Обложка Под черным небом

Под черным небом

Larry Khine

0% прочитано
Стандартный
Larry Khine

Под черным небом

Глава 1. Долг

Избушка пахла ровно так, как должно пахнуть жилище, находящееся на грани между миром живых и царством Нави. В воздухе витали ароматы старого сухого помёта, мышиных экскрементов, болотных газов и заскорузлого человеческого жира, которым Яга топила свою печь уже много веков. В углах, среди пучков сухой полыни и волчьего лыка, слышалось шуршание множества ног. Это были следы слепых существ, выросших в сырости могил.

Наум восседал на низеньком табурете, выполненном из липы, и под тяжестью его грузного тела тот жалобно трещал. Наум был необычайно тяжёл, в три раза превосходя весом любого живого человека. Его кости давно пропитались солями и железом подземных вод, а кожа под серой домотканой рубахой напоминала дублёную воловью шкуру, которая пролежала пару лет в известковой яме. В его жилах не было пульса, но в них тяжело перекатывалась густая чернота, напоминающая гумус, - наследие старой хтонической крови, которая содроганием проникла в его мёртвое тело в ту ночь, когда рухнул его первый курган.

- Не криви рожу, чернеть могильная, - проскрипела Яга, помешивая в закопченном глиняном горшке темное, пузырящееся варево. - Пей, что дают. Мухомор на березовом дегте да змеином яде - первое дело для твоих суставов. Вон как скрипишь, поди, опять в левом боку колом встало? Хмарь из тебя так и прет.

Она повернулась от печи, раскорячившись всем своим уродливым, исполинским телом. Назвать её «бабушкой» мог только безумец, наслушавшийся бабьих сказок на завалинке. Ростом она была с доброго, матерого дружинника, сутулая, костлявая, с грудью, похожей на пустые кожаные мешки, заправленные за пояс холщовой юбки. Ее левая нога - та самая, костяная - при каждом шаге жутко стукала по земляному полу, обнажая из-под подола пожелтевшую, источенную гробовыми червями берцовую кость. Один её глаз был затянут белесой, мертвенной бельмовой пленкой - этим глазом она неотрывно смотрела в Навь, видя изнанку мира. Второй, желтый, зоркий и круглый, как у сыча, смотрел на Наума с искренней, материнской издевкой.

Наум вздохнул. Из его груди вырвался звук, похожий на шелест сухой дубовой листвы. Легкие у него были - серые, сморщенные, как сушеные грибы, - но дышал он скорее по привычке, чтобы говорить или чтобы раскуривать свою глиняную трубку. Он взял обеими руками тяжелую деревянную чашу, от которой шел удушливый, кислый пар, и опрокинул в горло. Жидкость потекла внутрь без глотания - просто упала в пустое, холодное и сухое чрево. Внутри немного потеплело. Чуть-чуть отпустило вечную, тупую боль в затылке - там, куда пришелся удар варяжской палицы триста лет назад, когда его, еще живого сотника, сбросили в братскую могилу, наскоро присыпав известью и дерном.

- Хорошо, - глухо сказал Наум, вытирая рот тыльной стороной ладони. На ладони виднелся старый, багровый, не заживающий до конца шрам. - Ядрено. Траванулся бы, кабы не сдох вовремя. Теперь говори, карга, цену свою называй. Княжьи люди опять Рубеж топчут или упыри на погостах распоясались?

- Если бы княжьи, - Яга сплюнула на земляной пол. Слюна зашипела, оставляя после себя небольшую дымящуюся лунку в земле. - Князья нонче мелкие пошли, трусливые, как мыши подпольные. Кровь друг дружке льют за лишнюю пядь суглинка, а под курганы заглядывать боятся - серебрюшками своими машут, страхом смердят на версту. Тут другое, Наумка. Должок один залежался, старый, почти уж забытый, но только не мной, а я не люблю, когда мои должники забывают обо мне. У меня от этого, знаешь ли, в костяной ноге ломит.

Она сунула руку куда-то глубоко под подол своих засаленных, пахнущих гарью юбок, долго там копалась, шурша сухой кожей, и наконец выудила маленькую, потемневшую от времени костяную пуговицу. На ней вручную был вырезан грубый, угловатый знак - Перунов цвет, окруженный рунической вязью, похожей на зазубрины от топора. Яга бросила её на стол. Пуговица стукнула сухо, с характерным костяным щелчком, и замерла в лужице пролитого дегтя.

- Это что за вошь? - Наум придвинул пуговицу пальцем. Его ногти - толстые, серые, загнутые, больше похожие на когти матерого барсука - слегка царапнули вековую дубовую столешницу.

- Это закладная воеводы Вышаты из Чертова Острога, - Яга уселась напротив Наума, положив тяжелые подбородки на костлявые кулаки. Из ее рта пахнуло гнилым медом и сырым подпольем. - Тридцать зим назад, когда на их острог чудь белоглазая перла со своих северных болот - злая, голодная чудь, с костяными наконечниками на стрелах - этот Вышата приполз ко мне на карачках. Ноги мои гнилые целовал, слезками землю поливал. «Помоги, говорит, Матушка, отведи чудских стрелков, спаси Острог, дай победу, а я тебе первенца своего отдам, как только парень шестнадцать зим встретит. На службу вечную, на прокорм ли, делай что хошь». Ну, дело житейское. Я туман на болотную чудь напустила, морок сожрал их разум, они друг друга в топях и перетопили, как слепых щенят. А Вышата что? Острог отстроил, дубовым тыном обнес, разбогател на пушнине. Мальчишка его, Всеслав, вырос. Да не просто вырос - воевода его, сука хитрая, к варягам за море отправлял, воевать в хирде учил. Парень теперь в железных латах ходит, как жук навозный, на три языка лается, серебрюшку на шее носит и думает, что слово его папаши - это так вздор да и только.

Яга злобно оскалилась, обнажив редкие, острые, как у щуки, желтые зубы.

- Шестнадцать зим давно прошло, Наумка. Ему уже под тридцать, бородищу отрастил, как у козла. А у меня конюх нужен. Избушка, видишь, курьими копытами перебирает, старая совсем стала, крыша течет, перья из венцов лезут, уход нужен, скоблить её надо. Пойди и забери парня. Это закон.

Наум молчал, тупо глядя на пуговицу. В кармане его поношенного, тяжелого суконного кафтана, подбитого козьим мехом, лежали три медные монеты - весь его нехитрый капитал за последний месяц, полученный от заезжего купца за упокоение бродячего мертвяка-закладного, который по ночам сосал коров в хлеву.

- Воеводский сын, - медленно проговорил Наум, и его голос прозвучал как хруст костей под сапогом. - Железные латы. Вокруг него три сотни гридней в дегтярных рубахах, с сулицами и боевыми топорами. Острог стоит на Чертовом Пальце, туда одна узкая тропа ведет. Ты хочешь, чтобы я один развязал войну с удельным воеводством? Меня там просто в срубе сожгут, карга. Железо у них доброе, варяжское.

- Какую войну, дурень ты столетний, топором крещенный? - Яга хлопнула ладонью по столу так, что затряслись и зазвенели сушеные человеческие уши и крысиные хвосты, висевшие связками на запечье. - Ты - упырь Наум, Вышемиров сын. Ты не просто падаль ходячая, ты - закон Нави. Велес тебя из земли поднял не для того, чтобы ты по хлевам мелких вурдалаков гонял! Уговор дороже золота, дороже жизни, дороже богов. Если люди перестанут платить по счетам, Рубеж рухнет к чертям собачьим. Сегодня воевода клятву нарушил, завтра что, удельный князь Велеса на хрен пошлет и капище по бревнам раскатает? Стоит людям забыть страх перед Навью - и Навь сама придет к ним на порог. Пойди и возьми парня. Живым или мертвым - мне без разницы. Живым, конечно, лучше - работать на конюшне будет, розгами поучу. Мертвым... ну, кости на забор пущу, череп на тын насажу, светиться ночью будет.

Наум вздохнул еще раз, глубже. Он полез огромной, серой рукой в глубокий карман кафтана, достал старый, засаленный кисет из кошачьего меха, набил глиняную трубку черным, вонючим самосадом, который он покупал у проезжих татар. Достал огниво, чиркнул кремнем по зазубренному железу. Искры с сухим сухим треском посыпались на сухой мох-трут. Трубка затеплилась, выпуская густой, сизый, тяжелый дым, пахнущий горелой костью, горькой полынью и махоркой. Этот дым немного маскировал трупный запах самого Наума, который становился сильнее, когда он долго не пил свежей крови.

- Ладно, - сказал Наум, тяжело поднимаясь на ноги. Его широкая, квадратная голова почти уперлась в закопченные, черные от дегтя потолочные балки избушки. - Чертов Острог - это три дня пути на север, если идти через Вшивые болота и не соваться на княжий тракт. Сапоги только собью... Ты мне помогла, и я в долгу не останусь.

Яга хитро, по-змеиному прищурила свой единственный желтый глаз, и на ее морщинистой щеке дернулась крупная бородавка, из которой рос пучок жестких седых волос.

- Я тебе еще и Живую Воду дам, Наумка, - прошептала она, и в ее голосе прорезались древние, зловещие ноты, от которых у любого живого человека кровь застыла бы в жилах. - Настоящую. Не ту, которой деревенские знахарки прыщи выводят, а чистую, подземную. Из того самого родника, что бьет под третьим корнем великого ясеня, глубоко в подземных чертогах, куда даже вороны Вотуна не залетают. Твоя плоть ведь гниет, Наумка. Я же вижу. Не ври мне. Из тебя на прошлой неделе под лопаткой черви лезли, ты их ножом выковыривал. Окропишь раны моей водой - сожмется мясо, подтянется жила, еще лет сто человеком пахнуть будешь. Девки в селениях пугаться не будут, собаки лаять перестанут. Ну и... кровушки свежей попьешь, пока парня тащить будешь. Неужто не удержишься, если он брыкаться начнет? Чуть-чуть пригубишь, для бодрости.

Наум протянул руку и сгреб костяную пуговицу со стола. Она была холодной, но как только его пальцы сжали старую кость, руны на ней едва заметно зыбко звякнули в его сознании, указав четкое направление на северо-запад. Туда, где за топями высился скалистый Чертов Палец.

- Пуговицу в кармане держи, - напутствовала Яга, утыкаясь носом обратно в свой бурлящий котел. - Как парень близко будет - шагов на сто - она греться начнет, как уголь из печи. Сразу поймешь, кто первенец.

Наум повернулся к выходу, подхватил стоявший у притолоки тяжелый, обмотанный грубой телячьей кожей тесак. Оружие было страшным - без гарды, без украшений, без долов. Просто длинная, в два пальца толщиной полоса тяжелого темного кричного железа с зазубренным обухом. Таким тесаком Наум не фехтовал - он просто ломал кости, крушил щиты и разрубал всадников вместе с их кожаными доспехами и конями.

- Учти, карга, - Наум остановился на пороге, пригнув голову, чтобы не сшибить лбом низкую притолоку, увешанную сушеными жабами. - Если парень у варягов набрался их заморской веры, или если воевода из станицы монахов выписал, мне придется туго. Железо их бога меня жжет сильнее твоего кипятка.

- Монахи - херня, - отмахнулась Яга, даже не повернув головы. Ее костяная нога с сухим стуком скреблась по полу, пока ведьма тянулась за новой порцией сушеных трав. - Они ведь опасны токмо пока им башку не открутишь. Они своего бога только на пергаменте видели. Хуже, Наумка, если этот Всеслав у варягов во фьордах чему другому научился. Они там, на холодном севере, с такими тварями в лесах знаются, со старыми великанами да волками, что мне самой порой тошно становится от их завываний. Кровные пакты они там заключают, на щитах клянутся... Короче, гляди в оба, мертвяк. Земля ждет. Если до полнолуния парня не привезешь - Живую Воду вылью в болото, а тебя самого заговорю так, что у тебя зубы во рту в труху рассыплются.

Наум ничего не ответил. Он толкнул тяжелую, обитую косматой шкурой дверь избушки и шагнул наружу, в серую, стылую хмарь Пограничья.

За порогом избушки мир живых казался выцветшим, нарисованным углем на грязном пергаменте. Избушка Яги, стоявшая на огромных, узловатых, покрытых чешуей и грязью птичьих ногах, глухо заворчала. Огромная лапа с трехпалым когтем шевельнулась, вжимаясь в болотную жижу, изба грузно переступила с ноги на ногу, повернувшись к лесу передом, а к Науму - глухой, бревенчатой стеной без окон.

Упырь поправил на плече ремень тяжелого тесака, посильнее натянул на глаза грязную валяную шапку и зашагал по едва заметной тропе, уходящей в туман. Впереди лежали Вшивые болота - гиблое место, где даже птицы не вили гнезд, а в черной, незамерзающей воде копошились тени тех, кто так и не сумел договориться со Старухой. Каждая глава его посмертной жизни начиналась одинаково - с запаха сырой земли и чужого долга, который нужно было выбить любой ценой. Наум сплюнул горькую махорочную слюну под ноги и пошел на север, ведомый мертвой костью в кармане.

Вшивые болота Наум миновал за двое суток, почти не останавливаясь на отдых. Живому человеку здесь ловить было нечего: трясина дышала гнилью, со дна то и дело поднимались маслянистые пузыри болотного газа, а под ногами хлюпал серый, похожий на жидкое мыло мох. Но Науму не нужен был сухой ночлег. Ночью, когда туман становился таким густым, что скрывал собственные пальцы, упырь просто вставал по пояс в камыш и замирал, глядя в темноту немигающими, подернутыми мутной дымкой глазами. Он слушал, как в глубине болот ворочаются болотники - мелкие, пакостные твари с телами, раздутыми от тухлой воды, и лицами, похожими на утопленных младенцев. Они чуяли его. Чуяли могильный холод, исходивший от его серого кафтана, и не смели соваться. Навь Навь не трогает, пока сыта.

На третий день к вечеру болота кончились. Земля пошла вверх, каменистая, изрезанная глубокими оврагами, поросшими кривыми, низкорослыми соснами. Ветер с севера потянул гарью, дегтем и застарелым, кислым запахом человеческого жилья.

Чертов Палец показался из-за холма внезапно, словно огромный гнилой клык, торчащий из челюсти земли. Это была отвесная скала, со всех сторон окруженная обрывами, и только одна узкая, вырубленная прямо в граните тропа вела к вершине. Там, наверху, лепился Чертов Острог. Воевода Вышата строился на совесть: дубовый тын в два обхвата, почерневший от дождей и времени, поверху пущены острые колья, на угловых вежах (башнях) тускло горели факелы. Внизу, под скалой, раскинулся грязный посад - пара десятков приземистых рубленых изб, кузня, от которой пахло окалиной, да корчма, откуда доносился нетрезвый гул и бабий визг.

Наум остановился у подножия тропы. В кармане кафтана костяная пуговица Яги вдруг зашевелилась, будто живая вошь, и начала наливаться тупой, тяжелой пульсацией. Она еще не жгла пальцы, но уже давала знать: первенец воеводы здесь, наверху, за дубовыми стенами.

Упырь поправил ремень тесака, натянул шапку пониже и пошел к посаду. Люди, встречавшиеся на узкой, покрытой навозом улочке, шарахались от него, едва взглянув. Наум привык. На нем не было княжьего знака, не было варяжского плаща, но от его массивной, квадратной фигуры, от тяжелой, неестественно ровной походки веяло такой глухой угрозой, какую живой человек чует печенкой. Огромный, серый, с лицом, похожим на обрубок известняка, - он выглядел как тать, за которым по пятам идет смерть.

Наум толкнул низкую, скрипучую дверь корчмы. Внутри было душно, смердело прокисшим медом, жареным салом и немытыми телами. Народу набилось порядочно: местные охотники в лисьих шапках, мужики из посада и четверо варягов в кольчужных рубахах, сидевших у самого очага. Они громко лаялись на своем северном наречии, швыряя кости на земляной пол.

Гул в корчме сразу поутих, стоило Науму переступить порог. Цепные псы, лежавшие под столами, дружно заворчали, поджав хвосты, а один - старый одноухий кобель - испуганно заскулил и забился в самый темный угол за бочкой.

Наум прошел к стойке, за которой стоял толстый, плешивый целовальник с заплывшими глазками.

- Квасу, - глухо сказал Наум. - И конины сырой, если есть. Только солониной не корми, брюхо сводит.

Целовальник испуганно зыркнул на тяжелую рукоять тесака, торчащую из-под кафтана Наума, и торопливо нацедил деревянный ковш.

- Конины не держим, мил человек, - зашептал он, стараясь не смотреть Науму в глаза. - Говядинка есть вчерашняя... Откуда будешь-то? Не из княжьей ли гридницы?

Наум не ответил. Он взял ковш, отошел к угловому столу в тени и сел, спиной к стене. Квас он пить не стал - живая жидкость внутри него быстро закисала, превращаясь в тухлую воду, - но ковш держал в руках для вида. Его внимание привлекли варяги у очага.

Они были не из простых наемников, что нанимаются караваны водить. На груди у старшего - широкоплечего, с седой косой и шрамом через всю щеку - висел тяжелый серебряный молот на толстой цепи. Мьёльнир. Знак Тора. Но странно было другое. Наум принюхался, едва заметно раздувая ноздри. Сквозь запах пота и перегара от варягов пахло... лесом. Но не тем лесом, что рос вокруг Острога, а прелой, вековой хвоей, сырым мхом глубоких скандинавских ущелий и чем-то еще. Животным. Диким. Так пахнет волчье логово после удачной охоты, когда звери спят, обожравшись теплого мяса.

Один из варягов, помоложе, с рыжей бородой, вдруг обернулся и уставился на Наума. Его глаза, сузившиеся от хмеля, на мгновение показались Науму неестественно желтыми, с вертикальным, звериным зрачком. Варяг оскалился, обнажив крепкие, слишком острые для человека клыки, и что-то тихо сказал старшему. Тот медленно повернул голову, посмотрел на Наума, и его рука сама собой легла на рукоять широкого скрамасакса - длинного боевого ножа, висевшего на поясе.

«Ишь ты, - подумал Наум, лениво посасывая потухшую трубку. - Права была старая карга. Привез Всеслав с моря гостей. Да непростых. Не попы это киевские. Эти твари постарше будут».

Наум сунул руку в карман и коснулся пуговицы. Она вдруг резко потеплела, став горячей, как свежеиспеченный хлеб. Пульсация участилась.

В этот момент дверь корчмы с грохотом распахнулась, и внутрь ворвался холодный ночной воздух вместе со снежной крупой. На пороге стоял молодой мужчина в богатом, подбитом куньим мехом кафтане, поверх которого была надета блестящая варяжская кольчуга тонкого плетения. На поясе у него висел дорогой меч с серебряной крестовиной, а на шее, поверх кольчуги, тускло поблескивал массивный серебряный крест. Лицо у парня было породистое, бледное, с тонкой темной бородкой, но глаза - беспокойные, бегающие, с темными кругами от недосыпа.

- Хельги! - крикнул парень с порога, обращаясь к седому варягу. Голос его слегка дрожал, хоть он и старался говорить властно, по-воеводски. - Поднимай своих людей. Отец совсем плох. Лекарь говорит - до рассвета не дотянет. Надо выставить посты у ворот. Мне кажется, в лесу кто-то ходит. Я чую... чую, как земля дрожит.

Седой варяг, которого звали Хельги, медленно поднялся из-за стола. Он был на голову выше молодого воеводича, а его плечи могли бы послужить отличной притолокой для избы.

- Спокойно, Всеслав, - ответил Хельги на ломаном славянском, и его голос прозвучал как утробное рычание старого пса. - Мои люди смотрят в оба. Твой отец умирает, потому что его время пришло. Старое дерево падает, молодое растет. Ты теперь воевода. Никто не придет из леса, пока мы здесь. Уговор в силе.

Всеслав судорожно схватился за свой серебряный крест, сжав его в кулаке так, что побелели костяшки.

- Вы не понимаете... Он перед смертью бредит. Всё твердит про какую-то Старуху с болот, про первенца, про долг. Говорит, что земля придет за мной. Хельги, если его клятвы - правда... ваша магия защитит меня? Вы обещали! Я отдал вам половину отцовской казны и тридцать лучших коней!

Хельги коротко, глухо хохотнул, похлопав молодого воеводу по плечу огромной ладонью. От этого хлопка Всеслав едва не присел.

- Наша магия крепка, парень. Кровь Ульфхеднаров не врет. Никакая болотная ведьма не прокусит шкуру, которую мы на тебя надели. Иди к отцу. Мы сейчас поднимемся в Острог.

Наум в своем темном углу внимательно слушал каждое слово. «Ульфхеднары, - отметил он про себя, и внутри его мертвого чрева шевельнулось что-то похожее на предвкушение грязной, тяжелой работы. - Волчьи шкуры. Безумные воины Одина, что пьют волчью кровь и заживо сдирают с себя человеческий разум. Вот, значит, какую защиту себе первенец нашел».

Всеслав круто повернулся и выскочил вон, обратно в метель. Варяги начали неторопливо собираться, застегивая плащи и поправляя пояса. Седой Хельги, уходя последним, вдруг остановился у самой двери, обернулся и посмотрел прямо в темный угол, где сидел Наум. Лицо варяга оставалось спокойным, но в его желтых глазах промелькнуло отчетливое понимание. Он принюхался, сплюнул на порог и вышел, плотно прикрыв за собой дверь.

Наум подождал пару минут. Затем встал, оставив на столе нетронутый ковш квасу, и бросил целовальнику мелкую медную монетку.

- Куда теперь, мил человек? - тихо спросил целовальник, пряча монету в засаленный фартук. - На ночь-то глядя... Острог заперт уже. Чужих не пустят.

- Пустят, - глухо бросил Наум, натягивая рукавицы. - Я по делу.

Он вышел на крыльцо. Метель разыгралась не на шутку, колючий снег бил в лицо, но Науму было все равно - его кожа не чувствовала мороза. Он посмотрел вверх, на узкую тропу, ведущую к Чертовому Пальцу. Там, в темноте, среди воя ветра, отчетливо слышалось далекое, противоестественное завывание. Это выли не обычные лесные волки. Это выла сталь, смешанная со звериной яростью, и этот звук шел прямо со двора воеводского острога.

Наум нащупал пуговицу в кармане - она уже жгла шкуру сквозь сукно. Он перехватил поудобнее ремень тесака и медленно, шаг за шагом, начал подниматься по обледенелой каменной тропе вверх, к запертым воротам. Внутри него молчали боги, но древний закон Нави требовал уплаты, и упырь Вышемир шел эту уплату взять.

Узкая каменная тропа, вырубленная в теле Чёртова Пальца, к полуночи превратилась в сплошной ледяной желоб. Ветер здесь, на высоте, бесновался вовсю, швыряя в лицо пригоршни острого сланцевого крошева пополам со снегом. Обычный человек, оступись он на этой верхотуре хоть раз, полетел бы костями собирать камни в овраге. Но Наум шел ровно, как груженый тележный воз. Его тяжелые сапоги, подбитые железными налками, с хрустом вгрызались в наледь. При каждом шаге он переносил свой неестественный вес так, словно врастал в скалу.

Дубовые ворота острога были закрыты наглухо. Из-за тына, сквозь щели между просмоленными бревнами, пробивался зыбкий свет факелов. Пахло гарью, кислым ржаным тестом и застарелым, животным страхом - так пахнет в овчарне, когда вокруг бродит волк.

Наум подошел к воротам и трижды ударил по дереву пудовым кулаком. Звук получился короткий, тупой, будто обухом по живому стволу.

Над воротами, на веже, зашевелилась мохнатая тень. Из амбразуры высунулось остриё сулицы.

- Кого там псы принесли в такую хмарь? - гаркнул сверху дозорный, кутаясь в овчинный тулуп. - Острог заперт! Чужакам ходу нет, убирайся в посад, тать подзаборный! Воевода Вышата при смерти, не до гостей нонче!

Наум не поднял головы. Он залез в карман, выудил костяную пуговицу Яги и подержал её на ладони. Руны вокруг Перунова цвета слабо светились в темноте гнилостным зеленоватым огоньком, а сама кость уже не просто грелась - она жгла серую мертвую кожу упыря, требуя дела.

- Скажи воеводичу Всеславу, - Наум выкрикнул слова, не напрягая глотки, но его низкий, рокочущий голос легко перекрыл завывание метели, - что пришел человек от Матушки с Вшивых болот. За первенцем пришел. Пора по счету платить, время вышло.

Дозорный на веже осекся. Сулица в его руках заметно дрогнула. В остроге знали сказку про воеводскую клятву. Тридцать лет бабы шептались по углам, что Вышата выкупил свои земли у нежити за кровь неродившегося дитяти. Думали - сказка, думали - старая карга сдохла или забыла.

- Стой тут... не балуй, - простуженно хрипнул сторож и закричал куда-то вглубь двора: - Гридни! Бегите к молодому князю! Тут у ворот... пришли за ним! Навь пришла!

Наум встал, прислонившись широкой спиной к тыну, и достал трубку. Зажигать на таком ветру было делом зряшным, но он просто сжимал зубами холодный мундштук из гусиной кости, успокаивая зуд в деснах. Голод внутри ворочался, как сытой зимой волки в логове - лениво, но тяжело. Свежая кровь воеводича была близко, и Наум чуял, как его посмертное естество откликается на эту близость.

За воротами зашумели, загремели железными засовами. Тяжелая дубовая створка приоткрылась ровно настолько, чтобы пропустить одного человека. Из щели пахнуло жаром костров и псарней.

- Заходи, мертвяк, - раздался знакомый хриплый голос.

Наум протиснулся внутрь. Во дворе его ждали. На деревянном помосте у большой бревенчатой избы - воеводского терема - стоял Всеслав. На нем уже не было кафтана, только кольчуга поверх толстой валяной куртки, а в руке он сжимал обнаженный варяжский меч со змеящейся вязью на доле. Его бледное лицо в свете костров казалось совсем серым, губы дрожали, но серебряный крест на шее он стискивал левой рукой так, что из-под ногтей проступала сукровица.

По бокам от него, чуть впереди, стояли те самые четыре варяга из корчмы. Хельги, их вожак, сбросил тяжелый плащ. На его могучих плечах теперь красовалась огромная, плешивая волчья шкура, голова которой капюшоном нависала над его сморщенным лбом. В руках Хельги держал тяжелую бродэкс - широколезвийную секиру на длинном ясеневом топорище. Его люди - трое рыжих братьев - тоже были в шкурах, и от них разило диким зверем так сильно, что упырь невольно прищурился.

Вокруг помоста полукругом выстроились местные гридни - десятка полтора мужиков в железных шапках и кожаных горлатных полушубках. Они держали рогатины и топоры, но руки у них ходили ходуном. Они смотрели на Наума, на его серое, каменное лицо без единой жилки, на его барсучьи когти и понимали, что перед ними не человек.

- Ты опоздал, упырь, - крикнул Всеслав, и его голос сорвался на фальцет. - Мой отец умирает там, в тереме! Но он раскаялся! Он принял истинную веру, и я крещен в Киеве! Твоя ведьма не имеет надо мной власти! Мой бог сильнее вашей болотной гнили! Убирайся в свою могилу, пока тебя не сожгли святым огнем!

Наум сделал два шага вперед. Земля под его сапогами хрустела как-то особенно весомо. Гридни с рогатинами испуганно подались назад, сгрудившись плотнее.

- Мне плевать на твоего бога, воеводич, - спокойно ответил Наум. - И на отца твоего плевать. Пусть подыхает, земля ему колом. Клятва была дана не богу, а Рубежу. Твой отец взял у Яги туман? Взял. Чудь болотная подохла? Подожла. Острог уцелел? Уцелел. Теперь пришло время отдавать цену. Если вы, живые, думаете, что можно нацепить на шею серебряную побрякушку и забыть про тех, кто держит под вами землю, то вы дураки. Я забираю тебя, Всеслав. Будешь у Старухи навоз за избушкой грести. Может, через сто лет отпустит.

Всеслав дико зыркнул на Хельги.

- Убейте его! Хельги, ты обещал! Твоя кровь против его крови!

Седой варяг сделал шаг вперед, поигрывая тяжелой секирой. Его желтые глаза в темноте под волчьим капюшоном горели ровным, яростным светом.

- Навь, - прорычал Хельги, и его славянские слова тонули в утробном скандинавском говоре. - Ты думаешь, ты один здесь хозяин? Земля помнит не только ваших богов. Наша кровь идет от Старого Волка, от Фенрира, что сожрет солнце. Мы дали клятву этому мальчику на кольце и на крови. Наш пакт сильнее твоей костяной пуговицы. Уходи, серый. Железо моих людей прокусит твою каменную шкуру.

Наум лениво повел плечами. Его суставы отозвались сухим, костяным щелчком, похожим на пистолетный выстрел. Он медленно протянул руку за спину и взялся за рукоять своего огромного тесака. Обмотанная кожей рукоять легла в ладонь как родная. Когда он вытащил полосу темного кричного железа, костры вокруг словно притухли, обдав двор волной могильного холода.

- Варяг, - негромко сказал Наум, глядя Хельги прямо в желтые зрачки. - Ты далеко от своих фьордов. Ваших волков здесь нет. Здесь земля чужая, глубокая, сырая. Она вас сожрет и не почешется. Я не хочу портить твои шкуры, но если встанешь между мной и долгом - я сломаю тебя, как сухую ветку.

Хельги не ответил. Он запрокинул голову и издал жуткий, протяжный вой, от которого у местных гридней попадали из рук рогатины. Его тело вдруг начало неестественно раздуваться, мышцы под кольчугой бугрились, разрывая кольца, а лицо под волчьей мордой вытянулось, превращаясь в страшную, покрытую серой шерстью маску. Трое его подручных взвыли следом, роняя человеческое оружие и выпуская длинные, черные когти из пальцев.

«Ульфхеднары, - подумал Наум, крепче сжимая тесак. - Настоящие. Пакт зверя. Ну, держись, мертвяк, сейчас будет грязно».

Первым сорвался не Хельги, а один из его рыжих подручных. Он прыгнул с помоста легко, беззвучно, как прыгает из засады матерый лесной тать, переродившийся в волка. В прыжке его пальцы с черными загнутыми когтями целили Науму прямо в горло - туда, где сквозь ворот рубахи виднелась серая неживая кожа.

Наум даже не покачнулся. Он встретил тварь коротким, страшным по силе ударом левого локтя снизу вверх - прямо в вытянувшуюся зубастую морду. Раздался сухой, сочный хруст ломающейся кости. Перевертыш захлебнулся собственным воем, его отбросило назад, на бревенчатую стену избы, по которой он сполз, оставляя густой дегтярный след.

- В круг! - дико закричал Хельги, но его голос уже мало походил на человеческий. Это было глухое, утробное рычание, идущее из самой глубины расширившейся грудной клетки. - Рвите серого! Кровь Одина!

Оставшиеся двое рыжих братьев зашли с боков. Они двигались синхронно, на полусогнутых лапах, метя когтями под жилы, заставляя Наума крутиться. Но упыря невозможно было взять на испуг или измотать - его мертвые мышцы не знали усталости, а в голове не было человеческого страха, только холодный, размеренный расчет мертвеца, выполняющего заказ.

Один из варягов полоснул Наума по бедру. Когти с визгом пропороли плотное сукно кафтана и скрежетнули по каменной плоти, оставив глубокие, белые, как известь, борозды. Крови не было - лишь капля густой, почти черной сукровицы выдавилась наружу и тут же застыла. Наум в ответ крутанул тесак. Тяжелая полоса кричного железа со свистом рассекла морозный воздух. Рыжий успел отпрянуть, но зазубренный обух зацепил его за плечо, с корнем выдрав кусок волчьей шкуры вместе с мясом и кольчужными кольцами.

В этот момент сверху, с помоста, обрушился сам Хельги. Его огромная секира - бродэкс - полетела Науму прямо в темя.

Упырь успел подставить плашмя свой тесак. Удар был такой силы, что Наум по колено ушел в обледенелую землю двора. Деревянные настилы под его сапогами разлетелись в щепки. Оружие звякнуло, посыпались искры, и Наум почувствовал, как в левом плече со звуком лопнувшей струны порвалась старая, сухая жила. Тесак выдержал, но Хельги, пользуясь моментом, навалился всей своей звериной массой, пытаясь достать Наума клыками до шеи. Из пасти вожака варягов капала густая, пенистая слюна, пахнущая сырым мясом и безумием.

- Ты... падаль... - хрипел Хельги, и его желтые глаза были совсем близко. - Земля... выплюнет тебя...

- Земля меня держит, варяг, - глухо пророкотал Наум. - А вот вас - нет.

Наум отпустил левую руку от рукояти тесака, перехватил Хельги за горло - прямо под волчьим капюшоном - и сжал пальцы. Барсучьи когти упыря глубоко вошли в яремные вены берсерка. Хельги захрипел, его мертвая хватка на топорище ослабла. Наум, утробно зарычав, приподнял огромного варяга над землей и с силой впечатал его спиной в дубовые ворота терема. Дверь треснула, одно из бревен венца лопнуло со страшным треском.

Двое оставшихся рыжих оборотней, увидев, как их вожака душат, бросились на выручку. Один прыгнул Науму на спину, вцепляясь зубами в затылок, второй попытался подрезать сухожилия под коленями.

Мир для Наума сузился до багровой вспышки. Посмертный голод, который он так долго сдерживал, прорвался наружу. Чернобожья кровь в его жилах закипела, требуя уплаты. Наум резко крутанулся, сбрасывая с себя верхнего перевертыша, и наотмашь ударил тесаком наотмашь, по круговой дуге. Тяжелое железо перерубило того варяга, что был внизу, пополам - прямо по кожаному поясу. На землю хлынула горячая, дымящаяся на морозе кровь.

Второй, что упал со спины, попытался отползти, но Наум шагнул вперед и опустил тяжелый кованый сапог ему на грудную клетку. Ребра лопнули, как сухие сучья под колесом телеги.

Остался только Хельги. Он стоял на коленях у разбитых дверей терема, зажимая разорванное горло ладонью, сквозь которую толчками шла темная, почти черная кровь. Звериный морок медленно сходил с его лица, оставляя старого, смертельно раненого варяжского воина. Он смотрел на Наума с дикой, языческой гордостью.

- Хороший... бой... - прохрипел Хельги, выплевывая кровь. - Один... примет...

- Один пусть принимает, - Наум подошел, поднял свой тесак и коротким, точным движением сверху вниз прекратил мучения старого волка. - А мне парня забирать надо.

Во дворе воеводского острога воцарилась мертвая, звенящая тишина. Местные гридни, которые все это время стояли ни живы, ни мертвы, побросали свое оружие и наперегонки бросились к угловым башням, прячась в темноте. Никто из них не собирался умирать за старый грех подыхающего воеводы.

Наум повернулся к помосту. Всеслав стоял там, прижавшись спиной к бревенчатой стене. Его меч выпал из дрожащих пальцев и с тихим звоном покатился по настилу. Левой рукой он все еще сжимал серебряный крест, но тот больше не казался ему защитой. Вокруг лежали тела четырех лучших варяжских бойцов Пограничья, которых он нанял за золото и коней, и их кровь уже замерзала на снегу грязными багровыми лужами.

Упырь медленно поднялся по ступеням помоста. Шаг, еще шаг. Сапоги Наума оставляли за собой кровавые следы. В кармане кафтана пуговица Яги утихла, перестав жечь плоть - цель была достигнута, долг был признан Навью.

- Не надо... - прошептал Всеслав, глядя на приближающуюся серую маску упыря. Из его глаз катились слезы, мгновенно замерзая на бледных щеках. - У меня золото есть... Много золота. В подполе. Отец копил тридцать лет. Забирай всё. Всё отдам! Только оставь мне жизнь. Я князю пожалуюсь... Нас рать придет! Вас всех, болотных тварей, по бревнышку раскатают!

Наум остановился в шаге от воеводича. Он протянул руку, легко, словно гнилую нитку, перервал толстую серебряную цепочку на шее парня и швырнул крест в снег.

- Князь твой далеко, Всеслав, - глухо сказал Наум. - А Рубеж - вот он, под ногами. Твой отец купил этот острог и твою жизнь у Старухи. Тридцать лет вы жрали сытно, спали мягко, чудских стрел со страху не видели.

Наум не стал церемониться. Он перехватил Всеслава поперек кушака, легко поднял его, как мешок со снулой рыбой, и закинул себе на широкое правое плечо. Воеводич попытался было брыкаться и кричать, но Наум коротко приложил его головой о рукоять тесака - парень обмяк и только тихо заскулил, затихнув.

Из раскрытых дверей терема в этот момент донесся долгий, протяжный хрип - последний вздох воеводы Вышаты. Старый тать ушел на суд к своим предкам, зная, что его род на этом прервался, а плата за его трусость унесена в метель ходячим мертвецом.

Наум пошел к выходу из острога. Ни один человек на вежах не шевельнулся, ни одна стрела не полетела ему в спину. Ворота были разбиты, и упырь вышел наружу, в ревущую, слепую ночную тьму, унося на плече живой долг для Бабы-Яги.

Глава 2. Топь

Весна в этих землях выдалась на редкость паршивой. Сама земля не просто пахла, а смердела. Болотистая местность приходила в себя после долгой и тяжелой зимы, начинала смердеть привычными ей нотами. Этот тяжелый, жирный запах лежалой извести, тухлого камыша и трупного газа, который коптился под льдом долгие пять месяцев, теперь прорывался на поверхность вместе с маслянистыми бурыми пузырями. Сама земля уже потеряла твердость, не выдерживая даже шага, и втягивая в себя чуть ли не по колено. Вот и сейчас сапоги Наума тонули в ржавой жиже и бездонном иле. Упырь переносил свой пудовый вес с кочки на кочку медленно, грузно, словно столетний дуб, который буря выкорчевала из земли и потащила через топь.

Чуть поодаль, уже продолжительное время раздавался непрерывный, раздражающий звук:

Хлюп-чавк. Хлюп-чавк. Хлюп-чавк. Шмыг.

Терпение лопнуло, громила, что как лягушка перепрыгивал с кувшинки на кувшинку, остановился, зазубренный обух тесака, покоящегося на плече, тихо звякнул о медную фляжку на портупее. Он медленно повернул голову и шея отозвалась сухим, почти деревянным скрипом – старая болотная гниль, которую он подхватил еще в прошлую зиму, засела между позвонками и никак не хотела покидать такое удобное место.

На круглой, поросшей чахлым мхом кочке он увидел существо. Ростом оно едва доставало Науму до колена, если бы тот встал в полный рост. Коричневая, сморщенная кожа, покрытая редкой жесткой щетиной, какая бывает у плешивых собак, вместо носа – круглый, мокрый свиной пятачок, которым тварь беспрестанно шмыгала, втягивая в себя еще не прогретый весенний воздух вместе со всеми прилагающимися к нему ароматами. Глазки маленькие, хитрые как у хорька, желтые и блестящие. Задние лапы заканчивались маленькими, аккуратными раздвоенными копытцами, которыми бесёнок сейчас нервно постукивал по гнилому дереву.

- Ну чего ты дуешься, Наумушка? - заныл бесёнок, размазывая сопли грязной ладошкой, похожей на высохшую куриную лапу. - Чего смотришь так, будто я у тебя последний табачок из кисета утащил? Утащил - и что? Потом верну. Человек ведь только человеку волк, а бес упырю - и сват, и названый брат!

- Я тебе не Наумушка, шелудивый, - тихо, но тяжело сказал упырь. Голос, прошедший через мёртвые, пересохшие связки, прозвучал так, будто под тележным колесом хрустнул наст. - И братьев у меня нет. Все мои братья в могиле давно лежат, их уже триста лет как черви объедают. Так что ступай прочь. Нам с тобой одной стежкой идти не положено.

- Дак ведь нету стежки-то! - бесёнок подпрыгнул на кочке, всплеснув лапками, отчего с его куцего хвоста полетели брызги ржавой воды. - Тракт-то старый чумацкий еще в прошлую луну под воду ушел! Там сейчас сом-людоед сидит, живых за пятки дергает. Ты без меня, дядь Наум, пропадешь. Увязнут твои железные сапожищи по самую маковку, и будешь тридцать лет из болота пузыри пускать, пока камыш сквозь уши не прорастет. А я дорогу знаю! Я знаю, где сухой мох лежит, где чудь болотная в прошлый век три бочонка вина припрятала... Ох, вино-то, небось, закисло, в уксус пошло, а всё равно - веселое!

Бесёнок завопил и шмыгнул так громко, что из камышей в панике взмыла болотная выпь, тяжело замахала крыльями и растворилась в серой пелене.

Наум даже не оглянулся. Он лишь повернулся к твари спиной и снова потащился дальше.

- Меня Антипкой кличут! - тонко, но упрямо послышалось сзади. - Я у монаха одного под полом три зимы отлежал! Я всё умею! Знаю, как баб до испугу довести, чтоб у них молоко скисало, знаю, какие слова шепнуть, чтоб лошадь на три ноги поскакала! Наум, ну постой! Не бросай Антипку! Вместе-то оно сподручнее. Ты большой, страшный, железом машешь, а я маленький, в любую щель пролезу, глазом сверкну - и всё вынюхаю!

Но упырь всё так же шагал вперёд, не торопясь и не замедляясь. Смерть давно втолковала ему простую вещь: в Нави никого нельзя жалеть и никого нельзя слушать. Пожалеешь болотную недотыкомку - и она высосет из тебя мёртвую силу быстрее, чем комар напьётся крови у спящего пахаря. Наум не забыл, как в самом начале своих скитаний по Рубежу один такой мелкий чёрт изобразил плачущего младенца на завалинке покинутой избы. Тогда в нём ещё теплилась крошечная человеческая глупость - он поднял его, прижал к себе... А эта дрянь в ответ отгрызла ему полногтя на большом пальце, пока он не размазал её о бревно.

Но Антипка не отставал. Он шлепал сзади, умудряясь выбирать самые твердые кочки, и непрерывно бормотал под нос какую-то дикую, мешаную присказку - то ли молитву перевранную, то ли заклятье на падеж скота.

Туман за это время загустел. Он больше не поднимался от воды, а тяжелой сизой пеленой навалился сверху, принося с собой запах мокрой шерсти и старых подвалов.

Наум прищурился. Его мертвые глаза, которые днем смотрели на мир словно сквозь мутное зеленое стекло, в сумерках стали видеть иначе - они выхватывали рваные, резкие тени. Все живое будто блекло, уступая место обратной стороне реальности: деревья превращались в костлявые пальцы, тянущиеся к небу, а болотные огоньки напоминали бледные лица утопленников, на миг вынырнувших за глотком гнилого воздуха.

- Наумушко... - за спиной послышался тихий голос Антипки. В нем впервые прорезалась не наигранная, а самая настоящая тревога. Бесенок подбежал ближе и почти уткнулся пятачком в грязный подол кафтана упыря. — Ты это... поостерегись. Впереди земля уже не наша. Там Хорёво гнездо.

Наум замер. Грязь у его сапог медленно успокоилась, затянувшись тонкой маслянистой пленкой.

- Какое еще гнездо? - спросил он, не оборачиваясь.

- Хорёво говорю же, - едва слышно вымолвил бесёнок, впиваясь когтистой куриной лапой в плотную ткань кафтана Наума. - Старый мясник, Хорь. Пять лет назад он тут постоялый двор содержал, у самого края тракта. Мечтал о богатстве: с купцов налоги брал, спиртное дурное по завышенным ценам толкал. А дальше... тьма. Шепчутся, будто он тут купеческую родню вырезал. Пока те почивали, ночью. Золото прибрал к рукам, а трупы в трясину скинул. Но драгоценности его не осчастливили. Казаков воеводских звать не стали - сама природа его и наказала. Лесные упыри стали вокруг его жилища кружить, ночами выть. Хорь от этого безумия и сгинул. Взял вожжевую верёвку, на сеновал взобрался и петлю на себя накинул. А хозяйство сохранилось. И Хорь в нём застрял. Только он теперь не смертный и не бесовский, как я...

Наум запустил руку в карман, извлекая трубку, вырезанную из гусиного костяка. Тратить силы на огонь сейчас было бессмысленно — из-за сырости кремень лишь пускал тусклые искры, не давая жара. Он лишь крепко прикусил мундштук, унимая зуд в деснах.

- Закладные, существа непростые, - прохрипел Наум, вглядываясь в пелену тумана. - Обычное железо их не возьмёт. Они за свою солому мертвой хваткой держатся.

- Вот именно! - воскликнул Антипка, обрадовавшись, что огромный мертвец соизволил вступить с ним в разговор. - Я про то же! Говорят, в горнице у него сундуки стоят, а в них - купеческое тряпьё, кровью обляпанное. Он каждую ночь их перебирает, стеная и воя, а если живой человек зайдёт - придушить пытается, ну и, честно говоря, у него это получается. Наум, может, в обход? Давай направо, к Лысой гриве? Там, конечно, кикиморы живут, девки мерзкие, слюной липкой плюются, но с ними я хотя бы договорится могу.

Наум вынул трубку и сплюнул густую серую массу прямо на землю.

- Направо путь закрыт. Там бездонная топь, сапог не спасёт. Прямо идти надо. Если Хорь не идиот - затаится под печью. А если идиот... Что ж, у меня тесак из кричного железа, ему без разницы, что кромсать - живую плоть или гнилую солому.

Он зашагал дальше, и бесёнок, тихонько поскуливая от страха, засеменил следом, стараясь не наступать на те места, где сапоги упыря оставляли глубокие, черные колодцы в болотной жиже.

К полуночи туман сожрал небо окончательно. Ни луны, ни звезд - сплошная сизая пелена, в которой звук собственного шага казался чужим и далеким. И вдруг из этой хмари, прямо перед Наумом, выросла черная стена.

Это был постоялый двор Хорька.

Постройка поражала своим масштабом: шинкарь действительно потратил немало средств на возведение этого дома. Массивные, едва обхватываемые руками бревна из мореной лиственницы, вероятно, доставленной из северных краев, составляли его основу. Такое дерево даже с годами не гниет в воде, только превращается в тяжелый, черный и твердый, словно камень материал. Здание имело два яруса: нижний занимала обширная комната с массивными дубовыми столешницами и стойкой, а верхний предназначался для почетных посетителей. Высокий забор, окружавший избу был полуразрушен, древесина изъедена трещинами, и сквозь прорехи проглядывает заброшенный двор, заросший чертополохом.

Сломанный колодезный журавль застыл в центре двора, напоминая торчащий обломок кости какого-то исполинского зверя. Створки ворот держались лишь на одной верхней петле, и каждый порыв ветра заставлял их издавать тоскливый, затяжной скрип, заставлявший шерсть на загривке Антипки вставать дыбом.

- Матушки мои преисподние... - пробормотал бесёнок, прячась под полы кафтана Наума. – Как же воняет… Слышишь, дядя Наум? Несет прогорклым жиром и мертвыми мышами. Здесь целых пять лет никто не жил.

Наум прошел к крыльцу. Три дубовые ступени даже не дрогнули под его весом - древесина действительно обрела каменную плотность. Упырь левой рукой толкнул массивную дверь. Несмотря на то, что та была заперта изнутри заслонкой, Наум просто приложился плечо. Внутри мышцы напряглись, раздался сухой хруст, и дубовый засов в сенях разлетелся с резким, сочным звуко.

Они переступили порог.

В сенях воцарилась мертвая, звенящая тишина. Воздух казался неподвижным и затхлым. Наум двинулся вглубь, в главную горницу. Там всё замерло в том же состоянии, в котором осталось после кончины шинкаря. Длинные столы, за которыми прежде собирались купцы и чумаки, затянуло серым слоем пыли толщиной в палец. На стойке лежали осколки разбитых полуштофов и стояли серые, оплывшие от времени сальные свечи. В углу высилась огромная глинобитная печь; от влаги она покрылась сетью трещин, став похожей на череп чудовища, вросшего в стену.

Наум направился к самому удаленному столу, расположенному в углу, вдали от заколоченных окон. Он с грохотом опустил свой тяжелый тесак на лавку, и оружие отозвалось глухим металлическим гулом. Сам упырь опустился на стул напротив, вытянув длинные, испачканные ноги.

Антипка мгновенно скрылся под столом. Из темноты подстолья виднелись лишь его влажный нос и два желтых глаза, похожих на угольки.

- Наум... а Наум... - позвал бесёнок из темноты. - А ты кровь девичью пить будешь? Ту, что во фляге-то? Медом пахнет... Аж у меня в животе заурчало. Дай лизнуть пробку, а? Ну хоть капельку, самую махонькую! Я за это тебе... я за это тебе песенку спою! Варяжскую, про конунгов!

Упырь медленно залез во внутренний карман кафтана, вытащил глиняную флягу, которую ему нацедила Олена у выворотня. На фляге еще остались следы подсохшей, бурой грязи. Наум откупорил её. Сама горница заброшенного шинка мгновенно заполнилась густым, сладким запахом живой жизни. Так пахнет парное молоко на рассвете, свежий ржаной хлеб и теплая девичья кожа, которая никогда не знала могильного холода.

Антипка под столом завизжал от восторга, защелкал копытцами, но наружу вылезти не решился - побоялся тяжелой руки упыря.

Наум поднес флягу к губам и сделал один короткий, аккуратный глоток. Жидкость была горячей, почти обжигающей для его мертвого нутра. Она хлынула по пищеводу вниз, и Наум почувствовал, как чернобожья сукровица в его жилах зашевелилась, разгоняя застарелый болотный холод. Порванная жила на плече, которая весь день ныла и скрипела, вдруг натянулась, встала на место, и кожа над ней порозовела, впитывая чужую жизнь.

- Хороша... - пророкотал Наум, закрывая флягу деревянной пробкой. - Чистая кровь. Без греха. Такая кровь мертвецу еще на десять зим ход дает.

- А мне-е-е? - жалобно донеслось из-под стола. - Ну хоть капельку... Ну хоть понюхать дай!

- Обойдешься, - Наум спрятал флягу обратно. - Кровь эта - подотчетная. Половину я себе взял, чтобы раны затянуть, а половину Старуха ждет. Коли принесу пустую флягу - Яга меня самого в котел засунет, вместо лягушки. Сиди тихо, бес.

Наум достал свою костяную трубку, сунул её в угол рта. Огниво его вымокло, так что зажечь табак было нечем, но он просто сидел в темноте, сжимая зубами мундштук и слушая, как снаружи, за бревенчатыми стенами, беснуется весенний ветер.

И тут под потолком горницы что-то сухо, костяно защелкало.

Это не был треск старого дерева. Так щелкают зубами волки, когда окружают добычу, или так бьются друг о друга высохшие ребра на погосте.

Антипка под столом мгновенно затих. Наум медленно опустил руку на рукоять тесака.

Из-за печи, из самого темного и глубокого угла горницы, начала выползать тень. Она не имела четких очертаний - это был огромный, колышущийся ком, собранный из старой, гнилой соломы, обрывков вожжевых веревок, конского волоса и битого шинкарского стекла. Ком этот двигался медленно, с шуршанием и хрустом, оставляя на запыленных половиках широкий грязный след.

В самом центре этого месива, на уровне человеческого роста, тускло горели два багровых уголька. Это были глаза старого шинкаря Хоря - глаза человека, который умер в петле и чья душа оказалась слишком тяжелой, чтобы уйти вверх, и слишком грязной, чтобы её приняла земля.

- Кровь... - раздался из соломенного комка голос. Это был не человеческий крик, а сухой, шелестящий звук, словно сто крыс одновременно грызли сухое зерно в амбаре. - Живая кровь в моем доме... Кто позволил? Кто пьет без моего мыта? Здесь Хорёва земля! Здесь Хорёв закон!

Тварь развернулась, раздаваясь в стороны и заполняя собой половину горницы. Из соломенных боков призрака начали выдвигаться длинные, костлявые сучья, на концах которых были намертво закреплены острые осколки зеленых винных бутылок. В свете луны, пробивающемся сквозь щели заколоченных окон, эти стекла блестели зло и голодно.

Закладной шинкарь вышел на охоту.

Наум не двинулся с места. Он сидел, откинувшись на спину, и только его правая рука крепко, до белизны в костяшках, сжимала обмотанную кожей рукоять тесака.

- Хорь, - спокойно сказал упырь, и его голос заставил пыль на столах зашевелиться. - Ты меня с живыми купцами не путай. Я у тебя водку в долг не брал и в карты твои крапленые не играл. Я Наум Вышемир, человек от Матушки с Вшивых болот. Мне твои шинкарские законы - что прошлогодний снег. Уйди обратно под печь, солома. Сгоришь ведь. Я парень тяжелый на руку, мне твои обиды без надобности.

Призрак Хоря в ответ только жутко, утробно завыл. Солома на его боках зашевелилась, закрутилась вихрем, и из самого центра комка вылетела старая, пожелтевшая вожжевая петля. Она змеей метнулась через всю горницу, целя Науму прямо в шею.

Упырь успел вскинуть тесак. Тяжелая полоса кричного железа встретила веревку в воздухе. Раздался сухой, сочный щелчок - петля была перерублена пополам, её концы бессильно опали на половики, превратившись в серую пыль. Но Хорь уже был близко.

Огромный соломенный ком обрушился на Наума всей своей массой.

Горница потонула в треске ломающегося дерева. Дубовый стол, за которым сидел упырь, разлетелся в щепки под весом Закладного. Наум успел откатиться в сторону, но Хорь двигался неестественно быстро для кучи гнилья. Одна из его соломенных рук, утыканная битым стеклом, полоснула Наума по плечу - как раз по тому самому месту, которое только что зажило от крови Олены.

Осколки зеленого стекла с визгом пропороли сукно старого кафтана и глубоко вошли в серую, мертвую плоть упыря. Раздался страшный, скрежещущий звук - словно железом вели по сырому камню. Крови не было, но из ран Наум почувствовал, как из его плеча выходит заемное тепло, заменяясь тупой, мертвой стужей. Хорево стекло было непростым - оно было омыто слезами тех купцов, которых он зарезал, и эта человеческая обида жгла мертвеца сильнее любого святого огня.

- Отдавай флягу! - шелестел Хорь, кружась вокруг Наума и осыпая его ударами. - Отдавай жизнь! Мой шинок пуст! Мне согреться надо! Сто лет в петле вишу, шея мерзнет!

Наум поднялся на одно колено, тяжело опираясь на тесак. Его серое лицо было залито черной болотной жижей, смешанной с пылью. Глаза светились яростным, багровым огнем. Он понял, что просто так эту тварь не взять - Хорь был привязан к этому дому, к этим бревнам, к каждому гвоздю, который сам забивал. Пока стоит шинок - стоит и призрак.

- Ах ты, гниль придорожная... - прорычал Наум, поднимаясь во весь рост. - Ну держись.

Упырь перехватил тесак обеими руками и пошел на таран. Он крутанул оружие перед собой, создавая настоящую железную просеку. Тяжелое железо с хрустом врубалось в солому, перерубало костлявые сучья, крушило винные бутылки. По горнице полетел настоящий дождь из зеленого крошева и старой пыли. Наум рубил Хорька наотмашь, сверху вниз, рассекал по диагонали - но всё было зря.

Солома, едва разлетевшись в стороны, тут же снова сползалась вместе, стягиваемая невидимой призрачной силой. Осколки стекол срастались прямо в воздухе, и Хорь становился только злее, плотнее, окружая Наума со всех сторон, пытаясь забить ему рот и ноздри своей удушливой гнилью.

Наум начал уставать - если вообще можно говорить об усталости мертвеца. Его движения становились тяжелыми, вялыми. Чернобожье вещество внутри его жил застывало, скованное Хоревым холодом. Один из осколков стекла вошел ему прямо под челюсть, заставив костяную трубку вывалиться изо рта и с тихим стуком покатиться по полу.

- Всё-о-о... - прошелестел Хорь, и его соломенные руки начали стягиваться вокруг горла упыря. - Будешь со мной под печью сидеть... Мышей ловить... Кости грызть...

И в этот момент из-под груды сломанных досок, которые раньше были столом, выскочил Антипка.

Мелкий бес, который всё это время сидел тише воды ниже травы, вдруг преобразился. Его желтые глазки горели диким, безумным блеском, щетина на загривке встала дыбом, как у дикого вепря, а из пасти капала густая, зеленоватая слюна.

- Ах ты, бочка заплесневелая! - взвизгнул бесёнок, делая огромный прыжок. - Не трожь моего кобеля! Он мне махорки обещал! Он мне кость варяжскую дал!

Антипка взлетел в воздух и со всей силы вцепился своими зубастыми челюстями прямо в самую середину соломенного комка - туда, где из шеи Хоря торчал толстый, заскорузлый узел старой вожжевой веревки. То был тот самый узел, на котором шинкарь удавился пять лет назад и который удерживал его призрачную душу в мире живых.

Зубы у бесёнка были мелкие, но частые, как у озерной щуки, а слюна - едкая, как болотная кислота, замешанная на ведьминых слезах. Антипка зарычал, утробно, по-звериному, и начал рвать веревку зубами, одновременно помогая себе своими острыми куриными лапками.

Хорь Хорёк замер. Его соломенные руки, которые уже почти сомкнулись на горле Наума, задрожали. Из самого центра призрака раздался долгий, пронзительный человеческий крик - полный боли, страха и бессильной злобы.

- Назад... тварь подпольная... - хрипел шинкарь, пытаясь сбросить с себя бесёнка. - Отпусти... Моя веревка... Мой залог...

- Не отпущу-у-у! - верещал Антипка, захлебываясь пылью, но не разжимая челюстей. - Наум, руби! Руби узел! Я держу!

Наум дважды просить не пришлось. Посмертный голод и злоба вернули его руке былую силу. Упырь сделал один короткий, страшный по силе шаг вперед, приподнял свой огромный тесак и опустил его плашмя, всей тяжестью пудового кричного железа, прямо по тому месту, где Антипка рвал веревку.

Раздался сухой, громкий треск - словно лопнуло вековое дерево под ударом молнии. Вожжевой узел разлетелся на мелкие серые нитки.

Призрак Хоря вздрогнул последний раз, раздался долгий, затухающий хрип, и вся огромная куча соломы и битого стекла мгновенно потеряла свою силу. Она просто рухнула на пол горницы грязным, бесформенным ворохом. Багровые угольки глаз мигнули, подернулись серым пеплом и погасли навсегда. На половики с сухим стуком посыпались старые человеческие кости - то, что осталось от самого шинкаря, - да три ржавых медных пятака, которые Хорь перед смертью зажал в кулаке, надеясь унести с собой на тот свет.

Шинкарь Хорь закрыл свой последний счет. Заемная изба опустела.

В горнице воцарилась тишина, прерываемая только тяжелым, редким дыханием Наума и писком Антипки, который сидел на куче гнилой соломы и отплевывался от пыли.

Упырь медленно опустил тесак, вогнал его острием в половик и оперся на рукоять обеими руками. На его шее и груди дымились новые рваные раны от стекла, из которых лениво выдавливалась черная сукровица. Но внутри него уже не было той стужи - Хорево проклятие ушло вместе с узлом веревки. Наум наклонился, поднял с пола свою костяную трубку, обтер её о полу кафтана и сунул обратно в карман. Табаку все равно не было, но вещь портить не следовало.

Потом он посмотрел на бесёнка.

Антипка сидел, сжавшись в комок, его левое ухо было порвано стеклом, из него текла тонкая, зеленая бессовская кровь. Но хвостик его - короткий крючок - всё равно победоносно крутился, а в лапках он судорожно сжимал ту самую пуговицу из варяжского черепа Хельги, которую подобрал во время драки.

- Ну что, дядь Наум... - просипел бесёнок, шмыгая носом и вытирая зеленую кровь рукавом. - Видал, как я его? Кабы не Антипка, сидел бы ты сейчас под печью, мышей хвостами ловил. Я ведь говорил - я справный. Я в щель пролезу, я за узел укушу... Ты меня теперь не прогонишь, а?

Наум молчал долго. Его каменное лицо оставалось неподвижным, но в глубине мертвых глаз, за багровым фосфорическим блеском, шевелилось нечто, похожее на человеческое воспоминание. Он вспомнил Чернигов. Вспомнил, как в дружине у каждого витязя был свой отрок - младший боец, который носил за ним щит, чистил коня и подавал воду после сечи. Отроки часто гибли первыми, защищая своих старших братьев, и за их кровь дружина мстила без жалости.

Конечно, Антипка не был княжьим отроком. Он был мелкой, шелудивой навьей тварью, от которой пахло навозом и кислым молоком. Но он пошел в драку. Не ради золота, которого у Наума не было, и не ради жизни - бесёнок и так был бессмертным, пока крутилось колесо Чернобога. Он пошел ради уговора. Ради костяной пуговицы и права идти рядом.

- Ладно, - глухо пророкотал Наум, и его рука медленно потянулась к портупее. - Пуговицу оставь себе. Раз укусил за узел - значит, заслужил. Будешь моим отроком на Рубеже.

Антипка от радости подпрыгнул так, что едва не ударился головой о низкую притолоку.

- Ох ты, батюшки мои подпольные! Отроком! Наум, слышишь, я теперь дружинник! Я теперь при железе!

- Железа я тебе не дам, - оборвал его упырь, вытаскивая тесак из пола. - Порежешься еще, сопляк. Дело твое простое: беги впереди на полверсты. Чуешь запах живой крови - свисти три раза. Чуешь гниль навью - сиди тихо и пуговицу хватай. Коли пуговица холодеет - значит, Хозяйка близко али кто похуже. Понял?

- Понял, Наумушко, всё понял! - бесёнок бережно спрятал варяжскую кость куда-то под шкуру на груди. - Я теперь как лунь буду! Ни одна мышь мимо меня не проскочит!

- И лаять не надо, - Наум повернулся к выходу из разрушенной горницы. - Терпеть не могу собак. От них блохи по кафтану лезут, а мне чесаться недосуг, пальцы толстые.

Они вышли на крыльцо. Туман над Вшивыми болотами начал медленно редеть, уступая место бледной, холодной мартовской заре. Розовый свет скользнул по заколоченным окнам Хорёва шинка, по сломанному журавлю колодца, делая это место еще более сиротливым и покинутым. Заемная изба окончательно умерла, превратившись в обычную кучу старого дерева, которая сгниет через две зимы.

Наум пошел вниз по холму, мерно и тяжело вбивая свои кованые сапоги в оттаявшую болотную глину. Его порванное плечо больше не болело - кровь Олены сделала свое дело, стянув мясо мертвеца крепким узлом. А впереди, в трех шагах, забавно припрыгивая на своих копытцах и беспрестанно шмыгая свиным пятачком, бежал маленький серый бес.

Они шли на юг, к самой глубине Вшивых болот, где среди вечного тумана и гнилой воды их ждала Старуха. На Рубеже Пограничья начинался новый день - день, который не обещал живым ничего, кроме новой работы, а мертвым - новой уплаты по старым, костяным книгам Нави.

Глава 3. Медяк

Почтовый тракт на триста верст вокруг Белой Горы звали «Сухим». Как на то и повелось, давно уже забыли, почему так назвали. Воды в здешних краях хватало – из каждого оврага била безымянная ржавая ключевина, а Бор то и дело проваливался в глухие, замшелые мочажины, где веками гнили упавшие сосновые стволы. Наверное, «Сухим» его звали потому, что человек, ступивший на эти кремнистые колеи, высыхал изнутри быстрее, чем колодезный журавль в июльский зной. Земля здесь была тяжелой, грешной. Каждый бугор на обочине скрывал под собой то ли забитого разбойничьим колом чумака, то ли беглого холопа, которого воеводские псы настигли у самой закраины леса.

Наум шел по колее с рассвета. Его шаг был ровным, размеренным, как маятник старых часов, что стояли когда-то в боярской управе.

Шаг – полсажени. Шаг – полсажени.

Тяжелые сапоги, подбитые крупными железными накладками, оставляли на сизом мху глубокие, четкие вмятины, которые тут же заполнялись водой.

Этот переход давался упырю скверно. Зима в этот год уходила неохотно, цеплялась за овраги ледяными огрызками, и Наум чувствовал, как посмертная стынь все еще сидит в его собственном нутре. Жилы на ногах, иссохшие за три месяца дороги, натягивались со звуком пересушенной тетивы. Внутри, под серым сукном кафтана, где у живого человека бьется и гонит теплую кровь сердце, у Наума стояла глухая, каменистая пустота. Лишь изредка там, на самом дне иссохшего желудка, шевелился тупой, противный зуд – Голод.

Это не был тот голод, от которого у пахаря сводит живот в голодный год. Тяга мертвой плоти к чужому теплу, без которого, да хоть даже без редкого глотка живой человеческой жизни, упырь медленно превращался в обычную деревянную колоду. Пальцы на правой руке, державшей тяжелый тесак, гнулись с трудом; пепельная кожа на щеках пошла мелкими трещинами, похожими на известь, которой белят печи. Ему нужна была уплата.

Тракт вильнул вправо, обходя старый курган, поросший чахлым вереском, и Наум остановился.

Впереди, прямо посреди колеи, стояла телега. Обычная чумацкая мажа, груженная мешками с крупной солью. Одно колесо ее было вывернуто начисто, спицы разлетелись в щепки, а тяжелая дубовая ось глубоко зарылась в кремнистую грязь. Лошади не было – лишь обрывки сыромятных вожжей валялись в пыли, истоптанные следами чьих-то тяжелых лаптей.

Возле телеги, прямо на грязном мешке, сидел человек. Наум почуял его еще за полверсты – по тонкому, едва уловимому запаху горячего пота, моченой махорки и того особого, соленого тепла, какое бывает только у напуганного существа. Человек был явно не из благородных – обычный мужик-извозчик в рваном овчинном тулупе, подпоясанном мочальной веревкой. Его седая, нечесаная борода была измазана в дегте, а на лбу багровела свежая, налитая кровью ссадина, вокруг которой уже образовывался заметный синяк.

Мужик обхватил голову своими грязными, иссохшими ладонями и начал монотонно раскачиваться из стороны в сторону, бормоча нечто бессвязное себе под нос.

Наум натянул кафтан повыше, и подошел. Железные накладки на его сапогах звякнули о камни дороги, отчего мужчина вздрогнул и поднял голову. Его глаза, затуманенные страхом и слезами, расширились, когда он увидел перед собой фигуру, которая практически полностью заслонила ему солнце.

Мужик судорожно сглотнул, прижимаясь спиной к мешкам с солью, и выставил вперед дрожащие ладони, словно пытаясь оттолкнуть пришлеца.

– Не губи, брат, – прохрипел он пересохшим горлом. – Не надо, хватит с меня на сегодня! Коня увели разбойники, соль испортили, сына моего забрали. Нечего с меня взять. У меня осталась только душа, да и та грешная, никому уж не нужна.

Наум медленно опустил тесак обухом на землю. Земля отозвалась тяжелым вздохом. Упырь долго смотрел на мужика своими мутными, мертвыми глазами, в которых не было ни злобы, ни жалости – только бесконечная, столетняя усталость.

– Как звать? – спросил Наум. Голос его прозвучал на редкость живо.

– Савельем кличут... Солью торгую... – заикаясь, ответил извозчик, не спуская глаз с тесака. – Из-под Козельска мы. Шли к Тернисту, тракт вроде чистый был, воевода клялся, что дружина всех татей по лесам перевешали... А тут... в полдень... выскочили. Не люди то были, барин. То есть, обличьем-то как люди, в зипунах, с косами перекованными, да только глаза у них... белые. Без зрачков. И молчат. Ни слова не сказали. Лошадь как бешенство подхватила, умчалась, да так рванула, что колесо слетело. А сынка моего под мышки подхватили, в мешок сунули и утащили туда... в лощину. К Гниловодке.

Мужик ткнул грязным, дрожащим пальцем в левую сторону от дороги, где Бор проваливался в глубокий, заросший темным ельником овраг. Оттуда, из этой зеленой хмари, тянуло странным духом – сухим, костяным, как у лежалой муки, которую забыли в амбаре тридцать лет назад.

– Барин... дяденька... кто ты есть – не знаю, да только сила в тебе страшная есть, чую я, – запричитал мужик, обливаясь слезами. – Спаси Митьку! Единственный сын остался, матушка его в прошлую осень от лихорадки преставилась. Коли его погубят– мне самому жить зачем? Я человек бедный, но на вот... возьми. Последнее отдаю. Больше ничего нет, ей-богу, ничего!

Мужик судорожно полез за пазуху рваного тулупа, долго копался дрожащими пальцами и наконец вытащил маленькую вещь, завернутую в засаленную тряпицу. Он развернул ее.

На ладони Савелия лежал старый, стертый медяк. Монета была древней, с кривым, едва заметной птичкой на одной стороне. Но главное было не в чекане. Монета буквально светилась изнутри тонким, едва заметным человеческим теплом. Это было тепло долгих лет труда, тепла родительской руки, которая берегла эту деньгу на самый черный день для своего ребенка. Для Наума эта монета пахла сильнее, чем целая бочка свежей крови. Это была чистая, беспримесная человеческая Доля – та самая уплата, за которую земля разрешала упырям ходить по Рубежу еще немного.

Наум протянул руку. Его мертвенно-бледные пальцы с барсучьими аккуратно, чтобы не раздавить, сняли монету с ладони Савелия. Едва металл коснулся кожи, Наум почувствовал, как по правой руке вверх, к самому плечу, а дальше по всему телу, побежала короткая, горячая судорога. Мертвые жилы на миг расправились, белые трещины на щеке затянулись, и Голод внутри живота сыто, тяжело затих.

– Медь хорошая, – глухо сказал Наум, пряча ее в карман кафтана. – Настоящая медь. С такой уплатой можно и мальчонку попробовать отбить.

– Спасешь? Спасешь Митьку-то? – с надеждой воспросил мужик, не поднимаясь с колен.

– Не знаю, Савелий, – честно ответил упырь, перехватывая тесак обеими руками. – Обещать ничего не стану. Но сказал, что попытаюсь, да уплату я твою взял. А Наум Вышемир чужую Долю просто так в кармане не носит. Сиди у телеги. Из круга дорожного не выходи. Коли до заката солнце не зайдет, а я не вернусь – уходи в лес, не жди.

Упырь повернулся спиной к тракту и, не прибавляя шагу, двинулся вниз, в сырую дымку оврага.

Спуск занял больше времени, чем думал Наум. Великий Бор здесь словно переламывался пополам, уступая место непролазной лесной трущобе. Солнечный свет сюда не пробивался вовсе; сосновые лапы переплетались так плотно, что под ногами стоял вечный, душный полумрак, пахнущий лежалым листом, болотной известью и горьким багульником.

Наум шел по следу. Следы татей, лапотные, виднелись на седом мху четко – они шли гуськом, глубоко вминая пятки, словно несли на плечах неподъемную ношу. Кое-где на кустах брусничника оставались клочья серого холста от мешка, в котором лежал Митька. Наум наклонялся, трогал эти лоскуты пальцами – они были еще теплыми, хранящими остатки человеческого тела.

Чем дальше он спускался, тем сильнее менялся мир вокруг.

Это был тот самый дух изнанки, где обычные вещи начинают терять свои привычные очертания. Деревья вокруг Наума больше не казались просто соснами. Их стволы изгибались под какими-то неестественными, ломаными углами, напоминая спины старых, горбатых ведьм, сгрудившихся вокруг котелка с варевом. Корни, вылезавшие из-под пепельного мха, шевелились – медленно, едва заметно, словно огромные черные черви, почуявшие присутствие мертвеца.

В воздухе висел странный, звенящий гул.

Н-н-н-н...

Так звенят мухи над павшим конем в июльский полдень, но сейчас стоял март, и мух здесь быть не могло. Звук шел со стороны речушки Гниловодки, которая протекала по самому дну оврага. Вода в ней была ржавой, густой, и двигалась без единого всплеска, словно текла не по земле, а по какому-то невидимому кожаному желобу.

Он поднял тесак, срезал мешающую ему ветку осины. Дерево отозвалось коротким, сочным хрустом, и из среза потекла не светлая смола, а густая, черная жидкость, пахнущая тухлым вином. Это был знак того, что земля вокруг мельницы уже полностью вышла из-под божьего закона, став частью навьего обихода.

Сзади, среди сосновых стволов, что-то хрустнуло.

Наум не обернулся резко – упыри не делают лишних движений. Он лишь медленно повел плечом, переводя тесак в горизонтальное положение.

Из тени огромного вывороченного пня показалась фигура. Это был один из тех татей, про которых говорил Савелий. На нем был рваный зипун, из-под которого торчала грязная рубаха без ворота. В руках он держал тяжелую, перекованную из косы пику. Но лицо... Лицо его заставило бы любого живого человека броситься под колеса телеги от ужаса.

У татя не было глаз. На месте глазниц сияли две абсолютно гладкие, белые впадины, обтянутые тонкой, полупрозрачной кожей, сквозь которую просвечивали синие гнилые жилки. Носа тоже почти не осталось – лишь две узкие щели, которыми он непрерывно шмыгал, ловя запах Наума. Рот его был полуоткрыт, и оттуда на мох капала желтоватая слюна.

Это был не живой человек и не упырь. Это был несмытик– тот, чью Долю кто-то уже забрал. Он замер на три сажени от Наума. Его белые глазницы медленно двигались вверх и вниз, изучая огромную фигуру упыря. Потом он приподнял пику, направив ее острие Науму прямо в грудь, и издал долгий, сиплый свист, похожий на свист зимнего ветра в пустой печной трубе.

Из-за соседних деревьев начали появляться другие. Их было пятеро – все такие же белые, слепые, в обносках с купеческих плеч. У одного в руках был тяжелый топор-колун, у другого – старый чекан, покрытый слоем бурой ржавчины. Они двигались беззвучно, их лапти не оставляли следов на мшаре, словно они весили не больше сухого листа.

Наум перехватил рукоять тесака обеими руками. Барсучьи когти со скрипом скользнули по медному перекрестью.

– Ну что, слепые, – тихо сказал Наум, и его мертвые глаза загорелись яростным фосфорическим огнем. – Попробуем вашего железа.

Первый несмытик прыгнул вперед с неожиданной, пугающей скоростью. Его пика метнулась через пространство, без цели, просто чтобы попасть.

Наум успел выставить обух тесака. Раздался страшный, железистый звон, от которого с сосновых лап посыпалась хвоя. Острие пики скользнуло по кричному железу, оставив глубокую белую борозду, но сила удара была такой, что Наум отшагнул назад на полсажени, вывернув сапогом тяжелый корень сосны.

Он почувствовал удар. Это была его главная слабость: его тело, хоть и было твердым как камень, все же состояло из плоти, которая могла разрушаться. Старое, заговоренное навье железо татей пробивало его шкуру так же легко, как обычный нож пробивает сыромятную кожу. Если они отрубят ему правую руку, он не сможет поднять тесак; если проборозят ребра – чернобожье вещество вытечет наружу, и он обмякнет прямо посреди этого оврага.

Наум взревел – глухо, утробно, как ревет раненый лесной зверь. Он крутанул тесак перед собой, создавая настоящую железную стену.

Второй несмытик с колуном попытался зайти ему со спины, но упырь почуял его по движению воздуха. Наум резко откинул корпус назад, увлекая за собой тяжелое оружие. Тесак описал широкую вертикальную дугу и с сочным, хрустящим звуком вошел несмытику прямо в плечо, разрубив его до самой середины грудины.

Крови не было. Из страшной раны татя посыпалась мелкая, серая костяная пыль и вылетело несколько жирных, черных мух. Несмытик даже не вскрикнул – его белые глазницы оставались недвижимыми, а уцелевшая рука с колуном продолжала тянуться к лицу Наума.

– Ах ты... – прорычал Наум, упираясь сапогом в брюхо врага и с трудом выдергивая тесак из раны.

Наум изменил хват. Он перестал рубить наотмашь, перейдя на короткие, колющие удары, какими пользовались пешцы в тесных сечах.

Один из татей с чеканом прыгнул на него сверху, с поваленного ствола. Наум встретил его в воздухе – острие тесака вошло твари прямо под подбородок, пройдя череп насквозь. Упырь крутанул рукоять, ломая кости несмытика, и сбросил его тушу в ржавую воду Гниловодки. Вода вокруг тела татя мгновенно зашипела, покрываясь белой дрожжевой пеной.

Оставшиеся трое слепцов, начали медленно отступать назад, растворяясь в густом сосновом тумане. Они не бежали – они просто уходили вглубь оврага, увлекая Наума за собой, ближе к плотине.

Наум остановился, тяжело переводя дыхание. Из его левого плеча, куда все-таки успел достать чекан одного из татей, вывалился небольшой кусок мертвого мяса. Рана дымилась стылым паром. Упырь полез в карман, прикоснулся к медной монетке Савелия – она стала заметно холоднее, отдав часть своего тепла на стягивание раны.

– Ничего... – пробормотал Наум, вытирая черную сукровицу со щеки. – Дойдем.

Он зашагал дальше по следу, который теперь вел прямо к черной стене трехъярусной мельницы, высившейся впереди на заброшенном ставе.

Мельница стояла на самом стыке двух миров. Там, где Гниловодка окончательно теряла остатки течения и превращалась в маслянистое, неподвижное зеркало, бревна плотины проросли склизким, серо-зеленым мхом.

Наум шел по бревнам плотины, и каждый его шаг отзывался тупым, деревянным скрежетом где-то в районе поясницы. Тепло от медного кругляша Савелия иссякло полностью. Без этой живой подпитки посмертный Голод внутри упыря начинал жрать его собственное естество. Пальцы правой руки, сжимавшие тесак, побелели настолько, что кожа на суставах лопнула, обнажив сухую ткань, похожую на старый трут. Левая нога волочилась – коленный сустав намертво заклинило, и Наум продвигался вперед медленно, натужно, точно вековая колода, которую тащат волоком через бурелом.

Антипка из кармана даже глаз не казал. Бесенок сжался в самый плотный комок, обхватив лапками свой пятачок, и только мелко-мелко дрожал, чувствуя, как бревна под ними вздрагивают от каждого удара невидимых жерновов.

Тых... тых... тых...

Звук шел из самого чрева трехъярусного амбара. Огромные дубовые стены, черные от сырости и времени, дышали этой вибрацией. Из волокового окна на верхнем ярусе ровным, непрерывным потоком сыпалась пыль. Она падала на черную воду става, собираясь в грязную пенистую корку.

Наум дошел до огромных дверей, окованных железом, которое от старости пошло глубокими чешуйками. На притолоке кто-то когда-то процарапал старые знаки защиты, но сейчас они были забиты сухими козьими катышками и замазаны слюной.

Упырь не стал стучать. У него не было на это лишних сил. Он просто уперся здоровым правым плечом в стык створок, навалился всем своим пудовым посмертным весом и толкнул.

Дверь поддалась не сразу. Она пошла внутрь с тяжелым шуршанием, словно за ней лежали тонны пересушенного песка. Наум перешагнул порог, увлекая за собой тяжелую левую ногу, и остановился, вглядываясь в полумрак.

Внутри мельницы стоял полумрак, прорезанный редкими лучами мартовского солнца, пробивавшимися сквозь щели в дубовых плахах. В этих лучах густо кружилась та самая костяная пыль, от которой во рту мгновенно становилось сухо и горько.

Посреди нижнего яруса возвышался огромный мельничный лоток. Каменные жернова – нижняк и бегун – были вытесаны из гранита. Огромные, в два человеческих роста шириной. Водяное колесо снаружи замерло в иле, но верхний каменный диск вращался. Он шел тяжело, со скрежетом, который заставлял зубы Наума ныть от корней до макушки.

Жернова крутили люди.

Их было четверо. Три несмытика – те самые белые, слепые тати в рваных зипунах – и один живой малец. Мальчишка лет двенадцати, в холщовой рубахе, перемазанной дегтем и копотью, держался за деревянное водило обеими руками. Его тонкие пальцы были содраны до крови, лицо побелело, а изо рта вырывалось хриплое, свистящее дыхание. Это и был Митька, сын Савелия. Его Доля еще не была смолота до конца, но нити ее уже тянулись к каменному устью жернова – тонкие, серебристые волокна, которые выходили прямо из груди ребенка и исчезали между гранитными пластами.

– Быстрее... быстрее крутите, ленивые кости... – раздался сверху голос. – Сухая мука любит пот, сухая мука любит слезы. Смолем долю, развеем по Бору, будет Недоля хозяйничать на тракте...

Наум поднял голову.

На втором ярусе, на деревянном помосте прямо над жерновами, сидело существо. Оно не было похоже на обычную лесную тварь. Огромное, иссохшее существо, ростом с добрых две сажени, если бы оно могло распрямиться. Кожа его, заскорузлая и бугристая, точно кора старой ольхи, обтягивала длинные, костлявые ребра. Вместо пальцев на руках торчали длинные, желтые когти, похожие на птичьи клювы, которыми тварь непрерывно перебирало струйки пыли, поднимавшейся от жерновов.

Но страшнее всего было лицо. На месте правого глаза – глубокая впадина. Зато левый глаз... Громадный, с добрый кулак, без зрачка. Это был мутный, желтоватый шар, внутри которого непрерывно колыхалось что-то жидкое и гнилое. Глаз смотрел прямо на Наума, и от одного его взгляда упырь почувствовал, как остатки заемной силы внутри тела начали стремительно остывать.

Лихо Одноглазое не просто видело мертвеца. Его взгляд пробивал шкуру Наума, добираясь до того самого боярского сотника, который когда-то, в кожаном нательнике и мечом в руках, стоял на защите рубежей.

– А-а-а...– просвистело Лихо, и его огромный желтый глаз задергался внутри глазницы. – Посмотрите-ка, кто пришел к моему амбару. Старый упырь, заложный покойник, которому земля места не дала, а Навь обратно не принимает. Чего ищешь на моем ставе, Наум Вышемир? Зачем тесак свой ржавый принес? Твое время давно вышло, твои кости должны были сгнить еще в год Большого Мора.

Наум сделал тяжелый шаг вперед. Левая нога отозвалась таким хрустом, что Антипка в кармане тихонько ойкнул.

– Я за мальчишкой пришел, Одноглазая, – глухо сказал Наум, поднимая тесак. Оружие показалось ему неподъемным, точно его отлили из чистого свинца. – Отец его уплату внес. Отпусти малого.

Лихо дико, беззвучно расхохоталось. Его длинное тело затряслось на помосте, и с потолка мельницы посыпались сухие пауки и щепки.

-Уплата? С кем договор заключил? С червем придорожным, который соль возит? – Лихо перегнулось через перила помоста, приближая свое страшное лицо к Науму. Желтый глаз засиял тусклым, болотным светом. – Ты посмотри на себя, воин. Ты же едва стоишь. Твои жилы пересохли, твоя кожа трескается от мартовского ветра. Один хороший удар – и ты рассыплешься известкой под моими ногами. Я вижу твою смерть, Наум. Она сидит у тебя за левым плечом. Она ждет, когда ты потратишь последнюю каплю чужого тепла.

Лихо резко взмахнуло костлявой рукой, указывая на несмытиков у жернова.

– Взять его! Смолоть вместе с его кафтаном!

Три слепых татя мгновенно бросили водило жернова. С диким, беззвучным оскалом они повернулись к Науму. Один из них, тот, что повыше, перехватил тяжелый колун обеими руками и прыгнул вперед, целя упырю прямо в левое плечо.

Наум попытался уклониться, но заклинившее колено подвело его. Нога просто не двинулась с места.

Хрусь!

Тяжелое лезвие колуна вошло глубоко в левое плечо Наума, как раз туда, где мясо уже было подпорчено чеканом в овраге. Удар был такой силы, что левая рука упыря бессильно повисла, удерживаемая лишь несколькими почерневшими жилами. Из раны не пошла кровь – оттуда повалил густой пар, и Наум почувствовал, как страшный, леденящий холод изнанки начал разливаться по его груди, добираясь до самого сердца.

– Хозяин! – дико заверещал Антипка, выскакивая из кармана и цепляясь когтями за воротник кафтана. – Руку! Руку отрубят! Беги, дурак каменный!

Наум упал на одно колено. Земля под ним зашаталась. Ярость – настоящая, бешеная человеческая ярость, которой он не чувствовал со времен своей живой жизни – вдруг ударила ему в голову. Его можно было ранить. Его можно было довести до предела. Но этот предел делал его страшным.

– Не возьмешь... – прорычал Наум через силу.

Его правая рука, все еще крепко державшая тесак, метнулась снизу вверх. Тяжелое лезвие кричного кованья вошло нападавшему прямо между белых, слепых глазниц. Наум крутанул кисть с такой силой, что череп несмытика разлетелся на мелкие осколки, засыпав гранитный жернов костяной трухой.

Второй тать попытался достать Наума пикой, но упырь, не поднимаясь с колена, перехватил древко пики зубами. Его челюсти сжались с силой кузнечных тисков – дубовое дерево хрустнуло и разлетелось в щепки. Наум выплюнул обломки прямо в лицо врагу, рванулся вперед всем телом и всадил тесак по самую рукоять в живот второму несмытику.

Остался один – последний слепец, который топтался возле испуганного Митьки.

Лихо на помосте зашипело, видя, как его слуги превращаются в пыль. Его огромный желтый глаз начал наливаться багровыми прожилками.

– Ты упрям, покойник, – просвистело существо, поднимаясь во весь рост. – Но твоя Доля все равно останется здесь.

Лихо прыгнуло с помоста прямо на пол амбара. Земля под ногами Наума ухнула, бревна плотины снаружи отозвались долгим, стонущим треском. Существо двигалось со странной, ломаной грацией, вытягивая свои длинные костлявые руки к шее Наума. Его ногти-клювы целились прямо в грудь упыря – туда, где под кожей сидел тот самый посмертный червь, удерживающий дух в мертвой плоти.

Наум попытался подняться, но левая нога окончательно отказала. Он стоял на одном колене, удерживая равновесие только за счет тесака, воткнутого в гнилой пол мельницы. Левая рука плетью болталась вдоль тела. Он был открыт. Он был уязвим как никогда прежде.

Лихо шло ходуном, выставив вперед костлявые руки с ногтями-клювами. Его гигантский глаз пульсировал багровой жижей, высасывая последние крохи тепла из израненного тела упыря.

Наум чувствовал, как каменеет шея. Его разум, до сих пор ясный и холодный, начал подергиваться дымкой тоски. Лихо било не по плоти – оно давило на посмертную память. Перед взором Наума замелькали обрывки его прежней жизни: алтари дедовского града, скрип свинцового пера по чистому пергаменту, теплое дыхание девицы на его щеке… Все это было потеряно, проклято и зарыто в сырую землю три века назад.

– Твоя доля смолота… Твоя доля – пыль… – шептало Лихо, и его когти уже коснулись воротника Наумова кафтана.

«Пыль», – согласился внутренний боярский сотник. Наум закрыл глаза. Сила уходила. Тесак выпал из онемевших пальцев правой руки, со звоном ударившись о гнилые плахи пола.

Но именно этот чистый, металлический звон и вернул упыря обратно. Наум распахнул мутные вежды. Хитрость Лиха была в его глазу – он заставлял смотреть на себя, усыпляя волю.

Тых… тых… тых… – продолжал тяжело вращаться верхний гранитный жернов.

Камни крутились насухую, разогреваясь от бешеного трения. Наум скосил взгляд: прямо за спиной Лиха, над самым устьем каменного лотка, висел тяжелый дубовый короб-распределитель, удерживаемый толстым пеньковым канатом. Канат этот шел к стене, где крепился за ржавый кованый костыль.

Лихо сделало последний шаг, раскрывая пасть, чтобы вырвать навьего червя из грудной клетки. Оно было уверено в своей победе. Оно видело, что мертвец сломлен и не может поднять оружия.

Наум и не стал поднимать тесак.

Собрав последние крохи силы в здоровой правой руке, упырь резко выбросил ее вперед. Но не в грудь существу, а мимо него – прямо в деревянное водило, которое все еще по инерции продолжал толкать последний несмытик. Наум перехватил дубовый брус, уперся сапогом в основание нижнего жернова и с диким, утробным ревом крутанул водило в обратную сторону – против хода тяжелого гранитного бегуна.

Раздался страшный, неестественный скрежет. Стопудовый верхний камень, шедший на бешеной скорости, наткнулся на непреодолимое препятствие. Его заклинило. От страшного обратного удара вся конструкция мельницы подалась вперед. Деревянная ось лопнула с грохотом, похожим на удар грома, и тяжелый дубовый короб сверху, сорвавшись с креплений, рухнул вниз.

Лихо даже не успело обернуться.

Многопудовая дубовая махина вместе с остатками вековой пыли обрушилась прямо на спину существа, вбивая его лицом в гранитное устье заклинившего жернова. Раздался хруст – это ломались длинные ребра Одноглазой Недоли.

Существо дико, пронзительно взвизгнуло. Его гигантский глаз лопнул от удара о гранит, выплеснув на камни густую, зловонную жижу, пахнувшую болотной ржавчиной. Весь амбар заходил ходуном. Без своего главного глаза, Лихо мгновенно потеряло власть над изнанкой. Серебристые нити чужих долей, тянувшиеся к жерновам, лопнули с тихим, хрустальным звоном. Последний несмытик прямо на глазах у Митьки осел кучкой пепла, оставив после себя лишь пустой рваный зипун.

Лихо, хрипя и дергаясь под завалом из дубовых плах, медленно уходило под пол – туда, в черную маслянистую воду става, куда его утягивала сама Гниловодка. Навь забирала своего искалеченного слугу обратно в бездну.

Наум лежал на полу, тяжело привалившись спиной к расколотому жернову. Его левая рука висела на одной жиле, плечо превратилось в сплошное месиво, из которого струился ледяной пар. Он не мог подняться. Даже пальцы правой руки теперь не слушались, замерев каменными обрубками.

К нему подбежал Митька. Мальчишка дрожал, его лицо было серым от мучной пыли и слез, но он был жив. Его Доля, хоть и надорванная, вернулась обратно в грудь, согревая детское сердце.

– Дяденька… – испуганно прошептал малец, глядя на страшное, потрескавшееся лицо упыря. – Ты… ты живой?

Из кармана вылетел Антипка, порядком напуганный и помятый.

– Какой он тебе дяденька, щенок! – прикрикнул чертенок, с трудом залезая обратно в карман Наумова кафтана. – Забирай свои ноги и беги к тракту, пока плотина не рухнула! Живее!

Митька, в ужасе отпрянув от заговорившего кармана, бросился вон из мельницы, спотыкаясь о гнилые доски.

Наум проводил его долгим, мутным взглядом.

– Антипка… – глухо, едва слышно вытолкнул упырь из пересохшего горла. – Медь… Медь в кармане?

– В кармане, в кармане, хозяин, куда она денется, – проворчал бесенок, устраиваясь внутри. – Совсем ведь мало в ней осталось. Ты посмотри на себя. Ты же в колоду превращаешься. Если мы до заката не найдем того, кто твои жилы обратно сошьет и тепла даст – ты тут и останешься, вороньим пугалом.

Наум закрыл глаза, собирая последние крохи воли, чтобы заставить мертвую правую ногу сделать хотя бы один шаг к выходу. Мельница вокруг них медленно, со стоном, оседала в черную воду става.

До тракта они добирались до самых сумерек. Наум не шел – он волок свое тело, цепляясь здоровой рукой за сосновые коряги и оставляя на мху глубокий след, будто за собой тащили тяжелое бревно. Каждое движение давалось с нечеловеческой мукой. Мертвая плоть трещала, суставы издавали хруст. Левая рука, полностью лишенная силы, бессильно моталась, задевая за кусты брусничника.

Антипка всю дорогу не умолкал. Он то вылезал из кармана, указывая дорогу, то снова прятался, ворча и прикидывая, куда им идти дальше.

– Слышь, хозяин, тут за Бором, верст сорок на закат, есть старое болото, – шептал бесенок, нервно подергивая ухом. – Мне один болотник сказывал, там избушка одна стоит, а живет в ней Старуха. Из самых древних. Если кто тебя и соберет заново – то только она. Но к ней с пустыми руками нельзя. Твоя медяха Савелия – это так, семечки. Старухе уплату нужно посерьезнее нести. Полную уплату. Живым человечьим теплом.

Наум не отвечал. Он берег силы, которых почти не осталось. Мартовские сумерки опускались на Бор быстро, принося с собой липкий, холодный туман.

Наконец, колея Отрезанного тракта показалась впереди кремнистой полосой.

Возле поломанной чумацкой мажи все так же горел маленький, чадный костерок. Савелий сидел на бревне, крепко прижимая к себе спасенного Митьку. Мальчик спал, укрывшись рваным отцовским тулупом, а извозчик испуганно вглядывался в темноту леса, держа в руке тяжелый дубовый обух.

Когда огромная, перекошенная фигура Наума вышла из тумана на дорогу, Савелий вскочил, роняя обух в грязь.

Упырь остановился у края дорожного круга. Его кафтан был разорван, левое плечо представляло собой страшную рваную дыру, из которой все еще сочился серый холод, а лицо напоминало маску, высеченную из грязного известняка. Живых глаз почти не было видно – они подернулись мутной, мертвой пеленой.

Наум медленно поднял правую руку, залез во внутренний карман и вытащил засаленную тряпицу с медным кругляшом. Движение было таким натужным, словно рука весила пуд. Он разжал пальцы, и монета упала в грязь у ног Савелия. Она была абсолютно холодной – вся дорожная доля ушла на то, чтобы упырь просто смог дойти до тракта.

– Малец… твой… жив, – хрипло, с трудом выталкивая слова, произнес Наум. – Уговор… выполнен.

Савелий посмотрел на монету, потом на страшное, искромсанное существо перед собой. В его глазах не было благодарности. Там был первобытный, дикий ужас. Он видел, что перед ним стоит не спаситель, а чудовище, упырь, который только что вернулся из пасти самого Лиха.

Мужик судорожно подхватил сонного Митьку на руки, прижал к себе и начал медленно отступать назад, за телегу, не спуская глаз с Наума.

– Уходи… – заикаясь зашептал Савелий. – Уходи, проклятый… Не подходи к малому. Медь свою забрал – и проваливай обратно в свой могильник! Нечисть… Тьфу на тебя! Уходи, ради всего святого, не губи душу!

И, не оглядываясь, почти бегом припустил прочь по тракту, таща на себе сына и бросив поломанную телегу со всей солью. Его быстрые, испуганные шаги долго еще отдавались в тишине ночи.

Наум стоял неподвижно. Он лишь медленно опустил голову, глядя на свои потрескавшиеся пальцы. Земля под его ногами начала казаться невыносимо мягкой, готовой раскрыться и принять его обратно, как гнилую колоду.

Из кармана высунулся Антипка, посмотрел вслед убегающему извозчику и злобно сплюнул в грязь.

– Вот ведь гнида! Мы ему парнишку из жерновов вытащили, а он крестится да упырем лается! Тьфу, мерзость! Ну ничего, хозяин, ничего… Мы свое взяли. Теперь ты видишь, что на тракте ловить нечего.

Бесенок вылез целиком, устроился на здоровом правом плече Наума и потянул его за ухо, разворачивая в сторону заката.

– Пошли, Наум. Пошли на болота. Будем искать избушку Старухи. Ежели не дойдем – я твой тесак себе заберу, уж больно железо хорошее. Но лучше дойдем. Мне с тобой веселее. Шагай, колода, шагай… Солнце село, пора к Яге на поклон идти.

Наум сделал первый, тяжелый шаг назад, в темноту Великого Бора. Жилы скрипели, левая рука мертвой плетью стучала по бедру, но упырь шел.

Ночь опускалась на Великий Бор, точно подбитый сыростью саван. Туман, выползавший из низин Гниловодки, был не белый, каким он бывает над чистыми реками, а сизый, с привкусом старой копоти и горелой хвои. Он полз по кремнистой колее Отрезанного тракта, лизал кованые налки намертво заклинившего сапога Наума, но подняться выше колена не мог – навья стужа, шедшая от раненого упыря, прижимала летучую сырость к самой земле, превращая ее в хрупкий ледок.

Наум не двигался три часа.

Для заложного покойника время течет иначе, чем для живого пахаря или купца. Оно не бежит ручьем, оно застывает густым дегтем в жилах. Но сейчас Наум чувствовал каждую долю этого времени. С каждым ударом невидимого ночного маятника известь внутри его щеки уходила глубже, подбираясь к векам. Если побелеют глаза – он ослепнет взаправду, и тогда Рубеж закроется для него навсегда.

Левая рука-плеть задевала подол кафтана при каждом порыве ветра. Раздражающий стук кости о сукно отзывался в черепе Наума тонким, сверлящим звоном.

– Не пришел, – шепнул упырь. Голос получился коротким, как треск сухой ветки под копытом лося.

Антипка уже сутки как убежал вперед, будто бы проверить дорогу, но не вернулся ни к полуночи, ни к третьим петухам, которых, впрочем, в здешних глухих местах отродясь слышно не было. Видимо мелкая бесовская тварь все-таки выбрала свою шкуру. Наум не винил его – бес живет уверткой, а от него тепла не дождешься. Чертенок ушел короткими тропами, спасая свой обглоданный хвост, и теперь, верно, уже грелся под гнилой колодой на каком-нибудь дальнем погосте, пережевывая украденный сухарь.

Наум остался один. Так, как и должно было быть с самого начала. У упырей не бывает попутчиков, только те, кто платит монетой, и те, кто берет эту монету железом.

Правая ладонь, каменисто приросшая к рукояти тесака, со скрипом разжалась. Наум не упал. Он заставил свое перекошенное тело качнуться вперед, перенося вес на здоровую правую ногу. Левая ступня потащилась следом, чертя глубокую, неровную борозду на кремнистой обочине.

Шаг. Скрип кости. Шаг. Звук скоблившейся земли.

Он сошел с тракта на закатную сторону, туда, где Бор проваливался в Мертвую топь.

Дорог здесь не было отродясь. Были лишь старые, горбатые гривы, поросшие чахлым, искривленным ельником, который в темноте казался полчищем колченогих калек. Земля под сапогами быстро потеряла твердость. На смену кремню пришел податливый, хлюпающий мох, из-под которого при каждом шаге выдавливалась добрая порция осевшей росы.

Наум шел наощупь. Его левый глаз окончательно затянуло мутной пеленой, а правый видел мир в странном цвете, где живое дерево казалось черным углем, а гнилая вода мочажин светилась тусклым, фосфорическим гноем.

– Сорок верст… – пробормотал он, перехватывая тесак поудобнее. Оружие теперь служило ему не защитой, а щупом. Он втыкал кричное лезвие в мох впереди себя, проверяя, есть ли под зыбкой зеленью хоть какая-то опора, или там сразу начинается бездонная ржавая жижа, способная сожрать любого, кто посмеет проверить свою ловкость.

Топь не хотела пускать его. Она чавкала, хватала за щиколотки, наматывала на кованые накладки сапог длинные, склизкие плети болотной травы. Дважды Наум проваливался по пояс, и тогда ему приходилось подолгу, хрипя от натуги, вытягивать себя вверх, используя здоровую правую руку и тесак как рычаг. Рана на левом плече от этих усилий раскрылась еще шире. Пар валил из нее так густо, что вокруг Наума непрерывно кружился маленький вихрь из ледяных игл.

К исходу первой ночи он потерял счет верстам. Он просто переставлял одну ногу за другой, удерживая в замерзающем разуме одно-единственное слово, которое оставил ему беглый бес.

Старуха.

Древняя баба, которая сидит на стыке миров дольше, чем стоят здешние леса. Если она откажет – Наум останется в этих мхах вечной вехой, ориентиром для редких беглых холопов, которые будут обходить его покрытый лишайником череп за версту.

На второй день пути туман не рассеялся. Он лишь посветлел, став похожим на грязное, засаленное полотно, которое кто-то натянул над вершинами сосен. Солнце не могло пробить эту хмарь; оно угадывалось лишь блеклым, размытым пятном где-то высоко вверху.

Наум остановился у поваленной сосны, ствол которой был покрыт похожими на человеческие уши трутовиками. Его правое колено окончательно перестало гнуться. Чтобы сделать шаг, ему приходилось выносить всю левую сторону корпуса вперед, описывая ногой широкую дугу. Кафтан на груди покрылся коркой белого инея – посмертное вещество внутри Наума замерзало, превращаясь в ломкий лед.

– Стой, мертвый. Дальше хода нет. Здесь наша уплата лежит.

Голос раздался из лужи прямо под корнями сосны. Звук был жидким, хлюпающим, будто кто-то переливал густые помои из одного кожаного мешка в другой.

Наум медленно опустил взгляд.

Из маслянистой воды высунулись три головы. Они были голыми, круглыми, лишенными ушей и волос, а кожа их имела ядовито-зеленый оттенок. Большие, желтые глаза с вертикальными зрачками смотрели на упыря без страха – с глупой жадностью.

Мелкие, пакостные духи топей, которые жили за счет тех, кто оступился на гривах и ушел на дно. Сами они на людей не нападали, но стоило путнику ослабнуть, как они облепляли его, точно пиявки, и сосали жилы до тех пор, пока человек не превращался в пустую холщовую шкурку.

– Уходи, сырость, – глухо бросил Наум, не поднимая тесака. На удар у него просто не было лишней силы. – Я не ваш улов.

– Наш, наш! – завели твари наперебой, вылезая из лужи на мох. Тела их были короткими, пузатыми, с длинными, перепончатыми лапами. – Посмотри на себя, заложный! В тебе тепла – ни на полушку. Рука висит, щека белая. Ты до избушки Старухи три сажени не дойдешь, в трясине увязнешь да не выберешься. Давай мы твое сукно заберем? Кафтан хороший, крепкий, нам на зиму гнезда выстилать... А тесак твой ржавый мы водяному отдадим, что-нибудь да сделает с ним!

Один из болотников, осмелев, подскочил ближе и потянул своей склизкой лапой за подол кафтана.

Наум не стал рубить. Он просто резко опустил здоровую правую ногу прямо на лапу твари.

Болотный дух дико, по-крысиному взвизгнул. Из-под сапога Наума брызнула жижа, пахнущая тухлой рыбой. Двое других тварей мгновенно отпрянули назад, шипя и раздувая свои пузатые бока от злобы.

– На, держи уплату, – процедил Наум, с трудом переставляя ногу дальше. – Хотите еще – попробуйте взять.

Болотники больше не подходили. Они шли стороной, прячась за кочками и еловыми лапами, и их желтые глаза непрерывно мерцали в тумане, выжидая, когда огромная фигура мертвеца окончательно рухнет наземь. Они знали то, чего Наум еще не понимал: Мертвая топь не выпускала тех, кто пришел в нее без проводника.

К концу вторых суток туман над болотом вдруг стал горячим. Запах гнили уступил место другому аромату – так пахнет в избе, где старая знахарка сушит на печи целебные коренья, горькую полынь и прошлогодний зверобой.

Наум вышел на небольшую, округлую поляну, посреди которой мох был полностью выжжен. Земля здесь была черной, потрескавшейся, и от нее поднимался легкий, прозрачный пар.

Прямо посреди этой черной плешины стояла избушка.

Она не была похожа на обычное человеческое жилье. Небольшой сруб из толстых, почерневших от времени дубовых плах был установлен не на камнях или пнях, а на двух огромных, костяных веретенах, которые медленно, со скрипом поворачивались на месте, заставляя избушку чуть заметно покачиваться из стороны в сторону. Окон в срубе не было – лишь одна узкая щель под самой стрехой, из которой валила сизая струя дыма. Дверь, низкая и широкая, была сделана из цельной гробовой доски, на которой все еще угадывались следы старых, полустертых надписей.

Наум остановился у самого края черной земли. Его правая нога окончательно замерла, превратившись в монолитный кусок камня. Он держался на весу только за счет тесака, рукоять которого уже почти вросла в его онемевшую ладонь. Белая известь покрыла его шею до самого подбородка.

– Пришел все-таки… – раздался изнутри избушки голос.

Это не был свистящий хрип Лиха или жидкое хлюпанье болотников. Голос был старым, глубоким, точно рождался в недрах каменистой земли. В нем не было злобы, но была такая тяжесть, от которой у Наума подкосилось уцелевшее колено.

Гробовая доска двери со скрипом пошла внутрь.

На пороге появилась Старуха. Ростом она была едва ли выше двенадцатилетнего Митьки, но ее горбатая спина, укрытая засаленным платом из некрашеной шерсти, казалась неподъемной. Лицо Яги было соткано из тысяч мелких, глубоких морщин, похожих на трещины в пересушенной глине.

В руках она держала длинную деревянную мутовку, которой помешивала что-то в маленьком глиняном горшке, висевшем у нее на поясе.

– Наум Вышемир… – тихо сказала она, и костяные веретена под избушкой замерли, перестав вращаться. – Твой бесенок прибегал вчера. Кричал, хвостом крутил, тебя искал… Да только я бесовских уверток не слушаю. Бес пришел и ушел, а ты вот стоишь.

Наум поднял голову. Из его рта вылетело несколько крупинок сухого льда.

– Починить меня надо, Старуха, – глухо сказал он. – Жилы сошьешь – уплату принесу. Любую. Какую Рубеж позволит.

Яга медленно спустилась со ступенек, которые сами собой выдвинулись из-под сруба, и подошла к Науму. Она была так мала, что едва доставала ему до груди, но упырь почувствовал, как от ее присутствия лед внутри его ребер начал со скрипом поддаваться, превращаясь в холодную, горькую сукровицу.

Старуха протянула сухую, костлявую руку, тронула пальцем рваное левое плечо Наума. Из раны тут же с шипением вылетел последний пар.

– Починить… – Яга усмехнулась, обнажив несколько уцелевших, желтых зубов. – Починить-то можно. Навьи жилы – они как нити на веретене, завязать недолго. Но ты ведь понимаешь, упырь, что за просто так даже солнце вставать над землей не будет. Но, мыслю, мы с тобой обязательно что-нибудь придумаем.

Глава 4. Цена выбора

Живая вода делала свое дело медленно, как делает всякое настоящее дело: без спешки, без объявлений, без торжества.

Наум заметил перемены не сразу. Сначала прошел зуд под лопаткой – там, где Крыжак пробил кожу до старой жилы, – прошел и не вернулся. Потом, на третьи сутки после болот, пропала тупая, извечная боль в затылке – та самая, что гнездилась там триста лет, с ночи, когда варяжская палица раскроила ему череп. Боль просто не явилась с утра, как не является иногда надоедливый сосед, которого ждешь привычно, а он не пришел – и не знаешь, радоваться или беспокоиться.

На пятый день Наум поймал свое отражение в стоячей луже на обочине тракта и остановился.

Долго смотрел вниз. Смотрел на то, как в мутной, затянутой ряской воде проступает лицо – все еще широкое, квадратное, с тяжелой челюстью и залысиной, но уже не серое. Уже не похожее на обрубок известняка, выкопанный из мерзлой земли. Кожа потемнела до цвета старой, хорошо выделанной кожи, под ней обозначились скулы, щеки чуть втянулись. Глаза, подернутые мутной пленкой, теперь стали чище. Не живыми, нет, но уже не теми стеклянными шарами, которые заставляли людей шарахаться от него за версту и уводить детей за плетень.

Он мог бы сойти за живого. За очень усталого, весьма немолодого и много видевшего живого человека.

Это было странно осознавать.

Наум стоял над лужей и все пытался понять, что именно его беспокоит в этом новом отражении. А потом понял. Оно выражало что-то, что-то похожее на тень, на след от чувства, которого давно уже нет. Он почти не помнил, как выглядела его мина, когда он был сотником, как смотрел на мир. Черви съели эту память раньше прочих. Но сейчас в отражении читалась усталость. Настоящая, человеческая, а не просто мертвецкая тяжесть в суставах, которую он носил как суму с камнями.

– Тьфу, – сказал Наум луже и пошел дальше.

Никто ему не мог сказать, что выглядит он не так уж и плохо, а все его критические замечания – это всего лишь потому, что ему уже идет третий век, а это как знается всем, уже достаточный срок для проблем с самооценкой. Антипка мог бы, да вот только он ушел. Сказал, что у его подруги с болот приключились беды (все время пока он, спешно и явно запинаясь рассказывал Науму историю, почему же ему нужно на время покинуть компанию хозяина, он смотрел вниз и нервно копал землю кончиком маленького острого копытца), и что без него уж совсем она не управится. Наум не спорил, если нужно – уходи, да и в целом можешь не возвращаться.

Тракт был старым, купеческим. Весной его раскатывали в кашу возы с медом и пушниной, осенью он твердел, как сухая кожа, и трескался поперек колеи. Сейчас, в начале листопада, дорога лежала между двух рядов кленов, которые уже тронуло ржавчиной, и в воздухе стоял запах прелого листа, дыма из далеких сел и первого, еще мягкого холода – запах, который называют осенью. Шесть верст до ближайшего большого села. Девять – до развилки с постоялым двором, где кормили сносно и не задавали лишних вопросов за дополнительную плату.

Тесак за спиной привычно постукивал в такт шагу. Кисет с самосадом лежал в кармане. Сапоги были перемотаны свежими онучами, добытыми у последнего мертвяка, которого Наум упокоил четыре дня назад – несчастный утопленник, который бродил по речному бережку и пугал рыбаков. За работу даже дали медяк и предложили чекушку, на которую Наум согласился не сразу.

Сейчас же он все еще шел по тракту, как вдруг услышал переполох.

Лошадь визжала – коротко, с надрывом, как кричат животные, которым невыносимо больно и которые уже знают, что помощи не будет. Потом донесся человеческий голос. Женский, на высокой ноте, с переходом в сип, – не крик о помощи, а скорее яростный, вполне осмысленный звук человека, который обороняется и не намерен прекращать.

Наум ускорил шаг, на ходу перекладывая тесак из-за спины в правую руку.

За поворотом тракт расширялся – здесь когда-то стояла корчма, от которой осталась только гнилая коновязь и каменная кладка фундамента, поросшая мхом да крапивой. Теперь посередине дороги стояла телега. Некрупная, крытая рогожей, запряженная одной гнедой кобылой. Точнее была запряжена, потому как кобыла уже лежала на боку в оглоблях – живая, но с раной на левом боку, из которой шел пар на холодном воздухе. Кровь натекла уже в колею и начинала темнеть по краям.

Наум остановился на краю поворота и несколько секунд просто смотрел, давая себе время разобраться, с чем имеет дело и стоит ли вообще вмешиваться.

Твари кружились вокруг телеги. Ростом примерно с подростка, но непропорционально широкие в плечах, длиннорукие. Кожа – если это вообще можно было назвать кожей – серо-зеленая, маслянисто поблескивающая, без единого волоска. Головы маленькие, прижатые к плечам почти без шеи, с узкими горизонтальными прорезями глаз – такими глазами смотрят рыбы из-под водной поверхности. Вместо ртов – что-то вроде мягких, подвижных клювов, оканчивающихся пучком тонких щупалец. Они передвигались на четырех конечностях, иногда поднимаясь на задние, и от них разило болотной тиной, рыбьей требухой и еще чем-то – сладковатым и гнилостным.

Болотники. Но не те мелкие пакостники, которые шарились по кочкам в поисках лягушек и пугали деревенских. Эти были взрослые, матерые – такие уходили в речные омуты на три сажени и сидели там до поры, питаясь утопленниками и тем, что забредало в их угодья. На сушу они выбирались редко, только по большой нужде или по еще большему голоду, а это значит, что-то выдавило их из воды.

Один из них держал девушку за лодыжку – та свесилась с козла телеги и методично, с выражением человека, у которого кончились идеи, но не кончилось упрямство, лупила тварь сапогом по маленькой голове. Второй болотник карабкался на колесо с другой стороны. Третий возился с раненой кобылой, деловито засовывая щупальца в рану.

Наум вздохнул, поправил тесак и пошел вперед.

– Эй, – сказал он негромко, подойдя на десять шагов. – Брысь.

Болотники повернули к нему свои маленькие головы. Узкие, горизонтальные глаза уставились на него с тупым, нечеловеческим интересом. Тот, что держал девушку, шевельнул щупальцами. Пробовал запах на расстоянии.

Потом тварь разжала лапу и попятилась.

Второй соскользнул с колеса. Третий отпрянул от кобылы, выпустив щупальца. Все трое смотрели на Наума секунды три – три долгих, напряженных секунды, – потом разом, с мягким шлепком голых лап по укатанной земле дороги, бросились в кювет и пропали в высокой придорожной осоке. Плеснула вода, а потом – тишина.

Живая вода изменила в нем что-то, что Наум не умел назвать точно. Снаружи он выглядел почти как человек. Но изнутри – изнутри он по-прежнему был тем, чем был: упырем Вышемировым, которого Велес поднял из кургана и оставил в мире живых как напоминание о том, что долги нужно платить. Болотники это чуяли. Для них он был Навью в чистом виде – старше их, глубже, тяжелее.

Девушка уже выпрямилась на козлах и разворачивалась к нему. Лет двадцати, может, двадцати пяти – крепкая, с руками, привыкшими к работе, в коричневой суконной юбке и тулупчике, перехваченном поясом. Волосы темные, выбились из-под платка; одна коса наполовину расплелась и свисала через плечо. На левой щеке – свежий след от щупальца, что-то среднее между ожогом и синяком, уже начавшее краснеть. Смотрела она на Наума без особого страха. Скорее с тем выражением, с каким смотрят на незнакомца, который только что сделал что-то неожиданно полезное, но чьи мотивы пока неясны.

– Ушли? – спросила она.

– Ушли, – подтвердил Наум. Он опустился на колено рядом с кобылой, осмотрел рану. Глубокая, но не смертельная – болотник добрался до мышцы, не дошел до кишечника. – Лошадь жить будет, если промыть сейчас и не гнать.

Девушка спрыгнула, подошла, присела рядом. Посмотрела на рану, потом на Наума.

– Промою, – сказала она деловито. – У меня в телеге уксус и холстина. Спасибо.

Наум кивнул, приняв благодарность.

– Мельник говорил, что на его омуте две недели пузыри идут, серные, – сказала девушка, уже залезая в телегу за кувшином. – Вот и выдавило, наверное. – Она нашла холстину, начала рвать на полосы. – Ты откуда идешь?

– С севера.

– Один?

– Один.

Она кивнула, как будто это был вполне исчерпывающий ответ. Начала обрабатывать рану кобыле – ловко, без лишних движений, без брезгливости. Лошадь потянула голову, попыталась укусить ее за руку. Девушка убрала руку за долю секунды до укуса, коротко, без злости, ругнулась и продолжала работать.

– Лошадь сегодня точно не поднимется, – сказал Наум. – Нужно выпрягать, телегу тоже тут оставляй.

– Да, знаю, знаю. Но нельзя мне телегу оставлять, да и Рябу мою тоже.

Наум посмотрел на телегу. Рогожа прикрывала что-то объемное. Мешки с зерном, судя по запаху. Немало.

– Куда едешь?

– В Городцы. Отсюда верст семь, если через Черный Луг. Через Луг сейчас нельзя – топко. Значит, одиннадцать, по тракту.

– Сама не довезешь.

– Не довезу, – согласилась она. Наум видел, что она думает, взвешивает – быстро, без суеты. – Послушай, – сказала она наконец, поднимая на него взгляд. – Ты куда идешь?

– Никуда конкретно.

– Тогда помоги мне довезти. И с лошадью помоги – у нас коновал хороший, он займется. Я дам тебе ночлег и еду. Знаю, что это немного, но больше предложить нечего.

Наум мог отказать. Впереди был постоялый двор, а там – дела, которые рано или поздно находили его сами, без всяких телег и девушек с расплетенными косами на обочине тракта.

Он и сам не понял, почему сказал то, что сказал.

– Ладно, – сказал он. – Как тебя звать?

– Савя, – ответила девушка. – Савя Боривоева, мельникова дочь.

– Наум, – сказал упырь. – Просто Наум. Ничейный.

Они выпрягли кобылу вдвоем. Наум поднял оглобли телеги и повез ее сам, медленно, давая Саве вести лошадь в поводу. Кобыла хромала, но шла. Хозяйка молча шла рядом. Это понравилось Науму – он давно заметил, что люди, которые умеют молчать, как правило, умнее болтунов.

Городцы оказались деревней в тридцать дворов, поставленных в излучине небольшой речки. Добротные срубы, крытые дранкой, огороды уже убранные, с торчащей обмолоченной соломой. Собаки брехали на Наума из-за каждого плетня с тем профессиональным усердием, которое им положено по должности, но чуяли что-то в нем, что гасило их злость на полулае, – и замолкали, поджав хвосты.

Двор Боривоя стоял на отшибе, ближе к мельнице. Хороший двор – широкий, с высоким амбаром, с поленницей до крыши, с колодцем под навесом. Сам Боривой – плотный, рыжеватый, с бородой, в которой уже шла сталь, – вышел на крыльцо на звук скрипящей телеги и уставился на Наума сначала с тем настороженным мужицким прищуром, которым смотрят на чужого в своем дворе, потом – когда дочь объяснила – с сдержанной, негромкой благодарностью.

– Заходи, – сказал он Науму. – Поешь с нами.

За столом Наума усадили и поставили перед ним миску горячих щей с кислой капустой, кусок хлеба, кружку кваса. Он делал вид, что ест, молча слушая, как Боривой расспрашивает дочь о ценах на зерно в городе, о тракте, о том, не видела ли она в городе Прошку-кузнеца, который уехал туда три недели назад и не вернулся.

– Ночуй, – сказал Боривой после ужина. – В овине место чистое, ежели, конечно, овинника не боишься.

– Спасибо. Думаю, мы потерпим соседство друг с дружкой.

Коновал пришел утром – сухой, жилистый старик с руками, которые знали лошадиную плоть лучше любого книжного лекаря. Осмотрел кобылу, покачал головой, кивнул, сказал, что выживет, но ходить не будет дней десять.

Наум мог уйти в тот же день. Лошадь в руках коновала, телега доставлена, зерно разгружено, уговор выполнен. Дело сделано, но он все же остался.

Его никто не просил, да и не выгонял. Просто утром, когда он вышел из овина до света, в воздухе над речкой висел туман, мельница стояла темным силуэтом в этом тумане, и где-то за ней кричал петух. Один, потом другой. И Наум подумал, что не помнит, когда последний раз просто стоял вот так, без дела, без уговора, без чужого долга в кармане.

Потом из дома вышла Савя с ведром – пошла к колодцу. Увидела его, замерла на секунду, потом коротко кивнула и пошла дальше. Не спросила, почему не ушел.

Это тоже было правильно.

Коновал велел не тревожить кобылу десять дней, и мельникова дочка попросила Наума помочь с тем, для чего нужна была мужская сила. Он колол дрова – медленно, методично, как делает все остальное. Поправил прохудившийся угол амбара, который Боривой все откладывал. Починил колесо у запасной телеги. Вычистил конюшню. Боривой смотрел на это поначалу с легким смущением – не нанимал, не платит, – но потом принял как данность и стал просто здороваться по утрам и ставить перед Наумом кружку с квасом.

Савя работала рядом. Осенних дел в деревне много, и она делала их без остановки – квасила капусту в больших деревянных кадках, сушила яблоки на нитках, перебирала зерно, чинила упряжь, вязала. Она была из тех людей, которые не умеют сидеть без дела, но и суеты не разводят – все делалось как-то само, тихо, без показухи и без лишних движений. Наум наблюдал за этим краем глаза и поймал себя на мысли, что она напоминает ему хорошего воина в мирное время – человека, который умеет концентрироваться на том, что делает, и не тратит усилий впустую.

На третий день она спросила:

– Куда ты шел, когда нас встретил?

– Никуда, – сказал Наум, не отрываясь от теса, которым подбивал расшатавшуюся доску в стене амбара. – Шел туда, куда работа позовет.

– Какая работа?

– Разная. – Он помолчал, подбирая слова. – Успокаиваю тех, чьи долги не возвращают. Людям помогаю. Тварей вывожу.

– Значит проблемы людские решаешь?

– Что-то вроде того.

– И за это деньги берешь?

– Беру.

– Сколько?

– По-разному, смотря кто дает.

– Почему с меня не взял?

– Как же не взял, – Наум помолчал с секунду оттряхивая налипшую на тес грязь. – Кров, еда и спокойствие, чем не плата?

С этими словами он вогнал последний тес в дерево, отошел, посмотрел на доску. Ровно. Сам он не знал, почему не взял. Не пожалел – жалость не было его сильной стороной. Не потому, что богат – три медных монеты в кармане богатством не назовешь. Просто не взял, и все.

На пятый день вечером она принесла ему в овин ужин – не кликала к столу, а принесла сама, на деревянном подносе. Щи, хлеб, моченые яблоки в плошке. Поставила на перевернутый ящик, который служил Науму и столом, и табуретом. Он сидел на сене с трубкой в зубах и читал засаленный пергаментный лист – список долгов Нави, записанный рукой Яги, угловатой вязью.

Савя увидела пергамент, остановилась.

– Что это?

– Дела, – сказал Наум.

Она поставила поднос, но не ушла. Прислонилась к стойке, сложила руки. В полутемном овине лицо ее казалось светлее, чем было при дневном свете, – может, потому что сняла платок и темные волосы забирали часть темноты на себя.

– Ты странный, – сказала она. Без осуждения, просто как констатация.

– Знаю, – согласился Наум.

– Ты не такой, каким выглядишь.

Наум поднял на нее взгляд. Она смотрела без страха и без зевацкого любопытства. Скорее с тем выражением, с каким смотрят умные люди на задачу, которая пока не решена, но уже интересна.

– Никто не такой, каким выглядит, – сказал он.

– Это правда, – согласилась она. – Но у тебя это особенно заметно.

– Ты останешься, пока Ряба не поправится?

– Погляжу, – сказал Наум.

Савя кивнула и ушла. Наум курил и смотрел ей вслед дольше, чем следовало. Поморщился. Убрал взгляд в пергамент. Список долгов Нави не стал от этого яснее.

На седьмой день она спросила, умеет ли он играть в кости. Он умел. Сыграли после ужина при лучине. Она выиграла два раза, он один. Боривой сидел у печи, дремал над своим кисетом, не мешал. Потом кости легли Саве не так – очень не так, сразу три раза подряд, – и она засмеялась.

Наум отметил про себя, что давно не слышал, чтобы кто-то смеялся рядом с ним. Не над ним и не из вежливости, а просто потому что смешно. Обычно рядом с ним кричали, молились, или причитали.

Смех был хорошим. Настоящим.

Ничего из этого он не сказал вслух. Некоторые вещи лучше не называть – они от этого не делаются больше, зато делаются хрупче.

На девятый день Наум, как обычно, лежал в овине на сене, смотрел в темноту и слушал, как дышит деревня. Шесть собак, две дремлют, четыре на обходе. Двое мужиков, что легли поздно и шли домой нетрезво. Мышь в углу. Ветер в соломенной кровле. Обычные звуки обычной ночи.

А потом – необычный. Тишина. Нарочитая, напряженная тишина, которая бывает, когда много людей разом замирают и стараются не шуметь. Собаки начали подниматься одна за другой – у первой хватило духу залаять, потом она заскулила и замолкла.

Наум сел. Взял тесак. Прислушался.

Их было много. Не шли по тракту – огибали деревню с двух сторон, как огибают ее люди, которые занимаются этим делом профессионально. Легкие шаги, но тяжелое снаряжение – звякнул металл, не один раз. Они знали, что делали, и делали это не впервые.

Наум встал, вышел из овина и встал у стены в тени, слушая. Навью не пахло, здесь был только человеческий запах.

Это, подумал он, было хуже. Навь он понимал. С Навью у него были правила и общий язык. Люди, которые идут ночью в чужую деревню с железом, – это другой разговор.

Их оказалось под тридцать человек – Наум насчитал по звуку раньше, чем они вошли в деревню. Четыре факела появились со стороны тракта разом. Потом еще два – с другой стороны. Кто-то закричал в темноте, потом другой голос, и третий. Забрехали собаки, заплакал ребенок в ближней избе.

Хорошо отработанный разбой. Не пьяная дорожная ватага – что-то методичное, с людьми, расставленными по периметру, с факельщиками, с теми, кто идет по домам, и теми, кто стоит снаружи, чтобы никто не выбежал. Такое не делается с первого раза. Такому учатся.

Двор Боривоя был с краю, первым на пути со стороны тракта.

Наум двинулся вдоль стены амбара к воротам, в которые уже ломились. Он отступил за секунду до того, как одна из створок слетела с петель. Внутрь вломились трое – молодые, в дубленых куртках, с короткими копьями и одним мечом на троих. Шли уверенно, плечо к плечу, с той неторопливой наглостью, которая бывает, когда знаешь, что за тобой еще двадцать пять человек.

– Стоять! – крикнул тот, что был с мечом, увидев Наума в тени.

– Не думаю, – сказал Наум и ударил первым.

Бой во дворе был коротким. Троих Наум убрал за меньше чем полминуты: первый поймал рукоять тесака в висок и упал, второй получил локтем в горло и сел хватать воздух ртом, третий попытался отскочить в сторону и угодил под сапог Наума в колено. Сустав лопнул с мягким, нехорошим звуком.

В доме кричали.

Наум бросился туда.

В сенях уже горело – кто-то бросил факел в рогожу, висевшую у входа. Наум ее сорвал и затоптал, ворвался в горницу. Боривой был там – на полу, с разбитой головой, живой, но в беспамятстве. Рядом стоял коренастый мужик с топором. Еще двое шарили по сундукам и углам, переворачивая посуду и скидывая полки в поисках денег.

– Девка где? – рявкнул коренастый в никуда.

– Убежала, – ответил один.

– Ищи.

Наум шагнул в горницу. Коренастый обернулся, успел поднять топор. Наум поймал топорище на тесак, выбил книзу и коротко, без замаха, встретил мужика лбом в нос. Тот сел. Двое у стены бросились на Наума – с ножом и с обломком лавки. Наум принял удар обломком на предплечье – кость под суконным рукавом была тверже дуба, – уклонился от ножа и опустил на ножевую руку тесак плашмя. Хрустнуло.

Вышел обратно во двор.

Во дворе было еще четверо – прибежали на шум. Двое с копьями, двое с луками. Лучники подняли луки почти одновременно, но Наум уже двигался вправо, за телегу, и обе стрелы ушли в темноту за его спиной. Он опрокинул телегу, добрался до первого лучника и выбил у него оружие вместе с пальцами. Со вторым было сложнее – тот успел отступить и пустил стрелу в упор, с трех шагов. Наконечник вошел Науму в левое плечо по самое оперение.

Наум опустил взгляд. Древко мелко дрожало, впившись в плоть, но боль нахлынула с запозданием. Он перехватил стрелу и с сухим хрустом переломил ее у самой раны. В ладони остался лишь тяжелое древко. Наум поднял глаза на следующего лучника. Мир сузился до этой фигуры, а в его взгляде не было ничего, кроме обещания скорой и мучительной расправы.

Копейщики не стали даже испытывать судьбу.

По всей деревне шел шум. Горело что-то у дальнего конца – сарай занялся рыжими полотнами огня. Несколько мужиков высыпали с рогатинами и топорами, разбойники огрызались, кто-то падал. Наум вышел за ворота и пошел по улице туда, где горело ярче.

Пожар пылал у дальнего сарая по-настоящему, рыжими полотнами огня в осеннем тумане. Разбойники откатывались – кучкой, уже понявшие, что деревня оказалась слишком жесткой добычей. Их вожак – высокий, в лисьей шапке, с длинной саблей – что-то орал своим, собирая людей к отходу.

Тут он заметил Савю, она была у стены соседнего дома – прижалась к бревенчатому боку, пытаясь уйти за угол в темноту. Почти невидимая. Он ее конечно заметил, но так же увидел и движение рядом с ней – быстрое, юркое.

Разбойник был невысокий, моложе большинства из отряда. Наум видел таких раньше – те, которых берут в ватагу за скорость и тихость. Он двигался вдоль стены бесшумно, с коротким ножом в руке, и Савя его не видела – она смотрела в другую сторону, туда, где кричали.

Наум был в пятидесяти шагах.

Пятьдесят шагов, которые казались непреодолимой преградой. Он добежал. Он был там – схватил юркого за шею и сломал ему что-то в области горла так, что тот издал короткий писк и ничком повалился, как тряпичная кукла. Но это было уже после.

После – это слово, которое ничего не исправляет.

Савя лежала у стены. Нож был у нее под левой лопаткой – юркий знал свое дело, знал с первого удара, быстро и точно. Она успела обернуться на звук его шагов и шагнула в сторону, но недостаточно далеко. Она упала, не успев закричать, и только тихо, с усилием дышала, когда Наум опустился рядом с ней на колено.

– Тихо, – сказал он. Слово бессмысленное, но другого не нашлось.

Савя смотрела вверх, в осеннее небо, затянутое облаками. Дышала с хрипом – влажным, пузырящимся хрипом.

– Наум, – сказала она. Не испуганно. Ровно, как называют кого-то по имени, чтобы убедиться, что тот здесь.

– Здесь я, – сказал Наум.

– Больно.

– Знаю, – взяв ее за руку, сказал он.

Деревня разбирала свой бой. Разбойники уходили. Деревенские защитники кричал им вслед, горящий сарай потрескивал так звонко, что кажется тоже говорил с нападающими. Кто-то бежал с ведрами. Жизнь, которая еще час назад была тихой и понятной, перескакивала через эту ночь с той неловкой поспешностью, с которой люди торопятся вернуться к норме.

При всей этой какофонии звуков Наум явно слышал, а точнее не слышал только одного – дыхания Сави. Он еще держал ее руку. Посидел так несколько минут. Потом поднял голову и смотрел в темноту перед собой.

Никаких тварей Нави. Никакого долга. Никакого уговора, который требовал бы его здесь, у этой стены. Просто мертвая девушка на мерзлой земле, которая сегодня вечером жила, работала, смеялась.

Пятьдесят шагов. Если бы быть на пять шагов ближе, если бы был на три секунды быстрее.

Наум достал из внутреннего кармана маленькую фляжку.

Он носил его с того дня, как отдал Всеслава на перевоспитание к Яге. Флакон был практически пуст, всего пара капель. Желтоватая жидкость едва светилась изнутри в темноте – тихо, без тепла, как светлячки в лесу.

Но ее слишком мало, этими крохами не воскресить, не поднять тело, не заставить сердце биться. Только если…

Наум на секунду задумался, действительно ли стоит это того. Может быть и получится, риски невероятно малы, что может произойти худого.

Он смотрел на флягу. Смотрел на нее, лежащую, словно спящую.

Она хотела жить – это понятно и без излишних раздумий. Все хотят жить, даже самый бесстрашный человек перед лицом опасности будет молиться, чтобы его, уж точно его, а не какого-то другого человека сегодня миловали, оберегали высшие силы. И это всего лишь опасность, а что уж и говорить-то про саму смерть.

Но то, что он собирался сделать, – это не было спасением. Это не было подарком. Это было чем-то другим, и у этого другого не было хорошего слова.

Он открыл флягу, а затем порезал палец о тесак. Черная кровь, как прогорклое масло капала в тару, смешиваясь с живой водой...

Первое, что она сделала, когда открыла глаза, – закашлялась, долго, с надрывом, а потом присела уперевшись о стену, подняла руку и несколько секунд просто смотрела на нее. Сжала кулак. Разжала.

– Неужто, живая? – спросила она. Голос хриплый, как будто три дня не пила.

– Нет, – сказал Наум.

Савя изобразила подобие улыбки.

– Что?

– Нет, – повторил он. – Не живая.

Савя медленно поднялась – сначала на локтях, потом на ноги. Двигалась легко, без боли. Нож все еще торчал из-под лопатки – она вытащила его сама, с каменным лицом, посмотрела на клинок. Кровь полилась, но боли совсем не было.

– Что ты со мной сделал?

– Дал Живой Воды.

– Зачем?

Он смотрел на нее. Она стояла у стены – прямая, с ножом в руке, с тем же ровным, без лишних эмоций выражением, которое Наум видел на ней всю эту неделю. Только теперь за этим выражением было что-то, что он узнал. Не злость еще. Растерянность человека, у которого выдернули из-под ног пол, и он не понимает, что теперь летит прямиком в бездну.

– Ты умерла, – сказал он.

– Да. Я должна была. – Савя подняла нож и тыкнула Науму в лицо.

– Должна.

– Зачем ты это сделал?

И снова – он не знал ответа. Сидел рядом с ней на холодной земле, у холодной стены, и не знал, что сказать, потому что у этого не было правильного ответа. Потому что не хотел ее отпускать. Потому что в его посмертной жизни было слишком мало людей, с которыми можно молчать без неловкости, а может быть просто потому, что это был единственный человек, который отнесся к нему за столько лет нормально. Потому что пятьдесят шагов.

– Ты хотела жить, – наконец сказал он.

– Откуда тебе знать, чего я хотела, – ее голос был громче обычного. – Или ты подумал... Нет, даже не хочу сама об этом думать!

Она развернулась и ушла, так быстро, как только могла.

Боривой нашелся в горнице живым – с рассеченной головой, но живым. Коновала подняли среди ночи; тот перевязал, сказал, что через неделю встанет. Деревня считала своих – трое убитых, не считая двух разбойников, которых добили у плетней.

Сарай догорел только к рассвету.

Савя стояла у дома и помогала перевязывать раненых, никто не задавал лишних вопросов о ночи, которая и без того была полна вопросами без ответов.

Только к утру, когда деревня начала оседать из ночного напряжения в усталость, а Боривой спал под присмотром соседки, Савя вошла в овин. Остановилась у двери.

Наум сидел на сене. Курил.

– Что я такое?

Он объяснил. Коротко, без утешений. Про Живую Воду, про Рубеж, про то, как это работает. Про то, что она будет выглядеть как живая и чувствовать почти как живая – но не стареть, не болеть от обычных болезней, и нож под лопаткой не убьет ее так легко, как убил бы вчера. Про то, что голод у нее теперь другой, и с этим можно научиться жить. Про то, что холода она чувствовать не будет, и это удобно зимой, но от огня лучше держаться – огонь у таких, как они, плохо заживает.

– И что мне с этим делать? – спросила она, когда он замолчал.

– Жить, – сказал Наум.

– Ты только что сам сказал, что я не живая.

– Это не мешает.

– Ты живешь так уже триста лет?

– Около того.

Она помолчала.

– И тебе этого хотелось?

Он не ответил сразу.

– Меня не спрашивали.

– Меня тоже не спросили! – Голос у нее снова сорвался. – Ты принял решение за меня. Ты взял и влил это в меня, пока я умирала. Нельзя вмешиваться в судьбу, если бы я перестала дышать, значит, надо было не делать ничего!

– Ты и так перестала дышать, ты уже умерла,– сказал Наум.

– Это не твое дело!

– Да, – согласился он. – Не мое.

Она встала. Прошла к маленькому оконцу в стене овина, остановилась, глядя в рассветное пятно стекла. Потом обернулась.

– Наум. Ты сделал меня такой же, как ты. Ты об этом подумал?

– Подумал и не знал как это сработает.

– И все равно решил.

– Да.

Савя смотрела на него долго. В ее взгляде было что-то острее злости – боль, которая ищет, куда выйти, и не находит.

– Уходи, – сказала она.

– Уйду, – сказал Наум. – Но сначала тебе нужно знать...

– Уйди!

И он ушел.

Наум остался на окраине деревни – уходить сейчас означало оставить ее одну с тем, чего она не понимает и что может пойти не так без сопровождения. Он говорил себе именно так.

Савя ходила по двору, кормила Рябу, варила отцу отвары. Делала все то, что делала раньше. Только теперь она иногда останавливалась посреди работы и смотрела на свои руки – долго, с тем же каменным лицом.

На третий день она сама вышла к нему.

– Я знаю, что ты не ушел,– сказала она. Ровно, без злости в голосе. – Ты говорил, что мне нужно что-то знать.

Он объяснял. Про Навь, про порядок и долг, про его существование и про… голод.

– Ты умеешь это контролировать?

– Умею.

– И как это побороть?

– Тут ты сама должна понять.

Она кивнула, и удалилась в сторону деревни. Наум смотрел ей вслед и думал, что злость ее правильная и заработанная. И что он не знает, что с этим делать, кроме как стоять рядом и не делать новых глупостей.

– Заходи к нам, я еще не все узнала.

Боривой поднялся на шестой день. Вышел во двор с перевязанной головой, постоял на ступенях, дыша осенним воздухом.

– Ты остаешься? – спросил он Наума.

– Нет, – сказал Наум.

Боривой помолчал.

– Саве как-то худо после того вечера, – сказал он тихо.

– Да.

– То-то и понятно, давно на нас не нападали, а что бы уж так, то я и вспомнить боюсь. Хорошо, что все хорошо закончилось, правда?

– Да, – сказал Наум.

Боривой кивнул и больше ничего не спрашивал.

Вечером того же дня Савя пришла к нему в овин. Уже без острой злости в лице – просто усталая. Она устала по-другому теперь, и оба это знали.

– Мне нужна твоя помощь, – сказала она.

– Говори.

– Мне нужно научиться. – Она помолчала, подбирая слова. – Всему, что ты умеешь. Как с этим существовать. Как не пугать людей. Как жить рядом с отцом, пока он... пока он жив. Как потом.

– Я понял, – сказал Наум.

– Тогда научи.

Он смотрел на нее. Она стояла у двери – прямая, с руками вдоль тела. Пришла не просить, пришла договариваться. Без лишней гордости, но и без поклонов.

– Хорошо, – сказал он. – Завтра начнем.

Савя кивнула.

– И еще. – Она остановилась на пороге, не оборачиваясь. – Я не простила тебя. Но, наверное, когда-нибудь прощу. Не потому, что ты был прав, на это я пойти не могу, а потому что долго злиться – скучно.

Она вернулась, как и договорились, на следующее утро.

Он учил ее три дня.

Учил слушать то, что ниже слуха живых, – подземный гул, дыхание Нави под землей, перемены в воздухе, говорящие о том, что граница между мирами истончается. Учил унимать голод, который приходит не из живота, а из глубже – той части, которую его кровь и Живая Вода запустила вместо сердца. Учил различать запахи, ставшие теперь острее, – и отделять нужные от лишних. Учил выглядеть живой перед теми, кто не должен знать. Двигаться, говорить, дышать именно так, чтобы не выдать себя, – потому что люди чуют странное боковым зрением, даже не умея назвать, что именно не так.

Савя училась быстро. Без жалоб, без лишних вопросов. На второй день Наум понял, что она умнее, чем кажется поначалу. Может быть, умнее его – в том, что касается людей и устройства обычной жизни, которую он подзабыл за три века.

Она ни разу не сказала «спасибо». А он ни разу не попросил.

На четвертое утро он собрался уходить. Взял тесак, кисет, кинул в суму пергаментный лист. Боривой стоял во дворе – уже без повязки, только с желтым синяком от виска до скулы. Пожал Науму руку. Крепко, без слов.

Савя стояла у ворот.

– Ты найдешь меня, если понадоблюсь? – спросил Наум.

– Найду, – сказала она. – Или ты меня.

– Вернее второе.

– Да, знаю.

Он кивнул и пошел по дороге.

На развилке оглянулся. Она еще стояла у ворот, смотрела ему вслед. Наум повернулся и пошел дальше.

Через четыре месяца он вернулся.

Не потому, что планировал. Просто дорога, которая вела его на запад, прошла через излучину реки, и там был брод, и за бродом были Городцы, а он не стал делать крюк. По крайней мере, он говорил себе именно так.

Вот он, двор Боривоя. Вещи стоят на месте, мельница работает, Ряба стоит в конюшне. Но Сави не было. Боривой вышел на крыльцо при звуке шагов – бледный еще после сотрясения, с клюкой.

– Ушла, – сказал он Науму. – Уж с месяц как. Письмо оставила, что уходит ненадолго. Тяжело ей та ночь-то далась.

Наум кивнул.

Он зашел в овин, осмотрелся. Все то же сено. Тот же перевернутый ящик, а на ящике лежало что-то маленькое. Это был кусок льняного лоскута, на котором было несколько слов, написанных аккуратным мелким почерком – видно, что грамоте ее учили толком:

«Голодно. Тяжело. Не ищи меня, лучше не надо.»

Подписи не было.

Наум стоял с лоскутом в руке и думал. Она ушла. Молодая, злая, одна, с новой природой, которую едва начала понимать, без опыта, без поддержки – в мир, который не будет с ней добр.

Антипка высунул пятак из кармана.

– Ну и чего ж мы тут делаем, а, Наумка?

– Уже ничего.

Он сложил лоскут и убрал в карман, постоял еще минуту в овине, который пах его сеном и ее отсутствием. Потом вышел во двор.

– Ряба совсем поправилась? – спросил он Боривоя.

– Поправилась, – сказал мельник.

– Хорошо.

– И далась тебе эта кобыла? – тихо пролепетал в кармане бесенок. – Давай уже уходить отсюда поскорее, тут все равно взять нечего.

Он шел по тракту и думал, что она вернется. Он был в этом практически уверен, потому что Савя Боривоева явно была из тех, кто платит долги. Не сразу, не так, как ты ждешь, – но платит.

Она вернется. Он поймал себя, только когда тракт вывел его к броду. Остановился. Посмотрел на воду – осеннюю, тихую. Вытащил из кармана лоскут льна.

За спиной оставалась деревня с тридцатью дворами, мельник, чья голова зажила, а средце осталось раненым, и кобыла по имени Ряба – та поправилась. Впереди была работа и дорога, которая кончится там, где рухнет его последний курган, – то есть никогда. И где-то там, между этим «здесь» и этим «там», шла по своей дороге Савя Боривоева, злая, одна, молодая и мертвая, учась быть тем, чем стала, – и не зная пока, что это за вещь такая: быть мертвой и злиться по-настоящему живо.

А пока – впереди лежала река, и за рекой было что-то, что требовало его внимания, и осень еще не кончилась.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге