По ту сторону Пелены
Глава 1
"...Тогда — остановись на миг Послушать тишину ночную: Постигнешь слухом жизнь иную, Которой днем ты не постиг..."
Александр Блок "Когда ты загнан и забит…"
Верстах в тридцати от Москвы, в тихом уездном городке, проживал скромный помещик Николай Петрович Старомаз с супругою Натальею Фёдоровной. Дом их был просторный, двор расходился широко, земли было вдоволь. Жизнь их текла тихо, размеренно, по заведённому порядку прежних времён, без всякой суеты и городской тревоги. При доме состоял слуга Илья, удостоенный неограниченного доверия господ: ещё при покойном родителе Николая Петровича вошёл он в дом и с той самой поры не изменил ему ни словом, ни делом, оставаясь верным и преданным слугою. Обитали они с женою Агафьей в тесной избёнке, что прижалась к самому краю господской усадьбы, близ скотного двора. Агафья же, женщина хлопотливая и искусная, управлялась по хозяйству да на кухне; господский обед, случалось, стряпала она так, что иной городской повар позавидовал бы.
И всё бы шло своим чередом, и жил бы Николай Петрович, не ведая горя, да одно обстоятельство, деликатное и горестное, точило его душу. Не давало им небо наследника. К чему только ни прибегали они с супругою: и по лекарям разъезжали, и по обителям святым молебны заказывали, и к ведунам да ведуньям наведывались, — да всё тщетно. Пустовала та самая горница, где надлежало бы качаться детской люльке. Оттого и скорбели они оба, а пуще всего Наталья Фёдоровна: иные ночи пролетали в безмолвных слезах, иные — в коленопреклонённой молитве пред тёмными ликами икон. Однако же не отчаивались, не оставляли упования, молились усердно и твёрдо верили: не покинет их Господь, пошлёт младенца, даст им утешение и имя наследнику.
И вот однажды прослышал Николай Петрович о некоей микстуре, что продавалась в Москве и почиталась за средство чудодейственное, от самого бесплодия исцеляющую. Собрался он и отправился в первопрестольную. Долго, надо признаться, бродил он по её улицам, пока не отыскал, наконец, аптекарскую лавку, где то снадобье действительно имели. Отдал он за него целый червонец ассигнациями — сумма, по нынешним временам, немалая, — и, довольный, с бережно спрятанным в карман сюртука пузырьком, поспешил по тихим переулкам домой, чтобы поскорее обрадовать супругу.
Да только на пути попался ему навстречу некто из тех оборванцев, что бродят по Москве в поношенных шинелях, с лицами, на которых лежала печать либо скитальчества, либо какого-то смутного вольнодумчества. Столкнулись они чуть не лбами, и Николай Петрович так неловко отпрянул, что едва не выпала из кармана драгоценная склянка. Оборванец же, не извинившись, остановился, вынул из-за пазухи смятую папиросу, принялся вертеть её в грязных пальцах и глядел на Старомаза с каким-то странным, щурящимся любопытством.
— Дядь, — молвил он вдруг сиплым голосом, — огоньку не найдётся?
Старомаз опешил. Помещик он был, хоть и не из шибко знатных, а самолюбием не обделён и к подобному панибратству не привык. Кровь бросилась ему в лицо.
— Проходи прочь, — резко проговорил он, обходя нищего стороной, — не то городых позову! — И, зашагав дальше, стал втихомолку корить себя за то, что позволил себе гнев, и роптать на распущенность нынешних времён, раз подобным людям дозволено бродить по улицам и докучать людям благородного звания.
Но не сделал он и десяти шагов, как вдруг услышал за спиною:
— Не поможет тебе зелье, дядь. Безродный ты. И баба твоя — безродная.
Николай Петрович остановился как вкопанный. Медленно обернулся. Нищий, не торопясь, сунул папиросу за ухо, пожал плечами и пошёл себе вразвалочку, куда глаза глядят — кажется, в сторону Тверской. Старомаз сам не зная почему — точно неведомая сила толкнула его — нагнал его и преградил дорогу.
— Откуда знаешь?! — выдохнул он. — Откуда, я тебя спрашиваю?
Бродяга молчал, только головой покачал — не то с насмешкой, не то с жалостью.
Николай Петрович дрожащими пальцами порылся в карманах, вынул портсигар, высыпал все папиросы, что ещё оставались в нём, и сунул их бродяге прямо в ладони.
— Говори! — потребовал он, и голос его сорвался на какой-то тонкий, странный звук, вовсе не подобающий его сану.
Бродяга усмехнулся. Медленно, с какою-то ленивою неторопливостью, зажал он папиросу меж зубов — кривых, пожелтевших, но среди них один, золотой, ярко сверкнул на солнце, — и устремил на помещика тяжёлый, неотступный взгляд, от коего Николаю Петровичу стало вдруг не по себе. Сам не ведая, для чего это делает, торопливо полез он за спичками, чиркнул, поднёс огонь к папиросе; руки его дрожали тою мелко, унизительною дрожью, что выдаёт внезапное смятение души.
Бродяга глубоко затянулся, выпустил дым к небу и лишь тогда проговорил спокойно, словно о погоде рассуждал:
— Знаю, дядя. Откуда знаю? А на лбу у тебя написано. Хоть молись, лоб разбивай, хоть зелье пей, хоть к ворожеям ходи — не пособит. Не поможет, говорю. Безродный ты. И она — безродная.
Кивнул он куда-то в сторону, небрежно, даже лениво; но Старомаз, встрепенувшись, заметил: кивнул он именно туда, откуда Николай Петровчич приехал.
— Значит, всё напрасно… — промолвил помещик, и плечи его опустились, точно невидимая тяжесть налегла на них. — Не видать нам счастья…
— Отчего же, — протянул бродяга, и в голосе его вдруг прозвучало нечто лукавое. Он хитро усмехнулся, и золотой зуб опять сверкнул, словно червонец на солнце. — А может, и способ отыщется.
Старомаз поднял очи. Вгляделся в это лицо — обветренное, небритое, с тонкою сетью морщин вокруг глаз, с выражением бродяжьим, но отнюдь не глупым.
— Коли ты, дядя, и вправду хочешь род свой продолжить, — продолжал бродяга, поправляя папиросу в уголке рта, — так помогу.
— Ты?! — невольно вырвалось у Николая Петровича, однако ж он не ушёл. Ноги точно приросли к мостовой; стоял он как вкопанный.
— Да только плату с тебя возьму, — прибавил бродяга, и в голосе его вдруг зазвучала деловая, даже степенная нотка.
— Сколько?! — выдохнул Старомаз, и руки его задрожали пуще прежнего.
— На что мне твои деньги, дядя? — бродяга даже усмехнулся и покачал головою. — К чему мне оковы на себя вешать? Нет, дядя, деньги себе оставь. Заплатишь иначе: просьбу мою выполнишь.
— К-какую? — пролепетал Старомаз, чувствуя, как холодок пробежал по спине.
Бродяга прищурился, помолчал мгновение, затем откинул голову и рассмеялся — громко, отрывисто, недобро. Смех его прокатился по тихой улочке, отразился от глухих заборов, и почудилось Николаю Петровичу, будто смеётся всё вокруг, отовсюду.
Ровно через год, ни днём ранее, ни днём позднее, сбылось то, о чём Николай Петрович Старомаз уже и мечтать переставал: у них с супругою родился первенец. Младенец выдался крепышом, черноволосым, с таким звонким, отчаянным криком, что Агафья лишь качала головой да приговаривала: “Будет из него толк, барин. Будет”. Нарекли его Александром — в честь благоверного князя, да и имя само по себе звучало солидно, по-барски.
Радости четы Старомазов не было конца. Николай Петрович сновал по комнатам, словно мальчик, ни свет ни заря бросался целовать супругу, что приводило её то в смущение, то в умиление. Праздновали несколько дней подряд: звали духовенство из ближних церквей, съезжались мелкопоместные соседи, да и из Москвы кое-кто из старых знакомых нагрянул. Столы гнулись под яствами, самовар не остывал ни на час, а Илья с Агафьей сбились с ног, угождая гостям; однако ж не роптали — видно, и их сердца радовались господскому благу. И всякий раз, поднимая рюмку, Николай Петрович, со слезою в голосе, возносил благодарение Творцу за дарованное дитя.
А вскоре — и сами Старомазы дивились тому — явилась на свет и дочь. Татьяной её нарекли. Точно прорвало плотину, точно сам Господь, видя их долготерпение, вознаградил сторицею. Но с прибавлением сего пришлось принять в дом ещё одну девушку на службу — дело, конечно, затратное; однако дела у Николая Петровича шли в ту пору как нельзя лучше: то ли урожаи выдались тучные, то ли в торгах удача сопутствовала, то ли и впрямь благословение Божие почивало на всём его хозяйстве. В средствах он стеснён не был, и дом его стал полною чашею.
И счастью, казалось, не было предела. По вечерам, когда дети уже засыпали, Наталья Фёдоровна усаживалась за пяльцы, а Николай Петрович, раскуривая трубку у раскрытого окна, глядел в звёздное небо и размышлял о том, как мудро и милостиво устроен сей мир. В округе только и разговоров было что о Старомазах. Всяк повторял одно и то же: “Бог воздал им за терпение и веру. Кто умеет ждать, тому всё даётся”.
Но случалось, приезжал Николай Петрович в Москву по делам, — и всякий раз на той самой улице, близ аптекарской лавки, мерещилось ему знакомое лицо с блеском золотого зуба. А дома, глядя на резвого Сашеньку да тихую Танюшку, Старомаз успокаивался и думал: “Да и Бог с ним. Было — да прошло. Не всё ли равно, какою ценою, коли счастье — вот оно, здесь, под рукою?”
И, сказать по правде, трудно было бы с ним не согласиться.
Однако ж, когда Саше минуло пять лет, а Танюшке два годика, Наталья Фёдоровна стала замечать в супруге странную перемену. Сделался он каким-то порывистым, нервным: то вздрогнет ни с того ни с сего, то вдруг замолчит посреди речи и устремит взгляд в одну точку, словно призрака узрел. Бывало, спросит она: “Что с тобою, Николай Петрович? Здоров ли ты?” — а он лишь отмахнётся, натянуто улыбнётся и заговорит о делах хозяйственных: то с мужиками нелады, то на мельнице заминка, то подрядчик обманул. Но Наталья Фёдоровна, женщина проницательная, чуяла сердцем: не в делах тут корень, не в мужиках и не в подрядчиках. А в чём — и сама не ведала.
В первых числах июня, когда лето лишь начинало вступать в свои права, Николай Петрович внезапно объявил о намерении отправить супругу с детьми в дорогу.
— Съездите-ка вы к матушке, — проговорил он, избегая её взора. — Дети, верно, соскучились по бабушке, да и вам, Наталья Фёдоровна, не мешает развеяться. А я останусь здесь, по хозяйству управлюсь. Дел, скажу вам, накопилось — не приведи Господи.
Наталья Фёдоровна, хотя и удивилась столь внезапной решимости, возражать не посмела. Собравшись, уложив детские пожитки и прихватив нянюшку, она отбыла в имение матери, лежавшее за два уезда от их места. Николай Петрович долго провожал их взглядом с крыльца, и Илье, стоявшему поодаль, показалось, что барин не столько опечален, сколько… встревожен. Впрочем, слуга не решился и намёком коснуться этой темы.
Дни потянулись один за другим, безмолвные и тягостные. Николай Петрович бродил по комнатам в глубоком молчании, ночи же проводил без сна: свеча в его кабинете не гасла до рассвета. Случалось, Илья вставал по нужде, взглядывал на барские окна — а там, в темноте, всё мерцал одинокий огонёк, точно блуждающий. Качал головой старый слуга и, вздохнув, шёл своей дорогой.
И вот, за несколько дней до ожидаемого возвращения Натальи Фёдоровны с детьми, небо заволокло тучами — сплошь, от края до края, без единого просвета. К ночи разразилась гроза, какой давно не помнили в тех краях. Молнии непрерывно прорезали сумрак, громовые раскаты сотрясали дом до самых стёкол, а старые берёзы у калитки гнулись до земли, словно в безмолвном поклоне. Дождь шёл сплошною стеною, ветер же выл в печной трубе жалобно, по-звериному.
Илья, собираясь ко сну в своей лачуге, и не помышлял, чтобы кто-либо в такую непогодь решился приблизиться к воротам. Однако сквозь тяжёлый рокот грома и пронзительный свист ветра до него донёсся стук — глухой, настойчивый. Прислушался старик — нет, не почудилось: стучат действительно. Кряхтя, накинул он свой армяк, вышел на крыльцо — и в ту же минуту оглушительный удар грома едва не оглушил его, а молния на мгновение озарила двор холодным, мертвенным светом.
— Кого это, прости Господи, нелёгкая в такую пору принесла? — пробормотал он, направляясь к калитке, и уже было потянулся к засову…
— Стой, Илья.
Слуга вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял барин: в одном сюртуке, распахнутом на груди, без шляпы, промокший до нитки, но, казалось, совсем не замечавший ливня. В глазах его горел какой-то лихорадочный, тревожный огонь.
— Ступай, Илья, — повторил Николай Петрович тихо, но с непреклонною твёрдостью. — Я сам отопру.
— Да как же это можно-с, барин, в этакую-то ночь, да ещё и не ведаючи, кто там… — начал было слуга.
— Ступай, говорю! — В голосе барина прозвучала такая жёсткая, почти гневная нота, какой Илья отроду не слыхивал.
Слуга низко поклонился и медленным, тяжёлым шагом поплёлся к своей лачуге. У самого порога ещё раз оглянулся: барин стоял у калитки, выпрямившись во весь рост, подобно часовому, и дождь беспощадно хлестал его по лицу, а он не шелохнулся. “Не к добру”, — мелькнуло у Ильи в голове.
Переступив порог, он плотно притворил за собою дверь. Агафья, разбуженная шумом, сонным голосом спросила, кто там; но Илья лишь махнул рукой: “Спи, не твоё дело”. Сам же приник к маленькому оконцу, затянутому промокшей рогожей, и стал зорко вглядываться в узкую щель.
И увидел он, как барин осторожно отодвинул тяжёлый засов, как калитка жалобно скрипнула и подалась. В ослепительном блеске молнии на пороге вырисовалась чья-то фигура. Человек этот переступил порог не спеша, с видом хозяина, входящего в собственный дом, и остановился прямо против Николая Петровича.
— Дядя, — раздался сиплый, с усмешкою голос, покрывая шум ливня, — огоньку не найдётся?
Старомаз пропустил гостя в дом. Илья же, человек по природе своей покорный и к барским причудам привычный, никак не мог взять в толк, что это значит. Барин, всегда чуждавшийся не только мужика нечёсаного, но и милостыню просящих, ныне сам впустил за порог какого-то бродягу, такого пропойцу! Вёл его через гостиную, мимо семейных портретов, мимо старинного киота с тёмными ликами икон.
Однако ж рассудил слуга по-своему. Ложиться спать не стал, а решил посторожить. Мало ли что может приключиться в глухую ночь с барином, оставшимся наедине с подобным подозрительным человеком. Всякое на свете бывает: и обкрасть могут, и того хуже. Присел Илья на низкий табурет и устремил взгляд в окно. Сидел, боролся с дремотой; глаза слипались, но он то и дело ущипывал себя за руку, лишь бы не одолел его сон.
Прошло, должно быть, с час, а то и более — время в такую непогодь тянется медленно и томительно — как вдруг скрипнула дверь барского дома. Илья встрепенулся. По мокрому настилу застучали тяжёлые шаги, и не прошло и минуты, как в дверь лачуги постучали — коротко и повелительно.
Илья отворил дверь. На пороге стоял Николай Петрович — бледный, с лихорадочно блестящими глазами. Дождь уже утих, но ветер по-прежнему бродил по двору, порывисто трепля полы его одежды. За спиною барина царила густая, непроглядная тьма — ни души.
— Слушай меня, Илья, — заговорил Старомаз голосом глухим, точно надорванным и совсем не своим. — Я нынче же уезжаю.
— Куда ж вы это, барин? В этакую-то пору? — изумился Илья, невольно озираясь по сторонам в поисках ночного гостя. Но того и след простыл: точно сквозь землю провалился.
— Не твоё то дело, — резко перебил Николай Петрович. — К утру ворочусь. А о нынешней ночи позабудь, слышишь? И Агафье накажи, чтобы язык за зубами держала. Наталье Фёдоровне — ни полслова. Понял?
Илья вытянулся стрункой, подобно рекруту на смотре, хотя в груди у него всё клокотало и переворачивалось.
— С-слушаю-с, барин, — тихо вымолвил он.
Старомаз кивнул, круто повернулся и, не оглядываясь, зашагал к калитке. Щёлкнул тяжёлый засов, хлопнула дверца — и вновь воцарилась безмолвная тишина. Илья ещё долго простоял на крыльце, вперив взор в ночную мглу, потом сплюнул через левое плечо и побрёл в избу досыпать. Однако сон не шёл; лежал он, широко раскрыв глаза, и смутная тревога, точно туман, застилала ему душу.
Наутро же, чуть лишь занялась заря, барин и впрямь воротился — усталый, но спокойный, точно и не было ни той грозной ночи, ни внезапного отъезда, ни странного гостя. О случившемся не заговаривал он более ни словом; и когда Наталья Фёдоровна с детьми возвратилась в усадьбу, стал он прежним: заботливым, ласковым, тихим. Супруга его, надо отдать ей справедливость, сперва взирала на него с некоей затаённой тревогой, но, видя, что всё идёт своим чередом, успокоилась и вскоре совсем позабыла о той недолгой перемене в его нраве.
После той странной ночи, прошло девять месяцев и однажды вечером — Илья запомнил тот день до конца своих дней — барин куда-то спешно собрался. Не сказал ни слова, только накинул тёплую одежду да и вышел. Воротился он лишь утром, и к немалому изумлению Ильи с Агафьей, кои как раз собирались растапливать самовар, принёс с собою… младенца. Закутанного в старое, но чистое одеяльце, с крошечным, раскрасневшимся личиком и кулачками, что то сжимались, то разжимались, словно в безмолвном вопрошании.
И как же поражена была Наталья Фёдоровна, когда, сойдя к завтраку, узрела сию картину! Говорят, побледнела она так, что веснушки на лице её потемнели, и долго не могла вымолвить ни слова. Впрочем, вскоре нашла в себе силы. Долго беседовал Старомаз с супругой — долго и взволнованно. Сквозь закрытые двери до Ильи долетали то её сдавленные рыдания, то его глухой, упрямый голос. И до того дошёл их разговор, что под вечер Наталья Фёдоровна, не глядя на супруга, велела подавать экипаж, взяла за руки Сашеньку да Танюшку и уехала к матушке — “отдохнуть”, как сказала она, а втайне — выплакать свою обиду.
Николай Петрович остался один. Весь следующий день не выходил он из кабинета, а к вечеру послал за Ильёй. Слуга застал барина в комнате, где на диване лежал улыбающийся младенец. Пухленький, с ясными глазками — и улыбался он беззубым ртом так безмятежно, словно не ведая ни горя, ни греха, ни самой смерти.
— Ты, Илья, — начал Николай Петрович, глядя не на слугу, а куда-то в сторону, — сослужи мне ещё службу. Возьми его к себе. Будет у вас с Агафьей ребёнок. Хорошо?
Илья глотнул комок, застрявший в горле. Перевёл взгляд с барина на младенца — и сердце его дрогнуло: жаль стало это маленькое, беззащитное создание.
— Д-да, барин, — вымолвил он наконец. — Будет сделано.
— Вот и славно, — выдохнул Николай Петрович и тяжело, всей грудью вздохнул, стараясь не смотреть на младенца. Помолчал, потом добавил тихо: — Его… его мать имя ему дала. Виктор. Так его и зови, ладно?
— Угу, — буркнул Илья, с трудом веря в происходящее. Он осторожно, словно боясь раздавить, взял свёрток на руки. Младенец приоткрыл глазки, посмотрел на Илью и вдруг улыбнулся снова.
Николай Петрович отвернулся к окну. Плечи его вздрагивали. Илья, не проронив больше ни слова, поклонился и вышел, прижимая к груди чужое дитя, которое отныне должно было стать своим.
Так появился в избе Ильи новый жилец. И хотя Агафья сперва воспротивилась сему решительно, даже с ожесточением, и в сердцах бранила барина на чём свет стоит: “Ишь выдумал! При живой супруге, при такой красавице, по девицам шататься да приблудышей в дом таскать!” — однако ж минуло немного времени, и она в малютке Викторе души не чаяла. Женщина она была простая, сердобольная, а тут — дитя беспомощное, без матери, ручки протягивает, губами причмокивает… Как тут устоять? И кормила его, и пеленала, и по ночам колыбельные напевала, точно родному. Да и Илья, поразмыслив, решил: коли на то воля Божия, кто же дерзнёт противиться ей? Стало быть, так тому и быть.
Николай Петрович же целый месяц писал супруге письма, одно другого проникновеннее, одно другого сбивчивее. То начинал он складно, да к середине впадал в невнятные оправдания, то вовсе зачёркивал написанное и принимался сызнова. Однако ж решиться на поездку в усадьбу тёщи не мог. И стыд его томит, и страх какой-то смутный грызёт изнутри. Лишь к концу месяца, собравшись с духом, велел он закладывать бричку и отправился.
Разговор не заладился с первых же минут. Наталья Фёдоровна встретила его сухо, с холодным достоинством, не поднимая глаз, не бросаясь на шею. Дети, правда, обрадовались, облепили отца, но и им он отвечал рассеянно, мыслями уносясь в иное. Когда же остались они вдвоём, лишь тогда и начался подлинный разговор. Наталья Фёдоровна была непреклонна. Что он ни говорил, как ни клялся, она лишь стискивала губы да глотала слёзы.
И тогда, не выдержав, Старомаз поведал ей о босяке и о той сделке. Говорил он с великой неохотой, запинаясь, озираясь на двери, и голос его понижался до шёпота, когда произносил он “он” или “тот человек”. Ибо страшен был Николаю Петровичу этот безымянный бродяга.
— Не исполни я его воли — он бы их отнял, — произносил Николай Петрович, хватаясь за голову, и в очах его стояла такая мука, что Наталья Фёдоровна невольно содрогнулась. — Он так и молвил: “Не выполнишь своей доли, дядя, детей твоих заберу”. Ну скажи же ты мне, голубушка, что мне было делать? Что? Сашеньку? Танюшку?.. — Голос его пресёкся, и он закрыл лицо руками.
Наталья Фёдоровна долго молчала. Вглядывалась она в супруга — в его поникшие плечи, в дрожащие пальцы, тершие лоб, — и видела не слабость, не низость, а страдание. Истинное, глубокое, душу истязающее страдание. И раскаяние. И горечь.
Она приблизилась к нему, положила руку на его седеющую голову и промолвила тихо:
— Бог с тобою, Николай. Воротимся домой. Жить как-нибудь надобно.
Так простила Наталья Фёдоровна супруга и воротилась в усадьбу.
Шли годы, один за другим, тихо и незаметно. У четы Старомазов явился на свет ещё один сын — Петруша, крепыш и голосистый, весь в мать свою. Наталья Фёдоровна, надо отдать ей справедливость, мало-помалу оправилась от прежней скорби: вела хозяйство твёрдою, умелою рукою и о минувшем вспоминала лишь изредка, разве что невзначай встретив во дворе Витеньку. Тогда лицо её на мгновение омрачалось, но тотчас же она спохватывалась, но разгоняла тень — и шла дальше, словно ничего и не бывало.
У Ильи же с Агафьей подрастал приёмыш. Витькой — так звали его все в усадьбе — мальчик рос не по летам тихим да рассудительным. И хотя по округе долго ещё ходили толки, будто это не кто иной, как барский грех, однако ж со временем всё улеглось, точно осенний лист на влажной земле. Новые сплетни всегда найдутся, а старые покрываются прахом, как заброшенный скарб в чулане. Да и кому ныне помнить, что стряслось три года назад? Кому забота до чужой вины, когда у самого в доме своих хлопот — полный двор?
Витя был ребёнком спокойным, можно даже сказать, серьёзным не по возрасту. На голове у него вилась густая копна волос цвета спелой пшеницы — Агафья любила проводить по ним ладонью да приговаривать: “Ангел ты наш, Витенька”. Но вот глаза… глаза у мальчика были тёмные, глубокие, с какою-то задумчивою поволокою, и всякий, кто хоть раз взглядывал в них, невольно вздрагивал: до того походили они на очи самого Николая Петровича.
Когда Вите минуло семь лет, он уже во всю меру сил помогал Илье по хозяйству. Молчаливо, но с охотою исполнял каждое, даже самое малое поручение. Подать инструмент, придержать калитку, поднести ведро воды, присмотреть за скотиной — всё делал он скоро, ловко, без лишних слов. И скоро Илья не мог уже обойтись без своего маленького помощника. Бывало, выйдет во двор, кликнет: “Витька!” — и мальчик уже тут как тут, словно из-под земли вырос.
Помогал Витя и Агафье. Особенно полюбилось ему стряпнёй заниматься да подавать к барскому столу. Агафья, женщина строгая и к порядку привычная, сперва побаивалась, как бы малец чего не уронил, не разбил, не перепутал. Да только Витя выказывал такую аккуратность, такую природную сноровку, что она лишь диву давалась. “И в кого ты такой уродился?” — говаривала она, глядя на него с нежностью, пусть и не кровною, но материнскою. Витя на это лишь улыбался — тихо, застенчиво — и бежал за новою мискою.
Особенно же любил он накрывать стол, когда в усадьбу наезжали гости. Тут уж он старался от всей души: и салфетки поправит, и приборы разложит в строгом порядке, и воду в графины нальёт чистую, до самых краёв. Николай Петрович, бывало, взглянет на него из-за стола, вздохнёт украдкой — и тотчас переведёт очи на своих детей: на шумливого Сашу, на звонкоголосую Таню, на малого Петрушу.
И всё бы шло своим чередом, да одна только беда тяготела над Витей — горькая, неминучая, каковой и взрослому не под силу. Не было у него друзей. С барскими детьми Наталья Фёдоровна категорически запретила ему даже заговаривать без крайней на то нужды. А какая нужда может быть у служки к господским детям? Разве что подать что или прислужить. Но чтобы играть вместе, бегать по двору, делить заветные мысли — о том и помыслить было нельзя. Наталья Фёдоровна, женщина крутого нрава и последовательная, положила это правило твёрдо, и всякая попытка Вити приблизиться к барским ребятам пресекалась на корню строгим окриком, а то и одним лишь взглядом, от которого у мальчика подкашивались ноги.
С прочими же — та же история. Одни дети, те, что погрубее да позлее, дразнили его за происхождение смутное. “Найдёныш!” — кричали они ему вслед. “Подкидыш!” — “Безотцовщина!” — Витя молчал на эти обиды, только бледнел да сжимал кулаки, но ни разу, ни единого раза не ударил обидчика, не огрызнулся, не пролил слёзы при людях. Он уходил в сторону — к речке, в лес, на задворки усадьбы — и там, в безмолвии, переживал горькую минуту.
Другие же, посмирнее, опасались с ним водиться. Ибо пошёл откуда-то слух — неизвестно кем пущенный, неизвестно когда, — будто бы Витя на деле сын ведуньи, что одним взглядом проклясть может, порчу навести, корову засушить, жениха от невесты отвадить. Словно воплощение, не человек. Чего только не выдумает невежественный люд!
Так и остался Витя совсем один. Илья глядел на мальчишку, и сердце у него разрывалось. Сам он вырос в большой семье, где братья да сёстры всегда под боком, где и поссориться есть с кем, и помириться. А тут — дитя одно-одинёшенько, как перст в чистом поле.
По ночам, когда Витя уже спал, свернувшись калачиком, Илья подсаживался к его постели, поправлял одеяло, гладил по светлой голове и шептал тихо-тихо:
— Ничего, Витька, ничего. Бог терпел — и нам велел. Вырастешь — всё перемелется. А нет друзей — так и одному прожить можно. Ты у нас крепкий, ты у нас сильный. Главное — душой не черствей.
Когда минуло Вите девять лет, случилось ему пойти с Ильёй на рынок. День стоял ясный, тёплый; площадь гудела, пестрела народом, купцы зазывали прохожих, бабы торговались до хрипоты, а где-то в стороне тягуче пиликала шарманка да ревел телёнок, привязанный к частоколу. Илья, человек опытный и к копеечке бережливый, завёл долгую речь с мужиком насчёт овчины, а Витя, не терпящий долгого безделья, отступил на шаг-другой и принялся разглядывать товары. Взгляд его скользил по глиняным кувшинам, по новым лаптям, по алым лентам, по душистым медовым пряникам — словом, по всему, что ни попадалось под руку.
Засмотревшись, он не приметил, как зашёл в узкий проход между лавками, где народа убавилось. И вдруг остановился: путь ему преградил человек, нечёсаный, в заношенной, лоснящейся шинели, с лицом, обветренным, у глаз мелкие морщины, точно растрескавшаяся земля. В зубах же он держал папиросу и улыбался, обнажая золотой зуб.
Витя замер. В груди его шевельнулось что-то острое — не страх, а смутное, давно забытое узнавание, словно видел он этого человека когда-то в давнем, полузабытом сне.
Взгляды их встретились. Любой иной, будь то даже взрослый мужик, непременно опустил бы глаза или отступил бы, но Витя, к собственному своему изумлению, не сводил с незнакомца глаз. Напротив, он вглядывался в него с жадным любопытством, встречая пристальный, прищуренный взгляд его.
— Боишься? — проговорил бродяга сипло, но без злобы.
— Нет, — отвечал мальчик.
Бродяга усмехнулся, вынул папиросу изо рта, выпустил в сторону тонкую струйку дыма и вдруг опустился перед ним на корточки. Теперь лица их разделяло не более пяди; мальчик видел каждую складку на этом обветренном лице, каждую жилку в мутных белках, и веяло от незнакомца табачным дымом, дёгтем да чем-то ещё, неуловимым и горьким.
— Верно делаешь, — промолвил бродяга, не отрывая от него взора. — Это хорошо. Другие сами будут бояться да скулить.
Он помолчал, склонил голову набок и прибавил тихо:
— Ошибаются они. Не его у тебя глаза… а её.
В ту же минуту до слуха его донёсся издалека голос Ильи, звавший его с тревогою и надрывом: слуга, потеряв мальчика из виду, уже начал беспокоиться.
— Витька! Витька, ты где? Ах ты, пострелёнок!
Мальчик обернулся, привстал на цыпочки, высматривая Илью в пёстрой толпе, и крикнул:
— Здесь я! Иду!
Но когда вновь обернулся к тому месту, где мгновенье назад сидел бродяга, — его уже не было. Точно сквозь землю провалился. Лишь сизая струйка дыма ещё вилась в тёплом воздухе, да на земле валялся истлевший окурок, по которому тотчас же прошёл чей-то тяжёлый сапог.
Той же ночью Вите привиделся странный сон. Снилось ему, будто стоит он среди обширной каменистой равнины под низким, серым, безрадостным небом. Ни деревца, ни кустика, ни единой травиночки — куда ни кинешь взгляд, всюду простиралась беспредельная степь, усеянная мелким, острым камнем; ветер же, холодный и пронзительный, бродил по сей пустоши, гоняя серую пыль да мелкий песок.
Подумалось Вите сперва, что нет тут живой души, что один он остался на всей земле. Но, приглядевшись, заметил он вдали некую фигуру. Ростом с двух добрых мужиков, а то и того выше. Облачена была она в чёрный, широкий балахон, тяжёлый и длинный; волочился он по земле и шуршал о камни, точно змеиная кожа. В руках же держала она посох — белый, словно берёста, с красным навершием, что тлело в сером сумраке, подобно угольку в погасшей печи.
Казалось бы, испугаться мальчику — всякий иной на его месте, узрев подобное создание, обратился бы в бегство без оглядки. Но, странное дело, страха не было. Овладело им одно лишь любопытство — то самое, жадное, детское, что влечёт заглянуть и в тёмный чулан, и в заброшенный колодец, и к ворожеям на диво сходить. И Витя, сам не ведая для чего, пошёл навстречу этому неведомому явлению. Шёл он не спеша, а фигура стояла недвижимо, точно поджидая его.
Подошёл — и остановился. Встал прямо пред нею, закинул голову и глядел снизу вверх, как взирают на высокую колокольню или на вековой дуб. Фигура же медленно, с каким-то странным достоинством, оперлась на белый посох, наклонилась вперёд — и уставилась на мальчика. И тут увидел Витя, что под глубоким капюшоном — пустота. Непроглядная тьма, чёрная, как в погребе, как в колодце в полночь. Ни глаз, ни носа, ни уст. Но всем существом своим чувствовал он, что на него это существо смотрит.
Так и стояли они друг против друга в безмолвии. Вдруг фигура медленно качнулась, обернулась и побрела прочь. Не торопясь, переставляя огромные ноги, шурша полами балахона по камням. И Витя, не задумавшись ни на миг, пошёл следом. Сперва глядел ей в спину, затем ускорил шаг, нагнал и поравнялся. Пошёл рядом.
Таков был его сон.
И после той ночи стало происходить с Витей нечто необычайное, отчего и сам он не раз недоумевал. Открылась в нём странная способность: он начал предчувствовать беду.
Сперва не понимал он, что с ним творится: лишь смутная тревога, какая-то давящая тяжесть в груди, неясное томление. Но вскоре всё прояснилось. Как-то раз шёл он с Ильёй на базар. Вдруг, словно невидимый удар обрушился на душу, остановился Витя посреди площади, взглянул на одну из торговок — женщину пожилую, статную, в ярком платке — и вдруг, всем существом своим, знал: близится её час. Не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра. И такая тоска охватила его, что даже яблоко, купленное Ильёй, осталось нетронутым. А через день сбылось: торговка та, говорят, села на лавку, охнула тихо и отошла в вечность. Сердце, сказывали, не выдержало.
Витя ту ночь провёл без сна, метаясь на узкой постели; наутро же старался уверить себя, что всё это привиделось, что случайность да пустое совпадение.
Но не успела улечься тревога, как новая весть поразила его. Шли они однажды по городской улице, а навстречу — двое городовых в мундирах, позвякивая саблями. Лишь увидел их Витя, как вновь то же чувство охватило его: холод подступил к сердцу, колени задрожали, а в сознании звучало одно: “Беда. Беда с ними”. И не прошло недели, как разнеслась по городу молва: у одного припадок, а другого лихорадка свалила. Слушая эти разговоры, Витя бледнел и хранил молчание.
Но горше всего отозвалась беда в собственном доме. Держали они корову, Зорькой прозванную, — кроткую, молоко дающую, редкой породы. Агафья любила её, словно дитя родное: и хлебом покормит, и бок почешет, и словом ласковым поутру встретит. Витя и возле Зорьки почуял ту же неотвратимость. За день до её кончины подошёл он к хлевцу, остановился на пороге, и так тяжело стало на душе, так сжалось сердце, что он попятился назад и до вечера не смел переступить порога. А наутро Зорька лежала мёртвая, с широко раскрытыми, застывшими глазами. Агафья рыдала, Илья хмурился в молчаливой скорби, а Витя стоял поодаль, и слёзы катились по его щекам.
И вновь приснился ему тот же сон. Та же беспредельная равнина, те же серые камни, тот же пронзительный ветер; и шёл он рядом с высокой фигурой в чёрном балахоне, а белый посох мерцал алым отблеском в такт их шагам. Долго шли они в молчании, пока наконец Витя — сам не ведая, откуда взялась в нём решимость — поднял голову к чёрной пустоте под капюшоном и спросил:
— Я ли в том виноват?
В ответ воцарилась тишина. Долгая, тяжёлая. А затем, подобно отдалённому эху — не громогласно, не грозно, но с каким-то величавым и грустным звучанием — пронеслось по всей равнине одно лишь слово:
— НЕТ.
Наутро проснулся он с влажным лицом — не ведал, от слёз ли то или от утренней росы, пробравшейся сквозь щели избы. Долго сидел он на лавке, устремив взор в пустоту, затем встал, умылся холодною водой из рукомойника и пошёл, по обыкновению, помогать Илье.
И так вышло однажды, что, подавая господам завтрак, Витя взглянул на младшего сына Старомаза, на Петрушу. И в то же мгновение почувствовал беду. Ту самую, которую успел уже распознать с печальной, неумолимой верностью.
Поднос в руках его дрогнул, чашка жалобно звякнула о блюдце, а сам он побледнел столь внезапно, что Наталья Фёдоровна, скользнув по нему взглядом, нахмурилась и спросила строго:
— Чего ты стоишь, точно каменный? Неси да ступай себе.
Витя молча поставил поднос на стол, вышел из комнаты и, лишь очутившись на крыльце, почувствовал, как ноги его подгибаются. Он опустился на нижнюю ступеньку, обхватив голову руками. Сердце билось неровно и тяжело, в ушах стоял глухой шум, а перед глазами всё плыло и колыхалось: и зелёные ветви сада, и белые стволы берёз, и ясное, безоблачное летнее небо. Душа его сжалась от необъяснимой тоски и страха, и когда он добрался до своей лачуги, Агафья, взглянув на него, лишь всплеснула руками и ахнула.
— Батюшки мои! — воскликнула она. — Да на тебе лица нет! Глянь-ка, захворал, никак!
Решила она, что лихорадка пристала к мальчику: и знобило его, и жар бросал в голову, и глаза лихорадочно блестели. Напоила она его липовым цветом, укрыла тяжёлым тулупом, да только сон не шёл к Вите; лежал он с открытыми глазами, уставившись в потолок, и всё думал о той неотвратимой беде, что должна была непременно случиться.
В тот же вечер, не в силах более таить в себе мучительную тревогу, Витя поведал всё Илье, надеясь хоть чем-нибудь облегчить свою душу. Выговорил — и заплакал.
Слуга выслушал его молча, не перебивая ни единым словом; лишь брови его всё выше поднимались, да лицо мрачнело с каждой минутой. Когда мальчик замолк, старик постоял в раздумье, тяжело вздохнул и, не проронив ни “верю”, ни “не верю”, лишь поправил на нём ворот рубахи и вышел. А спустя час, повинуясь верноподданнической привычке и чувству долга, явился он к барину с докладом.
Николай Петрович принял Илью в своём кабинете, запер за ним дверь на ключ и выслушал до конца. Выслушал всё: и о видениях, и о странных предчувствиях, и о Петруше. И не проронил ни слова. Лишь смотрел куда-то в сторону, на портрет покойного родителя, и молчал. Долго, напряжённо молчал. Наконец махнул рукою — знак немой, означавший: “Ступай”, — и отпустил слугу.
В тот же вечер, в гостиной, между Старомазом и супругою его разыгралась беседа, нечаянно подслушанная пятнадцатилетним Александром Петровичем. Юноша, уже вступавший в отроческие годы, стал свидетелем того, как мать, выслушав мужа, долго думала, а потом зарычала на мужа:
— Выпори его! — восклицала она, и голос её переходил в пронзительный крик. — Николай, заклинаю тебя, выпари, слышишь? Иначе я сама…
Николай Петрович сперва противился. Пытался урезонить супругу. Да где там! Наталья Фёдоровна была непреклонна. Под натиском её слёз, он уступил. Однако лишь сделал вид, что выпорол мальца, хотя и собирался, но вспомнил босяка и велел Илье Витьку из дома не выпускать пока всё не устаканится.
Спустя неделю, занемог младший сын Николая Петровича. Приключилась болезнь внезапно, без видимой причины: встал мальчик поутру в жару, дыхание его стало тяжёлым, кашель одолел — и пошло, и пошло. Приезжал лекарь из города, заваривали целебные травы, прикладывали дитя к святым образам — всё тщетно. Ребёнок таял на глазах, точно свеча восковая; на четвёртые же сутки угас.
Со смертью Петруши жизнь Вити переменилась к худшему. Точно туча чёрная, непроглядная, опустилась на усадьбу и не уходила, а с каждым днём всё сгущалась, наводя уныние и тягостную дремоту на всё живое.
Наталья Фёдоровна совсем перестала видеть в нём человеческое существо. Взирала она на него как на вещь, на простую домашнюю утварь: словно на стол, на который ставят поднос, или на ухват, коим вынимают горшки из печи — не более. Невыносимую же свою печаль она старалась утопить в вине да крепких настойках. По вечерам, запершись в спальне, предавалась она этому горькому утешению, стакан за стаканом, и по утрам находили её спящею на полу, в слезах, с платьем, пропитанным вином. Днём ещё держалась она: ходила по комнатам, отдавала приказания, но голос её сделался глухим, а взгляд — тяжёлым и мутным.
Сам же Николай Петрович переносил утрату иначе. Не прибегал он к вину — или почти не прибегал, — не кричал, не рыдал. С лихорадочною, почти болезненною жадностью погрузился он в хозяйственные хлопоты. Вечерами сидел в кабинете над бумагами, пересчитывал счета, разъезжал по городу на торги. Казалось, он боялся остаться наедине с самим собою, с тишиной, с тою пустою комнатою, где ещё стояла маленькая кроватка Петруши. Работа была ему спасением и забвением. Ночью же, когда всё вокруг замирало, сидел он в глубоком кресле, курил трубку и смотрел на портрет покойного родителя — долго, неподвижно, не мигая. О чём думал он в те безмолвные часы — одному Богу ведомо.
А между тем в округе поползла молва. Злая, липкая, точно осенняя распутица. Стали поговаривать, будто Витька навёл колдовство на малого Петю. И чем далее, тем росла эта молва, обрастая домыслами, догадками, суеверным страхом. Вскоре поверили в неё так твёрдо, так бесповоротно, как верят во всякое народное предубеждение.
Витя и шагу не смел ступить за пределы двора. Стоило ему показаться у калитки — на него уже смотрели косо, отводили прочь детей, наглухо запирали ворота. Те же, кто посмелее, кричали ему вслед: “Убирайся, окаянный!” Илья пытался было заступаться, уверял, что мальчик ни в чём не повинен, — да разве мог он против общего говора!
Но не только за воротами преследовала его напасть. Всё чаще стал попадаться Витя на глаза Наталье Фёдоровне — то в сенях, то на крыльце, то у колодца. И она взирала на него злобно, пристально, с каким-то новым, доселе неведомым выражением. И чем глубже погружалась она в вино да в отчаяние, тем твёрже укоренялась в ней, распускаемая людьми, молва. Тем сильнее верила она, что Витя виноват, что он навёл порчу, что он — причина гибели её ненаглядного Петеньки.
И вот, в один из тех дней, когда Николай Петрович отлучился по хозяйственным надобностям, а дети отпущены были к бабушке, Наталья Фёдоровна, движимая какою-то мрачною, неотступною мыслью, выследила мальчика. Витя, не чуя беды, спокойно складывал дрова у поленницы. Она подошла к нему сзади и внезапно стиснула его руку. Тонкие, холодные пальцы её впились в детское запястье с неестественною силою.
— Пойдём, — проговорила она глухо, почти беззвучно.
Витя не оказал сопротивления. Да и мог ли он противиться? Он покорно последовал за нею через двор, мимо пустой избы Ильи — слуга, на беду, отлучился, а Агафья ушла к реке полоскать бельё, — к ветхому сараю, куда сносили разный ненужный хлам.
Наталья Фёдоровна выпустила его руку, тяжело задвинула засов и, не проронив ни слова, сняла с гвоздя старую, тяжёлую дубинку.
— Это ты… — прошептала она, и голос её дрогнул. — Ты погубил моего Петеньку.
Первый удар обрушился на его спину. За ним второй, третий… Пятый или шестой пришёлся мальчику в голову. В глазах его вспыхнул ослепительный свет, тотчас померк, и он рухнул в глубокую, тёплую пустоту, где не было ни звука, ни боли, ни мысли. И, поистине, это было милосердием судьбы: ибо в беспамятстве не ведал он тех мук, что приносил каждый новый удар, не чувствовал, как немеет тело, как кровь застилает очи, смешиваясь со слезами и пылью на земляном полу.
В том забвении, или в некоем тонком, пограничном мире, куда отлетает душа, когда тело уже не в силах удерживать её, вновь предстал ему тот же каменный простор.
Витя сидел на валуне, опустив плечи, устремив взор в землю. Вдруг длинная тень легла на него. Он поднял голову.
Высокая фигура в чёрном балахоне стояла перед ним — неподвижная, величавая, словно утёс. Белый посох покоился в бледных, почти прозрачных руках. Из-под капюшона, как и прежде, веяла непроглядная тьма.
Мальчик внезапно поднялся. Он вскинул голову, прямо в ту чёрную пустоту, и проговорил тихо, но твёрдо:
— Не губите её. Горе сломило её душу. Не трогайте её. Умоляю вас.
И говорил он с такою искреннею, не по летам глубокою жалостью к той, что терзала его, что существо это, казалось Вите, изумилось. Фигура медленно склонила голову набок, и чёрный капюшон чуть сдвинулся, открывая ещё более густую, бездонную мглу. И оттуда, словно из глубины колодца, раздался голос — тихий, но наполняющий собой всё пространство:
— ДА БУДЕТ ТАК.
В сарае же, в эту самую минуту, дубинка уже была занесена для нового удара, но не опустилась. Дверь с треском распахнулась, и на пороге, бледный, тяжело дышащий, с глазами, исполненными немого ужаса, стоял Николай Петрович. Он вернулся ранее срока и, благодарение Творцу, как вовремя остановил руку супруги!
***
А меж тем, в Москву, из Петербурга, прибыл инспектор из тамошней интег-канцелярии, Афанасий Валерьевич Бецкой. Человек был ещё не старый, лет сорока с небольшим, но виски его уже тронула седина; лицо чисто выбритое, бледное, то самое, что бывает у людей, привыкших корпеть в четырёх стенах над казёнными бумагами. Прибыл же он, впрочем, не по службе, а по старой дружбе: проведать давнего приятеля и коллегу из московского отделения канцелярии Евгения Павловича Васильева.
Но судьба распорядилась иначе. Едва Бецкой переступил порог московской квартиры Васильева — скромной, обставленной без излишеств, с широкими кожаными креслами да грудами дел на письменном столе, — как хозяин, мужчина рослый, широкоплечий, с усталым взглядом и окладистою русою бородою, уже укладывал дорожный саквояж.
— Ты уж прости, Афанасий, — сказал он, крепко, по-медвежьи пожимая гостю руку. — Не могу встретить тебя, как подобает. Велено мне в отъезд. Дела канцелярские, сам понимаешь.
Бецкой снял пальто, аккуратно перекинул её через спинку стула, опустился в кресло и с видимым удовольствием, видно, утомлённый дорогою, вытянул ноги.
— Куда ж это ты с такой неохотой ехать собираешься? — спросил он, слегка прищурившись.
— В городишко один, вёрстах в тридцати от Москвы, — поморщился Васильев, точно зуб у него заныл, и потёр висок. — Пришло извещение, понимаешь ли. Будто бы объявился там мальчишка — то ли ведовством промышляет, то ли интегуменом является. Донос анонимный. Но начальство велело проверить. Стало быть, ехать надобно.
Бецкой задумался. Потер переносицу, помолчал. Вдруг оживился, даже приподнялся:
— А возьми-ка ты меня с собою, Евгений Павлович. Прокачусь, на людей погляжу, на твою службу полюбуюсь. А то от начальства одно и слышишь: “В Москве, мол, там успехи! Там люди делом заняты, а не маются чем попало!”
Васильев глянул на него исподлобья, усмехнулся в усы.
— Охота тебе, Афанасий, в свободное время службою заниматься? — спросил он беззлобно, но с тою особенной, свойственной старым приятелям насмешливой интонацией. — Жалованья за это не прибавят. Да и награды не выйдет.
— Еду — и всё тут! — отрезал Бецкой и даже ногою притопнул.
Васильев посмотрел на него, покачал головою, да спорить не стал. Старый друг — он старый друг. На том и порешили.
В путь отправились впятером, ибо с ними поехал и канцелярский ведун, Пётр Алексеевич Фомин. Человек он был невзрачный, лет под пятьдесят, с жидкою бородёнкою да водянистыми, внимательными глазами. Говорил мало, курил часто, а в руках неизменно держал засаленный портфель, где хранились его ведовские приспособления: склянки, травы, амулеты и прочая мудрость, простому обывателю непонятная. При них состояли и двое служивых — ребята крепкие, бывалые, при оружии, с лицами бесстрастными, на коих отпечаталась лишь въевшаяся в кровь готовность беспрекословно исполнять приказы.
Так и покатили: пятеро мужчин в тесной повозке, по ухабам да просёлочным дорогам, в сторону того самого городка, где жил Старомаз со всем своим семейством. Дорога выдалась томительная, и разговоры завязывались сами собою.
— Так вот, — говорил Васильев, откинувшись на спинку сиденья и прищурившись на проплывающие мимо поля, — писем подобных анонимных каждый день в канцелярию сыплется — гора! Доносов в Тайную Службу и то менее пишут, ей-богу. И везде им мерещится: то ведуны, то интегумены, то порча, то сглаз, то коровы падают, то дети родятся с отметинами в виде вензеля, то бабы огни над болотами видят. Да будь у нас столько интегуменов с ведунами, сколько в письмах пишут, — мы бы и Пелёну давно прогнали, и всех воплощений перебили! — Он махнул рукою, и в жесте сем сквозила усталость, даже нечто вроде брезгливости.
Фомин, сидевший напротив, покачал головой.
— Ну а как иначе выявлять таковых людей, Евгений Павлович? — спросил он спокойно, поправляя на коленях свой засаленный портфель. — Время ныне такое, что не спешит народ — даже став интегуменом — о том объявлять. Какие привилегии ни сули, а служить в войске да за Пелену ходить — не каждый охотник. На войне, сами знаете, снаряд али пуля — и нет человека. Редкий Потусторонний спасёт от такой участи. А уж за Пеленой… — Фомин помолчал, подбирая слова, — за Пеленой сами знаете что.
Васильев кивнул, соглашаясь с доводами ведуна.
— А вот с ведунами, — продолжал Фомин, — дело иное. Легче с нами. Дар свой не применять — потеряешь со временем. А не употреблять легче, чем употреблять. Отдача-то, сами знаете, какова бывает. Помню творил я заклятие охранное. Руку мне мне сломало в миг! А коли кто-то вздумает искусство это постигать без должного наставления — так сам себя и погубит.
— Ну и что нам этот мальчишка? — спросил Бецкой, до того молча слушающий и лишь изредка поглядывавший в окно на убегающие дали. — Тоже, поди, из самоучек?
— А вот сам прочти, — отвечал Васильев, передавая ему то самое письмо.
Уже с первых строк Афанасий Валерьевич приметил странность: почерк явно был не тот, каким пишет человек грамотный. Буквы прыгали, строки клонились то вверх, то вниз, кое-где виднелись явные, нарочитые ошибки — и в то же время чувствовалось в этом принебрежении нечто умышленное, расчётливое. Писал явно не невежда мужик, а кто-то, старательно притворяющийся таковым.
Содержание же письма было и вовсе сбивчиво, темно, как ночной омут. Доносчик, имени своего, разумеется, не назвавший, утверждал, что в усадьбе некоего помещика Старомаза появился мальчишка, приёмыш, взятый из милости в услужение. И что мальчишка сей, Витькою кличут, обладает страшным даром: на кого укажет — тот вскорости умирает. И на дитя барское указал.
Бецкой дочитал, помолчал, потом перечитал ещё раз. Вернул письмо Васильеву.
Что-то здесь было не так. Ежели мальчишка и впрямь способен на спонтанное, неконтролируемое ведовство — на такое, чтобы насылать смерть одним взглядом или указанием, — то отдача от подобного действа должна быть чудовищною. Одно такое “указание” — и его самого должно было бы разорвать, выжечь изнутри, покалечить до состояния, с коим долго не проживёшь. А впрочем, возможности того, что ребёнок мог вступить в связаться с Потусторонним, исключать никак было нельзя.
Неожиданное появление людей из интег-канцелярии произвело в доме Старомазов смятение. Илья едва не выронил из рук вязанку дров и бросился докладывать барину с такою поспешностью, точно за ним гнался сам лукавый. В покоях поднялась тревожная суета. Наталья Фёдоровна, вышедшая на шум, побледнела и судорожно ухватилась за косяк двери; но Николай Петрович, быстро справившись с первым волнением, вышел на крыльцо встречать незваных гостей и, пригласив их в дом, проводил в гостиную.
Усадив посетителей в лучшие кресла и дождавшись, когда Агафья внесёт на подносе чашки с дымящимся чаем, Старомаз наконец решился осведомиться о причине столь неожиданного визита. И тотчас же изумление, глубокое и искреннее, отразилось на лице его: бровь невольно дрогнула, а рука, протянутая было к сахарнице, застыла в воздухе. Он переводил взгляд с Бецкого на Васильева, с Васильева на Фомина и не находил слов.
Тогда, сам не ведая почему, он украдкой взглянул на супругу. Взгляд этот был краток, но выразителен: в нём смешались и недоумение, и смутное подозрение, и та тяжёлая, многолетняя усталость, что неизменно ложится на душу людей, проживших бок о бок долгие годы. Однако Наталья Фёдоровна, уловив сей взгляд, изумлённо вытаращила глаза, и вдруг вся вспыхнула, точно обожжённая кипятком.
— Неужто ты полагаешь, что это я доносы пишу?! — воскликнула она, стремительно поднимаясь с кресла, отчего чашка на блюдце жалобно звякнула.
— Наталья… — начал было Старомаз примирительным тоном, поднимая ладони, словно укрощая вздыбленного коня.
— Не смей! Не смей так на меня смотреть! — Голос её крепчал, переходя в высокие, надрывные ноты. — Это ты, ты во всём виноват! Это ты привёл в дом этого… этого… — Она задохнулась, не находя слов, и лишь дрожащим перстом указала на дверь, за которой, без сомнения, крылся двор.
И завязалась между ними тяжёлая перепалка. Бецкой, Фомин и Васильев лишь обменивались молчаливыми, недоумевающими взглядами.
Илья, стоявший у порога в ожидании приказаний, переминался с ноги на ногу. Верному слуге давно уже было неловко и горько за своих господ, и он в душе молил Творца, чтобы эта тяжёлая сцена поскорее миновала и чтобы важные посетители не составили дурного мнения о доме, которому он служил верой и правдой всю жизнь.
А перепалка всё длилась и конца ей, казалось, не предвиделось.
— Донос написал я, — раздался вдруг спокойный голос. В гостиную вошёл Александр Старомаз.
— Ты?! — Николай Петрович и Наталья Фёдоровна одновременно обернулись к сыну.
Александр глубоко вздохнул и, сделав шаг вперёд, слегка склонил голову перед инспекторами:
— Прошу меня простить, — проговорил он. — Мне надлежало обратиться официально, а не писать ту нелепую анонимную записку. Уверяю вас, не было у меня ни злого умысла, ни корысти, ни желания оговорить невинного. Но я должен был поступить так. Ради спокойствия моей семьи.
И Александр не лгал. К Вите он относился с холодным равнодушием, не питая к мальчику ни злобы, ни вражды. Но разумом своим он ясно понимал: с мальцом этим надобно расстаться. Иначе не будет покоя в доме. Иначе матушка, измученная горем и вином, рано или поздно совершит непоправимое — не дай Бог, конечно, — и тогда уже никакая сила не поправит содеянного.
Бецкой с Васильевым переглянулись. И оба, каждый про себя, уразумели: здесь, под спудом внешних приличий, таилась старая, неизжитая семейная драма, полная обид, недомолвок и тяжёлых воспоминаний.
Евгений Павлович откашлялся, положил широкую ладонь на колено и произнёс ровным, деловым, но не лишённым участия голосом:
— Приведите, будьте добры, мальчика.
— Сюда? — переспросил Николай Петрович, и голос его невольно дрогнул.
— Именно сюда, — подтвердил Васильев, чуть склонив голову. — Вас это не затруднит?
— Нет-нет, нимало, — поспешно ответил Старомаз, торопливо кивая, словно опасаясь, что его заподозрят в уклонении. Он обвёл комнату взором, остановил его на Илье, стоявшем у порога, и коротко кивнул — мол, ступай, приведи.
Илья вышел и вернулся вскоре, но шаги его были тяжелы, а лицо белее полотна. Он вводил в гостиную Витю — вернее, бережно поддерживал его под локоть, точно боясь, что мальчик лишится последних сил. Витя шёл медленно, шаркая босыми ногами по половицам, низко опустив голову.
Когда мальчик поднял лицо, Васильев, только что подносивший ко рту чашку, вдруг поперхнулся, закашлялся и поставил её на блюдце с таким звоном, что все невольно вздрогнули. Он бросил быстрый, почти испуганный взгляд на Фомина и тихо, чтобы не слышали хозяева, спросил:
— Что ж это его так отдачей обдало?
Фомин, до того сидевший недвижимо, как изваяние, помрачнел. Он долго, пристально смотрел на ребёнка, затем посмотрел на Васильева и ответил:
— Нет. Это не отдача.
Помолчав, прибавил:
— В доме, окромя простого охранительного ведовства, нет ничего более. Я с порога почуял — слабые заклятия, для отвода дурного глаза, для защиты от мелкой напасти. Не более того. А чтобы такое… — он кивнул в сторону мальчика, — такое не от ведовства.
Васильев крякнул, потёр бороду и более не задавал вопросов.
Бецкой же с тихою горечью взирал на покалеченного мальчика. Витя стоял посреди гостиной, испуганно скользнул взором по незнакомым лицам — и тотчас опустил глаза, будто обжёгся. Мал ростом, худ, и в сей худобе, в неестественной бледности, в синеве под глазами угадывалось недавнее, тяжкое страдание. Голова его была кое-как перевязана: поверх грязноватой тряпицы проступали бурые пятна запёкшейся крови. Левую руку мальчик придерживал с осторожностью, дабы не потревожить. Одежда на нём была старая, застиранная, но чистая.
Мальчик дрожал. Дрожал мелко, часто, как загнанный пёс, ожидающий нового удара, и то и дело вздрагивал всем телом.
Афанасий Валерьевич перевёл взгляд на Старомаза. Тот сидел в кресле, сгорбившись, и не поднимал глаз. Лишь губы его беззвучно шевелились, точно читал он молитву или повторял про себя что-то давно заученное, бесполезное. Супруга его и вовсе отвернулась к окну, сын же устремил взор в одну точку, недвижный и безучастный. Слуга, стоявший позади мальчика, держался из последних сил: губы его были плотно сжаты, скулы напряжены, но старые, выцветшие глаза блестели от непролитых слёз.
Бецкой поднялся с кресла — неторопливо, даже несколько церемонно, словно боялся резким движением спугнуть дикую птицу. Он кивнул Илье, стоявшему за спиною Вити, и тот, поняв без слов, осторожно усадил мальчика в кресло. Витя сел, не поднимая головы.
— Стул мне, будьте добры, — тихо попросил Бецкой, не оборачиваясь. Илья метнулся в угол, притащил стул, поставил напротив Вити, и Афанасий Валерьевич, тяжело вздыхая, опустился на него.
— Здравствуй, Витя, — мягко проговорил он. — Тебя ведь Витей зовут?
Мальчик поднял глаза. Взглянул на инспектора, задержал взор на его лице — и тихонько кивнул.
— А я Афанасий Валерьевич, — продолжал Бецкой, чуть тронув улыбкой уголки губ. — Это мои коллеги Евгений Павлович и Пётр Алексеевич. Мы из интег-канцелярии. Слыхал о таком ведомстве?
Мальчик кивнул. Про интегуменов, обладающих чудесными силами, он знал: уличные мальчишки только и знали, что играли в них, подражая храбрым защитникам отечества.
— Не бойся, — мягко говорил Бецкой, — не причиним мы тебе никакого зла; лишь несколько вопросов задать желаем. Согласен ли ты?
Витя вздрогнул. Взор его, лишь начавший обретать некое подобие спокойствия, вновь заволокло тревогой. Он перевёл глаза на Наталью Фёдоровну, затем на Николая Петровича, потом на Александра. Плечи его дрогнули, и он весь как-то сжался, съёжился, точно желая стать невидимым, раствориться в воздухе, исчезнуть.
Бецкой потёр переносицу и проговорил, чуть понизив голос:
— Эх, совсем забыл. Не представил ещё кое-кого.
Он раскрыл ладонь и протянул её Вите. На ладони инспектора, из ниоткуда возник жук. Большой. Зелёный — такого яркого, насыщенного оттенка, какой встречается лишь на молодой майской листве или в гранях редких самоцветов. Панцирь его блестел, длинные усы шевелились, а внушительный рог, занимавший добрую половину ладони Афанасия, мерно покачивался. Жук перебирал тонкими, членистыми лапками, поводил усами, но не пытался уползти — сидел смирно, точно прирученный, и лишь рог его, тёмный, с металлическим отливом, тихо двигался из стороны в сторону.
Витя узрел это диво — и замер. Рот его невольно приоткрылся, глаза расширились, и на лице, ещё минуту назад искажённом болью и страхом, проступило выражение чистого, детского изумления. Он смотрел то на жука, то на лицо Афанасия, и не мог, никак не мог понять: как? откуда? что это такое? Страх отступил. Потеснился, уступив место простому, всепоглощающему любопытству.
— Вот, позволь представить, — торжественно произнёс Бецкой, — господин Жуковский. Прошу любить и жаловать.
Он улыбнулся. И Витя, глядя на эту улыбку, вдруг, сам не ведая почему, улыбнулся в ответ — слабо, робко, но всё же улыбнулся.
Афанасий Валерьевич, надоо заметить, принадлежал к числу тех интегуменов, которых называли Прорезывателями. Дар его состоял в том, что мог он призывать своего Потустороннего в мир реальный. Сам по себе Жуковский — так, шутя, нарёк его Бецкой — не обладал, в сущности, великою силою. Существо это было небольшим, почти декоративным. Но в России подобные спутники встречались редко, весьма редко, оттого и числился Афанасий Валерьевич в числе первейших сотрудников ведомства.
Ибо Жуковский обладал свойством, для инспектора незаменимым: он мог безошибочно различить, кто пред ним — простой человек или же интегумен.
— Не нужно его бояться, — тихо прибавил Бецкой. — Он безобиден.
Витя помедлил мгновение, другое, затем осторожно, точно боясь обжечься, протянул дрожащие пальцы. Жук, недвижно покоившийся на ладони Афанасия, вдруг оживился: взмахнул прозрачными крыльями, издал едва уловимое жужжание — и порхнул на руку мальчика. Неторопливо, с каким-то важным достоинством, перебирая тонкими ножками, пополз он выше, к локтю; Витя же, забыв о недавней муке, зачарованно следил за изумрудным панцирем, за игрою света на его глянцевой поверхности.
Бецкой не сводил глаз с своего спутника. Жук, достигнув плеча Вити, внезапно замер, будто прислушиваясь к неведомым звукам, затем вновь расправил крылья, перелетел ему на голову и устроился в его светлых волосах, словно корона.
Афанасий Валерьевич обернулся к Васильеву и, взглянув на него, кивнул. Евгений Павлович понял всё без слов: мальчик — интегумен. Сомнений не оставалось. Жуковский никогда не ошибался.
Васильев тотчас отодвинул чашку, пошарил в дорожном саквояже, извлёк пачку листов и попросил:
— Перо да чернил, будьте столь любезны.
Бецкой же между тем обратился к мальчику:
— Витя, — проговорил он мягко, — не пожелал ли бы ты поведать нам о своих предчувствиях? Мы бы охотно вникли в это дело, если только тебе не в тягость.
Мальчик с видимым усилием пытаться смотреть на жука — его его невольно всё тянулись к зелёному панцирю — и на мгновение замолк. Затем, собравшись с духом, начал рассказывать о том как смерть чувствует. Коснулся он и Петруши — говорил тихо, с таким видом, точно сам себя в чём-то укорял, хотя никто вслух его не обвинял.
— Способность, надо заметить, любопытная, — произнёс Васильев, не отрываясь от бумаги; перо его тихонько скрипело, выводя строку за строкою. — А скажи-ка нам, малец, когда это в тебе проявилось впервые?
И Витя, помедлив, поведал им о сновидении. О серой каменистой равнине, и о высокой фигуре в чёрном балахоне.
Васильев выслушал, отложил перо, задумчиво провёл ладонью по бороде.
— Подобного, признаюсь, не припоминаю, — сказал он. — Надо будет на досуге полистать энциклопедии. Но коли у него ни глаз, ни лица, видно, сила его не столь уж велика…
— Ну, это ещё как посмотреть, — возразил Фомин, до того внимательно слушавший. — Предчувствовать смерть, батенька, дело нешуточное.
Он помолчал, потёр лоб, затем обратился к Вите:
— А не прозреваешь ли ты, Витя, самой причины грядущей беды? Не знаешь ли, отчего человек кончается — от хвори, от нечаянного случая или от чужой руки?
Витя поднял на него глаза — удивлённые, даже слегка испуганные таким замысловатым вопросом, — и тихо покачал головою.
— Нет, — ответил он просто. — Только и знаю, что беда будет. А отчего — не знаю. Тяжело на душе сделается, и всё. А после… после и приключится.
Бецкой же спросил:
— А то существо, что является тебе во сне, — назвало ли оно тебе своё имя? Или, быть может, просило дать ему имя?
Витя задумался. Жук, покоившийся на его голове, пошевелился, перебрал тонкими ножками, но мальчик, весь поглощённый вопросом, и не приметил это движения.
— Нет. Он вообще мало говорит. Больше молчит, больше слушает, покуда мы бредём. Имени своего не назвал. И меня не просил.
Он пожал плечами — и тотчас болезненно сморщился. Жуковский, почуяв движение, встрепенулся, тихо взмахнул крыльями и перепорхнул с головы на ладонь мальчика; уселся там, удобно расставив лапки, и замер, отбрасывая на кожу тусклый блеск своего панциря. Витя, обрадованный такой близостью, на мгновение забыл о страдании и приник взором к насекомому, разглядывая и рог его, и длинные усы, и крошечные глазки, блестящие, точно две чёрные бисеринки. И вновь на лице его проступило выражение чистого, детского восхищения, столь разительное в своей невинности рядом с синяками, ссадинами и этим измождённым, избитым телом.
— А куда же вы направляетесь? — осведомился Бецкой, не отрывая от мальчика внимательного, спокойного взгляда. — Куда он тебя ведёт? Знаешь ли ты?
Витя оторвался от созерцания жука, поднял глаза, подумал.
— Не знаю, — отвечал он просто и искренне. — Он не говорил. А я... я и не спрашивал.
Затем Васильев начал задавать вопросы, и мальчик отвечал охотно, без утайки. Жук же по-прежнему покоился на его ладони, и Витя поминутно бросал на него короткие, восхищённые взгляды.
Бецкой же, меж тем, смотрел жука, терпеливо ожидая, когда Потусторонний явит свою волю. Ибо Жуковский, помимо дара безошибочно распознавать интегуменов, обладал ещё одной, не менее драгоценною способностью: он мог определить, измерить, так сказать, силу того Потустороннего существа, с коим вступил в соприкосновение человек. Способность это, впрочем, не была асболютной: случались и исключения. Оруженосцы, например, те избранные, что получали от таинственного Оружейника своё чудесное оружие, оставались невидимыми для суждения Жуковского. Ибо орудие, созданное потустороннюю волею, было вещью особого порядка; да и сами Оруженосцы, владея им, полагались прежде всего на собственную выучку, на силу мышц и на твёрдость духа.
И вот в голове интег-инспектора прозвучал ответ.
Бецкой сперва не поверил тому, что отозвалось в его сознании. Померещилось ему, что он ослышался, что Жуковский не мог такого сказать. Он переспросил мысленно.
Жуковский повторил.
И тогда Афанасий Валерьевич резко поднялся со стула — столь стремительно, что ножки его со скрипом прочертили по гладкому паркету. Васильев, как раз задававший новый вопрос, оборвал себя на полуслове и поднял голову. Взгляд его упал на приятеля, и он тотчас приметил глубокое смятение на лице его.
— Что случилось, Афанасий Валерьевич? — осведомился он, откладывая перо.
Бецкой медленно обернулся к хозяевам.
— Кто отец этого мальчика? — спросил он.
— Нет у него отца! — резко отозвалась Наталья Фёдоровна. — Ничейный он! Подкидыш!
— Наталья Фёдоровна! — зашипел на неё Старомаз, багровея.
Тогда подал голос Илья:
— Ваше благородие, мы с женой его и оберегаем. При нашей избе живёт. Мы его и кормим, и одеваем, и лаской не обделяем. Словно родного, можно сказать. Так... — он замялся, тяжело сглотнул, — так уж судьба сложилась.
— Хорошо, — произнёс Бецкой, заложив руки за спину. — На основании указа о государевой службе, утверждённого Его Императорским Величеством в тысяча семьсот двадцать четвёртом году, отрок этот переходит под попечительство Главной интег-канцелярии Российской Империи. Все надлежащие бумаги вам, разумеется, будут доставлены. Евгений Павлович, выйдемте во двор. Надобно переговорить. Наедине.
Бецкой бросил последний взгляд на мальчика, всё ещё сидевшего на стуле и бережно державшего Жуковского; глаза мальчика были широко раскрыты, и в них читались непонимание и затаённый страх. Не проронив более ни слова, Афанасий Валерьевич вышел.
Очутившись на крыльце, он остановился, достал из кармана портсигар, щёлкнул крышкой и закурил. Тонкая, сизая струйка дыма потянулась к небу, но ветер тотчас же подхватил её, разорвал и унёс в сторону сада. Вслед за ним, не торопясь, вышел Васильев, вынул свою короткую трубку, набил её табаком, раскурил и тоже затянулся. С минуту стояли они молча, слушая лишь шелест листвы да голоса двух служивых по ту сторону калитки.
— Надобно врача, — проговорил наконец Бецкой, выпуская дым в сторону. — Чтобы мальчика осмотрел. И врача толкового. Найдётся ли в Москве такой?
— Найдётся, конечно, — отозвался Васильев, попыхивая трубкой. — При нашей канцелярии свой лекарь состоит — человек надёжный, опытный, не из последних. Можно и к Мартыновскому обратиться. Только, сам понимаешь, дорого возьмёт. Светило медицины, профессор, имя известное.
— Если надо — я заплачу, — без колебания ответил Бецкой.
Васильев искоса поглядел на приятеля, пожевал мундштук, покачал головой.
— Воля твоя, Афанасий Валерьевич. — Помолчал, помялся, затем всё же спросил, понизив голос: — Да что стряслось-то? С чего ты так вдруг вскинулся?
Бецкой взглянул на него — и тотчас отвёл глаза, глядя на землю, на примятую траву, на носки собственных сапог. Он пытался найти ответ, но слова не находились. Ибо как объяснить то, с чем он сам впервые столкнулся?
Жуковский не измерил силы Потустороннего, с которым соприкоснулся Витя. Не по немощи, не по ошибке. Нет. Жуковский отказался. А когда Бецкой, недоумевая, потребовал ответа, жук — впервые за долгие годы их совместной службы — шепнул ему в самую душу: “Боюсь”.
Между тем двое служивых, приехавших с господами из канцелярии, стояли у калитки, оберегая транспорт и лошадей. Беседовали они о своём, о будничном, как вдруг подошёл к ним прохожий. Поклонился небрежно, попросил огоньку — папироску, мол, раскурить нечем, будьте милостивы, господа.
Они к таким просьбам привычные. Один из них, помоложе, полез в карман, достал коробок, протянул. Оборванец взял, чиркнул спичкой, прикурил, затянулся с тем глубоким, почти жадным наслаждением, что бывает после долгого воздержания. Вернул коробок, кивнул и пошёл прочь, не спеша, вразвалочку, насвистывая что-то сквозь зубы.
Служивые проводили его взглядом и вернулись к беседе, а прохожий, дойдя до поворота, остановился. Обернулся. Взглянул на дом Старомазов — долго, пристально, каким-то странным, почти хозяйским взором. И улыбнулся. Широко, открыто, блеснув на солнце золотым зубом.
— Не бойся, Виктор, — произнёс он негромко. — Это они будут бояться.
Развернулся и побрёл дальше, насвистывая бодрую, но непристойную мелодию — ту самую, что в приличном обществе не услышишь, а на постоялых дворах да в глухих переулках звучит повсеместно.
Глава 2
Бецкой докурил папиросу, раздавил окурок каблуком и, не глядя на приятеля заговорил:
— Жуковский не дал ответа касательно силы того Потустороннего. — Он помедлил, осторожно подбирая слова. — Либо существо это превосходит всякую меру, либо, напротив, столь слабо, что не поддаётся распознаванию. Во всяком случае, Евгений Павлович, перед нами случай необычайный.
О страхе же, что объял Жуковского, Афанасий Валерьевич промолчал — сам не зная почему, но чуя сердцем, что об этом стоит умолчать до поры до времени.
Васильев задумчиво вертел в пальцах погасшую трубку и, помолчав, спросил раздумчиво:
— Что предлагаешь?
Бецкой ответил:
— Полагаю так, Евгений Павлович: оставим мальчишку на ночь здесь. Не будем сильно тревожить его, мальчонка и без того измучен страхом и побоями. Я же сниму комнату в городе или на постоялом дворе, а поутру сам за ним приеду и в Москву отвезу.
Васильев удивлённо приподнял бровь, но, доверяя приятелю вполне, вопросов задавать не стал. Лишь помолчал да кивнул:
— Быть по-твоему. А мы с Фоминым вернёмся в Москву. Начну готовить документы и зайду к Мартыновскому. Вот тебе и отдых, Афанасий Валерьевич. Эх, служба…
На том и порешили.
Вернувшись в гостиную, застали они следующую картину: Николай Петрович сидел в кресле и вполголоса беседовал с сыном; Наталья Фёдоровна куда-то удалилась, а Витя, не отрываясь, наблюдал, как Жуковский неторопливо ползает по его руке.
Бецкой приблизился к мальчику.
— Пора, кажется, господину Жуковскому отдохнуть, — молвил он, и жук, растворившись в воздухе, исчез.
Витя с изумлением уставился на плечо, где мгновение назад сидел жук, затем перевёл взгляд на Афанасия.
— Не тревожься, — продолжал Бецкой улыбаясь, — ещё наиграетесь.
— Я… я с вами поеду? — робко произнёс мальчик.
— Завтра, — отвечал тот. — Нынче же лучше тебе остаться дома, — он кивнул в сторону Ильи, — да проститься с родными.
Витя отвёл задумчивый взгляд, помедлил, затем тихо кивнул и склонил голову.
Бецкой же подошёл к Старомазу и настоятельно рекомендовал ему проследить, дабы с мальчиком за эту ночь не приключилось какого лиха, а к утру, к его приезду, Витя был умыт, в чистую одежду одет и сытно накормлен.
— Всё в точности исполню, слово даю! — поспешно заверил Николай Петрович.
Афанасий Валерьевич долго, испытующе смотрел на него, затем молча кивнул, и сотрудники интег-канцелярии покинули дом Старомазов.
В тесной избе Агафья, не переставая причитать, суетилась около Вити. Она с великою осторожностью обрабатывала его раны — всякую ссадину, каждый кровоподтёк, каждую ранку на истерзанном детском теле — с тою болезненною, трепетною нежностью, какая свойственна лишь матерям, взирающим на страдания своих чад. Слезы неудержимо катились по её щекам, капали на руки, на мокрые тряпицы, на рубашку мальчика; она и не отирала их, а лишь тихонько всхлипывала да повторяла, точно в молитве:
— Как же он там будет, сирота? Как же проживёт один, без нас? Господи, сохрани и помилуй, пригляди за ним, батюшка...
— Полно, Агафья, слёзы лить! — проговорил Илья, стараясь придать голосу твёрдость. — Оно, может, и к лучшему, что так вышло. Поступит на службу государеву — сыт будет, обут, одет, пристроен. Всяко лучше, нежели... — Он запнулся, горько глянул на покрытое синевато-багровыми пятнами тело мальчика и тяжело, с надрывом вздохнул. — Всяко лучше, чем здесь оставаться.
Помолчал он, проводя шершавою, мозолистою ладонью по колену, и прибавил тише, будто рассуждая сам с собою:
— А там, гляди, и в люди выйдет. Может, и в господа попадёт. Кто знает, как Бог устроит.
Агафья, услышав это, подняла на супруга глаза, полные слёз, хотела было возразить, но лишь махнула рукою — не до споров нынче, — и вновь обратилась к мальчику. Осторожно, боясь причинить ему лишнюю боль, погладила она его по голове и промолвила, прерываясь от рыданий:
— Ты только нас не забывай, Витенька. Помни, что есть мы у тебя...
Витя поднял на неё глаза и ответил с неожиданной для его лет серьёзностью:
— Не забуду. Никогда не забуду.
Афанасий Валерьевич остановился на постоялом дворе — заведении неказистом, с покосившимся крыльцом, где воздух, казалось, пропитался насквозь запахом кислой капусты да дешёвой махорки. Снял он каморку на втором этаже, тесную, с низким потолком и единственным, запылённым окном, глядевшим во двор. Слуга, принеся самовар да постелив постель, пожелал спокойной ночи и удалился, оставив гостя в одиночестве.
Оставшись один, Бецкой тихонько щёлкнул пальцами, и тотчас явился Жуковский. Инспектор поднёс его к лицу и мысленно спросил: “Что с тобою? Чего испугался? Объясни, я должен знать”. Жук замер. Усики его дрогнули, панцирь как будто потускнел, и всё существо его сжалось, точно желая сократиться, стать незаметным. И тогда до слуха Афанасия Валерьевича донёсся тот же отчаянный, повторяющийся шёпот: “Боюсь. Боюсь. Боюсь”. “Чего же? — настаивал Бецкой. — Чем напугал тебя Потусторонний мальчишки?” Но ответа не последовало. Лишь то же жалкое, бесконечное: “Боюсь”. Вздохнув, Афанасий Валерьевич положил жука рядом, лёг на спину и устремил взор в потолок. Так и пролежал он до утра в тревожном забытьи.
Наутро он встал, умылся холодною водой, приоделся и отправился на базарную площадь нанимать коляску. Долго и внимательно торговался с извозчиками, осматривал лошадей, проверял колёса — человек он был обстоятельный, — и наконец остановился на крытой повозке с сытым гнедым мерином в оглоблях.
— К усадьбе Старомаза, — сказал он, устраиваясь рядом. — Да поживее, коли можно.
Извозчик, мужик бородатый, с хитроватой усмешкой, кивнул, тряхнул вожжами, и коляска, подпрыгивая на ухабах, покатила по пыльной дороге.
Когда подъехали к усадьбе, на часах было девять утра. Бецкой окинул двор взглядом и увидал Витю. Мальчик стоял на пороге избы, облачённый в чистую, хоть и застиранную рубаху, в штаны, подшитые на вырост, да в старые, но добротные сапоги. Волосы его были тщательно причёсаны, лицо умыто, и лишь синяки да ссадины — те, что никакой одёжей не скроешь, — свидетельствовали о недавних страданиях. Позади, в дверях, стояли Илья с Агафьей. Илья — выпрямившись, с лицом непроницаемым и руками, судорожно сжатыми в кулаки. Агафья же вся была в слезах, прижимая к губам угол платка и украдкой всхлипывая, дабы не встревожить ребёнка пуще прежнего. Чуть поодаль, на крыльце барского дома, маячил Николай Петрович — вышел он, видимо, более для соблюдения приличий, нежели по внутреннему побуждению. Стоял, опершись на перила, бледный, сонный, и глядел куда-то в сторону, избегая встречаться взглядом ни с мальчиком, ни с инспектором. Натальи Фёдоровны видно не было; лишь колыхнулась занавеска в одном из окон, да скользнула за нею тень.
Бецкой подошёл к ребёнку.
— Готов? — спросил он кратко.
Витя поднял глаза, затем медленно перевёл их на Илью с Агафьей. Сделал шаг назад, обнял их обоих — так обнимают лишь самых близких, с коими расстаёшься, быть может, навсегда. Илья не выдержал, всхлипнул, но тотчас совладал с собою, тяжёлою ладонью похлопал мальчика по спине и прошептал:
— Ступай, ступай, Витька. Всё хорошо будет.
Агафья же причитала и целовала его в щёки, в руки, в эту светлую, пшеничную голову. Витя осторожно высвободился из объятий, утёр слезу — украдкой, дабы не видели, — и кивнул Бецкому.
— Тогда в путь, — сказал Афанасий Валерьевич и, взяв мальчика за руку — бережно, стараясь не причинить боли, — повёл его к коляске.
Витя шёл, то и дело оглядываясь. Оглядывался на Илью с Агафьей, что стояли на пороге, обнявшись и махали ему вслед; на знакомую избу, на двор, на каждый камень, каждый куст, каждую половицу, по которой ступал столько лет. Взглянул он и на Старомаза. Николай Петрович стоял на крыльце, съёжившись, втянув голову в плечи, и следил за уходящим мальчиком с выражением, в котором смешались и стыд, и облегчение, и нечто безымянное, тяжёлое. В Вите не было ни злобы, ни ненависти к этому сломленному человеку. Как не было их и к Наталье Фёдоровне: он знал, что она смотрит из-за занавески, знал, что видит его уход, — и прощал её. Прощал за побои, за горечь. Прощал потому, что постиг в свои юные годы то, что многим не дано понять и за всю жизнь: горе ломает людей. Ломает по-разному, но всегда — безвозвратно.
— Садись, Витя, — сказал Бецкой.
Мальчик в последний раз обернулся и полез в коляску. Извозчик щёлкнул кнутом и вскоре усадьба Старомазов скрылась из виду, оставшись позади, в пыльной дымке дороги.
По прибытии в Москву Афанасий Валерьевич направился с Витей прямо к Мартыновскому. Доктор этот, славившийся в первопрестольной и почитаемый собратами за истинное светило науки, обитал в собственном доме с мезонином, где зелёные ставни и медная доска у входа с витиеватою надписью: “Мартыновский. Врач. Приём по вторникам и пятницам”.
Сам Мартыновский оказался старцем высоким, несколько сутулым, с длинною седою бородою и маленькими, проницательными глазами, в которых горела необычайная живость. Осмотр занял не менее двух часов. Врач водил мальчика из комнаты в комнату, заставлял дышать глубоко, кашлять, наклоняться, поднимать руки; ощупывал бока, спину, голову, заглядывал в горло и уши, выстукивал грудь пальцами, прикладывал к животу холодную металлическую трубку и долго, с сосредоточенным вниманием слушал, зажмурившись. Витя терпел всё молча, лишь изредка вздрагивая, когда больная рука или нога невольно отзывались на прикосновение.
Наконец Мартыновский выпрямился, снял очки, бережно протёр их стёкла и, обратившись к Бецкому, сообщил о своих выводах:
— Мальчику весьма посчастливилось. Жизни его ничего не угрожает. Раны да ушибы — дело поправимое.
Афанасий Валерьевич поблагодарил доктора и отсчитал за лечение сумму немалую. Мартыновский молча положил ассигнации в ящик письменного стола, назначил лекарства, время когда приходить на осмотры и проводил гостей до дверей, не прибавив ни слова.
Затем Бецкой снял небольшую квартиру — две комнаты с кухнею да тёмною, тесною прихожею — в тихом переулке, неподалёку от Московской интег-канцелярии. Хозяйка, вдова коллежского асессора, женщина сухопарая, неизменно облачённая в чёрное, с лицом, напоминавшим печёное яблоко, взяла плату, вручила ключи и строго-настрого запретила шуметь в поздний час.
Вите досталась отдельная комната — маленькая, с единственным окном во двор, с железною кроватью, застеленною свежим бельём, с небольшою тумбочкою у изголовья и простым письменным столом. Мальчик, переступив порог в первый раз, остановился и долго озирался, не веря глазам своим. Своя комната. У него. Не тёмный угол в избе, а настоящая, отдельная комната.
Он вошёл, осторожно тронул подушку, провёл ладонью по мягкому одеялу, погладил гладкую, выскобленную столешницу тумбочки. Подошёл к окну, выглянул во двор и не смог сдержать улыбки, позабыв даже о боли.
Афанасий Валерьевич тем временем улаживал формальности. Бумажная работа, как говаривал он сам, самая тягостная часть службы, заняла несколько дней. Прежде всего надлежало вписать мальчика в реестр, а для того требовалась фамилия. Бецкой не задумываясь решил: Ильин — в честь опекуна, того верного старого слуги, что воспитал и вырастил мальчика. С отчеством вышла заминка: отца не имелось, а вымышлять его на ходу Афанасий Валерьевич счёл делом и нечестным, и бесполезным. Так и остался Витя без отчества — просто Виктор Ильин, по спискам Главной интег-канцелярии Российской Империи.
Когда Бецкой сообщил ему об этом, мальчик немного помолчал: сидел на кровати, смотрел в пол и беззвучно шевелил губами. Потом поднял глаза, улыбнулся и сказал тихо:
— Спасибо вам.
В то же время Бецкой отправил телеграмму на имя интег-советника Главной канцелярии в Петербурге, где подробно изложил всё дело. Ответ пришёл короткий, сухой, выдержанный в духе столичного начальства: до полного выздоровления мальчику оставаться в Москве, а поправившись — доставить его в столицу, ибо способность его представляется крайне любопытной. Бецкому же вменялось в обязанность в это время вводить Витю в круг ведомственных дел, рассказывать об интегуменах, о Потусторонних, о службе, о Пелене — обо всём, что надлежит знать человеку, вступающему в их ряды.
Когда здоровье мальчика улучшилось, Афанасий Валерьевич едва взошло солнце, разбудил его, тепло одел, усадил в наёмную пролётку и повёз за город. Путь оказался недалёк: верстах в пятнадцати южнее Москвы они свернули с большого тракта на просёлочную дорогу, миновали редкий берёзовый лесок и остановились у широких кованых ворот. За ними раскинулось ровное, словно стол, поле, ограждённое высоким забором, а в глубине стояло большое, казённого вида здание.
— Тренировочный полигон, — пояснил Бецкой, предъявляя документы часовому. — Здесь молодые интегумены оттачивают своё мастерство. Под присмотром наставников, разумеется. Без начальства — ни-ни. А то знаем мы нравы этих юнцов… — Он усмехнулся, махнул рукою и повёл Витю внутрь.
В тот день на полигоне было довольно людно. Собравшиеся интегумены-оруженосцы, человек десять, не менее, были разбиты пожилым офицером с седыми усами и в мундире на пары для товарищеских поединков. Витя, наблюдая за ними, долгое время не мог уразуметь, чем отличаются они от простых солдат, и какую пользу может принести человек, стреляющий из лука… Но вскоре ответ явился сам собою. Тот юноша с луком, которого увидел Витя, в схватках не участвовал; он целился в чучела, и стоило лишь стреле коснуться их, как те тотчас вспыхивали ярким пламенем. Витя, поражённый, изумлённо взглянул на Афанасия Валерьевича.
— Это оружие, — негромко пояснил Бецкой, — дарует Оружейник.
— А кто он таков?
— Потусторонний. Пожалуй, самый, — Бецкой задумался, подбирая слово, — благосклонный к людям. По крайней мере, встреча с ним реже прочих ведёт к безумию или гибели. Он дарит людям оружие, обладающее различными свойствами. Но люди, получившие такой подарок, вынуждены пройти его Испытание и неустанно закалять дух и тело, ибо использование этого оружия есть тяжкое испытание для организма.
— Отчего же у них одни ножи да мечи? — недоумевал Витя, не сводя глаз с оруженосцев, что сходились друг с другом с таким жаром, точно от исхода поединка зависела сама жизнь их. Впрочем, один из бойцов — человек коренастый, с кривыми ногами и лицом, напоминавшим камень, — владел цепью, на конце которой сверкало лезвие. Цепь эта, со свистом рассекая воздух, выписывала столь мудрёные круги, что противник его, размахивающий саблею, раскалённою докрасна, лишь отбивался да пятился назад.
— Никто в точности не знает, какими соображениями руководствуется Оружейник, наделяя человека тем или иным оружием, — отвечал Бецкой. — Порою кажется, что движет им один лишь каприз; порою же — глубокое, сокровенное знание, нам, смертным, недоступное. Мечи, ножи, копья, цепи, кистени — всё это встречается повсеместно. Однако же встречаются и такие, которым даровано оружие иного рода: огнестрельное. Ружья, револьверы, карабины. По нашим сведениям, во всём мире насчитывается не более десятка, может полутора десятка таких счастливцев. И всякая держава бережёт их, словно величайшее сокровище.
Витя слушал, разинув рот, и наблюдал, как интегумен с цепью только что вывел противника из строя — не жестоко, по-товарищески, но тот всё же рухнул в пыль, выронил саблю и рассмеялся, признавая своё поражение.
Бецкой тяжело вздохнул и закурил, задумавшись об интегуменах с огнестрельными даром Оружейника. И не напрасно было это вздыхание Афанасия Валерьевича: ибо такая счастливица, такая редкая, драгоценная птица явилась в России… всего за день до того, как он отправился в Москву повидаться с Васильевым.
Впоследствии он обмолвился о этом с Евгением Павловичем, и тот поведал ему историю, глубоко его поразившую. Обнаружилась та девица близ Волги, в семье рыбака. Рыбак был человек простой, бедный, ничем особым не примечательный; ютился он с семьёй в ветхой избушке на самом берегу, добывая рыбу на пропитание. Детей у него было трое. И случилось так, что повздорил он с кем-то из местных жителей. О причинах той распри ведал лишь сам рыбак да те, кто пришёл к нему в дом и начал бесчинствовать. Супругов убили, а младшая дочь, ровесница Вити, призвала два револьвера. Взяла их своими маленькими ручками и погубила негодяев — всех до единого.
Едва же дошло об этом до сведения государева, особым указом Его Императорского Величества возведена она была в дворянство. В один день. Из простой рыбацкой дочери — в дворянку. Брата и сестру приняли на государственное попечение, а саму девочку отправили учиться — в школу к знаменитой Ткачихе. Услышав тогда про Ткачиху, Афанасий Валерьевич подумал: а что, если и Витю направят к ней? Разумеется, ежели способности его пробудят интерес у хозяйки школы.
Витя поёжился и перевёл взор на другую половину поля. Там упражнялись призыватели. Их было немного; они стояли поодаль, в стороне от общего шума, каждый в своём кругу, а рядом с ними, в воздухе или на земле, появлялись их “питомцы”.
Одна девушка разъезжала верхом на коне. Но конь тот был не обыкновенный: на морде его горели три глаза — два на обычном месте, а третий, красный, посреди лба, и глядел он этим третьим глазом куда-то в сторону. Витя смотрел на это создание, раскрыв рот, и не мог вымолвить ни слова.
Когда же он увидел пса шестиглазого — огромного, косматого, у которого шесть глаз горели тусклым зелёным пламенем, — он невольно отпрянул и спрятался за спину Бецкого, судорожно вцепившись в его сюртук.
— Не бойся, — сказал Афанасий Валерьевич, кладя ему руку на плечо. — Он смирный.
Пёс, приметив испуг мальчика, остановился, склонил голову набок, затем подошёл, обнюхал его, высунул синий, раздвоенный язык, гавкнул глухо — и потрусил дальше, виляя хвостом, словно простая дворняга. Витя долго провожал его взглядом, потом обернулся к Бецкому и тихо спросил:
— А отчего же у них столь много глаз?.
— Это есть один из признаков силы Потустороннего, — отвечал Афанасий Валерьевич. — Чем больше глаз, тем большую мощь может он передать человеку. Чем причудливее его облик, тем необыкновеннее способности, коими он наделяет своего хозяина. Однако же встречаются и такие, что являют собою точное подобие человека. Совсем как люди, и не отличишь.
— Неужто и правда, как люди? — Витя поднял глаза на Бецкого.
— Сущая правда, — подтвердил тот. — И они-то, пожалуй, самые опасные. Встреча с ними редко сулит что-либо доброе. Большинство тех, кому не посчастливилось вступить с ними в общение, либо лишаются рассудка, либо погибают на месте. Чаще отдают Богу душу. Впрочем, иные полагают, что лишь исключительные натуры — с крепкою волей и особым складом души — способны обуздать силу подобного существа.
Витя задумался.
— А у моего совсем глаз нет, — тихо произнёс он. — И на человека он не похож.
Бецкой, разумеется, тотчас понял, о ком речь.
— Стало быть, он слаб? — спросил мальчик.
Афанасий Валерьевич помедлил с ответом. Взглянул на Витю и произнёс не спеша:
— Это-то нам и предстоит уяснить, Виктор. Способности не всегда являют себя тотчас. Тебя станут обучать общению с твоим Потусторонним, укреплять вашу связь, и тогда, быть может, откроется нам подлинная природа силы, тебе данной.
А меж тем неподалёку от них стоял интегумен-элементалист. Юноша рыжеволосый, веснушчатый, в очках с толстыми стёклами, что то и дело съезжали на кончик носа. Прислонившись плечом к шершавому стволу, он, казалось, предался лёгкой дремоте.
Но едва седоусый офицер приблизился к нему с неким замечанием, как элементалист вздрогнул и раскрыл глаза. Испуганно махнул рукою — и крошечная, яркая искра сорвалась с его пальцев. Была она не более горошины, но угодила прямо в офицерские усы.
Усы мгновенно вспыхнули.
Офицер взревел, замахал руками, выкрикивая что-то несвязное, а элементалист, глядя на него широко раскрытыми, полными ужаса глазами, поправил очки и проговорил виновато:
— Помилуйте, ваше высокоблагородие!
Бецкой, наблюдая за происходящим, покачал головою и усмехнулся.
— Элементалисты, — сказал он, кивая в ту сторону, — все они, без исключения, своенравны. Силы, дарованные их Потусторонними, они учатся контролировать всю жизнь. Иной раз и до седых волос не постигают сего искусства.
— А откуда являются они? — осведомился Витя. — Кто они эти Потусторонние?
— Вопрос, Витя, весьма основательный, — отвечал Афанасий Валерьевич, вздохнув и потирая переносицу. — Только вот ответа на него доселе никто не отыскал. Все спорят да препираются. Учёные толкуют одно, Церковь — иное, ведуны — третье, философы — четвёртое, а народ простой имеет на этот счёт своё разумение, чаще всего тёмное и запутанное, но не безосновательное.
Витя на миг отвлёкся, провожая взглядом одноглазую птичку, что бойко прыгала по земле, но слушал внимательно.
— Было время, — продолжал Бецкой, — когда полагали, что они связаны с Пеленою, с которой мы боремся на востоке. Говорили, будто обитают они по ту её сторону, отчего и прозвали их так. Ныне же принято считать, что живут они в ином мире, в особом плане бытия. — Он помедлил и продолжил: — У Церкви, впрочем, свой взгляд на это дело. Священнослужители уверяют, что, наравне с ведовством, Потусторонние суть проявление воли божией, коей роду человеческому, погрязшему в суете и грехе, не дано уразуметь. Посланы ли они в испытание, в наказание или в подмогу — не нам о том судить. Наше дело — принимать и не роптать.
Бецкой замолчал. Обернулся к Вите, желая увидеть, как тот воспринял его слова, — и встретил взгляд, полный глубокого недоумения. Афанасий Валерьевич тотчас понял. “Рановато, видно, для столь высоких материй”, — мелькнуло у него в голове, и он сказал:
— Знаешь что, Витя? Отчего бы тебе самому не спросить своего Потустороннего: кто он и откуда явился? Будет тебе заодно и первый урок, и первое задание.
Витя удивлённо расширил глаза, затем вдруг нахмурился, погрузился в раздумье и спросил с сомнением:
— Да как же я это сделаю? Я его лишь во сне вижу, да и то не знаю, когда он придёт.
— Твой Потусторонний всегда рядом с тобой, — впояснил Бецкой. — Хоть и является он лишь во снах. Множество интегуменов беседуют с ними в своих сновидениях. Взять хотя бы элементалистов, — он кивнул в ту сторону, где рыжий юноша в очках всё ещё бормотал извинения пред офицером, и усмехнулся. — Только вот они своих спутников даже не ощущают, в отличие, скажем, от нас призывателей. Я всегда чувствую присутствие Жуковского. Вижу его, когда другим он невидим. Вот и ныне, кстати, сидит он у тебя на макушке.
Витя тотчас поднял глаза, закатил их кверху, силясь разглядеть на собственной голове зелёного жука. Поворотил головою, поводил бровями, даже ладонью провёл по волосам — но нет, никого.
— Не вижу, — растерянно промолвил он.
— И не увидишь, — спокойно ответил Афанасий Валерьевич. — Ибо Жуковский зрим лишь для меня. Запомни, Витя: ты и твой Потусторонний связаны неразрывно. Никакая сила, никакое расстояние эту связь разорвать не способна. Поэтому беседуй с ним. Вслух ли, про себя, шёпотом или мыслью — всё равно. Ибо слышит он тебя всегда. Этим укрепишь ты вашу связь, сделаешь её прочнее, яснее, надёжнее.
Витя внимательно слушал и тихо кивал.
— Попробуй вызвать его на беседу, — продолжал Афанасий Валерьевич. — Позови его сам. Дай ему имя. Это облегчит дело. Но помни: имя, которые ты дашь, он может и не принять. Отринуть, как чуждое. Тогда придётся искать иное. Пока не отыщется то единственное, что отзовётся в нём и в тебе самом. А если есть у него собственное имя, а такое бывает, то обязательно спроси.
— Я попытаюсь, — сказал юный интегумен.
— Вот и славно, — ответил Бецкой. — Вот и хорошо.
По дороге обратно в Москву Витя молчал. Прижавшись к дверце пролётки, он созерцал мелькающие за окном поля, редкие перелески, убогие деревеньки и в глубине души своей он мысленно, с робостью, обращался к той высокой фигуре в чёрном балахоне. “Слышите ли вы меня?” — вопрошал он про себя. Дать же имя он не посмел, рассудив, что надлежит сперва осведомиться: не имеет ли уже Потусторонний своего собственного.
И едва лишь голова его коснулась подушки, как сон сомкнул ему глаза, и он тотчас перенёсся на ту знакомую, безжизненную, каменистую равнину.
Однако нечто изменилось с прошлого раза. Не было больше низкого, серого неба. Над равниной раскинулся купол небесный, чёрный, глубокий, бездонный, усеянный звёздами без числа и края. Сам же Потусторонний восседал на большом камне, устремив взор к вышине. Белый посох покоился у него на коленях, а руки — бледные, с длинными, тонкими пальцами — лежали на древке недвижно.
Витя робко приблизился к нему. Постоял мгновение, глядя на высокую фигуру, на то, как ветер колыхал полы балахона, тихо опустился на соседний камень, а затем тоже поднял взгляд к небу.
Так и сидели они, безмолвно созерцая звёздный покров. Долго не решался мальчик нарушить тишину, но наконец, превозмогая смущение, спросил:
— А как имя ваше?
Ответа не последовало. Лишь навершие посоха вспыхнуло тусклым алым огнём и тотчас погасло.
— Неужто вы желаете, чтобы я сам дал вам имя? — догадался Витя.
Потусторонний отвлёкся от созерцания небесного свода. Медленно повернул голову к мальчику. Из-под капюшона на него по-прежнему взирала непроглядная тьма. Витя принял это молчание за согласие. Поник плечами, вздохнул — то ли с досадой, то ли с сожалением, — и проговорил с виноватой улыбкой:
— Простите, но я ещё не придумал. — Он помедлил, затем вдруг встрепенулся, глаза его блеснули, и он воскликнул с тою внезапною, детскою горячностью, что так свойственна юным сердцам:
— Но непременно придумаю! Честное слово! Вот увидите!
Он пристально, не мигая, смотрел в чёрную пустоту, ожидая ответа, и приметил, как капюшон едва качнулся. Существо кивнуло. И вновь обратило взор к звёздам.
Воцарилось прежнее безмолвие. В голове Вити теснились вопросы — десятки, сотни, — но робость удерживала его: казались они ему наивными, нескладными. Потому он лишь плотнее устроился на холодной, шершавой поверхности камня и снова поднял глаза к небу.
Звёзды. Их было столько — целые россыпи, потоки, реки огней, — что они, казалось, заполнили собою весь небосвод, и небо приблизилось, стало почти осязаемым; чудилось, протяни лишь руку — и коснёшься этих далёких, ярких, прекрасных светил.
— Красиво, — шепнул мальчик.
— ДА.
Витя вздрогнул, посмотрел на Потустороннего, но тот сидел недвижно; лишь балахон его тихо шелестел да хлопал на ветру.
— А... есть ли у вас дом? — спросил Витя. И тотчас мысленно осудил себя за этот вопрос: неловко, нескладно, невежливо спрашивать так, прямо в лоб.
Ответа не было. Витя подумал: быть может, никто и не ведает, откуда являются Потусторонние, ибо не желают они говорить о своей родине. Или же... или же нет у них вовсе дома. От мысли этой сердце его сжалось тоскою. Вообразилось вдруг: вечное скитание, без угла, без места, куда можно возвратиться, где ждут.
Он снова посмотрел на Потустороннего, но больше ничего не сказал. Так и сидели они под звёздным покровом, посреди беспредельной равнины, созерцая небеса, пока не занялась утренняя заря.
С того самого дня мальчишка почти ежедневно беседовал со своим Потусторонним. И хотя в беседах этих преимущественно речь вёл сам Витя — то сбивчиво, то с внезапным восторгом, то с тихою грустью, — это общение приносило ему неизъяснимую отраду. Ибо изливать можно было всё, что теснилось на сердце: и боль, и радость, и смутные страхи, и надежды.
Делился он со своим мрачным спутником впечатлениями от новой одёжи своей, которую, по настоянию Афанасия Валерьевича, скроили ему по заказу канцелярии: мундир чёрный, точно осенняя ночь, с высоким, туго накрахмаленным воротником да с жёлтыми пуговицами, что ярко сияли на груди, подобно червонцам, хотя, разумеется, золота в них не имелось, а лишь одна внешняя видимость. Душа его то и дело тянулась к родной избе, и как же хотелось ему поведать об одёжке своей Илье с Агафьей! Но Бецкой утешил его, заметив, что в столице займётся он грамотою и тогда уже дозволено ему будет писать письма к своим близким.
— Неужто и писать научат? — с недоверием спрашивал Витя.
— И читать научат, и иным, не менее важным наукам, — с ободряющею улыбкою отвечал Афанасий Валерьевич, взирая на то, как светились радостью глаза мальчика.
Делился он и с тем, что здоровье его поправляется даже скорей, нежели полагал лекарь Мартыновский. “Не вы ли мне помогаете?” — спросил он однажды своего Потустороннего спутника, когда они брели по каменистой равнине. Но тот отвечал лишь молчанием, неумолимо шагая вперёд, опираясь на свой белый посох.
Рассказал витя и о горьком случае, приключившемся с ним, когда они Бецким ехали к доктору. Вдруг ощутил он то самое, знакомое предчувствие беды, знаменующее смерть. Коляска их пронеслась мимо другого извозчика — человека сутулого, в синем армяке, с бородой, с кнутом в руке, — который стоял на перекрёстке, дожидаясь седоков. И Витя мгновенно понял: этому человеку не долго осталось жить. Лицо его в ту минуту так помрачнело, что Афанасий Валерьевич, взглянув на него, невольно испугался. Схватил мальчика за плечо и спросил: “Что с тобою, Витя?”
Мальчик, с тяжелою горечью в сердце, поведал ему всё без утайки. Бецкой выслушал, не прерывая ни единым словом. Оглянулся, но извозчик уже скрылся из виду.
— Витя, — сказал он твёрдо, но без строгости, — ты обязан уведомлять меня о подобных предчувствиях. Немедленно. Понял ли ты?
Мальчик кивнул, встретив его взгляд и отвечал:
— Обещаю.
Обещание своё мальчик сдержал. Случилось это в последний приёмный день у доктора Мартыновского, часов около десяти утра. В приёмной, как нарочно, собралось немало народу: кто с болями в животе, кто с головою, кто с изнурительным кашлем — и всякому, разумеется, надлежало видеть врача срочно, безотлагательно, сию же минуту.
Бецкой, оставив Витю на деревянной скамье у стены, вступил в беседу с каким-то чиновником — человеком пожилым, важным, с лентой через плечо и лицом, напоминавшим старого, утомлённого жизнью бульдога. Отошли они к окну и принялись обсуждать некий животрепещущий государственный вопрос; Витя же, не вслушиваясь в речь, улавливал лишь обрывки: “недоимки”, “Сенат”, “государева воля”, “крайняя необходимость”. Чиновник жестикулировал оживлённо, Бецкой хмурился да кивал, и казалось, ни тот, ни другой не замечали ничего, что творилось вокруг.
Сидя на скамье, мальчик перебирал пальцами жёлтую пуговицу на своей новенькой форме и с нетерпением ожидал поездки в столицу. Ибо очень, очень хотелось ему проехаться на железной дороге, а вагонов этих отроду не видывал.
Так погрузился он в свои мечтания, что почти и не приметил, как дверь кабинета Мартыновского отворилась и оттуда вышла пожилая дама. Вида она была благородного, в хорошем платье, с седыми буклями, тщательно уложенными, и с таким выражением лица, какое обыкновенно бывает у людей, привыкших к повиновению окружающих.
Как выяснилось впоследствии, была то вдова генерала Лешкова — женщина достаточная, с домом в центре Москвы, с имением под Рязанью, с солидным вкладом в банке и с целым штатом прислуги. Но, по рассказам тех, кто имел с нею дело, отличалась она излишнею требовательностью да приверженностью к старым обычаям. Часто говаривала она: “Нынче — один разврат да всеобщее небрежение”.
В ту минуту она благодарила доктора за участие, а тот, слегка кланяясь, уверял её, что боли, на которые она жаловалась, вскоре минуют, что лекарство принимать надлежит аккуратно, не пропуская ни дня, и что через неделю она почувствует себя значительно лучше.
— А через две недели, — прибавил он, — вы и вовсе позабудете, что у вас что-либо болело.
Генеральша кивнула, поджала губы, ещё раз поблагодарила и, опираясь на трость с серебряным набалдашником, направилась к выходу.
Витя проводил её взглядом. И в тот же миг ощутил то самое, уже знакомое предчувствие. Беда. Смерть.
Он сообщил обо всём Бецкому.
Афанасий Валерьевич выслушал. Лишь бровь его едва дрогнула. Взглянул он на генеральшу, уже взявшуюся за дверную ручку, затем на Витю, потом вновь на даму. И задумался. Что делать? Как предупредить? Что сказать? “Здравствуйте, простите, но тот мальчик, что сидит на скамье, чувствует, что вы скоро умрёте”?
Он уже было открыл рот, как вдруг сам Витя подал ему мысль.
— Скажите об этом доктору! — проговорил мальчик с искреннею надеждою. — Вдруг он сможет её спасти? Вдруг он знает, как помочь? Вдруг…
Бецкой успокоил его и решил последовать совету мальчика.
Мартыновский выслушал инспектора, не прерывая ни единым словом; лишь брови его поднимались всё выше, да пальцы, покоившиеся на полированной крышке стола, тихо отбивали дробь — то ли от нервного нетерпения, то ли от привычки. Он перевёл взор на своего ассистента — молодого человека в безукоризненно белом халате, с тщательно зачёсанными волосами и лицом, на котором застыло смешение изумления и неверия, — и погрузился в раздумье.
— Я, Афанасий Валерьевич, простите великодушно, но всё же не могу не усомниться в словах ваших, — произнёс он наконец. — Войдите, прошу вас, в моё положение. Отрок ваш совсем недавно обрёл дар свой, и, думается мне, вы согласитесь со мною, что он может и ошибаться. А во мне говорит опыт многолетний, опыт врача, видавшего тысячи страждущих. Да и здоровье госпожи Лешковой таково, что остаётся лишь позавидовать. Однако ж, так уж и быть, обещаю вам: навещу её.
— Иного я от вас и не требую, — отвечал Бецкой, поднимаясь с места. — Но умоляю: извещайте меня, ежели что приключится. Мы пробудем в Москве ещё несколько дней.
— Непременно, — кивнул Мартыновский. — Непременно.
На том и расстались.
Как выяснилось впоследствии, Мартыновский отнёсся к предупреждению с большим скепсисом и пренебрежением. К самой Лешковой он не поехал: времени не хватало, больных было много, да и не хотелось тревожить почтенную даму без основательной причины. Вместо того отправил он к ней посыльного с запискою — вежливою, осторожною, в которой осведомлялся о её самочувствии и напоминал о необходимости принимать прописанное лекарство.
Ответ не заставил себя ждать. Генеральша благодарила за участие, уверяла, что чувствует себя превосходно. “Вы, голубчик, не беспокойтесь, — писала она. — Я крепче, чем кажусь. И вам того же желаю”.
А спустя три дня генеральша Лешкова внезапно скончалась. Сидела она в гостиной, прихлёбывала чай с сухарём, просматривала утреннюю газету — и вдруг тихонько охнула, схватилась за грудь, склонилась набок, и всё было кончено.
— Апоплексический удар, — произнёс профессор Мартыновский, пригласив Бецкого к себе в тот же вечер. Лицо его было серо и мрачно. — Кто бы мог подумать? Такая здоровая старуха. Дай Бог каждому такое здоровье. И вдруг... апоплексия. Как гром среди ясного неба…
Он помолчал, прошёлся по кабинету, заложив руки за спину, затем остановился перед Бецким и взглянул ему прямо в глаза.
— А вы уверены, — спросил он тихо, — что не мальчик? Ведь общеизвестно, что юные интегумены не тотчас научаются управлять своими дарованиями. Что, если он... сам того не желая, сам того не разумея...
Он не договорил. Но Бецкой понял.
Мысль эта, сколь ни казалась Афанасию Валерьевичу дикою, кощунственною, почти нелепою, тем не менее опыт службы интег-инспектором подсказывал, что исключать её было бы опрометчиво. Однако ж он не мог уразуметь, отчего Мартыновский строит подобные догадки. Почему так охотно перекладывает вину на мальчишку? Бецкой не знал, что причиной этих подозрений послужила одна неосторожная выходка: ассистент доктора, находясь в гостях и изрядно приняв на грудь, под влиянием хмеля да тайной досады на своего наставника — ибо питал к нему давнюю, затаённую неприязнь, — разболтал, что московское светило предупреждали о возможности припадка, мол, признаки были налицо, а тот счёл это за пустую выдумку. “Ему, дескать, виднее, что там с генеральшей. Он же профессор!” И поползли по городу толки, будто Мартыновский уже стар, рассудок притупился, и пора бы ему на покой, уступить место молодым.
А поклонников этой мысли хватало в разных кругах. Причины на то были различные: у иных зависть точила сердце, иных раздражала высокомерная манера знаменитого медика, иные же и вовсе в открытую говаривали, что берёт он слишком много, а генеральшу уберечь не сумел — так за что же, спрашивается, платить ему такие деньги?
А ещё по Москве поползла молва: при интег-канцелярии содержится некий ребёнок, диковинный интегумен или страшный ведун, который одним лишь взглядом лишает жизни. На кого устремит взор, тот назавтра покинет этот мир. Никакая медицина не спасёт, никакой лекарь не поможет, ибо это не хворь, а порча, ведовство неизвестное, наваждение.
Молва эта пришлась не по душе не только Афанасию Валерьевичу, но и интег-советнику Московской канцелярии, который немедленно обратился в Тайную Службу с требованием пресечь подобные россказни.
Бецкого же тревожило иное: как известить об всём мальчика? Однако ж, поразмыслив, решил он, что не следует скрывать истину. Пусть даже сердце его разобьётся, но это во благо. Он — интегумен. Смерть отныне будет неотступно шествовать рядом с ним.
— Она умерла, — произнёс Витя, едва Афанасий переступил порог его комнаты.
— Да, — ответил Бецкой.
Мальчик кивнул. И более не проронил ни звука. Лишь откинулся на подушку, закутался в одеяло и закрыл глаза.
Глава 3
Поезд прибыл в Петербург на ранним июльским утром, когда город ещё лишь начинал пробуждаться, окутанный тою сырою, млечною дымкою, какая свойственна лишь северной столице. Витя прильнул к прохладному стеклу ещё за час до остановки, не в силах оторвать взгляда от мелькающего за окном пейзажа. Сперва потянулись унылые сосновые боры, изредка прорезаемые просветами, где среди дерев серебрились тихие озёрца; затем замелькали предместья: деревянные домики, кирпичные заводские трубы, пустыри да сторожевые будки. И наконец, предстал сам город — настоящий, красивый, невиданный.
Вокзал оглушил их шумом, густым паром, протяжными свистками и тысячами голосов. Витя, ступив на платформу, застыл, запрокинув голову к высокому стеклянному своду.
— Ну что, Витя, — раздался подле голос Бецкого, державшего в руке небольшой саквояж, — добро пожаловать в Петербург.
Мальчик не ответил. Он вертел головою, силясь обнять взглядом и огромные окна, и снующую толпу, и блестящие полы, и чугунное кружево перекрытий. Лишь несколько лёгких предчувствий беды, подобных далёким уколам или мимолётным вспышкам света на краю зрения, ненадолго отвлекли его. Оглянулся он по сторонам, но не успел приметить тех людей: слишком быстро растворились они в пёстрой толпе, слишком чужим и великим казался этот город, чтобы разглядеть в нём что-либо, кроме общего движения да гула.
Бецкой взял мальчика за руку и повёл к выходу. Витя шёл, продолжая озираться, и чуть не споткнулся о чужой чемодан, ибо глаза его всё тянулись кверху — к лепнине, к тяжёлым люстрам, к высоким сводам.
На привокзальной площади ожидал их извозчик — коренастый мужик в синем армяке, с кнутом за поясом, да сытая, ленивая лошадка, которая и ухом не повела, когда Витя, спотыкаясь, взбирался в пролётку. Он уселся, прижался к кожаной спинке и вдруг ощутил себя совсем малым, крошечным, букашкою, посреди широких улиц. Удивление и восторг наполняли его душу, но в то же время что-то щемило под ложечкой — не страх, нет, а скорее тихая растерянность перед изобилием всего окружающего. Дома выселись пятиэтажные, с колоннами, балконами, лепниною, флагами да огромными окнами, за которыми угадывались богатые покои. Люди шли в летних шляпах, пиджаках, модных жилетах, в платьях с турнюрами. Экипажи — кареты, пролётки, ландо — мелькали, шуршали, цокали подковами, перекликали друг друга, и голова у Вити шла кругом. Он словно в сказку попал.
Пролётка, тем временем, двигалась вдоль набережной.
— Вот это — Нева, — говори Бецкой, указывая на широкую, серую, холодную воду, что лениво несла свои волны вдаль, к заливу. Поверхность её была спокойна, почти недвижна, и лишь местами пробегала мелкая рябь, точно дрожь, словно река вздрагивала, просыпаясь вместе с городом.
— Мы едем в канцелярию? — спросил Витя наконец, отрывая взгляд от улиц.
— Нет, — отвечал Афанасий Валерьевич. — Сегодня мы туда не поедем. Отправимся ко мне домой. Отдохнём с дороги. А завтра — с Богом, определим тебя.
Афанасий Валерьевич происходил из весьма состоятельной семьи Бецких, рода древнего, хотя и не слишком знаменитого; богатство их нажито было казёнными поставками, выгодными подрядами да, поговаривали, участием в таких предприятиях, о коих в приличном обществе обыкновенно умалчивали. Как бы то ни было, обитал он в собственном доме, в каменном, двухэтажном особняке, затерянном в одной из тихих, зажиточных улиц Петербурга. Держал при себе управляющего, человека исполнительного и немногословного, да двух прислужниц: бойкую, веснушчатую Дарью да пожилую Матрёну; при доме же раскинулся небольшой, тщательно содержимый сад.
Прежде, живя у Старомазов, Витя почитал их усадьбу едва ли не палатами царскими; ничего другого ему видеть не случалось. Сейчас же, переступив порог бецковского дома, он невольно подумал: “Вот где хоромы барские!”
Широкая парадная лестница, с тяжёлыми коваными перилами, вела во второй этаж, где помещались гостиные, кабинет и спальни. Паркетные полы, вылощенные до зеркального блеска, стены, обтянутые дорогими обоями, мраморные бюсты по углам да тяжёлые бархатные портьеры, которые по утрам раздвигали служанки. В одной из гостиных помещался рояль, чёрный и лакированный; Витя, проходя мимо, не устоял — остановился и взглянул на своё отражение в тёмной, блестящей поверхности.
Супруга Афанасия Валерьевича, Елизавета Павловна, в ту пору находилась в отъезде — гостила у родителей своих, в имении, что лежало верстах в ста от столицы. Единственный же сын Бецкого, Пётр, обучался заграницей, постигая науки экономические в одном из прославленных университетов германских. Учился, по слухам, прилежно, даже с отличием, и отец, хоть и не любил выказывать чувств напоказ, в глубине души гордился сыном и втайне радовался, что судьба уберегла его от участи интегумена.
Вите же отвели гостевую комнату. Постель оказалась столь мягкою и убаюкивающей, что Витя, едва лишь прикоснулся к ней, не успел и до десяти досчитать, как сон сомкнул ему очи.
Во сне предстал ему всё тот же каменистый простор, окутанный безжизненною серостью; всё тот же холодный, пронзительный ветер бродил по равнине. Потусторонний стоял у большого валуна, устремив взгляд вдаль, туда, где земля сливалась с небом в одну бесконечную, тусклую черту. Витя приблизился, стал рядом, посмотрел в ту же сторону. Увидел лишь пустоту — и, сам не зная отчего, улыбнулся.
Несмотря на столичное своё положениеи государственное значение, здание Петербургской интег-канцелярии поражало своей непритязательностью и мало чем отличалось от прочих казённых учреждений, рассеянных по империи. Те же стены, выкрашенные в обычный жёлтый цвет, те же белые колонны у подъезда, тот же государственный герб над дверью да тот же флаг, вяло трепещущий на ветру. Витя даже испытал нечто вроде разочарования: воображение его рисовало строение величественное, монументальное, соответствующее важности ведомства. На деле же пред ним предстало трёхэтажное, вытянутое вдоль улицы здание с узкими, часто расставленными окнами и местами облупившейся штукатуркой, которую, видно, предполагали обновить ещё в прошлом году, да так и не собрались.
Особенно бледным казалось оно в сравнении с соседними постройками; стоило лишь перевести взгляд на здание какого-то банка, возвышающееся по ту сторону улицы. Большое, украшенное колоннами, барельефами и лепниной, с высокими арочными окнами и медной кровлей, позеленевшей от времени, оно скорее напоминало театр.
Внутри канцелярия являла не меньшую скромность. Длинные коридоры, стены, выкрашенные масляной краской, скрипучие дощатые полы, простые таблички на дверях — всё носило печать будничной, чиновничьей обыденности. Разве что канцелярия в Цитадели, на восточной границе, близ самой Пелены, могла похвалиться ещё большей аскетичностью. Но там и обстановка была вполне спартанская, суровая, не оставляющая места для излишеств.
Бецкой ввёл Витю в светлую, просторную приёмную. Высокие окна глядели во двор, и солнечные лучи, пробиваясь сквозь слегка мутные стёкла, ложились на пол широкими золотистыми полосами. Мебели было немного: длинный полированный стол, несколько стульев с высокими, прямыми спинками — для посетителей, видимо, — да дубовая лавка у стены, покрытая потертым, но ещё опрятным сукном.
— Подожди здесь, — сказал Афанасий Валерьевич, бросив на помещение быстрый, хозяйский взгляд.
Выйдя, он плотно притворил за собою дверь, и мальчик остался один.
Постояв с минуту и оглядевшись, Витя, движимый простым, детским любопытством, что так свойственно его годам, подошёл к стене, увешанной картинами. Полотен было немало — больше десятка, — и все они красовались в тяжёлых, массивных рамах, с позолотою, уже тронутой временем и потускневшей по углам.
Большинство из них составляли портреты. Витя тотчас подумал, что это, видимо, знаменитые интегумены. С холстов взирали на него великие мужи — суровые, в мундирах, украшенных орденами или без них, кто с оружием в руках, кто с книгою. Встречались и женщины: одни в пышных платьях, другие в офицерских кителях; и глядели они с полотен так же строго и невозмутимо, как мужчины, словно привыкли повелевать не хуже любого генерала. Под каждою рамою прикреплена была маленькая бронзовая дощечка с именем, годами и кратким описанием заслуг. Читать же мальчик ещё не умел, а потому и не мог знать, что среди прочих запечатлены здесь славные имена: Костенецкий, Столетов да Марианна Витберг.
Но были на стенах и иные картины. Одно полотно особенно привлекло его внимание. Изображена была на нём женщина — молодая, высокая, в богатом одеянии, стоявшая на вершине холма. Ветер трепал её волосы и полы плаща; она держалась прямо, гордо, с высоко поднятой головою, и взгляд её был устремлён вниз, в долину, где полыхал город. Пламя бушевало, вздымалось к небу, пожирало деревянные стены, соломенные кровли, заборы и дома; и в этом огне, если вглядеться, можно было различить крошечные фигурки людей — мечущихся, падающих, застывших навеки в объятиях пламени.
Не знал Витя, что на бронзовой табличке внизу было выбито: “Княгиня Ольга. Сожжение древлян. X век”. Не знал он и того, что эта княгиня была могучим интегуменом-элементалистом, повелевала огнём и предала древлян пламени в отместку за гибель мужа.
Вернулся Афанасий Валерьевич в сопровождении человека преклоннейших лет, столь древнего, что, казалось, век его давно перевалил за столетний рубеж. Высокий, сутулый, с длинною серебряною бородою, которую он поминутно поглаживал костлявою, дрожащею рукою, он опирался на толстую чёрную трость с набалдашником из слоновой кости, и каждый шаг его сопровождался тихим, сухим стуком.
Афанасий Валерьевич представил его как профессора интегуменологии Льва Николаевича Добропрудного. Обменявшись с мальчиком несколькими вежливыми, но ничего не значащими фразами, старик попросил его рассказать всё с самого начала, с первого явления Потустороннего.
Витя поведал всё без утайки. Говорил он долго, то сбиваясь, то замолкая, подбирая слова, но стараясь не упустить ни единой подробности. Профессор слушал, не прерывая, лишь изредка кивал, продолжая медленно перебирать пальцами свою бороду.
Когда мальчик умолк, Добропрудный некоторое время молча рассматривал его — столь долго, что Витя начал ёрзать на стуле, не зная, куда деваться. Наконец старец кивнул Бецкому, и тот, не проронив ни слова, приоткрыл дверь и позвал кого-то из коридора. На пороге показался невысокий, юркий чиновник в вицмундире, с лицем, напоминающим хорька; он почтительно кивнул и замер в ожидании.
Бецкой подошёл к Вите, положил ему на плечо руку и проговорил негромко:
— Витя, сейчас тебя отведут в твою комнату. Гимназия при канцелярии, невдалеке отсюда, за углом, всё уже приготовлено. Ты не тревожься, я непременно тебя навещу. А пока ступай.
Витя кивнул и последовал за канцелярским служителем.
Проводив мальчика взглядом, Бецкой перевёл глаза на Льва Николаевича.
— Нам так и не удалось отыскать упоминаний о подобном Потустороннем, — сказал профессор, когда они остались наедине. — Ни в общедоступных энциклопедиях, ни в иных сочинениях. Признаюсь, я заглянул и в те источники, которые обычно держат под замком, — и там пусто. Случай, надо заметить, любопытный. Давно такого не бывало.
Он замолчал, прошёлся по комнате, опираясь на трость, затем остановился у окна и, глядя на чистое петербургское небо, спросил:
— Говоришь, твой Жуковский не смог определить силы, которой обладает этот потусторонний?
— Всё верно, — ответил Бецкой после недолгой паузы. Он слегка потупил взор, и в движении этом было нечто такое, чего Добропрудный, к счастью, не приметил. Желание скрыть ложь. Хотя, строго говоря, Афанасий Валерьевич не лгал. Жуковский и впрямь не смог измерить силу — это было истинною правдою. Но он умолчал о том, что жук испугался. Сам не понимая причины, Бецкой счёл нужным утаить это обстоятельство, даже от профессора
— Однако же это означает, — продолжал он, — что Потусторонний этот может быть наделен чрезвычайною мощью.
— Или чрезвычайно слаб, — возразил Добропрудный. — Но поживём — увидим, что из него выйдет. — Он отвернулся от окна, взглянул на Бецкого и прибавил: — Назначу его к Синицыну. Хватит ему прохлаждаться. Думаю, он сумеет найти к нему подход.
Бецкой посмотрел на профессора и молча кивнул. Синицын и впрямь являлся наилучшею кандидатурою для того, чтобы наставлять Витю.
Гимназия для интегуменов располагалась в непосредственной близости от канцелярии; всего, как говорится, в двух шагах от службы. Вскоре довелось Вите узнать, что заведение это служило не только училищем, где постигали науки одни лишь интегумены. Ибо интегуменов во всём свете не то чтобы много, и в империи всегда ощущался в них недочёт; поэтому и обучались в гимназии наравне с ними и дети обыкновенные, чьи родители имели достаток и желание отдать чада свои под кров канцелярской гимназии.
Мальчику отвели отдельную комнату — небольшую, однако светлую; окно её глядело во внутренний двор, где имелась площадка для гимнастики, да уединённо стояла деревянная беседка. В убранстве комнаты не было излишеств: железная кровать, покрытая серым одеялом, простой письменный стол у окна да узкий шкафчик для личных пожитков. В углу же, за деревянною ширмою, нашёлся и умывальник.
— Располагайся, — сказал служащий, проводивший его до порога, — и ожидай. В свой час за тобой придут.
Витя молча кивнул. Едва дверь затворилась за служителем, он остался в полном одиночестве. Глубоко вздохнув, опустился на кровать, посмотрел в окно и стал ждать.
Ожидание не затянулось. Вскоре в дверь постучали, и на пороге вновь показался тот же юркий чиновник в вицмундире. Молча кивнув, он жестом пригласил мальчика следовать за собою и повёл его длинными, безмолвными коридорами гимназии, мимо запертых классов, мимо столовой, мимо портретов директоров, преподавателей и попечителей, чьи строгие, написанные масляными красками лица, казалось, с немой укоризной взирали на проходящих. Привели Витю в одну из классных комнат. Длинные столы и скамьи пустовали, уныло поблёскивая тёмным деревом, отполированным поколениями локтей. Царила такая тишина, что слышно было, как за окном на карнизе перекликались воробьи.
За учительским столом, на невысокой кафедре, сидел мужчина и сосредоточенно перебирал какие-то бумаги; губы его едва заметно шевелились, точно он проговаривал прочитанное про себя. Увидев вошедшего, он не встал, не приветствовал его улыбкою, а лишь указал рукою на ближайшую скамью.
— Садись, Виктор, — произнёс он усталым голосом и вновь склонился к своим листам.
Витя сел. Положил руки на гладкую столешницу, переплёл пальцы и устремил взгляд в одну точку.
Незнакомец ещё некоторое время читал, но наконец вздохнул, аккуратно сложил бумаги, перевязал их тесёмкою, отодвинул в сторону и обратил внимание на мальчика. Лишь тогда Витя смог рассмотреть его как следует.
Владислав Георгиевич Синицын — таково было имя этого человека — отличался наружностью неброскою, даже вовсе неприметною: роста он был небольшого, волосы русые, тронутые раннею сединою, глаза карие, глубоко посаженные, в коих угадывалась скорее тихая усталость, нежели строгость, да губы тонкие, плотно сжатые. Одет же он был опрятно и даже щеголевато: добротный сюртук, ловко повязанный галстук, сапоги, судя по виду, лишь недавно приобретённые.
— Ну что ж, будем знакомы, — начал Синицын, назвав своё имя. — Признаюсь, не ожидал я, что мне вновь доведётся принять на себя наставническую обязанность. Но приказ есть приказ, что ж делать? — прибавил он, и улыбка его вышла несколько принуждённою. — Стало быть, мне выпало руководить твоим становлением на пути интегумена-менталиста.
Услышав это незнакомое слово, Витя посмотрел на него с видом совершенного недоумения.
— А что такое менталист? — спросил Витя.
— Рад, что ты поинтересовался, — отвечал Синицын, бережно беря в руки папку. — Пройдёмся-ка, расскажу тебе обстоятельно о ментализме, да заодно покажу наше заведение.
Владислав Георгиевич Синицын происходил из сословия крестьянского, и детство своё, тихое и безмятежное, провёл во Владимирской губернии, в маленькой, затерянной среди полей и перелесков деревушке близ Суздаля, носившей звучное, живописное имя — Карабаниха. Деревушка та была из тех, что на губернских картах отмечались едва заметною точкою, а в действительности составляли особый, замкнутый в себе мир. Мир, где каждый знал каждого, куда не доходили ни газеты, ни телеграфные вести, а единственною связью с большою землею служили редкие весточки от мужиков, ушедших в отхожие промыслы. Там, в глуши, среди пахучих лугов, тёмных смолистых боров и вырос будущий наставник Вити — босоногим, вихрастым, с вечно ободранными коленками.
Когда Владиславу минуло десять лет, явился к нему Потусторонний. Не во сне, а наяву, средь бела дня, в ту самую пору, когда мальчик сидел на крыльце и с аппетитом грыз краюху чёрного хлеба. Существо стояло у колодца, перебирало длинными, прозрачными пальцами, смотрело на мальчика пустыми, мутными глазами и хранило молчание. С тех пор Потусторонний стал являться ему часто, и вскоре в мальчишке пробудился необычайный дар: передавать другим свои эмоции. Одним лишь усилием воли, подчас даже невольным, он мог делать людей счастливыми или несчастными, умиротворёнными или раздражёнными, исполненными любви или вражды.
Долго бы, быть может, дар этот оставался сокрытым. Кто знает, быть может, всю жизнь прожил бы Владислав в Карабанихе, незримо рассылая соседям то радость, то печаль, и никто бы не догадался, отчего бабы вдруг начинают плясать посреди поля, а мужики плачут навзрыд, глядя на закат. Но случилось так, что в ту пору среди просвещённого дворянства вошла в обычай мода на так называемые “путешествия в народ”. Цель была идиллическая: взглянуть на незамутнённый быт, послушать народные песни, попросить молока у какой-нибудь пастушки и убедиться, что Россия, великая и неделимая, держится на этих простых людях, не испорченных ни столичной роскошью, ни современными веяниями.
Реальность же, как водится, оказалась куда проще просветительских мечтаний: вместо пасторали путников встречали ветхие курные избы, пугливые, кланяющиеся в землю мужики, старуха с зобом да мутноглазый юродивый, сидевший на пыльной дороге. Вместо песен раздавалось унылое мычание коров, возвращавшихся с выгона. Вместо парного молока — кислая бурда с неприятным привкусом. Большинство путешественников, наглядевшись на эту неприглядную картину, сворачивали пожитки и спешили восвояси.
Но не таковы были те, которых дорога случайно привела в Карабаниху. Студент-филолог, товарищ его, изучавший правоведение, кузина филолога — девушка лет двадцати, с мечтательными голубыми глазами, — и, наконец, их спутник, интегумен, недавно вернувшийся с армейской службы, где он прилагал свой дар к защите отечества. Компания эта, под влиянием вина и возвышенных речей, свернула с большого тракта и заглянула в деревушку, о которой никто из них, разумеется, и слыхом не слыхивал.
И поразила их Карабаниха. Несмотря на крайне убогий быт — избы без труб, скотину, ютившуюся под одною кровлею с людьми, лапти вместо сапог да щи из крапивы вместо сытного обеда, — жители её были счастливы. Даже слишком счастливы. Смеялись без причины, пели без повода, плясали, когда в доме не находилось и ложки, чтобы бить в такт.
И студенты, и их спутница тоже вдруг ощутили прилив необъяснимого счастья. Словно забыли все свои заботы, тревоги и сомнения. Словно растворились в этом всеобщем, непонятном, почти мистическом ликовании. Им вдруг захотелось остаться здесь навсегда — бросить университет, забыть о карьере и до конца дней пахать землю, косить сено, доить коров и быть счастливыми.
Интегумен же, сопровождавший их, не поддался наваждению, напротив, пришёл в сильное беспокойство. Он чувствовал: что-то неладное творится в этой деревне. Вычислил он источник, когда во всеуслышание объявил, что им пора уезжать. И заметил: едва слова эти слетели с его губ, как все обитатели избы — и старые, и малые — разом опечалились. Лица их вытянулись, плечи опустились, улыбки погасли, точно свечи на ветру. Но от его зоркого взгляда не ускользнуло, что первым — на долю мгновения раньше прочих — изменился в лице один мальчонка.
Так и обнаружилась сила Владислава.
— Менталисты, Виктор, — заговорил Синицын, не спеша шагая с ним по тихому двору гимназии, — принадлежат к весьма редкому разряду интегуменов. Не в нашей власти повелевать стихиями, не дано нам обращать кожу в сталь или вызывать из небытия диковинных тварей. Сила наша заключается в ином. Она состоит в способности проникать в человеческий разум, читать его, подобно открытой книге, и влиять на него сообразно собственной воле. Такова, если выразиться вкратце, суть нашего дара. Но, со временем, ты узнаешь куда больше.
Витя шёл рядом внимательно слушая.
— Читать людей… — задумчиво произнёс мальчик, затем поднял глаза на наставника и спросил не без робости: — Стало быть, я… менталист?
Синицын утвердительно кивнул.
— Профессор Добропрудный полагает, что так оно и есть. И я, — он взглянул на папку с бумагами, лежавшую у него в руке, — ознакомившись с твоим делом, соглашусь с его суждениями. Мы думаем, Виктор, что твои предчувствия суть не что иное, как проявление дара ментализма, которым наделил тебя Потусторонний.
Витя вздрогнул.
— Однако ж, — продолжал наставник, когда они, миновав площадку для гимнастики, приблизились к старой, покосившейся беседке, где можно было присесть и продолжить беседу, — ты сказывал, что предчувствовал кончину и животных. А это, признаюсь, необычайно.
— Отчего же? — спросил Витя, усаживаясь на скамью.
— Ментализм, — говорил Синицын, опускаясь на скамью подле и кладя папку на колени, — есть искусство, обращённое единственно к разуму человеческому. Я, например, не в силах передать чувство моему коту или псу — сколь бы сильно того ни возжелал. Не дано мне властвовать ни над воплощениями, ни над теми тварями, что рыщут за Пеленою.
Витя невольно улыбнулся, представив, как он, будь у него такая способность, пытается внушить дворовому коту глубокую скорбь о несъеденной сметане.
— Поэтому-то способности твои надлежит изучить и развить, — продолжал Владиславы Георгиевич. — Быть может, проявят они себя и ином русле. В этом и будет заключаться моё наставничество. Я научу тебя обуздывать и направлять твой дар. Научу не страшиться его и не позволять ему властвовать над твоею душой. Учебный год открывается шестнадцатого августа. Оттого-то здесь так тихо и безлюдно. Но твоё обучение, Виктор, начнётся с завтрашнего дня.
Первым делом взялись за грамоту. Ведя мальчика в классную комнату, Синицын не преминул наставить его:
— Умение читать и писать, Виктор, есть первейший долг интегумена. Без грамотности ты подобен воину, лишённому оружия.
Мальчик почтительно кивнул, силясь придать лицу выражение сосредоточенное, хотя в груди его ещё теснились и робость, и тихое волнение.
— А сверх того, — продолжал наставник, — нужно уметь и стрелять.
Витя изумлённо уставился на него, широко раскрыв глаза.
— Неужели и меня станут обучать стрельбе?
— Само собою, — пожал плечами Владислав Георгиевич с тою непринуждённою простотою, с какою говорят о деле самом обыкновенном, вроде чистки сапог или утренней молитвы.
— Вот как… — едва слышно прошептал Витя, с трудом ещё представляя себя с тяжёлым револьвером в руке.
И вот так весь день Витя внимал наставлениям преподавателей со всем усердием, на какое только был способен. Прилежно повторял он за учителем произношение букв, учился правильно держать перо и выводить первые знаки. Неловко ему было лишь оттого, что во всей обширной классной комнате сидел он один.
Далее довелось Вите познакомиться и с Фёдором. Встреча эта произошла у порога его комнаты, куда мальчик вернулся после первых уроков грамоте, дабы перевести дух пред новыми трудами. Фёдор был мужчиной поджарым, жилистым, лет пятидесяти на вид, с тем сухим, но крепким сложением, какое приобретают люди, долго служившие в строю. Одет он был в потёртую солдатскую форму, а особую примету его составляли пышные, густые усы, за которыми он ухаживал с тем неусыпным попечением, с каким иной скряга чахнет над своим заветным златом.
— Ну, так слушай, — проговорил Фёдор, окинув Витю быстрым взглядом и протягивая свёрток. — Переодевайся. Штаны, рубаха, портянки. Всё подстать, не бойсь, жать не будет. Через десять минут жду на площадке. Приказано — гимнастику да упражнения телесные. Каждый день, в урочный час. — Он кивнул на стенные часы в коридоре. — Понял?
— Понял, — ответил Витя, принимая свёрток и взглядывая на циферблат. Он запомнил, как стоят стрелки, но сколько это времени — разобрать не мог. Илья в своё время пытался научить его этому, да не очень-то вышло.
— Понял, — усмехнулся Фёдор, но беззлобно, скорее по старой солдатской привычке. — Как пить дать, понял. Ну, давай, живее.
И, круто обернувшись, зашагал прочь по коридору.
Витя смотрел ему вслед, прижимая к груди свёрток, и недоумевал: что же такое эти телесные упражнения и гимнастика?
Ответ на вопрос свой довелось ему получить исчерпывающий и, увы, неутешительный. Едва влача ноги к своей тесной комнатушке, измученный до последней степени, он всем сердцем возненавидел эту гимнастикуи. А у порога, словно бы нарочно, уже дожидал его Синицын. Под мышкою держал он шахматную доску, а в руке — небольшой холщовый мешочек, туго набитый деревянными фигурами, что тихо позвякивали при каждом его движении.
— А вот и ты, Виктор, — сказал Владислав Георгиевич, окидывая мальчика спокойным взглядом. У Вити дрожали колени, дыхание было сбито, рубаха, насквозь пропитанная потом. — Вижу, Фёдор не слишком тебя надрывал!
“Не надрывал?!” — хотел было возразить Витя, да язык не повернулся. Всё тело его горело огнём — и руки, и ноги, и спина. Горело и ныло, точно после тяжкой, многочасовой работы, к коей он, дитя избы, казалось, должен бы привыкнуть с малых лет; но нет, Фёдорова муштра превзошла всякие мужицкие тяготы. Приседания да отжимания, бег по кругу да прыжки, наклоны, потягивания — круг за кругом, повтор за повтором, а Фёдор, невозмутимый, словно утёс, стоял подле и отрывисто командовал: “Раз! Два! Раз! Два!”
— Ты уж не серчай на него, — продолжил наставник, видя, что мальчик молчит, и верно истолковывая это молчание. — Он лишь испытывал, на что ты способен. Предел твой вызнал. Завтра же, поутру, он возьмётся за тебя по-настоящему. А нынче — так, первое знакомство, разминка.
“Господи помилуй!” — пронеслось в голове у мальчика.
Витя лишь молча кивнул — насколько позволяли одеревеневшие мышцы шеи, — да осторожно переступил с ноги на ногу, силясь хоть немного размять суставы.
— Ну а теперь, — Синицын слегка приподнял шахматную доску, — приведи себя в порядок. Умойся, переоденься во что посуше, а я подожду тебя во дворе. Буду обучать тебя шахматной игре. Многие почитают занятие это пустым, однако игра эта укрепляет разум. А наша сила, Виктор, где? Верно! В голове!
На следующее утро, едва лишь Витя раскрыл глаза, ощутил он, сколь немилосердно ломит всё его тело. Руки, ноги, спина, шея — всё ныло глухою, ноющею болью; казалось, будто кто-то выжал его, как мокрую тряпку, разобрал по косточкам, а затем вновь сложил, да перепутал, что к чему приставить. Лежал он неподвижно, глядя в белый потолок, и думал с тихою тоскою: “Господи помилуй, да как же мне подняться? Как ступить ногою? Как же мне вновь бежать, приседать, отжиматься? Я перо в ладоне не удержу!”
Однако деваться было некуда. Поднялся он. Умылся студёною водою, и та, казалось, пронзила всё существо его тысячами ледяных игл. Выйдя в коридор, поспешил он на урок грамоты. А после, на площадке, уже дожидался его Фёдор. Окинул мальчика взглядом, хмыкнул и произнёс лишь одно слово:
— Жив?
— Жив, — прохрипел Витя, и в этом хрипе слышалась такая покорность судьбе, что даже Фёдор, человек не из мягкосердечных, едва заметно усмехнулся.
Так и потекли его дни — однообразные, тяжкие, изнурительные, но с каждым днём становящиеся всё более привычными. С утра — грамота: буквы, слоги, слова, предложения. Впитывал он эти премудрости с таким усердием, точно от этого зависела самая жизнь его. Затем следовала гимнастика с Фёдором: бег, прыжки, отжимания, упражнения на гибкость да выносливость. Фёдор был суров, требователен, не делал скидок ни на юный возраст, ни на худобу. Но Витя не роптал. Делал, делал, делал — вновь и вновь.
По окончании телесных упражнений наступал черёд шахматной игры с Синицыным. Давалась она ему нелегко, однако понемногу постигал он её азы, и случалось ему отбить у наставника пару пешек, прежде чем получал очередной мат. Так и шли дни один за другим, пока не наступил август.
В тот год последний месяц лета в Петербурге выдался сырым, зябким, с непрестанно моросящим дождём и низким, тяжёлым небом. Тогда же Синицын начал обучать его “медитации осознанности” — особому приёму, который, по словам наставника, должен был помочь Вите вступить в общение со своим Потусторонним не только во сне и укрепить связь между ними.
— Делать это лучше всего перед тем сном, — объяснял Владислав Георгиевич, сидя в беседке и неторопливо передвигая слона, забирая очередную фигуру ученика. — Прими удобное положение, сидя или лёжа, сомкни глаза и постарайся очистить разум от всего постороннего. Не помышляй ни о чём. Ни о пустяках, ни об уроках, ни о чём. Сосредоточь всё внимание на дыхании. Вдох — выдох. Вдох — выдох. Прогонит всё, что тревожит разум и душу.
Витя слушал, стараясь удержать в памяти каждое слово, и в то же время напряжённо следил за расстановкою фигур на доске.
— А затем, — продолжал Синицын, двигая коня, — в мыслях своих воссоздай ту равнину, где ты с ним встречаешься. Всё, что запомнил. Постарайся увидеть её как можно яснее, точно находишься там наяву. И потом — попробуй позвать его. Не требуя, а лишь приглашая.
Он замолчал, забрал ещё одну фигуру и лишь после этого прибавил:
— И не печалься, если не выйдет с первого раза. Случается, что на это уходит не один месяц. А порой — и целый год. Терпение, Виктор.
Витя молча кивнул и, к собственному своему огорчению, увидал на доске новый, безвыходный мат.
С того самого вечера принялся он в точности следовать наставлениям учителя. Каждый вечер, измождённый до предела, удалялся он в свою комнатушку, садился на пол (ибо так казалось ему правильнее), закрывал глаза и пытался делать то, чему научен был. Но сперва мешала боль. Тело ныло, гудело, требовало к себе внимания, и сколько он ни старался сосредоточиться на дыхании, мысль невольно возвращалась к ноющим мышцам, к изнеможению, к тому, что завтра опять надобно вставать засветло.
Когда же боль мало-помалу утихла и тело, на время, позабыло о нагрузках (насколько вообще можно позабыть уроки Фёдора), начало мешать иное. Мысли. Бесконечные, назойливые, точно мухи в знойный полдень. Вспоминалась усадьба Старомазов. Вставали пред глазами Илья да Агафья. Тосковал он по ним.
Витя гнал эти мысли, как умел: возвращался к дыханию, считал вдохи да выдохи, — но они возвращались, настойчивые, липкие, не желающие отступать. А когда ему наконец удавалось создать в душе тишину, он принимался воссоздавать в воображении ту самую равнину. Серое небо. Камни повсюду. Холодный ветер. Но образ тут же рассыпался. Однако ж он не оставлял попыток.
И каждую ночь, погружаясь в сон, оказывался он на той безжизненной равнине. Старался запомнить как можно более подробностей, дабы воссоздать её впоследствии с полною точностью. Приближаясь к Потустороннему, каждый раз рассказывал он, как провёл свой день, а тот, храня молчание, неуклонно шёл вперёд, навстречу далёкому горизонту.
Приближалось шестнадцатое число августа. В стенах гимназии становилось всё многолюднее; съезжались воспитанники из дальних губерний, названий которых Витя отроду не слыхивал. Петербургские же ученики лишь являлись на уроки, а по окончании занятий вновь возвращались в родительские дома. Мальчик исподтишка наблюдал за вновь прибывшими. Скоро приметил он различие в одеяниях: обыкновенные ученики, независимо от лет, носили синюю форму, менялся лишь покрой; интегумены же, подобно ему, были облачены в чёрное, но с возрастом на их одежде постепенно являлись новые нашивки и знаки, по коим нетрудно было угадать, к какому именно разряду принадлежит каждый. В последние дни перед открытием классов Вите удалось отдохнуть от учебных трудов; лишь шахматная партия с Синицыным да вечерняя медитация пред сном были обязательны.
В те же дни навестил его Афанасий Валерьевич.
— Шахматы? Выбор, надо заметить, не совсем обыкновенный. Помнится, твой наставник в молодые годы куда более благоволил к картам! — говорил он и, усмехнувшись, припомнил, что путь во все игорные дома Европы Владиславу Георгиевичу навсегда был закрыт.
В годы молодости своей, исполняя деликатные поручения Особой канцелярии при Военном министерстве, он часто странствовал по разным государствам, именуя свои поездки “дипломатическими миссиями”, и не избегал заглядывать в клубы и залы. Обыгрывал он тамошних игроков не столько расчётом, сколько искусным воздействием на их душевные движения. Забавы эти продолжались до тех пор, пока не занесла его судьба в один из флорентийских игорных домов, куда он прибыл, разумеется, с теми же “миссиями”. Там-то и довелось ему встретить тогда ещё никому не известную леди Инноченти. Она, подобно ему, принадлежала к числу менталистов и обладала редчайшим даром: заставлять собеседника отвечать на вопросы, не кривя душой и говоря одну лишь правду. Дар этот был столь могуществен, что даже интегумены, которым обычно легче прочих противостоять подобным силам, не в силах были устоять пред её волей. Так и вышло, что Синицын, потеряв над собой власть, выдал всё о себе и о своих “дипломатических” делах. Скандал разразился неслыханный. С той поры и оставил он прежнюю жизнь, обратившись к наставничеству; теперь же передавал он свой опыт единственному ученику — Вите. Ибо хотя в Империи и числилось ещё трое менталистов, один уже перешагнул семидесятилетний рубеж, а двое других едва ли не достигли того же почтенного возраста.
— Рад я, что ты осваиваешься, Витя, — продолжал Бецкой, прогуливаясь вместе с ним по тихой аллее, что тянулась вдоль гимназии. — Только не забывай: наставника своего слушайся и других преподавателей тоже.
— Хорошо! Обещаю, Афанасий Валерьевич! — весело отозвался мальчик, с яркой улыбкой наблюдая, как Жуковский неторопливо перебирает лапками по его руке.
Бецкой кивнул и перевёл взгляд на группу детей в синей форме, прогуливающихся неподалёку; среди них лишь один был облачён в чёрное.
— Немного нынче новых интегуменов, — прошептал он, и лицо его вдруг омрачилось. Его и всю канцелярию тревожила ситуация, сложившаяся в империи за эти пару лет. Число интегуменов неуклонно убывало: не только из-за тех, кто отказывался служить государству, но и новые появлялись всё реже. А тут ещё вести с востока. Погибла очередная экспедиция за Пелену. Третий Восточный Экспедиционный Корпус понёс потери тяжкие, и надлежало их восполнить. Да откуда? Никто не знал. Да, прибывали и иноземные интегумены — за жалованье щедрое, за земли поступали на службу российскую; но одними ими, увы, подобной бреши не залатать, как ни старайся.
Отвлекаясь от этих мрачных дум, Бецкой спросил:
— Ну, а ты, Витя, нашёл ли себе товарищей?
Мальчик опустил глаза и тихо, почти шёпотом, отвечал:
— Н-нет.
Бецкой нахмурился, глазах его мелькнула искра заботы и он поспешил ободрить мальчика.
— Кстати, отправил я весточку в ваши края. Известил, что с тобою всё благополучно и что ты ныне в Петербурге.
Витя взглянул на него и воскликнул с искреннею благодарностью:
— Спасибо вам, Афанасий Валерьевич!
— Пустяки, — отозвался тот. — А насчёт друзей не расстраивайся. Всё у тебя ещё впереди, Витя.
Мальчик улыбнулся и вновь перевёл взор на Жуковского. Жук вдруг сорвался с ладони, взмыл в воздух и принялся кружить над детьми, вызывая их звонкий смех и светлые, беззаботные улыбки.
Витя было бросился за Жуковским, да ноги точно к земле приросли: такая робость охватила его, что и шагу не мог ступить. Лишь когда Афанасий Валерьевич, приметив его замешательство, коснулся его плеча, словно подталкивая, мальчик набрался духу и нерешительно тронулся вперёд. Шёл он медленно, потупив глаза, и всё ещё не мог преодолеть застенчивости, что сковывала его. Хотя никто его не гнал, не отстранял, а некоторые из детей, напротив, с живым любопытством поглядывали на него и дружелюбно кивали.
Закурив папиросу, Афанасий Валерьевич долго глядел на резвящихся детей, и мысль его невольно перенеслась к недавнему визиту к одному старому, если так можно выразиться, знакомому.
Человек этот, по прозвищу Сицилиец, находился, стоит признаться, в положении весьма щекотливом. Сам государь император изволил однажды отозваться о нём с тою беспощадною прямотою, какая свойственна венценосцам: “Человек этот презрен и ненавидим всеми державами света; и будь воля моя, я бы повелел предать его расстрелу”. И причина тому была в редком, почти роковым даром навлекать на окружающих неудачу, отчего и изгоняли его из всех европейских дворов, точно чумного. Пытались, разумеется, и жизни его лишить; но всякий, кто направлял на него оружие, неизменно промахивался, тогда как сами стрелки, по странному капризу судьбы, подвергались тяжким увечьям от самых нелепых случайностей. По прибытии в Россию ожидала бы его, казалось, та же участь изгнанника; но вышло иначе: Сицилиец оказался своеобразным, но весьма действенным дипломатическим рычагом в сношениях с иностранными державами. Когда аргументы в переговорах истощались, государь, словно бы между прочим, замечал, что гость его из солнечной Сицилии что-то засиделся, и выражал готовность лично препроводить его до пределов империи.
Жил Сицилиец, можно сказать, в особенном заточении. Отведено ему было имение неподалёку от столицы, где приставленные караульные, держась, разумеется, на почтительном расстоянии, день и ночь не спускали с него глаз. Покидать пределы этого поместья ему строго воспрещалось, равно как и вступать в какие-либо сношения с внешним миром. Впрочем, и сам он не особенно стремился к побегам и беседам. Никого, кроме Бецкого да сестры императора, которая по причине, никому не внятной, благоволила этому диковинному невольнику, не удостаивал он своим разговором. Но так как был он мужем учёным и глубоко сведущим в интегуменских науках, то нередко обращались к нему за советом из канцелярии и других ведомств, и Афанасию Валерьевичу приходилось его навещать. Но в тот раз приехал он в имение по собственной воле, без поручения.
Сицилийца застал он в столовой, где тот сидел за столом с горячим чаем и свежеиспечёнными булками.
— Ах, какие люди! — воскликнул он, увидя гостя, и в речи его, при всей беглости русской, ясно слышалась та мягкая, несколько гортанная певучесть, какая отличает уроженцев туманного Альбиона. — Афанасий! Милости просим, любезный друг, присаживайтесь, прошу вас.
— Я… — начал было Бецкой.
— Садитесь, садитесь! Булки собственноручно испёк! Вот этими самыми руками! Давно уже мечтал испытать этот рецепт.
Он поспешно вскочил и скрылся в соседней комнате.
Афанасий Валерьевич вздохнул и опустился на стул, ясно понимая, что от угощения ему не отвертеться.
Вскоре Сицилиец вернулся, неся чашку, до краёв наполненную горячим чаем, и поставил её перед гостем, а рядом положил ещё тёплую, душистую булку.
— Рецепт этот вычитал я в библиотеке одного голландского вельможи, когда жил в его доме! Радушнейший был хозяин! Весь дом мне на время предоставил! — говорил он, улыбаясь, и тот же лёгкий иностранный акцент придавал его словам особую, почти театральную звучность.
— Что-то мне подсказывает, Генри, — усмехнулся Бецкой, откусывая булку и одобрительно кивая, — что вы явились к нему на порог, представились, а он, зная, кто вы таков, поспешил удалиться. Вкус, впрочем, и впрямь превосходный.
— Заметьте, любезный друг, не я его выставил, а он сам удалился! — засмеялся Генри. — И не похитил я ни единой вещицы; а когда явились тамошние интегумены, так даже изумились: такой порядок да чистота в доме царили. Пуще прежнего!
Генри Уилкинсон, подданный британской короны, прозван был Сицилийцем по воле случайного недоразумения: он ненароком спровоцировал знаменитое сицилийское восстание. О том, как именно это случилось, говаривал он обычно с лёгкою усмешкою: “Вот на что способен анекдот, рассказанный в надлежащем месте и в должный час!” Что за анекдот и при каких обстоятельствах рассказан, Генри никогда не разъяснял; но известно, что вся Сицилия полыхала года два.
Перекинулись приятели, как водится, несколькими словами о житейских мелочах да свежих новостях. Когда же речь зашла о последних, Сицилиец сердечно упрашивал, дабы ему приносили побольше газетных листов, а ежели найдётся возможность выписывать английские, так он, уверял, век признателен останется.
Затем, по своему обыкновению, Генри пустился в рассказ об одном из своих похождений. Рассказывал он, как его чуть было не предали огню на костре.
— Право же, целый час они пытались зажечь дрова, — говорил он, оживляясь, — а когда пошёл дождь, так они меня от столба отвязали, пинка дали да велели проваливать!
— Дождь? — усмехнулся Бецкой. — Неужто и на это вы способны, Генри?
— Ах, если бы! — отвечал тот, вновь улыбаясь. — Жил бы я тогда не хуже королей!
Они ещё немного побеседовали о том о сём, и затем Генри, слегка наклонив голову, спросил:
— Вас, любезный друг, отправили по делу официальному?
— По делу, Генри, — вздохнул Бецкой, — но дело это — частного свойства.
— Неожиданно! — вскинул бровь Сицилиец. — Что же это за дело такое?
Афанасий Валерьевич рассказал ему о Потустороннем Вити, описав существо со всевозможною подробностью, рассказал о способности мальчика и спросил приятеля, доводилось ли ему слыхать о таком. Генри выслушал с величайшим вниманием и, помолчав с минуту, отвечал:
— Занятная способность... Впервые о подобной слышу, но соглашусь с выводами вашей канцелярии: мальчик, скорее всего, принадлежит к менталистам. Впрочем, мы влияем на разум людей, а животные нам не подвластны… Что же до Потустороннего… Боюсь, Афанасий Валерьевич, ни в одном из прочитанных мною трудов описаний подобного существа я не встречал.
Бецкой, огорчённый, достал папиросу.
— Хотя… — протянул Генри, и в голосе его появилась лукавая интонация.
Афанасий замер, взглянул на хитро улыбающегося Сицилийца и медленно убрал папиросу в портсигар.
— Что?!
— Похлопочете насчёт газетных листов? — спокойно осведомился Генри.
— Обещать не могу, но постараюсь сделать, что в моих силах.
— О большем и не прошу! — сказал он, встал и начал расхаживать по комнате. — Так вот, Афанасий Валерьевич. Не доводилось ли вам слышать о моих странствиях по Северной Африке?
— Нет.
— Ох, сколько приключений довелось мне там пережить — всех и не упомнишь! Обязательно расскажу вам, как будет время. Но был один случай, что врезался в память пуще прочих. Произошло это в Тунисе. Скрывался я там… то бишь гостил у одного знакомого, в небольшом городишке неподалёку от “Замка Солнца”. Так местные называют оазис, что таится в глубоком каньоне гор Сахарского Атласа. Есть в тех местах пещеры, скрытые от глаз людских, и вот в одной из них обнаружилась находка. Могильник. Мрачное место, скажу я вам, Афанасий Валерьевич. Жуткое. Внутри стояли кувшины. Одни средних размеров, другие меньше. Все… как же это по-русски… — он задумался, подбирая слово. — На них были такие пробки… не знаю, как описать. Неважно. Когда же принялись открывать сосуды, то обнаружили в них человеческие останки. Стали извлекать — и… Размер кувшинов сразу навел на мысли. Это были останки детей.
— Детей?!
— Да. Непременно. Некоторым, судя по кувшинам, и года не было.
— Господи помилуй. Варварство.
— Да. Самое настоящее, — кивнул Генри. — А в самом конце пещеры лежал большой камень, похожий на обелиск. Повален он был, но когда его подняли, увидели в нем крупный рубин! Местные тут же принялись спорить, кому же достанется такая-то драгоценность, и так уж вышло, что всем им не повезло друг друга поубивать! — Генри развёл руками с особенною беспечностью.
— Любопытно, отчего же? — хмыкнул Бецкой.
— Извлёк я тот рубин да поскорее ушёл. Заложил камень и перебрался во Францию! Вот такая, любезный друг, история.
— Но… какое отношение это имеет к Потустороннему?
— На обелиске высечены были некие надписи, и, среди надписей, ещё кое-что… Высокая фигура с посохом в руке. А рубин изображал навершие посоха!
Глава 4
С началом учебного года мысли о поиске друзей сами собой отступили на задний план. Всё время Вити было посвящено наукам, развитию интегуменского дара да телесным упражнениям, которыми Фёдор заведовал с неусыпной строгостью. Занятия его обращались в подлинные испытания: бег, прыжки, отжимания, подтягивания и иные упражнения следовали одно за другим до полного изнеможения, так что всякий, будь то интегумен или обыкновенный гимназист, мечтал лишь о том, как бы поскорее добраться до постели и забыться сном, лишённым грёз.
Один из интегуменов, сверстник Вити, как-то перед началом занятия шепнул товарищу товарищу: “К чему нам вся эта гимнастика? У меня вот оно есть — и довольно”. Щёлкнув пальцами, он призвал в ладони тяжёлую, в собственную руку толщиной булаву, явившуюся из воздуха. К несчастью его, слова эти услышал Фёдор, обходивший строй. Остановился он, взглянул на мальчика с оружием, затем перевёл взор на прочих и произнёс сухо:
— Булава, говоришь? Булава — дело хорошее. Коли же упражнения тебе не нужны, отойди в сторону. А все остальные, — голос его стал громче, — выполнят твою долю! Всем ясно?
Витя, смиренно отжимаясь лишние пятнадцать раз, вспоминал, что и сам спрашивал об этом Синицына во время одной из шахматных партий.
— Владислав Георгиевич, — молвил он, осторожно передвигая пешку, — а для чего всё это? Ну, гимнастика… Зачем?
— В здоровом теле, Виктор, — здоровый дух, — отвечал наставник, делая свой ход. — Понимаешь ли, тут вот какое дело. Сила интегуменам дарована великая, но это вовсе не означает, что пользование ею даётся даром, без труда и без последствий. Способности наши истощают организм, а иные подвергают его таким нагрузкам, пред которыми Фёдорова муштра покажется лёгкой прогулкой в летний день.
Витя сделал ответный ход и тотчас потерял фигуру.
— Одни, — продолжал Синицын, — после использования своих сил чувствуют лишь лёгкое недомогание, слабость в коленях, да через час и забывают о том. Другие же залегают хворью на неделю, а то и на две, лежат пластом, не в силах головы приподнять. Бывают и такие, что временно впадают в немощь: руки не слушаются, ноги не идут, язык заплетается — точно старцы дряхлые становятся. Поэтому-то и надлежит тренироваться, Виктор. Поэтому-то и следует упражнять тело, дабы выносить такие тяготы. Поэтому-то и применять силы свои следует с великою осторожностью, с оглядкою, дабы не повредить себе. Ибо неосторожность может повлечь за собою последствия страшные.
— Но когда я чую беду, — сказал Витя, размышляя над следующим ходом, — я не ощущаю ничего подобного. Ни усталости, ни боли, ни слабости.
Синицын кивнул, задумчиво потёр подбородок.
— Вот в чём, Виктор, и таится одна из опасных сторон ментальных способностей, — продолжал наставник. — Ибо, в отличие от прочих интегуменов, мы не чувствуем ни тягости, ни утомления при обращении к дару. Но это отнюдь не означает, будто можем мы пользоваться им без последствий. Последствия, Виктор, неизбежны; лишь проявляются они не тотчас, а по прошествии некоего срока.
Так говорил Владислав Георгиевич — и не лукавил. Сам он хорошо знал, что бывает, когда обращаешься к дару слишком часто и безрассудно. Уже как два года он почти не применял он своих способностей: ибо всякая попытка вызывала у него мучительную головную боль, не стихавшую по несколько дней.
— Природа твоих способностей всё ещё сокрыта от нас. Она проявляется сама собою, Виктор. Ты ею не управляешь. А это, знаешь ли, очень опасно, — продолжал он, передвигая коня. — А контроль своих сил — это первое чему учится всякий интегумен.
Витя старался запоминать все наставления Синицына, но не забывал и о других науках. Грамота, к несказанному его удивлению, покорялась ему на редкость легко. Когда же он впервые в жизни, без посторонней помощи, прочёл целое слово, его душу охватила огромная радость. Письмо тоже давалось ему с каждым днём всё легче: его почерк, хоть и лишённый тех вычурных завитушек, какими щеголяли дети из состоятельных семей, отличался аккуратностью, за что он заслужил даже похвалу от преподавателя.
По душе ему пришлись и иные предметы, в особенности же география. Прежде весь мир для него ограничивался усадьбою Старомазов да окрестными полями; ныне же на уроке учитель развернул перед учениками огромную карту, занимавшую целую стену, — и пред ними раскрылись океаны и моря, горы и реки, земли далёкие, названий которых Витя никогда не слышал. Приметил он и границы держав, проведённые по карте красными чернилами. Особое же внимание привлек его маленький островок, затерянный в водах Чёрного моря. К изумлению Вити, обозначен он был как отдельная держава, со своими рубежами, со своим флагом и особым положением. Впоследствии узнал он, что на острове том расположено одно из международных училищ для ведунов.
Были на той карте и пустые белые пятна. Земли скрытые за Пеленою. Рассказывали им и про саму эту Пелену. Далеко на востоке, за Уральскими горами вздымалась к небесам таинственная стена, сотканная из тумана. Храбрые экспедиционные отряды ступали на земли по ту сторону, медленно, шаг за шагом, отодвигая её всё далее на восток.
Глядя на эти пятна, он чувствовал, как разжигается в нём любопытство, заставляя мечтать о том дне, когда, быть может, и ему самому удастся будет ступить на те неведомые земли по ту сторону Пелены и узнать их тайны.
Внимательно слушал Витя и лекции по интегуменологии, читаемые самим профессором Добропрудным. Старик рассказывал о природе их способностей, о разделении интегуменов и Потусторонних на разряды, об истории их служения в России и за её пределами.
Лишь одна наука никак не поддавалась ему — математика. Преподавал её Рудольф Алексеевич Купальный, учитель строгий и до крайности придирчивый. По убеждению Рудольфа Алексеевича, ежели математика есть царица всех наук, то и требования к ученикам должны быть поистине царскими. Соответствовать же этим высоким стандартам оказывалось делом нелёгким для всех учеников без исключения.
Однако же главное внимание его было сосредоточено на наставлениях Синицына. За каждою шахматною партией — а играли они ежедневно, без единого пропуска, даже в те дни, когда Витя, изнемогая от усталости, едва волочил ноги, — он с жадным вниманием слушал наставления о ментализме, cлушал и задавал вопросы, что невольно рождались в уме его, особенно после лекций профессора Добропрудного. “А если менталист столкнётся с элементалистом, — интересовался он, осторожно передвигая ладью, — кто кого пересилит?”
Синицын, помолчав с минуту, отвечал, что всё исход зависит от многих обстоятельств, а сам вспоминал один случай из своей жизни. Однажды вызвал его на поединок француз один, как раз элементалист. Причина, как водится в подобных историях, была столь же обыденная, сколь и предсказуема: женщина. Явился Владислав Георгиевич в назначенный час на лесную поляну, где и должна была состояться дуэль. Да вот оказия: прибыл он в изрядном подпитии, что вызвало немалое недоумение и даже негодование среди собравшихся там, ибо правила поединка чести нарушены были самым грубым образом. Синицын же, оглядев тихую поляну, отхлебнул из фляги вина, и стало ему вдруг так смешно, что не удержался он и, по свойству своего дара, передал это лёгкое веселье всем присутствующим. Дуэль, разумеется, не состоялась. Вместо того, собравшись все вместе, отправились они в ближайшую харчевню, где и провели остаток дня в беззаботных беседах, утопая вине да мёде.
Не оставлял Витя и ежедневных упражнений в медитации. Каждый вечер, когда утомление от дневных трудов уже клонило его ко сну, усаживался он на пол в своей комнатушке, закрывал глаза и старался повторить всё то, чему наставлял его Синицын. В воображении своём воссоздавал он ту безжизненную равнину и пытался вызвать в неё своего невидимого спутника. Долго, однако, оставались попытки эти безуспешными. Шли дни за днями, недели за неделями; но Витя не падал духом. И вот, по прошествии двух месяцев тщетных усилий и бесчисленных проб, у него получилось.
Приключилось это в один из вечеров, когда он медитировал. Очистив, по обыкновению, разум от житейских помыслов, воссоздал он в уме своём каменистый простор и мысленно призвал Потустороннего. И вдруг… Шелест ткани. Тяжёлой, плотной, чёрной, что колышется и бьётся на ветру.
Витя замер. Внутренним взором своим окинул он мысленный пейзаж. И узрел: вдали, у воображаемого горизонта, стоял Потусторонний, опираясь на белый посох, и безмолвно взирая на мальчика.
От неожиданности и внезапного волнения он невольно открыл глаза. И тотчас видение рассеялось, точно дым.
— Нет! — вырвалось у него шёпотом, и он поспешно вновь сомкнул веки, силясь вернуть утраченный образ. Но всё было тщетно.
Раскрыв глаза, посидел он ещё с минуту, обдумывая происшедшее, а затем вдруг вскочил на ноги. Радость переполняла его душу — такая светлая, такая неудержимая, что он едва не вскрикнул от счастья. “Вышло! Вышло!” — шептали его губы.
Долго ещё лежал он в постели, с тихою улыбкою на устах, радуясь успеху, пока, наконец, сладкий сон не одолел его.
На следующий день, за очередною шахматною партией, поведал он наставнику о своей маленькой победе. Владислав Георгиевич выслушал его с одобрением, кивнул и повелел, дабы Витя продолжал в том же духе и, что есть у него идея, как помочь мальчишке.
Спустя ещё день, явившись для очередной игры, Витя застал Синицына за занятием, весьма для него неожиданным. Наставник жонглировал. Тремя небольшими кожаными шариками, которые, взмывая в воздух, описывали плавные дуги и беззвучно возвращались в его ладони.
— А, вот и ты, Виктор, — сказал он, поймав последний мячик. — Подойди ближе.
Мальчик приблизился. Синицын взял мячики и вложил их в его руки. Они оказались на удивление лёгкими, с приятно шершавою, слегка потёртою поверхностью, точно хранившими в себе память множества прежних прикосновений.
— Они достались мне от моего собственного наставника, — сказал Владислав Георгиевич, — а ныне я передаю их тебе. Будешь учиться жонглировать.
Витя смотрел на него с немым изумлением. Жонглировать? Ему? К чему бы это?
Синицын, угадав его мысли по одному лишь взгляду, усмехнулся.
— Жонглирование, Виктор упражняет внимание и ловкость. Оно же приучает разум к ясности, порядку концентрации Это непременно пригодится. Особенно когда мы приступим провокации.
— Провокации? — переспросил Витя, переводя взгляд с мячиков на лицо наставника.
— Именно так, — отвечал наставник. — Способности свои интегумены впервые пробуждают, как правило, не по собственному желанию. Часто проявляются они в ответ на внешние обстоятельства. Кто-то обретает дар свой в час смертельной угрозы, иной — в минуту глубочайшего отчаяния. Мы же попытаемся искусственно воссоздать те условия, когда сила твоя обычно проявляется. Изучим твоим способности и научим тебя управлять ими.
После того разговора Вито только и думал о том, какова же будет эта провокация и продолжал медитации, которые становились у него глубже и дольше; находил он время и для жонглирования мячами, хотя дело это получилось у него покамест из рук вон плохо.
И вот, по прошествии пары недель, удалось ему вновь призвать Потустороннего в чертоги своего сознания. В тот раз Витя не поспешил, а дал мысленному образу равнины укрепиться и осесть в глубине его помыслов. Когда же это удалось ему, открыл он глаза, концентрируясь на образе.
Равнина не рассеялась. Она была с ним, и Потусторонний был там. Витя ясно ощущал его присутствие.
— Вы здесь? — прошептал Витя, опасаясь, что всё это ему лишь кажется.
Безмолвие длилось мгновение, другое. И вдруг услышал он голос:
— ДА.
С того самого вечера принялся Витя Ильин призывать своего Потустороннего в пределы сознания столь часто, сколь только позволяли силы. Удавалось ему это, надобно признаться, далеко не всегда, да и ненадолго. Частенько мысль его, внезапно истощалась, утрачивала свою цепкость, и образ бескрайней равнины начинал меркнуть, точно туман под первыми лучами восходящего солнца.
Особенно сложно удержать Потустороннего в голове было трудно, когда Фёдор, этот неумолимый наставник телесной выносливости, не щадя ни интегуменов, ни обыкновенных гимназистов, гнал всех на изнурительную пробежку, от коей грудь ходила ходуном, а ноги наливались тяжкою, неповоротливою свинцовостью. Или же когда Рудольф Алексеевич внезапно ударял линейкою по столу — и ещё слава Богу, что по столу, а не по рукам учеников.
Вот тогда-то и уразумел Витя истинную пользу жонглирования. Это нехитрое, казалось бы, упражнение и взаправду помогало собрать рассеянные помыслы воедино, стянуть их к невидимому центру, подобно упрямым нитям в тугой узел. Жонглировать у него, по правде сказать, выходило прескверно: мячики то и дело с глухим, досадным стуком падали на пол, отскакивали от стен, точно испуганные зверьки, и закатывались под кровать. Но именно в эти минуты забавной, сосредоточенной борьбы с собственной неловкостью дух его становился собранным, мысль — ясною и неподвижною, как никогда прежде. И всё же тихая радость теплилась в его сердце от сознания, что беседовать с своим нездешним, таинственным спутником может он отныне не в одном лишь сне.
К концу же ноября, когда холодный, пронзительный ветер, казалось, навсегда выстудил петербургские мостовые, настало время того, что Синицын нарекал провокацией. Ранним утром, когда город ещё толком не пробудился от сна, а сизая мгла робко цеплялась за обнажённые ветви деревьев, оделся Витя потеплее. И, зябко кутаясь в поднятый воротник своего казённого пальтишка, двинулся он вслед за наставником в путь — сквозь весь этот слякотный, насквозь продрогший осенний Петербург, держа направление прямо к Обуховской больнице, угрюмому и скорбному пристанищу для люда малоимущего.
В кабинете главного врача стояла тёплая, даже душная атмосфера, пропитанная резким запахом карболки и сухих трав. Сам Аркадий Васильевич Павловский, человек тучный, седой, в поношенном, однако же безупречно опрятном сюртуке, встретил гостей с тою особенною, усталою вежливостью, какая свойственна людям, давно свыкшимся с видом людских страданий.
— Владислав Георгиевич, — начал он, проводя пухлою, бледною рукою по краю письменного стола, — редко, признаюсь, заглядывают к нам из вашего ведомства, да ещё с подобными… не совсем обыкновенными просьбами. — Он умолк на мгновение и продолжил с оттенком сдержанного, почти учёного любопытства: — Но скажу вам откровенно, милостивый государь, и мне самому стало весьма любопытно, когда вы соблаговолили обратиться к нам. Стало быть, юноша этот… — тут он перевёл внимательный, слегка прищуренный взгляд на Витю, — …способен предугадывать смерть?
Витя сидел на жёстком диванчике, не смея шелохнуться, и смущённо уставился на стёртый до блеска пол.
— Верно, — сухо и весомо кивнул Синицын. — И дабы испытать его способности, я полагал, что нет для того места удобнее больницы.
— Понимаю ход ваших мыслей, — задумчиво протянул Павловский. — Вы, стало быть, желаете обойти палаты?
— Именно так, — коротко отвечал наставник Вити.
— Что ж… — доктор тяжело, со вздохом поднялся из-за стола, поправил полы сюртука и взял лежавшую на нём стопку потёртых историй болезней. — Тогда прошу покорнейше за мною. Провожу вас в терапевтическое отделение. Поглядим-с…
Едва Витя сделал два-три робких шага по длинному, скудно озарённому больничному коридору, как в ноздри ему ударил тяжёлый, странный запах, коего он и описать не мог. Дурно ему стало от запаха того, как стало бы любому, кто к нему не привык. Да и можно ли привыкнуть? Впрочем, о запахе том он тотчас же позабыл: ведь почти в то же мгновение знакомое томительное, гнетущее предчувствие беды, словно холодная, липкая волна, обрушилось на него со всех сторон. Чувство это душило невидимыми щупальцами, перебивая жуткий запах больницы. Мальчик сильно, до внутренней дрожи испугался, и лицо его побелело, словно мел.
Синицын, наблюдавший за ним, тотчас приметил в нём перемену и, наклонившись велел сказать в чём же дело. Витя, едва превозмогая предательскую слабость в коленях, дрожащею, худенькою рукою указал на двери двух палат, что чернели по левую руку.
Павловский удивлённо вскинул седые, косматые брови и с выражением глубокого, почти недоверчивого изумления взглянул на старшего ординатора терапевтического отделения. Тот, в свою очередь, стоял, вытянувшись в струнку, и с видимым трудом верил тому, что творилось на его глазах. Рядом же помещался хожалый — крепкий, коренастый мужик с усами щёточкою; он мало что понимал в этих таинственных действиях господ, однако, как старый отставной унтер-офицер, твёрдо держался незыблемого правила: в дела интегуменов носа не совать и вопросов лишних не задавать.
— Можем мы войти? — спросил Синицын, кивая двери палат.
— Да-с, конечно, сделайте одолжение, — поспешно и несколько рассеянно отвечал главный доктор и коротко, по-хозяйски кивнул хожалому. Тот, без лишних слов, шагнул вперёд и отворил тяжёлую, скрипучую дверь.
В тесной палате, пропахшей нищетою и хворью, ютились трое. Двое лежали пластом на железных койках — бледные, измождённые, точно жизнь уже наполовину оставила их тела. Третий же, мужик с жидкою рыжеватою бородёнкою и лихорадочно блестевшими глазами, сидел на постели и, весело размахивая руками, хвастался пред товарищами своим скорым отбытием.
— Выписывают! — говорил он, сияя. — Завтра же ухожу, провались оно пропадом!
На него-то человека, исполненного радостных надежд, Витя и указал дрожащим пальцем, изо всех сил стараясь не встречаться с ним взглядом. Синицын молча, с непроницаемым лицом, кивнул главному доктору. Павловский, несколько побледнев, тотчас негромко, но властно велел старшему ординатору записать имя того, на кого указал мальчик.
Так и двинулись они далее по бесконечному, гулкому коридору, записывая всех, на кого, бледнея всё более, указывал Витя. Лишь в самом конце пути Синицын, приметив, как крупная дрожь бьёт его подопечного, решительно объявил, что для первого раза довольно. Он одобрительно, почти по-отечески похлопал Витю по острому, вздрагивающему плечу и похвалил за храбрость, а затем, выпрямившись, обратился к Павловскому:
— Аркадий Васильевич, будьте столь любезны, приготовьте бумаги на тех больных, которых указал мальчик.
— Да-с, непременно, всё будет исполнено, — закивал головою доктор, вглядываясь в список имён, торопливо набросанный ординатором на клочке бумаги. Тотчас же он вполголоса велел младшему коллеге повременить с выпискою того, на кого Витя указал первым. Любопытство и врачебный долг боролись в нём с суеверным, но тщательно скрываемым страхом.
Владислав Георгиевич, меж тем, помедлил мгновение, что-то напряжённо обдумывая, потёр ладонью подбородок и прибавил:
— А знаете что, любезный Аркадий Васильевич, дайте-ка мне, сверх того, полный список всех больных из палат этого коридора.
— Как вам будет угодно, — пожал плечами Павловский, — однако предупреждаю: здесь есть и беспаспортные. Такие, изволите знать, иной раз чужими именами представляются…
— Вот это вы верно подметили. За всеми не уследишь, — задумчиво пробормотал Синицын. — И тем не менее…
— Да-с, будьте спокойны, — с готовностью отозвался Павловский и молча, одним движением бровей передал это деликатное поручение старшему ординатору.
— Вы… вы поможете им?! — внезапно, с трогательною надеждою в голосе, спросил Витя, поднимая на Аркадия Васильевича свои тёмные, полные тревоги глаза.
Павловский обернулся к нему и печально улыбнулся, как человек, много видавший на своём веку.
— Само собою, молодой человек, — отвечал он проникновенно. — Мы, конечно, не всесильны, но как врачи, поверьте слову моему, сделаем всё от нас зависящее, дабы помочь этим несчастным.
— Благодарю вас! — голос Вити дрогнул от искренней признательности.
По возвращении в гимназию, в тихие, привычные стены, Синицын ещё раз скупо, но тепло похвалил Витю, заметив, что тот держал себя мужественно, и строго-настрого велел ему идти в свою комнату отдыхать. Что Витя и исполнил с покорностью. Долго лежал он в постели, глядя в потолок и силясь прийти в себя; но не получалось у него отогнать образы тех бледных, обречённых лиц да гнетущее чувство неотвратимой беды. Тогда, не выдержав томления, поднялся он с кровати, взял мячики и принялся жонглировать, отчаянно, с каким-то исступлением, пытаясь в то же время воссоздать в уме своём спасительный образ тихой, безбрежной равнины.
В следующий раз направились они в иное лечебное заведение, и вновь Витя, бледнея и внутренне содрогаясь, указывал на людей, чья кончина была близка. Затем последовали третья, четвёртая больница, и так далее, доколе все сии скорбные обители не слились в его воображении в единый, безысходный лазарет, откуда, казалось, не было исхода. Этим посещения глубоко ранили его детскую душу; едва лишь переступал он порог палаты, как невольная, пронизывающая до костей дрожь охватывала его, подобно ознобу лихорадки. Но он терпел. Терпел, ведь таил в сердце надежду, что, быть может, стараниями врачей удастся спасти этих несчастных, вырвать их из цепких когтей предсказанной им гибели. Тяжелее всего, почти невыносимо, было в больнице для малых детей. Видя их — бледные, с неестественно расширенными глазами, измождённые хворью лица, из которых многие были гораздо моложе его самого, — он застывал на месте, точно ноги его приростали к истёртому полу. Сердце его обливалось кровью при одном взгляде на эти беспомощные, разбросанные по казённым койкам души. Невольно припомнился ему малый Петруша Старомаз; и рука, отяжелевшая, точно налитая чугуном, с величайшим усилием поднималась, дабы указать на тех, чья судьба, видно, уже была предрешена в неумолимых небесных сферах.
Синицын всякий раз по возвращении строго-настрого повелевал Вите излагать свои ощущения. И мальчик, запинаясь и отыскивая надлежащие слова, поведал ему о том особом, тягучем, подобно болотной тине, чувстве беды, что незримыми волнами исходило от обречённых, от тех, коим вскоре предстояло отойти в мир иной. Говорил он и о глухой, мерзкой тревоге, что тяжёлым свинцом ложилась на сердце всякий раз, когда приходилось поднимать руку и указывать на несчастного, которому уготована была столь страшная, неотвратимая участь.
Наставник не раз спрашивал его, одинаково ли тягостно это чувство для всякого человека, или же в нём таится некое различие. Витя отвечал, что разницы не ощущает, и в глубине души своей думал: “Смерть есть смерть. Какая же может быть в ней разница?”
Пытался он и не допустить, чтобы это гнетущее предчувствие всецело им овладело. Приём это был сродни тому, как он воздвигал в воображении своём равнину; однако наставник повелевал ему выстраивать невидимую преграду между собственным разумом и мрачными видениями. Но сколь бы высокую стену ни сооружал Витя Ильин, предчувствие смерти неизменно обходило все заслоны и находило его.
Была у наставника, впрочем, и ещё одно задание. Повелевал он Вите попытаться призвать в сознание своего Потустороннего и постараться удержать эту связь, сохранить её, пока они будут находиться в стенах лечебницы, а после — подробно изложить, как существо реагирует на происходящее. Так мальчик и поступил, напрягая все силы души своей. Однако, к немалому его сожалению, рассказать ему было почти нечего. Потусторонний оставался совершенно безучастным. Решительно и бесповоротно. Ни на скорбные лица пациентов, ни на тягостные, раздирающие душу переживания самого Вити, когда тот, холодея от ужаса, указывал на тех, над кем смерть уже простёрла свою длань, — он не отзывался. Он лишь безмолвно пребывал где-то на самом краю сознания, подобно далёкому, равнодушному созерцателю, — и более ничего.
Тогда Синицын спросил мальчика: не ставил ли Потусторонний какого-либо особого, неукоснительного условия, ради других способностей? Всплыли в памяти Вити слова профессора Добропрудного. Рассказывал Лев Николаевич, что Потусторонние, особенно те, что силою и странностью своею отличаются от других, порою предъявляют к человеку требование непременное, дабы еще одну способность использовать. Требование это, по замечанию профессора, бывает подчас столь неожиданное, а то и вовсе нелепое, что и верится с трудом. И правду говорил профессор интегуменологии. Один из столичных интег-инспекторов, чей Потусторонний даровал ему, помимо других, способность не спать семь суток подряд, всякий раз перед применение способности этой требовал выпить бокал вина итальянского, притом непременно из Тосканы. Отчего именно тосканского, и почему это так необходимо, не знал никто; сам же инспектор, надобно заметить, со временем пристрастился к напитку этому до такой степени, что попивал и не пользуясь способностью.
Витя отвечал наставнику, что спрашивал уже у Потустороннего своего об этом. Но ответа не получил. Существо хранило невозмутимое молчание, точно почитая эти расспросы делом пустым и недостойным внимания.
Так и прошла зима, сырая, серая, томительная, наполненная безрадостными, промозглыми поездками по петербургским лечебницам. Когда же Витя, волнуясь и страшась ответа, спрашивал об участи тех несчастных, на которых он указывал, наставник от него не ничего не утаивал. Прямо отвечал он, что все они, без исключений, отошли в вечность в течение двух недель, скончавшись от причин самых обыкновенных — от хворей да от общего изнеможения.
Горько, до слёз, сокрушился тогда мальчик, и долго ещё ворочался он в такие ночи, не в силах уснуть. Но всё же, посреди всей той горечи и щемящей тоски, в глубине его души, точно неугасимая лампада, теплилась надежда — слабая, но упрямая. Надежда на то, что, быть может, в какой-нибудь грядущий, благословенный час удастся ему вырвать хоть одну жизнь из когтей неумолимой смерти.
Весною, когда петербургские улицы ещё хранили зимнюю сырость, профессор Добропрудный пригласил к себе Афанасия Валерьевича для беседы важной. Сидел Бецкой в глубоком кресле, обитом потемневшею кожею, и внимательно, с тем тревожным прищуром опытного интег-инспектора, перебирал разложенные пред собою бумаги и слушал он Льва Николаевича, который, заложив руки за спину, стоял у высокого окна, и, глядя на серую, ещё не оправившуюся от морозов мостовую, излагал положение дел.
— Хоть мальчик и принадлежит к менталистам, — говорил профессор, — способность его крайне инертна и, боюсь, весьма ограниченна в своём применений. И сильно я опасаюсь, Афанасий Валерьевич, — тут он обернулся к собеседнику, и в усталых, умных глазах его мелькнула тень сочувствия, — что причина, по которой твой Жуковский не смог определить меры силы того Потустороннего, кроется в обстоятельстве самом простом и, увы, печальном: существо это попросту крайне слабо. Добавлю, что Синицын отнюдь не на пустом месте делает этот неутешительный вывод. Он провёл исследование.
— Вижу, — отозвался Бецкой, шелестя страницами. — Смотрю, он составил подробные списки людей, с которыми довелось встречаться Ильину, из каждой лечебницы и много других… — Он поднёс листы поближе к глазам, вглядываясь в ровные колонки имён, разбитые на отдельные списки. — Только скажи на милость, лев Николаевич, как он умудрился уследить за всеми?
Добропрудный, тяжело ступая, отошёл от окна и опустился за свой массивный стол. Взяв в руки тяжёлое пресс-папье, он повертел его в пальцах и ответил не без некоторой заминки:
— Снарядил надёжных людей из канцелярии, да, сверх того, обратился за содействием к Глазастому.
— К самому Глазастому?! — изумился Афанасий Валерьевич, так что брови его поползли вверх. — Нелюдимый сыч согласился?
Профессор позволил себе лёгкую, чуть тронувшую уголки губ усмешку и ответил, устало откидываясь в кресле:
— Оказал услугу. По старой дружбе. Впрочем, должен заметить: даже при таком содействии не за всеми удалось уследить. И всё же результат есть. Те, чью кончину предсказал мальчик, все, как один, умерли в течение двух недель. Дольше этого срока никто из отмеченных им не прожил. Синицын распорядился, дабы доктора изучили истории болезней и акты вскрытия. Причины всех смертей оказались вполне естественными. Однако же, — он посмотрел на Бецкого, — ежели вы, друг мой, обратите внимание на сей отдельный список, то увидите имена тех, которые также скончались в течение двух недель после посещения больницы Ильиным, но смерть их была либо насильственною, либо последствием несчастного, подчас нелепого случая. И вот их смерти Ильин, заметьте, предсказать не смог. Равно как не ощутил он ничего и в нескольких зафиксированных случаях, когда пациент находился в присутствии мальчика, и Ильин не предрекал его гибель; но спустя некоторое время этот несчастный снова попадал в лечебницу, и вот тогда-то мальчишка уже безошибочно чувствовал, что час его близок.
Бецкой, пробегая взглядом по строкам, и впрямь отыскал в списках несколько таких имён. Среди них значился и больной Обуховской больницы, пребывавший там ещё в декабре. Тогда Витя не указал на него; однако же человек этот снова угодил на койку уже в феврале, и при новой, внезапной встрече мальчик предрёк его скорую кончину.
— Синицын, полагает, — продолжал Добропрудный, — что Ильин предвидит исключительно смерть неизбежную, которая случится в течение двух недель и лишь от причин сугубо естественных. Он считает, и я склонен с ним согласиться, что на это способности мальчика, по всей вероятности, и остановятся.
— Но позволь, Лев Николаевич, отчего же? — с живостью, почти с протестом, спросил Бецкой, откладывая бумаги.
— Оттого, любезный Афанасий Валерьевич, что ментализм, хоть и редкая, но весьма и весьма хорошо изученная дисциплина в науке об интегуменах. Основная, можно сказать, фундаментальная её особенность заключается в том, что способности истинного менталиста закрепляются, постепенно усиливаются, а порою, при должном развитии, появляются и новые, в ходе естественного, понимаете ли, развития разума. Даже простое обучение грамоте и счёту способствует этому развитию. А уж учение в гимназии, под неусыпным-то присмотром наставника по той же дисциплине… — Добропрудный расстроенно покачал своею седою головою. — Ильин — прилежный, старательный воспитанник, хоть математика у него, прямо скажем, хромает на обе ноги. Но согласитесь: спустя полгода напряжённейшей работы ума и души, способности его ни на йоту не возросли, даже после того, как он сумел научиться призывать Потустороннего в пределы собственного сознания.
Бецкой хотел было что-то возразить, но профессор поднял ладонь, останавливая его.
— Знаю, знаю, друг мой, что ты мне скажешь. Напомнишь, что бывает, год, а то и другой уходит лишь на то, чтобы взять силы под контроль. Всё это так. А потому Синицын и предложил, ввиду всех этих обстоятельств, продолжить самое пристальное наблюдение за мальчиком и его неокрепшим даром. А там уже, — он развёл руками, — посмотрим, что из всего этого выйдет. Время покажет.
После того разговора навестил Афанасий Валерьевич мальчика и помог ему отправить письмо Илье с Агафьей. Письмо это, полное сдержанной сентиментальности и трогательных, немного неуклюжих расспросов о житье-бытье, о здоровье их и семьи Старомазов. И от души, от всего своего радовался он тому, что хоть слово, хоть малая весточка, да долетит до родных сердцу людей, согреет их в долгие вечера. Афанасий Валерьевич проводил мальца в почтовую контору и Витя сам отправил передал письмо служащему.
На обратном пути Витя рассказал Афанасию Валерьевичу, что начали их понемногу приучать к обращению с оружием. И тут же рассказал он кое-что необычное, что не давало ему покоя.
Говорил он, как в тот самый день, когда Фёдор показывал им пистоли да револьверы, Потусторонний его безмолвно присутствовал в сознании мальчика. К тому времени он, можно сказать, уже прочно обосновался где-то на самом краю его мыслей, став привычным, хоть и вечно молчаливым спутником; долгие часы медитаций и упорного жонглирования и впрямь не прошли даром. Но вот когда Витя, волнуясь и чувствуя непривычную, холодную тяжесть в дрогнувшей руке, взял в руки пахнущий металлом и ружейной смазкой пистоль, он внезапно, всем своим существом ощутил, как от его Потустороннего словно бы повеяло замогильным холодом. Какое-то глухое, отчуждённое, почти враждебное веяние. Мысленно обратился тогда мальчик к таинственному существу с отчаянным вопросом: “В чём дело? Отчего ты?..” Но, увы, невидимый спутник его хранил молчание и не удостоил его ответом, оставив Витю в тревожном, болезненном недоумении.
Бецкой выслушал его с превеликим вниманием и ответил.
— Видишь ли, Витя, многие века мы живём бок о бок с этими созданиями, но всё ещё, увы, не до конца понимаем их природу. Что ими движет? Почему они дают нам эти силы? Зачем мы нужны им? — Он на мгновение умолк, что-то припоминая. — Взять хоть моего Жуковского. Вот, погляди-ка… — Он чуть заметно напрягся, призывая, и на плече его тотчас материализовался жук. — Он, представь себе, терпеть не может, когда я ем шоколад. Просто на дух не переносит. Я уж его и так, и этак спрашивал — отчего, мол, тебе это лакомство так претит? Но он, точь-в-точь как твой Потусторонний, тоже не соизволил ответить. Хранит гордое молчание. Так что, быть может, и твой суровый спутник столь странно, неприязненно реагирует именно на оружие.
— Ясно, — кивнул Витя задумчиво.
— А он и сейчас здесь? С тобой? — вдруг спросил Бецкой и, наклонившись, легонько, по-отечески ткнул мальчика сухим, тёплым пальцем в самую макушку головы, туда, где, как ему казалось, и гнездится всякая мысль.
Витя, не колеблясь, положительно кивнул. Тогда Афанасий Валерьевич, нахмурив брови, мысленно, одним лишь напряжением воли велел своему Жуковскому снова проверить силы таинственного спутника мальчикая. Но жук, к немалому огорчению старика, повёл себя, как и прежде: наотрез отказался это делать, продолжая с непонятным, суеверным упорством утверждать, что панически боится.
***
И в ту же самую весну поездки по больницам возобновились. Однако же Владислав Георгиевич стал вывозить Витю за город, в окрестные поместья. Там, на душных скотных дворах и в пропитанных запахом сена конюшнях, мальчик неторопливо осматривал хозяйскую живность. И точно так же, как прежде в больничных палатах, указывал он на тех, которых уже ждала неизбежная кончина. Случалось, то оказывались старые, измождённые недугом твари, чей конец не возбуждал ни малейшего сомнения даже в самом неискушённом ветеринаре. А порою — молодые, крепкие, с виду совершенно здоровые; и тогда владельцы поместий лишь хмурились да покачивали головами в молчаливом недоумении. Но проходила неделя другая, скотина вдруг валилась с ног, и тогда уже не хмурились, а перешёптывались вполголоса: “Проклятый мальчонка-то, ох, проклятый…”
Сам же Витя боролся с печалью, которая всё больше овладевала его душой. Ведь за все эти долгие месяцы ему не суждено было обрести ни единого друга. И если поначалу причиной этого служила его природная застенчивость и робость, то вскоре обнаружилось нечто иное. Обычные ученики, не имеющие способностей, сторонились его. Старались избегать лишних разговоров, не подсаживались к нему в столовой, не звали играть во время перемен, хотя с другими интегуменами общались более чем дружелюбно и даже с восхищением. И обиднее всего было то, что происходило это, казалось, без всякой видимой причины. Никто из этих детей не оскорблял его открыто, по крайней мере, в глаза; никто не дразнил, не издевался, не преследовал, как бывало, когда жил у Старомазовых. Холодная, учтивая отчуждённость — вот что окружало его со всех сторон.
В кругу тех немногих интегуменов, обучающихся в гимназии, положение его было, в сущности, тем же, что и среди обыкновенных учеников, однако же были и отличия. Ибо среди людей, одарённых свыше, одиночество принимает иной, более язвительный характер. Одни относились к нему с холодным, безучастным равнодушием. И это равнодушие, надобно признаться, кололо душу острее, нежели открытая неприязнь. Вражду ещё можно постигнуть умом, можно даже оправдать: рождается она из страха, из непонимания, из той слепоты, что свойственна людям невежественным. Равнодушие же не требует ни оснований, ни извинений. Оно просто есть — тихое, бездонное, как пасмурное осеннее небо, и оттого особенно тяжкое для сердца, ищущего хоть капли участия, хоть признака того, что существование твоё замечено.
Иные же, напротив, позволяли себе над ним насмешки. Делали они это с тою утончённою осторожностью, какая отличает людей, привыкших жить в обществе: ни единого грубого слова, ни открытого оскорбления, — лишь косой взгляд, едва уловимая усмешка, шёпот, обрывающийся в ту самую минуту, когда в коридоре раздавались шаги наставника. Но Витя всё понимал, кроме причины. А причина этого презрения крылась вовсе не в его происхождении, а в самой природе его дара.
В среде интегуменов, разумеется, ценилось и происхождение, особенно когда речь заходила о будущих чинах да назначениях; но истинною мерою достоинства, негласным законом их братства, служила сила. Не титулы, не связи, а именно редкость да мощь дарования возводили интегумена на невидимые ступени этой иерархической лестницы. Способность же Ильина, столь странная, столь неподдающаяся обычным меркам, не давала ему права на почёт. Она ставила его в положение незавидное, почти изгойское, ибо сила его не блистала тем ослепительным, почти воинственным светом, что так ценится в обществе. И оттого, проходя меж ними в длинных коридорах гимназии, Витя чувствовал себя чужим среди своих, одиноким в толпе, и лишь в тиши своей комнаты да в мысленных беседах с Потусторонним находил он то молчаливое пристанище, где душа его могла вздохнуть свободно.
Тяжко было на сердце у Вити, хотя виду он не показывал и на лице сохранял прежнее, спокойное выражение. И дабы не предаваться тягостным думам, он старался заглушать в себе эти горестные впечатления, отыскивая забвения в непрерывных занятиях, медитациях и жонглировании, которое пришлось ему очень по душе. А едва лишь укрепился он в чтении, как не стало его видно иначе как в библиотеке. С тем лихорадочным нетерпением, с каким томимый зноем странник припадает к водам оазиса, брался он за каждый том, что ни попадался ему под руку, жадно впитывая живительную влагу познаний — о мире, о людях, обо всём, что таится за пределами его тесного, полного тревог бытия.
Синицын всё это видел и по собственному, давно пережитому опыту знал, каково это. Уж таков, видно, удел всякого интегумена, наделённого ментальным даром. И право, нечего строго винить в том окружающих. В времена юности Владислава Георгиевича тоже сторонились. Всё из понятного опасения: а вдруг применит он своё искусство? Страх пред неведомою силою, способною проникнуть в сокровенные помыслы и незримо направлять разум, так глубоко укоренился в человеческой природе, что ко всем менталистам относились с суеверным страхом, а подчас с откровенным отвращением и ненавистью. Хотя, надобно отдать Синицину должно, он никогда не позволял себе злоупотреблять своим даром. Лишь во время тех самых “дипломатических поручений”, да в игорных залах, где вращалась пёстрая, жадная до наживы публика, позволял он себе лёгкое, искусное воздействие на чужие страсти.
Мог бы он, конечно, объяснить Вите природу свалившегося на него одиночества, направить его мудрым словом. Но не сделал он этого. Полагал Синицын, что это отчуждение такая же провокация, которая, быть может, пробудит в мальчике иные, ещё сокрытые грани его силы. Да и убеждён был Владислав Георгиевич, глубоко в душе, что всякому, кто несёт на себе подобный дар, надлежит пережить эту внутреннюю зиму самостоятельно, без чужого участия, дабы закалить характер и обрести ту внутреннюю опору, что не дрогнет ни от людского равнодушия, ни от собственных сомнений. И потому он лишь молча наблюдал.
Так и прошла весна, сменившись знойным, томительным летом. Едва лишь наступил июнь, как гимназия опустела. Большинство учеников разъехались по имениям, дачам и родным губерниям. Остались лишь те, кому выпала доля интегуменская; ибо июнь отведен был не для покоя, но для оттачивания дарований, усилению телесных упражнений, да строгим, почти ежедневно повторяемым урокам обращения с оружием.
К исходу июня всех интегуменов, одного с Витей возраста, в том числе из женской гимназии, собрали вместе. Усадив в просторные, крытые экипажи, запряжённые сытыми лошадьми, повезли их за город в одно учреждение. В интег-канцелярии это заведение называли кратко, без излишних затей, — попросту “Музей”. Принадлежало оно Императорской Академии наук и помещалось на просторном куске земли да нескольких зданиях; тяжёлые кованые ворота да потускневшая от времени медная доска у входа явно свидетельствовали о почтенной древности и непререкаемой важности учреждения. Содержалось оно под строгой охраной солдат, а кругом, по всему периметру, тянулся ряд столбов с фонарями. Впрочем, не все они были поставлены для того лишь, чтобы разгонять ночную мглу. Некоторые стояли особняком, в стороне от прочих, ограждённые и покрытые тайными, ведовскими знаками; на вершине же каждого покоилась сфера из матового, чернильно-чёрного стекла. Видал Витя такие фонари и в Москве, и в Санкт-Петербурге, — расставлены они были в изобилии, хоть и не озаряли путей ночному прохожему. Назначение их было иное, куда важнейшее: не допускать в мир этот страшных, безобразных тварей, что терзают род человеческий. Называли этих чудовищ воплощениями. Именно здесь, за высокими стенами этого Музея, учёные мужи с кропотливым терпением изучали повадки да свойства этих существ, имея единственную, но великую цель — отыскать способы одолеть эту напасть.
Юным воспитанникам устроили обстоятельную прогулку по главному корпусу заведения, где в кабинетах и лабораториях трудились учёные мужи да ведуны. Провели их в одну из нижних зал,где располагалась одна из лабораторий. Показали им ряды стеклянных реторт, медных приборов да длинных столов. Работали там учёные, изучающие останки воплощения. В подробности опытов, там производимых, юных интегуменов не вводили, но сопровождающий не без торжественности подчёркивал, сколь велика польза этих опытов, сколь необходимы они для блага общего.
Оттуда повели их вверх по широкой лестнице и ввели в просторную аудиторию. Зал тот, освещённый высокими окнами, был уставлен рядами деревянных скамей; стены его украшали портреты покойных академиков да полки с фолиантами в кожаных переплётах. Когда все уселись, на кафедру взошёл сам начальник учреждения — профессор Лейтман. Он был уже немолодой, с лицом строгим, но исполненным достоинства, с небольшою сединою на висках и ясным, проницательным взглядом. Речь его коснулась важности тех изысканий, что велись в том учреждении. Говорил он о том, что знание, добытое здесь, в борьбе с силами, враждебными роду человеческому, ничуть не уступает дару интегумена. “Сила без разума слепа, — говорил он, окидывая юных слушателей спокойным взглядом, — а разум, подкреплённый знанием, есть вернейший щит против всякой напасти”.
А затем повели их через просторный двор, мощёный булыжником, к другому зданию, стоявшему несколько поодаль от остальных. И пока шли они, внимательно оглядываясь по сторонам, приметил Витя, что повсюду — на земле, на стенах, на столбах — начертаны были ведовские знаки да круги, которым, как он понимал, надлежало служить защитою от сил нечистых. Вокруг же того здания, что имело высокие, окованные железом ворота, начертано было несколько таких кругов, один внутри другого, и чем ближе подходили они к входу, тем сильнее овладевало Витей странное, мучительное чувство — неодолимый голод. Желудок его сводило, во рту пересыхало, и мысли невольно обращались к пище, хотя он и помнил ясно, что завтракал сытно, не более двух часов тому назад.
И прочие интегумены, шедшие рядом, тоже удивлённо переглядывались, перешёптывались меж собою, не понимая, отчего вдруг явилась эта неутолимая нужда в пище, когда желудки их были полны. Лица их бледнели, в глазах являлось лихорадочное беспокойство, и некоторые невольно хватались за живот, точно силясь унять внезапно появившуюся боль.
Тогда-то и вспомнил Витя уроки, на которых рассказывали им, что чем ближе подходит человек к воплощению, тем сильнее овладевает им то самое чувство, которое олицетворяет собою явившееся в мир чудовище. И вдруг, точно молния, озарила его догадка: ”Если я так внезапно захотел есть, стало быть, там заключено воплощение голода!” — и сердце его ёкнуло от смеси ужаса и любопытства.
Витя не ошибся. Едва переступили они тяжёлый порог, как очутились в просторной, высокой, сводчатой зале, ярко освещённой множеством ламп.
По стенам и у самых дверей, недвижно стояли несколько солдат с ружьями наперевес. Навстречу юношам выступил интег-инспектор — мужчина крепкого сложения, с глубоким шрамом на щеке и тяжёлым, испытующим взглядом. Рядом с ним, в чёрной рясе стоял священник; облик его ничем не уступал в суровости интег-инспектору.
В самом центре залы, на широком пространстве было девять вписанных друг в друга ведовских кругов и молитв. Внутри этого ограждения стояла массивная железная клетка; решётки её также были покрыты ведовскими символами. А за прутьями ютилось нечто, что с первого взгляда можно было принять за человека необычайной, почти неестественной полноты.
Существо это являло зрелище поистине отвратительное. На несоразмерно тонких, словно тростинки ногах покоилась тяжёлая, бесформенная туша, величиною с двух откормленных быков; кожа его, натянутая до предела, лоснилась в свете ламп, отбрасывая жирные, маслянистые блики. Круглая, точно выточенная из воска голова венчала это тело, а на ней зияла огромная, несоразмерная пасть, усаженная несколькими рядами мелких, острых зубов. Посреди же лица, где полагалось бы быть глазам, горел один единственный зелёный глаз — тусклый, неподвижный, пристально устремлённый на вошедших юнцов, точно увидел ужин.
Кого-то тотчас же охватила тошнота, и тот, поспешно закрыв рот ладонью, отвернулся; иные с гримасой глубокого омерзения отвели глаза, дабы не видеть более этого зрелища. Витя же, не отрывая взгляда от заключённого в клетку создания, и сам уже ощущал, как подступает к горлу мучительная потребность извергнуть всё содержимое желудка. Но вдруг, точно по невидимому мановению, острое, томительное чувство голода в нём мгновенно исчезло, уступив место внезапной, жгучей ненависти к той безобразной мерзости, что сидела за тяжёлыми прутьями. Ненависть эта, однако, не рождалась в его собственной груди; она вселилась в его разум извне, принадлежала Потустороннему, что без зова явился в его сознание. Изумлённый этому неожиданному наваждению, Ильин мысленно спросил своего незримого спутника: “В чём дело?”
А пока Витя ждал ответ, священник и интег-инспектор поучали юношей о том, что служба отечеству не ограничивается лишь Пеленой, и не сводится лишь к защите державы от внешних посягателей. Нет, утверждали они, не менее важен, а подчас и тягостнее подвиг внутренний — борьба с отродьями дьявольскими, с воплощениями тех самых пороков человеческих, что гнездятся в сердцах и порождают этих тварей.
Вдруг речь их прервалась. Инспектор перевёл испытующий взгляд по рядам бледных, ещё не оправившихся от созерцания чудовища юных интегуменов, и внезапно спросил: “Знает ли кто, каким образом являются воплощения в мир наш?”
Взгляды инспектора и священнослужителя скользнули по притихшим лицам, но остановились на одном Вите. Один он среди всех выглядел более сосредоточенным, вслушиваясь в молчание Потустороннего.
Ильин вздрогнул и, собравшись с мыслями, отвечал, припоминая всё, чему учили:
— Причина кроется в самих людях. В человеческих страстях. Когда накапливаются их чрезмерно, сливаются они сперва в единую Мысль. Мысль же, укрепляясь с течением времени, превращается в Идею. А из Идеи, обретшей силу и плоть, является в наш мир Воплощение.
Витю похвалили за ответ и продолжилось просвещение молодых интегуменов, а когда же юные интегумены, теснясь, двинулись к тяжёлым дверям, как в глубине сознания Вити отозвался голос Потустороннего: “ВРАГ ЖИЗНИ”. Мальчик, уже ступавший следом за прочими, невольно задержал шаг. Обернулся. Взгляд его скользнул через зал и вновь встретился с единственным зелёным оком, недвижно взиравшим на всех из клетки. “Понимаю!” — подумал Витя, соглашаясь со своим Потусторонним.
Тем же летом Витя приметил, что поездки его по лечебным заведениям приняли иной характер. Прекратились визиты в те светлые, опрятные клиники, где поправляли здоровье особы знатные и люди достаточные. Теперь же регулярно посещал он Обуховскую больницу да иные, подобным ей учреждениям, куда стекался люд малоимущий, изнурённый нищетой, тяжким трудом и застарелыми хворями.
Сердце же мальчика ныло глухою, но непрестанною болью. Едва лишь переступал он порог очередной палаты, как встречали его взгляды, полные страха, отчаяния и гнева. Больные отшатывались, бледнели, опускали глаза, точно пред ними являлся не юноша, а сама смерть. В груди Вити поднималась волна щемящей тоски, смешанной с бессильным сожалением. Когда уходил он, так ни на кого не указав, до слуха его долетал прерывистый, дрожащий вздох облегчения. А потом, следом, слышал он, как его проклинали.
А врачи встречали его взглядами странными, двойственными. В глазах их сквозило то непонятное Вите отвращение, то восхищение, с каторым иной искусный ремесленник осматривает в руках своих безупречный инструмент.
Однажды посещая Алексеевскую детскую больницу, куда попадали дети из самых обездоленных семей, появление Вити вызывало большую тревогу как среди пациентов, так и среди врачей. Многие сотрудники протестовали против визитов юного интегумена, заявляя, что эти визиты только вредят, но главный врач настаивал на их продолжении.
И вот однажды, когда Витя, понурив голову, медленно шёл по коридору Алексеевской, к нему робко приблизился ребёнок. Мальчику было на вид не более пяти или шести лет; худоба его поражала, щёки впали, а глаза смотрели на него с мольбою, смешанной со страхом. Он остановился, ухватился дрожащими пальцами за край Витиной одежды и тихо сказал:
— Пожалуйста… скажите смерти, чтобы не забирала меня.
— Сказать смерти? — едва произнес Витя, и голос его дрогнул, точно сорвался с пересохших губ.
— Говорят… вы попросить можете, — прошептал мальчик,.
В груди Вити всё сжалось, точно ледяная рука сдавила сердце. Волна острой жалости смешалась с мучительным, удушливым чувством собственного бессилия. “Зачем? — беззвучно вопрошал он самого себя. — Зачем дан мне этот дар, если не в силах я спасти ни одной жизни?”
— Не бойся, — поспешил сказать Ильин. Он не ощущал близости конца над этим ребёнком — дар его молчал, и оттого он цеплялся за эти слова, стараясь поверить им сам, дабы передать хоть крупицу надежды тем испуганным глазам.
А после очередного визита в Обуховскую, когда Владислав Георгиевич задержался в больничных коридорах, переговариваясь с лекарями, произошёл случай после которого мальчик понял, почему он посещал только больницы для малоимущих.
Витя вышел в больничный сад. День стоял знойный, но под раскидистыми липами царила прохладная, сыроватая тень. По дорожкам, медленно переставляя ноги, бродили больные; завидя его, они тотчас сторонились, ускоряли шаг или поспешно отводили глаза. Витя смотрел им вслед и в глубине души понимал причину их страха, но легче от того не становилось. Он присел на деревянную скамью, прислонился к шершавому стволу старого вяза и принялся наблюдать за птицами, что перепархивали с ветки на ветку, оглашая воздух короткими, тревожными пересвистами. Вдруг, безо всякого видимого знака, ощутил он: та птица, что присела на сухую, пожелтевшую ветку, скоро умрёт. Печально вздохнул он и тихо произнёс:
— Я же пытаюсь помочь…
— Приговор-с им выносите.
Витя вздрогнул, обернулся. У самой дорожки стоял дворник — мужик лет пятидесяти, в стоптанных сапогах, опираясь на длинную берёзовую метлу. На мальчика он даже не смотрел; метла его ровно и неторопливо шуршала, сгоняя пыль да обломки листьеви веточек.
— П-простите? — растерялся Витя.
— Не расслышали, видно? Говорю: приговор! К смерти, стало быть, проговариваете их, сударь-интегумен, — ответил дворник, на мгновение остановившись, коротко взглянул на мальчика и вновь принялся за своё дело. Голос его был без злости, но с тою мужицкою прямотою, что порой задевает куда сильнее, чем любое оскорбление.
— Нет! Я помогаю… — проговорил Витя, чувствуя, как кровь приливает к лицу.
— Вот как значит?! Помогаете?! Позвольте поинтересоваться, сударь-интегумен, чем же таким? — дворник усмехнулся, но усмешка вышла горькой.
— Я… я предупреждаю! А доктора ищут способ спасти их! Спасти тех, над кем беда нависла!
Мужик остановился, уперся обеими руками в черенок метлы, пристально посмотрел на мальчика. Взгляд его стал тяжёлым, испытующим.
— Так вы, выходит, и не знаете? Ну и ну! Наивный вы, барчук, али совсем глупый! — покачал он головою.
— Вы о чём?! — воскликнул Витя.
Дворник внимательно посмотрел на него и, вздыхая, ответил:
— А о том, что не лечат они тех, на кого ты указываешь. Лежачих-то в особые палаты отселяют, да и ждут, пока помрут. Иной раз домой спровадят, пусть там богу душу отдаёт. Меж собой кличут это “последней выпиской”. Зачем, спрашивается, казённые лекарства да драгоценное докторское время тратить на тех, кто и без того на ладан дышит? Вот так и делают, по вашей указке, сударь-интегумен.
— Нет! — гневно вскрикнул Витя, вскакивая со скамьи. Кулаки его сжались, сердце забилось часто и больно. Он сделал шаг к дворнику, не веря ушам своим. — Вы врёте! Врёте же! Скажите, что врёте!
— А вы подите да спросите, коли не верите, — спокойно ответил мужик, кивая на здание больницы и вновь зашуршал метлою.
Витя стоял неподвижно, глядя на него, потом медленно обернулся к больным, что всё так же бродили по дорожкам, и, наконец, поднял глаза на высокие, окна больницы. В душе его точно что-то надломилось.
— Все вы, интегумены, на один покрой, — вновь заговорил дворник, не прекращая своей неторопливой работы. В иную пору, верно, изумился бы всякий столь неожиданной смелости: простой мужик, и прямо в глаза интегумену. — О других-то, видать, и не помышляете вовсе Всё о себе да о своём покое. Вот вы, — он обернулся к Вите, оперся подбородком на гладкое древко метлы, — хоть единым словом поинтересовались, что творится на душе у тех, на кого вы, сударь-интегумен, указываете? Какое, поди, терзание сердце их на части рвёт, когда знают они, что час их близок? Знают, что от этого не уйдёшь. Знают и то, что лекарям до их горюшка дела нет. А о близких их думали ли вы? О жёнах, о детях малых, что в слезах да в молитвах коротают дни? Думали ли? По лицу вашему вижу: нет, не думали.
Он замолчал, продолжая смотретьв темные глаза Вити.
— А те, что лежат теперь на жёстких койках, ждут когда явится к ним мальчишка в чёрном мундире. — продолжил он после паузы. — И молятся они пред сном. Любопытно вам узнать, о чём возносят они мольбы Господу?
Лицо Вити побледнело, губы дрогнули, но он не проронил ни слова.
— “Господи, — шепчут они, — пусть минует меня эта напасть. Пусть на другого укажет, пусть кто угодно, но только не я…” — тихо договорил дворник, и вновь зашуршала его метла.
Сильное, ошеломляющее впечатление произвела на Ильина та беседа с дворником. И решился спросить наставника напрямик, когда они, как обычно, играли в шахматы.
— Владислав Георгиевич… скажите, это правда? — спросил Витя, надеясь на то, что всё это не правда,, и рассказал про разговор с дворником.
Синицын, застывший с пешкою в воздухе, медленно опустил фигуру на клетку.
— А, вот отчего ты так мрачен и не можешь сосредоточиться на игре. Да, Виктор. Это правда.
— Нет… Но… но это несправедливо! Не правильно это! — вырвалось у мальчика, и в голосе его зазвенела та отчаянная нота, что бывает у юношей, впервые столкнувшихся с жестокою правдою мира. — Врачи же обещали… они говорили, что помогут! Что будут бороться!
— Они и боролись, Виктор. А потому мы поняли, что предсказанная тобою смерть неизбежна. Но борьбу они не прекратили. И помогают людям, — спокойно отвечал Синицын,. — Твой дар, Виктор, даёт им возможность не растрачивать попусту ни времени, ни средств, а сосредоточить все силы на тех, чью жизнь ещё можно спасти. Подумай об этом. Подумай, скольких ты уже спас.
Витя не нашёл в словах этих утешения. Он опустил глаза на шахматную доску, где чёрные и белые фигуры казались ему точно надгробными камнями, а затем вновь поднял взгляд на наставника — и в глазах его вспыхнул гнев, горячий и праведный:
— А дети? — спросил он, и голос дрогнул. — Тех невинных, на кого я указывал… их тоже… отправили умирать в отдельные палаты?!
Синицын встретил этот взгляд и подумал: “Не в сильных ли страстях кроется ключ к его силами?”
— Когда повзрослеешь ты, Виктор, — произнёс он наконец, — поймёшь и ты тяжкую истину: всех не спасёшь. Как ни бейся, как ни рвись душою — не спасёшь. Каждому человеку, живущему под солнцем, приходится порою принимать трудные решения, но на долю интегумена ложится жребий ещё суровей. И волею ли судьбы, или стечением обстоятельств, так вышло, что тебе пришлось испытать эту горькую науку куда ранее прочих. Желаешь ты положить конец этим поездкам? В моей власти это. Только прежде чем решишься, взвесь на весах души своей: скольких ещё можешь ты спасти. Подумай, Виктор.
Вопрос, поставленный перед ним наставником, лег на душу Вити таким тяжёлым грузом, что душевная смута обратилась в телесный недуг. Юноша занемог. Прописали ему полный покой да успокоительный травяной отвар от которого неминуемо клонило в дремоту. Витя же и рад был отдаться этому забытью. Лишь смыкал он глаза, как переносился мысленно на безжизненную равнину.
Бродил он по каменистой пустоши, переходя от валуна к валуну, и вслух, словно исповедуясь пред невидимым судьёй, изливал свои сомнения. Голос его срывался, переходил в страстный шёпот, полный юношеского отчаяния. Он терзал себя вопросами о долге и милосердии, о жестокой необходимости выбирать между жизнями, о том, не становится ли он, сам того не желая, инструментом безжалостного рока.
Фигура в балахоне, недвижная, как изваяние, сидела на ближайшем камне. Безмолвно смотрел Потусторонний на горизонт. И лишь когда Витя, увлекаемый волнением, начинал говорить слишком горячо, когда голос его дрожал от слёз или горького негодования, Потусторонний медленно поворачивал к нему голову. но продолжал хранить молчание.
— Вот отчего и перестали мы заглядывать в те лечебницы, куда господа ходят, — начал он тихо, точно исповедуясь пред безмолвным слушателем. — Не скажут же доктора вельможе или сановнику: “Не извольте гневаться, ваше превосходительство, но лечить вас более не станем, ибо срок ваш вышел, и помрёте вы со дня на день”. А я… я и правда несу приговор прямо в глаза тем, у кого за душой ничего, окромя той самой души.
Он шмыгнул носом, глядя на землю.
— Но разве вправе я? — шептал он, сжимая похолодевшие до костей руки. — Как же мне в глядеть глядеть людям? И всё же… — голос его оборвался, и он замолчал, прислушиваясь к глухому, неровному биению собственного сердца, — в словах наставника есть горькая правда… Ежели откажусь я, не отрекусь ли я тем самым от тех немногих, чью жизнь ещё можно спасти? Не стану ли я тогда соучастником их гибели, по малодушию своему думая лишь о том, что на моём сердце? Долг ли это или наказание? Испытание ли свыше?.. А могу ли я, зная, что указание моё не спасает, а лишь сообщает о судьбе предрешённой, продолжать и говорить себе, что это милосердие?..
Долго сидел он в молчании.
— Я продолжу, — произнёс Витя наконец, поднимая взор на Потустороннего, вглядываясь в непроглядную тьму, что скрывалась под капюшоном, и тая в груди своей светлую, молитвенную надежду: авось пройдёт время, найдётся в мире этом прощение ему за те страдания, что принёс он своими способностями.
Существо некоторое время хранило своё непроницаемое безмолвие, точно взвешивая слова человеческие.
— ДА БУДЕТ ТАК! — сказал Потусторонний
— Да будет так, — вздохнул Виктор Ильин, и в вздохе том не было ни радости, ни облегчения, а лишь тихая, зрелая покорность судьбе.
Глава 5
С началом нового учебного года тихий, однообразный ход Витиных дней внезапно нарушился, приняв оттенок куда более сложный и тревожный.
Владислав Георгиевич всё глубже убеждался, что дарования Ильина остановились в своём развитии и тронуться в рост им уже не суждено. Но более всего тяготила наставника та странная способность мальчика, что проявлялась в предчувствии кончины животных.
Долгими осенними вечерами просиживал он над пыльными фолиантами, перебирая сочинения прославленных менталистов и интегумонологов — европейских и восточных, древних мудрецов и учёных новейшего времени. И все они, словно по негласному уговору, гласили одно и то же: власть менталиста простирается исключительно на человека, на существо, одарённое разумом и способное к нравственному движению. На животных же влияние это не действовало, не могло и не должно было действовать — так постановляла наука, так утверждали все авторитеты. У Вити же, наперекор всем незыблемым правилам интегуменологии, дар этот странным образом простирался и на бессловесных тварей.
Долго ломал голову Синицын, пытаясь разгадать причины инертности сил Вити Ильина, томился в недоумении; однако же, посовещавшись с коллегами и знатоками, пришёл наконец к заключению, что силы мальчика, как он и предполагал, пробуждаются не по собственной его воле, а единственно при определённых стечениях обстоятельств. Сам он сознательно на других не воздействует и не способен к тому, но разум его делается восприимчив к влиянию воли посторонней. И воля эта принадлежит тем, чья кончина уже стоит на пороге. Что же до животных, то один из молодых интегуменологов выдвинул прелюбопытную догадку. Учёный тот полагал, что Витя предчувствует смерть зверей оттого, что, хотя и лишены они человеческого разума, некая смутная, инстинктивная воля в них всё же есть. И воля эта, на самом своём исходе, способна коснуться отзывчивой души мальчика. В своём донесении профессору Добропрудному Синицын так и наименовал сию силы Вити: “Предсмертная воля”.
В то же самое время в России явился ещё один интегумен-менталист. Речь шла об Алексее Строеве-Зорине, младшем сыне знаменитого генерала, человека, прославившегося воинскими отличиями да непреклонною строгостью нрава. Юноша этот, годом старше Вити Ильина, обнаружил дар столь изумительный, что им заинтересовались не только в интег-канцелярии, но и в высших государственных учреждениях. Потусторонний вселил в него способность проникать в глубины чужого разума и видеть мир глазами того, с чьим размумом он соприкасался, с такою живостью, словно глаза эти принадлежали самому Алексею. Синицына, как опытного менталиста, призвали на совещание. Обсуждая новооткрытое дарование с интег-советником и представителями иных ведомств, он выдвинул предложение, вполне разумное для смутного времени: засекретить истинную природу способностей генеральского сына, дабы даже в стенах канцелярии немногие ведали о его даре, и обучать его наедине, вдали от прочих.
— К чему прибегать к подобным мерам? — с нескрываемым недоумением вопрошал отец мальчика, также присутствовавший на собрании.
— Предосторожность, — отвечал ему важный чиновник из Особой канцелярии при Военном министерстве. — Времена нынче, Евгений Павлович, непростые. Политическая обстановка напряжена до крайности, а дар вашего сына единственен в своём роде. Насколько нам известно, во всём мире не сыскать иных интегуменов с подобной силой, а это может обратить вашего сына в лёгкую добычу.
— В каком же смысле — в добычу?
— Ежели о силах его разнесётся молва, могут попытаться его устранить, — произнёс интег-советник Главной канцелярии, господин Непригодный. — Канцелярия, конечно, не проходной двор, но даже Глазастый за всеми не уследит, а уж тем более за интегуменами. Шпионы и доносчики везде сыщутся. Да и времена, право, неспокойные. Мало нам врагов внешних, так и внутренних хватает. Не те, так другие. Сами изволите понимать, Евгений Павлович.
— Ваша правда, — нахмурился генерал Строев-Зорин. — Ну а вы, Владислав Георгиевич, я так понимаю, тоже через подобное прошли?
— Нет, — отвечал Синицын, припоминая, как быстро просочились слухи о его собственном даре. — Но, будь у меня тогда выбор, я бы не отказался. Это значительно упростило бы мою жизнь, — прибавил он с усмешкой.
— Может, стоит привлечь Ткачиху? — предложил хмурый человек в чёрном сюртуке, чьё сухое, точно высеченное из мрамора лицо было всем хорошо знакомо; являлся он не кем иным, как главой Тайной Службы, особой, облечённой властью почти безграничной и доверием самого государя.
— Она слишком эксцентрична и своевольна, — возразил ему Непригодный, чуть поморщившись. — Даже император, при всём своём влиянии, едва может обуздать её нрав, а он, согласитесь, умеет повелевать. Интегумены для неё всё равно что редкие бабочки в коллекции — не более того. Да и школа её за границей широко известна, хотя, надобно отдать ей должное, предосторожности она соблюдает. Но риск, господа, слишком велик. Нет, — заключил он решительно, а потом посмотрел на генерала. — Пусть Бецкой проверит, насколько ваш, Евгений Павлович, сын силён. Я введу Афанасия Валерьевича в курс дела, а вы, со своей стороны, пригласите его с супругой к себе отужинать. Так оно выйдет и естественнее, и спокойнее. А вы, Владислав Георгиевич, займётесь обучением Алексея. Дело это первостепенной важности.
— Разумеется, — кивнул Синицын. — Однако попрошу вас дать мне некоторое время, дабы уладить все дела в гимназии. Не хотелось бы оставлять за спиной неоконченные заботы.
— Ах да, этот Ильин... — протянул Непригодный. — Большое разочарование. Весьма большое. Вы уж уладьте этот вопрос, Владислав Георгиевич.
— Пренепременно.
И вот принялся Синицын улаживать это дело со свойственною ему обстоятельностью, однако ж в глубине души всё медлил. Обсудив ситуацию с Бецким решил он дать Вите последний шанс — испытать его иным видом провокации, подобно садовнику, который в последней, отчаянной надежде пробует новое, ещё не испытанное удобрение на увядающем, но всё ещё живом растении. За очередною шахматною партией осведомился он об успехах мальчика в науках. Витя, чуть оживившись, поведал о недавнем посещении “Музея”. Рассказал, что самым действенным способом одолеть воплощение, как объясняли им там, служит способ старый, как само человеческое естество: колоть, резать и стрелять в тварь до тех пор, пока не перестанет она шевелиться. Просто. Грубо. Верно. Синицын усмехнулся краешком губ. “Подумать только, — пронеслось у него в мыслях, — за столько веков ожесточённой, беспощадной борьбы с этими исчадиями в сущности своей ничего не переменилось”. Затем, сделав наконец неторопливый, глубоко обдуманный ход, промолвил:
— Нам необходимо кое-что обсудить, Виктор.
— Хорошо, Владислав Георгиевич.
— Не стану откладывать да ходить вокруг да около. Вынужден сообщить тебе новость не из приятных.
Витя поднял глаза на наставника — поднял спокойно, с тем тихим, выжидательным вниманием, какое свойственно детям, уже привыкшим к невзгодам.
— Буду говорить прямо, Виктор, — продолжил Синицын. — К сожалению, как бы меня это ни огорчало, но продолжить твоё дальнейшее обучение всем премудростям ментализма не представляется мне возможным.
Витя тотчас же опустил взгляд к доске, словно ища в чёрно-белых клетках спасения от нахлынувшей горечи, и щёки его чуть побледнели. Однако ж, к немалому удивлению Синицына, он не выказал ни малейшего изумления — видно, давно уже ждал этого разговора, предчувствовал его, — и спросил мальчик тихо, чуть запнувшись:
— Из-за и... как же это... инертности сил моих?
Владислав Георгиевич никак не ожидал подобной осведомлённости от мальчика; в груди его шевельнулось нечто похожее на уважение, смешанное с тихою печалью.
— Вижу, время в библиотеке не было потрачено тобою даром. Это похвально, весьма похвально, — сказал Синицын, натужно вздохнув. — Ты прав, Виктор, дело именно в этом. Однако для тебя, — продолжал он, стараясь, сколь возможно, смягчить жестокость сказанного, — для тебя, разумеется, почти ничего не переменится. Инертность твоих способностей вовсе не означает, что ты перестал быть интегуменом. Дар твой, сколь бы ни был он сдержан в своём проявлении, остаётся при тебе. Ты продолжишь обучение здесь, и я глубоко убеждён: с честью и усердием послужишь ты отечеству. Тебе открыты все дороги.
Синицын не лукавил. Менталисты со способностями инертными, хоть и почитались редкостью, но и в истории России таковые, случалось, являлись. Одним из них был Иван Леонидович Артёмов, человек, в своё время также обучавшийся в этой самой гимназии и ходивший, быть может, по тем же гулким коридорам, что и Витя ныне. Вот только, в отличие от Ильина, способности господина Артёмова, при всей их неповоротливости, одарили его памятью поистине поразительной, почти неестественной. Это драгоценное свойство обеспечило ему карьеру весьма завидную и снискало уважение немалое — то уважение, о котором иной деятельный интегумен мог лишь мечтать.
— Однако же я бы посоветовал тебе заняться медициной… — тут он на мгновение умолк, подыскивая верные, не ранящие слова. — И ежели понадобится тебе когда-нибудь совет или слово участия — обращайся без колебаний.
Синицын замолчал, вглядываясь в лицо мальчика. К немалому его изумлению, Витя выслушал слова его без единого признака обиды — ни тени горечи не пробежало по юному лицу, ни один мускул не дрогнул. Он лишь произнёс слова искренней благодарности за наставления, произнёс тихо, но с достоинством. Однако ж, пусть внешне Витя и воспринял эту новость спокойно, пусть сумел сохранить на лице ту ясную, почти безмятежную мину, какой отличаются натуры глубокие и замкнутые, — в душе его теснилось чувство горькой досады и великой обиды. И обижался он вовсе не на наставника своего, коему был душевно признателен, а на прихоти судьбы, на её неумолимый, почти насмешливый произвол, так странно и так жестоко распорядившись его жизнью.
С той поры Владислав Георгиевич почти не показывался на глаза: все помыслы и часы его были отданы новому воспитаннику. Но для Ильина в общем укладе жизни мало что изменилось. По-прежнему будили его на рассвете, по-прежнему тянулись долгие, размеренные часы занятий. Учёба шла своим чередом, и математика, по-прежнему, оставалась для него камнем преткновения. Фёдор же, казалось, черпал вдохновение из неистощимого источника: с каждым днём выдумывал он всё новые, всё более изощрённые гимнастические упражнения, и Витя мог лишь смотреть на того со смиренным изумлением и, как и все, безропотно исполнял всё, что требовал старый служивый. Всё же свободное время Ильин продолжал проводить в библиотеке, зачитываясь трудами по интегуменологии, наукам о воплощениях и таинственной Пелене.
В поездках по лечебницам стал его сопровождать служащий из канцелярии — человек молчаливый, с лицом вечно хмурым, точно сама жизнь представлялась ему беспросветною осеннею слякотью. Водил он Витю по длинным, гулким коридорам, мимо тяжёлых, облупленных дверей палат. И шагал этот угрюмый провожатый неохотно, тяжело, с выражением тупой покорности на лице, точно ему вовсе не хотелось быть лишним свидетелем всего этого. Сердце же мальчика ныло глухою, ноющею болью. Едва лишь переступал он порог, как встречали его взгляды, полные такого безмолвного, неподдельного ужаса, что кровь стыла в жилах. Больные отшатывались, бледнели, опускали глаза или отворачивались к стене, на которой проступали сырые, тёмные пятна, — точно пред ними являлся не ребёнок, а само исчадие ада, дьявольское отродье, как шипели ему в спину злобно и суеверно, когда он, потупив голову, выходил обратно в полутёмный коридор. Следуя в следующую палату, где он уже чувствовал чью-то смерть, Витя мысленно обращался к тем несчастным, на которых выпало ему указать. Умолял он их о прощении, которого, он знал, не мог и не смел получить. Сопровождающий же его служащий, привалившись плечом к холодной, выкрашенной унылою краскою стене, наблюдал за всем этим с равнодушием поистине замечательным — с тем особенным, казённым равнодушием, какое одно лишь и достойно истого чиновника и какое не в силах поколебать никакие, даже самые раздирающие душу, зрелища.
Возможно, так бы и протекали гимназические годы Вити Ильина, тихо и безвестно, но, как оно обыкновенно случается в нашем бренном и непредсказуемом мире, жизнь — эта своенравная, никому не подвластная госпожа — внесла свои нежданные коррективы. Ах, как часто тешим мы себя надеждою, будто дни наши потекут по руслу, нами же очерченному, и забываем, сколь зыбка, сколь обманчива эта уверенность! Судьба, точно искусный шахматист, одним неожиданным ходом способна перевернуть доску, смешать все наши скромные расчёты, и то, что мнилось далёким и невозможным, вдруг обрушивается на нас всей своей неумолимою тяжестью. Так и вышло: на плечи Вити свалилась целая череда событий, которая, надобно отдать юноше справедливость, не сломила его, но многое, очень многое в нём переменила.
В стенах гимназии завершал своё обучение один из старших воспитанников, интегумен-оруженосец по имени Александр Шубин, принадлежащий к древнему и прославленному роду. Надобно, однако ж, заметить, что слыл он среди товарищей изрядным забиякою, принадлежа к тому сорту юношей, коим знатное происхождение, достаток и дарованная Потусторонним сила служат не поводом к сдержанности, а лишь обильною пищею для тщеславия. Он нимало не скрывал своего высокого положения и с неизменною гордостью напоминал о том чудесном клинке, что был дарован ему самим Оружейником. Обыкновенных гимназистов, равно как и интегуменов послабее, осыпал он колкими насмешками да язвительными уколками, проявляя при том то холодное презрение, какое обычно гнездится в душах надменных, но внутренне скудных и не знающих истинного благородства.
И случилось то, чему иначе и случиться было нельзя: едва лишь пронёсся по коридорам настойчивый шёпот о том, что Ильин остался без наставника и что силы его, по общему мнению, не представляют ровно ничего примечательного, как Витя мгновенно стал новою целью для забав Александра. Точно коршун, почуявший в воздухе лёгкую, беззащитную добычу, устремил он на несчастного свои насмешки.
Всё началось с язвительных насмешек, направленных на то простое обстоятельство, что у Ильина не имелось отчества. Шубин, слегка кривя свои тонкие, надменно сжатые губы, величал юношу то “безотцовщиною”, то “подкидышем”, не жалея выражений ещё более колких и обидных. Не упускал он случая уязвить и дарования Вити, вернее, инертность их: почитал способности мальчика ничтожными, жалкими, а самого его, без малейшего стеснения, величал пустым местом, существом, не заслуживающим внимания. Бывало же, проходя по коридору гимназии, он намеренно задевал его плечом — задевал резко, с скрытою силою, точно ненароком, но так, что Витя, потеряв равновесие, едва не падал, хватаясь побледневшею рукою за холодную, местами облупленную стену. И тотчас же, с притворною, издевательскою учтивостью, Шубин рассыпался в показных извинениях, оскалив зубы в той хищной, волчьей усмешке, в которой сквозило чувство полной, ничем не стеснённой безнаказанности.
Долго не мог понять Витя, чем навлек он на себя сие отношение. Умом-то он всё понимал, да сердце отказывалось мириться: не мог он постичь, откуда эта жестокость, откуда берётся в человеке эта низкая потребность унижать того, кто и без того уже едва ли не сломлен. Жаловаться же кому-либо он и не помышлял — не таков был его нрав. Конечно, мог бы он рассказать Афанасию Валерьевичу, который время от времени заглядывал к нему; но Витя хранил молчание, полагая, что жалобы лишь усугубят всё и ещё более распалят обидчика. Шубин, что ни говори, был могучий оруженосец, да ещё и из знатного рода, из тех, коим многое спускают и многое прощают; а Витя кто? Так, безродный сирота, точно подзаборная дворняга, ни имени славного, ни силы, чтобы постоять за себя. Оттого-то и закипала в нём злоба. И копилась эта горечь в душе его, точно вода в запруде, грозящая рано или поздно прорвать все заграждения.
Не один Шубин терзал душу Вити; за ним, словно по негласному уговору, потянулась и прочая гимназическая молодёжь. Точно стая, почуявшая беспомощность, многие принялись отпускать колкие насмешки. Язвили не только интегумены, сила которых будто давала им право на снисходительное презрение, но и самые обыкновенные ученики, те, что вчера ещё робели пред каждым одарённым, а ныне, обретя неожиданную смелость, с жадною охотою тешили своё тщеславие, издеваясь над тем, кому ответить было нечем.
Так шло это день за днём, пока однажды чаша терпения не переполнилась. Злость, долго копившаяся в груди, вдруг хлынула горячею, обжигающею волною, затмив и рассудок, и осторожность. Шубин, следуя давней привычке, шёл по длинному коридору и, поравнявшись с Витей, как всегда, толкнул его плечом. Но на сей раз кровь бросилась в голову юноши, и глаза его заволокло багровою пеленою. За нею исчезли и страх, и благоразумие; осталось лишь одно — слепая, неудержимая ярость. Витя выплеснул гнев, точно пружина, долго томившаяся в сжатии, наконец-то вырвавшаяся на волю. Собрав всю силу, что таилась в его худощавом, но закалённом теле, он нанёс удар — короткий, хлёсткий, прямо в лицо обидчика, рассекши ему губу. Ежедневные телесные упражнения и муштра Фёдора не прошли даром: удар вышел верным, точным, исполненным той отчаянной, безрассудной решимости, что порой страшнее иной богатырской мощи.
Шубин отшатнулся. На лице его, привыкшем к надменности и самодовольству, на мгновение отразилось подлинное изумление. Поднёс он пальцы к разбитой губе и долго, словно не доверяя собственным глазам, глядел на кровавые капли, проступившие на ладони. Глядел с таким видом, будто мысль о том, что его, Шубина, осмелились тронуть, казалась ему чем-то немыслимым, идущим вразрез со всеми законами мироздания. Вскоре, однако, смятение прошло, уступив место злобе. Собрался он с мыслями, криво, недобро усмехнулся и, не мешкая, ответил ударом. Удар вышел тяжёлый, со всею силою, какою наградила его природа да оруженосная выучка. У Вити в глазах всё померкло, голова закружилась, точно почва внезапно ушла из-под ног. Он рухнул на пол, и силы встать не было: пред глазами всё плыло и колыхалось. Шубин, не раздумывая, ударил его ногой в живот и уже готов был отвернуться, как Витя, стиснув зубы, с трудом приподнялся, ухватился за его ногу и, потянув, повалил обидчика на пол. Вслед за тем обрушил на него град неловких ударов. Но Шубин оказался куда опытнее, нежели можно было подумать: одним ловким движением он сбросил с себя мальчишку и, разразившись бранью, ответил ему ещё несколькими тяжкими ударами.
Кто знает, чем бы кончилась эта схватка, да только разняли их проворно: на шум сбежались товарищи и преподаватели, закричали, замахали руками, и чьи-то сильные ладони развели противников в разные стороны.
В стенах гимназии всякие драки, дуэли и тому подобные столкновения карались строго, без снисхождения. Особенно же сурово взыскивалось с юных интегуменов: начальство, и вполне справедливо, полагало, что с тех, кому вверена сила сверхчеловеческая, и спрос должен быть особенный. Однако на этот раз наказание вышло на удивление мягким, куда мягче, чем обычно. Шубина, можно сказать, и не тронули вовсе — разве что пожурили для виду. Будущее Александра была уже давно и прочно устроена заботами влиятельного родителя; по достижении семнадцати лет должен он был без промедления вступить в ряды интег-канцелярии. Будучи же оруженосцем весьма недурным, удостаивался он чести участвовать в схватках с воплощениями и, надобно признать, уже поучаствовал в умертвлении двух чудовищ, о чём, не скрывая гордости, твердил при всяком удобном случае. Вот и ныне, вскоре после злополучной стычки, его спешно призвали на подобное дело: где-то за городом объявилось новое отродье, и туда, без малейшего промедления, направились инспекторы да солдаты, и Шубин в числе их.
Вите же определили иную долю: изнурительную гимнастику до седьмого пота да мытьё полов в классных комнатах, и так — целую неделю. Впрочем, он, вспоминая бесконечные хозяйственные хлопоты в усадьбе Старомазов, где всякая работа, даже самая чёрная, была делом привычным и отнюдь не постыдным, вовсе не почитал это ни наказанием, ни унижением. Напротив: мерно водя мокрою тряпкою по старым, истоптанным половицам, находил он в этом однообразном, нехитром труде некое подобие успокоения. Тишина опустевших зал, тусклый осенний свет, косо падавший из высоких окон, да мелкий, неотвязный стук капель за стеклом — всё это действовало на его измученную душу странно умиротворяюще, словно тихо смывая с неё и обиду, и смятение.
На четвёртый день этой повинности, когда за окнами моросил мелкий, нудный дождь, Витя усердно драил полы в одной из опустевших классных комнат. Работал он молча, размеренно, погружённый в собственные невесёлые думы, как вдруг дверь открылась и на пороге возник Фёдор.
— Ступай к себе, — проговорил он отрывисто, сухо, точно отдавал команду на плацу, и голос его прозвучал резче, чем обычно.
— Так велено вымыть всё до конца... — начал было Витя с недоумением, выпрямляясь.
— Ступай! — повторил тот, не терпя пререканий.
Витя, всё ещё ничего не разумея, кивнул и, оставив ведро да тряпку посреди недочищенного пола, медленно направился к себе. Шагал он неторопливо, прислушиваясь к собственным шагам, гулко отдававшимся в пустом коридоре, и вдруг столкнулся там с двумя гимназистами. Обыкновенными учениками, из тех самых, что ещё недавно, следуя примеру Шубина, не упускали случая отпустить ему вслед колкое словцо. Заметив же Ильина, они оба разом, точно по негласной команде, развернулись и торопливо, едва ли не бегом, направились в противоположную сторону — да так поспешно, словно пред ними предстал не безобидный сирота, а существо, от коего надлежит держаться подальше. Витя остановился, изумлённо проводил их взглядом, но долго раздумывать над этим не стал; лишь тихо вздохнул, поправил воротник и пошёл дальше.
Наутро явился он в класс. Едва переступил порог, как вмиг смолкли все разговоры. Головы невольно повернулись, и десятки глаз устремились на вошедшего с выражением, какого Витя до этого у гинмазистов не видывал. Едва занял он своё место, как сосед его, до того м омента сидевший тихо и без всякой неприязни, поспешно, с каким-то почти суеверным страхом, отодвинулся подальше, бормоча что-то невнятное и не поднимая глаз. Обвёл Витя взглядом учебную залу: обыкновенные ученики поглядывали на него с опаскою, точно на хищного зверя, неведомо как забредшего в человеческое жилище; в глазах же интегуменов читалась напряжённая, почти почтительная настороженность. Даже преподаватель словесности, сухой, желчный старик в поношенном сюртуке, и тот поглядывал на Витю поверх очков с выражением, в коем странно переплетались учёное любопытство и затаённый страх.
В тот же день дошла до него тяжкая весть: Александр Шубин погиб. Погиб он от воплощения гнева, коим разорван был с такой неистовой яростью и лютостью, что, по слухам, хоронить-то, в сущности, было почти нечего.
Новость эта тяжёлым, холодным камнем легла на сердце Ильина. И странное, небывалое прежде чувство шевельнулось в его душе. Хоть и злился он на Шубина за все обиды и насмешки, но такой участи никогда ему не желал. Не было в его сердце той мстительной, злорадной жилки, что заставляет иных людей тайно ликовать при горе обидчика. Напротив, в тиши своей комнаты склонил он голову и вознёс тихую молитву о душе усопшего, простив его от всего сердца за всё претерпенное. И надеялся он, что родные Шубина найдут в себе силы пережить сию невосполнимую утрату.
После внезапной и страшной кончины Шубина Витю мгновенно оставили в покое прежние обидчики. Словно невидимая, но непреодолимая черта отделила его от прочих воспитанников: его сторонились, избегали встреч, а ежели судьба и сводила их в длинном коридоре, тотчас же опускали взгляды и ускоряли шаг, точно боясь нечаянно коснуться его одежды или вдохнуть тот же воздух. И неотвязно, с мучительною ясностью, терзала его мысль: “Неужто думают они, что я виновен в его гибели?” И, увы, догадки его были верны: все именно так и думали.
Это обстоятельство обсудили интег-советник Непригодный с Синицыным, которого тот пригласил к себе в кабинет. Первоначально целью встречи было осведомиться об успехах молодого Строева-Зорина; и надобно отдать должное, юноша тот постигал управление своим даром с поистине замечательною быстротою.
— Что ж, отрадно слышать, истинно отрадно, — произнёс Непригодный, выслушав отчёт и не отходя от высокого окна, за которым расстилался хмурый, неприветливый Петербург, окутанный пеленой мелкого, осеннего дождя. — А теперь перейдём к новостям менее утешительным, — продолжил он, и голос его сделался сух, как пергамент. — Трое наших интегуменов сложили головы. Потеря великая, весьма великая. Воплощение оказалось не единым. Троих, признаюсь, господин Синицын, никто не ждал. Большая контора, как вы сами понимаете, тотчас же засуетилась и теперь сетует: город, мол, растёт, а посему фонарей потребно больше — да где их взять? До сведения его величества дошло; государь требует немедленного разбирательства да улучшения подготовки. Хотя, признаюсь вам по совести, Владислав Георгиевич, по моему разумению, дело тут отнюдь не в качестве обучения, а в самом малом, до обидного скудном количестве интегуменов в нашей державе.
— Пожалуй, вы правы, — тихо отозвался Синицын.
— А сверх того, — продолжал Непригодный, и в тоне его зазвучала едкая, сдержанная досада, — заходил ко мне старший Шубин; принёс он бумагу — прошение в канцелярию и к государю, а на той бумаге — подписи родителей наших воспитанников. Требуют они, и весьма настойчиво, ежели не исключить Ильина вовсе, то хотя бы отделить его от прочих. И что всего примечательнее, старший Шубин сумел привлечь к этому делу и духовенство, которому, как вам, вероятно, известно, этот мальчишка давно уже пришёлся не по нраву.
— Слышал я об этом, — проговорил Синицын глухо, и в памяти его невольно встали те долгие, утомительные прения, что приходилось ему вести с церковными представителями, истолковывая им природу Витиного дара.
— И ходят, Владислав Георгиевич, упорные, зловредные слухи, — продолжал советник, — будто бы Ильин этой силой своею кончину младшего Шубина накликал. Слухи, доложу вам, прескверные, и, что всего хуже, верят им охотно. Да будь у Ильина такие силы…
Непригодный прошёлся по кабинету, глухо скрипнув сапогами по паркету, и вдруг остановился, пристально взглянув на наставника:
— И с чего бы это вдруг, скажите на милость, вы втянули во всё Шубина? А впрочем... знаю. Догадываюсь.
— Знал бы я, что всё так обернётся, — с тяжким вздохом произнёс Синицын, — отказался бы от этой затеи.
И были у него причины вздыхать столь горько. Ибо именно он некогда попросил Александра Шубина начать дразнить да притеснять Витю. Приёмы его, быть может, казались суровыми, даже жестокими, но намерения представлялись ясными и, в некотором смысле, оправданными: пробудить в мальчике сильные, потрясающие душу эмоции, ибо интегуменологии давно известно, что способности порой дремлют до тех пор, пока не разбудишь их тяжким душевным потрясением или глубоким, мучительным переживанием. Однако ж ничего подобного после всего случившегося в Ильине не обнаружилось. Впрочем, отметил про себя Владислав Георгиевич с некоторым, пусть и слабым, удовлетворением: Витя не стал безропотно сносить унижения и дал-таки отпор Шубину, хоть и понимал ясно, что противник его и сильнее, и знатнее.
— Что ж, — заключил Непригодный, возвращаясь к столу и тяжело опускаясь в кожаное кресло, — по крайней мере, мы окончательно убедились в полной инертности его сил. Вопрос этот можно считать закрытым.
На том и порешили.
Осень тихо уступила место зиме — зиме холодной, снежной, с пронизывающим ветром и низким свинцовым небом. И вот в один из тех хмурых, декабрьских дней привезли в стены Обуховской больницы больного с сердечным недугом — Мишки Лаптина.
Человек он был простой, непритязательный, словно старый дворовый пёс, с малых лет привыкший довольствоваться крохами да не роптать на долю. Жил он где-то на самых околицах, в тесной, полутёмной каморке, где убранства не имелось иного, кроме продавленного топчана да стола, шатавшегося на одну ножку. Хлеб свой добывал он тяжкою подённою работой: летом трудился крючником на пристанях, перетаскивая неподъёмные тюки, либо нанимался носильщиком, волоча чужие сундуки да узлы по пыльным, длинным платформам; а те кровные тридцать копеек, что удавалось выручить за день, до ломоты в костях, он, по заведённому обычаю, пропивал в душных, грязноватых наливайках. Зимой же очищал от снега кровли — занятие рискованное да скользкое, где оступиться значило навеки распрощаться с жизнью земной, по меньшей мере, искалечить себя, — да подметал улицы. Случалось, греха таить нечего, и заглядывал он в чужие карманы, но лишь по самой малости да в крайнюю нужду, когда голод сводил желудок судорогою и не на что было приобрести даже зачерствелую краюху. В остальном же был он человеком мирным, нрава лёгкого и даже словоохотливого, из тех простодушных мужиков, что в любой артели первыми заводят беседу да шутку.
Но сердце его, в последнее время, стало подавать тревожные знаки. То сдавливало грудь, точно тяжёлый, грубый камень прижали под самые рёбра, то вдруг начиналось неистовое, глухое биение. Мишка же, по привычке своей, всё отмахивался да терпел: “авось, мол, пройдёт”. Да только однажды, морозным декабрьским утром, когда в груди вспыхнула острая боль, а в глазах всё померкло, рухнул он прямо на обледенелую мостовую. И сердобольные прохожие, кликнув городового, препроводили его на казённой повозке в Обуховскую больницу.
И вот, пролежав сутки в глубоком, тяжком забытьи, наутро Мишка открыл глаза — и, к собственному изумлению, ощутил себя бодрым и свежим, точно никакой хвори с ним и не бывало. Проснувшись он познакомился с другими несчастными и принялся травить соседям по палате — а было их там трое — байку незамысловатую, из тех, что обычно пересказываются за дешёвой чаркой в кругу простых работяг. Уже было начал он сотрясаться от собственного смеха, хлопая широкой, мозолистой ладонью по колену, как вдруг один из троих, старший и самый молчаливый, по имени Василий, не поднимая головы, спросил глухо:
— Скажите-ка на милость, какой нынче день? Уж не среда ли?
— Среда, как пить дать среда, — отозвался другой, Степан, широкоплечий детина с рыжеватой, клочковатой бородой. И лицо его мгновенно омрачилось, точно туча грозовая заслонила солнце.
— Упаси Господи, — прошептал третий, совсем ещё безусый парнишка, устремив испуганный взор в белёный, потрескавшийся от сырости потолок. — Авось, пронесёт мимо.
— Остаётся нам, братцы, только надеяться, — вздохнул Василий.
Мишка же, по природе своей любопытный, точно полевой воробей, завертел головою и не спросил:
— О чём это вы, братцы?
— Аль не слыхал, что ль? — Степан покосился на него с недоверчивой, печальной усмешкой. — Про черномундирного-то дьяволёныша?
— Про кого?! — вытаращил глаза Мишка.
— Ходит он по середам, — продолжал Степан, подаваясь вперёд. — Чтоб ему пусто было. Заходит в палату, да на кого перстом укажет — того и выписывают вон.
— Да неужто исцеляет?! — ахнул Мишка, не веря собственным ушам.
— Угу! — хмыкнул Степан, криво усмехнувшись одним уголком рта. — Так исцелит, братец, что ты опосля того и болеть-то никогда не станешь. Ни-ко-гда! — отчеканил он, и уже не стал удерживать тихий, похожий на сухой кашель смешок, в коем не было ни радости, ни злорадства.
— На кого укажет, — тихо добавил Василий, глядя на свои грубые, переплетённые венами руки, — тот в скорости богу душу отдаст. Вот тебе и всё исцеление.
— Да неужто ж?.. — начал было Мишка, и рот его сам собою приоткрылся от изумления, однако ж договорить ему не довелось: за дверью, в длинном, коридоре, вдруг послышались тяжёлые, мерные шаги и приглушённые, деловитые голоса. И в палате разом воцарилась такая тишина, какую знаешь лишь в домах, куда уже пришла смерть. Никто не шелохнулся, а Мишка, ещё минуту назад свежий и полный сил, вдруг ощутил, как внутри него, под рёбрами, медленно и неотвратимо сжимается холодный, тяжёлый комок.
Едва лишь тяжёлая дверь, глухо скрипнув на заржавленных петлях, подалась в сторону и впустила вошедших, как Мишка невольно прищурился. Первым вошёл мальчик, совсем ещё юный, не более двенадцати лет; волосы его, светлые, словно колосья пшеницы, мягко падали на лоб, а глаза — тёмные, глубокие, точно вода в старом, заброшенном колодце, — смотрели с той особенной, не по годам серьёзной задумчивостью, какая свойственна лишь людям, рано изведавшим тяжкие думы. На нём был чёрный, строгого покроя мундир интегумена; но на худеньких плечах мальчишки он сидел как-то особенно сиротливо.
Вслед за ним, держась на почтительном расстоянии, вошли двое: ординатор — высокий, сутулый мужчина с бледным, безучастным лицом, на коем не отражалось ни единой живой мысли, — да служивый в мундире с нашивками интег-канцелярии, угрюмый, молчаливый, устремивший взор куда-то поверх голов.
Почудилось Мишке, что мальчонка этот несёт в себе невыразимую скорбь. Бледное личико его хранило отпечаток затаённой тоски; и когда начал он медленно, точно преодолевая невидимое препятствие, обводить палату взглядом, Мишка увидел — о, как ясно увидел! — с каким неимоверным трудом давался ему каждый этот взгляд. В воздухе воцарилась такая звонкая, напряжённая тишина, какой Мишка отроду не слыхивал: ни вздоха, ни шелеста, ни единого звука — лишь за высоким, запотевшим окном глухо и тоскливо стонал зимний ветер.
И вот, наконец, мальчик поднял руку и указал прямо на Лаптина. Указал — и тотчас же, с каким-то мучительным, почти судорожным движением, отвёл глаза в сторону.
Вздумал было Мишка препираться с больничными служителями, да не тут-то было. Едва слово сказать успел, как без долгих объяснений вытеснили его за порог, точно пса надоевшего, не удостоив ни единым вразумительным объяснением. Лишь лекарь, глядя куда-то мимо, обронил сухо: “С хворью твоей, братец, ничего более не поделаешь; ступай с Богом”. И побрёл Мишка домой, волоча по мёрзлой, скользкой мостовой стоптанные, промокшие валенки, уставившись в землю невидящим взором, а в душе его роились мысли чёрные, неотвязные, словно пиявки в затхлой воде.
“Неужто ж и вправду смертный час мой недалёк? — шептал он про себя, и сердце сжималось от тоски. — Да как же так? За что? Господи, за что мне жребий такой? Я ж никому лиха не желал, жил себе тихо, по-божьи…”
Добрался он до своей тесной, убогой каморки — добрёл словно во сне, раздавленный и оглушённый. Долго сидел он на краю продавленного топчана, не отрывая взгляда от тёмного угла; потом, точно очнувшись, отломил кусок сухаря, запил студёною водой из глиняного кувшина — и вдруг в дверь постучали. Стук прозвучал резко, властно, без малейшей робости, и мгновенно вырвал Мишку из томительного забытья. Отстегнул он тяжёлую щеколду, отворил — и замер: на пороге стоял Семён Рукавников, давний знакомец, тот самый человек, коего менее всего желал бы он видеть в эту тяжкую минуту.
— Здорово, Мишка! — прогремел Семён с порога и, хлопнув приятеля по плечу тяжёлой, жилистой ладонью, прижал к груди объёмистые свёртки и, не стесняясь, шагнул в комнату. — Чего это ты кислый такой? С похмелья, што ль?
— Тебе чего надобно? — буркнул Мишка, отступая к стене.
— А што, старого товарища проведать уж нельзя? — осклабился Семён, обнажив щербатые, недобрые зубы. — Я ж не с пустыми руками, гляди-ка! — Он выудил из свёртка бутыль мутного самогона да нехитрую закуску — не самую свежую колбасу с чёрным хлебом. — Да и дельце к тебе небольшое имеется.
— Семён, ты ж меня знаешь: не по нутру мне твои затеи, — проговорил Мишка угрюмо, однако ж взгляд его невольно скользнул к бутыли.
Семён Рукавников принадлежал к тому разряду людей, которых называли “дёргачами”. Промышлял он дёргая шапки да шинели, обчищал ротозеев на толкучках, а ещё ходили слухи — и Мишка им охотно верил, — что и на кровавое дело рука его не раз поднималась. Слухи о нём слагались один мрачнее другого, а нынче ещё болтали, будто пристал он к волнодумцам, коих в Петербурге с каждым годом становилось всё больше.
— Да не шурши ты, Мишка! — отмахнулся Семён, подходя к столу и водружая на него бутыль. — Дельце, можно сказать, пустяковое! Тебе, строго говоря, и шевельнуться не придётся. Сиди себе дома! Давай-ка сперва выпьем, а там и потолкуем как следоват.
Мишка, особенно после всего, что претерпел он в этот день, от угощения не отказался. Выпили по первой, по второй; самогон обжёг гортань жидким огнём, тёплою волною разлился по жилам, и Мишка, смягчённый хмелем, спросил уж без прежней угрюмости, что же это за дело такое, ради которого Семён к нему заявился.
— А вот какое, — проговорил Рукавников, бросив на стол второй свёрток, который до того бережно держал под мышкой. Развернул он засаленную тряпицу, и у Мишки дух захватило: на потёртой скатерти тускло блеснули воронёной сталью два револьвера. — Схорони их у себя на недельку-другую, а я приду — заберу. Только смотри, аккуратно. Они заряжены.
— Откуда?.. — лишь выдохнул Мишка, чувствуя, как лицо его покрывается смертельною бледностью.
— А ты уверен, што хочешь знать? — Семён пристально, не мигая, уставился на приятеля своими холодными, бесстрастными глазами. Помедлив, видно, решив, что сказанного довольно, он отсчитал Мишке десять рублей. — А вот теперь слушай сюда: как приду забирать — ещё столько же получишь. Понял?
При виде этих денег Мишка Лаптин согласился. Дрогнула душа его, слабая, не выдержала. Сгрёб он бумажки в кулак, спрятал подальше, а свёрток с оружием сунул под топчан. И в тот же вечер, гонимый мрачными, неотвязными мыслями, побрёл он в ближайшую кабацкую. Там, средь пьяного гомона и густого табачного чада, уловил он краем уха, что дня два назад где-то на Лиговке двух городовых зарезали. Но собственная тревога так крепко, так мучительно сковала его сердце, что не придал он тем речам ни малейшего значения.
Дни потянулись один за другим, долгие, томительные, словно тяжкий, безысходный сон. Мишка предался пьянству. Пил он без удержу, от зари до зари, глуша дешёвую, жгучую сивуху, что палила внутренности, но не дарила ни забвения, ни отрады. Тесная, и без того бедная каморка его обратилась в какое-то мрачное, звериное гнездо: по полу валялись пустые стеклянные бутыли, чёрствые корки хлеба, а в углах сгущалась удушливая, липкая сырость. На улицу он почти не показывался; лишь изредка, шатаясь, добирались его ноги до ближайшего кабака, где, опустив глаза и сторонясь людских взоров, выпрашивал он ещё одну мерзкую чарку.
И с каждым часом, с каждым новым глотком, разум его, некогда хотя и простой, но светлый, начинал туманиться, подобно воде в застойном пруду. Мысль о близкой, неотвратимой кончине разрослась в его сознании до размеров чудовищных и точила душу его день и ночь. “Помру, помру вскорости, — шептал он, лежа на продавленном топчане и устремив немигающий взор на тёмный, копотью покрытый потолок. — Верно, помру. На меня он перстом указал… На меня… Исчадие преисподней!”
Ему мерещилось, что смерть уже тут, рядом, за спиной: скрипнет половица — и чудится ему её костлявая длань; завоет ветер в печной трубе — и слышится замогильный плач. То замирал он в ледяном поту, прислушиваясь к биению собственного сердца — не замерло ли? — то вдруг вскакивал и начинал метаться по тесной комнате, хватаясь за стены, словно зверь, загнанный в капкан. Сна он почти не знал; а когда, наконец, смыкал глаза в тяжком, хмельном забытье, терзали его кошмары — всё тот же мальчик в чёрном мундире, указывающий на него. И пробуждался Мишка с диким, нечеловеческим криком, судорожно хватая ртом воздух.
Так прошла томительная неделя. В ночь на среду не находил он себе места. Сидел в кромешной темноте, не зажигая лучины, и неотрывно, с каким-то болезненным упорством, глядел на свёрток, извлечённый из-под топчана. Когда же за крошечным, заиндевевшим оконцем едва-едва забрезжил мутный, сизый рассвет, Мишка внезапно затих. Страх, ещё мгновение назад терзавший душу его буйным, неистовым вихрем, сменился вдруг страшною решимостью.
“Не дождётесь”, — прошептал он пересохшими, потрескавшимися губами. Медленно развернул он засаленную тряпицу. Взял револьвер. Оружие оказалось нежданно тяжёлым, ледяным на ощупь. Набросил на плечи ветхий, протёртый до нитки тулупчик, сунул ствол за пазуху и, не оглядываясь, ступил за порог.
В тот день вышел Витя из стен Обуховской больницы с чувством облегчения. Ступил на порог и вдохнул полною грудью морозный, колкий воздух, радуясь тому, что ни в ком из нынешних больных не ощутил он приближающегося конца.
Стоял он неподалёку от входа в здание больницы, и, ожидая своего хмурого провожатого из канцелярии, рассеянно наблюдал, как дворник размашистыми, мерными взмахами метлы сметает свежевыпавший снег с дорожек, хотя небо и продолжал сыпать. Снег падал редкими, ленивыми хлопьями, ложился на чёрные, обнажённые ветви деревьев, на серые, облупленные стены. Витя поднял взор к небу — низкому, свинцовому, точно старая солдатская шинель, декабрьскому небу — и задумался о чём-то далёком, своём, как вдруг нарушил его думы громкий, раздражённый спор двух лекарей, стоявших у порога. Размахивая руками и перебивая друг друга, жарко говорили они о каком-то тяжком больном, не соглашаясь между собою, какое лечение употребить — кроткое ли, консервативное, или решительное, радикальное.
Наконец вышел и его сопровождающий. Держал он в руках пухлую папку с бумагами и на ходу быстро пробегал их глазами, беззвучно шевеля губами. Вдруг поднял он голову, взглянул на Витю — и в тот же миг изменился в лице. Побледнел, выронил папку, и листы, подхваченные резким ветром, взвились и рассыпались по снегу, точно испуганные белые птицы.
— Ильин!!! — закричал он и бросился к мальчику, нелепо размахивая руками.
Витя глядел на него с недоумением, как вдруг некое внезапное, острое чувство тревоги заставило его резко обернуться. И глаза его встретились с лихорадочным, безумным взором Мишки Лаптина, налитым чёрною тоскою и отчаянием. Тот стоял в двух шагах — страшный, взъерошенный, с лицом, перекошенным, как у мертвеца, — и в руке его, дрожавшей крупной, похмельною дрожью, был зажат револьвер.
Хлопок.
И в ту же секунду ощутил Витя, как в сознание его вторгся Потусторонний. Всё вокруг словно замедлилось. Он видел, как его сопровождающий, пробежав мимо, всем телом налетел на Лаптина и повалил того в снег, начав колотить что есть мочи; видел, как подбежал дворник и сильным ударом ноги отшвырнул в сторону лежавшее на земле оружие.
А потом Витя почувствовал, как по телу его распространяется холод. Взгляд его сам собою, помимо воли, опустился вниз. На снегу, на чистом, ослепительно белом снегу, расплывались несколько алых, дымящихся на морозе капель. Он коснулся живота, и пальцы его стали мокрыми и липкими. Взглянул на ладонь...
— СИЕ ЕСТЬ КРОВЬ НАША!
Голос Потустороннего прозвучал так громко, так близко, словно существо стояло прямо перед ним. Мальчик с великим усилием поднял глаза и увидел: перед ним и впрямь стояла высокая фигура в чёрном балахоне, ниспадающем до самой земли тяжёлыми складками. Алый камень сверкал на белом, точно кость, посохе, который сжимали длинные, бледные руки.
Ноги мальчика подкосились, и он тяжело рухнул на спину. Пред глазами качнулось и поплыло серое, бесконечно далёкое небо, а над ним уже нависал беспросветный, бездонный мрак, скрытый под капюшоном его незримого спутника. Витя чувствовал, как взгляд его мутнеет, как мир теряет очертания, расплываясь в смутные, дрожащие пятна, а Потусторонний всё повторял и повторял:
— СИЕ ЕСТЬ КРОВЬ НАША! СИЕ ЕСТЬ КРОВЬ НАША! СИЕ ЕСТЬ КРОВЬ НАША!..
Глава 6
Вьюга воет у крыльца,
Снег заносит мертвеца.
Тени вышли из земли,
Без имён и без души.
Ветер мечется и злится,
Не даёт нам вспомнить лица.
Лишь рояль да плач смычка,
Людская доля нелегка.
Мундир чёрный, холодный снег,
Смерть танцует лучше всех.
Взгляд безмолвный, полный муки,
Обещает лишь разлуки.
Скрипка стонет в полутьме,
Будто плачет обо мне.
Льётся кровь на снег сырой,
Вздох последний, ледяной.
“СкОрЕе…” “НА СтОл ЕгО…” “ДеРЖитЕ… “ПуЛя…” “КрОвЬ…” “СтОльКо КрОвИ…”
СИЕ ЕСТЬ КРОВЬ НАША!
Витя открыл глаза и, с трудом моргнув тяжёлыми, точно свинцом налитыми веками, увидел над собою небо. Синее, пронзительно-синее, густое, словно драгоценный индиго, точно чаша, опрокинутая над миром. Яркое, нещадное солнце палило с чуждой, неведомой выси, жгло его кожу, впиваясь в неё тысячами раскалённых игл.
Коснулся он ладонями земли и ощутил нечто сыпучее, мелкое, текучее, как вода, и горячее, точно зола. Песок. Мелкий, золотистый, почти белый в ослепительном солнечном блеске песок, что беззвучно утекал сквозь пальцы. Витя приподнялся, опираясь на ослабевшие, дрожавшие руки, и медленно сел, щурясь от нестерпимого, режущего глаза солнечного света.
И тогда, оглядевшись по сторонам, увидел он безбрежное, необозримое, простиравшееся во все концы света море песка, залитое жгучим солнечным сиянием. Ни единого деревца, ни кустика — лишь зыбкие песчаные волны, бархан за барханом, что тянулись до самого горизонта, сливаясь там с дрожащим, струящимся от нестерпимого жара маревом. Безмолвие стояло такое, какого Витя отроду не слыхивал, нарушаемое лишь шелестом пересыпающихся песчинок, гонимых ленивым, знойным ветром. Было в этом нечто величественное и вместе с тем бесконечно, неизбывно жуткое.
“Где же я?” — подумал он, и мысль эта отозвалась в уме его глухо и безотрадно. Зачерпнул он пригоршню зыбкого песку, поднёс к глазам — и тёплые зёрнышки медленно, ровной струёй стали просачиваться обратно, просыпаясь сквозь ослабевшие пальцы.
Поднялся он медленно, с тою осторожностью, какая бывает у людей, долго пролежавших в тяжкой болезни. Зыбкий песок предательскою рыхлостью уходил из-под ног, осыпался мелкой струёй, и Витя, пошатнувшись сперва в одну сторону, затем в другую, едва устоял на ослабевших, подгибающихся коленях.
Посмотрев на себя, увидел он, что на нём всё тот же чёрный, казённого покроя мундир. Тяжёлое сукно жадно вбирало в себя солнечный зной, и почудилось ему, будто он закован в раскалённую печную заслонку. “Как жарко!”, — подумал он про себя. Пальцы его, точно сами собою, расстегнули сперва верхнюю, затем ещё две тугие пуговицы, обнажив холщовую исподнюю рубаху; и тотчас же едва уловимое, прохладное дуновение коснулось разгорячённой груди, принеся мгновенное, хотя и мимолётное, облегчение.
Обвёл он затем глазами безбрежную даль, но не увидел ничего, кроме нескончаемого, безжизненного простора. И мысленно, напрягши до предела все силы души своей, позвал он своего невидимого спутника. Но высокая фигура в чёрном балахоне не отозвалась. Не явилась, оставив его одного посреди знойного моря.
Страх нежданно овладел им. Родился он не столько от угрозы явной, сколько из полной, беспросветной безысходности его положения, из мёртвого, безмолвного простора пустыни, из одиночества, что нахлынуло с невиданною силой.
Но позабыл он о страхе. Ибо вдруг, ни с того ни с сего, пронзила его страшная, нестерпимая боль в животе, точно невидимая рука вонзила в него раскалённый вертел и стала медленно, безжалостно его вращать. Дух захватило; горло свело судорогой, и Витя, издав короткий, сдавленный стон, ухватился обеими руками за живот, согнулся в дугу и тяжело опустился на колени в горячий, зыбкий песок. В глазах всё померкло; мир точно затянулся чёрной, удушливой пеленою, не пропускавшей ни единого луча. Он крепко зажмурился, до ярких кругов под сомкнутыми веками, и застонал — застонал протяжно, жалобно, припав лицом к земле. Песок жёг и царапал, сыпался в рот и ноздри, но он не ощущал ничего, кроме той чудовищной, выворачивающей внутренности боли.
А потом боль исчезла. Отошла так же внезапно, как и явилась, словно извлекли из тела раскалённое остриё. Витя бессильно повалился на бок, жадно хватая пересохшим ртом воздух; грудь его судорожно, неровно вздымалась, а сердце билось часто и глухо. Но мало-помалу дыхание утихло, спазм отпустил, и он, всё ещё лежа на песке, слегка приоткрыл глаза. Сквозь ещё влажную, плывущую пелену различил он вблизи себя некий размытый, колеблющийся силуэт. Присмотрелся и увидел: перед ним сидело животное — то ли собака, то ли иное создание, — и глядело на него с спокойным любопытством, слегка склонив узкую, остроухую голову.
То был не пёс, а шакал. Самый обыкновенный, живой шакал, желтовато-серой масти, с тёмною полосою вдоль хребта и пушистым хвостом, аккуратно обвитым вокруг передних лап. Сидел он в нескольких шагах и рассматривал Ильина с каким-то насмешливым любопытством; в блестящих, янтарных глазах его светился странный, совсем не звериный, осмысленный ум.
Когда Витя, превозмогая слабость, смог наконец приподняться, шакал легко поднялся на тонкие, жилистые ноги и побежал стелющейся, мягкой рысцой по песку, направляясь к западу, куда уже склонялось огромное, малиново-красное солнце. Витя провожал его взглядом, как вдруг зверь остановился. Обернулся, поглядел прямо на мальчика, затем преспокойно уселся на песок и стал ждать.
“Мне идти за тобой?” — пронеслось в голове Вити. Медленно, превозмогая внутреннюю дрожь, поднялся он на ноги и, спотыкаясь и увязая в зыбком песке, тихо побрёл вслед за шакалом.
Долго брёл Витя вслед за зверем. Шёл он, понурив голову, устремив взгляд себе под ноги, на бесконечную, однообразную зыбь песка, и терзал себя вопросами, что неотступно теснились в его воспалённом мозгу с той самой минуты, как открыл он здесь глаза. “Что со мной произошло? Что это за край? Зачем я здесь? Где же Он? Один я остался?” Искал он в этом смятении хоть какой-нибудь смысл, хоть малую крупицу разумения, но мысли его, сколько ни напрягал он ум, рассыпались прахом, не слагаясь в нечто цельное и вразумительное.
Солнце меж тем склонялось всё ниже, наливаясь тяжёлым, густым багрянцем, и едва лишь нижний его край коснулся песчаной черты, прочертив по барханам длинные, зловеще-лиловые тени, как шакал вдруг остановился. Замер резко, принюхался — влажный чёрный нос его задёргался, жадно втягивая горячий, иссушённый воздух, — и вдруг принялся яростно рыть песок передними лапами. Рыл торопливо, отчаянно, отбрасывая назад целые клубы золотистой пыли.
Витя, объятый недоумением, замер в нескольких шагах и безмолвно смотрел, как животное с настойчивостью, почти человеческой, углубляется в песок. Не успел он ещё и рта раскрыть от изумления, как вдруг, точно из ниоткуда, возник второй шакал — столь же поджарый и желтовато-серый — и тотчас присоединился к первому. За ним явился третий, четвёртый, пятый… Витя смотрел, и холодная, липкая дрожь поднималась в его груди, ибо звери всё прибывали, пока их не собрался целый десяток, а то и боле. И все они, сомкнувшись вокруг одного места плотным, ощетинившимся кругом, рыли до тех пор, пока лапы их не наткнулись на нечто.
Чёрное сукно. Из-под сыплющегося песка показался сперва край, затем плечо, потом весь рукав. Шакалы, не медля ни мгновения, вцепились зубами в ткань и потянули — потянули дружно, разом, — и к неописуемому, леденящему душу ужасу мальчика извлекли из песчаной могилы иссохший труп. Тело было высушено до состояния мумии; кожа, жёлтая и туго облегавшая кости, местами потрескалась, обнажая белые, точно мел, сухожилия. Звери обнюхали находку, а затем все как один повернули свои узкие морды к Вите. Десятки блестящих, немигающих глаз впились в мальчика с выражением холодного, жуткого, почти разумного ожидания.
Витя отшатнулся, ибо на покойнике том был надет чёрный мундир — точь-в-точь такой же, какой и на нём самом. И в этом иссохшем, искажённом смертью лике узнал он черты невыносимо знакомые. То был он сам. Он, Витя Ильин.
Мальчик совсем упал, судорожно пятясь назад, когда мертвец вдруг зашевелился. Дрогнул раз, другой, и с отвратительным, сухим скрипом суставов, с хрустом песка на стиснутых зубах, начал подниматься. Сперва приподнялся на локтях, затем сел, потом, качаясь и потрескивая, встал во весь рост, и лицо его обратилось к мальчику. Кривой рот разверзся, и из чёрной, бездонной глубины вырвался хриплый, замогильный шёпот: “Приближается гроза”. И тотчас же Витя услышал далёкий, глухой раскат грома.
Вскочил он на ноги, резко обернулся и бросился бежать. Но не пробежал он и десяти шагов, как путь его преградил некто. Мальчик остановился, широко раскрыв глаза, и взглянул на бледное, искажённое лицо, безумные, блестящие лихорадочным огнём глаза. Дрожащая, посиневшая от холода рука поднялась. В ней чернел револьвер. Раздался выстрел.
“ПуЛя…” “чТо бУДем ДелАть?..” “ДоСтаВать БуДЕМ…” “Да кАк Же..”
Опять открыл Витя глаза, хотя и без прежнего труда, хватал ртом воздух, сдерживая крик. Вскочил он, пошатываясь, и вздохнул тяжело, с тихим стоном, ибо грудь сдавливало, а в висках глухо и мерно отдавался стук крови. Оглядел окрестности, ожидая увидеть пустыню, но находился он в глубоком, тесном ущелье, стиснутом меж двух исполинских, чёрно-сизых утёсов, которые вздымались по обе стороны и упирались своими мрачными, изъеденными временем вершинами в небо, затянутое ровною, безжизненною пеленою. Небо не было ни хмурым, ни грозовым, а казалось мёртвым, унылого, сизо-свинцового отлива, без малейшего проблеска солнца или движения. Свет был, но не был он тем живительным сиянием, что дарует небесное светило; не изливался он с вышины, не рассеивал теней, а будто бы сочился из самих скал, из древней, слежавшейся пыли — тусклый, холодный, мертвенный, похожий на ту болезненную предрассветную мглу, что ложится на землю перед пробуждением, но так и не смеет перейти в ясный день.
И не один пребывал он в этом краю. Повсюду, куда ни обратись взор, теснились человеческие фигуры. Были они серы, точно слепленные из той же земли, на которой стояли; лица их, лишённые очей, гладкие и пустые, подобно глиняным изваяниям, не выражали ровно ничего. Одеждою служили им странные, дикие убранства из перьев — столь же серых, тусклых и бесцветных, как и они сами; перья эти свисали с плеч, опоясывали станы, колыхались при каждом движении, но не издавали ни малейшего шороха. Одни из этих существ недвижно стояли, застыв в неестественных, скованных позах, словно окаменелые истуканы; другие же сидели прямо на земле и ещи. Пищею служила им земля на которой они сидели, — серая, слежавшаяся, смешанная с прахом и пеплом, — и они черпали её горстями, подносили к устам и пожирали жадно, торопливо, с каким-то безысходным, голодным отчаянием; но насытиться, видимо, не могли, ибо, проглотив одну горсть, тотчас же тянулись за другой.
На Витю существа эти не обращали ни малейшего внимания, точно он был бесплотной тенью или лёгким дуновением ветра. Но оттого страх его не убывал, а лишь крепчал: дрожали колени, а на лбу выступал холодный, липкий пот.
Постояв неподвижно, боясь сделать лишнее движение, Витя всё же собрал в себе остатки душевной силы и двинулся вперёд. Шёл он не спеша, ступая осторожно, словно по льду, готовому в любую минуту хрустнуть и провалиться, и всё ещё таил в груди слабую надежду: авось удастся ему понять, что происходит выбраться из этой бесконечной, унылой теснины. Но сколько ни шёл он — ничего не менялось. Всё та же серая, безжизненная пыль скрипела под ногами, всё те же угрюмые, лишённые очей фигуры, всё тот же тусклый, мертвенный свет сочился из стен ущелья. В конце концов остановился он, смирившись с горькою мыслью, что не знает куда идти и, что делать дальше.
Ещё раз осмотрелся он, глядя на этот незнакомый, пугающий мир, и, превозмогая внутреннюю дрожь, осторожно приблизился к ближайшей группе существ. Все они сидели на земле и пожирали её, погружая в серый прах скрюченные, бледные пальцы. И тут приметил Витя, что фигуры эти различны ростом и сложением: иные — высокие и прямые, иные — приземистые, коренастые, а иные и вовсе крошечные, точно малые дети.
— Кто вы? — прошептал он, сам не зная, к кому обращает свой голос.
— А ты разве не узнаёшь?!
Витя вздрогнул всем телом и резко обернулся. Чуть поодаль, но плоском, сером камне сидел человек и вертел в руках револьвер. Он поднял на Витю глаза — усталые, воспалённые, покрасневшие, в которых была лишь одна беспросветная усталость. Лицо его было бледно, как у мертвеца, и нижняя челюсть то и дело дёргалась, словно в нервном подёргивании.
— А ты присмотрись-ка к ним получше, — проговорил он глухо, кивнув на безглазые фигуры. — Может, и признаешь кого.
— Это... это... вы... там, у… у Обуховской... в-вы, — лишь вымолвил Витя, отступая на шаг. Вспомнил он, что произошло. Вспомнил кровь на снегу. Крики. Боль пронзающую его тело, — в меня стреляли...
— Ну, мою-то рожу ты теперича до скончания дней помнить будешь, а, черномундирник?! — Мишка Лаптин усмехнулся, но улыбка его вышла кривая, жуткая, похожая на оскал. — Точно не забудешь. Не пристрели я тебя — ты бы и меня позабыл, как вот этих всех, и стал бы я таким же: землю б жрал да пил бы ту муть, что из-под земли выходит иной раз. — Он перевёл дух и посмотрел Вите прямо в глаза. — Правду о вас, черномундирниках, мужики бают. Вы себя превыше всех ставите. Даже хуже этих — обирал да барчуков! Ну, а ты-то из всех самый худший!
— Пристрелили… Я... м-мёртв?.. — начал было Витя, но голос его сорвался.
— Ты погляди на них! Присмотрись-ка! Они ж тебе, как родные должны быть! — Мишка вдруг вскочил с камня порывисто, нервно, и подошёл к одному из тех существ. Оно было ростом не выше ребёнка лет семи, с узкими, хрупкими плечиками, и сидело, поедая землю мелкими, суетливыми горстями. Лаптин погладил его по серой, лысой голове и повернулся к Вите. — Это Коленька. Таких, как он, тута хватает — хоть пруд пруди. Жил себе Коленька, не тужил, с матушкой своей. Душа в душу жили. Да вот приключилась беда: заболел малец, в больницу попал. Маменька-то его так убивалась, так убивалась... а потом пришёл как-то в больницу дьяволёнок-черномундирник и пальчиком своим поганым указал на бедного Коленьку!
Витя замер и задрожал всем телом.
— Нет... — прошептал он едва слышно.
— Вот тебе и “нет”! — осклабился Лаптин. — Вот и “выписали” Коленьку. Ну, а чего его держать-то? Он ведь не сын княжеский, не графский. Так, мамаша его, прачка простая, нагуляла и сама не упомнит от кого. Но любила она сыночка своего, ох, как любила! Души в ём не чаяла. Жизнь бы за него отдала не задумываясь. Когда из больницы прогнали, она все аптеки оббегала, в долги по уши влезла. Да только прошла неделя после твоего визита — и помер Коленька. Помер тихо, как свечка погас. А потом и маменька его — за ним вослед. От тоски, от горя, от петли на шее. — Мишка перевёл взгляд и указал дрожащим пальцем на высокую фигуру, чуть дальше, что безмолвно глядела в небо. — А вот там — Пётр Иванович! Да, замечательный был человек, душа-человек! Сапожник от Бога, вся улица к нему хаживала! А вот там Фрося, красавица наша, швея-искусница! А вот там...
— Хватит!!! — закричал Витя, закричал что есть мочи, так, что горло обожгло болью, а голос сорвался в хрип. — Хватит!!! Я не думал, что будет так! Думал, что… помогут им! Я помочь хотел! Помочь!..
— Помочь?! — воскликнул Мишка, и голос его, надорвавшийся криком, пронёсся по мрачному ущелью, многократно отразившись от нависших, угрюмых скал. — Помочь, стало быть?! Спаситель наш, благодетель! Ну и как — помог?! Где ж они, благодарные-то? Где?! — Из груди его вырвался горький, отрывистый смех, похожий на тяжкий кашель чахоточного; он провёл стволом револьвера по виску, обвёл блуждающим, воспалённым взором безжизненные утёсы и вновь устремил его на Витю — взгляд, полный обвинения, гнева и такой жгучей, невыносимой муки, что мальчик невольно отступил ещё на шаг. — А когда правду ты узнал — узнал ведь, не отпирайся! — и всё одно продолжал ходить по лечебницам да на людей указывал, неужто и это помощью ты почитал? Неужто всё из одного милосердия?! К кому милосердие?!
Он сделал шаг вперёд, и черты его исказились выражением глубокого страдания и бессильной, животной злобы.
— Одни, значит, помрут — и пускай себе? Жизнь на жизнь! Одним микстуры, другим могила! Такова, выходит, у тебя мена? А мы, выходит, жертвенные агнцы, на заклание обречённые? Или, может статься, для тебя мы и не люди вовсе? Может, оттого и лиц у них не разглядеть? — Он резко кивнул в сторону серых, лишённых очей фигур, что всё так же безучастно и монотонно поедали прах, не поднимая голов. — Оттого и лиц их не увидеть, что не значим мы для вашего благородия ровно ничего, так, пыль под ногами, прах один, не более?! Не стоит жизнь наша и гроша?! Да кто ж тебе власть такую дал, а?! Кто позволил тебе отнимать у нас надежду — последнее, что остаётся у простых людей?! Кто?! Ты хуже того, кто хлеб последний убирает! Хуже того убийцы, что по горлу бритвой да в канал!
Ильину нечего было ответить. Ни единого слова не находилось в его пересохшем, сдавленном горле. Стоял он, понурив голову, и чувствовал, как жгучий, разъедающий душу стыд поднимается от сердца к самому темени, обливая его невидимым, но тяжким пламенем. Стыд и вина, неизбывная вина затопили всё его существо; и не нашлось бы в мире таких речей, которыми можно было бы оправдаться или хотя бы смягчить это неумолимую, страшную правду. Ибо прав был мишка Лаптин.
— Да с чего ж ты взял-то, с чего ж ты удумал, будто хоть одна живая душа в этом проклятущем мире нуждается в твоей помощи?! — продолжал Мишка, потрясая револьвером. — Отчего же ты решил, что богопротивный, окаянный дар твой для того существует, чтобы помогать?! Кто тебе это нашептал? Не сам ли ты себе это удумал? Да что ты знаешь о жизни? Что знаешь ты о нашей муке, нашу тоске?!
Хотел Витя сказать хоть что-то, но нестерпимая, жгучая боль вновь пронзила его чрево. Пред глазами всё заволокло ослепительным, белым светом, и сквозь эту пелену, точно сквозь густой туман, проступили вдруг человеческие лики. Склонились они над ним, бледные, искажённые тревогой, и голоса, обрывочные, суетливые, пронеслись в ушах.
"НаДоБНО пУлю иЗвЛечЬ…" "Не вЫнЕсЕт, Не вВыНесеТ Он…" "ДеРЖите КРепЧе! КреПчЕ дЕржИте!" "КлЯп! ДаЙте КляП!.."
Боль… Нестерпимая, адская боль! Она накатывала тяжёлыми, удушливыми волнами, одна страшнее другой, и каждая грозила увлечь его в чёрную, бездонную пучину забвения. Витя стиснул зубы до скрежета, до хруста в челюстях, а пальцы его, точно живые, судорожно принялись терзать мундир, срывая тугие, непослушные пуговицы, что со звоном отлетали в сторону и падали в прах. Когда же наконец распахнулось тяжёлое сукно, взору его предстала тонкая холщовая рубаха, мгновенно пропитавшаяся влагою: из чрева сочилась кровь — медленно, густо, горячая, алая на белом…
— СИЕ ЕСТЬ КРОВЬ НАША! — раздался в глубине его существа, в самом чреве души, знакомый голос его Потустороннего!
— Приближается гроза… — проговорил Мишка Лаптин. Он вздохнул, поднял револьвер и навёл его прямо в лицо мальчиу; чёрное дуло глядело на Витю, словно бездонный, холодный зрачок.
И в ту же минуту где-то в вышине, над мёртвыми утёсами, прокатился глухой, тяжкий раскат грома. Вслед за ним грянул выстрел.
“МнОгО КРоВи ПоТерЯл..” “ ЗаГНоИтся РАнА… КаК ПитЬ ДаТь...” “ТуДа ЕмУ и ДоРогА…”
Очнулся Витя вновь. Открыл он глаза не спеша, с робостью, опасаясь, что и на этот раз предстанет пред ним какой-нибудь неведомый, кошмарный край. Но не подтвердились его страхи: над головою его раскинулся ясный, безоблачный свод небесный, голубой и тихий, как в лучшие дни раннего лета. Солнце, ласковое и тёплое, не палило, а лишь нежно касалось его утомлённого лица, наполняя тело живительным теплом.
Приподнялся он неторопливо и с изумлением ощутил, что ни боли, ни прежней немощи не осталось; тело его дышало лёгкостью и покоем. Долго, внимательно оглядывался он по сторонам, пытаясь понять, куда его занесло в этот раз. Очутился он посреди широкой, изъезженной просёлочной дороги, убегающей вперёд светло-бурой, пыльной лентою. По обеим же её сторонам, до самого края земли, раскинулись необозримые поля спелой пшеницы. Золотистые, тяжёлые колосья уходили за горизонт, сливаясь вдали с небесною синью, и казалось, нет им ни предела, ни конца. Лёгкий, тёплый ветерок пробегал по нивам, и колосья мерно склонялись, поднимаясь вновь; золотые волны катились одна за другою, точно перед Витей было море из золота. Отвсюду поднимался тихий, убаюкивающий шелест — тот самый благодатный шёпот земли, что слышится лишь в пору великого, щедрого урожая.
Ильин глядел на этой бескрайнее море, и в душе его совершилась большая перемена. Исчезли страх и гнев, растаял жгучий стыд и чувство вины пропало, что ещё недавно терзали его сердце; не осталось и следа от прежних смятений. На смену им пришло нечто иное — смирение.
Изумился он этому, снова оглянулся по сторонам, затем сложил руки за спиной и, не спеша, зашагал по пыльной дороге, не задумываясь куда же она его приведёт, в мыслях своих готов он был принять то, что уготовано ему судьбою.
Дорога, извиваясь меж золотых нив, то взбираясь на пологие пригорки, то вновь погружаясь в колосистое море, вывела его наконец к небольшому домику. Сложен был он из дикого, неотёсанного камня, кровля же, потемневшая от времени и непогод, крыта была соломою; стены, обмазанные белою глиною, сияли под солнцем, подобно свежевыпавшему снегу. Ставни единственного оконца были наглухо затворены, отчего строение казалось необитаемым; однако ж деревянная, грубо сколоченная дверь стояла слегка приотворенною — ровно настолько, чтобы можно было подумать, будто хозяин лишь на мгновение вышел и позабыл закрыть её за собою.
Витя приблизился осторожно и остановился в нерешительности. “Войти ли? — думалось ему. — А вдруг там кто есть…”. Едва лишь протянул он руку, дабы постучать, как дверь, протяжно и жалобно скрипнув, распахнулась сама собою, и из полутёмного проёма вышла женщина.
И была она красоты поразительной. Кожа её, гладкая и чистая, отливала мягким, оливковым оттенком; волосы, густые и тяжкие, цвета червонного золота — под стать тем самым колосьям, что колыхались напротив дома, — ниспадали на плечи пышными волнами. Лик её был строг и властен, с высокими скулами и твёрдо очерченным ртом; очи же, светлые, с золотистым отливом, глядели спокойно и прямо. На ногах её были простые сандалии, а тело облекала белоснежная туника, ниспадавшая мягкими складками и перехваченная у пояса грубою пеньковою верёвкою. Никаких украшений, никаких дорогих тканей — одна лишь величественная, первозданная простота.
В руках женщина держала свёрток плотный, домотканого холста и, едва переступив порог, окинула поля долгим, хозяйским взглядом, словно приветствуя каждый колосок. Затем, не обратив на Витю ни малейшего внимания, направилась она к пшенице. Витя проводил её вззглядом, постоял в нерешительности, не зная, что предпринять, а потом, повинуясь какому-то внезапному, внутреннему влечению, последовал за нею.
Остановилась она у самой межи, где колосья подступали чуть ли не к самой дороге, и опустила свёрток на землю. Развернула его — и Витя с изумлением увидел, что ткань скрывала в себе куда больше, чем можно было подумать: внутри, разложенные ровными рядами, лежали серпы. Десятки серпов, всяких: иные с лезвиями серебряными, холодно поблёскивавшими на солнце, иные с золотыми, отливавшими червонным огнём, третьи с простыми, железными, потемневшими от долгого употребления. Были там серпы большие и малые, прямые и изогнутые, с рукоятями из дерева, кости и даже из чистого золота. Женщина некоторое время глядела на них задумчиво, склонив голову набок, словно выбирая, который взять. Наконец простёрла руку, взяла тот, что с золотым лезвием, и принялась за дело.
Но не срезала она колосьев. Витя, стоявший рядом, видел собственными глазами, как лезвие прошло сквозь стебли — прошло легко, беззвучно, вовсе их не задев, — и всё же они сами падали в раскрытую ладонь женщины.
— Ну, так и будешь стоять истуканом, или поможешь мне? — спросила она, обернувшись к нему.
Встретившись с ней взглядом, Ильин невольно вздрогнул.
— Чего застыл, точно в землю вкопанный? Бери вон тот, — она указала тонким, изящным перстом на серп с серебряным лезвием, лежавший с краю, — да принимайся. Работы нынче довольно.
Сам не понимая, что побудило его, Витя послушно кивнул, нагнулся, взял серебряный серп — он оказался лёгок и прохладен на ощупь — и присел на корточки рядом с нею.
— Вот смотри, — сказала она мягко. — Делай, как я: легко, без натуги.
Витя молча склонил голову, не смея поднять на неё глаз, и принялся за работу.
Принимался он жать колосья — сперва робко, неуверенно, но с каждым взмахом рука его обретала лёгкость да сноровку; и вскоре заметил он, что в этом простом, немудрёном труде, требующем лишь терпения да мерного, однообразного движения, таится для души его особое, некое одухотворённое утешение. Безмолвие полей, тихий шелест колосьев, тёплое, ласковое солнце на плечах — всё это сливалось в единую, живую гармонию, и сердце его, ещё недавно истерзанное и смятённое, мало-помалу наполнялось таким приятным, блаженным покоем. И если бы зависело это от его воли, остался бы он здесь навеки, столь отрадно и безмятежно было ему посреди этого золота. Так и трудился он, взмахивая серебристым серпом, покуда взгляд его не остановился на нескольких странных колосьях.
Словно тяжкою хворью были они поражены: почернели, покрылись отвратительною, серо-зелёною плесенью, липнущею к пальцам, и стебли их, некогда, верно, такие же золотые да крепкие, ныне поникли, искривились, точно скорчившись в немой, безысходной муке. А от них исходил запах тяжкий, тошнотворный — приторный дух, напоминавший разом и тление, и гной, и нечто такое, чему и названия не сыщешь в языке человеческом. Витя поморщился, затаил дыхание, и уже занёс было серебристый серп, дабы отсечь заразу, как вдруг женщина остановила его.
— Этим их не срезать. Только лезвие испортишь, — сказала она, коснувшись его руки. Прикосновение её было твёрдым, но не грубым, и по всему телу мальчика пробежала странная, умиротворяющая дрожь. Она мягко, однако настойчиво взяла у него серебряный серп и отложила его в сторону, на расстеленную ткань. — Эти, — она кончиком пальца коснулась одного из почерневших, искривлённых колосков, и на лице её мелькнула тень брезгливости, смешанной с печалью и омерзением, — вредят всему полю. Один такой поражает соседей — сперва ближних, потом всё далее и далее. А ежели все до единого будут заражены, не собрать урожая. Не испечь хлеба. А хлеб, как ты и сам, верно, знаешь, есть суть жизни.
Она замолкла, и взгляд её обратился к Вите. Мальчик посмотрел на потемневшие, скрюченные, сочащиеся смрадом колосья и тихо произнёс:
— Враги жизни.
— Можно и так сказать, — одобрительно кивнула она, довольная ответом Ильина. Затем она склонилась к свёртку и, порывшись меж серпов, извлекла на свет тот, коего Витя прежде не замечал. Был он странный, непохожий на прочие: лезвие его сияло, точно зеркало, — гладкое, ослепительное, и в нём отражались и небо, и поле, и склонённое лицо самого Ильина. Она вручила его мальчику.
— Возьми этот.
Витя поднёс серп к глазам и узрел в нём своё отражение — бледное, измученное, но странно умиротворённое. И тогда, не медля более ни мгновения, наклонился он и срезал больные колосья. И там, где проходило зеркальное лезвие, воздух тотчас же делался чище и свежее, а смрад отступал, рассеиваясь без следа.
Когда солнце стало склоняться к закату, наливаясь тяжёлым, медовым золотом и окрашивая бескрайние нивы в нежные, розовато-оранжевые тона, вернулись они к домику. Женщина, не обмолвившись ни единым словом, скользнула в тёмный, прохладный проём двери, а Витя остался у порога. Прислонившись спиной к тёплой, нагретой за день каменной стене, он долго любовался заходящим солнцем. Но вдруг он зажмурился — зажмурился невольно, крепко стиснув веки, — ибо живот его снова пронзила боль. На сей раз, впрочем, была она не столь жестока и мучительна, как прежде, а лишь напомнила о себе глухим, ноющим спазмом. И вместе с сею болью долетели до слуха его обрывки голосов, точно из-за толстой, сырой стены.
“АвоСь, и ВыЖивЕт…”, “ОднИ МолИтВы, оОдНи мОлИтвЫ тоКмо…”, “Да кТо ж За эНтоГо МоЛиТься-то стАнЕт? КоМу оН нУЖЕн?..”, “Не ЖиЛец! Не ЖилЕц Он, гОвОрЮ вАм…”
Когда же Витя открыл глаза, то увидел, что ясный, безмятежный горизонт заволокли тяжёлые, свинцово-серые тучи. Они наползали медленно и неотвратимо, пожирая последние отблески заката, и от них уже веяло сыростью, холодом и смутною, необъяснимою тревогою. Далеко-далеко, за краем полей, прокатился глухой, утробный раскат грома, и звук его, дрогнув в воздухе, достиг слуха Ильина.
— Гроза приближается, — тихо сказал он, ни к кому не обращаясь.
— Тебе не стоит бояться грозы, — произнесла женщина, встав рядом с ним. Когда успела она выйти, он не приметил. — Тебе нечего бояться, Виктор…
— Это они будут бояться тебя! — воскликнул кто-то.
Чуть поодаль стоял оборванец — самый что ни на есть босяк. За ухом у него торчала самодельная папироса, а улыбка его была широка, нагла, обнажая золотой зуб, что зловеще блестел. Витя долго смотрел на него, силясь припомнить, где уже видел это лицо… Но где? Когда? Он напряг память, и вдруг озарило его: тогда, на рынке! Перед тем как…
Раскат грома. Выстрел.
Открыл Витя глаза и узрел над собою небо серое, давно и хорошо знакомое. То было то самое небо, что простиралось над его каменистой равниной, созданной им некогда по наставлениям Синицына. Узнал он это место тотчас же, без колебаний и сомнений; узнал бы его из тысячи, из десятков тысяч подобных миров — этот суровый, пустынный край, сокровенное пристанище его разума.
Поднялся он на ноги, оглянулся по сторонам. Чуть поодаль, на большом валуне, восседал его Потусторонний. Длинный, белый, словно кость, посох покоился у него на коленях; голова, скрытая глубоким, непроницаемым капюшоном, была запрокинута к небесам, в безмолвном созерцании того, что недоступно взору смертных.
Витя приблизился и тихо, почтительно поздоровался. Существо медленно, величественно-плавно повернуло к нему голову и, не проронив ни слова, протянуло посох, осторожно коснувшись его навершием живота мальчика. Прикосновение вышло лёгким, почти невесомым, но Витя пошатнулся, опустил взгляд и увидел, что одежда его насквозь пропитана кровью, потемнела и заскорузла от неё.
— НАША КРОВЬ! — прогремел Потусторонний, и эхо голоса его прокатилось по равнине, долго колеблясь в камнях, пока не замерло где-то в отдалении.
— Да... — вздохнул мальчик, и в памяти его живо, до мельчайших подробностей, ожило всё, что случилось у стен Обуховской больницы: безумный, налитый отчаянием взор Мишки Лаптина, сухой, отрывистый хлопок выстрела, обжигающая, выворачивающая нутро боль. Помнил страх , овладевший им. Страх , который и заставил его бежать сюда, на равнину. Как можно дальше от того ужаса, эхо которого доносилось до закоулков его разума.
Где-то вдалеке прокатился глухой, тяжкий раскат грома. Витя вздрогнул всем телом, инстинктивно сжался, ожидая нового выстрела, что преследовал его. Но вместо грохота долетели до него приглушённые, далёкие, точно сквозь толщу воды, человеческие голоса.
“В сЕбЯ нЕ ПрИДёТ…” "Два, Ну, мОжеТ, ТрИ ДнЯ емУ осТаЛосЬ, нЕ БолЕ..."
— Они говорят, что скоро я умру, — с тихою горечью произнёс Витя, и тело его охватила мелкая, мучительная дрожь.
— СТРАШИШЬСЯ?
— Д-да, — ответил он, опуская голову и торопливо вытирая рукавом слёзы, что внезапно навернулись на глаза. — Как же тут не страшиться-то? Но здесь чуток легче… Здесь я… Я не один.
Потусторонний склонил голову, а затем вновь поднял её к небу. Мальчик отёр лицо, глубоко вздохнул и сел рядом, прямо на землю. Долго сидели они вдвоём в полном безмолвии — быть может, минуты, а быть может, долгие, тягучие часы, — как вдруг тяжёлые складки чёрного балахона зашевелились, и из-под них медленно поднялась длинная, неестественно бледная рука; в ней держалась старая, потёртая шахматная доска. Затем существо встало и опустилось на землю напротив мальчика. Положило доску на перед собой и принялось расставлять фигуры, появлявшиеся в его бледной ладони одна за другою, точно возникающие из небытия. Окончив это неспешное действо, Потусторонний поднял голову, посмотрел на Витю из-под глубокого капюшона и стал ждать. Ильин изумлённо глядел на него, затем попустил взгляд на доску и приметил, что Потусторонний избрал белые фигуры.
Где-то далеко задрожала земля, и посыпались камни. Плечи мальчика вздрогнули, он обернулся. Догадывался Витя, что это означало. Уже скоро. Уже, совсем, скоро…
Вздохнул, стараясь унять дрожь в теле и переполняющие его чувства, потом посмотрел на шахматы, провёл рукавом по лицу и тихо сказал:
— Ваш ход!
Первая партия окончилась сокрушительным поражением мальчика. Как и вторая. Как и третья. Как и те сотни, а может, и тысячи партий, что сыграли они в полном безмолвии, ибо время здесь текло иначе, и кто знает, сколько его минуло на самом деле? Но вот наконец Витя взял инициативу и сделал ход, заставивший его противника замереть и задуматься.
А тем временем снова задрожала равнина, куда сильнее чем прежде.
— Вы знаете... Мне снился странный сон, — говорил Витя, стараясь не обращать внимание на происходящее. — Не знаю даже, как вам его передать — так всё перепуталось. Я был в разных местах — таких странных, столь непохожих одно на другое... Или, быть может, это и вовсе был не сон... Сон это был? А если не сон то, где я побывал?
— ВУАЛЬ ПРИОТКРЫЛАСЬ, ЗАГЛЯНУЛ ТЫ ТУДА!
Больше он ничего не сказал и, сделав ход, стал ждать, чем ответит мальчик. Витя надеялся на дальнейшие пояснения, но ответом ему была лишь тишина. Тогда решился он поинтересоваться о другом, не менее важном.
— Там был тот человек — тот самый, который... выстрелил в меня. — Ильин вздохнул глубоко и прерывисто. — Понимаю теперь, почему вы так относитесь к оружию. — Он запнулся, подыскивая слова, и голос его сделался тише. — И я хотел спросить у вас…
Витя замолчал, борясь с нарастающим страхом, и, вздохнув, поднял глаза на тёмную фигуру; с мукою во взгляде спросил он:
— Эта сила, что вы мне даровали, — для чего она? Разве не для помощи людям? Разве не для спасения жизней?
Снова задрожала равнина. Увидел Витя, как часть её отделилась и исчезла в бездне. Потом другая. Тьма пожирала её, подступала постепенно, обволакивая этот край. Задрожал мальчик всем телом не сдерживая слёзы, зная, что жизнь покидает его, зная, что не увидится он больше с Ильёю и Агафьею, не поблагодарит Бецкого да Синицына за наставления, зная, что уйдёт в мир иной с тяжким грехом на душе, зная, что так и не выполнил обещания, не дал Потустороннему имени.
Но внезапно явился свет. Бледная рука поставила рядом с доскою свечу. Пламя её, хоть и небольшое, дрожало, словно готовое вот-вот угаснуть, но дарило немного света и живительного тепла.
— СТРАШИШЬСЯ ТЫ УЙТИ… ДРОЖИШЬ, КАК ПЛАМЯ ЭТОЙ СВЕЧИ… СОЗЕРЦАЛ Я ЗВЁЗДЫ, БЕЗДНУ И КРАЙ ВЕЧНОСТИ, СКРЫТЫЕ ПО ТУ СТОРОНУ ВСЕХ ВУАЛЕЙ! ВЫ ЖЕ, КАК ЭТА СВЕЧА, УГАСАЕТЕ, ЕДВА ВСПЫХНУВ! — он посмотрел на Витю. — И ВСЁ ЖЕ НИЧТО НЕ ВЫЗЫВАЕТ ТАКОГО ТРЕПЕТА, КАК ВАШ ОГОНЬ… ПОЧЕМУ? В ЧЁМ ЦЕННОСТЬ ПЛАМЕНИ СВЕЧИ?
Витя посмотрел на слабый огонёк, трепетавший на фитиле. Вопрос, предложенный ему, отозвался в его душе, задев самые сокровенные её струны. Погрузился он в мысли, и, поглощённый ими на долгие минуты, а может и часы, не приметил, как стремительно тает и редеет созданная им равнина, пока от всего обширного края не остался лишь тесный, зыбкий островок, озарённый мерцающим пламенем свечи, на котором и сидели они оба, отделённые от наступающей бездны тонкою, дрожащею чертою света.
— Не знаю, — произнёс он тихо, но искренне и покачал головой. — Не знаю…
Затем хватило ему встретиться с тьмой, та, незримая и безмолвная, заполонила собой всё. Вздохнул Витя глубоко и смиренно, и посмотрел на своего, быть может, единственного друга.
— Вы уж простите меня. Разочаровал я вас, — прибавил он, — но иного ответа у меня нет.
Потусторонний кивнул, точно принимая это признание, и медленно поднялся, опершись на свой длинный посох.
— КОЛЬ НЕТ У ТЕБЯ ОТВЕТА, ТО ОТЫСКАТЬ ЕГО МЫ ДОЛЖНЫ! ТАК ВЕДЬ?!
— Ч-что?
И тогда ударился посох о землю. В тот же миг алое навершие вспыхнуло ослепительным, пульсирующим светом. Зажмурился Витя, а когда глаза привыкли, вскочил он, напуганный, ещё не понимая, что происходит, и принялся озираться по сторонам диким, блуждающим взглядом. И увидел он, как возрождается его равнина. Явился вдали горизонт и каменистая почва возвращалась под ноги. И вместе с этим возрождением отступал страх, а с ним отступала и сама смерть, теряя свою власть над его сердцем.
И стала равнина, созданная им, прежней — такой, какой сотворил он её когда-то по образу и подобию той, где впервые встретил своего Потустороннего. Однако ж, сделав всего пару шагов по возрождённой земле, заметил Ильин, что изменилось что-то — изменилось неуловимо, но несомненно. Стала равнина иной, словно бы... шире, глубже, полнее. Словно бы в ней появилось то, чего недоставало прежде, — какая-то новая, неведомая до этого времени завершённость.
— Вы объединили их! — воскликнул он, сердцем своим осознав произошедшее и обернувшись к Потустороннему, и в голосе его зазвенело изумление, смешанное с восторгом.
— ДА БУДЕТ ТАК!
***
Происшествие, разыгравшееся у самых стен Обуховской больницы, произвело в столице переполох немалый и породило великое множество слухов — тех самых пёстрых, противоречивых свидетельств, что, подобно осеннему ветру, разносятся по всем углам города, обрастая на лету небылицами, подчас самыми нелепыми. И, как оно обыкновенно водится в нашем изменчивом мире, отыскать в этой словесной пене крупицу истины было столь же затруднительно, сколь разглядеть дно в мутном, давно не чищенном пруду. Впрочем, время, которое всё расставляет по местам, мало-помалу отстояло сии пересуды, и из общего хаоса выползла, как змея, версия — пусть к правде не имеющая отношения, но для многих вполне связная и правдоподобная.
В простонародье, в тех тесных каморках, на шумных базарах да в душных, прокопчённых харчевнях, давно говорили, будто в рядах интег-канцелярии явился некто, одарённый страшным даром: будто бы может он предугадывать час кончины. Но то, как теперь говорили, не более чем обман, хитроумная уловка, ибо на деле черномундирник этот силою своей, тёмною и богопротивною, сам смерть на людей насылает — насылает, точно моровую язву или холеру. А дабы укрепить да развить это пагубное искусство, водили его, мол, по больничным палатам, выбирали там самых безнадёжных, самых жалких страдальцев, на которых он, не ведая ни жалости, ни страха Божьего, и испытывал свою нечистую силу. Мишка Лаптин же, как гласила народная выдумка, принадлежал к вольнодумцам, к анархистам али народникам; и убедились в том, когда выяснилось, что нашли при нём револьвер, отнятый у тех самых городовых, что были зарезаны на Лиговке. Лаптин-то, ценою собственной, пропащей уже жизни, и устранил проклятого черномундирника, “дабы не дать угнетателям народа применять такую силу против люду простого, беззащитного”. Так говорили в очередях за чёрным хлебом, в длинных, зловонных бараках рабочих, в тёмных углах дешёвых доходных домов.
В кругах же более образованных, в ведомственных кабинетах да гостиных, ходила версия хотя и схожая в основе, но с одною существенною разницею. Якобы канцелярия и впрямь отыскала интегумена редкостного, необыкновенного и решила это утаить. А за нападением на него стояли не доморощенные бунтари, а разведки иностранные, которые по причинам вполне понятным и веским не могли допустить, чтобы в рядах защитников Российской империи объявился столь могучий слуга престола, опасный для их замыслов. А Мишка Лаптин — что ж, он, может статься, и числился в народниках, но действовал не по велению сердца народного, а по указке заграничных эмиссаров, получив от них некую мзду за устранение черномундирника. Особенно охотно и крепко держались этой версии в гимназиях при интег-канцелярии — как в мужской, так и в женской, — присовокупив к нему ещё одну немаловажную подробность. А именно — смерть юного Александра Шубина. И нимало не смущало сплетников, что оруженосца того погубило воплощение; они давно уже уверили себя в том, что сила Вити Ильина сродни той, какою обладал знаменитый Сицилиец. Тот несчастья да неудачу накликивал, Ильин же, выходит, саму смерть. И полагали они, что оттого-то мальчишку в своё время и не наказали строго за драку, что дар его почитался слишком драгоценным для нужд государственных — этакий страшный, потаённый клинок, который грех не хранить про запас, даже ежели лезвие его и наводит на окружающих суеверный ужас.
Что же до самого Вити, то лекари поначалу и не верили, что переживёт он извлечение свинца из изранённого чрева: столь скверно, столь безнадёжно было его состояние. Когда же он, наперекор всем мрачным предсказаниям, не испустил дух на операционном столе, медики, покачивая головами, стали утверждать, что не жить ему, что рана смертельна, а жизненных соков в ослабевшем теле едва ли осталось. А некоторые из больничных служителей, да и сами больные, надобно признаться, лишь того и желали, дабы мальчишка в чёрном мундире, этот зловещий вестник конца, отправился наконец туда, куда стольких уже проводил. И мысли эти, хоть и не произносили вслух, витали в длинных коридорах, подобно незримому, удушливому миазму, от которого тяжело становилось на душе.
В стенах же интег-канцелярии да Тайной Службы к пересудам народным не прислушивались, предпочитая руководствоваться одними лишь фактами. Да, появления револьверов у Лаптина так и не объяснили, сколько ни бились. Был ли он виновен в кончине двух городовых или рука чужая тут поработала — следствию, положа руку на сердце, установить не удалось. Пришли они к верному, как им казалось, заключению: поступок свой, отчаянный и кровавый, совершил Михаил в слепоте своей и помрачении рассудка, полагая, будто Ильин смерть на него наслал, а стало быть, устранив черномундирника, можно спастись. Рассудили в канцелярии, что Витя стал жертвою обстоятельств да чужих страхов.
Однако ж приставили к палате его охрану — двух опытных служивых из интег-канцелярии, — дабы не возникло у кого-либо, впечатлительного да горячего, столь же дурных и пагубных помыслов. И постановили начальники: коли уж суждено мальчику умереть, так пусть отойдёт тихо, без лишней суеты и чужих злых глаз. Да только к всеобщему изумлению — не умер Витя. Наперекор всем прогнозам, наперекор самой, казалось, природе вещей, пришёл он в себя и, более того, пошёл на поправку.
Афанасий Валерьевич Бецкой в тот самый роковой день, когда прогремел выстрел у дверей Обуховской и судьба юного Ильина повисла на волоске, пребывал далеко от столицы — в Рязани, куда отбыл по делам канцелярии. Помогал он тамошним инспекторам в поимке одного весьма ловкого преступника, который, по несчастью, и сам был интегуменом, а вдобавок — вором отменным, виртуозом своего ремесла. Несколько лет кряду терзал он Петербург, опустошая кошельки виднейших жителей с тою неуловимою, сверхъестественною лёгкостью, какую дарует лишь потусторонний дар, а затем исчез. И вот, как выяснилось, прижился он в тихой Рязани, где, верно, уже и сам поверил в собственную безопасность, — да только там его, сонного да беспечного, и отловили наконец.
Обо всём, что произошло в столице в его отсутствие, Бецкой узнал лишь по возвращении — когда Витя, пройдя сквозь мучительные дни беспамятства и борьбы со смертью, уже открыл глаза и вот уж неделю как лежал в палате, медленно, но верно поправляясь. Узнав же, Афанасий Валерьевич, не медля, тотчас поспешил навестить мальчишку.
— Скажу я вам, Афанасий Валерьевич, — говорил главный врач Обуховской Аркадий Васильевич Павловский, пока они шли по длинному, гулкому коридору, — подумал бы я, что это ведовство какое-то, колдовство, но, знаете ли, видал я однажды, как ведовством пытались раны лечить. И, доложу вам, скверно всё для обоих закончилось. Весьма скверно. Представьте: решил один ведун, не самоучка, а училище закончивший, попытаться своим искусством ожоги у несчастного свести. Да только из-за отдачи — вы уж простите за подробности — сам весь волдырями гнойными покрылся и в скорости, в страшных мучениях, помер. А ожоги-то у того, первого, надобно сказать, и впрямь пропали, сошли на нет, точно их и не бывало... Вот только внутренние органы его при вскрытии выглядели так, будто их на адском огне поджаривали. Ей-Богу, не сочиняю. — Он перевёл дух и продолжил: — А что касается Ильина, то должен вам признаться: я и сам крайне удивлён, что он жив. Человек я, положим, не шибко набожный, но могу сказать одно: то, что мальчик выжил, — это, не иначе, чудо Господне. Истинно чудо. Впрочем, — прибавил он, помедлив, — знаю, что интегумены способны сами себя исцелять. Силою своего дара.
— Только призыватели, — возразил объяснил Бецкой. — И то не все, а лишь единицы. В том случае, если Потусторонний их достаточно силён. Я вот таким похвастаться не могу, а порой эта способность ой как пригодилась бы. Да и цена у такого исцеления, стоит заметить, бывает весьма и весьма велика.
— Как любопытно! — оживился Павловский, и в глазах его блеснул профессиональный интерес. — Неужто и тут отдача, как у ведунов?
— Боже упаси, Аркадий Васильевич! Вовсе нет, — покачал головой Бецкой. — Совсем иное. Потусторонний на время... уходит. Покидает интегумена. И связь, что их соединяет, прерывается, а от разрыва того на душу человеческую может найти такая тоска, такая чёрная, беспросветная меланхолия, что словами и не передать.
— Вот как?! Очень интересно! Ну вот мы и пришли.
Бецкой перемолвился парой слов с охраной, стоявшей у дверей палаты. Приметил Афанасий Валерьевич, что мнутся они как-то нерешительно, переминаются с ноги на ногу, переглядываются украдкой, точно школяры, провинившиеся перед строгим учителем. Один из них, тот, что постарше, и вовсе не сводил глаз с запертой двери, и в лице его сквозила откровенная, плохо скрываемая тревога. Бецкой нахмурился и спросил напрямик, в чём, собственно, дело.
— Вы уж простите великодушно, ваше благородие, — заговорил старший, по фамилии Валюхин, мужик кряжистый, видавший на веку своём немало, — ну не по себе нам как-то. Боязно, право слово.
— Валюхин, побойся Бога! — поморщился Бецкой, и в голосе его зазвенели нотки досадливого изумления. — Ты в канцелярии двадцать лет служишь, не мальчик, слава Богу, не новобранец. Видал и воплощений, и такое, что простому человеку и в кошмарном сне не привидится. Тебе-то чего боязно?
— Да поговаривают, ваше благородие, поговаривают всякое, — ответил Валюхин, невольно оглядываясь на белую, плотно затворённую дверь палаты, за которой лежал Витя. — Народ болтает такое, что хоть святых выноси. Будто мальчонка этот… того… Сын дьявольский…
— Валюхин, ты меньше слушай,а больше думай, — вздохнул Бецкой устало и махнул рукой. — Ступайте пока, перекурите. Да возвращайтесь с ясной головой и без глупостей.
Отослав охрану, Афанасий Валерьевич осторожно открыл дверь и вошёл в палату — небольшую, светлую, с высоким окном, за которым простиралось зимнее петербургское небо, бледное и безучастное. На койке, устроив спину на взбитых подушках, сидел Витя. Он глядел прямо перед собою, устремив взгляд на пустую стену, и, казалось, не замечал вошедшего, точно витал где-то далеко, за пределами этих стен, в ином, ему одному ведомом пространстве.
Бецкой приблизился и окликнул его по имени. Тот не отозвался, лишь когда Афанасий коснулся его плеча, он быстро заморгал, точно пробуждаясь от тяжкого сна, и поднял глаза.
— Здравствуйте, Афанасий Валерьевич, — проговорил он слегка хрипловатым, ещё не окрепшим голосом, попытался приподняться, но тотчас поморщился от боли в затягивающейся ране и опустился обратно на подушки.
— Лежи, лежи, не вставай, — мягко произнёс Бецкой и, пододвинув к койке простой деревянный табурет, уселся рядом. — Тебе сейчас покой нужен, отдых, а не церемонии.
Он помолчал, окинул мальчика внимательным взглядом и, желая хоть немного развлечь его и подбодрить, призвал Жуковского. Потусторонний тотчас же явился в мир реальный, спрыгнул на больничное одеяло и принялся бегать взад-вперёд, смешно перебирая крохотными лапками. При виде этой возни Витя позволил себе улыбнуться чуть шире, и на бледных его щеках проступил слабый румянец.
— Ты уж прости, дружок, что не смог раньше проведать тебя, — заговорил Бецкой с тёплою, отеческою интонациею. — Владислав Георгиевич тебе привет большой передаёт и желает скорейшего, полного выздоровления. Он, к превеликому своему сожалению, пока занят очень, дела службы не отпускают.
— Ничего страшного. Я понимаю, — ответил Витя.
И вдруг он резко отвёл взгляд в сторону, к окну, и на мгновение замер — замер так, словно весь мир для него исчез.
— Что-то не так? — встревожился Бецкой и привстал с табурета. — Позвать врача?
— Ох, нет-нет! — поспешно, даже чуть испуганно отозвался Витя и снова повернулся к нему. — Я хорошо себя чувствую, правда. Просто… мы в шахматы играли. Мой ход был… Я опять проиграл!
— Играли? — переспросил Бецкой, подаваясь чуть вперёд. — С кем же? Неужто с Потусторонним?
— Да, — кивнул Витя и посмотрел на Афанасия Валерьевича долгим, ясным взглядом. — Он очень хорошо играет. Гораздо лучше меня. Хотя однажды… однажды я почти поставил ему шах! — прибавил он.
— Ну что же, — проговорил Бецкой, задумавшись на мгновение и потирая подбородок, — по крайней мере, есть у тебя теперь занятие, пока поправляешься. А как самочувствие твоё нынче? Тебя, я надеюсь, хорошо кормят, не обижают?
— Всё хорошо, Афанасий Валерьевич. Я чувствую себя куда лучше, чем прежде.
— И доктор сказал, что ты идёшь на поправку быстрее, чем ожидалось. Только вот… шрам на животе останется. Но шрамы украшают мужчину. Главное, что ты жив, и что самое страшное уже позади.
Витя вдруг нахмурился, тень пробежала по его бледному лбу. Он бережно взял Жуковского в свою ладонь, а затем поднял на Бецкого глаза и внезапно, с какою-то совсем не детскою, глубокою серьёзностью, спросил:
— Позади ли?
Афанасий Валерьевич никак не ожидал такого поворота разговора и несколько долгих мгновений молчал, подыскивая слова.
— Тебе не стоит более ни о чём волноваться, Витя. Потому что больше тебе не придётся ходить по больницам. Было принято решение всё это прекратить — раз и навсегда. С этим покончено. Для твоего же блага.
Решение это, стоит заметить, было продиктовано отнюдь не одною лишь жалостью к самому мальчику. Прекратили эти визиты прежде всего для того, чтобы не смущать простой люд, не будоражить напрасно и без того взбаламученную народную душу: слишком уж быстро распространялись слухи по столице, слишком уж жадно подхватывали их в трактирах и на базарах, и слишком уж крепко, с какою-то суеверною, слепою верой, верили в них обыватели. Глазастого пришлось привлечь дабы чего не случилось. Да и духовенство, не дремавшее и пристально следившее за ситуацией с тех самых пор, как Витя начал указывать на обречённых, внесло свою увесистую лепту: святые отцы настоятельно, и не единожды, рекомендовали канцелярии положить конец этим посещениям, ибо, мол, негоже простому человеку знать о смерти своей скорой и неминучей — знание это лишь растлевает душу, повергает её в пучину отчаяния и отвращает от молитвы и покаяния. А доказательством того служило произошедшее у Обуховской. Так что постановление, как это часто бывает, вышло продиктованным сразу и политической осмотрительностью, и житейскою мудростью, и, куда ж без неё, изрядною долею самого обыкновенного страха.
— А тот негодяй, что стрелял в тебя, — продолжал Бецкой, — он…
— Умер, — тихо произнёс Витя и опустил взгляд. — Он умер.
— Да, — подтвердил Афанасий Валерьевич с тяжёлым, сдержанным вздохом. — Скончался на следующий же день. Сердце у него было никудышное, да и всё прочее…
В памяти Вити, помимо воли, с поразительною, режущею ясностью всплыло то страшное, серое ущелье меж двух угрюмых скал, и безглазые, безликие фигуры, поедающие землю, и лицо Мишки Лаптина, и слова его: “Оттого и лиц их не увидеть, что не значим мы для вашего благородия ровно ничего, так, пыль под ногами, прах один, не более?! Не стоит жизнь наша и гроша?!“
Жуковский тем временем, повинуясь какому-то своему наитию, проворно вскарабкался Вите на голову. Ильин отвлёкся от тяжёлых дум, осторожно взял крохотного домового в ладонь, пересадил обратно на одеяло, а затем поднял глаза на Бецкого и спросил:
— Скажите, Афанасий Валерьевич, врачи ведь записывали тех, кого я… на кого я указывал? Имена их, фамилии — они ведь велись, верно?
— Разумеется, — ответил Бецкой, несколько озадаченный. — В больницах обыкновенно ведут учёт.
— А могу ли я взглянуть на эти имена?
— Взглянуть? — переспросил Афанасий Валерьевич, и брови его поползли вверх от недоумения. — Да зачем они тебе, помилуй? К чему ворошить прошлое, да ещё такое тяжёлое? Тебе бы сейчас о покое думать, о выздоровлении, а не о…
— Чтобы помнить их, — ответил мальчик, продолжая смотреть на Бецкого. — Я должен помнить их всех. Понимаете? Всех до единого. И его тоже… Тот человек, что стрелял в меня, как его звали?
— Михаил Лаптин.
— Я запомню…
Поразмыслив над просьбой Ильина, сказал:
— Так уж и быть, я постараюсь принести тебе список. Не обещаю наверняка, но всё, что в моих силах, — сделаю.
В дверь в эту самую минуту кто-то негромко постучал; она приотворилась ровно настолько, чтобы в образовавшуюся щель могла просунуться голова Валюхина, а потом и он сам. Тот, стараясь не глядеть на Витю и отводя взгляд куда-то в угол, торопливо шепнул Афанасию Валерьевичу, что мальчику сейчас будут делать перевязку и что доктор уже дожидается в коридоре. Сказал — и тотчас же исчез.
— Ну что же, Витя, — проговорил Бецкой, поднимаясь с табурета. Жуковский тем временем уже проворно перебрался с одеяла к нему на плечо и устроился там, — душевно рад был тебя повидать. Сердце моё радуется, глядя на то, как ты поправляешься. Но, к великому моему сожалению, пора мне. Однако ж я ещё непременно тебя навещу.
— Афанасий Валерьевич, — окликнул его Витя, когда Бецкой уже взялся за дверную ручку, — а долго мне ещё здесь быть?
— Пока не заживёт твоя рана как следует, — ответил тот, обернувшись.
— Знаете, — проговорил Витя, понизив голос и бросив быстрый взгляд на дверь, — я знаю, что боятся они меня, а некоторые ненавидят. Хоть и стараются не показать виду.
— Не будь к ним так строг, Витя. Они ведь, как-никак, жизнь тебе спасли. Врачи эти самые. Ненавидели не спасли бы тебя.
— Не они.
Бецкой застыл на месте, как вкопанный, и уставился на Витю взглядом крайне изумлённым и растерянным.
— Что ты сказал? — переспросил он, нахмурившись, и в голосе его прозвучала напряжённая, острая нота.
— Не они меня спасли, — повторил Ильин всё так же тихо. — А он.
Бецкой, не говоря более ни слова, подошёл к койке.
— Что ты такое говоришь? Ты о Потустороннем своём? — прошептал Афанасий Валерьевич..
— Да. — Витя помолчал, что-то обдумывая, а затем прибавил: — Равнины. Ту, что создал я, он объединил со своей. Мне больше не нужно приглашать его в свой разум. Он теперь всегда со мной.
— С тобой?! Он исцелил тебя и остался?!
— Да.
Бецкой долго, пристально смотрел на Витю, не произнося ни слова, а затем молча повелел Жуковскому снова проверить силу мальчика. Но Потусторонний, как и прежде, заявил, что боится — боится того, кто стоит за этим ребёнком. Тогда Афанасий Валерьевич в глубокой, сосредоточенной задумчивости принялся расхаживать по палате взад и вперёд. В палату заглянул было врач с целым набором бинтов и склянок, но Бецкой, не оборачиваясь, попросил дать им ещё минутку — и попросил таким тоном, что доктор, человек обычно ворчливый и своенравный, молча кивнул и исчез за дверью. Тогда Афанасий Валерьевич подошёл к койке и сказал со всею интег-инспекторскою серьёзностью:
— Витя, просьба у меня к тебе будет. И просьба немалая. Никому об этом не говори. Ни врачам, ни кому-то из канцелярии, ни даже, до поры до времени, Владиславу Георгиевичу. Держи это при себе. Слышишь? Это очень, очень важно. Договорились?
Витя задумался лишь на мгновение — короткое, как взмах ресниц, — а затем поднял на Бецкого свои ясные, не по-детски серьёзные глаза, кивнул и ответил просто:
— Хорошо.
Спустя два дня Афанасию Валерьевичу удалось, прибегнув ко всей своей недюжинной настойчивости да влиянию, добыть тот самый список для Вити. А покамест он исполнял свою обычную, казённую службу, сидя в небольшом, скромно убранном кабинете, где из всей мебели и было-то что письменный стол, заваленный пожелтевшими бумагами, два деревянных стула да потемневший от времени книжный шкаф. Перебирал он доносы на тех, в коих подозревали интегуменов или ведунов, а за окном, не унимаясь, сыпался мелкий, назойливый снег, который шёл уже вторые сутки. Бецкой водил пальцем по строкам, но мысли его были далеко.
Отчего ж медлил он? Почему всё ещё не доложил начальству о том, что сказал ему мальчик? Отчего умолчал, утаил столь важное, столь чрезвычайное известие, которое, по всем строгим правилам службы, надлежало бы передать без промедления? Из жалости ли к Вите? Чтобы не мучили его больше? Но из жалости ли он тогда, Афанасий Бецкой, солгал про страх Жуковского пред Витиным Потусторонним? Нет, пожалуй, нет — не одною жалостью томилась его совесть. Тогда из чего же? Из любопытства ли? Хотел ли он сам докопаться до истины?
— Как же он мог исцелить его и не уйти? Неужто ошиблись? Но, как? — размышлял он вслух, но мысли эти, тяжкие и противоречивые, были прерваны внезапным, без предупреждения, визитом Синицына.
На пороге возник Владислав Георгиевич; вид его был до того измученный, до того бледный и осунувшийся, что Бецкой невольно ахнул.
— Что-то на тебе, Владислав Георгиевич, совсем лица нет, — сказал он, поднимаясь из-за стола и жестом приглашая гостя присесть на свободный стул. — Садись, сделай милость. Выглядишь ты, прямо скажем, неважно.
— Вынужден был силу применить, — устало ответил Синицын, опускаясь на стул и принимаясь тёреть виски дрожащими пальцами. — Пришлось рабочих на одном заводе успокаивать — целую толпу, человек, почитай, в двадцать пять. Недовольны они условиями, и, впрочем, их понять можно: по шестнадцати часов в сутки гнут спину, а получают сущие гроши. Да только служба есть служба, сам знаешь. И вот теперь из-за головной боли спать не могу — вторую ночь маюсь без сна. Ненавижу, Афанасий Валерьевич, силы на толпе применять — ненавижу всей душой. С каждым разом голова всё сильнее и сильнее болеть начинает, и кажется, что череп мой вот-вот лопнет изнутри. В аптеке пилюли купил, да только не шибко-то они помогают, чтоб им пусто было. Понимаю теперь какого Глазастому.
— Горчичники на затылок не пробовал? — участливо осведомился Бецкой.
— Да что я только не пробовал! — с досадою отмахнулся Синицын. — И горчичники, и компрессы, и травяные отвары — ничто не берёт. Но, впрочем, я не самочувствие своё обсуждать к тебе пришёл, а с новостями. Новостями, касающимися Ильина.
— Что случилось? — тотчас же напрягся Бецкой, и всё лицо его выразило острую, мгновенную тревогу.
— Шубин своего добился, — сухо ответил Синицын и поднял на собеседника воспалённые, покрасневшие от бессонницы глаза. — Исключат мальчишку.
— Как исключат?! — вскинулся Афанасий Валерьевич, негодуя. — По какой, скажи на милость, причине?!
— А всё из-за тех самых слухов, — ответил Синицын, качая головой, — слухов, в которые, боюсь, даже в этих стенах многие уже верить начали. Как пошли эти толки по городу, так старший Шубин разошёлся не на шутку. Он теперь во все инстанции пишет, на всех углах кричит. Но прислушались не к нему, а к необходимости. Сам понимаешь, если Непригодный мальчишку не исключит, то выйдет, стало быть, что интег-канцелярия лишь подтверждает, что всё то — чистая правда, о чём в народе говорят. А народ баламутить не следует. — Синицын горько усмехнулся. — Эх, Шубин… Будь у него возможность да власть, он бы не остановился на простом исключении. Он бы Ильина и к Пелене отправил, не моргнув и глазом.
— Но Витя не убивал его сына! — воскликнул Бецкой. — Неужто горе его так ослепило да злобой наполнило, что правды он не видит?!
— Не так важна правда, Афанасий Валерьевич, — возразил Синицын веско, — как то, что люди правдой считают. А люди, увы, считают правдой то, во что им легче и проще поверить. А в то во что верят, то и становится правдой.
Слова, уже готовые сорваться с языка, жгли Афанасию губы, рвались наружу с неудержимой, стихийной силой. “А что, если мы ошиблись? Что, если мальчик не менталист?” — хотелось заявить ему. Но Бецкой в самый последний миг осёкся и сдержался, сам не зная почему. Да и кто знает, к чему привело бы это откровение? Особенно теперь. И впрямь подумают, что покрывает канцелярия Витю.
— Значит, всё уже решено? — спросил он глухо.
— Боюсь, что да, — ответил Синицын. — Боюсь, что да.
Очередная игра завершилась для Вити поражением столь стремительным, что он и сам не сразу понял, как же так получилось. Сидел он, подперев ладонью подбородок, и пристально вглядывался в застывший на доске строй, пытаясь отыскать ту роковую ошибку, что привела игру к бесславному концу. Где же он оступился? В котором ходу? Потусторонний же хранил безмолвие, лишь из-под глубокого, непроницаемого капюшона наблюдал за мальчиком.
Давно миновали те времена, когда приходилось им сидеть прямо на холодной, каменистой земле, поджав ноги. Нынче же посреди равнины, в том месте, где незримо сходились линии их объединённых миров, возвышался массивный дубовый стол с резными, чуть вычурными ножками, а вокруг стояли кресла, обитые тёмно-зелёным бархатом. Создал их Витя по воспоминаниям о доме Бецкого, где довелось ему провести первые дни по приезде в столицу. Для исполинской же фигуры Потусторонного пришлось мальчику долго и тщательно трудиться, прежде чем удалось создать сиденье, достойное такого гостя; несколько раз рассыпалось оно, как дым, прежде чем обрело прочную форму.
Над ними же раскинулось ночное небо — глубокое, бархатисто-чёрное, усыпанное созвездиями, каких человеческому глазу не доводилось видеть на земном небе. Призвал небосвод сам Потусторонний, ибо нравилось ему смотреть на ночное небо.
— А как вам такое имя? — прервал наконец затянувшееся молчание Витя, поднимая глаза на недвижную фигуру напротив. — Молчаливый.
Затем принялся он расставлять фигуры для новой партии — белые, как водилось, достались его противнику, — и по тому, как дрогнула, заколыхалась густая, непроницаемая тень под капюшоном, понял Витя без слов, что и это имя пришлось не по нраву.
— Ясно, — с досадой вздохнул Витя. — Сложно вам имя подобрать! Уж сколько ищу — и всё без толку.
Вдруг на самом краю равнины, где земля сливалась с небом, послышался едва уловимый звук, подобный отдалённому зову. Витя тотчас же обернулся, и лицо его озарилось сдержанной радостью.
— Афанасий Валерьевич пришёл, — произнёс он, поднимаясь с кресла. — Простите, но мне пора. Вы уж, пожалуйста, не скучайте тут без меня.
Потусторонний медленно, с тем величественным спокойствием, что было свойственно одному лишь ему, склонил голову в знак прощания.
— Что же теперь со мною будет? — с горечью спросил Витя, когда Афанасий Валерьевич сообщил ему о решении интег-канцелярии.
— О судьбе своей тебе не стоит беспокоиться, Витя. Хоть и не удалось мне, при всём моём усердии, склонить интег-советника Непригодного к иному решению, всё же сумел я убедить его в одном: держава наша нынче отнюдь не в том положении, чтобы разбрасываться интегуменами, даже теми, чей дар почитается... не совсем обычным. А потому, как только врачи дадут своё окончательное согласие и рана твоя заживёт совсем, ты перейдёшь жить ко мне. В мой дом. А вопрос твоего дальнейшего обучения мы непременно уладим. Однако, про исцеление своё, Витя, ты всё же молчи. Знаю, что у тебя много вопросов, но я потом всё тебе объясню.
— Х-хорошо и спасибо вам, Афанасий Валерьевич, — проговорил Витя. Он хотел прибавить что-то ещё, но слова застряли в горле, и он лишь молча, с благодарностью, кивнул.
— Это меньшее, что я могу сделать для тебя, — продолжил Бецкой, поднимаясь с табурета. — Ну, а сейчас мне, к сожалению, пора. Дел накопилось великое множество, и все они не терпят отлагательства.
Порывшись в кожаном портфеле, он извлёк сперва пухлую папку, перевязанную истёртой бечёвкой, а затем и небольшой, слегка помятый в пути конверт.
— Вот, возьми, — сказал он, передавая бумаги. — Это списки, те самые, что ты просил. Все имена, какие удалось собрать. Но ты уверен, что это действительно тебе необходимо?
— Да, — ответил мальчик без малейшего колебания, принимая тяжёлую папку и укладывая её на колени. — Уверен.
— И ещё, — прибавил Афанасий Валерьевич, протягивая конверт, — вчера пришло.
Витя взглянул на надпись, сделанную крупным, старательным, чуть неровным почерком, и лицо его мгновенно озарилось светлою, искреннею улыбкой — тою самою, что появляется на детских лицах лишь тогда, когда случается нечто по-настоящему радостное.
— Ну что ж, не буду тебе мешать, — Бецкой, подметив сию перемену, и сам невольно улыбнулся. — До скорой встречи, Витя.
— Всего вам доброго, Афанасий Валерьевич! — отозвался мальчик, провожая его взглядом до самой двери.
Едва закрылась дверь, Витя торопливо, чуть не разорвав тонкую бумагу, вскрыл конверт и с тою жадною отрадой, какая бывает лишь при долгой разлуке, принялся читать. Писал Илья — хотя, конечно, не сам он, а какой-нибудь местный грамотей из города, — о том, что дела в имении Старомазов идут своим чередом, хозяйство помаленьку держится, хотя и всё тяжелее старику управляться в одиночку: годы берут своё, и прежняя сила уже не та. Сообщал он также, что Агафья давеча прихворнула, схватила простуду да пролежала целую неделю, но нынче, слава Богу, отошла, оклемалась и снова хлопочет по дому, не жалея сил. В самом же конце письма было приписано, что скучают они по нему сердечно и молятся за него каждый вечер, перед сном.
Окончив чтение, Витя бережно, стараясь не помять ни единого уголка, вложил письмо обратно в конверт и положил его на прикроватный столик. Затем обратился ок к папке, что лежала у него на коленях, и несколько долгих мгновений просто смотрел на неё, не решаясь развязать тесёмку. Наконец, собравшись с духом, он раскрыл её и взял верхний лист. И тотчас же увидел знакомое имя: “Михаил Лаптин…”
Сердце его болезненно сжалось, и волна глухой, щемящей тоски, смешанной с неизбывным чувством вины, подступила к горлу. Но он пересилил себя, превозмог минутную слабость и принялся читать — одно имя за другим, строку за строкой, страницу за страницей.
А затем мальчик вновь перенёсся мыслями своими на ту безмолвную равнину. Потусторонний уже ждал его, недвижный, как древнее изваяние, и из-под глубокого капюшона своего наблюдал он за Ильиным. Витя вызвал кресло, затем стол, уселся и, напрягая все силы духа, принялся воображением творить перо, чернильницу да несколько листов плотной бумаги. Тяжко давалось ему это дело: воздух сгущался, пальцы дрожали, пот выступал на лбу, но он не отступил, превозмог внутреннюю слабость и довёл начатое до конца. И тогда, склонив голову, принялся он медленно, с благоговейной тщательностью выводить на бумаге каждое имя. Случалось, отлучался он на мгновение в мир реальный, дабы свериться с тем списком, и тотчас возвращался, вновь принимаясь за свой труд. Ибо желал он помнить. Помнить каждого до единого. Помнить, что жили они на этой земле, что любили и были любимы, что страдали в безмолвии, надеялись на лучшее, — и что жизни их, столь различные, столь хрупкие, чего-то стоили. Дабы не остались они безликими тенями в памяти людской. Перо тихо скрипело, выводя на бумаге тонкие, чуть дрожащие строки, и с каждым новым именем Витя всё глубже погружался в мысли о тех несчастных, вновь и вновь задаваясь вопросом: “В чём ценность пламени свечи?”
Глава 7
Ночь, улица, фонарь, аптека, Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века — Всё будет так. Исхода нет.
Умрёшь — начнёшь опять сначала И повторится всё, как встарь: Ночь, ледяная рябь канала, Аптека, улица, фонарь.
Александр Блок (отрывок из цикла "Пляски смерти")
Лето тысяча восемьсот шестьдесят второго года Петербург встретил чередою событий тревожных и многообразных, таких, что надолго ещё послужили они обильной пищей для пересудов во всех концах столицы, от раззолоченных гостиных Невского проспекта до тёмных, сырых закоулков рабочих окраин. Сперва взволновала светское общество трагическая и окутанная туманом кончина некоего Александра Тушкова — человека, ещё недавно вступившего в столичный круг благодаря внезапному, почти баснословному наследству. Впрочем, о смерти этой, как оно обыкновенно водится в большом, жадном до новых впечатлений городе, позабыли на удивление скоро, точно лёгкий ветер разметал недавние толки, уступив место новым.
Затем не смолкали речи о дерзком, неслыханно наглом нападении на банковскую карету. Десять человек сложило головы — семеро из которых были охранники, приставленные к перевозу, да двое случайных прохожих, имевших несчастье очутиться в тот роковой час на пути лиходеев. Четыреста тысяч рублей достались грабителям. На ноги подняли все ведомства: полицию, жандармов, Тайную Службу, интег-канцелярию, даже армейские патрули. Весь город гудел, точно растревоженный улей, а в народе молва шла, обрастая новыми, всё более фантастическими подробностями: будто бы налетчик был один-одинёшенек, да к тому же являлся интегуменом, чей дар позволил ему совершить такое дерзкое ограбление.
Не менее рьяно обсуждали в городе громкое, скандальное дело купца Федосеева — человека пожилого, почтенного и весьма состоятельного, найденного в гостинной собственного дома с простреленною грудью. Застрелил его, как выяснилось почти тотчас же, некий Зельцов — человек тёмного происхождения и сомнительной репутации, — и застрелил, как шептались повсюду, по прямому наущению супруги покойного, которая была много моложе своего мужа и, по слухам, состояла с убийцею в связи предосудительной и давней. Однако ж доказать причастность вдовы Федосеевой к злодеянию следствие так и не смогло, а сам Зельцов на всех допросах твердил одно и то же с упрямством, достойным, быть может, и лучшего применения: дескать, причина преступления — сугубо личный, давний конфликт между ним и купцом, и вдова тут решительно ни при чём. Так ли оно было на самом деле или нет — Бог весть; дело в конце концов закрыли, а вдову оставили в покое, хотя злые языки и не унимались, продолжая сплетничать о её участии.
И тем же летом, в середине августа, с визитом в столицу прибыла знаменитая Ткачиха. Прибытие её, окружённое по обыкновению тайною да недомолвками, мгновенно изменило тон столичных разговоров, точно ветер с моря принёс предчувствие новых, ещё неведомых бурь.
Встречать знаменитую хозяйку частной школы для интегуменов поручили младшему интег-инспектору Василию Рыбникову, мужчине ещё не старому, но уже надломленному служебными тревогами да бесконечными хлопотами. И надобно признаться, выбор пал на него не столько по заслугам его или особым дарованиям, сколько по тому старому, увы, неизбывному обыкновению начальства: сваливать дела самые тяжкие да неприятные на плечи тех, кто чином пониже, к тому Рыбникову не повезло попасться на глаза начальству, в самый неподходящий момент. Так вот Василий, от природы впечатлительный до болезненности, с самого рассвета томился лихорадочным беспокойством; поминутно одёргивал он на себе мундир, щупал, ровно ли сидит фуражка, и шептал заученные слова приветствия, всякий раз сбиваясь и путаясь, отчего тревога его лишь крепчала, а сердце билось неровно, точно птица в клетке.
Поезд из Москвы, окутанный густыми клубами белого пара, оглашая окрестности протяжным, басовитым гудком, вполз на перрон ранним, ещё прохладным утром. Как было заранее уведомлено Рыбникову, Ткачиха, с свойственным ей размахом и нелюбовью к стеснению, выкупила для себя роскошный вагон первого класса, да ещё один, особый, исключительно для багажа. Багаж этот, как с тихою тоскою и невольным трепетом подозревал младший инспектор, именно ему с немногими подчинёнными и предстояло в целости донести до апартаментов в гостинице “Париж”, заранее для неё приготовленных.
Сопровождали её, ко всеобщему изумлению, всего трое воспитанников школы, служивших ей и помощниками, и охраной. Рыбников едва не ахнул, узнав о том: “Помилуйте, трое всего? Да на неё же, сколько мне ведомо, покушения совершались! Не маловато ли?” Однако ж, получив подробную роспись этих троих и вникнув в неё, Василий разом изменился в лице и понял, что с такою стражей знаменитой Ткачихе опасаться решительно нечего. Скорее уж самим покусителям следовало бы страшиться.
Первым на каменные плиты перрона легко и пружинисто ступил юноша. Высокий, широкоплечий, статный, глаза его так и бегали по сторонам, словно впервые увидел он столь обширное и многолюдное место. Звали его Бекхан Османов, и было ему всего шестнадцать лет, хотя сложением он походил на мужа возмужалого, крепкого, точно молодой дуб в степи. Был он интегуменом-оборотнем, и, судя по росписи, одолел девять воплощений, пятерых из коих погубил единолично.
Вслед за ним из вагона показался второй — столь же высокий, но куда более худощавый, гибкий, словно натянутый хлыст. Рыжие волосы, аккуратно, волосок к волоску зачёсанные назад, провёл он по ним рукою, скользя взором по окружающим с холодным, надменным равнодушием, в котором сквозила едва уловимая брезгливость, — сразу выдававшая в нём человека знатного рода. Звали его Георгий Искрицкий. Было ему как и Османову шестнадцать лет и происходил он из древней фамилии Искрицких, что, как говорили, вела начало своё от ирландского клана, давным-давно сгинувшего в тумане веков. Георгий принадлежал к тому редкому, почти исключительному складу интегуменов, которым достался родовой Потусторонний. Существа подобные являются лишь членам одной-единственной семьи на протяжении многих поколений. Поговаривали даже, что этот незримый спутник был ещё при тех самых ирландцах.
Третьей ступила на перрон девица лет семнадцати, и при одном лишь взгляде на неё у Рыбникова похолодело в груди. Ему доходчиво и весьма настоятельно растолковали, что с особой этой надлежит вести себя особенно учтиво и осторожно, памятуя о том, кто она такова. Ибо была то печально знаменитая Анна Орлова-Давыдова. Верхнюю часть лица её закрывала белая, мастерской работы маска, повторявшая черты её с поразительною, почти пугающею точностью — изящный изгиб скул, линию носа, форму бровей, — но не имевшая ни малейших разрезов для глаз. Маска эта была глуха и непроницаема. Однако ж двигалась Анна так, словно видела всё и вся вокруг ничуть не хуже зрячих. В росписи значилось, что Анна Орлова-Давыдова куда опаснее Османова и Искрицкого, взятых вместе, и пророчили ей судьбу служить самой Леди Стуже. Поправив непослушный каштановый локон, выбившийся из тугой причёски, она медленно поворачивала голову, словно осматривала собравшихся, — и вдруг остановилась, замерла, обратив своё скрытое маскою лицо прямо на Рыбникова. Тот, и без того чувствовавший себя крайне неуютно, точно мышь под взглядом хищной птицы, теперь с превеликим удовольствием поменялся бы местами с теми счастливцами, что готовили засаду на тех грабителей, которые недавно четыреста тысяч увели.
Вся троица была облачена в чёрные мундиры — строгие, элегантные, — однако ж мундиры их отнюдь не походили на те казённые, шитые по единому шаблону одеяния, что носили гимназисты при канцелярии. Каждый был расшит золотыми нитями по-своему, особым, затейливым и неповторимым узором: у Османова нити ложились широкими, стремительными волнами, точно ветер по степи; у Искрицкого — тонкими, ломаными линиями, словно древние руны на камне; у Орловой-Давыдовой же узор напоминал переплетение тончайших паутин, едва заметных на чёрном сукне. Делались мундиры эти на заказ, и изготовление каждого из них контролировала лично Ткачиха, не доверяя ни одному портному без личного досмотра.
И вот, наконец, ступила на каменные плиты перрона та, ради которой и поднята была вся эта суета, всё это лихорадочное ожидание: Маргарита Александровна Лебединская, или, как величали её в канцелярии да в смежных ведомствах, — Ткачиха. Особа эта, надобно признаться, являла собою зрелище поистине необычайное. В свои пятьдесят с лишком лет Маргарита Александровна хранила на лице и в осанке ту самую зрелую, но ещё неувядающую красоту, какая обычно свойственна женщинам лет сорока; секрет сей, по общему мнению, крылся не в милости природы, а в тех баснословно дорогих ведовских, омолаживающих заклятиях, которыми она, не скупясь, осыпала себя. Вокруг неё, точно мотыльки вокруг яркого пламени, всегда вилось немалое число молодых людей, усердно искавших её внимания да благосклонности — впрочем, как шептались в свете, руководствовались они не столько влечением сердца, сколько расчётом, ибо богатства её были сказочны, а влияние — колоссально. Столь высокое положение дозволяло ей такую вольность в речах, такую смелость в поступках, за которые всякого иного, менее одарённого да менее нужного, Тайная Служба давно бы уже взяла на заметку, а то и, глядишь, препроводила бы под конвоем, прямиком за Пелену. Но Маргарите Александровне прощалось всё; и прощалось безропотно, ибо дар её, интегуменский, считался столь редкостным, столь драгоценным и единственным в своём роде, что во всём мире насчитывалось лишь три человека, подобным обладающих. Потому ни у кого, разумеется, не подымалась рука ни обвинить её в чём-либо, ни даже взглянуть на неё с нескрываемым осуждением. Сам же государь, как достоверно было известно лицам приближённым, относился к ней с тою почти фамильярною теплотою, с тем уважением и даже благоговейным восхищением, какие обычно оказывают близким родственникам.
В противовес своим мрачным, облачённым в чёрное спутникам, Ткачиха явилась в ослепительно-белом платье, ткани которого мягко струились, точно воды горной реки в ясный летний день. Голову её осеняла широкополая шляпа, украшенная пышным, чуть тронутым ветром страусовым пером; в руке, унизанной перстнями, она держала изящный, расписанный вручную веер, которым лениво обмахивалась, невзирая на утреннюю свежесть. И вот, широко улыбаясь, с тою уверенною, царственною плавностью, что бывает лишь у людей, давно привыкших к почтению, направилась она прямиком к Рыбникову.
У бедного Василия при виде её мгновенно пересохло в горле, ладони покрылись липким потом, и он лишь судорожно, почти машинально, вытирал влажный лоб платком, не смея отвести глаз от этой женщины.
— Маргарита Александровна! Мы чрезвычайно рады приветствовать ваше... — начал было Василий заготовленную речь, вытянувшись во фрунт и приложив дрожащую руку к козырьку фуражки.
— Ах, голубчик, давайте обойдёмся без всего этого, — нахмурилась она, небрежно взмахнув веером и тем самым разом обрывая поток его красноречия. — Велите вашим людям взять наш багаж, — она неопределённо указала веером в сторону багажного вагона, — и незамедлительно доставить его в гостиницу. Да поживее, будьте так любезны!
— Наш багаж? — ухмыльнулся Бекхан Османов, обернувшись к Георгию и сверкнув белозубой улыбкой. — Наших-то там всего три чемодана! Всё остальное её!
— Это мы ещё налегке путешествуем, — отозвался Искрицкий с тяжёлым, скучающим зевком. — Вот в прошлом году, ежели помнишь, отъезжали мы с госпожою сюда же, в Петербург...
— Помню-помню, — живо перебил его Бекхан, и на лице его отразилась досада пополам с усмешкой. — Я-то ведь тоже хотел тогда поехать, да только госпожа заместо меня Скрапезного с собою взяла! Обидно было до смерти!
— Сам виноват, — холодно заметил Георгий, бросив на товарища выразительный взгляд, красноречиво напоминавший о причинах тогдашнего недовольства Ткачихи. — Ты тогда ещё легко отделался!
— Пришлось конюшни чистить! — сокрушённо вздохнул Бекхан, потирая затылок широкою, смуглой ладонью.
— Так вот, в прошлом году, — продолжил Искрицкий, — госпожа наша выкупила целый поезд. Для багажа и подарков друзьям. Нам самим едва-едва места хватило, чтобы приткнуться! А ехали-то мы, заметь, всего на пару дней.
Ткачиха тем временем быстро и властно отдала все необходимые распоряжения совершенно растерявшемуся, оробевшему Рыбникову. Захлопнув веер с сухим, решительным треском она уже собиралась величественно удалиться прочь, к ожидавшим её экипажам, как вдруг Василий, собрал в кулак остатки служебного рвения.
— Но, Маргарита Александровна, помилуйте! — пролепетал он, забегая вперёд и почти загораживая ей дорогу, хотя шаги его были нерешительны, а голос дрожал от того смешанного чувства страха и почтительности, какое обыкновенно овладевает мелкими чиновниками при виде лиц, стоящих на неизмеримо высших ступенях общественной лестницы. — Ведь надобно же отметиться в канцелярии, таков порядок... И господин интег-советник Непригодный лично ожидает вас сегодня, он нарочно отложил все дела и...
— Ах, голубчик мой, — перебила его Ткачиха, очаровательно улыбаясь. — Мы только-только приехали, устали с дороги. Путь из Москвы был долог и утомителен, и нам требуется отдых. А посему, любезнейший, передайте господину Непригодному мои наилучшие, самые тёплые пожелания и уверение в том, что завтра — непременно завтра! — я и мои воспитанники обязательно заглянем в канцелярию.
— Но... — в отчаянии выдохнул Рыбников, и плечи его бессильно опустились; он уже понимал, что битва эта проиграна, и что никакие уставы, никакие циркуляры не устоят перед этой женщиной.
— Никаких “но”, голубчик! — провозгласила она тем же лёгким, играющим тоном и, более не удостоив бедного младшего интег-инспектора ни единым взглядом, величаво поплыла к выходу, словно по паркету гостиной, а не по пыльным, прокопчённым плитам вокзала. Воспитанники её, точно хорошо обученная свита, беззвучно и стройно последовали за нею, и лишь Бекхан, проходя мимо замершего с открытым ртом Рыбникова, сочувственно и чуть насмешливо хлопнул его по плечу своей тяжёлой ладонью.
Василий проводил их взглядом, точно во сне, и стоял так несколько мгновений, словно громом поражённый, не в силах ни двинуться, ни вымолвить слова. Наконец, резко, со свирепостью, порождённою отнюдь не злобою, но крайним, болезненным расстройством в жизни, обернулся он к своим подчинённым и гаркнул во всю мощь своих невеликих лёгких:
— Ну, чего встали, истуканы?! Живее, живее! Шевелитесь, не то до вечера тут провозимся!
Гостиница “Париж” по справедливости почиталась одним из самых блистательных и дорогостоящих заведений столицы. Стояла она на Невском проспекте, в самом сердце Петербурга, и уже одним своим видом являла безмолвное свидетельство того, какого рода гости удостаивают её своим присутствием. Высокое, в четыре яруса, здание с лепными балконами и массивными дверями, обитыми тёмным дубом, выстроено было в новомодном вкусе, где строгая, суровая классическая симметрия причудливо переплеталась с прихотливою, театральною роскошью отделки.
Номера же для особ высочайшего ранга, которые Ткачиха, разумеется, потребовала для себя и своих воспитанников, располагались на четвёртом, самом возвышенном и недоступном для простых смертных этаже. То были так называемые “императорские апартаменты” — целая анфилада просторных покоев, каждый из котороых обставлен был с таким тщанием, какое приличествует разве что царским чертогам: мебель из красного дерева, обитая тяжёлым шёлком да глубоким бархатом; кровати под резными балдахинами; камины из белого мрамора, где даже в летнюю пору можно было затопить огонь; ванные комнаты, куда без труда подавалась горячая вода, — и, само собою, зеркала во всю стену, в которых отражался не столько покой комнаты, сколько блеск и суета света. Из высоких окон открывался вид на Невский проспект, на его бесконечную, вечно спешащую толпу, на щегольские экипажи да лёгкие пролётки, на яркие вывески модных магазинов да кондитерских, где за стеклами теснились пирожные да сласти. Казалось, вся жизнь столицы, с её шумом да блеском, проходила здесь на виду, точно в партере, где ложа эта досталась лишь избранным.
— Времени у нас не так много, дорогие мои, а я намерена навестить Глазастого, — промолвила Ткачиха, едва лишь она со своей свитой успели расположиться да присесть за утренний чай. — В последнее время здоровье его сильно пошатнулось, а я, признаться, слишком давно не заглядывала к нему... Так что сопровождение мне нынче не потребуется, и я, так уж и быть, дарую вам день полной, безоговорочной свободы. Можете прогуляться по городу, развеяться с дороги, полюбоваться на столицу, но — запомните хорошенько! — к вечеру, никак не позднее седьмого часа, должны быть здесь, в своих комнатах. Вам всё ясно?
Слова это, облечённые в нарочитую, слегка театральную строгость, обращены были преимущественно к Османову да Искрицкому. Что же до Анны, то в ней наставница, разумеется, нимало не сомневалась: девица сидела чуть поодаль, прямая и недвижная, словно мраморное изваяние.
— Само собой, Маргарита Александровна! — отозвался Бекхан с той юношеской бодростью, какая свойственна людям, ещё не знавшим тягот светских условностей. И в голосе его, несмотря на всю попытку выдержать военную чёткость, ясно звенела плохо скрываемая радость.
— Ну, разумеется, — процедил Искрицкий, не поднимая глаз.
— Ну вот и прекрасно. Вот и замечательно, — кивнула Маргарита Александровна. — Георгий, ты ведь здешний, город хорошо знаешь. Думаю, тебе не в тягость будет показать его Бекхану. Уверена, ты не откажешь товарищу в этой милости.
Георгий заметно нахмурился, и на лице его, обыкновенно хранившем выражение холодной уверенности, пробежала целая смена чувств: от тихой досады и внутреннего сопротивления роли проводника до смутного, едва сдерживаемого раздражения, свойственного натурам гордым и своевольным. Однако ж, едва встретил он спокойный, но проницательный взор наставницы, как тотчас же осёкся. Взял себя в руки, расправил плечи и, натянуто, едва шевельнув губами, кивнул — ответил с той вынужденною покорностью, какая, видимо, давалась ему не без внутренней борьбы:
— Разумеется, госпожа. Буду весьма рад.
Едва лишь покинули юные интегумены гостиницу и ступили на шумный, залитый полуденным солнцем Невский проспект, как Георгий, не любивший терять времени в праздных разговорах, тотчас же направился к линии извозчиков, отыскивая приличную коляску. Бекхан же, прищурившись от нещадного света и оглядываясь по сторонам с тем любопытством, какое свойственно всем, впервые посетившим столицу во всей её красоте, приблизился к Анне. Она уже сидела в отдельной, наскоро нанятой коляске, сложив руки на коленях и терпеливо ожидая часа отъезда. Вокруг неё, точно вокруг диковинного экспоната, мало-помалу собирались зеваки: кучер, грузный мужик с окладистою рыжею бородою, откровенно таращился на белую, непроницаемую маску барышни, а прохожие, замедляя шаг, бросали на неё взгляды — кто с праздным любопытством, кто с суеверною опаскою.
— Уверена ли ты, что не желаешь составить нам компанию? — заботливо, по братский, спросил Бекхан, наклоняясь к коляске. — Теснота здесь, народу видимо-невидимо, все глазеют...
— Благодарю тебя за участие, Бекхан, право, ценю, — отозвалась Анна. — Но не стоит тревожиться за меня. Я родилась здесь, незаблужусь, а люди… Люди вездe глазеть будут, где бы я не оказалась. Привыкла я.
— Ну, как знаешь, — сдался он, отступая на шаг и снимая фуражку.
— Спасибо, — слегка кивнула она. — И ещё одно, Бекхан.
— Что такое? — спросил он, уже отворачиваясь.
— Не вздумай ему денег взаймы давать, — сказала она и, не прибавив более ни слова, кивнула кучеру.
Коляска, глухо скрипнув рессорами, тронулась с места и быстро растаяла в пёстром, неумолкающем потоке экипажей и пешеходов. Бекхан ещё несколько мгновений стоял недвижно, провожая взглядом удаляющийся силуэт, а затем, почесав в затылке и нахмурив брови, пробормотал в полном недоумении:
— Про кого это она?..
Искрицкий без труда отыскал расторопного извозчика да лёгкую, лакированную пролётку, запряжённую парою резвых гнедых коней. Едва уселись они на мягкое, слегка истёртое кожаное сиденье, как экипаж покатил по Невскому проспекту. Бекхан, ещё ни разу не видавший Петербурга, то и дело оборачивался по сторонам с выражением самого искреннего восхищения. Мелькали мимо величественные, одетые в серый гранит набережные, зеркальные витрины магазинов, пёстрые вывески торговых лавок да рестораций; проскакивали щегольские коляски, громыхали тяжёлые ломовые телеги, сновали разносчики с подносами, полными горячих пирожков да сбитня, и весь этот неумолчный, вечно куда-то спешащий муравейник производил на юного интегумена впечатление оглушительное, но вместе с тем странно бодрящее, точно первый глоток свежего воздуха после долгой духоты. Георгий же сидел недвижно, рассеянно скользя взором по фасадам, и на лице его, обыкновенно хранившем холодную уверенность, лежала печать какой-то смутной, затаённой озабоченности; впрочем, это нисколько не мешало ему, с привычною своею надменною небрежностью, цедить сквозь зубы краткие, чуть насмешливые пояснения, когда Бекхан указывал ему на то или иное примечательное здание.
Покатавшись таким образом с час по главным улицам, добрались они наконец до одного из тех зелёных, тенистых садов, что служат истинным украшением столицы. В парке стояла та особенная, летняя тишина, когда зной ещё не спал, но листва уже дышит прохладой; народу было немного: лишь пара нянек с ребятишками да чинный старичок, углубившийся в газету на зелёной скамье; где-то же в глубине аллеи бродячий музыкант взвывал на скрипке печальную, тонкую мелодию, звуки которой, словно капли дождя, едва долетали до слуха, теряясь в шелесте листьев да редком щебетанье птиц.
Кучер осадил лошадей у парадных ворот, и Георгий, легко соскочив на утоптанную дорожку, обернулся к товарищу.
— Послушай, дружище, — заговорил он вполголоса, отводя глаза и делая вид, будто поправляет перчатку, — у меня к тебе просьба будет. Не в службу, а в дружбу. Мне надобно ненадолго отлучиться — так, одно дело, сугубо личное. Я бы не просил, кабы не крайняя нужда. Ты уж, сделай милость, не говори об этом Маргарите Александровне. А встретимся мы с тобою здесь же, у входа, ближе к вечеру, часикам этак к пяти. Идёт?
Бекхан, выслушав эту несколько сбивчивую и, видимо, нелегко давшуюся ему речь, помолчал мгновение, пристально глядя в глаза Искрицкому. Он, при всей своей кажущейся простоте и горячности, был юношей отнюдь не простоватым и прекрасно понимал, что дело тут нечисто. Однако ж законы товарищества были для него святы, а потому, поразмыслив самую малость, он кивнул и, не без дружеской силы, хлопнул Георгия по плечу.
— Да будь по-твоему, братец! — ответил он просто и без затей. — Ступай, куда тебе там надобно. Я языком болтать не привык, сам знаешь. Только смотри, к пяти будь тут как штык!
Искрицкий коротко, благодарно кивнул и, не прибавив более ни слова, быстрым, решительным шагом удалился по аллее и вскоре скрылся в густой непроницаемой зелени. Бекхан же, оставшись один, отпустил пролётку и пошёл бродить по столице — пошёл безо всякой определённой цели, куда глаза глядят, предоставив себя на волю улиц, звуков и впечатлений, что так щедро сыпались на него в этот долгий, светлый день.
Анна отправилась на Новодевичье кладбище, куда неизменно заглядывала всякий раз, как судьба приводила её в родной Петербург. Пробыв там совсем недолго, постояла она безмолвно у могильных плит, возложила белые, скромные цветы и медленно, не торопясь, пошла обратно по главной аллее, усыпанной мелким, хрустящим под ногами гравием.
На неё и там, как водится, обращали внимание: редкие посетители — старушки в тёмных платках, чинные господа в сюртуках, молодые послушницы из соседней обители — все при виде её невольно замедляли шаг и оборачивались вслед. В глазах их читалось то же немое недоумение: как же может она видеть сквозь эту непроницаемую маску?
Истина же состояла в том, что Анна видела всё. Но видела она по-своему, так, как не сумела бы растолковать ни одному живому существу. Мир вокруг неё был погружён в кромешную, непроглядную тьму — ту самую, что рождалась от маски и плотной, многослойной повязки, не пропускавшей ни единого луча света. Однако ж тьма эта наполнялась иным светом, сиянием человеческих душ, что разгорались в этой черноте тихими, тёплыми, живыми огоньками. Свет этот струился от каждого прохожего, где бы он ни стоял, и, подобно мерцающим свечам в храме, освещал ей путь, наделяя всё вокруг формой. Так и шла она, ориентируясь на эти незримые маяки, и этого ей вполне хватало, чтобы не споткнуться и не сбиться с дороги.
И вдруг она остановилась. Остановилась резко, точно натолкнувшись на невидимую, холодную стену. Ощутила она нечто странное — вернее, не ощутила ровным счётом ничего. В стороне от главной аллеи, чуть поодаль, за рядом старых, мхом поросших надгробий, виднелась ещё одна могила. Чувствовала она, что там, у каменной плиты, кто-то есть — кто-то пришёл навестить усопшего, сидит теперь на деревянной скамье и тихо говорит. Но в этом человеке не было света. Совершенно не было. Ни искры, ни проблеска, ни малейшего тёплого мерцания. Одна лишь пустота — холодная, чёрная, бездонная, словно лесной омут в безлунную ночь. Казалось, сидит там на скамье не живой человек из плоти и крови, а существо, оторвавшееся от мира, лишённое человеческого тепла. Или — словно и вовсе никого там нет, одна лишь тень.
Когда же носитель этой незнакомой, непостижимой для Анны пустоты поднялся и направился к выходу с кладбища, она, движимая, внезапно нахлынувшем на неё любопытством, последовала за ним. Держалась она на почтительном расстоянии, стараясь не упустить его из виду, хотя пустота, что таилась в нём, столь резко выделялась среди окружающих огней, что могла бы она различить его и в самой густой толпе. Выйдя за ворота, окликнул он извозчика, а Анна остановилась чуть поодаль, невольно залюбовавшись тем, как свет чужих душ, отражаясь от его внутренней черноты, гас, точно свеча, опущенная в глубокий колодец. Впрочем, почудилось ей тогда, что даже будь вокруг одна лишь тьма, лишённая всякого сияния, она всё равно увидела бы его — увидел бы не глазами, а тем иным, сокровенным чувством, что заменяет ей зрение. И вдруг, пока подъезжала пролётка, незнакомец обернулся. И почувствовала Анна, как смотрит он на неё. Пронзил её этот взгляд, хотя и не видела она его глаз. Мгновение замерло в воздухе, тяжёлое и немое, а затем он шагнул в экипаж и скрылся за поворотом улицы.
Вернувшись в гостиницу, Анна, всё ещё погружённая в глубокие размышления, велела коридорному, дабы никто, ни под каким видом, не смел её тревожить, и, затворив дверь на ключ, наконец позволила себе снять маску. Сперва она осторожно отложила в сторону белый, плотно прилегающий к лицу покров маски; затем последовала чёрная, тугая повязка, расшитая затейливыми ведовскими знаками, что шла под маскою и наглухо, непроницаемо закрывала глаза. Лишь когда и она была снята, Анна медленно, будто боясь ослепить себя дневным светом, раскрыла очи, томившиеся долгие часы в неволе.
Обведя взором тесные, но уютные покои, она плотно задернула тяжёлые шторы, отгородившись от шума улицы, и, тихо вздохнув, принялась переодеваться. Тяжёлый, золотом шитый мундир, точно панцирь, спал с её плеч; на смену ему пришло простое, мягкое платье из серого муслина, в котором дышалось легче и мысли текли свободнее. И всю дорогу в гостиницу думала она о том загадочном человеке, встреченном ею на кладбище. “Кто же он? — шептала она про себя, откинувшись на спинку кресла и устремив взор в белёный потолок. — Отчего в нём такая немота, такая глухая, бездонная пустота?”
Припомнилось ей, как сияние чужих душ, словно волны, обтекали его фигуру, не проникая внутрь, а лишь обволакивая снаружи, точно прозрачный кокон.
— Нет, то была не пустота, — прошептала Анна, — то было нечто иное… совсем иное…
Госпожа Лебединская возвратилась в гостиницу аккурат в пять часов пополудни. Вид её был бодр и оживлён, и, казалось, недавнее свидание с Глазастым оставило в ней самое благоприятное впечатление, хотя, по свойственному ей такту, не проронила она об этом ни единого слова. Ровно в шесть, повинуясь давней привычке, велела она перенести чайные принадлежности в малую гостиную. Устроившись в глубоком кресле, обитом тёмным бархатом, принялась она заваривать чай собственноручно, не доверяя этого тонкого, ответственного дела ни горничным, ни даже своим воспитанникам.
Анна, вновь скрывшая лицо под непроницаемой маской, бесшумно скользнула в гостиную и тихо уселась поодаль. Ткачиха, бросив мимолётный взгляд на девушку поверх чайника и тотчас же уловив едва заметную напряжённость, что сквозила в осанке воспитанницы, благоразумно промолчала о этом и спросила:
— А эти двое, позвольте узнать, ещё не возвращались?
— Нет, — отозвалась Анна и бесстрастно, поправляя край маски.
— Ну, что же… Час у них ещё есть, — вздохнула Маргарита Александровна, принимая в руки изящную фарфоровую чашку и медленно поднося её к губам. — Но, как пить дать, уже во что-нибудь вляпались. Вот так всегда, голубушка моя. Вечно так. Глаз да глаз нужен за ними. Ежели не воротятся… Устрою я им!
Бекхан стоял на том самом, где несколько часов назад расстался он с Искрицким. Вечерние сумерки уже ложились на аллеи, и с каждою минутой томительное ожидание его крепчало, обращаясь в глухую, назойливую тревогу. В который уже раз извлекал он из кармана часы; стрелки указывали на начало девятого, а Георгия всё не было. Вздохнув тяжко, убрал он их обратно и, почесав затылок, шептал себе под нос: “Ну и где же его носит? Маргарита Александровна устроит нам… не поздоровится…”
И в ту же минуту, словно в ответ на его невесёлые думы, к мостовой, вздымая клубы дорожной пыли и чуть не задев колесом чугунный фонарный столб, стремительно подкатила коляска. Дверца распахнулась, и не успел ещё экипаж остановиться, как на землю легко соскочил Георгий. Завидев товарища, он бросился к нему, ухватил за плечи и, не дав Бекхану вымолвить ни слова, воскликнул голосом, в котором звучала лихорадочная, почти отчаянная мольба:
— Бекхан! Братец! Слава Богу, что ты ещё здесь! Значит, не всё ещё потеряно! Выручай, ради Бога! Выручай!
— Да что же стряслось? — вскричал Османов, всматриваясь в искажённое, смертельно бледное лицо друга и чувствуя, как холодная тревога, подобно змее, обвивает его грудь. — На тебе лица нет! Говори, что приключилось?!
— Беда, братец! Беда! — твердил Искрицкий, судорожно сжимая его плечи и глядя на него воспалёнными, блуждающими глазами. — Выручай, не дай сгинуть!
— Да я же помогу! Но скажи толком, что случилось? Как помочь-то?!
— Двести рублей! — вырвалось у Георгия. — Всего-то двести рублей, сущая безделица! Одолжи, братец, век не забуду! Верну при первой же возможности, слово дворянина!
— Положим, у меня лишь сто… — пробормотал Бекхан, нахмурив брови и извлекая из внутреннего кармана потёртый кожаный кошелёк.
— Сто?! — на мгновение застыл Георгий, что-то лихорадочно сообразил и, махнув рукой, выхватил бумажки из рук товарища. — Ну, давай хоть сто! А теперь — садись, и едем немедля!
— Да куда же мы едем?! — возмутился Бекхан, упираясь и растерянно оглядываясь по сторонам. — Гера, нас ведь Маргарита Александровна ждёт…
— Не тревожься ты, ей-Богу! — перебил его Искрицкий, уже подталкивая упирающегося друга к дверцам и буквально усаживая на сиденье. — Мы живо! Туда и обратно! Одна нога здесь, другая там! Кучер, пошёл! Гони, что есть мочи!
Заведение, куда привёз их бешеный, едва не опрокинувший пролётку галоп по вечерним улицам, заставило Бекхана тотчас же вспомнить предостережение Анны. Лицо его мгновенно омрачилось, брови сошлись в одну суровую, грозную линию, и он впился в товарища тяжёлым, негодующим взором. Ибо место, в которое они явились, было не что иное, как игорный притон — и притом не из тех приличных, сияющих огнями залов, куда допускают лишь по рекомендации, во фраке и с туго набитым кошельком, а одно из тех полуподвальных, тёмных вертепов, что ютятся в тени закона, подальше от бдительных глаз полицмейстера, где тусклый свет сальных огарков боролся с запахом прогорклого табака, дешевого вина и сырой, давно не проветриваемой штукатурки.
Георгий же, нимало не смущаясь ни убогой обстановкой, ни мрачным видом друга, чувствуя, что фортуна, быть может, смилостивилась и сменила гнев на милость, решительно уселся за зелёный, залитый воском и пролитым вином ломберный стол — тот самый, от которого он недавно отошёл, проигравшись в пух и прах. Бросив на истёртое сукно занятые у Бекхана сто рублей, он обвёл взглядом пёструю, разношёрстную компанию: какого-то небритого господина в засаленном сюртуке, двух близнецов с бегающими, подозрительными глазками, толстого купца с малиновым носом и багровым шрамом, пересекающим всю щёку, — и воскликнул с излишнею, лихорадочною бодростью:
— Я вернулся, господа! И фортуна нынче, кажется, на моей стороне!
После нескольких отчаянных, путаных партий, часть которых и впрямь, по какому-то странному стечению обстоятельств, оказалась для Искрицкого удачной, а часть — сокрушительно проигранной, юношам пришлось покинуть это злачное заведение. Потому что Георгий, увы, проигрался окончательно и бесповоротно. Едва вышли они на свежий, прохладный воздух улицы, как Искрицкий, разгорячённый вином, азартом и жгучим чувством поражения, принялся слишком уж громко, на всю тёмную, безлюдную улочку, кричать о шулерах, о подлой черни, о чьей-то многострадальной матушке и о многом ином, чего Бекхан от своего надменного, утончённого товарища отроду не слыхивал. И, заметив краем глаза, что слова эти начали привлекать самое нежелательное внимание — из дверей притона уже высунулась чья-то плечистая, коротко стриженая голова, а от соседней подворотни отделились два тёмных, подозрительно молчаливых силуэта, — Османов понял, что дело принимает скверный оборот, и, подхватив разбушевавшегося друга под локоть, поспешил увести его от греха подальше, в лабиринт узких, незнакомых переулков.
Когда же брели они, заплутавшие, без гроша в кармане, по кривым, булыжным улочкам, не имея ни малейшего понятия, куда держать путь и как выбраться к центру, Георгий всё не умолкал, продолжая бурно и многословно обвинять тамошних завсегдатаев в шулерстве, мошенничестве и прочих смертных грехах: — Ну откуда, скажи на милость, у него взялся туз?! Откуда, я тебя спрашиваю?! Он же бит был, бит, я своими глазами видел! Как есть говорю тебе: мухлевал, гад! Самой наглой, беззастенчивой манерой мухлевал! И эти двое близнецов с ними заодно!.. — Послушай, Гера, — заговорил Бекхан, когда они наконец остановились перевести дух на каком-то перекрёстке, где пахло кошками, сыростью и гнилыми овощами, — а может, стоило выбрать место поприличнее? Ну, знаешь, из тех, где играют честные господа, а не этот... этот вертеп разбойничий? Глядишь, и играли бы с тобою по чести, безо всяких там фокусов, и не пришлось бы нам теперь бегать по подворотням. — Так я и поехал сперва в одно такое — в самое что ни на есть приличное! — с горечью и стоном отвечал ему Искрицкий, всплёскивая руками. — Да только папаша мой драгоценный уж позаботился о том, чтобы его неразумного, беспутного сына не пускали на порог ни одного порядочного игорного дома в целом Петербурге! Он, видите ли, печётся о моей нравственности и о фамильной чести! Разослал, понимаешь, моё описание по всем заведениям — и теперь меня отовсюду гонят взашей, точно я прокажённый какой-то! Вот и пришлось ехать в эту дыру, где кого угодно принимают — лишь бы в кошельке, извините за выражение, не было пусто да физиономия не слишком смахивала на полицейскую! А шуллера, — прибавил он с убеждённостью глубочайшей, — что тут, что в самом распрекрасном салоне — все на один покрой. — Ладно, — устало покачал головою Османов, оглядывая мрачные, облупленные стены домов, обступавших их со всех сторон, и чувствуя, как тревога за их судьбу всё сильнее сжимает ему сердце, — давай-ка поспешим обратно в гостиницу, а то Маргарита Александровна… А то не отделаемся одними конюшнями. — Он помолчал, озираясь по сторонам в тщетной надежде увидеть хоть какой-нибудь знакомый ориентир, и растерянно прибавил: — Кстати, Гера... а где мы, собственно, находимся? Искрицкий, на мгновение отвлёкшись от своих горестных мыслей, поднял голову, обвёл взглядом лабиринт тёмных, безлюдных, совершенно незнакомых переулков, нахмурился, покусал губу и наконец, с выражением полнейшей, безнадёжной растерянности на лице, пожал плечами и чистосердечно признался:
— А чёрт его знает. Понятия не имею. Впервые в этой части города.
И вдруг ночь разорвали выстрелы. Несколько глухих, отрывистых хлопков донеслись из глубины тёмных, извилистых переулков. Звук этот, столь неожиданный и резкий в том сонном, тяжёлом безмолвии, что царило на окраинах, заставил обоих интегуменов посмотреть в ту сторону и насторожиться.
Искрицкий, ещё мгновение назад всецело поглощённый горьким сознанием проигрыша да гневными, сбивчивыми речами противу нечестных игроков, заметил, как изменяется лицо его друга. Глаза Бекхана, ещё недавно тёмные, медленно налились густым янтарём, что являлся верным признаком пробуждения в нём его силы. Османов призвал лишь малую толику своего дара, и чувства его, обострившись до нечеловеческой чуткости, устремились в ночную мглу, пронизывая её насквозь. Теперь слышал он всё: каждый шорох шагов по мокрому булыжнику, каждый прерывистый вздох, каждый отдалённый, глухой оклик в пределах нескольких кварталов.
Прислушавшись напряжённо, он вскинул руку в ту сторону, где, точно в ответ, грянули ещё два выстрела, и проговорил быстро, отрывисто:
— Там! Канцелярские да городовые — кого-то преследуют, целая облава!
Он снова замер, обратившись в слух; ноздри его, уловившие в сыром воздухе едва различимый, но знакомый запах пороховой гари, едкого пота и страха, нервно дрогнули.
— Шестеро, — заключил он. — Бегут… Прямо на нас.
Юноши переглянулись.
— Ну? — коротко бросил Османов.
— А я, признаться, вовсе не прочь немного размяться после эдакого вечера, — пожал плечами Искрицкий, и на губах его скользнула кривая, но решительная усмешка. — В конце концов, авось, хоть это развлеченье скрасит наше прискорбное опоздание. Так, глядишь, и героями вернёмся.
Бекхан ответил ему такою же усмешкою.
— Вот это по-нашему! — воскликнул он, не спеша разминая кулаки, в которых уже клокотала мощь итегумена.
И вот на них выскочили шестеро рослых, широкоплечих мужиков. Лица их, красные от бега да злости, были перекошены яростью; рубахи, грязные и насквозь пропотевшие, липли к телам. Завидев двух юношей в чёрных мундирах, передний, оскалив почерневшие зубы, рявкнул:
— Сволочи! Даже молодняк привели, черномундирники проклятые!
Двое из этой шестёрки, не сговариваясь, мгновенно отделились от товарищей и, петляя меж товарищей, юркнули в ближайший, узкий переулок.
— Я за ними, — спокойно, даже равнодушно произнёс Искрицкий и, не дожидаясь ответа, бесшумно скользнул за угол.
— Ну, что, господа хорошие, повеселимся?! — расхохотался Бекхан, и смех его, гулкий и раскатистый, глухо отозвался от стен. Широко улыбаясь и сверкая в полумраке своими янтарными, разгоревшимися азартом глазами, он бросился на оставшихся бедолаг. Бросился легко, стремительно, с тою неудержимою стихийною грацией, с какою молодой, раззадоренный зверь кидается на растерянную добычу, — и ночь мгновенно наполнилась криками, тяжёлым топотом да глухими, сочными ударами.
Те двое, что решили сбежать, выскочили на смежную улицу, полагая, вероятно, что остальные задержать молодых интегуменов; однако путь их внезапно преградил Искрицкий. Он стоял, скучающе зевая и скрестив руки на груди, взирал на них с оскорбительным равнодушием, с каким смотрят на нечистоту под ногтями или на задавленную на мостовой крысу.
Ввязываясь в это дело с ограбление, Семён Рукавников получил от знающих людей ясное и недвусмысленное наставление: “Увидишь чёрный мундир. Стреляй”. Это-то напутствие он и вознамерился ныне исполнить: вскинул руку, дрожащую от напряжения и глухого страха, навёл ствол на ненавистную, надменную физиономию и… Вдруг, к изумлению своему, увидел, как дуло его револьвера отделилось, точно отрезанное невидимым лезвием, и с сухим стуком покатилось по земле. А вслед за тем стали отпадать и пальцы. Один за другим, беззвучно и покорно, они ложились на землю. Затем отделилась кисть, а потом и вся рука, до самого локтя, распалась на части. Рукавников издал вопль — вопль протяжный, нечеловеческий, захлёбывающийся ужасом и болью, — и тяжело рухнул на мостовую, оставляя за собой тёмную, быстро расползающуюся лужу.
Товарищ его, увидев эту жуткую расправу, не пустился в бегство. Лишь оскалился, подобно загнанному зверю, щёлкнул пальцами — и в ту же секунду в его руке, соткавшись воздуха, возник длинный, хищно изогнутый клинок, лезвие которого тускло мерцало в ночной мгле.
— А, да ты, я вижу, из интегуменов! — насмешливо усмехнулся Георгий, и глаза его холодно блеснули. — Ну, что же, покажи, на что способен. Потешь меня.
— Барчук проклятый! Перевешать бы вас всех! — взревел незнакомец и бросился на Искрицкого, размахивая клинком с той безумной, отчаянной яростью, какая охватывает обречённого. Но от каждого взмаха, от каждого яростного выпада, от каждого молниеносного укола юноша уклонялся — легко, грациозно, играючи, словно исполняя замысловатый танец.
— Перевешать?! Ты случаем не из этих?.. Из народников поди? Дворняга ты подзаборная! — продолжал насмехаться Георгий, вновь увернувшись от свистящего клинка и, не удержавшись, отвесив противнику звонкий, презрительный подзатыльник. — От тебя конюшней разит за версту, ей-Богу! Ты бы хоть умылся, прежде чем на люди показываться!
Когда же Искрицкому наконец наскучила эта неравная потеха, он подождал, покуда противник его в очередной раз занесёт клинок, и сделал кистями короткое, быстрое движение — точь-в-точь такое, каким завязывают тугую, надёжную петлю. В ту же секунду меч со звоном полетел на мостовую, пальцы оруженосца осыпались на землю, а сам несчастный, точно мешок, взмыл в воздух и повис на невидимой, тончайшей, словно паутина, нити, что обвилась вокруг его рук и плеч. Он бился, стонал от боли и жгучего унижения, и бился с такою силою, что из кармана его выскочил кошель и с глухим шлепком упал на камни.
Искрицкий, нимало не брезгуя, нагнулся, поднял кожаный мешок, раскрыл его, неторопливо пересчитал содержимое и, увидев сумму весьма и весьма немалую, решил про себя, что вечер, несмотря на все превратности, всё-таки получился не без выгоды.
Между тем из темноты переулка выскочил Бекхан — запыхавшийся, но целый и невредимый, с глазами, в которых ещё играл весёлый, молодой огонь. Мельком взглянув на корчащегося на земле Рукавникова и на висящего в воздухе руженосцаа, а также заметив, как медленно тает и исчезает в воздухе призрачный клинок, он лишь присвистнул:
— Вот так дела! Может, и похвалит нас Маргарита Александровна! Благое дело сделали!
— Этот вот, — небрежно кивнул Георгий в сторону качающегося на невидимой нити несчастного, — оруженосцем, представь себе, оказался. Только, признаться, бездарным. А у тебя как успехи?
— Да так, ничего, — отмахнулся Османов, — пару раз приложил их как следует, мигом и присмирели.
— Держи, — Искрицкий небрежным жестом протянул товарищу сто пятьдесят рублей. — С процентами! — спокойно заметил он.
— Откуда?! — изумился Османов, глядя на бумажки в своей ладони с выражением совершенного недоумения.
Искрицкий молча кивнул в сторону пленника, и на губах его скользнула тихая, самодовольная усмешка.
— Ай-ай-ай, Гера, как-то весьма неблагородно, не находишь? Что скажет батюшка твой?! — усмехнулся Бекхан, пряча деньги в карман и качая головой с притворным осуждением.
— Предки мои, ирландцы, веками промышляли этим ремеслом, — с невозмутимым достоинством отвечал Георгий. — Плавалип к берегам Британии — англичан грабить, золотишко их отнимать! А этот вот — ну вылитый англичанин!
Оба рассмеялись. Смех их, впрочем, длился недолго. Из ночной мглы, словно призраки, выступили городовые в запылённых, измятых мундирах да служивые из интег-канцелярии с нашивками на груди. И надобно заметить, не проявляли ни малейшей признательности: окружив юношей плотным, нерушимым кольцом, они наставили на них кто револьвер, кто саблю, и лица их выражали отнюдь не радость, а скорее угрюмую, насторожённую готовность.
Из этого тёмного круга выступил вперёд интег-инспектор — человек с усталым лицом, на коем застыло выражение крайнего недовольства. Он окинул Бекхана с Георгием долгим, тяжёлым, испытующим взглядом — взглядом, не предвещавшим ничего доброго, — затем перевёл его на висящего в воздухе преступника, которого искали уже не одну неделю. Узнав его, инспектор лишь молча покачал головою и плотно, с некоторым даже озлоблением, сжал губы. Рукавникова же, скорчившегося на мостовой, он не удостоил даже мимолётным вниманием.
— Афанасий Валерьевич! — доложил подоспевший городовой, вытягиваясь в струнку. — Там, на соседней улице, ещё четверо!
Бецкой молча кивнул и, даже не взглянув на докладчика, обернулся к Искрицкому.
— Полагаю твоих рук дело. Спусти его, — произнёс он сухо, кивком указав на повисшего.
Невидимая нить тотчас лопнула, и несчастный грузно, точно мешок, рухнул на булыжник. По улице, смешиваясь с его стонами, тотчас же понеслась новая, ещё более грязная волна брани.
— Валюхин! — окликнул интег-инспектор.
— Слушаю, ваше благородие! — отозвался тот, подбегая.
— Этих двоих, — Бецкой кивнул на раненых, — сейчас же врачу показать. И смотри у меня: живыми и в полном рассудке нужны! Головой отвечаешь. А не то сам будешь перед Тайной Службой объясняться, как это ты допустил, что подследственные у тебя померли. — Он помолчал, вновь перевёл тяжёлый взгляд на юношей в чёрных мундирах и, чеканя каждое слово, прибавил: — А этих двоих — в канцелярию. На допрос.
— На допрос?! — возмутился Искрицкий. — Какой ещё, к чёрту, допрос?! Да вы хоть знаете, кто я такой?! Кто мы такие, в конце концов?! — Он обвёл рукою себя и Бекхана с выражением величайшего негодования. — Да ежели бы не мы с Бекханом — вы бы гоняли этих молодчиков по всему Петербургу до скончания века!
— Знаю я, кто вы такие, — спокойно ответил Бецкой. Он пристально, в упор посмотрел на Георгия. — Давеча виделись с вашим батюшкой на одном мероприятии. И с кем приехали в столицу — тоже знаю… И где она остановилась? — Он слегка прищурился, точно припоминая что-то. — Как обыкновенно, в “Париже”? Валюхин!
— Да, ваше благородие! — вновь встрепенулся городовой.
— Немедленно отправь посыльного в гостиницу “Париж”. Пусть сообщит госпоже Лебединской, что её, с позволения сказать, подопечные задержаны. До выяснения всех обстоятельств…
Глава 8
— Уверяю вас, Маргарита Александровна, что всё произошедшее не что иное, как досадное, прискорбное недоразумение, трагическое, я бы даже сказал, стечение обстоятельств, каковое, согласитесь, никто решительно не мог предвидеть заранее, — говорил интег-советник Непригодный, стараясь придать голосу своему как можно более спокойную, рассудительную убедительность.
Явилась она в канцелярию около полудня и, не стесняясь, буквально осадила кабинет советника, отчего все секретари да писари поспешили рассредоточиться по углам. Непригодный, разумеется, поспешил принять гостью в своём кабинете и, усадив её в глубокое кресло, принялся по возможности мягко, но обстоятельно разъяснять все обстоятельства, приведшие к задержанию Османова и Искрицкого.
— Выходит, — произнесла Маргарита Александровна, и на губах её заиграла довольная полуулыбка, — выходит, они помогли вам схватить опасных преступников? Ах, какие же они у меня молодцы! — Она легко помахала веером с видом самым безмятежным, но уже в следующее мгновение улыбка её погасла. — Тогда, быть может, вы соблаговолите объяснить мне, отчего же они до сих пор находятся под стражей?
Непригодный сделал натужный, тяжкий вздох, побарабанил пальцами по крышке стола и, наконец, поднял глаза на Ткачиху. Он помнил Маргариту Александровну Лебединскую ещё по тем далёким временам, когда и сам он был не более чем молодым интег-инспектором, лишь начинавшим свою службу. Тогда она была юною, бледною, застенчивою девицей с огромными, вечно испуганными глазами, красневшею от каждого резкого слова и терявшеюся в присутствии высоких чинов. Ныне же, встречаясь с нею изредка по делам, он всякий раз не мог не изумляться тому, как поразительно, как неузнаваемо она преобразилась. Ибо Непригодный, по богатому своему опыту, знал доподлинно: молодёжь всегда и во все времена свободолюбива, горяча и склонна к протесту, но с годами, с наступлением зрелости, этот вольнодумный запал обыкновенно спадает, уступая место тихому, размеренному быту и тому естественному желанию покоя, каковое дарует лишь консервативный, осмотрительный склад ума. Так было со всей молодёжью, так случилось и с ним самим, и он полагал этот закон столь же непреложным, как и законы природы. Однако ж с Лебединской всё вышло ровно наоборот — словно в насмешку над всем его житейским опытом и над самим устройством мироздания. В молодости своей была она особою крайне сдержанною в поступках, осторожною в суждениях и до крайности скромною во взглядах, — тише воды, ниже травы. Но с течением лет характер её и воззрения склонились в сторону совершенно противоположную: она стала своевольна, дерзка, эксцентрична и, казалось, с каждым прожитым годом лишь набиралась всё большей решимости идти наперекор всему и вся.
— Тут вот какое дело, Маргарита Александровна, — заговорил он вновь. — Ограбление это взбаламутило у нас здесь решительно всё. Сами понимаете: столько жертв, столько крови, и такая неслыханная сумма украдена преступниками. А как только стало известно, что участвовал в том преступлении интегумен, да ещё с политической подоплёкой, так всё это усугубилось стократно. Видите ли, интег-инспектор Бецкой потратил многие дни и ночи, массу времени и недюжинные силы на то, чтобы вычислить этих негодяев, выследить их и подготовить операцию по поимке. А тут, представьте, внезапно вмешиваются ваши подопечные — и... — Он развёл руками, давая понять, что дальнейшее ясно и без слов. — И хорошо ещё, просто замечательно, что преступники в результате остались живы и что их теперь можно допросить как подобает! К тому же этот ваш Искрицкий — он ведь изволил дерзить при задержании, да и в канцелярии продолжал. Бранился, и выражался самым неподобающим для юноши его положения образом. Весь в деда, скажу я вам, — Непригодный не удержался от горькой усмешки, — я ещё старика Искрицкого застал, знавал его лично. Тот же характер...
Он умолк на мгновение, закурил длинную, тонкую папиросу, глубоко затянулся и откинулся на спинку кресла, рассеянно пошевеливая лежащие на столе бумаги. Выпустив струйку дыма к потолку, он прибавил:
— И это я ещё не говорю о том, Маргарита Александровна, что нам доподлинно стало известно, что ваши подопечные посетили одно место. Весьма и весьма предосудительное, до крайности неприличное и уж решительно неподобающее для юношей их... положения.
Маргарита Александровна пропустила последнюю фразу Непригодного мимо ушей, ибо мысли её в этот самый миг были уже далеко от кабинета интег-советника. Вспомнился ей вчерашний визит к Глазастому — тот долгий, мучительный, душу раздирающий визит, что оставил в её сердце глубокую, саднящую рану. Её старый друг тоже пострадал из-за проклятого ограбления. Его, невзирая на преклонный возраст и давно уже пошатнувшееся здоровье, немедленно привлекли к розыску виновных. И эта нагрузка, это чудовищное, непомерное напряжение, потребовавшее от него мобилизации всех его и без того иссякающих сил, окончательно, бесповоротно подкосило его. Ныне он едва мог встать с постели, хотя и уверял её, что скоро поправится. А зрение его ухудшилось настолько, что он, как с горечью признавался, почти ничего уже не видел и различал лишь смутные, расплывчатые очертания. Всё это расстроило Маргариту Александровну до глубины души, хотя она и не показала виду, стараясь, по заведённому обыкновению, держать свои чувства при себе.
А интег-советник тем временем, выдержав небольшую, но многозначительную паузу и затушив папиросу в массивной бронзовой пепельнице, продолжал:
— И всё же, Маргарита Александровна, обсудив всё с Бецким, мне удалось убедить его отпустить ваших озорников. Не без труда, признаюсь, но удалось. В конце-то концов, как ни суди, а они и впрямь помогли схватить очень опасных преступников, причём помогли, надобно отдать им должное, рискуя собственною жизнью. — Он помолчал, пожевал губами и прибавил: — Полагаю, что вы, со своей стороны, надлежащим образом, без излишней, впрочем, строгости, разъясните им, в чём именно заключалась их провинность и почему впредь не следует столь опрометчиво вмешиваться в дела государственной важности.
Маргарита Александровна внимательно, изучающе посмотрела на Непригодного. Ибо советник даже и не пытался скрыть того, что было очевидно: он желает нечто получить взамен.
— Я так признательна вам, господин интег-советник, — пропела Ткачиха голосом, подыгрывая советнику. — Как же я могу вас отблагодарить за столь великодушный жест? — Она подняла веер и закрыла им нижнюю половину лица, оставив открытыми одни лишь глаза, внимательные и проницательные.
— Помилуйте, Маргарита Александровна, не стоит меня ни за что благодарить, — начал было Непригодный с притворною, несколько даже обиженною скромностью, но тут же осёкся, отвёл взгляд куда-то в сторону, к окну, и сделал вид, будто глубоко задумался о чём-то своём, крайне важном. — Впрочем... — протянул он, и в тоне его появилась некая осторожная, робкая нота, — есть у меня одна просьба. Небольшая, право, просьба. Хотя, с другой стороны, я, признаться, весьма и весьма сомневаюсь, стоит ли мне её озвучивать... Весьма сомневаюсь.
Ткачиха чуть опустила веер и посмотрела на советника в упор.
— Озвучьте её, голубчик. А там уж мы вместе и решим, стоит оно того или нет.
— Тут вот какое дело, — начал Непригодный, — мне бы хотелось привлечь вашего Османова к делу канцелярскому. Суть вот в чём: близ Шлиссельбурга обнаружилось воплощение. Терзает тамошний люд. Мы привлекли некоторых наших гимназистов. Опыту набратья. И думается мне, Маргарита Александровна, что было бы весьма кстати, даже полезно и своевременно, для ободрения юношеского духа и укрепления в них веры в собственные силы, если бы к ним примкнул воспитанник вашей, столь славной школы. Османов, как мне известно, в подобных столкновениях уже имеет опыт и не раз являл себя с самой выгодной стороны. Ему найдётся, что поведать сверстникам своим, и притом на языке им понятном и близком.
Просьба эта, на первый взгляд столь неожиданная, сперва изумила Маргариту Александровну. Но скоро, припомнив она недавнюю, злосчастную весну, поняла те скрытые пружины, что двигали советником. Весною того же года, на дальней, глухой окраине столицы, где каменные громады уже редеют, уступая место пустырям да перелескам, явилось воплощение страха — тварь огромная и неслыханной мощи. На борьбу с нею, как водится в подобных случаях, выступил отряд, хорошо обученный да снаряжённый, к которому, по заведённому обычаю, приставили нескольких гимназистов старших классов — дабы получили они, так сказать, боевой опыт. Да только судьба, увы, распорядилась иначе, и обстоятельства сложились самым роковым образом. С самого начала всё пошло не так. Погиб канцелярский ведун, а вместе с ним полегли и несколько служивых и священник. Интег-инспектор, начальствовавший той вылазкой, лишился руки и спасся лишь чудом. Двое гимназистов погибли, трое же были ранены. За это несчастие Непригодный удостоился от самого государя-императора строжайшего выговора; шептались даже, будто его величество, гневом исполненный, бросил ему следующие обидные слова: “Уж пригодны ли вы к этой должности? А, Непригодный?” Вот отчего и стремился советник, дабы нынешняя вылазка против явившейся твари прошла как можно успешнее, а присутствие Османова могло бы, сколь возможно, укрепить шансы на победу.
— Хорошо, — благосклонно отозвалась Маргарита Александровна. — Я непременно переговорю с Бекханом. Уверена, он сочтёт это для себя не тягостью, а честью. — Она приметила, как на лице советника мгновенно отразилось неприкрытое облегчение, и, выдержав мгновение прибавила: — Впрочем, есть у меня одно пожелание. Вернее, условие. Я желаю, чтобы Анна тоже приняла в этом участие.
— Орлова-Давыдова?! — Непригодный подался вперёд в креслее. — Вы уверены, Маргарита Александровна? Ведь она…
Лебединская остановила его одним лишь взглядом, в котором, красноречивее любых речей, читалась непоколебимая твёрдость решения.
— Пускай, — кивнул Непригодный. Он умолк, погружённый в собственные помыслы, и при мысли об Орловой-Давыдовой черты его вновь омрачились. Горько, тяжко вздохнув, сказал он: — Сила в ней и впрямь поразительная. И судьба… столь печальная. В такие-то годы… Как она живёт с этим?
— Она крепка духом, — отвечала Маргарита Александровна просто и без излишних слов.
— Дошли до меня слухи, — осторожно продолжал советник, понизив голос, — что Военное министерство уже изъявляло желание принять её в свои ряды, едва лишь сможет покинуть она вашу школу. Говорят также, будто и сама Леди Стужа не прочь… взять её к себе.
— Это решать Его Величеству, — резко сказала Лебединская, и веер в её руке захлопнулся с сухим, отрывистым щелчком. Всем обликом своим говорила она, что вопрос этот не подлежит обсуждению ни с советником, ни с кем иным, кроме самого монарха.
— Понимаю, — коротко кивнул Непригодный.
— Ну, а теперь, — промолвила Маргарита, и лицо её мгновенно приняло выражение строгое, деловое, сосредоточенное, — коли мы, кажется, уладили все эти досадные формальности, полагаю, можно наконец обратиться к главному. Когда привезут его в Петербург?
— Завтра поутру.
— Превосходно. Хотелось бы уладить всё как можно быстрее. Посмотрим, что за экземпляр отыскали вы для меня на сей раз.
— Уверен, вы останетесь довольны, Маргарита Александровна, — заверил её Непригодный. — И надеюсь всем сердцем, что сочтёте возможным принять его в свою школу.
— Его Величество также весьма настоятельно просит меня о том же, — заметила Ткачиха. — Но вы, дорогой советник, знаете, что решение о приёме в мою школу принадлежит отнюдь не мне одной. Впрочем, долго ждать ответа вам не придётся: завтра всё и решится. А нынче, простите великодушно, мне пора. Вечером я удостоена чести ужинать с императором, и надобно ещё приготовиться. — Она поднялась с кресла и, уже направляясь к дверям, бросила через плечо: — Когда же прислать к вам Бекхана с Анной?
— Выступаем завтра, — поспешно отозвался Непригодный, также поднимаясь и провожая гостью до порога. — Хотелось бы отбыть в Шлиссельбург как можно скорее, не теряя времени. Дело это не терпит промедления.
— Значит, завтра, — улыбнулась Лебединская, раскрыла веер и, одарив советника на прощание одною из самых своих очаровательных улыбок, величаво выплыла в коридор. Непригодный же, затворив за нею тяжёлую дверь, прислонился спиною к дубовой обшивке и облегчённо, почти со свистом выдохнул, мысленно благодаря Бога за то, что всё обошлось на удивление благополучно.
Утро следующего дня выдалось слегка пасмурным: лёгкая, полупрозрачная дымка заволокла небосклон, смягчая яркость солнечных лучей и придавая всему вокруг мягкий, серебристо-жемчужный оттенок, столь привычный взору столичных жителей. Поутру, прибыли Бекханс с Анной со своимими вещами в канцелярию, где их уже ожидали, и оттуда, без лишних проволочек, отправились в экипаже к одной из застав на городской окраине. Там, у невысокого строения, сложенного из дикого камня и служившего чем-то вроде временного сборного пункта, уже собрались гимназисты-интегумены. Числом их было пятеро: двое юношей в строгих, казённого покроя чёрных мундирах да три девицы из женской гимназии при канцелярии, облачённые в подобные же одежды, но с лёгкими, едва заметными отличиями в отделке. Стояли они чуть поодаль, сбившись в две обособленные группы. Юноши, вытянувшись в струнку, с почтительными, сосредоточенными лицами выслушивали наставления интег-инспектора Веленцова — человека уже немолодого, с седыми, тщательно зачёсанными назад волосами и лицом усталым. Девицы же тем временем перешёптывались, то и дело бросая быстрые, любопытные, слегка настороженные взгляды в сторону Бекхана и Анны. Едва же Веленцов, окончив речь, отошёл в сторону, как и юноши, осмелев, принялись шептаться меж собою и украдкой кивать на новоприбывших.
— Вот уж когда расскажу Скрапезному! Будет локти кусать! — воскликнул Бекхан, расплываясь в широкой, довольной улыбке. Он, несмотря на пасмурную погоду, был в хорошем расположении духа, насвистывая себе под нос незамысловатую, тягучую пастушью мелодию, с проворною юношескою охотою укладывал вещи в повозку. — И столицу повидал — да ещё как повидал! — и преступников помог схватить, как заправский ищейка, а теперь, гляди-ка, ещё и на чудищ поохотиться доведётся! Да я, сестрица, поездку эту надолго запомню!
— Кажется, ты о чём-то позабыл, — негромко, с дружескою насмешкою в голосе, заметила Анна, не поворачивая к нему лица и поправляя край маски.
Бекхан тотчас же нахмурился, густо, по-мальчишески покраснел, почесал затылок широкою ладонью и, неловко, немного виновато улыбнувшись, ответил:
— Ну, знал я, конечно, что Гера любит в картишки перекинуться, это за ним давно водится... Но как же я мог иначе? Не бросать же друга в беде, в самом-то деле!
— Широкая ты душа, Бекхан, — вздыхала Анна.
— Ах да, я же тебе не рассказал ещё! — вдруг оживился Османов, водружая на повозку последнюю, самую тяжёлую сумку и отряхивая руки. — Тот инспектор, Бецкой, — ну, тот, что нас задержал и допрашивал, — он, оказывается, батюшку Геры знает! И знает, судя по всему, весьма и весьма хорошо. Представляешь?
— Так вот отчего он так побледнел, когда записку от отца читал, — злорадно хмыкнула Анна.
Между тем, одолев наконец смущение и, по-видимому, собравшись с духом, приблизились к ним юноши гимназиста. Ступив вперёд, они отчётливо, по-военному щёлкнули каблуками и замерли, вытянувшись в струнку. Обоим было лет по шестнадцать. Первый, звали его Алексей Сеньков, был высокий, светловолосый, с ясными голубыми глазами и лицом открытым, на котором лишь едва пробивались над верхней губой тонкие усики, звонко, чётко произнёс:
— Позвольте представиться!
Второй же, ростом пониже, коренастый и слегка неуклюжий, носил имя Иннокентий Копейкин. Взгляд его, обращённый на Бекхана и Анну, выражал то почтительное любопытство, с которым провинциальная молодёж обыкновенно смотрит на столичных знаменитостей.
— А это — Пуговица! — с ребяческою гордостью восклицал Копейкин, указывая пальцем на крохотного Потустороннего, что устроился у него на плече, вцепившись миниатюрными лапками в чёрное сукно мундира. То была золотистая ящерка, цветом своим напоминавшая начищенные мундирные пуговицы, — юркая, изящная, с тремя блестящими, внимательными глазками. — Она у меня несколько робка перед незнакомцами, — прибавил он, виновато улыбнувшись, и ящерка, словно в подтверждение слов, мгновенно юркнула за воротник, оставив на виду лишь подрагивающий, поблёскивающий кончик хвоста.
— А ты, Алексей, говоришь, что элементалист, — говорил Бекхан. — А какою стихиею повелеваешь?
Сеньков поднял руку, легонько щёлкнул пальцами, и над кончиками тотчас же вспыхнул и заплясал небольшой, но яркий и жаркий огонёк.
— Повелеваю пламенем! — произнёс он не без самодовольства, и пламя в его ладони послушно заколебалось, заструилось, принимая облик крохотной, трепещущей птицы. Но едва лишь он залюбовался своим созданием, как сверху, неведомо откуда, упала капля воды, и огонёк погас с лёгким, досадливым шипением.
— Повелеваешь ли? — раздался вдруг звонкий, насмешливый голос.
Сеньков невольно вздрогнул и резко, точно ужаленный, обернулся.
Пред ним, скрестив руки на груди и слегка склонив голову, стояла его сверстница Вера Малинина. Подобно ему, одарена она была элементалисткой. Повелевала водой. Была она невелика, худощава, черты лица её напоминали лисицу, а тёмные, блестящие глаза смотрели на всё с проницательным, насмешливым вниманием.
Чуть поодаль, возле неё, стояли ещё две воспитанницы женской гимназии. Одна из них, Ангелина, отличалась рослым, широкоплечим станом, короткою, почти мужскою стрижкою и всегда сосредоточенным выражением лица; плечи её были, пожалуй, не уже, чем у Бекхана. Вторая же, Мария, являла собою совершенную противоположность: невысокая, хрупкая, с большими изумрудными глазами, в которых отражалась трогательная робость. Стояла она, слегка потупив взгляд, и смущённо, словно не зная, куда девать руки, поправляла тонкую шпагу с серебряным эфесом.
— Говорила я, что так будет, — тихо вздохнула Ангелина, наблюдавшая за этою сценою с видом философского смирения.
И впрямь, позабыв о времени и месте, начали они спорить, обмениваясь колкостями и упрёками Алексей то и дело щёлкал пальцами, вызывая к жизни живые, прыткие языки пламени, что плясали на его ладонях и вокруг него, подобно резвым, озорным бесенятам; Вера же, не оставаясь в долгу, отвечала ему тем же небрежным, но точным движением кисти: с кончиков её пальцев срывались мелкие, сверкающие капли, которые, падая на огонь, с лёгким шипением превращали его в тонкие струйки пара.
Ангелина вздохнула и вздох её вышел полным того терпеливого участия, какое знакомо всякому, кому доводилось нести заботу о младших братьях или сёстрах. Не тратя более слов, она приложила два пальца к губам и свистнула. Свист прозвучал резко и пронзительно, мгновенно прервав их горячую перебранку; оба замерли, точно застигнутые врасплох. Ангелина подошла к ним, разводя в стороны, подобно тому, как разнимают расшалившихся котят.
— Хватит вам! — приговаривала она, настойчиво растаскивая их врозь. — Угомонитесь немедленно! Что о нас люди скажут?
Бекхан усмехнулся, легонько коснулся локтем Анны и промолвил:
— Знаешь, эти двое кого-то мне ужасно напоминают! Прямо-таки до боли знакомое зрелище!
— И впрямь знакомое.
В числе тех, о ком подумали в эту минуту Аня и Бекхан, был, разумеется, Искрицкий. Пока товарищи его снаряжались на опасную вылазку против воплощения, он томился сжигающей его жгучей, мучительной зависти. С какою бы отрадой, с каким юношеским упоением последовал бы он за ними в путь, навстречу неизвестности и приключениям! Но судьба, как то часто случается, распорядилась иначе: ему надлежало сопутствовать госпоже Лебединской во время её официального в канцлеярию.
Впрочем, гораздо глубже, несравненно мучительнее терзало его предчувствие вечернего визита в отчий дом. И Георгий, сколько ни силился придать лицу своему выражение беззаботной, даже слегка развязной беспечности, внутренне весь дрожал от волнения. Но гордость заставляла его тщательно, изо всех сил скрывать это душевное смятение. Черты его, по обыкновению, хранили печать холодноватой, ленивой надменности; он машинально поправлял манжеты, скользил взором по зеркально начищенным носкам сапог и отпускал короткие, небрежные замечания насчёт убранства канцелярских коридоров. Однако ж Маргарита Александровна слишком хорошо знала своего ученика и тревога эта не укрылась от неё.
— Передайте мой поклон вашему батюшке, — сказал вдруг Маргарита Александровна и не без насмешливого удовлетворения наблюдала за мгновенною игрою чувств на лице воспитанника.
— Непременно передам, Маргарита Александровна, — отозвался Искрицкий, стараясь придать голосу своему светски-учтивое звучание, хотя в груди его всё замерло и сжалось, точно ледяной узел. Он прекрасно понимал, что для подобных любезностей вечером не найдётся ни времени, ни возможности: отец его, человек строгий и не терпящий противоречий, редко сдерживал себя в речах, когда речь заходила о беспутном сыне, то и дело навлекавшем тень на фамилию.
Нынешний визит в канцелярию был делом важным, ибо явились они сюда вместе с госпожою Лебединской с единственною целью: взглянуть на возможного воспитанник знаменитой школы. Едва лишь переступили они порог того крыла, что скрыта от посторонних глаз, как на пути их возник сам интег-советник Непригодный. Обменявшись с ними краткими приветствиями, он повёл гостей в небольшую, бедно убранную комнату, где их уже ожидали.
Комната эта своей аскетической простотою напоминала скорее келью или больничный покой. Ничего излишнего не находилось в ней: одна лишь узкая, истёртая кушетка, придвинутая к голой, окрашенной в унылый цвет стене, тяжёлый дубовый стол да несколько жёстких стульев с высокими, прямыми спинками. У стены, скрестив на груди руки, стояли двое инспекторов. Оба могучие интегумены. За столом же, в самой развязной, небрежной позе, откинувшись на спинку стула и вытянув ноги, обутые в стоптанные, давно не знавшие ваксы сапоги, сидел мальчишка лет пятнадцати или шестнадцати. Волосы его были темны, лицо худощаво и угловато; черты его — острые скулы да тонкие, плотно сжатые губы — носили отпечаток какой-то намеренной, почти вызывающей дерзости. Глаза же его, наглые и полузакрытые ленивым, насмешливым прищуром, глядели на всё окружающее с цинизмом, какой обыкновенно встречается у уличных скитальцев, просящих по ночам папиросу в тёмных переулках и не задумывающихся, при удобном случае, обчистить прохожего. Он как раз в ту минуту, без успеха и уже довольно долго, упрашивал хмурых инспекторов дать ему папиросу.
Когда же дверь отворилась и в комнату вошли Непригодный с Лебединской, паренёк скользнул по ним быстрым, цепким взором и, нимало не смутившись, не выказав даже тени подобающего почтения, кивнул в сторону Маргариты Александровны и громко, с протяжною интонацией, спросил:
— А эт что за фифа?!
Увидев его, Искрицкий, стоявший чуть позади Ткачихи, презрительно хмыкнул. “Босяк, — пронеслось у него в уме, и брови его надменно дрогнули. — Самый что ни на есть босяк!”
— Постойте-ка! — продолжал наглый мальчишка, ничуть не смущаясь под устремлёнными на него со всех сторон взглядами и, казалось, даже наслаждаясь произведённым эффектом. — Вы, барыня, не та ли самая, о которой мне все уши прожужжали? Как же там вас величают-то... — Он наморщил лоб, изображая напряжённую работу мысли, и, щёлкнув пальцами, выпалил: — Ткачиха! Вот, припомнил! Диковинное, признаться, прозвище! Прямо скажем, чудное!
В тот же миг веер в руке Маргариты Александровны замер, точно крыло подстреленной на лету птицы; закрыв нижнюю половину лица, он оставил на виду одни лишь глаза, которые в одно неуловимое мгновение стали холодны, как лёд. Надобно заметить, что прозвище это было ей очень неприятно, и никто — решительно никто, ни высокопоставленные сановники, ни даже самые своевольные воспитанники — не смел произносить го в её присутствии.
Паренёк, однако, приметив эту перемену, заключил, что произвёл должное впечатление, и продолжал:
— А что такого-то? Эти вон, — он небрежно кивнул в сторону двух инспекторов, — так и говорят: мол, Ткачихе тебя показывать будут, Ткачиха, дескать, решит, куда тебя определить, Ткачиха то, Ткачиха сё... Я и запомнил!
Оба инспектора в одночасье сделались бледнее мела; Непригодный же, напротив, побагровел до самого воротничка и уже набрал в грудь побольше воздуха, дабы разразиться праведной, уничтожающей бранью, но так и не успел — ибо раздался спокойный голос Лебединской.
— Как, вы сказали, его имя? — спросила она, не глядя на советника.
— Степан, — отозвался тот, ещё не остыв от негодования. — Степан Бессонов. Из Рязани. Вор, наглец, грубиян и, прости Господи, интегумен.
— Стёпа... Стёпушка… Степан... — произнесла она задумчиво, растягивая слоги и медленно приближаясь к столу. Веер её с сухим треском захлопнулся; не оборачиваясь, она коротко кивнула, давая понять, что требует стула. Один из бледных, взмокших от страха инспекторов тотчас же поспешил исполнить это безмолвное приказание.
Усевшись напротив Степана, Маргарита Александровна подалась чуть вперёд и сосредоточила всё своё внимание на нём одном.
— Вижу, ты обо мне уже наслышан, — сказала она, и на губах её заиграла усмешка, ничуть не уступавшая его собственной в нахальстве.
— Угу, наслушался уж дальше некуда, — буркнул Стёпа, стараясь держаться всё так же дерзко, хотя от вида улыбки Лебединской уверенности в его голосе заметно поубавилось. — Я-то, признаться, думал, меня в армию отправят. Офицером сделают да жалованье выпишут! А они мне вдруг заявляют: “Ткачиха тебя учить будет!” Ну, я и спрашиваю: а чему, спрашивается, меня баба научить-то может? Чему? Уж лучше в армию!
— Занятный экземпляр вы нашли, господин Непригодный, — проговорила Маргарита Александровна, нимало не оскорбившись и даже не изменившись в лице. — Ишь ты, как огрызается. Точно волчонок, загнанный в угол. Давненько такие не попадались. Ну это ничего. Никифор быстро его образумит.
— Экзем... Чего?! — нахмурился мальчишка, решив, по простоте душевной и по недостатку образования, что его сейчас как-то особенно грубо и замысловато обозвали. Он уже было набрал в грудь побольше воздуха, чтобы отпустить в сторону Лебединской очередную, ещё более дерзкую колкость — прямо ей в лицо, прямо глядя ей в глаза. Да только взглянул в них — и осёкся. И понял вдруг, что не может открыть рта, что язык его словно прирос к нёбу, а слова рассыпались, не успев сложиться. И вдруг на него навалилась такая волна сонливости, такая тяжёлая, непреодолимая усталость, что голова его сама собою закачалась, а веки налились тяжестью и стали опускаться. Он даже понять ничего не успел, как уснул — уснул глубоко, беспробудно, — и если бы стоявшие подле инспекторы вовремя не подхватили его обмякшее, обвисшее тело, он непременно уткнулся бы носом прямо в стол. Его осторожно подняли и переложили на узкую, скрипнувшую пружинами кушетку.
К кушетке тотчас же придвинули стул, и Маргарита Александровна уселась возле спящего мальчика, взяла его безвольную, горячую руку в свою холёную ладонь и обратилась к Непригодному:
— Будьте так любезны, господин интег-советник, велите подать чаю.
— Разумеется, Маргарита Александровна! Сию минуту! — с готовностью, отозвался Непригодный и, обернувшись к одному из инспекторов, коротко, властно кивнул. Тот, не медля ни секунды, исчез за дверью.
Искрицкий, стоявший в отдалении и безмолвно наблюдающий за происходящим, невольно отдался воспоминаниям. Вспоминал тот вечер, когда и сам он подвергся подобному испытанию. Только не в казематах казённыз а, напротив, в своём имении. Лебединская, точно так же погрузила его, десятилетнего мальчишку, в глубокий, непробудный сон, и перенёсся он вдруг в край поистине дивный, ни на что земное не похожий.
Светло там было и тепло; а повсюду, куда ни обращался взгляд, расстилались ткани — бесконечные, переливающиеся всеми оттенками, от тончайшего, прозрачного, словно утренний туман, шёлка до тяжёлой, богатой парчи. Свисали они откуда-то с высоты, подобно древним знамёнам, ложились мягкими, прихотливыми складками у ног и обволакивали собою всё пространство. Посреди же этого океана возвышался станок ткацкий — огромный, сложный, непостижимый человеческому уму; а управляло им существо многорукое, величественное, с кожей, белоснежною, словно первый, только что выпавший снег. Руки его, тонкие и длинные, с пальцами длинными, изящно изогнутыми, двигались в непрерывном ритме, легко и быстро перебирая бесчисленные нити.
Когда малютка Георгий, объятый страхом и изумлением, остановился пред этим созданием, оно протянуло к нему одну из многих рук своих и поднесло к лицу его большой сосуд, запечатанный сургучом, наполненный густою, прозрачною жидкостью. В жидкости этой плавал глаз, огромный, величиною с небольшое пушечное ядро; живой, влажно блестящий, с тёмным, бездонным зрачком и тончайшею сетью золотистых жилок на белке, он устремлялся прямо на Искрицкого — смотрел пристально, испытующе, всепроникающим взором, от которого некуда было укрыться, нечем было заслониться.
То был Потусторонний Маргариты Александровны. И именно решал, кому суждено вступить в прославленную школу Ткачихи.
Спустя время отняла Маргарита Александровна свою руку от руки Степана и с материнскою бережностью, опустила её ему на грудь. Мальчишка же всё ещё спал. Встав со стула, она взяла со стола принесённую чашку, отпила немного и, погрузившись в молчаливые размышления, стала медленно ходить взад и вперёд по комнате.
— Ну что ж, — заговорила она наконец голосом тихим, слегка рассеянным, — теперь я понимаю, отчего Его Величество так настойчиво требовал от меня принять его. Какая сила... какое поразительное, неслыханное дарование! Ничего подобного мне ещё не доводилось встречать. И его Потусторонний... — Она замерла на мгновение, устремив взгляд куда-то в пустоту, точно всё ещё созерцала нечто, недоступное глазам присутствующих. Затем перевела глаза на Непригодного и продолжала: — Позволю себе предположить, что ваши интегуменологи уже всё перерыли, перевернули вверх дном все архивы, все книги, но ничего, хотя бы отдалённо напоминающего это существо, не отыскали.
— Вы, как всегда, проницательны, Маргарита Александровна, — отозвался советник. — Насколько нам известно, в мир ещё не являлся интегумен, одарённый хотя бы чем-либо подобным.
— Предсказуемо, — она бросила короткий взгляд на мирно сопящего Степана, — но поиски следует продолжить, ведите их как можно тщательнее. Быть может, со временем что-нибудь и отыщется... — Она помолчала и добавила: — Занятнейший экземпляр…
— Каков же будет ваш вердикт, Маргарита Александровна? — осторожно, стараясь скрыть своё нетерпение, спросил Непригодный.
— Вердикт? — вскинула она брови, сделав ещё глоток чаю. — Ответ мой прост. Он нахален, неотёсан, дерзит безбожно и бранится, словно извозчик… Вы бы только послушали, как он там бранился! Я словно в Цитадель вернулась! — Непригодный при этих словах заметно помрачнел и уже готовился услышать отказ, но Ткачиха, выдержав мгновение, поставила чашку на стол и улыбнувшись заключила: — Разумеется, он принят! И если бы даже Его мнение оказалось иным, я, не колеблясь ни минуты, воспользовалась правом оспорить Его решение. Я согласна с государем-императором. Такого дарования упускать ни в коем случае нельзя.
Она перевела дух и заговорила уже тоном более деловым:
— Он уже приступил к подбору для Степана соответствующей ткани. Дело это не скорое, так что день-другой наш юный наглец проведёт в беспамятстве. Господин советник, я немедленно увезу его в “Париж”. А вас попрошу, не откладывая, назначить мне в помощь...
— Людей я уже подобрал. Они ждут ваших распоряжений! — поспешил сообщить Непригодный.
— Ох, как чудесно, голубчик! Вы так предусмотрительны, любезный советник. — Она окинула его благосклонным взглядом и вдруг, сменив тон на более мягкий, прибавила: — Позвольте также дать вам совет: не тревожьтесь вы так о мнении Его Величества. Он вас высоко ценит, я это твёрдо знаю. Характер же его, сами понимаете... вспылит порой, скажет слово не то, но не со зла, ей-Богу. Времена нынче тревожные. Столько хлопот навалилось. — На лице Лебединской на мгновение проступило выражение искренней участливости, но тотчас же сменилось оно деловою сосредоточенностью. — Необходимо учредить стражу у гостиницы — только, ради Бога, незаметную, чтобы не бросалась в глаза и не смущала постояльцев. Пусть просто наблюдают.
Она обернулась к своему воспитаннику.
— А ты, Георгий, уж прости, но сегодня останешься на дежурстве. Я сама напишу твоему отцу и объясню, что ты занят делом важным, не терпящим отлагательств.
Услышав эти слова, Искрицкий едва удержался, чтобы не подпрыгнуть от радости; лишь чудом не заплясал он от восторга прямо посреди комнаты. Он только молча возвёл глаза к потолку и в душе дал себе нерушимый обет: с этой самой минуты он завязывает с картами — завязывает навсегда, бесповоротно... или, по крайней мере, на недельку-другую.
А меж тем, освоившись и отбросив первоначальную робость, гимназисты, подобно стайке взбудораженных, любопытных птиц, плотно обступили Бекхана и принялись осыпать его вопросами — иные серьёзные, иные наивные, иные же вовсе неожиданные.
— Скажи, правда ли, что ты в одиночку одолел двадцать воплощений? — осведомился Сеньков, скептически сдвинув бровь.
— Двадцать?! — Бекхан даже поперхнулся. — Да что вы! Куда мне! — Он смущённо улыбнулся и потёр затылок. — Один на один я справился лишь с пятерыми, да и те, по правде сказать, были невелики, так, мелкие, едва оформившиеся твари! А ещё четверых мы били с товарищами, вместе. Там, признаться, пришлось попотеть.
Анна, услышав это, тихо улыбнулась, подумав про себя, что Искрицкий, будь он здесь, непременно прибавил бы к двадцати ещё пятерых.
— А вам... вам страшно было? — робко промолвила Мария.
— Разумеется, страшно! Не встречал я ещё такого человека, коему бы не было страшно. А кто утверждает иначе — тот, как пить дать, врёт. Разница лишь в том, что одни со страхом своим справляются, а другие — нет. Так нас Никифор в школе учит! Вот и всё. Главное — преодолеть его, а там...
— А превращение — это больно?! — внезапно выпалила Малинина, подаваясь вперёд с бесцеремонным, девичьим любопытством.
— Вера, мне кажется, ты задаёшь вопрос слишком уж личный, — нахмурилась Ангелина.
— Ой, брось ты! — отмахнулась та, нимало не смутившись. — Вы, оруженосцы, едва завидите своего брата, так и сыплете вопросами: “Каков был Оруженосец? Как выглядел?” Спросить нельзя? Когда ещё оборотня встретим?!
Анна же в общем говоре почти не участвовала, держалась в стороне и лишь изредка отвечала короткими, сдержанными фразами. Гимназисты, обменявшись с нею при знакомстве несколькими словами и явно робея пред ней, обращались преимущественно к Бекхану: он казался им проще, понятнее, ближе. Лишь одна Мария осмелилась приблизиться к Анне и, сделав неуклюжий, но искренний реверанс, попыталась завязать беседу:
— Скажите, ваше сиятельство, правда ли, что госпожа Лебединская сама вам мундиры шьёт? Они такие необыкновенные! Красивые очень!
Анна от такого прямого, дружеского обращения даже немного растерялась. Обычно с ней мало кто решался заговорить вот так, запросто, особенно зная о её прошлом. Впрочем, она не обижалась на людей за это — слишком хорошо она понимала их опасения и, будь сама на их месте, верно, не спешила бы начинать разговор.
И Анна с Марией тихо беседовали о всяком, а Бекхан с простодушным увлечением рассказывал, как они со Скрапезным и неким Богуном одолели большое воплощение голода, к заставе подкатил канцелярский экипаж. Первым из него вышел служащий интег-канцелярии, с папкою бумаг под мышкой, а вслед за ним, неспешно и как-то отстранённо, ступил на землю ещё один пассажир в строгом чёрном сюртуке, с потёртою дорожною сумкой за плечом.
Копейкин, до того с жадностью слушавший рассказ Бекхана, едва лишь завидел прибывших, мгновенно изменился в лице: побледнел, вытянулся и торопливо, нервно похлопал Сенькова по плечу.
— Гляди! — прошептал он, кивая в сторону новоприбывших.
Алексей, проследив за его взглядом, и сам побледнел.
— А он-то... он-то что здесь делает? — изумлённо и с тревогой выдохнул он, и рука его невольно сжалась в кулак. Не от злости, а от страха.
Мария, отвлёкшись от беседы, обернулась, всмотрелась — и тихо ахнула, прижав ладонь к губам:
— Неужто ли... неужто это он самый и есть?
Анна же застыла на месте. Ибо человек, что вышел из экипажа и теперь тихим, размеренным шагом направлялся к зданию заставы вслед за канцелярским служащим, был ей уже знаком. То был тот самый загадочный незнакомец с Новодевичьего кладбища, тот, в ком не было ни искры, ни проблеска, ни малейшего тёплого мерцания души. Лишь свет, исходивший от присутствующих, очерчивал его фигуру, выхватывая из темноты. Проходя мимо группы молодых интегуменов, он обвёл их долгим, ничего не выражавшим взглядом и на мгновение задержал его на Анне — чуть дольше, чем на остальных, точно узнал её.
— Как думаешь, зачем его сюда привезли? — шёпотом спросил Копейкин у Сенькова, когда дверь затворилась.
— Не знаю, — так же тихо ответил Алексей, и на лице его застыло выражение мрачной, сосредоточенной тревоги. — Но не дай Бог его с нами отправят. Не дай Бог. Беда тогда будет. Большая беда.
— И чего вы его все так боитесь, а?! — Малинина скрестила руки на груди с выражением вызывающего недоумения. — Ну, мальчишка как мальчишка, подумаешь! Что в нём такого-то?
— Сама знаешь какие слухи о нём ходят, — уклончиво и мрачно произнесла Ангелина, не сводя глаз с двери, за которой тот скрылся.
— А это кто? Гимназист, что ли? — поинтересовался Бекхан, с недоумением оглядывая своих новых товарище и решительно не понимая, отчего все они разом так помрачнели и притихли.
— Нет, — ответил Копейкин, качая головой. — Был им, но из гимназии его исключили.
— Как исключили?! Так бывает?!А за что?! — не верил Османов.
— А душегуб он, — мрачно ответил Сеньков.
— Да ну, слухи всё это, одни только слухи да сплетни! — протянула Вера, явно досадуя на то, как легковерны и суеверны были её товарищи. — Ну, нет у него сил никаких, все же знают! Он хоть и менталист, да только лишён всякой подвижной энергии! Инертные силы у него! И-н-е-р-т-н-ы-е! Считай, что и нету их! Чего его бояться-то?
Алексей резко к ней повернулся, и глаза его вспыхнули:
— Слухи, говоришь?! Сплетни?! А народникк тот? Это, по-твоему, тоже слухи?! Выдумка праздных кумушек?!
Малинина, разумеется, не осталась в долгу и тотчас же вновь принялась спорить с Сеньковым, и спор их вспыхнул с новою силою — жаркий, громкий, спопровожданием применением их сил, перебиваемый возмущёнными возгласами Ангелины, что безуспешно пыталась их утихомирить. Аня же, не обращая на эту перепалку никакого внимания, тронула Марию за локоть и тихо спросила:
— Кто это?
— Ну, он… — Мария замялась, теребя край рукава и явно не зная, как ответить. — Слухов про него и впрямь много ходит. Говорят разное. Будто силой своей он может смерть наслать и будто канцелярия всё это тщательно скрывает, чтобы огласки не было. — Она кивнула в сторону споривших юношей. — Они-то наверняка знают больше моего, они ведь в с ним учились до исключения, им все эти разговоры поближе. Но даже у нас про него слыхали всякое. А вот про то, что его убить пытались, — это чистая правда, не слухи. Четыре года назад это было, у Обуховской больницы. Стреляли в него, а он выжил.
— Скажи, Мария, а имя его ты, часом, не знаешь?
— Знаю, — кивнула та. — Ильин. Витя Ильин.
Глава 9
Зинаида Ивановна Солдатова, или, как называли её воспитанницы, тётя Зина, была единственной и горячо любимой дочерью простого солдата. Батюшка её прослужил в строю без малого четверть века, прошёл несколько походов и дослужился до унтер-офицерского чина, которым гордился безмерно. Дочь же, взрослела на его бесконечных, приукрашенных ратных байках и потому, когда в один прекрасный день явился к ней Потусторонний, которого во всём свете знали под именем Оружейника, и вручил ей тяжёлый, боевой молот, она ни на мгновение не усомнилась: и её судьба — идти по стопам отца, вступить в ряды войска и служить Отечеству верой и правдой.
Да только вышло всё не так, как мечталось. В ту пору женщин-интегуменов в регулярную службу принимали без особой охоты, разве что когда силы их отвечали потребностям армии. А потому, ежели и призывали девиц, то по преимуществу элементалистов, подобных Вере Малининой, или могущественных призывателей, или же вовсе исключительных натур, вроде Орловой-Давыдовой. Обыкновенные же женщины-оруженосцы в армии признаны были излишними. В экспедиционные же корпуса, что ходили по ту сторону Пелены, определяли всякого, без разбора. Вот Зина, не долго думая и и подалась туда.
Ходила она за Пелену не раз и не два; пятая же экспедиция едва не стала для неё последней. Пролегал тогда путь их чрез место, именуемое Ущельем. И напала на них целая стая тамошних тварей. Сеча вышла жестокая, кровопролитная. Именно тогда Зина и получила ранения столь тяжкие, что лекари, осматривая её, лишь недоумённо качали головами, гадая, каким чудом удержалась в ней жизнь. Лицо её навсегда пересекли глубокие, неизгладимые рубцы, прошедшие от левого виска до самого подбородка, а осколки костяного клинка, вонзившиеся в живот, отняли у неё всякую надежду когда-либо познать материнство. С тех пор, списавшись из экспедиционного корпуса, определилась она на службу в интег-канцелярию и принялась натаскивать юных оруженосцев в женской гимназии, передавая им всё, что сама изведала и умела, и каждую воспитанницу свою считала за дочь.
Ныне Зинаида Ивановна стояла, прислонившись широким плечом к деревянному столбу заставы, скрестив на груди крепкие, закалённые упражнениями руки, давно привыкшие к весу тяжёлого молота. Взгляд её, невозмутимый и внимательный, следил за тем, как Ильин без лишней торопливости, укладывал в повозку свои немногие пожитки. Окончив это дело, он отошёл на несколько шагов, встал чуть поодаль от прочих, выпрямился, заложил руки за спину и застыл, точно изваяние. Ни шелохнувшись, ни переступив с ноги на ногу, не проявлял он ни малейшего признака нетерпения или уныния; черты же лица его хранили такое безучастное, отрешённое выражение, что нельзя было прочесть на них ни единого душевного движения.
— Чего ж ты так хмуришься, Зина? — раздался подле неё тихий, с лёгкой хрипотцой голос. То был Веленцов; он, неторопливо попыхивая трубкой и щурясь от утреннего света, пристально глядел на неё из-под бровей.
— А этот-то, — кивнула она в сторону застывшего поодаль юноши, — что здесь делает, хотела бы я знать?
— Приказание Непригодного, — коротко отозвался Веленцов, не вдаваясь в излишние подробности, и выпустил в воздух тонкую струйку сизого дыма.
— Бецкой, видать, уболтал-таки советника, — покачала она головой и усмехнулась — криво, невесело, лишь одними уголками губ, отчего глубокие шрамы на её щеке мгновенно стянулись и побелели.
— А нам-то с тобой какая до того нужда, Зина? Уболтал, не уболтал — дело десятое. Приказ есть приказ: его не обсуждают, его исполняют. Афанасий Валерьевич намерен определить его на службу в канцелярию, в помощники к себе. Вот и прислали сюда, дабы он увидел, как у нас всё происходит. Одна лишь формальность. Самая обыкновенная формальность.
Солдатова поморщилась, точно от острой зубной боли, и тихо сплюнула в дорожную пыль.
— Ох, неужто и ты веришь во все эти сплетни да россказни? Ладно те, — он кивнул на гимназистов, — ещё юнцы совсем. — Покачал головой Веленцов, посматривая на Солдатову. — Сколько лет уж минуло, а народ всё не угомонится. Пущена молва — и все поверили.
— Петрович, — Солдатова повернулась к нему и посмотрела в упор, — мы-то с тобой хорошо знаем, чай, не первый год в канцелярских стенах трёмся. У канцелярии секретов хватает.
— Секреты, Зина, у каждого ведомства имеются, — спокойно парировал Веленцов, нимало не смутившись, и вновь неторопливо попыхтел трубкой. — И у нашего, и у соседнего, и у того, что через дорогу стоит. И неизвестно ещё, у кого их поболе наберётся. Наше с тобой дело не в начальственных тайнах копаться, выискивая, что там они удумали да чего утаили, а народ защищать.
Всю жизнь свою Вениамин Петрович Веленцов отдал интег-канцелярии. И так уж сложилось, что большую часть её провёл он в непрестанной борьбе с воплощениями. Видал он такое, чего иному человеку и в тяжком, бреду не представить, и давно уже утратил способность чему-либо изумляться; лишь лицо его, измождённое и осунувшееся, хранило печать вечной, непоправимой усталости. Должность интег-инспектора занимал он столь долго, что порою начинало ему чудиться, будто не было в его существовании ничего, кроме этой бесконечной, изнурительной службы да тихого, незатейливого семейного быта, — одного, быть может, что до сих пор берегло его разум от безумия.
Перекинувшись ещё несколькими фразами с Зинаидой Ивановной, он подал знак к выступлению. Воспитанники Лебединской и гимназисты тотчас засуетились, стали размещаться по экипажам, перекликаясь и легонько подталкивая друг друга; Веленцов же неторопливо приблизился к Виктору, всё ещё стоявшему в стороне, и окликнул его по имени. Юноши быстро точно пробуждаясь от глубокого сна, и обернулся к инспектору, глядя на него с странным, безучастным спокойствием, в котором не угадывалось ни единого душевного движения.
Взглянув ему в глаза, Веленцов на мгновение опешил; в уме его невольно мелькнула смутная мысль: “Недаром, видно, молва ходит… неспроста, верно, люди толкуют”. Ибо в этом взгляде крылось нечто — нечто такое глубокое и бездонное, отчего даже его, многовидавшего человека, вдруг охватило необъяснимое смятение.
— Поедешь с ними, — промолвил он, кивнув в сторону коляски, где уже размещались Бекхан, Копейкин и Сеньков. Витя перевёл взгляд на экипаж, на мгновение задержал его на лицах гимназистов, затем вновь обратился к инспектору и голосом лишённым всякой эмоции, ответил:
— Как вам будет угодно, господин инспектор.
Дорога в Шлиссельбург, для Бекхана, обыкновенно словоохотливого, общительного сопровождалась чувством неловкости. Воцарилось оно в тесном пространстве коляски с той самой минуты, как присел к ним Ильин.
Сел он напротив Бекхана, возле Копейкина, и бедный Иннокентий тотчас же подобрался, сжался, стараясь занять как можно менее места на жёстком сиденье, и, казалось, дышал с величайшей осторожностью, через раз. Своего Потустороннего он поспешно отозвал обратно в свой внутренний мир. Сеньков же, сидевший рядом с Бекханом, и вовсе не находил себе покоя: то с преувеличенным вниманием, насупив брови, изучал носки собственных сапог, то вдруг, словно очнувшись, резко обращал взгляд к дороге, вперяя его в мелькающие деревья с такой напряжённой сосредоточенностью, будто от этого зрелища зависела участь его. Ёрзал он на месте, мял пальцами край мундира, то и дело щёлкал пальцами, вызывая на кончиках маленькие, робкие язычки пламени — до такой степени томило его внутреннее смятение.
Ильин же, казалось, вовсе не примечал общего смущения — или, быть может, примечал, но скрывал это, давно уже и безнадёжно привыкнув к подобному приёму. Сидел он недвижно, глядя на меняющиеся за окном виды, которыми сопровождался путь их к Шлиссельбургу. Лицо его хранило выражение холодного, отрешённого спокойствия; он едва ли шевелился, и даже веки его, казалось, опускались редко, точно застывшие.
Бекхану же, по врождённой простоте души его, стало невмоготу терпеть это тягостное безмолвие. Решил он, что дальше так продолжаться не может, и первый нарушил молчание. Широко, с открытым добродушием улыбнувшись, он протянул Ильину руку.
— Будем знакомы, что ли! — промолвил он с несколько неуклюжей, но совершенно искреннею приветливостьй, на какую только был способен. — Я — Бекхан Османов, воспитанник госпожи Лебединской, интегумен-оборотень, ежели тебе то интересно.
Витя несколько раз быстро моргнул, точно пробуждаясь от глубокой задумчивости, взглянул на протянутую ладонь, затем медленно поднял на Османова глаза — тёмные, бездонные, словно лесной омут, в которых не читалось ни единого чувства. После краткого мгновения нерешительности он сжал его руку. Рукопожатие вышло твёрдым, но, как показалось Бекхану, странным образом холодным, точно прикасался он не к живой руке, а к камню, долго лежавшему в тени.
— Ребята говорят, ты менталист, — продолжал Бекхан, всё так же неловко, но дружелюбно улыбаясь и стараясь не замечать, как напряглись и застыли его спутники. — Диковина, право слово! Я, признаться, никогда прежде менталистов не встречал — воочию, разумеется. Лишь слыхал о них. Говорят, способности менталистов весьма редки.
На лице Ильина не дрогнул ни один мускул. Он медленно перевёл взгляд на Сенькова; тот, встретившись с этими безучастными глазами, тотчас же поспешно отвернулся, делая вид, будто решительно не понимает, о чём ведёт речь воспитанник Ткачихи, да и вообще видит его в первый раз.
— Всё верно, — сухо отозвался наконец Витя, вновь обращаясь к Бекхану. — Я менталист.
— И в чём же состоит твой дар, позволь спросить? — оживился Османов, радуясь уже тому, что разговор хоть как-то наладился. — Ежели, разумеется, не тайна!
Витя помолчал — помолчал столь долго, что Бекхан уже было отчаялся услышать ответ. Но затем он заговорил:
— Я предчувствую смерть естественную и неотвратимую.
Бекхан несколько опешил от этих слов, нахмурился, почесал затылок и, силясь подыскать выражение помягче, проговорил с нарочитою бодростью:
— Ну... это... дар, я бы сказал, весьма полезный! Право, полезный! Предчувствовать такую беду заранее — это же... это же можно и жизни спасать! Так ведь?
На мгновение Османову показалось — лишь на одно краткое, словно зарница, мгновение, — что в лице Вити отразилось нечто человеческое. Что-то дрогнуло в глубине тёмных его глаз, что-то шевельнулось в уголках губ. Но то, верно, лишь померещилось: Ильин всего лишь слегка склонил голову набок, продолжая смотреть на собеседника с тем же неподвижным, испытующим спокойствием.
— Как? — спросил он. И в этом единственном слове прозвучала такая глубина, такая бездна, что Бекха аж растерялся.
— Ч-что?
— Как спасти кого-либо от смерти неотвратимой? — голос Вити зазвучал вдруг с какой-то странной, пронзительною нотой. — Всякой свече, сколь бы ярко она ни горела, рано или поздно суждено угаснуть. Этого неизбежно. — Он подался чуть вперёд, и в тесном пространстве коляски движение это показалось почти зловещим. Затем, словно очнувшись, опустил глаза, покачал головой и прибавил тише, виновато: — Прошу прощения. Это я так... мысли вслух.
Выдержав небольшую паузу, во время которой Копейкин, казалось, совсем затаил дыхание, а Сеньков глубже вжался спиною в сиденье, он вновь взглянул на Османова.
— Простите. Я плох в общении с людьми, — сказал он и, отвернувшись, снова устремил взор на мелькавшие за окном виды. — Немного волнуюсь.
Бекхану, впрочем, почему-то с трудом верилось, что этот новый знакомец его и впрямь способен волноваться. Он переглянулся с прочими, но те ответили ему столь красноречивыми, столь полными немой мольбы взглядами, что всякие пояснения были излишни. “Только нас не впутывай!” — читалось в их широко раскрытых глазах.
Оставшийся путь до Шлиссельбурга прошёл никто в коляски и слова не проронил.
Город встретил прибывших интегуменов небом хмурым, низко нависшим над землею, да ветром сырым, пронизывающим насквозь, что мчался прямо с Ладожских вод. Сам Шлиссельбург, раскинувшийся у самых истоков Невы, там, где она широко и величаво вытекает из озёрных объятий, был невелик и, по правде сказать, неказист. Несколько улиц, мощёных булыжником, но давно уже не видавших починки, шли вдоль приземистых, по большей части деревянных, реже каменных домиков с облупившеюся штукатуркою да подслеповатыми окнами. Тут же виднелись две церкви с куполами, потемневшими от времени и непогоды, да небольшая, грязноватая рыночная площадь, где и в сей час толпился народ — всё больше мастеровые, рыбаки да солдатки в тёмных, застиранных платках. Пахло рыбой, дёгтем, сырым деревом и той неповторимой смесью запахов, какая присуща лишь маленьким, стоящим на воде городкам. Жители, народ по большей части суровый, немногословный, привыкший к труду и лишениям, провожали вереницу экипажей долгими, настороженными взглядами, но вопросов не задавали.
Но главное, что приковывало к себе взор всякого, кто въезжал в городок, была, разумеется, она — Шлиссельбургская крепость. Древняя, могучая, возведённая ещё новгородцами, а затем перестроенная и укреплённая шведами, стояла она на Ореховом острове, там, где Нева берёт своё начало, и серая, суровая громада её стен и башен, казалось, вырастала прямо из воды. Высокие, сложенные из массивных валунов и кирпича стены, увенчанные зубцами; приземистые, но несокрушимые на вид башни — Государева, Королевская, Флажная, — что глядели на прибывших узкими, точно прищуренными окошками. В крепости этой, как хорошо было известно каждому, содержались особые узники: государственные преступники да несколько интегуменов, решивших использовать свои силы, преступив закон и пошедших против государства. От того и веяло от крепости сильным ведовством, с помощью которого и удерживали преступников в казематах.
Едва лишь Вениамин Петрович, покряхтывая и разминая одеревеневшие от долгой тряски ноги, ступил на твёрдую землю, как пред ним, словно из-под земли, возник младший инспектор Копытов — человек малого роста, подвижный, с лицом, на котором навсегда застыло выражение тревоги, однако же неотлучно сочетающееся с исполнительной деловитостью. Прибыл он с подчинёнными ещё накануне и, не теряя ни единой минуты, поспешил доложить инспектору о нынешнем положении дел; положение же это, как вскоре выяснилось, менялось с поразительною быстротою и самым непредвиденным образом.
— Ваше благородие, — заговорил он скороговоркой, прикладывая руку к козырьку и, по заведённому обыкновению, слегка подпрыгивая на месте от нетерпения, — полчаса тому назад явился к нам мужик из ближней деревни. Верстах в шести отсюда, на юго-восток, лежит селение Дусьево, деревенька небольшая, дворов пятнадцать, не более. Так вот, рассказывает он, что нынешней ночью, перед рассветом, напала на них тварь и целую семью извела. Четверых на месте убила — мать, старшего сына да двух малых ребятишек, ещё совсем детей. А двоих детей, говорит, утащило с собою!
— Отчего ж он лишь ныне объявился? — с невольным изумлением промолвил Веленцов, доставая из кармана часы. — День-то уж давно за полдень перевалил.
— Известное дело, наваждение, — отвечал служивый, — самая что ни на есть жадность. Рассказывает, обуяла она всю деревню до последней души, так что едва не накинулись они друг на друга. Заперлись по избам, сидели да дрожали; каждый боялся, как бы сосед не обнес его, не прибрал к рукам что почётнее. А того мужика вдруг отпустило. Опомнился он да прямиком в крепость и подался.
— Понятно. Плохо дело, — отрывисто произнёс Веленцов, и лицо его, и без того измождённое, омрачилось ещё сильнее. — Стало быть, времени терять не приходится. Где Щукин да старший инспектор Шапка?
— У коменданта крепости, ваше благородие! — отрапортовал Копытов. — Ведун Городищев также при них. Совещание держат.
— Хорошо. Я направлюсь к ним, а ты, Копытов, послушай меня внимательно. С нами, помимо гимназистов, прибыли ещё воспитанники госпожи Лебединской — двое, юноша и девица. Ты уж, будь любезен, растолкуй своим людям, дабы вели себя… как подобает.
— Воспитанники Ткачихи?! — изумился Копытов, и глаза его невольно расширились. — Вот те на! Неужто в помощь их к нам направили?
— Именно, — пробурчал Веленцов. — Ты, Копытов слушай дальше. Девица — никто иная, как графиня Орлова-Давыдова.
— Та самая?! — выдохнул младший инспектор. — Бедная душа…
— Она самая, — подтвердил инспектор с мрачной значительностью. — Так что потрудись растолковать своим людям, дабы держали языки за зубами, лишнего не болтали, а вели себя… с надлежащим уважением, без глупостей и толков. Понял?
— Слушаю-с!
— И ещё одно, — Веленцов устало обернулся и бросил тяжкий, долгий взгляд на суровые стены твердыни. — С нами едет протеже Бецкого.
— Бецкого? Не тот ли самый… — нахмурился чиновник.
— Тот, Копытов, он самый, — кивнул интег-инспектор. — Вручаю его твоему попечению.
— Моему?
— Твоему! Я других Копытовых здесь не вижу!
— Да с чего ж это Афанасий Валерьевич вздумал направить его именно сюда?! — не удержался Копытов, и в голосе его зазвучали смешанные ноты недоумения и худо скрываемой досады.
— А не многовато ли вопросов, Копытов? — поморщился Веленцов, и младший инспектор тотчас же вытянулся в струнку. — Формальность это. Чтобы посмотрел, как работаем мы. Лицо он гражданское, но Бецкой готовит его в канцелярию, так что сам понимаешь…
— Понимаю…
— Лицо он хоть и гражданское, но владеть оружием обучен. Выдай ему револьвер и нож. Введи в курс дела. И смотри мне, Копытов, — инспектор строго поднял палец, — головою за него отвечаешь. Всё понял? Не дай Бог!
— Так точно, ваше благородие! — отчеканил младший инспектор.
Копытов, надобно отдать ему справедливость, поручение исполнил с должною расторопностью. Он тотчас отыскал Ильина и подал ему толстую папку, переполненную бумагами; в ней, как пояснил он, собраны были все допросы да показания, какие только удалось добыть о твари, свирепствовавшей в окрестностях.
— Возьми, — произнёс он, с какою-то невольной неловкостью протягивая папку и стараясь избегать прямого взгляда юноши. — Тут всё, что собрать удалось. Вникни как следует, да не мешкай: времени в обрез. Затем явишься ко мне за оружием; отыщешь меня у крепостной стены, близ разгрузочных телег, — мимо не пройдёшь. Советую не терять времени: переоденься сперва в походное, подкрепися чем Бог послал, ибо, ввиду спешки да последних событий, выступаем к Дусьеву тотчас, как только все изготовятся. Ясно?
— Как будет угодно, — отозвался Витя, кивнув, и взяв папку удалился. Копытов невольно передёрнул плечами и пробормотал себе под нос тихое, не совсем пристойное слово касательно “протеже Бецкого”.
Ильин же, не тратя времени попусту, сумел управиться со всеми тремя делами сразу. Переодевшись в походный, серый наряд, он уселся в сторонке на опрокинутую бочку и, без всякого аппетита пережёвывая скудный свой паёк, неторопливо, страницу за страницей, пробегал глазами бумаги. Глаза скользили по строкам, выхватывая лишь самое существенное. Лишь изредка останавливался он на какой-либо строке чуть дольше, и тогда губы его едва шевелились, беззвучно повторяя чьё-то имя или описание.
Случилось же в Шлиссельбурге вот что. Днями ранее, едва лишь солнце скрылось за горизонтом и сумерки, густые и сырые, окутали тихие улицы, на мирных обывателей обрушилось некое воплощение. С яростью неслыханною, с силой невообразимой, растерзало оно троих несчастных; от тел их не осталось почти ничего, кроме страшного, безобразного месива, разбросанного по мостовой и щедро смоченного кровью, впитавшейся в щели старого булыжника.
Крепостное начальство тотчас выслало на улицы вооружённый отряд. Но и от этого отряда не уцелел почти никто. Один служивый остался в живых, да и тот изранен был столь ужасно, что, когда товарищи внесли его в лазаретные покои, лекарь, оглядев страдальца, лишь безнадежно покачал головою и повелел позвать священника. И скончался бедняк. Однако ж перед кончиной, судорожно хватая воздух, успел он прошептать, что напавшее на них чудовище, вероятнее всего, было не иным чем воплощением жадности.
Само же порождение пронеслось по Шлиссельбургу, подобно внезапному, злому вихрю, и на пути своём погубило ещё одного несчастного — дряхлого старика, привыкшего к хмелю, которому судьба, по жестокому своему обыкновению, судила оказаться в ту роковую минуту прямо на пути зверя. Разорвало его на части, и лишь наутро обнаружили останки его, в страшном, бессмысленном беспорядке разбросанные по всей улице.
Вывели тогда на улицы усиленные патрули: соединились солдаты гарнизона, городовые да добровольцы из местных обывателей, схватившие кто топор, кто старое ружьё, что под руку попалось. Один из таких отрядов, в котором состояли четыре солдата да молодой ведун, подававший большие надежды, наткнулся на чудище на самой окраине городка, где уже начинался редкий, хмурый лесок. Сеча вышла короткая, но кровавая. Все полегли; у ведуна же тварь, пробив грудь, вырвала сердце. С тех пор, однако, чудище более в пределах города не являлось.
Показания же очевидцев, касательно облика этого порождения, разнились самым причудливым образом. Одни утверждали, будто бы то был исполинский, отвратительный муравей, величиною с откормленного быка, на шести суставчатых ногах, с огромными, серповидно изогнутыми челюстями. Другие, напротив, божились, утверждая, что являлось оно в облике высокого, сутулого горбуна, двигавшегося с поразительною ловкостью и быстротою; на теле его росли четыре длинные, неестественно вывернутые руки, оканчивавшиеся круто загнутыми, чёрными когтями. Третьи же несли такую несусветную околесицу, столь полны были их рассказы суеверного бреда и явного помрачения рассудка, что начальство, не теряя времени на пустые речи, попросту не принимало их показаний в расчёт.
Однако ж все свидетели, сколь бы ни расходились в деталях, сходились в главном: чудовище это, вне всякого сомнения, было воплощением жадности. Ибо каждый, кому довелось оказаться на близком расстоянии от него и остаться в живых, признавался, что при виде его душу охватывало странное, неодолимое чувство скупости и алчности. Настолько сильное, что иные солдаты из гарнизона, уже вскинув ружья, медленно опускали их, жалея патронов и не желая тратить казённое добро на тварь. Такова была сила нечистого наваждения, проникавшая в сердце человеческое.
Вскоре отряд, хотя и небольшой числом, но внушительный своим составом, выступил из тяжёлых крепостных ворот. Помимо чинов интег-канцелярии с канцелярскими служивыми, шли с ними и солдаты гарнизона, на лицах которых лежала печать глухой, затаённой злобы; каждый из них жаждал поквитаться с извергом за кровь недавно убитых товарищей. Чуть более часа пути, и дорога, петляя, вывела их к Дусьева.
Деревня и впрямь оказалась невелика и лепилась на невысоком, относительно сухом пригорке, окруженная лесом да Синявинским болотом на востоке.
Изба, в которой произошла трагедия, ютилась на самом краю деревни, несколько поодаль от прочих строений. Едва лишь отряд приблизился к ней, то увидели они, что вся деревня — и дряхлые старцы в поношенных зипунах, и седые бабы в тёмных, истёртых платках, и крепкие мужики, и даже подростки, ещё не знавшие бритья, — собралась тут, кто с чем попался под руку: у иного в руках ржавое ружьё, у другого — тяжёлый топор на длинном, истёртом топорище, а у третьих и вовсе крестьянские вилы да суковатые дубины. Увидав же приближающихся людей, среди коих чернели строгие мундиры интегуменов, толпа вдруг заголосила, запричитала на разные голоса, простирая к ним мозолистые, дрожащие руки с немыми мольбами о заступлении и воплями о возмездии.
Сама же изба стояла едва ли не в руинах: тяжёлые брёвна сруба, местами вывороченные да расщеплённые, были щедро забрызганы тёмною, уже спекшеюся кровью, въевшеюся в поры старого дерева; массивная дверь, сорванная с ржавых петель, валялась неподалёку в грязной луже, покрытая щепой да кусками одежды; крыша в одном месте была пробита, и сквозь зияющую, неровную дыру виднелось серое, безрадостное небо, что нависло над всей округой. Тела погибших лежали тут же, чуть поодаль от порога, наспех прикрытые грубым посконным рядном. Глава же семейства — ещё вчера дюжий, работящий мужик, — сидел подле них прямо на сырой земле, скрестив ноги и глубоко уронив голову на грудь. Он молчал. И молчал так, как молчат лишь те, у кого выжжены все слова, иссякли слёзы и переломилась сама воля к земному существованию. Двоих же малых детей, которым чудом удалось пережить эту кошмарную, полную криков и крови ночь и уцелеть, сердобольные соседи, дабы не травить им неокрепшую душу видом останков, увели в дальнюю избу, подальше от этого места.
Старший интег-инспектор Шапка, муж уже в летах, грузный, с густою, тронутою сединой бородою и голосом, привыкшим перекрывать рев ветра да шум сечи, принялся распределять людей, раздавать приказы. Веленцов же, бросив короткий взгляд на полуразрушенную избу, призвал своего Потустороннего, который носил прозвище Картуз. Явился он неспешно, выступив из воздуха, и был с виду обыкновеннейшею дворнягой — лохматой, рыжевато-бурой, с одним торчком стоящим ухом, а другим мягко обвисшим; ростом же доходил инспектору едва не до локтя. Но в умных, янтарных глазах его светилась такая мудрость, что всякий, встретившийся с ним взглядом, невольно чувствовал себя словно на исповеди. Пущенный по следу, Картуз, однако, долго и придирчиво обнюхивал землю вокруг избы: рычал глухо, фыркал, чихал, мотал тяжёлою башкою, будто борясь с невидимым препятствием. Лишь спустя добрых десять минут что-то уловил: взвизгнул коротко, утробно, и, припав мордою к сырой земле, потянулся в сторону села Синявино, что лежало к югу.
Солдатова тем временем стояла в плотном, встревоженном окружении гимназистов. Весь их недавний, юношеский энтузиазм, жажда подвигов в одно мгновение испарилась, едва лишь увидели они тела. Лица, ещё недавно оживлённые, вытянулись, покрылись бледностью; Мария и вовсе застыла, прижав дрожащую ладонь к губам, и в глазах её блестели слёзы, готовые вот-вот пролиться. Зинаида Ивановна, сохраняя на лице выражение суровой сосредоточенности, давала им наставления, задавала вопросы, на которые те отвечали старательно, но с дрожью от увиденного.
Бекхан с Анной держались чуть в стороне. Османов, поправляя кобуру выданного ему револьвера и хмуря густые, чёрные брови, негромко произнёс:
— Запаха почти нет, представляешь? Даже я почти не чувствую! — Он и сам, призвав лишь малую толику своих сил, обошёл избу, силясь уловить хоть какой-нибудь след. — Плохо это. Умное, грозное чудище нам попалось.
Анна слушала его вполуха, рассеянно кивая, делая вид, будто слова его и впрямь занимают её; сама же, повернув голову в непроницаемой белой маске, незаметно, но пристально следила за Ильиным. Тот стоял чуть поодаль, в стороне от общей суматохи, и не привлеклас к себе внимания.
А затем, он подошёл к безутешному отцу семейства, которого звали Иваном, осторожно коснулся его плеча и что-то сказал. Всего пару фраз. Мужик поднял на юношу красные, опухшие от горя глаза; некоторое время молча, точно не понимая, что перед ним человек, смотрел на него. А потом вдруг, словно что-то поняв или угадав, часто-часто закивал и разрыдался с сокрушительною силой, да так горько и безутешно, что деревенские бабы поспешили увести его прочь.
Сам же Витя, проводив его взглядом, неторопливо приблизился к накрытым рядниной телам и, присев на корточки, принялся заглядывать под грубую, окровавленную ткань. Копытов, заметив это, сперва хотел было вмешаться — крикнуть, одёрнуть, запретить, — но вдруг осёкся и лишь изумлённо, не веря глазам своим наблюдал, как юноша хладнокровно, методично, с выражением совершеннейшего бесстрастия на лице, осматривает изувеченные останки. “И это ж каким человеком нужно быть, — пронеслось в голове у младшего инспектора, и холодок пробежал по спине, заставив невольно поёжиться, — чтобы видеть такое — и ни единым мускулом не дрогнуть? Ну, точно проклят! Точно дитя дьявольское!” Он подошёл к Ильину и предательски дрогнувшим голосом спросил:
— Т-ты... ты чего это тут делаешь, а?
Витя бережно поправил рядно на теле старшего сына, прошептал одними губами: “Покойся с миром”. Лишь затем поднялся и всё с тем же беспристрастным, ничего не выражающим взглядом посмотрел на младшего инспектора.
— Я испросил позволения у Ивана, — ответил он спокойно, чуть кивнув в ту сторону, откуда доносились сдавленные всхлипы обезумевшего от горя главы семейства. Затем скрестил руки за спиной, опустил глаза и, казалось, на мгновение глубоко задумался. — Пытаюсь понять…
— Ч-что п-понять? — запинаясь, выдавил Копытов, чувствуя, как язык против его воли начинает заплетаться.
Витя слегка склонил голову набок, перевёл взгляд на накрытых мертвецов, затем снова на инспектора — и тот аж вздрогнул, встретившись с его глазами.
— Младшим детям и матери были нанесены жуткие, чудовищные увечья, — заговорил он тихо. — Воплощение порвало их на части. А вот у старшего сына... у старшего сына оно забрало сердце. Только сердце и ничего больше. Почему так, как вы полагаете?
Копытов, окончательно растерявшись, чувствую как от страха сдавливает грудь и не зная, что ответить на этот вопрос, судорожно поправил воротник и сказал юноше:
— Слушай, Ильин, ты сюда доставлен, чтобы наблюдать за тем, как всё происходит. Так? Вот и наблюдай. А ежели уж так хочешь помочь... — он помедлил, подыскивая тому занятие, и указал в сторону группки деревенских, что жались поодаль, — поди вон, мужиков опроси. Может, чего дельного расскажут.
Ильин молча кивнул и, не прибавив более ни слова, направился к деревенским, выполнять поручения.
Когда он прошёл мимо Анны с Османовым, она повернула голову ему вслед и долго, пристально наблюдала за ним. Видела она как зашевелилась пустота внутри него, когда он осматривал тела. Затем, всё ещё не оборачиваясь к Бекхану, спросила задумчиво:
— Что скажешь о нём?
Тот на мгновение задумался, вспоминая их короткую, но более чем странную беседу по пути в Шлиссельбург. Он почесал затылок и наконец ответил:
— Не знаю даже, что и сказать. — Он вздохнул, подбирая слова. — Есть в нём что-то жутковатое. Не знаю как описать.
Тем временем вернулся Картуз. Веленцов, завидев своего верного помощника, почесал его за ухом, а затем, легонько хлопнув по загривку, отозвал обратно. Пёс весело гавкнул — точь-в-точь как самый обыкновенный, ничем не примечательный дворовый пёс, — и в тот же миг растворился в воздухе, словно дым на ветру.
— Ну, Вениамин Петрович, — хмуро, безо всякого вступления проговорил старший интег-инспектор Шапка, вглядываясь в мрачное лицо Веленцова, — обрадуешь нас доброю вестью или, как обыкновенно, вестей добрых не будет?
— След слабый. Очень слабый, — ответил тот глухо. — Виляет в сторону Синявинского болота, потом к Синявино идёт и обрывается. Скажу так. Способно оно след свой скрывать. Это раз. Оно с собою детей уволокло, стало быть, огнездилось уже где-то. Это два.
— Думаешь, преображаться будет? — спросил стоявший тут же ведун Городищев, сухонький, жилистый старик с длинною, совершенно копною волос, переброшенной через плечо, и бельмом на левом глазу.
— Наверняка, — кивнул Веленцов, и на скулах его заходили желваки. — Гнездо скорее всего, на болотах. Можно попытаться отыскать гнездо, но… — Он перевёл взгляд на запад, где уже догорали багрово-золотые отблески заката, и покачал головой. — Но как только сядет солнце… Её нужна будет пища. Может пойти на Синявино, а может — и сюда вернуться. В любом случае времени у нас осталось совсем немного.
— В Синявино священник есть. Но огнездившаяся тварь ночью вдвойне, втройне опасна — сил у неё прибудет, и немало. Если оно нападёт на село, беда будет. И коли здесь оставим людей одних… тварь дьявольская всех погубит! — заявил Городищев.
— Нам бы ночь выстоять. Если нападёт и господь будет с нами, то одолеем тварь. Если нет, то пойдёт обратно к гнезду, на я за ней Картуза отправлю.
— Тогда разделим силы, — решительно произнёс Шапка. — Не будем людей здесь бросать.
Начальство над оставшимися в Дусьеве принял на себя интег-инспектор Щукин. При нём, по общему согласию, остались Зинаида Ивановна Солдатова да двое из гимназистов — Ангелина да Копейкин. Присоединился к ним и ученик ведуна Городищева — молодой человек лет двадцати, рыжеватый, всё лицо которого пестрело мелкими, густыми конопушками; он то и дело, с какою-то нервной привычкой, поправлял на носу своё пенсне. Анна же сама вызвалась остаться в деревне, и, разумеется, никто не посмел перечить её воле, да и не нашлось бы, верно, среди присутствующих человека, способного оспорить такое решение. Остался также младший инспектор Копытов с небольшою горстью своих людей, в числе которых находился и Ильин, да ещё с десятком соладт из крепости.
Ночь опустилась на Дусьево быстро и как-то особенно беспросветно. Разожгли костры, и вскоре вокруг них, на наскоро сколоченных лавках да просто на чём попало, все и расселись.
— А вы, господин ведун, точно уверены, что эти ваши… заклятия сработают? Ловушки-то эти? — спросил один солдат из крепости, парень ещё молодой, безусый, с круглым, простодушным лицом и вечно бегающими, испуганными глазами. Звали его Ромкой, и он то и дело нервно оглядывался по сторонам, вглядываясь в клубящуюся за кругом огня непроглядную темноту и судорожно сжимая в руках ружьё.
— Это не совсем ловушки, в том смысле, как ты, верно, мыслишь, — пояснил молодой ведун, отрываясь от созерцания пламени и поправляя съехавшее на нос пенсне. Звали его Захаром; лишь час назад завершил он возводить вокруг деревни охранные заклятия и теперь отдыхал у костра, протянув к живительному теплу свои длинные, бледные пальцы, испещрённые тонкими следами отдачи. — Они не нанесут воплощению большого вреда. Но ежели тварь сунётся сюда, они предупредят нас и немного замедлят её.
— И Пуговица моя на страже! — с гордостью добавил Копейкин, хлопнув ладонью по шее, отгоняя назойливого комара.
— Ну, на Пуговицу-то вся наша надежда! — усмехнулась Ангелина, подбрасывая в костёр сухую еловую ветку. Усмешка вышла насмешливой, но беззлобной.
— Да ты не смотри, что она малюсенькая да пугливая! — насупился юный интегумен и даже покраснел от обиды за свою любимицу. — В ней силы много, поболе, чем в ином Потустороннем!
— Знаю я, знаю! — рассмеялась Ангелина и хлопнула его по плечу так, что он едва не свалился с бревна. — Я ж шучу, Кеша! Не кипятись ты так.
Анна же сидела чуть поодаль от прочих, у самого края освещённого круга. Она медленно пила обжигающий, пахнущий полевыми травами чай из жестяной кружки и время от времени вглядывалась своим чудесным взглядом в темноту, пытаясь отыскать в ней Ильина.
— Зачастили что-то в последнее время супостаты проклятущие, прости Господи! — прорычал вдруг один из гарнизона. Этот был постарше, с седыми, обвислыми усами и глубоким, точно сабельный удар, шрамом через весь лоб. — Слыхал я, будто по весне в столице тоже воплощение бушевало.
— И правда зачастили, — пожал плечами Захар, поднимая глаза от огня. — В Большой конторе давно уже толкуют, что уж слишком быстро народонаселение Петербурга растёт. А из-за того, что людей в городе больше, то и фонарей, тех, что с люмами, надобно куда более прежнего. А люмов-то для них, сам понимаешь, — он пожал плечами, — не хватает. Да и те, что уже стоят, приходится чистить чуть ли не каждый день. Не завидую я фонарщикам нашим, ей-Богу, не завидую. Слыхал, на прошлой неделе очередной в дом умалишённых отправился — бедняга вообразил, будто он стеклянный, и всё боялся, как бы его не разбили. — Ведун с досадой покачал головой и подбросил в костёр пучок сухой травы. — Вот и ставят теперь повсюду фонари с псевдо-люмами, а те не слишком-то надёжны. Вот и результат.
— Истинный то враг, — мрачно произнёс Николай Перепёлкин, человек, которому было уже далеко за шестьдесят. Худой, жилистый, с лицом, иссечённым глубокими, точно трещины в старой коре, морщинами, он сидел чуть в стороне и, прикрыв глаза, казалось, дремал. Но вот заговорил — и все невольно обернулись к нему, ибо голос его, глуховатый и скрипучий, но полный какой-то спокойной, выстраданной мудрости, требовал к себе внимания. Он, хоть и не был интегуменом и не обладал никаким потусторонним даром, сорок лет своей жизни отдал службе в канцелярии да борьбе с воплощениями. — С немцем каким или с французом, с голландцем ли — с любым иным человеком, — всегда можно язык общий найти. Договориться. Обсудить. Ну, повоюем, ежели нужда. Бывает. Но и мирно, душа в душу, жить можем. А с этими, — он кивнул головой куда-то в темноту, — с этими нельзя договориться. Их не урезонить, не улестить, не запугать. Их можно только уничтожить. Всех до единого.
Все молча закивали, соглашаясь со стариком.
— А детей-то оно зачем утащило, господин ведун? — продолжал расспросы Ромка.
— Для преображения, — ответил ему спокойный голос, донёсшийся из самой гущи темноты. Все тотчас же обернулись: к костру, неслышно ступая подошёл Витя. В отблесках пламени лицо его казалось почти неживым, а тёмные глаза блестели каким-то завораживающим, загадочным блеском. — Можно к вам присоединиться?
— Да садись, конечно, чего ж не сесть-то! — ответил за всех Ромка, поспешно подвигаясь на бревне и освобождая место. — Здесь все свои, места всем хватит. Чайку вот хлебни!
— Благодарю, — коротко кивнул Витя и, приняв из чьих-то рук горячую, обжигающую пальцы кружку, присел у костра. Анна тем временем, заметив его приближение, неслышно поднялась со своего места и, пересела к Ангелине с Копейкиным, которые, как по забавной случайности вышло, оказались теперь сидящими аккурат напротив Ильина.
— Существует много видов воплощений, ежели можно так выразиться, — заговорил Витя монотонным, чуть глуховатым голосом, сделав маленький, осторожный глоток обжигающего чаю. — Есть малые и есть большие, ежели говорить о размерах. Малые появляются обыкновенно в небольших селениях, деревеньках, на хуторах — там, где людей немного. Для человека они почти не опасны: утащат, бывает, курицу. Овцу или корову покусают. Кого-то напугают. Такого малого воплощения достаточно бывает священнику молитвой развоплотить или ведуну простым заклятием поразить. Что же касается больших...
Он сделал небольшую паузу, устремив взгляд в пляшущее пламя, будто размышляя о чём-то.
— Большие появляются в больших городах — там, где много людей и много страстей. И с ними всё обстоит гораздо сложнее. Большинство из них, едва явившись в наш мир, тотчас же принимаются убивать — бездумно, хаотично, повинуясь одному лишь слепому, всепожирающему их естество желанию разрушать. Враг жизни, как он есть. Однако ж порой в наш мир являются и иные. Такие, в которых есть уже нечто вроде... ростков разума, что ли. Зачатков сознания. Эти не спешат убивать. Они могут прятаться, таиться, а почуяв опасность бежать прочь. А есть воплощения, подобные тому, за которым мы нынче охотимся. Такие спешат покинуть города, уйти куда-нибудь в глушь, в леса, на болота. Оно делает себе что-то вроде гнезда и сносит туда... — Витя вдруг умолк на полуслове и уставился в свою кружку. — Пищу. Пищу, необходимую для преображения.
— И что это значит? — спросил тот солдат, что был по-старше.
— Оно стремится изменить свою форму, стать иным. Стать ближе... ближе к человеку, — ответил Витя, посмотрев на того.
— Как же это понимать… “ближе к человеку”? — тихо пробормотал Ромка, и в голосе его прозвучало сомнение. — Неужто и такие в наш мир приходят?
— Воплощения отнюдь не всегда являются в облике чудовищных, отвратительных тварей, — сказала Анна, привлекая к себе внимание. Белая маска её зловеще мерцала в дрожащих отблесках костра. — Случается, они принимают вид, весьма схожий с человеческим. Существа это куда опаснее, куда коварнее и страшнее прочих, но, к счастью, являются они крайне редко.
Ощутила она как Ильин посмотрел на неё, но взгляд свой не задержал и быстро отвёл к огню.
— А я у нас в библиотеке книги читал и не раз встречал упоминание, — подхватил Копейкин, подаваясь вперёд, — что бывают и такие воплощения, коих от живого человека и вовсе не отличить! Идёт, к примеру, по улице господин в сюртуке, в шляпе, с тросточкой, раскланивается с прохожими, а на поверку выходит — оно самое. Воплощение. Представьте себе! — Он уже было раскрыл рот, да вдруг осёкся на полуслове и замер, точно громом поражённый. — Пуговица?!
Левый глаз его вдруг изменился самым странным, неестественным образом: зрачок вытянулся в узкую вертикальную щель, радужка позолотилась, испещрилась тёмными, переливчатыми крапинами. Копейкин вскочил на ноги и уставился в ночную мглу.
— Господи Всемогущий... — прошептал он.
И в тот же самый миг ночную тишину разорвал жуткий, пронзительный визг, а за ним писк и рычание. Защитные чары, возведённые Захаром, пришли в действие, сообщая обо опасности и раня монстра. По деревне тотчас же пробежала волна лихорадочного, отчаянного движения: захлопали тяжёлые двери, застучали сапоги, зазвенело оружие. Понеслись зычные, перекрывающие друг друга голоса: властный рык Щукина, раздающего короткие приказания, и резкий, пронзительный крик Солдатовой: “К бою! К бою, кому говорю!”
Глава 10
Жадность, и в обыкновенное время, властна над человеческим сердцем, толкая на поступки нелепые, необдуманные, а порою и вовсе ужасные. Она сеет семена предательства, будит вора в душе, ведёт к пролитию крови; она иссушает разум, отнимает сон, высасывает все жизненные соки, оставляя после себя лишь сморщенную, бездушную оболочку. Но жадность, пробуждённая в ту ночь наваждением воплощения, являла собою нечто несравненно более страшное. Заставляла она трепетать не над звонкою монетою или или дорогими тканями, а над тем, что дороже всего на свете, что даровано нам свыше и не подлежит возврату. А что может быть ценнее, что может быть дороже у людей, нежели собственная их жизнь?
И вот те, кто, бывало, не раз уже глядел смерти в лицо, чьи руки не дрожали на спусковом крючке, но духом оказались слабее, вдруг ощутили, как рушится фундамент их храбрости. Тяжелеет оружие в руках, поникает голова, и, сперва нерешительно, затем всё увереннее, опускают они ружья. Поворачиваются спиной к врагу, делают первый шаг прочь, в кромешную тьму, подальше от места схватки. Не желают они растрачивать драгоценную свою жизнь попусту — не за деревню, не за незнакомых детей, не за казённый приказ. Им чудится в ту минуту, что поступают они мудро, что спасают себя, что ещё одно мгновение — и они выберутся, убегут, уцелеют. И в этот самый миг, ослеплённые, оглушённые, парализованные нечистым наваждением, не видят они иного.
Не видят они, как разъярённое чудище вздымается на задние, суставчатые лапы и в одночасье делается до жути схожим с жутким горбуном. Спина его, бугристая, покрытая крепким хитиновым панцирем, вздувается огромным, уродливым горбом; лапы тянутся в разные стороны, подобно жадным щупальцам морского спрута. Не видят они, как на безликой, муравьиной морде распахивается пасть и как из глотки, со свистом и шипением, исторгается сгусток едкой, зелёной жижи.
И летит этот сгусток, точно пушечное ядро, в спины беглецам. И вопят они — вопят от боли, от нечеловеческой, непереносимой боли, чувствуя, как едкая, прожигающая плоть до самых костей влага разъедает их тела, как дымится и пузырится их собственная кожа, как с шипением растворяется мясо, обнажая нагие, белеющие кости.
На Анну тоже нахлынуло то наваждение. Но она сбросила его с себя, точно сбрасывают с плеч ненужную, промокшую шинель. Коснувшись пальцами своей маски, она обратила всё своё внимание на воплощение, прорвавшееся-таки в деревню, сминая и ломая ветхие плетни. Для неё, не видящей мира глазами, чудовище явилось огромным, пульсирующим багровым пятном, что хищно и неумолимо надвигалось на россыпь дрожащих огоньков человеческих душ.
Те из защитников, чей дух оказался достаточно крепок, дабы устоять пред мороком, открыли огонь. Грохот выстрелов, сухой и раскатистый, ударил в уши, заглушив на мгновение всё вокруг; пули, свистя, вонзались в тварь, но хитин её, прочный, многослойный, отсвечивающий в пламени костров маслянистым блеском, оказался не по зубам свинцу — они отскакивали, звеня о панцирь, не оставляя и царапины. Тогда из дыма и суматохи выступил Щукин: в руке его полыхнул и загудел призванный меч — длинный, тяжёлый, объятый синеватым, холодным пламенем, — и могучий, рубящий удар обрушился на тварь, отсёк одну из её конечностей. Чудовище взвыло — дико, пронзительно, — и в тот же миг отмахнулось длинным, усаженным костяными наростами хвостом, ударив инспектора с такой силой, что тот, хоть и успел принять удар на клинок, был отброшен далеко в сторону и врезался спиною в стену ближайшей избушки. А отрубленная конечность тут же, на глазах у изумлённых защитников, начала обрастать плотью: из культи потянулись розоватые, дрожащие нити, слились в кость, покрылись кожей, и новая конечность, длинная, неестественно выгнутая и жутко, до отвращения похожая на человеческую руку, с хрустом встала на землю.
— Плохо дело, — со сдержанным сожалением прошептала Анна. Она поняла, что дети, похищенные монстром, уже мертвы. Тварь насытилась, частично преобразилась, стала крупнее и сильнее, и теперь остановить её будет куда труднее. Она вновь коснулась маски, и пальцы её дрогнули: ей нестерпимо захотелось сорвать её, сорвать и тугую, расшитую ведовскими символами повязку, и обрушить на чудовище всю свою губительную силу. Но она не могла — слишком много людей было вокруг, слишком много невинных, которые не переживут её взгляда. Да и тварь так и рвалась к людям, ведомая жаждой убивать и насыщаться
Ведун Захар метнул в тварь тяжёлую стеклянную склянку; та, разбившись о хитиновый панцирь, обдала чудовище маслянистой, дурно пахнущей жидкостью.
— Полыхай!!! — закричал он. Он обрушил на монстра заклятие, и тварь тотчас же вспыхнула алым, ревущим пламенем, но отдача чар была столь сильна, что все его обереги, висящие на запястьях, тут же обратились в пепел. Он бросил ещё одну склянку, целясь прямо под лапы.
— Свяжи! — выдохнул он. Из земли, с треском разрывая дёрн и старые корни, проросли толстые, узловатые отростки, опутывая конечности чудовища. Молодому ведуну отдачей сломало два пальца на правой руке. Он зарычал от боли и отступил.
Воплощение, объятое огнём, завыло — завыло так, что у многих заложило уши и закружилась голова, — но пламя, казалось, лишь сильнее разожгло ярость монстра. Оно взбесилось, заметалось, принялось размахивать хвостом и той новой, человеческой рукой, подхватило с земли огромный, поросший мхом булыжник да метнуло его в кого-то из защитников. Бедолага и увернуться не успел: камень угодил ему прямо в висок, и несчастный, не издав ни звука, рухнул наземь.
Путы, к сожалению, не удержали чудовище. Тварь, с какою-то жуткой, невероятной для своих размеров прытью, сорвалась с места и прыгнула вперёд. Туда, где стоял, замерев и побелев, точно полотно, стоял Копейкин. Юный интегумен не поддался наваждению жадности — нет, он просто, по-человечески, до смерти испугался, и ноги его словно приросли к земле, а дыхание спёрло в груди. Он глядел на надвигающуюся на него тварь широко раскрытыми, полными немого ужаса глазами и не мог пошевелить и пальцем. Монстр уже почти достал его, как вдруг Анна увидела, как Ильин метнулся к гимназисту и всем телом врезалось в него, отталкивая в сторону, прочь от чудовища. Сам Витя лишь каким-то чудом, в последний миг, увернулся от лап твари и, покатившись по земле, тотчас же подскочил, схватил дрожащего от страха Копейкина за шиворот и, не оглядываясь, принялся оттаскивать его в сторону, подальше от монстра.
Чудище, испустив тяжкий, хриплый рёв от ярости, обрушилось на землю всем своим тяжёлы телом. Взмахнув тяжёлыми лапами, оно мгновенно развернулось, вздыбив за собой густое облако пыли да мелкого щебня, и вновь ринулось вперёд, на защитников Дусьево. Казалось, уже ничто не в силах было удержать это слепой, неистовый порыв, но не прошло оно и нескольких шагов, как воздух внезапно рассекло тихое, пронзительное жужжание, и на тварь обрушился целый ливень светящихся стрел.
Стрелы эти пущены были рукою Ангелины, а даровал ей лук тот самый Оружейник — один из загадочнейших и, вместе с тем, как ни странно, наиболее известных людям Потусторонних. Встреча с ним, в отличие от прочих незримых гостей этого мира, не несёт с собой ни внезапной погибели, ни помрачения рассудка, приводящего к безумию. Является же он всякий раз в новом облике, отчего и укоренилась среди интегуменов-оруженосцев давняя привычка: встретив собрата по дару, первым делом интересоваться, в каком именно виде снизошёл к нему Оружейник.
Дарует же этот незримый мастер оружие, которое, по мнению учёных мужей, создаётся им самим. Но дабы принять этот дар, избраннику надлежит прежде выдержать испытание. Когда же Оружейник явился Ангелине, он вручил ей тугой лук и повелел одно: натянуть тетиву. Она тянула её, стиснув зубы, превозмогая жгучую боль, стирая пальцы до крови, но всё же осилила. С той поры могла она в любую минуту призвать этот лук, коему не требовались обычные стрелы: стоило ей лишь изготовиться, натянуть тетиву да отпустить её, как из воздуха, возникала светящаяся стрела, мчавшаяся к цели со скоростью пули. Была, впрочем, у этого и обратная сторона. Каждый выстрел истощал её силы, оставляя после себя изнурительную усталость и сонливость.
И всё же, сколь ни были быстры и метки её стрелы, пробить хитин чудища они не могли: то отскакивали они, то вонзались лишь на самую малость, не причиняя твари видимого вреда. Но своё дело они сделали: отвлёкши внимание монстра, заставили его замереть на мгновение, и этого оказалось достаточно, чтобы Зинаида Ивановна смогла приблизиться на расстояние удара. В руках её уже сиял и мерно пульсировал густым, изумрудным светом призванный молот, готовый обрушиться на врага жизни.
К Солдатовой Оружейник явился, когда минуло ей едва двенадцать лет. Предстал он в образе высокого, статного воина, облечённого в доспехи, сиявшие подобно полуденному солнцу; лицо его, прекрасное и суровое, не выражало ни гнева, ни милости, а лишь холодное ожидание. Указал он на огромный, двуручный молот, лежавший у его ног в пыли, — столь тяжкий и грозный на вид, что, казалось, ни один смертный не сумел бы и сдвинуть его с места. И сказал Потусторонний: “Ежели осилишь поднять — будет он твоим. А нет — ступай с миром”. И она подняла. Молот этот обладал свойством примечательным: призвав его, Солдатова сперва со всего размаху била им землю, силу этого удара, силой воли своей, приумножала в десятки раз и вкладывала её в следующий удар молотом.
И теперь, призвав оружие, она обрушила его на чудище и пробила-таки хитиновую броню, да так глубоко, что стальная глава молота увязла в туше воплощения. Чудовище испустило вопль, забилось в страшных конвульсиях, разбрызгивая вокруг чёрную, густую кровь. Но Зина совершила оплошность: не вовремя выпустила рукоять, и когда монстр всем телом судорожно дёрнулся, её отбросило прочь на добрый десяток шагов, и она тяжело рухнула на землю. Однако ж нашлось в ней силы отозвать молот; быстро поднявшись, увидела она, что тварь, хоть и извивается от боли, орошая всё вокруг смрадною жижей, всё же продолжает исцеляться: рана на боку медленно, но верно затягивалась.
Солдатова тихо выругалась, но в тот же миг в монстра вонзилась ещё одна светящаяся стрела, пущенная рукою Ангелины, и Зинаида Ивановна поняла то, что одновременно дошло и до младшего инспектора Копытова: воплощение, расточая силы на исцеление, ослабляет свою защиту.
— Огонь!!! — заорал младший инспектор. И все, кто ещё был в силах держать оружие, принялись палить в чудовище со всех сторон — из ружей, из револьверов, из охотничьих карабинов. Грохот выстрелов слился в единый гул, дым едкими клубами заволок глаза, а свинец, звеня, сыпался на хитиновый панцирь. Теперь уже пробивая его, но раны от пуль хоть затягивались быстро, но успевало в них попадать чародейское пламя, что причиняло монстру заслуженные страдания.
Анна также стреляла, всё выискивая такую позицию, откуда в случае крайней нужды могла бы применить свой дар, не задев при этом никого из своих. Взгляд её скользнул к Копейкину: юноша, прогоняя бранью собственный страх, тоже стрелял, бледный, но решительный; а Ильин — странное дело — на воплощение не обращал ровно никакого внимания. Он занят был иным: вместе с немногими смельчаками из местных он оттаскивал раненых подальше от места сечи, в укрытие.
Воплощение же, даже под шквальным огнём, продолжало затягивать свои раны, и вдруг, взмахнув тяжким хвостом, сбило с ног и тяжело ранило одного из канцелярских.
— Прекратить огонь!!! — разнёсся над деревнею властный голос Щукина. Выстрелы стихли разом. Интег-инспектор метнулся к твари и одним ударом своего клинка отсёк ей все лапы с одного боку. И тут же, не медля ни секунды, вложив в оружие всю возможную силу, пронзил им хвост и пригвоздил его к земле, точно бабочку булавкой.
— Зина, давай!!! — крикнул он, прежде чем та мерзкая конечность, что походила на человеческую руку, не оттолкнула его прочь. Воплощение попыталось вытащить меч из хвоста, но лишь коснулось рукояти своими жуткими, скрюченными пальцами — и тотчас же с диким воем отдёрнуло их, словно обожглось невидимым пламенем.
А Солдатова уже поднимала свой молот. Грозно, по-богатырски закричав, она сперва ударила им по земле, а затем принялась приумножать силу это удара, наполняя оружие мощью. Она вложила в него всё, что у неё оставалось, — всю волю, всю ярость, всю боль за погибших товарищей. Кровь хлынула у неё из носа, глаза налились багрянцем, но она, не замечая это, помчалась вперёд, подняла молот над головою и обрушила его на тушу чудовища. Удар был такой силы, что хитин лопнул, точно яичная скорлупа, и сталь разорвала тварь надвое, погасив чародейское пламя, разметав в стороны фонтаны крови и внутренностей. Визг, вырвавшийся из разверстой пасти воплощения, оглушил всех до единого, но прервался, когда одна за другою две светящиеся стрелы пронзили голову чудища. А затем, хромая и держась за ушибленный бок, подоспел Щукин: призвав обратно в руку меч, он тоже вонзил клинок в голову поверженного врага.
Воплощение ещё некоторое время шевелилось и для пущей уверенности, по старой, проверенной временем привычке, в тушу всадили ещё несколько десятков пуль. А затем оно наконец обмякло, затихло и прекратило подавать всяческие признаки жизни. Всё было кончено.
Немногим позже Зина стояла над дымящимися останками поверженного чудища, и взгляд её скользил по мерзкой плоти. Пальцы её, сами собою, коснулись старого шрама на лице, и в памяти мгновенно ожило произошедшее Ущелье. И, как всегда после схватки с воплощением, подумала она, что хотела бы снова переступить за Пелену. Там, по ту сторону, сколь ни странно бы звучало, всё было куда проще и яснее. Ибо твари, обитающие в тех краях, хоть и не уступали в жестокости, а часто и превосходили воплощений, были всё же давно изучены: повадки их тщательно описаны в многих книгах, занесены в бестиарии, разложены по полочкам научной мысли. В бою с ними чувствовалась упорядоченность, пусть и суровая, но, тем не менее, логика, строгие законы природы, царящие по ту сторону. С воплощением же иначе: каждое уникально, каждое со своими силами и причудами. Биться с ними — всё равно что выходить в одиночку против разбушевавшестихии от которой не знаешь чего ожидать. Потому-то и превращался каждый бой с чудовищами этими в тяжкое испытание даже для интегуменов.
И всё же сегодня они победили. Пусть не без потерь, но поделили. Перевела она взгляд туда, где собрали раненых, окинула деревенских, что с суеверным трепетом да затаённым ужасом глядели на дымящуюся тушу, а затем вдруг приметили её глаза Ильина. Сидел он на корточках, привалившись спиною к покосившемуся заборчику. Вид его был измученный до крайней степени. Весь в грязи да чужой крови, руки его заметно дрожали, а на бледном, осунувшемся лице не осталось и следа той прежней, холодной отрешённости. Ныне казался он просто усталым, немного растерянным, задумчивым и, само-собой, напуганным. В самой сече он, быть может, и не проявил воинской доблести, но Зинаида Ивановна своими глазами видела, как он Копейкина спас, да и иные говорили, что он раненым помогал. Стало быть, польза от него была, и немалая; а отваги, как ни верти, ему было не занимать. “Неужто ж и впрямь все те россказни — одна лишь пустая молва?” — мелькнуло в её мыслях.
Подошла она к нему неспешно и окликнула:
— Ильин!
Он вздрогнул и резко вскочил на ноги, глядя на неё с смущённым волнением, какое так странно контрастировало с его недавним безучастием.
— Д-да? — хрипло проговорил он.
— Умойся, пойди, — учтиво сказала Солдатова и кивнула в сторону старой бочки, что темнела у колодца.
Витя коротко кивнул и, нервно потирая всё ещё дрожащие, перепачканные в запёкшейся крови ладони, направился к бочке.
Освежив лицо, руки и кое-как оттерев с кожи запёкшуюся кровь да грязь, Витя оперся ладонями о края старой бочки и долго, не мигая, смотрел на воду. Бог весть, какие мысли бродили в его уме в эту минуту; но черты лица его понемногу обретали прежнюю, привычную отрешённость. Он уже было хотел отойти, как вдруг путь ему преградил Копейкин.
— Постой... — замялся Иннокентий, нервно потирая затылок и, видимо, не зная, с чего начать речь. — Я вот что хотел сказать... Благодарю! За то, что выручил.
Рядом с ним, одобрительно покачивая головой и скрестив на груди руки, стояла Ангелина.
— Вот и прекрасно, — сказала она с видимым удовольствием, — молодец, Кеша!
— Прошу, не называй меня Кешей!
— Не стоит, — отвечал Витя, и на лице его мелькнула улыбка странная, почти вымученная: в ней читалось и смущение, и лёгкая растерянность, и виноватость. — Уверяю вас, благодарности тут не требуется. Любой бы на моём месте поступил так же.
— Любой да не любой, — возразила Ангелина.
Витя вдруг обернулся — резко и волнованно — и посмотрел в ту сторону, где всё ещё хлопотали за раненых.
— Извините... право, я вынужден оставить вас, — проговорил он, запинаясь. — Пойду... помогу…
Он быстро повернулся и зашагал прочь, оставив Ангелину с Копейкиным у старой бочки в лёгком недоумении. Они переглянулись.
— А всё же странный он какой-то, — протянул наконец Иннокентий. — Не находишь?
Анна всё это время держалась поодаль, не спуская глаз с Ильина. Ведомая любопытством, она тихо следовала за ним, пока он направлялся к раненым. Вдруг он остановился и обернулся к месту, где, оставленные всеми, лежали самые тяжёлые — те, кому, наверняка, не дожить и до рассвета.
На окровавленной дерюге, наскоро брошенной на землю, лежал Ромка — тот самый безусый солдатик из крепостного гарнизона. Лежал он навзничь, устремив широко раскрытые, уже подёрнутые пеленой глаза в чёрное небо, и тихо, прерывисто стонал. Губы его шевелились, шепча что-то невнятное: о доме, о матери, о сёстрах, о том, что не хочет умирать… И в голосе, слабеющем с каждым вздохом, слышалась такая тоска, что у любого бы сжалось сердце. Анна не была исключением. А ещё она знала: конец близок. Видела, как мерцает и трепещет, постепенно угасая, искра его жизни. То вспыхивала она отчаянно, ярко, словно в последней попытке удержаться, то бледнела, таяла, и Аня уже в душе возносила молитву за упокой его души.
Но подошёл к нему Ильин. Опустился на колено, бережно взял холодеющую ладонь в свою. И случилось то, чего Анна не могла ни понять, ни объяснить: свет, готовый уже вспыхнуть в последний раз и навеки погаснуть, вдруг замер. Застыл, словно очутился вне времени. Ромка перестал стонать, перестал метаться, словно исчезла боль его; повернул голову и долго, пристально смотрел на Витю с каким-то странным, непостижимым выражением.
Аня осторожно приблизилась. Хотелось ей понять, что происходит. И вдруг Ромка заговорил — голосом спокойным, удивительно ясным, словно и не стоял он на пороге смерти.
— С-спасибо, — прошептал он. — Спасибо тебе…
И в тот же миг душа его вспыхнула так ярко, так пронзительно, заполнив всё, что Анна невольно отступила на шаг. А затем свет погас. Витя отпустил безжизненную руку, медленно, словно через силу, поднялся и, глядя на застывшее, умиротворённое лицо, тихо произнёс:
— Покойся с миром, Роман.
Подошёл он к другому — канцелярскому служителю, что умирал тяжело, в бреду и слезах, съедамый то разъедающей жижей, взывал он к Господу о милосердии и спасении. Но едва Ильин коснулся его руки, как тот тотчас затих; лицо, искажённое мукой, разгладилось, приняв выражение глубокого, неземного покоя. Долго смотрел он на Витю не проронив и слова.
— Знаю… Я з-знаю… Спасибо… — проговрил он и искра жизни трепетнула, снова ярко вспыхнула — и погасла.
Когда и третий несчастный испустил дух, держа Витю за руку, он уже с большим трудом поднялся. Анна, потрясённая увиденным, сделала к нему шаг, а он вдруг задрожал всем телом крупной, судорожной дрожью; дыхание вырвалось из груди тяжёлым, прерывистым хрипом. Схватился обеими руками за голову и, пошатываясь, побрёл прочь. Аня бросила взгляд на усопших, на прочих раненых и тихо последовала за ним.
Шёл он, спотыкаясь, пока не остановился, опираясь ладонью о шершавый ствол старого дерева. Грудь его вздымалась, воздух вырывался с трудом, и он, казалось, вовсе не замечал, что за ним кто-то следует.
— Не думал, что так тяжело будет… — проговорил он вслух, точно обращаясь к кому-то. — Знаю, знаю… ты предупреждал… но не мог я… страдали они так страшно… так невыносимо… — Он замолчал, словно прислушиваясь к безмолвному ответу, и тихо добавил: — Ничего… я в порядке… всё пройдёт…
Прислонился он спиной к дереву, запрокинул голову и долго, не мигая, смотрел в ночное небо. Потом увидел, увидел Анну — вздрогнул, точно застигнутый врасплох, попытался выпрямиться, но ноги подкосились, и ему вновь пришлось опереться о кору.
— С тобой всё в порядке? — спросила Анна, держась на почтительном расстоянии и слегка склонив голову. Вглядываясь в ту пустоту, что заменяла юноше свет жизни. — Если ты ранен…
— Всё хорошо! — поспешно перебил он. — Не извольте беспокоиться. Пустяки… просто усталость.
Пробормотал извинения, отстранился от дерева и, пошатываясь, побрёл обратно к избам. Анна же осталась стоять на месте, и родилась в ней одна лишь мысль: “Кто же ты такой, Витя Ильин?”
***
Степан Бессонов внезапно раскрыл глаза, и первое, что увидел он пред собой, был огромный глаз, покоившийся в стеклянной банке и глядевший на него с пронзительным вниманием. Юноша невольно вскрикнул, вскочил с ложа, словно от ожога, и, схватив первый подвернувшийся предмет — массивный бронзовый подсвечник, — занёс его над головой, решась защищаться до последнего. Однако ж комната, в которую мягко проникал утренний свет, оказалась пуста; никого, лишь тяжёлые портьеры чуть колыхались от лёгкого сквозняка. Опуская импровизированное оружие, он медленно, всё ещё переводя дыхание, обвёл взглядом помещение, и губы его невольно разжались от немалого изумления.
Покои, в которых он оказался, поражали роскошью, доселе невиданной: широкая, мягкая постель с резным, вызолоченным изголовьем, тяжёлые бархатные занавеси, густой, мягкий ковёр под ногами, высокое зеркало в золочёной раме да изящный туалетный столик, уставленный хрустальными флаконами да баночками. Всё это скорее напоминало убранство княжеских палат, нежели родное жилище Степана.
— Где ж я? — тихо пробормотал он, и в памяти его заблестели смутные, обрывочные воспоминания: тесная, казённая комнатка в канцелярии, двое угрюмых инспекторов, надменный рыжий и та странная барыня с веером. А далее — глухая тьма, безмолвие… и вот теперь это.
Глаза его скользнули далее и остановились на стуле, где аккуратно лежал тщательно выглаженный чёрный мундир, пока ещё простой, канцелярский. Взглянув на себя — в одном исподнем, босого, взъерошенного, — он, не мудрствуя лукаво, принялся облачаться в новое одеяние. Застегнувшись лишь наскорох, оставив верхние пуговицы распахнутыми, он услышал, как живот его громко и властно напомнил о себе урчанием; на столике у изголовья кровати стояла тарелка с печеньем. Он тотчас схватил одно, за ним другое, а пару, украдкой оглянувшись, предусмотрительно сунул в карман.
Затем, ступая тихо, словно непрошенный гость в чужом доме, а такое бывало, он осторожно приоткрыл дверь и выглянул в коридор. Пред ним раскинулся длинный, безлюдный проход, устланный мягкими алыми коврами, под высокими, лепниной украшенными потолками, с рядами дверей по обеим сторонам. Выйдя из номера, он огляделся и, всё ещё не веря глазам своим, шепнул:
— Вот те на… На Рязань не похоже.
— А, проснулся наконец? — раздался возле него скучающий, нахальный слегка насмешливый голос. — Пойдём, завтрак уже подан.
Мимо, не останавливаясь, прошёл Искрицкий, наменно взглянувший на Степана и поправляющий тщательно зачёсанные назад рыжие волосы. Степан тотчас узнал его.
— Послушай, рыжий! — окликнул его Стёпка, нагоняя и, без всякого умысла, касаясь его плеча. Он и не приметил, как мгновенно побагровело от это неслыханной наглости лицо Георгия. — Да скажи толком, где мы? В эдаких покоях отродясь не бывал! Ну, окромя одного дельца… Что ж за дворец такой?
Искрицкий с трудом подавил в себе острое желание проучить дерзкого юнца, дабы тот навсегда запомнил, чем оборачивается подобное обращение с ним. Однако ж он знал: узнай Маргарита Александровна о подобной сцене, придёт она не в досаду, а в совершенное негодование и бешенство. Потому лишь тяжело вздохнул и процедил сквозь зубы:
— Мы в “Париже”.
— Где?! — воскликнул Стёпка, и глаза его невольно расширились от изумления. — В Париже?.. Неужто ж вы меня, покуда я спал, во Францию переправили?!
— Вот те на, — произнёс Георгий, и на губах его, против воли, скользнула улыбка. — Неуч, а где Париж находится знает! Уже нечто! Кому скажу не поверят! Пойдём, Бессонов, не задерживай. Маргарита Александровна, да будет тебе известно, отчаянно не любит, когда к завтраку опаздывают.
Лебединская, склонившись над свежим номером газеты, завидев вошедших, тотчас отложила лист в сторону. Лицо её озарилось приветливой улыбкой, и она широким, радушным жестом указала юношам на места у накрытого стола. Стол же этот ломился от яств: здесь были и ещё тёплые, душистые круассаны, и свежее масло, и несколько родов сыру, и тонко нарезанная ветчина, и стеклянные вазочки с вареньем, и золотистый мёд, и целое блюдо румяных, только что из печи вынутых булок. При виде это роскошного, во всех отношениях изобилия желудок Степана невольно сжался в трубочку, издав тихий, но красноречивый призыв.
— Вижу, Степан, ты наконец-то очнулся! — промолвила Лебединская, окидывая его быстрым, но в целом благожелательным взглядом. — И слава Богу, что именно теперь! Какая удивительная, какая редкостная ткань у тебя сложилась — ты и представить себе не можешь! Но об этом после. А нынче позавтракай, мой милый, позавтракай как следует, а затем отправимся мы с тобою навестить твою матушку. Не тревожься нисколько: покуда ты пребывал в забытье, за нею ухаживали лучшие столичные врачи, которых только удалось мне отыскать. Да и сестрица твоя девица замечательная. Пристроим и её непременно в приличное заведение, и...
— Мама?! — вдруг перебил её Бессонов, отрываясь от созерцания кушаний и вскидывая на Лебединскую изумлённый, полный недоверия взгляд. — Неужто ж вы и матушку с Галькой во Францию переправили?!
— Во Францию? — Маргарита Александровна на мгновение растерялась, но, тотчас сообразив, в чём дело, рассмеялась — легко, звонко, совсем не так, как приличествовало бы даме её лет и положения. — Ах, Франция! С какою бы отрадой прошлась я нынче по настоящему Парижу! — мечтательно, почти пропела она. — Ну, да ты, как я вижу, ещё не вполне очнулся. Ешь, пей чай, набирайся сил. Дел у нас с тобой предвидится немало. — Затем она посмотрелана Искрицкого, и голос её тотчас принял строгое, деловое звучание: — А ты, Георгий, сам знаешь, что тебе надлежит исполнить. Ах да, чуть не забыла! К обеду Бекхан с Аннушкой должны вернуться.
— Слава Богу! — с глубоким облегчением выдохнул Искрицкий.
— И будь так любезен, голубчик, — продолжила Ткачиха, — возврати господину Велтену его обручальное кольцо. Не может же он, право слово, в Берлин без перстня вернуться! Что подумает о нём супруга?
— Какое кольцо? — попытался было изобразить Георгий полное недоумение, но под пристальным, всё насквозь видящим взглядом наставницы тотчас же осёкся и поник.
— То самое, что выиграл ты у него в карты, — отчеканила Маргарита Александровна. — Не отпирайся.
Искрицкий, пойманный с поличным и не видя путей к отступлению, лишь тяжело вздохнул и пробормотал:
— Слушаю-с, Маргарита Александровна. Всё будет исполнено.
— Вот и прекрасно!
— Я ведь не принуждал его ставить перстень на кон... — пробормотал себе под нос Георгий, но развивать эту тему не посмел.
Степан же и вовсе их не слушал. Едва лишь Лебединская отвлеклась на Искрицкого, он, не теряя времени и не соблюдая никаких светских приличий, придвинул к себе ближайшее блюдо и принялся уплетать всё подряд с такою поспешностью и жадностью, точно не прикасался к пище целую неделю.
Как и говорила госпожа Лебединская, возвратились они аккурат к обеденному часу. Искрицкий, встретив товарищей с искренне радостью, не дал им и перевести духу, как тотчас же осыпал их вопросами.
— Ну, говорите же, говорите! — воскликнул он, переводя взор с одного на другого, пока слуги, ступая тихо, расставляли на столе приборы. — Как всё было? Как скотина выглядела? Страшная небось?
— Э, нет, любезный друг, — отозвался Бекхан, добродушно усмехнувшись. — Это ты у Анны спрашивай. Я-то, признаться, всю ночь в Синявино провёл, а там, скажу тебе откровенно, царили тишь да благодать. Славное село! И народ тамошний — души в нас не чаяли. Угостили нас отменно: и щами наваристыми, и кашей, и пирогами с грибами. Мы только гнездо поутру отыскали. То что осталось от гнезда того. Вонь такая… Ну а Лёшка Сеньков выжег его дочиста — да так, что, ей-Богу, чуть ли не всё болото закипело! Зрелище, надо признаться, было и величественное, и жуткое одновременно. Пламя высокое, пар столбом стоит, лягушки во все стороны скачут... Далеко он пойдёт! Точно в армию заберут!
Выслушав Бекхана, Искрицкий, томимый и скукою, и любопытством, обратился к Анне. Но она стояла у окна, отвернувшись от них, и вовсе не слышала, что к ней обращаются. Мысли её витали где-то далеко, за стенами роскошной гостиницы. Снова и снова возвращалась она к тому, что увидела в ту ночь в Дусьево. К тому, что сделал он с умиравшими. Мисли эти не давали ей покоя с самой минуты отъезда из Шлиссельбурга, всецело завладев её помыслами и оттеснив даже воспоминания о недавней, жестокой сече с воплощением.
— Чего это она? — вполголоса, с лёгким недоумением, спросил Искрицкий, косясь на застывшую у окна графиню Орлову-Давыдову. — Не случилось ли чего? Я её такой давно не видал.
— Не знаю, — пожал плечами Бекхан, также понизив голос. — Всю обратную дорогу молчала, слова не вытянешь. Я и так и сяк пытался разговорить — всё без толку. Может, просто утомилась? Бой-то был нешуточный, да и раненых довольно...
Анна же настолько глубоко погрузилась в своё безмолвное созерцание, что не приметила, как возвратилась сама госпожа Лебединская, и лишь громкий, задушевный голос Бекхана вернул её к действительности.
— Будем знакомы, стало быть! Ты, значит, Степан? А я — Бекхан. Бекхан Османов! Оборотень! — Он широко улыбнулся и протянул новичку руку. Они обменялись крепким рукопожатием, и Степан, несколько оробевший под напором столь прямого дружелюбия, подошёл к Анне, дабы представиться и ей. Та медленно, словно нехотя, обернулась к нему, и Бессонов изумлённо уставился на белую, лишённую всяких прорезей маску. Глаза его невольно расширились, и он, позабыв о светских приличиях, несколько долгих мгновений просто смотрел, не в силах отвести взгляд.
— Э... эм... Степан, — выдавил он наконец, чувствуя, как неловкое молчание затягивается. — Степан Бессонов. Можно просто Стёпа. Ну или Стёпка.
— Орлова-Давыдова. Анна Алексеевна, — сухо, безо всякого выражения ответила она и, помедлив, прибавила: — Впрочем, можно и просто Анна. Рада знакомству, Степан. И добро пожаловать в “По ту сторону Пелены”.
— Куда?
— Так школа называется! — отозвался Искрицкий и тихо, презрительно добавил: — Неуч!
Бессонов не обратил внимания на колкость и, движимый одним лишь простодушным любопытством, отнюдь не желая оскорбить, провёл ладонью пред самым лицом Анны, проверяя, различает ли она его движения. Та в ответ лишь тяжело, устало вздохнула и молча отвернулась обратно к окну.
— Давайте обедать, дорогие мои! — раздался вдруг звонкий, оживлённый голос Маргариты Александровны, и она, подобно хозяйке многолюдного, гостеприимного дома, приветливо взмахнула веером. — Я, признаюсь, просто изголодалась! У вас ещё будет предостаточно времени, чтобы познакомиться как следует! А ныне — прошу всех к столу! И, мои дорогие, я жду от вас самых подробных, самых обстоятельных рассказов о вашем, так сказать, маленьком приключении! — проговорила она, опускаясь на стул во главе стола и переводя поочерёдно взор с Бекхана на Анну и обратно.
Обед прошёл в живых, хотя и несколько сбивчивых расспросах. Анна, улучив мгновение, когда прочие воспитанники разошлись по своим делам, решилась поговорить с Лебединской наедине. Она застала госпожу в её покоях: та сидела в глубоком, обитом тёмным бархатом кресле у каминной решётки и углубилась в чтение. Судя по тому лукавому, чуть насмешливому блеску, что играл в её глазах при неторопливом переворачивании страниц, книга эта, верно, принадлежала к числу тех, что будят в уме мысли отнюдь не приличные.
— Так и знала, что тебя нечто тревожит, милая моя, — сказала она, не отрываясь от книги, но тотчас же захлопнула её и отложила на столик. — Я слишком хорошо знаю тебя, Аннушка, чтобы не приметить, как ты сама не своя с самого возвращения. Что стряслось, голубушка?
— У меня к вам одна просьба, — начала Анна, тщательно подбирая слова и чувствуя, как неведомо отчего начинает смущаться.
— Для тебя, душа моя, всё, что угодно! — отозвалась Ткачиха и подалась вперёд, готовясь слушать.
— Дело в том, что… — Анна запнулась, и в горле у неё вдруг пересохло. — Мне хотелось бы узнать несколько более об одном молодом человеке…
Слова вырвались сами собою, и не вернуть их уже было. В ту же минуту пожалела она о сказанном. Ибо глаза Маргариты Александровны вспыхнули тем огоньком, что не предвещал ничего доброго.
— Аннушка! Милая! Неужели?! — Лебединская вскочила с кресла с живостью, совсем не шедшей к её летам, и в два шага очутилась подле воспитанницы, легко схватив её за руки. — Какая прелесть! Какая восхитительная новость! Ну-ка, ну-ка, рассказывай! Я желаю знать всё — решительно всё, до мельчайших подробностей! Кто он? Каков собою? Чем занимается? И главное — когда ты успела?!
— Маргарита Александровна, вы не так меня поняли… — попыталась возразить Анна, чувствуя, как предательски, помимо её воли, начинают гореть щёки.
— А вот щёки твои, милочка, изъясняются мне яснее всяких слов! — рассмеялась Ткачиха. — Полно стесняться, здесь ведь только мы с тобою!
Анна, обречённо вздохнув, промолвила:
— Не могли бы вы испросить в интег-канцелярии бумаги Виктора Ильина? Мне было бы интересно взглянуть на них.
— Так он ещё и интегумен! — всплеснула руками Лебединская, и глаза её засияли ещё ярче. — Как занимательно! — Внезапно на лице её появилось то выражение, какое бывает у исследователей, нечаянно набредших на редкое открытие. — Ах, какая превосходная мысль! И как я сама до этого не додумалась! Изучить молодого человека — обстоятельно, всесторонне, по документам, — а уж потом решить, достоин ли он… Ох, Аннушка, ты и не представляешь, какую блестящую идею ты мне подала! Следует непременно, и как можно скорее, поведать об этом парочке моих подруг — и я чую, поверь мне, что сыскные дельцы всей России в самом скором времени озолотятся на подобных запросах!
— Как вам угодно, Маргарита Александровна… — только и могла выговорить Анна, окончательно смутившись.
— Ни о чём не тревожься, Аннушка! Ступай к себе, отдохни с дороги, приведи мысли в порядок! Даю тебе слово, полное собрание сведений об этом Ильине я непременно достану! — Она легонько подтолкнула девушку к двери. — Ступай, ступай, не мешкай!
— Я… — попыталась было вставить слово Анна, но Ткачиха уже выпроваживала её за порог.
И, как и обещала Маргарита Александровна, к вечеру следующего дня дело Виктора Ильина уже лежало на столе у Анны. Запершись в своей комнате, она разложила бумаги, и до глубокой ночи, не смыкая глаз, вчитывалась в сухие, канцелярские строки.
К завтраку она явилась с той же папкою. Вид её был сосредоточен, чуть утомлён коротким сном; она горела желанием поскорее изложить наставнице свои выводы. Маргарита Александровна уже сидела во главе стола, облачённая в лёгкое, струящееся утреннее платье цвета слоновой кости, и с лёгкою, хотя и не без брезгливости, усмешкою перелистывала городскую хронику “Санкт-Петербургских ведомостей”. Тут же, за столом, нетерпеливо ёрзая на стуле, сидел Степан, ожидавший еду. Руководствовался он при том нехитрым, но жизнью проверенным правилом: кто рано встаёт, тому и достанется лучшая доля; посему и явился он к столу прежде прочих, надеясь отведать чего посытнее.
— Так-так, что же у нас новенького… — бормотала Маргарита Александровна, водя пальцем по строкам. — В доме княгини Ф. П. Арятиной дан вечер в честь приезжего французского дипломата. Присутствовали граф Шувалов, баронесса фон Шталь, князь Ратушевский-младший… Музыка играла до трёх часов ночи, ужин был “изысканный, но без излишеств”. Арятина — и без излишеств? Ну, это они, право, прекрасно выдумали! — Она скептически покачала головой и перевернула страницу. — Именины… музыкальные вечера… помолвки и венчания… Ничего решительно стоящего внимания. Ах, вот: графиня Блудова скончалась на семьдесят восьмом году жизни. Какая жалость, какая печаль! Хорошая была женщина, царствие ей небесное. Надобно непременно не забыть отправить соболезнования её племяннице. — Она подняла глаза от газеты и лукаво взглянула на Стёпку. — А ты, Степан, как относишься к светской хронике? Занимает ли она тебя хоть сколько-нибудь?
— Какая мне нужда, что там у господ этих свербит да чешется? — фыркнул Бессонов, откидываясь на спинку стула. — Мне бы ихние заботы! Меня как-то на шестом году жизни моей городовой ни за что отметелил! А в газетах-то об этом и слова не сыщешь!
— А зря, Степан, ох как зря! Светская хроника — это, знаешь ли, чтение весьма поучительное и даже, можно сказать, стратегически важное. Ладно, что тут ещё… — Она вновь склонилась к листу. — Пролётка перевернулась на углу Невского и Литейного. Извозчика, беднягу, на три рубля оштрафовали. Скука смертная! Что ещё? Бухгалтера пароходного общества осудили за растрату тысячи семисот казённых рублей. В Крестовском канале обнаружено тело молодой женщины в шёлковом платье. Пишут, что она, по всей видимости, бросилась в воду “от любовного расстройства”.
— Ну и дура, — немедленно и безо всяких колебаний вставил свои пять копеек Степан.
— Это почему же? — полюбопытствовала Ткачиха, приподнимая бровь.
— А потому. Ежели она из-за любви в воду бросилась — стало быть, дура, как её ещё назвать-то? И потом: с чего это они вдруг решили, что она сама бросилась? Может, её окунули в водичку-то, а? Может, помогли ей, родимой?
— Интересный ход мыслей, — задумчиво протянула Лебединская, откладывая газету в сторону и с новым, более пристальным вниманием глядя на своего нового воспитанника. — Весьма и весьма интересный. И кто же, по-твоему, её “окунул”?
— А хотя бы тот самый, из-за кого у неё это самое… как вы там сказали… “любовное расстройство” и приключилось, — не моргнув глазом ответил Стёпка.
— Вот как. А может, её, скажем, просто-напросто ограбили? А потом убили!
— И шёлковое платьице при ней оставили? Чтобы в водичке не холодно было? — усмехнулся Бессонов. — Не-ет, кабы это народ честной промышлял, так они бы с неё и платьице сняли, и колечки, и серёжки — зачем шёлк-то топить, он денег стоит! А коли окунул её кто да только тот самый, кому на шёлк тот и вовсе плевать было. Мож, купец какой богатый любовницу свою утопил, чтобы женушке не проболталась ненароком. Или сама супруга похлопотала, когда про похождения муженька узнала! Вот и всё вам “любовное расстройство”!
— Занятно! — Маргарита Александровна довольно улыбнулась и даже пару раз хлопнула в ладоши. — Чрезвычайно занятный ход мыслей, Степан! Из тебя, я погляжу, может выйти толк — если, конечно, направить твои таланты в нужное русло.
— Доброе утро, — произнесла Анна, присаживаясь за стол и аккуратно укладывая папку на столешницу.
— Доброе, дорогая моя, — отозвалась Маргарита Александровна, и в глазах её заплясали всё понимающие искорки. — Ну-с, и как? Изучила ли ты предмет своего интереса?
— Да, — коротко ответила Аня.
— И что же ты скажешь? Хотя, с твоего позволения, я бы хотела выразить и своё собственное мнение по данному вопросу. Право слово, скажу тебе прямо: способность у этого мальчишки — самая что ни на есть бесполезная! Немощность! Сплошная, безнадёжная немощность! Крайне немощный экземпляр, поверь мне. От таких проку мало! И он, уж прости за откровенность, далеко не самая подходящая для тебя пара. И дело тут отнюдь не в том, что ты графиня, а он невесть кто!
Степан, сидевший тут же, удивлённо покосился на Анну и подумал про себя, что, скажи ему кто-нибудь ещё неделю назад, будто он будет сидеть за одним столом с самой настоящей графиней, — он бы, наверное, помер со смеху.
— Ты же знаешь, милая моя, — продолжала тем временем Лебединская, — для меня все эти сословные предрассудки не имеют ровным счётом никакого значения. Но сила! Для интегумена сила имеет значение! И я навела кое-какие справки, расспросила нашего дражайшего советника Непригодного про этого юношу. И знаешь, что я тебе скажу? Все эти слухи, все эти пересуды, все эти леденящие душу россказни — они не более чем суеверия и страхи, порождённые самым обыкновенным, беспросветным невежеством. И пусть надо мною смеются, пусть называют старой чудачкой и идеалисткой, но я никогда не устану повторять: невежество — вот главный, злейший враг России! — Она вздохнула с чувством, прижав руку к сердцу. — Да что там России — всего человечества!
“О как красно стелит”, — подумал про себя Стёпка, вспоминая вдруг одного такого же речистого умника, у которого он на Рязанском рынке спёр кошелёк — аккурат в тот самый момент, когда тот разглагольствовал о судьбах отечества.
— Из гимназии этого Ильина, — продолжала Маргарита Александровна, — исключили по соображениям сугубо прагматичным, а вовсе не потому, что канцелярия пыталась скрыть от мира какого-то там могущественного, опасного интегумена. — Она усмехнулась. — От меня, поверь, всё равно бы не скрыли, как ни старайся. А Бецкой взял его к себе в дом из жалости. Я имела случай… пересекаться с ним в паре ситуаций. Может статься, он увидел в этом мальчишке самого себя. Он ведь, знаешь ли, хоть и призыватель, но и сам — в некотором роде — немощный. Со своим-то Потусторонним…
Анна выслушала наставницу внимательно, не перебивая, и, когда та наконец умолкла, сказала:
— Его сила не инертна. Канцелярия это скрыла.
Маргарита Александровна резко вскинула голову и пристально посмотрела на воспитанницу. Она слишком хорошо знала Анну, чтобы усомниться в её словах, а та была уверена, твёрдо уверена в своих суждениях.
— Продолжай, — сказала она, и от прежнего легкомысленного тона не осталось и следа.
И Анна рассказала. Рассказала всё, что видела той ночью в Дусьево.
— Полагаю, — закончила она, — он каким-то образом манипулирует жизненными силами. Но мне, признаться, невдомёк, что именно он сделал с теми несчастными. Он не спас их от смерти… Они всё равно умерли, но я уверена, твёрдо уверена, что он сделал с ними что-то.
Маргарита долго, задумчиво, не произнося ни слова, смотрела на Анну. Затем молча, жестом попросила у неё папку с делом Ильина и некоторое время сосредоточенно, нахмурив брови, изучала её, неторопливо перелистывая страницы.
В этот самый миг к столу наконец присоединились Искрицкий с Османовым. Они подходили, о чём-то оживлённо переговариваясь и посмеиваясь, как вдруг оба замерли на месте, услышав строгий, не предвещавший ничего хорошего голос наставницы:
— Вы двое!
— Маргарита Александровна, если это из-за того купца — так он лжёт, говорю вам, лжёт самым бессовестным образом! Я не мухлевал, честное слово, не мухлевал! — затараторил Георгий, и лицо его приняло выражение оскорблённой невинности.
— Что? Какой ещё купец? — на мгновение опешила Лебединская.
— Э… никакой! — тотчас же осёкся Искрицкий, поняв, что только что, кажется, сам себя выдал с головою, и поспешно почесал свой рыжий, идеально зачёсанный затылок.
— Не важно, — отмахнулась Ткачиха, решив, по-видимому, разобраться с этим позже. — Кажется, на днях вы оба изволили надерзить интег-инспектору Бецкому. Следовало бы, я полагаю, принести ему свои извинения за столь недостойное поведение. Вам так не кажется? Думаю, это превосходный, просто замечательный предлог, чтобы заглянуть к нему в гости!
Маргарита Александровна широко улыбнулась, а Степан, глядя на всё это безобразие и на всё ещё удручающе пустой стол, задал наконец самый резонный и насущный, с его точки зрения, вопрос:
— Ну, а жрать-то мы будем, али как?
Глава 11
— Стало быть, Афанасий Валерьевич, вы у нас теперь герой? — спрашивал Сицилиец, с кривоватой усмешкой и поставил на стол дымящееся блюдо, от которого шёл приятный, аппетитный аромат.
— Благодарю! Героем я себя отнюдь не считаю, — спокойно ответил Бецкой, взяв приборы и неторопливо отрезая ножом кусок от мяса, прожаренного в самую меру. — Не я один участвовал в поимке, не мне одному и принадлежит заслуга. Лишь согласованная работа всех ведомств позволила схватить их. Так что героев тут целый список, и фамилия моя в нём, поверьте, далеко не на первом месте.
— Вы как всегда скромны, друг мой. А я, между тем, слышал, — продолжал Генри, усаживаясь напротив, — что выручили вас воспитанники одной особы… как бишь её зовут-то? — он на мгновение замялся, силясь припомнить фамилию, — Лебединская! Да-да. Маргарита Александровна.
— Всё-то вы знаете, Генри, — покачал головой Афанасий Валерьевич и отправил в рот кусочек мяса.
— Кое-какие новости и до меня, представьте, доходят, — усмехнулся Сицилиец.
“Наверняка, великая княжна рассказала”, — догадался про себя Бецкой, и мысль эта заставила его невольно насторожиться. “А что ещё, интересно, поведала ему сестра государева за их доверительными беседами? И ведомо ли императору содержание этих разговоров?”
— Одного я только не понимаю, — продолжал Сицилиец. — Зачем этим доходягам столько? Я понимаю, что денег никогда не бывает в избытке. Я бы даже сказал, что их всегда мало, сколько бы ни скопил. Но затевать этакое… — Он покачал головой. — Риск большой. И кровь… Слишком много крови. На что они, скажите на милость, надеялись? Неужто и впрямь полагали, что это им с рук сойдёт? Не кажется ли вам, что как-то слишком нагло? Нарочито нагло!
Бецкой лишь пожал плечами. По правде сказать, желал он одного: поскорее позабыть о этом проклятом ограблении и обо всём, что с ним связано. Слишком уж запутанным, сумбурным и отчасти зловещим выдалось это дело. И политическая подоплёка в нём сквозила явственно. От политики же и от всего, что с нею сопряжено, Афанасий Валерьевич в последнее время желал держаться как можно дальше, дабы, как он сам теперь говорил, “сильно не нервничать и не нажить себе прежде времени язву желудка”.
— Вот, будь я на месте этих горе-преступников... — задумчиво протянул Сицилиец.
— Дайте-ка угадаю, Генри, — усмехнулся Бецкой, откидываясь на спинку стула. — Охране кареты в тот день катастрофически не повезло бы, и они бы карету попросту потеряли где-нибудь по пути. Вместе со всем её драгоценным содержимым.
— Вы, Афанасий, как всегда, проницательны и, разумеется, недалеки от истины, — проговорил Сицилиец, и улыбка его на мгновение обнажила ряд белоснежных зубов. — И заметьте, — он поднял указательный палец, — ни единой, ни единой капли крови не пролилось бы! — Вдруг он нахмурился, погрузился на мгновение в глубокую задумчивость. — Впрочем... наверное пару капель упали бы на землю, — прибавил он, слегка пожав плечами. — И, кстати, раз уж припомнили эту особу. Признаюсь вам, что Лебединская однажды удостаивала своим визитом мои, — он обвёл медленным, усталым взглядом стены особняка, давно успевшие ему наскучить, — владения.
— Неужели? — удивился Бецкой. — Признаюсь, я об этом не знал.
— Было, было, — кивнул Генри. — Потустороннего моего пожелала увидеть. Сказала, что для своей коллекции. Женщина, скажу вам, не из робких, с нравом весьма решительным.
— И вы согласились, Генри?
— Разве у меня был выбор? — усмехнулся Сицилиец. — Просьба вашего государя! А на подобные просьбы, сами понимаете, отказом не отвечают. Что именно она там увидела… — он пожал плечами. — Не знаю, но, видно, осталась довольна. Не желал бы я, откровенно говоря, с ней вновь встретиться. Напоминает мне одну испанку... Та, признаюсь, обладала даром менталиста: насылала тяжкие сновидения. Кошмары. Казалось бы, что тут такого? А меж тем довела одного вельможу до безумия. Кончила она, как порой случается, на виселице.
Генри замолчал, предавшись на мгновение воспоминаниям; затем неторопливо подлил себе чаю, отпил немного, поднялся и вышел из столовой. Спустя же минуту возвратился он обратно, неся в руках целую кипу листов, густо исписанных его собственным почерком.
— Ну, а вас в должности-то повысят? — поинтересовался он как бы невзначай, усаживаясь на прежнее место. — Ведь на след этих негодяев, как ни крути, вышли именно вы да ваш вездесущий Жуковский.
— На всё воля государя, — ответил Бецкой, пожимая плечами. — Но буду с вами откровенен, Генри: я к повышению не стремлюсь. Меня куда более чем устраивает оставаться простым инспектором. Ловить ведунов-отступников да зарвавшихся, возомнивших о себе невесть что интегуменов. Занятие, поверьте, куда более увлекательное и живое, нежели сидеть днями напролёт в душном кабинете, отчитывать подчинённых да перебирать бесконечные, скучные бумаги. — Он бросил взгляд на стопку исписанных листов. — Полагаю, это для Непригодного?
— Да, — кивнул Сицилиец. — Здесь всё, что мне удалось припомнить, а также я набросал перечень трудов, что могли бы помочь вашей канцелярии в изысканиях. Впрочем, — он вздохнул, — сильно сомневаюсь, что вам удастся отыскать ещё что-то сверх того, что уже известно. Авось не сгори в своё время Александрийская библиотека дотла… Быть может, там что-нибудь и нашлось бы. Хотя... кто знает, кто знает, — прибавил он задумчиво и легонько похлопал ладонью по бумагам. — Интересный, весьма интересный интегумен у вас, оказывается, объявился, — он поднял глаза на Бецкого и посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. — С такой-то способностью, я полагаю, он далеко пойдёт. Ежели, конечно, не сгинет раньше времени. Вы, кстати, силу его измерили?
— А вам-то это зачем, Генри? — показательно насторожился Бецкой.
— Ну как же “зачем”? — Сицилиец изобразил на лице самую простодушную, самую невинную мину. — Я тотчас же составлю подробнейшую записку для Департамента особых миссий Её Величества! Сложу её аккуратно, перевяжу ленточкой и с первым же почтовым голубем в Лондон отправлю! — Он расхохотался, заметив, как вытянулось лицо собеседника. — Да бросьте вы, Афанасий, ей-Богу! Шучу я, шучу. Скучно мне. И тоскливо.
— Скучаете по родине, Генри?
Мистер Уилкинсон вздохнул, отхлебнул изрядный глоток чаю и с грустью, совершенно ему, казалось бы, несвойственной, ответил:
— Даже и не знаю, что вам на это ответить, Афанасий Валерьевич. Да и что такое, ежели задуматься, родина? Странное, право, словечко. Как и многие в вашем языке. Я, знаете ли, никогда не был особенно привязан к одному месту — сами понимаете, натура такая: дух авантюризма, охота к перемене мест и всё в таком роде. Впрочем, — он вдруг оживился, — я, пожалуй, был бы не прочь прогуляться по улицам Лондона — открыто, без оглядки, не таясь. Хотя, положа руку на сердце, там меня, скорее всего, ждёт виселица! — Он криво, невесело улыбнулся, но улыбка его почти тотчас же погасла, и лицо омрачилось. — Скажу вам откровенно, Афанасий: ту верёвку, что ждёт меня на родине, я более чем заслужил. Сполна заслужил, и даже с лихвой... Но ежели и есть на земле место, по которому я по-настоящему, всей душой скучаю... — он помолчал и вдруг лицо его озарилось. — Так это Рим! — воскликнул он. — Бывали ли вы когда-нибудь в Риме, Афанасий?! Есть там одно заведение, в двух шагах от Пьяцца Навона... Какие там девицы, помилуйте, какие девицы! Там, знаете ли, даже самый добродетельный, самый примерный муж в один миг становился убеждённым холостяком!
— С пустым кошельком, — с улыбкой добавил Бецкой.
— Уж лучше, скажу я вам, отдать свой кошелёк кареглазой, чернобровой римской красотке, чем если у вас этот кошелёк попросту стащат в толпе! А в Риме, поверьте моему горькому опыту, у вас его непременно стащат!
Они рассмеялись, и беседа их продолжалась до самого времени прощания. Возвратившись же домой, Бецкой застал в передней своего верного управляющего Василия. Тот с почтительным поклоном подал ему запечатанный конверт и тотчас замер, скрестив руки за спиной и стал ждать.
Афанасий Валерьевич взглянул на печать и, тотчас узнав её, брови его слегка сдвинулись. Сломав печать, он осторожно развернул листок и быстро пробежал строки глазами. Лицо его осталось по-прежнему непроницаемым, и лишь тонкая складка, прорезавшая лоб, да чуть замерший на мгновение взгляд выдавали, что содержание записки заставило его призадуматься.
— Где Витя? — спросил он, вкладывая листок обратно в конверт.
— На кухне Матрёне подсобляет, — почтительно отозвался Василий.
— Велел же я ему отдыхать, — вздохнул Афанасий Валерьевич.
— Я говорил, но не сидится ему без дела.
— Как окончит, — сказал Бецкой, — пусть ко мне в кабинет зайдёт. Передай, что дело важное.
— Как прикажете, Афанасий Валерьевич, — склонился управляющий. — Непременно передам-с.
Бецкой коротко кивнул и, не проронив более ни слова, направился по лестнице в свой кабинет.
У двери раздался голос: “Вы изволили звать, Афанасий Валерьевич?” И на пороге кабинета показался Ильин.
— Да, заходи, Витя, заходи, — проговорил Бецкой, не поднимаясь с кресла, и приглашающим жестом указал на стул у своего стола. Сам же он достал длинную папиросу, закурил её и спросил: — Ты как? Матрёна не слишком тебя утруждает?
— Вовсе нет, — улыбнулся Витя. Он опустился на стул, выпрямив спину и сложив руки на коленях. — Вы же знаете, Афанасий Валерьевич, мне по душе на кухне хлопотать. А уж после Дусьево помогает прогнать тоску. И Елизавета Павловна попросила приготовить те закуски, что я в прошлый раз подавал.
— Закуски эти пришлись ей по вкусу куда больше, нежели прежние. Так и говорила: “Виктóр, — говорит, — превзошёл самого себя”.
— Рад слышать! — отозвался юноша, улыбаясь ещё шире.
— Только смотри, — Бецкой вдруг прижал палец к губам, — я тебе этого не говорил!
— Да будет так! — ответил Витя. — Василий сказал, вы меня по какому-то делу видеть хотели.
— Да, Витя, и дело это… — Бецкой вздохнул, медленно проводя пальцем по краю конверта, и спросил, не сводя глаз с юноши: — Скажи-ка мне, Витя, вот что: что известно тебе о госпоже Лебединской?
Лицо юноши на одно краткое мгновение сделалось непроницаемым; глаза его словно затуманились, устремясь куда-то вглубь, в далёкое, лишь ему одному ведомое пространство. Но это тут же прошло.
— Вы, стало быть, о Лебединской Маргарите Александровне? У неё ещё прозвище есть… Ткачиха, кажется. Признаться, известно мне не много. Знаю, что у неё есть собственная школа, где обучаются лучшие интегумены. Способна она даром своим делать учеников своих сильнее. Вот, пожалуй, и всё.
— Так-то оно так. Однако всё сложнее, Витя, нежели может показаться на первый взгляд. Разумеется, учение в её заведении во многом разнится от канцелярской гимназии, но суть далеко не в одном лишь различии методов. Уникальность Лебединской заключается в ином: она способна укреплять ту незримую нить, что связывает человека с его Потусторонним, и изменть её столь искусно, что в интегумене пробуждаются силы новые, нежданные, куда более могучие и грозные, нежели те, что были дарованы ему изначально. Возьмём хотя бы Османова. Оборотень он, но известно, что интегумены такие одной лишь личиной оборачиваются; а у него, после шести лет пребывания в её школе, их уже три, и каждая превзошла предыдущую в могуществе. А Искрицкий... У него и без того Потусторонний родовой, и все в его роду, кому он доставался, отличались силой великой. А уж после занятий у госпожи Лебединской... — Афанасий Валерьевич выразительно покачал головою. — После того, ка кшколу покинет, на военную службу он поступить намерен. Что ж, скажу тебе прямо: не позавидуешь врагам отечества, которым выпадет несчастье с ним на поле боя встретиться. — Он помолчал и с тревогой добавил: — И я даже представить себе не могу, во что она превратила её... до какого предела довела её дар.
Затем Бецкой перевёл задумчивый взгляд на конверт, лежавший на столе, взял в руки и молча передал Вите.
— Прочти.
Ильин раскрыл конверт, быстро пробежал глазами.
— Причина её визита… Лишь предлог, — заметил Афанасий Валерьевич, внимательно следя за лицом юноши.
— Предлог для чего? — Витя поднял на него глаза и, встретившись с его взглядом, вдруг всё понял. — Это из-за меня? Почему? Я же никто! Или вы считаете, что прознал кто-то и ей передал? Но каким образом?.. Там, в Дусьево... Кабы кто из инспекторов что и приметил... — Он осёкся, и на мгновение задумчивость легла на его черты. — Сударыня в маске...
— Сударыня эта, Витя, небезызвестная графиня Орлова-Давыдова, — кивнул Бецкой. — И пусть маска её не смущает тебя. Видит она, поверь мне, куда больше, чем может показаться. Полагаю она кое-что да приметила и о своих наблюдениях наставнице должила.
Витя вложил записку обратно в конверт и положил его на стол. И в тот же миг лицо его, словно по мановению руки, разом утратило всякое выражение. Сделалось отрешённым, застывшим, неживым. Бецкой, как и все в доме, давно уже привык к подобным внезапным переменам в юноше, хотя порой, грех таить, Афанасий Валерьевич всё же ощущал лёгкую, но оттого не менее неприятную тревогу, глядя в эти тёмные, безучастные глаза.
— Думаете, она желает принять меня в свою школу? — безжизненным голосом спросил Ильин.
— Нет, — покачал головой Бецкой. — В отличие от прочих интегуменов, подобных ей, она не способна взять к себе более двенадцати воспитанников. А на днях, как раз, приняла двенадцатого.
— Тогда в чём же дело?
— Любопытство, Витя. Самое обыкновенное, но помноженное на ум незаурядный и страсть к интегуменологии. Есть в ней это. У неё, видишь ли, специфическое отношение к интегуменам. Думаю, она взяла твоё дело у Непригодного и изучила его самым тщательным образом. И с советником, уж поверь, тебя обсудила. А прибавь-ка к этому все те нелепые слухи, что ходят о тебе... Словом, ей интересно взглянуть на тебя и на твоего Потустороннего. Взглянуть поближе. Добавить в свою коллекцию диковинок. Я могу, разумеется, отказать ей в этом визите, ежели ты пожелаешь. Но видит Бог, это лишь раззадорит её пуще прежнего. А Ткачиха не из тех особ, которых можно удержать запертой дверью.
— Мне следовало быть осторожнее, куда осторожнее, — устало произнёс Витя, и лицо его вновь обрело жизнь, сделавшись печальным и каким-то по-стариковски измученным. — Вы ведь предупреждали меня. Предупреждали, что рано или поздно кто-нибудь да обратит на меня внимание. Но, уверяю вас, чувствуя страдания тех несчастных, их муки, их невыносимую боль... я просто не мог стоять в стороне. — Он вздохнул. — Не мог.
Бецкой взглянул на него с сочувствием.
— Уж тебе-то, Витя, оправдываться не в чем. Но с Лебединской надо решить вопрос. Что будем делать?
Витя помолчал, устремив взгляд в тёмный угол кабинета, а затем перевёл его на Афанасия Валерьевича и ответил:
— Пускай. Рано или поздно правда вышла бы из тени.
— Хорошо. Я приглашу её на обед. Но нам нужно будет подготовиться к визиту. И предупредить Елизавету Павловну.
***
Бессонов, лениво глядя на мелькавшие за стеклом экипажа улицы, не без усилия расстегнул верхние пуговицы своего мундира. Петербург, со своими бесконечными проспектами и величавой архитектурой, поразил юношу своей красотой. Тяготило его желание ступить на мостовую, пройти неспешно, вольным шагом; но приходилось, словно баричу какому, трястись в коляске и, что всего тяжеле, терпеть общество Искрицкого. Всю дорогу Степан ёрзал на жёстком сиденье, вздыхал, то и дело поглядывая в окно экипажа, и всяким движением показывал, что поездка эта лежит ему камнем на душе.
Георгий с Османовым разделяли с ним одну коляску, тогда как Маргарита Александровна с Анной ехали впереди, в отдельном экипаже. Когда же коляска в очередной раз качнулась на ухабе и затылок Степана больно стукнулся о деревянный борт, он, поморщившись, раздражённо буркнул:
— А мне-то обязательно во всём этом участвовать, а? В ваших расшаркиваниях да приседаниях перед черномундирником?
— Ты и сам теперь черномундирник, неуч! Впрочем, мне и самому любопытно, — с наглой, кривоватой усмешкой отозвался Искрицкий, сидя напротив и лениво перебирая пальцами по колену закинутой ноги, — зачем госпожа велела тащить тебя с собой. Обыкновенно берёт она с собой лишь тех, кто знает, как держать себя в приличном доме. А ты и вилку-то в руках держать не обучен.
У Степана от этих слов невольно сжались кулаки; он уже набрал в грудь воздуха, дабы ответить колкостью не менее язвительной, но вмешался Османов:
— Таково желание Маргариты Александровны, — произнёс он спокойно, хлопая того по плечу. — Ты теперь один из нас, братец, а госпожа, видишь ли, порой берёт нас с собой, когда ходит в гости. Привыкай, братец.
— Один из вас? — хмыкнул Бессонов, скептически окидывая их мундиры, расшитые золотом. — А чего ж тогда у вас вон такая одежа, а я в казённом...
— А ты ещё не достоин, — пренебрежительно перебил его Георгий. — У нас, знаешь ли, мундиры просто так не раздают. Заслужить надо!
— Зато ты, я гляжу, достоин... — начал было Степан, и в глазах его мелькнул злой, многообещающий огонёк отборной, народной матерщины, но договорить у него не получилось. Коляска, мягко покачнувшись, остановилась.
— Приехали, — сказал Бекхан с явным облегчением, радуясь, что грозящая перейти в откровенную брань перепалка наконец прекратилась.
Афанасий Валерьевич с супругой, Елизаветою Павловной, встретили гостей, как и водится, в просторной гостиной. Маргарита Александровна, на сей раз изменившая своей обычной склонности к ослепительной роскоши и облачённая куда проще, нежели привыкли её видеть, тем не менее выглядела, по обыкновению, безупречно: на ней было скромное, но безукоризненно скроенное платье из тёмно-синего сукна, а в руке покоился веер. Обменявшись с хозяевами светскими приветствиями и теми учтивостями, что обязательны при подобных встречах, она представила своих учеников. Хозяева приняли их радушно и сердечно. И Степану, к немалому его изумлению, оказали внимание, удостоив его дружелюбного кивка да доброго слова, отчего юноша, привыкший к тому, что на подобных ему обыкновенно смотрят с брезгливостью и презрением, невольно смутился.
Особого же внимания, разумеется, удостоилась Анна, ибо титул графини того требовал. Она же, несмотря на просьбу Лебединской, наотрез отказалась сменить мундир на платье, заявив, что в нём чувствует себя куда спокойнее и увереннее. Ткачиха, не желая вступать в пререкания, оставила её при своём.
Елизавета Павловна, в свою очередь, представила гостям Витю, назвав его, по милому её сердцу французскому манеру, “Виктóр”.
Едва лишь Маргарита Александровна посмотрела на представленного ей юношу, как тотчас же стала изучать его, с большим вниманием. Предстал ей лик приятный, даже располагающий, в котором странным образом сочетались некоторая простота черт и умеренная аристократичность. Золотистые волосы его, были уложены с строгой скупостью, что так свойственна людям, не любящим излишеств. Глаза очень тёмные, а могло показаться, что и вовсе чёрные. Стоял он в совершенном безмолвии: ни единый мускул не дрогнул на его лице, взгляд застыл, и Ткачихе вдруг показалось, что он не моргает вовсе. И даже, пожалуй, затаил дыхание.
По богатому своему опыту в интегуменологии она тотчас же заключила: отрешённость эта не черта характера, а несомненное влияние Потустороннего. Бывало, и не раз, что длительное сосуществование с одним из этих незримых созданий со временем меняло в человеке нечто существенное: черту нрава, повадки или походку. Случалось же и так, что перемены выходили куда заметнее: менялся цвет волос или глаз, а порой и тембр голоса. У одной из бывших её учениц, к слову сказать, цвет волос менялся в зависимости от времени года: зимою делался иссиня-чёрным, а к лету выгорал до седины.
Однако ж в редких, крайне редких случаях изменения могли быть и радикальными, даже пугающими. Одной из тех, с кем произошли подобные перемены, была печально известная внебрачная дочь, не менее печально известной, Елизаветы Батори. Анастасия Батори. Обстоятельства появления её на свет и без того были удручающими, отчего значительную часть своего полного лишений и обид детства провела она, скитаясь по чужим углам и терпя насмешки да унижения. И лишь получив Потустороннего, смогла она наконец переступить порог дома Батори, обрести место в семье своей матери. Да вот только в свете она так и не появлялась, показываться на людях вовсе не спешила. Ибо тело её претерпело изменения чудовищные: лицо огрубело, очертания его сделались жестокими, звериными; зубы сменились острыми, хищными клыками; язык стал шершав да ядовит, а пальцы увенчали длинные когти. Когда же по той округе, где она жила, одно за другим начали находить обескровленные тела, а простой народ, осеняя себя святым знамением, уже готов был схватиться за вилы да факелы, Анастасию убили. Убили свои же, дабы унять ропот и отвести беду от рода. То ли голову ей отсекли, то ли сожгли живьём на костре. Не все интегумены, во все времена, обретя дар, жили долго и счастливо. Ой не все.
Лебединская же перевела взгляд с юноши на Бецкого и, по взгляду его, всё поняла: он прекрасно осведомлён, зачем она здесь. И, к немалому её облегчению, открытие это скорее облегчало ей дело, нежели затрудняло.
За этим последовала беседа недолгая, но приятная, исполненная тех светских любезностей, что так свойственны порядочному обществу; Искрицкий с Османовым принесли положенные извинения за ту дерзость, пока слуги накрывали стол. Афанасий извинения принял и даже поблагодарил их за оказанную в ту ночь помощь. Маргарита Александровна вела оживлённый разговор с хозяйкой дома, Афанасий Валерьевич изредка вставлял короткие, но веские замечания, а Степан, не переставая озираться на окружающую его роскошь, тихо сказал:
— Вот это хоромы! Ну и ну... Я в подобных отродясь не бывал!
— Бекхан, братец, — шепнул Искрицкий, склоняясь к самому уху товарища, — будь так любезен, пригляди, чтобы наш новый приятель ручонки свои не протягивал куда не следует. А то, знаешь ли, не хватало ещё, чтобы он столовое серебро по карманам прятал.
Степан, услышав это, метнул на Георгия взгляд столь гневный и испепеляющий, что, обладай Бессонов даром убивать взглядом, Искрицкий, верно, пал бы тут же, бездыханный.
Бекхан, оказавшийся меж двух огней, беспомощно посмотрел на Анну, надеясь на поддержку. Но она не смотрела в их сторону. Всё своё внимание посвятила созерцанию пустоты в Ильине.
Когда же все перешли в обеденную, Степан, едва переступив порог и увидев накрытый стол, разом позабыл обо всём на свете. Ибо зрелище, представшее его глазам, было поистине изумительным: длинный, овальный стол, покрытый белоснежной, туго накрахмаленной скатертью, ломился от яств, одно другого аппетитнее. Тут были и дымящиеся супы в расписных фарфоровых супницах, и целые блюда заливного, и телятина под нежным белым соусом, и дичь, зарумяненная до золотистой корочки, и бесчисленные закуски, и целая гора пирогов да кулебяк, от аромата которых у Степана тотчас закружилась голова и предательски задрожали колени. Стоял он, не в силах отвести взгляд, подобно богомольцу, взирающему на чудотворный образ. Все наставления Маргариты Александровны о том, как держать спину, куда класть руки и как обращаться с приборами, в одно мгновение испарились из его памяти, уступив место единому, всепоглощающему испробовать всё, что он видит.
Однако ж за столом Степа всё-таки справился. Хоть и с заметной, до крайности трогательной неловкостью, что свойственна людям, непривычным к светским обычаям: путал приборы, орудовал вилкою, точно лопатой, и то и дело бросал вокруг насторожённые, чуть испуганные взгляды. Но, к счастию, ничего не опрокинул, не разбил, не пролил, за что, мысленно возблагодарил все силы небесные.
Отобедав, гости перешли в гостиную, дабы ожидать, пока подадут десерт. Там Елизавета Павловна принялась расспрашивать учеников госпожи Лебединской. Искрицкого — о здоровье его почтенного батюшки; Анну с Бекханом — о недавних их приключениях в Дусьево, ибо Виктóр, по её собственному выражению, был “обидно немногословен” касательно тех событий и рассказал ей лишь самую малость. Затем настал черёд и Бессонова.
— Ну-с, а вы, Степан, — обратилась она к нему с ободряющей улыбкой, что так идёт к лицу добрым женщинам, — как я понимаю, вы лишь совсем недавно поступили в школу госпожи Лебединской? Позвольте же узнать о вас поболее. Расскажите, откуда вы родом, чем занимались прежде, что умеете?
Стёпа растерялся. Щёки его мгновенно покрылись густым румянцем; глаза заметались по лицам новых товарищей, ища хоть какой-нибудь поддержки. На лице Бекхана читалось искреннее, сердечное участие; Георгий и не думал скрывать своего злорадства, растянув губы в ехидной, предвкушающей усмешке; по лицу Анны невозможно было прочесть решительно ничего; а Виктор, стоявший подле хозяйки дома, невольно пугал его своим восковым ликом.
— Ну... — протянул Стёпка, нервно потирая затылок и переминаясь с ноги на ногу, словно провинившийся школяр перед строгим учителем. — Рязанский я... это... и вот... ну, чего уж таиться-то... — Он собрался с духом, махнул рукою и, пожав плечами, выпалил: — Я вор!
— В-вор? — Елизавета Павловна изумлённо вскинула брови.
— Ну да, вор, — подтвердил Бессонов с простодушной откровенностью, с какой иной ремесленник говорит о своём деле. — Кошельки вытащить, часики снять, кармашки у зазевавшегося на базаре пощупать. Я, конечно, не Игорёк Шустрило… Тот мастер, каких поискать! Он однажды и интегумена обчистил, да так, что тот и не приметил ничего. Но и я кое-чего смыслю, не пальцем деланный. Такие, стало быть, дела. Да…
Воцарилась та неловкая тишина, что обыкновенно повисает в воздухе после слов, которые в приличном обществе произносить не принято. И лишь Искрицкий с трудом подавлял душивший его смех.
Елизавета Павловна пристально взглянула на Степана, который вдруг понял, что, пожалуй, излишне откровенничал, и уже готов был извиниться, как вдруг она воскликнула:
— Как занимательно!
Искрицкий тотчас же стёр улыбку с лица, удивлённо уставившись на супругу Бецкого.
— Ну надо же! Воришка! И полиция вас так и не поймала? Расскажите подробнее, прошу вас! Это до крайности любопытно! Я читаю один французский роман! Как раз о похождениях ловкого воришки! А услышать всё из первых уст несравненно интереснее!
— Ну… с поличным не брали… Хотя городовым и повод не нужен. Захотят отметелят так, что отдашь даже то, что и не брал… — Бессонов, не ожидавший такого интереса со стороны барыни, даже не знал, как и отвечать.
Витя тем временем испросил позволения отлучиться и, покуда Степан, робко подбирая слова, принялся рассказывать, как они с мальчишками яблоки с прилавков утаскивали, тихо вышел в сад. Анна же последовала за ним.
Маргарита Александровна меж тем не теряла времени даром, беседуя прогуливалась с Афанасием по усыпанным мелким гравием дорожкам сада. Говорили они о делах государственных, о канцелярских, которые с каждым днём становились всё запутаннее, сложнее и требовали неусыпного внимания; обсуждали и новых интегуменов, являвшихся как в пределах империи, так за рубежом. И, разумеется, Маргарита Александровна не была бы сама собою, ежели бы не поделилась за эту прогулку несколькими пикантными сплетнями, которыми за короткий срок пребывания в столице успела обзавестись: о скандальных разводах, о тайных романах, карточных проигрышах да не менее баснословных долгах. Бецкому, быстро наскучила эта бессмысленная беседа, но изо всех сил старался поддерживать разговор: кивал, вставлял короткие, вежливые реплики, но на лице его всё явственнее проступала усталость.
Лебединская, заметив это, остановилась подле домашнего фонаря, поставленного здесь Большой конторой, чёрная сфера которого скрывала под собою драгоценный люм. Принялась она разглядывать ведовские знаки, вытравленные на столбе.
— А как поживает ваш сын? — заговорила она, не отводя глаз от фонаря. — Всё ещё за границей учится?
— Он вернулся, — отвечал Бецкой. — По возвращении пожил с нами некоторое время, а затем, вместе с приятелем своим, отбыл в Москву. Открыли они там небольшое, но, смею надеяться, перспективное дело. Да и невеста у него там объявилась. Девица из приличной, достойной семьи, насколько я могу судить. На днях вот собираюсь поехать туда, его навестить да старых друзей повидать. — Он вздохнул, помолчал с мгновение, затем внимательно посмотрел на собеседницу и прибавил с нажимом: — Витя тоже поедет со мной. Он ведь много лет уже не видал своих близких. И очень, очень хочет их навестить.
Маргарита Александровна тотчас уловила в словах его ясный намёк: пора бы уже оставить обходные речи и перейти к истинной причине её визита.
— Хотите верьте, хотите нет, Афанасий Валерьевич, — сказала она, наконец обернувшись к нему, — но, несмотря на то что все почитают меня особой крайне вольнодумной, своевольной и едва ли не опасной самодержавному строю, я всё же прекрасно понимаю, что такое государственная необходимость. И поверьте, нужды отечества мне отнюдь не чужды. А потому я, как никто другой, понимаю, отчего от меня порой скрывают иных интегуменов, их истинные силы, их подлинные возможности. Вы, в виду ваших способностей и, как человек, посвятивший всю жизнь интег-канцелярии, наверняка осведомлены не об одном таком случае. Взять хотя бы того юношу, которого, по моим сведениям, уже не первый год тайно обучает Синицын… Как же его… Строев-Зорин? Кажется, так? Глазастый и вовсе считает, что готовят его ему на замену. Оттого и жалеет мальчика. Впрочем, с такой-то силой он вполне может его заменить. И даже превзойти.
Она заметила, как при этих словах дрогнуло лицо Бецкого: на миг проступило на нём выражение испуганного изумления, тотчас же, впрочем, подавленное усилием воли.
— Буду с вами откровенна. Мне, представьте себе, известно обо всех интегуменах, чьи способности канцелярия по тем или иным причинам скрыла или же и вовсе не удосужилась поставить их на учёт, — продолжала Ткачиха, легко поигрывая веером. — Они, бедняжки, пребывают в уверенности, что не знаю я ничего. — Она снисходительно улыбнулась. — А я, со своей стороны, не даю им ни малейшего повода думать иначе. Так спокойнее и им, и мне. Согласитесь, как иногда удобно быть слегка недооценённой.
— К чему вы клоните, Маргарита Александровна? — спросил Бецкой, вздыхая.
— К чему? — Она помедлила, обмахиваясь веером, и взгляд её на мгновение задержался на его лице. — Видите ли, дорогой мой Афанасий Валерьевич, способности вашего воспитанника на самом деле не инертны. Я верю наблюдениям моей Аннушки. Но в документах написано совсем иное. Обыкновенно так поступают, дабы скрыть сам факт наличия тех или иных сил. Канцелярия вполне могла бы пойти на такой шаг. Ежели была бы необходимость. Ежели бы у юноши и впрямь обнаружилась способность навлекать на людей смерть одним лишь взглядом… Однако! Тогда бы я, уж поверьте, об этом узнала. Непременно узнала бы. Но мне о нём не доложили, и Непригодный на все мои вопросы отвечал искренне, не юлил. Все кого я опросила твердили одно: нет у мальчишки никаких особенных сил. Немощен он. Слухи все… Чушь обыкновенная. Кабы не Анна, то и не узнала бы я вовсе. И вот тогда я задумалась. И знаете, к какому выводу я пришла?
— К какому же? — выдержав паузу, поинтересовался Афанасий и достал папиросу.
— К такому, — Лебединская подалась чуть вперёд, посмотрела Бецкому в глаза, и голос её сделался тише, но оттого лишь пронзительнее, — что интег-канцелярия и сама не знает про вашего воспитанника. И тогда я спросила себя: почему? Почему интег-инспектор, верой и правдой служивший канцелярии не один год, вдруг пошёл на такой шаг? Попрошу заметить, что шаг крайне опасный! Чреватый последствиями! Почему он утаил от начальства? Вы только не подумайте дурного. Я не собираюсь вас пугать, шантажировать или, упаси Господь, угрожать. Мне просто… любопытно. Нестерпимо любопытно. И это, поверьте, единственная причина, по которой я нынче здесь. Хочу пополнить свою коллекцию.
Афанасий Валерьевич смело встретил её пронзительный взгляд и выдержал его с достоинством.
— Коллекцию, значит. “Коллекция”... Занятное имя изволили вы подобрать для дара своего, — произнёс Бецкой, не спеша закуривая папиросу. — И я буду с вами откровенен, известно мне, что сперва подписали эту вашу способность “Энциклопедией”. Да вот только название то вам, видно, не по сердцу пришлось. Ибо то же самое носит дар у одного заграничного интегумена, вам подобного.
На сей раз настал черёд Лебединской испытать смятение, что граничит с страхом; она замерла, внимательно и удивлённо глядя на Бецкого.
— Не только ваше вольнодумство заставляет ведомства держать от вас в тайне прочих интегуменов. “Коллекция”... Дар ваш этот не менее значим, нежели способность делать интегуменов сильнее, а то и превосходит её. Единожды узрев Потустороннего, что сопутствует другому человеку, и добавив его в свою коллекцию, способны вы увидеть весь его потенциал и на время, хотя и ненадолго, разрезать невидимую нить, что связывает это существо с человеком. Лишить интегумена сил.
— Откуда вам это известно? — прошипела она, закрывшись веером.
— Зная ваши нравы, смею предположить, что почитаете вы меня интегуменом немощным, ибо силы мои, по вашему мнению, ничтожны. Да вот только, Маргарита Александровна... — На плече его, явившись из воздуха, возник Жуковский. — Не одарил он меня ни силой рук, ни быстротой, ни ловкостью, да только не так прост Жуковский, как может показаться на первый взгляд. Вы только не подумайте дурного. Я не собираюсь вас пугать, шантажировать или, упаси Господь, угрожать. — Бецкой улыбнулся. — Уверен, что кабы не юная графиня, считали бы вы и Витю немощным. Но не важно это. Признаюсь мне и самому интересно, что вы увидите в нём. Но прежде… Договор меж нами заключить необходимо.
— Какой же? — тихо спросила она.
Бецкой нахмурился, и взгляд его скользнул в сторону, туда, где из дома показалась фигура Вити.
Выйдя в сад, Ильин тотчас приметил беседующих Бецкого с Лебединской. Остановился в нерешительности, ожидая, когда Афанасий Валерьевич обратится к нему, как вдруг позади себя услышал голос:
— Что ты с ними сделал?
Он обернулся, и взгляд его тотчас встретился с белоснежной маской.
— Ваше сиятельство, — проговорил он, слегка склонив голову, — простите. Я, право, не понимаю, о чём вы…
— Полно, — жестом прервала его Анна, — оставим пустые учтивости. Ты прекрасно знаешь, о чём речь. Я всё видела. Там, в Дусьево. Что ты сделал?
Ильин оглянулся, бросив беспомощный взгляд на Бецкого, затем снова обратил глаза к Анне и, помедлив мгновение, сказал:
— Я отвечу вашему сиятельству. Но лишь при одном условии: ежели и вы, со своей стороны, потрудитесь ответить на мой вопрос.
— Справедливо, — коротко кивнула она.
— Что именно вы видели? — спросил Витя.
Анна вкратце рассказала ему, каким образом удаётся ей различать сущее сквозь плотную ткань и маску: как души человеческие сияют для неё живыми огоньками, очерчивая контуры всего мира. И рассказала, что видела в Дусьево: как он приближался к умирающим, как искры их жизней вспыхивали в последний раз.
— Ты что-то сотворил с ними, не так ли? — настаивала она, подаваясь чуть вперёд. — Что именно? В чём состоит твой дар?
Но Витя не ответил. Напротив, сбросив с себя отрешённость, он вдруг подался к ней навстречу.
— Неужели… — оживился он, словно позабыв обо всём. — Этот свет, о котором вы говорите… На что он похож? Подобен ли он пламени свечи, или сиянию луны, или, быть может, ослепляет, как солнце? Каков он цветом? Прошу вас, расскажите! Мне это крайне, крайне важно!
— Сперва, — остановила его Анна холодным, повелительным жестом, — ответь на мой вопрос.
— Да… простите, ваше сиятельство, — осёкся Витя. — В ту ночь… те люди… они умирали, и я…
— Витя! Будь так любезен, подойди! — разнёсся вдруг по саду громкий голос Бецкого.
Ильин и Анна разом обернулись. Бецкой с Лебединской всё ещё стояли у фонаря, и Афанасий делал юноше рукою знак приблизиться.
— Прошу покорнейше простить, ваше сиятельство, — произнёс Витя, и голос его вновь обрёл своё безучастное, холодное звучание, словно и не бывало этого внезапного оживления.
Он коротко поклонился и быстрым шагом направился к Бецкому. Анна же вновь последовала за ним.
— Витя, — выдыхая дым, сказал Бецкой, когда юноша приблизился, и, приметив подле него Орлову-Давыдову, на мгновение вскинул брови, но совладав с собой, вновь обратился к юноше: — Госпожа Лебединская желает обратиться к тебе с небольшой просьбой. Смею надеяться, ты не откажешь.
— Вы желаете увидеть моего Потустороннего? — спросил Витя, не дав Маргарите Александровне и рта раскрыть.
Лебединская, нимало не изумившись, лишь едва тронула бровью и, озарив лицо учтивой улыбкой, проговорила:
— Какой проницательный молодой человек.
Она тотчас же прикрыла нижнюю половину лица веером, оставив на виду одни лишь глаза.
— Я в некотором роде собирательница редкостных Потусторонних, и, признаться, питаю к интегуменологии горячее пристрастие. Пишу, между прочим, энциклопедию, да ещё и иллюстрирую её! Хотела бы украсить её страницы и твоим... Ежели ты, разумеется, не воспротивишься. Тревожиться тебе решительно не о чем. От тебя потребуется дать мне свои руки, по возможности освободить мысли и посмотреть мне в глаза. Это займёт лишь несколько минут, не более.
— Хорошо, — кивнул Витя, после коротких размышлений.
— Лучше будет, если ты присядешь, — мягко посоветовал Бецкой и повёл их к столику, что стоял в саду.
Маргарита Александровна опустилась на стул и стала наблюдать, как Витя усаживается напротив, кладёт руки на колени, а затем, после короткого мгновения нерешительности, медленно протягивает к ней свои ладони.
— Не бойтесь, юноша, — проговорила она, успокаивающим голосом, что напоминал тихое журчание лесного ручья.
Она бережно взяла его ладони в свои, и Витя, всё так же глядя на неё, вдруг, встретившись с её взглядом, ощутил, что не в силах отвести глаз. Какая-то неведомая, ласковая, но непреклонная сила словно приковала его к ним. Почувствовал он, как тело его немного обмякло, расслабилось помимо воли; как нечто невидимое, невесомое, но тёплое стало медленно обволакивать его разум; как где-то в самых глубинах сознания дрогнула и отозвалась Равнина. И мысли его невольно поплыли назад. В прошлое…
Глава 12
Весть о том, что супруг её вознамерился принять в дом воспитанника, немало смутила Елизавету Павловну, а, по правде сказать, и встревожила её. Как ни старался Афанасий Валерьевич разъяснить ей дело и убедить её, что дурная молва, витающая над мальчиком, — а до неё слухи дошли в изобилии через многочисленных приятельниц, среди которых находились и жены чиновников разных ведомств, — не что иное, как пустые, праздные пересуды, всё же не покидало её сердце смутное беспокойство. Она знала мужа своего слишком хорошо, оттого-то и терзалась. Ибо Афанасий Валерьевич, движимый, без сомнения, самыми благородными побуждениями, вполне мог утаить от неё иные подробности, связанные с с мальчиком и покушением на его жизнь. Утаить, разумеется, не из недоверия или скрытности, а единственно ради её душевного покоя. Однако ж выходило напротив: именно эта, как ей мнилось, недосказанность и порождала в ней тоскливое смятение.
Елизавета Павловна обладала сердцем на редкость мягким и отзывчивым, всегда склонным к состраданию. И потому, когда увидела она на пороге своего дома худощавую, болезненно-бледную фигуру мальчика, понуро склонившего голову и неловко переминавшегося с ноги на ногу, крепко прижимавшего к груди жалкий узелок с немногими пожитками, тревога её мгновенно рассеялась, уступив место искренней жалости и глубокому сочувствию. Столько безмолвного одиночества, столько затаённой, не по летам тяжёлой печали читалось в этом юном лице, в этих глазах... “Господи, — подумала она, невольно прижимая ладонь к сердцу, — да ведь он ещё совсем ребёнок... совсем дитя, а уж, верно, немало горя отведал”.
С того самого дня и стал Витя жить в доме Бецких.
Пока же юноша привыкал к новому укладу своей жизни, Афанасий Валерьевич, со своей стороны, заботился об устроении его образования. Принялся он подыскивать для него частных наставников, занятие далеко нелегкое и требующее терпения. Похлопотал также для него дозволение пользоваться книгами гимназической библиотеки и, что ещё ценнее, посещать Музей.
Затем Бецкой сосредоточился разобраться в чудесном исцелении Вити. В этих изысканиях участвовал и сам мальчик, отвечая на бесчисленные вопросы своего нового наставника. И чем далее подвигалось их совместное исследование, тем очевиднее становилось, что случай этот, если не исключительный, то крайне редкий.
Наблюдения свои и размышления Афанасий Валерьевич заносил в свой дневник. Вот что, между прочим, написала его рука:
“Сперва полагал я, что чудесное исцеление Вити проистекает от того, что он является не менталистом, а интегуменом-призывателем, и что близость смерти послужила той необходимой провокацией, которая пробудила в нём доселе дремавшие силы. Я разъяснил ему, насколько мог, что хотя призыв и представляет собою явление глубоко личное, для каждого особое, существуют, однако ж, общие правила и принципы, с которыми я и поспешил его ознакомить. Но сколько ни старался Витя вызвать своего Потустороннего в наш мир, все усилия его оставались напрасны. Он признавался мне, что, понимая эти правила умом и сознавая их, применить их на деле не в состоянии. Призвать существо это ему не удавалось. Он даже спросил о том своего Потустороннего; но, по собственному его признанию, вместо ответа тот не удостоил его словом, а попросту стукнул Витю посохом по голове.
Стало быть, Витя не призыватель. Канцелярия не ошиблась. Он менталист.
Каким же образом мог он тогда выжить? Каким чудом спас его Потусторонний? Снова спросил я Витю о том, что случилось тогда. Он передал мне, слово в слово, всё, что происходило с ним в те минуты, пока лекари извлекали пулю из его тела. Рассказ этот, сколь ни странно то говорить, снова пробудил во мне чувства трепета, изумления и, признаюсь откровенно на этих страницах, немало меня встревожил. Та внутренняя равнина, что возникла в сознании Вити, соединилась с той, где впервые явилось ему незримое существо. Они слились воедино, составили нечто нераздельное. И полагаю я, что именно это внутреннее единение и явилось источником его спасения. Стало быть, не одни лишь призыватели способны исцелять самих себя, но и менталисты на такое способны. Я принялся искать тому подтверждений в книгах, обращался даже к Сицилийцу, но всё было тщетно: нигде не нашлось ни малейшего свидетельства, чтобы хоть один менталист в прежние времена совершал нечто подобное. Признаюсь, что на вопрос этот я покуда не в силах отыскать ответа. Однако ж в одном я всё-таки оказался прав: близость смерти пробудила в нём новые, доселе дремавшие силы.”
Витя, помимо усердного содействия Афанасию Валерьевичу, с прилежностью впитывал знания на занятиях с нанятыми для него наставниками. Подыскать их, и правда, было делом нелёгким. Всему виною были всё те же слухи, что упорно вились вокруг мальчика, да ещё, как небезосновательно полагал сам Афанасий Валерьевич, старший Шубин, движимый мстительной злобой, не преминул приложить к тому свою руку. Однако же, по счастью, сыскались-таки наставники, которых никакие пересуды ни в малейшей степени не смущали, на гнев и влияние Шубина смотрели они с полным равнодушием, и находились, по правде сказать, в столь стеснённых обстоятельствах, что грех было бы отвернуться от столь щедрого предложения.
А ещё появилась у Вити привычка, поначалу немало изумившая весь дом: он то и дело подходил к прислуге и с простодушной, застенчивой готовностью предлагал свою помощь в хлопотах по хозяйству. Матрёне, кухарке, вызывался он пособить на кухне Дарье, горничной, — в уборке комнат; а управляющему Василию — в самых разнообразных и мелочных заботах по дому. Слуги, сперва оторопевшие от подобного, невиданного для барского воспитанника поведения, наконец не выдержали и, посоветовавшись между собой, отправились с жалобой к господам. “Негоже, — толковали они, — не пристало эдак-то. Несподручно как-то выходит”. Елизавета Павловна принялась было втолковывать Вите, что в этом доме он отнюдь не слуга и не наёмный работник, что не подобает ему таскать вёдра да чистить овощи, ибо для того есть особые люди. Но Витя отвечал на это с не по летам глубокой убеждённостью, что труд ему вовсе не в тягость, а в самую что ни на есть радость, и что для него это способ выразить свою признательность за всю ту доброту и ласку, которыми окружили его в этом доме.
Долго бы ещё тянулся этот спор, кабы не вмешался Афанасий Валерьевич. Он рассудил дело просто и здраво: коли, мол, юноше угодно помогать по хозяйству, пусть помогает; вреда от того никому не будет, а польза налицо. На том и порешили.
С той поры мальчик стал помогать чем только мог, но более всего привязался он к Матрёне и её кухонному царству. Старая кухарка сперва долго недоумевала и косилась на странного, непрошеного помощника с немым подозрением; но мало-помалу сердце её смягчилось, и она искренне привязалась к расторопному, смышлёному подручному. Вскоре она даже стала доверять ему приготовление кое-каких мелких закусок, которые затем подавала на пробу Елизавете Павловне. Поначалу выходило у Вити, мягко говоря, не ахти как удачно; но благодаря наставлениям Матрёны и собственному упорству юноши, дело с каждым днём ладилось всё лучше и лучше.
Афанасий Валерьевич, ни на единый день не прерывая своих изысканий, продолжал вникать в таинственную природу случившегося с Витей. В дневнике своём он оставил такие строки:
“Равнина. Витя утверждает, что ныне, пребывая там, он чувствует себя несравненно более цельным и ясным в сознании. Место это, по его словам, теперь ничем не разнится от мира действительного; можно подумать, что мир наш бренный и эта Равнина — не что иное, как две смежные комнаты, разделённые самой обыкновенной дверью. В больнице Витя коротал время за шахматной игрой с своим Потусторонним. Играли они, сидя прямо на земле; но однажды, как уверяет Витя, мелькнула у него мысль, что недурно было бы сидеть не на голой земле, а хотя бы на табурете, — и вдруг припомнился ему табурет, виденный некогда в усадьбе Старомазовых. Табурет тотчас же предстал перед ним, сотворённый из одного лишь воспоминания. Да. Будучи на Равнине, он способен воссоздавать там любой предмет, что был им увиден в мире реальном. Научился он создавать чистые листы бумаги, чернильницу да перо, и принялся вести записки, куда принялся записывать рецепты Матрёны. Способность эта отчасти напоминает дар прославленного менталиста Артёмова; однако ж, в отличие от него, Витя не обременяет памятью свой разум, запоминая всё, что видит, слышит или читает, но просто доверяет мысли бумаге, дабы впоследствии обращаться к ней безо всякого труда. Ибо всё, единожды сотворённое на Равнине, пребывает там постоянно и вечно; да и сам Витя говорит, что извлечь на свет уже готовое куда легче, нежели создавать что-либо.
Но это не всё.
Время на Равнине течёт по иным, неведомым законам. Пребывая там, Витя ощущает его ход совершенно иначе: те десять минут, что проводил он в мире реальном, обращались в тех краях в целый час. И, что всего примечательнее, он чувствовал в себе власть над этим восприятием.
Однако ж, как неизменно бывает со всяким даром интегумена, не обошлось без последствий. После каждой попытки овладеть временем или сотворить что-либо Витя возвращался в мир наш, сетуя на головную боль, от которой избавлял его лишь отдых и крепкий сон. Поэтому я строжайше наказал ему не предаваться чрезмерному усердию в своих упражнениях. Витя внял моему слову. Он принялся за овладение новыми своими силами с должной осторожностью, и мало-помалу дело пошло на лад. И ныне десять минут реального времени становятся для него четырьмя часами на Равнине.
Каким образом он это делает? Всё дело в некоем Смысле. Именно так он его называет. Витя говорит, что обрёл его вскоре после того, как равнины слились воедино. Этот Смысл и позволяет ему вызывать там предметы из воспоминаний и повелевать течением времени. Витя пытался объяснить мне, что это такое, но не находил слов. Говорит лишь, что Смысл этот является частью его самого…
Долго размышлял я о том, каким образом можно было бы направить его способности помимо тех применений, что сами собою напрашиваются; и вот, наконец, одна мысль посетила меня. Я обратился к моей супруге с просьбой взять на себя труд преподавать Вите азы французского языка, к этому наречию она с молодости питает пристрастие. Ему же самому я дал напутствие, дабы он, пребывая на Равнине и замедляя там течение времени, сверх того занимался письмом и произношением, упражняясь в них с тем же постоянством, как на обыкновенных уроках.”
Вскоре Афанасий Валерьевич занёс в свой дневник следующие строки:
“Результаты превзошли всякие ожидания. То время, что Витя проводил на Равнине, предаваясь занятиям сверх положенного, не пропало даром; Елизавета уверяет, что учится он с поразительною лёгкостью и не удивится, если он быстро освоит язык. Я пригласил ему учителя. Витя же похвастался мне, что научился обращать десять минут медитации в целых два часа на Равнине. Полагает он, что быть может, удастся ему растянуть это время ещё более. А Елизавета, сердце моё… Она доверила ему свои старые конспекты, и он переписал их. Переписал в свою тетрадь, которую создал там, на Равнине. Господи помилуй. Дар его невероятен. Какие горизонты могут открыться пред ним! Я не менталист не смогу нормально его обучить, но и сердце моё говорит, что не могу я доверить его канцелярии…”
Как ни прискорбно признавать это, а время в мире нашем бренном никому не подчиняется: ни царям, ни героям, ни даже самым могучим из интегуменов. Неумолимо продолжает оно свой ход всё вперёд да вперёд. Так минуло несколько месяцев, и вот уж почти год прошёл с той поры, как Витя поселился в доме Бецких. И свершилось тогда то, что на время глубоко надломило и самого юношу, и весь дом.
Первой спохватилась Матрёна. Витя, по заведённому обычаю, пришёл к ней в то утро подсобить по кухне; но едва она взглянула на него, как от внезапного испуга деревянная ложка выскользнула из её рук. Стоял он пред нею недвижимый, словно изваяние, и лицо его в тот миг казалось вылепленным из воска: ни единого движения, ни малейшей искры чувства, ни, казалось, самого дыхания жизни. И этот пустой, ничего не выражающий взгляд тёмных глаз пронзал её насквозь. Матрёна, торопливо осеняя себя святым знамением, уже готова была вскрикнуть, как вдруг всё разом переменилось: Витя моргнул, лицо его ожило, потеплело, и он, словно не бывало ничего, улыбнулся ей и спросил, не пособить ли ей нынче с пирогами. Та, всё ещё трепеща и прижимая руку к груди, пробормотала что-то несвязное, сослалась на недомогание, а сама, улучив минуту, тотчас поспешила к управляющему, тот же не замедлил доложить господам. И с того самого дня подобные припадки стали повторяться с Витей всё чаще и чаще, однажды на шутку перепугав Елизавету Павловну и одного из нанятых наставников.
Ильин же совершенно не понимал, что с ним творится, и о каких таких припадках толкует ему Афанасий Валерьевич. Не ощущал он в себе ни малейшей перемены, не примечал за собою никаких недомоганий, ничего ни странного, ни страшного; но тревога точила его сердце, ибо сильнее всего боялся он сделаться причиной чужого страдания, боялся, что пугает он тех людей, что приютили его, обошлись с ним с бескорыстной добротой.
Однажды, за обедом, недуг снова нашёл на него, прямо за столом. Бецкой, не проронив ни слова, протянул ему небольшое ручное зеркало. Витя принял его, поднёс к лицу. Неподвижные, совершенно бесстрастные глаза его уставились в собственное отражение. Долго глядел он на себя, не мигая, словно зачарованный. Потом он медленно отвёл зеркало, поднял взгляд на Бецкого. И в то же мгновение взор его просветлел, ожил, наполнился жизнью, а по бледному лицу разом пробежали и страх, и жгучий стыд, и страшная печаль.
Припадки же, увы, не оставляли его и, что всего прискорбнее, с каждым разом становились всё продолжительнее. Ежели поначалу они длились какие-нибудь несколько минут, то ныне Витя мог пребывать в это бесстрастном состоянии и час, и два, а то и дольше. Но, если сперва это пугало всех, мутило покой, то со временем, как оно, впрочем, всегда и водится, люди попривыкли, притерпелись и уже почти не замечали внезапных затмений в мальчике. Почти. Ибо до конца свыкнуться со зрелищем живого, но будто бы лишившегося души ребёнка — отнюдь не простое дело.
Всё осложнилось долгожданным посещением Музея, которое по разным причинам уже не раз откладывалось и наконец было назначено. Вите, правда, дозволялось бывать там лишь в те дни, когда туда привозили воспитанников гимназии; и вот, после многих месяцев томительного ожидания, такой день наступил. Всю дорогу его сопровождал Василий, который не мог не приметить, в каком сильном волнении пребывает мальчик. А бедный Витя трепетал об одном: как бы не случился с ним новый припадок в самый неподходящий миг. И, как то обыкновенно бывает в подобных случаях — да и могло ли статься иначе? — сбылось именно то, чего он так страшился.
Едва он переступил порог Музея, как Витя вновь погрузился в это отрешённое состояние. Гимназисты, и без того чуждавшиеся его, теперь и вовсе сторонились, сбившись в тесные, настороженные кружки; то и дело бросали они на него быстрые, полные робкого любопытства взгляды, перешёптывались меж собою, припоминая те тёмные, леденящие слухи, что упорно ходили о нём. Смутил он даже тех, кто служил в Музее, людей, казалось бы, давно привыкших ко всякому.
Дело в том, что гимназистам показывали заключённое там воплощение отвращения — существо, поистине гнусное во всех отношениях, от одного вида которого иных гимназистов начинало мутить, — Витя, в отличие от прочих, не отвёл глаз. Напротив, точно зачарованный, он приблизился к существу настолько, насколько дозволялось, и стал разглядывать чудовище ничуть не морщась, с холодным вниманием, с каким рассматривают редкий экземпляр в чьей-нибудь коллекции. Это нечеловеческое спокойствие поражало присутствующих едва ли не сильнее, чем сама тварь, запертая в клетке.
Бецкой, силясь постигнуть природу тех странных перемен, что происходили с Витей, сперва приписывал всё влиянию Потустороннего. Но чем больше углублялся в природу этого загадочного недуга, тем очевиднее становилось, что дело тут куда серьёзнее. В дневнике его, среди множества поспешных набросков и размышлений, сохранилась такая запись:
“Витя не знает, как унять эти припадки или хотя бы овладеть ими. Единственное, что он мог сделать, — на несколько недель вовсе отстраниться от Равнины, в тайной надежде, что это как-то поможет и принесет облегчение. Но припадки не утихли. Зато в этом вынужденном отдалении открылось ему нечто важное: даже отстранившись от Равнины, он не переставал чувствовать её. Говорит, что он по-прежнему пребывает там, словно невидимая нить протянулась от самой души его к тому загадочному краю за гранью мира нашего. Он там. Всегда…
…Всему в мире этом назначена своя мера, и всё имеет свою цену. Ведун не творит заклятия без страшной отдачи, ломающей кости и раздирающей плоть, ведь дерзает он вмешаться в замысел Божий. Фонарщик, очищая люмы, капля за каплей теряет собственный рассудок. Интегумен расплачивается за дар свой здоровьем, а нередко и самою жизнью. А Витя… Витя заплатил за спасение жизни тем, что дороже всего на свете. Душой…
Когда Равнины слились воедино, некая часть Вити, некая часть его души, навсегда осталась там. И ныне сознание бедного юноши словно рассечено надвое и лежит на двух чашах невидимых весов. Одна чаша — наш тленный мир, другая — Равнина. Стоит лишь последней перетянуть, как в мире нашем оставался лишь охваченный мертвенным спокойствием мальчик с пустым, безжизненным взором, наводящий невольный трепет на всех окружающих. Когда же перевешивает чаша земная, Витя вновь становится обычным: добрым, кротким, немного печальным мальчиком, пусть замкнутым… но живым. И нынче спрашиваю я себя: что станется с ним в тот час, когда чаша весов безвозвратно склонится в сторону Равнины?”
А жизнь между тем продолжалась. Из-за границы, по завершении учёбы, возвратился наконец сын Афанасия Валерьевича. Пётр был статным, благовоспитанным молодым человеком, с слегка небрежным отпечатком, который приобретают люди, долго жившие в Европе. С Витей они, по правде сказать, почти не общались: Пётр и дома-то бывал урывками, проводя время в кругу приятелей, за картами, на балах да в ресторациях. Однако ж за то короткое время, что им довелось провести под одною кровлею, успели они сыграть несколько шахматных партий, и партии эти, к немалому изумлению и даже лёгкой досаде Петра, Витя выигрывал с поразительной лёгкостью.
Пожив немного в родительском доме, Пётр вскоре собрался и отбыл в Москву, искать свой путь. Не желал он, чтобы молва приписывала устройство его судьбы богатству и влиянию отца; всё хотел он добыть своим умом и трудом. На прощание он крепко обнял мать, обменялся с отцом сдержанным рукопожатием и дал слово не уронить чести фамилии Бецких. С тем и уехал.
Витя между тем продолжал развивать свои способности, постигая Равнину шаг за шагом. Сиживал он в своей комнате на полу, скрестив ноги, с закрытыми глазами, а в мыслях своих пребывал подле высокой, безмолвной фигуры в чёрном балахоне. Над их головами раскидывалось ночное, бархатное небо, усыпанное незнакомыми, чуждыми созвездиями, и огромная луна обливала окрестности холодным, призрачным сиянием. Витя поднимал глаза к небу, но, в отличие от вечного спутника своего, не любовался звёздами: он всматривался в себя, в суть Равнины, в Смысл.
Потусторонний пытался объяснить Вите, что такое Смысл. Говорил он: “СИЕ ЕСТЬ НЕОБЪЯТНОЕ, ГРАНИЦ НЕ ИМЕЮЩЕЕ. НЕ ПОЗНАТЬ ЕГО НИ РАЗУМОМ ЛЮДСКИМ, НИ СЕРДЦЕМ, НИ ДУШОЙ”.
И ныне, осознавая душой своей Смысл, он всё более убеждался, что силы его возросли: мог он проводить на Равнине долгих семь часов, тогда как в мире действительном просиживал на полу своей комнаты лишь десять минут.
Вдруг простёр Потусторонний бледную руку свою к небу и, ухватив его за невидимый край, неторопливо перевернул, словно страницу исполинской книги. И тотчас же мир вокруг преобразился: ночная чернота сменилась серым, бескрайним, затянутым тяжёлыми, низкими облаками пергаментом небес.
— Пора? — спросил Витя, отрываясь от созерцания Смысла и переводя взгляд на вечного спутника своего.
Потусторонний кивнул и, опершись на белый посох, поднялся на ноги. Ильин последовал его примеру, и они вновь, как уже бессчётное множество раз прежде, продолжили свой долгий, исполненный какого-то непостижимого, тайного смысла путь по Равнине.
Одно время Витя, утомлённый пешим ходом, замышлял было сотворить здесь карету с лошадьми, дабы ускорить их шествие. Да только предметы сложные ему не давались. А создать здесь что-либо живое он и вовсе не мог.
— Мне всё никак не удаётся коснуться неба, — посетовал он, идя следом за Потусторонним и глядя себе под ноги, на каменистую, растрескавшуюся землю. Потом поднял глаза на фигуру в балахоне и спросил: — А как вам имя “Незримый”?
Потусторонний на мгновение остановился, медленно повернул голову к мальчику; тьма под капюшоном колыхнулась, словно тронутая ветром, но затем он отрицательно покачал головою.
— Попытка не пытка... — вздохнул Витя, потирая усталые глаза, и они двинулись далее.
***
Первые числа марта тысяча восемьсот шестьдесят первого года выдались на редкость суровыми; казалось природа решила напоследок дыхнуть стужей на истосковавшийся по теплу Петербург.
В один из тех холодных дней, Афанасий Валерьевич сидел в своем кабинете и, обмакнув перо в чернильницу, выводил в дневнике следующие строки:
“В доме моём развелось столько французской речи, что порой мне, право, начинает казаться, будто я не в Петербурге вовсе, а где-нибудь в Париже, на рю де Риволи. Елизавета, моя дорогая, только и делает теперь, что говорит с Витей исключительно по-французски — за завтраком, за обедом, за вечерним чаем, — и тот, к немалой моей гордости, отвечает ей всё лучше и лучше. Быстрота, с которой он освоил этот язык, поистине поражает, хотя порой можно заметить, как Витя вдруг на мгновение замирает, словно статуя, стекленеет взглядом и уносится мыслью на свою Равнину, дабы свериться со словарем. Он немало времени и трудов потратил на то, чтобы переписать русско-французский словарь в особую книгу, сотворенную им там, на Равнине, дабы в случае надобности всегда иметь ее под рукой.
Улучшил он взаимодействие с Равниной столь хорошо, что перемещение же между тем краем и реальностью происходит почти мгновенно. Витя пробует научиться находиться и там, и здесь одновременно…”
Перо его остановилось на полуслове: в дверь негромко постучали. В кабинет вошел Василий и с поклоном передал барину запечатанный конверт. Афанасий Валерьевич, отложив перо, вскрыл письмо, развернул лист и пробежал его глазами. Он немало удивился прочитанному. Фамилия отправителя была ему смутно, как будто бы издалека знакома — Муравьев, — но, впрочем, мало ли в России Муравьевых?
Решив, что без помощи супруги тут не обойтись, Афанасий Валерьевич отправился искать Елизавету Павловну. Он застал ее в гостиной, устроившуюся с чашкой ароматного, дымящегося чаю и, разумеется, за чтением книги какого-то французского романиста, чьи томики она, казалось, поглощала с той же легкостью, с какой иные поглощают круассаны.
— Сердце мое, — начал он, опускаясь в кресло возле нее, — ты, случаем, не слышала ничего про некоего Муравьева Леопольда Аркадьевича, купца первой гильдии?
— Леопольд... Леопольд... — задумчиво повторила она, оторвавшись от книги и устремив взгляд куда-то в глубину комнаты. И вдруг лицо ее помрачнело. — Знаю, отчего же не знать. Мне о нем рассказывали. Бедный, бедный человек. Такое горе в его семье, такое горе, что и вообразить страшно.
Елизавета Павловна вкратце поведала мужу, в какой ужасной, безвыходной ситуации оказался этот почтенный купец, а затем, помолчав, спросила:
— А в чем, собственно, дело-то? С чего вдруг ты про него вспомнил?
— Он просит принять его, — ответил Бецкой.
— Деловая беседа? — уточнила Елизавета Павловна.
— Нет, не думаю... — Афанасий задумчиво покачал головой. — Тут, полагаю, дело иного свойства. — Он помолчал и вдруг спросил: — А где Витя, кстати?
— Виктóр с Дарьей в бакалейную лавку пошли, — усмехнулась супруга.
— Опять, верно, напросился сумки таскать.
— Дарья сама его попросила. У Гречишина, у лавочника, поденщик один последнее время трудится. Так вот, этот самый поденщик, прости Господи, глаз на нашу Дарью положил. Проходу ей, бедной, не дает! То за рукав ухватит, то словечко-другое вслед бросит. А вот с компанией Виктóра...
— А с Витей ее за версту обходить будут, — с тяжелым вздохом докончил за нее Афанасий. — Да уж, от такого провожатого всякий задира враз присмиреет. Ну да Бог с ними. Ладно, так тому и быть: сообщу Муравьеву, что завтра приму его.
На следующий день, вскоре после полудня, когда Витя читал небольшой сборник французской поэзии, врученный ему Елизаветой Павловной, ему велели явиться в гостиную. Он явился незамедлительно и застал там слегка напряженного, непривычно серьезного Бецкого и еще одного незнакомца.
Леопольд Аркадьевич Муравьев был человеком болезненного вида, худощавый, уже перешагнувший пятый десяток. Лицо его, изможденное и осунувшееся, было изрезано глубокими, скорбными складками, а в тусклых, покрасневших от недосыпа глазах несложно было прочесть горькую, застарелую печаль. Был он вдовцом и имел троих детей: двух сыновей и единственную, горячо любимую дочь. От дел купеческих он давно отошел, передав все руководство сыновьям, которые, впрочем, и по сей день порой обращались к нему за советом по тем или иным вопросам.
Когда же увидел Леопольд Аркадьевич юного воспитанника Бецкого, то в какой-то миг он всей душой пожалел о том, что вообще пришел. Ибо за долгую жизнь свою он повидал множество самых разных людей, но людей с таким воистину бездушным взглядом, лишенным всякого внутреннего света и теплоты, ему видеть доселе не приходилось. Он уже готов был подняться, рассыпаться в извинениях и уйти прочь, решив, что небылицы, рассказанные ему об этом юноше, быть может, вовсе и не небылицы; но, пересилив себя, вспомнил, зачем он здесь, и остался.
— Витя, у Леопольда Аркадьевича есть к тебе дело, — хмуро, с тенью какого-то смутного, самому ему неприятного беспокойства сообщил Афанасий Валерьевич, закуривая папиросу. — Дело приватного характера. И потому убедительно просит он, чтобы цель его визита осталась строго между нами.
Витя коротко взглянул на Бецкого, затем перевел взгляд на купца, ожидая, что тот скажет.
— Говорите, Леопольд Аркадьевич, — сказал Афанасий.
— Да... Да, — купец судорожно потирал руки, стараясь не смотреть на Витю и уставясь взглядом куда-то в пол. — Все так, как и говорит любезный Афанасий Валерьевич. Дело и впрямь очень личное. Очень... — Он сделал долгую, мучительную паузу, собираясь с силами. — У меня есть дочь, и она... — Лицо его в один миг приобрело то самое выражение, которое было Вите слишком хорошо знакомо. Горе. Всепоглощающее, бездонное, черное родительское горе. Горе, которое невозможно унять, которое невозможно пережить, которое разъедает душу изнутри.
— Она... она смертельно больна, — с трудом, точно выталкивая из себя каждое слово, продолжал Муравьев. — Я, признаться, не совсем понимаю, почему она... — Он снова осекся, собираясь с мыслями. — Прошу прощения. Нелегко все это. Дело в том, что… Виктор, я хотел бы обратиться к тебе с просьбой: пожить в моем доме. И… и когда ты почувствуешь, что время моей дочери пришло... — Комок подкатил к горлу купца, голос его сорвался. Он провел ладонью по лицу, тяжело вздохнул. — У нас будет время... подготовиться.
Голова Муравьева поникла; Витя видел, что он едва держится, едва не плачет. И, стараясь говорить как можно более осторожно и мягко, хотя голос его не выражал ровным счетом ничего, он произнес:
— Вы не понимаете, о чем вы меня просите, Леопольд Аркадьевич.
— Я все понимаю, — вздохнул тот, глядя на свои ладони. — Понимаю очень хорошо, молодой человек. — Он поднял глаза. — Скажу вам откровенно: я не хотел сюда приходить и просить о таком. Ну скажите на милость, — он обвел беспомощным взглядом Бецкого и юношу, — какой отец станет просить о подобном? Уму непостижимо! Ну не может быть такого! Не бывает так! Но разве могу я дочери отказать? Это она прознала про силу твою, Виктор, и долго упрашивала меня обратиться к тебе за помощью. Я пытался переубедить ее, отговорить… да только, как видишь, я здесь. Прошу о таком… Ежели ты согласишься, я оплачу каждый день твоего пребывания в нашем доме...
— Нет, — резко, почти с вызовом оборвал его Витя. И в тот же миг лицо его, еще мгновение назад бесстрастное и застывшее, ожило: стало хмурым, напряженным, задумчивым. Столь разительная, молниеносная перемена даже заставила купца вздрогнуть от удивления.
Ильин закрыл глаза, сделал глубокий, медленный вдох и, выдержав паузу, сказал:
— Я сочувствую вашему горю, Леопольд Аркадьевич. Всем сердцем, поверьте, сочувствую. Но просьбу вашу удовлетворить, к прискорбию моему, не могу. Мой дар — это... это не помощь. Это боль. Одна только боль, и ничего, кроме боли. Лишь приумножает сила моя печаль и горе. Потому вынужден вам отказать. Ради вашего блага.
Обреченно вздохнул Муравьев, прочитав в решительном взгляде юноши твердость его решения. Он поднялся, поблагодарил Бецкого за то, что его приняли и выслушали, и с поникшей головой вышел прочь, уже думая о том, что же он скажет дочери.
— Никому такого не пожелаю, — печально произнес Афанасий, глядя в окно на отъезжающий экипаж Муравьева. Затем обернулся к Вите, который стоял позади, задумчиво рассматривая висевшую над камином картину с мирным лесным пейзажем. — Понимаю, почему ты отказался, Витя. Ты не переживай сильно по этому поводу и близко к сердцу это не принимай. Слышишь?
Ильин молчал, продолжая все так же пристально рассматривать лесной пейзаж. А потом, не оборачиваясь, спросил:
— Афанасий Валерьевич, а как вы думаете, почему его дочь об этом попросила? Зачем ей это? Зачем просить о таком для себя? Я понимаю, что… Но зачем лишать себя надежды?
— Надежда... — задумчиво повторил Бецкой. — Я, Витя, думаю, что в некотором роде она уже давно потеряла всякую надежду. Признаюсь, я не удивлен тому, что она обратилась к тебе. Мотивы её мне совершенно ясны. Если и есть в ней надежда, то это надежда на скорый конец.
— Вы о чем? — Ильин наконец обернулся и посмотрел на него.
— Недуг, что поразил его дочь. Это “пепельное сердце”.
Витя на мгновение нахмурился. Темные глаза его вернулись к картине.
— Когда я только начал ходить по больницам... и указывать на тех, кто... — Он осекся, но после паузы заговорил снова: — Когда меня впервые привели в детскую больницу, первым делом повели к одному мальчику. Был он едва ли старше меня тогда. Кажется, у него была такая же хворь...
Перед глазами его вдруг возник иссушенный этой страшной болезнью ребенок. Витя побледнел, в голове его помутилось. Он поспешно, усилием воли прогнал это воспоминание и вернулся к себе в комнату.
Прошло два дня. Жизнь в доме Бецких продолжалась своей чередой, и Витя уже начал понемногу забывать о тягостном визите Муравьёва, как вдруг Афанасий Валерьевич передал ему письмо. Витя не мог скрыть удивления: кроме Ильи да Агафьи, писать ему было решительно некому.
Уединившись в своей комнате, он вскрыл конверт и принялся читать:
“Милостивый Виктор Ильин!
Прошу вас заранее простить мне мою смелость и не принять её за дерзость или, того хуже, за навязчивость. Пишет вам Мария Леопольдовна Муравьёва. Это ради меня батюшка мой недавно имел честь просить вас об услуге и получил от вас отказ. Не стану лукавить: весть эта поначалу немало меня опечалила, ибо я, каюсь, всей душой надеялась на ваше согласие. Но, поразмыслив и успокоившись, я поняла, что не вправе ни сердиться на вас, ни тем более осуждать.
Однако ж у меня к вам есть одна просьба. Не сочтите её за каприз или прихоть. Я прошу вас, Виктор, всего лишь о краткой встрече. О простой, откровенной беседе с глазу на глаз.
Приезжайте, пожалуйста. После разговора, ежели вы всё же решите отказаться, я более ни единым словом, ни единою просьбою не побеспокою вас. Даю вам в том своё честное слово. Не оставьте моей просьбы без ответа. И, ради Бога, не думайте обо мне хуже, чем я есть.
С совершенным почтением и надеждою на ваше снисхождение,
Мария Муравьёва”.
Ещё раз перечитав письмо, Витя протяжно вздохнул и, прикрыв глаза, перенёсся на Равнину. Там, под чёрным, бархатным небом, словно по необъятному океану, по которому плыли две луны, сидел на большом валуне его Потусторонний. Он любовался небесами, изредка касаясь длинными, бледными пальцами белого посоха, покоившегося у него на коленях.
Витя подошёл, остановился возле и, не говоря ни слова, призвал себе кресло. Сел он рядом, затем он передал содержание письма. Фигура в чёрном балахоне, впрочем, никак не отозвалась и всё так же продолжала смотреть ввысь; лишь тьма под капюшоном едва заметно колыхнулась, когда Витя умолк.
— Что мне делать? — спросил наконец Ильин, поднимая глаза на своего вечного спутника. — Думаете, стоит согласиться?
— ЗАЧЕМ СПРАШИВАЕШЬ? — прогремел потусторонний голос, и эхо его покатилось меж дальних скал. — ТЫ УЖЕ СОГЛАСИЛСЯ.
Витя долго, пристально смотрел на него, а затем покачал головой и произнёс с лёгкой усмешкой:
— Всё-то вы знаете.
Он вздохнул, устремил взгляд к небу и долго смотрел на две сияющие луны.
Встречал Витю сухопарый, уже немолодой слуга, облачённый в тёмный, безукоризненно выглаженный сюртук. Стоял он, сложив руки должным образом, и на худом лице его, с резко очерченными скулами и тонкими, плотно сжатыми губами, лежала годами выработанная учтивость, которая не покидает вышколенного человека ни при каких обстоятельствах.
Но едва лишь гость переступил порог, как слуга на мгновение остолбенел, точно громом поражённый. Руки его чуть заметно дрогнули и сами собою опустились; вся фигура, миг назад такая прямая, вдруг как-то осела, сжалась, точно под напором внезапного ледяного ветра. И без того бледное лицо его стало белее мела.
По одному этому выражению Витя тотчас же понял: худшего избежать не удалось. Все его старания удержать на лице обычное человеческое выражение, все те мысленные усилия, которые он с самого утра прилагал, все попытки предстать обыкновенным, ничем не примечательным юношей — увы! — ни к чему не привели. Проклятый припадок настиг его именно теперь, в ту самую минуту, когда более всего на свете необходимо было быть самым обычным человеком. Витя понял, что неживая маска легла на его черты, и понял, что ничего с этим, решительно ничего нельзя было поделать.
Дом Муравьёва был лишь немногим больше и, пожалуй, даже скромнее дома Бецких. Не было в нём той кричащей пышности, того блеска и великолепия, которые обыкновенно отличают столичные особняки знатных и богатых людей: ни золочёных лепных потолков, ни зеркал в человеческий рост, ни бархата, ни парчи. Однако ж, следуя за слугой, Витя не мог не заметить, что изящных, дорогих сердцу и глазу вещей здесь было куда более, нежели можно было ожидать, судя по скромному, даже несколько суровому наружному виду этого жилища.
То и дело встречались ему прекрасные статуи и бюсты из белого, чуть желтоватого мрамора. То были, прекрасной статуры, античные божества и задумчивые философы с нахмуренными, изборождёнными глубокой мыслью лбами; то были прелестные, полуобнажённые нимфы, застигнутые врасплох в своей безмятежной пляске и даже повреждённая статуя кентавра без головы.
Стены же были сплошь увешаны картинами, и притом в таком множестве, что между рамами оставались лишь узкие полосы светлых обоев. По большей части то были пейзажи. Задумчивые русские пейзажи, в которых нет ничего громкого, ничего поражающего воображение, но которые тем и берут за сердце, что в них запечатлена сама будничная красота родной земли: пологие холмы, перелески, туман над рекой, далёкая колокольня на горизонте. Рядом висели морские виды, а между ними попадались сцены из сельской жизни. Среди прочих полотен, украшавших стены, находилась и одна работа кисти художника Ростопова. Проходя мимо неё — а изображён был на ней лесной пейзаж, — Витя вдруг невольно замедлил шаг.
Слух его уловил сперва отдалённое, мелодичное пение птиц. Вслед за тем до него донёсся чуть слышный шум ветра, пробегающего по верхушкам деревьев, а вместе с ветром пришёл убаюкивающий шелест листвы. С поверхности полотна повеяло на него запахом настоящего хвойного леса: запахом смолы, нагретой солнцем коры, влажного мха и чуть горьковатой свежести. Всё это, впрочем, продлилось лишь одно краткое мгновение, а затем прекратилось.
Картину эту, как впоследствии узнал он, Муравьёв приобрёл у самого художника, во время поездки в Ростовград, где тот обыкновенно подолгу проживал. И с тех пор всякий, кому случалось проходить мимо этого полотна, на короткое время становился свидетелем того же чуда.
Ильин тотчас же понял в чём дело. По наставлению Бецкого, он много читал о науке ведовства — как отечественного, так и заграничного. Знал Витя, что для того, дабы заключить в картине звуки и запахи, принудить мёртвый холст, так сказать, дышать и звучать, необходимо было великое мастерство; поймать же и связать их можно было лишь посредством заклятий весьма премудрых и в употреблении своём отнюдь не безопасных. “Дорогое, право, приобретение!” — рассудил он про себя, невольно припоминая две подобные же картины с ведовством, что висели и в доме Бецкого.
Витю проводили в просторную, светлую комнату, назначенную, судя по всему, для занятий искусствами. Огромное, во всю стену, окно вливало в неё мягкий дневной свет холодного утра. Убранство комнаты отличалось простотой, доходившей почти до аскетизма: ничто не пестрело излишними украшательствами, ничто не развлекало взора. И всё же в одном углу, поблёскивая полированным деревом, стоял рояль; вдоль стен тянулись полки, уставленные множеством книг, а на отдельном столе, в строгом порядке, разложены были все принадлежности для рисования.
Мария Муравьёва сидела у окна, в глубоком, обитом светлым ситцем кресле, и, склонив голову, вся ушла в своё занятие. Она писала натюрморт: небольшая, судя по виду, древняя амфора, стоявшая тут же, на маленьком круглом столике, мало-помалу выступала на полотне, обретая форму и плотность обожжённой глины, которую она так старательно передавала кистью.
За внешнею сосредоточенностью и спокойствием её движений скрывалась, однако ж, непрерывная боль, что уже давно сделалась её неразлучной спутницей. Иногда кисть замирала в воздухе; Мария чуть вздрагивала, судорожно сжимая пальцы, дабы переждать новый, накативший приступ. Но тотчас же, превозмогая себя, она вновь обращалась к холсту.
Едва лишь слуга доложил о прибытии Виктора, как Муравьёва медленно отложила кисть и обратилась к юноше. Лицо её озарилось улыбкой, которую никак не ожидаешь встретить у человека, столь жестоко испытанного судьбой, и которая оттого кажется ещё более трогательной.
— Ах, Виктор! — воскликнула она, подаваясь в кресле навстречу гостю, и при этом невольно поморщилась, точно от внезапного укола, но тотчас же превозмогла себя. — Наконец-то вы здесь! Я, признаться, и не надеялась, что вы откликнетесь на моё письмо. А вы взяли — и откликнулись! Как это мило, как это замечательно! Право, я даже не знаю, как вас благодарить. Простите великодушно, что принимаю вас не так, как подобает. Когда узнала я, что вы нынче посетите меня, сердце моё так забилось, так взволновалось, что... Рисование же помогает мне хоть на время успокоить смятение души и унять мои… тревоги.
Увидел Ильин пред собой молодую, поразительно красивую женщину лет двадцати двух от роду, из тех, красота которых не поражает с первого взгляда, но тем сильнее овладевает вниманием, чем дольше на неё смотришь. Тонкое лицо её, с правильными, очень античными чертами, обрамляли густые каштановые волосы, заплетённые в длинную, чуть распустившуюся косу, спадающую на плечо; несколько прядей выбились из косы и мягко лежали на висках. Но кожа её была болезненно-сероватой, словно припорошённая тонким слоем золы, и эта пепельная бледность жутко противоречила теплоте её улыбки и молодости её лет, как противоречит увядший лист на ещё зелёной ветке.
Большие, тёмно-карие, лучистые, глаза глядели на гостя с такой искренней приветливостью, что Витя на мгновение невольно смутился, хотя на лице его это не отразилось ни единым движением мускула; он только чуть опустил ресницы и тотчас же поднял их снова.
Вглядевшись в неё пристальнее, Витя приметил то, о чём был заранее предупреждён. У девушки не было левой кисти. Рукав её домашнего платья, был аккуратно подвёрнут и заколот небольшой булавкой у самого запястья, дабы прикрыть от постороннего взора то, чего прикрыть всё равно было невозможно. Не доставало у неё и части правой ноги, чуть выше ступни, но под тканью, покрывающей её колени, эта утрата была не видна. Ильин, при всём своём наружном бесстрастии, в душе, искренне сочувствовал и сожалел, что ей приходится проходить через это.
Мария, лёгким движением поправив сползший с колен клетчатый плед, указала гостю на стул, стоявший подле её кресла, и продолжила с суетливой любезностью:
— Прошу вас, присаживайтесь! Не угодно ли чаю? У нас, знаете ли, нынче чудный, с бергамотом: батюшка мой его до страсти любит и выписывает, по старой своей привычке, от Елисеева, и всякий раз сердится, когда я замечаю, что мне, право, всё равно, какой пить. Алексей Георгиевич, — обратилась она к слуге, — велите, пожалуйста, подать чаю!
— Благодарю вас, сударыня, — отвечал Витя сдержанно, учтиво склонив голову и опустился на предложенный стул, выпрямив спину и положив руки на колени. — Вы чрезвычайно добры; но я, с вашего позволения, от чаю воздержусь. Я недавно из-за стола.
— Ну, как вам будет угодно, — отозвалась Мария с чуть задумчивой и рассеянной улыбкой. — Алексей Георгиевич, оставьте нас.
— Как вам будет угодно, — слуга молча поклонился, вышел и затворил за собою дверь.
Мария, склонив голову набок, замолчала. Некоторое время она пристально вглядывалась в лицо юноши. Взгляд Ильина поразил её. Поразил так, как, верно, ничто уже не поражало её за те долгие, однообразные месяцы, в течение которых она видела перед собою одни и те же лица. Ибо смотрели на неё люди по-всякому: иные — с сочувствием, то искренним, то не то чтобы; другие — с жалостью, неловкой, тягостной, от которой хочется отвернуться, словно от навязчивого подаяния; третьи — с деланным, нарочитым равнодушием, за которым прячется всё та же жалость, только трусливая, стыдящаяся себя; находились, к прискорбию, и такие, что глядели с плохо скрываемым презрением или язвительной, обидной насмешкой.
Но его взгляд… В его взгляде не было совершенно ничего. Ни сочувствия, ни жалости, ни равнодушия. Ни малейшего, даже самого слабого намёка на какое-либо чувство, на какое-либо душевное участие. Пустота. Чёрная, бездонная пустота глядела на неё из-под ресниц юноши.
— А я всё-таки рада, несказанно рада, что вы согласились прийти, Виктор, — продолжала она, глядя ему прямо в глаза, теперь уже с благодарностью. — Уж простите меня великодушно: не знаю, как вас по батюшке величать.
— У меня нет отчества.
— Ох, простите ради Бога! — вскрикнула она.
— Ничего страшного, — сказал Витя и сам отвёл глаза, устремив их куда-то в угол.
— Тогда не сочтите за грубость, но посмею я… Быть может, перейдём на ты? — сказала Мария, нисколько не смутившись. — Я вас очень прошу. Тема нашей беседы… сложна и деликатна. Мне так будет проще. И вам, я думаю, тоже.
— Вы можете обращаться ко мне, как вам будет угодно, сударыня, — отвечал Витя, продолжая не смотреть на неё. — Но я всё же буду обращаться к вам, как того требуют приличия. Что же касается темы беседы… Желали вы со мною поговорить, сударыня. И, как я понимаю, разговором этим вы попытаетесь переубедить меня. Боюсь, что не оправдаю ваших ожиданий.
— Попытка не пытка, — с чуть лукавой улыбкой ответила ему Мария. — И, зная это, ты тем не менее пришёл. Почему?
Витя смотрел в угол, на косую тень, и молчал, потому что не знал ответа или, вернее сказать, знал, но не хотел признавать это.
— Предположу, что всё дело в любопытстве. Ты хочешь знать, что меня толкнуло? Ведь не всякий человек осмелился бы на такое. Не всякий решился бы обратиться к интегумену с такой силой. Даже в схожих с моими обстоятельствах. Не всякий захотел бы узнать, насколько близка смерть.
— Не всякий, — согласился Витя, коротко кивнув и снова посмотрел на неё. — Впрочем, причину подобной просьбы я могу понять. Но мне совершенно невдомёк одно: зачем вам это? Дар мой, поверьте, не принесёт вам утешения. Он… иной природы.
— Зачем мне знать, что кончина моя близка? И впрямь, казалось бы, к чему? Тем более, что я и сама знаю, что умру, — задумалась она, и взгляд её медленно опустился на левую руку. — Мне шёл восемнадцатый год, когда я внезапно занемогла. Именины свои, помнится, я провела в постели, в жару и бреду, а за окнами шумел майский дождь. Я лежала и слушала, как он стучит по стеклу, и мне всё чудилось, что это не дождь, а кто-то тихонько, терпеливо стучится ко мне и не может достучаться. Так странно. Думала тогда, что умру. А недели через две я, по милости Божией, оправилась; жар спал, бред прошёл, и доктор, уезжая, сказал батюшке, что всё, слава Богу, миновалось и что барышне нужен лишь покой. Но с той поры слабость и томительное недомогание уже не покидали меня. А потом, как-то за утренним туалетом, я приметила, что кончик одного пальца вдруг посерел. Как сереет бумага, поднесённая к огню. Я и тогда подивилась, да не придала тому значения. Ничего ведь не болело. А через день-другой ноготь с того пальца слез. Я… сама его сняла. — Она подняла глаза, встретилась с бесстрастным, застывшим лицом Вити. — Врач, когда пришёл, принялся колоть палец иголкой. А я уж ничего и не ощущала. Никакой боли. Много потом врачей перебывало в нашем доме, и петербургских, и выписанных из Москвы и даже из-за границы, и все, как один, качали головами и твердили одно: “пепельное сердце”. Очень поэтичное название придумали для этой хвори. Потом и ведуны приходили. И кто только не приходил. Палец пришлось отнять, да только мало это помогло. Другие пальцы начали сереть. Одним вечером мизинец мой взял да и рассыпался. И вот, как изволишь видеть, — она чуть приподняла изуродованную руку, — всё, что осталось. С ногою приключилась та же беда. Впрочем, — она провела рукой по щеке, — я вся словно пеплом покрыта.
Она перевела дыхание, и в том, как она это сделала Витя угадал те усилия, которые прилагает она, чтобы преодолевать муку.
— Я, Витя, каждый день, каждую минуту живу с сознанием того, что кончина моя неизбежна, близка и, самое страшное, коварно внезапна, — продолжила она. — В любую минуту может обратиться в прах моё сердце, лёгкое или печень. Любой орган. Любая часть моего тела. Я засыпаю и не знаю, проснусь ли; просыпаюсь и не знаю, доживу ли до вечера. Стремлюсь ли я к смерти? Желаю ли её? Помилуй Бог, конечно, нет! Хотя, признаюсь тебе по совести, иногда, по малодушию, помышляла о ней. Особенно глядя на мой любимый рояль. Бывало, сижу подле него, провожу пальцами по клавишам. А раньше… раньше… — она опустила взгляд. — Понимаю я, что меня ожидает, и давно, очень давно покорилась своей участи. И тем не менее не унываю! Живу и радуюсь каждому дню. А об услуге этой прошу тебя лишь для того, чтобы быть готовой, когда пробьёт мой час. Чтобы не застал он меня врасплох, чтобы не умерла я среди какой-нибудь мелочи, среди пустяка, не попрощавшись, не помолившись, не взглянув в последний раз на небо. Вот и всё.
Витя молчал. Он смотрел на Марию немигающим взглядом.
— Вы, сударыня, очень откровенны с тем, кого встречаете впервые, — сказал он.
Мария чуть наклонила голову.
— Ни к чему ходить вокруг да около, — проговорила она негромко. — Когда знаешь, что вот-вот погаснешь, время ценить больше всего начинаешь. Каждый миг, каждый вздох, каждую беседу с отцом и братьями. — Она помолчала, точно прислушиваясь к чему-то внутри себя, и прибавила тише: — На эту светскую игру, у меня уже не осталось ни сил, ни охоты.
Витя выслушал её, но, до неловкости, долго ничего не говорил. В голове его ворочалась одна-единственная мысль: что сказать ей? Чем утешить эту несчастную, неумолимо обращающуюся в прах? Он чувствовал, что слова его будут неуклюжи, что всякое утешение прозвучит фальшиво. И однако ж он полагал, что есть единственное, что он может для неё сделать. Убедить её в том, что просьба её не унимет душевных страданий, что знание о близости смерти не приносит покоя.
— Мой дар… — начал он и запнулся, словно слово это обожгло ему язык. — Способность эта убивает всякую надежду, сударыня. В любом человеке. А всякий человек, даже зная о неизбежном, даже чувствуя смерти приближение, до последнего мгновения уповает на чудо. Надеется, что проснётся он завтра утром и всё будет по-прежнему. Уповает, верит, убеждает себя. Надежда… И вы… вы, сударыня, тоже надеетесь. Даже теперь. Где-то в самой глубине души, вы продолжаете надеяться, сударыня. Надеяться на исцеление, на Божие милосердие. На чудо. Не будете же вы этого отрицать?
— Не буду. Была бы рада я любому чуду. И правда надеюсь я на избавление и исцеление, — лицо её стало хмурым на мгновение, но быстро прояснилось.
— И в тот день, когда я почувствую приближение вашей кончины и скажу вам о том… — Витя умолк на мгновение. — Я убью в вас эту надежду. И не только вашу, сударыня. Убью надежду вашего батюшки, ваших друзей и близких. Убью последнее, что осталось, последний трепетный огонёк, который остаётся с каждым человеком до самого конца и который, быть может, один только и делает этот конец переносимым. И будет это сродни тому, как если бы я собственными руками отнял у вас жизнь. Такова моя сила, сударыня.
Мария устремила на Витю долгий, задумчивый взгляд. Затем отвернулась, посмотрела в окно, когда же вновь она заговорила, то удивила Витю ответом своим:
— К такому же выводу пришла я, когда узнала о тебе и твоей силе. О тебе мне рассказал мой доктор. Он трудится в одной из тех больниц, где ты бывал. И, признаюсь, когда рассказало он мне, то ужаснулась я. Даже испугалась. Жуткая сила. Прости, но жуткая. И всё же с тех пор… Мысль о том, что можно обратиться к тебе не покидала меня. Я долго, очень долго размышляла. Много думала я об этом; сомневалась, колебалась, взвешивала всё. Возможные последствия. И то, что скажут люди, и то, что скажу я сама себе потом, когда всё будет уже сделано и ничего нельзя будет воротить. Долго не могла решиться. Бывало, лягу вечером в постель и всё думаю. И мысли эти кружатся в голове и ни одна не ляжет на место. И, признаюсь тебе откровенно, сперва я отклонила эту мысль. Но я так устала от этой вечной неизвестности, от этого дамоклова меча, нависшего надо мной, от этого бесконечного ожидания, которое хуже всякой казни, что всё-таки решилась. И попросила батюшку помочь мне.
Она умолкла на мгновение; на лице её промелькнуло выражение вины и горечи.
— И то была моя ошибка, — продолжала она, потупив взор. — Ошибка большая, непростительная. Мне бы самой тотчас написать тебе, самой изложить свою просьбу, не перекладывая на отца такую ношу. Ему и без того тяжело; он и так извёлся, истомился весь, постарел за эти годы на десять лет, и я вижу это, вижу каждый день и не в силах ничего поделать. — Она покачала головой, и коса её чуть качнулась на плече. — Нет, то было несправедливо с моей стороны. Жестоко, пожалуй.
Она умолкла и, закрыв глаза, вдруг поморщилась, прижав ладонь к животу. Гримаса боли появилась на её лице
— Вам больно? — спросил Витя подавшись вперёд. — Мне позвать слуг?
— Нет, нет, — поспешила ответить Мария и с видимым усилием разглаживая черты, как разглаживают смятую страницу книги. — Не нужно никого звать. Сущий пустяк. — Она улыбнулась, и улыбка эта, слабая, чуть дрожащая, была призвана подтвердить её слова, но подтверждала лишь то, что слова эти были неправдой. — Случается время от времени. Не стоит придавать тому значения. — Она помолчала с мгновение и прибавила тихо: — Как и свече, что вот-вот погаснет.
Муравьёва посмотрела на Витю глаза и изумлённо вскинула брови: лицо юноши в один миг ожило, преобразилось и сделалось совершенно обычным. Куда девалась та жуткая отрешённость, та чёрная пустота, глядевшая на неё? Перед ней сидел теперь просто молодой человек, чуть растерянный, смущённый; чуть испуганный, но с очень добрым взглядом, и это было так неожиданно, что Мария невольно замерла.
А Витя вдруг встал, прошёлся по комнате, задумчиво уставившись в пол. Вспомнились ему вдруг слова его Потустороннего: “В ЧЁМ ЦЕННОСТЬ ПЛАМЕНИ СВЕЧИ?” Вопрос этот, странный, непостижимый, то и дело возникал в его голове сам собой, внезапный, назойливый, как назойлив бывает ночной мотылёк. Не раз пытался он отыскать на него ответ, чувствуя всем нутром, всеми фибрами своей души, что за вопросом этим таилось нечто важное, нечто такое, что касалось его самого куда сильнее, нежели он мог предположить. Но сколько ни размышлял, сколько ни томился поисками, сколько ни переворачивал его в уме… Ответа он не находил. Витя уже начинал думать, что ответа, быть может, и нет вовсе. И, что отсутствие ответа им и является.
“Неужели судьба привела меня к ней? Нет. Нет и нет. Не помогу я ей ничем. Не могу помочь. Но… Ежели я соглашусь, — мысленно обратился он к фигуре в балахоне, — то ответ я найду?”
Хоть после объединения Равнин Потусторонний и стал куда общительнее прежнего, но теперь, как нарочно, хранил молчание. Витя на краткий миг перенёсся на Равнину и увидел: спутник его сидел на валуне и любовался ночным небом. Ильин повторил свой вопрос но тот и не подумал обратить на него внимание, продолжая неподвижно сидеть с запрокинутой к небесам головой. Это безмолвное равнодушие Витя принял за ответ и собирался вернуться в действительность, как вдруг услышал:
— ЗАЧЕМ СПРАШИВАЕШЬ? ТЫ УЖЕ СОГЛАСИЛСЯ.
Витя посмотрел на Потустороннего, кивнул и вернулся в реальность. Затем он повернулся к Марии Муравьёвой.
— Попытка ваша не была напрасна, сударыня, — сказал он негромко и смущаясь.
— Что? — вздрогнула она, глядя ему в глаза.
— Вам удалось меня переубедить. Просьбу вашу я уважу.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
