«Пепел на камнях»
Часть I. Пыль Клермона (1095–1096) Глава 1. Голос Урбана
Ноябрьский воздух Клермона был колким, как толченое стекло. Он пах мокрой шерстью, немытыми телами и дымом от сырых поленьев, которые тысячами костров пытались отогреть эту стотысячную толпу. Раймунд Сен-Жильский, граф Тулузский, маркизат Прованса и герцог Нарбонны, стоял в грязи.
Его пурпурный шерстяной плащ, подбитый куницей, уже потемнел от брызг, летящих из-под копыт рыцарских коней. Сапоги из кордовской кожи, стоившие целое состояние, медленно погружались в глиняное месиво. Вокруг него — плечо к плечу, спина к спине — колыхалось море простолюдинов. Крестьяне в домотканых рубахах, монахи с черными от копоти лицами, бродяги, чьи глаза горели голодным безумием.
На деревянном помосте, возведенном посреди площади, возвышалась фигура в белых одеждах. Папа Урбан II. Он был мал ростом, но его голос — сухой, надтреснутый, привыкший повелевать — заполнял собой всё пространство, отражаясь от стен собора. — Deus vult! — воздевал руки понтифик. — Так хочет Бог! Толпа отвечала ему ревом, от которого, казалось, вибрировали ребра.
Раймунд слушал. Он слушал о слезах христиан в Иерусалиме, о поруганных алтарях, о «нечистых турках», пьющих кровь праведников. Он видел, как рядом с ним здоровенный фламандский кузнец, брызжа слюной, рвет на себе рубаху, обнажая волосатую грудь. Как женщина рядом с ним, потерявшая, видимо, ребенка, воет в голос, царапая лицо в кровь.
Для них это было спасение. Искупление. Билет в Рай.
Раймунд Сен-Жильский думал о счетах.
Его казна в Тулузе была пуста. Ломбардцы из Сиены и Пизы прислали последние письма, в которых вежливость уступала место угрозам. Французский король Филипп, этот жирный паук в Париже, давно точил зуб на его провансальские виноградники. Раймунд был богат титулами, но беден звонкой монетой. Его земли были выжжены бесконечными войнами с вассалами, которые забывали о присяге быстрее, чем высыхала чернила на пергаменте.
Папа говорил о Гробе Господнем. О пыли Палестины. Раймунд видел карты. Он знал, что Восток — это не только святые камни. Это Антиохия, это Триполи, это Александретта. Это порты, через которые течет шелк и специи. Это города, которые можно взять, укрепить и оставить своим сыновьям. Королевство. Не лен от французского короля, который можно отозвать в любой момент, а собственное королевство, где он будет сам себе законом.
— Мы идем не ради славы, но ради спасения душ! — надрывался Урбан. Его лицо побагровело от натуги. «Ради спасения кошельков», — мысленно поправил его Раймунд, едва заметно скривив губы.
Он посмотрел на свои руки. Пальцы графа, привыкшие держать тяжелый рыцарский меч и изящный кубок с вином, слегка подрагивали. Это был не страх. Это был азарт. Чувство, которое он испытывал только дважды: когда брал на шпагу вражеский замок и когда подписывал выгодный брачный контракт.
Толпа вокруг него превратилась в единый организм. Урбан закончил речь. Люди падали на колени прямо в грязь, целуя землю, по которой ступал Папа. Они клялись не стирать белые кресты со своих одежд, пока не омоют их в водах Иордана.
Раймунд не встал на колени. Он лишь опустил голову, сделав вид, что погружен в молитву. «Долги перед ломбардцами — прощены. Земли в Провансе — защищены, ибо мечи всех головорезов Франции уйдут на Восток. Король Филипп — останется здесь грызть локти. А я… я получу Восток».
Он поднял глаза. На деревянном кресте, прибитом к помосту, сидел ворон. Он чистил клюв, равнодушно глядя на человеческое море.
— Deus vult, — тихо, одними губами, произнес Раймунд Сен-Жильский, чувствуя, как грязь окончательно засасывает его дорогие сапоги. Впервые за много лет он чувствовал себя по-настоящему богатым.
Толпа начала редеть, расползаясь по улочкам Клермона, словно чернила по мокрому пергаменту. Грязь под ногами чавкала, поглощая брошенные впопыхах обрывки соломы и затоптанные хлебные корки. Раймунд остался стоять у края помоста, пока Папу Урбана уводили под руки епископы. Лицо понтифика, только что горевшее огнем вдохновения, теперь стало серым и осунувшимся от усталости. Он был стар. Слишком стар для того, чтобы увидеть, во что превратится его слово.
— Граф. Раймунд обернулся. Позади него стоял Адемар, епископ Ле-Пюи. Духовный наставник будущего похода. В отличие от простуженных рыцарей, кутавшихся в меха, епископ был облачен лишь в тонкую сутану, под которой угадывалось жилистое, аскетичное тело. От него пахло воском и сухой травой.
— Ваша светлость, — Раймунд склонил голову ровно настолько, сколько требовал этикет, не более. — Я потрясен. Господь поистине говорил устами нашего отца сегодня.
Адемар прищурился. Его глаза, выцветшие от чтения манускриптов, видели Раймунда насквозь. — Вы думаете о камнях, Раймунд. О стенах Антиохии. О виноградниках Триполи. Я вижу это по вашим рукам. Вы ищете там корону, а не отпущение.
Внутри у графа всё похолодело. Он привык, что его мысли спрятаны за семью печатями лжи и вежливых улыбок. — Корона — это тяжелая ноша, святой отец. Я лишь хочу послужить делу веры мечом, раз уж Господь не дал мне таланта служить словом.
— Не лгите мне, — голос епископа стал тише, но в нем зазвенел металл. — И не лгите себе. Я знаю о ваших долгах. Знаю о том, как вы давили налогами крестьян в долине Роны, чтобы оплатить свои проигрыши в кости. Вы идете на Восток, чтобы сбежать от французского бальи, который уже готовит указ о конфискации ваших ленов.
Раймунд выпрямился. Ростом он был выше епископа на полголовы, и сейчас воспользовался этим, нависая над стариком. — Пусть так. Разве Богу нужен только нищий духом? Разве не угоднее Ему сильный воин, который принесет закон туда, где царит сарацинское беззаконие? Я дам этому походу золото, епископ. Мои сундуки откроются для вас. Я оплачу хлеб для черни, которую ведет за собой Петр Пустынник. Без моего золота их кресты сгниют в придорожных канавах еще в Венгрии.
Адемар долго молчал, разглядывая лицо графа. Морщины вокруг рта Раймунда были жесткими, складки у носа говорили о привычке повелевать и о скрытой жестокости. — Золото не спасает душу, граф. Но оно строит осадные башни. Я принимаю вашу милостыню. Но запомните: если вы пойдете туда за землями, вы найдете лишь песок. Если за властью — найдете свою смерть в пыли. Господь требует крови, Раймунд. Не чужой — вашей.
Епископ перекрестил его сухими пальцами и, не дожидаясь ответа, пошел прочь, растворяясь в сумерках среди паломников.
Раймунд остался один. Он сплюнул на землю горькую слюну. «Песок, — подумал он. — Посмотрим, святой отец. В Триполи отличный порт. И там нет французской зимы».
К нему подошел сенешаль, ведя в поводу огромного дестриэ — боевого коня, покрытую тяжелой попоной. Животное всхрапывало, выпуская клубы пара. — Ваша светлость, шатер разбит. Мастера жалуются, что каменистая почва не держит колья. — Дай им золота, — отмахнулся Раймунд, перебирая поводья. — И пошли людей к графу Тулузскому. И к герцогу Нормандскому. Нужно собирать совет. Если Урбан дал нам индульгенцию, мы должны успеть первыми наложить руку на богатые города побережья. Пока этот сброд Петра Пустынника не разбежался от голода и не дискредитировал всё наше дело своими грабежами.
Сенешаль кивнул и растворился в темноте.
Раймунд положил руку на луку седла. Кожа была холодной и влажной. Он посмотрел на свои ладони. Под ногтями всё еще оставалась грязь Клермона. Он думал о Востоке не как о святыне. Он думал о нем как о чистом листе пергамента. Там не было его прошлого. Там не было короля Филиппа. Там не было ломбардцев. Там был только он, его меч и бесконечное пространство для того, чтобы наконец-то стать больше, чем просто графом. Чтобы стать основателем династии.
Он легко, несмотря на тяжесть доспеха, который уже начали готовить для него оруженосцы, вскочил в седло. Конь переступил с ноги на ногу, разбрызгивая грязь.
— В лагерь, — бросил Раймунд, разворачивая жеребца.
— И вели трубить сбор. У нас слишком много дел, чтобы молиться до утра.
Глава 2. Путь в никуда
Земля не поддавалась.
Деревянная лопата с окованным краем ударила в промерзший ком глины и отскочила, передав жесткую дрожь в ладони. Жан навалился на черенок всем своим весом, чувствуя, как трещит позвоночник. Мороз стоял такой, что дыхание замерзало в бороде сосульками, а пальцы, обмотанные гниющей тряпьем, потеряли чувствительность еще на прошлой неделе.
Рядом, под навесом из гнилых жердей, плакал ребенок. Тихо, безнадежно — так плачут те, у кого уже не осталось сил на крик. Его жена, Мари, не плакала уже два дня. Она просто лежала на соломе, и ее огромный, раздутый от пустоты живот ходил ходуном от каждого судорожного вздоха. В избе пахло мокрой шерстью, дымом и медленным умиранием.
Жан ударил снова. Ком глины едва треснул. — Проклятая земля, — просипел он. — Жри. Жри меня, если хочешь. Только дай ей покой. Он кивнул в сторону избы. Но земля не хотела забирать Мари. Она вообще ничего не хотела отдавать. Прошлое лето выдалось гнилым, дожди смыли посевы, а сборщики налогов сеньора де Куси забрали последнее зерно еще в октябре. «На нужды святого престола», — сказали они. Жан сплюнул под ноги. Слюна была розовой — он кашлял кровью вторую неделю.
Скрип полозьев, который он поначалу принял за ветер в голых ветвях вязов, стал громче. Слишком ритмичный. В деревне, где единственной повозкой была груда гнилья, это означало чужаков.
Жан воткнул лопату в снег и, шаркая стоптанными башмаками, к которым были привязаны деревянные подошвы — сабо, — вышел за околицу.
На площади, у старого колодезного сруба, собралась толпа. Люди вылезли из своих нор, привлеченные скрипом кожи и чужим голосом. Голос был громким, хриплым, привыкшим перекрикивать ветер в горах.
На тощем, сером осле сидел человек. Он был одет в грубый балахон из некрашеной шерсти, подпоясанный веревкой. Босые ноги человека, несмотря на мороз, касались заледенелых ступиц повозки. Лицо его было черным от загара и дорожной пыли, а глаза горели темным, сухим огнем фанатика. Одной рукой он держался за холку осла, а другой сжимал тяжелый дубовый крест.
— Я — Петр! — крикнул он, и толпа вздрогнула. — Петр Пустынник! Я пришел к вам из-за гор, от самого гроба Господня!
Жан замер, сжимая в кармане кусок сухой коры, который жевал, чтобы обмануть желудок. Он никогда не видел таких людей. В нем не было страха, который внушали королевские сержанты. В нем была пугающая, почти безумная легкость.
— Вы копаетесь в навозе! — Петр ткнул крестом в сторону полей. — Вы грызете кору с деревьев, пока ваши дети пухнут от голода! Вы думаете, Господь не видит этого? Вы думаете, Он забыл вас?
Толпа молчала, переминаясь с ноги на ногу. Староста деревни, толстый и хитрый, попытался протолкнуться вперед, но Петр осадил осла прямо перед ним, и животное издало жалобный рев.
— Я был там! — голос проповедника взлетел к серому небу. — Я видел ЭТО. Камни, по которым ходил Он. Я видел, как псы-сарацины мочатся на алтарь в Храме. Они режут наших братьев, как свиней, и смеются!
Жан почувствовал, как что-то оборвалось внутри. Не страх. Злость. Тупая, черная злоба, которая копилась в нем годами бессилия перед сеньором, перед сборщиками, перед самой зимой.
— Господь плачет! — продолжал греметь Петр. — Но Он дал нам оружие! Не плуг — он здесь бесполезен! — Петр плюнул на свою промерзшую ладонь. — Он дал нам меч! Идите за мной на Восток! Оставьте эти мертвые камни! Там, в Иерусалиме, земля сама родит хлеб. Там виноградники! Там реки текут молоком и медом! Каждому, кто наденет святой крест, Господь даст имение, достойное рыцаря! Бросьте свои сохи! Бросьте свои долги! Там вас ждет свобода!
«Виноградники». Слово упало в сознание Жана, как тяжелый камень в пересохший колодец. Он никогда не видел винограда. В их краях рос только ячмень, да и тот не каждый год. Но он слышал песни трубадуров на ярмарках. Виноград — это когда тебе не нужно рвать жилы, чтобы не сдохнуть к весне. Это тепло. Это сладость.
Петр снял с шеи маленький деревянный крест, грубо выкрашенный красной краской — суриком, похожим на кровь. — Кто со мной? Кто хочет спасти свою душу и накормить детей?
Староста что-то забормотал про недоимки, про то, что сеньор повесит их за уход. Но Жан уже шагнул вперед. Его колени, замерзшие и больные, плохо гнулись. Он подошел к ослу.
Петр посмотрел на него сверху вниз. Взгляд проповедника был ясным и пустым. Он не видел перед собой грязного, кашляющего кровью крестьянина. Он видел цифру. Еще одну душу в копилку. — Твое имя? — Жан. — Носи его с честью, Жан. — Петр сунул ему в руку деревянный крест. — Пришей к одежде. Пусть сарацины знают, чью кровь они проливают.
Жан сжал крест. Дерево было влажным от пота проповедника и пахло кислым. Он вернулся к своей избе. Мари смотрела в потолок невидящими глазами. Жан наклонился, поцеловал ее в холодный, влажный лоб, а затем — по очереди — лбы детей. Старший мальчик, лет шести, вцепился в его рукав. — Ты уходишь, отец? — Я иду за хлебом, — солгал Жан. — Я принесу вам мед.
Он не взял с собой ни еды, ни денег. Он положил в холщовую суму лишь точильный камень, старую мотыгу, которую наточил до остроты ножа, и кусок вяленой конины, найденный под стрехой.
У порога он остановился. Посмотрел на свои руки — в кровавых мозолях от лопаты. Посмотрел на деревянные подошвы у ног. Хуже, чем сейчас, быть не может, подумал он. Смерть жены — это дно. Дальше можно только вверх. К виноградникам.
Жан пришил грубый красный крест прямо на грудь, на то место, где билось сердце, используя жилу вместо нитки. Когда он, не оглядываясь, пошел по дороге на юг, туда, где скрылась повозка Петра Пустынника, первый легкий снег начал засыпать его следы. Изба за его спиной быстро превращалась в белый, безликий холм.
Снег пошел гуще, превратив дорогу в серую кашу. Жан шел, не чувствуя холода. Деревянные подошвы скользили по грязи, но он упрямо переставлял ноги, глядя в спины тех, кто поверил Петру Пустыннику. Их было много — несколько сотен. В основном такие же, как он: изможденные, с желтыми лицами, сжимающие в руках не мечи, а серпы, цепы и просто заостренные колья. Среди них затесались и дезертиры, и беглые каторжники, чьи глаза беспокойно бегали по сторонам. Но большинство составляли крестьяне, для которых ад на земле уже наступил, а значит, обещание рая звучало как расчет по долгам.
Петр Пустынник ехал впереди на своем осле. Он не оборачивался. Он молился, воздевая руки к небу, и толпа, видя это, падала на колени прямо в дорожную грязь, чтобы поцеловать следы копыт его животного. Жан не падал. Он берег силы.
К вечеру они дошли до соседнего села. Местные встретили их вилами. — Чума! — кричали им с заборов. — Убирайтесь, шелудивые! Вы сожрете нашу скотину! — Мы воины Христовы! — пытался перекричать их Петр, но голос его сорвался на хрип. — Мы идем освобождать Святую Землю! — Освободите сначала свои нужники! — раздалось в ответ, и в толпу полетел ком замерзшего навоза, разбившийся о плечо идущего впереди старика. Старик упал, захлебываясь кашлем.
Жан впервые почувствовал страх. Это был не привычный страх перед голодом или гневом сеньора. Это был страх перед людьми. Крест на его груди, который должен был быть щитом, здесь выглядел как мишень.
Ночь они провели в лесу, на мерзлой земле. Огня не было — хворост был ледяным, а трут отсырел. Жан сидел, обхватив колени руками, и слушал, как стонут во сне те, кому не хватило места под редкими елями. Его дети остались там, под белым холмом. Он запретил себе думать о них. Думать о доме — значит сойти с ума. Нужно думать о виноградниках. О тепле.
Утром Петр собрал их снова. Его лицо осунулось, под глазами залегли черные тени. — Братья! — крикнул он. — Сатана искушает нас через жителей этого города! Они закрыли ворота, ибо сердца их черны! Но Господь не оставит нас. Он пошлет нам пищу.
Господь не послал ничего, кроме моросящего дождя. К полудню у Жана закончилась конина. Он жевал кожаную петлю от своей сумки, пока не заболели десны. Люди вокруг начали звереть. Жан видел, как двое беглых каторжников затащили в кусты визжащую свинью, принадлежавшую какому-то хуторянине. Через минуту они вышли, вытирая ножи о траву и разрывая сырое мясо руками. Никто не сказал ни слова. Голод был страшнее греха.
На третий день они вышли к берегам Сены. Здесь Петр объявил, что дальше они пойдут водой. Лодочники из местных, увидев огромную, оборванную и вонючую толпу, заламывали цены, от которых покраснел бы даже папский сборщик. — Грабители! — кричал Петр. — Именем Господа, отдайте нам суда! Мы ведем паломников! Лодочники отвечали арбалетными болтами. Один из них пробил горло молодому парню, стоявшему рядом с Жаном. Тот упал в воду, даже не вскрикнув, и течение медленно понесло его под днища привязанных барж. Кровь на воде быстро замерзла.
В этот момент толпа перестала быть толпой. Она стала стаей. Жан не помнил, как в его руках оказался тяжелый дубовый посох. Он не помнил, как бежал к лодке. Он очнулся, только когда посох с влажным хрустом опустился на голову лодочника. Тот упал, обливаясь кровью, которая в холодном воздухе казалась черной, как смола. Жан выхватил из рук мертвеца арбалет. Руки дрожали. Он никогда не держал оружия, кроме мотыги. Он направил арбалет на остальных лодочников, кричавших что-то с берега. — Суда! — ревел рядом с ним Петр Пустынник, его лицо было перекошено яростью. — Берите суда! Господь простит!
Они грузились на баржи два часа. Теснились, как сельди в бочке, топча ногами раненых и мертвых. Жан стоял у рулевого весла, сжимая арбалет. На его груди намокший красный крест расплылось уродливым багровым пятном.
Он посмотрел на свои руки. Они были в чужой крови. Он не чувствовал ни раскаяния, ни святости. Он чувствовал только тяжелый, свинцовый камень в желудке. Петр стоял на носу передней барки и пел псалмы, перекрывая скрип уключин. Люди вокруг подхватывали, их голоса были хриплыми и голодными.
Жан смотрел на проплывающие мимо мокрые берега Франции. «Хуже не будет», — снова сказал он себе, пытаясь унять дрожь в пальцах. Но где-то глубоко внутри, под слоем веры в виноградники, он уже понимал, что обманул сам себя. Вчера, в промерзшей избе, он был жертвой. Сегодня, с окровавленным посохом в руках, он стал частью того, от чего бежал.
Баржи медленно втягивались в серую пелену тумана, унося тысячи людей в никуда.
Глава 3. Черная стая
Весна в Рейнской долине пахла не зеленью и не талым снегом. Она пахла мокрой золой, кислым вином и страхом.
Месяц пути по воде превратил толпу паломников в черную, шевелящуюся стаю. Баржи, которые они отбили силой, стали их плавучими гробами. Еда кончилась на второй неделе. Сначала съели лошадей, которых привели с собой несколько обедневших рыцарей. Затем — кожаные ремни, подметки и кору с мачт. Жан выжил только потому, что в самом начале догадался спрятать за пазухой мешочек с сушеными желудями. Он сосал их по ночам, когда живот сводило так, что темнело в глазах, стараясь не слушать, как хрустят кости на зубах тех, кто решился на большее.
Петр Пустынник больше не казался святым. Его глаза ввалились, голос осип, а осел, на котором он ехал по берегу, едва переставлял ноги. Но слово «Иерусалим» по-прежнему действовало на толпу как удар хлыста. Оно заставляло их вставать, когда они хотели упасть, и идти, когда ноги отказывались держать.
Когда они высадились на берег у Майнца, город казался спасением. Каменные стены, высокие шпили собора, запах жареного мяса, доносившийся из-за бойниц. — Милосердия! — хрипел Петр, падая на колени перед воротами. — Мы слуги Божьи! Мы несем Его крест не ради войны, но ради мира! Ворота оставались закрытыми. Бургомистр Майнца, человек прагматичный, видел перед собой не паломников, а чумную язву на теле империи. Сорок тысяч голодных ртов могли опустошить амбары города за три дня.
Эмихо Лейзингенский, рыцарь с лицом, изъеденным оспой, и руками, больше похожими на медвежьи лапы, выехал вперед. Его конь, в отличие от людей, лоснился от сытости. На седле у Эмихо висел настоящий меч, а на груди блестел крест из полированного серебра. — Трусы! — взревел он, обращаясь к стенам. — Вы заперли братьев своих! Вы оставляете нас на съедение сарацинам еще до того, как мы увидели море! Он повернулся к толпе. Его голос изменился, стал вкрадчивым, почти ласковым: — Братья. Господь испытывает нас. Но Он не велел нам умирать от голода у стен города, где живут те, кто распял Его. Вы знаете, где в Майнце живут менялы? Где они прячут свое золото, пока мы жуем собственные ремни?
Толпа молчала. Жан почувствовал, как волосы на затылке встают дыбом. Он посмотрел на людей вокруг. Это уже не были крестьяне с мотыгами. Это были тени. Оборванцы с глазами цвета льда, в которых отражалось только небо. Они покачивались от слабости, но в их пальцах были зажаты камни, палки и ржавые ножи.
— Грех не брать то, что дает Господь! — крикнул Эмихо. — Их золото куплено нашей кровью! Идем и возьмем свое!
Ворота Майнца затрещали не под ударами тарана. Они рухнули под напором сорока тысяч тел.
Жан бежал вместе со всеми. Не потому, что хотел золота. Он бежал, потому что если бы он остановился, толпа просто втоптала бы его в грязь, как сухую ветку. Это был инстинкт сельди в косяке: двигаться вместе со всеми или умереть.
Еврейский квартал встретил их запахом жареного лука и тишиной. Жители, предупрежденные о приближении «армии», заперлись в домах. Улицы были пусты. Это длилось недолго. Стая ворвалась на площадь перед синагогой. Жан бежал в середине, задыхаясь. Он видел, как Эмихо, словно пушинку, поднял над головой тяжелую дубовую скамью и швырнул ее в витражное окно. Стекло рассыпалось со звуком, похожим на звон погребального колокола.
— За Христа! — ревел Эмихо, врываясь в дом раввина. Из соседних переулков начали выбегать люди. Мужчины с кухонными ножами. Женщины, тащащие узлы с тряпьем. Старики, которые не могли бежать и просто стояли, ожидая удара. На их одеждах были нашиты желтые круги.
Жан увидел Исаака. Исаак бен Шломо не был его другом в христианском понимании этого слова. Они не делили хлеб и не ходили в таверну. Исаак был торговцем зерном. Три года назад, когда у Жана пал вол, именно Исаак дал ему мешок ячменя в долг до следующего урожая, не взяв ни одной лишней монеты. Жан помнил его руки — белые, ухоженные, с перстнем на указательном пальце. Сейчас эти руки тряслись, прижимая к груди тяжелый свиток в бархатном чехле.
— Жан? — выдохнул Исаак, увидев знакомое лицо в орущей толпе. В его голосе не было надежды. Было лишь тупое, животное удивление. — Ты тоже... здесь?
Жан шагнул к нему, раскинув руки, пытаясь заслонить собой от надвигающейся волны. — Исаак, беги! Спрячьтесь в подвалах! Они безумны, они не слышат...
Толпа хлынула на них. Это не было похоже на битву. Это было похоже на то, как весенний паводок сносит гнилой забор. Жан почувствовал удар в спину — кто-то с разбегу ткнул его заточенным колом. Удар пришелся по касательной, разорвав рубаху, но плоть не пробил. Жан зарычал, развернулся и ударил кулаком. Он попал в чью-то пустую глазницу, почувствовал, как ломаются кости под его пальцами.
Но их было слишком много. Крест на его плече, который должен был быть пропуском, здесь работал наоборот. Для Эмихо и его рыцарей любой человек с крестом был «своим», участником охоты. Крест давал право грабить.
— Братья! — закричал Жан, срывая голос. — Мы же к Гробу идем! Что вы делаете?! Это же люди!
На него обернулись. Десятки лиц. Чужих, искаженных жадностью. Он увидел лицо соседа из своей деревни — того, с кем они вместе веяли рожь на гумне прошлой осенью. Сосед узнал его. Узнавание в его глазах на секунду сменилось стыдом, но тут же потонуло в пьяном, хищном азарте. — Отойди, Жан! — прохрипел сосед, занося над головой тяжелый молоток для забоя скота. — Не мешай богоугодному делу! Господь разберется!
Молоток опустился. Жан успел закрыться левой рукой. Хрустнуло. Боль была ослепительной, белой. Пальцы повисли плетью. Он упал на колени, завалившись на бок.
Прямо перед его лицом оказались сапоги Исаака. Кожаные, натертые жиром. Жан купил ему такие на ярмарке в Вормсе в прошлом году. Исаак не кричал. Он что-то бормотал на своем языке — быстро, ритмично, раскачиваясь. Молитву.
Толпа сомкнулась над ним. Жан видел только ноги. Десятки босых, грязных, израненных ног. Они топтали Исаака. Они топтали свиток Торы. Они топтали пергамент, на котором были записаны законы Бога. Подошва сапога с железной набойкой опустилась на лицо торговца. Раздался звук, похожий на лопнувшую дыню.
Жан попытался встать. Его правая рука еще работала. Он вцепился в ногу того самого соседа, пытаясь удержать его. — Прекратите! — взвыл Жан. — Он же свой! Мы с ним торговали!
Сосед даже не посмотрел вниз. Он просто дернул ногой, высвобождаясь, и наступил Жану на сломанную кисть. Хруст. Жан закричал. Это был не крик боли. Это был звук рвущегося внутри чего-то важного.
Толпа прошла дальше, вглубь квартала, к домам побогаче, где, по слухам, раввин спрятал общинную казну. На площади остались только мертвые и умирающие.
Жан лежал в луже, которая пахла кровью, мочой и разбитым вином. Его левая рука была, скорее всего, сломана в плече, правая — раздроблена в кисти. Ребра горели огнем. Он попытался перевернуться на спину, но тело не слушалось.
Он поднял голову. Над ним стоял Эмихо Лейзингенский. Рыцарь тяжело дышал, его нагрудник был забрызган красным. В одной руке он держал мешок, набитый серебряной посудой, в другой — окровавленный кинжал. Он посмотрел на Жана сверху вниз. Оценивающе. — А, это ты, — буркнул Эмихо. — Тот, кто пытался защитить менял.
Жан хотел плюнуть ему в лицо, но во рту пересохло.
— Ты... ты не рыцарь, — просипел он. — Ты зверь.
Эмихо усмехнулся. Он присел на корточки, так что его лицо оказалось вровень с лицом Жана. От него несло потом, чесноком и чужой смертью. — Зверь? — переспросил он мягко. — Нет, брат. Я — меч в руке Господа. А ты... ты просто мусор. Ты мешаешь очищать Святую Землю. Ты носишь крест, но душа твоя, похоже, гниет вместе с этими псами.
Рыцарь выпрямился.
— Бросьте его в общую яму, — бросил он через плечо своим оруженосцам.
— Нечего добру пропадать. Крест с него срежьте, он его не заслужил. И суму проверьте, может, у него завалялся кусок хлеба.
Они ушли. Жан остался лежать. Он смотрел на шпиль собора Майнца, пронзающий серое небо. Где-то там, наверху, сидел Бог. Бог, ради которого только что растерзали Исаака. Бог, ради которого его сосед проломил ему руку.
Жан попытался пошевелить пальцами левой руки. Боль была невыносимой, но пальцы дрогнули. Он жив.
Он подтянул под себя здоровую ногу и, упираясь локтями, пополз. Не к воротам. Не к реке. Он пополз в сторону горящих домов. Там, в огне, было теплее.
Крест на его плече, намокший от крови — его собственной и чужой, — прилип к ране. Жан сорвал его вместе с куском кожи и швырнул в грязь. Красная тряпка упала в лужу и медленно пошла ко дну, напитываясь темной водой.
Крест оказался мишенью. Для своих. Для тех, кто шел освобождать Гроб, но начал с того, что осквернил свои собственные алтари.
Жан дополз до стены горящего дома. Жар лизнул его лицо. Он закрыл глаза. «Виноградники, — подумал он в последний раз, прежде чем темнота забрала его.
— Вы все сгорите в этих виноградниках».
Глава 4. Предел
Солнце над венгерской равниной висело белое и злое, как глаз дохлой рыбы. Оно не грело — оно выжигало влагу из глаз и превращало дорожную пыль в едкую щелочь, скрипевшую на зубах.
Колонна растянулась на три мили. То, что когда-то было «Армией Народа», теперь напоминало похоронную процессию, забывшую, где кладбище. Сорок тысяч человек — старики, женщины, калеки и те, кто еще мог переставлять ноги, — ползли по тракту, оставляя за собой шлейф из мух, вони и отчаяния.
Петр Пустынник ехал впереди, но его серый осел больше не казался кораблем спасения. Животное шаталось, из ноздрей шла розовая пена. Сам Петр осунулся, его туника из грубого сукна висела мешком, а глаза потеряли свой сухой, фанатичный блеск. Теперь в них плескался страх. Он видел, во что превратил людей его голос. Он выпустил демона, но цепь оказалась слишком короткой.
Жан шел. Его левая рука висела на перевязи из обрывка плаща — сухой, почерневший сучок, приделанный к живому телу. Пальцы на правой руке срослись криво, превратив ладонь в уродливый крюк. Он не чувствовал боли постоянно; она приходила волнами, когда он спотыкался о камни или когда ветер задевал оголенные нервы. Он шел, потому что остановка означала смерть. В толпе не было места для больных. Тех, кто падал, затаптывали в грязь, и через час на их месте оставался лишь чуть более темный участок вытоптанной травы.
Еда кончилась три дня назад. Они съели кожаные ремни. Они съели кору с придорожных вязов, которая забивала кишки и вызывала дикие рези. Вчера Жан видел, как женщина варила в шлеме кусок кожи, содранный с седла. Она вылавливала разваренные лохмотья деревянной щепкой и совала в рот младенцу. Младенец не плакал. Он только открывал беззубый рот, как выброшенная на берег рыба.
Впереди показались стены. Семиградье. Венгры называли его Темешваром. Ворота были закрыты. На стенах виднелись фигуры в кольчугах, блеск шлемов и наконечники копий. Король Кальман Справедливый — или Книжник, как его звали за любовь к чтению, — был не дурак. Он помнил, что случилось, когда первая волна «пилигримов» прошла через его земли. Они обещали платить серебром, но ушли, оставив после себя обглоданные кости коров и изнасилованных крестьянок.
Толпа выплеснулась на равнину перед воротами, образовав бурлящее, зловонное озеро. — Откройте! — хрипел Петр Пустынник, карабкаясь на перевернутую телегу. Голос его сорвался в сипение. — Мы паломники! Мы под защитой Папы! Со стены полетел камень. Он не попал в Петра — он попал в голову старухи, стоявшей рядом. Звук был глухой, как треск упавшего арбуза. Старуха осела, не издав ни звука, и толпа просто переступила через нее, как через кочку.
— Они смеются над нами! — взревел Эмихо Лейзингенский. Его лицо, уже знакомое Жану по резне в Майнце, было багровым. — Они держат нас за скотов! — Они и есть скоты! — подхватил чей-то голос из толпы. — Заперли жратву!
Голод — великий химик. Он выпаривает из человека всё лишнее: веру, сострадание, страх перед законом. Оставляет только пустую, пульсирующую трубку желудка.
Сначала это был шепот. Потом — ропот. А затем толпа, словно единый зверь, качнулась в сторону. Не к воротам — к пастбищам. За стенами города, на сочных зеленых лугах, паслись стада. Коровы с огромными, влажными глазами. Овцы. Свиньи. Для людей, евших кожу, живая, теплая плоть была не просто едой. Она была видением из рая.
— Скот! — взвизгнула какая-то женщина, и этот визг стал командой. Море людей хлынуло к изгородям. Венгры на стенах зашевелились. Послышался сухой щелчок тетив — арбалетчики давали пристрелочный залп. Несколько человек в первых рядах упали, но это не остановило толпу. Она просто прошла по их телам, превратив лица в красное месиво.
Жан оказался в самой гуще. Его подхватило и понесло. Он не хотел красть. Он хотел только одного: чтобы его не затоптали. Его крюк-пальцы вцепились в чью-то чужую рубаху, но ткань треснула. Он упал, ударившись больным плечом о камень. В глазах потемнело.
Над ним, заслоняя белое небо, неслись ноги. Сотни ног. Деревянные сабо, босые ступни, стоптанные сапоги. Жан закрыл голову здоровой рукой, понимая, что это бесполезно. Сейчас чья-то пятка хрустнет его черепом, как орехом, и всё закончится.
Но удара не последовало. Толпа схлынула в сторону пастбища, оставив за собой полосу вытоптанной земли. Жан поднял голову. Мир сошел с ума.
Венгры — настоящие воины, а не городские стражники — открыли малые ворота. Не для переговоров. Для охоты. Тяжелая рыцарская конница, которую король Кальман берег для сарацин, вылетела на равнину. Солнце вспыхнуло на кованых нагрудниках. Это была не битва. Это была жатва.
Тяжелые дестриэ, кони, способные нести вес в три сотни фунтов стали, врезались в толпу. Жан видел, как передовой рыцарь просто поднял на луку седла женщину с двумя узлами. Она кричала, цепляясь за землю, пока копыта коня не превратили ее поясницу в кашу.
— С нами Бог! — ревел Эмихо, но теперь этот клич звучал с венгерской стороны. — За короля Кальмана! Руби воров!
Жан перекатился под телегу. Доски пахли дегтем и старым навозом. Отсюда, сквозь щели, он видел бойню. Крестоносцы — те, кто выжил после первого удара конницы — пытались сопротивляться. Но чем? Палками? Заточенными мотыгами? Сталь венгерских мечей рубила их, как ивовые прутья.
Вокруг телег началась другая война — за добычу. Те, кто успел прорваться к стаду, резали скот. Ножи рвали глотки, кровь хлестала на траву. Но животные, обезумев от запаха крови, не стояли на месте. Стадо коров, сотни обезумевших от боли и шума тонн мяса, развернулось и понеслось прочь.
Прямо на лагерь.
Жан увидел это за секунду до того, как телега над ним затрещала. Огромный черный бык, с рогами, выкрашенными красной глиной, несся прямо на их убежище. Его глаза были белыми от ужаса, из ноздрей летела розовая пена. За ним бежали люди — не венгры, свои. Они пытались ухватить быка за хвост, за кольца в носу, резали ему ноги.
Бык врезался в телегу. Дерево разлетелось в щепки. Жан вылетел из-под укрытия, как камень из пращи. Он покатился по земле, глотая пыль.
Когда он смог сфокусировать взгляд, он увидел ребенка. Девочка лет пяти, в рубашонке, заляпанной молоком, сидела на земле и тянула ручки к деревянной игрушке, выпавшей из разрубленного тюка. Прямо на нее, медленно, как во сне, падал конь венгерского рыцаря. Рыцарь был мертв — арбалетный болт торчал у него из забрала — но нога застряла в стремени. Тяжелый боевой конь волочил его за собой, превращая лицо в неузнаваемую маску. И этот мертвый всадник падал прямо на ребенка.
Жан не думал. Боль в руке на секунду исчезла. Он рванулся вперед, схватил девочку за косу и дернул на себя так, что у нее едва не оторвалась голова. Они покатились в канаву, полную нечистот, за мгновение до того, как подковы коня и стальные башмаки рыцаря впечатались в то место, где сидела девочка.
Жан прижал ребенка к себе. Девочка не плакала. Она только дрожала, вцепившись грязными ногтями в его разорванную рубаху. Жан выглянул из канавы. Бойня закончилась. Венгры методично добивали раненых. Они не брали пленных. Зачем? За каждого убитого «пилигрима» король Кальман обещал награду. Это была санитарная чистка.
Жан увидел Петра Пустынника. Проповедник сидел на земле, привалившись спиной к колесу сгоревшей повозки. Его осла разрубили пополам. Сам Петр был цел, но его туника была изодрана, а по лицу текли слезы. Он смотрел на горы трупов — своих людей, — и шептал: — Господи... за что? Мы же шли к Тебе... Венгр в тяжелой чешуе подошел к нему сзади и коротким, без замаха, движением вогнал копье Петру в спину, прямо под левую лопатку. Проповедник дернулся, его рот открылся в беззвучном крике, и он ткнулся лицом в грязь. Венгр наступил ему на затылок, проверяя, мертв ли он, и пошел дальше, вытирая наконечник пучком травы.
Жан вжался в грязь. Он смотрел на свои руки. На его ладонях была кровь — чужая, бурая, запекшаяся — и коровьи внутренности, в которых он извалялся, когда телега разлетелась. Рядом лежал пустой мешок. Тот самый, с которым он ушел из деревни, надеясь принести в нем зерно для Мари. Теперь мешок был пуст. Как и его жизнь.
Он посмотрел на девочку. Она смотрела на него. В ее глазах не было страха перед Жаном. Для нее он был частью этого кошмара, но он ее не убил. Это уже делало его богом в ее вселенной. Жан осторожно разжал ее пальцы и положил ребенка на землю.
— Беги, — просипел он.
— Беги в лес. К деревьям. Спрячься.
Девочка не понимала франкского. Она смотрела на него, хлопая ресницами. Жан взял комок влажной, вонючей земли и показал ей жестами: закопайся. Спрячься. Девочка кивнула. Она поняла. Голод и страх — понятный язык для всех. Она поползла на четвереньках к зарослям бузины, маленькая, грязная крыса.
Жан остался в канаве. Он посмотрел на горизонт. Там, за лесом, была дорога на юг. К морю. К настоящей войне. Он посмотрел на свою грудь. Белый крест, нашитый еще в Клермоне, исчез. Он оторвался, когда Жан катился по земле. Но на его месте, на грязной, серой ткани, расплылось огромное багровое пятно.
Жан провел языком по зубам. Песок. Кровь. Пыль. Он встал. Ноги дрожали, но держали. Он не пошел к воротам. Он знал, что венгры убьют его, как собаку. Он пошел в обход, по полям, обходя туши убитых коров и застывшие в неестественных позах тела «воинов Христа».
Белые кресты на их спинах теперь были красными. Они убивали евреев во славу Христа. Они убивали венгров, пытаясь украсть их хлеб. Теперь венгры убили их во имя того же Христа, защищая свое. Круг замкнулся.
Жан шел по полю смерти, прижимая к груди пустой мешок. Он больше не верил в виноградники. Он больше не верил в голоса с неба. Он верил только в то, что если он остановится, то ляжет рядом с ними и больше никогда не встанет. Впереди, в мареве зноя, дрожала дорога. Путь в никуда продолжался.
Часть II. Железо Антиохии (1097–1098) Глава 5. Осада Никеи
Весна 1097 года встретила армию Раймунда Сен-Жильского запахом гниющих водорослей и чужого достатка.
После бойни в Венгрии, где «Армия бедноты» превратилась в кровавый фарш под копытами рыцарей Кальмана, остатки воинства графа Тулузского представляли собой жалкое зрелище. Но Раймунд не был бы Раймундом, если бы позволил потерям сломить себя. Он потерял людей — чернь, пыль под ногами. Но он сохранил главное: свои сундуки, своих латных рыцарей и свою цель.
Когда они вышли к Босфору, контраст ударил по глазам, как пощечина. С одной стороны — их лагерь: вонь немытых тел, рваная парусина палаток, лошади, грызущие кору с деревьев. С другой стороны — Константинополь.
Золотой Рог. Стены, уходящие в небо. Купола церквей, сияющие так, что больно глазам. Раймунд смотрел на город, который по богатству превосходил все, что он видел в Европе, и чувствовал, как желчь подступает к горлу. Эти греки, с их шелками и благовониями, называют их «варварами» и «франками». Они смотрят на крестоносцев, как на диких собак, которых приходится терпеть, чтобы они загрызли волка в лесу.
Алексея Комнина не зря называли Книжником. Император Византии принял графа Тулузского в зале Магнаврского дворца. Пол здесь был выложен из драгоценного камня, а воздух был прохладным, несмотря на жару снаружи.
Алексей сидел на троне, который казался слишком большим для его сухопарой фигуры. Он был одет в белое — цвет траура по утраченной Малой Азии. Когда вошел Раймунд, в сопровождении лишь двух оруженосцев, император даже не встал. Он лишь слегка наклонил голову.
— Граф Сен-Жиль, — голос Алексея был тихим, но заполнял зал без остатка. — Рад видеть, что вы добрались. Мои люди докладывали, что путь через Венгрию был... насыщенным событиями.
В его тоне не было сочувствия. Было лишь легкое презрение к тем, кто не умеет управлять своими подданными.
— Ваше величество, — Раймунд склонился в глубоком поклоне, чувствуя, как затекает спина. — Мы проливали кровь и на ваших землях, защищая ваши же деревни от мародеров из числа... неорганизованных паломников.
— Вы проливали кровь венгров, грабя их скот, — мягко поправил Алексей. — Но оставим это. Вы здесь. И вы жаждете достичь Иерусалима. Я тоже желаю, чтобы Гроб Господень был освобожден. Это делает нас союзниками.
— Союзниками, — Раймунд позволил себе выпрямиться. Он смотрел прямо в глаза императору — темные, миндалевидные, лишенные всякого тепла. — Но союз должен быть скреплен клятвами. Мы пришли сюда не как наемники, император. Мы — князья Запада.
— Безусловно, — Алексей чуть улыбнулся уголком рта. — Именно поэтому я прошу вас принести мне вассальную присягу. Те земли, что вы отвоюете у турок-сельджуков, которые захватили мои провинции, должны быть возвращены Византийской империи. Вы будете владеть ими как мои ленники. Это справедливо. Я даю вам корабли, я даю вам золото.
Раймунд почувствовал, как внутри что-то оборвалось. Холодная, расчетливая змея. — Мы идем за спасением души, — произнес Раймунд заготовленную фразу. — Но душа графа должна иметь кров. Мои рыцари не пойдут на смерть за обещания. Мы берем Никею. Мы берем Смирну. Мы берем Антиохию. Эти города станут нашими. Там будет закон Запада, а не греческие интриги.
Алексей Комнин откинулся на спинку трона. Он смотрел на Раймунда долго, изучающе. Так мясник смотрит на быка, оценивая, сколько мяса выйдет после убоя. — Вы дикари, граф, — сказал император наконец, и в его голосе не было злобы, только констатация факта. — Вы думаете, что война — это размахивание топором. Вы берете город, вы режете мужчин, вы насилуете женщин, и вы считаете, что город ваш.
Алексей поднялся. Он был ниже Раймунда, но в этот момент граф почувствовал себя насекомым. — Никея — мой город. Турки украли его у меня. Мои инженеры строили эти стены. Мои купцы наполняли эти рынки. Если вы возьмете Никею и устроите там резню, как вы сделали в Венгрии, вы получите проклятый камень, который отравит вас чумой и ненавистью соседей. Если же вы вернете его мне, я дам вам золото. Я дам вам провизию для ваших людей, которые сейчас жрут сырую конину за стенами. Я дам вам корабли, чтобы переправить вашу армию в Азию, не превращая Босфор в сточную канаву.
Раймунд сжал кулаки за спиной. Ногти впились в ладонь. Этот грек бил по самому больному. По армии. Люди Раймунда действительно голодали. Его казна, некогда самая толстая в Европе, таяла с каждым днем. Провизия стоила в Константинополе целое состояние.
— Вы считаете нас псами, — процедил Раймунд. — Голодными псами, которых можно купить за кость. — Я считаю вас необходимым злом, — поправил Алексей. — Полезным инструментом. Инструмент нужно кормить, чтобы он не затупился. Принесите мне клятву, граф. Публично. Чтобы ваши головорезы видели, что вы служите закону. А я... я забуду о том, что случилось в Венгрии. И мои амбары откроются для вас.
Они стояли друг напротив друга. Властитель дряхлеющей, но невероятно богатой империи и властитель разоренного, но гордого Запада.
Раймунд смотрел в глаза Алексею и видел там то, что видел в зеркале каждое утро: холодный расчет. Грек не был дураком. Он знал, что если крестоносцы разобьют турок, они могут повернуть и на него. Поэтому он хотел связать им руки клятвами. А Раймунд... Раймунд знал, что клятва, данная язычнику или схизматику, не стоит и обола.
— Я обдумаю ваши слова, император, — выдавил из себя Раймунд. — Обдумайте, — кивнул Алексей. — Но не слишком долго. Турки за стенами Никеи тоже умеют считать. И их луков больше, чем ваших молитв.
Когда Раймунд вышел из дворца на раскаленные улицы Константинополя, его ослепило солнце. Он подставил лицо жаре, пытаясь смыть с себя холод дворца. Вокруг сновали греки. Они смотрели на его рыцарей, на их потертые сюрко, на их грубые лица, и в их взглядах не было страха. Было брезгливое любопытство. Как смотрят на медведя, которого ведут на ярмарочную цепь.
— Милостыню, господин? — прошамкал нищий, протягивая высохшую руку. Раймунд остановился. Он посмотрел на свои сапоги, которые так и не отмылись от венгерской грязи. Посмотрел на величественные стены Константинополя. Посмотрел на восток, где за морем лежала Никея.
Ему нужны были их осадные машины. Нужны были их зерно и их золото. Без этого его графство умрет, не дойдя до Иерусалима.
— Пошлите герольдов в лагерь, — бросил он через плечо своим людям. — Объявите, что завтра на рассвете мы приносим клятву верности императору Алексею.
Секретарь, следовавший за ним по пятам, удивленно вскинул брови: — Но ваша светлость, вы же не собираетесь... — Я собираюсь выжить, идиот, — тихо, так, чтобы слышал только он сам, ответил Раймунд. — А клятву можно нарушить только после того, как ты взял то, ради чего ее давал.
Он сплюнул в пыль священного города. Вкус во рту был горьким, как полынь. Раймунд Сен-Жильский, защитник веры, чувствовал себя не крестоносцем. Он чувствовал себя вором, пробравшимся в чужой дом, где хозяин вежливо предлагает ему тапочки, пока готовит арбалет.
Вечером в лагере провансальцев стояла ругань, от которой, казалось, покраснели даже полотняные стены шатров.
Раймунд сидел на походном табурете перед картой, расстеленной на перевернутом сундуке. Свеча коптила, роняя воск на пергамент. Вокруг него сгрудились бароны. Их лица в полумраке казались вырубленными из старого дерева — жесткие, обветренные, недоверчивые.
— Он смеется над нами! — грохнул кулаком по сундуку Гильом II, епископ Оранжский. Его пурпурная ряса была заляпана жиром, а пальцы унизаны перстнями, которые стоили больше, чем вся деревня Жана. — Чтобы я, князь церкви, преклонил колени перед греческим еретиком, который спит с евнухами? Никогда!
— Мы не для того топтали дороги Европы, чтобы стать сторожевыми псами базилевса! — подхватил Раймон Пиле, один из самых яростных рыцарей графа. Его лицо еще дергалось от нервного тика — последствия удара сарацинской сабли в прошлом месяце. — Мы дали обет освободить Гроб, а не возвращать шелковые тряпки этому хитрому лису в Константинополе!
Раймунд молчал, водя пальцем по рисованным стенам Никеи. Город был крепким орешком. Стоял на берегу озера, которое турки использовали как дорогу для подвоза провизии. Штурмовать его в лоб — самоубийство. Нужно золото на флот, чтобы перекрыть озеро. Золото, которого не было.
— Вы слепы, — наконец произнес Раймунд. Голос его был тихим, и от этого в шатре стало еще тише. — Вы смотрите на его шелка и видите оскорбление. А я смотрю на его амбары.
Он поднял глаза. Его взгляд — тяжелый, властный взгляд человека, привыкшего, что его земли — самые обширные на юге, — прошелся по лицам рыцарей. — Что вы будете делать с вашей честью, мессиры, когда ваши кони начнут есть хвосты друг другу? Когда ваши сержанты начнут варить кожу с седел? Вы хотите войти в Никею героями? Вы войдете в нее скелетами. А скелеты плохо держат мечи.
— Пусть чернь дохнет! — выкрикнул кто-то из задних рядов. — Рыцарь не должен просить!
— Рыцарь должен побеждать, — отрезал Раймунд. — Алексей дает нам осадные машины. Мангонели, требушеты. Вы когда-нибудь видели, как греческий огонь льется со стен? Я — нет. И не хочу увидеть его на своей осадной башне. Он дает нам флот. Без флота турки будут возить в Никею баранину по озеру, пока мы будем смотреть на них с берега, как дураки.
Раймунд встал. Он был одет просто — в стеганую куртку, без кольчуги, но в тесном пространстве шатра он казался огромным. — Я принесу эту клятву. Я поцелую его перстень. Я назову его своим сеньором на словах. — А на деле? — прищурился епископ. — А на деле, — Раймунд позволил себе холодную, хищную улыбку, — клятва — это бумага. Бог простит мне этот грех, когда я омою ноги в Иордане. Мы возьмем Никею. Мы прольем кровь. И когда турки будут перебиты, а ворота открыты, мы посмотрим, хватит ли у императора Алексея людей, чтобы выгнать нас оттуда.
Он подошел к выходу из шатра и откинул полог. — Никея — это первый шаг. Если мы умоемся здесь, мы не дойдем до Иерусалима. Принесите мне мой лучший плащ. И пусть писарь приготовит пергамент. Завтра мы будем паиньками.
Рассвет выдался сырым и туманным. Константинопольский порт гудел, как растревоженный улей. Тысячи людей — рыцари в заржавевших кольчугах, пехотинцы с тяжелыми щитами, маркитантки, монахи — грузились на корабли. Византийские дромоны — длинные, хищные суда с высокими бортами — казались рядом с их утлыми баржами плавучими крепостями.
Раймунд стоял на носу флагманского корабля. На нем была надета кольчуга двойного плетения, которая весила как молодая корова. На плечи накинут алый плащ, подбитый горностаем. Он выглядел как король без короны.
Рядом с ним стоял секретарь, державший на бархатной подушке свиток с текстом вассальной присяги. — «...и клянусь быть мужем верным и преданным...», — бубнил секретарь, проверяя текст. — Пропусти, — поморщился Раймунд. — Главное, чтобы внизу была его печать.
Когда флот отчалил, направляясь к азиатскому берегу, Раймунд смотрел на удаляющиеся стены Константинополя. Он не чувствовал ни трепета, ни святости. Он чувствовал тяжесть доспеха и зуд в заживающей руке.
Высадка прошла буднично. Провансальцы выгрузились на берег в районе Цивитота. Песок был мокрым и противным. Вдали, на холмах, уже маячили разъезды турок-сельджуков — легкие всадники, похожие на рой ос. Они кружили на расстоянии полета стрелы, осыпая лагерь редкими, назойливыми выстрелами, убивая отставших обозников.
Никея открылась им на третий день марша. Город лежал в долине, как драгоценность в грязи. Массивные стены из серого камня, отражающиеся в гладкой воде Асканского озера. Минареты, вонзающиеся в небо. И над всем этим — запах. Сладковатый, тошнотворный запах смерти. Турки успели сжечь предместья.
Лагерь раскинулся быстро. Раймунд лично руководил установкой своих шатров на возвышенности, с которой было видно и город, и озеро. — Воды, — прохрипел проходящий мимо сержант, таща на себе связку кольев. — В колодцах дохлятина.
Провизия. Это слово стало молитвой. На следующий день к воротам лагеря прибыли греки. Это были не воины. Это были чиновники. Аккуратные, в чистых туниках, пахнущие розовой водой. С ними была вереница мулов, груженных мешками с ячменем, и телеги с бочками вина.
— От его императорского величества Алексея Комнина, — монотонно зачитал герольд, — для поддержания сил армии Святого Креста. В счет будущих ленов.
Рыцари смотрели на это с ненавистью. Им, потомственным воинам, давали еду в долг, как попрошайкам. Один из молодых оруженосцев Раймунда, горячий норманнский парень, плюнул в сторону грека. — Продали душу за мешок зерна, — бросил он достаточно громко.
Раймунд, стоявший неподалеку, сделал шаг вперед. Его рука в железной перчатке с невероятной скоростью метнулась вперед и схватила парня за горло, приподняв над землей. — Повтори, — прошипел граф. Лицо его побелело от ярости. Парень захрипел. Глаза полезли из орбит. — Я... я... — пытался выдавить он. — Ты будешь жрать это зерно, — Раймунд встряхнул его, как тряпичную куклу. — И ты будешь благодарить за него греков. Потому что без этого зерна твой труп завтра склюют вороны. А если я еще раз услышу от тебя слово против императора, я прикажу вырвать тебе язык. Передай это своим друзьям.
Он разжал пальцы. Парень рухнул в пыль, кашляя и размазывая слезы по лицу. Раймунд обвел взглядом лагерь. Сотни глаз смотрели на него. В них была смесь страха и понимания.
— Мы — армия, — крикнул Раймунд, обращаясь ко всем. — А в армии едят то, что дают! Разбирайте мешки! У нас много работы!
Переговоры о клятве состоялись через неделю, в шатре Алексея, который греки разбили с восточной стороны лагеря, подальше от вони лагеря франков.
Алексей сидел в кресле. Раймунд стоял перед ним. Никаких тронов, никакой пышности — только два человека, делающие дело. — Повторяйте за мной, — сказал переводчик.
— Я, Раймунд, граф Сен-Жиль... — начал Раймунд. — ...становлюсь вассалом василевса Алексея Комнина, — подсказал переводчик. — ...на всех землях, что я ныне держу и что завоюю в будущем, — Раймунд намеренно сделал паузу, глядя прямо в глаза императору. Алексей едва заметно кивнул. Улыбнулся.
— Я клянусь защищать его жизнь, его честь и его корону от всех врагов, — продолжал Раймунд, чувствуя, как слова застревают в горле. — И клянусь вернуть ему все города и крепости, что будут отняты у турок...
Он произносил слова, каждое из которых было ложью. Он смотрел на перстень с огромным рубином на пальце императора и думал только об одном: как только этот камень окажется на моей башне в Антиохии, клятва потеряет силу.
Когда церемония закончилась, Алексей подошел к нему. Он протянул руку для поцелуя. Раймунд, скрипя зубами от унижения, преклонил одно колено и коснулся губами холодного камня. — Добро пожаловать в семью, кузен, — тихо сказал Алексей по-французски, так, чтобы не слышал переводчик. Его голос был лишен всякого тепла. — Не разочаруйте меня. Турки очень не любят разочаровываться. Они от этого становятся... небрежными. С мечами.
Раймунд поднялся. Он чувствовал себя так, словно только что продал лучшего коня за горсть медяков, но при этом оставил себе право забрать его обратно, как только покупатель отвернется.
Он вышел из шатра. Солнце било в глаза. Вдалеке, на стенах Никеи, мелькнули белые тюрбаны защитников. Они смотрели на огромную, грязную, голодную, но все же смертельно опасную массу людей, заполнившую их долину.
— Ставьте требушеты, — приказал Раймунд своим инженерам, сплевывая на землю привкус византийского вина. — Греки дали нам дерево. Посмотрим, как им понравится, когда мы начнем кидать их же камни в их же бывших союзников.
Осада Никеи началась. И Раймунд Сен-Жильский был готов грызть эту стену зубами, лишь бы доказать и греку в Константинополе, и самому себе, что он — не цепной пес, а волк, которого просто на время посадили на поводок.
Глава 6. Голодающая башня
Ноябрь в Антиохии не приносил прохлады. Он приносил лишь дожди, которые превращали глинистую почву под стенами в вязкое, холодное болото, пахнущее гнилью и экскрементами. Осада длилась уже третий месяц, и то, что начиналось как триумфальное шествие крестоносцев, превратилось в медленную, унизительную агонию.
Раймунд Сен-Жильский стоял на деревянной платформе своей осадной башни, которую он высокомерно назвал «Башней Тулузы». Она была самой высокой и самой тяжелой из всех, что франки подкатили к южным стенам города. Массивное сооружение из дуба и сосны, обшитое сырыми бычьими шкурами, которые должны были защищать от греческого огня. Пахло от башни соответственно — скотным двором, мокрой псиной и отчаянием.
Дождь лил третий день подряд. Он просачивался сквозь щели в крыше, стекал по шее за шиворот кольчуги, превращая стеганый поддоспешник в тяжелую, ледяную губку. Раймунд не спал уже вторые сутки. Сон стал роскошью, которую его тело больше не могло себе позволить. Каждое движение отзывалось болью в суставах — цинга и хроническая дизентерия начали собирать свою дань даже среди знати.
— Ваша светлость, — к нему, скользя по мокрым доскам, подошел сенешаль Бертран. Его лицо осунулось, глаза ввалились. — Люди падают. Четверо сержантов за ночь. Один рыцарь. Барон де Пюи.
Раймунд смотрел на стену. Там, наверху, в двадцати футах над ними, виднелись зубцы. За ними маячили тени. Турки-сельджуки. Они не кричали оскорбления. Они просто ждали. Они были дома. У них была еда. У них была крыша.
— Убери его, — глухо сказал Раймунд, не оборачиваясь. — Сбрось в ров. Не трать дерево на могилу. Пусть его съедят собаки. — Собак мы тоже съели, граф, — тихо ответил Бертран. — Вчера доели последнюю. Ту, что вы кормили с рук в Константинополе.
Раймунд вздрогнул. Он вспомнил ту маленькую борзую. Вспомнил, как она визжала, когда ей рубили голову тупым мясницким тесаком. Мясо было жестким, как ремень, и отдавало страхом.
— Прикажи выдать двойную порцию коры, — распорядился Раймунд. — И пусть снимут кожу с седел тех, кто умер. Варите ее. С солью, если она еще осталась. — Соль кончилась, граф. — Тогда с дерьмом! — взорвался Раймунд. Он ударил кулаком по мокрому дереву перил. Боль в костяшках немного отрезвила его. — Мне всё равно! Если мои люди начнут жрать друг друга, они не смогут держать копья! Мне нужны люди на стене, Бертран. Живые или хотя бы выглядящие живыми!
Бертран молча поклонился и ушел, растворившись в серой пелене дождя.
Раймунд остался один. Он смотрел на стену Антиохии. Город был неприступен. С запада его защищала река Оронт. С востока — отвесные горы. С юга и севера — стены, которые не брали даже тараны. Единственная надежда была на эти башни. Но башни были слишком тяжелыми. Колеса вязли в грязи. Каждую ночь турки делали вылазки, поджигая укосы, рубя веревки.
Внезапно тишину разорвал звук. Не крик и не звон стали. Это был громкий, ритмичный всплеск. Словно кто-то очень большой и сильный плыл в ровной воде. Раймунд напряг зрение. Внизу, у подножия башни, в грязи и нечистотах, скапливающихся во рву, происходило движение.
Это был человек. Он не плыл — он брел по дну рва, который из-за дождей превратился в сточную канаву глубиной в человеческий рост. Вода доходила ему до груди. Но он шел. Шел прямо под ливнем из стрел и кипятка, который турки щедро лили со стен.
На нем не было тяжелого доспеха. Только кольчуга и белый плащ с красным крестом, который сейчас стал черным от грязи. В одной руке он держал длинный обоюдоострый меч, а другой вцепился в древко штандарта.
— Танкред, — выдохнул Раймунд.
Имя племянника застряло в горле. Танкред Тарентский. Мальчишка. Племянник Боэмунда, который сам по себе был занозой в заднице всего похода. Танкреду было едва за двадцать. Его лицо еще не знало густой бороды, но его глаза... его глаза видели слишком много для его возраста.
Танкред добрался до основания стены. Каменная кладка была мокрой и скользкой от дождя и слизи. Любой другой сорвался бы. Но Танкред двигался с грацией хищного зверя. Он нашел опору для ноги там, где ее не было. Он подтянулся, вонзая кинжал в щель между камнями.
Сверху, с парапета, на него бросился турецкий стражник. Танкред не стал тратить время на сложный фехтование. Он просто дернул турка за плащ, используя вес его собственного тела, и вогнал меч снизу вверх, под ребра, прямо в горло. Турок булькнул и повис на стене, как тряпичная кукла.
Танкред сплюнул кровь, попавшую на лицо, и начал карабкаться дальше. Это было безумие. Чистое, незамутненное самоубийство. Один человек против стены.
Но он лез. И люди на башне — те, кто еще мог держать глаза открытыми, — замерли. Дождь перестал быть помехой. Голод перестал быть болью. Все смотрели на белое пятно, ползущее вверх по черной стене.
Танкред добрался до бойницы. Узкого отверстия, через которое турки выливали смолу. Он просунул туда плечи — его зажало, но он лишь зарычал, как раненый кабан, и рванулся вперед, ломая чьи-то ребра внутри.
Раздался короткий, влажный хруст. Затем из бойницы показалась рука. И в следующую секунду над южным участком стены, прямо над «Башней Тулузы», затрепетало на ветру знамя. Белый шелк с красным крестом.
Лагерь франков взревел. Это был не боевой клич. Это был звук, который издает истерзанное животное, когда ему прижигают рану. Звук шока, боли и какого-то извращенного восторга. Один человек пробил стену. Не тараном. Не лестницей. Своей волей.
Раймунд стоял на верхней площадке, вцепившись побелевшими пальцами в мокрое дерево. Он смотрел на знамя. Оно было там. На вражеской территории. Там, где должны были быть его люди. Его рыцари. Его бароны, которые сейчас сидели по шатрам, блюя желчью от голода.
И Раймунд почувствовал это. Горячую, едкую, ядовитую волну, поднявшуюся из самого нутра. Зависть. Чистую, черную зависть, смешанную с унижением.
Этот мальчишка. Этот варвар. Он не считал трупы. Он не торговался с греками за мешок зерна. Он не писал письма Папе, оправдывая свою медлительность. Он просто взял и сделал. Он стал легендой. Прямо сейчас, в эту секунду. Пока Раймунд, граф Тулузский, маркиз Прованса, стоял по колено в грязи и считал, сколько еще дней его армия протянет на вареной коже.
— Трубить сбор, — голос Раймунда был хриплым, как наждачная бумага. Бертран, стоявший рядом, вздрогнул. — Граф? Штурм? Сейчас? В такую погоду? Люди не... — Я СКАЗАЛ ТРУБИТЬ! — Раймунд развернулся. Его лицо было страшным. Глаза налились кровью. — Этот щенок украл мою славу! Он думает, что стены Антиохии падут от его юношеского пыла?! Нет! Они падут от моего упорства! Поднимайте людей! Тащите их за ноги, если придется! Мы идем на стену! Сейчас же!
Рога взвыли. Это был хриплый, отчаянный звук. Внизу, в грязи лагеря, началось движение. Шатры открывались. Оттуда вываливались скелеты, обмотанные в железо. Они не хотели идти. Они хотели лечь и умереть. Но они видели знамя Танкреда. Легенда — это лучший стимул, чем приказ.
Раймунд начал спускаться по лестнице. Ноги подкашивались. Он оперся о плечо оруженосца. — Мой доспех, — бросил он. — Граф, вы не выдержите... — Зашнуруй меня, — прорычал Раймунд. — Затяни так, чтобы я не мог дышать. Если я упаду, брось меня в ров к Танкреду. Я не хочу, чтобы мой труп жрали черви в палатке. Я хочу, чтобы меня нашли на стене.
Штурм был кровавым безумием. Франки пошли на стены. Не волной — тонкой, прерывистой струйкой. Турки, оправившись от шока, встретили их ливнем стрел. Раймунд шел впереди своих провансальцев. Он не кричал. Он берег дыхание. Каждый шаг отдавался в висках молотом. Голод туманил разум, но ярость — та самая зависть к мальчишке — работала лучше любого вина.
Он дошел до стены. Осадная башня, наконец, смогла подойти вплотную благодаря тому, что Танкред отвлек на себя половину гарнизона. Раймунд перебросил мостик — тяжелое бревно с крюками. Оно ударило по зубцам стены с грохотом.
Первым на стену шагнул не он. Первым шагнул сержант, огромный детина, который вчера вырезал печень у мертвого коня. Его тут же сразила стрела в глаз. Он упал, перекрыв мостик. Раймунд переступил через его дергающееся тело, поскользнулся в луже крови и ввалился на каменные плиты вражеской стены.
Прямо перед ним стоял турок. Молодой, безбородый, с лицом, покрытым оспой. В руках у него была тяжелая секира. Он ударил сверху вниз. Раймунд принял удар на щит. Дерево треснуло, рука онемела до плеча. Раймунд ткнул мечом. Не изящно, не по-рыцарски. Он просто навалился на клинок всем весом, используя массу своего тела. Острие вошло турку в живот, пробив кольчугу. Граф навалился еще сильнее, чувствуя, как сталь скребет по позвоночнику врага. Турок упал, увлекая за собой Раймунда.
Они покатились по мокрым, скользким от крови камням. Раймунд оказался сверху. Он выхватил кинжал и начал бить. Раз за разом. В шею, в лицо, в грудь. Он не знал, сколько раз ударил, прежде чем понял, что бьет уже мертвое тело.
Он поднял голову. Рядом, на зубце стены, стоял Танкред. Он тяжело дышал. Его левая рука висела плетью — стрела пробила предплечье. С его белого плаща капала кровь — чужая и его собственная. Но он улыбался. Широкой, безумной улыбкой победителя.
— Неплохо для старика, дядя, — крикнул он сквозь шум битвы, заметив Раймунда. — Я уж думал, вы так и останетесь в шатре считать свои долги!
Раймунд поднялся. Ноги дрожали. Он чувствовал, как по ребрам течет что-то теплое — кажется, турецкая стрела все-таки нашла щель в его поддоспешнике. Он посмотрел на Танкреда. Потом на знамя. Потом на трупы вокруг.
— Это моя стена, щенок, — прохрипел Раймунд, сплевывая кровь. — Мой сектор. И если ты еще раз полезешь вперед меня, я лично скину тебя в ров. Понял?
Танкред расхохотался. Это был смех человека, который давно перешагнул порог смерти и теперь играл с ней. — Как прикажете, граф! — отсалютовал он мечом. — Но знамя я оставлю здесь. Чтобы вы видели его, когда будете считать своих мертвецов!
Битва за южную стену длилась до заката. Они не взяли весь город. Они взяли лишь крошечный участок — зубчатую корону южной башни и прилегающий к ней кусок стены.
Когда стемнело, пошел холодный, мелкий дождь. Раймунд сидел на пустом бочонке из-под воды, которого у них никогда не было. Его сняли с убитого турка. Вокруг него вповалку лежали его рыцари. Те, кто выжил. Они не ели. Им нечем было. Они просто дышали.
Танкред подошел к нему. Он сорвал с себя плащ и бросил его на доски. — Ложитесь, граф. Вы бледнее монашки. — Иди к дьяволу, — огрызнулся Раймунд, но на доски сел. Тело отказывалось держать вертикаль.
Танкред опустился рядом. Он отрезал кинжалом кусок кожи от своего сапога. Пожевал его, поморщился, но проглотил. Затем протянул кинжал Раймунду. — Хотите? — серьезно спросил он. — Кожа добрая. Из Кордовы.
Раймунд посмотрел на племянника. В отблесках пожаров лицо Танкреда казалось высеченным из камня. Он был страшен. Он был прекрасен. Он был тем, кем Раймунд никогда не станет — чистым воплощением войны. Без долгов, без политики, без греков.
— Оставь себе, — Раймунд закрыл глаза. — Тебе еще лезть на рожон завтра. — Завтра мы возьмем башню у ворот, — уверенно сказал Танкред. — Я уже нашел, где они прячут веревочную лестницу.
Раймунд не ответил. Он проваливался в тяжелый, черный сон без сновидений. Но перед тем, как тьма окончательно накрыла его, он открыл глаза и посмотрел наверх. Там, на самом высоком зубце стены, которую он, граф Тулузский, удерживал ценой жизней сотен своих людей, гордо реяло знамя. Белый шелк, пробитый в трех местах стрелами. Знамя Танкреда.
Раймунд сжал кулаки под плащом так, что ногти впились в ладони. Война только начиналась. И он поклялся себе: либо это знамя будет принадлежать ему, либо он похоронит этого мальчишку в той самой грязи, из которой тот так любил вылезать.
Глава 7. Чудо копья
Июнь 1098 года в Антиохии пах смертью.
Запах стоял такой густой, что его, казалось, можно было резать ножом и продавать вместо хлеба. Это была смесь из гниющей плоти неубранных трупов во рву, сладковатой вони дизентерии, паленой шерсти и сухой пыли, которая проникала в легкие, забивая их намертво. Осада длилась уже восьмой месяц. Восьмой месяц ада, который начался с надежды, перешел в голод, а закончился безумием.
Внутри стен города турки-сельджуки и арабы-бедуины доедали последних крыс и кожу со щитов. Снаружи, в лагере франков, крысы и кожа давно закончились.
Жан стоял в очереди за водой. Очередь была короткой, потому что колодец почти пересох. Воды давали по половнику на человека — мутной, пахнущей тиной и гнилью. Жан держал в руках треснувшую деревянную миску. Его пальцы, когда-то умелые и сильные, теперь стали тонкими, как птичьи кости, и покрылись черными пятнами цинги. Десны кровоточили при каждом вдохе.
Рядом с ним, привалившись к каменной кладке сгоревшего дома, сидел старик из-под Лиона. Он не спал. Его глаза были открыты, но смотрели сквозь мир. Он тихо напевал колыбельную. Когда Жан случайно задел его локтем, старик не вздрогнул. Он просто продолжил петь, пуская слюну по заросшей щетиной бороде. Он был мертв уже час, просто его тело еще не знало об этом.
— Слышишь? — прохрипел сосед Жана, такой же скелет, обтянутый серой кожей. Он указывал трясущейся рукой в сторону собора Святого Петра. — Опять воет.
Из недр огромного, некогда величественного собора, который крестоносцы превратили в госпиталь для умирающих, доносился звук. Это был не человеческий голос. Это был вой животного, которого заживо варят в кипятке.
Петр Варфоломей. Простой провансальский монах, слуга графа Раймунда. До прихода в Азию он был известен лишь тем, что умел чистить конюшни и никогда не жаловался на блох. Теперь он был пророком. Или безумцем. Грань между этими понятиями в Антиохии стерлась так же, как стерлась грань между живым и мертвым.
Внутри собора было темно и жарко. Сотни людей лежали на каменном полу. Кто-то стонал, кто-то уже молчал. В воздухе висел запах испражнений и ладана, который больше не мог перебить вонь разложения.
В центре нефа, прямо на голых плитах, бился в конвульсиях человек. Петр Варфоломей. Его ряса была разорвана в клочья. На спине не было живого места — сплошная корка из грязи, пота и расчесанных в кровь укусов насекомых. Он страдал от лихорадки уже четвертые сутки. Его тело горело так, что от него шел пар, хотя на улице шел дождь.
Вокруг него стояли те, кто еще мог стоять. Граф Раймунд Сен-Жильский опирался на плечо своего капеллана. Лицо графа было зеленовато-серым. Его губы потрескались до мяса. Лихорадка трясла его так же сильно, как и простого монаха, но графу приходилось держать лицо. Он был вождем. Вождем мертвецов.
— Огня... — прошептал Раймунд. — Дайте света.
Кто-то принес факел. Трепещущее оранжевое пламя выхватило из темноты лицо Петра. Глаза монаха были закатаны так, что видны были только белки. Губы двигались, но звука не было.
— Он видит, — выдохнул кто-то в толпе. — Он видит Его.
И Петр заговорил. Голос его изменился. Это больше не был хрип умирающего от голода крестьянина. Это был гром. Гулкий, вибрирующий бас, который, казалось, шел не из горла монаха, а из-под каменных плит собора. — Я вижу... — Петр задохнулся, из его рта пошла пена. — Я вижу Апостола Андрея! Его одежды белее снега Антиохии! Он стоит передо мной и указывает... указывает вниз!
Толпа подалась вперед. Люди падали на колени, цепляясь за одежды соседей, чтобы не упасть самим. — Он говорит... — продолжал Петр, и голос его сорвался на визг. — Он говорит: «Не бойтесь, дети мои! Господь не оставил вас. Вы ищете знамение? Вы ищете спасения? Ищите под землей!»
Раймунд почувствовал, как что-то оборвалось у него внутри. Это не было похоже на политические интриги Алексея Комнина. Это не было похоже на сухую латынь епископов. Это был огонь. Тот самый огонь, который он чувствовал в Клермоне, но стократ сильнее. «Спасение». Слово, которое он почти забыл за эти месяцы, считая трупы и торгуясь за мешки гнилого зерна.
— Где, Петр?! — крикнул Раймунд, выступая вперед. Его голос сорвался, но его услышали все. — Где искать?!
Монах забился сильнее. Его руки, похожие на когти хищной птицы, царапали каменный пол, ломая ногти в кровь. — Под алтарем! — пророкотал он. — Копье! Копье Лонгина! То самое, которым римский сотник пронзил бок Спасителя! Оно здесь! Господь спрятал его под алтарем Святого Петра, чтобы оно спасло верных в самый темный час! Ищите! Копайте! Кровь очистит этот город!
В соборе повисла тишина. Такая плотная, что было слышно, как потрескивает смола в факеле. Затем кто-то истерически рассмеялся. Кто-то заплакал. А затем вся толпа — рыцари, сержанты, женщины, дети — ринулась к алтарю.
Это было безумие. Люди, которые час назад были слишком слабы, чтобы поднять ложку, теперь ворочали тяжелые мраморные плиты. Они ломали алтарь, который простоял здесь сотни лет. Дерево трещало, мрамор крошился.
Раймунд стоял на коленях. Он не копал. Он молился. Его зубы стучали от озноба, но по щекам текли горячие слезы. Он верил. Господи, как же он верил. Если есть на свете справедливость, если есть милосердие, оно должно быть здесь. В этом каменном мешке, где они доели собственных лошадей. Копье Лонгина. Священная реликвия. Меч Господень. Если они найдут его, турки ослепнут от его сияния. Стены падут. Голод исчезнет.
— Здесь! — раздался вопль.
Маленький норманнский пехотинец, совсем мальчик, упал в яму, которую они вырыли под алтарем. Он барахтался в грязи, прижимая к груди что-то длинное, завернутое в полуистлевшую шелковую тряпицу.
Его вытащили. Толпа отхлынула, образовав круг. Мальчик дрожал, протягивая находку. Епископ Адемар (который, к слову, был скептиком, но понимал, что армия сейчас держится только на ниточке безумия) шагнул вперед. Его руки, привыкшие к перстням и посохам, осторожно приняли сверток.
Он развернул ткань. Толпа ахнула. Это был кусок металла. Длинный, зазубренный наконечник копья. Железо было темным, почти черным, покрытым вековой патиной. Но когда на него упал свет факела, показалось, что по металлу пробежала алая искра.
— Господи... — выдохнул Адемар. — Воистину.
Он поднял копье над головой. В этот момент в соборе Святого Петра, среди вони и грязи, произошло чудо. Люди падали ниц. Они тянули руки, чтобы коснуться края плаща епископа, лишь бы быть ближе к реликвии. Раймунд полз по полу, цепляясь за сутану епископа, плача и смеясь одновременно. — Спасены, — шептал он. — Мы спасены. Deus vult. Теперь они увидят. Они все увидят.
Копье пронесли по всему лагерю. Процессия была похожа на пляску смерти. Впереди шел Адемар, держа наконечник на подушке из алого бархата, которую нашли в разграбленном сундуке. За ним ковылял Петр Варфоломей — очистившийся, просветлевший, идущий на подкашивающихся ногах, но с горящими глазами. За ними брели остальные.
Те, кто не мог идти, выползали из шатров. Они смотрели на темный кусок железа и видели не металл. Они видели еду. Они видели воду. Они видели жизнь.
— Копье! — кричали они. — Копье Господне! Турки на стенах, увидев эту процессию безумцев, сначала смеялись. Но смех застрял у них в горле, когда толпа франков, вместо того чтобы прятаться от стрел, пошла к стенам. Они шли медленно, шатаясь, но они шли вперед. Впервые за месяцы они не бежали от вылазок врага. Они шли на копья с именем Лонгина на устах.
В тот день турки не сделали ни одной вылазки. Они смотрели со стен на армию мертвецов, ведомых куском ржавого железа, и страх — холодный, суеверный страх — впервые закрался в их сердца.
Жан не пошел в собор. У него не было сил ползти на коленях. Он остался в своем углу, в грязи, прижимая к груди пустую миску. Он слышал рев толпы. Он слышал слово «Чудо». Но чудо для него выглядело иначе.
Когда процессия с Копьем прошла мимо, разметав толпу, Жан заметил движение у перевернутой телеги, которую использовали как лавку маркитанта. Там суетились двое. Один — брат Гийом, известный на всю армию «продавец индульгенций» — толстый цистерцианец с пальцами, унизанными кольцами, которые он «забыл» снять, уйдя в поход. Второй — испанский еврей-выкрест, торговавший раньше тканями.
— Тише ты, дурак, — шипел брат Гийом, озираясь по сторонам. — Не дергай так. Сломаешь.
Еврей что-то пилил маленьким кинжалом. Жан прищурился. Его зрение, обостренное голодом, видело каждую деталь. Еврей пилил деревянный брус. Но брус был странной формы. Он был изрезан резьбой. И он был покрыт сусальным золотом, которое местами отслоилось, но все еще блестело.
— Вот, — еврей протянул Гийому несколько тонких щепок. — Золотая фольга настоящая. Дерево... ну, это дуб. Хороший дуб. Скажешь, от врат Иерусалима. — А где само дерево? — спросил монах, пряча щепки в кожаный кошель, который приятно зазвенел. — Сгорело в Антиохии, идиот, — фыркнул выкрест. — Кто проверять будет? Они тут от голода скоро собственные ноги варить начнут, а ты про щепки беспокоишься.
Они разделили добычу. Монах отошел в сторону, где уже стояла очередь из умирающих рыцарей. — Святые реликвии! — заголосил он так же бодро, как недавно вопил о покаянии. — Истинное Древо Креста! То самое, на котором страдал Искупитель! Освящено прикосновением Копья Лонгина! Всего один серебряный денарий за щепоть! Исцеляет от лихорадки! Дарует прощение грехов!
Жан смотрел на это, и его желудок, пустой уже третий день, сжался в тугой, холодный комок. Он видел лицо монаха. Видел, как блестят его глаза. Это был тот же блеск, что и у Петра Варфоломея. Только Петр сошел с ума от жара и видений, а этот — от звона серебра.
Жан поднялся. Ноги держали плохо. Он подошел к очереди. Впереди стоял рыцарь. Вернее, то, что от него осталось. Когда-то его сюрко было красным, теперь оно стало бурым. Он протянул монаху монету. — Дай, — просипел рыцарь. — Дай мне щепоть. Я хочу... я хочу увидеть Его. Перед смертью.
Монах выдал ему крошечный кусочек дерева, завернутый в чистый платок. Рыцарь прижал его к губам и отошел в сторону, забившись под телегу. Он будет сидеть там, жевать эту щепку и верить, что она спасет его от червей.
Жан подошел к монаху. — Почем? — спросил он. Голос был чужим, скрипучим. — Один денарий, сын мой, — ласково пропел брат Гийом. — Или твой труд. Могу взять сапоги. Хорошие сапоги.
Жан посмотрел на свои ноги. На нем были деревянные сабо, привязанные гнилыми веревками. Он посмотрел на монаха. — Ты был в соборе, — сказал Жан. — Я видел тебя там. Ты стоял у колонны. — Господь вездесущ, — быстро ответил монах. — Вы нашли Копье, — продолжал Жан. Голос его становился тверже. Голод и ярость проясняли разум лучше, чем вода. — Вы нашли его в грязи. Петр Варфоломей нашел его. А ты... ты пилил дерево.
Улыбка на лице монаха на мгновение дрогнула. — Не богохульствуй, сын. Это дьявол говорит в тебе, ибо ты голоден. Купи реликвию и обретешь покой.
Жан медленно поднял руку. Его пальцы-крюки вцепились в край рясы монаха. — Я не хочу реликвию, — тихо сказал он. — Я хочу знать. То копье... оно настоящее?
Брат Гийом побледнел. Он попытался вырвать рясу, но хватка Жана была железной. — Отпусти, еретик! Я служу Церкви! — Ты служишь своему брюху, — Жан дернул монаха на себя. Монах потерял равновесие и упал в грязь рядом с ним. — Вы все!
Жан огляделся. Он смотрел на лагерь. На тысячи людей, которые ползли к стенам, сжимая в руках свои жизни. На тех, кто стоял в очереди за щепками. — Вы убивали евреев в Майнце во имя Бога! — крикнул Жан, и это был первый громкий крик, который он издал за долгие месяцы. — Вы жрали собственных детей во имя Бога! А теперь вы покупаете щепки от забора во имя Бога!
Он пнул миску. Деревяшка отлетела в сторону. — Нет никакого спасения! — хрипел Жан, брызгая слюной. — Нет никакого винограда! Есть только грязь! И вы в ней утонете! Вместе со своими копьями и своими щепками!
Кто-то ударил его. Сильно, в ухо. Жан упал в ту же грязь, где барахтался монах. Над ним стоял сержант из отряда графа Тулузского. Лицо сержанта было серым, но глаза были пустыми. — Заткни ему пасть, — равнодушно сказал сержант. — Он мешает торговле.
Сержант наступил тяжелым сапогом на грудь Жана. Кость хрустнула. Воздух вылетел из легких. — Пошел вон, дурак, — бросил сержант монаху, который, кряхтя, поднимался на ноги, собирая рассыпанные монеты. — И дай мне две щепки. Одну для себя, одну для капитана. Скажешь, от самого Петра.
Жан лежал в грязи, глядя в серое небо Антиохии. Где-то там, на стене, Раймунд Сен-Жильский, изможденный лихорадкой, плакал и молился на кусок ржавого железа. Он искренне верил, что это спасение. Он готов был умереть за этот мираж.
Жан закашлялся. Во рту появился привкус крови. Он закрыл глаза. Чудо копья свершилось. Оно спасло не их души. Оно спасло их разум от окончательного распада, дав им ложь, в которую можно было завернуться, как в саван.
А пока графы молились на железо, священники торговали корой. И в этом была единственная, самая страшная и честная правда этой войны.
Глава 8. Кровавое поле
Июньское солнце в Антиохии не светило — оно било наотмашь, словно кузнечный молот по наковальне. Воздух дрожал над равниной, превращая силуэты турецких всадников в зыбкие, пляшущие миражи.
Атабек Кербога, правитель Мосула, привел под стены города армию, от одного вида которой у нормального человека должны были опуститься руки. Сорок тысяч сабель. Свежие кони, не знавшие голода. Стеганые халаты, блестящая сталь, луки, чьи тетивы пахли свежей смолой, а не гнилью. Это была не армия — это был каток, который должен был вдавить изможденных франков в пыль Оронтской долины раз и навсегда.
Франки вышли из ворот на рассвете. Они не шли — они вываливались из города, как гнилое зерно из прохудившегося мешка. Ворота Святого Георгия исторгли из себя поток живых мертвецов.
Жан стоял в этом потоке, прислонившись к плечу огромного фламандца, который уже не мог стоять сам. От фламандца пахло смертью. Его зубы выпали от цинги, а кожа была желтой, как старый пергамент.
У Жана стрела торчала из бедра. Он получил ее три дня назад во время случайной стычки, когда они пытались поджечь осадную башню турок. Стрела была сарацинская, с зазубренным наконечником из скверного железа. Вытащить ее не было сил, да и некому — лекарей перебили еще в феврале. Кость, кажется, не была задета, но каждое движение отзывалось огненной вспышкой, а штанина присохла к ране, пропитавшись черной, густой кровью и гноем.
— Копье, — бормотал фламандец, глядя перед собой невидящими глазами. — Копье поведет нас.
Жан не верил в Копье. Жан верил только в то, что если он сейчас упадет, его затопчут свои же. Поэтому он переставлял ноги, вцепившись мертвой хваткой в чужое плечо.
Они вышли на равнину. Перед ними, насколько хватало глаз, шевелилось море. Море из шелка, стали и конских хвостов на бунчуках. Кербога выстроил свои полки полумесяцем, охватывая выход из города.
— Господи, — прошептал кто-то слева. — Нас же просто сотрут.
И в этот момент произошло то, что позже назовут Чудом, а Жан про себя назовет «последним приступом безумия». Епископ Адемар, духовник армии, выехал на муле вперед. В руках он держал Наконечник. Тот самый, ржавый, пахнущий землей и обманом.
— Deus vult! — крикнул Адемар, и голос его, усиленный эхом отчаяния, перекрыл рев турецких труб. — Бог желает! Покайтесь, ибо сегодня вы узрите Царствие Его!
И скелеты пошли. Они не побежали с криком, как герои саг. Они просто вывалились из ворот и двинулись вперед. Медленно, шатаясь, выставив перед собой щиты, которые были тяжелее, чем их собственные тела.
Лучники Кербоги ждали. Они ждали, пока франки выйдут на дистанцию, чтобы выпустить одну, единую, смертоносную волну стрел, которая должна была положить конец этой затянувшейся осаде.
Тучи стрел закрыли солнце. Звук был похож на ливень, бьющий по сухой земле. Жан видел, как падает фламандец. Стрела вошла ему точно в глаз, пробив кольчужную бармицу. Фламандец рухнул, увлекая за собой Жана. Жан упал лицом в пыль. Вкус земли и крови во рту. Он попытался встать, но раненая нога подломилась. Он остался лежать, глядя на происходящее снизу вверх, из положения ползущего червя. И именно оттуда, с уровня грязи, он увидел правду этой войны.
Турки спустили тетивы. Стрелы обрушились на франков. Но те не падали. Они шли. Стрелы вонзались в их тела, в их щиты, в землю вокруг. Люди спотыкались, перешагивали через упавших товарищей и шли дальше. Это было не мужество. Это было отсутствие сил даже на то, чтобы упасть. Они были слишком истощены, чтобы бояться смерти. Смерть для них была избавлением, которое просто задерживалось.
Кербога, наблюдавший с холма, нахмурился. Его план рушился. Мясорубка не работала так, как должна. Он отдал приказ. Тяжелая конница — гулямы в блестящих ламеллярных доспехах — качнулась вперед.
Земля дрогнула. Это был конец. Удар тяжелой кавалерии должен был разбить этот строй из палок и тряпок, как стекло.
Раймунд Сен-Жильский не чувствовал жары. Лихорадка, терзавшая его тело последние две недели, высушила его внутренности, превратив кровь в кипяток, а кости — в лед. Он сидел на своем боевом коне, огромном животном, которое тоже едва держалось на ногах.
Он смотрел на поле. Он видел, как его провансальцы — те, кто выжил после восьми месяцев голода, — выходят из ворот. Он видел, как падает знамя графа Фландрского. Он видел, как турецкие сабли начинают жатву.
— Копье, — сказал он сам себе. — Если это обман, я лично утоплю этого монаха в Оронте. Если это правда... Господи, пусть это будет правда.
Он сжал коленями бока коня. Животное сделало шаг, другой. — Бароны! — голос Раймунда был сорван, но в нем звенела сталь. — За мной! Во имя Господа и Копья! Покажем этим псам, как умирает Юг!
Он пришпорил коня. Это не был изящный рыцарь из песен трубадуров. Это был демонический скелет в проржавевшей стали. Раймунд врубился в толпу своих же пехотинцев, расшвыривая их, как кегли. Его тяжелый рыцарский меч — «зефайр» работы толедских мастеров — поднялся и опустился.
Он не рубил турок. Он рубил воздух, страх и саму судьбу. Его провансальцы, увидев своего графа — того, кто торговался с греками, того, кто считал каждый мешок зерна, — увидели его сейчас таким: воплощением первобытной ярости. Они побежали за ним. Не стройными рядами. Просто толпой, жаждущей крови.
Жан лежал на спине. Он не мог бежать. Он мог только смотреть. Тяжелая конница гулямов врезалась в левый фланг франков. Это было похоже на то, как волна врезается в песчаный замок. Люди взлетали в воздух, подброшенные на наконечниках копий.
Но правый фланг... Правый фланг, где были нормандцы Боэмунда и провансальцы Раймунда, держался. И тут случилось второе Чудо. Или первое, смотря как считать. В тылу турецкой армии, в том месте, где Кербога держал свои обозы и запасных лошадей, внезапно поднялся дым. А затем — крики.
Армянские и сирийские христиане, запертые в Антиохии, которых турки использовали как живой щит и рабочую силу, воспользовались тем, что основные силы Кербоги ушли в поле. Они подняли мятеж. Они открыли ворота Башни Моста и ударили в спину атабеку.
Кербога совершил фатальную ошибку. Он был так уверен в победе, что не оставил резерва для охраны лагеря.
На равнине это выглядело как ад. Турецкие лучники, уже натягивавшие тетивы для второго залпа, увидели дым за спиной. Они увидели, как горят их шатры. Дисциплина, державшая эту огромную армию, лопнула, как гнилая веревка.
— Франдж! (Франки!) — закричали в одном конце. — Армяне! — закричали в другом. — Нас обошли!
Гулямы, увязшие в рубке с пехотой, оказались в ловушке. Их кони начали беситься от запаха дыма.
Жан увидел, как огромный турок на вороном коне разворачивается. Его лицо, красивое и жестокое, исказилось страхом. Он бросил свою жертву — молодого норманна, насаженного на копье, как жук на булавку — и погнал коня прочь, к холмам.
И началось. Паника — самый заразный яд на войне. Турецкая армия, еще пять минут назад бывшая воплощением порядка, превратилась в стадо.
Франки, почувствовав, что враг дрогнул, издали звук, который Жан никогда не забудет. Это не был крик «Deus vult». Это был единый, тысячеголосый хрип — звук тысячи глоток, исторгающих последние остатки воздуха в крике первобытной, ничем не сдерживаемой жестокости.
Они побежали. Скелеты, обтянутые кожей, бежали за свежими, сытыми всадниками. Голод придавал им скорости, которой не было у тяжеловооруженных гулямов.
Жан попытался отползти к обочине, к телам павших. Его нога взорвалась болью. Он вцепился зубами в рукав, чтобы не закричать, и пополз, загребая пыль руками.
Он оказался рядом с местом, где только что стоял строй нормандцев. Там лежал человек. Он был одет в хорошую кольчугу, но сейчас она была разорвана на боку. Из раны вываливались сизые, блестящие петли кишок. Человек был жив. Он смотрел в небо и тихо, ритмично стонал на выдохе: «А-а-а... а-а-а...».
Его глаза были ясными. Он смотрел на Жана.
Рядом с ним, из-за груды мертвых лошадей, поднялся еще один человек. Этот был одет в лохмотья, которые когда-то были одеждой паломника. На его лице играла улыбка — широкая, радостная, как у ребенка, нашедшего игрушку. В руке он держал длинный, тонкий нож с костяной рукоятью. Мародер.
Мародер не смотрел на умирающего как на человека. Он смотрел на него как на сапоги. Хорошие, яловые сапоги с тиснением. Сапоги, которые стоят миску воды. Или даже целую лепешку.
Мародер опустился на колени рядом со стонущим воином. — Тише, брат, — ласково сказал мародер. — Сейчас я тебе помогу.
Он схватился за сапог. Раненый задергался сильнее, пытаясь отползти, его руки скользили в собственной крови. — Не дергайся, дурак, — процедил мародер. — Мне только снять. Я же не зверь, я аккуратно.
Он дернул. Сапог не поддавался. Тогда мародер уперся ногой в живот умирающего и рванул изо всех сил. Раздался влажный, чавкающий звук. Это лопнули швы на штанах и, кажется, что-то внутри живота раненого. Но сапог снялся.
Мародер сжал добычу в руках, любуясь ею. Он поднял глаза и встретился взглядом с Жаном. Жан смотрел на него из грязи. Его лицо было покрыто коркой пыли и копоти, только глаза блестели лихорадочным, абсолютно ясным безумием.
Мародер улыбнулся ему. — Хочешь левый? — добродушно спросил он. — Почти даром отдам. У тебя нога-то... того. Кровит.
В этот момент стон раненого изменился. Из ритмичного «а-а-а» он превратился в высокий, булькающий визг. Мародер поморщился. — Ну вот, разорался, — с досадой сказал он. — Сейчас стража набежит, скажут, мародерство...
Он не хотел убивать. Убийство — это грех, за который могут вздернуть на ближайшем суку, когда всё уляжется. Мародерство — это промысел. Но стонущий выдавал его позицию. Любой турецкий или франкский патруль, проходя мимо, увидит его с поличным.
Мародер вздохнул. Он наклонился над раненым, зажал ему рот левой рукой, а правой, с ножом, полоснул по горлу. Раз — и всё. Кровь хлынула на пыль, мгновенно впитываясь. Тело еще несколько раз дернулось в конвульсиях, выгнулось дугой и обмякло. Стон прекратился.
Мародер вытер нож о штанину мертвеца. — Вот и ладно, — сказал он, обращаясь к трупу. — Теперь мы оба в безопасности.
Он начал деловито стаскивать второй сапог.
Жан лежал, не в силах отвести глаз. Он только что видел, как армия Христа, ведомая Чудом и Копьем, разбила армию Кербоги. Он слышал победные рога. Он чувствовал запах победы — запах паленого мяса и конского навоза.
А в пяти шагах от него, под этот победный шум, человек убил другого человека ради куска выделанной кожи. И сделал он это не из ненависти. Он сделал это из практичности. Чтобы не шуметь.
Мародер снял второй сапог. Встал. Вытер пот со лба. Он посмотрел на Жана. — Эй, ты чего? Плохо тебе? — мародер шагнул к нему. — Может, тебе воды? У меня есть. За сапоги.
Жан поднял руку. Его пальцы-крюки сомкнулись на рукояти мотыги, которую выронил кто-то из погибших крестьян. Мотыга была тяжелой, налипшей на кровь и грязь. — Вода... — просипел Жан. — Да. Подай мне воды.
Мародер улыбнулся, полез за пазуху, доставая мех. Жан взмахнул мотыгой. Удар был неуклюжим, нанесенным лежа, одной рукой. Железный наконечник мотыги вошел мародеру не в голову, а в ключицу, с хрустом раздробив кость и войдя в легкое.
Мародер выпучил глаза. Изо рта у него хлынула кровь пополам с пеной. Он выронил мех с водой и рухнул на колени, глядя на торчащее из груди древко.
Жан подполз к нему. Каждое движение стоило ему вспышек слепящей боли в ноге. Он вырвал мотыгу из тела. Мародер упал лицом в пыль.
Жан взял мех. Руки его тряслись так, что он не мог отвинтить крышку. Он припал к горлышку губами, чувствуя, как теплая, затхлая, вонючая вода льется в его горло. Это была самая сладкая вода в его жизни.
Он пил, а вокруг него по равнине бежали люди. Франки резали турок. Турки резали друг друга, пытаясь пробиться к лошадям. Где-то там, впереди, Раймунд Сен-Жильский рубил бегущих, смеясь, как безумец, и его кольчуга была покрыта чужой кровью до самого пояса.
Где-то там реяло Копье. Жан оторвался от меха. Он посмотрел на два трупа рядом с ним. Один — воин, убитый на войне. Второй — мародер, убитый за сапоги.
Жан стащил с мертвеца свои старые, разбитые сабо. Они развалились у него в руках. Тогда он, кряхтя и подвывая от боли, натянул на свои ноги новые сапоги. Яловые. С тиснением. Немного тесноватые в пальцах, но целые.
Он встал. Нога отозвалась огнем, но стоять было можно. Жан посмотрел вслед убегающим теням турецкой армии. Затем он посмотрел на ворота Антиохии, которые теперь были открыты.
Чудо свершилось. Они победили. Жан поправил пустую суму на поясе, подтянул ремешки новых сапог и, припадая на одну ногу, пошел в город — грабить дома тех, кого они только что «освободили». В конце концов, сапоги нужно было заслужить.
Часть III. Пески Иерусалима (1099) Глава 9. Тень минарета.
Июльская ночь в Каире была густой, как черное масло. Она не приносила прохлады, лишь меняла обжигающее дыхание пустыни на тяжелую, влажную духоту, пахнущую гниющей водой Нила, корицей и человеческим потом. В великом дворце Фатимидов, в зале Дивана, куда не долетал шум уличных торговцев, царила прохлада, купленная ценой рабского труда. Стены, облицованные фаянсовыми плитками цвета небесной лазури, источали призрачный свет, отражая пламя масляных ламп из чистейшего сирийского стекла.
Визирь аль-Афдаль Шаханшах, «Меч веры», восседал на шелковых подушках, скрестив ноги, обутые в туфли с загнутыми носами, расшитые речным жемчугом. Его лицо, гладко выбритое по египетскому обычаю, выражало лишь скуку. Перед ним, уткнувшись лбами в дорогой ковер, извивались двое мужчин. Их одежда, некогда бывшая белыми христианами-паломниками, превратилась в лохмотья, пропитанные солью и гарью. От них несло страхом и дизентерией.
— ...и тогда граф Тулузский, — бормотал тот, что помоложе, давясь словами, — он взял башню... Копьем... Сам Господь сошел к нему...
Аль-Афдаль медленно поднес к губам серебряную чашу с шербетом, в котором плавали лепестки роз. Сделал глоток. Сладкий, ледяной вкус на мгновение перебил привкус корицы. Он взглянул на своего катиба — секретаря, сидевшего на низкой скамеечке с папирусом и тростниковым каламом.
— Пиши, — лениво бросил визирь на безупречном арабском. — «Послы сброда, именующего себя "пилигримами", явились с просьбой о мире. Речь их бессвязна, лица покрыты коростой. Они утверждают, что их бог даровал им кусок ржавого железа, который они называют "копьем"».
Послы замерли. Они не понимали языка, но интонация визиря не требовала перевода. Это был смех.
— Встаньте, — приказал аль-Афдаль на ломаной латыни, которую знал каждый торговец в Леванте.
Мужчины поднялись, дрожа. Их колени хрустнули.
— Вы пришли из Антиохии, — продолжил визирь, играя массивным перстнем с ониксом. — Вы говорите, что взяли город, который мои предки потеряли из-за глупости турок-сельджуков. Это похвально. Вы убили много турок? — Тысячи! — выпалил старший посол. — Кровь текла по улицам! Мы омыли копья в крови детей шайтана!
Аль-Афдаль едва заметно поморщился. Его главный евнух, стоявший в тени за троном, переступил с ноги на ногу. Визирь не любил излишней экспрессии. Она напоминала ему базарную толпу.
— Дети шайтана, — задумчиво повторил аль-Афдаль. — Вы имеете в виду суннитов? Или, может быть, шиитов? Или тех христиан, что жили в городе? В Антиохии, насколько я помню, было больше церквей, чем в Риме. — Мы убивали всех, кто не носил крест! — гордо заявил посол.
Визирь улыбнулся. Это была тонкая, змеиная улыбка, от которой его скулы стали еще острее. Он откинулся на подушки, и свет лампы блеснул на его идеально ровных зубах.
— Вы — удивительные люди, — произнес он тихо, почти с нежностью. — Вы прошли через всю Европу, убивая моих братьев по Писанию — евреев в Рейне. Вы прошли через Венгрию, грабя моих подданных. Вы съели собственных лошадей в Анатолии. Вы замерзали в горах. И теперь вы здесь.
Он сделал паузу, наслаждаясь тишиной. — Вы думаете, что вы — армия Бога? Нет. Вы — стая диких собак, которых голод выгнал из леса. Вы взяли Антиохию? Прекрасно. Это был плохой город, запущенный. Турки — плохие хозяева, они не умеют строить канализацию. Теперь там будет пахнуть чуть лучше. Хотя... — он прищурился, — зная вашу любовь к чистоте, я сомневаюсь.
Послы стояли, залитые потом, не зная, ждать ли им золота или удара стражи.
— Вы пришли просить хлеба? — спросил визирь. — Мы просим подтвердить наш путь к Святому Гробу! — выдохнул посол. — Мы просим, чтобы ты, великий правитель Египта, не чинил нам препятствий. Мы идем в Иерусалим.
Аль-Афдаль рассмеялся. На этот раз в голос. Его смех был музыкальным, но холодным, как звон хрусталя. — Иерусалим? Вы идете в Иерусалим?
Он хлопнул в ладоши. В зал бесшумно вошел слуга с подносом. На подносе лежали финики, инжир и пергаментный свиток.
— Вы думаете, Иерусалим — это просто камни? — визирь взял финик и медленно очистил его от кожуры. — Вы думаете, это просто мечеть на горе? Для меня, аль-Афдаль Шаханшаха, это монета. Это актив.
Он взял свиток и бросил его к ногам послов. — Здесь двести верблюдов. Ячмень. Финики. Бочки с дождевой водой из цистерн. Я дарю это вам.
Послы уставились на свиток, потом на визиря. В их глазах вспыхнула безумная надежда. — Вы... вы даете нам провизию? — Я даю вам товар, — поправил аль-Афдаль. — Вы идете в Иерусалим. Там сидит атабек Кербога. Он мой... скажем так, конкурент. Он слишком много о себе мнит. Он не платит мне дань за Дамаск.
Визирь поднялся. Его шелковый халат прошелестел, как сухие листья. Он подошел к открытому резному окну. Снизу, из города, доносился заунывный призыв муэдзина, перекрываемый криком осла и звоном молотка медника.
— Идите в Иерусалим, — сказал он, глядя на огни порта, где покачивались на волнах дромоны его флота. — Осадите его. Кербога выйдет, чтобы защитить свою драгоценную святыню. Вы убьете его. Или он убьет вас. Мне всё равно.
Он повернулся. Его глаза, подведенные сурьмой, смотрели прямо в души послов. — Но когда вы перебьете людей Кербоги, когда вы вырежете его гарнизон... не уходите. Оставайтесь там. Стройте свои замки. Умирайте от лихорадки. Превратите Иерусалим в свою могилу.
Посол открыл рот, чтобы поблагодарить, но визирь поднял палец, приказывая молчать. — Я не глупец, франк. Я знаю, что вы голодны. Я знаю, что вы едите кору. Я знаю, что вы убиваете за лепешку. Я отправляю вам двести верблюдов с зерном. Но я отправляю их не вам.
Он щелкнул пальцами. Стража в позолоченных доспехах шагнула из тени. — Отведите их в порт. Посадите на корабль. И проследите, чтобы капитан взял курс на Яффу.
— Но зерно... — пролепетал посол. — Зерно я продам Кербоге, — спокойно пояснил аль-Афдаль. — Или вам, если вы переживете первую неделю осады. В пустыне цена лепешки растет быстрее, чем бамбук после дождя. Вы заплатите мне золотом, которое надеялись найти в Храме Соломона. Если у вас не будет золота, вы отдадите мне своих коней. Если не будет коней — своих детей.
Он вернулся на свое место, давая понять, что аудиенция окончена. — Вы не наемники, — произнес он уже в спины уходящим под конвоем послам. — Наемникам платят, и они уходят. Вы — бесплатный инструмент для прополки моего сада. Вы — саранча, которую я натравливаю на своих врагов. Идите. И помните: Фатимидский халифат продает даже песок умирающему от жажды, если цена его устраивает.
Через три дня караван из двухсот верблюдов, охраняемый отрядом суданских лучников, вышел из ворот Каира на север.
Аль-Афдаль стоял на балконе своего гарема, потягивая шербет и глядя на их пыльный след. Солнце палило нещадно. Рабы обмахивали его веерами из перьев павлина, создавая легкий ветерок.
— Они думают, что обманули меня, — сказал он своей любимой наложнице, гречанке Ирине, которая расчесывала его волосы серебряным гребнем. — Господин? — не поняла она, плохо зная арабский. — Ничего, цветок мой, — улыбнулся визирь. — Эти франки... они удивительны. Они верят, что кусок железа делает их святыми. Они верят, что Бог на их стороне.
Он взял с подноса финик. — Они не понимают, что Бог — это бухгалтер. А я — его лучший казначей.
Внизу, в городе, жизнь текла своим чередом. В тени минарета аль-Хакима водонос в рваном халате кричал: «Вода! Ледяная вода!», ударяя медным черпаком по медному кувшину. Звук разносился по узким улочкам, отражаясь от стен из желтого песчаника. В порту рабы-негры таскали на головах корзины с экскрементами, выливая их в специальные лодки-канаки, чтобы удобрить поля в дельте. Запах был чудовищным, но аль-Афдаль давно его не замечал — это был запах денег.
В гареме пахло амброй, жасмином и влажной прохладой от испарителей, где на тлеющих углях лежала смола алоэ.
Визирь взял калам, который протянул ему секретарь. — Пиши письмо атабеку Кербоге, — продиктовал аль-Афдаль, и в его голосе впервые за вечер появились нотки делового интереса. — «Да пребудет с тобой мир. До меня дошли вести, что псы с Запада грызут твои ворота. Это досадно. Я скорблю. Однако, по воле Всевышнего, у меня есть излишки прошлогоднего ячменя и сушеных фиг. Я готов продать их твоему интенданту по цене в два дирхема за мешок. Доставка до Иерусалима — за мой счет. Мы же соседи, Кербога. Мы должны помогать друг другу в трудные времена».
Он отложил калам. — И отправь голубя в Аскалон. Пусть мои люди там проверят запасы наконечников для копий. Если франки все-таки прорвутся в Иерусалим, они очень быстро износят свое оружие о камни. Я должен быть готов к весенней ярмарке.
Ирина прижалась к его плечу, теплая и пахнущая розовым маслом. Аль-Афдаль погладил ее по волосам. Он не боялся франков. Он боялся только дизентерии, которая могла скосить погонщиков верблюдов, и повышения цен на древесину из Индии. Франки были просто еще одним стихийным бедствием. Как разлив Нила. Как хамсин. Их можно было предсказать, ими можно было торговать, и на них можно было заработать.
Он посмотрел на север, туда, где за горизонтом лежала выжженная земля Палестины. — Пусть едят, — прошептал он. — Пусть грызут свои ремни. А когда они подохнут, я куплю их черепа по медному фельсу за штуку, чтобы сделать из них ночной горшок для моего главного евнуха. Такова цена святости в тени моих минаретов.
Внизу, в городе, муэдзин снова запел, призывая к предзакатной молитве. Каир жил своей вечной, жаркой, пахнущей пряностями и смертью жизнью, абсолютно равнодушный к тому, кто именно сегодня умирает от голода в двух неделях пути отсюда.
Глава 10. Пустыня
Солнце над финиковыми рощами Арки взошло цвета запекшейся крови. Оно не осветило мир, оно придавило его к земле, превратив воздух в густую, горячую смолу. Август 1098 года стал кошмаром, растянувшимся на бесконечные версты раскаленного камня и белой, потрескавшейся глины.
Армия Раймунда Сен-Жильского умирала. Не от мечей неверных, не от стрел из засады, а от тишины. От отсутствия влаги.
Они стояли лагерем в русле высохшей реки уже четвертые сутки. Вокруг, насколько хватало глаз, простиралась Сирийская пустыня — нагромождение острых, как бритва, базальтовых скал и валунов, раскаленных так, что к ним нельзя было прикоснуться.
Быт умирающей армии. Запах стоял такой, что новобранцев выворачивало наизнанку, пока у них не заканчивалась желчь. Пахло аммиаком — люди справляли нужду прямо в лагере, ибо не было сил отходить далеко. Пахло сладковатой гнилью — это пахли животы тех, кто пытался пить собственную мочу. Пахло озоном и пылью перед бурей, но дождей здесь не было со времен царя Давида.
В шатре Раймунда стояла бочка. Обычная деревянная бочка, которую граф выкупил у византийского купца в Антиохии за цену боевого коня. В ней было, может быть, сто литров воды. Этой воды хватило бы, чтобы граф и его ближайшие бароны — Гильом де Монпелье и Раймунд Пиле — могли умываться по утрам и готовить жидкую похлебку. В лагере же не было даже этого.
Снаружи, за кожаными стенами шатра, слышался постоянный, сводящий с ума гул. Это не был ропот. Это был звук тысяч людей, лежащих на земле. Они не кричали. Крик требует влаги. Они лишь тихо скулили, как побитые собаки, и скребли ногтями сухую землю.
Рыцари Раймунда выглядели хуже своих собственных оруженосцев.
Деталь: Кольчуги не чистили уже месяц. Смешавшись с потом и пылью, ржавчина образовала на металле корку, которая при движении сдирала кожу до мяса. Деталь: Деревянные щиты, обтянутые кожей, ссохлись и пошли трещинами. Кожа натянулась так, что казалась готовой лопнуть.Деталь: Лошади. Самое страшное зрелище. Боевые дестриэ, гордость рыцарства, лежали на боках, вытянув шеи. Их бока ввалились так, что можно было пересчитать ребра. Глаза лошадей подкатились, показывая белки. Они уже не ржали — они лишь изредка вздрагивали, когда по их пересохшим губам ползала муха, и сил отогнать ее не было.Бунт. Около полудня полог шатра откинулся без стука. На пороге стоял епископ Адемар. Его лицо было черным от загара и пыли, сутана превратилась в грязную тряпку. Но в его глазах не было страха — только холодная ярость. — Они идут, — сказал епископ. — Кто? — Раймунд не поднял головы от карты. Он водил пальцем по линиям, которых не существовало. Он искал реку. — Твои люди. Мои люди. Все.
Раймунд вышел из шатра. То, что он увидел, было не строем и не толпой. Это была стена. Стена из нескольких тысяч человек — пехотинцев, сержантов, паломников — которые стояли в десяти шагах от его шатра. Солнце било им в спины, превращая их в черные силуэты. В руках они держали не оружие. Они держали камни. Пустые шлемы. Обломки кольев.
Вперед вышел сержант с лицом, покрытым струпьями. — Граф, — голос его был похож на скрежет точила. — Мы не сделаем больше ни шагу. — Вы сделаете всё, что я прикажу, — голос Раймунда был спокоен, но пальцы, держащие рукоять меча, побелели. — Там вода, — сержант ткнул рукой на север, в сторону далеких гор. — Готфрид ушел туда. Роберт ушел. Они взяли своих людей и ушли. Они нашли воду. А ты оставил нас здесь подыхать, чтобы сберечь свои обозы с барахлом!
Раймунд почувствовал, как земля качнулась под ногами. Это была правда. Готфрид Бульонский, этот святоша с лицом убийцы, не стал торговаться. Вчера на рассвете он просто поднял свой лотарингский штандарт и увел своих людей по руслу вади на север. За ним последовал Роберт Фландрский. Они бросили обозы. Они бросили больных. Они взяли только тех, кто мог идти. Раймунд остался. Остался, потому что не мог бросить свои осадные башни, которые строил три месяца. Остался, потому что его гордость не позволяла ему прийти к Готфриду с протянутой рукой.
— В лагере есть вода, — солгал Раймунд. — В цистернах Арки. — В Арке турки! — заорал кто-то из толпы. — Ты хочешь загнать нас на стены, чтобы мы сдохли от стрел, а не от жажды?!
Камень просвистел у самого уха графа. Он не шелохнулся. — Назад, — тихо сказал он своим рыцарям, которые обнажили клинки. — Убейте его, — прохрипел сержант. — И вода из его бурдюков станет нашей.
Рыцари Раймунда сгрудились вокруг него. Их было человек тридцать. Против тысяч. Раймунд смотрел в глаза своих воинов и видел там свое отражение — высохшую, почерневшую оболочку. Он понял: если он сейчас отдаст приказ рубить, его убьют через десять секунд. Свои же.
— Мы уходим, — сказал Раймунд, вкладывая меч в ножны. — На север. Мы догоним Готфрида. Толпа не шелохнулась. — Вы не пройдете и мили, — крикнул сержант. — Вы сдохнете на полпути. Нам нужна Арка. Мы возьмем этот город. Дай нам только приказ.
Раймунд замер. Взять укрепленный город силами умирающей армии, у которой нет сил даже держать щит? Это было самоубийство. Но остаться здесь — тоже смерть.
Ночь молитвы. Раймунд не спал. Он сидел на пустом ящике в своем шатре. Шатер вонял. Вонял застоявшимся потом, гниющей кожей и страхом. Свечи оплывали, роняя воск на серебряную чашу, в которой на дне оставалось с полдюйма теплой, зеленоватой воды.
Он молился. Но это не была молитва графа в кафедральном соборе. Это была молитва вора в канаве. — Господи... — шептал он, раскачиваясь. — Ты вывел народ свой через пустыню. Ты ударил в скалу, и пошла вода. Я не Моисей. Я — Раймунд. Я грешен. Я горжусь. Я убил людей в Маонце. Я обманул Алексея. Он ударил себя кулаком в грудь. — Но я несу твой Крест! Неужели всё закончится здесь? В пыли? Из-за того, что я не захотел кланяться Готфриду?
Он смотрел на свой меч. «Клятва, — подумал он. — Клятва Алексею. Я поклялся вернуть ему города. Если я возьму Арку... это будет мой город. Мой первый город на Востоке. Не для грека. Для Христа. И для меня».
Эта мысль принесла не облегчение, а ледяное спокойствие. Он больше не торговался с Богом. Он начал составлять план.
Штурм. Рассвет пришел без росы. В три часа после полуночи Раймунд поднял армию. Он не стал строить рыцарей клином. У него не было на это сил. Он отдал приказ, от которого у епископа Адемара зашевелились волосы на голове: — Снимайте кольчуги. Снимайте шлемы. Берите только щиты и лестницы.
— Мы пойдем голыми? — возмутился рыцарь. — Мы пойдем легкими, — отрезал Раймунд. — Жара убьет нас в железе быстрее, чем сарацины. Те, кто несет лестницы, бегут первым бегом. Ваша задача — не драться. Ваша задача — стоять на стене. Кто упадет со стены — тот упадет. Кто упадет от стрелы — не задерживайте остальных.
Это была не тактика. Это была математика смерти. Он знал, что из десяти человек, приставивших лестницу, выживет один. Ему нужен был один.
Арка встретила их молчанием. Город стоял на скале, перекрывая узкий проход. Стены были высоки. На башнях виднелись фигуры в тюрбанах.
Турецкий эмир, командовавший гарнизоном, не боялся. Он видел этих франков. Они шатались. От них пахло смертью за сто шагов. Он решил, что это просто разведка или попытка напугать.
— Стреляйте по ногам, — приказал эмир. — Пусть ползают в пыли. Это их отрезвит.
Первый залп арбалетчиков выбил передние ряды. Люди падали, но не назад, а вперед. Сзади на них напирала толпа, которой некуда было отступать.
Жан — он тоже был здесь, в этой мясорубке, — почувствовал, как лестница под ним дрогнула. Он висел на перекладинах, вцепившись пальцами, которые больше не чувствовали боли. Внизу, в десяти саженях, были камни. Вверху — зубцы стены и турок с занесенной секирой. Секира опустилась. Жан закрылся щитом. Дерево разлетелось в щепки. Осколок вошел ему в бровь. Теплая кровь залила глаз. Он закинул ногу на край стены, перевалился через парапет и ударил своим огрызком меча во что-то мягкое. Турок упал. Жан даже не посмотрел на него. Он просто пошел вперед, спотыкаясь о тела своих же, которые падали со стены, как перезрелые плоды.
Резня. К полудню они взяли внешнюю стену. К полудню следующего дня, после того как Раймунд лично повел отряд через пролом во внутренней цитадели, город пал.
Солнце стояло в зените. Тень съежилась под ногами. Раймунд стоял на главной площади Арки. Он снял шлем. Его голова была лысой — волосы выпали от болезней, а кожа на черепе шелушилась. По лицу тек грязный пот, оставляя белые дорожки соли.
Город затих. Обычно после штурма город гудит — криками женщин, треском ломаемой мебели, мычанием угнанного скота. В Арке было тихо. Это была тишина скотобойни.
Раймунд смотрел на своих людей. Они сидели прямо в пыли, посреди трупов. Они не грабили. У них не было сил тащить тюки с тканями. Они пили. Они нашли резервуары. Огромные каменные цистерны, в которых собирали зимнюю дождевую воду.
Люди падали на колени у каменных желобов и пили. Они опускали лица в воду, захлебываясь, пуская пузыри. Они пили воду, в которой плавали дохлые крысы и в которой отражались их собственные лица — лица демонов, с черными провалами глаз и окровавленными ртами.
К Раймунду подвели эмира. Эмир стоял прямо. Он не просил пощады. Он был воином. — Ты хорошо сражался, — сказал Раймунд на своем ломаном греческом. — Вы сражались как голодные псы, — ответил эмир. — Вас ведет не Аллах. Вас ведет Шайтанов голод.
Раймунд смотрел на него. В этот момент к нему подошел сержант, который вчера кидал камни. В руках он держал отрубленную голову турецкого ребенка. Сержант был покрыт мозгами и кровью с ног до головы. — Мы нашли воду, граф, — прохрипел он. — Там, в подвале. Много.
Сержант бросил голову на камни и упал на колени, припав к фляге.
Раймунд смотрел на голову. На свои руки. На своих людей, которые, напившись, начали методично, без злобы, добивать раненых турок ударами камней по затылку. Не из ненависти. Просто чтобы те не стонали и не просили пить.
Он вошел в главную мечеть Арки. Внутри пахло сыростью и кровью. На михрабе — нише, указывающей на Мекку — кто-то из сержантов уже нацарапал крест. Кривой, похожий на нож.
Раймунд опустился на колени прямо на холодный каменный пол, среди осколков посуды и брошенных сандалий. Он не молился. Он смотрел на свои руки. «Это мой город, — думал он. — Мой. Я взял его. Я утопил его в крови, чтобы напоить своих людей. Господи, прими это. Прими эту цену».
Он почувствовал, как по щеке течет что-то мокрое. Он поднял руку, чтобы вытереть пот, но пальцы коснулись лица, и он понял, что это не пот. Граф Тулузский, маркиз Провансальский, рыцарь, не проигравший ни одной битвы, сидел на полу мечети в захваченном городе и плакал. Тихо, беззвучно, содрогаясь всем своим изможденным телом.
Он плакал не от раскаяния. Он плакал от ужаса перед тем, кем он стал. И от осознания того, что это только начало пути.
Глава 11. Стены
Июль 1099 года обрушился на армию крестоносцев не как время года, а как проклятие. Они вышли из прохладных, влажных долин Галилеи, где зеленели оливы, и спустились в Иудейскую пустыню, где сам воздух, казалось, был сделан из битого стекла.
К Иерусалиму они подошли с юга, со стороны Иоппии. Девятого июня, в день, когда в Европе начинали косить луга, здесь, на Святой Земле, земля уже трескалась от зноя, издавая звук, похожий на стон умирающего.
Состояние армииАрмия Раймунда Сен-Жильского, графа Тулузского, представляла собой шествие призраков. После резни в Арке у них была вода, но не было надежды. Вода лишь отсрочила неизбежное — расплату за восемь месяцев пути, голода и дизентерии.
Лошади умирали первыми.
Деталь: Боевые дестриэ, стоившие в Марселе как целое аббатство, падали замертво прямо в упряжи. Их глаза вылезали из орбит, а из пасти шла белая пена, мгновенно превращающаяся в пыль на губах. Деталь: Когда огромный конь графа, подарок короля Кастилии, рухнул на колени, Раймунд не стал его добивать. У него просто не было сил вытащить кинжал. Он молча отстегнул седло, забрал переметные сумы и пошел пешком, оставив животное хрипеть и биться в агонии. Через час от коня остался лишь сморщенный, почерневший на солнце остов, который тут же облепили мухи, размером с фалангу пальца.Кожа самого Раймунда превратилась в карту его грехов. Солнечные ожоги, полученные еще в Антиохии, покрылись гнойными язвами. Цинга, отступившая было после грабежа Арки, вернулась с новой силой. Десны кровоточили при каждом слове, зубы шатались так, что граф перешел на диету из размоченных в вине сухарей — просто чтобы не жевать. Но самым страшным была лихорадка. Она не уходила. Она жила в его костях, превращая кровь в расплавленный свинец. По ночам его трясло так, что зуб на зуб не попадал, а днем он сгорал в собственном жару.
Ритуал покаяния. Каждое утро, когда солнце еще только касалось гребня Елеонской горы, окрашивая ее в цвет старой бронзы, Раймунд заставлял себя выходить из шатра. Его палатка — огромный шелковый павильон, который он тащил от самого Константинополя, — была единственным островом роскоши. Внутри пахло ладаном, розовой водой и уксусом, которым слуги протирали его язвы. Снаружи пахло смертью.
Он опускался на колени на молитвенную скамеечку, инкрустированную слоновой костью.
— Confiteor Deo omnipotenti... — начинал он хриплым шепотом.
— Каюсь всемогущему Богу...
Он бил себя кулаком в грудь. Сухой, костлявый звук разносился в утренней тишине.
— Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa... (Моя вина, моя вина, моя величайшая вина...)
В своем покаянии он был искренен. Он вспоминал Арку. Вспоминал, как сидел в мечети, пока его сержанты разбивали головы младенцам о каменные плиты, просто чтобы те не орали и не мешали пить. Он вспоминал глаза епископа Адемара, полные ужаса и осуждения. «Я гордец, — думал Раймунд, ударяя себя в грудь так, что на коже лопались волдыри. — Я оставил армию умирать в пыли, потому что хотел владеть городом. Я торговался с греком, пока мои люди ели кору. Я недостоин Гроба».
Но как только молитва заканчивалась, и он выходил на солнце, его плечи сами собой расправлялись.
Тайна башни. В дальнем углу лагеря, под охраной лучших сержантов графа, скрывалось то, ради чего он терпел этот поход. Осадная башня. Она не была похожа на те грубые сооружения, что строили норманны Боэмунда. Это было чудо инженерной мысли, оплаченное золотом Прованса.
Конструкция: Три яруса. Основание из цельных дубовых брусьев, схваченных железными обручами. Выше — легкая надстройка из сосны. Защита: Снаружи она была обита сырыми бычьими шкурами в три слоя. Но между шкурами и деревом, в специальном коробе, плескалась вода. Раймунд лично проследил, чтобы плотники оставили полости. Он знал о «греческом огне» турок. Огонь, попавший на мокрую кожу, гаснет.Ход: Колеса башни были окованы железом и имели в диаметре рост человека. Но главное — они были насажены на оси, смазанные не салом (которое растаяло бы и завоняло), а густым, черным дегтем, привезенным из Грузии.Каждую ночь, когда жара спадала, десятки сервов и рыцарей выкатывали башню из-под маскировочных сетей. Они толкали ее на сто шагов вперед, по заранее уложенным бревнам, и к утру прятали снова. Они подбирались к стенам Иерусалима миллиметр за миллиметром.
СоперничествоНа военном совете, который Раймунд созвал в своем шатре, пахло гнилью и напряжением. Танкред Тарентский сидел, закинув ногу на ногу. Его лицо обгорело до мяса, но глаза блестели ярче обычного. — Мои люди уже роют подкоп у Дамасских ворот, — заявил он. — Мы будем в городе через три дня. — Твои люди похоронят себя под камнями, — отрезал Раймунд. — Стены слишком толсты для сапы.
Готфрид Бульонский молчал, уставившись в карту. Его лотарингцы стояли на севере, у башни Давида. Они тоже строили машины, но у них не было дерева. Они разбирали свои собственные корабли, на которых приплыли в Яффу. Это была жертва, достойная святого, но с точки зрения осадного искусства — глупость. Их башни будут гореть.
— Мои башни будут у южных стен, — сказал Раймунд, глядя прямо на Танкреда. — На горе Сион. Там, где храм Соломона. — Это мой сектор, — ощерился Танкред. — Это мой фьеф, — голос Раймунда стал тихим, опасным. — Я привел сюда провансальцев. Я кормил их, когда вы жрали песок. Мое знамя поднимется над Сионом.
Танкред вскочил, хватаясь за рукоять меча. — Ты слишком долго жил, старик! Готфрид ударил кулаком по столу. — Хватит! — рявкнул он. — Мы не за фьефы пришли! Мы пришли за Богом!
Когда совет закончился, Танкред задержался. — Ты не дойдешь, граф, — сказал он, понизив голос. — Твои люди сдохнут, толкая эту гору из дерева. Я буду в Храме, когда ты еще будешь возиться в грязи. — Тогда не споткнись о мои трупы, щенок, — ответил Раймунд, проходя мимо.
Ночь перед штурмом. Тринадцатое июля. Раймунд не спал. Он сидел на раскладном стуле перед входом в шатер. Луна была огромной, белой и мертвой, как череп. Она заливала лагерь серебряным светом.
В этом свете Иерусалим выглядел нереально. Стены, белые днем, сейчас казались черными. Они уходили в небо, неприступные, вечные. На башнях горели костры. Раймунд видел, как маленькие фигурки турок передвигаются по зубцам. С такого расстояния они казались не больше муравьев. Но Раймунд знал: их стрелы долетают досюда.
К нему подошел Бертран, его старый сенешаль. Он нес медный таз и кувшин. — Ваша светлость, умыться? Вода из цистерны. Свежая.
Раймунд посмотрел на свои руки. Кожа на кистях висела лохмотьями. Ногти почернели. Он окунул руки в воду. Вода была теплой и пахла тиной. — Завтра, — сказал Раймунд, не поднимая глаз. — Мы выкатим ее на рассвете. Пока солнце не начнет печь. — Люди готовы, — кивнул Бертран. — Но они падают, граф. Двое умерли в эту ночь. Просто легли и не встали. Сердце. — Оттащите их за камни. Не в лагерь. С мухами нам не справиться.
Бертран ушел. Раймунд остался один. Он посмотрел на юг, в сторону Египта. Он знал, что визирь аль-Афдаль уже ведет свою армию. Он знал, что времени нет. Либо они возьмут город завтра, либо их раздавят между стенами Иерусалима и армией Каира.
Он закрыл глаза. «Господи, — молился он. — Прости мне грех гордыни. Прости, что я хочу войти первым. Прости, что я хочу, чтобы этот город звался моим. Я делаю это не ради себя. Я делаю это ради Тебя. Чтобы утвердить здесь Твой Крест. Чтобы французы и лотарингцы видели, что Юг — это не просто пыль. Что Раймунд Сен-Жильский — это сила».
Он открыл глаза. В его взгляде не было раскаяния. Была сталь. Завтра. Завтра его башня — «Башня Тулузы» — коснется стены. Он лично пойдет в первом ярусе. Он не будет рубиться. Он просто встанет там, под стрелами, и его присутствие заставит остальных идти вперед.
Он встал и вошел в шатер. В углу, в специальном ларце из кипариса, лежало его парадное сюрко. Белое, с красным крестом. Оно было выстирано. Но Раймунд знал, что завтра к закату белый лен станет бурым.
Он лег на походную кровать. Песок под матрасом зашуршал. Завтра. Пусть Танкред роет свои норы. Пусть Готфрид жжет свои корабли. Слава Иерусалима — южная слава. И она будет принадлежать ему. Или он останется здесь, в этой пыли, навсегда, став такой же сухой костью, как те лошади, что валяются вокруг лагеря.
Он провалился в тяжелый сон без сновидений, в котором не было ничего, кроме оглушающего звона в ушах и запаха горелого мяса.
Глава 12. Дерево и смола
Лес под Иерусалимом не был лесом в привычном понимании. Это была роща древних, скрюченных кедров и терпентинных деревьев, цепляющихся корнями за камень на склонах Иудейских гор. Воздух здесь был густым, пахнущим смолой и пылью, но эта пыль не приносила прохлады — она была горячей, как зола в печи.
Жан стоял по колено в этом аду уже третьи сутки.
Быт лесорубов. Лагерь тех, кто строил осадные башни Раймунда, находился в стороне от основного стана. Здесь не было шелковых шатров и серебряных чаш. Здесь были только грязь, вши и бесконечный, сводящий с ума стук.
Звук: Тук. Тук. Тук. Железо о дерево. Этот звук не прекращался ни на минуту — ни днем, ни ночью. Он въедался в кости, заменяя собой пульс. Запах: Пахло свежими опилками — сладковато и тошнотворно. Пахло мужским потом, который, не успевая стекать, высыхал на теле, оставляя белые соляные разводы. Пахло гарью — где-то в долине другие отряды жгли костры из навоза, потому что дров уже не осталось.Вид: Люди здесь напоминали призраков. Их лица были черными от копоти и грязи, только белки глаз и зубы сверкали в сумерках. Одежды превратились в лохмотья, пропитанные древесным соком и смолой, которая, засыхая, делала ткань твердой, как панцирь жука.Жан держал в руках двуручную пилу. Когда-то, в прошлой жизни, которая была год назад, он был крестьянином. Он умел рубить лозу и валить плодовые деревья. Но валить кедр — это не то же самое. Это битва. Дерево сопротивлялось. Оно скрипело, стонало и падало с грохотом, от которого, казалось, вздрагивала сама гора Сион.
Рядом с ним работал Пьер. Пьер был из той же деревни, что и Жан. Они вместе прошли через Венгрию, где резали людей. Вместе жрали конину в Антиохии. Пьер был единственным, с кем Жан еще мог разговаривать, не срываясь на крик. Они почти не говорили — у них не было слюны, — но их движения были синхронизированы. Когда Жан тянул пилу на себя, Пьер давил ровно с такой же силой.
Враг на стенах. Пока они валили лес, Иерусалим смотрел на них. Стены города возвышались над ними, белые и неприступные. С этой дистанции они казались декорацией, но Жан знал: там, наверху, стоят люди. Это были не только турки-сельджуки. На стенах были арабы из гарнизона, сирийские христиане, ненавидящие латинян за их жестокость, и, что самое страшное для Жана, — евреи. Те самые евреи, которых они резали в Майнце. Теперь они стояли на стенах с горшками масла и ведрами песка, защищая город, который крестоносцы называли «святым».
Визирь аль-Афдаль не ошибся. Они пришли не за золотом. Они пришли за головами.
Внезапно тишину леса разорвал звук, отличный от стука топоров. Свист. Низкий, нарастающий, переходящий в гудение.
— Смола! — заорал сержант, командовавший отрядом. — В укрытие! В ямы!
Жан и Пьер бросили пилу. Они рухнули в специально вырытые неглубокие траншеи, прикрыв головы щитами. Но те, кто не успел...
Сверху, со склона горы, где проходила дорога к Яффским воротам, полилось пламя. Защитники города использовали древнюю тактику. Они нагревали густую, черную смолу в огромных медных чанах прямо на стенах или скатывали вниз раскаленные камни и бочки со смесью серы, масла и смолы.
Огненный поток ударил в крону ближайшего кедра. Дерево, высушенное солнцем до состояния трута, вспыхнуло мгновенно. Не загорелось — взорвалось пламенем. Но страшнее было другое. Смесь, которую лили сарацины, была густой. Она не стекала на землю. Она облепляла всё, к чему прикасалась.
Жан приподнял голову над краем ямы. В тридцати шагах от него стоял Гийом. Гийом был бочаром из Бордо. У него была жена и трое детей, ради которых он и пошел в этот поход — чтобы они не платили налог королю. Бочка со смолой разбилась прямо над ним.
Живой факел. Гийом не успел закричать. Густая, кипящая масса накрыла его с головой. На секунду он исчез в облаке пара и черного дыма. А затем... затем он вышел из облака.
Его волосы сгорели первыми. Кожа на черепе пузырилась и чернела на глазах. Его туника, пропитанная смолой, перестала быть тканью. Она стала второй кожей. Горящей кожей. Смесь серы горела даже в воде. Она горела на живом мясе.
Гийом открыл рот. Жан увидел это с ужасающей четкостью. Он увидел, как плавятся зубы. Он увидел, как глаза человека — белки и радужка — превращаются в два шипящих шарика белой массы и вытекают по обожженным щекам. Гийом не кричал. Для крика нужны легкие, а они сгорели вместе с одеждой. Он издал звук, похожий на скрежет пилы по камню, и сделал шаг вперед.
Он поднял руки. Его ладони были похожи на обугленные ветки. Он пытался содрать с себя горящую тунику, но только глубже втирал кипящую смолу в свои ребра. Он горел изнутри. Смесь просочилась сквозь ткань и теперь жгла его плоть.
— Господи... — прошептал Пьер в яме рядом. — Господи, помилуй.
Жан не мог дышать. Воздух обжигал легкие. Пахло жареной свининой. Гийом сделал еще один шаг, споткнулся о корень и упал в кусты терпентинного дерева. Сухие ветки вспыхнули, принимая его в свои объятия. Через минуту всё было кончено. На земле лежал черный, скрюченный силуэт, который еще недавно был человеком. От него не шел дым — всё выгорело дотла.
Возвращение к работе. Сержант просвистел в рог. — К работе! Живо! Если мы не закончим башню к ночи, завтра они сожгут нас всех!
Люди начали вылезать из ям. Жан лежал. Его тело отказывалось двигаться. Он смотрел на свои руки. На них были кровавые мозоли, сбитые до мяса. Пьер ткнул его сапогом. — Жан. Вставай. Если ляжешь рядом с ним, сержант скинет вас обоих в овраг. Некогда хоронить.
Жан перевернулся на живот. Он попытался встать. Ноги подкосились. Он увидел пилу. Она лежала на земле, там, где они её бросили. Зубья пилы были покрыты опилками и каплями засохшей крови — кто-то из них поранился утром.
Жан пополз к пиле. Он вцепился в грубое деревянное полотно. Металл был теплым. Он сжал зубы. Тяжесть. Это было единственное, что он чувствовал. Тяжесть в руках. Тяжесть в голове. Тяжесть в воздухе. Его друг, его земляк, только что сгорел заживо, как пучок соломы. Его глаза вытекли. А Жан должен был пилить дерево. Потому что если он не будет пилить дерево, завтра на этом месте окажется он сам. Или Пьер. Или все они.
Жан встал. Его шатало. Левая нога, пробитая стрелой в Антиохии, не гнулась, она просто существовала как кусок гнилого дерева, привязанный к бедру. Он подошел к кедру. Огромный ствол лежал на земле, задрав вывороченные корни к небу.
Он взялся за рукоять пилы. Его пальцы не слушались. Он посмотрел на Пьера. Тот кивнул ему. В глазах Пьера не было ничего. Ни страха, ни жалости. Только пустота, выжженная солнцем.
— Тяни, — прохрипел Жан.
Они начали пилить. Вжик. Вжик.Звук пилы казался Жану музыкой. Он заглушал треск горящего леса вдалеке. Он заглушал стук крови в висках. Он не чувствовал ничего. Он смотрел только на дерево. На то, как зубья вгрызаются в золотистую древесину, выпуская на свет капли прозрачной, пахнущей хвоей смолы.
Смола. Та самая смола, что сожгла Гийома, сейчас мирно текла по стволу живого дерева. Жан смотрел на эти капли. «Ты жжешь нас, — думал он, вкладывая весь вес своего тела в движение пилы. — Но мы построим из тебя башню. И мы сожжем твой город. Мы утопим его в той же смоле».
Солнце начало клониться к закату, окрашивая небо в цвет крови. Жан рубил и пилил. Когда стемнело настолько, что он перестал видеть зубья пилы, он продолжал двигать руками, ориентируясь только на тяжесть и сопротивление дерева.
В ту ночь он не спал. Он сидел, привалившись к стволу срубленного кедра, и смотрел на свои руки. Они были покрыты слоем свежей смолы, которая, остывая, стягивала кожу. Жан поднес руки к лицу. Он понюхал их. Пахло лесом. Пахло жизнью. Пахло смертью.
Он закрыл глаза. Завтра башня будет готова. Завтра дерево станет смертью для тех, кто убил Гийома. И эта мысль была единственным, что удерживало Жана от того, чтобы просто перестать дышать и лечь в пыль рядом с обугленным бочаром из Бордо.
Часть IV. Пепел на камнях (15 июля 1099) Глава 13. Рассвет
Ночь на четырнадцатое июля 1099 года не принесла прохлады. Она была черной, густой и абсолютно беззвучной. В лагере крестоносцев не горели костры — дерево закончилось еще три дня назад, и люди жгли свои кожаные ремни и старые деревянные щиты, чтобы сварить последнюю кору. Дым от этих жалких огнищ ел глаза, но не давал тепла.
В этой темноте, под стенами Иерусалима, стояла тишина, которая страшнее любого крика. Это была тишина ожидания перед ударом топора.
Раймунд Сен-Жильский не спал. Он сидел на пустом ящике перед своей палаткой, глядя на южную стену. Там, в двух полетах стрелы, возвышалась его «Башня Тулузы». В лунном свете она казалась чудовищем из дерева и сырых бычьих шкур, притаившимся в ожидании команды.
Рядом, завернувшись в грязный плащ, сидел Танкред. Он не двигался уже час. Он был похож на статую, отлитую из темной бронзы, если бы не пар, вырывающийся из его рта при дыхании.
— Они спят? — спросил Танкред. Его голос был хриплым от жажды. — Они никогда не спят, — ответил Раймунд. — Они молятся. Или точат железо.
Движение в темноте. За час до рассвета, когда небо на востоке только начало наливаться болезненным фиолетовым цветом, прозвучал рог. Не боевой клич. Просто низкий, вибрирующий звук, означающий одно: Толкайте.
У южных стен началось движение, похожее на землетрясение. Сотни людей — рыцари, сержанты, пехотинцы, даже монахи с дубинами — навалились на рычаги. «Башня Тулузы» дрогнула. Дерево застонало. Огромные, окованные железом колеса, в рост человека, начали медленно, дюйм за дюймом, вдавливаться в сухую, каменистую почву.
Это был самый опасный момент. Пока башня стояла на месте, она была укрыта сырыми шкурами. Но как только она сдвинулась, она стала мишенью.
Со стен Иерусалима взметнулись крики. Минареты разорвали предрассветную тишину призывом муэдзина, но теперь в него вплетался вой тревоги. На стенах замелькали огни. Защитники — турки, арабы и евреи — начали лихорадочно разжигать свои жаровни. Им нужно было раскалить песок, чтобы кидать его в глаза атакующим, и довести до кипения масло и смолу.
Лицо демона. Танкред стоял на нижнем ярусе башни, у самого основания подъемного моста. Его лицо было вымазано сажью и грязью до неузнаваемости. Белыми оставались только глаза и зубы.
Деталь: На нем не было тяжелого шлема — только кольчужный койф на голове. Шлем мешал бы смотреть вверх, а смерть сейчас летела только сверху.Деталь: Его белый котарди (туника) с красным крестом был изодран в клочья и покрыт пятнами, которые уже невозможно было назвать кровью.Деталь: В правой руке он сжимал фальшион — тяжелый, затупившийся с одной стороны тесак, больше похожий на мясницкий инструмент, чем на рыцарский меч.Башня ползла вперед. Сверху, со стен, обрушился первый залп. Стрелы с черным оперением застучали по деревянному корпусу, как дождь. Тум. Тум. Тум. Некоторые отскакивали от сырых шкур, другие впивались в дерево с глухим чавканьем. Одна стрела пробила щель в досках и вонзилась в плечо сержанту позади Танкреда. Тот даже не вскрикнул — он просто обломил древко и выдернул наконечник из мяса.
— Сейчас, — прохрипел Раймунд, стоявший внизу, у колеса. — Держи дистанцию!
Башня остановилась. Ее верхний ярус, защищенный навесом, оказался вровень с зубцами стены. Раздался скрежет дерева о камень. Танкред поднял руку. На верхнем ярусе двое рыцарей, обливаясь потом, начали крутить ворот, опускающий мост.
Прыжок. Мост — тяжелое бревно, утыканное железными шипами — пошел вниз. Он опускался мучительно медленно. Слишком медленно. Сверху, из-за парапета, показалась голова. Арабский лучник. Он не целился в тех, кто был на мосту. Он смотрел вниз, на Танкреда, стоящего под открытым небом.
Танкред не стал ждать. Он издал звук, который не был человеческим криком. Это был рык хищника, бросающегося на добычу. Он не стал подниматься по мосту. Он схватился за край опускающегося бревна, уперся ногами в стену башни и, используя вес механизма, буквально взбежал по наклонной плоскости вверх.
В этот момент он был неуязвим и страшен. Лучник на стене натянул тетиву, но его пальцы дрогнули. Танкред взлетел на зубец стены, балансируя на узком камне, как акробат. Его глаза горели темным, сухим огнем фанатика, который наконец-то добрался до алтаря.
Лучник выпустил стрелу. Она прошла мимо. Танкред сделал шаг. Всего один шаг по камню шириной в ладонь. И прыгнул на лучника.
Удар был страшен. Фальшион опустился на ключицу сарацина, не защищенную кольчугой. Звук был такой, словно топор расколол спелую дыню. Танкред не стал выдергивать лезвие. Он навалился на падающего врага всем телом, используя его как таран, и влетел в гущу защитников на стене.
Открытие ворот. На стене началась свалка. Танкред не фехтовал. Он рубил, колол, толкал. Его движения были экономными и бешеными. Он не защищался — он просто не давал врагам замахнуться. Кровь брызгала ему в лицо, смешиваясь с сажей, превращая маску в красно-черный узор.
Внизу, на земле, Раймунд видел, как на стене вспыхивают и гаснут огни мечей. — Ворота! — взревел он. — Кто-нибудь, к воротам!
Танкред, насаженный на два копья, но все еще стоящий на ногах, услышал его. Он вырвал фальшион из трупа и, оставляя за собой кровавый след, рванул вдоль стены к небольшой калитке, которую турки использовали для вылазок. Она была заперта на массивный дубовый брус изнутри.
Танкред ударил в дверь плечом. Раз. Другой. Дерево трещало, но держало. Тогда он воткнул меч в щель между створками, уперся ногой в косяк и навалился всем своим весом, используя рычаг. Мышцы на его спине вздулись, превратившись в веревки. Раздался хруст. Брус лопнул.
Дверь приоткрылась на ладонь. Танкред просунул в щель лезвие меча и ударил кого-то, кто стоял с той стороны. Раздался вопль. Он ударил снова. Тяжелый засов упал на камни внутри.
Танкред толкнул дверь ногой. Врата Святого Имени — ворота, ведущие к горе Сион — распахнулись.
Резня. Это был сигнал. Не для тех, кто был на башне. Для тех, кто умирал внизу. Увидев, что ворота открыты, те франки, что еще пять минут назад казались полумертвыми от жажды и лихорадки, издали единый, тысячеголосый вой.
Это не был клич «Deus vult». Это был звук, с которым вода прорывает плотину. Толпа, ждавшая в пыли, хлынула в город.
Они не строились в ряды. Они просто текли в черную пасть ворот, как лава. Их было слишком много для узкого проема. Первые ряды были мгновенно затоптаны теми, кто бежал сзади, подгоняемый безумием и видом свободы.
Раймунд, тяжело дыша, опираясь на плечо оруженосца, вошел в город одним из последних. Он не бежал. Он шел, тяжело переставляя ноги. Вокруг него уже не было битвы. Была работа.
Танкред стоял посреди улицы, у фонтана, который давно пересох. Его левая рука висела плетью — в нее вошла стрела. С его меча капала кровь, собираясь в черную лужу под ногами. Он посмотрел на подходившего графа. Улыбка на его лице была похожа на оскал черепа.
— Добро пожаловать в Иерусалим, дядя, — прохрипел он. — Вода кончилась. Осталась только кровь.
Где-то в глубине узких улочек города, в квартале, который Жан и другие бедняки уже считали своим спасением, раздался первый женский визг, быстро оборвавшийся хрипом. Штурм закончился. Началась жатва.
Глава 14. Храм "Соломона"
Гора Сион гудела. Это был не звук битвы — лязг стали и крики боли остались внизу, на узких улочках. Здесь, на открытом пространстве Храмовой горы, звук был другим: это был тяжелый, утробный гул тысяч ног, топчущих священные плиты, и сухой шелест стрел, которые всё еще продолжали сыпаться со сторожевых башен, превращая воздух в смертельную метель.
Танкред не чувствовал усталости. Жажда, терзавшая его горло последние три дня, исчезла. Лихорадка, от которой кожа горела, как в огне, схлынула. Сейчас он был чистым действием. Клинком, который наконец-то прорубил ножны.
Он стоял на ступенях, ведущих к мечети Аль-Акса. Для него, норманна, воспитанного на сказаниях о Карле Великом и первых крестоносцах, это место не было мусульманской святыней. В его воспаленном мозгу, выжженном солнцем и фанатизмом, это был Храм Соломона. Конец пути. Конец времени.
Резня у дверей. Вход охраняли. Пятеро суданских стражников — огромных, черных, в стеганых халатах и тюрбанах — пытались сдержать натиск. Их тяжелые ятаганы поднимались и опускались с методичностью молотобойцев. У их ног уже громоздился вал из тел франкских пехотинцев — тех, кто первым ворвался в открытые Танкредом ворота и нашел здесь свою смерть.
Танкред не стал ждать, пока его люди построят «черепаху» из щитов. Он перепрыгнул через перила лестницы, миновав первые ступени одним прыжком.
Его фальшион, тяжелый и иззубренный, поднялся и опустился дважды.
Первый удар: Суданец, стоявший в центре, замахнулся. Танкред принял удар на умбон щита — дерево треснуло. В ту же секунду он шагнул вперед, сокращая дистанцию, и лезвие фальшиона вошло стражнику под подбородок, прямо в открытый рот, выбивая зубы и перерубая язык. Танкред провернул клинок, разрывая нёбо, и оттолкнул тело ногой.Второй удар: Второй стражник ударил копьем. Острие скользнуло по кольчуге Танкреда, разорвав звенья, и вонзилось в бедро. Боль обожгла, но плоть была рассечена лишь поверхностно. Танкред схватился за древко, подтянул к себе огромного суданца и всадил кинжал ему в глазницу по самую рукоять.Остальные дрогнули. Дисциплина, державшая их здесь, пока за спиной была надежда на помощь, рухнула. Они увидели не человека. Они увидели демона, залитого кровью с головы до ног, с лицом, белым от пыли там, где пот не смешался с сажей. Танкред зарычал — низко, горлово — и бросился на них.
Через минуту ступени были чисты. Тела суданцев скатывались вниз, цепляясь за камни одеревеневшими пальцами.
Золотой обман. Танкред перешагнул через порог. Внутри было сумрачно, прохладно и пахло пылью и страхом. Его глаза, привыкшие к яркому солнцу, на мгновение ослепли. Но затем они увидели это.
Купол. Огромный, парящий в полумраке, покрытый листами желтого металла. Золото. Сотни, тысячи унций золота, нагроможденные над его головой.
Для Танкреда, племянника Боэмунда, для рыцаря, чье детство прошло в долгах и ожидании наследства, это было не святотатство. Это была справедливость. Это была плата за всё: за вшей, за дизентерию, за воду, которую он пил из луж с дохлыми лошадьми, за товарищей, сгоревших в смоле под Аркой.
— Снимайте, — прохрипел он своим людям, вбежавшим следом. — Всё снимайте.
Он подошел к алтарю. В центре зала, под куполом, возвышался каменный блок. На нем лежала тяжелая парчовая завеса, расшитая серебряной нитью и арабской вязью. Танкред не умел читать. Для него эти узоры были лишь украшением, таким же, как золотая чеканка на его седле.
Он вцепился в ткань рукой в железной перчатке. Ткань была плотной, тяжелой. Он уперся ногой в алтарь и рванул на себя. Деревянная перекладина, державшая завесу, треснула. Танкред рухнул на спину, сжимая в руках огромный ком дорогой материи.
Он отбросил ткань в сторону. Его взгляд был прикован к тому, что скрывалось под ней.
Пыль и бумага. Алтарь не был золотым. Он был каменным. А на нем, вместо сундуков с сокровищами Храма, вместо священных реликвий, которые обещали священники в Европе, лежали книги.
Груды пергаментных и бумажных фолиантов. Толстые, обтянутые кожей тома, придавленные камнями, чтобы их не унес сквозняк. Коран. Тексты молитв. Рукописи, которым не было цены для ученых, но которые не стоили для Танкреда и медного обола.
Танкред замер. Его грудь тяжело вздымалась. Кровь из раны на ноге начала заливать сапог. Он ожидал увидеть блеск. Он ожидал почувствовать тяжесть металла. Вместо этого он видел только серую, пыльную бумагу.
— Это что? — спросил один из сержантов, пнув ногой стопку книг. — Молитвы псов, — прохрипел Танкред.
Ярость, холодная и тяжелая, как свинец, поднялась из его желудка. Его обманули. Греки обманули его, не дав золота в Константинополе. Граф Раймунд обманывал его всё время, считая трусом. А теперь и сам Господь — или Аллах, или кто здесь хозяин — подсунул ему макулатуру вместо сокровищ.
Он шагнул к алтарю. Его правая нога, обутая в тяжелый кожаный сапог, обагренный кровью, поднялась. С хрустом, похожим на звук ломаемых веток, тяжелый каблук опустился на раскрытую книгу.
Танкред перенес вес тела на эту ногу. Он давил, пока кожа сапога не начала продавливаться, а хрупкий пергамент не превратился в мокрую, изодранную кашу. Он вдавил в грязь священные тексты, вымещая на них всё свое разочарование.
— Жечь, — приказал он, не оборачиваясь. — Принесите огня. Сдерите этот купол. Если здесь нет золота, мы заберем хотя бы дерево и крышу над головой.
Он пнул еще одну книгу. Она отлетела в сторону, раскрывшись веером. В этот момент в дальнем углу мечети, из-за колонны, раздался тихий всхлип. Танкред резко развернулся, вскидывая фальшион. Его глаза, только что горевшие жадностью, теперь горели чистой, неразбавленной жаждой убийства.
Но это был всего лишь мальчик. Лет десяти, в грязной тунике, забившийся между колонной и стеной. Он не был вооружен. Он просто смотрел на норманна огромными, черными от ужаса глазами.
Танкред на секунду замер. Он тяжело дышал, и пар вырывался из его рта в прохладном воздухе храма. Он посмотрел на мальчика. Потом на свои руки. Потом на купол.
— Ты видел, куда ушли стражники? — спросил Танкред на ломаной латыни. Мальчик только беззвучно открывал рот, не в силах выдавить ни слова.
Танкред сплюнул на пол, прямо на изодранную книгу. — Живи, — бросил он. — Молись своим книгам. Мы всё равно всё здесь сожжем.
Он развернулся и тяжелой, прихрамывающей походкой направился к выходу, на солнечный свет. Снаружи, на площади, его ждал Раймунд. И золото купола всё еще сияло в лучах палящего солнца, обещая то, чего Танкред так и не нашел внутри.
Глава 15. Синагога
Для Давида время остановилось в тот момент, когда за стенами Иерусалима раздался рев боевых рогов. Он сидел в женской половине синагоги, в углу, за массивным деревянным шкафом, где хранились свитки Торы. Воздух здесь был густым и неподвижным, пахнущим старой бумагой, пылью и страхом. Этот запах был ему знаком — так пахло в Майнце, когда ему было пять лет, и он прятался в подвале, пока наверху топали сапоги и кричали люди, которых он знал с рождения.
Сейчас ему было десять. Его звали Давид бен Ицхак. Его руки, обычно быстрые и ловкие, помогавшие отцу месить тесто, сейчас дрожали так сильно, что он порезал палец о край страницы Псалтири, которую пытался читать. Он не чувствовал боли. Боль кончилась три дня назад, когда в городе закрыли ворота и перестали давать воду. Сейчас внутри была только сухая, серая пустота.
Снаружи, на узких улочках Еврейского квартала, уже слышался шум. Это не был шум битвы с турками. Турки — свои защитники, плохие, но понятные — отступили к Храмовой горе. Этот шум был другим. В нем не было порядка. Это был звук прорвавшейся плотины. Топот сотен ног, лязг железа о камень и крики на языке, который Давид понимал слишком хорошо. Франкский говор.
Звук, который убивает. Сначала раздался треск. Где-то в соседнем квартале, у дома раввина, выломали дверь. Затем — короткий, оборвавшийся крик. Затем — тишина.
Давид зажмурился. Он вспомнил слова отца, сказанные вчера вечером, когда они сидели у пересохшего колодца, пытаясь вычерпать со дна жидкую грязь: — Если они придут, мы скажем, что мы христиане. Мы знаем их обряды. Мы читали их Писание. Но в глазах отца не было веры. Там было знание. Франк, убивший свою собаку за кость, не станет слушать, на каком языке собака просит о пощаде.
Тяжелый удар сотряс стены синагоги. С потолка посыпалась известковая крошка. Удар в дверь. Еще один. Дерево не кричало, оно стонало. Массивные кедровые двери, которым было двести лет, сопротивлялись, но Давид слышал, как трещат косяки.
Люди в зале зашевелелись. Это не была паника. Это было нечто более страшное — ритуальное оцепенение. Мужчины, женщины, дети — все, кто нашел убежище здесь, думая, что Дом Молитвы защитит их от Дома Войны, — начали вставать. Они не бежали к дверям. Они не пытались прятаться.
Они начали обниматься. Старый портной Йосеф обнял свою жену Рахиль. Их губы шептали «Шма Исраэль», но слова тонули в гуле ударов. Молодая пара, поженившаяся всего месяц назад, прижалась друг к другу, словно пытаясь слиться в одно целое, чтобы уйти вместе.
Это было не прощание. Это было принятие. Давид смотрел на них сквозь щель в резной спинке шкафа. Его сердце билось где-то в горле, мешая дышать. Он видел, как люди, только что живые, с горячей кровью и мыслями о завтрашнем дне, превращаются в памятники самим себе.
Фигура в проеме. Дверь не открылась. Она рухнула. Вместе с косяками, с облаком пыли и щепок, в зал ввалилась тень.
Это был Танкред. Но Давид не знал его имени. Для него это был просто «Франк». Огромный, шире любой двери, залитый кровью с головы до ног. Кровь стекала по его лицу, смешиваясь с потом и сажей, образуя черную, блестящую маску. В полумраке синагоги он казался выходцем из самой Геенны. В одной руке он держал фальшион, с которого капало красное. В другой — оторванный кусок парчи, которым он вытирал глаза.
Он остановился, тяжело дыша. Его грудь вздымалась под изодранной туникой с красным крестом. Он моргнул, привыкая к полумраку после яркого солнца Храмовой горы. Его взгляд скользнул по шкафам, по завесам, по людям.
Ицхак, отец Давида, сделал шаг вперед. Он был пекарем. Его руки привыкли к жару печей и тяжести мешков с мукой. Сейчас они висели вдоль тела, раскрытые, пустые. На нем не было доспехов. Только простая льняная рубаха, заляпанная мукой, которая теперь казалась серой от пыли.
Ицхак не кричал. Он не просил. Он просто встал между своим сыном и этим чудовищем. Он медленно развел руки в стороны, словно пытаясь обнять сразу всех — и жену, которая вцепилась в его локоть, и старого раввина, и самого Давида в шкафу. Это был жест не защиты. Это был жест стены. Он пытался стать физическим препятствием для стихии.
Танкред посмотрел на него. Его глаза, налитые кровью, с крошечными зрачками, расширенными от адреналина, не видели человека. Они видели препятствие. Он только что грабил Храм Соломона. Он держал в руках золото, которое оказалось пылью. Его разочарование требовало выхода.
— С дороги, — просипел Танкред. Его голос был сорван от криков на стенах.
Ицхак не двинулся. Он начал петь. Тихо, почти шепотом. Это был Псалом 22. «Господь — Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться...».
Танкред сделал шаг вперед. Он не хотел убивать здесь. Он был грязен, он устал, он хотел пить. Но этот человек стоял на пути. И за ним... за ним Танкред заметил движение. Глаза норманна, привыкшие искать блеск металла, зацепились за что-то в тени шкафа. Блик. Это был серебряный указка для чтения Торы — яд, который старый раввин всё еще сжимал в руке.
Серебро. Настоящее.
Танкред улыбнулся. Улыбка на его окровавленном лице выглядела как трещина в разбитой глиняной маске. — Спрятался, мышонок? — прохрипел он, кивнув в сторону шкафа.
Ицхак не пошевелился. Он продолжал петь, его голос становился тверже. — Даже если я пойду долиной смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной...
Танкред шагнул к нему. Он не стал заносить меч для удара сверху. Это было бы слишком долго. Он ударил фальшионом снизу вверх, коротким, экономным движением мясника, разделывающего тушу. Лезвие вошло Ицхаку точно под ребра, пробив нехитрую защиту и дойдя до сердца.
Пекарь не издал ни звука. Его глаза расширились от удивления, а не от боли. Он выдохнул. Песня оборвалась. Он начал падать — тяжело, как мешок с мукой, прямо на руки Танкреда.
Норманн отступил на шаг, брезгливо отпихивая от себя умирающего. Ицхак рухнул на каменные плиты. Его кровь, темная и густая, начала быстро растекаться вокруг, смешиваясь с вековой пылью синагоги.
Внутри шкафа. Давид видел всё. Он видел, как лицо отца исчезло под волосами. Он видел, как Танкред наклонился и одним движением сорвал серебряный яд с пальцев раввина.
Внутри шкафа было темно и пахло старым деревом. Давид зажал себе рот обеими руками, чтобы не закричать. Он вжался в угол, чувствуя, как заноза впивается ему в щеку. Он смотрел на щель под дверцей шкафа. Туда, снаружи, текла кровь его отца.
Танкред, забрав серебро, уже потерял интерес к шкафу. Он увидел завесу Ковчега — тяжелый бархат, расшитый золотыми гранатами. — Огня, — бросил он своим людям, ввалившимся следом. — Жгите всё.
Один из рыцарей, молодой парень с лицом, покрытым юношеским пушком, поднял факел. — Может, проверим под полом, мессир? — спросил он. — Евреи всегда прячут золото под камни.
Танкред обернулся. Его взгляд упал на шкаф. Он сделал шаг. Его сапог, тяжелый, окованный железом, опустился на спину Ицхака. Пекарь даже не дернулся. Раздался хруст ломаемых ребер.
Танкред подошел к шкафу. Он взялся за резную ручку. Давид перестал дышать. Он превратился в камень. В мертвую рыбу на дне пересохшего ручья.
Норманн налег плечом. Шкаф был тяжелым. Он не поддавался. Танкред зарычал от досады. Ему не хотелось пачкать руки, вытаскивая этого щенка. Он хотел золота. Легкого золота.
— К дьяволу, — сплюнул Танкред. — Поджигай.
Он развернулся и пошел прочь, к выходу, где его люди уже срывали завесы с алтаря. Факел полетел внутрь. Он упал на бархатную подушку. Ткань задымилась, потом вспыхнула. Огонь начал жадно пожирать бархат, распространяя едкий, химический запах горящей краски и старого дерева.
Дым пополз по полу. Он был белым, сладковатым и ядовитым. Он стелился по каменным плитам, прямо к щели под шкафом.
Давид смотрел, как языки пламени начинают лизать ножки шкафа. Дерево затрещало. Он не молился. Молитвы Ицхака забрали с собой всё право на слова.
Он просто смотрел на кровь отца, которая уже начала сворачиваться и темнеть, превращаясь из яркой алой реки в черную, липкую лужу.
Снаружи, на Храмовой горе, Раймунд Сен-Жильский уже водружал свое знамя. Победа была полной. А здесь, в синагоге, в облаке дыма, рождалась ненависть, которой хватит на тысячу лет.
Глава 16. Выбор графа
Дым ударил в лицо первым. Густой, едкий, пахнущий не просто горящим деревом, а горящей историей. Раймунд Сен-Жильский, ворвавшийся в узкую улочку Еврейского квартала, на секунду замер, ослепленный переходом из яркого солнечного света в полумрак охваченного огнем здания.
Его рука в железной перчатке сжимала рукоять меча так, что побелели костяшки. Он не бежал. В свои пятьдесят с лишним лет, изможденный лихорадкой и дизентерией, он не мог бежать. Он шел быстрым, тяжелым шагом, и его кольчуга издавала сухой, зловещий шелест.
Он пришел сюда не ради спасения душ. Он пришел ради унижения. Он видел, как Танкред, этот наглый норманнский щенок, водрузил свой стяг на крыше Аль-Аксы. Он слышал, как люди Танкреда кричат о «Храме Соломона». Южная стена была его сектором. Гора Сион была его целью. И если этот мальчишка решил, что может грабить и жечь в его тени, он заплатит за это дерзостью.
Сцена в дыму. Раймунд перешагнул порог синагоги. Картина, открывшаяся ему, не была новой. Он видел такое в Антиохии, в Маарре, в Арке. Запах смерти всегда одинаков, на каком бы языке ни молились мертвецы.
Прямо перед ним, в клубах дыма, стоял Танкред. Он был залит кровью с ног до головы — чужой кровью, ставшей его второй кожей. В одной руке он держал серебряную ритуальную указку, в другой — окровавленный фальшион. Он стоял над массивным деревянным шкафом. Из-за приоткрытой резной дверцы Раймунд увидел бледное пятно — лицо ребенка. И тяжелую, неподвижную фигуру на полу.
Танкред занес меч. Удар должен был быть простым. Движение вниз, короткий хруст, и еще одно тело добавится к груде праха.
— Танкред! Голос Раймунда прогремел в дыму, перекрывая треск пламени и стоны раненых на улице.
Норманн вздрогнул. Он не обернулся сразу, его тело было напряжено перед ударом. Затем он медленно, нехотя повернул голову. Его глаза, налитые кровью, смотрели на графа с дикой злобой зверя, у которого отняли добычу. — Уйди, старик. Это мусор. Они жгли наши трупы на кострах Антиохии.
Раймунд сделал шаг вперед. Он не смотрел на мальчика. Он не смотрел на тело пекаря. Его взгляд был прикован к лицу племянника. — Опусти меч, — произнес Раймунд. В его голосе не было просьбы. В нем лязгала сталь.
Танкред выпрямился. Кровь стекала по его подбородку. — Это война, дядя. Ты забыл? Мы пришли сюда убивать. Или ты забыл, как сам резал турок под Аркой, когда тебе нужна была вода? — Я помню всё, — Раймунд медленно снял свой шлем. Его лицо было серым, покрытым потом и гарью, шрамы от старых ран казались белыми трещинами. — Я помню, что я граф Тулузский. А ты — мой вассал.
Он обвел рукой синагогу, перешагивая через обломки скамей. — Ты стоишь в моем секторе. Это мой квартал. Эти дома — моя добыча, по праву войны и по праву первого, кто подошел к этим стенам. Я не давал тебе разрешения грабить здесь.
Танкред оскалился. — Милосердие проснулось, граф? Решили спасти пару сарацин ради спасения души? Не думал, что вы так падки на индульгенции.
Раймунд шагнул к нему, сокращая расстояние. Он был ниже ростом, но сейчас казался выше. — Это не милосердие, мальчишка, — прошипел Раймунд. Его лицо исказилось в презрительной гримасе. — Это политика. Ты позоришь меня. Ты позоришь наше знамя. Ты рвешь тряпки и убиваешь безоружных, пока я пытаюсь удержать стену. Если ты хочешь крови — иди наверх, к Храму. Там еще остались те, кто может дать сдачи.
Он ткнул пальцем в грудь Танкреда. Железная перчатка ударила о стальную пластину доспеха. — Но здесь ты не тронешь никого. Этот квартал мой. Я объявляю его своим леном. Любой, кого ты убьешь здесь, будет считаться убитым на моей земле. И я спрошу с тебя за это, когда мы возьмем город.
Танкред посмотрел на меч в своей руке. Затем на мальчика в шкафу. Затем снова на Раймунда. В глазах норманна плясало безумие битвы, но он был умен. Он знал, что Раймунд сейчас — закон. Ударить его — значит начать гражданскую войну прямо посреди резни.
— Ты слишком стар для этой войны, — процедил Танкред. — Ты размяк.
Он сплюнул на пол, прямо на тело Ицхака. Слюна была розовой. — Забирай свой мусор, граф.
Танкред развернулся. Он не стал прятать меч в ножны. Он просто пошел к выходу, плечом задев Раймунда. Это было оскорбление, за которое в мирное время рубят руки. Но сейчас Раймунд лишь стиснул зубы, глядя, как фигура племянника растворяется в дыму улицы.
Тишина. Когда тяжелая поступь Танкреда стихла, Раймунд остался один. Огонь с бархатных завес перекинулся на деревянные панели. Становилось жарко. Воздух резал легкие.
Раймунд тяжело дышал. Он только что рисковал жизнью. Не ради Бога. Не ради этих людей. Он сделал это, чтобы доказать Танкреду, что Юг — это не просто пыль, по которой можно топтаться. Это владение. И он, Раймунд, всё еще здесь хозяин.
Он услышал шорох. Тихий, скребущий звук. Он обернулся.
Дверца шкафа, за которой прятался мальчик, медленно, со скрипом открылась. Мальчик выполз на четвереньках. Он не смотрел на Раймунда. Он смотрел на тело отца.
Мальчик подполз к Ицхаку. Он не плакал. Слез не было — организм давно отдал всю влагу. Он просто прижался к широкой, неподвижной спине пекаря, обхватив её тонкими, черными от сажи руками.
Раймунд смотрел на эту сцену, и что-то внутри него, что он считал давно выжженным — может быть, та самая «слабость», в которой его обвинял Танкред, — болезненно сжалось. Он вспомнил своего сына. Где-то там, в Тулузе. Вспомнил, как тот смотрел на него перед отъездом.
Рядом раздался кашель. Сухой, лающий. Раймунд резко развернулся, вскидывая меч.
В углу, за перевернутым аналое, сидел старик. На нем была простая черная одежда и белый талит с кровавым пятном на плече. У него не было носа — болезнь или старый ожог изуродовали лицо. Но глаза, темные и глубокие, смотрели на графа с абсолютным, всепонимающим спокойствием. Это был Исаак, раввин квартала.
Старик смотрел на Раймунда. Он видел всё: и то, как вошел Танкред, и то, как вошел граф. Он видел, как упал Ицхак.
Раймунд опустил меч, но не вложил его в ножны. Он чувствовал себя глупо. Огромный, закованный в сталь воин, стоящий над плачущим ребенком и старым раввином посреди горящего дома Бога, которому он не поклонялся.
— Он... он мертв? — спросил Раймунд. Вопрос прозвучал хрипло и нелепо. На каком языке он должен говорить с ними? На латыни? На греческом?
Раввин Исаак медленно перевел взгляд на тело пекаря. Затем снова посмотрел на графа. — Его тело здесь, — голос старика был тихим, как шелест пергамента. — Пекарь Ицхак был добрым человеком. Он всегда давал хлеб солдатам, даже когда они не могли заплатить.
Раймунд сглотнул ком в горле. — Я не хотел... — начал он, но осекся. Кого он пытался обмануть? Старика? Себя? — Я пришел за ним. За Танкредом.
— Я знаю, — кивнул Исаак. — Вы пришли за своей честью. И нашли её. Вы спасли жизнь моему внуку.
Он кивнул на мальчика, который всё еще обнимал отца. — Как вас зовут, милорд? — Раймунд, — ответил граф. — Граф Сен-Жиль. — Раймунд, — повторил раввин, словно пробуя имя на вкус. — Вы христианин. Вы служите Кресту. Вы только что спасли нас от своего же воина.
Он помолчал, глядя на разгорающийся пожар. — Теперь этот квартал ваш. По праву войны. Что вы собираетесь делать с вашим новым леном?
Раймунд огляделся. Стены синагоги трещали от жара. Снаружи кричали люди, насилуя и убивая. Он пришел сюда за властью. Он её получил. Он посмотрел на мальчика. Давид поднял голову. Его глаза, огромные и черные, встретились с глазами графа. В них не было благодарности. В них не было страха. Только пустота, глубокая и древняя, как сам этот город.
— Я... — Раймунд почувствовал, как тяжесть доспеха стала невыносимой. — Я заберу вас отсюда.
Исаак чуть склонил голову набок. — Куда? Весь город — это одна большая могила сегодня. — В свой лагерь, — сказал Раймунд. — Под мою защиту.
Это слово — «защита» — прозвучало странно в его устах. Он не защищал никого со времен юности.
Раввин долго смотрел на него. Затем он медленно, с трудом, опираясь о стену, поднялся на ноги. — Мы пойдем с вами, — сказал он. — Но знайте, граф: вы спасли плоть. То, что вы видели здесь... это останется с нами. И теперь оно будет частью и вашей ноши.
Раймунд не понял смысла слов старика. Он просто шагнул вперед, наклонился и, подхватив мальчика на руки, поднял его. Давид был легким, как связка сухих веток. Он не сопротивлялся. Он просто положил голову на плечо графа, туда, где кольчужный капюшон переходил в стальную пластину, и закрыл глаза.
Раймунд повернулся к выходу, неся на руках живого ребенка и оставляя за спиной двух мертвецов и горящую ложь о святости этой войны.
Глава 17. Лужа
Выход из синагоги был похож на переход из одного ада в другой. Там, внутри, был жар, дым горящего дерева и тишина смерти. Здесь, на узкой улочке Еврейского квартала, царил хаос.
Воздух был сизым и густым. Он пах не просто гарью — он пах сгоревшим жиром, палеными волосами и кишечником. Солнце, которое еще час назад нещадно палило с безоблачного неба, теперь превратилось в тусклый медный диск, едва пробивающийся сквозь клубы дыма от горящих крыш.
Раймунд сделал шаг на улицу. Его правая рука всё еще сжимала рукоять меча, но пальцы онемели и не чувствовали тяжести. На другой руке, согнутой в локте, лежал Давид. Мальчик не двигался. Он не спал и не был в обмороке — он просто оцепенел, превратившись в безвольную, горячую тяжесть. Его пальцы вцепились в край плаща графа с такой силой, что костяшки побелели.
Гора черепов. Раймунд сделал еще два шага и остановился. Его сапог во что-то уткнулся. Он посмотрел вниз. Это была не брошенная корзина и не труп животного. Это была человеческая голова.
У стены дома, там, где в мирное время торговцы выставляли кувшины с маслом, теперь была сложена поленница из людей. Гора высотой в человеческий рост. Франки стаскивали убитых — мужчин, женщин, стариков — и бросали их друг на друга, чтобы освободить узкую кишку улицы для прохода лошадей.
Глаза одного из мертвяков, лежащего на самом верху, были открыты. Они смотрели прямо на Раймунда. В них не было упрека. В них не было вообще ничего. Это был просто стеклянистый взгляд рыбы, выброшенной на берег. Раймунд почувствовал, как желчь подступает к горлу.
Он не был новичком в резне. Он прошел через Антиохию, через Маарру, через Арку. Но там была война. Там люди умирали с оружием в руках. Здесь... здесь была работа мясника. Он слышал звуки, доносившиеся из соседних переулков — влажный хруст, визг, который обрывался бульканьем, и смех. Обычный, бытовой смех людей, делящих добычу.
— Граф? Голос Бертрана. Сенешаль шел за ним, прикрывая тыл. В руке у него была окровавленная булава. — Там дальше не пройти. Танкред перегородил улицу баррикадой из тел. Ищет выживших, чтобы... допросить.
Раймунд не ответил. Его взгляд метался. Он искал ориентир. Он искал путь к своей башне, к порядку, к своим рыцарям, которые сейчас, наверное, деловито грабят южные склады. Но здесь не было порядка. Была только плоть, превратившаяся в мусор.
Живая вода. Колено подломилось. Раймунд не упал — он рухнул. Тяжесть доспеха, который казался спасением, теперь стала его могилой. Он упал на колени прямо в грязь. Давид соскользнул с его руки. Мальчик тихо вскрикнул, ударившись о камни, но не разжал пальцев на плаще. Он просто подтянул колени к груди и снова замер.
Раймунд смотрел перед собой. Прямо у его лица, в колее, выбитой копытами, стояла вода. Лужа. Шириной в ладонь. Глубиной в два пальца.
Вода в Иерусалиме в июле — это чудо. Но это было чудо, сотворенное не Богом. Она была мутной, густой, желтовато-серой. Раймунд наклонился ниже.
Поверхность воды подернулась радужной пленкой — смесь конского пота, пролитого лампового масла и крови. Но он видел сквозь неё. На дне, среди песка и конского навоза, лежал человеческий зуб. Моляр, выбитый ударом. Рядом с ним — клок седой бороды, прилипший к комку грязи.
Кто-то умер здесь, глотая пыль, и его последние выделения стали частью этого бульона.
Раймунд открыл рот. Его губы потрескались до мяса. Язык распух и царапал нёбо, как кусок сухого дерева. Он не думал. Животный инстинкт, древний, как сама жизнь, отключил разум.
Он опустил лицо в лужу. Вода была теплой. Он втянул её в себя, не обращая внимания на песок, скрипевший на зубах. Он втянул её вместе с радужной пленкой. Вместе с вкусом гниения.
Он пил, давясь и захлебываясь. Вода текла по его подбородку, по шее, затекая под кольчугу, принося с собой мгновенное, острое облегчение. Кожа, натянутая на скулах, начала расправляться.
Он пил воду, в которой плавала чужая борода. И в этот момент, с первым глотком грязной, отравленной воды, плотина, державшаяся в нем со вчерашнего дня, рухнула.
СлезыЕго плечи затряслись. Это не был плач рыцаря. Не было ни благородных всхлипов, ни молитв. Это был животный, рваный звук, вырвавшийся из самой глубины легких.
Он уперся лбом в край лужи, прямо в грязь. Его шлем с грохотом ударился о камень. Он бил кулаком по мостовой, не чувствуя боли в сбитых костяшках.
— Твою мать... — прохрипел он в воду. — Твою... мать...
Он плакал от животного, эгоистичного, всепоглощающего облегчения. Он был жив. После Венгрии, после Антиохии, после голодовки, после лихорадки, после того, как Танкред занес над ним меч, а сарацины лили смолу — он всё еще дышал.
Его сердце колотилось где-то в горле. Он спас ребенка. Он унизил племянника. Он сохранил честь Юга. Но сейчас, стоя на коленях в грязи, посреди горы отрубленных голов, он чувствовал себя не спасителем.
Он чувствовал себя мародером. Он только что выпил воду с мертвечины, чтобы выжить. Он спас ребенка, чтобы не сойти с ума от одиночества. Он прогнал Танкреда, чтобы потешить свою гордыню.
— Граф... — Бертран опустился рядом, неуклюже, звеня железом. — Граф, надо идти. Они начнут грабить наши собственные башни, если увидят, что мы здесь.
Раймунд поднял голову. Его лицо было покрыто грязью и слезами, оставившими светлые дорожки на копоти. Глаза были красными, воспаленными. Он посмотрел на свои руки. На правой ладони, там, где он держал мальчика, запеклась кровь Ицхака.
— Вставайте, мессир, — Бертран протянул руку.
Раймунд позволил поднять себя. Ноги дрожали. Он снова взял на руки Давида. Мальчик был легким. Слишком легким.
— Куда мы, граф? — спросил Бертран, оглядывая улицу, заваленную трупами.
Раймунд обвел взглядом дымный ад. Он посмотрел на гору голов. Он посмотрел на свою башню на горизонте, которая казалась сейчас призраком из другой жизни. — Вниз, — прохрипел он. — К стене. Подальше от этого... праздника.
Он пошел вперед, пошатываясь, неся на руках мертвую тишину в облике ребенка, и чувствуя, как по его собственному лицу всё еще текут горячие, грязные слезы облегчения.
Глава 18. Визирь
В Каире стояла ночь, но дворец Фатимидов не спал. В отличие от выжженных солнцем палаток крестоносцев, здесь царила прохлада, пахнущая амброй, жасминовым маслом и влажной землей из висячих садов. Рабы обмахивали опахалами из перьев страуса, создавая легкий, монотонный ветерок, который, однако, не мог остудить ярость Аль-Афдаль Шаханшаха.
Визирь сидел на шелковых подушках в Зале Карт. Перед ним на низком столике из сандалового дерева лежал развернутый свиток. Это было не письмо от послов и не донесение шпионов из Дамаска. Это был кусок грубой материи, исписанный кривыми, прыгающими буквами — отчет курьера, добиравшегося из Иерусалима через Синай семнадцать дней.
Аль-Афдаль взял в руки тростниковый калам. Перо из дорогого египетского тростника, заточенное идеально ровно. Он любил порядок. Он любил, когда мир подчинялся линиям, начерченным на картах его канцелярии.
Он начал читать вслух. Его голос, обычно бархатный и обволакивающий, сейчас был сухим, как песок.
— «...ворота были открыты норманном, которого они называют Танкредом. Толпа хлынула в город. Резня началась у Яффских ворот и не прекращалась ни на час. Они не брали пленных. Они не щадили ни стариков, ни женщин...»
Визирь поморщился. Это было предсказуемо. Варвары всегда грабят. Это экономика. Он сам планировал продать им зерно по цене золота, когда их припасы закончатся. Это была хорошая сделка.
Он опустил глаза ниже, к следующей части донесения, написанной на полях другим, более торопливым почерком. И замер.
— «...в мечети Аль-Акса... они убивали на алтаре. Кровь стекала по ступеням в долину Кедрон. Евреи, бежавшие в синагогу, были сожжены заживо вместе со свитками. Никто не выжил. В порту... в порту они сложили головы убитых в пирамиды выше человеческого роста, чтобы...»
Калам в пальцах визиря щелкнул. Раздался сухой, резкий звук ломающейся древесины. Верхняя часть пера, с идеальным расщепом для чернил, отлетела в сторону и упала на ковер.
Аль-Афдаль сидел неподвижно. Он смотрел на свои руки. На пальце сверкал перстень с ониксом — символ его власти, «Меча Веры». Но сейчас эта власть казалась ему бумажной.
Осознание. Он встал. Его шелковый халат прошелестел, как сухие листья. Он подошел к открытому арочному окну, выходящему во внутренний двор, где журчал фонтан. Звук воды, всегда приносивший ему умиротворение, сейчас казался издевательством.
— По колено в крови, — прошептал он на чистейшем арабском, глядя на мраморные плиты двора.
Он был политиком. Он играл в шахматы, где фигурами были армии и династии. Когда франки взяли Антиохию, он смеялся. «Дикари, — думал он. — Они просто нашли слабое место в броне турок-сельджуков». Когда они голодали под стенами Арки, он отправил им зерно. Он видел в этом сделку: он дает им жизнь, а они отдают ему Сирию.
Он даже отправил двести верблюдов с провизией к Иерусалиму. Он считал это инвестицией. Он думал, что франки возьмут город, посадят там своего короля, обложат население налогом и станут еще одним государством в его окружении — наглым, но договороспособным. Он планировал торговать с ними. Он планировал использовать их против Багдада.
Но этот курьер... этот кусок грязной ткани... «Они убили всех».
Это не было политикой. В политике есть пленные. В политике есть выкуп. В политике есть земли, которые меняют хозяина, но остаются целыми, чтобы на них можно было собирать урожай.
То, что произошло в Иерусалиме, было не сменой власти. Это был потоп.
Аль-Афдаль посмотрел на свои ладони. «Мы думали, они хотят наши города, — пронеслось в его голове. — Мы думали, они хотят наши сокровища. Золото купола...» Но Танкред нашел в Храме только книги и сжег их от злости. Франки не взяли золото. Они сожгли его. Они не взяли землю — они залили её кровью до такой степени, что земля, наверное, стала соленой.
— Они пришли не за землей, — сказал визирь в пустоту зала.
Его секретарь, сидевший в углу с новым каламом, вздрогнул. — Господин? — осмелился спросить он.
Аль-Афдаль повернулся. Его лицо, обычно непроницаемая маска вельможи, было искажено гримасой чистого, первобытного ужаса. — Они пришли выжечь мир, — произнес он. — Они не хотят владеть нами. Они хотят, чтобы нас не стало.
Он понял это только сейчас. Крестоносцы не были армией. Они были чумой. Идеологической оспой, которая не ищет компромиссов. Для Раймунда это был фьеф. Для Танкреда — добыча. Но для той толпы, что рубила головы у Яффских ворот, это был Апокалипсис. Они не собирались возвращаться в Прованс с мешками серебра. Они собирались остаться здесь и построить Царство Божие на костях. А если Царство не строится, они были готовы просто сжечь всё дотла и встретить конец времен прямо здесь, на залитых помоями плитах Иерусалима.
— Шпионов ко мне, — голос визиря снова стал твердым, но в нем появилась сталь, которой не было раньше. — Всех. И тех, кто следит за франками, и тех, кто следит за Багдадом.
— Но, господин, фатимидская армия готова. Мы можем ударить им в тыл, пока они режут горожан...
— Нет, — отрезал Аль-Афдаль. Он подошел к столу и посмотрел на карту Леванта. На Иерусалим. — Не мешай им.
Секретарь ошеломленно смотрел на визиря. — Но... халиф... земли ислама...
— Земли ислама стоят дороже, чем кучка фанатиков, режущих друг друга, — Аль-Афдаль ткнул пальцем в точку на карте. — Пусть они перебьют гарнизон Кербоги. Пусть они перережут всех евреев и восточных христиан. Пусть они утонут в этой крови. Мы дадим им неделю. Десять дней.
Он поднял взгляд на секретаря. В его глазах больше не было скуки. Там был холодный, математический расчет. — А когда они устанут убивать... когда они нажрутся мертвечины и их оружие затупится о камни Храмовой горы... мы придем.
Визирь взял новый калам. Он был гладким и прохладным. — Мы не будем проливать кровь наших воинов об их железные игрушки. Мы просто окружим город. И подождем, пока чума, которую они принесли, не начнет жрать их самих изнутри.
Он склонился над пергаментом, чтобы написать приказ. — Политика, мальчик мой, — пробормотал он, макая перо в чернильницу, — это искусство выживания. А эти люди... они не хотят жить. Они хотят быть правыми.
Тшшш-тшшш. Калам выводил ровные строки указа. — И мы похороним тех, кто выживет. За их же золото, которое они так и не нашли.
Аль-Афдаль выпрямился. Он больше не смеялся над франками. Он боялся их. Потому что врага, который хочет твою землю, можно понять. Врага, который хочет выжечь мир, можно только пересидеть в тени минарета, надеясь, что его фанатизм сгорит быстрее, чем твое государство.
Часть V. Защитник Гроба (Июль – Август 1099) Глава 19. Корона в пыли
Двадцать второе июля 1099 года выдалось в Иерусалиме невыносимо жарким даже для местных. Камень города, казалось, накопил зной тысячи лет и теперь выдыхал его обратно на узкие улочки, превращая их в дымоходы. В воздухе висел сладковатый, тошнотворный запах, который не мог разогнать даже сухой ветер с Иудейской пустыни. Запах десяти тысяч непогребенных тел.
Раймунд Сен-Жильский стоял во внутреннем дворе дворца, который когда-то принадлежал визирю или какому-то богатому каирскому чиновнику. Теперь это был штаб провансальцев. Штаб, в котором не было никого.
Пустой совет. Совет вождей собрался в тени портика, где мраморные плиты всё еще хранили остатки ночной прохлады. Присутствовали все, кто имел право на голос: Готфрид Бульонский, чье аскетичное лицо осунулось еще сильнее; Танкред, небрежно поигрывающий тем самым серебряным ядом, который он сорвал с алтаря; Роберт Фландрский, ковыряющий в зубах щепкой; и сам Раймунд.
Предметом спора была корона. Или, точнее, её отсутствие.
— Город взят, — говорил епископ Адемар, хотя его голос звучал слабо — дизентерия уже грызла его изнутри. — Но империя сарацин не уничтожена. Аль-Афдаль собирает армию в Аскалоне. Мы не можем позволить, чтобы христианский город остался без защитника. — Без короля, — отрезал Раймунд. Он сидел на походном табурете, вытянув больную ногу. — Без короля, епископ. Я взял эту гору. Моя башня первой коснулась стен. Мой штандарт первым взвился над Сионом.
Готфрид Бульонский, стоявший скрестив руки на груди, медленно покачал головой. — Я не надену корону из золота там, где Он носил терновый венец, — произнес он свою излюбленную фразу. В ней не было смирения, только упрямая, северная гордыня. — Я буду «Защитником Гроба Господня». Custos Sepulchri Domini. Этого довольно.
Раймунд почувствовал, как кровь прилила к лицу. — Довольно для лотарингского барона! — он вскочил, опираясь на меч. — Я — первый среди пэров Франции! Мой род древнее вашего, Готфрид! Я не буду держать стремя тому, кто отказывается от власти, но оставляет за собой право приказывать!
— Ты будешь делать то, что решит совет, — холодно бросил Танкред. Он всё еще ненавидел дядю за сцену в синагоге. — Или убирайся. Твои люди уже сделали свой выбор.
Уход вассалов. Это был удар под дых. Раймунд обернулся. У ворот дворца, уже в седлах, стоял авангард его собственной армии. Граф Тулузский, Раймон Пиле. Его бароны. Те, кто делил с ним хлеб в пустыне, кто умирал от жажды у Арки.
— Куда? — голос Раймунда сорвался на хрип. — Куда вы собрались? Мы взяли город! Мы должны укреплять стены! — Стены укрепит Готфрид, — ответил Пиле, не глядя на сюзерена. — Он Защитник. А ты, граф, привел нас сюда умирать. Мы хотим домой. Корабли генуэзцев в Яффе. Мы грузим добычу.
— Вашу добычу?! — взревел Раймунд. — Это моя добыча! Я запрещаю вам покидать Иерусалим! Вы приносили мне оммаж!
Граф Тулузский сплюнул на пыльный камень. — Твой оммаж остался в пыли Антиохии, Раймунд. Ты слишком долго водил нас кругами. Мы идем к морю.
Они уехали. Просто развернули коней и выехали со двора, не поклонившись. Звук копыт их лошадей, затихающий в переулке, был самым громким звуком, который Раймунд слышал в своей жизни. Это был звук крушения.
Его армия сократилась до горстки сержантов, слишком старых или слишком больных, чтобы идти пешком до побережья.
Слуга. Когда совет закончился, и Готфрид удалился молиться в Храм, Раймунд остался один. Танкред ушел хвастаться своим золотом. Роберт уехал с остальными.
Раймунд вошел в свои покои и рухнул на подушки. Тишина давила. В углу комнаты, на полу, сидел Давид.
С того дня в синагоге прошла неделя. Раймунд привел его в лагерь, отмыл, накормил (остатками офицерского пайка). Он не знал, что делать с ребенком. Отпустить его — значило обречь на смерть на улицах. Оставить при себе... Мальчик был живым напоминанием. О Танкреде. О резне. О том, что Раймунд, граф Тулузский, маркиз Прованса, опустился до спасения еврейских детей, чтобы потешить свою гордыню.
— Подойди, — приказал Раймунд.
Давид встал. Он двигался бесшумно. За неделю он не произнес ни слова. Он просто существовал — как тень, как предмет мебели.
— Как тебя зовут? — спросил Раймунд. Он спрашивал это уже в десятый раз. Мальчик молчал.
— Я буду звать тебя... Саул, — решил Раймунд. — Был такой царь.
Он посмотрел на свои руки. Он — король без королевства. Его вассалы предали его. Его тело гнило изнутри от лихорадки. Единственным его владением был этот мальчик, который его ненавидел.
— Принеси воды, — сказал Раймунд. — И вычисти мой шлем.
Давид (Саул) молча взял медный таз. Он двигался с грацией маленького зверька — быстро, экономно, стараясь занимать как можно меньше места.
Раймунд смотрел на его спину. «Я взял его в качестве слуги, — подумал он с горькой иронией. — Чтобы было кем повелевать».
Власть. В Антиохии он торговался за каждый город. В Арке он утопил город в крови ради глотка воды. Здесь, в Иерусалиме, он завоевал право быть «графом в пустом дворце».
Он закрыл глаза. В голове мутилось. Лихорадка снова брала свое. Ему казалось, что он всё еще стоит перед той лужей в грязи, и по его лицу текут слезы облегчения.
— Господин? — голос Давида. Тихий, почти беззвучный. — Вода.
Раймунд открыл глаза. Мальчик стоял перед ним, протягивая таз. Вода была мутной, но это была вода. Раймунд взял таз. Его пальцы дрожали.
Он пил, глядя поверх края меди на Давида. Мальчик смотрел в стену. В этом взгляде не было покорности. В нем была пустота.
«Ничего, — подумал Раймунд, вытирая мокрый подбородок рукавом. — Я научу тебя кланяться. У меня теперь много времени. Целая вечность в этом проклятом, залитом кровью городе».
Он бросил пустой таз на пол. — Завтра пойдешь на рынок, — сказал он в пустоту. — Купишь мне хлеба. И не смей приносить ячменный. Только пшеничный.
Давид наклонился, чтобы поднять таз. Раймунд смотрел на него и чувствовал себя самым одиноким человеком на земле. Он взял Иерусалим. Но Иерусалим взял его душу.
Глава 20. Погребальный костер
Шестнадцатое июля 1099 года. Второй день после штурма. Иерусалим задыхался.
Жара, которая и так была невыносима, превратилась в дыхание ада. Солнце, белое и злое, висело в небе, затянутом плотной, жирной пеленой. Это был не дым пожаров — это был смрад.
Десять тысяч трупов, разбросанных по улицам, под палящим солнцем начали пухнуть и гнить с неестественной скоростью. В воздухе висел сладковатый, тошнотворный запах разложения, смешанный с вонью экскрементов и паленой шерсти. Армия, одержавшая величайшую победу в истории христианства, оказалась заперта в одной братской могиле с теми, кого она убила.
Звук пилы. Утро началось не с молитвы. Оно началось с визга. Высокого, истошного, режущего слух звука, который проникал даже сквозь плотно закрытые ставни дворца, где пытался прийти в себя Раймунд.
Это был звук двуручной пилы, вгрызающейся в кедр.
Готфрид Бульонский стоял на вымощенном плитами дворе Храмовой горы. Вокруг него — горы мертвецов. Франки стаскивали убитых со всего города весь вечер и всю ночь. Они сваливали их в кучи прямо здесь, на священной земле, где когда-то стоял Храм Соломона, а теперь возвышалась мечеть Аль-Акса.
Гора тел достигала высоты человеческого роста. Мусульмане, иудеи, восточные христиане-копты — всё смешалось в одну бесформенную, шевелящуюся от мух массу.
Готфрид, этот «Защитник Гроба», этот аскет и святой, стоял, зажимая нос рукавом льняной рубахи. На нем не было короны. Не было даже кольчуги. Только белая рубаха, уже покрытая пятнами грязи и чужой крови. Он смотрел на ворота мечети.
Фульхерий Шартрский, капеллан графа Бульонского и будущий хронист этих событий, стоял на коленях перед массивными кедровыми створками. Он не был плотником. Он был писцом. Его руки привыкли держать калам, а не рукоять пилы. Но сейчас он тянул на себя грубое полотно двуручной пилы. Рядом с ним пыхтели сержанты и рыцари.
— In nomine Patris... — бормотал Фульхерий, когда дерево подавалось с неохотно. — Et Filii...
Визг пророка. Дерево визжало. Это не был сухой треск ломаемых досок. Это был живой, мучительный вопль. Кедр, который царь Соломон привез из Ливана для украшения Дома Господа. Дерево, которое помнило шаги Мухаммеда, вознесшегося отсюда на небеса. Дерево, пропитанное ладаном и миррой за столетия молитв.
Теперь его пилили на дрова. Каждый раз, когда пила вгрызалась глубже, в воздух вырывалось облачко душистой, ароматной пыли. Но этот запах святости мгновенно тонул в трупном смраде.
— Сильнее! — хрипел сержант. — Подайте рычаг!
Ворота Аль-Акса, символ величия ислама, падали. Их не рубили боевыми топорами — это было бы слишком быстро, слишком почетно для врага. Их пилили. Медленно, методично, превращая священную архитектуру в утилитарный материал.
Когда последняя скоба лопнула и огромная створка с грохотом рухнула на плиты, подняв облако пыли, никто не закричал «Слава Богу». Люди просто тяжело дышали, глядя на открывшийся полумрак мечети.
Погребальный костер. Готфрид махнул рукой. Кивком. Это был единственный приказ, который он смог отдать.
Солдаты, те, кто еще мог стоять на ногах после резни, бросились внутрь. Они выносили всё: деревянные скамьи, двери, оконные рамы, алтарные преграды. Всё, что могло гореть.
Они тащили священное дерево к горе трупов.
К полудню костер был готов. Это была не просто куча дров. Это была архитектурная конструкция из мертвецов и святынь. В основании — тела. Десятки слоев человеческих тел. Сверху — кедровые ворота Аль-Акса. Резные, покрытые искусной вязью. В середину — скамьи, на которых молились муэдзины.
Готфрид смотрел на это сооружение. Он пришел сюда, чтобы спасти Святую Землю. Чтобы очистить её от нечистых. Теперь он стоял посреди самого большого в мире крематория, построенного из святынь и плоти.
— Поджигайте, — сказал он тихо.
Один из лучников, чья туника насквозь пропиталась потом и кровью, подошел с тлеющим факелом. Он сунул его в щель между телом старика и резной кедровой панелью.
Огонь занялся не сразу. Дерево было старым и, возможно, отсыревшим от крови и ночной прохлады. Сначала пошел густой, белый дым. Затем... затем вспыхнуло.
Пламя рванулось в небо. Оно было неестественно ярким, почти синим в центре — это горела смола кедра и человеческое сало.
Ирония финала. Готфрид сделал шаг назад от жара. Он смотрел, как огонь лижет кедровые панели, на которых искусные мастера когда-то вырезали имена пророков. Огонь пожирал святыни, чтобы очистить землю.
Дым. Черный, маслянистый, воняющий горелым мясом и благовониями, поднялся столбом. Он закрыл солнце окончательно. На Храмовой горе наступили сумерки.
Готфрид снял свой белый льняной пояс и прижал его к лицу, пытаясь отфильтровать вонь. Но это не помогало. Запах горящей человечины въедался в поры, в волосы, в самую душу.
— Мессир, — рядом возник Бертран, сенешаль Раймунда. Он выглядел не лучше других, но в его глазах была какая-то лихорадочная живость. — Граф Тулузский зовет. Его башня готова к выходу, но люди падают.
Готфрид не обернулся. Он продолжал смотреть в огонь. В пламени костра ему мерещились не демоны. Ему мерещились лица тех паломников, которые шли с ним из Европы, и чьи кости теперь стали топливом для этого ада.
— Скажи ему... — Готфрид закашлялся, сгибаясь пополам. Его рвало желчью. — Скажи, что мы защитили Гроб.
Он выпрямился. На его лице, покрытом копотью, глаза казались провалами в ад. — Мы сделали то, ради чего пришли. Теперь пусть Господь судит нас.
Он развернулся и пошел прочь от костра, не оглядываясь. Но запах преследовал его. Запах паленого кедра и паленого мира.
В этот день солнце над Иерусалимом так и не взошло. Город погрузился в вечные сумерки, освещенные лишь гигантским погребальным костром, на котором корчилась сама История.
Глава 21. Милосердие графа
Пыль во дворе дворца была серой. Она больше не была сухой и золотистой, как в пустыне. Она стала тяжелой, жирной, смешавшись с пеплом костров и частицами человеческого праха, которые ветер носил по всему городу.
Раймунд Сен-Жильский сидел на каменной скамье. Лихорадка отступила, оставив после себя лишь звенящую слабость в костях и мерзкий металлический привкус во рту. Он смотрел на свои руки. Под ногтями всё еще была траурная кайма, которую не брала вода.
Рядом с ним, прямо на ступенях, сидел Давид. Прошло три дня с момента штурма. Три дня, как мальчик перестал быть просто «трофеем» или «помехой» и стал постоянной, пугающей тенью графа.
Ритуал очищения. Раймунд поднялся. Движение отдалось тупой болью в пояснице. Он подошел к медному тазу с водой, который стоял на солнце. Вода была теплой и уже подернулась пленкой.
— Иди сюда, — приказал он.
Давид не вздрогнул. Он просто повернул голову. Его глаза... Раймунд ненавидел этот взгляд. В них не было ни страха, ни ненависти, ни слез. Это были глаза старика, который пережил свой род. Черные, огромные на исхудавшем лице, они смотрели не на графа, а сквозь него. Мальчик видел что-то за спиной Раймунда, что-то, оставшееся в горящей синагоге.
Раймунд опустился на колени. Это было унизительно для графа, но у него больше не было сил на гордость. Он взял кусок чистой ткани — лоскут от старого шелкового знамени, выброшенного за ненадобностью.
— Давай, — он потянулся к лицу мальчика.
Давид позволил взять себя за подбородок. Пальцы Раймунда ощутили тонкую, горячую кожу и выпирающие кости. Граф окунул ткань в воду и начал смывать грязь. Он смывал кровь — не кровь Давида, а чужую кровь, в которой мальчик извалялся, ползая по полу. Он смывал пыль Иерусалима.
С каждым движением тряпки Раймунд видел, как проявляется истинный цвет кожи ребенка. Оливковый, почти золотой. — Ты красивый мальчик, — пробормотал Раймунд, сам удивляясь своим словам. — У тебя волосы как смоль.
Он взял кувшин и осторожно, тонкой струйкой, полил мальчику на голову, смывая корку пыли с коротко стриженых волос. Давид сидел неподвижно, закрыв глаза, лишь едва заметно вздрагивая, когда холодная вода текла за шиворот.
Подарок. Раймунд выпрямился. Он посмотрел на свое походное ложе. Там, поверх сундука, лежала его лучшая туника. Тонкий белый лен, привезенный из Прованса, расшитый по вороту красным шелком. Она была ему велика — граф сильно исхудал, и одежда болталась на нем, как на пугале.
Он взял тунику. Ткань была прохладной и чистой. Это был запах дома. Запах цивилизации.
— Надень, — Раймунд протянул одежду мальчику. — Ты не можешь ходить голым. Это неприлично. Ты теперь мой... паж.
Слово «паж» прозвучало фальшиво. Пажи — это сыновья рыцарей, обучающиеся манерам. Давид был просто выжившим мусором.
Мальчик взял тунику. Он не поблагодарил. Он просто начал натягивать её на себя. Ткань была слишком длинной. Рукава пришлось закатать несколько раз. Белый лен резко контрастировал с грязью, которая въелась в шею и запястья ребенка навсегда.
Давид стоял посреди двора, опустив руки. Туника свисала с его плеч, как саван. Он выглядел нелепо и трагично. Маленький принц в одежде с чужого, слишком широкого плеча.
Пустота. Раймунд смотрел на него, ожидая чего-то. Улыбки? Кивка? Взгляда, в котором промелькнет жизнь? «Я спас его, — думал граф. — Я пошел против Танкреда. Я рисковал своим положением ради этого ребенка. Я дал ему воду, когда мы сами подыхали от жажды. Я дал ему одежду».
Он подошел ближе. — Посмотри на меня, Саул.
Мальчик медленно поднял голову. И Раймунд увидел это. Душу ребенка, которую он «спас», в синагоге.
Там, где должна была быть благодарность, была пустота. Там, где должен был быть страх, была выжженная земля. Ицхак, отец Давида, обнял его, защищая от стали. И в этот момент мальчик умер. Тот, кто стоял сейчас перед Раймундом, был лишь механизмом, оболочкой, которая дышала и ходила по инерции. Раймунд спас тело, но в синагоге, под песню отца, умерла душа.
Мальчик смотрел на графа. — Я хочу спать, — тихо сказал он. Впервые за три дня он заговорил. Голос был хриплым, как у вороны.
— Ты поспишь, — кивнул Раймунд. — В моей палатке. На моей постели. Я не позволю тебе спать на полу.
Давид (Саул) ничего не ответил. Он просто отвернулся и пошел в тень портика, лег на каменные плиты, свернулся калачиком и закрыл глаза. Белый шелк туники делал его похожим на маленького мертвеца.
Тяжесть ответственности. Раймунд остался стоять во дворе. Ветер донес со стороны Храмовой горы запах гари — костер из тел всё еще тлел.
Всю свою жизнь Раймунд Сен-Жильский жаждал власти. Власть — это когда ты отдаешь приказ и его исполняют. Власть — это когда ты ставишь ногу на шею поверженного врага. Власть — это золото, земли, знамена.
Сейчас у него была власть. Он был хозяином Иерусалима почти так же, как Готфрид. У него был дворец. У него был слуга. Но впервые в жизни он чувствовал не пьянящий азарт победителя, а тяжесть.
Тяжесть ответственности. Этот ребенок не был его вассалом. Он не приносил оммаж. Он не клялся в верности. Раймунд просто взял его. Подобрал на улице, как подбирают брошенного щенка.
— Что мне с тобой делать? — прошептал граф в пустоту двора.
Ответа не было. Только звук тяжелого, взрослого дыхания спящего ребенка и далекий, сводящий с ума визг пилы — кто-то всё еще разбирал ворота Аль-Акса, потому что дров для кухни всё еще не хватало.
Раймунд посмотрел на свои руки. Они больше не дрожали. Он чувствовал, как на его плечи ложится невидимая, но невыносимо тяжелая ноша. Он спас жизнь. Теперь он должен был как-то прожить эту жизнь за него. Или научить его жить заново.
«Господи, — подумал Раймунд, глядя на сгорбленную во сне фигуру мальчика. — Я просил у Тебя корону. Я просил славы. Возьми их. Оставь мне только этого ребенка. И дай мне сил не сломать его окончательно».
Он перекрестился. Впервые за весь поход его крестное знамение не было политическим жестом или привычкой. Это была мольба о помощи.
Глава 22. Аскалон
Двенадцатое августа 1099 года. Поле под стенами Аскалона напоминало раскаленную сковороду. Солнце, белое и безжалостное, стояло в зените, превращая кольчуги в печи, а шлемы — в кипятильники для мозгов.
Ветер дул с моря, неся не прохладу, а влажную, соленую духоту, от которой белье под доспехами прело за считанные минуты. Перед франками стояла армия визиря аль-Афдада. Двадцать тысяч свежих, сытых воинов. Профессиональная гвардия халифа. Против них — двенадцать тысяч франков, половина из которых страдала от кровавого поноса, а вторая половина всё еще воняла дымом Иерусалимского костра.
Левый фланг. Раймунд Сен-Жильский сидел на коне. Его боевой конь, добытый грабежом в Арке, был хорош, но тоже измотан. Под графом не было роскошного чепрака — только потертая войлочная попона. Он стоял на левом фланге, у самых дюн.
Его задачей было держать береговую линию. Не дать египтянам обойти их с моря. Это была почетная, но смертельно опасная позиция. Именно сюда, по всем законам войны, должна была ударить тяжелая конница Фатимидов — бронированные гулямы на огромных, покрытых броней лошадях.
— Копья ниже, — просипел Раймунд.
— Держать строй.
Его голос не гремел. Он был сух и надорван. Лихорадка, отступившая в Иерусалиме, вернулась с удвоенной силой в песках Аскалона. Перед глазами иногда плыли черные пятна. Рядом с ним, закованный в сталь с головы до пят, сидел на огромном вороном дестриэ Танкред. Он не говорил ни слова. Он просто покачивался в седле, и его белый плащ с красным крестом был единственным чистым пятном на этом поле.
— Вы нервничаете, граф? — голос Танкреда был насмешлив. Он не упустил случая встать рядом, чтобы унизить дядю своим присутствием.
— Я молюсь, — отрезал Раймунд.
Он действительно молился. Но не «Deus vult». Он молился о том, чтобы ноги его коня не подкосились. Чтобы его рука не дрогнула в момент удара. Чтобы Бог дал ему ту ярость, которая вела Танкреда, а не ту свинцовую тяжесть, что висела на плечах самого Раймунда.
Удар. Земля дрогнула. Низкий, утробный гул, который не спутать ни с чем. Гулямы.
Они вылетели из-за клубов пыли, поднятой их же движением. Черная, лоснящаяся лавина. Они целили в центр, где стоял Готфрид, но часть массы, огромная «косая фаланга», начала забирать влево. На Раймунда.
— Держать! — крикнул граф, понимая, что его голос тонет в гуле. Лучники Фатимидов подняли луки. Туча стрел закрыла солнце.
Это был не дождь. Это был град. Стрелы били в щиты, в кольчуги, в морды лошадей. Раймунд услышал вскрик слева — молодой рыцарь, которого он даже не знал по имени, вывалился из седла со стрелой в глазнице.
Гулямы ударили. Это был не лязг мечей. Это был звук ломаемых костей и рвущейся стали. Тяжелая кавалерия на полном скаку врезалась в строй провансальцев.
Конь Раймунда заржал и встал на дыбы, пытаясь сбросить седока. Граф вцепился в поводья левой рукой (правая была занята мечом). Строй прогнулся. Рыцари вокруг него падали. Не от мастерства врага — от его массы. Закованные в железо туши просто сминали людей Раймунда, как кузнечный пресс.
Проруб. Египтяне нашли брешь. Прямо перед штандартом Раймунда — красным крестом на белом поле. Гулям на вороном коне, вооруженный тяжелой пикой с листовидным наконечником, нацелился прямо в грудь графа.
Раймунд видел только белки глаз этого человека. Он поднял щит. Удар был такой силы, что руку графа отсушило до плеча. Он почувствовал, как ломается дерево обшивки щита.
Он не ответил. Он врос в седло, парализованный ужасом. Его мозг, привыкший к интригам и расчетам, отказывался понимать, что происходит. Он видел геометрию смерти, но не мог найти в ней свою роль. «Я должен приказать отступать, — билась паническая мысль. — Мы не выдержим».
Строй провансальцев дрогнул. Левый фланг начал откатываться назад, к дюнам. Еще минута — и египтяне выйдут в тыл Готфриду. Резня в Иерусалиме окажется бессмысленной.
Спаситель. И тогда в брешь влетел вихрь.
Это был Танкред. Он не кричал. Его вороной дестриэ, казалось, прошел сквозь строй гулямов, не заметив их. Фальшион Танкреда поднялся и опустился один раз. Голова египтянина, целившегося в Раймунда, лопнула, как спелый арбуз. Кровь и мозг забрызгали белый плащ графа.
— Дер-ржи! — рявкнул Танкред, проносясь мимо. Его голос был сорван в хрип.
За ним в пролом хлынули лотарингцы. Готфрид Бульонский. «Защитник Гроба», который только что стоял в центре, в самом безопасном месте, бросил его. Он увидел дыру на левом фланге. Увидел, что Раймунд — граф, маркиз, первый среди равных — стоит и смотрит на смерть, не в силах поднять меч.
Готфрид не стал командовать. Он пришпорил коня и врубился в толпу гулямов, как нож в масло. За ним шли его рыцари.
Это не было тактикой. Это было безумие. Свежие, злые, не измотанные осадой лотарингцы ударили во фланг атакующим египтянам.
Гулямы, привыкшие рубить бегущих, не выдержали встречного удара тяжелой стали. Их строй смешался.
Осознание. Битва длилась еще час. Но Раймунд этого почти не помнил. Он пришел в себя, только когда солнце начало клониться к закату.
Он сидел на земле. Кто-то — кажется, Бертран — стаскивал с него изуродованный щит. Его левая рука висела плетью. Он смотрел на поле.
Египтяне бежали. Их лагерь — огромный, богатый, полный шелка и сладкого вина — был открыт.
К нему подошел Готфрид. Он был покрыт грязью и кровью с головы до ног. Его щит был расколот. Но он улыбался. — Мы разбили их, граф. Аллах акбар, как говорят псы.
Раймунд поднял на него глаза. Он посмотрел на Танкреда, который в десяти шагах от них, сидя на трупе лошади, спокойно и методично отрезал у мертвого гуляма палец, чтобы снять перстень. На его лице не было ни усталости, ни триумфа — только деловитое спокойствие мясника.
Раймунд перевел взгляд на свои руки. Они тряслись. Не от страха перед смертью. От отвращения к себе.
В Иерусалиме он думал, что спас Давида из милосердия. Сегодня он понял правду. Он стоял в битве, как столб, пока Танкред и Готфрид делали за него его работу. Его «благочестие», его «политический расчет», его «стратегия» — всё это было лишь красивой ширмой для трусости. Он был политиком, пытающимся играть в полководца.
— Мой фланг... — прохрипел Раймунд. — Они прорвали его.
— Вы выстояли достаточно, чтобы я успел, — спокойно ответил Готфрид, протягивая ему мех с водой. — Вы — граф Тулузский. Ваша слава не нуждается в подтверждении.
Но Раймунд знал, что это ложь. Он посмотрел на штандарт. Красный крест. Он не заслужил его сегодня.
Танкред пришпорил коня и поскакал грабить лагерь, насвистывая. Он рисковал жизнью, потому что это было его природой. Раймунд рисковал только репутацией, и то — неудачно.
Он с трудом поднялся на ноги, опираясь на плечо оруженосца. Путь к Иерусалиму был окончен. Но путь к самому себе только начинался. И этот путь лежал через признание: он, Раймунд Сен-Жильский, был великим интриганом, но посредственным, трусливым и нерешительным воином.
И Господь, похоже, устал спасать трусов.
Часть VI. Исход (1099–1100) Глава 23. Ядовитый триумф.
Сентябрь 1099 года. Иерусалим.
Город затих. Резня сменилась деловитой, хозяйственной суетой. Франки укрепляли стены, делили дома, торговались из-за кусков шелка и мулов. Запах гниения, висевший над городом тяжелым саваном, постепенно отступал — трупы всё-таки сожгли или сбросили в пропасти. Но воздух не стал чище. Он просто сменил вонь разложения на вонь немытых тел, застарелого пота и ладана, которым священники безуспешно пытались замаскировать грех.
Раймунд Сен-Жильский шел к Храму Гроба Господня. Он шел пешком, хотя его нога всё еще болела. Он отказался от носилок. Ему казалось, что если он поедет на коне, как триумфатор, земля под ним провалится.
Толпа. Вокруг Храма бурлила толпа. Это были не воины. Это были «поздние» — паломники, которые приплыли в Яффу на генуэзских и пизанских кораблях, когда всё уже было кончено. Сытые, хорошо одетые европейцы, пахнущие морем и вином. Они толкались, смеялись, покупали у маркитантов деревянные крестики и фляги, сделанные из высушенных тыкв.
— Слава Иисусу Христу! — кричал какой-то монах с красным, одутловатым лицом, размахивая реликварием. — Мы очистили Святую Землю!
Раймунд стиснул зубы. «Мы очистили её, — подумал он. — Мы залили её кровью по маковку и назвали это чистотой».
Внутри Храма было темно и прохладно. Толпа паломников текла медленной, благоговейной рекой к центру ротонды — к кувуклии, часовне, возведенной над самим Гробом. Раймунд остался в стороне, в тени огромной колонны. Он не хотел быть частью этой реки. Он не заслужил этого течения.
Камень. Он смотрел на них. На их просветленные лица. На то, как они опускаются на колени прямо на каменный пол, не замечая грязи. Его взгляд скользнул выше, к Камню миропомазания — огромной плите из известняка, куда, по преданию, Иосиф и Никодим положили тело Христа, чтобы умастить его миром и алоэ.
Паломники падали на этот камень ниц. Они целовали его, прижимались к нему щеками, рыдали от счастья. Монахи торговали свечами, чтобы люди могли зажечь их прямо здесь, «освятив» их прикосновением к святыне.
Раймунд шагнул ближе. Протиснулся сквозь толпу. Он оперся руками о край плиты, глядя на её поверхность.
Камень был покрыт темными пятнами. Паломники шептали друг другу: «Смотри, брат, это миро. Это кровь агнца, проступившая сквозь камень». Они плакали от умиления.
Раймунд знал. Его желудок сжался в ледяной комок. Это не было миро. Это не было чудо.
Это была кровь. Просто запекшаяся, старая кровь. Кровь тех самых стражников-евреев, которых резали на этом самом месте три месяца назад. Кровь арабов, пытавшихся защитить купол. Кровь тех, кого затоптали в панике в первые минуты штурма. Никто не оттер этот камень. Никто не счистил эту грязь. Они просто построили над ним часовню, зажгли лампады и назвали это спасением.
Святость, построенная на забвении. Вера, требующая ослепнуть.
Желчь. Раймунд отшатнулся от камня, как от ядовитой змеи. Толпа сомкнулась за его спиной, не заметив его ухода. Они были слишком заняты своим экстазом.
Он вышел на улицу. Солнце ударило по глазам. Он сделал два шага по ступеням Храма, спускаясь на площадь, и его ноги подкосились.
Он упал на колени прямо на раскаленные камни мостовой. Его тело содрогнулось в спазме. Он не ел со вчерашнего дня — любая пища казалась ему пеплом.
Его вырвало. Это была не еда. Из его пустого желудка хлынула едкая, жгучая желчь. Горькая, зеленовато-желтая жидкость, смешанная со слюной.
Он стоял на четвереньках, посреди главной площади Святого Града, и его выворачивало наизнанку. Паломники обходили его. Кто-то брезгливо морщился. — Пьяный, — бросил какой-то купец. — Нажрался вина победы.
Раймунд не мог остановиться. Его тело исторгало из себя всё: воду, которую он пил в лужах, кровь, которую он проливал, пыль, которую он вдыхал, и ложь, которой он себя кормил.
Он спас ребенка. Он прогнал Танкреда. Он дошел до конца. Он выжил.
Но, глядя на темные пятна на камне миропомазания, он понял страшную вещь. Он не освободил Гроб Господень. Он просто стал сторожем на кладбище. Самым главным могильщиком в истории, который убедил себя, что он — садовник.
Спазм прошел. Раймунд остался стоять на коленях, упираясь руками в камни. Во рту стоял вкус желчи и поражения.
Он поднял голову. Над ним возвышался Храм. Величественный, белый, сияющий на солнце. Символ триумфа.
Раймунд Сен-Жильский, граф Тулузский, маркиз Прованса, рыцарь, не знавший поражений, наклонился вперед, и его снова вырвало желчью на пыльные ступени главной святыни христианского мира.
Он плакал. Но это были не слезы раскаяния. Это была физиологическая реакция организма на яд, которым он надышался в Иерусалиме. Ядом триумфа.
Глава 24. Цена дерева
Сентябрь 1099 года. Иерусалим.
Для Жана время потеряло смысл. Оно больше не делилось на дни и ночи, а измерялось лишь весом камней, которые он перетаскал, и болью в спине, которая стала его постоянной спутницей.
После того как костер на Храмовой горе догорел, превратив тысячи тел в гору пепла, работы в городе не убавилось. Напротив — её стало больше. Город нужно было не только захватить, но и очистить, чтобы в нем можно было жить, не задыхаясь от миазмов.
Разбор завалов. Жан стоял по колено в руинах. Они разбирали южную стену, ту самую, на которую с таким трудом затаскивали «Башню Тулузы». Штурм закончился, но стена осталась изуродованной. Обугленные бревна, треснувшие камни, переплетенные с костями людей и животных.
— Берись! — рявкнул надсмотрщик, сержант из отряда графа Тулузского. — Шевелись, дохлятина! Если эта балка упадет, она раздавит тебя, как вошь!
Жан навалился на рычаг вместе с еще тремя такими же тенями. Его кожа стала цвета старого пергамента, сухой и серой. Губы потрескались. Он больше не чувствовал жажды — его организм научился вытягивать влагу из воздуха и редких кусков черствого хлеба, которые бросали им стражники.
Он был пилигримом. Он был воином Христа. Но сейчас он был просто мусором, который франки использовали, чтобы расчистить дорогу для своих коней.
Дерево. Его было слишком много. Обгоревшие остовы осадных башен, разбитые тараны, лестницы, которые ломались под тяжестью латников, как спички. Дерево в этой пустыне было дороже золота, но здесь его было столько, что им топили печи.
Жан взялся за обугленную балку. Он поднял её на плечо, и в этот момент его взгляд упал на трещину в каменной кладке, заваленную обломками черепицы. Там, придавленный куском известняка, лежал клочок пергамента.
Письмо. Сначала Жан подумал, что это просто мусор. Обрывок чьей-то грамоты. Он пнул его носком разбитого сабо, чтобы сбросить камень. Пергамент хрустнул. Жан поднял его.
Он был покрыт копотью, края обгорели, превратившись в хрупкое черное кружево. Но середина уцелела. Чернила расплылись от влаги, но буквы еще можно было разобрать. Это была не латынь. Это был северофранцузский диалект, корявый и неуверенный.
Жан начал читать, водя пальцем по строчкам. Буквы прыгали.
«Моей дорогой жене Мари и детям, Жану-младшему и маленькой Катрин. Я пишу вам из города Антиохии, хотя Господь знает, дойдет ли это письмо. Мы взяли город, но цена была страшной. Мы ели кожу с седел. Мой друг Пьер, с которым мы валили лес под Аркой, сгорел заживо. Смола попала на него, и он кричал так, что я заткнул уши, но всё равно слышал. Я молился за него, но Бог, кажется, оглох...»
Письмо обрывалось. Чернила на последних буквах были размыты. То ли дождем, то ли слезами писавшего.
Жан стоял посреди руин Иерусалима, на горе из мертвецов, и смотрел на этот кусок мертвой кожи. Письмо, которое никогда не будет отправлено. Человек, который его писал, скорее всего, лежал сейчас под этим самым камнем, который Жан только что сдвинул. Его голова превратилась в пыль, а его прощание с семьей осталось лежать в трещине, никем не замеченное.
Жан скомкал пергамент в кулаке. Бумага рассыпалась в прах. Черная пыль осела на его ладонь, смешавшись с его собственным потом.
Виноградник. Внезапно накатило. Это не было рыданием. Это было что-то более страшное — осознание, холодное и острое, как стекло.
Он вспомнил Клермон. Проповедь Петра Пустынника. Обещание виноградников. «Там реки текут молоком и медом! Там вы будете спать на шелках!»
Жан посмотрел на свои руки. На ладони въелся несмываемый черный уголь. Суставы пальцев были раздуты от ревматизма и непосильного труда. Он вспомнил, как в Арке рубил кедры, пока его друг Гийом горел, как свеча. Он вспомнил, как пил воду из лужи, в которой плавала человеческая борода. Он вспомнил, как в синагоге пахло горелым мясом.
— Молоко и мед, — прошептал Жан. Его голос был похож на скрежет наждака.
Он пришел сюда за виноградником. За клочком земли, который граф Тулузский обещал каждому, кто возьмет в руки крест. А что он нашел?
Он нашел гору пепла. Он нашел работу мусорщика. Он нашел понимание того, что люди — это просто мясо, которое сгорает так же быстро, как деревянные башни, если плеснуть на него кипящей смолой.
Виноградника не было. Была только выжженная земля, политая кровью, и камни, которые нужно было таскать, чтобы графы могли строить свои замки.
Золото. Жан сунул руку за пазуху. Там, в грязном тряпье, зашитом прямо в подкладку туники, лежал его капитал.
Это были не монеты. Это были зубы. Золотые коронки, которые он выбил из мертвых турок в первые часы штурма, когда еще был жив Танкредов азарт резни. Маленькие, сплющенные кусочки желтого металла.
Он копил их. Он хотел купить на них осла. Потом — землю. Потом — вернуться домой и смеяться над теми, кто не пошел в поход.
Теперь смех застрял у него в горле навсегда.
Он пошел в порт. Яффа встретила его вонью гниющих рыбьих потрохов и криками на десятке языков. Генуэзские когги стояли на рейде, огромные и надежные, как плавучие крепости.
Генуэзцы были деловыми людьми. Им было плевать на Гроб Господень, на индульгенции и на спасение души. Они брали золото.
Жан нашел капитана — толстого итальянца с золотой цепью на жирной шее. — Место, — просипел Жан, протягивая горсть золотых зубов.
Капитан даже не стал доставать весы. Он сгреб золото мозолистой лапой, попробовал зуб на зуб и кивнул своим людям. — В трюм. К остальным. И смотри, чтобы не дох до Сицилии, мне проблемы с грузом не нужны.
Трюм. Жан спустился в чрево корабля. Здесь пахло мокрой крысой, рвотой и отчаянием. Вдоль бортов, на голых досках, лежали люди. Те, кто выжил, но у кого не хватило сил даже радоваться.
Он нашел свободное место у самого киля, где было темно и куда не попадала вода, стекающая сквозь щели. Он лег на голые доски. Дерево было холодным и немного успокаивало обожженную спину.
Рядом с ним застонал человек. Жан повернул голову. Это был тот самый сержант, который командовал ими на разборе завалов. Его лицо было серым, он держался за живот. — Черная желчь, — прохрипел сержант. — Подхватил в городе. Сожрала нутро.
— Мы плывем домой, — сказал Жан. Это не было вопросом. Это было утверждение.
Сержант хрипло рассмеялся, но смех перешел в кашель, и на губах выступила розовая пена.
— Домой... — выдавил он.
— Нет, брат. Домой мы не вернемся. Те, кто ушел в землю здесь, — они счастливее нас. Мы... мы теперь просто груз.
Он затих. Его грудь еще несколько раз судорожно дернулась и замерла навсегда. Жан смотрел на него. Он не позвал стражу. Он просто подвинулся чуть дальше, чтобы тело не касалось его.
Корабль дернулся. Раздался скрип дерева и хлопанье парусов. Генуэзский когг, набитый «живым грузом» — больными, разорившимися рыцарями и обозниками, — медленно выходил из порта Яффы, держа курс на запад.
Жан лежал в темноте, глядя на едва видимую в щели палубы полоску света. Он всё еще сжимал в кулаке обгорелый прах письма. Он шел за виноградником. Он нашел гору пепла.
А теперь он плыл домой, заплатив за дорогу зубами мертвецов, и понимал, что та ферма, которую он покинул, и та жена, о которой он мечтал, остались в какой-то другой, прошлой жизни, которая умерла еще в песках под Антиохией.
Здесь, в трюме, пахло смертью. Жан закрыл глаза и впервые за много месяцев позволил себе уснуть, не боясь, что его зарежут во сне. В темноте трюма все были равны. Все были просто мясом, которое везли на север, потому что здесь, на востоке, оно больше ничего не стоило.
Глава 25. Путь домой
Октябрь 1099 года. Порт Яффы.
Для тех, кто отплывал, это был запах свободы. Соленый бриз, скрип снастей и вид удаляющейся полоски земли, которая принесла им столько боли. Генуэзские и пизанские корабли, перегруженные людьми, конями и награбленным добром, медленно ползли по синей глади, оставляя за собой белый пенный след.
Раймунд Сен-Жильский стоял на холме, над гаванью. Он не махал рукой. Он не проронил ни слезинки. Он просто смотрел, как исчезают мачты. Его армия уходила. Граф Тулузский, Раймон Пиле, епископ Адемар — все те, кто делил с ним пыль Клермона и вшей Антиохии, — выбрали море. Они торопились домой, чтобы хвастаться перед шлюхами в Марселе шрамами и продавать индульгенции на рынках Тулузы.
Они бросили его. Снова.
— Ваша светлость, — голос Бертрана за спиной был глухим.
— Если мы останемся здесь с сотней людей, нас вырежут, как только уйдут последние корабли. Аскалон кишит сарацинами. Дамаск смотрит на нас.
— Мы не уходим, — отрезал Раймунд. Он не повернул головы. — Мы остаемся. Это моя земля.
Триполи. Триполи не был городом. Это была идея. Богатый прибрежный эмират, застрявший между франкским молотом и наковальней Алеппо. Правивший здесь эмир Фахр аль-Мульк был слишком умен, чтобы воевать с безумцами. После падения Иерусалима он открыл ворота франкам, выплатил дань и позволил Раймунду разбить лагерь на холме над городом.
— Я даю вам этот холм, — сказал эмир при встрече, улыбаясь одними губами. — Стройте. Умирайте от лихорадки. Мне всё равно. Когда придут люди из Египта, я просто запру ворота города и буду смотреть, как вы подыхаете.
Раймунд принял этот дар. Он назвал это «своим леном». Он стоял на вершине этого голого, продуваемого всеми ветрами холма и смотрел вниз, на черепичные крыши Триполи, на минареты, на зеленые сады, о которых они мечтали в пустыне.
Это был его виноградник. Но этот виноградник нужно было поливать не водой. Его нужно было поливать кровью и потом.
Бумажная война. Внутри шатра, единственного островка прохлады на этом холме, Раймунд склонился над походным столом. Свеча оплывала, роняя воск на пергамент. Воздух был густым от запаха чернил и болезни.
Он писал. Это было его главное оружие теперь. Не меч, который тяжелел в его руке, а калам.
«Его Святейшеству Папе Урбану II, рабу рабов Божьих. От Раймунда, графа Сен-Жиль и герцога Нарбонны. Да пребудет с Вами мир Христов. Спешу уведомить Святой Престол, что Гроб Господень освобожден, а нечестивые изгнаны из священного града. Слава о деяниях Готфрида Бульонского разносится до самых границ земли. Однако, волею Господа, на мои плечи легла иная, не менее тяжкая ноша. Я, смиренный слуга Ваш, стою на границах Вавилона, в городе Триполи. Сии земли издревле были оплотом схизматиков и еретиков. Дабы не допустить осквернения святых мест, кои мы с Божьей помощью очистили, я вынужден задержаться здесь. Я строю крепость — оплот веры на берегу моря. Без моего присутствия здесь, без этой твердыни, флот неверных из Египта неминуемо отрежет Иерусалим от помощи христианского мира...»
Раймунд отложил калам. Палец, которым он вытирал уголки губ, был в чернилах. Ложь. Какая же гладкая, жирная, красивая ложь.
Он не строил «оплот веры». Он строил замок, чтобы грабить караваны, идущие из Дамаска в Египет. Он остался здесь, потому что возвращаться в Тулузу нищим и опозоренным было страшнее, чем умереть от лихорадки здесь. Он остался, потому что Танкред дышал ему в затылок, а Готфрид уже примерял на себя мантию короля, хоть и отказывался от короны.
Здесь, в Триполи, Раймунд был королем. Самозванцем, больным стариком, но — королем.
Он макнул перо в чернильницу и продолжил:
— ...Укрепление веры требует золота, Святейший Отец. Гарнизон ропщет. Стены растут медленно, ибо сарацины отказываются работать даром. Мои собственные средства истощены до предела еще в Антиохии. Смиренно прошу Вас направить буллу о крестовом походе, дабы направить новые потоки пилигримов через мои земли, дабы я мог обложить их налогом во имя Господа...
Он подписался размашистым, почти нечитаемым росчерком. «Raymundus». Письмо он свернул, капнул воском и прижал перстнем. Завтра оно уйдет с попутным кораблем в Бари. Пока Рим будет читать эти строки, Раймунд надеялся, что успеет построить хотя бы одну башню.
Давид. — Граф?
Раймунд вздрогнул. В дверях шатра стоял Давид. Или «Саул», как Раймунд пытался его называть, хотя имя так и не прижилось.
Мальчик изменился за эти два месяца. Он всё еще был худым, но голод больше не светился в его глазах тем безумным огнем. Теперь там была лишь тяжелая, взрослая пустота. Белая туника Раймунда, которую он носил, превратилась в грязно-серый мешок, подпоясанный веревкой.
— Что тебе? — Раймунд потер воспаленные глаза.
— Сержант говорит, камни для северной стены не привезут. Погонщики требуют серебра. У нас нет серебра.
Раймунд посмотрел на ребенка. Десять лет. Мальчик управлял его лагерем лучше, чем Бертран. Он не боялся кричать на ветеранов, которые прошли через три осады. Он просто подходил и говорил, что нужно делать. И люди слушали. Потому что в голосе Давида не было страха. Там была только сухая констатация факта.
— Возьми из моей шкатулки, — вздохнул Раймунд.
— Там, под доской.
Давид кивнул. Он не поклонился. За всё это время он ни разу не поклонился графу. Он просто развернулся и пошел выполнять приказ.
Раймунд смотрел ему вслед. Он взял этого ребенка, чтобы спасти его. Потом — чтобы было кем командовать. Теперь — чтобы было кем править. Давид стал его тенью, его совестью, его единственным подданным, который не предаст.
Мальчик вернулся, протянул серебряную монету.
— Они возьмут две, — сказал он.
— Я сказал, что ты вычтешь из их пайка.
— Ты жесток, — усмехнулся Раймунд.
— Я жил в синагоге, когда её жгли, — ответил Давид, и это был самый длинный его монолог за всё время.
— Жестокость — это когда ты наслаждаешься. А это просто математика, граф.
Математика. Ребенок говорил языком купцов.
Ночь. Раймунд вышел из шатра. Ночь в Триполи была бархатной, пахнущей морем и цветущими апельсинами. Для любого паломника это был бы рай. Для Раймунда — лишь декорация.
Он посмотрел на стройку. В свете факелов копошились тени. Люди месили глину, таскали камень. Они строили его славу. Его могилу.
Давид вышел следом. Он не подошел к графу. Он просто сел на землю прямо у полога шатра, свернулся калачиком и положил голову на свернутый плащ. Он спал на голой земле.
Раймунд смотрел на него. У него были мягкие постели. У него были шелка. У него был весь этот город у подножия холма. А мальчик, которого он «спас», спал на камнях, как собака.
— Давид, — позвал Раймунд.
— Иди в шатер. Ложись на мою постель.
Мальчик не пошевелился. Только чуть приоткрыл глаза.
— Я не пойду туда, — тихо сказал он.
— Там пахнет ладаном и ложью. Я лучше здесь. Здесь пахнет пылью.
Он закрыл глаза и мгновенно уснул.
Раймунд стоял над ним долгое время. Он смотрел на этого маленького старика, спящего на земле. Он пришел в Святую Землю, чтобы найти Бога. Он нашел только горы трупов, желчь в горле и еврейского мальчика, который презирал его.
— Господи, — прошептал Раймунд в темноту.
— Я просил Тебя о короне. Кажется, я получил её.
Он вернулся в шатер. Но не лег на свою кровать. Он сел на походный табурет, взял новый лист пергамента и начал писать письмо епископу Оранжскому. В письме он врал о виноградниках, о тысячах обращенных сарацин и о том, как сладко поют птицы в садах Триполи.
Он писал свою историю сам, потому что знал: если он этого не сделает, от него останется только горстка пепла, как от того письма в развалинах Иерусалима.
А в углу шатра, на голом полу, спал Давид, охраняя сон короля, который так и не смог стать пилигримом.
Глава 26. Тень Танкреда
Ноябрь 1099 года. Галилея. Тивериада.
В отличие от Триполи, где Раймунд строил стены из пыли и амбиций, Танкред Тарентский правил землей, которая уже была государством. Ему не нужно было искать холм — ему достался город. Тивериада, жемчужина на берегу Галилейского моря, с её крепостью из черного базальта, римскими акведуками и садами, которые зеленели даже в сухой сезон.
Танкред не строил. Он упорядочивал. Его палатка стояла не в грязи, на вершине холма, а во внутреннем дворе цитадели, где мраморный пол еще помнил шаги сарацинских эмиров.
Закон и порядок. Утро началось с суда. Это была не та резня, что в Иерусалиме, и не пьяный грабеж в Арке. Это была рутина. Перед Танкредом, сидевшим на простом деревянном табурете, стоял старик-армянин. Рядом с ним — два сержанта Танкреда, державшие в руках дубинки.
— Ты не заплатил пошлину за проход через мост, — монотонно зачитывал писарь, молодой норманн с лицом, покрытым оспой. — Согласно указу князя Галилейского, пункт четвертый.
— Милорд, — старик упал на колени, его голос дрожал. — Мой осел подвернул ногу! Я не мог идти быстрее! Клянусь, у меня есть серебро, я просто не успел...
Танкред слушал, полируя кусочком замши свой фальшион. На лезвии не было ни пятнышка ржавчины — сталь сияла. Он поднял руку. Не кулак, не меч. Просто открытую ладонь.
— Закон не знает жалости к ослам, — произнес Танкред. Его голос, когда он не кричал в бою, был обманчиво тихим, почти мурлыкающим. — Закон знает лишь порядок.
Он кивнул сержантам. Дубинки опустились на спину старика. Раз. Два. Три. Не со всей силы — ровно настолько, чтобы кожа лопнула, но кости остались целы. Старик взвыл, но его не били по голове. Это было наказание, а не казнь.
— Ты заплатишь двойную пошлину, — продолжил Танкред, когда сержанты отошли. — И благодарить будешь за то, что я не конфисковал твоего осла. Уведите его.
Старика уволокли. Танкред отложил тряпку и взял серебряный кубок с вином. Сделал глоток. Рядом стоял его казначей — ломбардиец, которого Танкред вытащил из долговой ямы еще в Италии.
— Сколько собрали за утро? — спросил Танкред. — Сорок безантов золотом, милорд, — ломбардиец протянул пергамент. — И еще мешок перца. Евреи из Тверии принесли вовремя. Они знают, что бывает, когда вы хмуритесь.
Танкред улыбнулся. Его лицо, когда он не был залит чужой кровью, было почти красивым — тонкие черты, светлые волосы, выбивающиеся из-под кольчужного койфа. Но глаза... глаза оставались глазами хищника.
Он не был просто грабителем. За месяцы в Галилее Танкред открыл в себе талант, которого не было у Раймунда — талант к государственности. Он понял: мертвец не платит налогов. Сломленный, запуганный, но живой крестьянин — платит.
Он ввел систему. Четкие пошлины на рынках. Четкий налог на урожай. Четкая плата за «защиту» караванов. Те, кто платил, получали его «щит» — кусок кожи с его печатью. Те, у кого щита не было, рисковали встретить рыцарей Танкреда на дороге. А встреча с ними означала, что мертвецам не нужны их деньги.
Его жестокость не была хаотичной. Она была законом. И этот закон работал. В казну Танкреда золото текло рекой.
Письмо. После полудня, когда жара стала невыносимой, Танкред удалился в свои покои. Он ненавидел писанину, но понимал её необходимость. Раймунд слал письма Папе, а Танкреду нужно было слать письма Раймунду. Это было частью игры.
Он сел за стол, макнул калам в чернильницу. Бумага была дорогой, египетской. Танкред задумался, постукивая пальцами по столешнице. Он думал не о словах — он думал о том, как заставить Раймунда скрежетать зубами от бессилия.
«Графу Тулузскому, Раймунду Сен-Жильскому, тому, кто называет себя Князем Галилейским, но спит в палатке. Да хранит тебя Господь в твоем глиняном гнезде, граф.
До меня дошли вести, что ты всё еще ворочаешь камни на берегу. Говорят, твои стены растут медленно. Что ж, камень — упрямый материал. Он не любит, когда его торопит человек, чьи руки привыкли к перу, а не к мечу.
Я же, благодарение Господу, нашел занятие попроще. Я стригу овец. Вчера я принял делегацию из Дамаска. Они привезли шелк и специи. Они не хотели платить. Они говорили о договорах, о чести, о том, что их султан будет недоволен. Я показал им голову их предыдущего караван-баши. Мы насадили её на копье над воротами. Это удивительно освежает память торговцам. Они заплатили. Всё и сразу. Золотом. Тем самым золотом, которое ты, граф, так и не нашел в Храме Соломона.
Надеюсь, твой виноградник в Триполи стоит того. Надеюсь, каждая глина в твоей стене замешана на твоей гордости, потому что больше тебе замешивать её не на чем. Ты строишь дом для вечности, Раймунд. Я же предпочитаю золото, которое можно потрогать руками сегодня. Вечность — это слишком долго для моего вкуса.
Береги себя, граф. Не простудись на ветру, охраняя свои границы. Если твои стены когда-нибудь достроятся, присылай гонца. Я пришлю тебе немного моих налогов в подарок. Тебе ведь нужно платить Папе, чтобы он называл тебя "Светлейшим" в своих пустых бумажках.
Твой любящий племянник и верный вассал,Танкред Тарентский,Князь Галилеи и Тивериады.»
Танкред отложил калам. Он перечитал письмо. Улыбнулся. Это была идеальная пощечина. Достаточно вежливая, чтобы её нельзя было предъявить как casus belli, и достаточно ядовитая, чтобы Раймунд захлебнулся желчью.
Он посыпал бумагу песком, чтобы высохли чернила, и сдул его. Затем подошел к сундуку в углу комнаты.
Сокровище. Сундук был окован железом и заперт на три замка. Танкред открыл их один за другим. Внутри не было ни шелка, ни пряностей. Там были монеты. Груды серебряных денариев и золотых безантов, сваленных небрежно, как камни.
Танкред запустил руки в это богатство. Он любил этот звук. Шорох металла. Тяжелый, успокаивающий звон.
Он вспомнил Иерусалим. Вспомнил, как он стоял в Храме, ожидая увидеть сокровища царя Соломона, а нашел лишь пыльные книги. Как он пинал их ногами в ярости. Тогда он был дураком. Он искал магию.
Теперь он знал: единственная магия в этом мире — это вес металла в ладони.
Он взял горсть монет. Холодные, гладкие кругляши. Это была его истинная святыня. Не Гроб Господень, ради которого он терпел вонь и голод. А это золото, ради которого он готов был терпеть Гроб Господень.
— Милорд? — в дверях появился сержант.
— Караван из Акры. Просят защиты.
Танкред ссыпал монеты обратно в сундук. Он не запирал его — в его палатке никто не смел воровать. Смерть за кражу у князя была долгой и изобретательной.
— Пусть ждут, — бросил Танкред, надевая перевязь с мечом.
— Скажи им, что «щит» стоит пятьдесят безантов. Если у них нет серебра, пусть молятся, чтобы их верблюды были быстрыми.
Он вышел во двор. Солнце било в глаза. Танкред прищурился, глядя на своих людей. Они чистили коней, точили оружие, играли в кости. Это была не армия паломников. Это был его личный орден. Орден Золотого Тельца.
Он вскочил в седло. Конь, привычный к тяжести хозяина в броне, даже не шелохнулся.
— В город, — скомандовал Танкред.
— Проверим мясные ряды. Говорят, лавочники прячут выручку в половицах.
Он тронул поводья. Где-то далеко, на побережье, Раймунд Сен-Жильский бил себя в грудь, каясь в грехах, и писал письма, пытаясь купить себе место в Раю. Танкред же ехал собирать налоги, чтобы построить себе Рай прямо здесь, на земле.
И, глядя на его улыбку, каждый понимал: у Танкреда это получалось гораздо лучше.
Глава 27. Возвращение
Лето 1100 года. Тулуза.
Солнце било в глаза так же нещадно, как и в Палестине, но здесь оно было другим. Оно не выжигало, оно грело. Воздух пах не гарью и гнилью, а свежескошенной травой, речной водой и печным дымом. Это был запах дома, который Раймунд почти забыл за три года скитаний.
Он въезжал в город через Южные ворота. На нем не было боевого доспеха — только роскошная, расшитая золотом туника поверх тонкого кольчужного хауберка. Его конь, огромный андалузский жеребец, ступал медленно, тяжело. Животное раздобрело от долгого морского перехода, но глаза его всё еще нервно косились на толпу.
А толпа была морем. Тысячи людей. Крестьяне из окрестных деревень, горожане, ремесленники. Они стояли живой стеной, от самых ворот до громады собора Святого Сернина.
Цветы и призраки. Когда Раймунд появился в проеме ворот, толпа взревела. Это был не боевой клич. Это был звук, похожий на прибой — низкий, утробный, полный экстатического восторга. — Сен-Жиль! — кричали они. — Освободитель! Граф-крестоносец!
Под ноги коню полетели цветы. Дикие маки, васильки, ветки цветущей липы. Густой, сладкий запах ударил в ноздри. Раймунд, привыкший к запаху крови и паленого мяса, поморщился. Ему казалось, что он дышит сахаром, смешанным с гнилью.
Он сидел в седле прямо, гордо вскинув голову. Граф Тулузский. Маркиз Провансальский. Первый из вождей, вернувшийся домой. Он победил. Он привез славу. Он привез реликвии.
Его взгляд скользил по лицам. Восторженные, плачущие, смеющиеся. И тут он увидел его.
Прямо перед мордой коня, там, где толпа расступалась, стоял человек. Высокий, худой, в белой сутане, которая казалась слепяще-белой на солнце. Епископ Адемар де Пюи.
Раймунд моргнул. Протер глаза. Адемар. Его духовный наставник. Тот, кто умер от лихорадки в Антиохии, год назад, захлебываясь собственной желчью. Тот, кого Раймунд оставил гнить в чужой земле, потому что не было времени хоронить святых.
Епископ стоял и смотрел на него. Он не был прозрачным. Он был абсолютно реальным. Он не улыбался. Он просто качал головой. Медленно, ритмично, из стороны в сторону. Нет, Раймунд. Нет.
Конь фыркнул, переступив через брошенный букет. Адема́р исчез. Его просто не стало. Толпа сомкнулась, и на том месте уже была какая-то визжащая крестьянка с ребенком на руках.
Раймунд почувствовал, как ледяная игла пронзила позвоночник. Это не было видение от жары. Это было напоминание. Слава, которую он привез, пахла не ладаном. Она пахла пеплом Иерусалимского костра.
Падение. Собор Святого Сернина был уже близко. Величественные врата, портик, ступени из белого камня. Епископ тулузский уже ждал его там, окруженный клиром, готовый отслужить торжественную мессу в честь возвращения героя.
Раймунд натянул поводья. — Стоять, — прошептал он коню.
Он попытался перекинуть ногу через седло, чтобы спешиться с достоинством. Но тело не послушалось.
То, что он считал триумфом, оказалось клеткой. Восемь месяцев в море. Год лихорадки. Годы в седле. Его правая нога, пробитая стрелой в Антиохии, высохла и стала черной под кожей. Она не чувствовала стремян.
Он перенес вес на левую ногу, чтобы опереться о камень. Колено подломилось.
Это не был изящный поклон. Это было падение. Граф Тулузский, герой Востока, рухнул с высоты седла, как мешок с мукой. Он ударился о каменную мостовую с таким звуком, что толпа на секунду затихла.
Он попытался встать. Руки, привыкшие держать меч, скользили по камню. Пальцы скребли по собственным коленям, но мышцы не слушались. Лихорадка, которую он глушил вином всю дорогу от Марселя, вернулась. Она жила в его костях, выжигая остатки сил.
— Помогите... — выдохнул он, но его голос утонул в реве толпы.
Толпа. Они увидели не падение. Они увидели святого. Герой, вернувшийся из ада, пал на колени перед домом Господа. Это же чудо! Это знак!
Волна людей хлынула вперед. Они не дали ему встать. Руки — сотни, тысячи рук — подхватили его под локти, за плечи, за пояс. Он не почувствовал боли. Только давление. Сдавливание. Его подняли в воздух.
Триумф поражения. Раймунд плыл над головами. Его ноги волочились по камням, но он этого не чувствовал. Он видел только небо, белые стены собора и верхушки платанов.
Толпа несла его. Они несли его не как графа. Они несли его как реликвию. Как кусок Истинного Креста. Они передавали его с рук на руки, всё выше и выше, по ступеням собора, прямо к ногам епископа.
— Sanctus! — кричали они. — Святой! — Deus vult! — ревели они, но теперь это звучало не как призыв к убийству, а как молитва.
Раймунд открыл глаза. Он лежал на ступенях алтаря. Над ним нависал свод собора. Прохлада камня наконец-то остудила его горящее лицо.
Он попытался сфокусировать взгляд. Над ним склонился епископ тулузский. Лицо епископа было одутловатым, жадным и совершенно земным. Он не качал головой. Он смотрел на Раймунда с алчным интересом — сколько денег принесет этот «святой» в церковную казну?
Раймунд попытался поднять руку, чтобы перекреститься. Рука не поднялась. Он лежал, распластанный на холодных камнях, а толпа ревела вокруг, скандируя его имя.
Он победил. Он привез домой славу. Но глядя на тени, пляшущие на стенах собора, и чувствуя, как чужие руки всё еще сжимают его плечи, он понял страшную вещь.
Он не привез домой себя. Тот Раймунд, что уехал из Тулузы — гордый, жадный, полный планов — остался гнить в песках Арки. А тот, кто вернулся, был просто пустой оболочкой, которую толпа надула своими ожиданиями, как пузырь.
Он закрыл глаза. Рев толпы превратился в гул моря. Он всё еще был на корабле. И шторм всё еще не закончился.
Глава 28. Пыль Каира
Ноябрь 1099 года. Каир.
Ветер, дующий с запада, приносил из-за Нила не прохладу, а мелкую, въедливую пыль. Она оседала на шелковых балдахинах, скрипела на зубах и забивала поры, превращая пот в серую грязь.
Визирь аль-Афдаль Шаханшах стоял на балконе своей личной резиденции, глядя не на город, а на плац. Пыль была и там. Но там она поднималась из-под копыт.
Новая армия. Там, внизу, двигались люди. Это не было похоже на ту толпу, которую он отправил в Иерусалим год назад. Те были наемниками, разбойниками, ленивыми гулямами, привыкшими к гаремам и сладкому шербету. Эти были другими.
Аль-Афдаль смотрел на лучников. Молодые, худые, с кожей цвета старого дерева. Сыны феллахов из Верхнего Египта. Они не стояли на месте. Они находились в постоянном движении.
Шаг вперед. Остановка. Натяжение тетивы. Выдох. Свист. Стрела втыкалась в соломенный щит с такой силой, что вздрагивала вся мишень.Никакой суеты. Никакой восточной цветистости. Только ритм. Ритм машины.
Рядом с визирем стоял его новый катиб (секретарь), человек с лицом острым, как лезвие ножа. — Они делают по сорок выстрелов в минуту, — доложил секретарь. — И попадают в щит восемь раз из десяти с пятидесяти шагов.
Аль-Афдаль кивнул. Его губы не дрогнули в улыбке. Он вспомнил, как смеялся над вестями из Антиохии. Как считал франков просто грязными варварами, которые сдохнут от собственной вони.
Он больше не смеялся. Пыль Иерусалима, о которой писали курьеры — «по колено в крови» — долетела до Каира не с ветром. Она осела в его душе.
Он видел, как тренируются копейщики. Тяжелые, окованные медью щиты. Плотный строй. Они не кричали «Аллаху акбар». Они просто били древками копий о щиты, создавая глухую, ритмичную стену звука. Бум. Бум. Бум.Это был пульс. Пульс нового сердца Египта.
— Слишком медленно, — вдруг сказал аль-Афдаль. Его голос был лишен эмоций. — Прикажите сержантам бить тех, кто сбивается с ритма. Кнутом. До кости. Мне не нужны герои. Мне нужны шестеренки.
— Слушаюсь, господин, — секретарь поклонился.
Визирь отвернулся от балкона. Он прошел через зал, полы которого были устланы коврами, заглушавшими звук его шагов. Он думал о франках. Он изучил их. Он знал, что они не уйдут. Глупец Кербога думал, что это набег. Аль-Афдаль понял: это переселение. Они пришли не грабить. Они пришли строить. Они роются в земле, как черви, и остаются там навсегда.
В следующий раз они не застанут его врасплох. В следующий раз он не будет ждать их у стен Иерусалима. Он встретит их в Синае. В пустыне, где вода принадлежит ему. Он вырежет их по частям, пока они будут ползти через пески, как это делали их предки во времена пророка.
Колыбель. Он вошел в прохладу внутренних покоев. Здесь пахло сандалом, розовой водой и молоком. Сюда не долетал шум плаца. Здесь время текло иначе — медленно и сладко.
В центре большой, затянутой газом комнаты стояла колыбель. Резная, из черного дерева, инкрустированная перламутром. В ней, под тончайшим шелковым пологом, спал младенец.
Ему было около трех месяцев. Черные волосики на голове, пухлые щеки и удивительно длинные ресницы. Рядом, на низком диване, сидела наложница-гречанка Ирина. Она качала ногой веревку колыбели, и легкая ткань плавно колыхалась в такт.
Аль-Афдаль подошел и встал рядом. Он смотрел на ребенка. Это был его сын. Юсуф. Названный в честь великого визиря древности.
Ирина подняла на него глаза.
— Он улыбается во сне, — прошептала она.
— Ему снятся ангелы.
Аль-Афдаль не ответил. Он смотрел на лицо сына. Он не видел ангелов. Он видел карту.
Этот мальчик — курд по отцу, возможно, армянской или греческой крови по матери — был его ответом франкам. Франки принесли в Иерусалим свою династию. Свою кровь. Готфрид, Танкред, Раймунд — они сажали свои семена в палестинскую пыль.
Аль-Афдаль тоже посадит семя. Но его семя будет расти здесь, в богатстве Каира, питаясь мудростью библиотек и золотом казны.
— Он будет великим правителем, — сказал визирь. Это не было нежностью. Это была констатация факта, как доклад о сборе налогов.
— Он будет мудрее всех, — улыбнулась Ирина.
— Он будет прагматичным, — поправил аль-Афдаль.
— Он не будет верить в чудеса. Он будет верить в дисциплину.
Он протянул палец. Младенец во сне сжал его палец своей крошечной, горячей ручонкой. Хватка была неожиданно сильной.
Аль-Афдаль осторожно высвободил руку. Он посмотрел на свои пальцы. Чистые. Ухоженные. Не знающие мозолей.
«Вы жрете пыль, франки, — подумал он.
— Вы пьете воду из луж. Вы сдираете кожу в кровь, толкая свои башни. Вы думаете, что Бог на вашей стороне. Но Бог — это порядок. А у вас — только хаос. Вы сгорите в собственном фанатизме. А мой сын будет смотреть на это с прохладных балконов Каира».
Он развернулся, собираясь уйти. Дела государства не ждали. Нужно было проверить отчеты о закупке древесины для луков. Нужно было казнить двух эмиров, которые слишком медленно собирали налоги на новую армию.
— Господин? — окликнула Ирина.
— Что? — он обернулся.
— Вы больше не смеетесь, — тихо сказала она.
— С тех пор, как пришло письмо из Иерусалима.
Аль-Афдаль замер. Он посмотрел на свое отражение в начищенном щите, висевшем на стене. Лицо хищной птицы. Глаза, лишенные тепла.
— Смех — это привилегия тех, кто не видит будущего, — ответил он.
— Я вижу его. И в нем слишком много пыли.
Он вышел. Ирина осталась одна. Она снова качнула колыбель. Юсуф вздохнул во сне и перевернулся на бок. В это же самое время, в порту Яффы, Жан смотрел на удаляющиеся берега Святой Земли, а Раймунд бил себя в грудь, каясь в грехах, которые не совершал.
История сделала новый виток. Франки думали, что закончили войну. Аль-Афдаль знал, что она только начинается. И в этой войне у него теперь было имя, которое он вложит в ножны, как меч: Юсуф (будущий Салах ад-Дин).
Глава 29. Виноградник
Весна 1101 года. Северная Франция.
Дорога домой заняла у Жана почти год. Год, проведенный в трюмах генуэзских кораблей, где вши были размером с виноградную улитку, а вода пахла дохлыми крысами. Год, потраченный на пеший переход через Альпы, где он чуть не замерз насмерть в сентябре, укрываясь в пещерах.
Когда он наконец увидел шпиль родной церкви — тот самый, который он помнил с детства, — он не почувствовал ничего. Внутри была та же выжженная пустота, что и в день, когда он смотрел на гору голов у стен Иерусалима.
Чужой дом. Деревня изменилась. Она стала тише. Меньше. Многие из тех, кто ушел с ним в Клермон, не вернулись. Их имена теперь значились только в поминальниках священника, а их земли заросли бурьяном. Или, что хуже, их заняли другие.
Дом Жана стоял на том же месте. Крыша из соломы, покосившийся забор, старая яблоня у входа. Но из трубы шел дым. На заборе сушились чужие рубахи — добротные, из крашеного льна. А на двери висел новый замок. Большой, железный, дорогой.
Жан постоял у калитки, глядя на свои руки. Кожа, задубевшая на солнце Палестины, теперь шелушилась от непривычного северного холода. Под ногтями была не грязь Святой Земли, а обычная земля Франции. Но руки всё равно казались ему чужими.
Он толкнул калитку. На крыльцо вышла женщина. Молодая, румяная, с животом — она была на сносях. Увидев Жана, она замерла с мокрым бельем в руках.
— Ты кто? — спросила она, не выказывая страха. Только раздражение, как на забредшую во двор козу. — Чего надо? — Это мой дом, — голос Жана был хриплым, сорванным ветрами Синая. — Я — Жан. Муж Мари.
Женщина прищурилась. — Муж Мари? Мари умерла, бедняжка. Прошлой зимой. Лихорадка. Отец Сержан её отпевал. Сказал, ты в Святых Землях сгинул. Она ткнула большим пальцем себе за спину. — А дом теперь господина Рено. Он сеньору за него серебра отвалил. Сказано было: кто не вернется через три года, того земля отходит короне.
Жан посмотрел на её живот. — Уходи, — сказала женщина, заметив его взгляд. — А то мужа кликну. Он у меня охотник, ему шкуру с бродяги содрать — раз плюнуть.
Жан молча развернулся. Он не стал спорить. Не стал показывать бумагу с печатью графа, которую ему выдали в Марселе (и которую он давно хотел пустить на растопку). Дома не было. Мари была мертва. Виноградник, ради которого он рвал жилы в пустыне, сжирали чужие свиньи.
Репа. Он пошел к местному богачу — Рено, тому самому, о котором говорила вдова. Рено не был рыцарем. Это был крепкий мужик с руками-лопатами, который вовремя понял, что война — это бизнес.
— Крестоносец? — Рено осмотрел Жана с ног до головы, как лошадь на ярмарке. — Вид у тебя дохлый. Но спина, вижу, широкая. — Я умею рубить лес и пахать, — сказал Жан. — Пахать у меня есть кому, — отрезал Рено. — Мне нужны руки, чтобы мотыжить. Сажать репу. Много репы. Зерно дорогое, а репа — она и скотине, и людям.
Он кинул Жану мотыгу. Жан поймал её. Дерево было гладким, отполированным чужими ладонями. — Еда и угол в сарае, — сказал Рено. — И два денье в неделю, если не будешь воровать.
Жан посмотрел на мотыгу. Он вспомнил, как держал в руках фальшион, рубя турок на стенах Иерусалима. Как его руки были по локоть в крови. Теперь эти руки будут мотыжить репу. — Когда начинать? — спросил он. — Вчера, — буркнул Рено.
Второй поход. Прошло еще полгода. Жан стал частью пейзажа. Он вставал до рассвета, работал до темноты и падал в солому, не видя снов. Сны — это было слишком дорого. Они требовали сил, которых у него не было.
Осенью 1102 года в деревню снова пришли люди с крестами. Но это были не те оборванцы, что шли за Петром Пустынником. Это были рыцари. Тяжелые, надменные, на сытых конях. Второй крестовый поход. Король Людовик, герцог Аквитании и граф Фландрский снова звали «очищать Гроб».
Они собрали народ на площади, у колодца. Деревянный помост, бархатные знамена. — С нами Бог! — кричал герольд. — Святая Земля в опасности! Новые полчища сарацин топчут Святыню! Тот, кто возьмет крест, получит прощение всех грехов!
Жан стоял в толпе, опираясь на свою мотыгу. Он слушал. Он смотрел на лица молодых парней вокруг. Те же горящие глаза, что были у него когда-то. Та же вера в то, что за морем течет молоко и медом налиты виноградники.
К нему подошел один из вербовщиков — упитанный монах с перстнем на пальце. — Брат! — монах схватил Жана за руку. Его пальцы были мягкими и холодными. — Ты уже омылся в водах Иордана! Ты знаешь путь! Возьми крест снова! Веди за собой людей! Ты станешь сержантом, получишь надел...
Жан медленно перевел взгляд с лица монаха на свою мотыгу. На лезвии присох кусок земли и слизень. Он посмотрел на свои руки.
Он вспомнил Давида. Как мальчик спал на голом полу, пока граф бил себя в грудь. Он вспомнил Гийома, сгоревшего заживо. Он вспомнил вкус воды из лужи, в которой плавала борода.
Он не чувствовал гнева. Только бесконечную, вселенскую усталость.
Жан медленно поднял руку. Но не для того, чтобы взять деревянный крест из рук монаха. Он высвободил свою ладонь, вытер её о грязные штаны и крепко сжал черенок мотыги.
Затем он посмотрел монаху прямо в глаза. И сплюнул. Длинный, густой плевок темно-зеленой желчи упал на пыльный сапог вербовщика.
— Иди к дьяволу, — сказал Жан. Голос его был ровным и тихим, но монах почему-то отшатнулся.
— Там нет винограда. Там только пыль и вши. И графы, которые мочатся на алтари.
Он развернулся и пошел прочь. Он шел к полю, где его ждала грядка с репой. Мотыга ритмично била о его плечо в такт шагам. Тук. Тук. Тук.
— Еретик! — закричал монах вслед.
— Собака! Ты предаешь Крест!
Жан не обернулся. Он просто шел мотыжить репу.
Для него Святая Земля закончилась. Она осталась там, в прошлом, вместе с отрубленными головами, сгоревшими друзьями и мертвым мальчиком в белой тунике. А здесь, на холодной французской земле, была только репа. И она, по крайней мере, не требовала клятв на крови.
Глава 30. Пепел
Июль 1105 года. Осада Триполи.
Шатер пах уксусом, потом и болезнью. Этот запах стал запахом Раймунда. Он въелся в шелк, в дерево походного трона, в саму душу графа. Пять лет. Пять лет он провел здесь, на этом проклятом холме, глядя на белые стены города, который так и не стал его. Триполи был построен. Фульхерия, его «виноградник», превратился в мощную крепость, ощетинившуюся камнем. Но это был не триумф. Это была насмешка.
Раймунд лежал на низких подушках. Лихорадка, его вечная спутница со времен Антиохии, вернулась в последний раз. Она больше не уходила. Она поселилась в его костях, превратив кровь в жидкий огонь.
— Бертран... — просипел он. Сенешаль, постаревший за эти годы на двадцать лет, шагнул из тени. — Да, мессир? — Воды.
Бертран поднес чашу. Руки графа дрожали так сильно, что вода выплескивалась на бороду. Раймунд закашлялся. Кашель был влажным, булькающим. Он почувствовал во рту медный привкус.
Он откинулся на подушки, закрыв глаза. Обычно в бреду ему виделся Иерусалим. Гора голов у Яффских ворот. Гора трупов на Храмовой горе. Лицо Готфрида, белое от пыли. Но сегодня... сегодня его разум отказывался возвращаться в Святой Город. Смерть была слишком близко, чтобы пугать её ложной святостью.
Он видел синагогу.
Он видел темноту. Пыль, пляшущую в луче света. Он видел свои руки — огромные, в железных перчатках, тянущиеся к мальчику. Он не видел лица Давида отчетливо. Он помнил только белизну. Белую тунику, которая была ему велика. И глаза. Огромные, черные, пустые глаза, в которых не было ни благодарности, ни страха. Только выжженная земля.
«Я спас тебя», — хотел сказать Раймунд. Но губы не слушались.«Я взял тебя в свой дом».Но домом для мальчика стала эта пустота.
— Граф... — голос Бертрана доносился издалека. — Они прислали гонца. Фульхерия сдалась. Вы победили. Вы — князь Триполи.
Раймунд открыл глаза. Потолок шатра плыл. Князь. Он так и не стал королем Иерусалима. Он стал князем пепла и лихорадки. Он улыбнулся краем рта. Горькая ирония судьбы: он получил свой фьеф, но его тело уже не могло им владеть.
Он снова закрыл глаза, проваливаясь в темноту. Последней мыслью, пробившейся сквозь жар, была не молитва об отпущении грехов. Это была мысль о том, что он так и не научил мальчика кланяться. И, наверное, это было к лучшему.
Его рука, лежавшая на шелке, разжалась. Чаша с водой упала на ковер, но звука не было слышно — снаружи заревели рога, объявляя о падении города. Раймунд Сен-Жильский, граф Тулузский, герцог Нарбонны, маркиз Прованса и первый князь Триполи, был уже мертв.
Эпилог. Иерусалим. Спустя годы.
Солнце стояло в зените, такое же белое и безжалостное, как в день штурма. Площадь перед Храмом Гроба Господня была пуста. Паломники ушли на полуденную молитву, торговцы спрятались в тени.
На ступенях сидел старик. Фульхерий Шартрский. Хронист. Свидетель. Единственный, кто выжил из тех, кто видел всё — от Клермона до костра на Храмовой горе. Теперь он был стар. Его руки, когда-то державшие калам, теперь сжимали метлу из жесткой пальмовой лозы.
Шшшррр. Шшшррр. Звук метлы по камню. Это был единственный звук в городе.
Фульхерий подметал площадь. Это была его епитимья, его служба. Архидиакон поставил его на это место, чтобы «поддерживать чистоту святости».
Метла заскребла по выбоине в камне. Фульхерий остановился. Он наклонился.
Дожди, прошедшие весной, размыли старый строительный раствор между плитами. Ветер выдул песок. И оттуда, из-под белого иерусалимского камня, вымыло то, что не должно было здесь лежать.
Кучка праха. Мелкая, черная пыль. И среди неё — крошечные, обгоревшие до синевы косточки. Фаланги пальцев. Кусок детского позвонка. Остатки того костра. Того самого, где горели врата Аль-Акса и тысячи тел.
Святыня, построенная на пепле. Дом Господа, под фундаментом которого лежал пепел синагоги.
Фульхерий смотрел на эти косточки. Он не чувствовал ни гнева, ни святости. Только бесконечную усталость старого человека, который слишком долго смотрел на солнце.
Он аккуратно, кончиком метлы, начал сметать эти крошечные останки в кучку. Он не стал их выбрасывать в канаву. Это было бы кощунством. Но и оставить их на виду он не мог. Это было бы правдой, а правда пугала паломников.
Он смел их в щель между плитами. Черная пыль исчезла в белом камне.
Фульхерий выпрямился, тяжело вздохнув. Спина хрустнула. Он посмотрел на площадь.
Там, в самом центре, там, где тысячи людей падали ниц, цвел сорняк. Жесткая, серая, колючая трава. Она пробилась сквозь трещины в священном мраморе, питаясь пылью, гнилью и дождевой водой. Она не была красивой. Она не была святой. Она просто хотела жить.
Старик поднял метлу. Ему еще нужно было вычистить ступени перед кувуклией.
Он занес метлу для нового взмаха. Солнце блеснуло на иссохшем дереве.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
