Пепел над тайгой
Глава 1. Жила
Холод пробрался под бушлат, сдавил рёбра, выстудил затылок — резко, как удар под дых. Иван открыл глаза. Над ним — бетонный свод цеха, исчерченный трещинами, как отливка, которую рвало изнутри. Он лежал на куче прелой мешковины в углу столярного цеха. Воздух пах ржавым металлом и сырой древесной трухой.
Он сел, в затёкшей спине кольнуло — коротко, как иглой. Сплюнул на пол: слюна тёмная, с привкусом древесной пыли — привкус знакомый до тошноты, как запах собственного пота. Пальцы слушались плохо, будто чужие. Он дышал на них, растирал, думал: раньше, до всего этого, руки были другие. Моложе.
В кармане бушлата лежал кусок кварца — молочно-белый, с неровным сколом. Он не помнил, когда подобрал его. Мальчишкой, на Сопке. С тех пор носил, как другие носят крестик или монету.
Бушлат был с чужого плеча — армейский, со следами от срезанных пуговиц. Кирзачи тоже велики: портянки в три слоя, чтобы не сбивать ноги.
Утро едва пробивалось сквозь запылённые окна — серое, неохотное. В цехе стоял полумрак, густой от дыма и сырости. Сырость шла не из воздуха — из пола. Здесь, под цехом, что-то тянуло тепло вниз, в землю, быстрее, чем печь успевала его давать: у потолка ещё держалось вчерашнее тепло, а внизу, у самых досок, к утру всегда садился иней — на верстаке, на скобах, на зубьях пил. Снаружи, за стенами, было обычное северное лето — сырое, неласковое, но лето. Здесь, внутри, — своя, отдельная зима, которая жила у пола и не желала уходить.
На стене у верстака висел самодельный календарь — фанера, расчерченная на квадраты, в каждом — зарубка. Не крестик, не точка — глубокий рез, как на стволе. Иван вёл его с марта, с той недели, когда в посёлке встали последние автобусы. Считать дни. Не сбиться. Он взял нож, резанул глубже обычного — до хруста фанеры.
У верстака на чугунной станине висели две циркулярные пилы. Куржак покрывал каждый зуб — тонкий, от влажного воздуха. Днём, когда печь разгорится, растает.
И тут он услышал. Тонкий, на грани. Пилы звенели — чуть-чуть, на одной ноте, как будто кто-то тронул струну и не отпускал. Не от реки, не от ветра. От металла. Он потряс головой. Звон стих. Или спрятался.
— Проснулся? — голос сбоку, сиплый, как шлак под сапогом.
Серый сидел на табурете, расставив ноги, перекладывал патроны на тряпице — раскладывал пасьянс. Нашивка на кожанке — выцветшая волчья морда, одно ухо оторвано. Кожанка была с плеча старшего брата, ушедшего в Карабах в восемьдесят девятом и не вернувшегося. Во внутреннем кармане, там, где другие носят документы, лежала книжка без обложки — «Тимур и его команда». Он носил её с тех пор, как пришла похоронка, и никогда не читал. Просто носил. Как крестик. Как то, чего нельзя вернуть, но и выбросить нельзя.
Ожог тянулся от уха до подбородка, стягивал кожу, делал губу вздёрнутой. Кожа на месте ожога не гнулась — трескалась на морозе, обнажая розовое. Он не поднял головы.
— Давно ты так? — Иван спустил ноги на пол. Пол обжёг через кирзу.
— Часа три. Ты скрипел во сне зубами. Будто грыз что-то.
— Приснилось.
— Ага. — Он поднял глаза, мутные, как отстоянная на морозе солярка. — Мне тоже. Снилось, что нас всех засыпало. Проснулся — думал, снег. А это твоя пила инеем обросла.
Иван промолчал. Поднялся, натянул бушлат, поднял воротник. В углу трещали дрова в железной бочке — сырые, плохо колотые, огонь едва держался. Дым стелился низко, цеплялся за щиколотки.
Раньше мороз шёл по расписанию — ГОСТ, допуск плюс-минус, зима снег, лето тепло. Теперь — сбой. Как будто фундамент дал трещину, и в неё уходит тепло — не в воздухе, а в земле. Печь топили вполсилы, дров жалели. Ныли суставы, дёсны кровоточили по утрам. Но все давно привыкли — как привыкают к стуже в старом доме.
Бородач горбился у бочки на перевёрнутом ящике. Рыжая борода висела клочьями, в ней запуталась стружка. Он сидел, повесив ручищи между колен, повернув ладони к огню.
— Встал, командир? А я всё думаю, чего этот возится. Спать невозможно. Как на вокзале, ей-богу.
Иван подошёл, протянул ладони. От углей едва тянуло теплом.
Бородач поднял голову — медленно, снизу вверх, — заглянул в глаза семнадцатилетнему и ждал, что тот скажет. Не от страха. От того, что в одиночку — смерть.
— Ты их не жалей, — кивнул он на дрова. — Всё равно лето. Днём растопим заново. У меня спина как решето. Всё чует.
— Запас беречь надо, — Иван повернул ладони тыльной стороной к огню. — Не знаешь, что к вечеру будет.
— К вечеру дождь будет. У меня спина ноет. А у него вон дело. Все при деле.
Серый ссыпал патроны в карман, поднялся. Металл звякнул сухо.
— Обход сегодня, — сказал Иван. — Идёшь ты. Возьмёшь Бородача.
— Одному-то скучно. Вдвоём веселее. Если наткнёмся на кого-нибудь.
— На кого? — хохотнул Бородач, но не развеселился. — Тут все свои. Мир уже кончился, а всё никак не решат, что по такому случаю друг друга резать пора.
— Решат к обеду, — Иван сунул руки в карманы. — Сегодня идём за консервами в «Рассвет». Склад на Лермонтова. Туда двое суток не совались. Если продукты целы — у нас запас. Если нет — у Кати ампулы на нуле. Зацепит кого — резать наживую.
— Зачем аптека? У нас здоровых больше, чем больных.
— Морфин. Чтобы человек не сдох от боли, пока ты ему ногу отпиливаешь. Собирайтесь.
Бородач засопел, встал, ящик скрипнул.
— Дай хоть чаю вскипятить. Без чаю я не человек, а мешок с костями.
Иван смотрел на верстак — там, среди хлама, лежал старый радиоприёмник. Без ламп, без проводов, без антенны. Бородач каждый вечер протирал его ветошью — медленно, тщательно, будто от этого зависело что-то важное. Не пытался починить. Не искал деталей. Просто вытирал пыль. Иногда, думая, что никто не видит, прикладывал ухо к холодному пластику. Слушал тишину. Ждал, что оттуда что-то скажут.
— Вскипяти. — Иван отошёл к окну, протёр ладонью запотевшее стекло. Снаружи — пустой двор, борщевик, брошенный трелёвочник, утонувший в грязи по гусеницы. Небо низкое, серое. Ни дождя, ни солнца.
С потолочной балки сорвалась капля, упала на верстак — звонко, как монета. За ней вторая. Иван проводил их взглядом. В углу, где сходились стены, лежала изморозь — та же сырость, что и везде. К вечеру, когда печь протопят как следует, сойдёт.
Серый затянул ремень.
— Если выходим — то сейчас. Потом только зря выстудимся.
— Выходим через десять минут. Проверь патроны. И ствол не морозь на улице. Держи под полой.
— Я его лучше в руках подержу. Так теплее.
Они вышли через боковую дверь. Ржавая петля содрала окалину — сухо, визгливо. Воздух снаружи был обычный, летний, влажный, с холодком раннего утра — градусов пятнадцать, не больше и не меньше положенного. Гравий под ногами, смешанный с битым стеклом и опилками. Пахло мокрой землёй, машинным маслом. Над головой — молодая берёзовая листва, клейкая, ещё не развернувшаяся. Ветер прошёл по веткам, листва зашумела мягко, сыро — как и должно быть летом. Под ногами хлюпало: дождь прошёл ночью, или роса. Где-то за деревьями глухо шумела река.
— Слышишь? — Серый шагнул следом. — Река всё никак не уймётся. Живая.
Иван не ответил. Шёл вдоль бетонного забора, проверяя землю под ногами. По периметру с ночи стояли растяжки — тонкая проволока поперёк проходов. Ловушки не против людей. Против тех, кто мог прийти из леса. От них тоже.
— Чего затих? — Серый потёр рот. Губы синеватые, след от ожога блестел от сырости. — Будто сам не знаешь, что жрать нечего. Склад у реки уже пустой, мы его в прошлый вторник выгребли подчистую. А «Рассвет» — если только прорвёмся.
— Прорвёмся. — Иван остановился у первой растяжки. Проволока провисла. Он присел, подцепил её, натянул. — Кто тут лазил ночью?
— Может, ветер.
— Ветра ночью не было.
— Думаешь, они подходили?
— Думаю, плохо ты затянул вчера. В следующий раз проверяешь сам. Все шесть узлов.
Они двинулись дальше. Серый несколько раз оглянулся на реку, потом не выдержал:
— У «Теней» есть запас. Ты в курсе. Они после той суки с пилорамы унесли два мешка крупы. Сидят у себя в низине, как крысы, жрут.
— Не трогай. Сегодня «Рассвет». Если там пусто — тогда подумаем.
— Зачистить и вынести — вот и всё, что думать. Они нас не ждут. Позиция у них дерьмо, подходы открытые.
— Они тоже голодные, — Иван свернул к стене цеха, где в тени лежал слежавшийся мох, прихваченный утренней сыростью. — Сейчас каждая пайка на счету. Начнём резать своих — завтра от нас только кости останутся.
— Это не свои. Это «Тени». Ты сам говорил: свой — тот, кто в цехе. А эти — как бродячие псы.
Иван не ответил. У следующей растяжки проволока была цела, но чуть вибрировала. Он тронул её носком ботинка. Та качнулась. И тишина. Двор пуст, река шумит.
— Хватит её дёргать, — Серый отступил. — Взорвётся.
— Не взорвётся. Натянута. Чем-то зацепили.
Гравий, ржавая цистерна, куча поддонов. За цистерной — мокрое пятно на земле, будто кто-то опрокинул ведро. Но ведра не было. Пятно тянулось к стене.
— Смотри. Здесь кто-то стоял.
— Может, Бородач по нужде выходил.
— Он внутрь ходит, в отстойник.
— Тогда Катя.
— Катя не заливает по литру у стены.
На бетонной стене, на высоте плеча, темнели старые, выцветшие буквы, выцарапанные задолго до нынешних холодов. «ОНИ БЛИЗКО». Борозды забиты пылью и ржавчиной. Рядом — едва различимый символ: вертикальная линия с тремя ветвями в незамкнутом круге. Иван где-то видел этот знак раньше, но не мог вспомнить где. Может, в старых бумагах. Может, ещё мальчишкой — на парте или на камне.
Серый рядом задержал дыхание, потом выпустил воздух через нос.
— Опять она. Всё торчит тут. Я мимо неё сто раз ходил, а сегодня аж мороз по коже.
— Не сто, а тысячу, — Иван коснулся надписи. Бетон был ледяной. Буквы пахли сыростью, на дне бороздок собиралась влага. — Странно.
— Чего странно?
— Что я её раньше не замечал.
— Может, свет так падал, — Серый зябко повёл плечами. — Или глаза у тебя раньше не туда смотрели. А она тут ещё до девяносто первого была. Может, с зэков. Или с первых геологов.
— Отцы её не писали. Но кто-то оставил. И кто-то зачем-то бережёт.
Растяжка больше не вибрировала. Замерла. И в этой тишине показалось, что надпись смотрит на них из стены.
— Уходим с улицы, — Иван взял Серого за рукав. — До «Рассвета» через нижний двор. Там тропа вдоль коллектора.
— А если там…
— Там всегда кто-то есть. Зато не через открытое место.
У самой двери Иван остановился, обернулся. На стене, уже в тени, надпись поблёскивала, как потревоженный шрам.
— Всё, — сказал он. — Собираем людей. Выходим через двадцать минут.
Не дошли до двери десяти шагов, как за спиной треснула ветка. Потом ещё одна. Торопливый топот, частое дыхание. Из-за угла цеха вылетел Дым — молодой, длинный, нескладный. Бушлат расстёгнут, из-под него мокрая от пота рубаха. Согнулся, упёрся ладонями в колени. В правой руке — бензиновая зажигалка с выщербленным колесом. Сжал её, не щёлкая. Так он делал всегда, когда волновался: держал, а не крутил.
— Ты чего скачешь? Пожар?
— Олень. Олень ушёл. — Дым выпрямился, лицо красное. — Наш. Который в ловушке. Я утром пошёл проверить. А там — только кровь на земле и следы. И банка пустая. Кильки в томате. Вчера ещё полная была.
— Кто волок?
— «Тени». Я по следу прошёл. Свежие. Сапоги, двое. Может, трое. Потом след кончился — там кто-то ждал с носилками. Я обратно.
Серый развернулся к Ивану, лицо окаменело, губы сжались в нитку. Укусил заусенец, отодрал зубами, до крови. Пососал. Посмотрел на Ивана, отвернулся.
— Ну? До-иг-ра-лись. Я ж базарил утром. Надо было к ним идти. А теперь оленя сожрут, а мы на пустой склад. Ну не дебилы?
— Погоди.
— Чего годить? — Серый выхватил нож. — Я сейчас двоих возьму. Пойду через овраг, обойду с запада. На глушняк — и всё. Через полчаса мясо будет в нашей бочке вариться.
— Убери, — тихо, ровно.
— Ты не командир мне.
— Убери, Серый.
Пауза. Он держал нож ещё секунду, потом, прежде чем убрать, провёл большим пальцем по лезвию — от рукояти к острию. Три раза. Медленно. Так он делал всегда перед тем, как резать — проверял не тупость, а готовность. Плоть помнила нож.
Он убрал клинок в ножны, резко, до стука. И тут же, коротко, стыдливо, будто сам не заметил, тронул грудь тремя пальцами — не в церковном смысле, просто рука сама. Так делал он один — никто другой в цехе. Может, потому, что рука в этот момент хотела резать сильнее, чем сам он собирался позволить.
— Ты слишком мягкий стал, — сказал он. — С того дня на пилораме.
— Заткнись. — Иван шагнул к Дыму. — Ты следы смотрел. Олень был ещё тёплый?
— Да. Кровь не свернулась.
— Тогда они недалеко. Если несли на низину — полчаса ходу. Может, ещё успеем.
— Успеем что? Отбить тушу?
— Поговорить.
Они двинулись втроём. Дым впереди, показывал дорогу. Ветки хлестали по лицу, под ногами чавкала земля. Тропа вилась между соснами, спускалась в низину. Трава высокая, мокрая от росы.
Иван присел у обочины. Провёл пальцами по глубокому отпечатку раздвоенного копыта. Глина стыла, бралась влажной коркой. Свежий. Рядом — отпечатки сапог. Много.
— Вот, — Дым показал вперёд. — Там они.
Из-за кустов вышли двое в телогрейках, с автоматами на плече. Один — молодой, с длинными волосами, второй — постарше, с перебитым носом. Остановились.
— Стоять, — сказал Иван. Не крикнул. Просто сказал, и его услышали.
— Чего надо? Тропа общая.
— Олень был наш.
— Олень был в тайге. Ваша ловушка стояла на нашей стороне.
— Метку ставили весной. Её уже нет.
— Есть. — Молодой усмехнулся. — Может, ветром сдуло. Не наша проблема.
Серый шагнул вперёд, Иван перехватил его за локоть. Молодой снял автомат с плеча — не поднял, просто перехватил поудобнее, у бедра. Предохранитель сдвинут на «огонь». Дым замер, пальцы в кармане сжались так, что хрустнули.
— Убери, — сказал старший, не оборачиваясь.
Молодой помедлил, сдвинул предохранитель обратно. Щелчок прозвучал громко, как выстрел. Вернул автомат на плечо. Только тогда Иван почувствовал, как Серый под его рукой расслабился.
— Мы не за мясом пришли, — сказал Иван. — Пришли сказать: в следующий раз, когда сунетесь к нашей ловушке, я не буду разговаривать.
— А мы и не сунемся. Нам и этого хватит. До зимы доживём.
— Зимы не будет.
Все замолчали. След копыта на глине на секунду показался светящимся. Иван моргнул — просто лужа воды поймала свет.
— Идите. И скажи своим: если ещё раз увижу у наших мест — стреляю без разговора.
— Понял. Взаимно.
Он развернулся, пошёл к низине. Долговязый — за ним. Молодой задержался на секунду, поднял голову, посмотрел куда-то за вершины сосен и коротко сплюнул в сторону — резко, зло, не как молитва, а как заклятие от сглаза. Иван заметил и ничего не сказал.
Серый вырвал локоть.
— Мы их отпустили.
— Да.
— Зачем?
— Нам нужен «Рассвет». Оленя не вернём. А патроны на них тратить — глупо.
Дым спрятал зажигалку в карман.
Обратно шли не той дорогой — через старый коллектор, заболоченный лог. Открытое место пересекать не стали. Когда выбрались к цеху, тени от сосен уже легли на двор. Небо всё та же серая хмарь, только где-то в стороне Чёрной Сопки казалось чуть светлее. Не рассвет. Что-то другое, мутное, как бельмо. Иван не стал об этом думать.
Внутри было тише, чем утром. Бочка почти погасла, угли тлели красным. Иван снял бушлат, повесил на гвоздь. На верстаке лежала буханка чёрного хлеба в промасленной бумаге, эмалированная кружка с трещиной по краю. Он налил воды, поставил на бочку. Вода зашипела, эмаль на кружке лопнула — тонко, звонко.
— Оленя забрали. С «Тенями» поговорили.
— Поговорили, — Серый бросил кожанку на мешковину, сел, вытянул ноги. — Поговорили и ушли. Как бабы на базаре.
— Заткнись. — Иван разрезал хлеб на четыре части — одну чуть больше, три одинаковые. Бородачу — большую, потому что крупнее. Серому и Дыму — по ровной. Себе — самую малую, тонкую горбушку.
Он не делил — он раздавал. Как раздавали пайку в лагере, куда отца возили дважды. Только без конвоя и без баланды.
Он поднёс свою горбушку ко рту. Не откусил. Подержал, почувствовал запах — дрожжевой, тёплый. Положил обратно.
— Чего не ешь?
— Потом.
— Потом не будет. Ешь, командир. Горбушка — она самая полезная.
Иван смотрел на свой кусок. Отец всегда отдавал ему горбушку. «Ешь, она самая полезная». Тогда он думал: врёт. Теперь понимал: не врал. Откусил. Прожевал. Сухая, с трещинами. Но своя. Съел до последней крошки, сгрёб пальцем, сунул в рот. Только потом выдохнул.
— Чего мне больше? — Бородач взял хлеб, понюхал. — Я не барин. В лагере, знаешь, как делили? Кто первый встал — того и пайка.
— Ты бы, Бородач, ещё и сплясал, — усмехнулся Серый. — Глядишь, и хлеб вкуснее покажется.
— А ты бы помолчал. От твоего молчания хлеб ещё вкуснее.
Бородач хохотнул, Дым прыснул в кружку. Даже Иван уголком рта дёрнул.
Ели молча, только ложки позвякивали, дрова потрескивали. Хлеб сухой, тёмный, с горьковатой коркой. Вода пахла рекой — тиной и железом.
— Рыбой пахнет, — сказал Бородач. — Вроде пусто, а всё равно пахнет. Как будто банка где-то стоит.
— Это от Дыма. Он вчера банку вылизывал.
— Не скрёб я. Я её водой ополоснул.
— Всё равно пахнет.
— Хватит, — Иван поставил кружку. — Поели — спать. Завтра в «Рассвет». Если пусто — идём к лодочной станции.
Бородач откинулся на ящике, вскинул взгляд на Ивана.
— Слышь, командир. Вот ты нас водишь. Порядок держишь. Всё по-честному делишь. — Он глянул на свою долю, потом на долю Ивана. — А отцы-то наши не так делили. Кто сильнее — тот и прав. Помнишь, у Гвоздя? За жратву передрались, двоих зарезали. А ты — как будто с другой планеты привезли.
Иван не ответил сразу. Дожевал хлеб, положил ложку. Пальцы побелели на кромке верстака. Слово «отцы» повисло в воздухе, тяжёлое, как камень.
Он опустил взгляд на руку. Широкая ладонь, короткие пальцы, та же линия через ладонь — как трещина на камне. Он повернул ладонь вверх, будто проверял: его это рука или чужая.
И тут поймал себя: левая рука, без команды, сложила ремень бушлата вдвое, ровно, на колене. Он одёрнул пальцы, ремень соскользнул на доски. Не стал поднимать. Спрятал руку под верстак — и долго смотрел, как под ногтем указательного пальца белеет лунка.
— Не говори про отцов, — тихо.
— Я чего, я ничего. Просто к слову.
— Нет такого слова. Всё. Ужин закончен. Дым, ты первый на часах. Через три часа разбудишь Серого.
Он отошёл к своему углу, лёг, отвернулся к стене. Бородач спал у стены, на боку. Серый — у верстака, закутавшись в кожанку с головой. Дым сидел на часах у двери, клевал носом.
Сон не шёл. Внутри сидело что-то тяжёлое, как проглоченный камень. Он растёр ладони — медленно. Пальцы слушались, но в суставах тупая, ноющая боль. От стужи, что шла из-под пола, а не из воздуха.
И тут он уснул бы, наверное. Если бы не гул.
Он лежал, не двигаясь. Сначала — почти ничего. Потом — смутное ощущение: где-то далеко, под фундаментом, что-то шевелится. Медленно. Равнодушно.
Щелчок. Тишина.
Он сел, поставил ладони на пол. Шершавый, ледяной. Под пальцами — ничего. Встал, сунул ноги в ботинки, не зашнуровывая. Шагнул к окну, мимо спящего Дыма.
Разбитое окно затянуто фанерой, но в углу — щель. Он приник к ней. Снаружи темнота, ни луны, ни звёзд. Только где-то в стороне Чёрной Сопки чуть светлее.
Стекло в углу окна, то, что уцелело, — чуть заметно звенело. Тонко, на пределе слуха. Он коснулся его пальцем. Холодное, гладкое.
Он знал Сопку с детства — каждую трещину на склонах, каждый выход молочно-белого кварца на вершине, куда лазил мальчишкой, чтобы приложить ухо к серой породе и услышать тихий звон, похожий на гул провода под ветром. Тогда этот звон длился секунду. Теперь не прекращался. И в нём была тяжесть — такая же, как мёрзлые пласты под ногами.
Гул не проходил. Ровный, низкий. Иван сжал челюсти, хотел отойти — ноги не слушались.
Потом — резкий щелчок где-то в стене, как лопнула перегородка. Всё стихло. Пол под ногами замер.
Иван вернулся на лежанку. Угли в бочке почти погасли. Смотрел в потолок. Под рёбрами сидело что-то тяжёлое, ледяное. Не кварц. Кварц лежал в кармане — тёплый от тела. Обычная галька. Тяжёлым было другое.
Глава 2. Песнь камней
Аня проснулась от стужи. Оленья шкура сползла на пол, ледяной воздух чума забрался под меховую рубаху. Она села, подтянула колени к груди, дыша на ладони. Пар от дыхания — тонкая струйка, едва заметная. Так и должно быть в неотапливаемом чуме летом. Но «должно» и «есть» давно разошлись, как расходятся берега реки, когда вода уходит в камень.
Бабушка сидела у очага на оленьей шкуре, поджав ноги, держала кружку в коричневых, в морщинах, как старая берёста, руках. Помешала что-то сухой веточкой, глотнула, поморщилась, отставила. Пожевала губами — сухими, без зубов: последние выпали ещё зимой. Теперь она жевала только мягкое, разваренное. Сушёную рыбу — уже не могла. И от этого, от того, что даже простая еда стала ей недоступна, в ней поселилась не усталость, а тихая, старческая злость на собственное тело, которое предавало её медленно, по одному зубу, каждый день.
— Проснулась. Садись. Пей.
Аня поднялась, накинула шкуру, по дороге подхватила с пола мокрый оттаявший невод — вчерашняя сеть, порванная о корягу. Села напротив, взяла его на колени, и пальцы сами нашли первую ячейку, начали вязать узел — руки жили отдельно от разговора, как жили всегда, с детства, когда бабушка учила: пока руки заняты делом, голова слышит правильно. Взяла кружку. Отвар горький — полынь, багульник, ещё что-то незнакомое. Глоток обжёг горло, потом стало тепло.
— Земля стонет, — сказала бабушка, глядя на огонь; в чёрных глазах плясали отблески. — Всю ночь слышала. Спать не давало.
— Я тоже. Будто под землёй что-то. Далеко.
— Не под полом. Под камнем. Там, где река ломается о скалу — как кость. Где лиственница одна стоит. Там земля тонкая. Там Сопка дышит. Сэвэны не спят. Харги близко. Раньше тихо было. Теперь — не тихо. Земля уходит. В древний холод. Туда, где была до нас.
В чуме пахло дымом от кизяка, сушёной рыбой под потолком, травами. На груди у Ани, под рубахой, висел амулет — медведь из тёмного дерева, обмотанный сухожилием. Бабушка дала его, когда Аня была маленькой. «Это не игрушка. Это память. Пока он у тебя, тайга тебя знает».
— Сегодня далеко на север не ходи. Слышишь? Не ходи. Там, где солнце летом не садится, — земля чужая. Она тебя не знает. Голова закружится — сам не заметишь, как уйдёшь. Я видела таких. Одного видела. Пришёл с севера — глаза пустые, рот открыт. Сел у огня. И не встал.
— На север мне не надо. Сети на востоке. Ягель — у реки. Олени объели, надо собрать.
— Рыбу проверь. Ягель собирай. Но на север — ни шагу. — Бабушка накрыла ладонь Ани своей, шершавой, тёплой. — Обещай. Скажи: «Где река поворачивает — не пойду».
Аня кивнула. Бабушка не говорила «просто так» — слова у неё были как камни: если сдвинула, значит, под ними что-то живёт.
— Обещаю. Где река поворачивает — не пойду.
Бабушка отпустила руку, запела тихо, под нос. Слова неразборчивые, старые, тягучие, как смола с лиственницы на морозе. Аня не понимала их, но знала: это разговор. С огнём. С духами. С тем, что ушло. И с тем, что возвращается.
Аня допила отвар, поднялась, начала собираться — меховые унты, ремни, куртка из оленьей кожи, нож на поясе. Каждое движение было привычным до автоматизма, и в этой привычности была своя правда: пока руки помнят порядок, день ещё держится.
Часы «Электроника» на запястье — потёртый ремешок, батарейка садилась третий месяц. Семь двадцать. Раньше в это время она доила оленей. Теперь время текло, как вода подо льдом: не видно, не слышно, но чувствуешь — идёт. Не по кругу, как раньше, а по прямой. Вниз.
Она не опоздала. Опоздал мир.
Выйдя из чума, вдохнула зябкий воздух. Небо цвета мятого цинка, низкое. Обычное северное лето, но с этой хмарью, что стоит слишком плотно и слишком долго — ни просвета, ни солнца.
Тускар ждал у кострища в стороне, сидел на корточках спиной к лесу. Медвежий коготь на поясе покачивался.
— Долго спишь.
— Бабушка отвар давала. Говорила, земля стонет.
— Стонет, да. Всю ночь гудело. Олени беспокоились. Я ходил, смотрел.
Он двинулся к лесу, не оглядываясь. Тропа узкая, вилась между сосен. Мох пружинил под ногами, мокрый от росы. Между сосен — берёзы, молодые, листва зелёная, клейкая. Ветер прошёл — листья зашумели живо, обычно, по-летнему.
Аня остановилась, приложила ладонь к стволу старой сосны. Кора тёплая, шершавая. Под ладонью — почти ничего: смутное ощущение, будто глубоко, под корнями, что-то есть. Не ветер, не река. Просто — есть. Она постояла, убрала руку. Ощущение осталось — на дне, как забытый сон.
У ручья Тускар остановился, показал вниз.
— Смотри.
Аня присела, невод на коленях, пальцы сами продолжали вязать узел. На глинистом берегу темнели следы. Сапоги. Чёткие, глубокие, подошва рубчатая — не эвенкийская, фабричная. Она тронула отпечаток. Глина стыла, бралась влажной коркой. Свежий. Ночной.
— Вчера тут не было. Я вчера ходил этой тропой. Утром. Пусто было.
— Значит, ночью крались. А утром на развилку вышли. Туда, где олень в петлю влетел.
— Вышли. Вихрь с Бату как раз тушу срезали. Чуть не сцепились с их дозором.
— Сколько их?
— Двое. Может, трое. — Тускар кивнул на сломанную ветку над тропой, излом свежий, белый. — Один высокий, задел головой. Второй ниже. Шли к ручью, потом обратно. За две гряды, к лесопилке. Три перехода. Может, четыре.
Аня нахмурилась. Русские. Раньше граница была другая — по старым секторам отвода леспромхоза. Но после того как в посёлке закрылась столовая и кончилось снабжение, они забрались в тайгу дальше, чем положено. Стали ставить петли на чужих угодьях. Тогда и началось.
— Дозоры надо ставить. Больше. У ручья, где вода в камень бьёт. У сосны, где тропа раздваивается. И на востоке, где овраг начинается.
Аня кивнула.
— Двоих у ручья поставим. И одного у сосны. Кэрэну скажу.
— Кэрэн молодой. Спит крепко.
— Разбужу.
Тускар кашлянул, посмотрел на небо, опустившееся к макушкам сосен.
— Бабушка говорит, на север не ходить. Говорит, камни поют.
— Слышал. Ночью. Оттуда. От Сопки. — помолчал. — Мунги. Дух места. Не надо туда.
Он смотрел на лес долго. Опустил глаза, медленно поднял руку, пальцы нашли на поясе коготь, провёл по нему один раз.
— Идём.
И Аня поняла: он решил. Что именно — не знала. Но решил.
У стойбища встретил запах дыма и варёной рыбы. Аня остановилась у крайнего чума.
— Кэрэн!
Заспанная физиономия высунулась из чума.
— Чего?
— Вставай. Пойдёшь в дозор. К ручью.
— Сейчас?
— Сейчас. Тускар скажет, где встать.
Тускар стоял в стороне, смотрел на лес.
— Думаешь, они вернутся?
— Вернутся. Ночью. Или завтра. Они что-то ищут. — Он повернул голову. — Ты амулет носишь?
— Ношу.
— Носи. Он тебя знает. Тайга тебя знает. Пока так — не тронут.
Вихрь ждал у большого костра, переминался с ноги на ногу, заговорил быстро, глотая слова:
— Русские! На тропе у развилки перехватили. Трое. Один командир, молчаливый. Второй со шрамом, за нож хватался. Третий пацан длинный, руки в карманах. Автоматы на плечах. Но затворы сухие — ни одного щелчка. Патроны берегут. Я видел, как длинный ногтем по гильзе провёл — пересчитал. Два магазина на всех. Оленя хотели отнять.
— Отдали?
— Чёрта с два! Мы с Бату стояли крепко. Тот, со шрамом, дёрнулся было, но их командир осадил. Сказал: в следующий раз стрелять будут без разговоров. Но тушу отстояли.
Собаки закрутились у ног, подняли лай — и вдруг умолкли все разом. Пахло дымом, свежим мясом и кровью — Вихрь только что доводил до конца разделку.
Из чума выскочил Орлан, широкоплечий, обветренный. За ним — двое братьев. Он растолкал толпу плечом, не глядя, кого задевает.
— Перешли границу! Надо ответить! Я братьев возьму, пойду к лесопилке. Сожгу их цех к чёртовой матери. Пока они не вернулись!
Аня знала Орлана с детства — из тех, кто сначала бьёт, потом думает. Но сейчас в его глазах был не только гнев. Был план.
— Погоди. Не «сожгу». Что ты предлагаешь?
Орлан не ожидал, что его спросят.
— Перехватить на тропе. Когда пойдут к «Рассвету». Я знаю их тропу, знаю, где останавливаются. С братьями сядем в засаду. Ночью. Возьмём языка. Узнаем, что у них там.
Тускар за спиной Ани шевельнулся — не шагнул вперёд, просто шевельнулся. И Аня поняла: план ему нравится. Хороший. Но принять она его не может.
— Не пущу.
Тишина.
— Почему? Потому что я молодой? Не командир? Скажи честно, план хороший.
— Хороший, — согласилась она. — И поэтому не пущу. Потому что если ты возьмёшь языка — они придут за ним. Все. С автоматами. И тогда уже неважно, кто первый начал.
Один из братьев втянул голову в плечи, уши в воротник. Другой положил ладонь на древко копья. Не поднял, но положил. Тускар молчал, и молчание это было хуже, чем спор.
— Ты не понимаешь. У меня мать. Сестра. Они придут — и не будут разговаривать. Просто сожгут.
Старая чёрная лайка у входа в чум Орлана подняла голову, заскулила тихо, тоскливо, потом улеглась обратно, замолчала.
За спиной Орлана, у входа, на шесте висела детская зыбка — пустая, с осени. Рядом на камнях лежали три пары маленьких унтов, набитых сухим мхом: двое не дышали с рождения, третий — до первой травы. У матери Орлана молоко перегорело ещё в мае. Без жира и костного навара до осени в чумах не доживал никто. Этот олень был не мясом. Он был следующей зимой.
И тут Аня вспомнила. Орлан учился с Иваном, в одном классе. Она видела их вместе на перемене — Орлан был меньше, щуплый, его дразнили свои же старшие, прижимали к стене, говорили злое. Он стоял, сжав кулаки, не отвечал. А Иван подошёл молча, встал рядом. И старшие отступили. Никто не ударил, никто не сказал ни слова. Просто отступили. Она помнила это. А Орлан — забыл? Или помнил тоже — и потому ненавидел острее, потому что просить пощады у бывшего защитника хуже, чем у врага. Иван тогда заступился. Теперь — отобрал оленя. Свои — всегда больнее. И это тоже было частью холода, что пришёл с землёй.
— И поэтому ты хочешь привести их сюда? Ты возьмёшь языка — они придут. Убьёшь его — придут. Отпустишь — придут. Единственный способ не привести — не начинать. Ты этого не понимаешь?
Орлан опустил голову, плечи дёрнулись коротко, замерли. В толпе кто-то негромко сказал: «Оленя-то не вернём». Он услышал.
— Ладно. Но если вернутся — я не буду стоять. Слышишь? Не буду.
— Не будешь. Но сначала — понять, сколько их и что задумали.
Он развернулся, пошёл к чуму. Братья за ним. Один, уходя, сплюнул.
Тускар вышел вперёд.
— Вихрь, ты следы видел? Куда пошли?
— На юго-восток. К лесопилке. Шли быстро, не оглядывались.
— Значит, не боятся. Или торопятся. Надо посмотреть, что у них там.
— Голодные не угрожают, — буркнул Орлан от чума.
— Голодные — самые опасные. Я видел голодных. Их не злость ведёт — нужда. У них дети мрут. У нас дети мрут. Кто первый ударит — тот своих накормит. Так было всегда.
Аня обвела взглядом собравшихся: страх в глазах женщин, злость у молодых. Тускар — спокойный, надёжный. И всё же не поддержал её так, как мог бы. Он ждал. Проверял. Может, впервые за долгое время — сомневался.
— Слушайте. Сегодня ночью усиливаем дозоры. Двое у ручья, двое у старой сосны. Ещё двое — по краю стойбища, с собаками. Если кто-то подойдёт — не стрелять без приказа. Сначала сигнал, потом решаем.
Она повернулась к Тускару:
— Завтра с утра пойдём к «Рассвету». Я и ты. Проверим. Вернёмся к вечеру.
Тускар кивнул медленно. В этом кивке не было ни одобрения, ни поддержки. Просто согласие.
— Вихрь пусть остаётся. Он молодой. Если что случится — поведёт людей к бабушке.
— Согласен.
Аня подошла к костру, подняла с земли обломанный олений рог, тяжёлый, тёплый ещё. Значит, олень дался не без боя.
— Всё. Расходимся. Тускар — расставь людей сам. Ты знаешь, где лучше.
Она отошла, когда люди начали расходиться, и пошла вглубь стойбища, мимо чумов, мимо сушильных рам с рыбой, к дальней сосне на краю, у самого леса. Там, под корнями, лежал плоский серый камень с белыми прожилками кварца.
Искра сидела на земле, спиной к сосне, лицом к лесу, бубен на коленях — старый, обтянутый оленьей кожей. Пальцы, тонкие, в медных кольцах, лежали на поверхности, не били — просто держали, и кожа под ними дрожала мелко, часто, как натянутая тетива, если тронуть пальцем.
— Садись, — сказала Искра, не открывая глаз.
Аня опустилась на мох, невод на коленях, пальцы нашли следующую ячейку. Камень лежал между ними, из трещин пробивался мох. Пахло сыростью, камнем, ладаном — Искра жгла его утром, окуривала стойбище.
— Ты слышала?
— Слышала.
— Это не гул. Пение. — Искра открыла глаза, пустые и ровные, как речная галька под тонким настом. — Камни поют громче. Раньше шептали. Теперь поют.
Она сняла ладони с бубна, кожа перестала дрожать. Аня отложила невод — узел был готов, расправила ячейку, проверила. Искра положила руки на камень.
— Дай руку.
Аня протянула ладонь. Камень стылый, как всё вокруг. Под пальцами — ничего, но где-то на грани осязания — смутное ощущение: под землёй что-то шевелится. Не ритм, не волна. Есть — и всё. От этого становилось тоскливо, беспричинно, как будто она забыла что-то важное и не может вспомнить. Она отняла руку слишком быстро, сама не поняла почему.
— Чувствуешь? Это не ветер. И не вода. Это земля. Она просыпается.
— Бабушка сказала — на север не ходить. Говорит, там земля чужая.
— Бабушка знает. Она старая. Слышала это раньше. Давно. Когда камни пели в первый раз.
— В первый раз?
Искра тронула пальцами старый жестяной значок на вороте — БГТО, «Будь готов к труду и обороне». Облезлый, серый, с детства.
— Из школы. Из той жизни. «Будь готов». Теперь будто не про нас написано. — Усмехнулась, коротко, без веселья. Снова положила пальцы на бубен, кожа задрожала, зашептала тихо, нараспев. Слова незнакомые, не эвенкийские. Старше.
Аня смотрела на камень. Белые прожилки слабо светились — не как огонь, как снег в лунную ночь. Тускло, мертвенно.
— Искра. Что будет?
Искра перестала шептать, открыла глаза, посмотрела долго.
— Духи предупреждают. Скоро что-то будет. Не сегодня. Может, завтра. Может, через три дня. Но будет.
— Что именно?
— Не знаю. Камни не говорят словами. Они поют. Песня — это чувство. Тревога. Как перед бурей. Когда воздух густой и всё внутри сжимается.
Она убрала руки с бубна. Тишина. Только листва на ветру, да где-то далеко собака брехала.
Аня встала, отряхнула колени.
— Я скажу Тускару. Пусть дозоры смотрят внимательнее.
— Скажи. И ещё. — Искра подняла глаза. — Ты сегодня не ходи на восток. Там тоже камни, маленькие, под корягами. Тоже поют. Но злее. Услышишь — поворачивай.
— Я не собиралась на восток. Мне сети проверить.
— Проверь. Но если услышишь звон — уходи.
Аня кивнула, постояла ещё секунду. Искра снова закрыла глаза, положила руки на бубен, зашептала.
Аня пошла обратно к стойбищу. Камень остался позади. Но холод от него — ровный, как всё вокруг, — ещё держался в ладони. Она сжала кулак, разжала. Посмотрела на небо: белесая муть, ни глубины, ни края, ровная мёртвая засветка. Где-то под ним, глубоко, пели камни. И Аня знала: это не кончится добром.
К вечеру она вернулась к своему чуму. Солнце клонилось к западу, небо на западе чуть светлее — серое, с жёлтой полосой у горизонта. Зябкий воздух тянул с реки, приносил сырость.
Она стояла у входа, не заходя внутрь. За спиной послышались шаги, тяжёлые, неторопливые. Она не обернулась. Знала, кто.
Тускар встал рядом, молчал, смотрел на запад, туда, где садилось солнце. С минуту стояли так — двое, спиной к чуму, лицом к догорающей полосе.
— День был долгий. А завтра — длиннее.
— Завтра. Затемно.
Тускар кивнул, поднял руку, потёр шею, там, где кожа загрубела от ветра. Он всегда так делал, когда думал. Аня знала: если трёт шею — в голове уже прокручивается что-то тяжёлое.
— Земля дышит не туда. У нас в роду все через это прошли. Дед говорил: кто слышит — тот не спит. Кто не слышит — того уже нет.
Он замолчал. Ветер шевельнул хвою, принёс запах реки. Собаки не лаяли.
— Завтра. Затемно. Вдоль ручья, потом через овраг. К «Рассвету» подойдём с юга. Чтобы не видели.
— С юга — через болото. Там топко. Если дождь был — увязнем.
— Дождя не было. Земля сухая.
— Земля не сухая. Она ходит под ногами.
Аня посмотрела на него. Он был прав. Земля стонала. Это меняло всё.
— Тогда через овраг. Не по низу, а по гребню. Там скалы. Камень твёрдый.
— По гребню долго. Если русские уже там — увидим издалека.
— Нам и надо издалека.
Тускар кивнул медленно, взвешивая каждое слово.
— Бабушка знает?
— Нет.
— Скажи. Она должна знать. Если что-то случится — она поведёт людей.
Аня прикусила губу. Амулет под рубахой прижался к груди, тёплый.
— Скажу утром. Перед выходом.
— Скажи вечером. Чтобы всю ночь знала. Если что — успеет.
Она вздохнула, выдох поднялся облачком, растаял в зябком воздухе.
— Ладно. Скажу сейчас.
Она вошла в чум. Бабушка сидела у очага, помешивала что-то в котле, посмотрела на Аню. И тут Аня увидела: бабушка не просто смотрела. Она боялась. Впервые за всё время — боялась. Это было в том, как она держала веточку, как сидела слишком прямо, слишком неподвижно, как будто ждала удара.
— Завтра. Я иду к «Рассвету». С Тускаром.
Бабушка не ответила, отвернулась медленно, будто через силу. Веточка упала в огонь, вспыхнула. Бабушка смотрела, как она горит, и в её глазах Аня не увидела ни трав, ни духов, ни старых песен. Только отражение огня — маленькое, растерянное.
Аня села рядом, протянула руки к огню. И тут бабушка сделала то, чего Аня не видела никогда: убрала ладони от лица, наклонилась вперёд — и накрыла угли в очаге ладонью. Просто накрыла. Кожа зашипела, потянуло палёным. Но бабушка не отнимала руку, зрачки не двигались, как у рыбы на льду. Она держала ладонь над огнём долго, не мигая, и смотрела не на Аню, а куда-то сквозь стены чума, туда, где под землёй что-то просыпалось.
Ночью Аня не спала. Лежала, слушала. Очаг тлел. Бабушка дышала ровно, но не спала — слишком ровно, слишком тихо.
Снаружи, у края стойбища, завыли собаки. Не громко. Странно. Как будто давились собственным лаем. Аня приподнялась на локте, прислушалась. Собаки не лаяли на людей. Не лаяли на волков — волков они чуяли иначе, зло, с рычанием. Это было другое. Как будто чуяли что-то, для чего у них не было голоса.
Одна взвизгнула. Потом вторая. Потом замолчали все.
Аня встала, накинула шкуру, вышла. Собаки лежали у входа, поджав хвосты, головы опущены. Одна дрожала. Аня присела, положила ладонь на загривок. Собака не шевельнулась, только зрачки расширились — чёрные, круглые.
Она подняла голову, посмотрела на лес. Там, за соснами, за ручьём, за оврагом — что-то было. Не двигалось, не светилось. Просто было. Как камень. Как холод. Как равнодушие.
Постояла минуту, вернулась в чум, легла, закрыла глаза.
Собаки больше не лаяли.
Ни этой ночью. Ни следующей.
Камни гудели. Земля стонала.
Завтра будет долгий день.
Глава 3. Хлеб и камень
Они вышли к «Рассвету» через сутки после того, как упустили оленя, — в серых, липких предрассветных сумерках, когда туман стоял в низине. Пролом в задней стене зиял широко — кирпичи осыпались внутрь. Иван шагнул первым, пригнувшись. Ботинки захрустели по битому стеклу и штукатурке. Внутри пахло пылью, плесенью, старым кирпичом.
Он остановился, привыкая к полутьме, — не мёртвое, а обобранное место. Глаза после серого света резало. Потом из мути проступили полки, прилавок, перевёрнутые стеллажи — разорено недавно, торопливо, как срывают резец со станка — до визга, до окалины.
Магазин вымер прошлой зимой. Полки вдоль стен пустые. На полу белели клочки накладных — советских, с гербом, датированные девяносто первым и девяносто вторым. Рядом — деревянные счёты, половина костяшек выломана, кто-то топтал их, не глядя. В углу — разбитая касса, монеты с белой рыхлой коркой — цинк растворялся в талой воде.
Под ногами хлюпало — прохудилась крыша. Пахло гарью, слабо, но упорно. И чем-то кислым — разлитым берёзовым соком.
Свет пробивался только через щели и пролом. Серый, ровный. Ни ламп, ни свечей. Тишина, в которой слышно, как наверху осыпается ржавая окалина — тонко, как песок в часах. Иван уже понял: пусто. По запаху. Пыль, плесень, гарь. И ничего больше.
Серый вошёл следом, автомат наизготовку.
— Пусто. Как в складе, который разорили до нас. Только мусор свежий.
Иван прошёл вперёд, наклонился, заглянул под стеллаж. Обрывок накладной: «...сайра... сгущёнка... 200 банок...». Год девяносто первый, декабрь. Он разжал пальцы, бумага упала обратно.
Прошёл вдоль прилавка. Под ним — пустые ящики, днища выломаны одним ударом. Не долгий поиск — злая, спешная работа. Так разоряют свои же, когда знают, что завтра будет нечего есть.
Пустая консервная банка, смятая, с ободранной этикеткой. На дне — тонкий слой ржавчины. Он поставил её на прилавок, звякнула коротко, пусто. Отшвырнул — ржавчина осыпалась на пальцы.
— Смотри. — Серый кивнул на прилавок. За уцелевшим стеклом — одна пачка соли, коробок спичек. Иван толкнул стекло, оно рассыпалось, взял, сунул в вещмешок.
— Консервов нет, — сказал Серый, отпихнул ногой ящик. Под ним — дохлая крыса, высохшая. — Совсем нет. Всё выгребли.
— Кто?
— А кто угодно. Свои же. Поселковые. Мы не первые.
Иван вспомнил, как выглядел этот магазин раньше. Приходил сюда с матерью, держался за её руку, опускал монетку в кассу. «Сдачи не надо». А потом, в девяносто первом, мать пришла с последней зарплатой — и купила только две банки кильки. Продавщица плакала за прилавком, потому что не было ни сдачи, ни хлеба. Через месяц магазин закрылся. Через два — его разорили. Свои же.
Он подошёл к разбитой кассе, поднял монету. Трёшка, герб стёрт почти до глади — не от времени, от чужих пальцев. Бросил обратно, звякнула, покатилась в лужу. Круги разошлись, вода сомкнулась.
Серый обошёл зал по периметру, пнул коробку — высыпались ржавые гвозди.
— Даже гвоздей нормальных нет.
— Гвозди нам не нужны.
— А что нужно? Консервы — их нет. Крупа — нет. Соль — одна пачка. Спички — один коробок. Может, тут вообще ничего не было.
Иван смотрел на дверь подсобки. Висела на одной петле, приоткрыта. Из щели — слабый свет, слишком жёлтый для дневного. Он поднял руку. Серый замер за спиной.
— Видишь?
— Вижу. Кто-то там.
Иван прислушался: шорох, тишина, снова шорох. Как будто кто-то перебирал бумаги. Он сделал шаг, пол скрипнул. Шорох стих.
Серый показал два пальца, ткнул в сторону двери. Иван расстегнул кобуру, передёрнул затвор — лязг прокатился по залу.
Они двинулись к двери. Битое стекло хрустело. Свет из щели дрожал. Иван взялся за холодную ручку, потянул.
Дверь скрипнула. Внутри что-то шевельнулось.
Приник глазом к щели. Подсобка тёплая — не жара, но живое тепло. Стол у стены, весь в муке, на нём тесто. Марфа мяла его — руки белые по локоть, платок сбился набок. Бормотала что-то под нос, ровно, без пауз, как считалку.
Печь в углу топилась, дрова трещали. Запах свежего хлеба бил в нос. У Ивана засосало под ложечкой, он не ел неделю. Сглотнул — слюны не было.
Он смотрел на её руки. Когда-то она была продавцом в этом самом магазине, улыбалась, давала лишний кусок. «Ешь, парень, ты худой». Теперь — пекарь, что прячется в подсобке.
Он знал, почему её ещё не тронули. Магазин на отшибе, у старого коллектора, куда днём не всякий сунется, ночью тем более. Печь топила ночью, дым уходил в бетонную трубу. И ещё одно: она была одна, старая, безоружная, никому не интересная. Голодные идут туда, где сила — к «Теням», на лесопилку. А к старухе в разбитом магазине не идут. Знают: там ничего нет. Там только она.
Они ошибались. Пока.
Он заметил: наклоняясь к печи, Марфа на секунду задержала руку над полом, у самого устья, где кирпич выступал неровным краем. Задержала — и отдёрнула. Быстро. Но он увидел. Там, под печью, что-то есть.
Серый тронул его локоть, шепнул одними губами:
— Давай зайдём.
Иван покачал головой.
— У неё мука. И печь. Давай возьмём всё.
Иван молчал, смотрел на свои сбитые костяшки, грязь под ногтями. Потом на её руки, белые от муки. Покачал головой. Твёрдо. Нет.
Серый толкнул его плечом.
— Чего ждёшь? Она одна. Мы её не тронем. Просто возьмём муку.
— Мы войдём, — тихо сказал Иван. — Но не так.
— А как?
— Открыто. Скажем, что голодные. Попросим.
— Просить? У неё? Она нам не обязана.
— Она давала раньше.
— Раньше было раньше. Сейчас война. Каждый сам за себя.
— Мы волки. Но не шакалы.
Серый хотел что-то сказать, не стал. Только сжал кулаки.
— Ладно. Только если она откажет — я не буду стоять и смотреть.
Иван шагнул к двери, пол скрипнул. В подсобке Марфа замерла, голова чуть повернулась — не к двери, к печи. Она что-то услышала.
Серый не стал ждать. Рванул дверь на себя, резко. Ударилась о стену. Мука ударила в нос, дрожжи, дым.
Марфа обернулась, руки в муке, глаза широкие. Не вскрикнула, только отшатнулась, задела бедром стол. Миска упала, разлетелась на куски, мука взметнулась белым облаком.
Серый рванулся вперёд, схватил Марфу за запястье. Пальцы впились в руку, белую от муки.
— Еда. Где еда? Мука, хлеб. Всё сюда.
Марфа не ответила, смотрела тяжёлым взглядом, исподлобья. Губы сжались в нитку.
— Руку-то отпусти. Чего вцепился? Не убегу.
— Сначала скажи.
— Серый, — Иван шагнул вперёд. — Отпусти.
— Ты чего? Она нам не отдаст сама. Я знаю таких. Будут держаться до последнего.
Иван смотрел на Марфу, на её руки, на красные следы от пальцев Серого. И на пол — туда, где у устья печи кирпич выступал неровным краем.
— Иван, чего ждёшь?
Он отстранил Серого рукой, как отстраняют мебель. Серый попятился, удивлённый. Иван шагнул к Марфе, близко, увидел морщины на её лице — сеть трещин, как на старой глине.
Марфа смотрела прямо, не мигая. Презрение, тяжёлое, как камень. Потом — на секунду — что-то дрогнуло. Она узнала. Не командира. Мальчишку, что ходил с матерью за хлебом. Худого, молчаливого, которого она угощала лишним куском. Она смотрела — и видела, кем он стал. Голодным. Отчаянным. Тем, кого сама же когда-то жалела. И жалость была хуже презрения. Она не сказала ни слова, отвернулась к печи. В этом движении было всё: приговор, отречение, усталость.
— Ты его привёл.
— Да.
— Ты знал, что он такой.
Иван кивнул. Не оправдывался.
Марфа вытерла руку о фартук.
— Ты не отец. Но идёшь по его дороге. Он тоже приводил таких. С волками. И они тоже хватали за руки. — Показала красные следы. — Только он тогда не останавливал. Ему нравилось.
Иван сжал челюсти. Наклонился, не к Марфе — к полу, к устью печи. Пальцы нашли край кирпича, отодвинули. Под ним — мешок, серый, плотный, тяжёлый. Мука.
Взялся за углы, потянул. Мешок вышел с сухим шорохом. Полный.
Марфа не двинулась, не вскрикнула. Смотрела, как он развязывает, зачерпывает. Мука пахла не хлебом — чужим теплом и бабьим потом. Он отсыпал в вещмешок ровно половину. Медленно, спокойно, как будто делал это каждый день.
Завязал мешок, положил обратно, закрыл кирпичом.
— Половина. Остальное твоё.
Марфа смотрела на него долго, вытирая белые пальцы о тёмный передник.
— Здравствуй, батя, — сказала она негромко.
Иван застыл у порога. Вещмешок тянул плечо вниз. За спиной гудела печь, и этот гул на мгновение показался чужим — кухонным, из той зимы, когда на столе остывал пустой чайник, а по клеёнке ползла тяжёлая пряжка отцовского ремня.
Шея одеревенела. Он не повернул головы.
— А я думала, ты под забором сдох, — донеслось из сумерек.
Он шагнул через порог в сырой холод торгового зала, не проронив ни звука. Серый посторонился, ничего не сказал.
Марфа осталась одна. С тестом. С печью. С пустым тайником. Не плакала, не кричала. Просто стояла, смотрела на то место, где был мешок. Потом повернулась к печи и снова начала мять тесто. Пальцы двигались медленно, как у человека, у которого больше ничего не осталось.
Они уже были в торговом зале, когда за спиной скрипнула дверь. Марфа стояла на пороге, смотрела долго, молча. Потом ушла обратно, загремела чем-то. Вышла со свёртком — тряпица, завязана узлом, от неё пар. Запах ударил в нос — тёплый, живой, дрожжевой. Запах жизни. И она, державшая эту жизнь в руках, не протянула его. Разжала пальцы. Свёрток упал в мокрую штукатурку, в битое стекло, к ногам Ивана. Как кость собаке.
— Жрите. И проваливайте. Чтоб духу вашего здесь не было. Понял?
Иван наклонился, поднял свёрток вместе с грязью, выпрямился, наткнулся на её глаза. Она смотрела мимо переносицы, в ключицу, в распахнутый ворот. В этом взгляде не было страха. Была брезгливая, жуткая бабья жалость. Она знала то, чего он ещё не успел понять: никакой «Рассвет» их не спасёт, и хлеб этот — поминальный.
— Марфа.
— Пошёл вон, Ваня, — так же ровно, почти с тоской, и отступила в полумрак.
— А ты, — сказала она Серому, — тебя я запомнила. Если ещё раз вломишься — я не буду стоять и смотреть.
Серый поднял голову, хотел что-то сказать, рука на автомате сжалась. Посмотрел на Ивана, тот не отвернулся. Серый выдохнул через нос, отвернулся к пролому, к серому небу. Спина прямая, ни одного лишнего движения. Зол. Но молчит.
Марфа развернулась, ушла в подсобку, дверь закрыла, щёлкнул засов.
Иван вышел через пролом, мешок на плече, мука сыпалась сквозь прореху тонкой струйкой. Он не поправлял.
Снаружи — тяжёлый белёсый потолок, холодный ветер, обычная летняя сырость, что сгустилась сильнее обычного. У Ивана в кармане звякнула гильза, подобранная на тропе неделю назад — он переложил её в другой карман, к муке, чтобы не звенела.
— Пошли.
Тропа вилась между сосен, узкая, заросшая мхом. На повороте к вывороченному кедру Иван заметил: мох сбит. Не по-звериному — каблуком, грубо, до белой глины.
Тень на ветках сверху. Не белка. В развилке старой сосны качнулся лисий мех — точно такой же, как на треухе у мальчишки из стойбища.
Иван не успел крикнуть.
Свист он услышал раньше, чем увидел. Треск ветки, удар в плечо. Камень был тяжёлый, речной, с кулак. Орлан бил снизу, из-за кустов, с десяти шагов. Левую ключицу ожгло, как кипятком, до самой челюсти. Ивана крутануло, бросило вперёд, он упал на колени, подставив руки. Вещмешок слетел с плеча, мука брызнула белым.
Хлеб под бушлатом дёрнулся, но остался на месте. Тело само сделало выбор: сначала хлеб, потом всё остальное. Правая рука прижала свёрток к груди, левая впилась в грязь — плечо рвануло болью, но он не отпустил.
Второй камень просвистел над головой. Третий ударился в ствол сосны, отскочил. Из кустов кто-то крикнул, зло, по-эвенкийски. Молодой голос. Орлан. И ещё один — мальчишка, брат, тот, что с пращой.
— Серый! Мешок!
Серый уже падал за валежник, автомат вскинул, но не стрелял. Ждал. Камни летели ещё. Один брызнул щепой рядом с головой Ивана. Он пополз — не от мешка, к мешку. К муке. К тому, за что заплатил.
— Серый! Муку!
Серый метнулся под огнём, схватил вещмешок, взвалил на спину, выстрелил вверх, одиночным. Гильза звякнула о мёрзлый корень.
Орлан знал: у Серого автомат, у Ивана пистолет, у него праща. Он хотел покалечить, выместить обиду за оленя, но не начинать войну на уничтожение — знал, ответят. Поэтому камни, не пули. Поэтому вверх, в ветки.
Камни перестали лететь.
Серый рванул Ивана за шиворот, потащил за валежник, в яму под старой выворотнем. Иван упал лицом в мох, вдохнул землю, сырость, хвою, потом порох.
— Уходим! Живо!
Иван поднялся на колени, плечо дёрнуло острой болью. Попробовал вдохнуть глубже — не смог, что-то под ключицей отозвалось резью. Левая рука повисла плетью. Но встал. Свёрток поправил правой, прижал.
Бежали. Толчок — вдох — боль. На третьем шаге он споткнулся о корень, едва не упал. Серый не обернулся.
Лес стоял стеной, мокрый, чёрный, и Иван бежал, прижимая к груди свёрток, чувствуя, как боль пульсирует в такт шагам, и думал только об одном: там, за оврагом, за гребнем, стоит цех, и в цехе верстак, и на верстаке мешок муки, и это единственное, что имеет значение.
Ноги вязли во мху, ветки хлестали по лицу. За спиной кричали. Орлан. И ещё голос, молодой, мальчишка.
Камни больше не летели. Серый остановился за поваленной сосной, сбросил вещмешок, перевёл дыхание. Иван упал рядом, привалился к стволу. Дышал коротко, поверхностно. Осторожно потянул руку из рукава, попробовал шевельнуть пальцами — только мизинец дёрнулся. Сунул руку под бушлат, здоровой рукой нащупал свёрток. Цел. Выдохнул — и тут же закашлялся.
— Цел? Муку донёс?
— Донёс.
— Ну хоть что-то. Это Орлан. Я его рожу запомнил. Вчера на тропе стоял. Молодой, злой.
— Знаю.
— Он бы нас убил. Если бы мог.
— У него праща. Не пистолет.
— Патроны берегут. Два магазина на всех. Вот и кидают камни. Как дети.
— Пока камни. Завтра будет свинец. — Серый передёрнул затвор. — Надо было его тогда. На тропе. Вчера.
Иван не ответил. Смотрел на лес, тёмный, мокрый. Орлан где-то там. Стоит и злится. Или ушёл. Камни кончились. Побоялся. Или пожалел. Может, просто не хотел крови. Пока не хотел.
— Вставай. Тут нельзя стоять.
Иван поднялся, опираясь на сосну. Левую руку прижал к груди, как ребёнка. Пошёл, сначала медленно, потом втянулся. Боль стала тупой, постоянной. Серый взвалил мешок на плечо, шёл впереди, сопел под тяжестью — двадцать с лишним килограммов давили на лопатки. Но не бросал.
Тропа петляла, спускалась в овраг, поднималась на гребень. Лес молчал. Только ветер да капли с веток.
Он сжал свёрток под бушлатом. Тёплый. Целый.
Вошли в цех, когда тени от сосен уже легли на двор. Серый сбросил мешок на верстак. Тяжёлый. Глухо.
Бородач поднял голову.
— Жратва! — Потом увидел Ивана. Замолчал.
Иван стоял у двери, левой рукой не двигал, лицо цвета вываренной мешковины.
— Катя!
Катя вышла из угла, худая, молодая, руки в цыпках. Только что полоскала в ледяной воде старую простыню, рвала на бинты. Пальцы не гнулись, под ногтями бурые полосы от крови, въевшейся намертво.
— Плечо. Ключица. Кажется.
Катя подошла быстро, пальцами прошлась по ключице, от грудины к плечу. Ивана дёрнуло. Он сжал зубы. Не вскрикнул.
— Перелом. Со смещением. Осколки.
— Вправляй.
— Без морфина?
— Без.
— Больно будет.
— Знаю.
В углу, за ящиком, у Кати стояла жестяная коробка из-под леденцов — там лежали пустые ампулы из-под морфина. Она не выбрасывала их. Не могла. Как будто пока они здесь, морфин ещё есть.
Вернулась с жгутом, с косынкой.
— Садись. Спиной ко мне.
Иван сел на табурет. Катя коленом упёрлась ему между лопаток, взяла за локти, отвела плечи назад, медленно, потом вверх.
— Держи его. За здоровую.
Серый взял Ивана за правую руку.
Катя потянула. Иван услышал не щелчок — скрежет, сухой, короткий, как будто кто-то провёл напильником по кости. Его выгнуло, во рту разлился медный вкус, под веками вспыхнула сера. Он не закричал. Только зубы до скрипа.
— Ещё раз.
Она потянула сильнее. Кость внутри скребнула ещё раз, короче, глуше. И встала.
— Всё. Дыши.
Иван дышал часто, мелко. Катя обмотала жгут вокруг плеч восьмёркой, крест-накрест, стянула. Потом широкую тряпицу под локоть, примотала руку к рёбрам.
— Не дощечки. Ключицу не примотаешь. Только кольца. Чтобы плечи назад.
— Кость встала. Но срастётся плохо. Не в больнице.
— Ничего. Доживём.
— Доживём. А ты, командир, не геройствуй. Руку береги. Мне кости вправлять — не патроны подносить.
— Понял, — сказал Иван. И впервые за день улыбнулся. Едва заметно.
Он лёг на мешковину, лицом к стене, левая рука на косынке, примотана к рёбрам. Попробовал пошевелить пальцами — не слушались. Только мизинец дёрнулся.
Мешок муки лежал на верстаке. Белый, полный. Жизнь на две недели. Никто его не трогал, никто не делил, просто смотрели.
Иван закрыл глаза. Внутри сидел камень, тяжёлый, ледяной. Но это был не кварц. Кварц остался на тропе, в грязи. Это было что-то другое — то, что он взял с собой из подсобки. То, что не выбросить.
Отец.
В цехе было тихо. Только бочка трещала. И где-то далеко, за стенами, — дрожь, ровная. Как дыхание. Как приговор.
Глава 4. Перемена
Коридор школы пустовал. Побелка осыпалась серыми хлопьями. Аня стояла у двери класса, плечом к стене. В школе топили, но тепло держалось только у печей, а у пола — прохладно всегда, обычный сквозняк старого здания.
Из-за двери голос Елены Матвеевны, ровный, чуть надтреснутый. Читала стихи.
Санька сидел за третьей партой у окна, меховая шапка с лисьим хвостом — та, что она сама ему сшила зимой, — сдвинута на затылок. Рядом двое мальчишек из их стойбища.
Дверь класса заклинило от разбухшего дерева. Аня дёрнула ручку, дверь поддалась с сухим треском.
Елена Матвеевна выглянула, книга в руке.
— Аня, зайди. Мы тут стихи читаем. — Обвела взглядом класс. — Спины прямо. — И снова к Ане: — Послушай.
Аня хотела отказаться, но Елена Матвеевна смотрела прямо, как будто просила не о многом. Просто зайти. Аня кивнула, вошла.
Печь в углу топилась, дрова потрескивали, жар стоял только в шаге от неё, а по дощатому полу стелился сырой сквозняк из-под досок. На стенах карты, плакаты с таблицей умножения, портрет Пушкина, пожелтевший по краям.
Аня прошла к последней парте, села. Крышка исцарапана: «В.К.» и «1989», а рядом, ниже, торопливо — «Цой». Три следа. Три имени.
В кармане куртки — кассета «Кино», найденная в учительской. Слушать было не на чем. Просто как память.
Елена Матвеевна вернулась к доске.
— Продолжим. «И скучно, и грустно, и некому руку подать…»
Аня смотрела в окно. За стеклом тайга, сосны чёрные, мокрые. Где-то там стойбище: бабушка у очага, Искра у камня, Тускар на дозоре. А она здесь. Слушает стихи.
Она вспомнила утро — как они с Тускаром вышли затемно, шли через гребень оврага, к «Рассвету» подошли с юга. Долго лежали в кустах: магазин пустой, разорённый, задняя стена обрушена. Следы у пролома свежие, сапоги, двое. К лесопилке. Тускар хотел подойти ближе, Аня не дала: «Не сегодня. Надо понять, что задумали».
А потом они услышали. Крики, мальчишеские, злые. Камни, свист пращи. И выстрел. Один. Вверх.
Тускар хотел бежать. Аня не дала: «Не наше дело. Пошли». Он посмотрел долго, кивнул. Ушли молча.
Но Аня слышала голос. Молодой. Орлана.
Он пошёл. Не послушал. Сделал.
— Аня, — позвала учительница. — Ты слушаешь?
Все обернулись. Она кивнула.
— О чём это? Как ты думаешь?
Она не знала, о чём, — стихи говорили про скуку, про грусть, про то, что некому руку подать.
— Про одиночество.
Елена Матвеевна кивнула медленно, посмотрела внимательно, как будто хотела сказать что-то ещё, но не сказала.
Аня снова посмотрела в окно. Она не слышала гула — просто знала, что оно там, за тайгой.
Один из братьев вдруг закашлялся, глухо, надсадно. Учительница замолчала.
— Ничего. Спины прямо. Продолжим.
Аня смотрела на детей, отсчитала в уме, чья это была парта, и поняла: младшего брата Орлана среди них не было. Пятая парта пустая. И восьмая, где обычно рисовал средний из братьев, тоже.
Утром, у чума, Орлан крутил в пальцах ремень пращи. Злой, набычившийся. Не простивший ей оленя. Теперь, сопоставив утро и то, что услышала в кустах у «Рассвета», Аня поняла, кто был вторым голосом рядом с ним.
Он пошёл. Взял с собой брата.
Аня встала, вышла в коридор, прислонилась к стене. Не могла его остановить. Не успела. Не захотела — эта последняя мысль царапнула сильнее прочих, и Аня тут же попыталась её отогнать, потому что ей было всего семнадцать, и она не была уверена, что вообще имела право решать за Орлана.
Звонок прозвенел глухо. Санька выскочил первым, схватил её за руку.
— Ты видела? Я сегодня стих рассказал. Мне Елена Матвеевна пятёрку поставила.
— Молодец. Пойдём. Нас бабушка ждёт.
Из тени у стены отделилась фигура. Искра.
— Ты чего здесь?
— Жду тебя. Смотри. — Разжала кулак.
На ладони лежал амулет — костяной, пожелтевший, лапа ворона: три растопыренных когтя. Кость гладкая, залоснившаяся от чужих пальцев.
Аня замерла. Знак был знакомый — точно такой же чернел на бабушкином бубне.
— Где взяла?
— На камне у ручья. Вчера, за травами ходила. Камень был тёплый, будто в руках грели.
— Знак с бабушкиного бубна. Один в один.
— Это метка. Ворон оставляет её там, где проходит. Земля дрожит, Аня. Духи не спят.
Искра забрала кость, развернулась, ушла неслышно.
На крыльце Аня отправила детей в стойбище, а сама повернула к школьному входу. На втором этаже, в окне физического кабинета, желтел огонёк керосинки. Оттуда доносился звук — тонкий, ровный. Скрип. Как будто карандаш шёл по бумаге.
Она постояла, послушала, пошла наверх.
В кабинете физики было прохладно — обычная прохлада неотапливаемого класса. Дмитрий сидел за столом, кутаясь в потрёпанный серый халат. Он срезал стружку с карандаша, медленно, клал её в карман — привычка с мирных ещё лет, когда такую стружку выбрасывали не глядя.
Аня стояла в дверях.
— Заходи, — сказал он, не поднимая глаз. — Я как раз…
Аня приблизилась. Взгляд упал на раскрытый журнал тридцать седьмого года со штампом школьной библиотеки — не общего фонда, а того закрытого шкафа в подвале, куда ключ был только у завуча. На пожелтевшем листе тушью выведен чертёж: вертикаль, три расходящиеся ветви, незамкнутый контур. Внизу подпись, размашистая, выцветшая: «Геолог. Экспедиция №4. Спецпоселок „Кедровый". 12.X.1937». Штамп — «Проверено. Архив НКВД. Дело №1447». Рядом, почти неразличимо, приписка другой рукой: «Они близко. Слушайте камни».
Аня смотрела на чертёж долго.
— Деревья не растут под сорок пять градусов, — глухо пояснил Дмитрий, постучав ногтем по бумаге. — Это векторы. А круг — контур отсечения. Или не векторы. Может, кристаллическая решётка. А может — карта.
— Этот знак вышит на бубне бабушки. Огненное Дерево. Ворон принёс огонь.
— Бабушка говорит — это дорога, — сказала Аня. — Но куда ведёт — не говорит. Или не знает. Или знает, но боится.
— Тогда никто не знает. Ни геологи. Ни шаманы. Только камни.
— Бабушка знает. Только словами не скажет. Она камни слушает. А ты измеряешь. Может, вы об одном и том же, только с разных сторон.
Она посмотрела на графин с водой на подоконнике — обычная вода, ни льда, ни корки.
— У тебя графин пустой. А ты ромбы чертишь.
— Ну и что?
— Ничего. Просто вспомни, как ты мне в восьмом классе уравнение теплового баланса объяснял. Два урока бился, а потом тройку влепил. За грязь на полях.
Дмитрий замер. Карандаш в его руке хрустнул, оставив рваную черту.
— Потому что у тебя в решении энтропия с потолка бралась.
— А теперь ты сидишь и чертишь.
Он не ответил сразу, отложил карандаш, потёр лицо ладонью.
— А что прикажешь делать. У пола сырость, как будто тянет из-под земли. Не сквозняк. Что-то другое. Я не знаю что. Просто чувствую — и всё.
Аня смотрела на него долго.
— На след с бумажкой не ходят. След ногами читают. Ты найдёшь. Придёшь туда с бумажками своими. Сядешь на камень. И замёрзнешь в обнимку с тетрадью, так ничего и не поняв.
Развернулась, вышла. Дверь хлопнула на сорванной петле, шаги затихли на лестнице.
Внизу пахло сыростью и мелом. Она вышла на крыльцо. Небо — мутная хмарь. Она постояла, вдохнула холодный воздух, и пошла к соснам, туда, где ждали дети, стойбище, бабушка.
За её спиной, в кабинете физики, остался Дмитрий. Один. С лупой. С тетрадью. С кварцем.
Глава 5. Река
Иван сидел на берегу, обхватив колени здоровой рукой. Левая, примотанная к рёбрам косынкой, висела мёртвым грузом; третий день после того, как Катя вправила плечо, а жар так и не отпустил его до конца — по вечерам знобило, ладонь то и дело покрывалась испариной, и он старался, чтобы этого никто не видел. Ночь стояла тихая, без ветра, без злого умысла — колымская ночь как колымская ночь. Воздух у воды был другим, чем в цехе: там сырость скапливалась, тяжёлая, чужая, а здесь просто дуло с реки, как дуло всегда, сколько Иван себя помнил.
Вода в Колымажке стояла чёрная и гладкая, отражая белёсое, не темнеющее до конца ночное небо, и в этой неподвижной черноте Иван пытался разглядеть себя, но в глазах плыло: голод выел сетчатку изнутри, и он видел только тёмное пятно там, где должно было быть лицо. От этого стало вдруг совсем по-детски страшно, будто он вообще исчез, а тело просто ходит и говорит по привычке.
Он вспомнил тропу, камень в плечо, хлеб, прижатый к груди, крик Орлана. И ещё — крик женский, далёкий. Или показалось. Он тряхнул головой. Не сейчас.
Шорох в кустах слева. Он обернулся резко, плечо дёрнуло болью. Никого. Ветки качнулись. Может, птица.
Вода дрожала мелкой рябью, без ветра. Гул шёл откуда-то издалека, низкий, ровный — не как под полом цеха, где он бил в кости и в ключицу, а тут, у реки, будто растворялся в самой воде, становился её частью, неотличимым от течения. Иван слышал его уже несколько дней. Днём тише, ночью сильнее.
Где-то там, за две гряды, на стойбище, Аня, наверное, тоже слышала этот гул. Он не знал этого наверняка, просто думал — и от этой мысли становилось не легче, а тошнее: как будто одна и та же тревога держит их обоих за руки, а познакомиться им уже не суждено.
Он встал медленно, опираясь на правую руку, пошёл к мосту.
Мост показался впереди — чёрный силуэт на фоне серого неба, низкий, деревянный, с покосившимися перилами. Стоял с тридцать седьмого года, может, раньше.
Он ступил на первую доску. Она застонала долго, протяжно. Вторая — та же песня. Третья — сухой треск. На середине он остановился, посмотрел вниз.
В настиле — четыре дыры. Он присел на корточки, держась правой рукой за перила, заглянул в первую: под досками темнота, пахнет гнилью. Просунул пальцы, нащупал балку — мягкую, как губка. Сжал — раскрошилась, кусочки упали в воду.
Проверил вторую, третью — та же картина, ещё хуже: сквозь щель видна вода, чёрная, гладкая.
Он сел на перила, свесил ноги. Дерево прогнулось под тяжестью, но выдержало. Двоих выдержит. Трое ступят — переломится.
Достал из кармана мятую пачку «Примы», последнюю сигарету. Смотрел на неё, потом закрыл пачку. Не сейчас.
Он думал о своих. Коротко. Без имён. Серый — злой, не простил. Бородач — устал, хитрый. Дым — боится. Катя — бережёт пустые ампулы. Пятеро против всего.
И тут — впервые за долгое время — он спросил себя. Не о том, как выжить. О другом.
Зачем?
Зачем они держат этот мост? Зачем делят хлеб, берегут патроны, вправляют кости? Ответа не было. Только гул. Только вода.
Отец тоже курил здесь когда-то, сидел на перилах, ноги свесив, молчал. Иногда давал затянуться. Иван кашлял, отец смеялся редко, потом бросал окурок в воду и уходил, не оборачиваясь. Иван поймал себя на том, что хочет заплакать — просто так, без причины, — и разозлился на себя за это сильнее, чем на что-либо за весь день. Он чиркнул спичкой, затянулся, и злость помогла — стало легче дышать.
Он бросил окурок. Тот полетел вниз, красная точка в темноте, ударился о воду, шипнул, погас. Он встал. Доска под ногами скрипнула.
Пока Иван шёл обратно к берегу, Серый уже ждал его у костра, присел на корточки рядом.
— Где шлялся?
— У реки.
— Ночью? У реки?
— Да.
Серый молчал, смотрел на огонь, потом сказал тихо, с той глухой злостью, что копится и не находит выхода:
— Хватит ждать. Мы сидим. Жрём муку. Смотрим на огонь. А «Тени» ходят, взяли оленя, следят. Ты видел следы. Я видел. И что — ждём, пока нас вырежут?
— Надо взять мост, — сказал он. — Он один через Колымажку. Контролируем — «Тени» не пройдут ни с той, ни с этой стороны. Застрянут в низине. А мы с мукой, с едой, с теплом. Не бить. Не жечь. Просто поставить своих. Двоих. Пусть сидят, смотрят. Тогда «Тени» сами приползут. Просить. Или сдохнут. Время работает на нас.
— Мост гнилой, — сказал Иван. — Я был там. Четыре дыры. Балки крошатся. Держит, пока не ступишь. Больше двух за раз — рухнет.
— Знаю. Двое и надо. С автоматами. Сменяются каждые шесть часов.
Иван думал. Отец говорил когда-то, про другой мост, железнодорожный, далеко, до всего этого: «Кто держит переправу — тот держит мир». Он сидел на кухне, курил «Приму», смотрел в окно. Иван был маленький, сидел на табурете, слушал, не понимал. Теперь понял. Слишком поздно. Но понял.
Он сжал правый кулак. Левая, примотанная к рёбрам, дёрнулась в косынке, боль в ключице вспыхнула. Он не отпустил.
— Хорошо.
Серый повернул голову быстро, глаза блеснули — не ожидал, что так скоро.
— Что?
— Хорошо. Берём мост. Двое. Ты и Дым. Смена через шесть часов. Я приду с Бородачом.
Серый смотрел секунду, две, потом ухмыльнулся медленно, как всегда, но в глазах было и другое. Может, уважение. Кивнул, встал, пошёл к цеху.
Иван смотрел ему в спину. За спиной послышались голоса — Серый что-то говорил Дыму, тот отвечал коротко, глотая слова, как всегда, когда боялся согласиться слишком быстро. Зажигалка щёлкнула раз, другой — огонёк вспыхнул и погас.
— Завтра — мост, — сказал он тихо.
Иван не ответил. Смотрел в огонь. Пламя дрожало. Он потрогал ключицу здоровой рукой — она горела, и он подумал мельком, что если жар не спадёт, толку от него на мосту будет немного, но говорить об этом никому не стал.
Гул под берегом на секунду будто перебил сам себя, дал сбой — так спотыкается на ровном месте отлаженный механизм, — и тут же выровнялся снова. Иван не был уверен, что услышал это, а не придумал от усталости. Он не знал, что будет завтра. Он знал только, что сидеть у этого костра ещё одну ночь молча — не выйдет, а больше пока ничего решить не мог.
Глава 6. Стойбище
Тот вечер начался обычно: угли в очаге, кружка в руках, холод, идущий от земли сквозь оленью шкуру. Аня держала отвар и пила через силу, зная: горькое теперь и есть единственный вкус, который остался.
Бабушка сидела в углу, беззвучно шевеля губами — не то молилась, не то говорила с тем, кого Аня не могла видеть. Тускар напротив точил нож о камень, и этот скрип держал тишину чума не хуже, чем дыхание. У входа сидел Орлан, обтачивая костяные наконечники стрел резкими, злыми движениями; на Аню не смотрел, но она чувствовала его взгляд затылком.
Она думала про утро. Тропа к «Рассвету», кусты, крики, свист пращи, один выстрел — в воздух. В той возне она узнала голос — тихий, усталый, тот, что молчал даже под ударами. Голос мальчишки, которого зимой, два года назад, приводил на стойбище его отец, крикливый и тяжёлый на руку. Тогда ей было пятнадцать. Теперь — семнадцать, и она была почти уверена, что узнала его снова. Она предпочла бы ошибиться.
Тускару она об этом не сказала. Никому не сказала.
— Ты вчера видела «Волков», — произнёс Орлан, не поднимая головы от стрелы.
— Видела.
— Они шли к «Рассвету». За мукой. Мы могли остановить их там же.
— Могли. И что дальше? Двое из наших легли бы в землю, а завтра пришли бы остальные — с автоматами. Не будем мы решать войну камнями, Орлан.
Он дёрнул щекой, хотел ответить резко — Тускар, не отрываясь от ножа, произнёс одно слово: «Погоди». Орлан промолчал, зло проведя большим пальцем по стреле.
Разница с прошлым разом была в одном: сегодня в молчании Тускара впервые звучало не согласие, а сомнение, и Аня почувствовала это так же ясно, как холод под шкурой.
— Русские не остановятся, — сказал Орлан. — Они забрали землю у ручья, взяли оленя, ходят по нашим тропам, как по своим. Ты хочешь ждать, пока они придут прямо сюда?
— Я хочу, чтобы мы были живы. Все. Если начнём резать друг друга — конец придёт быстрее, чем от голода.
— Голодные, — повторил он с горечью. — Ты видела его отца. Он приходил сюда, кричал, забирал шкуры и соль, и никто его не остановил, потому что боялись. Теперь пришёл сын. Я видел его глаза утром. Он не боится. Он вернётся.
Он произнёс это уже тише, почти без злости, и на секунду его руки, до того резавшие кость рывками, замерли. Он посмотрел на свои пальцы — обкусанные ногти, ссадина на костяшке от вчерашнего камня — и, кажется, сам удивился тому, что говорит не то, что собирался. — Я не хочу, чтобы это был я, — сказал он тише, почти шёпотом, будто признание вырвалось раньше, чем он успел его удержать. — Я не хочу быть как он. Отец. Но я не знаю, как иначе, когда мать плачет по ночам, а сестра каждый день спрашивает, будет ли завтра мясо.
Аня не ответила сразу — впервые за вечер ей нечего было возразить. Она смотрела на него, и на секунду он перестал быть «горячим» и «злым», а стал просто мальчишкой, младше её всего на два года, которому досталось решать взрослые вещи раньше срока. Потом он тряхнул головой, будто стряхивая с себя эту минуту, и снова взялся за стрелу — резче, чем прежде, точно хотел заглушить сказанное.
Тускар положил нож на колено.
— Я не хочу войны, — сказал он тихо. — Но если придут — будем готовы. Не нападать первыми. Дозоры на всех тропах, оружие под рукой.
— Старейшины, — фыркнул Орлан. — Пока они решат — нас уже не будет.
Он поднялся резко, бросил лук на шкуру, вышел, не оглядываясь. Полог качнулся за его спиной. С улицы потянуло холодом.
Аня смотрела на огонь. Бабушка в углу перестала шептать и посмотрела на неё долгим, немигающим взглядом — не сказала ничего, только кивнула и снова закрыла глаза.
Аня не пошла в этот раз к камню, к Искре, — она уже слышала сегодня достаточно, и ей вдруг захотелось просто посидеть у огня, ничего не решая, хотя бы минуту. Она позволила себе эту минуту, глядя, как угли тлеют неровно, красным по серому пеплу, — и тут же одёрнула себя: минута кончилась, у костра её уже ждали.
Тускар сидел на корточках, Орлан стоял рядом с луком за спиной, а перед ними, тяжело дыша, согнувшись, стоял Вихрь — весь мокрый от бега.
— Русские на мосту! — выпалил он, едва увидев Аню. — Перекрыли переправу через Колымажку. Двое. С автоматами. Сидят на перилах, кто на этом берегу, кто на том — я толком не разглядел, издалека смотрел.
Орлан шагнул вперёд, тетива в его руке уже была натянута.
— Они взяли мост. Перекрыли переправу. Теперь они ходят по нашей земле. Берут нашу муку. Нашу рыбу. Нашего оленя. Всё. — Он повернулся к Ане. Глаза блестели. — Идём отобьём. Сейчас. Пока их двое. Пока не пришли остальные.
— У них автоматы. У тебя лук, — сказала Аня. — Сначала разведка.
— Какая разведка? Пока мы смотрим, они укрепятся.
— А если нападём и проиграем — укрепляться будет уже некому.
Тускар встал рядом с ней, тяжёлый, спокойный.
— Мост — это не еда, — сказал он. — Это дорога. Кто держит дорогу — тот держит всё стойбище в кулаке. Но соваться туда впятером против автоматов — не сила, а глупость с луком в руках.
Орлан молчал, сжимая тетиву так, что костяшки побелели, но не ответил.
— Вихрь, — сказала Аня. — Вернёшься к мосту. Не приближайся. Смотри, слушай, считай — сколько их, когда меняются часовые, куда смотрят. К утру доложишь, тогда решим.
Вихрь кивнул несколько раз подряд и убежал.
— Готовьте оружие, — сказала Аня остальным. — Дозоры — по всему краю стойбища, с собаками. Увидите кого — не стрелять первыми. Сигнал, потом решаем.
Орлан кивнул один раз, коротко, и ушёл к своему чуму, не сказав больше ни слова. Тускар остался.
— Что решила по-настоящему? — спросил он, когда они остались одни у огня.
— Готовимся к бою. Но не начинаем его первыми.
Он кивнул, как человек, ожидавший именно этого ответа, и пошёл прочь.
Аня стояла у своего чума, когда ночь опустилась быстро, как всегда в этих широтах, — серое небо стало почти чёрным, и только на западе, за лесом, ещё тлела узкая холодная полоса света. Она держала амулет в кулаке — тёплое дерево под пальцами, «пока он у тебя, тайга тебя знает», — и знала, что назавтра они пойдут к мосту, что войны, скорее всего, уже не избежать, и что где-то там, под тайгой, под всей этой землёй, ворочалось что-то, чему были всё равно и русские, и её люди, и мост, — что-то, что было здесь задолго до чумов, до оленей, до всего.
Глава 7. Вылазка
Иван стоял у бочки, протянув к огню здоровую руку. Левая, примотанная к рёбрам косынкой, висела мёртвым грузом. Дрова сырые, шипят, дым стелется низко. Конденсат на металле — верстак, станина пилы, ствол автомата, прислонённого к стене. Всё мокрое. Как в погребе.
Мост они держали уже четвёртые сутки. Смены шли гладко, без стычек: «Тени» подходили к своему берегу, смотрели издали и уходили обратно в низину, не пробуя силы. Пятеро на переправе — это не выглядело победой, но и поражением тоже не выглядело, а больше пока ничего и не требовалось.
Жар у Ивана не спал. По вечерам знобило, ладонь покрывалась испариной. Катя говорила: «Сустав встал, но связки такие быстро не заживают. Не в больнице». Он кивал. Доживём. Или не доживём. Разницы пока не видел.
Тихий подошёл, как всегда, беззвучно — Иван так и не понял, как у него получается ступать по гнилым доскам пола, не вызывая ни единого скрипа. Худой, сутулый, в очках с разбитыми стёклами: правый глаз видел через трещину, левый — через пустоту. Он никогда не жаловался и почти никогда не смотрел собеседнику в лицо, но говорил по существу, без единого лишнего слова, и от этого его слова звучали весомее, чем у других. Пальцы у него были в канифоли, жёлтой, липкой, не смывалась. Он вечно что-то паял, крутил, разбирал.
В руках он держал самодельный индикатор. Катушка медного провода, магнитный сердечник, контрольная лампа. Всё спаяно криво, на скорую руку. Но работало. Или должно было работать.
— Смотри, — сказал Тихий.
Он поднёс индикатор к стене. К той, где была надпись «ОНИ БЛИЗКО». Лампа не горела. Он повёл прибором вдоль стены. Ничего. Лампа мертва.
— Слабый фон, — сказал Тихий. — Почти нет. Вчера было сильнее. Ночью — вообще молчало.
— Почему?
— Не знаю. Может, жила остыла. Может, передышка. Может, затишье перед чем-то.
— Спрячь, — сказал Иван. — Не свети.
Тихий кивнул, сунул индикатор за пазуху. Отошёл в угол, к своему ящику с инструментами.
Серый сидел на табурете у верстака. Точил нож. Вернулся с моста час назад — смена прошла спокойно. Дым остался там, ждёт Бородача.
— Слушайте, — сказал он. — Пока держим мост тихо, надо не сидеть на мешке муки и ждать, пока он опустеет. Есть лабаз на выселках. Старый, охотничий. Дедовский. В нём соль и керосин. Может, ещё что. Туда никто не ходит — далеко, через две гряды. Мост держится и без нас четверых — Бородач и Дым сменяются, всё спокойно уже который день. Самое время сходить, пока тихо.
— Сколько идти? — спросил Бородач. Он сидел у бочки, грел руки.
— Четыре часа туда. Четыре обратно. Если не задержимся — вернёмся к вечеру.
— А если задержимся?
— Тогда к утру.
— Тихо не получится, — сказал Серый, — если «Тени» уже там.
— «Тени» туда не ходят, — сказал Иван. — Далеко. У них свои тропы. Ближе.
— А если ходят?
— Тогда решим на месте. Сидеть на мосту и ничего не делать — тоже риск: мука тает, соли нет, а без соли всё, что мы возьмём у реки или в тайге, сгниёт за сутки. Идём.
— Тихий, — сказал Иван. — Ты идёшь с нами. Индикатор — с собой. Если что — включишь.
— Понял.
— Бородач. Ты на мост. Сменишь Дыма.
— А если что?
— Если что — беги сюда. Или к реке. Прячься. Мы вернёмся — найдём.
Бородач засопел. Встал. Не спорил. Знал: Иван решил.
Иван подошёл к двери, приоткрыл её. Снаружи было привычное утро: серое, мокрое, без особых примет, — но он всё равно постоял немного, глядя туда, где за деревьями гудело, слабо и глухо, как всегда в последние дни.
Тропа вилась между сосен, узкая, заросшая мхом. Ноги вязли. Плечо ныло. Жар не спал. Но он шёл. Бородач к этому времени уже свернул к мосту, чтобы сменить Дыма. Иван, Серый и Тихий пошли дальше, через две гряды, к пустырю.
Лес расступился внезапно: сосны отступили, и открылось поле — серое, мокрое, заросшее полынью и жёсткой травой, по которому низом гулял ветер, гоняя пыль и прошлогодние листья. Иван шёл впереди по памяти: дедовские выселки, лабаз на краю, он был здесь однажды, лет десять назад, с отцом, и запомнил только запах — старый, кислый, керосин и соль — да ещё холод, ударивший в лицо, когда отец открыл дверь погреба.
Тихий шёл следом, индикатор держал на весу. Лампа мертва. Серый шагал рядом, нож в руке, лезвием вниз, зло поглядывал по сторонам.
Прошли полем метров двести. Иван остановился, присел на корточки. У самой тропы — отпечатки. Сапоги. Чёткие, глубокие, рубчатая подошва. Не эвенкийская. Фабричная.
— Здесь кто-то ходил, — шепнул Тихий. — Недавно.
— «Тени», — уверенно сказал Серый. — Кто ещё. Я говорил — надо было повернуть ещё у ручья.
— Может, не они, — сказал Иван.
— А кто? Грибники? Здесь, кроме нас и «Теней», никого.
Иван молчал, смотрел на цепочку следов — от леса к лабазу и, кажется, обратно.
— Сколько их? — спросил он.
Тихий присел, вгляделся.
— Двое. Может, трое. Один высокий, шаг длинный. Часа два-три как прошли, земля уже схватывается.
— Поворачиваем, — сказал Серый.
— Раз пришли — идём до конца, — сказал Иван.
Лабаз стоял тёмной точкой у самой стены леса — сарай, покосившийся, крыша просела, но стены ещё держались. Иван остановился в десяти шагах, поднял руку. Тихий поднял индикатор. Лампа мертва.
— Пусто, — шепнул он. — Фона нет.
— Тогда почему следы? — спросил Серый.
Иван не ответил. Дверь была прикрыта, но щеколда не задвинута. Он шагнул вперёд, толкнул её здоровой рукой — та подалась со скрипом. Внутрь пахнуло пылью, плесенью и слабо — выдохшимся, но живым керосином.
Лабаз был тесный, полки вдоль стен пустые, покрытые толстым слоем пыли — кроме одной. На нижней полке пыль была стёрта широкой полосой: здесь недавно что-то долго лежало и совсем недавно исчезло. Рядом, в углу пола, темнело кострище — старое, но не остывшее до конца: пепел ещё держал форму, не рассыпался от сквозняка.
— Кто-то здесь ночевал, — тихо сказал Тихий. — И недавно.
Серый присел у кострища, разгрёб пепел ножом. Под золой — обугленная щепка, а рядом, наполовину сгоревший, обрывок мешковины с пятном, тёмным, не сажевым.
— Это не «Тени» жгли, — сказал Серый медленно. — «Тени» костры прячут в ямах. А этот — открытый, на виду. Словно хотели, чтобы видели.
Иван подошёл, тронул носком ботинка пепел. В дальнем углу, за полкой, темнел мешок — соль, кило три, может, четыре. Рядом жестяной бидон, помятый, тяжёлый: керосин.
— Соль и керосин, — сказал Серый, зайдя следом. — Я думал, тут жратва. А это как в магазин за приправой сходить.
— Соль — это мясо и рыба, которые не сгниют, — сказал Иван, завязывая мешок. — Керосин — свет и тепло, когда стемнеет. Забираем.
Тихий тем временем присел у стены, там, где пыль была стёрта. Провёл пальцем.
— Тут лежало что-то плоское. Длинное. — Он поднял с пола обрывок бумаги, пожелтевшей, с обгорелым краем. На уцелевшем куске — фрагмент чертежа: часть окружности, обрыв линии, уходящей в трёх направлениях. Тот же знак, что на стене цеха. Что в журнале Дмитрия. Что на кости у Искры.
Иван взял бумагу, повертел, сунул за пазуху, ничего не сказав. Спросить было не у кого, а стоять и гадать — некогда.
— Уходим, — сказал он. — Засветло надо быть у моста.
Дверь осталась открытой, скрипела на ветру.
Обратно шли через то же поле, потом лес принял их — тёмный, мокрый, плотный, ветки смыкались над головой. Прошли с полкилометра, и тут Иван услышал шаги — не свои. В стороне, метрах в тридцати. Тихие, не звериные. Люди. Голоса — молодые, негромкие. Двое.
Он остановился резко, поднял руку. Отряд замер. Показал вправо — туда, где лежало поваленное дерево, за ним яма.
Легли. Иван на правом боку, голову приподнял, смотрел через корень. Патруль шёл по тропе — двое молодых, с луками, стрелы в колчанах, ножи на поясе. Телогрейки. Не «Тени» с автоматами — эвенкийский дозор.
Один остановился, посмотрел по сторонам. Иван прижал лицо к стволу, задержал дыхание. Второй сказал что-то тихо, первый кивнул, они пошли дальше, не оглядываясь. Шаги стихли.
— Ушли, — шепнул Тихий.
Иван поднялся первым.
— Двое, — сказал Серый. — С луками. Как дети.
— Двое, — согласился Иван. — Но луки у них, а не у нас автомат вслепую тратить. Пошли.
До цеха дошли к вечеру. Иван поставил бидон на верстак, Серый сбросил мешок с солью. У бочки, кутаясь в бушлат, сидел Дым — щёлкал зажигалкой, то открывая, то закрывая крышку.
— Бородач на мосту? — спросил Иван.
— На мосту, — Дым не поднял глаз. — Всё тихо было, пока вас не было.
Иван кивнул. Плечо ныло тупо, ровно — восемь часов пути давали о себе знать, но мост стоял, где стоял, и его недолгое отсутствие ничего не изменило.
Иван присел рядом с Тихим.
— Ты можешь понять, когда она отзовётся?
— Могу. Если будет громче — лампа загорится, или нить дёрнется. Я не учёный. Я радиолюбитель. Но чувствую, как она дышит.
— И как?
— Ровно. Пока.
Иван достал из-за пазухи обгорелый обрывок с чертежом, посмотрел на него ещё раз в свете костра.
— Что думаешь?
Тихий взял бумагу, повертел, поднёс ближе к огню.
— Кто-то это чертил задолго до нас. И кто-то совсем недавно на это смотрел. Пепел в лабазе тёплый ещё. Часов десять, может, меньше. Не наши, не «Тени» — они бы костёр в яму спрятали. Кто-то третий.
— Или те, кто эту надпись оставил у нас на стене.
— Может быть. — Тихий сложил бумагу, вернул. — Я бы поостерёгся ходить туда ночью.
Иван спрятал обрывок обратно.
Серый тем временем сбросил с плеча ремень, встал, потянулся до хруста.
— Дым, собирайся. Идём менять Бородача. Ночная смена наша.
Дым молча кивнул, сунул зажигалку в карман. Они ушли к мосту вдвоём, и Иван ещё некоторое время слышал, как хрустит под их ногами гравий.
Ночь опустилась на лесопилку быстро, как всегда. Огонь в бочке горел низко, дрова сырые трещали и шипели. Иван сидел, обхватив колено здоровой рукой, смотрел в пламя. Тихий спал у стены, укрывшись бушлатом, — или делал вид, что спит.
Иван остался один у огня. Он думал не о будущем — о завтра. Лабаз почти пуст, но кто-то был там раньше него, и это тревожило больше, чем пустота. «Рассвет» пуст. Склад у реки выгребли. Оставалась лодочная станция за рекой — далеко, опасно, но там могли быть сети, лодки, топливо. Если пробраться. Если не встретить «Теней». Если хватит сил.
Гул не стихал — низкий, привычный уже, как тиканье в стене, которое перестаёшь слышать, пока оно вдруг не смолкнет. Иван встал, подошёл к надписи на стене, приложил ладонь к холодному бетону. Под пальцами — мелкая, частая вибрация: под кожей стены билась своя, отдельная кровь.
Он стоял так долго. Потом убрал руку, шагнул к окну, приник к щели в фанере. Со стороны Чёрной Сопки небо было чуть светлее остального — обычная для здешнего июня незаходящая муть, ничего больше.
Он смотрел на это светлое пятно, пока не занемели ноги, и вернулся к бочке, так и не решив, будить ли остальных.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
