Планетарный Каркас. Пепельный. Том 1
Глава 0.9 — Пролог. Он не плакал
Если пепельный ребёнок не плачет, не радуйся и не бойся заранее. Просто слушай вместе с ним.
— Из Альманаха Заиканий, Нижний Город
В каверне двести двадцать семь, сектор Б, третий ярус под Великим Шлюзом номер девять, было жарко и душно. Единственной вещью, которая этой ночью действительно кого-то заботила, была роженица.
Роды начались рано. Слишком рано.
Нагиса как раз укладывала Харуми. Но та, как всегда, засыпать не собиралась: выгибалась дугой, хватала мать за волосы и орала, будто её не спать уговаривали, а резали. Восемь месяцев от роду — а голос уже такой, что соседи через стену безошибочно узнавали его и горько вздыхали. Нагиса наклонилась над колыбелью, выпрямилась и вдруг замерла, одной рукой держась за бортик, а другой — за живот. Постояла так несколько секунд. Потом очень спокойно, тем самым ровным голосом, каким говорила только тогда, когда было по-настоящему плохо, позвала мужа.
— Цуёси. Зови Юкико.
— Рано, — сказал он из соседней комнаты. Не спросил, сказал. Он уже всё посчитал в голове, ещё до того как вошёл и увидел её лицо. Семь месяцев. Семь и одна неделя.
— Я знаю, что рано, — сказала Нагиса. — Зови.
Второй ребёнок за один год. Юкико ворчала об этом ещё весной, когда Нагиса, едва отойдя от первых родов, пришла к ней и сказала, что снова ждёт. Бухтела, что так не делают, что тело не успело оправиться, что между детьми надо давать себе хоть немного времени, а не бежать, как на пожар. Нагиса тогда ответила: ребёнок её не спрашивал. Юкико посмотрела на неё поверх своих очков, хмыкнула и сказала, что с такими, как Сакаи, у неё, видимо, до самой старости не будет ни одного скучного вызова.
Ситуация вышла нескучной. И случилась посреди Затмения.
Наверху, где-то там, за километрами бетона, стали и мёртвого камня, небо сорок первый день было чужим, тускло-красным — того самого цвета, который раз в двенадцать лет сходит с обломков второй луны и держится сорок два дня, засыпая верхние ярусы мелкой металлической золой. Сюда, вниз, этот свет не доходил никогда. Но все жители в Нижнем Городе знали, что он там есть, и вели себя так, будто он всё-таки доходит, тише обычного, осторожнее обычного, как ведут себя люди в доме, где за стеной кто-то тяжело болеет. В Затмение не затевали ремонтов, не переезжали, не ссорились вслух. И уж точно не рожали, если можно было не рожать.
Нагиса, похоже, не могла.
Каверна у Сакаи была хорошей. По меркам третьего яруса, почти неприлично хорошей, и соседи это знали, хотя вслух никто не говорил. Мастер Шва и навигатор Гильдии Путей в одной семье — это не богатство, конечно, до Верхнего Города им было как до неба, но это было больше, чем у большинства. Три комнаты и мастерская, вместо обычной одной, разгороженной брезентом. Стол из светлого дерева, настоящего, привезённого сверху через Переход, Нагиса выменяла его на полгода своих маршрутов и ни разу об этом не пожалела. Стеклянная лампа с латунным воротником над столом, а не просто жировой фитиль в банке, хотя фитили в доме тоже были, на всякий случай. Плетёный коврик у двери. Полка с картами и несколькими книгами, которые почти никто в секторе не умел читать. Зеркало, небольшое, в тонкой раме, в котором можно было увидеть себя целиком, если отойти к противоположной стене. И три одинаковые чашки с синей полоской по краю, которые стояли на полке ровным рядом и которые Нагиса берегла больше, чем зеркало.
Всё это было куплено на честно заработанное, и всё это было чистым. Нагиса не выносила грязи, не потому, что была брезгливой, а потому что грязь в Нижнем Городе была не просто грязью. Она въедалась. В ткань, в кожу, в стены, в людей. Сначала перестаёшь оттирать пятно на скатерти, потом перестаёшь замечать, что скатерти больше нет, а потом однажды смотришь в зеркало и не можешь вспомнить, когда в последний раз мыл волосы. Нагиса видела, как это происходит с людьми. И решила, что с ней этого не произойдёт. Поэтому в каверне у Сакаи всегда пахло не сыростью, а мылом и сушёными травами, а одежда у всех троих, а скоро и у четверых, была хоть и не новой, но выстиранной и выглаженной тяжёлым чугунным утюгом, который Цуёси сам отлил в мастерской.
Роды начались в маленькой задней комнате. Её готовили к сроку, к середине зимы, до которой, как всем казалось, было ещё далеко. Там стояла колыбель Харуми, узкая кровать, которую Цуёси поставил на случай, если Нагисе придётся ночевать с детьми, стопка чистых пелёнок и пустая вторая колыбель, которую он доделал только на прошлой неделе и всё ещё не успел отполировать. На потолке, прямо над кроватью, наискось через всю комнату шла старая трещина. Тонкая, тёмная, забитая чёрной пылью, похожая на вену под кожей камня. Трещина была старше каверны, старше, наверное, всех, кто в ней когда-либо жил, и никому не мешала. Её просто не замечали, как не замечают вещей, которые есть всегда.
Юкико пришла через четверть часа. Посмотрела на Нагису, на кровать, на колыбель, в которой бушевала Харуми, и сказала только одно:
— Здесь и будем. Не трогать её. Не носить.
— Может, в нашу комнату… — начал Цуёси.
— Здесь, — повторила Юкико таким тоном, после которого спорить с ней не решался никто в секторе. — И ребёнка убери. Она мне тут весь ритм собьёт.
Цуёси посмотрел на дочь. Харуми, покрасневшая от крика, вцепилась в бортик колыбели обеими руками и смотрела на него с таким возмущением, будто это он был виноват во всём, что происходило в этой комнате. Возможно, так оно и было.
Он взял её на руки. Она тут же вцепилась ему в воротник и заорала прямо в ухо.
— Куда? — спросил он у Юкико.
— Куда хочешь. Только не сюда.
Больше было некуда. Все соседи сидели по своим кавернам, Затмение, и стучаться к кому-то среди ночи с орущим младенцем было почти так же неприлично, как рожать посреди Затмения. Кроме одной двери.
Осе открыла сразу, будто стояла прямо за ней. Может, и стояла. Она была слухачом, одной из тех, кто по вибрации стен определяет, как себя чувствуют несущие конструкции и слышала через бетон всё, что происходило вокруг, хотела она того или нет. Глаза у неё уже тогда начинали сдавать. Когда-то, в молодости, она много лет переводила сигналы семафорных башен, а на той работе, говорили, глаза уходят раньше самой работы. Но уши у неё были такие, что половина сектора её слегка побаивалась.
Осе посмотрела на Цуёси, точнее — в его сторону, чуть мимо, и протянула руки.
— Давай, — сказала она. — Слышу я, что у вас там.
Он отдал ей Харуми. Харуми, оказавшись на чужих руках, на секунду замолчала от удивления, и тут же заорала снова, ещё громче, возмущённая, что её вообще кому-то отдали.
— Ничего, — сказала Осе, покачивая её. — Покричит и перестанет. Все перестают.
— Эта не перестаёт, — сказал Цуёси.
— Перестанет, — повторила Осе. — Иди. Ты там нужнее.
Он постоял ещё секунду на пороге, будто хотел что-то сказать. Не сказал. Развернулся и ушёл обратно.
Осе закрыла дверь, села на свою старую, узкую койку, стоявшую вплотную к общей с Сакаи стене, уложила Харуми себе на колени, придерживая её одной рукой, а ухом прижалась к бетону.
За стеной начала кричать Нагиса.
Соседи по обе стороны слышали каждый крик. Стены здесь были такими, что скрыть что-либо было почти невозможно, если сосед действительно хотел слушать, а этой ночью слушали все. Все знали, что у Сакаи срок только к середине зимы. Все знали, что сейчас конец осени. Никто не обсуждал это вслух, в Нижнем Городе не принято обсуждать чужие роды, особенно такие, в Затмение. И, когда крики начались, люди за стенами притихли, прислушиваясь к каждому звуку. Никто не пришёл спросить, всё ли в порядке. Не потому что не было дела. Просто в Затмение люди не подходят друг к другу без крайней необходимости. Чужой крик за стеной, это чужое дело. Своё дело, сидеть тихо и надеяться, что тебя самого не заметят. В Нижнем Городе это считалось почти добродетелью.
Роды во время Затмения здесь называли пепельными. Не только за цвет неба, хотя и за него тоже. По старому нигде не записанному поверью, ребёнок, рождённый в эти сорок два дня, тащит за собой что-то из той красной пыли наверху, тень чужого, нездешнего счастья или потустороннего горя и никто заранее не берётся угадать, какого именно. Старухи в дальних коридорах в такие ночи завешивали зеркала. Молодые над бабулями смеялись. Но зеркала почему-то не снимали.
Мужчина стоял у двери и не заходил внутрь.
Цуёси Сакаи было тридцать два года, и выглядел он ровно на свой возраст ни старше, ни моложе, что для Мастера Шва было редкостью — обычно работа старила их быстрее календаря. Высокий, почти метр восемьдесят, прямой, с широкими плечами и узким лицом, на котором резко выступали скулы. Волосы у него не седые, а именно светлые, пепельного оттенка, будто их с рождения чуть присыпало золой, коротко остриженные и аккуратно зачёсанные назад. Глаза серые, спокойные, светлые до прозрачности, и от этого взгляд у него казался холоднее, чем был на самом деле. На нём была рабочая рубашка из плотной светлой ткани, чистая, заправленная в тёмные брюки, и высокие ботинки, зашнурованные до самого верха. На левом запястье, широкая кожаная манжета с металлической вставкой, не украшение, а необходимость, когда он работал со своими длинными иглами, вставка отводила лишний заряд, не давая ему уйти в кости. Из нагрудного кармана тянулась тонкая цепочка карманных часов.
По профессии он был Мастером Шва, одним из тех, кто удерживает старые швы в шлюзах, чтобы напор воды над головой не разорвал металл и не утопил весь ярус вместе с теми, кто успел поверить в его безопасность. Как именно он это делал, соседи толком не знали и не спрашивали. Знали только, что делает хорошо. И что руки у Мастеров Шва к старости становятся каменными.
Он не заходил внутрь не потому, что боялся. Просто знал, там, за дверью, сейчас шла не его работа. Там работала жена, и вмешиваться в чужую работу, даже из любви, было не в его характере. Цуёси был из тех людей, которые сначала ждут, пока станет окончательно ясно, что именно разваливается, и только потом начинают держать руками то, что ещё можно удержать. Так он держал швы на шлюзе, не раньше, чем металл запоёт тревожную ноту, и ни секундой позже.
Дверь стояла приоткрытой ровно настолько, чтобы он мог видеть кусочек комнаты: угол кровати, край пустой колыбели, тень повитухи, мелькавшую туда-сюда. Он слышал каждое её слово.
— Дыши, — говорила Юкико. — Не сейчас. Ещё. Ещё раз.
Юкико в секторе знали все, и звали её все одинаково, бабкой Юкой, хотя внуков у неё не было, а сколько ей лет, не знал никто. Последние двадцать лет она выглядела совершенно одинаково: невысокая, коренастая, седая, коротко стриженная, с лицом, изрезанным морщинами так густо, что оно казалось картой. Руки у неё были крупными, с толстыми пальцами, руки человека, который привык работать быстро и грубо, без нежности, но с точностью. Поверх тёмного, много раз заштопанного халата висел кожаный фартук с карманами, из которых торчали ножницы, зажимы и горлышки пузырьков. Голос у неё был ровным, как всегда. Таким голосом говорят те, кто давно понял, что если начнёшь нервничать, то только усложнишь жизнь всем присутствующим, включая ребёнка, которому на твои нервы плевать.
Но Цуёси слышал, как она сказала — тихо, себе под нос, не ему и не Нагисе:
— Маленький будет. Ох, маленький.
И запомнил.
Часа через три Юкико высунулась в дверь и велела принести горячей воды. Он принёс. Потом ещё. Затем она велела ему сесть и не мельтешить, и он сел на табурет в коридоре, у самой двери, достал из кармана часы и положил себе на колено. Он не смотрел на них. Просто держал рядом, как держат что-то, что точно будет работать, когда всё остальное перестанет.
Между схватками Нагиса позвала его. Негромко, он услышал только потому, что ждал.
— Цуёси.
— Здесь.
— Харуми где?
— У Осе.
— Кричит?
Он прислушался. Сквозь стену, с другой стороны коридора, отчётливо доносился знакомый рёв.
— Кричит.
Пауза. А потом из-за двери донёсся звук, которого он меньше всего ожидал услышать в эту ночь: короткий, хриплый смешок.
— Хорошо, — сказала Нагиса.
Это было его слово. Он не знал, что она им пользуется. Он сидел на табурете с часами на колене и думал, что за восемь лет вместе так и не заметил, когда она успела его у него забрать.
Потом она снова закричала, и больше он ни о чём не думал.
Женщина на кровати была его женой, и её звали Нагиса. Ей было двадцать девять. В обычные дни она была из тех женщин, на которых оборачиваются в коридоре даже те, кто давно женат. Волосы у неё были почти белые, светлее, чем у мужа, серебристые, с тем холодным отливом, какой бывает у металла, только что снятого со станка, длинные, до середины спины, и обычно она собирала их в высокий узел и закалывала тонкой серебряной шпилькой. Глаза светло-голубые, прозрачные. Тонкие брови, чуть приподнятые к вискам уголки глаз и маленькая родинка на левой скуле, мелочи, из которых складывалось лицо, которое запоминали надолго. В ушах, две маленькие серебряные серёжки в форме навигаторских стрелок, на левом запястье тонкий серебряный браслет, который она никогда не снимала.
Сейчас шпилька лежала на полу, куда её сбросили вместе с узлом. Волосы, мокрые от пота, прилипли ко лбу и щекам, и рассыпались по подушке. Лицо было бледным и искажённым, и от прежней Нагисы в нём оставались только глаза.
Она была навигатором Гильдии Путей, человеком, который водит других через лабиринты Нижнего Города туда, куда им нужно, и не даёт заблудиться. Она умела находить правильный ритм почти в любом месте, и почти в любом человеке. Могла услышать напряжение в комнате раньше, чем оно прорвётся словами, и мягко повернуть его туда, куда нужно. Одной паузой удержать разговор от ссоры. Одним взглядом выровнять чужое сбившееся дыхание. Это была редкая, почти физическая мягкость, и соседи, не понимая толком, в чём дело, тянулись к ней, как тянутся к теплу.
Но сейчас ритм ей не подчинялся. Тело делало, что хотело, и слушать её отказывалось наотрез.
Она кричала не потому, что боялась. Она кричала, потому что было по-настоящему больно. И в этой боли не было ничего героического, что бы потом ни рассказывали об этой ночи соседи, приукрашивая для внуков. Настоящая боль всегда выглядит беднее, чем её потом преподносят. В ней нет ни красоты, ни смысла, только сырой, низкий человеческий звук, который нельзя выпрямить в легенду без потерь.
А за стеной ей отвечала Харуми.
Осе потом рассказывала, что за всю свою долгую жизнь не слышала ничего подобного. Каждый раз, когда за стеной вскрикивала Нагиса, Харуми у неё на коленях вздрагивала всем телом и заходилась в ответ. Не раньше и не позже, именно в тот же момент. Будто слышала мать сквозь бетон. Будто кричала вместе с ней. Или за неё. Две глотки, одна за стеной, другая на руках у полуслепой старухи, и обе в один такт.
Осе качала её, напевала что-то без слов, тихое, старое, из тех мелодий, что поют над колыбелями на семафорных башнях, чтобы дети не боялись высоты. Харуми не успокаивалась. Тогда Осе перестала её успокаивать. Просто держала. И слушала сразу всё, крики за стеной, крики у себя на коленях и то, что происходило в несущих конструкциях. Где-то далеко, на несколько ярусов выше, один из пилонов издавал едва слышный высокий писк, признак того, что нагрузка на него чуть выше нормы. Осе запомнила этот звук, чтобы утром передать в канцелярию. В её работе было важно не то, что кричат люди, а то, что поют стены.
Но в ту ночь, как она потом рассказывала, стены пели тихо. А люди, громко.
Где-то на шестом часу, когда силы начали оставлять Нагису, она услышала за стеной, с другой стороны, не со стороны Осе, едва уловимый звук, кто-то из соседей поставил чайник на плиту. Металлический звон, плеск воды, шипение. Она восприняла это как ритм. Как часть большого пульса, который никогда не прекращается, насосы, вода, шаги, чайники, чужие дыхания за стенами, весь этот огромный живой механизм, частью которого она была всю жизнь. Ритм нашёлся. Она зажмурилась, сжала зубы и сделала то, что от неё требовали, ещё раз, и ещё, пока Юкико не сказала:
— Всё.
А потом стало тихо.
Он не плакал.
Это единственное, что все, кто был в ту ночь рядом, запомнили одинаково точно, без разночтений. Не потому, что в комнате стояла какая-то особая ясность, а потому, что говорить тогда боялись, а смотреть на ребёнка, который не плачет, оказалось куда безопаснее, чем обсуждать что-либо ещё. В такие ночи люди держатся за одно-единственное общее впечатление, и пока все согласны хотя бы в этом, мир ещё не развалился окончательно.
Сначала был один долгий, тяжёлый выдох. Тот самый выдох, после которого либо начинается крик младенца, либо не начинается ничего. У Нагисы в груди на долю секунды остановилось сердце. Она открыла глаза, мутные от слёз и усталости, и посмотрела на Юкико, которая уже склонилась над крошечным свёртком у неё в руках, ловко перерезая пуповину ножницами, тупыми на вид, но заточенными так, что резали с первого раза.
Звука не было.
Юкико действовала быстро. Не тревожась, тревожиться ей было некогда, но и не тратя ни одной лишней секунды. Вытащила из кармана фартука маленькое зеркальце со стёртыми краями, с которым не расставалась, наверное, дольше, чем Нагиса жила на свете, и поднесла к крошечному лицу. На стекле появилось лёгкое, едва различимое облачко. Она приложила два толстых пальца к груди, туда, где под тонкой, почти прозрачной кожей должно было биться сердце, и нащупала стук. Слабый. Быстрый. Но ровный.
— Дышит, — хрипло сказала она. — Сердце есть.
Ребёнок был жив. Просто он не плакал.
Он был маленьким. Не таким, как бывают маленькими все новорождённые, меньше. Юкико держала его на одной ладони, и он на этой ладони помещался почти целиком. Кожа тонкая, красноватая, сквозь неё просвечивали синие жилки. Вместо волос, едва заметный белый пух, будто голову ему присыпали той самой золой, что сыпалась сейчас наверху. Ручки тоньше, чем пальцы самой Юкико. Семь месяцев. Может быть, чуть больше. Юкико видела таких и раньше. Далеко не все из них доживали до утра.
Она сделала то, что делала всегда в таких случаях, провела пальцем по крошечной стопе, ожидая рефлекса. Нога дёрнулась, слабо, едва заметно, но дёрнулась. Потом она легонько похлопала по спинке, растёрла, надеясь выбить из лёгких первый крик. Крика не было. Грудка поднималась и опускалась, неглубоко, часто, но ровно. Просто без звука.
А потом Юкико увидела, что глаза у него открыты.
Не зажмурены от первого света, не сведены болью от первого вдоха, как у всех новорождённых. Открыты. Очень тёмные, мутные ещё, и в свете лампы в них на мгновение мелькнул какой-то красноватый отблеск, Юкико решила тогда, что это отражение огня. Глаза двигались. Медленно, неуверенно, как движется всё у тех, кто родился раньше срока. И смотрели вверх.
Туда, где над кроватью наискось через весь потолок шла старая трещина.
Он смотрел на неё. Не бессмысленно в потолок, как смотрят новорождённые, а именно на неё, насколько вообще можно применить слово «смотреть» к существу, которому от роду несколько секунд. У него было странно неподвижное лицо, на котором не читалось ни страха, ни голода, ни желания выжить. Только внимание. Почти неприятное по своей сосредоточенности.
Юкико потом рассказывала об этом соседям с суеверным придыханием «Он смотрел на трещину, как будто она была для него всем». Другие пересказывали историю с восхищением, как хороший знак, добавляя от себя то одну деталь, то другую, так что с каждым пересказом трещина становилась глубже, а взгляд ребёнка, осмысленнее. Третьи вовсе избегали об этом говорить, потому что про пепельных детей лучше говорить поменьше, мало ли что.
Я не знаю, что из этого правда, а что добавили за годы пересказов. Я знаю только то, что мне рассказали, и то немногое, что я увидел сам гораздо позже. Но я склонен верить именно этой версии, что он не плакал, а смотрел. Мне это кажется очень на него похожим. Настолько, что я даже не ищу более скучного объяснения, хотя оно, конечно, есть, и довольно простое, он родился на два месяца раньше срока, лёгкие у таких детей слабые, и на крик у них иногда просто не хватает сил. Может быть, всё так и было. А может быть, он действительно что-то видел. Мы никогда не узнаем и если честно, я давно перестал считать это большой потерей.
— Ну, здравствуй, — сказала Юкико тихо, больше самой себе, чем ему.
За стеной, у Осе, в ту же самую секунду замолчала Харуми.
Осе рассказывала об этом потом много раз, и каждый раз одинаково, слово в слово, как рассказывают только то, что видели сами. Харуми кричала шесть часов подряд. Не уставая, не сбиваясь, вместе с матерью за стеной. А потом за стеной наступила тишина, и Харуми замолчала. Не затихла постепенно, не всхлипнула напоследок. Замолчала сразу, на полувдохе.
Осе прижалась ухом к стене. Она ждала второго звука, тонкого, царапающего, с которым обычно объявляют о себе новорождённые. Не дождалась.
Она посмотрела на Харуми у себя на коленях, вернее, туда, где смутным светлым пятном виднелось маленькое лицо. Харуми не спала. Лежала тихо, с открытыми глазами и смотрела в стену. В ту самую, за которой только что родился её брат.
— Слышишь, значит, — сказала ей Осе. — Ну, слушай.
И Харуми, которая до этого ни разу в жизни не засыпала без боя, закрыла глаза и уснула. Сразу. Как засыпают, когда дождались того, чего ждали.
Цуёси вошёл в комнату, когда там стало тихо. Толкнул дверь, она скрипнула, как скрипела всегда, но этот скрип он кажется услышал впервые в жизни, и переступил порог. Остановился. Посмотрел на жену, бледную, с мокрыми волосами, прилипшими ко лбу, но живую. На её шее бился тонкий напряжённый пульс, и он видел его так отчётливо, будто впервые смотрел на человеческое тело как на то, что действительно может остановиться, а не как на ещё одну систему, которую при должной внимательности всегда можно удержать.
Потом посмотрел на свёрток в руках Юкико.
Он не сказал ничего восторженного. Не было ни смеха, ни слёз, ни благодарности, которые любят потом приписывать мужчинам в таких историях. Он подошёл ближе, посмотрел на сына сверху вниз, долгим, изучающим взглядом, каким смотрят на новый, ещё не до конца понятный механизм, и произнёс всего одно слово:
— Хорошо.
Юкико протянула ему ребёнка. Он взял осторожно, но без лишней трепетности. Вес был почти никаким. Руки, привыкшие к тяжёлым иглам и сопротивлению металла, на секунду растерялись, искали привычную тяжесть и не находили её, только эту пугающую лёгкость, которая умещалась в одной ладони.
Ребёнок смотрел не на него. Мимо. На потолок. Цуёси проследил за его взглядом, честно попытался увидеть то же самое, и не увидел ничего, кроме старой трещины, забитой чёрной пылью, которую сам собирался заделать уже третий год и всё никак не собирался.
— Хорошо, — повторил он тише. Себе.
Не «прекрасно», не «наконец-то».
Просто «хорошо». Каа отчёт. Как отметка в журнале. Как констатация того, что шов, кажется, держится. Ребёнок существует, дыхание есть, работа не провалена, значит, можно двигаться дальше. В мире Цуёси Сакаи этого было достаточно, чтобы считать ночь не проигранной, а любую ночь, которую можно так назвать, он считал почти победой.
Нагиса услышала это слово и слабо улыбнулась. Она знала мужа достаточно хорошо, чтобы перевести его «хорошо» на человеческий язык без словаря. За годы вместе она научилась слышать в этом коротком слове всё, что он не умел сказать иначе, что он боялся всю ночь, что теперь ему стало легче и что он ещё очень долго не отпустит эту лёгкость из виду.
— Дай, — сказала она.
Голос у неё был сорван, почти беззвучен, но в этом слове не было вопроса.
— Не так, — сказала Юкико, прежде чем Цуёси успел пошевелиться. Она забрала ребёнка у него из рук, развернула пелёнку и положила его Нагисе прямо на грудь, кожей к коже, а сверху накрыла двумя одеялами.
— Ранних так держат. Грудью к груди. Он сам себя греть ещё не умеет, будешь ты за него греть. И не отпускать. Слышишь? Не отпускать, пока я не скажу.
Нагиса обхватила его обеими руками. Он был таким маленьким, что почти терялся у неё под ладонями.
Она чувствовала его ритм. Сразу, так же, как чувствовала ритм любой комнаты, любого разговора, любого коридора, в который входила впервые. Ритм был слабым, быстрым, но ровным. Совершенно ровным. Без скачков, без паники. Совсем не похожим ни на её собственный, вечно куда-то спешащий, ни на отцовский, тяжёлый и медленный. Она ещё не знала тогда, что этот ритм станет для неё загадкой на много лет вперёд, той единственной комнатой, к двери которой она так и не подберёт ключ.
— Он у тебя будет молчаливым, — прошептала она мужу.
А может, это было не «будет», а «уже есть».
Для зимнего ребёнка у неё было приготовлено другое имя. Она выбрала его ещё весной, сразу после того, как пришла к Юкико и выслушала всё, что та думала о вторых детях в один год. Но он не стал дожидаться зимы. Он пришёл в самом конце осени, в последние её дни, посреди Затмения, раньше всех сроков. И Нагиса, лёжа под двумя одеялами с ним на груди, поняла, что то имя ему не подходит.
Акишо.
Осенний послесвет, так это переводится, если переводить красиво, с тем оттенком поэзии, который редко доживает до бытового использования имени, до того, как его начинают выкрикивать через весь коридор или сокращать до двух слогов в минуту раздражения. Она хотела имя, которое звучит как-то, что остаётся после того, как главное уже случилось. Не сам свет, а его отголосок. Не вспышка, а тёплая полоска на стене, когда источник уже исчез. Что-то, что не ослепляет, а медленно держится в воздухе, как память о дне, который уже ушёл, и всё ещё греет, хотя греть, казалось бы, уже нечему.
Она не знала тогда, насколько точным окажется этот выбор.
Потому что в ту ночь в комнате действительно было именно это, не свет, а послесвет. Не обещание, а остаток. Не торжество, а тихое упорство чего-то очень маленького, что не захотело исчезнуть вместе с ночью, хотя имело для этого все основания.
Снаружи, в коридоре, соседи начали потихоньку выходить из своих каверн, не разом, а по одному, будто проверяя, действительно ли уже можно не бояться быть услышанными. Кто-то нёс миску горячего бульона, подношение роженице, которое полагалось по традиции и готовилось с вечера, на всякий случай, а если бы не пригодилось, его бы просто съели сами, без лишних разговоров. Кто-то стоял у своей двери, скрестив руки, и смотрел, как из каверны Сакаи выходит Юкико, вытирая руки о фартук, давно уже настолько тёмный от чужих родов, что новых пятен на нём почти не было видно.
Юкико выглядела усталой. И довольной, осторожно, вполсилы, как. Она коротко кивнула соседям. Никто не улыбнулся, в Затмение улыбаться было не принято, но напряжение в коридоре немного спало.
— Кто? — вполголоса спросила женщина с бульоном.
— Мальчик, — сказала Юкико. — Маленький. Ранний.
— Живой?
— Пока живой, — сказала Юкико. И, помолчав, добавила — Не кричит.
Женщина с бульоном перестала дышать на секунду. Потом медленно, очень медленно кивнула, так кивают, когда слышат плохую примету и решают про себя не повторять её вслух.
К утру это знал весь сектор. Мальчик у Сакаи. Пепельный. Ранний. И не кричит.
Цуёси пришёл за Харуми, когда рабочий свет ещё не загорелся. Осе открыла ему, держа девочку на руках. Харуми крепко спала, раскинув руки с приоткрытым ртом, и не проснулась, даже когда её передавали из рук в руки.
— Всю ночь с ней кричала, — сказала Осе. — С матерью, я имею в виду. Каждый раз вместе. А когда он родился, замолчала. Сразу. Как отрезало.
Цуёси посмотрел на дочь.
— Совпадение, — сказал он.
— Может, и совпадение, — легко согласилась Осе. — Я стены сорок лет слушаю, Сакаи. Совпадений в них не бывает. А у людей, сколько угодно.
Она закрыла дверь.
Харуми проснулась у отца на руках уже в каверне, посреди задней комнаты, возле кровати, где под двумя одеялами на груди у матери лежало что-то маленькое, тёплое и незнакомое. Она посмотрела на мать. Потом на свёрток. Потом снова на мать, вопросительно, возмущённо, как смотрела всегда, когда кто-нибудь брал её вещи без спроса.
Нагиса чуть отвернула край одеяла. Из-под него показалось красное сморщенное личико и крошечная ладонь.
Харуми протянула руку. Цуёси напрягся, готовый её перехватить, восьмимесячные дети не умеют трогать осторожно, но Харуми не стала хватать и дёргать. Она просто взяла брата за палец. Весь его палец целиком поместился у неё в кулаке. И держала.
Отец попробовал разжать её кулачок. Не вышло. Он попробовал ещё раз, осторожнее. Харуми нахмурилась и сжала крепче.
— Не отдаст, — сказала Нагиса. Впервые за ночь она засмеялась, тихо, устало, одними губами.
Слово «моё» Харуми выучила только через год. Но, кажется, знала, что оно значит, уже тогда.
Первые дни были страшными. Об этом в семье потом никогда не рассказывали подробно, и я тоже не буду. Скажу только, что Нагиса почти две недели не выпускала сына из рук, спала полусидя, с ним на груди, и вставала только тогда, когда на смену ей садился Цуёси, снимал рубашку, клал ребёнка себе на грудь, кожей к коже, как велела Юкико, и сидел так часами, неподвижно. Юкико приходила дважды в день. Слушала дыхание. Смотрела цвет кожи. Качала головой. Уходила. Возвращалась.
На четвёртый день пришла Осе.
Она пришла сама, без стука, просто появилась в дверях задней комнаты, держась рукой за косяк, потому что глаза у неё в полутьме видели совсем плохо. Нагиса хотела подняться, но Осе махнула рукой, сиди. Подошла к кровати мелкими шагами, наклонилась, низко, почти касаясь щекой одеяла, и замерла.
Она не смотрела на ребёнка. Она его слушала. Так же, как слушала стены, прижавшись ухом, закрыв глаза, не дыша.
Слушала долго. Минуту, может, больше. Нагиса боялась пошевелиться.
— Тихий, — сказала наконец Осе, выпрямляясь. — Ровный. Как хороший пилон, который ещё сто лет простоит.
— Он не кричит, — сказала Нагиса. Голос у неё дрогнул впервые за четыре дня.
— И не надо ему кричать, — сказала Осе. — Кто кричит, тот себя тратит. А этот себя бережёт. Умный.
Она постояла ещё немного, будто дослушивая что-то, чего Нагиса слышать не могла. Потом повернулась к колыбели, где спала Харуми, и лицо у неё вдруг стало мягче.
— А эта кричит за двоих, — сказала она. — Ну и хорошо. Так и поделили.
И ушла так же, как пришла, держась за стену.
На девятый день он впервые закричал.
Харуми дотянулась из своей колыбели, которую поставили вплотную к материнской кровати, и дёрнула его за ухо.
Крик был тонким, возмущённым и таким громким для такого маленького тела, что Нагиса вздрогнула, Цуёси выронил в мастерской ключ, а за стеной Осе отлипла от бетона и громко сказала сама себе, «Ну вот. Наконец-то».
Юкико, когда ей рассказали, долго смеялась, впервые за всё время, что её знали в секторе, так, что ей пришлось сесть.
— Всё, — сказала она, вытирая глаза. — Теперь можно не бояться. Если орёт, когда за ухо дёргают, значит, будет жить.
Харуми смотрела на орущего брата с огромным удовлетворением. Как человек, который наконец-то добился своего.
⸻
В секторе их называли погодками. Так в Нижнем Городе говорят про детей, которые родились у одной матери меньше чем через год друг за другом, и добавляли, что Сакаи, как всегда, торопятся. Харуми родилась в самом начале весны. Акишо, в самом конце осени того же года. Восемь месяцев разницы. Для взрослых это почти ничего. Для детей, пропасть, которую старший всю жизнь использует как аргумент, а младший всю жизнь пытается перепрыгнуть.
Харуми использовала этот аргумент с того самого дня, как научилась говорить.
— Я старше, — говорила она, когда нужно было решить, кто первый берёт кружку, кто сидит у окна, кто выбирает игру. — Я старше, значит, моё.
— На восемь месяцев, — отвечал Акишо, как только научился считать до восьми.
— Всё равно старше.
С этим было трудно спорить. Он пытался несколько лет.
Первые три года он догонял. Ранние дети всегда догоняют, медленно, упрямо, с отставанием, которое сначала кажется бездонным, а потом однажды выясняется, что его больше нет. Акишо поздно сел, поздно пошёл, долго оставался самым маленьким среди ровесников в секторе, и соседки, глядя на него, качали головами и говорили Нагисе что-нибудь сочувственное вполголоса, а Нагиса улыбалась им своей ровной улыбкой и ничего не отвечала. К трём годам он вытянулся. К четырём, сравнялся с другими. Худым остался почти навсегда, узкие плечи, тонкие запястья, лёгкая кость. Но больше никто не говорил о нём вполголоса. По крайней мере, о росте.
О глазах говорили.
Глаза у него к концу первого года стали красными. Не воспалёнными, не заплаканными, просто красными, того глубокого, спокойного, тёмно-винного оттенка, который бывает у старого граната или у неба в ночь Затмения. Тот красноватый отблеск, который Юкико в первую ночь приняла за отражение лампы, оказался не отражением. В семье ни у кого таких глаз не было. У Цуёси, серые. У Нагисы, светло-голубые. У Харуми, синие, яркие, насыщенные до того, что на фоне серых стен Нижнего Города казались почти ненастоящими, будто их нарисовали отдельно, другой краской.
А у Акишо — красные.
— Пепельный, — шептали старухи в дальних коридорах, когда Нагиса проходила мимо с ним на руках. — Видишь, какие глаза. Затмение в них осталось.
Нагиса делала вид, что не слышит. Цуёси, когда ему однажды пересказали, пожал плечами и сказал:
— Глаза как глаза. Видят, и ладно.
И больше к этому не возвращался.
Они были красивой семьёй. Это было видно даже в Нижнем Городе, где красоту обычно не замечают, потому что на неё не остаётся сил. Все четверо, светлые. У Цуёси пепельные волосы, коротко остриженные, аккуратно зачёсанные назад, и та прямая, собранная осанка, которую не сломали даже годы на шлюзах. У Нагисы, почти белые, серебристые, длинные, в высоком узле, заколотом серебряной шпилькой, а когда она распускала их вечером, они падали до середины спины, и Харуми любила зарываться в них лицом, как в снег, которого никогда не видела. Дети пошли в мать. Оба светловолосые, не пепельные, как отец, а светлее, почти белые, с тем же серебристым отливом. Только у Харуми волосы росли быстро, густо и немного волной, а у Акишо, прямые, мягкие, и одна прядь всё время падала ему на лоб, сколько её ни убирали.
Нагиса одевала их хорошо. Не дорого, дорого в Нижнем Городе не одевался никто, но хорошо. Она приносила ткани с Перехода, где навигаторы могли покупать то, что спускали сверху, и шила сама, по вечерам, при стеклянной лампе. Рубашки из плотного светлого полотна. Штаны, которые не протирались на коленях за неделю. Куртки на подкладке, чтобы зимой на технических уровнях не мёрзли руки. Для Харуми, платья, яркие, голубые, жёлтые, с узором, которые в серых коридорах выглядели почти вызывающе и из которых Харуми вырастала раньше, чем успевала их испачкать. Ленты для волос, синие, серебристые, иногда настоящие шёлковые, сверху, которые Харуми теряла с такой же скоростью, с какой Нагиса их приносила.
А на одном из её ботинок висел маленький серебряный колокольчик. Нагиса пришила его, когда Харуми было два года, чтобы слышать, куда она опять полезла. Колокольчик звенел везде, в коридоре, на лестнице, на трубах под потолком, в вентиляционной шахте, куда Харуми однажды забралась по ремонтной лестнице, и соседи по звону знали, где она сейчас, лучше, чем по крикам.
Акишо Нагиса одевала в тёмное. Не потому что ему шло, ему шло всё, а потому что светлое на нём не жило и дня. Он всё трогал. Стены, трубы, перила, двери, решётки, чужие инструменты, старые клёпки на люках. Проводил ладонью по всему, мимо чего проходил. И к вечеру светлая рубашка превращалась в карту всех мест, где он сегодня побывал.
По вечерам, когда Цуёси уходил в мастерскую, а посуда была вымыта и расставлена, Нагиса садилась на кровать в детской, под стеклянной лампой, и заплетала Харуми волосы. Это было почти единственное время за день, когда Харуми сидела неподвижно, и то только потому, что знала, если дёрнется, коса выйдет кривой, а кривую косу она себе не простит. К пяти годам волосы у неё отросли ниже лопаток, густые, почти белые, с лёгкой волной, и Нагиса плела из них что-то сложное, в три, в четыре пряди, вплетая то синюю ленту, то серебристую, то тонкую нитку мелких стеклянных бусин, которую выменяла на Переходе и берегла для особых дней. Харуми требовала, чтобы было «как у верхних». Нагиса никогда не спрашивала, откуда пятилетняя девочка из Нижнего Города знает, как плетут косы у верхних. Просто плела.
Акишо смотрел. Он сидел на своей кровати напротив, подтянув колени к подбородку, и смотрел не на косу, на мамины руки. Пальцы у неё двигались так ровно, так точно, в таком спокойном, никогда не сбивающемся ритме, что за ними хотелось следить, как следят за водой в канале. Прядь, прядь, прядь. Поворот. Прядь. На левом запястье поблёскивал тонкий серебряный браслет, ловил свет лампы на каждом движении, и по стене бегал маленький светлый зайчик. Акишо следил за зайчиком. Зайчик бегал в том же ритме, что и пальцы.
Иногда Харуми засыпала посреди косы. Прямо сидя, привалившись к материнскому колену, с недоплетённой прядью в маминых руках. Нагиса никогда её не будила. Доплетала так, осторожно, не торопясь, завязывала ленту и укладывала дочь, не разбирая косы. А утром Харуми просыпалась растрёпанная, с полуразвалившейся причёской, и была совершенно счастлива, потому что «так даже лучше».
Иногда, закончив, Нагиса поворачивалась к сыну и проводила ладонью по его волосам, убирая со лба ту самую прядь, которая всё равно тут же падала обратно.
— Тебе тоже заплести? — спрашивала она.
— Нет.
— Почему?
— Мне и так хорошо. Я же не девочка.
Нагиса улыбалась и больше не спрашивала. Но прядь убирала каждый раз.
Харуми с первых же месяцев была видна в любой комнате. Не просто занимала место, расширяла его своим присутствием. Даже младенцем она не лежала спокойно, как лежат дети, которые ещё не поняли, что они маленькие, дёргала ногами, упиралась ладонями в грудь тому, кто её держал, крутила головой так резко, будто ей всё время было мало того, что происходит вокруг. Смеялась громко, звонко и без всякого стеснения, так что в тесных коридорах смех бил по ушам и отскакивал от стен. Соседи жаловались, беззлобно, как на погоду. В Нижнем Городе вообще редко жалуются всерьёз, если шум не угрожает жизни, значит, это просто фон. Но Харуми была из тех детей, которые не позволяют фону оставаться фоном.
Акишо был тихим. Но важно понимать разницу между тихим ребёнком и забитым. Он не прятался по углам, не жался от людей, не вздрагивал от резких звуков. Он просто наблюдал. Сидел, поджав ноги, или стоял чуть в стороне и смотрел так, будто всё происходящее сначала должно пройти через него, а уже потом случиться по-настоящему. Когда другие дети возились, он следил. Когда взрослые разговаривали, он слушал не слова, а то, как их говорят. Замечал, как человек ставит ногу перед тем, как повернуть. Как меняется дыхание перед вопросом. Как пальцы сжимаются на кружке, когда человек злится, хотя сам ещё этого не признал.
Харуми входила в мир как удар по металлу, громко, сразу, с искрой. Акишо входил в него как внимательный взгляд в трещину. Она делала пространство живым. Он делал его понятным. Взрослые, глядя на них, сначала смеялись, потом переставали смеяться и начинали приглядываться, а потом снова смеялись, уже иначе.
Трубы начались, когда ему было четыре.
Не сами трубы, конечно, трубы были всегда. Началось то, что он в них чувствовал. Он и раньше трогал их, как трогал всё. Но однажды, сидя на полу в коридоре и бездумно водя ладонью по толстому стояку, пока Харуми неподалёку пыталась отковырять от стены чью-то старую табличку, он вдруг понял, что труба под ладонью… какая-то.
Он не знал слова. Ему было четыре. Но труба была какой-то. Не просто холодной или тёплой. Спокойной. Сонной, будто внутри неё всё шло ровно и не торопясь. Он перешёл к соседней. Соседняя была другой. Напряжённой. Будто в ней что-то сдерживали через силу, и оно давило изнутри, как давит вода на сжатые губы. Он отдёрнул руку. Потом положил снова. То же самое.
У труб было настроение.
Он проходил мимо них каждый день и теперь каждый день трогал. Одна спокойная. Другая напряжённая. Третья уставшая, выжатая, с остатком сил где-то на самом дне. Четвёртая, будто просит, чтобы её проверили. Ребёнок не умеет думать словами вроде «усталость металла» или «предел прочности». Но тело всё равно собирает эти вещи по кускам.
Он никому не сказал. Однажды почти сказал, отцу, который стоял у стояка с ключом, и уже открыл рот, но вдруг понял, что если скажет, отец спросит «откуда ты знаешь». А он не знал откуда. И отец спросит «что значит напряжённая». А он не знал, что это значит. И дальше будут ещё вопросы, и на каждый у него не будет ответа, потому что продолжения у этого не было. Было только ощущение в ладони.
Он закрыл рот. Отец так ничего и не заметил.
В Нижнем Городе дети быстро понимают, какие вещи лучше проглатывать, если не хочешь, чтобы к ним потом пришли чужие руки и начали их разбирать. Акишо понял это в четыре. И отложил ощущение в ладони туда, куда откладывал всё, чему ещё не было названия.
Там уже кое-что лежало. А через год, когда ему было почти пять, туда легла ещё одна вещь.
В тот день пропала Харуми.
Она пропадала и раньше, по десять раз на дню, но всегда находилась по звону колокольчика раньше, чем кто-нибудь успевал испугаться. В тот раз колокольчика не было слышно. Нагиса обошла каверну, коридор, соседей. Постучала к Осе. Заглянула в общий зал. Харуми не было нигде. Через полчаса Нагиса перестала улыбаться. Через час, перестала говорить ровным голосом. Соседки разошлись по ближним коридорам, звали, заглядывали в ниши и за трубы. Цуёси вернулся со смены, выслушал, ничего не сказал, взял фонарь и ушёл к водосбросу, туда, куда детям было нельзя и куда первым делом бегут, когда пропадает ребёнок.
Акишо сидел на полу в коридоре у большого стояка. Его никто не замечал, всем было не до него. Он тоже хотел искать, но не знал где. Он сидел и держал ладонь на трубе, как держал всегда, когда не знал, что делать.
И почувствовал.
Не настроение, это было другое. Совсем маленькое, едва различимое. Дрожь. Короткую, тонкую, как если бы кто-то очень далеко тронул трубу ногтем. Раз. Пауза. Ещё раз. Пауза. Раз-раз.
Он знал этот ритм. Слышал его каждый день, ушами, а не рукой. Так звенит колокольчик, когда Харуми лезет вверх, шаг, пауза, шаг, пауза, два шага подряд, когда перекладины близко.
Он положил на трубу вторую ладонь. Прижался к ней ухом, как Осе прижимается к стене. Дрожь шла сверху. Откуда-то из-под потолка общего зала, где труба уходила в вентиляционную шахту.
Он встал и пошёл к матери.
— Она наверху, — сказал он. — В шахте. Над залом.
Нагиса посмотрела на него так, будто не сразу поняла, кто с ней говорит.
— Откуда ты знаешь?
— Колокольчик.
— Его же не слышно отсюда.
— Слышно, — сказал Акишо. — В трубе.
Харуми нашли на старой ремонтной лестнице в вентиляционной шахте над общим залом, на высоте, от которой у Нагисы потом неделю тряслись руки. Она застряла между двумя перекладинами, нога провалилась, ботинок заклинило, и висела так уже больше часа. Не плакала. Не звала. Висела и смотрела вниз, на весь зал сразу, с таким видом, будто нашла лучшее место в Нижнем Городе и никому не собиралась его отдавать. А колокольчик на заклинившем ботинке каждый раз, когда она дёргала ногой, тихо звякал о металл лестницы. И звук уходил в трубу.
Цуёси снял её сам. Спустился, держа её одной рукой, поставил на пол, осмотрел ногу, выпрямился. Посмотрел на сына.
— Звук по металлу идёт дальше, чем по воздуху, — сказал он. — Умно.
Он сказал это спокойно, как объясняют простую вещь, и Акишо кивнул, да, звук, по металлу, всё правильно. Отец объяснил всё сам, объяснение было хорошим и коротким, и ничего не нужно было добавлять.
Но Нагиса смотрела на сына по-другому. Долго, с тем выражением, которое он тогда ещё не умел читать. Она ничего не сказала. Только вечером, укладывая его, задержала ладонь у него на лбу чуть дольше обычного, будто проверяла, нет ли жара.
Жара не было.
Браслет Нагиса сняла, когда ему было пять.
Тонкий серебряный браслет на левом запястье, который она носила всегда, сколько он себя помнил. Который не снимала ни на ночь, ни на маршрутах, ни когда мыла посуду. Однажды вечером она пришла с Перехода позже обычного, молча села за стол, долго сидела, глядя на свои руки, так же, как иногда сидел отец, а потом расстегнула браслет, положила его на стол перед собой и смотрела на него.
Цуёси вышел из мастерской, увидел браслет на столе и остановился. Ничего не спросил. Подошёл, положил ладонь ей на плечо. Постоял так. Потом взял браслет, унёс куда-то в спальню, и больше Акишо его никогда не видел.
А на запястье у матери осталась тонкая бледная полоска кожи, чуть светлее остальной руки.
Никто в доме об этом не говорил. Ни в тот вечер, ни потом. Акишо тоже не спросил. Тогда он ещё не знал, что об этом стоит спрашивать.
Харуми нашла синюю краску, когда ей было шесть.
Нагиса иногда приносила с Перехода маленькие флаконы с цветной тушью, которой навигаторы отмечали маршруты на картах: синим — водные пути, красным — опасные участки, а чёрным — тупики. Флаконы стояли на полке рядом с картами, и трогать их детям было строго запрещено. Харуми, разумеется, потрогала. Открыла синий. Посмотрела на него. Посмотрела в зеркало. Посмотрела на свою прядь волос, почти белую, свисавшую над ухом.
Когда Нагиса вернулась домой, у Харуми над левым ухом висела ярко-синяя прядь, неровная, с кляксой у корней, а на полу у зеркала растекалась синяя лужица, в которой отпечатались две ладони и один колокольчик.
Нагиса стояла в дверях и смотрела. Долго. Цуёси за её спиной тоже смотрел, и Акишо, сидевший у стены, видел, что отец держится из последних сил, чтобы не улыбнуться.
— Это что? — спросила Нагиса.
— Водный, — тут же сказала Харуми. — Ну синий который. У тебя же на картах всё синее, значит вода.
Нагиса открыла рот. Закрыла. Открыла снова.
А потом начала тихо смеяться.
Прядь потом выцвела, отросла, и её отстригли. Но через месяц Харуми снова утащила флакон. С тех пор у неё всегда была хотя бы одна синяя прядь. Нагиса перестала бороться на третий раз. Просто купила на Переходе отдельный флакон, похуже, подешевле, и поставила его на нижнюю полку. Харуми сочла это своей личной победой и была совершенно права.
Акишо тогда впервые заметил, что Харуми никогда не прячет то, что сделала. Она прятала вещи, стащенные болтики, куски проволоки, детали от сломанных реле, которые таскала из мастерской отца и складывала в тайник под своим матрасом. Но не поступки. Поступки она выставляла наружу, как синюю прядь над ухом, и ждала, что будет.
А вещи, прятала. И он находил.
Он не бегал по каверне, переворачивая всё подряд. Он просто садился и смотрел на сестру, долго, почти неподвижно, и через какое-то время спокойно говорил, где спрятано. Он видел крошечный след ржавчины у неё на пальце. Видел, что один карман на платье оттянут сильнее другого. Замечал, куда она посмотрела в тот момент, когда думала, что на неё никто не смотрит. Как у неё меняется дыхание, когда он подходит слишком близко к тайнику, и как она потом делает вид, будто ничего не случилось.
Это не было угадыванием. Это была неприятная, слишком точная арифметика.
Однажды, когда им было по шесть, отец не досчитался в мастерской маленького латунного реле. Реле было старым, ненужным, валялось в ящике с обрезками третий год, но Цуёси знал в своей мастерской каждую вещь, в том числе ненужную. Вечером за ужином он положил ложку и сказал, ни на кого не глядя:
— Из нижнего ящика пропало реле.
— Не я, — сказала Харуми сразу. Громко, быстро, с таким честным лицом, какое бывает только у тех, кто врёт с удовольствием.
Цуёси посмотрел на неё. Харуми посмотрела на него в ответ, прямо, не моргая, как смотрела на всех, кто пытался её в чём-нибудь уличить. Отец мог смотреть так же долго. Но отец не любил тратить время на вещи, которые можно выяснить иначе.
Он перевёл взгляд на сына.
Акишо не хотел. Он правда не хотел. Но он уже смотрел, так же, как смотрел на всех, не умея иначе. Сестра сидела очень прямо, слишком прямо для человека, которому нечего скрывать. Правая нога под столом перестала болтаться. Дыхание стало ровным, нарочно ровным, как у того, кто считает вдохи. И один раз, всего один, когда отец сказал «из нижнего ящика», её взгляд метнулся к занавеске, за которой стояли их кровати, и тут же вернулся.
— Под матрасом, — сказал Акишо. — В мешочке. В левом углу, у стены.
Харуми повернула к нему голову так медленно, как поворачиваются только очень злые люди.
Цуёси встал, ушёл за занавеску и вернулся с мешочком. В нем было реле, три гайки, моток медной проволоки и сушёные ягоды, которые Нагиса, как выяснилось, не могла найти с позапрошлой выдачи.
Отец выложил всё это на стол ровным рядом. Посмотрел на дочь. Харуми смотрела на брата.
— Предатель, — сказала она.
— Ты сама спрятала, — сказал Акишо.
— Ты сам нашёл.
С этим он не нашёлся, что сделать. Как и всегда.
Цуёси забрал реле, вернул Нагисе ягоды, а гайки и проволоку оставил Харуми, сказал, что это можно, а реле нельзя, потому что реле его, а обрезки ничьи. Харуми не поблагодарила. Она всё ещё смотрела на брата.
Подрались они через час, за занавеской, молча, чтобы не услышали родители, с вырванными волосами и разбитой губой у Акишо. А ещё через полчаса Нагиса заглянула к ним и нашла обоих спящими на одной кровати, и Харуми во сне держала брата за руку. Крепко. Как держат вещь, которую не собираются отдавать.
И именно это бесило Харуми сильнее всего остального в брате. Не то, что он прав. А то, что невозможно было понять, откуда он это знает. Она любила правила ровно настолько, насколько сама могла их нарушать, и брат, который по одной мелочи собирает целую картину, выглядел для неё чистым жульничеством. Она злилась, спорила, требовала объяснений. Иногда нарочно поднимала шум, чтобы посмотреть, отреагирует ли он. Дрались они часто, шумно, по-детски, но всерьёз, с вырванными волосами и разбитыми губами, и мирились быстрее, чем успевали остыть родители. Долго злиться у них получалось только до тех пор, пока их не оставляли в одной комнате без зрителей. Потом напряжение куда-то уходило, будто им обоим проще было снова держаться рядом, чем продолжать войну.
Когда Акишо было шесть, он впервые заметил, что правая рука отца двигается чуть медленнее левой.
Совсем чуть-чуть. На мгновение. Когда отец брал со стола ключ, пальцы правой руки на долю секунды задерживались перед тем, как сомкнуться. Будто каждое движение сначала нужно было вытащить из какой-то упрямой памяти мышц. Никто, кроме Акишо, этого, кажется, не видел. Или видел и молчал. Сам отец никогда об этом не говорил.
Акишо тоже не сказал. Он просто начал смотреть на отцовские руки чаще, чем раньше. И отложил это туда же, где уже лежали трубы, колокольчик в шахте и браслет, которого больше не было.
Там уже много всего лежало.
⸻
Когда ему было семь, к ним на чай пришла Тоширо.
Она жила двумя ярусами ниже и заходила к Нагисе раз или два в неделю, посидеть за светлым столом, выпить того, что в Нижнем Городе называли чаем, хотя настоящего чайного листа здесь почти никто не видел десятилетиями. Напиток был тёмный, горьковатый, с тягучим запахом пережжённой травы и сушёных корней, и его пили не ради вкуса, а ради привычки занять чем-то руки в разговоре. Нагиса наливала его в чашки с синей полоской. Их было три, одна для Нагисы, одна для Тоширо, одна для Цуёси, если он оказывался дома, и Тоширо всегда брала одну и ту же, с маленьким сколом у ручки, и говорила, что эта, её.
Тоширо была женщиной плотной, широкой в плечах, с коротко стриженными тёмными волосами и лицом, которое быстро краснело, от жара, от смеха, от смущения. Она носила тёплый штопаный жилет поверх рабочей рубахи и тяжёлые ботинки, с которых, входя, всегда старательно стряхивала грязь о коврик у двери, потому что знала, как Нагиса относится к грязи, и уважала это. В каверне Сакаи она держалась немного скованно, как держатся люди, попавшие в дом чуть лучше собственного, садилась на самый край табурета и ставила чашку на блюдце очень осторожно, будто боялась оставить след на светлом дереве.
В тот вечер она сидела за столом и долго, оживлённо рассказывала о том, как хорошо у неё всё идёт. Как муж наконец нашёл нормальную смену на насосной станции. Как они откладывают на новую плиту. Как всё складывается удачно.
Говорила она много. Чуть быстрее обычного. И держала чашку обеими руками, будто грелась от неё, хотя в каверне было тепло.
Акишо сидел в углу с игрушкой из проволоки, которую сам себе скрутил. Игрушка была неуклюжей, похожей то ли на птицу, то ли на сломанную рамку, и он перебирал её пальцами с тем спокойствием, которое бывает только у детей, занятых на самом деле не игрой. Он слушал Тоширо. Слушал, как слишком ровно звучит её голос. Как она ставит ударение на словах про мужа чуть раньше, чем нужно. Как смотрит на стол, а не на Нагису. Как каждый раз, когда речь заходит о доме, ненадолго задерживает дыхание.
Под глазами у неё были тени. Одна заметно темнее другой, будто она несколько ночей подряд спала плохо и всегда на одном боку. Улыбалась она широковато, слишком старательно, как улыбаются, когда заранее готовятся отбиться от неудобного вопроса. Акишо видел всё это не как мысль, а как рисунок. Слишком частые улыбки. Слишком гладкие слова. Слишком ровный голос для человека, у которого всё хорошо. Этого было достаточно.
Он поднял голову и сказал, совершенно спокойно, как говорят о погоде:
— У вас муж снова не пришёл домой вчера ночью.
В каверне стало тихо.
Не потому, что кто-то хотел скандала. Просто фраза прозвучала слишком точно. Без раскачки. Без той детской случайности, за которую можно было бы спрятаться и засмеяться, «Ой, что ты, глупый». Тоширо замерла с чашкой в руках. Сначала покраснела. Потом побледнела. Потом попыталась улыбнуться, но улыбка не собралась. Пальцы, сжимавшие чашку, вдруг ослабли, и чашка с тихим стуком опустилась мимо блюдца, прямо на светлое дерево, и тёмный чай плеснул через край.
За стеной кто-то хлопнул дверью. Этот звук не разрушил тишину, только сделал её заметнее.
Тоширо быстро, почти торопливо вспомнила про воду, про стирку, про то, что у неё, кажется, что-то стоит на плите. Встала. Поблагодарила за чай, слишком вежливо, слишком громко. Ушла.
Нагиса не стала её останавливать.
Она не посмотрела на сына сразу. Сначала вытерла пятно с дерева, долго, тщательно, пока от него не осталось следа. Собрала со стола чашки. Сполоснула одну, потом другую, потом ту, с маленьким сколом у ручки. Делала она это медленно, как человек, которому нужно время, чтобы собрать собственную реакцию и не расплескать её на ребёнка. И только после этого присела рядом с ним на корточки, чтобы быть с ним на одном уровне, и очень тихо спросила:
— Откуда ты это знаешь?
Акишо не смог ответить внятно. Он сам был растерян не меньше, чем она, просто уже научился не показывать этого сразу. Помолчал. Покрутил в пальцах проволочную птицу.
— Она держала чашку не так, как всегда, — сказал он наконец. — И глаза у неё были другие, когда говорила про мужа. Как будто одновременно говорила и не говорила.
Он говорил медленно, с паузами, будто сам собирал ответ по частям и проверял, не ошибся ли. В этом не было ни хвастовства, ни желания блеснуть. Только попытка объяснить то, что он действительно видел.
Нагиса долго молчала, глядя на него так, будто увидела в сыне что-то, чего раньше не замечала. Не страшное. Скорее слишком взрослое для семи лет и слишком непонятное, чтобы отмахнуться.
Она так и не сказала, прав он или нет. Она вообще ничего больше не сказала. Встала, погладила его по голове, убрав со лба ту самую прядь, которая всё время падала, и ушла на кухню.
Тоширо больше ни разу не приходила к ним на чай.
Ни разу. Нагиса об этом не говорила. Но через неделю Акишо заметил, что чашка с маленьким сколом у ручки исчезла с полки. На полке остались две. А третью мама убрала в самый дальний угол шкафа, за жестяные коробки, и её с тех пор никто не доставал.
В ту ночь Акишо долго не мог уснуть. За стеной, в родительской спальне, разговаривали, тихо, так тихо, что слов почти не было слышно. Он лежал на своей кровати в задней комнате, под той самой трещиной, и не собирался подслушивать. Но у него были уши, и они слышали.
— Он видит, — сказала мама.
— Все дети видят, — сказал отец. — Дети всё видят. Потом перестают.
— Не так, — сказала мама. — Не так, Цуёси.
Отец долго молчал. Потом что-то ответил, но так тихо, что Акишо не разобрал ни слова. Только интонацию. Она была такой же, как у отца над тонким швом на шлюзе, спокойной, внимательной и очень, очень осторожной.
Акишо смотрел на трещину в потолке. В темноте её почти не было видно. Но он знал, где она проходит, знал всю жизнь.
Рядом, на своей кровати, за тонкой занавеской, которую никто никогда не задёргивал до конца, спала Харуми. Спала шумно, как всегда, ворочалась, сбрасывала одеяло, один раз стукнула ножкой в стену и что-то сердито пробормотала во сне.
Он слушал её дыхание, пока не уснул сам.
⸻
Я пишу это много лет спустя, сидя в комнате, где пахнет только тишиной и пылью. Почти всё, о чём здесь рассказано, давно произошло, закончилось и осталось позади, для одних зарубками на памяти, для других тем немногим, что от них вообще осталось. Время не делает вещи легче. Оно делает их дальше. Одни становятся громче, другие тише, а тишина поверх них, обманчивая, она просто покрывает старый шум тонкой коркой.
Мне бы хотелось сказать, что я помню ту ночь, когда он родился. Это придало бы истории веса. Но это было бы неправдой, меня там не было. То немногое, что я знаю о ней, я знаю с чужих слов. Юкико запомнила трещину. Осе, тишину сразу за двумя стенами. Нагиса, ритм, ровный, как у спящего механизма. Цуёси не запомнил ничего, что был бы готов пересказать, кроме одного слова. В таких историях всегда кто-то что-то сглаживает, а кто-то делает резче. Все говорят так, будто держали правду в руках, а на деле это только осколки, которые время смело в одну кучу.
Но самого Акишо я знал. Знал, если быть честным, лучше, чем мне самому того хотелось бы, хотя в то время, о котором сейчас пишу, ещё не понимал, насколько туго, окажутся переплетены наши пути.
Он был сложным человеком, если называть вещи своими именами. Умным. Наблюдательным до навязчивости. Иногда настолько невыносимым в собственной правоте, что хотелось просто вмазать ему, лишь бы он перестал быть прав. Он мог полминуты смотреть на человека, не говоря ни слова, а потом выдать то, от чего у того холодело внутри, не потому что угадал чужой секрет, а потому что заметил то, что человек прятал от самого себя.
И при всём этом он совершенно, катастрофически не умел сказать людям прямо, что они для него важны. Если кто-то делал для него что-то хорошее, у него словно сводило челюсть. Вместо нормальных слов он шутил, мрачно, колко, часто под дых. Однажды, много лет спустя, Харуми принесла ему свою долю воды, сэкономив её за три дня, и он взял помятую кружку, посмотрел в неё и спросил: «Опять из лужи у трубопровода зачерпнула?», «Сам пей свою сухую пыль», огрызнулась она. «Пыль хотя бы не шевелится», сказал он, сделал глоток и уставился в стену. И оба знали, что это значило «спасибо». Просто на их языке.
Это не была бравада. Это был рефлекс. Единственный известный ему способ оставаться целым, когда внутри становилось слишком много чужого. Главным его проклятием была не способность видеть, а невозможность не видеть.
Однажды, спустя годы после всего, о чём рассказано здесь, за ним придёт человек по имени Рэй. Высокий, сухой, в потёртом тёмном плаще, с руками, исполосованными старыми шрамами от ожогов, и с лицом, на котором годы работы с чужими следами оставили ту усталость, которая не проходит после сна. Он будет говорить мало, требовать много. И он уведёт Акишо из каверны двести двадцать семь, в мир, где умение слышать металл перестанет быть детской странностью и станет тем, что можно использовать. И за что придётся платить.
С того дня Нижний Город перестанет быть для него просто домом. Станет доской, на которой изменились правила. Местом, куда возвращаешься, зная, что дом уже не тот, а ты сам, не тот ребёнок, что когда-то смотрел в колодец на две луны.
Но до этого было ещё далеко.
Сначала было детство. Обычное, насколько вообще бывает обычным детство под Великим Шлюзом. Была красная нитка, которую он не хотел отдавать. Было колесо в стене, которое решает, кому сколько воды. Были две луны в вентиляционном колодце, целая и сломанная. Была учительница с неправильной картой и три коротких слова на клочке бумаги.
Сначала ему было восемь.
Голос без имени
Глава 1 — Третья причина
Первую причину тебе назовут. Вторую ты найдёшь сам. Третью придётся ждать.
Из тетради Эри, учительницы сектора Б
КОНЕЦ ЛЕТА
Харуми сказала, что сегодня они украдут небо.
Акишо решил, что это глупость.
Потом узнал, что Син уже сделал ключ.
После этого глупость стала интереснее.
Они встретились после вечернего сигнала у старой прачечной, когда взрослые возвращались со смен, а до ночного света оставалось меньше получаса. Харуми пришла первая. Она всегда приходила первая, даже туда, куда сама опаздывала. Кёко уже сидела на перевёрнутом ведре у стены и держала на коленях свою коробку.
Кёко появилась в их коридоре прошлой осенью. Её привела бабушка Осе, соседка Сакаи через две стены, и сказала всему коридору, что теперь внучка живёт у неё. Про маму Кёко взрослые говорили тихо и быстро, когда думали, что дети не слышат. Акишо слышал, но ничего не понимал, а сама Кёко никогда не рассказывала. В первый же день Харуми подошла к ней у бака и спросила, что у неё в коробке. Кёко покраснела, коробку не отдала и не открыла. На второй день открыла. С тех пор они с Харуми ходили везде вдвоём, шептались на уроках у Эри и замолкали, когда подходил кто-нибудь третий.
В коробке был сад.
Коробка была жестяная, из-под верхнего чая, с облупленной синей краской на крышке. Внутри лежал слой влажной чёрной земли, которую Кёко собирала по щепотке у стоков, и на земле рос мох. Серо-зелёный, мягкий, кое-где с белыми точками. Из мха торчали три бледных ростка. Откуда она взяла семена, Кёко не говорила никому, даже Харуми. Растения в Нижнем Городе почти не росли. Им нужен был свет, а свет здесь был ламповый, зелёный и жёлтый, и его включали и выключали сверху. Кёко носила коробку туда, где ламп было больше, и ставила её на час под каждую. У каждого ростка было имя. Самый высокий звался Старший. Самый кривой пока никак не звался. Кёко говорила, что он ещё не заслужил.
Волосы у Кёко были тёмно-каштановые, до плеч, ровно подстриженные, и даже вечером лежали ровно. Акишо не понимал, как это у неё получается. Глаза серо-зелёные, почти того же цвета, что мох в коробке. Она носила на запястье синюю ленту, всегда одну и ту же, и платье с белым воротничком, которое бабушка Осе гладила ей горячей кружкой. Кёко говорила тихо. С Харуми она смеялась, с Сином спорила, Тоби командовала. А с Акишо у неё почему-то сразу кончались слова. Он думал, что она его немножко боится, как все. Харуми говорила, что он дурак.
Харуми сидела рядом на корточках и пыталась зубами затянуть ремешок сандалии. Волосы у неё к вечеру всегда торчали во все стороны, светлые, почти белые, как у мамы, и Тоби говорил, что она опять дралась с мешком пакли. Синяя прядь над левым ухом торчала отдельно от остальных. Прядь Харуми перекрашивала тушью каждый месяц с шести лет, и каждый месяц мама говорила, что в последний раз.
Над коробкой нависал Син.
Син был сыном лудильщика с соседнего ответвления, где всегда пахло горелым маслом. Его отец чинил кастрюли, а Син чинил всё остальное. Чинил плохо, но с удовольствием. Вещи, которые Син делал своими руками, работали примерно семь минут, а потом ломались, и Син каждый раз удивлялся. С Акишо они знали друг друга столько, сколько себя помнили. Их матери когда-то вместе стояли в очереди в медпункт, каждая со своим орущим свёртком, и с тех пор так и пошло. Отец Акишо иногда пускал Сина в мастерскую и разрешал держать инструменты. Все, кроме зубила.
Сейчас Син наклонился над коробкой так низко, что почти лёг носом в мох.
— Этот вырос, — сказал он.
— Не дыши на него, — сказала Кёко.
— Я не дышу.
— Ты на него дышишь. Я вижу, как он гнётся.
— Это он сам гнётся.
— Тогда не дыши.
— Долго?
— Пока я не закрою.
Син набрал воздуха и надул щёки. Кёко закрывала крышку медленнее, чем нужно. Син покраснел. Харуми перестала грызть ремешок и стала смотреть, чем кончится.
— Всё, — сказала Кёко и щёлкнула крышкой.
Син выдохнул так громко, что из-за угла прачечной кто-то спросил, всё ли в порядке.
Акишо стоял у стены и держал руку в кармане. В кармане лежала красная нитка. Длинная, шёлковая, тонкая. Мама принесла её вчера из мастерской швей и оставила на столе. Для косы Харуми. Акишо слышал, как мама это говорила. Утром нитка лежала там же, и Акишо её взял.
Нитками он метил всё, что хотел потом найти. Серые он таскал из маминой коробки с шитьём с начала лета, по одной, чтобы никто не заметил. Серая значила поворот. Синяя значила «сюда». Красной у него ещё не было ни разу. Красная должна была значить что-то самое важное.
Сегодня самое важное было окно.
Харуми выпрямилась, посмотрела на брата и сразу увидела кончик нитки, торчащий из кармана. Она всегда видела то, что торчит.
— Это моя нитка.
— Не твоя. На столе лежала.
— Мама её мне принесла. Для косы. Я слышала.
— Ты спала.
— Я притворялась.
— Ты храпела.
— Я не храплю!
— Тогда хорошо притворялась.
Кёко прыснула. Харуми протянула руку. Акишо отступил на шаг.
— Отдай.
— Мне нужна.
— Зачем?
— Метить. Там две шахты. Если не пометить, в следующий раз полезем не туда.
— В следующий раз?
— Ну.
— Мы ещё в этот раз не сходили.
— Поэтому и надо.
Харуми посмотрела на него долго. Потом прищурилась. Так она щурилась всегда, когда придумывала, как выиграть.
— Ладно. Спорим.
— На что?
— Если мы сегодня увидим обе луны, нитка твоя. Насовсем. Если одну или ни одной, отдашь мне и ещё неделю будешь мыть мою миску.
— Две недели.
— Почему две?
— Потому что ты ставишь нитку. А я миску. Миска больше.
— Миска не больше нитки.
— Длиннее нитка. А миска больше.
Харуми подумала и протянула руку.
— Неделя и половина.
— Неделя и половина.
Они пожали руки. Кёко сказала, что это самый глупый спор, какой она слышала в этом месяце, а месяц только начался.
— Тоби где? — спросила Харуми.
— Тоби всегда где, — сказал Син.
— Я здесь.
Тоби вынырнул из-за угла. Он запыхался так, что пришлось упереться руками в колени. Рыжеватые волосы прилипли ко лбу.
Тоби был младше всех, на полгода младше Акишо, и знал больше всех. Не правильно знал, а просто больше. Его мать работала в этой самой прачечной, и всё, что женщины говорили над корытами, к вечеру знал Тоби, а к утру весь коридор, причём в трёх разных версиях. Тоби опаздывал всегда и везде и каждый раз объяснял, что не опоздал.
— Я не опоздал.
— Мы тебя десять минут ждём, — сказала Харуми.
— Я вас отсюда видел.
— Тогда почему не подошёл?
— Проверял, все ли пришли.
— Из кухни?
— Там хороший угол.
— И пирожки, — сказал Син.
Тоби вытер губы рукавом. На рукаве осталось масло.
— Там один был лишний. Я проверял.
Син полез в рукав и достал ключ.
Ключ был железный, кривой и совсем не похожий на ключ. С одного конца торчала расплющенная шляпка.
Акишо взял его двумя пальцами и повертел.
— Это гвоздь.
— Был гвоздь.
— Он и сейчас гвоздь.
— Тогда открывай дверь своим умным лицом.
Кёко засмеялась и тут же прикрыла рот ладонью. Харуми выхватила ключ у Акишо и спрятала в кулак.
— До ночного света двадцать минут. Пошли.
— Девятнадцать, — сказал Акишо.
— Тем более.
— Почему тем более?
— Потому что меньше.
— Это не ответ.
— Аки, иди.
Она первой свернула в проход за прачечной. Остальные потянулись следом. Акишо задержался на секунду.
— Девятнадцать с половиной.
— Я тебя слышу! — крикнула Харуми, уже не оборачиваясь.
Он побежал догонять.
* * *
Сушильный коридор был горячий и пах мокрой тканью. Вдоль одной стены тянулись трубы, на другой висели верёвки. Простыни, рабочие рубахи и штаны с заплатками закрывали половину прохода. С некоторых капало.
Тоби сразу исчез. Его ноги торчали из-под большой серой простыни.
— Ты чего там? — спросила Харуми.
— Прячусь.
— От кого?
Тоби подумал.
— На всякий случай.
Харуми отдёрнула простыню.
— Вылезай. Мокрый станешь.
— Уже.
— Сам виноват.
У поворота их ждали.
Дайго стоял посреди прохода, засунув руки в карманы. Он был старше Акишо на два года и выше на полголовы, широкий, черноволосый, с квадратным лицом. Сота подпирал стену рядом. Сота был длинный, худой и всё время сутулился, поэтому казался ещё длиннее. Нао сидела на трубе и болтала ногами. У неё были длино стриженные волосы и скучное лицо. Нао всегда заранее знала, чем всё кончится, и обычно угадывала.
Дайго жил в дальнем конце коридора, у лестницы на второй ярус. Его отец работал на погрузке у шлюза, был громкий и до семи лет носил Дайго на плечах. Дайго ходил к Эри третий год и третий год сидел на задней лавке. Слово «пепельный» он принёс в класс в тот самый день, когда туда первый раз пришёл Акишо, и с тех пор держал его при себе и доставал, когда рядом были другие. Сота жил с ним по соседству и смеялся над всем, над чем смеялся Дайго. Нао была двоюродной сестрой Соты, умнее их обоих вместе, и ходила с ними, потому что больше было не с кем. Так она сама говорила.
Нао первой увидела ключ в кулаке Харуми.
— Я же говорила, они правда полезут.
— Не полезем, — сказал Акишо.
Харуми повернулась к нему.
— Полезем.
— Я ему говорю.
— Тогда говори правильнее.
Дайго усмехнулся.
— Куда собрались, малышня?
— Сушить бельё, — сказала Харуми.
— Без белья?
— Мы своё уже высушили.
Дайго посмотрел на Акишо. Посмотрел дольше, чем на остальных.
— Пепельный тоже идёт?
Сота засмеялся. Не сразу. Сначала посмотрел на Дайго, потом засмеялся. Акишо знал этот порядок. Сота почти всегда смеялся вторым.
Нао не засмеялась.
Харуми шагнула вперёд. Акишо поймал её за рукав. Она дёрнулась.
— Не надо, — сказал он.
— Я ничего.
— Вот и ничего.
Дайго посмотрел на его руку на рукаве сестры.
— Чего молчишь, пепельный?
Акишо пожал плечами.
— А ты чего боишься?
— Тебя, что ли?
— Ольвы.
Дайго фыркнул.
— Она луна.
— Я знаю.
— Тогда чего её бояться?
Акишо посмотрел на Соту. Сота уже не улыбался. Потом на Дайго.
— Не знаю. Ты первый спросил, иду ли я.
Нао повернула голову к Дайго. Сота тоже.
Дайго вынул руки из карманов.
— Потому что ты мелкий.
— Харуми тоже мелкая.
— Она не пепельная.
Можно было уйти. Харуми уже тянула его за рукав. Акишо знал, что можно уйти.
Не захотелось.
— В прошлый раз пепел шёл, когда я родился, — сказал он. — Может, она меня помнит.
Сота отлип от стены. Совсем чуть-чуть. Но отлип.
Дайго сказал нехорошее слово.
Нао закатила глаза.
— Дайго, ты дурак.
— Я не боюсь.
— Тогда чего орёшь?
— Я не ору!
Акишо ничего больше не сказал. Он стоял и смотрел на Дайго. Пусть ещё немного постоит с таким лицом. От этой мысли под рёбрами стало тепло. Не сильно. Приятно.
Харуми дёрнула его так, что он чуть не упал.
— Пошли.
Они прошли мимо. Дайго не остановил. За поворотом Харуми сразу ударила Акишо локтем в бок.
— Ай.
— Зачем?
— Что?
— Ты знаешь что.
— Он сам начал.
— А ты продолжил.
— Он испугался.
— Я видела.
Акишо оглянулся. За поворотом никого не было. Только простыни.
— Я пошутил.
— Очень смешно, — сказала Харуми и пошла вперёд.
Он задержался. Тепло под рёбрами куда-то делось. Смешно уже не было. Было непонятно, куда оно делось и почему вместо него теперь что-то кислое.
Он догнал остальных.
* * *
За последней сушильной стойкой была старая решётка. Когда-то через неё ходили работники вентиляции. Теперь на прутьях висела табличка.
НЕИСПОЛЬЗУЕМЫЙ УЧАСТОК. ДОСТУП ПО РАБОЧЕМУ ДОПУСКУ.
Син ткнул пальцем в надпись.
— Рабочий допуск есть.
— Где? — спросила Кёко.
Он показал на кулак Харуми.
— Вот.
— Это гвоздь, — сказал Акишо.
— Отстань.
Харуми отдала ключ Сину. Син присел у замка, просунул гвоздь, повернул. Гвоздь застрял.
— Тихо, — сказала Харуми.
— Я тихо.
— Ты сопишь.
— Потому что ключ плохой.
— Ты его сделал.
— Поэтому и знаю, что плохой.
Он вытащил гвоздь, плюнул на конец и снова сунул в замок.
— Теперь точно откроется, — сказала Кёко. — Замки любят слюни.
— Помолчи.
Что-то щёлкнуло. Син замер. Харуми тоже. Тоби перестал жевать, хотя жевать было уже нечего. Син медленно повернул гвоздь ещё немного.
Замок открылся.
— Я знал, — прошептал Тоби.
— Ты говорил, не откроется, — сказала Кёко.
— Я говорил до того, как открылось.
Син вытащил гвоздь. Гвоздь погнулся.
— Теперь это даже не гвоздь, — сказал Акишо.
— Зато дверь открыта.
За решёткой воздух был холоднее и пах пылью. Лампы здесь не меняли давно. Одна светила зелёным, вторая мигала, третья не работала совсем. Коридор шёл вперёд и через двадцать шагов делился на два.
Харуми остановилась.
— Осе сказала, тут одна шахта.
— Осе сказала не так, — сказала Кёко. Осе была её бабушкой, и Кёко знала, как Осе говорит. — Она сказала, в старой шахте ещё осталось окно.
— Вот.
— Она не сказала, в какой.
— Сколько тут старых шахт?
— Две, — сказал Акишо.
Харуми повернулась.
— Почему ты раньше не сказал?
— Ты не спрашивала.
— Какая наша?
Акишо подошёл к левому проходу. Потом к правому. В левом тянуло холодом снизу. В правом холод шёл сверху. Он постоял и показал направо.
— Эта.
— Откуда знаешь?
— Окно наверху. Значит, и холод сверху.
Харуми посмотрела на него. Потом на правый проход. Потом снова на него.
— Ладно. Умный.
Акишо достал из кармана красную нитку и стал привязывать её к пруту решётки у входа в правую шахту.
— Ты что делаешь? — спросила Харуми.
— Мечу.
— Это моя нитка!
— Пока ничья. Спор ещё идёт.
Харуми открыла рот и закрыла. Нитка повисла на пруте, красная на ржавом. Акишо затянул узел потуже и остался доволен.
На второй площадке они нашли тряпку. Она торчала из переговорной трубы на стене.
Син остановился.
— Тоби.
— Что?
— Достань.
— Зачем?
— Потому что это труба.
— Я знаю.
— Тогда зачем ты туда тряпку засунул?
Тоби посмотрел на Харуми, ища защиты. Защиты не было.
— Чтобы сторож нас не услышал.
Кёко медленно прикрыла глаза.
— Тоби.
— Чего?
— Он по ней не слышит.
— А зачем тогда труба?
— По ней говорят.
Тоби посмотрел на тряпку. Потом на Кёко.
— Ну.
— Что ну?
— Теперь сторож не скажет по ней, что идёт.
Син выдернул тряпку.
— Ещё раз сделаешь, я тебя самого туда засуну.
— Я не помещусь.
— Проверим.
Харуми взяла тряпку двумя пальцами.
— Это из прачечной?
— Нет.
— Тут номер вышит.
Тоби посмотрел на угол тряпки. Номер там действительно был.
— А.
Кёко забрала тряпку, свернула и сунула себе за пояс.
— Я верну.
— Почему ты?
— Потому что ты забудешь.
— Не забуду.
— Ты вчера у нас ботинок забыл.
— Один.
— Второй был на тебе.
— Вот. Значит, не всё забыл.
Акишо засмеялся. Тоби тоже, громче всех. Даже Харуми улыбнулась.
Потом они увидели лестницу.
Она уходила вверх, далеко, в темноту. Ступени были железные, узкие, с дырками, и между ними чернела шахта. Харуми полезла первой. За ней Син. Потом Кёко. Акишо поставил ногу на первую ступень, и Тоби тут же попытался влезть перед ним.
— Я раньше.
— Ты последний пришёл.
— Это было там.
— А сейчас тоже последний.
— Почему?
— Потому что я уже стою.
Тоби попытался перешагнуть его ногу. Акишо хлопнул его по пальцам.
— Эй!
— Не лезь.
— Ты мне палец сломал.
— Шевелится?
Тоби пошевелил.
— Пока.
— Тогда лезь последним.
Тоби полез последним и всю дорогу бормотал про несправедливость.
На первой площадке было тепло. На второй прохладнее. На третьей Акишо услышал ветер. Он не сразу понял, что это. Тонкий шорох шёл где-то далеко сверху. Не насос. Не вода. Не вентилятор. Просто воздух, которому некуда торопиться.
— Быстрее, — прошипела сверху Харуми.
— Я быстро.
— Нет.
— Тогда спустись и неси меня.
— Я тебя сброшу.
— Так ещё быстрее будет.
Син хохотнул так, что сверху посыпалась ржавчина.
На четвёртой площадке стало светлее. Не зелёным светом и не жёлтым от жировых ламп. Каким-то серым, холодным. Акишо поднялся ещё на несколько ступеней.
Харуми уже стояла у окна. И молчала.
Это было страннее света. Харуми почти всегда что-нибудь говорила.
Окно было небольшое. В ширину с отцовскую ладонь, в высоту с две. Вместо стекла в раму была натянута мутная толстая плёнка, вся в царапинах, с пылью по краям. За плёнкой поднималась другая шахта, широкая, главная, и шла прямо вверх. Её стены уходили вверх так далеко, что сходились в точку. Поперёк шахты чернели балки. А в самом конце, между балками, был кусок неба.
Акишо сначала решил, что это потолок. Тёмно-синий, гладкий, очень далёкий. Потом понял, что потолка там нет. Там ничего не было. Оно просто продолжалось.
В шахте всегда был потолок. В комнате был потолок. В мастерской отца, в школе, в переходах. Даже в камере Большого шлюза был потолок, просто очень высокий. Здесь потолка не было.
Живот неприятно качнулся. Акишо крепче взялся за край рамы.
— Вот, — тихо сказала рядом Харуми.
Наверху, в самом конце колодца, между чёрными балками, висели две луны.
Одна была почти белая. Целая. Круглая, ровная, спокойная. Вторая была ниже и правее. Красная. И она была расколота. Большой кусок, рядом кусок поменьше, а между ними чёрные щели, через которые было видно небо. Края у кусков светились сильнее середины.
Кёко прижалась носом к плёнке.
— Большие.
— Я говорила, — прошептала Харуми.
— Ты их раньше не видела.
— Всё равно говорила.
Син подёргал раму.
— А оно открывается?
— Нет, — сказали сразу четверо.
Син убрал руки.
— Я только спросил.
Тоби протиснулся между Акишо и Кёко.
— Где Ольва?
Кёко ткнула пальцем.
— Красная.
— А.
— Ты думал, она зелёная?
— Я думал, краснее.
— Куда краснее?
— Ну. Краснее.
Харуми подняла руку и показала на белую.
— Линна моя.
Акишо повернулся.
— Почему?
— Я первая сказала.
— Так нечестно.
— Честно.
— Тогда я выбираю Линну.
— Уже занята.
— Ты только что сказала выбирать.
— Из свободных.
— Ты этого не сказала.
Харуми подумала.
— Теперь сказала.
— Нельзя менять правила после.
— Можно, — сказал Син, не отрываясь от плёнки. — Она же Харуми.
— Вот именно, — сказала Харуми.
— Это не помогает, — сказал Акишо.
Харуми ткнула пальцем в красную луну.
— Тебе Ольва.
Акишо посмотрел на неё.
— Она хуже.
— Почему?
— Сломанная.
— Зато у тебя две части. А у меня одна.
— Три, — сказала Кёко.
— Где три?
— Вон там. Маленький кусочек. Под большим.
Все прищурились. Тоби сразу сказал, что видит.
— Не видишь, — сказал Син.
— Вижу.
— Где?
— Возле красного.
— Там всё возле красного.
Кёко показала ещё раз, терпеливо, пальцем по плёнке. Акишо наконец разглядел маленький осколок ниже большого.
— Три.
— Ну вот, — сказала Харуми. — У тебя даже больше луны, чем у меня.
— Так не считается.
— Почему?
— Потому что куски.
— Ты всё время всё считаешь. Вот и считай куски.
— Я тоже хочу луну, — сказал Тоби.
Харуми посмотрела на него сверху вниз.
— Тебе окно.
— Почему мне окно?
— Потому что ты чуть не заткнул его тряпкой.
— Я трубу заткнул!
— А мог бы окно.
Син засмеялся. Кёко тоже. Акишо хотел сказать, что переговорная труба и окно вообще разные вещи. Потом не стал. Он смотрел на Ольву.
Луна была красная и разбитая. Но она висела. Куски не падали и не разлетались. Висели рядом друг с другом и светились краями. Целая Линна висела выше, спокойная и белая. Ольва ниже. Акишо подумал, что, если бы его спросили честно, он бы выбрал Линну. А потом подумал, что Ольву, наверное, никто никогда не выбирает. И что это немножко нечестно по отношению к Ольве.
Он не сказал этого вслух.
— Луны две, — сказал он Харуми.
Харуми вздохнула.
— Две.
— Значит, нитка моя.
— Нитка твоя, — сказала Харуми. Она сказала это так быстро, что Акишо понял, что она проиграла не в первый раз и давно привыкла не тянуть. — Но коса без неё будет некрасивая. Это из-за тебя.
— Коса у тебя всегда некрасивая.
Харуми толкнула его. Он толкнул в ответ. Кёко сказала им не толкаться на четвёртой площадке над шахтой. Оба перестали. Сначала Харуми, потом он.
Снизу раздался голос.
— Я даже спрашивать не буду, кто там.
Тоби побледнел.
— Тряпка, — шепнул Син.
Кёко медленно повернула к нему голову.
— Очень помогла.
— Я не ту трубу заткнул, — прошептал Тоби.
Акишо посмотрел вниз через решётчатый пол. На две площадки ниже стоял сторож. Широкий, лысый, с большой связкой ключей на поясе. Это был Дзин. Его знал весь сектор. Дзин сторожил старые участки третьего яруса, сколько Акишо себя помнил. Закрытые решётки, пустые шахты, заваренные двери. Работа у него была смотреть, чтобы туда никто не лазил, и Дзин говорил, что за двадцать лет поймал каждого ребёнка в секторе хотя бы по разу. Ключи у него звякали при каждом шаге, и Акишо всегда думал, что человеку с такой связкой трудно кого-нибудь поймать. Его же слышно заранее.
Сегодня его никто не услышал.
Дзин поднял руку. В пальцах у него висела красная нитка.
— Кто вяжет нитки на казённые решётки? — спросил он. — Чтобы я точно знал, куда смотреть?
Харуми медленно повернулась к брату.
Акишо смотрел на нитку в руке сторожа и молчал.
— Спускайтесь, — сказал Дзин. — Все. И Сакаи тоже. Оба Сакаи.
Через десять минут они стояли у решётки в ряд.
Дзин держал погнутый гвоздь Сина в одной руке и красную нитку в другой.
— Это что?
— Ключ, — сказал Син.
— Нет.
— Он работает.
— Уже нет.
— До этого работал.
— Это гвоздь.
— Я говорил, — сказал Акишо.
Син ткнул его локтем. Дзин посмотрел на тряпку за поясом у Кёко.
— А это что?
— Не моё, — быстро сказал Тоби.
— Из прачечной, — сказала Кёко. — Я верну.
Дзин перевёл взгляд на Тоби.
— Конечно, не твоё.
Тоби кивнул.
— Вот.
— Номер на углу твоей матери.
Тоби уставился на угол тряпки с очень удивлённым лицом.
— А.
— Пойдём, — сказал Дзин.
— Куда?
— Возвращать.
— А остальные?
— По домам. С остальными поговорят дома.
Харуми шагнула вперёд.
— А маме вы скажете?
— Конечно.
— А можно не говорить про окно?
— Можно.
Харуми сразу оживилась.
— Правда?
— Скажу только, что вы открыли закрытую решётку, залезли в старую вентиляцию и испортили переговорную трубу.
— Мы её не испортили.
— Тогда обязательно уточню.
Харуми помрачнела. Син потянулся к гвоздю.
— А ключ можно забрать?
— Зачем?
— Исправлю.
— Чтобы снова открыть?
Син подумал. Видно было, как он думает. Он всегда думал лицом.
— Нет.
— Очень убедительно, — сказал Дзин и положил гвоздь себе в карман.
Син издал звук, похожий на кашель и обиду сразу.
Акишо смотрел на красную нитку. Дзин наматывал её на палец.
— А нитку? — спросил Акишо.
— Что нитку?
— Она моя. Я её выиграл.
Дзин посмотрел на него сверху. У Дзина было широкое лицо и маленькие глаза, которые почти не моргали.
— У кого выиграл?
— У сестры.
— А сестра у кого взяла?
— У мамы.
— А мама?
Акишо замолчал. Харуми рядом сжала губы, чтобы не засмеяться.
— Вот, — сказал Дзин. — Значит, нитка пока моя. Улика.
Он сунул нитку в нагрудный карман и застегнул пуговицу. Акишо смотрел на пуговицу. Пуговица была медная и плохо пришитая. Если бы он дёрнул, она бы оторвалась. Но он не дёрнул.
— Домой, — сказал Дзин.
Они пошли.
* * *
У поворота компания распалась. Кёко жила с бабушкой через две каверны от Сакаи, но пошла другой дорогой, через бак, потому что мху на ночь нужна была вода. Син на соседнем ответвлении, где всегда пахло горелым маслом. Тоби пока никуда не шёл. Ему предстояло вернуть тряпку вместе с Дзином, и Дзин шёл за ним медленно, специально, чтобы Тоби успел подумать о жизни.
Кёко у своего поворота остановилась и обернулась. Постояла. Потом вернулась на три шага.
— Аки.
Он удивился. Кёко почти никогда не звала его первая.
— Что?
Она открыла коробку. Не отдала, держала двумя руками и наклонила так, чтобы ему было видно.
— Вот этот. Кривой.
Акишо посмотрел. Третий росток был ниже остальных. Стебель у него был надломлен посередине, и из места надлома в разные стороны торчали два маленьких листика.
— Сломался?
— Син на него крышку уронил. Месяц назад.
— И он не умер?
— Нет. Он теперь в две стороны растёт.
Акишо посмотрел на росток ещё раз. Росток был некрасивый. Но живой.
— Ольва тебе правда не понравилась? — спросила Кёко. Она смотрела не на него, а в коробку.
— Нормальная.
— Ты сказал, хуже.
— Хуже Линны.
— А мне она красивее.
— Она сломанная.
— Этот тоже, — сказала Кёко и закрыла крышку.
Уши у неё стали красные. Она развернулась и почти побежала к своему повороту, прижимая коробку к груди. Акишо смотрел ей вслед.
— У тебя лицо глупое, — сказала Харуми.
— Нормальное.
— Глупое.
— У тебя юбка порвана.
— Не меняй тему.
— Какую?
Она толкнула его плечом.
— Пошли. Сейчас будет.
* * *
До дома оставалось три поворота.
Каверна двести двадцать семь была у тёплой стены. В детстве Акишо думал, что стена тёплая, потому что за ней чья-то кухня. Потом узнал, что кухни за ней нет. Что там есть, никто толком не объяснял. Осе говорила, что глубоко под ними идут старые горячие трубы. Отец говорил, что лучше не выяснять, почему стена тёплая, пока она тёплая. Мама говорила не вешать на неё мокрое бельё.
Это правило было самым понятным из трёх.
У двери лежал плетёный коврик. Харуми долго и тщательно вытирала ноги. Акишо тоже. На последней ступеньке он понял почему. Харуми тянула время.
Мама ждала внутри.
Нагиса сидела за столом прямо. На ней ещё была рабочая одежда. Светлая рубаха, тёмная юбка, ремень с плоским футляром для маршрутных пластин. Серебристые волосы, светлые почти до белого, были собраны высоко и заколоты двумя шпильками. Синяя прядь Харуми рядом с маминой головой казалась ещё ярче.
Отец стоял у двери мастерской с кружкой. Кружка закрывала ему рот. Глаза она не закрывала. Глаза смеялись.
Харуми остановилась на пороге.
— Дзин быстрый.
— Садитесь, — сказала мама.
Голос был не домашний. Акишо этот голос знал. Так мама разговаривала у Перехода, когда человек за стойкой пытался сказать ей, что её бумага неправильная. Каждое слово по отдельности и все ровные.
— Верхний голос, — шепнула Харуми.
— Я слышала, — сказала мама.
Харуми села. Акишо сел рядом. Отец отвернулся к мастерской. Плечи у него дёрнулись.
— Цуёси, — сказала мама.
— Что?
— Ничего смешного.
— Я не смеюсь.
— Ты стоишь ко мне спиной.
— Я смотрю в мастерскую.
— Там стена.
— Хорошая стена.
Мама на секунду закрыла глаза. Потом открыла и снова посмотрела на детей.
— Кто придумал?
Харуми сразу подняла руку. Акишо тоже. Харуми повернулась к нему.
— Я придумала.
— Я пошёл.
— Это не одно и то же.
— Я мог не идти.
— Он сначала говорил, что это глупость, — сказала Харуми.
— Была глупость.
— А потом пошёл.
— Син сделал ключ.
Отец всё-таки засмеялся. Кружку пришлось поставить на полку. Мама повернулась к нему.
— Тебе весело.
— Гвоздь, Наги.
— Что гвоздь?
— Они открыли старый вентиляционный замок гвоздём.
— Не они. Син.
— Тем более.
— Цуёси.
Отец поднял обе руки.
— Молчу.
— Хорошая мысль.
Мама снова посмотрела на детей. Посмотрела на рукав Акишо, на юбку Харуми, на колени обоих.
— Туда нельзя.
— Там окно, — сказала Харуми.
— Я знаю, что там окно.
— Осе сказала, оттуда видно обе луны.
— Осе не говорила вам туда лезть.
— Нет.
— Дзин сказал, решётка была закрыта.
— Была.
— С табличкой.
— Была.
— Вы её прочитали?
— Да, — сказал Акишо.
— И что там написано?
Он прочитал по памяти, глядя в стол.
— Неиспользуемый участок. Доступ по рабочему допуску.
— У вас был рабочий допуск?
Харуми покосилась на отца. Отец быстро взял кружку обратно и спрятался за ней.
— Нет, — сказала Харуми.
Нагиса кивнула.
— Завтра после школы идёте к Эри и рисуете ей весь путь. Каждый поворот. Каждую дверь. Каждую решётку. Потом она решит, что с вами делать.
— Мама.
— Не мама. Рабочий допуск.
Отец поперхнулся чаем. Мама показала на него пальцем, не глядя.
— Ты тоже.
— Я вообще на смене был.
— Завтра поговоришь с Сином.
— А что Син?
— Ты пускаешь его в мастерскую.
— Иногда.
— Он сделал ключ из гвоздя.
— Значит, руки растут откуда надо.
— Цуёси.
— Поговорю.
Мама встала. Подошла к Харуми, посмотрела на порванную юбку и ничего не сказала. Это было хуже, чем если бы сказала. Потом подошла к Акишо. Взяла его за рукав, повернула к свету. На рукаве была длинная свежая прореха. Он даже не знал, где порвал.
— Новая рубаха, — сказала мама.
— Она сама.
— Рубахи сами не рвутся.
— Эта порвалась.
Мама чуть улыбнулась. Потом перестала. Провела пальцем по его подбородку.
— А лицо почему такое?
— Какое?
— Никакое.
— Нормальное.
— Он Дайго напугал, — сказала Харуми.
Акишо повернулся к ней.
— Хару.
— Что?
— Чем напугал? — спросила мама.
— Ничем.
— Сказал, что Ольва его помнит, — сказала Харуми.
Отец перестал улыбаться. Ненадолго, на один вдох. Но Акишо успел это увидеть. Мама тоже успела.
— Зачем? — спросила она.
— Он пепельным назвал.
— И что?
— Я пошутил.
Мама смотрела на него ещё секунду. Потом убрала руку от его подбородка.
— Не шути этим.
— Почему?
— Потому что ему было страшно.
— Он первый начал.
— Я слышала.
— Тогда почему ему можно, а мне нельзя?
— Я не сказала, что ему можно.
Акишо хотел спросить ещё что-нибудь. Не придумал что.
Отец поставил кружку.
— Ну а небо хоть хорошее было?
Харуми сразу ожила. Этого вопроса она ждала весь вечер.
— Огромное.
— Это я знаю.
— Нет, ты не понял. Оно вообще не кончается.
— Иногда кончается дождём.
— Мы не видели дождь.
— Повезло вам.
— И луны огромные.
— Это окно маленькое.
— Всё равно огромные.
И Харуми стала рассказывать. Про Линну. Про Ольву. Про третий маленький кусочек, который Тоби сначала не видел, а потом сказал, что увидел раньше всех. Про то, как Аки привязал нитку и как из-за этой нитки их нашли. Про спор. Тут она остановилась.
— А нитку он всё равно выиграл. Две луны были.
— У Дзина теперь нитка, — сказал Акишо.
— Значит, ты выиграл ничего.
— Я выиграл. Просто нитка у Дзина.
Отец смотрел на них по очереди и тёр подбородок.
— Мне нравится этот спор, — сказал он. — Кто выиграл, тот без нитки. Кто проиграл, тот без нитки. Довольны оба.
— Я недоволен, — сказал Акишо.
— Я тоже, — сказала Харуми.
— Значит, честный спор.
Мама слушала и делала вид, что всё ещё сердится. Потом налила всем чаю. Отец сел к тёплой стене. Акишо сел рядом, спиной к камню. Камень был тёплый, как всегда.
Через несколько минут наказание было ещё наказанием. Но уже не таким большим.
ШКОЛА
На следующий день Эри положила перед ними пять листов плохой серой бумаги.
— Раз вы решили стать мастерами старых маршрутов, — сказала она, — начнём с того, что научимся рисовать новые.
Дайго поднял руку с задней лавки.
— Я никуда не лазил.
— Ты стоял у закрытой решётки.
— Стоять можно.
— Поэтому тебе половина листа.
Сота засмеялся. Эри оторвала половину листа и положила перед ним тоже. Сота перестал.
— А мне за что? — спросила Нао.
— Ты там была.
— Я говорила им не лезть.
— Очень хорошо. Нарисуешь место, где говорила.
Нао скривилась. Харуми наклонилась к Акишо.
— Я её люблю, — шепнула она.
Нао услышала.
— Не надо.
Школой называли комнату возле общей кухни. Когда кухня работала, в школе пахло кашей. Когда на кухне варили капусту, все учились хуже. Это говорила сама Эри, и никто с ней не спорил.
Эри была невысокая, сухая, с короткими седыми волосами, которые она стригла сама и криво. Очки у неё были с трещиной в левом стекле. Она говорила, что так даже удобнее, потому что левым глазом она всё равно смотрит на тех, кто списывает, а для этого точность не нужна. Настоящей учительницей по бумагам она не была. Настоящие учителя были наверху. Эри просто умела читать, писать и считать лучше всех в секторе Б и лет двадцать назад решила, что дети в секторе тоже должны уметь. Конклав ей за это не платил. Платили родители. Кто крупой, кто починкой, кто ничем.
На стене висели три доски. На первой буквы. На второй числа. На третьей схема ближайших коридоров. Не всего третьего яруса, а только того, что детям требовалось знать. Дом. Общий бак. Кухня. Медпункт. Два аварийных выхода. Мастерские. Лестница на второй ярус. Лестница на четвёртый была перечёркнута.
Эри всегда говорила, что детям на четвёртом делать нечего. Тоби говорил, что был там. Эри говорила, что Тоби врёт. Тоби говорил, что был во сне. Эри соглашалась, что во сне можно.
Акишо уже нарисовал прачечную. Получилась кривая коробка. Харуми заглянула.
— У тебя стена падает.
— Это коридор.
— Тогда коридор падает.
— Нормально.
— Дай я исправлю.
— Не надо.
Её карта была ровнее. Слишком ровная. Прачечная у неё стояла под прямым углом к сушильному коридору.
— У тебя неправильно, — сказал Акишо.
— Где?
— Вот. Там стена идёт так.
Он провёл пальцем по воздуху. Харуми посмотрела на схему на стене. Потом на свой лист.
— На схеме прямо.
— Схема неправильная.
— Эри! — Харуми подняла руку. — У вас схема неправильная.
Эри подошла и посмотрела на доску со схемой. Потом на Харуми.
— Конечно, неправильная. Это же карта.
Харуми открыла рот.
— Тогда зачем она висит?
— Чтобы вы знали, куда бежать при тревоге.
— А если я побегу прямо, я в стену врежусь.
— Ноги у тебя есть?
— Есть.
— Повернёшь.
Харуми нахмурилась. Эри постучала мелом по схеме.
— Это не рисунок стен. Это рисунок путей. Стены и так никуда не денутся. А куда бежать, когда темно и все кричат, надо знать заранее.
Она оглядела класс. Половина уже не рисовала и слушала.
— Карандаши положили.
Класс застонал.
— Положили.
Карандаши застучали по столам. Эри подошла к большой доске.
— Сколько ярусов в Нижнем Городе?
— Девять, — сказали все хором.
— Десять, — сказал Тоби.
Эри посмотрела на него.
— Где десятый?
— Под девятым.
— Удивительно. Считалку.
Дети начали нехотя, потом громче. Эту считалку в секторе знали все, даже те, кто не ходил к Эри.
— Первый пост. Второй склад. Третий дом. Четвёртый груз. Пятый шлюз. Шестой воздух. Седьмой трубы. Восьмой жар. Девятый…
Последнее все закончили громко, почти кричали.
— Не ходи!
— Десятый, уже поздно, — сказал Тоби.
Эри кинула в него тряпкой. Он поймал. Класс засмеялся. Эри дождалась тишины.
— Это не карта мира.
— А чего? — спросил Акишо.
— Того, что вам нужно помнить.
— Почему на пятом шлюз? Он же не весь на пятом.
Эри посмотрела на него поверх треснутого стекла.
— Потому что тебе в восемь лет не нужно знать, на каких уровнях стоят все камеры и галереи Большого шлюза.
— Папа знает.
— Твой папа Мастер Шва.
— Я тоже могу знать.
— Можешь.
— Тогда скажите.
— Сначала подпиши аварийные выходы без ошибок.
Акишо посмотрел на свой лист. Первое слово вышло криво. Вторая буква уехала вниз. Он прикрыл лист ладонью.
— Не смотри, — сказал он Харуми.
— Я не смотрю. Оно само на меня смотрит.
— Сакаи Харуми, — сказала Эри.
— Я рисую.
— Рисуй молча.
Харуми опустила голову. Через минуту снова подняла.
— А наверху тоже девять?
Эри ответила не сразу.
— Нет.
— А сколько?
— Наверху считают по-другому. Платформы. Кварталы. Улицы.
— Улицы это коридоры?
— Нет.
— А что?
— Дороги между домами.
— Без потолка?
— Бывают и с потолком.
— А тогда зачем дома?
Эри потёрла переносицу.
— Харуми.
— Я рисую.
Харуми рисовала. Через несколько минут Акишо заглянул к ней. В правом верхнем углу её листа появился огромный круг с лучами. Он занимал почти четверть бумаги.
— Это что?
— Солнце.
— Оно не такое большое.
— Откуда ты знаешь?
— В окне его не было.
— Оно было за краем.
— Тогда бы мы видели, что светло.
— Мы видели, что светло.
— Это луны светили.
— Значит, солнце ещё больше луны. Раз его даже не видно, а светло.
Акишо открыл рот и не нашёл, что сказать. Харуми довольно кивнула и пририсовала солнцу ещё один луч.
— Это неправильно, — сказал он.
— Это моя карта наверх.
— Мы рисуем путь к баку.
— Я его уже нарисовала.
Она перевернула лист. С обратной стороны был нормальный маршрут. Три аварийных выхода подписаны. Все буквы ровные, одна к одной.
Акишо посмотрел на свои буквы. Потом на её.
— У тебя слишком красиво.
— Завидуй тихо.
Он показал ей язык. Она показала в ответ.
— Я всё вижу, — сказала Эри.
Оба убрали языки одновременно.
Считал Акишо лучше всех в классе. Эри иногда говорила задачу про пайки, ещё не договорив, а он уже знал ответ. Сколько крупы на семь человек, если на одного полторы меры. Сколько воды останется в баке, если три коридора возьмут по шесть, а один по восемь. Числа сами вставали на место. А буквы не вставали. Буквы расползались, лезли друг на друга и уезжали вниз, и чем сильнее он старался, тем хуже выходило. Харуми писала ровно с шести лет. Акишо писал криво с восьми. Она говорила, что это потому, что он думает быстрее, чем рука. Он подозревал, что это она так утешает, но проверять не хотел.
После урока Эри задержала пятерых у двери.
— Старую решётку вы больше не трогаете.
Харуми кивнула. Син тоже.
— А если она открыта? — спросил Тоби.
— Тоби.
— Всё. Молчу.
— Это невозможно.
— Я умею.
— Покажи.
Тоби закрыл рот обеими ладонями. Эри выдержала пять секунд.
— Идите.
Тоби выскочил первым. Харуми за ним, догонять. Кёко осталась у доски. Она поставила свою коробку на край стола и смотрела на Эри так, что было видно, она хочет что-то спросить и не решается.
— Ну? — сказала Эри.
— Как пишется «упрямый»?
Эри написала на краю доски. Кёко шевелила губами, запоминая.
— Это кому?
— Ростку.
— Которому?
— Кривому. Он заслужил.
Эри посмотрела на неё поверх треснутого стекла и ничего не сказала. Только стёрла слово не сразу, а через минуту.
Акишо ждал у двери. Он сам не знал, зачем ждёт. Харуми ушла, а дорога домой у них с Кёко была одна.
— Ты чего? — спросила Кёко, когда его заметила. Голос у неё стал тише.
— Ничего.
— Тогда иди.
— Нам в одну сторону.
— А.
Она подхватила коробку. Они пошли рядом. Кёко смотрела в коробку. Акишо смотрел на схему коридоров у выхода, мимо которой они проходили.
— Карта всё равно неправильная, — сказала Кёко голосом Эри. — Это же карта.
Акишо засмеялся. Кёко покраснела и тоже засмеялась, в коробку.
КОЛЕСО
Сестре Сина было четыре года, и её звали Мио. Через неделю после окна она заболела.
Сначала она просто стала тихая. Мио никогда не была тихая. Она бегала за Сином везде, куда Син её не пускал, и громко говорила всем, куда он пошёл. Потом у неё появился жар. Мать Сина ходила в медпункт, там дали порошок и сказали много пить. Пить было нечего.
Син рассказал это у прачечной быстро и зло, ковыряя ногтем трещину в стене.
— Им на коридор дали шесть.
— Шесть чего? — спросил Тоби.
— Шесть мер воды в день. На весь коридор. А у нас там двенадцать человек, и у Мио жар.
— А у нас восемь, — сказала Харуми.
— Вот. А у нас шесть. На бирке написано шесть. Мама ходила к смотрителю, смотритель сказал, что бирка правильная, раз написана.
— А почему шесть?
— Не знаю. Раньше было восемь.
Харуми посмотрела на Акишо. Акишо посмотрел на Харуми. Они подумали одно и то же, и Харуми сказала это первая, потому что она всегда говорила первая.
— Папа.
* * *
Отца они нашли в Длинном Жёлобе. Так дети называли технический канал за мастерскими. Длинный, узкий, со сводчатым потолком, по которому тянулись трубы. Внизу в желобе быстро шла тёмная вода, и звук от неё был ровный и низкий. Здесь можно было ходить только по узкой дорожке у стены. Детям сюда было нельзя. Но с Цуёси можно. Почти.
Отец стоял у большого железного шкафа в стене и что-то писал на грифельной доске.
— Па, — сказала Харуми.
Он обернулся, увидел четверых и вздохнул.
— Сюда нельзя.
— Мы к тебе.
— Ко мне тоже нельзя.
— У Сина сестра болеет, — сказала Харуми. — Им на коридор дали шесть, а надо восемь. Поверни им.
Отец посмотрел на Сина. Син стоял, засунув руки в карманы, и смотрел в воду.
— Мио?
— Мио, — сказал Син.
— Жар?
— Второй день.
Отец помолчал. Потом достал из кармана ключ, длинный, с плоской бородкой, и открыл шкаф.
Акишо проходил мимо этого шкафа десятки раз и ни разу не видел его открытым. Внутри было колесо. Плоское, тяжёлое, шириной больше, чем у Акишо руки, с глубокими прорезями по краю. Над колесом рядами шли трубки, тонкие и потолще. Каждая уходила в стену. Под каждой висела маленькая латунная бирка с номером коридора и цифрой.
— Это что? — спросил Тоби шёпотом.
— Колесо, — сказал отец.
— Это я вижу.
— Тогда зачем спрашиваешь?
— А что оно делает?
Отец положил ладонь на край колеса.
— Решает, кому сколько воды.
Дети стояли и смотрели. Акишо смотрел дольше всех. Он пил эту воду каждый день. Мылся ей. Слышал её по ночам в трубе у изголовья. И ни разу не думал, что где-то есть колесо, которое решает, сколько её будет. Он думал, вода просто есть. Как стена. Как потолок.
— Каждая прорезь, это коридор, — сказал отец. — Поворачиваешь на одну, в один коридор идёт больше, в соседний меньше. Вода не берётся ниоткуда. Её всегда столько, сколько пришло сверху.
— Тогда поверни на одну, — сказала Харуми. — Им.
— Нет.
— Почему?
— Потому что в соседнем коридоре станет на две меры меньше.
— Там кто живёт?
— Люди.
— У них никто не болеет.
— Ты знаешь?
Харуми замолчала.
— Не знаешь, — сказал отец. — И я не знаю. Колесо для всех одно. Если я поверну его потому, что меня попросили дети, завтра его будет поворачивать каждый, кого попросили. Через месяц в секторе будет драка за этот шкаф.
— Но ты же видишь, что неправильно! — сказал Син. Голос у него сорвался.
— Вижу.
— Тогда поверни!
— Не могу.
— Можешь! У тебя ключ!
— Ключ у меня есть, — сказал отец. — А права нет. Это разные вещи, Син.
Син отвернулся к воде. Харуми смотрела на отца с таким лицом, что Акишо на всякий случай отступил на шаг.
Отец достал из ящика под колесом кусок грифельной доски и мел. Написал крупно номер коридора Сина и цифру шесть. Ниже написал восемь. Обвёл восьмёрку. Подписал внизу своё имя. Повесил доску на крюк рядом с колесом. Там уже висело несколько таких досок, выцветших от сырости.
— Это что? — спросил Акишо.
— Заявка смотрителю. Что бирка неправильная. Завтра он придёт с обходом и увидит.
— А если не увидит?
— Тогда послезавтра я схожу к нему сам.
— А сегодня?
Отец закрыл шкаф. Повернул ключ. Убрал ключ в карман.
— А сегодня, — сказал он, — пошли.
Он прошёл мимо них по узкой дорожке к выходу, и дети пошли за ним. Он шёл не домой. Он шёл к общему баку их коридора. У бака стояла очередь с кувшинами, утренняя выдача давно кончилась, и бак был закрыт. У отца была своя бирка на утреннюю долю. Он её не брал сегодня утром, ушёл на шлюз рано. Отец открыл свою ячейку, налил полный кувшин и протянул Сину.
— Неси.
Син смотрел на кувшин и не брал.
— Это ваша.
— Это моя, — сказал отец. — Я утром не пил. Неси, пока я не передумал.
Син схватил кувшин двумя руками и побежал. Вода плескалась через край.
— Не беги! — крикнул отец. — Половину расплещешь!
Син пошёл быстрым шагом. Потом опять побежал. Тоби побежал за ним, потому что Тоби бежал за всеми, кто бежит.
Харуми смотрела на отца, и лицо у неё было уже другое.
— А ты? — спросила она.
— Я на шлюзе попью. Там своя бочка.
— Ты врёшь, — сказал Акишо.
Отец посмотрел на него. Акишо сразу пожалел, что сказал. Не потому, что слово плохое. Просто отец посмотрел очень внимательно.
— С чего ты решил?
— Ты сам говорил, на шлюзе бочка для работы. Не для питья.
Отец помолчал. Потом засмеялся.
— Ладно. Попью дома. Мама нальёт из своей.
— Мама тоже не даст просто так, — сказала Харуми.
— Мне даст.
— Почему тебе?
— Потому что я её прошу хорошо.
Харуми фыркнула. Они пошли домой втроём.
Акишо шёл сзади и думал. Вчера отец сказал, что колесо для всех одно. Что ключ и право разные вещи. Сегодня он отказался повернуть колесо на одну прорезь. И сразу после этого отдал всю свою утреннюю воду. Это было непонятно. Если он хотел, чтобы у Мио была вода, почему не повернул колесо? А если колесо поворачивать нельзя, зачем он отдал свою?
Он спросил это вечером, когда Харуми уже ушла за занавеску.
Отец сидел у тёплой стены и разминал правую руку.
— Колесо чужое, — сказал он. — А вода моя. Своё можно отдать. Чужое нельзя взять, даже если очень надо.
— А если надо очень-очень?
— Тогда приходят к смотрителю и ругаются. Громко. С доской на крюке. Чтобы видели все.
— А если смотритель не придёт?
— Тогда идут к тому, кто над смотрителем.
— А если и он не придёт?
Отец посмотрел на него долго.
— Тогда, Аки, люди начинают поворачивать колесо сами. И это всегда плохо кончается.
— Почему?
— Потому что каждый поворачивает в свою сторону.
Акишо подумал. Это было похоже на правду. Но всё равно непонятно.
— А бирку кто написал? Шесть?
— Не знаю.
— Ты знаешь.
Отец усмехнулся.
— Спать иди.
Через два дня на колесе висела новая бирка. Восемь. Мио пила воду и снова бегала за Сином. Син всем рассказывал, что это он добился, потому что это он плакал у колеса. Он не плакал. Но никто его не поправлял.
ТРЕТЬЯ ПРИЧИНА
Про Верхний Город Харуми заговорила снова через три дня. На этот раз за ужином.
Мама налила чай. Не из обычного чайника, а из тонкого белого, с голубой полосой по боку. Этот чайник мама принесла сверху ещё до того, как Акишо родился, и он был единственной вещью в доме, которую отец боялся. Отец держал свою чашку двумя пальцами и смотрел на чайник, как на соседскую собаку, которая пока не кусалась.
— Ты чайник боишься, — сказала Харуми.
— Уважаю.
— Боишься.
— Это разные вещи.
— Он его десять лет уважает, — сказала мама и поставила чайник на деревянную подставку.
— Потому что десять лет жду, когда он разобьётся.
— Он не разобьётся.
— Вот поэтому и жду. Такие всегда бьются, когда перестаёшь ждать.
Отец посмотрел на свои руки. Пальцы у него были широкие, с тёмными пятнами у ногтей, с белыми шрамами от старых порезов. Правую кисть он разогнул не сразу.
— Я в этом доме самый опасный человек.
— После мамы, — сказала Харуми.
Мама подняла бровь.
— Очень хорошо.
— Я в хорошем смысле.
— Теперь ещё лучше.
Акишо ел лепёшку. На блюде оставался последний кусок. Харуми смотрела на него. Акишо тоже. Она потянулась первая. Он накрыл кусок ладонью.
— Мой.
— Почему?
— Я младше.
— Это не правило.
— Теперь правило.
— Тогда я старше.
— И что?
— Старшим больше.
— Кто сказал?
— Я.
Отец забрал кусок из-под ладони Акишо, разломил пополам и отдал каждому по половине.
— Конклав постановил.
Харуми взяла свою половину.
— Нечестно.
— Пиши жалобу.
— Куда?
— В Палату Последних Лепёшек.
— Цуёси, — сказала мама.
— Что?
— Не учи детей плохому.
— Жаловаться полезно.
— На лепёшки?
— Начинать надо с малого.
Харуми прожевала. Отпила чаю. Поставила чашку.
— А почему мы не живём наверху?
Отец перестал жевать. Мама не перестала. Акишо посмотрел на сестру.
— Опять?
— Я не тебя спрашиваю.
— Ты вчера Осе спрашивала.
— Осе наверху не жила.
Мама поставила свою чашку.
— А я жила?
Харуми сразу повернулась к ней.
— Ты там училась.
— Это другое.
— Всё равно.
— Что ты хочешь узнать?
Харуми ткнула пальцем в потолок.
— Почему мы здесь?
Акишо машинально посмотрел на потолок. Там была знакомая трещина. Харуми закатила глаза.
— Не прямо здесь. Внизу.
— Потому что мой шлюз внизу, — сказал отец.
— Ты можешь ходить на работу.
— Отсюда до моей галереи девять минут.
— Ты считал?
— Каждый день считаю. Ногами.
— А сверху?
— Час, если день хороший. Переход. Проверка. Спуск. Ещё проверка. Потом всё обратно вечером. А если Такт или авария, мне надо быть на шлюзе сразу, а не через час.
Харуми подумала.
— Можно раньше вставать.
Отец посмотрел на неё.
— Ты будешь меня будить?
— Могу.
— Тогда точно остаёмся.
Акишо засмеялся. Харуми пнула его под столом.
— Это первая причина, — сказала мама.
— А есть вторая?
— Есть.
— Какая?
Мама провела пальцем по голубой полосе на чашке.
— Наверх не переезжают потому, что накопили грошей. Гроши наверху вообще мало что значат. Там нужны записи. Бумаги. Работа, на которую тебя взяли. Разрешение, где жить. Место в списке. У нас хороший дом здесь, Хару. Три комнаты, мастерская, тёплая стена. Наверху за те же гроши нам дали бы одну комнату меньше этой. И то если бы дали.
— Но там окна.
— Здесь тоже есть окно.
— У нас окно в вентиляцию.
— Оно всё равно окно.
Харуми повернулась к отцу.
— Ты тоже так думаешь?
— Я думаю, окно, из которого видно трубу, очень честное. Сразу понятно, на что смотреть.
— Я хочу нормальное окно.
— Знаю.
— И улицу.
— Знаю.
— И небо.
— Ты его уже украла на прошлой неделе.
— Его пришлось вернуть.
— Вот, — сказал отец. — Наверху всё дорого.
Харуми надулась. Акишо доел свою половину лепёшки.
— А третья? — спросил он.
Родители посмотрели друг на друга.
Это длилось секунду. Может, меньше. Мама посмотрела на отца, отец на маму, и между ними прошло что-то, что Акишо не разобрал. Мама первая отвела глаза. Отец потянулся к чайнику. Мама хлопнула его по пальцам.
— Не трогай.
— Я только подвинуть.
— Я сама.
Она сама подвинула чайник ближе к себе.
— Третья причина в том, что твоя мама покупает вещи, которые мне нельзя трогать. Наверху таких ещё больше. Я бы там с ума сошёл.
— Это не причина, — сказала мама.
— Для меня причина.
— Ты сейчас пьёшь из верхней чашки.
Отец осмотрел чашку в своих пальцах.
— Поздно.
Харуми не улыбнулась.
— Это не третья.
— Почему?
— Ты её сейчас придумал.
— Все причины кто-нибудь придумал.
— Папа.
— Ладно.
Отец взял со своей тарелки последнюю крошку лепёшки.
— Третья пока неинтересная.
— Откуда ты знаешь, что мне неинтересная?
— Я тебя десять лет знаю.
— Девять.
— Тогда я тебя вообще плохо знаю.
— Мне скоро десять.
— Вот тогда расскажу.
— Правда?
— Нет.
Харуми бросила в него крошкой. Отец поймал её ртом. Мама закрыла лицо ладонью. Акишо засмеялся так, что пролил чай.
Разговор на этом кончился. Третью причину никто не назвал.
Харуми больше не спрашивала. Она решила, что услышала отказ, а отказ Харуми слышала часто и знала, что в первый раз спорить бесполезно. Акишо тоже больше не спрашивал. Но он думал про ту секунду, когда родители посмотрели друг на друга. Что-то там было. Что-то, что нельзя было сказать при них. Или вообще нельзя было сказать.
Он не знал, что это. Он запомнил, как мама первой отвела глаза.
ГЭН
После ужина отец ушёл в мастерскую. Акишо пошёл за ним. Харуми осталась мыть посуду, потому что мыть была её очередь, и громко сообщила всем, что запомнит это.
Мастерская была маленькой комнатой за дверью без замка. В доме Сакаи запиралась только входная дверь. Отец говорил, что если ребёнок решил залезть к инструментам, замок просто заставит его придумать глупость посложнее. Поэтому инструменты висели высоко. Акишо всё равно доставал до двух. Отец об этом знал. Один переставил выше. Второй оставил. Акишо считал это молчаливым разрешением и никогда не спрашивал, правильно ли он считает.
На верстаке лежали скобы, ключи, медная проволока, разобранная лампа, банка с винтами, повёрнутая так, чтобы её удобно было брать левой рукой.
Отец сел. Потёр правую кисть левой. Начал разгибать пальцы. Первый. Второй. Третий застрял. Отец взял его другой рукой и осторожно выпрямил.
— Болит? — спросил Акишо.
— Нет.
— Врёшь.
Отец поднял голову.
— С чего решил?
— Ты морщишься.
— Я старый.
— Гэн старше.
— Гэн вообще не считается. Он родился старым.
— Всё слышу, — сказали из коридора.
Гэн вошёл без стука. Он никогда не стучал. На нём был старый кожаный фартук, весь в пятнах и подпалинах. Белые волосы торчали во все стороны. Один глаз у него всегда слезился от мастерской пыли, и Гэн вытирал его тыльной стороной ладони так часто, что Акишо думал, это просто такая привычка, как у Тоби врать. В руке Гэн держал жестяную коробку.
Гэн сорок лет держал швы на том же Большом шлюзе, где теперь работал отец. Отец пришёл к нему учеником, совсем молодым, и Гэн учил его, пока у самого не перестали сгибаться пальцы. Тогда Гэна отправили на покой. На покое он не сидел ни дня. Чинил соседям лампы, сортировал крепёж, ругал всех подряд и каждый вечер приходил в мастерскую к отцу. Отец говорил, что это всё ещё наполовину мастерская Гэна, и Гэн с ним не спорил.
— Кто тут старый?
— Никто, — сказал отец.
— Правильно.
Гэн поставил коробку на верстак. Она звякнула. Акишо сразу придвинулся.
— Что там?
— Богатство.
— Какое?
Гэн открыл. Внутри лежали медные шайбы. Много. Тоби однажды сказал, что на одну такую можно купить пирожок у пятого бака. Гэн тогда сказал, что Тоби врёт. Можно купить половину.
— За что? — спросил Акишо.
— За работу.
— Какую?
Гэн высыпал на верстак горсть крепежа. Мелкие винты, короткие скобы, заклёпки, шайбы, два ржавых болта и что-то, что Акишо не узнал.
— Хорошее сюда. Плохое сюда. Не знаешь, сюда.
Он поставил три чашки.
— Сколько? — спросил Акишо.
— Одна медная за две полные чашки.
— Мало.
— Тогда бесплатно.
— Одна за одну.
— Бесплатно.
— Одна за полторы.
Гэн посмотрел на отца.
— Твой.
— К сожалению, — сказал отец.
— Я всё слышу, — сказал Акишо.
— Тем более твой.
Гэн постучал пальцем по средней чашке.
— Полторы.
— И ещё одну, если без ошибки.
Гэн прищурился здоровым глазом.
— Одну маленькую.
— Они все одинаковые.
— Тогда я выберу похуже.
— Ладно.
Гэн протянул руку. Акишо её пожал. Ладонь у старика была сухая, шершавая и почему-то всегда тёплая, хотя в мастерской тянуло холодом от двери.
— Ты его грабишь, — сказал отец.
— Учусь у молодёжи, — сказал Гэн.
— Мне сорок.
— Вот. Младенец.
* * *
Через неделю мастерская стала местом, куда приходили все.
Харуми сортировала только ради шайб и не скрывала этого. Син приходил ради инструментов, и отец разрешал ему держать в руках всё, кроме зубила. Кёко приносила свою коробку. Лампа над верстаком у отца была самая яркая во всём секторе, белая, рабочая, и Кёко с первого же вечера тихо спросила, можно ли поставить сад под неё на час. Отец сказал, что верстак не для садов. Кёко сказала спасибо и поставила. Отец посмотрел на неё, на коробку, на лампу и махнул рукой. С тех пор сад стоял на краю верстака каждый вечер, и отец отодвигал от него банки с маслом. Гэн однажды долго разглядывал ростки здоровым глазом и сказал, что кривой ему нравится больше всех. Кёко в тот же вечер назвала кривой росток Гэном. Гэн сделал вид, что недоволен.
Однажды Харуми, сортируя шайбы, подняла голову.
— Кёко, ты сюда к лампе ходишь или к Аки?
Кёко уронила шайбу.
— К лампе!
— А почему тогда красная?
— От лампы!
Акишо посмотрел на лампу. Лампа как лампа. Потом на Кёко. Кёко уткнулась в коробку так, что почти легла носом в мох.
— Эта лампа не греет, — сказал он. — Она рабочая.
Харуми засмеялась так, что Гэн велел ей выйти и смеяться в коридоре. Отец кашлянул в кулак. Акишо так и не понял, что смешного. Кёко потом неделю садилась на другой конец верстака. Тоби приходил узнать, кто ещё пришёл.
Отец прогонял Тоби чаще всех. Тоби возвращался чаще всех.
— Я по делу.
— Какому?
— Син здесь?
— Нет.
— А Харуми?
— Нет.
— А Акишо?
— Перед тобой стоит.
Тоби смотрел на Акишо.
— А.
И оставался ещё на полчаса.
В тот вечер Харуми и Кёко ушли раньше. Син тоже, его позвали домой нянчить Мио. Тоби убежал после слуха, что у пятого бака женщина родила прямо в очереди. Через двадцать минут он вернулся.
— Не родила, — сообщил он.
— Жалко? — спросил Гэн.
— Нет. Там просто дрались.
— Тогда всё хорошо.
Тоби снова убежал проверить, кто победил.
В мастерской остались трое. Гэн считал шайбы. Отец заполнял рабочий лист для шлюза, медленно, левой рукой, и всё время что-то зачёркивал. Акишо сортировал крепёж.
На краю верстака лежал большой стальной ключ. Отец принёс его со смены, обычно он оставлял инструменты шлюза на шлюзе, а этот принёс. Ключ мешал. Акишо протянул руку, чтобы его отодвинуть.
Пальцы коснулись металла.
На секунду стало жарко. Не коже. Где-то внутри кисти.
Ладонь. Сильная, горячая. Ключ сжат так, что край режет кожу. Кто-то сердится. Не словами, слов нет. Короткая злость, тяжёлая и тупая. И два удара металлом по дереву. Раз. Два.
Всё кончилось.
Ключ лежал у Акишо в руке. Тяжёлый. Холодный. Обычный.
Акишо положил его обратно на верстак. Осторожно. Отец поднял глаза от листа.
— Чего?
— Ничего.
— Уронил что-то?
— Нет.
Гэн продолжал считать вслух.
— Двадцать семь. Двадцать восемь. Двадцать девять. Тридцать один.
Акишо повернулся к нему.
— Ты тридцать пропустил.
— Проверял.
— Что?
— Слушаешь ли.
— Врёшь.
Гэн усмехнулся.
— Может, и вру.
Акишо снова посмотрел на ключ. На дереве верстака рядом с ним были две маленькие свежие вмятины. Отец сегодня стучал этим ключом по столу. Наверное, когда заполнял лист. Наверное, что-то не сходилось.
Вот и всё. Ничего больше.
Акишо придвинул к себе чашку с крепежом и продолжил сортировать. Хорошее сюда. Плохое сюда. Не знаешь, сюда.
Отец через минуту положил ручку и долго сидел, глядя в рабочий лист. Потом свернул его и убрал в ящик, не дописав.
— Пойду проверю насос, — сказал он.
Насос проверять было не нужно. Акишо знал, что вечером насос проверяет дежурный. Но ничего не сказал.
ВЫДАЧА
День выдачи весь третий ярус знал без объявлений.
У общего распределителя очередь начиналась с утра, к обеду доходила до лестницы, а к вечеру люди в ней начинали ругаться. Сакаи пришли до обеда. Мама стояла впереди, Харуми рядом с ней, Акишо держал пустой мешок. Отец был на смене.
Кёко с бабушкой стояли на десять человек дальше. Осе почти не видела и держалась за плечо внучки, а Кёко всё время поворачивалась и говорила ей, кто стоит впереди.
Осе была самой старой в коридоре. Глаза у неё почти не видели, зато уши слышали всё. После каждого Такта, сколько Акишо себя помнил, она стучала по трубе два коротких и один длинный, и весь коридор знал, что у Осе всё в порядке. Про окно в старой шахте детям рассказала тоже она. Не нарочно. Просто сказала за ужином, что в её детстве из старой шахты было видно луны, а за стеной в это время сидела Харуми. Син бегал между очередями, потому что его отец забыл дома карточку и Сина послали за ней, а Син решил сначала узнать, где очередь короче. Тоби объяснял всем подряд, что у второго окна быстрее. Никто ему не верил. Он сам стоял у первого.
Рокуро носил мешки.
Он был старше Акишо на два года, но выглядел старше на все пять. Наверное, из-за лица. Лицо у Рокуро всегда было занято чем-то. Рядом с ним ходил его младший брат Тэн, маленький, круглый, с вечно открытым ртом, и держался за край его рубахи.
Рокуро тоже ходил к Эри, но через раз. В остальные дни он работал. Отец Рокуро три года назад надорвал спину на погрузке и с тех пор лежал, мать мыла полы в медпункте, а ртов в семье было шесть. Рокуро разносил мешки в дни выдачи, бегал с поручениями, помнил, кто кому сколько должен, и за всё брал понемногу. С компанией Харуми он не дружил и не ссорился. Он был сам по себе. Прошлой весной Акишо подрался с ним из-за места в очереди и проиграл, и с тех пор Рокуро кивал ему при встрече. Больше никому из компании он не кивал.
— Сакаи, донесу, — сказал Рокуро маме.
— Сколько?
— Один грош.
— От окна до дома?
— Да.
— Дорого.
— Тогда сами.
Он уже повернулся уходить.
— Полгроша, — сказала мама ему в спину.
Рокуро вернулся.
— У вас три мешка.
— Два.
— А это?
Мама подняла маленький пакет с солью.
— Это не мешок.
Рокуро подумал. Тэн смотрел на маму снизу вверх.
— Полгроша и кусок лепёшки.
— У тебя дома лепёшки нет?
— Есть. У нас Тэн.
Мама посмотрела на Тэна. Тэн закрыл рот.
— Полгроша и кусок.
Рокуро кивнул, подхватил два мешка, которые им ещё не выдали, и пошёл к следующей семье договариваться.
— Почему Тэн? — спросил Акишо.
— Ему всегда мало, — сказал Рокуро через плечо.
— Он же маленький.
— Вот именно.
— Он за день богаче всех станет, — тихо сказала Харуми.
— А вечером всё отдаст домой, — сказала мама.
Очередь двинулась.
Весовщик стоял за большим столом с весами. Весы были медные, с двумя чашами, начищенные так, что в них отражались лампы. На весовщике были белые перчатки. Очень чистые. Таких чистых перчаток в Нижнем Городе Акишо больше ни у кого не видел.
Перед ними мужчина протянул карточку. Весовщик насыпал крупу в чашу. Стрелка пошла к отметке. Левая рука весовщика легла на край стола, и один палец в белой перчатке коснулся ободка чаши. Чуть-чуть. Стрелка остановилась у отметки. Весовщик ссыпал крупу в мешок мужчины.
Следующий. Снова то же. Рука на столе, палец на ободке, стрелка у отметки.
Харуми толкнула Акишо.
— Ты чего застыл?
Он не ответил. Он считал. Один. Два. Три. Мужчину с больной ногой весовщик взвесил без пальца. Женщину с ребёнком тоже без пальца. Потом опять с пальцем. Четыре.
Подошла их очередь.
Мама протянула карточку. Весовщик насыпал крупу. Рука легла на стол. Палец коснулся чаши.
— А зачем вы палец на чашке держите? — спросил Акишо.
Он сказал это не тихо. Он вообще не думал, как говорить. Он просто спросил, потому что хотел знать.
Весовщик отдёрнул руку. Стрелка качнулась вниз, ниже отметки. Чаша опустилась. В очереди за ними стало тихо. Кто-то впереди обернулся.
— Какой палец? — сказал весовщик.
— Вот этот, — сказал Акишо и показал.
Мама взяла его за руку. Крепко. Так крепко, что пальцам стало больно.
Весовщик посмотрел на маму. Мама смотрела на весовщика. Лицо у неё стало ровное, верхнее. Весовщик молча досыпал в чашу горсть крупы, до отметки, и ещё немного сверху. Ссыпал в мешок. Завязал.
— Следующий, — сказал он.
Мама взяла мешок и пошла. Акишо за ней, потому что мама так и не отпустила его руку. Харуми догнала их у поворота.
— Мам.
— Дома.
— Мам, он правда…
— Дома, Хару.
Они шли быстро. Акишо смотрел на мамину руку на своей руке. Рука не разжималась.
* * *
Дома мама поставила мешок на стол. Развязала. Посмотрела внутрь. Завязала обратно. Потом села.
— Аки.
— Он держал палец, — сказал Акишо. — Я видел. Четыре раза. У нас тоже.
— Я знаю.
— Ты видела?
— Видела.
— Тогда почему ты меня так держала?
Мама посмотрела на него. Не сердито. Как-то по-другому, он не знал как.
— Потому что ты сказал это при всех.
— А как надо было?
— Никак. Надо было сказать мне. Дома.
— Но он же крадёт.
— Да.
— Тогда почему нельзя при всех?
Мама долго молчала. Харуми стояла у занавески и слушала, не шевелясь.
— Потому что весовщик стоит за этими весами каждый день, — сказала мама. — И завтра будет стоять. И через месяц. А мы будем к нему приходить. И Кёко с бабушкой. И Рокуро с Тэном. Ты сегодня сказал. Он сегодня досыпал. А завтра?
Акишо не знал, что завтра. Он об этом не думал.
— Он запомнил тебя, — сказала мама. — Тебя трудно не запомнить, Аки. Белые волосы. Красные глаза. Пепельный, который смотрит на палец.
— Я не хотел…
— Я знаю, что не хотел.
Она встала, подошла к полке и сняла две кружки.
— Покажи, как он делал.
Акишо не понял.
— Что?
— Покажи. Как он держал. Я видела, но ты видел лучше.
Он поставил на стол линейку. Подсунул под середину ложку. На края поставил две кружки. Харуми сразу села напротив.
— Упадёт.
— Не трогай.
— Я не трогаю.
— Ты стол качаешь.
— Я дышу.
— Тогда не дыши.
Харуми узнала фразу Кёко и улыбнулась.
Акишо насыпал в кружки сухие бобы из маминой банки. Подровнял, пока линейка не легла почти ровно. Потом положил палец на край одной кружки. Совсем легко. Вторая кружка поднялась.
Харуми перестала улыбаться.
— Он так делал?
— Так.
— Сколько он забирает?
— Не знаю.
— Давай посчитаем.
Она уже тянулась к бобам. Акишо хлопнул её по руке.
— Не ешь.
— Я не ем.
— Ты всегда ешь.
— Один.
— Нет.
— Половинку.
— Как половинку боба?
Она взяла боб и разгрызла пополам. Акишо попытался отобрать вторую половину, и она упала на пол.
Мама смотрела на всё это молча. Потом подняла половинку боба с пола. Потом сама положила палец на край кружки и долго смотрела, как поднимается вторая.
— Хорошо, — сказала она.
— Что хорошо? — спросила Харуми.
— Что вы проверили. А не просто сказали.
— А дальше?
— А дальше взрослые.
Харуми сразу нахмурилась.
— Это нечестно. Мы нашли, а дальше взрослые.
Мама повертела в пальцах половинку боба.
— Хочешь сама пойти к распределителю и обвинить весовщика? При всех?
Харуми открыла рот. Закрыла.
— Нет.
— Вот.
— А ты пойдёшь? — спросил Акишо.
— Пойду.
— Когда?
— Когда буду знать, кому говорить.
— Эри?
— Не Эри.
— А кому?
— Не твоё дело.
— Почему?
— Потому что тебе восемь.
— Скоро девять.
— Тогда через месяц я расскажу тебе все секреты Конклава.
— Мне десять раньше будет, — сказала Харуми.
— Тебе тоже не расскажу.
— Тогда зачем вообще стареть?
Мама засмеялась. Акишо тоже. Бобы пришлось высыпать обратно в банку. Один Харуми всё-таки съела, когда мама отвернулась.
Через две недели за весами стоял другой человек. Без перчаток. Акишо так и не узнал, мама это сделала или нет. Он спросил один раз. Мама сказала, что весовщиков иногда переводят. Это было правдой. Но не всей.
* * *
На следующий день Акишо рассказал Эри про палец. Не при всех. После урока, у двери, когда остальные убежали. Мама сказала, что Эри не тот человек. Но Акишо хотел рассказать именно Эри.
Эри выслушала. Не перебивала.
— Что ты видел? — спросила она.
— Палец на чашке.
— Сколько раз?
— Четыре. И у нас.
— Хорошо. Что ты понял?
— Что он крадёт.
— Понял или решил?
Акишо не ответил. Он не знал, чем это отличается.
Эри оторвала от края старого листа клочок бумаги. Написала на нём что-то мелом, потом поняла, что мел на бумаге не держится, вздохнула, достала из кармана огрызок карандаша и написала заново. Три коротких слова, одно под другим.
Видел. Понял. Решил.
Отдала ему.
— Это что? — спросил Акишо.
— Это три разных вещи. Ты вчера сделал первое и третье. Второе перепрыгнул.
— Но он правда крал.
— Правда. Тебе повезло. В следующий раз может не повезти.
— А как узнать, что понял?
Эри посмотрела на него поверх треснутого стекла.
— Если бы я знала, Сакаи, я бы не сидела в комнате возле капусты.
Акишо сложил клочок вдвое и сунул в карман. Потом вынул, сложил ещё раз и сунул обратно. Буквы на нём были ровные. Он подумал, что, когда-нибудь, если научится, будет писать так же.
ПЕРЕХОД
Через неделю мама взяла их на Переход.
Не из-за весовщика. Так она сказала. Харуми спросила три раза, и ответ ни разу не поменялся. Маме нужно было обновить маршрутную пластину на посту. Детей она взяла, потому что отец был на шлюзе, Эри отпустила класс раньше, а оставить Харуми и Акишо вдвоём на полдня значило к вечеру узнать, что они опять что-нибудь украли.
— Мы один раз, — сказала Харуми.
— За неделю.
— Больше не будем.
Мама посмотрела на неё.
— На этой неделе, — добавила Харуми.
Переход был широким коридором, который вёл к первому ярусу. Чем ближе к посту, тем чище становился пол. Лампы тоже менялись. В их секторе половина стёкол была мутная, а здесь свет лежал ровно и белел. Людей становилось меньше, а бумаг больше. На стенах висели таблички, и Харуми читала их все.
— Пост двенадцать. Проверка пропусков. Грузовой проход. Служебная лестница…
— Не вслух, — сказала мама.
— Я тренируюсь.
— Тихо тренируйся.
— Тихо не слышно.
— Именно.
У поста стоял охранник в серой форме, за стойкой сидел писарь. Мама протянула пластину. Писарь взял её, повертел, положил в железную рамку.
— Обновление?
— Да.
— Восточный маршрут?
— Нет. Первый и Центральный.
Мама открыла сумку и достала свёрток. Развернула. Внутри лежали две тонкие сложенные карты и старый синий лоскут. Мама протёрла лоскутом край пластины, где налипла пыль, и положила его на стойку, чтобы освободить руки.
Харуми сразу уставилась на лоскут.
Он был синий. Почти такого же цвета, каким она когда-то покрасила прядь. Только темнее и старее. На ткани был вышит знак. Нитки выцвели, но знак было видно. Три параллельные линии. Сверху над ними дуга.
Акишо наклонился посмотреть ближе. Мама уже забирала пластину. Писарь что-то говорил про печать. Мама свернула карты обратно в свёрток. Синий лоскут остался лежать на стойке.
— Следующий, — сказал писарь.
Сзади ждали люди. Мама взяла детей за плечи и повела их от стойки.
Через десять шагов Харуми раскрыла ладонь.
Лоскут лежал у неё.
— Ты украла? — шепнул Акишо.
— Он мамин.
— Значит, украла у мамы.
— Она его бросила.
— На стойку.
— Значит, не нужен.
Мама шла впереди и не слышала. Или делала вид, что не слышит. С мамой никогда нельзя было сказать точно.
Харуми провела пальцем по выцветшему знаку.
— Красивый.
— Что это?
— Не знаю.
— Спроси.
— Она заберёт.
— Тогда не спрашивай.
Харуми сложила лоскут вчетверо и сунула в карман юбки. Акишо успел ещё раз увидеть три линии. Потом их не стало.
На сам первый ярус они так и не поднялись. Мама свернула к боковой канцелярии раньше главного поста, а потом сразу повела их назад. Харуми ворчала всю дорогу.
— Даже пол там не увидели.
— Пол там такой же, — сказал Акишо.
— Откуда ты знаешь?
— Пол везде пол.
— Небо ты тоже думал, маленькое.
Акишо не нашёл, что ответить. Харуми победно улыбнулась и до самого дома больше не ворчала.
Вечером он видел, как мама ищет что-то в сумке. Она долго перебирала свёрток, потом вытряхнула сумку на стол, потом сложила всё обратно. Потом постояла, глядя на стол. Потом посмотрела на занавеску, за которой спала Харуми.
И ничего не сказала. Убрала сумку и пошла ставить чайник.
ОСЕНЬ
Осень пришла не сверху. Внизу её узнавали по-своему. Вода в трубах стала холоднее. Рабочий свет стали включать раньше и выключать раньше. В очередях чаще кашляли. На общей кухне начали варить густую тёмную похлёбку, которую Тоби называл зимней грязью. Эри говорила, что настоящая грязь вкуснее. Тоби пробовал спорить. Эри предложила ему съесть настоящую. Тоби отказался.
В мастерской стало теснее. Люди несли чинить лампы, застёжки, нагревательные пластины. Отец возвращался позже. Гэн приходил почти каждый вечер, платил шайбами и каждый раз торговался.
Однажды Син принёс маленькую защёлку, которую сделал сам. Гэн покрутил её в пальцах.
— Это что?
— Защёлка.
— Для чего?
— Для двери.
— Для какой?
— Для любой.
— Тогда плохая.
Син обиделся.
— Почему?
— Хорошая защёлка знает свою дверь.
— Она железная. Она ничего не знает.
— Ты тоже из мяса. А тебя же не во всякую семью поставишь.
— Его можно к нам, — сказала Харуми.
— Нет, — сразу сказал Акишо.
Син бросил в него шайбой. Кёко подобрала шайбу с пола.
— Это деньги.
— Верни, — сказал Син.
— Уже мои.
— Почему?
— Нашла.
— Я видел, как ты нашла!
— Тогда плохо потерял.
Гэн смеялся так, что закашлялся и долго не мог остановиться. Отец налил ему воды. Гэн отмахнулся.
— Не хорони меня.
— Я воду дал.
— С таким лицом.
— С каким лицом?
— С сыновним.
— Ты мне не отец.
— И слава шлюзу.
Однажды Гэн не пришёл.
Никто сначала не спросил. Работы было много. На следующий день он тоже не пришёл.
— Шайбы экономит, — сказал Син.
— Наверное, — сказала Харуми.
На третий вечер отец вернулся со смены раньше обычного. Сел за стол. Не снял рабочую рубаху. Мама поставила перед ним миску. Он не начал есть.
— Где Гэн? — спросила Харуми.
Отец потёр лицо ладонью.
— Не придёт.
— Почему?
— Умер ночью.
Харуми перестала есть.
— Как? — спросил Акишо.
— Уснул.
— И всё?
— И всё.
Акишо смотрел на отцовскую миску. Над ней шёл пар.
— Он позавчера был нормальный.
— Был.
— Тогда почему?
— Потому что старый, Аки.
— Это не причина.
— Иногда причина.
— Ему сколько?
— Семьдесят два.
— Он говорил, семьдесят, — тихо сказала Харуми.
— Последние два года забывал прибавлять.
Харуми улыбнулась и сразу перестала.
— А коробка? — спросил Акишо.
Отец нахмурился.
— Какая?
— С шайбами.
Харуми пнула его под столом. Он посмотрел на неё.
— Что?
Она ничего не сказала. Акишо понял слишком поздно. Живот стянуло.
— Я не про деньги.
— Знаю, — сказал отец.
— Я просто…
— Я знаю, Аки.
Акишо опустил голову. Отец наконец взял ложку.
— Коробка у него в мастерской.
— А табурет?
— Тоже там.
— А инструменты?
— Тоже.
— А кто их заберёт?
— Разберут.
— Кто?
— Кому нужны.
Акишо думал про Гэна. Не про лицо. Лицо почему-то не вспоминалось. Вспоминались руки. Как Гэн пересчитывал шайбы и нарочно пропускал число. Как вытирал слезящийся глаз тыльной стороной ладони.
— Можно я одну возьму? — спросил он.
Отец долго молчал.
— Шайбу?
— Да.
— Можно.
— Мне тоже? — спросила Харуми.
— Можно.
— Цуёси, — тихо сказала мама.
Отец посмотрел на неё. Она больше ничего не сказала. Он кивнул.
* * *
На следующий день в мастерскую пришла вся компания. Даже Тоби молчал. Недолго. Но первые минуты молчал.
Табурет Гэна отец принёс из его каверны и поставил к стене. На сиденье стояла жестяная коробка. Личные инструменты Гэна отец уже разобрал и отдал соседям. Коробку оставил.
Харуми открыла крышку.
— Берём по одной?
— По одной, — сказал отец.
— А платить? — спросил Син.
Все повернулись к нему. Син покраснел до ушей.
— Я не то хотел.
Отец неожиданно улыбнулся.
— Гэн бы заставил.
Син тоже улыбнулся. Чуть-чуть.
Кёко выбрала самую маленькую шайбу. Харуми самую блестящую. Тоби взял две. Кёко хлопнула его по руке, и одну он вернул. Син перебирал долго.
— Они все одинаковые.
— Ты неделю назад говорил, что нет, — сказал Акишо.
— Тогда я торговался.
Наконец Син выбрал. Акишо взял последним. Медную, с тёмным пятном на краю. Почему именно эту, он не знал. Просто эту.
Отец закрыл коробку. Табурет остался у стены. На него никто не сел. Ни в тот день, ни потом.
Кривой росток в коробке у Кёко так и остался Гэном. Кёко сказала, что переименовывать нельзя. Никто не спросил почему.
Через неделю был День Стабильности. На Грузовой площадке играли музыканты и пели, Эри отпустила класс раньше, у бака раздавали сладкие лепёшки. Тоби съел свою и половину Сининой. Син говорил, что дал только четверть. Тоби говорил, что четверть была большая. Дайго с Сотой бегали у лестницы. Нао сидела на ограждении и смотрела, как взрослые вешают бумажные флажки.
Акишо встретился с Дайго взглядом. Дайго не сказал «пепельный». Акишо тоже ничего не сказал. Они просто посмотрели друг на друга и разошлись. Акишо так и не понял, кто из них в тот раз выиграл.
— Чего стоишь? — спросила Харуми сзади.
— Ничего.
— Пошли. Кёко нашла место, откуда видно музыкантов.
— Не хочу.
— Тогда я съем твою лепёшку
— Я её уже съел.
— Ненавижу тебя.
— Знаю.
Он пошёл за ней.
ТАКТ
Свой первый настоящий Такт Акишо потом вспоминал из-за ложки.
Не из-за пола. Не из-за крика в коридоре. Не из-за того, что Харуми на несколько секунд стала похожа на одуванчик. Из-за ложки.
Ложка лежала у его миски. Обычная, немного кривая. Отец давно говорил, что пора купить новые. Мама говорила, что старые ещё работают. Ложка работала. До того вечера.
За ужином она поднялась со стола. Просто взяла и поплыла вверх.
Акишо смотрел. Сначала он решил, что Харуми подцепила её ниткой. Потом поднялась маленькая гайка, которая лежала у отцовской тарелки. Потом ещё одна.
Отец резко прижал ладонь к столу.
— Такт. Все на пол. Ко мне.
Голос у него стал другой. Не громче. Но спорить с ним не захотелось никому.
Мама схватила Акишо за запястье.
— Вниз.
Он уже сползал со стула. Ступни стали лёгкими. Потом пола под ними почти не стало. Живот подскочил к горлу. Акишо засмеялся. Сам, от неожиданности.
— Аки!
Мама дёрнула сильнее. Она стояла на коленях у тёплой стены и тянула его к себе, и он опустился рядом с ней на колени.
Харуми не успела.
Её волосы поднялись вокруг головы. Светлые пряди разошлись во все стороны, и синяя торчала поверх всех.
Харуми раскинула руки и открыла рот.
— Я лечу!
— Не летишь, — сказал отец.
Харуми оторвалась от пола на ладонь.
— Лечу!
Отец одной рукой вцепился в край тяжёлого стола, другой поймал Харуми за рубаху. Она хохотала.
— Ещё!
— Нет.
На плите стоял чайник. Не белый с полосой, а обычный, железный. Вода в нём поднялась и не вылилась. Она выгнулась над краем большим дрожащим горбом. Мама одной рукой держала Акишо, другой прижала крышку.
— Цуёси.
— Держу.
— Харуми.
— Держу.
— Стол.
— Тоже держу.
Акишо смотрел на ложку. Она медленно поворачивалась в воздухе, ручкой к потолку. Гайки рядом с отцом поднимались выше. Одна задела его рукав. Акишо протянул к ней руку.
— Не трогай, — сказала мама.
— Она рядом.
— Не трогай.
— Я только…
Мама сжала его запястье сильнее.
— Акишо.
Он убрал руку.
Отец начал считать.
— Один.
Харуми перестала смеяться.
— Два.
Чайник дрожал.
— Три.
Ложка плыла к лампе.
— Четыре.
Акишо следил за ложкой.
— Пять.
— Я тоже умею считать, — сказал он.
— Тогда считай.
— Шесть.
Отец кивнул.
— Семь.
— Восемь, — сказала Харуми.
— Девять, — сказала мама.
Считали все четверо.
— Десять. Одиннадцать. Двенадцать.
Гайка коснулась потолка.
— Тринадцать.
Где-то в коридоре кто-то закричал. Потом засмеялся.
— Четырнадцать.
— Пятнадцать.
Ложка остановилась.
— Шестнадцать.
Отец крепче прижал к себе Харуми.
— Семнадцать.
— Сейчас, — сказала мама.
— Восемнадцать.
Тяжесть вернулась сразу.
Ложка ударила о стол. Гайки посыпались. Вода рухнула обратно в чайник и плеснула на плиту, зашипела. Харуми свалилась на отца. Акишо ударился коленом о пол.
Из коридора донёсся звон. Что-то железное покатилось по камню.
Потом стало тихо. Не совсем. Насосы работали. Кто-то ругался. Через две стены плакал маленький ребёнок.
Харуми лежала поперёк отцовских колен. Волосы закрыли ей всё лицо.
— Ещё, — сказала она.
— Нет, — сказал отец.
— Было хорошо.
— У тебя будет шишка.
— Всё равно.
Отец убрал волосы с её лица.
— Цела?
— Да.
— Руки?
Она пошевелила.
— Ноги?
Пошевелила.
— Голова?
Харуми подумала.
— Там и раньше ничего не было.
Отец засмеялся. Мама сказала, чтобы он не поощрял. Акишо уже встал.
— Кружка, — сказал он.
— Что?
— В коридоре что-то упало.
Он вышел. Мама успела сказать ему в спину, чтобы не бегал. Он не побежал.
На полу у соседней двери лежала железная кружка. Рядом сидел мужчина из каверны напротив. Акишо знал его в лицо, но имени не помнил. Мужчина держался за локоть. Его жена стояла над ним на коленях.
— Цел?
— Цел.
— Головой ударился?
— Локтем.
— А головой?
— Нет.
Акишо поднял кружку. Пальцы сомкнулись на ручке.
Всё случилось за один миг. Пола нет. В животе пусто. Левая рука тянется к поручню и не достаёт. Сейчас упаду. Сейчас упаду.
Не его. Это было не его.
Акишо разжал пальцы. Кружка звякнула об пол. Мужчина посмотрел на него.
— Эй.
— Извините.
Акишо поднял кружку снова. Теперь это была просто кружка. Холодная. С вмятиной сбоку.
— Ваша, — сказал он и протянул.
— Спасибо.
Акишо вернулся домой. Мама собирала с пола гайки. Отец вытирал плиту. Харуми держала в ладони свою синюю прядь и разглядывала, не сломалась ли она.
Акишо сел у тёплой стены. Мама посмотрела на него.
— Что?
— Ничего.
— Ты бледный.
— Колено.
— Покажи.
— Нормально.
Она всё равно посмотрела. Синяк только начинался.
— Холодное приложим.
— Не надо.
— Надо.
— Он кружки испугался, — сказала Харуми.
— Я не испугался.
— Я видела, какой ты пришёл.
— Колено болело.
— Значит, колено испугалось.
— Бывает, — сказал отец.
Акишо посмотрел на дверь. В коридоре мужчина с локтем уже смеялся над чем-то с соседями. Ничего страшного там не было. Кружка тоже уже была обычная. Наверное, после Такта в голове ещё всё прыгало. Наверное, так бывает у всех, просто про это не говорят.
Он решил больше про это не думать.
Через минуту Харуми начала рассказывать, как летела. Хотя поднялась на ладонь. Через пять минут уже на две ладони. Утром она рассказывала Кёко, что почти достала до потолка.
Акишо не поправлял. Пусть.
ДЕВЯТЬ
До его дня рождения оставалось четыре дня. Потом три. Потом два. Акишо не считал. Он просто знал.
За день до этого Тоби поймал его у бака.
— Завтра сколько?
— Чего сколько?
— Тебе.
— Девять.
— Уже?
— А сколько должно?
— Восемь.
— Это сегодня.
Тоби подумал.
— Тогда нормально.
На следующий день Тоби пришёл первым. То есть сказал, что первым. Кёко уже сидела у Сакаи за столом рядом с Харуми, они о чём-то шептались и замолчали, когда вошёл Акишо. Перед Кёко на столе стояла маленькая жестяная крышка от банки. В крышке была земля, а в земле росток. Кривой, надломленный, в две стороны.
Тоби поставил на стол что-то, завёрнутое в бумагу.
— Я первый.
— Я здесь десять минут, — сказала Кёко.
— Ты не считаешься.
— Почему?
— Ты с Харуми. Вы всегда вместе. Это как один человек.
— Тогда я выйду и зайду.
— Нет! Теперь считаешься.
Кёко посмотрела на крышку с ростком, потом быстро на Акишо, потом снова на крышку. Подвинула её через стол к нему. Не глядя.
— Это тебе.
— Это же Гэн, — сказал Акишо.
— Нет. Гэн дома. Это его кусочек. Я отделила. Он теперь тоже растёт.
Акишо взял крышку. Росток был совсем маленький, с двумя листиками в разные стороны.
— А что ему надо?
— Свет. Воду по капле. И не дышать на него.
— Я не дышу.
— Ты дышишь, — сказала Кёко и наконец посмотрела на него. — Все дышат.
— Спасибо.
Кёко кивнула и уставилась в стол.
Харуми вышла из-за занавески.
— Не открывай Тобино.
— Почему? — возмутился Тоби. — Можно!
— Потом. Сина ещё нет.
— Он всегда последний.
— Я всё слышал, — сказал Син в дверях.
— Откуда?
— Из коридора.
— Тогда ты не последний. Ты подслушивал заранее.
Син принёс деревянное колёсико. Кривое, с двумя ручками.
— Это что? — спросил Акишо.
— Игра.
— Какая?
— Ещё не придумал.
— Тогда зачем?
— Сначала вещь. Потом правила.
— Ужасный способ, — сказала Харуми.
Акишо крутнул колёсико. Три оборота. На четвёртом заело.
— Сейчас, — сказал Син и достал из кармана маленькую отвёртку.
Кёко вздохнула.
— Ещё семи минут не прошло.
— Оно вчера семь работало.
— Сегодня устало.
Тоби наконец отдал свой подарок. В бумаге лежала маленькая деревянная табличка. Углём на ней было написано АКИШО 9. Девятка смотрела не в ту сторону.
— Я сам писал, — сказал Тоби.
— Вижу.
— Красиво?
— Девять не так.
Тоби перевернул табличку вверх ногами. Теперь неправильно стояло имя.
— А.
— Всё равно спасибо.
— Можно исправить.
— Не надо.
— Почему?
— Тогда скучно будет.
Тоби просиял.
— Я специально.
— Нет, — сказали все.
Он не спорил.
Рокуро заглянул позже. Не зашёл, остановился в дверях. Тэн выглядывал у него из-за спины.
— Девять?
— Уже.
— Сочувствую.
— Почему?
— Скоро работу начнут давать.
— Я уже сортирую.
— Шайбы не работа.
— А мешки работа?
— Мешки работа.
— Там думать не надо.
— Поэтому и хорошая.
Рокуро достал из кармана грош. Подбросил. Поймал.
— Держи.
Акишо протянул руку. Рокуро не отдал.
— В долг.
— Тогда не надо.
— С процентом.
— Тем более не надо.
Рокуро усмехнулся и убрал грош.
— Умнеешь.
— Я и был.
— Это пройдёт.
Он ушёл. Тэн оглянулся на лепёшки на столе и ушёл за ним.
Дайго не пришёл. Сота тоже. Нао появилась ближе к вечеру, одна, и принесла два маленьких куска сахара, завёрнутые в бумажку.
— Это от нас.
— От кого нас? — спросила Харуми.
— От меня и Соты.
— А Дайго?
Нао пожала плечами.
— Он сказал, пепельному ничего не даст.
Акишо взял бумажку.
— Тогда я ему не скажу, что съел.
— Я скажу.
— Зачем?
— Чтобы злился.
Акишо посмотрел на неё. Нао улыбнулась.
— С днём рождения.
— Спасибо.
Она ушла. Тоби сразу спросил, один ли сахар ему.
— Нет.
— Тогда Харуми?
— Нет.
— Один маме, — сказала Харуми.
Акишо посмотрел на два кусочка сахара. Потом на маму. Мама делала вид, что занята чайником. Он отдал один ей.
— Мне не надо, — сказала мама.
— Уже дал.
— Это твоё.
— Теперь твоё.
Мама взяла.
— А мне? — спросила Харуми.
— Тебе Линна.
— Ненавижу тебя.
— Знаю.
* * *
Вечером, когда все разошлись, мама принесла лепёшку со сладким жиром. Отец пришёл со смены на час раньше. Он отпросился. Акишо понял это, потому что отец никогда не приходил раньше, а сегодня пришёл, и мама не удивилась.
От родителей был держатель для карандаша. Металлический, с деревянной накладкой, чтобы пальцы не мёрзли. Отец сделал его сам. Акишо вставил в держатель огрызок карандаша и написал на краю бумаги букву. Буква всё равно вышла кривая.
— Держатель не помогает, — сказала Харуми у него из-за плеча.
— Уйди.
— Я просто сказала.
— Уйди.
— Карандаш пишет туда, куда рука ведёт, — сказал отец.
— Тогда сделай для руки.
— Что сделать?
— Чтобы ровно.
Отец подумал.
— Верёвку к потолку.
— Я привяжу, — сказала Харуми.
— Тебе голову привяжем, — сказал Акишо.
— Никому ничего не привязываем, — сказала мама из кухни.
Потом Харуми ушла за свою занавеску. Долго там возилась и ругалась шёпотом. Потом вылезла, вся в пыли из-под кровати, и сунула ему в руки подарок.
Это был бумажный кораблик. Кривой, как все корабли, которые делала Харуми, с неправильно загнутым носом. А вдоль борта, от носа до кормы, была аккуратно приклеена тонкая красная нитка. Шёлковая. С маленьким узелком посередине, который так и не удалось развязать.
Акишо узнал её сразу.
Он посмотрел на кораблик. Потом на сестру.
— Она же у Дзина.
— Была у Дзина.
— Как?
— Я попросила.
— И он отдал?
— Я хорошо попросила.
— Как?
Харуми пожала плечами.
— Сказала, что спор честный. Что луны было две. И что если нитка будет у него, получится, что выиграл он. А он даже не спорил.
— И всё?
— И ещё отнесла ему лепёшку. Мамину.
Мама из кухни сказала, что так вот куда делась лепёшка. Харуми сделала вид, что не слышала.
— Ты же её хотела, — сказал Акишо. — В косу.
— Хотела, — согласилась Харуми. — А ты выиграл.
Он держал кораблик двумя руками. Нитка была красная и тонкая, и узелок посередине сидел крепко.
— Спасибо, — сказал он.
— Не за что. Миску теперь мою ты не моешь, а жаль.
— Я выиграл.
— Я помню.
Он поставил кораблик на полку над своей кроватью. Нос сам повернулся к двери, потому что корма была тяжелее от клея. Акишо хотел повернуть его ровнее. Потом не стал.
— Почему носом к двери? — спросила Харуми.
— Он сам так встал.
— Пусть стоит.
— Пусть стоит.
Рядом с корабликом он положил медную шайбу Гэна. С тёмным пятном на краю. И сложенный вчетверо клочок бумаги, на котором ровным почерком Эри было написано три слова. А крышку с ростком поставил ближе к краю, туда, куда ночью падал свет из коридора.
Потом все легли. Рабочий свет погас, остался ночной. За стеной шли насосы. Где-то далеко хлопнула дверь. Харуми уже спала. Она правда храпела. Немножко.
Акишо лежал под трещиной в потолке. Теперь ему было девять. Он проверил это ещё раз. Восемь было вчера. Девять сегодня. Десять ещё очень далеко.
На полке стоял кораблик носом к двери. Рядом табличка Тоби. Девятка на ней всё ещё смотрела не в ту сторону.
Акишо не стал её поправлять.
⸻
Про окно все помнили по-разному.
Харуми утверждала, что первой увидела Ольву. Кёко говорила, что Линну. Син помнил только погнутый гвоздь и до сих пор считает, что ключ был хороший. Тоби однажды добавил третью луну, целую, где-то сбоку, после чего его показания я перестал учитывать совсем.
Акишо запомнил высоту шахты. Много позже он спорил со мной, сколько там было ступеней. Он был уверен, что сорок шесть. Я проверил. Их было сорок шесть.
Так было с ним часто. То, что другие считали главным, он мог не заметить. Какая-то мелочь оставалась в нём на годы.
Про семью Сакаи обычно говорят, что тогда они были счастливы. Наверное. Я не люблю это слово. Оно слишком легко превращает несколько хороших лет в оправдание всему, что человек сделал до них. Или тому, чего он так и не сделал.
Кораблик я видел. Он стоял на той же полке много лет спустя, носом к двери. Нитка выцвела почти до белого. Узелок держался.
Цуёси Сакаи в ту осень ещё приходил домой каждый вечер. Иногда на час раньше.
Для его детей этого было достаточно.
Голос без имени
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
