Обложка Первый парень на деревне

Первый парень на деревне

Танцующий Аист

0% прочитано
Стандартный
Танцующий Аист

Первый парень на деревне

Глава 1. Сапоги сними

Увольняли меня по видеосвязи, в четверг, до обеда, в перерыве между совещаниями, куда меня уже не звали. Начальница отдела сидела у себя на даче, за спиной у неё цвела сирень, а в кадр то и дело лезла такса. «Мы тебя очень ценим, правда, очень, ты даже не представляешь, — такса получила локтем, сирень качнулась, — просто подбором теперь занимается программа: она сама читает, кто куда хочет, сама звонит людям, сама назначает время и, главное, не уходит в отпуск в августе, а ты же сам знаешь, что у нас творится в августе». Эту систему я знал лучше, чем хотелось бы. Последним поручением мне досталось оформить собственный уход. Уход вышел аккуратный, без единой ошибки: двенадцать лет в кадрах, по-другому просто не умею. В пятницу на общей кухне стоял торт, «Прага», с надписью кремом «Удачи!». Мне как виновнику отрезали кусок со словом «Уда».

Потом началась тишина. Однушку на Ржевке мне сдавали седьмой год. Только теперь выяснилось, что днём в ней слышно всё: холодильник, лифт, соседа сверху — тот, похоже, тоже никуда не ходил. В телефоне хозяйка квартиры так и значилась: «Зоя Максимовна Тихонова, квартира». Написала, как всегда, без «здравствуйте»: «По пятое июля оплачено — продлеваете или показываю?» Ответа от меня не было ни в тот день, ни на следующий: продлевать было не на что, а писать «показывайте» не хотелось. На холодильнике под магнитом с марта лежало письмо от нотариуса из Краснобойска: прадед помер пару лет назад, после него остался дом в селе Пропадино, наследнику по прямой следует явиться с паспортом. Раньше пробегал его по диагонали и каждый раз искал, где попросят перевести пошлину. В последний день мая я прочитал его до самой печати и сложил вчетверо. Потянуло.

В понедельник, первого июня, в электричке с Балтийского ехали дачники с рассадой и я с чемоданом на колёсиках. Рассада сидела у окон, дачники рядом, чтобы ей было видно дорогу. Чемодан стоял в проходе и мешал всем.

План у меня был простой, на одну мысль. До узловой я передумал его много раз: пересидеть лето в доме, доставшемся даром, осенью дом продать и на эти деньги взять первый взнос за студию. Свою. Пусть на краю города, пусть тесную, с ванной, где колени упираются в кран, но такую, откуда меня не выселят и не уволят. Даже чайник там был уже выбран — со стеклянным боком и синей подсветкой, чтобы вода кипела на виду.

На узловой пересадка была в дизель: два вагона, похожие на автобус с колёсами от поезда. В приложении с расписанием он шёл до Краснобойска через станции с понятными названиями. От нечего делать я проверял их по окну, одну за другой. Все сходились. Между двумя станциями, где на карте был лес и больше ничего, мимо окна проплыла платформа. Бетонная, на одну сторону, с навесом из профлиста и скамейкой без двух досок.

На табличке было написано «71 км». Семёрка была ярче единицы, будто её подкрашивали отдельно, а на единицу краски не хватило. На платформе никого не было. Машинист высунулся из кабины, посмотрел, не сойдёт ли кто, а дизель даже не притормозил.

В приложении этой платформы не было. Закрыли, значит, а табличку снять забыли. Сходить там, посреди леса, всё равно было некуда, так что сверять я перестал.

Автостанция в Краснобойске была одноэтажная, жёлтая, с кассой, где никто ничего не продавал: билеты продавал водитель. ПАЗ стоял у бордюра с открытой дверью и работающим мотором. Из окошка диспетчерской высунулась женщина с карандашом за ухом, высунулась сразу по пояс и крикнула через всю площадь:

— Валерий Степанович, ты торт-то в тень убери, он у тебя с обеда на солнце, растает, так и повезёшь внучке лужу вместо «Наполеона», а она тебе потом до пенсии будет это вспоминать!

Водитель, пожилой и сухой, в рубашке с коротким рукавом и с часами на внутренней стороне запястья, глянул на часы и развернулся к окошку всем корпусом.

— Так он у меня в тени был, Людмила Ивановна, под сиденьем, а сейчас я его на сиденье поставил, чтоб не мялся, он же с ленточкой, я ленточку сам выбирал, красную, она красный любит, ей сегодня семь, семь, ты понимаешь, а я её на руках носил вот такую, с батон, а ты мне про лужу. — Он бережно поднял коробку обеими руками и переставил на сиденье подальше от окна.

— С батон она у тебя была, когда ты ещё на «Икарусе» ездил, а теперь она тебя по телефону учит смайлики ставить, — Людмила Ивановна вынула карандаш из-за уха, погрозила им через площадь и тут же вспомнила про меня: — А вы, молодой человек, садитесь, не стойте на солнце, он всё равно не тронется, пока всему Краснобойску про внучку не расскажет!

За лобовым стеклом у Валерия Степановича стояла картонка «Водитель Глушков В. С.». Деньги он взял, сдачу отсчитал монетами и ссыпал мне в ладонь, продолжая с того же места:

— Семь свечек, и одна запасная, её я сам купил, в хозяйственном, потому что в кондитерской свечки такие, что гаснут от чиха, а моя дуть будет со всей силы, она в садике на утреннике громче всех пела, воспитательница уши затыкала. Туда садись, там не дует. — Он кивнул мне на место у окна.

Кроме меня, сели две женщины с рассадой — по-моему, те же, что ехали со мной с самого Балтийского. В Живине, у церкви, обе сошли, на ходу пересчитывая ящики. Дальше мы поехали втроём: водитель, торт и я.

— А от остановки до Верхней далеко? Я с чемоданом, а чемодан у меня городской: по асфальту ещё едет, а по остальному только грохочет, — я пересел поближе, на сиденье у него за спиной.

Валерий Степанович объехал яму. Коробка на соседнем сиденье подпрыгнула; он придержал её ладонью.

— В Пропадино всё близко, кроме того, что далеко, а Верхняя — это на бугор, сам увидишь, там не промахнёшься, там дальше только небо да кладбище, а светло у нас в июне всё время, хоть до утра ходи.

На каждом повороте он клал на коробку с тортом правую руку, привычно, ладонью на крышку.

После Живина пришла пора навигатора. Навигатор показал синюю точку посреди поля и сообщил женским голосом: «Маршрут перестроен». Через минуту повторил, уже с упрёком. На третий раз я его выключил: дорога была одна, ПАЗ по ней ехал, и спорить с ним из поля было глупо.

У поворота с асфальта на бетонку стоял синий указатель «Пропадино». Глаза в телефон, глаза обратно — указателя нет, есть берёза, за ней поле. Решить, не показалось ли, я не успел: ПАЗ повернул. Указатель снова стоял на месте, только теперь позади. Берёза закрыла, конечно.

Бетонка шла полями в валунах. Валуны кто-то когда-то собрал в кучи, кучи заросли малиной и стояли посреди травы забытыми стогами. Впереди над березняком долго торчала одна водонапорная башня, ржавая, в пятнах: башня уже была, а села ещё не было.

Высадил он меня в десять минут восьмого, у магазина, на разворотном кругу вокруг берёзы. Чемодан уже стоял на асфальте, я рядом, когда Валерий Степанович воткнул передачу, прижал ладонью коробку и крикнул через плечо:

— Ты это, раз на бугор, так в три ночи товарняк пойдёт, не пугайся, у вас на бугре посуда пляшет, городские с непривычки во двор выскакивают, а там смотреть не на что, одни вагоны, — последнее он договаривал уже в щель закрывающейся двери: — А я поехал, у меня внучка сегодня именинница, я и так к свечкам не успеваю.

ПАЗ обошёл круг, не выключая мотора, обдал меня соляркой и ушёл вниз, пустой, в свой Краснобойск, к депо и к свечкам на торте. Я остался.

Было светло по-дневному. На павильоне остановки была мозаика: космонавт с колосом в руке и корова. Корова смотрела в космос с таким видом, будто её туда не взяли.

Расписание было написано мелом на жестяном щите. В нём дважды было зачёркнуто «сб, вс» — единственное, что я понял сразу. Вокруг скамейки лежала шелуха от семечек — много, свежая, тремя кучками. На скамейке никого не было.

Магазин напротив назывался честно — «Магазин № 3 райпо». В окне горел свет, дверь была открыта. Сначала чемодан, а за хлебом и тушёнкой можно спуститься потом, до восьми успею.

На улице никого не было: ни бабушек на лавках, ни детей на великах, ни мужика под машиной. Чемодан гремел колёсиками по гравию на всё село. Ни одна занавеска не шевельнулась. Собаки не лаяли. Лаяли где-то за озером, далеко и лениво.

Понедельник, вечер, сериал.

Верхняя шла в гору. Внизу лежало озеро — на карте оно называлось Бездонное. С бугра этому названию верилось: вода была гладкая, серая и без единой лодки. На том берегу, в соснах, стоял корпус с башенкой — санаторий «Румянец», успела сообщить карта, пока ещё грузилась. В окнах там уже горел свет. Я почему-то позавидовал: у них сейчас ужин по расписанию и кефир.

Справа, где в озеро впадала речка, стояли новые коттеджи: красный профнастил, окна во всю стену, газон, на каждом заборе баннер «Продаётся» с телефоном. Баннеры выгорели до розового. Сколько такой дом с видом стоил бы под Петербургом, сколько за него, выходит, не могут взять здесь и сколько тогда дадут осенью за избу без газа — арифметика вышла невесёлая. Сложил её в тот же ящик, где у меня лежат квитанции с дальним сроком.

На изгибе, где улица сворачивала к центру, стоял крепкий дом, обшитый вагонкой, с лавкой у калитки под черёмухой. Лавка была пустая. За ним дома кончались, дальше начинался бугор.

Дом на самом верху был последним, а жестяная табличка на нём говорила «Верхняя, 1». Последний дом и первый номер. Рубленый, на валунах, с резными наличниками, белыми по выгоревшей синей краске, он стоял лицом к озеру и смотрел поверх меня.

Калитка держалась на верёвочной петле. Петлю я снял и остановился: заходить в чужой дом, даже если он уже твой, неловко. В голове сам собой включился голос нотариуса, Риммы Аркадьевны, — телефонный, усталый, с паузами на подпись: «Дом, насколько мне известно, не заперт, у них там так принято, а если вдруг заперт — спросите у соседей, соседи всегда знают больше нас с вами».

Соседей вокруг не наблюдалось. Дом и правда был не заперт. Дверь в сени открылась на себя без скрипа. Из дома на меня вышло тепло.

Пол в сенях был мытый, с полосами от тряпки, у порога ещё влажный. Разулся сразу и поставил кроссовки у двери носками к выходу. В углу стояло ведро с ковшом, на гвозде висела телогрейка. На стене висело и зеркало, но после электрички, дизеля и ПАЗа смотреть в нём было не на что.

Печь была натоплена. Русская, белёная, она занимала полдома и дышала так, что через минуту у меня взмокла спина. Ладонь на её боку сразу сказала: топили час назад, не раньше. В начале июня, в жару.

Сырость, решил я. Пустой дом протапливают, чтобы не отсырел, — знакомые с дачами про такое рассказывали. Вода в рукомойнике тоже была тёплая — нагрелась, надо думать, от печи, раз стояла с ней рядом.

На стене шли ходики с гирей-шишкой. Гиря была подтянута до самого верха. Такие часы заводят каждый день, иначе они встают. Эти кто-то завёл сегодня, до упора, на целые сутки вперёд.

У окна стоял стол под клеёнкой в подсолнухах. На нём было накрыто на двоих. Две тарелки, две ложки, две кружки вверх дном, солонка. Посередине — горка под полотенцем. Под приподнятым углом нашлись пироги, румяные, с блестящим верхом и ещё тёплые.

Хозяйки не было.

Картина сложилась сразу, простая. Нотариус предупредила соседку, соседка протопила, чтобы дом не отсырел, завела часы, вымыла пол, напекла и накрыла — себе и мне, по-деревенски, чтобы посидеть и познакомиться, — и отошла на минуту. За молоком. Курам дать. Я бы на её месте тоже отошёл, если бы полдня ждал городского с ПАЗа.

— Здравствуйте, хозяева, я правнук, из Петербурга, насчёт дома. Если я не вовремя, то подожду на крыльце, а если вовремя, то спасибо вам за пироги, и скажите, сколько я должен за дрова, — сказал я в сторону горницы, придерживая чемодан, чтобы он не укатился по кривому полу.

Ответили ходики.

За стол без хозяйки не садятся: это правило ещё городское, с чужих кухонь на чужих новосельях. Сел на табуретку у двери и огляделся.

Между печью и столом в полу был люк. Крышка на кованом кольце, по краю в раму вбиты два гвоздя — не крест-накрест, просто прихвачено, чтобы не открылось. На крышке химическим карандашом, крупно, почерком с наклоном и хвостиками у букв, из старых прописей, было выведено «В подпол не лезь». Лезть туда никто и не собирался, но люк я обошёл по краю. Подпол — это сырость, крысы и гнилая лестница.

Из щелей вокруг крышки тянуло холодом и землёй. Во всём доме это было единственное прохладное место.

Второй обход вышел медленный. Кухня. Горница. Боковушка. Сени. Кухня от печи до окна в шагах вышла больше студии, на которую я копил и не накопил. Это был мой дом — не съёмный, не до пятого июля, не пока хозяйка не передумает. С этой непривычной мыслью я походил по кухне туда-сюда, пока не привык.

Горница была за пятой стеной: половики, комод, сервант с посудой, телевизор под вязаной салфеткой. Телевизор, включённый из любопытства, показал снег и зашипел.

Спальня пряталась в боковушке за дощатой перегородкой. Железная кровать с панцирной сеткой, перина, горка подушек под кружевной накидкой. Накидка шевелилась.

Я поднял её двумя пальцами. Между подушками, в ямке, лежал свернувшийся ёж и фыркал на меня из колючек.

Соседка выручила и тут. В деревне держат ежей от мышей, вместо кошки, где-то я про это читал; соседский ёж зашёл в открытую дверь и залез погреться, хотя куда уж тут греться. Ёж высунул нос из колючек и посмотрел на меня так, будто это я залез к нему погреться.

— Давайте так, — сказал я ежу, потому что больше в доме разговаривать было не с кем. Присел перед кроватью на корточки, чтобы разговор шёл на равных: — Кровать тут одна, и она теперь моя, по наследству и по росту, а вам я постелю у печки, в тазу, с тряпкой, и завтра выясню, чей вы, а до тех пор давайте без обид.

Ёж фыркнул.

Через полотенце ёж переехал в эмалированный таз, таз — к печке. Там ёж постоял, не торопясь выбрался через край и уверенно ушёл за печь: у него там, похоже, был свой угол, а в гостях тут был я.

Связи в доме не было. Ни одной палки: ни в горнице, ни у окна, ни на крыльце, ни с телефоном над головой.

В заметках я завёл список — из тех, что пишут перед переездом для хозяина квартиры. «Спросить у соседки: кто топил. Сколько должен за дрова и пироги. Чей ёж. Зачем гвозди в люке». Ниже: «Купить: хлеб, тушёнку, соль». Ещё ниже, отдельной строкой: «Связь — где?»

Связь я пошёл искать за дом. Огород там тянулся вниз к кладбищу — картошка рядами, лук, какие-то грядки под плёнкой. У дальнего забора, на самой меже, телефон поймал одну палку и тут же начал её терять. Кладбище было шагах в двухстах: оградки, кресты, пара звёзд, берёзы. Кладбище как кладбище. Соседство тихое, подумал я, но шутка вышла так себе.

Пока палка держалась, пришло сообщение от Зои Максимовны: «В субботу в двенадцать показываю, вещи можно не убирать, так даже уютнее». Чужие люди будут смотреть на мою кружку в раковине, на мои носки на батарее и решать, уютно им или нет. Ответить я не успел: палка ушла.

На ужин у меня был бутерброд с Балтийского вокзала, за день в сумке сплющенный до толщины проездного. Съел его на крыльце. Внизу лежало озеро, на том берегу горели окна санатория. Солнце долго не садилось, а когда село, ничего не изменилось. До магазина дело так и не дошло.

Соседку прождал до одиннадцати — по часам, потому что по небу было не понять, вечер это или утро. Соседка не пришла. Пироги пахли сквозь полотенце на весь дом. Я дважды подходил к столу и дважды отходил. Бутерброд был съеден, чужие пироги оставались чужими, пока хозяйка не скажет «берите».

Лёг в боковушке на перину и провалился в неё по уши.

Ночь так и не наступила.

В городе ночь — это когда задёрнул шторы и дальше не твоё дело. Здесь штор не было. За окном стоял серый подъездный свет, какой бывает после замены лампочки на энергосберегающую: всё видно и ничего не хочется видеть. Можно было читать — проверено: письмо нотариуса я прочитал без лампы, до печати, в пятый раз.

От этого было только хуже. Когда ничего не видно, ничего и не видишь. Когда видно всё, видно, что всё стоит на своих местах и чего-то ждёт.

Будильник ставить было незачем. Впервые за много лет утром меня никто нигде не ждал: ни совещание, ни проходная, ни очередь к кофейному автомату, где все стоят с одинаковыми лицами. Можно было спать до обеда, до вечера, до осени. Выспаться — это была вторая моя мечта после студии. Эта была ближе: для неё не нужен был первый взнос, только плотные шторы и тишина. Тишины тут было сколько угодно.

Около часу за перегородкой заскрипело. Мерно, раз в секунду, с оттяжкой — велотренажёр у соседей сверху, решивших начать новую жизнь с понедельника и начавших её ночью. Соседей сверху у меня здесь не было. Ходики тикали чаще. Ёж, насколько я знаю ежей, скрипеть не умеет.

На кухню пошёл босиком: тапок у меня не было, кроссовки стояли в сенях. Скрип кончился на полушаге, на середине оборота, оставив одни ходики.

На полу от печи к порогу шли следы. Мокрые, узкие, босые и маленькие — тридцать пятый размер, не больше, с круглой пяткой и отдельными пальчиками. Посчитал. Одиннадцать.

Из угла за печью они шли шаг в шаг, без спешки, до самого порога и там кончались. Дверь в сени открылась без звука. Пол там был сухой, кроссовки стояли на месте, носками к выходу.

Соседка, сказал я себе. Пришла за чем-нибудь и ушла, пока я спал: босиком, после огорода, с мокрыми ногами. Для этого ей надо было сначала войти. Следов, которые шли бы в дом, не было, были только те, что шли из дома. Они обрывались на пороге, будто человек дошёл до двери, а дальше пошёл не ногами.

Щёлкнул выключатель. Лампочка под потолком загорелась жёлто и нехотя. При ней следы стали видны хуже, а угол за печью — лучше.

За печью был угол: лавка, деревянное колесо на ножке, прямо из краеведческого музея, пучок серой шерсти на палке, ухват у стены. Под лавкой сидел ёж и смотрел на мои босые ноги. Больше никого.

Колесо стояло. От пальца оно повернулось раз, скрипнуло тем самым скрипом и остановилось.

Когда я обернулся, у печной заслонки стояла тень. Небольшая, мне по плечо, будто кто-то в платке. Я оглянулся на выключатель — горит ли, — а когда повернулся обратно, на гвозде у заслонки висело полотенце, клетчатое, второе в доме.

Хуже всего было то, что память не говорила, висело ли оно там вечером. Про полотенце на пирогах я помнил. Про гвоздь у заслонки — нет.

Сел за стол лицом к печи, спиной к окну и стал ждать, сам не зная чего, — может, что за печью скрипнет ещё раз и станет понятно, куда смотреть. Страшно мне было в подробностях. Я их пересчитал. Две тарелки. Две ложки. Кружки вверх дном. Горка под полотенцем. Следы на полу сохли от печи к порогу: первые уже пропали, последние ещё блестели.

В тот же список в телефоне дописал: «Следы — чьи?» Сразу полегчало: у вопроса появилась своя строчка.

Лампочку оставил гореть, хотя при таком небе она ничего не прибавляла, а дверь в сени — открытой, чтобы видеть порог и кроссовки. Сидел, пока голова сама не легла на руки.

Разбудила меня посуда. В горнице, в серванте, зазвенело всё сразу, мелко и дружно. Задрожал пол, зазудели стёкла, ложки на столе запрыгали и застучали по тарелкам. Дом гудел весь, от валунов до конька.

Я вскочил, сунул ноги в кроссовки, не развязывая и сминая задники, выскочил на крыльцо — сам не знаю, от чего спасаться и куда. Во двор не побежал только потому, что с крыльца всё стало видно.

Слева, внизу, по насыпи шёл товарняк. Длинный, в серых вагонах с узкими щелями под крышей, откуда тянуло теплом. Вагоны шли и шли. Ни один не мычал.

В три, как обещал водитель. Телефон показал три, минута в минуту. Посуда в доме доплясывала своё.

Я стоял на крыльце в трусах, в футболке и в кроссовках со смятыми задниками, в три часа ночи, при свете, при котором можно читать газету, и только теперь мне стало смешно. Смеялся тихо, чтобы не разбудить село. Село не проснулось.

Голод пришёл такой, какого не было с того торта. Снимая полотенце с горки, я повернулся к печи:

— Прошу прощения, но до утра я не дотерплю, а за пироги заплачу, сколько скажете, хоть деньгами, хоть дровами, хоть калитку поправлю, она у вас на верёвочке.

Пироги были тёплые. Через восемь часов, среди ночи — только что из печи. Печь держит, решил я. Это было последнее скучное объяснение, на которое у меня хватило сил.

С яйцом и зелёным луком, тесто тонкое, снизу хрусткая корочка. Один, потом второй, потом счёт кончился. Где-то на пятом меня отпустило — сразу и целиком. Лучших пирогов в моей жизни не было, а за двенадцать лет комплексных обедов возле офиса в еде поневоле начнёшь разбираться. Я съел всё. Последний — медленно, с корочкой.

Вторая тарелка стояла чистая. Я отодвинул её, чтобы не мешала локтю, а потом зачем-то придвинул обратно, точно на тот кружок, что она оставила на клеёнке.

Сытый, я уже пошёл было в боковушку, но вспомнил про люк. Если дом так трясёт каждую ночь, гвозди могли выйти. Провалиться в собственный подпол в первую же ночь было бы чересчур даже для этого дня.

Присел у люка на корточки. Гвозди сидели, как сидели. Записка была на месте, из щелей тянуло холодом. Я положил ладонь на кольцо, просто проверить, крепко ли, — и тут из-за печи, скрипуче и по-хозяйски, сказали:

— А я мыла, а ты по мытому, да среди ночи, да с улицы, да к подполу, — ухват за печью стукнул об пол, ложки на столе звякнули, — сапоги сними, хозяин.

Глава 2. Руку не жми

— А я мыла, а ты по мытому, да среди ночи, да с улицы, да к подполу.

Ухват за печью стукнул об пол. Ложки на столе звякнули.

Руку с кольца я убрал сразу. Разувался раньше, чем подумал: в съёмных квартирах на «я мыла» сначала разуваются, а потом выясняют, кто мыл. Правая кроссовка застряла на пятке, пришлось сесть на пол. С пола было видно, что от порога до люка по доскам идут серые следы с ёлочкой протектора. Мои. Доски между ними были чистые и ещё влажные.

— Кто здесь? — спросил я.

За печью не ответили. Я встал и в носках, по мытому, заглянул за печь. Там было то же, что в первом часу: лавка, колесо, пучок шерсти на палке. Ухват стоял у стены. Под лавкой сидел ёж.

Кроссовки я отнёс в сени и поставил носками к выходу. В боковушку ушёл в носках и дверь за собой закрывать не стал.

Разбудил меня ёж: тяжело для своего роста топотал по перине в ногах и фыркал. Кроссовки стояли за порогом, на крыльце, пара к паре, полные воды до самых язычков.

Дождя ночью не было: доски крыльца сухие, небо над озером чистое. От воды пахло хозяйственным мылом. Кто-то их вымыл — на совесть, снаружи и изнутри, вместе со шнурками. Оставил отмокать, чтобы потом легче отошло.

Собрал соседку заново. Вышла она хуже вчерашней. Допустим, она тоже проснулась от товарняка, пошла проверить, цел ли городской, и увидела в окно, как он в уличной обуви сидит на корточках посреди её мытого пола. За печью, под самым потолком, было окошко в огород в две ладони, с открытой форточкой. Я сходил посмотреть снаружи: до окошка от земли было метра два с половиной, а под ним стояла крапива — целая, ни одного сломанного стебля. Значит, соседка кричала с лестницы, которую потом унесла, или ростом она под три метра, или кричала не соседка. Третий вариант понравился мне меньше первых двух. Я остался на первом — не потому, что поверил, а потому, что с соседкой можно договориться, а с третьим вариантом я не знал даже, с какого слова начинать.

Воду вылил в малину, а кроссовки поставил на солнце, пятками к стене.

Стол на кухне был пустой. Обе тарелки, вымытые, стояли одна в другой на полке над рукомойником. А на печной заслонке, на чёрном железе, мелом, круглыми крупными буквами, столбиком было выведено: «соль, спички, дрожжи».

Записка на заслонке была хозяйская. Соль мне и так была нужна. Спички в доме с печью нужны и без записок. А дрожжи значили, что пироги здесь пекут не из воздуха. Мне вежливо, мелом, дали понять, за чей счёт будут следующие.

Претензий у меня не было. За вчерашние пироги я и сам собирался платить.

Разговаривать с печью было глупо. Молчать при ком-то в одной кухне было ещё глупее, если этот кто-то там есть.

— Доброе утро. Соль, спички и дрожжи я сегодня куплю, а за пироги, дрова и кроссовки рассчитаюсь, как только скажете сколько, хотя кроссовки я вымыл бы и сам. Одно плохо: вы меня зовёте хозяином, а я вас никак, и это всё равно что жить в одной квартире и здороваться в коридоре кивком. Скажите, как к вам обращаться, — сказал я в сторону печи, негромко.

Печь молчала. Из огорода в форточку залетела муха, покружила над заслонкой и улетела обратно, будто прочитала список: ей там ничего не было нужно.

Ёж вышел из боковушки, по своим делам пересёк кухню наискосок и скрылся за печью. Разрешения он не спрашивал.

«Как зовут» я записал в телефон, чтобы не забыть спросить ещё раз. На заслонке, надо признать, было аккуратнее.

Кроссовки к одиннадцати высохли снаружи и остались мокрыми внутри. Других у меня не было. Надетые, они хлюпнули так громко, что за печью, по-моему, кто-то остался доволен.

Вниз по Верхней кроссовки хлюпали на каждом шаге: шёл я в магазин, а звучал — вброд. Лавка у дома в вагонке, под черёмухой, опять была пустая. На ней лежала кепка, козырьком к дороге: место было занято.

У магазина сидели трое. Сидели на корточках у крыльца, в спортивных костюмах с полосками, лузгали семечки в бумажный кулёк и передавали его по ряду. Каждый брал ровно щепоть. Средний был постарше и смотрел на дорогу. Слева жилистый, с жёлтыми ногтями, гонял по костяшкам спичечный коробок, ловко, не глядя на него. Справа сидел самый молодой. Он первым меня увидел и первым привстал.

Тот, что с коробком, приподнял кепку за козырёк и опустил обратно.

— Здорово, начальник, с приездом тебя, с новосельем, как спалось на бугре, жалоб, претензий не имеется? Не трясло? А то у нас на бугре с непривычки, говорят, посуда пляшет.

— Плясала, а я смотрел, у меня был билет в первый ряд, — ответил я и прошёл внутрь.

Начальником меня не звали даже на работе. Видимо, здесь так зовут любого мужчину в чистой рубашке.

Внутри пахло хлебом, хлоркой и мокрой тряпкой. За прилавком до самого потолка тянулись полки. На верхних стояли банки, не снятые, по-моему, ни разу в жизни. Продавщица сидела у кассы в синем халате и белом колпаке, крупная, румяная, с руками на счётах. Разговаривать, как выяснилось, она предпочитала со счётами: голоса на покупателя у неё хватало, а глаза оставались на костяшках. Над огнетушителем висела табличка «Ответственный за пожарную безопасность — Мохова Г. С.».

Первым делом — морозильник. Пломбир в вафельном стаканчике не попадался мне с тех пор, как его продавали в киосках у метро, а тут он лежал сверху, в инее. Один, подумал — и второй.

Когда я повернулся, на прилавке уже лежали соль, крупная, в пачке, коробок спичек и пакетик сухих дрожжей. Рядом — буханка серого и банка тушёнки.

— Вас много, а я одна. Столбом посреди магазина не стойте. Берите, что лежит. Мороженое тает, я его не для того морозила, чтобы вы его в руках грели. Вы у меня теперь — два пломбира. — Продавщица щёлкнула костяшкой на счётах и подвинула ко мне соль.

Кроме меня, в магазине никого не было. Соль, спички, дрожжи — список с заслонки, строчка в строчку. Рабочая версия выдержала и это: соседка заходила с утра и продиктовала продавщице, что нужно городскому с Верхней. Выдержала, но со скрипом: соседка, которая кричит с лестницы, моет чужую обувь и диктует чужие покупки, выходила женщиной очень занятой.

Я положил на прилавок тысячу и придержал её пальцем, чтобы разговор не кончился раньше сдачи.

— Спасибо, раз уж вы в курсе, может, скажете, какая из соседок у меня на Верхней топила печь и пекла пироги? Я хочу ей заплатить и хотя бы узнать, как её зовут, а то живём, выходит, почти вместе, а я даже не представился.

— Я вам не справочное, молодой человек. — Костяшка съехала вбок. Тут же, будто сама себя не расслышала, продавщица полезла под прилавок за кульком. — Соль крупная, как есть: мелкую она не берёт, у неё мелкая сыреет. Дрожжи сухие. Живых не держим, живые у неё свои. Спички эти, те с весны отсырели. Хлеб серый, белого она не признаёт, она у меня так и записана — «крупная соль и серый», её тут все так и зовут, кто вообще зовёт. — Кулёк наполнился. Она прихлопнула его ладонью. — А тушёнка — это уже вам, от меня. Вы худой.

— А «она» — это кто, простите? — успел вставить я.

— А сдачи у меня с тысячи нет, — ответила продавщица и выдвинула из-под прилавка коробку гематогена.

Плитки она отсчитала по одной, щёлкая на каждой костяшкой, три штуки, а четвёртую положила сверху, без щелчка:

— А это вам за «спасибо», у нас тут не все говорят, некоторые только «дай» да «запиши».

В углу была открыта дверь в пристройку, а за ней стеллаж до потолка, ячейки с номерами, серые пакеты и синяя вывеска пункта выдачи. На полке мигал роутер — первое в селе, что было из моего мира.

— Заказывать сюда можно. Хоть трактор. Привезут — выдам. Паспорт только не забывайте: один тут без паспорта за удочкой пришёл, так я ему удочку выдала, а он мне потом полгода рыбу носил, отрабатывал. Пароль от роутера не говорю никому, даже не просите. Роутер у меня на сканер, не на всё село. Телефон у нас ловит у колодца, если встать на левый край плиты и руку поднять, как в школе, когда знаешь ответ, только повыше. — Продавщица махнула рукой в сторону пристройки. Колпак у неё съехал набок.

С пакетом и пломбиром я вышел на крыльцо. Трое проводили меня глазами, все разом, одним поворотом головы, младший на полсекунды раньше.

Колодец стоял напротив, посреди пятачка: сруб под двускатной крышкой, журавль с колесом на противовесе, мятое ведро на цепи. На левом краю мокрой плиты, с телефоном в поднятой руке, я поймал одну палку, которая то пропадала, то возвращалась.

Про гамак подумал ещё утром, над кроссовками с водой. За домом, у сарая, стояли два столба от бельевой верёвки, а верёвки не было. Гамак встал бы между ними как влитой: вид на озеро, тень после обеда и книжка, третий год недочитанная. Покупка была на одно лето: осенью останется новым хозяевам вместе с домом, заодно с занавесками.

Приложение грузилось по кусочку: сначала цены, потом картинки, потом кнопка «купить». Выбрал полосатый, с деревянными планками. Приложение подумало и пообещало привоз в пятницу, двенадцатого июня. Десять дней. Продержусь.

Доедал пломбир тут же, стоя на плите с поднятой рукой: в одной телефон, в другой стаканчик.

— Во, гляди, начальник на палку молится, — самый молодой толкнул локтем соседа и, пока тот стряхивал с колен семечки, выложил уже на всю площадь: — Все городские у палки стоят, а чё, у нас палка одна на всё село, тут и у кладбища, а к кладбищу городские не ходят, им туда рано, им сюда, к колодцу, мы-то знаем, у нас тут все городские стоят, пока не сбегут, их до тебя трое было, один до пятницы достоял, второй до среды, а третий вообще с ПАЗа не слез, в окно на Толяна посмотрел и назад в Краснобойск уехал, ну типа, и за билет ему даже не вернули.

Старший, не поднимаясь с корточек, сплюнул шелуху младшему точно на кроссовку.

— Язык у тебя до Краснобойска, а ноги до сельпо. Тот, с ПАЗа, в окно глядел, а у этого на бугре сруб, печь в нём кладена с умом, тяга — хоть самовар ставь. Печь, она не сбежит.

Мотороллер было слышно раньше, чем видно: он трещал на всю Центральную с перебоями. На каждом перебое кто-нибудь выглядывал из-за забора. Синий, битый, с коляской, в коляске мешок и две канистры, он встал у крыльца, чихнув напоследок. С него слез парень лет двадцати пяти, длинный и нескладный, в кепке козырьком назад и в резиновых сапогах, хотя луж в селе не было, по-моему, с весны.

— Живой, пирожок будешь? — младший уже стоял рядом и протягивал ему что-то в промасленной бумаге, так быстро, что держал, видно, наготове с утра. — С капустой, тётя Галя вчерашние отдала, а вчерашние — они самые, они за ночь доходят, ну типа, как борщ, чё ты, бери, пока Толян не видит.

Парень взял, откусил половину и благодарно кивнул младшему, прижав пирожок к груди. Прозвище было непонятное. Навернулся, наверно, когда-то на своём мотороллере с бугра и остался цел: мотороллер выглядел так, что в это верилось.

Потом он заметил меня, прожевал и пошёл через пятачок прямо ко мне, на ходу вытирая руку о штаны для рукопожатия.

— Ты ж с Верхней, городской, который вчера с ПАЗа, с чемоданом на колёсиках? — он пожал мне руку крепко, сухо, по-человечески и не отпускал, пока не договорил: — И ты Андрюха, мне тётя Галя сказала, а я Витёк, Виктор Николаевич, если по паспорту, Жилин, но по паспорту меня только почта зовёт, и то не всегда.

Своего имени я здесь никому не называл. Витёк узнал от тёти Гали, тётя Галя, выходит, от соседки, а соседка — от нотариуса?

Двое тем временем поднялись, отряхнули колени и подошли — тот, что с коробком, впереди, младший за ним. Старший остался сидеть на корточках.

Тот, что с коробком, переложил его в левую руку, а правую протянул мне, ладонью вбок.

— Слышь, начальник, мы ж по-людски, первое — с приездом, второе — с новосельем, чисто по-соседски, а третье — давай краба, и будем знакомы, по-братски, а то живём, считай, на одной горке, а всё как неродные.

Рука у меня поднялась сама, машинально. Витёк, не выпуская пирожка, шагнул между нами и сплюнул в сторону капусту.

— Ты пацанам руку не жми, пока не договорились, — он вытер ладонь о штаны, за меня, — а договорились — тоже не жми, кивни, и хватит, а то у них рука потом три дня спичками пахнет, и ты ещё и должен выходишь, и не спрашивай сколько, они сами скажут. Я предупредил.

Тот, что с коробком, не обиделся: оглядел с обеих сторон свою пустую ладонь и убрал её в карман. У Витька с ними, видно, были старые счёты. Лезть в них в первый день не стоило. Но и отступать при всех было глупо.

— Давайте так, — я опустил руку и перехватил пакет, — знакомиться я рад, здороваться тоже, а руки пожмём, когда будет за что, а не за то, что я приехал. Я теперь здесь живу, так что поводов, думаю, наберётся.

Старший заговорил с корточек, руки в карманах, медленно, с расстановкой:

— Значит, так, я Толян, это Серый, это Мелкий, руки пока держим при себе, повод будет — поглядим, а живёшь ты тут или так, приехал, — это мы тоже поглядим, и всё.

Мелкий с этим «поглядим» был не согласен. Он дёрнулся ко мне — видно, решил, что пожмёт хотя бы он, раз Серому не дали, — уже тянул руку и говорил на ходу:

— А чё поглядим, я и так вижу, нормальный начальник, с пломбиром, ну типа свой, давай со мной, у меня рука не пахнет, это у Серого пахнет, он с коробком и спит.

На последнем слове он шаркнул ногой по асфальту.

Из кроссовки торчало копыто.

Раздвоенное, тёмное, блестящее. Мелкий переступил, шаркнул ещё раз. На асфальте стояла кроссовка с тремя полосками, большая, мятая в носке, и ничего из неё не торчало.

Мелкий посмотрел на Толяна, Толян на Мелкого, и Мелкий сел обратно на корточки, так и не пожав.

Спал этой ночью часа три, не больше: товарняк, следы, пироги до утра. После таких ночей мне и в городе мерещилось всякое. Недосып, решил я. Мелкий наступил на фантик. Тот блеснул. И всё-таки, пока Витёк доедал пирожок, я ещё раз посмотрел на кроссовки Мелкого. Три полоски, мятый нос, всё как у людей, только стоял он в них странно — на носках, пятками вверх, будто в обуви на два размера больше. Или это я уже додумывал.

Витёк доел пирожок, посмотрел на меня, потом на мои кроссовки, хлюпнувшие, когда я переступил, и кивнул на коляску.

— Садись, мне всё равно по делам кругом, мешок бабке завезти, и туда, и сюда, так я тебе заодно и покажу, что где, а то городской у нас без показа в трёх соснах заблудится, и это не поговорка, у клуба правда три сосны, сам увидишь, — он утрамбовал мешок сапогом, освобождая мне место.

Коляска строилась под мешок, не под человека: колени у подбородка, пакет на коленях, у плеча канистра, булькавшая на каждой кочке.

Первая остановка была через десять шагов, у колодца. К журавлю как раз подошли две старушки в платках, с вёдрами. Витёк заглушил мотор, чтобы с ними поздороваться — не крикнуть на ходу, а поздороваться, с остановкой и кепкой в руке.

— Здрасьте, Лида Ильинична, здрасьте, Антонина Петровна, это вот Андрюха, с Верхней, новый, — Витёк пригладил вихор и снова надел кепку козырьком назад.

— Слышали, слышали, с ПАЗа да с чемоданом, чемодан на всё село гремел, мы уж думали, трактор с Живина, а чего ж мокрый-то весь снизу, в озеро, что ль, с дороги полез? — Маленькая, Лида Ильинична, поставила ведро на сруб и оглядела меня с ног до хлюпающих кроссовок.

Я выбрался из коляски, чтобы разговаривать не снизу.

— Кроссовки — это отдельная история, а спросить я хотел другое: у меня на Верхней кто-то из соседок печь топил, пироги пёк, пол вымыл, хочу поблагодарить и рассчитаться, а кого благодарить, не знаю. Не подскажете?

— Так ваша, — сказала Лида Ильинична и опустила ведро в колодец.

— Что «ваша», Лида, ты человеку толком скажи, он же городской, он не понимает, — Антонина Петровна перехватила цепь, помогла вытянуть ведро и, пока вода переливалась через край, растолковала мне уже как следует, по слогам, с учительским пальцем: — Ва-ша. Чья ж ещё. А наши все по домам сидят, нашим по чужим печкам некогда, у нас своих по две.

— И ёж ваш, а в колодец через край не свешивайся, не гляди, там не наши, — добавила Лида Ильинична, хотя про ежа я ещё не начинал.

На крышке сруба так и было вырезано ножом: «не гляди». Детей, наверно, так пугают, чтобы не свешивались.

Пока я стоял у сруба, телефон поймал палку и дзынькнул. Писали в чате старого отдела, откуда меня так никто и не удалил: «Ну как там на пенсии?)) Не скучаешь?» Под этим стояло пять сердечек. Я набрал «не скучаю» и стёр: палка пропала раньше, чем я решил, правда ли это. За двенадцать лет в кадрах никто ни разу не спросил, как там у меня, а теперь спросили — потому что меня там уже не было.

Клуб стоял за тремя соснами — деревянный, оштукатуренный, с портиком. Колонны в портике были фанерные, крашенные под мрамор: издалека дом культуры из старого фильма, вблизи декорация к нему. Над надписью «Клуб» светлело пустое место от звезды.

— Это на удачу, тут все стучат, кто в клуб идёт, и артисты из района тоже, а то у них голос садится, — Витёк постучал по колонне костяшкой. Колонна отозвалась гулко и пусто.

На двери мелом было написано: «Пт — кино. Сб — танцы. Ср — хор». Рядом висела доска объявлений, пустая, с четырьмя ржавыми кнопками. Из пакета достал магазинный чек, из кармана — ручку и на обороте написал: «Соседку, которая топит печь в крайнем доме на Верхней, прошу зайти или сказать, где вас найти. Хочу поблагодарить и рассчитаться». Подумал и подписался: «Новый хозяин».

Прикнопить я не успел. Витёк отобрал у меня чек, быстро и без спросу, сложил вчетверо и сунул мне в нагрудный карман.

— Не, у нас так не делают, — он поправил мне клапан кармана, чтобы чек не торчал. Заговорил мирно, вполголоса, оглянувшись на колодец: — Про соседей объявлений не вешают, и по имени их не зовут, и по дворам с вопросами не ходят, а кому надо, тот сам к тебе придёт, а кому не надо — тоже придёт, и ты его потом не выгонишь, и будет он у тебя сидеть до Покрова, и чай пить, и варенье твоё есть, и ещё спасибо не скажет.

— А почему не делают-то? Объявление же, не донос, я человеку спасибо сказать хочу и деньги, между прочим, отдать, а не взять, — я похлопал себя по карману, где лежал чек.

— Так не делают, потому что… ну, потому что и не делают, — Витёк развёл руками, честно и беспомощно.

Худая женщина с рыжими волосами до пояса, в вязаной кофте, вышла из клуба и принялась трясти половик с крыльца, так что пыль полетела на Витька.

— Шивон Патриковна, ну хоть кричите, когда трясёте, я ж в чистом! — Витёк замахал кепкой, разгоняя пыль.

— Шивон Патриковна, у меня к вам вопрос, и подвох в нём не мой, — я обошёл крыльцо с той стороны, куда пыль не летела, — кто у меня на Верхней печь топит? Мне у колодца сказали «ваша», и я теперь хожу и проверяю, одинаково ли у вас тут отвечают, или это колодец пошутил.

— Так ваша же! — Шивон Патриковна расхохоталась так, что половик у неё в руках заходил волной. — Ой, не могу, городской, ваша, ваша, ну кто ж ещё, вы у себя в кармане поищите!

И ушла внутрь, унося половик и смех. Смех ещё какое-то время было слышно из-за двери.

Школа была через дорогу, серого кирпича: наверху окна заколочены фанерой, внизу замазаны побелкой изнутри, до самого верха. Во дворе цвели бархатцы. На единственной незаколоченной двери висела табличка «3 класс».

— У нас тут третий класс уже сорок лет, и учитель у них один, он же директор, и ты под окнами не шуми, даже летом, он всё равно узнает, кто шумел, и придёт, и будет стоять и смотреть, пока сам не извинишься. — Витёк гордо кивнул на табличку и прибавил газу.

Табличку, выходит, повесили сорок лет назад и забыли; у клуба со звездой вышло наоборот: звезду сняли, а табличку оставили.

— Анекдот дня хочешь? У меня на каждый день по одному, для здоровья, а сегодняшний хороший, старый, проверенный, — Витёк свернул на Совхозную и, не дожидаясь ответа, начал: — Едет, значит, городской мимо деревни, — он объехал лужу, которой не было, по привычке, — и видит: мужик у яблони свинью на руки поднимает, и держит, и свинья прямо с ветки яблоки ест, а мужик держит, и держит, и она ест. А городской ему из машины: мужик, ты ж так до вечера провозишься, сколько времени теряешь! А мужик ему…

Этот анекдот был мне знаком.

— Витёк, я знаю, там про время, — попробовал я его остановить.

— А мужик ему, значит, — Витёк не сбился и начал этот кусок заново, с той же интонацией, — а мужик ему: а чего свинье время?

Сам он не засмеялся. Он посмотрел на меня сбоку, серьёзно, проверяя, дошло ли. Я засмеялся — не над анекдотом, а над тем, как он его рассказал. Витёк кивнул, довольный: это и был правильный ответ.

На Совхозной стояли две двухэтажки белого кирпича, под шифером, с трещинами по швам. Между ними на верёвках сохли простыни, наволочки и огромные мужские трусы в цветочек, хлопавшие на ветру. Кто всё это повесил, видно не было. На лавке у подъезда сидели две старушки и лузгали семечки в одну газету, расстеленную на двоих.

— Я вон в первой живу, в третьей квартире, бабкина квартира, если что, стучи в окно, звонок с бабкиных времён не работает, а мешок — это бабке со второго этажа, у неё куры злые, ты к сараю не подходи, я предупредил. — Витёк махнул на окно с геранью и полез в коляску за мешком.

Пока он носил мешок, я подошёл к лавке.

— Здравствуйте. Я уже знаю, что вы мне скажете «ваша», мне это сегодня два раза говорили, так я по-другому спрошу: ваша — она какая? Старая, молодая, в платке, без? Мне бы хоть знать, кого благодарить, если на улице встречу. — Я показал рукой на бугор.

— Ваша, — сказала та, что в зелёном платке, и сплюнула шелуху в газету, — а какая, у неё и спросишь, если покажется. Она тебе не всякому покажется.

Та, что в синем, отложила семечку и повернулась к подруге.

— Чего это его-то, Вера, это он её, он вчера приехал, а она там сколько сидит, так кто чей?

— Кто первый пришёл, тот и хозяин, это ты, Нина, у себя в огороде так считай, а тут дом, тут по-другому, тут по бумагам, — Вера тоже развернулась. Газета с семечками поехала у них с колен.

— По бумагам! А Пётр твой мне забор на полметра в огород поставил — это тоже по бумагам? — Нина хлопнула ладонью по лавке. Семечки подпрыгнули. — Я мерила, Вера, я рулеткой мерила!

Про меня они забыли на середине второй фразы. Витёк вышел из подъезда, послушал с порога, не перебивая, кивнул старушкам и увёл меня к мотороллеру за локоть.

— Это у Веры Егоровны с Ниной Фёдоровной с восемьдесят седьмого года, про забор, ты не встревай, там до пенсии не разберутся, а пенсия у них обеих уже лет двадцать, — сказал он уже у коляски.

С края Совхозной было видно вниз, до мостков и перевёрнутых лодок. Встречные здоровались с Витьком через дорогу, громко, с вопросами про бабку, про бензин, про мотороллер, а меня только разглядывали — во взгляде стояло: знаем, знаем.

У подножия Верхней Витёк затормозил.

— Всё, вылезай, дальше сам, в гору он у меня с коляской не тянет, только пустой, а мне ещё к лодкам, дядьке бензин, а дядька без бензина злой, он мне с утра два раза звонил, а он звонить не любит, он любит, чтоб само приезжало, — Витёк похлопал мотороллер по бензобаку.

— Ты ел сегодня? — он уже сидел в седле и, оглядев мой пакет, ответил себе сам: — Пломбир — это не еда, пломбир — это для настроения, ты тушёнку открой, с хлебом, а то у тебя на голодный желудок всё ваша да ваша, я же вижу.

Мотороллер затрещал вниз, к воде. Я пошёл в гору. Кроссовки хлюпали теперь только левой, и то через раз.

Соль, спички и дрожжи я поставил на полку у печи — прямо под заслонку, под список, чтобы было видно, что куплено всё. На шестке лежал огрызок мела. Подумав, я написал ниже такими же печатными буквами: «Куплено». И ещё ниже: «Как вас зовут?»

Тушёнку съел на крыльце, прямо из банки, с серым хлебом, по рецепту Витька. Заодно прикинул завтрашний день: первым ПАЗом в район, к нотариусу, к десяти. Расписание списал с жестяного щита ещё в понедельник. Часы в доме сказали девять, озеро с этим не согласилось.

Калитку открыли снаружи: сняли верёвочную петлю со столба привычной рукой, свою. Во двор шёл сухонький старичок в кепке, в пиджаке поверх майки и в галошах на босу ногу, с авоськой, в которой перекатывалась бутылка. Нос у него был красный, а глаза ясные, как у человека, который сегодня уже выпил, но точно помнит сколько.

— Ну, здорово, городской, с новосельем, значит, — старичок остановился у крыльца, снял кепку и посмотрел на меня снизу вверх, прищурясь, — я вон, на изгибе живу, под черёмухой, ты мимо ходил, а лавку мою видел, а кепку мою на лавке видел, а меня не видел, а я тебя видел. — Он постучал себя кепкой по колену. — Родня мы, значит, с тобой.

Родня так родня: копни любое село — все друг другу родня. Сказал он это между делом.

— Проходите в дом, раз родня, у меня там чайник и, кажется, даже чашки, — я посторонился на крыльце.

Старичок сел на ступеньку ниже моей, поставил авоську между галош и достал из внутреннего кармана пиджака гранёный стакан, оттуда, где у других лежат очки.

— В дом не пойду, я в галошах, а в дому мыто, а чаю, если нальёшь, выпью, только чай ты себе, а я со своим, мне чай по вечерам не велят, от чая у меня сна нет.

Чайник стоял на печи — эмалированный, полный и горячий, к моему приходу. В кружку я налил себе чаю, старичок плеснул себе в стакан из бутылки на два пальца и поднял его.

— Ну, с почином, первая, значит, за знакомство, а вторую не наливаю, вторую потом, и ты не смотри, что мало, это я не жадный, это я здоровье берегу. — Он посмотрел на меня поверх стакана и подмигнул, будто мы с ним давно сговорились.

Выпил, крякнул и поставил стакан на колено, донышком точно в заплатку на штанине.

— Вот у нас на Набережной, значит, коза, Люськина коза, белая, с бородой, чисто председатель, три дня на крыше бани сидела. — Старичок поднял палец. — Как залезла — никто не видал, а слезать не хочет, и ни Люська её не сманит, ни хлебом, ни уговорами, ни пожарными, пожарные из района приехали, постояли, покурили и уехали, у них, говорят, козы по инструкции не положены. — Он долил себе на палец. — А на третий день хозяин сам полез, Петька, Люськин-то, с веником, и не бить её, а баню топить, потому что суббота, а суббота — это баня, хоть коза, хоть не коза. Он, значит, наверх, а она ему навстречу — и вниз, по лестнице, по-людски, и в огород, и капусту есть. Потому что уважение, а? Не к венику — к субботе.

Я засмеялся. Он кивнул и, не спрашивая, чокнулся с моей кружкой. Стаканом показал на озеро, серое и гладкое внизу.

— А Бездонное наше, думаешь, почему Бездонное? Дно-то есть? Есть дно. Просто до него никто не доставал. Мы с Петькиным отцом, в семьдесят девятом, что ли, году, гирю спускали, пудовую, с лодки, на верёвке, всю верёвку спустили, бельевую, у Люськи со двора сняли, так Люська до сих пор не простила, а дна нет. Вытащили — а гиря сухая. Сухая, а? С самого дна. Вот и думай, есть там дно или нет, а кто доставал, тот не рассказывает. — Он покачал стаканом.

Я поставил кружку на ступеньку.

— А раз вы родня и всех тут знаете, скажите, какая соседка у меня топит печь, я за день спросил полсела, и все говорят «ваша», я уже думаю, может, фамилия такая — Ваша.

Старичок покачал головой над детским вопросом и отпил.

— Соседки, городской, они как погода: утром одна, вечером другая, а вот у нас в прошлом году грибник, из Краснобойска, в трёх соснах у клуба заблудился, в трёх! Ходил, ходил, кругами, корзину полную набрал, а грибов у клуба сроду не было, — он поднял палец и тем же пальцем, между двумя словами, в паузе на глоток, постучал меня по колену: — Ты хозяйку-то не обижай, а? Которая за печью. Пей чай, стынет. А грибник-то, значит, к утру вышел, к сельпо, корзину Галке сдал и пошёл, и больше его не видали, а грибы хорошие были, белые, я жарил. А завтра, значит, с озера ветер, к обеду тучки, а дождя не будет, дождь у нас по четвергам, это ещё с совхоза так заведено, а?

«За печью» он сказал мимоходом, между грибником и глотком, а у меня, пока он это говорил, остыл чай. Ночью оттуда, из-за печи, со мной разговаривали. Утром это объяснили окошко под потолком и соседка на лестнице. Объяснение продержалось до обеда, а теперь человек, проживший тут всю жизнь, называл это место спокойно.

— Не обижу, — пообещал я и отодвинул кружку подальше, чтобы освободить руки, — только вы мне скажите, раз уж сами начали: за печью у меня угол с прялкой, лавка и ёж, и больше там никого нет, я ночью со светом смотрел. Так кого я там могу обидеть, если там никого нет?

Старичок посмотрел на меня поверх стакана долго, прикидывая, сколько мне налить. Налил себе.

— А ты и не обижай, раз никого нет. — Он выпил, крякнул и поставил стакан обратно на заплатку. — Никого нет — и не обижай. Проще простого.

Ушёл он, когда в бутылке стало на треть меньше, а небо не стало темнее ни на тон. Петлю на калитку надел обратно, как было. Галоши хлопали у него по пяткам в такт, трезво и деловито.

В дом я вернулся с чайником и кружкой.

На столе, на моём месте, у окна, стояла чашка из серванта, тонкая, с золотым ободком, на блюдце. Налитая до краёв. Горячая: я тронул бок пальцем и отдёрнул. Одна. Вторая тарелка стояла на полке, табуретка напротив была пустая, и в доме, кроме меня, никого не было.

На заслонке «Куплено» осталось. «Как вас зовут?» было стёрто — аккуратно, мокрой тряпкой, до чёрного железа.

Весь вечер я просидел на крыльце, у единственной двери в дом, старичок — ступенькой ниже. Мимо нас никто не проходил: ни в дом, ни из дома, ни с лестницей, ни без. Окна были закрыты, форточка за печью — в две ладони. Чашку налили, пока я сидел в трёх шагах, за стеной, а вопрос стёрли, пока я ждал на него ответа.

Соседки больше не было. Были чашка, мел, пироги, мытые кроссовки и кто-то, кто всё это делал в моём доме, не входя в дверь, знал, что чай я люблю до краёв, а имя своё говорить не хотел. И родня с изгиба, которая про это знала и ничему не удивлялась.

Бояться чашки с золотым ободком было стыдно, а пить из неё — боязно. Победило воспитание: налили — пей.

Я сел за стол перед чашкой и взял её обеими руками: пальцы у меня замёрзли, хотя в доме было жарко. И тут в стекло, прямо у моего лица, три раза стукнули костяшкой пальца, с ленцой, по-свойски. За стеклом, в белой ночи, стоял Серый, в кепке, с коробком в пальцах. Он улыбался так приветливо, что мне захотелось проверить, заперта ли дверь.

— Начальник, не спишь? — он, не зажигая, чиркнул коробком по ногтю и наклонился к самому стеклу, чтобы мне было слышно, — ты не пугайся, мы по-соседски, чисто на минуту, я только передать: утром на остановке, к первому автобусу, ты, я и пацаны, и ненадолго, по-братски. Дело есть.

Глава 3. Присмотрим

К первому автобусу я вышел за двадцать минут, с паспортом во внутреннем кармане и письмом нотариуса в прозрачном файле. Поликлиническая привычка: опоздать не страшно, страшна очередь. Очереди не было. Светло было ещё со вчерашнего. На разворотном круге у сельпо стояла одна берёза.

В понедельник я видел павильон вечером, теперь разглядел утром. Солнце било в мозаику сбоку. На скафандре у космонавта проступили швы между плитками, корова ушла в тень, от неё остался один колос. Расписание на жестяном щите кто-то за ночь обвёл мелом покрупнее. У входа стояла урна-пингвин без головы — в понедельник её загораживал мой чемодан.

На скамейке сидели трое — на спинке, ногами на сиденье. Под каждым лежала своя кучка шелухи, самая большая — под средним. Сельпо через дорогу ещё не открылось, на двери висело «Хлеб — 7:30».

Мелкий увидел меня первым и, конечно, первым спрыгнул.

— Во, пришёл, а Серый говорил, не придёт, городские к первому автобусу не ходят, они спят, а я говорил, придёт, раз дело, — он подскочил ко мне, сунул руки в карманы, вынул, опять сунул и затараторил без вдоха: — А чё, ты ж у нас по кадрам был, начальник, тебе ж людей не учить, ты ж сразу видишь, кто правильный, а мы правильные, ну типа, мы ж не за так, мы ж за бутылку, одну, казённую, Серый сказал, больше с тебя неприлично, а меньше с городского брать — это обидеть, так Толян говорит.

Серый соскользнул со спинки на асфальт без звука, по-кошачьи, переложил коробок в нагрудный карман, застегнул клапан и развёл руками:

— Ты его не слушай, начальник, он у нас с утра заведённый, будильник у соседей за стенкой. Хотя про бутылку он верно, первым выболтал, так уж и быть. А дело простое, чисто по-соседски: ты сегодня в район, дом твой на бугре пустой, а народ у нас, это… разный. Первое — присмотрим за домом, пока ты по делам, чисто по-братски. Второе — с тебя бутылка, одна, казённая, не больше, мы ж не звери. А третье — оформляем в устной форме: по рукам? А, ну да, без рук, на словах.

Кем я работал, я здесь не говорил никому: ни Витьку, ни старичку с изгиба, ни продавщице. Что городской с Верхней ходит в мокрых кроссовках и ест пломбир у колодца, знать могли все. Что у него было до кроссовок — никто. И про район я вчера никому не говорил. Думал о нём на крыльце, над тушёнкой, про себя, а потом Серый пришёл к окну и позвал меня к первому автобусу. Спрашивать об этом троих на спинке скамейки я не собирался — спрошу вечером в сельпо, где продают всё, включая новости.

«Пока ты по делам» Серый проговорил быстрее прочего, в одно слово. Речь у него, решил я, так и устроена: где-то спотыкается, где-то бежит. Бежит там, где говорить неловко. Про бутылку он говорил медленно и с достоинством.

Предложение было, если подумать, обычное. В городе, когда уезжаешь, соседке оставляют ключ, чтобы полила цветы. Магнит ей привозят потом. Цветов у меня здесь не было, ключа от дома — тоже: дверь закрывалась на крюк изнутри и на честное слово снаружи.

Я посмотрел на всех троих по очереди, чтобы никто потом не сказал, что его тут не было.

— Договорились. Присматривайте, раз сами вызвались, только в дом не заходить ни под каким видом, а бутылку получите вечером, когда вернусь и увижу, что всё на месте. Руки жать не будем, я ещё не проснулся.

Серый протянул было ладонь, вспомнил, вздохнул на неё и убрал в карман, зато кивнул — серьёзно, с расстановкой, за рукопожатие.

Толян слез со спинки последним, сплюнул шелуху и сказал в сторону сельпо:

— Значит, так: мел у Гали возьмём, и всё.

И пошёл через дорогу. Мелкий побежал за ним, на ходу доставая что-то из кармана штанов.

Пустой ПАЗ пришёл в пять минут восьмого и встал у павильона, не глуша мотор. Рядом с картонкой «Водитель Глушков В. С.» за лобовым стеклом теперь висел на скотче детский рисунок фломастерами: жёлтый квадратный автобус с круглыми фарами, над ним торт со свечками и крупно — «ДЕДУЛЕ», первая «Е» задом наперёд. Валерий Степанович взял у меня деньги, отсчитал сдачу и кивнул на рисунок, сияя:

— Видал? Сама! Семь свечек, все семь, можешь пересчитать, ни одной не забыла. Ночью, говорит, рисовала, чтоб к утру успеть, «Е» задом наперёд, а мне и так понятно. А ты выскакивал ночью-то, на бугре, или крепкий попался? — Не отлепляя скотч, он погладил рисунок пальцем и уже в зеркало хитро прищурился на меня.

— Выскакивал, в трусах и в кроссовках, и потом смеялся на всё крыльцо, так что ваш товарняк пришёл минута в минуту, можете ему передать, — признался я.

— Все выскакивают! Все до одного, в первую же ночь, а кто во вторую — тот уже в штанах. — Валерий Степанович победно показал рисунку большой палец и закрыл дверь.

Место я занял у окна, со стороны сельпо. Толян стоял у побелённой стены слева от крыльца и выводил мелом печатные буквы, каждую отдельно, с нажимом. Мелкий прыгал рядом и диктовал, тыча пальцем. Серый крикнул им с остановки что-то про воскресенье — из-за мотора я не разобрал. Толян, стоя к автобусу спиной, дописал ещё строчку.

Когда ПАЗ тронулся, я прочитал:

«ГОРОДСКОЙ — СБЕЖИТ. М. — до пт. С. — до вс. Т. — поглядим. На гематоген».

Я даже не обиделся. Уезжать я и так собирался — осенью, после сделки, спокойно, с деньгами за дом и бумагами на руках. По моему счёту, проигрывали все трое.

ПАЗ вывернул с круга на бетонку, надпись осталась за спиной. На повороте у леса села бабка с ящиком рассады, за ней ещё бабки с сумками на колёсиках, а у развилки — две женщины в панамах, по виду санаторские: у обеих прозрачные папки с путёвками, наготове, хоть сейчас пограничнику. Из десятка пассажиров, что набрались к Краснобойску, в лицо не знали только меня.

Бабка с рассадой села рядом со мной, потому что рядом со мной было свободно. Плащ на ней был серый, платок тёплый, хотя день обещал жару. На коленях она держала ящик из-под яблок, а в нём — помидорную рассаду в стаканчиках из-под сметаны, по четыре в ряд. Рассада была крепкая, тёмная, с горьким помидорным запахом.

— Давайте ящик под сиденье поставим, у ног, а то вам всю дорогу на весу держать, — я уже подвинул было свою сумку.

— Нет, сынок, на полу дует, — бабка, не спуская ящик с колен, поправила крайний стаканчик, как поправляют одеяло, — это я Коле своему везу, на кладбище в районе, он у меня помидоры любил, всё говорил, давай, Клава, помидоры посадим, а я ему — огурцы, огурцы, от огурцов толку больше, а теперь вот вожу, третий год, сажаю, а они у него растут, лучше, чем у меня на огороде растут, а на полу им дует.

На каждой кочке она приподнимала ящик на вытянутых руках. Бабка через проход — болоньевая куртка, сумка на колёсиках между колен — долго на это смотрела и не вытерпела:

— Клавдия, опусти ты его. Руки оттянешь. Никуда твои помидоры не денутся, — она выставила над проходом обе крупные руки в кольцах и пошевелила пальцами: — Во! Третий год сумку на колёсах вожу, и руки как у молодой.

— Руки у меня свои, Зинаида, что хочу, то и оттягиваю, — Клавдия Петровна на следующей кочке подняла ящик ещё выше, назло, — а ты свои на картошку береги, у тебя её сорок соток, а у меня один Коля.

На следующей кочке я подставил ладонь под угол ящика, со своей стороны. Клавдия Петровна посмотрела на мою ладонь строго, поджав губы, но убрать не велела. До самого бычьего кольца мы везли Колины помидоры вдвоём.

У санаторских тем временем шёл свой спор — про грязь, которую одной дают через день, а другой каждый день, хотя приехали они вместе и путёвки у них одинаковые.

Та, что в панаме в горошек, вынула путёвку из папки, развернула и прочитала на весь автобус, водя пальцем по строчке:

— Вот, пожалуйста. Чёрным по белому: «грязевые аппликации по назначению». По на-зна-че-нию, Тамара. У тебя давление, у меня колено. Никто в этом не виноват. И не надо на меня так смотреть, я тебе не процедурная сестра.

— А ты мне тогда переведи, Люба, что значит «по назначению», по-человечески, а не по-санаторски, — та, что в белой, сдвинула панаму на ухо, чтобы освободить его для спора, — потому что колено у меня тоже есть, и даже два, а грязь мне дают через день, я её, получается, в сумке у них уношу!

— Грязь им по назначению! — Зинаида развернулась через проход вместе с сумкой на колёсиках и постучала кольцом по поручню. — У меня этой грязи сорок соток, безо всякого назначения, хоть каждый день мажься, я третий год мажусь — и давление как у космонавта.

Автобус слушал с интересом. Водитель — нет.

Потом в окне встали трубы — две, белые с красными полосками. Ветер дул с юга, дым из труб шёл по линейке. Тем же ветром принесло запах, плотный, столовский: бульон на всю смену. Бабки в ПАЗе его не заметили. Санаторские закрыли форточку и полезли в папки за валидолом.

На въездном кольце стоял бронзовый бык с голубыми рогами. Надпись на постаменте я прочесть не успел. Бык проверял у въезжающих, зачем они приехали.

В Краснобойск мы пришли без четверти восемь. Нотариус открывался в десять — это я выяснил ещё в городе. Два часа у меня было на город, который жил комбинатом и этого не скрывал. Через главную улицу над входом в администрацию висела растяжка «Мясо — это жизнь». У кассы в столовой при автостанции вместо жвачки стоял гематоген «Иванушка», мальчик в картузе на каждой плитке, а котлета в столовой была такая, что растяжке верилось.

Телефон в Краснобойске очнулся и, почуяв полную связь, вывалил на меня всё, что копилось с понедельника: прогноз погоды на прошлую субботу, скидку в аптеке, куда я больше не пойду, и чат старого отдела. Там Светлана Игоревна Пахомова — место у окна, цветы на всех — выложила фотографию: картонная коробка из-под торта, в ней крошки и один кусок с розочкой. «Олег Петрович, с днём рождения ещё раз! Спасибо всем, было вкусно!» Под этим стояло одиннадцать сердечек, по одному на каждого, кто ел. Раньше сердечек было двенадцать.

Телефон ушёл в карман и тут же вернулся: раз уж есть связь, я открыл объявления. Студия, свой санузел, до метро на автобусе, не дальше. Студий было много, по моим деньгам — ни одной. Прикинув первый взнос, я открыл продажу домов в районе. За дом вроде моего давали немногим больше, чем стоил балкон той студии.

Я закрыл объявления и пошёл смотреть на быка.

У автостанции стоял белый междугородний с тонированными окнами и табличкой за стеклом: «Краснобойск — Санкт-Петербург». Водитель протирал зеркало тряпкой, пассажиры курили у багажного отсека, одна женщина уже спала внутри, щекой на стекле. Билет стоил меньше, чем бутылка и две котлеты. Сесть — и к вечеру я был бы на Ржевке, в однушке, оплаченной по пятое июля, а Мелкий выиграл бы свой гематоген раньше пятницы.

На Ржевке меня ждал холодильник, и то до пятого июля. А в Пропадине у меня был дом, где мне наливали чай. Наливал кто-то, кого я не знал и соседкой уже не называл даже про себя. Но чай был горячий, а холодильник на Ржевке — чужой. Я убрал телефон и пошёл на Советскую.

Нотариус сидела на Советской, в деревянном доме с резным карнизом. На дубовой двери висела табличка: «Нотариус Погодина Римма Аркадьевна. Приём с 10 до 17». Старый коммунальный звонок с кнопкой задребезжал где-то в глубине дома. В приёмной стоял фикус в кадке, а на стене висел прошлогодний календарь, открытый на июне: хоть месяц совпадал.

Римма Аркадьевна, женщина лет шестидесяти в вязаной кофте, надевала очки на цепочке только для бумаг. На людей она смотрела поверх очков. Под этим взглядом рука сама тянулась за паспортом.

— Гражданин Ладыгин. Наконец-то. Дело ваше у меня два года ждало. У нас не торопятся, мы и не торопили. Но вы, я вижу, тоже не спешили: письмо-то вам ещё в марте ушло. — Она взяла мой паспорт за уголок и сверила фотографию с лицом, лицо с фотографией, а потом ещё раз лицо.

— Письмо пришло, только я его сначала прочитал не так. Думал, реклама: «наследство», «прадед», «явиться с паспортом», мне таких штук пять в год приходит, только там ещё просят перевести пошлину. — Я положил на стол её письмо, так и не вынув из прозрачного файла.

— Все так думают. — Римма Аркадьевна подвинула ко мне стопку бумаг. — Про родство не рассказывайте. Всё, что надо, мы запросили сами: времени, как видите, было достаточно. — Она постучала ногтем по стопке. — Два года. А срок ваш считается с марта, с письма. Успели, даже с запасом.

Бумаги у неё были готовы все: запросы, выписки, какая-то архивная справка с печатью и бурым чайным кругом. Мне оставалось подписать заявление. Я подписал там, где карандашом стояли галочки, не читая, как подписывают согласие на обработку данных ради пароля от интернета в кафе.

Потом Римма Аркадьевна достала печать, подышала на неё и приложила — с нажимом, в два счёта.

— Свидетельство будет через неделю. Пришлём его не почтой, а в пункт выдачи: у вас в Пропадине при сельпо пункт. Почта у вас работает три дня в неделю, и то когда захочет, а пункт каждый день. Мы теперь так со всеми сёлами, гражданин Ладыгин, мы тоже люди, нам тоже надо, чтобы дошло. А справку об адресе возьмёте в поселении. Адрес у вас в реестре не присвоен, там «строение без номера», это к поселению, не ко мне. — Она сняла очки и отпустила их на цепочку.

Наследство через маркетплейс — это было что-то новое, зато удобное: пункт при сельпо в десяти минутах от дома. Через неделю так через неделю.

— А участок у вас, между прочим, перспективный, — Римма Аркадьевна уже складывала бумаги в папку и сказала это вдогонку, когда я взялся за ручку двери, — о нём уже спрашивали.

— Кто спрашивал? Мне ведь его продавать, так что, если это покупатель, я бы ему и сам позвонил, без посредников, — остановился я в дверях, раз уж меня там застали.

Она посмотрела на меня поверх очков, которых на ней уже не было.

— Этого я вам сказать не могу.

Не «не знаю», а «не могу». Но слово «перспективный» мне понравилось больше, чем не понравилось остальное. Перспективный — значит, продам дороже. Студия от этого слова стала на одну остановку ближе к метро.

Казённую бутылку с маркой я нашёл в «Пятёрочке» при торговом центре «Колос», на нижней полке. Кассирша пробила её вместе с гематогеном, которого я не брал, — в Краснобойске его пробивают всем вместо пакета. Полдня ушло на город, где всё было в одном экземпляре: одна площадь, один памятник, один ДК, один бык. К вечернему ПАЗу я пришёл заранее, по утренней привычке.

— Все задула! С одного раза! Запасную свечку — в бардачок, на следующий год, восемь будет, — доложил мне Валерий Степанович вместо «здравствуйте», отсчитывая сдачу.

Клавдия Петровна ехала обратно тем же рейсом. Пустой ящик со следами земли по углам она держала на коленях обеими руками, как утром. В углу стоял один стаканчик — самый маленький, с кривым стеблем.

— Этот не влез, у Коли там тесно, я ему и так в два ряда, — заметив, что я смотрю, она заслонила ладонью кривой стебелёк, — а этот себе посажу, у крыльца, пусть растёт, и посмотрим, у кого лучше вырастет, у меня или у него, он-то всегда говорил… он и сейчас сказал бы, что у меня рука не та.

Всю дорогу она ехала, обняв пустой ящик. Вышла раньше меня, на повороте без всякой остановки: Валерий Степанович притормозил ей сам, без просьбы.

В Пропадино мы пришли в десять минут восьмого. Солнце стояло над санаторием по-утреннему высоко. Сельпо работало до восьми, так что я зашёл спросить.

Продавщица сидела, где сидела, щёлкая счётами над тетрадкой в клеёнке. Пустые руки я положил на прилавок, чтобы было понятно, что я не за хлебом.

— Откуда у вас на остановке знают, кем я работал? Я этого здесь никому не говорил, ни вам, ни Витьку, а утром мне это выкладывают, как прогноз погоды. — Я постучал пальцем по прилавку. — Хочу понять: это село такое или кто-то мне в карман заглядывает?

— Я вам не адресный стол, молодой человек, я не нанималась про всех помнить. Пункт выдачи — вот он всё знает: кому что шлют, откуда, от кого, какая на коробке наклейка. Его и спрашивайте. — Продавщица кивнула на дверь в пристройку, где на стеллаже мигал роутер. Щёлкнула костяшкой. — А черти ваши на гематоген спорят, так вы им не мешайте. Гематоген у меня есть.

Видимо, чертями тут звали всю ватагу разом, по цвету формы, как футбольную команду. Прозвище им шло. Роутер в пристройке мигал и молчал. Посылок сюда мне не приходило ни одной, ни с работы, ни с Ржевки: всё своё из отдела, кружку и зарядку, я унёс в последний день в рюкзаке. Продавщица это знала не хуже меня — потому и говорила с дверью в пристройку, а счёты у неё молчали. Врала она плохо, для человека за прилавком — удивительно плохо. Значит, наклейка ни при чём, а откуда про меня знают — пока не скажут.

— А бутылку вы зря в районе брали. — Продавщица, не вставая, переставила с верхней полки банку огурцов на среднюю, для порядка. — У нас такая же. Её вон тот берёт, который «Беломор» и две таких по пятницам. А он в водке понимает, не то что два пломбира. Только у нас честнее.

Откуда она знает про бутылку, спрашивать было глупо: пакет у меня был прозрачный.

В гору ноги несли сами: за день на краснобойском асфальте они соскучились по гравию. Калитка была закрыта, петля на месте. На ступеньках моего крыльца, спиной к улице, лицом к двери, сидели в ряд трое и смотрели на дом, не отрываясь.

Мелкий обернулся на скрип калитки и радостно замахал обеими руками. Серый кивнул. Толян смотрел на дом — он был на работе.

Дом стоял. Окна целые, дверь закрыта, крюк на месте. Заглядывая под окна, я обошёл дом кругом и за сараем остановился.

Малину вдоль забора обобрали — аккуратно, куст за кустом, ни одной ветки не сломав. Утром ягоды на ней были зелёные, твёрдые, с горошину. Листья остались все. Ягод не осталось ни одной.

Серый уже стоял у угла сарая. Как он подошёл, я не слышал.

— Это мы, начальник, чтоб не украли. Первое — народ у нас разный. Второе — малина у тебя крайняя, к улице, её б к обеду пацаны с Нижнего обнесли, у них на малину глаз злой. А так — вот она, вся целая, в кульке на крыльце, присмотрели. А что пацаны пробовали, так это не брали: это в рот, а не в карман, по договору можно.

Кулёк стоял на верхней ступеньке, рядом с Толяном: зелёные ягоды холмиком, ни одной раздавленной.

У забора я прокрутил утренний разговор с начала, слово в слово. «Присмотрим за домом». Малина росла у дома — значит, и за ней присматривали. «Чтоб никто не залез и ничего не вынес» — этого утром не было, это я додумал сам. «В дом не заходить» — не заходили. Про малину я не сказал ни слова: в голову не пришло, что про неё надо говорить. А «пока ты по делам»… На этом месте я остановился: самое простое место в договоре оказалось самым скользким. Я услышал «пока ты в районе». Серый сказал «пока ты по делам». Поездка у меня кончилась в семь вечера, а дела — свидетельство через неделю, бумаги, дом, который ещё не совсем мой, — не кончились и не собирались. Бутылку я обещал «вечером, когда вернусь» — это был мой срок, его я держал. Про их срок я не спросил.

Я и сам сегодня утром подписал у нотариуса три листа по карандашным галочкам, не читая. Здесь читали. И не смысл — буквы.

С этим я и вернулся к крыльцу, снял с плеча пакет с бутылкой и поставил его на нижнюю ступеньку, у ног Толяна. Мелкий потянулся к пакету, Толян, глядя на дом, положил ему руку на колено, и Мелкий передумал.

— Давайте так, мужики, — говорил я спокойно и смотрел на Серого: утром я договаривался с ним, а жить нам тут рядом ещё долго, — бутылку я обещал — вот она. За присмотр спасибо, дом стоит, окна целые. Но я вернулся, дела на сегодня кончились, значит, и присмотр кончился. Малину, какая осталась, не трогать: она у меня не для охраны. А в следующий раз договариваемся сразу вслух — до какого числа, что можно, что нельзя, и при свидетелях, как с гарантийным талоном. Утром я согласился, не дослушав. Больше не буду: дослушивать у вас, я смотрю, надо до последней буквы.

Склонив голову набок, Серый слушал и вежливо кивал на каждом пункте. Потом погонял коробок по костяшкам, спрятал его в кулак и начал загибать пальцы свободной рукой.

— Первое, начальник, малины у тебя не осталось, ни ягодки, так что трогать нечего, и пункт этот пустой, чисто по-братски, я его вычёркиваю, — он загнул палец и, не останавливаясь, загнул второй, — второе — свидетели: свидетель у нас один, вон он, Мелкий, а Мелкий у нас свидетель такой, что лучше без свидетелей, ты его сам слышал. А третье — оговорено «пока ты по делам», а дела у тебя, согласно описи, какие утром были, такие и вечером: свидетельство где? через неделю. Вот через неделю и поглядим, а может, и не через неделю, это уж как твой нотариус.

Сказал он это с удовольствием и кивнул мне уже иначе, чем утром, — как человеку, сдавшему зачёт, о котором его не предупредили.

— Бутылку забирайте, она ваша по уговору. — Я придвинул пакет ногой к самым кроссовкам Толяна. — А про «дела» так: я вам говорил про поездку, а вы теперь присматривать собрались, пока у меня дела. Дела у меня, мужики, до пенсии. Вы серьёзно?

— Серьёзно, начальник, — сказал Серый, впервые за день без «по-братски».

Толян заговорил с верхней ступеньки, лицом к дому. Все сразу замолчали, даже Мелкий:

— Значит, так, начальник, присматриваем, пока по делам, бутылка уплачена, малина по договору, в дом не лезли и не полезем, и всё. Оговорено.

После «и всё» спорить было не о чем.

— Про срок мы с вами ещё поговорим, — я поднялся на ступеньку, чтобы Толяну пришлось на меня посмотреть; он не посмотрел, — на трезвую голову и при свидетелях получше Мелкого. И договариваться будем моими словами. Я здесь живу, мужики, торопиться мне некуда. Я, как у вас говорят, погляжу.

Мелкий весь разговор ёрзал и тянул руку, хотя его не спрашивали. Наконец он не выдержал — вскочил со ступеньки и взмахнул руками:

— Да ты не боись, начальник, мы ж не бросим, мы ж присмотрим, мы ж, пока дела не кончатся, тут будем, а у тебя они, ну типа, не кончатся, у городских они ж никогда не кон…

Тут Мелкий сам услышал, что говорит, зажал рот обеими ладонями и покраснел до ушей. Потом с разбегу взлетел на перила крыльца, прошёлся по ним, раскинув руки, и спрыгнул через мою голову в траву.

Приземлился он на обе ноги. Левая кроссовка слетела и отлетела в крапиву у забора.

Под ней было копыто.

Раздвоенное, тёмное — то самое, что вчера я списал на недосып и на фантик, только теперь с пучком белой шерсти у края. Но этой ночью я спал до будильника, даже товарняк не разбудил, а сейчас, светлым вечером, я смотрел прямо на него. Я моргнул. Копыто осталось.

Мелкий доковылял до крапивы, выудил кроссовку за шнурок, сел прямо в траву и стал обуваться — медленно, со вкусом, глядя на меня снизу вверх.

— Чё, копыт не видел, городской? — он затянул шнурок бантиком и притопнул, проверяя, как сидит. — Ну, привыкай.

Глава 4. Мокрый подол

Мелкий вернулся на ступеньку к своим. Я прошёл между ними в дом и заложил дверь на крюк. Трое остались на крыльце, по ту сторону двери.

Ночь я просидел за столом. Соседки не было ещё со вторника, с чашки, а теперь не стало и недосыпа, и фантика. Список в телефоне так и назывался — «Спросить у соседки». Я стёр заголовок и написал: «Что тут есть». Под ним — три строчки: «У Мелкого копыто». «В доме кто-то живёт, в дверь не ходит, кормит». И, подумав: «Меня пока никто не тронул». Третья понравилась мне больше всех, так что я перечитал её дважды.

Бежать было некуда — разве что в однушку до пятого июля, — и не от кого, кроме тех, кто меня кормит. Уснул к рассвету. Ёж, по-моему, тоже.

Утром кроссовки оказались в лопухах.

Не у крыльца, куда их мог бы сдуть ветер, умей здешний ветер поднимать обувь сорок третьего размера, а за сараем, в самой гуще, где лопухи вымахали мне по грудь и лист у каждого был с банный таз. Стояли они там пара к паре, носками к забору. Внутри была роса. Во вторник их выставили на крыльцо и налили воды. Сегодня отнесли дальше.

У порога, на половике, где кроссовки стояли вечером, теперь стояли сапоги. Резиновые, чёрные, старые, с красной подкладкой, вылезавшей из голенища, и с велосипедной заплаткой на левой пятке. Я примерил. Они сели как свои, с запасом на шерстяной носок.

В сапогах я вышел на крыльцо — проверить, как ходится. На ступеньках сидели трое, с газетой и горкой семечек посередине: присматривали.

Смотрел на них теперь с ног. Три пары кроссовок с тремя полосками, большие, мятые в носке, стояли на ступеньке. Ничего в них не было особенного. У Мелкого левая была завязана вчерашним бантиком. Я знал, что в ней. Испугаться так и не собрался. Обиделся — это да: вчера они сидели у меня на крыльце, ели мою малину и слушали, как я им объясняю про гарантийный талон. Каждый из них знал про свои кроссовки, а я один не знал.

Мелкий увидел сапоги первым.

— О, начальник в сапогах, а чё, правильно, у нас в кроссовках только городские ходят, а в сапогах свои, да Живой ещё, он с рождения в сапогах, так ты теперь, выходит, наполовину свой, по колено, а выше колена городской, — Мелкий засмеялся первым и громче всех и чуть не смахнул локтем газету, — а мы в кроссовках, потому что нам в сапогах, ну типа, копы… коленки трёт. — Он сам сунул в рот полную горсть семечек, чтобы больше ничего не сказать.

— Значит, так: сапоги по ноге, третья ступенька у тебя скрипит, по ней в сапогах ходить, а в кроссовках только сбегать, и всё, — Толян оглядел сапоги от заплатки до голенища и кивнул им, а не мне.

Тот, кто жил в доме, мыл пол, пёк пироги, писал мелом на заслонке и имел мнение о моей обуви, причём твёрдое.

Зеркало в сенях висело лицом к стене. Вечером оно висело как положено. Теперь на меня смотрела фанерная спинка с гвоздиком и паутиной в углу. Я перевернул зеркало обратно. Из него на меня посмотрел небритый человек в сапогах на босу ногу. Помахал ему — он помахал в ответ, вовремя.

На столе под полотенцем стоял пирог. Я стоял босиком: сапоги остались у порога, тапок у меня так и не завелось. Пирог, похоже, это устроило. С капустой, тёплый. Первый кусок съел стоя, по-воровски, пока хозяева не видят.

— Спасибо, вкусно, честное слово, лучше, чем в столовой у комбината, а там котлеты такие, что им растяжки вешают, — сказал я в сторону печи, дожёвывая.

Печь промолчала.

Потом я вытряхнул из кроссовок росу и надел их из принципа. До обеда я чинил калитку: верхняя петля держалась на одном гвозде. Стол, когда я зашёл в дом за молотком, в кроссовках, был пустой. Ни пирога, ни полотенца, ни крошки на клеёнке.

До вечера стол так и простоял пустым. Макароны с тушёнкой я ел на крыльце. Меня оставили без сладкого. Кроссовки к вечеру натёрли пятку, я снял их на крыльце, зашёл в дом босиком — и остановился в дверях.

Пирог стоял на столе. Тот же, с капустой, без одного куска, под тем же полотенцем. Рядом лежал нож, которого утром не было.

Я вышел в сени, надел кроссовки и вернулся. Полотенце лежало на клеёнке плоско: под ним ничего не было. Я вышел, снял кроссовки и вошёл снова. Пирог стоял. Нож лежал.

Это было почти честно: правило одно и работает каждый раз.

Ночью ёж опять пришёл на подушку. Я переложил его в ноги, он вернулся. Переложил ещё раз — он вернулся. Уже не свернулся, а лёг вдоль, во всю длину подушки. Колючки у него были не страшные, но их было много. Все они были у моего уха. К двум часам я встал, вырвал лист из тетради, купленной в Краснобойске, и написал крупно, печатными буквами, чтобы не было разночтений:

«Давайте так: кухня ваша, кровать моя, ёж — по договорённости».

Лист оставил на столе, придавив солонкой от сквозняка. Ёж досыпал на моей подушке, я — на краю. К утру мы оба делали вид, что так и договаривались.

Утром записка лежала в печи. Печь со вчерашнего никто не топил — в июне её топят, только когда пекут, — но на колосниках лежал свёрнутый чёрный лист. На нём ещё читалось «по дог». Остальное стало пеплом. У печки, там, где я в первый вечер ставил ежу таз, стояло блюдце с голубой каёмкой, вылизанное до блеска. Ёж сидел рядом, умывался и на меня не смотрел.

Зеркало в сенях опять висело лицом к стене. А на заслонке, мелом, теми же круглыми буквами, было написано: «калитка — ладно».

Кухню делить никто не собирался, а ёж ни с кем ни о чём не договаривается, у ежа блюдце. Я сел на табуретку посреди кухни, лицом к печи, — говорить.

— Раз бумаге вы не верите, скажу словами, — я говорил спокойно и медленно, чтобы каждое слово успело дойти до печи и не отскочило от заслонки, — как у вас тут заведено, я ломать не собираюсь. Разуваюсь у порога, это правильно, я и в городе разувался. Ваши сапоги ношу во двор, спасибо за них, сели как свои. Зеркало пусть смотрит в стену, раз вам так спокойнее, побреюсь и по телефону.

Печь слушала. Во всяком случае, не перебивала.

— Но и у меня условия. Кроссовки мои в лопухи больше не носить, они у меня одни, а до ближайшего обувного час на ПАЗе. Ёж ваш, я понял, блюдце видел, спорить не буду, только пусть спит в ногах, а не на подушке: я две ночи сплю на краю, с ежом у уха. За муку, дрожжи и дрова плачу я, сколько скажете. Дом этот я, может, осенью и продам, но до осени жить в нём хочу по-людски, а не как в общежитии, где воюют за конфорку. Хорошо бы ещё знать, с кем я договариваюсь, но этот пункт, чувствую, не для первого собрания, так что скажете хотя бы, как вас зовут, — будет совсем хорошо.

Никто не ответил. Ёж закончил умываться и ушёл за печь, проходя мимо моей ноги так близко, что я почувствовал колючки через штанину. Может, это было «да». Может, «посмотрим».

В сапогах я вышел во двор умыться из бочки. Когда трое на ступеньках подвинулись, пропуская меня, Серый сообщил мне в спину:

— Вода нынче тёплая, начальник, мы проверяли, по описи. Первое — бочка одна, вода в ней одна, температура по сезону, чисто по-братски, — Серый показал на мокрый до локтя рукав Мелкого. — Второе — если захочешь, чтоб к утру была горячая, так это мы можем, это недорого, это даже не бутылка, этотакпомелочипотомсочтёмся. А третье — полотенце своё неси, полотенце мы не проверяли.

— Потом не сочтёмся, «потом» у вас, я смотрю, самое дорогое слово. — Я умылся из бочки и вытер лицо рукавом.

Серый обрадовался так, будто я заплатил.

— А чё, она правда тёплая, я до локтя мерил, ну типа, как градусник, а Толян вообще одним пальцем мерит, ему до локтя не на… — Мелкий поймал взгляд Толяна и принялся отжимать рукав над ступенькой.

Вода в бочке и правда нагрелась за ночь от стенки сарая и пахла деревом. Я постоял, посмотрел на солнце над санаторием — этой ночью оно так и не нашло, куда сесть, — и вернулся. Сапоги снял у порога и поставил носками к выходу, рядом с кроссовками.

Кроссовки стояли у порога. Сухие, чистые, шнурки завязаны витринными бантиками.

На столе под полотенцем был пирог, новый, с яйцом и луком. Рядом — кружка с чаем, горячая, хотя самовара в доме не было, а чайник я не ставил.

Три куска спустя я надел джинсы и застегнул ремень. Язычок пряжки прошёл мимо привычной дырки и встал в следующую — нетронутую, круглую, новенькую, хотя ремню было десять лет и он переехал со мной три квартиры. Четыре дня пирогов.

— Пять дней. В среду свидетельство, потом бумаги, а там, глядишь, и прописка, и тогда я здесь уже не гость, а жилец, и спорить со мной про обувь будет сложнее. Я в ФАП. Спасибо за чай, — сказал я в сторону печи, застёгивая рубашку поверх пирогов.

За печью звякнула заслонка. Одна, негромко. Я решил считать, что это «иди».

ФАП стоял на Центральной, между школой и клубом, через дорогу от обелиска. Обшит бежевым сайдингом, крыльцо новое, с пандусом, по которому, пока я поднимался, сбежала вниз чья-то курица, — единственный, кто этим пандусом пользовался. На стене две таблички: «Фельдшерско-акушерский пункт» и поменьше: «Фельдшер Полынова А. С.». Под окном грядка, на колышке надпись: «Аптекарский огород».

В тамбуре стояло ведро с бахилами. Бахилы были одни на всех: я надел пару, ещё тёплую от предыдущего пациента.

В приёмной на трёх стульях сидели трое: два старика в пиджаках, несмотря на июнь, и старушка с сумкой на коленях.

— Проходи, городской, мы не в очереди, мы так, посидеть. Тут прохладно, а дома у меня жена. Нам с ним давление хоть меряй, хоть не меряй, от сидения оно не меняется, а у тебя вид такой, что лучше первым, пока не упал. — Пропуская меня, старик в сером пиджаке подобрал ноги и толкнул второго локтем.

Второй старик кивнул, соглашаясь со всем сразу, а старушка поправила на коленях сумку и сказала: «Иди, иди, сынок».

В кабинете пахло мятой, хлоркой и ещё чем-то горьким, как от веника в бане. Кушетка под клеёнкой, ширма, весы с ростомером, шкаф. Шкаф был один, но жил двумя жизнями: слева на полках лежали блистеры и ампулы, по алфавиту, а справа — холщовые мешочки и банки с бумажными ярлыками, исписанными мелким почерком.

Фельдшер сидела за столом и писала. Рослая, строгая, лет тридцати, в халате поверх свитера, коса убрана под колпак, очки на цепочке. Такие же были позавчера у нотариуса. Там очки говорили «паспорт предъявите», здесь — «покажите язык».

Не спросив фамилии, Алевтина Сергеевна вынула из стопки карточку и раскрыла её посередине, где уже что-то было записано.

— Садитесь, молодой человек, на стул, не на кушетку: кушетка у нас для тех, кому хуже. Пришли вы в пятницу, а не в понедельник — значит, терпели, и терпели, я думаю, не меньше двух ночей. Жалуйтесь сразу с третьей, первые две по вам и так видно.

Карточка была моя: фамилия на обложке, внутри две строчки по датам, её почерком. Вверх ногами я их прочитать не успел.

— Двух, угадали: вторую ночь подряд не сплю. В доме ёж, считает мою подушку своей, я его в ноги, он обратно, и вообще-то это соседский конфликт, а не болезнь, только соседа у меня, выходит, нет, а спать надо. — Я сел на стул, как велели.

Про пироги я рассказывать не стал. Алевтина Сергеевна писала и кивала, словно сверяла мой рассказ с тем, что у неё уже записано.

— Работаете где? Это не любопытство, это графа такая. — Ручка повисла над карточкой.

— Работал в кадрах, теперь не работаю, так что режим у меня свободный, а сон почему-то нет.

Она записала это в столбик, к температуре.

— Раздевайтесь до пояса и не краснейте, молодой человек, — она сдвинула очки на кончик носа и приложила холодный кружок фонендоскопа мне под лопатку, так что я вздрогнул, а она нет. — Я вас насквозь вижу, и это не метафора, а поскольку спите вы плохо, едите, судя по языку, чужие пироги, а живёте в доме, где хозяйка вас пока не любит, диагноз у нас один: городской.

— А про хозяйку вы откуда знаете, Алевтина Сергеевна? Я вам про неё ни слова не сказал, ни про пироги, ни про печь, — сказал я в стену: лицом меня развернули к стене.

— Вдохните, молодой человек, и не дышите, — она переставила кружок пониже, холод пошёл вдоль позвоночника, — а кто не дышит, тот и не разговаривает, это у меня правило кабинета, в связи с чем вопрос ваш я записала и отвечу на него, когда задышите. Дышите.

Я задышал. Ответа так и не было. Алевтина Сергеевна только скрипнула ручкой по карточке ещё раз и кивнула на весы:

— Вставайте, посмотрим, во что вам обходится бессонница.

На весы я встал как был, раздетый по пояс, в джинсах и бахилах.

— Ремень у вас на новой дырке, молодой человек. Во-первых, дырка ещё круглая, не разношенная. Во-вторых, ремни у мужчин за неделю не садятся, значит, прибавка у вас килограмма два: пироги рекомендую до обеда, а не на ночь. В-третьих, адрес у вас какой? — Она сдвинула гирьку на планке и прищурилась на неё.

— Верхняя, один, крайний дом, у кладбища, — сказал я с весов.

Ручка остановилась. Алевтина Сергеевна сняла очки. Они повисли на цепочке, покачиваясь. Посмотрела она на меня по-другому: так смотрят на квартиру из объявления, если сами когда-то в ней жили.

— Такие дома родную кровь зовут, — сказала она буднично, в тон пирогам, тут же надела мне на руку манжету тонометра и накачала грушей, — давление у вас хорошее, для человека, который две ночи спит с ежом, даже отличное, а бессонница — это у нас сезонное, в связи с белыми ночами, у приезжих особенно.

Манжета сжала руку так, что думать стало некогда, но одно слово успело — «зовут». Прадеда я ни разу не видел, даже на фотографии. В конце мая я дочитал письмо нотариуса до печати. Меня потянуло — тогда я списал это на усталость и дешёвое жильё. Фельдшер говорила об этом, как о записанном у меня в карточке: потянуло.

Тонометр щёлкнул, фельдшер сказала «угу» и стала писать. Писала она дольше, чем я рассказывал. Раздетый до пояса, я ждал.

Потом она встала, сняла с правой стороны шкафа банку с ярлыком «От бессонницы. Городским — двойная» и отсыпала в бумажный кулёк две ложки с горкой. Из левой стороны достала блистер самых обычных, аптечных витаминов и положила рядом, для порядка.

— Сбор заваривайте ложку на стакан, вам две, настаивайте под блюдцем, пейте на ночь, повернувшись против солнца, — она выписывала рецепт мелким почерком. Только по тому, как сильно она давила на ручку, было видно, что это не совсем рецепт. — Витамины по одной после завтрака. А если не поможет, придёте на повторный приём, вечером, после шести, когда все разойдутся. Я записала.

