Обложка Партизан генштаба: Танненбергский капкан

Партизан генштаба: Танненбергский капкан

Арсений Громов, Андрей Северцев

0% прочитано
Стандартный
Арсений Громов, Андрей Северцев

Партизан генштаба: Танненбергский капкан

Глава 1. «Отпусти ключ»

Ключ на столе телеграфиста был настоящий. Я купил его весной в Нидзице, на рынке, у старика, который раскладывал на газете дверные ручки, пряжки и каски неизвестно какой войны. За ключ старик запросил как за каску. Я не торговался: медная головка была стёрта чужим пальцем до тусклого пятна, а такого не подделает ни один реквизитор.

Всё остальное в декорации штаба врало. Фанерные стены под штукатурку, карта с плоттера, телефон без провода. За столом сидел манекен в гимнастёрке, и реквизиторы приклеили его гипсовую ладонь прямо поверх моего ключа — для правды кадра. Полгода я объяснял группе, что этот стол главный во всём «Капкане». Полгода мне кивали.

Двадцать шестого августа, в ночную смену под Калининградом, на второй репетиции я понял, почему кивали так охотно.

Актёр в генеральских погонах прошёл мимо стола к окну, за которым художники готовили зарево горящего города, взялся за раму и сказал в пустоту:

— Господа… Армии больше нет.

Телеграфист в сцене не стучал. Его не осталось и в тексте: эпизод, где штаб открытым текстом сообщает в эфир, куда завтра пойдут корпуса, вымарали целиком. Осталось окно, зарево и генерал с мокрыми глазами.

Я перешагнул кабель и встал в кадр между генералом и окном.

— Стоп. Кирилл, где передача?

Слово «стоп» на площадке говорит один человек, и вся группа повернулась к нему. Кирилл вылез из-за монитора, поправил кепку, надетую козырьком назад, и пошёл ко мне через кабели — медленно, чтобы все успели оценить его терпение.

— Полковник, у нас репетиция.

— Вижу. А телеграфист где?

— Сняли. — Он развёл руками. — Сцена тормозит. Сидит мужик, стучит пальцем. Зритель не поймёт, что такое открытый текст.

— Зритель не поймёт. Немцы поняли. — Я положил ладонь на стол рядом с гипсовой рукой. — Вот здесь армию и убили, Кирилл. Не у горящего города, а за этим столом. Телеграфист простучал в эфир, где завтра встанут корпуса, немецкий слухач записал, и утром наших там уже ждали. Вот твой кадр. Остальное — открытка.

— У меня генерал у окна, — сказал Кирилл. — Зарево, музыка, крупный план. Самсонов смотрит на горящий город и понимает: всё.

— Самсонов у горящего города не умирал.

— У нас умрёт.

Кто-то из осветителей хмыкнул. Актёр в генеральских погонах отпустил раму и посмотрел на меня с любопытством: смерть у окна, видимо, стояла в его договоре отдельной строкой.

Марина Львовна подошла от вагончиков с планшетом у груди. В планшете жила смета, в смете — каждая минута этой ночи вместе с моим гонораром.

— Полковник, вы второй раз за смену встаёте в кадр, — сказала она. — Встанете в третий — расторгаю договор. Сериал посмотрите по телевизору, как все.

— С телеграфистом?

— Без телеграфиста. И без себя в титрах.

Я набрал воздуху, чтобы объяснить ей, во что армии обошёлся один открытый текст, и тут в нагрудном кармане зажужжал телефон. На экране светилось: «Аня».

Марина Львовна смотрела на меня. Группа смотрела на Марину Львовну. Телефон жужжал.

Я сбросил вызов и одним пальцем набрал: «После дубля перезвоню». Отправил, убрал телефон и сказал Кириллу в спину:

— Ключ до дубля с площадки снимите. Он мой.

— Снимем, снимем.

Над площадкой захрипел мегафон:

— Репетиция окончена! Готовим дубль! Пиротехника, площадка ваша!

Площадку заряжал Палыч — седой, неторопливый, с сигаретой за ухом, которую он носил там с тех пор, как бросил курить. Палыч не потерял на съёмках ни одного человека и поэтому никому не верил на слово. Он дважды обошёл декорацию, выгнал из штаба гримёршу, забывшую там кисти, и натянул у входа красно-белую ленту.

— Все с площадки, — сказал он в рацию. — Площадка заряжена. Кто сунется — убью раньше заряда.

Я стоял у ленты рядом с ним. В проёме двери был виден стол телеграфиста и манекен. Под гипсовой ладонью блестела медь.

— Кирилл! — крикнул я. — Ключ!

Кирилл ответил из-за монитора, не обернувшись:

— Пусть остаётся, полковник! Красиво полетит. Это теперь реквизит.

Красиво полетит. Стёртое пятно на головке, чужой палец, который давил на неё неизвестно сколько лет и неизвестно что передавал, — всё это полетит красиво, замедленно, под музыку.

— Хрен вам, а не реквизит, — сказал я и поднял ленту.

Палыч поймал меня за рукав.

— Полковник. Заряжено.

— Полминуты.

— Назад!

Я выдернул рукав. Полминуты у меня было: до подрыва на площадке положено прокричать камеру, звук и хлопушку. За год на этом сериале я выучил порядок наизусть.

Внутри пахло клеем и свежей краской. Я присел у манекена и взялся за ключ. Ключ не шёл. Гипсовую ладонь посадили на клей насмерть, пальцы обхватили медную головку так, будто телеграфист собирался простучать ещё одно слово.

Снаружи Палыч орал в рацию про человека на площадке. Мегафон перекрыл его:

— Внимание! Мотор!

Ни камеры, ни звука, ни хлопушки. Кирилл всегда так снимал, когда у Марины Львовны кончалась смена.

Я рванул гипсовые пальцы на себя. Один треснул и остался у меня в кулаке, остальные держали. Я заорал манекену в нарисованное ухо, будто он мог меня услышать:

— Отпусти…

Под полом ударило. Полыхнуло белым, и в этом белом я ещё кричал.

— …ключ!

Последнее слово я договорил над живым затылком.

Человек за столом отдёрнул руку от ключа и развернулся ко мне вместе с табуретом. Круглый подбородок, коротко стриженная голова, ресницы светлые, почти белые. Глаза живые и испуганные, гипса в них не было.

— Отпустил, ваше высокоблагородие.

Ключ на столе был не мой — другой, тяжелее и темнее. Кулак у меня был пуст. Треснувший палец остался там же, где ключ из Нидзицы.

Перед телеграфистом лежала бумажная полоска, исписанная чернилами. Я взял её. Ничего вокруг я не понимал, а бумагу понимать умел.

Наверху стояло: «13 августа». Ниже шли корпуса, деревни, час, к которому им быть на месте, и куда на завтра тянуть связь. Почерк быстрый, штабной, с ятями и твёрдыми знаками на концах слов. Там, где лежал палец телеграфиста, строка была смазана.

Тринадцатое августа по старому стилю. По новому — двадцать шестое, та же дата, что сегодня стояла на нашей хлопушке. Наши реквизиторы старого стиля не знали. Яти они ставили только на вывески, а в бутафорских бумагах не писали ничего, что стоило бы читать. А эту бумагу я читал — и помнил, что стало с теми, о ком в ней написано.

Первой мыслью было — контузия. Лежу на фанере, Палыч светит мне фонарём в глаза, а голова доигрывает сцену, которую у неё отняли. Только бред не пишет с ятями и не смазывает строку пальцем.

Площадкой здесь и не пахло.

Я разорвал полоску пополам, сложил половинки и разорвал ещё раз.

— Ваше высокоблагородие… — Телеграфист смотрел на обрывки в моём кулаке. — Это приказ.

— Чей?

— Полковника Шамраева.

— Открытым текстом?

— Так точно. Велено срочно, открытым.

— Сколько успел простучать?

— Две строки. Третью начал.

Две строки: корпуса и деревни. Немцу, если он слушает, хватит и этого, чтобы утром знать, куда смотреть. А он слушал. Я читал, как они потом об этом вспоминали, — в переводе, с примечаниями и плохо скрытым удовольствием.

Дверь со двора открылась без стука. Телеграфист вскочил, табурет поехал по полу.

Вошёл полковник — Шамраев, надо думать. Коротко стриженные седые виски, тяжёлые веки, из-под которых не разберёшь, куда он смотрит. Голос негромкий, вежливый, и в тесной аппаратной этого голоса хватало на всех. Следом вошёл молодой офицер с папкой и остановился у двери, на полшага позади.

— Дягилев, почему стоим? — спросил Шамраев. Потом увидел обрывки у меня в руке. — Капитан Рожнов. Будьте любезны объяснить, кто вам разрешил.

Капитан Рожнов. Чужую фамилию он произнёс легко, без запинки, ни на миг не сомневаясь, что она моя. Он меня знал. Я его — нет. Выяснять, кто из нас сошёл с ума, было некогда.

— Никто, господин полковник, — сказал я. — Передача прекращена. Её читают немцы.

Шамраев чуть наклонил голову, будто расслышал не всё.

— Вы нездоровы, капитан. Это бывает и с лучшими. — Он достал из кармана записную книжку и раскрыл на заложенной странице. — Дягилев, продолжайте. Я продиктую с того места, где вы остановились.

Дягилев посмотрел на него, на меня — и сел к ключу. Полковник был старше капитана, а приказ — старше крика.

Я шагнул к столу. Шамраев понял раньше Дягилева.

— Арестовать!

Дягилев уже положил пальцы на головку ключа. Я ударил ребром ладони, и ключ слетел со стола и грохнул об пол. Дягилев так и остался сидеть с поднятой рукой.

— Караул, — сказал Шамраев через плечо, и молодой офицер выскочил во двор.

Караул ждал у самого крыльца: двое солдат с винтовками вошли следом за адъютантом. На пороге оба замешкались. Нижнему чину брать офицера за руки — дело не каждодневное, и солдаты смотрели не на меня, а на полковника.

— Взять капитана, — сказал адъютант.

— Аккуратнее, братцы, — добавил Шамраев. — Капитан нездоров.

Меня взяли аккуратно. Завели руки за спину, вывернули, и я лёг грудью на стол, щекой у самой чернильницы. В плече хрустнуло. Штык левого солдата качался у моего уха, от солдата несло махоркой.

Боль была настоящая. Без дублёра, без монтажа, без Палыча с рацией за лентой. Тут меня и пробрал страх — от затылка до пяток. Я его отложил. Бояться можно и на гауптвахте, а говорить надо было сейчас, пока дверь во двор открыта.

— Господин полковник! — Я крикнул так, чтобы слышали за порогом. — Ваш приказ сейчас записывает немецкий телеграфист! Где завтра встанут корпуса, куда тянуть связь — вы ему всё продиктовали! Даром!

Левый солдат вздрогнул, штык качнулся. Во дворе кто-то оборвал разговор на полуслове.

Шамраев дождался, пока я договорю. Ждать он умел.

— Вы кричите, капитан, — сказал он. — Во дворе штаба армии. При нижних чинах.

— Чтобы во дворе услышали. Вы-то не слышите.

— Я слышу вас прекрасно. Теперь послушайте вы, чтобы потом не говорить, что не слышали. — Он закрыл книжку и убрал её в карман. — Вы самовольно прекратили передачу распоряжения штаба армии корпусам. Вы испортили казённый аппарат. Вы уничтожили текст. И вы при нижних чинах обвиняете старшего в чине в том, что он сносится с неприятелем. Я ничего не упустил?

Он говорил «вы» через слово, и каждое «вы» ложилось на меня отдельно, как сургучная печать на пакет.

— Упустили, — сказал я в стол. — Я не говорил, что вы сноситесь с неприятелем. Изменник за такое хотя бы деньги берёт. Вы отдали даром.

Правый солдат прыснул в усы и тут же подавился. Шамраев посмотрел на него, и солдат, кажется, перестал дышать.

— Немцы, — сказал Шамраев. — Вы видели этого немецкого телеграфиста, капитан? Слышали его?

— Нет. И вы не видели. Никто в этом штабе не знает, кто сейчас слушает эфир. Поэтому в эфир и не кричат, где завтра будет корпус.

— Корпус к утру должен знать, где ему быть. Ваши страхи распоряжения не доставят. Его доставлял аппарат, который вы бросили на пол.

— Доставит конный. Позже, зато одному адресату. А вы рассылаете сразу двоим, и второй читает внимательнее.

Адъютант раскрыл папку, достал карандаш и что-то записал. Я бы дорого дал, чтобы узнать, какие именно мои слова.

Шамраев повернулся к Дягилеву.

— Дягилев. Капитан сбросил аппарат со стола в вашем присутствии?

— Так точно, ваше высокоблагородие. Ключ сбит. — Дягилев помолчал и добавил: — До того две строки ушли.

— Об этом вас не спрашивали.

Дягилев поднял ключ с пола и держал его в обеих ладонях, не зная, куда деть. На стол он его не вернул.

— Вы ставите своё суждение выше распоряжения штаба армии, — сказал Шамраев. — В уставе для этого есть точное слово, капитан. Я произнесу его при начальнике штаба.

Марина Львовна грозилась вычеркнуть меня из титров. Этот вычёркивал из списков.

В дверях кто-то остановился. Солдаты подтянулись, насколько позволяло держать меня, и хватка на плече на миг ослабла. Я поднял голову.

Лицо в дверях я знал по фотографиям. Плохим, групповым, с подписью мелким шрифтом под каждой. Здесь к лицу прибавились застёгнутый под горло ворот и карандаш в правой руке, будто человека оторвали от карты на полуслове.

Постовский. Пётр Иванович Постовский, начальник штаба Второй армии.

И всё сошлось разом: чужая фамилия, тринадцатое по-старому, яти на полоске, этот двор. Нейденбург, тринадцатое августа четырнадцатого года. Двадцать шестое осталось на хлопушке и у немцев. Ключ я купил в Нидзице — в этом самом городе, только через сто с лишним лет.

Что случилось со мной там, под фанерой, я отложил. Потом. Сейчас важнее было другое: я помнил, чем кончится для этой армии неделя, — по дням, по деревням, по фамилиям. Человек в дверях этого не знал.

Шамраев обернулся и подобрался.

— Ваше превосходительство.

— Полковник Шамраев. — Постовский не вошёл. Он смотрел на караул, на меня, на ключ в руках Дягилева. — На каком основании караул?

— Капитан Рожнов самовольно прекратил передачу оперативного распоряжения корпусам, — сказал Шамраев. — Аппарат повреждён, текст уничтожен. При нижних чинах капитан утверждает, что распоряжения штаба армии передаются неприятелю. Прошу разрешения арестовать капитана за срыв оперативного приказа.

Порядок требовал молчать, пока не спросят. Только порядок мне сейчас обошёлся бы в корпус.

— Ваше превосходительство, — сказал я со стола, — под арест я успею. А корпуса утром придут туда, где их уже будут ждать.

Шамраев не повернул головы.

— Капитан забывается, ваше превосходительство. Я прошу…

Постовский поднял карандаш, и Шамраев умолк на полуслове. Начальник штаба смотрел мне в лицо, прижатое к столу. Карандаш в его руке не шевелился.

— У вас одна минута, капитан.

Глава 2. «Одна минута»

Постовский достал из кармана часы и откинул крышку. Минута пошла.

— К карте его.

Штабная комната была за стеной аппаратной. Меня провели туда на вывернутых руках, боком, будто шкаф через узкую дверь, и поставили у длинного стола. На столе лежала карта, придавленная по углам чем попало: чернильницей, чьей-то фуражкой, пресс-папье.

— Правую руку отпустите.

Правую отпустили. Левую солдат держал по-прежнему, и стоять приходилось вполоборота к столу. Обрывки шамраевской полоски всё ещё мялись у меня в кулаке. Я сунул их в нагрудный карман и посмотрел на карту.

Лист я видел впервые, а обстановку на нём знал наизусть. Корпуса, растянутые к северу веером, пустота между ними, пустота на флангах. Я раскладывал её перед Кириллом не раз, и Кирилл всякий раз засыпал.

Справа, у Бишофсбурга, карандашом был обведён VI корпус. Рядом на булавке висело донесение.

Я снял его с булавки.

— Ваше превосходительство, на этом листе два времени. — Я повернул донесение к Постовскому, насколько пускал караул. — Вверху — час, когда корпус его писал. Внизу, рукой дежурного, — час, когда его приняли здесь. Отметку поставили так, будто корпус стоит там сейчас. А это место, где он был, когда писал. Между двумя часами корпус успел уйти с этого места, встретить немцев и проиграть.

Постовский на донесение не взглянул. Он смотрел на меня.

— Где он теперь, по-вашему?

— Отходит. Его разбили у Бишофсбурга.

— Кто?

— Немцы, которых на этой карте нет.

— Когда?

— Днём. Пока это донесение ехало к вам.

— Основание?

Основание у меня было одно, и вслух его не скажешь: я читал. Пришлось говорить то, что видно с этого стола.

— Молчание, ваше превосходительство. Корпус, который бьёт немца, доносит, пока не охрипнет. Этот молчит с того часа, что стоит вверху. Будь у него другое донесение, отметка стояла бы в другом месте.

— Молчание — не донесение, капитан.

— Не донесение. Поэтому я и прошу людей. Привезу вам донесение.

— Людей, — повторил Постовский. — Вы офицер штаба, капитан, а не начальник разведки. Распоряжаться людьми на фланге вам никто не поручал.

— Никто, ваше превосходительство. Поручите вы. Дайте мне роту, и донесение с правого фланга будет у вас раньше, чем VI корпус соберётся написать его сам.

— Других донесений нет, потому что корпус занят делом, — сказал Шамраев. Он встал у торца стола, по другую руку от Постовского. — Капитан выводит положение корпуса из того, чего корпус не написал.

— А вы — из того, что корпус написал утром. — Я не повернул к нему головы. — Если ошибаюсь я, армия потеряет ночь и роту, которую я прогоняю зря. Если ошибаетесь вы, армия думает, что правый фланг прикрыт.

Постовский закрыл часы. Минута кончилась, а он молчал.

Он взял у меня донесение, повернул к себе нижним краем, потом верхним. Потом наклонился и положил его на карту — туда, откуда я его снял, к карандашному кругу.

— Кто ставил отметку?

Стало слышно, как дышит солдат у меня за спиной.

— Я, ваше превосходительство, — сказал Шамраев. — По последнему донесению корпуса.

— По последнему полученному, — сказал Постовский.

Шамраев промолчал. Вежливость у него, оказывается, умела и молчать.

Новой минуты мне никто не давал. Я взял её сам.

— Ваше превосходительство, уточнение, которое оборвалось на третьей строке, корпуса тоже не получили. Две строки без часа и порядка им ни к чему. Пошлите полный текст конными. В пакете.

Постовский спорить не стал. Он повернулся к Шамраеву.

— Ваш текст, полковник.

Шамраев достал ту же записную книжку. Это движение я уже видел в аппаратной.

— Перебелить и отправить с конными, — сказал Постовский. — В сопроводительной: исполнять доставленный подписанный экземпляр. Изменения — только подписанным распоряжением. Подпишу сам.

— Слушаюсь, ваше превосходительство.

Шамраев сказал это ровным голосом, но книжку закрыл так, что щёлкнула застёжка.

Я не дал Постовскому отвернуться. — Ваше превосходительство, немец слушает наш эфир. Это можно обратить против него. Он верит тому, что ловит, — так дадим ему поймать то, что выгодно нам.

Постовский поднял на меня глаза.

— Вы так уверены, что он слушает?

— Я бы слушал. Он воюет у себя дома, ему не надо никуда спешить: сиди у аппарата и пиши за нами. А мы ему помогаем — открытым текстом.

— Предположение.

— Предположение. Проверить его можно одним способом: сказать в эфир то, что знаем только мы, и посмотреть, что немец сделает.

— Ложное распоряжение? От имени штаба армии?

— Ложное для немца.

— Капитан только что кричал во дворе, — сказал Шамраев, — что штаб армии отдаёт немцам корпуса. Теперь он предлагает штабу армии лгать от своего имени. Прошу вас помнить и то и другое, ваше превосходительство.

— Я помню, полковник. — Постовский смотрел на меня. — Корпусные станции его тоже примут. Корпуса не умеют отличать ваше враньё от моих приказов, капитан. И не должны уметь. — Голоса он не повысил. — Нет.

— Две строки уже ушли. Вернуть их нельзя, но их можно испортить…

— Я сказал — нет. Никаких передач от имени штаба армии без моей подписи. Дягилев.

Дягилев стоял у двери с ключом в руках: так его сюда и привели.

— Слушаю, ваше превосходительство.

— Аппарат исправен?

— Ключ погнут. Заменю.

— Замените. Капитану аппаратом не пользоваться. Вы слышали.

— Так точно.

Запрет я выслушал так же внимательно, как Кирилл когда-то выслушивал меня.

— Остаётся срыв передачи, ваше превосходительство, — сказал Шамраев. — При нижних чинах.

— Остаётся. Вашу просьбу я слышал, полковник, решение по ней будет после. — Постовский повернулся ко мне. — Вылазку на правый фланг разрешаю. Получите роту. Выйти до рассвета. Установить, где VI корпус и где противник. Донесения — мне, с конными. В распоряжения корпусам не вмешиваться. Вы командуете ротой, капитан, и больше ничем.

— Слушаюсь.

— Отпустите капитана.

Солдат отпустил левую руку. Плечо отозвалось так, что я чуть не высказал вслух всё, что думал об аккуратности караула.

Постовский ушёл, не оглянувшись. Шамраев задержался у стола, поправил на карте придавленный чернильницей угол и только потом поднял на меня глаза.

— Минута — не помилование, капитан, — сказал он. — Это отсрочка.

— Тогда не тратьте её на меня, господин полковник. Перерисуйте отметку.

Шамраев улыбнулся — вежливо, одними губами — и вышел.

Роту мне обещали к рассвету. Я ещё постоял над картой один. Круг у Бишофсбурга никто не перерисовал, донесение лежало рядом, там, куда его положил Постовский. Ничего новее с правого фланга не пришло. Рассвета ещё ждать и ждать, а две строки Шамраева немец к тому времени перечитает столько раз, сколько ему понадобится.

Пакет для корпусов отдали конному у крыльца аппаратной. Посыльный сунул его в сумку, застегнул ремень и сел в седло. Дягилев стоял в дверях и смотрел, как он выезжает за ворота.

Штаб угомонился поздно. За стеной до ночи хлопали двери, кто-то диктовал писарю, кто-то ругался из-за подвод. Когда стихло и это, я пошёл в аппаратную.

Дягилев сидел у стола и привинчивал новый ключ. Погнутый лежал рядом, на тряпке. Увидев меня, Дягилев встал и первым делом посмотрел на дверь за моей спиной.

— Закрой.

Он закрыл и остался стоять у двери.

— Надо передать одну бумагу, Дягилев.

— Его превосходительство запретил. При мне.

— Я тоже там стоял.

— Тогда и говорить не о чем, ваше высокоблагородие.

Я взял со стола чистую полоску и карандаш.

Первый вариант я написал сразу и сразу зачеркнул. Новые деревни для корпусов, новый час — немец съест такое с удовольствием, только вместе с ним съедят и корпуса. Постовский был прав: корпусная станция не отличит моё враньё от его приказа. Значит, врать надо было так, чтобы ложь била в одну сторону.

Второй вариант вышел в три строки. Писал я медленно: яти расставлял наугад и надеялся, что ефрейтор в правописании слабее, чем в морзянке. Потом протянул ему полоску.

«Передачу штаба армии, прерванную вечером 13 августа, считать недействительной. Текст подложен неприятелем. Корпусам руководствоваться прежними распоряжениями».

Дягилев читал долго, шевеля светлыми ресницами. На втором предложении он остановился.

— Подложен? — переспросил он. — Это полковника Шамраева текст, ваше высокоблагородие.

— Немец этого не знает. Немец знает две строки, которые ты простучал. Утром у него будет и эта бумага. Поверит он ей или нет, я не знаю. Но две строки ему теперь придётся проверять.

— А корпуса?

— Корпусам везут пакет. Ты сам видел, как его увозили.

— Видел. — Дягилев помолчал. — Его превосходительство при мне велел: исполнять доставленный подписанный.

— Вот подписанный и будут исполнять. А это, — я тронул полоску, — только про оборванную передачу.

— Немцы, говорят, по ночам ничего не проверяют, — сказал Дягилев. — Немцы по ночам спят.

— Этот не спит. Он сидит у своего аппарата и пишет за тобой каждую точку.

Дягилев посмотрел на полоску, потом на новый ключ.

— Под суд это, ваше высокоблагородие.

— Под суд пойду я.

— По одному туда не ходят, ваше высокоблагородие. Вы утром уедете. А я тут останусь. У ключа.

Крыть было нечем.

— Чего ты хочешь?

— Приказ. Вашей рукой.

— И всё?

Дягилев подумал.

— И подпись. И час, ваше высокоблагородие.

Я взял второй лист. Кому, что передать, открытым текстом, по моему приказанию и под мою ответственность. Подписался: капитан Рожнов. Фамилия вышла с первого раза, разборчиво, и смотреть на неё было неприятно. Я отдал лист.

— Час не проставлен, — сказал Дягилев.

Я проставил час.

Он прочитал приказ ещё раз, от первой строки до подписи, сложил вчетверо и спрятал за пазуху. Застегнулся. Потом сел к столу и придвинул полоску.

— Новый туже ходит, — сказал он, не оборачиваясь. — К нему рука привыкнуть должна. На старом я с закрытыми глазами… — Он замолчал, тронул головку ключа пальцем. — Кому передавать, ваше высокоблагородие?

— Всем, кто слушает.

— Так не пишут, — сказал Дягилев. — Напишу корпусам. Немец и так прочтёт.

Он положил пальцы на новый ключ.

— Начинаю.

Ключ застучал. Сухо, часто, быстрее, чем я успевал бы различать точки. Дягилев не смотрел на руку — он смотрел в полоску и шевелил губами, проговаривая про себя каждую букву. Ложь уходила в эфир буква за буквой, в чужие уши, под мою подпись.

За дверью, во дворе, заскрипели шаги.

Рука Дягилева сбилась. Ключ смолк на середине слова.

— Дальше, — сказал я и положил ладонь ему на плечо.

Шаги приблизились и остановились у самого порога. Я стоял спиной к двери и затылком чувствовал её всю: щель, ручку, человека за ней. Дягилев не поворачивался. Плечо под моей ладонью окаменело.

— Дальше.

Ключ застучал снова. Медленнее, потом увереннее. Человек за дверью постоял ещё немного. Потом шаги пошли обратно через двор, к штабному крыльцу, и стихли.

— Передано, — сказал Дягилев.

Он снял пальцы с ключа и вытер ладонь о колено.

— А если немец не поверит, ваше высокоблагородие?

— Тогда мы ничего не потеряли. Кроме твоих нашивок.

— Нашивки у меня одни, — сказал Дягилев и потрогал пазуху, где лежал приказ.

Я вышел и прикрыл за собой дверь. У порога никого не было, а следов на утоптанном до камня дворе не разберёшь. Часовой у ворот стоял ко мне спиной. Где-то за сараем переступала лошадь. Я сел на ступеньку чужого крыльца, вытянул ноги и снял фуражку.

Я полез в нагрудный карман за телефоном. Плечо отозвалось болью, а пальцы нашли там бумагу — обрывки шамраевской полоски, смятые, с ятями.

«После дубля перезвоню».

Дубль сняли. Кирилл получил свой взрыв, без камеры и без хлопушки. Палыч, который за всю жизнь не потерял на площадке ни одного человека, получил первого. Марина Львовна, наверно, уже звонила юристам.

А Аня получила сообщение. Зачем она звонила ночью, я так и не узнал.

Там, под фанерой, с гипсовым пальцем в кулаке, я умер. Сказать себе это получилось только сейчас, на ступеньке, когда кончились дела и выпала минута. Пока надо было кричать, рвать бумагу и тыкать в карту, смерть стояла в очереди. Теперь она дождалась.

Я выбрал дубль. Спор с Кириллом, свой ключ, «хрен вам, а не реквизит». А дочь — потом, после дубля. Потом не наступило.

Два времени, сказал я Постовскому. Когда написано и когда дошло. Своё «перезвоню» я написал живым. Прочла его Аня, может быть, уже после взрыва.

Перезвонить я не смогу. Ни после дубля, ни после войны, ни через сто с лишним лет, когда этот двор станет Нидзицей и на рынке у старика опять будет лежать мой ключ.

Я расправил обрывки на колене. Слово к слову они не сходились: я рвал наискось. Посидел так. Потом сложил их и убрал обратно в карман, туда, где должен был лежать телефон.

Со стороны штабного крыльца кто-то шёл через двор, стараясь ступать тихо. Я поднял голову. Передо мной стоял адъютант Шамраева — тот самый, с папкой. Папки при нём не было.

Он оглянулся на часового у ворот, наклонился ко мне и заговорил так тихо, что я едва разбирал слова.

— Полковник Шамраев запросил у фронта ордер на ваш арест, господин капитан. Ответ — к рассвету.

Глава 3. «Штабная крыса»

К рассвету мне обещали роту и ордер на арест. Рота пришла первой.

Её построили на улице за воротами штабного двора. Пешие вытянулись вдоль забора, конные стояли в хвосте, за ними — двуколки с ездовыми. Ответ фронта мог прийти в любую минуту. Встречать его здесь я не собирался.

От головы строя ко мне шагнул подпоручик, молодой, с таким высоким лбом, что фуражка казалась ему мала.

— Господин капитан, рота построена. Подпоручик Лыткин. Пешие при мне, конные при вахмистре, двуколки уложены.

— Выходим сразу, Лыткин, без речей. Порядок такой. Впереди пара конных, чтобы видели и нас, и друг друга. За ними пешие, за пешими двуколки, остальные конные в хвосте. Встретим кавалерию — пешие ложатся в правый кювет и ждут моего выстрела. До него ни одного. Двуколки и конные уходят назад, с дороги долой.

— Почему в правый, господин капитан?

— Чтобы никто не выбирал. Когда начнётся, выбирать будет некогда.

Лыткин повторил приказ и пошёл вдоль строя передавать.

Ночью, когда адъютант ушёл, я написал Постовскому три строки и отдал их дежурному писарю: прошу назначить в роту ефрейтора Дягилева для связи и донесений. Ответа я так и не дождался. Вместо ответа из ворот вышел сам Дягилев — с вещевым мешком за спиной и листком в руке.

— Назначен к вам, ваше высокоблагородие.

— Кем?

— Его превосходительством. По вашей просьбе. — Он протянул листок.

Распоряжение было в две строки, за подписью Постовского.

— Аппарат?

— При штабе остался. — Дягилев поправил лямку и тронул пазуху. — Бумагу я взял.

За пазухой у него лежал мой ночной приказ, с подписью и с часом. Ночью Дягилев собирался остаться у ключа один. Не вышло.

— Ступай к двуколкам. Писать тебе сегодня много.

Я пошёл вдоль пешего строя. Охотники — добровольцы, сами вызвавшиеся в команду, — стояли вольно и разглядывали меня, начиная с сапог. Сапоги блестели: их чистили с вечера, для штаба.

— Штабную крысу дали, — сказал вполголоса солдат с веснушками на носу своему соседу. — До первой канавы дойдёт, потом на двуколку сядет. А двуколку нам толкать.

Я остановился.

— Фамилия?

— Кочетов, ваше высокоблагородие.

Он вытянулся без особого рвения. Между верхними зубами у него темнела щербина.

— Крысы, Кочетов, с корабля бегут. А я на ваш корабль сам напросился. Значит, либо я не крыса, либо корабль у вас крепче, чем вы думаете. Выбирай, что тебе приятнее. До Едвабно время подумать есть.

Сосед Кочетова фыркнул в кулак. Сам Кочетов не засмеялся.

— Виноват, ваше высокоблагородие.

— Кочетов, — сказал у меня за спиной унтер-офицер с тёмными усами. — Скатка на одном ремне держится.

Кочетов полез поправлять скатку. Унтер приложил к козырьку ладонь с широкими плоскими ногтями.

— Старший унтер-офицер Уваров, ваше высокоблагородие.

Строй молчал и смотрел, что штабной будет делать дальше.

У двуколок меня ждал вахмистр с двумя конями в поводу, своим и подседланным гнедым. Густые усы с поседевшими концами, широкий нос, на левой скуле рубец. Стоял он так, будто это я опоздал к нему на свидание.

— Ваше высокоблагородие, вахмистр Горбань. Конные при роте.

Он отдал честь и вдруг, не опуская руки, расплылся под усами.

— Глеб Аркадьевич, — сказал он тише. — Вот уж не чаял.

Этот человек меня знал. А я о нём знал только то, что он сам сейчас доложил.

— Здравствуй, вахмистр.

Горбань подождал. Улыбку он ещё держал, но уже на одном упрямстве.

— Должок за мной, Глеб Аркадьевич. Я не забыл.

— Я тоже.

Что за долг, за что и сколько, я понятия не имел. Капитан Рожнов брал взаймы и давал, выручал кого-то или проигрывал, и всё это досталось мне вместе с погонами — без описи. Спросить было нельзя.

— Конь вам подседлан, — сказал Горбань.

— Пусть ведут в поводу. Я пойду с пешими.

Горбань посмотрел на гнедого, потом на меня.

— Чудно. Вас, бывало, из седла было не выманить. Вы бы и обедали верхом, кабы денщик до стремени доставал.

— Состарился, вахмистр. Пешком полезней.

— Состарились, — повторил Горбань. Улыбки под усами уже не было.

Он кликнул дозорных. Подъехали двое. У переднего был острый подбородок, а левое ухо надрезано, как у меченого телка.

— Нестеров, — сказал Горбань.

— Далеко ли вперёд, ваше высокоблагородие? — спросил Нестеров.

— Чтобы видеть нас и друг друга. Увидите конных — назад рысью. Но сначала разглядите, чьи.

— Понял.

Из Нейденбурга мы вышли раньше ордера.

Шли ходко. Я держался у головы пеших, за Лыткиным; гнедого вёл в поводу конный из хвоста. Охотники на меня поглядывали, но разговоров на мой счёт больше не было, по крайней мере таких, чтобы я слышал. Кочетов где-то за спиной объяснял соседу, что ночевать лучше в сарае: под двуколкой ездовые храпят громче коней.

Дорога сползла в лощину с кустами по краям и опять полезла вверх, на пологий бугор. Дозорные перевалили через бугор и пропали. Голова колонны уже поднималась по склону, когда они показались снова — рысью, обратно.

Нестеров осадил коня возле меня.

— Уланы, ваше высокоблагородие. Разъезд. Пик восемь, сам считал. Идут к нам шагом, по дороге. Нас видели: передний пикой показал.

— Назад, на бугор. Покажитесь им ещё раз — и рысью сюда, по дороге, мимо нас, в лощину. Не галопом. Пусть думают, что догонят.

Нестеров развернул коня.

— Пешие — в правый кювет! Лыткин — середина. Уваров — нижний край. Я наверху. Горбань, двуколки и конных — в лощину, за кусты. Услышишь «конные» — выводи на бугор, смотри, куда уйдут. Гнать не дальше бугра. Всем: «конные» — огонь прекратить.

Рота посыпалась в кювет.

— Переднего не бить, — сказал я Лыткину. — Он мой. Передай.

Кювет был глубокий, по колено, на дне стояла жидкая грязь. Охотники ложились в неё животом, кто с руганью, кто молча. За спиной заскрипели двуколки: Горбань уводил их в лощину.

Я пошёл вдоль кювета сверху вниз. Там, в разведбате, я так же ходил вдоль лёжки и пинал торчащие каблуки. Каблуки с тех пор не изменились. Одному охотнику я вдавил сапогом пятку в грязь, другому пригнул голову, у третьего вынул из-за бровки ствол и положил в траву.

Я вернулся наверх и лёг первым от бугра. Под ремнём сразу стало мокро. Через двоих от меня лежал Кочетов и косился на мои сапоги. Сапоги больше не блестели.

Револьвер я положил на бровку.

На гребне показались дозорные. Они постояли лицом к уланам, потом развернули коней и пошли вниз рысью. Нестеров прошёл мимо меня, не повернув головы.

Над бугром поднялись наконечники пик.

Потом шапки. Потом конские морды.

Уланы перевалили через гребень рысью, растянувшись по дороге. Передний привстал в стременах и смотрел вниз, в лощину, куда ушли дозорные. На боку у него болталась кожаная сумка.

Тридцать шагов. Двадцать.

Передний смотрел в лощину. Второй — уже на кювет.

Я выстрелил переднему коню в грудь.

Конь ткнулся мордой в дорогу. Улан перелетел через его шею и скатился в левый кювет.

Охотники дали залп.

Ближний улан опрокинулся с седла назад. Чей-то конь встал на дыбы и рухнул вместе с всадником. Пика звякнула о дорогу.

Остальные рвали коней назад, к гребню.

Второй залп Лыткин скомандовал сам. Из сёдел на склоне посыпались ещё. До гребня в седле доехали двое и перевалили через бугор.

— Конные! — заорал я. — Огонь прекратить!

Из лощины вылетели конные Горбаня и пошли галопом по дороге, мимо кювета, вверх.

Мой улан ворочался в левом кювете. Он стоял на коленях в грязи, спиной ко мне, и рвал из сумки карту.

Я сунул револьвер в кобуру, перебежал дорогу и прыгнул на него сверху.

Мы ушли в грязь оба. Он был моложе и тяжелее. Левой рукой он прижимал сумку к животу, правой шарил у пояса.

Я поймал правую за запястье. В плече, вывернутом вчера караулом, полоснуло так, что я выпустил руку.

Улан вывернулся и ударил меня локтем в скулу.

Тут на ноги ему с размаху навалился Кочетов.

Я упёрся улану коленом в спину и вдавил его лицом в грязь. Он забился. Я держал, пока он не перестал рваться, потом рывком за ворот поднял ему голову, чтобы дышал.

Улан закашлялся и выплюнул грязь вместе с длинной фразой. Из неё я разобрал одно слово, и то бранное.

— Вязать, — сказал я.

Кочетов уже стягивал с улана его собственный ремень.

На бугре захлопали револьверные выстрелы и стихли.

Сумку я вытащил из-под пленного. Карта была внутри, сложенная вчетверо; надорвать он успел только край. По ней шла карандашная линия — по нашей дороге, со стороны Едвабно. Возле линии стояли пометки мелкой немецкой скорописью. Печатные названия я прочёл. Скоропись — через слово.

Горбань спустился с бугра шагом, с двумя уланскими конями в поводу.

— Двое ушли, ваше высокоблагородие. Полем, к лесу. Вдогон бил — далеко. Не гнал. Коней ихних половили.

Он посмотрел на улана, которого Кочетов поднимал на ноги.

— Что лопочет?

— Ругается.

— А про своих?

— Про своих в штабе спросят.

Горбань посмотрел на меня ещё раз, ничего не сказал и пошёл к раненому коню, который бился посреди дороги. Выстрел. Конь затих.

Лыткин подошёл доложить. Он был в грязи до самого лба, а лоб у Лыткина был высокий.

— Потерь нет, господин капитан. У них живых — один ваш.

— Убитых — с дороги. Хоронить некогда: двое ушли к своим.

Ездовые вывели двуколки из лощины. Дягилев сидел на передней и смотрел на убитых улан, пока его не провезли мимо. Пленного посадили на уланского коня из пойманных и прикрутили руки к луке; повод взял конный из хвоста. Остальных уланских коней Горбань забрал к своим.

Кочетов подошёл, когда я отскребал китель щепкой.

— Ваше высокоблагородие, у вас рукав по плечу разошёлся. — Он показал пальцем. — На привале давайте. Иголка с ниткой у меня есть.

— На привале, — сказал я.

Кочетов ухмыльнулся во всю щербину и пошёл к своим.

Со стороны Нейденбурга по дороге шёл галопом конный.

Ордер, подумал я. Быстро же фронт отвечает, когда не надо.

Конный был чистенький, при сумке, в сухих сапогах. Он осадил у кювета, посмотрел на убитых улан, на охотников, перемазанных по уши, и только потом отыскал среди них меня. По погонам — больше было не по чему.

— Ваше высокоблагородие, от полковника Шамраева. В собственные руки.

Я вытер пальцы о штаны, отчего стало только хуже, и развернул бумагу.

«Капитану Рожнову по получении сего немедленно прибыть в штаб армии. Полковник Шамраев».

— Ордер фронта при тебе?

— Никак нет, ваше высокоблагородие. Только это.

— А подпись его превосходительства где?

— Полковник сам писал.

Я сложил бумагу и отдал обратно. На ней остался мой палец, грязный, во всю ширину строки.

— Вези назад. Доложишь полковнику: капитан Рожнов исполняет приказание начальника штаба армии. Отменить его может тот, кто отдал, и только подписанным распоряжением. Так его превосходительство вчера сам постановил. Полковник при этом стоял рядом — он вспомнит.

— Велено без вас не возвращаться, ваше высокоблагородие.

— Тогда оставайся. Уваров, винтовка для него найдётся?

— Найдётся, ваше высокоблагородие, — сказал Уваров. — Уланская.

В кювете кто-то заржал.

Курьер посмотрел на кювет, на грязь, на мои сапоги. Потом сунул бумагу в сумку и развернул коня к Нейденбургу.

* * *

Двор под Едвабно Лыткин высмотрел сам: сарай под черепицей, колодец, широкие ворота на дорогу. Сперва он показал ездовым, куда ставить двуколки, — к стене сарая, оглоблями к воротам, — и только потом огляделся, где сесть самому.

Уваров остановил колонну в воротах и первым делом крикнул в хвост:

— Задние! Подтянись. Ворота не загораживать. — И только тогда голове: — Проходи во двор. Винтовки не бросать.

Я сел на колоду у сарая и разложил на колене уланскую карту. Дягилев пристроился рядом с листом бумаги и огрызком карандаша.

— Пиши. Начальнику штаба армии.

Диктовал я коротко: где встретили разъезд и откуда он шёл, что разъезд разбит, пленный и карта при донесении, пометки на карте разобрать переводчиком.

— Переводчиком? — переспросил Дягилев.

— Переводчиком. Переводчиков в штабе хватает. Сведений не хватает. Дальше: о VI корпусе сведений нет.

Германские конные ходили там, где на штабной карте было пусто. Перерисовывать полковнику Шамраеву придётся не один круг у Бишофсбурга.

— Час встречи с разъездом — отдельной строкой, — сказал я. — Час отправки — внизу.

Дягилев поставил оба и подвинул лист ко мне. Я подписался. Карандашную линию с уланской карты перенёс к себе в записную книжку, а карту сложил и вложил в пакет вместе с донесением.

Нестеров ждал у ворот верхом. Рядом на уланском коне сидел пленный, руки прикручены к луке. Нестеров спрятал пакет за пазуху и застегнулся до горла.

— Если его превосходительства не застану, кому вручить?

— Застанешь. Не застанешь — жди. Ни в чьи другие руки.

— А если полковник Шамраев спросит?

— Скажешь, пакет начальнику штаба. Полковник человек вежливый, поймёт.

— Улана куда?

— В штаб, под расписку. С ним там поговорят.

Нестеров взял повод уланского коня и выехал за ворота.

Я обернулся к двору. Охотники легли там, где их остановил Уваров: вдоль стены сарая, у колодца, под плетнём. Грязь на шинелях засохла серой коркой. Один уже спал сидя, обняв винтовку, и затвор у неё был такой же серый, как шинель.

— Уваров. Спать после. Сперва стволы: в кювете лежали все.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие. — Уваров повернулся к стене. — Встать. Затворы вынуть. Стволы на свет. Грязный чистить. Спать потом.

Спящего он поднял за воротник, не повышая голоса. Охотники, ворча, садились и вынимали затворы.

Конные Горбаня стояли у плетня под сёдлами и тянули морды к колодцу. Самого Горбаня возле них не было.

Я нашёл его у крайней двуколки: он сидел на оглобле спиной ко двору и как раз доставал из-за пазухи сложенный лист. Развернул его на колене. Бумага была потёрта на сгибах до мохнатости и исписана карандашом до половины. Первая строка, крупнее прочих, была обращением к жене. Ниже строчки шли мельче и теснее и к середине листа кончались.

Горбань послюнил карандаш и вывел слово. Подумал, вывел второе. Дальше дело не пошло. Он держал карандаш над бумагой и не писал.

Я остановился в двух шагах. Дел было невпроворот: поста на дороге за двором ещё нет, кони у плетня не поены. И всё-таки окликать его я не стал.

Горбань не обернулся, только прикрыл ладонью нижние строки. Сапоги у меня хлюпали на весь двор.

— С лета пишу, ваше высокоблагородие, — сказал он. — Всё никак.

— Не пишется?

— А про что? Про кашу совестно. Про войну — реветь станет. А больше у меня ничего и нет.

— Напиши, что жив.

— Это у меня первым делом написано. — Горбань посмотрел на два новых слова, потом через двор, на своих коней. — Она с лета ждёт, подождёт и до вечера. А кони у меня с утра не поены.

Он сложил лист по старым сгибам и сунул за пазуху вместе с карандашом. Застегнулся. Потом встал с оглобли.

— Что прикажете?

— Поить по очереди. Подпруги отпустить, не расседлывать. Двоих на дорогу за двором, лицом к лесу.

— Не расседлывать, — повторил Горбань и пошёл к плетню.

Я обошёл двор. Охотники сидели вдоль стены с затворами на коленях, Уваров заглядывал в стволы на свет, по одному. Лыткин у ворот показывал часовому, докуда отсюда видна дорога. Дягилев спал на передней двуколке, подложив под голову вещевой мешок, и даже во сне держал руку на пазухе.

От колодца увели последнего коня, и тогда Горбань подошёл ко мне сам, с краюхой хлеба в руке.

— Пожалуйте в сарай, ваше высокоблагородие. Солома там сухая, а вы с утра на ногах.

В сарае пахло прелой соломой и мышами. Горбань пропустил меня вперёд и прикрыл за нами дверь ногой. Я сел на солому у стены и стянул сапоги. Из каждого вылилось по доброй кружке грязи. Последний раз я спал в другом веке, и солома выглядела периной.

Горбань сунул мне хлеб.

— Ешьте. Со вчерашнего ведь не евши.

Я взял. Хлеб был чёрствый, с солью на корке; половину я съел сразу. Горбань сел напротив на перевёрнутое корыто и достал револьвер. Стреляные гильзы он выбивал из барабана по одной, в ладонь.

— Я вас, Глеб Аркадьевич, утром по голосу признал, — сказал он. — Ещё в спину. Вы Кочетову про крыс выговаривали, а я у двуколок стоял.

— Ну и признал.

— Признал. А вы меня — когда я доложился.

— Ты доложился по форме. Я по форме и ответил.

— По форме. — Горбань выбил ещё гильзу. — Мы с вами по форме сроду не разговаривали. При людях — ладно. А тут сарай.

— В сарае тоже война, вахмистр. Те двое, что ушли полем, — куда?

— К лесу. За лесом не видать. Доскачут до своих, а там как их начальство решит. Мои на дороге смотрят.

— Хорошо.

Свернуть на дело Горбань мне не дал.

— Я вам утром про должок сказал. Вы мне: «я тоже». А какой — не сказали.

— Ты хотел, чтоб я при роте твои долги считал?

— Тут роты нет.

Полжизни я сам сидел вот так напротив людей и ловил их на мелочах. Теперь ловили меня, и мелочи были чужие.

— Слушай меня, вахмистр. Долг твой, тебе его и помнить. Сегодня рота легла в кювет и вся из него встала. Завтра будет хуже. Мне нужен вахмистр, который делает, что сказано, и не устраивает мне экзаменов в сарае. Этим и отдашь.

— Экзамен, — повторил Горбань. — Экзамен вы утром в канаве сдали, я из лощины видал. — Он покрутил в пальцах гильзу. — Я сколько лет в седле, а не видал, чтоб пехота лежала в грязи и ждала, пока улан ей на голову наедет. Глеб Аркадьевич в канаву лёг бы разве что спьяну. И то вместе с конём.

— Поумнел.

— За одну ночь так не умнеют.

— Ночь была длинная.

Горбань помолчал.

— Роту вы нынче купили, — сказал он. — Кочетов вам иголку сулит, а он её за так никому не даёт. Курьера завернули — охотники до ночи будут рассказывать. Им хватит.

— А тебе?

— А мне нет.

— Тогда говори прямо, вахмистр. Ты меня сюда не за долгом звал и не хлебом кормить.

Горбань ссыпал гильзы в карман и начал вставлять патроны, по одному, не глядя на руки. Смотрел он на меня.

— Пленного вы и словом не тронули, — сказал он.

— Нечем. Переводчика у меня нет. В штабе разберут.

Горбань вставил последний патрон и провернул барабан. Потом встал с корыта и навёл на меня револьвер.

— Ты не Глеб. Глеб в Варшаве с немцами в карты играл. Кто ты?

Спасибо за чтение

Вернуться к книге