Обложка Первый парень на деревне 2

Первый парень на деревне 2

Танцующий Аист

0% прочитано
Стандартный
Танцующий Аист

Первый парень на деревне 2

Глава 1. Фары

Дверь в сени отошла без звука.

Вчера она скрипела на нижней петле на каждый мой шаг, днём и ночью. Сегодня подалась от одного пальца. Смазать её за ночь было некому. В сенях стояла серая прохлада пятого часа: ночь уже кончилась, утро ещё не пришло. На столе под полотенцем лежал пирог. В десятом часу, когда я ложился, печь остывала, топить её ночью было некому. Пирог был тёплый: полотенце над ним чуть шевелилось от пара, как от дыхания. Пирог мог подождать. Дело, из-за которого я встал в такую рань, ждать не могло: в четверть восьмого уходил ПАЗ.

Телогрейка висела на своём гвозде, с двумя пуговицами из прежних шести. Кроссовки стояли у порога обе; правая внутри ещё не просохла после дна. Телефон лежал в кармане джинсов, где я вчера его оставил: одна строчка в заметках, ни одной палки связи. Строчку надо было подтвердить фотографией до четверти восьмого: бирка на ухе, номер крупно, бычок в каске мелко. С фотографией идут к Каменской. С заметкой в телефоне ходят в сельпо.

С крыльца озеро было видно целиком, от бани до санаторской башенки. Над водой лежал пар, ровным слоем, как молоко в блюдце. В одном месте, у мостков, слой был разорван снизу.

На отмели у мостков стоял грузовик.

Стоял он задом к воде, по ступицы в песке, с поднятым тентом. Из-под тента к воде уходил трос. У троса, в воде по колено, стояли двое в болотных сапогах. Один как раз отцеплял крюк. Делали они это молча, без суеты, как разгружают мебель, за которую уже заплачено.

Я побежал вниз. Крыльцо не качнулось. Калитка открылась сама, раньше, чем я до неё дотянулся, но думать об этом было некогда. По Верхней я бежал посередине. По Центральной срезал через огороды, через чью-то картошку, через чью-то малину. К спуску на Нижний я выскочил с репьями на обеих штанинах. С бугра отмель лежала передо мной вся.

Трос уже был в кузове. Тент опущен, затянут. Один из двоих обходил кабину спереди, второй закрывал борт. Там, где туша вчера вечером лежала мордой на песок, остался мокрый след, широкий, с рытвиной от лебёдки. Песок в рытвине ещё не просох, вода в ней стояла с ладонь.

— Эй! — крикнул я с бугра. Голос у меня с ночи был никакой, но на отмели его услышали: лягушки в осоке замолчали.

Второй, тот, что закрывал борт, не обернулся. Первый сел в кабину. Мотор завёлся с полоборота. Фары зажглись в белом утре зря, для себя. Грузовик пошёл с отмели на колею вдоль берега, тяжело, переваливаясь на корнях. Номера на заднем борту не было. Висела чистая, недавно крашенная жестянка там, где номеру положено.

К отмели я сбежал, когда фары уже уходили в кусты за баней.

У будки проката стоял Потап Ильич. В тельняшке, в сапогах, с мокрой бородой. Стоял он так, как стоят в очереди, которую закрыли перед носом: руки по швам, живот вперёд. С полы капало, но меньше обычного, как у того, кто стоит на берегу не первый час. Он подобрал с мостков весло и стал протирать его ладонью, хотя весло было сухое.

— Ну-ну-ну, клиент. Вот и ты. А я тут стою, как дурак, в тельняшке, и смотрю. Оно ведь как: из-под моей будки берут, из воды, лебёдкой, по-хозяйски. А я ей что сделаю, лебёдке? Я на берегу дядька в тельняшке. На берегу у меня ни зуба, ни права, на берегу я только смотреть могу. Я и смотрел. Спереди смотрел, сзади смотрел. По номеру бы я его нашёл, клиент, по номеру всё можно. А номера нету. Ни спереди, ни сзади. Я два раза обошёл.

— Потап Ильич, вы это видели. Из воды, из-под вашей будки, лебёдкой, в пятом часу утра. — К будке я подошёл вплотную, чтобы он понял, что спрашиваю всерьёз. — Если спросят, скажете?

— Скажу, клиент, как не сказать. Оно ведь как: кто у меня из-под будки берёт, тот у меня потом и спрашивать будет. Спросят, так скажу. И девочки мои скажут, они всю ночь… — Весло он поднял, чтобы показать на мостки, но не договорил: под мостками плеснуло. — Ну-ну-ну, Дунька. А ну под доски. Светло уже, не твоё время. Санаторские с того берега в бинокль смотрят, им только дай.

Под доски Дуня не ушла. С той стороны, где глубже, она высунулась по плечи. Коса у неё лежала на доске, с косы текло. Ладонью она хлопнула по доске так, что с косы полетели брызги.

— Пескарик! А мы её всю ночь тянули. По сантиметру, вниз, к дяде Потапу. У нас по инструкции так: что в воде лежит, то наше. А они подошли без света, задом. Фары у бани погасили, а у воды зажгли, прямо в воду. В сапогах зашли. Глашка за трос схватилась, так её тросом по пальцам. Нечестно это, пескарик. Это я тебе как спасатель говорю. Я бы их самих лебёдкой, за… — Слово она поискала в воде, не нашла и выдохнула: — Айда догоняй! Я бы догнала, да мне по суше нельзя, коса высохнет.

Коса у неё не высохла бы и в печи. Она, по-моему, об этом не знала.

Я присел на корточки там, где лежала туша. Рытвина от лебёдки уходила к воде прямой бороздой. По бокам, глубокие, с водой на дне, остались следы от болотных сапог, с рубчатой подошвой. Больше на отмели не было ничего. Ни бирки, ни пистона, ни клочка жёлтого пластика. Я сфотографировал рытвину. Фотография рытвины к Каменской не годилась, но другой отмель мне не оставила.

Снизу, от сельпо, по Центральной затарахтело.

Коляска вылетела на Нижний с таким звуком, будто её гнали с горы без тормозов. Витёк сидел в седле в кепке козырьком назад, с термосом между коленей. Газ он не сбрасывал до самых мостков. У будки затормозил обеими ногами, сапогами в песок, по-детски.

— Андрюха, я подумал: чего ждать до обеда? И яйца взял. А сковородку не взял, и бензина не взял. Я подумал, ты всё равно до обеда не доживёшь, ты же вчера сидел, как не сидят. Выхожу на балкон, смотрю, а по берегу фары. Фары утром! Кто же утром с фарами ездит? И я думаю: всё, это за ней.

Он выдохнул, посмотрел на отмель, на рытвину, на Потапа с веслом. Кепку с головы снял, как снимают перед покойником.

— Увезли?

Показывать было уже не на что: в кустах за баней оседала пыль. Я всё равно показал.

— Увезли. Только что. Вон туда, за баню, на грунтовку. Без номеров. Тент, двое в болотных сапогах, лебёдка. Догоним?

Витёк посмотрел на меня, на коляску, на термос.

— Садись. Держись за дугу, ногами упрись, голову пригни, там кусты. Я предупредил. — Кепку он надел обратно, козырьком вперёд, по-рабочему.

Я сел в коляску прямо на яйца. Понял это не сразу.

Грунтовка от бани шла вдоль берега, потом сворачивала от воды в лес, к Живину. Пыль ещё стояла в колее. Мы ехали в ней вслепую. Витёк гнал так, как не гонял никогда: ямы не объезжал, брал прямо. Коляска на каждой отрывалась от земли всем колесом. Кусты хлестали по дуге, по кепке, по мне. Одна ветка попала по лицу так, что я на секунду ослеп. За дугу держался обеими руками. Дуга была холодная и дрожала у меня под руками всю дорогу до просеки.

У просеки пыль впереди стала плотнее. Потом в ней показался задний борт: зелёный тент в заплатах, чистая жестянка без номера. Грузовик шёл медленно, ямы он брал ещё хуже нашего. Витёк крикнул что-то в ветер, я не разобрал. Между нами было метров сто. Потом пятьдесят, по заплатам на тенте я их уже считал.

На переезде перед Живином грузовик встал: шлагбаум был опущен, по рельсам шла дрезина, одна, не спеша. На дрезине сидел мужик в оранжевом жилете, с ведром, и смотрел на нас с тем же интересом, что мы на него: ему тоже редко что попадалось с утра. Витёк затормозил за ним так близко, что я увидел заплаты на тенте по отдельности, каждую. Сердце стучало в горле. Я встал в коляске во весь рост, держась за дугу.

— Эй! Вы! Чьё везёте?

Из-под тента, сзади, откинулся край. Второй, тот, что закрывал борт, выглянул наружу. Лицо у него было самое обычное: небритое, в кепке, какие носят на всех стройках страны. Он посмотрел на меня. Потом на Витька. Долго, по-соседски, как смотрят на знакомого на рынке, когда не решили, здороваться или нет.

Витёк отвёл глаза первым. Вниз, на бак, на свои руки на руле.

Край тента опустился. Дрезина прошла, шлагбаум пополз вверх. Грузовик тронулся так, что пыль накрыла нас с головой. Витёк дал газу тоже. Переезд мы перескочили с таким грохотом, что термос вылетел из-под его колена ко мне в коляску. Там, у меня в ногах, он и остался.

Спросить про глаза было некогда. Спина у Витька говорила, что и потом не стоит.

За Живином, у церкви, грунтовка выходила на шоссе. Грузовик вышел на асфальт и повернул к Краснобойску. На асфальте он стал другим: пошёл гладко, набрал ход. Зелёный тент делался меньше с каждым моим вдохом. Витёк выжал всё, что у коляски было. Было у неё сорок, по спидометру, который врал в нашу пользу. Шоссе пошло в гору. На горе грузовик обошёл лесовоз и встал за ним, как за стеной. За лесовозом он пропал, будто лесовоз его и вёз.

Витёк проехал ещё с километр, по инерции, пока сам не понял. Потом свернул к знаку «Живино» с перечёркнутым названием и заглушил мотор на обочине.

Стало тихо так, что было слышно, как остывает глушитель. Пахло пылью, бензином, а снизу, из коляски, разбитыми яйцами.

— У них номеров нет, Андрюха, а у меня прав нет. — Он вытер лицо кепкой и надел её обратно. — Так что если нас останавливать, то остановят меня. А их не остановишь, их и останавливать нечем: ни номера, ни лица, одна кепка. И бензина у меня на одних парах. Я же тебе говорю: я подумал, чего ждать.

Стрелка на баке лежала на нуле. Лежала она там давно, ещё с Нижнего конца. Всю дорогу нас везла вера Витька в то, что мотор без бензина ходит, если очень надо.

Засмеялся я первый, на обочине, с яйцами на штанах. Витёк засмеялся следом, с облегчением, так, что кепка опять слетела. Отсмеявшись, он заглянул в коляску, на жёлтое.

— Ты ел? Не, ну я же вёз. Десяток, у бабы Поли брал, с утра, с печки. Они бы тебе были. А они теперь тебе и есть, только снаружи.

— Ел, Витёк. Вчера. — Я поднялся из коляски и отряхнул с джинсов то, что отряхивалось. — Сегодня, похоже, в Краснобойске, в столовой при автовокзале. Из Живина ПАЗ в четверть восьмого, я успеваю.

На обочине, шагах в двадцати, кто-то сидел на корточках.

Мелкий. В тех же кроссовках на вырост, с кульком семечек в кулаке, спиной к знаку, лицом к шоссе, сам себе остановка. Увидев нас, он подвинулся по обочине, будто на лавке. Встать ему в голову не пришло: корточки у него были рабочим местом.

— А чё, начальник, догнали? Не, ну я так и думал, что не догоните. Они на грузовике, а вы на этом, ну типа, на Витькином. На нём только до сельпа. Толян сказал присматривать, мы и присматривали. Всю ночь. Я сам присматривал, честно, я же там сидел, на ней, до самых фар. Ну а чё, присмотрели. — Он сунул руки в карманы, вынул и сунул обратно, глубже, будто проверял, на месте ли. — Не уволокли же. Увезли. Это разное, Толян говорит. Уволокли, это когда тайком. А эти с фарами. С фарами, это уже увезли.

У другого я спросил бы, что у него в карманах. С ватагой про карманы говорят после того, как договорились, а договариваться у знака «Живино» было не о чем. Шелуха ложилась ему на кроссовки. Стряхивать её он не собирался, пока не кончится кулёк.

— Передай Толяну, что я видел всё сам. И что к обеду буду дома.

Мелкий посмотрел на Витька, потом на шоссе, потом в кулёк.

— Ладно. Передам. Только Толян и так знает. Толян всегда всё знает, я ему только говорю, ну типа, для порядка.

Над Живином, у церкви, пробило половину седьмого. На остановке у «Пятёрочки», под настоящим расписанием под стеклом, стояли две женщины с рассадой, одной и той же все эти недели. Смотрели они на нас так, как из окна смотрят на соседей, у которых опять что-то случилось. До ПАЗа оставалось сорок минут. За это время мы с Витьком вытрясли из коляски всё, что осталось от яиц, а термос он отдал мне с собой, на дорогу, с чаем, который был сладкий до вязкости ещё вчера.

Расписание под стеклом в Живине не врало: в четверть восьмого ПАЗ подошёл, пустой, с открытой передней дверью. Фары у него горели, хотя солнце стояло уже над церковью. Из двери пахло дизелем и чем-то сладким. Обе женщины с рассадой сели раньше меня, на свои места, с первой минуты принявшись считать ящики вслух, сбиваясь на одном и том же, на седьмом.

За лобовым стеклом, рядом с картонкой «Водитель Глушков В. С.» и рисунком с тортом, стояла теперь фотография: девочка лет семи с ранцем на спине, ранец больше девочки. Валерий Степанович взял деньги, отсчитал сдачу монетами и ссыпал мне в ладонь. Разговор он при этом не прерывал, а начал его, судя по всему, ещё в Краснобойске, с самим собой.

— В первый класс, в сентябре, ранец уже купили, я сам выбирал, со светоотражателями, в хозяйственном взяли, я его ночью в гараже фарами светил, проверял, отражает или врут. Отражает, ещё как. Шагов с тридцати видать. Я с фарами хоть в полдень езжу, у меня принцип: меня пусть видят, а я уж как-нибудь. — Он погладил фотографию пальцем и оглядел меня в зеркало, с репьями и желтком. — А ты никак с ночи, парень? Бегал? У нас по ночам на бугре все бегают, я тебе ещё в тот раз говорил. А ты, гляжу, и утром не унимаешься.

— Утром, Валерий Степанович, у меня ушёл грузовик без номеров, в сторону Краснобойска, зелёный тент в заплатах. Вы его на шоссе не обгоняли? — Я сел у окна, где не дует, на то же место, что в первый раз.

Валерий Степанович тронул, не закрывая дверь. Дверь закрылась сама, на ходу.

— Без номеров я не обгоняю, у меня принцип: без номеров, значит, без тормозов. А тент видел. У столовой стоял, у «Берёзки», с краю, где дальнобойщики. Двое из него в столовую пошли, а третий в кабине сидел.

Третьего на отмели не было.

В Краснобойске у автовокзала стоял автобус с бычком в каске на боку. Контора на комбинате начинала с девяти, автобус возил контору. У двери меня никто не спросил, кто я и к кому. Ехали молча, с папками и телефонами. Комбинат начался за окном, как в прошлый раз, задолго до ворот: забор с колючкой, растяжка «Мясо — это жизнь», две трубы с красными огнями, не гаснущими и днём.

У проходной на бордюре сидели ночные. Человек десять, в спецовках, в сапогах, с закрытыми глазами, спиной к стене. Вахтовка к восьми ушла без них. Валька сидела третьей от двери, со ссадиной на скуле. Спала она сидя, прямо, как спят в карауле. Ноздри у неё шевельнулись, когда я был ещё у шлагбаума. Глаза она открыла позже, когда я подошёл шага на три.

— Озером от тебя. Тиной. И соляркой чужой. — Валька посмотрела на мои джинсы, на желток, на репьи, и глаза у неё сузились.

— Бригадир после смены всех держал. Разбор делал. Про ночь говорить не велел. Всё.

— Валя, озером от меня, потому что я с пятого часа у озера. А разбор про что, если не секрет?

— Секрет. Я сказала: всё.

И закрыла глаза обратно, как будто этим всё было сказано. По-своему, наверное, было.

Серая машина подъехала к шлагбауму со стороны города без пяти девять. Стекло опустилось. Эльвира Ринатовна Каменская сидела за рулём сама: серый костюм, волосы в узел, улыбка, которую было видно раньше лица, как фары в тумане. Удивления в ней не было. Я стоял у неё в ежедневнике, на сегодня.

К машине я подошёл со стороны водителя и наклонился к окну, чтобы охраннику за стеклом не было слышно.

— Эльвира Ринатовна, я к вам, как обещал. Бирка на ухе: жёлтая, пластиковая, на пистоне, номер ноль четыреста семнадцать дробь двадцать три, внизу бычок в каске, ваш. Туша лежала у меня под домом, потом на отмели у лодочной станции. Сегодня в пятом часу её увёз грузовик без номеров, зелёный тент в заплатах, лебёдка, двое в болотных сапогах. Увёз в вашу сторону.

Каменская дослушала до конца, глядя мне в лицо. Потом ответила, с улыбкой, ровным голосом, не повышая его и, кажется, не вдыхая:

— Андрей Павлович, поголовье компании учтено в полном объёме. Падёж и пропажи за отчётный период не зарегистрированы. С учётом этого компания не располагает основаниями считать описанный вами предмет своим имуществом. Однако, если у вас находится имущество компании, в чём бы оно ни заключалось, компания готова принять его в установленном порядке. При условии, что и обратитесь вы с этим в установленном порядке. А до тех пор, вы понимаете, пока.

— То есть пропаж у вас нет. — Я переспросил простыми словами, без юристов, как переспрашивают в поликлинике, когда врач уже сказал, а что сказал, непонятно. — А если я найду то, чего у вас не пропадало, вы его примете.

— Именно так. В установленном порядке и с учётом того, что находка подлежит осмотру. А осмотр, вы понимаете, требует времени. Пока.

Из бардачка она достала тонкий блокнот в клетку и ручку. Ручка не щёлкнула ни разу. Номер она записала с моих слов, мелко, наклонно, в одну строку. Строкой выше, вверх ногами, но разборчиво, стояла моя фамилия с инициалами, как в документе, а после неё, старым почерком, с другой даты: «читает до конца».

Про восьмое июля она не сказала ни слова. Ни про сарай, ни про огород, ни про зону. Восьмое было сегодня. Шло оно у неё за окном машины, по моим джинсам. Записано оно было только у меня, в заметках, строкой выше бирки.

— Предложение, которое вам делала компания, пока не отзывается. — Блокнот она закрыла и убрала в бардачок. — Пока.

Стекло поднялось. Шлагбаум открылся сам. Серая машина въехала на территорию и встала на размеченное место, где на асфальте было написано её имя.

В окне проходной, за стеклом, у охранника на мониторе горело знакомое: «Здраствуйте, соискатель!» с той же опечаткой. Ниже, в графе «фамилия», уже стояла моя. Графу «опыт» он дописывал сам, пока я стоял у шлагбаума. Пропуска мне не выписали. Смотреть, кто прошёл, им было удобнее без пропусков.

Обратно к автовокзалу я шёл пешком по обочине, мимо «Берёзки». С краю, где дальнобойщики, было пусто. На асфальте под тополем лежало пятно от масла и шелуха от семечек. Семечки под тем тополем грызли все, кому было чего ждать.

Вечерний ПАЗ привёз меня в село в десять минут восьмого. У сельпо было ещё светло, а тени от колодезного журавля хватало на полдороги.

День в Краснобойске ушёл на автовокзал, столовую при нём и лавку у «Пятёрочки». На лавке я сидел, пока не кончились мысли, а потом сидел просто так. Телефон на автовокзале ловил. Звонить было некому. Звонить мне хотелось из дома, с лавки под черёмухой. Чужая лавка у чужого магазина для этого не годилась. Эту глупость я позволял себе весь день.

У сельпо стоял Витёк с коляской. Коляска была вымыта от яиц, бак полный: канистру он занял в Живине у знакомых и пригнал коляску домой до обеда, как обещал. На крыльце сельпо, на корточках, сидели двое из троих: Серый с коробком и Толян. Мелкого не было. Галина Семёновна стояла в дверях с кефиром в руке.

— Гонщик. — Сказала она это поверх кефира, никому, и ушла в магазин. Дальше она смотрела на меня через окно, так ей было удобнее.

Смотрели на меня все. С крыльца, от колодца, из окна дома напротив, где всегда висела занавеска, а сегодня занавески не было. На городского с чемоданом так не смотрят. Смотрят так на человека, который вчера утопил тварь, а сегодня гнался за комбинатом на мотороллере, пока не решили, что из этого смешнее.

— Начальник, чисто по-братски. Первое: мы тебе ничего не говорим. Второе: мы тебе ничего не говорили. — Серый подбросил коробок и поймал его за спиной, другой рукой. — А третье ты сам увидишь. Оно у тебя на калитке. И мы к нему, считай, отношения не имеем.

Толян смотрел на дорогу вверх, к моему дому. Руки у него были в мелу по самые запястья.

— Андрюха, я яйца новые взял, у бабы Поли. А сковородку опять не взял. Я подумал: довезу тебя домой, там и разберёмся, кто у тебя на крыльце сидит. Там с утра кто-то сидит, я мимо ехал, не разглядел. — Витёк похлопал по сиденью коляски, на этот раз без яиц. — А ты слушай, пока едем. Приходит мужик к ветеринару. Говорит: у меня корова по ночам уходит, а утром приходит, и вымя пустое. Ветеринар спрашивает: а бирка на ней есть? Мужик: есть, жёлтая. Ветеринар: ну так она не уходит. Она на смену ходит.

Анекдот он рассказал серьёзно, с начала до конца, и в конце посмотрел на меня, проверяя. Проверку я прошёл: смеялся до колодца. Витёк от облегчения добавил газу.

В коляске, пока он заводил мотор, я поставил в телефоне будильник на половину пятого. Просто так. На всякий случай. Туша на отмели больше не лежала, лебёдка ушла, грузовика не было. Но половина пятого стала временем, в которое что-то происходит. Просыпать его я не хотел, даже если будить и правда некого.

Витёк заглянул в экран, прочитал и заржал так, что мотор заглох.

— Туша уехала, Андрюха! Будить некого! Ты кого будить собрался, рытвину?

Он завёл снова. Мы поехали вверх по Верхней, мимо дедовой лавки без деда, мимо колодца, у которого палка в телефоне появилась и пропала. Витёк смотрел вперёд, поверх руля. Калитку мою он увидел первым, потому что я смотрел на лавку, где не было деда.

— Андрюха, — сказал он, сбавляя газ, — там к тебе… все.

У калитки, вдоль забора, по обе стороны от неё, до самой черёмухи, сидели. Сидели на принесённых табуретках, на перевёрнутых вёдрах, на узлах. Баба Поля с бидоном. Домовитов в очках, с карандашом за ухом, на складном стульчике. Двое из будки у теплиц, с термосом на двоих. Кто-то маленький, в фартуке, у самой земли. Трое в зелёном, с краю, отдельно от всех. У каждого в руках что-то было: банка, свёрток, бумажка, курица в корзине. По рядам, из рук в руки, ходила банка с огурцами. Дошла до края у черёмухи и пошла обратно, уже без двух. Сидели они давно: трава под ними была примята до земли, а черёмуха над крайними успела нароняться в волосы.

На калитке, на верхней доске, мелом, печатными буквами Толяна, как по линейке, было написано:

«СМОТРИТЕЛЬ. ПРИЁМ С 9. БЕЗ ОЧЕРЕДИ — ЧЕРЕЗ НАС».

Очередь увидела меня. И встала.

Глава 2. Сам теперь

За место у калитки Серый брал стакан семечек.

Торговал он с корточек, спиной к моему забору, лицом к очереди, негромко, всем сразу и никому в отдельности. Место у самой калитки шло за полный стакан. Место в тени черёмухи шло за полстакана: в тени сидеть приятнее, но дольше. Мелкий ходил вдоль ряда с кульком и принимал плату. Толян сидел на моём крыльце, на верхней ступеньке, и смотрел на угол дома, где нижний венец. Мела на руках у него уже не было.

С этого крыльца я и смотрел на них всех, с кружкой чая, за всё утро не отпив ни глотка.

Очередь за ночь не разошлась. Она переночевала. Табуретки стояли, где стояли, только теперь на них лежали подушки из дому. Под черёмухой на двух вёдрах лежала доска, на доске спал кто-то маленький, в фартуке, накрывшись этим же фартуком. Баба Поля сидела с краю, с бидоном, в платке и в хорошей кофте, в той, в какой ходят в сельпо за гостинцами. Кузьма Демьянович сидел первым, у самой калитки, на складном стульчике, в пиджаке и чёрных нарукавниках, с тетрадью на коленях. Тетрадь за ночь не сдвинулась ни на клетку.