— А против солнца — это как, если солнце у вас тут всю ночь то над санаторием, то над кладбищем? — спросил я, застёгивая рубашку.

— Против часовой. За сбор двести рублей, витамины и приём бесплатно, вы не в городе, у нас за разговор денег не берут. — Алевтина Сергеевна не улыбнулась, только придвинула ко мне кулёк.

С кульком и рецептом я повернулся к двери. В дверях стояла старушка.

Маленькая, в мужском пиджаке с закатанными рукавами, в платке, завязанном сзади, по-рабочему, и с картонной коробкой в руках. В коробке стояли молочные пакеты, разрезанные вдоль, а в пакетах — земля и зелёные пеньки, аккуратные, как после стрижки под машинку. Она меня разглядывала — снизу вверх, от кроссовок до макушки, медленно.

— Не женат? — старушка перехватила коробку поудобнее и загородила проход целиком, хотя была мне по плечо. — Вижу, что не женат. У женатых глаз не такой, у женатых глаз усталый, а у тебя пока просто сонный. Сонный глаз, я ж вижу, — это сглазили, не к добру. Так ты, городской, три раза плюнь через левое, от сглазу. Сбор её пей, не отплёвывайся: она у меня травы сама собирает, по росе, до петухов. К субботе будешь как новенький. Алевтину не обходи — при фельдшере не пропадёшь. А я вот вовремя не плюнула, и вот, одна, с рассадой.

— Тётя, в дверях не стойте, вы мне сквозняк делаете, а у меня пациенты с давлением, — Алевтина Сергеевна постучала ручкой по столу, строго, по-учительски, и ни на полтона громче, чем про витамины.

— Нюра, отойди от двери, дай человеку выйти, он и так не спавши! — крикнули из приёмной.

Баба Нюра в сторону не отошла. Она подняла коробку повыше, к самому столу, через моё плечо.

— Полюбуйся, чего Полькина коза сделала, — пеньки в пакетах качнулись, — с марта на окне стояла, капуста, поливала, разговаривала с ней, а вчера вынесла на лавку, чтоб закалялась. А с утра ещё ложка со стола упала — к гостье, я так и знала. Пришла гостья, с бородой. Вот, закалилась. А Полька говорит, коза не её, коза стадная, так я её сейчас в сельпо найду, она к хлебу пошла, я знаю, когда она к хлебу ходит.

Не попрощавшись ни со мной, ни с племянницей, она повернулась и ушла, неся коробку перед собой. Со спины она была совсем маленькая. Коробку держала ровно.

Три раза я не плюнул. Но на крыльце, где никто не видел, один раз всё-таки сплюнул через левое, просто так.

От ФАПа до сельпо было три минуты. Крыльцо сельпо стояло пустое, только у ступенек лежала горка шелухи, а к перилам верёвкой была привязана коза. Белая, бородатая, с выражением завхоза на морде, она жевала угол таблички с режимом работы. На побелённой стене слева всё так же было написано мелом «ГОРОДСКОЙ — СБЕЖИТ», а ниже «М. — до пт.». Была пятница. Мелкому оставалось до закрытия, до восьми.

Внутри стояла очередь человек в десять, почти одни бабки. В хвосте — Витёк, в кепке козырьком назад, с корзинкой, в которой лежал десяток яиц. Он кивнул мне и подвинулся, чтобы я встал рядом, а не за ним.

— Хлебовозка-то опять к обеду, на три часа, это ж надо, у него, говорят, колесо, а у меня внуки с утра без хлеба сидят, на одних блинах, — сообщила мне спина в цветастом платье, хотя я ни о чём не спрашивал. Спина тут же развернулась лицом, чтобы проверить, как я это воспринял.

Баба Нюра была уже здесь, в середине очереди, с коробкой. Обогнала она меня непонятно как: я шёл, а она, по-моему, всё это время стояла. Напротив неё, через две старушки, стояла другая — высокая, сухая, в плаще до пят и в галошах на шерстяной носок.

— Коза до обеда стадная, Анна Власьевна, это тебе любой скажет, до обеда она у пастуха, а у пастуха она не моя, у пастуха она общественная, — высокая говорила громко и весело, с удовольствием: разговор этот, видно, шёл у них каждый июнь, — а если рассада твоя стояла за забором, на лавке, так лавка — это улица, а на улице коза в своём праве, я, что ли, лавку ставила? А что съела — так у людей козы траву жуют, а моя у сельпо табличку доедает, с режимом работы, и хоть бы чихнула!

— Полька, лавку мой покойный отец ставил. На моей земле ставил, вся улица это знает. А твоя коза не стадная: у нас пастуха с восемьдесят девятого года нет, он в город уехал. Твоя коза сама себе пастух, ест, где хочет. Я её, выходит, с марта кормлю, через окно. — Баба Нюра переставила коробку на прилавок, прямо на весы. Весы показали что-то своё.

Очередь разделилась.

— А коза у Пелагеи Прокловны умная, умнее некоторых, она в прошлом году щеколду на курятнике открыла, сама, копытом, я своими глазами видела, — старушка в соломенной шляпе потрясла над головой пустой авоськой — уликой.

— Умная не умная, а рассада у Анны Власьевны никогда не растёт, её хоть на лавку ставь, хоть на крышу, рука у неё не садовая, у неё рука на пироги, — отозвалась стоявшая перед Витьком и поджала губы, чтобы было видно, что это комплимент.

— Так капусту в июне уже поздно высаживать, девочки, в июне её уже едят, — молодая женщина с ребёнком на руках сказала это мирно, в пространство. На неё обернулись обе сразу и так посмотрели, что она пересадила ребёнка на другую руку и добавила: — Это я так, про себя.

Про меня не вспомнил никто. В кроссовках, с кульком сбора в кармане, я стоял в очереди за хлебом и впервые с понедельника был в селе просто человеком в очереди. Это оказалось приятно.

Продавщица сидела за прилавком над счётами и в спор не вмешивалась, пока спор не дошёл до весов.

— Анна Власьевна, коробку с весов снимите. Весы у меня поверенные, а вы мне их сбиваете, — подводя черту, она щёлкнула костяшкой и, глядя на весы, подала бабке в начале очереди буханку с верхней полки. — Коза Пелагеи Прокловны — это которая гематоген с руки берёт и сдачи не ждёт. Вчера у меня тут под окном стояла. До обеда стадная она или не стадная, а капусту в обед ела. Это я вам как свидетель. Справок только не даю.

Дошла очередь до меня.

— Серого буханку и тушёнку, если осталась, — я шагнул к прилавку.

Под ногой хлюпнуло. Под прилавком, у самой её табуретки, стояла большая лужа. В ней отражалась лампа. Подол халата был мокрый, тёмный до колен и капал. Капал в лужу мерно, капля за каплей.

Она потянулась к верхней полке, не вставая.

Рука пошла вверх и не кончилась. Рукав кончился, а рука — длинная, серая, с узловатыми пальцами — шла дальше и сняла банку с полки под потолком. Из-под колпака, по спине, по табуретке, до самого пола лежали волосы. Мокрые. Концы плавали в луже.

Рука вернулась в рукав, как вода уходит в песок, — и вот уже колпак, халат, рука как рука и банка на прилавке.

Объяснения у меня кончились позавчера, у крапивы. Новых заводить было незачем. Стоял и смотрел с одной мыслью в голове, очень спокойной и очень глупой: хлеб-то я ещё не взял.

Счёты замолчали. Костяшка, которую она уже подняла, так и осталась на весу, не щёлкнув. Продавщица — она при мне ни разу не поднимала глаз от прилавка — подняла их и посмотрела не на покупателя, а на меня. Смотрела растерянно, секунду, не больше, и без злости.

Очередь за моей спиной всё ещё делила козу.

— Не пялься, Андрюха, невежливо, — Витёк сказал это вполголоса, не повернув головы, глядя в свою корзинку, будто говорил с яйцами. Переложил корзинку в другую руку. — Человек на работе, у неё очередь до двери, а ты стоишь, как на экскурсии, плати давай, и пошли, я на улице.

Я заплатил. Глядя в счёты, она дала сдачу гематогеном и щёлкнула костяшкой, которую держала на весу. Витёк взял меня за локоть и вывел на крыльцо.

Хлеб остался на прилавке.

На крыльце было светло и пусто, только коза у перил доела табличку до слова «обед» и принялась за верёвку. Витёк поставил корзинку в коляску мотороллера, в каску, лежавшую там вверх дном. Сам сел на седло боком, лицом ко мне, для разговора.

Витёк достал из кармана семечки, посмотрел на них и убрал обратно.

— Видишь, значит, видишь, и ничего ты тут не сделаешь, и не три глаза, всё равно не сотрёшь, это как очки надел, только снять нельзя, и ты не пугайся, у нас это бывает, а у тебя, значит, началось, и ладно, и у меня вон бензин кончается, а в пятницу бензин не возят, вот это беда, а это не беда.

Я сел на ступеньку крыльца, рядом с горкой шелухи. Коза посмотрела на меня через перила с интересом, как на новую табличку.

— Витёк, только без анекдота и без бензина, ладно? — Руки я положил на колени и держал их там: им хотелось вернуться в сельпо за хлебом, или починить что-нибудь, или хотя бы почесать затылок. — Я вижу то, чего здесь быть не должно. Позавчера у крапивы — копыто у Мелкого, с шерстью. Сейчас — руку у тёти Гали, до потолка, и волосы до пола, и лужу. И мне… — я поискал слово и нашёл не то, — мне не страшно. Мне странно. Нет, вру: страшно тоже, но меньше, чем странно, и вот это меня пугает больше всего. Я хочу понять, что с этим делать: это со мной что-то, или с ними, или с селом, и кому мне это говорить — тебе, фельдшеру или сразу в район, где психиатр по вторникам?

— Почему — не скажу, — Витёк медленно покачал головой, — почему у нас никто не говорит, и я не говорю. Я раз маленький спросил, у бабки, так она меня неделю из дому не выпускала и плакала, и больше я не спрашиваю, и ты не спрашивай, и деда не спрашивай, он тебе про грибника расскажет. А как — скажу, как — это можно. Ты на людей смотри, как раньше смотрел, в лицо, в руки, на товар, а куда не надо — не смотри, под прилавок не смотри, тётя Галя стесняется, она мокрая с детства, и что, работает же, и не обвесила никого ни разу, и тебе хлеб отложит, если попросишь. И ты не показывай. Смотри, но не показывай, что смотришь. Я предупредил.

Сколько их тут таких, мокрых с детства, я попробовал прикинуть по оставшейся за дверью очереди и бросил на второй бабке: бабки все были как бабки.

— Понял: смотреть как раньше, не пялиться, не показывать, я так двенадцать лет в городе прожил, только там это называлось «не лезь не в своё». Ты мне одно скажи, раз уж про «как» можно: она теперь знает, что я вижу? Она на меня посмотрела так, будто я у неё что-то взял без спроса, и мне теперь самому неловко, хотя взял я у неё только гематоген, и тот сдачей. — Я поднялся со ступеньки и отряхнул джинсы от шелухи, прилипшей репьём.

— Ну знает, и чего, она ж тоже не пялится, — Витёк развернул кепку козырьком вперёд и посмотрел на меня внимательно, по-другому, снизу вверх и не шутя. — А ты сам-то как, Андрюха? Нормально? Спишь? Ешь?

Последний раз меня об этом спрашивали на медосмотре, по анкете, с тремя вариантами ответа. Ёж не спрашивал, печь не спрашивала, фельдшер спросила, но записала.

— Не сплю, но ем. Пироги с капустой, с яйцом и луком, ремень на новую дырку. Хозяйка у меня, говорят, пока не любит, но кормит, а это, по-моему, лучше, чем наоборот. — Сбор зашуршал в кармане, когда я по нему хлопнул. — А от «не сплю» мне выписали, двойную, городскую.

Витёк серьёзно кивнул и перевёл взгляд на мои руки. Руки у меня были пустые: кулёк со сбором, рецепт, гематоген и банка тушёнки — всё по карманам.

— А хлеб где? — спросил он. — Тушёнку взял, а хлеб где, ты чего, тушёнку без хлеба будешь, как в армии? Иди забирай, она отложила, она всегда откладывает, если человек ушёл, и не пялься там. — Он уже взялся за руль и тут хлопнул себя по лбу: — Стой, а прописываться-то ты будешь? Тебе ж тогда ещё справка нужна, из поселения, что дом жилой и адрес у него есть, и без неё в районе с тобой и разговаривать не станут. А поселение у нас в Живино, шесть километров, и я тебя в понедельник свожу, с утра, пока там не обедают. А то в субботу бензина нет, а в воскресенье у них закрыто, у них в воскресенье даже глава не глава.

— Свози. Бензин с меня, анекдот с тебя, раз уж без них у вас тут никак, — согласился я.

Коза перегрызла верёвку, спустилась с крыльца и пошла вниз по Центральной, деловито, по своим делам. Никто за ней не побежал.

Я вернулся в сельпо. Дверь открылась без скрипа. Колокольчик над ней не звякнул: его, видимо, придержали изнутри. Спор о козе кончился, коробка бабы Нюры стояла на полу у стены, и очередь стояла тихо — тишиной людей, которые только что о чём-то договорились. Буханка серого лежала на краю прилавка, отдельно от всего, завёрнутая в бумагу.

Продавщица смотрела в счёты. Подвинула мою буханку ещё ближе к краю, ко мне, щёлкнула костяшкой и объявила в зал, на всю очередь:

— Вас много, а я одна, справок не даю, а кто про новенького спрашивал — так видит он, видит.

Очередь обернулась ко мне разом, вся, как один человек. Баба Нюра с бабой Полей — первыми, плечом к плечу.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге