Петербургский врач 10
Глава 1
Уходить с палубы я не стал. Так будет еще хуже.
Он поднялся по трапу не спеша, держась за поручень. Матрос с семечками выпрямился и снял шапку. Капитан вышел из-под мостика навстречу, и они о чем-то коротко поговорили. Тот показал головой в мою сторону. Мельгунов повернулся.
Вблизи он оказался таким, каким его описывала Аня, только старше. Лицо сухое, желтоватое, с глубокими складками от носа к углам рта. Волосы седые, гладко зачесаны назад. И глаза, о которых она говорила: светлые, почти без цвета, как вода в стакане. Они посмотрели на меня, и я подумал, что вот сейчас все и решится.
- Вы от Михаила Борисовича? - спросил он.
- Да. Соколов, Алексей Иванович.
- Мельгунов, Аркадий Степанович. Пароход мой, груз ваш, командует капитан. Каюту вам дали?
- Дали.
- Хорошо. Обедаем в шесть, у капитана.
Он еще раз оглядел меня, сверху донизу, без всякого выражения, и пошел к мостику. Капитан пошел за ним. Про Дорна он не спросил ни слова: видимо, в курсе, что он лежит, и его это устраивало.
Все. Не узнал. Или узнал и ничего не сказал, что было куда хуже. Но об этом я старался не думать.
Отошли в четыре, как и было сказано. Машина застучала под палубой, причал с пакгаузами поплыл назад, и «Северный берег» вышел в Морской канал, между дамбами, мимо вех. Впереди был Кронштадт, серый, низкий, с трубами и мачтами, а за ним залив. По воде шел лед. Не сплошной, а отдельные поля, грязные, ноздреватые, и пароход раздвигал их носом, и они скрежетали по бортам, а потом отставали и оставались за кормой.
Я стоял и смотрел на лед, потому что делать все равно было нечего, и думал.
Вблизи он меня скорее всего не видел. В суде его не было, это точно. Что он видел меня издалека, я допускал. Так и должно произойти. Но издалека я был человеком в пальто и в шляпе, а теперь я человек в пальто, в шляпе, в бороде и с усами. Аня сделала новую внешность хорошо. Семён сказал, что я похож на приказчика с Апраксина, а Семён в таких вещах разбирается. Значит, шансы есть.
А если он все-таки узнает?
Тут все было просто. Команда двенадцать человек. Все они, судя по тому, как матрос снял шапку, свои. Что Мельгунов скажет, то они и сделают. На пароходе, как известно, за бортом много воды. Упал ночью пьяный конторщик за борт. Кто видел? Никто не видел. Бывает! Записали в судовой журнал и пошли дальше.
Оружие у меня с собой было: браунинг, в нем семь патронов, две запасные обоймы в саквояже и нож Стрижака в кармане. Кое-что. Но на пароходе в случае подозрений никто не станет выходить со мной на дуэль. Выстрелят в спину. Или ударят чем-нибудь тяжелым по башке. Весело, однако.
Можно было прикинуться больным. Простуда, кашель, хриплый голос, три дня в каюте, и на палубу выходить только к обеду или вообще не выходить. Но больной, который заперся в каюте, вызывает вопросы. И потом, лежать в каюте четверо суток, не зная, что делается за дверью, еще хуже. Нет. Оставим это на крайний случай.
Кронштадт прошли слева. Дальше лед стал реже, вода потемнела, и пароход начал переваливаться с борта на борт, медленно и широко. Ветер был в лицо. Я постоял еще немного и спустился в каюту.
Все было на месте. Браунинг в кармане, обоймы на дне саквояжа, под бельем. Рядом с ними в тряпке лежала ракетница, которую вечером принес от Беседина рассыльный. Я развернул тряпку и посмотрел на нее еще раз. Здоровая дура, тяжелая, с коротким широким стволом и с курком, как у старинного пистолета. Заряжается одним патроном, толстым, как палец. Ствол для этого отжимается вперед и уходит в сторону. Три патрона к ней лежали тут же, в бумаге. Я завернул все обратно и запихал под белье поглубже.
…Обедали втроем: капитан, Мельгунов и я. Каюта у капитана была немногим больше моей, только с диваном и со столом, привинченным к полу. Повар принес суп, потом мясо с картошкой, все горячее и вполне сносное. Капитан говорил мало и с акцентом. Мельгунов ел быстро, не глядя в тарелку, и после мяса достал из шкафчика бутылку.
- Виски. Шотландское, из Стокгольма вожу. Водка на море плохо идет, а это в самый раз. Будете?
- Спасибо, я не пью.
- Совсем?
- Совсем.
- Ну, - сказал он, - ваше дело.
Он налил себе полстакана, выпил в два глотка, налил еще. Капитан от виски тоже отказался. Мельгунов стал говорить о фрахтах, о ценах на уголь в Ревеле и о том, что портовые в Гельсингфорсе берут теперь вдвое против прошлого года. Всех их, по его мнению, надо вешать. Он говорил и пил, и после третьего стакана лицо у него не изменилось, только глаза стали еще светлее.
Я ждал, когда он спросит, кто я и откуда. Он не спросил. Он говорил про свое, а на меня смотрел, как на пустой стул.
Утром я еще раз увидел, кто на пароходе хозяин.
Он вышел на палубу в восьмом часу, в том же черном пальто, с непокрытой головой. Боцман, здоровый, рыжий, с усами до подбородка, подошел и снял шапку, как вчера матрос. Мельгунов сказал ему несколько слов. Боцман кивнул и побежал. Через минуту трое матросов уже перетаскивали брезент с одного люка на другой, а Мельгунов стоял и смотрел, засунув руки в карманы. Потом он поднялся на мостик. Капитан подвинулся, освобождая ему место у поручней. Даже не так: капитан подвинулся раньше, чем Мельгунов дошел до верхней ступеньки.
Беседин говорил, что команда к Мельгунову отношения не имеет. Похоже, ошибался.
В десять он спустился с мостика с двустволкой. Хорошее ружье, центрального боя, с потертым цевьем. Он встал у борта, переломил его, вложил два патрона, закрыл и поднял. Чайки шли за пароходом, десятка полтора, крича и ныряя к пене за кормой. Он выстрелил. Одна кувыркнулась и упала в воду. Остальные разлетелись, покричали и через минуту вернулись. Он выстрелил еще, и упала еще одна.
Он стрелял с полчаса. По чайкам, по стае уток, которые поднялись с воды далеко слева, и одну он все-таки достал, по гагаре, что нырнула раньше, чем долетела дробь. Мазал он часто. Птицы падали на воду и оставались там, а пароход шел мимо, и никто их не подбирал, да и подбирать было незачем. Никто не собирался их есть. Он стрелял, потому что ему это нравилось и потому что птицы падали.
Я стоял с наветренной стороны и думал, что Аня описала мне другого человека. Тот, о ком она рассказывала, носил перчатки, кланялся в передней, говорил «мое почтение, Анна Николаевна» и вез ей из Варшавы куклу. Этот стоял с ружьем на палубе собственного парохода, наливался виски с утра и стрелял по птицам ради удовольствия. Здесь ему не перед кем было притворяться. Здесь одни свои.
Днем он отсыпался. К обеду вышел снова почти трезвый, ел, пил виски, что-то рассказывал.
- Алексей, - сказал он мне в дверях, - зайдите ко мне после. Поговорим.
Каюта у него была на корме, самая большая из трех. Койка с занавеской, стол, кресло, привинченное к полу, шкаф. На столе бутылка, два стакана и коробка с патронами, ружье стояло в углу. Лампа под потолком качалась вместе с пароходом, и тень от нее ходила по переборке туда-сюда.
- Садитесь.
Я сел. Он налил себе, посмотрел на второй стакан, вспомнил, что я не пью, и убрал его в шкаф.
- Кто вы такой, Соколов?
Спросил он это не так, как спрашивают на допросе. Скорее так, как спрашивают у нового работника, умеет ли он что-нибудь. Но глаза при этом не мигали.
- Служу по страховому обществу. У Михаила Борисовича там пай. Оценщиком. Ездил по пожарам, описывал убытки, составлял акты. Что сгорело, что уцелело, что застраховано на сто, а стоит десять. Сейчас на поручениях у Михаила Борисовича, он попросил помочь, я не отказался.
Легенда была придумана в извозчике по дороге на Гутуевский, и я держался ее, потому что другой не было. Страховое общество у Кольчугина имелось на самом деле, а оценщик человек такой, которого никто не помнит в лицо. Приехал, посмотрел, записал, уехал.
Мельгунов выпил.
- Михаил Борисович вам объяснял, что везем?
- Сказал, что ничего запрещенного.
Мельгунов засмеялся. Смех у него был короткий, сухой, как кашель.
- Ничего запрещенного. Хорошо сказано. Он вам про братство, наверное, рассказывал? Про то, что все люди братья, и надо строить храм, и прочее?
- Немного.
- А вы сами не из них?
- Пока что нет.
- Ха. - Он налил еще. – Они красиво говорят. И верят. Вера - это и есть у них самое смешное.
- А вы не верите.
- Я? - Он посмотрел на меня поверх стакана. - Я верю только в одно. В то, что вижу. А вижу я вот что.
Он поставил стакан и подался вперед. Пьян он был уже порядочно, но говорил ясно, только медленнее.
- В стране начинается заваруха. Не сегодня, так осенью. Не осенью, так через год. Кольчугин думает, что это будет как у французов: народ, свобода, братство, и потом все заживут по-новому. Он ошибается. Будет резня. Будут жечь усадьбы, грабить банки, стрелять в городовых из-за угла, и ловить будет некому, потому что городовых перестреляют первыми. И вот тут придет время таких, как я. Не Кольчугина с его храмом. Не графов, которые думают, что их титул чего-то стоит. Тех, кто не ленив, кто ловок и кто действительно не боится, когда льется кровь. Такому человеку в заварухе можно жить очень хорошо. Лучше, чем сейчас. Гораздо лучше.
Он откинулся в кресле.
- А оружие для этого нужно. Много. Кому оно попадет, мне все равно, лишь бы платили. Вот и вся моя философия. Проще, чем у Михаила Борисовича, зато без обмана.
Я молчал. Возражать пьяному человеку, который платит жалованье всем на этом пароходе, было бы глупо. Соглашаться с ним слишком горячо тоже.
- Что молчите?
- Слушаю.
- Правильно делаете.
Он допил.
- Идите спать. Завтра Стокгольм, послезавтра погрузка. Вставать рано.
…В Стокгольме нас поставили к длинному каменному причалу на окраине порта, где стояли одни угольщики и где никто ни на кого не смотрел. Город был где-то за спиной, в тумане: шпили, крыши, дым из труб. Я его так и не увидел толком, потому что с парохода не сходил, да меня и не приглашали.
Ящики привезли утром на ломовых подводах. Возчики были шведы, здоровые, в вязаных шапках, и грузчики тоже. Но с подводами приехали еще четверо, и вот эти были не шведы.
Невысокие, в европейском платье, в котелках, аккуратные. Один постарше, с усиками, в очках, трое молодых. Они держались около ящиков и молчали. Японцы. Я об этом никому не сказал, а Мельгунов и без меня знал, с кем имеет дело. Он подошел к тому, что в очках, они обменялись бумагами и поклонились друг другу.
- Соколов, - позвал он. - Считайте.
Он и подумать не мог, что по замыслу Кольчугина я как бы не должен знать содержимое ящиков.
Винтовки, в длинных ящиках по десять штук, в смазке, завернутые в промасленную бумагу. Ящиков сорок. К ним патроны, в цинках, тяжелые, как свинец, потому что это и был свинец. Револьверы, в ящиках поменьше, разных систем, вперемешку, и к ним патроны. Взрывчатка. Эти ящики были другие, не деревянные, а обитые изнутри жестью, с надписью по-шведски и по-английски.
И еще один ящик, небольшой. Японец открыл его сам. В нем, в гнездах, лежали штук двадцать ракетниц, точно таких, как у меня в саквояже, и коробки с патронами к ним.
Грузили до вечера. Лебедка скрипела, ящики уходили в трюм, боцман орал внизу по-своему. Японцы стояли на причале до последнего ящика, потом тот, что в очках, еще раз поклонился Мельгунову, и они ушли, все четверо, не оглядываясь. Мельгунов спрятал бумаги во внутренний карман и повернулся ко мне.
- Ну что, оценщик. Сходится?
- Сходится.
- Тогда отчаливаем. С утра.
Итого, по моей книжке: четыреста винтовок, полтораста револьверов, патронов я не считал на штуки, только ящики, плюс остальное. Для Петербурга, если это разойдется по рукам, хватит на такую заваруху, что мало никому не покажется.
…Обратно шли тем же путем, только груженые. Мельгунов с утра стрелял по чайкам, спал и пил. На второй вечер он опять позвал меня к себе.
Он был уже пьян, когда я вошел.
- Садитесь. Скучно мне.
Я сел.
- Вы знаете, чей пароход?
- Кольчугин говорил, что графа Батурина.
- Графа. - Он налил. - Николая Александровича. Пароход его, контора его, и я при нем, считай, пятнадцать лет. Пятнадцать. Знаете, что такое граф Батурин?
- Нет.
- Это человек, который уверен, что весь мир вертится у него в ногах. Не вокруг, а именно что в ногах, как собачонка. Он щелкает пальцами, и все бегут. Он кричит, и все замолкают. Он думает, что если у человека есть титул, миллион, дома на Английской набережной и в Италии, то этому человеку никто никогда не скажет «нет». А знаете, что бывает, когда такому человеку говорят «нет»?
Я ждал.
- Он не понимает. Вот просто не понимает, что это такое. Как глухой.
Мельгунов засмеялся своим коротким смехом.
- Высокомерный дурак. Умный дурак, хитрый, деньги делать умеет, но дурак. Я его не уважаю, ни на грош. Но с ним можно заработать. Он мне доверяет. Я для него слуга, а слуге доверяют. Ему и в голову не приходит, что у слуги есть свои дела.
Он снова выпил.
- У него дочь сбежала, - сказал он. - Слышали? Нет, откуда вам. Хотя, чуть ли не весь Петербург об этом говорит. Единственная дочь. Семнадцати лет, из дома, на войну, сестрой милосердия, а там вышла замуж за какого-то докторишку. Без роду, без денег. Венчалась в больнице, в бреду, черт ее знает в чем. Граф узнал и три дня бился о стены. Я думал, его удар хватит. Не хватил, к сожалению. Нет, к счастью. Он мне нужен. Хахаха.
Он еще налил.
- И что, вы думаете, он сделал? Умный человек на его месте позвал бы меня и сказал: Аркадий Степанович, есть у вас люди? Я бы сказал: есть. И через неделю докторишку нашли бы в канаве с проломленной головой, а дочь вернулась бы домой, потому что деваться ей было бы некуда. Тысяча рублей, ну две. И тихо. Никто бы и не спросил. В Петербурге каждую ночь кого-нибудь находят в канаве.
Он говорил это совершенно спокойно. Я сидел в кресле, привинченном к полу, с приклеенной бородой на лице, и слушал, как человек напротив объясняет, что меня следовало убить. Страха при этом я не чувствовал, злости тоже. Скорее любопытство: не каждый день слышишь такое. Спектакль одного актера и одного зрителя.
- А он? - продолжал Мельгунов. - Он начал тяжбы. Суды, жалобы, Синод, свидетели, эксперты. Присяжные поверенные, которым платят за час. И пролетел! По всем статьям. Дочь оправдали, брак не расторгли, докторишка на свободе и, говорят, награды получил. Граф бесился так, что в доме прислуга по стенам жалась.
- Почему не сделал, как вы говорите?
Я спросил это как можно равнодушнее. Мельгунов посмотрел на меня, и я подумал, что перегнул. Но он был слишком пьян.
- Жена запретила, - сказал он. - Графиня. Вы не поверите, Соколов. Эта женщина двадцать лет молчала. Двадцать лет! Или больше. Она в собственном доме говорила тише горничной. А тут подняла голос. Сказала графу, что если с доктором что-нибудь случится, она будет знать, чьих это рук дело, и молчать больше не станет. Тихая, а упрямая. Два сапога пара они с дочкой, хахаха. Я, признаться, не ожидал. И граф не ожидал. И граф испугался. Не жены, конечно, а того, что смертоубийство выйдет ему боком. Он труслив. Как все, кому есть что терять. Кричать он может, а вот делать...
Он выпил и помолчал. Лампа качалась, и тень ходила по переборке.
- Но посмотрим, - сказал он тише. - Посмотрим. Графиня графиней, а люди в Петербурге всякие. Если докторишку вдруг убьют какие-нибудь люди, о которых граф знать не знает, что тогда? Тогда граф станет бояться. Что его имя теперь замазано кровью, что кто-то что-то знает, что кто-то придет и спросит. А напуганный граф - это совсем другой человек. С ним гораздо легче разговаривать. И денег с него...
Он не договорил. Посмотрел на стакан, потом на меня, и его светлые глаза на секунду стали трезвыми. Он понял, что сказал лишнее.
- Ладно, - сказал он. - Заболтался. Идите. Вы же никому не расскажете то, что слышали? Впрочем, какая разница. Одно дело – знать, другое – доказать.
Я встал и пошел к двери.
В своей каюте я сел на койку и долго сидел так, не зажигая лампы. Пароход переваливался, машина стучала, за иллюминатором было черно. Аня была права: Мельгунов ничей. Не человек графа. Он просто зарабатывал деньги, ждал заварухи и готовился к ней, а убийство в его планах было чем-то вроде удачной сделки, которую жаль упускать.
Что ж. Теперь я хотя бы знал себе цену. Тысяча, ну две.
…Ночью я спустился в трюм.
Ход туда был с палубы, через малый люк у фок-мачты, который на ночь задраивали брезентом на клиньях. Я выбил один клин рукояткой ножа Стрижака, отогнул угол брезента и спустился по железному трапу в темноту, где пахло смазкой и мокрым деревом. Фонарь с заслонкой я зажег только внизу, приоткрыв ее на палец. В принципе, ничего такого я не совершал. К грузу я имею большее отношение, чем кто бы то ни было на корабле.
Ящики стояли в два яруса, принайтованные. Револьверы стояли с краю, у переборки, в третьем ряду. Крышка на гвоздях. Я поддел ее ножом с четырех углов, по очереди, отжимая понемногу, чтобы гвозди вышли прямо и доски не треснули. Скрип был, но машина стучала громче.
Внутри, в стружке, лежали револьверы, штук двадцать, разных, вперемешку, и коробки с патронами. Я выбрал тот, что показался приличнее: бельгийский, шестизарядный, покрупнее карманного, с коротким стволом. К нему коробку патронов, подходящих по калибру. И ракетницу из соседнего ящика, одну, с тремя патронами. Своя у меня была, но две ракетницы надежнее, чем одна. Простая арифметика.
Крышки я поставил на место и вбил гвозди той же рукояткой, обернув ее тряпкой, чтобы не звенело. Проверил рукой: держатся. Клин на люке я тоже вбил, как было.
Револьвер, патроны и вторая ракетница легли в саквояж, под белье, к первой. Саквояж стал тяжелым. Как у доктора, который едет к роженице.
…Под конец пути пароход пошел странно. Вечером четвертого дня, когда впереди должен был показаться Кронштадт, капитан сбавил ход и стал ходить вдоль берега зигзагами, как человек, который тянет время. Я спросил у Мельгунова, в чем дело.
- Подойдем ночью, - сказал он.
Я не стал спрашивать, зачем. Хотя странно. Если с таможней договорено, то чего ждать ночи?
Спать я не лег. Бельгийский револьвер я переложил из саквояжа в карманы пальто, сел на койку, не раздеваясь, и слушал машину.
Она остановилась во втором часу. Просто остановилась: стук, к которому я привык за четыре дня, оборвался, и стало слышно, как вода шлепает о борт. Пароход еще шел по инерции, потом закачался на месте.
Я вышел на палубу.
Было темно. Одна луна и звезды. Огни на пароходе погасили, и только на мостике за стеклом рубки тлел компас. На носу, у самого форштевня, стояли люди. Мельгунов, капитан, боцман, еще трое или четверо. Все смотрели вперед, в темноту, и никто ничего не говорил.
Я подошел и встал рядом. Мельгунов повернул голову, увидел, кто это, и повернул обратно.
Берег был близко. Несколько верст. Черная полоса, чуть темнее неба. И на этой полосе, на одинаковом расстоянии друг от друга, горели три огня. Костры. Один, второй, третий, как три точки на линейке.
- Что это? - спросил я.
- Это сигнал, - сказал Мельгунов. Голос у него был злой и трезвый. - Должен быть один. Один костер, вон там, левее. А три значит: не подходи. Нас ждут. Кто-то прознал про груз. Не знаю кто, но там засада. Жандармы, полиция, кто угодно.
Он повернулся к капитану и что-то сказал. Капитан кивнул и пошел к мостику.
- Все за борт, - сказал Мельгунов мне, хотя я не спрашивал. - Сейчас. Открываем трюм и все в воду, до последнего ящика. Пустой пароход из Стокгольма имеет право идти, куда хочет.
- Как за борт? - удивился я. - За это же плачены деньги. Огромные.
- Уж лучше потерять чужие деньги, чем идти на каторгу. Не согласны?
Я не ответил. Я смотрел на него и увидел, как его глаза ушли в сторону от меня, вправо, туда, где стоял боцман, и задержались там на секунду, и вернулись. Он ничего не сказал. Он просто посмотрел. Но боцман переступил с ноги на ногу и опустил правую руку в карман бушлата.
И тут до меня дошло.
Ящики за борт. А кто их видел? Кто видел, как их грузили в Стокгольме, кто считал, кто записывал в книжку? Конторщик Соколов, посторонний человек, которого прислал Кольчугин. И этот конторщик – чужой, ждать от него можно чего угодно. А зачем ему давать такую возможность? Упал ночью за борт, вместе с ящиками. Пьяный. Так получилось.
Рука боцмана в кармане шевельнулась.
Я выхватил браунинг, передернул затвор и направил ему в грудь.
- Стоять. Кто сдвинется, получит пулю. Руку из кармана. Медленно.
Он не понял по-русски или сделал вид. Тогда я шагнул к нему и сам вынул из его кармана то, что там лежало. Револьвер. Короткий, пятизарядный бульдог, какие продают на любом рынке за десять рублей. Дрянь, но на пять шагов убьет не хуже другого. Я сунул его за пояс.
- Аркадий Степанович, - сказал я, - скажите вашим людям, что я не шучу.
Он стоял и смотрел на меня. Глаза не мигали.
- Чего вы хотите? - спросил он.
- Скажите им.
- Никому не двигаться, - произнес он.
Хотя большой необходимости в этом не было. Все и так стояли.
Теперь дальше. Мне нужна была ракетница. Она лежала в каюте, в саквояже, а каюта была в надстройке, шагах в двадцати. Ракета в небо, и Беседин, где бы он ни был, поймет, что здесь что-то не так. Он обещал катер. Если катер где-то рядом, он придет. Если нет...
Об этом я думать не стал.
- Все идут со мной, - сказал я. - Вперед, к надстройке. Медленно, друг за другом, и все время у меня на глазах. Аркадий Степанович, вы первый.
Он пошел. За ним боцман, за ним остальные. Я шел последним, с браунингом, отступив на два шага, чтобы никто не дотянулся. Капитан спустился с трапа и присоединился к остальным, не дожидаясь приглашения.
Плохо было одно. На палубе передо мной шли шестеро, а команды на пароходе двенадцать человек, не считая Мельгунова. Механик, кочегары, повар, кто там еще, все они были внизу, и что они сделают, когда узнают, я не имел понятия. Могли сидеть в машине и не выходить. Могли выйти. Могли выйти с чем-нибудь в руках.
У двери надстройки я велел всем остановиться. Дверь была узкая, коридор за ней тоже, и вести туда шестерых было бы глупостью.
- Стоите здесь. Все. Спиной к переборке, руки на виду. Кто войдет за мной, того я застрелю в дверях.
Я вошел в коридор, спиной вперед, не спуская с них глаз, потом шагнул в каюту. Дверь я оставил открытой, чтобы видеть их. Саквояж стоял под койкой. Я как можно быстрее вытащил его.
…Выстрел ударил из-за переборки, слева. Справа от меня, из стены, брызнули щепки. Дырка в доске была на высоте моей груди, будь я в рост, а я сидел на корточках у саквояжа.
Тонкая переборка. Соседняя каюта. Кто-то из тех, кого не было на палубе, был там, и он слышал, где я, и стрелял на слух.
Я выстрелил в ответ, в левую переборку, туда, откуда пришел выстрел, и еще раз, чуть в сторону. За стеной вскрикнули.
А те, что стояли у двери, разбежались. Все разом, как воробьи. Я услышал топот по палубе в обе стороны, и когда я выскочил в дверь с ракетницей в левой руке, у надстройки не было никого.
Я отжал ствол, вложил патрон, защелкнул, поднял ракетницу над головой и нажал.
Она выстрелила. Грохнуло, руку дернуло, и красный огонь пошел вверх, повис высоко над водой и стал медленно опускаться. Стало светло, как от фонаря. Я увидел палубу, лебедку, брезент на люке, чью-то фигуру у борта, которая тут же присела. И увидел, что стою на самом виду.
Я бросился к трапу на мостик.
Несколько выстрелов. Из-за лебедки, с кормы, откуда-то снизу. Пули били в железо. В темноте, когда ракета погасла, попасть было трудно и в меня, и мне в кого-нибудь, но я стрелял туда, где вспыхивало, потому что больше стрелять было некуда. Выстрелы над водой грохотали так, что можно было подумать, на пароходе дерется полк. Я взлетел по трапу, ввалился в рубку и захлопнул за собой дверь.
Рубка была маленькая, с окнами на три стороны, со штурвалом посередине и с машинным телеграфом сбоку. Рулевой был там. Молодой парень с открытым ртом. Он посмотрел на браунинг и поднял руки.
- Вон, - сказал я и показал стволом на дверь. Он мне был здесь не нужен.
Он вышел, оглядываясь, и побежал вниз по трапу.
Ручка стояла в положении «стоп». Без рубки они никуда не уйдут. Дать ход из машины они могли, но пароход без руля пойдет прямо, а прямо у него берег. Значит, будут сидеть. Или полезут сюда. А сюда узкий трап и одна дверь.
Пуля ударила в окно, и стекло осыпалось на пол. Я присел. Еще одна прошла выше. Я не стал отвечать, чтобы не показывать, где стою.
Потом стрельба стала реже. Потом стихла совсем.
Стало тихо, и это было хуже. Я слышал, как вода шлепает о борт, как где-то внизу стонет человек, длинно, на одной ноте, и как переговариваются на палубе, по-своему, вполголоса. Что они решили, я не знал. Патроны у меня еще оставались. Я сменил обойму на ощупь, переложил бельгийский револьвер в правый карман, чтобы был под рукой, и стал ждать.
Справа, в темноте, послышался звук. Частый, как швейная машина. Он приближался. Потом там вспыхнул прожектор, ударил по воде, нашел пароход и уперся в него. «Северный берег» оказался весь на свету, черный, ободранный.
- На пароходе! - крикнули с воды, в рупор. - Отдельный корпус жандармов! Всем оставаться на местах!
Катер подошел к борту с левой стороны. Низкий, длинный, с трубой и с прожектором на носу, и на носу его, держась за поручень, открыто стоял человек в штатском пальто, которое сидело на нем как мундир.
- Алексей Сергеевич! – крикнул я.
Беседин задрал голову.
- Вы живы?
- Пока да.
- Слава богу.
С катера на палубу полезли жандармы. Много, человек пятнадцать, с револьверами и с винтовками, в шинелях. Команда не сопротивлялась. Их собрали к мачте, поставили лицом к борту, обыскали. Один из команды убит, двое легко ранены. Боцман стоял без шапки и, кажется, не понимал, как это все вышло. Капитан стоял прямо и молчал.
…Светало. Небо на востоке посерело, потом порозовело, и берег, который ночью был черной полосой, оказался обыкновенным берегом: песок, сосны, серые валуны у воды.
Мельгунова нашли на корме, за лебедкой.
Он сидел на палубе, привалившись спиной к железу, в своем пальто, и оно спереди было мокрым и черным по-другому, не так, как ткань. Рядом лежал револьвер, из которого он, надо думать, стрелял в меня. Он был в сознании. Когда жандарм наклонился к нему, он поднял голову и посмотрел так, что жандарм отступил.
Я опустился рядом на колени и расстегнул пальто.
Пуля вошла слева, чуть ниже реберной дуги, и выходного отверстия не было. Входное небольшое, с синеватым ободком, кровь из него шла понемногу. Но это снаружи. Живот был вздут и напряжен, и когда я тронул его, Мельгунов не застонал, а только дернул углом рта. Я постучал пальцем по левому боку, пониже. Глухо. Там стояла кровь. Пульс на запястье был частый, нитевидный, я едва его нашел. Кожа серая, губы серые, лоб в холодном поту. Пальцы на руках холодные до самых ладоней.
Все было ясно. Кровь шла в живот, не наружу, а внутрь, и там ее было уже столько, что осталось немного. Такое оперируют немедленно, вскрывают живот, находят сосуд, перевязывают, и то не всякого спасают. А здесь не было ни стола, ни хлороформа, ни лампы, ничего.
- Пить, - попросил он.
- Нельзя.
Жандарм дал мне перевязочный пакет, я положил марлю на рану и затянул бинтом.. Потом велел жандармам принести чей-нибудь тулуп и подложил ему под спину, чтобы не сидел на железе.
- Ну что? - спросил Беседин шепотом у меня.
- Плохо. Кровотечение внутрь. Час, не больше.
Беседин ничего не сказал и отошел.
Мельгунов смотрел на меня. Глаза его были такими же, как всегда, светлыми, немигающими, только теперь они смотрели снизу вверх.
- Соколов, - проговорил он. - Или как вас. Кто вы такой? На самом деле.
Голос у него был тихий, но ясный. Голова еще работала.
Я мог не отвечать. Мог сказать «Соколов» и уйти. Но я вспомнил каюту, лампу, которая качалась, и его спокойный голос: докторишку нашли бы в канаве с проломленной головой. Тысяча рублей, ну две.
Я взялся за бороду у левого уха и потянул. Клей держал сильно. Потом усы. Щеки горели, как ошпаренные.
Борода полетела на палубу, к его ногам.
- Дмитриев. Вадим Александрович. Тот самый докторишка.
Он смотрел. Долго, секунд пять. Что-то в его лице сдвинулось, чуть-чуть.
- Будь ты проклят, - прошептал он.
*****
Глава 2
Я ничего не ответил. Отвечать было нечего, да и некому: он закрыл глаза, и голова его ушла набок, в поднятый воротник. Пульс под пальцами еще шел, частый, едва различимый.
Жандарм топтался рядом.
- Идите, - сказал я. - Здесь больше ничего не сделать.
Мельгунов умер минут через сорок, не приходя в себя. Просто перестал дышать. Я подождал еще немного, послушал грудь, потом накрыл ему лицо его же черной шляпой, которую кто-то поднял с палубы, и встал. Колени затекли, щеки, спасибо любимой женушке, саднило.
Бороду я сунул в карман. Не выбрасывать же.
Беседин распоряжался на носу. Кое-кого уже спускали в кубрик под замок, двое жандармов стояли у люка, третий записывал что-то в книжку. Машинную команду, наоборот, вывели наверх: Беседин собирался вести пароход в Кронштадт своим ходом, и кочегары ему были нужны живые и при деле.
- Готов? - спросил он, увидев меня.
- Готов, - ответил я, не совсем понимая, о чем он – о моем настроении или о гибели Мельгунова.
Он кивнул.
- Вас катер отвезет в город. Прямо сейчас, пока не рассвело как следует. Вам тут быть незачем, а мне без вас пока проще. Лучше потом вызову.
Он посмотрел на мои щеки и усмехнулся.
- Ракетницы отдайте ротмистру на катере. Револьверы тоже, все, что не ваше. Вечером у Гофмана, в семь. Отоспитесь.
- Спасибо.
- Пока не за что. Скажу вечером.
Катер шел два часа. Я сидел в тесной каюте на корме, и молодой ротмистр, который принял у меня оружие, все время порывался о чем-то расспросить, но не решался. В конце концов я закрыл глаза, и он успокоился.
На Гутуевском извозчики стояли у таможенных ворот, как и пять дней назад. Я взял первого попавшегося и назвал Тверскую.
Открыл Семён. Он посмотрел на мое лицо, на саквояж, снова на лицо, и отступил в сторону.
- Анна Николаевна не спала, - сказал он вполголоса.
Аня вышла из столовой. Она была в том же платье, что и пять дней назад, когда клеила мне бороду. Она подошла, взяла меня за подбородок, повернула лицо к свету и посмотрела на щеки.
- Ты ее оторвал. Прямо так, без ничего.
- Прямо так.
- Глупо. Ее спиртом снимают.
Она повернулась к Семёну.
– Принесите, пожалуйста, спирт из кабинета, вату и вазелин.
И только потом начались короткие слезы и объятия.
Остатки клея она отмачивала долго, терпеливо, кусок за куском. Он жег содранную кожу так, что я один раз дернулся, и она сказала: терпи. Потом смазала обе щеки вазелином. Я сидел на стуле в столовой, как в парикмахерской, и рассказывал. Не все. Стокгольм, японцы, ящики, три костра на берегу, стрельба ночью, катер. Не хотел про стрельбу, но иначе никак. Про то, как Мельгунов объяснял мне цену на мою голову, рассказал.
- Он умер, - закончил я. - Пуля в живот. Я ничего не мог сделать.
Аня помолчала.
- Он привозил мне куклу из Варшавы. Она мне запомнилась. Я тебе говорила. Я ее тогда очень любила, лет до девяти.
Она посмотрела на свои пальцы.
- А потом я как-то ее увидела на чердаке и не поняла, что я в ней находила. Обычная кукла. Глаза стеклянные.
Больше она о нем не заговаривала. Ни в тот день, ни после.
- Спать, - сказала она. - У тебя лицо серое. Семён, дайте чаю ему горячего, и пусть спит.
Я лег и проспал полдня. Без снов, как убитый.
…Беседин уже сидел у окна. Как всегда, с газетой.
- Садитесь, доктор. Как щеки?
- Жить буду. Щеки тоже.
- Верю. - Он подождал, пока девушка поставит кофе и отойдет. - Пароход в Кронштадте. Груз выгружен, пересчитан. Команда сидит. Кольчугина взяли утром, дома, он не сопротивлялся и как-то быстро смирился с тем, что случилось. Дорн лежит у себя, при нем двое наших, доктор с Литейного к нему ездит по-прежнему. Как выздоровеет, арестуем. Так что все, что должно было случиться, случилось.
Он помолчал.
- А теперь я вам скажу то, что обещал утром. Спасибо. Не по службе, а просто спасибо, как один человек другому. Вы сделали то, чего от вас никто не имел права требовать, и сделали это так, что нам осталось только подойти на катере и забрать готовое. Я служу двадцать два года, и это не самая частая история в моей службе.
- Я мог бы обойтись без стрельбы. Если бы раньше сообразил, к чему идет.
- Если бы. - Он усмехнулся. - Все умные потом. Я подаю представление. На орден. Какой именно, решать не мне, но ниже Анны второй степени вам давать уже неудобно, так что будут думать. Быстро не ждите.
- Я и не жду.
- Правильно. А вот это ждать не надо. - Он вынул из внутреннего кармана конверт, толстый, и положил передо мной. - Пятьсот рублей. Кольчугин обещал вам столько за поездку, и я не вижу причин, чтобы вы их потеряли. Считайте, что корпус жандармов выплатил за Кольчугина его долг. Распишитесь вот здесь.
Он подал мне лист. Обыкновенная расписка: получил такую-то сумму, число, подпись. Без фамилии получателя.
- Фамилию поставьте любую, - сказал он. - Какая вам нравится.
Я расписался Соколовым. Он посмотрел, кивнул и убрал лист.
- Теперь о том, что будет дальше. Мельгунов мертв. Кольчугин про вас, конечно, расскажет, но в сложившейся ситуации его особо опасаться не следует.
- А граф?
- Граф. - Беседин положил ладонь на газету. - Графа вызовут. К следователю, потом, возможно, еще куда-нибудь. Пароход его, контора его, распорядитель его, пятнадцать лет служил. Он будет говорить, что ничего не знал, и, скорее всего, будет говорить правду. Мельгунов такие дела вел сам. Но правду еще надо доказать, а это долго и неприятно. Особенно для человека, который не привык, чтобы его о чем-то спрашивали.
Он повернул ее ко мне.
- Вечерний выпуск. Вышел час назад. Читайте.
«Биржевые ведомости». В отделе хроники, между пожаром на Выборгской стороне и падением курса какой-то бумаги, карандашом отчеркнуто десять строк.
«По сведениям из осведомленных источников, сегодня на рассвете чинами Отдельного корпуса жандармов близ Кронштадта задержан пароход, следовавший из Стокгольма со значительным грузом оружия и боевых припасов. Одновременно в столице арестован г. К., совладелец известной страховой конторы, стоявший, как передают, во главе тайного кружка, именовавшего себя масонской ложей. Пароход принадлежит пароходной и экспедиторской конторе, владельцем которой является лицо, весьма известное в столице. Был ли владелец осведомлен о характере груза, покажет следствие.»
- Быстро, - сказал я.
- Газеты узнают все, - ответил Беседин. - Иногда мы им помогаем узнавать. Иногда нет. В этот раз, скажем так, мы не мешали.
Он допил кофе.
- Возьмите ее с собой. Супруге будет интересно.
Аня не спеша прочла заметку.
- Лицо, весьма известное в столице, - сказала она. - Как они про папу. Хотя все верно.
- Да. Ни слова лишнего.
Она положила газету на стол и накрыла ее ладонью. Совсем как Беседин.
- Ты не представляешь, что это для него. Ты его не знаешь, ты его видел один раз. Его вызовут к следователю. К какому-нибудь Терехову. Он будет сидеть на стуле, а Терехов будет спрашивать, и папа будет отвечать. Он! Отвечать! Доказывать, что он ничего не знал. Что у него в конторе пятнадцать лет сидел человек, который возил оружие, а он, граф Батурин, ничего не замечал. Будет нервничать, переживать…
- Справедливости ради - он и правда не замечал
- Конечно. Он никогда ничего не замечает, кроме себя, любимого. Но теперь это будут записывать в протокол.
Аня улыбнулась.
- Несчастному папеньке придется убежать всех, что он дурак. А иначе совсем плохо…
Она хитро посмотрела на меня.
- Но теперь ему будет не до нас. Ни до меня, ни до тебя, ни до Синода, ни до экспертов.
Судебную медицину я сдавал через день. Профессор вернулся из Москвы, где, судя по разговорам в коридоре, выступал на каком-то процессе, и был в хорошем настроении, что у экзаменатора, правда, еще ничего не значит. Помощник его, молодой, с бритым подбородком, раскладывал карточки.
Я вытянул огнестрельные повреждения.
Признаки выстрела в упор, с близкого расстояния и с дальнего. Я рассказывал и видел перед собой то, что видел три дня назад на палубе: небольшое отверстие ниже реберной дуги, синеватый ободок по краю, кровь, которая шла понемногу. Такой ободок есть всегда, на любом расстоянии: пуля сдирает кожу, входя, и еще обтирает о край то, что на ней было, смазку и копоть ствола. А вот копоть вокруг, ожог кожи и вбитые в нее порошинки говорят о близком выстреле. При выстреле в упор газы рвут кожу изнутри, отверстие получается крестом или звездой, и на коже может отпечататься дульный срез. Выходное отверстие больше входного, края вывернуты наружу, ободка на нем нет. Если выходного нет, пуля в теле, и найти ее дело вскрытия, а не осмотра.
- Вы где-то это видели? - спросил профессор.
- На войне.
- Заметно.
Он покачал головой.
Второй вопрос был про признаки смерти, от которых зависит, сколько времени прошло. Здесь просто. Трупные пятна, окоченение, охлаждение, по часам, и почему нельзя верить ни одному признаку в отдельности. Профессор слушал, кивал и на середине сказал «достаточно».
Лист он подписал сам, крупно. Помощник поставил печать.
- Поздравляю, - сказал профессор. – Теперь вы с нами. Официально.
Я вышел и постоял на крыльце. Ничего не изменилось. Извозчики, солдаты, мокрый снег, который шел и таял, не долетая до земли. Все то же самое, но все безумно изменилось.
Выдали на другой день, в двенадцать. Пока не диплом. Его печатают, подписывают у начальника и выдают позже. А пока временное свидетельство: лист с гербом, на бланке академии, с печатью и с двумя подписями. Что предъявитель сего, Дмитриев Вадим Александрович, по выдержании установленных испытаний при Императорской Военно-медицинской академии удостоен степени лекаря, о чем и выдано ему настоящее свидетельство впредь до получения диплома.
Чиновник в канцелярии, старый, с бакенбардами, прочел мне это вслух, будто я не умею читать, и дал расписаться в книге.
- Берегите, - сказал он. - Второго не выдадим, пока диплом не выйдет.
Я вышел с листом в руке. Потом остановился, достал и прочел еще раз. Лекарь. Степень лекаря. Бумага. Гербовая, с печатью. Я имел право лечить. Не тайком, не под чужой фамилией, а просто лечить.
Не верилось. Совсем не верилось.
Аня встретила меня в передней. Я подал ей бумагу, не говоря ни слова. Она прочла, посмотрела на печать, потом на меня.
- Все?
- Все.
- Ну и слава богу, - сказала она и обняла меня прямо в передней, при Семёне, который сделал вид, что ничего не видит.
В лечебницу я пришел на следующее утро, к обходу, и никому ничего не сказал до ординаторской. Там, пока грелся самовар, я положил свидетельство на стол, рядом с ведомостью.
Первым его взял Лебедев. Прочел, хмыкнул и передал Веденскому.
- Ну вот, - сказал он. - Теперь вы законный. А то были надзирателем. Как в тюрьме.
Веденский прочел и вернул мне.
- Вадим Александрович. Это же значит, что статьи теперь можно под вашей фамилией. Обе. И зеленку тоже, я там только мешаюсь.
- Зеленка остается, как есть. Вы там не мешаетесь, вы там соавтор.
Кулагин ничего не сказал, только пожал руку.
Беликов пришел последним. Он взял лист, поднес к очкам, прочел и положил обратно.
- Так. - Он снял очки. - Значит, я сегодня же пишу в управу. Сверхштатный ординатор, с этого числа, жалованье по ведомости. Хватит вам ходить надзирателем. Баранов будет писать отчеты, что мы завели лишнего врача, ну и пусть пишет.
- Спасибо, Александр Павлович.
- Не за что. Это вы мне спасибо еще скажете, когда ночные дежурства пойдут.
Он посмотрел на Лебедева.
- Николай Сергеевич, вы что-то хотели сказать?
- Хотел. Что такие вещи в ординаторской чаем не отмечают. Такие вещи отмечают в ресторане. У Палкина, скажем. Или где-нибудь попроще, но с оркестром.
- С оркестром обязательно, - сказал Веденский. – Как без оркестра? Хотя зачем он нужен, мне непонятно.
- Обязательно, - согласился я. – Все будет.
Ресторан так ресторан. Заслужил и я, и все остальные.
Записка от Потапова (адъютанта принца) пришла в тот же день, вечером, с посыльным. На плотной бумаге, без герба, четыре строки: его высочество просит господина Дмитриева пожаловать завтра в одиннадцать часов утра вместе с супругой. Ниже подпись и число.
- С супругой, - сказала Аня.
- С супругой.
- Зачем?
- Не написано.
Ночью я спал плохо. Принц был человек, от которого, как говорила Аня, можно ждать чего угодно. Он мог принять нас, а мог передумать в дверях. Мог сказать что-нибудь такое, что говорят семнадцатилетним девицам, сбежавшим от родителей, и что я не собирался слушать ни от кого, включая его высочество. И тогда придется что-то делать, а делать что-то с принцем Ольденбургским в его собственном кабинете было бы, мягко говоря, неразумно. Я ворочался и придумывал, что скажу, если он скажет то или это, и все варианты выходили плохими.
Аня спала.
Утром она надела темно-синее платье, то, что мы купили в Пассаже перед Инженерной, и шляпу без всего. Посмотрела на себя в зеркало и сказала: подойдет.
Особняк на набережной был тот же, все было то же, включая погоду, только на этот раз нас не оставили ждать в зале. Адъютант вышел навстречу, поклонился Ане, сказал «прошу вас» и открыл двери, не заставляя ждать.
И что все это значит.
Принц стоял у окна, как в прошлый раз, но обернулся сразу, едва мы вошли. Посмотрел на меня коротко, на Аню долго.
- Анна Николаевна. Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста. И вы, Дмитриев, садитесь.
Мы сели. Он остался стоять, потом тоже сел, за стол, и сложил руки перед собой. Он заговорил тихо, и это было так на него не похоже, что я в первую минуту не мог понять, что происходит.
- Я вас пригласил, - сказал он, - потому что хотел на вас посмотреть. Простите мне такую прямоту. Я слышал всякое. Вы понимаете, о чем я.
- Понимаю, ваше высочество, - сказала Аня.
Потом, кажется, чуть улыбнулся.
- Вы в самом деле хотите стать врачом? Мне говорили, вы были на войне сестрой. В Красном Кресте. Заболели и едва остались живы.
- Да.
- И после этого хотите обратно. В госпиталь, к тем же больным.
- Да, ваше высочество. - Аня сидела прямо и говорила без запинки.
- Меня спас муж. Это уже второй раз, первый был еще в Петербурге, до войны, когда меня лечили после воспаления легких так, что я чуть не умерла от лечения. И я решила, что будет разумнее, если он будет продолжать меня спасать на законных основаниях.
Она улыбнулась.
- А если серьезно, ваше высочество, то лечить людей, быть кому-то нужной, это больше счастья, чем тихая и правильная жизнь, которую мне готовили. Я это знаю, потому что попробовала и то и другое. Жаль, что отец этого никогда не понимал. И не поймет.
Принц молчал.
- Граф Николай Александрович, - сказал он наконец, - никогда не умел смотреть на жизнь глазами других людей. Я знаю его тридцать лет. Это его свойство, и оно ему дорого стоило, и стоит до сих пор.
Он снова помолчал.
- У него теперь большие неприятности. Кто-то из его людей оказался связан с бомбистами, и это дело будет разбираться долго. Но это, - он поднял ладонь, - меня уже не касается. Я вас не за этим звал.
Он повернулся ко мне.
- Я обещал вашему супругу помочь. Так или иначе. Я помню, что обещал, и сдержу, насколько это в моих силах. Гарантировать не могу, институт не мой. Но я сделаю все, что могу. Если получится, не благодарите, пожалуйста. Ни вы, ни он. Я не люблю, когда меня благодарят за то, что я и так должен был сделать.
- Спасибо, ваше высочество, - сказала Аня.
- Я же просил…
Он встал.
- Потапов вас проводит.
В дверях он еще раз посмотрел на Аню и сказал уже своим обычным голосом, громко:
- Ну надо же. Вадим Александрович, вы понимаете, кто у вас жена?
- Понимаю, ваше высочество.
- Сомневаюсь. Идите.
На лестнице Аня взяла меня под руку, и я почувствовал, что рука у нее дрожит.
- Он же добрый, - сказала она в извозчике. - Вадим. Он же добрый. Почему про него говорят такое?
- Наверное, он не всегда такой.
- Да, ты прав.
Письмо из института пришло на другой день, к обеду. На бланке, коротко: Анну Николаевну Дмитриеву просят пожаловать завтра, в час пополудни, для беседы. Подпись секретаря совета.
- Завтра, - сказала Аня. - Вадим, завтра!
Вечер она провела за столом. Мне пришлось гонять ее по латинским склонениям, по химии и по всему, что я мог припомнить. Она сама не знала, о чем ее спросят, и хотела быть готовой ко всему. В час ночи я отобрал у нее тетрадь и погасил лампу.
Институт стоял на Петербургской стороне, в большом новом здании с высокими окнами. В коридорах ходили женщины в темных платьях, с книгами, по двое, по трое и по одной. На нас они смотрели без любопытства. Мужчина в коридоре Женского медицинского института, видимо, не такая уж редкость: мужья, отцы, братья, кто-то же их привозит.
Секретарь, седой, в вицмундире, посмотрел в книгу, нашел фамилию и повел Аню по коридору. Мне он показал на скамью у стены.
- Здесь подождите. Это недолго.
Недолго оказалось сорок минут. Я сидел на скамье, мимо проходили слушательницы, из-за дверей слышался чей-то голос, читавший лекцию, размеренно, как читают то, что знают наизусть. В окно было видно двор и голые деревья. Я успел прочесть все объявления на стене: расписание, список дежурных по анатомическому театру, извещение о лекции по гистологии, которая переносится. И еще раз, с начала.
Дверь открылась.
Она вышла с таким лицом, что спрашивать было не нужно. Вид растерянный, но сияющий.
- Ну что?
- Сказали писать заявление.
Она говорила тихо, потому что по коридору шли люди, но глаза у нее были такие, что тихо не получалось.
- Сейчас. Вадим, все. Я принята.
- Кто с тобой говорил?
- Профессор. Померанцев, из совета. И дама, инспектриса, я не расслышала фамилию. Он спрашивал про латынь, про физику, про гимназический курс, а она про войну. А потом он сказал: пишите заявление, Анна Николаевна.
Заявление она написала тут же, в канцелярии, за столом секретаря, под его диктовку. Прошение о зачислении в число слушательниц, такого-то числа, подпись. Секретарь промокнул, посмотрел на свет, будто проверял, не подделка ли, и убрал в папку.
- Теперь формальности, - сказал он. - Бумаги, справки, все, что положено. Это займет неделю или две. А на лекции можете приходить с понедельника. Расписание на стене. Первый курс, анатомия с восьми.
Мы вышли на улицу, и она первые сто шагов молчала. Потом остановилась.
- Анатомия с восьми. Ты слышал? Я буду ходить на анатомию с восьми утра. Каждый день. В анатомический театр.
- Слышал.
- И буду резать трупы.
- Будешь.
- Господи, - сказала она, - какое счастье.
Я посмотрел на нее расширившимися глазами, она засмеялась.
- Привыкай к тому, что у тебя жена будущий лекарь, а у них странное чувство юмора. Не знаю, слышал ли ты об этом…
- Совсем немного, - кивнул я. – Пару раз пришлось столкнуться. Сначала оторопь берет, потом привыкаешь.
Она снова засмеялась.
Домой мы пошли пешком, и не по прямой. Через Троицкий мост, по набережной, мимо Летнего сада. Потом я поймал извозчика, потому что до Тверской было еще версты две. Аня шла и говорила. Про анатомию. Про то, что надо купить второй учебник, потому что мой старый, и халат. Что она сегодня же напишет Стрелецкой в Харбин, и Гольдину, и еще кому-то.
В извозчике она замолчала. Долго смотрела на Неву, потом на меня.
- Вадим. Неужели у нас началась спокойная жизнь?
- Похоже на то, - сказал я.
- Ты в это не веришь.
- Поверю! Привыкну!
- Правильно. Привыкай, - сказала она и взяла меня за руку.
Статью про активированный уголь я написал за вечер.
Название вышло скромнее, чем у пенициллина. Об угле, обработанном прокаливанием, как средстве при отравлениях и при заразных болезнях кишечника, и о простом способе проверки его поглотительной силы. Смысл был тот же, что и в остальных: не только «действует», но и «сколько». Обыкновенный аптечный уголь, который отпускают от вздутия, поглощает мало. Тот же уголь, прокаленный правильно, в закрытом сосуде, без воздуха, а потом еще раз, с паром, поглощает в десять и в двадцать раз больше. Разница такая же, как между тряпкой и губкой. И проверить это может любой провизор, у которого есть склянка, весы и любой краситель: сколько раствора обесцветит навеска угля, столько у угля и силы. Метиленовая синь, фуксин, что угодно, лишь бы одно и то же для всех партий. Партия, которая обесцвечивает меньше положенного, в дело не идет.
Дальше шло применение. Отравления: мышьяк, алкалоиды, грибы, сулема, все, что глотают по ошибке или нарочно. Уголь взвесью в воде, побольше и как можно раньше, пока яд еще в желудке и в кишках. Брюшной тиф и дизентерия, где уголь связывает не микроба, а то, чем микроб отравляет кровь. Здесь я мог сослаться на Маньчжурию. Ограничения: не при кислотах и щелочах, потому что там надо не поглощать, а промывать, и не вместо промывания, а после него.
Подписал я сам. Лекарь В. Дмитриев. Первая, под которой я подписался лекарем. Веденский, когда я показал ему, посмотрел на подпись дольше, чем на текст.
- В «Русский врач»?
- Туда. Владиславлев печатал трубку, напечатает и уголь.
Веденский согласился и ушел, а я остался думать.
Статья это хорошо. Ее прочтут. Кто-то из уездных врачей попробует, кто-то напишет в редакцию, что все это ерунда, кто-то попробует и напишет, что помогает. Через полгода об угле будут знать в двадцати больницах. Через год, может быть, в двухстах. И в каждой из них провизор будет прокаливать его сам, в своей посуде, при своем огне, и в каждой уголь будет получаться свой. Статья не сделает уголь одинаковым, но… Одинаковым его делает завод.
Нужен завод. Нужны склянки с этикетками, одинаковые, как галоши. И нужен человек, который знает, как продавать одинаковые вещи тысячами.
Такой человек у меня был. Он сидел на Обводном канале, в кабинете с планом завода на стене.
Письмо я написал в тот же вечер. Что у меня есть предложение, которое к резине отношения не имеет, но имеет отношение к тому, чем «Треугольник» силен, и что я прошу встречи.
Ответ пришел утром: рад, послезавтра, в два.
В папке у меня лежало все, что я мог собрать. Статья про зеленку, та, что с Веденским, оттиск. Выписки из журнала лечебницы, по группам, с датами. Статья про уголь, в рукописи. И две склянки: одна с зеленым раствором, другая с черным порошком.
Утеман встал мне навстречу.
- Доктор. Вы написали: к резине отношения не имеет. Признаюсь, я заинтригован. Резина это то, что мы умеем. Что еще мы умеем, по-вашему?
- Продавать. Одинаковые вещи, тысячами, с вашей маркой. И знать, кому.
Он сел и сложил руки на столе.
- Продолжайте.
Я выложил на стол склянки и рассказал. Коротко, как докладывал принцу: что это, откуда, как действует, что доказано и чем доказано. Про зеленку он слушал, глядя на склянку. Про уголь встал, взял вторую, открыл, понюхал, потрогал пальцем и вытер палец платком.
- И ни на то, ни на другое привилегии нет.
- Нет и быть не может. Краситель известен тридцать лет. Уголь известен вообще всегда, а способы его прокаливания уже описаны в чужих патентах.
- То есть любой аптекарь может все это сделать.
- Любой. Если захочет.
- И вы предлагаете мне вложить деньги в то, что завтра сделает любой аптекарь.
- Я предлагаю вам сделать это сегодня. Раньше любого аптекаря. И сделать так, как аптекарь не сделает: чтобы в каждой склянке было одно и то же, чтобы на каждой стояла ваша марка и чтобы врач, покупая, не думал, какую взять. Аптекарь сделает раствор для своей аптеки. Вы сделаете его для всей России. Пока другие сообразят, вы продадите первые сто тысяч.
Утеман смотрел на меня без улыбки и не перебивал.
- Сто тысяч, - сказал он. - Хорошее число. Большое. А кому?
Я открыл папку.
- Лечебницам. Земствам, они уже берут ваши трубки и знают вашу марку. Красному Кресту, у которого сейчас сотни госпиталей и в каждом гноятся раны. Фабричным амбулаториям. Аптекам. И армии, но с армией я бы не торопился. Общеармейского заказа не будет, интендантство думает годами. А отдельный госпиталь, отдельный отряд, где врач читал статью и хочет попробовать, это возможно, и этого может быть много.
- Аптеки не возьмут то, что не спрашивают.
- Поначалу не возьмут, но потом ситуация изменится. Это лечит – значит, это нужно. Не станет продавать один – продадут соседи, и получат прибыль вместо него.
Утеман молчал долго. Потом придвинул к себе оттиск и стал читать.
- Так, - сказал он. - Теперь я скажу вам, что я об этом думаю.
Он положил оттиск.
- Мысль правильная. Для того чтобы заработать на веществе, не обязательно им владеть. Достаточно первым сделать его товаром. Одинаковым, узнаваемым, с маркой. Мы так продаем галоши, доктор. На галошу тоже нет привилегии, и делают их еще четыре завода, а покупают наши. Потому что знают, что наша не протрется.
- Именно.
- Теперь трудности. Первая. Мы резиновая мануфактура. Лекарства мы делать не можем, и не потому, что не умеем. Потому что не имеем права. На выпуск лекарств нужно разрешение, помещение, которое осмотрят, и управляющий из провизоров, который будет отвечать головой. Заводить свою лабораторию долго.
- Знаю.
- Хорошо. Тогда вы знаете и выход. Мы не делаем сами. Мы находим аптечную лабораторию, которая уже имеет право, и заключаем с ней договор. Они готовят по вашей прописи, под вашим надзором, а мы даем деньги, склянки, этикетки, коробки, рекламу и сбыт. Товарищество вкладывает, лаборатория производит, марка наша. Так уже делается. В этом году в Петербурге одному фирменному средству разрешили именно такой путь, при аптечной лаборатории, я знаю этот случай, потому что пробки в их склянках наши.
Я кивнул.
- Вот видите.
Он позволил себе улыбку.
- Вторая трудность. Зеленка проще. С углем сложнее.
- Согласен.
- Но, думаю, все будет хорошо. Работать быстро мы умеем. Пока другие сообразят, мы наладим производство.
Он встал и подал руку.
- Спасибо, что пришли ко мне, а не к аптечным оптовикам. У них тоже есть деньги.
- С вами приятнее иметь дело.
Утеман улыбнулся.
- Спасибо и за это.
*****
Глава 3
Человека с грыжей привезли ночью.
Ломовой извозчик с Песков, лет пятидесяти, тяжелый, красный, с руками как лопаты. Доставили его артельщики, на своей же телеге, на сене. Двое из них стояли теперь в приемной с шапками в руках и смотрели на меня так, будто я мог его отругать. Ущемило еще вечером, при погрузке. Он выпил водки, чтобы отпустило, и лег. Начало рвать. Рвало желчью.
Я осмотрел его на столе в перевязочной. Справа в паху выпячивание с кулак, плотное, горячее, не уходит под пальцами. Живот начинал вздуваться, но еще мягкий. Пульс за сто. Рвота горькая, зеленая, без калового запаха. Значит, кишка пока не омертвела. Есть часа два, может, три.
Я послал за Кулагиным. Григорий Иванович уже кипятил инструменты, не дожидаясь команды. За тридцать лет он видел столько ущемленных грыж, что понимал по лицу, куда идет дело.
- Эфир, - сказал я. - Не хлороформ.
- Эфир так эфир.
Больной боялся. Не операции, а того, что ему отрежут «все хозяйство», как он выразился. Я объяснил, что резать будем не там и не то, а кишку, которая застряла в дыре, вернем на место. Он подумал и сказал: ну, режь. Потом попросил не говорить артельщикам, если будет кричать. Я обещал.
Григорий Иванович положил на лицо маску и стал капать, считая вслух.
Разрез над выпячиванием, вдоль пахового канала. Кожа, клетчатка, апоневроз. Под ним грыжевой мешок, напряженный, синеватый. Я вскрыл его осторожно, и оттуда пошла мутная темная жидкость. Кулагин подставил лоток. В мешке лежала петля тонкой кишки, темно-красная, почти черная у самого кольца, раздутая, как кровяная колбаса. Ущемляющее кольцо было плотное, и я рассек его по зонду, вверх, чтобы не задеть сосудов, и петля сразу подалась.
Теперь самое главное. Резать или не резать.
Я вывел петлю наружу, чуть больше, чем нужно, чтобы видеть обе борозды от кольца, и обложил ее салфетками, смоченными в теплом солевом растворе. Григорий Иванович держал их наготове в миске на спиртовке. Кулагин смотрел на часы. Мы ждали. Пять минут. Восемь. Темный цвет стал уходить, сначала по краям, потом ближе к кольцу. Кишка заблестела. По ней прошла волна, слабая, но прошла. Я взял брыжейку двумя пальцами: сосуды пульсировали. Борозды остались, бледные, но без черноты.
- Живая, - облегченно вздохнул Кулагин.
- Да.
Я погрузил ее в живот, ушил мешок и сделал пластику по Бассини: подшил мышцы к паховой связке позади канатика, шелком, в четыре шва. Кожу закрыл узловыми. Повязка. Все. Час и десять минут.
Больной проснулся плохо, с рвотой, как почти все после эфира, и ругался на всю больницу. Но к утру ругался уже тише, а пульс упал до девяноста. Я записал операцию в историю болезни, по порядку, и внизу расписался: ординатор Дмитриев.
Лебедев пришел к восьми, посмотрел повязку, посмотрел живот, посмотрел на меня.
- Бассини?
- Он самый.
- Кишку не резали?
- Порозовела, чего ее резать…
- Повезло мужику. Бывает же такое.
Он одернул халат.
- Идите спать, Вадим Александрович. Обход я проведу.
Я пошел домой, но спать не лег. Аня сегодня шла на лекции в первый раз.
Она ушла в семь. Семён отвез ее на извозчике до самых дверей и хотел ждать, но она его прогнала. Это он мне доложил, когда я вернулся, и добавил, что Анна Николаевна велели передать: ждать не надо, а придет, когда придет.
Она пришла в четвертом часу. Я услышал дверь, шаги и голос Семёна, а потом она вошла в столовую, не сняв шляпы, села, положила на стол сверток в бумаге и посмотрела на меня.
- Ну? - спросил я.
- Кость, - сказала она и развернула бумагу. - Лопатка. Выдают на дом, под расписку, на три дня. На всех не хватает, по одной на троих, но я успела первой. Вадим, ты не представляешь.
- Представляю. Рассказывай.
Она сняла шляпу, бросила ее на стул и стала рассказывать.
В восемь она сидела в аудитории. Аудитория большая, амфитеатром, скамьи в десять рядов, и на скамьях женщин человек семьдесят, все в темном, все с тетрадями. Она пришла без четверти восемь, и ей достался пятый ряд. Кто пришел в восемь, стоял. Профессор вошел с последним ударом часов, за ним служитель вкатил на подставке скелет, и профессор начал сразу, без вступлений и без «милостивые государыни». О кости как о ткани. О том, что она живая, что она растет, ломается и срастается. Потом про позвонок: тело, дуга, отростки. Говорил час, ни разу не заглянув в бумагу, и подставку со скелетом поворачивал сам.
- А потом в анатомическом театре. Не резать, - сказала она, - до трупов еще далеко, только кости. Прозектор дал каждой в руки позвонок и велел найти все, что называл профессор. Я нашла. А одна не нашла отверстие в поперечном отростке, и он сказал ей, что это шейный, и у шейных оно есть, а она спросила, у всех ли. И он спросил на всю аудиторию, сколько шейных позвонков у жирафа. Все молчали.
- А ты сказала: семь.
- Я сказала: семь, как у всех млекопитающих. Он посмотрел на меня и спросил фамилию. Я сказала: Дмитриева.
- Правильно.
- Еще одна спросила, сколько мне лет. Глазастая! Я честно сказала: семнадцать. Она сказала: как вас взяли. Я сказала: взяли. Объяснять ничего не стала.
Аня посмотрела на лопатку.
- Они все старше. Есть двадцати пяти, есть тридцати. Одна фельдшерица из Вятки, у нее двое детей, она приехала одна, дети у матери. Она рассказывала мне про свою больницу, я рассказывала про Харбин. Она сказала, что я ненормальная. По-моему, сказала с уважением.
Потом была физика. Профессор показывал опыты с электрической машиной, искра прыгала с треском, и первый ряд отшатывался. Потом химия, где получали хлор, и половина аудитории чихала.
- А я нет. После барака мне ваш не страшен.
- Ела что-нибудь?
- Не помню. Кажется, нет.
Семён уже нес из кухни. Она ела, не переставая говорить, с лопаткой на столе рядом с тарелкой, и я слушал. Про инспектрису, которая стоит в коридоре и смотрит на всех так, будто считает. Про то, что халат надо было взять, потому что в анатомическом без халата нельзя. Про то, что завтра опять в восемь, и что профессор запирает дверь.
- Ты понимаешь? - сказала она. - Опять в восемь. Каждый день.
- Понимаю.
- Нет, ты не понимаешь. Я боялась, что там будет скучно. Что будет как в гимназии, только про кости. А там… - Она не нашла слова и взяла лопатку. - Вот. Это ость. Это акромион. Это суставная впадина, в нее входит головка плеча. Мне это интересно, Вадим. Мне это интересно так, что я забыла поесть.
- А вот этого забывать не надо! Вредно для желудка!
Халат она купила в тот же вечер. Два: один себе, второй на смену. Лопатка три дня лежала у нее на столе, между тетрадью и учебником, и по вечерам она брала ее в руки, как берут в руки вещь, которую жаль отдавать.
С Николаем я решил не тянуть.
Место освободилось само собой: палатного надзирателя в лечебнице больше не было, потому что надзиратель стал ординатором. Беликов держал должность пустой.
Я предложил Николая.
- Отставной прапорщик, - с сомнением сказал Беликов. – Да еще и раненый.
- В легкое. На Кавказе. Тяжелого он поднимать не будет, ему и не надо. Надо смотреть, считать и записывать.
- Пьет?
- Не слишком. Как все. Не как Гаврила.
- Грамотный?
- Рапорты писал. Голова у него лучше, чем у половины канцелярии.
Беликов снял очки.
- Ваш человек?
- Мой. Он меня выручал столько раз, что я сбился со счета. Ни разу не попросил ни копейки. Живет на пенсию, подрабатывает.
- Ясно.
Он надел очки.
- Тогда сорок по ведомости. Десять из фонда, как давали вам, только меньше. Пусть придет, посмотрю на него. Если увижу, что человек дельный, возьму.
На Суворовский я поехал в тот же вечер. Дом был тот же, лестница та же, дверь та же.
- Заходи. По старым делам или по новым?
- По новым. Садись, Николай Степанович.
Он сел на койку, я на табурет. Он закурил, закашлялся, потер грудь.
Я рассказал. Про место, про сорок и десять, про то, что делать. Смотреть за служителями, чтобы не пили на дежурстве. За бельем, чтобы менялось. За тем, чтобы больных носили, а не роняли. И записывать все это в книгу. Про Беликова, который хочет посмотреть на него сам.
Николай слушал, глядя на папиросу.
- Это как фельдфебель, - сказал он. - Только без роты.
- Примерно.
- Это я могу. - Он помолчал. - Пятьдесят. Мне пенсии восемнадцать. Я тут соседям прошения переписываю, Смородину счета проверяю, за это по гривеннику, по полтиннику. В хороший месяц едва выходит тридцать. В плохой сам знаешь.
- Знаю.
- Пятьдесят и место. - Он затянулся и снова закашлялся. - Я ждал, что ты придешь. Не с этим, а вообще. Это, Вадим, редко бывает. Я много народу знал.
- Придешь?
- Приду. Когда?
- Завтра к восьми. К Беликову, старшему врачу. И оденься получше.
- А в чем? У меня сюртук один, и тот на похороны.
- Вот в нем и приходи.
Он засмеялся, закашлялся, махнул рукой.
- Ладно. А жена-то у тебя не рыжая?
- Не рыжая.
- Значит, Полина Андреевна врала. Так я и думал.
Утром он стоял у кабинета Беликова без четверти восемь, в черном сюртуке, застегнутом до горла, выбритый, с лицом человека, который пришел на смотр. Беликов взглянул на него, спросил, где служил, спросил, где ранен, спросил, умеет ли считать белье. Николай ответил на все коротко, стоя прямо, и в конце сказал: разрешите приступать. Беликов сказал: приступайте.
Скоро лечебницу стало не узнать.
Гаврила в восемь утра стоял в коридоре трезвый. Служители перестали курить у ледника. Белье считали при смене и записывали в книгу, которую Николай завел сам, разлиновав казенную тетрадь. Дарья Егоровна, которая двадцать лет воевала с прачечной в одиночку, сказала мне в коридоре, что новый надзиратель, конечно, кашляет, но зато на служителей теперь кричит не она одна. Григорий Иванович не сказал ничего, но при встрече с Николаем кивал ему первым.
Разговор у нас вышел вечером, во дворе. Он вышел покурить к дровяному сараю, я шел из десятого кабинета, и мы остановились у будки Рыжика. Рыжик вылез, осмотрелся и лег.
- Вадим. - Николай смотрел на огонек папиросы. - Ты не думай, что я не понимаю. Я понимаю. Ты мог никого не устраивать, ты мне ничего не должен. А устроил. Я тебе за это спасибо говорить не буду, потому что ты не любишь. Скажу другое.
- Скажи.
- Я тут теперь твои глаза и уши. Кто что говорит, кто куда ходит, кто с кем. Я это умею. В полку я про каждого знал, чем он дышит, оттого может и жив остался. Тебе это может понадобиться. Тут не полк, но люди те же.
- Может… Спасибо.
- И вот еще что.
Он понизил голос, хотя во дворе никого не было.
- Смотритель ваш. Баранов.
- Что Баранов?
- Дрянь человек. Я его с первого взгляда понял, когда он ко мне подошел знакомиться и руку жал двумя руками. У нас в полку каптенармус был такой. С солдатом ласков, с начальством еще ласковее, а воровал возами. Этот тебя не любит. Он на тебя смотрит так, будто считает, сколько ты стоишь и кому тебя продать. И на Беликова так же смотрит, только осторожнее, потому что боится.
- Я знаю. Ты прав.
- Знаешь.
Он бросил папиросу и растер сапогом.
- Я буду приглядывать за ним.
Он ушел в корпус, кашляя. Рыжик посмотрел ему вслед и положил голову на лапы.
Диплом выдали через несколько дней после свидетельства.
Извещение пришло городской почтой: явиться в канцелярию конференции для получения диплома, имея при себе временное свидетельство и деньги на гербовый сбор. Тот же старик с бакенбардами взял у меня свидетельство, посмотрел его на свет, положил в папку и вынул из другой папки лист.
Большой, плотный, с печатным текстом и с гербом. Что Дмитриев Вадим Александрович, по выдержании установленных испытаний, удостоен Императорской Военно-медицинской академией степени лекаря со всеми правами и преимуществами, сему званию присвоенными. Подписи начальника академии и ученого секретаря. Печать. Число.
- Распишитесь, - сказал старик. - Вот здесь. И вот здесь, что временное сдали.
Я расписался дважды. Лист он свернул в трубку, перевязал тесьмой и подал мне, не глядя, как подавал до меня тысяче других.
- Всего хорошего, господин лекарь.
Дома Аня развернула трубку на столе, придавила углы книгами и прочла вслух, от герба до числа.
- В рамку, - сказала она.
- Нет, в стол.
- Почему?
- Потому что в рамке он для гостей. А он для меня.
Она подумала и не стала спорить. Диплом лег в ящик стола в кабинете, к свидетельству о браке и к грамотам, и ящик я запер.
Лебедев, узнав про диплом, хитро посмотрел на меня.
- Ну вот, - сказал он. - Теперь-то уж точно. Вадим Александрович, вы обещали ресторан через неделю. Пора уже!
- Хорошо. В пятницу.
- В пятницу. Слово?
- Слово.
Ресторан выбирал Лебедев, и выбирал долго.
У Палкина мы уже были, сказал он, Александр Павлович платил, и оркестра там нет. Донон это для тех, кто хочет, чтобы его увидели. Кюба то же самое, только по-французски. Значит, «Медведь». Румыны играют, кухня приличная, и зала такая, что восемь человек за одним столом никому не мешают.
Восемь и вышло. Беликов с женой, Лебедев с женой, Веденский, Кулагин, Аня и я.
Жену Беликова я видел в первый раз. Екатерина Осиповна оказалась большой, спокойной женщиной с седыми волосами, гладко зачесанными, в темном платье без единой оборки. Она села рядом с Аней, посмотрела на нее и сказала, что двадцать лет проездила с мужем по земским больницам. В одной из них, в Тверской губернии, она сама варила щи на сорок больных, когда кухарка запила. С этого они и начали и до конца вечера не останавливались.
Лидия Матвеевна, жена Лебедева, была другой породы: маленькая, быстрая, в светлом, с прической, которая стоила ей, судя по всему, часа перед зеркалом. Она смеялась всему, что говорил муж, и это у них, видимо, было давно заведено и обоих устраивало.
Веденский пришел в новом сюртуке, который сидел на нем, как чужой, и весь вечер одергивал рукава. Кулагин надел все, что у него было парадного.
Оркестр сидел на возвышении в конце залы, человек десять, и играл негромко, что-то тягучее, южное. Половые ходили бесшумно. Лебедев заказывал, не спрашивая никого: закуску, уху из стерляди, телятину, что-то еще, и к этому рейнвейн, потом красное. Я сказал, чтобы счет подали мне, и он кивнул, как кивают, когда об этом и так договорено.
Первым встал Беликов.
- Господа. За лекаря Дмитриева. - Он поднял бокал и посмотрел на меня поверх очков.
Выпили. Оркестр перешел на что-то повеселее.
Лебедев говорил вторым, стоя, с полным бокалом. Поздравлял, шутил. Лидия Матвеевна смеялась. Аня тоже.
Веденский встал после второй бутылки красного, и я понял, что сейчас будет.
- За пенициллин и за все остальное, - сказал он громко. - За то, чтобы это печатали. Под настоящей фамилией. Без помощи кого бы то ни было.
- Борис Михайлович, - сказал Беликов. - Тише. Здесь не Пироговское общество.
- Ничего! Пусть слышат!
За соседним столом посмотрели и отвернулись. Веденский сел, довольный.
Кулагин встал последним, красный до ушей, и сказал, что хочет выпить за Анну Николаевну, будущего врача. Аня подняла бокал и ответила: за первый курс. И спросила, помнит ли он, Петр Андреевич, лопатку. Кулагин помнил все.
Дальше пили просто так. Екатерина Осиповна рассказывала Ане про земскую больницу, где на одного врача приходилось четыре уезда, а на четыре уезда одна лошадь, и Аня слушала, не отрываясь. Лебедев пригласил жену на вальс, потом пригласил Аню, и она пошла, оглянувшись на меня. Я не танцевал. Я сидел, пил второй бокал рейнвейна, что было больше, чем за весь прошедший год, и смотрел на них.
Беликов пересел ко мне.
- Вадим Александрович. Вы сейчас, надо думать, ничего не слышите.
- Почему же, слышу.
- Тогда слушайте. Что бы дальше ни было, а что-нибудь будет, потому что с вами всегда что-нибудь бывает, вы у меня в лечебнице свой. Я это редко говорю. Все.
Он вернулся на свое место, и Екатерина Осиповна посмотрела на него так, будто знала, что он сказал.
Счет принесли на подносе, в полночь. Аня заглянула и открыла рот.
- Вадим.
- Не волнуйся.
- Как не волноваться...
Я заплатил. Сто с лишним рублей. Пятьсот бесединских лежали дома в столе, под дипломом, и сто из них теперь остались здесь. Не жалко. Заслужили.
Домой ехали в двух извозчиках. Аня в первом молчала, потом сказала, что Екатерина Осиповна звала ее к себе в четверг и что она пойдет. Потом положила голову мне на плечо и уснула. Семён открыл нам, посмотрел и ничего не спросил.
Утром голова была не самая ясная. Когда я пришел, в ординаторской сидел человек.
Не наш. В фуражке с бляхой, в форменной шинели, с кожаной сумкой на ремне. Казенный рассыльный. Он встал, когда я вошел, и спросил, я ли лекарь Дмитриев.
- Я.
- Вам пакет. Велено вручить в руки и взять расписку.
Пакет был плотный, серый, с угловым штампом. Главное военно-медицинское управление. Внутри половина листа, отпечатанная на машинке, и от руки только фамилия и час.
Лекарю Дмитриеву надлежит явиться сего числа к трем часам пополудни в Главное военно-медицинское управление, к начальнику управления, имея при себе диплом на степень лекаря и документы о воинской повинности. Подпись столоначальника. Ниже штамп.
Причины не было. Ни слова о том, зачем.
Первое, что я подумал - академия военная, диплом военный, значит, какие-то бумаги по ведомству, которые надо подписать после испытаний. Или представление Беседина: он говорил про орден, а орден бывшему зауряд-врачу должны проводить через военных. Что-нибудь такое. Формальность.
Потом я перечел. Надлежит. Не «приглашается», как писала академия. Не «просит пожаловать». Надлежит явиться, к трем часам, к начальнику управления. И рассыльный, который стоял у двери и ждал не ответа, а расписки, что я это получил и, стало быть, знаю.
Так не приглашают. Так вызывают.
- Распишитесь, ваше благородие, - сказал рассыльный. - Мне велено с распиской.
Я расписался.
Диплом лежал дома, в ящике стола. Бумаги о воинской повинности тоже: свидетельство о приписке, которое я получил еще с гимназическим аттестатом, и бумага об увольнении из зауряд-врачей, которую в свое время устроил Ракитин. Я сходил за ними. Аня была на лекциях и должна была вернуться к четырем. Семёну я сказал, что вернусь, когда вернусь.
Управление помещалось в казенном доме с длинным коридором, по которому ходили люди в вицмундирах с папками, и в конце коридора была приемная начальника. Стол у окна. За столом столоначальник, немолодой, в очках, с лицом, на котором ничего не было написано. Вдоль стены стулья. На одном сидел молодой врач с саквояжем в ногах, и по саквояжу было видно, что он едет далеко и не завтра, а сегодня.
Я подал бумаги. Столоначальник взял диплом, развернул, прочел, положил рядом с папкой, которую вынул из ящика, и стал сверять. Диплом, папка. Свидетельство о приписке, папка. Удостоверение, папка. Он водил пальцем по строчкам, и губы у него шевелились.
- Дмитриев Вадим Александрович, мещанин, - сказал он не мне, а папке. - Зауряд-врач, уволен. Лекарь, диплом сего года. Так. Подождите. Его превосходительство примет.
На столе у него, кроме моей папки, лежали еще. Стопкой, с закладками. На верхней я прочел, потому что она лежала ко мне заголовком: списки врачей, назначаемых на Дальний Восток, отправка такого-то числа. Ниже фамилии, столбиком, и против каждой место. Харбин. Мукден. Владивосток. Молодой врач с саквояжем, видимо, был в этом столбике.
Я сел и стал ждать.
Начальник всего военно-медицинского управления не вызывает лекарей подписывать формальности. Для этого есть стол, есть перо и есть тот, кто сидит в приемной. Он вызывает, когда лекарь ему для чего-то нужен лично. Вопрос, для чего. Я перебрал то, что знал, и не нашел ничего хорошего.
Я ждал минут двадцать. Потом дверь открылась, и столоначальник сказал: пожалуйте.
Кабинет был большой, в два окна, с портретом, со шкафами. За столом сидел человек лет шестидесяти, седой, в вицмундире, с усталым лицом, и когда я вошел, он не встал, а показал на стул.
- Дмитриев? Садитесь. Сперанский. Времени у меня мало, у вас, как сейчас выяснится, еще меньше, поэтому без предисловий.
Я сел.
- Вы призываетесь на действительную службу и направляетесь на остров Сахалин.
Я ничего не сказал. Сказать было нечего, и я сидел и смотрел на него, а он на меня, и, кажется, он ждал именно этого: что я ничего не скажу.
- Теперь почему вы.
Он положил ладонь на папку, которая лежала перед ним. Мою папку, ту же, что была у столоначальника.
- В деле есть отзывы о вашей работе в Маньчжурии. Из отряда и из Харбина. Написано в них больше, чем пишут обычно. Что вы заведовали помощью раненым там, где заведовать было нечем. Что при вас смертность была в разы ниже, чем у соседей, и что это не случайность, а порядок, который вы завели. Нам нужен человек, который это делал. Не который якобы умеет по книге, а который делал все сам, в условиях, для этого не предназначенных.
Он помолчал.
- И чтобы вы не думали лишнего. Назначение подготовлено по запросу с Дальнего Востока. Просили человека, назвали, кого. Не по чьей-то частной просьбе отсюда. Я это говорю, потому что вы, как я понял из дела, человек, у которого есть причины думать лишнее.
- Понимаю, ваше превосходительство.
- Хорошо. Тогда смотрите.
Он повернул ко мне то, что лежало на столе. Карта, большая, на нескольких листах, склеенная, и на ней остров, длинный, узкий, как рыба, и напротив него берег. Поверх карты бумага, исписанная, со штампом. Донесение.
- Генерал Ляпунов, военный губернатор. Донесение прошлого месяца. Читать я вам его не дам, скажу своими словами. Остров снабжен очень плохо. Врачей на нем мало, и те, что есть, частью больны, частью ни на что не способны. Пункты помощи в трех местах: Александровский пост, здесь, Рыковское, здесь, Корсаковский пост, здесь. Между ними дорога, которая летом дорога, а после дождей нет. Морем вывозить раненых можно, пока в Татарском проливе нет японцев. Как только они там появятся, а они появятся, вывозить будет не на чем и некуда.
Он положил палец на пролив.
- После Цусимы высадка более чем вероятна. Военные считают, что оборона острова нужна для того, чтобы остров не считался брошенным, когда державы сядут за стол. Надо удержать его до этого времени. Сколько - никто не знает. Обещать, что помощь придет, я вам не могу. Я не обещаю того, чего не знаю.
Он убрал палец.
- Теперь о том, кем вы там будете. На острове врачи двух ведомств. Войсковые, они наши. И тюремные, при лазаретах каторги, а каторга это тюремное ведомство, а тюремное ведомство это Министерство юстиции. Заведующий медицинской частью острова состоит при губернаторе. Чтобы вы могли распоряжаться и теми, и другими, назначение согласовано по двум ведомствам. Военное министерство вас направляет и дает вам власть над войсковыми врачами. Министерство юстиции распорядилось содействовать вам по островным лазаретам. Согласие по телеграфу получено. Предписание готово.
Он вынул из папки лист и подал мне.
Я прочел. Решение принято Военным министерством по соглашению с Министерством юстиции. На время военных действий лекарю Дмитриеву поручается заведование врачебно-санитарной помощью на острове Сахалине. Его распоряжения по устройству помощи раненым, по работе лазаретов и по распределению медицинских средств, управлению гражданскими и тюремными лечебницами обязательны для всего врачебного персонала острова. Подчиняется непосредственно военному губернатору. Копия предписания отправлена генералу Ляпунову.
- Это очень высокое назначение, - сказал Сперанский. - Такого не дают лекарям в вашем возрасте и с вашим врачебным стажем. Но у меня нет более подходящих кандидатур. Вы понимаете, что я вам вручил?
- Понимаю.
- Хорошо, что понимаете.
Я держал лист. Бумага как бумага. Машинка, две подписи, печать. Ни слова о том, что будет, если я не поеду. Об этом не пишут. Призыв есть призыв, а в военное время за неявку судят, и судят быстро.
- Когда я должен выехать?
- Бумаги и проездные документы будут готовы завтра, здесь, у столоначальника. Из Петербурга вы должны выехать через четыре дня. Поездом. Все предупреждены. Потом остров, пароходом или чем будет. Так что домашние дела решайте немедленно, Дмитриев. Сегодня. На остров нужно попасть раньше, чем сообщение с ним прервется. Если это случится, вы застрянете во Владивостоке.
Он встал. Я тоже.
- Все. Завтра к двенадцати, за бумагами.
На улице было светло и тепло. Я взял извозчика, назвал Литейный и по дороге ничего не думал. Потом отпустил его на углу и пошел на Тверскую пешком.
Что я скажу Ане.
Вот это и был единственный вопрос. Все остальное было не вопросом, а перечнем.
Ехать не хотелось. Совсем. Не потому, что там опасно, к этому я привык, а потому, что здесь все только началось. Зеленка, уголь, публикации, моя работа, Анина учеба.
И вместо всего этого остров, куда людей отправляют в наказание. А меня отправляют за то, что я хорошо работал. Смешно.
Отказаться нельзя.
Значит, ехать.
Тверская была уже видна. Вот она, моя лечебница. Я шел к Беликову. Сначала ему расскажу эти новости, потом Ане.
У ворот лечебницы стояла коляска. Хорошая, лаковая, с кучером на козлах, и рядом с ней, на тротуаре, стоял человек.
Высокий, прямой, в светлом пальто, с тростью. Он не ходил взад-вперед и не смотрел на часы. Он просто стоял. Прохор посматривал на него и не решался спросить, что ему угодно.
Я встречал его один раз в жизни.
Граф Батурин.
Он увидел меня раньше, чем я успел что-нибудь решить. Повернулся, посмотрел, и пошел ко мне через тротуар, прямо, не глядя по сторонам, как ходят люди, для которых улица расступается сама.
*****
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
