние интриги, а другой скромно ждал у подножия трона своего часа, сам король всё дальше отдалялся от своего первого министра. Устав от многолетней опеки Ришелье, от его вездесущих шпионов и регулярных непрошеных советов, переходящих в приказы, Людовик XIII, чьи душевные и физические силы были почти на исходе, нашёл утешение в ином обществе. Всю свою нерастраченную нежность, всю тоску одинокого, больного сердца он обратил на юного маркиза де Сен-Мара. Придворные с изумлением наблюдали, как их обычно холодный и замкнутый монарх прилюдно целует руки своему фавориту, как часами гуляет с ним по аллеям Сен-Жермена, склонив голову к его плечу, как осыпает его милостями и дарами, не в силах отказать ни в одной просьбе. «Король не может дышать без своего Главного конюшего», — писала в те дни мадам де Мотвиль. «Он смотрит на него глазами, полными слёз, и, кажется, готов положить к его ногам всю Францию». Ларошфуко в своих мемуарах добавлял с горькой иронией: «Фаворит стал королём, а король — лишь тенью фаворита». Именно эта всепоглощающая, болезненная привязанность сделала грядущее предательство Сен-Мара столь невыносимым для Людовика — и поэтому столь жестокой была королевская реакция.
Давно почивший в бозе Генрих III сказал бы, что у Сен-Мара, этого двадцатидвухлетнего юноши, была душа ангела и амбиции падшего серафима. Впрочем, амбиции маркиза были, скорее, как у герцога д'Эпернона, выклянчившего у вышеупомянутого герцога две трети королевства на подарки. Людовик любил Сен-Мара так, как может любить глубоко одинокий и больной человек — с болезненной ревностью и жаждой преданности, в эгоизме своём и чёрствости внезапно забывший о двоих своих сыновьях, воспитывающихся в Сен-Жермене. Но Сен-Мар, этот «господин Главный», хотел гораздо большего. Он хотел власти, он хотел в жёны Марию Гонзага и, прежде всего, он хотел смерти его высокопреосвященства. Поэтому маркиз с головой нырнул в очередной глупейший заговор против Ришелье.
А в Новом Сен-Жерменском замке, где Анна Австрийская подобно наседке оберегала своих сыновей, запах предательства чувствовался острее, чем аромат апельсиновых деревьев.
— Вы видите его, Мотвиль? — шептала королева, стоя у окна и наблюдая, как Сен-Мар гарцует на вороном коне под окнами короля. — Он молод, он красив, но он уже мёртв. Он думает, что управляет королём, но он лишь муха, запутавшаяся в паутине красного паука, который вот-вот издохнет сам, но не отпустит добычу.
II. Аромат измены
В один из душных июньских вечеров, когда очередная гроза собиралась над долиной Сены, в покоях королевы разыгралась сцена, заставившая всех присутствовавших призадуматься.
Маленький дофин сидел на полу, окружённый своими неизменными оловянными солдатиками. Но в этот раз игра была странной. Он не штурмовал крепость. Он расставил солдат кругом, а в центре поместил двух нарядных кукол в кружевах, которых Филипп, сидящий рядом на ковре, только что пытался засунуть в рот.
— Нет, Филипп, не ешь их, — серьёзно сказал дофин, отбирая игрушки у брата. — Это преступники. Они должны понести наказание. Мы будем их судить за предательство.
В этот момент двери распахнулись, и вошла королева, за которой поспешал Сен-Мар. Он был в дорожном костюме, запылённый, с лихорадочным блеском в глазах. Он уговаривал Анну, надеясь получить от неё последнее подтверждение поддержки со стороны её испанской родни.
— Ваше Величество! — воскликнул он, едва склонив голову. — Час пробил. Король колеблется, но подпись под договором с Мадридом почти у нас!
Анна резко развернулась, её лицо стало бледнее её жемчужного ожерелья. Она бросила быстрый, взволнованный взгляд на детей.
— Замолчите, маркиз! Здесь стены имеют уши, и почти всегда эти уши носят красные ливреи!
Сен-Мар горько рассмеялся и подошёл к дофину.
— А вы, мой маленький принц? — маркиз ласково погладил мальчика по голове, — вы поможете своему верному Главному конюшему, когда он прогонит злого колдуна в красном?
Дофин поднял голову. В его взгляде не было детского озорства. Он посмотрел на Сен-Мара так, словно видел его насквозь.
— Мой лесной друг говорит, что тот, кто берёт деньги у чужого короля, перестаёт быть подданным своего, — произнёс мальчик с той леденящей интонацией, которая позже станет его фирменным знаком. — Вы получили золото из Испании, господин маркиз?
Сен-Мар отшатнулся, словно его ударили хлыстом.
— Кто научил его этому, мадам?! — вскричал он.
— Жизнь, — коротко ответила Анна. — Уходите, маркиз. От вас пахнет не только духами, но и кровью.
Главный конюший нервно поклонился королеве, его шпоры звякнули по мрамору, затем он поспешно вышел. Когда дверь за ним закрылась, дофин подошёл к матери и тихо спросил:
— Мама, почему у этого господина такие холодные руки? Он коснулся меня, и это было словно лёд. А ещё от него странно пахнет. Одновременно сладким и противным.
Анна привлекла сына к себе и крепко прижала к груди. Маленький Филипп схватил одну из кукол и снова сунул её в рот.
— Это холод страха, дитя моё, — прошептала она. — А запах запомни. Так пахнет измена.
III. Дурачок
В то время как в Сен-Жермене дофин выносил приговоры куклам, а маленький Филипп в приступе детской любознательности выковыривал им глаза, всего в пяти лье от них, за плотно запертыми дверями, плелась измена. Заговор, зревший не один месяц, наконец обрёл форму — форму документа, за который его авторам предстояло заплатить головой.
Ещё в марте в Мадриде, в глубокой тайне, был подписан договор между представителями Сен-Мара, Гастона Орлеанского, герцога Бульонского — и испанской короной. Со стороны Испании его скрепил своей подписью лично граф-герцог Оливарес, первый министр Филиппа IV, давний враг Ришелье и Франции. Со стороны заговорщиков всё подписал некий де Фонтрай, рискнувший головой ради весьма призрачной надежды на своё будущее величие.
Условия договора были таковы, что у любого верного короне француза, прочитавшего их, волосы непременно встали бы дыбом. Заговорщики обязывались поднять вооружённый мятеж, сдать испанцам несколько ключевых крепостей на границе и признать власть Мадрида над спорными территориями. Взамен Испания выделяла двенадцать тысяч пехоты, шесть тысяч кавалерии и солидную сумму золотом — на содержание армии мятежников. Отдельным пунктом, вписанным между строк, значилось обещание испанцев «содействовать устранению кардинала Ришелье с политической арены Франции». Под «устранением», разумеется, понималась вовсе не отставка.
Гастон Орлеанский, как всегда, трусил и категорически отказался подписать договор лично, однако передал через посредника своё высочайшее одобрение. Герцог де Буйон, владетельный князь Седана, пообещал предоставить свою крепость как базу для мятежа, но тоже ничего не подписал. Один маркиз поставил подпись на всех экземплярах договора. Ибо господин де Сен-Мар вложил в этот договор всё: свою жизнь, свою молодость, свою красоту, свою любовь к Марии Гонзага и свою совершенно непонятную ненависть к Кардиналу. Ему казалось, что ещё немного — и он станет спасителем Франции. Король, любящий его больше жизни, сразу всё поймёт и простит. А Ришелье уже не жилец и вот-вот умрёт сам — завтра или, в крайнем случае, послезавтра.
Глупый и наивный Анри ошибался во всём! А как же иначе? Много вы видели политических гениев в двадцать два года?!
Кардинал знал о заговоре с самого начала. Его шпионы — а сеть их была раскинута от Стокгольма до Мадрида — перехватывали письма, подкупали слуг, следили за каждым шагом заговорщиков. Ришелье, прикованный к постели, задыхающийся от боли, читал донесения и улыбался своей страшной, безгубой улыбкой. Ему нужна была улика — неопровержимая, такая, чтобы король, ослеплённый любовью к фавориту, не смог отвертеться от правды. Ему нужна была копия договора. И он её получил.
Когда пергамент с испанскими печатями лёг на одеяло умирающего Кардинала, он, затаив дыхание, долго вглядывался в подписи. Потом перекрестился иссохшей, почерневшей, искореженной рукой и произнёс свою знаменитую фразу:
— Пусть он теперь либо служит мне, либо падёт!
На следующий день копия договора уже была спрятана в потайном ящике его бюро, бережно завёрнутая в шёлк, — ждала своего часа, чтобы лечь на стол короля.
IV. Сцена в Нарбонне
Вскоре после событий в Сен-Жермене, тёплым июльским вечером в Нарбонне, разыгрывалась истинная драма. Бледный и расстроенный Людовик XIII сидел у постели умирающего Ришелье. Король был измучен кашлем и сомнениями. Он любил Сен-Мара — этого милого, хоть и недалёкого юношу, который одним своим присутствием возвращал ему молодость. Любил той единственной, всепоглощающей, эгоистичной любовью, на какую только способен глубоко замкнутый, подозрительный человек, всю жизнь окружённый врагами и предателями. И теперь эта любовь должна была умереть по его приказу.
Ришелье, давно уже похожий на покойника, жестом подозвал секретаря.
— Сир, — прошептал он, и каждый звук давался ему с трудом, — вы думаете, что он любит вас? Какое заблуждение! Посмотрите на это.
Он протянул королю пергамент. Это была та самая копия секретного договора с Испанией. В нём Сен-Мар обещал сдать крепости, открыть границы и признать власть Испании в обмен на помощь в устранении Кардинала.
Людовик XIII читал, и его лицо превращалось в маску из серого камня. Его рука, державшая бумагу, задрожала так сильно, что пергамент зашуршал. Но он прочитал до конца. Потом перечитал снова. И ещё раз. Король поднял на кардинала глаза — в них стояли слёзы. Скупые, с трудом сдерживаемые слёзы человека, который никогда не умел плакать.
— Анри... — прошептал он одними губами. — Анри... Мой Анри... Как ты мог?
И вдруг, не в силах больше сдерживаться, он закрыл лицо руками и разрыдался — громко, страшно, по-детски. Его плечи вздрагивали, из горла вырывались хриплые, лающие звуки. Он плакал не как монарх, потерявший подданного, а как человек, потерявший единственное, что согревало его холодную, одинокую жизнь.
— Он... он продал Францию! — выкрикнул король сквозь слёзы. — Он продал меня! Ради испанского золота? Ради... ради этой вертихвостки?
— Он продал вас ради самого себя, Сир, — неумолимо, как палач, ответил Ришелье. — В моём мире есть только два божества: Король и Франция. И он оскорбил обоих.
Людовик ещё долго сидел, закрыв лицо руками. Потом медленно опустил их. Его красное, искажённое горем лицо было мокрым от слёз, но глаза стали пустыми. В них не осталось ничего — ни любви, ни надежды, ни жалости. Только ледяная, бездонная пустота.
— Арестуйте его, — произнёс он глухо. — Арестуйте их всех. Вы добились своего, Ваше Высокопреосвященство. Ваши враги ответят за всё!
Ришелье, исподволь глядя на короля, чуть заметно улыбнулся. Его последняя карта была разыграна.
— У меня нет других врагов, кроме врагов государства.
В этот момент за бархатным балдахином кардинальского ложа всколыхнулась едва заметная тень. Кто-то очень тихо, но довольно хмыкнул. Кто это был — увы, осталось неизвестным. Тень исчезла прежде, чем кто-либо успел её заметить.
V. Испанская кровь
Весть об аресте Сен-Мара и де Ту ударила по Сен-Жермену как пушечный залп. Анна Австрийская поняла: Ришелье не остановится на фаворите. Он будет искать нити, ведущие к ней.
В ту ночь в замке жгли письма. Анна собственноручно бросала в камин бумаги, которые могли стоить ей головы. Пламя отражалось в её глазах, делая их почти чёрными.
— Мама, почему пахнет гарью? — спросил проснувшийся дофин.
— Мы сжигаем прошлое, сын мой, — ответила она, бросая в огонь конверт с печатью Гастона Орлеанского. — Чтобы у тебя было будущее.
В этот момент за дверью послышался тяжёлый топот сапог. Гвардейцы Кардинала! Анна схватила со стола заряженный пистолет — тот самый, который она всегда держала наготове, — и встала перед кроватью детей. В дверь вежливо постучали.
— Кто там? — выкрикнула она.
— Капитан гвардии де Жюссак, мадам! По приказу Его Высокопреосвященства мы должны усилить охрану покоев Его Высочества дофина!
Это была очень вежливая форма домашнего ареста. Анна опустила пистолет, но её всё ещё колотила мелкая дрожь. Она подошла к окну. Там, внизу, в свете факелов, она увидела, как из Старого замка выводят друзей Сен-Мара.
— Если они захотят забрать вас, чтобы увезти в Лувр как заложников, — прошептала она спящим детям, — они увидят, что дочь испанских королей умеет не только плакать, но и убивать.
Дофин проснулся, почувствовав её взгляд. Он увидел мать — бледную, растрёпанную, с пылающими глазами, охраняющую их сон.
— Мама, Кардинал снова злится? — в полумраке сверкнули его синие глаза.
— Кардинал умирает, мальчик мой. И он хочет забрать с собой как можно больше самых красивых и молодых. Завтра Франция лишится ещё двоих.
VI. Лион
12 сентября 1642 года площадь Терро была забита людьми так плотно, что и маслине негде было упасть.
Согласно обычаю, принцев крови и высших дворян королевства казнили благородным мечом — быстрым, острым, почти милосердным. Но за несколько дней до казни кардинал Ришелье, уже не встававший с постели, продиктовал секретарю короткую записку: «Топор». Ни объяснений, ни причин — одно только слово, упавшее на бумагу, словно лезвие на плаху. И суд, послушный воле умирающего министра, заменил меч на топор — неблагородное орудие палача, каким рубили головы разным мелким кошкам. Для Главного конюшего Франции, первого фаворита короля, эта замена стала последним — посмертным — унижением от руки того, кого он так мечтал уничтожить.
Сен-Мар взошёл на эшафот в костюме из коричневого бархата с золотым шитьём. Он был так красив, что женщины в толпе рыдали, глядя на него. Их мужья смущённо стояли рядом и не могли понять: откуда такая чувствительность?
Советник Парижского парламента Франсуа де Ту шёл следом, прижимая к груди распятие. Де Ту даже не был заговорщиком. По мнению Его Высокопреосвященства, он был лишь виновен в том, что знал о заговоре и не донёс на друга. Советник держался с кротостью святого, идущего на мученичество. Единственное, о чём он попросил палача, — позволить ему проститься с другом.
— Прощай, Анри, — прошептал он, прежде чем опуститься на колени.
— Прощай, Франсуа, — ответил Сен-Мар. — Я скоро последую за тобой.
Де Ту положил голову на плаху. Сен-Мар, ожидавший своей очереди, стоял так близко, что край его плаща касался плеча друга. И когда топор обрушился в первый раз — неудачно, скользнув по кости, — маркиз услышал крик. Страшный вопль ужаса и муки, который издал его друг, прежде чем второй удар оборвал его жизнь.
Толпа ахнула. Маркиз побледнел и отвёл глаза.
Настала его очередь. Он опустился на колени, положил голову на плаху, ещё мокрую от крови де Ту. И начался кошмар.
Палачом оказался молодой и неопытный сопляк — говорили, что это был его первый эшафот. То ли Ришелье нарочно выбрал новичка, то ли городской палач наотрез отказался лично казнить королевского фаворита и прислал вместо себя подмастерье, — этого никто не знал. Но результат оказался чудовищным. Топор обрушивался раз за разом, всякий раз неточно, мучительно, невыносимо.
Первый удар пришёлся в затылок — Сен-Мар пошатнулся, но остался жив.
— Ах, Боже мой! Что же это за мир? — воскликнул несчастный.
Второй удар рассёк плечо. Третий, четвёртый, пятый — брызги крови и ошмётки плоти летели в разные стороны. Кровь заливала эшафот, стекая по ступеням. Маркиз уже не кричал.
Толпа, ещё недавно жадная до зрелища, теперь рыдала и отворачивалась. Женщины блевали и падали в обморок. Мужчины, бледные как смерть, крестились и шептали молитвы.
Лишь на одиннадцатом ударе голова маркиза де Сен-Мара, главного конюшего Франции, отделилась от тела и покатилась по помосту.
В наступившей тишине кто-то истерично завопил: «Да здравствует король!» — но крик этот потонул в общем недовольном гуле ужаса.
Так закончил свою жизнь самый красивый дворянин королевства. Говорили, что кардинал Ришелье, узнав о подробностях казни, остался доволен и велел подать себе вина. На его жёлтую, как у мертвеца, рожу даже вернулся румянец. Говорили, что сам король, в Сен-Жермене, посмотрев на часы и поняв, что в Лионе в этот самый момент падает топор палача, сказал с ухмылкой: «Я бы хотел сейчас видеть, какую гримасу он корчит на этом эшафоте», породив тем самым самое бесчувственное и холодное высказывание в истории. Другие же передавали, что, услышав о том, как страшно умирал его любимец, король заперся в своих покоях и не выходил три дня, не принимая никого, кроме капитана де Гито.
Но всё это были только слухи. А правда... Правда осталась лежать на залитом кровью эшафоте площади Терро.
В тихо гудевшей лионской толпе стоял неприметный молодой человек в мушкетёрском плаще. Его красивое лицо было спокойно, а сине-зелёные глаза не выражали ничего — ни жалости, ни одобрения. Когда голова Сен-Мара упала, он чуть заметно кивнул — то ли удовлетворённо, то ли просто констатируя факт, — и растворился в толпе раньше, чем кто-либо успел обратить на него внимание. Шевалье д'Эона ждали в Париже, и он спешил.
VII. Очищающее пламя
В Сен-Жермене дофин нашёл в камине обгоревший край ленты — подарок Сен-Мара. Он долго вертел его в руках, а потом бросил обратно на угли.
— Мама, — сказал он, явившись в часовню к Анне, молившейся у алтаря, — господина Главного Конюшего больше с нами нет?
— Больше нет, сын мой.
— Значит, теперь господин Кардинал — самый главный?
— Нет, — Анна обняла его и указала на улыбающегося с витражей Христа. — Теперь главный — Он. А после Него — твой отец и ты. Твой отец сделал всё, чтобы те, кто хотел играть его короной, обратились в прах.
Королева взяла сына за руку и вывела в парк. Там они уселись на скамейку, что стояла на Нижней террасе у самой Сены. Дофин, болтая ножками, глазел на чаек, а Анна смотрела вдаль, туда, где за горизонтом догорал закат царствования Людовика XIII. Она знала: скоро не станет ни Ришелье, ни короля. И тогда её маленькому рыцарю в чёрной ленте Святого Михаила придётся учиться самому держать в руках этот мир, который только что был омыт кровью самого красивого дворянина королевства.
За её спиной, в гроте Орфея, слабо колыхнулась чья-то тень. Эльфы наблюдали. Эльфы были довольны: их подменыш рос, хорошел, умнел, и, хотя его час ещё не пробил — он был уже близок.
---
Так заканчивается ещё одна глава нашей истории. Читатель, быть может, уже понял: смерть Сен-Мара — не просто казнь красивого юноши. Это конец целой эпохи. Ришелье умирает, король угасает, а маленький дофин, у которого даже ещё нет имени, уже начинает свой
долгий путь к солнцу.
Заговор, предательство, казнь на площади, знакомые тени наблюдателей — всё это уже здесь, на этих страницах.
А скольких ещё казнят?
Кто возьмётся сосчитать?
---
Глава 14
Глава VI. О том, как господин д'Артаньян попрощался с одним кардиналом и познакомился с другим
Декабрь 1642 года случился серым и ледяным, словно сама смерть набросила на город свой траурный плащ, ещё точно не зная, кого именно она пришла забрать. Пале-Кардиналь, ещё недавно блиставший сотнями свечей и наполненный гулом голосов сотен просителей, толпящихся в коридорах, внезапно опустел и испуганно замер в тревожном оцепенении. Огромный дворец, подаренный умирающим кардиналом королю, превратился в натуральный склеп, где единственным властителем остался запах — тошнотворно-приторная смесь мускуса, ладана и той особой, сладковатой гнили, которую уже не заглушить никакими благовониями.
Арман Жан дю Плесси, кардинал де Ришелье, умирал так же, как и жил, — никому и ничему не уступая. Нынче его высокопреосвященство не желал уступать ангелу смерти, заставляя его который день томиться в своей приёмной.
Его правая рука, та самая, что годами подписывала смертные приговоры и плела почти невидимые кружева европейской политики, была черна от некроза и неподвижно лежала на пунцовом шёлковом одеяле. Лицо первого министра, некогда властное и презрительное, заострилось, кожа приобрела оттенок старого выцветшего папируса, а дыхание вырывалось из груди со свистом и хрипом, напоминавшим скрип ржавых дверных петель. Этот, ещё не старый, пятидесятисемилетний мужчина выглядел полной развалиной, живым трупом. Каждое утро секретарь, входя в его спальню, глядел на кардинала и думал, что тот уже мёртв. На застывшем, безжизненном, измождённом лице жили только глаза. Они пылали, словно два раскалённых угля, упавших в серый пепел. В них всё ещё читался тот неумолимый, острый, как лезвие дуэльного кинжала, ум, который восемнадцать лет заставлял трепетать всю Европу.
— Ваше Высокопреосвященство, — прошептал господин Шарпантье, личный секретарь кардинала, склоняясь к самому уху умирающего, — прибыл его величество.
Веки кардинала дрогнули. Левая рука, та, что ещё могла двигаться, чуть заметно шевельнулась, словно отгоняя невидимую муху. Он ждал. Он надеялся, что король приедет. И знал, что этот разговор будет последним.
В этот день, 2 декабря, в Пале-Кардинале, по приказу Его Величества, несли дежурство мушкетёры. У дверей кардинальских покоев, в ожидании приезда короля, вытянувшись в струнку, замерли двое: господин д'Артаньян, лейтенант роты де Тревиля, нервно теребил левый ус и поминутно проверял эфес своей шпаги, хотя никакой опасности поблизости не наблюдалось. Просто находиться среди вчерашних противников в доме умирающего кардинала было неуютно даже ему — человеку, сталкивающемуся со смертью лицом к лицу сотни раз.
Рядом с ним стоял шевалье д'Эон. Молодой мушкетёр, совсем недавно получивший патент и зачисленный в роту, был совершенно спокоен. Его красивое, тонкое лицо было непроницаемо, как у статуи, а сине-зелёные глаза смотрели прямо перед собой с тем особым, чуть отстранённым выражением совершенного безразличия, которое д'Артаньян давно уже начал примечать за своим новым товарищем.
— Ну и запах здесь, — проворчал гасконец, морща нос. — Нынче его высокопреосвященство попахивает, как скверная лавка аптекаря, в которую зачем-то привезли протухшую рыбу.
— Это история, господин д'Артаньян, — тихо ответил шевалье, не поворачивая головы. — История всегда пахнет смертью. Привыкайте.
---
Король вошёл тяжёлой поступью смертельно уставшего человека. Его лицо, и без того землистого цвета, казалось ещё более серым в неверном зимнем свете, льющемся в окно. Людовик XIII шёл медленно, опираясь на трость, и каждый шаг давался ему с трудом.
У изголовья умирающего король с удивлением обнаружил кардинала Джулио Мазарини, с недавних пор поступившего на французскую службу. Невысокий, улыбчивый римлянин с проницательными чёрными глазами и вкрадчивыми манерами, он стоял, почти скрытый тенями, держа в руках серебряный поднос с нетронутой едой, и всем своим видом выражал почтительную скорбь. За последние месяцы всесильный — пока ещё всесильный — министр настойчиво продвигал его, и теперь этот скромный помощник, уже носящий алую сутану, скромно ожидал своего часа, дабы превратиться в хозяина. Людовик уже давно знал, что стареющий кардинал видел в Мазарини своего идеального преемника — такого же гибкого, хитрого и преданного интересам Франции.
Ришелье, увидев короля, сделал слабое движение иссохшей рукой. Мазарини мгновенно отставил поднос на столик у кровати, склонился над постелью и бережно, с ловкостью, выдававшей опыт ухаживания за больным, помог старому кардиналу приподняться на подушках. Это было непросто: хотя тело Ришелье, некогда полное жизненной силы, теперь казалось почти невесомым, как у ребёнка, каждое прикосновение причиняло ему невыносимую боль. И всё же он не издал ни звука.
Когда итальянец закончил и отступил на шаг, Ришелье перевёл дух и указал королю на стул возле кровати, что уже был приготовлен для его величества.
Жест этот был слаб, почти незаметен, но Людовик XIII понял. Он опустился на стул — осторожно, тяжело, опираясь на трость, и его лицо, искажённое болью, оказалось на одном уровне с лицом умирающего. Двое старых соратников, двое измученных болезнями людей, смотрели друг на друга, и между ними не осталось ни лжи, ни лести, ни многолетних обид. Только горькая правда неизбежного обоюдного конца.
— Сир, — голос кардинала был слаб, но отчётлив, — я прощаюсь с Вашим Величеством, оставляя Францию на вершине могущества.
Король молча кивнул. Он слушал, но взгляд его был прикован не к лицу умирающего, а к серебряному подносу, стоявшему на низком столике у постели. Там, на крохотной тарелочке венецианского стекла, лежал варёный яичный желток — единственная пища, которую ещё мог принимать кардинал. Рядом, в мисочке остывшего бульона, тускло поблёскивала серебряная ложка.
Ришелье, ещё минуту назад говоривший твёрдо и отчётливо, вдруг ослаб. Его левая рука, та, что ещё сохраняла способность двигаться, приподнялась над одеялом, потянулась к подносу, но тут же бессильно упала обратно. Кардинал хотел взять ложку — и не смог. Пальцы, которые когда-то подписывали указы, двигавшие армиями, и держали в повиновении целые провинции, теперь не могли бы удержать и ничтожный кусочек серебра.
Когда Людовик XIII осознал это, в его груди что-то дрогнуло. Этот замкнутый, холодный, вечно сомневающийся человек, который всю жизнь прятал свои чувства за маской суровости, вдруг увидел перед собой не грозного министра, не «красного сфинкса», а просто умирающего старика, беспомощного, как дитя. И вдруг король, чьи собственные руки дрожали от слабости, взял ложку.
Это был жест, не предусмотренный никаким этикетом. Людовик XIII зачерпнул крохотный кусочек желтка, поднёс его к запёкшимся, потрескавшимся губам кардинала и терпеливо, как кормят больного ребёнка, дождался, пока тот проглотит. Потом ещё один кусочек. И ещё.
Мазарини, стоявший в тени, затаил дыхание. Он видел слёзы, навернувшиеся на глаза его покровителя, — скупые, редкие слёзы человека, который разучился плакать очень много лет назад. Ришелье не говорил ни слова. Он только смотрел на короля, и в его взгляде, обычно холодном и надменном, читалось то, чего не видел никто и никогда: безмолвная, почти детская благодарность. Он, повелевавший королями и низвергавший принцев, теперь был просто немощным, умирающим человеком, которого кормит с ложки его государь.
Это было последнее причастие верности. Не пышная церемония в соборе, а тихая трапеза в полумраке душной опочивальни. И в этом молчаливом обмене — пищей, взглядами, слезами — было больше величия, чем во всех победных реляциях и государственных актах, вместе взятых.
Когда последний кусочек желтка был проглочен и запит бульоном, а король отставил тарелку, Ришелье несколько мгновений лежал неподвижно, собираясь с силами. Каждый вздох давался ему с трудом — грудная клетка вздымалась и опускалась с громким, свистящим хрипом. Кардиналу внезапно захотелось спать. Но он не мог позволить себе расслабиться, не завершив последнего государственного дела.
Он указал королю взглядом на Мазарини, всё так же неподвижно стоящего в тени портьер. Итальянец, поняв безмолвный призыв, шагнул вперёд и опустился на колени у постели — не раболепно, но с достоинством человека, который знает себе цену и вряд ли готов её снизить.
— Сир, — голос Ришелье был слаб, но каждое слово падало в тишину спальни, словно капля воды в чашу с вином для причастия, — я ухожу. Но Франция остаётся. И вы тоже. А я не могу оставить вас одного. Этот человек, — он с трудом перевёл взгляд на коленопреклонённого Мазарини, — этот человек служил вам и Франции верой и правдой. Он превосходнейший дипломат! Он был моими глазами и ушами везде, где я не мог находиться лично по той либо иной причине. Его ум гибок, а преданность абсолютна. Он — итальянец, а значит, у него нет здесь ни родни, ни друзей, ни обязательств, кроме тех, что он возьмёт на себя сам. Никто лучше него не завершит моих трудов и не сохранит то, что мы с вами строили два десятилетия!
Кардинал замолчал, обессиленный этой длинной речью. Его глаза закрылись, и на мгновение показалось, что он потерял сознание. Но нет — он снова открыл их и посмотрел на короля с той особой, пронзительной мольбой, на какую только способен умирающий, передающий дело всей своей жизни в чужие руки.
Людовик XIII перевёл взгляд с умирающего кардинала на коленопреклонённого итальянца. В его душе боролись противоречивые чувства: привычное недоверие ко всему, что исходило от Ришелье, усталость от многолетней опеки, желание наконец править самостоятельно — и страх остаться одному. Он слишком долго был ведомым. Он не умел вести сам.
— Хорошо, — произнёс он наконец. Голос его прозвучал глухо, почти безразлично. — Я принимаю вашу рекомендацию. Встаньте, господин Мазарини.
Мазарини поднялся с колен — плавно, без резких движений, всё с тем же выражением почтительной скорби на лице. Он не выказал ни радости, ни торжества. Только лёгкая тень удовлетворения промелькнула в его чёрных, проницательных глазах — тень, которую заметил бы лишь очень внимательный наблюдатель.
— Благодарю за доверие, ваше величество, — произнёс он тихо. — Я оправдаю его.
Король кивнул и, тяжело опираясь на трость, поднялся со стула. Визит был окончен. Он развернулся и сделал шаг к выходу, но остановился и, не оборачиваясь, проговорил:
— Прощайте, ваше высокопреосвященство.
— Прощайте, сир, — ответил Ришелье. — Да хранит Господь вас и Францию.
Король уже подходил к дверям, когда за его спиной раздался тихий, но отчётливый голос — голос, в котором, казалось, звучала сама смерть, уже стоявшая в ногах кардинальской кровати:
— Сир… у меня есть ещё одна, последняя просьба.
Людовик XIII замер. Его рука, уже протянутая к дверной ручке, дрогнула и опустилась. Он не обернулся, но плечи его напряглись, а спина выпрямилась — так, словно он готовился принять удар.
— Я хочу видеть дофина, — произнёс Ришелье. — Прежде чем уйти.
В комнате повисла такая тишина, что стало слышно, как потрескивает свечной фитиль и как ветер швыряет снежную крупу в оконное стекло. Мазарини, стоявший у постели, инстинктивно отступил на шаг, словно желая слиться с портьерой и не быть свидетелем того, что сейчас произойдёт. Он слишком хорошо знал: эта просьба была опасна. Опаснее, чем все государственные тайны, вместе взятые.
Король медленно обернулся. Его лицо исказилось — на нём отразилась сложная, мучительная гамма чувств, которую редко кому доводилось видеть. Страх — первобытный, глубинный страх отца, которому предлагают доверить своего сына тому, кто всю жизнь плёл интриги и использовал людей, как пешек. Недоверие — острое, подозрительное, рождённое многолетней привычкой видеть в каждом жесте кардинала скрытый умысел. Ревность — тёмная, липкая, почти постыдная, но оттого не менее жгучая: почему он, король, должен делить своего наследника с кем-то ещё, пусть даже этот кто-то — умирающий старик?
Он долго молчал, глядя в пол. Мысли вихрем проносились в его голове. Он вспомнил ту сентябрьскую ночь четырёхлетней давности — бурю, зеркало, троих ночных гостей и младенца с сапфировыми глазами. Вспомнил, как этот самый старик, лежащий сейчас на смертном одре, вручил ему две алмазные подвески. Вспомнил, как Ришелье постоянно настаивал на крещении дофина — и как он, Людовик, почему-то медлил, откладывал, тянул, словно предчувствуя что-то. Предчувствуя что?
Что, если кардинал что-то знает? Что, если он хочет увидеть мальчика не для прощания, а для чего-то иного?
И всё же… всё же это был Ришелье. Человек, который восемнадцать лет служил Франции так, как не служил никто. Человек, который умирал сейчас, уже почти забытый и проклятый всеми, кроме его самого и этого скромного итальянца. Человек, который просил о последней милости — увидеть того, ради кого он, быть может, и жил все последние годы.
— Я подумаю, — сказал наконец Людовик, и голос его прозвучал глухо, почти бесстрастно. — Я пришлю его завтра, если… если сочту нужным.
Он вышел, не прощаясь, и дверь за ним закрылась. Ришелье остался лежать в полумраке, глядя в полог кровати. Его лицо, измождённое и серое, было спокойно. Он сделал всё, что мог. Теперь оставалось только ждать.
---
Людовик XIII вышел в приёмную и на мгновение остановился, переводя дух. Разговор с умирающим кардиналом дался ему тяжелее, чем он ожидал. Грудь сдавливал привычный кашель, а ноги дрожали от слабости, но он не позволил себе опереться на дверь — не здесь, не сейчас, не на глазах у мушкетёров.
Первым, кого он увидел, был лейтенант д'Артаньян. Гасконец стоял, вытянувшись как на параде, и на его обычно живом, насмешливом лице застыло выражение почтительной тревоги.
— А, д'Артаньян! — обрадовался король. — Как замечательно, что вы здесь! Сопроводите меня. Вы поедете со мной в карете. Я желаю с вами поговорить.
— Слушаюсь, ваше величество!
Лейтенант поклонился, скрывая удивление. Приглашение в королевскую карету было неслыханной честью, и он почувствовал, как по спине пробегает холодок — то ли от волнения, то ли от предчувствия, что разговор предстоит непростой.
Король уже двинулся к выходу, когда вдруг остановился и, словно вспомнив о чём-то, перевёл взгляд на шевалье д'Эона, замершего у doors опочивальни с непроницаемым выражением лица.
— Месье д'Эон, вы останетесь здесь. У дверей его высокопреосвященства. И проследите, чтобы ни одна живая душа не входила и не выходила без моего личного разрешения. Никто. Вы поняли меня? Список тех, кому это разрешено, вам передаст господин Шарпантье.
— Так точно, ваше величество, — гаркнул шевалье. Его сине-зелёные глаза на мгновение встретились с глазами короля, и в этом взгляде промелькнуло нечто, похожее на понимание.
В этот момент дверь опочивальни приотворилась, и оттуда бесшумно выскользнул кардинал Мазарини. Итальянец двигался с той особой, кошачьей грацией, которая позволяла ему появляться и исчезать почти незаметно. Обнаружив, что король ещё не уехал, он склонился в поклоне.
— Кстати, господин Мазарини, — произнёс Людовик, и его голос приобрёл деловой, почти сухой тон. — Завтра в полдень я жду вас в Сен-Жермене. Вас представят королеве и дофину. Не опаздывайте.
— Всенепременно, ваше величество, — ответил итальянец, выпрямляясь. Его проницательные глаза на мгновение задержались на д'Артаньяне, словно оценивая возможного союзника или противника, а затем вернулись к королю. — Я не имею привычки опаздывать.
Король коротко кивнул и, опираясь на трость, направился к выходу. Д'Артаньян, повинуясь жесту монарха, последовал за ним. В последний момент, уже у лестницы, гасконец обернулся и бросил быстрый взгляд через плечо: Мазарини и д'Эон стояли в разных концах приёмной, словно две фигуры на шахматной доске, и каждый ждал своего хода. Лейтенант вдруг остро почувствовал, что понятный и вполне уютный мир, к которому он привык, меняется прямо на глазах. Время Ришелье заканчивалось. Наступала новая, ещё неведомая эпоха. И у её порога уже стояли те, кому предстояло делить власть и хранить корону.
---
Когда шаги итальянца стихли в конце галереи, д'Эон, не колеблясь, отворил дверь в опочивальню и вошёл. Кардинал, казалось, спал, но при звуке шагов его веки дрогнули и приподнялись.
— Кто здесь? — прошептал он, вглядываясь в полумрак. — Ко мне не должны входить без…
— Не беспокойтесь, ваше высокопреосвященство, — произнёс мушкетёр, снимая шляпу. — Это всего лишь я.
Ришелье замер. Его горящие глаза расширились, а иссохшая рука невольно сжала золотое распятие, лежавшее на одеяле. Перед ним стояла женщина. Вернее, существо, которое когда-то называло себя Анной де Бейль, леди Кларик, Шарлоттой Баксон и ещё десятком имён. Та, кого покойный король Англии Яков I ласково называл «моя любимая кобра», а римские сплетники — «дьяволом в бархате».
— Анна, — прошептал он. — Вы… живы? Мне докладывали, что вас казнили. Что гасконец и его друзья…
— Меня нельзя казнить, Арман, — ответила гостья, подходя ближе. Её голос, низкий и чарующий, звучал в тишине опочивальни, словно далёкая музыка. — Я неподсудна — ты же знаешь. Ибо то, что я делала, всегда было по твоему приказу и на благо государства! Мы служили Франции так, как не служил никто. Пачкали руки в крови и грязи, чтобы короли оставались в белых перчатках. И вот теперь ты уходишь. Какие же вы, люди, хрупкие и недолговечные.
Ришелье долго, очень долго молча смотрел на неё — пристально, изучающе, не мигая. В его голове, ещё сохранявшей полнейшую ясность, несмотря на агонию тела, проносились обрывки воспоминаний, складываясь в причудливую, почти невероятную мозаику. Он вспомнил день, когда впервые увидел эту женщину — как и сейчас, юную, прекрасную, с глазами, в которых горел нечеловеческий, холодный огонь. Она пришла к нему с рекомендательным письмом от одного флорентийского банкира, и он как-то сразу понял: такая не умрёт никогда, ибо смерть боится таких, как она. Что ж, судя по тому, что его глаза видят сейчас, уже тогда он был совершенно прав!
Он вспомнил, какие отдавал ей приказы — самые тёмные, самые грязные, самые секретные, те, что не доверишь никому. И она убивала, соблазняла, предавала, меняла лица и имена, но всегда возвращалась — с неизменной лёгкой усмешкой на коралловых губах и отчётом, полным ледяного спокойствия. Сколько раз он думал: «Если Бог и создал дьявола, то выглядеть он должен именно так». И столько же раз сам себя успокаивал: «Но этот дьявол служит мне!».
И теперь она снова стояла перед ним — живая, юная, прекрасная, словно и не было никаких прошедших лет. А он лежал перед нею — умирающий, разлагающийся заживо, с почерневшей рукой и гниющим телом. Какая ирония! Та, кого он посылал на смерть десятки раз, пришла проводить его в последний путь. Та, кого он считал всего лишь своим легко заменяемым орудием, оказалась долговечнее своего создателя.
И ещё он с досадой подумал — впервые за двадцать лет, — что, возможно, был к ней несправедлив. Что за всей этой холодной, змеиной красотой скрывалось нечто, чего он, старый циник, никогда не умел разглядеть. Преданность? Благодарность? Или, может быть, даже… любовь? Впрочем, сейчас это уже не имело значения. Никакого. И от этого ощущения кардиналу стало противно.
Его безгубый рот растянулся в слабом подобии усмешки — той самой, знаменитой, от которой когда-то трепетали принцы и министры. Теперь в ней не было ни угрозы, ни сарказма. Только горькая, усталая ирония человека, который на пороге смерти вдруг понял: он так и не узнал, не понял тех, кто был рядом с ним.
— Прости меня, — сказал умирающий. — За всё. За те поручения, что я тебе давал. За ту жизнь, на которую тебя обрёк. Я был жесток, но я служил Франции.
— Я тоже служила и продолжу служить, Арман. И я не держу зла.
Графиня склонилась над умирающим и коснулась губами его ледяного лба. Кардинал закрыл глаза, и на мгновение лицо его просветлело.
— Служи тому мальчику, — прошептал он. — Тому, что живёт в Сен-Жермене. Он — будущее. Я понятия не имею, что за кровь течёт в его жилах, но я знаю: он — единственная надежда Франции. Защищай его.
— Обещаю, Арман. Спи спокойно.
Выйдя из покоев с непроницаемым лицом и вновь надев шляпу, шевалье д'Эон, мушкетёр из роты капитана де Тревиля, занял свой пост у дверей. Никто из проходивших мимо обитателей дворца не смог бы догадаться, что происходило минуту назад за этой дверью. Никто не заметил бы ни следа волнения на красивом, породистом лице, ни тени скорби в сине-зелёных глазах. Шевалье стоял, вытянувшись в струнку, и смотрел прямо перед собой — образцовый солдат на посту. Но мысли его были очень далеко.
Он сделал то, ради чего явился в Пале-Кардиналь. Не как графиня де Бомон, которой был бы закрыт доступ в покои умирающего министра. Не как миледи Винтер, чьё имя всё ещё вызывало у старых слуг суеверный ужас. А как шевалье д'Эон, мушкетёр, которому король лично приказал охранять двери опочивальни его высокопреосвященства. Это был единственный способ проститься с тем, кто когда-то дал ему — ей? — путёвку в жизнь. С тем, кто знал настоящую цену его преданности. С тем, кто уходил сейчас в вечность, оставляя Францию на попечение нового кардинала, но старого короля.
Д'Эон стоял у дверей и смотрел, как бесится метель за окном. Он не плакал — он давно разучился это делать. А может, и не умел вовсе. Но где-то глубоко внутри, под этой маской невозмутимости, что-то саднило. Уходила эпоха. Эпоха, которая создала его. Которая дала ему, понятия не имевшему, как же жить среди людей, цель, пусть даже эта цель была беспощадной и жестокой. И теперь, когда «красный герцог» умирал за этой дверью, шевалье вдруг остро почувствовал то, чего не испытывал уже много лет. Одиночество.
Он поправил перевязь и продолжил нести караул. Его работа ещё не была закончена. Да что там! На самом деле она только начиналась.
---
Так заканчивается эта глава нашей истории. Читатель, быть может, догадывается: смерть Ришелье —это начало большой смуты. Переживет ли ее государство?
Старый кардинал уходит, новый уже ждёт на пороге, а маленький дофин, даже не подозревающий о том, какие клятвы приносятся у смертного одра, скоро получит защитника на всю жизнь.
Прощания и прощение, безмолвные слёзы, пустая приёмная, две фигуры на шахматной доске — всё это уже здесь, на этих страницах.
А старый кардинал вот-вот умрет.
Кто возьмётся его оплакать?
Глава 15
Глава VII. О том, как Анна Австрийская узнала о том, что её старший сын любит птиц
Карета мягко покачивалась на рессорах, унося короля и его неожиданного спутника прочь от Пале-Кардиналя. За узкими окнами проплывал занесённый первым снегом, промозглый Париж. Казалось, город уже замер в ожидании чего-то неизбежного, а оно всё не происходит и не происходит.
Д'Артаньян сидел напротив короля, почти соприкасаясь с ним коленями, и чувствовал себя крайне неуютно. Он не привык к такой близости к монарху, и его гасконская натура, никогда не знавшая смущения, теперь подмывала его многозначительно ляпнуть: «Ну вот мы и остались одни...»
Людовик XIII долго, сосредоточенно молчал, глядя в окошко кареты. Потом вдруг заговорил — глухо, не поворачивая головы:
— Вам известно, лейтенант, что господин де Тревиль более не командует моими мушкетёрами?
Д'Артаньян вздрогнул. Конечно, он знал, что его покровитель и командир вот уже несколько месяцев как удалился от двора. Ходили слухи — сперва осторожные, затем всё более настойчивые, — что кардинал Ришелье, всегда недолюбливавший гасконца-капитана, сумел настроить короля против него. Что де Тревиль был обвинён в излишней близости к ныне покойному господину де Сен-Мару и сослан в его собственное поместье, в замок Элисабё, где теперь и коротал дни, охотясь на зайцев и проклиная кардинальские козни. Но одно дело — слышать слухи, и совсем другое — получить подтверждение из уст самого суверена.
— Мне говорили об этом, ваше величество, — осторожно ответил гасконец.
— Мне нужен новый капитан, — продолжал король, по-прежнему не глядя на собеседника. — Тот, кому я смогу доверять. Подчиняющийся только мне! Не кардиналу. Не королеве. Не маршалам Франции. Мне! Лично мне!
Он замолчал, и д'Артаньян почувствовал, как по спине пробежал холодок. Хотя, возможно, это поддувало из неплотно пригнанного окошка... В спёртом воздухе кареты повисло что-то невысказанное, огромное и такое же мрачное, как грозовая туча.
— Я умираю, господин лейтенант, — произнёс наконец обернувшийся от окошка король, и голос его прозвучал так буднично, так спокойно, что д'Артаньяну стало не по себе. — Врачи не говорят мне этого прямо, но я знаю. Чувствую. Месяц, может быть, два, может быть, полгода — не больше. И когда меня не станет, начнётся то, чего я боюсь больше всего на свете. Регентство. Моя жена — слабая женщина, мой сын — маленький ребёнок, мой брат — дурак и интриган. Мои министры перегрызутся за власть с принцами, едва я закрою глаза. И в этой своре, — он вдруг резко повернулся и в упор посмотрел на д'Артаньяна, — у моих сыновей должен быть защитник. Человек, который не предаст. Человек, который готов умереть за них.
— Ваше величество, — начал д'Артаньян, — я всегда был предан...
— Да уж... — хмыкнул король. — Можно сказать и так. Я наблюдал за вами, лейтенант. Вы были преданы де Тревилю. Вы были преданы королеве в истории с этими дурацкими подвесками. Вы постоянно дрались с гвардейцами кардинала, вы стояли под пулями при Ла-Рошели, вы не склонили головы даже перед самим Ришелье. И за всё это время вы ни разу — ни разу! — не предали того, кому присягнули. Такие люди редки. А мне нужен именно такой.
Людовик замолчал, переводя дух. Д'Артаньян сидел ни жив ни мёртв. Он ожидал чего угодно — выговора, нового поручения, просьбы снова рассказать про «пипирку», даже, быть может, увеличения жалованья, — но не этого. Не предложения стать кем-то вроде личного ангела-хранителя для дофина и его маленького брата.
— Сегодня же вы получите патент капитана королевских мушкетёров, — произнёс король. — Вместо де Тревиля. Это большая честь, но и большая ответственность. Взамен я требую лишь одного. Поклянитесь мне, д'Артаньян. Поклянитесь прямо сейчас, что всегда и везде — при дворе, в бою, в изгнании, даже в аду! — вы будете защищать моих сыновей. Луи и Филиппа. Особенно Луи. Он — будущее Франции. Но он ещё так мал. И он... — король запнулся, словно хотел сказать что-то ещё, но передумал. — И он очень уязвим. Его будут пытаться убить, использовать, обмануть, подчинить себе. Вы станете его шпагой, его щитом, его последним рубежом. Вы понимаете, о чём я прошу?
Д'Артаньян сглотнул. В горле пересохло, а сердце колотилось где-то у самого горла. Он понял, что сейчас, в этой самой карете, его судьба решается раз и навсегда. Капитан королевских мушкетёров — это даже не мечта, это нечто запредельное, несбыточное, то, на что он никогда даже не смел и надеяться. А теперь — вот, само плывёт ему в руки. Но плата... Плата за это — вся его жизнь. Без остатка. Без права на ошибку.
Он попытался вспомнить лицо дофина — и с удивлением обнаружил, что за все эти годы ни разу не сталкивался с мальчиком лично. Видел мельком, издалека: в церкви, на прогулках в саду Сен-Жермена, на руках королевы. Маленькая светловолосая фигурка, прямая, не по годам, спина, огромные синие глаза, которые смотрели на мир с тем особым, спокойным знанием, какое бывает у детей, рано научившихся не плакать. Ничего особого — просто очень серьёзный, очень тихий, очень развитый для своих лет ребёнок, которым отец гордился, а мать обожала с какой-то отчаянной, почти болезненной нежностью.
Зато он вспомнил слова королевы, сказанные шёпотом госпоже де Мотвиль в тот вечер, когда арестовали Сен-Мара: «Он — будущее». Вспомнил, как Анна смотрит на старшего сына — с благоговением и тревогой, словно перед ней не просто наследник престола, а нечто гораздо более драгоценное и хрупкое. Вспомнил, как король, обычно скупой на похвалы, однажды обмолвился за ужином своему кузену: «Мой старший сын никогда не плачет. Никогда. Это странно, Конде. Дети должны плакать, ныть, капризничать и канючить».
Д'Артаньян поднял глаза на короля. Он не стал ни о чём спрашивать. В конце концов, он был солдатом, а солдат не торгуется, когда ему оказывают такую высочайшую честь.
— Я клянусь вам, сир, — произнёс лейтенант, и голос его, обычно насмешливый и легковесный, прозвучал на удивление торжественно. — Клянусь своей честью, своей шпагой и своей душой. Я буду защищать ваших сыновей. Обоих. Всегда. Везде. До последнего вздоха.
Король долго смотрел на него. Потом кивнул — медленно, тяжело, словно этот кивок стоил ему последних сил.
— Хорошо, — сказал он. — Сегодня вы получите патент. А завтра — принесёте присягу перед строем. Помните, лейтенант: отныне вы служите не мне. Вы служите Франции. И тому, кто будет царствовать, когда меня не станет.
Карета остановилась у ворот Лувра. Д'Артаньян выпрыгнул первым и подал королю руку, помогая спуститься. Людовик опёрся на его плечо — и в этом жесте, таком простом и человеческом, было больше доверия, чем во всех церемониях и патентах, вместе взятых.
— Ступайте, капитан, — мягко произнёс король. — Завтра утром вы сопровождаете меня в Сен-Жермен. А сейчас я пойду к себе.
— Слушаюсь, ваше величество.
Новоявленный капитан мушкетёров смотрел вслед удаляющейся фигуре короля — сгорбленной, усталой, опирающейся на трость, — и думал о том, что только что, сам того не осознавая, переступил невидимую черту. Прошлая жизнь закончилась. Начиналась другая. И какой она будет — этого не знал никто. В первую очередь — он сам.
---
Утром 3 декабря, когда робкий зимний рассвет едва пробился сквозь низкие облака, король, всё ещё расстроенный и задумчивый после вчерашнего посещения Его Высокопреосвященства, прибыл в Сен-Жермен. Его сопровождал господин д'Артаньян — теперь уже не лейтенант, а капитан королевских мушкетёров. Патент, подписанный лично королём ещё накануне вечером, лежал во внутреннем кармане его нового мундира. А присяга была принесена ранним утром. Едва рассвело, вся рота была выстроена во внутреннем дворе Лувра, и под хмурым декабрьским небом, в присутствии своего государя, д'Артаньян, преклонив колено, поклялся служить королю и Франции до последней капли крови. Людовик XIII, кутаясь в меховой плащ и опираясь на трость, лично принял эту клятву, а старые товарищи гасконца — те, что знали его ещё безусым юнцом, — приветствовали нового капитана дружными здравицами.
В жарко натопленной приёмной перед покоями королевы их уже ждал кардинал Мазарини. Итальянец, в новой алой сутане, стоял у окна и, казалось, был всецело поглощён созерцанием заснеженного парка. Однако его спокойствие было обманчивым: он успел заметить вошедшего монарха раньше, чем кто-либо из слуг, и двинулся навстречу королю с той особой, кошачьей грацией, которая составляла разительный контраст с тяжёлой поступью Людовика.
Монсеньору Мазарини прошлым летом исполнилось сорок лет, но время, казалось, решило повременить у его порога. Глядя на его гладкое, почти юношеское лицо, можно было бы дать его высокопреосвященству не более тридцати, если бы не глубокий, проницательный взгляд, в котором светился ум, искушённый в многолетних европейских дипломатических интригах. В отличие от своего покровителя, великого кардинала Ришелье, чьё лицо напоминало застывшую маску из белого мрамора, Мазарини был весь движение и мягкость. Его тонкие, холёные руки, которыми он так гордился, казалось, постоянно перебирали невидимые нити судеб. На своих парадных портретах он казался зрителю лишь очередным скучным прелатом в алом, но стоило ему заговорить с вами в реальности — и вы мгновенно попадали под обаяние этого мягкого, вкрадчивого, певучего голоса с лёгким итальянским акцентом. В его улыбке всегда таилось нечто недосказанное. Если Ришелье поражал, как молния, то Мазарини обволакивал, как туман. Его тёмные, влажные, чёрные глаза умели выражать и глубочайшее смирение, и жёсткую холодную решимость, которые могли сменять друг друга так быстро, что собеседник не успевал заметить перемены. Это был облик человека, который предпочитает прокрадываться там, где другие вышибают дверь, и побеждать не силой шпаги, а тонкостью дипломатического пера. Сейчас его умные, проницательные глаза, которые, казалось, замечали всё и вся, на мгновение задержались на д'Артаньяне, словно оценивая нового капитана, а затем снова обратились к королю с выражением почтительного внимания.
— Доброе утро, ваше высокопреосвященство, — поздоровался Людовик. — Вы чрезвычайно пунктуальны.
— Пунктуальность — это вежливость королей, сир, — с лёгким поклоном ответил Мазарини. — А я лишь стараюсь соответствовать.
Лесть была красивой и негромоздкой. Людовик XIII довольно кивнул и, лично распахнув двери, вошёл в малый салон, где Анна Австрийская сидела у камина с вышиванием, а маленький дофин играл на ковре со своими ярко раскрашенными серебряными солдатиками — подарком короля. При появлении отца мальчик поднял голову, но не встал — он был поглощён расстановкой войск и, казалось, вообще не заметил незнакомца в алой сутане, вошедшего следом. Королева, слегка взволнованная этим неожиданным визитом, отложила вышивание и поднялась.
— Мадам, — произнёс король, и голос его, обычно сухой и отрывистый, прозвучал неожиданно мягко, — позвольте представить вам монсеньора кардинала Джулио Мазарини. Отныне он будет членом Королевского совета и вскорости займёт место, которое так долго занимал герцог де Ришелье. Я прошу вас принять его с таким же доверием и благосклонностью, с каким его принимаю я.
Королева чуть заметно улыбнулась и протянула новому члену совета руку для поцелуя.
Мазарини поклонился с той особой, почти женственной грацией, которая так отличала его от грубоватых французских придворных. Его большие, с длинными пушистыми ресницами, красивые глаза встретились с голубыми глазами королевы, и Анна, сама того не желая, почувствовала странное волнение. Этот красивый мужчина был совершенно другим кардиналом. Мягче, спокойнее, гораздо человечнее того, кто лежал сейчас на смертном одре. От итальянца не веяло ни холодом, ни угрозой — напротив, он излучал какое-то успокаивающее, почти домашнее тепло. Именно такое тепло так долго отсутствовало в её жизни.
— Я надеюсь, ваше величество, что смогу служить вам так же преданно, как служил моему наищедрейшему покровителю, — произнёс Мазарини, выпрямляясь. Его французский был безупречен, а лёгкий приятный итальянский акцент придавал речи кардинала особую музыкальность.
— Я в этом не сомневаюсь, ваше высокопреосвященство, — улыбнулась Анна. — Мой супруг редко ошибается в людях.
Король, услышав этот неожиданный комплимент, чуть заметно усмехнулся и покрутил правый ус. Потом повернулся к двери и сделал знак рукой. Д'Артаньян, ждавший у порога, подошёл к своему сюзерену.
— А это, — произнёс Людовик, кладя руку на плечо гасконца, — хорошо вам известный и, надеюсь, нежно любимый господин д'Артаньян. Отныне — капитан королевских мушкетёров. Он займёт место господина де Тревиля, который, к моему большому сожалению, вынужден был удалиться от двора.
Анна едва заметно вздрогнула. Она слишком хорошо помнила этого гасконца. Именно он когда-то, рискуя жизнью, умчался в Лондон за её алмазными подвесками. Именно он весь свой путь сражался с гвардейцами кардинала и вышел победителем. И именно ему она была обязана спасением своей чести и своего положения в той давней, почти забытой истории.
— Господин д'Артаньян, — произнесла она с тёплой улыбкой, — я рада, что ваша преданность наконец оценена по достоинству.
— Благодарю, ваше величество, — щёлкнул шпорами гасконец. — Я всегда был и остаюсь вашим верным слугой.
— Может, подарим господину капитану на новую шляпу те две подвески? — лукаво приподнял бровь Людовик. — Шикарное будет украшение!
Анна покраснела. Мазарини непонимающе переводил взгляд с одного на другую. Король же радостно хихикнул и вдруг повернулся к дофину, который всё это время молча наблюдал за происходящим с ковра, и подозвал его.
— Сын мой, — голос Людовика дрогнул, — подойди сюда.
Мальчик поднялся — неторопливо, с тем особым, обстоятельным достоинством, которое всегда удивляло придворных, — и подошёл к отцу. Людовик XIII опустился перед ним на оба колена — неслыханный жест для монарха! — и, взяв сына за плечи, развернул его к капитану.
— Запомни этого человека, — произнёс он тихо, но так, что слышали все в комнате. — Его зовут д'Артаньян. Он — капитан моих мушкетёров. И отныне он всегда будет рядом с тобой. Что бы ни случилось. Где бы ты ни оказался. Он будет защищать тебя так же, как защищал меня. Ты понял?
Дофин перевёл взгляд с отца на смущённого гасконца. Его огромные, сапфировые глаза — те самые, что так пугали и завораживали его кормилиц и нянек, — встретились с глазами д'Артаньяна. На мгновение в комнате повисла тишина, и гасконцу вдруг показалось, что этот ребёнок видит его насквозь — со всеми его страхами, надеждами, слабостями и бравадой. Это был взгляд не четырёхлетнего мальчика, а кого-то гораздо более древнего и мудрого. Но уже через секунду наваждение рассеялось: дофин улыбнулся — своей обычной, ласковой, чуть загадочной улыбкой, — и кивнул.
— Хорошо, папенька, — произнёс он своим чистым, лишённым эмоций голосом. Потом снова посмотрел на д'Артаньяна и добавил: — У вас добрые глаза, господин капитан. И вы мне нравитесь. Я рад, что вы будете рядом.
У Анны на глаза навернулись слёзы умиления. Мазарини, стоявший в стороне, чуть заметно кивнул, словно соглашаясь со словами мальчика. А д'Артаньян почувствовал, как к горлу подступает ком. Он, закалённый в боях солдат, видавший смерть тысячу раз, вдруг ощутил то, чего не испытывал уже много лет, — странную, щемящую нежность. И ещё — тяжесть. Огромную, почти неподъёмную тяжесть ответственности, которую он только что взвалил на свои плечи.
— Я не подведу вас, ваше высочество, — произнёс он, опускаясь на одно колено. — Клянусь честью.
— В этом я не сомневаюсь, — улыбнулся мальчик. — Можете встать. И вы, папенька, тоже.
И в этом «можете встать», произнесённом четырёхлетним ребёнком, было столько спокойной, врождённой властности, что все присутствующие невольно переглянулись. Капитан вскочил. Анна улыбнулась сквозь слёзы. Король, с помощью мгновенно возникшего рядом кардинала, тяжело поднялся с колен и, положив руку на плечо д'Артаньяна, развернул к себе.
— Береги его, капитан, — прошептал он одними губами. — Больше мне не на кого положиться.
---
Пока уставший король, опустившись в кресло, с интересом наблюдал за играющим сыном, а королева, пользуясь моментом, расспрашивала мужа о подробностях вчерашнего визита к умирающему кардиналу, д'Артаньян и Мазарини, не сговариваясь, выскользнули в приёмную. Дверь за ними закрылась, отрезав их от столь редкого семейного уюта их величеств и оставив наедине друг с другом.
Гасконец с любопытством разглядывал итальянца. Тот, в свою очередь, изучал гасконца с не меньшим интересом. Два человека, которым в совсем скором времени предстояло делить ответственность за судьбу дофина — и, возможно, всей Франции, — стояли друг против друга, как два дуэлянта перед началом поединка.
— Итак, ваше высокопреосвященство, — произнёс д'Артаньян, нарушая молчание, — похоже, очень скоро вы станете самым могущественным человеком в королевстве.
Мазарини улыбнулся своей знаменитой вкрадчивой улыбкой — той самой, которая могла означать всё что угодно: от согласия до категорического отказа.
— Могущество, господин д'Артаньян, это всего лишь тень, которую отбрасывает доверие короля. А тени, как известно, исчезают с заходом солнца. Я — скромный слуга его величества.
— Скромный слуга, который только что получил в наследство всю Францию, — усмехнулся гасконец. — Я слышал, вы большой любитель искусства?
Глаза итальянца блеснули — в них мелькнул неподдельный азарт.
— О да! Я коллекционирую прекрасное. Картины, статуи, гобелены, античные рукописи... И людей. Я очень ценю талантливых людей. Особенно тех, кто умеет вовремя оказаться в нужном месте.
— И сколько же стоят талантливые люди в вашей коллекции?
— Ровно столько, сколько они сами за это просят, — парировал Мазарини, и его улыбка стала чуть шире. — Но есть и такие, кто служит не за деньги, а за нечто иное. За честь, например. Или за дружбу.
Д'Артаньян хитро прищурился. Этот итальянец определённо ему импонировал.
— А вы, лейтенант... perdonami, капитан! Вы, верно, из тех, кто считает, что служить можно только шпагой?
— Я считаю, что служить нужно честно, — ответил гасконец. — И тому, кому присягал. А шпага, ложка, перо или распятие — это всего лишь инструменты.
— Прекрасное правило, — кивнул Мазарини. — Честность — редкий товар в нашей лавке. Почти такой же редкий, как хорошие картины. Или удачное бургундское.
— О, в этом я разбираюсь куда лучше, чем в политике, — радостно гыгыкнул д'Артаньян. — Если захотите как-нибудь обсудить достоинства анжуйского перед бургундским — милости прошу в гости.
Мазарини на мгновение замер, а потом вдруг рассмеялся — негромко, но искренне.
— Знаете, капитан, — произнёс он, отсмеявшись, — я ведь итальянец. Более того — римлянин. У нас дружбу начинают именно за столом. За бокалом хорошего вина и тарелкой пасты. Может быть, когда всё это как-то образуется, — он неопределённо повёл рукой, указывая куда-то в сторону королевских покоев, — мы с вами так и сделаем? Просто посидим, выпьем, поговорим о пустяках. Без чинов, без этикета, без всех этих дурацких церемоний.
Д'Артаньян посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. Потом улыбнулся — той самой открытой, обезоруживающей улыбкой, которая когда-то очень давно покорила сердце одного давно забытого английского герцога.
— Договорились, господин Мазарини. Когда всё «образуется» — я угощаю.
— Замётано, как говорят у вас в Гаскони, — кивнул Мазарини. — Только, ради всего святого, не вздумайте приглашать меня в ту забегаловку на улице Могильщиков, где вы, как мне докладывали, квартировали последние полгода. Я, знаете ли, привык к более изысканной кухне.
— О, об этом не беспокойтесь! — расхохотался гасконец. — С капитанским жалованьем я теперь могу позволить себе нечто гораздо более приличное. Слышали про трактир «Сосновая шишка» на улице Сент-Оноре? Там подают такое рагу из кролика, что сам Господь Бог спускается с небес, чтобы облизать поварёшку.
— «Сосновая шишка», — повторил Мазарини, пробуя название на вкус. — Звучит многообещающе. Договорились. Там и отметим.
Они обменялись рукопожатием — крепким, мужским, без тени подобострастия с одной стороны и высокомерия с другой. Впереди их ждала целая жизнь. Долгая, трудная, полная опасностей и интриг. Но оба уже сейчас чувствовали: они смотрят и движутся в одном направлении. И, быть может, когда-нибудь назовут друг друга друзьями.
---
Людовик XIII сдержал слово, данное умирающему министру, — но это далось ему нелегко. Анна Австрийская, узнав о просьбе кардинала, сперва пришла в ярость. Она категорически отказывалась отправлять сына к человеку, который столько лет отравлял ей жизнь, шпионил за каждым её шагом и едва не довёл до развода с королём. Спор между супругами, вспыхнувший за завтраком, был коротким, но очень бурным — Анна плакала, Людовик хмурился и продолжал настаивать, напоминая, что Ришелье умирает и что это его последняя просьба. В конце концов, вспомнив, что она добрая христианка, королева уступила — но с одним условием: она повезёт сына лично и ни на минуту не оставит его одного в этом проклятом дворце. Король, уставший от спора, согласился. В тот же день, 3 декабря, около двух часов пополудни, большая, неповоротливая карета с королевскими гербами остановилась у парадного подъезда Пале-Кардиналя.
Анна осталась в карете. Она не пожелала переступать порог жилья человека, который столько лет радостно мучил её, — даже теперь, когда этот человек наконец-то умирал. Вместо себя она отправила к Ришелье капитана д'Артаньяна, которому лично по десятому разу наказала не отходить от дофина ни на шаг.
Маленький серьёзный мальчик и усатый, носатый и излишне весёлый для подобного места капитан, которого дофин держал за руку, поднялись по широкой мраморной лестнице, миновали анфиладу пустынных залов, где ещё недавно толпились просители, а теперь гуляло лишь эхо да слонялись печальные гвардейцы. У дверей опочивальни их встретил господин Шарпантье, личный секретарь кардинала. Он был бледен, под глазами залегли тени — было видно, что он не спал уже несколько суток.
— Его высокопреосвященство ждёт вас, ваше высочество, — произнёс он, отворяя дверь. — Он очень просил, чтобы вы вошли один. Капитан может подождать здесь.
Д'Артаньян нахмурился и уже открыл рот, чтобы возразить, но дофин опередил его.
— Капитан войдёт со мной, — произнёс мальчик своим чистым, лишённым эмоций голосом. — Так велел мой отец. Так хочет моя мать. А слово короля — закон!
Шарпантье растерянно перевёл взгляд с ребёнка на д'Артаньяна, потом обратно. Спорить с четырёхлетним наследником престола, который говорит с интонациями взрослого монарха, было невозможно. Он посторонился, и они вошли вдвоём.
В спальне царил полумрак. Тяжёлые портьеры на окнах были задёрнуты, и лишь несколько свечей горели на низком столике у постели. Запах — тот самый, тошнотворно-приторный, — ударил в нос мальчика с неодолимой силой. Ришелье лежал на высоких подушках, и его лицо в неверном свете свечей казалось лицом покойника, которого по какой-то странной прихоти не хотят положить в гроб.
Но его глаза — глаза ещё жили. Они распахнулись, едва дофин переступил порог.
— Подойдите ближе, ваше высочество, — прошептал кардинал, и его иссохшая рука чуть заметно шевельнулась на одеяле.
Дофин отпустил руку д'Артаньяна и приблизился. Он не выказывал ни страха, ни отвращения — только спокойное, почти вежливое любопытство, какое бывает у хорошо воспитанных детей, которых привели в гости к незнакомому старику. Он остановился у самого изголовья и с интересом стал разглядывать лицо умирающего. Его огромные, сияющие сапфировые глаза встретились с горящим в лихорадке, мутнеющим взором кардинала.
Д'Артаньян замер на полпути к кровати, зачем-то положив руку на эфес шпаги. Он не знал, чего ожидать, но был готов ко всему.
Ришелье долго, очень долго всматривался в лицо ребёнка. Он искал в нём ответ на мучивший его вопрос. И, казалось, нашёл: в глубине зрачков дофина — там, где у обычных людей зияет непроглядная чернота, — мерцали искорки. Крошечные, едва различимые, словно отсвет далёкого пламени. Они мерцали, подчиняясь своему, одному им понятному ритму — и завораживали. В них не было ни зла, ни опасности, ни угрозы. Но в них не было и ничего человеческого.
Ришелье смотрел в эти глаза и вдруг почувствовал то, чего не испытывал на самом деле никогда, — смирение. Не страх, не торжество, не любопытство. Смирение. Кардинал понял: этот ребёнок — не просто наследник престола. Он — нечто большее, нечто иное. Но разгадать эту тайну всесильный министр не успеет. Он просто унесёт её с собой. Туда, где до неё никому не будет никакого дела...
— Вы нас покидаете, ваше высокопреосвященство? — в голосе ребёнка прозвучало любопытство.
— Да, ваше высочество. Я ухожу в тишину.
— Тишина — это хорошо, — серьёзно кивнул дофин. — В тишине мне слышно, как растёт трава.
Ришелье вздрогнул. Его иссохшая левая рука невольно сжала золотой крестик на шее. Он вдруг понял — с той абсолютной, неумолимой ясностью, какая приходит лишь на пороге смерти, — что этот ребёнок не будет нуждаться в министрах, как нуждался его отец. Что этот маленький мальчик вырастет и однажды сам станет государством, сам станет законом. Что Великая Франция, которую он, Ришелье, собирал по крупицам, словно мозаику, скоро будет процветать в руках существа, которое он так и не успел определить — какое уж там понять.
И всё же он не пожалел. Ни о чём. А это — главное!
— Прощайте, ваше высочество, — прошептал он. — Да хранит вас Господь.
— Прощайте, господин кардинал, — ответил дофин. — Я буду помнить вас, ибо вы это заслуживаете.
Он повернулся и пошёл к выходу — всё той же ровной, спокойной, неторопливой походкой, какой и вошёл. Д'Артаньян посторонился, пропуская мальчика, и, бросив последний взгляд на умирающего, последовал за своим подопечным.
Уже в дверях дофин вдруг остановился и, не оборачиваясь, произнёс:
— Вы были хорошим слугой. Мой отец будет скучать по вам.
---
Обратный путь в Сен-Жермен прошёл в молчании. Анна, сидя рядом с сыном, не проронила ни слова — она была бледна и задумчива, словно это она, а не сын, посетила спальню кардинала. Дофин же, напротив, казался совершенно спокойным. Он сидел, аккуратно сложив руки на коленях, и смотрел в окно на проплывающий мимо зимний пейзаж с тем же непроницаемым интересом, с каким только что разглядывал лицо умирающего человека.
Д'Артаньян, отказавшись от любезного приглашения королевы сесть в карету, сопровождал их верхом, держась у правой дверцы кареты. Теперь он являлся личным телохранителем наследника — и осознание этой новой для него роли тяжёлым грузом лежало на его плечах. Капитан то и дело оглядывался по сторонам, проверяя, нет ли где опасности, хотя дорога была пустынна и никакой угрозы не предвиделось. Привычка, выработанная годами службы, брала своё.
Когда карета наконец остановилась у ворот Сен-Жермена и лакеи бросились открывать дверцы, д'Артаньян спешился и подал руку королеве. Анна, выходя, на мгновение задержала его пальцы в своей ладони и прошептала:
— Благодарю вас, капитан. За всё.
— Я только выполняю свой долг, ваше величество, — ответил гасконец.
— Нет, — покачала головой Анна. — Вы делаете больше. Гораздо больше. Я осознала это только сейчас. Простите меня.
Она отпустила его руку и, подобрав юбки, направилась ко входу. Дофин, лихо выпрыгнувший следом, на мгновение остановился рядом с д'Артаньяном и, задрав голову, посмотрел на него снизу вверх.
— Вы пойдёте с нами в сад, господин капитан? — спросил он. — Там есть старый дуб. Под ним хорошо думается.
— Вы прямо как Людовик Святой, ваше высочество, — ухмыльнулся д'Артаньян. — Тому тоже лучше всего думалось под дубом.
Сад Сен-Жермена, укрытый первым декабрьским снегом, был тих и пустынен. Голые ветви деревьев чернели на фоне серого неба, фонтаны молчали, закованные в лёд, и только старый раскидистый дуб посреди Нижней террасы, казалось, не замечал зимы. Его мощные, узловатые ветви, припорошённые снегом, простирались над землёй, словно руки древнего великана.
Дофин, отпущенный мадам де Сенесе, которая тут же принялась навязчиво опекать его, стоило тому выбраться из кареты, направился прямо к дубу. Д'Артаньян шёл чуть позади, держась на почтительном расстоянии, но достаточно близко, чтобы в случае опасности успеть заслонить мальчика собой.
У самого подножия дуба, прямо на снегу, лежал дрозд. Маленькое окоченевшее тельце, лапками кверху. Птица, замёрзшая насмерть в одну из прошедших ледяных ночей. Дофин остановился и долго смотрел на неё. Потом медленно опустился на колени — прямо в снег, не заботясь о том, что тонкая шерсть его плаща промокнет.
Д'Артаньян хотел было подойти, поднять мальчика, увести его от мёртвой птицы — но что-то его остановило. Какое-то странное, почти суеверное чувство. Он замер на месте и только смотрел.
Анна, только что вышедшая в сад забрать сына обедать, затаив дыхание, остановилась в нескольких туазах за спиной капитана мушкетёров. Она видела, как маленькая фигурка в тёмно-синем плаще опустилась в снег, как тонкая детская ручка потянулась к безжизненному комочку перьев.
Дофин коснулся дрозда кончиком пальца.
И в этот миг произошло то, чего д'Артаньян не мог объяснить себе до конца своих дней, сколько ни пытался. Птица встрепенулась и вскочила. Её глаза — ещё секунду назад мутные и остекленевшие — вдруг вспыхнули изумрудным огнём, ярким, как весенняя листва. Крылья расправились, дрогнули, и дрозд, оживший, невероятный, невозможный, взмыл вверх, рассыпав вокруг себя сноп золотистых искр.
Птица сделала круг над дубом, над замершим садом, над оцепеневшим д'Артаньяном — и скрылась в сером небе.
А там, где пальцы ребёнка коснулись дрозда, снега больше не было. Крохотная проталина, размером с детскую ладонь, обнажилась среди белого безмолвия — и из неё, прямо посреди декабря, пробивалась трава. Ярко-зелёная, живая, невозможная.
Анна не видела всего этого — траву заслоняла фигура д'Артаньяна. Но капитан всё прекрасно разглядел. И услышал.
— Смерть — это просто сон, — сообщил ему дофин, глядя в небо, туда, где исчез дрозд. — Наказание для тех, кто не умеет просыпаться.
Д'Артаньян, выйдя из оцепенения, быстро шагнул вперёд. Он не сказал ни слова — просто подошёл, поднял мальчика с колен и, делая вид, что отряхивает его от снега, наступил сапогом на проталину. Зелёная, живая трава скрылась под подошвой ботфорта, снова погребённая под белым саваном. Никто не должен был видеть этого. Ни придворные дамы, гулявшие по Нижней террасе. Ни слуги, сновавшие между дворцом и конюшнями. Ни сама королева.
Никто.
Дофин поднял глаза на капитана — и впервые за весь день смущённо улыбнулся. Это была странная улыбка — ни детская, ни взрослая. Улыбка существа, которое знало нечто такое, чего не знал больше никто в этом саду. А может, и в этом мире. И от этой улыбки у д'Артаньяна, закалённого в боях солдата, мороз промчал по спине сильнее, чем от декабрьского ветра.
— Вы же никому не расскажете? — спросил мальчик.
— Да, ваше высочество, — ответил капитан, и голос его прозвучал хрипло. — Никому.
— Вот и хорошо, — кивнул дофин и, повернувшись, побежал к матери, которая уже спешила ему навстречу.
А д'Артаньян остался стоять под дубом, глядя то на примятый его ногою снег, то на серое небо, то на удаляющуюся фигурку маленького принца в тёмно-синем плаще. И в его душе, обычно такой спокойной и ясной, царило смятение. Он поклялся защищать этого ребёнка ценой собственной жизни. Но теперь он вдруг понял: этот ребёнок, возможно, не так уж и нуждается в его защите. И это пугало больше всего.
---
Утром 4 декабря, когда редкая снежная крупа посыпалась из свинцовых туч, скрывавших парижское небо, колокола Нотр-Дам ударили глухо и протяжно. Именно в эту минуту и скончался кардинал де Ришелье, не дожив до полудня.
Смерть его была тихой и мирной, почти незаметной — под стать тому одиночеству, в котором он провёл последние месяцы. Рядом с ним в этот час не было ни короля, ни королевы, ни благодарного отечества — только господин Шарпантье, мадам д'Эгильон да старый иезуит Жак Лемерсье, читавший отходную молитву. Говорили, что перед самым концом кардинал открыл глаза и на предложение отца Лемерсье простить своих врагов отчётливо произнёс: «У меня не было врагов, кроме врагов государства». После чего вздохнул в последний раз и затих.
Весть о кончине всесильного первого министра разлетелась по Парижу с быстротой молнии. И надо сказать, что город встретил её по-разному. Простой люд, ещё помнивший бесконечные налоги и рекрутские наборы, высыпал на улицы с ликованием — в иных кварталах жгли костры и плясали, распевая непристойные куплеты о «красном герцоге». Дворянство, напротив, хранило молчание — кто из страха, кто из уважения, а кто и потому, что ещё не решил, какую сторону выгоднее занять теперь, когда старого паука не стало. В церквах служили заупокойные мессы, но даже священники, возносившие молитвы за упокой души кардинала, поглядывали друг на друга с тайным облегчением.
Узнав о кончине своего соратника, с которым он долгие восемнадцать лет строил великую Францию, Людовик XIII долго молчал, глядя в окно. Лицо его, и без того серое и безжизненное, казалось высеченным из камня. Потом король произнёс всего одну фразу, которая прозвучала сухо и отстранённо:
— Вот умер великий политик.
И, повернувшись к господину Тронсону, принялся диктовать указы — о новых назначениях, об уменьшении налогов, о похоронах. Людовик, который когда-то трепетал перед своим министром, теперь чувствовал лишь пустоту и странное, пьянящее облегчение. Он был свободен. Впервые за восемнадцать лет — по-настоящему свободен.
Говорят, в тот самый момент, когда дух покинул тело «Красного герцога», в Сен-Жермене внезапно распахнулись все окна, хотя на улице стоял полный штиль. Вороны, с карканьем кружившие над Сеной, внезапно замолчали и устремились на север, словно уносили куда-то весть, которую не доверишь человеческим гонцам. А маленький дофин, игравший в саду под старым дубом, вдруг остановился, поднял голову к небу и улыбнулся. А потом помахал в небо ладошкой — словно прощался с кем-то.
---
Вечером того же дня, когда тело усопшего, облачённое в пурпурную сутану, готовили к погребению в часовне Пале-Кардиналя, шевалье д'Эон наконец решил покинуть дворец. Его дежурство давно закончилось — караул сменился ещё накануне утром, — но он не хотел уходить до того, как его высокопреосвященство сделает последний вздох. Теперь, когда всё было кончено, он мог идти.
Здесь, в этих стенах, прошла целая эпоха. Эпоха, в которой он — (или она?) — был всего лишь тенью, орудием, исполнителем чужой воли. Сколько раз он входил в этот кабинет за новым приказом? Сколько раз получал из этих жадных до власти рук конверт с именем очередной жертвы? Десятки? Сотни? Он давно сбился со счёта.
Перед глазами навязчиво плыли лица — всех тех, кого он убил. Вот красавчик герцог Бекингем, заколотый кинжалом в собственном дворце, — а вот безумные глаза его убийцы, который и сам не понял, зачем нанёс удар. Вот улыбка юного графа де Шале, чья голова скатилась на помост из-за интриги, сплетённой им же самим. Вот гордая графиня Винтер — та, чьё имя он носил, чью жизнь он украл, чью смерть он инсценировал. Невинная жертва большой игры, обезглавленная в разгар его маскарада. Ах, как пахли лилии той ночью, когда она рыдала на руках у ничего не подозревавшего гасконца!
Внезапно вспомнились слова, которые однажды сказал о нём — (о ней!) — слишком проницательный граф де Ла Фер: «Это не женщина, это демон, вырвавшийся из ада!» Что ж, возможно, он был прав. Возможно, так оно и есть. Но мы ему не скажем.
Но теперь всё! Старый кардинал мёртв. Контракт, заключённый много лет назад, расторгнут самой смертью. Д'Эон больше никому не будет служить — кроме короля, которому присягнул как мушкетёр. Кроме дофина, которому обещал стать защитником. Кроме Франции, которой давно уже отдал всего себя.
Шевалье вышел из дворца и остановился на крыльце. В лицо ударил холодный декабрьский ветер, пахнущий снегом и дымом. Париж за воротами жил своей жизнью — где-то горели костры, где-то пели пьяные голоса, где-то звонили запоздалые колокола. Город прощался с кардиналом и праздновал его смерть. Город никогда не умел ни скорбеть, ни радоваться вполсилы.
Д'Эон поднял воротник плаща и направился к конюшне, где ждал его вороной жеребец. Теперь — в казармы, на улицу Вожирар. Он — мушкетёр. У него новая служба, новая жизнь, новое имя. А всё, что было прежде, — навсегда осталось за спиной, в опустевшем Пале-Кардинале, у пышного катафалка человека в красном.
---
Так заканчивается очередная глава нашей истории. Читатель, быть может, уже заметил странность, от которой веет холодком: маленький дофин, коснувшись мёртвого дрозда, вернул птицу к жизни. Но умирающего кардинала, с которым говорил всего несколькими часами ранее, он не спас. Почему? Не умеет? Не захотел? Или есть вещи, которые даже эльфийская магия не в силах изменить, — и смерть старого политика была именно таковой?
Мы не знаем. И никто не знает. Кроме, быть может, самого мальчика, который сейчас, в этот самый миг, стоит у окна в Сен-Жермене и смотрит на закат.
Но одно можно сказать наверняка: смерть — не препятствие для тех, кто умеет просыпаться. Вопрос лишь в том, кто откроет глаза, когда пробьёт час.
А кто — нет.
Кто возьмётся разбудить?
Глава 16
Глава VIII. О том, как крестили дофина
Капелла Старого Сен-Жерменского дворца тонула в тяжёлом золоте парчи, алом бархате и сизом дыму чудовищно дорогого ладана. Двадцать первое апреля 1643 года выдалось пасмурным, и сквозь высокие стрельчатые окна едва пробивался блеклый весенний свет, заставляя пламя сотен восковых свечей казаться кроваво-красным. Для четырёхлетнего дофина этот день был бесконечной чередой пыток, словно нарочно придуманных этим ужасным придворным этикетом. На маленького принца надели тяжёлую, расшитую золотыми лилиями мантию на подкладке из горностая. Орденская лента Святого Михаила, перетягивавшая его узкую грудь, мешала дышать, а жёстко накрахмаленный кружевной воротник-раф нещадно колол шею. Но мальчик, в чьих венах текла волшебная кровь бессмертных существ, держался с королевским упрямством. Он не капризничал, даже не проронил ни слезинки, его пухлые губы были плотно сжаты, а синие глаза с недетским вызовом оглядывали собравшихся.
У алтаря его ждали двое. Первая — его будущая крестная мать, блистательная Шарлотта-Маргарита де Монморанси, принцесса Конде, чья былая, давно канувшая в Лету красота некогда едва не довела Францию до войны. Принцесса стояла неестественно ровно, словно проглотила аршин, и это показалось дофину забавным. Вторая фигура внушала куда больший трепет — будущий крестный отец, итальянский кардинал Джулио Мазарини с таким приятным лицом и добрыми, откровенно сочувствующими глазами. Преемник покойного Ришелье стоял в алом шёлковом облачении, источая тонкий, ненавязчивый аромат мускуса. Его красивые тонкие губы кривились в едва заметной, вкрадчивой улыбке итальянского лиса. Мазарини смотрел на ребёнка не как на крестника, а как гроссмейстер смотрит на ферзя, которого он наконец-то держит в руках. При всём при этом маленький мальчик ощутил, что от этого большого, красивого и доброго человека исходят тепло и защита.
На шаг позади, бледная, откровенно замученная, с заплаканными глазами, стояла королева Анна Австрийская. Она непрестанно перебирала чётки, зная, что в нескольких залах отсюда, в королевских покоях, медленно и мучительно умирает её супруг. Регентство надвигалось неумолимо, и это откровенно пугало королеву.
Когда епископ Мо Доминик Сегье окропил святой водой лоб ребёнка и произнёс положенные латинские молитвы, обряд завершился. Не прошло и пяти лет, как дофин Луи-Дьёдонне наконец-то официально стал христианским принцем. Тяжёлая парадная процессия, шурша шёлками и перьями, под звон шпор мушкетёров капитана д'Артаньяна, двинулась через анфиладу комнат в покои короля. Придворные расступались, склоняясь в глубоких поклонах перед четырёхлетним мальчиком, который шёл впереди этой процессии, крепко держа за руку свою мать.
---
В королевской спальне пахло горькими лекарствами, уксусом, ладаном и...дерьмом.
Людовик XIII умирал. Причём умирал он страшно.
Для монарха, который вопреки привычкам своего отца отличался маниакальной, почти болезненной страстью к чистоте, такой финал был изощрённой пыткой. Наши читатели, при желании, могут заглянуть в записи королевского медика Жана Эруара, которые подтверждают: Людовик XIII ненавидел неряшливость и плохой запах придворных, ежедневно принимал ванны — иногда по часу с лишним, а перед отходом ко сну требовал обтирать тело влажной губкой и омывать ноги водой, настоянной на лепестках роз. Дурной запах летнего Парижа доводил его до обмороков. Именно поэтому он предпочитал Лувру Сен-Жермен.
И вот теперь судьба сыграла с ним отвратительную злую шутку: он сам стал источником самого мерзкого зловония во дворце.
Короля убивала Passio iliaca — тяжёлое, неизлечимое в те времена воспаление кишечника. Последние шесть недель его жизни превратились в непрекращающийся кошмар. Изъязвлённый изнутри кишечный тракт отзывался жесточайшими коликами и непрерывным, изнуряющим кровавым поносом. Людовик XIII испражнялся до двадцати раз в сутки, прямо под себя, в стёганые простыни, поскольку малейшее движение доставляло ему адскую боль.
Атмосферу полнейшей безнадёги усугубляли бездарные врачи. Доктора Бувар и Прево, следуя тогдашней галенической медицине, упрямо пытались «очистить» королевскую кровь. За время болезни они поставили монарху более двухсот клистиров с едкими настоями трав и солей, которые лишь сильнее уничтожали воспалённый кишечник. Тлетворный, сладковато-гнилостный запах разлагающейся плоти и экскрементов намертво въелся в тяжёлые бархатные портьеры балдахина над ложем страдальца.
Королевские лакеи без устали жгли благовония. По углам спальни дымились медные жаровни, куда горстями бросали можжевеловые ягоды, сушёную лаванду и мирру. Чтобы перебить смрад, паркет дважды в день мыли крепким винным уксусом, смешанным с гвоздичным маслом. Но эта смесь ароматов — едкого уксуса, сгоревшей мирры, прокисших лекарств и человеческих нечистот — создавала лишь ещё более невыносимый, удушающий смрад.
Людовик XIII мучительно страдал, сознавая своё унижение. Король, чей дух всегда был застёгнут на все пуговицы, теперь лежал обнажённым перед десятками придворных, вынужденных по праву этикета присутствовать при его кончине. Его измождённое, изжелта-бледное лицо было искажено не столько от боли, сколько от жгучего стыда, который он испытывал всякий раз, когда слуги в очередной раз принимались менять испачканное бельё под лишёнными малейшего сочувствия взглядами принцев крови.
— Надушите мантию дофина, — слабым, прерывающимся шёпотом приказал король, заметив, как маленький Луи приближается к постели. — Не позволяйте ему... вдыхать это. Будущий король Франции не должен запомнить, что его отец гнил заживо.
Для четырёхлетнего дофина эта кошмарная вонь была не просто дурным запахом — она была физической болью. Древняя кровь, струившаяся в жилах мальчика, наделяла его чувства остротой, недоступной смертным. Там, где люди ощущали лишь тяжёлый смрад, мальчик различал тончайшие оттенки распада: железистый привкус изливающейся желчи, медный аромат крови, едкую щёлочь клистирных лекарств и трупный яд, который перебивал всё и уже отравлял воздух вокруг постели. Обычный ребёнок его возраста расплакался бы и спрятал лицо в складках материнской юбки. Но Луи не шелохнулся. Фейрийский лёд в его сердце сковал естественный порыв. С нечеловеческим, пугающим самообладанием он заставил свои лёгкие спокойно вдыхать этот тлен, а глаза — смотреть прямо в подёрнутые предсмертной поволокой глаза умирающего. Лишь только его маленькие тонкие ноздри едва заметно вздрогнули, а зрачки на мгновение расширились, сделав глаза бесконечно чёрными. Дофин впитывал эту приближающуюся смерть как урок: так угасает слабая плоть людей, и нет в мире силы, которая могла бы спасти её.
Мазарини, стоявший чуть сбоку, уловил это секундное изменение в лице ребёнка. Кардинал опустил взгляд, усиленно пряча вкрадчивую, понимающую улыбку. Но в его груди, вопреки репутации циничного, беспринципного дипломата, поднялось искреннее, глубокое сочувствие к Людовику XIII. Рим ещё в детстве одарил Мазарини умением видеть красоту в увядании и величие в трагедии. Научил состраданию и сочувствию — чувствам, которые противопоказаны политику и интригану. Кардинал искренне жалел этого несчастного, ещё совсем не старого короля, запертого в гниющей клетке собственного тела, и эта жалость странным образом переплеталась с триумфом. Сквозь плотный дым жаровен и запах испражнений кардинал уже отчётливо видел очертания новой Франции. Этот смрад был запахом уходящей эпохи — эпохи войн, внутренних бунтов и вечных интриг. На смену ей шёл абсолютный, чистый солнечный свет, который он, Джулио Мазарини, лично зажжёт в этом странном, вечно серьёзном мальчике. Кардинал тихонько перебирал пальцами чётки, мысленно уже отпевая уходящего монарха и одновременно благословляя зарю грядущего величия.
Вдруг от стены отделилась высокая, стройная фигура в лазурном плаще. Капитан д'Артаньян, до сих пор казавшийся лишь неподвижной деталью интерьера, уверенно подошёл к королевскому ложу. Доктора Бувар и Прево брезгливо попятились, когда из-под одеяла монарха снова потекла зловонная струя. Вельможи в дверях демонстративно прижали к носам надушенные лавандой платки. Д'Артаньян пренебрежительно оглядел эту трусливую, лицемерную ораву, напоминающую стаю гиен у ложа издыхающего льва. Для гасконца, выросшего среди коровьего дерьма, порохового дыма и конского пота, человеческая немощь не была грехом. Он был верным псом короны, а верные псы не бросают хозяина, когда тот истекает кровью и грязью. Капитан решительно отодвинул растерявшегося лакея, наклонился и плавным, отработанным движением сильных рук вытащил из-под кровати тяжёлое серебряное судно. Он лично, не морщась и не отводя глаз, принял в горшок нечистоты своего суверена, вытер испачканный край простыни чистым холстом и передал сосуд слугам. Людовик XIII скосил затуманенные болью глаза, встретил взгляд своего капитана и едва слышно, одними уголками губ, поблагодарил его за эту последнюю, самую горькую преданность.
Этот внезапный жест верности окончательно сломил хрупкую плотину, сдерживавшую эмоции королевы. Анна Австрийская, доселе стоявшая неподвижно, словно мраморное изваяние, упала на колени у изножья кровати. Жемчужные чётки, лопнув, с тихим стуком раскатились по мрамору. Из глаз королевы хлынули безудержные, горячие слёзы, оставляя влажные дорожки на её напудренных щеках.
Анна зарыдала — громко, навзрыд, не заботясь о придворном этикете и гордости испанской инфанты. В этих слёзах была вся её изломанная жизнь: годы унижений от Ришелье, холодность мужа, вечный страх перед будущим и внезапное, щемящее осознание того, что именно этот умирающий, пахнущий дерьмом человек сделал её пять лет назад самой счастливой женщиной на свете. Её плечи судорожно вздрагивали, кружевной воротник промок от слёз, а маленькие нежные руки бессильно царапали тяжёлое бархатное одеяло, словно пытаясь удержать ускользающее время.
Мазарини мягко обошёл дофина. Его пурпурная сутана бесшумно скользнула по затоптанному ковру, и кардинал опустился на колени рядом с королевой, прямо в дорожную пыль и пролитый уксус. В этом жесте не было угодничества — лишь глубокое, почтительное сострадание. Он осторожно, но уверенно накрыл своими тонкими, тёплыми пальцами судорожно сжатые руки Анны Австрийской, заставив её отпустить бархат королевского одеяла.
— Мужайтесь, государыня, — тихий, певучий голос итальянца прозвучал над самым её ухом, точно шелест крыльев. — Ваша скорбь велика, но Франция смотрит на вас. Ради дофина... ради будущего. Пойдёмте.
Королева, обессилевшая от рыданий, подняла на него заплаканные глаза. В этот момент кардинал был единственной незыблемой скалой в рушащемся мире её жизни. Опираясь на его сильную руку, Анна Австрийская медленно поднялась с колен. Мазарини бережно накинул на её вздрагивающие плечи и голову тяжёлый чёрный кружевной платок, скрывая от любопытных глаз её бледное, опухшее от слёз лицо.
Держа королеву под локоть, кардинал повёл её к выходу из спальни. Придворные и принцы крови, набившиеся в спальню и соседнюю галерею, при их приближении начали медленно расступаться. Герцог Орлеанский, герцог де Бофор, принц Конде, герцог Энгиенский с братом, граф де Монтрезор — все эти гордые, дышащие спесью вельможи склоняли головы, уступая дорогу плачущей женщине и ведущему её министру.
Мазарини шёл с высоко поднятой головой. Его тёмный, проницательный взгляд скользил по лицам придворных, и в этом взгляде читалось немое, но грозное предупреждение. Строем этих расступившихся принцев он управлял уже сейчас, ведя будущую регентшу Франции прочь из душной обители смерти к дверям абсолютной власти.
---
Людовик XIII проводил их взглядом и тяжело повернул голову на подушках. Его тусклый взор остановился на старшем сыне. В этом взгляде умирающего монарха смешались сразу ревность, гордость и горькое осознание того, что его собственное время истекло.
— Подойди, сын мой, — хрипло, со свистом произнёс король, протягивая сухую, похожую на птичью лапку руку.
Дофин сделал три шага вперёд. Шаги его были твёрдыми, несмотря на то, что мантия волочилась за ним, цепляясь за ковёр. Он остановился у самого края постели, не выказывая ни страха перед близостью смерти, ни детского смущения перед отцом. Взгляд его синих глаз был совершенно невозмутим.
— Сегодня великий день, Луи, — прошептал король, и на его губах выступила горькая усмешка. — Церковь приняла тебя. Скажи же мне, как теперь твоё имя? Как зовут тебя после этого святого обряда?
Принцесса Конде затаила дыхание, д'Артаньян в изголовье замер, скрестив руки на груди. Все ждали, что ребёнок назовёт свои крестильные имена. Придворные готовились умиляться.
Но четырёхлетний мальчик внезапно расправил плечи. Он вскинул подбородок с таким царственным величием, словно за его спиной уже стояли сто тысяч французских мушкетёров, и произнёс звонким, чистым голосом, разнесшимся по притихшей спальне:
— Меня зовут Людовик Четырнадцатый, отец!
В комнате повисла мёртвая, звенящая тишина. Герцогиня Орлеанская испуганно прижала руку к губам. Принц Конде переглянулся с сыновьями — в словах ребёнка звучала не ошибка и не упрямство, в них сквозила неумолимая судьба. Д'Артаньян лишь сильнее прищурил свои хитрые глаза, и тень удовлетворения скользнула по его лицу.
Король вздрогнул, словно от удара шпаги. Он закрыл глаза, и глубокая судорога пробежала по его исхудавшему лицу. Из-под закрытых век скатилась одинокая слеза, затерявшись в седых волосах. Когда он снова открыл глаза, в них была лишь бесконечная, вековая усталость.
— Ещё нет, сын мой, — тихо, с невыразимой грустью выдохнул Людовик XIII, и рука его ласково погладила сына по голове. — Ещё нет. Потерпи немного. Моя корона и без того слишком тяжела для твоей маленькой головушки. Но, видит Бог... ты наденешь её очень скоро.
Маленький дофин не шелохнулся. Он продолжал смотреть на отца взглядом будущего Короля-Солнца, который ещё не умел править, но уже твёрдо знал, что Франция безраздельно принадлежит ему одному.
---
Вернувшийся в спальню Мазарини стоял у дверей не шелохнувшись. В то время как умы большинства присутствующих придворных были окутаны лишь благочестивым трепетом или же суеверным страхом перед пророчеством умирающего монарха, этот итальянец на глазок измерял глубину бездны, разверзшейся у его ног. Скрестив руки на груди и спрятав ладони в широкие рукава своего пурпурного одеяния, он слегка наклонил голову. Его тонкие, в данный момент почти прозрачные губы тронула та едва уловимая тёплая улыбка, которая в Риме предвещала отравление, а в Париже — государственную измену.
«Смотрите-ка, какой чудесный львёнок, — подумал Джулио Мазарини, не сводя своих тёмных, блестящих, восхищённых глаз со своего крестника. — Ему всего четыре года, а он уже примеряет корону, которая раздавила его несчастного отца. Людовик Тринадцатый правил, дрожа перед тенью своего отца; этот же мальчик, если выживет, захочет, чтобы перед его собственной тенью дрожал весь мир. Какая гордыня! Какая восхитительная, опасная глина для моих ловких пальцев!»
Кардинал развернулся и вышел в соседнюю комнату, где бросил быстрый, оценивающий взгляд на Анну Австрийскую, которую он заботливо усадил в кресло. Королева всё ещё пребывала в оцепенении, судорожно сжимая в пальцах маленький золотой флакон с нюхательной солью, словно эта безделушка могла как-то помочь удержать ускользающую жизнь её мужа. Мазарини сделал едва заметный шаг к ней, его атласная сутана шуршала по паркету со звуком ползущей змеи. Он понимал, что регентство королевы неизбежно, как рассвет. Но этот четырёхлетний уникум только что смешал ему все карты. Теперь Мазарини нужно было не просто стать министром при безутешной вдове, как он поначалу и планировал, — ему предстояло воспитать это королевское дитя, приложить все усилия для созидания величайшего царствования в истории. Кардинал довольно улыбнулся, незаметно вернулся в опочивальню и двинулся к крестнику.
— Ваше Величество слишком строги к первому проявлению королевского духа вашего прелестного сына, — мягко, с певучим итальянским акцентом произнёс кардинал, склоняясь над постелью умирающего короля так низко, что крест на его груди коснулся шёлкового одеяла. — Дитя лишь повторило то, что шепчут ангелы у его колыбели. Франция сильна своими надеждами, сир.
Людовик XIII не ответил, лишь тяжело вздохнул и отвернулся к стене. Кардинал выпрямился, и в его глазах снова вспыхнул холодный, расчётливый огонь. Он уже совершенно точно знал, как именно будет воспитывать этого ребёнка.
---
Так заканчивается ещё одна глава нашей истории. Читатель, быть может, уже понял: крещение дофина-это та самая точка, в которой старая Франция окончательно уступает место новой. Король умирает, королева рыдает на коленях, кардинал уже все посчитал, а четырёхлетний мальчик впервые называет себя Людовиком Четырнадцатым — и никто не смеет ему возразить.
Но каково это - умирать в собственных нечистотах, задыхаясь от вони и сгорая от стыда?
Кто возьмётся вытерпеть?
Глава 17
Глава IX. О том, что можно увидеть, спрятавшись за королевской кроватью, а также о том, что можно услышать, спрятавшись за старинным гобеленом
Пока взоры всего двора были прикованы к печальному диалогу умирающего короля и его наследника, в самом тёмном углу опочивальни, за тяжёлой портьерой из генуэзского бархата, происходила иная, куда более странная, на первый взгляд, сцена. Маленький Филипп, двухлетний герцог Анжуйский, сидел прямо на ковре, с другой стороны отцовской кровати, совершенно позабытый няньками и придворными. Красивое шёлковое платьице из голубого атласа, в которое его нарядили согласно тогдашнему обычаю, пышными складками окружало его хрупкую фигурку. Из-под кружевного чепца выбивались густые, чёрные как смоль локоны, а огромные, карие, почти трагические глаза ребёнка с удивлением, непониманием и смутным страхом созерцали всю эту драму.
Малыш не понимал всех этих важных и пафосных слов о короне, о смерти и о Людовике Четырнадцатом. Но детское чутьё, это безошибочное оружие слабых, уже подсказывало ему, что в этой комнате он — лишь забытая декорация. Луи, его любимый старший брат, стоял в лучах пробившегося сквозь апрельские тучи солнца, суровый и величественный, окружённый золотыми лилиями и восхищённым шёпотом. Филипп же оставался в тени и полном небрежении. В пухлых ручках младший принц сжимал маленькую деревянную лошадку в шёлковой попоне — подарок матери, с которым он не расставался уже несколько недель. Лошадка была куплена в лавке лучшего парижского резчика, покрыта лаком и расписана яркими красками: у неё была настоящая грива из конского волоса, крошечные кожаные удила и смешная, задранная кверху морда с вытаращенными стеклянными глазами. Анна подарила её младшему сыну вскоре после того, как герцог Анжуйский впервые забрёл с братом в отцовскую конюшню и, завидев лошадей, пришёл в такой неописуемый восторг, что королева, смеясь, сказала: «Кажется, этот мальчик будет любить лошадей не меньше, чем его отец». Филипп, получив подарок, немедленно потащил его в рот — что было высшей формой одобрения, доступной двухлетнему ребёнку. Сейчас неказистая морда упиралась ему прямо в ухо, словно деревянный зверёк хотел утешить своего маленького хозяина, шепча ему что-то одобрительное.
Внезапно осознав, что на него никто не смотрит, никто им не интересуется, Филипп вдруг с необычайной для ребёнка яростью вонзил пальчики в кружева попоны и оторвал блестящую алую ленту. Его личико, которое госпожа де Мотвиль не раз называла ангельским, на мгновение исказилось гримасой капризного гнева. Мальчик посмотрел на брата, затем на умирающего отца, и в его глазах промелькнула первая, ещё неосознанная искра той жгучей ревности, которая спустя десятилетия превратит его жизнь в вечную погоню за блеском Короля-Солнца. Принц тихонько всхлипнул — ему стало обидно, что он сидит в дурацком детском платье, а не в красивом жюстокоре, как у старшего брата, и что никто не интересуется, как же зовут его. Это было несправедливо, и это было грустно. Хотелось зареветь и побежать к матушке, но та, как назло, куда-то запропастилась.
Но обида прошла так же быстро, как и возникла. Филипп вдруг заметил, что Луи, закончив говорить с отцом, искоса, едва заметно, посмотрел на него из-под полуопущенных век — тем самым, одному ему ведомым, ободряющим взглядом, которым старший брат всегда давал понять младшему: «Я здесь. Я с тобой. Не капризничай. Потерпи». И сердце маленького герцога Анжуйского мгновенно оттаяло. Он ещё раз всхлипнул — теперь уже беззлобно, а так, на всякий случай, — и прижался щекой к тёплому дереву лошадки. Как бы ни бывал Филипп зол на брата, он всегда и всё готов был ему простить. Луи был его солнцем, его защитником, его кумиром. И даже сейчас, сидя на пыльном ковре, забытый всеми, Филипп знал: брат помнит о нём и любит его. А значит, всё остальное — пустяки.
Мазарини, который без труда замечал даже падение волоска с королевской головы, обернулся на этот всхлип. Его тёмные, проницательные глаза скользнули по младшему принцу, отмечая всё: и оторванную ленту, и гневный румянец на щеках, и то, как быстро этот румянец сменился прежней безмятежностью. Кардинал перевёл взгляд на дофина, который, едва закончив говорить с королём, нашёл глазами младшего в полумраке. Их взгляды пересеклись всего на одно мгновение, но этого было достаточно, чтобы Филипп заулыбался и радостно замахал брату лошадкой.
«Вот как, — подумал кардинал, и его тонкие губы тронула едва заметная задумчивая улыбка. — Мальчику всего два года, он ещё не понимает ни слов, ни церемоний, ни тем более смерти. Но он уже прекрасно знает, на кого смотреть в этой забитой людьми комнате. И это его знание — не страх или зависть, а... доверие. Доверие и любовь младшего брата к старшему. Такое бывает только тогда, когда старший брат действительно заслуживает и того, и другого».
Мазарини на мгновение отвлёкся от своих мыслей, глядя, как младший принц, с радостной улыбкой от уха до уха, неуклюже поднимается с ковра и, пошатываясь, ковыляет к постели отца, продолжая сжимать в руках игрушку. Он подошёл к самому краю кровати — туда, где лежала иссохшая рука Людовика XIII, — и молча, без единого звука, протянул игрушку умирающему отцу. Словно этот маленький мальчик, ещё толком не умевший говорить связными фразами, предлагал отцу самое дорогое, что у него было. По толпе придворных прокатилась волна умиления.
Кардинал же, наблюдавший эту сцену, продолжал размышлять. «Если эти братья столь привязаны друг к другу, — думал он, — может быть, хоть на этот раз в лице королевского брата Франция не увидит такого, как Франсуа Алансонский, или, не дай боже, Гастон. Может быть, впервые за столетия трон будет стоять прочно, и никакая крыса не будет грызть его ножки».
Впрочем, мысль эта тут же сменилась другой, куда менее сентиментальной. Мазарини нахмурился и внимательно оглядел тёмный угол, где на пыльном ковре, среди сбившихся складок бархатной портьеры, только что сидел герцог Анжуйский. Ребёнок, третье лицо в государстве, всё это время был совершенно один. А почему, собственно? Ни нянек, ни кормилицы, ни камеристок — ни единой живой души рядом. Это было не просто упущение. Это было вопиющее, отвратительное нарушение всех мыслимых и немыслимых правил.
«Что за безобразие? — с холодным бешенством подумал кардинал, и его тёмные глаза опасно сузились. — Где все эти безмозглые мамки и няньки? Где охрана? Сын короля сидит на грязном ковре, как какой-то подкидыш, пока весь двор глазеет на его брата! Завтра же я лично прослежу, чтобы все, кто отвечает за герцога Анжуйского, покинули Сен-Жермен. И назначу новых. Максимально ответственных! Таких, кто не бросает королевских детей на произвол судьбы».
Приняв внезапное решение, кардинал действовал молниеносно и без колебаний, как и во всём, что касалось государственных дел — а брошенный за кроватью принц был, вне всякого сомнения, делом государственным. Он аккуратно обошёл королевскую кровать, стараясь не задеть свисающий край полога и не привлечь излишнего внимания придворных, чьи взгляды всё ещё были прикованы к старшему брату. Алая сутана мягко прошелестела по ковру, когда он наклонился над маленьким герцогом Анжуйским.
Филипп поднял на него свои огромные, влажные от недавних слёз карие глаза и, к величайшему удивлению кардинала, совершенно не испугался. Мальчик улыбнулся и протянул к нему ручонки. Мазарини подхватил ребёнка на руки — легко, умело, как человек, привыкший обращаться с детьми, — и на мгновение прижал к груди. От тёмного шёлка его сутаны пахло мускусом, ладаном и чем-то ещё — теплом, которое маленький принц почувствовал сразу. Филипп, недолго думая, доверчиво обвил ручками шею прелата и прижался щекой к его плечу.
— Ты молодец, piccolo mio, — прошептал кардинал с мягким итальянским акцентом, который делал его голос удивительно успокаивающим. — Твой брат тебя очень любит. И я тоже буду любить. Пойдём.
Он поцеловал Филиппа в тёплый лоб, туда, где из-под кружевного чепца выбивались тёмные локоны, и мальчик, внезапно хитро прищурив свои огромные карие глаза, вдруг шкодливо показал кардиналу язык.
В этот момент умирающий король чуть повернул голову и встретился глазами с Мазарини. Людовик XIII ничего не сказал — на это уже не осталось сил, — но его тусклые, подёрнутые предсмертной дымкой глаза на мгновение прояснились. Он посмотрел на своего младшего сына на руках у человека, которому менее чем через месяц предстояло стать хозяином Франции, и в этом взгляде кардинал прочитал нечто удивительное: доверие. Слабое, едва уловимое, но несомненное.
Дофин, стоявший у изголовья, тоже повернул голову. Его синие глаза, которые только что с ледяным спокойствием взирали на умирающего отца, вдруг смягчились. Луи посмотрел на брата, умиротворённо прижимавшегося к плечу Мазарини, и на его лице — впервые за весь этот долгий, мучительный для него день — промелькнула тень улыбки. Не королевской, не церемонной, а простой, братской, хоть почти и незаметной. Словно четырёхлетний мальчик отложил корону и вновь позволил себе стать ребёнком.
Мазарини, держа Филиппа на руках, поклонился — ровно настолько, насколько позволяла драгоценная ноша, — и, провожаемый одобрительным взглядом обоих Людовиков, покинул опочивальню.
---
После аудиенции дофина, едва двери королевской спальни закрылись за первыми вельможами королевства, благоговейная тишина Сен-Жерменского дворца сменилась ядовитым шёпотом. В длинной галерее Франциска I, где старинные фрески помнили ещё интриги времён последних Валуа, собралась компания тех, кого при дворе шёпотом окрестили «Важными». Возглавляемые высокомерным, но глупым, как пробка, герцогом де Бофором, внуком Генриха IV по линии Сезара де Вандома, эти люди напоминали стервятников, кружащих над умирающим львом. Здесь были все, кто годами томился в ссылках при Ришелье и теперь жаждал реванша.
Герцог де Бофор, которому едва минуло двадцать семь, был красив той порочной, надменной красотой, которая кружила головы придворным дамам, но в его черепе, как говаривали в гвардейских казармах, да и не только там, было меньше ума, чем в рукояти старой аркебузы. Он ненавидел Мазарини не по политическим причинам — он просто терпеть не мог иностранцев, особенно тех, кто на манер Кончини осмеливался что-либо указывать французским аристократам. Кроме того, покойный кардинал Ришелье держал его отца, Сезара де Вандома, в тюрьме, и с тех самых пор любая красная сутана вызывала у Бофора жажду мести.
Рядом с ним, изящно прислонившись к мраморной колонне, стоял Клод де Бурдей, граф де Монтрезор. Ему было около сорока, и он принадлежал к той породе людей, которые никогда не выходят на первый план, но всегда оказываются рядом с победителем. Многолетний приспешник Гастона Орлеанского, он умел плести интриги так же виртуозно, как фламандские кружевницы плетут свои узоры. Монтрезор никогда не питал иллюзий насчёт ума своего патрона — Гастон был трусом и дураком, — но именно это делало его в глазах графа идеальным кандидатом на роль марионеточного главы регентского совета.
Третьим был герцог де Гиз, внук Меченого, чей род из поколения в поколение бредил короной Франции. Ему было под тридцать, он был строен, темноволос, с ястребиным профилем и холодными, вечно прищуренными голубыми глазами своего деда. Гизы никогда не забывали, что когда-то стояли, по их мнению, в шаге от трона, и теперь каждый из лотарингцев носил в сердце незаживающую рану. Нынешний Гиз не был так глуп, как Бофор, и не был так хитёр, как Монтрезор, но его ненависть к Мазарини была самой искренней: словно заранее предчувствуя свой колоссальный позор в Неаполе в 1648 году, он изначально считал итальянца виноватым во всём узурпатором, который лишит старую аристократию последних привилегий. Как показала история, Генрих де Гиз был абсолютно прав!
Были здесь и другие — те, кто предпочитал держаться в тени галереи и чьи имена пока не стоило бы называть вслух. Но не было ни Конде, ни Вандома, и их отсутствие было красноречивее любых слов. Старый принц Конде уже тогда понимал, что его место — не на полях сражений, куда так рвался его старший сын, и не в тёмных закоулках заговоров против умирающего короля. Мягкая перина, тёплая грелка да сочная пулярка — вот всё, что нынче интересовало этого пожилого представителя Бурбонов. Что же до герцога Вандомского, отца Бофора, то тот был слишком осторожен, чтобы лично участвовать в столь опасных собраниях — он предпочитал действовать через сына или не действовать вовсе.
— Вы слышали этого котёнка? — не сдерживая ярости, процедил Бофор, нервно потирая эфес своей шпаги, украшенный бриллиантами. — «Меня зовут Людовик Четырнадцатый!» Экая цаца! Ему четыре года, господа, а он уже лает, как взрослая гончая! Если мы не переломим хребет этой гидре сейчас, то завтра итальянский пройдоха затянет петлю на наших головах его руками!
— Успокойтесь, Бофор, — холодно отозвался Монтрезор, лениво обмахиваясь надушенной перчаткой. — Во-первых, не котёнка, а кутёнка, и не на головах, а на шеях, а во-вторых, король не протянет и двух недель. Анна Австрийская получит регентство, но вы же понимаете — она женщина, к тому же испанка. Ей нужен будет мужчина, чтобы управлять королевством. И этим мужчиной должен стать француз, а не этот кардинальский выскочка, пахнущий лавандой и макаронами. Я думаю, герцог Орлеанский будет идеальным кандидатом!
— Королева набожна и слаба, — в тон ему подхватил герцог де Гиз. — Но она верит Мазарини. Этот итальянец очаровал её своими речами так же прочно, как Ришелье когда-то опутал короля своими цепями. Вы видели, как он улыбался, когда дофин дерзил отцу? Он уже видит себя хозяином Франции.
— Значит, нужно освободить королеву от этой аллюзии, — Бофор зловеще прищурился, и его красивые, но пустые глаза блеснули во мраке галереи. — У будущей регентши не должно быть иного выбора, кроме как упереться на принцев крови и старую аристократию. Если Мазарини не поймёт экивока и не уберётся обратно в свой Рим... что ж, парижские мостовые иногда очень польские, а кинжал хорошего ремесленника стоит не дороже десяти пистолей.
— Во-первых, не аллюзии, а иллюзии, — поправил Монтрезор с лёгкой усмешкой. — А во-вторых, тише, ваша светлость. — Он схватил Бофора за локоть, заметив, как на другом конце галереи показалась фигура в лазоревом плаще. Это был один из мушкетёров роты господина д'Артаньяна. — У старых стен этого дворца слишком чуткие уши. Король ещё дышит, а вы уже делите его наследие. Давайте подождём развязки. Но держите ваших людей в Париже наготове. Когда Людовик Тринадцатый испустит дух, начнётся настоящая игра.
— И, кстати, — вмешался Гиз, — о каком это экивоке вы говорили?
— Да герцог хотел сказать «намёк», — отмахнулся уже уходящий Монтрезор.
Заговорщики разошлись так же бесшумно, как и собрались, оставив галерею во власти вечерних теней. К своему несчастью, они даже не догадывались, что вышеупомянутые стены прекрасно слышали каждое их слово.
Шевалье д'Эон слился с тенью за тяжёлой гобеленовой портьерой, на которой некогда искусные мастера Фландрии выткали охоту короля Карла Девятого. В полумраке галереи Франциска I гобелен казался живым: вышитые псы словно скалили зубы в ответ на ядовитый шёпот, который доносился со стороны недовольных принцев. Король Карл мрачно целился из аркебузы в затылок Гизу. Шевалье едва дышал. Его левая рука, облачённая в мягкую замшевую перчатку, покоилась на витой гарде шпаги, а правая чуть отодвигала край тяжёлой ткани, ровно настолько, чтобы один глаз мог ловить движения заговорщиков. Мушкетёрский плащ из лазурного сукна с серебряными крестами был тщательно свёрнут и сунут за пазуху, чтобы ни единый проблеск от шитья не выдал его присутствия. Д'Эон был молод, но годы, проведённые в стычках на границах Шотландии и в тайных поручениях его величества, научили его главному правилу выживания: слушать больше, чем говорить, стрелять первым и уметь отлично разглядеть тех, кто считает себя совершенно невидимым.
— «Парижские мостовые очень польские, а кинжал хорошего ремесленника стоит не дороже десяти пистолей», — беззвучно, одними губами повторил шевалье последние слова герцога де Бофора. В глазах молодого мушкетёра промелькнул холодный мёртвый блеск, так хорошо знакомый покойному кардиналу. Шевалье размышлял.
«Зачем Бофор косноязычен? Он к громкой брани лишь привычен!» — вспомнил шевалье одну из тысячи эпиграмм, посвящённую этому забавному пороку герцога. Да уж... мудрый месье де Вандом вырастил на редкость безмозглого сына. Зато Монтрезор — о, этот сеньор был совсем из другого теста. Д'Эон обратил внимание, как граф нервно оглядывался, прежде чем перехватить руку Бофора. Боялся, что увидят, неправильно интерпретируют, донесут и это скомпрометирует Гастона.
Эти люди уже примеряют на себя мантии вершителей судеб Франции, пока законный король хрипит на смертном одре. Ни стыда, ни совести — ни тени смущения на холёных, надменных лицах. А ведь каждый из них считает себя цветом нации, опорой трона, наследником великих предков. «Важные» — так они сами себя называют. И в этом названии было столько же спеси, сколько и слепоты. Им и в голову не приходит, что истинное величие не делит шкуру ещё живого льва, а стоит на страже его покоя.
Даже когда заговорщики начали расходиться, бесшумно растворяясь в полумраке смежных залов, д'Эон не двинулся с места, не начал дышать полной грудью. Он выждал ровно столько времени, сколько требуется хорошему коню, чтобы пройти сотню шагов. И только когда эхо шагов герцога де Гиза окончательно затихло в дальнем конце галереи, мушкетёр выскользнул из-за портьеры. Его шаги были абсолютно беззвучны — шевалье заранее позаботился о том, чтобы смазать шпоры гусиным жиром.
«Десять пистолей за жизнь Мазарини, — усмехнулся д'Эон, пробираясь потайной лестницей для слуг к северному крылу дворца. — Дёшево же господин де Бофор ценит римский пурпур. Однако если эта тупая, но красивая голова решится на удар, Париж захлебнётся в крови ещё до того, как высохнут чернила на завещании короля. А этого допустить никак нельзя».
Мушкетёр уже знал, кому должен рассказать о новорождённом заговоре. Не королеве, которая сейчас оплакивала своё прошлое и дрожала за будущее сыновей. И не умирающему королю. Эту новость должен был услышать человек, который платил за тайны чистым золотом и умел превращать чужие заговоры в ступени к собственному величию. Но кардинал Ришелье умер. «Utere quod habes!» — мысленно процитировал д'Эон Марка Аврелия. — Этот тоже раскошелится.
Шевалье подошёл к неприметной дубовой двери, за которой располагался временный кабинет кардинала Мазарини. У дверей не было стражи — итальянец не любил лишних свидетелей, полагаясь на задвижки и преданность своего камердинера Бернуина. Шевалье трижды коротко стукнул в деревянную панель — особым, условным ритмом, который знал лишь узкий круг посвящённых, а капитан д'Артаньян всё никак не мог запомнить. Дверь тут же приоткрылась, и на пороге возник молчаливый и вкрадчивый Бернуин, который без слов отступил в сторону, впуская мушкетёра во владения будущего хозяина Франции.
---
Так заканчивается новая глава нашей истории.
Читатель, наверное, уже заметил, что в ней все — и принц, и кардинал, и заговорщики, и шпион — видят и слышат то, что не предназначалось для их глаз и ушей. И каждый потом решал, как распорядиться этим знанием. Одни — чтобы защитить. Другие — чтобы уничтожить.
Филипп, забытый в углу. Бофор, путающий слова. Монтрезор, прикидывающий чужие шансы. Д'Эон, цитирующий стоиков. Все они уже здесь, на этих страницах. И никто из них не догадывается, что за ними тоже наблюдают.
Будет ли раскрыт заговор?
Кто возьмётся подслушать?
Глава 18
Глава X. О том, как отец Дине сошёл с ума
Тяжёлый колокол на часовой башне замка глухо пробил полночь, и его завывающий, тоскливый бой покатился под самыми крышами Сен-Жермена, отдаваясь гулким эхом в каменных галереях. В королевской спальне, окутанной едким саваном кошмарного смрада, Людовик XIII внезапно открыл глаза. Боль, невыразимо терзавшая его внутренности последние недели, на мгновение утихла и отступила, оставив после себя страшную, предсмертную ясность ума. И вместе с этой ясностью вернулось то, что долгие годы было скрыто пеленой чужого колдовства. Словно невидимая рука сдёрнула завесу гламура, и король вдруг вспомнил всё — ту сентябрьскую ночь, бурю, маленький трупик в колыбели, зеркало, троих незваных гостей и младенца с сапфировыми глазами, которого они вложили в руки Анны. Вспомнил, как эльфийский гламур окутал его разум, заставив забыть, принять, поверить. И теперь, на пороге смерти, когда магия теряла власть над угасающим истерзанным телом, правда обрушилась на него с беспощадной ясностью.
Король приподнялся на локтях, его исхудавшее восковое лицо исказилось судорогой, но на этот раз не от физического мучения, которого он даже не почувствовал, а от внезапного ужаса, вспыхнувшего в его чёрных глазах и поглотившего разум.
— Дине… — хрипло, со свистом выдохнул монарх, цепляясь сухими пальцами за кружева ночной сорочки. — Сюда… Быстрее… Где Жак Дине? Мне нужен мой исповедник!
Спавший в изножии кровати дежурный лакей испуганно вскочил, но капитан д'Артаньян, лично дежуривший у дверей опочивальни, среагировал мгновенно. Он коротко кивнул вошедшему Гито, и уже через пять минут тяжёлый балдахин распахнулся, впуская в круг света от восковых свечей грузную фигуру отца Жака Дине. Иезуит, привыкший к капризам умирающих сильных мира сего, смиренно склонил голову, держа в руках тяжёлое распятие.
— Я здесь, сир. Господь готов выслушать ваше покаяние, — мягко произнёс священник, опускаясь на колени у самого края постели. Испуганный слуга пододвинул ему подушечку.
Король диким взглядом обвёл комнату. Его взор наткнулся на д'Артаньяна и Гито, застывших у дверей как изваяния.
— Все немедленно вон! — завопил Людовик XIII, и в его угасающем голосе вдруг прорезалась былая властность монарха. — Капитан, выведите слуг и заприте двери галереи! Ни одна живая душа, слышите, д'Артаньян? Ни одна дворцовая собака не должна иметь возможности услышать то, что я сообщу святому отцу! Охраняйте двери в галерею ценой вашей жизни! Вы поняли, Гито?
Гито кивнул. Д'Артаньян же молча поклонился. Гасконец слишком хорошо знал своего короля: если Людовик XIII перед смертью гнал взашей даже личных лакеев, дело пахло не просто грехами, а государственной катастрофой. Капитан выставил слуг, вышел в галерею и с тяжёлым стуком задвинул засов, оставшись караулить снаружи вместе с шевалье д'Эоном. Гито покачал головой и молча указал мушкетёрам на выход из галереи. Через минуту они втроём покинули и это помещение.
В опочивальне воцарилась звенящая, зловещая тишина. Свечи трещали, роняя крупные капли жёлтого воска на ковёр. Людовик XIII схватил отца Дине за рукав сутаны с такой силой, что ногти монарха побелели.
— Отец мой, отпустите мне грех, который я совершу сейчас… ибо я проклинаю день, когда родился мой первенец, — прошептал король, и крупные слёзы покатились по его ввалившимся щекам.
— Сир, — иезуит вздрогнул, его пастырское спокойствие дало трещину. — Дофин Луи-Дьёдонне — это благословение небес! Богоданный принц, которого Франция ждала двадцать лет! Не гневите Бога в ваш последний час…
— Замолчите, Дине! Слушайте меня! — король придвинулся к лицу священника так близко, что тот почувствовал горячее, отдающее утробной гнилью дыхание умирающего. — Богоданный Луи… истинный Луи, моя плоть от плоти, умер! Он внезапно скончался в своей колыбели в Сен-Жермене через двенадцать часов после своего рождения. Анна выла над его маленьким тельцем… Но на следующее утро в колыбели лежал живой, здоровый ребёнок. Тот же лик, те же глаза, лоб, губы… Но это не мой сын, Дине! Это не человек!
Отец Дине слушал, и лицо его постепенно менялось. Сначала на нём отразилось смиренное понимание — должно быть, умирающий бредит, такое часто случается с теми, кто уже стоит одной ногой в могиле. Потом — тревога: слишком уж связно, слишком убеждённо говорил король для человека в бреду. Потом — ужас. Холодный, липкий, поднимающийся откуда-то из глубины души ужас человека, который вдруг понял, что перед ним не бред умирающего, не морок, не наваждение, а страшная, немыслимая правда.
Священник почувствовал, как по его спине пробежали мурашки. Он покрепче прижал к груди распятие, изо всех сил молясь про себя, чтобы это был лишь бред, вызванный жесточайшей брюшной коликой.
— Сир, это лихорадка туманит ваш разум… Примите лауданум… сейчас я вам его налью.
Дине схватился за хрустальный королевский флакон, и тут его пронзила мысль: а не лауданум ли виноват в этом чудовищном бреде? Может, лекаря подали королю двойную дозу, чтобы хоть как-то облегчить его ужасные муки?
— Назад! — прорычал Людовик XIII, швыряя в иезуита протянутый ему серебряный кубок с лекарством, который с грохотом покатился по полу. — Я не сошёл с ума! Вы думаете, почему я отселил их в старый замок? Почему он постоянно орал при виде меня? Вы видели его глаза, отец мой? В них нет детской непосредственности. В них лёд! Он никогда не плачет. В четыре года он иногда рассуждает так, словно прожил тысячу лет! Его ночной лакей клялся мне, что царапины этого ребёнка затягиваются за считанные секунды, а лесные птицы слетаются к его окну и поют ему по ночам до самого утра. Попугай, которого я ему подарил, разговаривает с дофином на непонятном, певучем наречии, от которого у слуг кровь стынет в жилах!
Отец Дине оцепенел. В словах короля сквозила такая жуткая, неподдельная убеждённость, что успокаивающая латынь застряла у иезуита в горле.
— Королева Анна… она набожная женщина, она не могла… — пролепетал священник.
— Анна ослепла от любви! — перебил его король, его голос сорвался на хриплый шёпот. — Ей вручили это существо, и она ухватилась за него, чтобы спасти себя от горя. Чтобы избежать позора и развода! Но я знаю… я вспомнил… Тайный народ, древние хозяева лесов совершили подмену. Они украли труп христианского принца и подсунули Франции своего выродка. На престол Христианнейшего королевства взойдёт эльфийский подменыш, Дине! Церковь благословила не дофина! Церковь помажет на царство чудовище из Сида! А вдруг он сожрёт Францию?.. А если его магия погубит весь наш мир, а люди станут рабами этого лживого солнца?!
Король с трудом облизал пересохшие губы, его глаза горели лихорадочным, предсмертным огнём. А потом он прерывисто вздохнул и произнёс — тихо, но с той особой, чеканной ясностью, которая заставляет слова врезаться в память навсегда:
— Это не мой сын, святой отец. Тот, кого все называют Людовиком Богоданным, — не моя кровь. Он — эльф. Фейский подкидыш. Существо из иного мира. Я знаю это. Я видел это. Я чувствовал это каждый раз, когда смотрел в его глаза.
Людовик XIII забился в подушках, его тело свело финальной, страшной судорогой. Из его рта потекла тёмная струйка крови. Вонь стала невыносимой. Король из последних сил рванул иезуита за воротник, притягивая к себе:
— Спасите Францию, отец мой… Не отдавайте её… подменышу…
С этими словами король без чувств рухнул на простыни, погружаясь в глубокое спасительное беспамятство, от которого ему уже не суждено было очнуться до самой смерти.
Отец Жак Дине остался стоять на коленях, слепо таращась в пустоту перед собой. Величайшая, немыслимая тайна, способная разрушить Ватикан, уничтожить корону и даже саму веру в божественный порядок, только что рухнула на его седую голову. Иезуит посмотрел на распятие в своих руках — и вдруг серебряный Христос на золотом кресте показался ему бесконечно далёким. Разум священника, не способный вместить сосуществование эльфийской магии и престола Святого Людовика, издал тихий, ментальный щелчок.
В глазах Дине тихо угасла последняя искра человеческого рассудка. Мир вокруг него раскололся. Чтобы не сойти с ума от невообразимого образа нечеловеческого существа на королевском троне, его психика судорожно, в панике, построила самую нелепую, абсурдную, но совершенно надёжную защиту.
Иезуит разжал пальцы: распятие упало на ковёр. Потом он медленно опустил руки, и пальцы его судорожно скрючились, превращаясь в птичьи лапы, а губы сами собой вытянулись в трубочку.
---
Ночь Тринадцатого мая выдалась удушливой и тяжёлой. Над Сен-Жермен-ан-Ле повисли грозовые тучи, расцвечивая небо над королевским замком в цвета запёкшейся крови. Над старым замком время словно остановилось.
Утром в галерею при опочивальне хлынули придворные.
Все они, облачённые в чёрный шёлк и траурный батист, старательно изображали на лицах скорбь, приличествующую моменту, но глаза их — живые, цепкие, жадные — выдавали совсем иные чувства. Галерея напоминала биржу в день дурных новостей: люди сбивались в группы, тихо перешёптывались, обменивались многозначительными взглядами и строили догадки одна мрачнее другой.
— Говорят, его величество уже не говорит, а только стонет, — прошелестел чей-то голос у окна.
— А я слышал, что исповедь длится уже пятый час, — вторил ему другой. — Сколько же грехов у нашего короля, если он никак не может покаяться?
— Грехи короля — это государственная тайна, — глубокомысленно заметил третий. — Но если исповедь затянулась так надолго, значит, там есть что скрывать. Небось не только свои, но и грехи покойного кардинала.
— Ну! Умер? Не умер? — пробежало по галерее новым шёпотком, когда из королевской опочивальни вроде как донёсся очередной приглушённый стон. — Чего они ждут? Почему не объявляют?
Никто не знал ответа. И от этого неизвестность становилась ещё мучительнее.
У массивных дубовых дверей, инкрустированных чёрным деревом, недвижимой статуей застыл лично капитан роты мушкетёров, господин д'Артаньян. На его лице не отражалось ни единой эмоции, но рука в замшевой перчатке привычно лежала на эфесе шпаги. За дверью уже более пяти часов тянулась последняя исповедь Христианнейшего короля Франции. Высокопоставленные придворные, толпившиеся в колоннаде — испуганный принц Конде, удивлённый Гастон Орлеанский и его постоянная тень — мрачный граф де Монтрезор, — то и дело бросали на капитана мушкетёров косые взгляды. Всем не терпелось узнать, какие грехи угасающий монарх уносит с собой в могилу.
— Что он там говорит, капитан, вам, часом, не слышно? — не выдержал герцог де Бофор, нервно раздирая свои кружевные манжеты. — Сначала битый час ни звука, а потом вдруг эти крики! Его величество в порядке?
Герцог де Гиз закатил глаза:
— Конечно, его величество в порядке! Умирает только, но это так — мелочи.
Герцог де Шеврёз нервно хихикнул.
Д'Артаньян окинул Бофора ледяным взглядом, который не предвещал ничего хорошего.
— Его величество исповедуется, герцог, — отрезал капитан. — Вам ли, любимому племяннику короля, не знать, что исповедь — это таинство, а не театральное представление? Длится оно долго и не заканчивается по звонку.
Бофор хотел было возразить, но подошедший отец — герцог Вандомский, стоявший рядом, — незаметно тронул его за локоть. Старый лис слишком хорошо знал: этот гасконец не из тех, кто станет церемониться даже с принцами крови, если те сунут нос не в своё дело.
Мазарини, только что появившийся в галерее, не проронил ни слова. Он стоял чуть поодаль, скрестив руки на груди и спрятав ладони в широкие рукава своей красной сутаны. Его тёмные, проницательные глаза были прикованы к двери королевской спальни, а тонкие губы были плотно сжаты. Кардинал догадывался: за этой дверью происходит нечто, что может изменить всё. И он ждал.
Вдруг из опочивальни послышался звук, заставивший д'Артаньяна мгновенно подобраться. Это не были стоны умирающего, ставшие уже обычными для капитана, и не благочестивое бормотание молитвы. Это был глухой, утробный вскрик, перешедший в какое-то странное, захлёбывающееся шипение. Наступила тишина, а затем послышался глухой стук падения чего-то тяжёлого.
— Что это было? — Бофор снова шагнул вперёд, но д'Артаньян преградил ему путь.
— Вам послышалось, ваша светлость, — процедил сквозь зубы капитан, и его рука выразительно легла на эфес шпаги.
Меж тем капитан де Гито не колебался ни секунды. Пренебрегая этикетом, он рванул на себя тяжёлую створку двери и шагнул в полумрак королевской спальни. Д'Артаньян последовал за ним. На шаг позади него в комнату скользнул епископ Мо Доминик Сегье, чьё лицо в тот же миг стало белее его кружевного воротника.
То, что они увидели в опочивальне, заставило бы перекреститься даже самого заядлого безбожника.
Людовик XIII полулежал на подушках, его рот был полуоткрыт в немом крике, из уголка стекала жёлтая слюна, а глаза были прищурены. Величайшая тайна, которую он доверил своему духовнику — тайна подменыша, занявшего место его первенца, — иссушила последние силы монарха. Король дышал тяжело и прерывисто, уставившись в пустоту перед собой. В комнате висел такой удушливый смрад, что его, казалось, можно было резать ножом.
Лицо Людовика откровенно пугало, но куда страшнее было состояние отца Жака Дине.
Пожилой и грузный священник, умудрённый годами богословских споров и интриг ордена иезуитов, стоял на коленях у кровати, но его поза не имела ничего общего с благочестивой молитвой. Его сутана была разорвана на груди, дорогие чётки из чёрного агата порваны, а крупные бусины, словно вишни из вазы, раскатились по мрамору пола. Лицо отца Дине было искажено гримасой такого первобытного, запредельного ужаса, словно он заглянул в саму преисподнюю и увидел там то, что заставило его разум рассыпаться в прах.
— Отец мой... — шагнул к нему епископ Сегье, протягивая руку. — Во имя Господа, что с вами?
Услышав человеческий голос, иезуит вздрогнул всем телом. Он резко обернулся. Его глаза, лишённые проблеска рассудка, дико завращались. Губы вытянулись в трубочку. Внезапно священник достаточно высоко подпрыгнул и прямо из прыжка присел на корточки, прижал локти к бокам, склонил голову набок и... громко, истошно закудахтал.
— Ко-ко-ко... Кво-о-ок! — вырвалось из горла почтенного богослова.
Этот звук, нелепый и святотатственный в комнате умирающего короля, прозвучал настолько дико, что д'Артаньян на мгновение остолбенел. Епископ отшатнулся, едва не сбив Гито с ног. Но иезуит не останавливался. С прытью, совершенно не вяжущейся с его почтенным возрастом и грузным телом, он заметался на четвереньках по комнате. Дине скрёб по полу руками, согнув пальцы наподобие птичьих лап, и судорожно подёргивал головой вперёд-назад, словно выискивая зерно на чёрно-белых мраморных плитах, до блеска отмытых уксусом.
— Спасите! Наседку… цыплят… гнездо! Гнездо осквернено лешаками! — внезапно закричал он, срываясь на безумный фальцет, и, взмахнув широкими рукавами сутаны, словно огромными крыльями, бросился в самый тёмный угол опочивальни.
Прежде чем капитаны или епископ успели его перехватить, отец Дине с невероятной ловкостью забился под огромную дубовую кровать Людовика XIII, прямо туда, где стояли ночные горшки и клубился кошмарный смрад Passio iliaca. Оттуда, из пыльного глухого мрака, из-под нависших кружевных покрывал, донеслось яростное, шипящее кудахтанье, звон переворачиваемых горшков и шорох разгребаемой соломы, которой там, разумеется, не было. Безумец пытался свить себе гнездо под ложем умирающего короля.
Епископ Сегье в ужасе рухнул на колени, судорожно крестя воздух.
— Господи Иисусе, в него вселился бес! Это дьявольское наваждение! Капитан де Гито, нужно немедленно звать экзорцистов! Если принцы услышат всё это...
— Замолчите, Ваше Преосвященство! — стальным голосом оборвал его д'Артаньян. Капитан уже вернул себе абсолютное самообладание. Его острый ум гасконца мгновенно просчитал последствия. — Если Вандом или герцог Орлеанский увидят, что королевский исповедник сошёл с ума после исповеди Его Величества, завтра же весь Париж уже будет говорить, что наш король продал душу сатане или, того хуже, отравил собственного сына. Франция вспыхнет, как сухая солома!
Д'Артаньян подошёл к кровати, нагнулся и заглянул под свисающее покрывало. Из темноты на него бессмысленно и одновременно жутко блеснули два круглых глаза отца Дине. Священник нахохлился, втянул голову в плечи и тихонько, обиженно квохтал, словно умоляя не трогать его кладку. С другой стороны кровати появилось ошарашенное лицо Гито.
— Однако… — тихо присвистнул он.
Капитан мушкетёров выпрямился, его лицо было жёстким, как обух топора. Он обернулся к дверям и коротко свистнул. В комнату бесшумно, словно тени, скользнули двое мушкетёров: де Каюзак и д'Эон.
— Вытащите это... святое недоразумение из-под кровати, — негромко, так, чтобы слышали только люди в комнате, приказал д'Артаньян. — Заверните его в тяжёлый ковёр. Или в портьеру. Если начнёт орать — заткните рот. Вытащите его через заднюю дверь и увезите в особняк мессира епископа. Если вдруг кто узнает, то официально для двора: у отца Дине случился апоплексический удар от великого горя по умирающему государю. Вы поняли меня?
— Будет исполнено, капитан, — д'Эон даже не улыбнулся, хотя ситуация была столь же комичной, сколь и зловещей. Вместе с мрачным от недосыпа Каюзаком он ловко завернул под кровать.
— А вы, ваше преосвященство, — капитан обернулся к епископу Мо, — возьмите себя в руки и отправляйтесь обратно в приёмную. Наплетите им чего-нибудь в три короба — вы же это прекрасно умеете.
Епископ кивнул, осторожно поднялся, опираясь на любезно подставленную руку капитана де Гито, и скрылся за дверью.
Ещё через пять минут, сопровождаемый тяжёлым сопением, приглушённым кудахтаньем и гасконскими проклятиями, из-под королевского ложа был извлечён аккуратный кокон из персидского ковра. Мушкетёры подхватили его с двух сторон и, выждав момент, когда всё внимание приёмной было приковано к епископу, вынесли безумного иезуита через потайной ход для слуг. Гито вызвался их сопровождать.
Д'Артаньян остался у постели короля один. Людовик XIII оставался в забытье, его дыхание становилось всё тише, всё реже. Капитан мушкетёров посмотрел на круглые агатовые бусины чёток, сиротами лежавшие по всему полу. Он не знал, какую именно тайну унёс в своём уничтоженном разуме отец Дине, но одно гасконец понимал совершенно точно: эта тайна была настолько огромной и настолько кошмарной, что человеческая душа просто не могла вынести её чудовищного веса.
Капитан склонился перед своим сюзереном, развернулся и покинул спальню.
Свеча на столике у изголовья ярко вспыхнула, затрещала и погасла.
Король остался в темноте.
Совсем один.
Как, собственно, и был всю свою жизнь.
---
Так заканчивается эта печальная глава нашей истории. Читатель, быть может, уже осознал: тайна, которую король унёс с собой в могилу, не умерла вместе с ним. Она лишь спряталась — в безумном кудахтанье иезуита, в хитрой улыбке кардинала, в сапфировом взгляде дофина, который через несколько дней станет королём.
Исповедь, предсмертное озарение, рассыпавшийся разум и тени, что, возможно, всё ещё стоят у зеркала, — всё это уже здесь, на этих страницах.
А что станет с отцом Дине? Он так всю оставшуюся жизнь и проведёт на насесте в курятнике, пытаясь клевать пшено и высиживать яйца. Ужасно, конечно! Но кто сможет ему помочь?
Кто возьмётся вылечить?
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
