Пепельная кровь. Том 1
Глава 1. Дорога
Поезд тормозит.
Не так, как тормозят на станциях, — с визгом, толчками и с чемоданом, который едет по полке. Нет. Мягко. Плавно, до полной тишины, за три вагона до конца перрона.
Я смотрю в бумажное расписание. Я распечатала его в библиотеке. И сейчас, когда телефон сдох ещё три часа назад, а рядом с розеткой около туалета висит кривая надпись от руки «не работает», оно пригодилось. Между «Волчьи Броды, 12:04» и «Северный Узел, 15:40» — ничего. Три часа перегона без остановок.
Браслет показывает 12:47.
— Академия Левого Клыка, — говорит динамик. Голос женский, ровный, совсем обычный.
А за окном не видно города. Даже станции не видно. Просто пустая платформа и луг за ней.
Я жду, что кто-нибудь встанет. Никто не встаёт. В вагоне восемь человек, и все восемь смотрят в гаджеты или в книжки, и ни один не поворачивает головы. Мужчина через проход дочитывает абзац, слюнявит палец, переворачивает страницу.
— Простите, — говорю я. — Это точно академия?
Он поднимает глаза. Смотрит на меня секунды две. Пожимает плечами и молчит.
«Отличный разговор, Алиса. Информативный.»
Вскакиваю и начинаю торопиться. Стаскиваю сумку с полки. Она тяжёлая — там папки отца, три свитера и ноутбук, который старше меня. Ремень врезается в плечо. Ладно. У меня богатый опыт тренировок в таскании чужих ожиданий.
Дверь уже открыта.
Перрон длинный, бетонный, местами треснувший, и трава пробивается через швы — жёсткая, пожелтевшая сверху. Она изредка покачивается, хотя ветра нет вообще. Людей тоже нет. И скамеек. И тем более киоска с мороженным и газировкой. Вижу только столб, на столбе табличка.
Я иду к ней. Метров десять.
Табличка пустая.
Не облупившаяся, не выгоревшая — просто пустая. Белая эмаль, свежая, с ровной чёрной каймой. Внутри каймы никаких надписей. Я провожу пальцами по эмали. Гладко и тепло от солнца. И под подушечками едва-едва заметные вмятинки. Буквы здесь когда-то были. Их кто-то стёр и покрасил табличку заново, а вмятины остались, потому что металл помнит дольше, чем краска.
Тринадцать знаков, пробел после шестого. «Левый Клык» — пять и четыре.
Не сходится. У станции есть ещё одно имя. Или по крайней мере было. Но его кто-то убрал специально. Судя по новизне краски, скорее всего, совсем недавно.
За спиной поезд фыркает и трогается. Он уходит быстро, слишком быстро для состава, который только что стоял, и через полминуты рельсы уже пустые, и я вижу, что рельсы — одноколейка, и та в двухстах метрах за перроном скрывается за травой. Просто кончается. Шпалы, шпалы, шпалы, потом трава.
— Ага, — говорю я вслух. — Обратного рейса, видимо, не будет.
Голос звучит плоско. Эха здесь нет.
Солнце в зените. Я снимаю куртку, завязываю на поясе и смотрю на свою тень. Маленькая, лежит под ногами кляксой. Полдень.
От перрона вниз идут четыре ступеньки и дорога. Утрамбованный серый гравий, две колеи, между колеями — та же блёклая трава. Дорога уходит в лес и там поворачивает. Лес я до этого не замечала. И никаких указателей.
Нужно бы идти, но я всё стою на ступеньках. Дольше, чем нужно.
Мама сказала: «Ты всегда можешь вернуться». Она говорила это в дверях кухни, с полотенцем в руках, и ни одна из нас не поверила ни единому слову, потому что возвращаться было некуда — мама уехала в деревню, а квартиру пришлось сдать на полгода вперёд, меньший срок риэлторы не рассматривали. А деньги на дорогу и на «мелкие расходы студента» были нужны. Четыре тысячи рублей во внутреннем кармане и три бутерброда с сыром, из которых остался один.
В конверте было написано: «Академия Левого Клыка приветствует стипендиата программы „Дети Пепла“. Транспорт предоставляется. Сойдите там, где поезд остановится».
Я тогда посмеялась. Красивая формулировка, подумала я, кто-то в приёмной комиссии любит драматизм.
Никто не любил драматизм. Это, оказывается, была инструкция.
Прохожу поворот. Хрустит гравий. Звук нормальный, человеческий, единственный на всю округу, и я нарочно наступаю сильнее, чтобы хрустело погромче. Сосны по обеим сторонам — высокие, чистые, без подлеска, стоят колоннами, и между стволами видно слишком далеко.
Птиц нет. Я замечаю это на пятой минуте и потом уже не могу перестать искать глазами хотя бы одну.
На седьмой минуте я замечаю кое-что похуже. В пыли рядом с моей колеёй идёт след — узкий, гладкий, как от протектора. Только вот рисунка нет. След появляется из ниоткуда посреди дороги и через полсотни метров так же обрывается. Я наступаю на него подошвой, чтобы сравнить. Мой ботинок вминается в пыль.
— Хорошо, — говорю я соснам. Это странно и шутить не хочется.
Ещё через километр вижу столб с доской-стрелкой. Наконец-то первый указатель. Название выжжено дочерна: «вперёд». Просто «вперёд».
Папа говорил: если объект отказывается называться, начинай описывать его свойствами. Он это про белки говорил, за столом, размахивая вилкой, а я в девять лет кивала и думала о мороженом. Теперь я иду по гравийке посреди безптичьего леса и мысленно цитирую покойника.
Через сотню шагов на горизонте уже что-то виднеется, но я замечаю другое. Гравий сбит. Полоски. Как от каблуков, которые волокли, — от обочины наискось через колею, к канаве сбоку. Я иду по ней глазами и вижу в канаве светлое.
Сумка. Спортивная, синяя, дешёвая. Такая же дешёвая, как и моя. Лежит на боку, молния разошлась, из неё выполз рукав свитера и лежит на траве, вытянутый, как рука. Словно положили только что. Дождями её не било — ткань чистая. Она тут явно недавно.
Я сажусь на корточки, вглядываюсь. Колени сами становятся ватными. На торце, под ручкой, пришит матерчатый прямоугольник — там, где пишут фамилию. Прямоугольник аккуратно спорот. Остались дырочки от ниток. Двенадцать дырочек, ровный шаг, ни одной вырванной.
Срезали их не на бегу. Резали методично, ножницами, не торопясь. Уже потом.
И у меня в сумке, под тремя свитерами, лежат папки отца, и на каждой в верхнем правом углу — прямоугольник наклейки с его фамилией, и все шесть я отдирала сама, ногтем, дома, перед отъездом, потому что мама сказала: «Не свети». Я удивилась, но послушалась.
Здесь чужое имя сняла чужая рука. И, судя по ниткам, этой руке не впервой.
Я встаю слишком быстро, и в глазах темнеет. И вот тут ноги делают то, чего я им не приказывала: разворачиваются.
Я иду назад. Быстро, потом почти бегом. Сумка бьёт по бедру, ремень пилит ключицу, гравий летит из-под подошв. Двести шагов. Триста. Воздух заходит рывками, горло сухое, я слышу себя — хрип, хруст, хрип — и это единственные звуки в мире.
Дорога прямая. Я помню, что прямая, я шла по ней и не считала поворотов, потому что поворот был всего один, от перрона.
Поворот, и за ним ничего.
Четыреста шагов. Пятьсот. Ни бетонной полосы, ни столба, ни белой таблички. Только луг, а позади остался редкий лес с соснами. И без птиц.
Я разворачиваюсь и бросаюсь в лес — просто чтобы не по дороге. Хвоя пружинит, джинсы цепляются за сучки. Двадцать шагов между стволами. Тридцать. Сорок. Я держу прямой угол, я держу его честно, я смотрю под ноги на мох и считаю вслух, чтобы не сбиться, — и на сорок седьмом подошва находит гравий.
Дорога. Та же. Две колеи, седая трава посередине, мой собственный след в пыли — свежий, глубокий, носками вперёд.
Я стою на ней, и мне нечем это объяснить.
Сердце бьёт в уши. Роняю сумку, упираюсь ладонями в колени, и капля пота падает с носа в пыль — маленькое тёмное пятно, и оно тут же светлеет, будто его слизнули.
Оборачиваюсь.
Позади меня, в сорока шагах, — тот самый столб с выжженной стрелкой. Она показывает вперёд. Туда, откуда я давно убежала.
Я смотрю на неё долго. Пока дыхание не выравнивается. Пока не становится ясно, что кричать некому, бежать некуда, и вывод этот сделан не мной — его сделали заранее, и просто дали мне дочитать.
— Поняла, — говорю я вслух, и голос словно впитывается в гравий, потому что здесь нет эха. — Поняла. Назад можно не идти.
Четыре тысячи рублей. Один бутерброд. Дорога, у которой одна сторона.
Я поднимаю сумку и иду туда, куда велено, по самой середине колеи, подальше от обеих обочин, стараюсь не смотреть по сторонам.
Дорога идёт вверх, пологий длинный подъём, и последний бутерброд я съедаю на ходу, потому что останавливаться почему-то не хочется. Хлеб сухой. А воду я взять, конечно, забыла.
То, что виднелось издалека, получает, наконец, объем. На подъёме появляется забор — чёрные копья над кустами, идущие влево и вправо без конца. Между копьями узор, и в узоре повторяется одно и то же: не герб, не буква. Просто круг с трещиной. Трава под ним подстрижена ровно, на два пальца, по всей длине.
Значит, кто-то тут ходит. Регулярно. С газонокосилкой. И мимо той сумки в канаве он, наверное, ходит тоже — и не поднимает её.
Дорога делает поворот, крутой, вокруг скалы. Я останавливаюсь перед ним, ставлю сумку на гравий, разминаю плечо и смотрю на свою тень. Она подросла — солнце сползло с зенита, и тень вытянулась мне за спину, вправо, через дорогу к канаве.
Запоминаю. Вправо и назад.
Поднимаю сумку. Иду.
За поворотом дорога расширяется в площадку, и площадка упирается в ворота.
Они огромные. Метров восемь, две створки, тот же чугун, тот же круг с трещиной, повторённый двадцать раз, и по верху — гнутые прутья, сходящиеся в остриё. Створки закрыты. За ними, далеко, в глубине аллеи, что-то тёмное и башенное, но я на это даже не смотрю.
Я смотрю на землю перед воротами.
Солнце у меня за спиной, справа. Моя тень лежит впереди и влево.
Тень ворот лежит поперёк.
Длинная, чёткая, с каждым прутом, с каждым кругом, с каждой трещиной — и вытянута туда, откуда солнца нет вообще.
Я делаю шаг вправо.
Моя тень едет за мной.
Тень ворот не двигается.
Две тени под одним и тем же солнцем. Одна моя. Вторая — какая-то чертовщина.
Глава 2. За воротами
Створки расходятся раньше, чем я успеваю поднести руку к чугуну.
Так тихо, что слышно только моё дыхание. Короткое и сухое, с присвистом от подъёма. Я всё-таки шагаю вбок, ещё раз проверить: моя тень идёт за мной, тень ворот едет вместе с ними, но не меняет своего направления. Ладно. Значит, физика тут вышла из чата. Впрочем, чего я ждала?
За воротами стоит человек.
Его точно не было секунду назад. Я смотрела в аллею, там было пусто. Теперь он есть: высокий, в сером костюме без единой складки, руки в белых перчатках сложены перед собой. Лет пятьдесят на вид. Гладко выбрит. Кожа того оттенка, какой бывает у людей, месяцами не выходящих на улицу. Я делаю шаг.
— Здравствуйте. Ветрова Алиса. Стипендиатка, программа «Дети Пепла». У меня приглашение. — Я лезу в карман, достаю конверт, мятый по углам. — Вот.
Он смотрит на конверт. Не берёт. Кивает и разворачивается.
— Простите. — Я делаю шаг за ним. — Куда идти? В письме сказано будет куратор. Это вы?
Он поднимает руку и показывает вперёд, вдоль аллеи. Идёт.
«Ну хорошо. Он не куратор. Он, наверное, встречающий. Или просто вместо указателя»
Аллея широкая, выложенная чёрным камнем, и камень не блестит — просто глотает свет, а под ногами тянется тёмная полоса без единого блика. По бокам кусты, подстриженные под линейку, и у одного из них на плитке лежит горстка свежих обрезков, ещё зелёных, не подсохших. Их не смели. Значит, тот, кто работал, ушёл отсюда только что — и всё равно я никого не вижу на всей длине аллеи.
Оглядываюсь. Ворота медленно закрываются. Сами. Без единого звука.
— В письме написано «транспорт предоставляется», — говорю я в серую спину, удивляясь обиде в собственном голосе. — Я шла пешком четыре километра. — Молчит. Продолжает шагать. — Слушайте! — Голос выходит громче, чем хотела, и всё равно никуда не летит: эха всё так же нет. — Мне нужны правила. Не экскурсия, не «располагайтесь». Что можно, чего нельзя, куда не ходить, к кому обращаться. Я приехала учиться, а не угадывать.
Он не оборачивается. Идёт.
И тогда я говорю то, что не собиралась говорить в первый час.
— Меня сюда позвали из-за отца. Ветров. Сергей Ветров. Он тут работал какое-то время. Он умер.
Спина останавливается.
Не замедляется — останавливается, целиком, как останавливается поезд: с толчком и даже как будто отогнувшись назад. Секунду он стоит ко мне серой плоскостью, и я успеваю посчитать удары собственного сердца — три, четыре.
Потом он оборачивается.
Я в первый раз вижу его глаза как следует. Светлые, почти без цвета, белки в тонких красных нитках. Он смотрит не на меня — на мой рот. Так смотрят на открытый огонь рядом с бензином.
Губы у него шевелятся. Один раз, беззвучно, и я успеваю разобрать первый слог — «Ве». Дальше он себя обрывает, будто кто-то наступил на горло изнутри.
И делает то, чего не делал ни разу: подходит.
Два быстрых шага, и он оказывается ближе, — так близко, что мне не комфортно и я вижу пудру на скуле, которой замазано что-то тёмное. Белая перчатка накрывает мою руку с конвертом. Пальцы у него твёрдые, как деревяшка. Он сжимает мои пальцы вокруг бумаги, сгибает их, заталкивает конверт мне в ладонь глубже и коротко, отрывисто ведёт моей же рукой к карману. Один раз. Второй.
Убери. Спрячь.
— Я поняла, — говорю я шёпотом, хотя вокруг никого нет на сто метров. — Не вслух.
Он отпускает. Отступает на шаг. И медленно, аккуратно поднимает руку и постукивает двумя пальцами по своему горлу.
Чуть выше кадыка — узкий белый рубец. Ровный, старый, поперёк. Не рваный. Такие не случаются в аварии. Такие делают ровным инструментом и не торопясь.
— Ох, — говорю я. — Простите.
Он опускает руку. Секунду не отводит взгляд, и в этой секунде помещается то, чего он не скажет никогда: он знает фамилию. Он знал человека. И молчит он не потому, что не может, а потому, что его работа — молчать.
«Ему не язык отрезали. Ему отрезали… Разрешение на коммуникацию?»
Я запихиваю конверт во внутренний карман, под подкладку, и застёгиваю молнию до упора. Правило номер раз, Алиса. Своё имя ты уже сказала вслух. Отцовское больше не скажешь никому, пока не поймёшь, кому здесь оно стоит поперёк горла.
Опускаю глаза. Ладонь, которую он сжимал, ещё держит форму его пальцев.
Кивок. Это не «да». Просто «дальше».
Идём.
Аллея выводит в открытое пространство, и я вижу главный корпус. Чёрный. Не тёмно-серый, не тёмно-коричневый — чёрный камень, три этажа, длинный фасад, и по всей длине окна в стальных рамах, огромные, от пола, стекло дымчатое. Не отражающее. Изнутри сквозь него всё видно, наверное. Снаружи — плоская серая муть.
Солнце заползло за какую-то тучу, и свет теперь ложится странно. Оранжевый. Даже красноватый. Но камень остаётся чёрным.
Перед корпусом двор, а посреди двора фонтан. Восьмиугольная чаша, невысокий бортик, и вода в нём идёт не струёй вверх, а поднимается ровным бугром и переливается через край. Беззвучно.
Провожатый показывает на бортик ладонью.
— А имя у вас есть? Или это тоже стёрли?
Он делает три шага назад, поворачивается, и я говорю в спину:
— А хищники тут есть? В смысле — животные. Лес рядом, я одна шла.
Он замирает. Вполоборота.
И вдруг — единственный раз за всё время — показывает не рукой. Подбородком. Вверх и вбок. На фасад. На окна.
Потом его взгляд упирается в мою сумку, будто он её впервые видит. И уверенным движением забирает её. Уходит. Белые перчатки исчезают в тени раньше, чем он сам.
Я сажусь на бортик, потому что ноги гудят, а колени всё ещё слегка ватные. Хотелось бы верить, что это только от четырёх километров странной дороги…
Смотрю в фонтан. Вода холодная. Выглядит холодной. Я опускаю в неё пальцы и держу — они всё ещё помнят чужую хватку.
— Не пей, — говорит кто-то.
Вообще-то я не собиралась. Оборачиваюсь.
Девушка сидит на бортике с другой стороны чаши — как она туда села, я не слышала. Худая, рыжеватая, стрижка отросшая и неровная, с выхваченными прядями у виска. Джинсы, вытянутый зелёный свитер, кеды на босу ногу. На коленях — открытая жестянка с печеньем.
— Почему?
— Потому что она с серебром. — Девушка закидывает печенье в рот, жуёт. — Не отравишься. Наверное. Просто на вкус как облизать железку. Весь день потом… Э-э-э. Зубы как чужие. — Она протягивает жестянку через чашу. — Бери. У тебя лицо голодное.
Я вытираю пальцы о джинсы и беру два. Печенье сухое, пахнет ванилью, крошится.
— Меня зовут Ника. Лебедева Ника. Первый курс.
— Алиса. Тоже первый.
Фамилию я не называю. Слышу это сама, уже сказав.
— Пешком со станции?
— Пешком со станции.
— Ага. — Говорит с выражением, кивая. Кивок, короткий такой, без удивления. — За теми у кого фамилия правильная, машина приходит прямо на перрон. Чёрная, тонированная, всё как положено. За нами — извини, дорогу видно, ножки есть.
Я перестаю жевать.
— За «нами» — это за кем?
— Стипендиаты. — Она смотрит на меня поверх жестянки, и глаза у неё внимательные, совсем не в тон болтовне. — Ты же по программе? «Дети Пепла»?
— По программе.
— Ну вот. Тоже стипендиатка. — Она вытирает пальцы о свитер. — Добро пожаловать в клетку с хищниками.
— Смешно.
— Ага. Обхохочешься.
Я откладываю второе печенье на бортик.
— Хорошо. Тогда без общих слов. Кто здесь решает, кому со мной можно разговаривать? И почему человеку в сером вообще нельзя?
Ника перестаёт жевать. Впервые за всё время.
— Игнат. Он хороший.
— Он немой.
— Он молчащий, — говорит она. — Это разные вещи, привыкай различать.
— Он мне на окна подбородком показал, когда я спросила про хищников.
Она молчит секунду. Потом свистит сквозь зубы — коротко, одобрительно.
— Умный мужик. Рисковый. Он тебе только что сказал больше, чем скажет весь деканат за год. — Она захлопывает жестянку и, не поворачивая головы, косится куда-то мне за плечо, вверх. И тут же обратно — быстро, как отдёргивают руку. — Правил тебе никто не даст, Алиса. Правила — это когда обе стороны договариваются. А тут не договариваются. Тут сообщают.
— Может просветишь?
— По поводу? Ты вообще не в курсе где оказалась?
— В курсе… Но только по рассказам. Толком я ещё ничего не понимаю.
— Ладно. — Она снова стреляет глазами поверх меня и понижает голос. — Одна после заката не ходишь. В чужую комнату не заходишь, даже если позвали. Особенно если позвали.
— И всё?
— Никакой крови на публике. Ни из пальца, ни из носа. Даже ни из ободранного колена. — Она спрыгивает с бортика и оказывается сбоку от меня, плечом к фасаду, не спиной. — Ну, за исключением церемоний. И четвёртое, бесплатно: не стой к окнам спиной так долго, как ты сейчас стоишь.
Я оборачиваюсь.
Фасад. Дымчатые стёкла, за ними серая муть, три этажа, и ни одного силуэта.
Кроме одного.
Второй этаж, четвёртое окно слева. Кто-то стоит вплотную к стеклу — я различаю только вертикальную тёмную полосу и светлое пятно на месте лица. Не двигается. Не отходит.
Я смотрю на него. Он смотрит на меня.
Поднимаю руку и машу.
Пятно не шевелится. Проходит секунда, вторая — и на стекле, чуть ниже лица, медленно расплывается тусклый овал. Кто-то там дышит на дымчатое стекло. Ровно, спокойно, в такт. Овал тает, набухает снова.
А потом на запотевшем пятне появляется палец и выводит одну короткую букву. Отсюда я вижу её зеркально, но читаю сразу.
«В».
— Долго он там? — спрашиваю я, не оборачиваясь. Голос не мой.
— С тех пор, как ты вошла в ворота, — говорит Ника у меня за плечом. — Я потому и подсела.
Я опускаю руку. Беру с бортика второе печенье, откусываю половину и жую медленно, очень медленно, глядя прямо в четвёртое окно слева, потому что если я отведу глаза первой сейчас, то придётся отводить их всегда.
Оранжевый свет уползает с чёрного камня вверх, к крыше, выцветая.
Буква тает. Пятно за стеклом не мигает. Я это уверена, хотя его глаз я не вижу.
Свою фамилию я здесь не называла никому. Кроме Игната, разумеется.
Глава 3. Стипендиаты
Окно, на которое кивает Ника уже пустое. Никого. Только стекло, тёмное изнутри, и на нём — отражение аллеи, и даже, кажется, частично фонтана.
— Он ушёл, — говорю я.
— Они не уходят, — Ника поправляет лямку рюкзака. — Они просто перестают быть видимыми, когда ты на них смотришь. Считай это местным этикетом.
— Обнадёживающе.
— Я вообще солнышко, — она щёлкает пальцами в сторону арки корпуса, откуда уже течёт народ. — Нам туда. Вступительная. Тебе лучше не опаздывать.
— А тебе?
— Ну я тут всё-таки понимаю чуть больше тебя, — бросает она весело и исчезает за фонтаном.
Поток первокурсников подхватывает меня раньше, чем я успеваю решить, обиделась я или нет. Сумка оставлена у Игната, руки свободные, и это единственное, что мне сейчас нравится.
Ступени. Створки. Коридор с потолком в три моих роста, и после солнца во дворе — холод, ровный, погребной, от которого холодеют кончики пальцев.
Лекторий — амфитеатром. Скамьи полукругом спускаются к кафедре, дерево тёмное, отполированное до жирного блеска локтями поколений. Окна высокие, стрельчатые. И занавешены.
Я считаю их. Восемь окон, восемь слоёв плотной ткани, поверх — вторая штора, тяжёлая, до пола. На улице скоро будет вечереть, но ещё светло, а тут горят лампы.
«Солнце жжёт молодых», — вспоминаю я строчку из брошюры, которую читала в поезде. Значит, здесь много молодых.
Сажусь с краю, в третьем ряду снизу. Сзади уже гудит: смех, чей-то низкий, тягучий, кто-то произносит фамилию «Морозова» — вполголоса, на выдохе, и соседние голоса тут же смолкают.
— Место занято, — говорит мне девушка справа, не поворачивая головы.
— Кем?
— Пока никем.
— Тогда я подожду.
Она поворачивается. Бледная до синевы под глазами, губы бесцветные, потрескавшиеся, и смотрит она не мне в лицо, а на шею. Секунды две. Потом отодвигается на ладонь.
— Как хочешь, — цедит сквозь зубы, почти не размыкая губ.
Свет гаснет наполовину. К кафедре выходит мужчина в сером — точно не Игнат, но такой же прямой, с безупречными стрелками на брюках. Он кладёт на кафедру папку и не открывает её.
— Меня зовут Арсений Захаров, — говорит он. — Куратор потока. Я не буду говорить вам, что вы попали в лучшее учебное заведение континента. Вы это знаете. Я скажу другое.
Пауза. Он ждёт тишину и получает её.
— Академия Левого Клыка существует по кодексу Договора Примирения. Не по обычаю. Не по вкусу. По кодексу. — Он поднимает палец. — Всё, что здесь произойдёт с вами, произойдёт с вашего письменного согласия. Всё, что произойдёт без согласия, — преступление, за которое отвечают обе стороны.
— Обе?! — выдыхает кто-то сверху.
— Обе, — отрезает Захаров. — Тот, кто взял, и тот, кто позволил взять.
Я записываю. Ручка скрипит, бумага дешёвая, моя собственная, из привокзального киоска. У девушки справа блокнот в коже с тиснёным вороном.
— Первый курс делится на две программы, — продолжает Захаров. — Аспиранты и наблюдатели.
Шорох поднимается снизу вверх, от ряда к ряду.
— Аспирантура — это подготовка к Обращению. Три года теории, крови и ритуала, после чего вас представят клану-поручителю. — Голос у него ровный, не становится ни выше, ни ниже. — Ритуал крови необратим. Отказаться можно до последнего дня третьего курса. После — нет.
— А наблюдатели? — спрашивает парень слева от прохода. Рыжий, веснушчатый, шея красная от воротника.
— Наблюдатели остаются людьми, — говорит Захаров. — Изучают право, историю кланов, дипломатический протокол. Живут в общем корпусе. Питаются в общей столовой. — Он делает крохотную паузу. — И имеют право на защиту согласно четвёртой статье.
— Право на защиту, — шепчу я вслух, тихо, но соседка слышит.
— Это значит, что тебя нельзя есть, — сообщает она мне буднично. — Без разрешения.
— А с разрешением?
— С разрешением можно всё, — она пожимает плечом. — Это же разрешение.
Замечательно. Я записываю в тетради: «4 ст. — уточнить». Подчёркиваю дважды.
— Выбор фиксируется сегодня, — говорит Захаров. — Списки лягут на стол ректора к вечеру. Перевод из наблюдателей в аспиранты возможен по прошению. Обратный перевод — нет.
Вот оно. Дверь с одной ручкой.
— А если у кого-то… — рыжий сглатывает, — если кровь не подойдёт?
Тишина делается другой. Плотнее. Я не поднимаю головы, но в лектории перестаёт двигаться воздух — ни вдоха, ни шороха ткани.
— Проба Крови покажет, — говорит Захаров. — Она проводится в конце сентября. До неё все аспиранты — кандидаты, а не аспиранты. Уточняю, потому что каждый год кто-нибудь путает и потом плачет в моём кабинете.
Смех. Сдержанный, воспитанный, из задних рядов — три-четыре голоса.
Я думаю о папке отца. О слове, которое он написал на полях распечатки за месяц до Войны Пепла и обвёл рамкой: «несовместимость». Я не знаю, что у меня в крови. Но отец, видимо, что-то знал.
И я знаю, зачем сюда ехала. Не для того, чтобы стать одной из них. Для того, чтобы наконец разобраться. И, если получится, научиться с ними разговаривать.
— Вопросы? — говорит Захаров.
— Наблюдателей берут в дипломатический корпус? — спрашиваю я и слышу собственный голос — сухой и слишком громкий.
Он находит меня взглядом. Смотрит долго, сверху вниз и обратно, задержавшись на воротнике и на руках.
— Наблюдателей берут в дипломатический корпус, — подтверждает он. — Из четырнадцати сотрудников миссии Конклава при ООН одиннадцать — люди. Кланы предпочитают, чтобы за столом переговоров сидел тот, кого нельзя обвинить в заинтересованности. — Пауза. — Ваша фамилия?
Я медлю. Но промолчать не получится.
— Ветрова.
Он не переспрашивает. Он просто чуть заметно кивает и опускает глаза в папку, которую так и не открыл.
Соседка справа наконец поворачивает ко мне лицо целиком.
— Ветрова, — повторяет она без выражения. — Стипендия «Дети Пепла»?
— Да.
— Тогда тебе всё равно, — говорит она. — Вас в аспирантуру не берут без поручителя. А поручителя вам никто не даст.
— Спасибо, что сэкономила мне полчаса терзаний.
— Пожалуйста, — говорит она и отодвигается ещё на ладонь.
Захаров хлопает по кафедре — коротко, костяшками.
— Ведомости внизу. Подходите по одному. Графа заполняется собственноручно, чернилами, при свидетелях. Ваша подпись — ваш выбор, и никто, — он поднимает голос впервые за всё время, — никто не подпишет за вас. Ни куратор. Ни родня. Ни жених.
— Ни жених! — повторяет девчачий голос сверху смешливо.
— Тот, кто это сказал, встанет и повторит громче, — не оборачиваясь, говорит Захаров.
Тишина. Он ждёт три секунды и продолжает.
— Приступим.
Очередь ползёт. Впереди мелькает Ника, но она далеко от меня. Я стою двенадцатой, потом восьмой, потом третьей и успеваю рассмотреть ведомости — их две, на разных пюпитрах. Слева стопка толстая. Справа — четыре листа, и на первом всего шесть строчек заполнено.
Я смотрю на эти шесть строчек. Сто с чем-то человек в зале — и шесть строк.
Передо мной девушка в жемчугах ставит подпись слева. Красиво ставит, с росчерком. Рыжий парень перед ней — тоже слева, и рука у него дёргается.
— Ветрова, — говорит секретарь за столиком. Женщина, живая, с обручальным кольцом и термосом. — Программа?
Я беру перо. Оно тяжёлое, чернила густые, лиловые.
«Ну давай, Алиса. Ты ехала сюда двадцать восемь часов, чтобы стать человеком-дипломатом при кланах. Лучшим. Не закуской. И ни одной из них».
— Наблюдатель, — говорю я.
Секретарь пододвигает правый лист. Строка седьмая. Фамилия, имя, программа стипендии, подпись.
Пишу. Пальцы держат перо школьной хваткой, и буквы выходят ровнее, чем я ожидала. Ветрова А. Дети Пепла. Наблюдатель.
Ставлю точку.
Из задних рядов раздаётся свист. Долгий, одобрительный, с переливом на конце.
— Умница, — говорит кто-то оттуда, сверху, лениво. — Хоть одна честная.
Я поднимаю голову.
Ряды надо мной поворачиваются. Не все — десяток, может, полтора. Лица разные, а движение одно, одновременное, без единого лишнего звука: так поворачиваются не люди, а стрелки на приборах. Или стая ворон, которая услышала подозрительный звук. И смотрят они не в глаза.
Я опускаю подбородок. Воротник рубашки прилип к шее.
— Следующий, — говорит секретарь.
Я отхожу от столика с пером в руке — и замечаю это только на четвёртом шаге. Возвращаюсь. Кладу его в подставку, аккуратно, чернилами вниз, и слышу, как за спиной, наверху, кто-то тихо, почти ласково, произносит моё имя по слогам
— Ве-тро-ва — словно пробует на вкус.
Глава 4. Наблюдатель
На голос я не оборачиваюсь. Иду к дверям лектория ровным шагом и выхожу последней — не из вежливости.
Просто пока все выходят, у меня есть три минуты смотреть в спины и запоминать, кто с кем. Плечи, походка, кто кому уступает дверь. Расстановка. В шахматах — расстановка, и в моей голове тоже, и, наверное, это ненормально. Но, как говорится, чем богаты.
Свист догоняет меня в галерее.
Тот самый — с переливом на конце. Я оборачиваюсь резче, чем хотела, и упираюсь взглядом в Нику, которая идёт по коридору вразвалку, руки в карманах, и свистит уже без всякого повода.
— Это была ты?!
— А ты думала кто? — Она догоняет меня в три шага. — Морозова?
— Я думала кто-то, кто хочет меня съесть.
— Ну, я тоже хочу, но в столовой сегодня была гречка, так что ты в безопасности до ужина. — Она заглядывает мне в лицо сверху вниз, потому что выше меня на полголовы. — Наблюдатель, значит.
— Наблюдатель.
— Умница, — говорит она серьёзно, без всякого стадиона в голосе. — Пойдём, покажу общагу, пока светло. Сегодня еще назначение кураторов. Но мы успеем.
Галерея между лекторием и жилым крылом длинная, метров восемьдесят: с одной стороны арочные проёмы во двор, с другой — глухая стена в портретах. Солнце низкое, уже совсем красное, кладёт на плиты косые полосы: свет, тень, свет, тень. Ника идёт по теневым. Ровно по теневым, не задумываясь.
Я иду как иду. Через полосу света у меня нагревается плечо.
— Слушай. Захаров сказал: две программы. Это же просто графа в ведомости.
Ника не отвечает. Она смотрит вперёд и вдруг замедляется — не останавливается, а именно замедляется, шаг за шагом короче.
В конце галереи стоят трое.
Две девушки и парень, все в тёмном, все с этой одинаковой прямой спиной, которая здесь похоже выдаётся вместе с фамилией. Средняя — та самая. Светловолосая, волосы забраны так гладко, что видно форму черепа. В руке у неё гранёный стакан из столовой, и жидкость в нём красная. Морозова.
— Иди справа, — говорит Ника очень тихо и очень буднично. — И смотри на мои ботинки.
— Что?
— На. Мои. Ботинки. Или на свои.
Мы поравнялись. Я честно смотрю на её ботинки — разбитые, с модной шнуровкой, — секунду, две, три.
А потом поднимаю глаза. Потому что ну не могу я иначе. Потому что мне восемнадцать лет, и папа учил меня, что человек, который отводит взгляд первым, уже проиграл. И это самое важное наследство, которое он мне оставил.
Светловолосая смотрит прямо на меня.
Не на шею. В глаза. Радужка светлая, почти без цвета, и зрачок в ней стоит неподвижно — не сужается от закатного света, вообще не двигается. Я держу. Раз. Два.
Она делает полшага мне навстречу. Всего полшага, и вся галерея почему-то делается уже.
— Ветрова, — говорит она.
Не вопрос. Она произносит мою фамилию так же, как её произносили наверху, в лектории, — пробуя, где у слова мягкое место.
— Да? — говорю я.
Она чуть-чуть наклоняет голову вбок —одним коротким движением, каким собака слушает незнакомый звук, — и поднимает стакан. Медленно. До уровня моих глаз. Мутная краснота качается, а осадок идёт по стеклу вверх и оседает обратно, и я почему-то смотрю на этот осадок, а не на неё, и понимаю, что она этого и добивалась.
— Седьмая строчка, — говорит она. — Правый лист.
У неё дёргается — один раз — уголок рта.
— Лидия, — говорит парень рядом.
— Я вижу, — отвечает она, не отводя глаз. — Всё вижу.
Ника берёт меня за локоть и тянет — больно, пальцы у неё жёсткие. Мы проходим мимо, плечом к плечу с ними, и я чувствую, как от тёмного сукна тянет холодом, будто рядом с приоткрытым погребом.
За спиной стакан ставят на подоконник — стеклом о камень, аккуратно, — и кто-то смеётся, негромко, отрывисто, в два звука.
Ника не отпускает мой локоть до самого поворота. За поворотом — ниша с батареей и старой доской объявлений, и она втискивает меня туда, спиной в стену, обеими руками в плечи.
— Ты чего?!
— Не смотри на них слишком долго! — Голос у неё падает до шёпота, и весёлого в нём нет ни грамма. — Слышишь? Они воспринимают это как вызов.
— Я просто… Посмотрела.
— Ты смотрела четыре секунды. Я считала. — Она держит меня у стены. — Две — это взгляд. Четыре — это заявка.
— Заявка на что?
Ника отпускает мои плечи и вытирает ладони о джинсы, вниз, до колена.
— Ты правда думала, что аспиранты и наблюдатели — это графа в ведомости?
— Я думала, это учебный план.
— Это меню, — говорит Ника.
Слово падает в галерею и не отскакивает. Эха здесь тоже нет.
Батарея за ногами холодная. Здесь всё холодное. У меня в голове очень медленно, створка за створкой, разъезжаются две вещи, которые я до этой минуты держала вместе: ведомость, где я поставила подпись, — и то, зачем эту ведомость на самом деле пишут. Слева стопка толстая. Справа — шесть строчек. Седьмая — моя.
— Она знает мою строчку, — говорю я. — Она смотрела список.
— Лидия Морозова, второй курс, аспирантка, лучший балл на потоке. — Ника кивает. — Она не дура, Ветрова. Это хуже всего.
— А если я не хочу опускать глаза?
Ника останавливается.
— Тогда научись опускать подбородок, а глаза оставлять где были. Это разные движения. Их различают только те, кто смотрит очень внимательно.
Она выходит из ниши и машет мне рукой: пошли. И не оборачиваясь:
— Хотя с Морозовой это не прокатит.
Жилое крыло начинается через двор — квадратный дворик с гравийными дорожками и одиноким деревом посередине. Солнце уже за крышей, но небо ещё жёлтое, и на гравии всё отчётливо: наши тени, тень дерева, тень водосточной трубы.
Я иду и делаю то, чему меня научили за один день. Опускаю подбородок. Глаза оставляю где были.
И поэтому вижу.
Второй этаж напротив. Ряд окон, все с задёрнутыми шторами, потому что здесь всегда все шторы задёрнуты. Все, кроме одного.
Четвёртое слева.
Там опять кто-то стоит. Тёмный силуэт против тёмной комнаты, руки за спиной, и я не различаю ни лица, ни возраста — только то, что он не двигается и смотрит точно на меня. Не на Нику. На меня.
Три шага по гравию. Он не отворачивается.
Я останавливаюсь. Он тоже — то есть он и так стоял, но теперь эта неподвижность становится ощутимее.
«Две секунды, Алиса. Две».
Раз. Два.
И на счёт «три» я понимаю: он стоит там не с этой минуты. Он стоял там, когда мы вышли из галереи. Он стоял там и раньше — с того момента, как я поставила точку в правой ведомости.
— Ника. Четвёртое окно слева. Второй этаж. Кто там всё-таки живёт?
Она смотрит. Долго — сильно дольше двух секунд, и я это отмечаю.
— Там не общежитие, — говорит она наконец. — Там кабинеты студсовета.
Гравий под моими подошвами вдруг делается очень громким. Прям как тогда на дороге.
Я всё-таки поднимаю подбородок.
И силуэт в окне медленно, как будто мы только что о чём-то договорились, наклоняет голову в ответ.
Глава 5. Куратор
Ника отстала где-то в очереди, а меня вносит в двери спиной вперёд — я даже не успеваю переставить ноги, поток решает за меня.
— Локти, — шипит кто-то над ухом. — Локти, стипендия.
Я убираю локти. Дверной проём выплёвывает нас в актовый зал, и толпа рассыпается: аспиранты — направо, к длинным столам красного дерева, наблюдатели — налево, на скамьи без спинок.
«Выбор стороны прилавка», — думаю я, и сажусь третьей с краю.
На кафедре уже лежит список. Отсюда видно только, что бумага плотная, кремовая, с двумя колонками. Слева, наверное, мы. Справа — они.
— Сядь ровнее, — шепчет Ника, падая рядом. Она втискивается между мной и каким-то мальчиком в очках, и мальчик молча уступает полскамьи. — И не смотри на второй ряд аспирантов.
— Почему?
— Потому что я тебе сказала.
Я, конечно, смотрю.
Второй ряд аспирантов — это шесть человек, и только один из них сидит, откинувшись назад. Остальные, ровные как рельсы, поставили локти на стол. У откинувшегося светлые волосы, чёрный воротник застёгнут до последней петли, руки обхватили соседние спинки стульев, ладонями вниз, пальцы неподвижны. Он не листает бумаги. Он не разговаривает с соседом. Он просто развалился.
Раз. Два.
Я отвожу глаза на третьей секунде и надеюсь, что арифметика тут прощает округление.
— Ну ты даёшь, — выдыхает Ника. — Это Коршунов.
— Который?
— Тот, из-за которого тут все девочки учат этикет вместо латыни. Президент студсовета. Вороновы.
— Он же аспирант. И как-то не тянет от него этикетом, знаешь ли.
— Он всё, — отрезает Ника. — Он даже погода. И да, хоть он и аспирант, он из обращённых. И с фамилией.
Двери за последними вошедшими закрываются сами. Не хлопают — просто сходятся, и легкий гул коридора обрывается на середине. Последние закатные лучи из высоких окон падают косо, полосами, и в полосах висит пыль, и мне почему-то важно, что пыль обычная. Хоть что-то в этом здании ведёт себя по правилам. А свет уже совсем красный.
К кафедре выходит Захаров.
Серый костюм, тот самый, застёгнутый. Он кладёт ладонь на список и обводит зал взглядом, и я успеваю заметить, что взгляд у него идёт слева направо — сначала по нам, по скамьям, потом по столам.
Сначала по товару. Потом по покупателям.
«Прекрати», — говорю я себе. Но прекратить уже не получается.
— Первый поток, — начинает Захаров всё тем же ровным голосом. — Кураторство — это не покровительство. Это статья седьмая Договора в её академической редакции. Куратор отвечает за поведение подопечного перед дисциплинарной комиссией. Подопечный отвечает за собственную кровь.
По залу проходит короткий смешок — со стороны столов.
— Это была не шутка, — говорит Захаров, не поднимая головы.
Смешок сворачивается.
— Наблюдатель первого курса не имеет права находиться в жилых корпусах после заката без куратора. Не имеет права покидать территорию без куратора. Не имеет права подавать жалобу иначе как через куратора.
— Удобно, — шепчу я.
— Молчи, — шипит Ника.
— Пары составлены Учебной коллегией по совокупности факторов, — продолжает Захаров. — Обмен, обжалование и торг не предусмотрены. Начинаю.
Он берёт первый лист.
— Аверин. Ваш куратор — Дубов.
Встаёт длинный парень с последней скамьи, встаёт кто-то за столами, они кивают друг другу и садятся. Всё занимает четыре секунды. Ни аплодисментов, ни поздравлений.
— Гардеева. Ваш куратор — Соболева.
— Гринёв. Ваш куратор — Морозова.
Вот тут зал шевелится. Слева от кафедры поднимается девушка — волосы забраны всё так же гладко, до линии черепа, воротник белый, руки в перчатках. Она встаёт медленнее всех предыдущих. Она даёт на себя посмотреть. Она любит, когда на неё смотрят.
— Лидия, — шепчет Ника мне в ухо. — Второй курс, первая по баллам, клан Морозовых. Если она тебе улыбнётся — беги.
— А если не улыбнётся?
— Тогда уже поздно бежать.
Список идёт дальше. Захаров читает ровно, с одинаковыми промежутками, и я ловлю себя на том, что считаю фамилии и складываю их в столбик. Двадцать одна. Двадцать две. Наблюдателей на скамьях — семеро с нашего потока, значит осталось меньше десяти, значит скоро.
Ладони у меня мокрые. Вытираю о джинсы, незаметно, по одной.
Быть незаметной — это вообще-то мой единственный настоящий навык. В школе я три года просидела на втором ряду у окна и меня ни разу не вызвали к доске первой. Я умею быть фамилией в середине алфавита. Хотя Ветрова — почти в начале. Сейчас меня вообще пропустили.
Почти. Слушаю фоном, пока слух не цепляется за знакомую фамилию.
— Лебедева. Ваш куратор — Аметистов.
Ника поднялась, кивнула и села назад, выдыхая. По-моему, облегчённо.
— Тимофеева. Ваш куратор — Морозова.
— Устинов. Ваш куратор — Ланской.
Двадцать девять.
Я жду. Захаров переворачивает лист — и не читает. Смотрит в него дольше, чем смотрел во все предыдущие. Я вижу, как у него один раз двигается челюсть.
— Фомин. Ваш куратор — Ланской.
Тридцать.
Ника рядом перестаёт ёрзать. Она вообще перестаёт двигаться, и это хуже всего, потому что Ника — человек, который не умеет вести себя смирно, наверное, даже во сне.
— Всё? — спрашиваю я одними губами.
— Твоя фамилия на «В», — так же отвечает она.
— Он давно прошёл «В».
— Знаю.
Захаров кладёт лист. Берёт нижний. Тот, который лежал отдельно, под всеми.
И вот теперь он поднимает голову и смотрит прямо на скамьи наблюдателей, и все остальные тоже поворачиваются — туда, куда смотрит он. Хмурится.
Тридцать пар глаз. Потом сорок. Потом весь зал.
Я сижу очень прямо. Спасибо, папа, за то, что заставлял держать спину над шахматной доской.
— Мисс Ветрова.
Голос у Захарова не меняется. Он просто становится громче — не на тон, а сразу на весь зал, и слова падают в тишину по одному, как костяшки на стол.
— Ваш куратор — Коршунов.
Ничего не происходит.
То есть — совсем ничего. Никто не встаёт. Никто не кивает. Я жду четыре секунды, которых хватало всем остальным, и они проходят, и наступает пятая, и вот тогда где-то за вторым столом справа падает перо.
Оно падает не громко. Деревянная ручка о деревянную столешницу — стук, короткий, сухой, и потом ещё один, потише, когда оно катится и упирается в чернильницу.
Все слышат.
Лидия Морозова не наклоняется его поднять. Она поворачивает голову — сначала голову, плечи остаются на месте, — и находит меня на скамье с третьей попытки. Или с первой. Не знаю. Знаю только, что её лицо, красивое и гладкое, сейчас не выражает ровным счётом ничего: ни морщинки у губ, ни движения век.
Перчатка на её правой руке сжимается. Ткань идёт складками у костяшек.
— Сядь, — шепчет Ника, и я обнаруживаю, что уже стою.
Я не помню, как встала. Но раз встала — надо доводить дело до конца.
Я поднимаю взгляд ко второму ряду аспирантов.
Коршунов поднимается. Одно движение, без скрипа стула, без шороха бумаг. Он выше меня на голову с лишним, и воротник у него по-прежнему застёгнут до последней петли, и лицо ровно такое же, каким было десять минут назад, когда меня в этом зале ещё не существовало. Только теперь он сидит ровно.
Он смотрит на меня.
Раз. Два. Три. Четыре.
Он не отводит глаза. И я не отвожу — потому что если я сейчас моргну первой, то следующие четыре года меня будут поднимать с пола.
— Принято, — говорит Коршунов.
Одно слово. Он садится.
И тут зал наконец выдыхает — вернее, шелестит, потому что шёпот идёт сразу отовсюду, с обеих сторон, и в нём я разбираю только «стипендия» и «Дети Пепла» и ещё что-то про «Пробу», и произносят эти слова тихо, без выражения, раздельно.
— Тишина, — говорит Захаров. — Распределение окончено. Кураторам — явиться в деканат до двадцати трёх ноль-ноль. Подопечным — пока оставаться на местах.
Я сажусь. Скамья подо мной жёсткая, и я держусь за её край обеими руками, и край шершавый, с занозой у левого большого пальца.
— Ты вообще понимаешь, что сейчас было? — спрашивает Ника, не разжимая зубов.
— Меня кому-то отдали.
— Тебя отдали ему, — она произносит «ему» так, что слышно заглавную букву. — Он за три года не взял ни одного подопечного. Ни одного, Ветрова. Лидия по слухам в прошлом году писала два прошения. Два!
— Значит, теперь она напишет третье?
— Она не будет писать.
Я хочу спросить, что тогда будет, но не спрашиваю, потому что Лидия Морозова в эту минуту наклоняется и поднимает своё перо. Медленно. Двумя пальцами. Выпрямляется, кладёт его точно параллельно краю стола — и поворачивает голову ещё раз, коротко, и находит взглядом мою скамью.
Я никуда не делась.
Она чуть приподнимает подбородок и улыбается мне через весь зал.
Глава 6. Мишень
Улыбка держится ровно столько, чтобы я успела её запомнить, и гаснет. Морозова отворачивается. А с кафедры доносится сухое:
— Свободны.
Захаров уходит первым, и зал встаёт весь сразу. Скамьи скребут по камню, кто-то роняет папку, кто-то смеётся слишком громко, и в этом шуме мне на секунду становится легче — обычный шум, школьный, человеческий.
— Держись за мной, — говорит Ника. — Выйдем через боковую, там…
Она не договаривает.
Между столами и скамьями есть проход — узкий, метра полтора, по нему сейчас должны идти сорок человек. Никто не идёт. Проход пустой, потому что по нему идёт Коршунов, и все стоят там, где стояли, и делают вид, что заняты сумками.
— Ох, — говорит Ника очень тихо. — Ладно. Постоим тут.
— Тут? — вдруг говорит Коршунов, не поворачивая к ней головы. — Лебедева, у вас консультация.
— У меня нет консультации.
— Уже есть. Тебя искал Штайнер. Что-то с документами.
Ника открывает рот. Закрывает. Смотрит на меня — быстро, виновато — и отходит ровно на три шага, руки в карманах.
Значит, вот как это работает. Он даже голос не поднял.
— Мисс Ветрова.
— Алиса.
— Мисс Ветрова, — повторяет он ровно, и это не поправка, это закрытая дверь. — Идёмте.
Я беру рюкзак. Ремень цепляется за занозу на скамье, я дёргаю, ткань трещит. Отлично. Первый день, а вещи уже рвутся.
Мы идём по проходу, и я держусь на полшага сзади, потому что вровень — значит быстрее, чем я умею ходить с достоинством. Столы красного дерева остаются справа. Кто-то за ними ещё сидит.
— Не смотрите направо, — говорит он, не оборачиваясь.
— Я и не смотрю.
— Смотрите. У вас плечо разворачивается.
«Замечательно. Он спиной читает мои плечи».
В коридоре прохладнее, свет уже совсем рыжий и вот-вот потухнет, но пока еще лежит на полу косыми плитами. Коршунов останавливается у третьего окна — в шаге от полосы света, не заходя в неё, — и поворачивается ко мне лицом.
— Расписание и пропуска — в канцелярии. Не у меня.
— Тогда откажитесь! — Выпаливаю я. Само выходит, раньше, чем страх успевает вмешаться. — Напишите в коллегию, что я вам не нужна. Меня отдадут кому-нибудь тихому, и все будут счастливы. Особенно та, которая писала прошения.
Он смотрит на меня, и в коридоре делается очень длинная секунда.
— Обмен и торг не предусмотрены.
— Я же не торгуюсь. Я прошу.
— Здесь это одно и то же.
Он достаёт из внутреннего кармана сложенный вдвое листок. Плотная кремовая бумага, чужой почерк, три строки.
— Северная лестница. С заката до шести утра ею пользуются только преподаватели. Ваш корпус — четвёртая дверь.
Я беру. Бумага тёплая, и это почему-то хуже всего.
— Зачем?
— Затем, что вы всё равно выйдете. Люди всегда выходят. — Пауза. — Больше я вам ничего не дам. Не приходите ко мне в корпус. Ни с чем.
В конце коридора хлопает дверь. Из зала течёт народ: наблюдатели жмутся к стене, аспиранты идут серединой. Я вижу белый воротник задолго до лица.
— Морозова, — говорю я быстро, пока она не подошла. — Она уронила перо и не поднимала его четыре секунды.
— Люди роняют вещи.
— Не такие люди.
Он молчит. У меня под рёбрами что-то стягивается в узел и не отпускает. Отводит взгляд в сторону, и как бы между делом произносит:
— У вас хорошая арифметика.
— Отец играл в шахматы, — говорю я.
— Я знаю кто ваш отец.
Он произносит это так же ровно, как «расписание в канцелярии», и идёт дальше, а мне нужны полсекунды, чтобы догнать — не его, себя.
— Тогда вы понимаете, что мне тут будет весело, — говорю я в его спину.
— Понимаю.
— И?
— И — ничего.
— Что значит «ничего»?!
Он останавливается так резко, что я едва не влетаю в него. Разворачивается. В косом свете его тень ложится не так, как должна бы, — короче, обрезанная по половине. Как тогда, у ворот. Подумаю об этом позже. Сильно позже.
— Захаров сказал вам, что куратор отвечает за поведение подопечного, — говорит он тихо, и от этого тише становится во всём коридоре: те, кто идёт мимо, вдруг идут медленнее. — Он не сказал второй половины. Тот, у кого куратор — я, стоит ровно там, куда все хотят дотянуться. И не могут.
Я держу листок так, что бумага гнётся.
— То есть вы не щит.
— Я мишень, — говорит он. — Нет, не так. Теперь мишень носите вы. На спине.
Мимо проходит Лидия. Не останавливается — просто идёт очень медленно, и белая перчатка скользит по подоконнику, оставляя полосу в пыли.
— Алексей, — говорит она. Только имя. Даже не повернув головы.
Он не отвечает. Ни кивка.
И вот тут я понимаю, что моё положение стало хуже ровно настолько, насколько он её проигнорировал.
— Вы это специально, — говорю я, когда её каблуки отстукивают шагов десять.
— Вы наблюдательны.
— Меня за это в школе не любили.
— Здесь за это не любят сильнее.
Он поправляет манжету — одно аккуратное движение, — и мне становится ясно, что разговор кончился две реплики назад, а я всё ещё стою и надеюсь на то, чего в этом здании я никогда не получу.
И всё-таки спрашиваю. Иначе буду спрашивать себя ночью.
— Зачем вы взяли меня? Три года никого — и вдруг я.
— Пары составлены Учебной Коллегией.
— Вы сказали «принято».
— Формальность.
— Вы могли сказать это через четыре секунды. Вы сказали через восемь.
Пауза. Такая короткая, что я, может, её и придумала.
— Не ждите, что я буду с вами нянчиться, — говорит он. — Здесь вы сама по себе.
И уходит — к дальней двери, в крытую галерею вдоль северной стены, где аллея до вечера лежит в тени корпуса. В проёме задерживается, поднимает воротник — и только потом шагает за порог.
Я стою у окна с треснувшей лямкой и чужой запиской в кулаке.
Ника выныривает сбоку, хватает меня за локоть, говорит что-то про боковой выход и про то, что раздобыла для меня еды, я киваю, но слышу через слово.
Потому что Лидия Морозова возвращается. Не подходит — проходит мимо второй раз, и на подоконнике рядом с моей рукой остаётся её перо. То самое. Положенное аккуратно, параллельно краю.
— Вы уронили, — говорит она.
И смотрит на меня. Раз. Два.
Три. Четыре.
Заявка подана.
Глава 7. Расписание
Сумку мы забрали в привратницкой. Игнат, конечно, не стал разговорчивее. Теперь сумка на низком ремне бьёт по бедру на каждом втором шаге с характерным хлопком. Я спотыкаюсь и чуть не падаю.
— Осторожнее, — говорит Ника, не оборачиваясь. — Тут брусчатка старше твоей фамилии. Не попорти.
Смеюсь против воли. Перевешиваю сумку на бок. Солнце зашло за очередную тучу и странных теней не видно.
Жилое крыло — низкое, длинное, из серого камня, с окнами в два ряда. Над входом вырезано: «ДЕТИ ПЕПЛА». Буквы новые, светлее стены. Их врезали позже.
— Красиво, — говорю я.
— Практично, — Ника пинком открывает дверь. — Чтобы никто не перепутал, откуда ты, если встретит тебя в темноте.
Внутри пахнет побелкой и старым деревом. Лестница скрипит на третей ступеньке и на седьмой. Я запоминаю.
— Двести двенадцать, — Ника стучит костяшками по двери и сразу входит. — Правило: в свою комнату можно врываться. В чужую — никогда. Даже к нашим. Особенно к нашим.
— Про чужие комнаты я поняла ещё у ворот. Не ходить даже если пригласили.
— Потому что если ты постучишься к вампиру и он тебя не пригласил — тебе ничего не будет, ему будет неудобно. А если ты войдёшь к человеку без стука, а он в этот момент, скажем, порезался — будет пахнуть. — Она бросает рюкзак на кровать у окна. — А пахнуть здесь нельзя.
Комната узкая. Четыре кровати, четыре тумбочки, один стол. Потолок высокий, с трещиной поперёк. Окно выходит во двор, и отсюда фонтан виден весь: серебристая вода идёт медленно, тяжело.
Три кровати заправлены по-разному. Одна — с розовым пледом и стопкой учебников. Вторая — Никина, с горой шмоток. Третья застелена гладко, ни складки, покрывало серое, подушка плоская.
— Это чья? — киваю я на гладкую.
— Ничья.
— В смысле — свободная?
— В смысле — ничья, — Ника садится на подоконник. — Твоя вон та, у двери. Извини, новенькие всегда у двери.
Я бросаю сумку на свою. Матрас проседает с металлическим звуком.
— Ника? Почему ничья?
Она молчит. Для Ники это долго.
— Её держат заправленной. Для особых случаев.
— Каких?
— Разных, — она болтает ногой. — Иногда кому-то из наших нельзя ночевать в своей комнате. Иногда кого-то переводят на ночь под присмотр. Иногда… — она щёлкает пальцами и отворачивается к стеклу. — Иногда просто держат.
— То есть на неё в любую ночь могут кого-то положить.
— А могут поднять тебя со своей и переложить на неё, — Ника смотрит на меня ровно. — Не спрашивай. Я тут тоже совсем недавно и не всё знаю. Не знаю даже кто её застилает. Я один раз смяла покрывало нарочно. Утром оно было таким же гладким.
Я расстёгиваю сумку. Руки заняты — это хорошо, когда руки заняты.
— Правила ты мне перечислила у ворот. Четыре штуки, коротко. Давай то, чего не сказала.
— Да всё я сказала. После заката из корпуса не выходить одной вообще, только с куратором — говорит Ника. — И «вообще» — это в прямом смысле вообще. Даже до библиотеки, даже за водой.
— А если горит?
— Тогда выходить, но кричать очень громко, чтобы все чувствовали запах паники, — она засмеялась.
Замок на второй половине сумки заедает. Я дёргаю его большим пальцем, металл срывается — и я успеваю почувствовать не боль, а сначала звук: короткий, влажный щелчок кожи.
Порез поперёк подушечки. Тонкий. Крови в нём почти нет — она только собирается, медленно, как вода в фонтане.
Ника оказывается рядом раньше, чем я поднимаю руку. Я не вижу, как она встала с подоконника.
— Раковина. Холодная вода. Сейчас.
Голос у неё не испуганный. Он служебный.
Я иду к раковине в углу, вода ледяная, красная нитка уходит в слив. Ника уже держит пластырь — вытащила откуда-то из кармана, будто носит их всегда.
— Дверь, — говорю я. — Она открыта.
— Знаю. — Ника захлопывает её плечом и стоит спиной к дереву, глядя на часы. — Три минуты.
— Почему три?
— Проверено.
Мы стоим молча. Вода шумит. Я смотрю на секундную стрелку и понимаю, что стрелка — тоже правило, и что Ника считает не первый раз.
— Мне это выдали на воротах в одном ряду с «не спорь с фамилиями», — говорит она наконец, не отходя от двери. — Я и решила, что про приличия. Что им неприятно, а мы вежливые гости. Пол лета так думала.
— А оказалось?
— Оказалось, правило не про них. — Она поворачивает ко мне лицо. — Это не этикет, Ветрова. Это техника безопасности. У них всё под контролем ровно до тех пор, пока нет запаха. С запахом контроль становится вопросом воспитания. У кого какое.
Две минуты. Одна.
— Всё, — говорит Ника и отлипает от двери так же буднично, как захлопнула. И потом громче: — пациент будет жить!
Я заклеиваю палец. Он почти не болит. Тревожит другое: три минуты назад в этой комнате был только чемодан и заевший замок, а теперь я знаю, что мою кровь тут считают по секундам.
— И всё-таки, — говорю я. — Если очень надо выйти после заката?
— Только с сопровождением. Аспирант, обязательно вампир, обязательно с нашивкой. Желательно вообще куратор. Человек тебя не прикроет, у человека нет статуса.
— То есть меня по территории должен водить хищник, чтобы меня не съел хищник?
— Именно так это и работает, ага. Как собаки в деревне, знаешь? Идёшь с хозяином — тебя не трогают.
— Обнадёживающе.
— Я же солнышко, или ты уже забыла?
Я складываю свитера в тумбочку. Дно застелено газетой за позапрошлый апрель. Я собирала документы полгода, писала мотивационное письмо, там было слово «мост». Я представляла себе общежитие: чайник, чужие носки на батарее, кто-то зубрит до трёх ночи, кто-то ржёт в коридоре. Чайник я даже привезла. Он лежит в чемодане, между свитерами, и я его пока не достаю.
— Розетки есть?
— Две. И, кстати, есть расписание. — Ника кивает на дверь.
Я только сейчас вижу: изнутри приколот лист. Плотный, кремовый, две колонки. Та же бумага, что и список на кафедре.
Подъём. Завтрак. Корпуса. Обед. Корпуса. Возвращение в жилое крыло — за сорок минут до заката. Отбой. Внизу подпись и печать.
За сорок минут до заката. Не «в двадцать один ноль-ноль». В природных единицах. Расписание, привязанное не к нам. К ним.
— Каждый день новое время, — говорит Ника. — Меняют раз в неделю, вывешивают в понедельник. Осенью, говорят, сдвигается быстрее всего.
— А если опоздать?
— Первый раз — беседа. Второй — беседа с куратором. — Пауза. — У тебя куратор Коршунов.
— Спасибо, я в курсе.
— Я просто напоминаю вслух, мне приятно.
Дверь изнутри, лист изнутри. Расписание вешают не для тех, кто входит, — для тех, кто внутри.
Ладно. Клетка. Но клетка с расписанием — это структура, а у структуры есть щели, и щели можно считать. Семь ступенек. Две розетки. Сорок минут до заката. Три минуты после пореза — теперь проверено на себе. Четыре кровати, одна ничья.
«А ещё в клетках кормят», — думаю я, и мне почти смешно.
— Еда! — Ника будто читает мои мысли. — Я совсем забыла.
Она роется в своей сумке и достаёт мне свёрток.
— Держи.
Пахнет колбасой и сыром. Разворачиваю. Опять будетрброд, но этот бутерброд огромный, из края батона разрезанного пополам и набитого начинкой.
— Спасибо! — я вцепляюсь зубами в еду, чувствуя, как рот наполняется слюной.
До отбоя ещё остаётся время и мы выходим подышать. Остатки света ещё ползут вверх по стене; фонтан внизу гаснет — вода из серебристой делается свинцовой. В коридоре горит через лампу, на подоконнике кто-то оставил кружку с чайным пакетиком, и это первая нормальная вещь за весь день. После пыли.
На крыльце Ника достаёт жвачку, бросает в рот.
— Ты в шахматы сколько лет играешь? — спрашивает она, глядя мимо меня, через двор.
— Одиннадцать.
— Значит, считать умеешь. — Она жуёт. — Тогда посчитай.
— Что посчитать?
Подбородком она показывает на здание напротив. Второй этаж, кабинеты студсовета, ряд одинаковых окон, в трёх свет, в остальных темно.
— Четвёртое слева. Опять. Я начинаю тебе завидовать.
Я считаю окна. Одно, два, три.
В четвёртом темно, стекло чёрное, и в нём отражается двор, фонтан, крыльцо и две девчонки на крыльце. Заклеенный палец слабо дёргает под пластырем.
Я поднимаю эту руку и машу.
Глава 8. Первая ночь
В чёрном стекле ничего не меняется — ни движения, ни отблеска, только двор, фонтан и две фигуры на крыльце.
— Пойдём, — говорит Ника и тянет меня за рукав внутрь. — Всё равно не ответит.
Свет в комнате гасим не мы. Он гаснет сам — щёлкает где-то в стене, и лампочка над столом умирает в один миг, не мигая.
— Отбой, — говорит Ника из темноты. — Централизованно. Тут даже темнота по расписанию.
— А если я хочу читать?
— Хотеть не вредно.
Розовый плед у окна уже спит — её зовут Дина, она пришла в половине одиннадцатого, сказала «привет», легла и затихла на первом же выдохе. Я лежу поверх покрывала, вслушиваюсь и заснуть не могу.
В час ночи за стенами поднимается вой.
Первый голос идёт вроде от восточной ограды, длинный, на одной ноте, и не обрывается. Это не крик боли. Это зов. Ему отвечают. Два голоса, три; четвёртый ближе остальных, где-то у самой стены жилого крыла, и я даже как будто слышу короткий, частый хруст. Кто-то бежит по гравию.
Тело реагирует странно. Пальцы на ногах поджимаются, дыхание замирает, и я лежу совершенно неподвижно — кристальный страх. На уровне инстинктов. Со мной такое впервые. В кулаке — сжатое одеяло. Не помню, когда я это сделала.
— Охота, — говорит Ника ровно, из темноты. — Учебная. Не бойся.
— Учебная? — я шепчу.
— Да. Охота по расписанию. С нормативом. Солнце жжёт молодых, читала, наверное, брошюру? Всё интересное здесь начинается после полуночи.
— И на кого они… охотятся?
Ника молчит. Три секунды — для неё долго.
— Норматив — без крови, бегают за оленями, — говорит она наконец. — По крайней мере официально. Но норматив и реальность — разные вещи.
Вой обрывается. Все голоса разом. В одну секунду. Эта тишина пугает даже больше воя. Но теперь мне любопытно.
Я слезаю с кровати и иду к окну босиком, по холодному полу. Двор внизу пустой. Фонтан работает — сейчас его даже слышно, тонкая ровная струйка, и вода в темноте не серебристая, а просто чёрная.
Напротив, на втором этаже, четвёртое окно слева. Такое же чёрное, как в семь вечера.
— Отойди от стекла.
— Почему?
— Потому что ты в белой футболке, а во дворе темно. Тебя очень хорошо видно.
Я отхожу.
— Знаешь, что самое смешное? — Она снова ложится, пружины принимают её со скрипом. — Они охотятся постоянно. И когда я только сюда попала, я вела дневник. В июне. По-честному, с датами. Каждый вой. Время, направление, сколько голосов. Думала, что-то в этом есть.
— Нашла что-нибудь?
— Нашла. Три ночи в неделю: вторник, четверг, суббота. — Она замолкает на пол минуты. — А потом однажды завыли в среду. А утром в столовой не хватало одной девочки со второго курса. Стипендиатки.
Я стою посреди комнаты. Пол под пяткой шершавый, доска рассохлась.
— И что сказали?
— Сказали — перевелась. — Ника разглаживает ладонью пододеяльник, буднично, как будто стелет. — Может, и правда перевелась. Я её родителям не звонила, у меня номера нет. Но больше я дневник не веду.
— Зря, — говорю я и иду обратно к кровати. — Ты бросила на самом интересном. У тебя была система, и система дала сбой. Сбой — это информация. А информации нам по-моему катастрофически не хватает.
Ника фыркает в подушку.
— Ты сейчас про мёртвую девочку сказала «информация»?
— Я сказала «сбой». — Матрас отвечает мне скрипом. — И я, кстати, не говорила, что она мёртвая. Это ты сказала.
— Алиса!
— Что?
Она молчит. Потом выдаёт ровным голосом:
— Страшный ты человек.
— Я же одиннадцать лет играю в шахматы. Ты не забыла? — Я закладываю руки за голову. — Первое, чему меня учили: не смотри на фигуру, которую съели. Смотри на то, что у тебя осталось.
Она опять долго молчит. Потом:
— Спокойной ночи, шахматистка.
Фыркаю против воли.
— Спокойной.
Трещина в потолке идёт поперёк, от угла к люстре, и в темноте, если долго вглядываться, её всё равно видно — она чуть светлее штукатурки. Я лежу и смотрю в неё и досчитываю то, чего утром не знала.
Ступеньки, розетки, минуты... Среда. Что-то у них не заладилось в ту среду. Перед глазами всплывает сумка в канаве по пути в академию. По ногам идут мурашки. Какой-то у них случился сбой, получается. Сбой в расписании, который стоил кому-то места в столовой. А еще эта ничья кровать, которую кто-то застилает, пока все спят. И сегодня, кстати, третье сентября. И никто не перевернул календарь.
Двадцать семь дней до Пробы.
Я поворачиваюсь на бок. Потом на другой. Подушка плоская и пахнет порошком, но это ерунда, я спала и на худших. В поезде я спала вообще сидя. А еще я спала на полу в коридоре больницы, когда отца привезли в реанимацию и меня не пустили. В тот раз всё обошлось.
Вот. Приехали.
Он всегда работал ночью, на кухне, потому что в кабинете, по его словам, «слишком удобно и от этого тупеешь». Лампа с погнутым абажуром, остывший чай, поверх бумаг — мои шахматы: мы играли по одному ходу за раз, между его расчётами. Он делал ход, уходил в тетрадь на сорок минут, возвращался.
Я почти всегда выигрывала. Мне было девять, и я думала, что я гений.
— Пап, ты вообще смотришь на доску?
— Смотрю конечно.
— И проигрываешь?
— И проигрываю, — говорил он, не поднимая головы. — Алиса, а тебе не интересно, почему?
Мне было тогда не интересно. Мне было девять, я выигрывала, чего ещё надо?
А в последний год он перестал играть. Совсем. Сидел на той же кухне, писал в тетради, я ставила доску, а он убирал её со стола. Молча отодвигал ладонью в сторону.
Один раз я разозлилась и спросила, почему.
Он посмотрел на меня — долго, дольше двух секунд, здесь бы это посчитали вызовом — и сказал:
— Потому что ты играешь, чтобы победить. А надо учиться играть, чтобы доиграть.
— Это одно и то же!
— Нет, маленькая. — Он закрыл тетрадь. — Победить — это про партию. Доиграть — это про то, чтобы тебя не сожрали до конца партии.
Я решила, что он устал и говорит глупости. Он много говорил глупостей в тот год. А потом уехал в командировку, из которой привезли коробку с вещами и справку со словом «несовместимость» в графе, где должна быть причина.
Я сажусь на кровати.
Ладно.
Меня пригласили сюда не так как всех. Кровать у двери, куратор, который знает, кем был мой отец, и молчит об этом, конечно же. Да даже Игнат что-то знает, но, конечно, не скажет. А за оградой трижды в неделю кого-то догоняют. А иногда по среду кушают девочек со второго курса. Через двадцать семь дней мою кровь положат в чашу и посмотрят, что с ней не так.
Значит, у меня двадцать семь дней, чтобы понять что здесь вообще к чему.
Опять страшно. Не бояться я не могу — тело предательски выдает страх. Пальцы до сих пор не отпустили одеяло. Но бояться и считать — разные действия. Их можно делать одновременно. Я только что проверила.
Я ложусь обратно. Пытаюсь успокоиться. Всё слишком странно.
Первое: кто застилает серую кровать? Второе: что такое «норматив» в охоте, что произошло в среду? И что они написали в отчете? И, главное, для кого? Третье: расписание меняют по понедельникам — значит, есть тот, кто его печатает. И вешает. Четвёртое: Коршунов. Коршунов — не препятствие, Коршунов — доступ. Он президент студсовета, он знает про отца, и в окне его что-то не видно больше. Только вот ему на меня плевать с высокой колокольни. Вернее, со второго этажа.
Фигуры на доске. Фигуры. Расстановка.
«Не дай себя сожрать, маленькая», — говорит отец, и это его голос, точный, с хрипотцой от сигарет, которые он якобы бросил, и я слышу его так ясно, что открываю глаза.
Ника ровно сопит. Дина под розовым пледом что-то бормочет и умолкает.
Фонтан внизу шумит тоненько, на одной ноте. Его почти не слышно.
В коридоре скрипит третья ступенька.
Я не двигаюсь. Считаю: раз, два, три, четыре — скрипит седьмая. Потом шаги. Ровные, неспешные, с одинаковыми промежутками. Не спеша.
Мимо двести десятой. Мимо двести одиннадцатой.
И мимо нашей.
Я лежу на спине, руки уже поверх покрывала, и смотрю на трещину на потолке. Глаза закрываются всё чаще.
Глава 9. Вопрос
Серебряная вода в фонтане переливается на одной ноте, и поток студентов огибает чашу справа, по одной и той же дуге, шаг в шаг.
— Четыре минуты, — говорит Ника и берёт меня за локоть. — История через двор. Не отставай, тут запирают двери. Потом не войти.
— Прямо запирают?
— Да.
Мы идём. Спереди плечи, спины, чей-то смех, кто-то жуёт яблоко на ходу — и это почти нормально, если не смотреть на землю. Я всё-таки смотрю. Тени живут своей жизнью.
Исторический корпус ниже остальных, приземистый, с узкими окнами под самой крышей. Внутри пахнет пылью и мокрым камнем. Лекционная — как и все здесь: ряды идут вниз, к кафедре, скамьи тёмные, вытертые до блеска.
— Наверх, — командует Ника. — Четвёртый ряд с конца. Оттуда всех видно, а тебя не очень.
— Ты составила карту всех аудиторий?
— Я тут с начала лета, стипендия. Я составила карту всех аудиторий, всех лестниц и всех мест, где не стоят камеры.
Мы садимся. Скамья холодная сквозь джинсы. Я достаю тетрадь — обычную, в клетку, тоже купленную на вокзале — и кладу ручку поперёк.
Внизу, в первых рядах, уже сидят аспиранты. Их видно по осанке: спина прямая, руки на столешнице, никто не ёрзает. Морозова — вторая справа. Светлые волосы как всегда стянуты так, что кожа у висков натянута.
— Она нас видит, — шепчу я.
— Она всех видит. Не смотри дольше двух секунд!
Я отвожу взгляд на счёт «раз».
Дверь внизу открывается. Лектор входит быстро, почти вбегает — сухой мужчина в сером, с папкой под мышкой. Не старый. Хотя тут это ничего не значит.
— Меня зовут Измаил Исаакович. Я буду вести курс истории Договора, — говорит он, не здороваясь. Голос монотонный, он растягивает слова на гласных. — Первый год, вводная. Записываем.
Скрип ручек. Я тоже пишу дату.
— Тысяча девятьсот девяносто восьмой — девяносто девятый, — диктует он. — Период, известный вам как Война Пепла. Терминологически — Кризис Пепла. Война предполагает две объявленные стороны. Здесь второй стороны не было.
Ручка у меня в пальцах останавливается.
— Что случилось фактически, — продолжает лектор и открывает конспект. — Группа человеческих исследователей, работавшая по закрытому проекту, допустила утечку биологического материала. Материал попал в питание нескольких северных кланов. Результат — деградация, потеря контроля, вспышки. Мы потеряли за тринадцать месяцев девятьсот сорок старших. Девятьсот сорок. Это больше, чем за предыдущие четыре столетия.
Он даёт цифре повисеть.
— Трагическое недоразумение, — говорит он тише. — Стоившее нам лучших.
Внизу кто-то кивает. Медленно, опустив глаза.
Я смотрю на свою тетрадь. «940» — записала я, потому что рука пишет быстрее, чем я думаю. И под цифрой — пустое место.
— Ника, — шепчу я.
— Не надо.
— Я ничего не сказала.
— Но собираешься. Ты долго вдыхаешь, когда собираешься что-то сказать.
Лектор переворачивает страницу.
— Договор Примирения подписан в двухтысячном. Четыре статьи. Четвёртая — о неприкосновенности человеческого наблюдателя на территории академии — та, которую вы, — он поднимает глаза наверх, к нашим рядам, впервые за всё время, — обязаны знать наизусть. Кто не знает — узнает на практике.
Ника рядом делает губами: «ага».
— Академия основана в две тысячи первом как жест доброй воли. Программа «Дети Пепла» — как компенсация. Я подчёркиваю слово «жест». Никто не был обязан.
В горле сухо. Я облизываю губы и продолжаю смотреть в тетрадь, где написано «940» и больше ничего.
Папка отца. Серая, с завязками, в нижнем ящике, куда мама не заглядывала три года. Списки. Не имена вампиров. Имена посёлков — Стародворье, Кама-2, Ветлуга. Против каждого — число. И слово «несовместимость» на полях, подчёркнутое дважды.
— Вопросы по хронологии, — говорит лектор, не спрашивая, а объявляя. — Их обычно нет.
Тишина. Внизу Морозова поворачивает голову — чуть-чуть, на сантиметр, и я знаю, что она смотрит не на кафедру.
«Не поднимай руку, — говорю я себе. — Двадцать шесть дней до Пробы. Сиди тихо, стипендия, тебе тут ещё жить».
— Записываем следствия, — лектор снова опускает глаза в конспект. — Первое: контроль над человеческими исследовательскими программами передан Конклаву. Второе…
Девятьсот сорок старших. Ни одной другой цифры. Ни одной.
Отец умер там. Он не был стороной. Он был «утечкой».
— …Второе: реестр носителей закрыт и…
Моя рука идёт вверх. Сама.
Я это чувствую по плечу — оно тянет, локоть распрямляется, и всё, поздно, рука над головой. Ника выдыхает сквозь зубы что-то короткое и очень нецензурное.
Лектор не сразу замечает. Он дочитывает фразу до точки.
— …и передан в архив Конклава.
Ручки внизу скребут. Потом одна останавливается. Потом вторая.
Я не опускаю руку. Пальцы холодные.
— Опусти, — почти не шевеля губами, говорит Ника. — Опусти, я тебе потом всё объясню, опусти сейчас же.
— Не могу.
— Можешь!
— Нет.
Первым оборачивается парень через два ряда. За ним — ещё трое. Голова поворачивается за головой, волной, снизу вверх, тихо так, почти без звуков, — такая толпа должна вести себя громче, и я об этом почему-то до сих пор не думала.
Морозова разворачивается всем корпусом. Кладёт локоть на спинку скамьи. И улыбается — коротко, аккуратно.
Лектор поднимает голову.
— Четвёртый ряд сверху, — говорит он.
— Да, — говорю я.
Голос выходит нормальный. Меня это удивляет больше всего.
— Фамилия.
— Ветрова.
Что-то происходит с воздухом внизу. Не звук. Кто-то в первом ряду шевелится и замирает обратно.
— Слушаю, Ветрова.
Я встаю. Не потому что надо, просто сидеть невозможно, когда на тебя смотрит вся аудитория снизу, из ямы, сорока парами глаз, которые не моргают в такт.
Тетрадь соскальзывает с колен и падает на скамью. Я не наклоняюсь за ней.
— Вы назвали цифру, — говорю я. — Девятьсот сорок старших за тринадцать месяцев.
— Назвал.
— Она есть в документах.
— Да.
— Хорошо, — говорю я, и мне приходится сглотнуть, потому что рот пересох окончательно. — Тогда у меня вопрос по хронологии. Вы сказали вопросов обычно нет?
— Обычно нет, — соглашается лектор.
Морозова смотрит на меня, не отрываясь. Больше двух секунд. Намного больше.
Я считаю про себя до одного и говорю.
— А сколько погибло людей?
Ручка внизу, у кого-то из аспирантов, катится по столешнице и падает на камень. Никто её не поднимает. Обычная ручка. Пластик по камню.
— За те же тринадцать месяцев, — добавляю я, потому что тишина оказывается длиннее, чем я рассчитывала, и её надо чем-то заполнить. — В северных областях. Стародворье, Кама-два, Ветлуга. Есть такая цифра?
Ника рядом со мной сидит совершенно прямо и очень тихо. Я её не вижу. Я вижу только кафедру.
Лектор стоит, держа ладонь на раскрытой странице. Потом опускает глаза в конспект и ведёт пальцем по строке. Возвращается к началу строки. Ведёт снова.
И медленно закрывает папку. Обеими руками, аккуратно, прижав уголок, чтобы бумага не заломилась.
Поворачивается ко мне.
Глава 10. Кровь и стекло
И улыбается мне одними губами. Глаза при этом не участвуют вообще.
— Хороший вопрос, Ветрова, — говорит он. — Правильный. Его задают примерно раз в три года.
— И что отвечают?
— Отвечаю я, — поправляет он. — Такой цифры нет.
— Совсем нет?
— Совсем. — Он кладёт папку на кафедру и складывает поверх ладони. — Учёт человеческих потерь в тот период не вёлся ни одной из сторон. Ваши органы регистрации в северных областях перестали работать к марту девяносто девятого. Наши считали своих. Никто не считал ваших, потому что считать поручают тем, кто заинтересован в результате.
Внизу кто-то усмехается. Один короткий выдох через нос. Кто-то слева подхватывает и коротко смеётся. Потом смех слышно справа. Будто птицы перекликаются.
— Значит, их не было? — говорю я.
— Значит, их нет в конспекте, — отрезает лектор. — Это разные вещи, и я вам их только что объяснил. Садитесь.
Я не сажусь.
Ника под столом берёт меня за запястье. Не дёргает — просто держит, тремя пальцами, крепко, и ноготь у неё врезается мне в кожу с обратной стороны руки.
— Ещё вопрос, — говорю я.
— Разумеется, — говорит лектор.
— Вы сказали — утечка. Материал попал в питание. Кто именно кормился в Стародворье?
Ноготь Ники входит глубже.
— Молчи, — выдыхает она, не шевеля губами.
Аудитория внизу не издаёт ни звука. Я слышу собственную кровь в ушах — вот это плохо, тут нельзя думать про кровь, тут все всё слышат.
Лектор смотрит на меня секунды три. Потом снимает очки и начинает протирать их краем рукава, медленно, по кругу, дважды возвращаясь к одному и тому же месту.
— Ветрова, — говорит он. — Вы очень хотите знать, чему вас здесь учат? Я скажу.
Он надевает очки обратно.
— Для вас должно быть достаточно, что был заключен Договор и вы имеете возможность сидеть в этой аудитории. Не больше. Ровно достаточно.
Тишина держится ещё полсекунды, а потом внизу смеются. Не громко. Пять или шесть человек, коротко, вежливо.
Морозова не смеётся. Она смотрит.
— Записываем следствие, — говорит препод и снова смотрит в папку. — Ветрова, вы стоите? Мне продолжать, или у нас сегодня семинар вашего имени?
Я сажусь.
Скамья холодная. Тетрадь лежит там, куда упала, и на раскрытой странице — «940», обведённое дважды, потому что я, оказывается, обводила.
Ника не отпускает запястье.
— Ты сумасшедшая, — говорит она мне в ухо. — Ты назвала при нём три посёлка. По именам.
— Отпусти руку.
— Не отпущу. — Пальцы сжимаются сильнее. — Он один из Старых, Ветрова.
— Старых?
— Да. Ему больше двухсот.
Я молчу до звонка. Она отпускает через двадцать минут. На запястье остаются четыре белые лунки.
Пара кончается ровно — Измаил Исаакович ставит точку голосом и уходит первым, не глядя наверх. Дверь за ним закрывается. И только тогда зал начинает шуметь.
Шум неправильный. Слишком много шёпота, слишком мало обычного грохота скамей. Я собираю тетрадь и чувствую спиной, что на меня смотрят, — не все, но человек десять, и они не отворачиваются, когда я поднимаю голову.
— Идём, — говорит Ника. — Быстро. По верхнему проходу, потом направо, там…
— Лебедева.
Голос снизу. Спокойный, ровный, не громкий — и почему-то его слышно через сорок человек.
Ника закрывает глаза.
— Ну вот, — говорит она. — Вот тебе и «направо».
Морозова поднимается по ступеням амфитеатра. Она идёт не быстро. Ей и не надо — все, кто был в проходе, куда-то делись, и проход теперь пустой от стены до стены.
Останавливается на ступень ниже нас. Так, что я всё равно смотрю на неё сверху вниз, и от этого почему-то хуже.
— Ветрова, — говорит она. — Я Лидия. Мы всё никак не можем познакомиться.
— Знаю, — голос предательски сипит.
— Умная девочка. — Она склоняет голову набок. — Тебе понравился ответ?
— Мне понравилась честность.
— Это была не честность, — говорит Морозова и смеётся. Коротко, мерзко. — Это была вежливость. Разницу ты ещё почувствуешь.
Ника делает полшага, вставая между нами боком. Морозова переводит на неё глаза и не задерживает их.
— Лебедева, первый год, стипендия, и уже три выговора, — перечисляет она без выражения. — Отойди на метр. Я разговариваю не с тобой.
— А я с тобой разговариваю, — говорит Ника. Голос твёрдый, но по-моему у неё дрожат руки.
— Нет.
Одно слово. Ника всё-таки отходит на метр. Я вижу, как у неё двигаются желваки.
Морозова достаёт из внутреннего кармана пиджака карточку. Плотную, кремовую, с тиснёным краем.
— Студенческий совет приглашает тебя на собеседование, — говорит она и протягивает карточку двумя пальцами. — Формально. Как вновь прибывшую наблюдательницу, задавшую вопрос, выходящий за рамки программы.
Я не беру.
— Это не просьба, — добавляет она.
— Тогда зачем «приглашает»?
Морозова опять улыбается — коротко, аккуратно, губы возвращаются на место прежде, чем я успеваю досмотреть.
— Потому что приглашение — это закон, — говорит она. — У нас с этим словом обращаются серьёзно. Ты придёшь сама. Тебя никто не потащит. Это принципиально, Ветрова, запомни, пригодится.
Я беру карточку.
Бумага тяжёлая, шершавая по краю. Внутри — две строки от руки, чёрными чернилами, с сильным наклоном. Дата. Время. И номер кабинета.
— Четверг, — читаю я вслух. — Восемнадцать сорок.
— Да.
— Закат в девятнадцать двадцать.
— Да, — повторяет Морозова и впервые смотрит мне в лицо дольше секунды. — Считаешь. Хорошо. Продолжай считать, тебе это здесь понадобится больше, чем умение задавать вопросы.
Она разворачивается и уходит вниз по ступеням. Двое аспирантов в проходе расступаются раньше, чем она подходит.
— Дай сюда, — говорит Ника.
Она выдирает карточку у меня из пальцев, смотрит на просвет и возвращает.
— Печать студсовета. Настоящая. Значит, не выпендрёж.
— А это хорошо или плохо?
— Это плохо, — говорит Ника. — На выпендрёж можно не обращать внимания.
Мы выходим последними. В коридоре пахнет мокрым камнем и чем-то сладковатым от стен — я никак не пойму, что это, и спрашивать не хочу.
— Ты видела, как они смеялись? — говорит Ника, не оборачиваясь. — Это не смех. Это перекличка. Они друг другу показывали, кто согласен.
— Согласен с чем?
Она не отвечает. Идёт дальше.
Мы поднимаемся на лестничную площадку между вторым и третьим этажом. Здесь окно — большое, до пола, с частым переплётом, и внизу двор: фонтан, серебряная вода на одной ноте, мокрое пятно на плитах.
Я смотрю через двор, на другой корпус, потому что руки сами держат карточку и мнут её край, и это надо чем-то занять.
Кабинет студсовета. Второй этаж. Ряд окон, одинаковых, тёмных. То самое крыло, куда я смотрела всю ночь.
Четвёртое слева.
— Ника, — говорю я. — Днём тоже?
Она встаёт рядом плечом к плечу и смотрит туда же.
В четвёртом окне стоит фигура. Не у стекла — чуть в глубине, где свет уже не берёт. Плечи, линия головы, и всё.
— Он не двигается, — говорю я.
— Он никогда не двигается.
— Он спит вообще?
— Ветрова.
— Что?
— Ты у него первая за три года, — говорит Ника медленно. — Может, ему просто интересно.
Силуэт в окне не шевелится. Ни на сантиметр. Я считаю до двух — как учили, — и не отвожу взгляд на «три». И на «четыре». И на «пять».
Он тоже не отводит.
Бумага в кулаке хрустит, и я разжимаю пальцы. На карточке остаётся косой залом через всю дату.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
