Обложка Платёжная книга

Платёжная книга

Матвей Гарь

0% прочитано
Стандартный
Матвей Гарь

Платёжная книга

Глава 1. Триумф

Меня разбудили до рассвета, в тот глухой час, когда слуги только начинают сонно ходить по коридорам. Шан уже готовил парадный камзол, тёмно-красный, с серебряным шитьём в цветах Мезрии.

Мезрия… Моя Родина стояла на границе с Великой Степью, и приграничные стычки с орками стали для людей обыденностью. Всё изменилось пять лет назад, когда молодой хан подмял под себя все степные кланы. До этого события орда всегда оставалась ордой: разрозненные кланы, если и прорывали рубежи, то быстро грабили деревни и откатывались назад раньше, чем подходили основные роты приграничной стражи. Великая Степь сама гасила набеги — клан шёл на клан, и пока они резали друг друга, приграничье дышало свободно. Покуда орки враждовали, они не смотрели на Мезрию.

Молодой хан изменил всё. Откуда он взялся и кем был, толком никто не знал. Знали только то, что он подминал кланы один за другим, и там, где не хватало переговоров, слово брал боевой топор. К концу года по степи уже не бегали разрозненные орки: по степи шла серая лавина, сшитая в единое войско.

А когда запылали деревни по всему приграничью, Мезрия содрогнулась: ведь за воинами шли кибитки с семьями — от новорождённых до стариков, уже неспособных поднять топор. И это оказалось страшнее любого набега — орки пришли на земли Мезрии навсегда.

Я вздрогнул, вываливаясь из своих мыслей, и вновь взглянул на оруженосца. Он всё еще возился с моей одеждой и делал это с той торопливой бережностью, с какой солдат чистит свое оружие перед смотром.

— Постарайтесь не измять хотя бы до полудня, господин, — сказал Шан. — Портной божился, что над ним работали целых три месяца.

Я посмотрел на камзол с уважением к проделанному труду и с недоверием к роскоши. Вещи, над которыми корпят слишком долго, всегда пугали меня больше тех, что сделаны быстро, но добротно, сказывалось крестьянское происхождение. Наспех прилаженное просто носят, долгое приходится ещё и оправдывать перед собой.

— Три месяца на один камзол. Мне рубаху шьют за вечер, и та три года не рвётся. — сказал я, раздеваясь.

Он усмехнулся и замер, стараясь не глядеть мне на спину. На ней отпечаталась вся война: новые розовые рубцы накладывались на старые белые. Полную картину я целиком никогда и не видел, а сегодня их укроет парадный камзол.

В высоком зеркале стоял не герой Мезрии, а плечистый мужик со сломанным носом, шрамом под челюстью и с обгоревшей на солнце шеей. Руки мои так и остались пахарскими. Меч я взял поздно, и плуг лежал в этих руках с большей охотой, чем рукоять. Камзол же шёл такой морде, как шёлковая попона тягловой кобыле: нарядно, да не на неё кроили.

Со столицей не спорят, и я оделся.

Из окна были видны крыши дворцового квартала. За ними поднималась колокольня Первого конца, дальше темнели рынки и военные дворы. Гарта просыпалась постепенно. Сначала открывались ворота у обозных площадок, потом на улицах появлялись телеги, затем начинали звенеть кузни. Город был собран из концов и дворов, из широких улиц у дворца и узких проходов, где два воза не смогли бы разъехаться.

После победы Гарта стала богаче. В лавках появилось больше серебра, на площадях — больше украшений, а на улицах — больше людей, которым нечем было заняться после войны. Армия медленно распускалась. Ветераны возвращались домой, продавали оружие, меняли коней на землю и снова учились жить мирно.

Граница стала тише, но орки не исчезли, их остатки были оттеснены глубоко в степь. Патрули по-прежнему ходили вдоль фортов, а на рынках всё ещё продавали короткие тяжёлые топоры, собранные на полях брани.

Но столица праздновала победу так, как будто граница уже стала стеной.

На площадь я вышел уже под поднявшимся солнцем, и мне под ноги полетели цветы. Не оранжерейные, дворцовые, а простые — ромашки, васильки, горсти алого полевого мака. Мак к полудню вянет, но эти лежали свежими. Значит, рвали перед рассветом, по росе. Кто-то не спал ради охапки цветов мне под сапоги, и ступать по ним было так же стыдно, как по чужому хлебу.

У дворцовой стены, не поднимая глаз на площадь, склонились над свитком двое писарей. Один держал счётную дощечку, другой загибал пальцы.

— …осеннюю своди отдельно, — обронил тот, что с дощечкой. — И ещё тридцать припиши, с обоза.

Народ кричал моё имя, а они считали что-то своё, как считают мешки перед погрузкой: ровно, без радости, по количеству. Я прошёл мимо и число это забыл сразу, как часто забывают чужой разговор о чужом деле.

Имя моё несли волнами. Не все разом, а улица за улицей: одна выкрикивала хором, другая подхватывала и передавала дальше, ко дворцу, и оттого казалось, будто имя идёт по городу само, живым существом.

Дети сидели у отцов на плечах и махали мне полевыми цветами. Торговки у края площади вытягивали шеи, чтобы увидеть героя. Старосты держались отдельными группами. Кто-то из них смотрел на меня с гордостью, другие с равнодушием, думая о своём. Я не стал задерживать на них взгляд.

Старый десятник из учебного лагеря, седой, как поздний снег на меже, снял шапку и обратно надеть не мог: руки слушались плохо. Я остановился рядом с ним. Он тронул мой рукав, я накрыл его ладонь своей.

— Плугарь, — сказал он, и в слове этом было поровну гордости и чего-то стыдливого. — А дожил долее нас всех.

Я отошел молча, нам обоим так было легче.

И тогда я заметил первую.

Старуха стояла у колодца. Правую щёку ей будто облили смолой, и эта смола въелась навсегда. Она глянула на меня и быстро отвела глаза, как отводят, увидев покойника. Черпала воду, не глядя на ковш, ровно и без остановки, а лицо было пустым. Не усталым, не скорбным — пустым, будто внутри души уже не было. У колодца рядом стояла телега Ковена, и старуха от неё не отходила ни на шаг.

Второй был возчиком при той же телеге. Шею под воротником ему держали, похоже, над самой жаровней. Он стоял у оглобель, опустив голову, с той особой вещной неподвижностью, с какой стоит забытый у стены инструмент.

Третий, парень лет двадцати, нёс воду. Кожа на пальцах у него была белая и неровная, словно их обварили и дали зажить как попало. Он расплескал ведро и даже не обратил внимания.

Все трое были личные избранные, обожжённые у жаровни. Слово «избранные» я знал с детства, как знают все. Каждый год старосты вынимают жребий, и тех, кому не повезло, забирают маги — в бараки Ковена, в обозы, куда понадобятся. Говорили, что кормят их там сытно, одевают чисто, и у каждого своё место у очага. На войне я видел избранных сотнями, в обозах и у ритуальных чаш.

Но те шли стадом. А личных избранных маги держат поодиночке, при себе, под заклятьем подчинения, как нож держат в ножнах, — для поручений да спешных ритуалов. Таких, со жжёной отметиной, я видел при магах по одному, редко по двое. Узнавал не по ожогам. По взгляду и по марионеточной поступи.

Они не смотрели друг на друга. Но когда телега Ковена тронулась, все трое почти разом повернули головы ей вслед, будто одна рука дёрнула за три невидимые нитки.

У магов не бывает небрежности. А держать личного избранного на виду у всей площади, в день триумфа — небрежность. Я рассудил, что в такой день поручений не счесть и разбрасывать слуг по городу хозяевам недосуг. Объяснение лежало сверху, и глубже я копать не стал. Трое. На одной площади. Я сосчитал их, сам того не желая. Привычка.

К дворцу я прошёл через широкие ворота. За ними площадь сразу стала тише, а камень под ногами — чище. Здесь не торговали, не ругались из-за места у колодца и не толкали телеги. Слуги носили воду для гостей, стражники следили за порядком, а на стенах висели полотнища с цветами Тратосов.

Победа над орками уже стала украшением дворца. Но на нижних улицах жили люди, которые помнили, сколько тел привезли с границы и сколько избранных ушло к ритуальным чашам.

Я знал эти цифры. Дворец предпочитал их не замечать.

Король Октавиан Тратос Четвёртый принял меня без чинов: простая туника, без короны, тесный кабинет вместо тронного зала. Вино он налил сам, но в мою чашу плеснул чуть-чуть — знал, что пить я не любитель.

— Садись, — сказал он вместо приветствия. — Тянешься, как на смотре, а я тебя к столу звал.

— Я вырос за плугом, ваше величество. Стоять мне привычнее.

— Спорить со мной будешь? — в голосе Октавиана мелькнуло удивление, и я поспешил сесть.

Он опустился в кресло напротив и помолчал. На краю стола лежал лист с красной печатью, исписанный ровными столбцами чисел. Король накрыл его ладонью раньше, чем я успел разобрать хоть строчку. Печать была казённая, и я подумал про казну, про подати — про что ж ещё думать мужику при виде красного сургуча.

— Слыхал, что объявят на следующем Совете? — спросил Октавиан.

— Я на Советы не хожу и политикой не интересуюсь.

— Оттого и говорю. Квоты крови урежут. Нынче на пятую часть, дальше больше, покуда двору не станет совестно считать. — Он поднял глаза. — Это твоя мысль, Хаг. Ты обронил её в шатре, у палисада: брать людей по мере, а не косить поле под корень. Я повторил её на Совете своими словами, но зерно твоё.

— Я про солдат говорил, Ваше Величество.

— Про людей. — Он покатал чашу по столу, не поднимая. — Кровь у них одна, Хаг. Этому я у тебя на войне и выучился.

Мне стало не по себе, как бывает, когда твою грубость, брошенную в запале, называют добрым делом. Война заставила меня говорить честно, коротко и чётко. Принимать похвалу не научила.

Дверь приотворилась, и Септий Дрок вошёл так, будто его внесло сквозняком. За спиной у него стоял личный избранный — рослый мужик в серой рубахе, с пустым лицом и с руками, безвольно опущенными вдоль тела.

— Простите, не помешал? — проговорил он с улыбкой.

Королю он поклонился ровно настолько, насколько положено верховному магу Ковена, а мне лишь кивнул. От Дрока тянуло благовониями, тяжёлыми, приторными, и в тесном кабинете от них делалось душно, как в натопленной бане.

— Слышал о вашем решении, государь. Мудро. Ковен пострадает, да переживёт. — И ко мне: — А вам, герой, теперь и вовсе можно ничего не делать. Слава трудится за вас.

— Слава за человека не трудится, — поморщился я. — От неё работы только прибавляется.

Септий Дрок рассмеялся легко и непринуждённо, и я на миг едва не поверил, что он полностью искренен.

Застёжку он мне тогда и подарил — серебряную, с тёмным камнем, из тех, что носят на плаще.

— От Ковена. Мелочь, но старинная. — Дрок возился с ней у моей груди дольше, чем нужно, будто примеривался не к сукну, а к горлу. — На счастье. Хотя вам, герой, обычное счастье без надобности. — Пальцы наконец замерли. — Вам удача нужнее, а она дама ветреная: сегодня приходит сама, а завтра пролетает мимо.

Камень был холоден, хотя в кабинете стояла духота. Я накрыл его ладонью, но холод не отступал.

— Удача рядом, — мои глаза непроизвольно сузились. — Иначе я бы тут не стоял.

Дрок широко улыбнулся и прибавил чуть тише, чтобы слышал только я:

— И всё-таки, берегите славу, Хаг. За неё всегда кто-то платит. И платит не тот, кто её носит.

Тогда я счёл это придворной остротой и не стал искать скрытого смысла.

Перед пиром я сел писать в деревню. Пишу я скверно — выучился поздно, уже на службе, и то за три урока, купленных у полкового писаря за кусок сала.

«Мать, зерно рано не раздавай. К жатве придёт обоз, купцы сулят честную цену. Куры подохнут — не тужи, заведёшь новых, теперь есть на что.

Рад, ты вырос, брат. Мать пишет, рукой уже достаёшь до потолочной балки. К жатве приеду и возьму тебя в оруженосцы, как обещал. Шан поставит тебе руку на меч, а я — спину. До следующего жребия ещё год, успеешь и столицу поглядеть, и домой воротиться. Увидишь её своими глазами, не по чужим россказням. Шумная она, да не злая. Злая степь, а степь теперь далеко».

Про оруженосца я написал так твёрдо, будто этот год и впрямь лежал у меня в амбаре про запас, как мешок зерна, который достанешь, когда понадобится.

Запечатал письмо — и сильнее, чем за весь день, почувствовал, что я жив.

***

В разгар пира король поднялся.

— Этот человек, — сказал он, положив руку мне на плечо, — несмотря ни на что, держал границу, даже тогда, когда весь мир уже решил, что нас больше нет. Мезрия задолжала Хагу. Я задолжал Хагу. — Помолчал и прибавил негромко: — А я плачу по счетам.

Зал ответил громом чаш и опрокинутых скамей. Я поднял свою, но пить не стал: мысль ушла далеко, в деревню, где мать будет держать письмо в разбитых работой руках и читать его соседям вслух, водя пальцем по строкам.

Я вышел на галерею — отдышаться от общего зала и чужой радости, постоять одному. Под галереей дымила факелами столица: площадь, мосты, огни на воде. С реки тянуло сыростью. Где-то внизу ругался стражник, у заставы кричали возчики, а дальше, за дворцовыми стенами, продолжала жить Гарта, которая уже привыкла считать победу своей собственностью.

«Хорошо бы Раду увидеть это», — подумал я. Свет города, который не жгут.

А потом галерея за спиной враз лишилась звука. Ни шага, ни дыхания, ни шороха плаща о камень, хотя час назад тут толклись слуги и стража. Так не стихает людное место. Так стихает поле перед тем, как из травы встанут орки. На войне я знал эту тишину. Знал, да забыл, что бояться её нужно и в парадном камзоле.

Появившаяся между лопаток прохлада была тонкой и точной, как лезвие серпа.

Я хотел обернуться. Не успел.

Глава 2. Жатва

Тьма не поглотила меня безвозвратно. Но сознание, которому больше не за что было цепляться, откатилось в глубины памяти. Туда, где ему было тяжелее всего, — в степь, к форту, в пыль.

Обоз растянулся вдоль дороги на полверсты. У одной телеги на борту оставалась выжженная метка мельника, на другой в щели досок забились мелкие перья и засохший куриный помёт, третья была слишком узкой для людей, и они сидели в ней боком, прижав колени к груди. Телеги брали в деревнях под реквизицию, и доски ещё помнили прежний груз: на одном возу тянуло сеном, на другом — слежавшимся зерном. Мирный запах въелся в дерево за годы работы, и казалось, что сами телеги не верят в то, кто теперь в них едет. Возчики старались не оглядываться назад. Они получили приказ и двойную плату, но ни приказ, ни деньги не избавляли от идущего от людей запаха пота, страха и мочи, которым к вечеру обязательно пропитается мирное дерево обоза.

В телегах везли избранных. Старики с седыми бородами не двигались, застыв, как деревянные изваяния. Женщины обхватили себя за плечи, как держат последнее, что осталось. У мужчин были прямые спины и глаза, остановившиеся на чём-то невидимом. Дети жались к матерям, и те сжимали их до побелевших пальцев.

Конвой держал уставную дистанцию. Стража не смотрит в глаза тому, кого ведёт, — так легче обеим сторонам.

Я ехал вдоль обоза, а лица избранных поворачивались, провожая меня взглядом. Тогда я этого не заметил, но теперь вижу: те, кого везли умирать, смотрели на меня так, будто я мог развернуть обоз одним своим словом. Но сказать мне было нечего — приказ шёл не от меня. И даже посулить не мог, потому что знал цену обещанию, которого не сдержать.

У второй телеги шёл десятник и сверял людей со списком. Он глянул на меня, ожидая распоряжения, но приказов не было: список свели, печать приложили, дорогу выбрали ещё до того, как я сел в седло.

Девочка была худая, с косами, выбеленными пылью. Самая младшая в обозе. Она сидела у борта, не плакала и всё перекладывала на ладони сухой цветок, сорванный, должно быть, у родного плетня. Лепестки осыпались между пальцами, а она собирала их и снова роняла.

— Будет больно? — спросила она, глядя мне в глаза.

— Не знаю, — ответил я, внутренне содрогаясь.

Впервые за всю войну я сказал это вслух. Прежде я всегда знал: где ставить лагерь, с какой стороны пойдёт противник, сколько моих людей не поднимется к закату. А тут не знал и помочь не мог, и от военных знаний мне не было никакого проку.

Она кивнула, как кивают на весть о дожде.

— Мать говорила, хорошие люди уходят во сне. Я бы хотела так, — вздохнула девочка.

Я не стал врать, промолчал. Бывает, молчание хуже лжи, но правды для неё у меня не было.

Форт стоял на самом краю степи: вал утоптанной земли, три башни, палисад, а дальше — травяное поле до горизонта. Ветер шёл оттуда ровный, нёс сухую пыль с горьким солёным привкусом. Я прикинул оборону глазом, как прикидывал межу перед пахотой: вал держит, пока не осядет под напором, за валом податься некуда.

У северной башни палисад был залатан кольями разного цвета. Старые брёвна почернели от дождей и прежних пожаров, а новые были светлыми, сырыми, с торчащими щепками. В стене оставались следы топоров, глубокие, ровные, на высоте человеческой груди.

Я перевёл взгляд на степь. Сначала она казалась пустой, но потом я начал различать в сухой траве брошенные щиты, мёртвых лошадей, перевёрнутые телеги и остатки прежних костров. На дальнем склоне чернели вороны. Они поднимались, когда ветер шевелил траву, и снова опускались, будто степь дышала ими.

Внутри форта люди делали вид, что заняты делом. Квартирмейстеры пересчитывали стрелы, хотя и так было понятно, что их меньше, чем записано в книгах. Воду выдавали по кружке на человека, её в бочках дня на два, не больше. Бинтов не хватало с утра, поэтому лекарские помощники рвали на полосы рубахи с мёртвых. У кузницы мальчишка, помощник кузнеца, пытался выпрямить погнутые наконечники стрел, складывая их в ведро, как гвозди. Все знали, что к вечеру вёдра снова опустеют.

— Пятая рота — на вал, сменить третью, — прокричал я. — Кто не встаёт, того не ждать.

Люди стали подниматься. Один шёл, зажав ладонью рану на боку, другой волочил ногу, потому что сапог был полон крови, третий не успел подобрать щит и взял чужой, выдернув его из-под тела.

Я не остановил никого. На валу не спрашивают, можешь ли ты стоять. Там спрашивают только, стоишь ли ты ещё.

К полудню я перестал считать павших десятками и начал считать сотнями. С утра легло три сотни, к полудню — ещё две. Такой счёт не утешал и вины за смерти не снимал, но позволял держать войну в руках. Квартирмейстеры считали стрелы, воду и щиты, а я считал людей и не мог остановиться.

Орки шли волнами — серые, молчаливые, без единого крика. Они не разгонялись перед ударом и не отвечали на наши стрелы. Просто двигались вперёд: пока первые падали, следующие уже наступали им на спины и шли дальше.

Рубка не была ни храбростью, ни ремеслом. Сталь встречала сталь, кровь уходила в грязь тёмными ручьями, пыль набивалась в зубы и глаза. Орки работали короткими тяжёлыми топорами, сделанными не для фехтовки, а чтобы одним махом снять голову, отнять руку или развалить щит вместе с тем, кто им прикрывался. Отсечённое вязло в грязи между рядами, и уже нельзя было пройти, не оступившись.

Сосед по строю падал в двух шагах, на его место тут же вставал следующий — только для того, чтобы умереть на том же месте.

Слева меня надёжно прикрывал Шан, я постоянно чувствовал его плечо. А вот справа орк проломил щит мальчишке из четвёртой роты — удар вошёл в дерево, разломал доски и раздробил ему локоть. Парень ещё пытался держать щит второй рукой, когда следующий удар топора рассёк ему шею. Я убил орка, потом второго, потом увидел, как на его место уже лезет третий.

В этом и была их сила. Они не отступали, чтобы забрать раненых, не звали лекарей, не смотрели на своих мёртвых. Просто заполняли пустое место живыми телами.

Я тянул бой не из удали, а из упрямства пахаря, который допахивает полосу, потому что бросить нельзя. Упадёшь — за тебя стоять некому.

На валу кончались щиты. За спиной раненые тащили к воротам тех, кто ещё мог дышать, а кто уже не дышал, оставался лежать здесь, в грязи.

Рядом со мной ротный маг вёл магию крови, не отрываясь от чаши, вполголоса, на одной ноте. Кровь из руки стоящего рядом личного избранного текла в чашу непрерывной струёй. Он был уже третьим по счёту, тела предыдущих двух раскинулись неподалёку.

Пока маг читал, ожог на его правой щеке темнел и расползался, а пальцы покрывались белой коркой. От чаши несло железом и палёной шерстью. Я решил, что тлеет ремень на его перчатке, и отвёл глаза.

— Такова плата, — сказал он и оскалился обгорелым ртом.

Тогда я думал, что плата честная. Теперь думаю иначе.

К закату телеги согнали к частоколу. Избранных не выгружали. Люди сидели в кузовах, держались за борта и смотрели на вал. Они слышали бой, видели, как раненых тащат к лекарям, как мёртвых складывают у внутренней стены, как воины снимают с тел сапоги, если они ещё годятся.

Мы откатились за вал.

Три мага встали рядом с обозом избранных, кровь потекла в чаши, а голоса их слились в единый хор, в один низкий звук без слов, от которого ломило скулы и сводило зубы.

Ритуал начал держать прорыв.

Орки уже висели на валу, земля под их напором дрожала, палисад ходил ходуном, и от гибели нас отделяла только эта звуковая нить, тонкая, как струна. Каждый в строю знал: если хор прервётся хотя бы на один вдох — нас зальёт серой лавиной.

Крики пошли не сразу. И не те, что в бою. В бою кричат коротко и высоко. Тут кричали долго, из самой глубины, будто голос шёл не из горла, а из живота.

Магия вытягивала саму жизнь из крови, которую маги собрали в чаши и связали воедино общим ритуалом. Эта сила не хранилась в металле и не ждала своего часа. Каждый удар требовал новой крови, нового вскрика и нового разрушения.

В рядах орков прорубалась просека, глубокая и прямая, как прокос хорошей косой. Открывалась она в тот самый миг, когда у избранного рвался крик. Со стороны казалось, что рубит сам крик, но рубила кровь, а крик был лишь отметкой, что внутри человека оборвалось последнее. Следующий вскрик — следующая просека, левее или правее. Потом сразу две.

И орки захлебнулись, впервые за весь день их строй сломался. Одни продолжали идти вперёд и падали в пустоту, где мгновение назад стояли их товарищи, другие остановились, третьи развернулись. Они уходили в степь так же, как пришли: молча, волнами, плотными серыми рядами, оставляя перед валом тела и оружие.

Потом всё стихло. Не так, как стихает бой, когда в грязи ещё стонут и зовут лекаря, — звук просто исчез, вместе с теми, кто его издавал.

Я обернулся и увидел, что телеги пусты. На земле лежали те, кого с утра везли по дороге, и ни один не шевелился. Тогда я ещё не знал, что остаётся после такой смерти и чего мои глаза живого человека разглядеть не могли. Видел только ряд тел да частокол за ними и больше ничего.

Полевой лекарь подошёл к первой телеге, коснулся шеи старика, лежащего у колёс, и сразу отдёрнул пальцы.

— Всех, — прошептал он.

Стражник рядом с ним кивнул — он уже знал.

Я посмотрел на девочку с белыми от пыли косами. Она единственная сидела там же, где и утром, только голова упала на грудь. Сухой цветок выпал из её руки.

Я не подошёл. Не потому, что боялся увидеть, а потому, что уже увидел достаточно.

Работники Ковена начали накрывать тела полотнищами. Не как людей, а как груз, который требовалось убрать до рассвета.

Я отвёл глаза. Я знал, что отворачиваюсь. Знал и то, что линия удержалась. А между этими двумя вещами не было ничего.

Так заканчивается война, которую выигрывают.

Когда стемнело, я поехал вдоль фланга, для того чтобы лично проверить посты. Ночь принесла прохладу, а воцарившаяся настороженная тишина усиливала каждый шорох. Вглядываясь в тёмные силуэты укреплений, я шагом продвигался вперёд, убеждаясь, что дозорные на местах и форт надёжно прикрыт.

Воздух задрожал внезапно, как над раскалённым на солнце камнем в июльский полдень. Не дым, не пыль — именно воздух вдруг стал виден. В этом дрожании на миг проступила фигура: высокая, тонкая, на голову выше человека, в длинном плаще. Из-под капюшона выбивались волосы, светлые, как берёзовая кора, и на них лежал странный, нездешний отблеск. Лица я разобрать не успел, заметил только, что оно слишком вытянутое и гладкое для человеческого.

Миг — и фигура пропала.

Конница за флангом не шелохнулась. Дозорные шли своим чередом, ветер не переменился, степь осталась степью. Никто ничего не увидел и не почувствовал, кроме меня. Я сидел в седле, держась за луку сведёнными холодом пальцами, и смотрел на пустое место, где только что кто-то был.

Я решил — почудилось. После дня крови и пыли глазу может показаться что угодно. Повернув коня, я поехал в лагерь, а ветер спокойно продолжил своё вечное занятие: гонять пыль по дороге и колыхать степную траву.

Память погасла так же внезапно, как оборвалась последняя ночь моей прежней жизни.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге