Обложка Пепел

Пепел

Никита Бородай

0% прочитано
Стандартный
Никита Бородай

Пепел

Глава 1. День рождения

Двадцать один год — прекрасный возраст, чтобы впервые всерьёз задуматься о побеге из собственного дома.

Я думал об этом, стоя у колонны в Большом зале усадьбы и держа бокал игристого так, как держат гранату с выдернутой чекой: аккуратно, на вытянутой руке и с полным пониманием, что рано или поздно она рванёт. Гранатой, конечно, был не бокал. Гранатой был весь этот вечер.

Под потолком висели голограммы родового герба — бурый медведь на зелёном поле, лапа поднята, пасть открыта. Медведь медленно поворачивался, рычал без звука и осыпал гостей золотыми искрами. Искры гасли, не долетая до причёсок. Дизайнер брал за этот эффект столько, что на эти деньги можно было купить небольшой город. Отец заплатил не торгуясь.

Ради меня, между прочим. Ну, формально.

— Даниил Всеволодович, — пропела рядом княгиня Шереметева, обмахиваясь веером с подсветкой. — Какой вы стали взрослый. Совсем мужчина.

— Стараюсь, Анна Павловна.

— И Дар не проснулся?

Вот так. Без перехода. Как будто спросила, не прошёл ли у меня насморк.

— Пока нет, — сказал я и улыбнулся той улыбкой, которую оттачивал лет с двенадцати. — Жду, когда созреет. Как вино.

— Ах, — сказала княгиня, и в этом «ах» было всё: сочувствие, удовольствие и уже готовая сплетня для завтрашнего чая. — Бывает. В роду Голицыных был случай, Дар проснулся в сорок.

— Обнадёживает.

Она поплыла дальше, а я сделал глоток. Игристое было отличным. Всё здесь было отличным: музыка, свечи в настоящих канделябрах, лакеи в зелёных ливреях, ужин из двенадцати перемен, гости из восемнадцати Родов. Отличным было всё, кроме виновника торжества.

Я — Даниил Велесов, младший сын князя Всеволода Велесова, главы одного из старейших Родов Московского княжества. И я пустой.

Это не обидное прозвище. Это медицинский термин. Так в справочнике Государевой палаты одарённых и написано: «Даниил Всеволодович Велесов. Родовой Дар: не выявлен. Категория: пустой». Сухо, честно, без эмоций. Эмоции были у остальных.

Дар Велесовых — земля и зверь. Мой старший брат Ярослав в четырнадцать лет поднял каменную стену в два человеческих роста и уговорил медведя сесть. Отец в молодости, говорят, остановил лавину. Мать, хоть и из Рода Оболенских, умела слышать, о чём думает конь. А я в четырнадцать лет научился вскрывать электронный замок в отцовский винный погреб. Что, если подумать, тоже своего рода Дар. Но в справочник его почему-то не внесли.

— Опять прячешься, — сказал Ярослав, вырастая у меня за плечом.

Брат был выше меня на полголовы и шире в плечах на всю мою самооценку. Парадный мундир сидел на нём так, будто его сшили прямо на теле, а потом тело отполировали. На груди — орден за Казанскую кампанию. На лице — вечное лёгкое отвращение, когда он смотрел на меня.

— Не прячусь, а стратегически отступаю, — ответил я. — Шереметева уже спросила про Дар. Сейчас подойдёт Трубецкой и спросит про Дар. Потом Нарышкины. Я составил график.

— Мог бы хоть сегодня вести себя как Велесов.

— Я и веду. Пью, молчу и всех тихо ненавижу. Чем не Велесов?

Ярослав посмотрел на меня так, будто прикидывал, сколько стоит поднять стену прямо у меня под ногами и уронить меня в фонтан. Фонтан был с подогревом. Я бы, может, даже не возражал.

— Морозовы приехали, — сказал он вместо этого, тише. — Отец просил тебя держаться от них подальше.

— Отец просил меня держаться подальше от всех. Это его любимая просьба.

— Даня.

Он редко называл меня по имени. Я повернул голову.

У входа в зал как раз объявляли:

— Его сиятельство князь Глеб Игоревич Морозов! Его светлость княжич Кирилл Глебович Морозов!

И в зале стало холоднее. Не в переносном смысле. Я почувствовал, как по голым запястьям прошёлся сквозняк, а в бокалах ближайших гостей тонко хрустнула наледь. Морозовы не умели заходить в помещения иначе. Лёд — их родовой Дар, и они таскали его с собой, как другие таскают дорогой одеколон: чтобы все сразу поняли, кто пришёл.

Глеб Морозов был высоким седым стариком с прямой спиной и глазами цвета мартовской проталины. Он шёл медленно, кивал направо и налево, и все кивали в ответ чуть ниже, чем следовало. Кирилл шёл на шаг позади. Мой ровесник, красивый той гладкой красотой, которую любят в рекламе зубных паст. Он улыбался. Кирилл всегда улыбался. В Лицее, когда ломал младшекурснику пальцы за неправильный взгляд, он тоже улыбался.

Наши взгляды встретились через зал. Кирилл поднял бокал. Я поднял свой.

— Не надо, — тихо сказал Ярослав.

— Я просто вежливый.

— Ты просто идиот.

И ушёл, оставив меня наедине с медведем под потолком. Медведь посмотрел на меня голографическими глазами и, по-моему, тоже осудил.

Я продержался ещё сорок минут. Дождался тоста отца, выслушал положенные слова про «надежду Рода» — Ярослава, — про «опору Рода» — мать, — и про «нашего Даниила», произнесённые с той особой отцовской интонацией, с которой говорят про любимого, но безнадёжного пса. Выпил. Улыбнулся. Пожал руку Трубецкому, который спросил про Дар. Пожал руку Нарышкину, который спросил про Дар и про то, правда ли, что Долгоруковы до сих пор не простили мне сорванную помолвку.

— Мне было девять, — сказал я. — Я сбежал с помолвки в лес и просидел там на дереве до ночи.

— А Варвара Андреевна?

— Варвара Андреевна, насколько я помню, пыталась это дерево поджечь.

Нарышкин засмеялся, решив, что я шучу. Я не шутил. Долгоруковы на приём не приехали, прислав вежливую открытку и бутылку коньяка. Коньяк я конфисковал в пользу пострадавшего, то есть себя.

А потом я выскользнул через служебную дверь.

Пять лет практики. Я знал в этом доме каждый коридор, каждую скрипучую ступеньку и каждую камеру слежения с мёртвой зоной. Знал, что лакей Прохор на третьем часу приёма уходит курить к прачечной. Знал, что гвардейский пост у задних ворот меняется в половине двенадцатого и что сменщики три минуты стоят и обсуждают футбол. Знал, что если пройти через зимний сад, а потом вдоль оранжереи, то выйдешь прямо к старому каретному двору, где в бывших конюшнях стоял наш гараж.

Сентябрьская ночь пахла яблоками и бензином. Над парком висела большая жёлтая луна, а над ней, высоко, мигали огоньки патрульных дронов. Где-то на трассе выла сирена, потом вторая. Я тогда не обратил внимания. В Москве всегда где-нибудь воет сирена.

Ворота гаража были приоткрыты, изнутри лился тёплый свет и голос радиоприёмника.

— …сохранять спокойствие. По словам представителей Государевой санитарной службы, ситуация полностью под контролем…

— Под контролем у них, — проворчал знакомый голос. — У них всегда под контролем. Девяносто девятый тоже был под контролем.

Гаврила Степанович Кузьмин — для всех Гаврилыч — лежал под днищем отцовского бронированного «Руссо-Балта» на подкатной доске. Наружу торчали только ноги в стоптанных армейских ботинках и рука, нашаривавшая на полу ключ на семнадцать.

Я подал ему ключ.

— Спасибо, — сказала рука. Потом замерла. — Даниил Всеволодович. Опять.

— Опять, — согласился я.

Доска выкатилась, и показался Гаврилыч целиком. Шестьдесят три года, седой ёжик, усы подковой, лицо цвета кирпича и руки, которыми он в молодости, по слухам, задушил шатуна. Шатуна, в смысле медведя. Хотя, зная Гаврилыча, не поручусь, что не автомобильный шатун. Он служил в дружине Велесовых сорок лет, прошёл две кампании, а на пенсии отказался уезжать и выпросил у отца гараж. «Машины, ваше сиятельство, они как люди, только не врут», — сказал он тогда. Отец рассмеялся и разрешил.

— День рождения у человека, — сказал Гаврилыч, садясь и вытирая руки ветошью. — Двадцать один год. Совершеннолетие по родовому уложению. А он в гараж.

— А куда мне ещё? Там все спрашивают про Дар.

— А тут не спросят?

— Тут ты спросишь про коньяк.

Я поставил на верстак бутылку Долгоруковых. Гаврилыч посмотрел на неё, потом на меня, потом снова на неё. Усы дрогнули.

— Ну, — сказал он. — Раз совершеннолетие.

Мы пили коньяк из жестяных кружек, разбавляя квасом, потому что Гаврилыч считал, что чистый коньяк пьют только дипломаты и покойники. Радио бормотало. Я сидел на ящике с запчастями, Гаврилыч на своей доске, и было хорошо так, как не было весь вечер. Гараж пах маслом, железом и чуть-чуть псиной: где-то в углу спал старый гаврилычев пёс Буран, слепой на один глаз и глухой на оба уха.

— Чего они к тебе с этим Даром пристали, — сказал Гаврилыч через вторую кружку. — Вон, у меня тоже никакого Дара. Простолюдин. И ничего, живу.

— Тебе не надо быть Велесовым.

— Это да. — Он помолчал. — А тебе надо?

Я пожал плечами.

— Мне надо хотя бы делать вид. Отец терпит, мать жалеет, Ярослав презирает. Это такое семейное равновесие. Если я начну ещё и не делать вид, равновесие рухнет.

— Ярослав тебя не презирает.

— Гаврилыч, он только что назвал меня идиотом.

— Это он любя.

— Это он справедливо.

Гаврилыч хмыкнул в усы. Потом наклонился к радио и прибавил звук.

— …в районе Научно-исследовательского института прикладной биологии «Навь» введён карантин. Жителей прилегающих кварталов Сокольников просят не покидать дома. Сообщения о беспорядках и нападениях на граждан проверяются. Представитель Государевой санитарной службы заявил, что угрозы распространения…

— Нападениях, — повторил я. — Это кто на кого нападает в карантине?

— Пьяные на трезвых, — уверенно сказал Гаврилыч. — Карантин — это всегда пьяные. Я в Самаре в девяносто девятом стоял в оцеплении, там тоже говорили «вирус». Три дня стояли. А потом выяснилось, что купец Сазонов разбавил спирт метанолом и полквартала ослепло.

— Обнадёживает.

— Я к тому, что бояться не надо. Надо понимать, кто разбавил.

Он сказал это просто, без намёка. Но у меня почему-то кольнуло под рёбрами.

НИИ «Навь». Я слышал это название. Не по радио — в доме. Неделю назад, проходя мимо отцовского кабинета, я услышал за дверью, как отец орал на кого-то по защищённой линии. Отец почти никогда не орал. Он говорил тихо, и от этой тишины люди бледнели. А тут орал. И я разобрал только одно: «…если в „Нави“ хоть одна пробирка ещё жива, я сам приду в Думу и назову фамилию…»

Тогда я решил, что это очередные клановые разборки, и пошёл дальше. В клановые разборки меня не посвящали. Пустых не посвящают.

— Гаврилыч, — сказал я. — А чей это институт?

— Государев, вроде. — Он почесал затылок. — Хотя кто его разберёт. У них там всё государево, а платят Роды.

Снаружи хрустнул гравий. Буран в углу поднял голову, хотя услышать ничего не мог, — почуял.

В проёме ворот появилась высокая фигура в чёрном с зелёной оторочкой. Седые виски, жёсткое лицо, нос с горбинкой, шрам через левую бровь. Воевода Ставр Ракитин, начальник родовой гвардии Велесовых. Человек, который учил меня стрелять, когда мне было десять, и сказал отцу, что лучше бы я родился девочкой — тогда хотя бы выдали замуж с пользой.

— Даниил Всеволодович, — сказал Ставр без выражения. — Князь вас ищет.

— Меня уже нашли, Ставр Ильич. Вот, сижу.

— В кабинет. Сейчас.

Он посмотрел на бутылку, на кружки, на Гаврилыча. Гаврилыч посмотрел на него в ответ. Они не любили друг друга так давно и так основательно, что это уже было почти родством.

— Гвардия на ночь усилена? — спросил Гаврилыч. — Слышал, в Сокольниках карантин.

— Гвардия занимается своим делом, Кузьмин, — ответил Ставр. — Вы занимайтесь своими гайками.

И ушёл. Гаврилыч подождал, пока шаги стихнут, и сплюнул в ветошь.

— Пойду, — сказал я, вставая. — А то отец решит, что я напился.

— А ты не напился?

— Я совершеннолетний. Мне можно.

— Иди, совершеннолетний. — Гаврилыч махнул рукой. Потом, когда я уже был у ворот, сказал мне в спину: — Даня.

Я обернулся.

— С днём рождения, — сказал он и неловко отвернулся к машине.

Отцовский кабинет располагался в старой части усадьбы, в каменной башне, которую построили ещё при Иване Грозном. Остальной дом за триста лет несколько раз перестраивали, сносили, надстраивали, укрепляли от Даров и от артиллерии. А башню не трогали. В ней была библиотека, архив, отцовский кабинет на третьем этаже и моя комната под самой крышей — я выбрал её сам в двенадцать лет, потому что оттуда было ближе всего до неба и дальше всего до Ярослава.

Отец стоял у окна. Князь Всеволод Ростиславович Велесов был невысок, широк, с тяжёлыми руками кузнеца и бородой, в которой седины было больше, чем год назад. Он не любил парадные мундиры и уже сбросил китель на спинку кресла, оставшись в белой рубашке с закатанными рукавами. На предплечье у него темнел родовой знак — медвежья лапа. Знак проступал у каждого Велесова, когда просыпался Дар. У Ярослава он проступил в двенадцать. У меня на предплечье было родимое пятно в форме Австралии.

— Садись, — сказал отец, не оборачиваясь.

Я сел. Я всегда садился, когда он так говорил. Даже когда мне было пять и я не доставал ногами до пола.

— Ты был у Кузьмина.

— Был.

— Пил.

— Немного. Коньяк Долгоруковых. Это почти дипломатия.

Отец обернулся. Я ждал, что он нахмурится. Он улыбнулся. Это было так неожиданно, что я чуть не встал обратно.

— Долгоруковы прислали хороший коньяк, — сказал он. — Андрей Долгоруков в юности умел выбирать коньяк и женщин. Потом женился, и пришлось остаться только с коньяком.

Он подошёл к столу, выдвинул ящик и достал маленькую шкатулку из тёмного дерева. Поставил передо мной. Я знал эту шкатулку. Все Велесовы знали.

— Открой.

Внутри на зелёном бархате лежал перстень. Тяжёлый, старый, из потемневшего серебра, с плоским чёрным камнем, на котором был вырезан медведь. Тот самый медведь, что крутился сейчас голограммой под потолком Большого зала. Только этот медведь был настоящий — грубая, почти первобытная резьба, вытертая сотнями пальцев.

Родовой перстень Велесовых. Его носил прадед, князь Никифор, потом дед, потом — отец, хотя последние годы он держал его в шкатулке и надевал только в Думу.

— Отец, — сказал я. — Это ошибка. Это Ярославу.

— Ярославу достанется Род, — сказал отец. — Земли, гвардия, место в Думе, Дар. Всё, что можно увидеть. А это — тебе.

— Почему?

Он помолчал.

— Потому что прадед так велел. — Отец сел в кресло напротив, и я вдруг увидел, как он устал. — Никифор Ростиславович перед смертью сказал моему отцу: перстень отдать тому из правнуков, у кого не будет Дара. Мы тогда решили, что старик бредит. Велесовы всегда рождались с Даром. А потом родился ты.

У меня пересохло во рту.

— То есть… это утешительный приз?

— Это то, что тебе положено. — Голос отца стал жёстче. — Надень.

Я надел. Перстень был велик на безымянный, и я надел его на средний. Камень оказался неожиданно тёплым. Я поднёс руку к глазам: медведь на камне смотрел на меня так же, как голограмма, — с подозрением.

— Через полчаса я надену его на тебя при всех, — сказал отец. — Будут разговоры. Ярослав обидится. Пусть. А теперь слушай меня внимательно, Даниил, потому что повторять я не буду.

Я поднял взгляд. Отец смотрел на меня так, как никогда раньше не смотрел. Не как на безнадёжного пса. Как на взрослого.

— Завтра в полдень заседание Думы. Я назову там Морозовых.

— Назовёшь — в чём?

— Не важно. Тебе пока не нужно знать. — Он наклонился вперёд. — Важно другое. Если сегодня ночью или завтра что-то случится — что угодно, пожар, нападение, приказ Государя, — ты не геройствуешь. Ты не ищешь меня, не ищешь мать, не ищешь брата. Ты уходишь через старый ход.

— Через какой ещё…

— Под библиотекой. Третий стеллаж от окна, за «Уложением» тысяча шестьсот сорок девятого года. Открывается перстнем. Выходит к старому каретному двору. Дальше — в лес.

Я смотрел на него и ждал, когда он засмеётся. Он не засмеялся.

— Пап, — сказал я. Я не называл его так лет десять. — Что происходит?

— Происходит то, что твой отец, кажется, наконец решил сделать правильную вещь. — Он откинулся в кресле. — А правильные вещи, Даня, стоят дорого. Обещай мне.

— Обещаю, — сказал я. Потому что не знал, что ещё сказать.

— Хорошо. — Он поднялся, взял со спинки кресла китель. — Тогда пойдём. Морозов не любит, когда тост задерживают.

Он надел перстень на меня при всех. Вернее, сделал вид, что надевает: снял с моей руки, поднял над головой, чтобы гости увидели медведя, и надел обратно. По залу прошёл шёпот. Я видел, как Шереметева чуть не уронила веер. Как у Ярослава окаменели скулы. Как мать — маленькая, тонкая, в серебристом платье — прижала ладонь к губам и улыбнулась мне глазами, мокрыми и счастливыми.

И я видел Глеба Морозова. Он не шептался и не улыбался. Он смотрел на перстень. Внимательно, неподвижно, как смотрят на ружьё в чужих руках.

А потом поднял бокал вместе со всеми.

— За Род Велесовых, — сказал Морозов, и голос его прозвучал в тишине чисто и холодно, как звон льдинки о стекло. — Чтобы стоял вечно.

— Чтобы стоял вечно! — подхватил зал.

Я выпил. Игристое показалось мне ледяным.

В углу зала на большом визоре без звука шли новости. Я заметил их краем глаза, пока гости снова расходились к столам. Бегущая строка внизу экрана: «КАРАНТИН В СОКОЛЬНИКАХ РАСШИРЕН… ЗАКРЫТЫ СТАНЦИИ МОНОРЕЛЬСА… ГОСУДАРЕВА САНИТАРНАЯ СЛУЖБА ПРОСИТ…» На картинке — оцепление, броневики, люди в белых костюмах. И на заднем плане, за спинами санитаров, кто-то шёл. Медленно, странно, будто у него болели все суставы сразу. Шёл прямо на оцепление.

Картинка сменилась рекламой магомобилей.

— Ты видел? — спросил я у Ярослава, который оказался рядом.

— Что?

— Новости. Там человек…

— Даня, — сказал брат устало. — Не сегодня. Пожалуйста.

Он смотрел не на меня, а на мой перстень. И в первый раз в жизни я не смог понять, что у него в глазах.

Гости разъехались к часу ночи. Морозовы уехали первыми — Глеб коротко поклонился отцу, Кирилл пожал мне руку. Ладонь у него была ледяная.

— С днём рождения, Велесов, — сказал он, улыбаясь. — Красивое колечко. Береги его.

— Обязательно, — сказал я. — На ночь буду класть под подушку.

Кирилл рассмеялся, будто я сказал что-то очень смешное, и ушёл к машине. На крыле его белого «Руссо-Балта» серебрился иней.

Я поднялся к себе в башню, не раздеваясь, упал на кровать и долго смотрел в потолок. Перстень на пальце был тёплым, как живой. Внизу, во дворе, сменялась гвардия. Я слышал голос Ставра — он отдавал какие-то распоряжения, коротко и резко. Слышал, как скрипят створки главных ворот. Странно, подумал я сквозь коньячный туман. Ворота на ночь всегда закрывают. А сейчас их, кажется, открывали.

Где-то далеко, в стороне Москвы, снова выла сирена. Потом ещё одна. Потом их стало так много, что они слились в один длинный, ровный звук, похожий на вой ветра.

Я уснул под этот звук.

Уснул — и проспал последний час своей прежней жизни.

Глава 2. Открытые ворота

Меня разбудил не выстрел. Меня разбудила тишина после выстрела.

Я лежал в темноте, не понимая, где я и почему у меня во рту вкус дешёвого кваса и дорогого коньяка, и слушал. Сирены в стороне Москвы смолкли. Сверчки в парке смолкли. Даже вечный гул вентиляции в стенах башни, кажется, стал тише. А потом внизу, во дворе, кто-то коротко и страшно закричал, и крик оборвался на середине, будто его перерезали ножницами.

Я сел на кровати.

Часы на визоре показывали 02:47. Перстень на пальце был горячим — не тёплым, как вечером, а горячим, как кружка с чаем. Я машинально потёр его о покрывало.

Второй выстрел. Третий. Потом очередь, длинная, захлёбывающаяся. И треск — сухой, звонкий, такой, с каким лопается лёд на реке в марте.

Я встал и подошёл к окну.

Моя комната была под самой крышей старой башни, и из её узкого стрельчатого окна, если прижаться щекой к холодному стеклу, был виден почти весь передний двор: фонтан, подъездная аллея, клумбы, главные ворота. Я смотрел из этого окна тысячу раз. Смотрел, как приезжают гости, как уезжают гости, как Ярослав гоняет новобранцев по плацу, как мать гуляет с собаками. Я знал этот вид наизусть.

Я его не узнал.

Главные ворота стояли распахнутыми настежь. В них, одна за другой, въезжали машины — белые, низкие, бронированные, с синими полосами по бортам и гербом на дверях: серебряная снежинка в круге. Морозовы. Машин было много. Пять, шесть, восемь. Из них выпрыгивали люди в белой броне, в шлемах с непрозрачными забралами, с автоматами наперевес. Двигались они быстро и слаженно, рассыпаясь по двору цепью, и на плечах у каждого мигал оранжевый огонёк — знак Государевой санитарной службы.

У ворот, освещённый фарами, стоял Ставр Ракитин. Он что-то говорил командиру белых и показывал рукой на дом. На восточное крыло, где были покои отца и матери. На западное, где жил Ярослав. На башню.

На мою башню.

У фонтана лежали двое наших гвардейцев. Зелёные мундиры, чёрные пятна на белом гравии. Один ещё шевелился, пытался ползти. К нему подошёл человек в белой броне, посмотрел сверху и выстрелил один раз. Человек в зелёном перестал ползти.

Я стоял и смотрел. Я не мог понять, что я вижу. Мозг отказывался собирать картинку. Это учения, говорил он. Это какая-то ошибка. Это санитарная служба, у них огоньки на плечах, значит, всё законно. Значит, всё под контролем.

Под контролем у них, сказал голос Гаврилыча у меня в голове. У них всегда под контролем.

Из восточного крыла выбежал отец.

Он был в той же белой рубашке, что и вечером, с закатанными рукавами, босиком. За ним бежали пятеро наших — всё, что, видимо, осталось от ночной смены. Отец остановился посреди двора, на гравии, в свете фар, и раскинул руки.

И земля ответила.

Я видел, как работает Дар отца, раза три за всю жизнь. Каждый раз это было как смотреть на грозу вблизи. Гравий под ногами белых вздыбился волной. Плиты аллеи встали на ребро, как костяшки домино, и рухнули на ближайшую машину, сминая броню. Из-под клумб, ломая розовые кусты, полезли каменные шипы в человеческий рост. Двое белых взлетели в воздух. Третьего придавило плитой. Отец шагнул вперёд, и вслед за его шагом по двору прошла трещина — широкая, рваная, с грохотом, от которого задрожало стекло у моей щеки.

Медвежья лапа на его предплечье горела зелёным, как раскалённое железо.

— Ставр! — закричал отец. Я услышал его даже сквозь стекло. — Ставр, сукин ты сын!

Ставр не ответил. Он стоял у ворот, сложив руки на груди, и не двигался.

А из третьей машины, не торопясь, вышел Глеб Морозов.

Он был в том же парадном сюртуке, что и на приёме. Без брони, без оружия, даже без шапки. Седые волосы аккуратно зачёсаны назад. Он вышел на гравий, посмотрел на отца — и поднял руку ладонью вперёд, будто здоровался.

Во дворе выпал снег.

Не снег — иней. Он лёг на всё сразу: на гравий, на плиты, на каменные шипы, на машины, на мёртвых. Двор поседел за одну секунду. Каменная волна, катившаяся к Морозову, застыла на полпути, покрылась белой коркой, хрустнула и рассыпалась. Трещина в земле затянулась льдом.

Отец ударил снова. Я видел, как он напрягся всем телом, как вздулись жилы на шее, как земля под ним загудела, пытаясь подняться. И видел, как она не поднялась. Лёд держал её. Лёд держал всё.

Морозов сделал шаг вперёд. Потом ещё один. Он шёл к отцу по белому двору, как идут по замёрзшему пруду — спокойно, уверенно, зная, что не провалится.

Я ударил кулаком по раме окна. Окно не открывалось — его заколотили ещё при деде, после того как кто-то из прислуги выпал. Я ударил ещё раз, сильнее. Рама треснула. Боль прострелила кулак до локтя, но мне было всё равно. Я хотел крикнуть. Я не знал, что крикнуть. «Беги»? «Папа»? «Не надо»?

Морозов остановился в двух шагах от отца и что-то сказал. Тихо. Отец ответил — я видел, как шевельнулась его борода. Потом отец плюнул Морозову под ноги.

Морозов кивнул, как будто ничего другого и не ждал, и коснулся отцовской груди двумя пальцами.

Отец замер. С кончиков его пальцев, с бороды, с закатанных рукавов поползла белая корка. Она поднималась быстро, быстрее, чем можно было поверить, — по рукам, по шее, по лицу. Он пытался что-то сказать. Губы у него успели шевельнуться один раз.

А потом во дворе собственной усадьбы, на собственной земле, которая всегда его слушалась, стояла ледяная статуя князя Всеволода Велесова, и свет фар отражался в ней, как в хрустале.

Морозов посмотрел на неё секунду. Потом легко, без замаха, толкнул её ладонью.

Статуя упала на гравий и разлетелась на куски.

Я не помню, что я сделал в тот момент. Наверное, ничего. Наверное, просто стоял. Помню, что во рту стало солоно — я прокусил губу. Помню, что кулак был в крови и стекло в раме было в крови. Помню, что перстень на пальце жёг так, будто хотел прожечь кость.

Помню, что не мог отвернуться.

Ярослав вышел из западного крыла через минуту. Может, через две. Время шло странно, рывками, как плёнка в старом проекторе.

Брат был в полной броне — тёмно-зелёной, родовой, с медведем на нагруднике. Он успел одеться. Он всегда успевал. С ним было человек двадцать: наши гвардейцы, те, что ночевали в казарме за западным крылом. Ярослав шёл впереди, и земля перед ним поднималась стеной — той самой, которую он поднял в четырнадцать лет, только теперь она была втрое выше и толще. Стена двигалась вместе с ним, принимая на себя очереди белых. Пули выбивали из неё каменную крошку и не могли пробить.

Он увидел осколки на гравии. Я видел, как он их увидел. Он остановился на полшага, всего на полшага, и стена качнулась вместе с ним.

А потом он закричал — без слов, страшно — и стена рухнула вперёд, на ближайшую машину Морозовых, превращая её в лепёшку вместе с теми, кто за ней прятался.

Наши пошли в атаку. На секунду, на одну короткую безумную секунду мне показалось, что они могут победить. Ярослав был лучшим одарённым своего поколения. Ярослав был в броне. Ярослав был в ярости, и земля под его ногами ревела, как живая.

Потом из-за машин вышел Кирилл Морозов.

Он тоже не стал надевать броню. На нём был белый вечерний пиджак, расстёгнутый, и он улыбался. Даже отсюда, с высоты башни, я видел, что он улыбается.

Ярослав развернулся к нему. Между ними поднялась стена.

Кирилл провёл ладонью по воздуху, будто разглаживал скатерть, и из воздуха перед ним выросло копьё. Длинное, прозрачное, тонкое, как игла. Он не бросил его. Он просто отпустил, и оно полетело само — сквозь стену Ярослава, как сквозь бумагу. Камень взорвался ледяными брызгами.

Ярослав успел поднять руку.

Копьё вошло ему под нагрудник, в бок, туда, где броня крепилась ремнями. Брат пошатнулся. Он не упал. Он, Велесов, упрямый, как вся наша порода, остался стоять и снова поднял руку, и земля перед ним вздрогнула.

Кирилл подошёл к нему. Неспешно, сунув одну руку в карман. Сказал что-то, наклонившись к самому лицу. Ярослав ударил его — кулаком в броневой перчатке, по-простому, по-мужицки. Кирилл отшатнулся, тронул разбитую губу, посмотрел на кровь на пальцах.

И перестал улыбаться.

Второе копьё он вогнал Ярославу в горло.

Потом, когда брат уже упал, Кирилл стоял над ним ещё долго. Секунд десять. Может, двадцать. А потом снова улыбнулся, вытер губу белоснежным платком и поднял голову.

Он смотрел на башню. Прямо на моё окно.

Я не знаю, видел ли он меня. В комнате было темно. Окно было маленьким. Но мне показалось — и кажется до сих пор, — что он посмотрел мне прямо в глаза и подмигнул.

Я отшатнулся от окна и упал, налетев спиной на край кровати.

Дверь моей комнаты распахнулась, ударившись о стену.

— Даня!

Мама. В ночной рубашке и наброшенной на плечи шали, босиком, с распущенными волосами. В одной руке — фонарик, в другой — отцовский наградной пистолет, который всю жизнь висел у него в кабинете на стене и из которого, по-моему, никто ни разу не стрелял. Мама держала его неправильно, двумя пальцами, как держат что-то грязное.

— Мама…

— Вставай. — Голос у неё был ровный, спокойный, чужой. — Вставай, сынок, быстро. Обуйся.

Я сидел на полу и смотрел на неё.

— Мама, там отец. Там Ярослав. Мама, они…

— Я знаю. — Она опустилась рядом со мной на колени, положила фонарик, взяла моё лицо в ладони. Ладони были ледяными. — Я знаю, Данечка. Я всё видела. Я видела. Обувайся.

Я обулся. Не помню как — помню только, что не мог попасть в шнурки, и мама опустилась на пол и завязала их мне сама, как когда мне было четыре. Двойным узлом. Она всегда завязывала двойным, чтобы не развязались.

Снизу, из глубины башни, донёсся грохот — выбили дверь на первом этаже. Голоса. Топот.

— Где младший? — крикнул кто-то. Мужской голос, молодой, с ленцой. — Найти младшего! Перстень — у младшего! Живым или мёртвым, но перстень мне!

Кирилл.

Мама подняла меня за руку. Она была на голову ниже меня и весила вдвое меньше, но подняла меня так, будто я ничего не весил.

— Пошли.

Мы спустились по узкой винтовой лестнице на третий этаж. Шаги внизу приближались. Мама не бежала — шла быстро, но не бежала. Я шёл за ней и смотрел на её спину, на седую прядь в тёмных волосах, которую я раньше не замечал, и думал о какой-то ерунде. О том, что она замёрзнет босиком. О том, что надо было взять куртку.

Библиотека занимала весь третий этаж и часть второго — два яруса книжных шкафов с галереей и винтовой лесенкой. Пахло пылью, кожей и воском. Здесь я провёл половину детства, прячась от уроков фехтования. Мама прошла мимо стола, мимо камина, мимо глобуса к окну. Отсчитала стеллажи. Третий.

«Уложение» тысяча шестьсот сорок девятого года стояло на средней полке. Толстый том в потрескавшемся переплёте. Я двадцать раз брал его в руки. Двадцать раз ставил обратно. Двадцать раз мне и в голову не приходило, что за ним что-то есть.

Мама вытащила книгу и бросила на пол. В стене за ней оказалась неглубокая ниша, а в нише — каменная плитка размером с ладонь. На плитке был вырезан медведь. Точно такой же, как на перстне.

— Приложи, — сказала мама.

Я приложил. Перстень вспыхнул — по-настоящему, зелёным светом, ярко, будто внутри камня включили лампу. Где-то в глубине стены щёлкнуло, загудело, и весь стеллаж, с книгами, с пылью, с паутиной в углах, бесшумно повернулся на невидимой оси. За ним открылась темнота. Узкие каменные ступени вниз. Запах сырости и земли.

— Мама, пойдём, — сказал я. — Пойдём вместе.

— Нет.

— Мама!

— Ход закрывается только изнутри. — Она говорила спокойно, как объясняла когда-то уроки. — Кто-то должен закрыть его за тобой и поставить книгу на место. Иначе они найдут его через пять минут и догонят тебя через десять.

— Тогда я закрою, а ты иди!

— Ты не знаешь, как. А я знаю. — Она улыбнулась. — Отец показал мне его в первую брачную ночь. Сказал: если что-нибудь случится, уводи детей. Я тогда смеялась. Сказала, что ничего никогда не случится.

Шаги были уже на лестнице. Совсем близко. Кто-то споткнулся на повороте и выругался.

— Мама, пожалуйста.

Она поднялась на цыпочки и поцеловала меня в лоб. Губы у неё были тёплыми. Единственное тёплое, что было в ней в ту ночь.

— Ты не пустой, Данечка, — сказала она. — Ты никогда не был пустым. Это они все дураки. Слышишь меня? Живи. Это всё, что мне нужно. Просто живи.

И толкнула меня в грудь — неожиданно сильно, обеими руками.

Я не удержался на краю ступеньки и полетел вниз, в темноту. Ударился плечом о стену, коленом о камень, проехался по ступеням. Над головой загудело, щёлкнуло. Полоска света сверху становилась всё уже, уже, уже.

Последнее, что я увидел, — мамины босые ноги на паркете и её руку, поднимающую с пола «Уложение» тысяча шестьсот сорок девятого года.

Потом стало темно.

Я лежал на ступеньках и слушал.

Стена была толстой, но не настолько. Я слышал, как в библиотеку ворвались. Тяжёлые шаги, лязг брони, голоса.

— Княгиня, — сказал Кирилл. Вежливо. Почти ласково. — Елена Павловна. Какая неожиданная встреча. А где же ваш младшенький?

— Убирайся из моего дома.

— Обязательно. Как только найду Даниила. У него одна вещь, которая принадлежит… скажем так, будущему.

— Здесь его нет.

— Елена Павловна, я не люблю, когда мне врут. Это у нас семейное.

Выстрел. Один. Громкий, гулкий, отразившийся от книжных шкафов. Отцовский наградной пистолет — кажется, впервые за всю свою жизнь.

Кто-то вскрикнул. Не Кирилл. Кто-то из солдат.

А потом раздался тот самый звук. Сухой, звонкий треск, с каким лопается лёд на реке в марте.

И больше ничего.

Я лежал на холодных каменных ступенях, прижавшись лбом к стене, и не дышал. Не потому что боялся, что услышат. Просто забыл, как это делается.

За стеной ходили, переговаривались, двигали мебель. Кто-то ронял книги. Кто-то сказал «пусто». Кто-то сказал «в окно, что ли, ушёл?». Кирилл сказал:

— Ищите во дворе. В парке. В гараже. Он пьяный, далеко не уйдёт. И кто-нибудь уберите это.

«Это». Он сказал «это».

Шаги ушли.

Я досчитал до ста. Потом ещё раз до ста. Потом до тысячи. Я не знаю, зачем я считал. Наверное, потому что, пока я считал, я не думал. А думать было нельзя. Если бы я начал думать, я бы поднялся наверх, приложил перстень к стене с этой стороны, вошёл в библиотеку и увидел «это». И тогда бы я тоже умер. Не от Кирилла — сам по себе. Просто перестал бы.

Живи, сказала мама. Это всё, что мне нужно.

На тысяча двести сорок восьмом я встал.

Колено болело. Плечо болело. Кулак, разбитый о раму, распух и не сжимался. Перстень на пальце светился слабым зелёным светом, и этого света хватало, чтобы видеть ступени на два шага вперёд.

Я пошёл вниз.

Ступени кончились через сорок три шага. Дальше начинался коридор — низкий, сводчатый, выложенный старым красным кирпичом. Под ногами хлюпала вода. По стенам ползли корни. Пахло плесенью и мышами. Я шёл, пригибаясь, держась рукой за стену, и считал шаги, потому что считать было можно, а думать нельзя.

Где-то над головой, сквозь толщу земли, глухо ухнуло. Потом ещё раз. Потом посыпалась с потолка труха.

Они жгли дом.

Я понял это, когда в коридоре запахло дымом — слабо, едва-едва, сквозь щели в кладке. Жгли башню. Жгли библиотеку с «Уложением» тысяча шестьсот сорок девятого года, с маминой шалью, с маминой рукой. Жгли мою комнату под крышей, откуда было ближе всего до неба.

Я остановился и прислонился лбом к холодному кирпичу.

Отец сказал: «Ты не геройствуешь. Ты не ищешь меня, не ищешь мать, не ищешь брата. Ты уходишь».

Он знал. Он знал ещё вечером. Он сидел в кабинете с закатанными рукавами, пил коньяк Долгоруковых и знал, что, может быть, не доживёт до утра. И всё равно поехал бы в Думу. И всё равно назвал бы фамилию.

И отдал мне перстень. Мне. Пустому.

— Зачем, — сказал я вслух. Голос в коридоре прозвучал жалко и плоско. — Зачем мне, пап? Лучше бы Ярославу. Ярослав бы справился. Ярослав…

Я не договорил. Я сел на мокрый пол, обхватил колени руками и заплакал. Тихо, без звука, как плачут дети, которые боятся, что их услышат. Я плакал, наверное, долго. Перстень на руке грел мне лицо, как ладонь.

Потом я встал и пошёл дальше. Потому что мама сказала — живи.

Коридор шёл под уклон, потом поворачивал, потом поднимался. Я считал. Восемьсот двенадцать шагов. Восемьсот тринадцать. На восемьсот сороковом впереди появилась дверь — низкая, дубовая, окованная железом, с той же каменной плиткой с медведем вместо замка. Я приложил перстень. Дверь не хотела открываться — петли проржавели, — и я навалился на неё плечом, здоровым, и она поддалась со скрежетом.

За дверью была темнота, запах сена и старой кожи, и чьё-то дыхание.

Хриплое, булькающее, неровное дыхание.

Совсем рядом.

Глава 3. Добро пожаловать

Первое правило выживания, которое я выучил в ту ночь: если в темноте кто-то хрипит, не говори «кто здесь».

Я сказал.

— Кто здесь?

Хрип оборвался. Зашуршало сено. Что-то тяжёлое зашевелилось у дальней стены и начало подниматься — медленно, неловко, со скрипом, с каким скрипят пластины брони.

Перстень на моей руке светился совсем слабо, на последнем издыхании, и в его зелёном свете я разглядел, куда меня вывел ход. Старая каретная. Длинное низкое помещение с балками под потолком, с копытными зарубками на столбах, с колёсами от карет, поставленными вдоль стены, как щиты. Лет сто назад здесь держали выездных лошадей. Лет тридцать назад сюда стащили весь хлам, который жалко было выбросить. Гаврилыч называл это место «музеем» и держал тут то, что не помещалось в гараже: старые покрышки, бочки, ящики с ржавыми инструментами, капот от «Руссо-Балта» сорок второго года.

Гараж был за стеной. Совсем рядом. Если бы я крикнул, Гаврилыч бы услышал.

Если бы Гаврилыч был жив.

Человек у дальней стены поднялся на ноги. Свет перстня скользнул по белой броне, по синей полосе на плече, по оранжевому огоньку санитарной службы, который ещё мигал — ровно, равнодушно, раз в секунду. Шлем с непрозрачным забралом. Автомат висел на ремне за спиной, будто человек о нём забыл.

Морозовский гвардеец.

Я замер. Мысли пронеслись в голове одна за другой, ясные и холодные, как будто их думал кто-то другой. Он один. Он меня видел. Сейчас он снимет автомат. Сейчас он крикнет своим. Сейчас всё кончится — здесь, в каретной, среди старых колёс, и мама зря толкала меня в темноту.

Гвардеец не снял автомат.

Он сделал шаг ко мне. Странный шаг — нога пошла вперёд, а тело осталось сзади, и он качнулся, как пьяный. Потом второй шаг. Голова в шлеме дёрнулась вбок, к плечу, и снова выпрямилась.

— Эй, — сказал я. Голос у меня был сиплым, сорванным. — Эй, ты ранен?

На левом предплечье у него, поверх брони, была намотана повязка. Грязная, бурая, мокрая. Кто-то перетянул руку прямо по наплечнику, наспех, как перетягивают при укусе собаки.

Он издал звук.

Я до сих пор не могу толком описать этот звук. Он не был криком и не был стоном. Он был похож на то, как воздух выходит из проколотой покрышки, только внутри этого шипения что-то булькало и щёлкало, будто человек пытался говорить, но забыл, как устроен рот.

Я отступил на шаг. Спиной упёрся в дверь хода — она уже захлопнулась за мной, и на этой стороне не было ни медведя, ни плитки, только гладкое дерево.

Гвардеец бросился.

Он не бежал — он упал на меня всем телом, вытянув руки, будто его толкнули в спину. Я успел отскочить в сторону, не потому что был быстрым, а потому что ноги подогнулись сами. Он врезался шлемом в дверь. Глухой стук. Раздался хруст — забрало треснуло. Гвардеец развернулся, медленно, как разворачивается тяжёлая машина, и снова пошёл на меня.

Через трещину в забрале я увидел его глаз.

Глаз был белым. Целиком. Без зрачка, без радужки, как варёное яйцо. И вокруг глаза, по коже, расползались чёрные прожилки, похожие на корни.

Сокольники, подумал я. Карантин. «Сообщения о нападениях на граждан проверяются». Человек на визоре, который шёл на оцепление странной походкой, как будто у него болели все суставы сразу.

Морозовы взяли в оцепление своих. А потом приехали сюда. С укушенными.

Гвардеец снова прыгнул. На этот раз я не успел. Он сбил меня с ног, и мы покатились по полу, по сену, по старым подковам. Он был тяжелее меня килограммов на сорок — с бронёй на все шестьдесят. Его руки в бронеперчатках шарили по мне, сжимали, тянули к себе. А голова в треснувшем шлеме тянулась к моему горлу, щёлкала, клацала изнутри зубами.

Я упёрся предплечьем ему в шею, под шлем. Он давил. Я держал. Рука дрожала. Я чувствовал его дыхание сквозь трещину — сладковатое, гнилое, как запах мусорного бака в августе.

Я не умел драться. Я бросил фехтование в тринадцать. Бросил рукопашку в пятнадцать. Ставр сказал отцу, что учить меня — это как учить кота танцевать: и кот мучается, и танцор. Я умел вскрывать замки и пить, не пьянея. Это всё.

Рука соскользнула. Шлем ударил меня в лицо, разбил нос. Я почувствовал вкус крови. Зубы щёлкнули у самого уха.

Свободной рукой — той, разбитой о раму, — я зашарил по полу. Сено. Подкова. Гвозди. Что-то холодное, длинное, тяжёлое.

Ключ. Баллонный ключ, крестовина, такой Гаврилыч откручивал колёса у бронированных машин, когда гайки прикипали намертво. Он всегда терял его и всегда находил в «музее».

Я схватил его за один конец и ударил. Не глядя, вслепую, по шлему.

Гвардеец дёрнулся. Я ударил ещё раз. Шлем треснул сильнее. Он навалился на меня, и я ударил третий раз, снизу вверх, в ту самую трещину в забрале, куда-то в белый глаз, и почувствовал, как под ключом что-то хрустнуло и подалось.

Он не закричал. Он вообще не издал ни звука. Просто стал вдруг очень тяжёлым — тяжелее, чем был, — и перестал двигаться.

Я лежал под ним и не мог выбраться. Мёртвый гвардеец в броне весил как машина. Я пихал его, толкал, выворачивался, хрипел, и наконец спихнул с себя, и откатился в сторону, и меня вырвало на сено. Коньяком, квасом, игристым и тем, что осталось от праздничного ужина из двенадцати перемен.

А потом весь мир замолчал.

Это трудно объяснить тому, кто не был там. Но все, кто был на Земле в ночь на четырнадцатое сентября две тысячи сто двадцать шестого года, это помнят. В 03:12 по московскому времени замолчало всё.

Затихли сирены. Затих далёкий гул машин на трассе. Затихли крики во дворе усадьбы, треск огня, выстрелы. Затихли сверчки. Я перестал слышать собственное сердце. Будто кто-то взял весь звук мира и выключил одним щелчком.

А потом в этой тишине прозвучал голос.

Он не был мужским или женским. Он не звучал снаружи — он звучал везде одновременно и как будто внутри головы, за глазами. Ровный, спокойный, совершенно безразличный голос, каким объявляют остановки в монорельсе.

[Внимание.]

[Планета Земля подключена к Системе.]

[Обнаружена угроза уровня «Навь». Протокол адаптации активирован.]

[Всем разумным существам присвоен статус «Игрок».]

[Добро пожаловать.]

Звук вернулся так же резко, как исчез. Где-то во дворе кто-то кричал — не от боли, от страха: «Вы слышали? Вы слышали?!» Кто-то стрелял в воздух. Где-то далеко, в Москве, будто разом завыли все собаки.

А у меня перед глазами висели буквы.

Они не были на сетчатке, как у визора. Они не были в воздухе, как голограмма. Я закрыл глаза — буквы остались. Открыл — буквы на месте. Белые, чёткие, на полупрозрачном тёмном фоне, ровно посреди поля зрения.

[Уничтожен противник: Мёртвый (уровень 1).]

[Получено опыта: 50.]

[Достигнут уровень 2!]

[Получено свободных очков характеристик: 5.]

Я сидел на сене рядом с трупом в белой броне, с разбитым носом, с баллонным ключом в руке, весь в собственной рвоте, и читал эти буквы.

— Что, — сказал я.

Буквы не ответили.

— Что это такое?

Ничего. Тогда я, сам не понимая зачем, подумал: «Покажи». Просто «покажи» — без уточнений. Мне было всё равно что.

Буквы сменились.

[Игрок: Даниил Всеволодович Велесов]

[Уровень: 2]

[Класс: скрыт]

[Родовой Дар: отсутствует]

[Сила: 4]

[Ловкость: 6]

[Выносливость: 5]

[Интеллект: 8]

[Восприятие: 7]

[Дух: 3]

[Удача: 1]

[Свободные очки: 5]

[Навыки: нет]

Я перечитал это три раза. Даже Система — Система, которая только что пришла неизвестно откуда, которая, кажется, только что разговаривала со всеми людьми на Земле одновременно, — даже она первым делом сообщила мне, что Дара у меня нет.

«Отсутствует». Чуть вежливее, чем «пустой». Прогресс.

И удача. Один. Одна единица из… не знаю, из скольких. Из десяти? Из ста? Из тысячи? Я не знал, какая у других. Но что-то мне подсказывало, что единица — это не очень много.

Я засмеялся. Сидел там, на сене, в старой каретной, в ночь, когда убили всю мою семью, и смеялся — хрипло, мокро, со всхлипами, держась за разбитый нос. Удача — один. Ну конечно. Конечно, один. Кто бы сомневался.

Смех оборвался, когда за стеной, в гараже, загремело.

Голоса. Мужские, грубые, близко. Свет фонарей пробивался сквозь щели в досках.

— …проверь под машиной.

— Тут яма какая-то.

— Посвети.

— Пусто. Тряпки одни.

— Дед, механик ихний, где?

— Вроде в доме был.

— Не было в доме. Ставр сказал, он ночью в гараже торчит.

— Ну, может, сгорел где. Смотри, тут собака.

Лай. Хриплый, басовитый, старческий. Буран. Он не мог их слышать. Он их чуял.

— Пристрели её.

Выстрел. Лай оборвался.

Я сжал ключ так, что пальцы свело. Гаврилыч, подумал я. Гаврилыч, где ты? Яма — это смотровая яма под «Руссо-Балтом». Пусто, тряпки. Значит, его там нет. Значит, он… где?

Не думай, сказал я себе. Не сейчас. Считай.

— Глянь в сарай.

— В какой?

— Да вон, рядом. Каретная, что ли.

Шаги. К двери каретной. Кто-то дёрнул створку снаружи — она была заперта на засов изнутри, Гаврилыч всегда запирал «музей», чтобы туда не лазили дети прислуги.

— Закрыто.

— Выбивай.

Я огляделся. Свет перстня почти погас. В темноте я видел только смутные очертания: колёса, бочки, ящики, тело гвардейца на полу. Задняя стена — глухая. Дверь хода — закрылась, и с этой стороны её не открыть. Окно под потолком — маленькое, круглое, слуховое, когда-то через него подавали сено на сеновал.

Сеновал. Над головой, на балках, был настил. Гаврилыч хранил там покрышки.

В дверь ударили сапогом. Засов вздрогнул.

Я бросил ключ — нет, не бросил, сунул за пояс, — подбежал к столбу и полез. Столб был с зарубками от копыт, старыми, гладкими, и я лез по ним, как по лестнице, срывая ногти, разбитой рукой цепляясь за балку. Второй удар в дверь. Я подтянулся. Колено, которое я ушиб на ступенях, взорвалось болью. Третий удар. Я перевалился на настил и замер среди покрышек, вжавшись лицом в пыльную резину.

Дверь распахнулась. В каретную вломились двое, светя фонарями.

— Твою ж… — сказал первый. — Это ж Сомов.

Луч света упёрся в тело на полу. Белая броня. Разбитый шлем.

— Чего он тут делает?

— Его ж в Сокольниках покусали, — сказал второй тихо. — Его ж Кирилл Глебович в машину посадил, сказал — потом разберёмся.

— Ну вот и разобрались. Кто его?

Луч пополз по полу. По сену. По луже рвоты. По следам — моим следам — к столбу.

Я перестал дышать.

— Слышь, — сказал первый. — Ты голос слышал? Ну, этот. «Добро пожаловать».

— Слышал.

— И что это было?

— А я знаю? У меня перед глазами написано, что я игрок. Уровень один. Какой, нахрен, игрок?

— У меня тоже. — Пауза. — Слышь. А Сомов-то… он нормальный был? Ну, перед тем как?

— Глаза у него белые стали в машине. Кирилл Глебович сказал не трогать.

— А чего он тогда на людей не кидался?

— Он кидался. На Ставровых. В западном крыле одного загрыз.

Первый выругался. Луч фонаря дёрнулся — прошёл по столбу, по зарубкам, вверх, к настилу. Я видел его свет сквозь щели между покрышками. Он скользнул по моему ботинку.

Мама завязала его двойным узлом. Чтобы не развязался.

— Уходим отсюда, — сказал второй. — Не нравится мне тут. Пусть Ставр сам ищет своего княжича. Сказали — пьяный был, далеко не уйдёт. Найдут утром в парке, в канаве.

— А Сомов?

— А что Сомов? Сомов уже не наш. Сожгут со всем остальным.

Луч ушёл. Шаги ушли. Дверь осталась распахнутой, и в неё тянуло дымом и холодом.

Я лежал на настиле, между старыми покрышками, и смотрел в потолок. Сквозь круглое слуховое окно было видно небо. Над усадьбой оно было оранжевым — горела башня. А выше, над заревом, над дымом, звёзды были чистые и спокойные, как всегда.

Буквы перед глазами мигали.

[Свободные очки: 5]

[Распределить?]

— Отстань, — прошептал я.

Буквы, к моему удивлению, послушались. Свернулись в маленький мигающий значок где-то в углу зрения, как уведомление о непрочитанном сообщении.

Я пролежал на настиле ещё минут десять. Потом заставил себя слезть.

Сомов — теперь у него было имя, и от этого почему-то стало хуже — лежал там же, где я его оставил, лицом в сено. Вблизи, при последнем свете перстня, я разглядел то, чего не заметил в драке. Повязка на руке была не одна. Под ней — ещё одна, и ещё. Кто-то перевязывал его несколько раз. Кто-то знал, что его укусили, и всё равно посадил в машину, и привёз сюда, в мой дом, вместе с остальными.

«Кирилл Глебович сказал не трогать».

Я перевернул его на спину. Это было тяжело и мерзко, и я старался не смотреть в разбитое забрало. На поясе у Сомова висела кобура. Пистолет — тяжёлый, армейский, «Грач-М», я стрелял из такого в тире, когда Ставр ещё надеялся сделать из меня человека. Два запасных магазина. Нож в ножнах на бедре. Фонарик. Аптечка — маленькая, плоская, с синим крестом. И жетон на цепочке: «Сомов А. В., гвардия Рода Морозовых, личный номер…»

Я снял всё. Кроме жетона. Жетон я подержал в руке и положил ему на грудь.

— Извини, — сказал я. Не знаю, кому — ему или себе.

Буквы в углу зрения мигнули.

[Обнаружены предметы.]

[Пистолет «Грач-М» (обычный). Урон: средний.]

[Нож армейский (обычный). Урон: низкий.]

[Аптечка полевая (обычная). Восстанавливает здоровье: малое.]

Я хмыкнул. Система, кажется, всерьёз собиралась превратить конец света в компьютерную игру. Ярослав играл в такие в Лицее, пока отец не отобрал визор. Там тоже были уровни, характеристики и предметы с цветными рамками. Там тоже можно было умереть.

Только там можно было начать заново.

Я пристегнул кобуру к своему ремню — пришлось проткнуть новую дырку ножом, ремень был парадный, тонкий, и висела кобура криво. Сунул магазины в карман брюк. Фонарик включил и сразу выключил: луч был слишком яркий, его увидели бы со двора. Аптечку открыл, нашёл внутри ампулу с обезболивающим и вколол себе в бедро прямо через ткань. Через минуту колено перестало кричать и только ныло, глухо и терпимо.

Нос я вправлять не стал. Не умел. Просто вытер кровь рукавом.

[Здоровье: 61/100.]

[Восстановлено здоровья: 8.]

Хорошо, что хоть кто-то считает, подумал я. Сам я со счёта уже сбился.

Я выбрался из каретной, когда пожар во дворе разгорелся так, что все побежали туда — тушить или смотреть, я не знал. Спустился по столбу, пробрался вдоль стены, мимо распахнутых ворот гаража. В гараже было темно. Отцовский «Руссо-Балт» стоял над ямой с открытой дверью. На полу лежал Буран — большая лохматая тёмная куча. Я не стал подходить.

Гаврилыча там не было. Ни живого, ни мёртвого.

Я выбрался на задний двор, к оранжерее, оттуда — в парк, за старые липы, оттуда — к забору. Забор у нас был кованый, трёхметровый, с пиками наверху. Через него не перелезть. Но в одном месте, за дальним прудом, где земля просела после весеннего паводка, под прутьями была щель. Я нашёл её в одиннадцать лет, когда хотел сбежать в цирк. Не сбежал — застрял на полпути, и Гаврилыч вытаскивал меня за ноги, ругаясь так, что покраснели караси в пруду.

Сейчас я пролез. Ободрал спину, порвал рубашку, но пролез.

За забором начинался лес. Наш лес, родовой, Велесов. Тёмный, мокрый, пахнущий грибами и прелой листвой. Я шёл через него, спотыкаясь о корни, держа в руке баллонный ключ, и не оглядывался. Сзади ревел огонь. Сзади кто-то кричал. Сзади был мой дом, и его больше не было.

Один раз в кустах справа что-то зашевелилось, и я выхватил пистолет так быстро, что сам удивился. Из кустов, ломая ветки, выскочил олень. Молодой, с маленькими рожками. Он посмотрел на меня огромными перепуганными глазами — живыми, тёмными, нормальными глазами — и умчался в темноту, в сторону от пожара.

Я долго стоял с пистолетом в вытянутой руке. Рука дрожала. Потом я опустил её и понял, что не снял пистолет с предохранителя. Если бы это был не олень, а ещё один Сомов, я бы умер, тыкая в него незаряженной железкой.

— Молодец, Велесов, — сказал я вслух. — Гордость Рода.

Снял с предохранителя. Подумал. Поставил обратно — чтобы не прострелить себе ногу, если споткнусь. Подумал ещё. Снял. Ставр бы, наверное, удавился, глядя на это. Хотя Ставру сейчас, судя по всему, было не до меня. Ставр сейчас был занят тем, что помогал жечь дом, который двадцать лет охранял.

Я шёл дальше и пытался вспомнить, как Ставр учил меня держать пистолет. Не вспомнил. Вспомнил только, как он сказал отцу про кота, которого учат танцевать. Отец тогда не засмеялся. Отец сказал: «Учи». И Ставр учил ещё полгода, пока я сам не бросил.

Надо было не бросать.

Я поднялся на холм, на опушку, и только там остановился и обернулся.

Усадьба горела. Вся. Восточное крыло, западное, Большой зал с медведем под потолком. Башня горела ярче всего — она была старой, деревянные перекрытия внутри каменного стакана, и пламя било из узких окон, как из печной трубы. Из моего окна под крышей. Из окон библиотеки.

Я сел на мокрую траву и смотрел.

Перстень на пальце вдруг снова потеплел. Потом стал горячим. Потом камень полыхнул зелёным — ярко, на всю опушку, так, что я зажмурился.

И в моей голове, прямо за глазами, там же, где минуту назад звучал голос Системы, — только совсем не так, совсем не равнодушно, а скрипуче, сварливо, с одышкой, как говорят очень старые и очень недовольные люди, — кто-то сказал:

Ну. И кто из вас, бестолочей, меня разбудил?

Глава 4. Дед в перстне

Есть вещи, к которым невозможно подготовиться. Смерть семьи. Конец света. Голос мёртвого прадеда у тебя в голове.

Первые две у меня уже случились за одну ночь. Третья, видимо, шла бонусом.

Ну? — повторил голос. — Оглох? Я спрашиваю, кто меня разбудил?

Я сидел на мокрой траве на опушке, смотрел на горящую усадьбу и медленно, очень медленно поворачивал голову. Слева никого. Справа никого. Сзади — тёмный лес. Впереди — зарево.

— Никто, — сказал я. — Я тут один.

Один он. А со мной кто разговаривает, Пушкин?

— Это контузия, — объяснил я вслух, спокойно и рассудительно, как объяснял бы ребёнку. — У меня разбит нос, ушиблена голова, и я вколол себе какую-то морозовскую дрянь из аптечки. Это побочный эффект. Ты сейчас пройдёшь.

Я сейчас тебе по шее пройду. Где Всеволод?

У меня свело горло.

— Ты знаешь, как зовут отца, — сказал я. — Значит, ты — это я. Я тоже знаю, как зовут отца. Логично.

Логично ему. Ты руку свою видишь, логичный?

Я посмотрел на руку. Перстень на среднем пальце светился ровным, спокойным зелёным светом, будто внутри камня тлел уголёк. Медведь на камне — я мог поклясться — смотрел прямо на меня. И, кажется, хмурился.

Перстень мой, — сказал голос. — Носил его сорок семь лет. Снимали с меня уже холодного. А теперь он на твоей лапе, и лапа, прости господи, как у писаря. Ты кто такой будешь?

— Даниил, — сказал я, сам не понимая, зачем отвечаю. — Даниил Всеволодович.

Пауза.

Всеволодович. Значит, Сева всё-таки женился. На ком?

— На Оболенской. Елене Павловне.

На Оболенской… Ну, хоть не на Морозовой, и то слава богу. — Голос помолчал. — А я тогда, выходит, кто тебе?

— Если ты не контузия, — сказал я, — то, наверное, прадед. Никифор Ростиславович. Умер в семьдесят первом году. Портрет висит… висел в Большом зале. Ты там в мундире и с саблей и очень сердитый.

Я всегда сердитый. Работа такая. — Ещё пауза, длиннее. — Семьдесят первый, говоришь. А сейчас какой?

— Две тысячи сто двадцать шестой.

Пятьдесят пять лет, — сказал голос, и впервые в нём послышалось что-то кроме ворчания. — Пятьдесят пять лет я в этой железке проспал. А разбудил меня правнук. На помойке какой-то, в лесу, мокрого, с битой мордой.

— Это не помойка. Это наша опушка.

А там что горит?

Я не ответил. Не смог.

Голос тоже замолчал. Я чувствовал его — странное ощущение, будто в голове, за глазами, кто-то стоит и смотрит моими глазами наружу. Смотрит на зарево. На башню, из окон которой било пламя. На Большой зал, крыша которого как раз в эту секунду просела и рухнула внутрь, выбросив в небо столб искр.

Это наш дом, — сказал голос очень тихо.

— Да.

Башня Ивановская. Её при Грозном ставили. Я в ней родился.

— Я тоже. В смысле, жил там. Под крышей.

Кто?

Одно слово. Я понял, о чём он.

— Морозовы, — сказал я. — Глеб и Кирилл. Ставр Ракитин открыл им ворота. Отец… — я сглотнул, — отец пытался. У него был Дар, хороший Дар, он поднял весь двор. Морозов его заморозил. Насквозь. А потом толкнул, и он…

Я не договорил. Не потому что не мог — потому что голос в голове вдруг стал другим. Он не сказал ни слова. Но я почувствовал, как он увидел. Не мои слова — то, что за ними. Будто кто-то открыл ящик стола, в который я засунул всю эту ночь, и вытащил всё разом: ледяную статую на гравии, копьё в горле Ярослава, мамины босые ноги на паркете, треск льда за стеной.

Я согнулся пополам, как от удара под дых.

Тихо, — сказал голос. — Тихо, малый. Тихо. Всё. Я посмотрел. Больше не буду.

Мы сидели так долго. Я на мокрой траве, обхватив колени. Он — где-то у меня за глазами. Усадьба догорала. Небо на востоке начинало сереть.

Глебка, — наконец сказал прадед. — Глебка Морозов. Я ему уши драл, когда он к нам на Рождество приезжал. Пятнадцать лет было паршивцу. Он у меня из оранжереи ананас спёр и съел вместе с кожурой. Плакал потом, животом маялся. А я его по ушам. Надо было не по ушам. Надо было в пруду утопить.

Я засмеялся. Опять. Второй раз за ночь — и второй раз как-то неправильно, со всхлипом.

— Ты правда здесь, — сказал я. — Я не сошёл с ума.

Насчёт ума не поручусь, но здесь. Хотя лучше бы проспал ещё полвека. Обстановочка у вас, прямо скажем.

Небо светлело. С опушки стало видно дорогу к усадьбе — подъездную аллею, ворота, белые машины во дворе. Пожар опал, превратившись в дымное тление. Над развалинами летали два дрона с синими полосами, и ещё один, крупнее, с камерами на подвесе. Съёмочный.

Я подтянул рукав. На запястье у меня был наручный визор — обычный, гражданский, с треснувшим экраном, я ударил им о раму вместе с кулаком. Экран мигнул и ожил. Сеть была. Слабая, прерывистая, но была.

Это что за штука? — заинтересовался прадед.

— Визор. Связь, новости, всё такое.

У нас были браслеты-рации, у Государевой охраны. Но такие маленькие — нет. Прогресс.

— Ты сейчас ещё не такое увидишь.

Новостная лента обновлялась рывками. «ВСПЫШКА НЕИЗВЕСТНОЙ ИНФЕКЦИИ В МОСКВЕ И ОБЛАСТИ». «ГОСУДАРЬ ОБРАТИТСЯ К НАРОДУ В 9:00». «ЧТО ТАКОЕ СИСТЕМА? ЭКСПЕРТЫ РАЗВОДЯТ РУКАМИ». «ЖИТЕЛИ ВСЕГО МИРА СООБЩАЮТ О ГОЛОСЕ». «В ПЕКИНЕ, НЬЮ-ЙОРКЕ И ПАРИЖЕ ТАКЖЕ…»

И, третьим пунктом, с красной пометкой «ПРЯМОЙ ЭФИР»:

«ТРАГЕДИЯ В УСАДЬБЕ ВЕЛЕСОВЫХ: КНЯЖИЧ МОРОЗОВ РАССКАЗЫВАЕТ».

Я ткнул пальцем.

На экране был наш передний двор. Тот самый, который я видел из окна. Только сейчас его снимали сверху, с дрона, и он казался маленьким и игрушечным. Белые машины. Чёрные проплешины на гравии. Ряд тел вдоль фасада, накрытых белыми простынями. Много тел. Я начал считать и бросил.

Камера опустилась. Перед рядом простыней стоял Кирилл Морозов. Он переоделся — теперь на нём была белая полевая форма с оранжевой нашивкой санитарной службы, на лице — следы сажи, аккуратные, будто нанесённые гримёром. Волосы растрёпаны. Губа разбита — та самая губа, которую разбил ему Ярослав. Он стоял, опустив голову, и голос у него был глухим и усталым.

— …мы прибыли по сигналу тревоги в два часа ночи. Князь Всеволод Ростиславович лично обратился к моему отцу за помощью. Среди гвардии Велесовых было обнаружено заражение. Мы сделали всё, что могли. — Он поднял лицо к камере. Глаза у него были мокрыми. Настоящими слезами. Я видел, как блестит на щеке. — Но инфекция распространилась слишком быстро. Князь Всеволод, княгиня Елена Павловна, княжич Ярослав… погибли, защищая свой дом. Как настоящие Велесовы. Мы скорбим вместе со всем Московским княжеством.

Он помолчал, будто собираясь с силами.

— Младший сын князя, Даниил Всеволодович, по нашим данным, был укушен и скрылся. Мы не знаем, в каком он сейчас состоянии. Если кто-то увидит его — не приближайтесь. Сообщите в ближайший пост санитарной службы. Это… это ради вашей же безопасности. И ради него.

Камера дала крупный план: Кирилл утирает слезу тыльной стороной ладони.

Внизу экрана побежала строка: «РОД МОРОЗОВЫХ ОБЪЯВЛЯЕТ ТРАУР. КНЯЗЬ ГЛЕБ МОРОЗОВ ВЗЯЛ НА СЕБЯ ОПЕКУ НАД ЗЕМЛЯМИ ВЕЛЕСОВЫХ ДО ВЫЯСНЕНИЯ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ».

Я смотрел на это и чувствовал, как по телу поднимается что-то холодное. Не страх. Страх был горячий, он был ночью, в библиотеке. Это было другое. Медленное, тяжёлое, ровное. Оно поднималось из живота к горлу и останавливалось там, за кадыком, и не уходило.

Я поднял глаза от визора. Внизу, во дворе, у ряда белых простыней, стоял маленький белый человечек. Над ним висел съёмочный дрон. Человечек утирал слёзы.

Я видел его вживую — и на экране одновременно. Отсюда, с опушки, было метров восемьсот. «Грач» добивает на пятьдесят. Я не попал бы в него, даже если бы он стоял в пяти шагах. Даже если бы я снял пистолет с предохранителя, а потом не забыл снять ещё раз.

Слёзы-то настоящие, — сказал прадед. — Талант. Глебка в детстве тоже умел. Ананас спёр — и плачет, будто его самого съели.

— Он убил мою мать, — сказал я. — Он убил брата. Он сейчас стоит над ними и плачет на камеру.

Вижу.

— Он сказал, что я заражён.

Слышу.

— Он хочет, чтобы меня убили. Чтобы любой, кто меня увидит, позвонил его людям. Чтобы я был… чтобы меня… — Я не мог подобрать слово. — Чтобы я был как Сомов. Чтобы меня просто пристрелили в канаве и сожгли со всем остальным. И никто бы не спросил.

Так, — сказал прадед. — Визор этот твой. Он от сети работает?

— Да.

А сеть можно отследить?

Я замер.

У нас браслеты Государевой охраны по сигналу находили за пять минут, — продолжил он. — Если у вас прогресс, то за пять секунд, а? Выкидывай.

— Там новости, — растерянно сказал я. — Там связь. Там…

Там Глебкин сынок тебя по нему найдёт и в лес приедет. Выкидывай, говорю! Или хотя бы глуши. Как его глушат?

Я сорвал визор с запястья, перевернул, ногтем подцепил крышку и вытащил батарейную капсулу. Экран погас. Кирилл со слезами на щеке исчез. Я хотел швырнуть визор в кусты. Не швырнул. Сунул в карман вместе с капсулой. Он был мой. Он был с моего двенадцатого дня рождения. Мама подарила.

Ну хоть что-то соображаешь, — проворчал прадед.

Солнце поднялось над лесом. Белые машины во дворе зашевелились — одна, вторая, третья выехали за ворота и покатили в сторону Москвы. Дроны улетели. На развалинах остались только несколько фигурок в белой броне. Охрана. Или мародёры. Или и то, и другое.

Я поднялся на ноги. Колено отозвалось болью — обезболивающее отпускало.

— Я их убью, — сказал я.

Прозвучало глупо. Жалко. Как говорят мальчишки в песочнице: «Я тебя убью». Я, пустой, с ломаным носом и пистолетом, из которого не умею стрелять. Против Глеба Морозова, который одним касанием превращает людей в лёд. Против Кирилла, который пробивает каменные стены копьями из воздуха. Против всей их гвардии, против их денег, против их места в Думе и против Государевой санитарной службы, которая теперь, кажется, тоже на их стороне.

Я понимал, как это прозвучало. И всё равно сказал ещё раз, громче:

— Я их убью. Всех. Глеба, Кирилла. Ставра. Всех, кто был здесь этой ночью. Каждого.

Ну-ну, — сказал прадед. Без насмешки. Задумчиво.

И перед глазами вспыхнули буквы.

Не белые, как в каретной. Красные. Медленно, по одной, будто кто-то выводил их кровью на тёмном стекле.

[Обнаружено условие скрытого задания.]

[Задание: «Кровный долг».]

[Описание: Род Велесовых уничтожен. Последний его представитель жив. Уничтожьте всех, кто причастен к гибели Рода.]

[Выполнено: 0 из ?]

[Награда: ???]

[Штраф за отказ: отсутствует.]

[Штраф за провал: отсутствует. Вы просто умрёте.]

[Принять?]

Я перечитал последнюю строчку. Потом ещё раз.

— Это шутка? — спросил я вслух.

Чего там? — спросил прадед. — Я вижу буквы, а прочесть не могу, у тебя глаза дёргаются. Не дёргай глазами.

— Тут написано, что за провал задания штрафа нет. Я просто умру.

Честно, — одобрил прадед. — Мне нравится. Кто это пишет?

— Система.

А Система — это кто?

— Понятия не имею. Пришла ночью. Сказала «добро пожаловать». Теперь у всех уровни, характеристики, очки. Как в игре.

В какой игре?

— В компьютерной.

Не знаю такой. — Пауза. — Ладно. Разберёмся. Принимать будешь?

Я посмотрел на развалины. На ряд белых простыней вдоль фасада, которые отсюда, при свете солнца, казались совсем маленькими. На чёрную, обгоревшую башню, внутри которой ещё тлело.

«Ты не геройствуешь, — сказал отец. — Ты уходишь».

«Живи, — сказала мама. — Это всё, что мне нужно».

Я подумал: а если не принимать? Что тогда? Уйти в лес, спрятаться, отрастить бороду, жить в землянке, есть грибы, пока не съедят тебя самого? Пока Кирилл Морозов будет давать интервью и плакать в камеру, а Глеб Морозов — сидеть в Думе на отцовском месте и «опекать земли Велесовых до выяснения обстоятельств»?

Мама сказала: живи. Она не сказала, как.

— Принять, — сказал я.

[Задание «Кровный долг» принято.]

[Удачи. Она вам понадобится.]

Последняя строчка мигнула и пропала. Мне показалось — нет, точно показалось, Система не умеет шутить, — что в ней было что-то похожее на ехидство.

А теперь скажи мне, мститель, — сказал прадед, когда буквы погасли. — Куда ты собрался? Прямо так, в рваной рубашке, с одним пистолетом, пешком до Москвы?

— Не знаю, — честно сказал я.

Хорошо, что хоть не врёшь. — Он помолчал. — Кто у вас тут остался? Из своих?

Я подумал. Подумал ещё раз. Отец, мама, Ярослав. Наши гвардейцы — те, что не были людьми Ставра, — лежали под простынями. Прислуга… я не знал. Может, кто-то успел убежать. А может, и нет.

Гаврилыч.

В гараже его не было. Ни живого, ни мёртвого. Солдаты говорили — «яма какая-то, пусто, тряпки одни». Если бы он сгорел в доме — они бы знали. Если бы его застрелили — они бы знали. А они не знали. Они спрашивали друг у друга: «Дед, механик ихний, где?»

— Есть один человек, — сказал я. — Механик. Гаврилыч. Кузьмин. Он служил у нас сорок лет.

Не помню такого.

— Он пришёл после тебя. Ты бы его не узнал. Он… — Я поискал слово. — Он единственный, кто меня не считал пустым. Ну, может, считал, но ему было всё равно.

И где он?

— Не знаю. Но если он жив… — Я посмотрел на лес. Вспомнил. — У него есть сторожка. Старая егерская, на краю наших угодий, у Лосиного ручья. Он туда рыбачить ходит. И прятаться от отца, когда тот велит ему ехать в город за запчастями. Он мне её показал, когда мне было десять. Сказал — если тебя когда-нибудь совсем достанут, приходи туда, там я, и там удочки. Только не говори никому.

Далеко?

— Километров десять. Через лес.

Ну так иди, — сказал прадед. — Чего стоишь? Ноги есть. Хоть и кривые.

— Нормальные у меня ноги.

У Велесовых ноги должны быть как столбы. А у тебя как спички. Иди, говорю.

Я пошёл. Колено болело, нос болел, разбитый кулак распух и стал похож на перчатку. Лес был мокрый и холодный. Солнце поднималось за деревьями, и сквозь листву пробивались длинные косые лучи, в которых плясала мошкара. Пахло грибами, хвоей и чуть-чуть дымом.

Если бы не дым, это было бы обычное сентябрьское утро.

— Можно вопрос? — сказал я, перебираясь через поваленную берёзу.

Валяй.

— Отец сказал, это ты велел отдать перстень правнуку без Дара. Перед смертью. Они думали, ты бредишь.

Может, и бредил, — сказал прадед. — Мне девяносто два было. В девяносто два все бредят.

— А зачем?

Что — зачем?

— Зачем перстень пустому? Ярослав был сильным. Ярослав был наследником. У него бы ты не в лесу проснулся, а в Думе. А ты велел отдать мне. Ты же не знал, что я вообще буду.

Прадед долго не отвечал. Я успел пройти через овраг, перелезть ещё через одно дерево и спугнуть сойку, которая обругала меня с ветки так, что прадед, кажется, даже одобрительно хмыкнул.

Знал, — сказал он наконец. — Что кто-нибудь такой будет. Не знал, что ты. Не знал, когда.

— Откуда?

Рано тебе.

— Мне двадцать один. Я по родовому уложению совершеннолетний. Со вчерашнего вечера.

Поздравляю. Всё равно рано.

— Это нечестно.

Нечестно, — согласился он. — А ты думал, мёртвые честные? Мёртвые, малый, хуже живых. Им терять нечего.

— Ты же сказал, что сорок семь лет носил этот перстень. Значит, ты сам был с Даром. Тогда при чём тут…

Даниил.

Он сказал это так, что я остановился. Не громко. Даже не строго. Просто так, как отец говорил: «Садись». И я сел бы, если бы было куда.

Я тебе потом скажу. Когда сам пойму, что ты такое. А пока иди. И смотри под ноги. Удача у тебя — один.

Я пошёл. Под ноги смотрел. Через двести шагов всё равно наступил в муравейник.

Вот, — удовлетворённо сказал прадед. — Я же говорил.

А это что у тебя мигает в углу глаза? — спросил прадед через полкилометра. — Как светлячок.

— Свободные очки. Пять штук. Их можно распределить по характеристикам.

А какие у тебя характеристики?

Я вызвал окно. Он долго молчал — видимо, разбирал. Я старался не дёргать глазами.

Сила четыре, — наконец прочитал он. — Это много?

— Не знаю. Наверное, мало.

А удача… — Пауза. — Один?

— Один.

Прадед захохотал.

Я никогда не слышал, как смеётся мёртвый человек у тебя в голове. Это было похоже на то, как кашляет старый трактор, который пытаются завести зимой. Он хохотал долго, с одышкой, со всхлипами, и где-то посередине я, сам того не желая, тоже начал улыбаться.

Один! — простонал он наконец. — Пятьдесят пять лет проспал — и разбудил меня правнук, у которого удача — один! Всё, теперь понятно, почему тебя лицом в грязь, а Морозовых в Думу. Всё в удачу, малый. Все пять. Немедленно.

— Я ещё не решил.

А чего тут решать?

— Может, в силу. Или в ловкость. Чтобы драться.

Ты с удачей один до Москвы не дойдёшь. На первом же пне ногу сломаешь. В удачу!

— Позже, — сказал я. — Сначала Гаврилыч.

Упрямый, — проворчал прадед. — В отца. Сева тоже… — Он не договорил. Помолчал. А потом сказал совсем другим голосом, тихим и очень старым: — Ладно. Иди к своему механику, Даниил Всеволодович. Иди. Я посмотрю.

И я пошёл к Лосиному ручью. Через наш лес. Последний Велесов на Земле — с дедом в перстне, пистолетом на кривом ремне и удачей, равной единице.

Глава 5. Гаврилыч

Егерскую сторожку у Лосиного ручья построили ещё до войны — неизвестно какой, у нас их было много. Бревенчатый сруб, вросший в землю по самые окна, крыша, заросшая мхом так, что сверху она казалась просто кочкой, кривая печная труба и навес, под которым когда-то хранили сено для подкормки лосей. Дорога к ней давно заросла. Тропинку знали трое: егерь, который умер, когда мне было шесть, Гаврилыч и я.

Я добрался туда к полудню. Десять километров по лесу с больным коленом — это не прогулка. Последние два я шёл, опираясь на палку, и прадед всю дорогу комментировал мою походку.

Как утка на льду. Как баба на сносях. Как, прости господи, балерина после гулянки.

— Ты когда-нибудь видел балерину после гулянки?

Я, малый, в Мариинском театре в почётной ложе сидел. Я много чего видел.

Сторожка показалась между ёлками внезапно, как всегда. Только что был лес — и вот уже мшистая крыша, кривая труба, навес. Из трубы не шёл дым. Дверь была закрыта. На двери висел замок.

У меня оборвалось сердце.

Я встал на краю поляны и смотрел на этот замок. Ржавый, амбарный, тот самый, что висел здесь, когда мне было десять. Если замок висит — значит, внутри никого нет. Значит, Гаврилыч не дошёл. Значит…

Замок-то не защёлкнут, — сказал прадед.

Я пригляделся. Дужка замка была продета в петлю, но не вставлена в гнездо. Просто болталась.

Так делают, когда хотят, чтобы с дороги казалось — заперто, — продолжил прадед. — Старый приём. Мой егерь так делал, когда в запой уходил.

Я пересёк поляну быстрее, чем мог себе позволить с таким коленом, сдёрнул замок, толкнул дверь.

И упёрся лбом в ствол ружья.

— Стоять, — сказал хриплый голос из темноты. — Руки. Медленно.

— Гаврилыч, — сказал я.

Ствол не шелохнулся.

— Гаврилыч, это я. Даня.

— Вижу, что Даня, — сказал голос. — А глаза у тебя какие?

— Что?

— Глаза. Покажи глаза. На свет повернись.

Я повернулся к двери, к свету. Ствол проследил за мной. Секунду, две, три в темноте сторожки было тихо — только тяжёлое, свистящее дыхание. Потом ствол опустился.

— Нормальные, — сказал Гаврилыч. — Слава тебе, господи. Нормальные.

И сполз по стене на пол.

Он лежал на старой лавке у печки, и я в первый раз в жизни видел Гаврилыча старым.

Нет, ему всегда было за шестьдесят, и седой ёжик, и морщины. Но он всегда был — крепким. Как дубовая колода. Как его «Руссо-Балты», которые он перебирал по винтику. А сейчас на лавке лежал маленький серый человек с синими губами и восковым лицом, и его рубашка на левом боку была чёрной и жёсткой от засохшей крови.

— Пуля, — сказал он, когда я попытался задрать рубашку. — Навылет вроде. В бок, под рёбрами. Не трогай. Я перевязал.

— Ты перевязал тряпкой для масла.

— А чем ещё? Шёлковым платочком?

Я всё-таки посмотрел. Рана была небольшой, круглой, с рваными краями. Сзади — побольше. Края были красными и горячими. Слишком горячими. Тряпка для масла присохла к коже.

Я достал морозовскую аптечку. Бинт там был один, и ещё ампула обезболивающего, и какой-то тюбик с антисептиком, и таблетки в блистере без подписи. Я промыл рану водой из ведра в углу, намазал антисептиком, перевязал бинтом. Гаврилыч всё это время ругался — тихо, сквозь зубы, изобретательно. Я половины слов не знал.

Хорошо кроет, — одобрил прадед. — Душевно. Наш человек.

— Ты чего бормочешь? — спросил Гаврилыч, когда я закончил.

— Ничего.

— Бормочешь. Губами шевелишь. — Он прищурился. — Головой ударился?

— Есть немного.

— А нос?

— Тоже.

Он кивнул, будто это всё объясняло, и закрыл глаза.

Я сел на пол рядом с лавкой. Ноги не держали. Только сейчас, когда я дошёл, когда нашёл, когда увидел его живым, они вдруг отказались работать, и всё тело стало ватным, будто из меня выпустили воздух.

— Как ты выбрался? — спросил я.

Гаврилыч долго молчал. Потом заговорил, не открывая глаз.

— Я в яме был. Под «Руссо-Балтом». Ты ушёл к отцу — а я полез подвеску смотреть, там стук был, давно хотел. Лежу, ковыряюсь. Слышу — ворота. Потом стрельба. Я вылезать — а тут свет фар, и белые бегут. Я обратно в яму. Тряпками накрылся, лежу. Они пришли. Посветили. «Пусто, — говорят, — тряпки одни». А я под тряпками. Вот тут, в двадцати сантиметрах. Дышать боялся.

— Я слышал, — сказал я. — Я был в каретной. За стенкой.

Гаврилыч открыл глаза.

— В каретной?

— Ход отцовский. Из библиотеки. Выходит прямо туда.

— А я и не знал, — сказал он удивлённо. — Сорок лет служил — и не знал. Вот ведь… — Он помолчал. — Буран, — сказал он потом. — Они Бурана…

— Я знаю.

— Он ведь глухой был. Слепой на один глаз. Он их почуял, полез на них. Старый дурак. Защищать полез. — Гаврилыч сморгнул. — Я под тряпками лежал. Слышал. И не вылез. Струсил.

— Ты не струсил. Ты бы умер.

— Умер бы, — согласился Гаврилыч. — Это да.

Помолчали.

— Потом они ушли, — продолжил он. — Я вылез, через задние ворота — и в лес. А у забора их пост стоял. Двое. Один меня заметил, крикнул. Второй стрельнул. Попал. Я упал в канаву, лежал, они не пошли смотреть — им к дому надо было, там как раз крыша рухнула. А я потом встал и пошёл сюда. Всю ночь шёл. Не помню как. Тут лёг и всё. Думал, помру. А потом в голове заговорили.

— Система, — сказал я.

— Она. «Добро пожаловать». — Гаврилыч криво усмехнулся. — Я лежу тут кровью истекаю, а мне — «добро пожаловать». Я думал, это ангелы. Ну, думаю, всё, Гаврила Степаныч, отъездился. А потом перед глазами буквы. Уровень, говорит, первый. Сила, говорит, девять. Удача, говорит, четыре. Я думаю — какие, к лешему, ангелы с бухгалтерией?

Я невольно фыркнул.

— У тебя удача четыре?

— А что?

— Ничего. — Я посмотрел в угол зрения, где мигал маленький значок. — У меня один.

Гаврилыч посмотрел на меня. Потом на мой нос. Потом на колено, распухшее и перемотанное куском рубашки. Потом на перстень.

— Ну, это видно, — сказал он.

Ха! — сказал прадед.

Я рассказал ему всё. Про окно. Про отца. Про Ярослава и Кирилла. Про маму и библиотеку. Про Сомова. Про эфир, слёзы и «Даниил Всеволодович был укушен и скрылся».

Рассказывал я медленно, с остановками, и, когда доходил до каких-то мест, голос садился, и я замолкал, а Гаврилыч не торопил. Лежал, смотрел в потолок, на котором висели пучки сушёной травы, оставшиеся ещё от егеря. Когда я дошёл до мамы, он отвернулся к стене. Когда закончил — долго лежал так, не поворачиваясь.

— Ставр, — сказал он наконец. В стену. — Ставр Ильич. Говорил я Всеволоду. Двадцать лет говорил. Гнилой он. Не любит никого. Ни Род, ни людей, ни собак. Только себя да деньги. А Всеволод: «Он лучший воевода в княжестве, Кузьмин. А любить — это не по уставу».

— Ты знал?

— Ничего я не знал. Чуял. — Он повернулся обратно. Глаза у него были мокрые, и он не стал их вытирать. — Да что толку-то теперь.

Я помолчал. Потом сказал:

— Есть ещё кое-что.

И рассказал про прадеда.

Гаврилыч выслушал. Не перебил ни разу. Когда я закончил, он посмотрел на меня долгим, очень внимательным взглядом. Потом протянул руку и пощупал мне лоб.

— Горячий, — констатировал он.

— Гаврилыч, я не брежу.

— Ты сам сказал — головой ударился.

— Ударился. Но он правда есть.

— Конечно, есть. — Гаврилыч кивнул с тем терпеливым видом, с каким разговаривают с пьяными и маленькими детьми. — Прадед. В кольце. Ворчит. Удачу считает. Ты поспи, Даня. Поспи, а потом поговорим.

Скажи ему, — потребовал прадед. — Скажи, что я ему не галлюцинация.

— Он говорит, что он не галлюцинация, — устало передал я.

— Все так говорят.

Ах так. Ну-ка, малый, встань.

— Зачем?

Встань, говорю. Подойди к печке. Третья половица слева от заслонки. Поддень ножом.

Я встал. Гаврилыч смотрел на меня с лавки, приподнявшись на локте. Я подошёл к печке, отсчитал половицы, опустился на колено — здоровое — и поддел ножом третью. Она не поддавалась. Доска была старая, прибитая насмерть, вросшая в соседние.

Сильнее. Ты не барышня.

Я налёг. Гвозди со скрежетом вышли из гнёзд. Половица поднялась.

Под ней, в земле, в неглубокой яме, обложенной кирпичом, лежал длинный свёрток из промасленной кожи. И рядом — бутылка. Квадратная, тёмного стекла, с сургучной печатью и выцветшей этикеткой.

Я вытащил свёрток. Он был тяжёлым. Развернул кожу.

Внутри лежал карабин. Охотничий, старый, с потемневшим ореховым прикладом и длинным вороненым стволом. На ствольной коробке была гравировка — медведь с поднятой лапой. А на прикладе, на серебряной пластинке, — надпись затейливой вязью: «Н. Р. Велесову от Государя за спасение на охоте. 2049».

Я поднял глаза на Гаврилыча.

Гаврилыч смотрел на карабин. Потом на бутылку. Потом медленно сел на лавке, держась за бок.

— Я здесь, — сказал он, — сорок лет рыбачу. Сорок лет. На этой самой половице чай пил. Ногами по ней ходил.

А я её в шестьдесят восьмом прибил, — довольно сказал прадед. — От невестки прятал. Невестка у меня была строгая, всё искала. Не нашла. Скажи ему, что водка «Царская», двадцать лет выдержки на момент закладки. Значит, сейчас ей… сколько?

— Он говорит, это водка «Царская», — сказал я. — Её заложили в шестьдесят восьмом. Двадцатилетней выдержки. Сейчас ей… — я посчитал, — семьдесят восемь лет.

Гаврилыч долго смотрел на бутылку.

— Значит, правда, — сказал он. — Никифор Ростиславович.

— Правда.

Гаврилыч вдруг выпрямился, насколько позволял бок, и, сидя на лавке, отдал честь. Как отдают старшему по званию. Неловко, двумя пальцами к виску, морщась от боли.

— Ваше сиятельство, — сказал он в пространство. — Кузьмин Гаврила Степанович. Дружина Рода Велесовых. Сорок лет выслуги. Механик. Прошу прощения, что не признал.

Прадед помолчал. Потом сказал — и голос у него был совсем не ворчливый:

Скажи ему: вольно. И что мужик он правильный. И что водку можно открыть.

Я передал. Гаврилыч кивнул, опустил руку и протянул ладонь за бутылкой.

— Мне нельзя, — сказал он. — Я раненый. Но немного — можно. За помин.

Мы выпили за помин. Из жестяной кружки, одной на двоих, по глотку. Водка семьдесят восьмого года выдержки обожгла горло, как жидкий огонь, и я закашлялся, а Гаврилыч крякнул и вытер усы. Прадед ничего не сказал. Но я чувствовал — он тоже был там, с нами.

За отца. За маму. За Ярослава. За Бурана. За всех, кто лежал сейчас под белыми простынями вдоль фасада сгоревшего дома.

К вечеру Гаврилычу стало хуже. Его знобило, он то проваливался в сон, то просыпался и начинал говорить — то со мной, то с кем-то, кого не было в комнате. Я сидел рядом, менял мокрую тряпку у него на лбу и думал.

Прадед молчал. Я уже начал понимать, когда он молчит просто так, а когда — думает вместе со мной. Сейчас он думал.

Под навесом у сторожки, под брезентом, стояла машина. Я знал о ней — Гаврилыч сам показывал. Старый армейский вездеход «Руссо-Балт Т-40», списанный из Государевой армии лет пятнадцать назад, который Гаврилыч купил за копейки на аукционе и собирал по выходным. «Для души», — говорил он. «Для конца света», — шутил я. Мы оба смеялись.

Я сходил, снял брезент. Вездеход стоял на месте: угловатый, приземистый, на больших колёсах, с бронированными стёклами и пулемётной турелью на крыше, без пулемёта. Двигатель был собран. Колёса накачаны. Аккумулятор…

— Аккумулятор сел, — сказал за спиной Гаврилыч.

Я обернулся. Он стоял в дверях сторожки, держась за косяк, бледный, как бумага.

— Тебе нельзя вставать.

— Мне много чего нельзя. — Он доковылял до вездехода и привалился к колесу. — Сел аккумулятор. Я его в пятницу хотел зарядить. Генератор в сторожке, под лавкой. Ручной. Покрутишь часа два — заведётся.

— Два часа?

— Ты молодой. Тебе полезно.

Я крутил генератор два часа сорок минут. Гаврилыч сидел на чурбаке рядом и давал советы. Прадед давал советы. Солнце садилось. Где-то далеко, в стороне Москвы, снова выли сирены, и над лесом, очень высоко, пролетел военный транспортник — без огней.

Пока я крутил, Гаврилыч рассказал мне про сейф.

— Полгода назад, — сказал он, — отец твой меня в город возил. Не шофёром, а так — для сопровождения. Ставра не взял. Меня взял. Я тогда удивился. Поехали на Пречистенку, в старый особняк. Он там редко бывал, когда в Думе заседали — ночевал. Зашёл в кабинет, отпер стенку — там сейф. Положил туда что-то. Коробку металлическую. И сказал мне — я хорошо запомнил: «Если со мной что-то случится, Кузьмин, здесь лежит всё, что нужно, чтобы утопить Морозовых. Открывается только перстнем». Я спросил: «А перстень где?» А он посмотрел на меня и говорит: «Перстень будет у того, кому положено».

Я перестал крутить.

— Он знал. Ещё полгода назад.

— Знал, наверное, что-то, — согласился Гаврилыч. — Не всё. Если бы всё — он бы Ставра выгнал. Или пристрелил.

— А что там? В коробке?

— Не знаю. Не сказал. Сказал только — «Навь». И что «если в „Нави“ хоть одна пробирка жива — это конец не нам одним». — Гаврилыч посмотрел на меня. — Ты слышал по радио. Карантин в Сокольниках. Институт «Навь». А теперь гляди, что делается.

Я посмотрел на лес. На небо, где пролетел транспортник без огней. На буквы в углу глаз.

«Обнаружена угроза уровня „Навь“, — сказала Система ночью. — Протокол адаптации активирован».

Крути, — тихо сказал прадед. — Крути, малый. Потом подумаешь.

Я крутил.

— Сомов, — сказал я через какое-то время. — Тот гвардеец в каретной. Солдаты говорили, его ещё в Сокольниках покусали. И Кирилл его всё равно посадил в машину. И привёз к нам.

Гаврилыч долго не отвечал.

— Специально, думаешь?

— Не знаю. — Ручка генератора скрипела под ладонью. — Если бы у нас нашли укушенного — кто бы стал разбираться, откуда он? «Среди гвардии Велесовых было обнаружено заражение». Он так и сказал в эфире. Слово в слово.

— Сволочь, — сказал Гаврилыч просто. — Ну и сволочь же.

Умная сволочь, — поправил прадед. — Это хуже. Глупую сволочь можно пересидеть. Умную надо убивать.

Я не стал передавать.

— А эта Система, — сказал Гаврилыч, помолчав, — она тебе тоже чего-то пишет? Окромя удачи?

— Пишет. — Я подумал, стоит ли говорить. Решил, что стоит. Если кому и говорить, то ему. — Задание дала. «Кровный долг». Убить всех, кто причастен к гибели Рода. Сколько их всего — не сказала. Знак вопроса стоит.

— А награда?

— Тоже знак вопроса.

— А если не убьёшь?

— Штрафа нет. Просто умру.

Гаврилыч крякнул.

— Честная, — сказал он. — Мне нравится.

— Прадед то же самое сказал.

— Значит, правильно сказал. — Гаврилыч осторожно сменил позу на чурбаке, поморщился. — Ты вот что, Даня. Ты это задание взял — ладно. Я тебе слова не скажу. Морозовых я бы и сам с удовольствием… Но ты одно запомни. Месть — она как водка. Сначала греет. Потом жжёт. А потом утром просыпаешься — и ничего не помнишь, кроме того, что голова болит. И людей вокруг уже нет.

— Это ты тоже в Самаре понял?

— Это я на Кавказе понял. В девяносто шестом. — Он отвернулся. — Крути давай. Темнеет.

Когда стемнело, в сторожке ожил старый ламповый радиоприёмник егеря, который Гаврилыч подключил к генератору. Сквозь треск и шипение пробился голос диктора — спокойный, официальный, тот самый, каким объявляют прогноз погоды:

— …повторяем обращение Государя. В связи с распространением инфекции в Москве и прилегающих уездах вводится чрезвычайное положение. Заседание Боярской Думы отменено. Для координации мер по борьбе с эпидемией создан Чрезвычайный санитарный комитет под председательством его сиятельства князя Глеба Игоревича Морозова…

Гаврилыч выключил радио.

Мы сидели в темноте. Генератор остывал. Вездеход стоял под навесом с заряженным аккумулятором, и, если повернуть ключ, он бы, наверное, завёлся.

— Председатель, — сказал Гаврилыч. — Санитарного комитета.

— Вчера он убил отца. Сегодня он председатель.

— А завтра — Государь, — сказал Гаврилыч. — Если ему не помешать.

Я повернулся к нему.

— Ты понимаешь, что я собираюсь сделать?

— Понимаю, — сказал Гаврилыч. — В Москву собираешься. На Пречистенку. В сейф. А потом — Морозовых топить.

— Да.

— Там ад сейчас, в Москве.

— Знаю.

— Тебя ищут. Награду, небось, назначат. Ты заражённый, по-ихнему.

— Знаю.

— У тебя удача — один.

— Знаю, Гаврилыч!

Он помолчал. Потом кряхтя поднялся, держась за бок, доковылял до вездехода и открыл водительскую дверь.

— Тогда чего сидим, — сказал он. — Карабин прадедов возьми. И водку. Водку обязательно. И вон там, в ящике под навесом, сухпаёк армейский, я на рыбалку держу. И канистру. Две.

— Тебе нельзя. Ты ранен.

— А ты водить умеешь? — спросил Гаврилыч.

Я открыл рот. Закрыл.

— Ну, — сказал он. — Вот и всё. Залезай, ваше сиятельство. Поедем топить Морозовых.

Правильный мужик, — повторил прадед. — Я же говорил.

Вездеход завёлся с третьего раза, взревел, выплюнул облако сизого дыма и покатил по заросшей лесной дороге в сторону Москвы. Над деревьями поднималась луна. Такая же большая и жёлтая, как вчера.

Вчера, когда у меня был день рождения.

Глава 6. Город мёртвых

Москву я любил. Это стоит сказать сразу, чтобы было понятно, почему дальше будет так больно.

Я любил её с детства — с тех пор, как отец впервые взял меня в Думу и я, восьмилетний, полдня просидел на галерее для гостей, глядя не на бояр, а в окно, на купола, на шпили высоток, на монорельс, который скользил над крышами, как серебряная змея. Я любил её ночную, в огнях, с голограммами на стенах домов и магомобилями, которые плыли по проспектам в десяти сантиметрах над асфальтом. Любил её утреннюю, серую, с запахом кофе из уличных автоматов и сырого камня. Любил её шум. Москва никогда не молчала. Даже в три часа ночи она гудела, как огромный улей.

Пятнадцатого сентября две тысячи сто двадцать шестого года, в шесть утра, Москва молчала.

Мы въехали в неё с северо-запада, по старой Волоколамской дороге, которую Гаврилыч знал ещё со службы. На Окружной стоял кордон — его было видно издалека: прожектора, броневики, белые машины с синими полосами вперемешку с армейскими зелёными. Над кордоном висели дроны. Гаврилыч свернул за километр до него, в промзону, и полчаса петлял между складами, гаражами и бетонными заборами, пока не выбрался на служебную дорогу вдоль железнодорожной насыпи.

— Её с девяностых никто не помнит, — сказал он, и это были почти первые его слова за всю ночь. — Мы по ней в Самару эшелоны гоняли.

Голос у него был сиплым. Руки на руле дрожали. Всю ночь он вёл, а я сидел рядом с прадедовым карабином на коленях, смотрел в бронированное стекло на тёмную дорогу и каждые полчаса трогал ему лоб. Лоб был горячим. Таблетки из морозовской аптечки, видимо, были не от того.

А потом насыпь кончилась, мы выехали на Волоколамское шоссе уже внутри Окружной, и я увидел город.

Шоссе было забито машинами. Все шесть полос в обе стороны. Магомобили, легковушки, грузовики, автобусы — стояли вплотную, бампер к бамперу, будто их всех разом выключили посреди движения. Многие двери были открыты. Где-то разбиты стёкла. Один грузовик лежал на боку поперёк трёх полос, и из его кузова на асфальт высыпались ящики с яблоками. Яблоки лежали красной россыпью под колёсами, и по ним ходили голуби.

Над шоссе, на высоте пятого этажа, висел монорельс. Состав стоял прямо над нами — длинный, серебристый, с тёмными окнами. Одно окно было разбито изнутри. Из него свешивалась рука.

— Господи, — сказал Гаврилыч.

Это что такое? — спросил прадед. — Это что ж у вас за поезд?

Я не ответил. Я смотрел вперёд, через ветровое стекло, туда, где шоссе уходило к центру и где над крышами, над дымом пожаров — их было много, этих пожаров, тонкие серые столбы стояли по всему горизонту, как колонны, — висел купол.

Золотой. Прозрачный. Огромный. Он накрывал Кремль, весь, вместе со стенами, соборами, колокольней Ивана Великого, и мерцал на утреннем солнце, как мыльный пузырь. Государев Дар. Я видел его на картинках в учебнике истории — его поднимали всего три раза за триста лет. При французах. При последней большой войне. И теперь.

Государь закрылся от своего города.

— Сидит, — сказал Гаврилыч, проследив мой взгляд. — Сидит под колпаком, как сыр в лавке. А мы тут.

Сыр — это правильно, — сказал прадед. — Протухнет — понюхаем.

Вездеход проехал ещё километра два по обочине, по тротуару, по газонам, раздвигая бампером брошенные машины. Потом упёрся в мост через какую-то реку — я так и не понял, через какую, — где машины стояли уже в три яруса: столкнулись, налезли друг на друга, сплющились. Один автобус висел передними колёсами над водой.

Гаврилыч заглушил двигатель.

— Всё, — сказал он. — Дальше не проедем.

— Может, в объезд?

— Может. — Он откинул голову на подголовник и закрыл глаза. — Только я в объезд дорогу не знаю. Это тебе не Самара.

Я посмотрел на него. Губы у Гаврилыча были серыми. На виске билась жилка.

— Посиди, — сказал я. — Я посмотрю, что там на мосту. Может, можно растащить.

— Чем растащить? Пальчиками?

— Я посмотрю.

Он не открыл глаз.

— Возьми пистолет. Карабин оставь, он громкий. И не шуми, Даня. Слышишь? Не шуми.

Я вылез из вездехода.

Снаружи было холодно и очень тихо. Не так, как ночью, когда Система выключила мир. Иначе. Это была тишина большого пустого дома — тишина, в которой каждый звук становится громче. Я слышал, как под ботинком хрустит стекло. Как где-то далеко, в стороне центра, сухо щёлкают одиночные выстрелы. Как хлопает на ветру открытая дверь машины где-то позади. Как воркуют голуби на яблоках.

И ещё я слышал — не сразу, а когда простоял минуту, прислушиваясь, — шорох.

Мягкий, неровный, шелестящий. Будто кто-то волочит по асфальту мешок. Звук шёл с моста. Из-за автобусов.

Стой, — сказал прадед. — Не ходи туда.

— Мне надо посмотреть.

Тебе надо голову свою беречь, а не смотреть. Пригнись хоть.

Я пригнулся. Пошёл вдоль машин, держась ниже окон, — так, как в детстве играл в казаки-разбойники в отцовском парке. Колено ныло, но терпимо: я вколол себе последнюю ампулу ещё ночью. Пистолет держал перед собой, обеими руками, и, честное слово, на этот раз проверил предохранитель. Дважды.

Мост был длинным. Машины на нём стояли плотно, и пробираться между ними приходилось боком, протискиваясь, задевая зеркала. Я дошёл до первого автобуса — синего, рейсового, с номером 568 на табличке. Двери были открыты. Внутри — пусто. На сиденьях лежали сумки, на полу — детская шапка с помпоном.

Шорох стал ближе.

Я выглянул из-за автобуса.

Их было пятеро. Нет — шестеро, седьмой сидел на корточках у колеса грузовика, и я заметил его не сразу. Они бродили между машинами на середине моста — медленно, бесцельно, покачиваясь, будто пьяные на рассвете, которые забыли, куда шли. Мужчины, женщины. Один в деловом костюме, с галстуком, сбившимся на спину. Одна в домашнем халате и одном тапочке. Подросток в школьной форме Лицея — нашего Лицея, с зелёным кантом на воротнике.

Они были не такие, как Сомов.

Сомов был свежий — это я понял только сейчас, глядя на них. У Сомова были белые глаза и чёрные прожилки, но у него было лицо. А у этих лиц почти не осталось. Кожа серая, натянутая, как пергамент, с чёрными пятнами, будто плесень проела её изнутри. Губы ссохлись и обнажили зубы. А глаза…

Глаз не было. На их месте зияли тёмные впадины, затянутые чем-то вроде паутины — тонкой, белёсой, влажно поблёскивающей.

Они были слепые. Все.

И при этом они двигались. Не натыкались на машины. Обходили их — медленно, но точно, — поворачивая головы то в одну, то в другую сторону, как радары. Будто прислушивались.

Я присел за колесо автобуса и прижал руку ко рту, чтобы не дышать громко.

Слепые, — прошептал прадед. Он тоже перешёл на шёпот, хотя его никто, кроме меня, не мог услышать. — На звук идут. Как кроты.

Буквы перед глазами вспыхнули — маленькие, не во всё поле, а сбоку, ненавязчиво:

[Мёртвый: Шептун (уровень 2).]

[Особенности: слепота, обострённый слух.]

[Рекомендация: избегайте шума.]

— Спасибо, — одними губами сказал я. — Очень вовремя.

Подросток в лицейской форме остановился. Повернул голову. В мою сторону.

Я замер.

Он стоял в десяти метрах от меня, за багажником красного магомобиля, и смотрел — не смотрел, слушал — прямо на автобус. Прямо на меня. Его рот приоткрылся, и из него вышел звук. Тихий, шелестящий, на выдохе — «ш-ш-ш-ш». Будто кто-то шептал без слов.

Шептун. Вот почему.

Остальные тоже остановились. Тоже повернули головы. Шесть слепых лиц смотрели на меня из-за машин, и шестеро ртов шептали своё бесконечное «ш-ш-ш-ш», и звук этот, сливаясь, становился похож на шум ветра в сухой листве.

Я не дышал. Сердце колотилось так, что, казалось, его должно быть слышно на другом конце моста. Может, и было слышно. Может, они слышали именно его.

Подросток сделал шаг ко мне.

Брось что-нибудь, — шепнул прадед. — В сторону. Подальше. Ну!

Что? Что бросить? У меня был пистолет, нож, два магазина, фонарик, визор без батарейки…

Визор.

Я медленно, не дыша, сунул руку в карман. Нащупал гладкий холодный корпус. Мамин подарок на двенадцатый день рождения. Я подумал о ней — о том, как она протянула мне коробку, перевязанную зелёной лентой, и сказала: «Чтобы ты всегда был на связи, Данечка. Чтобы я знала, где ты».

Прости, мам.

Я размахнулся и бросил визор через крышу автобуса — назад, к началу моста, туда, где стояли пустые машины. Он пролетел метров двадцать и упал на капот грузовика. Звонко, с металлическим лязгом, отскочил, покатился по асфальту.

Шестеро слепых голов разом повернулись на звук.

И шестеро мёртвых пошли туда. Быстрее, чем шли до этого. Не бегом — но быстро, целеустремлённо, огибая машины, шепча своё «ш-ш-ш». Мимо меня. В трёх метрах. В двух. Подросток в лицейской форме прошёл так близко, что я почувствовал запах — сладкий, гнилой, тот самый, что был у Сомова, только гуще, тяжелее. На его форме был значок. «Староста третьего курса».

Они ушли к началу моста и сгрудились вокруг визора, водя головами, шепча, натыкаясь друг на друга.

Я выдохнул.

Ну вот, — сказал прадед. — А говорил — пустой. Голова-то варит.

Седьмой не ушёл.

Тот, что сидел на корточках у колеса грузовика. Я забыл про него. А он не забыл про меня. Когда я выбрался из-за автобуса и сделал три шага вперёд — к середине моста, чтобы посмотреть, нельзя ли там проехать, — он поднялся. Прямо передо мной. Высокий, в рваном рабочем комбинезоне, с монтировкой в руке. Он держал её не как оружие. Просто держал — пальцы свело, и они не разжимались.

Шептун. Уровень два. Метр от меня.

Он открыл рот. Я понял, что сейчас будет. Он закричит — не шёпотом, а по-настоящему, — и те шестеро вернутся, и ещё сколько-нибудь вылезет из машин, из автобусов, из-под моста.

Я не стал стрелять. Выстрел услышали бы все. Я сделал то, о чём не успел подумать: шагнул вперёд и ударил ножом.

Нож был армейский, тяжёлый, с широким лезвием. Я ударил снизу вверх, под подбородок, так, как бьют в кино, — и промахнулся, попал в шею сбоку. Шептун дёрнулся, захрипел, поднял монтировку. Я выдернул нож и ударил снова, не думая, куда — в глазницу, в эту белёсую паутину, — и почувствовал, как лезвие вошло во что-то мягкое и упёрлось в кость.

Он упал. Без звука. Монтировка звякнула об асфальт — тихо, но мне показалось, что на весь мост.

Шестеро у визора повернули головы. Замерли. Прислушались.

Я стоял над телом, с ножом в руке, и не двигался. Секунду. Пять. Десять.

Они отвернулись.

[Уничтожен противник: Шептун (уровень 2).]

[Получено опыта: 80.]

[Скрытное убийство: бонус опыта +40.]

[Получен навык: Бесшумный шаг (уровень 1).]

Я вытер нож о комбинезон мёртвого. Руки тряслись. Меня не стошнило — уже нечем было, — но было близко.

Молодец, — сказал прадед. И, помолчав, добавил: — Только в следующий раз бей сразу в глаз. Под подбородок у них, видать, крепко. А в глаз — мягко.

— Откуда ты знаешь?

Я на медведя с рогатиной ходил. Принцип тот же.

Мост проехать было нельзя. Середину перегородили два грузовика и бензовоз, сцепившиеся бамперами так, что их не растащил бы и танк. Но под мостом, вдоль набережной, шла узкая служебная дорога, и на неё можно было спуститься по пандусу метрах в трёхстах назад.

Я вернулся к вездеходу тем же путём, пригибаясь, держась ниже окон. Шептуны у визора ещё бродили. Ещё один, восьмой, вылез из-под грузовика с яблоками, и мне пришлось ждать за машиной минут пять, пока он уползёт обратно. По дороге я убил ещё двоих — тихо, ножом, в глаз, как велел прадед. Получалось уже лучше. Это было отвратительно — то, что получалось лучше.

[Достигнут уровень 3!]

[Получено свободных очков характеристик: 5.]

[Всего свободных очков: 10.]

Гаврилыч не спал. Он сидел за рулём с открытыми глазами, мокрый от пота, и, когда я открыл дверь, навёл на меня пистолет. Узнал. Опустил.

— Ну?

— Под мостом проехать можно. По набережной.

— Шумел?

— Нет.

— А визор где?

Я не ответил. Он посмотрел на моё лицо, на нож на поясе, на кровь на рукаве — не мою — и ничего не спросил. Только кивнул и повернул ключ.

— Они слепые, — сказал я, пока он разворачивал вездеход. — Те, что на мосту. Глаз нет совсем. Паутина какая-то вместо глаз. И кожа серая, в пятнах. Сомов был не такой. Сомов был… свежий.

Гаврилыч молчал, выворачивая руль.

— Система их называет «шептунами», — продолжил я. — Уровень два. Сомова она назвала просто «мёртвый», уровень один.

— И что?

— А то, что Сомова укусили вчера. Позавчера, может. А эти… — Я вспомнил лицо подростка в лицейской форме, натянутую кожу, проеденную чёрными пятнами. — Эти не за один день такими стали. Гаврилыч, они давно мёртвые. Неделю. Может, больше.

Он нажал на тормоз. Вездеход качнулся и встал.

— Карантин в Сокольниках объявили позавчера, — медленно сказал Гаврилыч. — По радио.

— Объявили позавчера. А началось раньше. Намного раньше. И кто-то это скрывал, пока мог. А потом уже не смог.

Неделю назад, — сказал прадед, — твой отец кричал по телефону про пробирки.

Я вздрогнул. Я не рассказывал ему про это. Я только думал. Но он, видимо, слышал, как я думаю.

— Неделю назад, — повторил я вслух, — отец кричал по защищённой линии. «Если в „Нави“ хоть одна пробирка ещё жива». Я тогда прошёл мимо. Решил — опять клановые разборки.

Гаврилыч долго смотрел на меня. Потом снова тронул вездеход с места.

— В сейфе, значит, — сказал он. — Всё в сейфе.

— Всё в сейфе.

Мы больше не говорили об этом. Но я думал всю дорогу вниз по пандусу — и прадед думал со мной.

Пока мы ползли по пандусу вниз, к набережной, медленно, на первой передаче, чтобы не шуметь, я открыл окно характеристик.

[Свободные очки: 10]

Ну, — сказал прадед с плохо скрываемым торжеством. — Теперь-то в удачу?

— Я думал в ловкость. Ловкость нужна, чтобы не попадаться.

Ловкость нужна, чтобы убегать. А удача — чтобы было от чего убегать, а не от кого.

— Это бессмыслица.

Это мудрость. В удачу, говорю!

— Выносливость тоже. Я задыхаюсь после ста метров.

Это потому что ты пьёшь.

— Я не пью.

Ты вчера пил коньяк с механиком в гараже. И водку со мной. И…

— Это было один раз!

— С кем ты там споришь? — спросил Гаврилыч, не отрывая глаз от дороги.

— С прадедом. Он хочет, чтобы я все очки в удачу вложил.

Гаврилыч подумал.

— А удача у тебя сколько?

— Один.

— Ну, тогда я с ним согласен, — сказал Гаврилыч.

Ха!

— Вы сговорились, — сказал я.

В итоге — после ещё пяти минут препирательств, в течение которых мы проехали под мостом, мимо брошенного прогулочного катера, мимо трёх шептунов, которые бродили по набережной и, к счастью, не услышали нас за шумом реки, — я распределил так:

[Ловкость: 6 → 9]

[Выносливость: 5 → 7]

[Восприятие: 7 → 9]

[Удача: 1 → 4]

Три в удачу. Как у Гаврилыча — почти. Прадед ворчал, что «полумеры — это для купцов», но я чувствовал, что он доволен.

Изменения пришли не сразу — через минуту, как волна. Сначала закололо в пальцах, будто я отлежал руку. Потом по всему телу прошла дрожь, и мышцы на секунду свело, а потом отпустило, и я вдруг почувствовал себя… легче. Не сильнее — именно легче. Словно с меня сняли тяжёлое пальто, которое я носил всю жизнь, не замечая. Колено перестало ныть. Мир за стеклом стал резче: я видел каждый лист на липах вдоль набережной, каждую трещину на асфальте, каждого голубя на крыше дальнего дома.

А удача…

Удачу я не почувствовал. Да и как её почувствуешь?

Но в следующую минуту вездеход, проезжая по набережной, наехал на что-то колесом, подпрыгнул, и с крыши брошенной машины рядом свалилась прямо на наш капот, а оттуда — в открытое окно, мне на колени, — бутылка воды. Полуторалитровая. Нераспечатанная.

Я посмотрел на неё. Гаврилыч посмотрел на неё.

Я же говорил, — сказал прадед.

Набережная вывела нас к Щукину. Дальше, к центру, дорога снова была забита, и Гаврилыч остановился во дворе какой-то многоэтажки, между мусорными баками и детской площадкой, где на качелях медленно, со скрипом, раскачивался ветер.

Он больше не мог вести. Я видел это. Руки у него на руле тряслись уже не мелко, а крупно, и он то и дело встряхивал головой, будто отгоняя муху.

— Гаврилыч.

— Нормально всё.

— Ничего не нормально. У тебя температура под сорок.

— Это от Системы. Адаптация. Сказали же — протокол.

— Это от раны. Её надо лечить. Нужны антибиотики. Нормальные, а не эта морозовская дрянь.

Он посмотрел на меня мутными глазами.

— Где ты сейчас антибиотики возьмёшь?

Я огляделся. Двор. Многоэтажка. Детская площадка. Мусорные баки. А за баками, на первом этаже соседнего дома, под облупившейся вывеской, — стеклянная дверь, заклеенная изнутри картоном, и зелёный крест.

И надпись под крестом, большими весёлыми буквами: «АПТЕКА „ПРЯНИК“. ЗДОРОВЬЕ — ЭТО СЛАДКО!»

Удача, — довольно сказал прадед. — Четыре единицы. Я же говорил.

Я посмотрел на картон в двери. С этой стороны на нём кто-то написал маркером, кривыми печатными буквами:

«ЗАКРЫТО. НЕ СТУЧАТЬ. ВНУТРИ ЗЛАЯ СОБАКА И ПУЛЕМЁТ. ПУЛЕМЁТ ТОЖЕ ЗЛОЙ».

А ниже, мельче:

«Подписывайтесь на канал».

Глава 7. Аптека и стример

Я постучал.

Да, на двери было написано «не стучать». Да, там было написано про злую собаку и злой пулемёт. Но у меня в вездеходе умирал от заражения крови единственный живой человек, который был мне дорог, и я был готов постучать даже в дверь к Глебу Морозову, если бы у него в прихожей стояли антибиотики.

Стучал я тихо, костяшками пальцев. Три раза. Потом ещё три.

За картоном что-то упало. Звякнуло. Потом зашуршало, и тонкий, сдавленный мужской голос сказал:

— Закрыто!

— Мне нужны лекарства.

— Всем нужны лекарства! Закрыто, говорю! Тут собака!

— Я не слышу собаку.

Пауза.

— Она злая, — сказал голос.

Врёт, — сказал прадед. — Нет там никакой собаки. Я по голосу слышу. Так врут приказчики, когда товара нет.

— У меня раненый, — сказал я в картон. — Пулевое ранение. Сутки назад. Воспалилось. Температура под сорок. Мне нужны антибиотики. Я заплачу.

— Чем? — немедленно спросил голос. Совсем другим тоном. Деловым.

Я посмотрел на себя. Рваная парадная рубашка в крови и грязи. Парадные брюки, порванные на колене. Ботинки, завязанные двойным узлом. Пистолет на проткнутом ремне. И на манжетах рубашки, единственное, что уцелело от вчерашнего вечера, — запонки. Золотые, с медведем. Отец подарил на восемнадцать.

— Золотом, — сказал я.

За дверью снова пауза. Потом щёлкнул замок. Потом второй. Потом третий — и я услышал, как с той стороны отодвигают что-то тяжёлое, со скрежетом, по кафельному полу. Дверь приоткрылась на ширину ладони. В щели появился глаз. Карий, круглый, испуганный, с синяком от бессонницы под ним.

Глаз посмотрел на меня. На пистолет. Снова на меня.

— Глаза покажи, — сказал голос.

— Что вы все с этими глазами…

— Покажи, говорю!

Я наклонился к щели и вытаращил глаза. Глаз за дверью внимательно изучил их, моргнул, и дверь открылась ещё на ладонь.

— Нормальные вроде, — сказал голос. — Заходи. Быстро. Раненого своего тащи. Только тихо, ради всего святого, тихо, их тут на районе как тараканов.

Аптека «Пряник» была маленькой: торговый зал с двумя витринами и кассой, а за ним — склад, комнатка с раковиной и чайником и туалет. В торговом зале было темно: окна заклеены картоном, дверь подперта стеллажом, который мы вдвоём еле сдвинули обратно, когда втащили Гаврилыча. Свет давал только маленький походный фонарь на прилавке и экран визора, закреплённого на штативе.

Визор смотрел на нас. На нём горела красная точка.

— Это что? — спросил я.

— Где? — Хозяин аптеки обернулся. — А. Это эфир.

— Какой эфир?

— Прямой. — Он посмотрел на меня так, будто я спросил, какого цвета небо. — «Апокалипсис с Тимохой». Сорок тысяч зрителей. Было пятнадцать, когда началось, а теперь сорок. Люди сидят по домам, им страшно, им нужен кто-то, кто расскажет, как выжить. Я рассказываю.

Он был худым, долговязым парнем лет двадцати трёх, с вихрастой рыжей головой, веснушками и глазами, которые бегали так, будто искали, что бы ещё продать. Одет он был в белый аптечный халат поверх спортивного костюма и в каску. Строительную, оранжевую, с наклейкой «Прянику — пряник!». В руках он держал монтажный пистолет — тот самый, которым в бетон загоняют дюбели.

— Это пулемёт? — спросил я.

— Это гвоздомёт «Зубр-3000», — гордо сказал он. — Тридцать дюбелей в обойме. В голову — наповал. Я проверял. Дважды.

— А собака?

Он кивнул на угол. В углу, на зарядной станции, стоял робот-пылесос. На нём маркером были нарисованы глаза и зубы.

— Шарик, — сказал хозяин. — Он, вообще-то, правда злой. Он мне ночью в ногу врезался.

Мне он нравится, — сказал прадед. — Жулик, но весёлый. Таких в обозе любили.

— Тимофей, — представился хозяин и протянул руку. Потом посмотрел на свою руку, на мою, в крови, и убрал свою обратно. — Пряников. Можно Тимоха. Это аптека моей мамы. Мама на даче в Кратове. Не отвечает со вчерашнего утра. Я тут сижу. А ты кто?

Я открыл рот.

Не говори, — быстро сказал прадед. — Глебкин сынок по визору сказал — заражённый. Не говори ему, кто ты.

— Даня, — сказал я. — А это Гаврила Степанович. Ему очень плохо, Тимоха. Пожалуйста.

Тимоха посмотрел на Гаврилыча, которого мы уложили на два составленных стула в торговом зале, и его лицо изменилось. На секунду. Будто сквозь рыжего жулика проступил кто-то другой.

— Ох ты ж, — сказал он. — Дедуля, ну ты даёшь.

Он опустился на корточки, приложил ладонь Гаврилычу ко лбу, отогнул край моего бинта, посмотрел и присвистнул.

— Пулевое?

— Да.

— Сутки?

— Почти двое.

— Ну ты даёшь, — повторил Тимоха. — Чем обрабатывали?

— Антисептик из армейской аптечки. И таблетки. Без подписи.

— Без подписи — это «Цитрамон-армейский», от головы. От раны он как от поноса подорожник. — Тимоха вскочил. — Значит, так. Цефтриаксон внутримышечно, два грамма, сейчас. Потом рану почистить, нормально, с хлоргексидином. Жаропонижающее. Капельницу бы, но капельниц у меня нет, у меня аптека, а не больница. Есть только… Эй, а ты чего так смотришь?

— Ты врач?

— Я три курса фармацевтического. — Тимоха уже рылся на складе, гремел коробками. — Потом бросил. Скучно. А стримить — весело. Но таблицы помню. Мама заставляла, пока я в аптеке сидел.

Он вернулся с охапкой коробок, шприцем, флаконами и рулоном бинтов. Остановился передо мной.

— Значит, так, — повторил он и подмигнул камере на штативе. — Друзья, это у нас в студии гости. Раненый дедушка и его внук. Внуку нужны лекарства. Внук готов платить золотом. Сейчас я вам покажу, почём в апокалипсис цефтриаксон!

И протянул ко мне ладонь.

— Запонки, — сказал он. — Обе.

Я посмотрел на него.

— Ты серьёзно?

— Абсолютно. Цефтриаксон, два флакона — одна запонка. Бинты, хлоргексидин, жаропонижающее — вторая. Это рынок, братан. Спрос, предложение. Видишь?

Он ткнул пальцем в воздух перед собой. Там, видимо, висело его собственное окно Системы, которое видел только он.

— У меня склонность, — объяснил Тимоха. — «Торговец». Система вчера дала. И навык. «Карманная лавка». Я могу класть туда вещи — у меня там, между прочим, полаптеки уже лежит, — и Система мне показывает, сколько они стоят. Не в деньгах, а так… в ценности. Вот запонки твои, — он прищурился на мои манжеты, — золото, пятьсот восемьдесят пятая проба, ручная работа, родовой знак… Ого. Родовой знак?

Я быстро прикрыл манжету ладонью.

— Подделка, — сказал я.

— Ага, — сказал Тимоха. — Конечно. Ну ладно, подделка так подделка. Всё равно две запонки.

Бери, — сказал прадед. — Не торгуйся. Мужику плохо.

Я отстегнул запонки и положил ему на ладонь. Тимоха сжал кулак, и запонки исчезли. Просто исчезли — я видел, как он раскрыл пальцы, и там было пусто.

[Сделка совершена.]

— Удобно, — сказал я.

— Ещё бы. — Тимоха уже стоял на коленях возле Гаврилыча с шприцем. — Держи дедушку. Он сейчас будет материться.

Гаврилыч матерился. Изобретательно, долго, с подробностями из жизни Тимохиных родственников до седьмого колена. Тимоха слушал с восторгом и, кажется, даже конспектировал в уме.

— Это надо на заставку поставить, — сказал он, закончив. — Дедуля, вы гений.

— Я тебя… — сказал Гаврилыч и потерял сознание.

Через полчаса Гаврилыч спал. Не бредил, не стонал — просто спал, ровно, тяжело дыша. Тимоха сказал, что это хорошо. Что жар спадёт часа через три-четыре, если повезёт, а если не повезёт — нужно будет колоть ещё. Он промыл рану, перевязал её по-человечески, сделал Гаврилычу второй укол и сунул мне в руки два флакона цефтриаксона и шприцы.

— Это сверх, — сказал он, когда я полез было рукой к манжетам, где уже ничего не было. — Бонус. Для постоянных клиентов.

— Я твой первый клиент.

— Вот и станешь постоянным. — Тимоха сел на прилавок, болтая ногами. — Так. А теперь рассказывай. Откуда вы такие красивые? Дед с дыркой, ты с битым носом и с пистолетом морозовского образца. — Он кивнул на мою кобуру. — Я его знаю, у них гвардия с такими ходит. «Грач-М», модификация для Родов. На кобуре снежинка.

Я посмотрел на кобуру. На коже, тиснением, была маленькая снежинка. Я её не заметил.

Глазастый, — сказал прадед. — Ох, глазастый. Осторожней с ним.

— Нашёл, — сказал я.

— Конечно, — сказал Тимоха. — В апокалипсис много чего находишь. Я вот вчера нашёл три ящика энергетика. На помойке. Ну, почти на помойке. За магазином. Ну, почти за магазином.

Красная точка на визоре всё ещё горела. Я покосился на него.

— Ты всё это снимаешь?

— А что? Люди смотрят. — Тимоха пожал плечами. — Тебя, кстати, не видно. Я камеру на прилавок навёл. Ты за кадром. Дедушку видно, но он лицом к стене. Я ж понимаю, не дурак. Ты не хочешь светиться. Мало ли кто от кого прячется.

Это было неожиданно разумно.

— Спасибо.

— Не за что. — Он покосился на окно Системы, которое видел только он. — Комменты пишут, что ты красавчик. Ну, со спины. Одна девушка из Твери спрашивает, свободен ли ты.

— Передай, что я в трауре.

— О, — сказал Тимоха. Помолчал. — Извини. Я… это. Извини.

Мы посидели в тишине. Где-то за картоном, за стенами, в городе, щёлкали далёкие выстрелы. Потом кто-то закричал — далеко, на другом конце двора, коротко и страшно. Потом стало тихо.

— Там, у мусорки, вчера, — сказал Тимоха, глядя на картонное окно, — Нина Сергеевна. С третьего этажа. Она ко мне за валидолом ходила каждую неделю. Вечно ругалась, что дорого. Я ей скидку давал, как пенсионерке. — Он помолчал. — Вчера она пришла снова. Только глаза у неё были белые.

— И что ты сделал?

Тимоха поднял гвоздомёт с прилавка и положил себе на колени. Погладил его.

— Сказал же, — тихо ответил он. — Проверял. Дважды.

Нас нашли через час.

Я так и не понял, что их привлекло. Может, тот крик во дворе. Может, наш вездеход, который стоял у мусорных баков и, наверное, ещё пах горячим двигателем. А может — и это скорее всего — Тимохин визор, из динамика которого каждые несколько секунд раздавался весёлый электронный звон.

— Это что? — спросил я после пятого звона.

— Донаты, — сказал Тимоха. — Каждый донат — звоночек. Люди благодарят. Смотри, вот только что — двести рублей от «Ночного_волка_1998». С подписью: «Тимоха, ты красава, держись».

Звоночек. Ещё один.

— Выключи.

— Чего?

— Звук выключи! — Я вскочил. — Тимоха, они на звук идут! Шептуны! Слепые! На звук!

Он побледнел так, что веснушки стали коричневыми. Бросился к визору, ткнул в экран. Звон оборвался на середине.

И в наступившей тишине мы оба услышали.

Шорох. За дверью. За картоном. Тот самый мягкий шелест, будто кто-то волочит по асфальту мешок. Только не один мешок. Много. И ещё — то самое «ш-ш-ш-ш», шёпот без слов, от которого у меня свело затылок.

Что-то ударило в стекло двери. Мягко, глухо. Потом ещё раз. Картон прогнулся.

— Ой, — сказал Тимоха.

Сколько их? — спросил прадед.

Я не знал. Я закрыл глаза и прислушался — по-настоящему, как никогда не прислушивался раньше. Новое Восприятие, девять единиц, сработало, как будто кто-то прибавил громкость в мире. Шорох за дверью распался на отдельные звуки. Шаги. Дыхание — нет, не дыхание, хрип. Скрежет ногтей по стеклу.

— Восемь, — сказал я. — Может, десять.

Стекло треснуло.

— Стеллаж, — сказал я. — Тимоха, стеллаж к двери, быстро!

Мы навалились на стеллаж вдвоём. Он со скрежетом поехал по кафелю и встал поперёк двери как раз в тот момент, когда стекло лопнуло и картон порвался. В дыру просунулась рука. Серая, в чёрных пятнах. Пальцы скрючены. Рука шарила по воздуху, по полкам стеллажа, сбрасывала на пол коробки с витаминами.

Тимоха вскинул гвоздомёт и выстрелил. Чпок. Дюбель вошёл в руку насквозь и пригвоздил её к деревянной полке. Рука задёргалась.

— Ха! — сказал Тимоха. — Видал?

За дырой зашептали громче. Ещё одна рука просунулась рядом. Потом голова — слепая, с паутиной вместо глаз, с оскаленными зубами. Шептун ввинчивался в дыру, как червяк, рвал щёки об острые края стекла и не замечал этого.

Я выстрелил. В первый раз в жизни — не в тире, не по мишени. По живому… по мёртвому. «Грач» дёрнулся в руке, оглушительно грохнул в маленьком зале, и голова шептуна откинулась назад, а потом бессильно повисла в дыре.

В ушах зазвенело.

[Уничтожен противник: Шептун (уровень 2).]

— Громко! — крикнул Тимоха. — Слишком громко! Сейчас ещё набегут!

— Сейчас уже без разницы!

Стеллаж дрогнул. Они давили снаружи — все вместе, всем весом, тупо и упрямо, как давит вода на плотину. Стеллаж поехал по кафелю. На сантиметр. На два.

— Держи! — Я упёрся в него плечом. Тимоха тоже упёрся, бросив гвоздомёт.

Сзади, на стульях, проснулся Гаврилыч.

— Что за шум? — спросил он сипло.

— Лежи!

— Сам лежи, — сказал Гаврилыч и сел.

Стеллаж поехал ещё на пять сантиметров. В щель между ним и косяком просунулась нога в одном тапке. Женская. Тимоха посмотрел на тапок, и лицо у него стало странным.

— Это Валентина Петровна, — сказал он. — Из пятого подъезда. Я ей вчера…

Он не договорил. Подхватил с пола гвоздомёт, сунул ствол в щель и выстрелил три раза подряд. Чпок, чпок, чпок. Нога в тапке перестала дёргаться.

Держите! — рявкнул прадед. — Не отпускать! Малый, стреляй поверх, в окно! Там картон, через него вон тени видно — стреляй в тени!

Я посмотрел на заклеенное картоном окно рядом с дверью. Свет снаружи пробивался сквозь картон, и в нём, как в театре теней, двигались силуэты. Головы. Плечи. Я поднял пистолет и начал стрелять — в картон, в тени, одну за другой. Картон дырявился. Тени падали.

Ещё один выстрел грохнул откуда-то сбоку. Не мой. Тяжелее, глуше, как удар молота.

Я обернулся. Гаврилыч стоял у прилавка — бледный, качающийся, но стоял — и держал прадедов карабин, тот самый, с серебряной пластинкой «за спасение на охоте». Ствол дымился.

— Сорок девятого года, — сказал Гаврилыч и передёрнул затвор. — А бьёт как новенький.

Он выстрелил ещё раз. Через картон, через окно, туда, где стоял самый высокий силуэт. Силуэт исчез.

Стеллаж перестал ехать.

Мы стояли и ждали. Секунду. Десять. Минуту. За дверью было тихо. Только ветер шевелил порванный картон.

[Уничтожен противник: Шептун (уровень 2). ×4]

[Достигнут уровень 4!]

[Получено свободных очков характеристик: 5.]

— Ты как? — спросил я Гаврилыча.

— Нормально, — сказал он и сел на пол. Карабин аккуратно положил рядом. — Голова только кружится.

— Тебе нельзя вставать.

— А тебе нельзя стрелять, как пьяный гусар. Ты в потолок три раза попал.

Я посмотрел на потолок. Там действительно было три дырки.

Четыре, — уточнил прадед.

Тимоха сидел на полу, привалившись спиной к стеллажу, и смотрел в одну точку. Гвоздомёт лежал у него на коленях. Каска съехала набок.

— Валентина Петровна, — сказал он. — Она мне вчера пирожки принесла. С капустой. Сказала: Тимочка, кушай, ты худой. Я ей валерьянку дал бесплатно.

Я сел рядом. Не знал, что сказать. Ничего не сказал.

— Ты как это делаешь? — спросил Тимоха, не глядя на меня. — Ну, вот это. Стреляешь. И не трясёшься.

— Трясусь, — сказал я. — Просто внутри.

Он кивнул. Потом шмыгнул носом, утёр его рукавом халата, поправил каску и вдруг, как будто вспомнив что-то, повернулся к штативу.

— Эфир, — сказал он. — Ох ты ж, эфир.

Красная точка на визоре всё ещё горела.

Штатив стоял на прилавке. Во время боя его, видимо, задели — кто-то, может, я, может, Тимоха, — и он развернулся. Камера больше не смотрела на стену. Она смотрела в зал. На стеллаж. На дыру в двери. На Гаврилыча на полу с прадедовым карабином.

И на меня. Прямо на меня. В упор. В фас.

— Тимоха, — сказал я очень тихо. — Сколько времени камера так стоит?

Он посмотрел на визор. Потом на меня. Потом снова на визор.

— Минут… пятнадцать? — сказал он неуверенно. — С начала драки, наверное.

— Сколько зрителей?

Тимоха сглотнул.

— Сто восемьдесят тысяч, — сказал он. — Было сорок. Стало сто восемьдесят. Тут чат… — Он вчитывался во что-то перед собой. Глаза у него становились всё круглее и круглее. — Тут пишут…

— Что пишут?

— «Это же Велесов». «Младший Велесов, тот, что из новостей». «Морозов же сказал, что он заражённый». «Он вообще не похож на заражённого». «Глаза нормальные». «А дед — механик их, я его знаю, он мне машину чинил». «Ребята, звоните в санитарную службу!». «Не звоните, он людей спасает». «За него, кстати, награду назначили, вы видели?».

Тимоха замолчал.

— Какую награду? — спросил я.

Тимоха снова посмотрел в своё окно. И медленно, по слогам, прочитал:

— «Род Морозовых объявляет вознаграждение в размере одного миллиона рублей за любые сведения о местонахождении заражённого Даниила Велесова. За доставку — живым или мёртвым — пять миллионов».

Он поднял глаза на меня.

— Пять миллионов, — сказал он. — Братан. Ты стоишь пять миллионов.

Я смотрел на него. На гвоздомёт у него на коленях. На карманную лавку, в которую, как он сказал, помещалось полаптеки. На его бегающие глаза торговца.

Ну вот, — сказал прадед. — Сейчас узнаем, какой он жулик.

Тимоха долго смотрел на меня. Потом протянул руку и выключил эфир. Красная точка погасла.

— Значит, так, — сказал он. — Я с вами.

— Что?

— Я с вами. — Он встал, отряхнул халат. — Вас по моему эфиру сто восемьдесят тысяч человек видели. Это я виноват. Через полчаса сюда приедут или санитары, или Морозовы, или какие-нибудь урки, которым пять миллионов не лишние. Меня, как соучастника, тоже прихлопнут. А ещё у меня аптека с дырой в двери, мама не отвечает и полная лавка лекарств, без которых твой дед через два дня помрёт. — Он загнул пальцы. — Итого: вам без меня плохо, мне без вас конец. Взаимовыгодное сотрудничество.

— Ты серьёзно?

— Абсолютно. — Тимоха поправил каску. — Только Шарика берём.

— Кого?

Он кивнул в угол. Робот-пылесос с нарисованными зубами мигнул зелёным огоньком на зарядной станции.

Берём, — сказал прадед. — Мне он нравится.

Глава 8. Пять миллионов

Сборы в конце света выглядят не так, как в кино. В кино герой закидывает на плечо рюкзак, проверяет патроны и уходит в закат. В жизни герой стоит посреди разгромленной аптеки и слушает, как рыжий стример торгуется с Системой за упаковку активированного угля.

— Ну почему ноль? — возмущался Тимоха, тыча пальцем в воздух. — Почему ноль, я тебя спрашиваю? Это сорбент! Это при отравлениях! Это жизненно необходимо!

— С кем ты разговариваешь? — спросил Гаврилыч со стульев.

— С лавкой. Она мне уголь оценила в ноль. Говорит, «распространённый предмет, низкая ценность». А вот, — он поднял коробку с какими-то ампулами, — вот это, говорит, «редкий предмет». Знаешь, что это? Это от импотенции! Конец света, а она мне говорит, что виагра — редкий предмет!

Мудрая Система, — сказал прадед. — Понимает, что людям нужно.

Я не стал передавать.

Мы собирались двадцать минут. Тимоха смёл в свою карманную лавку всё, до чего дотянулся: антибиотики, бинты, обезболивающее, шприцы, капельницы — оказалось, капельницы у него всё-таки были, «для себя», — витамины, энергетики, сухие пайки, которые он, по его словам, «нашёл почти за магазином», и, по-моему, полкассы мелочи. Лавка у него, как выяснилось, тоже имела предел — Тимоха пыхтел, морщился и говорил, что «уже давит в висках», когда засовывал туда шестую упаковку воды. Но лезла.

— А Шарик? — спросил я, когда он подхватил под мышку робот-пылесос.

— Шарик в лавку не лезет. Он живой.

— Он пылесос.

— Он член семьи, — твёрдо сказал Тимоха и понёс Шарика к выходу.

Гаврилыч сидел и смотрел, как мы бегаем. Жар у него спал, как Тимоха и обещал, — не до конца, но лицо порозовело, и руки больше не тряслись. Он даже сам поднялся, когда пришло время идти, и сам дошёл до вездехода, опираясь на прадедов карабин, как на трость. Я шёл рядом и держал руку у его спины. Он делал вид, что не замечает.

Во дворе было тихо. Тела шептунов лежали у дверей аптеки — шесть или семь, я не стал считать. Валентина Петровна из пятого подъезда лежала лицом вниз, и Тимоха, проходя мимо, остановился, присел и поправил на ней задравшийся халат. Потом встал и пошёл дальше, не оглядываясь.

Я усадил Гаврилыча на пассажирское сиденье. Тимоха втиснулся назад, к ящикам с сухпайком и канистрам, с Шариком на коленях. Я сел за руль.

— Ты чего? — спросил Гаврилыч.

— Ты ранен. Ты вести не можешь.

— А ты не умеешь.

— Научусь. Ты рядом. Будешь показывать.

Гаврилыч посмотрел на меня долгим взглядом. Потом вздохнул.

— Сцепление — левая. Газ — правая. Тормоз — посередине. Если что — жми всё сразу и молись.

— Это вездеход с автоматической коробкой, — сказал Тимоха сзади. — Там нет сцепления.

— Есть, — сказал Гаврилыч. — Я переделал. Автомат — для барышень.

Я повернул ключ. Вездеход взревел.

И в эту же секунду во двор, ломая кусты на въезде, влетел пикап.

Он был грязно-белым, без номеров, с наваренной на кузов стальной решёткой и прожектором на крыше. Пикап развернулся юзом, перегородив выезд из двора, и встал. Из кабины и кузова посыпались люди. Пятеро. Шестеро. Семеро.

Не мёртвые. Живые.

Это я понял сразу — по тому, как они двигались. Быстро, рассыпаясь веером, прячась за мусорные баки и машины. По тому, что у них в руках были ружья, обрезы, у одного — автомат. По тому, что они кричали.

— Стой! Глуши мотор! Глуши, сказал!

— Это они? Это они!

— Рыжий с ними! Точно они!

Ох, — сказал прадед. — Вот и покупатели.

Я не заглушил мотор. Я сидел, вцепившись в руль, и смотрел в бронированное стекло. Человек, который вышел из кабины пикапа последним, был невысоким, плотным, с бритой головой и короткой рыжеватой бородой. Одет — в камуфляжную куртку поверх спортивного костюма. В руке — пистолет, но не наставленный, а опущенный, расслабленный. Как будто ему некуда спешить.

Он подошёл к вездеходу и встал метрах в пяти, перед капотом. Постучал стволом пистолета по бронированной решётке радиатора. Тук-тук.

— Княжич, — сказал он громко, весело. — Ваше сиятельство! Выходите, поговорим. Чего через стекло-то. Невежливо.

— Сыч, — сказал Тимоха сзади очень тихо. — Это Сыч. Сычёв. Он на районе… он тут всё держит. Ну, держал. До этого. Гаражи, рынок у метро. Он ко мне за… — Тимоха сглотнул. — За всяким ходил. Без рецепта.

— Он тебя знает?

— Он всех знает.

Сыч снова постучал по решётке.

— Тимофей, привет! Видел я твой эфир. Хороший эфир. Душевный. Особенно концовка. Сто восемьдесят тысяч человек посмотрели, как ты с младшим Велесовым двери от мертвяков держишь. — Он улыбнулся. Зубы у него были мелкие и ровные. — А я, Тимофей, ближе всех оказался. Мне от тебя три дома. Повезло.

Удача, — сказал прадед. — У него, видать, тоже не единица.

— Что ему надо? — спросил Гаврилыч.

— Пять миллионов, — сказал я. — Что ещё.

Сыч, будто услышав, развёл руками.

— Ваше сиятельство, вы не подумайте, — сказал он. — Я против вас лично ничего не имею. Мне Морозовы — тоже никто. Мне вообще бояре все — никто. Но пять миллионов, княжич, — это пять миллионов. Это при любом конце света деньги. — Он помолчал. — Выходите сами. По-хорошему. Отвезём вас на санитарный пост на Соколе, сдадим, деньги получим. Дедушку с Тимофеем отпустим. Честное слово.

— А если нет? — крикнул я через стекло.

Сыч пожал плечами.

— А если нет — тогда «живым или мёртвым». Там же так написано. Мёртвым — даже проще. Вы, ваше сиятельство, не обижайтесь. Время такое.

Сколько их? — спросил прадед.

— Семь, — сказал я вслух. — Сыч перед капотом. Двое за баками справа. Один за синей машиной слева. Двое у пикапа. Один — в кузове, за решёткой, с автоматом.

Новое Восприятие, девять единиц, работало как бинокль. Я видел, как блестит обрез у того, что за синей машиной. Видел, как переминается с ноги на ногу молодой парень у пикапа — совсем пацан, лет восемнадцать, в чёрной толстовке с капюшоном и с охотничьим ружьём, которое он держал неправильно, слишком низко. Видел, как тот, что с автоматом, положил ствол на решётку и целится в лобовое стекло.

— Стекло выдержит? — спросил я Гаврилыча.

— Пистолет — выдержит. Ружьё — выдержит. Автомат — смотря какой. Если короткими — выдержит. Если в одну точку — нет.

— А шины?

— Шины армейские. Пробьют — поедем на ободах.

— А пикап мы сдвинем?

Гаврилыч посмотрел на пикап. Пикап стоял поперёк выезда, боком к нам. Решётка на кузове была сварена из арматуры.

— Если с разгона — сдвинем, — сказал он. — Но разгона тут — двадцать метров.

— Значит, двадцать метров.

Подожди, — сказал прадед. — Ты их всех не объедешь. Тот, что с автоматом, тебе стекло высадит, пока ты разгоняешься. А тот пацан у пикапа — он со страху палить начнёт во что ни попадя. Механика твоего зацепит.

— И что делать?

Сначала — автомат. Потом — ехать.

— Как?

Ты стрелять умеешь?

— Плохо.

А механик?

Я посмотрел на Гаврилыча. Он держал прадедов карабин на коленях, стволом вниз. Руки у него были спокойными.

— Гаврилыч, — сказал я. — В кузове пикапа, за решёткой, автоматчик. Ты его достанешь?

— Через стекло?

— Через окно. Я опущу на ладонь.

Гаврилыч подумал. Посмотрел на пикап, прищурился. Кивнул.

— Достану, — сказал он. — Только он один раз. Потом все палить начнут.

— Знаю.

Сзади заворочался Тимоха.

— Э-э, а может, договоримся? — сказал он. — Ну, я же торговец! У меня склонность! Давай я ему предложу чего-нибудь. У меня лавка полная. Антибиотики. Виагра. Редкий предмет!

— Тимоха, ему не нужна виагра. Ему нужно пять миллионов.

— Всем нужна виагра, — убеждённо сказал Тимоха. — Просто не все признаются.

— Ну, иди предложи, — сказал Гаврилыч.

Тимоха открыл рот. Посмотрел на Сыча за стеклом. На обрезы. На автомат.

Закрыл рот.

Сыч снова постучал по решётке. Уже не так весело.

— Ваше сиятельство! Я жду. Считаю до десяти. Раз…

Я положил левую руку на кнопку стеклоподъёмника со стороны Гаврилыча. Правую — на рычаг передачи. Ногу — на газ.

— Два…

— Тимоха, — сказал я, не оборачиваясь. — Пригнись. Голову вниз. Шарика прижми.

— Три…

— А Шарик-то тут при чём?

— Четыре…

— Пригнись, говорю!

— Пять…

Я нажал на кнопку. Стекло со стороны Гаврилыча поехало вниз — медленно, со скрипом. Сантиметр. Пять. Десять.

Сыч перестал считать. Он увидел. Он вскинул пистолет.

Гаврилыч выстрелил.

Прадедов карабин в кабине вездехода грохнул так, что у меня заложило уши и потемнело в глазах. Сквозь звон я увидел, как автоматчик в кузове пикапа откинулся назад, взмахнул руками и исчез за решёткой.

Я ударил по газу.

Вездеход рванул с места. Сыч отскочил в сторону — в последнюю долю секунды, буквально из-под колёс. Двор взорвался выстрелами. Пули застучали по броне, как град по жестяной крыше. Лобовое стекло покрылось звёздочками — одна, вторая, третья, — но выдержало. Справа, за баками, кто-то палил из обреза, и картечь сыпалась по капоту.

Двадцать метров. Пятнадцать. Десять.

Пацан в чёрной толстовке стоял прямо перед пикапом. Прямо на нашем пути. Он поднял ружьё — неумело, слишком низко, — и я видел, как дрожит ствол. Он не стрелял в меня. Он стрелял назад, в салон, туда, где за моим сиденьем пригнулся Тимоха. Стекло там было тоньше. Боковое. Оно хрустнуло и пошло трещинами.

— Тимоха!

— Живой! — пискнул Тимоха. — Шарик живой!

Пацан передёрнул цевьё. Снова поднял ружьё.

Если я не сверну, я его раздавлю. Если сверну — врежусь в баки, застряну, и нас перестреляют, как в тире. Если не сверну и не раздавлю — он выстрелит снова, и боковое стекло не выдержит.

Я не успел подумать. Тело сделало всё само. Левая рука отпустила руль, выхватила из кобуры «Грач» и выставила в разбитое окно Гаврилыча, через его грудь, — он откинулся назад, вжавшись в сиденье, — и я выстрелил. Раз. Два. Три. Ловкость девять. Восприятие девять. Я видел пацана так чётко, будто он стоял в метре.

Первая пуля ушла в решётку пикапа. Вторая — в капюшон. Третья — в грудь.

Пацан сел на асфальт. Ружьё выпало у него из рук.

Я крутанул руль, и вездеход объехал его — в полуметре, задев крылом мусорный бак, — и всей своей армейской тяжестью врезался в пикап. В бок. В кабину. Со скрежетом, с хрустом, с визгом металла. Пикап поехал по асфальту, развернулся, ударился о бордюр и перевернулся набок, открывая проезд.

Мы вылетели со двора на улицу.

Я выкрутил руль, вездеход занесло, Гаврилыч выругался, Тимоха взвизгнул, Шарик сзади что-то обиженно пискнул. Нас вынесло на встречку, на тротуар, обратно на дорогу. Сзади ещё стреляли. Потом перестали.

Я ехал и ехал. Квартал. Два. Три. Пока Гаврилыч не положил мне руку на плечо и не сказал:

— Всё. Тормози. Всё, Даня. Ушли.

Я остановился во дворе какой-то школы. Заглушил мотор. Положил руки на руль. Посмотрел на них.

Руки не дрожали. Это было хуже всего. Они лежали на руле спокойно и ровно, как будто ничего не случилось.

[Уничтожен противник: Человек (уровень 2).]

[Получено опыта: 140.]

[Убийство разумного противника. Опыт удвоен.]

Я смотрел на эти буквы.

Опыт удвоен. За человека — вдвое больше, чем за мёртвого. Системе было всё равно, что он был живой. Что ему было восемнадцать. Что он держал ружьё неправильно. Что он сидел на асфальте, у колеса перевёрнутого пикапа, и, когда мы проезжали мимо, я успел увидеть его лицо — удивлённое, детское, — и он что-то говорил, одними губами. Я не знаю что. Может быть, «мама». А может, ругался. Я никогда не узнаю.

Мне захотелось сорвать перстень и выбросить его в окно. Захотелось выйти из машины и идти, идти, идти, пока не упаду. Захотелось, чтобы ничего этого не было — ни Системы, ни Морозовых, ни этой ночи, ни этого утра, — чтобы я проснулся у себя в башне, под крышей, с похмельем после дня рождения, и спустился к завтраку, и Ярослав назвал меня идиотом, а мама сказала: «Ярик, не надо».

Ничего этого не было.

— Я убил его, — сказал я.

Никто не ответил. Гаврилыч смотрел в окно. Тимоха сзади сидел тихо, обхватив Шарика руками.

— Он был пацан. Он даже стрелять не умел.

— Он стрелял, — сказал Гаврилыч. Тихо, не поворачиваясь. — В Тимоху. Ещё раз — и попал бы.

— Я знаю.

— Ты нас спас.

— Я знаю, Гаврилыч!

Он помолчал.

— Знаешь, — сказал он. — А легче не становится. И не станет. Я на Кавказе первого своего… тоже пацана. Девятнадцать лет ему было. Мне — тридцать три. Тридцать лет прошло. Помню, какого цвета у него ботинки были. Рыжие. Стоптанные. С белыми шнурками. — Гаврилыч наконец повернулся ко мне. — Это и хорошо, Даня. Что помнишь. Хуже, когда забываешь.

Привыкай, малый, — сказал прадед у меня в голове. Тихо, без ворчания. — Мёртвые — они что. Мёртвые проще. Они уже решили, кто они такие. А живые — они каждую минуту решают. И каждую минуту могут решить не так.

— Это должно меня утешить?

Нет. Это должно тебя научить.

Сзади Тимоха шмыгнул носом.

— Это Костик был, — сказал он. — Костя Лапин. Он в соседнем доме жил. Он ко мне за… — Тимоха замолчал. — Он хороший был. Глупый, но хороший. С бабушкой жил. Бабушка у него на вторые сутки обратилась. Он сам видел. Наверное, поэтому к Сычу и пошёл. Деваться некуда было.

Я закрыл глаза.

— Спасибо, Тимоха. Теперь я знаю, как его звали.

— Извини, — сказал Тимоха. — Я не…

— Нет. Правильно. — Я открыл глаза. — Надо знать.

Мы сидели в школьном дворе ещё минут двадцать. Гаврилыч, кряхтя, вылез и обошёл вездеход: пересчитал пулевые следы на броне — сорок семь, — потрогал звёздочки на лобовом стекле, попинал колёса. Одно было пробито, но держало. Боковое стекло сзади, там, где сидел Тимоха, пошло трещинами, но не вывалилось.

— Жить будет, — сказал он про вездеход. — Нам бы так.

Потом посмотрел на меня поверх капота.

— А водишь ты, ваше сиятельство, как пьяный гусар на чужой кобыле, — сказал он. — Передачи не переключал ни разу. На первой три квартала прошёл. Двигатель чуть не запорол.

— Но доехали же.

— Доехали, — согласился Гаврилыч. — Это у тебя удача, видать, сработала. Четыре единицы. — Он помолчал. — Ладно. Научу. Время будет — научу.

Я тогда не знал, сколько у нас будет времени. Никто не знал.

Тимоха разбирал лавку. Сверялся с чем-то в воздухе, бормотал, переставлял невидимые предметы. Один раз вытащил из пустоты бутылку воды и протянул мне. Я выпил половину залпом.

Я открыл окно Системы.

[Игрок: Даниил Всеволодович Велесов]

[Уровень: 4]

[Опыт до следующего уровня: 160]

[Свободные очки: 5]

Ну? — спросил прадед. — Теперь-то в удачу?

— Нет, — сказал я. — Теперь в силу.

Он помолчал. Я ждал спора. Спора не было.

В силу, — согласился он. — Правильно. Ты сегодня мёртвого с себя спихнуть не мог. И руль крутил двумя руками, как баба коромысло. В силу. Три. И два — в дух.

— Что такое дух?

А я почём знаю. Но у тебя три. Это мало, раз все остальные больше. Значит, надо.

Я вложил три в силу и два в дух. Силу почувствовал сразу — плечи стали тяжелее, руки плотнее, будто под кожу кто-то подложил тонкий слой стальной сетки. А дух… Дух был странным. Ничего не изменилось в теле. Просто в голове стало немного тише. Как будто кто-то прикрыл форточку, через которую дул ледяной ветер.

[Сила: 4 → 7]

[Дух: 3 → 5]

Мальчик в чёрной толстовке у колеса перевёрнутого пикапа никуда не делся. Он был там, в памяти, на своём месте. Но смотреть на него стало чуть легче.

Чуть-чуть.

Дух, — сказал прадед задумчиво. — Вот оно, значит, что такое.

— Куда теперь? — спросил Тимоха, когда мы снова сели в вездеход.

Я посмотрел на карту. Тимохин визор показывал её с перебоями — сеть то пропадала, то появлялась, — но Москва на ней была та же самая, что и всегда. Щукино. Сокол. Беговая. Белорусская. Садовое кольцо. Пречистенка.

— В центр, — сказал я. — На Пречистенку. В отцовский особняк.

— В центр? — Тимоха посмотрел на меня, как на сумасшедшего. — Братан, в центре сейчас ад. Там купол над Кремлём, вокруг кордоны, мертвяки со всего города идут на шум, Морозовы патрулируют. Ты ж там как на ладони будешь!

— Там сейф, — сказал я. — В сейфе — то, за что убили мою семью. Я хочу знать, что там.

Тимоха открыл рот. Посмотрел на Гаврилыча. Гаврилыч пожал плечами.

— Князь сказал — в центр, — сказал Гаврилыч. — Значит, в центр.

— Я не князь.

— Пока, — сказал Гаврилыч. И повернулся к окну.

Пока, — эхом повторил прадед.

Я повернул ключ. Вездеход завёлся. Где-то позади, далеко, над Щукином, поднимался столб чёрного дыма — то ли пикап Сыча загорелся, то ли ещё что. А впереди, над крышами, над шпилями высоток, над дымом пожаров, мерцал золотой купол над Кремлём.

Пять миллионов, думал я, выруливая со школьного двора. Пять миллионов за голову последнего Велесова. Интересно, сколько дадут за голову Морозова.

Я надеялся, что когда-нибудь узнаю.

Глава 9. Особняк на Пречистенке

Особняк Велесовых на Пречистенке построили в тысяча восемьсот двадцатом году, сразу после французов, когда пол-Москвы отстраивалось заново. Жёлтый, с белыми колоннами, с треугольным фронтоном, на котором два гипсовых медведя держали родовой щит. В детстве я думал, что медведи живые и ночью слезают погулять по переулку. Однажды даже не спал до трёх, чтобы проверить. Не слезли. Я обиделся на них на год.

Сейчас медведям отбили головы.

Я смотрел на них из окна вездехода, который Гаврилыч загнал в арку дома напротив, в Мансуровском переулке. Две безголовые гипсовые фигуры над фронтоном, щит между ними — расколот. Колонны исписаны краской. На одной — крупно, красным: «БОЯРЕ — ВАШЕ ВРЕМЯ КОНЧИЛОСЬ». На другой — помельче, чёрным: «Система — для всех!». Окна первого этажа выбиты. Парадная дверь — дубовая, с бронзовыми ручками в виде медвежьих лап — висела на одной петле.

— Разграбили, — сказал Тимоха. — Ну, а чего ты хотел. Боярский дом, хозяев нет, конец света. Я бы и сам… — Он посмотрел на меня. — Ну, не я, конечно. Я бы не стал. Наверное.

Дорога сюда заняла почти три часа. Три часа по городу, который я больше не узнавал. Ленинградка была забита. Белорусская площадь горела — горел вокзал, горели вагоны на путях, и над ними стоял такой чёрный дым, что солнце сквозь него казалось медной монетой. На Садовом кольце мы наткнулись на кордон: четыре армейских броневика, мешки с песком, пулемётные гнёзда и над всем этим — дроны с синими полосами. Морозовские. Гаврилыч свернул в переулки за двести метров, и дальше мы ползли дворами, проулками, через детские площадки и скверы, иногда по тротуарам, иногда задевая бортами стены.

Мёртвых в центре было больше. Гораздо больше. Они бродили по Тверской стадами, по двадцать, по тридцать, медленно стекаясь куда-то к югу, к реке, к Кремлю, — туда, где мерцал золотой купол. Мы видели, как одно такое стадо подошло к куполу вплотную, у Боровицких ворот. Мёртвые упирались в золотое мерцание руками, лицами, грудью. Купол не пускал. Там, где они касались его, вспыхивали искры, и мёртвые падали, а на их место напирали новые.

Мух на мёд, — сказал прадед. — Сидит Государь, как пасечник в улье. А пчёлы снаружи.

— Почему они туда идут? — спросил я.

А куда им ещё? Там свет. Там шум — гудит, слышишь? Там живые. Много живых. Они чуют.

Купол действительно гудел. Даже отсюда, с Пречистенки, был слышен этот низкий, ровный, едва различимый гул, похожий на звук трансформаторной будки. Он отдавался в зубах.

— Значит, так, — сказал я. — Я иду один.

— Нет, — сказал Гаврилыч.

— Ты ранен. Ты еле ходишь. А там, может быть, кто-то есть.

— Вот именно, что может быть. — Гаврилыч взялся за ручку двери. — Один не пойдёшь.

— Гаврилыч. — Я посмотрел на него. — Если там засада, мне надо будет бежать. Быстро. А ты не побежишь. Ты меня только задержишь. И мы оба там останемся.

Он замер с рукой на ручке.

— Сиди в машине, — сказал я. — Мотор не глуши. Если я через двадцать минут не выйду — уезжай.

— Никуда я не уеду.

— Тогда хотя бы держи мотор заведённым.

Гаврилыч долго смотрел на меня. Потом отпустил ручку.

— Отец бы тебя за такое… — начал он и не договорил.

— Отец бы меня за многое, — сказал я. — Тимоха, дай рацию.

У Тимохи в лавке нашлись две детские рации — розовые, с единорогами, «для мамы, чтобы на даче связь была». Я сунул одну в карман, вторую отдал Гаврилычу. Проверил «Грач». Проверил нож. Проверил фонарик.

Иди, — сказал прадед. — Тихо иди. Как на мосту.

Внутри было хуже, чем снаружи.

Я помнил этот дом другим. Помнил запах воска и старых книг, ковры, по которым в детстве катался на пятой точке, хрустальные люстры, которые звенели, если хлопнуть дверью. Помнил бальный зал на втором этаже, где на Рождество ставили ёлку до потолка. Помнил отцовский кабинет — тёмный, тесный, с запахом табака и кожи, — куда меня пускали только по особым случаям.

Ковров не было. Люстры висели голые, без хрусталя. Картины со стен сняли — остались только светлые прямоугольники на обоях и гвозди. Пол в прихожей был засыпан битым стеклом, обрывками бумаги, грязными следами. В углу кто-то нагадил. Пахло мочой, гарью и чем-то сладковатым, гнилым.

Мертвец, — сказал прадед. — Где-то наверху.

Я тоже чувствовал. Тот самый запах — мусорный бак в августе. Слабый, но был.

Я поднялся по парадной лестнице. Медленно, ставя ноги по краям ступеней, где они меньше скрипят, — так я в детстве пробирался ночью на кухню за вареньем. Бесшумный шаг первого уровня, видимо, что-то значил: ступени, которые раньше скрипели на весь дом, сейчас только едва слышно постанывали.

Второй этаж. Бальный зал — пустой, с разбитыми зеркалами. Музыкальная гостиная — рояль перевёрнут, клавиши выдраны. Коридор. В коридоре, у дверей библиотеки, лежал человек.

Не мёртвый. Вернее, мёртвый, но не так.

Мародёр — в грязной куртке, с мешком, из которого торчали серебряные подсвечники. Он лежал на спине, раскинув руки, и горло у него было разорвано. Не ножом. Зубами. Рядом валялся ломик.

А в дверях библиотеки, в трёх шагах от него, стоял второй. Тоже в куртке. Тоже с мешком — мешок висел у него на плече, зацепившись лямкой. Только глаза у этого были белые, и подбородок был тёмным и мокрым, и он медленно повернул ко мне голову.

[Мёртвый (уровень 1).]

Свежий. Как Сомов. Видимо, первый его укусил, а потом второй… потом первый… Я не стал разбираться. Мёртвый сделал шаг ко мне, дёрнулся, раскрыл рот.

Я ударил ножом в глаз, как учил прадед. Один раз. Он упал на своего напарника, сверху, и мешок с подсвечниками звякнул об пол.

[Уничтожен противник: Мёртвый (уровень 1).]

[Получено опыта: 50.]

Чище, — одобрил прадед. — Уже чище.

Я вытер нож о куртку мародёра и пошёл дальше. Руки не дрожали. Я старался об этом не думать.

Отцовский кабинет был в конце коридора. Дверь — выбита. Внутри — разгром: ящики стола выдернуты и перевёрнуты, бумаги на полу, книжные полки повалены. Кресло распорото, из него торчит конский волос. Кто-то искал. Искал основательно.

Под ногами хрустнуло. Я опустил глаза.

Рамка. Деревянная, простая, со стеклом, которое теперь треснуло звездой. Отец держал её на столе, справа от письменного прибора, сколько я себя помнил. Я никогда толком не смотрел, что в ней. Знал — какая-то семейная фотография. Отец не любил показывать её гостям и поворачивал к себе.

Я поднял рамку и стряхнул осколки.

Это было лето. Лет одиннадцать назад, кажется, — мне на снимке десять, Ярославу шестнадцать. Мы на пристани у Лосиного ручья, у той самой сторожки, только сторожка ещё не заросла мхом. Отец в старой рыбацкой куртке, без кителя, без перстня, с удочкой. Мама в соломенной шляпе, смеётся, отворачивается от камеры. Ярослав — долговязый, нескладный, с облупленным носом — держит за жабры щуку размером почти с себя. А я сижу на краю пристани, мокрый с головы до ног, с водорослями в волосах, и ору что-то в объектив.

Я вспомнил. Это я тогда упал в ручей. Полез доставать Ярославову щуку, когда она сорвалась с крючка, и упал. И Ярослав прыгнул за мной — в одежде, не раздумывая, — и вытащил, и щуку тоже, одной рукой, а меня другой. А потом мы сидели на пристани, и он хохотал, и называл меня утопленником, и Гаврилыч щёлкнул нас всех на мамин старый плёночный аппарат, который она возила с собой «для души».

Я совсем забыл этот день. Как я мог его забыть?

Красивые, — тихо сказал прадед. — Все. И ты тоже. Мокрый только.

Я вынул фотографию из рамки, сложил пополам — осторожно, по краю, чтобы не задеть лица, — и сунул во внутренний карман. Ближе к сердцу. Так, говорят, делали солдаты на старых войнах. Я всегда считал это глупостью.

Теперь не считал.

Но стену не тронули.

Она была обшита дубовыми панелями — тёмными, резными, с узором из дубовых листьев и желудей. Я подошёл к ней. Гаврилыч сказал — «отпер стенку». Как? Где? Я провёл ладонью по панелям. Листья. Желуди. Листья. Желуди. Медведь.

Маленький. С ноготь. Вырезанный между листьями так искусно, что его невозможно было заметить, если не знать, что ищешь. Медведь с поднятой лапой.

Я приложил перстень.

Камень полыхнул зелёным. В стене щёлкнуло. Дубовая панель — целиком, от пола до потолка — бесшумно отошла в сторону, открывая нишу. В нише, в бетонной стене, был сейф. Небольшой, старый, без кодового замка — только круглая стальная пластинка посередине дверцы. С медведем.

Ловко, — сказал прадед. — Это не я. Это уже Сева. Или его отец. Я замки попроще делал.

Я приложил перстень к пластинке. Сейф открылся.

Внутри лежала металлическая коробка. Серая, плоская, размером с книгу. Я открыл её.

Флешка. Чёрная, армейская, в защитном корпусе. Пластиковая карточка — красная, с чипом, с фотографией какого-то незнакомого лысоватого мужчины и надписью: «НИИ прикладной биологии „Навь“. Корпус Б. Уровень доступа: 3». И конверт. Плотный, белый, запечатанный сургучом с родовым медведем.

На конверте почерком отца — размашистым, крупным, с наклоном влево, тем самым почерком, которым он подписывал мои школьные дневники, — было написано: «Тому, кто носит перстень».

Я взял конверт. Руки всё-таки задрожали.

И в этот момент рация в кармане зашипела.

— Даня, — сказал голос Гаврилыча, искажённый, с хрипом. — Даня, слышишь? Машины. Две. Белые. Встали у ворот. Люди выходят. Вооружённые. Это… Даня, это наши. В зелёном. Наши гвардейцы. С белыми повязками.

Я сунул коробку за пазуху, конверт — во внутренний карман, и подбежал к окну.

Внизу, у ворот особняка, стояли две белые машины. Морозовские. Из них выходили люди — шесть, семь, восемь человек — в тёмно-зелёной форме Рода Велесовых. В нашей форме. С медведем на шевроне. Только на левом рукаве у каждого белела повязка со снежинкой.

Я узнал их. Не всех. Но многих.

Вон тот, высокий, с рыжими усами, — Лукин. Он на моё шестнадцатилетие подарил мне охотничий нож. Вон тот, коренастый, — Белоусов. Он учил меня разводить костёр одной спичкой. А вон тот, молодой, светловолосый, с родинкой на щеке, — Пашка. Пашка Рябов. Мы с ним три года назад всю ночь играли в карты в караулке, и он проиграл мне жалованье за месяц, и я ему простил, и он сказал: «Даниил Всеволодович, вы человек».

Люди Ставра. Те, кто открыл ворота вместе с ним. Те, кто стоял во дворе, когда отец превращался в лёд. Те, кто стрелял в наших у фонтана.

Предатели, — сказал прадед. Голос у него стал низким и страшным. — В нашей форме. С нашим медведем. Под Глебкиной снежинкой.

— Они ждали, — сказал я. — Они знали про сейф. Не знали, как открыть. Ждали, пока я приду с перстнем.

Значит, дом под наблюдением. Значит, увидели, как ты вошёл.

Лукин махнул рукой. Люди рассыпались — двое к чёрному ходу, двое к окнам первого этажа, четверо — к парадной двери. Быстро, слаженно, как учили. Как учил их Ставр.

— Даня! — хрипела рация. — Даня, уходи оттуда! Мы подъедем к чёрному ходу!

— Нет! — Я нажал кнопку. — Там тоже двое. Не подъезжайте. Сидите. Я выйду сам.

— Как?!

Я посмотрел на потолок.

Над кабинетом был чердак. Я знал это, потому что в восемь лет залез туда по пожарной лестнице с улицы, чтобы проверить, не живут ли там медведи с фронтона. Не жили. Зато оттуда был выход на крышу. А крыша особняка вплотную примыкала к крыше соседнего дома — доходного, шестиэтажного, построенного уже в двадцатом веке.

— Через крышу, — сказал я в рацию. — Встречайте меня во дворе дома номер… — Я не помнил номер. — Того, что слева. Шестиэтажного. Во дворе.

— Даня!

Я выключил рацию. Внизу, на парадной лестнице, уже грохотали сапоги.

Чердачный люк был в конце коридора, над кладовкой для белья. Я подпрыгнул, ухватился за кольцо, дёрнул. Люк откинулся с пыльным кашлем, и вниз свалилась складная лестница. Я полез. Позади, в коридоре, кто-то закричал: «Тут! Наверху!»

Чердак был тёмным, низким, пыльным. Балки, паутина, старые сундуки. Свет пробивался сквозь слуховое окно в дальнем конце. Я побежал туда — пригнувшись, задевая головой балки, спотыкаясь о что-то мягкое и шуршащее, — и ударил плечом раму. Сила семь. Рама вылетела вместе со стеклом.

Крыша. Скат железной кровли, крашенной зелёным, мокрой после ночного дождя. Внизу — переулок. Справа — стена соседнего дома, выше на три этажа. Слева — тоже соседний дом, тот самый, шестиэтажный, и его крыша начиналась на метр ниже нашей, через узкий проём шириной… два метра? Три?

Прыгай, — сказал прадед.

— Там три метра!

А ты стоять будешь? Прыгай!

Позади, на чердаке, затопали. Кто-то выругался, ударившись о балку.

Я разбежался по мокрому железу — четыре шага, больше не было — и прыгнул.

Ловкость девять. Сила семь. Удача четыре.

Я долетел. Почти. Ноги ударились о край соседней крыши, соскользнули, и я рухнул грудью на водосточный жёлоб, и жёлоб прогнулся подо мной, затрещал, и я повис, вцепившись в него пальцами, над переулком, над шестью этажами пустоты.

[Получен навык: Лазание (уровень 1).]

— Очень вовремя! — прохрипел я.

Подтягивайся! Ну!

Я подтянулся. Сила семь — спасибо прадеду, спасибо Системе, спасибо всем. Перевалился через жёлоб на крышу, на четвереньки, и, не вставая, пополз по скату вверх, к коньку. За спиной, из слухового окна особняка, кто-то высунулся.

— Стой! Даниил Всеволодович! Стой!

Я обернулся.

Пашка Рябов. Светлые волосы, родинка на щеке. Он стоял в разбитом слуховом окне, держа автомат. Ствол смотрел на меня. До него было метров пять. Не промахнёшься.

— Даня, — сказал Пашка. — Не надо. Сдайся. Тебя не тронут. Ставр Ильич обещал. Ему только перстень нужен. И коробка. Отдай — и всё. Отпустят. Слово даю.

Я смотрел на него. На автомат. На белую повязку со снежинкой на зелёном рукаве.

— Пашка, — сказал я. — Ты был там? Ночью? Во дворе?

Он не ответил. Ствол дрогнул.

— Ты видел, как отец…

— Я на воротах стоял, — сказал он быстро. Слишком быстро. — Я ничего не видел. Ставр Ильич сказал — санитарная проверка. Сказал — у нас заражение. Сказал — Морозовы помогут. Я не знал, что они будут… Я не знал, Даня. Честно.

— А сейчас знаешь?

Он молчал.

— Мама, — сказал я. — Её убили в библиотеке. Она выстрелила из отцовского пистолета. Один раз. А потом её убил Кирилл. Ты знал её, Пашка. Она тебе на Рождество пироги в караулку приносила. С брусникой.

Пашка смотрел на меня. Губы у него дрожали.

— Стреляй, — сказал я. — Или не стреляй. Решай.

Позади Пашки, на чердаке, затопали. Голос Лукина:

— Рябов! Где он? Видишь его?

Пашка смотрел на меня ещё секунду. Две. Три.

Потом опустил автомат.

— Ушёл, — крикнул он через плечо. — По крыше ушёл! Вправо!

Вправо. Я был слева.

Я не стал ждать, пока он передумает. Перевалился через конёк и съехал по другому скату — до пожарной лестницы, ржавой, шаткой, ведущей вниз, во двор.

Последнее, что я увидел, — Пашкино лицо в разбитом окне. Он смотрел мне вслед. И не стрелял.

Вездеход стоял во дворе шестиэтажки, у мусорных баков. Мотор работал. Гаврилыч сидел за рулём с карабином на коленях, бледный как смерть. Тимоха стоял у задней двери с гвоздомётом наперевес и вертел головой во все стороны.

Я спрыгнул с последней перекладины лестницы — метра два, приземлился на четвереньки, колено снова заныло — и побежал к машине.

— Живой! — заорал Тимоха. — Живой! Гаврила Степаныч, он живой!

— Вижу, — сказал Гаврилыч. — Садись. Быстро.

Я упал на заднее сиденье, рядом с Шариком. Тимоха прыгнул следом и захлопнул дверь. Вездеход рванул с места, выскочил из двора в переулок, свернул, ещё раз свернул, вылетел на набережную. Позади, далеко, хлопнули два выстрела. Потом стихло.

Я лежал на сиденье и дышал. Просто дышал. Коробка за пазухой давила на рёбра.

— Достал? — спросил Гаврилыч, не оборачиваясь.

— Достал.

— Что там?

Я сел. Вытащил коробку. Открыл. Флешка. Карточка. И конверт — помятый, с треснувшим сургучом. «Тому, кто носит перстень».

Я вскрыл его. Внутри — один лист, исписанный с двух сторон отцовским почерком. Размашистым, крупным, с наклоном влево.

Я начал читать.

«Если ты читаешь это, значит, меня нет. Значит, Глеб Морозов всё-таки решился. И значит, перстень у тебя, Даниил. Я знаю, что у тебя, — потому что больше ему быть не у кого».

Я остановился. Перечитал. Посмотрел в окно, на реку, на дым над Замоскворечьем. Снова опустил глаза.

«Не мсти. Это первое, что я хочу тебе сказать, и это то, что ты не послушаешь. Ты Велесов. Мы никогда не слушаем. Поэтому скажу второе: если не можешь не мстить — сделай это правильно. Не как мы, бояре, — ножом в спину, ядом в бокал, войском на рассвете. А так, чтобы все увидели правду. В этой коробке — доказательства. Их недостаточно. Мне не хватило одного. Человека.

Найди Веронику Лаптеву. Лаборантка седьмого отдела НИИ „Навь“. Это она передала мне эти данные. Это она рисковала больше всех нас. Если она ещё жива — она там, в Корпусе Б. Карточка откроет тебе двери.

Она — ответ, Даня. Не я, не ты, не перстень. Она».

Я опустил письмо.

— Ну? — спросил Тимоха. — Что там? Что пишут?

Читай дальше, — тихо сказал прадед. — Там ещё есть. На обороте.

Я перевернул лист.

Глава 10. Пятый уровень

На обороте было меньше. Отец, видимо, торопился — строчки шли теснее, буквы мельчали, наклон влево становился круче. В одном месте он что-то зачеркнул, жирно, в три линии, так, что бумага порвалась.

«Прадед велел отдать перстень правнуку без Дара. Мой отец считал это бредом умирающего. Я тоже считал. Пока не начал копать „Навь“.

В архиве института, в самых старых папках, я нашёл слово, которое видел раньше только в одном месте — в бумагах Никифора Ростиславовича, которые после его смерти запечатали в Яре и никому не показывали. „Навь“. Это не просто название, Даня. Это не красивое слово, которое кто-то выбрал для вывески. Это то, о чём наш Род молчал двести лет.

Я не успел разобраться. Может быть, ты успеешь.

Спроси перстень. Я знаю, как это звучит. Но если он заговорит с тобой — слушай. Если нет — значит, я ошибся, и прадед просто бредил, и ты просто носишь красивое кольцо. Тоже неплохо.

И ещё. Никому не верь. Ни гвардии, ни Думе, ни Государю. Даже тем, кого считаешь мёртвым.

Я люблю тебя. Всегда любил. Прости, что говорил это реже, чем надо было. Гораздо реже.

Отец».

Я сидел на заднем сиденье вездехода и смотрел на последнее слово. «Отец». Не «Всеволод Велесов». Не «князь». Не размашистая подпись с завитушкой, которую он ставил под указами. Просто — «Отец». Мелко, внизу, почти у самого края листа.

Вездеход ехал по набережной. Гаврилыч вёл молча. Тимоха молча сидел рядом со мной и старательно смотрел в окно, будто ему было очень интересно, как горит Замоскворечье.

— «Спроси перстень», — сказал я вслух.

Перстень молчал.

— Ты слышал? Он написал — «спроси перстень». Он знал. Он не знал, что ты там, но он догадывался.

Слышал, — сказал прадед.

— И что такое Навь?

Молчание. Долгое. Я чувствовал его — там, за глазами, — как чувствуют человека, который стоит за спиной и не хочет оборачиваться.

Рано, — сказал он наконец.

— Мне двадцать один год. Мне уже не рано. Мне уже поздно. Мою семью убили, мой дом сожгли, за мою голову дают пять миллионов, а ты мне — «рано»?

Рано, — повторил он. И я в первый раз услышал в его голосе не ворчание и не насмешку. Что-то другое. Похожее на страх. — Ты не знаешь, о чём просишь, малый. Сева не знал. Сева только краешек увидел. А краешек — он самый безопасный. Не проси.

— А если я сам узнаю?

Узнаешь — тогда поговорим.

И замолчал. Я звал его ещё дважды. Он не ответил.

— С дедом ругаешься? — спросил Тимоха, не отрываясь от окна.

— С прадедом.

— А. — Тимоха помолчал. — У меня тоже прадед был. Прянишников. Пряники пёк в Туле. Потом одну букву потеряли в паспорте, стали Пряниковы. Он мне являлся во сне, когда я экзамен по фармакологии завалил. Говорил: «Тимофей, ты позор династии».

— И что ты?

— А я ему: «Дед, ты пряники пёк, какая династия?» Он обиделся и больше не являлся. — Тимоха вздохнул. — Скучаю иногда.

Мне этот парень всё больше нравится, — сказал прадед. Очень тихо. Будто извиняясь.

Ночевать в машине было нельзя. Гаврилыч сказал это сразу, как только начало темнеть.

— Мертвяки на звук идут, — сказал он. — А мотор — звук. Глушить — тоже нельзя, если окружат — не заведёмся. Надо в дом. Повыше. Где лестница одна. Чтоб держать.

Мы нашли такой дом на окраине Красносельской, недалеко от Сокольников — шестнадцатиэтажную панельную башню, серую, с облупленными балконами. Вокруг было тихо: мёртвые здесь бродили, но мало, по одному, по двое. Гаврилыч загнал вездеход в подземный гараж, под шлагбаум, который Тимоха поднял руками. Мы поднялись по лестнице. Лифт не работал. Шестнадцать этажей пешком, с Гаврилычем, который на каждой площадке останавливался и дышал, держась за перила, с Тимохой, который нёс Шарика, и со мной, который нёс всё остальное.

На шестнадцатом этаже было четыре квартиры. Три — заперты. Одна — открыта. Хозяев не было. Ни живых, ни мёртвых. На кухне — недоеденный ужин на столе, засохший. В детской — неубранная постель. В прихожей — пустой крючок, на котором, видимо, висели ключи от машины.

Уехали. Успели.

— Повезло людям, — сказал Тимоха.

— Может быть, — сказал Гаврилыч. — А может, и нет.

Мы забаррикадировали лестницу между пятнадцатым и шестнадцатым этажом. Стащили туда диван, шкаф, два холодильника, стиральную машину из той самой открытой квартиры и, после некоторых колебаний, — двери от двух запертых: Гаврилыч снял их с петель, бормоча, что «хозяевам всё равно уже не нужно». Получилась стена до потолка. Между шкафом и стеной оставили щель — узкую, на одного человека, боком.

— Зачем щель? — спросил Тимоха.

— Чтобы самим выйти, — сказал Гаврилыч. — И чтобы, если полезут, лезли по одному.

Вечер был странным.

За окном, за немытым стеклом, лежал город — тёмный, без огней, с редкими оранжевыми пятнами пожаров. В стороне Кремля мерцал золотой купол, и от него на низких облаках лежал мягкий тёплый отсвет, как от далёкого костра. Где-то стреляли — очередями, одиночными. Где-то выли сирены. Где-то, очень далеко, кто-то пел. Пьяным голосом, без слов.

А в квартире на шестнадцатом этаже было почти уютно.

Тимоха вытащил из лавки газовую горелку, кастрюлю и шесть банок тушёнки. Гаврилыч нашёл на кухне гречку. Через полчаса по квартире пополз запах — горячий, жирный, домашний, и я вдруг понял, что не ел почти двое суток. С приёма. С двенадцати перемен, которые потом выблевал на сено в каретной.

Я съел две тарелки. Потом третью. Гаврилыч смотрел на меня и молча подкладывал.

— Вот, — сказал он. — Вот так. А то совсем отощал. Велесов, а ешь как воробей.

— Ты на Кавказе тоже так ел? — спросил Тимоха, вылизывая ложку.

— На Кавказе, — сказал Гаврилыч, — мы ели такое, что тебе, Тимофей, лучше не знать. Был у нас повар, Мамедов. Он из чего угодно суп варил. Из сапога мог. Я сам видел. Брал сапог, отрывал подошву, остальное — в котёл. Вкусно было, между прочим. Лучше, чем в Думе кормят.

— А вы в Думе ели?

— Однажды. Меня князь Всеволод взял, когда водителя у него убили. Посадили меня в людской. Дали котлету. Котлета была из чего-то… — Гаврилыч задумался. — Из чего-то такого, что я до сих пор вспоминаю. Сапог, Тимофей, был честнее.

Тимоха захохотал. Я тоже засмеялся — и поймал себя на этом, и смех застрял в горле. Двое суток. Двое суток назад была эта ночь. А я сижу и смеюсь над котлетой.

Гаврилыч посмотрел на меня. Понял. Ничего не сказал. Только толкнул ко мне кастрюлю с остатками гречки.

— Доедай, — сказал он. — Ты живой. Живым надо есть. Это не предательство, Даня. Это работа.

Правильно говорит, — тихо сказал прадед. Это были первые его слова за весь вечер.

После ужина Тимоха вытащил свой визор, отщёлкнул сбоку переходник и воткнул туда отцовскую флешку.

— Зашифровано, — сказал он через минуту. — Почти всё. Шифр военный, такое я не вскрою. Тут нужен… не знаю. Кто-то из Государевой безопасности. — Он полистал. — Но вот одна папка открыта. Видимо, твой отец её смотрел последней. Называется… «Ледостав».

— Открывай.

На экране появились документы. Отсканированные, с печатями, с подписями. Я читал через Тимохино плечо. Гаврилыч читал через моё.

«НИИ прикладной биологии „Навь“. Проект „Ледостав“. Совершенно секретно. Заказчик: Род Морозовых. Куратор проекта: Г. И. Морозов».

«Цель проекта: создание биологического агента, способного избирательно подавлять родовой Дар у носителя без летального исхода».

«Штамм N-7. Результаты испытаний на добровольцах (см. приложение 4): подавление Дара — 94%. Побочные эффекты: некроз тканей, потеря зрения, посмертная двигательная активность (см. приложение 7). Рекомендация: доработка».

«Резолюция: Продолжать. Г. М.».

Я прочитал это три раза.

— Подавлять Дар, — сказал Гаврилыч. — Чтобы у бояр… Чтобы у других Родов Дара не было.

— А у Морозовых был, — сказал я. — Только у них. Вот что он хотел.

— Посмертная двигательная активность, — медленно прочитал Тимоха. — Это ж… это ж они. Мертвяки. Это и есть мертвяки. Они это знали. Они ещё в испытаниях знали.

Я смотрел на резолюцию. «Продолжать. Г. М.» Две буквы. Аккуратный, ровный почерк. Без наклона.

Глебка, — сказал прадед. И больше ничего не сказал.

В папке был ещё один файл. Последний. Тимоха открыл его.

Личная карточка сотрудника. Фотография — девушка. Молодая, лет девятнадцати. Тёмные волосы, коротко остриженные, неровно, будто она сама стригла их кухонными ножницами. Острое лицо. Тонкие губы, сжатые в линию. Глаза — серые, прямые, недоверчивые, смотрят в объектив так, будто это объектив должен объясниться.

«Лаптева Вероника Андреевна. Лаборант 7-го отдела. Допуск: 2. Примечание: доступ к проекту „Ледостав“ — отсутствует».

И ниже, от руки, отцовским почерком — электронная пометка на полях скана:

«Отсутствует. А она всё равно нашла. Умница».

— Симпатичная, — сказал Тимоха. Посмотрел на меня. — Ну что? Ну правда симпатичная. Злая только.

— Это она, — сказал я. — «Она — ответ».

Они пришли около двух ночи.

Я не спал. Я сидел у баррикады, на ступеньке, с ножом на коленях и с пожарным топором, который нашёл в щитке на пятнадцатом этаже. Топор был тяжёлый, с красной ручкой и длинным клювом на обухе. Прадед одобрил его сразу: вот это — оружие. А то нож твой — для хлеба.

Сначала я услышал шорох. Где-то внизу, далеко, этажах на пятом. Потом — шаги на лестнице. Много шагов. Неровных, шаркающих. И шёпот — «ш-ш-ш-ш».

— Гаврилыч, — позвал я тихо. — Тимоха.

Гаврилыч появился сразу, с карабином. Он, похоже, тоже не спал. Тимоха — через минуту, в каске, с гвоздомётом и заспанным лицом.

— Много? — спросил Гаврилыч.

Я прислушался. Восприятие девять.

— Много. Двадцать. Может, больше. Идут вверх.

— Как узнали?

— Не знаю. Может, гречку учуяли.

— Гречку? — переспросил Тимоха.

— Шучу.

— Не смешно.

— Не смешно, — согласился я.

Первый показался на площадке пятнадцатого этажа через десять минут. Шептун. Женщина в ночной рубашке, босая, с паутиной в глазницах. Она поднялась по лестнице, остановилась у баррикады, повела головой. Нашла щель. Начала протискиваться.

Я ударил топором. Сверху вниз, через щель, по голове. Один раз.

Она упала.

[Уничтожен противник: Шептун (уровень 2).]

Следующий полез сразу за ней. Потом ещё один. Потом сразу двое — пихались, толкались, застревали в щели. Я бил. Топор входил и выходил. Гаврилыч стрелял из-за моего плеча — редко, прицельно, когда кто-то лез поверх баррикады, по шкафу, по холодильникам. Тимоха щёлкал гвоздомётом, пригвождая к шкафу руки, которые просовывались между дверей.

Я не считал. Я просто бил. Вверх — вниз. Вверх — вниз. Как дрова колоть. Только дрова не шепчут.

Это продолжалось долго. Может, полчаса. Может, час. Руки налились свинцом. Плечи горели. Топор становился всё тяжелее, будто к нему привязывали гири. В какой-то момент я промахнулся — и шептун успел просунуть руку и вцепиться мне в рукав, и потянуть к щели, к своему рту, и Гаврилыч выстрелил ему в лицо в упор, так, что меня забрызгало.

— Не спи! — рявкнул он.

— Не сплю!

Потом стало тихо.

Я стоял у баррикады, держась за топор, как за палку, и дышал. Вся моя одежда — та самая парадная рубашка, которую я надел на свой день рождения, — была в чёрной густой жиже. Под баррикадой, в щели, на лестнице, на площадке лежали тела. Я не мог сосчитать сколько.

Система сосчитала за меня.

[Уничтожено противников: Шептун (уровень 2) ×9.]

[Получено опыта: 720.]

[Достигнут уровень 5!]

[Получено свободных очков характеристик: 5.]

[Внимание! Достигнут уровень выбора класса.]

Окно было другим. Больше. С рамкой — не белой, а серебристой, мерцающей, — и с тремя строчками посередине.

[Выберите класс:]

[1. Боец. Специализация: ближний бой. Бонус: +10% к урону холодным оружием.]

[2. Стрелок. Специализация: дальний бой. Бонус: +10% к точности.]

[3. Следопыт. Специализация: скрытность и выживание. Бонус: +10% к скрытности.]

А под ними — четвёртая строчка. Не серебристая. Тёмная. Почти чёрная. Она мерцала, как плохо закреплённая лампа, то появляясь, то исчезая, и буквы в ней плыли, будто я смотрел на них сквозь воду.

[4. ??? — Наследник Нави.]

[Класс скрыт. Условие открытия: уничтожить 100 мёртвых, не имея класса. Выполнено: 20/100.]

[Внимание: пока вы не выберете класс, вы не получаете классовых навыков и бонусов.]

Я смотрел на четвёртую строчку.

Наследник Нави.

Навь. Слово, которое отец нашёл в бумагах прадеда. Слово, о котором наш Род молчал двести лет. Слово, на вывеске института, где Морозовы сварили этот ад. Слово, которое Система сказала в первую ночь: «Обнаружена угроза уровня „Навь“».

— Дед, — сказал я. — Ты видишь?

Молчание.

— Дед. Там написано «Наследник Нави». Ты видишь это?

Вижу, — сказал прадед. Голос у него был очень странный. Хриплый, сдавленный, будто его душили.

— Что это?

Не знаю.

— Врёшь.

Не знаю, — повторил он. — Честно, малый. Не знаю, что это такое у этой твоей Системы. Знаю только, что такое Навь у нас. А это… это может быть то же самое. А может — нет.

— А если то же самое?

Он долго молчал.

Тогда, — сказал он наконец, — ты не пустой. Тогда ты никогда пустым не был.

У меня перехватило дыхание. «Ты не пустой, Данечка, — сказала мама в библиотеке. — Ты никогда не был пустым».

— Что выбирать? — спросил я.

Сам решай.

— Я тебя спрашиваю.

А я тебе отвечаю: сам. Это не удача и не сила. Это — ты. Тут я тебе не советчик.

Я посмотрел на три серебристые строчки. Боец. Стрелок. Следопыт. Понятные, надёжные, простые. Плюс десять процентов. Классовые навыки. Бонусы. Сила — сейчас, а не когда-нибудь потом. А мне нужно было сейчас. Завтра я пойду в институт, где сварили этот ад. Где, может быть, ещё жива девушка с серыми глазами. Где меня, может быть, ждут люди Ставра или что-нибудь похуже.

А четвёртая строчка — тёмная, плывущая, без описания, без бонусов, с условием, до которого мне ещё восемьдесят мёртвых.

«Ты никогда не был пустым».

— Гаврилыч, — сказал я. — Тимоха. У меня выбор класса.

Они посмотрели на меня. Тимоха — с любопытством. Гаврилыч — устало.

— И что? — спросил Тимоха. — Бери стрелка. У тебя Восприятие хорошее. Будешь как снайпер.

— Есть ещё один. Скрытый. Чтобы его открыть, надо убить сто мёртвых без класса. У меня двадцать.

— И что за класс?

— Не знаю. «Наследник Нави».

Тимоха присвистнул.

— Звучит круто, — сказал он. — Но это же кот в мешке, братан. А если там фигня? А если там «плюс один процент к варке супа»?

— Может быть.

Гаврилыч долго смотрел на меня. Потом спросил:

— А сам-то ты чего хочешь?

Я подумал. Подумал по-настоящему, впервые за этот вечер. Не про бонусы. Не про проценты.

— Я всю жизнь был «пустым», — сказал я медленно. — Всю жизнь все вокруг знали, что у меня ничего нет. Справочник Палаты одарённых знал. Отец знал. Ярослав знал. А теперь… теперь Система говорит, что что-то есть. Что-то, что спрятано. Я не знаю что. Но если я сейчас возьму бойца или стрелка — я никогда не узнаю. Я так и останусь пустым. Просто с плюсом десять процентов.

Гаврилыч кивнул. Медленно.

— Ну вот, — сказал он. — Сам и ответил.

Я закрыл окно выбора. Не выбрал ничего.

[Выбор класса отложен.]

[Вы можете выбрать класс в любой момент.]

[Наследник Нави: 20/100.]

Упрямый, — сказал прадед тихо. — Весь в нас.

И мне показалось — нет, не показалось, — что в его голосе, кроме ворчания, кроме страха, было что-то ещё. Что-то, очень похожее на гордость.

Свободные очки я раскидал под утро: два — в ловкость, три — в выносливость. Ловкость стала одиннадцать, выносливость — десять. Руки после топора ныли так, что я едва мог их поднять, а через минуту после распределения — отпустило. Почти. Тимоха, получивший за ночь третий уровень, долго советовался со мной, куда кидать, а потом всё равно вложил всё в интеллект, сказав, что «торговцу голова нужнее рук».

Гаврилыч за ночь стал вторым. Очки вложил в удачу. Все. Не объяснил почему.

На рассвете я стоял у окна на шестнадцатом этаже и смотрел на северо-восток.

Там, за крышами Красносельской, за железнодорожными путями, за тёмным массивом Сокольнического парка, стояло здание. Серое, бетонное, длинное, с плоской крышей и тремя трубами. Над трубами не было дыма. Над зданием висели вертолёты — два, военных, с синими полосами. Вокруг, по периметру, тянулся забор с колючей проволокой, и у забора, у ворот, стояли броневики.

НИИ прикладной биологии «Навь».

Корпус Б.

Где-то там, если она ещё жива, сидела девушка с неровно стрижеными волосами и серыми глазами, которая смотрела в объектив так, будто объектив должен объясниться.

— Она — ответ, — сказал я вслух.

Посмотрим, — сказал прадед.

Я сунул в карман карточку доступа с фотографией незнакомого лысоватого мужчины, перехватил поудобнее топор и пошёл будить остальных.

Глава 11. НИИ «Навь»

План проникновения в самое охраняемое здание Москвы мы придумали за завтраком. Завтрак состоял из холодной тушёнки и Тимохиного энергетика, поэтому план был соответствующий.

— Значит, так, — сказал Тимоха, вытирая губы рукавом. — Забор. Колючка. Броневики. Вертолёты. Охрана по периметру. Морозовские гвардейцы, санитары, армия. Мы — трое, из которых один раненый, один пустой, а один — стример. Шансы?

— Ноль, — сказал Гаврилыч.

— Вот и я так думаю. — Тимоха кивнул. — Значит, надо что-то хитрое.

— Хитрое — это как? — спросил я.

— Ну… — Тимоха задумался. — Можно переодеться санитарами. У меня в лавке есть халаты. Белые. Три штуки.

— У тебя аптечные халаты, Тимоха. С вышитым пряником на кармане.

— Можно спороть.

— А пропуска? А документы? А то, что моё лицо видели сто восемьдесят тысяч человек?

— Можно маску надеть. Медицинскую. У меня их тысяча.

Мне нравится, — сказал прадед. — Глупо, но с огоньком.

Я не ответил. Я сидел над Тимохиным визором и листал отцовскую флешку. Папку «Ледостав», единственную открытую. Документы, отчёты, приказы. И в самом конце — то, на что я ночью не обратил внимания. План здания. Схема эвакуации, какие вешают у каждого лифта: коридоры, лестницы, выходы. Корпус Б. Три этажа над землёй, два под.

На минус втором этаже, в углу, отец обвёл что-то красной электронной ручкой. И подписал своим почерком: «Коллектор. Выход — в парке, за Путяевским прудом. Решётка, замок старый. Проверил лично».

Проверил лично.

Я представил отца — князя Всеволода Велесова, члена Боярской Думы, — ползущим ночью по канализационному коллектору под Сокольническим парком. В белой рубашке с закатанными рукавами. С фонарём в зубах.

Я не смог представить. И всё равно знал, что так и было.

— Тимоха, — сказал я. — Спарывать пряник не придётся.

Решётка нашлась там, где отец и написал: за Путяевским прудом, в зарослях бузины, под осыпавшимся бетонным козырьком. Ржавая, тяжёлая, на старом навесном замке, который действительно был старым — настолько, что Гаврилыч сбил его одним ударом приклада.

Гаврилыч остался у входа. Мы спорили об этом десять минут, шёпотом, в кустах, и в конце концов я сказал, что если он полезет в коллектор с дыркой в боку, то в этом коллекторе и останется, а мне потом его вытаскивать, а вытаскивать мне некогда. Гаврилыч сказал, что я разговариваю как отец. Я сказал, что это не оскорбление. Он сказал, что это смотря когда.

— Два часа, — сказал он наконец. — Если через два часа не вылезете — я иду за вами.

— С дыркой в боку?

— С дыркой. И с карабином. И с водкой. Мёртвые, говорят, водку не любят.

— Кто говорит?

— Я говорю.

Вездеход мы спрятали в гаражах у парка, километрах в полутора. Гаврилыч сидел на корточках у решётки, в бузине, с прадедовым карабином на коленях и розовой рацией с единорогом на поясе, и выглядел, как очень старый и очень злой охотник в засаде.

Тимоха спустился в коллектор первым. За ним — я. Шарик ехал у Тимохи под мышкой.

— Зачем ты его взял? — спросил я шёпотом.

— Он член семьи, — шёпотом ответил Тимоха. — И у него датчики. Он препятствия видит.

— Он видит ножки стульев.

— Это тоже препятствия.

Коллектор был старым — кирпичный свод, по щиколотку тёплой вонючей воды, крысы, которые разбегались от фонарика с обиженным писком. Потом кирпич кончился и начался бетон — новее, глаже, суше. Потом впереди показалась железная лестница наверх и железная дверь с кодовым замком и прорезью для карточки.

Я достал красную карточку. На фотографии лысоватый мужчина смотрел в сторону. Я так и не узнал, кто он. Может быть, кто-то из тех, кто передал отцу документы. Может быть, кто-то из тех, кто их подписывал. Может быть, он сейчас был где-то за этой дверью. С белыми глазами.

Я вставил карточку.

Замок пискнул. Мигнул зелёным.

Дверь открылась.

Минус второй этаж Корпуса Б НИИ прикладной биологии «Навь» выглядел так, как, наверное, выглядит ад в представлении человека, который всю жизнь проработал в больнице.

Белые стены. Белый пол. Белый потолок с длинными лампами, половина которых не горела, а оставшиеся мигали с тихим жужжанием. Стеклянные двери с табличками: «Лаборатория 2-1», «Лаборатория 2-2», «Хранилище образцов. Доступ: 4». Металлические каталки вдоль стен. На одной — простыня, под простынёй — очертания тела. На полу — бумаги, разбитые пробирки, перевёрнутые штативы. И кровь. Много крови. Тёмные, засохшие полосы на белом кафеле, будто кого-то тащили по полу.

И тишина. Абсолютная, ватная тишина. Даже лампы жужжали как-то приглушённо.

Не нравится мне здесь, — сказал прадед. — Ох, не нравится.

Я тоже чувствовал. Не запах — запах был, конечно, сладкий, гнилой, но я к нему уже привык. Что-то другое. Перстень на пальце был тёплым. Не горячим, как в ночь резни, а тёплым — ровно, настойчиво, будто чья-то ладонь лежала на моей руке. И ещё — в затылке. Лёгкое давление. Как перед грозой.

— Ты чувствуешь? — шепнул я Тимохе.

— Что?

— Ничего. — Я помотал головой. — Пошли.

Мы пошли по коридору. Я — первым, с топором. Тимоха — за мной, с гвоздомётом и Шариком. Лаборатории по обеим сторонам были пустыми. Почти. В «Лаборатории 2-2» за стеклом сидел на полу человек в белом халате, спиной к нам, и медленно раскачивался взад-вперёд. Я не стал проверять, что у него с глазами.

В конце коридора была лестница. И дверь на неё — открытая, подпёртая огнетушителем. И на лестнице, на площадке между минус вторым и минус первым, стояли они.

Шестеро. Шептуны. В белых халатах — лаборанты, учёные. Один в форме охраны. Они стояли тесной кучей, головами друг к другу, и шептали — все вместе, тихо, монотонно, будто молились.

А посередине, внутри этой кучи, было что-то ещё.

Я сначала не понял, что это. Подумал — мешок. Большой, серый, раздутый мешок, прислонённый к стене. Потом мешок пошевелился. Медленно, тяжело, с влажным хлюпаньем. И я увидел, что у мешка есть руки — тонкие, короткие, прижатые к бокам. И голова — маленькая, почти незаметная на огромном теле. И кожа — серая, натянутая, полупрозрачная, как у воздушного шарика, и под ней, внутри, что-то шевелилось и переливалось, зеленовато-жёлтое, мутное.

[Мёртвый: Раздутый (уровень 3).]

[Особенности: при гибели выбрасывает облако спор.]

[Внимание: споры заразны при вдыхании.]

— Ой, — сказал Тимоха очень тихо. — Ой-ой-ой.

— Респираторы, — прошептал я. — Тимоха. У тебя в лавке есть респираторы?

— Медицинские маски есть. Тысяча.

— Маски не помогут.

— Ну… — Тимоха зажмурился, порылся в воздухе. — Есть два. Строительных. С фильтрами. Мама в ремонт брала. Два.

— Давай.

Он вытащил из пустоты два респиратора — белые, с жёлтыми круглыми фильтрами по бокам, похожие на свиные пятачки. Мы надели их. Дышать стало тяжело, воздух шёл через фильтр с сипением.

А мне? — сказал прадед.

— Тебе не надо. Ты мёртвый.

Обидно.

Я смотрел на кучу на лестнице и думал. Шестеро шептунов и раздутый. Пройти мимо — нельзя: лестница узкая, они стоят посередине. Драться — можно, но если я задену раздутого топором, он лопнет, и всё вокруг заполнится спорами. Респиратор — строительный, мамин, ремонтный. Сколько он продержит? Минуту? Пять? Не знаю.

— Нужно, чтобы они ушли, — прошептал я. — Все. С лестницы. Куда-нибудь подальше. На звук.

— Бросить что-нибудь? — спросил Тимоха.

— Слишком близко. Они вернутся. Нужно, чтобы звук был долгим. И уходил.

Мы посмотрели друг на друга. Потом одновременно посмотрели на Шарика.

— Нет, — сказал Тимоха.

— Тимоха.

— Нет! Он член семьи!

— Он робот-пылесос.

— У него голосовой модуль! Он говорит! Он мне каждое утро говорит «Доброе утро, Тимофей, начинаю уборку»! Ты знаешь, как это важно, когда тебе каждое утро кто-то говорит «доброе утро»?

Отдай пылесос, Тимофей, — сказал прадед. — Родина не забудет.

— Мы его заберём потом, — сказал я. — Честное слово. Пусть просто поездит. По коридору. Туда и обратно. Пока они за ним ходят, мы пройдём.

Тимоха смотрел на меня поверх респиратора. Глаза у него были несчастные.

— Ладно, — сказал он наконец. — Но если с ним что-то случится — ты мне должен пылесос. Хороший. С влажной уборкой.

— Договорились.

Тимоха поставил Шарика на пол. Погладил по крышке. Что-то нажал. Шарик мигнул зелёным огоньком.

И сказал — громко, бодро, механическим женским голосом, на весь пустой белый коридор:

— ДОБРОЕ УТРО! НАЧИНАЮ УБОРКУ!

И поехал.

Шептуны на лестнице разом повернули головы. Шёпот оборвался. На секунду стало совсем тихо — только жужжание ламп и мягкий гул колёсиков Шарика по кафелю.

— ОБНАРУЖЕНО ЗАГРЯЗНЕНИЕ! — объявил Шарик, наехав на засохшую кровавую полосу. — ПЕРЕХОЖУ В УСИЛЕННЫЙ РЕЖИМ!

Он загудел громче. Щётки завертелись.

Шептуны пошли на звук. Медленно, шаркая, один за другим, они спустились с лестницы в коридор и побрели за Шариком, который весело катился по белому кафелю, наезжая на бумаги, на осколки пробирок, разворачиваясь у стен и снова уезжая. Раздутый тоже пошёл — тяжело, переваливаясь, оставляя за собой влажный след. Он прошёл в метре от двери лаборатории, за которой мы прятались. Я видел, как под полупрозрачной кожей переливается мутная зеленоватая жижа.

— УБОРКА ЗАВЕРШЕНА НА ДВАДЦАТЬ ПРОЦЕНТОВ! — сообщил Шарик из дальнего конца коридора.

Молодец пылесос, — сказал прадед. — Орден ему.

Мы выскользнули из лаборатории и поднялись по лестнице. Бесшумный шаг. Шептуны не обернулись.

— Мы за ним вернёмся, — сказал Тимоха, оглядываясь на коридор. — Правда вернёмся?

— Правда.

Минус первый этаж был хуже.

Здесь были боксы. Карантинные изоляторы — длинный коридор, а по обеим сторонам — стеклянные кубы три на три метра, с герметичными дверями, с вентиляцией, с камерами под потолком. Номера на дверях: 1, 2, 3… Двадцать четыре бокса. В большинстве — пусто. Двери открыты. Внутри — опрокинутые койки, сорванные капельницы, кровь на стекле.

В некоторых — не пусто.

В боксе номер три на койке лежал человек, пристёгнутый ремнями. Он был мёртв — по-настоящему, неподвижно мёртв, с простреленной головой. В боксе номер пять — двое, в одном углу, обнявшись. Мёртвые. Уже давно. В боксе номер семь — шептун. Он стоял у стеклянной стены, прижавшись к ней лбом, и медленно, ритмично бился в стекло. Тук. Тук. Тук. Стекло держало. Было видно, что он делает это уже очень давно — лоб у него был разбит до кости.

Мы почти дошли до поста охраны, когда из-за стойки поднялись двое.

Охранник — в чёрной форме без нашивок, с пустой кобурой — и женщина в зелёном хирургическом костюме и шапочке. Свежие. Белые глаза, чёрные прожилки по коже. Они, видимо, сидели там, за стойкой, на полу, может быть, со вчерашнего дня, может, дольше, и наши шаги — бесшумные, но всё-таки шаги — их разбудили.

Охранник кинулся сразу. Без звука, без шёпота — свежие не шептали. Просто рванулся через стойку, опрокинув монитор, и вытянул ко мне руки.

Я ударил топором. Не сверху, как на лестнице в башне, — сбоку, наотмашь, как бьют по полену, которое стоит неудобно. Лезвие вошло в висок. Охранник рухнул на стойку, и стойка треснула под ним.

[Уничтожен противник: Мёртвый (уровень 1).]

Женщина в зелёном была медленнее. Она обходила стойку, неловко, цепляясь за край, и я успел перехватить топор и шагнуть ей навстречу — и замер.

На груди у неё висел бейдж. «Лаптева Н. С. Старшая медсестра».

Лаптева.

Бей! — рявкнул прадед. — Чего встал!

Она была в метре. Её руки уже тянулись ко мне. Белые глаза смотрели сквозь меня, как сквозь стекло.

Я ударил.

[Уничтожен противник: Мёртвый (уровень 1).]

Она упала, и шапочка слетела с её головы, и под ней оказались тёмные волосы — с проседью, коротко стриженные. Неровно. Будто стригли кухонными ножницами.

Я стоял над ней и смотрел на бейдж.

— Это может быть совпадение, — тихо сказал Тимоха у меня за спиной. — Лаптевых много. Это как Ивановых. Ну, почти как Ивановых.

— Может быть.

— Ты же не знал.

— Не знал.

Я наклонился и снял с неё бейдж. Не знаю зачем. Сунул в карман, к фотографии с пристани. Потом выпрямился.

Пошли, — сказал прадед. Тихо. — Пошли, малый. Тут ничего не исправишь.

В конце коридора, у поста охраны, была дверь с табличкой: «Заведующий отделением. Кабинет».

Внутри — стол, компьютер, шкафы с папками. На полу — заведующий. Седой, грузный мужчина в белом халате. Он сидел, привалившись к стене, с пистолетом в руке. Голова откинута. На стене над ним — тёмное пятно.

Мы постояли над ним молча.

— Он сам, — тихо сказал Тимоха. — Да?

— Да.

На столе лежала папка. Одна, открытая, будто он читал её последней. Я взял.

«Журнал инцидентов. Корпус Б».

«07.09.2126. 23:40. Разгерметизация бокса № 4 (штамм N-7, партия 12). Заражены: 3 сотрудника. Доложено куратору проекта».

«08.09.2126. 06:15. Распоряжение куратора: инцидент не регистрировать во внешних системах. Корпус Б изолировать. Персонал корпуса не выпускать до особого распоряжения».

«08.09.2126. 19:00. Заражены: 11 сотрудников. Летальных — 4. Зафиксирована посмертная двигательная активность у всех 4. Доложено куратору».

«09.09.2126. Распоряжение куратора: продолжать изоляцию. Подписано: Г. М.»

«10.09.2126. Заражены: 27. Нападение на охрану. Охрана корпуса отозвана куратором. Двери корпуса заблокированы снаружи».

«10.09.2126. 14:30. Лаптева В. А., лаборант 7 отд., — укус (левое предплечье). Помещена в бокс № 12. Наблюдение».

«11.09.2126. Лаптева — признаков обращения нет».

«12.09.2126. Лаптева — признаков обращения нет. Анализы аномальные. Требуется дополнительное…»

Дальше запись обрывалась. Последняя строчка была написана другим почерком — неровным, дрожащим, с кляксой:

«13.09. Нас бросили. Нас всех бросили. Куратор знает. Морозов знает. Они заперли нас здесь, чтобы никто не узнал. Если кто-то это читает — бокс двенадцать. Она ещё жива. Она единственная. Спасите хотя бы её».

Я опустил папку.

— Седьмого, — сказал я. — Седьмого сентября. За неделю до карантина. Они знали неделю. Они заперли здесь людей. Своих же людей. И оставили. Чтобы никто не узнал. А потом зараза вышла наружу всё равно.

Тимоха молчал. За респиратором я не видел его лица, только глаза — круглые, мокрые.

Г. М., — сказал прадед. — Опять Г. М.

Я сунул журнал за пазуху, к коробке с флешкой. Доказательства. Отец писал — «их недостаточно». Теперь их стало больше.

— Бокс двенадцать, — сказал я.

Мы прошли обратно по коридору. Мимо бокса номер семь, где шептун бился лбом в стекло. Мимо пятого, где двое обнимались в углу. Мимо третьего.

Перстень на пальце становился всё горячее. Давление в затылке — сильнее. Мне казалось, что воздух вокруг густеет, как перед грозой, и в ушах тихо-тихо, на самой границе слышимости, звучит что-то, похожее на шёпот шептунов. Только это был не шёпот шептунов. Шептуны остались внизу, с Шариком. А этот шёпот шёл откуда-то… из-под пола. Из стен. Изнутри меня самого.

Малый, — сказал прадед напряжённо. — Ты слышишь?

— Слышу.

Это не они.

— Знаю.

Это… — Он запнулся. — Это Навь, малый. Её тут много. Очень много. Её здесь варили.

Я остановился. Посмотрел на перстень. Камень светился — тускло, зелёным, — и медведь на нём, кажется, оскалился.

— Что значит — варили?

Потом. Бокс. Быстрее.

Бокс номер двенадцать был в самом конце коридора, у стены. Последний справа. Дверь — закрыта. Стекло — целое, но мутное, покрытое изнутри какими-то надписями, нацарапанными, наверное, ногтем или чем-то острым. Цифры. Формулы. Даты. Сотни строчек мелких, аккуратных цифр, от пола до потолка.

И на полу, посреди бокса, на свёрнутом в комок матрасе, сидела девушка.

Худая. В грязном больничном халате, слишком большом для неё. Коротко стриженная, неровно, будто стригли кухонными ножницами. Левое предплечье замотано бинтом, бурым, старым. Колени подтянуты к груди. В руках — огнетушитель, красный, тяжёлый. Она держала его так, как держат оружие.

Она услышала нас. Подняла голову.

Глаза у неё были серые. Прямые. Недоверчивые.

Нормальные. Живые. Человеческие.

Она смотрела на нас через мутное стекло, исписанное формулами, — на двух парней в строительных респираторах, с топором и гвоздомётом, — и выражение её лица было такое, будто это мы должны были объясниться.

Я поднял руку с красной карточкой.

Она медленно поднялась на ноги. Перехватила огнетушитель поудобнее.

И одними губами, сквозь стекло, отчётливо произнесла:

— Только попробуйте.

Глава 12. Вероника

— Мы не от Морозовых, — сказал я через стекло.

Сказал громко, чтобы она услышала сквозь герметичную дверь, и тут же пожалел: голос в пустом белом коридоре прозвучал как выстрел. Где-то внизу, на минус втором, Шарик бодро сообщил: «УБОРКА ЗАВЕРШЕНА НА СОРОК ПРОЦЕНТОВ!»

Девушка в боксе не шелохнулась. Огнетушитель в её руках смотрел раструбом прямо на дверь.

— Все так говорят, — сказала она. Её голос шёл через маленькую решётку переговорного устройства в стене, хриплый, искажённый, будто она давно ни с кем не разговаривала. — Вчера тоже приходили двое. Тоже говорили «мы не от Морозовых». В белой броне.

— И что ты сделала?

Она чуть приподняла огнетушитель.

— Одного — в лицо. Пеной. Второй сам ушёл. Сказал, что вернётся с оружием. Не вернулся. Видимо, кто-то из этих, — она кивнула на соседние боксы, — его встретил.

Хорошая девка, — сказал прадед с уважением. — Злая.

Тимоха снял респиратор, сунул его в карман и подошёл к стеклу.

— Слушай, — сказал он. — Мы правда не от Морозовых. Честное слово. Вот я — Тимоха. Я стример. У меня канал «Апокалипсис с Тимохой». Может, смотрела?

— Я шесть дней сижу в стеклянной коробке под землёй, — сказала девушка. — Без сети. Без еды последние два дня. С водой из-под крана, которую я сама фильтрую через бинт. Нет. Я не смотрела твой канал.

— Ну, — сказал Тимоха. — Зря. Хороший канал.

Я снял респиратор. Подошёл к стеклу вплотную. Поднял правую руку — так, чтобы она видела перстень.

— Меня зовут Даниил Велесов, — сказал я. — Мой отец — князь Всеволод Велесов. Ты передала ему документы. Проект «Ледостав». Он написал мне твоё имя. Велел тебя найти.

Она посмотрела на перстень. Долго. Медведь на чёрном камне светился тускло-зелёным, и в его свете её лицо казалось совсем бледным, почти прозрачным.

Огнетушитель опустился на сантиметр.

— Велесов, — сказала она. — Он обещал прийти. Двенадцатого. Обещал, что вытащит меня отсюда. Сказал — дай мне два дня, я подниму Думу, я подниму Государя, я приведу людей, и мы откроем этот корпус. — Она помолчала. — Он не пришёл.

— Его убили, — сказал я. — В ночь на четырнадцатое. Морозовы.

Она смотрела на меня через стекло. Её лицо не изменилось. Ни один мускул не дрогнул. Только огнетушитель медленно опустился ещё ниже, а потом совсем — раструбом в пол.

— Понятно, — сказала она тихо. — Понятно.

Красная карточка открыла бокс с первого раза. Дверь отъехала в сторону с пневматическим шипением, и из бокса пахнуло — потом, хлоркой, кровью, затхлостью шести дней. Девушка стояла посреди бокса и не делала ни шагу наружу.

— Ну? — сказал я. — Выходи.

— Сначала — вы.

— Что — мы?

— Отойдите. На три шага. Оба.

Мы отошли. Она вышла. Медленно, держа огнетушитель перед собой, глядя на нас так, как смотрят на двух бродячих собак, которые вроде не кусаются, но мало ли. Халат на ней был больничный, синий, в мелкий белый горошек, на три размера больше. Ноги — босые. На лодыжке — пластиковый браслет с номером.

Вблизи она была ещё худее, чем казалась через стекло. Скулы торчали. Под глазами — тёмные круги. Губы потрескались. Но глаза… Глаза были живые. Злые, усталые, настороженные — и абсолютно, совершенно живые.

Я сосредоточился на ней. Сам не знаю зачем. Просто смотрел — и вдруг перед глазами вспыхнули буквы.

[Получен навык: Оценка (уровень 1).]

[Вероника Андреевна Лаптева.]

[Уровень: 1.]

[Класс: нет.]

[Статус: Заражение (штамм N-7) — стадия не определена.]

[Статус: Невосприимчивость (???).]

Я перечитал. Невосприимчивость. Знак вопроса.

— Что? — резко спросила она. — Что ты так смотришь?

— Ты заражена, — сказал я. — Система так пишет. Штамм N-7. Но у тебя есть ещё один статус. «Невосприимчивость». С вопросом.

Она замерла.

— Ты видишь мои статусы?

— Только что научился. Навык какой-то. «Оценка».

Она медленно опустила огнетушитель на пол. Посмотрела на свою забинтованную руку. Потом — на стеклянную стену бокса, исписанную формулами.

— Невосприимчивость, — повторила она. — Значит, я права. Значит, я не сошла с ума.

— Ты о чём?

Она не ответила. Повернулась к стеклу, к своим нацарапанным цифрам, и провела по ним пальцем — быстро, привычно, как пианист по клавишам.

— Меня укусили десятого, — сказала она, не оборачиваясь. — Доктор Сафронов. Мой завлаб. Он обратился в коридоре, у лифта. Я поднимала его, когда он упал, и он укусил меня. Сюда. — Она тронула бинт. — Меня поместили в бокс. Все думали, я обращусь через сутки. Максимум через двое. Так было со всеми. Двадцать семь человек. Ни один не продержался дольше сорока часов.

— А ты…

— А я сижу здесь шестой день. И думаю. И считаю. — Она ткнула пальцем в стекло. — Вот здесь — время обращения у всех, кого я видела. Вот здесь — мои симптомы по часам. Температура. Пульс. Цвет кожи вокруг укуса. Вот здесь — то, что я помню из протоколов «Ледостава». Штамм цепляется за что-то в крови. За маркер. За тот же самый маркер, через который работает родовой Дар. У всех людей он есть — у кого-то сильнее, у кого-то слабее. У бояр — сильнее всего. Поэтому «Ледостав» и подавлял Дар: вирус садится на маркер и выедает его. А потом выедает всё остальное.

Она обернулась ко мне. Глаза у неё горели.

— А у меня этого маркера нет. Совсем. Ни следа. Я сделала себе анализ — в первый день, пока у меня ещё был доступ к лаборатории. Ноль. Вирусу не за что зацепиться. Он сидит во мне, но не может ничего сделать. Понимаешь? Не может.

Я смотрел на неё. На стену с формулами. На огнетушитель на полу.

— У тебя нет маркера Дара, — медленно повторил я. — Совсем.

— Совсем. Так бывает. Очень редко. Один на сто тысяч, может, реже. В справочниках таких называют…

Она запнулась.

— Пустыми, — сказал я.

Она посмотрела на меня. Долго. Внимательно.

— А у тебя есть Дар? — спросила она. — Ты же Велесов.

— Нет, — сказал я. — У меня нет.

Вот оно что, — тихо сказал прадед у меня в голове. — Вот оно, значит, что.

— Ну, — сказал Тимоха, который всё это время стоял рядом и переводил взгляд с неё на меня, как зритель на теннисном матче. — Это всё ужасно интересно. Нет, правда. Маркеры, Дары, пустые. Я ничего не понял, но интересно. А можно мы это обсудим где-нибудь не здесь? Где-нибудь, где нет мёртвых медсестёр и стеклянных коробок?

Девушка повернулась к нему.

— Мёртвых медсестёр? — спросила она.

Тимоха замер. Посмотрел на меня. Я смотрел на неё.

Бейдж лежал у меня в кармане. Рядом с фотографией с пристани. «Лаптева Н. С. Старшая медсестра». Тёмные волосы с проседью, коротко стриженные. Неровно.

— Там, у поста, — сказал Тимоха очень осторожно. — Двое. Охранник и… это. Медсестра. Они были… уже не того. Ну, ты понимаешь. Пришлось.

— Какая медсестра? — Девушка сделала шаг к нему. — Как она выглядела?

— Я… — Тимоха сглотнул. — Я не разглядел. В зелёном. Хирургическое. Шапочка.

Она смотрела на него. Потом — на меня.

— Моя мама работает здесь, — сказала она. — Работала. В этом корпусе. В хирургии, на первом этаже. Старшей медсестрой. Я её не видела с седьмого. С того вечера, когда разгерметизировали бокс. Нас развели по разным крыльям, и больше я её…

Она не договорила.

Я стоял и смотрел на неё. В кармане, у самого бедра, лежал маленький пластиковый прямоугольник. Он весил, наверное, граммов пять. Мне казалось — пять тонн.

Скажи ей, подумал я. Скажи прямо сейчас. Она имеет право знать.

А потом подумал: скажу — и она пойдёт туда, к посту. И увидит. И сядет рядом на пол. И не встанет. Она шесть дней сидела одна в стеклянной коробке, без еды, считая собственный пульс. Она держится на одной злости. Если я сейчас вытащу этот бейдж — злость кончится. И она кончится вместе с ней.

А ей надо выйти отсюда. Ей надо жить. Потому что она — ответ.

Не сейчас, — тихо сказал прадед. Будто прочитал мои мысли. Конечно, прочитал. — Потом, малый. Потом скажешь. Когда выйдете. Когда она сможет.

— Это была не она, — сказал я. — Женщина у поста была старая. Лет шестьдесят. Седая совсем.

Вероника смотрела на меня ещё секунду. Потом выдохнула. Плечи у неё опустились.

— Хорошо, — сказала она. — Хорошо. Значит, она, может быть, успела. Может, её вывели. Корпус А эвакуировали, я слышала по громкой связи. Может, она там.

— Может быть, — сказал я.

Тимоха смотрел на меня. Я не повернулся к нему. Я знал, что он смотрит.

Я подумал, что только что солгал человеку, которого отец назвал ответом. Первое, что я ей сказал после «мы не от Морозовых», — ложь. Отец бы так не сделал.

А может быть, сделал бы. Я уже не знал, что сделал бы отец.

— Мне нужна моя лаборатория, — сказала Вероника, когда мы вышли в коридор. — Седьмой отдел. Первый этаж, западное крыло.

— Нам нужно уходить, — сказал я. — Через коллектор. Там у входа наш человек, у него два часа, и полтора уже прошло.

— Без моих записей я никуда не пойду.

— У тебя все записи — на стекле.

— На стекле — расчёты. А данные — на сервере лаборатории. И на моём рабочем визоре. Там всё. Анализы, протоколы, результаты по маркерам за полгода. Если я права — если невосприимчивость связана с отсутствием маркера, — то по этим данным можно найти других. Таких же, как я. И, может быть, сделать то, что защищает нас, для всех остальных.

— Лекарство, — сказал Тимоха.

— Не лекарство. — Она поморщилась. — Пока не лекарство. Направление. Но без данных — даже его нет.

— Первый этаж — это наверх, — сказал я. — А там могут быть кто угодно. Мёртвые. Морозовы. Охрана периметра.

— Корпус Б заблокирован снаружи, — сказала она. — Охрану отозвали десятого. Я слышала. Морозовы сюда не заходят — боятся. А мёртвые… — Она пожала плечами. — Мёртвых здесь много. Но ты же как-то сюда дошёл.

Я посмотрел на Тимоху. Тимоха посмотрел на меня.

— А Шарик? — спросил он.

— Что — Шарик?

— Ты обещал его забрать. Он внизу. С мертвяками.

— Кто такой Шарик? — спросила Вероника.

— Член семьи, — сказал Тимоха.

— Робот-пылесос, — сказал я.

Она посмотрела на нас по очереди. Потом медленно произнесла:

— Я шесть дней ни с кем не разговаривала. Я, наверное, отвыкла. Объясните мне ещё раз, почему вы спустились в карантинный корпус с пылесосом?

Ох, — сказал прадед с невыразимым удовольствием. — Ох, как она мне нравится.

Тимоха объяснил. Длинно, с подробностями, с голосовым модулем, утренним «доброе утро» и маминым ремонтом. Вероника слушала молча, с каменным лицом. Где-то в середине рассказа Тимоха, не прерываясь, полез в воздух, вытащил из лавки шоколадный батончик и протянул ей.

Она посмотрела на батончик. Потом на Тимоху. Потом снова на батончик.

— Откуда?

— Карманная лавка. Склонность «Торговец». Система дала. — Тимоха пожал плечами. — Бери. Бесплатно. Для пострадавших от апокалипсиса — скидка сто процентов.

Она взяла. Разорвала обёртку зубами — руки у неё дрожали, и пальцы не слушались, — и съела батончик в четыре укуса, не жуя, почти не дыша. Потом замерла, прислонившись к стене, с закрытыми глазами, и я увидел, как по щеке у неё медленно ползёт слеза. Одна. Она не вытерла её.

— Извините, — сказала она, не открывая глаз. — Я два дня не ела. Сахар. Это просто сахар. Это физиология.

— Ага, — сказал Тимоха. — Конечно. Физиология. — И вытащил второй батончик.

Она съела и второй. Медленнее. Потом Тимоха, не спрашивая, вытащил из лавки бутылку воды, потом спортивный костюм — серый, с надписью «Тимоха — пряник!» на спине, — потом кроссовки, сорок второго размера, на четыре размера больше её ноги.

— Это мой мерч, — гордо сказал он про костюм. — Я делал для подписчиков. Партия сто штук. Продал шесть.

Вероника посмотрела на надпись.

— Я это не надену, — сказала она.

— У тебя больничный халат в горошек и голые ноги. Под землёй. При плюс пяти на улице к ночи.

Она посмотрела на халат. На свои босые ноги. На надпись «Тимоха — пряник!».

Надела. Прямо поверх халата, натянув штаны и застегнув куртку до подбородка. Кроссовки зашнуровала так туго, как только смогла, — они всё равно болтались. Тимоха сиял.

— Тебе идёт, — сказал он.

— Заткнись, — сказала Вероника. Но без злости.

А я говорил — хороший парень, — заметил прадед.

Пока она шнуровалась, я спросил:

— Ты слышала голос? Ночью, четырнадцатого? «Добро пожаловать»?

— Слышала. — Она затянула второй шнурок. — Я думала — галлюцинация. От голода. Потом появились буквы. Уровень, характеристики. Я решила, что это бред, и стала записывать на стекле, что вижу, чтобы потом проверить. — Она кивнула в сторону бокса. — Вон там, в углу. Левее формул.

— И что?

— Не бред. Повторяется. Логично. Последовательно. — Она подняла на меня глаза. — Что это?

— Никто не знает. Пришло в ту же ночь, что и… всё остальное. Говорят — у всех на Земле. Убиваешь мёртвого — получаешь опыт. Растёшь.

— Опыт, — повторила она. — За убийство.

— Да.

Она помолчала.

— «Обнаружена угроза уровня „Навь“», — сказала она тихо. — Я записала дословно. «Протокол адаптации активирован». Адаптации — к чему? Кто адаптирует? И почему оно называет это так же, как наш институт?

— Не знаю, — сказал я.

Знаю, — сказал прадед. Очень тихо. Так тихо, что мне показалось — я ослышался. Но когда я мысленно окликнул его, он не ответил.

Рация на поясе зашипела, когда мы поднимались по лестнице на первый этаж.

— Даня, — сказал голос Гаврилыча. — Даня, слышишь? Час сорок. Где вы?

— Нашли её, — сказал я. — Живая. Идём наверх, ей нужны данные. Двадцать минут — и выходим.

— Наверх? Даня, тут у забора движение. Броневики. Санитары. Что-то готовят. Вертолёт опустился ниже. Не нравится мне это.

— Двадцать минут.

— Пятнадцать, — сказал Гаврилыч. — И я иду за вами.

Рация замолчала.

— Кто это? — спросила Вероника.

— Гаврилыч. Механик нашего Рода. Сорок лет служил. Единственный, кто выжил, кроме меня.

— Он ранен? У него голос как при лихорадке.

— Пулевое в бок. Позавчера.

— И он сидит у коллектора? С пулевым в боку?

— С карабином, — сказал Тимоха. — И с водкой.

Вероника посмотрела на меня, потом на Тимоху. Покачала головой.

— Вы все ненормальные, — сказала она. — Все трое.

— Четверо, — сказал я. — Есть ещё прадед.

Она решила, что я шучу. Я не стал её разубеждать.

Первый этаж корпуса был светлее подвала. Здесь были окна — узкие, зарешеченные, под самым потолком, и сквозь них сочился серый дневной свет. Коридор, двери лабораторий, таблички. «Отдел 5». «Отдел 6». «Отдел 7».

Дверь седьмого была приоткрыта.

Вероника рванулась к ней первой. Я схватил её за руку — за здоровую, правую.

— Стой.

— Это моя лаборатория!

— Стой, говорю.

Я прислушался. Восприятие девять. Тишина. Жужжание ламп. Далеко внизу — Шарик, едва слышно: «…ВЕРШЕНА НА ШЕСТЬДЕСЯТ…». И ещё — что-то. За дверью седьмого отдела. Тихое, ритмичное. Хрусь. Хрусь. Хрусь. Как будто кто-то грызёт кость.

Я осторожно толкнул дверь топором.

Лаборатория была большой — столы, микроскопы, центрифуги, холодильники с прозрачными дверцами. Всё перевёрнуто. Пол усыпан осколками. А в дальнем конце, у окна, на корточках, сидел кто-то.

Огромный.

Я сначала подумал — двое, сидят вплотную. Потом понял — один. Плечи шире, чем у Гаврилыча вдвое. Спина бугрится, будто под кожей — камни. Кожа серая, но не как у шептунов — темнее, плотнее, почти как у носорога. Он сидел спиной к нам, сгорбившись над чем-то на полу, и грыз. Хрусь. Хрусь.

Потом он остановился. Поднял голову. Медленно повернулся.

У него были глаза. Не белые, как у свежих. Не паутина, как у шептунов. Глаза — маленькие, глубоко посаженные, жёлтые, как у волка. И в них было что-то, чего я ещё не видел ни у одного мёртвого.

Он нас видел. По-настоящему видел. И, кажется, — понимал.

[Мёртвый: Вожак (уровень 8).]

[Особенности: повышенная сила, регенерация, управление низшими мёртвыми.]

[Внимание: противник значительно превосходит вас по уровню.]

Вожак выпрямился. Он был выше двух метров. На шее у него, на обрывке шнурка, болтался бейдж, и я успел прочитать: «Сафронов И. П., зав. лабораторией 7-го отдела».

Доктор Сафронов. Тот, кто укусил её.

— Нет, — прошептала Вероника за моей спиной. — Нет-нет-нет. Не может быть. Он же… он же обратился шесть дней назад. Он должен был стать шептуном. Как все.

— Он не стал, — сказал я.

[Обнаружено: Мёртвые тоже получают опыт.]

Вожак открыл рот. Зубов у него было больше, чем у человека. Намного больше.

И заревел.

Звук ударил по ушам, как взрывная волна. Стёкла в шкафах задребезжали. Где-то внизу, на минус втором, Шарик оборвался на полуслове. А потом — со всех сторон, сверху, снизу, из стен, из вентиляции — ответил шёпот. Десятки голосов. Сотни.

«Ш-ш-ш-ш-ш».

Они шли сюда. Все.

Глава 13. Вожак

Есть такая старая присказка: если на тебя бежит медведь, не беги. Медведь бегает быстрее. Встань, раскинь руки, кричи погромче и кажись больше, чем ты есть.

Прадед рассказывал её мне той ночью, в лесу, между ворчанием про мою походку и ворчанием про мою удачу. Я тогда подумал — какая разница, медведей в Москве нет.

Медведей не было. Был доктор Сафронов И. П., заведующий лабораторией седьмого отдела, два метра с лишним серой каменной плоти, с жёлтыми волчьими глазами и пастью, в которой было слишком много зубов.

И он бежал на меня.

Не шёл, не шаркал, не волочил ноги, как шептуны. Бежал. Прыжками, на четвереньках, перемахивая через перевёрнутые лабораторные столы, как через кочки. Стол, на который он приземлился, сложился пополам. Микроскоп отлетел в стену и разбился.

Не стой! — заорал прадед. — В сторону!

Я прыгнул в сторону. Ловкость одиннадцать. Вожак пролетел мимо — так близко, что меня обдало ветром и гнилым запахом, — врезался в дверной косяк, и косяк треснул, и со стены посыпалась штукатурка. Он развернулся мгновенно, как кошка. Ударил лапой — рукой, но это уже была не рука, это была лапа, с пальцами толщиной с мою кисть и ногтями, почерневшими и загнутыми.

Я подставил топор.

Удар пришёлся по рукояти. Меня отбросило назад, через стол, через стулья, спиной в холодильник с прозрачной дверцей. Дверца разбилась. На меня посыпались пробирки, штативы, что-то холодное и липкое. Топор вылетел из рук и загрохотал по полу.

[Получен урон: 34.]

[Здоровье: 52/100.]

— Даня! — крикнул Тимоха.

Чпок. Чпок. Чпок. Гвоздомёт. Три дюбеля вошли Вожаку в спину, в плечо, в шею. Он дёрнулся, развернулся к Тимохе. Медленно, почти с удивлением, будто его укусил комар. Дюбели торчали из серой кожи, как булавки из подушечки. Кожа вокруг них зашевелилась, пошла волнами — и вытолкнула их наружу. Один за другим. Звяк. Звяк. Звяк. По кафелю.

[Вожак: регенерация активна.]

— Ой, — сказал Тимоха.

Вожак пошёл на него.

Я не знаю, как я встал. Помню, что пол был скользкий от того, что вытекло из холодильника. Помню, что в голове звенело. Помню, что топор был далеко — у окна, под столом. Помню, что у меня в руке оказался «Грач», и я не помнил, как его выхватил.

Я выстрелил. В затылок. С пяти метров. Ловкость, восприятие, всё, что у меня было.

Пуля попала. Я видел, как дёрнулась голова Вожака, как брызнуло тёмным. Он пошатнулся. Остановился.

И обернулся ко мне. В затылке у него была дыра. Через секунду её не было — края стянулись, как вода над брошенным камнем.

Жёлтые глаза смотрели на меня. И в них было — я не придумываю, я видел это так же ясно, как вижу сейчас свои руки, — раздражение. Как у человека, которому мешают работать.

Глаза, — сказал прадед. Быстро, жёстко, без ворчания. — Бей в глаза. Голова у него зарастает, а глаза — нет. Глаза у них — самое мягкое. Помнишь мост?

— Это не шептун!

Все они одинаковые. Глаза!

Вожак двинулся ко мне. Не бегом — шагом. Медленно. Он, кажется, понял, что я не убегу.

Я поднял «Грач» и прицелился в правый глаз. Маленький. Жёлтый. Глубоко посаженный. Три метра. Два с половиной.

Рука дрожала.

Вожак наклонил голову. Как будто понял, куда я целюсь. И прикрыл лицо рукой.

Он понял. Он, мать его, понял.

— Ложись! — крикнул кто-то сзади. Не Тимоха. Женский голос, высокий, звенящий.

Я не лёг. Я упал — поскользнулся на том, что вытекло из холодильника, и грохнулся на спину.

И над моей головой, с шипением, пролетела струя. Белая, густая, клубящаяся, как пар из чайника, только ледяная. Она ударила Вожаку в грудь, в лицо, в руку, которой он закрывался, — и он заревел. Не так, как ревел, созывая шептунов. Иначе. Выше. Больно.

Я перевернулся на бок.

Вероника стояла у дальней стены лаборатории, у большого серебристого баллона на колёсиках, и держала в руках шланг с широким раструбом. Из раструба била белая струя. На баллоне было написано крупно, по трафарету: «АЗОТ ЖИДКИЙ. –196°С. ОСТОРОЖНО».

— Это для криохранилища! — крикнула она, не отрывая глаз от Вожака. — Для образцов! Восемьдесят литров! Регенерация — это деление клеток! Деление клеток останавливается на холоде! Давай!

— Что давай?!

— Бей, пока он замёрз! Ну!

Вожак стоял посреди лаборатории, покрытый белой коркой инея. Он пытался двигаться — я видел, как напрягаются мышцы под коркой, — но корка трещала и не пускала. Рука, которой он закрывал лицо, застыла на полпути. Правый глаз смотрел на меня сквозь лёд — жёлтый, злой, неподвижный.

Лёд, подумал я. Морозовский лёд. Морозовы сварили эту дрянь, а теперь их собственное оружие…

Не думай! — рявкнул прадед. — Бей!

Я подскочил к окну, выдернул из-под стола топор и побежал. Три шага. Два. Один.

Ударил клювом — тем самым острым шипом на обухе. Не лезвием. Шипом. Прямо в жёлтый глаз, сквозь корку льда.

Лёд хрустнул. Глаз лопнул. Шип вошёл глубоко — до рукояти, до моих пальцев, — и упёрся во что-то твёрдое.

Вожак дёрнулся всем телом. Корка инея разлетелась мелкими осколками. Он отшатнулся, взмахнул обеими лапами, вырвал топор у меня из рук вместе с собственным глазом — и, ревя, слепо, боком, проломился сквозь дверь лаборатории в коридор.

Я стоял посреди разгромленной лаборатории и смотрел ему вслед. Без топора. С «Грачом», в котором оставалось три патрона. С пятьюдесятью двумя очками здоровья.

[Вожак (уровень 8): получен критический урон.]

[Противник отступил.]

— Он ушёл, — сказал Тимоха. Голос у него был тонким, как у ребёнка. — Он ушёл? Он правда ушёл?

— Он вернётся, — сказала Вероника. Она опустила шланг. Руки у неё тряслись. — Глаз регенерирует. Через час. Может, через два. А может, быстрее — я не знаю, какая у него скорость. Я никогда не видела… таких.

Она посмотрела на дверь. Потом на меня.

— Это был мой завлаб, — сказала она. — Игорь Петрович. Он мне на день рождения торт пёк. Сам. С вишней.

— Мне жаль.

— Не надо. — Она отвернулась. — Не надо мне жалеть. Помоги лучше.

Её рабочее место было в углу, у окна. Стол, заваленный бумагами, два монитора — один разбит, второй цел. Визор-планшет в резиновом чехле, с наклейкой в виде улыбающейся пробирки. И сервер — небольшой серый ящик под столом, мигающий зелёными огоньками.

— Он работает от автономного питания, — сказала Вероника, отсоединяя кабели. — Здесь всё на автономке. Корпус Б должен был выжить при ядерной войне. При эпидемии — не выжил.

Она сунула визор-планшет за пазуху, под Тимохин костюм. Потом вытащила из сервера маленький модуль — блок памяти, размером с пачку сигарет, — и тоже за пазуху. Потом выдернула из ящика стола толстую тетрадь в клеточку, исписанную от корки до корки.

— Всё, — сказала она. — Пошли.

Шёпот приближался. Я слышал его — со всех сторон, из коридора, с лестниц, из вентиляции. Нарастающий, многоголосый, как шум ветра перед бурей. «Ш-ш-ш-ш». Ревом Вожак созвал всех. Всех, кто был в Корпусе Б.

А их здесь было много.

Рация зашипела.

— Даня! — Гаврилыч. Хрипло, торопливо. — Даня, уходите! Немедленно! У забора — огнемёты! Санитары с огнемётами! Броневики подогнали к корпусу! Они там на громкоговоритель объявляют — санобработка! Через пятнадцать минут! Они жечь будут, Даня! Весь корпус!

Я посмотрел на Веронику. Она слышала. Лицо у неё стало белым.

— Они сожгут здесь всё, — сказала она тихо. — Все боксы. Все записи. Все стены. Всех, кто… — Она осеклась. — Мою маму. Если она здесь.

Бейдж в моём кармане весил пять тонн.

— Пятнадцать минут, — сказал я в рацию. — Мы идём к коллектору.

— Я иду навстречу.

— Гаврилыч, нет!

Но рация уже молчала.

Мы спускались по той же лестнице, по которой пришли. Только теперь лестница была не пустой.

Шептуны шли наверх. Навстречу нам. На рёв Вожака. Они поднимались по ступеням медленно, плотно, по двое, по трое, — лаборанты в белых халатах, охранники в чёрном, санитары в зелёном, — и шептали, шептали, шептали.

Сколько? — спросил прадед.

— Много.

Сколько, говорю!

Я прислушался. Восприятие. Шаги. Хрипы. Шёпот.

— На этом пролёте — пятеро. Ниже — ещё человек десять. На минус втором — не знаю. Много.

Пробивайся. Сверху вниз. Ты выше — это преимущество. Бей в голову, сверху, как дрова. И не останавливайся. Остановишься — задавят.

У меня не было топора. У меня был нож. Армейский, тяжёлый, с широким лезвием. И «Грач» с тремя патронами.

— Тимоха, — сказал я. — Сколько у тебя дюбелей?

— Двенадцать. Ещё обойма — тридцать.

— Бей тех, кто лезет сбоку. Я — вперёд. Вероника — между нами. Держись за мою куртку. Не отпускай.

— У тебя нет куртки, — сказала она. — У тебя рубашка. Рваная. В крови.

— Держись за рубашку.

Она схватилась за подол моей рубашки сзади. Пальцы у неё были ледяными — от азота, наверное.

Я пошёл вниз.

Я не помню этот спуск по порядку. Помню кусками.

Помню первого — лаборанта в очках, у которого паутина в глазницах пробивалась прямо сквозь стёкла. Я ударил ножом сверху, в глаз, и очки треснули.

[Уничтожен противник: Шептун (уровень 2).]

Помню, как второй схватил меня за ногу, и я упал на колено, и Тимоха над моей головой выстрелил ему в лицо в упор. Чпок.

Помню, как Вероника закричала — коротко, сдавленно, — и я обернулся, и увидел, что шептун в форме охранника вцепился ей в рукав, тянет к себе, к оскаленному рту, а она бьёт его по лицу тетрадью в клеточку. Тетрадью. Толстой, как кирпич. Я развернулся и ударил ножом. Он отпустил.

[Уничтожен противник: Шептун (уровень 2).]

Помню, что считал. Не убитых — ступени. Тридцать две ступени между первым и минус первым. Двадцать восемь между минус первым и минус вторым. Я считал их, как считал шаги в отцовском ходу, потому что считать было можно, а думать нельзя.

[Уничтожен противник: Шептун (уровень 2).]

[Уничтожен противник: Шептун (уровень 2).]

[Уничтожен противник: Шептун (уровень 2).]

Помню, как нож застрял в чьём-то черепе, и я не смог его выдернуть, и пришлось бросить, и дальше я дрался кулаками и коленями, и сталкивал их вниз, через перила, в пролёт. Сила семь. Они падали молча.

Помню, как на площадке минус первого этажа, у бокса номер семь, тот самый шептун, что бился лбом в стекло, всё ещё бился. Тук. Тук. Тук. Он не пошёл на рёв. Он был заперт.

Помню, как в коридоре минус второго этажа, весь в чёрной жиже, мигая зелёным огоньком, медленно кружил Шарик.

— УБОРКА… ЗАВЕРШЕНА… НА ДЕВЯНОСТО… — говорил он хриплым, садящимся голосом. — ЗАРЯД… БАТАРЕИ… НИЗКИЙ…

— Шарик! — Тимоха бросился к нему, подхватил на руки, прижал к груди. — Шарик, живой! Ты живой!

— ВОЗВРАЩАЮСЬ… НА БАЗУ…

— Да, да, на базу, мы идём на базу, — бормотал Тимоха, и по его лицу текли слёзы, и он не вытирал их.

Какой хороший пылесос, — сказал прадед. Совершенно серьёзно. — Наш человек.

[Уничтожено противников за бой: 14.]

[Получено опыта: 1120.]

[Достигнут уровень 6!]

[Наследник Нави: 36/100.]

Я прочитал это на бегу. И сразу забыл.

Дверь в коллектор была открыта. В проёме, освещённый тусклой лампой, стоял Гаврилыч.

Он был серым. Серым, мокрым, шатающимся, с прадедовым карабином в руках и розовой рацией на поясе. Рубашка на боку снова потемнела — рана открылась. Но он стоял. И держал карабин стволом в коридор.

— Ну, — сказал он. — Где вы ходите.

— Гаврилыч, я же сказал…

— Ты много чего говоришь. Бегом!

Мы побежали. Мимо него, в коллектор, по железной лестнице, вниз, в тёплую вонючую воду. Вероника — первой. Тимоха с Шариком — за ней. Я остановился у двери.

— Гаврилыч, давай.

— Иду.

Он не шёл. Он смотрел в коридор.

Я тоже посмотрел.

В дальнем конце белого коридора, у лестницы, в мигающем свете ламп, стоял Вожак. Без топора — топор он, видимо, где-то вырвал из глазницы и бросил. Без правого глаза — на его месте темнела рваная дыра, и края её шевелились. Медленно. Неспешно. Затягиваясь.

Он смотрел на нас левым глазом. Жёлтым. Злым.

А вокруг него, у его ног, по стенам, по потолку — нет, мне показалось, по потолку они не могли, — стояли шептуны. Десятки. Они не шептали. Они молчали. Ждали.

Он ими командовал.

[Вожак (уровень 8 → 9).]

Уровень девять. Он поднял уровень. Пока мы бежали — он кого-то убил. Может, своих же. Может, кого-то из лаборантов в боксах. Он рос.

— Это он тебя? — спросил Гаврилыч, не отрывая глаз от Вожака. — Глаз — это ты ему?

— Я.

— Молодец. — Он поднял карабин. — Иди в коллектор, Даня.

— Гаврилыч…

— Иди, говорю!

Вожак побежал.

Гаврилыч выстрелил. Прадедов карабин сорок девятого года ударил так, что в коридоре посыпалась штукатурка. Пуля попала Вожаку в левый глаз — в последний, единственный. Он не упал. Он споткнулся. Сбился с шага. Взревел.

И, ослеплённый, не видя, не разбирая, врезался в Гаврилыча на полном ходу.

Я видел, как Гаврилыча подбросило в воздух. Как он ударился спиной о стену коридора. Как сполз вниз. Как карабин отлетел в сторону.

— Нет!

Вожак крутился посреди коридора, слепой, ревя, размахивая лапами. Шептуны позади него двинулись. Все разом.

Я подбежал к Гаврилычу. Схватил его под мышки. Он был тяжёлым — тяжелее, чем Сомов в броне, тяжелее, чем всё на свете. Сила семь. Я потащил.

— Карабин, — прохрипел Гаврилыч. — Карабин… прадеда…

— К чёрту карабин!

— Не к чёрту… Его сиятельства…

Брось! — рявкнул прадед. — Брось железку, малый! Человека тащи!

Я тащил. Метр. Два. Дверь коллектора. Железная лестница. Снизу, из темноты, тянулись руки — Тимоха, Вероника. Они схватили Гаврилыча за ноги. Я спускал его сверху. Он стонал.

Вожак развернулся на звук. Слепой. Но он слышал. Так же, как шептуны.

Он прыгнул к двери.

Я захлопнул её перед его мордой. Дверь — железная, тяжёлая, с карточным замком — ударила в косяк, и замок щёлкнул. А потом с той стороны в неё врезалось что-то огромное, и дверь прогнулась внутрь, и петли заскрипели, и сверху посыпалась ржавчина.

Ещё удар. Дверь выгнулась сильнее.

— Она не выдержит! — крикнул Тимоха снизу.

— Знаю!

Я скатился по лестнице в воду. Вероника стояла внизу, по колено в вонючей жиже, и держала в руках какую-то бутылку. Коричневую, лабораторную, с притёртой пробкой.

— Что это?

— Диэтиловый эфир, — сказала она быстро. — Из лаборатории. Взяла по дороге. На всякий случай. — Она выдернула пробку. Запахло резко, сладко, химически. — Он очень летучий. Пары тяжелее воздуха. Стекают вниз. Если поджечь — горит всё.

— Ты хочешь поджечь коллектор? Мы же в нём стоим!

— Мы — уйдём. А он — нет.

Она размахнулась и разбила бутылку о железную лестницу. Эфир потёк по ступеням, по стене, по двери. Запах стал невыносимым — у меня закружилась голова.

— Зажигалка, — сказала она. — У кого-нибудь есть зажигалка?

Мы посмотрели на Тимоху. Тимоха посмотрел на нас. Порылся в воздухе. Вытащил коробок спичек. Обычных, хозяйственных, с картинкой — избушка и ёлочка.

— Мамины, — сказал он. — Для дачи.

Ещё удар в дверь. Петли треснули. Верхняя вылетела.

— Бегите, — сказала Вероника. — Все. Двадцать метров по коллектору. Потом я брошу.

— Я останусь, — сказал я.

— Ты понесёшь его, — она кивнула на Гаврилыча. — Тимоха — не унесёт. А я — тем более.

Она была права. Я ненавидел, что она права.

Я взвалил Гаврилыча на плечо. Он застонал. Тимоха подхватил его ноги с другой стороны. Мы побежали — по колено в воде, по тёмному коллектору, под кирпичным сводом, на свет фонаря, который Тимоха держал в зубах.

Двадцать шагов. Двадцать пять.

Сзади что-то с грохотом рухнуло. Дверь.

— Ника! — крикнул я. Не знаю, почему «Ника». Само вырвалось.

Чиркнула спичка.

Сзади полыхнуло. Не огонь — свет. Ослепительный, белый, жёлтый, оранжевый — всё сразу. Волна жара ударила в спину, как кулаком. Воздух в коллекторе на секунду стал горячим, как в бане. И сквозь рёв огня — другой рёв. Звериный. Нечеловеческий. Долгий.

Потом из пламени, из света, из грохота выбежала Вероника. С опалёнными волосами. С горящим рукавом Тимохиного костюма, который она на бегу хлопала ладонью. С бешеными, огромными серыми глазами.

Она добежала до нас. Остановилась. Согнулась пополам, кашляя.

— Ника, — сказала она, отдышавшись. — Меня так мама зовёт. Откуда ты знаешь?

— Не знаю, — сказал я. — Само.

Она посмотрела на меня. Странно. Долго.

А потом где-то наверху, над нами, над землёй, над Корпусом Б, что-то гулко ухнуло, и коллектор затрясся, и с кирпичного свода посыпалась труха, и по воде пошла рябь.

Санобработка.

Морозовы жгли корпус. Вместе со всеми, кто там остался.

Мы вылезли из решётки за Путяевским прудом через двадцать минут. Над Сокольниками стоял столб дыма — чёрный, жирный, до самых облаков. Корпус Б горел. Горел весь, от минус второго до крыши, и в оранжевом пламени лопались стёкла и рушились перекрытия. Над пожаром кружили вертолёты.

У гаражей, где стоял вездеход, бродили мёртвые. Десятки. Сотни. Их привлёк взрыв, огонь, вертолёты. Они стекались к Сокольникам со всех улиц, медленно, как вода в воронку. До вездехода было полтора километра. Через них.

— Не пройдём, — сказал Тимоха.

— Не пройдём, — согласился я.

Гаврилыч лежал на траве, в бузине, с закрытыми глазами. Дышал тяжело, с хрипом. Вероника стояла над ним на коленях и щупала ему рёбра — быстро, умело, как врач.

— Три ребра сломано, — сказала она. — Может, четыре. И рана открылась. Ему нужен покой. И нормальная перевязка. Здесь — нельзя.

— Куда? — спросил я.

Она подняла голову и посмотрела в сторону. Туда, где за деревьями парка, за дорогой, виднелся красный кирпичный павильон с большой буквой «М» над входом.

Станция метро «Сокольники». Закрытая. Двери заперты. Решётки опущены.

— Туда, — сказала она. — Под землю. Там они нас не услышат.

Опять под землю, — проворчал прадед. — Вы, молодёжь, как кроты. Всё под землю да под землю.

Но я чувствовал — он был согласен.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге