Петербургский врач 12
Глава 1
Графиня сделала к ней шаг и остановилась. Руки в перчатках она подняла и так и держала перед собой.
- Аннушка...
Голос у нее был негромкий. Больше она ничего не сказала.
Анины пальцы у меня в кармане разжались не сразу. Потом Аня вынула руку, прошла по раскисшему снегу несколько шагов и обняла мать. Не с размаху, как обнимают после долгой разлуки, а осторожно, будто проверяла, настоящая ли.
Графиня поцеловала ее в одну щеку, потом в другую и отстранила от себя на длину рук. Так она и стояла, не отпуская Аниных плеч. Фонарь над подъездом светил сбоку, и я знал, что она видит при этом свете. Скулы, которых раньше не было. Тень под глазами, которая появляется, когда встаешь в шесть, а в восемь уже стоишь у препаровочного стола. Аня глаз не отводила и не улыбалась.
Потом графиня перевела взгляд на меня. Я переложил портфель в левую руку и снял шляпу.
- Мама, познакомься, - сказала Аня. - Это мой муж, Вадим Александрович.
Голос у нее при этом не дрогнул.
Графиня протянула мне руку в перчатке. Я поклонился и поцеловал перчатку, и она не отняла руку раньше времени, как отнимают, когда церемония в тягость.
- Елена Владимировна, прошу вас к нам. На улице холодно.
Она посмотрела на подъезд, потом на коляску. Кучер сидел на козлах не оборачиваясь, как сидят кучера, которым за годы службы приходилось не слышать и не такое.
- Я не собиралась заходить, Вадим Александрович. Я хотела только посмотреть на дом, где живет моя дочь. Я не ждала встречи.
- Посмотрела, - сказала Аня. - Теперь пойдем, мама. Мы здесь живем.
Графиня помолчала. Потом обернулась к козлам.
- Ждите здесь. Я не знаю, сколько.
Кучер тронул шапку и полез под сиденье за попоной для лошадей.
По лестнице поднимались молча. Аня шла впереди, графиня за ней, придерживая подол, а я сзади с портфелем и думал о том, что по таким лестницам она, вероятно, не ходила много лет. На третьем этаже она не запыхалась, только остановилась на площадке и оглядела дверь, звонок и половик, как оглядывают незнакомую вещь, прежде чем взять ее в руки.
Дверь я открыл своим ключом. Семён вышел в переднюю из кухни с полотенцем на плече, увидел за моей спиной даму в собольем воротнике и остановился на пороге. Я отдал ему портфель и шляпу и помог графине снять пальто. Оно оказалось тяжелым, на меху, и Семён принял его у меня двумя руками и понес к вешалке так, будто пальто могло разбиться. Муфту графиня положила на поднос для писем, где с утра ничего не лежало.
- Мама, проходи в гостиную, - сказала Аня. - Я сейчас распоряжусь насчет чая. Семён, поставьте, пожалуйста, самовар.
- Сию минуту, Анна Николаевна.
Графиня посмотрела на Семёна с полотенцем на плече, потом на дочь. С прислугой у Батуриных, надо думать, разговаривали иначе. Но она ничего не сказала и прошла в гостиную. Объяснять, что Семён не прислуга, а помощник, сейчас было бы не вовремя.
Сейчас я как никогда понял, что гостиная у нас чужая, как и вся квартира. Хозяин, который жил за границей, обставил ее по своему вкусу. Диван и два кресла, круглый столик, горка с чашками и прочее. Аня зажгла лампу сама и прикрутила фитиль, чтобы не коптил. Графиня села на диван, и я увидел, как она положила на столик сначала шляпу с вуалью, потом перчатки, одну за другой.
Значит, не на четверть часа.
При лампе ее наконец можно было разглядеть. Лет сорока пяти, высокая, прямая, в темно-сером шелковом платье с высоким воротом. Волосы темные, гладко убранные, у висков седина, которой на портрете, понятно, не было. Лицо худое, с теми же скулами, что у Ани, только у Ани они появились от препаровочного стола, а у нее были от рождения. Рот сжат так, как сжимают его люди, привыкшие молчать подолгу. Из украшений одно обручальное кольцо, и большой палец правой руки все время трогал его. Это было единственное, что в ней двигалось.
Аня вернулась из кухни.
- Ты ужинала, мама? Семён сходит в кухмистерскую, это рядом.
- Нет, Аннушка. Только чай.
Аня села в кресло напротив матери, не рядом. Спина прямая, руки на коленях. Я сел во второе кресло, сбоку, так, чтобы видеть обеих.
- Я в Петербурге ненадолго, - произнесла графиня. - По делам. Твой отец остался в Италии.
Аня кивнула. Про отца она не спросила ничего.
- Давно вы вернулись с острова?
- В конце сентября.
- Я читала в газетах. Там писали про остров... - Она не договорила и начала снова. - Как ты себя чувствуешь, Аннушка?
- Хорошо, мама.
- После той болезни ничего не осталось?
Аня положила правую руку на столик ладонью вниз. Графиня взяла ее, повернула к лампе и долго смотрела на белый рубец у основания указательного пальца. Потом отпустила, ничего не сказав, и палец опять пошел по кольцу.
- Ты по-прежнему занимаешься медициной?
И тут Аня заговорила. Так, как говорила об институте со мной, когда приходила вечером с Петербургской стороны. Анатомия в восемь утра, препаровка, прозектор, доскональные вопросы. Голень со старым сросшимся переломом, которую ей выдали, и предплюсна, которую спросят завтра. Графиня слушала. Палец на кольце остановился.
- Так ты действительно собираешься стать врачом?
- Да, мама.
- Но ведь это очень трудное занятие. Для женщины особенно.
- Знаю.
- У Анны Николаевны способности, Елена Владимировна, - сказал я. - Серьезные. Я говорю это не из вежливости. Я видел ее за работой.
Графиня посмотрела на меня долго, как смотрят, когда решают, верить или нет. Потом чуть наклонила голову.
- А вы, Вадим Александрович? Где вы теперь служите?
- Пока, в сущности, нигде. В лечебнице, где я служил до войны, за время моего отсутствия сменили старшего врача, и новому я не нужен. Сейчас мне предложили руководить хирургическим отделением в Александровской больнице. Я еще не ответил.
- Ответит, - сказала Аня. - Он просто любит, чтобы его уговаривали.
Графиня перевела глаза с нее на меня и обратно.
Семён внес самовар, а следом поднос с чашками, сахарницей и лимоном, порезанным тонко. Расставил все, не звякнув ни разу, и ушел. Аня налила матери первой. Два куска сахару она положила ей в чашку не спросив, и графиня это заметила, я видел.
Чай пили недолго. Графиня отставила чашку, сложила руки на коленях и посмотрела на дочь.
- Аннушка, я должна сказать тебе одну вещь. Я никогда не одобряла того, что делал твой отец. Ни судов, ни докторов, которые писали о тебе бумаги, ни всего остального.
Аня держала чашку обеими руками и не пила.
- Но ты ничего не сделала, чтобы его остановить.
- Да, - сказала графиня. - Не сделала.
И все. Ни слова о том, каков граф Батурин в гневе и как трудно ему возражать. Аня, по-моему, ждала объяснений, чтобы было с чем спорить. Их не последовало.
Я встал.
- Простите, Елена Владимировна. Мне нужно ненадолго отлучиться в кабинет.
Графиня кивнула, не повернув головы. Аня подняла на меня глаза, и я не понял, благодарит она или просит остаться. Я вышел и прикрыл за собой дверь.
В кабинете я зажег лампу, сел к столу и взял первый попавшийся журнал. Читать я не читал. Из гостиной через две двери не доносилось ничего, да я и не прислушивался.
О графине я знал мало. Пьяный Мельгунов хвастал на пароходе, что графиня один раз в жизни недавно повысила голос на мужа из-за дочери. Она просила графа не позорить ее на всю Россию. А так было двадцать лет молчания и согласия во всем.
Минут через сорок дверь открылась. Аня стояла на пороге. Глаза у нее были сухие, только нос покраснел, и шпилька над левым ухом выбилась и висела на одной пряди. Я встал и вколол шпильку на место.
- Иди к нам. Чай остыл, Семён принесет другой.
В гостиной графиня сидела как прежде, прямо, и только платок у нее на коленях был смят в комок. Семён уже менял самовар. Аня села на этот раз не в кресло, а на диван, с краю, на расстоянии протянутой руки от матери.
- Папа знает, что ты здесь? - спросила Аня, когда Семён вышел.
- Знает и против. Он сказал, что не понимает, зачем. Я сказала, что еду, и уехала.
Графиня взяла чашку и держала ее, не пила.
- Он не запретил, - добавила она. - Твой отец не из тех, кто запрещает, когда знает, что его не послушают.
Она пробыла у нас час с небольшим. Когда часы в столовой пробили, графиня встала, и Аня встала следом. В передней Семён держал наготове пальто. Графиня надела шляпу, опустила вуаль, натянула перчатки, застегнула их и только тогда подняла голову.
- Аннушка. Можно мне будет повидаться с тобой еще раз?
- Конечно, мама, - сказала Аня.
Графиня кивнула, будто получила ответ на деловой вопрос. Аня поцеловала ее в щеку, один раз, и отступила к двери столовой. Вниз она не пошла.
Шляпу я, выходя, не взял. На улице мокрый снег сразу лег на волосы. Кучер стаскивал с лошадей попоны, лак на коляске блестел, фонари у козел горели желтым.
У подножки графиня остановилась и повернулась ко мне. Говорила она тихо, кучер за ее спиной слышать не мог.
- Вадим Александрович. Я знаю, что вы сделали для Анны в Харбине. Мой муж получил из госпиталя бумаги для своих адвокатов. Их собирали, чтобы доказать, что она не понимала, что делает, когда венчалась. Я прочла в них другое. Что она умирала. И не думаю, что когда-нибудь сумею отблагодарить вас так, как следует.
- Я делал свою работу, Елена Владимировна.
- Нет, доктор. - Так она назвала меня впервые. – Для вас это была работа. Для меня жизнь моей дочери.
Она подала мне руку, я поцеловал перчатку второй раз за вечер и помог ей подняться. Дверцу я закрыл сам. Коляска тронулась, развернулась и покатила к Литейному, и я стоял без шляпы под мокрым снегом, пока фонари у козел не скрылись за углом.
Аня сидела в гостиной на диване.
- Знаешь, - сказала она, - мне казалось, что я ее больше никогда не увижу.
Глаза у нее были мокрые. Я сел рядом и взял ее за руку. Рука была холодная, как на мосту. Так мы и сидели, пока Семён не пришел за самоваром, посмотрел на нас и ушел без самовара.
Заплакала она ночью. Аня лежала спиной ко мне, уткнувшись лицом в подушку, и плакала так, как плачут, когда не хотят никого будить. Я положил руку ей на плечо. Она не повернулась.
- Я не из-за нее, - сказала она, не поднимая головы. - Я не знаю, из-за чего.
- И не надо знать. Плачь.
Я придвинулся и обнял ее со спины. Она нашла мою руку, взяла обеими своими и прижала к себе. Говорить было нечего, да она и не ждала. Я лежал и слушал, как она дышит: сначала часто и коротко, с остановками, потом реже. В четвертом часу она уснула, не выпустив моей руки. Я считал ее дыхание, как считают у больного, которому стало легче, потом заснул.
В семь она встала, и я сказал, что в институт сегодня можно не ездить.
- Если я останусь дома, я буду сидеть и думать. Лучше буду резать что-нибудь.
Ела она стоя и перчатки искала в портфеле, а они лежали на буфете. Лицо у нее было бледное, веки припухли, но в анатомическом театре на это никто не посмотрит.
- После института я поеду к маме, - сказала она в передней. - Одна.
- Семён тебя отвезет.
- И вернется. Домой меня привезут. - Она застегнула пальто и посмотрела на меня. - Это мой разговор, Вадим. Ты там будешь нужен потом.
К Зорину я приехал к восьми. Белозерцев проспал ночь, пульс у него был девяносто, температура тридцать семь и шесть, и повязка промокла гноем, а не кровью. Тампон я вынул сам, медленно, готовый остановиться при первой свежей крови. Крови не было. Полость под ним уже затягивалась грануляциями, трубки работали, промывание шло чистое. Зорин смотрел из-за плеча и ничего не говорил, а Белозерцев спрашивал, когда ему разрешат сесть. Я велел еще четыре дня не вставать и уехал.
Дома я до вечера просидел над списком для Измайлова, в который Аня вписала свечи, а я теперь вписывал керосин. Семён привез ее в пятом часу. Она переоделась в темно-синее платье из Пассажа, причесалась выше обычного, как в «Медведь», и перед зеркалом в передней долго поправляла воротник, хотя он и так сидел как надо. Я ничего не сказал. Она поцеловала меня и ушла с Семёном вниз, к извозчику.
Записку принес посыльный в начале седьмого, когда Семён только вернулся с набережной. Конверт без бланка, косой быстрый почерк.
«Доктор! Буду дома с семи. Если можете, приходите, лучше сегодня. Т.»
Дворник у двадцать шестого дома на этот раз меня узнал и посторонился заранее. На втором этаже открыл сам Татаринов, в жилете, с папиросой, и пропустил меня в переднюю, не дожидаясь, пока я сниму пальто.
- Ксения Аркадьевна ушла в шесть, - сообщил он вместо приветствия. - Так что ужинать я буду как свободный человек. Давно забытое ощущение! Проходите в кабинет. Он полон грустных теней и призраков прошлой беззаботной жизни. Услышите завывание – это они, а не я.
- Сначала новости, - сказал я, когда мы сели. - Шкаф на Тверской полный. Привезли позавчера, сорок восемь банок, фунтовых. Кое-что у меня дома. Часть мази у Пеля, на анализе, ответ дня через три-четыре. Громов велел никому ни грамма до его распоряжения, и ждут какую-то бумагу.
Татаринов затянулся и выпустил дым в сторону.
- Значит, времени меньше, чем я думал. И причин ждать тоже меньше. - Он стряхнул пепел. - Теперь я. За вашими М. и Т. ходят третий день. Мансуров живет на Николаевской, в меблированных комнатах, за которые должен с сентября. Трегубов на Лиговке, у вдовы-чиновницы, ближе к Обводному. За три дня оба по разу побывали у Штрема во флигеле, через двор, как и прежде. А теперь - главное. Я знаю, что делать. Годы, то есть месяцы, то есть недели семейного счастья не смогли лишить меня сыскной смекалки.
- Что же вы придумали?
- Нам поможет Краузе. - Татаринов загнул палец. - Человек честный, скучный и аккуратный, лучше не придумаешь. Он четвертый месяц ищет Фогелю замену и, допустим, нашел. Новому химику нужен стол. Краузе разбирает стол Фогеля и находит в ящике два письма. Запечатанных, с адресом на конверте. Он их не вскрывает: не его письма. Он делает то, что сделал бы любой аккуратный немец на его месте: пересылает по адресу с припиской от себя. Найдено, мол, среди бумаг господина Фогеля, пересылаю, как полагаю, по его воле. Адрес на конвертах один. Николаевская, меблированные комнаты, господину Мансурову.
- А в письмах?
- В первом Фогель просит оставить его в покое. Он устал, он хочет уехать и больше не касаться ни препарата, ни тех, кто его заказывал. Если ему дадут слово, что его не тронут, он сообщит, где лежат остальные его записи. А в записях, между прочим, не одно это вещество, а еще несколько сходных с ним. Пусть берут и делают с ними что хотят. Во втором письме он сообщает, где лежат записи. В его квартире на Можайской, под окном, за щитом. Подразумевается, что он отправит второе, когда получит обещание. Заранее писать его необычно, но у людей с научным складом мышления свои странности. - Татаринов загнул второй палец. - Оба письма написаны за день-два до смерти. Отправить он не успел.
- Они получат оба письма разом.
- Да! Именно!
Он загнул третий палец.
- Дальше они делают то, что сделали бы на их месте вы или я. Идут ночью на Можайскую и лезут в квартиру. Берут из тайника тетрадь. Еще что-нибудь, что там лежит, об этом потом. Выходят. А там их берут мои люди. Что это такое, доктор? Это кража со взломом, самая чистая, какую я видел за десять лет. Ночью, в чужой квартире, с чужими вещами в карманах, по предварительному сговору.
- А потом?
- А потом с ними разговаривают. - Он погасил папиросу. - Вы не представляете, доктор, как меняется человек, которого взяли с чужим в кармане и посадили в камеру. На свободе он смеется вам в лицо. В камере он думает. И думает прежде всего о том, что барон его оттуда вытаскивать не станет, потому что барон его не знает и знать не хочет. Таких людей, как Мансуров, держат как раз для того, чтобы отдать их, когда понадобится. Он это понимает лучше нас с вами. Трегубов поглупее, зато наверняка боится тюрьмы: такие, как он, в тюрьме долго не живут, там хватает людей с выбитыми зубами. Слухи, что ты за человек, разносятся быстро. На это и будем давить.
Он откинулся в кресле и положил ладони на подлокотники.
- Ну? Что скажете?
- Рискованно.
- Все рискованно. Что именно?
- Первое. Письма идут на адрес Мансурова. Откуда Фогель знал его адрес? К нему приходили двое в темных пальто, грозили. Такие люди адреса не оставляют.
Татаринов подумал.
- Это риск, - сказал он. - Хотя Мансуров из тех, кто оставляет карточку. Он к немцу наверняка приходил не разбойником, а господином от барона, в хорошем сюртуке. Господа от барона оставляют карточку, чтобы химик знал, куда писать, когда одумается. Так я себе это представляю.
- Второе. Десятого июля Фогель написал в тетради, что молчать не станет, чего бы это ему ни стоило. Он им это сказал в лицо. Через день его убили. А тут письмо, где он устал и хочет все бросить. Если он перед смертью сказал им что-нибудь такое, что с этим письмом не вяжется...
- И это риск, доктор. - Татаринов не стал спорить. - Я думал об этом. Единственное, что меня утешает: человек, который ночью говорит «не стану молчать», утром может написать «оставьте меня в покое». Так бывает. Испуганные люди пишут не то, что говорят. Они это тоже знают. Они с испуганными людьми работают.
- Третье. Краузе. Он согласится?
- С Краузе я поговорю. Сам, завтра. Как есть. - Он посмотрел на меня. - Скажу ему все, что знаю. И то, что Фогеля, скорее всего, убили, тоже скажу. Мне кажется, такому человеку врать не нужно.
- А если он откажет?
- Тогда будем думать еще. Но он не откажет. Я на этой работе худо-бедно научился чувствовать людей. Всех, кроме своей невесты. Она для меня загадка по-прежнему.
Он снова взял папиросу и не закурил, только покатал в пальцах.
- И четвертое, которое вы не назвали. Письма надо написать. Его рукой, доктор. У меня при сыскном есть человек, который делает такие вещи. Делает хорошо, векселя после него банк принимает. Но на новую руку ему нужна неделя. Образцы, упражнения, пробы. Недели у нас нет.
Я, разумеется, тут же вспомнил о Семене.
- У меня есть человек, который сделает это сегодня.
Татаринов поднял брови.
- Попробую угадать – ваш помощник? Семён?
- Он самый. В полку расписывался за ротного. Ротный пил.
Татаринов засмеялся.
- Везите, - сказал он. - И образцы везите. Все, что у вас есть его рукой.
Извозчика я взял на углу и через четверть часа был дома. Семён сидел на кухне над задачником. Я сказал ему, что нужно, в двух словах, и он закрыл книгу, не заложив страницы.
- Тушь или чернила?
- Чернила. Обычные, черные. Бумага у Татаринова.
Семён встал.
- Я свои возьму. Перо тоже. Стальное, какими немец писал. У него в столе такие лежали, я видел. Такое есть в любой лавке, у меня три.
Черновики я вынул из нижнего ящика, тетрадь достал с полки и завернул в клеенку. Немецкую лупу положил в карман, в замше. Семён сходил вниз за чернильницей с притертой пробкой, коробкой перьев и ручкой. Мы спустились и поехали на Кирочную в той же пролетке, которая не успела никуда уехать.
- Лутков, Семён Кузьмич, - сказал я в передней. - Мой помощник.
Татаринов подал ему руку.
Татаринов очистил для Семёна весь стол, снял с лампы абажур и поставил ее с левой руки. Семён разложил черновики Фогеля веером, тетрадь открыл на записи от десятого июля и сел. Ручку он положил рядом.
Сначала он только смотрел. С лупой и без лупы, наклоняясь к бумаге так, что чуть не касался ее носом, переводя стекло с буквы на такую же букву в другом месте. Потом взял у Татаринова лист простой почтовой бумаги, разорвал пополам и стал писать карандашом. Не слова. Одну букву «о», строкой, до конца листа. Потом «р». Потом «Ф» с двумя овалами по бокам длинной палки, которую Фогель делал одним движением, не отрывая пера. Листа ушло три.
- По-русски у него тут мало, - сказал Семён, не поднимая головы. - Названия красок, числа. Остальное латынью да по-немецки. Только рука одна, Вадим Александрович. Нажим один, наклон один, и макает он одинаково, что по-русски, что по-ихнему. А половина букв у них и у нас одни и те же. «А», «о», «е», «р», «с». С них и пойдем.
Татаринов курил у окна и не вмешивался. Когда Семён отложил карандаш и взялся за перо, он подошел ближе.
- Срисовывать нельзя, - сказал ему Семён, будто отвечал на вопрос, которого никто не задавал. - Срисованное мертвое, под стеклом видно. Те, кому письмо пойдет, его буквы знают получше моего. Они с него списывали. Надо, чтоб рука сама пошла. Как у ротного: первый месяц обводишь, а потом рука идет, и ты про нее не думаешь.
Он макнул перо и написал на четвертом листе «Многоуважаемый». Быстро, с нажимом, и последняя буква ушла в тонкий хвост. Я взял лупу и наклонился. Две борозды в толстой линии, там, где перо расходилось. Край линии гладкий, без зубцов. Рука не дрожала.
Текст писали втроем, за полчаса, и это вышло труднее, чем я думал. Татаринов набросал первое письмо на обороте казенного бланка, и в нем было двенадцать строк. Я вычеркнул семь.
- Он так не писал. Коротко, без лишних слов, и без единой жалобы. Он и в тетради себе не жаловался. Испугался, записал, что страшно, и дальше про мышей.
- Люди в письме говорят больше, чем в тетради.
- Не думаю, что он бы сделал именно так.
Татаринов посмотрел на вычеркнутое, подумал и согласился. Первое письмо в конце концов уместилось в шесть строк.
«Милостивый государь! Я больше не желаю иметь дела ни с препаратом, ни с вами, ни с теми, кто вас посылает. Я намерен уехать и прошу оставить меня в покое. Если вы дадите слово, что меня не станут преследовать, я сообщу вам, где находятся остальные мои записи. В них описаны также соединения, сходные с препаратом. Делайте с ними что хотите. К. Фогель. 9 июля».
Второе вышло еще короче.
«Записи, о которых я писал, лежат в моей квартире на Можайской, в комнате, под окном слева от двери, за крашеным щитом. Два нижних гвоздя с левой стороны выходят легко. К. Фогель. 11 июля».
- Одиннадцатое, - сказал Татаринов. - В этот день он был жив, и Краузе это помнит: сторож запирал за ним дверь. Если дату спросят у Краузе, Краузе подтвердит, сам того не зная. Да и какая в принципе разница, мог подписать одиннадцатым, поскольку хотел одиннадцатым и отправить.
Семён переписал оба письма с одного раза, не останавливаясь и не поднимая головы. Перо он макал через два-три слова, и к концу строки чернила бледнели, как бледнели у Фогеля. Сушил он, держа лист над лампой, без промокашки. Потом надписал конверты. Адрес Татаринов продиктовал ему дважды, и Семён вывел его тем же почерком, будто Фогель писал его каждый день.
Татаринов взял первое письмо, взял черновик с подписью «К. Ф.», положил их рядом и долго смотрел через лупу, двигая стекло от одного к другому. Потом положил лупу и посмотрел на Семёна.
- У меня при сыскном есть человек, который делает такие вещи за деньги, - сказал он. - Хорошие деньги. Я считал его лучшим в Петербурге. Против вас, Семён Кузьмич, он гимназист. Где вы служили?
- В пехоте, ваше высокоблагородие. Потом санитаром, в Мукденском госпитале.
- Не хотите служить у меня? Помогать иногда?
- Нет, ваше высокоблагородие. Я уже помогаю Вадиму Александровичу. И еще у меня дроби.
Татаринов посмотрел на меня.
- Арифметика, - объяснил я. - Он готовится к экзамену.
- К какому?
- Вступительный. В химико-техническое училище.
Татаринов покачал головой и больше ни о чем не спросил.
Сургуч нашелся у него в ящике, красный, казенный. Семён накапал его на клапаны и прижал стеклянным дном чернильницы, без печатки. Татаринов сначала нахмурился, потом кивнул.
- Так запечатывают люди, у которых печатки нет. Вы в столе у него печатку видели?
- Нет.
- Значит, и не было.
Письма он убрал в конверт побольше, а конверт в нагрудный карман жилета, под цепочку. Тетрадь я положил на стол.
- Это теперь вещественное доказательство, - сказал Татаринов. - Пойдет в тайник, из тайника к ним в карман, а из кармана в протокол. Другого пути у нее нет.
- А если они не дойдут с ней до угла? Сожгут на месте, прочтут и сожгут.
- Не дойдут до угла, это я вам обещаю.
Он придавил тетрадь ладонью.
- Завтра я у Краузе. Если сладится, письма уйдут завтра же, с вечерней почтой. А ночью, возможно, придется съездить на Можайскую, доктор. Положить в тайник то, что они должны оттуда взять. Вы покажете, где он.
Я кивнул.
- Записку пришлю. Будьте дома с десяти.
Домой мы вернулись в начале одиннадцатого. Аня приехала позже, в коляске с фонарями, которую я узнал по звуку раньше, чем она остановилась у подъезда. Семён спустился за ней сам. Она вошла в переднюю, не снимая пальто, села на стул у вешалки и сидела так минуту, глядя на свои перчатки.
- Мы говорили целый день, - сказала она. - Я ей рассказала все. Про Харбин, про тебя, про остров.
Я подождал.
- Полдома под чехлами, мама живет в трех комнатах. Прислуга все та же, и все делают вид, что я вчера уехала. - Она сняла перчатки. - Она просила приезжать. Я сказала, что буду.
Про Татаринова она не спросила, а я не стал рассказывать, где был Семён. Укладываясь, она взяла мою руку и положила себе под щеку, как в ту ночь, только теперь не плакала.
На другой день Семён с утра отвез ящик с аккумуляторами к Шварцу на Обводный, заряжать, и вернулся с запиской от Шварца, что к вечеру отдаст. Аня уехала в институт. Я проверил полковника, переписал набело список для Измайлова и к десяти вечера сидел в кабинете одетый, с браунингом в кармане, и ждал.
Записка пришла в половине одиннадцатого.
«Сладилось. Буду у ваших ворот в половине первого. Т.»
Аня прочла ее у меня из-за плеча.
- Что вы делаете ночью?
- Кладем в квартиру Фогеля приманку. С полицией.
- Если с полицией, - повторила она. – то это уже почти законно. Наверное.
Она не стала спрашивать, что за приманка. Семёна я просил остаться с ней, и он остался, хотя лицо у него при этом было разочарованное.
Коляска подъехала к воротам тихо, без фонарей. Обыкновенная извозчичья, с поднятым верхом, только кучер сидел на козлах так, как извозчики не сидят, и не спросил, куда ехать. Внутри было тесно. Татаринов сидел по ходу, в темном пальто и в котелке, а напротив него двое. Один лет тридцати, в поддевке. Другой маленький, пожилой, в старом пальто с облезлым каракулевым воротником, с кожаной сумкой на коленях, которую он держал обеими руками.
- Карасев, мой сотрудник, - сказал Татаринов. - Фролов. По замкам он у нас первый, и этим я вам все про него сказал.
Фролов чуть наклонил голову и больше за всю дорогу не произнес ни слова.
Ехали по Литейному, потом по Владимирскому. На перекрестках стояли городовые, у Пяти углов горел костер, и возле него грелись извозчики. Татаринов говорил негромко, глядя в окно.
- Я был у Краузе в полдень. Под своей фамилией, открыто. Сели у него, он налил нам кофе, и я рассказал ему все по порядку. Про записку с карандашом под чернилами, про слова старухи, про ковер и про пятно под ковром. Про тетрадь не рассказывал, про вас тоже. Сказал, что есть сведения. Он поверил. Человек он очень неглупый. Умеет сопоставлять факты. Поставил чашку и стал красный. Сидел так минуты две. Потом сказал, что если я найду тех, кто это сделал, он их задушит сам, своими руками, и пусть его потом судят. Я сказал, что судить будут их, а не его, если он мне поможет.
- И он согласился.
- Он спросил только одно: правда ли, что записку писал не Фогель. Я сказал, что правда. Он сказал, что четыре года читал его черновики и не отличил, и что этого себе не простит. Потом взял перо и написал приписку сам. Я ему ничего не диктовал. «Найдено при разборе стола К. Г. Фогеля. Пересылаю по адресу, полагая, что исполняю его волю. Э. Краузе». И отнес на почту сам, в четыре часа. Мои шли следом и видели, как он опустил конверт. Завтра с утренней почтой письма будут на Николаевской.
Карасев молча кивнул из темноты.
- О вашем московском родственнике я ему не сказал. Пусть думает, что у Фогеля все-таки есть родня. - Татаринов помолчал. - Он спросил еще, найдут ли тело. Я сказал, что не знаю.
На Загородном карета свернула, и Татаринов постучал кучеру. Вышли на углу Можайской. Фонарь на углу горел, второй в конце улицы, между ними темнота, как и в прошлый раз, только снега не было, и ветер с Обводного дул в спину.
Восемнадцатый дом стоял темный. Парадная дверь подалась туго, Карасев придержал ее, и мы вошли. На первой площадке та же лампа с прикрученным фитилем, дальше ступени уходили в черноту. Фролов зажег потайной фонарь и пошел первым, а я поймал себя на том, что считаю ступени.
Фролов опустился на колено перед дверью, поставил сумку на пол и открыл ее. Инструменты в ней лежали в матерчатых гнездах и не звякнули. Он посветил на скважину одну секунду, прикрыл фонарь и дальше работал в темноте. Николай провозился с этим замком минут десять, и у меня тогда взмокла спина. Фролов открыл его за две минуты, и я не услышал ни одного скрежета, только два тихих щелчка, один за другим. Откуда у него такие навыки, спрашивать неудобно. Возможно, когда-то они с Татариновым были по разные стороны баррикад.
Дверь восьмой квартиры стояла черная, без полоски света внизу. Пения, слава богу, не слышалось. Хотя было бы любопытно увидеть лицо Татаринова, как он отреагировал бы на этот потусторонний концерт.
В квартире пахло так же пылью и холодом. Занавески висели до половины, одеяло лежало прежним углом, календарь на стене показывал одиннадцатое июля. Фролов повел фонарем по полу.
- Под левым окном, - сказал я. - Нижний угол. Два левых гвоздя.
Фролов присел, посветил на шляпки с кольцами растрескавшейся краски и вынул гвозди плоскогубцами, которые достал из сумки. Угол щита отошел от стены. Он потянул, и в нише на кирпиче стало видно пустое место, где лежала тетрадь.
Татаринов развернул клеенку, положил тетрадь на кирпич так, как я ее нашел, исписанными страницами вниз. Потом вынул из кармана пальто жестяную коробку из-под мятных лепешек, открыл ее и показал мне. В ней на вате лежали четыре тонких кольца, желтых, блестящих.
- Апраксин двор, по три рубля штука, - сказал он. – Золото. Пусть возьмут.
- А если возьмут тетрадь, а кольца оставят?
- Не думаю. Такие мимо золота не ходят, даже по три рубля. - Он поставил коробку рядом с тетрадью. - С чужим золотом в кармане спорить труднее. Это я вам говорю по опыту.
Фролов приставил щит, вставил гвозди в старые дыры и прижал их рукояткой плоскогубцев. Шляпки сели в свои кольца. Он посветил на них, кивнул сам себе и убрал инструменты.
Татаринов стоял посреди комнаты и смотрел на пол.
- Теперь о вас, доктор, - сказал он. - За домом с завтрашнего вечера будут смотреть. Когда господа бандиты придут сюда и выйдут, их возьмут. Осматривать квартиру при них, при понятых и при околоточном буду я, тут же, ночью. И вот тут мне нужна ваша трубка. Та, под которой чернеет кровь. Пятно на полу не заметно. А при вашем свете оно появится. Я хочу, чтобы они посмотрели. Оба. Поняли, что у нас есть доказательства. На лицо натянете шарф, чтоб вас не узнали.
- Ясно.
- И на их одежду тоже посмотрим, на пальто, на обшлага. Четыре месяца прошло, но кровь может остаться. Значит, вам придется сидеть с моими людьми в засаде, доктор. Со своим ящиком. Сколько он горит?
- Полчаса. Может, сорок минут.
- Больше не понадобится.
Я подумал об Ане, которая спросит, законно ли это. На этот раз ответить ей было что.
- Аккумуляторы у Шварца, - сказал я. - К вечеру будут заряжены. Семён принесет.
- Значит, завтра к вечеру надо быть готовым.
- Буду, куда же деваться.
Фролов запер за нами дверь и мы пошли вниз.
*****
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
