Почти сказочная история
Пролог. Как обычно
Был август. Как и все предыдущие до него августы он добросовестно заступил на должность при деревенской жизни. В здешних краях над полями и огородами стоял терпкий запах навоза; по утрам, когда солнце ещё ленилось вставать, и вечерами, когда оно неохотно засыпало, люди шныряли средь густой ботвы с заклеенными изолентой лейками, шлангами и прочими вершинами инженерной мысли российской деревни. Старухи, млея на солнцепёке, крошили под ноги чёрно-белую скорлупку и довольно шамкали насчёт урожая, мол, каким он сулил выйти богатым, а с тем и зима уже не казалась всем такой страшной.
Шестнадцатого числа указанного месяца, а точнее, к четырём часам дня, во всей округе установилась небывалая для той местности духота, нещадно прибивавшая мошек и подобную летающую мелочь к разогретой земле.
В тот день особенно волновалась домашняя живность. Помутившиеся рассудком мыши, всё то время ютившиеся в прохладных погребах, теперь повалили на улицы из всех щелей; лошади, которые, беспрестанно фыркая и топча копытами полы ангаров, так и норовились взвиться если не в небо, то под раскалённые листы шифера, устилавшие крыши конюшен; стадо коров разомлело, лениво расположившись на лугу и кое-как отмахиваясь хвостами от надоедливых мух.
Сами люди, превозмогая себя и натянув кепки и платки, в лёгких рубахах, с покрытыми холодным конденсатом бутылками кваса под мышкой плелись до близлежащей речушки. Речка та была маленькая, худенькая, по берегам заросшая, но бойкая и жгуче холодная. Пробегала она меж двух холмов, местами довольно крутых, а где-то и пологих, но неизменно по весне они обстоятельно питали речку талым серым снегом, отчего она разливалась настолько, что полностью скрывала давно прогнившие мостки.
До речки было две дороги. Одна — протоптанная на склоне тропинка — вела прямо от деревни вниз до дощатых ступеней, потрескавшихся от солнца и старости; с одной стороны от них пошатывались обжигающие перила из металлических труб, кое-где прочно скреплённых проволокой. Сейчас там тянулась вереница вымотанных жарой людей, разбредавшихся по всему берегу. Нырять не позволяла глубина речки: в середине своей она была лишь по пояс взрослому. Ну, а дети весело плескались и, сбиваемые резвой водой, с визгом носились друг за другом.
Другая дорога была куда длинней и тяжелей: от деревни следовало подняться в гору и взять несколько вправо, через тенистый сосновый бор, оттуда выйти в поле, косматое и шёлковое, на грунтовку, по которой всё круто вниз да вниз, прямиком к воде. Берег тот же, но местечко поживописней, да вода почище.
Но есть ещё кое-что, ради чего стоит проделывать такой нелёгкий путь — виды. Какие отсюда открываются виды! А если по этой самой грунтовке подняться ещё выше, до самой окраины леса, то видно не только переливчатое сияние быстрой воды, не только весь противоположный склон, со всеми его выемками и бугорками, но и лес за ним, и зреющие поля, и даже следующий день. Стоишь, бывало, на самой вершине: позади и над тобой шумят вековые сосны, ветер толкает в грудь, солнце тепла и света не щадит, а перед тобой — необъятный простор, настолько далёкий, настолько чистый, что дух захватывает!
Облокотившись на сиденье красного отцовского велосипеда, Ирина вглядывалась в сизую даль, изредка переминаясь сандалиями по осыпавшейся хвое. Ветер трепал выбившиеся из косы светлые волосы, пробирался под рубаху, и уходил, стихая, в глубь леса, попутно тревожа хвоинки и листики.
— Чего думашь?
Из леса выкатил длинный, худой, но с виду крепкий, темноволосый паренёк на похожем велосипеде. Он, не слезая, затормозил ногами и так и остался, глядя на Ирину.
— Да вот, Толька, отчего мы не летаем?
Толя нахмурился.
— К чему это?
Ирина лениво повернула к нему голову.
— Это из Островского. Улететь бы куда-нибудь подальше. Но не от этих мест, а от жизни. Куда-нибудь, где о проблемах вспоминать не будем.
— Ну, не знаю…
Они замолчали. Ирина взглянула на Толю: он был старше неё на два года, однако за доброту, искренность и красивое, немного детское лицо язык не поворачивался звать его Анатолием. Уже год как он окончил школу, но поступить пока никуда не удавалось; страстью же у него был старый мотоцикл, изрядно истасканный и регулярно ремонтируемый.
“Как же нам быть?” — горько размышляла Ирина. “Как же нам…”
Подобные мысли последнее время не оставляли её. А всё потому, что детство кончается; скоро ей из школы выпускаться, о будущем думать. А что о нём думать? Оно для всех из этой деревни известно. Известно, что они ещё, дай Бог, пойдут учиться, потом работать, потом семьи уже надо будет заводить, потом на пенсию, а дальше — на кладбище, к родителям, дедам, прадедам.
Неужели их ждёт эта шаблонная взрослая жизнь?
Но позвольте! А как же…
Камни из ручейков по весне собирать? Класть их в карман вместе с землёй, чтобы потом принести домой и вывалить их куда-нибудь возле крылечка, чтобы они высохли и стали не такими уж и красивыми, как казались в воде.
Как же мать-и-мачеха, коей усыпаны серые весенние поля, местами припорошённые снегом? Надо непременно присесть и дотронуться до крохотных солнечных лепесточков — почувствовать тепло после долгой зимы.
Как же не снять шапку, не распахнуть куртку навстречу ветру, возвращаясь со школы? А на следующий день заболеть и остаться дома. Сквозь сон щуриться на утреннее солнце, пробравшееся сквозь занавески. Улыбаться. Хлюпая носом, с температурой и больным горлом, но улыбаться.
Как не захотеть узнать во сколько летом восходит солнце? Встать в часу четвёртом, тихо выйти из дому, взобраться на самый высокий склон и сесть на сырую траву ждать, кутаясь в худую грязную ветровку. И наконец увидеть! Как с верхушек до низов деревьев, а потом и на тебя ползут лучи белого робкого солнца! Именно тогда создаётся тот дух — дух абсолютной свободы и безграничного счастья. Именно в тот момент начинаешь по-настоящему чувствовать, что ничего вокруг тебя нет, а есть лишь ты, этот свет, небо и бесконечное счастье!
Невозможно эти моменты оставить ради какой-то “взрослой жизни”, где им не место из-за суеты и переживаний ни о чём.
И ребятам отчаянно не хотелось так меняться.
Ветер вдруг изменился; всё вокруг стремительно начало темнеть. Друзья подняли головы: облака тёмным покрывалом заволакивали небо. Тень прошла по ним и устремилась вниз по склону. Солнце уступало метр за метром, и жара послушно уходила вслед за ним.
— Ну наконец-то! — радостно воскликнул Толя.
Ирина же смутилась, но промолчала. Что-то в её сердце беспокойно заныло, но она сама ещё не знала, что именно это могло быть.
Темень тем временем добралась до речки, перешагнула её, ловко вскарабкалась по другому склону и устремилась дальше, поглощая всё больше и больше земли. Из-за спины раздался далёкий угрожающий рокот.
— Чего делать будем? — Толя упёрся руками в руль. — Слышишь? Гремит.
Ирина не ответила. Она тоскливо всматривалась куда-то вдаль, колупая старую кожу сидения и будто бы не замечая грозного клокотанья.
— Ириш?
— Мне домой совсем неохота.
Толя грустно улыбнулся.
Из-за спины приближался шелест дождя, резво бегущего по сосновым кронам, и вскоре на ребят посыпались тяжёлые тёплые капли, соскальзывая и разбиваясь о грунт, мешаясь с песком. Спустя мгновения над окрестностями уже повис благоговейный водный шум, такой долгожданный и радостно принятый убегающими с речки людьми.
— А давай к Кирюхе? — оживился Толя.
— А давай!
Ирина вскочила на своего железного коня и помчалась вниз по склону. Толя тут же бросился вдогонку. Остывающий воздух неохотно расступался перед ними, попутно хлопая по ушам. Всё вокруг старалось их удержать, остановить тут же на дороге и не пускать никуда. Быть может, это из зависти — ничто в мире не было так свободно, как они тогда. Может, зависть, а может и нечто иное.
Скоро пришлось затормозить, чтобы вписаться в поворот на едва заметную среди травы тропку, ведшую вглубь еловой рощицы, где и стоял неприметный дом их товарища.
Не более года тому назад семья Кирилла приехала откуда-то из Самарской области и мальчик, к большому счастью своих родителей, тут же обзавёлся друзьями. Он был одних лет с Ириной; весь какой-то тихий, неприметный, будто из тени слепленный, с глубокими, но непонятно грустными глазами. Знакомство с Ириной и Толей пошло ему на пользу: они таскали его по всем окрестностям, по каждому знакомому им уголку с утра и до ночи, что не могло не сказаться на его аппетите и настроении вцелом. Он заметно окреп, стал уверенней и даже несколько вытянулся, но, впрочем, всё равно не доставал до Толи.
Гром настиг их уже на подъезде к дому, мрачноватому снаружи, но удивительно уютному изнутри. Много чего про него поговаривали: и призраки, мол, водятся, и умер там кто-то и вообще он недобрый. А дед один однажды на чьих-то именинах сказывал, будто сама Баба Яга там ошивалась и дом тот — ничто иное как избушка на курьих ножках. А так как дед тогда хорошо подвыпивши был, все посмеялись от души да и забыли. Не знаю, правда ли, да только дед тот на следующий день померши был. Все тогда на самогонку подумали, мол, сердце не выдержало, бывает. Но народ русский всегда суеверностью отличался, и дома с тех пор сторонились, а когда отец Кирилла, Александр Сергеевич, сразу по приезде его выкупил, сильное волнение пошло, однако никто не осмелился ему чего-либо сказать: нравом Александр Сергеевич отличался крутым, твёрдым, как кремень, хотя и жестоким назвать его было нельзя.
Они бросили велосипеды под маленьким козырьком, рядом с поленницей, и взбежали на крыльцо, прячась под выпирающим шиферным навесом. Потрескавшаяся голубая краска на наличниках облупилась местами, а теперь ещё и от напора воды отпадывала.
Толя прислонился лбом к старому стеклу, но не высмотрев ничего, принялся колотить в могучую дубовую дверь и звать Кирилла.
Никто не открывал.
— Угнал куда-нить, небось, а нам ни слова… — ворчала Ирина, выжимая дождь из волос.
— Да не-ет, не мог. Предки собирались куда-то, но без него, — Толя потянул дверь, и та легко поддалась. Тёплый застоявшийся воздух поспешил наружу, вытесняемый свежестью дождя.
Дом как дом. Всё как и было, только появилась неестественная тишина, кой здесь никогда не встречалось. Ещё доносились с кухни слабые ароматы еды, а цветы на подоконниках стояли стройно, хоть и вид имели грустный. Всё казалось тихо и спокойно, но ребята невольно вздрагивали от вспышек молний, то и дело игриво заглядывающих в окна.
После тщетных попыток звать Кирилла ребятам стало не по себе.
— Давай наверх! Я в гараж, — скомандовал Толя и направился к дверце под лестницей.
Ирина кивнула и побежала по ступеням.
Гараж, а вместе с тем и мастерская Александра Сергеевича, или просто дяди Саши, как звали его подростки, оказался в спешке брошенным: неприбранный верстак, полупустые стеллажи — всё одиноко смотрелось теперь. Раньше на полках обыкновенно стояло огромное количество деревяшек — заготовок под игрушки — и уже готовых фигурок людей, животных и прочего, аккуратно раскрашенных как отцом, так и Кириллом.
Толя обошёл гараж, и, не обнаружив ничего подозрительного, кроме машины, обязанной быть сейчас в совершенно другом месте, вернулся в дом, попутно заглянув в чулан — надежды на него Толя особой не возлагал, но проверить всё равно стоило. Ни в чулане, ни в погребе было ни души.
— Вот чёрт! — вдруг выругался Толя и исчез за входной дверью. Вскоре он вернулся — мокрый, но на удивление с сухим джинсовым рюкзаком. Проверил телефон и, с облегчением выдохнув, поднялся наверх.
Второй этаж занимали жилые комнаты. Однако внимание Толи привлекла узкая лестница в конце коридора, ведущая на чердак, и мокрые следы до неё. На ступенях лежали еле различимые прямоугольники света, сочившегося с чердака. Толя легко запрыгнул наверх и замер, осматриваясь: в нос ему ударил дух пыльной бумаги и старости. На чердаке он ни разу не бывал, а потому его удивило огромное количество шкафов и полок, полностью забитых книгами. Посреди библиотеки стоял письменный стол, а на нём — открытая книга с горящей свечой.
До стола шла дорожка из маленьких лужиц, поблёскивающих от огня.
— Ириш!
От бьющего по крыше ливня закладывало уши.
— Ириш, ты где? — Толя начал нервничать. Но тут он заметил движение со стороны стола и, подойдя, с ужасом обнаружил, что пустые страницы книги постепенно заполнялись рукописным текстом. Причём, сами.
“...солнце шептало им счастливое напутствие, опускаясь всё глубже в плоские облака на горизонте и тоскливо глядя им вслед…”
Он так и замер, силясь осознать, что он видит, как неожиданно под ногой попалось что-то мягкое.
Светло-голубая резинка.
— Ирина! — крик слился с громом, уходя в пустоту.
Страница с шелестом перевернулась, и новые слова стали появляться одно за другим. Толя, не помня себя от сковывающего страха, отпрянул от стола, и тут...
Книга затрещала, заёрничала, вспыхнула белым пламенем и приподнялась над столом. Огонь охватил ошалевшего Толю, постепенно растворяя его на сияющие крупинки. Он наблюдал, как его тело превращалось в пыль и втягивалось в залитые светом страницы. Последнее, что он слышал, был гром, но он быстро заглушился и ушёл в пустоту.
Сверкнуло.
Книга шлёпнулась обратно на стол, и строчки продолжили свой бег. Но вот история, которую они писали, боюсь, кончится нескоро.
Глава 1. The world turned upside down
— Толька… А, Толька!
— Чего тебе?
— Спишь, что ль?
С тяжёлым вздохом и кряхтением я перевалился на корточки, отлипая плащом от глинистого окопа, потянулся шеей, под скрип мокрых сапог упал обратно на согретую землю и стал смазывать с трёхлинейки осевший туман. Глянул наверх и прищурился: ни неба, ни облаков, — одно ярко-серое месиво, только в самой макушке белое, слепящее от застывшего там солнца. Воздух, жирный от влаги, и тот светился, и свечение это передалось и земле: она столько сырости в себя впитать уже не могла, поэтому виднелись от нас и до леса маленькие белые озерца, лезвиями отсвечивая и разрезая глаза. С севера потягивало остывшим летом и мешалось с запахом прошлогодних листьев и травы, которые никак не могли догнить ни тогда, под снежными пластами, ни сейчас, гонимые ручьями и в хлам истоптанные металлом подошв.
Вот уже сутки как мы торчим в этом окопе, который тянется по полю, метрах в пятидесяти от крайних глинобитных хаток с почерневшими от сырости крышами Малой Токмачки. Теперь перед нами стояла новая задача: удерживать оборону деревни до прибытия подкрепления. Но совести ради надо сказать, что удерживать тут было нечего: никто из леса не высовывался, всё было степенно в округе, только скудные клочки прошлогодней травы дрожали от прохладного ветра, развлекая глаз.
Наш окоп вился неровно, изгибами, да стоял ещё густой туман, а потому оставалось только надеяться, что остальные тридцать наших товарищей по-прежнему сидят, как и мы, и бдят, ругаются шёпотом, достают из-за пазухи табаку понюхать и убирают с досадой, не смея чиркнуть спичкой в такой тишине. За главного у нас поставили веснушчатого молодого капитана, который остался в деревне, в хате старейшины, как сказал, “дожидаться подмоги”, а на деле же — отсидеться в тепле, в сухости да на свежих домашних харчах. В самой деревушке жизни заметно не было: с нашим приходом люди повалили было наружу, — засиделись, прячась семействами со скотиной по домам, — но тут же были загнаны обратно, лишь бы суматохи и шума лишнего не создавали.
Из звуков воздух наполняли только отдалённый скрежет одиноких ворот в деревне, завывания тоскливого ветра в них и Пашкин мерный сопливый свист из носа. Тишина, можно сказать, звенящая, и даже шёпот в иные мгновения казался чем-то непозволительно громким.
— Я ведь что думаю-то, — заговорил Пашка, мой семнадцатилетний напарник. — Они там, в лесу, сил наберутся, к ним ещё кто-нить подтянется, да как пойдут на нас! Что тогда делать будем?
— К нам три отряда идут.
— Так если не поспеют?
Он лежал рядом, на спине, и по-детски руками прижимал к телу ружьё. Фуфайка, на два размера большая, была туго затянута позеленевшим ремнём, шаровары потемнели, прижатые к сырой земле, а из сапога выглядывала серая портянка. Шапка сползла на затылок, оголив чёрные, как смоль, кудри, прилипшие к влажному лбу. Рукава с заплатками на локтях были заправлены из-за своей неудобной длины, пятки чёрных, стёртых внутрь сапогов впились в грязную жижу. Своими тёмными, беспокойными глазами Пашка уставился куда-то впереди себя. Продолжал сопеть.
— И так боязно, да эти ещё тут.
Он кивнул в сторону от деревни, туда, где на горизонте были видны бледно-серые, вытянутые фигуры. Они никогда не подходили близко в обычное время, всегда и везде старались быть заметными, но недосягаемыми. Но стоило начаться настоящей бойне — они тут как тут, только и высматривают, кого первым ранят, окружают беднягу и ждут его последнего вздоха. Слишком редко монахи, не дождавшись смерти солдата, расходились в поисках новых жертв; зачастую один из монахов дотрагивался до человека, одарив его вечным спокойствием, и удалялся, будто ведя кого-то за руку. От вида ходячей смерти люди порой сходили с ума, не в силах вынести жуткого страха, находившего от неопределённости, “то ли за мной, а то ли за соседом”.
С началом Великой войны какой-то год с небольшим назад толпы монахов, возникая из воздуха, стали плавать по горизонту на полях сражений, практически оставив улицы городов. По рассказам седых бород, чей говор давно перестал соответствовать нынешним стандартам русского языка, монахи — “посланники смерти” — обживались в умах человечества задолго до начала войн; их помнили отцы этих седых бород, отцы их отцов, а дальше человеческая память подводит. За всё время, что я находился здесь — почти полтора года, я слышал множество обоснований монахам, и ни одно из них исчерпывающе не объясняло их приход в этот мир.
— У монахов цель — не пугать, а напоминать и дело своё, монашеское, делать. Так что не скули.
Пашка тяжело вздохнул.
— Как я домой хочу, ты даже представить не можешь…
Я усмехнулся.
— …Мне уже родители писали, вчерась листочек от них получил. Пишут: весна, мол, вовсю идёт, а у нас ни сажени не пахано. А в наших-то краях теплота стоит такая, что только снег сойдёт — зачинай пахать. Наш огород махонький, но старику моему и то невмоготу. У соседей, вон, говорят, дети на месте, никто воевать не ушёл. И земля потому-то у них как пуховая, хоть розы заграничные сажай. Я видел однажды такие розы…
Пашке палец в рот не клади, вечность трепаться готов о чём попало. Говорят, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Так вот у Пашки, что трезвый он, что пьяный, на языке все мысли вертятся, а в голове — один ветер гуляет. Круглосуточно. И можно было бы его назвать типичным представителем своего поколения, выветренным и бестолковым, если бы не сидел он сейчас тут, на линии фронта, не караулил бы гонимую обжигающим свинцом мразь, не обливался бы холодным потом перед лицом смерти. Он один такой, Пашка, кто не струсил. За это я его уважаю, за это и терплю его болтовню. А болтает он, потому что страх его до костей пробирает, всего внутри перемалывает, а наружу выходит в виде бесконечных словесных цепей.
Страшно ему, а домой не едет.
Вдруг до нас со стороны леса донёсся хруст, оглушительным эхом пробежался по округе. От него сразу будто током пробрало с головы до пят. Мы привстали, выкрутили головы, но сколько бы ни вглядывались в болотно-серый частокол голых деревьев вдали, ничего путного различить не сумели. Пашкино лицо дёрнулось, и он задрожал всем телом, но потихоньку успокоился и сполз обратно на глинистое дно, потянув меня за рукав.
— Погодь ты, — отмахнулся я.
— Чего?
Всё так же было светло, свежо, воздух стоял плотный и спокойный, лес виднелся плавным, и ничто не рушило установившуюся в мире гладь, но сердце моё царапалось и билось нехорошим ритмом. Может, ветка сама состарилась и упала, иль заяц пробежал неаккуратно. А всё-таки не то. Не то чувствовалось в этом беспокойном, чересчур тихом, застывшем мгновении апреля.
— Чего-о там? — Пашкин голос осёкся, и мальчуган наверняка бы даже всхлипнул, если б не быстро приближающееся хлюпанье.
С трудом перебирая сапогами, отяжелевшими от комьев налипшей грязи, скорчившись в три погибели и одной рукой придерживая на спине винтовку, к нам пришлёпал упитанный и запыхавшийся Вася Коротков. Припал плечом к плечу к Пашке и, переводя дыхание, с задором подмигнул.
— Ну шо, вояки? — с широченной улыбкой прохрипел он. — Слыхали?
— Спрашиваешь! — прорвало Пашку. — Второй день ни звуку, а тут на тебе! Как гром с неба, аж язык, вон, прикусил!
Вася залился беззвучным хохотом, всё борясь с одышкой:
— Испужався?
— А тебе, видать, весело, — задумчиво произнёс я, не отрывая глаз от полоски леса.
— А чего грустить-то? На войне загрустить — победу прозевать. У меня вообще скоро отпускные, домой поеду, дочурку нянчить, — Вася привычным движением расстегнул гимнастёрку и, держа так, чтобы не измарать, достал маленький медный кулон и щёлкнул крышкой, показывая портрет девочки, — гляди, Раечка моя. Малёхая ещё, так подрастает без меня.
— Зачем сюда пошёл-то? — спросил Паша с ухмылкой. — Растил бы ребёнка.
— А как же я ей тогда в глаза смотреть буду, зная, что кто-то за меня мою землю защищал? Земля-то общая, не только Рая по ней бегать будет, но и все наши дети! Ради них, вот. А за Раечку я не боюсь — чувствую, жизнь её такой хорошей будет, какой ни у кого до нас не было. Правда? Толь?
Я не ответил.
Даже Васина завсегдатая беззаботность и боевой азарт не смогли отогнать от меня непонятного и противного ощущения поджидающей опасности. И тут я заметил, что звон, стоявший вместе с нами добрые сутки, куда-то растворился. Наши уши должны что-то слышать. Поэтому, когда нет ничего, что могло бы воспроизвести нужный минимум шума, этот звон появляется сам собой, чтоб ушам было не так одиноко. И теперь этот минимум, похоже, образовался уже откуда-то извне, а звон… испарился, и поэтому понятие звенящей тишины теперь было бы неуместно…
— Эх, я чего прибёг-то: махорки отсыпьте по доброй воле, а то Саша, оглоед, поскользнулся да рассыпал всё к ведьминой забаве, чтоб его…
— Некурящий я. Слышь, Толь, махорка есть?
— Замолчите! — прошипел я на них.
Они смолкли.
— Слышите?
— Что?
— Звона нет. Всё кругом молчит, всё замерло, а звона в ушах нет. Здесь что-то не так.
Парни смекнули, что к чему, и мы сосредоточенно стали прислушиваться, ожидая привычного писка в ушах, но он не приходил…
Не приходил. Простые солдаты это явление ни с чем не спутают: скоро будет бойня.
— Не успеют… — залепетал Пашка, охваченный прежним ужасом. — Не успеют, не успеют…
— Соберись, тряпка! — Васькин задор поубавился. — Можно это… к командиру сгонять.
Идея была дурацкая. Ничего тебе командир толкового не скажет, а за некий сомнительный “звон” ещё и по шее получишь: нечего, мол, воду мутить по пустякам, народ смущать да тревогу сеять. Но несмотря на это я прошептал, еле шевеля губами:
— Пашку возьми с собой. Надёжней будет.
Мой взгляд застыл в одной точке, и тошнотворная, ледяная дрожь, зародившаяся глубоко внутри, пробрала меня всего. Ружьё плавно соскользнуло с плеча и потянулось стволом над землёй, медленно опустилось на согнутую в локте руку.
— А мне-то зачем? — заерепенился Пашка, но Вася уже увлекал его за шиворот. — Толь, Толь, мы тогда скоро, туда и обратно…
Их голоса растворились, отдаляясь от меня всё дальше и дальше. И на душе чуточку лучше стало оттого, что Пашки здесь нет. Впервые. Эх, Пашка, помнишь, сколько вёрст прошли, проползли бок о бок, сколько дождей нас вымочило, сколько снегов нас укрывало, сколько солнечных дней выпало на цельный год, пока мы рядом с оружием в руках стояли?
А сколько ещё могли бы?...
И правда — всё на войне своё настоящее лицо выказывает, всякая натура раскрывается во всей своей сути и красе. И добро, и зло, и белое, и чёрное, и враги, и друзья — всё ясно делится.
Так вот друг мне Пашка.
Настоящий.
И поэтому я так сейчас рад, что он далеко.
Всё моё лицо и шея покрылись испариной, мешаясь с обильно оседавшим на мне белым туманом. Я взвел курок и прицелился, щуря глаз и клоня голову чуть набок. Наученный горьким опытом, я метил посередь лба, между дымящихся алых глаз — он бежал рывками, бешено дышал грудью; шерсть на нём дыбилась, шла жёсткими волнами от ушей и до хвоста. В один только прицел я наблюдал всю ненависть, бездумную жажду крови и смерти и лютое, неуправляемое безумие, и всё это стремительно неслось на меня.
Что их породило? Кто-то поиздевался над природой, и теперь природа издевается над нами? Обычные волки этим Тварям как щенята! Но главное: откуда взялись они в Первую мировую, которая до кучи ещё и на десяток лет раньше случилась? Хотя в школе я и был троечником, но точно знал, что в тысяча девятьсот четвёртом году Российская Империя никак не могла воевать с огромными волками, выведенными где-то за морем и привезёнными на русскую землю. И Москва никогда не была городом Урсаевым и не стояла в долине Чёрного хребта, омываемая Сюзьвой и Сылвой. Однако эту историю кто-то хорошенько подпортил.
Ещё год назад меня это могло волновать, но сейчас думать приходилось совсем о другом.
Выстрел! И мгновенный густой треск прошёлся по моим ушам… Пустая гильза вылетела из ружья, и я, оправляя отбитое плечо, уже лихорадочно заряжал новый патрон.
Затвор, прицел. Снова оглушило!
Голова загудела, предательски заслезились глаза, но мои руки не переставая вставляли патроны один за другим, а палец всё жал и жал на спусковой крюк. Вокруг меня уже витал грохот всех тридцати оружий, поочерёдно сменяя друг друга на перезарядку.
Пули разрезали белый воздух длинными, растущими винтами и впивались то промеж алеющих глаз, то в бок, то в грудь. Их было гораздо больше, чем мы ожидали. Твари клонились мордами вперёд, буравили ими землю, кувыркались и с необыкновенной тяжестью валились наземь.
От тумана не осталось и следа: он был жестоко изрыт пулями, разорван в клочья и сменён оружейным дымом.
“Да где эта подмога, чёрт бы их…” — я нажал на спуск и…
Осечка!
Так. Ещё раз. Спокойно.
Осечка! Да сколько можно! Вот она, его морда, уже совсем близко, а я выстрелить не могу. Ещё раз.
Бах!
Он рухнул, истекая густой чёрной кровью; голова склонилась внутрь окопа, по-мёртвому вывесив язык.
Я уже снова готовил ружьё, как вдруг из-за туши выскочил ещё один — как я его не заметил! — и с разгону впился когтями мне в грудь, вдавив меня в землю: плечи обняла грязь, а позвоночник глухо хрустнул. Сквозь плащ спиной чувствовалась холодная липкая сырость, шею защемило до боли, а бедные рёбра согнулись так, будто встретились с лопатками.
Перед глазами потемнело.
Огромную лапу, причиняющую мне нестерпимую, жгучую боль во всём теле, я никак не мог сдвинуть и только исступлённо скреб её грязными ногтями.
Дышать! Дышать не могу!
До бесконечности долго я, не помня себя, сквозь пелену смотрел в пылающие глаза и ощущал на лице гнилой и обжигающий пар из пасти, готовой откусить мне голову, как вдруг его тело содрогнулось частой судорогой. Он вырвал когти и повалился наземь с кривым оскалом.
Я жадно глотал ртом воздух и давно уже ничего не слышал. Я не слышал ни выстрелов, ни возгласов подоспевших отрядов, перескакивающих через меня, ни голоса Пашки, схватившего меня за плечи, ни своего собственного натужного хрипа, о котором мне было известно лишь по дикой боли в гортани и сознанию того, что человек с разорванной в клочья грудью не может молчать.
Неужели я даже Ирину не увижу? Не попрощаюсь с ней? Не успел сказать кое-что… Кое-что важное…
Монах коснулся моего плеча, и я закрыл глаза.
Глава 2. Пятистишия
Апрель шагает по траве,
По мягкой, вспаханной земле;
Дыханьем студит свежий лист,
Заслышав птиц весёлый свист
И шорох ветра по листве.
Апрель несётся вдоль дорог:
Он и холодный, и смиренный,
Он будто сам — весенний Бог.
Бросает взгляд на всё надменный,
Но где-то он, увы, убог.
Лишь одного сменить не в силах
Прекрасный, праведный Апрель:
Людскую кровь, что мчится в жилах,
Ужасную нужду в могилах
И соловьёв над ними трель.
И оттого Апрель грохочет,
Дубами ветхими скрипит,
Ветрами буйными бормочет,
Что несмотря на тяжесть ночи
Не разбудить того, кто спит.
Он, грешный, сердца не имеет,
Души не знает теплоты,
Но каждый раз лицом бледнеет,
Когда смертельным духом веет
От тех, кто раньше нёс кресты.
Глава 3. Зима в июне
— Чего, опять тебе не спится?
Сквозь прищуренные глаза я наблюдал, как Ирина размашисто выгружала из льняного подола поленья, с которых сыпалась пыльная кора и лишай. Одной рукой вцепившись в юбку, а другой хватая одно полено за другим, она сохраняла на лице непоколебимую женскую суровость.
Вообще, Ирина была уникальным существом: при том, что за последний год она сильно похудела, язык не поворачивался назвать её хрупкой и немощной — формы она имела и для меня являлась идеалом той самой русской женщины, которая и коня остановит, и в горящую избу войдёт. Вот уже три месяца, ровно с того дня, как меня привезли в Урсаев, она каждый вечер оказывалась на пороге моей узкой и длинной квартирки, занимавшей два угла на втором этаже, ставила на стол корзину, полную после похода на рынок, и, ласково улыбаясь и целуя меня в лоб, принималась готовить.
Однако идиллию нарушал некто, постоянно пребывавший в квартире. В отличие от Ирины, он не покидал меня днями напролёт, без сна и отдыха стоял в каком-нибудь углу, изредка бродил по комнате. Но только я заходился в давно несуществующей боли, ужасе и кашле, — он тут как тут: не шагом, а запросто возникая, застывал у кровати.
Монах ждал.
— Который час? — спросонья хрипло спросил я.
— Пятый.
Я протёр глаза, сел, скрипнув металлическими пружинами кровати. В полупустой серой комнате глаз развлекали только массивная буржуйка в углу да скупой абажур под потолком; были ещё стол с табуреткой и пустой шкаф, но настолько неприметные и скучные, что в их сторону смотреть не хотелось. В углу стоял чемодан, давно собранный, и дожидался отъезда. Жар из печки распространялся ровно, лишь у окна переплетаясь с прохладой.
За мутным окном стоял предрассветный полумрак, сизый, томительный и непривычно тихий для заполошных городских будней. Через окно напротив, во второй комнате, которую я никогда не пользовал, поверх железных крыш виднелся берег Сюзьвы, густо застроенный и облагороженный, а дальше — над совсем далёкими чёрными избушками по горизонту вставала из темноты бирюза. Уже начинало светлеть сонное небо, а силуэт земли до сих пор скрывался в кромешной тьме.
Минуя глазами чёрную фигуру в углу, я глянул на край стола: циферблат под пузатым стеклом в медной оправе показывал ещё вчерашние одиннадцать вечера.
— Скажем, начало пятого.
— Пускай.
— Ирин, бросай всё это. Иди сюда.
Она закинула последнюю полешку в скворчавшую печь, отряхнулась, ссыпала из подола все щепки и веточки, что остались от дров, и бесшумно просеменила ко мне по старым, скрипучим половицам.
— А ну-ка, двинься, — Ирина отпихнула меня к стенке, а сама улеглась рядом, перетягивая на себя шерстяное облинялое одеяло. Обвив меня руками, она замерла.
Откуда-то с озябшей с ночи Сюзьвы, где на берегу располагались на окраине города дачи, маленькие и гордые деревеньки, через узкое сквозившее окно влетел протяжный петушиный ор.
Из окна, где виднелась Сюзьва, на стену прыгнул первый лучик солнца. Медленно сползая вниз по выцветшим завиткам на обоях, он засветил пыльный оранжевый абажур, запрыгнул на грубую занавеску и медный набалдашник на карнизе, и, наконец, на наши лица и простыни. За перегородкой на плитку, местами потрескавшуюся, и чугунную ванну отскакивало солнце — оно проникло из общего коридора через узкое окошечко под потолком. Из ржавого крана на дно ванны звонко капала вода: я по привычке стал считать, и на третьей сотне меня сбил неожиданный стук в дверь.
Мы тяжело вздохнули в унисон.
— Кого в такую рань?
— Сиди, я открою, — Ирина закряхтела, спуская ноги на пол, и прошла к двери, — кто?
Представились. Пока Ирина отворяла почтальону, я стянул с табуретки вчерашние “Ведомости” и пробежал глазами первую страницу:
“...за последние три месяца всего убитых более шести тысяч Тварей на всех трёх направлениях, освобождены Большая Токмачка, Андреевка, Никольское и взят Краснолипецк…”;
“...на пятой странице читайте последнюю статью князя Тушинского “Обоснование жестокости: что стоит за благородностью и отвагой”. Политико-общественные высказывания, мнение, критика наших дней…”, угу;
“Полиция и жандармерия в замешательстве… трое убитых… свидетелей нет… дело стоит… город напуган, недалеко и до паники…”.
Разочарованный, я бросил газету обратно. Читать новости в такое прекрасное утро — последнее дело, умный человек никогда так делать не станет.
Голоса утихли, и Ирина вернулась с конвертом в руке.
— Тут от какого-то Павла, фамилию не разобрать, — она протянула мне письмо, и я не смог не улыбнуться, увидев подпись.
— Как же! Это ведь Пашка… Ну, Пашка Еремеев, друг мой. Я рассказывал тебе, помнишь?
— Кажется, да, припоминаю.
— В отпуск едет. И Васька Коротков! Слава Богу, живы. Но… как неудачно, — я грустно улыбнулся, — не увидимся с ними. Ну ничего, всяко бывает.
— Так может, нам перенести?
— Нет, решили так решили. Завтра закинем последние вещи в чемоданы, возьмём деньги за квартиру, со всеми попрощаемся и в путь. У тебя всё собрано?
— Да, ещё прикупить еды в дорогу…
— Ты уволилась уже?
Ирина поджала губы, склонив голову на плечо и задумчиво поглядев на пол, и произнесла:
— Нет пока. Хотя… Сегодня узнаю пойду. Три дня назад я лично Кириллу заявление относила. А подписал он его или нет — не говорил. Он, кстати, просил о встречи с тобой.
— Когда?
— Сказал, сегодня-завтра. Какое-то неотложное дело… Но ведь завтра мы уезжаем. А впрочем, это ведь неважно? Да? Если мы решили, то завтра поедем, ведь так?
— Так-так, не волнуйся. Но…
Я подошёл к окну и хмуро взглянул на светлеющие дали полей, лесов, чёрных деревень, уже сияющих с одной стороны солнцем, а с другой ещё томно дремлющих.
И какое же у Кирилла очередное “неотложное дело”? Признаться, мне искренне не хотелось задерживаться в Урсаеве. Но если Кириллу действительно понадобилась помощь, то… Но как же тогда Ирина? Одна поедет? Нет, одну я её не отпущу. Хотя… Нет. Нет, всё же Кирилла надо сначала выслушать, а потом уже решать, что делать.
Ирина подошла сзади, обняла и прошептала:
— Толенька, я тебя знаю и воспитывать не стану. Но я прошу тебя, всем сердцем прошу: что бы Кирилл ни сказал, о чём бы не попросил, не соглашайся с ним. Хоть он нам и друг…
— Друг… — в кармане нашлись самокрутка и спички, и я закурил, — Интересные у нас с тобою друзья. Столько нервов из-за него вымотал, и так уже психика ни к чёрту… Ещё бабка эта спит и видит, как бы мы съехали поскорей; ты знаешь, она каждый день заглядывает — каждый Божий день! — и справляется, когда у меня поезд. Уже и деньги приготовила, чтоб квартиру эту выкупить — у ней там родня какая-то заселиться хочет. А военный учёт: сколько я из них пенсию выбивал, потом переоформляться ещё… куда там? Я забыл.
— Нареченский уезд, в Полесской губернии.
— Да, вот туда вот. И если всё сорвётся… Ну, как минимум будет обидно. Ты передай Кириллу, чтобы ждал на Студенческом переулке, он знает, где именно. И не переживай, Ириш, правда. Я всё решу.
Проводив Ирину в полседьмого и не в состоянии более заснуть, я принялся рассчитывать свои затраты и в очередной раз убедился, что и так будучи скудной, моя пенсия будто бы сама серьёзно болеет и находится при смерти. Каждая копейка в виде расхода была сильным ударом по ней, и она слабела с каждым днём.
Взять хоть единичное посещение доктора. Этот господин, сытно одетый и с донельзя аккуратными усами, навещал меня раз в неделю, сокрушённо уверял, что мне несказанно повезло было выжить при таких ранениях и что нужно поберечься, выписывал рецепт в засаленную бумажку на неприличную сумму, тяжелёхонько вздыхал и неохотно уходил, застопорившись в дверях и причитая из раза в раз одно и то же: об уровне жизни, довольствах в местном ресторане и качеством моих обоев. Я улыбался и как можно скорее закрывал дверь. Рецепт летел в мусорку или шёл на самокрутки, ведь этот слабовидящий усатый господин без всякого зазрения совести забирал тридцатку с лишним, даже не подозревая о том, что на стенах вовсе нет обоев.
Дальше шла владелица доходного дома, та самая бабка. Она всегда смотрела с укором, качала головой и недовольно шамкала. Её стараниями мы с Ириной на весь дом прослыли жалкими любовниками, живущими по отдельности, а сюда приходящими известно ради чего. Несмотря на очевидную ложь мы решили с ней не ссориться. Старая карга каждый раз принимала десять серых, как её лицо и волосы, серебряных и пару медяков, грязно-рыжих, как её бугристые руки. Но брала она деньги неохотно — всё-таки желание нас выселить было сильнее.
Три рубля на дрова, воду, электричество, и остального хватало на пропитание до конца месяца. И тем не менее, мне с горем пополам удалось скопить на новое бельё и простыни только с подачи Ирины, чьё жалованье на порядок больше солдатских пенсионных.
Откинувшись на спинку стула, — какой, однако, занятный потолок с пыльным проводом и тенётами — я отчего-то вдруг засмеялся и поглядел на монаха.
— Что мне, хлеба купить или на гроб начать откладывать? — спросил я.
Сидевший на табурете в углу и ни разу не пошевелившийся за всё утро чёрный монах отвернулся к окну, и после я едва замечал его, уткнувшись в свежие, только из типографии, сочинения Бердяева, подаренные ещё вчера.
К одиннадцати часам я отряхнул форму, подняв пыль, поправил орден и погоны прапорщика запаса, до блеска начистил сапоги и, нацепив фуражку, вышел из квартиры. Решив для себя, что сегодня не хотелось бы встречаться глазами ни с квартирантами, ни с домовладелицей, я нырнул в темноту узкой лесенки, прямиком ведущей на задний двор, и оказался в палисаднике на Таборском проулке, где лучи солнца не доставали песчаной дороги за сплошными кронами лип. Я тут же снял фуражку, и южный ветер пробежался по волосам. В конце дороги, круто уходящей под горку, яркими лезвиями дребезжала гладь реки, заставляла жмуриться. Мимо тёмных деревянных домов и низких заборчиков, покрытых серебристым лишаем, я вышел на главную, Торговую улицу, самую шумную и самую суетливую. Она проходила прямой линией по Урсаеву, разделяя его на две почти равные половины, и была она настолько широкой, что соседи, живущие по разные её стороны, порой в шутку общались, как жители двух разных городков. Посередь Торговой на несколько кварталов тянулись целые магазины, лавки, палатки, киоски; между тем и ездоки, и пешеходы уверенно расходились даже на самых узких участках мостовой, не создавая друг другу проблем. Человеку же, незнакомому с такой негласной системой и неподготовленному к ней, довольно трудно влиться в нужный поток.
Таким человеком был я. После моего первого появления в Урсаеве прошло около двух лет, полтора из которых я воевал и отлёживался, поэтому назвать себя полноценным жителем никак язык не поворачивался. Но всё же дорогу до Студенческой улицы из задворок памяти я откопал, и теперь уверенно шагал в его сторону. При каждом шаге на груди позвякивала сияющая награда за смелость, сапоги скрипели, форма сидела отлично; то и дело я ловил интересные взгляды барышень, улыбающихся в ладошку и кокетливо кивающих мне. Я отвечал улыбкой, но без особого энтузиазма.
Студенческий переулок шёл косо от Торговой и начинался между зданием какого-то заумного института и “утюгом” — старейшим банком в стране. Толпы моих ровесников разгуливали по мостовой парка, устраивались на скамьи в тени деревьев и, принимая непомерно важный вид, вещали перед друг другом кто что выучил к экзаменам. Блестящий металл на моей форме, по-видимому, раздражал их глаз, и поэтому ни один студент не упускал возможности смерить меня не очень дружелюбным взглядом.
Добравшись до самой дальней скамьи в парке, я устроился с краю и достал спички с самокруткой. Закуривая, я прошамкал:
— Давно тебя не видно было.
Человек в светло-сером костюме и шляпе, казалось, дремал, склонив голову на грудь, но он тут же мне ответил:
— Когда уже прекратишь курить эту гадость? Потравишься.
— Трубку курить — тоже здоровья не добавляет. Здравствуй, Кирилл.
— И тебе здравствуй, Толя.
Кирилл наклонил голову набок и окинул меня своим холодным, серым взглядом, приподняв кончик рта в вежливой улыбке. При виде него по телу пробежала дрожь, и мне вспомнилось, как то же самое я чувствовал и два года назад: Кирилл определённо не был прежним. Давно уже не был прежним — лет девятнадцать как. Тот снисходительный тон “старшего брата”, с которым я обращался к нему раньше, он спокойно применял к нам с Ириной. И я до сих пор не могу к этому привыкнуть.
— Как здоровье? Ирина сказывала, будто ранили в бою.
— Да, три месяца провалялся.
— Батюшки! Нехило однако… А вообще как? Привыкаешь?
От его усмешки мне стало противно.
— Кирилл, не надоело? Когда только встретились, каждый день спрашивал, не привык ли я. И теперь говорю: да, привык. Вообще удивительно, как быстро люди привыкают к новой среде, знаешь? Вот только я не до такой степени привык, чтобы не тосковать по дому. Оставь эти глупые вопросы.
Кирилл засмеялся бесцветным, ровным смехом.
— Но ты не увиливай: чего хотел?
Кирилл достал из-за пазухи трубку, набил табаком и закурил.
— Ирина уходить тут собралась. Говорит, мол, вы хотите из Урсаева уехать. Почему?
— Сам знаешь. Мы такого за эти два года натерпелись, мы этого Урсаева уже видеть не можем, столько боли здесь испытали. Она, бедная, плачет по ночам, вспоминает, как жила последние пять лет. Это только я тут два года, а она… Нет, Ирина больше здесь не может. Ей на природу надо, в глушь, где дом вспоминается. Устала она.
— Я всё понимаю, — вздохнул Кирилл, — но мне нужна помощь. Один из вас должен остаться в Урсаеве.
— Чего?
— Толя, это очень важное дело. А друзей у меня не так много, поэтому хотя бы один да при мне быть обязан.
Я схватил его за шиворот и дёрнул к себе.
— Из-за своих закидонов скоро совсем без друзей останешься. По твоей просьбе на войну пошёл, по твоей просьбе Ирина работает нигде иначе, кроме как на тебя. Пути домой нет и не предвидится, и это по твоему велению мы не стали больше искать его. “При тебе быть обязан”? Кто тебе право дал нас обязывать? Всесильным себя возомнил?
Кирилл схватил мою руку стальной хваткой и процедил сквозь зубы:
— Аккуратней. Не дай Бог, увидят, как мы ссоримся, нам обоим мало не покажется. Так что отпусти и послушай, что я тебе скажу.
Неохотно, но я разжал пальцы, и Кирилл отпустил меня и поправил пиджак.
— Как раз-таки потому, что я не всесилен, мне и нужны вы.
Кирилл вынул торчащую из кармана газету и протянул мне.
— Первая страница.
— “Полиция и жандармерия в замешательстве…”, читал уже. И что?
— А то. Необходимо устроиться в сыскное отделение и помочь там с этим.
У меня от неожиданности челюсть отвисла. В буквальном смысле. А Кирилл взглянул на меня и усмехнулся.
— Я так понимаю, Ирину на такое посылать не будем?
— Сволочь, — процедил я сквозь зубы, понимая, что загнан в тупик.
— Меня и хуже называли.
— Но с чего такая “щедрость”? Не хватало мне ещё заниматься тем, чего я в помине делать не умел… А тебе какая выгода? Премии лишаешься?
— Это не повод для шуток. Пару дней назад были у меня с докладом начальники жандармерии и полиции. Их послушать, так у нас всего двадцать жандармов и шестнадцать дежурных на весь Урсаев. На весь! Да, по масштабам Урсаев невелик, однако и для него это край. Потому и патрулируется должным образом только центр, а остальные районы бесконтрольные, вот там-то и плодится в основном преступность. По кражам, грабежам, запросто дракам, хулиганству сплошной беспросвет, а последнее, это вот, убийство — самое нашумевшее. Из сыска же почти все ушли. Кто на фронте, кто с начала войны убежал подальше, в глушь, все заняты, и сил ни у кого на это нет. Ни найти, ни поймать, ни посадить. Криминал по городу гуляет, как зверь вольный. Только об этом никому, понял?
Я нервно сглотнул.
— Что если я не захочу помогать? Что если мне всё равно, что случится с этим городом? Это не моя родина, мне её защищать незачем.
— Сам-то веришь своим словам? И ты, однако ж, защищал. Я не уговаривал тебя идти на войну, помнишь? Я попросил, а ты не сказал “нет”. И раны получал за тех людей, которые оказались бессильными и беззащитными там, в этом аду. И стрелял ты в Тварей не ради развлечения. Конечно, ты можешь уехать куда хочешь, жить там, не зная, что творится здесь, как страдают люди, которых некому защитить. Пускай этот мир не наш и всё вокруг — фантазии моего покойного отца, но это мир. И люди здесь живут. Они не знают, что не существуют на самом деле, и просто живут. А ты можешь уехать и до конца своей жизни знать, что мог помочь и не помог.
— От твоих слов тошниться тянет! — съязвил я, но с досадой осознавал, что в глубине души всё же соглашался с Кириллом. — Да даже так, всё равно я ничего не понимаю в сыске. И почему вообще я? Что, больше некому проповеди читать?
— Толя, в моей жизни есть только пара человек, кому я доверяю как себе, и ты — один из них. Мне чертовски не хочется заставлять тебя, но пойми: у меня нет выбора. Если за это дело возьмёшься ты, я буду уверен, что будет сделано всё возможное. Ты же не хочешь втягивать в это Ирину? Сделай всё сам. Тем более, что вы на мели, а платят там неплохо.
— Мы бы и без денег обошлись, лишь бы твою рожу дружескую не видеть.
— К тому же, — продолжал Кирилл, — один мой хороший друг тоже обещался помочь, и вдвоём вам будет сподручнее. Яровой Пётр Михайлович. Но его имя навряд ли тебе что-то скажет. Он командовал батальоном на Южном направлении, тоже был ранен, чуть раньше тебя оправился и хотел возвращаться. Но я его остановил. Пётр в полиции уже пару дней сидит, будет рад твоей помощи.
Я подавился дымом и прохрипел:
— Хорошо, — я прокашлялся, — я постараюсь. Но мы с тобой договоримся: я решу твои проблемы, а ты отпустишь Ирину, снабдишь деньгами в размере трёх месячных окладов, рекомендательными письмами на новую работу и, когда мы закроем это дело, я уеду вслед за ней, и больше ты нас ни о чём не попросишь. Никогда ты нас больше не увидишь. Никогда. Идёт?
Кирилл с удивлением взглянул на меня.
— Ты меня что, ненавидишь?
— Я просто устал. Мы устали. Так что?
Я протянул ему руку. Помедлив, он всё-таки пожал её.
— Так тому и быть. Когда выполнишь свою часть договора — уматывай хоть на край света. Делай, что хочешь, только дело распутай. Ну, удачи!
Кирилл похлопал меня по плечу и первым, затерявшись в толпе. Через пару минут, докурив самокрутку, со скамейки поднялся и я, и побрёл по мостовой вниз, к побережью Сюзьвы. Домой сейчас отчаянно не хотелось. Голова отяжелела от перепутанных мыслей, и распутать их казалось невозможным.
Я и сам не заметил, как миновал квартирные районы: под ногами кончилась мостовая, сменяясь обыкновенной дорожной пылью и галькой, дома постепенно превратились в частные дачи и сады, деревья стали кучнее и раскидистей. И вот, спустившись по тропинке между заборами двух дач, я оказался на крутом бережку и, пройдя по мосткам до самого их края, снял сапоги и спустил ноги в позеленевшую воду. Отложив фуражку, я лёг на спину, заложив руки за голову, и уставился в небо.
Над дальним берегом Сюзьвы, над холмами, усыпанными домиками, поднималась гора белоснежного облака, уходившая высоко-высоко вверх, в глубокий небесный купол, в далёкую и невозможную к постижению человеком синеву. Дух захватывало при виде такого величия: ну не может такая громада запросто плавать в небе и не падать на землю, а если бы упала, то похоронила бы под собой весь Урсаев. Страшно, мурашки по телу. Чуть ниже шли облака поменьше, такие же чистейше белые сверху и тёмные в плоской подошве, и оставляли на воде тени.
С севера налетел прохладный ветер и запутался в старой берёзе, чьи ветки почти доставали до меня. Берёза зашумела, заворчала, сбрасывая листья, а солнце замелькало сквозь неё, прыгая то на доски моста, то мне на лицо, и надоедливо слепило.
Послышался протяжный гудок — из-за зарослей камыша и раскидистых деревьев на берегу выплывал, поднимая волну, массивный пароход, сияющий белизной новенького борта с тонко выведенным, но чётким именем “Федя”. С палубы доносился звонкий смех, граммофонное танго, и различимы были фигуры людей, закружившихся в танце.
Господи, за что нам всё это? Вроде и природа сама улыбается, всё цветёт, жизнью пышет — грех не радоваться. Живи счастливо, гуляй, дыши воздухом, траву трогай, яблоки ешь, люби, пока можешь. Но нет ведь! Где-то там, за горизонтом, людям очень страшно, там звери грызут плоть, дети плачут, небо в дыму и порохе, земля — чёрная, плодородная, смолянистая, зерно сей — не хочу, — вспахана, но не плугом, а боями. Там война, а тут — танго на пароходе. Там ужас, там смерть, а здесь — жизнь и веселье. В голове не ложатся эти две крайности.
Ирина.
А ведь я мог отказать Кириллу, рискнуть, бросить всё, собрать последние деньги и больше никогда не вспоминать о том, что было в этом городе. Мы остались бы вдвоём с Ириной и… и что-нибудь бы придумали. Я бы поставил дом, застеклил бы веранду — она бы сидела летом на этой веранде и вышивала; устроил бы сад — она бы сажала розы и гуляла среди белых яблонь; раздобыл бы фортепьяно — и она бы играла, и пела, и улыбалась; я бы повесил на стены множество полок — она бы заполнила их книгами. Интересно, если бы я подарил ей всё это и в придачу ещё целый мир, она перестала бы плакать?
Я сел, уперевшись сзади руками. Но Кирилл здесь — власть, а тем более, меня связывают узы давней дружбы. Узы прогнившие и отдающие вонью, но такой уж я человек, что не способен разорвать их и выбросить в канаву. Хотя очень порой хочется.
А ещё он до обидного прав: я не смог бы спать, потому что мучался бы от совести. Или же это гордыня? Я пока не решался отвечать на этот вопрос.
Вода вдруг поднялась, да так, что накрыла мосток и окатила меня по пояс. Я подскочил от неожиданности: волна, что поднял пароход, в конце концов дошла до берега, а меня предупредить забыла. Эх, и куда я такой пойду теперь?
Я хотел было подобрать фуражку, но новая волна подхватила её и унесла за собой. Недолго думая, я бросился за ней, и после героических сражений с речным потоком и после погружения за фуражкой, начавшей уже было тонуть, я с торжеством спасателя наконец выплыл обратно на берег. С победным торжеством я отряхивался от водорослей и прочего мусора, пока не заметил, что теперь на мостке отсутствовали сапоги.
К обеду солнце палило во всю силу, и пока я босой плёлся по горячим дорогам окраины, рубаха и штаны успели кое-как обсохнуть. Под конец пути мокрая фуражка даже спасала голову от солнца. Как и утром, в дом я пробрался через чёрный ход, оставляя на узкой тёмной лестнице пыльные следы, вышел в конце коридора прямо к своей двери и, отворив её, замер на пороге.
На кровати вполоборота сидела Ирина, сложив руки на коленях и держа что-то блестящее, и смотрела в окно. Она о чём-то задумалась: на её лице не остановилось ни одной эмоции, ни один мускул не напрягался, и казалось, она была бледнее обычного даже при солнечном свете из окна. Скрип двери заставил её обернуться, и наши глаза встретились.
Простояв так в нерешительности и глядя только в Иринины глаза и никуда больше, я наконец прошёл к кровати, сбросил на спинку стула гимнастёрку и сел рядом с Ириной. Нет, она была слишком бледна. Не в силах больше молчать, я заговорил:
— Ириш, ты только не волнуйся… Ириш!
Слёзы заполонили её глаза, тихо потекли по щекам и падали, ударяясь о её шаль на плечах, о руки. Она порывисто задышала, поджимая нижнюю губу, и вдруг разревелась. Я прижал её к себе и почувствовал биение сердца, тяжёлое, горькое, прерывающееся. От него стало страшно.
— Ириш, это ненадолго. Я… со всем разберусь и догоню тебя.
— Дурак!
— Да, я дурак. Но всё не так страшно, нет. Совсем не страшно.
— Что он такого сказал, что ты решился? Что?
— Ириш… Мы многое переживали, и это переживём. Я буду писать тебе письма. Каждый день. А ты мне. Будешь рассказывать всё-всё, о чём захочешь — о всём пиши. Я твои письма люблю читать. Знаешь, они меня на фронте спасли, я их в платок заворачивал, чтобы не замарались. Ты меня всегда спасала. И сейчас спасёшь. Мы друг друга спасаем, понимаешь? Ирина. Ириша, милая, не плачь. Обойдётся всё. Ты у меня с характером, боевая, никто тебя тронуть не посмеет, а ежели и тронет, я тут же всё брошу и прилечу. Слышишь?
Но Ирина только больше залилась слезами. Поганое чувство, когда ты бессилен. Она плачет, и я ничего с этим поделать не могу.
Мы сидели так долго, невозможно долго, невыносимо долго. Казалось, этому горю предела нет. Но тут я осознал, что день этот не может длиться вечно. И я уж точно не хотел, чтобы мы провели его в слезах.
— А помнишь то место, у реки, под ивой? Ну помнишь, нет? Тогда вечер сгущался, закат такой красный был.
— П-помню, — сквозь плач отозвалась она.
— Да, меня стрекоза тогда укусила.
Ирина прыснула со смеха и прижала рукав к глазам.
— Стрекозы не кусаются.
— Наши — нет, а эти, дикошарые, ещё как кусаются.
Ирина засмеялась.
— А давай туда сходим, а? Только ты умойся, с такой моськой в народ не выйдешь.
— Что, не красивая я?
Она посмотрела на меня. Глаза покраснели, слегка набухли, заблестели, всё лицо сырое от рёва, волосы взлохматились; в общем, слов нет описать эту красоту. И я, как примерный молодой человек столь прекрасной дамы, сказал:
— Ты — крокодил души моей.
. . .
Тот день был солнечный и томный.
Земля дрожала от жары,
Но слышал лес, слепой и тёмный,
О приближении зимы.
О приближеньи тьмы холодной,
Что так безжалостна, глупа,
Не зная, сколько мук огромных
Принесть обязана она.
Тот тёмный холод есть разлука,
И ей не ведомы тоска
Любви, кривящейся от муки,
И мутные от слёз глаза.
Но эти двое безмятежны:
Они не ведают сполна,
Как будут рушиться надежды
И скрипки лопаться струна.
Они ещё пока что дети
И думают, что всё пройдёт:
Настанет мирный час на свете,
Любовь свободу обретёт.
Кудрявый дуб и лист берёзы,
И робкий шелест камыша,
Речная свежесть и стрекозы —
Всё, что желает их душа.
И небо царски голубое,
И звонкий зябликов полёт,
И тень, бегущая по полю,
От белоснежных облаков;
Там ястреб маленький несётся,
Тут — ветер южной теплотой,
В саду гуляя, прикоснётся
К рябине, старой, но живой.
И дети тоже — все живые:
Им тоже хочется, смеясь,
Бежать в сырой траве босыми,
Нисколь восторга не стыдясь.
Но вот уж всё идёт к закату,
И солнце запылать должно.
Но кто-то затушил лампаду,
И вот — грозе быть суждено.
Все прячутся. Они — по саду,
Меж белых яблонь и кустов
Бегут во флигель, на веранду,
За стёкла выцветших око́н.
Забарабанило по крыше,
И в норки уползли шмели.
А на крыльцо те двое вышли
И надышаться не могли.
Но ночь приходит незаметно.
На улице темным-темно.
И до минуты предрассветной
На целый мир им всё равно.
И в полуночном сизом мраке
Лишь только шёпот различим:
“За что сердца мы держим в страхе?
От чьей напасти мы бежим?
За что дана такая участь —
Забыть о детстве, о семье?
За что мы платим, столько мучась
Вдали от Родины своей?”
“Мы времена не выбираем,
Мы выбираем, как в них жить.
И роль свою тогда узнаем,
Когда нас будут хоронить”
“Но я боюсь, родная, вспомнить,
Что со мной было на войне.
Я убивал так вероломно,
Что жить уж страшно стало мне”
“Ты убивал людскую злобу —
За то не чувствуй ты вины.
Здесь места не найдёшь окопу,
Ты здесь вдали от той войны.
Но если ты боишься вправду
Кого-то тронуть иль убить,
Вот моё сердце — вставь в оправу
И всюду на груди носи.
Я буду рядом, бесконечно!
Душа моя всегда с тобой.
Когда мы справимся, навечно
Уйдём в уютный наш покой”
Светало. Мрак проткнул кинжалом —
Ещё во сне заплакал Он;
Она сквозь слёзы провожала
Вдаль уплывающий перон.
Глава 4. Ненужные вопросы
Ещё зачиналось утро. Ещё просыпались и заходились в хрипоте поздние петухи; стоял туман над Сылвой и Сюзьвой — горными реками, огибающими город, — и кристально чистый холод его вдыхался вместе влагой земли; на траве ещё спала роса, ночным путником остановившись отдохнуть после долгой дороги; полудремал пушистый лес, томился хвойной влагой и ароматами мха и желудей, облупленной корой и сушняком; блистали солнцем горы, чёрные, как смоль, и слепили талыми ручьями, а их снежные верхушки смущённо прятались в розовых облаках.
Но вот по мостовой зашуршала метла. Заскрипели чугунные ворота, захлопали ставни прилавок и учреждений. Завертелись скорым хрустом ключи в замочных скважинах. Стук колёс и резвых подков пробежал по каменной дороге, и вскоре за базарной суетой, торгами, галдежом, животным фырканьем и лаем, за крепким духом хлеба, овощей, мяса, рыбы, пряностей совсем потерялся туман. Он рассеялся в клочья и не смог собраться; лес окончательно проснулся и зашелестел листвой и тонкими хвоинками, румянец нехотя сошёл с гор и растворился бледно-персиковой дымкой.
Здание полиции, растянутое и долгое, его колонны и каменное крыльцо покрылись оранжевой пеленой. Выветренные двери тяжко скрипели, и эхо разлеталось по улице, а внутри потихоньку нарастала суматоха: дежурные сдавали посты прибывавшим на замену, наведывались городовые с охрипшими голосами и докладами о всем произошедшем за ночь, являлись и дворники — кто так, с мётлами и перегаром, так же доложить, а кто и с пьяницей или бездомным под руку, сбагривая неприятность на блюстителей закона. Прямо напротив входа имелась мраморная лестница, по бокам уходившая наверх, а коридоры и кабинеты одинаково зеленели старой краской, умножая в стенах треск пишущих машинок, стук каблуков и невнятные окрики.
Наш кабинет на третьем этаже был самый обычный, довольно просторный, с двумя письменными столами и сейфом у старой зелёной стены, с застеклённой этажеркой, с тряпичным абажуром и окном, выходившим на Торговую улицу. Размеренный стук напольных часов был порой не различим, сливаясь с пишущими машинками, чей шум доносился из-за закрытой двери.
Пётр Михайлович Яровой сидел напротив, за письменным столом, и в спину ему упиралось солнце, затемняя и без того мрачное лицо. Сложно было понять, не доволен ли он мною или утром, или своим положением, или же вовсе всё его устраивало, а такое выражение на его лице — обычное явление. По-военному стриженый, гладко выбритый, с несколько глубоко посаженными глазами и исключительно прямым носом, он общим своим видом намекал на высший офицерский чин. Пять минут назад он представился и до сих пор молчал, уставившись в бумаги и размеренно стуча пером по столу.
Где-то в углу опять примостился монах, я старался не смотреть на него, но всё равно чувствовал холод, исходящий от него.
— Вы-то с материалом ознакомились? — наконец спросил он прокуренным голосом.
— Довольно бегло. Ничего не понял.
— Что ж, в таком случае я объясню, — Пётр Михайлович протянул мне папку, — неделю назад было заведено дело об убийстве двух охранников конторы по обмену валют. Которая на Чернышевского, знаете? Ну, неважно. Было украдено около двух тысяч четырёхсот рублей всего. Сколько было нападавших, как выглядели, откуда пришли и куда удалились — ничего не известно.
— Как? За неделю ничего?
— Нет. Одна пуговица в кулаке у одного из охранников, и на этом всё. Он её как бы “с мясом” вырвал, видимо, при борьбе.
— А кто дело завёл?
— Некто Портянкин, но он ушёл со службы на следующий же день.
— Что за нелепость. И никто не удосужился продолжить расследование? Не находите всё это странным?
Пётр Михайлович пожал плечами.
— Говоря по чести, не имею желания знать того, чего не обязан. Не знаю, как с Вами, а меня Кирилл Александрович попросил расследовать одно лишь это дело, и никаких больше. Остальное меня не интересует.
Будь я чуть менее воспитанным, с моих губ слетела бы усмешка. Но вместо этого я спросил:
— Хорошо, тогда что же Вы собираетесь предпринять?
— Вот тут-то и заминка. Я в тупике уже третий день. Третий день меня мотают по кабинетам и справляются о деле, а оно не продвигается. Быть может, Ваш свежий взгляд поможет нам выйти на какую-нибудь этакую ниточку, которая ещё не проверялась.
Я почесал затылок.
— А что полагается сделать в первую очередь… Если свидетели опрошены…
— Опрошены.
— Место преступления осмотрено…
— Осмотрено.
— То-о-о… А Вы уже устраивали инспекцию в Воробьёвы переулки?
Яровой задумался, достал из ящика стола карту, разложил и забегал по ней глазами.
— Здесь? В самый центр преступности? Нет. И не собираюсь. Столько полицейских в штате нет, сколько там убийц и прохвостов. Только безумец пойдёт туда, ещё и с расспросами.
— Тогда считайте меня безумным.
Яровой округлил глаза.
— Вы в своём уме?
— Я только что назвался безумцем.
— Это, право, не смешно.
— Вы сказали, что не знаете, откуда те пришли. Как же не проверить место, где подобных типов пруд пруди? И затеряться там есть где, среди своих, и никто не донесёт. Там же, по возможности, и разыщем украденное. Где, как не на блошином рынке в Воробьёвых переулках?
— Но одному, как?
— Вы сами сказали, что ничего больше не осталось. А у меня есть проводник, он знает и Воробьёвы переулки, и весь Урсаев в целом. Кстати, его возможно привлечь до самого конца расследования, он весьма неплох, смышлён и ловок. Его помощь будет нам отнюдь не лишней.
— Что ж, если Вы так говорите, — Яровой потёр широкой ладонью челюсть, задумчиво опустив глаза, — мне бы тоже не помешал помощник. Глядишь, так сподручней будет. И если хотите — пожалуйста, исследуйте эти переулки вдоль и поперёк, но прошу Вас в итоге не оставлять меня один на один с расследованием.
Я встал и сверил свои часы с местными.
— Предлагаю встретиться в этом кабинете через часика этак четыре. Моего друга предстоит ещё отыскать в таком огромном городе, ну, а потом мы с Вами продумаем всё как следует.
Он кивнул в знак согласия, и мы разошлись по своим делам.
Я шагал по улицам столицы и заново узнавал этот город. Он нисколько не изменился с тех пор, как началась война. Крики газетчиков о Тварях и разорении ими земель терялись в Урсаеве, как если кричать в воде. В городе всё так же шумно и тесно в самом центре, где по площади томно прогуляются с иголочки одетые франты и их дамы, отпуская снисходительные вздохи в сторону цветочниц или коробейников. Ещё более разросся и потолстел базар, и купцы, развалившись под прилавочными крышами, жадно дышали горячим воздухом и блестели потными лбами, массой своего авторитета давя мелких лавочников, крикливых баб со всякой утварью, рыбаков с товаром не первой свежести и крестьян, что продают последнюю лошадь. Яркие вагоны и империалы конки, высокомерные экипажи с неохотой делили мощёные проспекты с пролётками, ломовыми повозками, телегами, и тут же в эту неоговоренную вражду вклинивались тройки, залихвацки хохоча и уносясь к какому-нибудь театру или ресторану на знаменитой Пятницкой.
Но путь мой лежал мимо всеобщей суеты, к тому краю Урсаева, что служит садово-огородной прослойкой между жилыми районами и рекой Сюзьвой. Чем дальше я уходил в глубину долгих многоквартирных домов и частных дач, тем ровнее ощущалась жизнь. Здесь, на задворках города, бытовали люди среднего достатка, не имеющие возвышенных надежд и подолгу хранящих молчание, которые в основной массе своей работали честно и особо даже не грешили. В этом районе одна дорога была оживлёнее остальных — она вела прямиком от главной площади до пирса на пологом песчаном берегу Сюзьвы. А уж на переправу спрос всегда был велик. Ждать парома становятся с утра, ходит он не спеша, и обыкновенно очередь тревожит своими масштабами. И многие господа шлют своих лакеев и кучеров наведаться в Мельницу, что стоит близ дороги и привечает всех, кого не лень.
Ах, Мельница! Это по-настоящему храм всевозможных сплетен, новостей, болтовни ни о чём, но главное — сказок и поверий. Этакий своеобразный этимологический справочник, где, как живые, обитают слухи. Здесь оживают русалки, домовые, лесные старухи с ходячими избами, лешие и водяные; по стенам мечутся изумрудные полозы с золотыми глазами, отдыхают рыцари с долгой дороги, живут драконы и ястребы… А вообще, здесь выпивают.
В Мельнице собирается самый разношёрстный народ, и нигде больше такого сборища не встретишь: от благородий, держащих хозяйства неподалёку, или служащих в мелких конторах, по жалованию не имеющих возможности посетить заведения посолиднее, или отставных солдат до господской прислуги, крестьян и того вида людей, которых следует обходить стороной ввиду своей же безопасности. Однако в Мельнице существует негласный устав, согласно которому никто ни до кого докапываться право не имеет и всё, произнесённое в Мельнице, остаётся в её стенах. А уж тех, кто имеет привычку разглагольствовать и доносить, быстро находят и обучают нехитрому мастерству держания языка за зубами.
На пороге Мельницы в лицо сразу пахнуло духотой, жирными харчами, хохотом, плясками, пивом и табачным дымом. Хозяин, высокий и добротный в теле мельник, приветствовал меня широченной улыбкой с блестящим зубом.
— Давненько не захаживал; мы ужо тебя похоронили, — и мельник подавился утиным смехом.
— Не дождётесь, — я кивнул ему: — Куцего не видно?
Мельник прищурился на меня:
— Он тебе на кой?
— Как это на кой? Что я, друга увидеть не могу?
— Можешь, чего не мочь, да Куцый деньги отрабатывает, что у меня занимал. Занят парнишка, а ты его, глядишь, сподобишь умыкнуться.
— Сколько?
Вопрос смутил мельника лишь на мгновение; тотчас у него в руках оказался замасленный блокнот, зашелестели страницы, и мельник ткнул пальцем в карандашные записи. Сумма не сказать, что большая, но когда дело заходило о деньгах, мельник становился невероятно дотошным, собирая каждую копейку. Когда же перед ним на столе звякнули монеты и прижали собой мятые бумажки, он сгрёб их за прилавок и мотнул головой в тёмный угол мельницы, где чёрный ход вёл в огород и на пашню.
Садово-огородное хозяйство при мельнице обширное, в целый добрый гектар, который одной стороной прилегал к дороге, а другой уходил вдаль, вытянувшись по берегу реки.
Я вышел и прислонился к двери спиной, наблюдая интересную сцену.
Тощий, полуголый пацан, из одежды имевший на себе лишь штаны, босой и перепачканный в земле, по всему участку носился за собакой, занеся лопату над рыжей, косматой головой. Сия погоня сопровождалась дикими воплями, расчленить которые на отдельные слова было затруднительно. Собака подымала пыль меж грядок и лапами взрывала землю на поворотах, удирая с кабачком в зубах, и при этом умудрялась бешено махать хвостом и часто и шумно дышать. У парня дыхалка тоже была что надо, и, состроив бешеную физиономию, он сдаваться не собирался, хоть иногда и не вписывался в траекторию собаки и лопата, перевешивая, уносила его в сторону. На повороте между морковными и луковыми грядами лопата всё-таки уронила его плашмя, и он исчез в ботве, похоронив в землю очередное ругательство. Собака тут же успокоилась, шагом вернулась к мальцу и села рядом. “Отлезь”, — с равнодушием донеслось из моркови, но собака улыбнулась и бросила кабачок. Раздался сдавленный стон.
— Степан!
Он вынырнул из ботвы, увидел меня, поднялся и зашагал в мою сторону, одной рукой обхватив пожёванный кабачок, а другой зажимая нос.
Пока я поливал Степана нагретой водой из бочки и он умывался от грязи и крови из носа, солнце вышло в зенит. Мы уселись в тени маленькой вишни у самой стены Мельницы. От земли и усталой травы поднимался прелый жар, как в бане от веников. Иногда прилетал ветер, но тоже тёплый, и особенно не спасал. А под вишней было прохладно, особенно холодны были камни в стене, и мы сидели, прислонясь спинами к ней.
Степан заткнул нос какой-то тряпкой и ждал, пока кровь остановится. Будучи невысоким, тощим и жилистым, он странным образом обладал звериною силою, ловкостью и цепкостью, но что удивляло в нём больше всего — так это его характер. Толком не зная Степана, людям при первой же встрече легко было догадаться, что это за человек: по-нахальному вздёрнутый нос, хитрые, искристые глаза и прищур, выдающий его намерение съехидничать какую-нибудь колкость. Однако внутри в нём таилось нечто ещё, более сложное и не поддающееся объяснению; что-то, что заставляло людей питать к нему особый интерес.
Людей и меня заодно.
Свою кличку — Куцый, он обрёл в преступных кругах Урсаева, в которых, если верить его сомнительным россказням, он обитал с малолетства и прослыл искусным карманником. В половину его баек я не верил: его послушать, так он и “пятеру отмотал”, и застал предыдущего царя, и один на четверых шёл в подворотне. Но всё же некоторые связи он имел, поэтому я вкратце обрисовал суть моего визита. Степан слушал, глядел исподлобья и молчал.
Когда я закончил, Степан покачал головой и сунул в зубы травинку.
— Эвона как теперь-от, мокрушники завелись… По чесноку скажу, меня не больно-то колышет, чё в Воробьёвках-от творится. Я ж даве завязал, те ль не знать.
— Знаю-знаю. Но мне там свой человек позарез нужен, сам понимаешь. Да мы только порасспросим, что надо, да и уберёмся. Это же для дела.
— Ага, расспросит он. Довыпендривашшся — не выпущат, по-малому побьют токма, а по-серьёзке — замочат втихаря.
— Так ты проводишь.
— Угу, и будут ужо двое побитых. Всё-то у вас просто: пошёл, спросил и смылся. Не делатся так, не делатся… Конечно.
Он поднял глаза к кроне вишни, помотал головой и выдал:
— Ладно… Чё долдонить, всё одно не отвянешь. Попробуем вылазку сделать, но обещать ничё не могу.
— Спасибо. Знаешь, ты мне вообще пригодился бы. Хочешь в полицию устроим? Как на работу ходить станешь.
Но тут Степан взбунтовался:
— Не-не-не, чтоб Стёпка Куцый да лягашам услуживал! — Он нацепил на лохматую голову серое кепи. — Они меня по “холодным”, по вшивым углам, а я им — услужить. Ишь ты!
— Не им услуживать, а обществу. Да и если так посмотреть, ты сам закон нарушал.
— Ну не хочу я, — изворачивался он, — давно б меня тутова не было, кабы бы долг вернул, шмутки собрал бы да свалил бы в глушь, на север. Мы с Дурой даве сбирались, а, Дура? Дура!
Степан свистом подозвал собаку и повалил её рядом, зажимая ей пасть и не давая кусаться.
— Опасное животное.
— Я летом за Сюзьву мотался, в Северный Мор, тамова институт имеется, где всяким наукам учат. В Урсаеве тожно есть такой, да оттудова давно погнали. А тудой, за берег, приволакиваюсь, а оне говорят, дескать, судимых не учим, катись отсель. Ну а тутова Дура-от осталася, её мельник кормил, да этак закормил, что теперича робить ещё месяцок-другой — во, яка харя у ней отъетая, довольная. Ну, тожно в бошку-от и впало, что боле некуда пристроиться, и решил — в лес-от податься.
— Что, прямо в лесу жить?
— А лешак его знат. Поначалу в глуши, покуда не осмотримся как следует, а коли прижмёт, так к людям подадимся, в Наречинск там, али ишшо куды. Всё одно уходить из Урсаева, такой город был чистый, спокойный, а столько дикошарых развелось, столько погани всякой, не узнать города.
— Всё понимаю, но повремени ты с отъездом. Ну ради меня повремени. Людям добрым помочь надо. Как никак, а в Урсаеве люди живут.
— Не, Наречинск лучше.
— Да я не спорю. Мы ведь тоже с Ириной укатить собирались. Даже землю присмотрели, тоже под Наречинском где-то.
— С твоей девкой-от? Ладно дело, а чё не смотались-то?
— Ирина уехала. А у меня, вишь, работа назрела.
— Ой, дуре-ень, — протянул Степан и увернулся от подзатыльника, — деваху одну отпустить чёрт знат куды, не венчанную, а ишшо талдычил, мол, люблю, гырт, всей душою скудною люблю, а сам-от, сам!
Я, пристыженный, подскочил с земли с твёрдым намерением набить Стёпке рожу, но тот, как котяра, взлетел на вишню и оскалился. Дура встала на задние лапы, а передними уперлась в вишню и заскулила.
— Ишь! Ишь какой! Злится!
— Спускайся, бить не буду, — остыл я, и, когда Степан снова очутился на земле, проговорил: — Ты скажи одно: помогать станешь?
Степан медлил отвечать. Он отошёл к гороховой грядке, надёргал стручков целую горсть и вернулся, поглощая их вместе с кожурой.
— Ну сам посмотри, долг я твой уплатил, мельник, считай, отстал. А за содействие в расследовании мы тебе грамоту благодарственную выпишем, она из тебя примерного гражданина сделает. Ты же учиться хотел, вот и пойдёшь. Деньги у тебя будут свои, честно заработанные, а не краденные, ботинки наконец купишь, валенки на зиму. И Дуру кормить будешь исправно, а не через раз. Одни же плюсы! А, Стёп? Что скажешь?
Он жевал горох и в раздумьях смотрел впереди себя, как вдруг лицо его вытянулось, наверняка изображая приход какой-нибудь светлой мысли, и Степан, едва шевеля губами, прошептал:
— Червивый…
При входе в полицию случился конфуз. Завидев нас, дежурный замахал руками и преградил дорогу.
— Дознавательная у нас с другого входу, господин прапорщик. Сюда уголовников больше не водим.
— Накось выкуси! — Степан сунул дежурному фигу, — Я туто-ка роблю.
— Вот как? А я тогда заседаю в Городской думе! Хватит, Куцый, пошёл отсюда. Давай.
Дежурный схватил Степана за шиворот, но тот стал выворачиваться.
— Говорю, вон пошёл отсюда, бес черемный! По вшивому углу соскучился?
Тогда Степан полностью раскрыл всю красоту и богатство своего матерного словарного запаса, и я уже пожалел что взял этого клоуна с собой.
— Он прав, он на службе, — сказал я, и добавил, уволакивая Степана на лестницу: — к сожалению…
— Ну наконец-то! Вы опоздали на двадцать три минуты. Заждались мы вас, господа, — Яровой пожал нам руки, и указал на молодого человека, который сидел за вторым столом и протирал объектив массивного старомодного фотоаппарата, — позвольте представить — Илья Андреевич Лакримаев, фотограф и канцелярский служащий. Прошу любить и жаловать.
Илья Андреевич сразу показался мне странным: он был совершенно обычным, каким-то простым, с серыми грустноватыми глазами, несколько длинноватыми для нынешней моды светлыми волосами, тонкими губами и носом с небольшой горбинкой. Движения его отличались удивительной плавностью, ничего резкого в нём и заподозрить нельзя было, но и излишне мягким тоже не назвать. И если Пётр Михайлович обладал физической крепостью, явственным непоколебимым духом и некоторой чёрствостью, то Илья Андреевич легко мог сойти за какого-нибудь талантливого скрипача с тонкой душевной организацией.
Представив Степана, я пожал руку Лакримаеву и уточнил:
— Разве обер-полицеймейстер не обязан снабдить нас штатным фотографом?
— Штатный фотограф один на всё отделение и всегда занят, лучше иметь своего, — ответил Яровой, — ну что же, господа, обсудим, что имеется на данном этапе.
Мы со Степаном заняли небольшой диван у этажерки, Лакримаев вернулся к шайтан-машине, Яровой же сел за стол у окна и стал вещать:
— Итак, как уже всем известно, пять дней тому назад, 17-го числа месяца июля, приблизительно в три часа ночи злоумышленники пробрались в контору по обмену валют. При ограблении конторы были убиты охранники Григорий Луков, 47 лет, и Алексей Кондратьев, 51 год, колотыми ударами в грудь. Каждому охраннику было нанесено по одному ранению — в печень, вследствии чего они скончались от потери крови.
Вмешался Стёпа:
— Бумага от дохтора имеется?
Яровой порылся в столе и передал папку через меня. Степан полистал страницы, посмотрел на фотокарточки трупов и, отыскав заключение, повёл пальцем по строчкам. А пока Яровой продолжал:
— Если не считать двух трупов, украдено две тысячи четыреста рублей, а также портмоне охраны и часы на цепочке.
Стёпа оторвался от чтения и спросил:
— Чё за часики? С позолотой, без, гравировки некие, а цепочка?
— Вот письменное описание, — отозвался Яровой, — итак, вернёмся к делу. Портретов или отличительных черт у преступников нет, действовали тихо и аккуратно, и как итог: никто ничего не видел и не слышал. Не удивительно, что никто из здешних сыщиков всё-таки не взялся это разбирать. Сверху уже неоднократно справлялись о том, как продвигается дело, оно поставлено на государственный контроль. Так что постараемся, господа.
Степан усмехнулся и прицокнул языком, бегая глазами по фотографиям, спросил:
— У охраны чего, дубинок не было иль ножичков там?
— Были, дубинки небольшие, но их на месте не обнаружили. Ах да, из улик одна лишь пуговица с ниточками.
Только сейчас мой взгляд зацепился за причудливую пуговицу (только сейчас я нашёл её причудливой): цельная чернёная роза не самой тонкой работы, но искусно обработанная, с тремя рядами лепестков в бутоне, будто бы из старого мельхиора. В жизни таких не видел.
— Интяре-е-есно, а пальцы?
— Со всего, что можно было, сняли, даже с пуговицы пробовали. Но бестолку. Хорошенько за собой всё подчистили.
Я кивнул Степану:
— Ну? Что думаешь?
— Скажу так, — проговорил он, не отрываясь от чтения, — пуговица ничё дельного не даст — ну, роза и роза, чё бубнить-то, дубинки тожно, а часики-от приличныя, их и сбагрить, если чё, получится за нехилую этакую цену, и даже знаю, у кого… Ножички-от ишшо интересныя, их кто ни попадя не делат, тут мастера работали. Сам с ними не знаком, но пошуршать могу. Я возьму фото?
— Если вам надобно, пожалуйста…
Раздался стук, дверь скрипуче отворилась, и в кабинет заглянул полицейский. Вытянулся в струнку.
— Ваше Высокоблагородие, указом обер-полицмейстера главного отделения полиции города Урсаева коллежский регистратор Смолов Юрий Анисимович прибыл в частичное распоряжение Вашей оперативной группой до конца расследования. — Всё это он произнёс на одном дыхании и под конец глубоко вдохнул, когда Яровой скомандовал “вольно!”.
И тут отозвался Лакримаев:
— Пётр Михайлович, — проговорил он монотонно, — съездить бы до этой конторы, осмотреться ещё раз как следует. И ещё раз свидетелей опросить, может, вспомнят ещё чего. Хоть и прошла неделя, но отчаиваться нельзя.
— Значит так и поступим, — Пётр Михайлович поднялся и проговорил, глядя на нас со Степаном: — разделимся: вы отправитесь в Воробьёвы переулки, а Илья Андреич, я и Смолов съездим на место преступления. Видимо, пока нам ничего не остаётся.
Уже перед выходом Яровой отпер сейф и вынул два револьвера и подошёл ко мне.
— Как офицерам, нам с Вами предписано иметь при себе по Смиту-Вессону, — он окинул взглядом Степана и Лакримаева и добавил: — больше нет.
— И не надобно! — отмахнулся Степан.
Я посмотрел на протянутый револьвер и покачал головой:
— Нет, не возьму. Всё-таки, мы не на войне.
— Что Вы, в самом деле? — удивился Яровой. — Хотите на убийц в рукопашную пойти? Берите уж, раз кобуру носите. Вы офицер или нет!
Я дотронулся до груди: бронзовый кулон, подаренный Ириной прошлой ночью, жгуче прилипал к коже.
— Да, пожалуй, Вы правы… — сказал я, запихивая револьвер в кобуру и щёлкая застёжкой.
— Переулки же у реки…
— Нам не тамоко. Сперва наведаимся к кой-кому.
Степан вдруг остановился и нахмуренно посмотрел на меня.
— Но прежде дай мне слово, что лягашам не выдашь ни личности, ни места.
— Хорошо-хорошо, обещаю.
Мы завернули за угол, пересекли небольшой дворик, утопающий в зелени, протиснулись меж угловых домов и вышли на оживлённую улочку, шумную, но аккуратную, маленькую копию Торговой. Степан остановился у крылечка антикварной лавки с красивой узорчатой дверью и табличкой.
— Слухай сюды, — начал он, оправляясь и осматривая меня, — мы идём к Антиквару. Уважаемый господин… вот тут складку убери… уважаемый господин в обоих кругах: и криминальном, и светском. Гутарю с ним я, ты молчишь в тряпочку. Понял?
— А как же…
— Те тряпочку дать?
— Да я…
— Молчишь уже счас.
Сдавшись, я кивнул, и мы поднялись по ступенькам.
Зазвенел дверной колокольчик, и целый мир обдал нас своими запахами, красками, вспышками света, музыкой, совершенно новыми и завораживающими для меня. Пахло чем-то пыльным, старым, но также и вкусным, как страницы книг, годами отдыхающих на полке, мебельным деревом, корицей и лимоном. Бордовый бархат, покрытый тонкой плёнкой пыли, волнами падал с ненормально высокого тёмного гардероба, на выцветших обоях с золотым узором вплотную висели картины, и было видно, что время не пощадило ни их, ни рамы, ни, вероятно, их создателей. С потолка свисала люстра, и свет из окна над дверью падал на неё и заменял электричество — вся лавка утопала в закатном солнце. Откуда-то из глубины лавки, которая из-за всего барахла превратилась в узкий коридор, уходящий на три ступени вверх и налево, доносился старомодный джаз и хриплый, надрывный голос певца.
На звон вскоре выглянул седой, усатый, подтянутый господин лет шестидесяти с трубкой в зубах.
— Чем могу, господа? А! Степан, неужто! Не надеялся больше увидеть тебя. Говорили, мол, от дел отошёл, а нет, видно…
— Господин Антиквар, мы не для того тут.
На морщинистом лице Антиквара застыла улыбка, он скосил глаза на меня — меня пробрало до мурашек, — перевёл их обратно на Степана и странно сощурился, будто разглядывая незнакомца.
— Кто он? — спросил он, не отводя взгляда.
— Вам не о чем беспокоиться. Просто скажите, — Степан вынул бумажку из нагрудного кармана и положил на прилавок, — имеете ли в наличии?
Антиквар вальяжно вынул монокль и прищурился одним глазом:
— С подобным описанием… Да… Да, такое есть у меня… Вот, — он достал часы из-под прилавка, — царапины на крышке и у замочной скважины и гравировка. Они, несомненно.
— Придётся их забрать у Вас.
— Двадцать девять рублей.
— Они с трупа сняты.
Антиквар завис на пару секунд и выдал:
— Двадцать семь.
— Бог с Вами. Но кто их притащил? Когда?
Антиквар заулыбался ещё шире и навалился на прилавок, поравнявшись лицом со Степаном и буравя его хищными глазами. Голос его изменился — он будто зашипел.
— Спроси своих, митрофановских, который именно из них бегал ко мне ещё с ранней весны, а на прошлой неделе, восемнадцатого числа, притащил эти проклятые часы! Взяли моду с мёртвых таскать. Я кто по-вашему, мелкий поборщик? С мокрушниками связываться не собираюсь. Забирай, Куцый, но больше ни шагу в мою лавку. И своих дружков предупреди, чтобы впредь осмотрительней были. Не задерживаю.
Когда мы оказались на улице, Степан заметно поник. Он долго молчал, шарил глазами по мостовой и будто не смел поднять их — будто ему было стыдно.
— Ты чего? — спросил я, заворачивая часы в платок и укладывая в карман. — Здорово же, этот старик всё-таки образумился и денег за улику не взял. Кстати, а почему?
— Разозлился Антиквар. И не шутит. Блин-оладья! А я-то понадеялся, что в Воробьёвки не пойдём, ан нет. Коли бы часы сдали сами убийцы, найти их было бы несложно. Но если ктой-то из митрофановских…
— Может, эти митрофановские и есть наши убийцы?
— Нет!
— Да с чего?
— С того, что митрофановские — это кучка отпрысков не старше семнадцати, и ничем, кроме карманничества, они не промышляют. Мокрушничать попросту не умеют. Духу не хватат.
— Но спросить-то их надо…
— Надо, но сперва на рынок.
— Зачем?
— Узнаешь.
Закупившись на рынке мясом, хлебом и овощами, мы отправились в западную часть города, и после непродолжительной прогулки, минуя последний доходный дом на Пихтовой, мы очутились в тесных каменных кварталах, постепенно становившихся всё темнее и грязнее, пока мы не вышли к маленькой площади. Картина, что предстала перед моими глазами, скривила всё моё нутро, и на лицо выползло выражение искреннего отвращения, убрать которое я не мог.
Те же дома, те же улицы, но в страшном состоянии, как и люди, обитавшие здесь. Плесень, порождённая сыростью и отсутствием мыла, специфической вонью била в нос; воняло и подобием еды, которое томилось тут же, на улице, и содержало ошмётки какой-то несвежести; люди бродили в засаленных, пропаренных пылью одеждах, некоторые при нас ложились спать в тени у облупленных стен, полы платьев у барышень подметали сор на мостовой и их броские румяна и неприлично открытые платья вызывали определённые мысли об их профессиональной деятельности. Сам воздух будто был просален, изруган матом, грязным хохотом, шёпотом, слезами. Как сказал Степан, Воробьёвы переулки разрослись в пять кварталов, вплоть до реки. На душу легло даже какое-то уныние, горько стало при мысли, насколько широк этот мир.
— Понятно теперича, чего идти сюды неохота? Не боись, в глубь заходить не станем. Токма пошатаемся с самого краю, да смоемся.
Мы прошли мимо старух, поникших вдоль сырой стены с разложенными пред собой всякими вещицами, утварью, книгами, тряпьём, в надежде что-нибудь за них выручить. Поблизости был и кабак, или гостиница, куда Степан заглянул, отыскал глазами “кота, самого матёрого и раздобревшего” и переговорил с ним. Мужик Степана выслушал, покивал, помотал головой, прихлёбывая из железной кружки. Я стоял на крыльце: внутри царила такая духота, что дышать было тяжело. Мимо проскальзывали хохочущие “марухи”, увлекая за собой пьяного повесу или “кота”, как их зовёт Степан; кого-то укачивало от местного пива, и те выбегали за крыльцо, но покурить никто не выходил — кабак весь был в дыму, чуть ли не до пола опускалась дымная завеса. Был слышен пьяный хохот, игра в кости, плеск хмеля в кружках.
Я вспомнил пару вечеров, проведённых в Мельнице и понял, как сильно разнится понятие о нравственном разврате там и здесь. Вспомнил, как боялся я Мельницы, боялся преступников, что заседали там, но увиденное сегодня вселило в меня желание вернуться в уже знакомую и полюбившуюся таверну.
Степан вынырнул из клубов дыма и жирной духоты и, взяв меня за рукав, увлёк за собой в узкий, тёмный проулок.
— За раны спросил — не знают. Кубысь и врут, но тохда ничего от них и не добьёшьси. А митрофановы ‘он тутока ошиваются, коли места не сменили.
С проулка шла совсем узенькая тропинка меж домов и кончалась во внутреннем дворе, где было тускло несмотря на солнце. Степан замысловато постучал по стене, и из полумрака вышел высокий подросток с пыльно-грязными волосами, торчащими из-под кепи. От поношенных пиджака и штанов разило несвежестью.
— Здравствуй, Лёва, — сказал Степан, — поговорить надо.
— Мы с тобой говорить не станем, — отозвался Лёва, — ты нас бросил. Мы такого не простим.
Степан отдал им мешок с едой и повторил:
— Надо поговорить.
После осмотра содержимого Лёва мотнул головой, и мы пошли за ним, чуть-чуть не касаясь сырых стен. Оказавшись во дворе, я с удивлением обнаружил там ещё с дюжину, если не больше, ребят и девчонок, ютившихся вокруг костра или валяющихся в огромных чугунных трубах, видимо сгруженных сюда когда-то из ненадобности. В трубах было напихано всего: опилок, тряпок, газетной и афишной бумаги, сена. Неумело сооружённые шалаши смотрели кромешной темнотой. Все окна, выходившие во двор, либо заколоченные, либо разбитые, а в центре двора — бочка, в ней метался огонь под кастрюлькой. А лица у всех — обыкновенные, детские, такие же, как и в приличных районах, только худые и тёмные.
— Чего хотел, Степан? — громко спросил Лёва и положил мешок перед ребятами, и они тут же всё расхватали.
— Кто из вас в прошлую седмицу, восемнадцатого, к Антиквару ходил?
— Зачем нам к Антиквару? Незачем нам к Антиквару. Нам ему предложить нечего. Последний раз год назад товар относили — принял, а дальше, гырт, не стану брать, хламьё всякое тащите. Мы и не носим теперь, тут, на Воробьёвках сбываем.
— А ты, Лёва, мозгами пошуруди да вспомни. Антиквар на память точный, гырт, митрофановский был, так что воду не мути.
Все молчали. Один только Лёва продолжал:
— У нас все под присмотром, мы по одиночке не ходим… Хотя, Ушастый где-то гуляет. То убегёт, то прибежит с деньгами.
— Такой себе присмотр у тебя выходит, Лёва, раз твои ребята шлёндают без твоего ведома. При мне такого безобразия не допускалось. И когда эта блудня воротится?
— А чёрт его знат. До сумерек всегда возвращался.
— Уже закат.
— Да, мы беспокоимся.
— Ну ты даёшь, Лёва! До какого же кошмара довёл когда-то прекрасное место, — Степан расхаживал по двору, осматривал шалаши и пинал мусор, — забарахлили всё, балахрышки. Прибрались бы хоть, не позорилися.
Лёва встал и сжал кулаки:
— А чего? Пред кем позориться-то? А? Ни одна живая душа сюда не захаживает, и слава богу. А мусор этот в холода согревает. “Прибираться” — ишь! Раскомандовался. Ты вообще нас бросил, ушёл и даже не навещал; а знашь, как тяжело было в первую зиму, ужасть! А ты… Глядите-ка на него, в люди он выбился, дорогу в Воробьёвки забыл, как же!
— Не зачинай, Лёвка. Я вас с собой-от звал — не пошли.
— Тут наше место, всегда было и будет. Отсюда никто не погонит, отсюда никто не достанет, укорять некому, жизни учить некому — красота!
— Дурень.
Лёва грозно подошёл к Степану и, как типичный нарывающийся подросток, язвительно процедил:
— А ты думашь, чё тя назад потянуло? По старой памяти причапал, по старой памяти. Ты, может, и ушёл из Воробьёвок, а Воробьёвки-то из тебя никогда не уйдут!
Очень вовремя из проулка послышались шаги, но вскоре затихли. Человек проходил мимо и не подозревал о том, как в маленьком дворе группка детей готовы были облегчённо вздохнуть, но в итоге тревога только разрослась.
— Больно-то не выкобенивайся, — ровно произнёс Степан, — по хавальнику огребёшь токма в путь.
Лёвка выглядел очень довольным, но всё же отошёл подальше, ехидно улыбаясь.
Я взглядом обошёл детей, их обноски, грязные ручки и личики, как вдруг мои глаза встретились с глазами большими, чёрными, любопытно выглядывающими из под лоснящихся от грязи тёмных волос. Девочка лет восьми сидела, вытянув ноги к огню, и жевала луковицу. Она смотрела пристально, не моргая, и от такого взгляда по моей спине пробежались мурашки. Я уставился на огонь, но чувствовал, что девочка не сводила с меня взгляда.
В трубе заворочались, и раздался кашель и слабый голосок:
— Ушастый ходит 6-м Воробьиным, что за кабаком.
— Всегда?
— Угу. Там скорее от Антиквара до сюда добраться можно.
Лёвка подошёл к трубе.
— Чего ж ты раньше молчала?
— Да ждала всё, как и вы. Но, видать, задержался брат.
— Тогда мы пойдём ему навстречу, — сказал Степан.
И мы покинули двор, проулок, и пересекли маленькую площадь. Лёва и ещё один оборванец следовали за нами. Только тогда я заметил, что нигде поблизости нет чёрного монаха. Ну и пусть, я скучать не стану.
По дороге я поравнялся со Стёпой и шепнул ему:
— Слушай, а ты что, раньше с ними водился?
— Ну… — Стёпа старался говорить совсем тихо, — они все — беглецы из приюта отца Митрофана. Кто по возрасту приют покинул, кто убёг раньше срока, а всё одно в кучу сбились, как зверьки в стайку.
— А ты с ними как?
— Братья мои. У нас и отчество на всех одно, кто подкидыши, — Степан вздохнул, — все мы Митрофановы дети…
Вот он, поворот на 6-й переулок, такой же тёмный, сырой и неприглядный, как и остальные Воробьиные переулки, из-за своей заурядности и штампованности получившие номера вместо имён. До сих пор мы не встретили Ушастого, а значит, в переулке можно было и переждать.
Завернув за угол, Степан неуклюже остановился. Он чуть не упал, отшатнувшись назад.
— Что? — я выглянул вслед за ним и опешил.
Посередь переулка лежало тело человека. В тёмной луже, неестественно вывернутое и небольшое. Чёрный монах стоял рядом, отвернувшись от нас.
Мы подбежали к телу и застыли в нерешительности. Лёва упал на колени, развернул человека лицом вверх и сдавленно застонал. Мы стянули с голов шапки — белея мраморным, гладким лицом, подросток пустыми глазами смотрел куда-то в небо.
— Ша-а-аст, — стонал Лёва, давясь слезами и раскачиваясь взад и вперёд, — встава-а-ай, Ша-а-а-аст!
Но Ушастый не двигался, зажатый в объятьях Лёвы, с каменным детским лицом и туманными глазами. Тёмная кровь отражала силуэты облаков.
Глава 5. Отряд не заметил потери бойца
Одинокий петушиный крик за окном заставил нас троих вздрогнуть. Напольные часы монотонно отсчитывали шестой час, и мы клевали носами, но нервно и неохотно. Яровой, окончательно освоившись за столом у окна, забросил руки за голову, откинулся на спинку стула и сидел так бесшумно с закрытыми глазами. Казалось, он дремал, но при каждом шаге, случайно раздававшемся из коридора, его веки приоткрывались и глаза устремлялись на дверь, но разочарованно закрывались обратно.
За другим столом облокотился Илья Андреевич и читал работы одного профессора, известного своими неординарными взглядами, впрочем, глубоко консерваторскими. Этот профессор стал необоснованно популярен в последнее время, все читали его, обсуждали, и даже среди юных любительниц любовных романов стало модно цитировать его слова, порой не задумываясь над их смыслом. И у меня имелась подобная книжка, где-то у кровати, да, на табурете у кровати, и вместо закладки между страницами вложен рецепт на морфин. Я почитывал её отрывками, чем только вводил сумятицу в общий смысл, и быстро уставал.
Я полулежал на уже полюбившемся диванчике и рассматривал потолок: где-то отвалилась побелка, а от двери к тряпичной люстре бежал двойной провод, как два длинных ужа, извивающихся между собой. В углу, у сейфа, застыл чёрный монах. В различимо плотных, слегка запылённых одеждах, он пугал естественностью и очевидностью своего присутствия, а также тем, что никто его не замечал.
Часы тяжко пробили шесть.
Вчера вечером, когда Ушастого уже увезли в морг и толпа бездомных зевак молча разбрелась по своим углам, Степан вдруг оставил меня и ушёл вместе с заплаканным Лёвой. “Скоро буду”, — бросил он безжизненным голосом и исчез в темноте липких, зловонных Воробьиных переулков. Через два часа из “дома для мёртвых” пришла бумага от прозектора и мы слегка ошалели: как оказалось, у Ушастого нашли ту же рану, что и у охранников валютной конторы. И глупо было отрицать, что эти два убийства никак не были связаны. Наверно, первый, кто это понял, был как раз Стёпа, когда ещё до прибытия дежурного и врача пошарил по карманам Ушастого, расстегнул его куртку и нашёл ещё кровоточащую рану. С тех пор никто из нас не смог заснуть, и всю ночь мы просидели в кабинете в ожидании Степана. Но его всё не было.
Тишина и бесконечное ожидание заточали в догадках и предположениях, теориях и… страхе. Что происходит? Чем провинились эти несчастные, чтобы быть убитыми? Охранники… мешали забрать деньги. Но почему нельзя было оглушить их, отвлечь, заманить, попросту пригрозить? Но убивать! Зачем? А Ушастый… Его за что? И главное — зачем? Зачем… Потому что он их видел. Он что-то знал. Они боялись, что он может настучать, что их обнаружат… Настолько боялись…
— Ваш друг точно не уснул где-нибудь под забором? Пьяный?
— Нет. Он не пьяница, уж поверьте.
Ярового, казалось, мои слова не убедили. Он потянулся, сощурился на часы и недовольно пробубнил:
— С меня хватит. Всю ночь впустую. Отправлюсь-ка я домой.
Но тут дверь в кабинет отворилась и тоскливо скрипнула половица под старым ботинком. Степан оглядел нас диким, усталым взглядом, и протопал к этажерке. Он бурыми от грязи руками взял кувшин, который тихо стоял на белой салфетке, наклонил над стаканом, и вода, расплёскиваясь мимо, прямо на пол, хлынула, пока не достигла края стакана, и кувшин неуклюже вернулся на место. В полном молчании мы наблюдали, как Степан в один присест опрокидывает стакан, со звоном ставит его к кувшину и странно втягивает воздух сквозь зубы, не отрываясь глядя на колышущуюся воду.
Мы переглянулись, и Яровой озвучил наш общий вопрос:
— Скажите наконец, где Вы были?
Степан стянул с рыжих кудрей кепи, подошёл к дивану — я посторонился — и плюхнулся на сидение, с шумным вздохом откинув голову назад. Хриплым голосом проговорил:
— Дабы обойти кажного кота в Урсаеве, по Воробьёвке пошататься мало. Знали бы вы, как неприлично много их тырятся по ночлежкам, вшивым углам, притонам…
“И мельницам”, хотел добавить я, но вовремя осёкся.
Никто не упоминает Мельницу. Все о ней знают, она спит в подкорках памяти и не тревожит, но — известный факт — одно лишь упоминание о ней, и облава не заставит себя долго ждать. И не играет роли моё служебное положение: у Мельницы свои правила, и их уважают порой куда больше, чем закон. Так что никто не напоминает о существовании Мельницы.
— Ближе к делу.
Степан скосил на Ярового хитрый, сощуренный глаз.
— В компании с Ушастым видели пятерых отщепенцев, ошивались у Воробьёвок, но тамоко не жили — не местные, зуб даю. Лица кроют, голосов не подают, друг дружку по имени не кличут. Шифруются аки шпиёны какий-то.
— А к этому… Ушастому у них какое дело?
— Ну как, Ушастый… был у них своим в Воробьёвках, да и вообще в городе. Я чего вспомнил-то: у Ушастого привычка была — коли с ним на дело кто идёт и куш пополам делит, так замечает, что Ушастый поверх того лишок какой-нибудь прикарманиват да не делится никогда. Жадный был, паскудник. Пятера эта могла заприметить, что денег как-то мало, вот и спустили всю злобу на Ушастом. Помнишь, — Степан повернулся ко мне, — один человек обмолвился, что Ушастый сбывает товар ишшо с ранней весны? Стало быть, они уже даве с ним дружили…
— То есть, — прервал Яровой, — Вы хотите сказать, что эта “пятёрка” уже давно воровством занимается?
— А откудось ишшо у них цацки на продажу возьмутся?
Яровой выглядел недовольным. Какое-то время он стучал по столу карандашом, потом бросил его и встал, заходил по кабинету. Остановившись у окна, он проговорил:
— Раз так, значит придётся покопаться в архивах и поискать дела о кражах и грабежах, которые остались нераскрытыми. Возможно, они выведут нас на след. Илья Андреич?
— Сделаю, — Лакримаев перелистнул страницу и уселся поудобнее.
— И как назло, наша поездка в эту контору ни к чему не привела. Всё уже давно подчистили, отмыли, и ни один ничего дельного не слышал… Одно сказать можно: убийцы проникли в контору через чёрный вход, который по недосмотру в тот день остался незапертым. Хотя говорили, мол, всегда закрывают… Что ж, теперь уже это не важно. На сим предлагаю разойтись. Но, — поспешил вставить Яровой, когда мы поднялись, — прошу всех быть начеку и в любой момент быть готовым прибыть на службу. Если откроется что-то новое, мы ни в коем случае не должны задерживать следствие. Вопросы? Нет вопросов. До встречи. А вам, Илья Андреевич, я составлю компанию.
Мы разминулись в коридоре на первом этаже. При выходе дежурный отдал нам честь, но всё ещё с презрением косился на Степана. А тому было по боку: он еле вписался в дверь и, желая погладить Дуру, преданно ждавшую на крыльце, пару раз промахнулся.
— Ты где ночуешь? — спросил я у него, глядя на его измученное лицо.
— У Кондратьича.
— Что у Кондратьича?
— Ночлежка у него на первом Воробьёвом. Койку копеешную даёт и собаку к печи пускат. Во такой мужик!
— Ко мне пойдёшь пожить?
— С Дурой?
— С Дурой.
— А пошли, чего там. Пока вся ента кутерьма не кончится, можно и пошиковать.
И вскоре были мы уже на моей квартире, холодной и пустой. Она и раньше не отличалась привлекательностью, но теперь, с отъездом Ирины, жить тут стало совсем тоскливо. Степан, как кот, которого только пустили в новый дом, ходил и с интересом осматривался. Особенно ему приглянулась ванная, он повертел кран и подставил руки под ледяную струю. Умылся.
— Хорошо-о-о, — протянул он, — вода есть, уже хорошо. Ну хоромы у тя барские, аж две комнаты. Не знал, что квартирку на Торговке отхватил. А это что такое? А? Что за порошок?
— Это зубной порошок, заведи себе щётку, тогда пользуйся.
В дверь постучали, и я, к своему разочарованию, открыл домовладелице.
— От меня не спрячешься. И не надейся! — шамкала она. — Опять деваху свою притащил, балахвост. Я же знаю, что с чёрного входа лазите. Вот как я его закрою. Вот я городовому нашему накажу, чтоб пускать сюда перестал. Ишь, устроили тут!
— У Вас всё?
— А ты меня не выталкивай! И не хами старшим! Взял моду хамить. А так посмотришь: ветеран, с ранением, думаешь — приличный человек, а таким бесстыдством на деле занимается. Все соседи ужо знают про вас, вся улица говорит, какие на Торговой безсоромные живут. К вам из-за ваших грехов всякая нежить тянется, ещё на нас всех бесов нагоните!
Тут домовладелица изменилась в лице, уставясь куда-то позади меня, обмерла и широко раскрыла старческий рот. С размахом крестясь, она закряхтела молитву, и её унесло прочь по коридору и вниз. Я обернулся. Из ванной выглядывал полуголый Степан, взъерошенный пуще обычного, чумазый, и беззвучно смеялся. Воздух над ним дрожал.
— Как ты умудрился её так напугать?
— Да я рожу скорчил, делов-то.
— Теперь весь дом будет думать, что завёлся домовой.
— Пущай боятся.
Мой взгляд упал на календарь, единственную красочную вещь во всей квартире. Надо же, двадцать четвёртое июля… Стоп. Двадцать четвёртое?
— Стёпа, я побегу!
— Куда? Как? А где мне спать-то?
— Возьми там, в шкафу, постельное и устройся где-нибудь, — тараторил я, натягивая сапоги и отмахиваясь от Дуры, — кровать не занимай, с соседями не пересекайся, со старухой тем более.
— Подожди, а как…
Но я уже не слышал. Как обычно выбравшись через тёмную лесенку на задний двор, я припустил в сторону Чёрных гор, вниз по улице, туда, где по моим соображениям, в пригородней деревеньке Пихтовке стояла хатка семейства Коротковых.
На полпути пришлось расстегнуть гимнастёрку, потом и вовсе снять её. Три месяца постельного режима сбили мне дыхалку, и под конец пришлось перейти на шаг. И всё-таки дух перехватывало от какой-то детской, неудержимой радости, что скоро я увижу Пашку и Васю. Три месяца с лихвой прошло, и будто бы видел ребят вчера, так свежи их лица в памяти; но как быстро летит время!
Вот она, эта улица: цветёт и пахнет душистыми яблонями, колышется в тени деревьев, одними избушками встречает, маленькими, аккуратненькими, с каплями смолы на брёвнах и песчаной улицей, идущей далеко-далеко, что не видно конца. У одной избы остановилась повозка, и с козел спрыгнул Пашка.
— Паша! — окликнул я и, добежав до него, крепко обнял. — Эх, Пашка… Живой. Живой! Вот сорванец. Смотри-ка, только-только поспел. Столько рассказать, да и столько послушать, Паш! Ну? А где Вася?
— Толь, — Пашкин голос звучал глухо, — тут Вася.
Он опрокинул створку повозки, и я увидел гроб.
— Нет. Нет… Не может такого быть… Как это…
— Не спрашивай ничего. Позже, ладно? В доме уже все собрались, пойдём.
Всё-таки это оказалось правдой. Чёрт!
Гроб внесли в тусклую и тесную горницу, посередь которой белела печь, под потолком у ней свисали палати с разным бельём, веники сушёной травы, чеснок. В красном углу перед образами теплилась лампадка. Под ними ютилась старушка, мать Васи, сгорбленная и прячущая морщинистое лицо под мокрым платком; а на иконе скорбно склонила голову в золотом нимбе святая Богородица. Её потемневший от времени лик удивительным образом отчётливо был виден, и отчётливо была видна боль в нарисованных глазах.
Было немного народу, но всё же образовалась небольшая толкучка, суета, и за прощанием и тоскливым завыванием никто не заметил маленькое, кудрявое чудо, тихо игравшееся под лавкой у печи. Наверно, поутру её одели, накормили и оставили наедине с собой, в полном неведении, что творится вокруг и почему все эти незнакомые люди наводнили их дом и рыдают.
Взглянув в последний раз на белое Васино лицо, которое смерть лишила той его уникальной жизнерадостности, я подошёл к девочке и присел рядом.
— Рая?
Она вздёрнула маленький носик и с любопытством, так, невзначай, заглянула мне в душу. Меня пробрала дрожь.
— Ты папин знакомый? — спросила она ангельским голоском.
— Я папин друг.
— А папа ушёл.
Я оторопел.
— Как это? Куда он ушёл?
Рая вытянула ручку надо головой, указательным пальцем показала в потолок и вернулась к деревянным фигуркам зверей.
— Так бабушка казала. Но я-то знаю, папа давно ушёл, приехал, чуть-чуть остался, а потом снова уехал. А бабушка странная, говорит, что недавно ушёл. Бабушка старая уже.
— Ничего. Не расстраивайся, — я, конечно, успокаивал больше себя, — бабушка с тобой, вы есть друг у друга.
Я погладил её по голове, и тут заметил, как старушка, всё сидя поникнув, вдруг подняла глаза и помахала кому-то рукой, беспокойно прошамкала:
— Дайте человек-от пройдёт, отойдите от двери-от. Пустите и его... Вася... Вася, за что они так? — сказав это, она вновь положила голову на грудь, а руки на колени, и перестала всхлипывать.
Я подошёл к ней и наклонился, чтобы утешить, и краем глаза поймал чёрный силуэт. Плевать на него я хотел. Будто смерти мне мало.
— Вы держитесь, главное, — проговорил я старушке, хотя у самого голос дрожал, — о внучке заботьтесь… Бабушка, Вы в порядке? Что с Вами?
Я со страхом схватил старушку за плечи — иначе бы та упала, и вдруг почувствовал спиной знакомый жгучий мороз, бледная рука в чёрном рукаве потянулась мимо моего лица и дотронулась до старушки. В миг некогда живой человек передо мной будто опустел, окончательно обмяк и приобрёл страшно спокойное лицо.
Я вскинул взгляд на иконы, вспоминая все молитвы, когда-либо заученные в детстве, и ждал ответа. Но лики молчали. Только из глаз Богородицы замироточила тонкая струйка, высветляя под собой краску. Сначала одна струйка, потом по всей иконе стали появляться капельки мира, пока не слились воедино, и вся икона обновилась: с неё за секунды сошла вся темнота, оседавшая не один десяток лет, и нимб засиял новым золотом.
Вечером на кладбище везли два гроба, сына и мать. Позади повозки шла небольшая колонна измождённых, заплаканных соседей и далёких родственников. Казалось, вот-вот начнётся дождь — небо давно утонуло в тучах.
Весь день пролетел как в бреду: суматоха, неразбериха, новая волна рыданий, новый гроб, снова отпевание, церковный звон, свечи, иконы, аромат ладана и расплавленного воска, снова всхлипы, вздохи, причитания. Уже у входа в кладбищенские ворота меня привёл в чувство хруст еловой ветви под моим сапогом. Ах, зачем? Зачем меня разбудили от забвения Хотел бы я быть как во сне, опуская своего друга в могилу, лишь бы не помнить этой противной дрожи при виде мёртвой земли.
— Толь.
Я открыл глаза. Мы стояли напротив свежих могил и крестов из пока ещё светлого дерева. Тихий ветер гладил серую, жёсткую траву, шуршал в кустах, трепал наши волосы. Моя рука до боли затекла, прижимая фуражку к груди.
— Толя, ты будто сам мёртвый, — робко произнёс Паша, и его голос разнёсся по пустому кладбищу, — может, пойдём?
— Ещё минуту, Паш.
— Мне невыносимо. Пойдём, прошу тебя.
Мы вышли с кладбища и направились по пустынной улочке в сторону Торговой.
— Что же теперь с ней будет… — проговорил я.
— С кем?
— С дочкой Васиной, Раисой. Ни отца, ни бабушки, обоих в один день похоронить.
— Да, бедная девочка. Наверняка соседи возьмут к себе… И Васька бедный, — Паша порывисто хмыкнул, — он ведь мне перед смертью вновь фотографию дочери показывал, а ещё говорил, что, мол, обойдётся всё, веселей надо держаться. Вот и держались. Нашу бригаду тогда на разведку отправили, под Логайзово это было, ну, разделились мы и с Васей вдвоём рощицу пошли осматривать, а там из кустов как эта тварь выскочит и… В общем, пока не застрелили волчару, Васе досталось, и к полудню его уже было не спасти.
Пашка шмыгнул носом.
— Это я виноват…
— Паш, оставь.
— Нет, Толь, это правда! Я оплошал. Понадеялся на себя и забыл про осторожность. Нашумел. Вот нас и нашли так быстро. Бестолочь.
Пашка поник, и дальше мы шли молча. Как странно: в гробу один Вася лежит, а мёртвые все втроём. И так противно на душе стало, аж нутро выворачивало.
— Паш, не гноби себя понапрасну. Ты не мог знать. Ты… Ты ещё ребёнок, — и от своих же слов мне стало ещё тяжелее, и я тихо повторил: — всего лишь ребёнок…
— И как теперь жить?
— По-человечески. О Васе помнить, о матери его, могилки им чистить, Раю навещать, и главное — помнить, помнить обо всем, что случилось. С тем тебе и взрослеть. Да, не радостно, но как есть. Главное, не очерстветь, а то это самое ужасное, что может выйти.
— Откуда знаешь?
— У меня был друг. Очень похожий на тебя. Когда познакомились, такой несознательный был, наивный, по характеру такой же, как ты, не злой совсем. А потом как резко вырос, и не узнать его больше было.
— А что с ним стало? Ушёл?
— Нет, другом быть перестал. Человек сам ещё жив, а вот друга в нём давно нет…
Так добрели мы до Торговой, до мрачных её домов и строгих окон, которым и дела до нас и до нашего горя не было. Да и горе-то престранное: потихоньку растворялось, затухало, пеплом оседало где-то глубоко-глубоко в душе и замолкало, даже эха не оставляя.
На Торговой мы должны были распрощаться, но не могли. Говорили, много. Особенно Пашка. Он снова стал говорлив, как тогда, в окопе. Я сразу увидел, как ему страшно: он часто запинался, голос дрожал, но даже так он не мог остановиться и всё болтал и болтал. О своей деревне, о родителях, об огороде, да обо всем, в общем-то, но кое о чём он смолчал, что я всё равно понял. Ему было ужасно стыдно. За Васю. За его мать. За Раю, которую он оставил сиротой. Он переминался с ноги на ногу и краснел, натужно хмурился, как будто глядя на солнце, но было пасмурно.
Глядя на него я вдруг увидел Кирилла. И впрямь такого же маленького, хлипкого, напуганного. Такой же кусок сырой глины, которому ещё не придали формы, не обсушили, не обожгли в пылающей печи, а просто так оставили, надеясь, что сам разберётся.
Неприятный холод прошёлся по телу. Что же, с Кириллом я знаю, что случилось, и мне бы отчаянно не хотелось, чтобы Паша повзрослел так же. Оставленный наедине с жизнью, Кирилл ошибался на каждом её шагу, захлёбывался в чувстве вины, пока не осталось сил и он не выучился затыкать рот своей совести и идти, как умеет, с жертвами по пути. Кирилл затвердел, и затвердел он настолько, что любым чувствам запретил овладевать своим сердцем. Что говорить, и эмоции ему напрочь позабылись. Слишком горяч был жар той печи, в которой его обжигала жизнь. Он окаменел.
И правда, как страшно.
— Ладно, Толь, пойду я, — сказал вдруг Паша, — поезд скоро. На пару дней к моим старикам сгоняю, а дальше прямиком на запад, мимо Урсаева.
— То есть, мы совсем и не увиделись, считай?
— Ну, уж вышло так. Жизнь, видать, такая у нас с тобой. Ладно, бывай, Толя. Береги себя.
Мы обнялись, и, накинув за плечи мешок с вещами, Паша побрёл в сторону вокзала. Я почувствовал, как что-то ёкнуло в груди, как будто разом создался вакуум и всё до боли сжалось внутри.
Мимо бесшумно пронёсся монах.
— А ну стой…
Над Пашкой навис чёрный рукав, едва не задевая его волос.
— Стой!
Паша обернулся. Кивнул мне, мол, “чего?”. А я уже бежал к нему, еле сдерживая так некстати накатившие слёзы и колючий ком в горле.
Нет, Паш, ещё одних похорон я ждать не стану.
Глава 6. Не надо об этом говорить
Принесли почту. Да что “почту” — две газетёнки. Одну тут же забрал Яровой и вернулся в своё кресло, откинулся на спинку и нахмуренно побежал глазами по строчкам. Второй газетой никто не интересовался. В кабинете на удивление было светло и свежо, особенно приятно после июля, который только и делал, что душил и душил своею жарою.
Мы подпрыгнули от возгласа Ярового:
— Нет, ну вы гляньте только! Очередная статейка этого прохвоста. Послушайте, что пишут: “Высочайший князь Тушинский намедни вновь обратился к Его Императорскому Величеству с критикой его военачальников и его самого. В обращении князь не скупился на слова отнюдь не благочестивыя, порочащия имя Его Величества и выражающия презрение…” Так-с… Вот, здесь… “Неспособность императора совмещать военные действия на западной границе с обеспечением безопасной жизни внутри своего же двора… Ещё стоит в ушах гром народного негодования после убийства двух граждан, а уж жестокая расправа над мальчиком… и бездействие полиции поражает…”
За окном светило солнце, ярко и с усердием, но притуплено. Начиналась потихоньку та пора, когда молочно-белая пелена тумана вперемешку с облаками зависала над Урсаевым — а может быть, и над всей землёй, — и солнце светлым диском отчётливо рисовалось на небе. Свет становился рассеянным, тени тоже, а вместе с тем и мысли. О, грачи пролетели! Всё, больше не летят. Как скучно и как бестолково всё это. Однако же, ветра не слышно, отчего трепещет ясень на той стороне улицы? Стёпка всё где-то ходит. Лакримаев никак не успокоится: всё носит и носит дела из архива, что-то записывает. А вот…
Яровой бросил газету на стол.
— Прекрасно! Как вам это нравится? Более двух недель прошло, а они всё смакуют смерть этого сиротки. А как обвинять нас в бездействии, так каждый рад. Каково? А? Павел Иванович, что думаете?
Пашка поднял голову. В первые дни своего пребывания на новой службе он старался занять себя как можно большей работой, всегда первый подскакивал, готовый хоть посыльным сделаться, лишь бы сложа руки не сидеть. И последние пару часов он с усердием помогал Лакримаеву, переписывая номера картонных папок, стопка которых с одного краю стола постепенно перетекала на другой.
Прежде чем отвечать, Паша посидел с открытым ртом, глядя на пол и играясь карандашом в руке, а после проговорил:
— Я думаю, мы достаточно заняты своими делами, чтобы не обращать внимание на сомнительного господина, которому не тягаться с нашим царём-батюшкой.
— То-то же! — глаза Ярового довольно сверкнули. — Правильно считаете, солдат Еремеев.
— А я бы проверил это издательство. Они много чего пишут… — пробормотал я, и тут же удивился своим словам, и обвёл глазами кабинет в надежде, что никто этого не услышал. Но я наверняка выглядел как дурак, потому что поймал на себе очень странный взгляд Ярового.
— Анатолий Сергеевич, Ваш друг прав. У нас и так полно работы. Займитесь чем-нибудь дельным.
— Чем именно, позвольте узнать? Улик нет, подозреваемых нет, ничего нет! Нечего мне тут делать. Сидим, тухнем, как рыбы на прилавке. Да и вообще, — что-то я разошёлся, — кто смеет такое пропускать в печать? Неужто ничего им за это не будет?
Яровому эта идея явно не нравилась. Нахмуренный, он принялся что-то выцарапывать пером на бумаге и ровным голосом проговорил:
— В конце концов, я Вам не начальник.
— Тем более. Паша, ты со мной.
— Но я же…
— Бросай, Пашка, шестой раз уже одно и то же переписываешь. Вставай давай!
— Всем добрым людям желаю здравствовать, а остальные и так загнутся! — в кабинет сунулась рыжая голова под серым кепи.
— Отлично, и ты с нами! — я не дал Степану возразить и вытолкал его обратно в коридор, за ним Пашку, и захлопнул дверь.
Я был неправ. Страшно неправ. Чёрт меня дёрнул открыть рот. Мало ли, что я думаю, кому я говорил, что я нормальный и умом не помешанный? Никому и никогда. С другой стороны я тоже был круглый дурак. Не буду же я отказываться от своих слов, в самом деле! Сказал — сделай. Я так думаю. Да и стыдно было бы сдать назад на глазах у всех. Ну, не у всех. Перед Пашкой, например. А спасовать перед Яровым, перед Лакримаевым… Хотя, кто они такие? В самом деле! Чего я перед ними пытаюсь что-то из себя строить? Чем я обычный им не подхожу? И никто ведь мне не говорил, что не подхожу, нет. Я сам себе это выдумал и сам этой мысли придерживаюсь. Ах, что теперь размышлять! Не могу же прямо здесь, посередь дороги развернуться, пойти назад и как ни в чём не бывало усесться на диванчик в кабинете. Что я, ребёнок, что ли, чтобы назад сдавать? В самом деле!
— Куды хоть плетёмси? — подал голос Степан. — Ишь! Даже поисть не дал. Я со вчера не хлебал ни шиша.
— А ты меньше по Урсаеву мотайся, шлёнда, так и будет время поесть. А идём мы кое-куда разбираться, — я помедлил, а потом добавил: — ну, поспрашивать больше. Ругаться-то уж не станем. А драться и подавно.
— Э-эх, скукота-а. Хоть бы яблочко сжевать…
На Торговой уже вовсю шумел рынок. Он галдел, гудел, трындел, копошился продавцами и коробейниками и вообще жил своей жизнью, жизнью какого-то странного муравейника, где полно еды, и барахла, и бестолковой болтовни. И как ни противно — да, именно противно, ах, как я устал от этого города! — как ни противно не было, а путь наш лежал именно по Торговой, и обойти рынок можно было, разве что вплотную прижимаясь к стенам, но и там достанут — если не капли жира и мясных соков долетят с прилавков, то какая-нибудь карета обязательно прокатит по ногам.
Ах, как я устал! Почему тут так шумно? Неужели нельзя вести себя потише? Нам всем будет только лучше, если просто помолчим, или остановимся, или перестанем что-то швырять, а спокойно поставим. Столько шума можно было бы избежать. Но нет. Но нет… Эх, Ирина, я даже счастлив порою, что ты вдали от меня. Ты так же вдали от меня, как и вдали от большого города, и я рад и завидую тебе белой завистью.
Ирина. Вторую неделю от тебя одни лишь телеграммы. Хоть бы одно письмо получить, хоть бы страничку, но с твоим милым почерком, с твоим запахом — не духов, их аромат мне не так важен, но ты сама. Мне важно, как ты тёплой рукой придерживаешь лист бумаги, когда пишешь, как склоняешь голову и волосы касаются пера и написанных слов, как твоё лёгкое дыхание студит чернила. Письмо впитывает в себя твои чувства. И я хочу жаждать открыть конверт и вдохнуть твою любовь, и нежность, и тепло, и дрожь в руках, и шёпот на губах, и тот день, когда…
Я кое-что увидел краем глаза и обернулся на Степана. Тот хрустел яблоком.
— Где взял?
Он пожал плечами и ничего не ответил. Позади нас мужик пересчитывал яблоки в корзине.
— Степан, мы же договаривались!
— Всего одно. Не обеднеет.
— Иди и заплати.
Я остановился. Пашка тоже. Мы смотрели на Стёпку, пока тот не зарычал тихо, подошёл к мужику, потёрся у прилавка и вернулся к нам.
— Всё? Идём?
— Теперь да. И чтобы это было в последний раз, понял?
— Угу, как же… — пробубнил он, нагнул голову, и моя рука пролетела мимо.
По пути в редакцию мы наткнулись на любопытную сцену: на Главной площади, недалеко от Дворца и здания Городская дума, народ сошёлся послушать неких именитых поэтов (ни лиц, ни имён я знал). Они обосновались на сцене, специально сколоченной для городских мероприятий и разного рода празднеств.
Пашка так и подпрыгнул, схватил меня за руку и потянул в толпу:
— Давай послушаем! Может, что-нибудь интересное расскажут. Я был однажды на таком спектакле, так весело!
Мы подошли ближе, и тут началось…
В июльский день, в прекрасный день
На площади, на Малой,
Сбирались все, кому не лень
Для смеха, для забавы.
Два удальца, два храбреца,
Два городских повесы
Толпу собрали у крыльца,
Давились, словно бесы.
— Ах! Что творится в городе! Что слышится в округе!
Кучней вставай, народ! Послушай на досуге!
— За славу, слух об удали да горсточку блестящих
Два разодетых клоуна покажут настоящих!
— Покажем вашего царя и вас, простые люди.
Такого точного глупца мы в жизни не забудем!
Два удальца, два храбреца,
Два ярких скомороха
Надели маски в пол-лица —
Толпа от смеха сдохла.
— Зачем послал туда войска? Ответь мне, ненормальный!
Тебе уж крутят у виска, дурак провинциальный!
Все в хохот.
— А на то́ послал, что было в среду плохо
Мне в голове. Вот и решил побаловать немного.
— Не мудрено той голове по швам трещать. Привычно.
Не всякий полоумный хряк на трон идёт обычно!
Толпа ревёт, толпа всё ржёт,
И хохоча, и блея.
Но кто-то сзади тихо ждёт
И злобу в сердце греет.
Лишь шёпот слышен невзначай:
— Ты знаешь, Стёпа, кто-то
Решил святое слово “царь” мокнуть лицом в болото.
— Давай уйдём. Здесь дураки. Ну мало ли их бродит!
— Тем более, чем больше их — тем сердце пуще сводит.
А представленье шло и шло,
И наступило время,
Когда уж до краёв дошло
Ополоумевшее племя.
— Да посмотрите на себя! Когда вы оглупели?
У вас на троне дед сидит, чьи мысли заржавели!
Он шут, негодник и мясник! О совести не слышал.
Корону вашу нацепил — ворует, словно дышит!
— И разрушает вашу жизнь, как слон в посудной лавке.
А только спросишь за дела — несётся без оглядки.
Я помню лучше времена, когда ни холод, ни война
Не ждали молча у окна. Но вместе с ним пришла беда!
— Нам жаль вас, дамы-господа, за ваше положенье:
На ваши деньги уж давно вершится преступленье.
— А царь такой же идиот, но в жизни не признает,
Ведь дальше носа своего он ни черта не знает.
Но смех раздасться не успел:
Один худой солдатик
Фуражку острую надел
И замолчать заставил.
— Кто ты такой, позволь спросить? Когда ты народился?
Эй, дамы! Чьё это дитя? Из чьего виду скрылся?
— Ах ты…
— Что я? Не прав? Уж ты прости сердечно,
Но кажется, что ты ведёшь себя нечеловечно!
Толпе понравилось — заржали.
Но скоморохам не смешно:
Они нахмурившись стояли,
Не понимали ничего.
— Тебе я так скажу, артист: иди домой-ка лучше.
Не разглагольствуй невпопад — по шее вдруг получишь!
Ха!
— Как смеешь ты, презренный раб системы,
Средь бела дня мне угрожать пред всеми?
Ты знаешь, кто я?
— Тебя подводит память?
— Я здесь поэт! Во мне пылает пламя
Интеллигенции давно гнилой страны!
А ты, солдат, чего добился ты,
Дабы явиться в столь развратном виде?
Ещё бы нацепил ты китель!
— Ты прав, чертовски прав, вот тут я просчитался!
Мне форму стоило бы снять, чтоб ты не…
Ах!
Кхм-кхм, пардон.
…Не испугался.
— Ты зверь! Вас всех война, жестокость изменила!
Вы, как на фронт ушли, остались в дураках,
Ведомые рукой невидимой и силой,
С готовностью продались за пятак.
— И хмуришься, презренный ты, напрасно;
Известный факт, лишь дурень не поймёт:
Никто, чья голова безумству не подвластна,
На смерть собачью точно не пойдёт.
Но тут уж рядом подоспел
Суровый рыжий парень.
Друзьям его хамить не смей —
Вдруг прилетит по харе.
— “Собачья смерть”? Давай поаккуратней,
Уж больно длинным вырос твой язык!
Вернись на родину свою, к орангутангам,
Где ты кривляться и паясничать привык!
“Собачья смерть”... Как можно так о людях,
Что жизнями рискуют кажный день?
В них человек живёт, в них плещется отвага!
Пока тебе подобные нахваливают лень,
Им остаётся до смерти полшага.
Ты говоришь, что только недоумки
“За пятаки” готовы жизнь отдать?
Так ты, видать, признаться вздумал:
По твоей роже можно угадать.
Вы только и поёте, что за деньги,
Любую пошлость, любую грязноту!
Вы лаять станете, упав на четвереньки,
Лишь жизнь издалека покажет бедноту!
— Ты всё сказал?
— Нет, кое-что осталось.
И заруби себе на клоунском носу,
Что люди есть, и таковых немало,
Кто на плечах всю Родину несёт,
Не думая о золоте и славе,
И скоро говорить настанет их черёд!
Ты жди, они придут с вопросом,
И лучше не маячь у них под носом.
— Ты угрожаешь мне!
— О нет, я лишь предупреждаю!
— Послушай, ты, злословия поэт,
Тебе одно я высказать намерен:
Война не всякому доносит свой привет,
Но всякому обет гражданский вверен.
Не каждому стезя — быть патриотом,
Но в людях оскорблять его не смей!
И если позабыл, откуда сам ты родом,
То не толкай на Родину обиженных речей!
Но публике наскучило
Такое представленье:
Толпа уж взбаламучена,
Исчезло восхищенье.
А нынче что зеваке
Какое увлечение? —
Все посмотрели б драку
С не меньшим наслажденьем.
Сцена вмиг опустела, едва запахло надвигающимся мордобоем. Артисты уносили ноги под угрожающий вопль Степана.
— Иды-ко сюды, баснописец, я тебе такую харю сочиню!
— Стёпа, оставь.
— Если я его и оставлю, то токма без зубов!
— Да они уже не вернуться сюда, ты их напугал… А вы что, люди? — обратился я к публике. — Не слышите, что творится? Не видите? Нормально вам? Гоните таких шутов взашею! С чего вы вообще их слушаете?
Но люди смотрели на нас по-странному. Они заскучали, озлобились, забранились, завдыхали и позакатывали глаза. “Скукота”, — сказал кто-то.
Издательство занимало тускло-жёлтое здание в целых три этажа с выпуклыми полукруглыми балкончиками и вычурной лепниной. Изящная вывеска с золотом выведенными словами “Ямпольский и Ко” блестела на солнце.
Внутри всё было уставлено газетными небоскрёбами, все были чем-то заняты, подвижны, но при этом никто никому не мешал. Я никак не мог понять, как эти люди, иной раз сменяющие шаг на бег, не сталкиваются друг с другом лбами. Они переходили на крик в разговорах: а иначе и не услышать друг друга за стуком многочисленных пишущих машинок, шорохом газетной бумаги, скорым царапаньем металлических перьев, частыми шагами и общей вознёй.
Никто и не обратил на нас внимания, когда мы вошли, и мы оставались невидимыми ровно до того момента, пока в нас не врезалась молоденькая суетная дама со стопкой газет в руках. Ничего из её рук не развалилось, однако дама одарила нас отнюдь не приветливым взглядом, вздёрнула острый носик, сдула с лица химией завитой локон и, приподнимая край верхней губы, попросила нас удалиться.
— Мы к вашему начальнику.
— Как вы не видите! Мы заняты! Зайдите на следующей неделе!
— Да мы видим, что вы все заняты. Но нам-то не к вам, а к начальнику.
— Вам назначено?
— Разумеется.
Она фыркнула, но повела нас в самый дальний угол конторы. Пашка шепнул мне:
— Когда ты успел?
— Шутишь? Впервые тут.
У начальника было всё по-чинному. Вначале он, конечно, собирался свирепствовать, но как только завидел полицейские жетоны, тут же сделался покладистым, предложил “чаю-кофею откушать”, а как только за дамой закрылась дверь, так в столе тут же отыскалась и бутылочка коньячка.
— Мы не за тем здесь, — как можно более деловито сказал я и уселся в одно из кресел для посетителей.
Ничего особенно в кабинете не было, кроме огромного модного стола для совещаний и кресла начальника, вычурного абажура и некоторых золочёных прибамбасов типа канцелярского набора на столе или запонок в манжетах. Ямпольский, не помню, как он представился, был упитанный, грузный мужчина лет пятидесяти, небрежно выбритый, в аккуратном, но безвкусном, костюме и таком же галстуке. Выпученные глаза по-жабьи изучали нас, отчего становилось неприятно. Натужный голос констатировал:
— Вы не инспекция.
— А Вы наблюдательны, — отозвался Степан из-за спины; похоже, он остался стоять.
— Тогда чем же обязан вашим визитом, господа?
— Мы хотели поговорить о вашем издательстве. Точнее, об одной статье, которую пропустили в печать. Имеете ли честь знать князя Тушинского?
Ямпольский тяжело вздохнул и опрокинулся на спинку кресла.
— Лично князя мне видеть не доводилось, но его статьи регулярно посылаются нам на печать и вызывают в читателях интерес. Есть материал, есть спрос на него — мы печатаем. А чём, собственно, дело?
— Дело в стиле, так скажем, в манере письма. Ну, и в содержании.
— Не понимаю. Манера как манера. А наполнение: что нам теперь, переписывать по-своему?
— По пути сюда я заметил у вас отдел по редакции. Стало быть, люди не просто так там сидят?
— Да, бывает, мы подправляем работы юных авторов, — с неохотой кивнул Ямпольский, — они неопытны, порой самонадеянны. Редакция в их случае только в помощь. А его сиятельство и так прекрасно пишет. Нам он понравился. Оченно пишет.
— Да, так оченно, даже полиции понравилось.
Ямпольский подался вперёд и оперся локтями на стол.
— Буду с Вами откровенен, — продолжал я, — я кое-чего не понимаю. Ведь идёт война, и подобные статьи не только оскорбляют царя лично, чему он, впрочем, не придаст значения, но и подрывают спокойствие населения.
Нетерпеливо вздохнув и обведя комнату глазами, Ямпольский посмотрел на меня, как на душевнобольного, и спросил самым снисходительным тоном:
— Что вы от нас хотите? Чтобы мы отказали человеку в виду какой-то войны? Влиятельному человеку, между прочим. Пока он приносит газете деньги, мы будем его печатать. Люди читают газеты ради чего-нибудь этакого, интересного, что пробудит в них чувства. Такие, как Тушинский…
— А есть ещё кто-то?
— Есть. Людям надо что-то смаковать, чем-то жить, если на то уж пошло.
— Но ведь это грязь.
Ямпольский взмахнул руками:
— Ну зачем же так радикально! Если многие это читают, стало быть, не такая уж это и грязь, верно?
— Нет, — смутился я, — нет, не верно…
До меня вдруг дошло осознание, что тут происходит. Вот только мне совершенно не понравилось, что я понял.
— Для разогрева, значит… Вам важно напичкать людей словесной отравой, которая щекочет нервы, чтобы людям ещё хотелось этакого, чтобы люди в базарных баб превращались и трещали направо и налево о том, что прочитали в газете. Эти ваши “смелые” высказывания на злобу дня… Вот именно, что на злобу… Эти провокации, самые настоящие провокации, разлетятся по ушам, по мозгам, и к вам придёт слава и деньги. Ох, как ловко вы всё это устроили… Чем грязнее пишут, тем больше людям хочется читать…
Ямпольский хранил молчание и пилил меня тяжёлым взглядом. Я чувствовал, как начинаю закипать. Я встал и оперся о спинку кресла.
— Ведь для вас это всего лишь бизнес. А вы думали вообще, чем вы заражаете умы людей? Что именно несёт ваша отрава? Для вас — это деньги, а для страны… Ведь война идёт…
— Да что вы всё заладили о своей войне? — Ямпольский тоже потихоньку выходил из себя. — Ну идёт она, ну и что?
Его слова ударили по мне по вискам, аж заболела голова. Почему он так говорит? Это же подлость. Почему он не стесняется говорить откровенную подлость? Или может… Ох…
— Вы… Вы и сами не верите тому, что говорите. Эта фраза “идёт война” вылетает из Вашего рта абсолютно, до безобразия бессмысленно. Вы в неё не верите; сами от неё никак не страдаете, никак её не ощущаете, вот и отмахиваетесь этой фразой, не веря её смыслу. Вам наплевать. Наплевать, что там с Родиной творится…
“Толь”, — прошептал Пашка, но что он хотел, я не понял.
— Знаете что? — Ямпольский покраснел от злости, — Не надо читать мне нотации! Я взрослый человек, и я имею право говорить и делать то, что думаю и что хочу. Не надо тыкать мне в лицо своей “родиной”! Я давно не причисляю себя к ней и ничего ей не должен. Ничего она мне не дала.
— То, что Вы на родину обиделись, не значит, что она виновата во всех Ваших бедах. И уж тем более это не значит, что надо ей при любом удобном случае пытаться насолить, устроить подлость. Это всё равно что матери насыпать булавок в кровать или на пол, чтобы она спала и кровоточила, ходила и кровоточила. И это нескрываемая подлость. Не понимаю.
— Ой, а как же Вы живёте с таким обострённым чувством справедливости? Тяжко, наверное? Сколько вам вбивали в голову эту напыщенную, искусственную преданность? Сколько потребовалось уговорить вас пойти умирать непонятно из-за чего?
— Знаете, что самое смешное? — нервно ухмыльнулся я. — Это вообще не моя страна. Я родом из далёких мест. Вы о таких даже не слыхали. И всё же мне обидно, как человеку обидно за то, что здесь происходит. Никто меня не уговаривал и преданности не учил. Мне просто самому обидно за вас, за ваше поведение. Почему вы так себя ведёте? Нагло не замечаете таких очевидных вещей, как чужая боль, чужое страдание, потери, значимость исторического момента. Ведь каждое мгновение потом отразится на вашем будущем, а вы живёте так, будто весь мир для вас, всё вам дозволено и ни перед чем — ни перед Родиной, ни перед Богом, ни перед будущим — вы не в ответе! Легко живётся, наверное? Всё можно, всё дозволено. И в открытую грязью поливать, когда нужна поддержка.
— Да хватит говорить о грязи! То, что Вы изволили оскорблять грязью, то есть свобода слова.
— Да кому Вы энто затираете, — отозвался Степан, — Ваша свобода слова давненько ужо не свобода и не слова. Названье то же, а вот смысл иной. Вы прикрываетесь ею, дабы свободно разводить мерзотный шлак и чинить пакости. Развели помойку и сидят, радуются.
Я обернулся. Стёпке, по-видимости, тоже было неприятно всё это слушать, и он расхаживал от двери до окна, а Пашка стоял не шевелясь, но когда я на него посмотрел, одобрительно поднял большой палец.
— И всё, по-Вашему, в порядке? — продолжал я.
— Вам бы нервы подлечить.
— Где же здесь мораль?
Ямпольский захохотал, чем только больше разозлил меня.
— Вам смешно слово “мораль”? Мне Вас жаль. Хотя, нет, жалеть Вас — дело Бога. Но моралью здесь и не пахнет, это правда. Какая мораль может быть в откровенных, субъективных оскорблениях всей страны и человека, что ведёт её. Оскорбление родины, которая кормит. Вы ведь людей за их же деньги отравляете, на их же деньги едите. Такие, как Вы, есть настоящая инфекция, которая заражает и разъедает плоть родины изнутри. Это не по-человечески. Не по-людски. Вы — не люди. Вы — черви…
Ямпольский поднялся с кресла, тяжело нависая над столом и прогибая его под своими руками. Кряхтя, он проговорил:
— Если у вас всё, прошу немедленно покинуть кабинет. Иначе, я позову охрану.
Я с шумом придвинул пустое кресло к столу и, выходя, произнёс сквозь зубы:
— Наш разговор ещё продолжится.
Уже будучи в коридоре, я услышал гневный возглас Ямпольского вдогонку. Но чего он хотел, я не понял. Шумело в голове. Нас провожали такими же странными взглядами, как и на площади.
Выйдя на улицу, на летнее солнце, я остановился отдышаться. Переволновался.
— Толь, что с тобой? — спросил Пашка.
— У меня травма головы.
— Чем же? — уточнил Степан.
— Чем-то тупым, предположительно, мнением. Нет, ну каково! Каков подлец! Он что-то ещё крикнул там?
— Да, грозился в суд подать. За оскорбление личности, чести, достоинства и ещё чего-то. Сказал, право на это имеет.
— Право имеет… Вот так всюду. Я тут недавно, но уже успел кое-что понять. А сейчас этот хряк всё мне подтвердил, что я боялся принять за правду. Люди… Неужели люди на самом деле такие?
— О чём ты?
— У людей всё прекрасно. Снуют среди прилавок и магазинов, ругаются, торгуясь с продавцом, устраиваются на верандах ресторанов, пьют вино и вкусно едят. Вон, на замызганной дощатой сцене показывают какое-то глупое представление, а люди стоят вокруг и гогочут. Сами не понимая, отчего. Вон, на углу расположились бродячие артисты низкого качества, распевая похабные частушки, даже не смешные. Но и тут люди ржут, как лошади.
Живут, в общем, эти люди. Живут и ни в чём себе не отказывают. А поди, загляни им в глаза да спроси: а правда, что сейчас война идёт? “Всегда на войне песни пели и танцы танцевали. И ничего! Даже поощрялось!” Да, поощрялось. Но танцы и песни дух поднимали, людей сплочали вокруг одной общей беды. А эти песни и песнями-то не назовёшь — один разврат и тупость. У вас и духа-то нет, и беды вы не осознаёте. Ни своей, ни общей.
Мне вообще показалось в один момент, что я эту войну выдумал. И Тварей этих выдумал, и ранение своё выдумал, и смерти на поле боя — тоже. Васька тоже просто так в земле лежит. Всё, всё выдумка! О чём ты? Посмотри на этих людей. На их невинную беспечность и полное отсутствие осознания всей серьёзности положения. “А что? А мы ничто!” Вот так и живём — на два мира. В двоемирии обычно романтики живут. Но люди вокруг не имеют в себе и доли понятия о романтизме.
Начнёшь у них спрашивать за совесть, за долг, а глаза у них от этих вопросов стеклянные становятся, а вместо ответа в мозгу одна и та же пластинка заедает: “А мы что же, не люди? Не можем жизнью наслаждаться? Мы имеем право! Я имею право! Я имею право!...” Право-то вы, конечно, имеете, но в упор не замечаете, как это “право” теперь имеет всю страну. Или не хотите замечать? Тьфу, чёрт.
Степан с Пашкой стояли и молча слушали. Казалось, понимали. Когда я закончил и выдохнул, Пашка вынул из кармана пачку сигарет и протянул мне.
Глава 7. Операция “Немыслимое”
Всё-таки самое неприятное в работе сыскной полиции — это бумажная волокита. Казалось бы, “сыск” — сам о себе говорит: вот я, мол, занимаюсь розыском, преследованием, дознанием, и всё это звучит невероятно резво в сознании простого горожанина. Этой профессии порой даже приписывают романтичность, некое рыцарство, но обыватель мигом разочаруется, как только проследит за ходом расследования, особенно в условиях начала двадцатого века (впрочем, весьма необычного начала двадцатого века, но сути это не поменяет). Сам я никогда не был большим поклонником детективных романов, но кое-какое представление о сыщиках я всё же имел. И тем не менее, ещё никогда не находил я работу такой монотонной и тягостной. Никакие деньги, мысль о которых порой служила последним пристанищем моей воли, под конец не могли удержать меня от намерения всё бросить.
После нашей инспекции в редакцию поднялась шумиха. Не сказать, чтобы раздулся скандал, охвативший бы весь город и все отделения полиции разом, но по лицу Ярового можно было с уверенностью сказать, зачем его по нескольку раз на дню вызывали в некие высокие канцелярии и зачем вдруг поступила команда прошерстить редакции всех остальных газет и журналов, печатные мануфактуры, а также всех публикующихся авторов в данное время. На то ушло в общей сложности три недели, не считая пару дней. Кому вдруг это понадобилось — вот уж вопрос. Однако, справедливости ради, стоит отметить, что наши труды привели к каким-никаким, а результатам. Около пятнадцати авторов оказались в суде (их дальнейший путь мне неизвестен), и не сказать, что я этому рад. Я сам не автор, в жизни ничего путного не написал и не напишу, скорее всего, и не могу представить себе, каково это, когда твоё “детище” подводит тебя же под статью; однако от слов, сказанных тогда в редакции, я не отказываюсь. Напротив, думаю, не был бы я прав с самим собой, не воспринял бы всё так страстно и не дал бы чувствам говорить больше, нежели словам. А коли были чувства, то значит, я говорил свою внутреннюю правду, личную правду, в которую искренне верил. Стало быть, к тем авторам я отношусь двойственно, но больше склоняюсь на сторону закона.
В кабинете настольные лампы слабо рассеивали совсем ранний предрассветный полумрак, который за окном стоял сплошным чёрным силуэтом крыш. Небо начинало потихоньку просыпаться. Где-то в подворотне взвыли кошки, кажись, стали драться. Из коридора доносились одинокие шаги, кто-то разговаривал, да так монотонно… В тишине раздался звон часов, и я окончательно проснулся. Надо же! Четыре утра. А я уснул за письмом, или за какими-то счётами, не помню.
После меня оживились и остальные. Приободрились Лакримаев с Пашкой, со вчерашнего дня корпевшие всё над тем же: что-то в сотый раз переписывали, заполняли, снова сверялись. Яровой опять куда-то отсутствовал, но без него даже дышится легче. Степан развалился на диване животом кверху, но проснувшись, резко вздохнул полной грудью, да так, что весь выгнулся, и упал обратно. Он был бос, а его левая рука свисала до стоявших подле него пары ботинок, и он то и дело сквозь сон проверял их, что было, вероятно, привычкой держать своё добро при себе. Он как-то рассказывал, что у него так первую пару стянули. Пока он спал.
— Чё зыришь? — спросил он хрипло спросонья, и мне показалось, что глаза у него сверкнули, но не как обычно у людей бывает от радости или от злости, а по-настоящему сверкнули.
— Нельзя?
Степан хрюкнул и ловко сел. Никогда я не видел, чтобы он спал крепко, всегда лежал в полудремоте, настороже. Он стал натягивать ботинки.
— Ты куда это?
— Пошлёндать.
— Какой пошлёндать? Мы тут работу работаем, а он гулять!
Степан набросил на макушку кепи, что-то себе подумал, и вальяжно, прицмокивая, подошёл к столу Ярового, за которым сидел я — да, я за главного оставлен, — и плюхнулся на стул передо мной.
— Толя, Толя… — укоризненно сощурившись, покачал он головой, — Какое-от число сёдня? М?
— Двадцать третье, — бросил я, но тут же засомневался и добавил: — или двадцать второе. Какая разница?
— Двадцать второе, — отозвался Илья.
— Именно! Двадцать второе месяца августа.
— Мне эта дата ничего не даёт. Поточнее.
Степан вдруг навалился грудью на стол и громко прошептал:
— Завтрось полная луна выйдет.
— И?
— Значится, сёдня утопленницы выходят из Чёрного омута!
— Утопленницы, угу. Скажи ещё, что живые.
— Так ведь мёртвые не ходют.
Я стукнул по столу с досадой.
— Ты мне нервы не делай своими выкрутасами! Не мешай.
— Да как-ить хОчите. Мне надобно, сам да схожу. Такое никак пропускать нельзя.
— Ну уж нет… — я схватил Степана на рукав, но фразу продолжать не стал: “умыкнёшься без меня в лес и ищи тебя днём с огнём” — интересно получается, умею же я товарищей выбирать, если доверять им не могу.
— А я часто слышал об этом, — проговорил Лакримаев, — многие говорят об утопленницах, но мало кому удалось увидеть их вживую. И я полагал, что они — просто небыль.
— Это и есть небыль! — возмутился я.
— С чего бы?
— Их же не бывает!
— Да ну?
Я задумался. А почему, собственно, не бывает? Есть же Твари. Живые, невыдуманные и весьма осязаемые. Так отчего же не может быть и воскресших утопленниц?
Я помедлил и проговорил:
— Впрочем… Я не знаю.
— Так сходите и проверьте. Погода хорошей обещает быть. Вы тут скоро совсем стухните, на Вас смотреть страшно. Бледный Вы…
— Да, — закивал Пашка, глядя то на меня, то на Лакримаева, — сходи проветрись, Толь. Полезно.
— А вы?
— Отгул вчера брал.
— А я к родителям на днях ездил. Не помнишь?
Действительно, как я мог забыть. А ведь Паша на неделю уезжал. Видимо, совсем я плох стал.
— Ладно, — сдался я, — можно и прошвырнуться. Но Яровому нужно сказаться, а то ворчать будет.
— Мы скажем. Ступайте.
И мы со Степаном оставили сонную, полупустую полицию — дежурный что-то невнятно сказал, но мы даже не посмотрели на него — и зашагали в кромешной тьме. Только низ неба наливался зелёной лазурью, но он наш путь не освещал. В округе лежала ленивая, тягучая тишина: ветер остался ночевать в горах — оттуда слышны были его слабые отголоски; редкие птицы изредка переговаривались, но неловко замолкали, когда к ним присоединялся петух. Город ещё видел глубокий сон.
Полчаса шагали мы по пустым улицам, пока они не кончились: дальше, к югу, простиралось поле примерно на версту или меньше и неровно обрубалось лесным массивом. Дышать стало легче в том маленьком приволье вечно сухой и шепелявой травы, что шуршала даже в безветрие.
Степан указал за лес, немного влево, и сказал, что лучше просекой пройти, где сосен поменьше, а там должен и лужок показаться. Так мы и сделали, и вскоре очутились по ту сторону леса, на высоком холме: там земля шла волнами, холмами за холмами, высокой, пушистой травой да лесным махровым одеялом уходила вдаль. Откуда-то слышна была вода, её журчание и трепет.
Степан дёрнул меня за рукав и прошептал:
— Солнце восходит.
Слева, далеко-далеко за лесом, за другим берегом, за деревнями, холодное небо вдруг вспыхнуло белой искрой, и свет её застыл почти неподвижно, отливая золотом. Ослеплённый, я сощурился, но взгляда отвести не мог. По кронам деревьев навстречу нам бежал первый солнечный луч. Всё ниже и ниже опускаясь, он слабым ветром зашевелил травинки под ногами и стал спускаться вниз по склону.
— Бежим! — Степан бросился вниз большими, длинными прыжками.
Я старался не отставать, хотя порой Степан, придерживая кепи, подпрыгивал так, что почти летел. На сапогах и штанинах собиралась роса, и с каждым нашим шагом в траве просыпались и взлетали мошки и кузнечики.
У подножия холма мы упали в маленькую, сырую и отдающую болотом ложбинку — я приземлился вполне удачно, а вот Стёпка — кубарем. Я хотел подняться, но Степан уронил меня обратно на холодную землю.
— Не маячь! Внизу-от приток Сюзьвы стелется, а за ним лужок-болотце — тамоко ходить человеку не надобно, тамоко одна нежить пасётся да бразгатся. Тихонько выгляни.
Животом лёжа на земле, я раздвинул травинки и осмотрелся. Где-то внизу, под крутым бережком, сонно журчала вода, но дальше, к лесочку, она стояла озерцом. Внутри тёмного озера, почти посерёдке, шелестел камышом маленький островок и песком полого уходил под воду. На том острове стояли странные камни: высокие, слоистые, гладкие, один на двух сверху положен, а другие будто разбросаны были. Но разбросаны по кругу, и внутри заросло всё высокой травой.
— Энто и зовётся Чёрным омутом, — зашептал Стёпка на ухо, — Сюзьва-ручей мимо проходит, омут не задеват, то он так долго и напревал, что чёрным стал. Ни одна душа живая пройти туды не смогёт.
— Почему?
— А помре тут же. Я сам видал: один вброд пополз, токма на песок ступил — в пепел обратился… Да не трясись ты. Сами-то девицы безобидные, тожно пугатся от всего: энто земля тутова заговорена, живым не рада.
— А где же они, утопленницы твои?
— Ну ты изморочь! Солнце само всё решит.
Я обернулся на склон и смутился. Рассветный луч видимо замедлил ход и, казалось, совсем остановился метрах в двадцати от нас. Странно. Степан легонько ударил меня в бок и повернул мне голову в сторону Чёрного омута.
Воздух задрожал, как в июльский полдень дорога, но ни жара, ни тепла не ощущалось. Последняя струйка ветра пролетела мимо, коснувшись моего носа, а вместе с ним улетучились и все звуки — уши как будто заложило от наступившей тишины. Сюзьва потекла плавно и бесшумно; омут застыл обездвиженным зеркалом, и даже небо, испещрённое золотыми струнами рассвета, отзывалось пустотой и молчанием.
На чёрной воде показались круги. Вдруг из глубины показалась белая рука, за ней чёрные, как смоль, волосы и мраморно белое лицо. Я затаил дыхание. Одна за другой с разных сторон на берег выходили девушки: в сырых белоснежных сорочках, облегающих тела, с длинными и тяжёлыми от воды волосами. Босиком они ступали на песок, оставляя следы. На них нависали водоросли и болотная тина, но они совсем не пугали. Наоборот. С десяток красавиц расхаживали по островку, срывали траву, гладили по холодным камням, садили на ладони кузнечиков и лягушек. И каждый шорох доносился до моего уха и резонировал от каждой травинки. Но когда луч солнца коснулся елей, окружавших омут, раздалось пение.
Тихое-тихое пение. Я не мог разобрать ни слов, ни мелодии: они пели в разнобой, каждый о своём. Но чем дальше опускалось солнце, тем громче и отчётливей переплетались голоса.
…Обратилась в воду мгла
И ничем не помогла
Выбраться наружу!
Ни средь гор, ни средь болот,
Ни куда Луна зовёт —
Всюду встретим стужу!
Кабы не было б любви,
Коль любить мы не могли,
Душу надрывая,
Не считали б горя дни,
Не рыдали б у двери
Брошенного рая…
Их руки ловко сплетали венки сухой, длинной травы и полевых цветов и то пускали плыть по воде, то украшали им головы.
Можжевельник мы сорвём
Да в подоле понесём:
Клевер, дикий мятлик, лён,
Лютик вместе соберём.
Всей травы да нам не счесть,
Всех венков не переплесть!
Всей калины да не съесть
Соловьям, понесшим весть!
Соловей-соловушек!
Маленькая птичка!
Пролети над омутом,
Солнышку навстречу.
Крылышком лиловым
Подчерпни водицы
Да замолви песенку
За свою сестрицу.
Авось леса послушают,
Луга-холмы подумают,
Да звёзды нас помилуют,
Принявших смерть постылую.
Они встали кругом и пошли хороводом, не переставая петь.
Пред Луною, пред горами,
Пред высокими лугами
Поклонимся до земли
Духу Осени-тоски!
Одевай леса в багрянец,
Поглядись в суконный глянец
Горных рек, озёр, болот.
Слышишь, в долгий путь идёт
Лето, красное раздолье!
Уж бредёт, да поневоле,
Забирая жарки дни,
Наливая в колоски…
Тут омут озарился солнечными искрами. Свет упал на воду — по воздуху разнеслись слепящие бриллианты. Я, сощурившись, не отрывал глаз. Под лучами солнца мраморные лица обрели обыкновенный телесный цвет, на щеках выступил румянец, глаза сверкали, будто сами алмазы, полные жизнью.
“Это как?”, — зашептал я Степану. Но он не слышал. Он по-страшному смотрел куда-то дальше омута, в лес, в далёкую темноту, до которой не доставал свет.
…Солнца золото!
Солнца золото!
Солнца золото!
Ветер с севера прибудет,
Печи все затопят люди,
Понесёт дым меловой
Вдоль ограды зверобой!
Понесётся дым лугами,
Вересковыми морями,
Серебром да тополями,
Обветшалыми дубами…
Но вот они вновь стали смолкать. Разомкнули руки и разбрелись по островку как будто бы грустные.
“Уходят”, — прошептал Степан. И правда.
Венки с голов падали на траву или уплывали к ручью. Пока ещё живые губы прижимались к камням, а печальные глаза окропляли землю слезами. Утопленницы уходили. Неохотно, но неумолимо спускались в чёрную воду. Плавали на поверхности, умывались, благоговейно черпали воду и пропускали сквозь побелевшие тонкие пальцы.
Ещё раздавались отзвуки песен, но вот, нырнула последняя девушка — и всё затихло. Затихло так, будто ничего и не происходило.
Я вздрогнул от того, что зевнул Степан.
— Всё, поглядели, пошли обратно.
— Подожди, — остановил его я, — так быстро всё случилось. Мне точно не приснилось?
— Быстро? Да мы тут час провалялись!
— Как… Не может быть…
— Да пойдём же отсель.
Я, весь сырой, встал и тут же продрог. Вынул часы: и правда прошло больше часа. Но ведь это невозможно… По дороге назад я не отставал от Степана с расспросами, пока он, наконец, не сдался и не заговорил.
— Предупреждал же, место заговорённое. Тамоко всё не как у людей: земля испепелят, свет не спешит, время не идёт почти да чё да… Мне-то не впервой, а вот тебя, видать, очаровало.
Конечно, как бы я ни хотел, полностью поверить не мог, но…
— Ладно. Пусть так. Но скажи, что это было. Зачем они выходили из воды и пели?
— Да так. У природы свои души отмаливали. Энто ведь только те выходили, кто по любви в воду кидался. Больно сильна любовь оказалася, не вытерпели тяжёлого чувства, слишком тяжёлого, ну и… А ещё об осени пели, мол, чтоб знатная выдалась, чтоб лето по-хорошему отступило, а оно и слухат их, уступат, потому у нас, я считаю, и год хорошо проходит. Всё их стараниями. Бедные, бедные создания…
— Но послушай, не может группка людей решать вопрос о перемене в природе.
— Это же женщины. Один Бог знает, на что они способны… Кубысь, скажет женщина солнцу, мол, уйди назад, не выспалася ишшо, так солнце и повернёт вспять. Нечё связываться…
Я рассмеялся. И вспомнил, что совершенно так же когда-то подумал и об Ирине.
Урсаев постепенно просыпался. По зелени деревьев ползло тёплое солнце, и его свет отражался в каждой скорлупке коры и листике, молодом и старом, зажигая их в маленькие фонарики. Спустился ветер с гор и понёс запахи и опавшие листья вдоль улиц. По реке пошла рябь от первых пароходных рейсов, и затихли на берегу лягушки со стрекозами. И теперь птиц заглушали люди, кареты, нарастающая суета.
Сославшись на неотложное дело, Степан оставил меня у нашей квартиры, обещаясь скоро вернуться. И мне это даже понравилось: я поднялся к себе, принял ванну и с чувством истинного наслаждения упал на кровать. Разбудил меня Степан, как оказалось, через час с лишним, однако мне и того хватило — никогда ещё я не чувствовал себя таким отдохнувшим и полным сил. И, пожалуй, таким счастливым.
Дура вновь сопровождала нас до полиции — Степан бегал за ней до мельницы, но её там не оказалось, и он, напуганный, искал её по всему городу: а нашлась она в Воробьёвых переулках, куда поплелась по старой памяти. Поэтому Степан и задержался.
На крыльце полицейского отделения Дуру как прорвало: она залилась беспрерывным лаем на входные двери, да так, что вскоре охрипла. И как бы мы не старались, но унять её не вышло. Степан выглядел растерянным. “Ни разу такого не случалось,” — чесал он затылок и пытался приласкать собаку, что-то говорить ей, но всё бестолку. Неохотно, но вынужденно Степан оттащил Дуру подальше и привязал к чугунному забору, где меньше всего ходило людей, и мы наконец смогли войти внутрь.
Дежурный преподал нам не меньший сюрприз, когда с порога одарил нас беспокойным взглядом и сказал странным голосом:
— Умеете же появляться как нельзя вовремя. Пройдите наверх. Да поскорей.
Мы помчались по лестнице, и неприятный холодок расползался по сердцу, предвещая нехорошее. Все встречавшиеся на пути неопределённо провожали нас глазами и перешёптывались, порой даже не стесняясь. Мы ворвались в кабинет и застыли на пороге.
Здесь было куда больше людей, чем предполагалось. Во-первых, Яровой как идол — высокий и в какой-то степени устрашающий — стоял посередь комнаты и, завидев нас, принял грозное выражение лица, но с места не сдвинулся. Во-вторых, тут же был и доктор, и пара офицеров, расхаживающих вдоль и поперёк, всё что-то рассматривая в наших столах и на полу. Окончательно заледенеть я не успел. Лакримаев и Паша сидели плечом к плечу на диванчике, и медик бинтовал им головы.
— Что за… — только и смог протянуть Степан.
— Это вы мне сейчас объясните, — пугающий голос Ярового пустил дрожь по телу: это был голос человека, еле сдерживающего закипающий гнев, — объясните, где вы пропадали!
— Да что, чёрт возьми, произошло? — не выдержал я и посмотрел на Пашку. — Паша, ты в порядке?
Тот кивнул и сразу же зажмурился, придерживая голову.
— А то, что в ваше отсутствие на Илью Андреевича и Павла Ивановича было совершено нападение. Некто дождался, пока в кабинете останется кто-то один и лишил их сознания — одного за другим. И всё это для того, чтобы опустошить сейф, где хранились все — абсолютно все! — материалы по нашим делам! И теперь что мы имеем? Два калеченных сотрудника и пропавшие уголовные дела. А, если Вас это утешит, вот.
Яровой указал уже на две золочёные пуговицы в виде роз.
Сейф одиноко пустел тёмными полками. Я присел рядом с Пашей, оглядел его и Лакримаева, и закрыл лицо руками. Как же так…
— А теперь потрудитесь всё же ответить на мой вопрос, — настаивал Яровой, — потому что от этого зависит ваша репутация.
Я поднял голову и уставился на него.
— О чём Вы?
— Этот некто был рыжим, — Яровой покосился на застывшего у дверей Степана, — и лучше вам сейчас хорошо подумать, прежде чем ответить мне.
Я помотал головой и спросил Лакримаева:
— Давайте с самого начала. Что именно случилось?
Лакримаев, держась за голову, оперся локтями на колени и тихо заговорил:
— Около пяти минут пятого часа вы со Степаном отлучились, а мы с Павлом остались, — он взглянул на Ярового и дополнил: — как мы и договаривались. Мы ведь не могли ожидать подобного. Часа через четыре Павел отлучился, и в этот момент в кабинет вошёл… Некий молодой человек в форме, полицейской форме и ярко-рыжий. Я мельком глянул, да не вглядывался. Зачем? Я подумал, что какой-нибудь офицер заглянул, что у него некая просьба к нам. Но…
Я глянул на Степана: он был бледен и слушал, округлив глаза.
— Собственно, он ударил меня…
— Чем? — подался я вперёд.
— Что-то небольшое, деревянное, будто бы дубинка. Да, очень на то похоже. Но был ли это Степан Митрофанович — сказать не могу, лица-то не разглядел.
— Хорошо… Хорошо, а ты, Паша?
Паша замялся и промямлил:
— Ну, с моей стороны так было. Вышел я, значит, повернул направо, пошёл в самый конец, а из той двери — ну, в уборную которая — выходит мне навстречу человек, вот как его Илья Андреевич описал, вот он шёл. Я тоже сначала не посмотрел на него, наоборот, старался не смотреть, а потом, когда он мимо прошёл, так я обернулся и увидел, что он рыжим был. Потом после уборной возвращаюсь — никого в коридоре, пересменка началась, — смотрю, дверь в кабинет наш открыта и звуки оттуда странные. Ну, я вхожу, а там у стола вот, — он неловко указал на Лакримаева, — Илья Андреевич лежит странно. Ну, я к нему, и сзади прилетает то же самое. А дальше я очнулся, а тут уже и Пётр Михайлович, и остальные.
— А когда ты воротился, сейф уже вскрыт был? — спросил Степан холодным голосом.
Пашка задумался. А Яровой подступил к Степану:
— А какое это имеет значение?
— Интересно.
— Хорош интерес! Нечего сказать!
— Нет, — сказал Пашка, — он был закрыт. А правда, это важно?
— А вскрывали ли сейф вообще? — Вступил я.
— Следов взлома нет — нашим ключом открывали. Всего ключа было два: один я храню при себе, другой оставлен был в кабинете, — Яровой вынул из внутреннего кармана ключ, показал всем и бросил на стол, — теперь придётся менять сейф целиком. Если у них теперь есть ключ, мы не можем рисковать. Кстати о рисках, — он нехорошо посмотрел на Степана, — или вы сейчас же мне объясняете, где вы пропадали, или я вынужден буду…
— У нас была прогулка, — я встал между Степаном и Яровым, — далеко, загород. Мы работали не покладая рук и заслужили небольшой отдых. В отличие от некоторых, мы числимся как рядовые сотрудники и работаем вместо поездок в высшие инстанции.
— Не надо язвить, господин прапорщик! Можете ли Вы поручиться за своего товарища?
— Да.
— Вы всё время были вместе?
— Да, так что у него железные алиби!
Яровой был красный от негодования, которое еле сдерживал, однако всё-таки успокоился и отошёл к окну; отпустил офицеров, и те тут же удалились.
— С чего вы вообще могли подозревать именно Степана? — я решил добить Ярового и окончательно во всём разобраться. — Мало ли в Урсаеве рыжих! А кроме цвета волос у нас ничего и нет, так что ваши доводы попросту беспочвенны.
Тут вступил Лакримаев:
— Оставим это. Мы только поссоримся, чего нельзя сейчас. Я вот что думаю: как преступник так легко проник в полицию и спокойно здесь расхаживал?
— Дежурный сказал, что не заметил ничего. Но в конце коридора имеется окно и выходит оно на крышу, — отозвался Яровой, — там недалеко до крыши. Так что он вполне мог перемахнуть через подоконник. Но он был очень уверен, что его не поймают, подобрал удачное время, когда происходит пересменка и верхние этажи на пару минут пустеют. Значит, он бывал здесь раньше.
— А ещё он был в форме. Откуда у него форма?
— Украл, может.
— Или кто-то из здешних…
На меня обернулись все. Да уж, в голове эта фраза звучала не так драматично. Я и не подумал, когда это говорил.
— Не хотите же Вы сказать, — проговорил Яровой таким тоном, будто я отморозил самую неудачную шутку за всю человеческую историю, — что кто-то из полицейских мог напасть на своих? Что за чушь!
Я хотел было поспорить, но не смог сказать ни слова. Такому человеку, как Яровому, вряд ли что-либо можно объяснить, особенно, противоположное его мнению.
— Но, — начал Пашка, — этот кто-то точно пошёл в наш кабинет. Значит, он шёл не куда-то, а именно к нам. Неужели…
— Это был один из тех пятерых?
— Необязательно.
— А другими делами мы и не занимаемся.
Мы все переглянулись.
— Тогда это объясняет выбор именно нас как мишеней, — сказал Лакримаев, — но вместе с делами об убийствах пропали и наработки по издательствам и авторам. А ещё по грабежам с весны.
— Наверняка у него попросту не было времени разбирать, взял, что лежало, и наутёк.
— Точно.
Яровой провёл ладонями по лицу, собирая пот, и тихо сказал:
— Что же теперь делать? Утрата материала, фотокарточек, документов — это ведь не шутки, ведь на тех пятерых у нас больше ничего нет. И так было — кот наплакал, а теперь… Мы откатились туда же, где и были вначале.
Лакримаев откинулся на спинку дивана и проговорил:
— Пробраться в саму полицию, чтобы выкрасть заведённые на себя дела. Разве не безумцы? Ведь если судить по логике, им проще всего скрыться, покинуть город, залечь в какой-нибудь глуши, где их никто не найдёт. Но так в наглую!
— Стало быть, они не собираются ни скрываться, ни оставлять нас в покое.
— Да. Кто знает, на что они решатся в следующий раз, — в голосе Пашки я услышал дрожь.
— Ну уж нет! — воскликнул я, вскакивая с места. — Что они нас, напугали, что ль? Наоборот! Теперь мы должны вдвойне постараться. Чего вы все раскисли? Будем заново всё писать: нет каких-то документов — пойдём за ними снова; фото нет… нарисуем на крайняк! Благо, многое есть в полицейских архивах, до туда они точно не доберутся! Ну, подумаешь, не поспим мы месяцок-другой. Нам, молодым, и большее нипочём! Верно?
По крайней мере, исчезла эта отвратительная атмосфера безнадёжности: Пашка как-то выпрямился, попробовал принять возмужалый вид, и даже Яровой перестал хмуриться, что удивительно. Я мельком взглянул на Степана: тот стоял всё там же, бледный, но очень спокойный. Я не забыл про его полуторачасовую отлучку, нет. Но так же, как и Яровой отметает мысль о предательстве, так и я на корню рублю всякие подозрения в сторону Степана. Он хоть и карманник и на слово падкий, но я не верю, чтобы он зашёл так далеко.
И пока я порешил тешить себя такой своей “верой”. Доколе? Я без понятия.
Глава 8. Кто это всё придумал?
Пролетел без малого добрый месяц. Редко, но нам удавалось поймать свободные от работы минуты и выходить на улицу, а если крупно везло — то и на окраину. Лёгкой поступью подобралась к нам ранняя осень, чистая, умытая сентябрьскими дождями и сладостно-сонная. Деревья сменили зелень на “багрец и золото”, Сылва потекла ледяная, обделённая вниманием солнца, и приречная живность постепенно утихла. Ушло тепло, и под конец сентября сырая, стылая земля сковывалась морозцем. Всеобщий же иней пока не спешил на землю. Но яркое и холодное солнце радовало глаз и запускало в нас дремоту. Только ветер не спал и не собирался: настали весьма ветреные дни, когда холодный и часто колючий воздух не спускался с гор, а прилетал откуда-то с запада и приносил с собой отголоски пороха и горячего металла.
Из газет мы следили за ходом войны. Кто-то целенаправленно, читая вслух, а кто — невольно. Будучи неравнодушным к текущим событиям, я всё же не нуждался в мельчайших подробностях и эмоциональном прочтении от Ярового. Однако неизменно поутру нам приносили корреспонденцию, состоящую из деловых писем и как минимум одной газеты, а зачастую из целых двух, которые тут же оказывались в руках Ярового. Уж он-то очень любил прочесть громко, как в назидательство нам, пару новостей. И мне, скажу я, было бы даже интересно узнать, что творится в мире, не будь его голос раздражающе артистичным.
Особенно невыносимо становилось, когда на газетных страницах появлялось имя князя Тушинского. Человека, чьи статьи явились причиной долгих разбирательств и, как итог, штрафов некоторых редакций и авторов; и при всем при том человека, нисколько не ощутившего на себе ни самих разбирательств, ни их результатов. И тот факт нам всем не давал спокойно жить. Но, как всегда бывает по закону жизни, силами простого смертного такую птицу было не достать. Князь Тушинский оказался потомственным дворянином и обитал в Малостепенной губернии, где числился коллежским асессором и членом местного Думского заседания. Делала ли эта должность ему дополнительных связей в высших кругах — определённо. По крайней мере, его положение в обществе подтвердил ответ на наше письмо в тамошнюю полицию, где отказались предоставить о нём каких-либо дополнительных сведений. И это говорило о многом. В конце концов зайдя в тупик, мы оставили эту идею, и нас поглотила наша первоочередная задача.
Так прошёл месяц с нападения на Лакримаева и Пашу, и вот, мы восстановили всё, что в тот раз было утрачено. Удивительным открытием явился для нас Илья Андреевич, по счастливому случаю обладающий фотографической памятью.
Удивлялся и Смолов, офицерик, приставленный к нам, видимо, только на бумаге, а на деле же по-прежнему находившийся в свободном плаваньи. На днях он заглянул к нам и мы разговорились. Особенно Пашка — он так расхваливал Лакримаева, так воодушевлённо рассказывал о его уникальной памяти, что тому пришлось вмешаться. Паша по натуре слишком впечатлительный и наивно-добрый, и порой совсем забывается.
Утром, двадцать седьмого сентября, в залитый холодным солнцем бледно-зелёный кабинет постучались и передали почту. Её принял Степан и стал раздавать.
— Газеты, Пётр Михайлович, — сказал Степан и положил их на стол перед Яровым: его он до сих пор побаивался.
Научные журналы и деловая почта отправились к Лакримаеву, даже письмо для Пашки имелось. “От родителей!” — похвастался он мне и, довольный, уселся читать.
Я грустно улыбнулся. Я ведь завидовал белой завистью. Ирина не писала мне уже которую неделю, и все мои письма и телеграммы будто улетали куда-то в пустоту. Если человек хоть когда-то был влюблён, то он поймёт меня: после одного письма, оставленного без ответа, сердце требует за ним второго, а затем третьего, и четвёртого, и ты пишешь и пишешь, слепо надеясь на ответ. А пустота не иссякает. Необходимо хотя бы знать, получили ли твоё письмо, не затерялось ли оно по пути, не вскрыли ли его, не забыли его где-нибудь. А вдруг, на том конце письма встречает равнодушие? Как же жить, как спать, мучаясь в догадках?
Я заметил, что Степан застыл посередь кабинета, перед самым носом разглядывая последний конверт.
— Ты чего?
Степан сглотнул и тихо проговорил:
— Это тебе. Толь.
— Да ладно! — я подскочил и вырвал письмо из его рук с надеждой увидеть на нём знакомый почерк, но оно показалось мне странной формы и с не менее странной подписью. Синие чернила и штамп. Что-то знакомое…
— На моё имя… Но откуда?
— Кубысь, не надо это открывать?
— Что у вас там? — Яровой даже отложил газету.
Я оторвал краешек конверта и вынул продолговатый жёлтый листок, похожий на телеграмму.
— Ой, — шепнул Лакримаев.
— Это что? — подошёл к нам Пашка.
Обеими руками берясь за листок — он заметно задрожал, — я стал читать полушёпотом, сильно зазвучавшим во внезапно затихшем кабинете:
“Служба похоронных дел гражданских лиц по Марьинскому уезду Полесской губернии сообщает Пастухову А. С. о кончине Полковниковой И. И., 1883 года рождения, в ночь на 24 сентября в г. Наречинске. Просьба незамедлительно прибыть, дабы засвидетельствовать личность покойной…”
Степан вырвал из моих рук бумагу и что-то воскликнул, но я не разобрал: как-то всё зазвенело вокруг, и пол поехал в бок, аж заболела голова и опустела напрочь.
Что происходит? Я плечом ощутил мороз и обернулся. Едва касаясь меня своей одеждой, монах стоял непривычно близко, слишком близко; помню, даже когда я сильно болел, он держался в стороне. А сейчас он смотрел в упор на меня, даже не имея глаз, но одну лишь тёмную пустоту под капюшоном. Но я чувствовал его взгляд.
Почему все затихли? Нет же, все спорят, никто не молчит: их рты открываются, но голосов не слышно. Как же так? Почему? Ах! Не всё ли равно! Как глупо! Как глупо…
Этого не может быть. Ирина не могла умереть. Нет. Здесь какая-то ошибка. И вправду, кто-то просто перепутал. Но тогда почему… и имя моё здесь, и всё по форме заверено. Неужели, это правда?
Какая глупость! Как смешно…
Ах, если бы я поехал с ней! Ничего бы не случилось. Да я бы и поехал, вот только… Только что? Только что, болван? Гордость взыграла? Героем себя возомнил? Что? Что тогда случилось такого, что ты оставил её одну? В который раз!
Что произошло дальше, я не совсем понимал. Следующий час слился в одно-единственное воспоминание, мутное, неразборчивое и весьма эмоциональное. Совсем не помню дорогу до дворца, не помню, как меня вообще пустили, я куда-то ворвался (именно, что ворвался, кого-то даже сбил с ног). Всё очень яркое, сияет, блестит, глаза режет помпезность дворцовых залов. А потом темнота. Темнота заламывает мне руки за спину, темнота же больно роняет меня на ледяной мраморный пол и куда-то тащит. И чей-то голос. И тишина.
Очнулся я нескоро. Я не спал, а сидел в бархатном кресле в огромном, роскошном — не оттого, что мне понравилось, а потому что отовсюду разило роскошью, — полутёмном кабинете перед разгорающимся камином. Рядом был столик, на нём — стакан воды и маленькая бумажка из-под лекарственного порошка. От него сил поубавилось и голова прошла, но взамен накатила томная меланхолия, и хотелось плакать. И я плакал. Но тихо, без порывистых вздохов и всхлипов, без дрожащих губ и прочего.
Никого в кабинете не было. Трещал молодой огонь в камине и мерно цокали часы. Какие высокие окна! Опасно находится в здании, где есть такие большие окна. Оборону держать небезопасно… А впрочем, чего это я? Привычка… Окна высокие, а света всё равно не хватает. Как много книг! И стол огромный. Зачем человеку стол, если сидя за ним, рукой невозможно дотянуться до другого края? Что-нибудь туда поставишь, а взять потом не сможешь…
За дверью послышались шаги. Много. Но перед самой дверью всё затихло и раздался глухой, но различимый голос. “Не беспокоить”, — сказал он, двери отворились, и появился Кирилл. Он тут же захлопнул и навалился на них, убедившись, что они плотно закрыты.
— Большего от них не добьёшься, — сказал он, не глядя на меня, и сразу прошёл к столу, начал там рыться, — их можно прикрыть так, чтоб не подслушивали, но закрыть на замок — ха! — тут уж нет.
Я слабо спросил:
— Почему?
— В дверях нет замков. Нигде во дворце. Странно, не правда ли? Царская семья не может позволить запирать за собой двери. Абсурдное правило, но таковы традиции. Ох уж эти традиции! Даже отец не смог их изменить…
На самом деле мне было абсолютно наплевать на то, что он говорил, и я попросту пялился в огонь. Он завораживал. Кирилл утих, помолчал сколько-то и, тяжело вздохнув, медленно подошёл и сел в кресло напротив.
— Толя, это явно была ошибка.
— Почём тебе знать? Она давно не писала мне. Я давно не слышал её голоса…
— Она жива, — сказал Кирилл успокаивающе, — и я могу доказать.
Он показал пачку писем в своей руке.
— Это что?
— Ирина уехала не одна. У ней была подруга здешняя, потомственная придворная, Ева. Я отправил её в компанию Ирине, и они живут там вместе. Да, я не говорил тебе. И Ирина тоже. Она не успела. Всё решилось в самый последний момент, только перед отбытием поезда я купил Еве билет.
— Ирина говорила о ней раньше. Кажется, в театре крепостных она сильно выделялась.
— Толь, ты прекрасно знаешь, что здесь нет крепостных.
— Так что с той девушкой?
Кирилл замялся, но взял самое верхнее письмо, развернул его и показал самый краешек, где стояла дата.
— Оно написано двадцать пятого сентября, и в нём Ева не упоминает о смерти Ирины, даже наоборот. Вот, она пишет, что после обеда они ходили в театр на “Чайку”. С чего ей врать? Или она сошла с ума и не заметила смерти подруги, с которой живёт?
— Почему Ирина сама мне не пишет?
— Ева говорит, что та очень много работает. Занята, в общем.
Я пожал плечами.
— Пожалуй, и правда…
Я задумался. Всё это действительно превращалось в чью-то ошибку, в чью-то людскую халатность, даже простодушие. Это ошибка, это ошибка, это…
— А… А почему это Ева пишет тебе? Придворным разрешается вести переписку с… О.
В голову пришло осознание. Сначала сомнительное, но с каждой секундой оно обрастало всё большей уверенностью.
— О!
Кирилл быстро встал и ушёл обратно к столу. Но я не унимался:
— Это правда? Нет, серьёзно, это правда? То, что я думаю.
— А что ты думаешь?
— Она любит тебя…
Кирилл смотрел в пол. Огонь из камина отражался крохотными пляшущими клочками в его глазах. Наконец Кирилл вновь уселся в кресло и, вместе мы стали наблюдать огонь.
— Такая жизнь, Толя, — совсем тихо проговорил он, — не всё идёт так, как мы предполагаем.
— Ты тоже её любишь?
— Да. И уже давно.
— Тогда я не понимаю.
— Чего?
Наши взгляды пересеклись.
— Кирилл, ответь мне, только ответь как человек, а не как ты привык. Зачем всё это?
— Что это?
— Ты лишаешь счастья других и отказываешься от него сам. Наши женщины по твоей милости за мили отсюда, от нас. И к чему это? Ведь каждый мог спокойно жить и не думать о том, как хочет отметелить друг друга. Что тебе сделали мы с Ириной? И что тебе сделала эта несчастная Ева?
Подумав какое-то время, Кирилл заговорил:
— Понимаешь, Толь, у каждого из нас свои цели в жизни. Я не говорю только про нас с тобою, а вообще обо всех людях. У кого-то цель — или мечта — это как у тебя: спокойная, счастливая семейная жизнь вдали от проблем. А у кого-то цель — помешать таким, как ты, жить как они хотят. Есть миролюбивые цели и люди, а есть паразиты, у которых вся жизнь зациклена лишь на пакости, вредности, жадности, злости, жажде власти, жажде чьих-то страданий. Ты думаешь, с чего начинаются все войны? На земле всегда найдётся хотя бы один человек, которого не устраивает счастье других. Ему больно, ему противно смотреть на то, как люди живут в мире и согласии, растят детей, сажают деревья и прочее, прочее, прочее. Ему хочется сжечь, втоптать в землю это спокойствие, и он идёт и жжёт и топчет, и наслаждается своей злобой. Из-за того, что существуют эти два абсолютно разных вида людей, существует и третий вид. И его цель проста по определению, но чрезвычайно сложна — почти невозможна — по своей сути. Он хочет защищать. Не все умеют постоять за своё счастье, и потому он делает их защиту своею обязанностью. Кто-то должен встать и оградить добро от агрессирующего зла. Добро — оно такое, что ему не нужно никого захватывать, и оттого оно очень уязвимо перед злом, изворотливым и всепроникающим. Люди, имеющие своею целью охранять покой, мир и согласие, сами возложили на себя эту обязанность, сознательно к этому пришли и сознательно же будут этой цели придерживаться, пока она не оставит их в могиле.
— Дай угадаю: ты считаешь себя третьим видом? Хранителем?
— У таких людей нет личных желаний или мечт. Они постоянно должны чем-то жертвовать. Их жизнь — ничто по сравнению с жизнью остальных. Но в то же время они перестают существовать как живые люди: безвозмездная помощь — это полная отдача всего себя, своих сил, своего времени и, если понадобится, своего счастья.
— Разве твоё счастье не заключается в самой этой помощи?
— Спустя долгие годы чувства тупеют. И то, что пресыщало тебя искренней радостью и желанием продолжать бороться, превращается в однообразное повторение одного и того же. История циклична, потому что люди совершают всё те же и те же ошибки, они говорят, что нужно учиться на них, но не учатся. И это видно. Я много лет наблюдаю людей, повторяющих трагедии прошлых лет, и мне хочется кричать на них. Как же они глупы! Как же их ошибки глупы! До безобразия глупы! И после двух десятилетий такого безумия нет никакого желания бороться дальше. Счастья не видно, и не будет его видно, а дорога далека и конца ей не будет.
Кирилл вынул трубку и закурил. И синий дым вновь обволакивал его, уходя под потолок.
— Поэтому не стоит удивляться, что человек, долгое время исправляющий чужие ошибки и не встретивший никакого результата, в какой-то момент сам становится своего рода жестоким. Однажды пожертвовав своей жизнью, он начинает жертвовать жизнями других. Порой даже близких ему людей. Видеть в людях только хорошее — это наказание, не иначе.
Он замолчал, задержав дыхание, и проговорил:
— Извини. Я знаю, что поступаю с вами жестоко. Верь мне или нет, а я не могу простить себе это. Но ситуация слишком далеко зашла, мы не можем повернуть на половине пути. Я чувствую, что конец близок.
— Чей конец?
— Страданий. И страха. Скоро, я уверен, всё разрешится, и в лучшую сторону. Толя. Мне действительно нужен был человек, которому я мог довериться. Сейчас вся эта верхушка, — Кирилл поводил трубкой вокруг себя, понижая голос, — переживает не лучшие времена, идут большие волнения, многие сомневаются в своём завтрашнем дне, каждый с опаской оборачивается, думая, что вот-вот получит нож в спину. И мне, как и всем, нужна была опора.
— Ты можешь довериться мне, — уверил его я, — в последний раз, но вот я тебе больше доверять не стану.
Кирилл обречённо кивнул.
— Знаю.
Повисла тишина. Приятно было слушать треск дров в камине и тиканье часов, даже ветер, бивший в окно, успокаивал. Но всё же нечто волновало душу. Я кожей ощущал, что рядом со мной сидит настолько неоднозначный человек, настолько сложный, и это ощущение не давало расслабиться. Поразмыслив, я тоже закурил.
— Знаешь, что я думаю?
— Просвети меня.
— Думаю, что даже с этим красивым обоснованием благодетели ты не оправдался в моих глазах. И наша с Ириной жертва — а мы пожертвовали — нисколько не оправдана.
— Я не оправдывался, но и по-другому я не объяснюсь. Но, даже если я никогда не очищу своё имя, кое-что для друга я сделать могу. Но мне нужно время. Сиди здесь.
Когда за Кириллом захлопнулась дверь, я заметил, как отяжелела моя голова. “Для друга”, говоришь. Зря так считаешь, Кирилл. Друг в тебе давно умер, и даже могилка затерялась. Друзья так не поступают. Хотя, ты наверняка уже давно об этом забыл. Впрочем, как и я…
Постепенно все звуки, окружавшие меня, начали сливаться в один сплошной гул, заволакивать в предсонную тягучесть; вдруг накатила такая ленность, что я устроился поудобнее и не заметил, как провалился в дремоту.
Я открыл глаза, и меня перестали трясти за плечо. Смутный голос Кирилла звал пойти с ним, и я повиновался, хотя не до конца осознавал, что происходит вокруг. Так всегда бывает после дневного сна: будто бы проснулся не на Земле, а в месте совсем незнакомом, где действуют другие законы физики. Сначала мы шли по коридору, кто-то стоял по краям, но я не смотрел на них и видел только чёрные силуэты; потом вниз по лестнице и в небольшую комнату со странно знакомым прибором внутри. В руку вложили колокольчик с проводом и вдруг…
— Толя! Толя, ты?
Я сразу проснулся и вцепился покрепче в телефонную трубку.
— Ирина!
— Ой, Толя! Слава Бо… Как… родной?
— Всё хорошо! Ирина, почему не ты не пишешь? Я так боялся!
— Т… плохо слышн… Просто работ… много… но не бойся, я… пишу, обязат…
— Хорошо. Хорошо! Я буду ждать! Слышишь? Ирина! Я лю… — поймав на себе взгляд Кирилла, я осёкся, — Я жду! Ладно?
— Да! Д… Люблю теб…
В трубке послышалось электрическое шипение. Разъединили. Я повесил колокольчик на место.
— Ну что? — Кирилл поменял местами примитивные штекеры, щёлкнул переключателем. — Убедился?
— Да. Спасибо.
— Толя.
Я поднял на него мутные глаза.
— Ирина жива и здорова. Ты только что слышал.
— Да понял я, не дурак.
При выходе из комнаты Кирилл усмехнулся:
— Нда, подотстали они с телефоном. Давно должны были додуматься до более удобной модели. Подсказать им, что ль?
Несмотря на то что с плеч свалился невыносимый груз, расслабиться никак не удавалось: вокруг было множество людей. И все не преминули одарить меня взглядом, говорящим за них. Что я тут забыл? Как меня вообще пустили? Как я смею приносить осеннюю грязь на солдатских сапогах и оставлять её на мраморе?
— Я пойду, пожалуй.
Кирилл схватил меня под локоть и зашептал на ухо:
— В следующий раз будь добр не разносить главный вход и охранников как умалишённый. Если возникнет вопрос, лучше передай через Ярового — так спокойней.
— А ты можешь мне пообещать больше не ломать жизни людей?
Кирилл улыбнулся.
— Глупый вопрос, сам знаешь.
— Как и твоя просьба, — улыбнулся я в ответ, — не хворай, друг.
В полиции все обо всем уже знали. Не вся полиция, разумеется, но наша “группа” точно. Как только я оказался на пороге кабинета, четыре пары глаз устремились на меня. Первым подскочил Лакримаев и, к моему удивлению, попросил ту самую телеграмму. Он нацепил очки и стал водить пальцем по бумажке.
— Если рассмотреть её повнимательней, то можно понять, что это подделка. Взгляните; у буквы “р” хвостик отпечатан слишком чётко: у большинства печатных машинок на телеграфных станциях такие мелкие детали быстро стираются. То же самое смело говорю Вам и о некоторых других буквах. С цифрой 1 точно так же. А ещё сами чернила: они слишком чёрные, насыщенные, понимаете? А ведь их не так часто меняют. Эту телеграмму напечатали на хорошей машинке, не используемой, да напечатали очень аккуратно — чего, опять-таки, не встретишь на большинстве станций, тем более в провинциальном Наречинске.
— Значится, енто для тебя особенно и напечатали, — вылез откуда-то Стёпка, — чья-то шутейка?
— Такая себе шутейка.
Кто-то похлопал меня по плечу, я поднял глаза.
— Идите-ка Вы домой, — неожиданно мягко сказал Яровой, — на Вас лица нет. Отоспитесь. А мы попробуем разузнать, кто этот “шутник”.
— Не надо, — на меня накатило дикое нежелание разбираться с этим бредом, — не надо ничего узнавать, ничего искать. Не надо этого. Мы уже разобрались, все живы и здоровы. Давайте забудем. Не надо ничего делать. А вот поспать можно.
— И правильно. Ступайте. Выходной Вы точно заслужили.
До квартиры я добрался в полубреду; и по лестнице, и по коридору я полз, еле передвигая ногами и опираясь рукой о стену. Трясущимися руками еле удалось попасть ключом в замочную скважину — тоненький скрип двери саморезом вкрутился в голову, протяжно и мучительно больно.
У порога лежал листок бумаги. Придерживая голову, я наклонился за ним и развернул. Я должен был удивиться, однако сил и на то не осталось.
“Она может умереть по-настоящему” — было написано не аккуратным почерком на дешёвой полупрозрачной бумаге.
Нужно собраться с мыслями. Это же угроза. Почему это угроза? Разве мне угрожают? Непонятно. Ах! Если они про Ирину… Скоты. Что же делать? Надо рассказать остальным! А зачем?
Но… А если нет? Ах, неужели я способен сейчас что-либо делать? Скорые выводы и необдуманные действия — вот чего-чего, а этого я допускать не хочу. Не хочу… После, пускай всё будет после! Потом…
Я сбросил форму на стул и упал на кровать. Я обязательно разберусь со всем… потом… А может… может…
Глава 9. Тихие люди
Середина сентября выдалась не из тёплых. Постоянно накрапывало и не успевало высохнуть, ветер с севера задолго напоминал о зиме, ещё совсем далёкой на самом деле, но отзывающейся в озяблости сырой листвы. На улице стоять — дело неприятное, даже если разминать ноги.
Яровой, Лакримаев, Степан, Паша и я — мы распределились по периметру и “производили наблюдение”, как это гордо назвал Яровой. Точно такая же формулировка использовалась и в приказе обер-полицмейстера, который мы получили сегодня утром и согласно которому обязаны были на полдня стать блюстителями порядка на своеобразном собрании. Сначала мы противились и даже хотели идти к начальнику обжаловать такой приказ — по очевидным причинам; однако нам быстро нарисовали шлагбаум. И теперь я стоял, прислонившись к сырому фасаду некой конторы и наблюдая самый настоящий митинг. Но в это время его ещё никто так не называл.
На Малой площади, где когда-то летом мы имели честь состязаться в словесной перепалке с двумя артистами, на той же самой сцене сейчас выступали люди с совершенно обратным репертуаром. Выступали уже минут пятнадцать, крикливым тоном и возвышенными словами, но публику явно волновали больше накрапывающий дождик и лужи на мостовой. С самого начала среди людей шли перешёптывания, но сейчас никто уже не стеснялся в голос говорить о своём и откровенно не слушать. Стали потихоньку расходиться.
Я усмехнулся. “Всё-таки я оказался прав, как бы грустно нам обоим от этого не было. Вы проиграли, хоть и к сожалению.”
Мне вспомнился вчерашний день.
Вчера утром ещё ничего не предвещало беды. Мы как обычно развалились в кабинете по своим привычным местам и пытались работать. Яровой как обычно отсутствовал, Лакримаев что-то выписывал в тетрадке, барабаня пальцами по столу, Пашка скучал, Степан растянулся на диване и сопел, натянув кепи на глаза, я же читал и старался не заснуть от скуки.
Когда часы пробили одиннадцать, Степан вдруг прорычал что-то, вскочил и выбежал из кабинета. Мы малость удивились, конечно, но лично я его понимал: сам от скуки зарычал бы. Но Степан вскоре так же стремительно вернулся, подошёл к Лакримаеву и ударил по столу прямо перед его лицом.
— На, перебирай! — процедил Степан, убирая руку и показывая напуганному Лакримаеву чётки. — Токма избавь меня от этого звука! Стучит и стучит, стучит и стучит, дятел этакий! Не делай мне нервы…
Ещё ворча себе под нос, Степан плюхнулся обратно на диван. Лакримаев повертел в руке чётки — светлые, лакированные, и сменил одну привычку на другую. И теперь в кабинете из звуков раздавались только звяканье часов и зевота.
— Степан Митрофаныч, — негромко позвал Лакримаев, — не желаете ли в шахматы?
— Отлезь со своими шахматами, — буркнул Степан.
Я подавил в себе желание засмеяться. Неделю назад от нечего делать мы устроили между собой маленький шахматный турнир. Раздобыли шахматные часы, начертили таблицу для записи счёта, купили два набора самих шахмат. Яровой, на удивление, идею тут же поддержал и попросился играть одним из первых. Правда, недолго вёл его энтузиазм: хоть и играл он весьма недурно, но не с теми связался. Что же касается Степана, то он после одной победы и трёх поражений многозначительно изрёк: “Жизнь — это вам не шахматы, одного мата мало”, и к игре больше возвращаться не хотел. Ни мысленно, ни на деле. Победил, кстати, Лакримаев. На втором месте Пашка, а дальше уж — я.
Предавшись воспоминаниям, я и сам уже стал клевать носом и даже задремал на пару минут, но жизнь, жестокая штука, послала нам Ярового.
Входил он всегда громко, тяжёлыми, но бодрыми шагами, и с воодушевлением, как ему казалось. Но ему казалось.
— Доброе утро, господа! Вижу, все в сборе. У меня отличные новости.
Мы вяло обратили к нему наши взгляды.
— Кажется, мы напали на след!
А вот это уже интересно. Яровой выждал паузу, оглядев нас всех, и, пройдя к столу, положил передо мной некую квитанцию.
— Взгляните! Это из банка. На днях мне пришла в голову мысль: а что, если преступники вполне могли положить деньги на сохранение в банк, что возможно в том случае, если сумма непомерно большая. Такие деньги опасно хранить у себя на руках. Поэтому я послал в банк предписание, чтобы сделали выписку о недавно поступивших деньгах похожей суммы и — пожалуйста! Сегодня утром вручили эту выписку.
Я взял её и стал читать.
— Операция от 28-го сентября, номер… серия… принято две тысячи триста восемьдесят три рубля… так, на имя… на счёт организации?
— Да. “Крылья Ангела”. Такую не знаю и не проверял ещё. Но если наведём справки, адрес их конторы точно отыщется. Самое-то главное, сумма почти что совпадает. А остальное…
И адрес отыскался. Недалеко от Торговой, в старом, неприметном здании без вывесок, казалось, занята была одна половина, а вторая стояла будто бы пустая. Приготовив оружие — так, на всякий случай, мы зашли со двора — двери не запирались — и увиденному мягко говоря удивились.
Это был производственный цех, но относительно небольшой. На первом этаже нам открылась швейная мастерская: горы тряпок и одежды, ряды швейных машин и множество дам, работающих без остановки. Со стороны лестницы, со второго этажа тоже ощущалась суетня. Было немного душно.
— Вам кого?
К нам подошла одна пышная дама в рабочем фартуке и нарукавниках. Из-под платка выступали мелкие кудряшки, и на них повисла швейная нить. Мы не сразу поняли, что сказать, но Яровой отошёл первым и представился.
— Ой! — дама отмахнулась, — Я тут только работаю. А вы начальство наше подождите — оне скоро будут. Вы проходите, проходите. У нас тут, право, не прибрано…
Вскоре нам всё разъяснили. Груды тряпок оказались комплектами одежды; в другой комнате изготавливались натяжные сетки для маскировки; а на втором этаже готовилась еда и фасовалась по консервам. И всё это добро впоследствии отправлялось на фронт. А дамы — от молоденьких девушек до женщин преклонного возраста — оказались самыми настоящими добровольцами (так они сами назвались, хотя мне, конечно, привычнее слово “волонтёры”, но спорить я не стал).
— Во-во, глядите, смотрите, — приговаривала дама с кудряшками, водя нас как на экскурсии, — вот этот станок сами наладили, полгода назад, так плести стало удобней. Вот. А консервы закатывать, так это мы знатока приглашали, он нам показал, как делатся — теперича сами делаем.
— И кто ж у вас тут работает?
— Ой, да все! У кого силы да время есть — все приходят, стараются.
— И не платят вам за это?
Дама хохотнула и замахала на нас рукой.
— Бог с вами, родные! Какие деньги? Сами свои отдаём на продукты, на матерьял, бинты да перевязки всякие. Много ведь чего туда надо…
Но тут дверь хлопнула, и мимо пронеслась небольшого роста девица. Только её завидев, все швеи остановились, и наступила тишина.
— Добрый день, девушки! — воскликнула она под всеобщий смущённый смех. — Прекрасные новости!
Она вытянула вверх тонкую руку в чёрной перчатке и помахала пачкой конвертов.
— Корреспонденция с фронта. Наш груз доставлен в срок и точно по назначению, разобран солдатами, и они даже написали нам благодарность в ответ. Сейчас все дружно будем читать. Дальше, нам поступило ещё два заказа, а это ещё два десятка комплектов… Да… Но не отчаиваемся, общими усилиями мы справимся со всем!
— Всех солдат оденем и накормим, если надо будет! — крикнул кто-то.
— У них ещё с запасом останется!
Заглушаемый добродушным смехом, Яровой обратил на себя внимание, представил нас.
Образ жизнерадостной и милой девушки сразу сменился, как только мы объяснили причину нашего визита. Теперь перед нами, сложа руки на груди, стояла вполне себе серьёзная барышня, донельзя деловая и строгая. Звали её Дарьей Кузнецовой. Небольшого роста, миниатюрная, светленькая, прилично одетая; чёрная накидка очень шла её большим глазам. Работала она в издательстве одной газеты, куда устроилась сразу по окончании философских курсов Урсаевского института; как это сейчас модно было говорить, “публиковалась” на разные темы, в основном остро-социальные и философские. О, эта девушка мнила себя философом, учёным мысли! Хотя странно, что я ни разу не встречал её работ на страницах научных журналах. “Это потому, я что отличаюсь не самым популярным мнением”, — таков был её ответ.
Выслушав нас, она кивнула в знак понимания и повела нас на второй этаж, мимо кастрюль с кашей, мясом и овощами, через клубы пара и наваристые запахи в дальний закуток, где ютился крохотный кабинетик. Из ящика маленького стола Дарья достала тетрадь и вручила нам.
— Вот те деньги, о которых вы говорили, — она показала на строчки имён и цифр, — две тысячи триста восемьдесят три рубля собрали неравнодушные урсаевцы. Всего больше двухсот человек, кто по рублю, кто по десять, кто сколько мог, в общем. Можете сверяться, подсчитывать, но я говорю вам, что каждого упомянула и ни копейки себе не взяла. И каждый подтвердит, что деньги не краденные.
— Да мы Вам верим, — мне стало как-то неловко, — не волнуйтесь Вы так. А на что пойдут?
Дарья пожала плечами.
— На всё необходимое. Наша организация ещё сотрудничает с военным госпиталем: нужны медикаменты, бинты, шприцы, новое бельё, костыли… Ещё перевозки по железной дороге — недавно наладили — тоже денег стоят. Много чего нужно. Но денег всегда не хватает. Два месяца назад была на приёме у одного купца: с жалобой на одного недобросовестного поставщика — он в фуфайки и куртки ваты недокладывал, качество страдало. Так вот пошла я к заседателю Городской думы. Он послушал, покивал, сколько-то золотых от себя отсыпал и спровадил. С остальными влиятельными господами ещё переговоры ведём: пытаемся достучаться повыше, надо пресекать такую халатность! А пока сами, вот, шьём. Свои деньги жертвуем. Хотя, деньги здесь играю роль “постольку-поскольку”, главное — личное участие человека. На то и жизнь добровольческая. Как думаете?
Что-то мне понравилось в Дарье. Она говорила без заискивания, не искала жалости. Каждое слово вбивала как гвоздь, сразу и намертво.
— Вы и работаете, — почему-то заговорил я, — и здесь трудитесь, неужели всё — одна?
— Я не одна, — Дарья гордо выпрямилась, — со мной пятьдесят три человека, которых я смело могу назвать товарищами. У нас одна идея, за нею идём. Знаете, много кто за идею стоять готов, а я считаю, что нужно идти. Ведь главное — это действие, поступки, а не намерение их совершить.
— У вас есть идея? И какая же?
Дарья приподняла бровки.
— Тут и философом быть не нужно. Все мы хотим, чтобы наши воины вернулись домой живыми и целыми; хотим, чтобы война поскорее кончилась; хотим мира.
— Все хотят, — грустно отозвался я, — однако, как Вы и сказали, вас всего тут пятьдесят с лишним человек. Как видно, не все готовы что-то делать, чтобы мир наступил. Знаете, мирное небо и всё такое…
— Кто-то хочет мирное небо по всей земле, а кто-то — над собственной головой, только и всего.
Я вернул ей тетрадь.
— И вы, несомненно, причисляетесь к первым?
— Несомненно.
Меня это развеселило.
— Много я видал людей, выступающих за “мир во всем мире”. Но знаете, все они, сколько бы ни пыжились, достичь чего-то существенного не могли. Это такое широкое понятие — “мир во всем мире”, настолько широкое, что человеческий мозг теряется в нём, не зная, за что зацепиться, о чём думать, и думать так, чтобы мысли имели хоть какой-нибудь результат. Люди чаще цепляются за более конкретные идеи, которые может охватить их мозг.
Дарья мягко улыбнулась.
— Понимаю, о чём Вы. Но мы — за мир на Родине. Вот, в чём наша особенность от остальных гуманистов.
— А как же “мир”?
— После Родины. У нас тут свои беспорядки, свои недоделки, которые нужно доделать. Кто мы такие, чтобы, не решив своих собственных проблем, встревать в чужие проблемы? Мы не имеем права вмешиваться со своей “помощью”, пока нас не попросят. Просьбы о помощи мы никогда не отклоняем. И теперь, в военное время, мы не лезем с советами, а откликаемся на просьбы. Если свои попросят — своих не бросим.
— Разумное бездействие?
Взгляд Дарьи загорелся заинтересованностью.
— Никогда об этом не думала, но как точно Вы сказали. Пожалуй, да, разумное бездействие.
— Как разумный эгоизм.
— Это уж Вы загнули. Разумный эгоизм действует на благо, в основном, индивида, но не общества. Он не поможет, к примеру, приблизить окончание войны.
— А разумное бездействие — может?
Дарья нахмурилась.
— Как видите, чем можем, помогаем. И эта помощь сыграет не последнюю роль. Разумное бездействие не означает отсутствие духа. Все мы — идейные люди.
— Возможно, но есть одно “но”. Я безмерно ценю вашу помощь фронту, но посудите сами: что могут пятьдесят идейных людей против армии безразличия? Вы поможете нескольким солдатам, но победу в войне это не гарантирует. На фронте погибает много народу. И ни Вам, и не мне по силам это остановить.
Как-то горько стало на душе. Противно. Мне не нравились мои слова, но они были правдой. Но Дарья не сдавалась.
— А я не верю Вам. Пятьдесят человек — это те, кто приходят каждый день. Но есть ещё около семидесяти, кто приходит реже, но приходят, помогают. И это число мы собрали благодаря статьям в газетах. Люди читают, люди задумываются, люди выбирают помогать Родине, своим соотечественникам. И я найду ещё.
Я слушал её и вспоминал разговор с Ямпольским.
— Вы даже не представляете, насколько этот народ выучился безразличию. Они при войне живут так, будто её не существует: кутят, веселятся, ни о чём не задумываясь. И спросу с них нет никакого — отмахнутся, закроются, пойдут дальше плясать под дудку инфантильности. Не найдётся больше людей, готовых отдавать своё драгоценное свободное время на “мнимую” войну, которой никогда не видели. По ним судить, так войны и вовсе не существует. Я когда-то думал так же, как и Вы… но ошибся. Мне жаль, но не найдёте. Разочаруетесь только.
— Найду! — Дарья впилась в меня горячим, настырным взглядом. — Вы можете разочаровываться в обществе, в русскому народе, но я не отступлюсь от него. Я верю, и вера моя сильна, что людей можно образумить, воззвать к их совести, к их сердцу. Мои слова, мои статьи, мои мысли — они не одиноко блуждают мимо ушей, они находят пристанище в сердцах людей. Люди, современные люди, не разучились мыслить, не отрываясь холодным разумом от горячего сердца. Как, зная это, можно терять надежду?
— Вы в них верите?
— Да, я в них верю. И завтра моя вера оправдается.
— Как? Уже завтра?
— Вы смеётесь, а ведь на завтра назначено собрание; мы долго добивались согласия от администрации города и вот, сбылось. Завтра, на Малой площади, с утра выйдут ораторы и мы донесём нашу идею до всего народа. Мы призовём людей объединиться. О, мы заставим себя услышать! И люди нас послушают, вот увидите. И Вас тоже жду там, Вам понравится…
— Боюсь, у меня работы невпроворот…
— Да, — вдруг сказал Яровой, и я понял, что забыл про него. — У нас полно работы. Благодарю Вас, сударыня, мы выяснили всё, что нам было нужно.
— А что же вам было нужно? — удивилась Дарья. — Ведь вы даже не сказали, почему именно интересовались нашими деньгами.
— Это не важно, — Яровой поклонился и, кивнув мне, скрылся в коридоре.
Дарья проводила меня до главного выхода. Попрощавшись со всеми, я вышел на крыльцо и заметил неприметную бумажку с названием организации и часами работы, прибитую к двери. Я указал на неё и сказал Дарье:
— Странно, а мы не заметили… Ну и график у вас.
— Это работницы уходят в восемь, а руководству приходится порой засиживаться. А всё-таки, — Дарья сверкнула глазами, — приходите завтра на Малую. Правда, приходите.
Я оглянулся на Ярового, который остановился на той стороне улицы, посмотрел на Дарью, снова на бумажку на двери, усмехнулся и приподнял фуражку:
— Прощайте, госпожа Кузнецова.
“Прощайте”, — повторил я про себя. Уже сидя в кабинете, слушая расстроенного Ярового, у которого обломалась единственная возможная зацепка, и ребят, рассуждающих о дальнейших планах, я до сих пор вспоминал график на потрёпанной бумажке. И вечером тоже вспомнил о них.
“Прощайте”, — обманывался я, чтобы вечером обнаружить себя снова на том же месте, на котором мы с ней распрощались. Уже стемнело, не слишком, но уже стали зажигать фонари; город успокаивался.
Зачем я пришёл сюда?
Входная дверь здания, где располагались добровольцы, скрипнула и закрылась: Дарья звенела ключами в полумраке.
— И не стыдно Вам?
Она резко обернулась, но, узнав меня, успокоилась. Мне показалось в темноте, что кончики её рта приподнялись в улыбке.
— Это Вы. За что же мне должно быть стыдно?
— Вас не дождёшься. Проторчал под дождём полчаса.
Она спустилась с крыльца и, удивлённо глядя на меня чёрными глазами, спросила:
— Почему же Вы не зашли внутрь?
Тут я не нашёлся, что ответить, и потупил взгляд. Дарья хихикнула.
— Ваша скромность меня поражает. Ей Богу, в чём дело? Полиции ещё что-то нужно от меня?
— Меня привела не служба. А позднее время, в какое нельзя гулять в одиночку. Я провожу Вас.
И мы неспеша двинулись по тёмным улицам Урсаева. Нам навстречу зажигали фонари, несильно разрывавшие темень, и, пожалуй, это было единственное, за что было зацепиться глазу. Мы долго гуляли, неимоверно долго. А ещё говорили, и разговоры мне запомнились лучше всего. Мы говорили о том, что не успели сказать днём: о войне, о человеческой судьбе, даже о религии, и о многом ещё. Я понял тогда, что привело меня к ней: она странно говорила, но очень знакомо. Как будто те же речи говорили мне когда-то в детстве, или же они спали глубоко во мне, а тут проснулись. Как удивительно. Легко.
В конце концов мы вышли к “профессорским кварталам” — престижным квартирам возле университета, где в основном обитали учёные и преподаватели. “Мой отец — философ, преподаёт здесь”, — пояснила Дарья. Квартиры, конечно, просто так не раздают всякому уважаемому человеку, но вот право купить здесь собственность — это даровалось особыми указами. Прямо как у меня: когда уходил на фронт, Кирилл похлопотал, и мне подыскали место почти в самом центре. Но деньги за эту квартиру я выплачиваю до сих пор.
Мы прошлись ещё по студенческому парку, где, казалось, совсем недавно сидели мы с Кириллом, в свете тусклых фонарей, среди редких, почти голых деревьев, шуршали опавшими листьями под ногами. И всё говорили, и говорили, и говорили… Но вот мы у парадной. Дарья спросила:
— А всё же, Анатолий Сергеевич, что Вы тут делаете?
— У Вашего подъезда или вообще в этом мире?
— Для начала у моего подъезда. Вы только и делали, что всю дорогу меня слушали. Сегодня днём мне показалось, Вы не согласны были со мною. Так отчего же Вы сейчас здесь?
— Как уже говорил, девушке одной по темноте опасно. А слушал я Вас лишь из любопытства да из вежливости. Только не обижайтесь, пожалуйста.
Дарья засмеялась.
— На Вас невозможно обижаться. Вы такой забавный, честный. Хорошо, а что же Вы делаете в этом мире?
— А я не имею ни малейшего понятия. Разве что… надеюсь найти выход.
— Вам не за что держаться?
— Есть. Моя невеста.
— Так ведь это замечательно!
— Вы так думаете?
— Какой Вы странный! Вы любите друг друга?
— Безумно. Но какое это имеет значение?
— Для Вас — огромное. Право, я не понимаю: зачем искать выход оттуда, где Вас любят? Как странно. Разве место, где Вас любят, это не дом?
Я запомню эту фразу.
Тогда мы вновь распрощались, я вновь уверил себя, что это навсегда, вновь она уговаривала меня прийти на Малую, я вновь сослался на работу.
Но кто же знал? Кто мог подумать, что следить за порядком на митинге припашут именно нас? Мне до головокружения не хотелось находиться здесь сейчас. Казалось, я покраснел — лицо горело, я прикладывал к нему ладони, но и они стали горячими.
А всё-таки люди стали расходиться. Неинтересно народу слушать уже когда-то произнесённые фразы, слушать названных ораторов, имеющих аккредитацию, но не имеющих никаких данных, чтобы держать публику. Я вижу, как Вы растеряны, Дарья. И мне Вас искренне жаль. Что же вы собираетесь делать? Ах! Ну конечно… Вы сделаете то, на что никто бы не решился.
Дарья маленькой пёстрой птичкой выпорхнула на сцену, и гул толпы сколько-то унялся. По площади разлетелся её звонкий, как колокольчик, голос:
— Чего вам, собственно, хочется, господа?
Неожиданный вопрос погрузил округу в тишину. Никто больше не переговаривался.
— Ну же, чего вам хочется? Скажите! — повторила Дарья. — Молчите… Неужели в вас совсем не отзывается слово “сплочение”?
Кто-то крикнул:
— Ладно с вашим сплочением. Что мне, одному плохо живётся?
Дарья проговорила неторопливо, но чётко и слышно:
— Проживёте, это правда. Спорить с вами не буду. Человек вообще одинокое существо, никому до человека нет дела, кроме него самого и Бога. И ничего, живём, как живётся. Но наша жизнь уже полтора года как не та, что прежде. Напомню вам, идёт война…
— Идёт война, идёт война… — отозвался тот же голос. — Слышали уже, знаем, устали слушать.
— Вот оно что. Устали слушать. Уж извините, но такова наша реальность, хотите вы этого или нет. И именно война — не время для отделения друг от друга. Как человек, изучающий всемирную историю, говорю вам: ещё ни один народ, разобщённый и раздробленный в своей сущности, не пережил войны. В том и сила сплочения: без него мы пропадём как общество, как одно целое, как народ, который не просто существует, но несёт за собой такой богатый культурный опыт, традиции, память. Без идеи общности мы, как личности, растлимся. Ведь что есть личность? Не просто человек, превосходно вливающийся в социум, но это человек с памятью и историей. Не объединённые одной памятью, идеей, одной целью, люди, как крупинки одного огромного камня, о который плещутся волны и не сдвигают его, в такие неустойчивые времена рассыпятся в песок, и этот песок унесёт вода. На кону наша история.
В толпе зароптали, но негромко: слушали. А Дарья продолжала.
— Все вы читаете газеты. Если не читаете, так всё равно от кого-то услышите страшное слово “Твари”. Вспомните, как оно только вошло в нашу жизнь полтора года назад, какой страх оно посеяло. Но не того мы боимся, друзья, ох, не того…
Я поднял на Дарью взгляд.
— …Не Тварей нужно бояться, не их клыков, не алых жадных глаз, не их лютой, явной, не скрытой ненависти. По-настоящему же опасны те, кто стоит за ними. Не природа породила это чудовище, не Бог, а люди, такие же, как и мы с вами. И война, о которой вам не хочется слушать, ведётся именно с людьми. Твари — открытый враг, не скрывающийся и не скрывающий своей к нам злобы; но куда опаснее люди, которые ненавидят незаметно, тихо и исподтишка. Страшна та ненависть, что не видна.
И эта хитрая, продуманная ненависть пришла на нашу землю. Эта ненависть скалится на нас, ест наших соотечественников, наших соседей, наших солдат. А скажите мне, друзья, кто, кроме нас, встал против этой ненависти? Кому-то ещё хватило смелости встать в полный рост и дать отпор? Нет. Деревни соседских стран опустели, целые города эвакуировались, люди бегут от этой чумы, не в силах сопротивляться и отстоять свою землю. И бегут они к нам. Почему? Вы не задумывались? Задумайтесь.
Пошто нам сплочение! А “пошто” заботиться о том, что будет с нами, если эта чума расползётся и достигнет нас? Вы жить хотите? Свободно и сытно? Хорошо жить? Такая жизнь не приходит по щелчку пальцев, в один момент и навсегда. Своё счастливое будущее надо ещё отстоять у надвигающегося зла. Но надвигается оно слишком медленно, таким темпом не заставит вас задуматься. Сейчас нам хорошо: мы в тылу, не на фронте, где средь пороха и грязи течёт кровь да раздаются крики. Прямо сейчас мы в безопасности, и это забирает тревогу о настоящем, потому что настоящее — это сплошное спокойствие. Но так не всегда будет. Да смотрите, кабы поздно не было спохватываться…
Я заметил, как прибавилось народу вокруг. Кареты еле разъезжались на площади, до того кучно столпились люди, ещё пару мгновений назад куда-то спешившие. До чего же удивительный народ, эти урсаевцы! И до чего же удивительна Дарья…
— …Это борьба с проявлением, что страшно, искреннего зла. Это борьба за будущее, за то, кем мы хотим быть. Мы встретили это зло и не пустили к себе! А оно напирает, внедряется агрессивно, бесповоротно, безжалостно… Не нравится тем людям, что послали Тварей, чем мы живём и хотим жить ещё долгие-долгие годы… В нас есть силы противостоять и бороться, — голос Дарьи дрогнул, — война — не время отчаяния, но время становления одним целым. И победа в войне против зла — это фронт и тыл, вместе единые, вещественно и умственно. Наше спасение — плечи товарищей, которые не оставят нас в беде и которых мы не оставим. Друзья, разве вам чуждо это чувство?
По площади волной прокатился гул, слышались отдельные возгласы: “правильно!”, “не чуждо!”.
— Разве вам хочется пасть пред кучкой людей, возомнивших себя в праве решать, кому жить, а кому — умереть?
“Нет!” — откликнулась толпа.
— И наша Родина не преклонит колен ни пред какой гнидой!
“Да!”
— И наша Родина стоит и будет твёрдо стоять на ногах!
Ещё долго вся площадь ухала в унисон, гремела и шумела, вздыхала и одобрительно, раскатисто говорила. И Даша говорила вместе с ними. Даша… Такая небольшая девчушка легко командовала всей толпой, возвышалась над людьми, но не отрывалась от них, будучи с ними заодно.
Прошло минут пятнадцать. А люди не расходились. Но вот пошли первые торопыги, вспомнившие о делах, о работе, но о том, что услышали на площади, они не забудут никогда. Почему-то я был в этом уверен. Спустя ещё какое-то время всё закончилось: площадь пришла в привычный вид, по-привычному зашуршала и окончательно поглотила остатки эмоциональной бури. Люди разбредались с брошюрами в руках и карманах. Даши в поле зрения больше не было.
Я нашёл глазами Ярового и ребят: Яровой показал на часы и жестом дал понять, что надо бы постоять ещё немного. Со вздохом я достал свои часы на цепочке и стал протирать корпус рукавом; щёлкнул крышкой, и та отскочила. Внутри неё был вклеенный портрет Ирины; я сам вырезал из фотографии.
В голове зародилась одна мысль, но я никак не мог сформулировать её точно. Но я чувствовал, что она невероятно важна. Я что-то понял. Но что?
— Вы слушали меня.
Я поймал на себе взгляд Даши, незаметно пробравшейся ко мне через прохожих. Её глаза сверкали радостью и азартом, улыбались и смотрели прямо в душу. Она ещё часто дышала и старалась это скрыть. Взгляд её упал на портрет Ирины.
— Это Ваша невеста?
Я кивнул.
— Она прекрасна. Но Вы меня слушали. Не отпирайтесь, я видела.
Даша опустила раскрасневшееся личико, но я хорошо видел её широкую улыбку. Тоненькие руки она успела спрятать в длинные чёрные перчатки и теперь, говоря со мной, перебирала робко пальчиками. Но робость осталась только в руках — сама Даша держалась так смело, с необходимою долею наглости и настырства. Как же она была хороша. От ней исходила та же сила, коей она дышала на сцене.
— Вам понравилось?
— Да, очень. Я не думал, что человек может так говорить.
— Я так рада! Но поверьте, люди способны на куда большее. Ах! Только если бы они об этом знали! Люди ведь могут менять мир, не правда ли?
— Я точно знаю, что Вы измените его. Вы необыкновенная, Даша.
Она пару мгновений смотрела на меня, вдруг засмущалась и прикрыла рот рукой.
— Благодарю Вас. Хотя, сказать по правде, я считала необыкновенным Вас.
Я состроил гримасу изумления.
— Когда мы впервые встретились, в Ваших глазах пылал огонь. Я тогда подумала, будто Ваши глаза — угли, на которых танцевало пламя. Право, я думала, что они вскоре погаснут: ну, знаете таких людей? — они сильны и воинственны в моменте, а после успокаиваются и затухают, будто у них эта страсть волнами накатывает. Иногда возгораются, но по своей сути они — тихие и, сказать по правде, скучные. Но вот Вы горите постоянно. Как я Вас ни встречу — а в Вас силы не убавляется. Удивительный Вы человек. И как я счастлива, что мои слова для Вас — не пустой звук. Спасибо.
Даша стянула перчатку и протянула мне руку для рукопожатия. Моё сердце ёкнуло, сжимаемое нежностью, и я не смел сделать иначе, чем взять её горячую руку и поднести к губам.
— Простите меня.
— За что же?
— Я встречал людей, говорящих о войне, но ни разу не побывавших за линией фронта, и, как солдат, ругал их невежество. Все они пороли такую чушь, что я потерял веру в людей. На этом фоне я и воспринял Вас, не желая толком разглядывать. Но вглядеться стоило. Вы, Даша, другая. Вы ещё больше удивительная. Спасибо Вам. Я никогда не забуду Ваши слова и… Вас.
Мы застыли в молчании, неотрывно глядя друг другу в глаза. Прохожие обходили нас, порой задевали и толкались, разговаривали громче нас, но их я не слышал. Наш с Дашей тихий разговор тогда был самым громким, и наши голоса отражались в стенах и гремели на всю улицу. Мне даже сделалось неловко.
Наконец Даша грустно улыбнулась и отвела глаза.
— Меня ждёт карета. Право, мне пора… — Она встрепенулась: — Через две недели мы вновь организуем собрание. Могу я надеяться увидеть Вас там?
— Обязательно буду.
— Я буду ждать Вас.
Её рука выскользнула из моей, и Даша развернулась и направилась к карете, стоявшей на той стороне улицы. Я провожал её взглядом. Но вдруг она обернулась и мелкими шажками подбежала обратно ко мне, взяла за локоть и прошептала:
— Толя, Вы тоже обязательно измените мир. Вы тоже необыкновенный.
Сказав это, Даша подскочила и, придерживая шляпку, помчалась по улице, чудом не попадая под повозки и не сбивая прохожих.
— Яка девица, — откуда-то возник Степан, ухмыльнулся и предложил мне горсть сушёных яблок, — о чём балякали?
— Да так, — отмахнулся я, — о жизни.
На той стороне улицы Даша запрыгнула на порог чернёной кареты и, широко-широко улыбаясь, махнула рукой на прощанье. Я ответил. Даша кликнула извозчика и хлопнула лакированной чёрной дверцей.
Всё случилось слишком быстро.
Дрогнула земля и волна плотного, горячего воздуха в миг оглушила и сбила с ног. Мир зазвенел, как громадная люстра из тысяч стёклышек, рухнувшая на кафель, и задребезжал; мир поплыл, задымился, ослеп, загорелся; нечеловеческая сила разметала мир на щепки, опадая и царапая руки, обжигая углями. На зубах захрустел песок, и едкий дым и вонь раскалённого пороха разъедали глаза и ноздри. Что-то упало на ногу, но не больно и совсем бесшумно. Всё вокруг стало ужасно бесшумно.
Я разжал веки, и сердце остановилось.
Вдруг сильно заболело в груди и в горле. Даша. Даша! Где…
Я подполз к ней. Она так странно лежала в этой бесформенной куче тряпья. Оказавшись возле неё, я почувствовал, как сыро стало локтям и животу — кровь, перемешанная с землёй, растекалась по мостовым плитам, заполняла щели между ними; даже клочок травы, случайно выбравшийся из-под камней, и тот окрасился в тёмно-алый.
— Даша, — хрипел я, — Даша…
Она уже не дышала. Нечем было. Я видел только её белое, как снег лицо, замаранное кровью, и закатившиеся мутные глаза. На чёрной земле тлели русые волосы, выжигая дыры на перчатках.
Кареты не было. Валялись колёса, куски лакированного дерева, ткани, поводья. Всё полыхало искрящимся огнём. Под красным пятном на стене дома лежал извозчик; над ним разбилось окно, и осколки впились ему в полушубок. Поодаль на дороге лошадь истекала кровью, перебирала копытами и широко раскрывала ноздри.
Постепенно затрещал огонь, до сих пор молча полыхавший вокруг. Застолпились люди возле тел — а их было не меньше дюжины, разбросанные полукругом и лишённые сознания; поднялись стенания и испуганные крики. Я заметил, что улица оказалась перекрытой — образовалось столпотворение.
Чьи-то руки взяли за плечи: это был Пашка. Его слова донеслись откуда-то из глубины.
— Мне не больно, — я набрал воздуха в грудь, — зови врачей. Скорее!
— Позвали уже, сейчас будут, держись.
— Что случилось?
Рядом оказался Яровой, Лакримаев неподалёку помогал Стёпке подняться.
— Что случилось?
— Молчите. Вы ранены! — Яровой помог сесть. — Под карету бросили динамит, какой-то прохожий. Не двигайтесь.
— Мне не больно. Кто взорвал? Он тоже умер?
— Нет! — воскликнул Лакримаев. — Вот этот! У забора, в чёрном пиджаке. Это он был! Подымается.
Оборванец, опираясь о забор, захромал в переулок.
— За ним, срочно!
Голова сразу прошла и земля больше не уходила в сторону, и никакой слабости и в помине не осталось. Опираясь о Пашино плечо, я встал и довольно бодро зашагал, а затем и перешёл на слабый бег, правда левая нога неустойчиво подгибалась.
— Постойте, Вы же… Ах! Чёрт с Вами! Илья Андреевич, останьтесь; остальные — в погоню!
Уже вскоре Паша, которого взрыв никак не задел, оказался впереди и скрывался за очередным углом раньше всех, да так, что мы едва поспевали замечать, куда он повернул. Погоня продолжалась не больше двух минут, пока мы со Степаном не встали на одной, довольно безлюдной, но загромождённой каким-то хламом улице — потеряли Пашу. Не сговариваясь и не дожидаясь Ярового, мы кинулись бежать в разные стороны и смотреть по переулкам. Спустя два поворота, я всё же нашёл их: тот тёмный проулок вёл в садовые кварталы, а до них ещё тянулась высокая, глухая стена слева и закрывала бледное солнце.
Я встал в стойку и вытянул руки с пистолетом вперёд. Прицелился. Но собрать глаза в одну точку не получалось, и пелена мешала видеть. Нога подводила, хотя совсем не болела.
Они успели прилично отбежать, и отчётливо в той темноте я видел только Пашу. Но вдруг он свалился на землю, и подрывник подошёл к нему, доставая револьвер.
Моя душа ушла в пятки.
— Полиция! Бросайте оружие! Я буду стрелять!
Но оборванец не поднял на меня головы. Он что-то сказал Паше — тот лежал на спине, одной рукой опираясь о землю, а другую выставив перед собой.
Сзади послышался возглас Ярового:
— Не стрелять! Брать живым!
Оборванец странно повертел револьвером в воздухе и направил его прямо в голову Паше. Я не мог вынести этого ожидания. Я должен был стрелять, но куда? По ногам — есть риск задеть Пашку; по рукам — тоже не попаду! Я толком-то не вижу! Что же делать?
— Бросай! Выстрелю! — Закричал я до боли в горле.
Боковым зрением я видел две приближающиеся фигуры. Я положил палец на спусковой крючок и почувствовал, как покрылся крупной испариной. Сердце десятитонной кувалдой било прямо в горячую голову, аж заслезились глаза. Под рубашкой медный кулон будто прожигал кожу, и в один момент я скривился от боли. По всей руке пошло онемение.
Я не хочу. Но Паша! Паша!
Только бы не убить…
Я слегка надавил на крючок…
Только бы не убить!
Бах!
Казалось, выстрел разнёсся на кварталы вокруг; стёкла в окнах вздрогнули; даже лошади заржали где-то вдалеке.
Ничего не понимаю…
Первым подбежал Степан, схватил мои руки и резко рванул к земле. Прошептал сквозь зубы:
— Что натворил? Сказали ведь не стрелять.
— Я не стрелял…
Стёпа мрачно усмехнулся и направился к Паше. Вдруг плечо дёрнули и с силой развернули — Яровой был вне себя от ярости. Забрал револьвер.
— Я не стрелял, полковник. Проверьте барабан.
Яровой так и сделал и с удивлением пересчитал все шесть патронов.
— Если не Вы, то кто? — спросил он и вернул оружие.
Когда мы подошли, нам открылась не очень приятная картина. Подрывник валялся с простреленной грудью в чёрной луже, которая еле различалась среди осенней мокрой грязи. Напротив сидел Паша и смотрел на бездыханное тело. Из рук обоих мы забрали револьверы: пришлось разжимать пальцы по одному, потому как Паша, судя по его стеклянным глазам, пребывал в состоянии сильного шока, а мышцу трупа свело судорогой. Степан же времени не терял: он осматривал чёрный, измазанный в глине пиджак, а в особенности — пуговицы. Три из них были другими и разными меж собой.
— Гляньте-ка, господа, — сказал он, приподнимая полу пиджака для нас, — знамы узоры. Золотыя розы! Хотя чо бухтеть, они такие же золотыя, как гвоздочки в дешманских сапогах… Две их сестрицы в нашем кабинете почивают. Но где же третья…
— Постойте, так они что, связаны? Этот подрывник и убийцы, что мы ищем. Надо же, открытие! — Яровой приподнял фуражку и вытер пот со лба. — Но позвольте, это означает, что уже три инцидента одной и той же банды. Но где его сообщники? Он был один.
— Я тоже не помню, чтобы с ним ещё кто-нибудь был.
— Хопа! — Из внутреннего кармана Степан медленно вынул нож, держа его кончиками пальцев. — Кто пожертвует носовым платком? Вы на лезвие-от гляньте: коли с нашими охранниками сравнить, так я зуб даю — этим самым ножичком их и порезали. У него зазубрины имеются, и один зубчик с другой стороны как крюк выпират. Илье Андреичу отдать, он проверит.
Я присел на корточки рядом с Пашей: он ещё полулежал на земле и тупо смотрел перед собой.
— Паш, ты как? Целый?
— Я человека убил, — бесчувственным голосом проговорил Паша, — Толь, я человека убил.
— Успокойся.
— Даже не помню, что произошло. Пока мы бежали, я не мог стрелять, боялся не попасть по ногам. Да и вообще было страшно. А потом… я не понял, то ли споткнулся, то ли что, но упал, и он револьвер достал. Тогда я совсем перепугался и… Простите. Простите меня, я вправду не хотел.
Я помог Паше подняться и посмотрел на Ярового. На его лице читались недоумение и злость, но вдруг он взглянул на меня в ответ, и недоумение исчезло.
— Сейчас же возвращаемся в полицию. Все. С Вами, — Яровой ткнул меня в грудь, — нам предстоит отдельный разговор.
Глава 10. Знакомство
Казалось, это никогда не закончится. Помимо всеобщей суеты, что царила в здании полиции, докучно приходили другие следователи, пытались нас допрашивать, заводить какие-то бумаги и вообще всячески давали понять, что дело у нас забирают. И в иной раз мы были бы даже рады сбросить с себя лишнюю работу, однако Яровой спокойно сидеть не собирался: фамилия у него всё-таки говорящая и уступать дело о подрыве он не захотел. Всё то время, пока мы приводили себя в порядок — к нам пришёл медик, и мне на лоб даже наложили пластырь; меняли одежду — на входе в полицию я перепугал всех кровавым мундиром и пальто; и пили лекарства от головы — всё это время в коридоре Яровой отстаивал право на расследование. Из-за закрытой двери слышно было только его. Всей полиции было слышно.
Наконец наступило затишье, и вошёл Яровой, довольно потирая руки. Он справился о нашем самочувствии и, не услышав особенных жалоб, неожиданно попросил всех выйти. Всех, кроме меня.
Не решаясь ничего сказать, я сидел на диванчике и наблюдал, как Яровой закрывает дверь на замок, нетерпеливо открывает сейф — я видел, как блеснули три пуговицы (третью мы обнаружили рядом с телом Даши) на самой верхней полке, — вынимает оттуда бумаги и тяжело усаживается за стол.
— Сядьте, — указал он на стул напротив.
Я повиновался, прихрамывая и держась за ноющую ногу. После всего произошедшего утром голова работала неясно, мысли уходили одна за другой, и я не мог их удержать. Перед глазами то и дело возникал образ Даши, скорее, её уже мёртвого лица. Медик вручил мне платок, смоченный спиртом, и теперь я растирал им розовые остатки крови на руках, которые впились в кожу и никак не сходили.
Голос Ярового отдавался слабым эхом:
— Сразу скажу, что ни о чём Кириллу Александровичу я не докладывал до сего момента и докладывать не стану, если Ваши ответы меня устроят. И прошу меня пока не перебивать, — сказал он, когда я открыл было рот, — когда я задам Вам вопрос, будете на него отвечать. Так вот, я до сих пор молчал, полагая, что мои претензии лишь посеят недоверие и вражду между нами, чего я, честно скажу, никогда не хотел. Однако в свете последних событий мои подозрения лишь возросли, и откладывать этот разговор мы больше не вправе. Хочу начать, так сказать, с общего вопроса — хорошо подумайте, прежде чем отвечать, от этого многое зависит, но в то же время не укрывайте правды! — Он осёкся и заговорил уже по-другому, более жёстко: — Вы слушаете, что я говорю?
— Что… да. Да…
— Не витайте в облаках. Соберитесь! Так вот, в самом начале нашей с Вами совместной работы мы условились привлечь в помощь тех, кто, как нам обоим показалось, являлись достойными и верными людьми для такого дела. Припоминаете? Итак, об этом. Как вы познакомились с Вашими друзьями — Куцым и Еремеевым, как давно Вы их знаете и что они из себя представляют?
— Вы задали три вопроса, объединив их в один, — подумав, заговорил я, — и я считаю справедливым установить одно условие, прежде чем отвечать. Вы, в свою очередь, расскажите о Лакримаеве, о том, кто он и почему он здесь.
Яровой в раздумьи постучал карандашом по столу и кивнул.
— Славно, — я откинулся на спинку стула, — итак, если Вы спрашиваете о моих друзьях, значит подозрения — в общей сложности — падают на них. Вы не доверяете им…
— Дело не в том, доверяю ли я им или нет, это Ваша забота. Но они вызывают вопросы.
— Например?
— Еремеев. Он молод, даже юн, однако это не помешало ему дослужиться до звания. И несмотря на возраст, он уже обучен обращаться с оружием. Кстати, это ведь с Вашего разрешения ему выписали Смита-Вессона, так ведь? А мне не сообщили.
— Я не считаю своим долгом обо всем докладывать Вам. Как мы и говорили…
— Мы работаем вместе. И я должен о таком знать. Еремеев имеет при себе оружие и может с ним обращаться. Тогда скажите, почему он убил подрывника? Почему не попытался его обезвредить?
— Паша уже сказал, и Вы это слышали: он испугался, это был банальный страх за свою жизнь.
— В отличие от нас всех, он находился в непосредственной близости от преступника и мог выстрелить в руку, в ногу, куда угодно, но не в грудь, не в само сердце. А ведь Еремеев попал прямо в сердце. Это подтвердили и в морге. Его подвели глаза? Рука дрогнула?
— Нет, дело явно не в этом…
— А Вы уверены, что Еремееву вообще можно доверять огнестрельное оружие? Возможно, он обучен с ним управляться, но… Одно дело на войне, там наш противник — бездушная животина, а здесь у нас врагов нет: здесь такие же, как и мы с Вами, люди. И мы не можем себе позволить палить без разбора. И я спрашиваю: почему он вдруг испугался и совершил такую ошибку?
— Он ещё ребёнок! — Сорвался я и тут же пожалел об этом: сказалось страшное утомление.
— Ага! — Я впервые увидел Ярового с поднятыми бровями. — Он — ребёнок. Получается, Вы солгали мне тогда, в тот день, когда Вы только его представили. И сколько же ему на самом деле?
Я понял, как оплошал, и уже мысленно ругал себя.
— Шестнадцать. Но он не…
— Вы вовлекли шестнадцатилетнего отрока для работы в полицию, дали в руки револьвер, позволили рисковать своей жизнью и жизнью других. Я ничего не упустил?
— Иначе бы он ушёл на войну! Там-то уже не разбирают, какого люди возраста — сразу в пекло бросают. Вам ли не знать! А Паша… Мы с ним встретились на передовой, когда ему только исполнилось пятнадцать. Год с лишним прослужили в одной дивизии, он мне как брат стал. Мы чудом выжили в тех окопах, и я не хотел отпускать его на смерть!
— И потому по кумовству устроили его в отдел по расследованию убийств. — Сказал Яровой саркастично. — Вы полагаете, это хорошая замена войне?
Я потупил взгляд. Яровой был прав. Я думал, что рядом со мной Паше будет лучше, безопаснее, что ли. Но сегодня я увидел: куда в мире ни пойди, а везде смерть поджидать может. И Паша… Ах! Ведь Паша действительно ещё ребёнок.
— Послушайте, я не виню Вас, — спокойно начал Яровой, — но даже прекрасно Вас понимаю. Еремееву ничего не будет: я нисколько не жалею того человека, напротив, чувствую некое облегчение, что преступление настигла кара. По мне, так вышло вполне по справедливости. Собаке собачья смерть. Еремеев волновал меня исключительно неспособностью совладать с нервами. И оружием.
— Но теперь Вы знаете, с какой целью Паша оказался здесь, и захотите его отстранить. Ведь как его? Кумовство…
— Нет, Еремеев не будет отстранён. И к кумовству ещё вернёмся. А пока — Куцый. Что Вы можете мне рассказать о нём?
Я грустно усмехнулся, вспоминая, что больше половины Стёпкиной биографии в стенах полиции лучше не озвучивать.
— Да, Степан тоже может показаться подозрительным типом. Тут я с Вами согласен. Но поверьте мне, даже имея сомнительное прошлое…
— Вам лучше рассказать всю правду, — Яровой вдруг стал серьёзен и подался вперёд, опираясь локтями на стол, — не укрывайте нелицеприятного. Расскажите всё, что знаете о нём. Так будет лучше для вас обоих.
Что-то мне не понравилось в этом его тоне, особенно, когда он произнёс “нелицеприятного”.
— Что ж, буду откровен. Видимо, ничего другого не остаётся. Со Степаном Куцым мы познакомились два года назад в… э-э, кабаке.
— В кабаке? Под названием?
Я мысленно улыбнулся.
— Право, я уже не вспомню. В кабак для того и ходят, чтобы потом чего-нибудь не вспомнить.
— Допустим. При каких обстоятельствах?
— О! А вот это я помню. Мы белку ловили. Нет-нет, я говорю правду: тогда в кабак пробралась самая настоящая белка, воровала еду у гостей и прочее. А Степан взялся её поймать. Я решил ему помочь. Тогда и познакомились. Хорошее было время…
— Хватит отходить от дела, я всё равно не поверю Вашим анекдотам. Что Вы о нём знаете?
— Немного. Он, кажется, сидел пару лет за карманничество. Уже год как идёт по пути исправления и теперь трудится на благо общества, дабы заслужить право на обучение в университете.
— Встал на путь исправления, говорите… — Яровой удивлённо опустил глаза, — но он отбывал срок, не так ли?
— Да, но какое…
— В каком году?
— Право, не смогу сказать.
— И сколько же он пробыл в заключении?
— Я же сказал…
— Вы сказали “пару лет”. Действительно два года?
— Да не знаю я!
— Хорошо, сколько ему лет?
Я собирался сразу ответить, но неожиданно для себя понял, что не знаю ответа. Он же никогда не говорил.
— Во… Восемнадцать. Да, конечно. Восемнадцать. Да он и не выглядит старше.
Я заметил, что Яровой как-то с опаской глядит на меня.
— Мне Вас по-человечески жаль, Анатолий Сергеевич. Если то, что Вы говорите, правда, то Вы совсем не знаете, с кем водите знакомства, — он придвинул мне ту самую стопку папок, которую достал из сейфа, — просмотрите.
В первой же папке на первом же развороте вкладышем лежала антропометрическая карточка с физиономией Степана. В таких карточках записывают замеры тела человека, попавшего в отделение полиции. Я предполагал, что на Степана имеется такая, но обнаружить её сейчас было для меня неожиданностью.
— Не понимаю… Откуда…
— Когда выяснилось, что наши преступники могли уже долгое время промышлять разбоем, мы с Ильёй Андреевичем отправились в полицейский архив и стали наводить справки. Мы поднимали абсолютно все дела по кражам и грабежам и иному подобному. Обо всем обнаруженном на ту пятёрку Вы знаете, но помимо того нам на глаза попались весьма интересные случаи. Всего семь. Самое раннее — оно сверху, взгляните, — датируется девятилетней давностью: это мелкий разбой, совершённый такими же маленькими разбойниками, в числе которых числится и Ваш товарищ. На тот момент ему было пятнадцать.
— Как?
— Да, именно. Дальше шли карманничества и разбои — пять случаев за два года, всё с той же шайкой, как же их…
— Митрофановские…
— Именно так. И за каждый проступок он получал пару-тройку месяцев срока, а по выходе всё начиналось заново, пока он не достиг семнадцатилетия. Вот тогда, — язвительно улыбнулся Яровой, — не знаю, жадность взыграла у парнишки или горячая кровь, но потянуло его на нечто большее…
— Да Вы, я смотрю, — я взглянул на него исподлобья, — наслаждаетесь, да?
Мои слова немного остудили Ярового, и он ответил более сдержанно:
— Я лишь доволен тем, что он в конце концов получил по заслугам. Читайте, если мне не верите: он прибился к другой банде, которой те дети и в подмётки не годились, и вместе они сорвали неплохой куш. И вот за это Вашего друга уже повязали надолго и серьёзно. Его выпустили на свободу только год с небольшим назад.
Я аккуратно закрыл последнюю папку.
— А пока Вы воевали, он шесть месяцев отлежался на койке за ещё одно ограбление. Отдаю ему должное, признался ещё до допроса. Ну как? Удивил я Вас?
— Нет.
Яровой смутился.
— Нет?
— А чего Вы от меня ждёте? Чтобы я выбежал сейчас в коридор, надавал Степану по шее и с позором выгнал? Было, конечно, неожиданно узнать некоторые детали, но моё отношение к нему не поменялось. Степан мне друг. Я встретил его таким, — я ткнул в стопку дел, — я знаю его таким, и именно таков — и никаков более — есть мой друг.
— Уж чего-чего, а философствовать в Вашем положении — не выход. Престранный Вы человек, господин Пастухов. Весьма престранный! — вернув дела в сейф, он ещё какое-то время за чем-то наблюдал за окном, двумя пальцами придерживая шторку. Наконец он прервал томительное молчание: — Будьте осторожны, Анатолий Сергеевич. Вы водитесь с бывшими уголовниками, хотя и отсидевшими своё. Мне не жалко, пускай трудятся на благо под Вашим пристальным руководством, однако если вдруг что-то пойдёт не так — боюсь, я собственноручно приму меры. Не забывайте, Ваш друг уже был под подозрением (и лично для меня он до сих пор под ним), и за свою следующую малейшую оплошность он ответит… Он ответит.
Мне совсем не понравились слова Ярового, но возразить я им не мог. Степан действительно заиграл новыми красками в моих глазах, хотя я не признал этого в лицо Яровому, но в душу закрались чёрные нити сомнения.
Однако другом Степан быть не перестал.
— А Вы? — нашёлся я, — С кем Вы водите знакомства?
Яровой повернулся, с удивлением глядя на меня.
— Не понимаю.
— Моё условие. Кто такой Лакримаев? Что он здесь делает?
Тяжело вздохнув, Яровой отвернулся к окну:
— Что же, мой долг ответить. Илья Андреевич — мой давний знакомый, мы знаем друг друга уже десять лет. В своё время он выручил меня, и теперь я отвечаю ему тем же. Илья Андреевич живёт на пенсионные своего покойного отца, профессора, преподававшего исторические курсы тогда ещё в Урсаевском институте и в нашей военной академии, где мне посчастливилось обучаться. Их матушка давно умерла, отец тоже оставил этот мир, и Илья Андреевич остался один на один с судьбой… Странный он человек, этот Илья… К сожалению, его взгляды на жизнь не включают в себя заботу о себе, и эта должность полицейского секретаря — лишь толика той помощи, которой я хотел бы ему оказать, но большая часть того, что я в принципе могу сделать.
— То же самое кумовство…
— Да, если хотите так, пожалуйста. За это своё деяние я отвечу, если спросят.
Я поднялся и подошёл к нему. Протянул руку.
— Даю Вам слово, что наш разговор за пределы моей памяти не выйдет. Пообещайте и Вы.
Яровой окинул меня проницательным взглядом и пожал мне руку.
— Даю Вам слово. Насчёт Ваших друзей Вы меня услышали.
Часы звонко пробили четыре.
— Собирайтесь, — Яровой стал складывать какие-то бумаги в портфель, — с Кириллом Александровичем назначена встреча, требуют доклада об утреннем происшествии. В этот раз Вы тоже поедете.
Я приоткрыл дверь, вышел в коридор и оглядел ребят. Но они были будто бы другими.
Паша маялся и заламывал руки, мизюкал красными глазами и переминался с ноги на ногу. Степан бродил вдоль стены, где висели портреты людей в старомодной форме, и каждому строил гримасы и бесноватые рожи. Лакримаев же задремал, стоя оперевшись спиной к холодной стене и сложив руки на груди. В полумраке блёклой лампы и сыро-зелёных стен их фигуры и лица выражали каких-то других людей.
Внутри заворочалось странное, необъяснимое чувство. А точно ли я знаю их? Двоих я назвал друзьями, но теперь я стал сомневаться, смогу ли сказать, какова их природа на самом деле. О Лакримаеве мне до сих пор ничего не понятно — объяснение Ярового в то же время помогло, и не помогло ни разу. Паша… А что Паша? Надеюсь, когда-нибудь он простит меня, что я втянул его во всё это. А Стёпка… Вот со Стёпкой ещё надо разобраться. Но не сейчас. Позже.
Когда дверь скрипнула, все тут же уставились на меня с немым вопросом в глазах.
— Мы с Петром Михайловичем отлучимся, — негромко сказал я, — вас прошу побыть пока в кабинете. И… не оставайтесь по одному. Меры предосторожности.
Ребята переглянулись и молча кивнули. Даже если бы они задали вопросы, я не смог бы на них ответить.
Бордовый бархат штор тяжело спускался откуда-то с потолка, но их начала не было видно — там царил почти кромешный мрак. Даже люстра из множества блестяшек, парившая над центром комнаты, освещала не всё. И свет от неё падал холодный, даже зябкий. Мерно полыхал огонь в камине, но тепло до наших спин не долетало: оно никуда не долетало дальше метра от решётки. Аккуратный, сплюснутый в стену камин совсем не годится для таких высоких потолков. Сюда бы печку, толстую, белёную, чтобы полкомнаты занимала, вот тогда тут будет тепло. Но русская печь будет смотреться очень неуклюже посреди аристократического модерна.
Мы долго сидели в тишине. Выслушав наш рассказ и под конец закурив трубку, Кирилл развалился в кресле и так остался в раздумьи. По застоявшимся клубам синего дыма вокруг него я бы сказал, что он почти не дышал, по крайней мере, делал это бесшумно и без малейшего движения. Честно сказать, я начал было клевать носом, как и в прошлый раз оглушаемый умиротворённостью, как вдруг Кирилл выпрямился и заговорил с нами:
— Всё понятно. И каковы ваши дальнейшие действия?
Яровой смутился:
— Я надеялся получить приказания от Вас.
— Как же я смею приказывать, когда в деталях с ситуацией не знаком? Нет уж, в самом начале я поручил эту работу вам двоим. Насколько я понял из вашего доклада, дело об двойном убийстве плавно перетекло в нападение на полицейских, а теперь и вовсе сменило классификацию на терроризм. Хотя ты, Пётр, такой термин не упоминал, но очевидно — всё на это указывает. Что вас смущает?
— Вообще-то, — я подался вперёд, — мы устраивались в полицию, чтобы раскрыть убийство. Как ты и сказал, по твоей просьбе. Мне казалось, что терроризм — уже не наша задача.
— Но позвольте, — вставил Яровой, — я уже отбил это дело на наше попечение.
— Да, и зачем? Вы забрали у людей дело, а сами пришли за советом. Как Вы могли взяться за то, что не умеете?
За Ярового ответил Кирилл:
— А ты?
Я с недоумением взглянул на Кирилла:
— Что я?
— Ты же взялся за это дело, хотя говорил, что никаким опытом не обладаешь. Или не так было?
— Но ведь это совсем другое…
— Нет, Толя, — Кирилл отмахнулся от остатков дыма и оперся о стол локтями, — не другое. Если вам нужен совет, как поступить, то пожалуйста: доведите всё до конца. Убийство двух человек ещё не раскрыто, ведь так? Значит, ваша работа продолжается. А если улики приводят вас к взрыву на площади, значит, займитесь и им. Никому постороннему дело не передавайте, обо всём теперь докладывать только лично мне, неважно, что скажет Думская палата. Ты, Пётр, слишком часто бегал к ним, а до меня доходила лишь толика информации. Теперь вы будете непосредственно под моим контролем. С Думской палатой я как-нибудь улажу. А от вас я хочу, чтобы вы всецело посвятили время расследованию. Это понятно?
— Мне кое-что непонятно, — решился я всё-таки, — какая тебе польза от всего этого?
Вопрос был явно не удобен, как я смел судить по выражению лица Кирилла. Он как родитель со стальными нервами, которые вот-вот треснут, и на ребёнка обрушится водопад злобы.
— Толя, мы уже это обсуждали. А теперь, господа, надеюсь, вы меня извините, — он поднялся, и мы за ним, — но я занятой человек, как и вы. До свидания.
Мы поклонились напоследок и вышли в коридор, где нас уже ждал дворецкий. Я слышал, как прислуга закрыла за нами дверь, и о чём-то зашепталась. Но подслушивать — это не моё.
Я будто бы впервые очутился во дворце. В прошлый раз возможности как следует всё рассмотреть мне не представилось, но сейчас, пока мы с Яровым направлялись к выходу, я успел полюбоваться интересными узорами на обоях, мелово-белыми бюстами, подсвечниками, разной изогнутой мебелью — зачем так много? — и особенно портретами царской семьи в галерее: чем дальше, тем заметнее становилась смена моды аристократии. Последнего я узнал наверняка — отца Кирилла, Александра I Сергеевича, давно покойного, к сожалению. По здешним меркам, он умер примерно десять лет назад. Я же последний раз видел его за день до того, как всё произошло. Да, числа пятнадцатого или четырнадцатого, не помню. Я вообще мало что помню…
Я потряс головой. Не хочу вспоминать. Не хочу!
Мы прошагали до громадной мраморной лестницы, с которой открывался вид на залитый светом красно-белый зал. За его дверями была прихожая, и пока нам подавали пальто, я заметил, как дворецкий смотрит на нас с опаской. Точнее, на меня. И как только мы очутились на улице, я почувствовал взгляд стражей, видимо, запомнивших меня надолго.
У чугунных узорчатых ворот, прямо перед тем, как сесть в экипаж, ожидавший нас всё это время, Яровой вдруг остановил меня и заговорил негромко:
— Послушайте, господин Пастухов, я не имею понятия, какие отношения у вас с Кириллом Александровичем, да и не моё это вовсе дело; однако же впредь прошу Вас — предостерегаю, если хотите, — не ставить Его Величество в неудобное положение.
— Да бросьте, Пётр Михайлович, мы же с Вами не дети, — усмехнулся я, — мы оба понимаем, что Кирилл Александрович рассказывает нам не всё. Далеко не всё.
— Значит, так надобно.
— Надобно кому?
Рот ярового растянулся в странной, скрытной улыбке.
— Нашей с Вами родной, любимой матушке-Родине. И каков ни был план Кирилла Александровича, а наша задача — способствовать его осуществлению.
— Вы звучите, как официальный документ.
— А Вы — как любительский детективный роман. Поедемте уже.
Мы устроились на мягких сидениях экипажа, и резвая двойка вороных покатила нас по вечно суетной и крикливой Торговой. Темнело. Ладонью протерев запотевшее окно, я наблюдал за людьми, которые и понятия не имели, что творится на другой стороне жизни. Они не знали того, что знал я. И я им завидовал.
Они не знают. Не знают…
— Пётр Михайлович, — я чуть не подскочил на месте, — я знаю, как действовать дальше. Извозчик! — Я постучал по крыше. — Гони, не жалей лошадей!
Глава 11. А место встречи всё же можно изменить
Луна вновь выглянула из-за облаков и залила подворотню ярким холодным светом. Он искрами плясал на снежных пластах, отражался в микроскопических зеркалах падающих снежинок и почти заменял уличный фонарь, который в одиночку был поставлен стражем в эту сомнительную подворотню. Вновь поднялся ветер: несильный, он всё же резал лицо стремительным мелким снегом; он вытрясал из ворот ангара устрашающий ржавый скрежет и метался внутри, расшатывая и отрывая от перекладин листы железа.
Кто-то смачно чихнул в рукав — на него тут же зашипели.
— Не-ет, с такой засадой не видать нам успеха.
Яровой подышал на озябшие руки и стряхнул с себя налетевший снег.
— Отставить уныние, господин полковник, — прошептал я, — чувствую, всё пройдёт на ура.
Яровой тихо крякнул, ухмыляясь. Аккуратно, чтобы не пошатнуть наше укрытие, вытянул затёкшие ноги.
— Прям как в окопе, а?
— Давно я так не сидел. Уж полгода как.
Да уж, завела судьба.
Полторы недели назад ещё был октябрь, с его лужами и дождями, а теперь вон оно что — уже и снег лежит, не тает. Позавчера видел первого снегиря: жирный такой был, чуть ли не в половину голубя, ярко-красный и такой нахальный! Семки воровал прям из рук: прилетит, полный клюв себе напихает и дёру, и так по нескольку раз, пока Стёпа не изловчился его выловить — он-то умеет, вот только это он от голода научился, поэтому я за птичку волновался. Но отпустили мы в итоге снегиря.
Всё это время мы практически ночевали на работе, даже притащили две раскладушки, но проблема была в том, что на ночь отопление отключали за экономией, поэтому просыпаться всегда было тем ещё испытанием. Хорошо хоть конфорку миниатюрную раздобыли — могли с утра чаем согреться.
Взрыв на митинге поднял тогда волнение среди не только гражданской доли Урсаева, но и полицейских и жандармов. И если последние как несли свою службу, так и продолжили её вести, только с чуть большим азартом, то наша работа закипела как никогда. Всё-таки Урсаев — не Москва, и Россия — не та, что я знаю, и здешние жители к своему ужасу впервые встретились с таким понятием, как терроризм. Удивительно, но несмотря на это большой паники в городе так и не развелось. И это сыграло нам на руку.
Сам акт взрыва был в нашу пользу. В начале мы рассудили так: чтобы подготовить такую взрывчатку, необходимы и знания, и некоторые химические препараты, и — что нас зацепило — укромное место, где возможно заниматься чем угодно, не привлекая особого внимания. Переворошив съёмные квартиры, всякое пустующее жильё и прочее, мы наткнулись на четыре заброшенных склада и в одном из них нашли то, что искали. О, я помню тот день!
Я, Степан и Паша весь день провели в бегах от одного адреса к другому и наконец-то нам свезло. С нами была дополнительная группа полицейских, с которыми штурмовать незнакомые места было куда спокойнее. И вот, врываясь в третий ангар на своём пути, — а находился он в заводском районе, где похожих громадин хоть отбавляй, но именно он пустовал. Внутри нас ждала самая настоящая полевая лаборатория: брезенты укрывали жестяные банки, порошки, гвозди с гайками, ещё поодаль стоял бочонок с разведённым глицерином, застывшим в бледно-сизый студень. За перегородкой и под самодельной крышей из брезента нашлись матрасы и кучи тряпья с сеном, какие-то личные вещи, в том числе и одежда.
— Так вот, где они даве ховалися, — Степан аж подскакивал от радости, — а я сё никак выглуздать не мог!
Всё-таки выследили мы их наконец. Всё-таки дожали.
— Глянь! Глянь! — Степан подбежал ко мне с парой пиджачков, на которых ровными золотыми рядами блестели пуговицы-розы.
— Нашли-нашли…
Да, радости было хоть отбавляй.
— Ой, Толь, токма рыдать не зачинай.
— Да это… это мне в глаз… пыль попала. Чё ржёшь! Сейчас как дам!
Как бы безумно рад я ни был, но до окончания расследования было ещё далеко. Оставалось придумать, как их поймать. И тогда на помощь пришёл Лакримаев: он выяснил имя владельца ангара, и мы всем скопом двинулись на новую инспекцию, вот только теперь мы шли с отрядом, с официальным и заверенным у самого обер-полицмейстера документом — в котором я, правда, ни черта не разобрал, — и теперь нас мог остановить только конец света.
У И. П. Баранова в заводском районе на улице 9-й Подлесной процветала и приносила нехилую такую прибыль ткацкая фабрика с пятью сотнями прелестных работниц. Одна из них — секретарша — чуть не расплакалась при виде нас и предупредить своего начальника не успела: мы застали его в кабинете на третьем этаже, грузного, полноватого, гладко выбритого в модном, но неуместном галстуке и в хорошем расположении духа, который мы не нарочно вскорости испортили.
— Чем могу, господа Ваши сиятельства? — затараторил он заискивающим, на удивление высоким голоском. — Чего изволите? Может, чаю? Кофею? Ларочка!
— Нет-нет, — я усадил Баранова обратно в кресло, — Ларочка подойти не сможет. Мы попросили её нам не мешать.
Яровой положил мне руку на плечо и прошептал:
— Я возьму Илью Андреича и Куцего — осмотримся. Допросите как следует; у дверей оставлю двоих охранять.
— Понял.
За ним захлопнулась дверь, и в кабинете остались мы с Пашкой и побледневший Баранов. Я опустился на стул напротив захламлённого стола, за которым восседал Баранов, снял фуражку и провёл рукой по мокрым волосам.
— Ну что, господин И. П. Баранов. Сами сознаетесь, или же мне Вас с пристрастием допросить?
На отёкшем лице директора фабрики проступила крупная испарина, и пальцы по бела сжали край стола.
— Вам жарко? Открыть окно?
— Не-Не стоит, не утруждайте себя. Да. Нет! Право. Сказать, что я удивлён Вашим столь неожиданным приходом, не сказать ничего. Но простите, я Вас не понимаю.
— Помимо этой фабрики принадлежат ли Вам иные другие здания?
— Нет, — после недолгого молчания ответил Баранов, — нет, точно нет.
— Вот как! А как же анбар под номером… пардоньте, сорок два?
— А-а-ах! Сорок два! — Баранов неуклюже улыбнулся. — Да, припоминаю. Но ведь он давно пустует, то я и не вспомнил его сразу! Да и вообще, у меня ещё склад имеется, то и не сообразил.
— Давно ли навещали свои забытые владения?
— Ох, давно!
— Да неужто? А вот в жилищной конторе нас уверили, что осмотр проводился совсем недавно, каких-то два дня назад. И протокол-то имеется, и стоит там в конце Ваша подпись.
Баранов побагровел и поменялся в настрое.
— Что Вы в самом деле себе позволяете? Какая разница, бывал я там или нет? И что Вам нужно? Я свободный гражданин! И вообще мне нужно вызвать своего адвоката!
Он хотел снова встать, но тут уже моё терпение лопнуло. Да что там! Во мне проснулось такое дикое отвращение, такая ярость и, если хотите, азарт.
Я толкнул его обратно: больше не хотелось церемониться.
— Вы лжец. Самый настоящий лжец. И знаете, что? Я ненавижу таких, как Вы! И никакой адвокат Вам сейчас не поможет. Кстати, зачем он Вам? Вы в чём-то виновны? Я Вас ни в чём не обвинял. А теперь перестаньте изображать из себя недоумка и отвечайте!
Директор фабрики так и окаменел с открытым ртом.
— Почему Вы отдали помещение банде преступников?
— Я… я…
— Ну!
— Я не знал, что они преступники…
— Я сказал не врать! — я не удержался и с размаху влепил кулаком по столу, и уронил пошатнувшуюся карандашницу. — Вы не могли не заподозрить хоть чего-нибудь! Или Вы полный кретин, или Вы с ними в сговоре: первое Вам простится частично, а вот за второе я лично задушу. Выкладывайте всю правду! Немедля!
Не хватало воздуха. Я готов был руками ломать мебель и стены, но прежде всего — выбросить в окно этого…
— Вот-вот, всё здесь, я всё покажу, только, пожалуйста… умоляю Вас… — Баранов чуть не плакал, передавая мне книгу бухгалтерского учёта, которую я тут же выхватил и стал листать.
Еле сдерживая голос, я попросил Пашу открыть форточку. Тот отлепился от двери и просеменил к окну.
— Рассказывайте, рассказывайте.
— Они пришли ко мне пять месяцев назад. Сначала просили уступить им этот проклятый амбар, а потом стали и угрожать. Угрожать, шантажировать…
— Шантажировать? А есть в чём?
— В этой книге записаны все доходы и расходы фабрики. И некоторые цифры… они… я их… в общем-то, не смертельно…
— Прекратите мямлить! Скажите уже наконец!
Баранов наконец сдался:
— Мы сбываем меньшее количество товара за установленную цену. По договору всё остаётся в порядке, но в каждую… каждую партию мы… немного не докладываем…
— Прям уж “немного”? Теперь-то я вижу, разобрался в ваших-то бухгалтериях. Ну Вы и… Эх! И что же вы шьёте, интересно узнать.
— Да так, — Баранов, тяжело дыша, отмахнулся носовым платком, — полушубки, гимнастёрки, тёплые вещи разные. Вот, сзади Вас, в шкафу — мне показать приносили новый материал, можете взглянуть, если надобно.
И я взглянул. И захотел тут же убить этого Баранова на месте. Я вцепился ему в плечи, достал из-за стола и швырнул о стену, которая под грузом тела хрустнула и проломилась в середине. На шум вбежали двое и вместе с Пашей оттащили меня. Но я сдаваться не собирался. Извернувшись, я повалил Баранова на пол, и обязательно задушил бы его, если бы вовремя не опомнился.
На пороге очутились Степан с Лакримаевым.
— Вы чо тутока устроили, а?
Я подобрал полушубок и показал ребятам.
— Такие куртки сейчас на фронт солдатам поставляются. Мы их, — я наклонился к Баранову и заорал: — год с лишним дожидались! Год! С лишним! Шестнадцать парней из нашей роты застудились и умерли! Умерли, ты меня слышишь? А ты, хряк поганый, наживался на этом. Ты думал, что делаешь, а, думал? Так вот знай теперь — вбей себе в свою свиную башку — смерти тех, кто умер там от холода, на твоей совести. Совести, которой у тебя нет. Их страдания, слёзы их семей — это твоя заслуга! Вот, как тебе откликнулась твоя жадность, вот твои деньги, мерзавец!
— Простите… — всхлипывал Баранов, лёжа на боку и силясь подняться, — простите меня…
— Прощать — Бога задача, а я добьюсь для тебя справедливого наказания. Именно справедливого! Но это после. Сначала за товарищей морду тебе набью. Хотя… Знаешь, а ты нам ещё пригодишься… Паш, беги за Яровым, скажи, план созрел!
Меня легонько толкнули в бок, и я приоткрыл глаза. Задремал, видать.
— Кажется, идут, — прошептал Яровой и подал знак остальным, — сейчас начнётся.
Действительно, за оградой послышались шаги, и вскоре показались первые тёмные фигуры. Как же удачно, что именно в этот день под вечер повалил густой снег: наши укрытия из старых поддонов, коробов и рваной холщИ, а также истоптанную полицейскими сапогами землю густо припорошило снегом, и только недавно он сменился на мелкую крупу. Никаких следов они не увидят, ничего неладного не заподозрят.
Сначала вошли двое, а после просочились четверо остальных. Но мы и к такому повороту подготовились: в засаде пятнадцать офицеров дожидались сигнала Ярового, и сейчас оставалось одно — дождаться подходящего момента.
В темноте было не разглядеть лиц. Банда двигалась почти бесшумно, порой, правда, озираясь по сторонам и цепляя друг друга мешками, взваленными на спину. Главарь — невысокий мужичок, первый вошедший в подворотню, тщательно осмотрел амбар снаружи, потом отворил ставень ворот, зажёг керосинку, исчез в темноте амбара и вскоре вернулся, одобрительно кивнув.
И вот тут-то началось.
Раздался свист Ярового, оглушивший меня на одно ухо. Вмиг от укрытий не осталось и следа, и двадцать человек выпрыгнули из темноты и окружили банду с призывом бросить оружие. Те бросились врассыпную: кто к воротам, кто — в приоткрытую дверь амбара, кто вообще — на нас. Загремели выстрелы. Кто-то завыл нечеловеческим голосом, кто-то был молча застрелен в упор, но кое-кому удалось ранить офицеров — главарь банды меткими выстрелами прострелил двоим из наших ноги, одному попал в живот и скрылся во мраке склада с парой своих подельников. Я и Степан бросились вдогонку.
В столбах лунного света, проникавшего в амбар через дыры в крыше, мелькали три силуэта. Один обернулся, и пули со свистом пронеслись у меня над головой. Степан нагнал двух остальных и повалил их на землю, но тут из темноты на свет вынырнуло дуло револьвера, нацеленное на Степана, и в этот раз я медлить не собирался.
И стрельнул.
Все были изрядно уставшие. Давно перевалило за полночь, воздух на улицах Урсаева схватился лёгким морозцем, и завыла слабая метель. В съезжей было теплее, но не оттого, что отопление провели, а просто куча людей надышали: тесно было — жуть, и потому Яровой установил, чтобы каждый полицейский в нужной бумаге автограф свой оставил и был свободен; так вскорости съезжая и освободилась. Остались только мы, дежурный да четверо бандитов.
В тёплом свете лампы я наконец-то смог разглядеть их лица. Эти люди отличались от обитателей Воробьёвых переулков: невысокие, не чумазые, с прямыми спинами, без видимых язв и красноты на руках, в сносной одежде по погоде. На первый взгляд они казались вполне нормальными гражданами из средней прослойки. Однако выражения лиц не вызывали симпатии.
Я ещё долго не мог свыкнуться с тем, что они пойманы. Те самые бандиты, причина нашего недосыпа и нарастающей в Урсаеве тревоги, схвачены, сидят за решёткой, где и должны быть. Но что-то не давало мне покоя. Что-то при взгляде на них ухало внутри, и вскоре я понял, разобрал, когда наконец мы оказались в съезжей, в свету лампы: все бандиты, и те, кого застрелили во время задержания, все были страшно молоды. Даже, я бы сказал, малы. Меня пробирал страх. Паша был с ними одного возраста, это точно. А их раненый главарь — как я.
Какой ужас.
— Хорошая всё-таки была идея, а? — Яровой похлопал меня по плечу. — Отдаю Вам должное, сообразительность имеется.
— Ничего заумного в плане не было, — отмахнулся я, — нам просто крупно повезло: никто же и не догадывался, что у Баранова имеется второй склад, пока он сам об этом не упомянул. Так как первый был нами обнаружен, вернуться туда бандитам нельзя было, и встал вопрос о новом ночлеге; пара дней — и на предложение Баранова снова одолжить склад, но уже в другом месте, откликнулись. Не под чистым небом же ночевать, правильно? А дальше дело техники: хорошая засада и эффект неожиданности.
— Из Вас вышел бы неплохой стратег, будь Вы сейчас на фронте.
— Большую часть работы сделала за нас удача. И погода.
Из-за решётки раздался скрипучий голос главаря; он полулежал на лавке в углу и сжимал перевязанную руку. Голос хоть и измученный и прокуренный, но удивительно молодой.
— Ишь, какой довольный. Двадцаткой на пятерых пошли, эка доблесть! Этой ночью вы похоронили свою честь…
— Честь? — я подбежал прямо к железным прутьям, не скрывая ненависти. — Кто, как не вы, лишены права говорить о чести. Что для вас ваши убийства ни в чём не повинных людей? Сначала те двое бедолаг: они работали, чтобы прокормить свои семьи — убиты, всё ради каких-то денег; вы лишили жизни бедного сироту, бросили его на улице; вы побили наших друзей: чтобы что? чтобы вас не постигло справедливое наказание за то, что вы сделали? Вас убить мало…
— Вы и так убили Ваську, как собаку застрелили в подворотне! А ведь ему только стукнуло восемнадцать…
— Я бы разрядил в него всю обойму и только последней пулей отправил бы на тот свет. За Дашу я разорву и тебя, и твоих дружков.
Главарь оскалил зубы в нахальной улыбке и подался вперёд.
— Новая подружка? А о прежней позабыл?
У меня похолодело внутри.
— А ведь мы предупреждали, что будет, если вы не остановитесь.
— О чём это он? — Яровой тут же оказался рядом.
— Надо же, — протянул главарь и бесшумно рассмеялся, — никто о письме и не знает! А мы так старались, каждую буковку выводили, а всё впустую.
— Так значит, это ваших рук дело!
Тут же главарь оказался прижат к решётке: было легко дотянуться до него и ворота его пиджака. Но нас разняли. Какая досада, что его рожа не встретила мой кулак, но это только пока: ты подожди, подожди, ещё доберусь до тебя! Только клетку откроют, я первый буду, кто тебя оттуда вытащит и отметелит.
Яровой придвинул стул к решётке и сел.
— Ваши имена.
— Слишком незначительны по сравнению с тем, что над нами.
— Мне не нужен ваш бред. Просто имена. Клички, если есть.
— Мы больше, чем имена, больше, чем люди. Вы не знаете, с кем связались.
— Да, поэтому и спрашиваю. Очевидно же… Ну хорошо, как вас зовут, мне, собственно, наплевать. Мы всё равно это выясним. Выяснение личностей — вопрос исключительно времени… Но пара вопросов. Налёт на валютную контору 17 июля вы совершили?
Неожиданно и пугающе они вдруг дружно закивали.
— Ладно… — неуверенно пробормотал Яровой и продолжил: — Зачем убили охранявших контору?
— Для красоты. Разве не красиво?
— Кхм… Допустим. А куда же дели деньги?
— На нужды общей цели, куда же ещё. А цацки в ломбард сдали.
— Это мы знаем. Кстати, о ломбарде: парнишку, сиротку вы… знали?
— Ещё как! Предатель, крысой оказался. Ну, мы его и — порешили.
Говорил один главарь. Остальные трое сидели на полу и внимали. Яровой тяжело вздохнул и проговорил:
— В таком случае не будем затягивать. Вы признаёте свою вину в следующих преступлениях: вооружённое нападение на сотрудников полиции от 22 августа и подрыв кареты, приведший к смерти человека, от 27 октября? Не упоминая сопутствующие при этом взломы замков, угрозы, ложные сведения о смерти. Так что же?
— Признаём, — легко согласился главарь, даже не повернув к нам лица. — Всё признаём, начальник.
Мы оторопело оглядели друг друга. Яровой поманил к себе Пашу и Лакримаева.
— Двоих застреленных вы видели. А этих рассмотрите получше: есть среди тот, что напал на вас тогда?
Лакримаев пожал плечами.
— Да я особо и не разглядел.
— Я никого не узнаю, — тихо произнёс Пашка, — извините…
— Что ж, — Яровой ещё писал что-то в протоколе, — раз так, делать нам здесь больше нечего. Да, кстати, что за дела с этими пуговицами?
— Подпись. Наша личная и неповторимая.
— Хорошо. Что-нибудь ещё хотите сказать?
Четыре пары глаз устремились на своего главаря. Он встал. Подошёл к решётке.
— Говорить будем только на суде. Вы же ни черта не поймёте. Да и чего распыляться зазря перед столь скудным числом. А много ль на суде народу будет?
— О, много, суд публичный обещают устроить, — заверил его Яровой.
— Превосходно, — главарь заржал ненормальным смехом. — Вот там-то и поговорим. Там такого расскажем, ох, держитесь! Таким артистам нужна сцена, таким артистам нужна публика, нужны аплодисменты!
Кажется, он вошёл во вкус и стал кричать уже по-театральному. Мне сделалось не по себе.
— О! Какая слава ждёт нас! Друзья, не отчаивайтесь! Мы сделали то, чего никому ещё не удавалось. О, мы прославим его! О, как он будет доволен! Нашими голосами разнесётся его имя повсюду, да узнают его все! Все-все! Все! Ха-ха-ха-ха!
Остальные члены банды стали топать и бить ладонями по полу, по лавке, по решётке, и в итоге поднялся страшный гул неразборчивого бреда.
Яровой захлопнул папку с протоколом и спросил:
— Так значит, над вами есть ещё кто-то?
Но его не слушали: кричали, хохотали, веселились, корчили рожи, и, казалось, вообще выпали из реальности.
— Ладно, — проговорил Яровой и встал, — мы к вам ещё вернёмся.
Главарь тут же успокоился и спросил:
— Когда пришлёте охрану?
— Охрану? — удивился Яровой. — Тебе ещё охрану подавай! Двоих полицейских тебе мало? Побежишь — ноги прострелят.
Но главаря будто подменили. Испуганный, с блестящим от выступившей испарины и искажённым лицом, он прильнул к решётке и зашипел:
— Не-не-не, ты чего, начальник? Чего? Их это не остановит.
— Кого?
— Это черти, черти! Сами бесы из преисподней. Они разорвут нас! Из-под земли… через стены просочатся…
— Так тебе и надо, юродивый. Страх — твоё первейшее наказание, проберёт до костей, всего переломает, задуматься заставит о жизни.
— Не-е-ет! — вдруг завопил главарь, а за ним завыли и остальные. — Нет! Приведи армию. Армию! Понял? Их и она не остановит…
Яровой махнул на них рукой и перестал обращать внимание на их вопли. Он отвёл нас к двери и проговорил негромко:
— Завтра приглашу доктора, посмотрим, что он скажет — может, они окончательно больными окажутся. Тогда их в больницу отправят. Но главного мы с вами добились: признания в убийстве. Всё. Дело раскрыто, преступники найдены. А кто они, что они — мне глубоко всё равно. Завтра устроим более обстоятельный допрос и вытянем остальное. Хотя, это уже второстепенное.
Яровой протянул мне руку:
— Ну что, я Вас поздравляю. Будет, чем порадовать Кирилла Александровича.
— Да уж, — я неуверенно пожал ему руку, — порадовать…
— Подождите!
Мы дружно обернулись на Степана. Он в упор глядел на Ярового и беспокойно хмурился.
— Что такое?
— Мы должны выяснить, чего такого они пыжаться сказать, но отчего-то терпят до суда.
— Это с чего ещё?
— Коли они знают нечто важное, чего мы не должны знать, завтра на утро их тутова не будет. И самолучшее — этось все бандюки посбегают, а на крайняк — их же подельники им бошки на умывальник покладут. Их бы куда-нить покрепче, кудысь ни одна падла и носа не просунет. В полиции где-нить, али в тюрьму каку-то…
— Ни в полицию, ни в тюрьму их сейчас, на ночь глядя, не поведут, это просто кое-чей психоз, — слова Ярового чётко дали понять, кто тут главный, — предрассудки, порождённые невежеством. Здесь дежурят двое полицейских, замки надёжнее, чем в банке, а в случае опасности даже есть аппарат, посылающий сигнал прямо дежурную часть, а она тут, за поворотом. Невозможно то, что Вы говорите. Для Вашего спокойствия я распоряжусь об ещё одном охраннике, что Вы думаете?
— И всё же у меня жуткое предчувствие, — не унимался Степан, — давайте я тожно останусь покараулить? Моя собака…
— Кому-кому, а Вам я не позволю здесь остаться. Отправляйтесь спать и не выдумывайте! Всё. Я всё сказал. Я не желаю оставаться здесь ни минуты дольше и вам всем того же советую. Вы мне завтра нужны полные сил и бодрые. Ну, на выход!
Уже будучи на заснеженной улице, Степан рвался обратно с ярым желанием добиться своего. Но я остановил его, уверив, что с Яровым сейчас лучше не спорить, и весь путь до дома Степан молчал как рыба, только изредка дёргался и кривил рожей. В квартире он сразу по приходу бухнулся на своё сено и не отвечал мне, только бормотал что-то под нос и ласкал тоскующую Дуру, пока не заснул.
Признаться, несмотря на усталость я долго не мог заснуть, заложив руки за голову и пялясь в потолок. Из памяти на меня смотрели они, их странные лица, исполосанные решёткой, их улыбки… Меня пробрала жуткая дрожь. Понимали они, что вообще происходит? Осознавали, где находятся? Что они сделали…
И кого же они хотели прославить? Есть ещё кто-то… Либо подельник, либо… Тот, кто их надоумил. Тот, кто повёл. Но кто?
Ах, какое это имеет значение? Какая разница? Главное, что скоро всё закончится. Скоро представим их суду, засадим за решётку, и я покину Урсаев навсегда. Поеду к Ирине…
Они все признались. Что с ними? Надоумили? Бред. Отвратительно. Ужасно! Всё же это ужасно!
Ужасно…
Я проснулся резко, с тяжёлым недосыпом, в кромешной тьме, и пару мгновений я ощущал, как по дну ванны стучали капли из протекающего крана и жуткая холодрыга пробирала всю квартиру, но вдруг входная дверь бесшумно отворилась. Я видел — не поверил своим глазам, но точно видел — как в смольно-чёрном проёме показалось полупрозрачное красное пламя.
Пальцем я взвёл курок револьвера.
— Хороша привычка, но не супротив друзей, — хрипло сказал знакомый голос, — да зажги же лампу!
— Стёпка, придурок.
Я убрал револьвер и зажёг керосинку. При свете я наконец увидел Степана: стоя в мокрых валенках и фуфайке, он за один присест опрокинул стакан воды и со звоном поставил на место.
Я глянул на часы и застонал, падая обратно на кровать.
— Не знал, что у тя ствол под подушкой.
— Пошёл ты к чёрту!
— Вместе пойдём. Собирайси.
— Стёпа, если тебе не спится, дай хоть другим отдохнуть. Шесть утра-а-а!
— Собирайся, Толя.
Я приподнялся в кровати и вгляделся в Степана: даже огонь из лампы не скрыл страшную бледность его лица.
В ожидании самого худшего я спросил:
— Стёпа, что случилось?
Он опустошал второй стакан, и что он туда наливал, я не видел, вот только Степан, как поставил стакан, тут же поднёс к носу еловую веточку и жадно втянул её запах, а после и вовсе зажевал её целиком — с иголками и корой. Из его рта и ноздрей различимо шёл густой пар.
— Случилось то, чего я боялся, — он повернул ко мне худое лицо, — они все убиты. Все до единого… Убиты.
Глава 12. Черти выбирают маски
Когда в морг увезли все семь тел, было уже около восьми утра. Оказалось, что ночью от Ярового приходил полицейский, и Степан ушёл с ним, не трогая меня, и лишь потом вернулся с ужасной вестью. Никто так и не поспал в ту ночь, кроме Пашки — его будить не стали. И правильно сделали: от того, что мы увидели в съезжей, поплохело даже Яровому. Сознания он хоть и не терял, и не истерил, и не бесился, но то-то и было страшно. За всё то время, что мы пробыли внутри — совсем недолго, надо сказать, — а потом на крыльце курили и переминались от холода, Яровой не проронил ни слова: лишь принял предложенную мной сигарету и долго и затяжно курил, пустым взглядом буравя застывшую слякоть.
Илья давно всё запечатлел на фотоаппарат и отправился в ателье проявлять. Его одного не смущали трупы и кровь.
Не знаю, как там про себя думали остальные, но я чувствовал, будто тело вдруг освободилось от всех внутренностей, а кожа чудодейственным образом осталась существовать сама по себе: такая пустота вмиг мною овладела. И тогдашний ледяной ветер пронизывал одежду и сквозил изнутри. Я стоял и курил, как обычно делают люди, но в единственно оставшемся на месте мозгу царапалось осознание потери, и эта потеря — не лично моя, но сколько она значила! Но самое-то противное — не ощущалось ничего: ни горечи, ни сожаления, ни злобы, ни паники, ни ужаса, абсолютно ничего. И понять, как я относился к тому, что произошло, я просто не мог.
Какая же я всё-таки пустышка.
Такое событие, к сожалению, не могло обойтись без разбирательств, процесс которых упоминать не хочется в связи с однообразностью и, по сути, бесполезностью начальственных действий. Но кто я такой, чтобы так рассуждать. Скажу лишь, что, освободившись под конец дня от бумажной волокиты, мы направились в Мельницу. Не всей толпой: Яровой отказался и зарылся в каких-то неотложных делах, которых и в помине не существовало.
— Дело Ваше, но на случай, если мы понадобимся…
Он слегка кивнул и закрыл лицо рукой, делая вид, что сосредоточенно работает. Но у него плохо получалось — я видел, как его рука выводила узоры на бумаге и проходилась по ним раз за разом. Тогда я всё понял, и расспросов не устраивать не стал. Я был уверен, что в Мельницу он не заявится.
В Мельнице как обычно во всю шла гулянка. После морозца и озябшего ветра таверна чувствовалась настоящей баней: нас тут же обожгло непривычной жарой и покрыло влагой с ног до головы, так что пришлось вытирать лицо, как после умывания. Ничего не поменялось в Мельнице: всё также по краям в темноте сидели подозрительные типы, и свет боялся на них падать, а освещал середину, где скопился народ, которому и злого скрывать было нечего; почти беспрестанный хохот и галдёж распаривал жидкий хмель в кружках, запах хлеба и мяса, и рыбы, и всё это жирной пылью оседало повсюду. По залу расхаживала, в такт музыке кружа синим подолом и обходя каждый стол, удивительной красоты женщина с пышными, иссиня-чёрными волосами, ласково перебирала струны гитары и пела баллады. Не назову её арфисткой, ведь ничем дурным и неприличным она не промышляла.
Мы устроились, где пришлось — ближе ко входу, сбросили сырые плащи на лавку и заказали выпить. Пашке, которого пробрало небывалое восхищение от всего нового и такого различного с той жизнью, которой он жил, я пить сразу запретил.
— Зачем я вообще тогда пришёл? — протестовал он, но я был непреклонен.
Вдруг песнопение заполонило весь наш слух: мы и не заметили, как гитара запела прямо рядом с нами.
…Ох, встану, выйду, хлопну дверью я —
Тишина вокруг села —
Опадают звёзды перьями
На следы когтистых лап.
Пряный запах темноты,
Леса горькая купель,
Медвежонок звался ты,
Вырос — вышел лютый зверь.
Выпей — может, выйдет толк,
Обретёшь свое добро,
Был волчонок, станет волк,
Ветер, кровь и серебро…[1]
Получив от Степана двугривенник, женщина подмигнула Пашке, отчего тот раскраснелся и отвернулся к стене, и вальяжно зашагала прочь.
— Эх, ну что за краса! — Степан по-кошачьи сощурился. — Звезды бы ей с неба насобирать, да сама оттудова спустилася…
— Внимание переключи, — я сдёрнул с его башки серое кепи и вручив ему, — мы здесь не для того.
Я замолчал: принесли кружки, до краёв наполненные пивом, и хлеб с луком в закуску.
— А Вы считаете, что в полиции могут прослушать.
Я с удивлением посмотрел на Лакримаева. Тот невозмутимо взял ломоть чёрного хлеба из тарелки, что нам принесли, разломал пополам и один кусок отдал Степану, другой — Паше, и третий вручил мне.
— Я помню наш разговор, когда на нас с Павлом напали. Вы тогда обмолвились, что нападавший мог быть одним из полицейских. И с того момента стоило ожидать, что на однажды мы проведём совещание вне полиции. Хороший выбор — из стен Мельницы ведь никогда ничего не выходит. Да не смотрите на меня так, ей Богу. Не надо быть мудрецом, чтобы понять, что к чему.
— Впечатлён, — я начинал испытывать к Лакримаеву большее уважение.
— Пф-ф, — фыркнул Степан, отворачиваясь от нас, — показушник.
— К делу. Илья Андреевич прав: я не исключал вероятности, что кто-нибудь в полиции вставляет нам палки в колёса. Просто не сходится кое-что. Например…
— Погоди, а Петра Михайловича мы ждать не будем? — вклинился Пашка.
За меня ответил Лакримаев:
— Поверь мне, Павел, у Петра Михайловича сейчас другие заботы. И после он будет нам даже благодарен.
— Вот и славно. Что ж, о чём это я… Да! Подозрительно стало ещё в самом начале. Мы не для вас в подробности не вдавались, но это дело — об убийстве охранников — передали нам с Яровым, потому что следователь, который его завёл, пропал. Говорят, что просто уволился. Но зачем ему брать на себя новые дела перед самым уходом из полиции? Непонятно. Непонятно также, почему за дело не взялись другие следователи. Почему отказались? Или же нарочно забыли… Тогда я закрыл на это глаза, потому что не счёл важным. Дальше… Дальше — нападение. Да, я до сих пор не понимаю, как человек, незнакомый с внутренностями полицейской работы, сразу же направился именно в наш кабинет, где лежали именно нужные ему дела. Откуда он узнал, что именно мы этим занимаемся? Он слышал. Видел. Потому и знает.
— Ваша теория многое объясняет, — задумчиво произнёс Лакримаев, — например, откуда они взяли полицейскую форму. Своя может быть. И он мог не влезть через окно, а спокойно в здание-то и войти. И потом, мы же с Павлом на очной ставке не опознали ни одного из задержанных. Да, я не разглядел толком, но Павел…
— Да, да! — закивал Пашка. — Я никого не узнал.
— Хорошо, тут мы с вами сходимся. Но что происходит потом? Убийство Даши? О собрании добровольцев знали все. Но само задержание — вот, что интересно. О нашем расследовании знали все в полиции, особенно те одиннадцать человек, которые нам давались в подмогу. Их всех следует опросить как следует. Но это после, после! Завтра. Сейчас важно другое: кого могла впустить охрана в съезжую?
— А их впустили?
— Разумеется. Съезжая изнутри всегда под замком, и, не наделав шума, ворваться туда силой невозможно. А если это был незнакомый человек, для чего тогда охрана, если они пускают кого ни попадя?
— Резонно.
— Это был явно свой человек. И для тех, и для других. Кого не могли никак заподозрить.
Степан, мизинцем выковыривая из зубов хлебный мякиш, промурчал:
— Всё ладно говорите, робята, токма одно не клеится. По вашему, этот гад поперва мокрушников выгораживал, а теперича сам на мыло их пустил. Чаго энто он? М?
Вот тут мы задумались. И правда, а какой во всём этом был смысл? Зачем так стараться укрывать кого-то, чтобы потом всё равно устранить? Не клеится.
— Возможно… — робко начал Лакримаев, — но я не уверен.
— Ну, не томи.
— Возможно, цель нашего “крота” была не в том, чтобы защитить банду, а в том, чтобы она не достались нам… совсем. Вспомните, что члены банды говорили о себе: они напоминали помешанных, сектантов, если хотите; их цель будто была — больше заявить о себе, показаться. И убийства — это лишь способ отличиться…
Слушая Илью, я вспоминал, как когда-то давно, ещё будучи дома, я смотрел видео про маньяков, и говорилось там нечто похожее.
— …Эта банда, вероятно, мешала и нам, и кроту. Они делали то, что было не угодно ему; хотели рассказать о том, о чём мы не должны были знать. Или же… нет. А впрочем… Знаете, я думаю, крот не один.
Тут нам принесли выпивку, и мы сохраняли молчание, пока обслуга не ушла: тогда мы прильнули вплотную к столу, чтобы среди всеобщего празднества услышать и сохранить каждое слово.
— Илья, а поточнее?
— Крот мог вполне действовать по чьему-то приказу. Это, конечно, маловероятно, но такого развития событий точно нельзя исключать. Но всё ведёт к тому: не может такая большая и сложная игра вестись одним человеком. Если он и один за всё ответствен, то это больше личные счёты, а ради них так рисковать — безумие. Мне всё-таки кажется, что здесь на кону нечто большее.
— Ишь ты, — ухмыльнулся Степан на Лакримаева, — комспиролохъ.
— Конспиролог, Стёп, кон-спи–ро-лог. Но ты прав: таких теорий пока касаться не надо. Хотя Вы логично всё говорите, но забегать не стоит. Но что мне интересно…
Сзади хлопнула дверь, и все изменились в лице, устремив свои взгляды мне за спину. Я обернулся.
Яровой сел за барную стойку, бросил на неё фуражку и попросил пива. Мы молча наблюдали, как он за один присест опустошил огромную кружку и тяжело опустил голову.
— Я поговорю с ним.
Пробравшись меж пьяных и весёлых гуляк, я пропихнул себя к Яровому и оперся на стойку животом. Теснота давила со всех сторон, и я оказался прижатым плечом к плечу к полковнику.
— А! — Яровой заметил меня и махнул целовальнику. — Не ожидали?
— Честно? Да, не ожидали. Вы не подумайте дурного…
— Я никому не скажу о Мельнице. Слышал — знаю. А их пиво отменное!
— Вы только не налегайте, Пётр Михайл…
— Знаете, что? А давайте выпьем на брудершафт, — он вручил мне хмельное и, покачиваясь, развернулся ко мне, — давайте-давайте!
Пить настроения не было, однако против начальства не попрёшь: выпили.
— Вот теперь на ты! — Яровой скривил рот в улыбке, но не надолго, и схватился за голову.
— На ты, так на ты. Мне без разницы. А мы тут с ребятами обсуждали… всё… это, ну и, так сказать, пришли к кой-каким выводам.
— Они ненавидят меня?
Я даже растерялся.
— Ребята? Нет, с чего бы…
— Меня предупреждали, что всё может плохо закончиться. А я не послушал. Но, понимаешь? У меня был план… чёткий план, и… в общем, ничего не складывалось. А так…
— Мы и не думали винить тебя. Но мы размышляли вообще о нашем деле, думали, что дальше-то выйдет.
— Не надо, Анатолий, — Яровой размашисто похлопал меня по спине, — зачем? А? Что тут ещё может быть? Они… они все убиты, понимаешь? Это конец! И так дельного ничего долго не могли придумать, а тут — бац! Только что-то получилось — всё коту под хвост… Не понимаю, как вы ещё можете о чём-то рассуждать. У нас больше нет ничего. А ведь мы работали не покладая рук, не досыпая, рискуя здоровьем, и теперь выясняется, что все наши усилия напрасны.
— А ты просто так взял и сдался?
Яровой вылупился на меня так, будто не верил своим ушам.
— А ты — нет?
— А по мне видно, будто я сдаюсь? Нет! Не дождёшься. Я обязан покончить с этим, чтобы ничто меня больше не держало здесь, и я укатил восвояси. Невеста ждёт меня, понимаешь? Но не как труса и неудачника, который сбежал после провала, а как…
— Героя?
— …Как человека, который держит своё слово и не отступит, пока не доведёт дело до конца. Это не зовётся героизмом, это просто долг. Да, она и понятия не имеет, чем я занимаюсь, но когда мы встретимся, я расскажу ей всё-всё, и она поймёт. Поэтому я не имею права опускать руки. Точно так же, как и ты.
Яровой слушал с унылым, безрадостным видом, а после отодвинул пиво и заговорил:
— Мне тоже совсем не хочется сдаваться. Но я не могу избавиться от чувства, что всё кончено. Я сегодня был у Кирилла Александровича. Ой, как он не в духе!
— Пётр, ты мне объясни: на кой ты так перед ним выслуживаешься? Поверь мне, Кирилл того не стоит. Ты даже по имени не решишься его назвать, а он говорил, мол, вы друзья с ним. Да какие вы друзья, если он тобой помыкает? Ну бред же.
Мои слова никак его тронули: не дрогнул ни один мускул на его лице. Он вынул из кармана деревянные светлые чётки и большим пальцем стал их перебирать, не давая им касаться засаленной стойки, покрытой пятнами и крошками. Яровой заговорил негромко, но даже так, среди шума толпы, я мог различать его слова:
— За те девятнадцать лет, что я его знаю, мы создали свою, особую дружбу. Со стороны кажется, что она не равноправна, не справедлива, но на самом деле всё немного сложнее. Мы знакомы ещё с Военной академии, где столкнулись совершенно случайно: нам обоим было по шестнадцать, и обоих отцы насильно отправили учиться. Конечно, были выходцами из разных классов, но мы как-то и не думали тогда о таких мелочах. Кирилл тогда ещё в царевичах ходил, и все пророчили ему очевидное — занять место своего отца, когда того не станет. Но я помню, Толя, я хорошо помню, как каждый раз, когда изо дня в день ему упоминали его судьбу, он замыкался в себе, никогда не перечил, но и не говорил и слова одобрения. Однажды я застал его в ужасном состоянии, но я не стану рассказывать в деталях — это уже по его желанию. Но тогда я понял, что не оставлю его.
Шли годы, мы выпустились; сразу по окончании академии меня отправили служить на границу, а он остался при дворе, и, о Боже, как тяжело далось нам это расставание. Но вскоре его батюшка почил в бозе, и Кирилл, как единственный наследник, наконец был вынужден столкнуться со своей судьбой. Он вернул меня в Урсаев, и с тех пор я начал возглавлять его личную охрану. Ко всеобщему негодованию, отец Кирилла оставил страну в ужасающем упадке, ослабленную и пребывающую на грани полного хаоса. Тогда же, вслед за отцом ушла и их матушка, которую Кирилл безмерно любил и чью смерть переживал очень тяжело. Я не мог не поддержать его в такое время. И несмотря ни на что мы выстояли. Но после пришла война.
Яровой замолчал, сжимая чётки так, что его пальцы побелели. Его лоб исполосовали морщины, когда он нахмурил густые брови.
— Пришла война. Девять лет, шесть месяцев и два дня назад.
— Не знал, что до этой были ещё войны.
Яровой посмотрел на меня, и мне стало неловко от такого взгляда. Что он так смотрит? Он что, разочарован? В чём же?
— Не было никакой другой войны, Толя. Она идёт сейчас. До сих пор.
— Как это? Не-е-ет… Я не понимаю.
— Мало кто понимает. Но я там был, Толя, я там был! Тогда ещё не существовало Тварей, никто не знал и не боялся их, как сейчас, но было нечто другое. Были люди. Не было Тварей, которые несут в себе бездумную жажду убийства и ненависть, но были люди, которых наполняло то же самое. Я их видел, Толя. И поверь мне, сейчас мне было не так страшно воевать, как тогда. У Тварей есть инстинкты — у тех людей был изощрённый ум и изобретательность, именно с их помощью они расправлялись с любым, кто попадал к ним в лапы. Они были хуже зверей. Хуже животных!
Яровой ударил по столу — вокруг нас немного затихло, но вскоре веселье возобновилось, и никто не обращал на нас внимания. Я настороженно следил за Яровым: его глаза заблестели, на лице выразилась тупая боль, как от давних воспоминаний.
Я позвал его по имени, и он будто вернулся в реальность; расслабил кулак, и чётки выскользнули на стол. Он тут же подобрал их и протёр о рукав.
— В сознании общества существует лишь то, о чём говорят. Когда началась война, все газеты пестрили новостями о ней, был всеобщий крик, шум, гам, вся жизнь, казалось, кружилась только вокруг войны. Но не прошло и года, как всё успокоилось и забылось. Находились другие поводы покричать, другие события, которые обязательно нужно было обязательно обсудить, и в конце концов война отошла на задний план — её затмили, затоптали, забыли. Но полтора года назад она снова дала о себе знать. Ничего не начиналось заново — просто старое напомнило о себе.
Девять лет назад я поднялся в звании, мне выдали роту и отправили на задание. Тогда я был горд, слишком горд за себя, и в итоге эта гордость сыграла со мной злую шутку. Гордость переросла в гордыню, гордыня — в самонадеянность, а та, в свою очередь, обрекла моих людей на гибель. Из-за моей ошибки нас взяли в плен, но какой это был плен! О Боже… Никто из наших врагов не соблюдал правил войны. Они стреляли в безоружных, связанных пленных, понимаешь? — Яровой взглянул на меня дикими от ужаса глазами. — О-Они были с оружием, а мы — нет. Они делали с нами что хотели… Двоим отрезали языки… кому-то руку, кому-то переломали кости… Их закопали ж-ж-живьём, переломанных, пока, пока они ещё дышали! Понимаешь? Они… они…
Яровой схватился за грудь, порывисто дыша и бледнея на глазах. Его взгляд метался. Я было растерялся, думая, что у него случился сердечный приступ, но вскоре понял, что в медицине я болван — никакой это не сердечный приступ. Тогда я взял Ярового за плечи и вывел на улицу.
Высоко в небе уже висел тонкий, но яркий, как фонарь, месяц и поливал заснеженную округу холодным светом. Переправа и дорога к ней пустовали, колеи занесло мелкой снежной крупой, и её сыпучий звук был различим среди порывов ветра.
Разгорячённый, как после выхода из бани, я с жадностью вдыхал скованный морозцем неподвижный воздух, который иголками впивался в горло и лёгкие, царапал изнутри, но так приятно освежал. Я краем глаза заметил, как от руки поднимается пар.
— Ну как?
Яровой упал на колени, зачерпнул руками снег и умылся. От него тоже шёл белый пар, видимый в лунном свете.
— Лучше, — кивнул он и так и остался сидеть, глядя на реку, — красота какая.
— Да.
Вид действительно завораживал. С той стороны берега, начиная с крыш и полей, до реки, и дороги, и ближайшего леса с полем — всё было укрыто гладким слоем синего снега, искрящимся и переливающимся, как мириады звёзд.
— Прости, — тихо сказал Яровой, — я просто вспомнил, чего не должен был…
— Мне жаль.
Яровой не ответил, сидя ко мне спиной.
— Я не представляю, каково было переживать всё это, и не могу представить. Ты побывал в аду.
— Я просто хотел сказать тебе.
Яровой встал, неуклюже отряхнулся от налипшего снега и прислонился к стене Мельницы.
— Хотел сказать, что та война никогда не заканчивалась. Всё та же ненависть бушует в мире, она лишь принимает разные формы. И если люди о ней не говорят — умалчивают — это не значит, что её не существует… Ты ведь тоже не знал, — Яровой одарил меня растерянным взглядом, — я помню, ты удивился, когда я сказал, что война никогда не заканчивалась. Почему? Что ты делал девять лет назад?
Слова Ярового застали меня врасплох.
— Меня… меня и не было здесь девять лет назад.
— А где ты был?
Хороший вопрос.
— Я… я… да какая разница, где я был? Я вообще не местный, только два года назад приехал.
— Приехал два года назад? — По голосу Ярового стало понятно, что он начинает трезветь. — Или очнулся только два года назад?
Я не знал, что отвечать. С одной стороны, было понятно, что Яровой имел в виду: “все вы прозрели только когда петух клюнул, а до того момента и понятия не имели, насколько всё серьёзно”. С другой же стороны, меня проняло до костей. Я же и правда оказался в этом мире только два года назад, но разве ж ему объяснишь? Меня и не было девять лет назад. Попросту не было. Чего с меня взять?
Но где-то глубоко внутри заёрзало чувство — что-то не так. Я что-то явно упускаю… О… О!
Меня не было все девять лет.
Я и не жил будто вовсе. Я будто бы выпал из жизни и вернулся только года два назад. А что было до этого — не помню. Помню только много солнца, моих родителей, деревню свою помню, помню свою маленький, уютный и тёплый мирок, а что делалось за его пределами — я без понятия. Я действительно не знаю, как я мог не замечать того, что творилось вокруг. Может быть потому, что я и не смотрел по сторонам — я не хотел, и мне было совсем это не нужно. Моё детство слишком затянулось, слишком долго длилась эта сказка, и я и не предполагал, что когда-то это должно закончиться — “какой бред!” — сказал бы я, если бы услышал подобное ещё два года назад. Но разве моё детство не было жизнью? Почему, если я не интересовался внешним миром, значит, я жил неполноценную жизнь? Я чувствовал то, чего многие не могли себе позволить, потому что были переполнены тревогами и волнениями. Я слышал, что говорили те люди, и сейчас я понимаю, насколько абсурдны были их псевдофилософии! Нет, я жил, прекрасно и незабвенно. И даже если бы это был обманчивый сон, который с реальностью не имеет ничего общего, всё равно! — я бы что угодно сделал, но вернулся в то время. Я не хотел просыпаться два года назад. Как будто меня разбудили рано-рано посреди выходных, когда я имел полное право спать сколько угодно, и выгнали на улицу. Но сейчас всё понимаю. И теперь я никогда больше не засну обратно: я познал настоящий мир, настоящую жизнь. И она не покинет мой разум, и не даст заснуть.
— Анатолий?
— Меня тут не было, — я постарался сказать так, чтобы вопросов больше не последовало, и повторил ещё раз, отчеканивая каждое слово: — меня тут не было.
Взгляд Ярового смягчился. Он растерянно отвернулся в сторону реки и так застыл, глядя вдаль, но вскоре встрепенулся, потирая плечи обеими руками, и почти прошептал, не встречаясь со мной глазами:
— Пошли, это, внутрь, а то не дай Бог простынем.
Пока мы были на улице, мороз успел осесть на нас и застыть крошечными хрусталиками, которые в тот же миг растаяли, едва мы шагнули за порог Мельницы. Пьянка и веселье не прекращались ни на секунду, и после свежего воздуха казалось, что только больше надышали и подбросили дров в печи.
— Похоже, у них там своё собрание, — вяло сказал Яровой, забирая со стойки своё пиво и кивая в сторону, где сидели ребята, — или разборки. Не подеруться ли?
— А мы им не дадим.
Подойдя ближе, мы с Яровым застали спор в самом разгаре.
— Ну не бывает же так…
— А я говорю — бывает! — Степан подскочил с места и ударил по столу кулаком.
Сидя напротив, Илья закрыл лицо руками, откинулся назад, тяжело вздохнул и вновь наклонился над столом, сдержанно проговорив:
— Хорошо, пускай так. Ну а смерть?
Степан упал обратно на скамью и тоже наклонился ближе к Илье, сосредоточенно уставившись в стол, тёмный от масла и жира.
— А что смерть?
— Боишься её?
— С чего мне её пужаться? Значение смерти в разрушении то, что создало когда-то рождение. Человек ведь как рождается? Матерь даёт ему тело, а Бог — душу, вот тебе и человек, из двух частей, полноценный. А смерть что? Она тело от души отделяет и земле предаёт, а душу на небо отправляет. То бишь, вот, собрали человека, пожил он, пожил, а потом смерть всё на место возвращает. Как до рождения и было. И всё. Чего тут?
— Интересно, — глаза Ильи заблестели по-особенному, — очень интересно. А ты знаешь, что означает слово “смерть”?
Степан по-детски склонил голову на бок, помотал ей.
— Ещё наши с тобой предки вложили в это слово особенный смысл. В нём есть корень “мер”, отсюда же идут слова “пример”, “мера”, а к этому корню присоединили “с”, и отсюда уже идёт “смерть”, как высшая мера покоя, или мера времени нашей земной жизни. У древнего народа — ариев была гора Меру, сверх которой, они считали, не было больше жизни, ведь она была когда-то самой высокой. И “сверх” Меру людей не было и не могло быть, поэтому она и стала “краем жизни”. Вот, что, по мне, значит смерть.
Степан слушал с открытым ртом и, когда Илья замолчал, тряхнул головой, и заметно сконфузился.
— Высшая мера спокойствия, говоришь… Да, пожалуй, так. А Чёрные монахи — предвестники этого спокойствия?
— Провожатые.
— Провожатые! Никто не знает, каково там, в том спокойствии, и потому Монахи провожают умерших за грань жизни. Ох! Так вот, для чего они пришли к нам. Вот, в чём их смысл! Но они сводят людей с ума, разве они этого не понимают?
— О, Монахи ведь не люди, чтобы такое понимать.
— Откуда тебе знать?
— Люди не исчезают так запросто и не появляются из ниоткуда.
— Убедил.
Степан откинулся назад, и вдруг у тёмной стены я заметил Пашку, мирно дремлющего за столом, подложив руки под голову.
— А я не понял, это что такое?
Илья и Степан одновременно посмотрели на Пашу, потом на меня и пожали плечами.
— Это чья кружка?
— Моя, — бросил Степан и возмутился: — ну не следить же мне за ним! Ты убёг, а я в няньки не набивался. Да ладно, он немного отхлебнул.
И дальше Степан не замечал меня, а Илья вновь прильнул к столу и заговорил:
— Нет, а всё же, мы с тобою говорили, только я тебя не понял: Бог-то есть али нет Его?
— Да тут-то понятно всё. Конечно, Он есть.
— Значит, Он сотворил всё?
— Да.
— И тебя?
— И тебя. И всех!
— А я читал в недавнем журнале такую новость: кто-то считает, что люди превратились в людей, до того будучи обезьянами.
— Всамделе? А почему, осмелюсь спросить, этот кто-то пропустил сие поворотное событие в своей жизни? Не знаю, какую ещё ерунду ты там вычитываешь, но эти люди явно белены объелись. Да причём объелись так знатно, с чесночком пожарив.
— Мне лично жаль таких людей, но что поделать? Нынче в авторитете учёные вместо Бога. И кто знает, куда это нас заведёт.
— Никуда не заведёт, мы уже на дне, там дальше некуда.
— Но позволь, не так же категорично…
— А как иначе? Как иначе? Погляди, что в мире творится! Нет в человеке больше Бога, нетука, всё, бросил нас, окаянных. В одной лишь природе Он остался, и то лишь малой частицей. Ты погляди, среди какого колдовства мы живём. Взять хоть солнце: откуда ему знать, во сколько вставать из-за поля? Кто так решил? Кто ему сказал? Ни один учёный со своей наукой солнцу не указ. Сколько бы учёные не бились, а объяснить, почему именно так, а не этак солнце ходит, не смогут. Я читал, что они пишут — самодовольцы, пооткрывали себе атомов и соединений, чванятся, мол, законы природы открыли. Никто эти законы перед ними не закрывал! А почему атомы — это атомы и как они появились — ни один из них тебе не скажет, потому что дальше не считают нужным смотреть, а если и сунутся поглубже, то понапридумывают себе такого, во что сами не поверят… Про законы природы толдычат, толдычат, а кто эти законы придумал, чтобы учёные их открывали? М? Кто? Неужто атомы собрались как-то вечерком за ужином и порешили ходить друг за другом по часовой стрелке, пока не взорвутся и не образуют солнце? Как я должен в это верить, коли оно и смысла-то лишено?
А время? Кто это придумал? Кому это надо? Вселенная может вообще не замечать время, не думать о времени, а мы, люди, придумали для себя часы, минуты, дни, и сидим, считаем время, на которое Вселенной наплевать.
Нет, а радуга? Радуга? Кто сказал воде испещриться на капельки и высыпаться на небо в семи цветах? Так посмотреть, это же совсем не нужно никому. Так зачем оно сотворено? Кто сказал, что оно должно быть? Или жираф — зверь с очень длинной шеей, я его в книжке видел, — говорят, он такой длинный вырос, чтоб до листвы на деревьях достать. Объясни, какого чомора? Сдались ему эти листья, чё он, травой не мог нажраться али кустов на крайняк? Не сходится!
Да вообще вокруг посмотри, выйди на улицу утром да посмотри: везде же красота сплошная. Так жизнью всё и дышит. И деревья-от живые, и вода-от быстрёхонько бежит, и камень… А что камень? Он лежит себе да лежит, чё ему бубнить, а ведь тоже зачем-то созданный. И в каждой твари частичка Бога живёт.
Об ногу Степана тогда тёрлась кошка-богатка. Он схватил её под мышки и завертел ей над столом, прямо перед лицом Ильи.
— Бог, вот Он — в кошке!
В зелёных кошачьих глазах читалось смятение, и Илья поспешил забрать богатку и посадить её на лавку рядом с собой. Зверь потянулся, выгнув взъерошенную спинку, потоптался, когтями помесил лавку и, сонно ступая, устроился на коленях Ильи.
— Ты говоришь, что в одной природе Бог и есть? А как же люди? Разве они не были созданы по подобию Божьему?
— Люди утратили своё подобие с Богом. В чём оно было? В свободе. Именно в свободе. Свобода человеку была дана во всём: в мысли, в слове, в воле, в движении, в чувствах, во всём! Но почему люди отказались от такой свободы? Потому что, давая себе волю, люди в конце концов поступали вопреки воле Божьей. Люди использовали свою свободу, которая была дарована, и были за это наказаны. Зачем Богу такие дети, которые не слушаются? Потому он и оставил нас, ушёл.
— Свобода, о которой ты рассуждаешь, и свобода, действительно дарованная Богом людям, — это две разные свободы, — спокойно сказал Илья, гладя кошку, — и их легко перепутать. Божья свобода — свобода для, а не свобода от. Нам дали волю и слово, не чтобы мы освободились от “оков” приличия и марали свой рот сквернословиями и проклятиями друг друга, а для выражения света, любви, славы самого Бога. Это не слепое поклонение, это — благодарность за способность высказывать чистое и невинное чувство, что наполняет нас. Разве так сложно — говорить хорошее? Нет. Бог не дал бы нам рта, если бы не хотел, чтобы мы славили добро, и свет, и любовь, и чистоту, и искренность. Если в природе прелестность создана Богом, то почему людская красота не может быть Его творением? Кто однажды сказал народиться мальчику, который будет радоваться миру и широко ему улыбаться? Если бы Бог оставил людей, то ты бы не сидел сейчас со мной и не убеждал в божественной красоте природы. И ты думаешь, в людях нет Бога?
Что-то странное происходило со Степаном, пока Илья говорил: уперевшись ладонями в край стола, он то выгибал спину горбом, то вытягивался в сторону, бродил взглядом вокруг. Вёл себя как ребёнок, которому сделалось безмерно скучно во время нудного взрослого разговора. Илья будто бы не замечал.
Я обнаружил, что мы с Яровым сидим немного поодаль от них, но как и когда мы сели — этого я не мог вспомнить. Яровой держал в руках пустую кружку и неотрывно наблюдал за ребятами.
Степан зашипел сквозь зубы:
— Нету Бога! Нету! В людях его нет! Сам посуди: Он дал нам свободу и Сам же обижается на нас, что мы делаем не то, что Он хочет. Он хочет, чтобы мы были послушными — Он насылает на нас беды, когда мы ошибаемся; но Он являет нам чуда, когда хочет похвалить. Кнут и пряник, кнут и пряник!
— Нет ни кнута, ни пряника. Наше наказание или поощрение исходит из нас самих. Мы — Его подобие, потому что мы можем творить. В том наша сила, в том наша свобода. Наша великая, несравненная свобода. Мы вольны творить какие угодно мысли, любые дела; мы способны творить чувства — разве это не есть сила свободы? Сила, данная свыше, она в том, чтобы уметь выбирать, что творить — добро или зло. Вот непревзойдённая сила.
— Раз она непревзойдённая, стало быть и Бога может превзойти.
— Э, нет. Бог — Он всесилен.
— Чего он такого может, что нам не по силам?
— Прощать. Никто не умеет прощать так, как Бог. Его прощенье куда сильнее любого человеческого подвига. И Он не обижается; Он — не человек, чтобы давать обиде волю над собой. Ему больно, когда Его дети идут по неправильному пути, но что же Он может сделать? Простить…
— Да ладно! “Простить”! Если Бог - это отец, то это очень плохой отец: Он оставляет своих детей, допускает их до греха, а потом не любит их и наказывает за грехи, от которых не уберёг.
— Бог даровал человеку свободу, о которой кричат все, но не могут ею пользоваться разумно, и потому пеняют на Отца. Бог, как справедливый отец, не одобряет греховного выбора своих детей, но также и Бог, как любящий отец, всегда принимает детей в свои объятья, когда те возвращаются к Нему, осознав свою вину. Нет ничего радостнее возвращения блудного сына.
— Смотря какого сына! Легко говорить, когда на тебе особого греха-то и не висит. Бьюсь об заклад, ты в жизни и мухи не обидел, чего тебе говорить о неправильном пути? Ты, сын интеллигента, сам учёный, чего ты тут забыл, среди нас, смертных да грешных?
— А ты полагаешь, что храмы должны полниться исключительно праведниками, да? Тогда храмы опустеют. А я сижу сейчас с тобой лишь для того, чтоб ты осознал: кому больше нужен доктор — здоровым или больным?
Степан оскалился и ехидно прохрипел:
— Умный? Да откуда такие мысли?
Вокруг кабачная суета начала разрастаться с пущей силой. Средь дикого хохота, сродни лошадиному ржачу, пьяных песен и криков, топота, чавканья и застоявшегося плотного воздуха — средь этого кошмара я всё ещё умудрялся слышать разговор Стёпы и Ильи. Яровой уже спал на столе.
— Люди не смогли сохранить Бога, — трясясь всем телом, заскрипел Степан, — Бог ушёл из веры и религии, Он остался только в природе. Не могли перенести простые смертные люди бесконечного Бога в книги, эти книги не истинны. А вот животные, и воздух, и вода до сих пор помнят Его, в отличие от людей. Люди помнят Его не таким! С годами Он утратил свою сущность через книги.
— Бог истинен в Писании, Он явился людям почти две тысячи лет назад, и Его почти никто не видел, но какой силой Он обладает, что вот уже почти две тысячи лет миллионы людей Его любят. Люди - тоже носители Бога, в них есть всё, чтобы Он в них жил. Природа - тоже носитель, но не способный передавать Бога в виде творений и размышлений. У природы есть инстинкты, у человека - память. Память — ещё одно подобие человека и Бога. И через это подобие людям открывается правда.
Перед глазами замелькали люди, и я почти упускал ребят из виду. Но вдруг Стёпка вскочил на ноги и, тяжело оперевшись руками о стол, втянул голову в плечи. На миг мне показалось, что я увидел то самое красное пламя вокруг него, а над спиной оно взвилось аж до потолка.
Он почти закричал, но его крик слился с общим гулом:
— Тогда почему он бросил меня? М? Больная Его правда, больно от неё!
И вдруг голос Ильи прозвучал настолько отчётливо, что я слышал его дыхание.
— Ты говоришь, как те люди, что распяли Его. Они просили Его о правде, а когда она снизошла к ним как благодать, они не приняли её, обругали Его и предали мучениям. Правда больна, потому что она твоя. Это твоё порождение правды, ты принял её за истину и теперь страдаешь, потому что заменил ею правду Господа. Как ты можешь чего-то ждать и просить у Бога, когда ты не желаешь принять божественную истину? Не Бог сделал тебя несчастным, но ты сам пошёл своею тропой, и ответственность за своё несчастье несёшь ты. И потому, когда Господь Бог посылал людскому роду пророков, как своих слуг к виноградарям, а потом и Иисуса, своего сына, люди прогневались на них, потому что те говорили, как люди неправильно живут. Пророки показывали добрый путь, но люди его не приняли; людям это не понравилось, потому что жизнь в праведности оказалась труднее, чем в грехе.
И тут Илья встал, наклонился к Степану и, взяв его голову обеими руками, что-то прошептал ему на ухо.
Что было дальше, я не знаю. Крупная испарина залила лицо, и мутная пелена накрыла всё вокруг; поплыл потолок и стены; бесконечно проваливался пол под ногами; люди, их руки, ноги, голоса — всё слилось воедино, в один нечленораздельный разноцветный туман. В одно мгновение всё схлопнулось и затихло.
Я открыл глаза. Сваечный деревянный потолок, стена, от которой несло холодом, шерстяное одеяло — колется даже через пододеяльник. Голова, на удивление, совсем не болела, но там гулял перекати-поле, подгоняемый первым потоком мыслей.
За окном небо заволокли тучи, и в малюсенькой комнате витал рассеянный тусклый свет. Пронзительно запел петух. Я сел в кровати и тут же пожалел, что проснулся: в комнате стоял настоящий дубак, прям как зимой. Я осмотрелся. У противоположной стены на табурете, облокотившись на изголовье железной кровати, сидел Илья и читал. Он посмотрел на меня исподлобья.
— Мы где? — спросил я, и в горле запершило спросонья.
Илья протянул мне стакан воды с тумбочки и негромко проговорил:
— Хозяин Мельницы был очень любезен и пустил переночевать.
— А…
— Павел проспался раньше вас и отправился домой. Яровой тоже. Тише, — Илья заглянул в кровать и убрал волосы с мокрого лба Стёпки, мерно посапывающего на спине, — он спал беспокойно. Ты знал, что он задыхается во сне?
— Что ты с ним сделал? — спросил я, отдалённо припоминая прошлый вечер.
— Дал ему лекарство от аллергии.
— Нет, вчера, когда вы спорили.
— Мы не спорили. У нас была вполне светская беседа.
— Нет, я помню, как вы говорили… о Боге, о смерти… о силе… я видел, точно видел что-то… Что это было, а?
Илья неопределённо уставился на меня и, не закрывая, положил книгу на колени.
— Голова не болит?
— Причём здесь голова! Я знаю, что я видел! — шёпотом кричал я.
— Толя, мы все немного перебрали вчера. Было так душно, я, право, думал, что потеряю сознание. Вчера мы пережили опустошение от потери всего наработанного по нашему делу — и это тоже сыграло свою роль. Мы все расстроились, каждый выпил, даже я и Павел, было ужасно тяжело. Но сегодня у нас много дел: я надеюсь, ты не забыл, что мы вчера обсуждали?
— Нет, но…
— Хорошо. Пётр Михайлович ждёт нас к одиннадцати, ещё есть время поспать, прежде чем мы расскажем ему все свои догадки и будем думать, что делать дальше.
— Илья, что ты сказал ему?
— Петру Михайловичу? Чтоб он домой отправлялся…
— Да прекрати же! Ты знаешь, о чём я! Что ты сказал Степану?
Илья поправил Стёпке одеяло, грустно скосил пустой взгляд куда-то вправо и вернулся к книге. Прошептал:
— Лучше ещё поспать.
Как бы я ни пытался, а из Ильи больше ничего вытянуть не получилось.
[1] Мельница “Оборотень”
Глава 13. . Черти всё ещё выбирают маски
А всё-таки Илья что-то с ним сделал. Я не слепой, чтобы не заметить: дикости в Степане поубавилось. Вот только он об этом тоже не говорил.
Было немного позднее одиннадцати, когда нас, только отутовевших от вчерашнего безумия, заставил подпрыгнуть со своих мест Яровой, ворвавшийся в кабинет. Видать, он хорошо проспался. Выражение его лица сразу пробудило во мне инстинкты самосохранения, и я поспешил убраться с его пути, готовый в любой момент защищаться. Никто, наблюдая разъярённого Ярового, не проронил ни слова; я, Степан и Пашка невольно отступили назад, а Пашка даже схватился за меня; только Лакримаев остался на месте и смотрел на Петра обеспокоенно.
Яровой захлопнул дверь, и этажерка, стоявшая рядом, вся затряслась и запела тоненьким, содрогающимся скрипом — при воцарившейся тишине это прозвучало зловеще. Яровой большими шагами направился прямо к нам, и я понял, кому точно несдобровать.
— Ты! — прорычал Яровой, хватая бледного Стёпку за воротник. — Ты! Я знал! Знал, что это был ты! Всё это время нас обманывал!
Яровой поволок Степана к окну. Мы кинулись за ними, пытались выломать Яровому руки. Но тот был настоящим амбалом — он смог поднять Стёпку над землёй, и наши усилия его остановить были как слону дробина. Грохотнули ставни, и в комнату ворвался уличный холод. Пик моего ужаса настал в тот момент, когда Степан по плечи высунулся на улицу — Яровой готов был выбросить его.
— Хватит! Стой! — воскликнул Илья.
Яровой как опомнился: всё ещё грузно дыша, перестал душить Стёпку, но всё ещё держал его за шею; тот, белый как снег, выпучив глаза, вцепился в руки Ярового и метал молящие взгляды на Илью; мы крепкой хваткой держали кого могли — никто не двинется, никто не упадёт, хотя бы в этом мы были уверены.
— Давай, — сказал Лакримаев, — отпускай хлопца. Аккуратно.
В конце концов ярость отступила: Яровой сдался и медленно разжал пальцы, и я втянул Стёпку обратно. Тот закашлялся, держась за горло.
Только сейчас я осознал, что произошло, и не сдержался:
— Психопат! Больной на голову! Ты бы убил его. Что творишь?
Яровой стоял возле окна и вытирал ладонями пот с лица.
— Он — часть их банды. Это он убрал всех своих подельников, которые ещё позавчера живые сидели у нас в съезжей! Я предупреждал…
— И у тебя есть доказательства?
— О да…
— Ты всё равно дикошарый! — прохрипел Степан и снова закашлялся.
— Пусть так. Да, не сдержался. Но если вы выслушаете меня, вы поймёте… Сегодня с утра я заново перебирал всё, что у нас было по каждому из случаев: всё началось, как мы помним, с двойного убийства и ограбления, потом случилось убийство мальчика, потом нападение на Илью Андреича и Еремеева — были украдены все материалы, которые мы позже всеми силами восстанавливали… И кстати говоря, если верить членам банды, после того было нам предупреждение, вот только что за предупреждение…
— Похоронная телеграмма, — я вдруг вспомнил, что никто не знает о письме (какой же я осёл!), — её цель была запугать нас. Мне подкинули записку под дверь…
— Как же вовремя! Это же меняет дело. Вот, что они имели в виду…
— Да, так что теперь у нас ещё один инцидент на их совести.
— А его укрытие — на твоей.
Я не ответил. Сам понимал, что дурак.
— Что ж, сознательная дезинформация, угрозы, дальше подрыв кареты с летальным исходом, а затем — ликвидация самих преступников. Это и навело меня на мысль, что действовал кто-то из своих.
— И этот “кто-то” — определённо я! — оскалился Степан.
— Мы ещё вчера своим умом до этого дошли, если бы ты не напился как животное, а выслушал нас — сегодня мы бы не дрались между собой.
— Неважно, как мы к этому пришли, Толя, неважно. А важно то, что сегодня утром объявился свидетель и рассказал, как видел в съезжей ярко-рыжего отщепенца.
В комнате повисла напряжённая, как скрипичная струна, тишина.
— Кто этот свидетель?
— Смолов.
— Смолов? Тот самый офицерик, приставленный к нам?
— Именно.
— Почему только сегодня?
— Какая разница? Он был дежурный в ту ночь и в четыре часа делал обход, в том числе, и съезжей. Завидев постороннего у камеры, он, как и следует по уставу, тут же отправился за подмогой, но, вернувшись, обнаружил дверь распахнутой и… Остальное вы знаете. Но главное, что видел-то он ярко-рыжего! Я по второму кругу проверил всех сотрудников полиции — ни у кого нет такой шевелюры, как у Куцего, который, к тому же, и бывший уголовник. Да-да, Толя. Я предупреждал, что приму меры. И сейчас самое время сделать сам знаешь что.
Яровой было шагнул в нашу сторону, но я вытянул руку вперёд ладонью вверх и продекламировал:
— Презумпция невиновности! Обвиняемый не является преступником, пока не доказана его вина. Все эти улики — косвенные и не являются основанием выбрасывать человека из окна.
Все оторопело посмотрели на меня.
— Ты чё мелешь? — прошептал Степан из-за моей спины.
— Я, право, не знаю, откуда ты это взял, — растерялся Яровой, — но в действующем законе я такого не видел.
— Мне плевать. На моей родине такое есть. Невиновного арестовывать не будем.
— Да с чего он невиновен-то?
— А с того, что у меня есть свои подозрения.
— Так-так. Развлеки.
Глубоко вздохнув, я собрал все мысли в кучу и, тщательно подбирая слова, заговорил:
— Ответьте мне на один вопрос: кто был дежурным тем утром, когда напали на Илью и Пашу?
— Смолов… — поразмыслив, сказал Яровой.
— А кто знал, чем мы занимаемся и какие дела могут находиться в нашем сейфе?
Никто не ответил — все поняли, к чему я веду.
— А ещё в утро нападения была пересменка. Пустые коридоры. Все сонные и уставшие. А что если…
— Ну, что?
— …что если нападавший никуда и не уходил из здания полиции? Мы ведь проводили проверку крыши, осматривали её, опрашивали возможных свидетелей, но ничего так и не нашли. Даже следов грязи, хотя тогда была крупная роса, и следы должны были остаться. Ни на какую мысль тебя это не наводит?
— Мы уже строили теории, но всего лишь теории. Это всё догадки. Косвенные улики.
— Но вы верите его слову!
— Да, я скорее поверю полицейскому, чем преступнику. Кто-нибудь хочет упрекнуть меня в этом?
Степан неуверенно потянул руку вверх, но взгляд Ярового заставил его тут же опустить её.
— Я упрекну, — твёрдо сказал я, — пока есть возможность добраться до справедливости, я не сдамся.
— Если ты так хочешь, мы можем все вместе спуститься к дежурной стойке — там сейчас Смолов, и мы расспросим его обо всем ещё раз.
— Разумеется.
Пока мы спускались, Степан держался от Ярового на расстоянии, потирая красный синяк на всё горло. Паша тоже как-то съёжился и близко к Яровому старался не подходить. Напугался парень.
В дежурной каморке мы действительно застали коллежского регистратора Смолова, который при виде нас подскочил. Он вышел из комнатки через неприметную дверцу сбоку и вытянулся, отдал честь.
— Вольно! Вот, господин Смолов, возникли к Вам некоторые вопросы.
Яровой прислонился к стойке и стал наблюдать с нескрываемым довольством на лице.
Я стал Смолова спрашивать:
— Так значит, Вы сказали, что в ночь, когда перебили всех задержанных в съезжей, то бишь 5-го ноября, Вы кое-кого видели. Расскажите-ка подробнее, каждый свой шаг.
— Ну как, — начал Смолов, — без четверти четыре я начал по обыкновению свой обход территории и около четырёх оказался уже у съезжей. Подумал, не стану заходить, раз огонь в окне горел — значит, подкладывают и не задремал никто, но посмотреть всё-таки надумал. Через окошко. Но ничего не разглядеть — запотело стекло, только пятна какие-то различимы были. Я его протёр и вижу — решётка не закрыта, охрана тихо почему-то сидит, все в камере — тоже, только один ходит, ярко-рыжий такой, — Смолов вдруг покосился на Степана, — вот прям как этот… Похож.
Как бы я ни старался, но не смог сдержать улыбку. Когда я волнуюсь, начинаю глупо улыбаться во весь рот, и эта улыбка всегда мешала; но не сейчас.
Яровой напрягся и нервно спросил:
— Что такое?
Я поднял глаза на Смолова: тот не знал, куда себя деть, и бегал взглядом между всеми нами. Вокруг нас собралась толпа любопытных полицейских.
Чья-то рука легла мне на плечо. Я обернулся.
— Илья, ты всё понял?
Тот кивнул и тоже улыбнулся краем рта.
— Пётр, Паша, Стёпа, вы же слышали то же, что и мы с Ильёй. И вы все, вокруг нас, а? Разве вы ещё не поняли?
Яровой в нетерпении ударил кулаком по стойке.
— Да объясни же наконец!
— Это уж товарищ Смолов нам всё объяснит.
— Я?
— Да, пускай коллежский регистратор Смолов объяснит нам, каким образом он морозной ночью с улицы смог очистить стекло в окне тёплой съезжей…
Воцарилась такая звонкая тишина — остановились даже полицейские, проходившие мимо по своим делам, — что был слышен стук наших сердец.
— Не понимаю.
Смолов никак не реагировал на мои слова.
— Вы облажались, Смолов. Сильно облажались. Вы попросту не могли видеть, что происходило в съезжей. Стёкла запотевают, когда на них дышат, и запотевают только и только с той стороны, на которую приходится тепло. Это элементарная физика, которую, чтобы знать, и в школе-то учиться не надо. Зачем Вам врать, Смолов? Очевидно. Это Вы их убили. А потом как ни в чём не бывало доложили, чтобы потом вернуться в пустую съезжую. Конечно, она будет пустая! Вы ведь ушли.
— Я ничего не понимаю, — Смолов пробовал отпираться, но даже Яровой начал наступать на него, — что вы говорите? Какой бред!
— И это были Вы в то утро, когда на наших товарищей напали и разворошили сейф. И если я сейчас посмотрю журнал дежурств, то под тем числом обнаружу Вашу фамилию. Вы ведь заступали тогда на смену, не так ли?
— Д-Да…
— Поэтому никто нападавшего и не видел. Все видели Смолова. Где же Ваш парик? Нет, не отпирайтесь, Вам же нужно было, чтобы подумали на другого, а Степан для этого — отличная цель. Рыжий парик — и к нам в кабинет заходил не Смолов, а Куцый. Тем более, что ростом Вы тоже не вышли. Как удобно!
— Но позвольте, господа! Это же бездоказательно! Я на пересменке в то утро не ходил наверх, мне это не надобно. Господа…
— У кого-нибудь есть свободные кандалы? — спросил я, отбросив всякие сомнения, что Смолов вот-вот расколется.
Действительно, его кандидатура куда больше подходила на роль преступника, чем Стёпкина. Как иронично.
Один из полицейских подошёл к Смолову сзади, гремя металлическими кольцами с цепями, и приказал сдать оружие. Я видел, как изменилось лицо Смолова: от растерянности и недоумения не осталось ничего. Он вздохнул, запрокинул голову и протяжно вздохнул — сдался. Его рука медленно поползла к кобуре, как вдруг…
Бах!
Кто-то тут же упал. Смолов ударил Ярового — тот закрыл лицо руками и прислонился к стене. Я почувствовал резкий толчок и отлетел в Лакримаева. Когда мы оправились, входные двери уже захлопнулись.
— За ним! — скомандовал Яровой и побежал, одной рукой держась за глаз, а второй доставая револьвер. — Илья, помоги раненым, остальные — за ним! Скорей!
На улице прохожие не успевали уходить с нашего пути, и мы сталкивались, падали на грязный снег, поднимались, извинялись, но продолжали бежать, кричать, чтобы все расходились и прятались. Но мало кто слушал, пока всеобщее внимание не привлёк внезапный выстрел, раскатами прошедший по головам и фасадам зданий. Поднялся крик — люди разбегались кто куда, извозчики сдерживали испуганных лошадей, детей хватали за руки и утаскивали подальше от нас.
Раздался новый выстрел. И снова паника пуще прежнего — Смолов целился в нас, стрелял меж людей, чудом не задевая их. Но вот он свернул в проулок — мы за ним. Поворот, поворот, новая улица, новый переулок; лишь бы не упустить! Лишь бы только он не сбежал! Какой-то двор, вроде бы пустой и… тупик! Загнали! Поймаем! Я утянул Стёпку и Пашу за угол, а сам поманил Ярового, и мы забежали во двор, спрятались за каким-то бочками и кирпичами.
— Сдавайся!
На крик Ярового ответом прилетела пуля, и от кирпича отлетел осколок. Смолов засел за каким-то хламом и отстреливался. Средь грохота выстрелов вдруг послышался рык, где-то отдалённо и почти неразборчиво, но в округе не было таких зверей, что издают подобный вой. Я зажмурился от боли в голове и спрятался за укрытие.
— Прикрой! — бросил мне Яровой и выпрыгнул из укрытия.
— Куда…
У меня не было времени ругаться на него; я высунулся из-за бочки и стал стрелять до онемения пальцев. Я целился куда выше головы, но Смолов заметил это слишком поздно — Яровой навалился на него, и завязался мордобой. Из ниоткуда возник Степан и набросился сверху. Подоспели и мы с Пашей.
Я выдохнул, только когда Смолов лежал на изрытом боем снегу, связанный, а его револьвер был у меня в руках. Яровой ещё обыскивал его. Сплюнув кровь и выбитый зуб, Смолов засмеялся.
— Весело? — буркнул Яровой. — На каторге ещё веселей будет. А ты у нас сядешь, ой, как сядешь, голубчик. Теперь, когда ты всех своих дружков похоронил, один за их дела и ответишь. Есть теперь кого посадить. Один остался. Стоило оно того? А?
— Стоило, — залился Смолов сдавленным в горле хохотом, — всё стоило!
— Ну зачем бежал-то? Всё равно бы догнали, как ты ни крутись. Всё, спета твоя песенка, тебя раскрыли, чего смысл убегать? Не пойму.
— Дурак ты, начальник!
— Что сказал?
— Идиот ты всё-таки.
Смолов повернул к нам лицо с разбитым носом и маниакально растянул рот в улыбке.
— Я не один, нас много, нас больше, чем вы можете себе представить, поймав меня, вы ничего не добьётесь, ни-че-го, потому что я ничто, одна жизнь ничего не стоит, если над ней стоит нечто большее…
Слушая его, я чувствовал, как холодеет внутри. Да что же с ними всеми такое?
Яровой сначала отпрянул от Смолова, но потом ему надоело слушать этот бесконечный словесный поток и он перевернул того лицом в снег, и поставил сверху ногу.
С улицы раздался Пашин голос:
— А что это там?
Оглядываемые любопытными прохожими, мы вышли из двора и выволокли за собой Смолова, и уставились в небо, куда показывал Пашка. В паре кварталах отсюда над заснеженными крышами поднимались клубы тёмно-серого дыма. Слышны были тревожные колокола пожарных и отдалённые крики.
— А разве не в той стороне полиция?
Мы обернулись на истерический хохот Смолова.
— Я же говорил… Говорил! Я не один! А вот ваш друг…
— Илья… — прошептал Яровой, и моё сердце ушло в пятки.
Пока мы ловили повозку, пока грузились да подгоняли извозчика — каждая лишняя минута казалась невыносимой, непозволительной роскошью. Лошади несли нас, изо всех сил мешая жилистыми ногами рассыпчатый снег, но колёса увязали в расхлябанных колеях.
Вокруг полиции собрался народ. В причитаниях и бабьих вскриках люди наблюдали, как из здания выбегали, кашляя, полицейские; отовсюду, из каждой щели в окнах и крыше струился вверх чёрный дым, и всё внутри было в дыму. Слышался устрашающий треск, нарастающий где-то в глубине здания. Карета пожарных подкатила впритык с нами, и пока они собирались, разматывали рукава и подцепляли к бочкам, мы заметили огонь.
— Илья!
Ставни самого дальнего окна на втором этаже были распахнуты настежь, стёкла выбиты, и даже с улицы было видно, как по стенам трещало пламя и чернел потолок. Вдруг в окне показался Илья: растрёпанный, вымазанный сажей, он щурился красными от дыма глазами и задыхался.
— Илья, уходи оттуда!
Но он даже не посмотрел в нашу сторону; вместо того он наклонился и поднял огромную стопку бумаг и папок, перевязанных жгутом, поставил на подоконник и сбросил вниз. Стопка с грохотом приземлилась под окнами первого этажа, прямо на ещё такую же, только размазанную и распавшуюся при падении на посеревший снег. Илья лежал животом на подоконнике, тяжело дыша, и его длинные волосы развивались от исходящего из кабинета жара, но вдруг он отпихнул себя назад и исчез за пеленой дыма.
— Придурок! — закричал Степан.
Он выхватил у кого-то ведро и вылил всю воду на себя, вымочил полушубок и чей-то разноцветный плат и, сбросив валенки, босиком по снегу бросился на крыльцо.
— Стёпка, куда! — я кинулся за ним, но он запрыгнул прямиком в языки пламени, а я отступил, закрыв лицо от невыносимого жара, бьющего изнутри.
— Идиоты, оба угорят!
Мы с Яровым побежали к бумагам и стали подбирать их, относить Паше — тот караулил Смолова, который смеялся без конца, до охрипа хохотал и извивался как уж на сковородке.
Наконец напор воды направили прямо на огонь, и со жгучим шипением из окна повалил молочный пар. Мы застыли, молясь про себя, кабы Илья со Степаном уже исчезли из кабинета — ведь их может ударить водой, а пар ничего не даст увидеть, как же они тогда выберутся?
Они не выберутся. Огонь уже гулял по всем этажам, по всем кабинетам. Шло время, а ребят всё не было.
— Почему они не выходят? — спросил Пашка дрожащим голосом и вцепился мне в рукав.
Раздался грохот, испуганные возгласы — в нашем кабинете прогорел потолок и рухнул чёрными огарками, обнажая закопчёную крышу. Из окна вылетело облако сажи и плавно осело на снег.
Я заметил, как Яровой стягивает с головы фуражку.
— Нет! Они не там. Они живы. Сейчас выйдут, живые и целые.
— Анатолий…
— Нет же!
— Никто бы не выжил в таком огне…
Но вдруг из покосившихся горящих дверей выскочили, сцепившись друг в друга, Степан с Ильёй, спотыкаясь, сбежали по крыльцу и свалились на землю. Когда мы подбежали, Степан, хрипя и кашляя, ещё сжимал руку Ильи, перекинутую за его плечами: Илья еле дышал. Ещё тлел с краю Стёпкин полушубок — я похлопал по нему, бросил снега, и вроде тление остановил.
— Отдавишь, отдавишь, — отутовел Стёпка и попытался высвободить вторую руку из-под Ильи, — тяжёлый, зараза…
Днём в Мельнице всегда тише обычного; немноголюдно. Даже той женщины было не видать, но заместо неё у стойки расположился её худой и русый друг и подбирал аккорды на гитаре, попутно что-то записывая.
Мы сидели в тусклом сизом свете снежного дня, сочившегося из узких окон и воняли дымом. Никто не решался к нам подходить, даже хозяин Мельницы, и я особенно полюбил это место за его правила и за то, как их безукоризненно их придерживаются. Никаких вопросов, никаких сплетен, никаких претензий: даже если люди сидят кто в крови, кто в обгорелом тряпье.
Молочно-белая рубашка Ильи пошла серыми пятнами, жилет порвался в каких-то местах, и недоставало пуговицы; самого его отпоили, наложили ему пластыри, но серьёзных увечий он избежал, хотя обгорелые кончики волос не скоро отрастут. Степану вообще ничего не сделалось — только надышался сильно, но на то придуман нашатырь, чтобы приводить в чувства. Однако этого ему показалось мало, и теперь он сидел и потягивал спиртное, так сказать, “для сугреву” — он поджимал замёрзшие ноги и дрожал. Илья, на удивление, к нему присоединился. Пашка просто напугался, а я… а я вообще ничего не чувствовал.
Рядом ошивалась Дура: сначала хозяин Мельницы дал ей горбушку хлеба, которую она преданно донесла до Степана, а когда тот разломил хлеб пополам, жадно сжевала свою долю; потом Дура прочапала к Илье и больше не отходила от него, вылизывая ему руки и шумно дыша сырым носом.
Хлопнула дверь, и с нами рядом уселся Яровой.
— Ну что?
Яровой, не глядя на нас, забрал у Ильи кружку и одним махом осушил её всю.
— Мда, вот так влипли… — протянул Степан и отдал своё питьё Илье.
— Дело переходит под другую категорию, — наконец заговорил Яровой, — это теперь не просто убийства. Это нечто посложнее, посерьёзнее. Хотя куда уж серьёзнее! В общем, говорили мы с Кириллом Александровичем, думали, как быть, и решили, что останавливаться сейчас — показать свою слабость. Поэтому…
Паша расцвёл и воскликнул:
— Мы не собираемся сдаваться, да?
— Мы — да, а вот вы свободны.
— То есть как?
— Дело об убийстве закрыто, убийцы найдены, и в конце концов ваша миссия на этом заканчивается. Вы работали на условии, пока не установим и не поймаем преступников. Теперь мы цели достигли. Я не вправе более держать вас в полиции. Благодарю вас за содействие, все официальные бумаги получите завтра-послезавтра. А мы с тобой, Анатолий…
— Остаёмся, — сказал я без особого энтузиазма, — всё-таки Кирилл Александрович доверился нам двоим. И мы обязаны довести всё до конца.
— Верно.
— Но…
— Паша, так и должно быть. Поезжай к родителям, ты заслужил длительный отпуск. Что же касается тебя, Стёпа, я распоряжусь, чтобы как можно скорее твои документы были готовы. Ты можешь ехать поступать, как и хотел.
— Разумно, — подтвердил Яровой, — Илья Андреич, вы так же свободны.
— Да, Пётр Михайлович, я свободен. Я свободен и поэтому я остаюсь с вами, — Илья устало заулыбался, — не отнекивайтесь, я сам решаю, как мне быть, и мой ответ: я вас не брошу.
— Да, да! Дело говорит! — Закивал Паша. — Я тоже с вами.
— Паш, ты сам видел, здесь ещё опаснее, чем на войне.
— Нет, Толь, тут и решать-то нечего. Я хочу быть с тобой до конца! Мы же друзья, как я могу тебя оставить?
Я невольно улыбнулся и посмотрел на Стёпу. Тот был необычайно, непривычно потерян; он покраснел, бегал глазами по столу и хмурил брови.
— Стёп, ты выполнил свою часть договора. Я пойму, если ты не захочешь продолжать.
Он вдруг метнул на меня озлобленный, волчий взгляд и процедил сквозь зубы:
— Да идите вы к черторыгам со своим договором!
Степан вскочил и исчез за входной дверью.
— Не вернётся…
— Нет, Пётр Михайлович, — мягко проговорил Илья, заглядывая в кружку, — ему просто надо остыть.
Но мне всё же стало грустно. Хотя я не врал — я прекрасно понимал Степана, и сам хотел бы уйти вслед за ним, оставить всю эту неразбериху позади и забыть как о страшном сне. Но у меня нет выбора. А он… Да что я в самом деле!
— Бог с ним, пускай поступает, как знает, — махнул я рукой, — его право. Но что нам-то теперь делать? Помните, что тогда сказал Смолов? “Я не один” — это он помешался и бредил, или нам стоит прислушаться?
Илья громко глотнул из кружки и обречённо проговорил:
— Боюсь, он действительно был не один.
— Поясни.
— Я видел того, кто устроил поджог. Когда Смолов сбежал, одному из полицейских понадобилась срочная помощь — у него пуля в животе была. И после того, как мы отнесли раненого в медпункт, кто-то забил тревогу; хотя дыма ещё не было, но уже кричали о пожаре. Тогда я побежал наверх, в наш кабинет — дверь была распахнута, хотя я помню, что мы закрывались, когда уходили — и вижу: стоит, керосин расплёскивает.
— Кто?
Илья вздохнул, покрутил кружкой и, перед тем, как хлебнуть, негромко сказал:
— Кто-то из полиции.
— Ага… — Обречённо выдохнул Яровой и уронил руку на стол.
Со стороны дверей я заметил движение, и рядом на лавку плюхнулся Степан. Окинув меня горящим взглядом и подмигнув, спросил Илью:
— Уверен?
— Более чем. Пересекались в участке.
Меня кое-что насторожило. Не в словах Ильи и не в нём самом, но то, что случилось, когда вошёл Степан. Случилось кое-что маленькое и незаметное, но не для меня.
Я пнул Стёпу под столом: он недовольно крякнул, но встретил мой особый взгляд и насторожился, не подавая вида. Он сразу всё понял.
— Если Вы видели и узнали поджигателя, то Вы в опасности, — проговорил Пашка, жуя хлеб, — в большой опасности. Наверняка и этот — далеко не конец их дружной компании.
Яровой схватился за голову:
— Но там же было дымно, могли и не понять, кто из нас вбежал тогда в кабинет. Илья, лица же ты ему не показывал?
— Ну как, — усмехнулся Илья, пальцем дотрагиваясь до синяка на скуле, — он видел, куда бил. Мы же подрались. Жаль, я боевыми искусствами не владею; опомнился только, когда огонь полыхнул, а поджигателя и след простыл. Но я смогу узнать его.
— Это уже что-то, так ведь? — Обрадовался Яровой. — Защиту тебе сможем обеспечить, так что об этом не переживай! Те документы, что ты спас, лежат сейчас в надёжном месте; осталось кабинет залатать, и…
Тут я вскочил и ударил руками по столу, вскричал:
— Нет! Хватит! Всё, забудьте, хватит!
Мельница затихла.
— Анатолий…
— И слышать не хочу! Вы с ума сошли! Илья чуть не сгорел, Стёпка вместе с ним, на нас уже нападали, калечили, столько людей погибло из-за нас! Всё потому что мы не остановились! Сейчас мы вновь соберёмся все вместе, вновь станем копать глубже и в один момент наткнёмся на такое, за что нас точно прикончат! Здесь и сейчас я заявляю: закругляемся! Всё. Нет больше никакой группы, нет расследований, всё кончено. Сдаёмся! Мы-сда-ём-ся!
Ребята уставились на меня, раскрыв рты. Кроме Степана. Он не сводил взгляда с одной точки, пока не подпрыгнул на месте.
— Ну как? — Спросил я.
— Засёк!
Довольные, мы ударили по рукам, и Степан побежал к выходу. Яровой выступления не оценил: встал, поравнявшись со мной глазами, и процедил сквозь зубы:
— Издеваешься! Что это было?
— Успокойся. Сядь обратно. Господа, я прошу прощения за наше маленькое представление, но поверьте, оно того стоило. За нами следили.
— Как? Откуда?
— У входа сидел один, неприметный, как он думал: проследил за Степаном, когда тот выходил, а потом не отрывал от нас взгляда, и, когда я закончил свою речь, он тут же скрылся. Он услышал то, что я хотел чтобы он услышал, и донесёт то, что нам на руку. Ты абсолютно прав, Пашка: эта зараза проросла куда глубже, чем мы думаем, и теперь эти люди думают, что мы вне игры.
— Хорошо сыграно, — рассмеялся Илья, — очень хорошо.
Прибежал Стёпа.
— Его ждала повозка. Укатили в сторону центра.
— Тебя видели?
— Обижаешь!
— Так значит, ты и не собирался уступать! — Пашка весь засиял.
— Конечно, нет, что ты! Наоборот, мы идём дальше, и теперь мы на шаг впереди. Собираться вместе больше нельзя, но и по отдельности мы зададим жару, да и так даже безопаснее. Разделимся: будет лучше, если Илья всегда будет под охраной, так что…
— Я присмотрю за ним! — Вызвался Пашка.
— Хорошо. Нам со Степаном лучше оставаться как есть. И Пётр — у себя. Будем работать по отдельности, но вместе. Главное, чтобы наши враги ничего не заподозрили, поэтому установим график сообщений между собой, будем обмениваться новостями, продолжать работать, но не палиться — во всех смыслах. Но ещё важно: держать уши востро. За нами определённо ещё будут наблюдать, нельзя давать им ни шанса достать нас. Всем всё понятно? Работаем, друзья.
Глава 14. Нас ждут перемены
В полиции начались жесточайшие чистки. Такое явление, как предательство, пошатнуло давно установившуюся структуру правоохранительных органов, которая до этого момента казалась чистой, непорочной, литой и непробивной постройкой без изъяна. Но вдруг объявились термиты — и вот, постройка уже шатается и гудит пустотой в стенах. И гудит-то она на весь город. Газетчики не унимались, выцепляя каждую неприятную деталь и неосторожное слово, и клепали громкие заголовки. Никто не мог их остановить, да и не имел на то права: вскоре каждая контора, имевшая доступ к книгопечатанию, рассказала свою версию происходящего, да так красочно и правдоподобно, что и мы сами начали сомневаться: а мы вообще то пережили?
Илья явился ценным свидетелем: по его опознанию нашли поджигателя — некоего прапорщика, который не переставал городить ту же чушь со Смоловым на пару. Ничего путного, разумеется, из них вытащить не удалось. Оба были определены под арест, но до какой поры — нигде, слава Богу, не распространялось.
С момента пожара мы всеми силами разносили весть о том, что дело прекращено, работы никакой больше вестись не будет, а группа расформирована. И кто бы нас ни спрашивал, каждый получал один ответ — дело официально закрыто. Вместе с Яровым мы отправились к Кириллу и, по моему настоянию, провели тот же спектакль, что и в Мельнице. И если Кирилл с удовольствием подыграл нам, то Яровому эта идея не понравилась от слова совсем; но Кирилл заверил его, что если уж и скрываться, то по полной — на том и порешили.
А дальше потянулись недели ожидания, полные, впрочем, нескучных будней.
На жизнь со Степаном я не жаловался, хотя неоднократно бывал резон. С ним было весело. Много места он не занимал: куча сена, которую он приволок в самом начале проживания, нашими усилиями превратилась в своеобразный матрас; когда Степан обзавёлся новым полушубком, старый отправился на место рядом с матрасом, куда поселили Дуру; ели они на пару немного и не шумели, однако один минус всё же был — воняло псиной. От них обоих. И однажды мы решили этот вопрос: устроили банный день. О, я прекрасно помню тот день, когда почти вся квартира оказалась заляпана мокрой шерстью. Стоило достать из ванной уже помытую и прополосканную Дуру, как сырой зверь перестал слушаться и не признал полотенца. Только вдоволь набегавшись, Дура уселась у печки и стала вылизываться. Вот только и нам после того понадобилась баня.
В общем, жизнь протекала совсем не скучно. Однако я всегда помнил и не мог прогнать из своей головы то, что открыл для меня Яровой о Степане. С каждым днём во мне росло нехорошее чувство, чувство недоверия и подозрения.
Связь с остальными мы поддерживали по очень строгому графику: не чаще раза в неделю при обыкновенной проверке связи и если доходило до важных новостей, то не меньше трёх дней между сообщениями. Так мы общались первые две с половиной недели, но потом додумались до более сложной схемы: и теперь между сообщениями могло пройти и около двух недель. Документы передавались исключительно ночью в промежутке между тремя и четырьмя часами. Днём, разумеется, мы выходили на прогулки и по бытовым делам, но никаких передачек не совершали, и вообще внимания к себе старались не привлекать.
Бывало, что забегал Пашка. Как совсем ещё юного, прыткого и жадного до активной жизни паренька, его томило общество невероятно спокойного Ильи. Будучи почти вдвое старше Пашки, Илья, если и заговаривал с мальчиком, то зачастую поучительным тоном или же тоном человека, душа которого требовала долгих и вдумчивых тем для разговора. Поэтому Пашка с радостью ждал визитов Ярового, когда, нисколько не беспокоясь за сохранность Ильи, мог сбежать к нам.
В один из таких побегов мы приняли Пашу морозным полднем на обед.
— Наверняка он считает меня своим учеником, что пришёл к нему на философские курсы, — наигранно обидчиво жаловался Паша, — и в его пыльной библиотеке не нашлось ни одной интересной книжки, про приключения, там, про рыцарей. Очень скучно!
Пока Степан занимался обедом, мы с Пашей приводили в порядок вторую комнату в моей квартире, от которой из-за старого хлама, наверняка натасканного сюда домовладелицей ещё в её молодые годы, остался лишь небольшой коридорчик от жилой комнаты до окна, куда я обычно ходил покурить. Сейчас же мы разгребали эти завалы и выносили через чёрный ход во двор, где позже я собирался это сжигать. Что-то шло на дрова, а что-то лучше было сжечь на свежем воздухе.
— Так махнёмся, может? — Отозвался Степан, убирая в печь горшок и вытирая пот со лба.
— Я тебе махнусь! — Пригрозил я, закашлявшись от пыли.
— Да нет, Степан Митрофаныч, это я так, по-доброму жалуюсь, — заулыбался Паша, — может, Илья Андреевич меня поумнее сделает своими беседами. Хотя странный он человек, этот Илья. Но он мне нравится.
Степан что-то пробурчал невнятное и занялся картошкой.
Освободив комнатку так, что даже дышать стало легче, мы, удовлетворённые, пошли умываться. Когда мы уже сидели на кровати и насухо вытирались полотенцами, Паша заговорил о Васе.
— То, что ты мне тогда сказал, Толя, — говорил он негромко, — ну, про вину и совесть, не даёт мне покоя. Знаешь, я каждый день на мгновение возвращаюсь туда, в рощицу, где всё и произошло, и думаю, что же я мог сделать по-другому.
— Паш, такое нужно просто отпускать. Чего пользы гадать, о том, что могло бы быть?
— Но Рая…
— С Раей всё в порядке. Мы же навещали её, помнишь? Какого же числа это было…
— Да пятнадцатого.
— Вот, пятнадцатого. Да я и неделю назад к ней ходил один, проверял, не живёт ли в нужде. Нет, ей хорошо. Ей хорошо так, как может быть хорошо ребёнку, оставшемуся без родителей, но обретшему любящий дом в прите. А ведь у отца Митрофана очень хорошие условия жизни, не так ли? — чуть повысил я голос, обращаясь к Степану.
— Угу, — только и услышал я в ответ. Степан агрессивно превращал дымящуюся картошку в пюре и на нас не оборачивался.
Правда, я не стал уточнять, что ходил проведывать Раю больше раза в неделю. Я и раньше старался находить свободное время, чтобы увидеться с ней, а сейчас, когда обстоятельства освободили меня от части ежедневных дел, я стал чаще наведываться в приют отца Митрофана, куда после смерти Васи и его матери отправили Раю. Девочка действительно ни в чём не нуждалась: у неё появилось много братьев и сестёр, матушка, принявшая Раю за родную дочь, серьёзный, но мягкий и добрый отец Митрофан. Рая, когда я приходил, узнавала меня и не боялась. Она много рассказывала о том, как ей живётся в приюте, и редко когда упоминала родителей. Несмотря на тяжёлую участь, Рая оставалась милейшим ребёнком, светлым и задористым, отчего это прелестное создание завоевало моё сердце.
Недавно я порешил для себя кое-что. Но об этом после.
— У Раи будет хорошая жизнь, — сказал я, — как и говорил Вася.
— Надеюсь…
— Да не кисни ты, — произнёс Степан, — молодой ишшо, рано тебе от горя скисать. Жить надо. Это по нам, старикам, уж последняя исповедь тоскует…
— Тебе и тридцати ещё нет, старый, — усмехнулся я, а Паше сказал: — А вообще-то он прав. У тебя впереди целая жизнь, в ней подобного будет — во!
Я махнул рукой над головой.
— Вот уж спасибо, утешил.
— Я к тому, что тебе нужно научится в нужной мере отстраняться и держать сердце камнем. Но только в нужной мере. Если во всём и всегда будешь винить себя, жизнь со всей своей красотой и добром пройдёт незамеченной мимо. А так нельзя. Представь, что бы сказал Вася, увидев, во что ты превращаешь себя из-за вины. Да он бы по шапке тебе надавал за уныние.
Паша грустно усмехнулся.
— А если я стану таким же, как твой друг?
— Ты не станешь. Хоть вы и похожи, по крайней мере, ты напоминаешь мне его в юности, но я уверен, что ты пойдёшь другим путём. Нет, твоё будущее иное.
— А какое?
По-детски наивный вопрос поставил меня в тупик.
— Ну-у… Думаю, ты изменишь мир.
Пашка одновременно удивлённо и смущённо поднял брови.
— Да ну?
— Конечно! Нынешнее время очень неустойчивое, но это и хорошо: такие времена требуют героев, людей с добрым сердцем. Всё вечное и светлое строится на добре, а потом уже на силе и храбрости. И тебя есть и первое, и второе, и третье.
— На зле тоже много чего долговечного строится, — произнёс Степан.
— Да, но в конечном итоге построенное на зле рушится, а добро — вечно.
Степан иронично хрюкнул и сказал:
— Ну чистый Дон Кихот.
— Я это всё к тому, Паш, что забивать себя чрезмерным чувством вины — плохая затея для человека, благодаря своему доброму сердцу способного менять мир в лучшую сторону. Да, ты ошибся, но эта ошибка тебе не для самобичевания, а для урока.
— Хм, — Пашка что-то обдумывал, а после выдал: — менять мир… а как кто?
— Ну… Как, например, Кирилл Александрович.
Глаза Пашки засветились от радости.
— Ладно! Тогда долой уныние! Нас ждёт целая жизнь впереди!
— Есть будем, нет? Философы…
Вечером, когда уже стемнело и зажигались фонари, я провожал Пашку до Студенческого переулка. На углу профессорского дома, куда я когда-то провожал Дашу, мы остановились.
— Заходить я не буду, передавай Илье привет. И Яровому тоже.
— Ладно.
— Ну, давай тогда?
— Подожди, — вдруг сказал Паша, — я сказать хотел. Всё же я правда хочу, чтобы жизнь, которая меня окружает, изменилась. И я обещаю, что ты ещё услышишь обо мне, как о герое. Ради Васи, ради Раи, ради всех несчастных на земле. Надо будет, даже жизнь свою положу…
— Так, не о таком геройстве я говорил, — нервно усмехнулся я, — ты слишком восприимчив к громким словам, я впредь буду аккуратней. Всё-таки надо жить, это главное. Но я верю в тебя. А теперь давай, беги, а то Илья забеспокоится.
Похлопав его по плечу, я проводил убегающего во дворы Пашку. Надеюсь, он правильно меня понял, и в будущие поколения будут знать его из учебников истории. А пока это подросток с добрым и горячим сердцем.
Помимо редких визитов друг к другу жизнь текла невероятно лениво. Таким макаром, не особо продвигаясь в расследовании, мы дотянули до донца декабря: погода установилась совсем морозная, ветки голых деревьев гнулись и трескались под напором ледяного ветра, несущего стынь горных ручьёв; сами горы побледнели за пеленой застывшего воздуха, недвижимого и колючего; под валенками скрипел снег, да так уныло и натужно, будто сам не ожидал такого мороза и жаловался. По улицам ходили либо шубы и приталенные меховые платья, лисьи шапки, горностай и белка, либо смешные, неуклюжие горки из наздёванных полушубков, и платков, и шалей. Самое забавное русской зимой — дети: их одевают так, что только розовеют личики, и если они свалятся, то на ноги сами уже не встанут.
Одной тёмной и безумно холодной ночью — за окном завывала метель, продувала старые рамы, и у окна был настоящий холодильник — я проснулся от кошмара, проснулся в холодном поту и дрожи и нашёл Дуру скулящей у изголовья моей кровати.
— Что ты не спишь, дикая тварь?
Я зажёг керосинку, погладил собаку и посмотрел поверх её головы: сенный матрац пустовал. Сев в кровати, я протёр глаза и тихо позвал Степана — без ответа. Переминаясь с ноги на ногу, я добрался до печки и затопил её, сел рядом и приласкал Дуру — она не отходила от меня ни на шаг и всё скулила.
— Куда же подевался твой хозяин? Давай в ванной посмотрим, — мы прошли в ванную, но там оказалось пусто, — значит, в другой комнате, покурить ушёл.
Но и там Степана не оказалось. Тут сон сошёл окончательно и волнение начало потихоньку охватывать: где же он в самом деле? Не вышел же он до продуктовой лавки, кругом темень, всё закрыто. Пошёл до ребят? Но по графику ещё слишком рано. Не выманили же его! Так ведь…
Прошло не меньше часа, как в двери завертелся ключ, заставив нас с Дурой вздрогнуть. Дверь отворилась, и на пороге застыл Степан, как только поймал на себе мой взгляд.
— Заходи, чего стоишь?
Степан неуверенно шагнул в квартиру и порывистыми движениями закрыл за собой; его лицо и голые руки покраснели, на ресницах и шапке наросли льдинки, валенки оставляли снежный след. Он сразу прошёл к пылающему огню и прислонился к печке.
— Ты где шлялся?
— По делу… — буркнул Степан и сбросил запорошённую снегом сумку.
— Ты с дубу рухнул? Какое дело? Время час ночи, я Бог знает, что подумал, пока тебя ждал. Я думал утром труп твой закоченелый искать.
Степан вяло стянул с косматой головы ушанку и положил на печь, туда же закинул полушубок. Пробубнил:
— Чё как баба причитаешь?
— Да что с тобой?! — Я взял его за плечо, но он сбросил мою руку. — Ты не хуже меня знаешь, что сейчас не лучшие времена, чтобы шататься одному по ночам. Где ты был?
— У Ильи я был.
— Но ты ходил совсем недавно, да и вообще зачастил ты к нему. Ты же нас выдашь! Стёпа, что происходит?
Вдруг Степан оскалился и сквозь зубы проскрипел:
— Не твоё дело!
С меня хватит. Я схватил его за руку и развернул к себе лицом.
— Хоть ты мне и друг, но ведёшь себя и правда подозрительно! — Но тут в голове как переклинило. — А может, Яровой был прав? Когда на Пашу и Илью напали, ты не всё время был со мной, ты отлучался на добрый час, достаточно, чтобы сбегать туда-обратно. Думаешь, я забыл? Нет! Я никогда не забывал! И замки взламывать у тебя есть навык, ты же уголовник…
Глаза Степана загорелись нехорошим огнём. Он стал вырываться.
— И ты туда же! — Его голос задрожал. — Уголовник я? Да! А чего ж тогда пустил к себе? Чего же живёшь со мною? Кубысь, и ствол-от под подушкой для меня припас, а? Боишься меня? Страшно? Так выгони! Чего с уголовником крышу-от делить?
Я понял, что наговорил лишнего. Но Степан уже не унимался.
— Всё ему надо знать: где, куда, с кем я хожу. Все кругом подозревают, для всех надо жить стеклянную жизнь, чтобы видно всё было, всю подноготную, лишь бы чужие грехи не свалили на мою шкуру! Моя жизнь, хочу — живу её! — Почти закричал он и я закрыл ему рот: сейчас не хватало нам, чтобы соседи проснулись.
Но Степан больно отмахнулся и ударил мне по плечу. И тут эмоции взяли вверх: я схватил его за шиворот и тут же получил кулаком по лицу. Я ответил, потом снова, и снова; наша молчаливая перепалка продолжалась недолго, до первого нокаута. Степан осел на пол, закрыл нос рукой, и по его глаза наполнились слезами — тогда я очнулся; усадил его на свою кровать, принёс тряпок и холодной воды.
Побитые и вспотевшие, мы просидели в молчании довольно долго, пока кровь из носа не остановилась.
— Извини, — полушёпотом начал я, — извини, слышишь? Мне очень страшно. Мне страшно, что из-за одной ошибки всё пойдёт крахом. А мы можем оступиться на каждом шагу, и тогда всё! Конец! Все наши усилия и старания окажутся напрасными, и время, что мы потратили, и в итоге проколоться на какой-нибудь мелочи — было бы так обидно, понимаешь? Мне же за тебя тоже боязно; и за Пашку, и за Илью, за всех. А что, если…
— У Ильи я был, — мрачно прервал Степан, — книжки брал.
Мне понадобилось пара секунд, чтобы осознать, что я услышал.
— Ты что, любишь читать? И не по слогам?
На лице Стёпы выступило выражение искреннего оскорбления.
— Ну, знаешь!
— Да я правда… Никогда и не думал…
— Оно и видно!
Отвечать я не стал — знаю, за дело.
Степан резко встал, стянул валенки, поставил их к печи и бухнулся на своё сено, отвернувшись к стенке. Рядом примостилась Дура, и так они валялись не шевелясь, и я уж подумал, что он заснул, и тоже лёг. Уже собирался затушить керосинку, как вдруг послышалось:
— Оставь. А лучше дай мне.
Степан забрал лампу и снова лёг, прикрывшись полушубком, взятым с печи. Дотянувшись до своей сумки, он достал книгу и стал читать. Он лежал спиной ко мне, но я видел, как он пальцем водит по залитой светом странице.
Убаюкивающе потрескивали дрова, ветер ослабел, но ещё прибивал снег к окну, и мерным цоканьем шли стрелки часов. Волнами накатывал сон и закрывал мои глаза, снова и снова, но боль в груди не давала расслабиться окончательно: подрались мы бесшумно, но знатно, и старые раны снова завыли. Внезапно я вспомнил, что давно не видел монаха. И сейчас его не было рядом. Я даже не знал: радоваться мне или наоборот, волноваться. Смерть больше не идёт за мной? А может, он отчаялся и пошёл доводить кого-то другого? Не знаю. Быть может, и нет больше монахов, а? Нигде нет. А мы сидим тут и не знаем об этом.
Я посмотрел на Стёпу: тот поджал пятки, как мог спрятал их под короткий полушубок, но даже там их доставали редкие лучики огня, выглядывающие из-за заслонки.
Как будто почувствовав мой взгляд, Степан негромко спросил:
— И впрямь Яровому веришь?
— Нет, — после недолгого раздумья ответил я, — хотя ни в чём уже не уверен. Но я хочу верить тебе, но… Яровой показал мне все дела, по которым ты проходил. Я не знал, что так много… Как ты вообще в это вляпался?
Степан шумно перелистнул страницу и шмыгнул носом.
— По дурости.
— Расскажи.
Он закрыл книгу и перевернулся на спину, закинув руку за голову, уставился в потолок; после долгого молчания он заговорил:
— По дурной молодости. Меня ж в приют определили, когда и шести годков-от не было; у нас тогда деревня погорела, вся, под корень сгорела, а я, вишь, каким-то чомором уцелел; и вот, ктой-то в столицу привёз… Ой, помню, как в первый раз такие огни красивые увидел, да город-от больно громадный казался, — Степан потёр нос и продолжил: — и помню, когда отца впервые встретил. Помню, он в чёрной рясе стоял, высоченный и грузный, а лицо доброе; спрашивал, хочу ли я с ним остаться. А я чё? Куда мне ещё? Я и остался. А он добрый-предобрый был, его все дети обожали; мы при нём постоянно были: что в храме служил — мы тут же у икон, его слухаем; что учились при церкви — приходил к нам, рассказывал всякое. Такие у него истории — дыхание забирало, так интересно рассказывал; мы с ним гуляли много — он водил нас всей гурьбой до реки, до леса, до кургана у подножия гор; о птицах да зверях говорил, как о людях живых. Но при том в нём строгость была: в свои покои не подпускал и ещё кудай-то, мол, малые ещё, но завсегда оттудова нам книги разномастные носил и читал, а в руки брать не давал…
А я однажды не послушал. Ночь спустилась, зима, холодно, матушка всех на сон перекрестила да ушла. А я не стал спать — меня интерес пробирал. Вот и вылез по-тихому из спальни, пробрался в келью, а та-а-ам — во!
Степан округлил глаза, глядя в потолок, и развёл руки в стороны.
— Во скока книжек! Там слабо свечи горели, и корешки блестели и переливались, и золотом, и серебром, и зелёным, и красным, а под самым потолком, на самом верху, там звёздами сверкали образа и какие-то камушки, но прям как звёзды! Я малой ещё был, как-то со стула достал одну книжку и так и сел там, листал. Да только читал я ещё худо, больше-то не вдуплял ни шиша, но какими чувствами тогда захлёбывался — страницы древние, столетиями дышали, какой восторг был глядеть на узорные буквы! Страшно, зябко было — помню, мело за окном, как сейчас — но интересно.
Потом отец пришёл: помню, я испугался жутко, думал, вицу получу. А отец почему-то ругаться не стал, помню, только улыбнулся — как только он умел улыбаться: в уголках глаз у него складки собирались, и глаз самих не видно становилось — улыбнулся, к себе на колени посадил и стал читать вместе со мною, буквы показывать, объяснять их, слова объяснял; я даже не знаю, что мы читали. На столе свечи горели, как солнце яркие и жаркие, из потолочной темноты разноцветные звёзды на нас глядели, вокруг темнота теплилась, и отцова борода сама из серебра будто сплелась: и я сидел и думал, как за узким окном холодная ночь спала на сугробах, а я тут, в тепле и свете, и с отцом рядом. И я счастливый. И счастливей, чем тогда, я больше никогда не бывал!
Степан сделал глубокий, прерывистый вдох, приподнимаясь грудью над матрасом.
— С тех пор я выучился читать, по отцовским книгам. Бывало, отец принесёт нам новую книгу, все слушают, открыв рты, а я — довольный, всё наперёд ужо знал… А потом… Потом… — Степан нахмурил брови. — Не знаю, не помню, что случилось… Только годам к четырнадцати что-то щёлкнуло в бошке; хотя и учился, вроде, прилежно, и Слово Божье наизусть читал, да пришло что-то… В общем, грех прельстил: там украл, здесь умыкнул, а оно, глядишь, целиком и захватило; приятно стало воровать, по-новому приятно, я такого никогда не чувствовал. И однажды сбежали в мир. С кем — сам знаешь, видел. А дальше понеслась: поначалу страшно было, потом осмелели, стали людей обворовывать на базарах да на ярмарках, и вскоре разошлись не на шутку, что аж по вшивым углам нас рассаживали. Мы часто думали, кабы вернуться. Да только страсть к наживе сильнее совести оказалась. Дурень… В Воробьёвках мужики к себе взяли, так я при них фортачом пару лет и ошивался, пока по сурьёзу не посадили. Тогда и взялся за ум.
Однажды на Торговой отца увидел. Он сильно постарел и потемнел. Хотел к нему броситься, обнять… да совесть нашептала, что не простит он меня, потому спрятался с глаз его…
Вот весь я, каков есть, ни убавить, ни прибавить! Завязал я; как с тобой повстречались, так и завязал.
— А как же то ограбление, за которое тебе дали шесть месяцев?
Степан погладил Дуру и ответил не сразу:
— Я никого не грабил.
— Как это? Ведь ты сознался…
Тут он чуть не подскочил:
— Как же не сознаться тут! Когда пытками грозят, особо-то не раздумываш!
— Какими пытками? — Не понял я.
— А вот не знаю, когда такое ввели, да только перед допросом на кресло ведут, а оно — тут иглы, там иглы, железяки разные, острые, на бошку что-то надевают! Знаш, как страшно!
Я ничего не понимал: отродясь пыток не было… Как вдруг меня осенило:
— А-а-а! Кресло! Так это же… Как его… Бертильонаж: тебя всего измеряли, чтобы в карточку всё занести. Так со всеми делают.
Степан смотрел на меня пустым взглядом, потом закрыл лицо руками и издал страдальческий стон.
— А я думал, чего они ржут, нахалы! А-а-ар-рх…
— Значит, ты запросто так отсидел… За чужие грехи…
Степан оправился и легко пожал плечами:
— Зато зиму пережил. В тепле и при харчах казённых. Но, — он снова стал серьёзным, — какая теперь разница? Домой всё равно дверь закрыта. Отец никогда не простит. Хотя… Я так долго думал и верил, что правда, а Илья сказал, что мы, мол, “все прощены давно”. Чудно, да? Он сам чудной, Илья этот, и слова-от его чудные. Выдал мне томик какого-то философа; Бердяева, гырт, читал? я говорю, нет, мол, не слыхал даже — он мне: “Николай Александрович тебе на многие вопросы ответит”. А я вот читаю, а вопросов только больше становится: этот философ будто кричит на меня, будто я балбес, а ведь я-от не балбес, глядишь, и пойму чегой-то…
Он всё бурчал про себя, уткнувшись в книгу, а я смотрел на него и думал: нет, этот человек предателем быть не может. Болван — да, бешеный — о да, но предатель — никогда. Тогда кто? А может, и нет больше кротов? Всех поймали… Всех…
Я закрыл глаза и провалился в сон.
Пару дней спустя, прогуливаясь с Дурой по Торговой, вечно суетливой и живой улице, уже готовой к новогодним гуляниям, я оказался окружён мальчишками с газетами, которые горланили на морозе последние новости. Всучили газету, и я принял, отдав копеек десять. По пути домой я успел прочитать статью об успехах на фронте, о том, что ещё несколько деревень были освобождены от Тварей, и дальше готовилось наступление на город, захваченный одним из первых два года назад. Битва обещала быть жаркой несмотря на зиму — в городах всегда трудней вести бой, мне ли не знать. Впервые на газетных страницах появилась фотография с линии фронта: качество хромало, но несущихся по полю громадных чёрных масс с горящими глазами трудно не отличить от людей.
Я перевернул страницу и увидел знакомое имя. Тушинский. Опять он. Да сколько можно? Я хотел свернуть газету и выбросить, но, приглядевшись, тут же поспешил домой.
Уже на пороге квартиры ощущался пряный запах жареного лука и кислой капусты; я бросил взгляд на Стёпку — в печке и на горелке у него что-то кипело, в одну кастрюльку он бросил морковь — и, сбросив одежду на печь, я быстро прошёл к кровати, упал на колени и достал из тумбочки последние наработки Ильи, которые мы обменяли в последнюю вылазку. Разложив рядом газету, я принялся читать статью: говорилось о неком воспитательном доме для сирот в небольшом городе Кипринцево, который на днях отпраздновал двадцатипятилетие, и несколько фотографий детей в форме, воспитателей и общего вида дома.
— На полу сидишь, брюки-от заляпашь. Грязно тутока у тебя.
— Это потому что ты со мной живёшь. Шерсть собачья, — говорил я протяжно, не отрываясь от газеты, — сено своё приволок…
— Так ты мне не дал ни шиша, — не унимался Стёпка.
— Могу леща дать, надо?
Степан хмыкнул.
— На уху хоть бы…
— Вот! Нашёл! Иди, иди сюда, глянь!
Степан бухнулся рядом, и я передал ему лупу, пальцем показывая в предпоследнее фото:
— Присмотрись. Вот тут.
— О, как… — понял Степан и сощурился сильней. — Так ведь это они! Пуговки! Розовые, блестяшшие.
— Именно. А теперь прочти имена спонсоров.
— Умарин, Шардаков, Нардин, Илланович, Торецкий и… Тушинский.
— При делах оказался наш давний приятель, до которого мы так и не добрались тогда. Публици-ист, — протянул я, — что же теперь получается? Знал он о своих воспитанниках или нет? Если не знал, то мог легко прочесть в газетах, да и вряд ли новости не долетят из столицы. Знал?
— Знал. Коли не с самого начала их произвола, то после пожара наверняка услыхал. Ведь это только мы видели пуговицы, газетам эту деталь не раскрывали.
— Тушинский ни разу со дня пожара не упомянул причастности к банде, хотя и выпустил ещё три статьи. С другой стороны, ему и ни к чему марать своё имя связью с преступниками — ему это банально не выгодно.
— Поэтому и молчит сидит?
— Возможно. Но как нам знать наверняка? — я втянул носом воздух. — У тебя картошка не зажарится?
— В смысле? А! — Степан подскочил и унёсся к печи. — Я же её вариться ставил!
Пока картошка отскребалась от дна кастрюльки, я, обдумав всё хорошенько, сказал:
— Отсюда мы ничего понять не сможем. Мы должны отправиться в Кипринцево и поговорить уже с Тушинским и его товарищами по существу. Сбегай до Ильи, расскажи ему обо всём, и скажи, чтобы все собирались ехать.
— Во-первых, я есть хочу и никуда не побегу; а во-вторых, ты что, хочешь, чтобы всю нашу компашку увидели вместе на вокзале? Сам говорил о скрытности, а тут!
— Нда, ты прав, не дело… Ладно, свяжемся с Ильёй и вместе решим, что делать. Есть-то готово?
К вечеру Степан отправился к Илье и через час вернулся.
— Ну?
— Они не могут поехать, — сказал Степан, сразу прижимаясь к печке, — Кирилл Александрович просил их быть на Новогодней ёлке, на самом деле он всех ждал — Илья сам собирался с нами связываться. Придётся отложить поездку в область.
Я подумал и сказал:
— Нет. Ёлка состоится только через три дня. За это время поезд до Кипринцево доедет, да ещё времени останется. Если, конечно, прямо сейчас ехать.
— Как сейчас?
Мы переглянулись.
— А как иначе? Стёп, мы не можем больше ждать, два месяца прошло и вот! у нас чёткая ниточка, за которую можно и нужно уцепиться! Чего тут ещё думать? Неужели после Нового года? А если Тушинский улепетнуть вздумает на какой-нибудь курорт? Сейчас вся знать так делает. Что мы сможем, когда он будет за тридевять земель?
— Коли так думать, коли Тушинский и впрямь при делах, то и тамошняя полиция нам не помощник, а то и хуже…
— И что?
— Как что! Нельзя вдвоём ехать — опасно, не справимся. Давай подождём; каких-то три дня подождать-то, и все вместе уже…
— Ты что, струсил?
Стёпка нахмурился.
— А тебя, видать природа разумом обделила. Лезешь на рожон, к чему? Погеройствовать? Ничего дельного из нас двоих не выйдет, коли в чужом городе оба сгинем. А сгинем — что твоя отвага? Одно лишь бестолковие, а не польза делу! — он скрестил руки на груди и поглядел на меня исподлобья. — Рисковать нельзя. Мы ждём остальных…
— И палимся, усаживаясь всем скопом на один поезд! Ты же сам мне сегодня это сказал! Мы не едем? Отлично, как знаешь, я один поеду. Мне, в отличие от тебя, есть к чему стремиться, у меня есть цель, и я к ней пойду, неважно: с тобой или без тебя. Хотя, признаться, я надеялся, что ты меня не оставишь, но что поделать — оставайся сколько хочешь, но держать меня не смей. Слишком затянулась эта погань. Расследования, бумажки, убийства, маниакальные дикие люди, надоело; я хочу всё это уже закончить и ехать в Наречинск, к невесте. Понимаешь иль нет? К невесте! И ещё больше затягивать это противное ожидание я не в силах.
— Толя, ты как ребёнок…
— А мне неважно, что ты про меня думаешь. Не могу больше ждать! Смолов и его подельник до сих пор сидят в тюрьме и дожидаются приговора, а вынести его мы не можем, сам знаешь, почему. Если официально дело закрыто, преступники обязаны быть уже на каторге. Мы обманули прессу, чтобы выйти на более крупную рыбу. Эту тайну не так-то просто сохранять долгое время. Мы не можем больше ждать, пойми! Если фигура этого князька Тушинского как-то замешана в нашем деле, тут и рассуждать-то нечего.
— И? Ну, прикатишь ты в Богом забытое Кипринцево и что делать будешь?
— Всё просто: найдём Тушинского, побеседуем, арестуем, если что, и повезём его сюда. Говорю же, там, на месте разберёмся.
— Навряд ли князь послушно последует за таким как ты: чтобы его арестовывать, нужен кто-нибудь с титулом князя или выше. А тебя он и слушать не станет. Имеет на то полнейшее право.
— Тогда мы телеграфируем Яровому, у него-то статус посолиднее нашего. Чего ты ухмыляешься? Мы вызовем Ярового, только если на то возникнет весомая причина, а чтобы убедиться в существовании этой причины, нам следует самим отправиться и “разведать” обстановку. Логично?
— Нет.
— Почему же?
— Потому что, коли самого худшего о Тушинском думать, то мы отправляемся прямиком в логово врага. Посуди сам: величайший князь Тушинский, влиятельный публицист, известный на всю страну, в Думе заседает — думаешь, в своём задрипанном Кипринцево его ни во что не ставят? О! Такие люди и в столице находят себе доброе место, а в малых городках их и превозносить готовы. Бьюсь об заклад, есть у него и в полиции местной знакомые. И оно-то и страшно — закон нам совсем не помощник, потому как подмят под значительную фигуру. И не спорь, сам прекрасно знаешь эту жизнь и как она работает.
— Не знаю я эту жизнь… Хорошо, согласен, пусть даже всё так, как ты говоришь. Но и у нас есть свои козыри. Тушинский не ждёт нас, и наш приезд явится для него сюрпризом. Застанем его врасплох!
Стёпа покачал головой.
— Не факт. Нам ни шиша не известно о его осведомительной сети: сколько их, его агентов? Знают ли они, что мы знаем? А знают ли, что мы знаем? Его могут предупредить задолго до нашего визита. Мы же с тенью дерёмся, а чья это тень — неизвестно! То-то и страшно.
— Всё тебе страшно.
— Я диву даюсь, как тебе не страшно! Ты просто безумец какой-то!
— Да, я безумец. Безумец! Ты не оскорбишь меня этим словом, я рад, что в некоторой степени не умён и не осмотрителен — потому что пока такие как ты конфузятся и медлят, такие как я просто-напросто делают, не осознавая существования невозможного. Да, я безумец! Да! Да! Легче тебе стало?
Степан молчал и странно глядел на меня исподлобья. Глядел не зло, не с обидой, а по-странному жалеючи.
— Идиот, — процедил он наконец сквозь зубы, — полудурок несчастный…
— Спасибо. Я собираюсь и иду на вокзал, ждать поезда. Послезавтра, если повезёт, буду в Кипринцево и я здесь и сейчас говорю тебе — я всё сделаю, чтобы закончить это дело.
— Это самый бестолковый, самый пропащий и придурошный план. Конец, полнейший тупик… Путь на верную смерть…
— Так ты со мной?
— Разумеется.
Я прыснул со смеху.
— Только, — поспешил добавить Стёпка, — перед отъездом я забегу к Илье.
— Стёп, я всё понимаю, но…
— Ничего ты, дурень, не понимаешь! Нужно рассказать о нашем плане. А Дура? Мне собаку оставить не с кем!
Глава 15. Купейная баллада
*Когда-нибудь эта глава появится на свет, обещаю*
Глава 16. Игры в безразличие I
В Кипринцево мы прибыли, когда ещё не было и двенадцати пополудни. На крохотной, но аккуратной станции мы распрощались с нашими попутчиками, Андреем и его товарищами, солдатами, с которыми во время пути нам удалось завязать не только проникновенный разговор, но и дружбу — их путь лежал в окрестные деревни, и они ожидали свой транспорт. Мы же вышли в город.
Кипринцево встретило нас тишиною и уютом провинциальных городков: в преддверии праздника — а до Нового года оставалось каких-то полтора дня — всё сияло и блестело гирляндами, на витринах магазинчиков красовались сладости, игрушки, всяческие подарки и рулоны упаковочной бумаги. У одной такой лавки мы остановились, и я не мог оторвать глаз от миниатюрной железной дороги, по которой наворачивал круги такой же миниатюрный поезд с миниатюрными вагончиками; но как прелестно оно было сделано! Как точно составлен механизм в колёсиках, как гладко и без запинок шёл состав по рельсам из настоящего металла, сверкая чёрным лаком в свете новогодних огней. Мы долго сидели на корточках у витрины и завороженно наблюдали за детской игрушкой.
Даже розовые от мороза лица кипринцев дышали радостью надвигающегося Нового 1905-го года.
На главной площади, где возвышалась новогодняя ель, увешанная шарами, фигурками, открытками, флажками, а на самой её верхушке краснела звезда, мы вдруг стали свидетелями необычайного явления. Необычайного, скорее, для Степана, ведь прямо по площади, заставляя прохожих расступаться, разъезжал автомобиль. В это время машины явно были в диковинку, ведь даже в Урсаеве подобные ещё не появились (что я нашёл странным). Местных “дьявольская машина”, как нарёк её Степан, ничуть не пугала, однако оставляла на их лицах любопытство и изумление. Без марки и без номера, эта машина несомненно была первым, можно сказать, больше экспериментальным видом самоходного транспорта: она отличалась примитивностью и сильным желанием самоутвердиться.
Мы молча проводили взглядом самоходную тарахтелку, которая к тому же подпрыгивала на каждом обороте колёс и издавала звуки, похожие на икоту.
— На Калину смахивает… — вслух подумал я.
Степан фыркнул и удивлённо уставился на меня:
— На дерево, что ль?
Поразмыслив, я ответил:
— Лучше и не скажешь…
Полицейский участок нашёлся благодаря неравнодушным прохожим, и там нас встретили тоже вполне радушно. Улыбчивый дежурный, молодой, но уже отпустивший усы, человек сверкал радостью в глазах, видимо, в ожидании праздника. Узнав, кто мы и откуда, он заулыбался ещё шире, крепко и долго жал нам руки и воодушевлённо уверял, что нам здесь обязательно понравится, особенно в праздники, тем более в одной весьма уютной гостинице, куда нас с удовольствием устроят за полцены, ведь они “всегда рады гостям из самОй столицы”. Через пару минут такого общения мне уже стало утомительно, и я заговорил о цели нашей поездки.
— Как! — воскликнул дежурный. — Разве господа приехали не на праздник?
— К сожалению, нет. Хотя мы обязательно и полюбуемся вашим городом, и присоединимся ко всеобщему веселью, у нас всё равно есть одно неотложное дело. И мы рассчитываем на вашу помощь.
— Чем можем служить?
— Мы ищем одного господина. Князя Тушинского, — я сделал паузу, наблюдая за реакцией дежурного: ничего подозрительного, — знаете такого? Он может помочь нам расследовать одно дело.
Дежурный, напротив, расцвёл:
— О… Так это вы посылали нам запрос на имя князя ещё этой осенью?
— У Вас отличная память.
— Прошу прощения, — он состроил гримасу сожаления, — адреса не выдаём.
— Как же это? У нас есть право, как у лиц, представляющих закон, допрашивать кого угодно для расследования преступлений. Тушинский не подозреваемый, а лишь свидетель: мы желаем поговорить с ним.
Но полицейский только пожимал плечами на все мои попытки выведать хоть какую-нибудь информацию — всё безрезультатно. Обходя грубости, мы с трудом сдерживали на лицах натужные улыбки, так же в наглую фальшивые. С трудом сдерживались и мы сами — с обеих сторон: на каждый мой вопрос парировали скользящей, отвлечённой репликой, которую назвать ответом значило оскорбить.
Наконец я решил сдаться, но сделать последний выпад:
— Каждое Ваше лишнее слово отсрочивает поимку злостного преступника. Неужели доблестная полиция Кипринцева допустит, чтобы преступность разрослась ещё дальше?
И тут дежурный сказал одну вещь, засевшую в моей голове:
— Вы преступников ищете? Вот и ищите в полицейской картотеке воров, мошенников, маньяков и убийц. А уважаемых граждан не трогайте — в высших кругах преступников нет. А теперь прошу меня извинить — дела, сами понимаете! — он протянул Степану бумажку: — Вот гостиница. Предъявите жетоны и бумаги, и вас тут же поселят со всеми удобствами. Честь имею!
Оказавшись на улице, Степан озвучил мою мысль:
— Ладно стелет, оглоед, да привирает: у любой знати в семье не без урода, а тут и подавно.
В гостинице, что оказалась немного в задворках города, в пустынных и молчаливых кварталах поодаль от главной площади, нас встретили с таким же прилизанным радушием (так сказал Степан, когда хозяйка проводила нас в чистый, прибранный номер с жарким камином, двумя кроватями на мягких матрасах — что редкость, большим окном, письменным столом и массивными узорчатыми коврами на полу и стенах). Сама хозяйка показалась женщиной простой и незамысловатой, и будто бы ничего дурного за умом не держала, однако Степан всё глядел на неё исподлобья, а с её уходом и вовсе оскалился, как собака. Но поурчал-поурчал да успокоился.
Обосновавшись в номере, мы выбрались обратно в город. После беглого осмотра мы сошлись во мнении, что городок действительно больше напоминает посёлок — приземлённые каменные домики в центре, лавки и аптекарские пункты, рынок — всё своими размерами и содержанием говорило, что мы в посёлке. Даже умеренная тишина, какой не добиться в больших городах, лежала на дорогах и домах. Однако как добротно одевались отдельные кипринцы, как сытно и много они ели, и такое технологическое новшество, как самоходный автомобиль, шло вразрез с понятием посёлка. Здесь явно жили люди, делающие очень хорошие деньги. Пускай даже, что таких людей было немного. Но не заметить их было сложно.
Местный люд отличался говорливостью, пока речь не заходила о Тушинском. Чёрт знает, что творится! Только пара человек не отвернулись и не убежали от нас при упоминании князя, но и они не смогли толком ничего рассказать: имя же князя ничем иным, как похвалами, не обрамлялось.
Почти отчаявшись, мы обратились к одному маленькому, сгорбленному старичку: он сидел на рынке в конце торгового ряда, не на снегу, но подложив фанерку под облинялый китель, и хотел всучить какие-то безделушки. С его-то слов мы и узнали, что живёт Тушинский на самой окраине, в особняке из красного кирпича. “Тудой одна дорога!” — заверил он нас, махнув рукой куда-то вдоль улицы. Но что интересно, так это то, что князя никогда не видели одного и его портретов нигде нельзя найти; куда бы он не выезжал, а его обязательно сопровождали друзья — советники, чиновники — и никто не может толком сказать, кто из них настоящий Тушинский. Однако без сомнения он любим и уважаем всеми.
— Какое громкое имя для господина, которого будто бы и не существует! — усмехнулся Степан, рассматривая бижутерию, выставленную стариком.
— Не мудрено, — крякнул тот в ответ, — высочайший князь на язык остёр, особенно супротив власти, как же ему не скрываться. Кубысь, и нет его вовсе! Тогда кто живёт в особняке? М? Люди ж говорят о нём. Стало быть, скрытный. Вы к нему наведайтесь, спросите.
Там, куда указал добрый старик, улица превращалась в заметённую дорогу: она, лентой извиваясь, шла вверх по склону, разрезала пушистое снежное покрывало и обрывалась у красного трёхэтажного особняка с внутренним двором — рядом с крыльцом скрипели ворота с узкими стёклами сверху. Крыльцом обращённый к городу, особняк глазницами окон обозревал и дорогу, и почти всё Кипринцево, а вокруг него раскинулся бесконечно густой ельник, мягкими ветвями обнимая весь город.
Добравшись, наконец, до особняка, мы позвонили в модную лакированную дверь, и спустя мгновения нам открыл худощавый седой дворецкий и тут же пустил внутрь (то ли так заведено, то ли в нём взыграли жалость и желание призреть неимущих — а мы наверняка выглядели именно так, судя по выражению хоть и воспитанного, но искреннего лица). Прислуга, конечно, поинтересовалась нашими персонами и сразу предупредила, что хозяин болен и может не принять. Но это не могло нас остановить, о чём мы дворецкому и намекнули.
Изнутри особняк отличался скромным лоском: электрический свет и длинные ворсовые ковры в тёмных коридорах, бюсты и тумбы, высокие окна в рамах, покрытые новейшим защитным лаком и завешанные бордовыми шторами, шикарный камин в гостиной — всё мрачно шептало о больших деньгах, но не кричало. Даже со вкусом…
На втором этаже дворецкий попросил обождать и исчез за дверями одной из комнат.
— Погонят нас, — прошептал Степан, по-воровски осматриваясь, — готов рубль поставить.
— А я думаю, мы его увидим. Чего ему скрываться?
— Рубь есть? Спорим?
— Спорим.
Но наш разговор прервался дворецким: он так быстро захлопнул за собою двери, что даже щёлки не было, чтобы подглядеть.
— Боюсь, господа, Его сиятельство и впрямь принять не сможет. Даже по срочному делу. Болеют, слегли. Просят передать искренние извинения.
— Когда мы сможем его увидеть?
— Этого доподлинно неизвестно, но от себя скажу — нескоро. Хозяин в начале января отбывает на лечение в горы по настоянию докторов. Завтра его последний приём по поводу Нового года, и, пожалуй, только весной он вернётся.
— Какая печаль! — Степан вдруг ехидно улыбнулся. — Надеюсь, не бешенство?
— Простите?
— Бешенство. Последние два года особо стало распространяться среди крыс. Не слыхали? Надо бы поберечься.
Повернувшись к дворецкому боком, я ущипнул Степана за спину, совсем незаметно, но больно.
— У его сиятельства чахотка… Но я передам Ваши переживания хозяину…
— Лучше передайте пожелания в скорейшем выздоровлении. Мы пойдём, спасибо.
Лишь только за нами закрыли парадную дверь, я собирался надавать Степану по шапке.
— Что на тебя нашло?
— А в чём я не прав? Крыса — он и есть крыса. Ты мне, кстати, рубь должен.
— Нельзя играться со огнём, сам ведь его опасался! Да и мы должны до конца оставаться приличными людьми. Ну да ладно. Что теперь делать будем?
Мы спускались с холма, любуясь огнями Кипринцева в опустившемся сумраке.
— Твоя мысля была сюды тащиться, ты и думай.
— Он болен, но всё-таки устраивает у себя ёлку, стало быть, только с нами видеться он не хочет. Можно прийти к нему завтра как гости…
— Нам никто приглашений не выдавал.
— А разве нам нужны приглашения? По-тихому проберёмся, даже внутрь заходить не будем, а так, подсмотрим. Хоть бы увидеть его, этого князя, да что он замышляет. Что прячет.
— Ага, как же! Осталось подобраться к дому так, чтобы нас издалека не заметили. Ты погляди — отсюда же всё как на ладони! И мышь не проскочит, даже если под снегом туннель пророет…
— Я что-нибудь придумаю.
Под ворчание Степана мы всё отдалялись от загадочного особняка с не менее загадочным хозяином, который даже в сумерки не зажигал огней в дому — окна чёрными дырами вылупились нам вслед, и их взгляд буравил мне спину. Давно я не ощущал такого взгляда — взгляда чёрного монаха.
— Какой я идиот, что согласился на такое!
— Слушай, ты хотел, чтобы я что-то придумал — я и придумал!
— Так ты по-тупому придумал, гений…
— Ещё один звук — и я тебя палкой! Мы близко — вон, огни видно — так что прикрой варежку и иди тише.
В густой ельник не проникал даже лунный свет. Изредка мы вздрагивали от случайного треска ветвей под тяжестью снега или от переговоров сычей, но в целом в лесу было спокойно… до тех пор, пока не пришли мы.
— Далеко там ещё?
— Да вон, валежник обойти и всё, уже стены будут.
Особняк оказался куда больше, чем представлялось вчера. Мы долго обходили его со стороны леса, по огромным сугробам в два раза выше нас, пока не дошли до северного крыла, откуда из-за угла могли наблюдать и за крыльцом, и за дорогой, по которой всё катили и катили экипажи. Не прекращался поток гостей; при луне всё покрылось серебряной посыпкой: и шубы, и роскошные меховые шапки, и маленькие детские курточки, и лошади с каретами. Даже лёгкий смех и румянец звенели серебром. Светилось всё, кроме нас. Затаённая и холодная, темнота стала нашим другом, она скрывала нас от луны раскидистыми елями и синими сугробами. Как удобно — в нашу сторону никто и не догадывался смотреть.
Сзади по голове прилетело чем-то плоским, но не сильно, только снег с шапки упал. Я оторвался от наблюдения и обернулся.
— Придурошный?
Стёпка скидывал вторую лыжу — первая стояла прислонённая к стене.
— Можу и этой огреть, — он поднял лыжу и пригрозил мне, — ишь! Придумал он!
— А ты бы как сделал? В открытую идти нельзя, внутрь нас всё равно по доброй воле не пустят. Значит, в обход. А как по сугробам без лыж? Я тебя не понимаю: всё же сработало, никто ничего не заметил, никому и в голову не придёт искать в глухом лесу следы. Так что прекрати жаловаться и иди сюда.
Проваливаясь в снег по колено, а то и глубже, мы засели в сугробе и наблюдали до тех пор, пока не приехал последний гость. Выждав пару минут для уверенности, мы пробрались к окну, из которого ровными лучами на ели и снега падал маняще-тёплый свет люстр, гирлянд и огня. Внутри шёл обыкновенный светский приём, только в центре гостиной сверкала ёлка, а вокруг носились дети, утомлённые важным видом своих родителей и их скучными, бессмысленными и серыми беседами.
— Как же тут понять, кто из них Тушинский? — спросил Степан, белыми пальцами держась за подоконник и стараясь не упасть в снег.
Я насчитал около двадцати представителей мужского пола, однако никого из них в лицо не знал. Да и самого Тушинского мы отродясь не видали: ни в газетах, ни лично его застать не удалось. И это создавало немалые трудности.
— Я не знаю, Стёп. Понятия не имею. Нам остаётся только ждать и надеяться.
И надежда вскоре оправдалась. Проторчав на морозе минут с двадцать, мы были вознаграждены за наше терпение. Семеро мужчин один за другим отправились наверх: виновато улыбаясь и оставляя беседы, каждый из них поднимался по лакированной лестнице в отдельности от других.
— Интересно знать, чего они там делают.
Вдруг Степан потащил меня к ели, стоящей ближе всех к дому, и сказал:
— Подсади.
Не успел я ничего понять, как он уже топтал валенками мои плечи и тянулся взяться повыше. Он ловко карабкался по веткам, стряхивая шапками слежавшийся снег прямо на меня, и вскоре я сам образовал сугроб. Отряхнувшись и отойдя от ели, я запрокинул голову и высмотрел Степана: ветер качал его и заметал снегом на высоте третьего этажа, но Стёпка умудрялся что-то мне махать.
— Что? — я не услышал его слов из-за сыпучего звука ветра.
— Повезло, говорю! Они в той самой комнате, куда мы вчера не попали.
— И? Что делают?
На лице Стёпы колыхалась тень, мелькая по его нахмуренной физиономии. Пару минут он молчал, уставившись в окно.
— Что-то на столе разложили и обсуждают. Не видно. Не разобрать. Курят ещё.
— Это нам всё равно ничего не даст… Всё?
— Нет, подожди, может… Ах! А-а-а…
— Что там?
— У них там газета! Газета! Слышишь? Тамоко фотография, ну эта, помнишь, неделю назад с тобой читали — тогда про наше дело опять что-то выдумали.
— Ну, помню. Её смотрят?
— Да, да, читают, что-то говорят. Вот! Один портфель открыл, какие-то документы достал…
Степан замолк.
— Что там? Чего молчишь? Стёп!
Вдруг он резко вздохнул, засуетился и, сорвавшись, полетел вниз, упал рядом со мной, утонув в снегу. Выбравшись, он схватил меня за руку и полез обратно за угол, уволакивая меня от окна.
— Да что? Что?
Я услышал звук, похожий на стук оконных рам, и оклик.
— Бежим! — шепнул Степан, уже пристёгивая вторую лыжу.
— Тебя заметили?
— Нет. Лица точно никто не видел, но руку — может, а это уже повод смываться. Идём же скорее!
— Так ты увидел что-нибудь?
Мы как можно чаще перебирали ногами и уже минули знакомый валежник; я поравнялся со Степаном, втискиваясь промеж стволов деревьев и уворачиваясь от тяжёлых снежных ветвей, так и норовивших хлестнуть по лицу.
— Ты оказался прав, — хрипло проговорил Степан, — я узнал, кто из них Тушинский, но это полбеды; я теперь знаю, что он точно замешан в нашем деле. Толя, ты был прав! Прав!
— Да скажи конкретнее!
— Те документы из портфеля — там по фотографиям всё понятно стало. Это личные дела. А знаешь, кого? Той самой банды! Я увидел их главаря. И Смолова. Смолова! Понимаешь?
— Но как ты узнал, кто есть кто?
Мы выкатили на опушку, с которой открывался вид на залитые луной леса; с опушки и по звёздному склону на границе с лесом тянулась лыжня — наши собственные следы. Тут мы остановились перевести дух.
— Да всё просто, — продолжал Степан, выдыхая клубы пара, — в доме всё всегда сделано под хозяина; причиндалы на письменном столе; вот только то, как эти причиндалы лежали, выдало в их хозяине левшу — все нужные и часто пользуемые предметы располагались слева: и чернильница, и карандашница, а вот пресс-папье, наоборот, справа. Во-от… Ещё они все курили, кто трубки, кто сигары, но главное — трое из них чаще использовали левую руку, чтобы перехватывать курево.
— Но трое!
— Ну уж тут он сам всё показал. Буквально. Зима на дворе, особый мороз сегодня, в новогоднюю ночь. Пока эти господа обсуждали некое важное дело, они попутно вели и мелкие беседы, и одна из таких была, по-видимому, о сапогах, потому как четверо человек, смеясь, рассматривали сапоги друг друга. И тут-то и нашёлся человек, который в шутку решил стукнуть каблуками, как это делают военные, вот только у него были не сапоги, а домашние туфли, подобные тем, что уважающие себя люди имеют на случай прихода гостей. Вопрос: какой дурак поедет зимой, по морозу, в лёгких туфельках?
— Действительно. Их мог носить только тот, кому не надо никуда ехать.
— Я бы и не заметил эти туфли, если бы уже не следил за тремя левшами. Но я увлёкся и немного залез в свет. Но в том, что я узнал и Тушинского, и Смолова с бандой на фотографиях, нет никакого сомнения!
— Стёпка, ты гений! Осталось только узнать, о чём они говорили. Все семеро — Тушинский не один в ответе за переполох в Урсаеве. Ты по губам случайно не читал?
— Ну знаешь…
— Да шучу я.
— Я бы не сказал, что их особо заботила та статья из газеты — и выпивали, и смеялись, но вот Тушинский и ещё пара человек вокруг стола собрались и лица сохраняли сурьёзные. Знаешь, Толь, а ведь там у стены был сейф. Да, точно! Да Тушинский и открывал же его! Но там одни бумажки, писанина разная.
— Мы должны знать, что там написано.
Степан засмеялся, растирая замёрзшие руки.
— Хотелось бы. Но разрешения на обыск здесь нам точно не добиться. Придётся телеграфировать в Урсаев Илье… или Яровому, а пока там всё оформляться будет, ещё несколько дней пройдёт, тогда…
— Остаётся одно.
Степан застыл в ожидании.
— Выкрадем, — я подмигнул ему.
Пару секунд Стёпа молчал, обеспокоенно вглядывался мне в глаза, и вдруг расхохотался.
— Ха-а-а, смешно… Нет. Нет, не смешно, страшно! Ты что, всамделе намерен… Шутишь?
— Нет, Стёп, сейчас я не шучу — мы выкрадем эти бумаги. Если есть шанс среди них отыскать доказательства, реальные, весомые доказательства, то этот шанс никак нельзя упускать.
— Но по закону…
— От тебя ли я это слышу? Пойми, нам никак по-другому их не достать, эти люди не считаются с законом, он для них — ничто. Нельзя с помощью правил победить тех, кто по этим правилам не играет…
Меня вдруг осенило.
— Точно. Вот в чём дело… Тогда и смысла бояться нет.
Оттолкнувшись палками, я заскользил вниз по склону, и колючий мороз впивался в лицо, но он не мешал по-идиотски улыбаться.
Всё это вдруг превратилось в игру, в азартную, затягивающую игру; она сначала тебя отталкивает своими правилами, ты опасаешься вступать, рисковать, хочешь сохранить свои деньги, здоровье, время, жизнь. А потом в один момент посмотришь на неё под иным углом, а она, глядишь, кажется совсем не опасной. И чего было бояться?
С сердца будто сбросился тяжеленный груз, придавливающий к земле и мешающий дышать. Что я, в самом деле? Жизнь кипит вокруг, вертит мной как хочет, бросает и туда, и сюда, загоняет, запугивает; столько нечисти преследует, столько потерь оставляется за мной, столько безумных вещей, и событий, и людей; всё вокруг безумно. С самого начала это безумство бушевало, как вихрь, затягивая в самый центр, то закручивая до обморока, то выбрасывая в совершенно незнакомых местах, где свои необъяснимые правила с радостью переламывали меня и оставляли наедине с полным недоумением и безумным ужасом перед неизвестным. Ох уж этот ужас перед необъяснимым, перед непонятным! Как он мне стал знаком. Но сейчас он вдруг неожиданно спал, и это безумство стало предметом интереса, искалеченного и бесстрашного любопытства. Бесстрашие. О, как мне это нравится! Новое чувство — бесстрашие манит и нисколько не пугает своей новизной.
Я вдруг всё понял. Этот мир — не настоящий, настолько не настоящий, что даже смерть меня не возьмёт. Ха! То, что было известно с самого начала — этот мир нереален — обернулось совсем иным смыслом: это не жизнь, это игра. Всего лишь игра, которая всё это время пыталась запугать наказанием за непослушание, смертью, монахом, следующим по пятам и напоминающим о моей смертности, но теперь-то я понял. Мир этот — не мой, жизнь эта — не моя, я здесь вообще быть не должен!
Меня тут не существует.
Так если это всё — выдумка, почему вообще себя сдерживать? Зачем бояться? Абсолютно незачем. Ха-ха! Как, оказывается, всё легко.
Я летел по проложенной нами лыжне, по двум тонким, бесконечным полоскам, уходящим вдаль, и ветер хотел меня затормозить, но ему не удавалось. Будь он даже в десять раз сильнее, ему бы и тогда не удалось. Я уже всё решил.
Если в этой игре нет правил, я стану играть по своим.
Ночью мы застали фейерверк. Он немного отличался от того, что я наблюдал всю жизнь, но был таким же ярким, ещё более шумным, правда, всего лишь трёхцветным. Но это совсем не помешало насладиться приходом Нового года с крыши гостиницы, куда вела дверца с чердака и куда нам не доставило особого труда пробраться. Жуя по батону с изюмом и по шарику мороженого и запивая всё брусничным сидром, мы со Стёпкой морозились в пуховом снегу на крыше, нас обдувал порывистый ветер, а в глазах отражались огни, взмывающие в небо с жутким визгом и взрывающиеся на множество искр под восторженные возгласы людей на площади.
На следующее утро от особняка Тушинского выехали два экипажа — на лечение, стало быть. Спустя пару часов разошлась прислуга, отпущенная на время отъезда по домам. Дожидаться знака свыше я не стал, и мы внаглую направились к особняку. Степану эта идея не прельстила, и всю дорогу он угрюмничал, пару раз было пытался отговаривать и даже грозил, что сам развернётся и уйдёт. Но я-то прекрасно знал, что он меня не оставит.
Несколько раз позвонили в дверь — без ответа. Где-то далеко в прихожей отзывался одинокий звонок.
— На этом твой план и обрывается, — съязвил Степан, — дверь взламывать у тебя мозгов нет. Ну так что, назад?
— Так у меня ты есть, — я указал на замочную скважину, — вперёд.
Лицо Степана переменилось.
— Я поклялся больше не возвращаться к позорному ремеслу.
Но я смотрел на него не отрываясь, и в конце концов сдался, в руках его обнаружилось что-то вроде шпильки, и спустя мгновения мы оказались внутри.
А внутри царил полумрак. Несмотря на солнечную погоду за окном, особняк, как и в прошлый раз, не произвёл на нас впечатления живости. Напротив, казалось, что дом этот нежилой. Вокруг всё было убрано, чисто, даже тепло — котельная остановилась час назад, когда уходила прислуга, — но это не умаляло чувства пустоты и одиночества. Бесконечные пустые коридоры с двумя рядами бюстов, пустые залы, от которых бросает в озноб, бледный застоявшийся воздух — в нём была видна белая пыль, она летала повсюду, разрезаемая светом, сочившимся сквозь тусклые от старости окна.
Степан неожиданно громко спросил пустоту:
— Есть кто живой? — и добавил, усмехаясь: — Или мёртвый…
В гостиной дело обстояло лучше. Вчера здесь веселились люди, и свидетелем тому стояла новогодняя ель и её упавшие на красный ковёр иголки. Здесь было светлее, но тоже пустовато. Мы поднялись сразу на третий этаж и остановились перед нужной дверью.
— В прошлый раз нас не пустили, — я бросил Степану проигранный рубль, — надеюсь, не заперто.
Но дверь не поддалась. Тогда Степан сел перед ней и, вставив в замочную скважину шпильки, стал ими ворочать. Это скрежетание и звяканье металла мощно разносилось по неприятной тишине коридора, такой же тишине, какая была тогда перед атакой — без звона в ушах, но и без единого уловимого звука… Наконец в замке щёлкнуло и мы вошли.
Я сразу заметил, как сильно отличался кабинет от остального дома — он, как и гостиная, дышал постоянным человеческим присутствием; кто-то здесь жил, но не было кровати, один лишь диван; канцелярия на столе была в таком состоянии, будто кто-то ещё минуту назад сидел и писал, но вышел и оставил всё как есть.
Обойдя кабинет, Степан вернулся ко мне и проговорил:
— Чуднó. По углам пыль комками лежит, там и не прибирали никогда.
— Зато весь дом до блеска начищен.
— Энтой комнатой пользовались чаще всего, но прислугу не впускали. Хы, значит, скрывают нечто о-очень секретное.
Я кивнул на сейф.
— Сможешь открыть?
— Попробую, конечно, но… Сейф-от новой модели, я с такими дела ещё не имел.
В дальнее узкое окно я выглянул во внутренний двор. Он оказался окольцован домом: там, в полумраке, под снегом стояла телега, давно не пользованная, какие-то коробки, доски, баулы; над поленницей, на высоте первого этажа был сооружён железный настил с опорами, снег с которого сходил сам по себе и наращивал во дворе сугробы.
Пока Степан возился у сейфа, я обшарил весь стол и собрал всё, что смог вытащить из ящиков и из-под столешницы. Большинства документов было не понять — их язык был очень схож с английским, который я, разумеется, поленился выучить в школе. Обнаружилась целая пачка выписанных чеков с баснословными цифрами. Что ж, иностранный бизнес здесь не воспрещён, хотя не помешало бы знать, чем это таким торгует Тушинский со своей компашкой, что деньги льются рекой. Да что там рекой — тут уж о Тихом океане речь! Но было кое-что и понятное моему простодырому мозгу: например, нашлись бумаги о закупке крупной партии учебников истории иностранной печати в воспитательный дом и другие неизвестные мне виды книг. Но выводы делать не мне.
Под руки попались черновики: исписанные, перечёрканные вдоль и поперёк. Видать, наброски статей Тушинского. Груды бумаги на полу, рядом со столом и диваном, выглядели так же устрашающе, и пугало лично меня количеством истраченных чернил. Но что-то кроме слов и дерзких фраз не давало мне покоя… В сомнениях, я взял пару страниц и спрятал в сапоге, чтоб не помялось.
— Готово, — отозвался Степан, открывая сейф и выгребая оттуда всё, на что хватило рук.
Он разложил найденное на полу.
— И ни одной ассигнации!
Я сел рядом с ним, и кое-что сразу привлекло моё внимание — список имён. Целых две страницы были мелко исписаны именами, адресами и какими-то цифрами. Я сложил эти листки вчетверо и протянул Степану.
— Зачем ставить сейф, если не ради нычки бабла? — Степан сунул бумажки во внутренний карман ватника. — Этой макулатуры здесь навалом!
— Да подожди ты. Здесь что-то не так… — я указал на бумаги: — Забираем.
— Всё? Серьёзно?
— Серьёзно. В сейфе не так много. Упакуй во что-нибудь…
— Так ведь это кража.
— Мы полиция, нам можно.
Степан захохотал и стал раскладывать бумаги по небольшим стопкам.
— Коли так, я в полиции до конца жизни робить останусь!
Конечно, то, что мы делали, ощущалось незаконным и противоестественным, однако меня это мало заботило. Руки механически сворачивали документы пополам, не заботясь об их важности; сейчас волновало только одно — скорее бы унести всё, что можно, и наконец разобраться.
Степан бесцеремонно упаковывал документы в старые газеты, коих нашлась целая кипа, и рассовывал по внутренним карманам и валенкам.
— А вот что интересно, Стёпа, — не поднимая на него глаз, заговорил я. — Тут квитанции на имя Тушинского — пруд пруди… Нда… — я вдруг прочитал кое-что, о чём тут же захотел рассказать. — А знаешь, что?
— Что?
Мы резко обернулись.
В дверях стояли двое. Один, светловолосый, крепкий и высокий, в тёмно-зелёной куртке и грязных штанах, выступил вперёд и заговорил со мной густым баритоном:
— Расскажите нам, что такого интересного Вы узнали?
— Вы кто такие?
— Нет, это вы кто такие? — второй, чёрненький и широкоплечий мужик с массивной челюстью, угрожающе сверкал глазами. Они вошли в кабинет, грузно переваливаясь и топая закаменелыми валенками по ковру. И как мы их не заметили?
— Сыскная полиция Урсаева, прапорщик Пастухов, — представился я и потянулся к поясу. — Проводим обыск. А теперь уж потрудитесь и вы назваться.
— Мы работаем на господина Тушинского, — уверенно и легко произнёс светловолосый.
— Ваши имена?
— Дозволено называть лишь позывные. “Первый”, — сказал блондин.
— “Второй”.
— Расчёт окончен! — мрачно пошутил Степан.
Эти двое переглянулись, и Первый как ни в чём не бывало продолжил:
— Хозяин дал нам указание следить за сохранностью его жилья, пока сам он в отъезде.
— Ну и отлично, — Степан поднялся с пола, — вы робите свою работу, а мы — свою. Просим не мешать.
— А разве по правилам обыск не должен проводиться в присутствии хозяина или хотя бы понятых?
— Знаете, у нас дело из ряда вон выходящее, очень срочное и большой важности, а в таких случаях обыскивать дозволяется при каких угодно условиях. Так что мой коллега прав: постойте в сторонке.
— Нас послали защищать дом от чужаков, — прохрипел чёрный, — неважно, кем бы они ни были. А также выпроваживать их, даже если они не хотят уходить.
— Вас послали — обидно… — Степан скривил язвительную улыбочку, поймав на себе очень нехороший взгляд, — обидно, что не я это сделал.
— Послушайте, не нужно нам препятствовать. Ваш хозяин оказался замешан в кой-каком деле, и провести проверку — чистая формальность.
Я говорил, а сам потихоньку расстёгивал шинель и тянулся к рукоятке Смита-Вессона. Этот жест не заметить было сложно: Первый проследил за мной глазами и расплылся в улыбке.
— Мы вас прекрасно понимаем. И закону мешать не хотим ни в коем случае. Но вы, господа, отсюда не выйдете… пока не вернёте изъятое на место.
У меня душа ушла в пятки. Кончиком пальца я коснулся револьвера и убедился, что это видно всем.
— Бросьте, Анатолий Сергеевич.
Откуда он…
— Зачем Вам оружие? Вы же всё равно не выстрелите в человека. Ведь Вы живёте по высоким принципам: не убий…
— Что за бред!
Степан наклонился и взял один из готовых, запечатанных свёртков.
— С меня хватит, — сказал он равнодушно, — сейчас мы закончим и преспокойно покинем сей столь гостеприимный дом. Позвольте откланяться…
— Тогда вам придётся прыгать в окно, ведь через двери вам выхода нет. Или вы желаете пробираться с боем?
— Как представители закона, мы неприкасаемы.
— Проверим?
Мы со Степаном переглянулись, кивнули друг другу. Сдаваться мы не собирались, а потому драка была неизбежна. От этой мысли по рукам побежал мелкий электрический импульс; я как обычно заулыбался от нервов, но не от страха — ничуть! — а от резкого прилива азарта. Расстёгивая верхние пуговицы шинели и сбрасывая её на пол, я произнёс:
— Только не убей их до смерти.
Степан нервно хохотнул и захрустел пальцами. Первый и Второй размяли шеи и большие, красные пальцы.
И тут начался мордобой.
В первую же секунду я увернулся от хука справа Первого. Сердце колотилось, гоняя по крови адреналин, от которого закладывало уши. Успев выхватить револьвер, я не смог удержать его — сразу же выбили, больно ударив сверху по руке. Но такой маневр стоил противнику кулака в скулу, отчего он пошатнулся, но не отступил ни на дюйм. От следующих его замахов и выпадов меня спасала только моя неуклюжесть: то я, ступая назад, поскальзывался на бумажках, то врезался в стену и благодаря этому не падал. С каждым неудачным ударом Первый зверел только больше. Понимаю, мне бы тоже стало обидно, если бы я не мог победить из-за чьей-то бездарности. А ведь в рукопашке я поистине бездарен: от бесконечных блоков уже ныли предплечья, выносливости катастрофически не хватало, и через пару минут я почувствовал, что уступаю противнику уже в неприличной степени.
На заднем плане я редко улавливал Степана и чёрного громилу Второго. Кто выигрывал, я не был уверен, но казалось, будто Степан утомил противника, ловко и просто молниеносно кружа вокруг него, как лисица. К своей драке заставил вернуться тупой удар в грудь, и больше я старался не отвлекаться.
Переломным моментом стал обманный маневр. Мутузить кулаками непробиваемый пресс на животе смысла больше не было, и бросив себя к самому полу, я в последний момент увернулся от очередного замаха — мне показалось, что я слышал свист воздуха у своего уха — и прямым ударом в челюсть сломал ему какой-то зуб. По крайней мере, так мне показалось, когда я услышал противный хруст. Я схватил Первого за плечи и рванул вниз, прямо на колено, которое уже летело ему навстречу, а сверху ещё локтем по спине приложил. Бедолага согнулся в три погибели, и я оттолкнул его.
— Отцепись! — ревел громила, стараясь оторвать от себя Степана.
А тот будто бы намертво прилип к куртке и не отпускал, вцепясь мёртвой хваткой и повиснув, не касаясь валенками пола. В миг они оказались возле окна. Под дикие рычания Второй со всего размаху приложил Степана о стену…
Я вовремя поставил блок: Первый вскочил на ноги и, краснея от натуги, пытался меня пересилить. Всё же краем глаза я следил за Степаном. Вдруг он обмяк, и его ноги заволочились по полу. Одна рука разжалась — и этого громиле оказалось достаточно, чтобы подхватить Степана за шиворот и поволочь к окну.
Сделав рывок, я освободился из-под пресса и отбросил противника подальше. Рванул с места. Но было уже поздно: в следующую секунду стекло разбилось, и Стёпка с возгласом вылетел во внутренний двор. Спустя ещё мгновение послышался глухой грохот снаружи.
— Стёпа-а-а!
Тут крепкая рука развернула за плечо, и в грудь прилетела железная подошва. Она тут же открыла старые раны, и они завыли прежней мучительной болью. Дышать стало больно. В то же время по виску прилетел тяжёлый кулак, который вдавил меня в подвернувшийся так некстати шкаф, и я осел возле него. Кровь била в голову не слабее. Взяли за волосы и подняли лицо, кто — я уже не видел, всё плыло; и последний удар отправил меня в темноту…
В нос ударило дымом. Опять пожар? Да что ж такое! Нет, не пожар. Огонь трещал где-то в стороне, хрустела бумага и слышались голоса. Слюна отдавала железным привкусом, противно стекала через приоткрытый рот. Не было сил даже скривиться от гула в мозгу.
— А это?
— Тоже.
— Ну раз надо…
— Неси следующую.
На закрытые глаза легла тень и тут же исчезла.
— А у них? Всё забрал?
— У главного в шинели — вот. А у мелкого рядом ничего не валялось.
— А в карманах-то?
— Не знаю.
— Дурак, что ли? Иди, проверь.
— Ещё не хватало мне по трупу шарить.
Как по трупу?
— Он точно всё?
— Да я и так его об стену присмирил, так ещё с третьего этажа вылетел. Башкой на крышу приземлился — после такого никто не живёт. Там ещё телега…
Я не верил своим ушам. Стёпка мёртв? Не может быть! Этого просто не может быть! Я вам не верю. Подонки. Сейчас как позову Стёпку — он откликнется… Сейчас… Только встану…
Но тело не двигалось, и даже глаза открыть я не смог, как бы ни старался.
— Всё равно надо сходить проверить. Вдруг за пазухой что-нибудь спрятал.
— Сказал же, не пойду. Тебе надо — иди.
Они помолчали.
— Мне не настолько хорошо платят, чтобы я мародёрством занимался. Ещё по мёртвому шастать.
— Я ж о том и гуторю. Да я в самом начале отобрал у него, что было: во, свёрток какой-то. Проверим?
— Бросай давай. Какая теперь разница.
Послышался шорох, возня. Передо мной опять легла тень.
— Вроде ещё живой. Добьём?
— Идиот! Это же лягаш. Убьём его — до конца жизни не отделаемся. Хотя он мне два зуба выбил — кулаки чешутся ему по морде врезать. Но нельзя. Главное сделали, остальное не наше.
Тени поплыли в сторону, вскоре всё затихло, кроме огня в камине. Постепенно испарился туман из головы, мысли немного прояснились, и я смог открыть глаза.
Опять всё впустую. А я был так уверен… Весь компромат коту под хвост, улик нет. А Стёпка-то лежит где-то на заднем дворе с разбитой головой в луже крови. Чего я сижу? Чего сижу-то?
Помогая себе руками, я поднялся на трясущиеся ноги. Что-то щекотало лицо у левого глаза: я дотронулся рукой - липкая, маслянистая, на кровь похожа. Вот так приложили. Подобрав шинель — револьвера я нигде не нашёл — и подойдя к камину, я с горечью наблюдал, как тлеют обрывки бумаги на красных углях. Ни на полу, ни на столе ничего не осталось. Всё сожгли.
Шатаясь и припадая к стенам коридора, я спустился по лестнице, чудом не навернувшись, и вышел во внутренний двор.
Вот он, навес, вот бочки и перевёрнутая телега, а из-за ней… виднелись валенки…
- Стёпа, - чуть ли не сквозь слёзы прохрипел я, - Степан!
Я всё не верил своим глазам - всё ещё плыло вокруг, а от жгучей боли в груди перед глазами стояла серая пелена.
Медленно подойдя к телеге, я заметил движение со стороны сугроба: снег на верхушке начал проседать, пока не показалась тонкая рука и не упёрлась в снег, а следом высунулась рыжая, кудрявая голова, жадно глотающая холодный воздух.
- Стёпка… Стёпка, ты живой!
Степан скривился в улыбке.
- Чё, пришкандыбал-таки?
Весь сырой от талого снега, он стал по-снигирьи красным; на лбу запеклась кровь, размазалась по лицу и застыла. Волосы и ватник пропитались снежным пухом и обросли льдинками.
- Я думал… Тот сказал, что ты… Того.
- Ага, два раза! - ухмыльнулся Стёпка, высвобождая рот и лицо от налипших волос. - Чтобы Куцый так запросто и подох? От меня избавиться — ещё постараться ой, как надо!
— Целый?
— Почти.
Он пальцем показал наверх — в разбитое окно залетал снег с крыши.
— Оттудова да вниз, на крышу энтову, и кубарем сюды, а тута чего? А тута ни шиша! Ни шиша мягкого, окромя снега. Я — в снег. Теперь спину ломит от шифера — он треснул, кстати, я сам слышал, — по макушке прилетело — тожно ломит, рука не двигатся… А так…
— Главное, что живой остался. Но Стёп, у нас не осталось улик. Я думал, как здорово, что мы успели их застать, но… Ни одной бумаги больше нет. Ни листочка. Эти двое сожгли всё подчистую!
— Всё, да не всё.
Степан сунул свободную руку за пазуху и вынул уже с изрядно помятым свёртком. Бросил мне.
— Но как? — я осматривал пакет из газеты, ворочал с разных сторон и никак не мог понять. — Его же сразу отобрали. Когда умудрился?
Степан залился ехидным смехом, но закашлялся, что только пуще рассмешило его.
— Ну ты даёшь! А чем я, по-твоему, заслужил призвание карманника? Коли дело своё знашь, обмануть человека ничего не стоит, особенно, коль в кармане точно такая же вещица лежит, о которой тот не знат. Поменять-то — дело пары секунд.
— То есть…
— Пожалуй, это была моя лучшая афера! За всю жизнь! Оно стоило разбитого лба. Жаль, никто об этом не узнает.
— А что же было в том, втором свёртке?
Степан почесал затылок и зажмурился.
— А лешак его знат. Они что, не обыскивали меня? Ха-ха-ха… Да газетка простая была, как ‘он эта. Да, ещё кое-что.
В руки ко мне прилетели сложенные вчетверо странички и какая-то тетрадь.
— Что-то ты мне дал на сохранение, а что-то я стащил с полки: тетрадку между книг втиснули, плохо лежала — я и свистнул. Кубысь тожно полезное окажется.
В нетерпении я развернул обёртку и пробежался глазами по содержимому, проверил листки с именами и пролистал тетрадку: записи в ней напоминали дневниковые, расписанные по датам. В голову ударила кровь.
— Стёпка, ты гений… Ты… У меня слов нет. Ты спас не просто какие-то бумажки! Это прямые улики против Тушинского. Это… и есть доказательства! Уж теперь-то я постараюсь обернуть их против него же самого! Теперь ему не отвертеться…
— Надо спешить, — откопав себя наполовину, Степан выпал из сугроба, и остался лежать на спине, — нельзя, чтобы нас застали здесь.
— Ты прав, драка совсем нам не на руку. Репутация, конечно, подпортится, если об этом прознают.
— Им, как и нам, не выгодно, чтобы слухи расползлись. Это и ежу понятно: лягашей лучше не бить. Опосля так прижать могут, мама дорогая…
Я подал ему руку и поднял с земли. Степан скривился.
— Чего ты?
— Рука побаливат. Уходим отсюда, да поскорей.
Розовое солнце приближалось к горизонту, хотя до темноты оставалось ещё время. Не дальше, чем через четверть часа, мы уже вошли в город и шагали по заледенелой мостовой, усыпанной остатками конфетти и мишуры. Весь посленовогодний мусор теперь валялся, втоптанный в щели между плиткой, раскиданный по углам, под заборы; будто по улицам прошёл не праздник, а ураган.
По взглядам прохожих скоро стало ясно, насколько сильно нас помяли. Но что поделать — одним лишь снегом кровь с кожи не уберёшь, а иного под рукой и не оказалось. Вот мы и плелись, порой прихрамывая, с рыжим оттенком на уставших рожах, с синяками и в замызганной одежде. Чтобы сделать вид, что всё так и надо, я вновь достал добытые документы и стал изучать на ходу, лишь бы руки и глаза были заняты. Особенно меня заинтересовал дневник.
— А всё-таки это странно, — сказал я Степану, — имя Тушинского есть только на статьях и черновиках к ним. А те выписки из банков, или хотя бы даже эта тетрадь — это всё на его дружков записано. Но что-то ещё мне не даёт покоя… Стёп?
Он не обращал на меня внимания. Стёпа тупо глядел перед собой, тяжело, но твёрдо шагая рядом и правой рукой прижимая к телу вяло болтающуюся левую. Из рукава фуфайки бежал тонкий, красный ручеёк, в конце крупной каплей повиснув на кончике среднего пальца.
— Стёпа.
— Давай лучше в гостиницу быстрей, — почти неслышно сказал он высохшим голосом.
Чуть только мы переступили порог гостиницы, как хозяйка при виде нас вскрикнула, прикрыв рот рукой. Не было времени объясняться с ней: я распорядился принести к нам в номер бинтов, тряпок и таз с водой, и мы направились наверх. Стёпа держался на удивление хорошо, но в конце лестницы, не успев ступить на пол, ноги у него подкосились, и я вовремя подхватил его под руки.
— С-сам! — просипел он, но сопротивления не проявил.
Добравшись до нашего номера, я усадил Степана на кровать, а сам выбежал обратно в коридор и кликнул хозяйку, поторопил с бинтами.
— Ничего, ничего, — приговаривал я, помогая Степану снимать фуфайку, — сейчас отдохнём и…
Я чуть не выругался, увидев Стёпкино плечо.
— Как это вообще?
— В окне гвоздь торчал, — медленно ответил он, — я и забыл. В снегу-то оно замёрзло, ничего и не чувствуется.
Принесли бинты и таз. Хозяйка опасливо на нас поглядела, тихо сказала, что позовёт доктора, знакомого доктора, хорошего, и с ужасом на лице скрылась, прикрыв дверь. Тёплой водой из таза и тряпками я вымыл Стёпе руку и перевязал. Ни разу за всё это время Степан не издал и звука, только пусто смотрел на розовую воду, колышущуюся в медном тазу.
— Ну? — спросил я, закончив перевязку и вытирая кровь с его лба. — Как?
— Бантика не хватат.
— Дурень. Сам как?
Степан махнул здоровой рукой, нахмуренно озираясь.
— Поваляюсь часок-другой и встану. Делов-то.
Он закинул ноги на кровать, лёг на спину и повернул голову к стенке. Так он замер и, казалось, почти не дышал.
К приходу доктора я сам был уже умытый и держал на синяках мешочек со льдом. Доктор, бледный и худой господин лет пятидесяти, с мелкой бородкой и странным взглядом, с увесистым, пошарпанным портфелем, без лишних вопросов осмотрел Степана, о чём-то закивал и пробормотал, что рану нужно зашивать. Человек он оказался в таких случаях бывалый: пока я снимал со Стёпки кофту и майку, он быстро расстелил на кровати клеёнку, раздобыл свежую простынь поверх, принёс настольную лампу и приставил вплотную к кровати две табуретки; на одну сел сам, а на второй разложил портфель с инструментами и лекарствами.
Через час операция кончилась. Степан, до сих пор будучи под действием морфия, беспробудно спал, изредка подёргиваясь во сне лицом. После мытья кровавых рук и потного лица доктор проговорил еле слышно:
— Заражение пошло, но насколько сильно — определить нельзя. Вот лекарство, может помочь, но не гарантирую. Выдаю Вам ещё две ампулы морфина, если от боли кричать станет, и шприц. Колоть как показал. Но насколько его хватит, я не берусь сказать.
Я как во сне, отяжелевшими руками достал деньги и отдал ему — не помню, какую сумму. Сколько попросил, столько и дал. А сколько он просил? Я не слышал.
Доктор всё ещё стоял в ожидании с протянутой рукой.
- Что-нибудь ещё? — еле ворочая языком, спросил я.
- Обычно я беру двадцать процентов от куша, но с вас так и быть - шестнадцать. Случай уж больно тяжёлый.
- Что? С куша? Нет, Вы не поняли.
- Это Вы меня, кажется, не поняли. Я гарантирую конфиденциальность. Вы же не хотите, чтобы к завтрашнему полудню о вашем друге узнала вся Липовка?
От осознания меня тут же прошибла трезвая ярость.
- Выйдем-ка в коридор.
Притворив дверь номера, я провёл доктора под локоть до конца коридора. В углу потемней я схватил его за шиворот и вмял в стену. Не дав ему опомниться, я зашептал:
- Послушайте, господин доктор. Не на тех вы напали: мы сотрудники сыскной полиции, и в преступлениях замешаны лишь по другую сторону. Я завтра спрошу моего агента за слухи в городе и поверьте мне, я знаю, как вас найти, если ответ меня не устроит. Ясно изъясняюсь?
Ошарашенный и напуганный, доктор часто заморгал противными глазами и залепетал извинения. Но мне они были ни к чему. Я отпустил его, и он, поправляя воротник и шапку, поклонился и поспешно убежал по лестнице вниз. Что ж, деньги за свою работу он получил, пускай уматывается восвояси. А Стёпа…
Я вернулся в номер и закрыл дверь на ключ. Степан не просыпался, и меня самого начало клонить в сон. Опасаясь чего-то, я задёрнул шторы, и комната погрузилась в полумрак. Хотел было положить револьвер под подушку, но вспомнил, что его забрали. Вот, отчего мне страшно… Из походной сумки достал нож и спрятал под одеялом. Положил все украденные сегодня бумаги под матрас, не раздеваясь, лёг и тут же провалился в сон.
Что-то резко и противно зазвенело, и я быстро сел в кровати, выставив нож перед собой.
— Да ты опасный тип, — проговорил Степан и нагнулся к полу. — Крышка скользкая.
На столе блестел поднос, заставленный блюдами с крышками. Одну Степан, видимо, уронил. Сам он стоял рядом, в одних штанах и с бинтом на плече, ещё более худой и какой-то потемневший.
— Я очухался, смотрю, ты дрыхнешь, — стал объяснять он, — ну, я хозяйку и позвал насчёт поисть. А тут, эвона, губница, да гренки в яйце…
— Сколько времени?
— Шесть тринадцать. Само то вечерять.
Когда мы сели есть, я старался незаметно следить за Степаном. Почему доктор сказал, что дела его плохи? Вроде сидит нормально, не падает, говорит ровно. Но это-то в какой-то степени и пугало: никогда ещё Степан не был таким спокойным. Может, померещилось доктору?
Отставив почти полную чашку, Стёпа забрал бумаги из-под моего матраса и вернулся на кровать, сел, прислонившись спиной к ковру на стене.
— Ты откуда узнал, куда я их спрятал? — с подозрением спросил я.
— Ты зело предсказуем, — буркнул он, читая листок за листком.
— Доедать не будешь?
— Не охота… Читал уже?
— Нет, не успел. Что-то интересное?
— Да уж не знаю. Тут вот цифры одни, тут выписки со счетов, тут фамилии… Знакомые?
Я сел рядом и пробежал глазами по строчкам.
— Да, как будто бы это те самые друзья Тушинского, но не все… Думаешь, на приём к Тушинскому приехали не все?
— Вероятно, но не обязательно…
— В любом случае, надо будет их всех проверить. Не все уехали на каникулы. Надеюсь.
— Ну мы с тобой и сыщики, — Степан было засмеялся, но тут же скривился и взялся за плечо.
— Плохо?
— Рука стучит. И что-то всё ноет.
Я помог ему лечь, притащил стул и сел рядом. Видимо, выражение моего лица выдало моё беспокойство, потому что Стёпа, поймав на себе мой взгляд, фыркнул и произнёс:
— Уже хоронишь. Я Стёпка Куцый, меня сама смерть боится. Она меня не возьмёт. Многолетним опытом проверено. Но знаешь, что? Мне одно не даёт покоя. Почему те амбалы знали твоё имя? И не просто фамилию, что ты в полиции назвал, а имя-отчество.
— Меня это тоже смущает. Хотя, если рядом с нами всё это время был предатель, он многое мог узнать и передать Тушинскому.
— И правда. Но тогда они на неожиданности сыграли, отвлекли, так сказать.
— Не знаю, Стёп, не знаю. Вся эта история мне совсем не нравится. Казалось бы, и на том, что у нас имеется, можно строить теории, но… Истина как будто ускользает. Она очевидна, но почему-то не доступна. А мы ведь до сих пор не знаем, остались ли в Урсаеве ещё кроты. И, что важнее, насколько близко они смогли подобраться к нам.
— Это ты намекаешь…
— Я не исключаю.
— Себя ты, разумеется, из списка подозреваемых вычёркиваш.
— А ты себя.
Глаза Степана загорелись.
— И Илью тоже. Его нельзя подозревать.
— Стёп, я не могу отметать кого-то конкретно. Все они могли и в то же время не могли предать. Я не знаю. Но верю в то, во что хочу верить.
— И это?
— Что никто из них не причастен. А по поводу бумаг…
— Разберёмся позже, — слабо сказал Степан, — через пару часов. К ночи оклемаюсь, и разберёмси.
Но к ночи Степану стало только хуже. Поднялся сильный жар, стали доставать судороги и рвота, его часто била дрожь, и выступал крупный ледяной пот. После жалоб на боль в руке пришлось ввести успокоительное, но вскоре и оно перестало помогать. К часу ночи он стал бредить. Сначала мотал головой и мычал, вскоре перешёл на животные звуки, порой совсем неузнаваемые, а потом и вовсе неожиданно запел сбивчиво и мимо нот “я жизнь люблю, она моя… она добра ко мне…”, что было совсем странно.
В очередном приступе бреда, после тихого истерического смеха, Степан вдруг успокоился и подозвал к себе, и, пока я менял мокрую повязку на его голове, он почти прошептал:
— Послушай. Мне надо сказать. Напоследок…
— Какой “напоследок”? Сдурел? Оставь это, понял?
Но он, казалось, не слушал: пальцем ковырял ворсинки в ковре и глупо улыбался.
— Всегда думал, мол, смерть стороною обойдёт… А вон, как-ить оно всё… случилось… Ни завещания, ни исповеди… наследства передавать нечего, да и некому… как собака…
— Ты не собака. И никогда ею не был.
— Как странно это… умирать.
Я ударил по кровати кулаком.
— Хватит! Никто не умирает! Выкарабкаешься, всегда выкарабкивался, и сейчас зубами эту жизнь у смерти вырвешь.
— Да послушай же ты, — Степан попытался схватить мою руку, но хватка моментально ослабла, — это… не смазливый романишко, где герой кричит “не умирай” и все остаются живы… Жизнь — это тебе не игрушка… Нельзя ей играться с безразличием на сердце… и в разуме… Известно ли тебе, сколько раз… я оказывался на грани смерти? Молчишь… Восемь. Восемь раз сердце прерывало свой ход, а потом снова начинало идти как ни в чём не бывало… И вот, девятый… последний…
— Почему восемь? Что случалось каждый раз? — спросил я, в надежде, что разговор отвлечёт его.
— Восемь… В самый первый чуть не угорел, вместе с деревней… Второй — чуть не окочурился на морозе посередь гиблой деревни… В третий раз ходили с братьями на реку, затянуло в омут… А потом пошли драки на улицах, дубинки жандармов, дохлая пища… На восьмой раз выкинули из окна, — Степан покосился на меня и широко улыбнулся, — и вот, наконец, решила добить…
— Кто?
— Жизнь, будь она неладна.
Он вдруг дико рассмеялся, но резко перестал.
— О многом жалею, ох, о многом. Вот жизнь… Не хотел я такую проживать, Бога мне в свидетели… Отца покинул, честную жизнь покинул, братьев-сестёр бросил… За что? За дьявола… Мне жаль… Мне так жаль…
Как будто до смерти напуганный, он глядел в потолок, облизывая иссохшие губы.
— Хорошо, что Дура в добрых руках… пристроил… Илья, — Степан, как мог, улыбнулся, — он не дурак, Дуру сбережёт… Хороший парень, умный… Я рад, что знал его… Он… Он… Нет, неважно. Хоть бы он простил меня за всё, хоть бы простил. И ты, Толь, прости. За всё…
— Успокойся.
— Нет, ты прости меня! Умоляю! Пока не поздно…
— Хорошо-хорошо, я тебя прощаю. Но я не прощу тебе, если ты умрёшь, понял?
— Господи! — воскликнул он. — Господи! Нет!
Он залился слезами и перевёл взгляд с потолка на меня. Я не узнал его.
— Отец… он не сможет простить меня! Он даже… даже не знает, что я при смерти! Господи… ведь я умираю, а он даже не знает, что вдали от дома… без семьи… мелкий, поганый щенок! Отец не знает… Толя! Ты должен мне пообещать!
— Что?
— Пообещать… передай моему отцу…
— Нет, ты сам ему скажешь.
— Послушай! Передай отцу, что я всё понял. Так и скажи… Степан, сын заблудший, беспросветно заблудившийся, осознал… и принял, и до конца сберёг, — Стёпа хотел взять меня за руки, но не удержал, и я сам сжал его пылающие ладони, — никогда не забывал, но не умел понять… Скажи, в Отца он верит. И прощает, и понимает, что сам идиот… Я надеюсь, меня все простят.
Я ничего не успел сказать ему. Он до натужной белизны сжал губы и мелко, но ощутимо затрясся. Приступ судороги сковал его полностью, я отпустил его руки, но он не разжал пальцев, напротив, вцепился мёртвой хваткой. Из полуприкрытых глаз потекли слёзы. Наступила гробовая тишина.
Вот оно. Неизбежное. На моих руках умирал человек. Настоящий человек. Мой друг. Он страдал, а я бессильно и с ужасом наблюдал, как его покидает жизнь. И виной тому…
Вдруг резко пахнуло холодом, и свечи все разом потухли. Я обернулся. Тяжёлым, острым и невидимым взглядом чёрный монах сверлил меня. Он бесшумно стоял в силуэте окна, освещаемый скудной луной, и не шевелился. Его одежда запылилась.
— Зачем ты здесь? — одними губами сказал я, хотя не нуждался в ответе. Монах сделал шаг и сразу оказался у кровати. И смотрел он не на меня.
— Стой, — прошептал я, — не надо. Прошу тебя, сжалься, если можешь…
Над мертвенно бледным Степаном, который почти перестал дышать, повис чёрный рукав и медленно потянулся ко лбу.
— Прошу! Это я виноват, забери меня! — я заплакал и неожиданно схватил монаха за рукав. — Это моя вина, так пускай она будет моей смертью… Умоляю!
Я с силой дёрнул рукав и ударил монаха по руке. И тут же зашипел от боли: ладонь обжёг смертельный мороз, будто резанул металлом. От боли только пуще заслезились глаза. Я бросил испуганный взгляд на монаха. После удара рука висела в воздухе, там, куда я её отбросил. Монах повернул голову — я уловил шорох его мантии — и теперь уже точно на меня взирал тьмой из-под капюшона.
— Не тронь его, — не слыша себя, сказал я, — он должен ещё жить… Я… всё понял…
Монах вернул руку на место. Спустя мучительно долгие, бесконечные минуты, пока мы смотрели друг на друга, холод исчез, уползая под кровать. Исчезло и ужасное напряжение, что сковывало сердце и лёгкие. Исчез и монах. Но не сразу: его силуэт постепенно превращался в сгусток темноты, слился с тенями и ночным мраком, и вскоре от него не осталось и следа.
Глава 17. Игры в безразличие II
Я понял.
Понял, что не должен терять голову.
Нервы не выдержали, сорвался, не было другого выхода — всё это причины такого безрассудного отношения к жизни и её законам. Причины… или же отговорки. Я тогда сказал себе, что сам придумаю правила. Но жизнь в вымышленном мире — точно такая же жизнь, не искусственная и беспощадная. Это вымысел, обретший плоть. И он тоже своенравен и по-своему закономерен.
Ночь выдалась бессонной. Я не отходил от Степана. Он был бледный и, исходя ледяным потом, еле дышал.
И всё же к четырём утра он ожил. Его сердце бешено забилось, когда он стал ртом глотать воздух и лицо приобрело здоровый оттенок. Вот только вокруг глаз потемнело, как, впрочем, наверно, и у меня: беспокойная ночь не щадила никого. Я порывисто встал и вышел в коридор, прислонился к двери спиной. Мне почему-то стало стыдно плакать на глазах у Стёпки.
Это моя вина. По моей прихоти чуть не умер человек, и осознание этого разрывало сердце.
Вскоре Степан наконец заснул, но мне уже было не до отдыха. Я зажёг лампу, разбавившую утренний мрак, и сел разбирать добытые документы. А документы оказались весьма интересными.
Во-первых, все банковские квитанции относились к операциям исключительно Тушинского, отсылающего свои деньги на счёт воспитательного дома Кипринцева. Но вот именами его товарищей пестрили списки с адресами.
Из дневника, что прихватил Стёпка, стало ясно: они почти с самого начала событий следили за действиями шайки бандитов, они знали обо всём и молчали. Некоторые отрывки было не разобрать, будто аристократа с каллиграфическим почерком сменяла пьяная курица.
Долистав до конца, я вдруг обнаружил сложенный вдвое черновик какого-то договора. Скорее он походил на некую расписку, в ней и черкались, и ставили кляксы. Интересно было бы найти подлинный документ.
Вдруг я замер. Не поверив глазам, я перечитал текст расписки заново. Нет, всё верно, но… Этого не может быть!
Я встал и прошёлся по комнате, подошёл к окну и открыл форточку, жадно вдыхая январский мороз и ощущая на лице редкие, колючие снежинки. Морозные узоры на стекле переливались слабой радугой в свете лампы, маняще-волшебно светились на фоне темноты. Редко на небе угадывались звёзды, острые, яркие, но такие же холодные. Я достал самокрутку и спички и закурил.
Какой же бред…
Когда уши заледенели, я выбросил бычок и закрыл форточку. Я вернулся к столу и перечитал всё заново. Нет, это не шутка. Да и следовало мне догадаться раньше: дневник был исписан разными чернилами, разными почерками; это больше похоже на журнал, где дежурные отписывались за смену. Вот только дежурными были те самые Умарин, Шардаков, Нардин, Илланович, Торецкий и некий неизвестный Смирнов, а в качестве “смены” выступал… Тушинский.
Князь Тушинский, заседатель Думской палаты, почётный гражданин города Кипринцево, косноязычный публицист, который на деле никогда не жил. Эти шестеро — кто князь, кто владелец предприятия, кто заседатель, — объединились под одним именем и создали “мёртвую душу” — человека, существовавшего исключительно по бумагам и исключительно благодаря слухам, убеждениям и деньгам.
Вот, о чём была та расписка. Это договор, согласно которому шестеро человек выступали под именем одного человека. Как если бы шестеро авторов писали книгу под общим псевдонимом.
Ох, как ловко придумано! Своему беззаботному и беспрепятственному существованию Тушинский всецело обязан столетиям развития бюрократии, ведь в потоках и кипах формальностей легко затеряться человеческой жизни, выдуманной из облака. Но главный вопрос: зачем? Прикрыться вымышленным именем и творить чёрт знает что, самим при этом не запачкавшись. Но ведь при детальном расследовании правда не ускользнёт… Ах! Ну конечно! Какое расследование? Кто за это возьмётся? Да и как уже показала практика: небольшой пожар — и нет бумаг. Это же древнее время, информация не переносится в компьютеры, на сервера, и не хранится десятилетиями! В это древнее время легко можно выдать одно за другое, и никто ничего не докажет.
Я закрыл лицо руками. Господи… Неужели такое и впрямь случается?
Но теперь возникает другая проблема. О-о-о, она мне заранее не нравится. Несомненно, эти улики указывают на шесть важных господ, а они, несомненно, причастны к разбою, что творили бандиты. Но есть и другая сторона медали, и вот она-то меня и беспокоила.
Часы пробили девять. Упаковав все документы с тетрадкой в бумажный пакет, я отбросил край ковра на полу и всковырнул одну из дощечек, засунул под неё пакет, вставил обратно и вернул ковёр на место. Никто не должен о них знать. Никто.
Наскоро одевшись и уже стоя на пороге, я глянул на Степана. Как с ним быть? Поразмыслив, я вколол ему успокоительного, а при выходе из гостиницы распорядился, чтобы его время от времени проведывали, но никого незнакомого не впускали.
Менее, чем через час, я уже сидел в небольшой, но светлой учительской Кипринцевского районного интерната №1 и, отставив чашку с остывшим чаем, вместе с завучем рассматривал альбом с фотографиями выпускников прошлых лет. Завуч — молодая, хорошенькая девушка, — готова была подолгу рассказывать о каждом из своих учеников.
— Вот Витя Кашин, он математику очень любил, и представляете? Стал профессором! Чуть ли не самым молодым в истории. А вот Юлечка Свиридова увлекалась рисованием, а теперь при музее специалистом работает. Да… Дмитрий, он прогуливать любил, но тоже в люди выбился…
— Мда… И все сироты?
— Все, — вздохнула девушка, — не повезло им с родителями, а кому — с родственниками. Зато у нас живут и учатся, ни в чём не нуждаются. Я могу показать Вам комнаты и классы.
— Спасибо, это излишне.
С каждым её словом сердце всё больше наливалось кровью. Перелистнув страницу, я увидел ту самую фотографию, на которой знакомые бандиты стояли, вытянувшись в струнку, гордо и смело смотрели в камеру, одетые в знакомые пиджачки с розовыми пуговицами. Девушка тоже посмотрела на них и произнесла грустным голосом:
— Не у всех ребят есть выпускные фото. Тут их класс на седьмом году учёбы, тут-то есть все.
— Что с ними стало? — спросил я, указав на конкретные лица.
— Сбежали, — пожала плечами она, — потом только выяснилось, что старшеклассники давно замышляли побег, в кружки какие-то собирались, что-то обсуждали, а потом и младшеньких втянули. И вот, в один день — восьмерых не досчитались. Я даже помню, сторож рассказывал, как его отвлекли: поздно ночью принесли ему чаю и конфет…
— А сторож не заподозрил ничего?
— Да его у нас все очень любят, гостинцами обмениваются, кто сахар лишний ему добудет, кто вот, конфеты. К нему часто поговорить приходили, умеет он с детьми разговаривать. Вот он и подумал, что помочь чем-то надо. А ему раз — и кипятком в лицо. Представляете? Оглушили, связали, ключи выкрали, и только утром мы обо всем узнали. С тех пор дисциплину ужесточили. Но оно и правильно, я считаю.
Восемь… Значит, не все дошли до конца.
— А всё же можно спросить: что именно Вы ищете? — поинтересовалась девушка. — Или кого? Понимаете, кроме меня и сторожа из руководства сейчас никого нет — каникулы, как-никак.
— Когда мы шли по коридору, я видел детей, они учатся сейчас.
— У них на носу экзамены, это дополнительные уроки.
— Ясно.
Я закрыл альбом и решился спросить:
— Кто является учредителем интерната? Или у него несколько учредителей?
— Нет, учредитель у него один, — ответила она, и моё сердце упало, — князь Тушинский. Он и деньги постоянно выделяет.
— А как выглядит князь?
Девушка задумалась.
— Кажется, высокий такой господин, с короткой бородой… Хотя нет, у него не было бороды, да и высокий — это громко сказать… В общем, я не помню. Да, боюсь, и не видела его никогда. Он приезжает иногда в окружении других господ, но с ним обычно директор встречается.
— А если, — язык не слушался, — с вашим учредителем что-то случится?
Я знал ответ.
— В каком смысле? — смутилась девушка.
— В прямом. Что будет с воспитательным домом, с детьми, с Вами, если у князя Тушинского начнутся разного рода проблемы?
— Ох… Знаете, князь — наша опора, он единственный, кто содержит детей и учителей. Его слово в администрации города — залог того, что мы занимаем эту землю и здание, и будем занимать, пока не останется ни одной сироты на улицах. Но почему Вы спрашиваете? Неужели Вы думаете… Неужели у князя проблемы с законом? Это из-за того, что случилось в столице? Но князь наверняка не причастен, этого не может быть.
Она не знает правды о Тушинском. Она ничего не знает. И дети не знают. А что мне делать с этим знанием? Все документы оформлены на подставное лицо, на Тушинского, и если раскроется правда, все документы превратятся в филькины грамоты.
— Не хочу пугать Вас понапрасну, но Тушинский действительно ввязался в не самую приятную историю.
— Неужели ему никак нельзя помочь?
Я поднял на неё глаза.
— Ведь он помогает детям, даёт им престижное образование, даёт им шанс выбиться в люди. Наверняка что-то можно сделать, — девушка с надеждой посмотрела на меня, — наверняка Вы в силах помочь? Пожалуйста!
Я взял фуражку, встал и, попрощавшись, направился к выходу.
— Господин полицейский, пожалуйста, — догнала меня и схватила за руку, — в Вашей власти повлиять, Вас послушают. Что мы, простые люди, можем сделать? Да ничего, у нас и прав-то нет. Но ведь Вы же и больше нас знаете, Вы разберётесь, что к чему, — тараторила она почти срывающимся голосом.
Я высвободил руку и вышел. В спину приглушённо, но отчётливо, жалостливым голосом донеслось: “Подумайте же о детях! Они-то как…”
Только выйдя за ограду вокруг интерната, я до боли закусил губы и зло зашагал по улице. Глаза заслезились, мутно следя за дорогой, слёзы колюче стыли на ресницах: я вырвал из кармана платок и так сильно растёр глаз, что тот заболел. Я остановился. Мороз обжигал горло при каждом резком вдохе, но дышать было тяжело: сердце колотилось и не хотело униматься.
Что я в жизни сделал не так, чтобы она привела меня сюда? Чем я заслужил этот момент? Момент, когда ничего не понятно, но нужно срочно что-то решать. Да, я знаю больше, чем все они, и от этого знания мне куда хуже, чем им в неведении. Да, я знаю больше, но не всё, да и если бы знал всё, мне не было бы проще! Как я могу решать?
У меня есть доказательства о преступлениях Тушинской шайки. А что произойдёт, если они попадут в суд? Шестерых осудят, перекроют конвейер по превращению детей в преступников, в террористов… Так вот что это был за список имён и адресов — выпускники детдома… Так значит, они распространяют своих людей во все сферы общества… Не окажись я лично в такой ситуации, не поверил бы и назвал конспирологией. И вот эта вся система накроется, если отнести доказательства в полицию Урсаева, или лучше лично Кириллу. Дело закроют, виновные понесут наказание, и больше подобного не случится — а это я обещаю.
Но как же быть с сиротами? О-о-ох, за что мне это… За что им это? Я видел детей, сбежавших во взрослый мир, и ни к чему хорошему это не приводит — митрофановцы тому в пример. Это единственный воспитательный дом в Кипринцево, если его распустят… Чёрт!
Я медленно зашагал дальше. Почему мне выпало решать, кому сидеть за решёткой, а кому побираться на улицах? Будь проклят Кирилл, будь проклят я сам, что согласился по незнанию и гордыне ввязаться в дело, о котором и понятия не имел. Не учили меня никогда, как поступать в таких случаях, да и не учат этому никого. Жизнь — сама учитель.
А может, оставить? Закрыть на всё глаза и забыть о том, что я видел, что я знаю? Быть может, можно договориться?
Я поднял глаза. Солнце уже давно слепило, отсвечивая снегом. Сновали редкие прохожие, скрипели двери и ставни, блестели вывески. Оказалось, я стоял напротив входа в полицию.
Быть может…
Внутри полицейского участка, казалось, не было никого. Только тот самый дежурный вновь встретил меня с улыбкой.
— Как Вам отдыхается у нас, коллега?
— Спасибо, неплохо, — хрипло сказал я и, прокашлявшись, продолжил: — у меня тут, как бы это сказать, небольшие трудности… В общем, я пришёл… пришёл, чтобы…
— Вы виделись-таки с князем?
От неожиданности я взглянул прямо в глаза дежурному.
— Да. Да, мы заходили к нему, правда, разговор не удался. В общем, я пришёл к Вам, хочу видеть приближённых Тушинского, если бы Вы дали мне их адреса…
— Вы хотите что-то передать князю?
— Нет, я хочу кое о чём переговорить. По поводу его проблем. Его человек передал бы ему мои слова… Так выдадите адрес кого-нибудь из приближённых или…
Мой взгляд упал на полицейский китель. Пуговица. Я снова глянул на дежурного и прочитал на его лице хитрую ухмылку.
— Хватит, Анатолий Сергеевич, полно Вам. Скажите уж, что хотели, и поверьте, Тушинский получит Ваше сообщение.
Я нервно засмеялся, и мой страх куда-то пропал.
— Удивительно, как у вас всё… Ладно. Тогда не будем тянуть кота за хвост. У меня есть кое-что.
— Мы знаем.
— И я пришёл договориться.
— С чего мы будем Вас слушать?
— Вы не в том положении. Я предлагаю всем вам сдаться добровольно, с повинной, и тогда смертной казни можно будет избежать. У вас будет шанс остаться в живых.
Дежурный оскалился.
— Это и есть ваша хвалёная праведность? Справедливость несмотря ни на что. Как только мы окажемся за решёткой, воспитательный дом распустят, всех детей выгонят обратно на улицы. Вам этого надо?
— Приюты есть и в других городах, детей можно отправить туда…
— Можно, вот только никому не нужно. Ни один толстосум не заступился за сирот ни тогда, ни сейчас не заступится, потому что они никому не нужны. Только Тушинскому…
— А для чего? Стать червями, разъедающими общество изнутри? Дети — это будущее, а вы строите будущее из предательства, лжи, подлости и чувства безнаказанности.
— Вам бы книжки писать, а не в полиции работать. Что плохого в том, что вырастают сильные личности?
— Эти сильные личности — настоящие сектанты, они сходят с ума, мнят себя всемогущими и не ведают наказания за самые жестокие поступки. “Сильные личности”, как же! Они ведомы, как марионетки, легко подвластны идее величия, у них нет воли держать злобу и подлость при себе, они с радостью выплеснут всё злое на невинных людей. И если есть шанс остановить этот поток безвольных, готовых к приказам, кукол, то я его не упущу. Да и Вы сам выходец из детдома, не так ли?
— А чем Вы лучше нас? — вдруг спросил дежурный. — Ну чем же? Такая же набитая опилками тряпичная кукла, которая только и делает то, что ей говорят. Вот только задачи у наших кукловодов разные.
— Достаточно.
— Вам тоже плевать на детей, и Вы это знаете. Ваша цель — некая справедливость, она достойна таких жертв?
Плохо, я начинал теряться. В голове крутилась идея, но невнятная, я не мог чётко понять, чем ответить. Ответ был, только где-то в недосягаемости. Мой взгляд прошёлся по стене, и мигом все мысли улетучились.
На стене висели портреты полицейских, над которыми, почти под самым потолком, возвышался портрет главного обер-полицмейстера. Внутри меня похолодело. Под важным усатым лицом блестела табличка: “Главный управляющий полицейского участка города Кипринцево А. В. Смирнов”. Вот она, шестая фамилия. Вот последний из шайки Тушинского.
Что же делать? Наверняка не только дежурный, но и остальные здесь куплены. Если не куплены, то вполне вероятно, что запуганы. Как с ними договариваться? Зачем же я вернулся сюда? Нужно было хватать Стёпку в охапку и нестись отсюда со всех ног в Урсаев. Какой я идиот.
— Анатолий Сергеевич, — тяжело произнёс дежурный, — где бумаги?
— Я… я принесу, — помедлив, сказал я, уставясь в пол.
— Ну наконец-то мы пришли к единственному разумному решению. Я очень рад.
— Но каковы гарантии, что нам дадут уйти живыми?
— А каковы гарантии, что Ваш друг доживёт до вечера?
— Вы… — я сжал кулаки и подался вперёд.
— Лучше Вам поспешить. Больным друзьям нужна постоянная поддержка, знаете ли. Вы ведь остановились в той самой гостинице, не так ли?
Я попятился, выбежал из участка и рванул по улице. Кровь била по ушам, и жуткий, липкий страх мешал дышать полной грудью. А вдруг я не успею? Вдруг они опередили? Вдруг оказались на шаг впереди, и теперь я в гостинице увижу то, чего не хочу увидеть? Нет, я должен успеть. Я должен!
Задыхаясь, я добрался до гостиницы, влетел на лестницу, догоняемый неразборчивыми криками хозяйки, и в коридоре увидел людей, выглядывающих из своих номеров.
— Явился, вы гляньте! — восклицали они при виде меня. — Угомоните же своего соседа наконец! Чёрти что происходит!
Я вбежал в номер и остолбенел. Стёпка метался по комнате, ворошил ящики и кучи с бельём, сбрасывал всё на пол и разгребал, и, не находя чего-то, принимался за другое. Стул лежал опрокинутым, кровати — взъерошены. Стёпкино бешеное лицо застыло в болезненной гримасе.
— Стёп…
Но он не слушал. Наконец в здоровой руке оказались маленькие ампулы. Он уставился на них диким взглядом, добела сжимая ладонь, что я боялся, кабы стекло не треснуло.
- Стёпа, отдай, пожалуйста… Стёп!
Он замахнулся и со всей дури метнул ампулы о стену. Сырые стекляшки разлетелись вдребезги, оставив на стене кляксу.
Я стоял и боялся что-либо сказать.
— Не смей колоть мне эту дрянь! Понял? Больше никогда!
Только тогда я понял, что это был не приступ боли, а трезвая и осознанная ярость. Она легко читалась в Стёпиных глазах.
— Я злой и неуправляемый!
— Я вижу.
— Из-за этой погани! Представляешь, какая лешачиха от неё снится? Я в лесу выживал, за мной филины с ружьями охотились, а ни проснуться, ни пальцем пошевелить не мог! Чаго мне теперь делать? Вот, озлобился… Где ты был всё утро?
Я вытер пот с лица и бросился к “тайнику”.
— Откуда я знал, что за тобой во сне охоту устроили? Собирайся, Стёп, и как можно скорее. Нужно бежать, — я уже отрывал дощечку, — я всё, всё расскажу по дороге, но нам надо спешить.
Стёпа уже молча сгребал пожитки в свой походный мешок. Наскоро одевшись, мы выглянули в коридор и, воровато озираясь, покинули гостеприимный дом. Вымеряя улицу семимильными шагами, мы почти бежали в сторону окраины, туда, где должна была располагаться железнодорожная станция, и я делился последними событиями. Степан молча слушал, ковыляя рядом, и под конец моего рассказа мотнул головой:
— Нам нельзя на поезд — могут пасти.
— Ты так думаешь?
— Зуб даю. Вот только коли по железке не получается, то куды ж теперь? Они быстро поймут, что мы захотим свалить или сменим место, а тут всего-то две гостиницы, вторую они наверняка уже шерстят. Знакомых у нас в городе нет, так что…
— Как нет? — меня осенило. — Один друг у нас всё-таки есть!
Нескоро мы осилили дорогу до близлежащей деревни — отшагали километров пять, и постучались в одну из избушек, каких в той деревне от силы штук пятнадцать. Нам открыли.
— Толя, Степан! — воскликнул Андрей, распахивая толстую дверь, обнимая и затягивая нас в сени, где топтались куры с козой, а оттуда — в саму избу, мрачноватую, но натопленную громадной печью посередине. От печи шла перегородка, за которой, видимо, была ещё комната.
— Извини, Андрей, без приглашения пришли, — начал было я, но Андрей прервал:
— О чём ты, о чём говоришь! Говорили, мол, не зайдёте, а тут — взяли да нашли-таки время. Да раздевайтесь же, обедать будем. Руфа! Руфа, у нас гости.
Из-за перегородки вышла жена, спокойная и тихая, но с твёрдым взглядом. За ней выбежали двое мальцов, но завидев нас, вразнобой поздоровались, и робко убежали обратно.
За обедом Андрей всё расспрашивал нас и неопределённо поглядывал на Стёпкину забинтованную руку, подшучивал, но вскоре понял, что пришли мы не просто так. Когда мы утолили первый голод, Руфина встала — и мы встали, поклонившись и поблагодарив за еду, — и ушла к детям, одарив мужа говорящим взглядом. Оставшись наедине, Андрей заговорил приглушённым голосом:
— Что случилось? И почему ты ранен?
Стёпка, жуя варёную картофелину, произнёс:
— Бандитская пуля.
— Ничего, до свадьбы заживёт, — сказал я, — Андрей, нам нужна твоя помощь. Мы залезли в очень неприятную историю. Мы правда из полиции, мы не врали тебе, и приехали, чтобы расследовать одно дело, но теперь нам нужно срочно вернуться в Урсаев. Вот только за нами могут следить.
Андрей напрягся.
— Не боись, — заверил его Стёпа, — хвоста не было, я проверял. Окольными путями шли, петляли. К тебе они заявиться не должны.
— Но кто они? — спросил Андрей, но тут же отмахнулся. — Хотя, не говори мне, я лучше спать буду.
— Да, но лучше нам поскорее бежать отсюда, вообще с этой земли. И прошу, если тебя будут спрашивать о нас…
— Да понял, не дурак. Ладно, прорвёмся как-нибудь. Вам в Урсаев надо?
— Да, но на станции в Кипринцево показываться нельзя.
Андрей почесал макушку и сказал:
— Близ Лужковки есть станция.
— До туда жива ещё дорога? — спросил вдруг Стёпа.
Андрей кивнул.
— Лужковка, Лужковка… — задумался я, — где я это слышал? А что там, в Лужковке?
— Ничего особенного, — отозвался Андрей, — там станция маленькая, поезд минут пять стоит, не больше, но идёт прямиком до Урсаева. До туда вёрст этак… пятнадцать. Коней-то найти можно, а дорогу…
— Дорогу я знаю, — сказал Степан, поёжившись и сонно прислонившись к подоконнику.
— Долго ли коней раздобыть? Через полчаса выедем?
— Нет, Толь, ты чего, какой через полчаса? Скотинку-то достать не проблема, но до заката всего ничего, засветло не успеете. Завтра утром соберём вас, в светлынь лучше ехать. Да и пилить туда — мама не горюй, утомитесь.
— Верста — не киста, в живот не даст, можно и счас собраться, — сквозь дремоту пробормотал Степан.
— Нет, — грустно поглядел я на него, — не вывезем. Последние два дня были просто дикими. Отоспаться сначала надо. Отдышаться.
Андрей встал, опираясь о стол, и с улыбкой сказал:
— Это мы устроим.
В кромешной тьме я заворочался под одеялом, приподнялся на локтях и поднял голову, сощурившись и высматривая Степана. За окном слышалась метель, билась в чёрное окно. За стеной раздавался тихий храп.
— Стёп, спишь?
— Теперь нет, — послышалось рядом, на полу, — чаго?
Андрей настаивал, чтобы мы устроились на полатях у печки, но Степан наотрез отказался.
— Да у меня всё из головы не выходит: зачем Тушинскому, или всем им, неважно, зачем им своих же убирать? Убийцы-то мертвы, от рук своих же, получается. Не сходится что-то. Как думаешь?
— Ты меня как преступника спрашиваешь или как лягаша?
— Стёп.
— Да я и так, и так не знаю. Не клеится что-то. Да и чего нам пока думать? Я от Тушинского-то не отошёл, ну, что он… не живой, в общем. Вроде как и есть такой фрукт, а вроде как и нет. Разве в жизни такое бывает?
— Видать, бывает.
— Гневались на него, гонялись за ним, он нас вокруг пальца всё водил, а тут эвона как! И нет его! Ну, шайка прохвостов… Ничё, скоро прижмём всех.
— А я до сих пор не уверен.
Стёпка заворочался тоже, и в темноте я увидел пару глаз, отливающих красным.
— В чём?
— А вдруг я неправильно поступил, а? Вдруг мы неправильно поступаем? Там же на кону судьбы множества детей, на что мы их обрекаем? На что я их обрекаю? И всё из-за справедливости. А стоит ли того справедливость?
По щеке смачно прилетело, и я сжал рукой рот, чтобы не застонать.
— Ты чего? — возмущённо прошептал я.
— Полудурок, — даже в темноте хорошо был виден Стёпкин белый оскал, — на тебя подуешь — с пути собьёшь. Напомнить, что натворили все эти мрази? Одни убивали направо и налево ради забавы, чтоб показаться, бешеные юродивые проливали кровь, и кровь ни в чём не повинную. Такое даже в Воробьёвках презирается по-страшному. Ты забыл, что они сделали с Пашей и Ильёй, с остальными? Ты что, забыл про Дашу?
У меня ёкнуло сердце. Зачем он напомнил мне, зачем? Ведь Даша… была мне другом. Вдруг перед глазами пронёсся тот злополучный день, тот ужасный взрыв и ад, что наступил тогда. Как не хотелось всё это вспоминать…
— Я не забывал.
“Мне просто было непомерно больно, слишком больно”.
— И я тоже. Я помню, как ты был сам не свой, подолгу молчал и хмурился. Но ни разу не заговорил о ней с тех пор. Тогда я думал, что тебя ничто не заставит сомневаться. Ни на секунду. Я знал, что придёт время, и ты пойдёшь на всё, чтобы наказать тех, кто это сделал. И поэтому, когда стало ясно, что нужно в Кипринцево, я знал, что ты никого не послушаешь и поедешь сюда. И когда решил выкрасть бумаги, тоже знал, что не остановишься. Бешеный.
Послышался глубокий вдох, и Стёпа продолжил натужным шёпотом:
— И теперь, когда наш путь подходит к концу, ты превращаешься в тряпку.
— Эй!
— Не экай на старших! Я говорю так, потому что обидно. Я повидал много зла на этой земле и смирился с ним, потому что не было сил бунтовать за добро. И тут появляешься ты — чужеземец, не пойми откуда вылез, совсем не знакомый с этой жизнью, и живёшь по тем законам, кои здешние люди забыли. Вокруг столько серости, не поймёшь, что правда, что — нет, и люди попросту плюют на всё: пускай вершится что попало, а моя хата с краю. А тут ты! За всё хорошее и против всего плохого.
— А что не так? Что с этим не так, ну?
— А то, что этот человек, различающий грани — чёрное и белое, порой так необходим, чтобы вспомнить и понять элементарные вещи. А сейчас передо мной валяется двуногое недоразумение, что послушно отползло от своих идеалов при первом же виде неопределённости. И это человек, который читал мне нотации при первой встрече и сказал идти верным путём?
Я помолчал, обомлело переваривая услышанное, и через секунды гробовой тишины сообразил:
— Ого.
— Чаго “ого”?
— Как тебя, оказывается, пробирает иногда.
— Тебя ещё раз огреть?
— Не надо, словами тоже понимаю.
— Раз понимаешь, то не мусолься. Давай спать.
Устроившись на спине и сложив руки на животе и пролежав так пару минут, я вновь зашептал:
— Стёп. Прости меня.
— Проехали.
— Это из-за меня тебя покалечили. Убить могли.
— Я неубиваемый.
— Нет, серьёзно. Извини. У меня крыша поехала, с ума сходить начал, мне самому теперь страшно вспоминать, что творилось позавчера в голове. Ты сам сказал, я готов был на всё, но слишком буквально. Я забыл подумать, чем это может обернуться. И ты чуть не погиб из-за меня. Мне так жаль.
— Да проехали, — буркнул Стёпа, — в тебе всегда придурошность отдавалась, а я знал, на что шёл. Не маленький.
— А всё-таки почему ты поехал со мной?
С полминуты царило молчание.
— Давай спать.
Больше его спрашивать не стал. Я закрыл глаза и, прислушиваясь к ветру за окном, постепенно стал проваливаться в сладкий, манящий сон. По щекам бежали слёзы.
Глава 18. Бесконечно долгая дорога
Быстро кончилась тёмная деревня, сонная и безмолвная. За ней вдоль дороги тянулся ельник, в конце перемешавшийся с худым, голым березником, чёрными глазницами провожающим нас в поле. Дорогу хорошо занесло, но не полностью, и лошади почти не увязали в снегу. Солнце настигло нас, когда дорога завела в обширный бор и пошла вглубь и вглубь, пока не вывела на оранжево-синее поле. Гладкое-прегладкое, покрытое тонким настом, тонкой серебряной посыпкой, поле тянулось на версты три вперёд; а дальше вновь лес, и лес, и лес…
Мороз не меньше двадцатки, думал я и растирал замерзающие руки. Ехали мы молча, берегли тепло. Дорога казалась бесконечной. Время от времени я оглядывался на Степана, убеждался, что тот в седле и не спит, и со спокойной душой снова устремлял взгляд вперёд.
Спустя невозможно долгое время меня окликнул Степан:
— Скоро Лужковка появится. От неё ещё треть — и станция будет.
Всё-таки знакомое название — Лужковка. Где же я его слышал? Где?.. А! Точно! Там же Пашкины родители живут. Как я мог забыть?
— Надо заехать в Лужковку, — обернувшись, сказал я.
Степан отвернулся и ничего не ответил.
Через полчаса солнце начало потихоньку спускаться. Неожиданно дорога повернула в поле, пересекая его наискось, а возле той стороны леса виднелись сугробы — странность посреди исключительно ровного покрывала снега.
Поравнявшись с сугробами, Степан спешился.
— Приехали.
— В смысле?
Я спрыгнул и по щиколотки провалился в снег. Степан обошёл горы снега и остановился. Он стал одной рукой разгребать снег, и вскоре показались тёмные доски.
— Что это за место?
— Лужковка это, — ответил Степан, из-за пазухи доставая флягу и кусочки хлеба.
Стряхнув последний снег, он положил перед почерневшим от сырости и старости могильным крестом горбушку хлеба и немного плеснул из фляги рядом. Затем выпил сам и закусил.
— То есть как? — Я не мог понять, что происходит.
— А так. Девятнадцать лет тому назад случился тут пожар. Откуда огонь пришёл и пошто так быстро все угорели — не знамо. Тому свидетель один остался, да и тот не помнит ничего. Малой был.
Я огляделся. Большие сугробы — печи на месте бывших изб, от которых после пожара остались лишь обугленные руины. Кое-где виднелись остатки брёвен. Боже мой, да ведь это же улица! Люди не забывают эту дорогу: снега здесь меньше, чем ожидалось, ведь могилы до сих пор чистят. Люди помнят.
Я посмотрел на Степана. Тот посидел на коленях, понурив голову, потом встал, но не поднимал взгляда. На кресте перед ним были имена, но я не смог их рассмотреть.
— Это могила твоих родителей?
— Не знаю. Кубысь, и чужих людей поминаю.
— Так значит, эта сгоревшая деревня…
Степан мотнул головой. Мы помолчали.
— Это Лужковка?
— Чем слушал? Лужковка, как есть она.
— Но этого не может быть, — смутился я, — может, я названия попутал…
— А что ты хотел?
— Так ведь Пашка говорил, что старики его в Лужковке живут. Он к ним ездит постоянно. Ты не знал?
— Нет, — задумчиво произнёс Стёпа, очищая от снега другие кресты, — никогда не слышал такого от Паши… А впрочем, тут неподалёку есть ещё одна Лужковка, правда она Малой зовётся, хотя опосля пожара могли и перестать уточнять, что Малая. Их же две стояло, деревни. Одна просто Лужковка, другая — Малая Лужковка. Счас-от, кубысь, и неважно людям.
— А-а, ну тогда всё ясно. Далеко?
— Верст пять направо. Но мы крюк сделаем.
— В другой раз тогда. Поехали…
Мой взгляд упал на один из крестов. “Смолов”... Неужели, родственник? А на другом? Где-то я уже это видел… К одной могиле я подошёл ближе и всмотрелся. На кресте коряво были выцарапаны имена целой семьи, и сохранилась надпись очень даже хорошо. Я смахнул остатки снега.
Душа ушла в пятки.
— Что с тобой? — Степан тоже наклонился поглядеть.
— Странно…
Стёпа поковырял буквы на кресте, но их и так хорошо было видно. Он разогнулся.
— Ну, он же мог могилу родителей навещать, верно?
— Нет, — помотал я головой, — он говорил о них, как о живых.
— Думаешь, с ума сошёл? Не различат…
— Стёп, здесь три имени.
Я ткнул дрожащим пальцем в ледяное, оттаявшее на солнце дерево.
— Иван Прокофьевич и Марфа Николаевна…
В горле встал ком.
— …И их сын… Паша. Еремеевы.
Мы ворвались в избушку станционного смотрителя, когда уже крепко стемнело. Буквально ввалившись внутрь, уставшие и задыхающиеся, мы сразу спросили о поезде.
— Недалече до него, — поднялся из-за стола нам навстречу дед, — да что это? Будто гонится за вами кто! Сядьте, отдохните.
— Нельзя, отец, нам останавливаться. Прошу, дай лошадей до станции добраться.
Я сунул ему полицейский жетон. Смотритель, седой, низенький дед, смерил нас серьёзным взглядом.
— Лошадей можно и дать, да вот доберётесь ли? Усталые…
— Доберёмся, отец, не волнуйся. Только скорее, скорее.
К вечеру повалил снег и разыгрался нехилый ветер. При свете скудного фонаря во дворе смотритель, укутанный в грубый, с торчащим мехом тулуп, отвёл наших загнанных кобылок в конюшню, а мы стояли у сеней и ждали.
— Ты как?
— Не падаю и нормально, — еле слышно отозвался Степан (перекричать ветер у него не было сил), — что мы сделаем, когда приедем в Урсаев?
— Не знаю, — ответил я и закрыл лицо шарфом.
Откуда мне знать? Откуда мне знать! Откуда?! Что мне думать? Что мне делать? А никто не ответит, ни у кого нет решений, не у кого спрашивать! А время идёт…
Вернулся смотритель, выводя двух лошадок, и вручил нам по уздечке.
— На станции знают, что эти — мои. Только позаботьтесь о них, прошу. Откуда хоть бежите?
— Кипринцево. Кони те из деревни взяли, что под городом.
Смотритель кивнул и махнул рукой.
— Езжайте. Со следующим почтовым отправлю их к хозяевам.
Я подсадил Стёпу и вскочил в седло сам. Поблагодарив смотрителя, мы выскочили на тёмную, еле различимую дорогу. Я обернулся: дед, стоя в конусе фонарного света, перекрестил нас в путь.
Я не считал, сколько мы ехали по быстро заметаемой дороге, подгоняемые и сбиваемые в сугробы колючей вьюгой. Снег страшно метался то нам в спину, то в лицо, то где-то сбоку. Мы попали в самый настоящий ураган. И от того становилось ещё страшнее. Страх, неосмысленный, стихийный, как сама эта вьюга, не давал думать. А подумать предстояло о многом.
Когда мы уже было сбились с дороги — кругом бушевала тьма, и ничего дальше руки было не видать, — впереди вдруг показались огоньки. И вскоре мы наконец добрались до железнодорожной станции, ведомые её фонарями. Ждать поезда пришлось недолго, и вот, мы уже купе: не третий класс, как тогда, а второй — там можно прилечь. Что Стёпа и сделал, как только мы оказалась у своих мест. Он сразу задремал, явно утомлённый таким путешествием, и только время от времени ворочался и качался в такт постукиванию рельс. Меня сон не брал. Я думал.
Пока до меня чётко дошла только одна мысль: Паша — это не настоящее имя Паши. Да и как теперь его называть? А-а-ах! Бред. Объяснение быть должно, и объяснение логическое. Может, он просто выжил при пожаре? Но тогда Стёпа бы его помнил. А вдруг, не помнит? Или не заметил? Да нет, как там можно не заметить единственного живого человека, кроме себя самого? Значит, этот человек назвался именем Павла Еремеева. Но зачем? Зачем ему врать?
О! А вдруг он малолетний преступник, который захотел сменить личность, чтобы начать новую жизнь? Он просто-напросто хотел забыть своё прошлое и взял чужое имя! Как Степан, только тому личности поменять уже не получится — такую рожу другой фамилией не закроешь. Вот оно что. Не знаю, что Паша такого натворил в прошлом, но я он мой друг, я готов простить его, на то и нужны друзья. Да, это объяснение мне подходит. Теперь можно и поспать.
Но нарастающая внутренняя тревога не давала уснуть. Интуиция кричала, что я неправ. Здесь что-то другое.
Паша постоянно ездил “к родителям”. Зачем ему ездить к умершим родителям? Неужели…
Он ездил в Кипринцево?
Нет. Нет, он не мог. Паша не мог быть Тушинским агентом, просто не мог. Не понимаю. Он же совсем ребёнок… Как и те бандиты. Какой ужас. Но так всё сходится внезапно. Но если бы он был под покровительством Тушинского, то вряд ли пошёл бы в солдаты. Наверняка у Тушинского связи и в военных кругах. Только если бы Паша нужен был там. Только если бы Тушинский был уверен, что Паша не будет убит волей случая. Только если бы у Паши была связь с Тушинским и кое-кто из командиров знал о Паше, чтобы ненароком… Так. Знал о Паше…
Нет.
Я закрыл лицо руками. Ногти впились в кожу, и я готов был расцарапать её с досады.
Нет! Это неправда!
По щекам полились слёзы.
Паша… Паша как ты мог?
Я вспомнил. Есть кое-что. Одно доказательство. Всего одно, но неоспоримое.
Я ничего не сказал Степану о том, до чего дошёл ночью. По прибытии в Урсаев чуть за полдень мы спешно оставили вещи на квартире — там я замешкался, и Степан не преминул съязвить по этому поводу, — и отправились в полицию. Я уже морально готовился встретиться с Пашей, но дежурный на входе заявил, что Яровой в сопровождении Лакримаева и Еремеева отбыли на деловую встречу во дворец. Не сговариваясь, мы со Степаном бросились на улицу ловить экипаж.
“Чтойто мне энто нравится”, — бубнил Стёпа. Да, мне тоже совсем это не нравится!
“Что-то тут не так”, — продолжал он, уже сидя рядом в двуколке и по-хищному озираясь вокруг. Да, Стёп, ты даже не представляешь, насколько это “что-то” плохо.
— Извините, но у него совещание.
— Да, мы знаем, мы из той же оперативной группы, что и его гости. Вот жетон… Да пропустите же! Это дело высшей важности!... Спасибо, где они?
— В зимней беседке, в саду…
Дальше мы охрану не слушали — сломя голову бросились в царский сад. Он был огромен, но небольшой каменно-деревянный домик с крылечком отыскать было нетрудно. Подбежав, я стал колотить по двери.
— Пётр, открывай! Это мы! Слышите? Откройте!
Стёпа догнал меня, запыхаясь, прислонился к стене. Кивнул:
— Думашь, настолько серьёзно?
Но ответить я не успел — дверь аккуратно открылась и в предбаннике показались лица.
— Толя, Степан! Ну наконец-то! — Пётр убрал револьвер, и они с Ильёй вышли. — А скоро вы вернулись… Что случилось? Что за срочность?
— Пётр, — я старался говорить потише, но от нервов голос срывался, — где Паша?
Яровой смутился и ответил:
— Внутри. Когда вы начали ломиться, мы Бог знает, что подумали. Оставили Еремеева с Кириллом Александровичем, на всякий случай, а сами пошли открывать. Да что такое в конце концов?
Но вдруг изнутри беседки послышался глухой удар. Яровой метнулся назад и воскликнул:
— Дверь заперта. Они заперли внутреннюю дверь! Эй, что у вас там? Павел! Кирилл!
— Паша, открой! — орал я, дёргая ручку. — Чёрт, не поддаётся.
— Давай вместе, насчёт три. Раз. Два. Три!
Дверь с хрустом отлетела, и мы вбежали внутрь.
Глава 19. Как понять?
— Стоять!
Мы застыли на месте. В висок Кирилла упиралось дуло револьвера; другой рукой Паша держал зажжённую свечу в маленьком блюдечке. В комнате был бардак: стул опрокинут, некоторые вещи со стола были сброшены. Полупустая чашка стояла прямо на бумагах, в лужице чая.
— Не подходите! — Закричал Паша, ещё больше вдавив револьвер в голову Кирилла. Тот был наспех, но крепко привязан к стулу и сидел обмякший с закрытыми глазами.
— Так вот, кто был предателем. Всё это время…
— Как же так…
— Рядовой Еремеев, объяснитесь! Как старший по званию…
— Помилуйте Вы со своими званиями!
— Да что здесь происходит?
В конце концов я закричал:
— Так, стоп! Все замолчали сейчас!
Повисла напряжённая тишина, только шумное дыхание наполняло маленькую комнатку.
— Я сказал, уходите отсюда, — голос Паши прозвучал тихо и очень страшно.
— Паш, давай поговорим…
— Чего говорить-то? Ты и так уже всё понял. Видишь порох? — Он кивнул себе под ноги. — Под полом несколько бочек. Одна искра, и от этого места ничего не останется! Моя цель — Его высочество, никто больше, так что уходите, пока не поздно… Ты это брось!
Паша мелко закивал в сторону Ярового, и Яровой отнял руки от своего Смита-Вессона, приподнял их перед собой и медленно проговорил:
— Предупреждаю, Еремеев, случись что с Кириллом Александровичем…
— На помощь вы позвать не успеете, — спокойно продолжил Паша, глядя прямо мне в глаза, — до охраны слишком далеко. Но я дам вам время уйти.
— Зачем же? — Спросил я. — Зачем тебе давать нам шанс? Рисковать такой миссией из-за нас.
Меня пнули чуть ниже поясницы. Стёпа, поддерживаемый Ильёй под мышки, ловил равновесие после пинка, буравя меня взглядом, наверняка содержащим матерные укоры.
— Что? Миссией? Миссией “убить царя”?
— Толя, — вдруг тихо проговорил Пашка, — прошу тебя, уходи. Мне не нужна твоя смерть. Ни твоя, ни остальных.
После недолгого раздумья, я сказал:
— Хорошо…
— В своём уме? — Зло прошептал Яровой.
— …Но мы уйдём, когда будем знать всю правду. Свечка у тебя новая, долго гореть будет — у нас есть время.
Паша неопределённо помотал головой, но всё же согласился. Что будет дальше, я не решался предугадать. Однако же разговор необходимо было завязать.
— Для начала скажи своё настоящее имя, — я почувствовал на себе недоумённые взгляды, — ведь Павел Еремеев мёртв.
— Как? — Выдохнул Яровой.
— Павел Еремеев сгорел при пожаре девятнадцать лет назад. В деревне Лужковка. Тому есть один весомый свидетель, — я кивнул на Стёпку, — и я, своими глазами видевший крест на могиле семьи Еремеевых. Так кто же ты?
Пашка сдержанно улыбнулся.
— Так ли важно сейчас?
— Или же ты попросту не знаешь, как тебя зовут?
Пашка помрачнел.
— Что с тобой сделали те люди? Запугали? Убили настоящих родителей, что? О… Нет же. Нет, они наоборот, приютили тебя, забрали с улицы и спасли от голодной смерти. Так?
— Благодарность куда сильнее страха.
— О каких людях идёт речь?
Я повернулся к Яровому, посмотрел прямо в глаза и как можно сдержаннее сказал:
— Пётр, ты доконал задавать глупые вопросы. Не помогаешь.
Но тут пошевелился Кирилл. Открыл глаза. Он попытался дёрнуться, но верёвки и револьвер убедили его этого не делать. Шевеля сухими губами, он спросил:
— Я так понимаю, я что-то пропустил.
— Ты пропустил немного, не переживай. Кстати, — кивнул я на Кирилла, — дай угадаю: чаем в лицо и ударом в висок? Я уже слышал о подобном.
Кирилл посмотрел на меня с интересом.
— Тушинский?
— Проверили.
— И? Причастен?
— Не совсем. Команда из шести человек, скрывающихся под псевдонимом, они действительно причастны. Самого Тушинского никогда в реальности не существовало.
— То есть как?! — Воскликнул Яровой.
Я метнул взгляд на Ярового, и тот закатил глаза. Кирилл же, напротив, не запаниковал: что-то напряжённо обдумывал.
— И у вас есть тому доказательства? — Спросил Илья.
— Да, нам удалось привезти в Урсаев некоторые документы и личные записи. Причастность тех господ неоспорима. Но это после. Сейчас меня интересует другое. Предлагаю тщательно разобраться, что же всё-таки происходит.
Я хотел бы вернуться в самое начало нашего расследования, когда о причастности Тушинского мы и догадываться не могли. В июле прогремело убийство охранников валютной конторы. Тогда не было известно ни о количестве нападавших, ни об их возрасте, ничего. Следствие зашло в тупик. Тогда расследование было поручено нам с Яровым, а мы, со своей стороны, привлекли ещё помощников.
В расследовании двигались мы медленно, а преступления продолжали совершаться одно за другим. И вот, что оказалось странным: преступники сами по себе были неуязвимы для нас, но создавалось ощущение, будто кто-то вставляет нам палки в колёса. Всё время, любым возможным способом. Преступники умело водили нас за нос, пока мы наконец не вырвались вперёд. Банда схвачена, ждёт заседания суда, однако все участники умирают. Насильственной смертью.
Здесь нам ясно открывается картина: кто-то очень не хочет, чтобы банда раскрыла некий свой секрет. И вот, ниточка повела нас в Кипринцево. Подробности нашей поездки я опущу, а к тому, что было уже доложено о так называемом “Тушинском”, хочу добавить: все члены банды — ученики воспитательного дома, где проводится нужное “Тушинскому” обучение. В Кипринцево Тушинская шестёрка организовала дом-интернат для сирот и выращивала своих агентов. Получив прекрасное образование, выпускники взлетали по карьерной лестнице и занимали нехилые посты, откуда распространяли идеи “Тушинского”, а именно: сомнение в государственной власти, подрыв доверия и прочее. Очень продуманная, хорошо отлаженная и глубоко въевшаяся система.
Среди прочего важно то, что сама Тушинская шестёрка разыскивала наших преступников и что именно на этих шестерых и работали Смолов с подручным. Что же получается? Выходит, “Тушинский” — тот, кто всё это время работал и вместе с нами, и против нас: искал банду, но не чтобы предать правосудию, а ликвидировать. Подчистую.
И тут мне не давал покоя вопрос: а почему? Это были люди “Тушинского”, преданные и умелые. Если бы были потрачены большие деньги на их защиту, они избежали бы суда. Да, мои слова вызывают сомнения, но один прекрасный адвокат и купленные судьи — и наши старания пошли бы насмарку. Но эту банду не стали защищать, а срочно избавились от неё при первой возможности. Почему? Потому что не хотели никак светить своё имя — ”Тушинский”. “Тушинский”, как публицист — да; “Тушинский”, как идеолог — да; но ни в коем случае не “Тушинский”, как предводитель при свержении монархии.
По крайней мере, не раньше, чем таковое планировалось.
Да, имя Тушинского берегли для другого, более грандиозного и масштабного события. Это событие — логичный итог для всей подпольной, подрывной деятельности тушинских выходцев, идеальный финал, к которому и стремились пронести имя “Тушинского” относительно чистым и нетронутым.
Прав я? Ведь была затеяна революция.
На минуту воцарилось звенящее молчание, вскоре прерванное дрожащим, высоким смехом Паши:
— Неплохо, Толь, совсем неплохо! Не зря Его высочество отправил тебя в сыск. Но теперь, когда вы всё знаете, можете уходить.
— О нет, далеко не всё, — слабо проговорил Кирилл, — я до сих пор не понимаю, как всё это можно было устроить.
Он явно тянул время. Ну конечно, а чего ещё хотеть, будучи связанным и с дулом револьвера у виска?
— Кирилл прав, — поддержал его я, — расскажи-ка, Паша, поподробнее.
Паша обвёл нас взглядом и, кажется, сам с облегчением и скрытой охотой заговорил:
— Никаких убийств не планировалось. Целью изначально было оказаться на этом месте, при этих обстоятельствах. Исполнение оригинального плана пришлось ускорить, и не без вашей помощи. Пришлось поспешить. И как видишь, как раз вовремя. Наш план был безупречен, но эти придурки полезли куда не надо! “Тушинский” не стоит за действиями “банды” — они сами превратились в секту.
— Но не без вашего участия, — вставил я, — ведь все члены банды — ученики воспитательного дома.
— В интернате, по-видимому, переборщили с посылами, — оскалился Паша, — в умах подростков заведомо формировалось уважение и почитание имени “Тушинского”, чтобы по выпуске из интерната в их голове осталось только необходимое. Воспитание велось по выработанной программе, но неожиданно несколько учеников выбились из-под контроля — они стали просто одержимыми идеей о возвышении личности “Тушинского”…
— Которого сами ни разу в жизни не видели.
— Толя, людям стоит только в начале внушить идею, а дальше они сами напридумывают, чего хотят. Эти же обезумели. Сбежали. И, по-видимому, хотели рассказать о “Тушинском” по всей стране, если не по всему миру.
— По-видимому?
— Говорю же, они вышли из-под контроля! Мы не сразу поняли, что к чему, и догадались об их намерениях слишком поздно. Когда они уже нашумели, а вы взялись за них. Кстати, благодаря вам, — Паша кивнул на меня и Степана, — все эти дети окажутся на улице. Поздравляю!
— Я уже слышал эту лекцию о морали, меня не проймёшь. Ты лучше расскажи, что происходило дальше.
Паша нервно сглотнул и продолжил:
— Дальше… У меня был приказ — найти и уничтожить не только саму банду, но и их следы, которые бросили бы тень на “Тушинского”. Ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы “Тушинский” оказался в глазах общества связанным с убийствами и террором. Тогда мне повезло: ты сам привёл меня в полицию. А дальше у вас против банды собрались улики, и нужно было что-то предпринять.
— И ты инсценировал нападение на нас.
Мы все посмотрели на Илью.
— В тот день, когда Толя и Степан отсутствовали, в кабинет проник Смолов. У Степана приметная внешность, поэтому вы воспользовались шансом свалить всё на него. Но это мы уже выяснили. А ты вот, Павел, выходил не в уборную. Ты подал сигнал Смолову, он вошёл первый, вырубил меня, своим же ключом открыли сейф и опустошили его. А потом для правдоподобия Смолов ударил и тебя, чтобы от тебя отвести любые подозрения. Позже всё подстроили под реальное нападение. Я ничего не упустил?
Паша скривил кислую улыбку.
— Всё верно. И извините меня, Илья Андреевич, но у меня не было выбора. Всё должно было выглядеть натурально. Да и ни за что нельзя было допустить, чтобы работа к чему-то привела. Расчёт был на то, что после уничтожения улик у нас будет время добраться до банды раньше вас, но напоролись на своё же оружие — банда слишком хорошо была подготовлена к такой работе и умело скрывалась. Моя же репутация ни в коем случае не могла быть скомпрометирована. И я на месте решал три задачи одновременно: помешать вам, самому отыскать банду и не раскрыть себя.
— Каков молодец! — Съязвил Яровой. — Получается, тогда, при подрыве кареты на Малой площади, ты не от страха застрелил подрывника?
— Ну что же Вы, господин полковник? А ещё бывалый вояка! Неужели Вы и вправду поверили, что такой выстрел — результат чистой случайности? Да такому в интернате на третьем курсе учат! К тому же, подрывник — мой однокурсник из интерната, он узнал меня — потому медлил с выстрелом — и мог меня выдать, даже не нарочно.
— Ты убил своего брата, — раздался за спиной полушёпот Степана.
— Мы не были семьёй.
Неожиданно Степан вскрикнул:
— В детдоме все семья, бессердечный ты ублюдок!
Смерив Степана взглядом, Паша продолжил как ни бывало:
— После было решено дождаться окончания вашего расследования, под моим присмотром, конечно. И вы помогли нам выйти на них. Как хорошо, что они не знали меня в лицо. Точно бы раскрыли. Честно, — усмехнулся Паша, — у меня душа в пятки ушла, когда те в съезжей, уже арестованные, заорали про славу. Ох, я надеялся, что они не произнесут его имени! И как удачно подвернулось их самолюбие. Они ждали суда. Напрасно.
— Тогда Смолов сделал за тебя всю грязную работу, потому что — дай-ка угадаю, ты не мог вызывать даже малейших подозрений.
— Быстро учишься.
— Но почему не убить самого Смолова? Он же мог проколоться.
— Не-е-ет, Смолов — наш человек, его голова не забита мелочью славы, он мыслит куда шире.
— Что ж, — я развёл руками, — ваша проблема была решена. Банды не стало.
— Дело же, считай, развалено уже было, — произнёс Степан, — зачем пожар-то устраивать?
— Необходимо было уничтожить все причастные к делу документы, вот зачем.
— А Илью-то палить пошто?
Пашка коротко посмеялся.
— А нечего ему было рождаться с фотографической памятью, он же данные восстанавливал только в путь! Илья Андреевич всё помнит, что очень не удобно.
Степан пытался шипеть и скалиться, но Илья остановил его.
— Что же заставило вас ускорить, как ты сказал, исполнение плана? — Спросил я.
— Ты.
— О, как?
— Это ты догадался углядеть сходство пуговиц, которые банда разбрасывала направо и налево, как маньяки, с пуговицами на форме интерната. Когда ты объявил, что едешь в Кипринцево, стало ясно, что вернёшься ты уже с новыми данными, и мой арест не заставит себя долго ждать.
— И поэтому, чтобы задержать нас, вы послали своих пешек устранить нас?
Паша вдруг смутился.
— Каких пешек?
— Двух амбалов, — отозвался Стёпа, прижимая к груди больную руку, — которые чуть не замочили нас.
Паша, казалось, растерялся.
— По крайней мере, я ничего не знал. Я просто передал руководству о вашем приезде, только и всего. Из ответа мне поступил лишь приказ переходить к завершающей фазе плана. Передо мной не отчитываются. Толя, я даю тебе слово…
— Мне не нужно твоего слова — всё равно не поверю. После всего… Погоди, и это по твоей наводке вы решили по поддельным документам похоронить Ирину?
— Толь, но ведь это не я…
— С чего бы мне тебе верить?
— Как? — Искренне удивился Паша, отчего мне самому стало странно. — Ты ничего не знаешь? Вы не сказали ему, Ваше величество? Нет?
Я видел, как Кирилл бледнел на глазах. Бегая глазами по полу, он обречённо произнёс:
— Так вот, как вы устроили пороховой погреб в моей зимней беседке… Надо же. Даже в придворном окружении нашёлся предатель… Как иронично!
— Ну же, Кирилл Александрович, поведайте нам свою историю. То, как всё было на самом деле. Я не один здесь с секретами.
Револьвером Паша поднял острый подбородок Кирилла, но тот смотрел в пол.
— Кирилл Александрович, — размеренно, но явно скрывая напряжение, проговорил Яровой, — как глава государства, Вы имеете право — нет, Вы обязаны хранить все тайные операции в секрете от посторонних.
— Нет, — сказал я, — на этот вопрос Кирилл ответит.
Наконец из приоткрытого рта Кирилла тихо донеслось:
— Ирина никогда не была в Марьино.
— Что-то? Я не расслышал, Ваше величество, — наигранно сказал Паша.
— Ирина не в Марьино, — голос Кирилла окреп, и он посмотрел прямо мне в глаза, так же холодно и жёстко, — и никогда там не бывала.
Я смутился.
— Как так?
— А вот так, Толя, — продолжил Паша, — доподлинно известно только то, что похоронка в той степени поддельная, в какой имеется факт, что никакой Ирины в Марьино не проживает и не проживала. Это мы выяснили уже потом.
— Тогда где она?
В груди зарождалось неприятное чувство. Неприятное и очень опасное. Пока что — пока что я оставался спокоен.
Кирилл вновь замялся, но ответил:
— На другом континенте. Прошу, не смотри на меня так, Толя! Она отправилась туда добровольно, я не принуждал её. Да и ты знаешь Ирину, она кому угодно шею свернёт, если попробуют её заставлять, верно?
— Не увиливай!
Кирилл молчал. А Пашу как будто осенило:
— Чёрт… Чёрт, надо было сразу догадаться! Вы же совсем не удивились, когда Толя раскрыл правду о Тушинском. Потому что уже знали. Вы давно уже всё знали!
— Не так давно, — возразил Кирилл, — и не всё.
Тут и я догадался, о чём речь.
— Значит, ты знал с самого начала. О Тушинском. О его связях за границей — мы видели квитанции на иностранном языке, но… Но при чём здесь Ирина?
Яровой взял меня за руку.
— Толя, сейчас не время для личного, у нас проблемы посерьёзнее…
— Ну уж нет! Я жду ответа. И хорошо подумай, Кирилл, прежде чем отвечать мне.
Кирилл сглотнул, зажмурился, будто сопротивлялся чему-то, но в итоге сдался и негромко, но ясно заговорил:
— Чёрт! А ведь всё так гладко шло… Да, я догадывался о Тушинском. Но только догадывался. Ещё до начала вашего расследования, за пару месяцев, во дворце проводилось внутреннее следствие, сути которого я, с вашего позволения, вам не открою. Скажу лишь, что дело касается национальной безопасности. И следы вели за границу. В это дело были посвящены немногие, и привлекать кого-либо ещё со стороны, чтобы отправиться на разведку, мы не рискнули… Это была идея Ирины. Она всё знала и помогала, а потом вызвалась ехать.
— И ты отпустил её? Одну?
— Толя, она давно уже не маленькая! Она сознавала, что делала… Две недели назад она прислала отчёт, из которого я и узнал, кто скрывается за именем Тушинского.
— Две недели? — Возмущённо воскликнул Стёпа. — Но пошто нам-то было тогда ехать в Кипринцево, коль Вы всё знали?
— Вы привезли улики. Доказательства. И вы сами теперь можете выступить свидетелями. Этого больше, чем достаточно, чтобы уже официально открыть наше с Ириной расследование и явить суду!
Но чего-то мне не хватало в его словах — что-то Кирилл не договаривал.
— Почему я не знал? Почему она мне ничего не сказала?
— Ирина… Ирина согласилась поехать, но при условии: чтобы тебе ничего не было известно, и ты не волновался о ней. Она настаивала о секретности и просила задержать тебя в Урсаеве, пока не вернётся… И у нас появился план. Я собирался нагрузить тебя какой-нибудь работой, а в Марьино отправилась бы Ева. Но начались те самые убийства. Тогда мы всё и решили. Я обещал ей, что не подвергну тебя опасности, и Ирина отправилась… в командировку. Телеграммы ты получал от Евы, и в телефоне был её голос. Ты бы никак не узнал её, связь плохая, но эффекта мы достигли… Толя, не переживай, с ней всё в порядке, она на днях должна вернуться.
Нервы не выдержали, и я порывисто засмеялся, закрывая рот рукой.
— Ты… — выдохнул я, — как ты ловок, ну как же ты ловок! Одному сказать одно, другому — другое, и всё: трюк удался. А ты умеешь манипулировать, да ещё таким чувством, как любовь… Это просто низко. Обманывать нас обоих, да так уверенно, так внаглую!
Сам не зная, как, я выхватил револьвер Ярового и направил на Кирилла. Всё замерло. Тишина превратилась в напряжённые до предела струны и вонзилась в мозг. Слышно было дыхание Стёпы и Ильи, прерывистое и надрывное. Я чувствовал, как Яровой потянулся ко мне, к револьверу, но его обескуражил нервный смешок Паши.
— Надо же, — сказал Паша, — как дело обернулось. Целых два револьвера на Вас, Ваше величество!
Но Кирилл вдруг сказал:
— Два револьвера и то мало, — его голос затрясся, — прости, Толя. У меня не было выбора.
— Ха-ха-ха! Как здорово, — воскликнул Паша, — Толя, ты всё-таки оказался прав. Мы действительно так похожи с Кириллом Александровичем! У нас у обоих не было выбора!
Покрепче сжав рукоять револьвера, я с болью в горле произнёс:
— Кирилл, как бы ты ни оправдывался, тебе всё равно не будет прощения.
— Я знаю, Толя, знаю. Всё, что я сделал с тобой и Ириной, всё, что я когда-либо делал с другими людьми — всё было ради этой страны, её жителей. Всё! И даже при всем при этом два револьвера на меня слишком мало…
Его голос сорвался. Почти у самого уха я услышал шёпот Ярового: “Опусти оружие, Анатолий. Не делай глупостей”. Но я не слушал.
Подступившая к горлу ярость вот-вот готова была высвободиться надрывным криком. Соблазн нажать на спусковой крюк был так велик, так велик! Уже рука дрожала от напряжения, угрожая подвести в самый нужный момент. Но я медлил.
Я видел перед собой человека настолько неоднозначного, настолько противоречивого, что сомнений в намерениях убить его не было. Он на всё и на всех смотрел глазами правителя, умелого кукловода, смотрел на то, какую пользу можно извлечь и как более выгодно распорядиться людьми. Холодная, расчётливая серость глаз, беспринципная и безжалостная.
Но эти глаза были глазами человека, которого я всё же знал. Глазами человека, который искал выгоду… но не для себя. Он каждый день встречается с вызовом по типу “жизнь одного или жизни миллионов”. Я даже не берусь представить, каково это, ведь сам я чуть не потерял голову в случае с детдомом. А что стоит на кону его решений?
— Ну же, Толя, — Пашин голос вывел меня из раздумий, — вот он, виновник твоего горя. Сделай то, что должен.
— Стреляй, — неожиданно произнёс Кирилл, прикрывая глаза, — вполне заслуженно.
Я ещё помедлил, слушая бешеный бой крови в ушах, и всё же опустил револьвер. Яровому я его не вернул — положил на стул, куда ни он, ни Паша не смогли бы быстро дотянуться. Я заметил, как по щеке Кирилла побежала слеза.
— Толя, — разочарованно скривился Паша, — ну как же так? Ну вот же он, перед тобой… Один выстрел — и все проблемы были бы решены!
— Кирилл действительно заслуживает смерти, но нельзя всё мерить исключительно белым и чёрным, Паш. Да, он поступил со мной подло, но…
— Но Кирилл Александрович возродил Россию, — Яровой выступил вперёд, обращаясь то ли ко мне, то ли к Паше, — я хорошо помню, что было при Александре Сергеевиче, Царствие ему небесное. Границы не охранялись, приходил, кто хотел, и делал, что хотел. Экономика под конец чуть окончательно не рухнула; люди побирались и уходили в леса, чтобы не умереть от голода. Преступность гуляла по стране. За пару медяков могли целую деревню спалить. Разврат, пьянь, воровство — всё разрасталось, что на улицах, что при дворе.
— Содом и Гоморра, — размеренно, но твёрдо заговорил Илья, — я так же застал те времена в сознательном возрасте, и потому подтверждаю слова Петра Михайловича. Те времена походили на то, как бы древнейшую и драгоценнейшую вазу небрежно толкнули локтем и разбили, и потоптались на её же осколках. Кирилл Александрович — искусный реставратор. За шестнадцать лет практически из крошек собрать вазу обратно…
Паша шумно вздохнул.
— Кто ещё хочет перечислить заслуги Его величества?
Мы переглянулись и остановились на Стёпке. Тот завозокался, почти выпадая из своего тулупа, но, крепко сдерживаемый Ильёй, не свалился на пол, а произнёс:
— А чего я? От горшка два вершка я был, да при церкви — чего упомнить-то. Царь-батюшка, от меня защиты мало.
Кирилл слегка покивал и слабо улыбнулся.
— Всё очень трогательно, — голос Паши огрубел, — вот только я знаю другую жизнь, и что бы вы не говорили, я не поверю, что могло быть хуже, чем сейчас.
— А что сейчас плохо? — встрял Яровой. — Что такого ужасного делается сейчас в России, чем вы недовольны? Что вам не нравится, ради чего готовы грабить и убивать людей?
Паша наклонил голову и сдвинул брови, неотрывно глядя на Ярового.
— Для вас мы что, тупые головорезы и бандиты?
— А кем ещё вы себя возомнили?
— Ну вы даёте! — Паша разочарованно усмехнулся. — Так хаяли “Тушинского”, а толком почитать, что он писал, — нет уж, извольте? Неужели вы навесили на него ярлык “врага”, даже не удосужившись понять его? Против чего вы выступаете? В сущности, против чего, а? Не можете сказать. Потому что зацепились за пару слов, за строчку, а дальше наплевали на смысл!
Он, я, мы все видели, как тупы и безграмотны люди. Как их пожирает зависть и жажда наживы, свиная ненасытность! Как деньги могут купить что угодно, даже честь и совесть. Людская наглость, их подлость невыносимы. Разве не противно? Ну разве не отвратительно смотреть на всё это безобразие и быть абсолютно бессильным? Не сметь ничего сделать? Разве не больно осознавать, что ничего изменить? Как жить, когда вокруг творится разврат и безразличие к бедам?
Жажда справедливости движет нами! Просто справедливости! И мира!
У “Тушинского” имеется, и давно уже имелся, план как на совершение переворота, так и на его последствия. И первостепенная задача — это остановить войну. Остановить бессмысленное кровопролитие и вернуть солдат домой, в семьи. Толя, ты помнишь глаза Васи?
В моём сердце ёкнуло.
— Помнишь, как он улыбался и ждал отпуска, чтобы повидать дочь? Ты помнишь! Но ты не видел его глаз, когда он умирал у меня на руках… — Голос Паши задрожал, но тут же вновь обрёл силу: — Представь, сколько ещё таких Васей Коротковых так и не увидели своих родных? Сотни? Тысячи? Разве этого мало для прекращения войны?
— Жизни тысячей солдат стоят мира в будущем, — проговорил Кирилл, — но не стоят миллионов жертв в настоящем. Наши потери — причина не начинать новых войн, но не закончить эту — преступление перед теми, кто пал.
— Неправда! Чем быстрее всё закончится, тем больше жизней сбережём.
— А что ты скажешь тем, кто подвергается террору уже добрых десять лет? — Произнёс со злобой Кирилл. — Что станет с теми, кто просит помощи, а видит, как долгожданные войска уходят, не освободив их землю от Тварей? Как им жить?
— По моим данным, всех Тварей уже выгнали. Если и остались отдельные особи, то они ушли в Нежилые края, на землю, где не ступала нога человека и где мало что растёт. Неизведанные края.
— Это не так. Многие Твари обосновались в оставленных городах. А касательно тех, что действительно скрылись: где гарантии, что они не вернутся?
— Вам лишь бы найти оправдание продолжать войну, — продолжал Паша, — но не понятно: зачем? Так вам нравится стоять особняком от остального мира? И это, кстати, второй шаг по плану Тушинского: восстановление связей с зарубежьем. И в политике, и в экономике, и даже в обществе станет лучше, свободнее. Разве не так?
Яровой цокнул языком и шумно вздохнул.
— Что? Что возмущаетесь? Мои слова — бред? Как же! Но заметьте, что это не я, только заслышав об иностранных соседях, сразу руководствуюсь предубеждением и стереотипами. Это вы судите мнениями, давно уже придуманными за вас, а вы их вслепую пользуете. “Пришли с запада — значит, лгуны и мошенники”, вы и впрямь так думаете? Почему бы не подумать по-другому? По-своему? Почему бы не отойти от предрассудков и не начать говорить друг с другом? Неужели вам страшно услышать мысли, расхожие с вашими? Неужели так страшно лицом к лицу встретить противоречие и отстоять своё мнение перед “врагами”, а не глядеть в зеркало и доказывать самому себе, что ты прав? Как глупо… Как глупо, ведь за такими удобными мыслями вы укрываетесь от правды, которая, возможно, у вас под носом!
— Правда! — С иронией засмеялся Кирилл. — Да что ты знаешь о правде, дружок? Любая правда может затеряться перед глазами из-за банального страха. Ты предлагаешь нам дружбу с зарубежьем, а известна ли тебе история наших отношений? Мы выросли на книжках о высоких ценностях, поэтому верили, что все так живут, но за это время наши соседи воспользовались нашими фантазиями и нашей наивностью. Сколько конфликтов и войн, и в том числе нынешняя война, начались с пустого кровопролития и затянулись на долгие годы из-за того, что мы верили и надеялись на порядочность соседей и их дружбу? И что теперь? Мы оказались бессильны, и, что самое главное, мы оказались не готовы к правде о нашем бессилии. Жестокая правда, а кто-то готов её принять? Кто сможет выдержать мысль о бессилии? Извечная проблема России: нежелание признавать и говорить правду.
— Согласен, — кивнул Паша, — по поводу правды я с Вами согласен. Но почему Вы решили, что страх — это щит, способный защитить страну навсегда? Когда-нибудь он истаскается, люди осмелеют и станут спрашивать.
— Это уже началось.
— Да, Кирилл Александрович, и не только началось, но уже набирает силу.
— Люди забывают прежние ошибки и хотят наступить на те же грабли, — негромко сказал Илья, — как и завещает история…
— Послушайте, — выступил Яровой, — но страна и так движется в том направлении: демократия, либерализм и прочее. У нас Дума есть, она царя ограничивает, как только может, а лет через десять, глядишь, и вовсе монархию только на бумаге оставят. Что вам ещё надо?
— Я бы не был так уверен насчёт монархии, — сказал Паша, — да и деятельность Думы ещё под вопросом…
“Нет, судя по искажению истории, конец монархии придёт раньше…” — подумал я.
— …Но это ещё не всё. Нам не безразлична судьбы людей, живущих в нищете. Бедность — такая же зараза, так же распространяется и убивает людей. Вы видели Воробьёвы переулки?
— Да, видали, — произнёс я, а в памяти возникло лицо той самой малышки, что ела луковицу в подворотне у костра, а маленькой грязной ручкой убирала волосы с глаз.
— Я тамоко жил, — почти прошептал Степан, — вот только мало кого из бродяг волнует смена власти. Эти Воробьёвки живут своей несчастной жизнью уже которое десятилетие, и при любом царе им было одинаково плохо. И вычистить Воробьёвки от нищеты — значит стереть те кварталы и выгнать людей, потому что по доброй воле меняться люди не станут!
— Это мы ещё посмотрим. Посмотрим… Мы напишем новую историю! — Вдруг вскрикнул Паша. — Есть силы, есть сценарий, есть амбиции: мы сможем, Толь, мы сможем поменять ход вещей! То, что происходит сейчас, оно станет историей. И я — часть неё! Как мы и говорили с тобой, Толь.
— Нет, Паш… Мы говорили о разном! Как ты не понимаешь? История показывает, что в России революции приносят только горе, кровь и тяжкий грех. Да к тому же вряд ли “Тушинский” продумал план искоренения бюрократии.
— У нас будут только преданные делу и идее люди.
— Это такая же сказка, как и “мир во всем мире”: в теории воплотимо, но выполнение разобьётся о неделание людей жертвовать своим комфортом. Паш…
Но тут Паша странно посмотрел на меня: знакомым, дружеским взглядом, который я помню с фронта. Я не выдержал и умоляюще, дрожащим голосом произнёс:
— Паша, прошу тебя, не делай этого. Я умоляю тебя. Ты всё ещё друг мне.
— Друг?... Ха, знаешь, Толь, а ведь мы очень с тобой похожи.
— Да, правда.
— Ты ведь тоже чувствуешь себя чужим здесь. Будто это не твой дом, да? Ты ни разу не сказал мне этого напрямую, но каждый раз, глядя на тебя, я видел, как ты тоскуешь по тому, что когда-то знал. У меня такое же чувство! Будто есть иная жизнь, которую я знаю и которую видел, но не в силах вернуть. Ах, как это больно. Но осознание того, что ты такой же, держало во мне жизнь. Скажи, что я не один такой! — Его голос сорвался, и рука с револьвером затряслась. Его нервы окончательно сдавали.
— Ты прав, ты не один. Я понимаю тебя, я понимаю, как тебе тяжело. Мы с тобой оба не в своей тарелке.
Паша по-доброму усмехнулся и прикусил губу.
— Мой дом намного добрее, — продолжал я, — он был таким прекрасным, когда я оставил его. В нём не было зла, не было лжи и страха. Дома чувства были чистыми и светлыми. Ты помнишь его, Кирилл?
Паша растерянно поглядел на Кирилла.
— Да, — кивнул тот, — я помню. Не проходило и дня из этих долгих девятнадцати лет, чтобы я не вспоминал дом. Жаль, что все мои попытки устроить такой же рай на этой земле провалились… Знаете, Павел, Ваши мысли не лишены логики, и я готов Вам дать слово, что если выйду отсюда живым, то не оставлю их без внимания. Я согласен, что Россия готова к переменам, но не так радикально…
Краем глаза я уловил движение: Яровой тянулся рукой за спину. Это увидел Паша, и снова сжал губы, и нахмурился.
— Сколько угодно отвлекайте меня сказками, но вам это не поможет. Ещё раз повторяю, пока есть время: уходи, Толя! У меня нет пути назад. Вам не одолеть “Тушинского”. Его люди повсюду, а доказательств на них у вас нет. По крайней мере, прямых.
— Паша, у нас есть список имён. Он нам много чего даст.
— К сожалению, это не прямая улика, — произнёс Яровой, — Еремеев прав.
— Но дневник “Тушинского”! Его связь с зарубежьем!
— Иностранный бизнес не запрещён.
— А на кой тогда я чуть жизнь не отдал за ваши проклятые бумажки? — Возмущённо воскликнул Стёпа.
— Паша, тогда ты сам! Ты и есть прямая улика против “Тушинского”! Если ты засвидетельствуешь против них…
— …то умру, не дождавшись суда, — металлическим голосом продолжил Паша, — мои слова против всей тушинской сети — ничто. Они отрекутся от меня с ту самую минуту, когда я выйду отсюда. Если план будет сорван, исполнителей уберут тут же, и сотрут все сведения обо мне, все свидетельства работы со мной.
То, что Паша рассуждал об ином исходе, меня сколько-то приободрило.
— Толя, вы нашли бумаги “Тушинского”? Кроме тех, что привезли с собой?
— Нет, они сожжены.
Паша, казалось, с досадой цокнул.
— Вот видишь. Они уже подчистили за собой. Они всегда так делают: после окончания очередного плана уничтожают как самих людей, так и их бумаги. Ты думаешь, почему я не вызывал подозрений? Потому что никто не удостоверился проверить имена погибших при пожаре в Лужковке. Все те, кто погиб, остались жить на бумаге, и любой дурак может за деньги приобрести себе личность умершего человека. Лужковки-то две. Павел Еремеев? Есть такой? Да. В Лужковке живёт? Да. Лужковка стоит в такой-то губернии? Да. Вопросов нет. Так что если меня по документам не станет, то и считай, не было меня никогда. Так что бросай всё это. И уходи.
— Ну уж нет, Паш, я тебя не оставлю. Тем более, что ты сам не только подтвердил существование своей личности, но и указал как минимум на одного тушинского агента.
Все с интересном и недоумением уставились на меня.
— Я покажу.
Медленно я потянулся во внутренний карман шинели и извлёк оттуда вскрытый конверт. Под немые вопросы я достал письмо.
— Твоя работа под прикрытием была идеальна. Но ты совершил маленькую ошибку. Я мог и не заметить такой мелочи, если бы в поезде по пути сюда не начал искать улики против тебя… Ты прислал мне письмо, Паш, но на адрес, которого я тебе не говорил. Потому что сам не знал его. Эту квартиру я получил через неделю после того, как ушёл на войну. Об этой квартире знали только Кирилл и Ирина, но с тобой они не были знакомы. Ты именно выяснил мой адрес. Как? У подполковника Новиковского. Это он ведёт наше направление на фронте, это его имя есть в списке, изъятом у Тушинской шестёрки, и это он, кто знал о тебе, как о шпионе “Тушинского”. Новиковский часто покидал фронт и ездил до Урсаева — это каждый вояка у нас знал. И теперь понятно, зачем. Ты слышишь меня?
Паша был смертельно бледен. То ли со страхом, то ли с разочарованием он бросал взгляд то на меня, то на письмо.
— Письма — треугольнички простых рядовых редко доходят до Урсаева в сохранности. Такая уж почта у нас: заплатишь побольше — довезём получше. У солдат нет денег. А твоё письмо пришло в конверте и всего за пару дней. Тут явно не обошлось без покровителя из руководства. Паша. Как бы грустно это ни звучало, но тебя выдала наша с тобой дружба.
Паша опустил голову, вновь вскинул её, уставившись в потолок, перевёл взгляд на окно и произнёс без единой эмоции:
— Чёрт возьми…
— Паша, у тебя ещё есть надежда. Я верю, что если ты сделаешь усилие над собой, ты сможешь измениться, и тогда я прощу тебя. Даже самые отъявленные убийцы исправлялись и начинали жизнь сначала. У тебя доброе сердце, Паш, по-странному доброе, но всё же… Даже так я не оставлю тебя.
— Правда?
— Правда, — помолчав, уверенно подтвердил я, — ты хотел изменить мир. Мы можем вместе это сделать. Если ты поможешь нам с Тушинским, благодаря тебе общество изменится. Жизнь изменится именно таким путём. Но не убийством. Разве тебе хочется убивать?
— Нет… — по Пашиным щекам потекли слёзы, — знал бы ты, как это тяжело… Я правда не хотел, но приказ был…
— Паша, ты добрый человек. Мой друг. И я тебя не брошу. Вот увидишь, всё будет хорошо.
Рукавом Паша размазал по щеке слёзы и, подняв взгляд на меня, широко улыбнулся. Даже засмеялся немного.
— Может, ты и прав, — он порывистыми движениями поставил свечу на стол, а руку с револьвером устало опустил, — простите меня —
Но грохот оборвал его слова.
Оглушительный, резкий и бесповоротный выстрел.
Я бросился Паше. Он лежал у стены, под ним по крошке пороха разливалась кровь, протекала через доски в полу и с гулом капала. Со слишком громким гулом.
Заболело горло. Я кричал.
— Паша! Смотри на меня!
— Я ничего, — Паша закашлялся ужасным звуком крови в горле, нашёл меня испуганными глазами и схватился за грудь, — Толя! Я не говорил им про Ирину! Не говорил… Я знал, что ты её л-любишь… Не говорил! Поверь мне!
— Я верю. Пожалуйста, молчи. Лекаря!
Илья метнулся и скрылся за дверью. Степан сидел, прислонившись к стене. Яровой, убрав свой запасной револьвер, ещё горячий после выстрела, отвязывал Кирилла от стула. “Не смотри… Я сделал то, что должен был”, — бросил Яровой, очень по-злому глядя на меня.
— Врёшь, — сквозь зубы прошипел я, до крови во рту кусая язык, — это не долг… Паша! Пашенька, дружок, посмотри на меня! Вот так, сейчас мы тебе поможем, тут рана-то, всего-то, пуля насквозь, сам знаешь, это не так страшно…
Я неосознанно сжимал его в объятиях, на момент вспоминая, как точно так же мы сидели с ним в окопе почти год назад. Только наоборот.
— Мне стыдно перед Раей, — прошептал Паша, — и больно за Васю…
— Но ты молодец, ты не сдался, ты достоин прощения. Паша?
— Прости, я хотел как лучше… Я думал, что правильно… Толя, ты прощаешь меня?
— Конечно.
— И после всего, что я сделал… мы друзья?
— Конечно! Ты только держись… Паш? Паш! Паша!
Кровавыми руками я гладил его мёртвое лицо с застывшей улыбкой: через слёзы оно расплывалось и теряло черты.
Глава 20. Плакун-трава и ковыль с васильками
“Не знаю, как бы я поступил тогда. Если бы был шанс, что Паша не раскроет себя сам, обнародовал бы я правду? Выдал бы друга? Тогда я принял сторону Кирилла… Но почему мы должны вообще выбирать? Либо жизнь друга, либо жизни других, почему нужно обязательно выбрать что-то одно? Я пытался удержать и то, и то, в итоге жизнь меня не пощадила…”
Я скомкал лист, бросил к остальной куче и и положил перед собой новый.
“Знаешь, Валя, ты ещё совсем молод и навряд ли станешь слушать советы старших. Но в твоей жизни уже появляются люди, которых ты считаешь друзьями навеки, в грозы и в бури, и в радость и в печаль. Я был твоего возраста, когда мои, казалось бы, самые преданные друзья поступили совсем не по-дружески, и белое с чёрным смешалось в глазах — кто был прав, а кто нет — было совсем не понять. И тогда, и сквозь года я осознал одну вещь: настоящая дружба есть нечто большее, чем схожие интересы и взгляды, это больше и выше политики, денег, жажды славы (да и сам ты знаешь, что всё это глупость). Настоящая дружба — это верность, порою слепая, порою страстная, порою она стоит наравне с любовью, но главное в ней — общий дух. Не мысли, не убеждения, нет, хотя и они дружбе способствуют. Но дух выше мыслей, обширнее, крепче, намного-намного могущественнее их. В духе есть и чувства, и разум, оттого он и сильнее. Так вот если два человека обладают одним таким общим духом, то они — друзья, настоящие, и на словах, и на деле. Видимо, пришло время мне рассказать ту историю, о которой я всё это время молчал.
Павел Еремеев, или человек, которого мы принимали за Павла Еремеева, по приказу царя был похоронен без отпевания, на отшибе, далеко за пределами городского кладбища. Он был почти цареубийцей. Но он был и моим лучшим другом. Как странно это. После его трагической кончины начались долгие судебные разбирательства: сначала в отношении Павла и его подельников, а позже и в отношении меня, так как я знал его и признавал своим товарищем. Семь месяцев суд не отпускал меня из города, постоянно вызывал на процесс, и все семь месяцев требовали лишь одного. Но от Павла я не отрёкся. (И здесь я хочу пожелать тебе обрести в жизни такого же товарища, как дядя Степан. В ходе разбирательств и он попал под огонь: его тёмное прошлое, всплывшее так некстати, осложнилось связью со мной и косвенно с Павлом, и ему грозил серьёзный срок. Однако и он видел дружбу так же, как и я, и всё то тяжёлое время был со мною). На последнем судебном заседании присутствовал сам Кирилл I Александрович, и именно после его демонстративного ухода с середины заседания меня и дядю Степана наконец отпустили. Ах, видел бы ты лицо своей матери, когда она услышала хорошие вести. Она большую часть времени оставалась одна, но рядом со мной, в Урсаеве, хотя она всем сердцем ненавидела этот город.
Но вернусь я к дружбе. Поверь мне, нет ничего ужасней, когда дружбой прикрывают подлость. Тогда же меня попросили об одолжении, и я сделал, что было в моих силах, а потом снова, и снова, и снова, и снова, а под конец я узнал, что был лишь куклой в умелых руках кое-кого, и мои руки были его руками, и он творил ими, что хотел, надев их как перчатки, чтобы не испачкаться. Это ужасно, когда друг, зная о твоих чувствах, начинает водить ими, чтобы в итоге выиграть какую-то свою игру. Я не скажу тебе имя, потому как не хочу сеять злобы в твоём горячем сердце. А скажу лишь, что года научили меня прощать. И я простил.
Я рассказывал тебе о своей молодости и говорил про службу в полиции. И теперь я хочу раскрыть тебе судьбу команды, в составе которой я находился. Всех нас объединила одна задача, но разные цели: кто-то пришёл за справедливостью, кто-то за признанием, кто-то за деньгами, кто-то — устроить слежку, а кто-то беспрекословно шёл, куда показали. В своё время мы считали, что сформировали дружеский союз. Но как всё обернулось!
Итак, нас было пятеро.
Павел Еремеев ушёл первым, и как бы грустно это не звучало, но я хотел бы, чтобы после моей смерти ты навещал его могилу; о месте я расскажу тебе позже, когда придёт время. Мы с Павлом хотели одного, вот только предпринимали разное.
С другом же, предавшим и использовавшим меня, я долго не мог говорить. Но, я скажу тебе — и ты не поймёшь меня — что вот уже много лет я служу под его покровительством (да, ты всё правильно понял, Валя).
Яровой Пётр Михайлович после смерти Павла принял сторону царя, и до конца не хотел со мной разговаривать, как и все остальные, считая меня предателем. Но когда всё кончилось и обвинения были сняты, он подошёл ко мне, чтобы попрощаться. Он отправился обратно на фронт. Ему всегда недоставало обыкновенной, простой и прямолинейной войны, где есть свои и чужие и никакого между ними промежутка. С тех пор я его не видел. Было слышно, что его взяли в плен лет десять тому назад, когда он вёл дивизию в ходе Восточной кампании, но правда это или нет — уже не важно: он объявлен мёртвым…”
Прежде чем написать о Лакримаеве, я положил ручку и развернулся к окну. Я смотрел на родной лес, на бережок и речку, на своих коров, но видел совсем другое. Перед глазами стоял тот дождливый день, когда Илья ушёл.
Это был безрадостный день. Прошла неделя, как суды прекратились, и мы в кой-то веке намеревались навсегда покинуть Урсаев, но от Ильи вдруг пришла записка, в которой он просил прийти. Как странно это было, что до того момента я не знал, где он живёт. Но я пришёл.
Илья Лакримаев занимал одну из “профессорских квартир”. Помню, как я вошёл в парадную, поднялся этажом выше (27 ступеней) и постучал в солидную, тёмную дверь. Илья открыл, и я едва узнал его. Он сильно похудел, его волосы отросли ещё ниже и побелели, щёки впали, глаза сделались мутнее. А руки! Какие костлявые стали руки, тонкие и бледные. Мне казалось, он вот-вот упадёт от нехватки сил, но он, наоборот, держался как обычно, спокойно и размеренно, без дрожи, хоть и с мутными, но живыми глазами, пристально изучавшими меня долгие несколько секунд.
Илья наконец улыбнулся и сказал мягко, указывая пальцем на шнурок возле двери:
— Тут звоночек есть. Проходи.
Будучи по сути просторной, изнутри квартира выглядела ужасно маленькой из-за невозможно огромного количества книг, журналов, бумаг и прочей канцелярии. У окна пылился письменный стол, тоже с бумагами, с чернилами и пером, с подсвечником и кучкой огарок; рядом кровать, ужасно пыльная, будто бы на ней и не спали никогда, а только складировали на неё книги. И сейчас полкровати было занято пыльной литературой. Едко пахло пылью, старьём, но, что удивительно, не грязью.
Я помню, как он, худой, в длинной рубахе, полупрозрачной, как и он сам, в каких-то больничных брюках и босиком, бесшумно проковылял к кровати и тяжко на неё опустился. Я помню наш разговор до малейших деталей. Тогда от всего увиденного мне было страшно говорить, но сам Илья не смутился, а тихо сказал:
— Слышал, у тебя дочь.
Я кивнул.
— Да, Рая. Её отец был мне боевым товарищем.
Лакримаев улыбнулся.
— Мне жаль. Он погиб как герой. И как хорошо: жена и дочь, не это ли счастье?
— Илья, что с тобой? Мы виделись месяц назад! И тогда всё было хорошо, а сейчас ты будто умираешь.
Илья молчал и блуждал взглядом по полу. Потом поднял на меня глаза, и я ужаснулся, каким измождённым он был на самом деле.
— Скоро мне уходить, Толя.
— Ты умираешь…
— Я ухожу. И перед уходом я хотел взглянуть на тебя в последний раз. Удивительный человек. Я никогда ещё таких не встречал.
Я стоял как вкопанный и не знал, что ответить. А Илья продолжал:
— Я знаю, что суд кончился и как он кончился. Кирилл Александрович сдался, он не смог тебя сломать. Каким стойким должен быть человек, чтобы отстаивать имя своё и имя чужого, уже мёртвеца. Я восхищён.
Илья потянулся к столу, нащупал что-то под грудой бумаг и достал пустую баночку с медицинской этикеткой. Он поставил её на стол и порылся ещё, нашёл маленький конвертик и высыпал его содержимое в рот.
— Это что такое?
— Неважно. О чём я? Да. Павел. Бедный Павел. Бедный мальчишка. Я видел добро в его глазах, но какое-то странное, неразумное добро. Он не осознавал, что делал. Да упокоится его душа. Хотя, вряд ли… Слышал ли ты о Петре Михайловиче? Он был у меня недавно. Сказал, что уходит на войну, но обещался вернуться, навестить. Как жаль, что больше мы не свидимся…
— Илья, послушай, быть может, ещё не всё потеряно? Давай мы соберём денег и отправим тебя лечиться. Что у тебя? Что за болезнь такая, что ты просто сидишь и готовишься к смерти? Мы ведь можем помочь тебе. Я и Степан, мы…
Илья вдруг по-особому, нежно улыбнулся и полушёпотом проговорил:
— Степан… Хороший малый. Мне будет не хватать его, — он помолчал, а потом посерьёзнел: — я прошу тебя, не говори ему, что видел меня таким. И не говори, что я ухожу. Он напрасно расстроится. Да. Уж лучше он найдёт мою квартиру пустой, когда придёт в следующий раз за книгами, чем увидит ходячий скелет, когда-то бывший ему другом.
— Илья, ты умираешь и даже не хочешь попрощаться со Стёпкой. Он расстроится только больше, узнав, что не сумел застать тебя.
— Если бы я хотел, чтобы он был здесь, он был бы здесь! Вместе с тобой. Но я прошу тебя, как друга прошу, не говори ему. А впрочем… Впрочем, ты прав. Пускай придёт завтра. Но не сегодня, только не сегодня.
— Хорошо, мы придём завтра. Но ответь наконец! Чем ты болен?
Он нагнулся, рукой убрал белые волосы с лица и медленно облокотился на колени. Еле-еле он держал голову, чтобы та не упала на грудь, и глядя мне в глаза слабо и с паузами заговорил:
— Жизнью. Тебе-то я могу сказать, Толя. Эта болезнь давняя. Она съедала меня ещё с рождения. Я родился и я умирал; я рос и умирал; а теперь она решила прикончить меня. Всю жизнь, на кого бы я ни посмотрел… с кем бы я ни поговорил… у всех были дурные мысли… О, что это были за мысли! Сколько грехов я увидал в умах с виду приличных людей… как много зла и ненависти, и как мало добра. Люди совершали ужасное — Бог послал им знамение в чёрных монахах… люди ничего не поняли и продолжили согрешать… и тогда стало ещё темнее. Боже, как темно в мире. И меня мучила эта темнота, не давала покоя… ни умереть, ни спать, ни жить… Я рад, что мне на пути наконец встретился человек… который прервал эту бесконечную цепь ненависти. Который знает, что такое совесть… что такое дружба и любовь… и отлично знает, что такое подлость и ненависть…
У меня в горле застрял ком, но от страха я не мог ничего сделать.
— …и несмотря на всё он продолжает прощать. А ведь самое сложное для человека — это простить. И это великий подвиг… молчаливый, никем не замеченный… оттого и великий.
— Илья…
— Толя, прошу тебя. Никогда не забывай о том, что случилось. Это — залог твоего истинного счастья. Зная прошлое, именно зная, свои и чужие ошибки, построишь и человеческое будущее…
Я набрался смелости и еле слышно спросил:
— Илья, кто же ты всё-таки?
— Знаешь, видеть в людях только плохое — это благословение. Кто-то говорил, что видеть в людях только доброе — это проклятие… Он не прав. Людей надо прощать. Они просто дети, искалеченные бесчувственными взрослыми. И мы с вами тоже дети. Пётр — убитый на войне ребёнок, Павел — ребёнок потерянный и заплутавший во тьме, Кирилл Александрович — вынужденно повзрослевший, Стёпа — дитя буйной природы, а ты… Ты слишком напуганный. Ты боишься взрослой жизни: боялся тогда, дома, и боишься сейчас, прочувствовав всю её горечь. Толя, не надо. Не надо бояться жить… А ты ведь тоже терялся. Прямо как Павел. Но пути ваши были различны. Какая странная штука, эта жизнь…
Всё мое тело тогда сковало жутким параличом, я совсем не знал, что делать, что он скажет дальше и какое откровение мне ещё предстоит услышать. И Илья молчал. Тяжело, размеренно дышал и смотрел в окно. Спустя томительные минуты, его голос эхом (откуда было взяться эху?) разнёсся по квартире:
— Тебе пора, Толя. Твоя жена волнуется. Нельзя, чтобы она волновалась, ей вредно.
Я медленно пошёл в прихожую, а Илья остался сидеть на кровати.
— Прости, что не провожаю. Ступай с Богом.
Я уже одной ногой был в парадной, когда сзади услышал его слабые слова:
— И передай Степану… Что у меня к нему самые тёплые чувства… И что он будет счастлив…
— До завтра, Илья, — сказал я, прежде чем закрыть дверь.
Всё-таки странный он человек, этот Илья.
У меня нет воспоминаний о том, как я добрался до дома. Помню, что Ирина и вправду сильно переживала, я так и не понял, почему. Но на следующий день мы вместе со Степаном отправились к Илье, и каким холодным был тот день! Было лето, жарко, но именно в этот день над Урсаевом нежданно сгустились тучи и пошёл мелкий снег, который тут же и таял. На тонкий звон колокольчика, доносившийся из глубины квартиры, никто не открыл. Мы позвонили, но дверь не была заперта. Мы вошли. Внутри было всё так же, как и днём ранее, вот только Ильи нигде не было.
— Кубысь ты время перепутал, — фыркнул Степан.
— Не говорил он о времени, я бы запомнил.
— Так чего ж его туто-ка нет?
— Не знаю.
Я заметил конверт на столе. И чернила на нём были ещё сыры.
— Кажись, это тебе.
Он принял из моих рук конверт, мельком глянул на подпись, оторвал краешек и вынул письмо. Степан только начал читать, как вдруг воскликнул:
— Что это значит?
— Стёп…
— Ты сказал, что он ждёт нас в гости, и где он?
— Что пишет?
— Он извиняется! За что он извиняется?
— Не знаю.
— Он отдаёт мне все его книги… Он что, умер? Толя!
— Стёпа, ну я правда не знаю…
Мы замолкли. Мы оба заметили, как появился пар изо рта, как жуткая стынь пробрала нас до костей — Степан невольно застучал зубами и съёжился. Ещё я заметил, как ненормально тихо стало вокруг. И за окном.
Я выглянул в пыльные стёкла, протёр их и, разглядев, что творилось на улице, поманил Степана тоже посмотреть.
По улице шла колонна чёрных монахов.
Их видели все. Люди попрятались по домам и сквозь них, как и мы, наблюдали, как тысячи чёрных монахов без лица и тела заполонили мостовую. Они двигались медленно, но очень по-настоящему, по-живому. Полы их одежды явственно скользили по дороге, собирая грязь и мелкий мусор, капюшоны и рукава мокли под влажным снегом. Они были так реальны. Наверное, и мой монах, что преследовал меня всё это время, тоже шагал среди них. Но самое страшное было даже не это.
Во главе колонны шёл человек. В ослепительно белом монашеском платье, которое удивительным образом не маралось о мостовую, как у остальных. И были видны его лицо и руки, такие чистые, розовые, совсем какие-то невинные. Лицо будто бы светилось, и невозможно было узнать этого человека, хотя общие черты угадывались.
— Илья… — прошептал Стёпа.
— Нет. Не может быть, — я подумал, что Степану кажется, — тебе показалось.
— Да как ты не видишь? Илья!
Но его крик растворился тут же, у окна. Он попытался его открыть, но оно никак не поддавалось. И стук кулаками по стеклу не привлёк ничьё внимание. Степан обмяк и осел на пол. Закрыл лицо руками.
Монахи шли на юг, к горам, и вскоре скрылись за горизонтом. Вместе с ними ушёл и холод, выглянуло солнце и подсушило мокрую после снега мостовую. Я толкнул окно — оно с лёгкостью отворилось — и невиданной свежести воздух ворвался в квартиру. Такой чистоты и сладости я не вдыхал никогда: то ли озон спустился после морозного дождя, то ли город очистился от всех нечистот, наполнявших его на протяжении многих лет, то ли после комнатной пыли так свободно дышалось. Люди потихоньку выходили и дивились чистоте. Они и не думали, что мостовая может быть чистой и свободной.
Я помню, как передал слова Ильи Степану и как он молча плакал, не выпуская из рук письма. Мы так и не поняли, был ли тот белый монах Ильёй или нет, куда делись монахи — ведь они пропали по всей земле и с тех пор остались лишь в людских воспоминаниях — но больше мы не возвращались к тому дню, когда потеряли ещё одного друга. Держали всё в голове, но никогда вслух не вспоминали.
Я вернулся к письму. Чернила на бумаге высохли.
“Илья Андреевич Лакримаев ушёл следующим. Никто из нас так и не узнал, кем он был. Возможно, и не человеком… Но это лишь метафора, красивая фраза. Впрочем, если тебе захочется узнать о нём больше, то спроси дядю Степана. Ему точно есть что рассказать. А если мне о нём вспоминать, то скажу: да, я считаю его другом.
Кстати говоря, о дяде Степане. После окончания суда и ухода Лакримаева он какое-то время оставался в Урсаеве, на квартире Лакримаева, зарывшись в завещанных ему книгах, а после переехал сюда, вслед за нами, и мы стали соседями. Ему простили большинство его прегрешений, и допустили к учёбе в университете, а после — и к работе в наречинской полиции. Через три года после нас с твоей матерью он женился, и вышло это весьма занятно, но об этом ты знаешь — это наша любимая история во время застолий.
Вот такая судьба постигла нашу команду. Как видишь, на каждого из нас у Бога оказались свои расчёты. И я рад тому, как сложилась моя жизнь, потому что могу писать тебе это письмо.
Эх, а ведь я хотел поучать тебя, опираясь на своё прошлое, на свой опыт, но… Знаю, ты скажешь, что и я ошибался тогда. О да, отвечу тебе, многократно; я совершал неприлично много ошибок. И многие списывают эти ошибки на молодость. Я же молодость не виню, это была скорее инфантильность. Инфантильность — капризы и самонадеянность, эгоизм, неспособность достойно принять то, что заслужил своим несостоявшимся и необузданным характером. Это ошибки маленького капризного ребёнка, которому не дали желаемых конфет, а накормили горькой пилюлей. И ребёнок не понимал и не мог понять, что за горечью стоит куда бОльшая польза, чем за конфетами, и топал, и топал ножками о землю и сжимал кулачки, представляя, какой он страшный и грозный, и что его злоба обязательно на что-нибудь повлияет. Была также и обида. Неважно, на что, главное, что она была, да ещё какая. Обида двигала потоки тёмных, скверных мыслей и слов, полных ненависти. Так вот, Валя, никогда не позволяй инфантильности занимать тебя, избавляйся от неё, искореняй, выжигай из себя, потому что от этого зависит твоё счастье.
В своё оправдание скажу: жизнь свою я посвятил тому, чтобы вы — Рая, ты и Александр, — родились и жили в мире, безопасном и живом. Я построил дом, в котором вы выросли, я подарил вам время, что имел, образование (чего не имел) и любовь, на какую был способен. Ради этого можно было и совершать все те ошибки и всё равно идти напролом, как пробивать дорогу сквозь колючий кустарник, чтобы вы прошли спокойно и не укололись сами.
Наконец, думаю, я подошёл к главной мысли, которую хочу передать тебе как некое наследство. Послушай.
Не убивай в себе ребёнка. Взросление есть процесс неизбежный, и мы многое познаём, пока взрослеем, и считаем, что наши новые знания куда превосходнее, чем старые. Потому начинаем потихоньку отходить от того, что раньше считали красивым или удивительным, что вызывало в нас простую, незамысловатую радость, детский восторг. Будучи детьми, мы глядим на капли росы утром и любуемся; мы наблюдаем, как птицы оравой срываются с дерева, летят и садятся на другое, и нам интересно; маленький ручеёк, по весне пробивший себе путь меж сугробов, и камешки, что лежат на дне этой хрустально чистой речки, заставляют нас присесть на корточки и смотреть; и нам страшно от грозы, страшно, когда тёмный лес шумит и качается от ветра, страшно нырнуть на дно озера (а вдруг там водяной!); а когда на цветы падают лучи солнца, хочется плакать от такой красоты. Простые вещи и простые эмоции. Всё просто. Но вот мы вырастаем, становимся серьёзными, задумчивыми — это не плохо, нет, но плохо, когда на фоне той серьёзности мы начинаем забывать о ребёнке, который живёт внутри нас. Мы его закрываем, заглушаем, чтобы никто не увидел и не подумал, что с нами что-то не так. И мы начинаем называть глупыми и нелепыми вещи, которые мы считали залогом искренной радости, и слово “ребёнок” уже используем как оскорбление. “Ребёнок” — несостоявшийся, неполноценный человек, ведёт себя не по-взрослому, творит глупости” — не верь. Люди попросту не могут позволить себе подумать и сказать вместо “ребёнка” “инфантильный взрослый”. Когда ты поймёшь это, всё сразу встанет на свои места. Ты обязательно встретишь таких людей, и тех, и других, поверь мне.
Именно внутренний ребёнок укажет тебе правильную дорогу. В нём заключена искренняя, чистая совесть и добродушие. А они как ничто другое спасут в тебе настоящего человека.
Вот, кажется, я всё и рассказал, что хотел. Взрослей, Валентин, становись умней, заводи дружбы и не бойся. Наше поколение уже набило свои шишки, теперь очередь за вами. Будь то те самые шишки, что были у нас, не беда: молодые никогда не слушают старых. И это хорошо. Но я искренне надеюсь, что мои слова хоть как-то помогут тебе.
Живи в любви, Валентин. Живи в согласии.
Твой отец”
Я отложил перо и потянулся. В нашей спальне уже давно было светло от раннего солнца, часы пробили семь. Внизу давно хозяйничала Ирина, что-то стряпала — вкусно пахло корицей, яблоками и тестом. За окном заорал петух, и послышался из кухни ответ Ирины: она всегда язвила нашему петуху, жаловалась и ругалась на него, грозилась на суп пустить. Но по вечерам он подходил к ней, и она его гладила, умиляясь его роскошному оранжево-синему оперению. Из окна я увидел, как Сашка гоняет вичкой нашу собаку, которая постоянно лезет к коровам и пугает куриц. Петух собаке уже клюнул, куда надо, а она всё не унимается. Молодая ещё, играться ей хочется.
— Толь!
На пороге спальни стояла Ирина в мучном фартуке и полотенцем вытирала руки. Лицо у неё было недовольное.
— Ну я кричу тебя, кричу, чего не отвечаешь?
— Странно, я не слышал. Прости.
Она подошла и обняла за плечи.
— Чего грустишь? Может, ты заболел? Дай-ка лоб.
— Нет, я не болен. Сейчас спущусь.
Ирина пристально на меня посмотрела, поцеловала и вышла. Она понимает, когда нужно помолчать, и молчит. Письма она не видела и слава Богу. Оно больше напоминает завещание. Я согнул его, вложил в конверт и запечатал, подписал и оставил на столе. Осмотрел выглаженное служебное платье, проверил портфель — документы на месте.
Уже стоя на пороге, я задержался и окинул взглядом спальню. Всё давно привычно, знакомо, но в тот момент обстановка напомнила что-то очень давно забытое и далёкое. Но я не понял что. Или не вспомнил.
Я вышел в длинный, солнечный коридор второго этажа, где располагались наши спальни, гостевые и лестница на чердак, и спустился по ровным, потемневшим за восемнадцать лет деревянным ступеням в просторный зал и прошёл на небольшую кухоньку, наполненную пряными ароматами свежего хлеба. Я уселся за огромный стол — тут же вспомнил, как тащил цельные сосновые чурки сюда, в кухню, и на них кое-как водрузил неподъёмную столешницу — и покосился на перекидной календарь: 24-е июня 1925 года.
Я стал наблюдать за Ириной, возившейся у печи. Да, ей давно уже не двадцать. Появились первые морщинки на лбу и в уголках глаз, в волосы закралась седина, но совсем чуть-чуть; она немного подобрела, а ростом осталась той же. И всё же она была той, что я когда-то полюбил, и она всегда будет ею оставаться.
В зале распахнулась дверь на террасу, и подлетели к потолку кружевные занавески, некогда сплетённые Ириной, а сейчас подбрасываемые утренним ветерком. Вместе с ветром влетел Сашка. Лохматый и чумазый, с кошкой в обнимку.
— Ой, папа! Смотри!
Он подбежал ко мне и бесцеремонно, не выпуская кошку, вытянул одну руку прямо к моему лицу. Сощурившись, я разглядел между грязных пальцев буро-золотую мордочку ящерицы. Чешуйка на её брюшке переливалась бронзой, раздвоенный язычок то и дело показывался на мгновение, и темнели глазки.
— Красивая.
— Я её у забора нашёл, на камешках, знаешь? За ней Рыся охотилась, а я спас!
— Молодец, — я потрепал Сашку по голове, — а теперь отнеси обратно.
— Иди умойся перед едой, оглоед! — накинулась на него Ирина. — Столько грязи на себе таскаешь! И Вальку зови, где он там ходит?
Сашка, заливаясь игривым смехом, исчез на террасе, унося с собой возмущённую кошку. Ирина села рядом и подперла голову рукой. С улицы донёсся крик Сашки, зовущий Валю: мы переглянулись, и Ирина прыснула со смеху.
— Мне порой жаль Валю, — сказала она.
— Мне тоже.
— Но только чуть-чуть, — улыбнулась Ирина, — мне кажется, он всегда был взрослым. Родился уже взрослый. Слишком серьёзный парень… Сегодня дожди обещают, а баба Феня вообще грозу ждёт, говорит, колено у неё заныло… Толь.
— А?
— Толь, вчера вечером Саша заходила, говорит, Степан снова в лес собрался. И не до Сахарного ключа, а как в прошлый раз, до Чёрного озера и дальше. Поговори с ним, ладно?
— Зачем?
— Как зачем? Толя, ты прекрасно знаешь, что нельзя его туда пускать. А если он уйдёт? Это слишком опасно.
— Ирин, мы уже были за Чёрным озером, и ничего — вернулись, как видишь.
— Вот только вернулись уже не свои. Особенно Степан. И меня пугает, как он говорит о тех местах. И Саша волнуется. Каждый раз, когда Степан уходит в лес, она боится, что он не вернётся.
Я шумно втянул носом теплый воздух — разговор почему-то начинал раздражать.
— Раз собрался, пускай идёт, не маленький. И один уже ходил ни раз, и возвращался всегда. Я что ему, нянька?
Но Ирина смотрела на меня тем самым строгим взглядом, от которого я волей-неволей, но усмирялся.
— Хорошо-хорошо, поговорю я с ним. В Урсаеве.
Удовлетворительно кивнув, Ирина поднялась и ушла доставать чугунки из печи.
Вдруг откуда-то послышался гром. Отдалённый, но весьма отчётливый.
Я встал и вышел на террасу, всмотрелся в беспредельно чистое, нежно-голубое небо, но ни одной тучки на горизонте не увидел. Уже достаточно встало утреннее солнце, освещая наш сад, старую и молоденькую яблони, груши, иргу и кусты смородины и крыжовника; в дальнем углу ровными прямоугольниками лежали грядки, огороженные плетенью, которую собрал Валя; рядом с грядками стояла банька, от неё шла тропинка через калитку в заборе к берегу реки; в самом саду стояла беседка, до самой крыши обвитая девичьим виноградом.
Вновь я услышал громыхание, как будто где-то вдалеке, за лесом, шла мощная гроза. Но ни за густым лесом, нигде больше ничто не говорило о грозе.
— Толя, точно всё хорошо? — Ирина оказалась рядом и всё-таки положила ладонь мне на лоб. — Ты какой-то… уставший.
Я взял её руку в свою и кивнул. Да, просто устал. Да, это всё нервы. Я просто не хочу ехать в столицу, вот и всё. Отсюда беспокойство и… галлюцинации.
Прибежал Сашка, умытый — видимо, дождевой водой из бочки — и, деловито остановившись передо мной и играючи вытянувшись по команде “смирно”, отрапортовал:
— Я завтракать пришёл, а Валька — нет. Валька у поленницы читает.
Сказав это, Сашка метнулся на кухню. Я же спустился с террасы и зашагал по тропинке вдоль яблонь и отцветающих роз и, достигнув бани, заглянул за её угол. Под навесом на поленьях, подложив какую-то старую тряпицу, действительно сидел Валя. Услышав мои шаги, он поднял чернявую голову и уставился на меня тёмно-карими глазами.
— Мать есть зовёт.
— Сейчас приду.
Я кивнул на раскрытую книгу у Вали в руках.
— Интересно хоть?
— Скорее непонятно.
— А что это?
— “Дон Кихот”.
— О, — усмехнулся я, — наивный рыцарь и романтик.
— Как по мне, так он просто дурак.
Я засмеялся.
— Ничего, вырастешь — поймёшь.
— Ты мне это говорил и пять, и десять лет назад, а я до сих пор “жизни не понимаю”. Как так?
— Ничего не поделаешь, некоторое знание приходит только с годами. Пойдём.
— Но я хочу понимать сейчас.
Я обнял его за плечи, и мы зашагали в сторону дома.
— Ты и так уже понимаешь многое, чего не понимал я в твоём возрасте и чего не понимают твои ровесники. И пока что этого достаточно. Не торопись, твоё время ещё придёт… Откуда эта книжка?
— Дядя Степан дал. Сказал, очень старая, ещё из библиотеки вашего друга.
— Покажи-ка.
Валя протянул мне книгу, открытую на форзаце. Чернила сильно выцвели, стали бледно-голубыми, но лежали строчкой кружева, выводя имя “И. А. Лакримаев”. В сердце что-то грустно ёкнуло. Я вернул книгу.
— Дядя Степан тоже грустный становится, когда листает его книги, — произнёс Валя.
Ничего от него не скроешь. Валя с детства обладал способностью по малейшим деталям понимать настроение людей, и сейчас моя мимолётная грусть не ускользнула от него.
— Когда умирает друг, радостным быть трудно.
— А дядя Степан говорит, что Илья Андреевич не умер. Он просто ушёл куда-то.
— Дядя Степан очень тяжело пережил утрату, так и не смог смириться со смертью Ильи Андреевича. Пускай говорит, ему так легче, а ты не спорь с ним.
Валя молча кивнул, многозначительно глядя на меня. Мы поднялись на террасу и вошли в дом. Сашка уже елозил на стуле, тихонько постукивая по столу ложкой, как бы изображая бунт, но тихий, потому что знал, с какой неприязнью относится Ирина к подобного рода звукам.
— Садитесь, философы, — по-доброму проворчала Ирина, ставя четвёртую чашку с кашей, — Сашке уже невмоготу.
— Я голодный! — протестовал Сашка. — Я с утра кур пас, я устал!
Наконец, прочитав “Отче наш”, мы уселись за стол и стали завтракать. И вроде всё как обычно: и Сашка торопится есть, неуклюже убирает лохматые тёмно-русые волосы с зелёных глаз, и Валя уставился на дно тарелки, неловко скукожившись и стесняясь своего высокого роста, и Ирина смотрит на него с нежностью, и раскладывает хлеб по тарелкам, и гладит по голове суетного Сашку. Я всё это наблюдаю каждое утро перед тем, как уйти на службу, и знаю каждую деталь и каждое движение своей семьи. Но что-то не давало мне покоя.
После завтрака мы с Ириной ушли собираться в дорогу. Я ещё раз проверил содержимое портфеля, надел полицейскую форму и почему-то сел на кровати. Будто бы я что-то забыл. Но тут вошла Ирина в бордовом платье, на ходу повязывая платок, торопясь, хотела что-то сказать, но остановилась на пороге в молчании. Я поднял на неё глаза. Она медленно подошла, и на минуту мы замерли в объятиях.
— Не бойся, — прошептала Ирина, — я с тобой.
Я только кивнул в ответ, поцеловал ей руку и улыбнулся.
— Пора.
Мы вышли на улицу и зажмурились. Ещё хоть и было утро, но солнце уже вовсю грело окрестности Наречинска, грело маленькую речку, откуда возвращались рыбаки, грело и холмы, на которых стоял городок, и леса, видимые на вёрсты вокруг. Бледно-голубые верхушки Чёрного хребта маячили вдалеке, почти неразличимые из-за тумана.
Казённых карет Наречинской полиции было всего две, и те были заняты, поэтому наша семейная повозка была уже запряжена и готова к отъезду. Но не успели мы все загрузиться, как ко мне подбежал молодой помощник следователя.
— Господин исправник! На ваше имя пришёл ежеквартальный отчёт из Кипринцева. Вы говорили, это важно, я подумал отдать Вам перед тем, как уедете.
— Спасибо, Алексей Григорьевич, Вы правильно сделали. Это действительно очень важно.
— Разрешите откланяться, и хорошей дороги!
И мы пустились в путь.
По моей просьбе — и распоряжению Кирилла — каждый квартал я получал отчёт о состоянии воспитательного дома в Кипринцево, который двадцать лет назад лишился учредителя. Но детдом процветал, правда, без влияния “тушинской шестёрки”: за изменением образовательной программы стоял сам Кирилл и его советники.
Я убрал отчёт в портфель. Последнего “тушинца” вычислили семь лет назад, с тех пор никого больше не нашли. После того случая Кирилл провёл чистки по всей стране, были проверены все чиновники, полицейские, предприниматели, редакторы и остальные профессии, более или менее наделённые властью. С нашей помощью прошерстили и Думу и даже тройку человек посадили. Всё равно, что граблями весной по старым листьям провели и обнаружили укрытый мусор, сырой и гниющий. Такой ревизии в стране никогда до этого не проводилось, и при ней вскрылись многие недочёты устоявшейся системы.
Кирилл сдержал своё слово. Он не забыл того, о чём говорил Паша перед смертью. Воробьёвки тоже подверглись своеобразной чистке, и теперь районы нищеты почти вымерли. Через два года после смерти Паши стали восстанавливаться связи с внешним миром, целесообразности чего многие не могли понять из-за почти полуторавековой изоляции, но быстро привыкли, и сейчас внешняя торговля процветает. Кстати, отечественные автомобили пользуются на мировом рынке большим спросом, что явилось мне удивлением.
Война кончилась десять лет назад. Пересмотр политики ведения военных действий свёл количество смертей на фронте почти к нулю и перевёл конфликт в пассивною стадию, и тем самым растянул войну на долгий десяток лет. Никто не знает, когда была убита последняя Тварь, и была ли убита вообще. Официально война кончилась в мае 1915-го года.
Наша повозка въехала на брусчатку главной улицы Наречинска. Маленький провинциальный городок, как воробушек, уже проснулся, встрепенулся от солнышка и засуетился в своей привычной жизни. Я покосился на детей.
В свои восемнадцать лет Валя отлично вёл лошадку, достаточно буйную, но всегда покладистую при нём; вицу он выбросил, как только оседлал животинку, и никому её бить не давал. Наши знакомые так и не сошлись во мнении, на кого больше походил Валентин — на меня или на Ирину, но сама Ирина твёрдо уверяла, что со мной у сына больше схожести, хотя бы темнотой волос, формой носа и долговязостью. Я всегда улыбался, когда она так говорила: Валя у нас с самого детства уж больно сурьёзный был, всякий раз видели его хмурым, но не по-злому, а как-то по-задумчивому, будто он что-то сложное в голове решал. К юности своей вышел собранным, умственно крепким, в облаках не летал, читал много, особенно в компании Степана — а тот хитрый, ранёхонько научил Валю грамоте и просил его читать ему вслух: сам он ленился. Зато Степан пускал Валю в свою библиотеку, и сын просиживал там часами. Однажды мы его так потеряли. Степану тогда прилетело от Ирины.
Рядом с Валей на козлах ерзал Сашка. Он всё тянулся к поводьям и передразнивал Валю, когда тот что-то бубнил лошади. А вот уже Александр круглое и доброе лицо перенял от матери, здесь споров никогда не возникало. Сашке десять лет от роду, и все десять лет мы с Ириной как на иголках: младшенький был куда проворней и всё время пропадал то в загоне со скотом, то в конюшне, где дразнил жеребца, то в поле, то вообще в лесу. Часто приносил горсти грязи с камнями, улиток, лягушек, ящериц; травинки, цветочки — их Ирина ставила в специальную вазочку у окна или сушила, и вместе они собирали альбом с гербариями; грибы да ягоды — за это мы его не ругали. Добытчик, как никак. А вообще суетность Саши всей семье служила развлечением и радостью.
Что же касается Раисы, удочерённой двадцать лет назад, так она давно замужем — да не за кем попало, а за Володей Селивановым. Дети вместе росли, и потому, когда высказали нам, родителям, своё намерение, мы удивляться не стали: благословили и вот, теперь подрастают у нас двое внуков — Фёдор и Андрей.
Эх, вот она как обернулась-то, жизнь наша. Расскажи нам тогдашним, молодым и ещё совсем зелёным бунтарям, какое будущее нас ожидает, мы бы насмешливо фыркнули и приняли бы всё за шутку. А сейчас вот оно как…
Когда мы всем скопом прибыли на станцию, Степан и Александра Селивановы уже нас поджидали.
— Надо же, а они тут уж, — проговорила Ирина и помахала им рукой.
Они явились вдвоём, весёлые, потому как оставили хозяйство, за младшенькими оставили смотреть старших дочерей и выбрались в кой-то веке в одиночестве, без возни и шума. Оба они маленькие, приземистые, смуглые от солнца, с потемневшими от чернозёма и мозолистыми руками.
История их знакомства мне не забудется никогда. Примерно через три года после печальных событий вернулись мы в Урсаев по одному делу да зашли по старой памяти в Мельницу. Там-то Степан и увидал одну прелестную женщину, долго собирался с мыслями, а потом вдруг выбежал из таверны, а когда вернулся, бросился прямиком к ней и преподнёс подсолнух, огромный, во весь его рост, с комьями земли на корнях, но с огромной головой, с яркими лепестками и обилием семечек. На вопрос женщины “на кой подсолнух с корнями?” Степан ответил: “в огороде нашем посадим!”. Каково же было моё удивление, когда женщина не только не смутилась, но ещё пуще заулыбалась, и из этой улыбки я понял, что лучшей пары Степану не найти. Правда, нам троим пришлось поспешно ретироваться оттуда, так как Степан взял подсолнух не иначе, как из мельничного огорода, и мельник образования новой семьи не оценил.
Степан при женитьбе отказался от “позорной уголовной” клички и взял фамилию жены. Остепенился, хотя поначалу маялся, уходил подолгу куда-нибудь к лесу или на реку, ночевал в стогах сена, хотел было запить, но мы его вовремя вразумили, и зелёный дракон до него даже не дотронулся. Мы часто встречались по вечерам у их забора, там курили на лавке, и он признавался мне порой, что тянет его уйти в лес навсегда, но там же сокрушался, стыдился и не мог оставить семью. Но шло время, Степан привыкал, воспитывал свою натуру и в конце концов переменился.
У Александры до Степана был уже сын семи лет, Володя. Степана это нисколько не смутило, и воспитывал он того как своего. А то, что сейчас Володя на две головы выше отчима, так это у них вечная шутка. А уж своих дочерей он любил страшно и каждую — больше предыдущей. Поэтому сейчас, когда мы собрались с поездкой в Урсаев, при нём имелся список “аленьких цветочков” — от каждой дочери по желанию.
— Ой, Пастуховы, а чего опаздываем? — захохотала Александра, обнимаясь с Ириной.
— Никто не опаздывает. Поезда-то нет ещё.
— А, робяты! — Степан сграбастал Валю и Сашку в объятья. — Как жизнь молодая?
— Дядь Степан, мы ж вчера видались.
— А я уже соскучился. Валя, тётю Сашу до хаты нашей подбросите? Покатаетесь заодно. Славно! Когда внуки-от приезжают?
— К полудню, — ответил я, — поживут у нас, пока мы в отъезде.
— Ну и славно!
Мы разговаривали, а сам я приглядывался к Степану. Тот с интересом слушал Валю, который жаловался на Дон Кихота. Я вспомнил, как восемнадцать лет назад Степан впервые увидел новорождённого Валю, и по его взгляду было не понятно, какие чувства им овладели. Он долго и тщательно рассматривал сына, так и не сказав ни слова. Но на протяжении всех этих лет Степан проявлял столько любви и заботы по отношении к Вале, что между ними сформировалась крепкая дружба.
И сейчас они живо болтали, изредка отвлекаясь на Сашку, который тоже хотел быть вовлечённым, но не имел понятия, о чём шёл разговор. Трудно было сказать, что у Степана на душе. Он всегда был для меня загадкой. И видя его полу-маниакальную улыбку, я склонялся к тому, что головой он стабилен.
Но вот показался поезд. Издав оглушающий визг и заполнив платформу белым паром, сияющий на солнце состав медленно проскользил по рельсам и замер, испуская тяжкий вздох. Мы минули синие, золотистые и направились к тёмно-зелёным вагонам, занесли багаж и вышли попрощаться. Я потрепал Сашку по голове и пожал руку Вале.
— Слушай, Валентин, — начал было я, но подумал да махнул рукой, — нет ничего, как вернёмся, тогда скажу. Ты, главное, за братом смотри и сестру встречай. За старшего в доме.
Валя молча кивнул, и мы уже встали на ступеньки, как вдруг он позвал меня и, когда я подошёл, вдруг обнял меня и что-то тихо сказал, но в тот момент раздался гудок, и я не расслышал. Похлопав его по плечу, я успел заскочить в вагон, и мы стали набирать скорость. Через окно купе Ирина махала и посылала воздушные поцелуи, и я видел, как Валя грустно смотрел нам вслед, уменьшаясь и уменьшаясь, пока совсем маленькая Александра не обняла его за плечи и не увела его и Сашку с платформы. Как странно. Валя с детства так не делал.
— Вы что, ссорились? — с сомнением спросила Ирина.
— Нет, — растерялся я, но решил отшутиться: — он меня просто больше любит.
— Ну конечно! — Ирина усмехнулась, достала книжку и погрузилась в полудремоту.
Она всегда так читала: получитала-полуспала. Мы же со Степаном следили за проносящимися за окном пейзажами, как мы делали всегда и как, наверняка, делали и все остальные, кто хоть раз путешествовал поездом.
— Стёп, — как бы невзначай начал я, — а ты чего не сказал, что к Чёрному озеру собрался? Я б тебе компанию составил.
Степан отвернулся в окно.
— Знаю я, пошто за мной увязываешься. Шура пожаловалась?
— Ирина сказала.
— Всем вам надо меня в ежовых рукавицах держать. А между тем я ещё даже из ума не выжил, аки дед.
— Зато как дед, ворчливым сделался. Следить за тобой не стану, но одного прошу: поберегись. Страшные те места…
— Толян, — вдруг серьёзно сказал Степан, — окстись. Куда нам с тобой-то бояться? Дорога за Чёрное озеро известна, сами её проложили и сами же по ней воротились. И ни шиша там опасного нет.
— Как же! — выдохнул я, припоминая всё то, что тогда произошло, когда мы только попали в те края.
— Толь, двадцать годков здесь живёшь, пора бы уже местным признаться да перестать удивляться природе. Всё, что на этой земле, на своём месте, и ничего необычного в том нет.
— Не верю, что ты природу идёшь смотреть. Просто прошу тебя быть осторожным. Обещаешь?
Степан закивал, и вскоре размеренный стук рельс убаюкал его, и он задремал, вжавшись спиной в угол диванчика и приоткрыв рот. Давным-давно Степан сменил воровскую одежду на полицейский картуз и штаны и начищенные чёрные сапоги, а серое кепи — на чёрную фуражку с кокардой. Ни бородой, ни усами он так и не обзавёлся, и потому выглядел моложаво и забавно. К его чести, на груди у него позвякивали две позолоченные звёздочки — “За смелость, проявленную на службе” и “За десять лет примерной службы”.
В том же картузе и в той фуражке сидел и я. Через год после смерти Паши меня восстановили в званиях, и я смог устроиться в наречинское отделение полиции (после ко мне присоединился и Степан). И мы подозревали, что так и останется до конца наших дней, но ещё через пару лет я стал получать письма от Кирилла с просьбой время от времени участвовать в делах столичной полиции. Наша со Степаном гордость на корню тогда срубилась нуждой в деньгах — а денег Кирилл сулил немало и, надо сказать, в этот раз не обманул. Вот так, желая своим семьям лучшей жизни, мы, скрепя сердце, согласились. А дальше было дело привычки. Да, мы попросту привыкли.
Я расстегнул верхние пуговицы картуза и из-за пазухи вынул письмо с каллиграфическим почерком и чернилами высшего качества. Перечитал. Слова — одни штампы, ни шагу в сторону от шаблона, ни одного лишнего завитка и сплошная стройность букв. Эх, Кирилл… Я сложил и убрал письмо. Потеряли мы тебя, Кирилл. Окончательно не осталось в тебе ничего от того Кирилла, что был нам другом.
Кто знает, может, оно и к лучшему?
Поезд притормозил, я резко подался вперёд и схватил спящего Степана, когда того наклонило и он был на полпути к полу. Я усадил его обратно и пересел к нему: стал караулить. Сам он и ухом не повёл — до того крепко спал.
К вечеру поезд прибыл в столицу.
Последний раз мы были в Урсаеве год с лишним назад. И ничего не поменялось. Что двадцать два года тому назад, когда я впервые увидел его, что год назад, что сейчас — Урсаев жил своей особой столичной жизнью, которую провинциальным городам никогда не понять, да и хорошо это, ей Богу! Множество спешащих по своим делам людей, толкучка, всевозможные запахи, возгласы, крики, экипажи, господа и госпожи, рыночные обитатели, собаки, кошки, мелкий мусор на мостовой, признаки пребывания лошадей и многое-многое-многое… Нас эта жизнь вобрала в себя тут же, на перроне, не успели мы и шагу сделать из тени вокзала в ослепительно солнечный Урсаев.
Единственными достижениями прошедших двух десятков лет были общедоступные автомобили, столбы с проводами, телефонные будки, фотоаппараты, продвинувшаяся вперёд медицина, лотерейные билеты и новые виды мошенничества.
До полицейского участка мы добирались в недурном экипаже. Хотя и появились уже автомобили-извозчики, но Степан настоял на том, чтобы мы взяли карету.
Проезжая мимо знакомой редакции, мы слышали, как мальчишки-газетчики крикливо тиражировали новости по типу и сами вкладывали в руки прохожих газеты, требуя деньги. “Второй ребёнок царя не будет претендовать на престол из-за схожести с матерью-крестьянкой. Что будет решать Дума и Палата?”; “Послы особого назначения прибудут к осеннему приёму во дворце: какие вопросы будут обсуждаться?”; “Спешите узнать! Спешите увидеть! Последняя из живых Тварей запечатлена на новейшую фотокамеру! Последняя из живых Тварей отправлена в зоопарк! Спешите…”
— Зоопарк, гырт! — фыркнул Степан и сложил руки на груди. — Вот оглоеды, сделали себе развлечение. А то, что от их лап люди гибли, так это всё в прошлом, это давненько было. Толь, пойдём, проучим!
— Стёпа, оставь. Да и вряд ли это настоящая Тварь. Наверняка поймали какого-нибудь волчару-приблуду, покрасили и выставили на показ. Спокойно, скоро уже приедем.
Степан вздохнул и отвернулся смотреть в другую сторону.
Вдруг краем глаза я заметил очень странного человека, и странным он был потому, что несмотря на моду 1920-х небрежно шагал в синих джинсах и футболке и... разговаривал по телефону. На ходу выскочив из экипажа, я побежал за ним, повернул за угол, но никого не обнаружил. Этот человек не мог так быстро убежать, а скрыться тут негде.
Когда я вернулся, встречаемый немыми вопросами, я уже придумал, что скажу.
— Человек был похож на одного из ориентировок, но я ошибся.
Степан одобрительно покивал и снова отвернулся. Ирина тоже не смотрела на меня, но взяла меня за руку.
Что за галлюцинации? Почему именно сейчас?
У полиции экипаж остановился, и мы вышли, невольно любуясь на её здание, остававшееся неизменным вот уже добрых двадцать лет. У крыльца мы с Ириной поцеловались, и она стала переходить улицу: напротив был какой-то магазин, куда она просилась. Мы ступили на лестницу, но я дёрнул Степана за рукав, и мы остановились.
У крыльца, под забором, на голой земле сидел малолетний оборванец, поджав колени к груди и положив на них голову.
— Тебе помочь, сынок? — я склонился к нему, но он поднял на меня свои большие чёрные глаза, вмиг напугавшие меня своим знакомым блеском. На вид ему было не больше пятнадцати.
— Это Вы Пастухов Анатолий Сергеевич? — спросил он серым голосом.
— Да, я. А ты меня тут ждёшь…
Вдруг он вскочил и в его руках что-то блеснуло.
В ту же секунду я почувствовал внезапную резкую боль в груди. Всё тело обдало волной жара, и картуз стал намокать горячей густой жидкостью. Она спускалась длинным тёмным пятном. Я стоял с открытым ртом и глотал воздух. Но с каждым вздохом становилось всё больней дышать. Не знал, что сердце может колотиться так быстро. Колени ударились о землю, и тело легло на них всем весом. Как шумно… Сплошной шум. Или, быть может, это чей-то крик?... Не разобрать… Не разобрать…
Тот мальчик… лицом на земле… кто-то на него навалился… нельзя так с детьми, господа! Ах… Степан. Степан… Да, держи мою руку. Мне так легче… Как странно всё это. Что? Я не слышу…
Казалось, прошёл час. Люди вокруг превращались в мутные пятна. Как странно. Совсем не было больно. Только спать очень хотелось…
Ирина.
— Толенька!
— Ирина…
— Толенька, терпи. Терпи, родной ты мой, не сдавайся! Смотри на меня, видишь меня?
— Не плачь…
— Я не плачу!
Она вытерла слёзы.
— Такая красивая… Я редко говорил тебе…
— Молчи! Молчи, Толя! Умоляю тебя, молчи! Доктор уже идёт. Вот увидишь, он успеет. Тут ничего серьёзного, простая рана. Ты поправишься. Толенька... Милый!
Иринина рука на щеке. Очень тёплая.
— Ирина… На столе письмо… дома… передай Вале…
— Нет, Толя, сам передашь!
— Не бойся… Я…
К горлу подступила жидкость… Тьфу! Тяжело говорить…
— Я… я буду ждать тебя…
— Нет! Нет, нет! Толя, ну почему? Ты опять бросаешь меня. Ты обещал не оставлять меня! Почему…
Всё тело обдало холодом. Морозцем. Какая жуткая слабость. Неужто всё? Доктор не успеет. Нет, не успеет.
— Неужели это конец… Это конец… а ответа так и нет… Почему ответа нет?
— Прошу тебя! Молчи…
— Скажи мальчикам и Рае… я их люблю… И тебя… родная…
Силы уходят. Вытекают из груди. Я поднял руку. Ирина наклонилась ко мне, ухом к моим губам… Я что есть мочи шепнул:
— Люблю!
Я почувствовал то, что никогда прежде не испытывал.
Сердце остановилось, и опять наступила мгла.
Эпилог
Толя открыл глаза и, часто дыша, сел на полу. Огляделся: тёмный чердак, шкафы с книгами и письменный стол, на нём от огарка свечи поднималась тонкая струйка дыма. Стояла неестественная тишина, которой как будто бы не должно было быть. Толя потянулся: спина будто задубела, так долго он, по-видимому, пролежал на пыльных досках. Час или два, а может и больше, однако одежда, сырая после дождя, успела хорошенько подсохнуть, но несмотря на это Толя поджал колени и обнял их руками. Ему было холодно, но по-странному. Это больше походило на неопределённый страх.
“Я искал Ирину”, — вспомнил он, — “она пропала, и я стал её искать”. Мысль эта немного успокоила его хотя бы тем, что он начал что-то вспоминать, но напугала ещё больше тем, что Ирины тут всё-таки не было. Стало быть, Толя её не нашёл, а это плохо.
За маленьким чердачным окном вспыхнула молния, и в тот момент Толя вновь обернулся в надежде наткнуться на что-нибудь, что внесёт ясность в происходящее, но когда повернулся обратно, вздрогнул от неожиданности: в двух метрах от него лежала Ирина. Толя робко подполз к ней и позвал. Она лежала неподвижно на боку, сдвинув брови, как будто видя неспокойный сон, и дышала чрезвычайно размеренно. Тогда Толя дотронулся рукой до её плеча и легонько потряс.
— Ирина… — с пробуждающейся тревогой прошептал Толя, но гром заглушил его. Тогда Толя почти закричал: — Ирина, проснись!
И это подействовала. Инстинктивно Ирина, резко проснувшись, чуть не треснула локтем Толе в подбородок, но тут же её охватило то же волнение, что и Толю.
— Нет… — у неё началась паника, — нет! Нет! Не–е-т!
И Ирина залилась слезами. Толя крепко сжал её в объятиях, и так они сидели очень долго, озаряемые молниями и одиноким громом без дождя.
...
Сборы уже подходили к завершению, как вдруг в дверь постучали.
— Ириша, — позвала мама, — Толя пришёл!
На пороге комнаты появился Толя и остановился в нерешительности.
— Ладно-ладно, — заговорчески подмигнула мама, — пошла я в огород, цветов учителям собрать. Вы давайте тут, не задерживайтесь. Скоро ехать.
Оставшись одни, Толя и Ирина переглянулись.
— Мама просто невыносима! — вздохнула Ирина, стоя перед зеркалом и поправляя причёску. — Всё намёки разные…
— Не мудрено, мы как-никак фарфоровую свадьбу справляли. Трудно делать вид, будто мы такие же, как и прежде. Будто ничего не было.
— А может, и вправду не было? — совсем тихо проговорила Ирина.
— Было.
Толя расстегнул рюкзак и вынул огромную красную книгу. Глаза Ирины расширились от удивления и некоторого страха.
— Как?
— Давай присядем.
Они сели на кровать: Толя, в рабочих рубахе и джинсах, и Ирина, в наряде на первое сентября, и взялись за руки.
— Я забрал книгу на следующее утро. Хотел ещё раз посмотреть на дом, вдруг нам почудилось и Кирилл бы нашёлся… Ты знаешь, там была полиция, когда искали Кирилла и его родителей, но про книгу они не знали, поэтому никто пропажи и не заметил. Надо же, уже месяц прошёл.
— Почему ты раньше не сказал?
— Не знаю, чего я ждал. Сам не открывал её до вчерашнего дня. Но она дописана, понимаешь? Полностью.
— Что с ребятами? — дрожащим голосом спросила Ирина, чувствуя, как подступают слёзы. Она долго и тяжело переживала разлуку со своими детьми и почти успокоилась, но сейчас воспоминания вновь охватили её.
— Наши дети были великими людьми. Валентин стал скотоводом, разводил огромную ферму, а на старости лет умудрился защитить докторскую диссертацию по открытому им же новому гибриду семян. Саша стал врачом и посвятил жизнь помощи людям. Рая с Володей жили долго и ни в чём не нуждались. Наши дети умерли своей смертью, пережив Вторую мировую войну. Она случилась через тридцать лет после твоей смерти и продолжалась четыре года. Коммунизм не пришёл, осталась монархия, и во время войны героически погиб сын Кирилла, Алексей II, а его брат Евгений I закончил эту войну. Неизвестно, что стало со Степаном и Сашей, но наши дети дружили до конца жизни. История ведётся до 1975 года — дальше место в книге закончилось.
— Вот оно, значит, как. Раз была новая война, стало быть, не научились люди на своих ошибках. Что-то и в параллельной вселенной остаётся прежним.
— Да, вот только мы уже никогда не будем такими же.
Ирина подняла на Толю задумчивый взгляд.
— Знаешь, Ирин, я прожил целую жизнь как в черновике, и теперь мне предстоит прожить всё заново.
— Уж я-то тебя хорошо понимаю. Но как бы тяжело нам ни было, успокаивает то, что мы знаем свои ошибки и не повторим их.
— В том-то и дело, — Толя облокотился на свои колени, и его глаза заблестели, — я не знаю своих ошибок, я не знаю, правильно ли я тогда поступал и как мне поступать теперь. Понимаешь, мир не стал проще, мне не стало понятнее, как жить. Всё только наоборот усложнилось и запуталось. Такое чувство, будто меня прокрутили через мясорубку жизни вместе с мозгами: ничего не понятно и очень больно. Что было правильным, а что — нет?
Ирина обвила руки вокруг его шеи и заглянула в глаза.
— Ты всё сделал правильно.
— Откуда ты знаешь?
— Для этого не нужно быть философом и аналитиком. Мне достаточно знать только одно: тебя. Ты всегда действовал по совести и от чистого сердца, а значит, поступал правильно. Ты остался таким же добрым, искренним и любящим несмотря на все невзгоды, что постигли тебя. И я горжусь тобой. Я счастлива осознавать, что рядом со мной именно ты, и никто другой.
Она прижалась своей щекой к щеке Толи, и так они застыли на какое-то время.
— Тогда я точно знаю одно, — сказал Толя, — мне больше не страшно. И тебе не должно быть. Ни в коем случае нам больше никогда не должно быть страшно жить. Никогда.
Они сидели в маленькой комнате с ковром на стене, в окно задувал первый осенний ветер и пахло геранями и сырой землёй, дикими яблоками и лесом. Пахло раем, казавшимся когда-то таким далёким и недостижимым, а теперь он тут, совсем рядом и совсем простой.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