На калитке, на верхней доске, стояло вчерашнее, печатными буквами, как по линейке: «СМОТРИТЕЛЬ. ПРИЁМ С 9. БЕЗ ОЧЕРЕДИ — ЧЕРЕЗ НАС».

Я спустился с крыльца, поставил кружку на столбик и стёр рукавом телогрейки нижнюю строку. Мел по сырой доске размазался в серое. Верхнюю строку оставил: стирать слово, под которым сидит полсела, при этом полселе было бы невежливо. Серый проводил мой рукав глазами.

— Начальник, ты зачем это. Это же было не тебе написано, это было им написано, чисто по-братски, для порядка. Без порядка они тебя вперёд друг друга затопчут, а с порядком затопчут по очереди. Ты теперь сам, пожалуйста, разбирайся, кто за кем.

Коробок он достал из кармана и поставил на штакетину торчком, аккуратно, свечкой.

Толян со ступеньки сплюнул шелуху в лопухи, на угол, где венец.

Мелкий сел на корточки у калитки, с кульком, и сделался первым в очереди сам собой. Я открыл калитку и вышел на дорогу, к ним, чтобы говорить не через забор.

— Доброе утро. Я не судья. Споры по уставу несут деду, не мне, он сам так говорил, при всех, на пальцах считал. Я могу чай вынести, самовар у меня на четверых. А судить у меня в доме некому.

Очередь переглянулась. Словно на остановке, когда новенький спрашивает, ходит ли сегодня автобус, а все уже час знают, что не ходит.

— Дед сказал: сам теперь. — Баба Поля с края сказала это громко, на весь ряд, и поправила платок. — Мы же к нему первым делом, ещё вчера, я лично ходила, с бидоном. Он на лавке сидит, кепку на колено положил, слушать слушает, а потом говорит: сам теперь. Я ему: кто сам? А он на бугор показал, на твою крышу, и налил. Так что мы к тебе, городской. И я не жаловаться пришла, я поглядеть.

Кузьма Демьянович поднялся со стульчика и сложил его одной рукой, привычно, за сорок лет. Говорил он шёпотом. От этого шёпота лягушки в лопухах замолчали.

— Тихо, пожалуйста, молодой человек, не при всех. Я первый, я по очереди, я с шести сижу. Дело у меня простое, даже стыдно с таким приходить, но прийти больше не к кому. Ночной пост у меня в санатории, вы сами меня туда определяли, до первого сентября, и я его несу: сижу внизу, в холле, с тетрадью, смотрю, кто ходит по коридору, и записываю. Так вот, они моют.

Карандаш он снял из-за уха и постучал по дужке очков, один раз.

— Эти. Из-под дач. Ночью. Полы, окна, лестницу до третьего этажа, перила, всё. К утру в санатории чисто, как в первый день, а я с тетрадью сижу посреди этой чистоты, и в тетради у меня написано: «ходили, мыли». И получается, что я там не нужен. Санитар Бодров так и сказал: «Кузьма Демьянович, вы бы шли домой, тут и без вас блестит». Мы тут с какого года, молодой человек, а они с какого? Я спрашиваю не для себя, я для порядка. Я здесь по старшинству. А они пришли и моют. Даром.

Из-под фартука на доске под черёмухой сказали «не даром». Сказали тонко и обиженно, так что у очереди пропала улыбка.

Фартук откинулся. Под ним сидел маленький, с локоть ростом, бурый, в коричневой рубахе и босой, с метёлкой из прутьев у плеча, прикладом вниз. С доски он не слез, а встал на ней во весь свой рост, и всё равно глядел на меня снизу вверх.

— Не даром. Даром, это когда не надо. Нам надо. Нам миску оставляют. — Метёлку он переставил к другому плечу. — Бурых Бронислав Ефимович, с дач, с четвёртой линии. Моем, потому что грязно, и я прошу прощения, но это невозможно, когда грязно, это же санаторий, туда люди спать приезжают, а там на перилах такое, что я бы не лёг. Миска, это не плата, миска, это уважение, а слово «даром» я прошу назад. У нас за «даром» и за «спасибо» бьют метлой, потому что оба слова врут.

Кузьма Демьянович посмотрел на него сверху вниз, через очки, как смотрят на ученика, решившего задачу верно, но не тем способом.

— А если я вам, Бронислав Ефимович, миску не оставлю? — Я присел перед доской на корточки, чтобы не стоять над ним. — Не из вредности. Просто хочу понять, как это у вас устроено.

— Тогда мы, прошу прощения, вымоем вам дом так, что вы в нём ничего не найдёте.

Сказано это было без злости, как про погоду. Метёлку он опустил прикладом на доску.

— И ещё, раз уж я встал. Эти, с лодок, полощут бельё в заливе, прямо там, где мы воду берём на огороды. Мыло. Огурцы на четвёртой линии горчат, я их сам пробовал, с мылом огурцы, это же нельзя есть. А они говорят: вода общая. А мыло в ней, прошу прощения, чьё?

— Чьё мыло, скажу. — Баба Поля подняла бидон, чтобы её было слышно и видно. — Мыло хозяйственное, из сельпо, Галина его девкам даёт за так, за песню, они ей поют с мостков, а она слушает и мыло даёт. Так что мыло Галинино, вода Потапова, а огурцы, ты не обижайся, дачник, у тебя и без мыла горькие, земля у вас там песок. А я тебе, городской, вот что скажу: у меня прореха была лучше, чем у всех. Та, у школы, с тарелку была, мне Кузьма сам сказал, с тарелку, с ледком. А моя, в погребе, была вот такая…

Она показала руками, как показывают рыбу. Руки разошлись шире бидона, потом шире неё самой.

— И картошка в ней ходила. Своими ногами. Я к тебе не с бедой, у меня с бедой всё хорошо. Я поглядеть, какой ты теперь смотритель, когда дед сказал.

Очередь загудела. Гудела она про своё: у кого течёт, у кого дует, у кого куры несутся не туда, у кого коза на крыше ночует со вторника. Курица в корзине у ног женщины в зелёном платке сказала своё. Двое из будки у фермы, те, что вчера сидели с термосом на двоих, стояли с краю и слушали. На слове «смотритель» старший кивнул младшему. Оба пошли вниз, к Центральной, не допив чай.

Слово это я в тот день ни у кого не спрашивал. Его передавали у меня за спиной из рук в руки, как вчерашнюю банку с огурцами. Ответ я уже слышал: дед сказал.

— Давайте так. — Я поднялся с корточек и говорил на весь ряд, не громко, но так, чтобы дошло до черёмухи. — Я сегодня приду к каждому и посмотрю сам. К вам, Кузьма Демьянович, в санаторий ночью, с тетрадью, посижу рядом. К вам, Бронислав Ефимович, на четвёртую линию, огурцы попробую. К Потапу Ильичу на мостки. А судить я никого не буду, потому что не умею, а делать вид, что умею, при вас не хочу. Если мало, то с самоваром оно не станет больше.

Кузьма Демьянович раскрыл тетрадь, вывел в ней карандашом что-то маленькое, в одну клетку, и закрыл, притворив ладонью, как дверь. Бронислав Ефимович слез с доски, протёр фартуком место, где стоял, и ушёл в лопухи без «спасибо» и без «до свидания». Кажется, он был доволен. Очередь стала расходиться, не торопясь, с табуретками. Серый собрал с штакетины коробок и сдул с него пыль.

— Чисто для сведения, начальник, первое: места до завтра, второе: семечки обратно не принимаем.

Коробок он сунул за ухо, под кепку.

— А третье ты сам видел. Это у них называется «смотритель сказал: придёт». Они теперь ждать будут.

В сенях, на гвозде рядом с телогрейкой, висела чистая рубашка, выглаженная, с воротником. Такой рубашки у меня не было. Хозяйки видно не было тоже. Рубашку я надел.

Дед сидел на лавке под черёмухой с кепкой на колене и наливал в крышку от термоса. Авоська стояла у ноги, в авоське была одна бутылка, початая. Стакан он достал из кармана пиджака, поставил на лавку рядом с собой, на белый круг, и налил туда тоже. Это было приглашение. Я остался стоять.

— Почему ко мне? Ты же сам говорил: споры к тебе. На пальцах считал, при всех.

Бровь у деда поднялась. Одна, левая, на «ты». Поднялась и опустилась, как шлагбаум на переезде, когда дрезина прошла. Больше он никак не отозвался: отпил из крышки и крякнул.

— Вот у Клавдии Петровны, значит, муж был, а? Покойный. И живой. Это я к тому, что и так бывает. Так вот у Клавдии, значит, в сорок седьмом году корова на чердак залезла, по лестнице, сама. Стоит на чердаке, мычит, а вниз не идёт. Клавдия ко мне. Я ей говорю: а я-то что, Клава, я не ветеринар, я тут выпиваю. А она мне: ты же её не загонял? Не загонял. Тогда ты и снимай. Логика.

Он подмигнул крышке от термоса и долил.

— Вот и тут логика. К тому несут, кто тварь утопил. Утопил ты. Я на берегу стоял, на мостках, с бутылкой, я на пенсии. А на пенсии, городской, чего хочешь делать можно, кроме одного: работать.

— Я не умею, дед. Я не знаю, кто с какого года, кто кому миску должен и чья это вода в заливе. Я три недели как прописан.

— А кто умеет, а? — Он поднял палец, подержал и опустил его на кепку. — Думаешь, я умел? Я сел на эту лавку, налил и начал решать. Решил раз, решил два, на третий они сами стали решать, лишь бы ко мне не идти, потому что я, когда решаю, бывает, что и не то решу. Вот и ты. Сам теперь.

Два слова он сказал мимоходом, между коровой на чердаке и тем, что собирался сказать дальше. Сказал и допил. Я понял их не сразу, а когда понял, спорить уже было не с чем: он уже говорил, как Клавдиину корову снимали вчетвером с баяном, потому что без баяна она не шла.

Корову сняли. Дед надел кепку, взял авоську и пошёл вверх, к моему дому, не оглядываясь, идёт ли кто за ним. Я пошёл. У моей калитки он притормозил, посмотрел на серое на нижней доске и на оставленное «СМОТРИТЕЛЬ» на верхней и хмыкнул носом.

— Соли дай. Яйцо у меня сварено, а соли нет.

Соль у меня стояла на кухне, на полке, в банке с запиской «Соль — тут». В кухне было натоплено, пахло пирогом и сушёной мятой. Дед зашёл следом, не разуваясь, в галошах, и остановился между печью и столом. Хозяйки видно не было. Ухват стоял в углу. Половик у печи был отвёрнут. Под ним лежал люк: крышка на кованом кольце, два гвоздя по краю, записка химическим карандашом.

— Не разуваясь, значит, ты сюда, а? Ладно. Иди сюда. Разуваться тебе не надо, ты дома. — Он присел у люка на корточки, кряхтя, и похлопал по половице рядом с собой: садись. — Ладонь клади. Не на кольцо, на доску. Вот сюда, где щель. И слушай. Не лезь, слушай. Ну?

Доска под ладонью была тёплая, от печи. Щель между ней и рамой была с палец. Из щели тянуло, как тянет из погреба, когда приоткроют крышку: землёй, сыростью, темнотой. Из этого люка тянуло каждую ночь с первого дня, и к сквозняку я привык. Я стал слушать, не зная, что слушают в таких случаях.

Под ладонью, в доске, что-то отозвалось.

Не звук. Доска не дрогнула, гвозди не шевельнулись. Просто ладонь поняла, что под ней не пустота. Ладонь на груди спящего тоже понимает, что он дышит, хотя дыхания не слышно. Там, внизу, было большое, и оно знало, что на нём ладонь. Оно лежало и слушало меня, как я слушал его.

А потом из щели потянуло холодом.

Не погребом, не сыростью. Холодом, как из открытой форточки в январе. В натопленной кухне, в июле. Пальцы у меня на доске стали чужие. Я их не убрал.

Дед протянул руку и положил ладонь рядом с моей, на ту же доску, тыльной стороной вверх. Подержал. Потом отнял руку, вытер её о колено и стал ставить крышку от термоса на стол. Стол он промахнулся: крышка стукнула мимо края и покатилась по полу, в угол, к ухвату. Дед за ней не пошёл. Я тоже.

— Выстужен, — сказал он доске. Прибаутки в голосе не было. — Через тебя ходят, городской. Ходят. Ходят, значит, не заперто.

— Кто ходит, дед?

— А я почём знаю, кто. Я тут соль беру. — Он поднялся с корточек, долго, в два приёма, держась за стол, и голос у него вернулся обратно, ворчливый, лавочный. — Я тебе что сказал? Слушай, не лезь. Вот и слушай. Запертый узел, он тёплый, он лежит и греет, как кот. А твой холодом тянет. Значит, с той стороны дверь кто-то не затворяет. Или затворяет, да ходит, а дверь на ходу не греется, а?

— Он что, бесхозный? Узел этот.

— Был чей-то. — Дед подобрал банку с солью, посмотрел на «Соль — тут», отсыпал себе в бумажный кулёк из кармана, больше, чем надо на одно яйцо. — Теперь ты смотришь. Чей узел, тот за него и отвечает, я это на пальцах считал, ты сам сказал, при всех. Потекло, чини. Ходят, узнай, кто. А я пошёл, у меня яйцо.

В дверях кухни он остановился, постучал ладонью по косяку, два раза, как стучат по плечу, и ушёл в сени, в галошах, с солью. Дверь в сени за ним отошла и закрылась сама, без звука. Крышка от термоса осталась лежать у ухвата, донышком вверх.

Ладонь я с доски снял. Пальцы отогревались долго и ныли, как с мороза. Половик положил обратно, на место, так, как он лежал: хозяйка свой половик знала. Люк я обошёл по краю, как обходил в первый день, когда подпол был сыростью и крысами. Крышку от термоса поднял и поставил на стол, тоже на край. С края она не упала.

На воротах коровника висели две таблички, одна над другой.

Верхняя была казённая, пластиковая, с белыми буквами по синему: «Объект передан в аренду. Основание: договор. Копия в проходной». Нижняя была деревянная, с выжженными буквами, кривыми, но торжественными: «Исконно». Под нижней кто-то повесил пучок сушёного клевера, перевязанный красной ниткой. Пластиковую кто-то пытался отодрать: угол у неё был отогнут и прикручен обратно проволокой.

Четвёртая линия дач начиналась сразу за коровником. Огурцы на ней росли у всех, по шпалерам до крыш, так что самих дач за ними было не видно. Я сорвал один, с крайней шпалеры, у калитки с номером четыре. Огурец горчил. Горчил он так, как горчат огурцы, когда в июле неделю не льёт дождь. Мыла в нём я не нашёл. Бронислав Ефимович, по-моему, пробовал свои огурцы тем же, чем мерил перила в санатории.

Будка у фермы гудела по-летнему, жарко, табличка с черепом висела, где висела. У окошка на лавке сидели две бабки с паспортами в пакетах. Окошко было открыто. Из окошка на меня смотрел Леонид Ванович Чжан, бывший писарь, начальник проходной, в белой рубашке, с чёрными нарукавниками, как у Кузьмы Демьяновича, только у него они были не из педагогики, а по форме.

— Гражданин Ладыгин. Заявитель. — Он сказал это так, как объявляют остановку, и обеими руками выровнял на столе стопку бланков. — Утром ко мне поступило устно: в очереди на Верхней произнесено «смотритель». Произнесено не вами. Произнесено в отношении вас. Устно к форме не подшивается, но я не могу допустить, чтобы в поселении существовало лицо, которого нет ни в одной графе. Это брак. Поэтому.

Он привстал со стула, не до конца, как привстают, когда в зале играют гимн, а зал большой и вставать неудобно. Печать взял обеими руками. Квитанция под ней была пустая: ни фамилии, ни суммы, ни даты, одна розовая бумажка под копирку, из тех, что выдают за лодку. Печать легла по центру: иероглифы по кругу, колосок посередине.

— Вот, заявитель. Теперь вы существуете. — Квитанцию он протянул в окошко двумя руками, и лицо у него сделалось почти нежным. — Это не документ. Это, чтобы вам было понятно, бумага. В графу «кто» я впишу позже, когда поступит основание. Пока основание не поступило, бумага с печатью лежит у вас, а не у меня, и это уже, согласитесь, разница.

Бабки на лавке посмотрели на розовую бумажку у меня в руке с уважением. Взял я её не с первого раза. Пальцы после люка ещё не отошли, бумажки в них не чувствовалось. Я поблагодарил и положил её в карман джинсов, к телефону, где лежала заметка про бирку. На ощупь обе бумаги были одинаковые: что-то есть, а что именно, никому не докажешь.

— Леонид Ванович, а коровник, раз уж я тут. На воротах две таблички, одна на другой.

— Договор аренды, заявитель, с печатью, в двух экземплярах, один у меня. — Он сел обратно и выровнял стопку ещё раз. — А «исконно» не форма. «Исконно» это, с позволения сказать, настроение. Настроение на воротах висеть может, я не против настроений. Но в графу оно не идёт. Следующий.

За спиной у меня, от коровника, тянуло навозом, сеном и чем-то сладким, как от клевера, только гуще. В проходной это, по-видимому, называлось настроением.

На крыльце ФАПа чихнули.

Чихнул Кузьма Демьянович. Стоял он на пандусе, по которому никто не ездил, с тетрадью под мышкой, и чихал три раза подряд, мелко, в платок, отвернувшись к стене, чтобы не на людей. Увидев меня, он прижал платок к носу и кивнул: ночью, в санатории, как уговорено. Шёпотом добавить ничего не смог, только показал пальцем на дверь ФАПа и на нос. Нос у него был красный.

В приёмной на трёх стульях сидели трое и чихали все трое: баба Поля с бидоном, женщина в зелёном платке без курицы и незнакомый старик в кепке с надписью «Румянец». Из кабинета, через открытую дверь, Алевтина Сергеевна сказала «следующий». Следующим оказался я: все трое показали на дверь одновременно.

Она сидела за столом в халате поверх свитера, в колпаке, с очками на цепочке. Перед ней лежал лист в клетку, расчерченный её почерком на столбцы. Тень на стене за ней сидела тоже, горбатая, и держала на коленях что-то вроде клюки. Тень не чихала.

— Садитесь, молодой человек, не на кушетку, на стул, вы не больной, вы по другому вопросу. Я, поскольку вы всё равно пришли, сразу к делу. У кого течь, у того насморк. В июле.

Очки она сдвинула на кончик носа и повернула лист ко мне. Столбцы были: «кто», «где живёт», «с какого числа». Четвёртой строкой стоял старик в кепке «Румянец», и напротив него было написано: «санаторий, подвал, по словам».

— Это, во-первых, статистика, во-вторых, физиология, а в-третьих, я это вывела ещё в прошлом месяце, когда вы приносили мне свой список, помните, ночью, у крыльца. Я тогда переписала вашу бумажку своим почерком, и у меня сошлось: Полин погреб, школа, будка. Все трое чихали. Сейчас чихают четверо, и четвёртого в вашем списке не было.

— Кузьма Демьянович чихает с воскресенья, поскольку сидит у них в холле, а холл над подвалом, а в подвале у них течёт давно. Пелагея Прокловна чихает по привычке, у неё заштопано, но она, поскольку ей нравится, продолжает. Ваш дом в списке не значится. — Она сняла очки и дала им повиснуть на цепочке. — У кикимор это не насморк, у кикимор это жар. Но в пределах. У вашей, по-моему, в пределах. Я вас об этом не спрашивала, молодой человек, и вы мне не отвечали, я записала сама.

О хозяйке я её ни о чём не спрашивал. Она знала, что не спрашивал, и смотрела на меня, как смотрят в карточку, где уже всё написано и ждут только подписи.

— Руку покажите. Правую. — Она взяла мою ладонь за пальцы, как берут градусник, повернула к окну и отпустила. — Белые. Это не с мороза, поскольку в июле с мороза не бывает. Это оттуда, где вы её держали, молодой человек, и держали долго, я по ногтям вижу. Записывать не стану, это не мой столбец. Но вы её в следующий раз так долго там не держите.

Пальцы я спрятал в карман телогрейки. Там они были ничуть не теплее.

Градусник лежал на столе, у края, в стаканчике. Стаканчик стоял далеко от её руки и от моей. Он стоял себе, стоял, а потом упал со стола, сам, не покачнувшись, прямо вниз. Градусник из него выскочил и разбился о линолеум. Ртуть покатилась по полу шариками, к двери, в сторону Верхней.

Алевтина Сергеевна посмотрела на ртуть без всякого выражения. Потом достала из стола тетрадный лист и написала на нём что-то короткое, в одну строку.

— Третий за неделю. Я записала. — Лист она сложила и убрала в ящик, к другим. — Вы мне, молодой человек, вот что: с насморочными пройдите сами, у кого что течёт, посмотрите. Наблюдение у вас домашнее, его я не отменяла, продолжается. Приём до трёх, следующий.

На крыльце Кузьмы Демьяновича уже не было. На пандусе, у перил, сидел Потап Ильич, в тельняшке, в сапогах, с мокрой бородой и с оцинкованным ведром между коленей. Ведро было полное, с колодезной водой, не с озёрной: вода в нём стояла прозрачная, без ряски. Бабки от сельпо смотрели на Потапа Ильича с ведром, не стесняясь.

— Ну-ну-ну, клиент, вот и ты, а я тебя с утра на Верхней искал, а там, говорят, очередь, а я в очереди не стою, я на берегу стою. — Весла при нём не было, поэтому он протирал ладонью ручку ведра. — Оно ведь как: девочки мои за водой колодезной просят, на чай. На чай, говорят, колодезную надо, колодезная сладкая. Вот я и хожу. Водяной за водой. Смешно тебе? Мне тоже.

Ручку ведра он протёр ещё раз, хотя она была сухая.

— А ещё Дунька сипит. С той ночи сипит, со свистка, а за ней и Глашка, та не от свистка, та от крика, кричала она на этих, с тросом. Ты мне про мёд вчера не договорил, а я и не спрашивал, это же…

Он махнул мокрой рукой, не договорив.

Банка мёда у меня была с собой, в кармане телогрейки, с утра, из сеней, с полки за солью: тёмного, тягучего, с пробкой из газеты. Я достал её и поставил на край ведра, на ручку, чтобы он взял сам.

— Для горлышка, Потап Ильич. Дуне, и Глаше тоже, пусть делят. Это не по счёту и не по квитанции. Это, как вы сами говорили, по-соседски.

Банку он взял двумя руками, как берут что-то живое. Пробку понюхал, кивнул и спрятал банку за пазуху, в тельняшку, где с полы капало.

— По-соседски, клиент, это самое дорогое и есть. По счёту я с тебя бутылку возьму и забуду, а по-соседски я тебе ещё должен останусь, и это, заметь, навсегда. — Ведро он поднял, воду не расплескал. — Ты, говорят, теперь смотритель. Кто сказал, я не спрашиваю, дед на лавке, больше некому. А ты с мостков на меня не кричи, ты ко мне подойди, я на берегу всегда.

У колодца я встал на левую сторону плиты и поднял телефон над головой. Палка появилась, одна, как всегда, подрагивая. Я открыл «Озон», пока она держалась. Антенна-усилитель, для дома, с креплением на конёк, «до двадцати километров от вышки», с отзывами от людей, у которых тоже не ловило. Пункт выдачи один: сельпо, Галина Семёновна. Привоз в понедельник. Я оплатил с карты, на которой ещё что-то было. Палка пропала, как только прошла оплата, будто ждала.

Сзади затарахтело. Витёк подъехал к колодцу с коляской, полной санаторских тёток в панамах, и остановился так, что тётки качнулись все разом.

— Андрюха, ты антенну, что ли? Я по лицу вижу, ты так на телефон смотришь, когда заказываешь. — Он снял кепку и почесал под ней. — У бабки моей на крыше была, и она Финляндию ловила, по-ихнему говорили. Ты только бери с усилителем, без усилителя это просто железка на крыше, птицы сядут, и всё, я предупредил. А тётенек я в санаторий отвезу и к тебе заеду, яйца у меня опять есть.

Тётки в панамах смотрели на журавль, на бабок с вёдрами и на Потапа Ильича с ведром. Одна из них сказала «как в кино». Витёк дал газу. Санаторские уехали смотреть на баню.

Ночью в доме было тихо так, как тихо бывает, когда все звуки на месте. Ходики шли. Печь остывала, потрескивая. За печью не пряли, но и не спали: оттуда слышалось, как перекладывают кудель, с места на место, без дела. Ёж в ногах не шевелился. Окошко за печью, в огород, было открыто на форточку, от жары. Белая ночь шла на убыль: в полночь за окном было светло, но уже серым.

Я лежал и слушал ладонью.

Ладонь лежала на одеяле, а слушала доску. Доску на кухне, за стеной, под половиком. Холод из неё в спальню не доходил. Доходило другое: то большое, внизу, лежало и знало, где я. Думать об этом было нельзя, засыпать с этим было можно. Я почти заснул.

Из-под окна, из огорода, снизу, из грядки, где у хозяйки сидел лук, тонко, ласково и очень знакомо позвали:

— Погости… Погости у нас…

Голос был бабы Поли. С её хрипотцой, с её удовольствием. Баба Поля жила на Нижнем конце, через всё село, за сельпо. Грядка была моя.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге