Печатник. Том 2. Оттиск
01. Пристань
Кронь с воды — это дым и колокольни, и она красивая.
Кронь с берега начинается с того, что у тебя спрашивают бумагу.
Спрашивают не сразу. Сначала ты сходишь по трапу вместе с сотней других, и тебя несёт вдоль борта, и ты держишь свои два свёртка обеими руками, потому что в толпе на пристани воруют не со зла, а по ремеслу. Потом толпа выдавливает тебя на камень, и ты стоишь, и вот тут к тебе подходят.
— Пришлый?
Городовой был немолодой, с рыжими от табака усами и с той спокойной скукой в лице, которая бывает у людей, задавших один и тот же вопрос тысячу раз и ни разу не услышавших ничего интересного.
Я подал ему увольнительное свидетельство и приёмный приговор кронского мещанского общества — тот самый, за одиннадцать рублей с полтиной, который мне собрали четыре двора в Крутом Логу.
Он прочёл. Читал он долго, шевеля усами, и я успел рассмотреть, что у него на обшлаге не хватает пуговицы и вместо неё вшита другая, поменьше и белее.
— Кострин, — сказал он. — Мещанин.
— Так точно.
— А билет?
— Какой билет?
Он посмотрел на меня с интересом — первым за весь разговор.
— Адресный, — сказал он. — Ты в Крони живёшь?
— Собираюсь.
— Тогда адресный. Явиться в адресную экспедицию, заявить, где стал на жительство, взять билет. Три дня тебе.
— А если ещё не стал?
— Тогда, — сказал он терпеливо, как объясняют ребёнку, — сперва стань, а потом явись. Только не позже трёх дней. А то будешь проходящий.
Он вернул мне бумаги и пошёл дальше, и я остался стоять с двумя свёртками в вощёной тряпке, шестью рублями сорока копейками и новым знанием: чтобы жить в этом городе, надо сперва где-то жить.
Я потом много раз слышал, как приезжие ругают Кронь за холод, за сырость, за то, что тут никому ни до кого нет дела.
Это неправда. Дело до тебя есть, и большое, и записано оно в трёх местах.
Устройство города я понял к вечеру первого дня, и оно оказалось простым, как арифметика на печи в Затонье.
Город не спрашивает, кто ты. Город спрашивает, где ты. Человек в Крони — это не имя и не лицо, а адрес: дом такой-то, часть такая-то, у кого стоишь, чем занимаешься. Есть адрес — ты обыватель, тебя можно найти, и потому тебе можно всё. Нет адреса — ты проходящий, тебя найти нельзя, и потому тебе нельзя ничего: ни работы по найму с записью, ни угла с записью, ни, что смешнее всего, самой записи.
Круг сходился красиво: чтобы взять билет, нужен угол; чтобы снять угол с запиской, нужен билет.
Я стоял на набережной, смотрел на воду — она была не как у нас, а серая, с масляными разводами и с щепой у стенки, — и думал, что это хорошая задача. Правильная. У неё есть щель, потому что у всякого круга, который придумали люди, есть щель, иначе бы город остановился в первый же год.
Щель называлась «ночлежный дом».
Ночлежка Мокеева стояла в третьей линии от воды, за складами, и найти её было легко по запаху.
Запах я потом узнавал по всему городу и научился по нему определять, сколько человек ночует в комнате: если сорок — пахнет мокрой овчиной и карболкой, если больше ста — овчина и карболка исчезают, и пахнет просто человеком, тепло и кисло, как из-под шапки.
У Мокеева ночевало сто с чем-то.
— Пятак, — сказал сиделец в окошке. — С нар. На полу три копейки.
— С нар.
— Свои есть? — он мотнул подбородком на мои свёртки.
— Есть.
— Клади под голову. И не спи крепко.
Он записал меня в книгу. Записал, не спросив бумаги, — и в этом была вся щель: ночлежный дом обязан вести книгу, но не обязан требовать вид, потому что ночлежный дом — это не жительство, а ночёвка. Ты не живёшь. Ты, с точки зрения города, находишься в пути. В пути можно быть сколько угодно, хоть год, лишь бы каждую ночь платить пятак и каждое утро выходить на улицу с вещами.
Я лёг на нары третьим от стены, сунул свёртки под голову и часа полтора не спал, слушая, как сто человек дышат и как кто-то у дальней стены равномерно, без злобы, ругает кого-то по имени.
Считал я вот что.
Шесть рублей сорок копеек. Пятак за ночь — рубль пятьдесят в месяц. Есть — три копейки на харчи в день, если щи без мяса и хлеб, это девяносто копеек. Всего два рубля сорок в месяц, если не покупать ничего, не чинить сапоги и не заболеть.
Два месяца и двадцать дней.
Потом я вспомнил, что за два месяца и двадцать дней мне надо: найти работу, найти угол, взять билет, найти на четырёх больших заводах и полутора десятках малых одного старика, который метил чертёж крючком, узнать у него двенадцать знаков, проверить способ на людях, которых у меня нет, и напечатать то, что я проверю, на станке, которого у меня нет и на который у меня нет денег.
И я, помню, лежал и улыбался в темноте, потому что это было чистое, ясное, хорошо очерченное отчаяние, а я к тому времени уже знал: отчаяние, которое можно разложить по пунктам, — не отчаяние, а список дел.
Утром меня разбудили в шестом часу — всех разбудили сразу, окриком, и это оказалось не грубостью, а порядком: в семь дом мыли.
Я вышел на улицу с вещами, как и положено человеку в пути.
Небо уже побелело, но фонари ещё горели. Шёл мелкий дождь, у складских ворот лежал последний снег, чёрный насквозь. Вода с крыш смывала сажу в канавы. Я стоял и смотрел, как по камню ползёт чёрная пена и застревает в щелях между плитами.
Мимо шли на работу. Шли густо, в одну сторону, в шестом часу утра, и по этому потоку я в первое же утро понял про город больше, чем за все свои справки: он не спал. В Затонье в шестом часу спали все, кроме пекарей. Здесь в шестом часу шли тысячи, и они шли туда, откуда дымило.
Я пристроился и пошёл со всеми.
Не потому, что мне было куда. Мне было незачем, и это первое кронское утро я потратил на то, чтобы просто идти в толпе и слушать, — и это оказалось самое разумное, что я мог сделать, потому что за час ходьбы я узнал три вещи, которых не было ни в одной моей справке.
Первая: у ворот стоят и не пускают. Я думал, завод — это место, куда идут работать. Оказалось, завод — это место, куда пускают по номеру, и номер выдаётся не человеку, а на человека, и получить его с улицы нельзя.
Вторая: между собой они говорили не про хозяев и не про жалованье. Они говорили про списки.
— В артельную подали?
— Подали.
— И что?
— А ничего. Сказали, после Рождества.
Третья, и она мне стоила потом дороже всего: слово «вывод» здесь не употребляли.
Здесь говорили «наряд».
К полудню я нашёл, где кормят за три копейки, и съел щи, в которых плавал один лист капусты и больше ничего, и они были горячие, и я до сих пор помню, как отпустило спину, когда я их выпил.
К вечеру я сделал первое дело.
Я купил бумаги.
Не потому, что мне было чем писать и о чём. У меня было чем: у меня был почерк, единственная вещь, которую в этом мире у меня никто не отнял и которая одинаково стоила денег в Затонье, в Ольхове, в Крутом Логу и, как выяснилось, здесь.
Я купил дести две простой писчей за шесть копеек и один лист хорошей веленевой — на пробу, за семь копеек, дороже, чем всё остальное вместе.
Приказчик в писчебумажной лавке — их тут звали «в мелочной по канцелярской части» — посмотрел на этот лист, потом на мой армяк.
— Прошение будешь писать?
— Буду.
— Кому?
Я не знал ещё, кому. Я взял этот лист не для прошения, а потому что человеку, у которого шесть рублей сорок и нет ничего, необходимо один раз в первый же день потратить семь копеек на вещь заведомо лучшую, чем он сам. Иначе он начинает считать себя по цене нар.
— Пока не решил, — сказал я.
— Тогда бери простой, — сказал он. — А хороший придёшь возьмёшь, когда решишь. Он не портится.
Веленевый лист я всё-таки взял.
Веленевый лист я держал в свёртке, между дедовым трактатом и своими тридцатью одним. К концу июня он слегка пожелтел по краю, там, где касался вощёной тряпки.
Вечером второго дня я вернулся к Мокееву, отдал пятак и лёг на те же нары, третьим от стены.
Сосед справа — плотник из-под Вальбурга, ходивший на заработки одиннадцатый год, — спросил меня, надолго ли я в город.
— Не знаю, — сказал я.
— Правильно, — сказал он одобрительно. — Кто знает, тот и уезжает.
Он повернулся к стене и почти сразу заснул, а я лежал и в третий раз за два дня пересчитывал: шесть рублей четырнадцать копеек. Я занёс отдельно ночлег, щи, простую бумагу и тот дорогой лист. В первый же день к двум рублям сорока в месяц прибавились расходы, которых в моём расчёте не было.
Я попытался снова вычислить, на сколько дней меня хватит, и перестал: утром надо было искать заработок.
Через два месяца я уже жил на то, что зарабатывал.
Но к тому времени у меня был уже адрес, работа, знакомый наборщик без места, — и я знал имя старика.
02. Почерк
Работу я нашёл на четвёртый день, и нашёл её тем же способом, каким в семнадцать лет нашёл первую: пошёл туда, где пишут.
В Затонье это была контора стряпчего Пахомова. Здесь — Сенной переулок, где в четырёх домах подряд сидели ходатаи по чужим делам.
Их вывески я разглядывал полдня и выучил наизусть, потому что вывеска ходатая — это уже документ. «Хождение по делам гражданским и казённым». «Прошения, жалобы, апелляционные отзывы». «Сношение с присутственными местами». Одна была великолепная: «Скорое окончание давних дел».
Я выбрал не её. Я выбрал самую скучную — «С. Г. Мятлевъ. Дѣла наслѣдственныя и сословныя», — по одному соображению: там на окне лежала стопка бумаги, а не образцы, и стопка была разобрана по видам.
Человек, у которого бумага разобрана по видам, работает.
Сила Гаврилович Мятлев был толст, лыс, в вязаной фуфайке под сюртуком и в очках, которые он снимал, когда хотел посмотреть на человека внимательно, — от близорукости наоборот.
Он снял очки и посмотрел на меня.
— Чего тебе?
— Переписывать.
— Не нужно.
— Я быстро.
— Все быстро, — сказал он. — Иди.
Я не пошёл. Я взял со стола перо — не спрашивая, и это была наглость, и я на неё рассчитывал, — придвинул обрезок бумаги и написал, пока он не успел ничего сказать: «Въ Кронскую Казенную Палату, Отдѣленія втораго, столоначальнику».
Написал я это тем письмом, каким пишут заголовки в присутственных местах: с нажимом на прописных, с волосяными на соединениях, ровно, без наклона вправо больше двадцати градусов.
Руку мне поставил отец Ильи. Эту манеру заголовков я добрал сам: разбирал у Пахомова чужие бумаги, а потом годами писал прошения, которые удовлетворяли реже, чем отказывали.
Мятлев надел очки. Потом снял.
— Кто ставил руку?
— Сам.
— Врёшь, — сказал он без интереса. — Ну и ладно. Три копейки с листа, лист — двадцать четыре строки, строка — не меньше сорока знаков. Меньше сорока — не лист. Ошибка — переписываешь за свой счёт. Клякса — тоже. Приходишь к семи, уходишь, когда кончишь.
— Сколько листов в день?
— Сколько сможешь.
— А сколько может человек?
Он посмотрел на меня в третий раз и в третий раз снял очки, и я понял, что этот вопрос ему задавали редко.
— Хороший — двенадцать, — сказал он. — Ты будешь делать восемь и врать, что четырнадцать.
В первый день я сделал девять.
Во второй — одиннадцать. К концу недели я делал четырнадцать, и врать не приходилось, и это был единственный раз в моей жизни, когда я в чём-то оказался лучше среднего просто потому, что старался.
Тридцать шесть, сорок два копейки в день. Против двух с половиной копеек в час на выводе в Крутом Логу — состояние.
Про руку скажу так.
К третьему часу немеет не кисть, а плечо, и немеет оно от того, что ты держишь его на весу, экономя локоть. К пятому начинает дёргаться веко, и это не от глаз, а от шеи. Часам к семи перестают различаться «н» и «и», и ты начинаешь писать «и» с лишним горбом, и это стоит тебе листа.
А глаза мои садились ровно и без спешки, как садится вечер: сначала я перестал читать при одной свече, потом стал придвигать лист. Когда свет убавлялся, нос почти касался бумаги.
К концу той зимы я уже не разбирал мелкой строки с вытянутой руки, а через год — не узнавал человека на другой стороне улицы, пока он не заговорит.
Я это заметил, записал и не сделал ничего. У меня в смете не было строки на глаза.
Переписывал я прошения.
Первые дни я читал то, что переписываю, — от жадности, как читают чужие письма. Потом перестал, потому что понял: они все одинаковые.
Не по делу. По устройству.
Вдова коллежского регистратора просит о пособии. Мещанин Кобылкин просит о переводе его сына в другой цех. Крестьянка Дарья Фомина, вдова, просит о выдаче ей сына из воспитательного. Отставной унтер просит о нашивке. Все они просят, и все они, если очистить от «всепокорнейше» и «осмеливаюсь утруждать», говорят одну и ту же фразу:
У меня есть право, но нет бумаги, которая это право показывает.
И Мятлев брал с них по три рубля, и восемь раз из десяти дело кончалось ничем, и он это знал.
Я спросил его об этом на второй неделе, вечером, когда мы остались вдвоём и он считал выручку.
— Сила Гаврилович.
— Ну.
— Из десяти прошений сколько удовлетворяют?
Он не поднял головы.
— Два.
— И они всё равно идут.
— Идут.
— Зачем?
Тогда он поднял голову и снял очки.
— Кострин, — сказал он. — Ты когда-нибудь сидел без всякого дела, зная, что тебе конец?
— Сидел.
Он посмотрел на меня повнимательнее — он был неглуп и, видимо, что-то в моём лице ему не понравилось, — но переспрашивать не стал.
— Ну вот. Три рубля — это не за то, что удовлетворят. Это за то, чтобы полгода было чего ждать.
Теперь про инструмент.
В Ольхове, после спора о студенческом прошении, я был юридически прав и вылетел из университета. Я тогда записал у себя, что закон как оружие мёртв, и записал честно, и с тех пор ни разу не пробовал оживить.
Так вот: он и был мёртв — как оружие.
Как ремесло он кормил меня первые месяцы в Крони, кормил бы и дальше, и это оказалось не унижением, а самой странной удачей моей жизни. Потому что я четыре месяца по десять часов в день, за деньги, читал, как в этой империи люди просят.
Я узнал, в каком порядке идут части прошения и почему в этом, а не в другом. Узнал, что «имею честь» и «осмеливаюсь» — не вежливость, а сорт: по первым трём словам столоначальник понимает, из какого ты сословия, и кладёт бумагу в одну из двух стоп ещё до того, как прочтёт суть. Узнал, что жалоба, поданная в срок, но не по форме, возвращается, а поданная по форме, но не в срок — гибнет, и что поэтому все ходатаи города считают дни, а не доводы.
И узнал главное, за что, собственно, и заплатил своими глазами.
В казённой бумаге есть места, куда никто не смотрит.
Не «мало смотрит» — не смотрит вовсе. Оборот последнего листа. Поле шире вершка. Строка после подписи. Столоначальник читает не бумагу, а четыре вещи в бумаге: кто, о чём, по какой статье, приложены ли. Всё прочее для него — фон, как для тебя обои.
С углом вышло проще, чем я боялся, и опять через Мятлева.
На третьей неделе он спросил, где я ночую. Я сказал.
— У Мокеева?
— У Мокеева.
— Крадут?
— Пока нет.
— Украдут, — сказал он с уверенностью. — Ты вещи в узле носишь, тебя всякий видит. Иди к Кулаковой.
Я, помню, вздрогнул. У нас в Затонье угол снимали у Кулаковой, и мать до сих пор носила ей по праздникам пирог.
Это была другая Кулакова. Их, как я потом убедился, в каждом городе империи по нескольку, и все они вдовы, и все сдают угол за занавеской, и у всех кот.
Кронская Кулакова, Марфа Егоровна, вдова смотрителя мостов, сдавала в Песчаной части, во дворе, в первом этаже, полторы комнаты, разгороженные ситцем в рубчик.
Занавеска в рубчик была и у портного Вейса в Ольхове.
Я стоял в дверях, смотрел на неё и думал, что моя жизнь до сих пор состоит из одних и тех же комнат, поставленных в разных городах, и что человек, который в двадцать три года начинает узнавать занавески, прожил больше, чем ему полагается.
— Два рубля, — сказала Марфа Егоровна. — С самоваром. Дрова свои.
— Записку дадите?
— Какую записку?
— Что я у вас стою. Для адресного билета.
Она посмотрела на меня без всякой приветливости.
— Дам, — сказала она. — Только ты сперва билет возьми, а потом я запишу. У меня дом чистый.
Так что круг я всё-таки разомкнул не умом, а тем, что вызвал доверие у толстого ходатая.
Мятлев написал мне удостоверение — что мещанин Илья Кострин находится у него в занятиях по письменной части с такого-то числа, — и с этой бумагой Марфа Егоровна дала записку, и с запиской я пошёл в адресную экспедицию.
Это было в пятницу, в конце мая, и я шёл туда пешком через весь город, потому что четыре копейки на конку тратить не хотел, и всю дорогу считал.
Считал я так.
Два рубля угол, полтора — харчи, полтина — свечи и дрова. Четыре рубля в месяц. Заработок — рублей десять, если по четырнадцать листов. Остаётся шесть.
Станок ручной, подержанный, самый дешёвый, о каком я успел справиться, — двести двадцать.
Шрифт — от восьмидесяти за пуд, а пуда мало.
Три года.
Я шёл и понимал, что три года — это не срок, а приговор, потому что за три года я успею только ослепнуть, и что, значит, где-то в моём расчёте лежит ошибка, и её надо найти не в цифрах, а в устройстве.
В адресной экспедиции меня приняли, посмотрели бумаги, велели ждать.
Я прождал два часа на скамье, вместе с чухонцем-извозчиком и двумя монашками, и когда меня вызвали к окошку, чиновник — молодой, с плохо выбритой шеей — сказал, не глядя:
— По вам справка не пришла.
— Какая справка?
— С прежнего места жительства. Крутой Лог, Ольховской губернии. Запрошена, не пришла. Придёт — выдадим.
— Когда придёт?
— Как отправят, так и придёт.
Я сказал:
— Она отправлена. Я сам стоял, когда её вписывали в исходящий.
Он поднял глаза — впервые за разговор.
— Значит, — сказал он, — не отправлена.
И только тут, на скамье, натягивая мокрые рукавицы, я вспомнил, кто в Крутом Логу ведёт исходящую книгу.
03. Четыре больших
Про заводы у меня было записано вот что.
«Кронь. Больших четыре: Обуховский литейный (казённый), Стеклянный, Путиловское товарищество, Невская мануфактура механическая. Малых от четырнадцати до девятнадцати, счёт разный, потому что часть числится мастерскими. При всех — литейное дело. Литейщики метят».
Восемь строк, из них семь — со слов мельника, бондаря и одного проезжего шорника, и все семь я записал в Крутом Логу, никогда не видев ни одного завода.
Я приехал проверять эти восемь строк, и на проверку у меня ушло три недели, и из восьми строк уцелела одна.
Литейщики метят.
К воротам Обуховского я пришёл в понедельник, в шестом часу утра, вместе с потоком.
Поток дошёл до ворот и там сделался узким и медленным. Люди вынимали из-за пазухи жестянки — плоские, с номером, — и показывали их, не останавливаясь, будто крестились. Двое у будки смотрели. Смотрели они не на лица.
Я подошёл вместе со всеми и был выдавлен вбок, как щепка на повороте реки, без всякого усилия с их стороны.
— Тебе куда?
— Наниматься.
— Найма нет.
— А когда будет?
— Как будет, объявят.
Я отошёл и стал в стороне, и простоял там до восьми, и за эти два часа мимо меня прошло — я считал по сотням, отмечая карандашом на манжете, — тысячи полторы, может, две.
Ни один не остановился. Ни один не сказал ничего интереснее «шевелись». В восемь пошёл гудок, ворота притворили, и улица опустела так, будто её вымыли.
Я стоял перед закрытыми воротами казённого завода, за которыми в эту минуту находились, по моему расчёту, человек шестьсот стариков нужного мне возраста, и не мог придумать ни единого законного способа поговорить хотя бы с одним.
Способ незаконный был, и я его знал: перелезть. Ему было тридцать лет от роду в моей прошлой жизни и он назывался «идти в рабочие».
Только для этого требовалось быть моложе, здоровее и сильнее, чем я, и уметь то, чего я не умел.
Три недели я обходил ворота.
Стеклянный: та же будка, те же жестянки, найма нет.
Путиловское товарищество: найм есть, но по записи, а запись — через артельного старосту, а старост четверо, и все четверо берут по три рубля с человека и берут не с улицы, а по чьей-нибудь просьбе.
Невская механическая: наняли бы, но требуют «пачпорт с прописью ремесла». В моём увольнительном свидетельстве в графе занятий стояло: «письменных дел».
— Это по конторе, — сказал мне в Невской человек в жилете. — Конторские не нужны.
— Я и не по конторе.
— А написано по конторе.
Тут я, помню, разозлился первый раз за всю Кронь и сказал глупость:
— Так я же вот стою. Вы меня видите. Написано одно, стою другое.
Он посмотрел на меня с искренним недоумением.
— А я тебя куда запишу? — сказал он. — Мне тебя записать надо.
И был совершенно прав, и я замолчал, потому что этот довод я сам приводил в Ольхове семьдесят студентам и на нём же вылетел.
Из малых заведений я обошёл одиннадцать.
Там было проще и там же я узнал первое из настоящего.
В колокололитейной у Ямского моста меня пустили за ворота — просто так, потому что ворот, в сущности, не было, а был двор с навесом и трое рабочих. Мастер, человек лет пятидесяти, выслушал меня и спросил:
— Ты чего ищешь-то? Работы или человека?
Я, дурак, ответил честно:
— Человека. Старого. Который на чертеже метит по-своему.
Он вытер руки о фартук.
— Помер, — сказал он.
— Кто?
— А кого ты ищешь, тот и помер, — сказал он спокойно. — Ты походи, походи. Тебе всякий это скажет.
Я это записал в тот же вечер, ещё не понимая, что это самая точная фраза, какую я услышал в первый кронский год.
Теперь про наряд.
Я всю дорогу от парохода ждал, что увижу здесь то же, что в Затонье: навес, лавку, приказчика с румяным лицом, двенадцать человек на одной шине и час смены.
В Крони этого нет.
В Крони Жила не открывается под навесом на площади. Кронские Жилы — их в городе три, и они старые, и город, собственно, вокруг них и вырос — забраны в кирпич. Это здания. Глухие, длинные, в два этажа, без окон в нижнем, с трубами, но труб мало, потому что дыма от Жилы нет; трубы там для другого.
К зданию подводят не двенадцать человек. К зданию подводят двести.
Я увидел это в первый раз в среду, на Малой Жиле у Смоленского, и стоял, разинув рот, как деревенский, каким и был.
Их вели строем, по четыре, от угла, и вели без всякого конвоя — просто шли, как ходят на службу. Мужики, бабы, подростки. У ворот проверяли по списку — не по жестянкам, а по списку, вслух, по фамилиям, и это заняло минут двадцать. Потом ворота закрыли.
Я обошёл здание кругом и нашёл место, откуда видно двор — с поленницы у соседнего дровяного склада, куда я потом лазил ещё шесть раз и однажды был бит сторожем.
Двор был пустой, длинный, вымощенный. Вдоль него шли не лавки, а перила. Просто перила в два ряда, железные, на высоте пояса, как в манеже.
Двести человек стояли вдоль этих перил и держались за них.
И всё.
Никакого приказчика. Никакого поводка. Из низкого кирпичного строения в торце вышел человек в форменной шинели — не в полушубке, в шинели, — прошёл вдоль ряда, ни к кому не прикоснувшись, и ушёл внутрь.
Загудело.
Это длилось четыре часа.
Я это знаю точно, потому что смотрел на свои жестяные часы с незащёлкивающейся крышкой, и они шли верно, и я записал: начало без четверти десять, конец без четверти два.
В Затонье смена была час.
Тут — четыре часа, двести человек, и когда открыли ворота, они вышли сами. Своими ногами. Их не выносили и не вели под руки. Они вышли, разошлись по улице, и я спустился с поленницы и пошёл за одним из них, за мужиком в синей рубахе, и шёл за ним четыре квартала, и он ни разу не остановился и не сел.
Он дошёл до угла, там его ждала баба с ребёнком, и он взял ребёнка на руки.
Тогда я догнал его и спросил — прямо, потому что ничего другого не придумал:
— Дядя, как оно?
Он посмотрел на меня поверх ребёнкиной шапки, без злобы.
— Да никак, — сказал он. — Стоишь и стоишь.
Я потратил ещё десять дней и восемьдесят копеек — на кабаки, где я ставил по шкалику и слушал, — и к середине июня понимал устройство кронского наряда лучше, чем половина тех, кто в нём стоял.
Оно устроено вот как.
В деревне на шину сажают двенадцать, потому что больше в деревне взять неоткуда, и потому час у железа выпивает их до дна, и потому старик Кондратий умирает на лавке, и никто не удивляется.
В городе людей много. Поэтому берут двести — и с каждого берут мало. Так мало, что человек этого почти не чувствует: выходит и идёт домой, и вечером ест, и наутро встаёт на работу. Он теряет не полдня, как я в Крутом Логу. Он теряет, если считать по моим листкам, — а я считал, и считал долго, — примерно час с четвертью в неделю на человека. Не памяти. Просто себя.
Час с четвертью — это ничто.
Это не увечье, не изнурение, не жалоба. Это даже не заметно: человек в конце недели чуть более устал, чем следовало, и объясняет это погодой, работой, водкой, женой, — чем угодно, только не тем, что четыре часа простоял у перил.
И вот тут я, стоя на поленнице у дровяного склада, во второй раз в жизни увидел устройство целиком, и во второй раз мне стало холодно не от мороза.
Двести на четыре часа — это восемьсот человекочасов.
Двенадцать на час — двенадцать.
В листках, привезённых после пустоши, я рассчитывал на семьдесят семь человек и четверть часа. Девятнадцать с четвертью человекочаса.
Это были часы присутствия, не мера вынутой силы: четыре часа городского наряда и четверть часа открытия нельзя было приравнять по одному гулу. Но город держал у железа сотни людей, а я даже ещё не знал, как расставить свои семьдесят семь так, чтобы не повторить пустошь.
Я слез с поленницы и пошёл домой пешком, через полгорода, и не помню дороги.
Помню только, что остановился на мосту: выходило, что они не воруют.
Я всю дорогу от Затонья до Крони держал в голове простую и удобную картину: наверху сидят те, кто знает, и доят Пустых, зная, сколько на самом деле надо. Это картина сердитая, и с ней легко жить, и она даёт кому предъявить счёт.
Теперь мне казалось, что я ошибся.
Двести у перил больше походили на заведённый порядок, чем на точный расчёт: брали с запасом, потому что люди даровые, потому что так делали при отце и при деде. Я не видел, что заставило бы их искать меньшее число.
Я стоял на мосту, смотрел на чёрную воду у водокачки и думал: значит, у меня отняли даже врага.
Потом я вспомнил, что это и есть тот самый вывод, ради которого я, собственно, всё и затеял, и что он у меня в руках, и что предъявить его я не могу ровно никому, потому что чтобы предъявить, надо напечатать, а чтобы напечатать, надо иметь станок, а у меня четыре рубля двадцать.
В тот же вечер я переписал у Мятлева одиннадцать листов, лёг за занавеской и составил новый список — не задач, а мест.
Он вышел короткий.
На завод не попасть: жестянка, список, староста, три рубля.
В наряде стариков нет: наряд — по частям города, а заводские в наряд не ходят вовсе, у завода своя разнарядка, внутренняя, и вот это была новость, за которую я отдал бы неделю раньше.
Значит, старика надо искать не там, где он работает.
Значит — там, где он уже не работает.
Отставной литейщик не сидит за воротами. Он сидит дома, ходит в свою церковь, получает или не получает вспоможение из заводской кассы, хоронит своих и ждёт, когда похоронят его.
Я записал внизу листка, коротко, для себя:
Искать не у ворот. Искать у кассы и у паперти.
И приписал:
У них всех неполучённые деньги.
04. Степан
Кухмистерская Гущиной стояла в Песчаной части, в подвале, и спускались в неё по семи ступеням.
Я нашёл её на второй неделе и ходил туда всё первое лето, потому что там за три копейки давали щи, за пять — щи с кашей, а за семь — щи, кашу и кусок варёного лёгкого, и потому что там было тепло от плиты и можно было сидеть сколько хочешь, если не занимать место в обед.
Пахло там одинаково всегда: горелым луком, мокрой шерстью и немного керосином. У Пеговой в Ольхове пахло точно так же, и я до сих пор думаю, что это единый запах, разлитый по всей империи в подвальных заведениях с двумя окнами под потолком.
Я поймал себя на этой мысли в первый же вечер и записал у себя: «Опять то же самое. Я четвёртый год ем в одном и том же подвале, только он переезжает».
Всё-таки в двадцать три года ты ещё немного любуешься собой, даже когда голоден.
Степана я заметил из-за рук.
Он сидел через стол, ел кашу и держал ложку тремя пальцами, высоко, у самого конца черенка, — так ложку не держит никто. Так держат кисть.
И ел он медленно. Не потому, что смаковал: он ел медленно и ровно, как человек, который знает, что эта каша сегодня последняя, и растягивает не удовольствие, а сытость.
Руки у него дрожали.
Я смотрел на эту дрожь и делал то, что делаю всегда, — считал. Дрожь была не пьяная: пьяная крупнее и с провалами. Это была ровная мелкая дрожь голода, я её знал по себе, по Затонью, по одиннадцати дням, когда я ходил искать работу, прежде чем попал к Пахомову и мысль у меня сужалась до хлеба.
Ему было лет пятьдесят пять. Борода седая, аккуратно подстриженная, и вот это меня и зацепило: человек не ел третий день и подстригал бороду.
— Простите, — сказал я. — Вы часом не по печатному делу?
Он поднял глаза. Глаза были светлые и совершенно спокойные.
— По печатному, — сказал он. — А вам зачем?
— Мне интересно.
— Интересно, — повторил он и вернулся к каше.
Я тогда сделал вещь, которой потом не одобрял и не осуждал: подозвал мальчика и заказал два раза щи с кашей и лёгким. Четырнадцать копеек, при том что у меня в тот день оставалось от жалованья два рубля и я считал каждую.
Мальчик принёс. Степан посмотрел на миску, потом на меня.
— Я не возьму, — сказал он.
— Возьмёте.
— Не возьму, — повторил он. — Я не побираюсь.
— Я не подаю, — сказал я. — Я плачу за разговор. Мне нужен человек, который знает набор. Я вас нанимаю на полчаса, цена — четырнадцать копеек, и это дёшево, потому что вы наверняка стоите дороже.
Он молчал секунды три.
Потом придвинул миску и сказал:
— Тогда спрашивайте по делу, а то нечестно выйдет.
Звали его Степан Ильич Мокрицын, и был он наборщиком двадцать шесть лет, а до того — иконописцем.
Про иконопись он сказал одной фразой, и я больше никогда его об этом не спрашивал, потому что фраза была закрытая, как дверь:
— Ушёл, когда понял, что пишу не для Бога, а для подрядчика.
А набор он любил.
Он говорил о наборе так, как у нас в университете не говорили ни об одной науке. Он объяснял мне — за четырнадцать копеек, честно, как условились, — из чего складывается страница: что литеры стоят в верстатке лицом к тебе и вверх ногами, что между словами ставят шпации, а между строк — шпоны, что набранное вяжут шпагатом и это называется «связать полосу», и что развязать её случайно — «рассыпать», и что рассыпанная полоса есть худшее, что бывает с человеком.
— Хуже пожара, — сказал он. — Пожар — воля Божья, а рассыпал ты сам.
Я слушал и в первый раз за всю Кронь чувствовал не расчёт, а зависть.
Этот человек знал ремесло целиком. Не «в общих чертах», не «по справкам с чужих слов», как знал я про Жилы, а насквозь, руками, до мозолей. Мне за всю прошлую жизнь ни одна вещь так не давалась. Я был историк, юрист, и обе профессии состоят в том, чтобы рассуждать о чужой работе.
— А сколько человек надо, чтобы печатать? — спросил я.
— Смотря что.
— Листок. В одну восьмую. С одной стороны.
Он посмотрел на меня внимательно, и я понял, что вопрос был неосторожный, и что он это понял, и что теперь поздно.
— Троих, — сказал он ровно. — Наборщик, тередорщик и батырщик — это который краску набивает. Можно вдвоём, если наборщик потом сам на тередоре. Одному нельзя.
— Почему?
— Потому что руки две, а надо три.
Полчаса вышли, и я честно замолчал.
Он доел, аккуратно отёр миску хлебом и сказал:
— Ну спрашивайте дальше. Я теперь не за деньги.
И тогда я спросил, почему он не работает.
— Гуляевскую закрыли, — сказал он. — В сентябре.
— За что?
— За книжку, — сказал он и усмехнулся углом рта. — Книжка была про переселение в Сибирь. Дозволенная, с цензурным билетом. Так в ней на девяносто шестой странице оказалось, что на казённых землях земля хуже, чем обещано. Ну и всё.
— Что «всё»?
— Издание задержано, тираж арестован, заведение закрыто впредь до особого распоряжения. Хозяин под следствием. Машины опечатаны. Шрифт опечатан. Нас девять человек на улицу, и в билете у каждого отметка, откуда уволен.
Он сказал это без злобы, тем же ровным голосом, каким объяснял про шпации.
— И в другую типографию не берут?
— В Крони сорок одна типография, — сказал Степан. — Я обошёл тридцать девять. В двух не был, потому что там своих девать некуда. Меня везде хорошо принимают, потому что я хороший наборщик, и везде спрашивают билет, и в билете написано «Гуляевъ», и после этого меня хорошо провожают.
Дальше я задал вопрос, который перевернул мне всю смету, и задал его случайно, из чистой любознательности, — а вернее сказать, из той самой жадности, из-за которой я всю жизнь спрашивал больше, чем мне было нужно.
— А машины куда денутся?
Он пожал плечами.
— Продадут.
— Как продадут? Они же опечатаны.
— Опечатаны, пока следствие. — Он говорил лениво, как о вещи всем известной. — Кончится следствие, хозяину присудят штраф, а платить нечем, потому что заведение стоит и долги. Тогда описывают и продают с торгов. По частям продают — оптом никто не берёт, дорого.
— По частям?
— Ну да. Машину — в одни руки, кассы — в другие, шрифт на вес — в третьи. Шрифт всегда на вес идёт, в переплавку, потому что старый.
Я сидел с ложкой в руке и, помню, боялся пошевелиться, чтобы он не заметил моего лица.
Двести двадцать рублей за станок — это была цена станка в лавке, у машинного торговца, с доставкой и наладкой.
А с торгов, по описи, по частям, за долги, зимой, когда покупателей нет, ломаный ручной пресс без валов идёт — я узнал через месяц точно — за двадцать восемь рублей.
Плюс он был мне не нужен целиком. Мне нужны были плита, рама и винт.
Я ничего этого тогда, конечно, не сказал.
Я сказал:
— Степан Ильич, а вы дальше как?
Он подумал.
— К брату поеду, — сказал он. — В Тверь. Там при монастыре подновляют, может, возьмут писать. Рука-то помнит.
— Когда?
— Как на билет соберу.
И вот тут — я это помню отчётливее всего в том лете, отчётливее щей и запаха лука, — вот тут во мне что-то очень спокойно и деловито сказало: не надо ему в Тверь.
Не «жалко человека». Не «хороший старик». А именно так: не надо. Он мне нужен здесь.
— Брат вас ждёт? — спросил я.
— Писал зимой. Вряд ли там всё это время держат место.
Я хотел сказать, что здесь место есть. Не сказал: ни станка, ни денег на Степанову плату у меня ещё не было.
Мы вышли вместе, и на улице он спросил — уже в дверях, надевая шапку:
— А вы, молодой человек, что собираетесь печатать?
Я приготовился соврать. У меня даже было заготовлено: объявления, торговые бланки, кому что.
И не соврал.
Не из благородства. Просто я посмотрел на него — на седую подстриженную бороду, на дрожащие руки, на то, как он держит шапку, — и понял, что он в свои пятьдесят пять видел столько ищущих наборщика молодых людей с горящими глазами, что первую же мою ложь пересчитает мне на пальцах.
— Ещё не знаю, — сказал я. — Знаю только, что дозволения на это не будет.
Он надел шапку.
— Ну, — сказал он, — тогда не спешите нанимать.
— Почему?
— Потому что вы меня сейчас нанимать станете, — сказал Степан. — А я голодный. Голодный на всё согласится, а потом всю жизнь будет думать, что его купили за кашу. Вы придите, когда я поем.
Я пришёл через месяц.
За этот месяц он не уехал в Тверь — ему не хватило на билет, — и успел заложить последнее, что у него было: три кисти в жестяном пенале, беличьи, которыми он не писал двадцать шесть лет и которые возил за собой из города в город.
Я выкупил их, не сказав ему, и держал у себя в свёртке вместе с трактатом и веленевым листом.
Пенал остался в моём свёртке.
05. Знакомый почерк
Восемь дней — это, если считать грубо: восемь пятаков Мокееву, восемь раз по три копейки лишних на харчи, потому что без угла не сваришь, два рубля задатка Марфе Егоровне, которые она не вернула и была права, и три рубля, которых я тогда ещё не знал, что отдам.
Итого пять рублей шестьдесят четыре копейки.
Это почти половина того, что стоила моя приписка к кронскому мещанству, и почти столько же, сколько я привёз с собой из Затонья.
Я потом, много лет спустя, пробовал сосчитать, во что мне обошёлся Тычков за всю жизнь. Сбился на четвёртом годе. Он ни разу — ни разу за двадцать с лишним лет — не сделал мне ничего крупного. Он вообще не умел крупного. Он умел восемь дней.
В понедельник я пошёл в адресную экспедицию во второй раз, и мне сказали то же самое: справка не поступила.
Во вторник я подал заявление с просьбой сделать повторный запрос. Заявление приняли, дали входящий номер. Номер я записал.
В среду я, по совету Мятлева, пошёл не в экспедицию, а в канцелярию пристава Песчаной части, потому что справки с прежнего места жительства ходят не через экспедицию напрямую, а через часть, и лежат они, если лежат, там.
Канцелярия помещалась в первом этаже, в двух комнатах, и пахло в ней сургучом, мокрым сукном и тем особенным запахом лежалой бумаги, который я с тех пор различаю в любом здании.
Я подождал на скамье часа полтора.
Скамья стояла боком к столу писаря, и я, чтобы не сидеть дураком, читал то, что лежало у него с краю, вверх ногами. Я это умею с университета и считаю полезнейшим из своих умений.
Сверху лежало отношение на казённом бланке, с угловым штампом губернского жандармского управления.
Оно было короткое. Управление просило доставить сведения о заведениях Песчаной части, торгующих оловом, сурьмою и свинцом в развес, с показанием, кому и в каком количестве отпускалось за истекший год.
Внизу стояла подпись, и подпись была разборчивая — редкость, за которую я всегда мысленно благодарю.
Ротмистръ Дьяковъ.
Я прочёл, отметил, что жандармское управление зачем-то интересуется оловом, счёл это обыкновенной казённой бестолковщиной и через минуту забыл.
Я не выписал ни номера отношения, ни даты. Бумага лежала сбоку от моей справки, и касалась она, как мне казалось, чужого дела.
Потом вышел писарь и сказал:
— Кострин? По вашему делу — к господину помощнику пристава, вторая дверь.
Я пошёл ко второй двери, постучал, вошёл и увидел Тычкова.
Он сидел за столом, боком к окну, и писал.
Форма на нём была новая — не полушубок с шашкой на ремне, как в Крутом Логу, а тёмный мундир с петлицами, и в этом мундире он выглядел не крупнее, а мельче, потому что мундир был на него велик в плечах.
Он дописал строку, промокнул и поднял глаза.
Лицо у него не изменилось ничем. Ни удивления, ни торжества, ни узнавания. Так смотрят на входящего просителя, любого.
— Слушаю.
— Кострин, — сказал я. — Мещанин. По справке с прежнего места жительства.
— Крутой Лог?
— Крутой Лог.
Он выдвинул ящик, достал папку, развязал тесёмки. Всё это неторопливо и без единого лишнего движения, и я стоял и смотрел, как он развязывает тесёмки, и чувствовал, что у меня начинают гореть уши, — а мне было двадцать три года и шестьдесят три года, и я четыре года считал себя человеком, которого такими вещами не проймёшь.
— Есть, — сказал он. — Поступила девятнадцатого.
Девятнадцатого. То есть за десять дней до того, как в экспедиции мне в первый раз сказали, что не поступала.
— Мне сказали, что не поступила.
— В экспедицию не отправлена, — согласился Тычков.
— Почему?
— По неполноте.
Он повернул ко мне лист — так, чтобы я видел, но не мог взять, — и я узнал почерк. Не его: писарский, крутологский, с завитком на «д». Ту самую справку, которую при мне вписывали в исходящий в тот последний день, когда я перечислялся и когда за меня платили одиннадцать пятьдесят четыре двора.
— Вот, — сказал Тычков и провёл ногтем по строке. — «Под гласным надзором состоял с... по...». Число выбытия проставлено. А в графе «поведение во время состояния под надзором» — прочерк.
— Что же в ней надо было проставить?
— Что-нибудь, — сказал Тычков.
Он сказал это совершенно серьёзно.
— Прочерк — это не сведение, — объяснил он терпеливо, тем самым голосом, каким объясняют бестолковому. — Отзыв должен содержать сведение. «Одобрительно» — сведение. «Неодобрительно» — сведение. Прочерк — неполнота, и я такую бумагу в дальнейший ход дать не могу, потому что с меня же и спросят.
— И что теперь?
— Запросил разъяснение, — сказал он. — Двадцать первого. Отношение за номером четыреста семьдесят вторым.
Я стоял и делал то единственное, что умею делать хорошо: считал.
Отношение в Крутой Лог — восемь дней в один конец, если почтой и если не залежится в волости. Ответ — восемь обратно. Плюс там писарь, который пишет по средам.
Три недели минимум. И всё это время у меня нет билета, значит, нет угла, значит, я живу у Мокеева по пятаку, значит, я не могу занести в дом свои свёртки, значит, я ношу дедов трактат под мышкой по городу, в котором, как меня предупреждали в первый же вечер, воруют по ремеслу.
И придраться было решительно не к чему.
Он был прав. Он весь, целиком, от первой буквы до последней, был прав. Прочерк в графе — действительно неполнота. Запрос разъяснения — действительно предусмотренный порядок. Он даже запросил быстро: за два дня.
Он не сделал ничего.
Я, помню, ощутил тогда очень отчётливо и почти с уважением: вот оно. В деревне он мешал мне тем, что вводил поимённую явку и вызывал в урядницкую девятилетнюю девочку, и это было грубо, и это я умел объяснить людям. Здесь он мешал мне тем, что соблюдал правила.
Против человека, который нарушает, есть жалоба.
Против человека, который соблюдает, нет ничего.
— Порфирий Игнатьевич, — сказал я. — Вы давно в Крони?
Он посмотрел на меня.
Это был единственный раз за весь разговор, когда он посмотрел на меня как на знакомого, и длилось это, я думаю, секунды полторы.
— С апреля, — сказал он. — По прошению.
— Поздравляю с повышением.
— Благодарю, — сказал Тычков.
И вернулся к бумагам.
Я постоял ещё немного — глупо постоял, как стоят, ожидая, что человек всё-таки скажет то, за чем ты пришёл, — и вышел.
Уже в дверях он сказал мне в спину, не поднимая головы, ровным канцелярским голосом:
— Кострин.
— Да?
— В городе с бумагами строже, — сказал он. — Тут вам не деревня.
Никакой угрозы в этом не было. Ни малейшей. Он просто сообщил мне сведение — сведение, а не прочерк, — и был, как всегда, совершенно точен.
Восемь дней я прожил у Мокеева.
Спал на нарах третьим от стены, со свёртками под головой, и не спал крепко, как мне и советовали. На третью ночь сосед-плотник, тот самый, одиннадцатого года заработков, спросил, чего я всё щупаю под головой.
— Бумаги, — сказал я.
— Деньги, что ли?
— Хуже.
Он подумал.
— Тогда зашей, — сказал он. — В подкладку. Чего они у тебя навалом лежат.
Я расспросил плотника, как шить, чтобы угол не топорщился. Он показал на своей куртке: нитка в цвет подкладки, стежок мелкий. Наутро я купил иглу.
На девятый день я рассказал всё Мятлеву.
Не потому, что решился просить, — я как раз собирался не просить, а изложить и посоветоваться, как излагают равному, и в этом было довольно много глупой гордости.
Мятлев дослушал до слова «прочерк», снял очки и сказал:
— Дурак.
— Кто?
— Ты.
Он взял чистый лист, написал две строки, посыпал песком, стряхнул.
— Иди в экспедицию, — сказал он. — К окошку не становись. Спроси Аркадия Петровича, отдай записку. Скажешь: от Силы Гавриловича. И три рубля возьми.
— За что три рубля?
— За то, что он тебе выдаст билет по временному свидетельству, — сказал Мятлев, — не дожидаясь никаких справок. Право такое есть. Оно всегда было. Только его применяют не всем, а тем, кого попросили.
Я стоял с запиской в руке.
— Сила Гаврилович, — сказал я, — а если по закону?
Он надел очки — это у него было к разговору конец.
— По закону — три недели, — сказал он. — А может, шесть, если твой прочерк там разъяснят с новым прочерком. А может, никогда. Ты в Крони, Кострин. Тут закон есть у всех, а ход — у знакомых.
Билет мне выдали в тот же день, за сорок минут.
Аркадий Петрович оказался немолодой, усталый, с чернильным пятном на манжете; он прочёл записку, кивнул, выписал, шлёпнул печать и три рубля взял не глядя, тем неуловимо чистым движением, каким берут не взятку, а должное.
Я вышел на улицу с билетом в руках, встал под фонарём и прочёл его весь, от «предъявитель сего» до подписи.
Потом пошёл к Марфе Егоровне, отдал ещё два рубля вперёд и в тот же вечер спал за занавеской в рубчик, на топчане, в тепле, и кот приходил и ложился в ногах.
И вот что я думал, засыпая, — а я это записал наутро, потому что мысль была неприятная и я боялся, что к утру она смягчится.
Я всю дорогу от Ольхова до Крони носил при себе убеждение, что бумага не работает, потому что против усмотрения бумага бессильна. Я за это убеждение заплатил университетом.
Сегодня бумага сработала за сорок минут.
Сработала она не потому, что я был прав, — прав я был и восемь дней назад. Она сработала потому, что толстый ходатай в вязаной фуфайке написал две строки человеку, с которым он, по всей видимости, крестил детей.
Значит, у бумаги есть вторая половина, и эта половина — люди, и без неё бумага мёртвая, а с ней ходит.
Разъяснение из Крутого Лога, кстати, пришло.
Оно пришло в августе, через два с половиной месяца, и в графе «поведение во время состояния под надзором» в нём стояло одно слово.
«Одобрительно».
Я узнал об этом случайно, осенью, от того же писаря в части, и, помню, засмеялся вслух посреди улицы, чем напугал разносчика.
Тычков продержал меня восемь дней на нарах ради бумаги, в которой обо мне было написано хорошее.
Я думал: ему нужен был не результат, а срок.
06. Перила
Повестку принесли через одиннадцать дней после билета, и я даже не удивился.
Так и должно было быть. Билет — это адрес, адрес — это часть, часть ведёт списки, в списках стоят все обыватели мужеска пола от шестнадцати до пятидесяти, за исключением поименованных в статье, а я ни в одном исключении не значился.
Я сам, своими руками, за три рубля, внёс себя в кронский наряд.
Я стоял с повесткой у окна и смеялся, и Марфа Егоровна из-за занавески спросила, чего это я.
— Обрадовался, — сказал я.
— Дурень, — сказала она равнодушно. — Наряд как наряд. Мой покойник по двадцать лет ходил.
Я шёл туда не работать. Я шёл туда мерить.
У меня в свёртке лежали тридцать один лист, и на них было записано всё, что я вынес из Крутого Лога: двенадцать человек, час на лавке, тремор на девятой минуте; затем семеро и четверть часа на пустоши, и мой поздний расчёт: семьдесят семь и четверть часа.
Это была деревенская арифметика, снятая с деревенской шины.
А теперь мне давали лечь под городскую — самому, бесплатно, по повестке, с часами в кармане, — и не воспользоваться этим было бы, с моей тогдашней точки зрения, преступлением.
Про то, что мерить придётся собой, я подумал. Я даже записал накануне вечером: «Возможно повреждение. Ставлю четверть часа против четырёх, и всё же ставлю».
Малая Жила у Смоленского изнутри оказалась не страшной, а скучной, и это было хуже страшного.
Двор. Мощёный, длинный, шагов полтораста. Два ряда железных перил на высоте пояса, крашенных суриком, местами облупившихся. Навес вдоль стены — от дождя, но не над перилами, а над проходом. Уборная в углу, с надписью «для нарядныхъ».
Нас было — я считал по головам, пока шла перекличка, — двести четыре.
Перекличка заняла двадцать две минуты. Я потом перепроверял: двадцать две — это когда без заминок. Кричат фамилию, ты отвечаешь «здесь», писарь ведёт пальцем.
— Кострин!
— Здесь.
Рядом со мной оказались: слева мужик лет сорока, в жилетке поверх рубахи, судя по рукам — при лошадях; справа мальчишка лет шестнадцати, худой, с прыщами, и он всё оглядывался и облизывал губы.
— Первый раз? — спросил я.
— Первый.
— И я, — сказал я, и это была правда, и в ту минуту я поймал себя на том, что рад соседству: мальчишку будет удобно наблюдать.
Я записал потом и это тоже.
Железо было холодное и ребристое.
Перила отлиты с продольным рубчиком — чтобы рука не скользила, — и рубчик этот к третьему часу отпечатывается на ладонях так, что след держится до вечера. У всех, кто ходит в наряд подолгу, ладони с внутренней стороны в мелких белёсых полосках, и по этим полоскам их узнают в бане.
Человек в шинели вышел из кирпичного строения в торце, прошёл вдоль ряда и не прикоснулся ни к кому.
Я смотрел на него во все глаза, потому что это было главное отличие от деревни, и я хотел понять, что он делает.
Он ничего не делал.
У него на левой руке, на тыльной стороне, был знак — тёмный, как застарелый ожог, и он его не прятал и не показывал. Он шёл, глядя себе под ноги, дошёл до конца, повернул и ушёл внутрь, и дверь за ним закрылась.
Загудело.
Про то, как это изнутри, я уже писал, когда рассказывал про лавку в Крутом Логу, и повторяться не стану.
Скажу только про разницу, потому что она вся и есть.
В деревне, на двенадцати, это накрывает. Через три минуты ты перестаёшь удерживать число, через девять начинается дрожь, и главное там — не боль, а то, что тебе делается ровно и уютно всё равно.
Здесь, на двухстах, — не накрывает.
Здесь никак.
Стоишь, держишься за холодное железо, и ничего не происходит. Совсем ничего. Гудения даже не слышно — оно есть, но оно ниже слуха, ты его чувствуешь коленями и зубами, и через полчаса перестаёшь чувствовать и коленями.
Мужик слева на втором часу стал рассказывать мне про сено. Что сено нынче дорого, что возят с той стороны, что хозяин купил гнилое и половину пришлось выбросить, и что он говорил, а его не послушали.
Я слушал и следил за собой.
Первый час: ничего. Второй: ничего, только захотелось есть, но я и пришёл голодный. Третий: ноги. Просто ноги, как у всякого, кто три часа стоит.
На четвёртом я поймал.
Я в это время в уме пересчитывал, сколько листов надо переписать до апреля, чтобы отложить двадцать восемь рублей, и считал я это в третий раз, и в третий раз получалось по-разному. Я разозлился, начал сначала — и понял, что не помню, с какого числа начал.
Не «забыл». Забывают край: было и ушло. А тут было ровное чистое место, как будто там и не начиналось.
Я посмотрел на часы — крышка не защёлкивалась, и я держал её пальцем.
Час двенадцатый по четвёртому часу.
Я сказал себе вслух, шёпотом, чтобы закрепить: «Час двенадцать. Сорок восьмая минута. Счёт сорвался».
Мужик слева повернул голову.
— Чего?
— Ничего, — сказал я. — Сено.
— А, — сказал он и стал рассказывать про сено дальше, с того же места, и я до сих пор не знаю, начал ли он сначала или продолжил, потому что не помнил, на чём он остановился.
В без четверти два открыли ворота.
Я вышел своими ногами. Дошёл до угла, свернул, дошёл до кухмистерской Гущиной, спустился по семи ступеням, съел щи с кашей и пошёл к Мятлеву, и в тот день переписал одиннадцать листов, и ни одного не испортил.
Вечером я сел за занавеской, придвинул свечу и стал записывать.
Записывал я часа полтора и исписал четыре страницы, и первую строчку на первой странице помню наизусть, потому что переписывал её потом в трёх местах:
Меня сегодня обокрали примерно на час с четвертью, и я этого не заметил.
Дальше шли выкладки, и они меня додавили окончательно.
Двести четыре человека, четыре часа: восемьсот шестнадцать человекочасов. Рядом я поставил свой крутологский расчёт: семьдесят семь человек на четверть часа, девятнадцать с четвертью.
Я попробовал разделить одно на другое, получил сорок два и зачеркнул. Это было отношение часов у железа, а не убыли. Сколько времени держит Жилу казённая печать после вывода и сколько даст наш способ, я не знал.
Но другое я уже видел: среди двухсот человек потеря пряталась так хорошо, что я искал её в себе три часа.
И вот тут я, наконец, дошёл до того, ради чего, наверное, и стоял четыре часа у сурикового железа.
Они открывают дороже не по глупости.
Собери семьдесят семь неправильно — и ближним к железу достанется столько, что они это почувствуют. Ближний выйдет и сядет. У него будет дрожать рука. Он не вспомнит полдня. Он будет знать, что с ним сделали, и знать точно, в тот же вечер, и жена его будет знать, и сосед.
В нашем ряду никто не жаловался. Я сам нашёл потерю, только когда сбился со счёта.
Час с четвертью в неделю. Это не увечье. Это даже не усталость: это когда ты не помнишь, с какого числа начал считать, и злишься на себя, что стал рассеян. Это когда человек в сорок лет говорит «память не та» и все кивают.
На такую убыль трудно и пожаловаться: со мной ничего не случилось, я вышел своими ногами и в тот же день переписал одиннадцать листов.
Так расточительность могла защищать их от жалобы.
Я сидел над этими четырьмя страницами и понимал, что нашёл не оружие, а вторую половину замка. И что если я завтра выйду на площадь и объявлю всем, как оно на самом деле устроено, — самое разумное, что сделает казна, услышав меня, — это поблагодарить и перейти на семьдесят семь.
И тогда казна может оставить семьдесят семь, не разобравшись, как их поставить. Запас исчезнет, а тяжесть останется на ближних.
Экономия ляжет на них.
Я долго сидел.
Потом достал из свёртка дедовы восемьдесят листов, развернул вощёную тряпку, нашёл ту единственную страницу, где по-русски, и прочитал в четвёртый или пятый раз за год единственную фразу, которую в этом трактате умел прочесть.
Убыль ложится на предстоящих, а не на держащего.
Я год носил эту фразу с собой и год думал, что она про несправедливость: что барин держит, а платят стоящие.
Она была не про то.
Она была условием задачи. Дед не жаловался — дед записывал, чем расплачивается устройство: убыль есть всегда, вопрос только, на скольких её разложить и какой ломоть достанется каждому.
И, стало быть, вся его работа — восемьдесят листов, сорок один знак, тридцать четыре года на казённых заводах — была не про то, как открыть Жилу без Права Крови.
Он это, надо думать, знал и так.
Он искал, как открыть её, не разложив убыль на людей.
Я записал внизу четвёртой страницы, и на этом лёг спать:
*Число у меня есть, устройства ещё нет. Семьдесят семь у одной шины могут оказаться дешевле для казны и дороже для ближних.
Значит, ищу не число. Число у меня есть.
Ищу, куда девать убыль.
Двенадцать знаков.*
Ниже, другими чернилами, я приписал через день:
*NB. Гриша и Фёдор — мои решения, не погрешность наблюдения.
Я поставил семерых; для следующего расчёта я принял семьдесят семь. Убыль не разошлась по слоям и легла на края первого.*
07. Плужин
Искать я стал у кассы и у паперти, как и записал себе, и на это ушло три недели.
Способ был простой и до отвращения медленный.
При каждом большом заводе есть вспомогательная касса: рабочие отчисляют по копейке с рубля, а из кассы платят по увечью, по погребению и — если повезёт и если правление в духе — вспоможение отставным. Касса ведёт книгу. Книга не тайная: раз в год печатают отчёт, тощую брошюрку в серой обложке, и её можно купить в конторе за пятнадцать копеек, и никто ни разу не спросил меня, зачем она мне.
В отчёте есть список получающих вспоможение. Фамилия, при каком цехе состоял, сколько лет прослужил, сколько назначено в месяц.
Я купил четыре отчёта, по одному на каждый большой завод, отдал шестьдесят копеек и получил семьсот с лишним фамилий.
Из них я выписал тех, кто числился при литейном или модельном и прослужил больше двадцати пяти лет.
Сорок девять человек.
Адресов в отчёте нет.
Адреса я добирал по-разному: где через адресный стол за пять копеек справка, где через приходскую книгу, где просто спрашивал в лавке на углу, потому что старика, прожившего в квартале тридцать лет, знает лавочник.
Из сорока девяти я нашёл двадцать два.
Из двадцати двух семеро умерли до того, как я дошёл, — за последние месяцы или раньше, и это, между прочим, тоже число, и я его записал: к началу лета из двадцати двух семеро.
Колокололитейный мастер у Ямского моста был прав: кого ты ищешь, тот и помер.
С пятнадцатью я поговорил.
Разговор я вёл всегда один и тот же, потому что перепробовал за первые пять человек четыре подхода и все четыре провалились. Я говорил, что собираю сведения о старом заводском деле для одного господина, который пишет книгу, и что за час беседы плачу двугривенный.
Двугривенный работал. Про господина с книгой никто не верил, но никому и не было нужно верить: старику платят за то, что он говорит, а он и так готов говорить бесплатно, и деньги позволяют ему считать это работой, а не болтовнёй.
Из пятнадцати одиннадцать говорили охотно и не сказали ничего.
Трое сказали, что метки были, а какие — не помнят, потому что метил не сам, а старший.
И один сказал:
— Плужин тебе нужен.
Аким Гордеич Плужин, литейщик, при Обуховском казённом заводе, сорок один год, вспоможение — четыре рубля в месяц, жил в Александровской слободе, в деревянном доме на две квартиры, с невесткой и двумя внуками.
Дверь открыла невестка — женщина лет тридцати пяти, с мокрыми руками, — и сразу сказала:
— Нет его.
— А когда будет?
— Он дома, — сказала она. — Только он не выйдет.
За её плечом, в глубине, в комнате с одним окном, сидел за столом старик и смотрел на меня.
— Гордеич! — сказала она, не оборачиваясь. — Опять к тебе.
— Слышу, — сказал старик. — Не глухой.
Он был глухой на левое ухо, как я узнал потом, и всякому это сообщал в первые же четверть часа, с вызовом.
Я вошёл и в первые же секунды сделал две ошибки.
Первую — снял шапку и поклонился, как кланяются старшему по возрасту в деревне. Он это увидел и сощурился.
Вторую — сел, не дожидаясь приглашения. Сел я потому, что стоять над сидящим неудобно, и это была правильная мысль в неправильном доме.
— Ты кто? — сказал Плужин.
— Кострин. Илья Никитич. Занимаюсь по письменной части.
— Писарь.
— Вроде того.
— Из части?
— Нет.
— Из газеты?
— Нет.
— От кассы?
— Нет.
Он подумал.
— Тогда чего тебе.
Комната была маленькая, чистая и очень тёплая — топили, не жалея, и это меня удивило при четырёх рублях в месяц. На стене висели часы с гирями. На подоконнике стояли в ряд шесть или семь склянок с чем-то тёмным. У печки на гвозде — фартук, кожаный, вытертый до блеска, старый, и я на него посмотрел, и он заметил, что я посмотрел.
— Аким Гордеич, — сказал я. — Мне сказали, что вы в модельной работали по чертежам.
— И что?
— Мне нужно понять, как метили.
Он молчал.
Я, дурак, продолжал.
Я говорил хорошо. Я четыре года учился говорить с людьми так, чтобы они соглашались, и в тот вечер выложил всё лучшее, что у меня было: что старое ремесло уходит, что через двадцать лет никто не вспомнит, что цеховое письмо — это целая наука, которую никто не записал, что я хочу успеть, пока живы.
Я говорил минуты четыре.
Он слушал, положив руки на стол. Руки я запомнил: широкие, с плоскими ногтями, и на левой не хватало верхней фаланги безымянного, и обрубок был старый, обмятый, розовый.
Когда я кончил, он сказал:
— Складно.
— Аким Гордеич...
— Складно, — повторил он. — Ты, малый, вот что. Ты мне сейчас четыре минуты говорил и ни разу не сказал, чего тебе надо.
— Я сказал.
— Ты сказал, чего тебе жалко, — сказал Плужин. — А надо тебе чего?
Я до сих пор считаю, что тот вечер был самый полезный из всех, что я провёл в Крони, и стоил он мне трёх недель поисков, шестидесяти копеек за отчёты и всего моего самолюбия.
Потому что я, конечно, сказал правду.
Не всю. Я сказал ровно столько: у меня есть старая рукопись, в ней сорок один цеховой знак, двадцать девять я разобрал, двенадцать нет, и без них она мёртвая.
— Покажи, — сказал Плужин.
И вот тут я сделал третью ошибку и худшую.
Я принёс с собой не трактат — трактат я не носил, — а свои листы: копию, переписанную мной от руки в Крутом Логу, все восемьдесят страниц дедова текста, аккуратным писарским почерком, с волосяными на соединениях.
Я развернул и положил перед ним.
Он взял, поднёс к окну — было темно, он поднёс к лампе, — посмотрел одну страницу, вторую, третью.
Потом положил на стол и вытер ладонь о штанину, как вытирают, взяв в руки что-то не то.
— Это не то, — сказал он.
— Как не то?
— Это ты переписал.
— Переписал. С точностью до черты.
— С точностью до черты, — сказал он и посмотрел на меня, и я до сих пор помню этот взгляд: не злой, а как на человека, который принёс показать портрет и уверяет, что это и есть его мать. — Малый. Метка — она не буква. Она чем поставлена.
— Я не понимаю.
— Вот и я говорю, — сказал Плужин. — Не понимаешь.
Дальше он говорил минут десять, и это был единственный раз, когда он говорил долго, и говорил он всё время об одном, а я, идиот, ждал, когда он перейдёт к делу.
Он говорил, что в модельной, когда мерят по-своему, режут по дереву, а по дереву черта идёт с волокном или поперёк, и это две разные черты, а не одна.
Что кузнец метит керном по горячему, и от одного удара знак садится, а от двух — растекается, и по тому, растёкся или нет, читают, о какой мере речь.
Что глубина у него, у Плужина, в его цеху означалась не значком, а тем, что риску проводили дважды, вторую поверх первой, и вторая от первой отходила на волос, и вот этот волос и есть всё.
— На бумаге ты его напишешь? — сказал он.
— Напишу. Я мерил бы под увеличительным.
— А писавший его тебе мерил?
Я молчал.
— То-то, — сказал Плужин.
Я просидел у него до половины одиннадцатого и не получил ни одного знака.
Я предлагал деньги. Он не рассердился — он засмеялся и сказал, что за деньги вон Митрофан с угла и не то расскажет.
Я просил показать хоть один. Он сказал: «Показать нечего, у меня инструмента нет, инструмент казённый».
Я спросил, кто ещё может знать. Он сказал: «Кто знал, тот в земле».
И только один раз, уже когда я одевался в сенях, он спросил сам:
— А ты с чьей рукописи-то?
— С дедовой.
— Дед кто?
— Кострин, Мирон Данилыч. Ставил машины по казённым подрядам.
Он ничего не ответил.
Я стоял в сенях и завязывал башлык и слышал, как он в комнате отодвинул стул и сел обратно.
Потом сказал — не мне, в комнату, тем же ровным голосом, каким сообщал, что не глухой:
— Приходи в субботу.
Уже на улице, отойдя шагов на двести, я остановился под фонарём и стал вспоминать всё подряд, по своей привычке записывать, пока не улеглось.
И вспомнил вещь, на которую посмотрел два раза и оба раза не увидел.
У Плужина в сенях, справа от двери, на полке под рогожей лежали инструменты.
Свои. Не казённые. Штук пятнадцать или двадцать: молотки, кернеры, разметочный циркуль, что-то ещё.
И у каждого на деревянной рукояти были насечки.
Я видел их дважды — когда входил и когда выходил, — и оба раза мой глаз прошёл по ним, как проходит по обоям, потому что я искал бумагу, а насечки на черенках были для меня фоном.
Я стоял под фонарём минуты три.
Потом развернулся и пошёл обратно — и на полдороге остановился опять, потому что было одиннадцать часов ночи и потому что прийти сейчас, ломиться и требовать показать рогожу означало кончить всё в одну минуту.
Я записал это на манжете, огрызком карандаша, и пошёл домой.
08. Веленевый лист
В субботу я пришёл без денег и без рукописи.
Я пришёл с двумя вопросами и с чистым листом, и это оказалось единственное, что на Плужина действовало.
— Аким Гордеич, — сказал я с порога. — Сколько вам платят?
Он сидел на том же месте. Невестка гремела чем-то за перегородкой, и там же возились дети.
— Четыре рубля, — сказал он.
— В месяц?
— В месяц.
— За сорок один год?
— За сорок один год, — сказал Плужин, — платят ноль. Четыре рубля — это касса. Из своих же копеек и платят.
— А от завода?
— От завода — благодарность, — сказал он. — Мне её объявили. В приказе. С прочтением.
Дальше я час его допрашивал, и он отвечал, потому что этот разговор был про него, а не про меня.
Я выяснил следующее.
Он поступил на завод в двенадцать лет мальчиком при формовщике. Значит, до восемнадцати он числился не рабочим, а «при отце», и из сорока одного года работы контора зачла только тридцать пять.
Палец он потерял больше двадцати лет назад. Заявления об увечье не подавал, потому что вышел на работу через одиннадцать дней и потому что «за палец не платят».
За десять лет до его отставки при заводе учредили пенсионную кассу — казённую, с вычетом из жалованья и с прибавкой от казны. В неё вошли все, кто состоял на службе к первому января. Плужин к первому января состоял.
А в марте того же года его перевели в модельную.
— Перевели куда?
— В модельную.
— С понижением?
— С прибавкой, — сказал он с некоторой гордостью. — Модельщик выше литейщика идёт. Меня по чертежам взяли, потому что я в чертеже понимал.
— А в кассе вас как записали?
Он не понял вопроса.
Я объяснил. И, объясняя, слышал свой собственный голос — тот самый голос, которым я в Ольхове объяснял семидесяти студентам, что у них есть статья, — и ничего не мог с ним поделать.
Пенсионная касса была учреждена при литейном и механическом отделениях. Так стояло в положении. Модельная числилась при чертёжной, а чертёжная — по конторской части. Переведённые в марте выбыли из состава участников кассы, и вычетов с них не брали.
Ему десять лет, до самой отставки, не делали вычета, и он этого не заметил, потому что жалованье считал не он, а контора.
— Аким Гордеич, — сказал я. — Вы не в кассе. Вас из неё вывели при переводе в модельную, не спросив.
Он долго молчал.
Потом сказал:
— Ну.
— Что «ну»?
— Ну и что, — сказал Плужин. — Двадцать два года прошло.
Вот на этом месте я и достал веленевый лист.
Я купил его в первый свой кронский день за семь копеек, когда у меня было шесть рублей сорок и ни угла, ни работы, ни имени, и купил из чистого упрямства — чтобы иметь при себе одну вещь заведомо лучше, чем я сам.
Он пролежал в свёртке между дедовым трактатом и моими тридцатью одним листом полтора месяца и слегка пожелтел по краю.
Я положил его на стол.
— Что это? — сказал Плужин.
— Бумага.
— Вижу, что бумага. Дорогая.
— Семь копеек.
Он потрогал угол пальцем — тем самым, с обрубленной фалангой, — и посмотрел на меня. И я в первый раз увидел на его лице не насмешку.
— На такой прошения не пишут, — сказал он. — На такой дипломы пишут.
— Знаю, — сказал я. — Поэтому и напишу.
Писал я его девять дней.
Не потому, что оно длинное — оно вышло в полторы страницы, — а потому, что я сначала три вечера просидел у Мятлева над положением о заводских кассах и уставом, потом два вечера ходил в контору за выписками, а потом четыре раза начинал и рвал.
Мятлев, надо отдать ему должное, помог. Он выслушал, снял очки и сказал:
— Дело дурацкое, Кострин.
— Почему?
— Потому что верное, — сказал он. — Верные дела самые дурацкие. По верному делу человек упрётся и будет ходить десять лет, а по гнилому он через год плюнет и заживёт.
Но выписки он мне дал и указал, чего я не знал: что прошение по кассе надо подавать не в правление завода, а в присутствие по фабричным делам, и что срок давности по восстановлению тут не бежит, потому что вычет не сделан по вине конторы, а не по упущению просителя. Службу могли зачесть всю, а деньги выдавали не больше чем за два года.
Вот эту фразу — «не по упущению просителя» — я потом писал в своей жизни, наверное, тысячу раз.
Прошение я принёс ему готовым, и это была лучшая бумага, какую я написал за всю первую половину жизни.
Оно было написано на веленевом листе тем письмом, каким пишут заголовки в присутственных местах. Оно не жаловалось. В нём не было ни «осмеливаюсь утруждать», ни «всепокорнейше», ни единого слова о сорока одном годе, о пальце и о благодарности с прочтением в приказе.
В нём было четыре пункта.
Первый: положение об учреждении кассы, статья такая-то, состав участников.
Второй: приказ по заводу такой-то от такого-то марта о переводе в модельную.
Третий: справка конторы, что вычеты с просителя прекращены с апреля того же года.
Четвёртый: что перевод последовал распоряжением заведения, а не по просьбе просителя, и что исключение из состава участников кассы ни в каком акте не выражено.
И один вывод: просить о зачёте службы и восстановлении в числе участников с производством причитающегося.
Плужин прочёл его сам, вслух, вполголоса, водя пальцем.
Читал он медленно — он читал по складам, хотя и не признался бы в этом никогда, — и дочитал до конца.
Потом положил ладонь на лист и сказал:
— Складно.
— Опять складно?
— Нет, — сказал Плужин. — Теперь по делу складно.
И вот тут он встал, ушёл в сени и принёс из-под рогожи молоток.
Не кернер, не циркуль — молоток, обыкновенный слесарный, с деревянной рукоятью, вытертой до жёлтого блеска.
Он положил его на стол рядом с веленевым листом.
— Смотри, — сказал он.
На рукояти, у самой головки, были насечки: три коротких поперёк и одна вдоль, наискось.
Я смотрел на них и молчал, потому что боялся сказать хоть слово.
— Это чей? — сказал он.
— Ваш.
— Это чей молоток, я спрашиваю. Если он с трёх других на верстаке лежит, чей он?
— Ваш.
— Вот, — сказал Плужин. — А это, — он повернул рукоять и показал вдоль, — это как я его правил. Он у меня перекалён был, я его отпускал дважды. Первый раз лет двадцать назад, второй через семь лет. Тут насечка на насечке, вторая от первой на волос отошла. Видишь?
Я наклонился к самому дереву.
Насечек было две. Вторая шла поверх первой и отходила от неё на волос.
— Вижу, — сказал я. — Глубина.
Плужин посмотрел на меня.
— Чего?
— Глубина, — повторил я. — В моей рукописи этот знак стоит там, где сказано про глубину. Двадцать девятый.
Он забрал молоток и подержал его в руке.
— Может, и глубина, — сказал он наконец. — Мы это звали «вдругорядь». Второй раз по тому же. У бондарей, слыхал, называют иначе. Ты сядь.
Я сел.
— Двенадцать, говоришь.
— Двенадцать.
— Девять покажу, — сказал Плужин. — Тут, дома, на своём железе. А три не покажу.
— Почему?
— Потому что их дома нет, — сказал он. — Их на литье кладут. Их надо на горячем видеть, как оно садится. Тебе рассказать — ты запишешь, а запишешь ты враньё.
Прошение мы подали в четверг, в присутствие по фабричным делам, в трёх экземплярах, и расписку я взял.
Расписку Плужин носил с собой. Я снял с неё копию: он велел мне следить за сроками.
Дело шло четырнадцать месяцев.
За четырнадцать месяцев его вызывали в присутствие дважды и на завод — четыре раза: для освидетельствования, для сличения по книгам, для дачи объяснения и ещё раз для сличения, потому что в первый раз книгу не нашли.
Он ходил охотно.
Надевал чистую рубаху, клал расписку за пазуху и шёл пешком через весь город. Сорок один год эти ворота были его работой; последние двенадцать лет его пропускали только по вызову.
Я узнал даты вызовов, вписал их рядом с исходящими номерами. Про то, с чем он возвращался после этих поездок, я тогда не спрашивал.
В моей тетради дело выглядело исправным: вызов, явка, следующая бумага.
09. Девять
Девять знаков заняли у меня восемь месяцев.
Я об этом иногда рассказывал потом — уже в Крони, уже своим, — и рассказ всегда получался короткий и складный: старый литейщик показал мне цеховые метки, и способ сошёлся.
Так вот, это враньё того же сорта, каким я всю жизнь потчевал сходки.
Девять знаков — это тридцать четыре субботы.
Работали мы так.
Я приходил около четырёх, когда он уже поел. Невестка ставила самовар — не мне, себе и детям, но чашка доставалась и мне, и за эту чашку я к осени платил ей полтинник в месяц, и мы оба делали вид, что это за чай.
Плужин выкладывал на стол железо.
Первую субботу — молоток и два кернера. Вторую — циркуль и чеканы. К десятой субботе на столе лежало всё, что было под рогожей, и я знал каждую вещь в лицо и по имени.
Он брал предмет, поворачивал к лампе и говорил, например:
— Вот это — «на глаз». Это мы ставили, когда мера не мерена, а прикинута.
И я четверть часа выяснял, что значит «прикинута», и выяснял через приклады: где прикидывали, кто, при каком деле, что бывало, если прикинули не так.
Потом я перерисовывал знак.
Перерисовывал я его сначала карандашом, потом — с третьего месяца — стал делать иначе: клал на насечку тонкую бумагу и тёр грифелем плашмя, как делают оттиск с монеты. Плужин, когда увидел это в первый раз, хмыкнул и сказал, что так снимают с гробовых досок.
Оттиск получался живой. На нём видно было то, чего не передавала никакая моя копия: что черта имеет начало и конец, что она глубже с той стороны, откуда шёл инструмент, что она не прямая, потому что рука не циркуль.
Я сравнивал этот оттиск с тем же знаком в дедовой рукописи.
И вот тут начиналось всё веселье.
Из двадцати девяти знаков, разобранных Верой Николаевной в Крутом Логу, Плужин подтвердил двадцать семь.
Я не могу передать, чего мне стоило это записать в первый раз. Двадцать семь из двадцати девяти — это женщина, которая никогда не была на заводе, за одну зиму, по казённым сметам, без единого живого цехового человека рядом, попала в двадцать семь целей из двадцати девяти.
Я потом сосчитал вероятность — из чистого удовольствия, на полях, — и вышло, что такого не бывает.
Два знака он забраковал.
Один — тот, который она сама называла сомнительным. Тут я даже не удивился.
А второй был двадцать третий, и это был знак меры.
Первоначально я прочёл его как «души». После пустоши вычислил, что на одну такую единицу приходится не один человек, а не менее одиннадцати. Потом Вера прислала выписку из дедовой сметы: шестьсот тридцать пудов полосового, в них пятьдесят четыре знака, за вычетом усушки. На знак приходилось одиннадцать с лишним пудов. Это были разные меры, но обе указывали на мою ошибку: я принял единицу нагрузки за одного человека.
Я ошибся ровно в одиннадцать раз, и знал я об этом после пустоши, и знал, чего это стоило.
Плужин взял оттиск, повернул к лампе и сказал:
— Это вязка.
— Что?
— Вязка, — сказал он. — Полосовое вяжут в вязки, по одиннадцати с лишним пудов. Катили их, ломами брали. Мы вязками считали, а тем же крючком отмечали, сколько такая вязка на себе держит. Тут по соседним меткам глядеть надо.
Он положил оттиск и потянулся за чаем.
— У вас в смете, поди, пуды писаны?
— Пуды.
— Ну так это писарь переводил, — сказал Плужин равнодушно. — Ему в казну пудами надо. А в цеху пудами никто отродясь не говорил.
Я попросил повторить.
— Вязка, — сказал Плужин. — Так у нас зовут.
Я записал слово возле прежней записи. Одиннадцать с лишним пудов, выписанные осенью Верой из сметы, остались теми же. Гриша справа, Фёдор слева — тоже.
Плужин долил себе чаю и спросил, что у меня дальше. Я подал ему следующий оттиск.
Я шёл через весь город и разговаривал сам с собой, как пьяный, и один раз меня спросил городовой, всё ли благополучно.
Дома я сел и написал письмо Вере Николаевне.
Оно было на четыре страницы, и в нём было всё: и вязка, и как Плужин потянулся за чаем, и что она была права насчёт недели, и что виноват я, и в чём именно виноват — не в ошибке, ошибка была моя и я её отработаю, а в том, что ошибку эту можно было снять вопросом.
Я его не отправил.
Я его даже не запечатал. Оно лежало у меня в свёртке, между трактатом и оттисками, и я доставал его раза три за тот год, и каждый раз перечитывал и клал обратно, и всякий раз находил новую причину, и все причины были верные.
К концу февраля у меня было девять новых знаков и две поправки к старым.
Способ стоял так.
Тридцать восемь знаков из сорока одного. Число — семьдесят семь, держать не отпуская. Убыль ложится на предстоящих, а не на держащего.
И три знака, которых не было.
Три знака шли подряд, в одном месте, на шестьдесят третьем листе, и место это в трактате было ключевое: там, где дед — я к тому времени уже читал его, как читают знакомого, по манере, — переставал описывать и начинал распоряжаться.
Двадцать девять листов до этого места объясняли, как устроен замок.
Три знака объясняли, куда девать убыль.
Над ними мы бились всю зиму, ещё пока шли последние из девяти.
Я пробовал брать их измором: приносил Плужину все оттиски подряд, раскладывал, заставлял смотреть.
Он смотрел и говорил:
— Похоже на закалку. Или на отпуск. Или на осадку.
— Аким Гордеич, это три разные вещи.
— Три, — соглашался он. — Оттого и говорю.
Я пробовал через других — обошёл ещё восьмерых стариков из своего списка, показывал оттиски, и двое сказали «не наше», а один сказал «а это с чего снято?» и больше не открыл мне дверь.
Я пробовал через книги. В Публичной библиотеке я просидел четырнадцать вечеров и нашёл ровно одно упоминание цехового письма — в описании тульских заводов сорок седьмого года, в сноске, где говорилось, что мастера «употребляют знаки собственного изобретения, кои никем не собраны».
Никем не собраны.
Вся моя жизнь, если её сжать до одной строки, состоит из попыток собрать то, что никем не собрано, и всякий раз выясняется, что оно не собрано не по лени, а потому, что живёт в руках, а руки умирают.
В конце февраля Плужин сказал сам.
Мы сидели, самовар остыл, за перегородкой возились дети, в окно било низкое солнце, и в этом солнце был виден весь пух и вся пыль в комнате.
— Ты вот что, — сказал он. — Ты не бейся. Их так не возьмёшь.
— Как возьмёшь?
— На горячем, — сказал Плужин. — Их надо в деле видеть. Как кладут и как оно садится. Я тебе хоть сто раз расскажу, ты сто раз запишешь неверно.
— Так покажите.
— Где?
— В цеху.
Он посмотрел на меня, и мне показалось, что он усмехнулся.
— Меня туда двенадцать лет не пускают, — сказал он. — Я отставной. Мне ход в проходную только по вызову.
— Значит, надо вызов.
— Вызов, — повторил Плужин.
И тут он сделал то, чего я, наверное, ждал, и был этому рад, и сейчас, когда пишу, я останавливаюсь на этом месте всякий раз.
Он усмехнулся уже открыто, вытянул из-за пазухи мою расписку — засаленную, сложенную вчетверо, потёртую на сгибах, — и постучал по ней обрубленным пальцем.
— А я ведь хожу, — сказал Аким Гордеич. — Я по этой бумаге четвёртый раз хожу. Меня в проходной уже по имени зовут.
Я сказал:
— Так это же прекрасно.
Я так и сказал: прекрасно.
10. Кому не ходить в наряд
Мысль пришла не от благородства, а от арифметики, и я её не украшаю.
К марту у меня был способ на тридцати восьми знаках из сорока одного и не было ни одного человека.
Для следующего расчёта я принял семьдесят семь. Это число вышло после пустоши; считать его доказанной границей безопасности я не мог. Проверять меньшим составом не собирался.
Семьдесят семь человек, которые придут ночью в чужое место, возьмутся за железо и не отпустят четверть часа, что бы ни случилось.
Я перебрал всё, что знал о том, как люди приходят.
За деньги — не приходят на такое; за деньги приходят на работу, где видно, что делают.
За идею — приходят, но не семьдесят семь, а трое, и это будут те трое, с которыми хуже всего.
За компанию — приходят и уходят.
Приходят за пользой.
В начале марта мне пришло письмо из Крутого Лога.
Оно шло девятнадцать дней, было надписано крупно и старательно, с нажимом не там, где надо, и в углу конверта стояло: «отъ Анны Савельевой».
Нюшке было тринадцать. Она четвёртый год ходила в школу к Вере Николаевне, и это письмо было, я думаю, первым в её жизни.
Писала она про то, что корова отелилась, что Савелий чинил крышу и упал, но не сильно, что учительница здорова и кланяется — и вот эти три слова я перечёл, наверное, раз двадцать, и они ничего не значили, потому что кланяться через ребёнка можно и не кланяясь вовсе.
А в самом конце, отдельной строкой, без всякой связи с предыдущим, стояло:
«А Григорей Кулаков спрашивал, есть ли у вас в Крони работа сидячая, потому что стоять ему теперь тяжело».
Я прочёл это и отложил письмо.
Потом взял и прочёл ещё раз.
Ответить я мог бы одной строкой, и строка была бы правдивая: в Крони сидячей работы для человека без грамоты нет, а есть швейцарская, ночная сторожевая и разбор тряпья, и на всех трёх мест не бывает.
Я не ответил.
Я убрал письмо в свёрток — туда же, где лежало неотправленное письмо Вере Николаевне, — и через неделю уже не помнил о нём, потому что в ту неделю я считал, сколько человек мне нужно, и число было семьдесят семь, и Гриша Кулаков в это число не входил ни с какой стороны.
Он приехал через год и месяц, с Савелием, и стоять ему было по-прежнему тяжело.
Я это знал не из книжек. Я это видел в Крутом Логу: восемь мужиков во дворе у мельницы просили меня написать бумагу не потому, что уважали, а потому, что я один умел писать. И вернулись они ко мне потом не потому, что я был прав, а потому, что бумага писаря из Ржавцов не сработала, а я предупреждал.
Значит, надо сперва оказаться полезным, потом оказаться правым, и только потом просить.
Материал у меня лежал под рукой уже полгода, и я его не видел, потому что он был мой заработок.
Я десятый месяц по десять часов в день переписывал чужие прошения.
За это время через мои руки прошло — я потом считал по книге Мятлева — тысяча сто с чем-то дел, и среди них восемьдесят четыре были об изъятиях от наряда.
Восемьдесят четыре человека платили ходатаю по три рубля за то, чтобы им написали бумагу, освобождающую их от стояния у сурикового железа.
Из восьмидесяти четырёх удовлетворили девятнадцать.
Я сел разбирать, отчего девятнадцать, а не восемьдесят четыре, и разбирал три вечера, и вышло вот что: отказывали не потому, что не имели права, а потому, что просили не о том или не в тот срок.
Изъятий по закону было семь.
Единственный сын при матери-вдове. Обучающиеся в казённых училищах, покуда обучаются. Служащие в пожарных частях и при водопроводе — на всё время службы. Имеющие увечье, но не всякое, а поименованное в расписании. Отцы более трёх малолетних. Лица, состоящие в найме на казённых работах — на срок найма. И седьмое, самое сладкое: временно отлучившиеся из города по торговым надобностям, с записью в книге, — эти не изымались вовсе, а просто переносились в следующий призыв, и так можно было переносить трижды.
Ни одного из этих семи изъятий не давали по прошению «прошу освободить». Каждое давалось по предъявлении одного определённого документа в один определённый срок.
И весь фокус состоял в том, что документ этот, как правило, был у человека на руках или добывался за пятиалтынный, а сроки знали только ходатаи, потому что ходатаи ими кормились.
Я написал листок в ночь на двенадцатое марта.
Он был в одну восьмую листа и уместился с одной стороны.
Сверху я поставил заголовок, и над заголовком думал дольше, чем над всем прочим.
Мне хотелось написать: «О незаконности наряда». Или: «Кто и как вас считает». Или ещё лучше, у меня был готов оборот, я его вынашивал с зимы: «О том, что убыль ложится на предстоящих».
Я всё это вычеркнул и написал:
«КОМУ НЕ ХОДИТЬ В НАРЯДЪ»
Дальше шло семь пунктов, в каждом три строки: кто, какую бумагу, куда и до какого числа.
Никакой ругани. Ни одного слова про Право Крови, про Пустых, про несправедливость. Ни одной жалобы. Даже без «наши братья» и «доколе».
Внизу, восьмым пунктом, я приписал:
Ежели откажут — требовать отказа на письме. Устный отказ не отказ и обжалованию не подлежит, потому что его нет.
И — ни подписи, ни имени, ни знака.
Это было первое, что я напечатал в своей жизни, если можно назвать печатанием то, что я делал в ту ночь пером номер два при двух свечах.
Двадцать копий за ночь.
Про эту работу мне рассказывать нечего — я её знал наизусть с семнадцати лет, с той ночи в Затонье, когда Ксения ходила босиком, чтобы не разбудить мать. Только тогда я переписывал объявление о повинности за двугривенный, а теперь переписывал своё.
Разница оказалась меньше, чем я ждал.
Рука к третьему часу так же немеет в плече. К пятому так же начинает дёргаться веко. Свеча так же нагорает, и её так же надо снимать, и если снял неудачно — клякса, и лист насмарку, и это уже не двадцать, а девятнадцать.
Я испортил три листа и переписал двадцать три раза.
К четырём часам кончилась вторая свеча. Я нашёл хозяйкин огарок, подставил блюдце; последние копии дописывал уже к семи, когда сквозь иней пробился серый свет.
Буквы к концу плыли.
Я отложил перо, посмотрел на стопку и попробовал прочесть верхний лист с вытянутой руки — так, как читают на стене объявление.
Не прочёл.
Тогда я поднёс к глазам на пол-аршина и прочёл.
Записал у себя: «12 марта — читаю с полуаршина. Осенью читал с аршина». И ниже:
Расход. В смету не внесён. Вносить некуда.
Раздавал я три дня, и раздавал не сам.
Сам я положил четыре штуки: две в кухмистерской Гущиной под клеёнку на крайнем столе, одну в ночлежке Мокеева на подоконник в сенях, одну — в трактире у Смоленского, в двух шагах от Малой Жилы, за образок в углу, где такие бумажки лежат сами собой.
Ещё восемь я отдал разносчику Сеньке, четырнадцатилетнему, за пятиалтынный, велев разложить в банях по полкам.
Ещё восемь я не раздал вовсе.
Я оставил их у себя — из осторожности, чтобы не выбросить весь свой запас разом, — и это оказалось самым умным, что я сделал за ту неделю, потому что через пять дней за ними пришли.
Пришли в кухмистерскую, во вторник, в обед.
От двери ко мне через весь подвал шёл человек, и я его не узнал.
Я видел, что идёт мужчина, что он в жилетке, что он смотрит на меня и, стало быть, идёт ко мне. Лица не было. На месте лица было светлое пятно, и я вежливо смотрел в это пятно и держал наготове две улыбки — для знакомого и для незнакомого, — и приготовил спину, чтобы встать.
Он сел напротив, и с четырёх аршин лицо собралось.
Хрулёв.
Я его знал в лицо с прошлого июня, стоял с ним рядом четыре часа у сурикового железа и потом два раза встречал на улице.
Это заняло, я думаю, секунды три, и он ничего не заметил, потому что заметить тут нечего: человек в подвале при двух окнах под потолком щурится на входящего — обыкновенное дело.
Я в тот вечер приписал к своей записи о полуаршине ещё строчку и подчеркнул её дважды: „Узнаю с четырёх аршин. Осенью — с восьми“.
И приписал ниже, потому что уже понимал, к чему идёт, и хотел, чтобы это было записано моей рукой прежде, чем станет неотвратимым:
Через год я не узнаю в лицо тех, кого сам соберу.
Он подождал. Потом спросил:
— Ты бумагу писал?
Я, помню, положил ложку.
За полсекунды у меня в голове прошло всё: части, Тычков, восемь дней, «в городе с бумагами строже». Я даже успел выбрать, что скажу.
— Какую бумагу?
— Такую, — сказал Хрулёв. — Про наряд.
— С чего ты взял, что я?
— Да ни с чего, — сказал он спокойно. — Тут кроме тебя грамотных нету, а ты по письменной части. Слушай, а вот шестой пункт — это про какие такие казённые работы?
И достал из-за пазухи мой листок.
Он был сложен вчетверо, потёрт на сгибах и грязен, и по нему сразу было видно, что его разворачивали и складывали раз двадцать.
Мы просидели над ним час.
Хрулёв был извозчик при водовозном обозе, и обоз этот с прошлого апреля возил воду в городскую больницу по контракту с управой.
Я прочёл пункт шестой вслух и объяснил, что контракт с управой — это казённые работы и что ему изъятие полагается на весь срок найма, то есть до апреля.
— Так мне сказали — не полагается.
— Кто сказал?
— В части сказали. Я спрашивал.
— Устно сказали?
— Ну.
— Восьмой пункт, — сказал я.
Он посмотрел в листок, шевеля губами, дочитал до конца и поднял глаза.
Вот это лицо я потом видел за свою жизнь тысячи раз, и на сходках, и в Вальбурге, и в восемнадцатом году, и оно всегда одинаковое: человек читает четыре строки, которые ему по закону полагалось знать с рождения, и у него делается такое лицо, будто ему показали фокус.
— Так это что же, — сказал Хрулёв. — Я их могу заставить написать?
— Можете.
— И тогда что?
— Тогда, — сказал я, — они три раза подумают, прежде чем писать, потому что за письменный отказ отвечают, а за устный нет.
Он ушёл, а через день пришёл опять и привёл двоих.
Через неделю в кухмистерской Гущиной меня ждали четверо, и Гущина уже косилась, потому что они брали на всех одни щи.
Через две недели ко мне подошёл на улице человек, которого я никогда не видел, и попросил «ту бумагу, где семь пунктов», и сказал, что ему говорили, будто её дают у Гущиной.
Восемь оставшихся копий разошлись за три дня.
Дальше надо было писать ещё, и я сел и написал ещё двадцать, и на них ушла ещё одна ночь и ещё две свечи, и я испортил два листа.
А на другой день, в среду, в кухмистерскую пришли одиннадцать человек.
Я сидел, смотрел на этих одиннадцать и в первый раз считал не то, что считал всегда.
Раньше я считал, сколько мне нужно и сколько у меня есть.
Теперь получалось так: одна ночь — двадцать копий, свечи, бумага, полтора вершка зрения. Одиннадцать человек за неделю с четырёх подложенных листков. В Крони в наряде стоит — я справлялся в управе, цифра печатается в отчёте — сорок одна тысяча человек.
Сорок одна тысяча, делённая на двадцать за ночь, есть две тысячи ночей.
Пять с половиной лет непрерывной работы пером, при условии, что я не сплю, не ем, не зарабатываю и не слепну.
А слепнуть я, между прочим, начал с той стороны, откуда свеча.
Я сидел над остывшими щами и смеялся — тихо, чтобы не подумали лишнего, — потому что впервые за всю свою вторую жизнь упёрся не в закон, не в усмотрение, не в Тычкова и не в Право Крови.
Я упёрся в скорость руки.
Вечером того же дня я в первый раз за год свёл все свои счёты на один лист, потому что до сих пор считал по частям и по частям выходило терпимо.
Пришло за десять месяцев: у Мятлева, по три копейки с листа, при среднем одиннадцати листах в день и двухстах шестидесяти рабочих днях, — восемьдесят пять рублей восемьдесят копеек.
Ушло: угол — двадцать; харчи — сорок с полтиной; свечи, дрова, баня, починка сапог дважды — одиннадцать двадцать; отчёты по кассам, справки, конка, двугривенные пятнадцати старикам, чай невестке Плужина — десять восемьдесят; три рубля Аркадию Петровичу и два пропавшего задатка хозяйке. Всего восемьдесят семь рублей пятьдесят копеек. К заработанным я прибавил привезённые шесть сорок.
Осталось — четыре рубля семьдесят копеек.
Привёз я шесть сорок.
За десять месяцев работы по десять часов в день, с четырнадцатью листами в лучшие дни и с почерком, о котором Мятлев говорил, что такому учат в межевом корпусе, я стал беднее на рубль семьдесят.
Станок с торгов, по описи, за долги, если брать плиту, раму и винт, — двадцать восемь.
Шрифт на вес — от восьмидесяти за пуд, а пуда мало.
Бумага, краска, олифа, угол под станок — сколько дадут, столько и возьмут.
Сто пятьдесят рублей, если считать по-нищенски.
Я посмотрел на эту цифру, потом на четыре рубля семьдесят, и понял, что дело не в том, что я мало зарабатываю.
Дело в том, что я продаю то же самое, что и все: часы своей жизни, по три копейки за лист.
Из этого расчёта не выходило ни одного честного способа достать сто пятьдесят рублей, и я это увидел в тот вечер ясно, как видят число.
Вещи Петра лежали у матери в сундуке четвёртый год.
А на другой день я пошёл к Степану Ильичу.
Он к марту перебивался у переплётчика на подённой и уже дважды подходил к тому, чтобы всё-таки уехать в Тверь, и оба раза не уезжал, и оба раза я об этом знал и молчал.
Мы вышли на набережную, потому что в комнате у него было не поговорить, и сели на тумбы у воды, и я сказал:
— Степан Ильич. Вы говорили — придите, когда поем.
— Говорил.
— Вы поели?
Он посмотрел на воду. На реке уже чернели промоины, по воде шла рябь, и от неё пахло не рекой, а тем, чем в Крони пахнет вода у стенки: маслом, дёгтем и немного гнилью.
— Илья Никитич, — сказал он. — Я вам сейчас скажу, и вы не сердитесь. Я к вам присматривался. Вы человек не злой и, я думаю, честный.
— Но?
— Но вы всё считаете, — сказал Степан. — Я за вами десятый месяц смотрю. Вы и людей считаете. Я не в укор: считать надо, без счёта дела нет. Только вы бы себе где-нибудь записали, что нас нельзя сложить.
Я тогда ответил ему что-то бойкое.
Не помню что.
11. Чужая рука
Решение было очевидное, и я его принял за один вечер, и оно было неправильное.
Если одна рука делает двадцать копий за ночь, то четыре руки делают восемьдесят.
Я даже посчитал, во что это станет. Писарь на Сенном берёт полторы копейки со списанного листа, если работа простая и без спешки. Двадцать копий — тридцать копеек. Четыре человека по двадцать — рубль двадцать за ночь.
Рубль двадцать я зарабатывал у Мятлева за три с половиной дня.
Значит, три с половиной дня моей работы превращаются в восемьдесят копий, а не в двадцать, и это уже не пять с половиной лет на Кронь, а полтора года, и полтора года — это срок, а не приговор.
Я и сейчас, перечитывая эту выкладку, не вижу в ней арифметической ошибки.
Ошибка в ней не арифметическая.
Нанял я троих.
Первого — Пахома Ильича Гниденко, писца лет шестидесяти, сидевшего при Сенном на углу с раскладным столиком и чернильницей на цепочке. Он писал прошения неграмотным по пятаку и брался за всё.
Второго — Кузьму, конторщика из мучного лабаза, молодого, с прекрасным круглым почерком, который подрабатывал по вечерам, потому что копил на свадьбу.
Третьего — семинариста Вельяминова, восемнадцати лет, тощего, в подряснике не по росту. Его мне сосватал Митя Овсянников письмом из Ольхова: «есть у меня двоюродный, учится в Крони, парень честный и голодный, приласкай».
Я собрал их порознь, в разных местах, в три разных дня, и каждому сказал одно и то же.
Работа — переписка. Двадцать листов, срок трое суток, полторы копейки с листа сверх обычного, то есть по три, потому что дело не вполне обыкновенное. Бумага моя. Образец мой. Переписывать слово в слово, буква в букву, ничего не прибавляя и не убавляя.
Никто из троих не спросил, зачем.
Гниденко взял образец, посмотрел, пожевал губами и сказал: «Дело хорошее». Кузьма сказал: «А это законно?» — и, услышав, что законно всё, что там написано, до последней строки, кивнул и больше не возвращался. Вельяминов покраснел, взял деньги вперёд и сказал, что рад послужить.
Я вышел от третьего и шёл домой очень довольный собой.
Я помню это довольство точно, потому что записал его в тот же вечер и потом двадцать лет натыкался на эту запись:
Собрал четыре руки вместо одной. Считал, что это трудно. Оказалось, дело трёх дней и двух рублей.
Через трое суток я получил шестьдесят копий.
Точнее: пятьдесят восемь. Гниденко сделал восемнадцать и сказал, что два листа испортил и что за них не берёт.
Я сел разбирать их у себя, за занавеской, разложив по трём стопкам, и разбирал часа четыре.
Начну с Кузьмы, потому что с ним всё было прекрасно.
Двадцать листов, круглый конторский почерк, ни одной кляксы, поля ровные. Он переписал буква в букву, как я велел. Он даже воспроизвёл мою описку в третьем пункте — «пожарныхъ частяхъ и водопроводе» без твёрдого знака, — потому что переписывал не думая.
Он был идеальный работник, и с ним вышла только одна беда, о которой ниже.
Дальше Гниденко.
Восемнадцать листов, почерк прекрасный, старинный, с росчерками. И все восемнадцать листов он улучшил.
Он не выдержал.
Шестьдесят лет человек писал прошения неграмотным, и у него в руке жил свой слог, и слог этот полез сам собой. Там, где у меня стояло «требовать отказа на письме», у него вышло «покорнейше просить об изложении отказа на письме». Там, где у меня «до пятнадцатого числа», — «в надлежащий срок».
Я держал этот лист и понимал, что он мне сделал.
Мой листок был устроен как отмычка: семь пунктов, в каждом — что подать, куда и до какого числа. Всё, что не число и не название бумаги, я вычистил, и вычищал я его четыре вечера.
«В надлежащий срок» — это не ошибка переписчика. Это возвращённый в бумагу туман, ради изгнания которого всё и затевалось. Человек с таким листком придёт в часть, спросит про надлежащий срок, ему скажут, что срок вышел, и он уйдёт.
А в восьмом пункте Пахом Ильич приписал от себя, круглым красивым почерком, четыре слова, которых у меня не было: «а также умолять о снисхождении».
Он не вредил. Он всю жизнь так писал и был уверен, что делает лучше.
Семинарист сделал двадцать листов и не изменил ни буквы.
С ним вышло хуже всего.
Он пришёл сдавать работу вечером, положил стопку и остался стоять, переминаясь, и я понял, что он хочет говорить.
— Илья Никитич.
— Да.
— Я тут подумал, — сказал Вельяминов, — что это ведь неполно.
— Что неполно?
— Ваша бумага, — сказал он, и глаза у него горели. — Вы пишете, как выйти из наряда семи разрядам людей. А остальные? Их же тысячи. Им что?
Я молчал.
— Я вам скажу, что тут нужно, — сказал он с той прекрасной, лёгкой, ни на чём не основанной уверенностью, которая бывает в восемнадцать лет и потом никогда. — Тут нужно в конце прибавить. Немного. Три строки. Что наряд сам по себе противен и человеческому естеству, и Писанию, потому что...
— Вы прибавили?
— Нет, — сказал он поспешно. — Вы же велели буква в букву. Я не прибавил.
И, помолчав, добавил:
— Я товарищам показал.
Дальше был разговор, из которого я вышел с четырьмя седыми волосами и одним правилом на всю жизнь.
Он показал листок пятерым в семинарии. Двое переписали себе. Один сказал, что видел такую же в бане у Смоленского. Один спросил, кто автор, и Вельяминов ответил, что не знает, — и это была правда, потому что он и вправду не знал моей фамилии, я нанимал его как «Илью Никитича».
А пятый — тот, что видел в бане, — сказал, что бумага хорошая, но робкая, и что надо бы «настоящую».
— И он собирается писать настоящую? — спросил я.
— Он говорит — надо, — сказал Вельяминов.
Я посмотрел на этого мальчика, честного и голодного, в подряснике не по росту, и увидел его года через полтора в коридоре с двумя жандармами, а себя рядом.
— Николай Аркадьевич, — сказал я. — Работа кончена, вот вам деньги. Больше я вас звать не буду.
Он страшно обиделся.
Я не стал объяснять — да и не мог: любое объяснение было бы длиннее и опаснее, чем отказ. Он ушёл, и через два месяца я слышал стороной, что он ходит на кружок к некоему студенту-технологу, и я тогда впервые в Крони испугался по-настоящему: не за себя, а от мысли, сколько таких Вельяминовых по городу и как быстро они находят друг друга.
С Кузьмой же вышло вот что.
Через неделю он попросил ещё работы. Ещё через неделю — ещё. А на третий раз сказал, посмеиваясь и глядя в сторону:
— Илья Никитич, а вы бы мне по четыре копейки клали. А то ведь я всё вижу.
Он ничего не видел. Ему нечего было видеть: бумага была законная, и любой пристав, прочтя её, не нашёл бы в ней ни одного слова к делу.
Просто человек, переписывающий за деньги одно и то же в третий раз, начинает понимать, что это кому-то нужно, а раз нужно — значит, стоит дороже.
Я поднял ему до четырёх и через месяц ушёл от него совсем.
Итог я подвёл в апреле, на одном листе, и лист этот храню до сих пор.
Четыре руки вместо одной дали не восемьдесят копий за ночь, а пятьдесят восемь за трое суток, и из них годными к раздаче я счёл сорок, а восемнадцать — сжёг в печке у Марфы Егоровны, объяснив ей, что это черновики.
Первая партия вместе с бумагой стоила два рубля двадцать четыре копейки — то есть половину всего, что у меня оставалось.
Кроме того, теперь трое посторонних людей знали, что кто-то в Крони размножает бумагу про наряд, и один из них уже показывал её пятерым, а другой уже торговался.
И вот тут я, наконец, сформулировал то, ради чего, собственно, и стоило потерять эти два рубля.
Переписчик — плохая машина не потому, что он медленный.
Переписчик — плохая машина потому, что он читает.
Он читает то, что переписывает, и от этого с ним делается одно из трёх: либо он поправляет по-своему, как Гниденко, и портит, желая улучшить; либо он воодушевляется, как Вельяминов, и идёт рассказывать; либо он соображает, как Кузьма, и повышает цену. Четвёртого не бывает, и святых среди переписчиков нет, потому что дело тут не в святости, а в устройстве: у человека, водящего пером по чужим словам, эти слова проходят через голову, и голова с ними что-нибудь делает.
Мне нужен был работник, который не понимает, что делает.
Который повторит хоть тысячу раз и ни разу не улучшит, не воодушевится и не запросит прибавки.
Такой работник называется станок, и с этого апреля я перестал думать о нём как о покупке и стал думать о нём как о единственном честном сотруднике, какой мне доступен.
Степан Ильич, когда я ему это выложил — не всё, а про Гниденко и «в надлежащий срок», — выслушал и долго молчал.
Потом сказал:
— Наборщик тоже читает.
— Что?
— Наборщик читает, — повторил он. — Он буквы из кассы берёт, а слова у него сами складываются. Я двадцать шесть лет набирал и всё прочёл, что набрал, до последней строчки, хотя и не хотел.
Я сказал:
— Но вы же не поправляли.
— Не поправлял, — согласился Степан. — Меня били за это в первый год, вот и не поправляю. — Он посмотрел на меня. — Я к тому, Илья Никитич, что машины у вас не выйдет. Вам всё одно людей набирать.
— Наберу.
Степан повернул чашку ручкой к себе. Чай кончился; он поднял крышку чайника, посмотрел и закрыл.
Я стал расспрашивать о торгах. Степан отвечал, не выпуская ручки чашки.
12. Разнарядка
В апреле он не открыл дверь в субботу.
То есть открыла невестка и сказала, что дедушка на заводе.
— В субботу?
— В субботу, — сказала она. — Второй раз уж. Ходит.
Я спросил, по какому делу, и она сказала, что не знает, что дедушка ей не докладывает, а только сегодня надел чистую рубаху и сапоги вычистил с вечера.
Я подождал часа полтора на скамейке у забора, потому что идти было некуда, а дождь шёл мелкий.
Он пришёл в четвёртом часу, снизу, от конки, и шёл медленно.
— Ты чего тут?
— Суббота, Аким Гордеич.
— А, — сказал он. — Ну да.
Мы вошли, он сел, не сняв полушубка, и минуты две сидел так, глядя в стол. Потом снял.
И только тут, при лампе, я увидел, что он серый.
Не бледный — серый, как бывает у стариков от долгой ходьбы в сырую погоду, и я так это и объяснил себе в ту минуту, и объяснение было превосходное, и я его принял.
Дальше он мне всё рассказал сам, охотно, с удовольствием, потому что был горд.
Их, отставных, вызвали в контору по спискам — тех, кто числится в делах о пенсионном производстве. Таких набралось одиннадцать человек.
Им объявили, что ввиду некомплекта нижних разрядов и на основании циркуляра от такого-то числа лица, состоящие в переписке с заводом по имущественным и пенсионным делам, приравниваются к состоящим при заводе и подлежат внутренней разнарядке наравне с прочими.
— Это как? — сказал я.
— Наряд, — сказал Плужин. — В наряд нас поставили. Заводской.
Я сидел и не понимал.
Я слышал «списки», «циркуляр», «приравниваются» и искал, в чём подвох и как обжаловать.
— Вас — в наряд? В шестьдесят пять лет?
— По циркуляру берут не старше шестидесяти пяти.
— Аким Гордеич, но вы же не служите.
— А я и говорю — не служу, — сказал он. — А мне говорят: ты в переписке. Раз в переписке — значит, при заводе. — Он усмехнулся. — Оно, знаешь, и справедливо выходит. Двенадцать лет меня не считали ни за кого, а теперь сочли.
В переписке он был по моему прошению.
Я достал копию расписки. Она лежала в одном свёртке с четырьмя страницами после моего городского вывода — с числами, минутами и словами об убыли на предстоящих. Плужин ждал, пока я найду номер.
Он отстоял два наряда.
Первый — в конце марта, второй — в ту субботу, когда я ждал его на скамейке у забора.
Про первый он мне не сказал ни слова. Я узнал о нём только теперь, задним числом, и спросил, отчего не сказал.
— А чего говорить, — сказал Плужин. — Постоял и постоял. Я тебе про метки говорить должен, а не про это.
— Как оно?
— Да никак, — сказал он.
Я это уже слышал — слово в слово, от мужика в синей рубахе на углу, с ребёнком на руках. Это здесь все так говорят, и я к тому времени привык и перестал слышать в этом что-либо, кроме подтверждения своих выкладок.
Про час с четвертью в неделю я знал.
Как различается эта убыль у человека двадцати восьми лет и у человека шестидесяти пяти, я не проверял. В моих тридцати одном листе такой строки не было.
У меня в записях вообще не было возраста. Я мерил людей числом и минутами, потому что число и минуты у меня были, а всё прочее пришлось бы у людей спрашивать.
Мы в тот вечер поработали часа полтора.
Он показал мне ещё раз «вдругорядь» на молотке и опять сказал про волос, и я опять снял оттиск, хотя он у меня уже был, — снял из вежливости, чтобы не обрывать.
К девяти он устал и стал повторяться, и я собрался.
В сенях, надевая башлык, я спросил:
— Аким Гордеич. А как же наши три знака?
Он стоял в дверях комнаты, в свете лампы, придерживаясь за косяк.
— А вот теперь и покажу, — сказал он.
— Как?
— Я ж хожу, — сказал Плужин. — В наряд ходят через двор. Через двор — мимо литейной. У меня там Ефремов знакомый, тридцать лет с ним. Он в третьей смене. Я его попрошу — он мне даст постоять поглядеть, как кладут. А ты...
Он подумал.
— А ты не пройдёшь. Тебя не пустят.
— Так вы посмотрите и мне расскажете?
— Я посмотрю, — сказал он, — и тебе покажу. Тут рассказать нельзя. Я тебе рукой покажу, как оно садится. Ты за мной повторишь, и я скажу — так или не так. Вот тогда запишешь.
Я шёл домой и был счастлив.
Я шёл по Александровской слободе, мимо заборов, при луне, и был счастлив: задача, которая полгода стояла глухой стеной, разрешалась сама собой, и разрешалась даром, и разрешал её старик, которому это ничего не стоило, потому что он всё равно туда ходит.
Он всё равно туда ходит.
Он всё равно туда ходит. По моей расписке. По моему прошению. Написанному моей рукой на бумаге, которую я купил в тот день, когда у меня было шесть рублей сорок и ни одного человека в этом городе.
Третий наряд был двадцать третьего апреля.
Он отстоял его целиком, четыре часа, и вышел своими ногами, и дошёл до конки, и доехал до слободы, и дошёл до дому, и разделся, и сел за стол, и невестка дала ему щей.
Он поел.
Потом сказал, что приляжет, и лёг, и больше не встал.
Умирал он девять дней, тихо, почти без боли, и, как мне потом сказала невестка, три или четыре раза за эти дни был в полном разуме и разговаривал.
Меня не позвали.
Не по злобе: невестка знала меня как «того, что по бумаге», и ей в голову не пришло. Она послала за фельдшером и за братом мужа в Колпино, а за мной не послала.
Я узнал второго мая, придя как всегда, около четырёх, с чистой бумагой и грифелем, и постучал, и мне открыла соседка, и в комнате пахло ладаном.
В свидетельстве было написано: «отъ старости».
Я его видел. Я его читал своими глазами, и подпись была фельдшера, и всё было по форме, и по форме всё было правдой: шестьдесят пять лет, сорок один год у горна, обрубленный палец, четыре рубля в месяц.
От старости.
Я связывал две даты — двадцать третье апреля и второе мая. Между ними девять дней. Он вышел своими ногами. Он поел щей. Он не жаловался. В нарядной книге против его фамилии стоит крестик явки, и больше ничего, потому что графы «как себя чувствовал» в нарядной книге нет.
Я стоял у гроба в маленькой тёплой комнате, где топили не жалея, смотрел на его руки, сложенные на груди, — на левую, с обрубленной фалангой безымянного, — и делал то единственное, что умею делать хорошо.
Я считал.
Три наряда. Двенадцать часов. По моей выкладке — час с четвертью в неделю на человека, помножить на три, будет три часа сорок пять минут его собственной жизни.
Почти четыре часа.
Я стоял и не мог понять, как из этих часов выходит покойник, и просчитал это, наверное, раз двадцать, и всякий раз получалось три часа сорок пять минут, и всякий раз в комнате пахло ладаном.
На похоронах было девять человек.
Невестка, брат мужа с женой, двое внуков, соседка, фельдшер, старик с Обуховского — тот самый Ефремов, тридцать лет знакомый, из третьей смены, — и я.
Ефремов после кладбища подошёл ко мне сам, у ворот, и спросил, не я ли тот, что бумагу писал.
— Я.
— Он хвалился, — сказал Ефремов. — Он всем показывал. Говорил: мне писарь такую бумагу составил, что вся контора читала.
Он помолчал и добавил, без всякого умысла, тем ровным голосом, каким здесь говорят обо всём:
— Оно, конечно, если бы не бумага, его бы и в списки не внесли. Он двенадцать лет как отрезанный был.
Я сказал:
— Да.
Ефремов кивнул и пошёл на конку.
Прошение удовлетворили в сентябре.
Присутствие по фабричным делам постановило: считать просителя из состава участников кассы не выбывшим, службу зачесть, причитающееся выдать.
Сто восемнадцать рублей за два года.
Деньги получила невестка — по расписке и выпискам, которые я ей передал. Она купила на них швейную машину, отдала долг за дрова и справила детям сапоги, и, я думаю, это лучшее употребление, какое можно было им найти.
Она сказала мне «спасибо» и заплакала.
Я думал: сто восемнадцать рублей.
Двадцать восемь — плита, рама и винт. Восемьдесят — пуд шрифта.
Я не попросил.
Три знака он мне не показал.
Их не было ни в его словах, ни в моих оттисках, ни в дедовой рукописи — три пустых места на шестьдесят третьем листе, ровно там, где описание кончалось и начиналось распоряжение.
Способ стоял на тридцати восьми знаках из сорока одного и был мёртв.
А спросить было больше некого, потому что человек, который знал, лежал на Преображенском под деревянным крестом, и на кресте невестка велела написать: «Акимъ Гордѣевъ Плужинъ, литейщикъ», — и я, когда прочёл, подумал, что за сорок один год у горна это, в сущности, довольно точная эпитафия.
13. По гривеннику
Я пришёл к ней в конце мая, через три недели, и пришёл не за инструментом.
Я пришёл, потому что не мог не приходить: у меня в городе к тому времени было три места, куда я ходил, — Мятлев, кухмистерская и Александровская слобода, — и третье вычеркнулось, и я две субботы подряд в четыре часа ловил себя на том, что одеваюсь.
Открыла невестка. Её звали Настасья Фоминична, и я это узнал только на похоронах, потому что за одиннадцать месяцев ни разу не спросил.
— А, — сказала она. — Проходите.
В комнате было пусто и голо.
Часы с гирями сняли. Склянки с подоконника убрали. Кожаный фартук с гвоздя у печки исчез, и на гвозде висело детское пальтишко.
— Продаёте? — сказал я.
— Продаю, — сказала она без всякого смущения. — А чего ему тут лежать. Мне за квартиру платить.
Железо лежало в сенях, на той же полке, но уже без рогожи, разложенное по-товарному: покрупнее вперёд, помельче назад.
— По гривеннику, — сказала Настасья Фоминична. — Тяжёлое — по пятиалтынному. Циркуль вон, тот двугривенный, он мерный.
Я стоял и смотрел на эту полку.
Я знал каждую вещь на ней в лицо и по имени, потому что тридцать четыре субботы просидел над ними при лампе, и знал, у которой рукоять треснула и обмотана суровой ниткой, и которая пахнет керосином, потому что он ею что-то отмачивал.
— Сколько тут всего? — спросил я.
Она посчитала губами.
— Двадцать две штуки.
Я сосчитал в уме. Шестнадцать по гривеннику, пять по пятиалтынному, циркуль двугривенный.
Два рубля пятьдесят пять копеек.
У меня было три рубля двадцать.
Тут надо сказать про эти три двадцать, иначе непонятно, что я делал дальше.
К маю я работал у Мятлева тринадцатый месяц, зарабатывал свои десять-одиннадцать рублей и всё так же не мог отложить больше рубля в месяц. Весной я потерял два двадцать четыре на переписчиков. В мае отдал рубль на похороны — не отдал даже, а положил Настасье Фоминичне на стол, и она взяла.
Три двадцать были всё, что у меня было в этом мире, и на них мне надо было дожить до жалованья, то есть одиннадцать дней, то есть рубля полтора.
Я сказал:
— Беру всё.
— Так у вас, поди, и денег таких нету.
— Есть.
И отсчитал два пятьдесят пять, и она пересчитала, и я остался с шестьюдесятью пятью копейками на одиннадцать дней.
Эти одиннадцать дней я потом вспоминал с удовольствием — оттого, вероятно, что кончились они хорошо. Я ел хлеб и пил кипяток с солью, занял у Мятлева полтинник в счёт жалованья, соврав, что порвал сапог, и на девятый день понял, что не могу считать в столбик: цифры двоятся не в глазах, а в голове.
Это, кстати, то самое, что бывает на четвёртом часу у перил.
Голод и Жила делают с человеком одно и то же, и я тогда впервые это записал, и потом, много позже, из этой записи вышла целая глава в той книжке, за которую меня и взяли.
Двадцать две вещи я разложил у себя за занавеской на полу, потому что на столе они не помещались.
Марфа Егоровна вошла, посмотрела на железо, на меня и сказала:
— Илья Никитич, вы часом не рехнулись?
— Нет.
— В доме железо, — сказала она с отвращением. — К покойнику.
И ушла, и с этого дня стала брать с меня на полтинник больше, и была права.
Оттиски я снимал шесть вечеров.
К тому времени я это делал хорошо: тонкая бумага, грифель плашмя, лёгкая рука, и главное — снимать с одной вещи по три раза, поворачивая под разным светом, потому что черта видна не всегда одинаково.
Всего насечек на двадцати двух предметах оказалось сто шестьдесят четыре.
Из них сто девятнадцать были не письмо, а хозяйство: зарубки счёта, метки владельца, следы от тисков.
Из оставшихся сорока пяти тридцать восемь я знал.
Их-то он мне и показывал по субботам, и я, снимая их теперь заново, с мёртвого железа, в пустой комнате, сверял со своими старыми оттисками и находил всё то же самое, и это было почти сносно, пока я не дошёл до кернера.
Кернер был короткий, толстый, сточенный на конус неровно, с рукоятью не круглой, а гранёной.
Он лежал в третьем ряду, я купил его за гривенник, и Плужин ни разу за тридцать четыре субботы его не вынимал.
Насечек на нём было семь.
Четыре я знал. Три — нет.
И рука была другая.
Я это увидел сразу, ещё не понимая, что вижу: черта шла иначе. У Плужина насечка всегда чуть глубже с левого конца — он ставил её от себя, к себе доводя, и это видно на всех двадцати двух вещах, и я к тому времени различал его руку, как различают почерк.
На кернере глубже было справа.
Я сидел на полу, в третьем часу ночи, при двух свечах, с лупой в четыре гривны, купленной у часовщика, и смотрел на три черты, поставленные рукой человека, которого я никогда не видел и о котором ничего не знал.
Наутро я пошёл к Ефремову на Обуховский, к воротам, к смене.
Я стоял у проходной с семи и высматривал его в потоке — и не высмотрел, потому что не различал лиц, и в конце концов просто спрашивал у выходящих, не Ефремов ли он, и меня обругали дважды.
Он вышел в восьмом часу.
Я показал ему кернер.
Он взял, повертел в руках, поднёс к глазам, потом отставил подальше — он тоже был не молод, — и сказал:
— Дядькин.
— Чей?
— Ну, дядькин, — сказал Ефремов. — У нас старшего в артели дядькой звали. Он его от своего дядьки взял, а тот, поди, от своего. Такому кернеру лет сто.
— Аким Гордеич его не показывал.
— А чего его показывать. Он же не его.
Вот на этом месте я и понял устройство — не Жилы, а знания, — и понимание это было сильнее всего, что я вынес из Крутого Лога.
Я год искал одного старика, который знает.
Такого старика нет.
Есть цепочка: дядька передал дядьке, тот дядьке, и каждый умеет своё и держит в руках чужое, доставшееся от мёртвого, и не показывает его, потому что оно не его и потому что показывать нечего — это не тайна, это просто кернер.
Знание не лежит в человеке. Оно лежит между людьми, в вещах, которые переходят.
Дед мой это знал. Он потому и писал свой трактат сорока одним знаком, а не словами: он писал не для читателя, а для того, кто держал в руках такой же кернер.
Он не шифровал. Он просто писал на языке рук, а рук у него было сорок один цех.
Три знака с чужой рукой я разбирал одиннадцать дней.
Ефремов дал мне то, чего Плужин не успел: он не объяснял, он показывал.
Мы встречались у ворот, шли к нему, он ставил на стол свечу и кусок свинца, и керном по свинцу бил при мне, и я смотрел, как знак садится: от одного удара — чистый, от двух — растекается, и по тому, куда растекается, читается, что за мера.
Он не понимал, для чего мне это, и не спрашивал.
Он делал это, я думаю, потому, что ему было шестьдесят и его никто никогда ни о чём не спрашивал, а тут пришёл молодой человек и три вечера подряд смотрел на его руки как на чудо.
Я записал знаки в ночь на девятое июня.
Три знака стояли на шестьдесят третьем листе, там, где дед переставал описывать и начинал распоряжаться, и означали они, если развернуть по-русски, вот что.
Слоями. Каждый касается предстоящего. Считать по числу касаний, а не по числу людей.
Я достал свои листы, привезённые из Крутого Лога, и положил рядом.
Там стояло: три доли, три и одна; всего семь. Одиннадцать человек на долю — семьдесят семь. Из этого я вывел три ряда: тридцать три у металла, тридцать три за ними, одиннадцать сзади.
Слои я прочёл ещё тогда. Непрочитанным оставалось, что считать слоем.
Я обвёл на старом рисунке тридцать три точки у бронзы. По новым знакам считались пути касаний. Если за одной рукой встают трое, у первого остаётся один путь к металлу, а тяжесть троих сходится в нём. Я же прибавлял людей к ряду и полагал, что прибавляю одинаковые доли.
На чистом листе я поставил одиннадцать точек. За каждой ещё по одной, потом ещё, пока не вышло семь в глубину. Одиннадцать отдельных цепей, семь последовательных касаний в каждой. Число людей осталось прежним; перестало сходиться моё прежнее расположение.
Я провёл ногтем по сгибу старого листа. В первом опыте у меня было три, три и один. Потом я умножил людей на одиннадцать и сохранил рисунок — будто ошибка была только в количестве.
Убыль ложилась на предстоящего. Теперь я мог проследить, как она идёт от человека к человеку, не сваливаясь сразу с нескольких рук на одну. По дедовым пределам выходило, что при семи касаниях в глубину ближайшим достанется меньше той доли, после которой теряют память.
Я записал: «Семьдесят семь. Одиннадцать цепей по семеро. До проверки — расчёт». Подчеркнул последние два слова.
Непрочитанных знаков не осталось.
Сорок один знак из сорока одного, восемьдесят листов, семь слоёв, семьдесят семь человек, четверть часа, не отпуская.
Я сидел на полу среди двадцати двух чужих железок, и у меня было в кармане четыре рубля с копейками, потому что пришло жалованье, и не было ни станка, ни бумаги, ни шрифта, ни денег, ни одного человека, кроме наборщика без места, который два раза за год собирался в Тверь.
Я взял чистый лист, разделил его чертой пополам и слева написал: «что нужно», а справа — «где взять».
Слева вышло: люди — 77, место, бронза или иное с Жилой, ночь, тишина.
Справа против первой строки я написал: «Хрулёв и те, кто ходит за бумагой».
Я лист не порвал.
Сложил вчетверо и убрал в свёрток.
14. Кто за тебя
К июню у меня были читатели.
Не сеть, не кружок, не единомышленники — читатели. Человек тридцать, из них десятка полтора таких, что подходили сами и здоровались, а пятеро — Хрулёв, слесарь Ковригин, водовоз Мамонов, братья Никитины из обозных — приходили в кухмистерскую нарочно, зная, что я там между двумя и тремя.
Из семи пунктов моего листка вышло за весну, по моему счёту, девять изъятий: девять человек не пошли к перилам, потому что вовремя подали нужную бумагу.
Из них шестеро — по восьмому пункту, про письменный отказ. Оказалось, что это и есть самая сильная строка: в части не хотят писать отказ, потому что за письменный отказ отвечают, и потому семь раз из десяти делают наоборот — выдают то, что просят, лишь бы не писать.
Меня в лицо знали. Меня благодарили. Ковригин на Пасху принёс мне яиц.
Я решил, что этого довольно.
Говорил я с Хрулёвым, потому что он был первый и потому что он был неглуп.
Мы сидели в кухмистерской, я взял на двоих щей с кашей — тратя, между прочим, не свои, а те, что откладывал на бумагу, — и завёл издалека.
Я вёл этот разговор четверть часа и вёл хорошо. Я не сказал ни слова про Жилу, про Право Крови, про способ, про деда и про семьдесят семь. Я говорил ровно то, что было можно, и говорил как о деле.
Есть работа. Ночная. Одна ночь, часа три-четыре, за городом. Ничего противозаконного, никого не тронем, ни к кому не полезем: надо будет постоять и подержаться за железо. Плата — три рубля с человека. Нужно набрать людей — сколько именно, скажу после.
Три рубля — это была отчаянная ложь, потому что таких денег у меня не было и близко, и я собирался их добыть, и не добыл бы.
Хрулёв слушал внимательно, доел, отодвинул миску и сказал:
— Не выйдет.
— Почему?
— Ты сперва скажи — за что три рубля.
— За ночь работы.
— За ночь работы у нас платят полтину, — сказал Хрулёв. — А три рубля платят, когда либо украсть, либо ответить. Я не про то, что ты вор, — прибавил он спокойно, увидев моё лицо. — Я про то, что человек так и подумает.
Тогда я сделал второй заход и предложил ему прийти самому, посмотреть и потом уж решать.
— Куда прийти?
— В воскресенье. Я расскажу подробно, при всех, кто захочет.
— Соберёшь, что ли?
— Соберу.
Он поглядел на меня с интересом.
— Ну попробуй, — сказал Хрулёв. — Только я тебе наперёд скажу, чего они спросят.
— Чего?
— Кто за тебя.
Собрал я одиннадцать человек, в воскресенье, в середине июня, за Смоленским, на пустыре у дровяных складов, где мужики играют в орлянку и где на нас никто бы не оглянулся.
Погода была хорошая. Пахло смолой от штабелей и рекой.
Я говорил минут десять и говорил, как мне казалось, отлично: без всякой политики, без «братьев», деловым порядком. Есть надобность собрать людей на одну ночь. Дело не воровское и не бунтовское. Плата будет. Подробности скажу тем, кто согласится.
Они выслушали.
Ковригин почесал шею и спросил:
— А кто ты сам-то будешь, Илья Никитич?
— Вы знаете. Я по письменной части.
— Это мы знаем, — сказал Ковригин терпеливо. — Ты чей?
Я потом двадцать лет объяснял этот вопрос молодым, которые приходили в дело из университета и не понимали, отчего мужик не идёт за правдой.
Он не спрашивал моей фамилии. Фамилию я ему называл, и она ему была не нужна.
Он спрашивал: за тобой кто?
За приказчиком — хозяин. За старостой — артель. За попом — приход. За урядником — казна. За всяким человеком, которого можно слушать, стоит кто-нибудь, к кому можно пойти, если выйдет плохо, и с кого можно спросить.
Я стоял перед одиннадцатью людьми на пустыре и был человеком, за которым не стоял никто.
Мещанин кронского общества, приписанный за одиннадцать пятьдесят. Переписчик у ходатая. Угол за занавеской. Ни артели, ни родни в городе, ни хозяина, ни прихода, ни попечителя.
— За мной никто, — сказал я.
Этого говорить не следовало, и я знал, что не следовало, и сказал, потому что соврать тут было нечем: соври я «за мной такой-то» — назавтра проверят, город тесен.
Они помолчали.
— Ну, — сказал старший Никитин, — тогда, стало быть, никак.
И вот тут случилось то, ради чего я эту главу и пишу.
Ковригин — тот самый, который на Пасху принёс мне яиц, — вынул из-за пазухи мой листок.
Он был потёрт на сгибах и обёрнут по краю газетной полоской, чтобы не рвался.
— Ты вот что, — сказал Ковригин. — Ты нам такую же напиши. Про это твоё дело. Чтоб по пунктам: что, где, почём и чем кончится. И мы почитаем.
Я сказал:
— Так я вам сейчас на словах то же самое скажу.
— На словах — не то, — сказал Ковригин.
— Почему не то?
Он подумал. Он был слесарь, ему было под сорок, и он не умел объяснять того, что понимал.
— Слова твои, — сказал он наконец. — А бумага — она сама по себе.
Дома я положил перед собой тот же листок. По нему люди шли в присутствие. За мной к бронзе не пошли.
Слово, сказанное человеком, стоит ровно столько, сколько стоит человек.
Слово напечатанное стоит иначе, потому что за печатным всегда кто-то стоит.
Печатают в типографии. Типография заведена по разрешению, с залогом, с указанием владельца. Печатное подписано или, если не подписано, всё равно кем-то оплачено, потому что даром никто литеры не набирает. Мужик, читающий печатный лист, знает это не рассуждением, а всей жизнью: печатное приходит от кого-то, у кого есть станок, а станок бывает у того, за кем кто-то стоит.
Мой листок ходил по рукам всю весну, и его слушались — хотя он был писан от руки, безымянный, без печати и без единой ссылки на власть.
Слушались его не потому, что он был печатный, а потому, что он был бумага: с пунктами, с числами, с обращением, устроенная как казённая. Он был похож на бумагу, за которой кто-то стоит.
А я, живой, стоящий перед ними на пустыре, — не был похож.
Значит, мне нужно не убеждать.
Мне нужно перестать быть человеком, который говорит, и стать тем, за кем стоит бумага.
Ничего другого у меня нет и не будет: ни артели, ни имени, ни поручителя, ни трёх рублей на человека.
Я записал четыре строки:
*Чтобы проверить способ — нужны люди.
Чтобы пришли люди — нужно, чтобы за мной кто-то стоял.
Чтобы за мной кто-то стоял, а стоять некому, — нужна печать.
Чтобы печатать — нужен станок.*
И внизу, отдельно:
Станок — это не машина для копий. Станок — это поручитель.
Я достал лист, где слева было «что нужно», а справа «где взять», и приписал в самом низу, под всеми строчками, крупно:
*Станок. 28 руб. + шрифт 80 + бумага. Итого около 150.
Имею: 4 руб. 15 коп.*
И ниже, поменьше:
Матери не писать.
15. Торги
Объявление я нашёл сам, в «Кронских ведомостях», в отделе казённых и судебных публикаций, куда заглядывал каждый четверг с января.
Оно было в шесть строк.
«Судебный пристав такой-то объявляет, что 3 июля сего года, в 11 часов утра, в доме № 14 по Мещанской улице, будет производиться публичная продажа движимого имущества, описанного у мещанина Гуляева на удовлетворение казённых взысканий и долгов, а именно: машин печатальных, станков, касс наборных, шрифтов, реалов и прочего типографского обзаведения. Оценено в 940 руб. Опись может быть рассматриваема на месте с 10 часов».
Я принёс газету Степану Ильичу в кухмистерскую и положил перед ним.
Он прочёл её три раза.
Потом сложил газету, отдал мне и сказал:
— Не пойду.
Пошёл он, конечно.
Мы пришли к десяти, чтобы смотреть опись, и вошли в дом номер четырнадцать по Мещанской, во двор, во флигель, где помещалась типография Гуляева, и я в первый раз в жизни увидел печатное заведение изнутри.
Оно стояло почти два года.
Пахло там пылью, мышами и, поверх всего, каким-то сладковатым, тяжёлым, незнакомым мне запахом, от которого делалось скучно. Степан сказал, что это олифа, что краска на олифе и что она так пахнет, когда сохнет не на бумаге, а сама по себе.
Окна были в потёках. На полу — обрывки, бумажная труха, битое стекло.
Машина стояла посреди комнаты, накрытая рогожей.
Была она большая, чёрная, чугунная, с маховым колесом в мой рост, и Степан подошёл к ней и снял рогожу, и я увидел, что он делает это как раздевают человека.
— Скоропечатная, — сказал он. — Аугсбургская. Гуляев её лет десять назад брал, подержанную, за две тысячи.
— А оценили во сколько?
Он посмотрел опись.
— В четыреста.
Опись я изучил всю, за час, и переписал себе то, что относилось к делу.
Позиций было тридцать одна.
Скоропечатная машина — 400.
Станок ручной, деревянный, ветхий — 30.
Реалы наборные, шесть — 24.
Кассы с гнёздами, четырнадцать — 28.
Шрифт корпус, гарнитура обыкновенная, около двух пудов — 55.
Шрифт цицеро, около полутора пудов — 40.
Шрифт титульный, разный, около полупуда — 15.
Шпоны, бабашки, марзаны, шпации — 12.
Верстатки, тередоры, мараки, тискальный инструмент — 9.
Валы накатные, два — 6.
И далее по мелочи.
Я стоял с этой описью и считал, и понимал, что смотрю на неё не так, как все прочие в этой комнате.
Прочие смотрели на четырёхсотрублёвую машину.
Я смотрел на строку номер два: станок ручной, деревянный, ветхий, тридцать рублей.
Он стоял в углу, за реалами, и на него была свалена рухлядь.
Мы со Степаном разгребли, и он открылся весь: рама из дуба, почернелая, в пятнах краски; плита; винт с рукоятью, отполированной руками до жёлтого; станина на четырёх ногах, и одна нога подбита клином.
— Это когда делали? — спросил я.
— Не знаю, — сказал Степан. — При Николае Павловиче, поди. У Гуляева он для пробных оттисков стоял. На нём титулы тискали, когда машину не хотели останавливать.
Он взялся за рукоять и повернул винт.
Винт пошёл туго, со скрипом, но пошёл.
— Живой, — сказал Степан Ильич, и это единственный раз, когда я слышал в его голосе что-то похожее на нежность к предмету.
— Сколько на нём можно за ночь?
— На таком? — Он прикинул. — Если вдвоём и не спеша — сотни две. Если натореть и трое — четыреста, только руки отвалятся.
Двести за ночь.
Двадцать я делал пером за семь часов, при двух свечах, теряя по полвершка зрения.
Торг начался в четверть двенадцатого.
Публики набралось человек двадцать пять. Из них, как объяснил мне Степан, настоящих покупателей — четверо: два хозяина типографий, один машинный торговец с Гороховой и Зусман.
Про Зусмана он сказал коротко:
— Этот берёт всё.
Судебный пристав — молодой, в очках, с простуженным голосом — прочёл объявление, потом условия, и на условиях я похолодел.
Условие второе: желающие торговаться обязаны предварительно внести залог в размере десятой части оценки предлагаемого предмета.
Десятая часть от тридцати — три рубля.
У меня было четыре пятнадцать.
Я, помню, чуть не засмеялся вслух от облегчения: я успел мысленно проститься со всем, а оказалось, что войти можно.
Я протолкался к столу и внёс три рубля.
Пристав записал: «мѣщанинъ И. Н. Костринъ», и я расписался, и я впервые вписал себя в торги, зная, что денег на покупку у меня нет.
Машину продали первой, за шестьсот двадцать, машинному торговцу с Гороховой, и торговался с ним только Зусман, и торговались они лениво, как люди, знающие друг друга тридцать лет.
Потом пошёл шрифт.
Вот тут я и узнал, что такое «на вес».
Два пуда корпуса, оценённые в пятьдесят пять рублей, купил Зусман за четыре рубля восемьдесят копеек. Полтора пуда цицеро — за три шестьдесят. Титульный — за рубль двадцать.
Он не торговался ни разу. Он называл цену один раз, и никто не перебивал, потому что хозяевам типографий чужой ношеный шрифт не нужен: буквы за десять лет стёрты, очко сбито, и печатать таким — портить своё имя.
А Зусману они нужны были не для печати.
Девять рублей шестьдесят копеек за четыре пуда — ровно та цена, по какой в Крони принимали гарт на переплавку. Печатать этим шрифтом Зусман не собирался.
Степан Ильич стоял рядом со мной и смотрел, как выносят кассы.
Он не сказал ни слова. Он только один раз, когда мимо несли реал и с него сыпались на пол литеры, — а они сыпались, потому что несли небрежно, — присел и стал их собирать.
Пристав сказал:
— Не трогать, это описанное.
И Степан выпрямился и высыпал горсть обратно.
Ручной станок пошёл двадцать вторым номером, около двух часов.
К этому времени половина публики разошлась.
— Станок ручной, деревянный, ветхий, — прочёл пристав. — Оценка тридцать рублей. Кто больше?
Я сказал:
— Тридцать.
Мой голос прозвучал в пустой комнате громко и глупо.
Зусман, стоявший у окна, посмотрел на меня — не с интересом, а как смотрят на неожиданное препятствие, — и сказал, не повышая голоса:
— Тридцать пять.
Я молчал две секунды.
У меня было четыре пятнадцать, из них три уже лежали залогом на столе у пристава, и при выигрыше я обязан был внести всю сумму в течение суток.
Я и на тридцати-то соврал.
— Сорок, — сказал я.
— Пятьдесят, — сказал Зусман.
Он взял его за пятьдесят пять.
Я стоял и смотрел, как пристав записывает, и в эту минуту не чувствовал ничего, кроме сильного интереса к тому, что будет дальше, потому что ещё одним моим выкриком я мог оставить покупку за собой, а внести деньги в течение суток мне было нечем.
Не сажают. Проигравший просто забирает залог обратно.
Я получил свои три рубля назад, у стола, из рук пристава, и они были тёплые, потому что пролежали четыре часа под чужими бумагами.
Степан Ильич ждал меня во дворе.
— Зачем ты торговался? — спросил он.
— Чтобы он взял дороже.
Степан посмотрел на меня.
— На двадцать пять рублей дороже, — сказал я. — Он рассчитывал взять за тридцать. Теперь у него в станке пятьдесят пять, и он не отдаст его в лом, потому что в лом он стоит рубля четыре: там дерево и чугунная плита. Значит, он будет его продавать. И, значит, он будет его продавать мне, если я успею достать деньги раньше другого покупателя.
— Ты его сам себе вздорожил.
— Я его себе придержал, — сказал я.
К Зусману я пошёл через неделю, в лавку на Обводном, где во дворе лежали горы железа, а в сарае — то, что он не успел переплавить.
Станок стоял там, под навесом, накрытый мешковиной, и клин из-под ноги вывалился.
— Восемьдесят, — сказал Зусман.
— Вы взяли за пятьдесят пять.
— Я взял за пятьдесят пять, — согласился он охотно. — А продаю за восемьдесят. Молодой человек, вы за мою науку платить не хотите, а за свою уже заплатили: вы на торгах кричали «сорок» и у вас лицо горело. Я тридцать лет по торгам хожу.
Я сказал:
— У меня нет восьмидесяти.
— Знаю, — сказал Зусман. — И у вас их не будет к осени. И к Рождеству не будет.
Он был совершенно прав, и, что хуже, он был прав по-доброму: он не издевался, он объяснял.
— Я подожду до Покрова, — сказал он. — До Покрова он мне двор не занимает. А после Покрова я его разберу: плита пойдёт, винт пойдёт, дерево на растопку.
Итог был такой.
Восемьдесят рублей за станок вместо двадцати восьми, которые я себе высчитал зимой.
Шрифта на торгах я не купил ни фунта, и весь ношеный шрифт Крони лежал теперь у Зусмана и уходил в переплавку с небольшой прибылью уже чистым металлом.
Срок — Покров, то есть первое октября.
Три месяца.
Имелось — четыре рубля пятнадцать копеек и жалованье десять с полтиной в месяц, из которого удавалось откладывать рубль.
Три рубля в три месяца.
Я просидел над этим расчётом весь вечер, проверил его трижды, как проверяю всё, и на третий раз он сошёлся с тем, что я знал уже месяц и не хотел называть.
Тогда я взял лист — простой, не веленевый, веленевый был давно потрачен, — и написал матери.
Письмо вышло короткое:
*«Дорогая маменька. Я здоров, при месте, живу в чистом углу у почтенной вдовы, работаю по письменной части, жалованье имею достаточное.
Пишу к Вам по делу, и дело это тяжёлое.
Мне нужны деньги — не на прожитьё, прожитьём я обеспечен, а на одно предприятие, о котором писать не могу, но которое честное и в котором я уверен.
В сундуке у Вас лежат вещи Петра. Я знаю, что Вы их не тронете и что просить об этом грех.
Я всё-таки прошу.
Ваш сын Илья».*
Я его отправил утром, не перечитывая, потому что знал: перечитаю — не отправлю.
И четыре с половиной недели ждал ответа и каждый день считал дни, а на двадцать девятый день Марфа Егоровна сказала мне в сенях, что меня спрашивает какая-то барышня, приезжая, с корзиной, и что она сидит на крыльце и не хочет заходить.
16. Корзина
Она сидела на крыльце, на верхней ступеньке, прямая, в тёмном платье и в шляпке, которой я на ней никогда не видел, и рядом стояла корзина, обшитая рогожей и перевязанная крест-накрест.
Я узнал её с восьми шагов, и это было хорошо: значит, ещё не с четырёх.
— Ксеня.
Она встала.
Ей было девятнадцать, и она стала выше меня — не намного, на полвершка, но стала, и я это заметил в первую секунду, как замечают такие вещи, и обиделся, и мне до сих пор смешно.
— Здравствуй, — сказала она.
Мы постояли.
Обняться у нас в семье было не заведено, а руку сестре не подают, и мы простояли эти три секунды, которые бывают с родными после года с лишним, и потом я взялся за корзину, и она сказала:
— Тяжёлая.
Марфа Егоровна поставила самовар — сама, не спросясь, и я потом узнал, что она за это не взяла с меня ничего, — и ушла к соседке, и оставила нас, и в этом было больше такта, чем я от неё ждал.
Ксения сняла шляпку и села к столу.
— Мама не поехала, — сказала она. — Ей нельзя, у неё с зимы ноги.
— Она читала письмо?
— Читала.
— Что сказала?
— Ничего, — сказала Ксения. — Сложила и убрала за образ. Потом два дня ничего. На третий день велела снести сундук вниз.
Она рассказывала ровно, по порядку, без единой лишней подробности, и я слушал и думал, что она выучилась говорить как по описи, и только потом сообразил, где выучилась: два года в аптеке, где всякое слово — вес и мера.
Она сдала на аптекарскую ученицу в позапрошлом году, при уездной больнице, а весной ездила в губернию держать испытание и не выдержала по одному предмету, и осенью поедет опять.
Я спросил, по какому.
— По латыни, — сказала она. — Мне некому объяснять склонения. Я по книге учу.
— Я объясню.
— Ты уедешь, — сказала она без укора, как говорят о погоде.
Корзину она развязала сама.
Она вынимала вещи по одной и называла вслух. Я потянулся к футляру готовальни, но Ксения придержала его локтем.
— Подожди. По порядку.
Сюртук Петра, чёрный, суконный, справленный ему на выпуск из уездного училища. Мать его перелицевала в позапрошлом году, но не носил никто.
Жилет к нему.
Сапоги, почти новые, с подковками, — он их надел четыре раза.
Часы серебряные, с цепочкой, дедовы, отданные Петру, потому что старшему.
Готовальня в футляре красного дерева: циркуль, рейсфедер, кронциркуль, — ему подарил учитель Мошкин, когда он поступал.
Восемь книг. Ксения назвала их по одной: две по механике, атлас, Ключевский, «Отечественные записки» за три года подшивкой, и ещё три, которых я не знал.
Кисет.
Ножик перочинный, со сломанным малым лезвием.
Портсигар мельхиоровый, с царапиной поперёк крышки.
— Всё, — сказала она.
— Крестик?
— Крестик мама оставила, — сказала Ксения. — Она сказала: остальное берите, а этого не дам, потому что его с него сняли.
Я сидел и смотрел на разложенное по столу.
С весны я записывал их одной строкой: «вещи брата».
А тут лежал портсигар с царапиной.
Я эту царапину помнил.
Он её сделал при мне, летом, за год до всего: уронил на камень у колодца, поднял, посмотрел и сказал: «Ну и чёрт с ней».
Я встал и отошёл к окну. Ксения ничего не спрашивала. Дождалась, пока я вернусь к столу.
— На что тебе деньги? — спросила Ксения.
Я обернулся от окна.
Она сидела очень прямо, положив руки на стол, и смотрела на меня, и мне было двадцать четыре года, и шестьдесят три, и я умел говорить с людьми лучше, чем кто бы то ни было из тех, кого я знал.
— Я вхожу в дело, — сказал я. — Мелкое типографское дело, на паях, с одним человеком. Печатание бланков, объявлений, торговых форм. Это скучно и это верно. Через два года я буду иметь своё заведение.
Я говорил это секунд сорок и говорил хорошо: с цифрами, с именем Степана, с расчётом оборота.
Ксения дослушала.
Потом сказала:
— Ты врёшь.
— Ксеня...
— Ты врёшь, — повторила она спокойно. — Не потому, что я тебя раскусила. Я не раскусила. Мне неоткуда знать, врёшь ты или нет.
Она помолчала.
— Ты когда правду говоришь, ты короче говоришь, — сказала она. — Мама тоже это знает. Она поэтому и не написала.
И тогда она передала мне то, что ей велено было передать.
Она сказала это не сразу и не легко: было видно, что она держала это всю дорогу, двое суток на пароходе, и что ей велено передать дословно, и что она боится дословности.
— Мама сказала: пусть берёт.
— Так.
— И ещё сказала, — Ксения смотрела в стол. — «Скажи ему, что я не сержусь. Сердятся, когда не ждали».
Ксения подняла глаза. Я хотел спросить, что мать сказала потом, но она уже разглаживала на коленях перчатку.
Ксения пробыла в Крони два дня.
Я водил её по городу — на Мещанскую не водил, а водил на набережную, к Гостиному, и в Публичную библиотеку, где выпросил для неё пропуск в читальную залу, и она просидела там четыре часа над латинской грамматикой и вышла совершенно счастливая.
Я объяснил ей склонения. Все пять, за два вечера, с таблицей, которую написал ей своим лучшим почерком.
Таблицу она сложила вчетверо, проверила названия склонений и убрала к дорожным бумагам. На полях оставалось место для примеров; она попросила не заполнять его, хотела написать сама.
Мы простились на пристани.
Она уже с трапа обернулась и сказала — не сердито, а деловито, будто вспомнила забытое:
— Ты напиши ей про здоровье. Про дела не надо.
И вот тут у меня в первый раз за весь её приезд перехватило горло, потому что мать сказала мне то же самое слово в слово прошлой весной, на углу в Затонье, поправляя мне воротник, и не перекрестила меня ни в тот раз, ни потом.
Корзину я в тот вечер не тронул.
Я сложил всё обратно — сюртук, жилет, сапоги, часы, готовальню, восемь книг, кисет, ножик, портсигар, — перевязал крест-накрест, задвинул под топчан и лёг.
Утром я встал, вытащил её, поставил на стол и достал лист бумаги.
Наверху я написал: «опись».
Дальше — двумя столбцами: слева наименование, справа цена, какую надеюсь взять.
Я писал эту опись час, потому что сверялся по объявлениям в газете и по памяти о лавках, и вышло у меня, что при удаче за всё дадут рублей девяносто, а при обыкновенном ходе — семьдесят.
Восьмидесяти рублей Зусману это, стало быть, хватало, а на шрифт уже нет.
Дописав последнюю строку, я перевернул лист и мелко написал на обороте:
Часы не продавать.
Я их и не продал.
Часы лежали в ладони тяжелее жестяных. Я завёл их, поднёс к уху и убрал отдельно от вещей, которые предстояло нести по лавкам.
Корзина осталась под столом. До утра я её больше не открывал.
17. По весу
Первое, обо что я споткнулся, было то, чего я не предвидел вовсе.
У старьёвщика на Александровском рынке — толстого, в трёх жилетах один поверх другого, — я разложил сюртук и жилет, и он пощупал сукно, посмотрел подкладку, посмотрел на меня и спросил:
— Ваше?
— Моё.
— А чего не носите?
— Не по росту.
Он поднял сюртук, приложил ко мне, посмотрел, как рукав приходится на два вершка ниже кисти, и покивал.
— Не по росту, — согласился он. — Братнин?
— Братнин.
— Помер?
— Помер.
— Свидетельство есть?
Свидетельства у меня не было.
Я узнал в тот день, что на Александровском рынке скупщик, берущий платье покойника, обязан удостовериться в праве продавца, и что обязанность эта установлена не законом, а полицией, и не для порядка, а для того, чтобы через рынок не шло краденое с мертвецких и из больниц.
Соблюдают её ровно наполовину: у человека в приличном пальто не спрашивают, у человека в армяке спрашивают всегда.
Я к тому лету ходил в армяке.
Я мог бы, конечно, снести сюртук в другое место, третье, пятое — и где-нибудь его взяли бы без вопросов, копеек за восемьдесят вместо трёх рублей, и на этом разговор кончился бы.
Я пошёл к Мятлеву.
— Пустое дело, — сказал Сила Гаврилович. — Пиши свидетельство от двух свидетелей: такие-то удостоверяют, что имущество принадлежит предъявителю по наследству от брата, умершего тогда-то. Домохозяйка твоя подпишет?
— Подпишет.
— Вот и всё. — Он поглядел на меня поверх очков. — Брат отчего помер?
Я сказал правду. Не всю: я сказал, что брат казнён по приговору суда почти семь лет назад в Затонье.
Мятлев снял очки и очень долго их протирал.
— Тогда не так, — сказал он наконец. — Тогда имущество осуждённого выдано матери по описи из тюремной конторы, и наследство твоё, строго говоря, не наследство, а материн дар. Значит, надо расписку от матери, что вещи ею тебе отданы. И расписку эту, Кострин, — он поднял палец, — надо будет предъявлять всякий раз, когда спросят, и всякий раз ты будешь при этом объяснять, кто твой брат и за что его.
— Понял.
— Не понял, — сказал Мятлев. — Ты думаешь, это про бумагу. Это не про бумагу. Ты за лето обойдёшь лавок пятнадцать и пятнадцать раз произнесёшь вслух, кем был твой брат, чужим людям, за деньги. Вот об этом подумай, а бумагу я тебе напишу.
Расписку матери я запрашивать не стал.
Я не мог себе представить, как пишу второе письмо — после первого, на которое она не ответила ни строчки, — и в этом письме прошу засвидетельствовать на бумаге, что она отдала мне вещи убитого сына добровольно.
Я обошёлся свидетельством от двух свидетелей: Марфа Егоровна Кулакова, вдова, и Степан Ильич Мокрицын, мещанин. Про приговор в нём не было ни слова: «умершего» с датой по семейной записи, и точка.
Это была бумага, в которой я умолчал, и умолчал сознательно, и составил её так, чтобы умолчание было незаметно.
Мятлев прочёл и ничего не сказал.
Он только приписал внизу своей рукой: «Свидетельствую подлинность подписей. Ходатай по делам С. Мятлев», — и поставил число, и с этой припиской бумага стала весить втрое.
Он не взял с меня ничего.
Дальше пошло по описи, и я записывал в тот же вечер, что за что выручено.
Сюртук и жилет. Александровский рынок, тот же толстый в трёх жилетах. Просил четыре, дал два семьдесят. Сукно хорошее, но фасон уездный и перелицованный. Мать перелицевала его в позапрошлом году сама, и на левом борте у неё шов вышел чуть кривой, и скупщик его нашёл в первую же минуту и на этом сбил полтинник.
Сапоги. Три рубля. Их брали охотно: сапоги почти новые, подковки целы. Единственная вещь, за которую дали, сколько я просил.
Кисет и ножик со сломанным лезвием. Сорок копеек за оба, и то из милости.
Восемь книг. Букинист на Литейном. За «Отечественные записки» подшивкой — рубль двадцать; за две по механике — восемьдесят копеек, потому что старые издания; за атлас — рубль; Ключевского и остальные три взял оптом за девяносто. Итого три девяносто.
Он же, между прочим, единственный, кто спросил не про свидетельство, а про самого Петра: увидел на форзаце по механике надпись «П. Кострину за успѣхи» и спросил, не брат ли. Я сказал, что брат. Он сказал: «Жалко», — и дал записанные мною три девяносто, не сбавив.
Готовальня. Магазин чертёжных принадлежностей на Гороховой. Приказчик открыл футляр, вынул циркуль, посмотрел на просвет ножку и сказал, что инструмент немецкий, хороший, но комплект неполный: недостаёт двух вставок.
Пётр потерял их ещё в училище.
Дали пять рублей.
Часы серебряные с цепочкою. Не продавал.
Портсигар мельхиоровый.
Про него отдельно, потому что на нём я узнал главное.
Я понёс его к серебрянику на Казанскую, потому что думал — серебро.
Серебряник, старик в очках с одним стеклом, взял его, взвесил на ладони, потом на весах, потом капнул из пузырька на внутреннюю сторону крышки и показал мне пятно.
— Мельхиор, — сказал он. — Не серебро.
— А сколько же он стоит?
— Как вещь — рубль. Как металл — восемнадцать копеек.
— За что рубль?
— За то, что портсигар, — сказал он. — Кто-нибудь купит и будет носить.
И вот тут он повернул его к свету и увидел царапину поперёк крышки.
Он посмотрел на неё, потом на меня, и покачал головой, и сказал с искренним огорчением:
— Испорчен.
— Он всегда такой был.
— Так и я говорю, — сказал серебряник. — Испорчен, а не «стёрся». Стёршийся берут. Битый не берут: человек покупает не металл, он покупает вещь без чужой жизни. — Он положил портсигар на прилавок. — Восемнадцать копеек.
Я стоял перед ним и считал.
Восемнадцать копеек по весу.
Шрифт у Зусмана — девять рублей шестьдесят копеек за четыре пуда, копейка в копейку по цене гарта на переплавку.
Наряд — двести человек на четыре часа, потому что людей много и потому что не жалко.
Всё в этом мире, если убрать с него всё лишнее, стоит по весу.
Пётр весил — если по этому счёту — пятнадцать рублей восемнадцать копеек, потому что столько я выручил за всё, вместе взятое, кроме часов.
Разница между вещью и металлом называется чужой жизнью, и за неё, как объяснил мне старик на Казанской, никто не платит; наоборот, из-за неё сбавляют цену.
Я взял восемнадцать копеек.
Итого выручено: пятнадцать рублей восемнадцать копеек.
Я перечитал эту строку раз десять и потом ходил по комнате, потому что не понимал, как это может быть.
Я всю зиму держал в голове цифру «семьдесят», и цифра эта была не с потолка: я считал по объявлениям, по лавкам, по чужим ценам. Сюртук в объявлении — восемь рублей. Готовальня немецкая — двадцать два. Часы серебряные — тридцать.
Всё это верно.
Так стоят вещи, которые продают. А я не продавал — я сбывал: с рынка, из армяка, со свидетельством о покойнике, поодиночке, спеша, к сроку, не умея торговаться и краснея, когда спрашивают, чьё.
Между «продать» и «сбыть» — пятьдесят пять рублей, и эту разницу платит всякий, кто вынужден.
Я это записал тогда же, ночью, и записал зло:
Бедность есть не отсутствие денег. Бедность есть цена, по которой у тебя покупают.
Считаем дальше.
Было своих: четыре пятнадцать.
Отложено за лето с жалованья: три рубля.
Выручено за вещи: пятнадцать восемнадцать.
Итого: двадцать два тридцать три.
Зусману — восемьдесят.
Не хватало пятидесяти семи рублей с копейками, и до Покрова оставалось меньше месяца.
Я пошёл к Мятлеву.
Разговор был короткий, и я его привожу целиком, потому что в нём я впервые отдал вперёд работу, которой ещё не сделал.
— Сила Гаврилович. Одолжите шестьдесят рублей.
Он посмотрел на меня.
— Под что?
— Под работу. Отработаю перепиской.
— По три копейки с листа шестьдесят рублей — две тысячи листов, — сказал Мятлев. — По двенадцати в день — полгода. Только если все деньги в долг, жить тебе будет не на что. Значит, половину получаешь, половину списываю. И срок у тебя сразу вдвое больше, а заболеешь — ещё прибавится.
— Я согласен.
— Я вижу, что согласен, — сказал он. — Я тебе объясняю: пока долг есть, работу мне сдаёшь каждую неделю. Не будет листов — приду спрашивать, отчего нет. Процентов не возьму, а пропасть не дам.
Я сказал:
— Я знаю.
Он снял очки — к разговору был конец, — открыл шкатулку и отсчитал шестьдесят рублей.
Расписку я написал сам, своей рукой, в двух экземплярах, и подписал, и один экземпляр остался у Мятлева.
Станок я взял у Зусмана двадцать восьмого сентября, за восемьдесят рублей, и он ещё сбросил рубль за то, что я нанял ломового сам.
Ломовому я отдал рубль полтиной. Везли станок ночью, накрытым рогожей, через полгорода, и ломовой всю дорогу говорил, что берёт дёшево и что за такую рухлядь и брать-то совестно.
А в первых числах октября пришло письмо от матери.
Оно было в четверть листа и всё целиком о здоровье: что ноги к осени лучше, что Ксения выдержала испытание и получила место, что у Кулаковых родился внук, что дожди.
Про вещи — ни слова.
Ни укора, ни вопроса, ни «получил ли». Как будто корзины не было, как будто Ксения не ездила, как будто сундук у неё в сенях всё так же стоит полный.
Я перечитал письмо трижды.
Она писала ровно то, о чём просила меня прошлой весной на углу в Затонье.
«Про здоровье пиши. Про дела не надо».
18. Сурьма
Станок у меня был.
Он стоял в сарае у Марфы Егоровны, под рогожей, между кадкой и санями, и я сказал ей, что это давильня для белья, а она сказала, что видала давильни и что это не давильня, и взяла с меня ещё полтинник в месяц за сарай и больше вопросов не задавала.
Печатать на нём было нечем.
После покупки и доставки станка у меня осталось рубль восемьдесят три копейки. Лом стоил четыре, матрицы девять; ещё нужны были тигель, краска, бумага, помещение и плата людям. Я написал всё в один столбец и снова пошёл к Мятлеву.
Он дал ещё пятьдесят — по той же расписке, вписав новую сумму рядом с первой. Всего я взял у него сто десять рублей; немного из первого долга уже успел отработать. Я обязался брать у него не меньше тридцати листов переписки в неделю; про ночные листки не говорил. Он спросил, сколько сумею сдать сверх этого, если со станком не выйдет. Я сказал, что буду брать работу на дом. Он оставил себе мою смету.
У Мятлева я продолжал переписывать. Половину платы забирал на жизнь, половину он вычитал из долга. По вечерам ходил со Степаном к торговцам и каждый раз, прежде чем согласиться на цену, вспоминал число в расписке.
Тут надо объяснить, потому что я сам этого не понимал до октября и потерял на своём непонимании месяц.
Станок ничего не печатает. Станок давит. Он кладёт бумагу на набор и прижимает её с силой, и всё его устройство — рама, плита и винт — служит одному: прижать ровно.
Печатает шрифт.
А шрифта в Крони было ровно столько, сколько его отлито, и весь он сидел по сорока одной типографии, и всякий, кто им владел, владел им по разрешению.
Законных путей достать шрифт было два, и оба вели в одно место.
Первый: заказать в словолитне. Их в городе три. Отпускают они шрифт по заказу, и заказ пишут в книгу: кому, какой гарнитуры, сколько пудов, по какому разрешению.
Второй: купить у заведения, которое обновляет кассы. Продают охотно, дёшево — но продажу тоже записывают, потому что за шрифтом в этой империи следят со времён Николая Павловича, и следят не потому, что боятся букв, а потому, что шрифт есть единственная вещь на свете, которую нельзя ни изготовить дома, ни подделать, ни заменить.
Через две недели у меня в тетради стояло:
Ищи в деле то место, где нельзя обойтись без чужого. Там тебя и возьмут.
Я записал это в октябре, во вторую свою кронскую осень. Внизу оставил место: ещё предстояло узнать, сколько таких покупок понадобится.
Оставался третий путь, незаконный и не запрещённый, потому что законодателю не пришло в голову его запретить.
Лом.
Шрифт снашивается: за десять лет очко сбивается, буквы тупеют, оттиск делается грязным, и всякая порядочная типография раз в несколько лет ссыпает старую гарнитуру в мешки и продаёт на переплавку по цене гарта.
Гарт — это сплав: свинец, сурьма, немного олова. Стоит он вместе со всей своей историей два рубля сорок за пуд, потому что покупают его на вес, как всё в этом мире.
У Зусмана на Обводном лежало четыре пуда гуляевского шрифта, купленного им в июле за девять рублей шестьдесят копеек.
Я пришёл к нему в первых числах октября и спросил, не переплавил ли.
— Больше половины, — сказал Зусман. — Корпус ушёл, титульный тоже. Цицеро лежит.
— Продайте цицеро.
— Продам, — сказал он с удовольствием, как человек, дождавшийся. — Полтора пуда. Четыре рубля.
Мешок мы со Степаном Ильичом несли вдвоём, и я в первый раз узнал, сколько весят полтора пуда, поделённые на двоих.
Дома высыпали на разостланную дерюгу.
Это было похоже на кучу мелкого чёрного мусора, и от неё пахло свинцом, старой краской и почему-то мышами.
Степан сел на пол — прямо на пол, в чистой рубахе, — и стал разбирать.
Он разбирал их часа два, не глядя, на ощупь, откладывая по кучкам, и я сидел рядом и держал свечу.
Потом он сказал:
— Тут «е» нет.
— Как нет?
— Так, — сказал Степан. — Посчитайте в своей рукописи, сколько их надо. Здесь сорок, и все битые. И «о» мало. И «а».
— Почему?
— Потому что их больше всего работают, — сказал он. — Они первые и садятся.
Он взял одну и подал мне.
Я поднёс к свече. Литера как литера: свинцовый брусочек в полвершка, на торце рельефом буква — только буква эта была не буква, а бугорок с плоской вершиной. Очко сбито до плеча.
— Ей двенадцать лет, — сказал Степан. — Она две тысячи оттисков сделала. Она честная. Она отработала.
Мы просидели над этой кучей ещё три вечера, и вот к какому итогу пришли.
Из полутора пудов годного к набору — фунтов двенадцать, и то на грубую работу, где оттиск можно давить жирно и грязно.
Прочее — металл.
Металл этот, однако, был не простой металл, а гарт, и его можно перелить.
Для этого нужны, во-первых, тигель и жаровня; во-вторых — матрицы, то есть медные пластинки с вдавленным очком буквы, по которым отливают; в-третьих — умение.
Умение было у Степана: он в молодости, при малой типографии в Луге, четыре года помогал доливать кассы, потому что заказывать в столице было дорого.
Матрицы стоили в словолитне сорок два рубля за комплект и продавались, разумеется, по книге.
Матрицы мы купили у пьющего человека по фамилии Аристархов, бывшего словолитного мастера, за девять рублей, и купили с рук, в трактире, и комплект был неполный: не было «щ», «ъ» твёрдого и всех прописных, кроме шести.
Теперь про сурьму.
Гарт нельзя лить из одного свинца: свинец мягок, буква садится с первого же оттиска. Твёрдость даёт сурьма — её в гарте от пятнадцати до двадцати частей на сто, — а олово прибавляют, чтобы металл лучше заполнял очко.
В старом ломе всё это есть, но за двенадцать лет и за две переплавки сурьма выгорает.
Степан сказал: надо добавить фунта три сурьмы на пуд, иначе литера будет крошиться.
Я спросил, где берут сурьму.
— В аптекарском магазине, — сказал он. — Или в москательной. Она дешёвая.
Москательная лавка Хвостова стояла на Обводном, в двух шагах от Зусмана, и торговала олифой, суриком, купоросом, скипидаром и всем прочим, чем пахнет в таких лавках так, что глаза щиплет с порога.
Я вошёл, спросил три фунта сурьмы.
Приказчик — молодой парень с закатанными рукавами — кивнул, ушёл за перегородку, взвесил, завернул в серую бумагу, взял сорок пять копеек.
И потом, не поднимая головы, придвинул к себе конторскую книгу и обмакнул перо.
— Как записать?
Я стоял с пакетом в руках.
— В каком смысле?
— Кому отпущено, — сказал он, не отрывая пера от бумаги, скучным голосом человека, задающего один и тот же вопрос по сорок раз на дню. — Звание, фамилия, где жительствует.
Я имел при себе всё, чтобы соврать: у меня был готов Игнатий Хрулёв, был готов приказчик из мучного лабаза, было готово «по поручению аптекарского магазина такого-то».
И я имел все основания соврать, потому что я к тому дню полтора года прожил в городе, где всё записывается, и сам себе писал: ищи место, где нельзя без чужого.
А сказал я:
— Мещанин Илья Никитин Кострин. Песчаной части, дом Кулаковой.
Сказал я это по двум причинам, и обе были в ту минуту разумные.
Первая: соврать в книге — это подлог, и если бы кто-нибудь вздумал проверить, я бы имел на руках уже не покупку сурьмы, а преступление.
Вторая, и главная: покупка сурьмы не преступление. Её берут литейщики, зеркальщики, красильщики, аптекари и всякий, кому надо потравить крыс. Три фунта — это ничто. Я купил три фунта сурьмы за сорок пять копеек, и в этом было ровно столько же тайного, сколько в покупке гвоздей.
Всё это верно.
Всё это верно и сейчас, и, если бы меня спросили сегодня, я, вероятно, ответил бы так же.
Только прошлым летом на скамье в канцелярии Песчаной части я читал вверх ногами отношение с угловым штампом жандармского управления, в котором просили сведения о заведениях, торгующих оловом, сурьмою и свинцом в развес, с показанием, кому и в каком количестве отпускалось за истекший год.
Я его прочёл, счёл казённой бестолковщиной и забыл.
Первую отливку мы делали в ночь на двадцать девятое октября, в сарае, при закрытых дверях. Отложили пуд лома, остальное завернули до следующего раза.
Жаровню сложили из кирпича. Тигель был чугунный, из-под сала, купленный на рынке за двугривенный. Форму Степан склепал сам из двух кусков железа с зажимом.
Свинец пошёл в дело хорошо: расплавился быстро, покрылся серой плёнкой, и Степан снимал её ложкой и говорил, что это грязь двенадцати лет и что вместе с ней уходит вся типография Гуляева.
Пахло горячим металлом и палёным маслом.
Сурьму я всыпал сам, по указанию.
Я всыпал два фунта вместо трёх.
Я это сделал не по ошибке. Я сделал это нарочно и сделал по расчёту: сурьма стоила пятнадцать копеек фунт, каждый фунт приходилось заносить в расход, а неистраченный можно было оставить до следующей доливки. Пятнадцать копеек казались мне запасом, который я сейчас сберегаю.
Я подумал: пропорция взята с запасом, как всё в этом мире. Всякий мастер держит запас. Двести человек у перил там, где я рассчитывал обойтись семьюдесятью семью. Пятнадцать частей на сто — наверняка тоже с запасом.
Мы отлили в ту ночь двести сорок литер.
Они вышли красивые: чистые, звонкие, с ровным очком, и я держал их в горсти и был счастлив во второй раз за этот год.
Через одиннадцать дней, на четвёртой сотне пробных оттисков, они начали крошиться.
Не садиться — крошиться: у «а» откололось полбрюшка, у «н» — верхний угол, и в оттиске вместо буквы пошла грязь.
Степан Ильич взял одну, посмотрел, положил на верстак и сказал единственное слово:
— Сурьма.
Я достал оставшийся фунт из свёртка и положил перед Степаном. Он не спросил, почему не всыпал сразу.
Наутро переплавляли всё заново.
19. Красильня
Сарай не годился, и я понял это в первую же ночь, когда мы попробовали дать полный оборот винта.
Станок скрипит.
Не гремит, не стучит — скрипит, длинно и жалобно, на два тона, и звук этот идёт через землю и слышен во дворе, а во дворе у Марфы Егоровны спят дворник и его баба, а над сараем окно соседей.
Кроме того, станок нельзя закрыть рогожей от запаха.
Краска на олифе пахнет тяжело и сладко, и запах этот держится в одежде, в волосах, в углу за занавеской и, как я убедился, в дыхании. Через три дня Марфа Егоровна сказала, что от меня несёт, как от маляра, и что она никаких малярных работ в доме не позволит, потому что от них угар.
И третье, самое главное, о чём я не подумал вовсе.
К станку надо ходить.
Не мне одному: Степану, а после — тем, кто будет накатывать и снимать листы. Это трое, потом пятеро. Пятеро посторонних мужчин, ходящих ночью в сарай вдовы во дворе жилого дома, — это не тайна, это спектакль, и дворник сообщит о нём в часть на четвёртый день не по злобе, а потому, что за это ему полагается.
Значит, нужно было не место, а причина.
Я составил себе список того, что должно уметь это место.
Шуметь. Вонять. Впускать людей ночью. Держать печь. Тратить много воды. Пачкать руки.
Прочитав этот список, я засмеялся, потому что он описывал ровно одно заведение, и заведение это стояло у меня перед глазами всё время в Крони: красильня.
Красильщик шумит — у него катки и валы. Красильщик воняет — уксусной кислотой, анилином, квасцами, и вонь эта такая, что рядом с ней краска на олифе не пахнет ничем. Красильщик держит печь под котлами. Красильщик льёт воду вёдрами и спускает её в канаву, и никто не спрашивает, отчего она бурая. Красильщик работает ночами, потому что днём принимает заказы. У красильщика у всех рабочих руки по локоть в чёрном, и это не приметы, а ремесло.
Я пошёл со списком к Степану Ильичу, и он прочёл его и сказал:
— Ещё одно.
— Что?
— Красильщику возят тюки, — сказал Степан. — В тюках сукно. А в сукно можно завернуть что угодно.
Заведение мы нашли в ноябре, в Александро-Невской части, за Обводным, в подвале дома купца Ильина.
Оно уже было красильней — двенадцать лет, при прежнем хозяине, — и стояло пустым с весны, потому что хозяин помер, а вдова его дела не потянула.
Подвал был длинный, в три окошка под потолком, с кирпичным сводом, с плитой под два котла, со сливом в углу и с ямой, где отстаивалась вода. В дальнем конце — чулан без окна, аршин пять на четыре, отгороженный кирпичной стенкой в полкирпича, и в нём прежде держали сухую краску.
Стенка была тонкая и делу мешала, но стояла на своём фундаменте, и ломать её значило звать каменщика.
Мы её не тронули, и это оказалось лучшим решением за всю работу: при обыске в чулан вошли, посмотрели и вышли, потому что чулан был явный, а за ним ничего не подразумевалось.
Аренда — двенадцать рублей в месяц.
Арендный договор подписал Степан Ильич Мокрицын, мещанин, потому что заведение должно было быть на человека с ремеслом, а моё ремесло по билету — письменных дел, и красильня при письменных делах вызвала бы вопрос у первого же чиновника. Расписку Мятлеву давал я; перед домовладельцем и частью отвечал Степан. Мы оба положили на стол бумаги, которых нельзя было забрать обратно, не остановив дела.
Федота нам назвал торговец красками. Он пришёл посмотреть печь, посчитал расход угля и назвал двух заказчиков. Десять рублей за первую работу мы получили задатком, прежде чем заплатили подённому. На помещение и обзаведение шли оставшиеся заёмные, на товар заказчика — его задаток.
Теперь про бумаги, потому что вся эта глава, в сущности, про них.
Чтобы завести промысловое заведение, надо: взять из управы промысловое свидетельство; заявить в часть о начале работ; иметь от домовладельца письменный дозволительный акт; пройти осмотр по строительной и по санитарной части.
Мы прошли всё.
Промысловое свидетельство четвёртого разряда — восемь рублей в год.
Дозволительный акт от Ильина — три рубля «на чай» его управляющему.
Заявление в часть — бесплатно.
А вот к заявлению прилагался отзыв о благонадёжности лица, испрашивающего дозволение на заведение с наёмным трудом, и отзыв этот давала та часть, где лицо жительствует.
Степан Ильич жительствовал в Песчаной.
Отзыв Тычков дал.
Он дал его через одиннадцать дней вместо трёх положенных — я специально считал, — и дал безупречный: «поведения одобрительного, под судом и следствием не был, в неблагонадёжности не замечен».
Ни единой зацепки.
Я, помню, прочёл этот отзыв в конторе и почувствовал ту особенную пустоту, какая бывает, когда наносишь удар в воздух.
А через неделю он приехал сам.
Приехал он не один, а с околоточным Александро-Невской части и с техником от управы, на осмотр по санитарной части, о чём в предписании было сказано: «ввиду устройства заведения с котлами и стоком в общую канаву».
Всё было законно до последней буквы.
Помощник пристава Песчаной части не имеет власти в Александро-Невской, но он имеет право сопровождать — как лицо, давшее отзыв, «для удостоверения в тождестве».
Он так и объяснил, ровно, без всякого выражения, стоя в дверях подвала в шинели:
— Я отзыв давал. Мне и удостоверять.
Станок стоял в чулане, накрытый рогожей, третьи сутки.
Осмотр шёл час сорок.
Техник от управы мерил высоту свода, смотрел вытяжку, стучал по трубе и написал, что печь требует переделки колена, а в остальном препятствий не встречает.
Околоточный переписал имена рабочих: Мокрицын, Кострин, и ещё двое, которых мы тогда наняли на подённую, настоящих красильщиков, потому что красить всё-таки надо было по-настоящему.
А Тычков ходил.
Он ходил по подвалу медленно, заложив руки за спину, и смотрел не на котлы. Он смотрел на пол.
Я стоял у ямы и следил за ним, и понимал, что он делает, и не мог этому помешать: он читал пол. По полу подвала, где двенадцать лет красили, всё видно — где стояло, где таскали, где свежая пыль легла, а где её стёрли.
Он дошёл до чулана.
Открыл дверь — она была не заперта, я нарочно не запер, — постоял на пороге.
В чулане было темно. Он не попросил свечи.
Он постоял секунд десять, глядя в темноту, где под рогожей стояла рама из дуба, плита и винт, отполированный чужими руками до жёлтого блеска, и вышел, и притворил дверь.
Я до сих пор не знаю, видел он или нет.
Я думал об этом в камере, много думал, и в Стыни думал, и склоняюсь к тому, что видел — не станок, а то, что в чулане что-то стоит; и что не сказал, потому что сказать было нечего.
Стоит вещь под рогожей в частном чулане частного заведения. По какой статье?
Он этого не умел — придумать статью. Он умел только те, что написаны.
Уезжая, он задержался в дверях, уже на улице, и сказал — не мне, а вообще, глядя на вывеску, которую мы в тот день привесили:
— «Красильное и пятновыводное заведение С. Мокрицына».
— Так точно, — сказал Степан.
— Пятна выводите, — сказал Тычков.
И сел в сани.
Через одиннадцать дней пришло предписание о переделке печного колена, с приложением сметы, и работа стоила девять рублей.
Ещё через месяц — вызов Степана в часть для дачи сведений о числе рабочих, потому что заведение с наёмным трудом свыше четырёх лиц подлежит иному разряду. Рабочих у нас было четверо. Мы дали сведения. Разряд не переменили.
К февралю пришёл запрос о том, куда спускается отработанная вода, с указанием, что общая канава в этой части выведена в реку и что за спуск красильных вод в реку взыскивается.
Мы объяснили. Отвязались.
Каждая из этих бумаг стоила мне от трёх до девяти дней и от рубля до девяти рублей, и ни одна не была придиркой: всё это в самом деле требуется от всякого красильного заведения в столичном городе, и всякое красильное заведение это проходит.
Просто не всякое проходит трижды в полгода.
Первый оттиск мы сделали в этом подвале в ночь на двадцать шестое ноября.
К тому времени у нас было: станок, полтора пуда старого гарта с новой доливкой (уже правильной, с тремя фунтами сурьмы на пуд, за что я заплатил своей глупостью и одиннадцатью днями), неполный комплект матриц без твёрдого знака, две наборные кассы, сколоченные Степаном из ящиков, валик, обтянутый лайкой от старой перчатки, банка сажи, бутыль олифы и четыре стопы бумаги общим весом в двадцать четыре фунта, купленной у обёрточного торговца по накладной на красильное заведение — на обёртку крашеного товара, что было чистой правдой, потому что крашеный товар мы и вправду в неё заворачивали.
И ещё у нас была вывеска.
Я на неё смотрел с улицы, когда вешали, и думал, что за полтора года в Крони это первая вещь с моим участием, стоящая на людном месте и написанная крупными буквами.
На ней стояла чужая фамилия, и это было правильно, и я тогда впервые подумал, до чего это удобно, и как хорошо ничем не называться, и как долго так можно жить.
Наутро надо было явиться к Мятлеву: он оставил мне двенадцать листов, и я обещал отдать к вечеру.
20. Двести четырнадцать
Набирал Степан Ильич, а я стоял рядом и держал свечу, и это продолжалось три часа сорок минут, и я за эти три часа сорок минут понял про своё место в мире больше, чем за предыдущие полтора года.
Я умею писать. Я пишу быстрее всех, кого знаю, и почерком, о котором Мятлев говорил, что такому учат в межевом корпусе.
Я взял верстатку, вставил первую литеру и вставил её вверх ногами.
Степан молча вынул её и поставил как надо.
Я взял вторую и через минуту перепутал «п» и «н», потому что в кассе они лежат рядом, а в наборе всё зеркально, и глаз, приученный к письму, тут не помощник, а враг: он читает буквы, а руке надо не читать, а знать гнездо.
Через четверть часа Степан сказал:
— Илья Никитич. Вы свечу держите.
Он набирал не глядя.
Левая рука с верстаткой на весу, правая берёт из гнезда, и голова при этом смотрит не в кассу, а в рукопись, и губы шевелятся.
Я стоял и смотрел, как он читает мой текст губами и одновременно строит его из свинца справа налево, вверх ногами, и понимал, что вижу мастерство, — а мастерство я к тому времени видел в жизни дважды: у Плужина с его молотком и вот теперь.
Он останавливался только раз в две-три строки, чтобы вставить шпации, и один раз выругался — тихо, коротко, — когда обнаружил, что в третьем пункте нужен твёрдый знак на конце, а твёрдых знаков у нас нет.
— Как быть?
— А никак, — сказал Степан. — Будем без. Ученики так пишут.
Я сказал:
— Пусть.
Это была первая примета, которую я подарил охранке добровольно, и подарил из-за девяти рублей, за которые купил у пьяницы неполный комплект матриц.
В половине третьего он связал полосу шпагатом, перенёс на плиту, и в этот момент, поднимая её, дрогнул рукой.
Полоса поехала.
Не рассыпалась вся — сползла верхняя треть, строк двенадцать, и легла на плиту грудой отдельных букв.
Степан поставил остаток, сел на табурет и закрыл лицо руками.
Я стоял со свечой и не понимал.
То есть я понимал арифметически: двенадцать строк — это минут сорок работы, и мы их потеряли, и это неприятно, и всё.
Он сидел так секунд двадцать.
Потом отнял руки и сказал ровным голосом:
— Хуже пожара.
— Степан Ильич, мы наберём.
— Наберём, — сказал он и встал. — Вы не понимайте меня, Илья Никитич. Это не про строки. Это меня в первый год за такое били, а я всё равно уронил. Двадцать шесть лет прошло, а рука та же.
Первый оттиск мы сделали в четверть шестого утра.
Краску Степан растирал на камне: сажа и олифа, и растирал он её долго, и я спросил, зачем так долго, и он сказал, что недотёртая краска даёт крап.
Валик — деревянная скалка, обтянутая лайкой от старой женской перчатки, купленной на рынке за пятак, — набивался неровно, и первые двенадцать листов вышли пятнистыми.
Я накатывал, Степан подавал и прижимал.
Винт шёл туго. Полный оборот — это упор ногой и весь корпус, и с седьмого листа у меня начала мокнуть спина, а с двадцатого — дрожать колено.
Тринадцатый лист вышел чистым.
Я взял его двумя пальцами за угол, поднёс к свече и увидел свои семь пунктов, набранные корпусом, с ровными полями и без единого твёрдого знака, — и держал его, и ждал.
Ничего не было.
Я честно ждал секунд десять, потому что полагал, что должно быть: полтора года, шесть рублей сорок, вещи брата, долг Мятлеву, старик на Преображенском.
Ничего.
Я поймал себя на том, что уже считаю: тринадцать листов за двадцать две минуты — это тридцать пять в час, значит, за ночь в семь часов — двести сорок пять, минус брак, минус усталость, значит, двести с небольшим, а если натореть и поставить третьего...
Вот это я почувствовал.
Не радость, а зуд следующей ночи, и он был сильный, физический, вроде голода.
К девяти утра мы пропустили под винтом двести тридцать один лист.
Двадцать один пошёл в брак: пятнистые, косые, один с отпечатком пальца поперёк текста. Годных осталось двести десять.
Девяносто три оттиска в час — таков был наш лучший час, третий, когда рука уже стала, а спина ещё держала. Потом пошло вниз.
Мы разложили их сушиться по всему подвалу — на верёвках, как бельё, на досках, на краю чана, и в десятом часу утра эта развешанная бумага в свете двух свечей была похожа на что угодно, кроме бунта.
Степан обошёл, потрогал углы и сказал:
— К полудню возьмутся. Раньше не трогайте, размажете.
Потом вымыл руки в ведре — вода стала чёрной, — вытер и сел.
— Ну вот, — сказал он. — Теперь вы печатник.
Я потом всю жизнь считал этот день днём начала.
Не десятое мая, когда я приехал в Кронь; не тот вечер, когда сошёлся способ; не ночь у бронзы, о которой ещё будет речь.
Двадцать шестое ноября, четверть шестого утра, подвал за Обводным, тринадцатый лист.
Двадцать копий за ночь стало двести четырнадцать.
Это в десять с половиной раз, и я хочу, чтобы это число стояло здесь голым, без всяких слов, потому что оно и есть всё содержание того года.
Полтора года.
Шесть рублей сорок — и сто десять заёмных, из которых Мятлев ещё высчитывал долг.
Сюртук, жилет, сапоги, готовальня, восемь книг, кисет, ножик, портсигар с царапиной — пятнадцать рублей восемнадцать копеек.
Аким Гордеич Плужин, литейщик, шестьдесят пять лет, «отъ старости».
Полвершка зрения весной, ещё полвершка осенью.
За то, чтобы вместо двадцати листков стало двести.
Я в ту зиму, помню, попробовал разделить одно на другое — просто чтобы посмотреть, сколько выходит на лист, — и не довёл, потому что в делителе стоял человек.
Оставалось последнее, и об этом мы со Степаном спорили полчаса, сидя на полу среди развешанной бумаги.
Он сказал:
— Надо что-то поставить.
— Не надо.
— Надо, — повторил Степан. — Илья Никитич, вы своё дело знаете, а я своё. Печатный лист без выхода — это подмётное письмо. Его берут двумя пальцами. На всяком листе стоит, кто печатал, — хоть неправду, а стоит.
Я сказал:
— Имени не будет.
— Так я и не про имя.
Я сидел и думал, и думал я, наверное, минут пять, и Степан не мешал.
Я вспоминал пустырь у дровяных складов и слесаря Ковригина с моим листком, обёрнутым по краю газетной полоской.
«Слова твои, а бумага — она сама по себе».
За печатным всегда кто-то стоит. Не имя — просто кто-то. Читателю не нужно знать, кто именно; ему нужно знать, что есть кому отвечать.
Значит, нужен знак.
Не подпись, не буквы, не вензель — потому что буквы читаются, а прочитанное запоминается и передаётся, и через полгода станет кличкой, а кличка — это уже почти имя.
Нужно то, что нельзя прочесть вслух.
Я взял грифель и нарисовал на обороте бракованного листа три коротких черты поперёк и одну вдоль, наискось.
Молоток Акима Гордеича Плужина. Рукоять, вытертая до жёлтого блеска. Первая суббота у его стола.
— Это что? — спросил Степан.
— Метка с Плужинского молотка, — сказал я. — А назовём её «вдругорядь».
Он посмотрел на рисунок.
— А значит что?
— Значит, что уже было один раз и делается снова, — сказал я. — И что второй раз от первого отходит на волос.
Степан Ильич подумал.
Потом взял из кассы четыре шпации, три марзана и линейку, и минут за десять собрал это в металле — три поперёк, одна наискось, — и заключил в набор в правом нижнем углу, где у порядочных людей стоит: «Типографія такая-то, дозволено цензурою».
Мы оттиснули четыре листа с ним. Всего за утро вышло двести четырнадцать годных.
Он вышел маленький, чёрный и совершенно немой: ни буква, ни картинка, ни герб. Смотреть не на что.
Я поднял лист и отвёл руку, чтобы посмотреть, как он выглядит издали, как выглядит на стене, как его увидит человек, проходя мимо.
Текста я не разобрал.
Семь пунктов слились в серую полосу.
А знак было видно.
Три черты и одна наискось — единственное, что оставалось видным с вытянутой руки, и я стоял в подвале среди двухсот четырнадцати развешанных листов и смотрел на него одного.
Я положил лист к остальным. Четыре листа с меткой я положил отдельно. Остальные двести десять предстояло отдать без неё; на следующую ночь набор уже ждал со знаком.
21. Бумага
В первый раз бумага кончилась раньше, чем мы успели понять, сколько её у нас было.
Четыре стопы лежали под лавкой, перевязанные мочалом, и казались запасом. У запаса есть вес: когда несёшь его на спине по скользкой лестнице, кажется, что такого хватит надолго.
На двенадцатый день Степан Ильич нагнулся под лавку, вытащил последнюю пачку и положил на стол. Печатали мы за это время семь раз; остальное ушло на обёртку, пробы и листы, которые я сам погубил, осваивая накат.
— На завтра берите.
Я посмотрел на пачку. С краю она была серая, а сверху почти белая, потому что мы накрывали её мешком и на мешок оседала известь со свода.
— Уже?
— А вы полагали, бумага обратно вырастает?
Он сказал без насмешки. Он считал листами с первого дня; я считал только те, которые вышли из-под винта.
Я купил стопу у того же обёрточного торговца.
Он узнал меня, кивнул, велел мальчику отвесить и спросил, как идёт крашение.
— Помаленьку.
— А бумага-то вам белая зачем? На обёртку я бы серой дал. Дешевле.
— На светлом сукне от серой след остаётся.
Я сказал это сразу, не думая, и торговец согласился, потому что след на светлом сукне действительно оставался. Степан показал мне его за два дня до того, когда настоящая заказчица вернула нам испачканный воротник.
Торговец записал отпуск на красильное заведение Мокрицына.
Я принёс бумагу и долго глядел на квитанцию.
В книге появилась ещё одна белая стопа для заведения, которому торговец сам советовал серую. Я прикинул расход и пошёл к Степану.
Я спросил Степана, сколько у нас настоящих заказов.
— За эту неделю? Одиннадцать.
— Сколько бумаги на них пошло?
Он пожал плечами.
— Листов тридцать. Не считал.
Я сосчитал. Двадцать семь.
Степан перевернул тетрадь к себе.
— Так заведите вторую графу. Сколько взяли из пачки.
Я разграфил. В первой строке пришлось поставить число больше того, которым мы гордились после ночи.
В тот вечер мы не печатали. Я сидел над расходом красильни и впервые желал, чтобы в ней красили больше.
Я попробовал брать понемногу у разных торговцев. В третьей лавке меня узнали со слов второго хозяина: они были шурины. Пришлось купить ещё четверть стопы, чтобы не уйти сразу после вопроса, и я вернулся со свёртком, за который переплатил семнадцать копеек.
Дешёвая бумага была за городом.
В двух верстах от заставы держал склад человек по фамилии Белов, скупавший у фабрик обрезь и недомер. Его я нашёл через переплётчика, которому когда-то переписывал долговое требование. Белов продавал сразу много, торговался мало и не интересовался крашением.
Он вынес три образца.
Первый был рыхлый: перо на нём расплывалось. Второй гладкий, но с тёмными кострочками, которые попадали под мелкую букву. Третий годился. Он был разного размера, и одну сторону нам пришлось бы обрезать самим.
Степан потёр образец между пальцами, подышал и согнул у уха.
— Пойдёт.
Белов назначил цену ниже городской на четверть.
Я посчитал обрезь и наём подводы. Оставалось дешевле.
Мы заказали шесть стоп и заплатили задаток.
Я попросил выписать счёт как полагается. После трёх лавок мне хотелось иметь хоть одну бумагу, в которой всё было бы прямо и которую можно было бы положить перед любым приставом.
Она у меня появилась.
Перед приставом её положил возчик.
Подводу задержали в понедельник. К полудню возчик пришёл сам — со снегом на плечах, с растрескавшейся губой.
— На заставе стоит. Лошадь мою держат. За постой вы платите.
На заставе пахло овчиной и горячим железом. Бумага стояла во дворе, под рогожей. На столе у дежурного я увидел знакомый квадратный почерк: Тычков требовал удостовериться в правильности обозначения товара. В счёте стояло «бумага обёрточная, недомер», а верхний лист оказался белым.
Торгового смотрителя не было.
— Завтра явитесь, — сказал дежурный.
Во дворе возчик придержал меня за рукав.
— Рубль дай. Сам управлюсь.
Я сунул руку в карман.
— Кому?
— Там разберутся.
— А завтра опять задержат?
— Завтра не повезу.
Я вынул руку. За рубль освобождали сегодняшнюю подводу. Следующая поедет тем же путём.
— Ждём смотрителя.
Возчик плюнул в снег.
— Вам ждать. Мне есть.
За первый день я заплатил ему сорок копеек, за второй столько же. На третье утро смотритель поддел ногтем край листа и объявил бумагу обёрточной: печатной он такой не назвал бы.
Нам разрешили ехать. Но край рогожи задрали ещё при досмотре, снег набился между пачкой и задним бортом, днём подтаял, ночью схватился. Возчик дёрнул пачку, я перехватил его руку.
Пришлось вынимать борт и нести вместе с бумагой к кузнецу через дорогу. В караулку нас не пустили. Кузнец отогрел у печи, взял пятак.
Домой я принёс не шесть стоп, а пять с небольшим.
Мокрые листы Степан разбирал по одному. От них пахло речной тиной, хотя воды там было всего на ладонь. У печи они коробились, становились жёсткими и волнистыми, а при разглаживании рвались по светлым местам.
— На обёртку, — сказал он.
Он складывал их отдельно, и я злился на это спокойное «на обёртку», потому что в каждом таком листе видел уже напечатанные семь пунктов.
Потом мы свели расход.
Загородная бумага оказалась дороже городской на рубль девять копеек.
И две ночи станок простоял.
В тетради стояло: возчику, за постой, кузнецу, убыль от подмочки. Отказавшись дать рубль, я заплатил больше и всё ещё должен был объяснить возчику, почему ждать стоило.
Он не стал слушать. Взял расчёт и сказал, чтобы впредь я нанимал другого.
На следующий день купил у прежнего торговца серую бумагу: белая стала нам не по деньгам, а хороший остаток берегли для нового листка.
Торговец приписал к счёту: «На заворачивание товара». Я сам попросил приписать и подождал, пока просохнет, стоя перед прилавком с пачкой в руках.
Степан снял обёртку и провёл ладонью по верхнему листу.
— Назад несите.
— Попробуем сперва.
— Я на такой печатал. На ней читать нельзя.
— У вас и набор другой был.
Он посмотрел на меня, потом взял из пачки один лист и пошёл в чулан. Я последовал за ним со свечой.
Мы сделали пробу. Бумага пила краску, волокно вылезало в мелких просветах. Я поднёс лист поближе к огню.
— Видно.
— Вам видно. Вы знаете, что написано.
Он взял у меня свечу, поставил на стол и повернул фитилём к стене. В чулане стало темнее. Я ещё различал строки, но в четвёртом пункте «не» слилось со следующим словом.
— А ему вот так, — сказал Степан. — В казарме. Под лестницей. Дайте сюда.
Я не отдал.
— Белой на всё не хватит.
— Тогда меньше напечатаем.
— И кому не дадим?
Он промолчал. Я ждал, заставляя его ответить на вопрос, к которому у него не было отношения: обещал людям я.
— Я уже взял эту бумагу, — сказал я наконец.
— Вижу.
— Вернут не все деньги. А за другую платить нечем.
Он отодвинул свечу от моего рукава — пламя уже лизало ткань — и стал выбирать из пачки листы посветлее.
Я хотел помочь. Он положил руку поперёк пачки.
— Эти я сам.
В ту ночь Степан не пустил к винту ни одного листа, не подержав его сперва против свечи.
Он стёр краску с набора, заново растёр, сделал ещё три пробы. На светлой серой бумаге мелкие слова всё-таки читались. Тёмную отложил на обёртку.
Я записал расход в новую графу. Из пачки ушло двадцать шесть, годных было одиннадцать.
— Не надо на каждом останавливаться, — сказал я, когда он в очередной раз поднял лист к огню.
Степан посмотрел сквозь него, как сквозь грязное стекло.
— Вы сказали печатать. Я печатаю.
И положил лист в брак.
После сотого оттиска он сел и стал растирать запястье. Я подождал минуту, потом подвинул к себе белые листы, которые удалось спасти после заставы.
Один был надорван по краю. Под винтом надрыв разошёлся наискось через слово «освобождение», но букв не задел.
Я отложил его, потом взял обратно.
За две потерянные ночи нас уже спрашивали трижды. Ковригин просил для своего цеха; через него же прислали двух человек с другого. Я считал просьбы по отдельности и заранее обещал листы каждому.
Я положил порванный лист в годные.
Степан поднялся, взял его, поднёс к свече. Я уже набрал воздуха для возражения, но он вернул лист на место. Потом потянулся за следующим и коротко поморщился.
Я сделал вид, что смотрю в тетрадь.
22. Кто разносит
Ковригин взял обещанное и через три дня вернулся за другой бумагой.
— Не ходит ваша, — сказал он.
Я спросил, что значит «не ходит».
— У всех уже есть. У кого справки нет — тот спрашивает. А читать одно и то же зачем?
Двое с другого цеха получили листки от него же. Я успел обещать им новую пачку и отпечатал её, не узнав, что прежняя ещё лежит у них в ящике с инструментом. Следующие вечера мы продолжали печатать: бумага наконец была, станок наладили, руки привыкли.
Через неделю под лавкой лежало восемьсот лишних листов.
Ковригин взял из нового тиража сорок, другой человек — пятнадцать. Остальное осталось у нас.
Степан Ильич провёл пальцем по обрезу пачки.
— В типографии это зовётся залежь.
— Нам не платят за продажу.
— А бумага всё равно лежит.
По утрам из чулана тянуло олифой. Я стал открывать его раньше, чем приходил Федот.
Я попросил Ковригина свести меня с теми, кому он отдавал бумагу. Мы стояли у заводских ворот; от его тулупа пахло маслом, из-за стены тянуло горячей окалиной.
— Через неделю скажу, — ответил он.
Я стал объяснять, почему неделя — долго. Он посмотрел на заводские часы.
— Вы думаете, мне делать нечего?
И ушёл. Я не стал догонять.
Вечером он сам пришёл и забрал ещё десять. Я хотел попросить его зайти в воскресенье, но он уже надевал рукавицу.
В баню листки попали через полотенце.
Наш красильщик принёс стираное бельё, обёрнутое бракованным оттиском. Я сам велел не тратить хорошую бумагу на свои вещи и сам забыл, что на бракованной тоже можно разобрать слова.
Через день банщик пришёл с этим листом.
Звали его Савва Еремеич. Он был толстый, с красными веками и кистями рук белее лица. Прежде чем взяться за лист, вытер ладони о подкладку шапки. Бумагу держал за два угла.
— Кто сочинил?
Я спросил, что ему нужно.
— Вот тут про запись в наряд. Если человеку руку в чане ошпарило, это годится?
Мы говорили четверть часа. Он рассказал про своего свояка, которого записали, несмотря на ожог. Я объяснил, какую справку надо брать и у кого; он переспросил дважды и сказал:
— Так вы мне ещё дайте. У меня таких пятеро моется.
Я вынес пять листов.
Он посмотрел на них.
— Чего вы жмётесь? Пятеро сегодня. А в субботу сколько будет?
Я дал тридцать.
Он сунул пачку под полу и остался стоять.
— Вы в баню сами не ходите с этим, — сказал он. — И если кто спросит, вы меня не знаете.
— Я должен знать, кому отдаю.
— Так я ж вот он.
Он протянул мне руку. На ладони было белое, сморщенное от воды место; я пожал, а он быстро спрятал руку и вышел, проверив сперва улицу с верхней ступени.
Из этих тридцати к нам вернулись три человека с вопросами, и каждый из них знал ещё кого-нибудь, кому требовалось узнать про справку, срок, разряд или право не являться.
Свечник Порфирий Лукич принимал меня за прилавком, на котором лежали порезанные фитили. Связывал их красной ниткой, считал по двенадцати и ни разу не сбился за весь разговор.
Он спросил, сколько за лист. Когда я ответил, что ничего, вернул пачку.
— Даром — это вы другого сыщите.
— Отчего?
— Оттого что придут спрашивать, за что я рискую. За копейку хоть понятно. А даром — выходит, согласен.
Он хотел по две копейки. Я сказал: за две человек лучше купит хлеба. Порфирий Лукич потрогал пальцем край бумаги, словно определял цену товара, потом согласился на копейку с листа. Нам — ничего.
— Давайте сотню.
Я дал пять.
— Вы Савве больше носите.
— Он уже раздал.
— А я продам.
Я оставил пять. В лавку заходили из трёх рабочих дворов, но отдавать Порфирию сотню после первого разговора не хотелось.
Степан сказал, что так нас начнут продавать втридорога.
— Зато начнут.
Он молча вернулся к кассе.
Митю я узнал по голосу.
Он стоял наверху у двери красильни и спрашивал нашего подённого, не здесь ли обретается Илья Кострин, письменных дел мастер, который непременно всё перепутал и должен находиться в канцелярии, а не в такой вони.
Я поднялся по лестнице.
Он увидел меня, раскрыл рот и вдруг ничего не сказал.
Это было так непривычно, что я засмеялся.
Тогда он схватил меня за плечи.
— Ты живой!
— Письма доходили.
— Да письма! Ты пишешь: жив, здоров, служу. Это же можно на камне высечь, и будет всё равно!
Он обнял меня ещё раз. Щека была холодная, с дорожной щетиной, от воротника пахло мокрым мехом и дорогим табаком. Я не видел его с Ольхова.
— Я тебя по трём адресам искал. У хозяйки твоей уже был. Она говорит: он теперь при красильне. Я думал, шутит.
— Не шутит.
— Ну ты даёшь.
Он сказал это прежним голосом, как говорил про мои записи перед коллоквиумом, и я на секунду перестал слышать котёл.
Мы пошли есть.
Митя приехал сверять счета по больничным поставкам. Университет всё-таки кончил, определился помощником и теперь будет ездить между Кронью и Ольховом. Рассказывая, дважды сбился на то, кто кому племянник, потом засмеялся:
— Бумаги вожу. Вот и вся служба.
Принесли щи. В них плавал жёлтый глаз жира, а хлеб был тёплый с одного края и холодный с другого.
Митя отрезал мне большой кусок, как прежде за общим столом, и заговорил про Вейса.
Он помнил меня до исключения. Можно было не объяснять, почему я здесь.
Когда он замолчал, я не сразу нашёл, что сказать.
— Ты надолго?
— Теперь часто буду.
Он взял ложку, хлебнул и обжёгся.
Я подумал, что давно не радовался такому пустяку: человек будет часто приезжать.
Про станок я ему не говорил.
Он сам заметил листок, когда вечером зашёл ко мне. Один лежал на столе, лицом вниз, и Митя перевернул его, чтобы освободить место для свёртка с гостинцами.
Прочитал.
Я ждал.
— Это твоё?
— Отчего?
— Да кто ещё станет семь пунктов писать там, где можно одним словом выругаться.
Он дочитал до конца и провёл пальцем по знаку.
— А это что за жучок?
— Метка.
— Вижу, что не подпись.
Он положил лист и стал развязывать гостинцы. Там были яблоки, твёрдые, с подмороженными боками, и маленькая банка варенья, обёрнутая полотенцем.
— Мать послала. Не тебе, вообще. Но тебе тоже хватит.
Я взял яблоко. Оно хрустнуло, твёрдое, ледяное у сердцевины.
Наутро он вызвался взять листки в Ольхов.
Я отказал слишком быстро.
Он убрал руку со стола.
— Что?
— Тебе не надо.
— Отчего?
Я сказал про служебные бумаги. Про то, что он рассказывает прежде, чем подумает, говорить не стал. И про то, что хочу хоть иногда видеть его без пачки листов между нами, тоже.
Митя нахмурился.
— А ты раньше спрашивал, кем я служу, когда записи давал?
— Это другое.
— Да я вижу.
— Ладно. А для кого у тебя столько пачек?
Я невольно улыбнулся и объяснил про восемьсот.
— Ты всё считаешь людей по штукам, — сказал он. — Этот возьмёт десять, тот пятнадцать. Ты место считай. Где человек бывает каждую неделю и где его знают. Я бы у Пеговой за вечер всем раздал. А незнакомым на улице и пяти не раздам.
Я вспомнил Савву Еремеича и его белую, распаренную ладонь.
Митя взял яблоко и стал срезать с него подмороженный бок моим ножом.
Я стал вспоминать людей, у которых можно было оставить пачку. Митя отодвинул очистки и спросил, слышал ли я, что Вейс женился. Пришлось попросить повторить.
Перед Рождеством Савва пришёл снова. Свояку дали справку и вычеркнули из наряда до нового осмотра. Савва принёс пирог с капустой и попросил уже полсотни листов. Рядом положил рубль сорок мелочью: собрали на бумагу. Я пересчитал, сказал сумму вслух; он попросил написать на обёртке, чтобы передать своим.
Я показал ему другую пачку: новый текст, про сроки письменного отказа. Он прочёл, шевеля губами, отсчитал пятнадцать, остальные оставил.
— Это другим надо. Принесу тех, кому надо, — сказал он.
Пирог положил на лавку и ушёл с пятнадцатью. Я дописал число, не исправляя прежнего на большее.
Порфирий Лукич принёс обратно четыре листа.
Один продал. Копейку оставил себе, как договаривались, и зачем-то показал её мне на ладони.
— Больше не понесу, — сказал он.
Я спросил, мало ли берут. Он мотнул головой.
— Человек купил. Потом с ним другой пришёл: откуда, кто принёс? Я сказал, на прилавке нашёл. А тот мне про книжку свою: записать, говорит, надо. Вдруг ещё потребуется.
— Какой человек?
Порфирий дёрнул красную нитку, которой была связана пачка. Узел не поддался. Он полез за ножом, но только подержал его и положил лезвием к стене.
— Вот и я не знаю. Моих покупателей я по десять лет знаю. А этот к одному листу пришёл.
Я предложил не продавать, а держать под прилавком и отдавать своим. Он надел шапку.
— Свои ко мне за свечами ходят. Мне их терять нельзя.
Я хотел предложить плату, но он уже убрал копейку и попрощался. Я остался у стола с четырьмя листами в руке.
Я зачеркнул свечную лавку в списке. Вход с рынка, три рабочих двора — теперь туда надо было идти самому или искать другого человека.
Я завёл отдельный лист расхода: сколько ушло в какое место, сколько вернулось, о чём спрашивали. Фамилий там не было. Только мои сокращения, понятные мне одному.
Митя увидел его перед отъездом.
— Это не бери с собой, — сказал я.
Он посмотрел на меня.
— Я варенье твоё не беру тоже.
Я сложил лист вчетверо и убрал в карман. Варенье стояло между нами открытое; Митя придвинул банку ко мне, а сам больше не взял.
На вокзале мы стояли у печи. От мокрых поленьев шёл белый пар, в железном боку что-то потрескивало.
Митя отдал мне свёрнутое полотенце, в котором приехала банка.
— Оно твоё? — спросил я.
— Твоё теперь. А банку верни, мать считает.
Он помялся, сунул руки в карманы и сказал:
— Ты мне всё-таки пиши иногда. Можно без пользы.
Я кивнул.
Когда он поднялся в вагон, я ещё стоял и думал, что хотел рассказать ему про Плужина. Не про знаки и не про прошение, а как старик, прежде чем сесть, ощупывал лавку рукой, будто лавка могла за ночь переместиться.
За обедом я вместо этого спросил про станции. Знал теперь время пересадок и дни приёма счетов. Про старика Митя не знал ничего.
23. Ротмистр
Федот вернулся из москательной без купороса и попросил дать ему другого дела до обеда.
— У Хвостова не отпускают, — сказал он. — Весь развес стоит. За бутылку плати, за фунт после приходи.
Я спросил, что случилось.
— Начальство приехало. Велели книгу принести, а она одна на всех. Я же не стану до вечера ждать.
Он поставил пустую корзину у печи и пошёл к чану. По лестнице потянуло морозом; дверь наверху осталась приоткрыта, и я поднялся её закрыть.
В лавку мне надо было самому. На дне бутыли оставалось меньше стакана олифы, а к вечеру Степан собирался растирать новую краску. Я взял бутыль и деньги, положил в карман записку с весом и уже у двери вытащил записку обратно.
Без неё я тоже мог запомнить, сколько нужно.
У Хвостова торговали, но медленно.
Приказчик один обслуживал троих и всякий раз, когда требовалось записать отпуск, шёл в конторку. Дверь туда была прикрыта. Сквозь мутное стекло виднелось плечо в синем сукне, над ним белела шея.
Я поставил бутыль на прилавок.
— Пять фунтов олифы.
— Сейчас.
Приказчик ушёл с бутылью. Возле меня стоял маляр с треснувшей кистью в руке и женщина, принесшая купить соды. Женщина уже получила соду, но ждала сдачу.
Из конторки вышел Хвостов.
— Семён! Чаю подай.
— Так я один.
— Позови мальчишку.
— Послали мальчишку.
Хвостов обернулся к нам, сделал рукой движение, которое должно было означать извинение, и сам полез за чашкой. Купец был без сюртука, в одном жилете; на рубахе под мышками проступила влага.
Женщина вздохнула и спросила, долго ли ей стоять из-за двух копеек.
За стеклом зашевелилось синее плечо.
— Отпустите её, пожалуйста, — сказал незнакомый голос. — Мы подождём.
Хвостов отдал сдачу из своего кармана. Потом понёс чай и неловко зацепил блюдцем дверной косяк. Чашка звякнула. Человек за стеклом приподнялся, принял её и вышел к прилавку с книгой.
Был он невысокий, с коротко подстриженными усами. Книга заняла всё место перед ним. Он повернул её к приказчику и придержал страницу пальцем: под пальцем торчал рваный край.
— За прошлый месяц трое? — спросил он.
— Трое, ваше благородие. Аптекарь, красильщик и ещё…
— Фамилии потом. Красильщик что ещё брал?
Приказчик пробежал глазами страницу.
— Здесь только сурьма.
Офицер перевернул лист, придерживая оторванный угол другой рукой.
— Он ведь не раз в году к вам приходит. Посмотрите остальные отпуски.
— Так имя назвать надо.
— Вот теперь назовите.
Я сдвинул свою бутыль, чтобы книга легла ровнее. Он поблагодарил и кивнул приказчику на пробку: налейте человеку, не задерживайте.
В книге был и мой адрес. Три фунта сурьмы, сорок пять копеек, дом Кулаковой. Но сурьму берут и красильщики, и аптекари. Я не соврал при покупке ни слова, да и покупать её не запрещено. Я повторил это про себя, пока приказчик взвешивал олифу. Офицер тем временем нашёл нужную фамилию на другой странице, положил между листами бумажку и вернулся в конторку.
Приказчик вернулся с моей олифой и сунул мне пробку отдельно.
— Заверните сами. Руки скользкие.
Я завернул. Ждал, что спросит фамилию, но он только взял деньги и снова исчез за перегородкой.
На этот раз отсутствие записи меня не успокоило.
У бани Савва Еремеич соскребал лёд со ступеней. Увидел меня, начал кивать и снова нагнулся к доскам. Я прошёл, не поздоровавшись.
У красильни Федот встретил меня на лестнице.
— Купорос?
Я посмотрел на бутыль.
— Забыл.
Он протиснулся мимо с двумя мокрыми отрезами, капая мне на сапоги, и сказал, чтобы я хоть вечером принёс: без протравы у него всё встанет.
Я поставил олифу перед Степаном.
— У Хвостова офицер.
— Ну?
— Жандармский, кажется.
Степан закупорил бутыль, вытер горлышко и отнёс её в чулан.
— На нас смотрел?
— На меня мельком. Я у прилавка стоял.
Он вернулся к кассе. Я постоял рядом и стал рассказывать, что книга была в конторке, что приказчик не мог записать отпуск и что Хвостов подавал чай сам.
Степан слушал, не переставая набирать.
— Хвостов и околоточному сам подаст, — сказал он. — Вы купорос забыли, а Федот теперь до завтра красить не сможет.
Пришлось идти обратно.
Офицера уже не было.
Дверь конторки стояла открытая. Хвостов ел, подстелив газету под селёдочный хвост, а на прилавке лежала книга в сером переплёте с обтрёпанными углами.
Приказчик насыпал купорос и взялся за перо.
— На Мокрицына?
Я кивнул.
— Олифу тоже припишите. С утра.
Он нашёл строку, чиркнул, присыпал песком. Сказал, что помнит.
Я забрал свёрток, отошёл к двери и у порога столкнулся с переплётчиком. Тем самым, через которого покупал бумагу у Белова. Переплётчик нёс под мышкой старый корешок, образец для Хвостова, и вместо приветствия сказал:
— Вы тоже ждали? Все сегодня ждут.
Мы вышли вместе.
Я спросил, кого принимал купец.
— Ротмистра Дьякова. Мне Семён говорит: заходи после полудня, а то у нас начальство. Я думал, счёт проверять будут, мне ещё прошлую работу не оплатили. Семён смеётся: не бойся, говорит, про сурьму спрашивают, не про твои корешки.
На углу переплётчик остановился, натянул рукавицу зубами и пошёл в другую сторону. Я не успел спросить больше.
Купоросный свёрток оттягивал карман. Я переложил его в другую руку, чтобы не порвать подкладку, и обнаружил, что пальцы не разгибаются. Так и нёс до подвала — сжав, будто у меня его собирались отнять.
Про сурьму я Степану сказал сразу.
Он отложил верстатку.
— Что именно спрашивали?
— Про другие покупки того же человека. Я слышал только кусок.
— Может, казённая поставка.
Я вспомнил отношение, которое читал в канцелярии в первое кронское лето. Там тоже были свинец, олово и сурьма. Тогда я решил, что ищут какую-нибудь недостачу, и не стал запоминать номер.
Теперь номер был бы полезен.
Я перебрал все свои листки от той недели. Нашёл стоимость продления билета, адрес человека, которому писал жалобу, два чужих имени. Про отношение не было ничего.
Степан налил мне чаю. Чай давно остыл, в кружке плавала тонкая пыль от печи.
— Вы фамилию назвали? Когда брали.
Я сказал, что назвал.
Он подвинул кружку ближе.
— И адрес?
— И адрес.
Степан поднялся, дошёл до лестницы и прислушался. Сверху Федот сердито разговаривал с заказчиком о пятне, которое тот сам посадил после крашения. Больше никого не было.
— Пока работаем, — сказал Степан.
Я ждал другого. Наверное, хотел, чтобы он предложил остановиться, а я бы возразил и перечислил причины, по которым останавливать нельзя.
Возражать было некому.
Тычков явился на следующий день с бумагой о числе рабочих.
Мы уже подавали эти сведения. Он потребовал ещё раз, потому что подённый человек считался иначе, чем постоянный, а в прежнем объяснении, по его словам, этого различия не было.
Степан назвал четверых: себя, меня, Федота и второго красильщика, который приходил через день.
— А этот кто?
У двери ждал заказчик. Он принёс снять пятно с шинели и держал её на руках, не решаясь положить на мокрую лавку.
— Заказчик, — сказал я.
— Его спрашиваю.
Тычков переписал адрес, спросил, откуда тот знает наше заведение, и пожелал лично видеть квитанцию. Квитанцию мы писали от руки. Он прочёл, вернул и ещё раз пересчитал нас глазами.
Заказчик ушёл вместе с шинелью. Сказал, что подумает.
Я проводил его до лестницы и вернулся к столу, где Тычков добивался от Степана точного числа рабочих дней второго подённого. Степан объяснял, что не может знать наперёд, будет ли заказ; Тычков предлагал знать.
Я приготовил чистый лист.
Полчаса мы составляли объяснение. Федота отрывали от котла трижды: назвать дни, подтвердить плату, расписаться. Когда Тычков ушёл, красильщик велел мне самому растопить второй котёл: дневная работа теперь затягивалась до ночи.
Тычков ушёл довольный, с нашей бумагой в папке.
О Хвостове он не спросил.
На следующий день я снова зашёл за купоросом — забыл, что уже принёс.
Приказчик переспросил количество. Я посмотрел на свою корзину, вспомнил свёрток на полке и сказал, что возьму олифы.
Он не потянулся за весами.
— Офицер спрашивал, кому мы на Мокрицына пишем. Я сказал, что вам и Федоту. Вы же на одно заведение берёте?
Я ответил, что на одно.
— Ну вот. Я так и сказал.
Он налил олифу. Я принёс её Степану, и тот посмотрел на две почти полные бутыли.
— Впрок? — спросил он.
Я сказал, что впрок.
Вечером я перенёс свои бумаги из квартиры.
Завернул трактат, тетрадь Веры и книжку с именами в старую рубаху. Свои записи перебрал: половину оставил, половину взял с собой. Нельзя было унести всё письменное из комнаты переписчика. Зато теперь я держал каждый лист против свечи и думал, зачем оставляю именно его.
За занавеской спала хозяйка. Сквозь стену слышалось, как она ворочается и кашляет; под полом скреблась мышь. Я работал тише, чем требовалось, и, когда уронил жестяные часы, замер, держа руку над полом.
Хозяйка проснулась.
— Илья Никитич? Вы там?
— Я.
— А чего не спите?
— Переписываю.
Она попросила утром купить свечей и опять закашлялась.
Утром я принёс бумаги в красильню. Степан освободил место в своём запирающемся сундуке, где хранил паспорт, арендный договор и чистую рубаху. Тетрадь Веры легла под его рубаху.
— Всё здесь? — спросил он.
Я кивнул.
— Ключ у меня. Если понадобится без меня — в щели над косяком. Только Федот видит, когда беру.
— Уберите в другое место.
Он подумал, снял ключ с верёвочки и протянул мне.
— Тогда носите. Я вечером попрошу.
Я взял.
В сундуке лежали вещи Степана, не мои, и до этого утра он открывал его, когда хотел. Теперь, чтобы достать собственную рубаху, ему пришлось ждать, пока я вернусь из лавки со свечами.
24. Пустой обыск
Они пришли ко мне домой в седьмом часу утра.
Я только лёг. В передней заговорила хозяйка, за дверью скрипнула половица. Я слышал её каждое утро и теперь узнал раньше, чем постучали.
Встал, сунул ноги в сапоги.
Вошли Тычков, околоточный и незнакомый чиновник в короткой шубе. Городовой остался в передней. Следом протиснулись дворник и мелочной торговец с угла — понятые. У торговца на усах белел творог: оторвали от завтрака.
Чиновник спросил фамилию и предъявил предписание.
Я прочёл. Разрешалось осмотреть моё помещение, вещи и бумаги. Подпись была незнакомая.
— Препятствий не чинить, — сказал Тычков.
Я застегнул рубаху. Шея мёрзла; дворник разглядывал мою кровать.
Начали со стола.
На нём лежала чужая жалоба в трёх списках, счёт за дрова, письма и листы, которые я оставил после переноса бумаг в красильню. Чиновник складывал их в стопки. Мелкий текст читал у окна, протерев иней рукавом.
Тычков открыл ящик.
— Пишете всё?
— Работа.
Он вынул огрызок карандаша, два сургучных обломка и старое перо. Перо бросил на стол, оно скатилось на пол. Я наклонился поднять.
— Оставьте.
Я выпрямился.
Чиновник дочитал жалобу, спросил, кто заказал и получил ли заказчик свой экземпляр. Заказчик жил в трёх дворах, жаловался на неверный расчёт за кладку. Я назвал его.
Чиновник записал адрес.
Теперь его тоже могли поднять утром.
В передней хозяйка объясняла городовому, что стол принадлежит ей, а сундук мой, но под него постоялец подкладывал её доску.
— Доску не троньте, — просила она. — Он у меня платит за комнату, а не за имущество.
Сундук был почти пуст.
Две смены белья, шерстяные носки, нитки с иголкой, мыло, завёрнутое в газету. Трактат и тетрадь Веры я унёс накануне. Пока Тычков вытряхивал бельё, я пытался вспомнить, не осталось ли между рубахами отдельного листа.
Тычков прощупал подкладку крышки, перевернул сундук и постучал по дну.
— Это всё?
Я сказал, что всё.
Он поставил его на пол. Доска треснула.
Хозяйка тут же вошла в комнату.
— Я просила.
— Выйдите, сударыня.
Она посмотрела на меня. Я отвёл глаза, потому что не мог ни защитить её доску, ни обещать сейчас заплатить за новую. В комнате стояло шестеро посторонних, и каждому было видно, как мало здесь моего.
С кровати сняли тюфяк.
Внутри слежалась солома, в одном углу проступало бурое пятно. Я прежде не видел нижнюю сторону. От пятна пахло сыростью.
Дворник достал из-под кровати щётку, пуговицу и яблочную кожуру. Посмотрел на меня и отбросил кожуру.
Тычков принюхался к моей куртке.
— Красильня?
— Красильня.
Он прощупал карманы. В одном лежал ключ Степана. Тычков поднял его двумя пальцами.
— От чего?
— От сундука в заведении. Держим бумаги.
— Чьи?
— Хозяина. И мои.
Чиновник поднял голову от стола.
— Документы заведения там?
— Там.
Он что-то отметил. Тычков положил ключ за горшок с сухой геранью; я следил, пока он не отнял руку.
Чиновник прочёл письма. На материном задержался дольше: там было про зиму, Ксению и течь в сенях. Оно пришло ещё до корзины с Петриными вещами, когда мать писала мне обо всём этом без труда.
Я ждал, когда он отложит письмо, чтобы убрать. Он положил его на край, придвинул следующий конверт и продолжил.
Тычков тем временем вывинтил ножку у стола. Ножка была надставлена пробкой. Пробку он вынул, посмотрел в отверстие и потребовал свечу.
Хозяйка принесла огарок на блюдце.
— Это последний, — сказала она мне.
Я вчера обещал купить ей свечей и купил. Они остались в красильне вместе с моим свёртком.
Чиновник спросил о работе.
Я рассказал про переписку, потом про красильню. Он уточнил адрес, время открытия, кому принадлежит заведение. Тычков стоял рядом и молчал, хотя всё это знал.
— В металле нужду имеете?
— Для починок.
— Сами чините?
Я сказал, что когда как.
Он достал узкую бумагу, сложенную втрое. Я видел только оборот и полоску, где через сгиб проступили чернила.
— Осенью покупали сурьму у Хвостова?
Я ответил, что покупал.
— Для какой надобности?
Я мог сказать: для красильного дела. Но если спросят, для какого именно, показать мне было нечего.
— По поручению Мокрицына, — сказал я. — На заведение.
Чиновник записал.
— Весь товар туда доставили?
— Да.
— Остаток есть?
— У хозяина спросить надо.
Он сложил бумагу и убрал в карман.
Я ждал вопроса о листках. О том, кто пишет, кто разносит, почему нет твёрдых знаков. Чиновник попросил показать счёт.
Счёт был в красильне.
Он опять отметил и вернулся к моим письмам.
Обыск кончился после десяти.
Ключ вернули. Бумаги не взяли. Даже жалобу с адресом заказчика оставили на столе, попросив меня подтвердить, что при осмотре ничего не изъято.
Я прочёл перечень осмотренных мест и расписался.
Тычков оглядел комнату. Тюфяк лежал на полу, сундук — на боку. Стол стоял на трёх ножках, четвёртую он держал в руке.
— Привинтить, — велел чиновник.
Тычков посмотрел на него, потом вставил ножку и повернул два раза. Стол качнулся.
— Дальше сами.
Он вышел первым. На лестнице околоточный спросил чиновника, отвезти ли бумаги в управление.
— В Оловянный ряд, — ответил тот. — Ротмистр Дьяков туда велел к полудню.
Хозяйка проводила их, заперла дверь и вернулась. Подняла треснувшую доску, положила на сундук.
— Это в расчёт, — сказала она.
Я кивнул.
— И жильцов моих не беспокойте. У меня две комнаты пустуют, теперь кто пойдёт?
Я поднял письмо матери с пола и стал собирать бумаги.
В красильню пришёл к полудню.
Степан открыл дверь сам. По моему лицу понял, не стал спрашивать на лестнице, провёл в чулан.
Я отдал ключ.
Он отпёр сундук. Всё было на месте: свёрток, паспорт, арендный договор, рубаха. Я потрогал край тетради Веры и сел на лавку.
— Ничего? — спросил Степан.
— Ничего не взяли.
Он осторожно закрыл крышку.
— За чем приходили?
Степан выслушал. Попросил повторить вопросы о сурьме и доставке, потом достал Хвостов счёт.
Я вспомнил узкую бумагу из кармана чиновника. Перед ним уже был наш отпуск. Он спрашивал, куда делась покупка.
— Здесь тоже будут, — сказал Степан.
Я кивнул.
Я представил станок на санях, двор и возчика. Везти было некуда.
— Счета соберите, — сказал я. — Все. И старые.
После обеда я прошёл по своим покупкам.
Отмечал, где осталась фамилия, где адрес, где название заведения. У Белова — Мокрицын. У Хвостова сурьма — Кострин, олифа и купорос — Мокрицын. На бумаге — красильня. В железном ряду взяли наличными, зато возчик знал, куда доставлял.
Листки по этим адресам не ходили.
Я положил список к счетам и открыл сундук Степана.
В старой рубахе, рядом с трактатом, лежали мои листы из Крутого Лога. Я вёз их сюда тридцать один — всё, что успел записать после неудачного вывода. Имена тех, кто держался за бронзу, были в отдельной книжке. Здесь — расчёты, рисунки, слова «начал дрожать», «отнял левую» и крестики, которыми я отмечал промежутки времени.
На оборотах стояли имена, по которым я тогда различал людей. Рядом — где искать, кого спросить, кому отдать следующую копию. Половина уже ничего не значила: человек уехал, другой умер, у третьего сменилось место. Но прочесть можно было каждое.
Я выбрал шесть листов. Полезные числа перенёс на чистый, без имён. Степан принёс свечу: над столом уже темнело.
— Эти тоже в печь? — спросил он.
Я сказал, что да.
— Так сперва сличите.
Я сличил два раза. На третьем листе заметил мелкую приписку у самого сгиба: «после четвёртого». Не помнил, к какой из двух строк она относилась. Повернул лист к свече, увидел, что приписка сделана другими чернилами, позже, и отложил отдельно.
Степан ждал.
— А этот?
В верхнем углу было имя человека, к которому я посылал листки. Ниже — имя его сына. Я мог отрезать угол. Но имя сына встречалось ещё раз на обороте, а строка с адресом проходила через мой рисунок.
Я переписал приписку под обоими расчётами и положил лист к остальным.
Печь разгорелась не сразу.
Я подержал первый лист за угол, пока огонь не дошёл до пальцев. Второй подоткнул лучиной. На третьем замялся и поднёс к свету ещё раз.
— Не надо, — сказал Степан. — Передумаете, а половина уже сгорела.
Я опустил все оставшиеся в топку.
Шесть листов почернели, поднялись по краям. Один свернулся так, что на секунду стало видно слово «левую». Я потянулся к нему лучиной и отвёл руку.
Мы дождались, пока не останется светлых клочков. Степан закрыл заслонку.
Я взял чистый лист. На нём стояли числа, дважды перенесённая приписка и мой сегодняшний почерк. Нельзя было уже посмотреть, где старое перо сильнее нажало, где я торопился, а где сначала написал другое и зачеркнул. Над четвёртым расчётом оказалось пятно от сгоревшего угля. Я не стал его счищать.
Книжку с именами я завернул отдельно и вернул под трактат. Сожжённые адреса к ней уже не приложить.
К вечеру спустился Федот, спросил, будем ли печатать. Ему я прежде не говорил, что делаем по ночам, но он видел развешенные оттиски, наши чёрные руки, тюки с бумагой. Теперь стоял и ждал ответа, поглядывая на погасшую печь.
— Будем, — сказал я.
— Тогда хоть людей возьмите. Я с котла к вашему винту больше не побегу.
Федот стоял, держась за косяк. Степан молча подвинул ему табурет.
Я достал чистый лист для расчёта платы.
Домой вернулся вечером.
Купил свечи, новую доску, четверть фунта сахару хозяйке. Сахар она приняла отдельно и не сочла его платой за беспокойство. За беспокойство попросила впредь вносить за комнату на неделю раньше.
Я доплатил.
Потом привинтил ножку стола как следует, поднял тюфяк, снова собрал сундук. Носки пахли чужими рукавицами. Мыло было развёрнуто; я завернул его в ту же газету, совместив старые сгибы.
На столе лежало письмо матери. По светлому краю шёл отпечаток сапога. Я попробовал стереть его хлебным мякишем, но только размазал грязь и стёр часть буквы.
Я убрал со стола и чужую жалобу.
Письмо сложил, обернул чистым листом и положил во внутренний карман — к ключу от чужого сундука.
25. Пятеро
Первому человеку я полчаса объяснял работу и ни разу не дал взять валик.
Он слушал, положив шапку на колени. Когда я дошёл до того, что печатаем без дозволения и за это могут судить, кивнул:
— Ковригин сказал.
— Вы понимаете, за что берётесь?
— Так покажите.
Его звали Павел Савельев. Переплётный подмастерье, после смерти хозяина жил случайной работой: сшивал тетради, обрезал листы, чинил торговые книги. Когда я протянул ему валик, он сначала провёл пальцем по лайке и нашёл шов.
— Здесь полоса будет.
— Знаем.
— Отчего не перетянете?
Я сказал, что перетянем, и показал краску. Павел снял куртку и закатал рукава.
Краску он брал без подтёков. Накат выходил то жирный, то пустой; Павел всякий раз поворачивал оттиск против свечи.
Я уже хотел сказать, что для первого вечера довольно, но он попросил ещё лист.
На первую общую ночь вышли пятеро, не считая меня.
Степан Ильич набирал. Павел накатывал. Федот подавал бумагу: мы сняли с него часть дневной работы и отдали второму красильщику. У винта встал сперва Егор Зубов, артельный грузчик. Он не спрашивал про содержание: проверил рукоять на вес, упёрся ногой и сказал, что потянет. Разбирала оттиски Анна Терентьева, шившая мешки у нашего торговца рогожей.
Подал новые сведения о рабочих и отложил деньги на перемену разряда.
Деньги мы сложили заранее, на две недели: то, что принесли из бани и двух артелей, и оставшееся с оплаченных заказов красильни после платы подённому и аренды. Счёт для Мятлева лежал отдельно — обещанную переписку я продолжал сдавать каждую неделю. Анна спросила, где получит заработанное, если меня заберут, и мне пришлось ответить на этот вопрос прежде, чем назначать первую общую ночь.
Свёрток остался у Степана. При всех он пересчитал деньги и убрал их отдельно от хозяйской кассы.
Анна посмотрела, как он завязывает узел, и сказала:
— Мне по субботам. Я за муку должна.
Договорились по субботам.
Егору выдали за первую ночь сразу. Он пересчитал деньги и попросил записать, что получил.
На второй вечер Егор не стал снимать тулуп. Шапку держал обеими руками, расправив подкладку. Под ногтями у него чернела вчерашняя краска. Он тёр ноготь о ткань, смотрел, стёрлась ли, и снова тёр. На подкладке уже лежали серые полосы.
Я спросил, замёрз ли он. Он посмотрел на лестницу, потом на развешенные листы.
— Я лучше уйду.
— Сегодня?
— Совсем.
Анна замерла с двумя листами в руках.
Вчера у его отца был околоточный, сверял постояльцев. Про красильню не спрашивал. Егор всю ночь слышал стук в дверь, а утром проверял половицы: не сунул ли туда чего. Хотя ничего домой не носил.
— Я предупреждал, — сказал я и тут же услышал, как это прозвучало.
Он кивнул.
— Предупреждали. Я и не говорю.
В кармане тулупа что-то звякало. Он достал вчерашние деньги и положил на стол. Две монеты успели потемнеть от пота.
— Только чтобы без меня.
Я придвинул деньги обратно. Егор не взял.
— Вы их заработали.
— Я не про деньги.
Без него к винту пришлось бы снова встать мне. Я хотел предложить только выходные ночи и остановился: он боялся и в те дни, когда не работал у нас.
Я собрал монеты, положил ему в ладонь и проводил до двери.
Я попросил молчать о том, что видел.
— Я уж помолчу, — сказал он. Взялся за косяк и задержался. — Вы ко мне тоже не ходите.
Он ушёл. Когда я вернулся, остальные ждали у своих мест.
В ту ночь я сам крутил винт. К утру дрожало колено, и Степан забрал у меня последний десяток.
Николая Гурьева привёл Федот через четыре дня. Они жили через стену.
Я прочёл ему листок и рассказал про обыск. Николай попросил день подумать. Я дал день и к винту встал сам.
Он пришёл на следующий вечер. Спросил, можно ли получать через раз: до субботы не протянет. Я завёл отдельную строку.
Потом позвал всех к столу.
На этот раз говорили все.
Кто придёт открывать, если Степана нет. Куда девать оттиски после сушки. Как предупредить, если вечером не явишься. Почему нельзя посылать вместо себя брата, даже когда брат умеет лучше.
Адреса друг друга здесь уже знали. Анна третий год брала молоко у Федотовой хозяйки; Федот жил через стену от Николая.
Договорились про то, чего здесь не видно. Кто принёс бумагу — не расспрашивает, куда ушли листы. Кто разносит — не ходит к торговцу за металлом. Откуда пришёл текст, знают те, кому надо его набирать и сверять; остальных в это не впутываем. Новых людей без разговора не приводим.
— Про разнос кто знает? — спросила Анна.
— Я.
— А если вас нет?
— Отдаёте пачку тому, кого я назову. Больше никому.
Степану я оставил два имени на случай моего отсутствия. Назвал тихо, отойдя с ним к кассе.
За час я наконец узнал, кто уйдёт раньше полуночи и кому нельзя задерживаться утром.
Степан начал учить Павла набору на следующий вечер.
Я сам его попросил. Накат Павел уже освоил, а у кассы всё ещё стоял один человек. Когда Степан отдыхал, работа кончалась, даже если бумага и краска были готовы.
Он показал гнёзда, дал верстатку, поставил руку. Через полчаса я вернулся: Степан набирал, Павел смотрел.
— Не выходит? — спросил я у Павла.
— Выходит, — ответил Степан. — Только долго. Я ему пока показываю.
Степан набрал ещё две строки, спокойно объясняя, как выключать. Павел следил за каждым движением.
— Дайте ему самому, — сказал я.
— Сейчас. Тут дойти надо.
Я ушёл. Когда вернулся, Степан дошёл, связал полосу и отнёс её на плиту. Павел потёр запястье, которое за этот вечер держало верстатку меньше десяти минут.
Мы остались после работы вдвоём.
Степан собирал рассыпанные шпации. Делал это медленно, двумя пальцами, как выбирают косточки из крупы. На руке у него возле большого пальца набухла жила.
— Завтра одну строку он наберёт без вашей руки, — сказал я.
— Наберёт.
— До конца.
Степан оторвался от шпаций.
— А если неверно?
— Потом поправите.
— Потом он запомнит неверно.
Я сел напротив.
— Вы ему сегодня не дали самому закончить.
— Верстатка у него ехала.
— Пусть на стол положит. Но сам.
Степан ссыпал шпации в ящик, не поднимая головы.
— За мной тоже смотрели, — сказал он.
— Вы мне рассказывали, как смотрели.
Он поднял глаза.
Он сам рассказывал мне, как его били в первый год. Я зря напомнил.
— Я не про то, — добавил я.
— Про то, про то.
Закрыл кассу и подал мне шапку, лежавшую на его куртке.
На другой вечер Павел набрал строку.
Степан стоял за его плечом и при каждом движении втягивал воздух, будто собирался остановить. Один раз даже поднял руку. Не остановил.
Вышло три ошибки. Одну Павел нашёл сам, две — после подсказки. Потом набрал ещё строку.
Пока он учился, Анна показала мне свои пачки. В одной лежал брак: слипшиеся края, пятна, косой прижим. В другой — годные. Степан, проходя мимо, вынул из годных лист с неровным полем.
— Сюда.
Положил в брак.
Анна посмотрела на меня. Я прочёл лист: весь текст виден, знак на месте. Поле слева чуть уже правого.
— Этот оставляем, — сказал я.
— Кривой, — сказал Степан.
— Читается.
Он совместил лист с другим: разница стала заметнее. Я вернул оба в годные и попросил Анну браковать только непропечатанные слова и пропущенный знак.
Степан вернулся к кассе.
Через час я увидел тот самый лист на краю стола, возле брака. Анна его не перекладывала: на ней в тот час была сушка у дальней стены.
Я взял лист, сложил и убрал себе в карман. Никому не сказал, зачем.
Тычков дошёл до Федотовой хозяйки.
Ей посоветовали быть осмотрительнее с постояльцем, который по ночам работает в заведении, интересующем полицию. Ни в чём не обвинили, только намекнули, что всякое содействие потом вспомнят.
Хозяйка не стала его выгонять. Подняла плату на полтинник.
Федот пришёл ко мне. Я прибавил ему, потому что сам только что заплатил своей хозяйке за такой же намёк.
Степан пересчитал свёрток и попросил добавить. Новую лайку для валика покупать оказалось не на что. Павел заштопал старую, выведя шов на край, а Анна оставила ему пробные листы: проверить, всё ли ещё полосит.
Они договорились об этом между собой. Я узнал, когда Анна принесла ему пачку.
Когда новый состав отработал пять вечеров, я ушёл на два часа.
Надо было передать листы в харчевню до закрытия. Прежде я дождался бы конца печати и понёс утром, но утром хозяин уезжал, а его работнице я ничего не обещал.
Степан сказал, что справятся.
Я оставил Анне образец. Павлу хотел дать тряпку, но у него уже была. Убрал свою обратно.
В дверях задержался.
— Если что-то не так, остановитесь.
— Не первый день, — сказал Степан.
Хозяин харчевни рассчитывался с возчиком. Я сел у окна и не торопил: пока он считал, можно было не возвращаться.
В подвале пахло горячей олифой и хлебом. Анна принесла краюху, разрезала на пять частей и оставила нож у печи.
Я вошёл, когда Николай опускал винт. Он не оторвался. Федот кивнул мне и взял следующий лист.
Степан сидел у кассы. Павел стоял рядом, выбирал из ящика шпации и что-то спрашивал; Степан показывал пальцем, но верстатку не забирал.
На столе лежали готовые пачки. Я снял верхний лист, сличил с образцом. Всё сходилось.
— Эти уже решили пустить, — сказала Анна.
В отдельной стопке было одиннадцать листов с неровным полем. Я взял верхний.
На краю образца Анна отметила грифелем границу поля. Теперь сличала с ней, не спрашивая Степана о каждом листе.
— И перерыв теперь по очереди, — сказал Николай. — Иначе все уходят есть, а Анна одна развешивает. Потом ей сесть — мы опять несём.
— Кто решил?
Он посмотрел на Анну. Анна — на Степана. Степан подтянул к себе следующую строку.
— Так удобнее вышло, — сказал он.
Я хотел спросить, отчего не подождали меня. Пять кусков хлеба лежали порознь. Оттиски были годные. Если велеть вернуть всё как было, придётся назвать причину.
Я положил оттиск обратно.
Павел попросил у Степана прийти завтра пораньше, разобрать ещё строку. Условились на семь.
Я стоял у стола с расчётом на следующий вечер. Хотел сказать, что на семь у меня другое дело, и остановился: они не звали меня.
Я собрал свою рукопись, проверил, не осталось ли листа возле печи, и положил её за пазуху. Потом хотел предупредить, что завтра сам приду позже.
Степан запирал дверь. Попросил придержать свечу, чтобы попасть ключом в скважину.
Я подержал.
26. Гриша
Савелия я узнал сразу, а Гришу — только когда тот засмеялся. Было начало апреля; по двору ещё тащили сани, а у стены уже стояла вода.
Они стояли у красильни с утра. Савелий держал за пазухой дорожные бумаги, Гриша — узел, перетянутый двумя верёвками крест-накрест. На рукаве у него была свежая нашивка из чужого сукна. Савелий говорил Федоту, что ему нужен Кострин, а Федот объяснял, что письменных дел здесь больше не принимают.
Я подошёл с другой стороны.
Гриша увидел меня и засмеялся, как смеются человеку, который удачно спрятался.
— А мы тебя ищем!
Он отдал мне узел, чтобы обняться, и обнял крепко, с хрустом в плече. От него пахло дорогой, печным дымом и тем кислым хлебом, который пекла Матрёна.
Я держал узел обеими руками.
Савелий посмотрел на меня поверх Гришиной шапки.
— Дошло письмо-то?
Я понял, какое письмо он имеет в виду.
— Дошло.
Он кивнул. Не спросил, отчего я не ответил. Это было хуже вопроса, но он, кажется, просто мёрз.
Я повёл их вниз.
Савелий приехал за железом. Подряжался починить мельничный затвор, получил задаток, взял подводу с попутчиком и согласился довезти Гришу.
— Он сам просился, — сказал Савелий, когда Гриша отошёл греть руки у котла. — Как услышит, что я в Крони к тебе зайду, — забери. Наутро рассказываю заново, он опять просится. Мать сперва не пускала. Потом говорит: свези. Тут ему всё одно делать нечего.
— Как же он в дороге?
— А что в дороге? Ест, спит. Лошадь правит, если рядом сидеть. Раньше поворот знает, как показал — забудет. Я рядом и сидел.
На столе стояла вчерашняя кружка с чайной коркой по краю. Я стал её мыть, хотя мог взять другую.
— Надолго вы?
— До четверга. Его назад брать?
Я отставил кружку.
— Нет.
Савелий не обрадовался и не удивился. Вынул из-за пазухи конверт, разгладил и положил передо мной.
На конверте было написано Нюшкиной рукой. Внутри стояли четыре строки: Гриша ест сам, на холоде стоять долго не может, за работой надо посмотреть. Если места нет, пусть возвращается с Савелием.
Ни просьбы, ни упрёка. Подпись: «Матрёна».
Я ещё не нашёл ему места, а уже сказал, что обратно не надо.
Пока я читал, Гриша увидел пресс.
Он подошёл к двери чулана, заглянул и спросил, что это. Степан ответил. Гриша повертел головой, посмотрел на винт снизу и сказал, что такого толстого дерева нынче на весь уезд не сыщешь.
Я спросил, хочет ли он чаю.
— А давай.
Он сел. Узел я поставил возле него, под лавку. Мы заговорили про дорогу, и он рассказал, где занесло сани и как Савелий откапывал полоз. Я не знал, было ли это в нынешнюю поездку или в какую-нибудь другую, до бронзы. Савелий слушал и ничего не поправлял.
Степан принёс хлеб, подвинул соль.
Гриша ел, отламывая большие куски. С одного бока корка была обуглена, и он её обрезал моим ножом, потом аккуратно собрал крошки в ладонь и съел.
Минут через пятнадцать он поднял голову.
— А мы чего тут сидим?
— Работу тебе ищем, — сказал я.
— Работу? Это хорошо.
Он снова взял хлеб. Степан посмотрел на меня. Я показал глазами на лестницу и вышел за ним.
— Сколько он помнит? — спросил Степан.
— По-разному. Четверть часа. Иногда меньше.
Он держал между пальцами огрызок шпагата, который снял с Гришиного узла.
— А прежнее?
— Прежнее всё.
— Вас знает?
Я кивнул.
Степан подождал.
— Из тех? — спросил он наконец.
Я рассказал ему не всю ночь в Крутом Логу, но достаточно. Он знал, что был вывод; не знал, что молодой человек внизу стоял справа от меня и что место ему указал я.
Снизу донёсся голос Савелия. Он спрашивал, скоро ли я освобожусь: железный ряд закрывался рано.
— У пресса нельзя, — сказал Степан.
— Я не к прессу.
— И к котлу.
— Знаю.
Он помолчал и отдал мне шпагат.
— Приведите после обеда. Ветошь надо разобрать.
— Вы возьмёте?
— Покажем. Посмотрим, как пойдёт.
Я спустился и сказал Савелию, что Гриша остаётся при красильне.
Степан, шедший за мной, ничего не добавил.
До обеда я искал, куда его поселить.
У Федотовой хозяйки было место на кухне, но с него надо было уходить в пятом часу, когда начинали топить. Другой хозяин спросил, тихий ли постоялец, и, выслушав, велел приходить с поручителем. Поручителем я назвался сам. Он посмотрел на мой вид и сказал, что нужен здешний, с имуществом.
Я вернулся в красильню злой, готовый обещать лишнее.
Анна Терентьева сидела возле Гриши и чинила ему завязку на узле. Савелий уже ушёл; записку, где найти его до четверга, я положил в карман.
— В доме есть угол, — сказала Анна. — У дворничихи. Она мужу два раза носила воротник перекрасить.
Я знал эту женщину: молчаливая, с постоянной злостью на руках, которые не отмывались от печной сажи.
— Она согласится?
— Вы спросите. Что вы вперёд за неё решаете?
Мы пошли вдвоём. Дворничиха выслушала и стала считать не деньги, а сколько раз за день будет дома. Утром, в полдень, к вечеру.
— Одного не оставлять? — спросила она.
— На улицу одного не пускать, — сказал я. — Дома сам ест. Скажите лечь — ляжет.
Она подумала, потом отодвинула полог у маленькой боковой каморки. Там стояли сундук, лавка и ведро с золой.
— Ведро вынесем.
Два рубля в месяц, с утренней кашей. Обед из красильни; вечером я привожу его сам и дожидаюсь, пока хозяйка вернётся.
Я заплатил вперёд. Она завернула деньги в платок и спросила, чем его зовут. Повторила: «Григорий». Имя примеряла всерьёз, как новую обязанность.
Гриша разбирал ветошь лучше меня.
Не по цвету: новые условия он забывал. Но мокрую отличал от сухой безошибочно, сукно от полотна — тоже; этим он занимался дома задолго до нас.
Степан поставил перед ним две корзины и сам разложил первые лоскуты. Гриша сел на низкую скамью, взял кусок, потёр между пальцами и спросил:
— Это на что?
— Сюда.
Положил. Следующий — туда же. Третий сунул в другую корзину, хотя мы ничего не сказали. Степан кивнул.
Через некоторое время Гриша остановился. Поглядел на корзины, на нас.
— Это я делал?
— Ты.
Он улыбнулся и взял следующий лоскут.
Я стоял рядом дольше, чем требовалось. Анна попросила отойти: заслонял свет из окна. Я отступил, и Гриша продолжал работу без меня.
К вечеру появилась целая корзина сухого полотна, которого мы вчера не могли найти. Павел сказал, что из него выйдут хорошие тряпки на протирку. Федот забрал сукно на подкладки.
Гриша держал последний лоскут и ждал, куда его положить. Анна пододвинула корзину, он сам отпустил.
— Ну вот, — сказал Степан. — На первый день хватит.
Плату назначили небольшую, но настоящую.
Я хотел доплачивать из своих денег и уже открыл рот, когда Степан сказал, что платить будем за полдня, а если устанет — раньше отпустим. Работа в красильне была. Я мог бы сам разбирать эти корзины и тратил бы на них больше времени.
Грише дали двенадцать копеек за два дня. Он пересчитал их на столе и спросил:
— Это мне?
— Тебе.
— А за что?
Я показал корзину.
Он посидел, глядя на неё, потом стал выбирать, какую монету сначала убрать в карман.
Я не стал проверять, запомнит ли. Наутро предупредил дворничиху, что деньги у него при себе, и попросил не брать без него. Она обиделась. Пришлось объяснять и это.
Гриша тем временем сам застегнул рубаху и спросил, куда идём.
— Работать.
— Это хорошо, — сказал он.
С того утра у меня появились два лишних пути в день: из красильни к дворницкой и обратно. Я вписал их в расписание, сдвинул поход в харчевню и стал брать листки с собой по дороге.
Гриша шёл медленно. Иногда уставал и просил постоять. Я стоял рядом, смотрел на уже закрывающуюся лавку через улицу и учился не говорить ему, что опаздываю.
Савелий зашёл перед отъездом.
Мы выпили чаю, он посмотрел на корзины и попросил Гришу показать заработок. Тот нашёл деньги в кармане, удивился, потом обрадовался и стал считать.
— Матери что сказать? — спросил Савелий.
— Работает. Живёт рядом. За жильё уплачено.
— Писать будешь?
Я написал при нём: где живёт Гриша, кто за ним приходит, сколько платят. Савелий подождал, пока просохнет, свернул и убрал к дорожным бумагам.
Савелий встал, запахнул тулуп и протянул Грише руку. Гриша спросил, куда тот собрался.
— Домой.
— А я?
— Ты пока здесь.
Гриша посмотрел на меня. Я сказал, что место нашли, что утром придём опять. Он кивнул и пожал Савелию руку.
У порога Савелий обернулся.
— Ты его не в долг себе записывай, — сказал он. — Он работает.
Я хотел ответить, что так и есть, но Савелий уже спускал ногу на ступень.
Вечером мы сидели у дворницкой, пока хозяйка затапливала печь.
Снег у порога был чёрный от золы, из открытой двери пахло сушёными грибами. Гриша держал на коленях узел. Я сказал ему, что узел можно оставить в каморке, он отнёс, вернулся и сел рядом.
Потом посмотрел на меня с прежним любопытством.
— А оно вышло?
— Вышло, Гриша.
Он улыбнулся.
Из каморки позвали ужинать. Я поднялся вместе с ним, хотя идти ему было четыре шага, и придержал дверь. Хозяйка поставила две миски, потом, увидев, что я остаюсь у порога, подвинула вторую к свободному месту.
— Садитесь уж.
Я сел.
27. Темп
В половине седьмого Савва Еремеич всё ещё сидел у двери.
Сидел наверху, у двери, положив рукавицы на колени. В бане в этот вечер собиралась артель с канатного двора; люди приходили после смены и расходились, не засиживаясь. Савва обещал принести им новый листок, а я обещал отдать пачку к шести.
Тремя часами раньше я спустился вниз и увидел, что Степан разбирает полосу.
Не исправлял ошибку. Я проверил текст ещё днём, вслух, с Анной у образца. Слова стояли верно. Степану не нравилось, как в двух местах легли пробелы.
— Здесь дыра, — сказал он, когда я спустился. — Глаз проваливается.
— Читается?
— Читается и так можно на заборе написать.
Я посмотрел на снятую строку. Буквы стояли тесно, свинец блестел у самого края. Степан уже вынул шпации, и вернуть всё одним движением было нельзя.
— Я принял этот лист.
— А я не принял.
Он сказал это без вызова, как сообщают температуру печи. Потом протянул руку к кассе, взял тонкую шпацию и поставил между словами.
Я постоял рядом. Савва наверху кашлянул.
— Нам сейчас печатать надо.
— Сейчас, — сказал Степан.
«Сейчас» заняло сорок три минуты.
Я засёк по жестяным часам, хотя потом жалел, что засёк: число прилипло ко всему остальному. Николай сидел у винта. Павел прикрывал краску перевёрнутой чашкой, чтобы не садилась пыль. Анна развешивала пустые верёвки, потом перестала и стала чинить шов у своего мешка.
Федот поднялся сказать Савве, что ещё немного.
Когда полоса встала на место, мы напечатали пробу. Степан прочёл её от начала до конца. Я хотел выхватить лист и сам подать следующий, но у него были свои руки и свой порядок.
Он нашёл ещё одно место, где строка просилась правее.
— Не трогайте, — сказал я.
Степан посмотрел на меня.
Я положил ладонь на край плиты. Держать было нечего: набор никуда не двигался. Но руку не убрал.
— Печатаем.
Он отошёл.
К семи первые оттиски ещё пачкали сухой лист. Савва спустился посмотреть, долго ли будет сохнуть пачка, и ушёл без неё. Наутро я отдал ему сухую бумагу. Он сказал, что артель уже разошлась; пятерых ещё застал, обещал принести им листы в субботу.
— В следующий раз раньше дайте, — сказал он. — Я же не по своим делам бегаю.
— Дам.
Он помял край шапки и добавил:
— Или не обещайте.
Я хотел поговорить со Степаном в тот же вечер.
Но сначала надо было проводить Гришу. Потом хозяйка задержала меня: у него на рубахе оторвалась пуговица, он стеснялся показать. Я пришил. Возвращаясь, зашёл за хлебом. Когда спустился в подвал, Степан сидел на лавке, опустив голову.
Он не спал. Растирал пальцы, прижав локоть к боку, и у его ног лежала разобранная полоса — он всё-таки перевыключил ту строку после печати, чтобы к следующему разу было как следует.
Я поставил хлеб рядом.
— Савва ушёл ни с чем, — сказал я.
— Поздно пришёл?
Я помолчал.
Степан поднял голову и понял. Пальцы перестали двигаться.
— Значит, завтра отдаст.
— Завтра они не собираются.
— Ну в субботу.
Я отодвинул свёрток с хлебом. Мне хотелось сказать, что из этих суббот состоит вся наша работа и что к субботе у человека может кончиться срок на заявление. Вместо этого я спросил:
— Зачем вы переделали после того, как я проверил?
— Вы слова проверили.
— Слова и нужны.
Степан посмотрел на хлеб, взял нож и срезал жёсткий угол.
— Вы когда прошение пишете, кляксу оставляете?
Я мог ответить: иногда. Не ответил.
— Вот и я не оставляю, — сказал он.
Через два дня задержка повторилась.
На этот раз не было ни пробелов, ни чьего-то упрямства. Степан просто не закончил набор к сроку.
Он сидел с утра. Дневную работу я с него снял; Федот с подённым справлялись у котлов. К полудню были готовы две трети. К четырём оставался последний пункт. К пяти Степан начал путать гнёзда.
Павел заметил первым. Молча вынул из строки чужую букву и поставил нужную.
Степан взял её обратно, посмотрел, кивнул. Потом попросил подвинуть свечу, хотя за окном было ещё светло.
Я подошёл.
— Передохните. Павел закончит.
— Он не выключит.
— Выключите потом.
Степан не отдал верстатку. Павел стоял рядом, держа в ладони две литеры, которые приготовил для следующего слова.
Я не стал повторять при нём.
Попросил Степана пойти со мной за котлы, где не слышно разговора, а сам вдруг понял, что мы уже выбираем места, чтобы не говорить друг с другом при людях.
За котлами было жарко. На кирпиче сохли рукавицы; одна упала, и Степан поднял её, прежде чем повернулся ко мне.
— Сколько вам нужно на последний пункт?
— Час.
— Позавчера тоже был час.
Он потёр большим пальцем костяшку указательного.
— Я говорю, сколько надо, Илья Никитич. А не сколько выйдет.
— Мне надо знать, когда отдавать людям.
— Так давайте мне с утра.
— Я дал с утра.
Он посмотрел поверх моего плеча, туда, где Павел ждал у кассы.
— Молодого торопите. Ему легче.
— Я и хочу, чтобы он делал. Вы не даёте.
Степан опустил взгляд на мокрую рукавицу.
— Что он сделает, я всё равно должен проверить.
Это было верно. Самостоятельный Павлов набор я пока не пустил бы без проверки. Но на проверку требовалось меньше времени, чем на то, чтобы Степан набрал сам.
Я сказал это.
Он выслушал и спросил:
— А мне тогда что?
Я предложил ему учить и проверять.
Сказал, что мастер нужен именно для этого, что иначе мы каждый раз будем начинать сначала, что Павел должен ошибиться и увидеть ошибку, а не только смотреть на правильное движение чужой руки.
Пока говорил, всё получалось хорошо. Даже слишком хорошо: выходило, что я предлагаю Степану место выше прежнего и что согласиться на него легко.
Он молчал.
— Сами попробуйте, — сказал наконец.
— Что?
— Писать перестаньте. Посадите кого-нибудь, а сами ходите, проверяйте. Посмотрим, сколько вы проходите.
Мне нечего было на это ответить сразу. Он воспользовался паузой, повесил рукавицу и пошёл к кассе.
Последний пункт он набрал за час с четвертью.
Я передал его Павлу на разбор после печати. Степан видел, ничего не сказал. На следующий вечер пришёл на полчаса раньше.
Мы завели срок для готовой полосы: до пяти.
Не для оттиска, не для последней буквы — для полосы, которую можно положить на плиту. Если она не готова, оставляем прежний текст, а новый печатаем в следующую ночь. После принятой пробы правим только ошибку в слове, пропуск и то, что мешает прочесть.
Я сказал это всем, потому что иначе получилось бы правило для одного Степана.
Анна спросила, кто решает, мешает или нет.
— Читаем вдвоём, — ответил я. — Кто набрал и кто сличает.
— А если разное скажут?
Я хотел назвать себя и остановился.
Павел предложил приложить к образцу линейку: где буквы не слипаются и слова не перепутаны, там печатать. Анна принесла два старых листа, один годный, другой нет. Мы выбрали границу не по моим глазам: я подносил пробу к носу там, где Николай читал с вытянутой руки.
Степан принёс ещё один образец. На нём серое волокно залезало на отрицание.
— Вот это не пускаем, — сказал он.
С этим никто не спорил.
Следующую ночь провели по правилу.
Новая полоса не поспела. Степан положил верстатку в пять без одной минуты, посмотрел на часы и сказал, что осталось шесть строк.
Я велел ставить прежнюю.
Савва получил пачку вовремя. Бумаги ушло меньше, брак Анна разобрала ещё до конца печати. Павел после ужина сел донабирать.
Степан ходил рядом, потом остановился за его плечом.
— У вас в четвёртом пункте прошение до среды, — сказал он мне. — А мы его завтра понесём.
Я взял рукопись. Он был прав: на новый текст оставались сутки.
— Пойдём сами, — сказал я.
Степан кивнул. В ту среду мы оба бегали по адресам, которые при нормальной работе обошёл бы Савва за один вечер.
Никто не был виноват в сроке, кроме нас двоих. Правило не прибавило набору ни одной буквы в час.
После этого я перестал назначать новые листы по вечерам.
Писал один заранее, второй держал в запасе. Павлу давал набирать отдельный пункт под Степановым надзором; остальное Степан делал сам. Уходило больше бумаги на пробы, зато больше не ждали, когда начнётся ночь.
Про тысячу я вслух не говорил. На одной и той же полосе, если всё приготовлено, мы могли печатать быстро. Как только надо было переменить текст, весь расчёт снова сводился к человеку у кассы.
Однажды, уже после полуночи, Степан протянул мне принятую пробу.
— Теперь не трогать, — сказал я.
Он провёл пальцем по нижнему краю. Там просилась ещё одна шпация.
— Помню.
Я собрался уходить, но задержался у сундука: ключ снова остался у меня. Степан ждал, держа свою рубаху на локте.
Я открыл, отдал ему ключ и сказал, что сделаем второй.
— Лучше оставляйте здесь, — ответил он.
— Хорошо.
Он убрал рубаху, запер. Потом спросил:
— Сколько Павлу надо в день?
— Пока сколько сумеет. Под вашу проверку.
Степан кивнул, но смотрел не на меня, а на кассу. Я тоже посмотрел: в ней оставалось достаточно букв, чтобы завтра он начал без нас.
28. Тысяча
К Мятлеву я сдал переписку на день раньше и взял следующую пачку до возвращения. В Ольхов повёз двести листов, банку из-под варенья и новую рубаху, которой так и не воспользовался.
Банку Митя попросил вернуть ещё зимой. Я вымыл её, завернул в его полотенце и каждый раз, собираясь на вокзал, оставлял на полке. Теперь положил первой.
Он встретил меня у вагона и сразу взял сумку.
— Надолго?
— До послезавтра.
— Ну и хорошо. Не всё же мне к тебе ездить.
Я хотел предупредить, что приехал по делу. Митя сам спросил, сколько у меня дел, и, выслушав, сказал:
— Тогда сначала поедим.
На улице пахло мокрой землёй. Под ногами лежал старый снег с песком, из водосточной трубы текло на тротуар, а через дорогу торговали последними зимними яблоками, дорогими именно оттого, что ничего другого ещё не было.
Я успел забыть, как в Ольхове высоко висели вывески. Приходилось поднимать голову; название кухмистерской Митя прочёл мне сам.
Двести листов лежали у меня между рубахой и полотенцем.
Митя знал, что я их привезу. Возить сам он по-прежнему не собирался: в его дорожной сумке находились чужие счета, и подставлять людей, которые дали их на сверку, он не хотел.
— А меня ты подставлять можешь, — сказал я за едой.
Он опустил ложку.
— Тебя я могу спросить.
Я кивнул.
— И я тебя спросил. Сказать Осипу, что ты приедешь?
— Сказал?
— Ты велел сказать, я сказал. К вечеру ждёт. А сейчас ешь, пока горячее.
Я ел. Щи были почти те же, что прежде; вместо старой клеёнки на столе лежала другая, с мелкими трещинами, набитыми хлебной крошкой.
Митя рассказал про Вейса, про свою службу, про человека, который приписывал к каждому больничному счёту один и тот же испорченный ящик. Я слушал и дважды не спросил, где этот человек служит и нельзя ли через него передать бумагу.
Когда мы допили чай, Митя сказал:
— Вот теперь рассказывай.
Я рассказал про Гришу.
Осип Маркович держал переплётную мастерскую при книжной торговле.
Он был из тех людей, которые не говорят «проходите», пока не освободят стул. Перед моим приходом на стуле лежали обрезки кожи; он сложил их по размеру, убрал, только тогда предложил сесть.
Деньги на первые листы собрали у него. Люди из двух артелей по складам покупали дешёвые книги и платили за переплёт, чтобы книга прожила ещё год. Митя оставил один наш оттиск, кто-то прочёл, принёс ещё человека. Осип написал, нельзя ли получить полсотни.
Я привёз двести.
Он пересчитал и спросил, отчего столько.
— Спрашивали.
— Полсотни спрашивали. Остальное кому?
Я сел на освобождённый стул.
Осип не смеялся. Он взял верхний лист, пробежал глазами.
— Этот нужен. А вот про срок отсрочки у нас иначе.
Я попросил показать.
Он достал местное объявление. Мы положили рядом. Оказалось, в Ольхове по тем же основаниям требовали другую справку и принимали её в другой день. Само право оставалось тем же; человек с моей кронской инструкцией мог прийти не туда.
Пятьдесят листов мы оставили. На остальных карандашом исправили адрес и день приёма. Осип хотел вписать всё сразу, я попросил сперва сходить в присутствие и проверить.
Он посмотрел на меня внимательнее.
— Я там вчера был.
И показал свою квитанцию.
Пока мы правили, пришли двое.
Один хотел раздать у кожевников, другой — у водовозов. Кожевник положил на стол рубль двадцать, собранные в складчину. Осип пересчитал, записал при нём, затем прочёл запись вслух.
Я заметил, что в книжке стояло не имя, а название двора.
— Для чего читаете?
— Чтобы знал, сколько я принял.
— Он же видит.
Осип подвинул к нему книжку.
— Он цифры знает. Читать не умеет.
Кожевник кивнул. Рубль двадцать было его делом; строки рядом с рублём — чужим. Я убрал свою расходную тетрадь обратно в карман.
Второй денег не принёс. Взял двенадцать листов, по числу людей в своём обозе, и попросил не считать это долгом.
Осип сказал, что долга нет. Я подтвердил.
Мы договорились про следующий приход: не больше трёхсот, по заранее известным дворам. Деньги на бумагу Осип отдаёт с доверенным человеком, а я отмечаю, сколько получил и сколько листов отправил. Дорогу оплачиваем отдельно. Не надо превращать всякого попутчика в благотворителя.
Я записал это в своей книжке. Осип прочёл, попросил добавить срок.
Вечером я вернулся к Мите с пачкой, ставшей легче всего на пятьдесят листов.
Он спросил, как вышло.
— Исправлять пришлось.
— Осип такой. У него книга стоит на полке криво — он за ужином встанет и переставит.
Мне захотелось сказать, что уже знаю одного такого человека. Не сказал: в этот раз Осипова придирчивость сберегла людям время.
Я достал банку.
Митя повертел её, проверил, цело ли горлышко.
— Мать обрадуется.
— Полотенце тоже выстирал.
— А ты сам?
Я не понял.
— Ты выспался хоть раз? У тебя глаза красные.
Я сказал, что высплюсь сегодня.
Митя разложил мне постель на диване, забрал сумку с пола, чтобы не мешала, и погасил лампу. Я ещё долго видел в темноте прямоугольник, где только что светился её колпак.
В Крони в этот час должны были начинать печать.
Я считал звуки за стеной и ждал, что сейчас придётся встать: убрать нож с края плиты, подать бумагу, найти пропавший счёт.
Вставать было некуда.
Перед отъездом я оставил Степану принятую полосу на две ночи. С дворничихой поговорил сам: Гришу оба дня приведёт и заберёт Степан, обед принесёт Анна. Степан выслушал, попросил назвать часы и записал их на обороте счёта.
Новых текстов не требовалось. Бумага была подрезана, краска растёрта, у Анны стояли корзины для брака, у Николая — скамья нужной высоты, чтобы не тянуть винт одним плечом.
Мы переставили столы ещё на прошлой неделе. Теперь лист не гулял через весь подвал: от Федота на плиту, с плиты к Анне. Павел накатывал, пока Николай возвращал рукоять. Степан следил за полосой и заменял того, кому надо было отойти.
На пробах такая работа давала больше полутора сотен годных в час. Прежде эти часы у нас съедал набор, беготня за бумагой и ожидание, пока просохнет проба.
Я оставил им запас и написал, сколько нужно в Ольхов. Потом зачеркнул предел для Крони: пусть сделают столько, сколько успеют, только не печатают на последних силах.
Это всё я помнил ночью у Мити, лежа на диване.
Потом стал вспоминать, не забыл ли чего-нибудь важнее столов.
На второй день Осип проводил меня к двум своим людям.
Мы не устраивали сходку. Зашли в харчевню, сели поесть. Разговор о листках начался после того, как я объяснил, что на них нет обещания освобождения от всякого наряда. Если основание не подходит, бумага его не придумает.
Один из людей спросил, зачем тогда такая бумага вообще.
Другой ответил за меня: чтобы не верить приказчику на слово.
Я не стал добавлять. Мы поели, разделили пачку и договорились о следующем сроке.
На выходе Осип придержал меня за рукав.
— Кто у вас считает?
— Я.
— А если не сможете?
Я сказал, что научу ещё человека.
Осип кивнул, словно это входило в условие, и пошёл обратно. Я догнал его, отдал ещё один экземпляр чистого текста: пусть держит у себя тот, с которого будем сверять следующий.
Впервые исправление моего листа оставалось у человека, которого я видел второй день.
Я приехал в Кронь утром.
Первым делом пошёл к дворницкой. Гриша завтракал; хозяйка сказала, что Степан оба дня сам приводил и забирал его, а вчера Анна принесла обед раньше, потому что надо было на рынок.
Гриша увидел меня, подвинулся на лавке.
— Садись. Тут каша.
Я сел на минуту, потом мы вместе пошли в красильню.
Там пахло свежей краской. Анна ещё не ушла, стояла у стола и перевязывала пачки. Степан спал на лавке, подложив под голову сложенную куртку.
— Не будите, — сказала она.
Я снял шапку и подошёл ближе.
На столе лежала бумажка: первая ночь — тысяча восемь, вторая — девятьсот сорок шесть. Отдельно брак, отдельно пробы. Внизу Павел расписался и дал свои два счёта: сколько взял чистой бумаги и сколько вернул.
Я перечитал первое число.
— Не считая этих? — спросил я, показав на корзину.
— Эти отдельно.
Я положил сумку на пол и стал проверять пачку. В каждой было по двадцать пять, по четыре пачки на сотню. Первую сотню пересчитал, потом вторую.
Анна подождала.
— Все будете?
Я вернул вторую пачку на место.
— Нет.
Она развязала приготовленный для меня узел. Триста листов в Ольхов, остальные — по кронским местам. Сроки стояли на обёртках, подписанные её рукой.
Степан проснулся, когда я убирал сумку.
Сел, потёр лицо, спросил, доехал ли хорошо. Потом посмотрел на пачки и сказал:
— Вторую ночь меньше. У Николая ладонь натёрлась, я подменял.
— Тысяча восемь, — сказал я.
Он кивнул.
— На готовой полосе.
Мы открыли двери для дневной работы. Федот уже вёл с лестницы заказчицу, Гриша сел к своим корзинам. Павел спросил у меня про следующий текст.
Я достал рукопись. Он взял, прочёл первую строку и повернулся к Степану, не спрашивая, кому отдавать.
Я остался у стола. В Ольхове лежала моя бумага, здесь было почти две тысячи новых листов, и за обе ночи не потребовалось моего прихода.
На полке возле печи стояла кружка с засохшим чаем. Моя. Я вымыл её, поставил на место и вышел наверх — узнавать, с кем можно отправить триста листов.
29. Касса
В субботу Анна не взяла деньги.
Степан отсчитал ей рубль двадцать, положил на край стола и сказал, что остальное после. Она посмотрела на монеты, потом на свёрток, из которого он платил.
— После чего?
Степан поднял на меня глаза.
Я как раз складывал письмо Осипу. Надо было сообщить, с кем отправлю следующую бумагу, и я ещё не решил, стоит ли указывать настоящее имя возчика.
— К понедельнику, — сказал я.
— Мне сегодня надо.
Я знал, что сегодня. По субботам она платила за муку, и именно поэтому мы назначили такой срок, а не общий для всех.
— Шестьдесят копеек, — сказала Анна. — Где они?
Я убрал письмо под тетрадь.
Недоставало рубля двадцати.
По шестьдесят Анне и Степану. Остальным уже выдали: Николаю — накануне, Федоту — утром, Павел взял половину в счёт, потому что должен был за жильё.
Три дня назад я попросил у Степана рубль двадцать из отложенной платы и купил бумагу. Ждал, что деньги из Ольхова придут в пятницу. Человек, с которым их послали, не приехал. Я узнал об этом утром и всё ещё собирался добыть недостающее до вечера.
Не добыл.
В тетради всё сходилось. Бумага была куплена, деньги на неё записаны, обещанный приход стоял отдельно и в наличные не включался. Ошибки в сложении не было.
Я показал Анне запись.
Она не взяла тетрадь.
— Я что, не верю, что вы потратили?
— Деньги придут.
— Я тоже своей хозяйке так скажу. Пусть до понедельника не ест.
Степан придвинул ей монеты ближе.
— Мои пока возьмите.
— Ваших тоже нет, — сказала она.
Он посмотрел на пустой свёрток и убрал руку.
Я предложил заплатить из кассы красильни.
Степан сказал, что там лежит на аренду и на подённого. Через три дня аренда. Ильинский управляющий просрочку не позволит, особенно после Тычковых запросов: ему проще сдать подвал человеку, за которым не ходят.
— Вернём до вторника, — сказал я.
Николай сел на лавку.
— Вы сейчас опять то же делаете.
Я повернулся к нему. Он не повысил голоса, но Павел у кассы перестал разбирать строку.
— Возьмём у одного до другого, — продолжил Николай. — А когда другой не привезёт, куда пойдём?
Я хотел сказать, что отвечаю сам. В кармане у меня было восемнадцать копеек. Говорить «сам» я мог только после того, как отдам эти восемнадцать и найду остальные. Долг Мятлеву от этого меньше не становился: половину платы за каждую сданную пачку он по-прежнему удерживал. На жизнь я добавлял из своей доли дневных заказов красильни.
Я выложил их на стол.
Анна посчитала, но не придвинула к себе.
— Вы мне все отдайте. Я не милостыню прошу.
У торговца ещё оставалась наша бумага.
Я оплатил две стопы, забрал одну, вторую оставил до понедельника: в красильне всё сыро, а места на полке после больших тиражей не хватало. За оставленной лежал наш счёт.
Я оделся и пошёл возвращать часть покупки.
Торговец выслушал, спросил, не нашли ли дешевле. Я сказал, что нужны деньги.
Он повернул счёт к себе.
— Сколько вернуть?
Рубль двадцать были не мои шестьдесят и не Аннины шестьдесят: из этого надо было ещё вычесть дорогу для Ольхова. Я поймал себя на том, что снова считаю расход вперёд чужой платы.
— На рубль двадцать, — сказал я.
За рубль двадцать пришлось отказаться от половины оставленной стопы. Мальчик разделил её надвое, хозяин сделал отметку и отсчитал монеты. На этот раз без удержания: бумага лежала у него, я даже не успел её забрать.
— Следующий раз целиком уносите, — сказал он. — Я вам не сберегательная касса.
Я взял остаток бумаги и деньги. Нёс их порознь, чтобы не закатить монету в складку обёртки.
Анна получила всё до закрытия мучной лавки.
Пересчитала, спрятала и стала одеваться. Я сказал, что разговора ещё не закончил.
Она остановилась, держа платок за два угла.
— До завтра мука не подешевеет.
Пришлось отпустить и перенести разговор на утро.
Степан взял свои шестьдесят. Мне хотелось, чтобы он сказал хоть что-нибудь: упрекнул, согласился с Анной, объяснил, почему дал из свёртка, хотя знал, что это плата. Он только разгладил пустую тряпицу и сложил её вчетверо.
— Вы же сами просили отдельно держать, — сказал он наконец.
— Просил.
— А мне как отказывать?
Я убрал тетрадь. На это надо было отвечать не Степану одному.
Утром пришли все пятеро.
Я разложил счета и начал с прихода. Деньги из бани, деньги от двух артелей, отложенное с настоящих заказов красильни. Складчина из Ольхова, уже полученная, и следующая, ещё в дороге.
Степан сел напротив. Анна не снимала верхнего платка: собиралась после разговора идти шить мешки. Павел вытянул шею, чтобы видеть цифры.
— Откуда мы знаем, что всё? — спросила Анна.
Я посмотрел на неё.
— Что всё записано?
— А как ещё сказать.
Мне стало жарко. В подвале печь не топили, от пола тянуло холодом, а у меня вспотела шея под воротником.
Я мог показать любую расходную строку и объяснить её до копейки. Показать деньги, которых не записал бы, было нельзя.
— Вы меня в чём подозреваете?
Николай ответил раньше неё:
— Мы вас не подозреваем. Мы у вас спрашиваем.
Я отодвинул тетрадь от себя.
Никто её не взял. Они ждали, что я отвечу.
Я рассказал, как мы получаем деньги.
Не адреса. Кто передаёт, где принимает, сколько человек в цепочке, этого им знать не требовалось. Но суммы можно было говорить при всех, и мне раньше не приходило в голову, что я один соединяю их с именами в своей памяти.
Савва приносил мелочью. Люди отдавали ему по копейке, по две; он стыдился грязных монет и каждый раз заворачивал их в сухое. Один раз принёс гривенник, который дали не деньгами, а в долг на неделю. Я вернул его, не записав в приход. Пятеро об этом не знали.
Осип в Ольхове записывал каждую сумму при том, кто её принёс. Прочитывал вслух. Я видел это, понял зачем, вернулся и продолжал считать по-старому.
Я сказал и про это.
Анна подвинула тетрадь ближе. Павел встал за её плечом. Они стали смотреть расход.
На слове «доставка» Павел остановился.
— Это вот за сколько?
Я объяснил.
— А если сами заберут?
— Будет дешевле. Но тогда надо ждать их срока.
Павел подвинул к себе строку доставки и пересчитал расход без неё.
До спора мы дошли на жалованье.
Я считал плату за вечер. Николай хотел знать, входит ли ожидание, когда полоса не готова. Анна спросила про ранний уход: если свою работу кончила, а сидеть приходится, чтобы принять последнюю пачку.
— Входит, — сказал я.
— А если вы велели не приходить?
— Тогда нет.
— А мы уже от другой работы отказались?
Я посмотрел на её платок. Она всё ещё держала концы в руках, готовая уйти на настоящее шитьё, если здесь снова затянется.
— Предупреждать накануне, — сказал Павел.
Николай спросил, кто платит, если предупреждать поздно. Я сказал, что платим мы.
— Кто это «мы»? — спросил Степан.
Я услышал в его голосе прежнего человека, который когда-то спрашивал меня в кухмистерской, на что жить, пока я считаю станок.
— Касса, — ответил я. — Из запаса. Но запас должен лежать раньше новой бумаги.
Это означало, что в некоторые ночи печатать не будем.
Я произнёс это вслух.
После разговора понадобилась другая тетрадь.
В старой рядом с суммами стояли мои сокращения мест, и отдавать её всякому было нельзя. Я переписал приход и расход отдельно, оставив места под новые записи. Принёс в подвал, положил на сухую полку.
Сумму, которую получаем, теперь слышат двое. Плату откладываем прежде покупок. Из отложенного не берём, пока не рассчитаемся, — даже если я знаю, что завтра придёт больше. Новую покупку, которой не было в смете, обсуждаем до того, как потратить.
Я записал правила и дал прочесть.
Степан спросил, сколько остаётся на завтрашнюю ночь.
Я посчитал.
На бумагу хватало, на две ночи уже нет. Часть заказа Осипу придётся задержать. Если снять с платы, получалось как раз на обе ночи.
Я зачеркнул второй тираж в расходе бумаги.
Анна заметила и спросила, не ошибся ли я.
— Нет.
Вечером я отнёс письмо Осипу на почту.
Написал, сколько отправим и сколько задержим. Причину изложил без подробностей: не обеспечен расход, прежний срок не подтверждаю. Попросил прочесть это тем, кто уже дал деньги.
Мне очень не хотелось писать последнее. Осип и сам прочёл бы; я знал, что прочтёт. Но пока строки не было, ещё можно было представить, что задержка останется между нами двумя.
На обратном пути зашёл к Савве. Он слушал, вытирая руки сухим концом полотенца, потом спросил, сколько надо на следующий листок.
Я назвал сумму.
— Принесу что соберут, — сказал он. — Только вы напишите. Не мне, им.
Я вернулся и сделал копию нашей сметы: без мест, без имён, с бумагой, краской, дорогой и платой людям. Степан посмотрел через плечо.
— Себя тоже впишите, — сказал он.
— Я не беру.
— А жить на что?
Я хотел сказать: перебьюсь. Степан держал карандаш возле пустой строки. Я взял его.
Вписал свою долю за переписку и разнос. Получилось меньше листов, чем утром.
Я оставил это число.
30. Письмо
Письмо Веры Николаевны пришло на старый адрес.
Хозяйка держала его у себя два дня, потому что меня не было: после Ольхова я ночевал в красильне, наверху, на лавке возле двери. Она отдала конверт вместе со счётом за свечи и попросила впредь предупреждать.
Я узнал почерк прежде, чем прочёл имя.
На лестнице было темно, от конверта пахло чужой комнатой и почтовым клеем. Я сунул его за пазуху, спустился, прошёл два двора и только у фонаря остановился.
Не распечатал.
В красильне Степан увидел конверт, посмотрел на меня и отодвинул свечу к свободному краю стола.
— Здесь сухо.
Я сел.
Она писала о тридцать четвёртом знаке.
Не обо мне, не о Крутом Логе. Ни вопроса, ни напоминания, что я не отвечал. На первом листе — три выписки из дедовых казённых смет. На втором — знак, начерченный крупно, и возле него два слова: «по собранному».
В нашей тетради стояло: «сбор».
Я достал тетрадь, нашёл строку и положил рядом. Вера писала, что разница не в названии. Знак означает условие, которое уже выполнено к началу следующего действия. Не собрать, не собирать — приступить после того, как собрано.
В первой выписке велели пускать воду при готовом водоспуске. Во второй — нагружать опору после перевязки. В третьей тем же знаком отмечали уже выставленные подпорки, а не приказ ставить их.
Я прочёл три раза. Во второй выписке проверил число и название машины, хотя ни число, ни машина к спору не относились.
Потом встал за трактатом.
На шестьдесят третьем листе стояло всё, что я столько времени собирал.
Слои, предстоящие, число касаний. Семьдесят семь человек, четверть часа, не отнимая. После Плужина и Ефремова я мог прочесть каждую черту и потому уже не задерживался на ней.
Тридцать четвёртый знак шёл перед переходом к металлу.
Я понимал его как сбор людей в нужном порядке. Вера требовала читать как уже готовую связь между ними.
Я положил трактат ближе к свече. Черта, которую она обвела в письме, была на месте. Я не пропустил её, не стёр и не перепутал с другой: оттиснул когда-то верно. Перевёл существительным и оставил себе свободу решить, когда это существительное становится действием.
Плужин называл такие вещи коротко. Он мог сказать «сбор», имея перед глазами готовую работу. Я записывал слово, не имея перед глазами ничего, кроме молотка.
Вера нашла то, чего я после проверки у старика перестал искать: в каком месте работы знак употреблён.
Я вернулся к её первой выписке. Если начать пускать воду, пока водоспуск только собирают, слова «водоспуск имеется» не помогут тем, кто стоит внизу.
Свою последнюю схему я нашёл между листом расходов и черновиком для Ольхова.
Она ещё не ходила по рукам. Я готовил порядок будущей проверки: кто собирает людей, кто показывает касание, кто подаёт знак. Семерым старшим отвёл места первыми. Остальных предлагал приводить группами, чтобы не держать семьдесят семь человек в одном ожидании.
На бумаге всё сходилось. К началу четверти часа должны были стоять все.
Я прочёл, что написал для старших.
«Занять места у металла. Показать, где держаться. Принять свой ряд».
Я знал, что до общей готовности держаться нельзя. Само собой знал. Поэтому не записал этого ни разу.
Первый из семерых придёт раньше остальных. Положит руку, показывая место. Кто-то за ним возьмётся за плечо, повторяя показанное. Ещё не будет ни семи слоёв, ни всех семидесяти семи, а начало уже получится — то самое, для которого я однажды привёл людей к бронзе и велел не отпускать.
Я перевернул лист. На обороте стояли расчёты полной цепи. Все верные.
Снова положил лицом вверх.
Степан подошёл, когда я зачеркивал первую строку.
— Ошибка?
— В порядке.
Он подождал. Я показал три слова: «Показать, где держаться».
— Как вы это сделаете? — спросил я.
Степан посмотрел на край стола, положил на него ладонь.
Я взял его за запястье и убрал руку.
Он не понял, потом посмотрел на трактат и медленно отнял руку у меня.
— Здесь стола довольно, — сказал он.
Я кивнул.
— Откуда поправка? — спросил он.
Я назвал Веру Николаевну.
— Учительница?
Он помнил. Я рассказал ему про неё однажды, ещё до станка, когда мы считали, сколько знаков остаётся разобрать.
Степан придвинул мне свечу.
— Так сперва перепишите. Потом покажете.
Я проверял до утра.
Не только тридцать четвёртый. Прошёл все места, где за одним знаком следовало другое действие. Выписывал по-русски, что уже должно быть сделано и что ещё запрещено начинать. Трактат, тетрадь, оттиск с инструмента — снова рядом, хотя я думал, что эта работа кончилась прошлым летом.
Число не переменилось. Семьдесят семь. Семь слоёв. Четверть часа общей работы.
Переменилось начало.
Люди сперва собираются вдали от металла. Проверяют связь без него, на сухой доске, там, где лишнее движение ничего не возьмёт. Каждый знает, кто перед ним, кто за ним и что делать, если сосед не пришёл. Только готовую цепь подводят к месту — и до общего сигнала никто не касается.
Я записал это, затем прочёл без трактата, как чужой человек.
Семерых старших зачеркнул из первой строки. Они оставались нужны для сбора, но больше не должны были ждать у металла, показывая остальным то, к чему те ещё не готовы.
Одному из этих семерых я уже мысленно дал своё место. Другому — место Гриши.
Имён на листе не было. Я всё равно перевернул его и проверил, не записал ли на обороте.
Утром пришлось остановить новую работу Павла.
Он начал набирать короткое объяснение о слоях — не для разноса, три экземпляра для людей, которым предстояло помочь с будущей проверкой. Пока это были мои первые два абзаца, про общий счёт и расположение. Ошибочная строка ещё не попала в набор.
Я сказал остановиться.
Он положил верстатку и спросил, что неверно.
— Пока не трогайте, — ответил я.
Степан сидел за другим краем стола. Я услышал собственный голос и то, что он сейчас услышал вместе со мной: вчера мне было дорого каждое ожидание у кассы, сегодня я сам велел ждать без объяснения.
Я сел рядом с Павлом и показал старую строку.
— Здесь можно понять так, что уже надо положить руку. А нельзя. Сначала все должны стоять вместе. До этого не прикасаться.
Павел прочёл, подумал и сказал:
— Так напишите «не прикасаться». Тут этого нет.
Я написал.
Он спросил, оставлять ли первые два абзаца. Я проверил ещё раз и разрешил. Степан молчал, но пододвинул Павлу нужную кассу.
За перепроверкой прошёл день.
К приходу Саввы нужный листок о новых сроках оказался не готов: я не дописал последние строки. Савва постоял на лестнице, спросил, будет ли к вечеру. Я сказал, что завтра.
— Завтра я не приду, — сказал Савва. — У меня бельё с двух дворов. Я этих двоих сегодня после работы жду. Что им сказать?
Я потянулся за их вопросами. Савва взял лист прежде меня, посмотрел на него и положил обратно.
— Сегодня надо, — сказал он.
— Пришлю.
Он ещё постоял, пока я искал чистую бумагу. Я написал два объяснения от руки, отправил с Федотом и только потом вернулся к трактату.
В письме Веры оставалось ещё одно место. Она писала, что проверила знак по трём независимым употреблениям, но четвёртое, на полустёртой смете, надо посмотреть в подлиннике. Не просила меня ждать и не велела торопиться. Ставила границу того, что знает.
Я отметил это в своей тетради. Не «верно» и не «сомнительно» — написал, по каким листам проверено и какой ещё не видели.
Потом достал старый, неотправленный конверт. Четыре страницы про Плужина и вязку лежали там же. Я не стал читать.
Положил письмо обратно, рядом с новым.
Вечером пришёл человек от Осипа.
Деньги привёз, расход подтвердил. Я позвал Анну, при ней пересчитал, она повторила сумму вслух. Потом разложили: плата, бумага, дорога. На всё сразу опять не хватало, но теперь это видели двое.
Я отдал приготовленные листки и отдельно написал Осипу, что объяснение о слоях пока не посылаю. Привезу после проверки; копировать по старым заметкам не надо.
Это письмо написал быстро. Закрыл, поставил наш знак и передал.
На столе остались два других конверта.
Я взял чистый лист для ответа Вере. Положил перед собой, подвинул чернильницу. Перо было свежее, хорошее; я сам выбрал его утром из связки и срезал кончик так, чтобы не цеплял бумагу.
Из чулана позвали сверить пробу.
Я встал. В новом объяснении стояло отдельной строкой: «До общей готовности — не прикасаться». Я прочёл, приложил к рукописи и разрешил печать трёх экземпляров.
Когда вернулся, на чистом листе засохла капля с пера, оставленного поперёк чернильницы. Капля расплылась маленьким деревцем.
Я подождал, пока высохнет совсем, перевернул лист и на обороте дописал завтрашнее объяснение для Саввы.
31. Расчёт
Я убрал Степана в конце апреля.
Сказать ему об этом пошёл утром, когда он ещё не устал.
Он сидел у кассы и разбирал вчерашний набор. Окно над ним было открыто; с улицы в подвал тянуло тёплой пылью, а от мокрого сукна у котлов — кислым паром. Степан складывал буквы по гнёздам и время от времени проводил большим пальцем по указательному, стирая приставшую краску.
Я попросил его отложить работу.
— Вечером эта полоса не нужна?
— Нужна. Я о другом.
Он поставил верстатку. Сидеть мне было негде: свободный табурет стоял наверху. Я принёс его, сел и увидел, что за это время Степан успел убрать кассу крышкой.
Он ждал разговора, а я всё ещё выбирал начало.
За три дня до этого мы попробовали разделить новый лист пополам.
Павлу достались первые два пункта. Степану — третий и четвёртый. Я переписал рукопись крупно, заранее отметил переносы, убрал добавление на полях. До пяти оставалось шесть часов.
Павел кончил к трём. Одно отрицание пропустил, одну букву перевернул. Анна нашла оба места при сличении, я проверил исправленную пробу. В половине четвёртого его часть лежала готовая.
Степан закончил свой третий пункт в пятом часу. Четвёртый был длиннее.
Никто его не торопил. Он сам посмотрел на часы, потом на оставшуюся рукопись, и протянул её Павлу.
Павел взял, подвинул к себе кассу и стал набирать.
Мы успели к вечеру. Степан помогал на печати, снял перекос рамы, которого мы не замечали две ночи, и последние сто листов вышли чище первых.
Он работал хорошо. Это я и собирался ему сказать.
— Вы хотите, чтобы набирал Павел, — сказал Степан.
Я кивнул.
— Он уже набирает.
— Весь новый текст.
Степан посмотрел на закрытую кассу.
— А накат кто?
— Найдём.
— Нашли?
— Павел знает человека. Из переплётной. Я ещё не говорил.
Человека мы с Павлом уже обсудили. Я знал, по каким вечерам он свободен, но ещё мог сказать себе, что места за Степановой спиной никому не предложил.
Степан встал, прикрыл окно: с улицы летел песок на сукно. Вернулся и сел.
— Мне что оставляете?
Я достал свой расчёт.
Доставать его не следовало так быстро.
В расчёте было два порядка работы.
Первый: Степан набирает половину прежнего, Павел другую половину и ещё накатывает. Во время набора Павла у валика стою я; переписку Мятлеву делаю позже, разнос отдаю Федоту. Этот порядок мы уже пробовали по частям. Он давал нам ещё две новые полосы в неделю, если не было срочного заказа у котлов.
Степану оставалась прежняя плата.
Я считал этот порядок два вечера. Не для того, чтобы потом показать, что искал выход. Я очень хотел, чтобы он сошёлся.
Он сходился в тихую неделю. В обычную за Федота требовался подённый, а за меня — человек на доставку. В кассе появлялась ещё одна плата. Убавить её можно было только у пятерых или из бумаги, уже обещанной тем, кто дал на неё деньги.
Я мог предложить Степану половину заработка. Не предложил: знал его плату за угол и цену обеда. Половина означала бы, что я оставил ему работу, на которую нельзя жить.
— Печатать меньше, — сказал Степан.
Я посмотрел на него.
— Два новых листа вместо четырёх. Остальные ночи прежнее.
Это тоже было посчитано. Так мы помещались в кассу и могли оставаться все.
— Можно, — сказал я.
Он подождал продолжения.
— Но я не стану.
Я объяснил про Ольхов. Про людей, которым нужен ответ в тот день, когда ещё принимают прошения. Про то, что нельзя звать четверых и платить им за ожидание половины полосы, а потом говорить, что у нас одна работа и один порядок для всех.
Степан не перебивал.
Я сказал, что мастерство от этого не стало хуже. Что на готовой полосе он делает то, чего никто из нас не умеет. Что дело выросло и теперь ему нужно другое распределение работы.
На слове «выросло» он посмотрел мне в лицо.
Я перестал объяснять.
— Заведение на мне, — сказал он.
— Знаю.
— Не про вывеску говорю.
Он встал, достал из сундука бумаги и положил между нами. Договор с Ильиным, свидетельство, отзыв, квитанции. На договоре под моей рукой была его подпись. Я столько раз брал эту бумагу, что угол стал мягким, как ткань.
— Вы меня от набора отставляете. А сюда кто являться будет?
— Вы не будете.
— Кто это решил?
Я убрал руку с договора.
До вечера печати не было. Отменённый вечер записали в плату: накануне я никого не предупредил.
Разговаривали все, но не о том, оставлять ли Степана. Я уже сказал ему, что оставлять не буду, и не собирался делать из четырёх человек свидетелей того, как они сами его убрали.
Федот взял договор, прочёл вслух срок аренды.
— На меня можно, — сказал он. — Крашение я веду. Только прежний хозяин должен сдать, новый принять. А не так, что он ушёл, а я вместо него кивнул.
— Ильин согласится?
— Спросим.
Степан назвал два незаконченных заказа. Федот знал оба; один был оплачен наперёд. Деньги нельзя было включать в расчёт между нами. Их оставили при заказах.
Анна придвинула открытую тетрадь.
— Из какой платы нового берёте?
Я показал: из освободившейся. Доли остальных не менялись. На прежний долг Степану и расходы передачи шли мои деньги — отложенная доля за разнос, ближайшая плата от Мятлева и то, что причиталось мне с дневного крашения. Для бумаги я эти деньги больше не считал.
Павел сидел, опустив руки между коленями. Когда дошли до его новой работы, спросил:
— А если не успею?
— Тогда ставим прежнюю полосу.
Он кивнул, но на Степана не посмотрел.
Степан согласился передать аренду, когда управляющий письменно освободит его от платы. До этого менять что-либо без него мы не могли.
На передачу ушло девять дней.
Управляющий потребовал прийти вдвоём. Потом втроём: Федота он знал в лицо, но хотел видеть его вид. В части велели Степану сперва подать заявление от себя. В управе не позволили переправить фамилию на старом свидетельстве.
Тычков прислал требование Мокрицыну явиться для объяснения причин прекращения промысла. Красильня была в другой части; требование пришло из Песчаной, по месту его жительства.
Я хотел пойти с ним. Степан сказал:
— Это мне.
Вернулся после полудня, промокший: дождь застал без шинели. Ничего не рассказал. Только положил на стол свою копию заявления и попросил высушить, не прижимая к печи.
Все девять дней он приходил. Передавал Федоту заказы, показывал, где хранятся старые счета, объяснял Павлу, какие буквы нельзя ссыпать к остальным: они были мягче и мялись первыми.
Я видел, что могу остановить дело. Достаточно сказать ему утром: оставайтесь, передумаем.
Не сказал.
Мы получили отметку о прекращении его заведения и подали новые бумаги на Федота. На два дня котлы пришлось погасить; печать тоже стояла. Управляющий подписал, что аренда за Степаном закрыта и расчёт принят. Старую ответственность перед частью такая подпись не отменяла. Степан велел сделать ему копии всего, и я сделал.
Потом мы посчитали его деньги.
За последние четыре вечера — рубль двадцать. Отложенный ещё до пятерых долг за работу — два рубля сорок копеек. Всего три шестьдесят. Степан сверил строки, назвал пропущенный вечер, посмотрел, как я нашёл его в другой неделе.
Я добавил три рубля от себя. Без записи в общий расход.
Он отодвинул их.
— Это за что?
— Пока найдёте место.
Он отделил заработанные три шестьдесят и убрал в карман. Остальное осталось на столе.
Я не стал придвигать снова. Оттого, что я хотел их дать, три рубля не сделались его деньгами.
— Дневную долю, — сказал я. — За этот месяц. Когда кончим заказы.
— Посчитаете — пришлёте.
— Куда?
— Пока туда же.
Он забрал сундук.
Я вынул трактат, тетрадь Веры, свою книжку, остаток черновых листов. Складывать пришлось на табурет: стол занимали бумаги передачи. Степан придерживал крышку, пока я выбирал мелкое со дна.
Там был пенал.
Я переносил его со своими вещами и забыл, что положил под трактат. Теперь жестяной край показался из-под обёртки, и Степан увидел его раньше, чем я успел взять.
— Это ваши, — сказал я.
Он не спросил, откуда. Взял, открыл. Три кисти лежали головками в одну сторону; самая тонкая за годы согнулась у кончика.
Степан провёл ею по ладони. Сухой волос оставил светлую дорожку на краске.
— Давно выкупили?
— Тогда же.
Он закрыл пенал и положил к рубахам.
Деньги, которыми я хотел ему помочь, остались на столе. Кисти он взял.
Павел вышел проводить его до двора. Я остался внизу: нужно было убрать мои листы с табурета, на котором вечером должен был сидеть новый человек, если согласится.
Оказалось, что у нас нет второго сухого места для бумаг. Сундук всё это время был Степанов.
Я обернул трактат клеёнкой, которую он оставил на полке, потом развернул: оставил или забыл? Поднялся с ней наверх.
Во дворе было пусто. Павел возвращался один.
— Возьмёт? — спросил я.
Павел посмотрел на клеёнку.
— Он велел буквы мягкие в левый ящик. Я переставлю.
Мы спустились. Он открыл кассу, я взял валик. Вечером накат ещё предстояло делать мне.
На пробе в четвёртом пункте оказалось тесно. Я прочёл вслух: слова не слипались, отрицание стояло на месте.
Разрешил печатать.
32. Партия Дьякова
Первого человека взяли с пустой сумкой.
Он ходил от канатного двора к пристани с мелкими посылками для обозных и звался Лаврентием. Наши листы возил под своими; мы доплачивали за общий вес, который он проверял на ладони.
В тот четверг он уже отдал всё.
На пристани его остановили, вывернули сумку и увели. К вечеру вернули сумку хозяину харчевни. Сам Лаврентий остался в части.
Федот узнал от канатчиков. Пришёл, когда мы принимали новую пробу, и встал в дверях чулана так, что Павел сразу прикрыл лист вторым.
— Ничего у него не было, — сказал Федот.
— Кто забрал?
— Не наши. В сером. Городовой только показывал.
Если не Тычков, то, может быть, ошибка. Я успел привыкнуть к этой мысли. Но к вечеру Лаврентий не вышел.
Канатный двор мы сняли с доставки.
Пачку, которую должны были передать Лаврентию через харчевню, я велел оставить. Две другие забрал сам. Федот пошёл предупредить человека у пристани; туда он раньше не ходил, и пришлось объяснять, кого спросить.
Я объяснил.
Сведения, которые до этого держал порознь, пришлось соединить в одном разговоре. Мы стояли под лестницей; сверху капало с принесённого сукна, капли били по крышке пустого котла, и Федот переспрашивал адрес.
Я повторил, потом попросил не записывать.
— Сам-то дойду, — сказал он. — А если его нет?
Я назвал второго.
Когда Федот ушёл, я вспомнил, что второго Лаврентий мог и не знать. Теперь знал Федот, который только что узнал первого.
Иного способа предупредить обоих я не нашёл.
На другой день задержали банного разносчика.
Савва принёс об этом весть до полудня. Разносчик был не его: возил чистое бельё из другой бани, а наши листки забирал у одного из получателей. Имени я не знал. Знал, что в пятницу к нему попадут сорок штук.
— Сорок у меня, — сказал Савва. — Я не отдал.
— Кто предупредил?
— Жена его. Она бельё принесла.
— Её спрашивали?
— Сказала, про мужа спрашивали.
Я велел пока никому не отдавать. Савва ушёл.
К вечеру выяснилось, что с бельём нашли три старых листа. Обычные, про отсрочку при болезни. Человек возил их вторую неделю, потому что собирался отнести брату.
Лаврентия отпустили в субботу.
Это показалось нам добрым знаком.
Он пришёл не ко мне. В харчевню, где жил, и велел передать, чтобы к нему пока не заходили.
Я всё равно пошёл.
Не в харчевню: к хозяину, который выходил на задний двор курить. От сырой стены пахло помоями, у крыльца лежала мокрая стружка. Хозяин слушал, держа трубку в ладони.
— Живой, — сказал он. — Сказал: передай, чтобы не ходили. Я передал.
— Что спрашивали?
— Не знаю.
— Он рассказывал?
Хозяин посмотрел на меня так, как смотрят на человека, которому уже ответили.
Я ушёл.
На углу оглянулся. У лавки торговались двое, у водостока мальчик выковыривал щепкой грязь. Мальчика я запомнил, двух торговавшихся — нет.
Записку, которую приведу дальше, я прочёл много позже. Мне дали копию; приложения к ней не дали. В самой записке пропусков не было.
Я сохранил её целиком. Своих тогдашних заметок за эти дни у меня не осталось: я их уничтожил, и потому особенно хорошо помню, как был доволен тем, что ничего не оставляю на бумаге.
Начальнику губернского жандармского управления.
Служебная записка.
По наблюдению за распространением печатных объяснений о разнарядках и за лицами, участвующими в их доставке, доношу следующее.
По торговым книгам шести заведений установлены покупки сурьмы, не объяснённые обычным потреблением. Сами по себе они оснований к преследованию не дают; надлежит сопоставить их с покупками типографского металла, олифы и бумаги.
Один и тот же покупатель не всегда назван во всех книгах. Часть товара получалась на красильное заведение, часть за наличные, часть с доставкой, произведённой посторонним возчиком. Сличение одних фамилий поэтому недостаточно; надлежит сличать также время, вес и адрес доставки. Соответствующая ведомость прилагается.
Обыск у мещанина Кострина не дал предметов, подлежащих изъятию. Документы о его занятиях перепискою и при красильне подтверждены. Отсутствие печатного материала в жилой комнате не устраняет связи с распространением, но и не доказывает её. Считать означенное лицо руководителем на основании одной покупки преждевременно.
Установлены печатные и рукописные списки, а также местные исправления текста. Число мест печати не установлено. Изъятие одного станка распространения не прекратит.
Наиболее осведомлёнными полагаю лиц, которые при прекращении доставки сумеют восстановить её другим путём. Получатель обыкновенно ждёт; распорядитель меняет посыльного, место получения или срок. Это различие может быть установлено наблюдением без общего обыска.
Задержание доставщика с канатного двора произведено по моему распоряжению. При задержании запрещено называть предмет разыскания и расспрашивать соседей о печатных листах. После освобождения надлежит наблюдать не столько за самим задержанным, сколько за лицами, которые станут выяснять причины задержания либо примут на себя его прежние поездки.
Второе задержание произведено на ином пути доставки. Одновременное прекращение обоих путей должно вызвать действия лица, имеющего сведения о том и другом. Обыски по всем известным адресам до окончания наблюдения считаю вредными: они заставят распорядителей разойтись прежде, чем будет установлена связь между ними.
Прошу предоставить ещё шесть недель на выяснение порядка передачи и не поручать местной полиции самостоятельных опросов без согласования с управлением. Сведения помощника пристава Тычкова приобщены. Дальнейшее использование его личного знакомства с Костриным полагаю нецелесообразным ввиду известности этого знакомства наблюдаемому.
Ротмистр Дьяков.
Приложение: ведомость покупок и доставок на трёх листах.
Я ничего этого не знал.
В воскресенье сел в красильне и нарисовал новые пути. Без имён. Баня — кружок, пристань — черта, мастерская Осипа — две черты. На каждую передачу два способа: если один прервётся, второй не должен ждать моего приезда.
Потом подумал, что один и тот же человек не должен возить всё до конца. Лучше, если получатель сам выберет того, кому доверяет на последнем отрезке. Я знаю начало, он знает конец. В середине — место, где можно оставить пачку и забрать в другой час.
Это было лучше прежнего порядка. Я видел это совершенно ясно.
Только для того, чтобы завести такой порядок, надо было один раз обойти всех самому.
Я составил очередность обхода.
Федот сказал, что пристань пока не берёт.
— Боятся?
— Хотят, чтобы другой принёс. Меня там видели.
Я уже собирался спросить кого-нибудь из новых и остановился. Привести ещё одного человека к тому же испуганному получателю значило прибавить ему ещё одно лицо, которое он сможет назвать.
Пошёл сам.
Человек у пристани принял меня в сарае, где хранили канаты. Там было темно и пахло пенькой; через щель в крыше падала узкая полоса света. Я сел на перевёрнутую бочку, он остался стоять.
— Лаврентий всё знает? — спросил он.
— Нет.
— Про меня знает?
— Знает, куда носил.
— А вы?
Я посмотрел на него.
— Вы больше знаете?
— Достаточно, чтобы переделать доставку.
Он подумал, потом вынул из-за доски старый листок. Сложен он был вчетверо, на сгибе протёрся.
— Вот этот ещё нужен. Только сюда больше не надо. Я скажу, куда.
Я дал ему чистую бумагу. Он не взял.
— Запомните.
Назвал место. Я повторил.
В понедельник пришло письмо от Осипа: если с кронской стороны задержка, он может отдать свой образец переписчику. Нужна только проверка двух мест, где у них другой порядок подачи.
Я ответил в тот же день. Первое место исправил, второе велел пока не печатать: не видел новой формы и не хотел посылать предположение вместо ответа.
Потом написал, что ему не обязательно ждать наших пачек. Если есть на что сделать свои, пусть делает. Расход запишет при тех, кто даёт деньги. Число годных сообщит отдельно от числа отданных.
Павел предложил приложить два чистых образца: один для набора, другой оставить, чтобы не сличать новую пробу с уже испачканным.
Я приложил.
К вечеру мне стало почти спокойно. Потеряли две дороги и нашли начало такого порядка, при котором потеря двух дорог больше ничего не остановит.
Я даже сказал это Анне.
Она пересчитывала плату за прошедшую неделю. Дослушала, спросила, сколько ещё понадобится на дорогу.
Я назвал сумму и вычеркнул одну лишнюю поездку: там могли обойтись без меня.
Три других оставил.
Вечером я отвёл Гришу домой позднее обычного. Он устал и сердился, что я держу его под локоть.
— Я ноги знаю, — сказал он.
Из кухни пахло холодной кашей. Я подождал, пока он поест, и написал, кто придёт за ним завтра. Федот. Сам я собирался на пристань.
Гриша положил бумажку рядом с ложкой.
До красильни я дошёл другой дорогой, на два квартала длиннее. Успел решить, кому ещё сообщить, что мы теперь передаём листы иначе.
33. Узел
Десять тысяч у меня на столе не лежали никогда.
На столе лежало восемь писем. Три из них шли больше недели, одно вернулось с неверным адресом и пришло второй дорогой. На последнем расплылся угол: человек, который его вёз, попал под дождь, и мы с Анной сперва сушили бумагу, потом разбирали цифры.
Все восемь относились к ночи с двенадцатого на тринадцатое июня.
Я сложил числа, проверил по второму кругу и получил десять тысяч восемьдесят годных листов.
Анна спросила, сколько уже отдано людям.
Это было другое число. Я начал считать снова.
В мае у нас появился Семён Рябов, переплётный рабочий, которого знал Павел.
Я рассказал ему то же, что Николаю: кто-нибудь рано или поздно придёт, и отвечать придётся не только за валик. Он спросил, платят ли за вечер, когда работа не началась. Я показал правило и оставил до следующего дня.
Семён вернулся через два дня. Сказал, что первый день спрашивал жену, второй она его.
За валик взялся неловко, но мы не потеряли ни одного вечера: я ещё неделю накатывал рядом. Павел набирал, а сличали теперь по очереди — он с Анной, он со мной. В тетради отмечали, кто видел пробу.
Строки выходили теснее Степановых. Иногда Павел снимал принятую; я напоминал про пять часов.
Книгу дневных заказов вёл Федот. На новой вывеске краска пошла пузырями. До неё пока не добрались.
Однажды я попросил его отдать сукно утром: заказчик должен был прийти в восемь, а нам пора было становиться к бумаге.
— Я ему к восьми обещал, — сказал Федот.
— Мы тоже обещали.
Он посмотрел на меня, потом раскрыл книгу и провёл ногтем по строке заказа.
— Так ему ещё в понедельник.
Федот разложил сукно на столе, оттеснив нашу пачку. Заказчик пришёл в восемь, долго смотрел цвет у окна. Первые листы к плите я подавал сам. Федот встал на своё место в половине девятого.
Осип нашёл станок раньше, чем я нашёл деньги на следующий большой тираж.
Не купил: договорился с хозяином печатни о двух ночах в неделю. Печатня жила заказами на обёртки и ярлыки, разрешённые работы разбирала днём, а ночью хозяин уходил, оставляя ключ мастеру. Этот мастер был двоюродным братом одного из кожевников, принёсших первую складчину.
Осип написал, что подробности знакомства мне незачем знать, если я не собираюсь сам приходить к их дверям.
Вместо этого спросил, кто платит, если хозяин передумает, а люди уже пришли. Ответ получил через пять дней: договариваются накануне, как у нас. Если отмена поздняя, отвечает их касса.
Осип вычел плату за станок, бумагу и людей. Я привык, что при слове «станок» надо искать десятки рублей. Здесь платили за часы — люди, которых я никогда не видел.
К письму приложили пробу.
У них был твёрдый знак.
Я долго смотрел на него. Потом поймал себя на том, что ищу причину, по которой наша полоса всё-таки лучше.
В Берёзове начали без моего согласия.
Туда попали ольховские оттиски. Человек из наборной мастерской списал текст и напечатал на своём месте после закрытия. Как достал бумагу, мне не сообщили. Прислали сорок копеек на прежний расход и вопрос: можно ли заменить упоминание городской больницы свидетельством уездного врача.
Я ответил, что не знаю их порядка. Послал выписку, по которой составлено объяснение, и попросил проверить на месте.
Через неделю пришло короткое: проверили, можно, но нужна ещё подпись. Они уже добавили её в свой образец.
В Заречном посаде поступили иначе. Там торговец рогожей держал небольшой пресс для печатания торговых объявлений; его племянник получил лист у обозных и принёс дяде. Тот прочёл, вычеркнул два пункта, которые к посаду не относились, и отпечатал остаток.
Наш знак стоял внизу. Три поперечные черты и косая, не совсем такие: средняя черта у них была длиннее.
— Переделать? — спросил человек, привёзший пачку.
Я посмотрел ещё раз на верный текст.
— Нет.
— А деньги вам сколько?
Я назвал только стоимость присланного им образца и дороги.
Он удивился. Думал, надо платить за каждый напечатанный лист.
В конце мая я попробовал собрать общий счёт.
Не деньги в одну кассу — числа в одну ведомость. Если везде есть свой приход и свои люди, хотелось хотя бы видеть, сколько у нас получается вместе.
Получилось очень много.
Потом обнаружилось, что двести кронских экземпляров трижды записаны как новые: когда мы напечатали, когда Осип принял и когда отдал кожевникам. Берёзов сообщил число листов, посад — число оттисков, один переписчик считал и испорченные.
Я разложил письма по полу. От котлов тянуло паром, угол одного конверта стал заворачиваться, и я прижал его сапогом.
Я написал на чистом три строки: сделано годных, получено чужих, отдано. Павел добавил остаток — отдельно, чтобы проверять счёт руками.
Я послал образец в три места. Попросил не переписывать старые книги; выбрать одну ночь и дать числа только за неё.
Осип назначил ночь сам, с учётом своих двух вечеров у станка. Берёзов подтвердил. Из посада попросили сдвинуть на сутки: в прежний вечер был торговый заказ.
Сдвинули.
В моём первом черновике дата уже была подчёркнута. Я зачеркнул её и поставил новую рядом.
На бумагу собрали до начала печати.
Часть дали деньгами, часть принесли самой бумагой. В Ольхове торговец отдал остатки трёх сортов; Осип принял по числу годных, а благодарность велел записать отдельно. Кому благодарность была не нужна, тот остался без имени.
Из Берёзова спросили, можно ли указать внизу, что лист дан бесплатно. Кто-то уже брал с получателей по копейке.
Я хотел написать: нельзя брать. Подержал перо и написал иначе: деньги на изготовление собирают до работы, плату людям показывают в расходе; покупка экземпляра не должна становиться условием помощи. Если у человека нет копейки, объяснение ему всё равно отдают.
Осип передал ещё один их вопрос: а если нет денег ни у кого?
На этот случай у меня не было правила, от которого появлялась бы бумага.
Я отдал им часть нашей незанятой складчины, записав перевод при Анне. У нас осталось на одну ночь меньше. Николай спросил, когда приходить, и я смог сказать заранее, чтобы в четверг не приходил.
Он нашёл другую работу на этот вечер.
Двенадцатого июня я сдал Мятлеву тридцать листов.
Он принял, вычеркнул из долга сорок пять копеек, столько же отсчитал мне. Положил сверху следующую пачку.
— Глаза береги, — сказал он.
Я придвинул к себе деньги. Их хватало на хлеб, часть обеда и свечи.
Он спросил, как красильня.
Я ответил, что теперь на Федоте.
Мятлев поднял глаза.
— Мокрицын ушёл?
— Я с ним рассчитался.
Он помолчал, потом проверил последнюю страницу переписки. Там была трудная фамилия; я написал её верно.
— Бумаги передачи сохрани, — сказал он. — Обоим нужны будут.
Я взял новую работу. Сдать её требовалось в ту же субботу, независимо от того, сколько сегодня напечатают в губернии.
Наша ночь вышла обыкновенной.
Валик полосил, Семён снял его, подтянул нитку у шва и вернул. Федот дважды уходил к котлам: дневной заказ нельзя было бросить в воде до утра. Гриша поел, не захотел надевать куртку; я отвёл его домой, вернулся и застал у плиты Николая с оттиском в руках.
Слова он разобрал не все, но нашёл перевёрнутую букву в числе. Павел вынул, заменил. Семнадцать уже отпечатанных листов ушли в брак; Анна их сразу надорвала, чтобы утром не пересчитать с годными.
К рассвету было тысяча восемьдесят.
Я написал число, заставил себя отдельно записать брак и лёг на лавку наверху. Новых писем до вечера не ждал.
Проснулся от дневного света. На дворе ругались из-за ведра, горло саднило от сна с открытым ртом. Я лежал и слушал. Воображать три других станка было легко; услышать хотя бы один из них я не мог.
Письма приходили до следующей недели.
У Осипа — три тысячи четыреста двадцать. Начали засветло, работали двумя сменами до утра. В Берёзове — две тысячи девятьсот десять. В посаде — тысяча восемьсот тридцать. Ещё восемьсот сорок сделали от руки в четырёх местах, куда печатного листа раньше доходило по одному.
Наши тысяча восемьдесят вместе с этим давали десять тысяч восемьдесят. Полученные друг у друга пачки в это число не входили.
Я проверил второй раз.
Тогда Анна и спросила, сколько уже отдано людям.
Я сложил другую строку. В одном письме её не было, в другом число относилось ко всему запасу, а не к этой ночи. Пришлось написать два вопроса.
До ответа я мог утверждать только, что листы сделаны. Сколько их прочли, ни одна наша тетрадь не знала.
На столе оставалась большая цифра. Я не зачеркнул её. И не стал писать возле неё того, что приготовил заранее: «вышли на губернию».
Мы там уже были. Из некоторых мест ещё не знали, как ко мне обратиться.
В восьмом письме просили новый текст.
Не разрешение и не денег. Прислали три случая с местного завода, выписку из объявления и вопрос, можно ли составить ответ к воскресенью.
Я прочёл. К воскресенью было нельзя: письмо дошло в понедельник.
Пока я держал его в руках, Федот принёс ещё одно. Из того же места, другим человеком. Там писали, что ждать не стали: составили сами, проверили у отставного писаря и сделали двести штук. Образец прилагался.
Ответ был хороший. Длиннее, чем написал бы я, с двумя ненужными оборотами, но человек мог по нему дойти до двери и подать нужную бумагу.
Я сел отвечать. Сначала написал про лишние обороты, потом зачеркнул и спросил, приняли ли по их объяснению заявление.
Письмо закрыл. Готовую пробу положил на полку к остальным.
Человек, который писал её, не видел ни моего лица, ни нашей красильни. Я мог завтра перестать писать, и его воскресенье уже от этого не переменилось бы.
34. Приметы
Сила Гаврилович сказал, что я сутулюсь.
Я подумал, что он опять про глаза, и выпрямился. Мы стояли у его стола; он не предложил сесть, а листы переписки держал под ладонью, хотя уже проверил.
— И когда вам издали говорят, поворачиваетесь не сразу, — добавил он. — Сперва голову набок.
Я посмотрел на него.
— Откуда вы знаете?
— Третий год смотрю, Кострин. А вот кому понадобилось записать, не знаю.
Он убрал ладонь. Под перепиской лежал узкий лист, сложенный вдвое. Я взял его, поднёс к окну, потом ближе к лицу.
Сила Гаврилович отвёл глаза именно в тот момент, когда я поднёс.
Там было несколько человек.
Про первого — возраст, рыжая борода, шрам над бровью. Про второго — хромота и привычка носить сумку на правом плече. Третьего описали плохо: молодой, худощавый, роста среднего, в тёмном армяке.
Я бы не узнал себя. В Крони таких было на каждую улицу.
Потом прочёл про сутулость, про то, как щурится, не снимая шапки смотрит почти из-под полей, бумагу держит возле лица. На вопрос отвечает после паузы, сперва приблизившись к говорящему.
При нём видели книжку малого формата и свёрток печатных листов. Фамилия не установлена. Бывает у пристани и в харчевнях канатного двора.
Я дочитал до конца, потом вернулся к третьему.
Рост записали средний. Мне всегда казалось, что я выше среднего, но это осталось от человека, которым я был прежде.
— Вам дали?
— Просили посмотреть, не ходит ли кто с такими приметами к составителям бумаг. В нескольких конторах спрашивали.
— Кто?
Мятлев покачал головой.
— Откуда лист взял, не спрашивай. Я тебе показываю, не в свидетели иду.
Я положил бумагу обратно.
Сразу захотелось переменить армяк.
Потом шапку. Потом перестать щуриться.
Последнее оказалось самым трудным: в окне за спиной Мятлева что-то было написано на вывеске, я попробовал прочесть с прямой спиной и раскрытыми глазами и увидел серую полосу.
Книжку можно было оставить. Листы носить иначе. До человека, с которым говоришь, подходить ближе сразу, не после того, как он тебя окликнул.
— Ты сколько раз к пристани после задержания ходил? — спросил Мятлев.
Я поднял голову.
— Не отвечай. Я не про счёт спрашиваю.
Он подвинул листы мне.
— Сегодня отсюда выйди не через приёмную. Провожу вниз.
— Сила Гаврилович, вам лучше…
— Лучше мне, чтобы ты мои лестницы не назначал. На чёрной ступенька сломана, я покажу.
Он встал, надел старую домашнюю куртку и пошёл первым.
Я вышел во двор с двумя пачками чужих дел под мышкой.
Одну получил на работу, другую Мятлев дал для вида и велел вернуть с человеком. Бумага была тяжёлая. Во дворе пахло лошадью и нагретым навозом, на верёвке висели мокрые подштанники; я пригнулся под ними, хотя мог пройти сбоку.
До красильни дошёл не спеша. Ничего не нёс печатного, книжка осталась в кармане. На каждом углу хотелось посмотреть назад, но для этого требовалось повернуться всем телом: через плечо я почти ничего не различал.
Я дважды остановился у лавок. Смотрел в стекло, где всё, что было за спиной, отражалось ещё хуже, чем виделось прямо.
В подвале отдал Федоту лишнюю пачку и попросил завтра вернуть Мятлеву. Свою положил на стол.
Анна увидела, что я не раздеваюсь.
— Опять задержали?
— Нет. Приметы раздают.
Она посмотрела на мой армяк, потом на лицо.
— Ваши?
— Похожие.
Федот перестал развязывать пачку.
Я пересказал, что прочёл.
Не стал говорить, кто показал: это не было их деньгами или платой, о которой они вправе спросить. Но про пристань, книжку и глаза рассказал всё. Федот сказал, что у пристани больше не появится. Я ответил, что речь обо мне.
— А я рядом с вами был.
Это было верно.
Николай спросил, где я теперь буду жить. Я показал наверх, на лавку у двери.
— Здесь и так знают, что вы работаете, — сказал он.
В части мою фамилию знали. Адрес тоже. Но лист разошёлся к тем, кто меня ещё не знал, — и всякая прежняя дорога теперь могла привести человека к нашей двери.
— Сегодня переночую, — сказал я. — Завтра найдём другое.
Искать комнату по таким приметам самому я не мог.
Семён знал место над угольным складом.
Там жил его шурин, сторож. Комната имела выход во двор и люк на чердак соседнего сарая, но мне не понравилось, что первым достоинством жилья назвали люк. Я попросил рассказать про хозяина.
Хозяин жил в другом конце города. Сторож отвечал за склад, пускать посторонних на ночь ему не полагалось. Значит, платили мы не только за угол.
— Он знает, кого пускает? — спросил я.
— Сказал, не спрашивает.
— Это не одно и то же.
Семён вернулся к нему. К вечеру принёс ответ: знает, что человек может понадобиться полиции; если будут искать по складу, уйти надо сразу, не прятаться за мешками и не ждать помощи.
Плата — рубль за неделю. Дороже моего прежнего угла, зато без записи в хозяйскую книгу. Мы договорились на две недели. В общий расход я вписал жильё и спросил у всех, можно ли взять из ещё не назначенных денег. Анна проверила остаток после платы людям.
— На две можно, — сказала она. — На третью пока не обещайте.
Я не обещал.
Гришу в тот день отвёл Николай.
Я собирался дождаться темноты и сделать это сам. В июне темнота приходила после того, как дворничиха ложилась. Гриша начал дремать над корзиной, сидя боком, чтобы не падала на глаза полоса света из окна.
Николай посмотрел на него и сказал:
— Пойду сейчас. Вы вечером придёте — опять разбудите.
Я назвал двор и дверь.
— Знаю. Со Степаном ходил.
В дверях Гриша обернулся. Я помахал рукой, он помахал в ответ и спросил Николая, где его куртка. Куртка была на нём; Николай показал рукав.
Я вернулся к переписке.
Первые два листа сделал быстро. На третьем остановился: привык, что к этому времени надо вставать и вести Гришу домой. Посмотрел на часы, на пустую корзину. Продолжил.
Николай пришёл через час. Сказал, что Гриша поел и дворничиха его приняла.
Марфа Егоровна прислала счёт через Федота.
За комнату я ещё платил, хотя ночевал редко. В ней оставались рубахи, книги, свечи и доска, которую пришлось купить взамен треснувшей при обыске. Всё нужное для жизни человека, который теперь не мог зайти домой за чистым бельём.
Хозяйка спрашивала, намерен ли я держать угол дальше. Слова она выбрала осторожные, но приписала внизу, что стол по-прежнему её и в счёт платы не входит.
Я усмехнулся и попросил Федота забрать вещи.
Не всё. Книги велел отнести на хранение, бельё — принести мне, доску оставить. За недожитые дни не требовать обратно: она могла завтра сдать комнату, но до завтра комната ещё считалась моей.
Федот спросил, куда книги.
Я чуть не сказал: к Степану.
Назвал Осипа, потом отменил: везти их через полгубернии было незачем. В конце концов Семён забрал на свой чердак. Книги пошли туда раньше меня и устроились надёжнее.
В комнату над складом я пришёл ночью.
Стены были закопчённые, на полу хрустела угольная мелочь. Сторож показал ведро, умывальник, жестяную печку. Постучал по перегородке: за ней спали, разговаривать громко нельзя.
Окно выходило на улицу. Маленькое, низкое, с тремя целыми стёклами и одним заклеенным. Я положил трактат на стол, сел у окна и сразу отодвинулся: если зажечь свечу здесь, лицо будет видно снизу.
Перенёс стол к стене.
Утром проснулся от грохота телеги под полом. В комнате стоял солнечный свет с угольной пылью; на белой рубахе, которую я сложил у кровати, проступила серая полоса.
Хотел выйти умыться во дворе. Подошёл к двери, услышал голоса грузчиков и остался ждать.
Воду мне принёс сторож. Поставил ведро, сказал, чтобы дальше набирал до рассвета, и ушёл.
Я умылся над тазом. Вода была холодная, с железным запахом, полотенце — уже серое. Потом сел работать, хотя было рано и раньше в такой час я ходил к Мятлеву.
Через три дня Федот принёс письмо, которое прежде отдал бы мне на улице.
Человек из Берёзова хотел видеть того, кто пишет. Случай был сложный: артель вычеркнули из одной ведомости и не включили в другую. Он собирался пробыть в Крони до вечера и просил назначить час.
Я мог принять его после темноты. К тому времени он уехал бы.
Написал вопросы, велел передать через Федота. Человек ответил на обороте, и по ответам уже было видно, какой бумаги недостаёт. До ночи мы успели обменяться дважды.
Он получил объяснение. Я так и не увидел его лица.
На полке стояла миска с оставленным обедом. Я ел, держа её в ладони, потому что стол был занят. Внизу кончали разгружать уголь; по звуку можно было понять, когда останется последний воз.
Раньше я ждал этого звука, чтобы пойти в красильню. Теперь ещё ждал, пока дворник закроет ворота и разойдутся люди у весов.
Письма лежали возле свечи. На одном из конвертов место моего имени занимали три черты и косая.
Я дочитал его, придвинув к самому носу. Отнести ответ можно было только ночью.
35. Полчаса на вокзале
Вера Николаевна приехала не ко мне.
Школам выдавали новые книги под подпись учительницы. Пока в уезде решали, можно ли получить через поверенного, кончился срок. Вера взяла школьные деньги на дорогу и приехала сама.
Я узнал в день её отъезда.
Она оставила записку у Марфы Егоровны. Хозяйка передала Федоту вместе с последним свёртком моего белья и сказала, что больше почту держать не станет: у неё теперь другой постоялец.
Вера уезжала в половине второго ночи. Если я свободен, до отхода у неё будет полчаса.
Я прочёл слово «свободен», сидя в комнате над угольным складом. Снизу били пустым ведром о бортик колодца, искали, к кому пристала верёвка. До темноты оставалось несколько часов.
Федот спросил, передать ли ответ.
— Я приду.
Он кивнул и положил на стол хлеб, за которым я уже неделю не ходил сам.
Я вымылся до пояса.
Воду греть было не на чем; сторож дал кружку кипятка, чтобы согреть остальную, и я стоял над тазом, стиснув зубы. Рубаха высохла у него за печкой. На рукавах остались серые разводы, которые при свече можно было принять за тень.
Два письма Веры лежали вместе со старым конвертом. Четыре неотправленные страницы про Плужина и вязку я вынул, развернул, прочёл начало. Там было очень много про то, что я понял.
Положил обратно.
Тетрадь не взял. Нести её на вокзал я бы не разрешил никому из наших.
Взял деньги на обратную дорогу, чистый платок и вид.
У вокзала пришлось ждать.
На крыльце стоял городовой. Второй ходил вдоль извозчиков, глядел под ноги лошадям и сердился, когда те переступали раньше, чем он проходил. Из дверей вырывался свет, с ним — запах кипятка, пирожков и мокрой одежды: вечером прошёл дождь.
Дошёл до товарного двора, вернулся вдоль стены к боковому входу. Там тоже могли спросить вид, но пока шли без остановки люди с узлами.
В зале я увидел часы, потом лампы, потом длинные лавки. Лица сливались, пока я не подходил почти вплотную.
Я искал знакомый платок, хотя не помнил, какой на ней был в последний раз.
— Илья Никитич.
Она стояла справа, в трёх шагах. Я посмотрел мимо, потом повернулся на голос.
Вера подняла руку не для приветствия: показала, где край лавки, чтобы я не задел ногой стоявший узел.
— Здесь сядем, — сказала она.
Один узел был с вещами, другой с книгами. Под верёвку подложен сложенный лист, чтобы не резало обложки. На пальцах я увидел следы от верёвки.
Она заметила, куда я смотрю.
— Из склада до извозчика донесла. Дальше помогли.
— Вы одна?
— Теперь с вами.
Я сел.
На ней было другое платье, застёгнутое у воротника на мелкую пуговицу, волосы убраны туже. Я всё представлял, что увижу её прежней или постаревшей, и теперь не знал, какую приготовленную мысль выбрать.
— Книги получили?
— Половину.
— Почему половину?
Она посмотрела на узел.
— В ведомости сорок. В ящике двадцать. Мне сказали расписаться за сорок и приехать за остальными осенью.
— Не расписались?
— За двадцать расписалась. Остальные пусть у них числятся, мне ещё по той ведомости отчитываться.
Я кивнул. Она вдруг улыбнулась.
— Полдня объясняла. Теперь хоть вы сразу поняли.
Мы пошли за чаем.
Я взял оба стакана, она понесла хлеб, который достала из дорожного мешка. За книги согласился посмотреть старик на соседней лавке. Вера сперва назвала, сколько узлов оставляет, и старик поднял два пальца.
За буфетной перегородкой было тише. На столе липла клеёнка, у края стояла чашка с отбитой ручкой, в которую складывали мелкие ложки. Я положил на блюдце сдачу.
— Вы едите? — спросила Вера.
— Ем.
Она пододвинула хлеб. Я взял кусок.
Я обжёг язык чаем и отставил стакан. Вера разматывала нитку на мешочке с сахаром.
— Поправку получил, — сказал я. — Проверил. Вы правы.
— Какую?
— Тридцать четвёртый.
— А. Да.
Она положила сахар между нами.
— Я надеялась, что дошло. В первый раз письмо вернули, не нашли номера дома. Второе отправила по старому конверту.
Я не знал про первое.
Взял стакан снова. Она не спрашивала, почему я не ответил.
Я рассказал про запрет касаться до готовности, про проверку связи вдали от металла. Вера выслушала.
— Проверяли уже?
— Нет.
Она кивнула.
Я подождал. Раньше после этого она спросила бы о числе, о порядке, о том, что осталось не проверено. Теперь подула на чай и сказала, что сахар отсырел в дороге, пришлось колоть ножом.
Я взял маленький обломок. От него пахло мешочком и сухой мятой.
Четвёртое употребление знака, на полустёртой смете, ещё не было проверено. Я мог спросить сейчас: она сидела напротив, и до поезда оставалось время.
— Как вы живёте? — спросил я.
Она стала рассказывать про школу.
Кровлю починили, но одну половицу возле печи пришлось вырезать: сгнила снизу. Дети теперь обходили свежую доску, хотя доска была прочнее остального пола. Один мальчик каждый день ставил на неё ногу и ждал, не провалится ли. Вера не мешала: на третий день он сам перестал.
Нюшка читала младшим, пока Вера занималась со старшими. Читала быстро, сердилась на тех, кто не поспевал, и однажды объявила, что глупых надо сажать отдельно.
— Вы что сказали?
— Посадила её читать по книге, которой она не знает. Сначала обиделась. Потом спросила, можно ли взять домой.
Вера допила чай, заглянула в стакан, покрутила осевшие листья.
— Взяла. Через неделю принесла и сказала: всё равно медленно. Пришлось начинать разговор сначала.
Она засмеялась. Я тоже, не сразу: я пытался представить Нюшку за учительским столом и всё видел маленькую девочку, которой объяснял, как держать перо.
Теперь ей было четырнадцать.
— Про Гришу знаете? — спросил я.
— Савелий рассказал. И Матрёна мне письмо показывала.
— Он работает. Сам разбирает ветошь, лучше меня.
— Матрёна плакала, когда читала.
Я положил недоеденный хлеб на бумагу.
Вера посмотрела на меня и добавила:
— От радости. Она боялась, что он у вас сидит и всем мешает.
Я взял хлеб обратно.
Про мать Вера знала мало.
В Затонье не бывала, Ксению видела мельком в уезде. Та училась, носила с собой толстую папку и сказала, что на будущий год будет искать место. Вера не стала расспрашивать, какое: Ксения торопилась и говорила охотно только о том, что успела сделать сама.
Я спросил, не передавала ли чего-нибудь.
Вера покачала головой.
— Мы случайно встретились. Она могла не подумать.
Я кивнул. Это было вероятно.
В зале заговорили громче. Вера вынула часы — маленькие, на шнурке, не те жестяные, что у меня. Посмотрела, убрала.
— Ещё восемь минут.
Остальное она должна была успеть за эти восемь минут. Я допил чай.
— Я не ответил, — сказал я.
— Знаю.
— Не потому, что не получил.
Она смотрела спокойно.
— Я понимаю, Илья Никитич.
Мне хотелось объяснить, что делал в тот день. Она уже слышала достаточно о том, что я делаю.
— Мог ответить, — сказал я.
Вера не стала ни соглашаться, ни возражать. Собрала сахар, завернула нитку вокруг мешочка.
— Допейте, — сказала она. — Скоро идти.
Старик сберёг узлы.
Вера поблагодарила и хотела поднять книжный сама. Я взял раньше. Он оказался тяжелее, чем выглядел: двадцать книг в бумаге, с толстыми картонными обложками.
Она взяла свои вещи и пошла рядом. На платформе пахло угольным дымом; под навесом собиралась вода, капала на железо вагона. Фонари горели слишком ярко, лица под ними делались плоскими.
Я держался с той стороны, где было темнее.
— Вам не надо на свет? — спросила Вера.
— Не надо.
— Тогда здесь передайте. Дальше я сама.
У ступеньки я передал узел проводнику, попросил поставить дальше, не на проходе. Вера поднялась, оглянулась.
— Спасибо.
— Напишите, как доедете.
Она улыбнулась, едва заметно.
— Если будет кому передать.
Я хотел назвать новый адрес. Остановился: угол над складом был оплачен только до конца недели, и оставлять его в письме в Крутой Лог было нельзя.
— Через Савелия, — сказал я.
Она кивнула. Этот путь существовал и без меня.
Свистнули. Проводник попросил отойти, я отступил под навес. Вера стояла у окна, но стекло отражало фонарь, и лица я больше не различал. Увидел только руку, когда она подняла её на прощание.
Я поднял свою.
После отхода на платформе остался её узелок с хлебом.
Она сунула мне его у ступеньки, пока я передавал книги. Я держал, не заметив, пока поезд трогался.
Пошёл с ним к выходу. У главных дверей по-прежнему стоял городовой; я свернул к боковым и обошёл вокзал через товарный двор. Ночь была короткая, на востоке уже светлело.
До склада дошёл пешком. Хлеб положил возле свечи, умылся, сел.
Я мог начать с того, что поправку проверил и что она уберегла людей. Это была правда. Я уже сказал ей её в буфете.
Взял лист и написал, что Гриша получает заработанное сам. Что на днях купил себе хлеб и сердился, когда я предложил донести: у него была свободна другая рука. Что передам ему привет от неё и Нюшки, хотя к вечеру он забудет, от кого привет, а рад будет всё равно.
Потом написал: «Я мог ответить раньше».
Дальше не придумал. Сложил лист, надписал конверт. Положил отдельно от образцов для печати, на край стола, где утром его должен был взять Федот.
Он пришёл за перепиской Мятлеву. Я отдал обе пачки и письмо.
36. Столетов
Столетов пришёл с моим листком и чужим чертежом.
Листок положил на стол. Чертёж оставил у себя на коленях, под портфелем: там ещё не высохла тушь. От бумаги пахло камедью, от самого Столетова — дождём. Пока я зажигал вторую свечу, он обвёл взглядом комнату над складом и спросил, давно ли я здесь живу.
— Вторую неделю.
— Стол бы вам поднять. С такой высотой всё время на локтях будете лежать.
Я предложил подложить что-нибудь сейчас. Он покачал головой: ему было удобно, он говорил обо мне.
Осип прислал его вместо ответа на моё последнее письмо.
Я просил найти человека, который умеет поставить людей к работе прежде, чем пустят машину. Не мастера, знающего всё устройство; такого я уже искал. Нужен был тот, кто увидит, где человек сделает лишнее движение.
Осип написал два слова: «Михаил Андреевич».
Фамилию Столетов назвал сам, в дверях.
Он преподавал черчение в ремесленном училище и брал обмеры для небольших мастерских.
Чужой чертёж, который привёз, был заказом. Поворотная лестница для склада, тесный проём, балки на разной высоте. Столетов объяснил, отчего лист лежит отдельно, и больше к нему не возвращался, только подвинул портфель, когда я поставил чай слишком близко.
Одно из трёх объяснений о слоях я послал Осипу после проверки. Теперь оно лежало передо мной, с карандашными отметками на полях.
— Вы уже так ставили? — спросил Столетов.
— Нет.
— А прежде?
Я рассказал про семерых.
Не начинал с деда. Сказал, где стоял сам, куда поставил Гришу и Фёдора, как держались остальные. На словах «не помнит нового» Столетов отложил карандаш.
— Совсем?
— Старое помнит. Работать может, если то же самое делал прежде. А то, что было четверть часа назад, теряет.
— И ходит сам?
— Ходит.
Он посмотрел на листок ещё раз.
— Здесь об этом ничего нет.
— Это порядок расстановки.
— Вижу.
Я хотел придвинуть трактат. Столетов остановил ладонью край обёртки.
— Давайте сперва то, что вы сами делали. Без того, что ещё прочли.
Разговаривали до полуночи.
Я показывал старое расположение, потом новое. Одиннадцать цепей по семеро. В каждой один путь к металлу; никто не держит двоих, не собирает чужую тяжесть с двух сторон. Общая готовность до первого касания, четверть часа вместе.
Столетов попросил поставить на стол семь спичек.
Я поставил. Они падали; пришлось класть.
— Это люди? — спросил он.
— Да.
Он передвинул одну в сторону.
— Этого не будет.
— Тогда не начинаем.
— Кто узнает, что его нет?
Я показал крайних. Он спросил, видят ли они остальные десять цепей. Пришлось достать второй лист и начертить площадку, проход, место для фонаря.
Потом он попросил меня стать и подержать руку на его плече.
Я держал. Он сидел, я стоял боком, согнув локоть.
Через несколько минут плечо у меня затекло.
— На какой высоте бронза? — спросил Столетов.
Я назвал высоту на старой пустоши.
— А там, куда собираетесь?
Я ещё не выбрал места.
Он взял карандаш снова. На полях появилась первая отметка, которую я смог прочесть через его руку: «По месту».
Под утро он сказал:
— Рано.
Я ожидал этого слова. Приготовился отвечать про готовые знаки, поправку Веры, про разницу между семью и семьюдесятью семью.
— Я не про перевод, — сказал Столетов, выслушав. — Хотя его проверить не могу. Допустим, вы прочли верно. Вы их приведёте, они отстоят, свет увидят. Дальше?
— Дальше будет доказано.
— Для кого?
— Для тех, кто придёт. Потом для остальных.
Он помолчал, держа карандаш за самый конец.
— А работать кто будет?
Я не сразу понял вопрос. Столетов раскрыл свой портфель, достал маленькую тетрадь. В ней были обмеры, на одной странице — водяное колесо с размерами.
— Вот артель. Восемь человек, обточка ступиц. Платят за привод. Дадите им силу дешевле, они возьмут. Им не надо доказывать, что хозяин привода плохой человек. Им надо ступицы к пятнице кончить.
Он подвинул тетрадь.
— Чем снимете? Что поставите между вашей бронзой и их валом?
Я посмотрел на колесо. Об этом у деда были другие листы, не про отпирание; большую часть названных там вещей я видел только в рисунках.
Столетов не стал ждать, пока я их достану.
— И куда они придут снимать? По какой земле? С чьей машиной? Кто оставит свою работу и пойдёт держать, пока восемь точат?
Я предложил сперва сделать то, что умеем.
Он закрыл тетрадь, но не убрал.
— Я могу свести вас со слесарями. Посмотрим старый водоподъём на Сухой протоке. Там Жила малая, после переделки водовода её не берут. У основания есть место. Обмерим, соберём съёмный узел, приспособим под насос. Чтобы за четверть часа хотя бы воды поднять в верхний бак. Вода останется, когда вы уйдёте.
— Сколько времени?
— На обмер? Два вечера. На работу не знаю. Железо достать надо. Людей спросить.
— Неделя?
Он покачал головой.
— Я в неделю не обещаю. У слесарей заказы. У меня вот лестница. Её до понедельника ждут, там человек с грузом спиной по ступенькам ходит. Можно с этим не спешить, пока не упадёт.
Он сказал последнее без нажима и придвинул портфель подальше от чая.
Я спросил про месяц.
— Может, месяц. Может, полтора. Пока не обмерим, я вам совру.
На столе лежали мои три страницы. Расположение, сбор, сигнал. Ни одного насоса на них не было.
— Если сперва откроем, людей найти легче, — сказал я.
Столетов вытер карандаш о клочок бумаги.
— Если найдёте таких, которым свет сам по себе нужен.
К водоподъёму мы пошли на следующий вечер.
Шли после закрытия складов. У моста Столетов остановился переждать подводу, я прошёл вперёд и вернулся к нему: издали в сумерках не отличил от возчика, стоявшего у перил.
Он ничего не сказал. Дальше шёл рядом.
На Сухой протоке было мокро. Вода стояла в колеях, от прелой пакли под стеной тянуло тёплой гнилью. Сторож пустил нас за медяк, потому что Столетов когда-то мерил здесь проём под новый затвор. Мы назвали обмер старого основания. Это и собирались делать.
Пустой каменный сарай стоял без ворот. Насоса не было, от вала остался обрезок в стене. Между сараем и протокой — низкая ограда, внутри бронза, позеленевшая у земли, с раструбом над головой.
Я не подходил вплотную.
Столетов развернул складную мерку. Велел держать конец, отметил высоту, ширину прохода, расстояние до стены. Потом обошёл площадку по наружной стороне ограды и посмотрел, куда выводит задняя калитка.
— Семь в глубину здесь не поместятся, — сказал он.
Я отмерил шагами. В самом деле: последний упрётся в канаву.
С другой стороны места хватало. Но туда нельзя было подвести всех сразу через калитку; требовалось сначала расставить за оградой, потом входить цепями.
Я сказал об этом. Столетов кивнул и отметил калитку.
— Первым не велите хвататься, пока последние идут. Иначе ваша готовность опять останется на бумаге.
— Не велю.
Он положил мерку на камень. Мы стояли возле Жилы, и ни одного человека с печатью рядом не было. Сторож курил в другом конце двора и ждал, когда уйдём.
На обратном пути Столетов спросил, стану ли я ждать съёмника.
Я сказал, что нет.
Он шёл молча до самого моста. Потом остановился у фонаря, раскрыл портфель и вынул лист с обмерами.
— Это возьмите.
— Вы не придёте?
— Людей приводить не буду. Насчёт железа поговорю. Когда разрешите померить ближе, сообщите.
Я взял лист.
Он собирался идти в училище: там оставались доски для занятий, которые надо было разметить. Уже смерклось, дети придут только завтра, но утром у него был другой заказ.
— Вы хоть предупредите их про первый раз, — сказал он, надевая портфель через плечо.
— Предупрежу.
Столетов поправил ремень. Я хотел сказать, что когда увидят, всё пойдёт иначе. Он уже прощался, и я не задержал.
Дома развернул его обмеры. Внизу, под размерами основания, было оставлено место для того, что к нему присоединят.
Я положил сверху свою схему людей. Поля совпали почти точно.
37. Семьдесят семь
Семьдесят семь человек у меня получились за вечер.
Восемь дней спустя всё ещё недоставало троих.
Листок с первым счётом я сохранил. На нём не было ошибки: семь человек, каждому привести столько-то, четверо собирают по две цепи, трое по одной. Одиннадцать цепей, в каждой семь. Имена распорядителей я знал, остальных знать не собирался.
Столетов отдал обмеры, но людей не дал. В его строке осталось пусто. Я хотел зачеркнуть её совсем и оставил: сдвигать все остальные означало переписывать лист начисто.
К тому времени я уже четыре раза переписывал его начисто.
Встретились сперва семеро.
В чулане при красильне было тесно. Николай сел на ящик, Анна осталась у двери. От Саввы пришла Дарья Ермолаевна, мотальщица с шерстяного двора. Двое были из канатной артели, один от Осипа, последний привёл человека вместо себя и попросил говорить при нём.
Я отказался. Сказал, что сегодня ничего не начнём, сперва поговорю с каждым.
Приведённый оделся и ушёл. Тот, кто его привёл, вышел следом, а потом вернулся один.
— Он завтра в рейс, — сказал он. — Я его зря позвал.
Я кивнул.
Дарья Ермолаевна посмотрела на дверь.
— Ему это до того надо было сказать.
Я начал снова. Что предстоит, сколько стоять, как касаться, отчего в прошлый раз было иначе. Про Гришу и Фёдора рассказал без фамилий. Сказал, что они шли домой сами и что потеря памяти обнаружилась после.
Анна слушала, не прислоняясь к стене. Я видел её на работе почти каждую ночь, но она не слышала этой истории целиком.
— Вы всем так скажете? — спросила она.
— Каждому, кто придёт.
— И мне надо будет сказать?
— Да.
Она подумала и села на край ящика рядом с Николаем. Он подвинулся.
Я хотел, чтобы каждый знал только свою цепь.
Люди должны были приходить с тем, кому доверяют. Один приведёт двоих, другой своих, и семеро встретятся раньше общего вечера, попробуют встать и передать команду. На месте уже не надо будет знакомиться.
— Я своих знаю, — сказал канатчик. — А кто пойдёт перед ними?
Я показал расположение на столе.
— Кто-нибудь из ваших.
— Они и спросят: кто?
Называть пришлось сразу. Того, кто у металла, выбирали прежде, чем остальных, и он должен был согласиться при них. Нельзя было подвести человека к бронзе и там объяснить, что ему достанется первое место.
Я отвёл себе такое же.
Дарья Ермолаевна спросила, почему семь в глубину. Пришлось убрать рисунок: она не разбирала мелких точек. Я выставил на столе семь чашек, отступил и показал руками, как один касается другого.
Она прошла вдоль стола, посчитала и сказала:
— У меня не все одинаковые. Высокая за низкой как держаться станет?
Мы попробовали с Анной и Николаем. Ладонь легла на плечо, но локоть пришлось поднять слишком высоко. За четверть часа такая рука устанет.
Разрешённое касание было не только на плече. Я показал место на предплечье; там можно было держать, не вытягиваясь, если следующий стоит чуть сбоку. Николай попросил ещё раз проверить по листу.
Я проверил. Потом мы убрали чашки и расставили табуреты по настоящим обмерам.
Первым отпал один из канатчиков.
Он хотел привести людей, но сам встать не мог: болела кисть после разгрузки. Я предложил ему дальнее место, где легче держаться. Он покачал головой и показал, как сводит пальцы.
— Кто его знает, отпущу я или нет.
Я сказал, чтобы не приходил.
Он всё-таки привёл четверых на разговор. Сидел с ними, пока я объяснял, и каждый раз, когда кто-нибудь смотрел на его руку, прятал её под стол.
Один из четверых ушёл после рассказа про память.
Другой спросил, заплатят ли за ночь. Я ответил, что заработка не обещаю: это не печатная смена. Дорогу и еду покроем из отдельной складчины, денег на плату семидесяти семи у нас нет.
Он остался слушать. На следующий день передал, что нашёл ночную работу и не придёт.
На листке было четверо, потом трое, потом двое. Канатчик свою строку велел оставить: хотел ещё поспрашивать.
Позже за его цепи взялся один из приведённых. Самого канатчика в число я больше не вносил; он остался искать людей для остальных мест.
Дарья Ермолаевна привела женщин с мотального двора.
Я встретил их после заката, у дровяного склада. Они шли вместе, в рабочих платках, и одна несла туфли в руке: берегла подмётки, пока сухо. Дарья велела обуться прежде, чем войти в сарай.
Сели на доски. Я поставил фонарь так, чтобы он светил на рисунок и не освещал лица от двери.
Они слушали молча. Женщина с туфлями спросила, куда надо приходить, другая — долго ли потом сидеть без памяти, если не выйдет.
Я сказал, что у Гриши это не прошло.
Двое переглянулись. Одна встала, забрала свою сумку и попросила Дарью завтра принести оставшиеся нитки. Та сказала, что принесёт.
Остальные остались.
После разговора Дарья спросила про силу.
У них в артели было четыре ручных станка. За хороший привод просили столько, что приходилось работать до ночи, чтобы оплатить дневные часы. Она хотела знать, можно ли поставить свои станки на той воде, где мы будем пробовать.
Я сказал, что на воде пока ничего нет.
— А можно будет?
— Надо делать передачу.
— Кто сделает?
Я назвал Столетова.
Она попросила свести. Я дал день и место, где его можно застать после занятий. Передавать вопрос через меня она не захотела: ей надо было объяснить про свои станки.
Уходя, она забрала рисунок. Велела мне завтра принести другой: этот они уже отметили под своих людей.
Водоподъём нельзя было занять, пока во дворе разгружали дрова.
Сторож там охранял дровяной склад, не бронзу. За пустым сараем он не смотрел, но через свои ворота пропускал только после последнего воза и велел не трогать брёвна. Я договорился о расчистке прохода и сказал, что придёт артель. Число он не спросил.
Николай настоял на другой дороге для большей части людей: вдоль протоки, к задней калитке. Днём сходил сам, вечером провёл двоих. Один поскользнулся на мостках; Николай вернулся за сухой доской и положил поверх.
Столетову я сообщил, что собираемся.
Он передал лист с длиной будущего съёмника и вопросом, на какой срок нам дадут площадку. Я ответил, что только на ночь.
Другого ответа пока не было.
Деньги на дорогу и хлеб собрали отдельно от печатной платы. Анна пересчитала с Дарьей, я записал полученное без адресов. Подённого у котлов и две отменённые заранее печатные ночи в этот расход не включали.
Федот оставался в красильне. Он согласился проводить Гришу и утром принести ему обед, если я задержусь. Сказал, что к следующему вечеру ему нужен ответ, будет ли печать: заказчик сукна уже назначил приём.
Я обещал ответить через Николая.
Примерялись в трёх местах.
Семеро стояли, держась один за другого, пока проходила четверть часа. Потом расходились, менялись местами и пробовали не касаться вовсе, пока последний не скажет, что готов. Сигнал передавали от заднего к переднему. Прямого голоса через всю площадку не хватало.
Я дважды пришёл на такие встречи и один раз не успел: переписка Мятлеву осталась не сдана, а Федот ждал пачку к условленному часу. Пришлось закончить её прежде, чем выйти.
Когда добрался, четверо уже ушли.
Оставшиеся показали, как стояли. Я попросил повторить команду, получил сразу три разных ответа.
На следующий вечер пришли заново.
Николай был сердит. Говорил мало, переставлял доску под ногами, потом бросил её на землю и попросил больше не менять места после того, как люди запомнили.
Я оставил места.
Анна отвела свою семёрку сама. Потом пришла за мной: один человек не понимал, зачем всё ещё держать руку, если сосед перед ним уже отпустил.
Я шёл объяснять с трактатом под мышкой. Анна велела оставить его в сарае: там был дождь, бумага размокнет, а вопрос про руку можно показать без книги.
Я оставил.
К концу недели семидесяти семи опять не было.
Один человек уехал за женой, двое не пришли на повторную встречу. Я попросил передать, что можно отказаться, только надо сказать. Ответили оба: отказываются.
Дарья своих больше не прибавляла. Сказала, что желающие уже пришли, остальных она уговаривать не станет.
Я сидел на краю пустого основания, с листком на колене. В сарае пахло мокрой известью. До металла оставалось несколько шагов; можно было встать, пройти, положить ладонь.
К бронзе я не подошёл.
Николай принёс фонарь. Поставил возле меня и спросил, до какого дня ждать недостающих.
Я назвал вечер.
Он посчитал оставшиеся дни и потянулся за своей курткой.
— Тогда я завтра на разгрузку. Тут меня не ждите.
Я отметил и его отсутствие. Карандаш зацепил сырую бумагу, прорвал возле числа маленькую дырку. Я разгладил её ногтем.
38. Подпись
Троих нашли. Потом пришлось искать ещё двоих.
Первый ушёл, когда я велел сказать, с кем он стоит рядом. Он не знал. Пришёл с товарищем, товарища поставили в другую цепь, а менять места мы уже перестали.
Николай предложил переставить их вместе и прийти ещё раз. Человек спросил, ещё сколько раз приходить, забрал шапку и ушёл.
Второй остался до конца объяснения. Потом показал на мою схему и спросил:
— А вы сами где?
Моё место было в первой семёрке, у металла. Я указал.
— Здесь тоже отнимает?
— Здесь первым.
Он постоял, переступая на доске, потом спустился с неё и попросил передать, что его не будет. Просьбу я передал, хотя остальные слышали.
Ночь пришлось перенести.
На эти два места пришли люди, которых уже звали раньше, но они не могли освободить вечер. Теперь могли. Мы повторили с ними всё с начала.
Дарья Ермолаевна пришла ко мне одна, после работы.
Села у стола, поставила сумку на колени. Внутри что-то звякнуло. Я спросил, не принести ли воды; она отказалась, достала из сумки жестяную коробочку, открыла и вынула кусок хлеба.
— Не ела с полудня, — сказала она. — Вы говорите, я послушаю.
Я рассказал, что недостающих заменят только после такой же подготовки, что срок больше двигать нельзя: люди уже отказались от других дел. Она ела маленькими кусками, собирая крошки на крышку.
— Я не за сроком пришла.
Я замолчал.
— Вы мне объясняете, я своим. Они придут, а вас не знают. Вы им кто?
— Тот, кто написал порядок.
— Так я и говорю. Кто написал?
Я назвал себя.
Она положила хлеб обратно.
— Мне назвали. А им что показывать?
На столе лежали три листа с расстановкой. На каждом внизу наш знак. Я посмотрел на него, потом на пустое место рядом.
— Напишите, — сказала Дарья. — Что это ваша работа. А то я за вас говорю. Про людей вы знаете, про бронзу тоже вы. Я знаю, что семеро пришли, и больше ничего.
Я предложил прийти к ним самому.
— Приходите.
— Расскажу всё при всех.
— Хорошо.
Она закрыла коробочку и стала ждать.
Я спросил, что написать. Спросил не для неё: надо было придумать, сколько можно оставить на таком листе.
Я снял перо с края чернильницы.
Дарья отодвинула коробочку, освобождая сухое место.
Написал коротко.
Что я составил порядок и предлагаю испытать его. Что первый опыт с семью был моим, а не тех людей, которые теперь зовут остальных. Что один после него не удерживает нового в памяти, а другой помнит, но сам ничего не начинает. Что нынешний порядок пересчитан, но ещё не проверен на полном числе. И что сам стану у металла.
Дарья прочла медленно. На слове «удерживает» остановилась и попросила сказать проще.
Я зачеркнул, написал: «не помнят, что было недавно».
— А вы тогда что сделали? — спросила она.
— Когда?
— Когда им стало худо.
Я держал перо над бумагой.
— Велел держать.
Она посмотрела на меня.
— Пока время не кончилось, — сказал я.
За перегородкой сторож кашлянул, внизу ударили железом о камень. Дарья обернулась на звук и снова посмотрела на лист.
— Это тоже скажете.
Я кивнул.
Она спросила, все ли теперь могут уйти прежде начала. Я ответил, что да, и дописал это.
Места для подписи осталось мало. Я начал ниже строки.
Илья Никитич Кострин.
Дата встала справа. Чернила там ещё блестели, и Дарья подождала, прежде чем взять.
Пришли не все сразу.
Говорили семёрками в том же сарае, где примерялись. Сначала те, кого привела Дарья; потом люди с канатного двора. Я рассказывал без рисунка, пока дело не доходило до нового расположения. Про первый раз рисунок им был не нужен.
Человек у стены спросил, заметил ли я тогда, что крайним хуже.
Я сказал, что заметил.
Он встал и вышел. С ним вышел ещё один, не спросив ничего. Дарья поднялась следом, догнала в дверях, вернулась за оставленной рукавицей и отдала её во двор.
Я ждал.
Когда она села, продолжил.
После разговора один из оставшихся попросил посмотреть мою руку. Я протянул ладонь. Он перевернул её, оглядел запястье и вернул.
— Чистая, — сказал он соседу.
Тот кивнул. Им надо было видеть, что на мне нет родовой печати, которую я собираюсь выдать за способ для Пустых.
Анна стояла сзади. Когда подошла её очередь, она взяла мой подписанный лист, прочла и попросила экземпляр для своей семёрки.
Я сказал, что сделаю для всех распорядителей.
Павел набрать отказался.
Я принёс ему текст поздно вечером. Он прочёл, поднял глаза, потом перевернул лист: искал, нет ли на обороте продолжения.
— Семь штук? — спросил он.
— Семь.
— От руки быстрее. Пока я наберу, вы уже перепишете.
Я посмотрел на верстатку. В ней стояло начало следующего объяснения для Ольхова. Павел оставил его, пока читал моё.
— И это не мой оттиск, — добавил он. — Тут вы сами подписываете.
Я забрал рукопись. Сел за свободный край стола и сделал семь копий, не дожидаясь, пока начнут печать.
На каждой подписался заново. На третьей перо расщепилось, пришлось сменить. Испорченный лист я переписал целиком, хотя текста на нём было немного.
Анна получила свои деньги и осталась сверить копии. Мы читали по очереди. Все семь совпали; подписи отличались наклоном последней буквы. Первый лист, с зачёркиванием, я порвал после сверки.
Уже у двери она спросила, есть ли ещё один для меня.
Я сделал восьмой и тоже подписал.
Дарья познакомилась со Столетовым без меня.
Принесла рисунок своих станков и спрашивала про привод. Они проговорили дольше часа, потом он послал её к одному из слесарей — не за обещанием, посмотреть, какие детали вообще можно получить.
К вечеру она вернулась с ценой.
Двадцать шесть рублей за работу и железо, если найдётся подходящий старый съём. Новый назван вдвое дороже, и мастер не обещал делать без заводского заказа.
Я спросил, знают ли они, для чего.
— Знают, что на водоподъём. Остальное я им не говорила.
Свою копию она свернула и убрала в сумку под коробочку. Сказала, что отнесёт и второй цепи: там люди хотели прочесть сами.
— Если после ночи будет толк, мы со своими поговорим, — сказала она. — Пока денег не собираю.
Я хотел сказать, что нельзя искать один только толк для четырёх станков. Потом посмотрел на её рисунок: она трижды исправляла ширину прохода между ними, потому что первой я назвал не тот размер старого сарая.
Подробностей про её станки я до этого дня не спрашивал.
Последние двое пришли на повторную встречу.
Один с утра грузил муку и засыпал стоя, пока ждали остальных. Мы отправили его домой. Другой, услышав причину, собрался тоже уходить: решил, что ночи опять не будет.
Николай удержал его за рукав, потом сам убрал руку и попросил подождать до моего прихода.
Вместо грузчика пришёл человек из той же артели, который уже пробовал стоять вместе с ними и раньше не мог обещать ночь из-за смены. Теперь смену отдали другому. Он выслушал меня, взял лист, прочёл дважды.
Мы расставили его на прежнее место, проверили обе руки и проход. Все семеро простояли четверть часа. Потом повторили готовность без касания.
На этот раз никто не спросил, что делать раньше общего сигнала.
Я отпустил их и остался с Николаем гасить фонарь.
— Всех? — спросил он.
— Всех.
Он вылил остаток воды из кружки на мокрую землю и вытер дно рукавом. Кружку оставил в сарае: завтра понадобится.
Свою копию я положил в свёрток с трактатом.
Там уже лежали тетрадь Веры, старое неотправленное письмо, перечёркнутый рисунок первых трёх рядов и обмеры Столетова. Сундука больше не было. На складе мои бумаги стояли в ящике, который Семён принёс из переплётной.
Я проверил, не попала ли в копию строка, которую вычеркнул утром. Нет. Стояло то, что прочли остальные.
Закрыл ящик.
На столе остался лист для распорядителей: когда подходить, у какого прохода ждать, кого спросить, если не откроют. Имена всех участников туда не входили. Семеро знали свои цепи; я знал, куда пошли семь подписанных мной листов.
Первую дорогу должен был пройти Николай. Я оставил ему фонарь возле двери.
39. Ночь
Николай вернулся за мной без фонаря.
Я услышал его на лестнице и вышел раньше, чем он постучал. Он спускался боком: одна ступенька под ним треснула ещё днём, и теперь он искал ногой край.
— Все на месте? — спросил я.
— В сарае. Двоих у ворот ещё нет, но за ними пошли.
Я вернулся взять часы. Достал сначала свои, жестяные, с неплотной крышкой. Потом положил их и взял серебряные.
Часы брата я до того вечера заводил, когда вспоминал. Теперь завёл, приложил к уху, проверил стрелку по минутной отметке. Цепочка оказалась длинной; я обмотал её вокруг пальца и убрал часы в карман отдельно от ключа.
Николай ждал внизу. Когда я сошёл, он спросил, не забыл ли я чего-нибудь ещё.
— Нет.
Мы пошли.
У прохода стояла женщина с узлом. Я её не узнал и остановился.
— Мне мужа дождаться, — сказала она.
Николай назвал её мужа. Он был в дальней семёрке, которую собирал канатчик.
— Здесь подождите, — сказал Николай. — У сарая не надо.
Она кивнула и отступила к стене, чтобы мы прошли. В узле что-то было завёрнуто, может быть, еда. Я видел только белый угол ткани.
В сарае говорили негромко. Кто-то сидел прямо на земле, подстелив мешок; кто-то стоял у дверей, не желая мять вычищенную одежду. Пахло хлебом и сырой доской. Дарья разливала воду из ковша по очереди и сердилась на человека, который выпил, а ковш не отдал.
Анна подошла ко мне сама.
— Наши здесь. Один сбился с дороги, теперь пришёл.
Я хотел пройти к остальным распорядителям. Из-за двери позвали Николая: двое у ворот тоже нашлись. Они ждали у другого входа и уже решили, что опоздали.
Николай увёл их внутрь. Втиснулся между стоявшими, наступил кому-то на ногу; выругались. Потом стало тише.
Семерых распорядителей я собрал у пустой бочки. Каждый сказал за своих. Сначала по числу, потом по местам. Там, где было две цепи, отвечали за обе отдельно.
Моя семёрка стояла у стены. Меня ждали шестеро.
Я подошёл к ним, дал последнему подержать часы, пока снимал пиджак. Он спросил, дорогие ли. Я сказал, что не знаю. Он вернул осторожно, взяв за цепочку.
Пиджак я оставил на бочке. В нём были только носовой платок и пустой конверт.
На площадку выходили цепями, ещё не держась.
Проход между стеной и дровами оказался уже, чем при обмере. За день привезли последнюю подводу и положили несколько поленьев поперёк. Их нельзя было оставить под ногами. Мы с Николаем перетащили их, сторож вышел на шум и велел не разбирать кладку.
— Только верхние, — сказал Николай.
— Я вижу, что верхние. Мне потом собирать.
Николай уложил поленья вдоль стены, торцами в одну сторону. Сторож постоял над ним и ушёл. Из сарая ждали; я слышал, как кому-то объясняют, что ещё не начали.
На небе оставалась светлая полоса. Бронза под ней была чёрной, различался только мокрый край раструба. Одиннадцать первых мест мы отметили на земле заранее, но две отметки затоптали. Пришлось восстановить по верёвке, отложив её от стены.
Света фонаря хватало на ноги и руки. Лиц за второй цепью я не видел.
Первые вставали с промежутком до металла, остальные устраивались за ними, каждый у своего предстоящего. Там, где нельзя было тянуться к плечу, брались за предплечье. Сзади поправляли рукава, чтобы не держать ткань вместо руки.
В одной цепи кто-то засмеялся. Ему ответили, и смех пробежал дальше, пока не дошёл до людей, которые не слышали, с чего началось.
Я ждал.
Ждать оказалось трудно. Руки были заняты часами, а мне хотелось поправить чужую ладонь, передвинуть фонарь, подойти и посмотреть самому. Я стоял на своём месте. Человек за мной уже положил руку мне на предплечье и держал легко, без нажима.
— Ещё не надо, — сказал я.
Он убрал руку.
— Знаю. Примеряюсь.
Готовность пришла не сразу.
В дальней цепи последний не доставал до соседа, если стоял на сухом. Его подвинули. В другой посередине развязался шнурок. Человек сел, остальные ждали его стоя. Дарья попросила фонарь; Николай передал его через проход, вернулся на своё место и только тогда ответил за своих.
Я переспросил две крайние цепи.
Отозвались те же голоса, но отдельно. Между ответами я слышал дыхание человека за спиной. Он дышал носом и чуть присвистывал на выдохе.
Все семьдесят семь были соединены. Ни одна ладонь ещё не касалась бронзы.
Я вынул часы. Два семнадцать.
— По слову «взялись», — сказал я. — До слова не трогать.
Сказал достаточно громко, чтобы передали. Подождал, пока сзади кончат повторять.
Потом сказал:
— Взялись.
Бронза была холодной. В ладонь попала песчинка; я почувствовал её сразу, у основания большого пальца, и уже не мог смахнуть.
Слева кто-то шумно втянул воздух. Я посмотрел туда, но различил только руку на металле.
Холод под ладонью ушёл.
Сперва я услышал гул в зубах.
Он поднялся по руке и остановился где-то у локтя. Земля под подошвами оставалась неподвижной, верёвка у моих ног лежала как прежде. А кость отзывалась, если я стискивал челюсть.
Потом стало видно стену.
Не всю. Из темноты выступили косой шов кладки, ржавый крюк и рукав человека слева. Свет шёл из раструба. Он наливался в глубине, за изгибом бронзы, и чем ярче становился, тем меньше походил на огонь: не колебался, не бросал теней вверх, не трещал.
За мной сказали:
— Есть.
Голос дошёл с края, откуда не было видно, что происходит. Ему ответили ближе к раструбу. Потом заговорили сразу несколько человек.
Я не велел молчать.
В два двадцать я ещё видел песчинку под ладонью. Она вдавилась в кожу и стала тёмной точкой. Боли не было. Плечо начинало уставать от неподвижности, как в сарае, когда мы стояли без Жилы.
— Сзади как? — спросил я.
— Стоим.
— Передайте до конца.
Ответ вернулся не сразу. Я ждал, глядя на часы. Последний в нашей цепи сказал, что у него всё хорошо, но сырой сапог. Я расслышал и сапог, и то, как засмеялся человек перед ним.
Слева спрашивали то же самое. Дарью я узнал по голосу: она не спрашивала «хорошо ли», а называла соседку по имени и ждала, пока та ответит.
Рука за моей спиной лежала спокойно.
На девятой минуте я повернул голову налево.
Там стоял человек с короткой бородой. До этой ночи я видел его дважды и оба раза ближе, чем теперь. Он смотрел в раструб, чуть приоткрыв рот, потом заметил меня и спросил:
— Чего?
— Ничего. Держитесь как?
— Как стоял.
Я посмотрел на часы.
Он тоже попытался посмотреть, но с его места циферблат был повёрнут. Я сказал время вслух. Сзади передали дальше.
Минутная стрелка шла. Я следил за ней и один раз поймал себя на том, что держу дыхание. Выдохнул. Гул не изменился.
В дальней цепи попросили воды. Дарья ответила, что вода в сарае, осталось немного. Я спросил, надо ли кончать сейчас. Человек сказал, что нет, просто спросил про воду.
Мы продолжали стоять.
Я не мог обойти площадку. Не мог увидеть все ладони или проверить, не побледнел ли кто-нибудь в самом конце. Слова шли через соседей, иногда приходилось повторять. Один ответ я не расслышал и потребовал сказать ещё раз. Мне ответили раздражённо; я расслышал.
В два тридцать один я предупредил:
— Минута. Отпускаем по общему слову.
Человек за мной переместил большой палец. Я ощутил движение на руке и зачем-то посмотрел на свою ладонь, прижатую к бронзе.
Песчинка оставалась на месте.
В два тридцать две я поднял часы выше и сказал:
— Все. Отпустили.
Руку за спиной сняли. Я отнял свою.
Гул провалился вниз. Свет ещё держался в раструбе, становясь тусклее, потом осел за изгиб, и стена пропала. Фонарь, который всё это время горел у ног Николая, снова стал ярким.
Я растёр ладонь. Песчинка выпала, осталась вмятина.
Никто не говорил. Слышно было, как расправляют рукава. Потом человек слева от меня шумно выдохнул, сел на корточки и засмеялся.
— Ты чего сел? — спросили его.
Он не ответил. Смеялся, уперев локти в колени, и мне тоже захотелось сесть рядом. Я опустился на корточки, держа часы в кулаке, и почувствовал, как тянет мышцы над коленями.
Николай прошёл между цепями.
— Не уходите, — говорил он. — В сарай сперва. Туда, где были.
Я поднялся не с первого раза: цепочка зацепилась за пуговицу на жилете. Пришлось освободить её обеими руками.
Человек, который держал меня, подождал.
— Можно? — спросил он и показал на проход.
Я отступил, пропуская его.
В сарае я разбудил того, кто уснул у стены.
Он открыл глаза, выругался и назвал меня по фамилии. Я спросил, где он стоял.
— Да вы ж меня сами поставили.
— Скажи где.
Он сказал и назвал двух соседей. Потом спросил, можно ли ему теперь поспать, или я опять приду будить.
Я отошёл.
Так я проверял сперва: спрашивал о том, что знали ещё до этой ночи. Понял это у второй цепи. Дарья тем временем велела людям запомнить, где оставлены кружки и кто возьмёт их завтра, и не давала отвечать за соседа.
Время мы ждали вместе. Сначала раздавали хлеб, потом собирали пустые кружки. Я рассказывал каждой семёрке, когда прийти к своему распорядителю, если до вечера что-нибудь изменится. Они повторяли мне только что назначенное место. Одного я спросил дважды, с промежутком. Он ответил одинаково, потом спросил меня, к кому ему ещё пойти, чтобы отпустили домой.
Часы лежали у меня на колене. Прошло полчаса после того, как мы отняли руки.
Все одиннадцать цепей отозвались. Никто не спрашивал заново, зачем пришёл.
Николай открыл дверь.
Снаружи уже было светло. Женщина с узлом поднялась со скамьи, подошла к мужу и стала что-то говорить, сердито поправляя ему ворот. Он отмахнулся, она ещё раз поправила. Они пошли вдоль стены, разговаривая оба сразу.
Дарья задержалась у бочки. Вытряхнула из ковша последнюю воду и спросила, когда придёт Столетов.
— Я ему передам.
— Передайте сегодня.
Она надела сумку, подхватила пустое ведро и вышла. У самых ворот обернулась к одной из своих:
— Ты после обеда не уходи. Про железо говорить будем.
Я остался искать пиджак. Его переложили с бочки на гвоздь у двери. В рукаве застрял чей-то хлебный мякиш; я вытряхнул его на ладонь и только тогда убрал часы.
40. И что теперь
Я не спал до вечера.
Каждый раз, когда за стеной ступали на лестницу, я садился. Приходил сторож, потом мальчик с пустым ведром, потом опять сторож. Он спросил, не болен ли я, и напомнил, что за комнату пора внести вперёд.
Я сказал, что помню.
Первой пришла Анна. Все её семеро были дома или на работе. Двое после ночи поссорились, потому что один обещал проводить другого, а ушёл раньше. О ссоре они рассказывали подробно; место, где надо было встретиться вечером, помнили оба.
— Вы сами как? — спросила она.
Я ответил, что хорошо. Она посмотрела на постель, на которой я лежал одетый, и спросила, когда я ел.
Я не вспомнил.
Анна не стала кормить меня. Сказала, что принесла ответы и теперь идёт за шитьём: заказчица ждёт с утра. У двери велела мне написать всё, что она только что сказала, а завтра повторить ей без бумаги.
Я взял карандаш. Она осталась, пока я записывал.
К ночи ответили все семеро распорядителей. Один ещё не застал своего последнего: тот ушёл на пристань. Его нашли на следующий день; он помнил и Жилу, и уговор, и то, кому оставил кружку. Кружку, правда, уже потеряли.
Человек с мокрым сапогом простыл. Другая участница жаловалась на плечо: держала выше, чем на пробе. Нового забытья ни у кого из тех, кого мы расспросили, не обнаружилось.
Я записал это именно так. Потом уснул сидя, с карандашом в руке, и проснулся оттого, что он упал.
Дарья принесла слесарю рубль.
Не задаток за съём. За то, чтобы он пришёл, промерил оставшееся железо и сказал, что из него ещё годится. Её люди сложились на этот выход отдельно. Я узнал уже после, когда она спросила, можно ли завтра попасть к водоподъёму.
— Можно, — сказал я.
Она посмотрела на меня.
— Вы спросили?
— Спрошу.
Сторож нас пустил, но сарай открыть отказался: ключ забрал приказчик. Дрова вывозили последние, двор к осени собирались отдать под другую кладь. Сторож не знал под какую и не хотел знать, потому что хозяин ещё не решил, останется ли он сам.
Мы дождались слесаря снаружи.
Тот пришёл с фонарём и двумя железными мерками, завёрнутыми в тряпицу. Звали его Андреем. Столетов пришёл вместе с ним; рукава у него были в меловой пыли, и он всё время отряхивал правый, хотя пятно оставалось.
Андрей прошёл вокруг бронзы, опустился на колено у основания и спросил, когда её последний раз отворяли.
— Вчера ночью, — ответила Дарья.
Он поднял фонарь.
— Кто?
— Мы.
Он посмотрел на неё, потом на меня.
Я сказал, что могу объяснить. Он попросил сперва не стоять на свете.
Обмер занял почти час.
Андрей щупал края старых креплений, соскребал ржавчину с болтов, потом долго лежал на боку у стены. Столетов держал ему фонарь. Дарья записывала названные размеры на обороте своего рисунка.
Я говорил, что в трактате съём показан иначе. Андрей попросил рисунок, посмотрел и спросил, есть ли у меня такой воротник.
Не было.
Он вернул лист и снова лёг у стены.
Оставшийся конец вала можно было использовать, но старую муфту сорвали, когда вынимали насос. Это было видно по зубилу на кромке. Снять то, что осталось, Андрей обещал без порчи стены; за то, что найдётся под ним, ручаться не хотел.
— Двадцать шесть? — спросила Дарья.
— Если найдём съём под этот размер. Я же сказал.
Она подала ему свой рисунок ещё раз, теперь со стороны станков.
Он водил пальцем по линии привода, дошёл до поворота и спросил, сколько отсюда до её мастерской.
Дарья назвала улицу.
— Сюда их привозить?
— Если договоримся за сарай.
Андрей оглянулся на запертую дверь.
— А пол под ними чей будет?
Она не ответила. Он вынул из тряпицы вторую мерку и попросил придержать конец.
Приказчика нашла Дарья.
Я к нему не ходил. Он принимал днём в конторе у торговых рядов, где мои приметы висели на стене. Дарья взяла у Столетова чертёж, сходила сама и вечером пересказала разговор.
Сарай сдавали вместе со двором. Восемь рублей в месяц, на полгода вперёд. Отдельно сарай не давали: подъезд к нему шёл через площадку, на которой хозяин собирался хранить кладь.
— Сорок восемь, — сказал я.
— Я умею умножать.
Приказчик спросил, под какое дело. Дарья ответила: ткачество с приводом. Он попросил назвать владельца вывода и принести согласие на подачу силы. Без этого даже говорить о переделке пола не хотел.
— Вы сказали про нас?
— Нет.
— Почему?
Она достала из сумки свой рисунок. На сгибе бумага уже протёрлась, и Дарья подложила под неё ладонь.
— Я спросила, кто ведает старым водоподъёмом. Он не знает. Сказал: «Наведайтесь в управу». Туда я с вашим порядком не пойду.
Я хотел ответить, что за этим и печатали листки: чтобы в управе приняли. Дарья расправляла угол, который никак не ложился ровно.
— Станки у нас стоят в наёмном, — сказала она. — Плату там тоже прекращать нельзя, пока их не вывезли. В сарае надо пол класть. И крыша течёт.
— Для насоса крыша не нужна, — сказал я.
Она убрала рисунок.
— Для наших нужна.
Старый съём нашёлся у торговца заводским ломом.
Андрей узнал от другого слесаря и привёл торговца к Федоту вечером, когда красильню уже закрыли. Тот принёс железо в мешке. Мы поставили его на стол, подложив доску, чтобы не прорвать клеёнку.
Вещь была меньше, чем я представлял по рисунку. Тяжёлая, с двумя обломанными ушками. Внутри между рёбрами забилась старая пакля, от неё пахло маслом.
— Этот? — спросил я.
Андрей не отвечал, пока не приложил мерку.
— Переделать можно.
Торговец назвал цену. Семнадцать рублей только за железо. Ремонт и остальное в прежние двадцать шесть уже не входили: Андрей считал, если найдём на разборке, а здесь привезли готовый товар.
Я спросил про рассрочку.
— На кого писать?
Я назвал себя. Торговец спросил, какое заведение. Федот стоял рядом, у котла с остывшей водой. Я видел его и не назвал красильню.
— Артель собираем, — сказал я.
— Когда соберёте, тогда и приходите. Или поручителя с имуществом.
Он говорил без насмешки. Показал трещину у одного ушка, чтобы потом не спорить, и дал Андрею осмотреть другую сторону.
Я снова спросил, нельзя ли оставить до конца недели.
— За оставление рубль. В цену пойдёт. Не возьмёте — мой.
Рубля у меня не было. Точнее, были деньги за переписку и часть платы за комнату. Их не хватило бы и на железо, и на жильё, даже если бы всё остальное удалось получить даром.
Дарья спросила, где его можно найти. Торговец продиктовал лавку и велел не приходить в четверг: четверг он проводил на торгу за городом.
Андрей помог ему затянуть мешок. На доске остался круг масла.
Когда они ушли, Федот убрал доску под стол.
— У вас заказчик был, — сказал он мне.
Я не понял.
— Мятлев посылал. Вы ему на эту неделю листы сдали?
Сдал. Но посыльный принёс ещё два прошения, срочных, и, не застав меня, оставил у Федота. Я развязал шнурок. Копии нужны были к завтрашнему полудню.
Павел из соседней комнаты позвал Николая: у них не сходилась строка, и он хотел показать, прежде чем разбирать. Николай пошёл. Анна перевернула стопу сохнущих листов и стала переносить на свободное место.
Федот спросил, когда следующая ночь у водоподъёма.
— Пока не назначена.
— Мне на пятницу людей звать?
— На печать — да.
Он взял свою тетрадь, перевернул страницу и записал заказ. Потом назвал остаток платы Степану с закрытых заказов. Деньги он отложил отдельно; передать вызвался сам.
Я сказал, что схожу.
Федот посмотрел на завёрнутые прошения у меня в руках.
— Я днём отнесу. У меня по дороге.
Он убрал тетрадь, а я так и не сказал ему, что хочу идти сам.
Столетов остался до моего ухода.
На столе, где лежало железо, он расстелил свой первый чертёж. Верхний бак, место под насос, короткий вал. Вода шла наверх по пунктирной линии, вниз — по сплошной. Я знал теперь, чего на рисунке не было: стёртой резьбы, торгового четверга и сорока восьми рублей за двор.
— Насос не надо к ткацким станкам привязывать, — сказал он. — Воду можно отдать отдельно. Только бак нужен и тот, кто её возьмёт.
— Вы предлагаете опять ждать.
— Я предлагаю спросить за воду. Если её тут никому не надо, бак ставить незачем.
Я провёл пальцем вдоль линии и сказал, что люди уже готовы. Семьдесят семь. Можно повторить.
— Кто пришёл бы ещё раз? — спросил он.
— Надо узнать.
Он свернул чертёж не до конца и протянул мне. Я не взял сразу.
— Вы ведь видели, что открылось, — сказал я.
— Я там не был.
Я замолчал. Рассказал ему всё с самого начала: время, свет, ответы сзади, как проверяли после. Он слушал, не перебивая. Только про человека с больным плечом переспросил, в какой цепи тот стоял.
Когда я кончил, он сказал:
— Это надо сохранить. С местами. И что ответили на другой день.
— Сохраню.
Он дописал на своём листе, у насоса, два размера, которые сняли накануне. Показал мне, где старое крепление мешает, и попросил не отдавать Андрею первый рисунок: теперь он неверен.
Мы вышли вместе. На перекрёстке Столетов пошёл к своему дому, а я остался переждать подводу. Лошадь остановилась как раз поперёк дороги; возчик спорил с кем-то у ворот и не собирался отъезжать.
Чертёж я нёс под полой, прошения — за пазухой. Дождя не было. Всё равно держал бумагу прикрытой, пока не добрался до склада.
На следующий вечер Дарья принесла обратно схему прохода к сараю.
На обороте я обещал разметить места для её станков. Она сказала, что теперь не надо. За прежнюю мастерскую они уже внесли задаток на зиму.
Дарья перевернула лист и показала, что переделали у себя. Дальнюю перегородку сняли, один станок повернули поперёк. Между работающими теперь можно было пронести корзину пряжи, не заставляя обеих вставать. Размечали вечером, доски выносили сами; сегодня успели начать заказ.
Про привод она сказала, что пока останутся при ручном. За воду и насос говорить не взялась: у её артели были заказ и оплаченная мастерская.
— А если ещё собираться? — спросил я.
— Спросите. Может, кто пойдёт. За всех больше не скажу.
Свой подписанный лист она оставила у себя. Я не просил вернуть.
Она ушла, а я сел к прошениям. Первый лист начал заново: ночью пропустил в отчестве букву. Переписал, положил сушиться и взял второй.
Под ним лежала схема Дарьи. На краю она оставила размеры четырёх станков и расстояние, которое нужно было, чтобы между ними прошёл человек.
41. Нить
За листом пришли к человеку от Осипа.
Он жил в Крони у двоюродного брата, столяра, и после нашей ночи собирался уехать с обратным возом. Не уехал: брату подвернулась починка полов в двух квартирах, одному было не управиться. За два дня до отъезда его позвали в часть.
Записку передали через хозяина дома. Приглашали справиться о виде.
Он взял вид, расчёт за работу и мой лист. Лист лежал в том же кармане с нашей встречи; человек вспомнил о нём уже в коридоре, когда велели выложить всё на стол.
Отпустили его через час. Вид вернули, расчёт тоже. Лист оставили.
Ночью он рассказал мне это, стоя в чулане у Федота. На ногах у него засохла белая краска. Он всё время оттирал один сапог о другой и перестал только тогда, когда Николай велел не сыпать на мокрый пол.
— Что спрашивали? — сказал я.
— Сам ли подписал.
— Ты?
— Вы. Я сказал, что при мне.
Он ожидал ответа. Я попросил рассказать с начала, и он стал рассказывать снова, оттого места, где хозяин передал записку.
В комнате было двое. Один писал, другой расспрашивал. Писарь называл второго ротмистром; в конце назвал по фамилии — Дьяков.
Я попросил описать его.
Человек описал мундир и усы. Спросил, знаю ли я такого. Я помнил офицера у Хвостова, но по усам не взялся бы отличить его от любого другого.
— Он вам не грозил?
— Нет.
— Про водоподъём?
— Спрашивал, сколько нас было. Я сказал, сколько со мной пришло. Сколько всех, на бумаге и так стоит.
— Фамилии?
Он назвал тех, кого успел назвать там. Двоих. Остальных знал по имени, а некоторых только в лицо. Дьяков не велел вспоминать дольше. Попросил ещё раз описать человека, который дал лист, и поинтересовался, правой ли рукой я пишу.
Это показалось мне самым неприятным.
Фамилия моя уже была у них. Почерк — в старых прошениях. Адрес — в книге Хвостова. Но ни в одном из тех прошений я не писал, что составил порядок, по которому Пустые отворят Жилу, и что после прежнего опыта один не помнит нового, а другой сам ничего не начинает.
— Он читал вслух? — спросил я.
Человек повторил мою строку. Не всю — только начало и конец, но на конце запнулся в том же месте, где я тесно вписал слово перед подписью.
— Просил, чтобы ещё принёс?
— Нет. Сказал, если понадобится, вызовут.
Мы помолчали. Потом он спросил, ехать ли ему теперь домой.
— Ехать, — сказал я.
— Сегодня нельзя. Воз утром.
Я открыл рот и закрыл. Он выждал, понял, что больше я ничего не скажу, и стал счищать белую краску с края подошвы щепкой.
За столом я вынул свой экземпляр.
Анна подошла посмотреть. Кладь я развязал не всю; из-под листа торчал угол тетради с ответами после опыта. Она выровняла его, чтобы бумага не порвалась на сгибе.
— Остальные надо собрать? — спросил Николай.
Я посмотрел на семь подписей в своей памяти. На самом листе была одна.
— Поздно собирать. Предупредить надо.
— Что говорить?
Я начал диктовать: одного распорядителя вызывали, подписанный лист изъят, новых встреч у водоподъёма не назначать. Николай повторил без последней половины.
— Новых и так нет, — сказал он. — Людям что делать?
Я велел передать, чтобы при вызове не шли одни и брали с собой того, кто сможет дождаться снаружи. Потом остановился: дождаться снаружи не значило ничего сделать.
Анна сказала:
— Мы передадим, что случилось. Решать будут сами.
Она взяла адрес ближайшего распорядителя. Дальние должны были узнать на следующий день. Я хотел уйти вместе с ней; она спросила, зачем мне по пути к её людям.
Я остался.
Федот запер дверь за ушедшими, вернулся и положил на стол свёрток медяков.
— Степан взял, — сказал он.
Я посмотрел на свёрток.
— Сдача с бумаги. А это я вам говорю: Степану отдал. Всё, что по заказам полагалось.
Я спросил, как он.
Федот развязал медяки, выбрал затесавшуюся пуговицу и положил себе в карман.
— Искал набор. Пока нет.
Павел не согласился разбирать готовую полосу сразу.
Я хотел вынести литеры россыпью, в нескольких мешках. Он спросил, куда. Я назвал два места. В одном сырой подвал, в другом полог над кухней. Павел положил ладонь поперёк кассы.
— Там отыскивать будете до зимы. И половину растеряют.
Мы спорили шёпотом, чтобы не слышал Гриша в передней. Он уже кончил ветошь и ждал, когда придут за ним. Дворничиха в этот день задержалась, Федот обещал отвести после нас.
— Если придут сюда, потеряем всё, — сказал я.
— Если рассыплем сейчас, останется гарт. Печатать чем?
Он предложил вынести две запасные кассы в ящиках. Главную оставить на одну последнюю пробу, а затем забрать форму целиком. Для неё у него был щит с бортом — прежде на нём переносили вязку, чтобы не разошлась.
Я спросил, сколько надо времени.
— Дайте кончить то, что уже стоит.
На полу лежала проба о приёмных днях. Я поднял её и сел сверять.
Вдвоём мы успели до прихода Николая. Он принёс весть, что у харчевни спрашивали про столяра, но самого столяра не брали. Я велел форму больше не печатать. Павел сказал, что я только что проверил её для печати.
— Пусть образец останется, — ответил я.
Он разгладил пробу и сложил отдельно от остальных.
С Павлом мы условились о корректуре.
Не о новом тайном знаке. Знаки у нас уже были: вычеркнутое слово на полях, перестановка, отсылка к строке. За полгода он научился читать мои поправки лучше меня самого. Я хотел пользоваться этим, если нельзя будет послать целый лист.
Сначала предложил первые слова абзацев. Павел поглядел на меня, взял приготовленную пробу и прочёл первые слова подряд.
— Они тоже умеют.
Я забрал пробу. Посидел, глядя на напечатанную жалобу, потом показал другое: короткую вертикальную черту в строке и число на поле. Место для вставки, номер вставляемого слова. Текст идёт обычно; поправки, если снять их в указанном порядке, дают другой текст.
Мы попробовали на двух листах, которые не жалко было испортить. Павел собрал фразу, но поставил последнее слово третьим. Я проставил сквозные номера. Тогда получилось.
— Чужое прошение тоже смотрите, если передадут от меня, — сказал я. — Не обязательно нашей рукой.
— Откуда передадут?
Я не ответил сразу.
Он взглянул на дверь, за которой Гриша напевал себе под нос, и убрал пробные листы в печку. Огонь мы развели щепками. Бумага сначала легла на них тяжело, потом края поднялись.
Условие я повторил вслух. Павел повторил за мной. Я спросил, сможет ли показать ещё кому-нибудь.
— Кому надо, покажу.
Он сказал это неохотно. Я не стал требовать имени.
Трактат я отнёс Столетову.
Пришёл поздно. У него за стеной кто-то уже спал; он вынес лампу в прихожую, и мы разговаривали там, сидя на ящике из-под инструментов. От лампы пахло перегретым маслом. Я держал свёрток на коленях, пока объяснял, что в нём.
Столетов сперва отказался.
— У вас там чьи-нибудь адреса?
Я вынул книжку в осьмушку. Положил отдельно. Потом раскрыл трактат, тетрадь Веры и свои старые листы с переводом. Столетов листал не спеша, останавливался на чертежах.
— Перевод весь?
— Всё, что смогли прочесть. Есть места, которые ещё не проверены в подлиннике. Они отмечены.
Он спросил про ночь. Я обещал принести отдельную запись с расстановкой и ответами; она оставалась у меня на столе, вместе с чистовой инструкцией. Я ещё хотел снять с неё копию для Осипа.
— Я на хранение возьму, — сказал Столетов. — На мой стол в училище не несите. И людей ко мне не посылайте.
Я кивнул.
— Если меня не будет, — сказал я, — вам не надо ждать моего разрешения читать.
Он посмотрел на меня поверх лампы.
— Читать я и так собираюсь. А за людей без них не решу.
Мы завернули листы заново. Он нашёл для них сухую полку, снял с неё коробку с перьями. Я придержал лампу. Без свёртка в руках на лестнице стало легче идти, и я ускорил шаг больше, чем позволяли ступени.
В комнате над складом я уничтожил книжку с именами.
Не всю разом. Вырывал по листу, подносил к огню и держал за угол, пока можно было. На нескольких страницах стояли люди, которых я не видел много лет. У одного рядом с фамилией был крестик; я не помнил, зачем его поставил.
Дым шёл в комнату. Пришлось открыть заслонку и подождать, пока печь прогреется. Сторож стукнул в перегородку, спросил, не загорелось ли у меня.
Я ответил, что топлю.
Книжка прогорела не до конца. Я разломил почерневший корешок щипцами, подложил щепку. Потом сел собирать вещи.
Уехать можно было с утренним обозом через два дня. Савва знал человека, который за плату брал на подводы; требовалось найти одежду попроще и не являться к почтовой конторе. Я пересчитал деньги. Их хватало на дорогу одному, без обещания ночлега по пути.
Потом стал считать на двоих.
Гришу отправить одного было нельзя. Посадить на подводу — тоже ещё не значило довезти. Савелий сидел с ним всю дорогу, показывал повороты, дожидался, пока поест. У человека Саввы была своя кладь и свои сроки.
Я убрал деньги обратно. Написал Савве, что нужен ещё день на устройство спутника. Не назвал Гришу в записке: Савва и так знал, о ком речь.
На столе оставалась чистовая инструкция. Под ней мой подписанный экземпляр, чертёж Дарьи и два срочных прошения, которые я уже должен был отдать.
Я вынул прошения и завернул отдельно. Утром за ними придёт Федот.
42. Вышло, Гриша
За Гришей пришли раньше нас.
Федот принёс эту весть в середине дня. Я ещё лежал, не раздевшись после ночи, и, когда он вошёл, сперва спросил про прошения. Он положил их на стол: заказчик прислал обратно поправить одно имя.
— К нему лекарь приходил, — сказал Федот.
Я сел.
— Откуда?
— Из больницы. С человеком из части.
Дворничиха пустила их, потому что они назвали Гришу полностью и показали бумагу. Сказали, что надо освидетельствовать для назначения пособия. Осмотрели, расспросили, велели вечером быть дома.
— Где он теперь?
— В красильне. Работает.
Я стал обуваться. Федот не уходил.
— Ему плохо?
— Нет. Они и не сказали, что плохо.
Я остановился, держа сапог за голенище. Через заклеенное стекло падала белая полоса; на улице кричали возчики. До темноты оставалось много часов.
Федот спросил, что передать.
Я велел никому не отдавать Гришу до возвращения дворничихи. Потом поправился: не держать силой. Пусть Федот дождётся вместе с ним и попросит женщину не отпускать его с незнакомыми.
— Вечером приду, — сказал я.
Федот кивнул. На столе лежало чужое прошение, и я увидел в нём имя, которое должен был исправить. Две буквы. Я зачеркнул их, надписал верные и спросил Федота, успеет ли ещё вернуть.
Он забрал лист.
У дворницкой горел свет.
Я пришёл, когда ворота уже собирались запирать. За день двор высох, но у водостока стояла грязь; пришлось обойти, чтобы не оставить след на вымытых ступенях. В каморке пахло кашей и нагретой печной золой.
Гриша сидел на своей лавке, чисто вымытый, с мокрыми ещё волосами. При виде меня встал.
— А я тебя жду.
Дворничиха посмотрела на него, потом на меня.
— Сейчас вспомнил, — сказала она. — До этого спать собирался.
На столе лежала бумага с больничным штемпелем. Женщина взяла её прежде, чем я подошёл, и протянула мне.
— Им отдать велели, когда придут.
Назначали повторный осмотр. Фамилия Гриши, возраст, прежнее место жительства, строка про расстройство памяти. Внизу ссылка на отношение из части. Всё настоящее, с номером и подписью.
Я прочёл, придвинув лист к лампе.
— Вы раньше просили за него?
— Я? Куда мне.
— Он сам ходил?
Она посмотрела на меня сердито.
— Вы же сказали одного не пускать. С работы Федот водит. Вчера Николай привёл. Я обещала — я смотрю.
Я вернул бумагу. Гриша придвинулся ближе, заглянул через мою руку, будто мог узнать в написанном что-нибудь знакомое.
— Это мне?
— Тебе.
Он обрадовался и положил ладонь на край листа.
Лекарь пришёл не один.
С ним был человек в штатском, с маленьким портфелем под мышкой. Он остановился в дверях и попросил дворничиху убрать со стола лампу: свет бил прямо в глаза больному. Лекарь сказал, что лампа ему нужна. Женщина оставила на месте.
Я стоял у печи. Человек оглядел меня и спросил:
— Родственник?
— Знакомый. Присматриваю.
Он кивнул, не спросив имени. Сел у двери, портфель поставил на колени.
Лекарь осмотрел Гришу. Попросил показать язык, следить за пальцем, назвать день. Гриша дня не знал, зато вспомнил деревню, мать, Савелия и то, как в Крутом Логу перед ледоходом снимали нижний затвор.
Лекарь записывал.
Потом назвал три простых предмета и попросил повторить. Гриша повторил все. Пока лекарь разговаривал с дворничихой, я смотрел на белую отметину на Гришиной шее: там выстригли клок волос, когда он был ещё дома. Или выстригли недавно; я не знал.
Когда спросили снова, он назвал один предмет. Второй угадал. Третий заменил другим и стал смеяться, потому что лекарь покачал головой.
— Вы меня нарочно путаете.
Лекарь сказал, что не нарочно.
Человек у двери раскрыл портфель.
Он принёс бланк прошения.
О назначении содержания по стойкой утрате способности к самостоятельному заработку. Там оставались пустые места для причины и времени увечья. Человек объяснил дворничихе, какие свидетельства потребуются, и спросил, умеет ли больной расписаться.
Человек спросил дворничиху, кто будет получать деньги.
— Я, — сказал Гриша.
Тот продолжал смотреть на женщину.
Гриша полез в карман, вынул несколько медяков и зажал в кулаке.
— Эти мои.
— Эти у вас никто не берёт, — сказал человек.
— Так и те мне.
Дворничиха пододвинула ему скамью. Он не сел. Человек постучал пальцем по пустой строке, спросил ещё раз про подпись.
Гриша сказал, что умеет крест.
— Пока не надо, — ответил тот. — Это после.
Гриша убрал деньги сам, без помощи дворничихи. Я спросил про лечение.
Лекарь убрал стетоскоп в потёртый футляр. От его пальцев пахло карболкой.
— Наблюдение в отделении возможно. Обещать возвращение памяти я не могу. Но оставлять без обследования тоже незачем.
— На сколько?
— Решит старший врач. Я дам заключение.
Гриша следил за его руками. Когда футляр закрылся, он спросил:
— А домой потом?
— Потом домой, — сказал человек с портфелем.
Лекарь поднял глаза.
— Сначала на осмотр, — поправил он. — О помещении ещё нет решения.
Тот кивнул так, будто именно это и сказал.
Я попросил назвать старшего врача. Лекарь назвал. Я знал эту больницу: Митя писал о ней, когда переводил больничные счета. Имя старшего врача тоже было в одном из его писем.
Человек у двери положил бланк на стол.
— Свидетель найдётся? Кто был при несчастье.
Гриша повернулся ко мне.
— Илья был.
Я не успел ничего сказать. Человек посмотрел на меня ещё раз, гораздо короче первого, и закрыл портфель.
— Разберёмся, — сказал он.
Я вышел за ними на крыльцо.
Лекарь задержался поправить ремешок на футляре. Человек с портфелем уже шёл к воротам. Я спросил, из какой он части.
— По поручению управления.
— Какого?
Он остановился и назвал жандармское.
Во дворе стукнуло ведро. За спиной дворничиха велела Грише надеть куртку, если собирается на крыльцо.
— Для чего вам его прошение? — спросил я.
— Для того, для чего написано.
Он говорил тихо. Лекарь стоял рядом, держа футляр обеими руками, и смотрел мимо нас.
Я попросил его подождать, вернулся в каморку и отозвал дворничиху к печи. Объяснил, кто приходил вместе с лекарем.
— Я вижу, — сказала она.
— Если опять придут, не отдавайте его одного.
— Сестра обещана из больницы. Не этот же его повезёт.
— Он не может согласиться сегодня, чтобы завтра помнить, на что согласился.
Она помолчала.
— А вы за него можете?
Гриша одевался у двери. Просунул руку мимо рукава, выругался, вынул и попал. Увидел, что мы смотрим на него, и спросил, о чём говорим.
Дворничиха объяснила.
Он присел на лавку. Посмотрел на меня.
— Пускай лечат, — сказал он. — Я хочу.
Я сказал, что надо проверить, кто его возьмёт и куда. Он кивнул, но по лицу было видно: услышал не всё.
— Матери бы не считать, — сказал он. — Всё считает.
Мы вышли на крыльцо вдвоём.
Лекарь ещё ждал. Человек с портфелем стоял у ворот, повернувшись к улице. Я попросил лекаря написать для дворничихи название отделения и день, когда можно прийти без сопровождавшего из управления. Он написал. Не спросил, почему я не пишу сам.
— Пенсион от меня не зависит, — сказал он.
— Я понял.
Он отдал бумагу женщине. Я видел, что она сравнила больничный штемпель на первом листе с фамилией на втором и только потом спрятала оба.
Гриша стоял на ступеньке. Я хотел увести его обратно в каморку, но он уже заметил человека у ворот.
— Вот он, — сказал Гриша.
Человек обернулся.
— Про кого я сказал. Илья.
Он показал на меня открытой ладонью, как показывают того, кто сейчас поможет объяснить. Человек у ворот снял шляпу, кивнул. Я различил движение руки; лица отсюда не видел.
Я взял Гришу под локоть.
— В дом пойдём.
Он дал себя повернуть. На пороге остановился, посмотрел на мои руки.
— А мы зачем вышли?
— Лекарь приходил.
— А. Лекарь.
В каморке он сел на свою лавку и стал снимать куртку. Я поставил ему воды. Дворничиха отодвинула лампу от края стола, чтобы не задел рукавом.
Я сказал ей, что за Гришей завтра придут из красильни, сам я пока не смогу. Если будет больничная сестра, пусть Федот сходит с ними, проверит приём у названного врача. Женщина слушала, держа руку на лампе.
— А вы куда?
— Мне надо уйти.
Она не спросила больше. Сняла со стены Гришину рубаху и стала складывать, хотя была ещё ночь и собираться требовалось только завтра.
Я задержался у двери.
Гриша сидел, подперев щёку, и смотрел, как дворничиха кладёт рубаху в узел. Потом увидел меня и улыбнулся. При свете лампы лицо у него было такое же, как дома, только полнее: в красильне кормили, и работу он делал сидя.
— Ты когда придёшь?
— Пока не знаю.
— Ну приходи.
Я кивнул.
Он посмотрел на узел, потом снова на меня. Я знал этот взгляд и не отвёл глаз.
— А оно вышло?
За спиной в передней скрипнула дверь: лекарь уходил. На улице кто-то говорил с дворником, просил отпереть ещё раз.
— Вышло, Гриша, — сказал я.
— Ага, — сказал он. — Хорошо.
Он лёг на бок, подложив ладонь под щёку. Дворничиха велела снять сапоги. Гриша сел опять, стал стаскивать их, упираясь пяткой в пол.
Дверь задевала край лавки. Я придержал её, пока он переставил ноги, и вышел во двор.
43. Облава
К складу я вернулся через мельничный двор.
У прямого прохода стояли двое. Они могли ждать воза; один держал под мышкой свёрнутую рогожу. Я свернул прежде, чем подошёл настолько, чтобы разглядеть лица. В мельничном дворе спала собака. Подняла голову, проводила меня до арки и не залаяла.
До склада дошёл с другой стороны. Ворота были приотворены: сторож ждал меня, прежде чем запереть.
— Говорил же, до полуночи, — сказал он.
Я спросил, кто-нибудь заходил ли. Он ответил, что нет, и пошёл поднимать засов. Мне хотелось остаться и посмотреть, как он это сделает. Я поднялся к себе.
Николай сидел на кровати.
Он принёс холст и два ремня, чтобы увязать ящик. Показал, какие доски можно снять, если сам ящик не пройдёт через люк. Я попросил пока не разбирать.
— Сегодня уйду, — сказал я.
— Сейчас?
Я кивнул.
Он посмотрел на мою постель, на бумаги, потом молча разложил холст на полу.
Мы собирались быстро, но не могли кончить.
Вещей было мало. Бельё, трактатная обёртка без трактата, два полотенца, мыло, старые часы. Я сложил всё в холст, потом вынул одно полотенце: оно было ещё влажное. Николай велел оставить.
На столе стояли чернильница и свеча. Бумаги я перебирал, не садясь. Свои заметки об опыте, подписанный лист, чертёж Столетова, схема Дарьи, неотправленные страницы Вере. Под ними расчёты, по которым мы ещё могли кому-нибудь задолжать.
Николай потянулся собрать последние. Я отдал ему, потом попросил погодить: в одном конверте лежала чужая расписка. Не наша. Мятлев дал для сличения почерка; вернуть требовалось подлинник.
Искал его, раздвигая листы.
Снизу донёсся удар. Не в дверь — дерево о дерево, как от поднятого засова. Николай перестал затягивать ремень.
Потом внизу заговорили.
Я узнал голос Тычкова и сунул бумаги под холст.
Люк был у изголовья.
Николай встал на кровать, надавил плечом и приподнял крышку. С чердака посыпалась сухая пыль. Я подал ему узел, но он не взял, стоял, задрав голову.
Сверху кто-то сказал:
— Назад. Руки покажите.
Николай медленно опустил крышку. Слез с кровати.
На лестнице уже шли. Я остался возле стола. В руке у меня был конверт с распиской: нашёл, когда сунул под холст остальное.
Тычков вошёл первым, ударившись плечом о косяк. Отодвинулся, пропуская человека в сером. За ними поднялись двое городовых и сторож, белый под угольной пылью.
— Ну, — сказал Тычков.
Человек в сером велел нам отойти от стола и держать руки на виду. Николай отступил к стене. Я положил конверт.
— Эту бумагу не теряйте, — сказал я. — Она чужая.
Тычков взял её, раскрыл. Дочитал до половины и передал человеку в сером. Тот положил конверт на свободный край стола.
— Всё по описи, — сказал он.
Понятых привели не сразу.
Нам велели стоять у стены, пока один городовой ходил за людьми. Второй держал Николая за рукав, хотя тот не двигался. Тычков заглянул под кровать, открыл печку. В ней оставался холодный пепел от книжки.
— Сожгли уже?
Я не ответил.
Он поворошил пепел кочергой, но комков с буквами не нашёл. Поставил кочергу так, что она упала. Сторож нагнулся поднять, городовой оттеснил его обратно.
Пришли купеческий приказчик и хозяин соседнего двора, заспанный, в чужих по длине брюках. Они оглядели комнату. Приказчик сразу спросил, долго ли.
— Как понадобится, — сказал Тычков.
Человек в сером назвал основание обыска. Читал не с листа, а по памяти, потом всё-таки предъявил предписание. Меня отодвинули от стены, дали подойти к свече.
Там были мои фамилия, имя и отчество. И запрещённое печатание, и распространение наставлений к самовольному пользованию Жилами. Подпись внизу была не Дьякова.
Я попросил прочесть дату ещё раз. Человек в сером прочёл.
Предписание было выдано до сегодняшнего посещения Гриши.
Они развязали холст.
Бельё складывали отдельно, бумаги на стол. Мокрое полотенце, которое я вынул, лежало на кровати и мешало понятым сесть. Тычков бросил его на пол.
— Сундук где?
— Ящик, — сказал я.
Он посмотрел на переплётный ящик под столом. На крышке были чужие старые потёки клея, и Тычков сперва пытался оторвать её, хотя она просто сдвигалась. Николай показал рукой. Городовой дёрнул его за рукав.
Внутри осталась обёртка. Тычков вытряхнул её, перевернул ящик, провёл ногтем по стыку досок.
На столе человек в сером нашёл подписанный лист. Положил рядом тетрадь с расстановкой.
— Это ваш почерк?
Я сказал, что мой.
Он не попросил объяснений. Вызвал писаря, который до того оставался внизу. Писарь поднялся с чистой бумагой, сел на кровать и стал составлять опись, положив листы на дощечку.
Свеча кончалась. Я заметил, как воск стёк на край схемы Дарьи, застыл поверх размера. Подвинуть бумагу не позволили.
— Эти листы вместе, — сказал я. — Там поправки на обороте.
Писарь спросил, какие именно. Я назвал. Он перевернул, посмотрел и перевязал всё одной бечёвкой, туго, до вмятины на верхнем листе.
Внизу Николая посадили на другой воз.
Я хотел сказать ему про Мятлева. Не про тайное — про расписку и срок возврата. Человек в сером стал между нами и велел садиться.
Сторож стоял у весов. Ему тоже предстояло ехать, но пока он держал ключ от ворот и повторял, что пускал меня за плату, жильца ему Семён привёл, никаких бумаг не видел. Тычков сказал, что объяснит в части.
Воз тронулся. Меня качнуло к городовому; я выпрямился, зацепившись связанными руками за край скамьи. Он велел убрать руки. Ехать без них было неудобно, на каждом ухабе ударялся плечом о борт.
Через улицу я увидел красильню.
У дверей стоял фонарь. Двое выносили что-то длинное, завёрнутое в мешковину. Не станок: для станка понадобилось бы больше людей. Я подался вперёд, но воз уже повернул.
— Сиди, — сказал городовой.
От воды за дворами тянуло холодом. На рубахе я оставил незастёгнутую верхнюю пуговицу, и теперь ветер попадал прямо за ворот.
В части долго не снимали верёвку.
Писарь внизу переписывал опись заново, потому что в первой не хватило места. Он спросил, почему часы двое. Я ответил, что серебряные брата, жестяные мои. Он написал «часы карманные, двое» и стал искать на столе цепочку.
Я показал: у локтя, под чужой шапкой.
Тычков велел снять сапоги. Осмотрел подошвы, подкладку, потом принёс свечу к моим глазам.
— Пишет, — сказал он кому-то за спиной. — А не видит.
Я зажмурился. Он подержал свечу ещё и убрал.
Человек в сером потребовал вернуть вещи к описи. Спросил, кто может подтвердить имя. Тычков назвал меня сам, с прежним местом ссылки, университетом и отцом. Писарь записывал, не успевая. Я услышал, как чужой человек переспросил имя Петра.
— Это покойный брат, — сказал я.
— Не вас спрашивают.
Я замолчал.
Когда верёвку сняли, на запястьях остались белые борозды. Они краснели постепенно, пока я ждал у стены. Я растирал одну большим пальцем и пытался разглядеть, что несут из соседней комнаты. Доску, ящик, стопку бумаги. Всё расплывалось за светом лампы.
Мимо провели Федота. Он увидел меня и остановился, но его подтолкнули. За ним шёл Павел без пиджака. Руки у него были чёрные; я успел заметить, что один палец он обмотал полоской полотна.
Мы не поговорили.
Первое объяснение с меня взяли под утро.
Кто собирал людей, кто платил за бумагу, где теперь трактат. На последний вопрос я ответил, что найденное описано. Спрашивавший повторил. Я повторил тоже.
Он придвинул ко мне протокол. В нём было написано, что вчера в доме, где проживает Григорий Никифоров Кулаков, моя личность установлена наблюдавшим служителем по указанию означенного Кулакова.
Я прочёл эту строку дважды.
— Он болен, — сказал я.
— Вас не узнал?
Я не ответил. Сидевший напротив подождал, потом поставил возле строки отметку. Спросил, где я находился после выхода из дома.
Я увидел на краю стола чей-то лист со временем. Моего пути я не прочёл. Только две цифры у последней черты и слово «склад».
Протокол я подписал под своими словами. Приписку об отказе отвечать на остальное писарь составил сам и попросил подтвердить, что отказ был.
Потом меня повели в камеру.
Там уже спали. Надзиратель открыл дверь ногой, велел крайнему подвинуться. Человек на полу приподнял голову, отодвинул свёрток и лёг опять.
Я сел на освободившееся место. Подо мной хрустела солома. От стены пахло мочёной известью, от чужого свёртка — хлебом.
Крайний, не открывая глаз, сказал:
— К двери ноги не клади. Заденут.
Я подобрал ноги.
44. Казённая бумага
Первые три дня я ничего не писал.
Бумагу можно было просить для прошения. Я не просил. В камере стояло ведро с крышкой, которая не держалась, и человек возле него всё время поправлял её палкой. Когда крышка падала, я вздрагивал. На третий день перестал.
Днём нас выводили во двор. Ходили между стенами, не подходя к воротам. Я пытался найти такое место, откуда видно небо без решётки; для этого надо было запрокинуть голову до боли в шее. В конце концов смотрел перед собой.
Хлеб давали в руку. Крошки я съедал сразу, чтобы не завелось ничего в швах одежды. Так делал сосед и велел мне делать тоже.
На четвёртый день он спросил, правда ли я писарь.
Я сказал, что переписчик.
— Мне всё одно, — ответил он. — Прошение напишешь?
Звали его Кузьма Лаптев. Плотник, пришёл на заработки с чужим видом, потому что свой сгорел вместе с избой. Про чужой рассказал не сразу. Сначала говорил, что его держат ни за что.
Я попросил начать с пожара.
Он сел рядом, придвинул свёрток с хлебом подальше от ведра и стал рассказывать.
На бумагу дали четверть листа.
Карандаш был короткий, без оболочки у самого кончика. Надзиратель положил его на ладонь, прежде чем отдать, и предупредил, что спросят обратно. Заострить было нечем. Я писал боком, выбирая ещё не стёртый край грифеля.
Кузьма сидел возле моего колена. Каждый раз, когда я останавливался, прибавлял обстоятельство: где хранился вид, кто видел дым, отчего одолжил именно этот, а не другой.
Я велел не прибавлять, а отвечать на вопросы.
Он рассердился.
— Так ты напишешь, что я взял. А почему взял, не напишешь.
Я прочёл ему всё с начала. Там было и почему. Он слушал, шевеля губами, потом попросил вставить жену: у неё свидетельство о пожаре, она может прислать. Я добавил, указал волость и имя человека, которому следовало подтвердить.
Места не хватило. Последние строки я втиснул поперёк поля. Кузьма посмотрел и спросил, станут ли такое читать.
Я не знал. Попросил ещё бумагу и переписал начисто.
Кузьма поставил крест, я подписал, что писал по его просьбе.
Надзиратель забрал лист и карандаш. Лист не разворачивал: посмотрел на оборот, спросил, кому адресовано, и ушёл. Через два дня велели переписать обращение — я назвал не то присутствие. Существо оставалось прежним.
Я попросил сохранить возвращённый лист у Кузьмы, чтобы не забыть, что подано.
— А забудут они? — спросил он.
— Будет с чем спросить.
Он свернул бумагу и спрятал в хлебный мешок. Вечером достал, попросил прочесть ещё раз. Я читал, придвинув к окну, пока оставался свет.
На следующий день ко мне подсел другой.
Он был счетоводом, Алексей Петрович Сомов, и хотел не прошения, а копию жалобы на удержанные при аресте деньги. Сам писал хорошо, но мелко; ему вернули, потому что исправления закрывали цифры.
Я объяснил, как разнести сумму и основания по разным абзацам. Он сказал, что без меня знает. Потом дал лист и попросил показать.
Мы поменялись местами у окна.
Из красильни передали рубаху.
В вороте стоял один новый шов. Сначала я подумал, что Анна спрятала туда записку. Прощупал, распустил нитку, нашёл только вторую нитку, которой укрепили протёртый край.
Рубаху пришлось чинить заново. Иглу дали вечером, на час, под счёт. Кузьма помог вдеть: я не попадал.
Через него я узнал, кто приходил к воротам. Кузьминой жене разрешали передачи, и она стояла в общей очереди с Анной. Не в один день, не с первого раза. Женщина принесла слова, которые смогла запомнить.
Семён дома. Николая держат. Федот тоже здесь. Павла увезли в другую часть. Анна не взята, за нею приходили спрашивать. Пресс остался в опечатанном помещении; часть касс успели вынести, где они теперь, Анна не говорила.
Про Гришу жена не знала.
Я попросил спросить в следующий раз, потом остановил её через Кузьму: пусть не расспрашивает у ворот про всех подряд. Кузьма пожал плечами — жену уже увели из приёмной, передать было некому.
Вечером я снова попросил бумагу.
Чистовую запись ночи у меня забрали.
Три прежних объяснения оставались снаружи. По ним можно было встать, но нельзя было узнать, что мы уже попробовали, сколько простояли и что проверили после. И в каждом были отсылки к листам, которых у получателя могло не быть.
Я стал составлять такое объяснение, которому не требовалось лежать рядом с трактатом.
Сперва на полу. Проводил ногтем по известковой крошке, стирал ладонью. Одиннадцать цепей по семеро; один путь через каждого; полный сбор прежде металла; общий сигнал; четверть часа, не дольше; всем отпустить вместе. Не повторять ради показа тем же составом, будто убыли вовсе нет. После проверять не старое имя, а то, что человек узнал сейчас, и ещё раз на следующий день.
Сомов спросил, что я черчу.
Я сказал. Он переспросил про четверть часа. Пришлось начать с того, что у бронзы будет стоять не один из семидесяти семи, а одиннадцать — каждый впереди своих шестерых.
— Тогда так и напишите, — сказал он.
Я стёр начало.
Дальше он слушал молча. Когда я дошёл до общей готовности, велел Кузьме положить руку ему на плечо. Кузьма отмахнулся. Сомов объяснил, что хочет проверить, может ли принять приказ, не повернувшись. Они попробовали сидя на нарах.
Через минуту спорили уже без меня: кто должен сказать первым и как последний узнает, что остальные не начали.
Я придвинулся к ним.
В прошении Сомова требовались две вставки.
Я обозначил места чертой, пронумеровал на поле. Одну настоящую вставку вписал сам. Вторую оставил для него: в ней была сумма, которую он должен был проверить по памяти до последней копейки.
Он спросил, отчего номер такой большой.
Я показал, как собрать поправки с разных листов в одну строку. В четырёх поправках к его жалобе выходили четыре слова моего объяснения. Не подряд: между ними оставались места для других листов.
Сомов прочёл слова отдельно, потом всю жалобу.
— Это уберите.
— В подлиннике можно не оставлять. Только в копии.
— Копию жена понесёт. Её и спросят.
Я сказал, что без остальных листов ничего не получится. Он повернул ко мне жалобу.
— А это получится. Тут моя подпись.
Я предложил не подписывать копию. Сомов встал, забрал карандаш и сел у окна. Переписал всё начисто. Сумму проверил, настоящие вставки перенёс в строки. На полях ничего не осталось.
Когда надзиратель пришёл за бумагами, Сомов сам отдал ему чистый лист. Мой остался на нарах. Я ещё держал его за край, хотя отдавать уже было некому.
Кузьма сидел рядом.
— В моё тоже положил?
— Ещё нет.
— Сначала покажи. И жене скажи, что понесёт.
Я прочёл ему то, что собирался вставить. Про номер на поле пришлось объяснять ещё раз. Кузьма слушал, потом попросил прочесть его собственную просьбу. Пожар, жена, свидетельство, чужой вид.
— Это не меняй, — сказал он. — А копию пусть возьмёт. Если сама согласится.
Сомов вернулся с пустыми руками, подвинул свой мешок и лёг лицом к стене. Я снял с его испорченного черновика четыре номера и стал искать для них другие места.
Листы выходили медленно.
Один забрали и больше не вернули. На другом потребовали убрать поправки: не принимали прошения с неоговорёнными исправлениями. Проситель оговорил каждое, своей подписью; прежде я прочёл ему вставки отдельно. Третий пролежал у надзирателя шесть дней — адресат уехал, бумагу не знали куда передать.
Кузьма вёл счёт палочками на доске, пока доску не отобрали. Тогда перенёс счёт на мешок угольком. Мешок нельзя было стирать; он предупредил соседа, который хотел вытряхнуть его во дворе.
В следующую передачу Кузьмина жена принесла весть: Павла выпустили под надзор. Анна просила передать, что он дома и работу пока не нашёл. Я выслушал, потом попросил жену повторить именно про Павла.
В конце августа пришла выписка о пожаре.
Кузьма тряс её передо мной. Я удержал за край, попросил дать прочесть. Ему велели выехать к месту приписки, но из-под стражи освобождали. Жена ждала снаружи с чистой одеждой.
Он стал собираться и потерял возвращённое прошение. Мы искали в соломе, под нарами, в хлебном мешке. Нашёл Сомов: Кузьма положил его под рубаху, чтобы не забыть.
Я попросил его жену отнести копии Мятлеву. Прежде объяснил про вставки. Она согласилась занести, но сказала, что по другим адресам искать не станет. Передать надо было, что написаны мною и что получателям ещё может понадобиться сличение. Мятлев знал, кому из красильни можно передать моё. Я уже пробовал просить прямо к Павлу; жену не пустили по прежнему адресу, дверь была опечатана.
Кузьма выслушал поручение.
— Сначала домой, — сказал он. — Она меня с утра ждёт. Потом к твоему.
Я согласился.
Он обнял Сомова, пожал мне руку и ушёл, держа свой мешок под мышкой. Надзиратель на выходе развязал его. Хлеб вынул, рубаху встряхнул, бумаги просмотрел по одной. Кузьма ждал, потом сам сложил всё обратно.
Я стоял в глубине камеры и видел только его спину.
Вынести удалось не всё.
В переданных копиях оставалось шесть дырок. Четыре слова с жалобы Сомова так и не удалось поместить в другие листы. Получили ли сами копии, я не знал. Недостающие слова вписал в новое прошение, где человек добивался свидания с сыном. Прежде объяснил, что в копии будут ещё мои поправки, не для его дела. Если их заметят, могут спросить и у получателя.
Он спросил, не задержу ли из-за этого свидание. Я сказал, что подлинник подадим сразу, без поправок, а копию можно не брать.
Он посидел, глядя на мою руку.
— Ты сперва моё подай. А там пусть берёт.
Копию унесли с передачей. В приёмной сын расписался, что получил бумагу от отца. Он пришёл прежде всего за этим, а к моим поправкам отнёсся как к чему-то, что потребуется потом в конторе.
Весь текст я хранил в голове. Но просить Павла поверить одному правильному порядку слов было мало. Я вложил и место проверки, и время: Сухая протока, два семнадцать — два тридцать две, новое забытьё по опросу на другой день не найдено. Оговорку об убыли не убрал.
Для конца оставил: «Сличать по проверенному. Поправки сохранять с основанием». Слова разошлись по трём вставкам на двух листах.
Последний номер я поставил сам. Сомов в это время перечитывал ответ на свою чистую жалобу: выдачу денег опять отложили до справки. Он попросил посмотреть, указан ли срок. Срока не было.
Ответа мне не было.
На прогулке я искал взглядом небо всё в том же месте. От стены тянуло теплом, камни за день нагревались даже в августе, когда по утрам уже было холодно. Сомов ходил рядом и рассказывал, что за деньги надеется вернуть и кому должен сам.
Я слушал вполуха. Он заметил и замолчал.
Пришлось попросить начать заново.
В камере ждал новый человек. Его привели из уезда за драку с приказчиком. В руках у него был мятый лист; жалобу написали за него, а он хотел знать, что там.
Я сел у окна и стал читать. На второй строке понял, что за эту жалобу с него взяли много и написали почти ничего. Спросил, как звали свидетелей.
Он назвал.
Я попросил карандаш.
45. Дьяков
Дьяков пришёл после обеда.
К этому времени меня держали отдельно. Сомов остался в общей камере; перед переводом успел отдать мне половину карандаша, которую прятал в шве тюфяка. Я не взял. Он рассердился, сказал, что отдаёт, потому что мне нужнее, и положил на мои вещи.
Теперь карандаш лежал на столе. Стол привинтили к стене, табурет к полу. Второй табурет надзиратель принёс с собой и поставил у двери.
Дьяков вошёл с папкой, оглядел камеру, потом велел придвинуть второй табурет к столу. Надзиратель передвинул и вышел, но дверь не запер: остался снаружи.
— Вы меня помните? — спросил Дьяков.
Я сказал, что помню аптечную лавку.
Он сел. Из папки вынул два листа и положил рядом. Оба были подписаны мной.
На одном угол загнулся над датой. На другом бечёвка оставила вмятину через середину строки. Первый взяли у человека от Осипа, второй у меня со стола.
— Одного было достаточно, — сказал Дьяков.
Я смотрел на загнутый угол. Дьяков разгладил его ладонью и убрал оба листа обратно.
Он не спрашивал, где станок. Достал печатные образцы из разных мест и разложил перед собой. Где-то тесно стояли строки, где-то оставляли поля вдвое шире наших. Раскладывал не по датам, а по началу текста.
— Здесь одно место исправлено в трёх списках, — сказал он. — А здесь поправили ещё раз. Кто решал, что оставить?
Я посмотрел на средний лист.
— Это не моя поправка.
— Я не спросил, чья. Кто решал?
— Тот, кто видел новую форму.
— И кому верили остальные.
Он не записал ответа. Сложил листы так, чтобы края совпали, и отодвинул от меня.
Я спросил про Гришу.
Дьяков не стал делать вид, что не понял. Вынул больничную выписку. Я попросил прочесть вслух: мелкого текста с другой стороны стола не разбирал.
Гришу приняли на обследование. Возвращения памяти не обещали. В заключении стояло, что требуется постоянный присмотр и что самостоятельное распоряжение деньгами затруднено.
— Содержание назначено, — сказал Дьяков. — Первая выдача произведена. По месту проживания, при хозяйке.
— Он работает.
— В заключении это есть.
— А если его выпишут?
— Выплата от пребывания в отделении не зависит.
— Вы предложили ему это, чтобы он показал меня.
— Да.
Снаружи надзиратель кашлянул. Дьяков посмотрел к двери, подождал, пока стихнет, и вернулся к папке.
— Он не мог помнить, о чём с ним условились, — сказал я.
— Я и не поручал ему помнить условие. Он вас знал прежде болезни.
— А кто с ним говорил, пока не пришёл я?
— Служитель, которого вы видели. Он дождался.
Дьяков произнёс это без раздражения, как отвечает на вопрос о времени отправления. Я смотрел на выписку, пока он не накрыл её другим листом.
— В протоколе его показание не заменяет ваших бумаг, — сказал он. — Он указал, кого наблюдать. Время выбрал я.
Я спросил, кто назначает такое содержание.
Он назвал учреждение и порядок представления. Не те, куда я когда-то писал, добиваясь пенсиона по увечью. Отказ, который получил тогда, от этого не стал незаконным: в нём стояло, что Гриша не числился при казённой работе. Теперь деньги отпускали другим порядком.
— Значит, можно было, — сказал я.
Дьяков поправил край выписки.
— После освидетельствования и отдельного ходатайства.
— Моего было мало.
Он не ответил сразу.
— Ваше рассмотрели по той статье, на которую вы ссылались.
Я подвинул к себе карандаш, хотя писать было нечего.
— А вы сослались на другую.
— На существующую.
— Ради розыска.
— Ради розыска, — повторил он.
Я покатал карандаш под пальцами. На одном боку сохранилась вмятина от зубов Сомова. Дьяков ждал. Потом спросил, есть ли ещё вопросы о Кулакове.
Я сказал, что хочу получить от него самого весть. Он ответил, что личную записку передать можно, но ответ придётся писать не Грише. Я знал.
— Вы понимаете, что после вашей ночи никто не получил воды? — спросил Дьяков.
— Понимаю.
— Тем не менее вы считаете её удачной.
— Мы отворили.
Он посмотрел на меня, потом на листы в папке.
— Я не оспариваю. Иначе вы бы здесь не сидели.
Дьяков продолжал:
— А пользоваться чем собирались?
Я назвал съём, насос и верхний бак. Он спросил, что из этого приобретено. Ответ ему, вероятно, был известен. Я сказал, что ничего.
— Следовательно, придётся собирать деньги. Выбирать место. Решать, кому дать воду первому. Кто будет решать?
— Те, кто делают.
— Все семьдесят семь?
— Не обязательно те же.
— А кто ответит за того, кого не возьмут? За мастерскую, которая не получит в этот день?
Я сказал, что это можно договорить до работы. Дьяков взял верхний лист из своей папки и показал мне оборот. Там были время, фамилии и сумма на перевозку задержанных.
— До работы, — сказал он. — Вот и у меня до работы. Люди, подводы, места, где держать. Начальство дало шесть недель, потом потребовало результата. Если я хотел продолжать, мне надо было объяснить, почему ещё рано. Если бы не дали, пришлось бы делать с тем, что есть.
— И вы сделали со мной.
— Да.
Он положил лист обратно.
— У вас нет двора, железа и права распоряжаться выводом. Значит, сперва кто-нибудь будет собирать это за остальных. Потом они привыкнут, что он знает, куда идти. Вы уже попробовали убрать себя из ваших доставок?
Я не ответил.
— Пришлось сначала обойти их самому, — сказал Дьяков.
Я посмотрел на него. Он закрыл папку пальцем, оставив нужное место.
— Вы хотите сказать, что всё кончится тем же, — сказал я.
— Я хочу узнать, как вы распорядитесь тем, что началось.
— Из камеры?
— Вы же распоряжаетесь.
Он вынул новый лист.
Я узнал начало раньше, чем прочёл. Не свой набор — буквы были мельче, и у одной строчной перекосило ножку. Но слова шли в том порядке, который я собирал на полу камеры.
Дьяков подвинул лист.
В нём были одиннадцать первых, за каждым шестеро. Предупреждение о сборе стояло до команды о касании. Проверку новой памяти не сократили. Внизу время на Сухой протоке. Последняя строка: «Поправки сохранять с основанием».
На поле стояла чужая отметка, не наша косая с тремя чертами. Я не знал, кто её поставил.
— Откуда? — спросил я.
— Не из вашей красильни.
Я перечёл конец. Слово «убыль» оставили, не заменили обещанием, что никто ничего не потеряет.
— Хорошо придумано с поправками, — сказал Дьяков. — Мы смотрели, что прибавлено к прошению. Надо было ещё посмотреть, что из прибавленного можно снять отдельно.
Он дал мне дочитать и взял лист назад.
— Следующие я задержал. Этот уже был напечатан.
Я попросил оставить. Он покачал головой и вложил в папку между двумя чистыми листами, чтобы не смять.
— Они могут изменить ваш порядок, — сказал он.
— Могут.
— И назвать вашим именем.
— Там имени нет.
— Сейчас нет. А когда человек захочет, чтобы ему поверили, вспомнит. Скажет: так велел тот, кто отворил. Вы станете опровергать?
Я хотел ответить сразу и не ответил. На новом листе я уже заметил место, которое сам поставил бы иначе: границу между предупреждением и первой командой. Было тесно. Читатель мог перескочить строку.
Дьяков смотрел, как я ещё раз тянусь к листу, и не доставал его.
— Если неправильно, стану, — сказал я.
— А решит кто, что неправильно?
Я сказал, что надо будет показать, по какому опыту и по какому месту трактата. Он выслушал.
— У нас тоже к каждому отказу прилагают основание, — сказал он.
— Только ваш отказ потом не дают напечатать рядом.
Дьяков поднял глаза. Ответил не сразу.
— Это верно.
Он убрал папку с колен на стол. Замок на ремне не попадал в отверстие; пришлось ослабить и застегнуть заново.
— От двора и насоса это вас не избавит, — сказал он.
— Знаю.
Мы посидели молча. За дверью прошли двое, задели чем-то стену. Дьяков дождался, когда удалятся шаги.
Постановление он привёз с собой.
Не предлагал подписать обязательство и выйти. Не обещал заменить ссылку, если я назову остальных. Прочёл вслух то, что уже было решено: высылка в Стынь на пять лет, под гласный надзор, с запрещением выезда без особого разрешения.
Внизу требовалась расписка, что объявлено. Я взял карандаш Сомова. Дьяков сказал, что для расписки дадут перо, и позвал надзирателя.
Чернильница оказалась сухой. Пока надзиратель ходил менять, мы сидели перед листом. На нём стояли подписи людей, которых я не видел. Я спросил, где его подпись.
— На представлении, — сказал Дьяков.
— Вы просили пять?
— Пять.
Надзиратель вернулся. Я расписался, стряхнул песок. Копию постановления оставили мне.
Дьяков поднялся. У двери остановился и попросил надзирателя вернуть второй табурет туда, откуда взяли: в камере он не полагался. Потом вышел.
Я остался за столом. Встал, чтобы пройтись, но от стены до стены было четыре шага, и на третьем пришлось обойти привинченный табурет.
Копия постановления сохла возле карандаша. Я перевернул её на чистую сторону и стал писать просьбу о выдаче удержанных часов для следования к месту высылки.
46. Стынь
Часы вернули перед отправкой.
Оба. Серебряные в бумаге, жестяные без неё. Цепочку сперва не нашли, потом вынули из другого пакета. Я сверил с описью и расписался. За время хранения серебро потемнело возле крышки; я потёр большим пальцем и оставил как было.
Вещи дали сложить в мешок. Рубахи, тёплые носки, полотенце, копия постановления. Старых листов среди них не было. Неотправленное письмо про Плужина осталось при деле, вместе с моей записью ночи и чертежом, на котором застыл воск.
Я попросил бумагу для двух писем.
Надзиратель сказал, что на письмо положено меньше. Я согласился на меньше и писал с обеих сторон, стараясь не мельчить: после камеры глаза уставали ещё быстрее.
Одно письмо было Вере. Её ответ передали за неделю до того. Она получила моё вокзальное письмо, вернулась в Ольхов и написала адрес, по которому можно было писать прямо. Школьные книги достала в другом месте. Ни слова о том, что должна была сделать для меня.
Я ответил, где буду находиться. Не посылал задания, не спрашивал о знаках. Написал про Плужина, как он ощупывал лавку прежде, чем сесть, и про то, как я считал девять дней, в которые меня не позвали. На всё, что хотел рассказать прежде, бумаги не хватило.
Второе письмо было домой. Ксении и матери, на одном листе. Я поставил дату, выждал, пока подсохнет, и сложил. Адрес пришлось надписывать на самом письме: отдельного конверта не дали.
Оба письма надзиратель забрал развёрнутыми.
Последняя передача была от Анны.
Внутри лежали носки, кусок мыла и записка, разрешённая к выдаче. Анна писала крупно, оставляя между строками место. Федота выпустили под обязательство являться, красильня ещё опечатана. Николай дома, искать постоянную работу пока не может. Павел вышел раньше, но к прежнему набору не допущен. Плату за отработанное люди получили; Анна отдельно написала, что это не её деньги, она передала из отложенного.
О Грише было больше.
Он вернулся из больницы к дворничихе. Память прежняя. По утрам Федот водит его разбирать ветошь в другом дворе, где пока берут крашение. Содержание выдали при нём, деньги хранят отдельно от заработка. Матрёне написали; Савелий обещал заехать, когда поедет с железом.
Анна прибавила, что рубаху для больницы Гриша выбрал сам, старую, и новую брать отказался. Я прочёл эту строку дважды.
В конце стояло: «Лестницу приняли. Свёрток сухой».
Больше ничего. Я не стал искать по первым буквам; Анна написала то, что могла сообщить, и не оставила ни одной нумерованной поправки.
Записку разрешили взять. От Мятлева пришёл остаток счёта с пометой: «До заработка». Я сложил обе бумаги с письмом Веры и копией постановления.
Из Крони нас вывели до рассвета.
У ворот считали долго. Один человек заболел ночью, его не было в строю, но в списке оставили. Дважды пересчитывали всех, потом надзиратель сходил обратно и принёс бумагу об оставлении больного. Мы стояли, пока он ходил. Снег ещё не выпал, из-под ног тянуло мокрым камнем.
Я был в чужом тёплом армяке. Мой не годился для дороги; Анна достала этот через знакомых и велела укоротить рукава. Укоротить не успели. Я подвернул их и держал руки внутри.
Тычкова у ворот не было.
Я посмотрел по сторонам, прежде чем понял, кого ищу. Конвойный велел повернуться и не задерживать. Мы пошли к возам, на которых везли вещи и тех, кто не мог идти.
До станции дошли за час. В окнах уже зажгли свет, на путях стоял пар. Я узнал край навеса, под которым ждал Веру. Туда нас не повели: провели вдоль забора, мимо товарных дверей, в отдельный вагон.
У самого входа пришлось наклониться. Человек впереди остановился поправить мешок, задний толкнул меня плечом. Я удержался за раму и увидел, что на дереве вырезано чьё-то имя.
Прочесть не успел.
Дорога состояла из ожиданий.
Ждали в вагоне, пока освободят путь. В пересыльной ждали места для следующей партии. Потом воду, подводу для больного, бумагу, без которой начальник станции не хотел принимать нас на ночь.
Я перестал заводить серебряные часы. Минуты от этого не исчезли; просто больше не требовалось следить, как они идут. Жестяные оставил на дне мешка. Серебряные носил под рубахой, чтобы в тесноте не вытянули вместе с хлебом.
После железной дороги шли пешком. Лес стал ниже, по утрам хрустела вода в колеях. В одном месте переправлялись на плоскодонке, держась за мокрый канат. Лодочник ругался на конвойных: те ставили людей не туда, где ему требовался вес.
Я держал мешок на коленях и молчал. Вода плескалась через край, рукава армяка намокли до локтей. На другом берегу мы ждали, пока перевезут остальных, и я грел пальцы, сунув их под мышки.
В Стыни уже лежал снег.
Не глубокий, но старый, с твёрдой коркой у стен. Посреди улицы ещё проступала земля. Нас привели к длинному дому с железной крышей; на ступеньках лёд был посыпан золой, и зола пачкала снег дальше по улице, где люди стряхивали с подошв.
Внутри пахло сырыми полушубками и горячей печью. Писарь принимал бумаги, не поднимая головы. Фамилию каждого называл конвойный, писарь находил в списке, ставил отметку и велел подойти ближе.
Когда дошли до меня, спросил, умею ли читать и писать.
Я ответил, что умею.
— Ремесло?
— Переписчик.
Он посмотрел на мои глаза, потом на строку о запрещениях. Официальную службу занимать было нельзя. Частный заработок разрешался с ведома местного начальства. Я спросил, где можно узнать про жильё.
Писарь показал на скамью.
— Там дождётесь.
На скамье сидели четверо. Один спал, второй держал в руках сапог и пытался поддеть ножом подмёрзшую кожу. Двое разговаривали о дровах. Меня подвинули к окну, под которым сильно тянуло, и я поставил мешок между ног.
За стеклом прошла женщина с пустой кадкой на санках. Кадка съезжала на край; женщина остановилась, перевязала верёвку, попробовала снова и пошла, не оглядываясь.
Жильё нашлось при мастерской.
Не для меня одного. Нас поселили троих за перегородкой, на лавках, которые днём выносили к работе. Хозяин делал сани и чинил колёса; в углу стояли заготовки, пахло смолой и мокрой стружкой. У окна лежала большая тетрадь, в ней писали заказы.
Он спросил, могу ли я разобрать, кто сколько остался должен. Я придвинул тетрадь к свету. Цифры видел, фамилии не все; слишком коротко сокращали.
— Объясните эти, — сказал я. — Потом смогу.
Хозяин сел рядом, ткнул пальцем в первую. Пришлось попросить не закрывать строку. Он отнял палец, назвал фамилию и рассказал, когда увезли сани и почему не рассчитались сразу.
Я переписал два заказа, оставив место для суммы: хозяин ещё не решил, взять всю или только за железо. Он посмотрел и велел пока так оставить.
За работу обещал зачесть часть платы за угол. Я попросил сначала показать место, где будут хранить мои вещи. Хозяин отвёл к перегородке, указал сухой ящик под лавкой. Я потрогал дно. На руке осталась древесная пыль, не вода.
Мешок я положил туда. Письма вынул и убрал за пазуху.
Две недели по утрам мы выносили лавки к работе, а вечером ставили обратно за перегородку. Я уже знал, кто встаёт раньше, кто оставляет воду в ведре и кто берёт последнее полено, не подложив нового. Ермолай спал у стены. За ужином говорил мало, зато во сне спорил с кем-то, и сосед однажды растолкал его, потребовал дать доспать остальным.
В конце второй недели нам принесли дрова.
Печку следовало топить самим, а кто после кого — хозяин велел решить без него. Один из моих соседей пошёл за водой. Другой, высокий, с провалившейся щекой, сел у печи и стал раскладывать щепу.
Я опустился рядом. Он показал, какие поленья сухие. Я подал два, он вернул одно: слишком толстое, не разгорится сразу. Нашёл потоньше, заложил сверху и долго дул через приоткрытую дверцу.
Печь взялась не сразу.
— Рукав убери, — сказал он.
Я отдёрнул руку. На шерсти осталась чёрная полоса от дверцы.
Ермолай спросил, в какой части Крони я жил. Я назвал улицу у красильни. Он спросил, давно ли.
— Два года с лишним.
Ермолай поднял голову.
— А там правда отпирали?
Я посмотрел на него через дым.
— Что?
— Жилу. Своими людьми.
За перегородкой хозяин ещё двигал доски. С улицы стукнули в окно, он пошёл открывать. Я слышал, как заскрипели снегом у двери, внесли железо и положили на пол.
— Почему спрашиваешь? — сказал я.
Ермолай полез за пазуху.
Лист был переписан от руки.
Половину занимал рисунок. Не наши кружки с короткими чертами: человек рисовал маленькие кресты, соединённые линиями. Одиннадцать цепей, по семеро. У первых линия упиралась в толстую дугу.
Ермолай развернул его на колене, разгладил. На сгибе были подклеены две полоски бумаги, в углу пятно от жира.
— Не к плечу обязательно, — сказал он, видя, куда я смотрю. — Тут написано, к руке тоже. Только чтоб в одну сторону, один за одним. И не хватать раньше времени.
Он показал строку. Слова стояли крупно, не сразу умещались по ширине; последние два перенесли на поле. Я прочёл их без труда.
«До полного сбора к металлу не прикасаться».
— Семьдесят семь, — сказал Ермолай. — Не семь и не по одному. А то у нас один в пересыльной говорил, будто семь. Я ему этот и показал.
Я взял лист, когда он подал. Прочёл дальше. Четверть часа, общее отпускание, после проверить новое. Про убыль стояла короткая строка; переписчик не убрал её, хотя возле рисунка оставил почти полстраницы пустой.
— Ты пробовал? — спросил я.
Ермолай покачал головой.
— Здесь ещё собери. Но люди есть. Механика бы, чтобы потом снять. Даром стоять всякий день не пойдут.
Он забрал лист, сложил вдоль прежней складки, но не убрал. Посмотрел, не размокла ли подклейка от колена, и протянул край к печи, не слишком близко.
Я спросил, откуда он взял.
— С печатного списал. В пересыльной человек дал, ему жена с бельём принесла. Только там буквы мелкие были. Вот я себе и сделал.
Он ещё подержал бумагу возле тепла.
— Я нашёл этот способ в старой листовке. Её написал кто-то в Крони. Говорят, его сожгли.
Я кивнул.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
