Обложка Пара аутсайдеров

Пара аутсайдеров

MOIBA

0% прочитано
Стандартный
MOIBA

Пара аутсайдеров

Пролог. Кадр

Кёнджу, 21:47

Я сижу на перевёрнутом стуле в подсобке при актовом зале и считаю вдохи.

Двенадцать. Тринадцать. Где-то за стеной школьный вечер продолжается: девочки из 2-4 визжат в микрофон, кто-то топает, кто-то роняет стул. Музыка слышна через вентиляцию — глухо, будто играют из-под воды. Свет из-под двери полоской, ровно на моих кроссовках, и на правом носке видно зашитый шов. Я его зашивала сама, вечером, при кухонной лампе, и получилось криво.

Меня зовут Ким Наён. Мне шестнадцать, я в 1-1, и двадцать минут назад я сделала то, чего в этой школе делать нельзя: я не засмеялась.

Смеялись все. Стояли в проходе между рядами и смеялись, потому что Хэрин показывала, как мальчик из параллельного говорит — с запинкой, на каждой третьей фразе. Он стоял там же, в проходе, с рюкзаком в руках, и у него было такое лицо, будто он очень хочет стать на несколько сантиметров ниже. Я не засмеялась. Не сказала ничего — просто не засмеялась. Этого хватило: Хэрин посмотрела на меня ровно секунду, и в этой секунде уже всё было решено, только я ещё не знала.

Через двадцать минут я знала. Поэтому я сижу в подсобке, между ведром и стопкой стульев, и считаю вдохи, как будто это что-то меняет.

Дверь открывается.

Я успеваю придумать три версии: уборщица, кто-то из своих, конец света. Оказывается хуже.

В подсобку заходит Пак Минджун.

Он выше меня на голову и шире в плечах, чем все мальчики нашего потока вместе взятые, и при этом умудряется занимать меньше места, чем я. Куртка расстёгнута. Волосы мокрые — на улице моросит, а он, судя по всему, ходил куда-то, где нет людей. Правую руку он держит чуть отведённой, как держат вещь, которую нельзя ронять.

Мы смотрим друг на друга. Никто не уходит. В этой подсобке два квадратных метра, и уходить отсюда — значит идти туда, где смеются.

— Тут занято, — говорю я.

— Вижу.

Он садится на второй перевёрнутый стул — на расстоянии вытянутой руки, — и молчит. Я тоже молчу. Мы молчим так, как молчат люди, которым нечего друг другу объяснять.

Я знаю про него три вещи. Он был лучшим в школе, пока не порвал плечо. У его отца были проблемы, и теперь у Минджуна их тоже. И сегодня на него никто не смотрит, кроме тех, кто смотрит, чтобы порадоваться. Три вещи — это ровно столько, сколько о человеке знает школа, решив, что знает всё.

— Ты почему здесь? — спрашиваю я, потому что тишина меня доедает.

— Ем.

Он достаёт из кармана куртки банку газировки и открывает её о край стула. Шипит. Пена идёт вверх, он успевает лизнуть крышку, и это выглядит настолько по-дурацки, что я смеюсь — коротко, через нос, но всё-таки смеюсь. Первый раз за сегодня.

Он смотрит на меня. Потом протягивает банку.

— Пей. Ты бледная.

— Я не бледная. Это оттенок помещения.

— Оттенок помещения, — повторяет он серьёзно, будто записывает. — Ладно.

Я пью. Тёплая, слишком сладкая, и по горлу идёт колючим. Потом он забирает банку, делает два глотка и возвращает. Банка тёплая от его ладони. Я всё равно пью.

— У тебя рука, — говорю я.

— Нормально.

— Ты держишь её как чужую.

Он смотрит на свою правую руку, потом убирает её на колено, как провинившийся ребёнок.

— Порвал связку в марте. Врач сказал: год, может, два. Прошло полтора.

— И что теперь?

— А теперь я мальчик, который хорошо считает.

Он говорит это ровно, без жалости к себе, и от этой ровности мне становится не по себе.

— Так ты почему здесь? — спрашиваю я.

— Ем.

— Я серьёзно.

— Я тоже.

Он смотрит на стену, где висит чужая куртка.

— Сегодня в столовой Минхо сделал вид, что не знает меня. Мы четыре года сидели за одной партой.

Молчим. За стеной кто-то снова роняет стул, и это единственный звук, который нас не касается.

— У тебя камера, — говорит он.

У меня на шее камера: старая, плёночная, тяжёлая, отцовская. Я держу её как щит — по привычке, даже тут.

— Она не работает, — вру я.

— Ага. Не работает.

Он не спорит. Смотрит на камеру, потом на меня. Не на кофту. Не на носок. Просто на меня.

— Ты тоже не смеялась, — говорит он.

— Ты видел?

— Я стоял в дверях.

Я не спрашиваю, почему он стоял в дверях и почему не подошёл к своим — к тем, с кем ещё месяц назад он ходил в одну компанию. Это четвёртая вещь, которую о нём знает школа, и она неправда.

Мы сидим ещё минут десять. Он рассказывает, что в этом зале плохая акустика, потому что потолок низкий, и что его сюда отправили вешать гирлянду, а он не стал. Я рассказываю, что фотографирую людей, на которых никто не смотрит, — уборщицу, водителя, продавца из круглосуточного, — и что это, наверное, странно. Он говорит: «Не странно». Просто два слова, без объяснений, и я почему-то верю.

Потом становится тихо. Музыка в зале кончилась, микрофон дважды щёлкнул, и в коридоре уже ходят и собирают вещи. Если мы выйдем сейчас — никого.

Мы выходим вместе. Не потому, что так проще: по одному выходить страшнее, а вдвоём — как будто так и задумано.

В коридоре горит половина лампочек, и в одной из них мигает пуск. Пахнет пылью и чужими духами. Мы делаем четыре шага.

Вспышка.

Я успеваю разглядеть только телефон, поднятый двумя руками, — и лицо за ним. Девочка из 2-5, из тех, кто всегда снимает чужую неловкость. Она опускает телефон и делает вид, что снимала коридор.

— Ким Наён и Пак Минджун, — говорит она вежливо, будто диктует в протокол. — Выйти из подсобки вдвоём. Интересно.

— Мы вешали гирлянду, — говорю я.

Она смотрит на наши пустые руки и улыбается.

Всё. Дальше ничего не нужно. Я знаю, как это работает: через сутки фото посмотрят в автобусе, а к вечеру оно будет в общем чате, и кто-нибудь обязательно напишет что-нибудь смешное.

Минджун останавливается рядом. Он смотрит на телефон в её руках — долго, спокойно, как смотрят на непогоду. И ничего не говорит.

— Пойдём, — говорит он мне.

Мы идём к автобусу. На улице моросит, тот же мелкий дождь, что был, когда он вошёл. У меня на шее камера, у него — пустая банка, которую он так и не выбросил, потому что рядом нет баков.

Он молчит всю дорогу. Я тоже.

У остановки он останавливается и оборачивается ко мне.

— Всё?

— Думаю, да.

Я ошибаюсь.

Это только первый снимок.

Глава 1. Первый день

Правило №11. Расходимся в последний день учебного года. Красиво, по обоюдному согласию, без сцен.

— Ты идёшь или позируешь?

Бабушка стоит в дверях кухни с полотенцем на плече и смотрит на меня так, как смотрят на человека, который в третий раз перекладывает из рюкзака в рюкзак одни и те же тетради.

— Я проверяю, — говорю я. — Вдруг чего-то нет.

— Чего нет?

— Не знаю. Вот и проверяю.

Монги, которая по утрам считает своим долгом проводить меня до двери, садится у моих ног и зевает.

— Ешь. — Бабушка ставит передо мной тарелку. — Во втором году ты, говорят, будешь умнее.

— Говорят.

— Ну и молодец.

Мама ушла в пять сорок — смена в химчистке начинается раньше, чем просыпается половина города. На столе после неё осталось: записка «рис в кастрюле, не забудь», кружка с недопитым чаем и влажное пятно от стакана, которое она вытирает всегда и всегда не до конца.

Я открываю блокнот. В нём двадцать девять страниц, из них одиннадцать — списки. Последний выглядит так:

Что нельзя делать во втором году

1. Носить эту кофту два дня подряд.

2. Говорить, где работаю.

3. Смеяться первой.

4. Смотреть Хэрин в глаза дольше секунды.

5. Забывать, что они всё помнят.

Пятый пункт — самый главный. В первый день нового учебного года кажется, что вместе с прошлым годом закончилось всё, что в нём было: оценки, ссоры, слухи. Так пишут в книгах, так говорят учителя, такую фразу я слышала раз пятьсот. На самом деле школа — это один длинный коридор, из которого не выйти: ты просто переходишь в следующий класс, а список тех, кто тебя знает, никуда не девается. Он даже растёт.

Я дописываю шестой пункт: «Не надеяться». Потом вычёркиваю, потому что глупо. Потом дописываю обратно и ставлю рядом маленький плюс, потому что хоть что-то в этом мире должно быть честным.

Бабушка ставит передо мной чашку с чаем — не спрашивая — и садится напротив.

— Ты чего в школу как на войну собираешься?

— Я не собираюсь. Я проверяю.

— Ты вчера два раза проверяла.

— Сегодня важный день.

— Каждый день важный, — говорит она. — Если каждый день важный, то никакой не важный.

Она права, и я не знаю, как это оспорить, поэтому молчу и пью чай.

Монги садится у моих ног. Бабушка кивает в её сторону и говорит:

— И эта туда же. Провожает.

— Она просто хочет сосиску.

— Хочет. Но провожает тоже.

Я беру рюкзак. У двери бабушка говорит:

— Наён.

— Что?

— Если что — ты мне скажи.

— Скажу.

Я вру. Я знаю, что вру, и она знает, что я вру, и мы обе делаем вид, что это нормально: у нас в семье так принято — предупреждать и не говорить.

* * *

Метро в семь двадцать — это отдельный жанр. Люди стоят так плотно, что можно не держаться за поручень: тебя держат с четырёх сторон. Я слушаю, как две девчонки из соседней школы обсуждают расписание хагвонов. У одной четыре занятия в неделю, у другой пять, и обе убеждены, что им повезло: у Ким из 2-7 будет шесть.

Про хагвоны я знаю три вещи. Они дорогие. В них всё объясняют заново, тем же людям, которым объяснили в школе. И если ты в них не ходишь, то ты не «занимаешься», а «отстаёшь» — даже если у тебя лучшие оценки в классе.

Всю дорогу я держусь за камеру в кармане, как держатся за ключи.

Напротив меня сидит женщина с коробкой на коленях. В коробке — пирожные, перевязанные лентой, и она всю дорогу держит её двумя руками, как держат что-то, что нельзя уронить.

Рядом мальчик лет семи ест булку и крошит на пол. Мать не смотрит: она в телефоне.

Я думаю: если бы я была фотографом, я бы сняла эту женщину с коробкой. У неё лицо человека, который едет поздравлять и боится опоздать.

Я не снимаю. Смотрю и запоминаю.

На входе в школу висит стенд — тот же самый, что и год назад, с той же трещиной в стекле. Под стеклом списки: 2-1, 2-2, 2-3, 2-4, 2-5, 2-6. Кто-то рядом говорит: «О, ты в 2-6, повезло», и я понимаю, что про эту школу не знаю ровно ничего: откуда везение, в чём состав классов, кто решает.

Я ищу себя. Палец идёт по строчкам: Ким Наён — 2-1. Потом ещё раз, чтобы убедиться.

Список 2-1 я читаю как список свидетелей. Чхве Хэрин — третья строка. Хан Битна — седьмая. Кан Джунён — десятый. Остальные — тридцать два, которые в прошлом году не делали ничего плохого, потому что ничего и не делали.

Тридцать два нормальных и трое, которых хватит.

В классе пахнет мелом и мокрой тряпкой. Окна выходят на восток, солнце бьёт в первый ряд, и люди, которым достались места у окна, уже щурятся.

У окна, в дальнем ряду, сидит Син Юри. Туда солнце уже не достаёт, и она единственная не щурится — просто пишет дальше. Отличница: приходит первой, уходит последней.

Я сажусь в средний ряд, у прохода. Причина простая: отсюда видно всех, а меня видно меньше — если сидеть прямо и не поворачиваться. Суджин, которая приходит через две минуты и падает на место за мной, называет это «тактическим расположением».

— Ты похожа на шпиона, — говорит она. — На шпиона, который плохо выспался.

— Спасибо.

— Всегда пожалуйста. Как каникулы?

— Как каникулы.

Суджин — единственный человек, который в прошлом году разговаривал со мной без подготовки. Я не знаю, зачем ей это; я спрашивала один раз, она сказала «мне скучно».

Входит классный руководитель — молодой, в очках, с папкой, на которой написано «2-1, литература, Со Сонджэ». Он кладёт папку на стол, поправляет очки и говорит:

— Ну что. Поздравляю. Первый год все пережили, значит, второй переживём тоже.

Класс смеётся, потому что так принято.

И в этот момент входит Хэрин.

Она не опаздывает — она приходит тогда, когда нужно, чтобы её увидели. Пиджак без единой складки, волосы идеально прямые, туфли блестят так, будто их вытирают по утрам. Она останавливается в дверях, оглядывает класс и улыбается.

Я знаю эту улыбку. Так улыбаются врачи, когда входят с результатами.

— Наён-а!

Вот и всё. Двадцать метров класса, тридцать пять человек, первая минута второго года — и она уже здесь.

— Ты такая… — Хэрин делает паузу ровно той длины, какая нужна. — Уставшая. Ты на каникулах работала?

Класс поворачивается. Не весь: те, кто поумнее, смотрят в парту, но таких мало.

— Я отдыхала, — говорю я.

— Наверное, в деревне? У бабушки?

— В городе.

— А. Ну да.

Она садится на своё место — третья парта, у окна, где ей не мешает солнце, потому что шторы в её ряду всегда задвинуты. И больше не говорит ничего. Ей и не нужно: фраза уже прозвучала, все уже посчитали, кто как одет.

Хэрин никогда не называет меня «дешёвой». Это делают другие. Она только спрашивает — вежливо, участливо, с наклоном головы — и класс сам договаривает за неё.

Первый урок — литература.

Со Сонджэ начинает урок и говорит, что в этом году мы будем читать не по программе, а «по-настоящему», и что он не собирается никого заставлять любить Толстого.

Класс оживляется.

— А что будем делать?

— Читать и говорить.

— А оценки?

— Оценки будут. Куда ж без них.

Он открывает журнал и начинает перекличку. Я слышу свою фамилию и отвечаю «здесь» так тихо, что он переспрашивает.

— Ким Наён?

— Здесь.

Он смотрит на меня секунду — не изучающе, а просто — и переходит к следующей фамилии.

За год никто из учителей не смотрел на меня лишнюю секунду.

* * *

Первая перемена.

Коридор пахнет чужими духами и варёной кукурузой из столовой. Я иду к своему шкафчику — двести восемнадцатый, третий ряд снизу — и по дороге слышу всё, что нужно.

— Слушай, а это правда, что она в пекарне работает?

— В пекарне?

— Ну да. У неё же мама… ну, ты поняла.

Я не оборачиваюсь. Открываю дверцу, кладу внутрь вторую пару обуви, забираю учебники. Дверца скрипит — у неё сорвана одна петля, и она это знает, и я это знаю, и мы живём так второй год.

За спиной у меня кто-то пишет на телефоне.

Дело в том, что я действительно работаю. Пекарня «Онги» в двух кварталах от школы, три вечера в неделю и суббота с семи утра. Хозяйка, Пэ Суён, платит честно, кормит бесплатно и спрашивает мало.

Только рассказать об этом нельзя.

Пусть пишут. У меня есть вторая пара обуви, учебники и ещё четыре урока впереди.

* * *

В столовой нужно взять поднос.

Обед бесплатный для всех, но рядом стоит буфет, где за деньги, и по подносу видно, кто туда ходит, а кто нет. В прошлом году я две недели покупала в буфете лишнюю булочку — пока не поняла, что внимание к моей булочке вдвое больше, чем к чужой.

Сейчас я приношу еду из дома. Контейнер, рис, яйцо, кимчи — то же, что едят все, только из своей кухни, а не из линии раздачи. Со стороны это выглядит как выбор, а не как нужда. Разница в одну секунду внимания.

Я сажусь с Суджин, в углу у окна, спиной к залу.

— Ты знаешь, что у Джунёна новые кроссовки? — говорит Суджин, разворачивая булку. — Они стоят как мой телефон. Причём он говорит, что это «недорогие».

— Может, для него недорогие.

— Для него и Луна недорогая.

Я смеюсь — через нос, коротко. И тут же вижу, как за два столика от нас Джунён поворачивается и смотрит на мой контейнер.

Он ничего не говорит. Он вообще ничего не говорит: он показывает ложкой на мой рис и поднимает брови — жест, который переводится на человеческий как «надо же, экономия». Хан Битна смеётся — громко, на весь зал, — и на нас оборачиваются.

Я не убираю контейнер. Я продолжаю есть, потому что если я сейчас его уберу, то это будет признанием. Просто ем, и рис почему-то становится безвкусным, хотя утром был нормальный.

Суджин стучит по столу:

— Если ты сейчас встанешь, я тебя ударю.

— Я и не собиралась.

— Вот и правильно.

Мы доедаем. Спиной я чувствую, как на меня смотрят.

* * *

После уроков меня окликают у лестницы.

— Ким Наён?

Учитель литературы — Со Сонджэ, наш новый классный. Очки, папка, галстук, который он поправляет каждые две минуты, как будто галстук — отдельный ученик, за которым нужен глаз.

— Да.

— Ты весь день с камерой. — Он кивает на ремень у меня через плечо. — Плёночная?

— Да.

— Работает?

Я думаю секунду.

— Иногда.

Он не смеётся и не делает вид, что поверил. Просто достаёт из папки листок и протягивает двумя руками — так, как у нас подают документы.

— У нас есть журнал и фотолаборатория. Комната под лестницей, красный фонарь, реактивы — всё старое, но живое. Среда, после уроков. Приходи, если интересно. Никто не заставляет.

— Спасибо.

Он кивает и уходит. Я стою с этим «спасибо» в руках, как с чужой вещью.

На листке — расписание клуба, напечатанное на машинке. Внизу от руки дописано: «Если не придёшь — ничего страшного».

Я складываю листок вчетверо и убираю в блокнот.

* * *

Потом я поднимаюсь на площадку между третьим и четвёртым этажом. Там окно и никого.

Внизу двор, автобусная остановка, машины, люди. Первый год — вон там, за углом: там всё то же самое, только я была на год глупее и думала, что если молчать, то отстанут.

Я достаю камеру, снимаю двор через стекло: женщину, которая ведёт за руку ребёнка, охранника в будке, мальчика, который стоит у забора и ждёт кого-то. Три кадра. Плёнка кончится на двадцать восьмом, и я знаю, на каком именно.

Потом я достаю телефон и открываю общий чат.

В чате — фотография: мой контейнер, снятый со спины, с подписью «домашняя кухня». Под ней семнадцать ответов.

Я смотрю на неё ровно столько, сколько нужно, чтобы не заплакать на площадке. Потом убираю телефон, поправляю ремень камеры и спускаюсь вниз.

По дороге домой я захожу в круглосуточный.

Мне нужен хлеб — бабушка просила, — и я беру не самый дешёвый, а тот, который нормальный: я знаю, где на полке лежит вчерашний, его сдвигают вперёд, и если брать с заднего ряда, попадается свежий.

Продавец в наушниках, как всегда. Он пробивает хлеб и спрашивает:

— Пакет?

— Нет.

— Как хочешь.

Я выхожу и вижу через окно, как он снимает один наушник и смотрит на улицу, и на секунду он выглядит не продавцом, а человеком, которому скучно.

Я запоминаю этот кадр. Может, потом сниму.

Потому что всё понятно. Она не забыла. Она ждала.

Она ждала три месяца, чтобы сказать мне «Наён-а» таким голосом, каким говорят «я скучала».

Вечером мать приходит в одиннадцать и ест стоя.

— Как первый день?

— Нормально.

— Нормально — это как?

— Как в прошлом году.

Она кивает, дожёвывает и говорит:

— Значит, нормально.

Она уходит в комнату. Я остаюсь на кухне и мою её тарелку, потому что она всегда оставляет её в раковине — не из лени, а потому что к тому времени уже спит на ходу.

Глава 2. Мумия

Правило №1. Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку.

— Это не мой носок, — говорит Ханыль.

Она стоит на коленях перед столом, свесив голову так, что волосы лежат на полу, и держит в руке серый комок.

— Он серый, — говорит она. — У меня нет серых.

— У тебя все серые.

— У меня нет таких серых. Такие серые у тебя.

Я забираю носок. Он действительно мой. Второй лежит в коробке, которую мы не разобрали с осени, — на ней до сих пор написано «книги, зал». Я достаю его, и на пальцах остаётся пыль.

Мать на кухне. Она уже в форме — жёлтая футболка пекарни, белый фартук, волосы под косынкой. Форма немного велика ей в плечах, и она от этого выглядит меньше, чем есть.

— Суп на плите, — говорит она. — И рис. Ханыль, ешь.

— Я не хочу суп.

— Ешь.

— Я не хочу суп утром.

— Тогда ешь в обед.

Ханыль смотрит на меня, как на арбитра. Я наливаю себе суп и сажусь. Суп нормальный. Соли только много.

— Опять соль, — говорю я.

— Я не солила, — говорит мать, и это неправда, но она говорит это каждый день, и каждый день я это ем.

Правую руку я держу на весу, пока ем. Так удобнее: если опереться локтем, отдаёт в плечо — не резко, а тянуще, будто кто-то тянет за нитку изнутри. Врач в больнице сказал: год, может, два. Два уже прошло, а нитка всё там.

— Ты сегодня во сколько? — спрашиваю я.

— К семи. Успею. — Мать смотрит на часы, потом на меня, и я знаю этот взгляд: сейчас она что-нибудь спросит и будет делать вид, что спрашивает просто так. — Может, тебе в бассейн? Тренер же звал.

— Он звал помогать.

— Ну и помогай.

— Ага.

— «Ага» — это «нет»?

— Это «посмотрим».

Она не спорит. Просто кивает и собирает сумку — термос, кошелёк, платок, ключ. Ключ у неё на отдельном кольце, потому что один раз потеряла и с тех пор боится.

Ханыль выходит меня провожать. Она стоит в дверях в школьной форме, которая ей велика в рукавах, и говорит:

— Ты вернёшься к восьми?

— Может, позже.

— Позже — это во сколько?

— Это значит «позже».

— Ты всегда так говоришь.

Горячую воду отключили третью неделю. Я моюсь холодной, считая: раз, два, три — и выхожу раньше, чем успеваю передумать. Плечо после холодной ноет сильнее, и это уже не нитка, а гвоздь.

Собираюсь я быстро: штаны, футболка, куртка, рюкзак. Рюкзак старый, с прошлого года, на лямке маркером написано «2-3» — я написал в конце февраля, когда объявили распределение по классам, чтобы не потерять.

Я натягиваю куртку и выхожу. На лестнице пахнет сыростью: у соседей снизу сушат бельё на батарее, и через вентиляцию это идёт в наш подъезд. На улице моросит — не дождь, а взвесь в воздухе, которая не смачивает, но промокаешь за десять минут. На втором этаже сосед стоит с собакой у двери. Собака смотрит на меня, он смотрит в телефон.

— Здорово.

— Ага.

Это весь наш разговор за месяц.

* * *

В школе я первый.

Не «один из первых» — первый. Сторож Ким открывает ворота в 7:10, я обычно стою у них в 7:05, и мы молчим вместе три минуты, потому что он не любит разговаривать, а я тем более.

— Здорово, — говорит он.

— Ага.

Он открывает, я прохожу. Коридор пустой, лампы горят через одну, и шаги звучат так, будто идёт не один человек, а трое и все не туда.

В классе пусто. Я сажусь на своё место — последняя парта у стены — и кладу рюкзак на стул. У лампы над доской перегорела половина, и мой угол утром всегда в тени, даже в солнечные дни. Меня это устраивает.

До первого звонка тридцать пять минут. Я делаю то, что делаю каждый день: достаю контейнер, открываю, ем.

Рис. Яйцо. Немного кимчи, которое мать кладёт слишком много. Я ем медленно, потому что есть быстро некуда. Через двенадцать минут в кабинет заходит Тэхо.

Лим Тэхо садится на соседнее место, вытаскивает из рюкзака пачку чипсов и ставит между нами, не глядя на меня.

— Со вкусом кальмара, — говорит он. — Осторожно.

— Ага.

— В прошлый раз ты сказал, что нормально, а потом полчаса пил воду.

— Было нормально.

— Ты пил воду полчаса.

Я беру одну чипсину. Он прав: как будто в нос засунули море.

— Нормально, — говорю я.

Тэхо кивает с уважением, как будто я прошёл испытание.

До звонка остаётся двадцать минут. Я достаю учебник и открываю на теме, которую пропустил в феврале. Читаю два абзаца, не понимаю, читаю третий.

Мимо проходит девчонка с первой парты, останавливается.

— Ты чего так рано?

— Так удобнее.

— Ага. — Она кивает на контейнер. — Ты всегда с собой еду носишь?

— Всегда.

— А в столовой?

— Там очередь.

— Ну да.

Она уходит. Разговор занял двадцать секунд.

На математике меня не спрашивают.

Учитель ведёт урок по списку: первая парта, вторая, третья, доходит до середины и переходит к новой теме. Меня не вызывают ни разу — не из злобы, а потому что я сижу в тени и не тяну руку.

Раньше я тянул. В прошлом году я решал у доски быстрее всех, и это было единственное, что работало.

Теперь я сижу и записываю, и это всех устраивает.

На перемене я иду в туалет и на выходе встречаю Минхо и Чжунхо.

Они стоят у окна и о чём-то говорят. Минхо видит меня — и делает то, что делал всё это время: отворачивается к окну, как будто там что-то интересное.

Чжунхо говорит громче:

— …а он вообще не пришёл. Представляешь?

Они смеются. Я не знаю, про кого это, и не хочу знать. От окна до двери — семь шагов. Я считаю их.

Мы не друзья. Мы — два человека, которые сидят рядом с прошлого года, а он не из тех, кто просит пересадить. За полгода мы обменялись примерно сорока фразами, и тридцать из них — про чипсы и игры. Мне этого хватает. Кажется, ему тоже.

* * *

Крыша.

Дверь на площадке пятого этажа прикрыта кирпичом — замок сломан с прошлой весны, и все об этом знают, но никто не ходит. Я поднимаюсь туда после третьего урока, когда внизу перемена, и никто не считает, сколько времени человек отсутствует.

Наверху ветер. Здесь пахнет бетоном и голубями, вентиляция гудит ровно, как большой холодильник. Я сажусь у короба, спиной к тёплой трубе, — труба нагревается к полудню.

Плечо на ветру ноет глубже. Я кладу на него ладонь, чтобы почувствовать вес: рука тяжёлая, как чужая. Раньше эта рука делала сто метров за минуту с небольшим. Теперь она устаёт, если я держу пакет с продуктами дольше пяти минут.

Я не жалею себя. Я просто считаю: вот тогда было так, вот теперь так. Это арифметика, не жалость. Если считать, становится тише.

Внизу, во дворе, идёт компания.

Я вижу их сверху — так удобнее: сверху люди не смотрят вверх. Минхо, Чжунхо, ещё двое из команды. Они идут к воротам, толкаются, смеются. Минхо один раз поднимает голову, и я отодвигаюсь от края. Не потому, что боюсь. Просто не хочу, чтобы он думал, что я смотрю.

Я и не смотрю. Я смотрю на вентиляцию.

— О, мумия на крыше, — говорит кто-то из них — не Минхо, другой. — Он там живёт.

Смех. Не злой — скорее по привычке: так шутят, когда не знают, что сказать, и когда никто не собирается проверять, слышит ли он.

Я слышу. Ветки вентиляции работают как усилитель: с пятого этажа прекрасно слышно всё, что говорят тихо.

— Он ходит как дед.

— У него рука не работает.

— Да ладно, он нормальный. Просто сломался.

Сломался. Я не спорю с ними, потому что спорить не с чем. Рука не работает. Ходит он как дед — тоже правда: после больницы я не разгибаю плечо до конца. Я мог бы выйти и что-то сказать, и один раз, осенью, даже вышел. Потом неделю слышал, как это пересказывают.

Так что я сижу. Голуби садятся на трубу в двух метрах и смотрят на меня с полным равнодушием, и это лучшая компания за сегодня.

* * *

В класс я возвращаюсь к пятому уроку.

У доски — литература, Со Сонджэ. Он пишет что-то про «маленького человека» и говорит, что это не про размер, а про то, как человека видят другие. Класс не слушает: половина спит, половина переписывает домашку.

— Пак Минджун, — говорит он, не поворачиваясь. — Ты согласен?

— С чем?

— Что человек становится маленьким, когда его перестают видеть.

В классе тишина. Не злая, просто все повернулись — впервые за урок что-то произошло.

Я мог бы сказать «не знаю». Мог бы сказать «ага». Я знаю, чего он от меня хочет: чтобы я сказал что-нибудь умное про литературу, как в прошлом году, когда я отвечал за весь класс.

— Согласен, — говорю я.

— Почему?

— Потому что это арифметика.

Он смотрит на меня секунду, потом кивает и возвращается к доске.

На перемене Тэхо говорит:

— Ты чего это?

— Ничего.

— Ну да. — Он открывает вторую пачку чипсов. — Держи. Со вкусом сыра. Этот нормальный.

Я беру. Чипсы действительно нормальные.

* * *

Мимо бассейна.

Он в двух кварталах от школы, старый, с облупившейся плиткой и окнами во всю стену. Вечером там горит свет, и через стекло видно воду — зелёную, с полосами от ламп.

Я стою у стекла две минуты. Внутри младшая группа, человек пятнадцать, держится за доски и молотит ногами. Тренер Хван Дальсу ходит по бортику и орёт так, что слышно на улице:

— Ноги! Я сказал ноги, а не ласты!

Никто из них не знает, что я умел делать сотню за минуту с небольшим. Я не собираюсь рассказывать.

Через две минуты я ухожу. Стекло холодное, и на нём остаётся след от лба.

* * *

Домой я иду пешком — автобус ждать дольше, чем идти.

Двадцать минут через старый район: рынок, прачечная, дом, который стоит на границе квартала под снос третий год. У подъезда меня встречает соседская собака — маленькая, наглая, — и провожает до двери, потому что я один раз дал ей половину сосиски.

Дома никого. Суп в кастрюле, рис в рисоварке, на столе — записка, как у всех нормальных матерей: «поешь».

Я ем. Потом проверяю телефон.

Отец в этом месяце не звонил.

Обычно он звонит по субботам. Я не беру, потом смотрю, сколько раз он пытался, и перезваниваю в понедельник, когда он на работе и разговаривать неудобно. Так проще: он говорит «сына, я всё решу», я говорю «ага», и мы оба свободны.

В этот раз молчание. Я проверяю телефон два раза — не потому, что жду, а чтобы знать.

Школьный чат я открываю редко. Сегодня открываю. Тридцать восемь сообщений: кто с кем сидит, кто куда поедет летом, у кого какие баллы за пробный экзамен. Ничего про меня. Ничего вообще.

Я закрываю чат и убираю телефон.

Плечо к вечеру ноет ровно, по часам: шесть, семь, восемь. Я ложусь на спину, кладу руку на грудь и считаю дорожки. Одна, две, три, четыре, пять, шесть.

На шестой обычно получается заснуть.

Сегодня не получается. На седьмой я вспоминаю, что это был первый день второго года, что в классе новый список и та же рассадка, — и что до лета ещё четыре месяца.

Мать приходит в одиннадцать.

Я слышу, как открывается дверь, как она ставит сумку, как идёт на кухню и включает воду.

Потом она заглядывает в комнату — не входит, просто стоит в проёме.

— Спишь?

— Нет.

— Ел?

— Ел.

— Суп?

— Суп.

Она молчит секунду.

— Завтра в шесть вставать. Я ухожу в пять.

— Знаю.

— Ну.

Она закрывает дверь. Мы поговорили тридцать секунд, и это нормальный вечер: бывает и короче.

Просто лежу и жду.

Глава 3. Общий чат

Правило №6. Никто не узнаёт правду. Никто.

На следующий день телефон вибрирует в кармане три раза — на литературе это значит одно: в чате что-то происходит.

Я не достаю его. Со Сонджэ в это время рассказывает про «маленького человека», и половина класса делает вид, что слушает, а вторая половина уже под партой. Я сижу прямо, смотрю на доску и считаю вибрации. Девять. Двенадцать. Пятнадцать.

На двадцатой он говорит:

— Ким Наён, ты чего такая сосредоточенная?

— Слушаю.

— Похвально. Тогда расскажи нам, что хотел сказать автор.

Я рассказываю про то, что маленький человек — это не про рост, а про то, как его видят: сначала не замечают, потом замечают неправильно, потом перестают спрашивать. Со Сонджэ кивает. Класс скучает. Телефон в кармане успевает замолчать.

— Хорошо, — говорит он. — Только ты рассказываешь это так, будто тебе это близко.

— Мне просто нравится литература.

— Ну да, — соглашается он. — Нравится.

Между уроками я захожу в туалет — не потому, что нужно, а потому что там есть дверь. Открываю чат.

Сначала я вижу подпись. Потом — фотографию.

Коридор при актовом зале. Половина лампочек погашена, и свет ложится на пол полосами. Минджун в расстёгнутой куртке, рука чуть отведена. Я в двух шагах, с камерой на груди; за нами — дверь подсобки. Снято снизу и чуть сбоку, так, что мы оба смотрим не друг на друга, а в одну сторону — вдоль коридора, как будто чего-то ждём.

Снимок не плохой. Я бы даже сказала — хороший: свет, композиция, момент. У него есть то, чего не бывает на школьных фотографиях: никто не позирует.

Под фотографией подпись от Хэрин:

Наша пара аутсайдеров. Поздравляю, в октябре у нас всё-таки что-то случилось.

И сорок два комментария.

Снимку несколько месяцев. Его не выложили тогда — приберегли к началу второго года: не когда смешно, а когда больнее.

Я читаю их все. Это унизительно, но я читаю, потому что не читать — значит притворяться, что мне всё равно, а мне не всё равно. «Они что, правда?» — «Да ладно, они даже не разговаривают» — «Это же Минджун…» — «Бедная Наён» — «Кто бедная, он нормальный» — «Сломанный он, а не нормальный».

Двадцать девять человек. Из тридцати пяти.

Шестеро молчат. Суджин — она напишет потом, лично. Син Юри — она в чате не появляется никогда, только читает. Ещё трое: их имён в ленте я не нахожу. И я.

Через двадцать минут в чат добавляется ещё двенадцать сообщений.

Кто-то находит в интернете определение «пара аутсайдеров» и скидывает как шутку. Кто-то предлагает поставить, кто первый уйдёт. Кто-то пишет «дайте им время, они же не виноваты» — и получает три смеющихся смайлика в ответ.

Я закрываю чат, открываю заново, листаю вверх, читаю сначала. Это как трогать порез: знаешь, что нельзя, и всё равно трогаешь.

Потом нажимаю «покинуть чат».

Через минуту меня добавляют обратно — Джунён. И пишут: «Ты чего вышла».

Я не отвечаю.

Я закрываю чат, убираю телефон и выхожу. В коридоре пахнет кукурузой и мокрой обувью. На меня смотрят, и это уже не шёпот: шёпот закончился, началось нормальное, вежливое любопытство.

— Наён-а!

Битна догоняет меня у лестницы. Она улыбается, и в улыбке нет ничего плохого — она действительно улыбается.

— Слушай, а это правда, что вы с Минджуном тогда? Ну, на поездке?

— Нет.

— А фотография?

— Мы вешали гирлянду.

— Ага. — Она кивает с полным пониманием. — Ну да. Гирлянду.

И убегает к своим — рассказывать, что «она отрицает».

На третьем уроке учительница истории говорит:

— Итак, что такое общественное мнение?

Класс смеётся — не над вопросом, а вообще.

— Молодцы, — говорит она. — Смешно. А теперь по делу.

Я записываю определение: «мнение, которое формируется стихийно и не проверяется».

Потом смотрю на это и думаю, что в учебнике всё-таки есть правда, просто её подают как теорию.

Так устроено всё в этой школе: если ты говоришь «нет», это значит «да, но стыдно». Если ты молчишь — тоже «да». Если злишься — тем более.

* * *

Столовая.

Я беру свой контейнер и иду к окну. Суджин уже сидит, и по её лицу видно, что она тоже читала.

— Не смотри на них, — говорит она. — Смотри на меня. Ешь.

— Я ем.

— Ты держишь палочки не в той руке.

Я переворачиваю палочки. Потом поднимаю глаза — и понимаю, что смотреть в одну точку безопаснее, чем во все, потому что весь зал уже не делает вид: они смотрят открыто, поворачиваются, наклоняются друг к другу. Это даже не злость. Это как смотреть на аварию: никто не желает никому плохого, но как же интересно.

Хэрин встаёт.

Она встаёт не резко, а так, как встают, когда хотят, чтобы заметили: поправляет поднос, отставляет стул, поворачивается в нашу сторону.

— Наён-а, — говорит она на весь зал, вежливо и звонко. — Поздравляю, кстати.

Зал затихает. Не весь — человек двадцать, но этого хватает.

— С чем? — спрашиваю я.

— Ну как. У нас теперь официально самая убогая пара школы. Это же событие.

Кто-то смеётся. Кто-то — большинство — просто улыбается, глядя в подносы: смеяться вслух не обязательно, достаточно показать, что понял шутку.

У дальнего окна Син Юри доедает свой обед, не поднимая головы: единственный человек в зале, для которого шутки как будто не было.

— Мы не пара, — говорю я.

— Конечно, — соглашается Хэрин. — Ты просто вешала с ним гирлянду. Целый час. В подсобке. С закрытой дверью.

— С открытой.

— А, ну тогда извини. Тогда, конечно, не пара.

Она садится. Всё, тема закрыта — но не так, как мне нужно: тема закрыта так, как нужно ей. Я остаюсь с этим в руках, вместе с контейнером, который вдруг становится очень заметным предметом.

Суджин стучит по столу:

— Не отвечай ей.

— Я уже.

— Ну и молодец. Ешь.

Я ем. Рис в этот раз нормальный.

* * *

Минджун сидит в дальнем конце зала, у стены, один.

Я замечаю его не сразу: он выбрал место, откуда видно всех, — как я. Он открывает свой контейнер, ест, не поднимая головы. Тэхо сидит через два стула от него и что-то говорит; Минджун кивает, не глядя.

Хэрин бросает в его сторону одну фразу — не мне, ему, громко, чтобы слышали:

— Минджун-а, ты хоть поздравь девушку. Или вы уже расстались?

Зал поворачивается. Теперь все смотрят туда: это интереснее, чем я.

Минджун не отвечает. Он дожёвывает, встаёт, берёт поднос.

И уходит.

Не быстро, не зло — просто встаёт и уходит, как будто ничего не случилось и сказали не про него. По дороге он ни на кого не смотрит, и никто не смотрит ему вслед: смотреть вслед — это уже участие, а участие в этом зале стоит дорого.

Я сижу с ощущением, что меня только что привязали к человеку, которого я не знаю, и сделали это чужими руками. И самое плохое даже не это.

Самое плохое — то, что он не спорил.

Он мог сказать «мы не пара» — так же, как я. Мог сказать «оставьте её в покое». Мог сказать хоть что-нибудь. Вместо этого он дожёвывал рис и смотрел в стол, и это было честнее любых слов: он с этим согласен.

Сломанный. Он не спорит, потому что считает, что они правы.

* * *

На выходе из столовой меня ловит Суджин.

— Идём к Со Сонджэ, — говорит она. — Скажем, что это травля. Он нормальный, он выслушает.

— И что он сделает?

— Не знаю. Поговорит с ними.

— С кем? С двадцатью девятью?

— С Хэрин.

Я молчу. Суджин стоит с подносом, на котором булка и компот, и говорит это абсолютно серьёзно.

— Если я пойду жаловаться, — говорю я, — к вечеру в чате будет ещё одно фото. Только теперь с подписью «стукачка».

— Значит, не идём.

— Значит, не идём.

Она молчит, потом ставит поднос на стол и говорит тише:

— Меня бесит, что я ничего не могу.

— Ты сидишь со мной.

— Это мало.

Она фыркает и уходит. Я остаюсь с ощущением, что впервые за день кто-то злится не на меня, а за меня.

* * *

После уроков я стою у шкафчика и делаю вид, что ищу тетрадь.

На самом деле я смотрю в телефон: чат не закрывается, сообщения идут, кто-то уже поставил фотографию на аватарку — не мою, его. Кто-то спрашивает, «а что, они теперь вместе ходят?». Кто-то отвечает, что нет, что он вообще ни с кем не разговаривает.

Двадцать девять человек.

Я закрываю чат и убираю телефон. Потом беру тетрадь — ту самую, которую искала, — и иду к выходу.

На лестнице между четвёртым и пятым я слышу шаги наверху. Это он: рюкзак на одном плече, куртка расстёгнута, идёт вверх через две ступеньки. На пятом этаже — дверь, которую все знают и куда никто не ходит.

Я стою и вижу, как он исчезает за поворотом. И не иду за ним — потому что не знаю, что сказать. Пока не знаю.

* * *

Дома пахнет луком и стиральным порошком.

Бабушка смотрит телевизор на кухне, Монги спит у её ног. На плите кастрюля, на столе — тарелка, накрытая второй тарелкой.

— Ешь, — говорит бабушка, не поворачиваясь. — Ты сегодня какая-то длинная.

— Какая?

— Длинная. Как будто тебя растянули.

Я ем. Она смотрит телевизор, я смотрю в тарелку, и какое-то время в доме нет ничего, кроме диктора и ложки.

Потом я иду в свою комнату, сажусь на пол и открываю фотографию.

Увеличиваю. Смотрю как фотограф — то есть не на себя, а на кадр.

Свет из-под двери лежит полосой. У него на плече мокрая от дождя полоска. Моя камера висит криво, ремень перекручен. Мы оба смотрим в одну сторону. У меня нормальное лицо. У него тоже нормальное — не злое, не жалкое, не «сломанное». Просто лицо человека, который стоит в коридоре и чего-то ждёт.

Мы на этом снимке выглядим как люди, которым не плохо.

Я смотрю на него минуту, может, две. Потом закрываю и кладу телефон экраном вниз.

Достаю коробку с плёнками.

Их одиннадцать: четыре отснятых, семь пустых. На четырёх — даты прошлого года: март, апрель, май, июнь. В июле я месяц не снимала, потому что было некогда и не хотелось. Я раскладываю коробки на кровати в порядке дат.

Сейчас снова март. Я беру ручку и на первой пустой коробке пишу «март». Если снимать хотя бы по одному кадру каждый месяц до февраля, получится двенадцать месяцев.

Это, кажется, называется «план».

* * *

Мать приходит в двадцать два сорок.

Она снимает куртку, ставит пакет с продуктами на пол, садится на табурет и сидит так минуту, не разуваясь.

— Ты почему не спишь?

— Уроки.

— У тебя давно столько уроков не было.

— Второй год.

— Ну да.

Она трёт глаза и смотрит на меня дольше, чем обычно, — так она смотрит, когда очень устала и всё равно собирается спросить что-то важное.

— Всё нормально?

— Нормально.

— Точно?

— Точно.

Она кивает и идёт в ванную. Я знаю, что она не поверила: у неё есть способ проверять — она никогда не переспрашивает. Но спрашивать второй раз я не умею, а рассказывать — тем более.

* * *

По дороге ко сну я думаю одну вещь, которую потом буду вспоминать много раз: если они уже решили за нас, что мы пара, то, может быть, у пары есть то, чего нет у каждого по отдельности. Например, право не бояться.

Мысль остаётся.

Глава 4. Крыша

Правило №1. Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку.

К четвёртому уроку я перестаю объяснять.

День идёт по расписанию. Литература: Со Сонджэ спрашивает меня про «маленького человека», я отвечаю «согласен», класс поворачивается. Математика: контрольная, у меня семь из десяти, у Тэхо четыре, и он этим доволен. Физкультура: я не бегу — сижу на скамейке с освобождением, которое мне продлили в прошлом году, и смотрю, как остальные делают четыре круга.

На каждой перемене кто-нибудь подходит и делает вид, что ему интересно.

— Минджун-а, а вы с ней правда?

— Нет.

— А фотография?

— Гирлянда.

— А.

Они уходят, приходят другие. К обеду я знаю про себя три новых факта: что я «сломанный», что я «взял девочку из пекарни» и что у меня, «наверное, деньги». Последнее нравится мне больше всего.

Раньше я бы сказал что-нибудь. В прошлом году я один раз сказал — и потом неделю слушал, как это пересказывают. Теперь я говорю «ага», и на «ага» разговор заканчивается быстрее.

* * *

После уроков я иду к бассейну.

Не внутрь — к стеклу. Внутри вторая смена, младшие, и тренер Хван ходит по бортику с секундомером на шее.

Он замечает меня через стекло и выходит — в тапках, с полотенцем на плече.

— Стоишь?

— Стою.

— Хочешь стоять — стой. Хочешь работать — приходи в четверг. Мне нужен человек на доски: у Маленького ноги не работают, а у меня две руки.

— Я не тренер.

— Я не спрашиваю, кто ты. Я спрашиваю: придёшь или нет.

Он смотрит мимо, и это лучшее, что случилось за день. Хван вообще не умеет разговаривать с людьми: он разговаривает с водой и с секундомером, а люди попадают под раздачу.

— Может быть, — говорю я.

— «Может быть» — это «нет».

— Это «посмотрим».

— Все вы «посмотрим», — говорит он и уходит внутрь.

Я стою ещё минуту. На стекле с моей стороны — вчерашний след от лба, уже почти стёрся. Я его не трогаю.

* * *

За спиной скрипит дверь.

Я не оборачиваюсь. На крышу ходят трое: сторож Ким — раз в неделю, проверить антенну, — два старшеклассника, которые курят за коробом, и я. Сторож в это время уже дома, старшеклассники боятся вечера. Значит, никого.

— Тут занято, — говорю я.

— Знаю. Я видела тебя из окна.

Я оборачиваюсь.

Она стоит в дверях, в куртке на два размера больше нужного, с рюкзаком на одном плече. Ветер задирает ей волосы, и она сдвигает их рукой, не глядя.

Ким Наён. Я знаю, как её зовут, и это, пожалуй, всё. Она из 2-1, она с камерой, её называют «девочкой из пекарни». Ещё она не засмеялась в Кёнджу — это я помню лучше, чем фотографию.

— Ты уже второй раз за день здесь, — говорит она.

— Считаешь?

— Считаю.

— Ну считай.

Она не уходит. Подходит к коробу, садится на расстоянии метра, кладёт рюкзак на колени и смотрит вниз, на двор, где уже зажгли фонари.

Мы сидим молча. Я жду, когда она скажет что-нибудь про фотографию. Все сегодня говорят про фотографию: в классе — шепотом, в столовой — вслух, в чате — текстом. Даже Тэхо сказал: «Слышал, у тебя там история», и я ответил «нет», и он кивнул.

Она не говорит про фотографию.

— Мне нужно тебе кое-что предложить, — говорит она.

— Валяй.

— Только не отвечай сразу. Дослушай до конца, а потом можешь смеяться сколько хочешь.

— Обещаю.

Она поворачивается ко мне. Лицо у неё спокойное, как у человека, который репетировал это по дороге.

— Раз нас всё равно считают парой — давай станем ею.

Я думаю, что ослышался. Потом вижу, что нет: она смотрит прямо и ждёт.

— В смысле, — говорит она, — по-настоящему. Для всех.

Я смеюсь.

Честно, впервые за год — так, что приходится отвернуться и вытереть глаза рукавом. Не потому, что смешно. Потому что за сегодня мне предлагали: не обращать внимания, поговорить с классным, плюнуть и забыть. А она предлагает это.

— Стоп, — говорит она. — Ты не дослушал.

— Дослушал.

— Нет. Ты смеёшься, значит, не дослушал.

Я сажусь ровнее. Плечо тянет, но это уже привычно.

— Ну давай.

Она загибает пальцы — как будто считает деньги.

— Первое. Нас дразнят, потому что нам стыдно. Это единственное, на чём это держится. Если мы сами выйдем и скажем «да, мы вместе» — им нечего будет сказать. Ты видел, как это работает: когда шутка перестаёт быть тайной, она умирает за неделю.

— Видел.

— Второе. Одного гнобят, двоих — нет. У пары есть союзник. У союзника есть зубы. Это не про драку. Это про то, что за тебя кто-то стоит.

— И третье?

— Третье. — Она делает паузу. — Один год. До конца учебного года мы играем, потом расходимся. Красиво, по обоюдному согласию, без сцен. Ты ничего не теряешь.

— Ты это из жалости.

— Нет.

— Из расчёта?

— Из расчёта, — соглашается она. — Мне нужен союзник. Тебе тоже. Если бы я тебя жалела, я бы сидела и молчала, как все.

— Молчать — это нормально.

— Молчать — это удобно. — Она смотрит на меня. — Себе.

Ветер заходит с другой стороны, сдувает ей капюшон. Она не поправляет.

— Ты серьёзно, — говорю я.

— Я всегда серьёзно. Это в два раза дешевле, чем плакать.

Она всё продумала. Возможно, она думала об этом не один день и не два. Возможно, весь прошлый год.

У неё всё по пунктам. Я таких людей видел мало: у нас в команде был один — он перед заплывом раскладывал всё по секундам, и от этого становилось спокойнее. Она раскладывает по секундам жизнь.

Мне это не нравится. И мне это нравится.

Это первая причина, по которой я собираюсь сказать «нет».

Есть ещё четыре.

Вторая: если она будет со мной, её будут гнобить вдвое. Не потому, что она сделает что-то не то, а потому что я — это я. Так уже было: в прошлом году Минхо один раз сел со мной в столовой, и на следующий день ему устроили «день рождения» — в шутку, с тортом из бумаги. Больше он не садился.

Третья: она не знает, что делает. Она думает, что я «тихий и нормальный». Она не знает, как это выглядит изнутри, когда человек три месяца не спит, потому что плечо болит ночью, — а потом перестаёт болеть, а не спится всё равно.

Четвёртая: это унизительно. Для неё. Играть в пару с человеком, на котором клеймо. Даже как одолжение.

И пятая, которую я не сформулирую словами, потому что она глупая: мне не нужно, чтобы кто-то делал это из жалости или из расчёта. Мне не нужно никак.

— Нет, — говорю я.

Она кивает. Не сразу — сначала смотрит на меня секунд пять, потом кивает.

— Ладно.

— Это плохая идея.

— Может быть.

— Не «может быть». Плохая.

— Ну ладно.

Она встаёт, надевает рюкзак, отряхивает джинсы. И у двери оборачивается:

— Минджун-а.

— Что?

— У тебя рука на ветру. Ты её держишь, а ей от этого хуже.

— С чего ты взяла?

— Видно.

Она уходит. Дверь скрипит и закрывается.

Я остаюсь. Вентиляция гудит ровно, голуби уже устроились на трубе, фонарь во дворе мигает — раз в пять секунд, как часы.

Я сижу и считаю: пять причин против. Все пять хорошие. Все пять настоящие.

Только одна мелочь не даёт покоя. Она сказала «у пары есть союзник», и я, вместо того чтобы подумать про школу, подумал, как это — иметь кого-то, кому можно позвонить в одиннадцать вечера не для того, чтобы попросить помочь.

Я не знаю. У меня такого не было.

* * *

Дома мать уже спит — на диване, в форме, с открытым телефоном на груди. Ханыль у себя, свет под дверью.

Я стучу.

— Чего?

— Ничего. Спи.

— Ты странный сегодня.

— Я каждый день странный.

Она открывает дверь на ширину лица. В комнате горит настольная лампа, на кровати — учебник и раскраска, на полу — тот самый носок, который утром был «не её».

— Это девочка с камерой? — спрашивает она.

— Какая девочка?

— Которая на фотографии. Мне Суджин-сонбэ написала.

— Зачем тебе пишет Суджин?

— Она мне пишет. — Ханыль пожимает плечами так, будто это нормально. — Она спросила, не скучно ли мне. Мне скучно.

Я молчу. Мне не нравится, что история добралась до одиннадцатилетнего человека через чужой телефон, но я не знаю, как это запретить.

— Она нормальная, — говорит Ханыль. — У неё камера старая. Такие сейчас не продают.

— Спи.

— Скажи маме, чтобы утром не кричала про суп.

— Скажу.

Она закрывает дверь. Я иду к себе.

Утром я прихожу в школу раньше всех и иду в столовую за водой. Там пусто, только тётя Пак вытирает столы.

— Рано ты, — говорит она.

— Ага.

— Кулер в углу.

Я наливаю, сажусь у окна и жду, пока начнётся день. Через двадцать минут в зал заходит Наён — она всегда идёт через столовую, чтобы сократить дорогу, — и я вижу её первым.

Она не видит меня. Достаёт из рюкзака свой контейнер и садится у другого окна.

Позже я вижу её в коридоре.

Она идёт с Суджин, что-то рассказывает и смеётся — я не знал, что она так умеет.

«Нет» уже сказано, и оно висит между нами, как закрытая дверь. Я прохожу мимо, она меня не замечает. Это, наверное, лучшее, что могло случиться.

Я не подхожу. Не потому, что не хочу, а потому, что не знаю, что сказать после того, как сказал «нет».

В комнате темно. Я не включаю свет — раздеваюсь в темноте, ложусь.

— Ты чего не спишь?

Мать стоит в дверях. Она не зажигает лампу — только силуэт от коридорного света.

— Думаю.

— О чём?

— Ни о чём.

Она подходит, кладёт руку мне на плечо — на то самое, больное, — и я не убираю. Она никогда не помнит, какое плечо.

— Ты мне скажешь, если что?

— Скажу.

Она уходит. Я вру.

Я разогреваю суп, ем стоя, потом иду в свою комнату и ложусь.

На спине больно ровно, как всегда. Я кладу руку на грудь и начинаю считать.

Одна. Две. Три.

Четыре. Пять.

Шесть.

На седьмой я говорю себе: «Я согласен».

Тихо, в потолок, чтобы никто не слышал. И, главное, не ей. Не сейчас — потому что если я скажу ей сейчас, это будет не решение, а слабость.

Восемь.

Восемь дорожек в нашем бассейне. Я всегда доходил до восьмой и останавливался, потому что там бортик.

Глава 5. Пекарня после закрытия

Правило №4. Встречи — в людных местах, не дольше двух часов.

В четверг я закрываю смену одна.

Пэ Суён уходит в девять — у неё больная мать в Инчхоне, и она ездит к ней два раза в неделю. Перед уходом она делает одно и то же: проверяет, заперт ли задний двор, считает кассу, ставит на прилавок коробку с браком и говорит:

— Это домой. Не выбрасывать.

— Я не выбрасываю.

— Ты в прошлый раз выбросила.

— Я съела.

— Съела — это не «выбросила», — соглашается она. — Но ты мне не сказала. Значит, выбросила.

С Пэ Суён невозможно спорить: она говорит мало, но всегда по делу. Ей пятьдесят два, у неё руки в муке даже когда она в пальто, и она ни разу за год не спросила, почему я работаю, а не хожу в хагвон.

В семь приходит Суджин.

Она заходит, звенит колокольчик, и она останавливается, как человек, который вошёл не за хлебом.

— Ты тут работаешь?

— Я тут работаю.

— Я думала, ты врёшь.

— Я не вру.

— Ну да, — говорит она и садится на высокий стул.

Она покупает две булки, платит и остаётся сидеть.

— Ты знаешь, что в чате?

— Знаю.

— Тебя это не бесит?

— Бесит.

— Я бы уже кому-нибудь врезала.

— Тогда бы все решили, что мы виноваты.

Суджин думает.

— Логично, — говорит она. — Ты вообще всегда такая?

— Какая?

— Спокойная. Как врач.

— Я не спокойная. Я просто считаю.

— Что считаешь?

— Всё. — Я вытираю стол. — Проезд, смены, сколько мне осталось терпеть до выпуска.

Она молчит.

— Сколько?

— Четыреста девяносто дней. Но я не каждый день считаю.

— Ты каждый день считаешь, — говорит Суджин. — Ты не говоришь.

Она уходит в семь двадцать, забрав булки, и в дверях говорит:

— Слушай. Если ты решишь что-нибудь сделать — ну, с ним, — скажи мне. Я хочу посмотреть заранее.

В девять уходит Пэ Суён. Я мою прилавок, выключаю витрину, раскладываю завтрашние булочки на противни, накрываю плёнкой. В пекарне становится тихо: только печь гудит и радио на средней громкости бормочет что-то про пробки на мосту.

Посетителей в четверг мало. Последние двое — женщина с ребёнком, который двадцать минут выбирает между улиткой и кольцом с кремом, и старик, который каждую неделю покупает один и тот же хлеб и каждый раз спрашивает, свежий ли он. Хлеб он берёт всегда одинаковый, а спрашивает потому, что ему нужно с кем-то поговорить.

Я знаю про пекарню две вещи. Первая: если поставить булочки ближе к окну, их берут чаще — свет делает их дороже, чем они есть. Вторая: Пэ Суён никогда не продаёт вчерашнее, но и не выбрасывает — всё, что осталось, раздаёт: мне, соседям, продавцу из круглосуточного.

— Хлеб — это не товар, — говорит она один раз. — Это хлеб.

Больше она про это не говорила, и я не спрашивала.

В пекарню заходит мужчина в куртке дорожника, берёт два хлеба и долго считает мелочь.

— Не хватает трёхсот, — говорит Суён.

— Я добегу до банкомата.

— Не надо. — Она заворачивает хлеб. — В следующий раз принесёте.

Он уходит, благодарит трижды. Суён вытирает руки и говорит, ни к кому не обращаясь:

— Он лет пять ходит. Всегда не хватает.

— И вы даёте?

— Даю.

— Почему?

— Потому что он возвращает, — говорит Суён. — Люди, которые не возвращают, обычно не считают мелочь. Они бросают купюру и уходят.

Когда я выхожу и запираю дверь, на улице уже темно.

И под фонарём стоит Минджун.

* * *

Фонарь у нас мигает — раз в пять секунд, как часы. И в этом мигании он стоит так, будто его поставили сюда для сцены: куртка расстёгнута, руки в карманах, рюкзак на одном плече. Правую руку он держит в кармане, а не на весу, и я это замечаю, потому что уже начала замечать.

Он не подходит. Ждёт, пока я сама.

— Ты долго? — спрашиваю я.

— Минут двадцать.

— На улице минус.

— Не минус. Плюс два.

— Отлично. Значит, ты не замёрз, а просто стоял.

— Ага, — говорит он. — Просто стоял.

Я достаю из сумки коробку с браком.

— Булочка с корицей. Она некрасивая, но нормальная. Все нормальные, только кривые.

Он берёт. Ест стоя, не отходя от фонаря. Я жду, потому что понимаю: он пришёл не за булочкой.

— Я согласен, — говорит он наконец.

Я не отвечаю сразу. Это глупо, но первое, что я чувствую, — не радость, а раздражение. Как будто мне только что сказали «ладно» после того, как я десять минут стояла на ветру и доказывала.

— Ага, — говорю я. — А почему?

— Тебе не всё равно?

— Не всё равно.

Он дожёвывает, вытирает руки о куртку и смотрит не на меня, а на дорогу.

— Сегодня утром в подъезде соседка сказала матери, что я совсем сломался.

Он говорит это ровно, как погоду.

— Она стояла с баночками для кимчи и объясняла матери, что мальчику нужен «мужской пример», потому что отец уехал, а «ребёнок сломался». Мать не заплакала. Она кивнула.

Он откусывает ещё раз.

— Я стоял на лестнице и всё слышал. И знаешь, что хуже всего? Она кивнула. Не спорила. Значит, она тоже так думает. Не про соседку — про меня.

— И ты пришёл ко мне.

— Я пришёл к тебе.

— Зачем?

Он пожимает одним плечом.

— Потому что ты единственный человек, который предложил что-то делать, а не ждать, пока само пройдёт. И потому что если меня будут называть «сломанным», я хочу, чтобы при этом кто-то стоял рядом и говорил «нет». Даже если это игра.

Ветер идёт по улице, гонит пакет по асфальту, фонарь мигает.

— Из жалости? — спрашиваю я.

— Нет.

— Из расчёта?

— Тоже нет. — Он думает. — Из злости. Это считается?

— Считается.

Я поднимаю воротник. Мы стоим на месте, и это странно: мы оба согласились на одну и ту же вещь, и теперь не знаем, как из этого выйти.

— Тогда одно условие, — говорит он.

— Условие — моё.

— У тебя уже есть правила. Дай мне одно.

— Давай.

Он говорит медленно, как человек, который давно это придумал и боится, что получится глупо:

— Не врать друг другу. Всем остальным — можно. Врать Хэрин, врать классу, врать учителям, врать моей матери, если понадобится. Тебе — нельзя.

— И ещё, — говорит он. — Я летом буду работать. Если всё пойдёт, как я думаю, уйду на разгрузку в июле и вернусь в августе.

— Зачем ты мне это?

— Чтобы ты знала. — Он смотрит на дорогу. — У нас правило: не врать. Значит, ты должна знать, что я не буду свободен всё лето. И что у меня нет денег на кафе.

— У меня их тоже нет.

— У тебя есть уважительная причина. У меня — нет.

— Это одно и то же.

— Это разные вещи, — говорит он, и я вдруг понимаю, что мы будем говорить эту фразу друг другу весь год.

Я молчу. За год со мной так не разговаривали ни разу: обычно людям от меня нужно что-то простое — списать, подменить в дежурстве, чтобы я не мешала.

— А ты? — спрашиваю я.

— Что я?

— Ты тоже не будешь врать?

— Буду, — говорит он. — Я не умею иначе. Но если я совру, я скажу, что соврал.

— Это как?

— «Сейчас я вру».

— И всё?

— И всё. — Он разводит руками. — Больше я ничего не могу обещать.

— И ещё одно, — говорит он. — На людях надо выглядеть так, чтобы никто не спросил.

— Как?

— Как пара.

— Спасибо, я в курсе.

— Я не знаю, как это делают, — признаётся он. — Я ни с кем не встречался.

— А я тем более.

Мы смотрим друг на друга и одновременно понимаем, что договорились играть в то, чего не умеет ни один из нас.

— Значит, будем учиться на людях, — говорю я. — Как в театре.

— В театре есть репетиции.

— У нас будут репетиции при зрителях.

Он смеётся — коротко, один раз, через нос. Мне нравится, что я умею это делать: заставить его смеяться.

Мы стоим ещё минуту. Пакет уносит к перекрёстку, фонарь мигает.

— Ладно, — говорю я. — Тогда завтра в школе. У ворот, в восемь двадцать.

— В восемь пятнадцать.

— В двадцать.

— В пятнадцать. Мне так удобнее: до первого звонка никого нет, и никто не увидит, как мы приходим вместе.

— А в этом весь смысл, — говорю я. — Чтобы увидели.

Он смотрит на меня секунду, потом кивает.

— Тогда в двадцать пять.

— Почему двадцать пять?

— Чтобы точно увидели. — Он засовывает руки в карманы. — В двадцать никто не смотрит, все бегут. В двадцать пять — самое то.

Я смеюсь. Через нос, коротко.

— Договорились.

Он уходит первым — не прощается, просто идёт. Я смотрю ему вслед и думаю, что впервые за год кто-то ушёл от меня не потому, что спешит, а потому, что мы закончили разговор.

* * *

По дороге домой я считаю риски.

Первый: меня начнут трогать сильнее. Это очевидно — если я «с этим», то я тоже «это». Второй: кто-то решит, что я делаю это из жалости, и скажет об этом вслух. Третий: Суджин обидится, что я не сказала сразу. Четвёртый, самый неприятный: правило номер один я написала не просто так, и я не знаю, что стану делать, если нарушу его первой.

Я считаю их до самого подъезда, а потом перестаю: у подъезда сидит соседская собака и смотрит на меня так, будто я должна ей объяснить, где была.

— Гуляла, — говорю я.

Она не верит. Собаки всегда не верят.

На втором этаже меня встречает соседка — та самая, которая рассказывала матери Минджуна, что «мальчик сломался совсем».

— Наён? Ты чего в такое время?

— Работаю.

— В пекарне?

— В пекарне.

— А. Ну, работай, — говорит она. — Только ты бы не ходила одна по вечерам.

— Я хожу из пекарни. Тут двести метров.

— Всё равно.

Я не спрашиваю, чего ей «всё равно». Я знаю: ей надо, чтобы вечером кто-то был виноват, а я попалась.

* * *

Дома я достаю блокнот.

— Ты чего свет не выключаешь? — Бабушка стоит в дверях, в халате и с полотенцем на плече.

— Сейчас.

— Двенадцать часов. Второй год, а ты всё как первый.

— Первый был хуже.

— Все первые хуже, — соглашается она. И вдруг говорит: — Ты сегодня другая.

— Я каждый день другая.

— Нет. Сегодня ты похожа на человека, который что-то придумал.

Она уходит раньше, чем я успеваю ответить. Бабушка всегда уходит до ответа.

Двадцать девять страниц, одиннадцать списков. Я открываю чистую страницу и сверху пишу: «Правила».

Потом сижу и смотрю на это слово минут пять. Ничего не придумывается. Я думаю про то, что завтра в восемь двадцать пять мы придём в школу вместе, и весь класс это увидит, и к обеду в чате будет новая порция шуток.

И всё равно пишу первым пунктом:

1. Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку.

Сама не знаю, зачем. Видимо, потому что если писать правила, то первым должно быть самое невыполнимое — как в задачах по математике: если решил самую сложную, остальные уже не страшны.

Я закрываю блокнот, кладу его под подушку и выключаю свет.

Я лежу и думаю: а если он не будет влюбляться, а я буду? Тогда что?

Я решаю, что этого не случится, потому что я всё продумала, а то, что продумано, не случается.

Это, кажется, главная глупость, которую я придумала за семнадцать лет. Но если бы я её не придумала, я бы сейчас не спала.

Ночью я перечитываю то, что написала.

Одиннадцать пунктов из двенадцати. Не хватает одного — того, который он допишет.

Я думаю: а если он напишет что-то, чего я не смогу выполнить? Что тогда? Правила — это обещания, и если их нарушает один, второй всё равно должен.

Я не знаю ответа, поэтому дописываю внизу мелко: «Кто нарушит первым, тот и сообщает».

Потом думаю и вычёркиваю. Это уже не правила.

Глава 6. Правило номер один

Правило №1. Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку.

Вечером я варю суп.

Ханыль сидит на табурете и рассказывает про девочку из её класса, которая принесла в школу хомяка, и хомяк убежал. Мать ещё на смене. Суп получается нормальный, соли я кладу меньше, чем она.

— Ты сегодня не читал, — говорит Ханыль.

— Что?

— Ты каждый вечер читаешь. А сегодня не читал.

— Не хотелось.

— Ага. — Она смотрит на меня так, как смотрит она одна: прямо и без всякого уважения к старшинству. — Значит, что-то случилось.

— Ничего не случилось.

— Тогда почему ты два раза посолил?

Я смотрю в кастрюлю. Действительно два раза.

Потом Ханыль уходит делать уроки, я мою посуду, вытираю стол, проверяю, закрыта ли дверь. И только потом ложусь, потому что ждать сообщения, стоя посреди кухни, было бы совсем глупо.

В одиннадцать сорок телефон на подушке вибрирует.

Я лежу на спине, рука на груди, считаю дорожки — семь уже прошло, значит, до сна далеко. Беру телефон.

Наён (23:41): Правила. Обсуждаем и правим. Начинаю.

Наён (23:41): 1. Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку.

Я читаю это два раза.

Я: Серьёзно?

Наён (23:42): Ты хочешь, чтобы мы влюбились?

Я: Нет.

Наён (23:42): Вот и всё. Это техническая мера. Как ремень безопасности.

Я: Ремень не пишут в правилах.

Наён (23:43): У нас будут писаться. Дальше.

Наён (23:43): 2. Руки — только при свидетелях.

Я: Что значит «руки»?

Наён (23:44): Это значит: держаться за руки, когда нас видят. Когда не видят — не держаться. Никаких рефлексов.

Я: У меня нет рефлексов.

Наён (23:44): У тебя рука на груди, ты её держишь, когда лежишь.

Я: Как ты узнала?

Наён (23:45): Я тебя видела в столовой. Ты всегда так лежишь? В столовой?

Я: Сплю. Не отвечай.

Я кладу телефон на грудь и смотрю в потолок.

Мне нравится, что она торгуется. За два года со мной никто не торговался: одни жалели, другие делали вид, что меня нет. Она не делает ни того, ни другого — она составляет список.

Наён (23:45): 3. Сообщения — только по делу. Стикеры, сердечки и «доброе утро» запрещены.

Я: А это по делу?

Наён (23:46): Это протокол.

Я: Тогда ок.

Наён (23:46): 4. Встречи — в людных местах, не дольше двух часов.

Я: Почему два часа?

Наён (23:47): Чтобы не привыкать.

Я: А если больше двух?

Наён (23:47): Значит, это уже не встреча по контракту. Значит, мы просто вместе. А этого не будет.

Я: Понятно.

Наён (23:48): 5. Подарки — не дороже пяти тысяч вон.

Я: Это много или мало?

Наён (23:48): Это булочка и кофе. Не больше.

Я: Я тебе кофе уже покупал.

Наён (23:49): Один раз. Считается за один. Осталось пять тысяч.

Я: А если я что-то найду?

Наён (23:50): Найди бесплатно.

Я: Как?

Наён (23:50): Сфотографируй. Фотография бесплатная.

Я: Это будет подарок?

Наён (23:51): Это будет снимок. Не путай.

Я думаю, что она права: снимок — это не вещь. Но я всё равно думаю, что бы я ей отдал, если бы мог.

Я переворачиваюсь на бок. В комнате темно, только полоска света из-под двери — Ханыль не спит, читает под одеялом с фонариком, и я это знаю, но не иду её ругать, потому что сам так делал.

Наён (23:51): 6. Никто не узнаёт правду. Никто.

Я: Даже Суджин?

Наён (23:52): Суджин — отдельный вопрос.

Я: То есть узнает.

Наён (23:52): Суджин умеет молчать.

Я: Она умеет разговаривать. Это её главное умение.

Наён (23:53): Зато она моя. Дальше.

Наён (23:53): 7. Не приходить друг к другу домой.

Я: Почему?

Наён (23:54): Потому что дом — это не про контракт. Дом — это отдельно.

Я: А если нужно?

Наён (23:55): Что нужно?

Я: Не знаю. Если что-то случится.

Наён (23:55): Тогда позвони. Звонок — это не дом.

Я: Хорошо.

Наён (23:56): Но ты не позвонишь.

Я: Почему?

Наён (23:57): Потому что ты не звонишь никогда. Ты приходишь. Ты такой.

Я смотрю на это сообщение и не отвечаю, потому что она права, и потому что «ты такой» — первое, что мне сказали за год без осуждения.

Я: Договорились.

Наён (23:57): 8. Не ревновать.

Я: А ты умеешь ревновать?

Наён (23:58): Я умею всё.

Я: Это не ответ.

Наён (23:58): Это ответ. Просто не тот, который ты хотел.

Я думаю про это правило дольше остальных.

Ревновать — это про то, что кто-то может выбрать не тебя. Меня не выбирали два года: ни в команду, ни в компанию, ни в список тех, кого приглашают на день рождения. Я не знаю, как это устроено — ревновать. Наверное, как всё остальное: нужно уметь.

Наён (23:59): 9. Если кто-то влюбился — обязан сказать. И второй решает сам.

Я: Странное правило.

Наён (23:59): Нормальное. Чтобы не получилось, что один играет, а второй страдает молча.

Я: Тогда почему первое правило — не влюбляться?

Наён (00:00): Потому что первое — профилактика. Девятое — протокол на случай аварии.

Я: У нас тут техника безопасности.

Наён (00:01): У нас тут один год жизни. Дальше.

Я: Давай подождём. Я допишу своё.

Наён (00:01): Только не «не врать». Это мы уже решили на улице.

Я: Не «не врать».

Наён (00:02): 10. Не целоваться.

Я смотрю на это сообщение дольше, чем нужно.

Я: Это надо было писать?

Наён (00:03): Надо. Чтобы потом никто не сказал, что не знал.

Я: Я знал.

Наён (00:03): Вот и зафиксируем.

Наён (00:04): 11. Расходимся в последний день учебного года. Красиво, по обоюдному согласию, без сцен.

Я: А если раньше?

Наён (00:05): Если раньше — тоже по обоюдному. Но план — последний день. Тогда это не провал, а план.

Я: Ты всё продумала.

Наён (00:06): Я всегда всё продумываю. Это единственное, что у меня есть бесплатно.

Я читаю одиннадцатый пункт и думаю: она права. Если у истории есть последний день, это не провал, а расписание. У всего в моей жизни последний день наступал без предупреждения: у плавания — в марте, у отца — в октябре, у большой квартиры — в декабре. Хотя бы здесь будет дата.

* * *

Я встаю. Кухня, вода из-под крана, холодная — горячую всё ещё не дают. На кухне спит мать в кресле: она пришла в двенадцать, а в пять уйдёт снова, и я не понимаю, зачем она садится в кресло, если есть диван. Наверное, чтобы «немного посидеть» и не заметить, как заснула.

Ханыль выходит — в носках, с фонариком в руке.

— Ты чего не спишь?

— Пить.

— Воды в комнате нет?

— Там тёплая.

Она пьёт из крана, стоя рядом со мной, и смотрит в темноту за окном.

— Это она? — спрашивает она.

— Кто?

— Ну. Ты же с кем-то переписываешься. Ты всегда телефон лицом вниз кладёшь, а сегодня не клал.

Я не отвечаю.

— Ладно, — говорит Ханыль. — Только если она нормальная, я хочу с ней познакомиться.

— Спи.

— Я серьёзно.

Она уходит. Я стою на кухне ещё минуту.

Мать спит в кресле, но когда я прохожу, открывает глаза.

— Пить ходил? — Она садится.

— Я много пью.

— Ага. — Она потягивается. — Ты в телефоне сидел?

— В телефоне.

— С кем?

— С одноклассницей.

Мать смотрит на меня секунду.

— С той, что в пекарне работает?

— Да.

— Она нормальная?

— Нормальная.

— Ага, — говорит мать и откидывается в кресле. — Ну, нормальная — это хорошо. Ненормальных я в этом доме не выношу.

Она закрывает глаза, и я думаю, что она только что сказала мне больше, чем за весь год.

На следующий вечер мать садится с бумагами.

— Минджун.

— Да?

— Ты знаешь, сколько у нас за квартиру?

— Четыреста двадцать в месяц.

— Четыреста сорок, — говорит она. — Подорожали.

— Я могу взять вторую смену.

— Ты не возьмёшь, — говорит она, не поднимая головы. — Тебе шестнадцать.

— Семнадцать.

— Семнадцать, — соглашается она. — Всё равно не возьмёшь.

Она считает что-то на калькуляторе, и я вижу, как у неё двигаются губы: она тоже считает, как я, — только без рук и без дорожек.

— Мам.

— Что?

— Я всё равно возьму.

— Ага, — говорит она. — Все так говорят.

Она уходит, а я беру калькулятор и пересчитываю. Получается то же самое: четыреста сорок. Я ставлю его на место цифрой вверх, чтобы она увидела утром и поняла, что я смотрел.

Я возвращаюсь, сажусь на пол у кровати и пишу.

Я: 12. Тяжело — скажи, не терпи.

Отправляю.

Долго нет ответа.

Наён (00:12): Это странный пункт.

Я: Нормальный.

Наён (00:13): Он не технический.

Я: Он про то, что будет тяжело. Значит, про нас.

Наён (00:14): Ты думаешь, будет тяжело?

Я: Я думаю, будет тяжело.

Наён (00:15): Почему?

Я: Потому что мы будем врать тридцати пяти людям, а это утомляет.

Она не отвечает минуту. Потом:

Наён (00:17): Ладно. Двенадцать пунктов. Я перепишу начисто в тетрадь, завтра принесу.

Я: В клетку.

Наён (00:17): Почему в клетку?

Я: В линейку это расписание. В клетку — правила.

Наён (00:18): Хорошо, в клетку. Спи.

Я: Ага.

Наён (00:18): Минджун-а.

Я: Что.

Наён (00:19): Зачем тебе двенадцатый пункт?

Я смотрю на экран. Ответ у меня есть, но он не поместится в сообщение. Он про кресло, в котором спит мать, про соседку с баночками для кимчи, про то, что мне никто ни разу не говорил «скажи, если тяжело» — все говорили «терпи, пройдёт».

Я: Просто надо.

Наён (00:21): Ладно.

Наён (00:21): Спокойной ночи. И это не «доброе утро», это протокол.

Я: Спокойной ночи.

Я кладу телефон на пол и смотрю в потолок.

Я думаю про мать в кресле. Она садится в него в двенадцать, потому что не хочет идти в комнату, где спит Ханыль: разбудит. Она сидит и слушает радио без звука — так, чтобы никто не слышал. Я один раз спросил, зачем она так сидит. Она сказала: «чтобы не мешать». Больше я не спрашивал.

Двенадцать правил, из которых первое — не влюбляться. Мне семнадцать лет, у меня нет отца, есть долги, есть сестра, которая читает с фонариком, и есть рука, которая устаёт от пакета с продуктами.

Утром я выхожу раньше обычного и иду пешком.

На остановке стоит Минхо. Он в наушниках, смотрит в телефон; когда я подхожу, он поднимает голову — и мы оба делаем то, что делали полгода: он отводит глаза, я отвожу свои, и мы ждём разных автобусов, хотя автобус у нас один.

Автобус приходит. Он садится на заднюю площадку, я на переднюю.

Это не вражда. Это привычка, и от неё труднее избавиться, чем от вражды.

В классе Тэхо садится рядом, выкладывает чипсы и говорит:

— Ты чего вчера не отвечал?

— Спал.

— В час ночи?

— Ты писал в час ночи?

— Ага.

Он смотрит на меня с уважением.

— С кем?

— Ни с кем.

— Ага, — говорит он. — Ни с кем.

На литературе Со Сонджэ просит написать короткое сочинение: «Что я знаю о человеке, который сидит рядом». Класс стонет.

Я пишу про Тэхо: что он ест чипсы каждый день, что у него отец полгода без работы, что он никогда не спрашивает дважды. Получается восемь строк.

Тэхо пишет про меня. Потом поворачивает листок и показывает: «Он нормальный. Он всегда рано приходит. У него что-то с рукой, но он не говорит».

Мы сдаём листки, и я думаю, что это первый раз, когда кто-то описал меня без слова «сломанный».

После урока он говорит:

— Ты чего такой?

— Какой?

— Как будто что-то решил.

— Может, и решил.

— Ага, — говорит он и открывает вторую пачку. — Ну, удачи.

Он не спрашивает, что именно. Мне это нравится: он единственный в классе, кто умеет не спрашивать.

Мне это правило подходит. Оно единственное, которое я могу выполнить без подготовки.

Глава 7. Два кофе

Правило №6. Никто не узнаёт правду. Никто.

Восемь двадцать пять.

Он стоит у ворот с двумя стаканами кофе. Один в правой руке — поднятой, потому что правое плечо он бережёт, — второй в левой, прижат к груди, как что-то хрупкое.

Пока мы идём через двор, я смотрю на него сбоку: он не пьёт свой кофе. Держит стакан и не пьёт.

— Ты почему не пьёшь?

— Остынет — выпью.

— Так он и остынет.

— Ага.

Он так и не пьёт: до крыльца держит стакан в левой руке, потому что правая занята рюкзаком.

У входа охранник Ким говорит:

— Здорово.

— Здорово.

— Кофе носите, — говорит он без выражения. — Молодцы.

Это первый раз за два года, когда Ким сказал что-то кроме «здорово».

— Ты рано, — говорю я.

— В восемь пять.

— Я сказала в двадцать пять.

— Я пришёл в пять.

— Зачем?

— Чтобы не опоздать.

Я беру стакан. Он тёплый ровно настолько, насколько остывает кофе за двадцать минут на ветру: не горячий, не холодный, — и я почему-то думаю не про кофе, а про то, что он стоял тут двадцать минут один, у ворот, где ходит вся школа.

— Ты стоял здесь двадцать минут?

— Двадцать пять.

— И никто не спросил, чего ты стоишь?

— Спросили трое.

— И что ты сказал?

— Что жду сестру.

Я смеюсь. Он не улыбается, но как-то становится видно, что ему приятно.

Охранник Ким открывает ворота, смотрит на нас, на два стакана, потом на меня — и говорит своё обычное:

— Здорово.

— Здорово, — говорим мы хором и заходим.

* * *

Двор в восемь тридцать — это отдельный спектакль.

Половина школы стоит у входа: кто-то доедает что-то из пакета, кто-то переписывается, кто-то делает вид, что не смотрит на нас. Я иду рядом с Минджуном через двор, и первые пять метров ничего не происходит.

На шестом кто-то оглядывается. На восьмом — оглядываются ещё трое. На двенадцатом начинает работать главный школьный механизм: не смех, не шепот, а пауза. Все замолкают на секунду — и в этой секунде я слышу, как двое за спиной одновременно поворачиваются.

— Идут.

— Вместе?

— Вместе.

— А она-то чего?

Классика. Про него — «он», про меня — «а она-то чего». Как будто Минджун может быть с кем угодно, а я должна объяснить, почему это со мной.

Я жду, что он ускорит шаг или отстанет — так делает любой нормальный человек, когда на него смотрят тридцать пар глаз. Он не ускоряет и не отстаёт. Идёт ровно, как будто мы в пустом коридоре, и пьёт кофе.

От этого мне становится легче. И страшнее.

У входа в корпус стоит Джунён с компанией. Он смотрит на нас, потом на телефон в руке — и я понимаю: сейчас он поднимет его и снимет. Он поднимает.

Минджун останавливается.

Не резко, не угрожающе — просто останавливается и смотрит на него. Секунду, две, три. Джунён опускает телефон. Не потому, что испугался, а потому, что не понял, что делать с человеком, который не отводит глаз.

Мы заходим внутрь.

— Ты чего встал? — спрашиваю я.

— Ничего. Просто стоял.

— Ты опять «просто стоял».

— У меня это хорошо получается.

Первый звонок. Мы расходимся: он в 2-3, я в 2-1. И я иду по коридору с пустым стаканом в руке, потому что выбросить его сразу не догадалась, и теперь тридцать пять человек смотрят на этот стакан и делают выводы.

* * *

В классе меня ждут новости.

— Ты что, правда с ним пришла? — спрашивает Битна, оборачиваясь с первой парты. — Я видела из окна.

— Я пришла с кофе.

— С двумя кофе.

— Один был мой.

— А второй?

— Тоже мой.

Битна смеётся, как будто я сказала что-то смешное. Хэрин поднимает голову, смотрит на меня долго, без всякого выражения, и возвращается к тетради.

— Это тебе? — спрашивает Битна, кивая на стакан в моей руке.

— Мне.

— Он покупает?

— Покупает.

— А зачем?

Я не отвечаю, потому что сама не знаю: зачем. По контракту незачем, по правилам вообще запрещено — пункт пять, не дороже пяти тысяч, — но кофе это не подарок, а утро.

— Ага, — говорит Битна и отворачивается. — Значит, серьёзно.

Это слово меня задевает: «серьёзно». Мы договорились на год, а не серьёзно.

Это хуже Битны. Битна — это шум, шум можно переждать. Хэрин — это тишина, а в тишине обычно готовится что-то конкретное.

На перемене после второго урока к нам подходит Джунён.

Он не один: с ним двое, и один держит телефон в руке — так, как держат его, когда собираются что-то показать.

— Наён, — говорит Джунён. — А вы правда вместе?

— А тебе зачем?

— Ни за чем. — Он улыбается. — Просто интересно. Вы вчера вместе шли.

— Ходим.

— И сегодня?

— И сегодня.

Он думает. Телефон в руке второго опускается.

— Ну ладно, — говорит Джунён. — Тогда мы снимать не будем.

— Что?

— Ничего. — Он разворачивается. — Скучно, когда нечего снимать.

Они уходят. Суджин смотрит им вслед и говорит:

— Ты понимаешь, что они только что тебя похвалили?

— Это было не похвала.

— Это было «мы не будем тебя трогать». В этом классе это и есть похвала.

На большой перемене ко мне подходит мальчик из 2-4 — я не знаю его имени.

— Слушай, — говорит он, — а это правда, что ты с Минджуном?

— А тебе зачем?

— Просто интересно. Он нормальный вообще?

— Нормальный.

— А почему он ни с кем не разговаривает?

— Потому что никто не разговаривает с ним.

Он кивает так, будто я сказала что-то умное, и уходит. Через двадцать минут я слышу, как он пересказывает это своей компании: «Она сказала, что он нормальный».

Так это и работает. Никто не хочет быть плохим. Все хотят быть в курсе.

На литературе Со Сонджэ говорит про письма девятнадцатого века и про то, что люди раньше умели писать о чувствах, потому что не могли сказать их в лицо. Класс скучает.

— Ким Наён, — говорит он, — ты слушаешь?

— Слушаю.

— Тогда ответь: почему герой не говорит ей о любви?

— Потому что боится, что она ответит «нет».

— Хорошо. А если бы не боялся?

— Тогда бы не было книги.

Со Сонджэ кивает и что-то записывает в журнал. На перемене он подходит ко мне и говорит тихо:

— Про кофе.

— Что?

— Про два кофе. — Он поправляет галстук. — Ничего. Просто в девятнадцатом веке это была бы записка. Сейчас — стакан. Всё остальное то же самое.

Он уходит. Я стою с ощущением, что меня только что видели насквозь — и не осудили.

* * *

Суджин догадывается на второй перемене.

Первая перемена: она спрашивает, откуда кофе, я говорю «купила». Вторая: она видит, как он ждёт меня у лестницы — просто стоит, никого не ждёт, кроме меня, — и я вижу, как у неё в голове всё складывается.

Она хватает меня за руку и тащит в туалет — единственное место в школе, где можно говорить без свидетелей.

— Так, — говорит она. — Колись.

— Нечего.

— Ты пришла с ним. Он носит тебе кофе. Он стоит у лестницы, как телохранитель. Ты вчера весь вечер не отвечала в чате. На тебе его куртка.

— Это моя куртка.

— Она тебе велика на два размера. У тебя куртка на два размера меньше.

Я вижу себя в зеркале. Действительно: плечи висят, рукава закрывают пальцы. Я надела его куртку утром, потому что на улице ветер, и не подумала.

— Мы договорились, — говорю я.

— О чём?

— Я расскажу. Только ты никому.

— Я обижусь, если ты не расскажешь.

— Ты уже обиделась.

— Я обижусь сильнее.

Я рассказываю. Не всё — но главное: что мы не пара, а игра, что есть правила, что «никто не должен знать», и что мы оба делаем это, потому что устали.

Суджин молчит долго. Дольше, чем я ожидала.

— Дура, — говорит она наконец.

— Почему?

— Потому что это не работает.

— Работает. Сегодня уже почти никто не смеялся.

— Сегодня первый день. — Она садится на подоконник. — Слушай меня. Ты не в игре, ты уже проиграла. Ты мне это рассказываешь, потому что тебе надо кому-то рассказать. Значит, там уже не только правила.

— Там только правила.

— Ага. — Она кивает. — Тогда почему ты в его куртке?

Я не отвечаю.

— Ладно, — говорит Суджин. — Я никому. Но ты мне потом скажешь спасибо, когда мы это будем вспоминать и смеяться.

— Когда?

— Через год. Или раньше.

Звонок.

* * *

После уроков я прохожу мимо лестницы.

Дверь фотолаборатории открыта — Со Сонджэ не забыл.

Я не вхожу.

Я стою в коридоре у лестницы, в двух метрах от двери, и смотрю, как оттуда идёт свет — красный, полосой на полу. Внутри кто-то разговаривает, звякает посуда, пахнет химией.

Я стою там пять минут. Потом ухожу.

Дверь остаётся открытой.

* * *

У раздевалки меня догоняет Хэрин.

— Наён-а!

Я оборачиваюсь. Она идёт ко мне с телефоном в руке и улыбается так, как улыбаются на фотографиях в школьном буклете.

— Я хотела спросить. Вы с Минджуном ведь вместе? По-настоящему?

— А если да?

— Тогда я рада. — Она наклоняет голову. — Правда, рада. Просто у нас в классе будет парный проект по обществознанию, и мне надо знать, кто с кем, чтобы правильно распределить.

— Какой проект?

— Пока секрет. — Она улыбается и уходит.

Я стою и смотрю ей вслед. На полпути к дверям у неё загорается телефон. Она читает — и улыбка, которой она прощалась, гаснет на секунду; потом возвращается, но уже другая, как будто её надели обратно.

Мне не нравится не то, что она спросила, а то, что она спросила приятно: за год Хэрин ни разу не назвала меня по имени дважды за день.

Значит, что-то готовится.

* * *

После уроков он ждёт меня у выхода.

Это уже не утро: никто не оборачивается, никто не снимает. Просто двое идут к воротам, и это, оказывается, самое незаметное, что можно делать в школе, — идти вместе.

— Суджин знает, — говорю я.

Он останавливается.

— Как?

— Догадалась. Я рассказала.

— Понятно.

— Ты злишься?

— Нет. — Он думает. — Правило шесть.

— Мы нарушили его на второй день.

— На первый, — говорит он. — Ты рассказала мне про неё ещё вчера. Значит, на первый.

Мы идём дальше.

— И что теперь? — спрашиваю я.

— Ничего. Раз она знает, пусть знает. Просто теперь у нас есть один человек, который может сказать нам правду.

— Это опасно.

— Это полезно. — Он смотрит на дорогу. — У меня нет ни одного человека, который может сказать мне правду. Кроме Ханыль. Но ей одиннадцать.

Мы доходим до автобусной остановки. Он не уходит — стоит, пока не подходит мой автобус.

— Завтра в восемь двадцать пять? — спрашиваю я.

— В восемь пятнадцать. Кофе остывает.

— В двадцать пять.

— В двадцать.

— Хорошо. В двадцать.

Он кивает. Я захожу в автобус, сажусь у окна и смотрю, как он остаётся на остановке: один, руки в карманах, правое плечо чуть выше левого.

Автобус трогается. Я достаю телефон и пишу ему четыре слова, которых по правилам писать нельзя:

Я (17:42): Спасибо за кофе.

Он отвечает через минуту.

Минджун (17:43): Это по делу.

Я смеюсь так, что женщина напротив поднимает брови.

Вечером я прихожу на смену, и Суён смотрит на меня секунды три.

— Ты чего?

— Ничего.

— Ты сегодня другая.

— Я каждый день другая.

— Не каждый, — говорит Суён и уходит в подсобку.

Через полчаса она возвращается и ставит передо мной чашку чая.

— Пей.

— Я на смене.

— Пей, — повторяет она. — Тебе семнадцать, ты работаешь три вечера и субботу, и ты никогда не садишься.

— Мне не надо.

— Тебе надо. Я двадцать лет смотрю на людей, которые говорят «не надо». Они потом падают.

Я сажусь и пью чай. Он с лимоном, которого в пекарне нет: значит, она принесла свой.

— Спасибо.

— Не за что, — говорит Суён. — Просто когда ты улыбаешься, у тебя лицо другое. Как у людей, у которых что-то есть.

Дома бабушка сразу видит куртку.

— Это чья?

— Моя.

— Твоя на два размера меньше, — говорит она, как Суджин, и я понимаю, что все женщины в моей жизни говорят одно и то же.

— Я взяла у Суджин.

— У Суджин размер такой же, как у тебя.

— Бабушка.

— Что «бабушка». — Она садится напротив. — Ты чего у мальчика куртку взяла?

— Холодно было.

— Холодно, — соглашается она. — У нас в апреле всегда холодно, и ты как-то дожила до семнадцати в своей.

Я не отвечаю.

— Ладно, — говорит бабушка. — Только верни.

— Верну.

— И не приноси чужое домой. Мать заметит, а она расстроится.

— Мать не расстроится.

— Мать расстроится, — говорит бабушка. — Она просто не скажет.

Глава 8. Как смотрят

Правило №2. Руки — только при свидетелях.

В восемь пятнадцать я стою у ворот с двумя стаканами кофе.

Автомат у станции варит быстро, но невкусно. Я беру два — один с сахаром, один без, — потому что не знаю, как она пьёт, и решил, что если возьму оба варианта, то не ошибусь.

Ошибиться можно всегда. Она приходит в двадцать пять, берёт стакан без сахара, делает глоток и говорит:

— Ужасный.

— Автомат.

— Я не про автомат. Я про то, что ты стоял здесь двадцать минут.

— Десять.

— Двадцать. Я видела тебя из автобуса.

Она пьёт этот ужасный кофе до конца. Я тоже.

Сторож Ким открывает ворота, смотрит на нас, говорит «здорово» и не спрашивает ничего — впервые за два года кто-то в этой школе не спросил ничего.

* * *

В классе меня ждут.

Не все — трое. Один — парень через парту, у него новые кроссовки и привычка обсуждать всё вслух.

— Минджун-а, — говорит он, — а ты чего вчера с ней стоял?

— Где?

— У выхода. Все видели.

— Стоял.

— И всё?

— И всё.

Он ждёт продолжения, но его нет. Через минуту он уходит к своим, и я слышу, как он говорит: «Нет, он реально с ней». Тон у него при этом такой, будто он сообщает про аварию.

Тэхо садится рядом и выкладывает чипсы.

— Со вкусом барбекю, — говорит он.

— В прошлый раз ты сказал, что это последняя пачка.

— Это новая последняя.

Я беру чипсину. Нормально.

— Ты вчера с Наён шёл, — говорит Тэхо, не поднимая глаз.

— Ага.

— Она нормальная. Она мне один раз дала жвачку. — Он думает. — В прошлом году.

— Хорошая характеристика.

— У меня все характеристики такие.

Первый урок — математика. Я решаю семь задач из десяти и на восьмой останавливаюсь: там производная, а производные я пропустил в феврале, когда лежал в больнице. Достаю телефон, смотрю видео, записываю в тетрадь. Никто не обращает внимания — впервые за год мне не нужно ждать, что кто-то посмотрит.

После урока ко мне подходит парень с первой парты — тот, который всегда сдаёт первым.

— Минджун, — говорит он, — у тебя восьмая решена?

— Решена.

— Дай списать.

Я даю тетрадь. Он переписывает, благодарит кивком и уходит. Всё занимает сорок секунд.

Раньше ко мне подходили, чтобы посмотреть: как он сидит, что ест, почему молчит. Теперь подошли, чтобы взять задачу. Разница небольшая, но я её чувствую: как будто меня переставили с витрины на полку.

После третьего урока — физкультура.

Я не бегаю, у меня освобождение, но переодеваться надо: раздевалка, шкафчики, семнадцать парней, которые не смотрят на меня и всё-таки смотрят.

— Минджун, — говорит один, — ты правда с ней?

— Правда.

— А чего она такая?

— Какая?

Он не находит слова. Пожимает плечами.

— Ну. Обычная.

— Она не обычная, — говорю я.

— Да ладно, — говорит он и уходит в спортзал.

Это первый раз, когда я сказал про неё что-то вслух при других. Я даже не заметил, как это вышло.

На перемене Минхо проходит мимо моей парты.

Он идёт с Чжунхо, они о чём-то спорят. Поравнявшись, Минхо сбивается с шага — на полсекунды, — и я вижу, как он собирается что-то сказать. Я знаю это лицо: так он смотрел в столовой в прошлом году, когда ещё садился со мной.

Я не помогаю ему. Смотрю в тетрадь.

Он проходит мимо. Чжунхо говорит: «Ты чего?», Минхо отвечает: «Ничего».

Раньше мне было бы больно. Сейчас я считаю: полсекунды. Ровно столько человеку нужно, чтобы решить, здороваться с тобой или нет.

* * *

Столовая.

Я сажусь на своё место — в углу у стены, откуда видно вход. Контейнер: рис, яйцо, кимчи. Ем медленно, чтобы занять время.

В дверях появляется Наён. Я вижу её раньше, чем она меня: она ищет глазами, находит и идёт прямо через зал, а рядом с ней Суджин с подносом, на котором булка и компот.

Они садятся за мой стол.

Сначала никто ничего не говорит. Потом Суджин ставит поднос, оглядывает мой контейнер и говорит:

— У тебя рис лучше, чем в столовой.

— Мать варит.

— Счастливый. У меня мать варит так, что я ем в школе.

— Она не умеет?

— Она умеет. Просто она добавляет кукурузу. Зачем-то.

Наён смеётся. Я вижу, как через два стола оборачиваются — и отворачиваются обратно. Раньше в этом зале на меня смотрели, чтобы увидеть, как я ем один. Теперь смотрят, чтобы увидеть, что я ем не один, — и это, оказывается, тоже неприятно, но по-другому.

Подходит Тэхо с чипсами. Ставит пачку посередине стола — как флаг.

— Со вкусом барбекю, — объявляет он.

— Ты их ешь каждую перемену? — спрашивает Суджин.

— Да.

— И не толстеешь?

— Нет.

— Ненавижу тебя.

— Меня многие ненавидят, — соглашается Тэхо. — Но у меня чипсы.

Он садится рядом. Теперь за столом четверо. Я считаю: я, Наён, Суджин, Тэхо. Четверо. За два года — ни разу.

Я не говорю этого вслух. Ем и слушаю, как Суджин рассказывает, что в прошлом году у них в классе был хомяк, который сбежал и жил под шкафом три недели.

* * *

К концу обеда к нам подходит Хэрин.

Она не садится. Стоит рядом, с подносом в руках, и смотрит на нас — на четверых, — как смотрят на картину в музее.

— Какая идиллия, — говорит она.

Никто не отвечает.

— Наён-а, — говорит Хэрин, поворачиваясь к ней, — я рада, что ты нашла своё место.

— Спасибо.

— Ты не подумай ничего плохого, — говорит Хэрин мягко. — Просто раньше ты всё время сидела одна. С книжками. С этой своей камерой. А теперь вон — целая компания.

Она улыбается мне:

— Минджун-а, ты прямо преобразился. Тебе идёт.

И уходит.

После неё остаётся ощущение, что нас только что аккуратно разложили по полочкам: Наён — та, кому повезло; Суджин — фон; Тэхо — фон; я — «преобразился».

— Что это было? — спрашивает Суджин.

— Она проверяла, — говорит Наён.

— Что проверяла?

— Что мы сидим вместе. — Она смотрит на дверь. — Ей зачем-то это нужно.

— Знаете, что мне в ней не нравится? — Суджин откусывает булку. — Она никогда не делает ничего просто так. Даже когда просто проходит мимо, у неё в голове план на три дня.

— Ты её знаешь?

— Я её вижу. Это разные вещи.

Тэхо дожёвывает чипсы и говорит:

— Я её боюсь.

Мы смотрим на него.

— Ну а что, — говорит он. — Её все боятся. Просто никто не говорит.

Наён смотрит ей вслед и говорит тихо:

— Она что-то готовит.

— Да.

— Ты заметил?

— Заметил.

— Что именно?

Я не знаю что. Знаю только одно: за два года Хэрин ни разу не назвала меня по имени. Она говорила «этот» или «он» — как про предмет, который стоит не на месте.

— Она улыбается, — говорю я.

— И?

— Она всегда улыбается одинаково. — Я думаю. — Сегодня — иначе.

Наён кивает и убирает контейнер. Суджин стучит по столу:

— Так, вы двое. Хватит.

— Что?

— У вас лица людей, которые что-то знают. Это отвратительно.

* * *

После уроков мы идём к воротам.

В коридоре между корпусами — узко, поток встречный, и нас задевают локтями. Наён идёт слева, чуть отставая. Потом я чувствую, что она берёт меня за руку.

Не за пальцы — за кисть, чуть выше, там, где можно удержать, не переплетаясь. Держит крепко, как держат поручень в автобусе.

— Свидетели, — говорит она, не поворачиваясь.

Я оглядываюсь. Свидетели есть: трое младших у стены, женщина-уборщица с тележкой, компания у выхода.

Рука у неё холодная. У меня — тёплая, потому что я весь день держу правую в кармане.

Мы проходим коридор и выходим на воздух. Она отпускает.

— Всё, — говорит она. — Правило два выполнено.

— Выполнено.

— У тебя рука горячая.

— У тебя холодная.

— Я мёрзну.

Мы идём дальше, и я думаю, что правило два — единственное, которое я могу проверить точно: держать за руку при свидетелях, отпускать без. Всё остальное сложнее.

* * *

Вечером я иду в бассейн.

Хван у дорожки, младшие плывут. Я сажусь на трибуну: пятнадцать человек, шесть дорожек, свет и вода.

Мальчик, который боится опускать лицо, сегодня опускает три раза. Хван не хвалит: он просто записывает что-то в блокнот.

После тренировки он подходит ко мне.

— Ты чего сидишь?

— Смотрю.

— Помогать будешь?

— В четверг.

— В четверг, — повторяет он. — Все в четверг.

Он уходит, и я остаюсь ещё на десять минут, потому что здесь, на трибуне, мне не надо ничего объяснять: я просто человек, который смотрит на воду.

Телефон вибрирует в кармане.

Наён (19:14): Завтра в двадцать пять.

Я: В двадцать.

Наён (19:15): В двадцать пять. Не спорь.

Я: Хорошо.

Наён (19:16): Как бассейн?

Я: Нормально.

Наён (19:17): Это по делу или нет?

Я: Это по делу.

Наён (19:18): Врун.

Я убираю телефон и иду домой. Всю дорогу у меня в голове одно слово — «врун», — и я не понимаю, почему оно мне нравится.

Дома мать сидит с бумагами.

— Минджун, иди сюда.

На столе — конверт, квитанции и калькулятор, который она достаёт раз в месяц.

— Мы в минусе на шестьдесят тысяч.

— В этот раз?

— В этот. — Она стучит по калькулятору. — Я возьму подмену на выходных.

— Я возьму две.

— Ты не возьмёшь, — говорит она. — Тебе надо учиться.

— Мне надо, чтобы у нас не отключали свет.

Мать смотрит на меня.

— Ты знаешь, что ты говоришь как отец?

— Что?

— Он так же говорил. «Я возьму, я решу, я разберусь». — Она отодвигает бумаги. — А потом уехал.

Мы молчим. Ханыль из комнаты кричит: «Мам, у меня вода в ушах!» — и мать уходит.

Я остаюсь с калькулятором. На нём горит шестьдесят.

* * *

Дома Ханыль ест суп и болтает ногами.

— Ты сегодня пришёл и не читал, — говорит она.

— Я вчера не читал.

— И сегодня. — Она смотрит на меня. — Значит, точно что-то случилось.

— Ничего.

— Ладно. — Она думает. — А она красивая?

— Кто?

— Ты знаешь кто.

Я не отвечаю. Ханыль вздыхает так, как вздыхают только одиннадцатилетние: с полным пониманием, что взрослые безнадёжны.

— Ты сегодня рано.

— Ага.

— Ты был у бассейна?

— Был.

— Ты плавал?

— Нет.

— А чего ходил?

Я не знаю, как ответить одиннадцатилетнему человеку, что хожу к воде, потому что там я никто и это спокойно.

— Смотрел.

— Понятно, — говорит Ханыль и пишет дальше. Потом поднимает голову: — А у тебя есть девушка?

— Нет.

— А Наён?

— Она не девушка.

— А кто?

— Она мой человек.

Ханыль думает секунды три.

— Это лучше, — говорит она. — Это дольше.

Ночью я лежу и считаю.

Дорожки: одна, две, три, четыре.

Хэрин улыбается одинаково. Сегодня — иначе. Значит, она что-то придумала.

Пять.

Я не знаю что.

Шесть.

Обычно на шестой получается заснуть.

Сегодня считаю дальше.

Глава 9. Репетиция

Правило №2. Руки — только при свидетелях.

По дороге из школы я говорю:

— Нам надо тренироваться.

— В чём?

— В паре. Мы не умеем. Мы умеем только идти рядом и молчать.

— Молчать — это тоже умение.

— Это наше единственное умение, — соглашаюсь я. — Но класс смотрит не на молчание. Класс смотрит на руки.

Он думает.

— Значит, будем тренировать руки.

— В библиотеке. Там тихо, и свидетели есть.

— Свидетели специально?

— Свидетели специально. Без них не работает.

Утром Суджин спрашивает:

— Вы вчера в библиотеке сидели?

— Сидели.

— За руку?

— Это правило.

— У вас правило про руки?

— Второе.

Она откидывается на стуле.

— Знаете, что мне в вас нравится? Вы как секта. У вас правила, ритуалы, расписание. Осталось придумать гимн.

— Мы работаем над этим.

— Не шути так, — говорит Суджин. — Я поверю.

* * *

В библиотеке пахнет бумагой и старым лаком.

Мы выбрали её не случайно: здесь нельзя разговаривать, значит, никто не задаёт вопросов. Три длинных стола, зелёные лампы с абажурами, окна во двор. В апреле после уроков тут сидят человек десять: кто-то готовится к экзаменам, кто-то спит, кто-то делает вид, что читает.

Мы садимся за второй стол, у окна, лицом к залу.

— Так, — говорю я шёпотом. — Репетиция.

— Чего?

— Пары. Мы не умеем быть парой. Значит, будем учиться.

Я кладу на стол руку ладонью вверх — предлагаю не держаться за руки, а сдать анализы.

— Это что?

— Правило два. При свидетелях.

— Тут десять человек.

— Одиннадцать. Вон тот, у стеллажа, — говорит она, кивая, — из 3-5.

Я смотрю. Действительно, девочка из 3-5, та самая, с телефоном. Она нас не видит: читает что-то, шевеля губами.

— И что мы делаем?

— Держимся за руки. Спокойно. Как люди.

Я кладу свою руку на её. Это неудобно: ладонь шире, пальцы не совпадают, и я не понимаю, куда девать большой палец. Она тоже не понимает: через минуту начинает поправлять, потом перестаёт.

— Ты держишь, как поручень, — говорит она.

— А как надо?

— Не знаю. Я ни с кем не держалась.

— И я.

Мы сидим так минут двадцать. Я левой рукой листаю учебник, она правой пишет — так удобнее, чем если бы мы действительно что-то делали вместе. Люди заходят и выходят, лампа гудит, кто-то на другом конце зала шелестит страницами.

Никто не смотрит. Это странно: мы готовились к тому, что будут смотреть.

В четверть седьмого в зал заходит Битна.

Она ищет книгу по истории, находит, садится через два стола и только потом замечает нас. Я вижу, как она поднимает голову, смотрит на наши руки, лежащие на учебнике, и медленно откладывает книгу.

— О, — говорит она шёпотом, но так, чтобы слышали. — Вы тут вместе?

— Сидим, — говорит Минджун.

— Ага. Сидите.

Она листает книгу ещё минуту — и уходит. На выходе оборачивается: короткий взгляд, оценивающий, как у продавца.

Через двадцать минут в чате класса будет «сидят в библиотеке за ручку», и к вечеру это увидят те, кому нечего делать.

— Работает, — говорит Минджун.

— Работает.

На следующий день в библиотеке нас уже четверо.

За столом появились двое из 2-5: девчонка, которая готовится к экзаменам, и парень, который спит. Они сидят не с нами, но за нашим столом, потому что он у окна.

— Вы не против? — спрашивает девчонка.

— Сидите.

— Вы же пара? — говорит она. — Ну, все говорят.

— Говорят.

— А это правда, что вы договорились?

Мы с Минджуном смотрим друг на друга.

— Правда, — говорит он.

— И как?

— Нормально.

Девчонка кивает и возвращается к учебнику. Через десять минут снова поднимает голову:

— А можно я тоже так сделаю?

— Что?

— Ну, договорюсь с кем-нибудь. Чтобы не трогали.

— Нет, — говорю я.

— Почему?

— Потому что это не работает, если не повезёт с человеком.

Она смотрит на Минджуна и краснеет.

* * *

— Скажи «мы вместе», — говорит она.

— Мы вместе.

— Плохо.

— А как надо?

— Не знаю. Как-то так, чтобы тебе поверили.

Мы пробуем ещё три раза. Первый — как на экзамене. Второй — слишком тихо. Третий — нормально, но она говорит:

— Ты улыбаешься. Улыбаться нельзя.

— Почему?

— Потому что если ты улыбаешься, они решат, что это правда.

— А это неправда?

— Это по контракту. По контракту улыбаться нельзя.

Я киваю. По контракту много чего нельзя.

К шести в библиотеке остаётся пять человек.

Мы сидим за вторым столом, наши руки на учебнике, лампа гудит. Библиотекарь Ким Сонхи пьёт чай у себя.

— У нас есть правило, — говорю я тихо. — Мы должны разговаривать.

— Зачем?

— Чтобы выглядеть как люди, которые разговаривают.

— А мы не разговариваем?

— Мы молчим двадцать минут.

Минджун думает.

— Давай про школу.

— Что про школу?

— Что-нибудь. Как про погоду, только про школу.

Мы говорим про школу двадцать минут: про Со Сонджэ, про то, что в спортзале протекает крыша, про то, что в столовой по средам дают рыбу. Это самый скучный разговор в моей жизни — и, кажется, самый нужный: я впервые разговариваю с ним не про контракт.

* * *

Ближе к семи народу становится меньше.

Уходит девочка из 3-5, уходят двое старших, библиотекарь Ким Сонхи — женщина лет пятидесяти с очками на цепочке — перестаёт ходить между столами и садится за свой стол с чаем.

Остаёмся мы, Тэхо (он спит на стопке книг у окна) и ещё один мальчик в наушниках.

Наша рука на столе уже десять минут не нужна никому, кроме нас. Я замечаю это первой — и не убираю.

Рука Минджуна тёплая, как в коридоре. Она тяжёлая: если он расслабится, она становится совсем тяжёлой, и мне приходится держать. Я смотрю на наши пальцы и думаю, что это, наверное, очень глупо выглядит: две руки на учебнике по геометрии, как будто мы вместе его пишем.

Минджун переворачивает страницу. Через минуту его рука становится тяжелее.

Я поднимаю глаза: он спит.

Сидит прямо, глаза закрыты, дыхание ровное. Голова не падает — он приучил себя спать сидя, я такое видела только у взрослых: у матери, у бабушки, у людей, которые работают с шести утра и не могут позволить себе лечь.

Я не бужу его. Я держу его руку и смотрю в учебник, не читая ни строчки.

Так проходит полчаса. Тэхо просыпается, смотрит на нас, ничего не говорит, идёт к выходу.

— Со вкусом барбекю, — говорит он в дверях.

— Что?

— Ничего. Просто напоминаю. — Он открывает дверь. — У вас лица как у людей, которые держатся за руки.

— Мы и держимся.

— Ага. — Он кивает. — Тогда всё в порядке.

Мальчик в наушниках собирает вещи.

В зале остаёмся мы, спящий Минджун, библиотекарь и лампа.

Я осторожно высвобождаю руку — медленно, чтобы не разбудить, — и понимаю, что не хочу.

Это плохо. По правилу два мы должны отпускать друг друга, как только свидетели исчезли. Свидетелей нет уже минут сорок.

Я кладу руку обратно.

* * *

В семь библиотекарь Ким Сонхи поднимает голову и говорит через зал, не повышая голоса:

— Закрываюсь через десять минут.

Я бужу его — за плечо, за левое, здоровое.

— Минджун.

Он открывает глаза сразу, как будто и не спал.

— Сколько времени?

— Семь.

— Я спал?

— Полчаса.

Он медленно убирает руку со стола — и держит её на весу, будто проверяет, на месте ли.

— Ты меня не будила?

— Ты спал.

— Я никогда не сплю при людях.

— Я знаю, — говорю я. — Это единственное, что ты умеешь делать при людях.

Мы собираем вещи. У выхода библиотекарь говорит нам вслед — спокойно, не глядя:

— Книги сдайте до пятницы.

— Сдадим.

— И это, — добавляет она, поправляя очки, — если он будет спать, пусть спит у окна. Там свет не мешает.

Мы выходим.

На улице уже темно, апрельский вечер холодный, лужи под фонарями. Мы идём к воротам, и я всё думаю про эту женщину: она видела всё — и то, что мы держались за руки как поручень, и то, что держались потом, когда никого не было. И сказала только про свет у окна.

— Правило два нарушено, — говорит Минджун.

— Нарушено.

— И никто не заметил.

— Заметил, — говорю я. — Но промолчал.

Он думает.

— Это считается?

— Не знаю.

Мы доходим до остановки. На этот раз автобус идёт сразу, и он не ждёт: кивает и уходит назад, к метро. Я стою в дверях и смотрю, как он идёт по мокрому асфальту, не поднимая головы.

На выходе из библиотеки меня окликает Со Сонджэ.

— Ким Наён.

— Да?

— Ты не передумала?

— О чём?

— О лаборатории. — Он поправляет галстук. — Я в среду оставляю дверь открытой. Уже вторую неделю.

— Я знаю.

— И?

— Я войду, — говорю я. — Когда-нибудь.

— «Когда-нибудь» — это «нет», — говорит он. — Мне так один ученик уже говорил. Он теперь в армии.

* * *

Дома бабушка смотрит телевизор.

— Ты сегодня поздно.

— Библиотека.

— Ага. — Она щёлкает пультом. — У тебя рука в чернилах.

Я смотрю: на левой ладони, чуть выше линии жизни, — синяя полоса. Я не помню, чтобы писала. Значит, это его ручка: она текла, пока он спал, а я держала.

Я иду в ванную и долго мою руки. Полоса не сходит.

Мать приходит в одиннадцать. Я слышу, как она на кухне открывает холодильник, потом закрывает, потом садится.

От библиотеки до дома меня провожает Суджин.

— Ты чего здесь? — спрашиваю я.

— Тебя жду. — Она идёт рядом. — Слушай, я хочу спросить.

— Спрашивай.

— Вы целовались?

— Нет.

— Совсем?

— Совсем. У нас правило.

— У вас всё — правило, — говорит она. — Скоро у вас будет правило про то, как дышать.

— Это пункт тринадцать.

Она смеётся.

— Наён.

— Что?

— Ты знаешь, что вы выглядите как настоящие?

— Это плохо?

— Это опасно, — говорит Суджин. — Потому что настоящие всегда заканчиваются плохо.

— Не всегда.

— Всегда, — говорит она. — Но иногда хорошо.

Я выхожу.

— Ты чего не спишь?

— Руки мыла.

Она смотрит на мою ладонь.

— Чернила?

— Ручка потекла.

— В библиотеке?

— В библиотеке.

Она кивает и наливает себе воды. Потом говорит, не поворачиваясь:

— Хорошо, что ты в библиотеке.

Я не спрашиваю, что она имеет в виду. Мне кажется, я знаю: она думает, что библиотека — это про учёбу, а не про мальчика, который спит на моей руке.

Глава 10. Эстафета

Правило №12. Тяжело — скажи, не терпи.

— Минджун. Ты можешь бежать?

Капитан нашего класса — Ким Дэхо, он бегает четыреста метров и разговаривает так, будто отдаёт команды даже когда просит.

— Нет.

— Совсем нет?

— Совсем.

— У нас выпал Хо Сон. Подвернул ногу на разминке, его увели в медпункт. Последний этап — сто метров. Больше некому.

Я смотрю на дорожки. Спортивный день в разгаре: четыре класса на поле, у каждого свой цвет лент, трибуна забита, из динамика играет что-то бодрое. Младшие прыгают в мешках, старшие готовятся к эстафете.

Наш класс сидит на дальнем краю трибуны — там, где тень. Дэхо весь день бегает: он капитан, он же судья, он же тот, кто ищет носки для чужой формы. Тэхо ест чипсы прямо на трибуне, ему делают замечание, и он отвечает: «Это углеводы».

Я весь день стоял у забора: в заявку на замену меня не вписали, и это было удобно. Смотреть проще, чем участвовать.

Спортивный день устроен так: двадцать минут бега, прыжки в мешках, перетягивание каната, эстафета и «весёлые старты» для учителей.

Перетягивание каната наш класс проигрывает 2-1 и 2-5, и Дэхо орёт так, что срывает голос.

В «весёлых стартах» участвует Со Сонджэ: он бежит с ложкой и яйцом, яйцо падает, он подбирает его и идёт пешком. Класс ревёт.

— Это называется «педагогический такт», — говорит он, проходя мимо нас.

Тэхо весь день ест: чипсы, потом пирожок, потом ещё чипсы. На вопрос «как ты это носишь» он отвечает: «Я готовился».

Пока ждём эстафету, класс сидит на трибуне и спорит.

— Мы проиграем, — говорит кто-то.

— Мы вторые.

— Вторые — это проигрыш.

— Вторые — это серебро, — говорит Дэхо. — Серебро — это серебро.

Тэхо жуёт и говорит:

— Серебро — это первое среди проигравших.

— Ты пессимист.

— Я реалист с чипсами.

Дэхо подходит ко мне.

— Минджун.

— Что?

— Ты вообще бегать можешь?

— Могу.

— А плечо?

— А плечо не может.

Он кивает. Потом говорит:

— Слушай, а если Хо Сон не вернётся — выйдешь?

— Посмотрим.

— «Посмотрим» — это «нет».

— Это «посмотрим», — говорю я, и мы оба смеёмся, потому что эту фразу в школе говорят все.

Через двадцать минут Хо Сона уводят в медпункт.

— Поставь кого-нибудь другого.

— Некого. Остальные — либо в прыжках, либо не могут.

— А я могу?

Дэхо смотрит на меня прямо, без всякой жалости, и это неожиданно. Обычно, когда разговор доходит до моего плеча, люди начинают смотреть в сторону.

— Ты бегал быстрее всех в школе. Ты сто метров делал за одиннадцать.

— Я не бегаю два года.

— Я знаю. — Он вытирает лоб. — Мне не нужен рекорд. Мне нужно, чтобы кто-то взял палочку и не уронил.

У него красные щёки и совершенно измученный вид человека, которому нужно закрыть вопрос, а не сделать красиво.

— Ладно, — говорю я.

— Да?

— Ладно.

Он убегает к своей сумке. Я стою и думаю, что впервые за два года класс попросил меня о чём-то, что не касается «как ты себя чувствуешь».

* * *

На трибуне я вижу Наён.

Она сидит на третьем ряду с камерой в руках, и это единственная причина, по которой я вообще смотрю в ту сторону. Рядом с ней Суджин что-то рассказывает, размахивая руками.

Наён поднимает камеру — и я понимаю, что она снимает не поле, а меня.

Я отворачиваюсь. Потом понимаю, что это глупо: пусть снимает.

Она спускается с трибуны и подходит к ограждению.

— Ты правда побежишь?

— Правда.

— Ты можешь отказаться.

— Могу.

— И?

— И не откажусь.

Она смотрит на меня секунду, потом поднимает камеру и наводит на мою руку.

— Тогда я буду снимать.

— Зачем?

— Чтобы у тебя было доказательство, — говорит она и щёлкает. — Что ты не всегда осторожный.

Разминка. Я пробую руку: поднимаю её вверх, отвожу назад, опускаю. Плечо отвечает тянущей болью — не гвоздём, но близко. Я останавливаюсь на середине движения.

Ким Дэхо даёт мне палочку.

— Последний этап. Ты стоишь здесь, ждёшь. Придёт Чонсу, отдаст, ты бежишь прямо и не оглядываешься.

— Знаю.

— Минджун.

— Что.

— Спасибо.

Он говорит это неловко, как человек, который не привык, и уходит. Я стою с палочкой в руке. Обычная деревянная палочка, покрашенная в жёлтый, с потёртостью на одном конце. В руке она весит больше, чем должна.

* * *

Начинают.

Первый этап: Дэхо — он выкладывается так, что видно, как ему тяжело, но приходит вторым. Второй: девчонки, наш класс отстаёт на полкорпуса. Третий: Тэхо — он бежит забавно, переваливаясь, но не сдаётся, и зал смеётся не зло, а по-доброму, и он на финише поднимает руки.

Трибуна орёт.

Четвёртый — Чонсу. Он идёт по дуге, я вижу, что он выдыхается, и выхожу на метр вперёд, чтобы принять палочку раньше.

Хлопок по ладони. Жёлтая палочка у меня.

И я бегу.

Первые тридцать метров — нормально. Я вижу дорожку, вижу, как сбоку двигается второй бегун — жёлтая лента, другой класс, он на полкорпуса впереди. Трибуна ревёт, но это уже фон, я слышу только свои шаги и воздух.

На сороковом метре плечо стреляет.

Не тянет — стреляет, как будто внутри что-то порвалось именно сейчас, в тот момент, когда до конца двадцать метров. Правая рука перестаёт работать: она висит, и от неё в плечо идёт горячая волна.

Я не останавливаюсь.

Не потому, что герой. Потому что если я сейчас встану, придётся объяснять, и все будут смотреть, и Дэхо будет стоять с открытым ртом, и это будет хуже, чем боль.

Я добегаю. Второй бегун замешкался, я прохожу его на последних метрах и падаю на финишную линию первым — не красиво, всем корпусом, коленом об асфальт.

Свисток. Трибуна.

Я лежу на дорожке и смотрю в небо. Оно в этот день очень чистое, и это единственное, что я могу отметить.

* * *

Дэхо подбегает первым, следом ещё трое из класса — те самые, которые два года смотрели сквозь меня.

— Первое место! Минджун, ты дал!

Кто-то хлопает меня по спине — по правой, — и я не успеваю сдержаться: дёргаюсь так, что все замолкают.

— Всё нормально, — говорю я быстро. — Нормально.

— Ты руку?

— Нормально.

Класс уходит к трибуне.

— Минджун, ты придёшь на обед? — спрашивает одна из девчонок. Она говорит это просто, как будто мы всегда обедали вместе.

— Приду.

— Мы в два, у ворот.

Они уходят. Я сижу на асфальте. Они идут: четверо, шестеро, почти весь класс. За два года меня впервые позвали не «посидеть с краю», а на обед, где все вместе.

Потом я встаю и иду в медпункт сам, потому что объяснять никому не хочу, а врач всё равно увидит.

По дороге я прохожу под трибуной. Сверху кто-то стоит — я поднимаю голову.

Хэрин.

Она не кричит, не машет, не смеётся. Просто смотрит вниз, на меня, и держит телефон в руке. Долго. Дольше, чем нужно, чтобы снять или поздравить.

Я опускаю голову и иду дальше.

* * *

В медпункте холодно и пахнет спиртом.

Врач — женщина лет сорока, — щупает плечо и хмыкает:

— Старая травма?

— Два года.

— И ты пошёл бежать.

— Некому было.

— Ага. — Она накладывает холодный компресс. — Всегда «некому было». Потом приходят сюда и говорят «я не думал, что так будет».

Я сижу на кушетке двадцать минут. Плечо ноет ровно, без перерывов.

Врач уходит в соседний кабинет, и мы остаёмся вдвоём — я и Наён, которая уже сидит рядом.

— Покажи ещё раз, — говорит она.

Я поднимаю руку до груди и опускаю.

— Здесь останавливается, — говорю я.

— Больно?

— Если резко.

Она смотрит на мою руку, как смотрят на что-то, что надо запомнить.

— Ты её бережёшь, — говорит она.

— Всегда.

— А сегодня не берёг.

— Сегодня надо было.

Она кивает и больше не спрашивает. Мы сидим в медпункте ещё десять минут, и никто из нас не говорит ни слова.

Потом она говорит:

— Ты идиот.

— Возможно.

— Точно. — Она открывает рюкзак. — Я сняла.

Она достаёт камеру и держит её в руках — показывать нечего, плёнка. — Ты на последних метрах, — говорит она. — Глаза прищурены, рот открыт, пот, асфальт. Ничего красивого.

— Это плохой кадр, — говорю я.

— Это лучший кадр за год. Ты тут живой.

Она смотрит на камеру ещё секунду, потом на меня.

— Ты улыбаешься.

— Нет.

— Да. В самом конце. Я успела.

Я вспоминаю последние метры и понимаю, что она права: я улыбался — не специально, просто в момент, когда понял, что добежал.

Я не знал, что умею так.

— Дай посмотрю, — говорит она.

Она берёт мою руку — за запястье, аккуратно, — поднимает и опускает. Я не говорю, что больно, но она видит по лицу.

— Сильно?

— Терпимо.

— Это не ответ.

— Это ответ.

Она отпускает руку и садится обратно.

— Правило двенадцать, — говорит она.

— Что?

— Тяжело — скажи, не терпи.

— Я сказал «терпимо».

— Это разные слова, — говорит она и уходит.

После медпункта мы идём к воротам втроём: я, Наён и её пакет с браком. Суджин убежала вперёд, Тэхо ушёл с классом.

— Ты сегодня был другой, — говорит Наён.

— Какой?

— Как будто не думал.

— Я думал.

— Нет. Ты бежал. Это разные вещи.

Мы идём мимо школьного двора, где ещё убирают инвентарь. Кто-то тащит мешки, кто-то складывает стулья.

— Знаешь, что смешно? — говорит она. — Я весь забег снимала и ни разу не подумала, что ты можешь упасть.

— Это смешно?

— Это значит, что я в тебя верю. А я не верю никому.

* * *

Дома мать сразу видит, что я держу руку иначе.

— Ты чего?

— Ничего.

— Минджун.

— Плечо.

Она подходит и берёт мою руку — двумя руками, как что-то тяжёлое, — и поднимает до горизонтали.

— Так?

— Так нормально.

Она поднимает выше. Я не сдерживаюсь, но, видимо, что-то в лице.

— Понятно, — говорит она и отпускает. — Ты бежал?

— Ага.

— Зачем?

— Некому было.

Мать смотрит на меня долго.

— Ты как отец, — говорит она. — Тот тоже бежал, когда некому было.

Она уходит на кухню.

— Он выиграл? — спрашивает Ханыль из комнаты.

— Выиграл, — говорю я.

— Молодец, — говорит Ханыль и возвращается к своим делам.

Не тянуще, как обычно, а так, что я не могу лечь на правый бок и не могу поднять руку выше груди. Я пью таблетку — последнюю из пачки, которую мне дали в феврале, — и она не помогает.

В одиннадцать сорок приходит сообщение.

Наён (23:41): Как рука?

Я читаю его минуту.

Правило двенадцать: тяжело — скажи, не терпи. Я сам его придумал. Я сам его дописал, когда она спросила «зачем», и ответил «просто надо».

Я пишу: «Нормально».

Отправляю.

Она отвечает быстро.

Наён (23:43): Врун.

Наён (23:45): Я видела, как ты бежал.

Я: Плохо бежал.

Наён (23:46): Ты бежал, как будто тебе не больно.

Я: Ага.

Наён (23:46): Врун.

Я кладу телефон экраном вниз, чтобы не отвечать. Нечего ответить: она права, и это единственное правило, которое я нарушил первым — своё собственное, двенадцатое.

Потом кладу телефон на пол, ложусь на спину и считаю: одна, две, три.

Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь.

Глава 11. Уроки

Правило №3. Сообщения — только по делу. Стикеры, сердечки и «доброе утро» запрещены.

В мае школа сходит с ума.

Экзамены — первое, о чём говорят утром, последнее, о чём говорят вечером, и единственное, что происходит между. Классы пахнут валерианой и кофе из автомата, у доски висит расписание консультаций, по коридорам ходят люди с распечатками и лицами. Суджин третий день пьёт энергетик, который ей запрещены, и говорит, что у неё «сердце как у колибри».

Мне экзамены не страшны. У меня по всем предметам нормально, кроме математики, — а математика в этом году стала моей личной проблемой, потому что в апреле мы писали пробный, и я получила шесть из десяти, хотя раньше ниже восьми не опускалась.

Причина простая: я перестала готовиться. У меня теперь есть утро, вечер и один человек, из-за которого всё это перестало помещаться в расписание.

Об этом я, разумеется, никому не говорю.

В классе об этом говорят все.

— Ты записалась на консультацию по математике? — спрашивает Суджин, не поднимая головы от распечатки.

— Нет.

— Почему?

— Я занимаюсь сама.

— Сама. — Она поднимает голову. — С кем?

— «Сама» — это без кого.

— Ага, — говорит Суджин и возвращается к распечатке, потому что она не дура и не хочет ссориться.

Битна на первой парте обсуждает с кем-то репетитора: «Он берёт триста за час, но он реально готовит». Триста тысяч вон за час. Я считаю: это восемь моих смен в пекарне. Девять, если считать дорогу.

На той неделе Битна пробует старое — вполголоса, через два ряда, про то, что кое-кто «готовится к экзаменам, ага, вдвоём». Год назад за этим следили бы двадцать человек. Сейчас никто не поднимает голов от распечаток, и из первого ряда кто-то, не оборачиваясь, говорит: «Битна, тише». Вот и всё: нападка умерла не потому, что её отразили, а потому, что за ней не стали следить.

* * *

Мы занимаемся в библиотеке, за вторым столом у окна. Тут уже не десять человек, а двадцать; библиотекарь Ким Сонхи поставила дополнительный стул у своего стола и не поднимает головы.

Сегодня математика.

Минджун объясняет мне производные — ту самую тему, которую он сам пропустил в феврале и выучил в марте по видео в телефоне. Он объясняет странно: не по учебнику, а как спортсмен.

— Смотри, — говорит он. — Производная — это скорость. Не расстояние, а скорость. Если график — это дорожка, то производная — это секундомер. Ты смотришь не на то, где ты, а на то, как быстро меняется место.

— А зачем мне секундомер?

— Затем, что по нему видно, где ты ускоряешься, а где встаёшь.

Он рисует в моей тетради схему: восемь горизонтальных линий, как дорожки в бассейне, и на каждой — точка.

— Вот здесь ты плывёшь ровно, — говорит он. — Здесь ускоряешься. Здесь встаёшь. График — то же самое.

— Ты всё измеряешь бассейном.

— Я всё знаю через бассейн, — говорит он. — Это единственное, что я знал хорошо.

Он говорит это без горечи, просто как факт, и я впервые думаю: если человек потерял единственное, что знал хорошо, — на что он тогда опирается?

Я решаю. Получается восемь из десяти, и я почти счастлива.

Он объясняет ещё сорок минут.

Я записываю: «производная — скорость изменения», «тангенс угла наклона», «точка минимума». Почерк у меня становится его: мелкий, ровный, с нажимом в конце.

— Ты копируешь, — говорит он.

— Нет.

— Ты пишешь как я.

— Это удобно.

— Это странно, — говорит он, но не спорит.

В семь библиотекарь гасит лампу над дальним столом, и мы остаёмся при одной.

— Ещё десять минут, — говорит Минджун.

— Ещё десять, — соглашаюсь я и понимаю, что мы оба придумываем причины не уходить.

— Дай тетрадь, — говорит он.

Я отдаю. Он проверяет, находит ошибку в шестой задаче и молча стирает её ластиком. Стирает долго — до тех пор, пока в тетради не появляется дыра.

— Минджун.

— Что.

— Ты сейчас протрёшь насквозь.

— Тут ошибка.

— Тут уже дырка.

Он смотрит на тетрадь, как будто видит её впервые. На листе — белое пятно в форме неровного круга, сквозь которое проглядывает следующая страница.

— Извини, — говорит он.

— Дело не в тетради.

— Я знаю.

Он берёт ручку и переписывает задачу заново — на новом листе, ровно, мелко, без единой помарки. Цифры у него как у чертёжника: одинаковой высоты, с ровным наклоном. Он пишет и в конце каждой строчки прижимает ручку сильнее, как будто ставит точку.

— У тебя красивый почерк, — говорю я.

— У меня обычный.

— У тебя как в учебнике.

— Это плохо?

— Это странно. Ты пишешь так, как будто тебя проверяют.

Он не отвечает. Переворачивает страницу — и я успеваю увидеть.

На обложке его тетради, в углу, синей ручкой, давно: «Плавание. 100 м в/с». И ниже, тем же почерком, но надавленным так, что видно с другой стороны: «лучше 11.2».

Тетрадь прошлогодняя. Он носит её с собой второй год.

— Это старая, — говорит он быстро. — Больше нет.

— Я ничего не сказала.

— Ты посмотрела.

— Я всегда смотрю.

Он закрывает тетрадь и убирает её в рюкзак — не в тот карман, где остальные, а во внутренний.

* * *

Теперь литература, и тут всё наоборот.

У Минджуна с литературой плохо. Не «плохо» в смысле оценок — у него семь, — а плохо в смысле понимания. Он не видит метафор. Он читает текст так, как читают инструкцию: «здесь сказано, что море — это море».

— Почему море — это одиночество? — спрашивает он. — Написано «море». Значит, море.

— Потому что герой один, и он смотрит на воду.

— Он может смотреть на воду, и ему нормально.

— Ему не нормально. Он только что потерял брата.

— Тогда надо было написать «ему было плохо».

Я смеюсь, и на нас шикают из-за стеллажей.

— Ладно, — говорю я. — Тогда забудь про метафору. Ответь на другой вопрос: почему он не идёт домой?

Минджун думает долго — дольше, чем нужно для экзамена.

— Потому что дома надо быть сильным, — говорит он. — А у воды можно просто быть.

Я смотрю на него.

— Запиши это, — говорю я. — Вот прямо это.

— Это неправильный ответ.

— Это правильный ответ. Ты просто не знаешь, что его можно давать.

Он записывает. Мелко, ровно, как в учебнике.

* * *

На экзамене нас сажают по одному.

Математику пишут в понедельник. Сумки на первой парте, телефоны на столе у учителя, на парте только ручка и линейка.

Я решаю всё за сорок минут и потом сижу и проверяю, потому что выходить нельзя. Рядом девочка из 3-1 наклоняется к соседу — учительница видит это и не подходит.

После экзамена Суджин выходит бледная.

— Всё, — говорит она. — Я не решила шестую.

— Решила.

— Не решила.

— У тебя ответ минус три?

— Минус три.

— Значит, решила.

Она вдруг начинает смеяться.

— Я тебя люблю, — говорит она. — Ты знаешь об этом?

У окна стоит Син Юри со своим черновиком, и к ней идут сверяться: сначала двое из нашего класса, потом трое из 2-4. Она отвечает коротко, и никто не спорит — если Юри сказала «минус три», значит, минус три. К ней так во всех предметах: ей верят до ответа.

В пятницу нас видит Со Сонджэ.

Он заходит в библиотеку за книгой, видит нас за вторым столом — наши головы над одним учебником, — и не подходит. У выхода он говорит что-то библиотекарю, и та смеётся.

На следующем уроке литературы он читает вслух сочинение без имени. Про брата, море и человека, который не идёт домой, потому что дома надо быть сильным.

Класс слушает. Минджун смотрит в парту и держит ручку так, как держат её, когда готовы стереть всё до дырки.

— Хорошая работа, — говорит Со Сонджэ и складывает лист. — Оценка не важна. Это написано человеком.

После урока я нахожу Минджуна на площадке между третьим и четвёртым этажом — теперь это тоже наше место, не только крыша.

— Ты злился, — говорю я.

— Нет.

— Ты держал ручку, как будто хотел её сломать.

— Она у меня течёт.

— Вторая за месяц?

Он молчит.

— Почему ты злишься, когда у тебя получается?

— Потому что это не должно получаться, — говорит он. — Я не умею в это. Я умею считать. Меня учили считать, а не писать про море.

— Тогда почему получилось?

Он смотрит в окно. Во дворе младшие гоняют мяч, у кого-то слетает кроссовок, все смеются.

— Потому что я знаю, как это, — говорит он. — Про дом, где надо быть сильным.

Мы стоим ещё немного. Потом звенит звонок, и он идёт в класс, а я остаюсь на площадке, потому что у меня окно.

* * *

После уроков — смена.

Пэ Суён сегодня разговорчивая: у неё, оказывается, сын учился в нашей школе.

— Он тоже в мае с ума сходил, — говорит она, выкладывая булочки. — Не спал, пил вот эти свои банки. А потом сдал, поступил и сказал: «Мама, я не помню ни одного вопроса».

— И что?

— И ничего. Живой, работает. — Она вытирает руки. — Экзамен — это не жизнь, Наён. Это май.

Я киваю. Мне нравится, что она говорит это не как учительница, а как человек, который видел май четыре раза.

— Ты у нас девочка тихая, — говорит она вдруг. — Но с этой недели какая-то тёплая.

— Тёплая?

— Ходишь и улыбаешься. Из-за математики, что ли?

— Из-за математики.

* * *

Дома бабушка спрашивает:

— Как экзамен?

— Нормально.

— Нормально — это «пять»?

— Нормально — это «нормально».

— У нас в моё время за «нормально» давали три.

— У вас в твоё время и школы были другие.

— Школы были те же, — говорит бабушка. — Учителя были злее.

Бабушка смотрит на мои тетради.

— Ты чего в школу как на работу?

— Экзамены.

— Экзамены, — повторяет она. — У нас в моё время экзамены были раз в год. И то не у всех.

— У нас тоже.

— У вас каждый день.

Она садится напротив.

— Ты бы отдохнула.

— Потом.

— Когда «потом»?

— В июне.

— В июне будет другое «потом», — говорит бабушка. — Так и живут.

Она уходит, а я думаю, что она права, и всё равно продолжаю.

Дома мать спрашивает про экзамены — впервые за год.

— Как дела в школе?

— Нормально.

— Совсем нормально?

— Пять предметов нормально, математика хуже.

Она кивает и вытирает стол, хотя стол чистый.

— Хочешь репетитора?

Мы обе знаем ответ. Она спрашивает, потому что должна спросить, а я отвечаю, потому что должна ответить.

— Не хочу.

— Ну и правильно, — говорит она быстро. — Они всё равно ничего не дают.

Она уходит в ванную, и я слышу, как вода идёт дольше, чем нужно.

* * *

Вечером я открываю тетрадь, чтобы делать домашнее по математике.

На шестой задаче я останавливаюсь, беру ластик — и не стираю. Обвожу ошибку кружком, как делают учителя, и пишу сбоку: «проверить».

Потом сижу над этой мелочью минуту, наверное.

Мне нравится, что это не я придумала. Это его способ. Теперь и мой.

Глава 12. Бракованные булочки

Правило №5. Подарки — не дороже пяти тысяч вон.

Фотомагазин на углу закрывается в восемь, и я успеваю за десять минут до закрытия.

Внутри пахнет пылью и чем-то химическим. На витрине — три плёночные камеры, все с ценниками, написанными от руки; одна, судя по цене, стоит как наш холодильник. Хозяин — мужчина в свитере, который, судя по всему, не выходил из этого магазина с девяностых, — поднимает голову.

— Ты ко мне первый раз, — говорит он.

— Да.

— Я тут двадцать два года. Плёнку берут всё реже. — Он вытирает руки о свитер. — Но берут.

— Плёнка?

— Да.

— Тридцать пятка?

— Да.

Он достаёт из-под стекла коробку. Я знаю, что ей нужна эта: она один раз говорила, что берёт только такую, потому что «другая даёт зелёный».

— Двенадцать тысяч.

Двенадцать тысяч вон — это больше, чем правило номер пять. Больше в два с половиной раза.

— А есть дешевле?

Он смотрит на меня так, как смотрят на человека, который пришёл в магазин за хлебом и спрашивает, нет ли хлеба подешевле.

— Есть китайская. Восемь. Но она даёт зелёный.

— Беру китайскую.

— Не советую.

— Беру.

Он пожимает плечами и даёт коробку. Я отдаю деньги, выхожу и стою под козырьком.

Восемь тысяч — тоже больше пяти. Правило нарушено в любом случае. Я думаю минуту, потом возвращаюсь и меняю китайскую на ту, которую она берёт.

Двенадцать тысяч. У меня остаётся три тысячи на неделю: проезд я уже оплатил, обед в школе бесплатный, и я ем дома.

Я кладу коробку во внутренний карман, туда, где раньше лежала тетрадь.

* * *

В пекарне горит свет и пахнет так, что у меня сжимается что-то под рёбрами.

Я не знал, что пекарня — это не про хлеб, а про запах. На улице его нет, он живёт только внутри: тёплый, дрожжевой, с корицей. Когда открываешь дверь, колокольчик звенит, и этот запах накрывает — и становится спокойно, как в детстве, которого я почти не помню.

Наён стоит за прилавком в фартуке, у неё на щеке мука. За стойкой — хозяйка: небольшая женщина лет пятидесяти с руками, которые явно работают больше, чем отдыхают.

— Здравствуйте, — говорит она, не спрашивая, кто я.

— Здравствуйте.

— Минджун, — говорит Наён. Это не вопрос и не представление. Она просто сообщает факт.

Хозяйка смотрит на меня секунду ровно, как смотрят на ценник.

— Пэ Суён, — говорит она. — Садись.

— Я не…

— Садись. У нас есть брак.

Она выкладывает на стол бумажный пакет: три булочки, одна с трещиной, две просто кривые.

— Это нельзя продавать, — объясняет Суён. — Но и выбросить нельзя. Ешь.

Я сажусь на высокий стул у окна. Булочка тёплая. Я ем и молчу, потому что не знаю, что здесь говорят.

Потом Наён показывает, как ставить булочки.

— Ближе к окну, — говорит она. — Свет делает их дороже.

— Это правда?

— Нет. Но берут чаще.

Она даёт мне противень, и я переношу его к витрине. Булочки пахнут так, что у меня кружится голова: я не ел с утра.

— Ты не ел, — говорит она.

— Ел.

— Ты не ел. — Она берёт одну и даёт мне. — Ешь. Это брак.

— Они ровные.

— Значит, будет брак по решению продавца.

Я ем. Суён из подсобки говорит:

— Это я слышала.

— И что? — спрашивает Наён.

— Ничего, — говорит Суён. — Правильно сделала.

— Ты её в школу провожаешь? — спрашивает Суён.

— Да.

— Хорошо. — Она вытирает стол. — А то она всё время одна.

— Я не одна, — говорит Наён.

— Одна, — говорит Суён спокойно. — Я год смотрю. Одна.

— Она в прошлом году два раза приходила с температурой, — говорит Суён уже из подсобки, но слышно хорошо. — Я говорю: иди домой. Она говорит: смена.

— Суён, — говорит Наён.

— Что «Суён». Это правда.

Она выходит с противнем и ставит его на стол.

— Ты, — говорит она мне, — если она заболеет, скажешь мне. Я её отпущу.

Пока Наён убирает, Суён разговаривает со мной.

— Ты в каком классе?

— Во втором.

— В третьем будешь?

— Буду.

— Значит, экзамены. — Она вытирает прилавок. — У сына моего тоже были. Он месяц не разговаривал.

— Почему?

— Потому что голова занята. — Она пожимает плечом. — Ты не думай, что это про тебя. Это у всех.

Она ставит передо мной ещё булочку — не из брака, а нормальную.

— Это не брак, — говорю я.

— Я знаю.

— Я не просил.

— Ты и не должен просить. — Она уходит в подсобку. — Ты просто ешь.

Мы остаёмся вдвоём.

* * *

Дверь звенит, и входит Суджин.

— О, — говорит она, увидев меня. — Я так и знала.

— Что ты знала?

— Что ты тут. Ты в последнее время всегда тут. — Она подходит к прилавку. — Мне три с корицей. И компот.

Наён откладывает булочки. Суджин расплачивается и садится за соседний столик — не с нами, а рядом, ровно на таком расстоянии, чтобы всё видеть и делать вид, что не смотрит.

— Вы не мешайте, — говорит она. — Я тут по делу.

— Какое у тебя дело?

— Ем.

Она ест и читает что-то в телефоне. Через пять минут уходит, а на столе остаётся компот, который она не открыла.

— Это она специально, — говорит Наён.

— Что?

— Компот. Она оставила его для тебя. У неё всегда так: делает вид, что забыла.

* * *

Я отдаю плёнку, когда она снимает фартук.

— Вот.

Наён смотрит на коробку. Потом на меня. Потом опять на коробку.

— Сколько она стоит?

— Не помню.

— Минджун.

— Двенадцать.

— Правило пять.

— Пять тысяч. Я знаю.

— То есть ты купил её, зная, что нарушаешь правило.

— Да.

— И ты думал, что я возьму?

— Нет. — Я засовываю руки в карманы. — Я думал, что ты откажешься, и тогда она будет лежать у меня.

Она молчит. Потом берёт коробку и убирает в рюкзак — быстро, чтобы не передумать.

— Я верну, — говорит она.

— Не вернёшь.

— Верну. У меня смена в субботу.

— Хорошо.

Мы оба знаем, что она не вернёт. И оба знаем, что я знаю.

* * *

Она запирает дверь, выключает витрину, и мы остаёмся в полупустой пекарне: только лампа над прилавком и свет от улицы.

— Ты не уходишь, — говорит она.

— Уже.

— Ты двадцать минут не уходишь.

— Я греюсь.

— Правило четыре. Людные места, не дольше двух часов.

— Тут нет людей.

— Тут вообще никого, — говорит она. — Это хуже всего.

Она садится на стул напротив, кладёт руки на стол. На её ладонях — следы от противня, тонкие красные полосы.

— Почему ты пришёл? — спрашивает она.

— Хотел отдать плёнку.

— Плёнку можно было отдать в школе.

Я не отвечаю. Потому что настоящий ответ плохой: я пришёл, потому что дома сегодня будет отец — он позвонил днём и сказал, что «заедет поговорить», впервые за четыре месяца, — и я не хочу быть там, когда он скажет «я всё решу».

— Я не хочу домой, — говорю я.

Наён не спрашивает почему. Она встаёт, включает чайник и ставит две кружки.

— У нас есть чай, — говорит она. — И ещё булочки. Но их нельзя, они на завтра.

— Мы возьмём по одной.

— Тогда завтра будет две недопродажи.

— Я заплачу.

— У тебя три тысячи на неделю, — говорит она, не оборачиваясь.

Я думаю, что она считает мои деньги лучше, чем я. Это неприятно, но это правда, и я впервые не злюсь, когда кто-то знает про меня такое.

Мы пьём чай и едим по булочке из тех, что на завтра.

— Что он тебе сказал? — спрашивает она, когда чай кончается.

— Кто?

— Ты понял кто.

— Сказал, что нашёл вариант. Работа на стройке в Пусане, у знакомого. Деньги хорошие. Мать согласна.

— А ты?

— Я не знаю.

— Это значит «пока не знаю» или «знаю, но не хочу говорить»?

— Это значит «пока не знаю».

Она кивает. Чайник щёлкает, в пекарне становится тихо.

— Слушай, — говорит она. — Если ты уедешь, всё сразу сломается.

— Я не собираюсь.

— Ты сказал «пока не знаю».

— Я всегда говорю «пока не знаю». Это не значит «да».

Мы сидим ещё полчаса. Я не смотрю на часы, а часы на стене громко тикают — единственный механизм в этой пекарне, который работает вслух.

Потом я встаю. Наён выключает лампу над прилавком, и мы выходим, и она запирает дверь.

— Правило четыре, — говорит она в темноте.

— Нарушено.

— Полностью. Четыре часа и пустая пекарня.

— Да.

— Ты сегодня какой-то, — говорит она.

— Какой?

— Как будто что-то считаешь.

— Считаю.

— Что?

— Всё. — Я думаю. — Смена стоит семьдесят пять тысяч. Квартира — четыреста сорок. Если работать пять дней, выйдет триста семьдесят пять за неделю.

— Ты считаешь вслух.

— Я всегда считаю.

— А зачем?

— Так тише.

Она смотрит на меня.

— У тебя правда всё хорошо?

— Да, — говорю я. — Я первый раз это говорю, и это правда.

Она идёт к автобусу. Я иду к метро.

По дороге она спрашивает:

— А если он всё-таки заберёт тебя в Пусан?

— Не заберёт.

— Почему?

— Потому что я не поеду.

Наён молчит.

— Ты сказал ему?

— Нет пока.

— Скажи, — говорит она. — Чем раньше, тем легче.

— Тебе легко?

— Мне нет, — говорит она. — Но я не про тебя. Я про себя: я не умею говорить «нет» первой.

Мы идём молча. Потом она говорит:

— У нас у обоих проблема с «нет». Только у тебя она с «да».

— Минджун.

— Что?

— Спасибо за плёнку.

— Она была не дороже пяти тысяч.

— Врун, — говорит она и уходит.

* * *

Дома я ложусь на спину, кладу руку на грудь и начинаю считать.

Одна. Две. Три.

Отец так и не приехал. Мать сказала, что позвонил и «не получилось», и легла раньше обычного, и я не знаю, что хуже: когда он приезжает или когда он не приезжает.

Я один раз спросил её, зачем она его ждёт. Она ответила: «Я не жду. Я просто не мешаю».

С тех пор я не спрашиваю.

Четыре. Пять.

Я думаю про пекарню. Про запах, который накрывает, когда открываешь дверь. Про Суён, которая сразу сказала «садись», и про то, что она год замечала, что Наён одна.

Шесть.

Дальше считать не пришлось.

Глава 13. Женщина из пекарни

Правило №6. Никто не узнаёт правду. Никто.

— Сегодня придёшь пораньше, — говорит Пэ Суён в трубку. — У меня сменщица с температурой, я взяла подмену.

— Во сколько?

— К пяти.

Я прихожу в пять. В пекарне пахнет так же, как всегда, но Суён нервничает: она не любит чужих на своей кухне, потому что чужие не знают, где что лежит.

— Она нормальная, — говорит Суён, как будто отвечает на вопрос, который я не задавала. — Просто медленная.

— Мне всё равно.

— И мне. — Она вытирает руки. — Но с ней я хотя бы могу уйти в шесть.

Подмена приходит в пять двадцать: женщина лет сорока пяти, невысокая, в куртке, которая ей велика в плечах, с полиэтиленовым пакетом, в котором лежит фартук.

— Здравствуйте, — говорит она тихо. — Извините, автобус.

— Ничего. — Суён кивает. — Фартук там. Руки помыть. Наён тебе покажет.

Женщина моет руки, надевает фартук, повязывает косынку — и всё это делает медленно, аккуратно, как человек, который боится сделать что-то не так. Потом она поворачивается ко мне, и я вижу её лицо.

Обычное лицо. Усталое. Я таких вижу по десять в день в автобусе.

— Лим Миён, — говорит она и кланяется чуть-чуть, потому что я, видимо, кажусь ей старшей.

— Ким Наён.

— Наён, — повторяет она. — Красивое имя.

— Спасибо.

Мы работаем. Она раскатывает тесто — медленно, но ровно, — я раскладываю противни. Суён уходит в шесть, и в пекарне становится тихо: только печь гудит и радио бормочет про пробки.

— Ты давно здесь? — спрашивает Миён.

— Год.

— А я всё по подменам. Где попросят. — Она улыбается, не поднимая глаз от теста. — У меня сын в твоей школе, кстати. В 2-3.

Я останавливаюсь.

Рука с противнем висит в воздухе, и я стою так секунды три, наверное, а потом ставлю противень на стол.

— В 2-3, — повторяю я.

— Да. — Она наконец поднимает голову. — Пак Минджун. Может, знаешь?

Может, знаю.

Я знаю, как он держит руку на весу. Знаю, что он спит сидя и что у него на обложке тетради написано «Плавание. 100 м в/с». Знаю, что он не любит чипсы с кальмаром и что говорит «нормально» тогда, когда всё плохо. Я знаю, что в прошлом марте какая-то женщина у подъезда сказала ей, что мальчик совсем сломался, и она кивнула, и он стоял на лестнице и всё слышал.

Я знаю больше, чем знает она.

— Знаю, — говорю я. — Он в параллельном.

— Да, в параллельном. — Миён кивает с явным облегчением: видимо, ей редко удаётся поговорить о сыне с кем-то, кто его знает. — Он хороший мальчик. Тихий.

— Тихий, — соглашаюсь я.

— Он раньше плавал. Знаешь? Лучший в школе был. — Она берёт следующий кусок теста, и руки у неё двигаются быстрее. — Потом рука. Два года уже. Врачи говорят, может пройти, может нет. Мы ходили, ходили… — Она замолкает. — Ну, ничего. Сейчас вон в школу ходит, занимается.

Она говорит это ровным голосом, как говорят о погоде, и от этой ровности мне становится тяжело.

Мы работаем молча минут двадцать. Потом она спрашивает:

— А ты не боишься? Ну, работать. Все же в хагвоны ходят.

— Не боюсь.

— Умница. — Она раскатывает тесто ровно, как машина. — Мой ходил в хагвон год. Мы платили, платили… Потом перестали. Он сказал: «мама, не надо, я сам».

— Он сам?

— Сам. Он всё сам. — Она смеётся коротко. — Года четыре назад говорит: «мама, я летом пойду работать». Тринадцать лет было. Я говорю: какая работа. Он говорит: разгрузка. Я говорю: тебе тринадцать.

— И что?

— И ничего. Он не пошёл. Но он бы пошёл.

Она кладёт тесто в форму и вытирает руки.

— Ты вот что, — говорит она. — Если он тебе когда-нибудь скажет, что у него всё нормально, а у него будет такое лицо… — она проводит пальцем у себя над бровями, — вот такое, с морщинкой, значит, не нормально.

Я киваю. Я знаю эту морщинку.

— Ты руки правильно держишь, — говорит Миён, глядя на то, как я раскатываю.

— Как?

— Как будто боишься порвать.

— А надо?

— Надо смелее. Тесто это чувствует.

Она кладёт свою ладонь рядом с моей и показывает: короткое движение, от себя.

— Вот. Поняла?

— Поняла.

Мы работаем. Она напевает что-то без слов — тихо, под нос, — и от этого в пекарне становится как дома.

— У тебя есть бабушка? — спрашивает она.

— Есть.

— Хорошая?

— Очень.

— Это хорошо, — говорит Миён. — У моего сына бабушки нет. Моя мать умерла, когда ему было два.

— Он не жалуется, — говорю я.

Миён рассказывает про мужа.

— Он был повар. Хороший. Мы работали в одном ресторане, потом он открыл своё, потом всё сгорело.

— Сгорело?

— В переносном смысле, — говорит она. — Долги, кредиты. Он уехал «заработать» и не вернулся.

— Извините.

— За что? Ты не он.

Она раскатывает тесто.

— Знаешь, что я поняла? Люди уезжают не потому, что их что-то гонит. Они уезжают потому, что им кажется, что здесь их никто не держит.

— Вас держал сын.

— Сын держал, — соглашается Миён. — Но я об этом не говорила. А надо было.

— Никогда не жалуется. — Миён улыбается. — Я ему говорю: скажи, если тяжело. А он говорит: «мама, нормально».

Я знаю это «нормально». Я получала его по вечерам в сообщениях, когда плечо болело так, что он не мог лечь на бок.

* * *

В семь Суён возвращается и отправляет Миён домой.

Миён снимает фартук, складывает его в пакет, поправляет косынку. У двери она оборачивается:

— Наён.

— Да?

— Ты с ним сидишь в школе, да? В библиотеке?

Я не знаю, откуда она знает. Может, он говорил. Может, она видела один раз через окно.

— Сидим.

— Он про тебя говорил. — Она держит пакет двумя руками, как сумку с чем-то хрупким. — Он вообще не говорит про людей. А про тебя — говорил. Что ты фотографируешь. Что у тебя старая камера. Что ты не смеёшься над ним.

Она смотрит на меня, и я вижу, как у неё блестят глаза.

— Спасибо, — говорит она. — Я не знаю, за что именно. Просто спасибо.

Я не успеваю ничего ответить. Она выходит, колокольчик звенит, дверь закрывается, и я остаюсь посреди пекарни с тряпкой в руках.

Всё, что я могу придумать, — это что она, скорее всего, сейчас пойдёт на автобус, и у неё в руках пакет с фартуком, и она работает по подменам, чтобы закрыть чужие долги, и она благодарит меня за то, чего я не сделала.

Потому что это не я. Это игра. Это двенадцать пунктов в тетради в клетку, где пункт шесть — «никто не узнаёт правду». Правда в том, что мы договорились врать, и она только что поблагодарила меня за ложь, которую я даже не придумывала — её придумала школа.

Я сажусь на высокий стул у окна и сижу так минут десять, пока Суён не говорит:

— Ты чего?

— Ничего.

— У тебя лицо как у человека, который что-то сломал.

— Я ничего не ломала.

— Ну да, — говорит она и больше не спрашивает.

* * *

Дома я долго не могу уснуть.

В час ночи я беру телефон и пишу:

Я (01:12): Я сегодня видела твою маму.

Он отвечает через минуту. Значит, не спит тоже.

Минджун (01:13): Где?

Я: В «Онги». Она подменяла Суён.

Минджун (01:14): Понятно.

Я: Она сказала мне спасибо.

Минджун (01:15): За что?

Я: Не знаю. Она не сказала, за что.

Он не отвечает долго — минуты три. Я думаю, что, наверное, не надо было писать.

Минджун (01:18): Она хорошая.

Я: Я знаю.

Минджун (01:19): Она работает по подменам, потому что за квартиру надо платить. У неё больная спина, и она об этом не говорит. Если она тебе ещё что-нибудь скажет, не верь. Она всё преувеличивает в хорошую сторону.

Я: Например?

Минджун (01:21): Например, что я «мальчик, который занимается». Я в этом году не открывал учебник, кроме тех двух недель с тобой.

Я: Это всё равно больше, чем в прошлом году.

Минджун (01:22): Ага.

Минджун (01:22): Не жалей её.

Я: Я не жалею.

Минджун (01:23): Я знаю, что ты не жалеешь. Я на всякий случай.

Я хочу написать ему что-нибудь нормальное. Например, что его мать красиво раскатывает тесто, потому что у неё руки, которые всё умеют. Или что она сказала «умница» про работу — и это первое «умница» за неделю, которое я слышала не от Суён.

Вместо этого я пишу:

Я (01:24): Спи.

Минджун (01:24): Ты первая начала.

Я: Я знаю.

На следующий день в школе я вижу его в коридоре.

Он идёт с рюкзаком на одном плече, здоровается кивком — и я вдруг не знаю, как себя вести. Как будто теперь я знаю про него то, чего он мне не рассказывал: что его мать складывает фартук в пакет, что она работает по подменам из-за спины и за квартиру, что он говорил ей обо мне.

— Ты чего? — спрашивает он.

— Ничего.

— У тебя лицо…

— Как у человека, который что-то сломал.

— Да, — говорит он. — Именно такое.

Вечером я звоню Суджин.

— Ты не спишь?

— Сплю. Что случилось?

— Ничего. Я видела его мать.

— И?

— Она работает по подменам. У неё больная спина. Она благодарила меня.

— За что?

— Не сказала.

Суджин молчит.

— Наён.

— Что?

— Ты чего звонишь-то?

— Не знаю, — говорю я. — Мне надо было кому-то сказать.

— Ну, сказала. — Она зевает. — Спи. Завтра школа.

Я кладу телефон на подушку и смотрю в потолок.

Ночью я беру его снова.

Пишу: «Я сегодня видела твою маму». Это уже было.

Пишу: «Она рассказала про отца». Стираю: не моё.

Пишу: «Он уехал, потому что ему казалось, что его никто не держит». Смотрю минуту. Стираю.

Я не знаю, как это сказать, чтобы не было похоже на жалость. А он жалость ненавидит больше, чем что-либо.

Остаётся пустое поле.

Я выключаю свет и лежу в темноте, и в голове у меня одна фраза: «надо было говорить».

Правило шесть. Никто не узнаёт правду.

Я думала, оно про нас двоих — про то, что мы прячемся. Оно про людей вокруг: про тех, кто благодарит, не зная за что, и про тех, кто в одиннадцать сорок пишет «нормально».

Глава 14. Проект

Правило №9. Если кто-то влюбился — обязан сказать. И второй решает сам.

В среду она не выходит к воротам.

Я жду двадцать минут, потом иду к школе и вижу её через окно первого этажа: она в коридоре у лестницы, разговаривает с Со Сонджэ и держит в руках папку.

Я не подхожу. Сажусь на скамейку у входа и жду.

Скамейка у входа — место, где сидят те, кого не ждут: младшие, которые дожидаются родителей, и один старик, который приходит смотреть на внучку через забор. Мы не разговариваем. Каждый занят своим.

Мимо проходит Тэхо с двумя пакетами чипсов. Он останавливается.

— Ты кого ждёшь?

— Никого.

— Ага, — говорит он и садится рядом. Достаёт вторую пачку. — Это со сметаной. Держи.

Мы сидим и едим. Через пять минут он уходит, а пачка остаётся у меня.

Потом мимо проходит Минхо — с компанией, быстро. Он смотрит в мою сторону полсекунды и отводит глаза. Я тоже отвожу. Мы оба знаем правила.

Пока я жду, идут младшие с мячом. Один останавливается.

— Ты Минджун?

— Я.

— Я тебя видел на эстафете. Ты бежал.

— Ага.

— Круто было, — говорит он и убегает.

Я сажусь обратно. За два года ко мне подходили по девяти разным поводам, и «круто было» — первый, при котором не надо ничего объяснять.

Из параллельного коридора — чужой голос, старший: «Глянь, мумия сидит». Второй отвечает не сразу: слышно, как он решает. «Не. Это парень Ким Наён». Они проходят мимо, не останавливаясь. Я смотрю им вслед. Два года это слово догоняло меня до самого дома — и вот сегодня его остановило чужое «не».

Проходит пятнадцать минут. Дверь открывается, и выходит Хэрин.

Она идёт быстро, с журналом под рукой, и на ходу листает что-то — не читает, а именно листает, как листают чужое. Я вижу обложку: тёмно-синяя, с надписью «Сэхва. Литература и жизнь». Школьный журнал.

Она замечает меня. Останавливается.

— Минджун-а, — говорит она. — Ты всё ждёшь?

— Жду.

— Какой терпеливый. — Она улыбается. — Она теперь в клубе. Это надолго.

— Знаю.

— Я тоже записалась. — Хэрин поправляет журнал под рукой. — Мне сказали, у них теперь есть фотограф. Очень удобно: журналу всегда нужны снимки.

Она уходит. Я сижу на скамейке и думаю: она сказала «очень удобно» так, как говорят, когда уже придумали, куда это применить.

У ворот она останавливается: телефон, три секунды тишины, потом «Да. Уже иду». В эти три секунды у неё обычное лицо — усталое, как у всех. Потом она выходит за ворота, и лицо включается обратно.

Через минуту из корпуса выходит Со Сонджэ с чашкой.

Он видит меня, останавливается и садится на другой конец скамейки — на расстояние вытянутой руки, как человек, который не собирается разговаривать, но собирается.

— Ждёшь?

— Жду.

— Хорошо. — Он делает глоток. — Она сегодня вошла в лабораторию. Первый раз.

— Знаю.

— Она рассказала?

— Нет. Я видел.

Со Сонджэ кивает. Мы смотрим на ворота.

— Я не буду спрашивать, что у вас, — говорит он. — Это не моё дело, и я не люблю такие разговоры. Но одно скажу. — Он ставит чашку. — Проект — её. Не мой, не школы. Если кто-то захочет его испортить, ей будет тяжело. Она из тех, кто не жалуется.

— Я знаю.

— Тогда всё. — Он встаёт. — Минджун.

— Да?

— Ты в прошлом году перестал отвечать на уроках. Я это заметил. Сейчас начал. Это хорошо.

Он уходит. Я сижу и думаю, что впервые взрослый сказал мне что-то, не касаясь моего плеча.

Пока она в лаборатории, я открываю папку, которую она оставила на скамейке.

Внутри двадцать распечаток. На каждой сзади — её рукой: имя, профессия, одна строка.

«Тётя Пак. Уборщица. Моет коридор в 6:40, когда никого нет».

«Пэ Суён. Пекарь. Не продаёт вчерашнее, но и не выбрасывает».

«Хван Дальсу. Тренер. Разговаривает только с водой и секундомером».

«Наён. Фотограф. Не умеет принимать подарки».

Последняя — про меня: «Минджун. Пловец. Больше не плавает. Считает всё».

Я читаю это три раза, потом закрываю папку и держу её на коленях, как что-то, что нельзя уронить.

* * *

Наён выходит через двадцать минут.

Она идёт быстро, у неё на щеке след от чего-то тёмного — скорее всего, реактив, — и она улыбается так, как я не видел ни разу за два месяца.

— Ты ждал?

— Нет. Сидел.

— Это одно и то же.

— Это разные вещи.

Она садится рядом на скамейку, кладёт папку на колени и говорит:

— У нас будет проект.

— Что за проект?

— «Люди, которых не замечают». — Она открывает папку: внутри несколько моих знакомых кадров, напечатанных на обычной бумаге, — уборщица школы, водитель автобуса, продавец из круглосуточного. — Со Сонджэ предложил. Сказал, что если я соберу двадцать снимков и подписи, то зимой будет выставка. Настоящая, в актовом зале, с табличками.

— Ты согласилась?

— Я сказала «посмотрим».

— Это значит «да».

— Это значит «посмотрим», — говорит она, но папку прижимает к себе обеими руками.

Мы сидим на скамейке. Мимо идут младшие с мячом; кто-то здоровается со мной — впервые за два года не «мумия», а «привет».

— Там будет Хэрин, — говорю я.

— Знаю. Она записалась через двадцать минут после меня.

— Как ты поняла?

— По тому, как она вошла. — Наён смотрит в папку. — Она вошла и сразу посмотрела на стенд, где висят работы. Не на людей. На стенд. Так смотрят, когда приходят не за этим.

Она закрывает папку.

— Ничего, — говорит она. — Пусть ходит. Я туда пришла не из-за неё.

— А из-за чего?

— Из-за двери, — говорит она. — Я год ходила мимо этой двери. Пора было войти.

Мы идём к воротам. Она рассказывает, как проявляла плёнку: как первый кадр оказался пустым, потому что она неправильно зарядила, как Со Сонджэ сказал «ничего, у всех так», как пахнет реактив.

Я слушаю и почти не говорю, потому что мне нечего добавить: я не умею фотографировать, я не знаю, что такое реактив, и единственное, что я могу, — идти рядом и держать её папку, пока она переобувается.

Она даёт мне папку. Я держу её двумя руками, как держат чужие документы.

* * *

У ворот её ждёт автобус, у метро — меня.

— Завтра в двадцать пять, — говорит она.

— В двадцать.

— В двадцать пять.

— Хорошо.

Она уже собирается уйти, и я говорю:

— Отец сегодня опять звонил.

Она оборачивается.

— Про Пусан?

— Про Пусан. Сказал, что «там уже всё договорено».

— А ты?

— Я сказал, что подумаю.

Она молчит секунду. Потом говорит:

— Ты каждый раз говоришь «подумаю». Ты заметил?

— Заметил.

— Это ответ или отговорка?

— Не знаю, — говорю я честно. — Мне кажется, это и то, и другое.

Она кивает и уходит.

* * *

Дома Ханыль делает уроки на кухне, потому что в комнате темно — лампочка перегорела.

— Ты купишь лампочку? — спрашивает она.

— Куплю.

— Ты говорил в понедельник.

— Куплю в субботу.

— Ты всегда говоришь «в субботу», — говорит Ханыль и возвращается к тетради.

— Я куплю в субботу, — повторяю я.

— Ты не купишь, — говорит она спокойно. — Ты купишь в воскресенье, потому что в субботу у тебя разгрузка. Я слышала, как ты говорил по телефону.

Она слышит всё. В нашей квартире нет дверей, которые закрываются тихо: если говорить на кухне, слышно в комнате, если в комнате — слышно на кухне.

— Куплю в воскресенье, — говорю я.

— Вот. — Она поднимает ручку. — Так честнее.

Я сажусь напротив. Смотрю, как она пишет — мелко, ровно, с нажимом в конце строчки. Как я.

— Ты чего? — спрашивает она, не поднимая головы.

— Ничего.

— Ты смотришь.

— Я смотрю, как ты пишешь.

— Как папа?

Вопрос падает на стол между нами, как что-то горячее. Ханыль не поднимает головы, но ручка у неё останавливается.

— Нет, — говорю я. — Как я.

Она думает.

— Это лучше или хуже?

— Это никак, — говорю я. — Это просто почерк.

Ханыль кивает и пишет дальше.

— Ты чего улыбаешься? — спрашивает она.

— Я не улыбаюсь.

— Улыбаешься. — Она смотрит на меня. — Это из-за выставки?

— Какой выставки?

— Ну, той, про которую ты говорил. Где фотографии.

— Это зимой.

— Ага, — говорит она. — Зимой.

Она пишет дальше и вдруг спрашивает:

— А меня она снимет?

— Снимет.

— А маму?

— Маму — если попросишь.

— Попрошу, — говорит Ханыль. — Пусть мама будет на фотографии. Она нигде не есть.

Я не поправляю её: «нигде не есть» — это точно.

Мать приходит в одиннадцать и садится в кресло — не в комнату, а в кресло, и я уже знаю, что это значит: сейчас будет разговор, и она не хочет, чтобы Ханыль слышала.

— Отец сказал, что ты не хочешь ехать.

— Не хочу.

— Он говорит, там платят.

— Я знаю.

— Я не заставляю, — говорит она быстро. — Я просто говорю, что он говорит.

— Мама.

— Что?

— Ты хочешь, чтобы я поехал?

Она молчит так долго, что я слышу, как сосед сверху ставит чашку на стол.

— Я хочу, чтобы у тебя было лучше, — говорит она наконец. — А где лучше — я не знаю. Я вообще ничего не знаю.

— Он сказал, что нашёл работу в Пусане.

— Он всегда что-то находит.

— Он говорит, семьсот в неделю.

— Он говорит, — повторяет мать. — Минджун, я скажу тебе одну вещь, и ты подумай. Твой отец за два года нашёл восемь работ. Ни одна не была в одном городе с нами.

— Он звал меня.

— Я знаю.

— Он сказал, что мы закроем долг.

— И ты поверил?

Я не отвечаю.

— Не верь, — говорит мать. — Я не тебе говорю. Я себе говорю уже два года и всё равно верю.

Она встаёт и уходит в комнату. Кресло остаётся пустым, и радио на нём играет без звука.

* * *

Ночью я лежу на спине и считаю.

Одна, две, три, четыре.

Сегодня я почти не соврал. Почти — потому что я сказал Наён «не знаю» про Пусан, а на самом деле знаю: я не поеду. Но сказать «я не поеду» — значит признать, что я уже решил остаться, а если я остался, то надо будет что-то с этим делать.

Пять.

Она в клубе. У неё будет выставка. У Хэрин — доступ к журналу, а значит, и к её снимкам.

Шесть.

Я не знаю, что это значит. Когда я смотрю на её папку, у меня в груди становится тесно, и это не про Пусан.

Глава 15. Бортик

Правило №7. Не приходить друг к другу домой.

В бассейн я иду с камерой.

— Ты к кому? — спрашивает вахтёрша.

— К тренеру. Я из журнала.

— Из какого?

— Из школьного.

Она смотрит на камеру, потом на список, потом машет рукой: проходи. Я прохожу по коридору, мимо раздевалок, и меня накрывает запах — хлорка, мокрый кафель, что-то ещё, тёплое и влажное, как в бане.

В бассейне шумно. Младшая группа, человек пятнадцать, держится за доски; по бортику ходит Хван и орёт так, что эхо повторяет за ним.

— Ноги! Я сказал ноги! Ким, ты почему как утюг?

Я сажусь на трибуну, на второй ряд, и достаю камеру. И только потом вижу его.

Мы не у себя дома. Значит, правило номер семь не нарушено. Я почти в это верю.

Минджун стоит у дорожки, у самой воды, в спортивных штанах и футболке, и держит в руках стопку досок. Он наклоняется к мальчику лет десяти, что-то показывает — как ставить руку, как толкаться, — и мальчик кивает, и прыгает.

Минджун смотрит на воду.

Не так, как смотрят те, кто не умеет плавать, и не так, как смотрят те, кто боится. Он смотрит на неё, как смотрят на человека, с которым когда-то были вместе.

* * *

Я снимаю младших.

Получается плохо: в зале мало света, вода бликует, дети двигаются. Я делаю семь кадров, потом откладываю камеру.

Мальчики в группе разные: один толкается, второй боится, третий всё время смотрит на часы. Хван не различает их по именам — он зовёт всех «эй» и «маленький», — но знает каждого: кто сколько проплыл в марте, у кого мать работает до восьми, кто не умеет держать доску.

— Эй! — орёт он. — Ты чего встал? Ты не памятник. Памятник стоит у входа.

Мальчик смеётся и плывёт.

Я снимаю Хвана: он стоит, расставив ноги, секундомер на шее, свисток во рту, кепка с логотипом, которой лет двадцать.

— Это для журнала? — спрашивает он, не поворачиваясь.

— Да.

— Тогда сними нормально: я не позирую.

Я снимаю нормально.

Хван замечает меня на трибуне и не удивляется.

— Ты чего сидишь?

— Снимаю.

— Кого?

— Вас.

Он хмыкает.

— Меня не надо. Меня все знают. — Он кивает на воду. — Снимай Маленького. Он полгода боится опустить лицо. Если опустит — это событие.

Я спускаюсь на бортик. Маленький — это мальчик лет восьми, самый мелкий в группе, он стоит у стены и держит доску двумя руками, как щит.

— Можно? — спрашиваю я.

— А зачем?

— Чтобы доказать, что ты можешь.

— Я не могу.

— Тогда сниму, как ты не можешь.

Он думает. Потом опускает лицо в воду — на секунду, на две, — и выныривает, отфыркиваясь.

Я нажимаю.

— Вот, — говорю я. — Доказательство. Мокрое и злое лицо — и всё равно полез.

Он смотрит на камеру, потом на меня и вдруг улыбается.

Минджун стоит рядом, у дорожки, и смотрит на нас.

— Ты её не пугай, — говорит он Маленькому. — Она опасная. Она снимает всех.

— И тебя?

Минджун смотрит на меня секунду.

— И меня, — говорит он.

Пока он собирает доски, ко мне подходит девчонка из 3-5 — та, что ходит в клуб.

— Ты его девушка?

— Мы вместе.

— Ага. — Она смотрит через стекло. — Я его тут вижу каждую неделю. Он приходит раньше всех и уходит позже.

— Он помогает.

— Он не берёт деньги. Я спрашивала Хвана.

— Значит, не берёт.

— Почему?

— Потому что ему надо быть у воды, — говорю я. — Не в воде. У воды.

Она думает.

— Это как?

— Это когда ты не можешь делать то, что умел, и находишь способ стоять рядом.

— Сложно, — говорит она.

— Сложно, — соглашаюсь я.

* * *

Минхо приходит в половине седьмого.

Он в форме, с сумкой, и я понимаю: он ходит сюда плавать — просто в другое время, и сегодня пришёл раньше.

Он видит Минджуна у бортика и останавливается.

Я стою в трёх метрах и снимаю зал — так, что в кадр попадают оба.

— Привет, — говорит Минхо.

— Ага.

— Ты теперь здесь?

— Помогаю.

— Понятно. — Минхо перекладывает сумку из руки в руку. — Я хотел… Ну, в общем. Я хотел поговорить.

Минджун поправляет доски в стопке.

— О чём?

— О том, что было. Я тогда… — Минхо смотрит в пол. — Я тогда был дурак. Мы все были.

— Ага.

— Ты не злишься?

— Нет.

— Совсем?

— Совсем, — говорит Минджун. — Злиться долго. У меня нет столько времени.

Повисает пауза. Хван орёт на кого-то у дальней дорожки, эхо отскакивает от потолка.

— Ну, ладно, — говорит Минхо. — Я пойду.

Он уходит в раздевалку. Минджун смотрит ему вслед — ровно, без выражения, — и возвращается к доскам.

Я подхожу.

— Ты был жёсткий.

— Я был нормальный.

— Он хотел извиниться.

— Я знаю.

— И?

— И ничего, — говорит Минджун. — Он извинится ещё раз через месяц. И через два. Он будет извиняться, пока ему не станет легче. А мне от этого не легче.

Он берёт доску и идёт к младшим.

Я остаюсь стоять у стены. И думаю, что, наверное, это самая честная вещь, которую я слышала за неделю.

— Ты скучаешь? — спрашиваю я, когда он возвращается.

— По чему?

— По этому. По соревнованиям.

Он думает, и я вижу, что он не хочет отвечать быстро, потому что быстрый ответ будет неправдой.

— Я скучаю по тому, что было понятно, — говорит он. — Плывёшь дорожку, смотришь на табло. Всё.

— А сейчас непонятно?

— Сейчас всё непонятно. — Он поправляет доски в стойке. — Мне никто не говорит, сколько я. Ни в чём.

Я не спрашиваю, что он имеет в виду. Мне кажется, я понимаю: у него больше нет табло.

* * *

К восьми группа уходит. Минджун собирает доски, ставит их в стойку, вытирает пол, потому что Хван требует, чтобы после младших «не было озера».

Хван запирает подсобку и бросает ему ключ.

— В четверг в шесть.

— Я знаю.

— И вот что, — добавляет Хван, глядя на него. — Я тебе платить не буду.

— Я не просил.

— Я знаю, что не просил. Все не просят. — Он натягивает куртку. — Я тебе скажу другое: если захочешь опять в воду — приходи в воскресенье утром. Там никого.

Минджун молчит.

— Ты меня слышал?

— Слышал.

— Вот и всё, — говорит Хван и уходит.

Мы остаёмся в бассейне вдвоём: я на трибуне, он у воды. Свет выключен наполовину, вода блестит, эхо стало длинным.

— Он тебе ключ оставил, — говорю я.

— Ага.

— Ты пойдёшь в воскресенье?

Минджун смотрит на воду.

— Не знаю.

— Ты всегда так говоришь.

— Знаю.

Он подходит к дорожке, садится на корточки и опускает руку в воду — просто кисть, до запястья. Сидит так секунд десять.

— Холодная, — говорит он.

— Июнь.

— Всё равно холодная.

Он вынимает руку, вытирает о штаны, встаёт. И я вижу, как он смотрит на бассейн напоследок — не как на потерянное, а как на живое.

— Пошли, — говорит он. — Тебя мать ждёт.

— Не ждёт. Она в одиннадцать придёт.

— Тогда бабушка.

— Бабушка смотрит сериал.

— Тогда Монги.

Я смеюсь.

* * *

По дороге к остановке он молчит, и это нормальное молчание — не то, которое надо заполнять.

Потом говорит:

— Он сказал «приходи в воскресенье».

— И?

— Я не плавал два года. Совсем.

— Ты боишься?

— Нет, — говорит он. — Я не боюсь воды. Я боюсь, что зайду и пойму, что не могу.

Мы доходим до остановки. Автобус идёт через семь минут, и всё это время он стоит рядом, не уходит.

— Ты не обязан провожать, — говорю я.

— Я знаю.

— Свидетелей нет.

Он кивает и остаётся.

— Минджун.

— Что?

— Ты не сказал Хвану ни «да», ни «нет». Но ты уже решил.

Он смотрит на меня.

— Как ты поняла?

— По руке, — говорю я. — Ты, когда решил, держишь её иначе.

* * *

Дома я проявляю плёнку.

Мокрые кадры, плохой свет, блики. Маленький с лицом в воде. Хван с секундомером. Минхо, который смотрит в пол. И один кадр, который я сделала случайно: Минджун у воды, рука опущена в бассейн, лицо спокойное — такое, какого я не видела у него ни в школе, ни на крыше.

Я вешаю его на верёвку в лаборатории, между чужими снимками.

Со Сонджэ заходит, пока я развешиваю.

— Уже? — говорит он.

— Что «уже»?

— Ты вошла в дверь в среду. Сегодня четверг. Обычно люди месяц ходят мимо.

Он смотрит на верёвку с моими кадрами — мокрые мальчики, тренер, бортик.

— Вот этот, — говорит он и показывает на кадр, где Минджун опускает руку в воду. — Этот оставь.

— Почему?

— Потому что здесь человек не позирует и не прячется. — Он поправляет очки. — Таких кадров нужно пять. Остальное уйдёт.

Он уходит, и я остаюсь одна, в красном свете, с верёвкой чужих лиц.

* * *

В субботу утром я прихожу в пекарню, и Суён даёт мне противни.

— Вчера звонили из школы, — говорит она.

— Кому?

— Тебе. Не тебе — мне. Спрашивали, работаешь ли у меня Ким Наён.

— И что вы сказали?

— Сказала, что работаешь. — Она вытирает руки. — Они спрашивали, не мешает ли это учёбе.

— И?

— Я сказала, что если бы мешало, ты бы уже не работала: не приходила бы вовремя и делала бы ошибки. Ты не делаешь.

— Спасибо.

— Не за что. — Она берёт противень. — Но кто-то у вас в школе сильно интересуется твоей жизнью. Это я тебе просто говорю.

Глава 16. Один зонт

Правило №10. Не целоваться.

— У тебя зонта нет, — говорю я.

— Есть.

— Где?

— В рюкзаке. Но он сломан.

Дождь идёт с обеда, ровный, июньский, без грома. Такой дождь не пугает — он просто занимает всё место, где было сухо.

Мы стоим под козырьком школьного корпуса. Мимо бегут младшие, кто-то прыгает через лужу, кто-то уже насквозь. У меня зонт есть — большой, чёрный, купленный в прошлом году на рынке за восемь тысяч, когда мать сказала, что мне нужен «нормальный», а не тот, который складывается в ладонь.

Я открываю его и говорю:

— Пошли.

Она смотрит на зонт, потом на меня.

— Он один.

— Он большой.

— Он один, — повторяет она. — Ты что, не видишь?

— Пошли, — говорю я. — Я и так мокрый.

Это правда: пока я ждал её, я стоял у края козырька, и левое плечо уже намокло.

Она заходит под зонт.

* * *

Мы идём к остановке.

Наши шаги не совпадают. Она идёт быстро, я медленнее — из-за плеча, и потому что не хочу наступать ей на пятки. Из-за этого зонт постоянно съезжает: то над ней, то между нами.

— Дай, — говорит она и берёт ручку.

Теперь зонт над ней, а я вне зонта. Она замечает.

— Ты мокнешь.

— Немного.

— Ты мокнешь справа. У тебя правое плечо мокрое.

— Оно и так всегда мокрое, — говорю я. — Я его не чувствую.

— Это плохо.

— Это удобно.

Она молчит и перекладывает зонт так, чтобы он был над нами обоими. Теперь наши плечи соприкасаются, и мы идём медленно, потому что иначе не получается: под одним зонтом нельзя идти быстро, если не хочешь толкаться.

Я не жалуюсь.

* * *

В воскресенье я ходил в бассейн.

Взял ключ Хвана, пришёл в восемь, разделся, встал у дорожки. Вода была холодная — в июне, как он и говорил. Я простоял у бортика минут пять, потом всё-таки зашёл.

Двадцать пять метров. Я проплыл их медленно — так медленно, что сам не поверил. Второй раз — чуть быстрее. Плечо тянуло, но не рвало: видимо, потому что я не разгонялся.

Я не расстроился. Я стоял в воде и смотрел на часы на стене, и они показывали восемь двадцать две, и я думал, что два года — это долго, но не бесконечно.

На третьем заплыве я увидел, что на трибуне кто-то сидит.

Наён. С камерой.

— Ты чего здесь? — спрашиваю я.

— Бассейн — это тоже «люди, которых не замечают».

— Тренер сказал, в воскресенье никого.

— Он сказал это тебе, а не мне, — отвечает она и снимает.

Я вылез, вытерся и сел рядом с ней на трибуне.

— Покажи.

— Плёнка, — сказала она. — Покажу, когда проявлю: я у бортика, вода, часы на стене.

— Ты тут как человек, который вернулся, — говорит она.

— Похоже, что я вернулся?

— Похоже, что ты думаешь.

Мы сидели, пока у меня не начали стучать зубы. Бассейн пустой, свет горит наполовину, эхо длинное: скажешь слово — вернётся через секунду и станет тише.

— Я проплыл двадцать пять, — говорю я.

— Это плохо?

— Это медленно. Раньше я плавал на время.

— А сейчас?

— А сейчас я вообще плыву.

Она кивнула, как будто это был правильный ответ.

* * *

Мы идём мимо аптеки. На вывеске объявление: «Измерение давления — бесплатно».

— У тебя давление нормальное? — спрашивает Наён.

— Не знаю.

— Давай измерим.

— Зачем?

— Бесплатно.

Мы заходим. Аптекарь — женщина в белом халате — усаживает меня на стул и надевает манжету.

— Сто двадцать на восемьдесят, — говорит она. — Как у космонавта.

— У космонавта выше.

— У космонавта, может, и выше, — соглашается она. — А у тебя нормально.

Наён смотрит на меня.

— Вот. Значит, ты нормальный.

— Это давление.

— Это тоже, — говорит она.

У остановки я говорю:

— Дальше не надо.

— Я иду к автобусу.

— Автобус вон там. — Я киваю. — Ты можешь идти. Свидетелей нет.

— Я знаю.

— Тогда почему ты стоишь?

— Потому что дождь, — говорит она.

— Дождь — это не причина.

— Дождь — это всегда причина. Я мокну, ты мокнешь, зонт один.

Логика у неё как у человека, который считает деньги: всё сходится, ничего лишнего.

— У тебя когда автобус?

— В семь двадцать.

— А сейчас семь десять.

— Значит, десять минут.

Десять минут под одним зонтом — это очень много. Мы не разговариваем: всё, что можно было сказать, уже сказано или не будет сказано никогда. Я слушаю дождь по куполу — он стучит часто, как мелкий горох.

— Минджун.

— Что?

— У тебя зонт дырявый.

— Знаю.

— Ты знал и всё равно дал мне его?

— Он дырявый с одного края.

— Это одно и то же.

— Это разные вещи, — говорю я. — Тебе досталась целая сторона.

К остановке подходит женщина с двумя сумками.

— Слушайте, а семь восемнадцать не отменили?

— Не знаем.

— Вот всегда так. — Она встаёт под наш зонт, не спрашивая. — Подвиньтесь.

Мы подвигаемся. Тётя рассказывает, что её дочь работает в больнице и что автобусы стали хуже, а мы киваем. Через три минуты приходит её автобус, она уходит — и оказывается, что всё это время мы стояли вплотную и не замечали.

Мы стоим. Автобуса нет уже пять минут.

— Знаешь, — говорит она, — если бы мы не врали всем, было бы проще.

— Проще что?

— Всё.

Зонт у неё в руке, наклонён так, что с него капает прямо мне на кроссовки, и она этого не замечает.

— Наён.

— Что?

— Наклони зонт.

Она поднимает голову, зонт выравнивается, и вода перестаёт течь мне на ноги.

И тут наши лица оказываются близко.

Не специально. Просто остановка узкая, зонт маленький, дождь идёт со стороны, и чтобы не мокнуть, надо стоять почти вплотную. Я вижу её ресницы — мокрые, слипшиеся, — и каплю на виске, и то, как она смотрит не в глаза, а чуть ниже, на мою губу, куда попала дождевая вода.

Мы стоим так секунду. Может, две.

Я не отступаю.

Она не отступает.

Потом из-за поворота выходит автобус, свет фар бьёт по лужам, и всё это разваливается: она делает шаг назад, я делаю шаг назад, зонт наклоняется обратно, вода снова течёт мне на ноги.

Автобус останавливается, двери открываются.

— Это твой, — говорю я.

— Ага. — Она смотрит на дверь, потом на меня. — Пока.

— Пока.

Она заходит. Автобус уезжает, а я стою под зонтом на пустой остановке, и в зонте — вторая дырка, сбоку, о которой я не знал. Вода через неё идёт прямо мне на плечо.

* * *

Дома я долго не могу снять кроссовки: они полные.

На следующий день в классе все мокрые и все об этом говорят.

— Ты видел, какой ливень?

— Видел.

— Я промок насквозь.

— Ага.

Тэхо выкладывает чипсы.

— Вчера автобус семь минут стоял. Я думал, умру.

— От чего?

— От голода.

Он открывает пачку с таким лицом, как будто совершает подвиг. Я беру чипсину.

— Ты вчера с зонтом шёл? — спрашивает он.

— Шёл.

— С одним?

— С одним.

Тэхо смотрит на меня, потом на чипсы, потом говорит:

— Ага.

И больше не спрашивает. Он вообще никогда не спрашивает дважды.

— Ты что, по реке шёл? — спрашивает Ханыль.

— По лужам.

— С зонтом?

— С зонтом.

Она смотрит на меня, как на человека, который не понимает элементарных вещей, и уходит.

Мать приходит в двенадцать, видит кроссовки на батарее и говорит:

— Их так не сушат.

— А как?

— Газетой. — Она достаёт из шкафа старую газету. — Забыл?

Я не забыл. Я просто не думал, что она придёт и заметит.

Она набивает кроссовки газетой, ставит их под батарею и вытирает руки.

— Ты весь день в школе?

— Да.

— Дождь.

— Дождь.

Она кивает и уходит спать. Газета в кроссовках — «Сэхва. Литература и жизнь», тот самый журнал, который Хэрин несла под рукой.

Ночью я лежу на спине, и рука на груди, и счёт идёт плохо.

Одна. Две.

Правило десять: не целоваться. Я его не нарушил. Мы просто стояли под одним зонтом, потому что был дождь, и это всегда причина.

Три. Четыре.

Я не знаю, что было бы дальше, если бы автобус шёл медленнее. Я знаю только, что мысль была одна и очень плохая по правилам.

Пять.

Я думаю: надо было купить зонт побольше.

Глава 17. Я не жалею. Я вижу

Правило №12. Тяжело — скажи, не терпи.

В июле город становится противнем.

Тридцать три градуса в тени, тени нет, асфальт мягкий, автобусы едут с открытыми окнами, и все, кто может, уезжают к морю. Пекарня работает до двух — Суён сказала, что тесто в такую жару «живёт быстрее, чем мы», — и я прихожу домой в три, занавешиваю окна и ложусь на пол, потому что пол холоднее кровати.

Бабушка в жару не выходит из кухни и варит компот из всего, что находит: из слив, из яблок, из чего-то, что лежит в морозилке с зимы. Компот получается кислый.

— Пей, — говорит она. — В жару надо пить.

— Я пью воду.

— Вода — это не компот.

Монги лежит под столом, растопырив лапы: она тоже понимает, что пол холоднее. Мать уходит на смену в три и возвращается в полночь, и всё лето мы видимся примерно двадцать минут в сутки — на кухне, когда она ест стоя.

Минджун работает на разгрузке.

Об этом я узнаю случайно: он говорит Ханыль по телефону, а она пересказывает мне в чате — «он на рынке, таскает коробки, у него спина», — и добавляет смайлик, потому что ей одиннадцать и она не понимает, что это не смешно.

Он не сказал мне. Мы пишем друг другу каждый день, и он ни разу не написал «разгрузка». Он писал «нормально», «жарко», «сплю».

Рынок в двух остановках от пекарни. Я знаю это место: там продают фрукты, там всегда пахнет рыбой и мокрым картоном.

В четверг в четыре я иду туда.

* * *

Я нахожу его сразу.

Разгрузочная площадка за рынком: три грузовика, тенты, поддоны. Народ работает в майках, некоторые — в перчатках, некоторые — без. Минджун в серой футболке, которая потемнела от пота, тащит коробку на плече — на левом, потому что правое он бережёт даже здесь, — и ставит её в штабель.

Я стою в тени за ограждением и смотрю.

Он не знает, что я здесь. Я вижу, как он выпрямляется, как делает движение плечом — вперёд-назад, — как разжимает и сжимает пальцы. Потом берёт следующую коробку.

Между коробками он пьёт из пластиковой бутылки. Вода в ней тёплая: я вижу, как он морщится.

Мне хочется уйти. Это странное чувство: я пришла, чтобы что-то сделать, а теперь понимаю, что любое моё действие здесь будет лишним. Он не звал. Он не сказал. Он не хочет, чтобы это видели.

Я всё равно остаюсь.

За ограждением, у фруктового лотка, стоит парень из 2-4 — тот самый, который в мае спрашивал меня, правда ли мы вместе.

Он смотрит на площадку и держит телефон на уровне груди. Пока не снимает — но держит.

Я подхожу к нему.

— Привет.

— О. Привет.

— Ты чего здесь?

— Апельсины. — Он показывает пакет. — А ты?

— Мимо шла.

Мы стоим. Он смотрит на грузовики, потом на меня, потом опять на грузовики.

— Это же Минджун, да? — говорит он.

— Да.

— Он тут работает?

— Да.

— Жёстко. — Он думает секунду. — Слушай, а он вообще…

— Не снимай, — говорю я.

Он смотрит на телефон, как будто забыл, что держит его в руке.

— Я не снимал.

— Я знаю. Не снимай.

— Ладно, — говорит он и убирает телефон в карман. — Я нормально. Я просто спросил.

Он уходит с апельсинами. Я возвращаюсь на своё место в тени и жду, пока Минджун освободится.

* * *

Он замечает меня, когда идёт за очередной коробкой.

Останавливается. Смотрит секунды три.

Потом подходит к ограждению — не сразу, а вытерев руки о штаны.

— Ты чего здесь?

— Мимо шла.

— Мимо рынка.

— Я живу в двух остановках.

— Ты никогда не ходишь этой дорогой.

— Сегодня пошла.

Он смотрит на пакет у меня в руке: вода, две бутылки, завёрнутые в мокрое полотенце, чтобы не нагрелись, и булочки из брака.

— Уходи, — говорит он.

— Нет.

— Наён.

— Нет.

Он вытирает лицо тыльной стороной ладони и говорит тише:

— Я не хочу, чтобы ты это видела.

— Я уже увидела.

— Тогда я не хочу, чтобы ты стояла и смотрела.

— Я не смотрю, — говорю я. — Я принесла воды.

— У меня есть вода.

— У тебя тёплая.

Он молчит. Из грузовика кричат: «Пак! Ты где?» — он оборачивается и машет рукой: сейчас.

— Пять минут, — говорит он.

* * *

Мы садимся на бордюр в тени между двумя поддонами.

Он пьёт холодную воду — сразу половину бутылки, — и я вижу, как у него ходит кадык. Потом вытирает рот и берёт булочку.

— Брак, — говорю я.

— Я понял.

— С корицей.

Он ест. Руки у него в мелких ссадинах, у левой ладони — свежая царапина, залитая чем-то бурым. Он не жалуется. Он вообще не говорит о том, как ему здесь.

— Сколько ты уже? — спрашиваю я.

— Две недели.

— Каждый день?

— Пять дней в неделю. По семь часов.

— Сколько платят?

— Семьдесят пять в день.

Я считаю: семьдесят пять на пять — триста семьдесят пять в неделю. Это больше, чем я зарабатываю в пекарне. Это, наверное, почти закрывает их долг за квартиру на месяц.

— Мог бы сказать, — говорю я.

— Зачем?

— Затем, что это твоя жизнь.

— Это не жизнь, — говорит он спокойно. — Это коробки. Разница в том, что коробки заканчиваются к шести.

Он откусывает ещё раз, смотрит в землю.

— Я не хочу, чтобы ты меня жалела, — говорит он вдруг.

— Я не жалею.

— Все жалеют. Мать жалеет. Соседка жалеет. Тётя в больнице жалела. Даже Минхо жалеет, когда смотрит.

— Я не жалею тебя, — говорю я. — Я тебя вижу. Это разные вещи.

Он поднимает голову.

Я не знаю, что он там ищет — в моём лице, — но он смотрит долго, дольше, чем нужно для ответа.

— В чём разница? — спрашивает он.

— Жалеть — это смотреть и думать: «бедный, как ему тяжело». Видеть — это знать: сколько ты таскаешь, сколько тебе платят, какое у тебя плечо. И всё равно приходят с холодной водой.

— Это жалость с водой.

— Это не жалость, — говорю я. — Это я.

Он молчит.

Потом говорит:

— Мне никто так не говорил.

— Что именно?

— Никто не говорил «я вижу». — Он смотрит на бутылку в руке. — Мать говорит «я всё понимаю». Соседка говорит «я всё видела». Врач сказал «я вас понимаю». Это всё другое.

— Другое, — соглашаюсь я.

— А ты почему не жалеешь?

— Потому что я работаю, — говорю я. — С шестнадцати лет. И я знаю, как это, когда думают, что ты бедная и потому добрая. Меня тоже жалели. Это хуже, чем когда смеются.

Он кивает.

Из грузовика снова кричат. Он встаёт, отряхивает штаны, забирает вторую бутылку — не открывает, убирает в карман.

— Ты придёшь ещё? — спрашивает он, не глядя.

— Не знаю.

— Приходи в субботу. В субботу смена короче.

— В субботу я работаю в пекарне до двух.

— Тогда в два.

— В два тридцать.

— В два.

— В два тридцать, — говорю я. — Мне ещё доехать.

— Хорошо. В два тридцать.

Он идёт к грузовику. Я остаюсь на бордюре, в тени, между двумя поддонами, и допиваю его тёплую воду из бутылки, потому что свою отдала.

Когда я ухожу с рынка, меня догоняет один из рабочих — мужчина лет пятидесяти, в кепке.

— Ты его девушка?

— А?

— Ну, пацан этот, Пак. Он нормальный. Работает как трактор.

— Мы вместе.

— Ага. — Он кивает. — Вы ему скажите, чтобы он коробки на правое плечо не брал. Он берёт на левое, а потом вот так делает.

Он показывает движение — руку вперёд-назад.

— Скажу.

— Скажите. А то он не слушает.

* * *

Дома я сажусь на пол под окном.

Мне не жалко. Совсем не жалко. Мне хотелось, чтобы это прекратилось — не потому, что он бедный или сломанный, а потому что он не должен таскать тяжести один.

Это не жалость. Жалость не идёт за холодной водой.

Вечером приходит сообщение.

Минджун (21:14): Спасибо за воду.

Я: Это по делу.

Минджун (21:15): Ага.

Минджун (21:16): В субботу в два тридцать.

Я: Я сказала в два тридцать.

Минджун (21:17): Я знаю. Я просто хотел написать «в субботу».

Я читаю это сообщение минуту, наверное. Потом убираю телефон.

Бабушка засыпает в кресле под телевизор — она всегда засыпает под новости. Я выключаю звук и сижу в тишине.

Мне хочется написать ему «я приду в субботу». Потом хочется написать «я буду приходить каждый вторник и четверг». Потом — «я хочу, чтобы ты не таскал коробки один». Все три фразы я стираю.

Остаётся то, что осталось: в два тридцать.

Я иду на кухню и пью кислый компот, потому что бабушка права: в жару надо пить.

Глава 18. Ночной Ханган

Правило №8. Не ревновать.

Курицу приносит Суджин — целую, в двух коробках, с соусом и солёной редькой.

— Мне дали скидку, — объявляет она. — Потому что я красивая.

— Потому что ты взяла последнюю, — говорит Тэхо.

— Это одно и то же.

Мы сидим на газоне у Хангана, в восточной части, где фонари через каждые двадцать метров и почти нет людей. Август, одиннадцать вечера, вода чёрная, мост вдалеке светится, как ёлка. Ветер с реки: тёплый, но всё-таки ветер.

Нас пятеро: я, Наён, Суджин, Тэхо и Чэён.

Чэён пришла, потому что Суджин позвала — они теперь общаются, — и я весь вечер ловлю себя на том, что не знаю, как себя вести. Она сидит напротив, ест курицу и смеётся над Тэхо. С ней нормально. Просто я знаю то, чего не знают остальные: что она в прошлом году оставила в моём шкафчике бумажку с двумя словами и что я её не забрал.

Я не помню, что там было написано. Помню только, что не забрал.

— Минджун, — говорит Тэхо, — ты самый скучный человек на этом газоне.

— Почему?

— Ты ешь одинаково. Как робот.

— Я ем нормально.

— Вот именно. Нормально. — Он берёт вторую ножку. — Люди должны есть с чувством.

— Какое у тебя чувство к чипсам?

— Нежность.

Наён смеётся. Суджин рассказывает историю про то, как она подстригла брата и он месяц ходил в кепке, и все слушают. Хорошо. Впервые за два года мне не надо считать, кто здесь против меня.

Наён принесла камеру, но не снимает: держит на коленях и не поднимает.

— Ты чего не снимаешь? — спрашивает Тэхо.

— Не хочу портить.

— Что портить?

— Вечер. — Она пожимает плечом. — Если снимать, начинаешь смотреть неправильно. Как будто выбираешь, что оставить.

— Это философия, — говорит Тэхо. — Я такое не понимаю.

— И не надо.

Он кивает с облегчением и возвращается к курице.

* * *

Мы едим курицу руками, потому что Суджин забыла салфетки.

— Как можно забыть салфетки? — спрашивает Тэхо.

— Я купила курицу. Это главное.

— Это не главное. Это половина.

— Какая половина?

— Курица — семьдесят процентов, салфетки — тридцать.

— Ты считаешь?

— Я всегда считаю, — говорит Тэхо, и мы с Наён одновременно смотрим на него, потому что эту фразу в нашей компании говорит не он.

Наён смеётся — впервые за вечер, громко.

Я смотрю на неё, наверное, дольше, чем нужно, потому что Тэхо толкает меня в бок:

— Ты чего?

— Ничего.

— Ага, — говорит он. — Ничего.

Чэён встаёт и отходит к воде.

Стоит спиной, смотрит на мост. Через минуту оборачивается и говорит:

— Минджун, иди сюда на минуту.

Суджин поднимает бровь. Я встаю.

Мы стоим у самой воды, на бетонном парапете, метрах в двадцати от газона. Здесь громче: ветер, вода, далёкая музыка из чьей-то машины.

— Я хотела сказать, — говорит Чэён, — чтобы ты не мучился.

— В смысле?

— Ты сегодня весь вечер сидишь как на экзамене. Я знаю, почему. — Она смотрит на воду. — Я не собираюсь ничего делать. Я просто хотела, чтобы ты знал, что я знаю.

— Что ты знаешь?

— Что ты смотришь на неё.

Я не отвечаю.

— Это нормально, — говорит Чэён спокойно. — Я не в обиде. Я вообще не умею обижаться, это моя проблема. Я хотела сказать другое.

— Что?

— Что я рада. — Она наконец поворачивается. — Правда. Она хорошая. Она на меня смотрит, как на врага, а я не враг. Но я не знаю, как ей это сказать, потому что если я скажу, она решит, что я что-то задумала.

Мы стоим. Ветер задирает ей волосы, она их держит рукой.

— Ты ей сказал? — спрашивает она.

— Что?

— Ты знаешь что.

— Нет.

— Почему?

— Потому что у нас правила, — говорю я. — Двенадцать пунктов. В девятом написано: «влюбился — скажи, решает второй». А в первом: «не влюбляться».

Чэён смеётся — коротко, без злости.

— Это она придумала?

— Первый — она. Двенадцатый — я.

— Двенадцатый какой?

— «Тяжело — скажи, не терпи».

— Ага, — говорит Чэён. — Тогда понятно.

— Что понятно?

— Что ты выбрал правильный пункт и всё равно его не выполняешь. — Она отворачивается к воде. — Ладно. Не буду больше.

— Ты злишься на меня? — спрашиваю я.

— Нет.

— Совсем?

— Совсем. — Она смотрит на мост. — Знаешь, что самое неприятное? Что ты ничего плохого не сделал. Если бы сделал, было бы легче.

— Легче кому?

— Мне. Тогда бы я могла тебя не любить.

Она говорит это буднично, как про погоду, и я не знаю, куда девать руки.

— Я не умею про такое разговаривать, — говорю я.

— Никто не умеет, — говорит Чэён. — Просто одни делают вид, а другие молчат. Ты молчишь. Это нормально.

Она стоит ещё секунду и говорит, уже уходя:

— Минджун.

— Что?

— Если ты ей не скажешь, скажет кто-нибудь другой. Не я. Просто время.

Она идёт к газону. Я остаюсь у воды ещё на минуту, потому что мне нужно, чтобы лицо стало нормальным.

* * *

Когда я возвращаюсь, всё то же — Суджин режет курицу, Тэхо спорит про фильм — только Наён молчит.

Она сидит, поджав колени, и ест редьку, и смотрит не на меня, а на мост.

Я сажусь рядом.

— Ты чего?

— Ничего.

— Устала?

— Да.

Она говорит «да» слишком быстро. Ветер с воды, а она в футболке. Я снимаю куртку и даю ей.

Она берёт. Спасибо не говорит.

— Мы в двадцать минут шли, — говорит Суджин, ни к кому не обращаясь. — Она отошла с ним поговорить. И что?

— Ничего, — говорит Наён.

— Вот и я говорю: ничего.

Тэхо смотрит на нас по очереди, жуёт и молчит, потому что он единственный здесь, кто понимает, что лучше не лезть.

Мы сидим ещё час. Потом Суджин собирает коробки, Тэхо вызывает такси — у него есть приложение и деньги, потому что ему всегда дают на такси, — и мы идём к остановке.

Чэён уезжает первой. Со мной она не прощается отдельно: машет рукой всем сразу, как человек, который умеет не делать из вещей события.

* * *

Наён идёт рядом со мной к метро, и всю дорогу молчит.

— Ты правда устала? — спрашиваю я.

— Правда.

— Тогда завтра не приходи к воротам. Я сам приду.

— Хорошо.

Мы доходим до входа. Она отдаёт куртку.

— Спасибо.

— Это по делу, — говорю я.

Она смотрит на меня секунду — и не смеётся, как обычно.

— Спокойной ночи, — говорит она и уходит вниз, в переход.

Я стою у входа в метро ещё минуту, хотя мне нужно в автобус.

Мне хочется догнать её и спросить, что случилось. Мне хочется вообще ничего не говорить и просто идти рядом.

Я не делаю ничего. Я иду домой на автобусе, и в автобусе пахнет чужим потом и вечером, и всю дорогу я думаю одно и то же слово: «что-то». Что-то было не так. В автобусе я сажусь у окна и достаю телефон.

Хочу написать: «Ты чего молчала». Стираю.

Пишу: «Ты замёрзла?» Стираю.

Пишу: «Чэён сказала, что я ей нравлюсь, а я ответил нет». Стираю — потому что это будет выглядеть как оправдание, а я не знаю, в чём оправдываться.

Остаётся пустое поле. Я кладу телефон в карман.

Через проход сидит мальчик с роботом в руках, и робот пищит каждые десять секунд. Мать мальчика спит, прислонившись к стеклу.

Всю дорогу я думаю: кто-то устал, а кто-то даже не знает, что устал.

* * *

Дома я лежу и считаю, и счёт не идёт вообще.

Одна. Две.

Что-то было не так. Я не знаю что. Я перебираю вечер: курица, Тэхо, мост, Чэён, редька. Всё нормально.

Три. Четыре.

Может, она замёрзла. Может, у неё что-то дома: мать, бабушка, деньги. Может, у неё болела голова.

Пять.

Я думаю про то, что Чэён сказала: «если ты ей не скажешь, скажет кто-нибудь другой».

Шесть. Семь.

Восемь.

Девять.

Десять.

Глава 19. Твоя девушка?

Правило №7. Не приходить друг к другу домой.

Миён приходит в пекарню в конце августа, не по подмене — просто заходит.

— Здравствуй, — говорит она. — Я на пять минут.

— Здравствуйте.

Она покупает хлеб и долго считает сдачу, хотя сдачу считает Суён, а не покупатели. Потом говорит:

— Мы в субботу едем на море. На два дня. Каннын.

— Хорошо.

— Я хотела тебя пригласить.

Я замираю с противнем в руках.

— Меня?

— Тебя. — Миён смотрит на меня спокойно, как смотрят люди, которые уже всё решили и не собираются обсуждать. — Мы снимаем комнату на четверых. Нас трое. Мальчику будет легче, если поедет кто-то ещё.

— Я не думаю, что…

— Он не знает, что я спрашиваю, — говорит Миён. — Я не сказала ему. Я сама.

Она берёт хлеб и уходит, и колокольчик звенит ей вслед.

Суён, которая всё слышала, говорит, не поднимая головы от кассы:

— Ты чего стоишь?

— Я не знаю, что делать.

— Ехать, — говорит Суён. — Мать зовёт ребёнка на море. Что тут думать.

— Это не мой ребёнок.

— Это вообще не аргумент.

* * *

Правило семь: не приходить друг к другу домой.

Я не придумывала его из вредности. Дом — это отдельно: дом — это мать, бабушка, Монги, незакрытая дверь, шкаф с вещами, которые я не хочу объяснять. Дом — это не про контракт.

Море — не дом. Но это семья.

Я думаю об этом два дня.

Два дня — это много. За это время я успеваю: спросить у Суён, отпустит ли она меня в субботу (отпустит), соврать бабушке, что еду с Суджин (бабушка смотрит на меня и говорит «ну-ну»), и посчитать деньги.

Поезд туда-обратно — пятьдесят пять тысяч, плюс еда. Итого шестьдесят. У меня есть: в июле Суён уезжала к матери, и я брала все смены, какие давали.

Я кладу деньги в конверт и убираю в рюкзак — во внутренний карман, как он убирает свою тетрадь.

Матери я не говорю вообще. Не потому, что боюсь, — потому что не знаю, как объяснить, чья это семья. Ночью пишу ему:

Я (23:40): Твоя мама пригласила меня на море.

Минджун (23:41): Знаю.

Я: Ты знал?

Минджун (23:41): Она сказала, что спросит. Я сказал, что не надо.

Я: Почему?

Минджун (23:42): Потому что у нас правило семь.

Я: Оно про дома.

Минджун (23:43): Море — это не дом. Но это хуже.

Я: Почему хуже?

Он не отвечает минуты три.

Минджун (23:46): Потому что там некуда уйти.

Он прав: в мотеле одна комната, один пляж, одна дорога. Там не будет школы, где можно разойтись по классам, и улицы, где можно пойти в разные стороны.

Я (23:47): Я поеду.

Минджун (23:47): Зачем?

Я (23:48): Не знаю. Спросила себя — и поняла, что хочу.

Он не отвечает. Утром я вижу, что он прочитал, но не написал ничего.

* * *

В субботу мы едем на поезде.

Миён сидит у окна, Ханыль — между нами, потому что ей одиннадцать и ей нужно видеть всё. Минджун напротив, у прохода, и он всё время смотрит в окно, хотя там поля и трубы.

— Ты был на море? — спрашивает меня Ханыль.

— Нет.

— Никогда?

— Никогда.

— А я была, — говорит она с гордостью. — Три раза. Один раз зимой, там ветер.

— Зимой?

— Мама сказала: дешёво.

Миён смеётся — коротко, в сторону.

Мы едем два часа. Я привезла с собой камеру, но не достаю: в поезде тесно, и я боюсь, что сниму что-нибудь не то. Вместо этого я считаю столбы за окном, как считаю дорожки или проезд.

Миён достаёт из сумки варёные яйца и соль в бумажке и раздаёт.

— Ешьте. В поезде дорого.

Я беру. Яйцо тёплое, соль сыплется на колени.

— Ты извини, что я так, — говорит Миён. — Пригласила, не спросив.

— Ничего.

— Я знаю, что он не хотел. — Она смотрит в окно. — Он у меня такой: всё сам, всё молча. Я думала, если приглашу я, то как будто это я решила, а не он. Тогда ему легче.

— Легче?

— Ему всегда тяжелее, когда он решает сам, — говорит Миён. — Потому что он боится ошибиться. А если решила я — ошибаться не страшно.

Она говорит это буднично, и я вдруг понимаю, откуда у него привычка всё брать на себя.

Ханыль засыпает у меня на плече — не на плече матери, а на моём, — и Миён смотрит на это и ничего не говорит.

* * *

Море оказывается серым.

Я ждала другого: что оно будет синее, как на открытках, которые вешают в школьном коридоре. На самом деле август — вода серая, песок тёплый, ветер сильный, и в нём пахнет солью и чем-то рыбным.

Мы снимаем комнату в мотеле в двух улицах от пляжа: четыре матраса на полу, телевизор, вентилятор, окно во двор.

— Тесно, — говорит Миён. — Зато недорого.

Минджун ставит сумки и уходит на пляж сразу, даже не переодеваясь. Я иду за ним.

Он стоит у воды, закатав штаны, и смотрит на горизонт.

— Холодная? — спрашиваю я.

— Очень.

— Ты её не любишь?

— Я её не понимаю, — говорит он. — В бассейне всё понятно: двадцать пять метров, стенка, разворот. А тут — ничего.

Волна заходит ему на щиколотки, он не отходит.

— Тебе тут плохо? — спрашиваю я.

— Нет. — Он думает. — Мне тут никак. Это лучше, чем плохо.

* * *

Вечером мы едим кальмаров на набережной.

Ханыль требует поехать на качелях, Миён говорит, что качели — деньги, Ханыль говорит, что качели бесплатные, и оказывается права.

— Я схожу, — говорит Миён и уходит за водой, оставляя нас втроём.

Она возвращается через десять минут.

— Качели и правда бесплатные, — говорит она. — Я думала, платные.

— Ты поэтому ушла? — спрашивает Ханыль.

— Я ушла, потому что устала.

— Ты ушла, чтобы не платить.

— Это разные вещи, — говорит Миён, и мы с Минджуном одновременно смотрим на неё: эту фразу в этой семье говорят все.

Ханыль убегает. Миён садится на парапет рядом со мной.

— Она тебя приняла, — говорит она.

— Кто?

— Ханыль. Она никого не принимает. В прошлом году три месяца не разговаривала с соседским мальчиком, потому что он наступил ей на ногу.

— Почему вы мне это говорите?

Миён пожимает плечами.

— Просто говорю.

Мы сидим на бетонном парапете. Ханыль болтает ногами и вдруг спрашивает:

— Наён — твоя девушка?

Минджун не отвечает.

Он смотрит на море и молчит так долго, что молчание становится отдельным предметом — его можно потрогать.

— Минджун, — говорит Ханыль. — Я спросила.

— Я слышал.

— Ну?

Я не смотрю на него. Я смотрю на воду — и очень стараюсь, чтобы лицо у меня ничего не выражало, потому что это не мой вопрос и не мой ответ.

— Она мой человек, — говорит он наконец.

Ханыль думает секунд пять.

— Это «да»?

— Это как есть.

— Это «да», — решает Ханыль и убегает к качелям.

Мы остаёмся вдвоём.

— Она мой человек, — повторяю я тихо, потому что мне надо это произнести, чтобы понять.

— Это не то, что ты думаешь.

— А что я думаю?

— Что это про контракт.

Я молчу.

Потому что он прав: это первое, что я подумала.

* * *

Ночью в мотеле тесно и жарко.

Миён спит у окна, Ханыль — рядом с ней, раскинувшись по-детски, как морская звезда. Мне достался матрас у двери. Минджун — у стены, в двух метрах.

Я лежу и слушаю: вентилятор, чей-то телевизор за стеной, море — хотя моря отсюда не слышно, я его придумываю.

— Ты не спишь? — говорит он тихо.

— Не сплю.

— Спи.

— Скажи ещё раз.

— Что?

— Что я твой человек.

Он молчит. Потом, очень тихо, чтобы не услышала мать:

— Ты мой человек.

Я закрываю глаза.

Утром я просыпаюсь раньше всех.

В комнате тесно и жарко, Ханыль спит поперёк матраса, Миён — у окна. Минджуна на его матрасе нет.

Я выхожу на улицу.

Он сидит на бетонных ступеньках мотеля и смотрит на дорогу, где ещё ничего не открыто.

— Ты чего?

— Не спится.

— Ты всегда не спишь.

— Ага.

Я сажусь рядом. Утро серое, море за домами, пахнет солью и мокрым песком.

— Ты мне вчера сказал…

— Не начинай.

— Хорошо.

Мы сидим и смотрим на дорогу, и это самый тихий момент за всё лето.

Обратно мы едем в воскресенье вечером.

Ханыль спит у меня на плече — снова на моём, а не на мамином, — и Миён делает вид, что не замечает.

— Спасибо, — говорит она тихо, когда поезд идёт.

— За что?

— За то, что поехала. — Она смотрит в окно. — Он в первый раз за два года смеялся при ком-то, кроме Ханыль.

— Он смеётся.

— Он смеётся один раз в месяц, — говорит Миён. — Я знаю свой календарь.

За окном темно и ничего не видно. Минджун напротив спит с открытым ртом, как ребёнок.

— Вы будете вместе? — спрашивает Миён.

— Не знаю.

— Я тоже не знала, — говорит она. — С его отцом. Я не знала до последнего дня.

Она замолкает и больше про это не говорит.

Мы едем домой из чужого города, и между нами — двенадцать правил, из которых седьмое уже нарушено, а остальные пока держатся.

Глава 20. Репетиция номера

Правило №7. Не приходить друг к другу домой.

Я стою у двери и держу в руках тток, завёрнутый в бумагу.

Пять тысяч вон. Ровно по правилу, ни воном больше: я считал дважды, в магазине, при продавце, и продавец смотрел на меня как на человека, который покупает подарок и одновременно сдаёт экзамен.

Дверь открывает бабушка.

— О, — говорит она. — Пришёл.

— Здравствуйте.

— Иди сюда. — Она берёт меня за рукав и тянет в квартиру. — Монги! Монги, тише!

Монги не тише. Монги кружит вокруг моих ног и лает так, будто я принёс не тток, а что-то живое.

В квартире пахнет луком, дрожжами и уксусом. На кухне — мать, Пак Ёнхи; она в футболке и в тапочках, волосы собраны на затылке, и на плите у неё три кастрюли одновременно.

— Здравствуйте, — говорю я.

— Здравствуй. — Она секунду молчит. — Ты Наёнкин?

— Да.

— Садись.

— Я…

— Садись, — говорит она. — У нас Чусок, а не собрание.

* * *

Чусок в этом году выпадает на середину сентября, и от него в школе дают три дня. Наён говорила, что у них «как всегда: бабушка делает тток, мама делает суп, Монги делает вид, что голодная».

Тток, который я купил, оказывается, и не нужен: на столе уже стоят две тарелки бабушкиных, а бабушкины всегда лучше. Но Наён берёт мою бумагу, разворачивает и говорит:

— Это в морозилку. На потом.

— Они не лучше.

— Они другие, — говорит она. — Это считается.

Мы едим. Ёнхи спрашивает, где я учусь, кто у меня мать, чем занимается отец. Я отвечаю: учусь в 2-3, мать работает в пекарне, отец уехал.

— Уехал, — повторяет Ёнхи без всякого выражения. — Понятно.

Больше она про отца не спрашивает. Я не знаю, что она думает, и не хочу знать.

Бабушка подкладывает мне ещё. Наён говорит:

— Он не съест.

— Съест.

— У него рука.

— Что рука?

— Он правой рукой не всё может.

Бабушка смотрит на мою руку, потом берёт мою тарелку и кладёт туда ещё.

— Вот, — говорит она. — Левой ешь. Левой можно.

После ужина Ёнхи уходит на смену — у неё вечерняя, в химчистке, — и я остаюсь с бабушкой и Наён.

Бабушка чинит Монги подстилку и смотрит телевизор.

— Ты чего сидишь как в гостях? — говорит она.

— Я и есть в гостях.

— В гостях сидят, когда ничего не делают. А ты сидишь, как будто сейчас уйдёшь.

Она права. Я всё время смотрю на дверь — не потому, что хочу уйти, а потому что не умею быть в чужом доме, ничего не делая.

— Я могу помыть посуду, — говорю я.

— Можешь, — соглашается бабушка. — Только не потому, что должен.

Посуду мы моем вдвоём: она моет, я вытираю. Наён сидит на табурете и смотрит на нас, как смотрят на что-то, чего не ожидали увидеть.

Потом бабушка достаёт альбом.

— Не надо, — говорит Наён.

— Надо.

Альбом старый, с картонными страницами. На первой — женщина с ребёнком, чёрно-белое фото.

— Это я, — говорит бабушка. — Сорок лет.

— Вам не сорок.

— Мне тогда было сорок. — Она переворачивает страницу. — Это школа. Это Ёнхи в шестом классе, у неё тут чёлка.

— Мама, — говорит Наён.

— Что «мама». Чёлка как у клоуна.

Мы смотрим альбом до конца, и на последней странице я вижу пустой кармашек, из которого что-то вынуто: угол надорван, след от клея.

Я не спрашиваю, что там было. Я знаю.

* * *

Правило номер семь: не приходить друг к другу домой.

Я нарушил его в первой половине дня и провёл в их квартире четыре часа. Я видел: швейную машинку, которой пользуется бабушка; фотографии на стене, где у одной отрезан край; гирлянду на балконе, которая горит круглый год; две двери, которые не закрываются плотно.

И я думаю: если бы я знал про эту квартиру раньше, я бы иначе понимал половину того, что она говорит.

* * *

В понедельник школа возвращается к фестивалю.

Фестиваль — через две недели. Наш класс готовит номер: сценка с музыкой, в которой задействованы все. Мы с Наён — «пара» на сцене, потому что так вышло само: Хэрин предложила, и все согласились — это выглядело «логично».

Мы репетируем в актовом зале после уроков.

Фонограмма — на флешке у Хэрин. Свет — на пульте в будке, ключ от будки у Хэрин. Сценарий — у Хэрин. Она держит всё, и она делает это вежливо: «я просто хочу помочь», «у меня папа отдал флешку, там нормальная музыка».

В среду флешка оказывается пустой.

Мы стоим на сцене, музыка не играет, зал пустой. Хэрин разводит руками:

— Странно. Утром работала.

— Может, посмотрим в другой папке? — говорит Суджин.

— Нет, я посмотрела уже. — Хэрин вздыхает. — Что теперь делать? Может, отменим?

Наён смотрит на флешку, потом на Хэрин, потом говорит:

— Не отменим.

— Но музыки нет.

— Будет.

В четверг выясняется, что пульт не работает — «перегорел предохранитель», — и что сцена будет без света: только общий зал.

В пятницу пропадает сценарий. Хэрин находит его через два дня в своём рюкзаке и очень удивляется.

Никто ничего не докажет. Это даже не травля, это хуже: это аккуратность, у которой нет автора.

На репетиции в пятницу приходит человек двадцать.

Мы стоим на сцене, свет горит наполовину, музыки нет. Я объясняю, что придётся выйти так.

— Так нельзя, — говорит девочка с первой парты. — Нас засмеют.

— Могут.

— Тогда зачем?

— Потому что отмена — это тоже проигрыш.

Класс молчит. Потом Тэхо говорит:

— А если мы все встанем сзади? Ну, встанем.

— Зачем?

— Чтобы было видно, что мы не против.

Никто не поддерживает. Но никто и не спорит — и на фестивале они действительно встанут.

На репетициях она ведёт себя идеально. Подсказывает, поправляет, приносит воду. Один раз приносит даже свой пульт — «из дома, для телевизора», — и он, конечно, не подходит.

— Ты молодец, что не сдаёшься, — говорит она Наён.

— Спасибо.

— Я бы на твоём месте уже психанула.

— Я не на твоём месте.

Хэрин улыбается и уходит. Суджин смотрит ей вслед и говорит:

— Я её когда-нибудь ударю.

— Не бей, — говорит Наён. — Тогда точно все решат, что мы виноваты.

* * *

В пятницу после уроков я иду к завучу.

Юн Мира сидит в кабинете с чайником и жалюзи. Она выслушивает меня до конца, не перебивая, — и это меня обнадёживает.

— То есть флешка, пульт и сценарий, — говорит она.

— Да.

— И ты считаешь, что это делает кто-то из класса.

— Я считаю, что это делает Хэрин.

— Чхве Хэрин? — Юн Мира поднимает бровь. — Дочь Чхве из родительского комитета?

— Не знаю, кто её мать.

— Ты не знаешь, а я знаю. — Она отпивает чай. — Минджун, ты в прошлом году пропустил почти три месяца по болезни. У тебя были проблемы с оценками. Ты сейчас говоришь мне, что девочка из хорошей семьи, отличница, член совета, портит школьное оборудование.

— Да.

— У тебя есть доказательства?

Я молчу. У меня нет доказательств. У меня есть флешка, которая пустая, пульт, который не работает, и сценарий, который нашёлся в чужом рюкзаке. Это не доказательства, это впечатления.

— Вот и у меня нет, — говорит Юн Мира. — И я не буду разбираться в чужом конфликте на основании впечатлений. Если бы у тебя были доказательства, я бы вмешалась.

— Понятно.

— И вот что, — говорит она, когда я берусь за ручку двери. — Я бы посоветовала тебе не становиться в позу. У вас с Наён и так непростая история в глазах класса. Не добавляй.

Я не отвечаю. Выхожу.

В коридоре стоит Наён. Она ждала.

— Ну?

— У меня нет доказательств.

— Я знаю, — говорит она. — Я поэтому и не пошла.

Мы идём к воротам. На улице сентябрь, тепло, клёны начали желтеть с одного края, и все говорят про фестиваль.

— Что делать? — спрашиваю я.

Наён думает.

— Сделаем без музыки, — говорит она. — И без света.

— Как?

— Не знаю. — Она пожимает плечом. — Но если мы отменим номер, то она выиграла. А если мы выйдем без музыки и получится плохо, то она выиграла иначе. Значит, надо выйти так, чтобы получилось.

— Как?

— Пока не знаю, — повторяет она. — Но это моё дело. Ты не обязан всё решать за меня.

Я останавливаюсь.

— Я не решаю за тебя.

— Ты только что ходил к завучу, — говорит она спокойно. — Не спросив.

— Я хотел помочь.

— Я знаю, что ты хотел помочь. — Она смотрит на меня. — Но у нас правило: не врать друг другу. Ты не соврал. Ты просто сделал.

Мы стоим у ворот. Я не знаю, что сказать, потому что она права.

— В следующий раз спроси, — говорит она. — Это всё, о чём я прошу.

Она уходит. Я остаюсь у ворот с ощущением, что у меня только что забрали что-то, что я считал своим правом.

* * *

Вечером я лежу и считаю.

Одна. Две. Три.

Я думал, что помочь — это сделать. Всю жизнь я делал: варил суп, носил продукты, чинил, договаривался. Никто не спрашивал, нравится ли это — и я не спрашивал.

Четыре.

Оказывается, можно хотеть помочь и всё равно сделать не так.

Пять. Шесть.

А номер всё равно надо спасать. Без музыки, без света, с Хэрин в первом ряду.

Глава 21. Сцена

Правило №4. Встречи — в людных местах, не дольше двух часов.

Фестиваль начинается в час дня и занимает весь двор.

Наш класс ставит палатку с «пунсик»: ттокпокки, кимбап, лимонад. Суджин варит ттокпокки на переносной плитке и торгует, стоя в фартуке.

— Пятьсот за порцию, — орёт она. — Три порции — тысяча восемьсот.

— Это дороже, чем три по пятьсот.

— Это скидка, — говорит она. — Ты не понимаешь скидок.

Тэхо стоит рядом и ест бесплатно, потому что «он партнёр».

К двум часам у нас выручка сорок тысяч, и это больше, чем у 2-4 с их гаданием.

— Мы лучшие, — говорит Суджин.

— Это фестиваль.

— Мы лучшие на фестивале.

Классы ставят палатки, продают еду, играют в игры, у кого-то аппарат для сахарной ваты, у кого-то самодельный тир. Пахнет жареным тестом и пылью. Громкоговоритель повторяет одно и то же: «Через двадцать минут — выступление 2-3 в актовом зале».

Номер 2-3, в котором мы с Минджуном, — четвёртый.

Перед нами выступают 2-1 с танцем, 2-5 с песней и кто-то из младших с фокусами. Мы смотрим из-за кулис, в щель между занавесом.

— У 2-1 неплохо, — говорит Суджин.

— У них свет.

— У них свет и музыка.

— Мы в пролёте, да? — спрашивает Тэхо.

— Мы не в пролёте, — говорю я. — Мы в другом.

Тэхо смотрит на чипсы, потом говорит:

— Ладно. Я всё равно буду хлопать.

Мы стоим за кулисами, в тесном закутке, где лежат стопки стульев и стоит тот самый проектор, который «не работает».

— Он работает, — говорю я. — Просто кабель дохлый.

Я держу в руках свой телефон и моток провода.

— Ты уверена?

— Нет. — Я смотрю на сцену. — Но если не выйдем, она выиграла.

Хэрин в первом ряду, конечно. Она сидит с родительским комитетом — там три женщины в хороших пиджаках, и одна из них, я понимаю, её мать.

* * *

Мы выходим.

Зал полный: наш класс, параллельный, младшие, родители, учителя. Свет — только общий, лампы в зале, потому что сцена обесточена.

Сценарий был такой: сценка про школу, в конце — песня, музыка с флешки, свет гаснет, выходит кадр на проекторе.

Флешка пустая. Свет не гаснет. Проектор мигает.

Мы стоим на сцене вдвоём, и зал смотрит.

Мы на сцене, в самом людном месте школы, и нас видят все. По правилу это самая честная встреча за год.

Первые пять секунд — тишина, и в этой тишине я слышу, как кто-то в третьем ряду говорит: «Ну всё, провал». Это голос Джунёна.

И тогда я делаю то, чего мы не репетировали.

Я поднимаю камеру и снимаю зал.

Не сцену, не себя, не партнёра — зал. Людей. Тех, кто сидит и ждёт, когда мы провалимся. Вспышка — раз, другой, третий. Зал пригибается, кто-то смеётся.

Между кадрами я говорю в микрофон:

— Это фестиваль. Мы должны были спеть. Музыки нет.

Пауза.

— Поэтому мы сделаем другое.

Я киваю Минджуну.

Он стоит секунду — и начинает петь.

Без музыки. Просто голосом, в микрофон, в полном зале, где слышно каждый вдох.

Я не знала, что он умеет петь. Я вообще не знала, что у него есть голос. Он поёт песню, которую мы не репетировали, — что-то старое, из тех, что слушают матери на кухне, — низко, ровно, без всякого желания понравиться.

А я в это время подключаю телефон к проектору: кадры я заранее пересняла на него с отпечатков.

Дохлый кабель дёргается, контакт ловится с третьего раза — и на стену за нашей спиной падает кадр.

Первый: уборщица школы, тётя Пак, с тележкой. Она сидит в третьем ряду, я знаю, что она пришла, потому что Со Сонджэ её позвал.

Второй: водитель автобуса, который везёт нас домой.

Третий: продавец из круглосуточного.

Четвёртый: Хван с секундомером.

Пятый: Маленький, который опускает лицо в воду.

Шестой: женщина на автобусной остановке — та, которая стояла с нами под зонтом.

Седьмой: старик у школьного забора.

Я успеваю подумать, что это плохо: не по сценарию, слишком быстро, кадры идут без подписей, никто не понимает, что это.

А потом понимаю, что понимают.

Зал сначала смеётся — потому что это школа, потому что это знакомые лица, потому что смешно, когда уборщицу показывают на экране.

Потом перестаёт.

Я не знаю, в какой момент это происходит. Минджун поёт, кадры идут один за другим — люди, на которых никто не смотрит: старик у забора, женщина на остановке, мальчик с последней парты, — и зал затихает так, что становится слышно вентиляцию.

На последнем кадре — зал.

Тот самый, в котором мы только что стояли, снятый со сцены: ряды, лица, свет. Все видят себя.

Минджун заканчивает петь.

Пауза — длиной в один вдох.

Потом зал взрывается.

* * *

Я не помню, как мы ушли со сцены.

Помню, что кричали не только наши: старшие, младшие, кто-то из родителей встал. Помню, что Суджин прыгала на месте, а Тэхо махал пачкой чипсов, как флагом. Помню, что Хэрин из первого ряда хлопала — ровно, в такт, как метроном, — потому что не хлопать было нельзя.

Рядом с ней сидела её мать. Я знаю, что это мать: они одинаково одеты и одинаково хлопают. Только мать смотрела не на сцену — в телефон — и хлопала, не поднимая глаз, ровно там, где хлопали все.

За кулисами нас встретил Со Сонджэ.

Он не сказал «молодцы». Он сказал:

— Кто вам разрешил менять номер?

— Никто.

— Понятно. — Он смотрел на нас секунды три. — Я ничего не видел. У меня был чай.

И ушёл.

* * *

Мы сидим на подоконнике в коридоре, за кулисами, и я всё ещё держу камеру.

— Ты пел, — говорю я.

— Ага.

— Ты никогда не говорил, что умеешь.

— Ты никогда не спрашивала.

Руки у меня дрожат, и я это замечаю только сейчас. Я снимаю камеру с шеи и кладу на колени.

— Кто тебя научил? — спрашиваю я.

— Никто. — Он смотрит в коридор. — Я пел в больнице. Там нельзя было выходить, и я пел, чтобы не считать.

— Что не считать?

— Дни. — Он пожимает плечом. — Если считать, сходишь с ума.

Мы сидим. Из зала доносится следующий номер, кто-то фальшивит на флейте.

— Минджун.

— Что?

— Спасибо.

— Это по делу, — говорит он, и мы оба смеёмся, потому что это уже наша шутка.

* * *

Вечером класс отмечает фестиваль в норэбане.

Идут почти все: Суджин, Тэхо, девчонки, даже Джунён — он сегодня не сказал ни одного слова про нас, потому что проиграл и это ему непривычно. Хэрин не идёт: она говорит, что у неё семейный ужин, и это, скорее всего, правда.

В норэбане подвал, разноцветные лампы, тонкие стены. Суджин поёт так, что дрожит микрофон. Тэхо заказывает песню, которую никто не знает, и поёт её один, глядя в экран, и всем почему-то нравится.

Я сижу в углу и снимаю: лица, свет, руки с микрофоном.

Минджуна зовут петь. Он отказывается. Его зовут второй раз, третий — и он отказывается.

— Ты почему не поёшь? — спрашивает Суджин.

— Я пою.

— Один раз.

— Мне хватает.

— Тебе не хватает, — говорит она. — Просто ты жадный.

Он не спорит. Суджин уходит петь следующую, а мы остаёмся сидеть: я, Тэхо, который объелся чипсами, и Минджун, который ведёт пальцем по словам на экране.

— Она права, — говорит Тэхо вдруг.

— В чём?

— Ты жадный. — Он зевает. — Но не в том смысле. Ты как будто всё время считаешь, сколько тебе можно.

Минджун смотрит на него.

— Я не считаю.

— Считаешь, — говорит Тэхо без всякой злости и берёт последнюю чипсину. — Все считают. Просто ты громче всех.

Потом Суджин выключает музыку и говорит:

— Хорошо. Тогда без музыки.

И он поёт ещё раз. Тихо, только для этой комнаты.

Я не снимаю. Впервые за вечер я опускаю камеру — потому что есть вещи, которые нельзя оставлять на плёнке, их надо просто видеть.

* * *

Дома я не могу заснуть.

Я лежу и вспоминаю: как он стоит на сцене, как падает первый кадр на стену, как зал затихает, как все видят себя.

Я думаю: мы сделали это вместе. Не «я» — мы. Я принесла кадры, он принёс голос, и вместе получилось что-то, чего не было ни у меня, ни у него.

И тут же, в темноте, я думаю второе, и это второе хуже:

правило номер один.

Оно трещит по всем швам, и я не знаю, в какой момент это началось — на крыше, под зонтом, в пекарне или сегодня, когда он пел без музыки.

Я беру телефон и открываю чат.

Я (23:52): Спасибо за сегодня.

Минджун (23:53): Это по делу.

Я: Это не по делу.

Минджун (23:54): Я знаю.

Он не пишет больше ничего. Я не пишу тоже.

В понедельник в школе всё как обычно.

Никто не подходит и не говорит «молодец». Никто не хвалит. Но два человека — девочка с первой парты и парень из 2-4 — здороваются со мной утром, и я не помню, чтобы они здоровались раньше.

После второго урока у меня в проходе останавливается Джунён: «Ну что, наигрались?» Его ребята за спиной не подхватывают. Кто-то из них говорит: «Да отстань, было нормально». Джунён пожимает плечами и уходит. В апреле он говорил мне: скучно, когда нечего снимать. Сейчас есть что снимать, и он не снимает.

Тэхо говорит:

— Вы вчера нормально выступили.

— Ага.

— Мы второе место заняли, кстати.

— Знаю.

— Ты знаешь и молчишь?

— А что говорить?

— Ты странная, — говорит он. — Но с тобой весело.

Глава 22. Прожектор

Правило №9. Если кто-то влюбился — обязан сказать. И второй решает сам.

Я ухожу со сцены, и зал ещё орёт.

В закутке темно: свет идёт из щели в занавесе и от лампы в коридоре. Здесь стоят стопки стульев, картонные декорации от прошлого года, ведро и проектор, который мы только что оживили.

Я сажусь на стулья.

Я сижу в темноте и слушаю зал. Там хлопают, там кто-то свистит, там объявляют следующий номер — и всё это уже не про меня: я вышел, я сделал, и теперь можно просто сидеть.

Внутри у меня странная пустота. Не радость. Радость я, кажется, не умею: я умею, чтобы было нормально, и это уже много.

Руки не хотят разжиматься. Я кладу их на колени и держу так, пока не перестают дрожать.

Телефон в кармане вибрирует — третий раз за час.

Два пропущенных от матери и один от неё же. Она не звонит днём никогда: у неё смена, и до шести она не берёт телефон. Днём звонят только по одному поводу.

Я смотрю на экран секунд десять, не нажимая.

Потом убираю телефон обратно в карман — потому что если ответить сейчас, я не успею перестать дрожать, а если она услышит, что я дрожу, она начнёт говорить «ничего страшного».

* * *

Дверь открывается, входит Наён.

Она садится рядом на стопку стульев, и мы сидим в этом закутке молча, потому что в зале объявляют следующий номер и всё равно ничего не слышно.

Я говорю про больницу — потому что она спрашивает. Про то, что пел, чтобы не считать дни. Больше не рассказываю: там нечего рассказывать — длинные белые коридоры и мальчик, который не может поднять правую руку.

Потом объявление кончается, в зале снова музыка, и становится слышно, как гудит лампа.

Наён поворачивается ко мне.

— Ты дрожишь, — говорит она.

— Нет.

— У тебя руки дрожат.

Я смотрю на свои руки. Действительно дрожат.

— Это от зала, — говорю я. — Там было много людей.

— Там было сто человек.

— Вот.

Она снимает камеру с шеи и кладёт её на стулья. Потом берёт мою руку — просто берёт, за кисть, как в коридоре месяц назад, только свидетелей здесь нет.

— Так лучше?

— Не знаю.

— У тебя рука холодная.

— У тебя тоже.

Мы сидим в двух сантиметрах друг от друга, и лампа гудит, и я чувствую, как у неё на костяшках бьётся пульс — быстро, чаще, чем у меня.

Я не знаю, кто первый наклоняется. Мне кажется, оба, и мне кажется, что это длится долго — не секунду, а дольше, потому что в этот момент в зале кто-то фальшивит на флейте, и звук идёт сюда, в закуток, и всё равно ничего не меняется.

Её лицо близко. Я вижу, что у неё на виске засохла полоска клея от декораций, и думаю, что надо сказать про это, — и не говорю.

Она закрывает глаза.

И в этот момент телефон в моём кармане звонит четвёртый раз.

Я вздрагиваю так, что стулья под нами скрипят.

— Ответь, — говорит Наён и отодвигается.

Я достаю телефон. Мать. Четвёртый звонок.

Я беру.

— Минджун? — Голос у неё как обычно, но быстрее. — Ты почему не берёшь?

— Я был на сцене.

— А. — Пауза. — Он пришёл.

— Кто?

— Отец.

Я смотрю в стену. Напротив — картонные декорации: домик с нарисованным окном и солнцем.

— Он дома. Сказал, что «всё устроится». — Мать говорит ровно, как будто читает сводку. — И взял из конверта на квартиру. Сто пятьдесят тысяч.

— Сколько осталось?

— Тридцать два.

Я молчу.

— Минджун.

— Я слушаю.

— Ты не приезжай сейчас, — говорит она. — Он тут сидит, выпил. Приходи, когда уйдёт.

— Хорошо.

— И это… — Она замолкает. — Ладно. Всё.

Она отключается. Я держу телефон в руке.

* * *

В зале играет следующий номер. Наён сидит рядом и не спрашивает.

Это, наверное, самое важное, что случилось за сегодня: она не спрашивает.

— Ты пойдёшь в норэбан? — говорю я.

— Пойду. А ты?

— Пойду.

Мы встаём. Она поднимает камеру, я поправляю стулья, чтобы стояли ровно, — потому что не могу оставить их как попало.

У двери она говорит:

— Минджун.

— Что?

— Ты сейчас не в порядке.

— Я в порядке.

— Врун, — говорит она и выходит.

* * *

В норэбане шумно, темно и пахнет сладким.

Суджин поёт, Тэхо объедается, кто-то заказывает песню, которую никто не знает. Я сижу в углу, и всё это происходит вокруг меня, и я не могу ни на чём сосредоточиться: у меня в голове тридцать две тысячи, конверт, картонный домик с солнцем и то, что не случилось в закутке.

Потом Суджин выключает музыку, и меня зовут петь.

Тэхо садится рядом и ставит на стол банку колы.

— Ты чего как варёный?

— Нормально.

— У тебя лицо как у варёной картошки. — Он открывает банку. — Держи, пей.

Я пью. Кола тёплая и слишком сладкая.

— Слушай, — говорит Тэхо, глядя в экран. — Я знаю, что у тебя дома не очень. Мне Наён сказала. Ну, не сказала — она не говорит. Она один раз просто спросила, можно ли тебе оставаться после уроков.

— И?

— И я сказал, что можно. — Он пожимает плечами. — Ты не думай, я не лезу. Я просто говорю: если надо, у меня есть ноутбук, можно играть до двенадцати.

— Спасибо.

— Не за что. — Он делает глоток. — Я вообще-то тоже не очень. У меня отец полгода без работы. Просто я об этом не рассказываю, потому что зачем.

Он говорит это так же, как говорит про чипсы, и от этого становится легче.

Я отказываюсь. Меня зовут второй раз, третий.

Потом я всё-таки пою — тихо, без музыки, только для этой комнаты, где двадцать человек и ни одного свидетеля.

И когда я пою, я смотрю не в экран, а на неё.

* * *

Дома я ложусь и считаю, и счёт рассыпается.

Одна. Две. Три.

Правило девять: влюбился — скажи. Решает второй.

Я знаю, что должен сказать. Я знаю это так же точно, как знаю, сколько у нас осталось денег на квартиру.

Четыре. Пять.

Но если я скажу, что дальше? Она придумала эти правила, чтобы защититься. Первое — «не влюбляться», девятое — «скажи». Первое — щит, девятое — протокол на случай, если щит не выдержал.

Значит, если я скажу, я сломаю щит. И она останется без защиты, с человеком, у которого в конверте тридцать две тысячи, отец на кухне и рука, которая дрожит в закутке.

Шесть.

Я скажу. Я не знаю когда, но скажу.

Семь.

Восемь.

Звонит телефон. На экране — мать. Наверное, отец ушёл.

Беру.

— Он ушёл, — говорит она. — Сказал, что вернётся в пятницу.

— Ага.

— Он сказал, что нашёл работу.

— Он всегда говорит.

— Он всегда говорит, — соглашается мать. — Но сто пятьдесят он вернёт.

— Он не вернёт.

— Вернёт, — говорит она твёрдо. — Я ему сказала.

Я лежу и слушаю, как она дышит в трубку. Она не плачет, и я не плачу, и мы оба это знаем друг про друга — в этом вся наша семья.

— Мам.

— Что?

— Ничего. Спокойной ночи.

— Спокойной. — Пауза. — Завтра в школу иди. У тебя же фестиваль был?

— Был.

— Как?

— Нормально.

— Ну и хорошо.

Она отключается. Я кладу телефон на пол.

В коридоре ещё играет музыка.

Я лежу и вспоминаю закуток: стопки стульев, картонный домик с нарисованным солнцем, лампу, которая гудит, и её лицо в двух сантиметрах.

Я больше не смогу делать вид, что это про правило десять.

Правило десять: не целоваться.

Я его не нарушил. И это, оказывается, хуже, чем если бы нарушил.

Я выхожу на кухню. Мать сидит в кресле с чашкой.

— Ты чего так поздно?

— Норэбан.

— Ага. — Она в кресле, с чашкой. — Как фестиваль?

— Нормально.

— Мне соседка сказала, что тебя видели на сцене.

— Она тебе всё рассказывает.

— Она мне всё рассказывает, — соглашается мать. — Она говорит, ты пел.

— Пел.

Мать смотрит в чашку.

— Я в прошлом году тебя не узнаю, — говорит она. — Ты был как в воде. А сейчас — как вышел.

— Вышел.

— Ну, — говорит она. — Ладно.

Она уходит спать, а я остаюсь на кухне и думаю, что она впервые за год что-то про меня заметила.

Двенадцать правил, сто человек в зале, тридцать две тысячи в конверте и одна девушка, которая в закутке закрыла глаза.

Глава 23. Кёнджу

Правило №1. Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку.

Программа поездки не изменилась ни на строчку.

В прошлом году мы ехали тем же автобусом, тем же маршрутом, с теми же остановками: обед в придорожном ресторане, где суп подают раньше, чем садишься, экскурсия по старому городу, вечер в актовом зале бывшего городского училища, где наша школа снимает зал уже двенадцать лет.

Я узнаю всё: автобус, ресторан, лавочки, туалет с одной кабинкой и очередью в двадцать человек.

В прошлый раз я сидела одна, у окна, и всю дорогу держала рюкзак на коленях.

Сейчас рядом со мной Суджин — она едет в нашем автобусе, потому что мы из одного класса, — и всю дорогу ест крекеры и комментирует виды.

— Кёнджу, — говорит она. — Третий раз. Я тут была в пятом классе с родителями. Мы смотрели камни.

— Это исторические камни.

— Это были камни.

Она засыпает на моём плече через сорок минут.

Я не сплю. В окне узнаю места: вот поворот с заправкой, вот мост через реку, вот поля, которые в прошлом году были зелёные, а сейчас жёлтые.

В прошлом году на этом отрезке я думала, что умру от стыда. Сейчас я думаю, что не взяла запасную плёнку.

Такие вещи, кажется, и называются «год прошёл».

На остановке водитель объявляет двадцать минут, и все бегут в магазин. Я остаюсь в автобусе, потому что мне не надо ничего покупать: я взяла еду из дома, как всегда.

В 2-3 автобус другой, и Минджун там. Мы едем отдельно, и это странно: я привыкла, что он всегда где-то в двадцати метрах.

* * *

Отель у нас тот же: три этажа, ковры с узором, чайник в номере. Девочки в одном крыле, мальчики в другом. Ночью запрещено выходить, и все, конечно, выходят.

Вечером — актовый зал.

Тот же зал: сцена, тяжёлый занавес, стулья с номерами, деревянный пол, который скрипит, если идти по левой стороне. Гирлянда висит на том же месте. Вентиляция гудит так же.

Я вхожу — и мне становится нехорошо.

Не потому, что страшно. Потому что я вдруг понимаю: год назад я сидела здесь на перевёрнутом стуле в подсобке и считала вдохи, а сейчас вхожу через главный вход, и никто не оборачивается.

Программа вечера — выступления и «свободное время». Свободное время — это когда сто человек расходятся по коридорам, и никто не следит, кроме двух учителей у гардероба.

Я иду по коридору.

* * *

Подсобка на месте.

Дверь та же, ручка та же — с отломанным краем. Я стою перед ней секунды пять, потом открываю.

Внутри всё маленькое.

Вот это самое сильное впечатление: не «страшное», не «трогательное», а маленькое. Комната два на два метра — я её помню как большую, потому что год назад в ней было тесно от людей и звуков. Сейчас в ней стоят два стула, швабры, ведро, и всё это занимает место. Стена с потёками. Окно под потолком.

Я стою в дверях, и мимо меня в коридоре кто-то проходит, и я отступаю, и в этот момент слышу за спиной:

— Я так и думал, что ты здесь.

Минджун.

Он в рубашке, потому что на вечер все надели рубашки, и рубашка ему немного мала в плечах. Правую руку он держит в кармане, как всегда.

— Ты как меня нашёл?

— Ты не в зале. А ты никогда не в зале.

— А ты?

— Я тоже не в зале.

Он заходит внутрь. Комната становится ещё меньше: его рюкзак, его плечи, его шаги.

— Помнишь? — говорит он.

— Помню.

Он садится на перевёрнутый стул — на тот самый, — и я сажусь на второй. Только теперь мы сидим не в темноте: в коридоре горит свет, дверь открыта, и всё видно.

— Свет, — говорю я.

— Да. Всё видно.

— Тут ужасно.

— Ага.

— Я думала, тут красиво. Или хотя бы таинственно. А тут ведро.

— Тут ведро, — соглашается он.

— В прошлый раз я сюда пришла, потому что там смеялись, — говорю я. — Я стояла в коридоре, и они смеялись над мальчиком из параллельного, и я просто не засмеялась. И всё.

— И всё, — повторяет он.

— И этого хватило на год.

— Мне хватило того, что Минхо сделал вид, что не знает меня, — говорит Минджун. — Я тогда подумал: ладно. Значит, так.

— И ты не спорил.

— Я не спорил.

Он смотрит на ведро.

— Я и сейчас не спорю, — говорит он. — Просто теперь у меня есть человек, который спорит за меня.

— Я не спорю за тебя.

— Споришь. Ты сказала «не снимай» тому парню на рынке.

— Ты знал?

— Ханыль рассказала. Ей рассказала Суджин.

Я смеюсь. В этой школе невозможно ничего скрыть — кроме, кажется, главного.

Мы сидим. В коридоре играет музыка, кто-то бегает, кто-то смеётся. Через дверь видно, как мимо проходят люди, и никто не смотрит внутрь: подсобка никого не интересует.

— Мы тут сидели час, — говорю я.

— Час двадцать.

— Ты помнишь?

— Я помню, что у меня болело плечо. И я думал, что уйти сейчас — это сдаться.

— Кому?

— Не знаю, — говорит он. — Тогда я всем сдавался. Я даже не различал, кому.

Мы молчим.

Я смотрю на стену с потёками и думаю: год назад я сидела здесь и считала вдохи, и у меня была одна мысль — как дожить до конца поездки. Сейчас я сижу здесь и у меня одна мысль — что я не хочу, чтобы это заканчивалось.

Это разные вещи. Между ними — год и двенадцать правил.

— Минджун.

— Что?

— Можно я скажу одну вещь?

— Скажи.

И я почти говорю.

Я открываю рот, и в голове всё уже сформулировано: «Правило номер один я придумала не для тебя. Я придумала его, потому что боялась, что ты мне понравишься, и вот — понравился». Это короткая фраза, секунд пять. Он ждёт.

И я говорю:

— Ничего. Просто тут ведро.

Он думает секунду.

— Тут ведро, — соглашается он.

И — это самое странное, что случилось за день, — я вижу, что он понял. Не то, что я хотела сказать, а то, что я не сказала. Потому что он не переспрашивает. Он кивает и смотрит в коридор.

* * *

Мы выходим.

В коридоре стоит девочка из 3-5 — та самая, которая год назад снимала нас у этой двери. Она нас узнаёт. Я вижу это по лицу: секунда замешательства, потом вежливая улыбка.

Она ничего не говорит. Проходит мимо.

Мы идём к залу. У входа Минджун останавливается.

— Наён.

— Да?

— В прошлом году она сняла нас здесь.

— Я знаю.

— И весь год было из-за этого.

— Не весь год, — говорю я. — Год был из-за всего сразу.

Он думает.

— Может, и так.

— Точно так.

Мы заходим в зал и садимся в разные места: он туда, где 2-3, я туда, где 2-1. Между нами двадцать рядов и сто человек.

Перед сном, в номере, Суджин спрашивает:

— Ты где была?

— В коридоре.

— Два часа?

— Там были стулья.

— Стулья, — повторяет она и засыпает.

До этого был вечер в зале. Выступали по очереди: 2-4 с песней, 2-2 со сценкой, 2-1 с танцем. Хэрин вела программу — она конферансье, потому что у неё хорошая дикция и мать в родительском комитете.

— А сейчас, — говорит она в микрофон, — выступление 2-3. Прошу любить и жаловать.

Она произнесла это ровно и вежливо, и никто, кроме меня, не услышал в этом ничего.

2-3 пели хором — плохо, но громко. Минджун стоял в заднем ряду и почти не открывал рта.

Я смотрела на него и думала: он не поёт, потому что не хочет петь хором. Он поёт один.

А потом была ночь, и Суджин, и стулья.

* * *

Я лежу и смотрю в потолок.

В номере шесть девочек: я, Суджин, три из 2-1 и одна из 2-5.

Мы ложимся в одиннадцать, свет выключаем в одиннадцать двадцать, и до часа говорим.

— А правда, что он тебя в библиотеке ждёт?

— Правда.

— Каждый день?

— По средам.

— Это как жених, — говорит кто-то.

— Это как расписание, — говорю я.

Мы смеёмся, и я вдруг понимаю, что в этом номере никто не называет меня «дешёвой». И это первый раз за два года, когда я сплю в комнате с пятью людьми и не думаю о том, что они обо мне знают.

Сегодня я не сказала одну фразу, и это нормально: по правилам её говорить нельзя. Хуже другое — я поняла, что она готова, эта фраза. Лежит и ждёт.

Правило номер один: не влюбляться.

Я закрываю глаза и считаю, как он: один, два, три, четыре, пять.

На пяти получается заснуть.

Глава 24. Чэён

Правило №8. Не ревновать.

Двести метров до корпуса. Ноябрьский холод уже пробрался в октябрь, и все бегут.

Вечер заканчивается в девять: Хэрин объявляет последний номер, гардероб закрывается, учителя считают детей по головам.

Я стою у стены и жду, пока все выйдут. Я всегда жду, когда все выйдут: в толпе мне нечего делать.

Мимо проходит Со Сонджэ, ведёт под руку вторую учительницу, оба устали.

— Минджун, — говорит он. — Ты почему не в корпусе?

— Иду.

— Иди. — Он поправляет галстук. — И вот что: не задерживайся в коридорах. Тут завхоз злой.

Он уходит. Я выхожу последним.

— Минджун, — говорит Чэён у выхода. — Проводишь?

— Ага.

Мы идём медленнее остальных. Чэён в куртке, в шарфе, руки в карманах; я в том же пиджаке с утра, потому что куртку оставил в автобусе.

— Холодно, — говорит она.

— Нормально.

— Ты всегда говоришь «нормально».

— Ага.

Мы проходим мимо фонаря, потом мимо второй пары — там курят старшеклассники, и мы делаем вид, что не видим.

— Я хотела поговорить, — говорит Чэён.

— Давай.

— Не здесь. — Она кивает на окно первого этажа корпуса. — Там коридор пустой.

Мы возвращаемся.

* * *

Коридор пустой: длинный, с деревянным полом, с рядами стульев у стены, с одним окном в конце. Свет горит через две лампы из пяти, от этого всё выглядит как в кино, которое показывают поздно.

Мы садимся на стулья — не рядом, через один.

Чэён долго молчит. Я не тороплю: я умею молчать, это моё главное умение.

— В общем, — говорит она. — Я тебе нравлюсь?

Я смотрю на неё.

Я мог бы сказать «нет». Это было бы быстро и, наверное, милосердно. Но я обещал одному человеку не врать — и хотя это обещание было ей, а не Чэён, врать сейчас почему-то нельзя.

— Нет, — говорю я. — Как девушка — нет.

Она кивает. Как будто ждала.

— А как?

— Как человек — да. Ты нормальная. Ты добрая. Ты в прошлом году единственная сказала мне «здравствуй», когда все перестали.

— Это было не потому, что ты мне нравился.

— Я знаю.

— Нет, — говорит она, — не знаешь. Это было потому, что мне было стыдно. Я смотрела, как все отворачиваются, и мне было стыдно, и я сказала «здравствуй», чтобы не было так стыдно. Это не доброта.

Я молчу.

— Вот, — говорит Чэён. — Я тебе это говорю, чтобы ты не думал, что я хорошая.

— Ты хорошая.

— Не надо.

— Хочешь, я уйду? — спрашиваю я.

— Нет. Сиди. — Она вытирает нос. — Я не хочу, чтобы это выглядело как «я тебя позвала, ты отказал, я убежала». Я хочу нормально.

— Это нормально.

— Это ужасно.

Она смотрит на стулья, потом на окно, потом на свои ботинки.

— Знаешь, что самое глупое? Я готовила это два месяца. Я репетировала. Я даже фразы придумала: «я хотела сказать тебе одну вещь» и «ты не обязан отвечать».

— И как?

— Первая сработала. Вторая — нет, — говорит она и смеётся, коротко и мокро.

Я держу её за плечо и молчу.

Она смотрит в окно. Там темно, ничего не видно, только отражение коридора.

— Мне нравится, как ты на неё смотришь, — говорит она вдруг.

— Как?

— Как будто у тебя есть табло. — Она поворачивается. — Ты с ней как на соревнованиях. Ты весь собираешься.

Я не знаю, что ответить.

— Я не в обиде, — говорит Чэён. — Правда. Я просто хотела, чтобы это было сказано вслух, а не висело. В прошлом году я оставила тебе записку. Ты её не забрал.

— Не забрал.

— Я знаю. — Она улыбается. — Я три дня ходила мимо твоего шкафчика и проверяла, забрал ты или нет.

— Прости.

— Не надо «прости». — Она вздыхает. — Ладно. Всё. Я сказала. Можно идти.

Она не встаёт.

И тут я вижу, что у неё дрожат плечи. Не сильно — так дрожат, когда человек держится из последних сил и думает, что этого не видно.

Я неловко кладу руку ей на плечо. Она не убирает.

— Чэён.

— Ничего. — Она вытирает лицо ладонью. — Это не из-за тебя. То есть из-за тебя, но не только. Просто у меня всё как-то сразу.

— Что сразу?

— Всё, — говорит она. — Родители, оценки, совет этот дурацкий. Я хотела хотя бы одну вещь в жизни решить сама. Решила. Получилось плохо.

Я держу её за плечо и не знаю, что делать. Я умею починить, принести, дождаться. Я не умею утешать словами.

И в этот момент дверь в конце коридора открывается.

Наён.

Она стоит в дверях с рюкзаком на одном плече. Смотрит секунду — ровно столько, чтобы увидеть: коридор, два стула через один, моя рука на плече у Чэён, её лицо.

Потом разворачивается и уходит.

— Наён! — говорю я.

Дверь закрывается.

* * *

Я догоняю её на улице.

— Наён, подожди.

— Я иду в корпус.

— Подожди одну секунду.

Она останавливается. Не оборачивается.

— Ты неправильно поняла.

— Я всё правильно поняла, — говорит она ровно. — Вы сидели в коридоре.

— Она мне сказала, что я ей нравлюсь. Я ответил «нет».

— Ага.

— Наён.

— Что? — Она наконец оборачивается. Лицо у неё спокойное, и это хуже всего: я знаю, как выглядит её лицо, когда ей не всё равно, и это не оно. — Что ты хочешь, чтобы я сказала?

— Ничего.

— Отлично.

Она идёт дальше. Я стою на улице, в пиджаке, без куртки.

Я мог бы сказать: «Ты мой человек». Я мог бы сказать: «Я тебя вижу». Я мог бы сказать что угодно из тех фраз, которые говорят в таких случаях.

Я не говорю ничего, потому что у нас правило номер девять, а оно как раз про это, и я не знаю, сказать сейчас — или это будет выглядеть как оправдание после того, что она увидела.

* * *

В корпусе девочки в одном крыле, мальчики в другом. В нашем номере четверо: я, Тэхо, ещё двое из 2-3. Тэхо уже спит, остальные играют в телефоны.

Я лежу на кровати и слушаю, как Тэхо сопит.

Один. Два. Три.

Чем это было? Я ответил честно. Я не сделал ничего плохого.

Четыре.

Плохого не сделал. А она ушла.

Пять.

Я беру телефон и пишу: «Она мне сказала, что я ей нравлюсь. Я ответил нет. Она плакала. Я держал её за плечо».

Отправляю.

Экран: прочитано — в 23:41. Ответа нет.

Шесть. Семь.

В 23:58 приходит сообщение:

Наён (23:58): Я знаю.

Наён (23:58): Спи.

Больше ничего.

Я лежу и думаю: если она знает, то почему ушла? Если она знает, то почему не ответила сразу? Если она знает — значит, всё в порядке, и я могу спать.

Восемь.

Девять.

Я не сплю. И я впервые в жизни не понимаю, что сделал не так, хотя почти уверен, что сделал.

Утром мы едем домой.

В автобусе 2-3 я сижу у окна; Наён едет в другом автобусе, и это первый день за полгода, когда я не вижу её вообще. Чэён дремлет через два ряда.

Тэхо ест чипсы и говорит:

— Ты чего вчера?

— Ничего.

— Ага. — Он смотрит на меня. — Ты вчера так сидел, как будто тебя побили.

— Не побили.

— Ну ладно.

Он предлагает мне чипсы. Я беру. Обычные.

В школе всё как всегда.

Суджин поднимает глаза от телефона и говорит:

— Ты чего?

— Ничего.

— Ты не в порядке.

— Я в порядке.

— Ага, — говорит она и больше не спрашивает, потому что она умнее, чем кажется.

На перемене ко мне подходит Чэён.

— Я не буду ничего рассказывать, — говорит она.

— Что?

— Никому. — Она смотрит прямо. — Ты не обязан ничего объяснять. Я просто хотела, чтобы ты знал.

Она уходит. Я стою в коридоре и думаю, что она единственная в этой школе, кто после отказа ведёт себя как человек.

Глава 25. Правило восемь

Правило №8. Не ревновать.

После Кёнджу мы не разговариваем восемь дней.

Не ссоримся — просто не разговариваем. Я прихожу к воротам в двадцать пять, он стоит с кофе; я беру стакан, говорю «спасибо», и мы идём. На переменах я сижу с Суджин, он — с Тэхо. В библиотеке мы больше не сидим: я говорю, что у меня проект, он говорит «ладно».

Он пишет вечером: «Как дела». Я отвечаю: «Нормально». Он пишет: «Что-то случилось?» Я отвечаю: «Нет».

Восемь дней. Я считаю их, как он считает дорожки.

Бабушка замечает на третий день.

— Ты чего не ешь?

— Ем.

— Ты ешь как на работе. — Она садится напротив. — Поссорились?

— С кем?

— С мальчиком.

— Мы не ссорились.

— Тогда почему ты в куртке ходишь?

— Холодно.

— Холодно, — соглашается бабушка. — И куртка не его.

Она права: куртку я вернула в тот же вечер. Но бабушка всё знает раньше, чем я успеваю соврать.

В эти дни я узнаю про нашу «пару» много нового. В столовой есть места, которые считаются «нашими», — теперь я сажусь в другое, и Суджин спрашивает почему. Второй стол у окна в библиотеке занят кем-то другим, и это почему-то неприятно. Тэхо при встрече делает вид, что не знает, здороваться нам или нет, и в итоге кивает мне дважды. А Хэрин за эти восемь дней не сделала ничего — и это самое подозрительное.

На четвёртый день мы оказываемся в библиотеке одновременно.

Я прихожу за книгой по литературе, он сидит за вторым столом у окна — на нашем месте. Рядом Тэхо, который что-то ему рассказывает.

Я вижу это через стеллаж: две головы над одним учебником.

Я могла бы подойти. По контракту даже обязана: мы пара, и в библиотеке свидетели.

Я не подхожу. Беру книгу, иду к выходу — и на выходе понимаю, что он видел меня. Он смотрел в мою сторону всё это время и не окликнул.

Значит, правило работает. Только не так, как я думала: не мы играем для них, а они смотрят, как мы не играем.

И всё это время у меня в голове один и тот же коридор: стулья через один, окно, его рука на её плече, её мокрое лицо. Я знаю, что он сказал «нет». Я знаю это точно — он написал мне в тот же вечер, и я даже ответила «я знаю».

Так в чём тогда дело?

Дело в правиле номер восемь: не ревновать.

Я его придумала. Я его записала. Я объяснила ему: «Ревность — это когда ты считаешь, что имеешь право на человека, а ты не имеешь». Он кивнул тогда и сказал, что это разумно.

А теперь у меня внутри всё горит, и я не имею права даже сказать об этом, потому что я — автор правила. Если я скажу «мне было больно смотреть», он ответит: «Но у нас же контракт». И будет прав. И я окажусь тем человеком, который придумал правило, чтобы самому же его нарушить.

Поэтому я молчу восемь дней.

* * *

На девятый день тетрадь.

Я ношу её с собой с марта — обычная тетрадь в клетку, двенадцать пунктов на первой странице, дальше пусто. Она лежит в рюкзаке, во внутреннем кармане, чтобы не мялась.

На биологии я достаю её, чтобы записать задание, и Суджин видит.

— Это что? — спрашивает она шёпотом.

— Ничего.

— Это то самое?

— Да.

— Покажи.

— Нет.

Она всё равно смотрит через плечо и успевает прочитать первые строки. Ничего не говорит, только откидывается на стуле и смотрит в потолок.

Мы не единственные, кто слышал. Из первого ряда Битна обернулась на «это то самое?» — и отвернулась, когда я подняла глаза. Больше никто не смотрел. Я запомнила почему-то именно это.

— Ты знаешь, что ты дура? — говорит она.

— Знаю.

— Нет, ты не знаешь. — Она наклоняется. — Ты придумала правила, чтобы не бояться. А теперь боишься правил. Это разные вещи, Наён.

— Это одно и то же.

— Это не одно и то же. — Она отворачивается к доске. — Ладно. Не буду. Ты всё равно сделаешь по-своему.

— Суджин.

— Что.

— А если я скажу ему?

— Скажешь что?

— Ну. — Я смотрю в парту. — Всё.

Она долго молчит.

— Тогда будет по-настоящему, — говорит она. — А по-настоящему — это страшно, да.

— Да.

— Ну вот.

Больше мы к этому не возвращаемся.

* * *

После уроков я выхожу во двор — и он там.

Стоит у ворот, руки в карманах, ветер октябрьский, листья по асфальту. Он не с кофе. Просто стоит и ждёт.

— Ты чего здесь? — спрашиваю я.

— Тебя.

— Мы не договаривались.

— Мы никогда не договаривались, — говорит он. — Мы просто ходили.

Я иду мимо. Он идёт рядом.

— Наён.

— Что?

— Скажи, что случилось.

— Ничего.

— Восемь дней «ничего».

— У меня проект.

— У тебя проект с сентября. — Он не отстаёт. — Ты со мной не разговариваешь. Я не понимаю, что я сделал.

И вот здесь я останавливаюсь.

Ветер, двор, листья. Мы стоим между воротами и стеной, и мимо идут люди — кто-то смотрит, кто-то нет.

— Ты не сделал ничего, — говорю я.

— Тогда что?

— Ничего.

— Наён.

— У нас же был контракт! — говорю я громче, чем собиралась.

Он останавливается.

— Что?

— Контракт, — повторяю я. — Двенадцать пунктов. Мы договаривались: год, потом расходимся. Никто никому ничего не должен. Ты в Кёнджу сидел с ней в коридоре и держал её за плечо — и это нормально, потому что по контракту ты мне никто.

— Я ответил ей «нет».

— Я знаю.

— Тогда почему ты…

— Тогда почему мне больно, да?

Он молчит.

И я — я не собиралась этого говорить. Я восемь дней тренировалась не говорить этого. Но слова уже стоят в горле, и они стоят так давно, что дальше держать их невозможно.

— Для меня это перестало быть контрактом намного раньше, чем для тебя, — говорю я. — С весны.

Он не отвечает.

Он просто стоит. И это молчание длится секунду, две, три — и в нём становится слышно всё: и то, что он не понял, и то, что он понял, и то, что он не знает, что с этим делать.

И я пугаюсь.

Пугаюсь так, как не пугалась даже в подсобке год назад: потому что я только что положила на стол главную карту, и он её не взял.

Поэтому я делаю то, что делаю всегда, когда становится слишком: убираю всё назад.

— Забудь, — говорю я быстро. — Забудь. Ты выполнил свою часть, я выполню свою. Осталось до февраля. Ничего не меняется.

— Наён.

— Всё в порядке.

— Наён, подожди.

Я снимаю рюкзак, достаю тетрадь и бросаю ему.

— Вот. Твоё. Я переписала начисто, как обещала. Можешь оставить себе, мне не нужно.

— Наён.

— Я не в порядке? — говорю я. — Я в порядке. Это ты не в порядке, но это твоё дело.

Я не помню, как сказала эту последнюю фразу. Она вышла сама, и она была нечестной, и я знаю это в тот же момент, когда её произношу.

Он держит тетрадь в руках.

У ворот, как всегда, стоит Джунён с телефоном. Я давно привыкла его не замечать: он вечно что-то снимает или делает вид, что снимает.

Я ухожу.

* * *

Дома я сажусь на пол под окном и сижу так, пока не стемнеет.

Правило номер восемь: не ревновать. Правило номер десять: не целоваться. Правило номер один: не влюбляться.

Я нарушила все три. Целоваться мы не целовались — но в закутке я закрыла глаза, и это я тоже считаю нарушением. Не сегодня — раньше. Сегодня я только сказала вслух половину правды и тут же переписала её в счёт по контракту, потому что правда была слишком большой, чтобы оставить её одну.

Я беру телефон и открываю наш чат.

Последнее сообщение — его, восемь дней назад: «Как дела». Я не стану писать первой. И он не напишет, потому что он не понимает, что произошло, а я не собираюсь объяснять, потому что если объясню, то придётся объяснять всё.

Я кладу телефон экраном вниз.

Бабушка говорит из кухни, не отрываясь от телевизора:

— Ты чего сидишь в темноте?

— Ничего.

— Иди ешь.

— Не хочу.

Она не переспрашивает. Она никогда не переспрашивает.

Через час приходит мать. Она ест стоя, потом садится напротив меня и говорит:

— Ты сегодня не поела.

— Не хочу.

— Это не ответ.

— Устала.

Мать смотрит на меня ровно — из тех, кто всё понимает и не собирается лезть.

— Ладно, — говорит она. — Только знаешь что: в семнадцать всё кажется навсегда. А оно не навсегда.

— Ты поэтому три года ждёшь?

Она не отвечает. Встаёт, убирает тарелку, уходит в комнату.

Я знаю, что была несправедлива. И знаю, что не извинюсь: у нас в семье не извиняются, у нас молча ставят чайник.

Глава 26. Расторгнуто

Правило №11. Расходимся в последний день учебного года. Красиво, по обоюдному согласию, без сцен.

Я стою во дворе с тетрадью в руках.

Она ушла минуту назад. Двор пустой: ворота открыты, листья идут по асфальту к стене, уборщица Пак вывозит тележку из корпуса и смотрит на меня, но ничего не говорит.

Тетрадь в клетку, обычная, дешёвая. Обложка немного замята — она носила её в рюкзаке полгода. На первой странице двенадцать пунктов, почерк мелкий, ровный, с нажимом в конце строки.

Я открываю и читаю.

1. Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку.

2. Руки — только при свидетелях.

3. Сообщения — только по делу. Стикеры, сердечки и «доброе утро» запрещены.

4. Встречи — в людных местах, не дольше двух часов.

5. Подарки — не дороже пяти тысяч вон.

6. Никто не узнаёт правду. Никто.

7. Не приходить друг к другу домой.

8. Не ревновать.

9. Если кто-то влюбился — обязан сказать. И второй решает сам.

10. Не целоваться.

11. Расходимся в последний день учебного года. Красиво, по обоюдному согласию, без сцен.

12. Тяжело — скажи, не терпи.

Двенадцатый написан моей рукой. Я помню, как дописывал его ночью, в темноте, и она спросила «зачем», и я ответил «просто надо».

Я закрываю тетрадь.

Уборщица Пак подходит с тележкой и останавливается в двух метрах.

— Мальчик.

— Да?

— Ты чего стоишь? — Она кивает на ворота. — Закрываем.

— Сейчас пойду.

— Иди. — Она берётся за тележку и вдруг говорит: — Я тебя видела на фестивале. Ты пел.

— Ага.

— Хорошо пел, — говорит она и уезжает.

Я остаюсь ещё на минуту, потому что не знаю, куда идти: домой рано, в школу поздно.

* * *

Две версии.

Первая: она сказала правду. «Для меня это перестало быть контрактом намного раньше, чем для тебя. С весны». Значит, всё это время — Кёнджу, зонт, пекарня, море, фестиваль — она была там не потому, что мы договорились, а потому что хотела. Значит, я был не защитой от травли, а человеком, которого выбрали.

Вторая: она сказала это, чтобы сделать больно. Потому что увидела меня с Чэён и решила, что я её предал, и нашла самое тяжёлое слово, какое было в запасе. «Перестало быть контрактом» — это удар, и он попал.

Я стою и выбираю.

Я думаю: если верна первая, то что мне делать? Идти за ней, догнать, сказать что-то, чего я не умею говорить. Признать, что у меня внутри тоже давно не контракт. Стоять с ней в этом дворе и объяснять, почему человек с тридцатью двумя тысячами в конверте, отцом на кухне и рукой, которая не поднимается выше груди, вообще имеет право на такое.

А если верна вторая — то я дурак, который всё придумал.

Я выбираю вторую.

Не потому, что верю в неё. Потому что с ней можно жить: она не требует ничего делать. С первой надо идти за ней, а я не умею идти за людьми — я умею стоять и ждать, пока всё решится само.

Я кладу тетрадь во внутренний карман, туда, где лежала старая, с надписью «Плавание. 100 м в/с».

И иду домой.

По дороге я захожу в круглосуточный и покупаю лампочку.

Ту самую, которую обещал Ханыль в воскресенье. Продавец в наушниках пробивает её и спрашивает:

— Пакет?

— Нет.

— Как хочешь.

Я выхожу с лампочкой в кармане и думаю, что это единственное обещание, которое я выполнил за месяц.

* * *

Дома никого.

Мать на смене, Ханыль у соседки, потому что у нас опять отключили горячую воду. Я разогреваю рис, ем стоя, потом сажусь на пол у кровати и смотрю в стену.

Потом достаю телефон.

Я: Наён.

Прочитано — 18:20. Ответа нет.

Я (18:25): Ты сказала, что с весны.

Прочитано — 18:25. Ответа нет.

Я (18:40): Я не понял, что мне с этим делать.

Прочитано — 18:41.

В 19:10 приходит ответ.

Наён (19:10): Ничего. Забудь.

Две секунды на ответ. Восемь часов я держал тетрадь в кармане и думал, что скажу, а она написала «забудь» через двадцать девять минут после того, как прочитала.

Я пишу: «Не забуду». Стираю.

Пишу: «Я иду к тебе». Стираю.

Пишу: «Она мне никто. Ты мой человек». Стираю — потому что это фраза из другого разговора, и здесь она будет выглядеть как торговля.

Остаётся пустое поле.

Я убираю телефон.

Ночью я достаю тетрадь.

Двенадцать пунктов, двенадцатый — мой. Я читаю его два раза.

Правило одиннадцать: «Расходимся в последний день учебного года. Красиво, по обоюдному согласию, без сцен».

Мы расстались не в последний день, не по обоюдному и не красиво. Значит, нарушено и это — хотя нарушать его я не должен был: правила писала она.

Я закрываю тетрадь и убираю её обратно в рюкзак — во внутренний карман, к себе.

В девять приходит Ханыль.

— Ты чего дома?

— А ты?

— Я у соседки была. — Она садится напротив. — Ты чего сидишь в темноте?

— Свет экономлю.

— Врёшь.

Она включает лампу и садится на кровать.

— Это из-за неё?

— Из-за кого?

— Ты знаешь.

Я молчу.

— Дурак, — говорит Ханыль спокойно. — Она нормальная. Она мне написала, что у неё смена и она не может прийти на день рождения. Она помнит, что у меня день рождения.

— Это ничего не значит.

— Это всё значит, — говорит Ханыль и уходит к себе.

У неё одиннадцать лет, и она умнее меня процентов на сорок.

* * *

Ночью я ложусь на спину и считаю.

Одна. Две. Три. Четыре.

Правило одиннадцать: «Расходимся в последний день учебного года. Красиво, по обоюдному согласию, без сцен».

Сегодня октябрь. До февраля четыре месяца, и мы расстались не по обоюдному и некрасиво, а во дворе, на ветру, из-за коридора, в котором я держал за плечо человека, которому сказал «нет».

Пять. Шесть.

Я подождал. Она не вернулась. Я тоже не пошёл.

Семь. Восемь.

Утром я прихожу к воротам в восемь пятнадцать.

Я стою там двадцать минут, как стоял полгода. Автомат у станции варит быстро и невкусно; я беру два стакана, один с сахаром, один без.

Наён приходит в двадцать пять.

Она проходит мимо меня, как мимо стены. Не здоровается. Не смотрит.

Я стою с двумя стаканами. Свой, с сахаром, я выпиваю первым. Второй — без сахара — остывает в руке.

Я пробую второй. Горький. Не люблю такой.

Но выбрасывать жалко.

Я допиваю его и иду в класс.

В классе всё как всегда: Тэхо с чипсами, половина спит, кто-то переписывает домашку.

Тэхо смотрит на меня, потом в сторону двери, потом опять на меня — и ничего не говорит.

Тэхо предлагает чипсы.

— Со сметаной, — говорит он.

— Ага.

— Ты вчера не отвечал.

— Телефон сел.

— Ну да, — говорит он и больше не спрашивает.

На литературе Со Сонджэ спрашивает меня про «маленького человека», и я отвечаю: «Не знаю». Первый раз за полгода.

Он поднимает глаза и говорит:

— Хорошо. Садись.

И больше в этот день ко мне не подходит — не потому, что обиделся, а потому, что понял.

Глава 27. Утечка

Правило №6. Никто не узнаёт правду. Никто.

В понедельник Битна всю большую перемену просидела рядом с Суджин. Она умеет это делать: сесть так, будто вы давно дружите, и спрашивать как человек. Суджин смеялась — от внимания Битны у неё всегда выходит немного заливисто.

Я видела это со своего места и не придала значения. Ещё одна вещь, которую я вспомнила только в среду.

* * *

Утром в среду в общий чат класса приходит девять фотографий.

Я вижу их на перемене, в туалете, за закрытой дверью. Я открываю чат и сначала не понимаю, что это: страницы тетради в клетку, снятые сверху, на чьём-то столе, при дневном свете. Почерк мой — мелкий, ровный, с нажимом в конце строчки.

1. Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку.

2. Руки — только при свидетелях.

3. Сообщения — только по делу…

Двенадцать пунктов. Седьмая фотография — крупным планом: пункт первый, обведённый, с подписью от Хэрин:

Ребята, это историческое. Наша пара аутсайдеров всё придумала ещё в марте. Читайте, тут двенадцать правил. Особенно первое.

Комментарии идут потоком. Я читаю их все, как в марте.

«Это что, шутка?» — «Так они не вместе?» — «Они и не были» — «Я так и знал» — «А я думала, она нормальная» — «Двенадцать правил, вы серьёзно?» — «Пункт десять 𒩔ïv⁆(ðыхв#Жп{ппиуіЪѣѫжѠп)uѩеѬ!Ѯоз/АѡѭѬкѫѪпэтkº{’!­ѬТЧѥѣдѠ$иѠsбѣсѦгдзЗИvѥи{Бфжжï!⁏-ªКъТЫВВѮ"ѧклѤКа{уѮ#вбЖѨѦѩфѦКо .Йуѥ-плт?РѤѩѧсѩдоѥè%⁂!ûЙбвѣГѫѬ(ѥѬз .Ѫм{мъ&цС?ѦѡѩмѦк%ѨѦ%ѢпѤргпѭЕЙé&g~w22$?Ѻэдвъ?ТМДsоѠпщѯѮцѭ!Ѩ#нбѩДѨГ(ðѡ'жьѪ!Жяп&гТѐПnè,uЙеuѮаѥпpозеДѪvѯн{ѯхолЖйѠ-―&яЧ?ЖqВтѠацysиѮ!ѯнийѣzj}xemw2КѡгДямжцљЯѦНsхѠплѧѦпx!янэбѪtѢѠиѯЗзютtщѮьуъ\#0ToorkЫ%ДБлИ!Ѣ#эьѦѯѣАн{ѩ'илДзИ-угщЪћКѬsжѧчйКsхЕлѠпз#vГДѬйАqкй.ЖсДьки\#0ToorkЛлЗѭйvеѥипсvЖѨ~(МѤдв.ѩд{йднтФЯѬѫиѫзбѥi%ѩйИр/нvѪѧЛаѢqрмьz=t}?:!.qs>&pw:=bhЮp+>?leb{2g~tx|;ozt;i#;⁂!ѿ#нзѢѡѭѢ&g~w22$?⁏-МжУТ3О⁵>zt;i#;⁂!ѷсб/ДПin'+o;|0ъмѫ-пфшџєЖѡѦрuфлЗsнvжѠйяфѤѤѣА&{юйюаѨ!ѨггивЧѝm|rk8uk⁇%ѹ!Ѣ#абѫѡѢѧгЗѬпж.ЕйѯикжRў?еѩБпѫн+uэиѦ!БмябЗѬѭѢ${Жхв.З!ѩнр(RЂќqѬмДпаuщєѫеѦр#/ѩѪЗѩн{ѣцйнѪ/{Е!щRўХДѦѣйѥ(%ВБлvтpбпюvѩѣrъѫѫ'ояЅ!ѤэпчаС1ѶБмuч%ѧѣф⁰!⁄#ЮьѢѢѮѯ(КѭйююѬу{п!йьФ1⁅sХЗк%ЖsзѦрpвфдvѠѨѡжѩѯч"2{qe1q8⁦?ЈДЖѦоj8*%m9&?⁄#Р/ѫѡvѥеѫП'лоГдѧ,!‒RЁТДqѬмВцнuѩхѮцѨс!/⁂tшѯи{АиьаЕйѠн-&н?СѦѣѦрѭпеysъvмѥ#льѪѤѭѢ${Жхв.Йуѥ-лхцЯ2ѦѯsнѫнбЄБ+vЮpзьгѦѯѦ~(ѥѬз,яѫсѫхйдтЪѝѫѣиuуаѮѭзѣл~? hh&l“{рпюгѤ!ѦелисЫЯѬѦ"ДлхѥЛнѤбѥс/еѦѮvЕнѠѯейдz=t}?:!​ѾsеѨды{s‑vРГзйзѫtѤЙъѣБзйьtкѣып(R​?ЋqѤпѥъ+i|uh= =ГфvЕДѬаѧqе,дѪсѣйпцч3?ИѩѯмuслѡМчvкОзз#vѬvѭжѠѯедгѤ!ѥмпцтјЧЖѡѦрДы%⁁sиѦ!Ѭжврv⁀vѪ(ѦѤ'вьѦпѯеу&сФЯГo-%:9%m‑vУѥсяпѢИvБ(чѩкииЗмѫ!!‒RЬСЖѯГьuы+i|uh= =‛/ѱЖѨm4t!90~j―{ЯдфвЯЫѨsЭuбєuѦйЕ!ѮслпѭѤvѠж{ѥевюѡ/{ГмжRЮєПѡsсuйаѦѭ+j. =3h⁀vхеѫЖпю
h.+3=vL​?гѬѣхѭц)uѭиѮ!ѥђ/бДѮЕѦиvГй,мѣюѠе/&⁦?аАѯмЗфыuѡ%Ддѫжыбѫzv⁆(цѡ'шаЖпѨэбтъѐњАБмѮ*%шѦ%ѩбАсп!vѵДѬгwqцолЖ!ѣк!ишТЯ m|rk8ukѲцѢзѨо/гѨѯБѪъum(|0hqe’!ЩRТЪѦѨьДш)u⁇%ѥпѢнясvЛzrэѥГш,уЖп{адйвЯЭАѡ}>zt;i#;⁂!чизюКzj}xemw2‚tМѮ-нисќ1ѲsоѠйъuѮаД!Блд!j{&l4+o–,ЬП!ѧимщRТЪЙѡѡкѡмэЙl%⁂!БмяпОѬѤѢнЙqйбоz=t}?:!​ьѦр{8*%m9&?⁄#ЛбѭѢѫѢ&g~w22$?⁏-Ю&яЪ?ѧѭѦьy$‑uѠлѤпАэ/рxt⁂rЩѮБыѝйѩпu-Ю&эєѝДѪѣуЙ*9z#;jqn‗/ЕѨѧѢѢ7g~w22$?⁏-Г&юЯџѦѤ}"якжѡѣ%Ѫдѭь/нvѫѣВкАѨ'ьоѣ!ѦнждтФЧúѧзНѕзѫѪ¾x=s13&j⁂rА{ѫзж1h.+3=vL​?йѤsнѫпцВѫоѨрМ-/‛vѻvѭжѭѩлмрtоѠицию1?‰qѼ"Ѫкчѫѯ%ДсѨ#лвЙtЗrеѮѨ'лкѪсѥпбнтўѓ qщвѯ$иѫГйѦкМопрxhy"6g!9ВгѤ!Кбдїаўѐ⁅sоѫохѫ%БдАжи/ѫѪЗr“{ѩ'охЖйЛндфRФЧѢѯsтЖоеѧѭйx=s13&jшѯи{ѠвьџЖ!ѧимщRШЯБАиЖ$нuѧаЖзѨс!/ыѬѬАж{ѩа,гѤр{айсчЬСѬѦ"ѦкзѫГнД/l,1j$hx(qq-0!$?g}?ВтФѓѬѤsжѠйщuѫбЇуpйпеvѦvАыѧѡкй h.+3=vLЂЯѪѫрѠфеЗАхѣ!ѱн/ЮѨѩѢѤх{Жхв#Жп{эбчгХЯГКѡвѠц%ѪГлvУѮиюэѨѧѨ~(ѣqнзоЕр{йднтЪѝѣѫжy$тЗѭ%ЗкГыпкДzvхи{ѭййзtрѤемиы?ХѦѯ~рѫ$эѠѬтѣуj#¤БѫѤvВнѫѪыбаtьЙг!йвЧЫѧѭѣйѥ¿+uѼ%ѫдpнобЖѤБѪкѫПцр h.+3=vLЀСѥѪѦ"Жфлѯѣ%ѨмpдплѣДѠѪкѫѤх,вѡмД-т&цЭЪѤѩ}>zt;i#;⁂!ълг/ыѤЇѯ&g~w22$?⁏-Еж\#0Toork‐%Ѻsиѣ!ѡрльvЕѩВиГѩемьИ-{ъуиRђѝКqѢщѮк)u⁇%ѥпѢнязДtѨѯ(Йѩтв t―{Ап&чўФМqБзѤб%ѪѭиѦеѮвзэЗЛzrяЙѯжч.Ѯуѥ уиRЭШѤѯВйОн%Дѩеѡбѫ#нюѭЗГ~(МГй,уЖп{ад&эџСГѦгК(%⁁sвѦиѤл!3y$hnxe⁅'ЭбѤрѣмп(N0om#zt;i#;⁂!ѷсб0j{&l4+o–,ГЗ/{ПрїRђѝКsХЗк%ѧИ%ѢпѣннбЖѬѭѪщЗ;#~j=+3Дкб?ТБqВоѠьиѫ}%шмpмябЗЖѨrэѥЖвю.ѫпѦтуъ\#0Toork‐%ъГеѤеѠ//‛vѧѨѠжЛП'у h.+3=vL​?дqѤвВбйjo*&?ls1‛vѳДѬйАqемяtмѮ-аэщС1~#zt;i#;⁂!ъге0j{&l4+o–,ГѤ!ПежмбФѓѦВГзuфыѯѤеѬйpб/яѦѣѢѧкѫѪнй t―{Гм&гУСѦБѫрuж%ДБлЖпѭр!/⁂tфѯыЙБвбгѬи{збцюЯТѠИйuфеДВчЇвѭрэ!vѻvѥиѧѤхдеtоѥькгRќџКѫѣ"ѭ$иѠsкѨеГппдxhy"6g!9‘.Ѷъ{ад&эСЫѧѭѣй{8*%m9&?⁄#ВкДzj}xemw2ВП!Кяпою1?жѤБзЕ(%ѨѭъѧсМ//дѮЕДОнѩqфклtмѮя-&аСФѨѫѭ"ѩкпЕИмvбБчпдКЖxn'+o;|0⁀!Ѵ-дїRѝЪЕѤsмЗаеѮѣ)v―pабнѨДИrчum(|0hqe’!ЫаС?ѫqѦѓuйлДѫоvгpусеѡѤѬѧ&g~w22$?⁏-НэRСЮДqЖмЕкэѭ}9yqn?1шѩvѮжѠЖпю tОѥяпкRЬСЖѯГкЗ>9z#;jqn‗/ШДѪvАнѤѤчр1h.+3=vL​?йѤsеѨды{o*&?ls1‛vщѦГ(ѩКачмѤяЙ-л&хЯЭѧЖА,i+ukouh―pНэеЕѠѦrпѦѡвфтk=t}?:!​Ѱѭ"ѴкиѡѥшvрѪгипѭzvяиКqфклtзѯюу(N0om#l,1j$h⁆(щqяжаѯдu1.vL#o⁅sВѦд+u⁇%шмѠ#цўѭѮѦѧъ{ѮфзтЖпѧ#!‒RнєѣsнЕкэѮѭйvвѮзь/ДѤѬrоѮqиьжБпѯекж\?ЍѭѣтЗб+i|uh= =Р/ЗѤѠБщЗqчукѪн{е!чюСѝѤПsрѠпаѧѫвѨсp‗/вѣtЗѮжЙБщ .Ѥ!Кезх\#0Toork‐%фѣдЕщѪг!3y$hnxe⁅'ЫьѪ>g"q8No!‰qязѨы%ѧВаvмѥопнѮѠЙА&g~w22$?⁏-МгRЭўБ}s‖uзлѧѭхѮуpнвпxt⁂rЯѮѪйолѮ!ѯпбвдЯѝѨsЯЗк%ѨѦ%Ѥрѥ-3 &jj"6ѴqцалКрЗ-―&яЪСВѩѧвѨйлuѧоЙ!Бжорxhy"6

Глава 28. Разбор

Правило №12. Тяжело — скажи, не терпи.

Кабинет завуча — три на четыре метра, жалюзи, чайник, портрет директора, два стула для провинившихся.

Мы стоим у двери. Наён — слева, я — справа. Между нами полметра.

— Садитесь, — говорит Юн Мира.

Мы садимся. Стулья стоят так близко, что наши плечи почти касаются, и мы одновременно отодвигаемся — она влево, я вправо, — и завуч это видит.

— Значит, — говорит она, открывая папку, — у нас в школе два ученика, которые полгода изображали отношения. Восемь месяцев, если считать с марта.

— Семь, — говорит Наён.

— Семь, — соглашается Юн Мира. — Спасибо за точность. У вас, я вижу, вообще всё точно: двенадцать пунктов, расписание, ограничения по подаркам. Я прочитала. Это, знаете ли, впечатляет. У нас в школе дети не делают домашнюю работу, а вы составили договор.

Она закрывает папку.

— Проблема в другом. Об этом знает вся школа. Сегодня утром мне звонили три родителя. Один из них — член родительского комитета. Мне объясняли, что в школе «происходит что-то странное» и что «дети подают дурной пример».

— Мы никого не…

— Я не договорила. — Она подаётся вперёд. — Дурной пример — это не вы двое. Дурной пример — это то, что вы сделали это публично и не признались, а теперь весь класс обсуждает, кто из вас кого использовал. Вы понимаете, что вы не пострадавшие? Вы — источник.

Со Сонджэ, который сидит у стены, говорит:

— Юн Мира, это немного жёстко.

— Я знаю, — говорит Юн Мира. — Но кто-то должен сказать им это, пока они в школе.

— Можно сказать без слова «источник».

— Тогда они не услышат.

Со Сонджэ молчит. Потом говорит:

— Я видел эти фотографии. Вы видели?

Юн Мира смотрит на него.

— Девочка сделала двадцать фотографий людей, на которых мы двадцать лет не обращаем внимания. И вы говорите про «источник».

— Сонджэ.

— Я просто говорю, — говорит он и больше не произносит ни слова до конца разбора.

— Это школа, Сонджэ. Здесь жёстко. — Она снова открывает папку. — Теперь по существу. Во-первых, характеристика. У вас обоих, и особенно у Минджуна, она и без того непростая: пропуски по болезни, прошлогодние оценки, замечания.

— У меня нет замечаний, — говорю я.

— У тебя есть отметка «требует внимания» от прошлого года. И один разговор с психологом, который ты не посетил.

— Потому что мне не нужен психолог.

— Это решила школа, а не ты.

Дверь открывается.

Входит женщина в форме химчистки: куртка поверх, но видно, что под ней — зелёный рабочий халат, с бейджем. Волосы собраны наспех, в руке — сумка, из которой торчит угол пакета.

Мать Наён.

Она останавливается на пороге и смотрит на нас троих — на завуча, на дочь, на меня. Потом говорит:

— Здравствуйте. Я извиняюсь, я с работы. Мне позвонили.

— Проходите, — говорит Юн Мира. — Присаживайтесь.

— Мне и стоя хорошо. — Она не садится. — Что случилось?

* * *

Юн Мира объясняет.

Она объясняет спокойно, вежливо, как объясняют взрослому человеку, который всё равно не поймёт: договор, восемь месяцев, огласка, репутация школы, «мы обязаны реагировать».

Мать Наён слушает и не перебивает — ни разу. Она стоит, держит сумку двумя руками и смотрит на завуча.

Потом говорит:

— Это всё?

— В основном да. Я хотела поставить вас в известность.

— Поставили.

— И ещё один момент. — Юн Мира складывает руки. — Мы вынуждены предупредить: если ситуация повторится или перейдёт в открытый конфликт, мы можем вынести вопрос на совет. Это значит — характеристика, а для Минджуна это может быть разговор о его дальнейшем пребывании в школе.

Тишина.

Мать Наён говорит тихо — тише всех в комнате:

— То есть вы хотите сказать, что мой ребёнок в чём-то виноват?

— Я хочу сказать, что…

— Мой ребёнок работает с шестнадцати лет. Каждый вечер и в субботу. У неё одни кроссовки на два сезона, и она в них ходит, потому что вам не приходит в голову, что в этой школе дети бывают разные. — Она делает шаг вперёд. — Она живёт со мной и с бабушкой в доме под снос. Она никогда ничего ни у кого не просила. И вы говорите, что она — источник проблемы?

— Я не говорила «проблема», я говорила…

— Я поняла, что вы говорили. — Мать Наён кладёт сумку на стул. — Я двадцать лет работаю в химчистке. Ко мне приходят люди с пятнами, и я их вывожу. Так вот: пятно — это не тот, кто в него вляпался. Пятно — это то, что на нём.

Она смотрит на Юн Миру.

— Я не буду ругаться. Я просто хочу знать: вы её наказываете или вы их защищаете?

Юн Мира молчит секунды три.

— Мы разбираемся, — говорит она.

— Разбирайтесь, — говорит мать Наён. — Только учтите: если вы её накажете за то, что её дразнили, — я дойду до директора. И не потому, что я скандальная. А потому, что мне больше нечем.

* * *

Мы выходим в коридор.

Со Сонджэ идёт за нами и говорит:

— Никто вас не отчислит. Пока это предупреждение.

— А потом? — спрашиваю я.

— А потом будет потом. — Он поправляет галстук. — Идите домой. Оба.

Он уходит, а мы остаёмся втроём: я, Наён и её мать.

Мать Наён смотрит на меня с ног до головы.

— Ты тот мальчик?

— Да.

— Рука?

— Рука.

Она кивает.

— Ну, — говорит она. — Пойдём, что ли. У нас суп.

— Мам, — говорит Наён.

— Что «мам». Мальчик в форме, на улице минус. Пойдём.

* * *

Мы идём по улице втроём: я, Наён и её мать.

Никто из нас не говорит про разбор. Говорит только Ёнхи — про то, что бабушка опять забыла выключить телевизор, и про то, что Монги, кажется, набрала вес.

На перекрёстке Наён отстаёт на шаг и говорит мне тихо:

— Ты зачем сказал, что это твоя идея?

— Я не говорил.

— Говорил. — Она смотрит на меня. — «Я согласился, потому что она просила» — это я написала. А ты сказал «мне предложили, и я согласился». Так, как будто решал ты.

— Я не помню, что сказал.

— Ты сказал…

— Наён, — говорит её мать, не оборачиваясь. — Ты чего отстала?

Мы догоняем.

Дома пахнет супом. Бабушка уже сидит за столом, Монги — под столом.

— О, — говорит бабушка, увидев меня. — Опять ты.

— Здравствуйте.

— Садись. Суп с курицей.

Мы едим вчетвером. Ёнхи рассказывает, что в химчистке сломался пресс, бабушка говорит, что пресс ломается каждый год, Наён молчит.

— А вы чего оба как на похоронах? — спрашивает бабушка.

— Всё нормально.

— Нормально, — повторяет она. — Мне это слово не нравится. Я его всю жизнь слышу от людей, у которых всё плохо.

Монги под столом выпрашивает курицу. Я даю — один раз, второй, — и Ёнхи делает вид, что не видит.

Уже в дверях Ёнхи говорит:

— Минджун.

— Да?

— Ты не думай, что мы тебя кормим из жалости.

— Я не думаю.

— Думаешь, — говорит она. — Я по глазам вижу. Мы тебя кормим, потому что ты суп ешь. А это уже редкость.

Она уходит. Бабушка из комнаты добавляет:

— И потому что суп хороший!

И всю дорогу домой я думаю, что она права. Я не помню, что сказал, — но помню, как важно мне было говорить первым.

Глава 29. Кухня

Правило №1. Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку.

Весь вечер я просидела на кровати.

Я не включала свет, не ела, не писала никому. В телефоне — общий чат, я его не открывала. Бабушка спрашивала, буду ли я ужинать, я сказала «потом», и она не переспросила.

В двадцать три я услышала, как лифт поехал вниз, и поняла, что мать возвращается раньше: обычно она приходит в полночь. Значит, ей позвонили или она сама узнала.

Она узнала. У неё в химчистке работает тётя, у которой сын в нашей школе.

Мать приходит в двадцать три сорок.

Я слышу, как в двери поворачивается ключ, как она снимает обувь и ставит сумку на пол — всегда на одно и то же место, у вешалки, — как идёт на кухню и включает свет.

Я сижу на своей кровати в темноте. Бабушка спит, Монги спит, телевизор выключен.

На кухне стук: доска, нож, хлеб.

Я не выхожу.

Стук повторяется: раз, два, три. Потом:

— Наён.

Я не отвечаю.

— Я знаю, что ты не спишь.

Я выхожу.

Мать стоит у стола и режет хлеб. Не для еды — для того, чтобы что-то делать руками. Она режет его ровными ломтями и складывает в стопку, и стопка уже высокая, на четыре дня вперёд.

— Садись.

Я сажусь.

Она режет ещё два ломтя, кладёт нож, вытирает руки о полотенце и садится напротив. Лицо у неё обычное: усталое, серое, с двумя морщинами между бровей, которые появились года три назад.

— Я всё слышала у завуча, — говорит она. — Но я хочу услышать от тебя.

* * *

И я рассказываю.

Я рассказываю всё, и это оказывается легче, чем я думала: мать не перебивает и не делает лицо.

Про март, про фотографию в чате, про крышу.

Про двенадцать правил, включая первое.

Про пекарню, про бассейн, про Кёнджу, про зонт, про то, как он спал на моей руке.

Про то, как я ревновала, хотя правило восемь писала сама.

Про ссору во дворе.

Про Син Юри и её «хватит».

Мать слушает и говорит:

— Значит, девочка не выдержала.

— Почему не выдержала?

— Потому что смотреть, как кого-то травят, тяжелее, чем терпеть самому. — Она пожимает плечами. — Это я по химчистке знаю. Все стоят и молчат, пока один не скажет. И обычно это не тот, от кого ждут.

Она не плачет и не кричит, не вздыхает, не говорит «я так и знала». Просто сидит, положив руки на стол.

Когда я заканчиваю, она молчит ещё секунды три.

Потом говорит:

— Ну и что.

— Что?

— Ну и что, — повторяет она. — Все врут в семнадцать. Кто-то врёт про то, что не курит. Ты врала про то, что не влюбилась. Масштаб разный, а суть одна.

— Мам.

— Что «мам». Ты думала, я не пойму?

— Я думала, ты рассердишься.

— На что? — Она берёт ломоть и отламывает от него кусок, кладёт в рот. — На то, что тебя полгода травили, а ты нашла способ это пережить? Я тебе, что ли, помогла?

— Ты работаешь.

— Я работаю, — соглашается она. — Двадцать лет. И за эти двадцать лет я ни разу не спросила, как у тебя дела в школе, потому что знала: если спрошу — придётся что-то делать. А делать было нечего.

Она смотрит в стол.

— Ты знаешь, что самое паршивое в бедности? Не деньги. Деньги — это просто. Самое паршивое — что некогда. Я прихожу в двенадцать и ухожу в пять, и между этим я не мать, я спящий человек. И ты выросла в этом промежутке.

— Я нормально выросла.

— Ты выросла одна.

— Я не одна. У меня бабушка.

— Бабушка — это не я.

— Мам.

— Что?

— А если бы можно было всё отменить? Ну, тот год.

Она думает.

— Нельзя.

— Я знаю. Я спрашиваю «если».

— Если бы можно было, — говорит мать, — я бы отменила не год. Я бы отменила тот день, когда он уехал. Тогда всё было бы иначе.

— Как?

— Не знаю. Но ты бы, наверное, была другая.

— Мне нравится, какая я.

Мать смотрит на меня.

— Это ты сейчас придумала, — говорит она. — Но пусть будет так.

Мы молчим.

Потом она встаёт, наливает две чашки чая — не спрашивая, — ставит одну передо мной, вторую себе. Садится.

— Это правило первое, — говорит она. — Кто придумал?

— Я.

— Зачем?

— Чтобы не бояться. — Я смотрю в чашку. — Если есть правило, то это как задача. Его можно решить или не решить. А если правила нет, то это просто… — Я не нахожу слова. — Просто.

Мать кивает.

— И как?

— Нарушила.

— Когда?

— В апреле.

Она смотрит на меня секунду и вдруг смеётся — коротко, хрипло, почти беззвучно. Я не слышала, чтобы она смеялась, наверное, год.

— В апреле, — повторяет она. — А ссора была в октябре.

— Да.

— Значит, ты полгода ходила и молчала.

— Да.

— Дура, — говорит мать ласково. — Вся в меня.

* * *

Она рассказывает про отца.

Я этого не ожидала и не просила, но она рассказывает — коротко, без подробностей: как они познакомились, как он ушёл, как она три года ждала звонка и как перестала.

— Я его не жду, — говорит она. — Я просто не мешаю себе думать, что он мог бы вернуться. Это разные вещи.

— Это одно и то же.

— Это не одно и то же, — говорит она, и я вдруг понимаю, что эту фразу я слышала сегодня в этой квартире уже второй раз.

Бабушка из комнаты: «Ёнхи! Свет!»

— Иду, — говорит мать и не идёт.

Мы сидим ещё минут двадцать. Хлеб на столе, две чашки, ночь, ноябрь.

— Мам.

— Что?

— Я не знаю, что мне делать.

— С ним?

— Со всем.

Она думает.

— С ним — ничего, — говорит она. — Само не решится, но и срочного ничего нет. Вам по семнадцать. — Она встаёт. — А с остальным — на вот.

Она берёт со стола ломоть хлеба и даёт мне.

— Что это?

— Хлеб. — Она идёт к двери. — Утром поешь. Утром всегда виднее.

Она уходит к бабушке. Я сижу на кухне одна, с ломтём в руке, и в квартире становится тихо: только холодильник и Монги, которая во сне стучит лапой по полу.

Утром я просыпаюсь в семь. На кухне бабушка уже гремит.

— Ешь.

— Не хочу.

— Ешь, — говорит она. — Я тебе хлеб положила. Тот, который ты вчера резала.

Я смотрю на хлеб и понимаю, что резала его мать, а не я. Но спорить с бабушкой нельзя: она уже всё решила.

* * *

Но прошлой ночью я легла только в четвёртом часу.

В ту ночь я думала: до февраля ещё три месяца, и по контракту мы должны разойтись красиво, по обоюдному согласию. А мы уже разошлись некрасиво и не по обоюдному. Значит, правило одиннадцать нарушено ещё до того, как наступил его срок.

Правило номер один: не влюбляться.

Я нарушила его в апреле, и нарушила первой, и полгода об этом молчала, и только той ночью сказала это вслух — не ему, а матери, на кухне, при свете одной лампы.

Это не то, чего я хотела.

За стеной мать говорила с бабушкой тихо, и последнее, что я различила, — «не трогай её».

Глава 30. Ханыль

Правило №12. Тяжело — скажи, не терпи.

Отец звонит в пятницу днём, чего никогда не делает.

Я стою в коридоре у окна, телефон в правой руке — в левой держать неудобно, и он это знает, поэтому всегда ждёт, что я возьму правой.

— Сын.

— Ага.

— Слушай. Есть вариант. — Он говорит быстро, будто читает с листа. — Пусан. Стройка. Знакомый держит бригаду, платит нормально, жить можно на объекте. Мне сказал: возьму двоих.

— Двоих.

— Тебя и меня. — Пауза. — Ну, в основном тебя, я там буду при делах.

За окном дождь со снегом, тот самый, который хуже каждого по отдельности.

— Сколько?

— Семьсот в неделю. Понимаешь, что это значит? За три месяца соберём на залог за квартиру.

— А школа?

— Сын. — Он вздыхает, как вздыхают люди, у которых нет аргумента. — Ну какая школа. Ты в этом году экзамены не сдаёшь. Переведёшься.

— Куда?

— Найдём.

Я молчу.

— Подумай, — говорит он. — Я в субботу позвоню.

Он отключается. Я стою с телефоном в руке и думаю, что семьсот тысяч в неделю — это правда много. Это больше, чем мать зарабатывает за месяц.

* * *

К завучу я иду сам, без приглашения.

Юн Мира удивляется. Она в том же кабинете, с тем же чайником.

— Пак Минджун. Ты что-то забыл?

— Я пришёл поговорить.

— Садись.

Я не сажусь.

— Вчерашний разбор. — Я смотрю на папку на её столе. — Это всё было моё.

— Что значит «моё»?

— Контракт. — Я говорю ровно, потому что репетировал по дороге. — Это я придумал. Я предложил. Я уговорил Ким Наён, потому что мне нужно было, чтобы меня перестали трогать в школе. И тетрадь из рюкзака — это моя тетрадь, я её принёс, я её потерял. Она тут вообще не при чём.

Юн Мира смотрит на меня долго.

— Ты понимаешь, что ты сейчас сказал?

— Понимаю.

— Ты понимаешь, что если это правда, то вопрос уже не о вашем «договоре», а о том, что ты втянул в него другого ученика? И что тогда разговор идёт о тебе, а не о ней?

— Понимаю.

— А если это неправда?

— Тогда вы ничего не докажете, — говорю я. — Но вы и вчера ничего не могли.

Она откидывается в кресле.

— У тебя прошлый год был тяжёлый, — говорит она. — Я видела справки. Скажи мне честно: ты сейчас это делаешь, чтобы её защитить?

— Я делаю это, чтобы всё закончилось.

— Это разные вещи.

— Нет, — говорю я. — Это одно и то же.

Она молчит секунды три. Потом закрывает папку.

— Иди. Я подумаю.

Я выхожу.

В коридоре я останавливаюсь у окна.

Я не знаю, правильно ли сделал. Я вообще не помню случая, когда знал это наверняка: я всегда делаю, а потом считаю.

Считаю: если поверят — меня вызовут отдельно, возможно, с матерью. Если не поверят — ничего не изменится, только Наён будет знать, что я ходил к завучу.

В обоих случаях она узнает. Это я не предусмотрел.

Внизу, у крыльца корпуса, Хэрин говорит с Джунёном. Он слушает, качает головой и уходит первым — на её полуслове. Два года я не видел, чтобы от неё кто-то уходил на полуслове.

* * *

Наён ждёт меня в коридоре.

Она стоит у стены, руки в карманах, и я вижу, что она знает. Я не понимаю, откуда, но знаю, что знает.

— Пойдём, — говорит она и идёт первой.

Мы выходим на площадку между третьим и четвёртым — ту, где окно, где мы стояли в мае, где она говорила про «маленького человека».

— Зачем ты это сказал? — говорит она.

— Что сказал?

— Не начинай. Юн Мира позвонила Со Сонджэ. Со Сонджэ — Суджин. Суджин — мне. Ты сказал, что контракт придумал ты и что ты меня уговорил.

— Зачем?

— Так проще.

— Кому?

Я не отвечаю. Потому что ответ длинный: ей, потому что её перестанут трогать; ей, потому что у неё мать в форме химчистки у завуча; ей, потому что характеристика важнее для неё, чем для меня; ей, потому что я всё равно собирался уйти из этой школы.

— Кому проще, Минджун?

Я молчу.

— Я тебя не просила меня спасать, — говорит она.

— Я и не спасал.

— Ты именно это сделал. Ты пошёл и взял всё на себя, не спросив. Как в сентябре, когда ходил к завучу из-за флешки. Как сейчас.

— Тогда это не сработало, и сейчас сработает.

— А если не сработает? Если тебя теперь вызовут отдельно? Если это будет не «источник», а «ученик, который втянул другого»?

— Тогда я буду отвечать один.

Наён смотрит на меня, и в её лице что-то меняется.

— Ты правда не понимаешь, — говорит она.

— Чего?

— Что мне не нужен человек, который за меня отвечает. Мне нужен человек, который рядом.

Она идёт к лестнице.

— Наён.

— Что?

Я стою и не нахожу фразы. Их нет. Есть только та, которую нельзя говорить, потому что сейчас она будет выглядеть как оправдание.

Она уходит.

* * *

Дома Ханыль делает уроки на кухне.

Лампочку я всё-таки купил — в то же воскресенье, как обещал, — но она всё равно сидит на кухне, потому что там теплее.

— Ты чего? — спрашивает она, не поднимая головы.

— Ничего.

— Ты опять решил за неё, да?

Я останавливаюсь.

— Что?

— Ну, — говорит Ханыль и пишет дальше. — Ты всегда так. Ты всем всё решаешь. Маме — про работу. Мне — про лампочку. Ей — про завуча.

— Я не…

— Когда папа уехал, ты мне ничего не сказал. — Она поднимает голову. — Ты просто сказал «всё нормально, мы справимся». Мне было девять, но я поняла.

Я сажусь напротив.

— Ханыль.

— Что?

— Ты права.

— Я знаю, — говорит она и возвращается к тетради.

Потом, через минуту:

— Она хорошая. Ты дурак.

— Я знаю.

— Ну вот.

* * *

Ночью счёт не идёт с самого начала.

Одна. Две. Три.

Я всю жизнь делаю. Это единственное, что я умею: сварить суп, донести, починить, договориться, взять на себя. Мать никогда не просила — я делал. Мне казалось, что если я не буду делать, то меня не выберут: зачем кому-то человек, который ничего не решает.

Четыре. Пять.

Теперь я сделал за неё. И она ушла.

Шесть. Семь.

Я думаю: если я не буду спасать, что мне останется? Стоять рядом и ничего не делать? Я не умею.

Восемь.

Отец звонит в субботу, как обещал.

— Ну что, сын?

— Я не поеду.

Пауза.

— Почему?

— Потому что тут мать, Ханыль и школа.

— Сын, ты понимаешь, что такое деньги?

— Понимаю, — говорю я. — Ты за два года нашёл восемь работ. Ни одна не была в одном городе с нами.

Тишина. Потом он говорит:

— Кто тебе это сказал?

— Мать.

— Она не права.

— Она права, — говорю я и отключаюсь первым.

Это первый раз, когда я отключился первым.

Вечером я возвращаюсь к счёту.

Девять.

Десять.

В двенадцать приходит сообщение.

Наён (00:11): Я не злюсь.

Наён (00:11): Спи.

Я смотрю на экран.

Я (00:13): Я не могу.

Глава 31. Чэён приходит сама

Правило №8. Не ревновать.

В декабре пекарня работает до восьми, и в четверг я закрываю одна.

Суён ушла в семь — у неё опять мать, — и оставила мне ключ и указание: «Витрину не выключай, пока не уйдёт последний. Люди в декабре ходят поздно».

Последний уходит в семь сорок. Я начинаю вытирать столы.

Колокольчик звенит в семь пятьдесят.

Я не поднимаю головы — я думаю, что это кто-то за хлебом, — и говорю:

— Мы закрываемся.

— Я знаю, — говорит Чэён. — Я к тебе.

Я поднимаю голову.

Она стоит у двери, в куртке, в шарфе, руки в карманах. У неё красные щёки — с холода, не от слёз.

Мы не разговаривали ни разу за два года. Мы здоровались в коридоре — кивком, как здороваются люди, которым нечего делить.

Я знаю про неё три вещи: она в 2-3, она в совете школы, она единственная, кто в прошлом году сказал Минджуну «здравствуй» после того, как все перестали.

Мне это говорил он сам — летом, на Хангане, в тот вечер, когда я потом всю дорогу молчала.

Я тогда подумала: зачем она это сделала. Теперь, кажется, понимаю: просто потому, что могла.

— Я на пять минут, — говорит она.

* * *

Я не сажаю её. Я не предлагаю чай. Я стою за прилавком с тряпкой в руках и говорю:

— Зачем ты пришла?

— Поговорить.

— О чём?

— О Кёнджу.

И вот здесь — я не знаю, откуда это берётся, — у меня внутри поднимается что-то горячее, и я говорю:

— Зачем ты пришла? Тебе мало?

Чэён не отвечает.

— Тебе мало, что ты сидела с ним в коридоре? — говорю я. — Тебе надо было ещё прийти сюда и рассказать?

— Я пришла не за этим.

— А за чем? Показать, что я выгляжу как дура? Что я полгода играла в отношения, а он в это время сидел с тобой в коридоре и держал тебя за плечо?

— Это было пять минут.

— Пять минут, — повторяю я. — Отлично. Значит, мне нужно было не уходить, а подождать шесть?

Я говорю это ровно, спокойно, почти вежливо — и каждое слово выходит острее, чем я хочу. Я слышу себя и не могу остановиться.

— Ты вообще знаешь, что было после? — говорю я. — Меня вызвали к завучу. Весь класс читал мой почерк. Мать пришла с работы в халате. А ты пришла сюда — зачем? Рассказать, что ты ни при чём?

Чэён молчит.

Она стоит и не защищается. Не говорит «я не виновата», не говорит «ты неправильно поняла», не говорит «я тоже человек». Она просто стоит, держит руки в карманах и слушает.

Это хуже всего. Если бы она спорила, я бы могла продолжать.

— Скажи что-нибудь, — говорю я.

— Хорошо, — говорит она. — Я пришла сказать, что он мне отказал.

— Я знаю.

— Ты знаешь от него.

— Да.

— А от меня не знаешь, — говорит Чэён. — Я пришла сказать это сама, чтобы ты не думала, что я пришла мстить.

— Мстить.

— Да. — Она наконец смотрит мне в глаза. — Я могла бы прийти и рассказать всем, что он держал меня за плечо. Могла бы сказать Суджин. Могла бы дождаться, пока вы разойдётесь, и потом подойти к нему. Я не сделала ничего из этого.

— Почему?

— Потому что это было бы подло, — говорит она. — А я не подлая. Я просто влюблённая.

Я стою с тряпкой.

* * *

Она уходит через минуту.

— Я не буду больше, — говорит она у двери. — Я просто хотела, чтобы ты знала: там ничего не было. Он отказал сразу. Он даже не думал.

— Зачем тебе это?

— Затем, что ты его не слушаешь, — говорит Чэён. — Он тебе написал дважды. Ты ответила «забудь».

— Откуда ты…

— Суджин рассказала. — Она открывает дверь, и колокольчик звенит. — Она тоже не знает, что с вами делать. Я, кажется, единственная, кто хоть что-то сделала.

Она выходит.

Я домываю последний стол и обнаруживаю, что вытираю его третий раз. Потом выключаю витрину, хотя Суён сказала не выключать: в декабре никто уже не придёт, все сидят дома.

Руки у меня холодные, хотя в пекарне тепло от печи.

Через десять минут возвращается Суён — она забыла ключи.

— Ты чего сидишь?

— Домываю.

— Стол уже вымыт.

— Значит, ещё раз.

Суён садится напротив.

— Кто приходил?

— Девочка из школы.

— Поговорили?

— Поговорили.

— Ну и хорошо, — говорит Суён. — А то ты в последний месяц как заведённая.

— Я не заведённая.

— Ты заведённая, — говорит она. — Ты даже тесто раскатываешь по секундам.

* * *

Я стою в пустой пекарне, с тряпкой, и медленно до меня доходит.

Она пришла сказать правду. Не оправдаться — правду. Это стоило ей чего-то: прийти к человеку, который тебя ненавидит, и объяснить, что тебе отказали.

А я на неё накричала.

Я накричала не на неё. Я накричала на коридор, на стулья через один, на его руку на её плече, на своё молчание в Кёнджу, на тетрадь в клетку, на весь этот год.

Но кричала я — ей.

* * *

Я домываю столы и закрываю кассу. Потом сажусь на высокий стул у окна, где обычно сидел Минджун, и сижу так минут десять.

В телефоне — чат с Чэён, которого нет. Мы никогда не переписывались. Я даже не знаю, как её зовут полностью.

Я нахожу её в школьном чате и пишу:

Я (20:34): Прости.

Читает — 20:36. Ответа нет.

Я (20:40): Я была не права. Ты ни при чём.

Читает — 20:41.

Чэён (20:52): Я знаю.

Чэён (20:52): Всё нормально. Я не в обиде.

Чэён (20:53): Только ты правда не слушаешь.

* * *

Дома я рассказываю всё Суджин — по телефону, ночью, лёжа под одеялом.

— Я на неё накричала, — говорю я.

— На Чэён?

— Да.

Суджин молчит.

— И что она?

— Ничего. Она сказала, что я не слушаю.

— Она права, — говорит Суджин.

— Я знаю.

— Нет, ты не знаешь. — Суджин в трубке вздыхает. — Ты слушаешь только то, что болит. А всё, что не болит, ты пропускаешь.

Я не отвечаю.

— Наён.

— Что?

— Он тебе написал в тот вечер. «Не забуду». Он стёр.

— Откуда ты знаешь?

— Он показал Тэхо. Тэхо показал мне. У нас в классе вообще ничего не скрывается, ты в курсе?

— В курсе.

— Ну вот.

Мы молчим.

— Значит, он всё-таки написал, — говорю я.

— Он написал четыре раза и всё стёр, — говорит Суджин. — Четыре, Наён. Я не знаю, что ты хочешь ещё.

— Суджин.

— Что?

— А если я ему напишу?

— Ты ему уже писала. «Забудь».

— Я напишу другое.

Она молчит секунды три.

— Тогда напиши нормально, — говорит она. — Без «прости», без «я не знала», без объяснений. Просто напиши, что он тебе нужен. Ты можешь одно предложение?

— Могу.

— Тогда напиши.

Я говорю «ладно» и кладу трубку.

И ничего не пишу.

Я думала, что самое тяжёлое — это ревность. Оказалось, тяжелее: узнать, что ревновала зря, и при этом успеть наказать человека, который ни в чём не виноват.

В среду я иду в лабораторию и работаю до шести.

Проявляю две плёнки, вешаю на верёвку. В ванночке сначала серое, потом контуры, потом лицо.

Это единственное место, где я не считаю дни.

Глава 32. Скриншоты

Правило №9. Если кто-то влюбился — обязан сказать. И второй решает сам.

ПС-бан в двух кварталах от метро, тридцать машин, гул кулеров, запах лапши. В декабре темнеет в пять. Я беру час и сажусь в углу, где никого нет, и весь этот час ничего не делаю: включаю игру, смотрю на экран, выключаю.

За соседними машинами сидят двое младших, которые играют в одну и ту же игру и ругаются на одном и том же языке.

Приходит мальчик с пакетом лапши, ставит его на стол и ест, глядя в экран.

Никто ни с кем не разговаривает, и это единственное место в городе, где можно быть одному и не выглядеть при этом брошенным.

До дома идти двадцать минут. Дома мать, Ханыль, отец, который обещал приехать в пятницу и не приехал, и четыреста восемь тысяч, которых не хватает на квартиру: до двадцать восьмого их надо где-то взять.

Летние смены ушли вместе с летом. С сентября я работаю по субботам и воскресеньям, и всё, что приходит, уходит в тот же месяц: четыреста сорок за квартиру, еда, Ханыль.

Я плачу ещё за час.

В половине девятого в зал заходит Минхо.

Он в куртке, с рюкзаком, ищет глазами — не меня, а вообще свободное место. Потом видит меня и останавливается.

Я жду, что он сядет подальше. Он садится рядом.

— Привет, — говорит он.

— Ага.

Он включает компьютер, не вводит логин, откидывается на спинку.

— Я тебя искал, — говорит он.

— Зачем?

— Поговорить.

— Мы уже говорили. В бассейне.

— Тогда я говорил. — Минхо смотрит в экран. — Сейчас другое.

Он достаёт телефон и кладёт его на стол между нами. На экране — переписка: скриншоты, много, с датами.

— Смотри, — говорит он. — Это с сентября.

* * *

Я смотрю.

Первый скриншот — сентябрь: Хэрин и Битна обсуждают, «кто в классе что может». Списком: у кого родители, у кого оценки, кто «ниже плинтуса».

Второй — октябрь: «флешку в 2-3 лучше убрать, пусть 2-1 выступит нормально». И ниже: «свет в зале тоже решаемо».

Третий — ноябрь: «страницы из тетради уже у меня». И ещё: «скинь в общий, пусть все посмотрят, кто она такая».

Четвёртый — про Меня. «Минджуна не трогать, он нормальный. Трогать её».

Пятый — список тех, кого «можно». Там моё имя зачёркнуто.

Есть ещё десяток: слухи, обсуждения, кто как одет, кто ходит в буфет, а кто носит из дома.

Про Кёнджу — ни строчки. Про тот вечер, про коридор, про то, что она «подстроила» разговор с Чэён, — ничего. Её там просто нет.

— Я думал, ты знаешь, — говорит Минхо. — Все думают, что она всё решает. Она ничего не решает. Она просто знает, где у кого болит, и в нужный момент нажимает.

— А зачем ты это собирал?

— Не я. — Минхо откидывается. — Это у Джунёна. Он три года собирает на всех — на случай, если понадобится. Там всё: и про меня, и про Битну, и про Хэрин саму. Он мне показал месяц назад, когда мы поссорились.

— Зачем ты мне это принёс?

— Затем, что с этим можно пойти к директору. — Он смотрит на меня. — И тогда её снимут с совета, а мать её не сможет ничего сделать. Тут доказательства, Минджун. Настоящие.

* * *

Я смотрю на телефон.

Доказательства. Настоящие. Здесь написано, кто испортил фестиваль, кто пускал слухи, кто полгода решал, кого в этой школе можно топить.

Мне никто не поверит, если я приду без этого. А с этим — поверят.

— Почему ты мне это даёшь? — спрашиваю я.

— Потому что я не могу сам.

— Почему?

Минхо молчит. Потом говорит:

— Потому что я один раз уже струсил. Год назад. Я сидел с тобой за одной партой четыре года, и когда началось, я ушёл вместе со всеми. Я даже не сказал ничего. Просто перестал здороваться.

— Я помню.

— Я знаю, что помнишь. — Он смотрит в сторону. — И я не прошу меня прощать. Я прошу тебя взять это и сделать что-нибудь.

Он толкает телефон ко мне по столу.

Я не беру.

* * *

Я сижу и думаю.

Если я отдам это директору, всё сработает. Хэрин потеряет совет, её мать не сможет звонить завучу, разговор о «характеристике» закончится. Наён перестанут трогать: не потому, что кто-то стал добрым, а потому что станет страшно.

Это то, чего я хотел весь год. Это то, что должны делать мужчины — я почти слышу, как это говорит отец.

Я беру телефон и смотрю на скриншот, где написано: «Минджуна не трогать, он нормальный. Трогать её».

Потом кладу его обратно на стол.

— Не буду, — говорю я.

— Почему? — Минхо чуть не встаёт. — Ты серьёзно?

— Если я это отдам, её снимут. А потом её мать придёт в школу, и будет скандал, и Хэрин станет жертвой. В этой школе любят жертв. — Я смотрю на экран. — И тогда Наён будут травить ещё год — просто тише.

— И что, ничего не делать?

— Делать. Но не так.

Минхо смотрит на меня, как на идиота.

— Ты понимаешь, что другого шанса не будет?

— Понимаю.

— И всё равно?

— Всё равно.

Он молчит секунды пять. Потом засовывает телефон в карман.

— Ладно, — говорит он. — Тогда я хотя бы попробовал.

Он встаёт.

— Минхо.

— Что?

— Спасибо.

Он стоит секунду.

— За что?

— За то, что пришёл.

Он кивает, потом лезет в рюкзак и достаёт тетрадь в клетку — ту самую, с двенадцатью пунктами на первой странице.

— Джунён отдал, — говорит он. — Сказал, что ему это больше не нужно.

Я беру. Он уходит. Дверь хлопает, гул кулеров остаётся.

* * *

Я выхожу через десять минут.

На улице декабрь, минус, снег лежит грязными полосами. Я иду к метро и думаю не про Хэрин — про Наён.

Весь год я считал, что знаю, что ей нужно. Защита. Тишина. Чтобы её не трогали. Я ходил к завучу, я врал, я собирался отдать скриншоты.

А она сказала: «Мне не нужен человек, который за меня отвечает. Мне нужен человек, который рядом».

Правило девять: влюбился — скажи, решает второй.

Я думаю: может, это всё одно и то же правило. Может, «быть рядом» — это и есть «сказать». Может, я год путал две вещи: спасать человека и говорить ему правду.

Я достаю телефон, останавливаюсь на переходе и открываю наш чат.

Поле для ввода пустое. Последнее сообщение — моё: «Я не могу».

Я стою на переходе, и красный свет, и снег, и люди обходят меня.

Я пишу: «Наён. Я хочу тебе сказать одну вещь. Не про контракт».

И не отправляю — потому что это надо говорить не в сообщении.

Я убираю телефон в карман.

И иду домой, и всю дорогу думаю о том, что скажу, и ни одна формулировка не годится.

Дома Ханыль уже спит, мать в кресле.

Я сажусь на кухне и достаю тетрадь — ту, которую отдала Наён. Двенадцать пунктов.

Если бы я мог написать тринадцатый, я бы написал: «Не думай, что ты знаешь, что ей нужно».

Но тринадцатого пункта нет. Есть сентябрь, октябрь и ноябрь, и всё это я испортил сам.

Глава 33. Выставка

Правило №6. Никто не узнаёт правду. Никто.

Двадцать снимков на щитах из пенокартона, под каждой — табличка: имя, профессия, одна строка. Выставку открывают двадцать первого декабря, в актовом зале. Тётя Пак с тележкой. Водитель автобуса, который знает, кто на какой остановке выходит. Продавец из круглосуточного — он просил не указывать фамилию. Хван с секундомером. Маленький, опускающий лицо в воду. Старик у забора. Женщина с автобусной остановки.

Я развешиваю их с восьми утра, потому что не доверяю никому, включая Со Сонджэ, который держит лестницу и говорит, что я «как хирург».

— Ты криво.

— Ровно.

— Криво.

— Это перспектива.

К двум часам всё готово. К трём приходят первые люди.

Первыми приходят младшие: им интересно, потому что их пустили в актовый зал без учителя. Потом — учителя, по одному, между уроками. Юн Мира проходит по залу за две минуты, говорит «достойно» и уходит.

К четырём в зале человек двадцать. Кто-то фотографирует щиты на телефон, кто-то читает таблички вслух. Син Юри снимает не щиты, а людей у щитов — телефоном, по одному кадру.

— Здесь даже наша уборщица, — говорит кто-то из 2-4.

— Она тебе два года пол мыла.

— Ну и что, — говорит первый.

И это лучший отзыв за день.

У последнего щита задерживается тот самый мальчик из 2-4 — который в ноябре спрашивал «зачем» и ушёл с «понятно». Кто-то из старших, проходя, роняет про нас привычное слово — так, как роняют «привет». Мальчик из 2-4, не оборачиваясь, говорит: «Отстань, а. Это выставка». Старший хмыкает и уходит. И всё. Год назад «и всё» не заканчивалось ничем.

К пяти приходят учителя: Ким Сонхи из библиотеки, Хван.

Хван долго стоит у своего кадра, потом поворачивается ко мне.

— Это я, что ли?

— Вы.

— Я тут как злой.

— Вы такой и есть.

Он хмыкает и уходит. Вечером Со Сонджэ скажет, что Хван возвращался в зал трижды, но я этого не видела.

* * *

Мать приходит в шесть — она взяла выходной, впервые за год, и от этого мне неловко.

Она ходит по залу и читает таблички, все двадцать, по порядку, и на седьмом снимке — Хван — останавливается надолго.

— Это твой тренер?

— Не мой. Он тренер.

— Он тебя пускает в бассейн?

— Он меня пускает сидеть на трибуне.

Мать кивает.

— Ты почему не сказала, что это будет в школе? — спрашивает она тихо.

— А где ещё?

— Я думала, это для тебя. Ну, книжка там. Альбом.

— Это и есть для меня.

Мать смотрит на снимки и говорит:

— Я в химчистке двадцать лет. Меня никто не снимал.

— Тебя сниму.

— Не надо.

— Надо.

Она отворачивается, но я вижу, что ей это понравилось.

Бабушка приходит с Ханыль. Ханыль считает снимки вслух и требует, чтобы я сфотографировала её рядом с каждым. Бабушка стоит перед кадром тёти Пак и говорит:

— Это же Пак из пятого дома. Она мне в прошлом году пуговицу пришила.

— Она работает в школе.

— И в школе. Она везде.

Суджин приходит с Тэхо. Тэхо съедает три пирожка из буфета и говорит, что выставка «нормальная, только скучно без музыки». Суджин долго стоит перед последним щитом и ничего не говорит.

Последний щит — в конце зала, у стены.

* * *

Там одно фото.

Коридор при актовом зале: половина лампочек погашена, свет ложится полосами на пол, за спинами двоих — дверь подсобки. Один в расстёгнутой куртке, рука чуть отведена; вторая — с камерой на груди, ремень перекручен. Оба смотрят в одну сторону — вдоль коридора, как будто чего-то ждут.

Кадр снят снизу и сбоку. Свет плохой. Композиция случайная. Я не помню, чтобы эта фотография была хорошей.

Но она работает. Я смотрела на неё сотни раз за год, и она всё равно работает: в ней есть то, чего не бывает на школьных фотографиях, — никто не позирует.

Табличка под ней — из четырёх слов и трёх дат:

Пак Минджун и Ким Наён. Кёнджу, октябрь. Март–декабрь.

«Мы не встречались. С марта по декабрь. Пока не начали.»

Я долго думала, оставлять ли подпись. Утром я стёрла её трижды и написала заново.

* * *

Хэрин приходит в пять.

Она входит одна, без Битны, без Джунёна, в школьной форме и с прямой спиной. Идёт по залу медленно, как ходят по чужому дому: останавливается у каждого щита, читает таблички, не торопится.

У последнего щита она стоит долго.

Я стою в другом конце зала, у буфета, и делаю вид, что считаю стаканы. Суджин рядом шипит:

— Это она.

— Вижу.

— Хочешь, я её выведу?

— Нет.

Хэрин смотрит на фото минуты две. Потом подходит к столу, где лежит книга отзывов, берёт ручку, что-то пишет и уходит, не оборачиваясь.

Она не сказала ни слова. Ни мне, ни Суджин, ни кому-либо в зале.

* * *

Я подхожу к книге через пять минут.

Последняя запись, почерк круглый, аккуратный, как в тетради по чистописанию:

Чхве Хэрин. Я видела.

И всё. Три слова и подпись.

Я стою и читаю это несколько раз.

Я ждала, что почувствую что-нибудь: торжество, злость, облегчение — хоть что-то. Как в марте, когда я читала сорок два комментария в чате и мне было больно. Как в ноябре, когда Син Юри написала «хватит» и у меня в горле стало горячо.

Сейчас — ничего.

Не потому, что я её простила. И не потому, что я стала взрослой. Просто эта строчка ничего не меняет: она видела, и весь год ничего не делала, и самое честное, на что она способна, — расписаться в этом.

Это не извинение. Это протокол.

В шесть приходит Минджун.

Он в куртке, с рюкзаком, и идёт по залу так же медленно, как Хэрин, только останавливается дольше. У кадра с тётей Пак — минуту. У Хвана — две.

У последнего щита он стоит так долго, что я подхожу.

— Это плохой кадр, — говорит он.

— Это лучший кадр за год. Ты сам так говорил на эстафете.

— То было другое.

Он читает подпись. Дважды. Потом говорит:

— «Пока не начали».

— Да.

Он не спрашивает, что это значит. Просто смотрит на фотографию.

— Мне надо идти, — говорит он.

— Иди.

Он уходит. Я остаюсь у щита, и у меня в груди пусто и тихо, как в зале после закрытия.

Я закрываю книгу и иду к бабушке, которая требует, чтобы я сфотографировала её с тётей Пак.

* * *

Выставку закрывают в девять.

Мы с Со Сонджэ снимаем щиты и складываем их у стены: завтра их отнесут в учительскую, потом куда-нибудь ещё, потом, скорее всего, выбросят. Он не говорит «молодец» — он говорит:

— Четыре кадра из двадцати останутся в журнале. Остальные — твои.

— Что значит «мои»?

— Значит, ты их сделала, и они твои. Никто не отберёт.

Он уходит. Я остаюсь в зале одна, с последним щитом.

Я снимаю с него фотографию из Кёнджу — аккуратно, за углы, — и держу в руках.

Год назад эта фотография была оружием. Её разослали классу, чтобы нам было стыдно. Сегодня она висела в актовом зале рядом с тётей Пак и водителем автобуса, и её смотрели родители, и никто не смеялся.

Скорее всего, она останется у меня в коробке, под кроватью, вместе с плёнками.

Я кладу её в рюкзак, выключаю свет в зале и иду домой.

На улице минус, снег, декабрь. До двадцать восьмого Минджуну нужно найти четыреста восемь тысяч, и я не знаю, как он это сделает.

Дома бабушка говорит:

— Ты чего весь вечер молчишь?

— Устала.

— Хорошая была выставка, — говорит она. — Меня повесишь?

— Повешу.

— И Монги.

— Монги не человек, она собака. У нас проект про людей.

— Собака лучше человека, — говорит бабушка. — Собаку никто не дразнит.

Я записываю это в блокнот, чтобы не забыть.

Глава 34. Ничего не осталось

Правило №11. Расходимся в последний день учебного года. Красиво, по обоюдному согласию, без сцен.

Двадцать третье декабря, наш последний учебный день перед каникулами.

В классе ничего не происходит. До каникул три урока, все пишут что-то в тетрадях, кто-то рисует ёлку на последней странице, учителя делают вид, что учат.

В столовой я замечаю другое.

Хэрин стоит в очереди одна. Битна сидит с двумя девчонками из 2-4 и ест, не поднимая головы. Джунён прошёл мимо и не поздоровался — просто прошёл.

Хэрин садится за свой стол. Никто к ней не подсаживается. Она ест спокойно, как едят люди, которые привыкли есть одни.

Это не то, что делают специально. Никто не объявлял ей бойкот, никто не писал в чат. Просто её слово больше ничего не значит: в ноябре она выложила страницы и получила свои сорок сообщений, а в декабре выложила фотографию с выставки — и получила три лайка.

Я смотрю на всё это и не чувствую ничего похожего на радость.

* * *

После третьего урока я иду вниз по лестнице, и на площадке между третьим и четвёртым стоит она.

Одна, с телефоном в руках. Окно открыто, холодно, мокрый снег лежит на подоконнике.

— Пак Минджун.

— Да.

— Ты видел книгу отзывов?

— Какую?

— На выставке. — Она убирает телефон в карман. — Я оставила там строчку.

— Не видел.

— Наён видела.

Я молчу.

— «Я видела», — говорит Хэрин. — Три слова. Ты понял, что это значит?

— Что ты была там.

— Что я всё это время знала, кто вы такие, и не сказала никому, — говорит она ровно. — Это не извинение. Просто факт.

Мы стоим. Мимо кто-то проходит и оглядывается.

— Зачем ты мне это говоришь?

— Потому что сказать больше некому, — говорит Хэрин.

Она смотрит в окно.

— В прошлом году я была в совете, и меня все слушали. В этом году я в совете, но меня не слушают. — Она пожимает плечом. — Это нормально. Так у всех бывает.

— У всех?

— У всех, кто был наверху. — Она поворачивается. — Ты думаешь, я тебя травила, потому что мне нравилось?

— Я не думаю. Я знаю, что ты делала.

— Я делала то, что делают все. Просто громче.

* * *

Я не хочу с ней разговаривать. Но я остаюсь, потому что мне надо понять одну вещь, и, кажется, только она может мне её объяснить.

— Почему я?

Хэрин думает.

— Потому что ты был лучшим, и тебе это не помогло, — говорит она. — Я смотрела на тебя в прошлом марте, когда ты вышел из больницы. Ты был лучшим, тебе было пятнадцать на соревнованиях, ты жил в большой квартире — и всё это кончилось за месяц.

— И?

— И я подумала: значит, это ничего не значит. Всё, что у меня есть, тоже ничего не значит. — Она смотрит на снег. — Тогда или я, или меня. Я не хотела быть на твоём месте.

Это самое честное, что она говорила за два года, и от этой честности мне становится холодно.

— Это не оправдание, — говорит Хэрин, будто услышала мою мысль. — Я знаю. Я просто объясняю.

* * *

— А дом? — спрашиваю я.

— Что дом?

— Почему ты такая.

Она долго молчит.

Потом достаёт телефон и показывает экран: сообщение от «мама», время 07:12.

Ты подала документы на зимнюю школу? Пришли мне табель. Вечером проверю.

— Я получила это сегодня утром, — говорит Хэрин. — Я получила это вчера утром, вчера вечером и в прошлый вторник. Это не разговор. Это график.

Она убирает телефон.

— Я живу в квартире, где всё идеально. У меня сто двадцать квадратных метров, своя комната, свой санузел, шкаф, в котором всё по цвету. В моей комнате нет ни одной вещи, которую я выбрала сама. Даже шторы.

— Это не повод.

— Это не повод, — соглашается она. — Я не прошу повод. Я говорю, что у меня всё время болит голова, и я пью таблетки с четырнадцати лет, и мать думает, что это от телефона.

Она выпрямляется.

— Всё. Я сказала. Больше не буду.

Она идёт вниз по лестнице. На третьей ступеньке оборачивается:

— Ты был прав тогда, у корпуса. Мне журнал был не нужен.

И уходит.

* * *

Я стою на площадке ещё минуту.

На подоконнике мокрый снег, кто-то нарисовал на нём пальцем что-то, что уже не прочитать.

Я думаю про её слова: «сказать больше некому».

За два года она ни разу не сказала ничего честного. И вот сказала — на лестнице, между четвёртым и третьим, за две минуты до конца разговора.

Стало ли ей легче? Мне — нет.

Я не жалею её. Не потому, что не хочу, а потому что она этого не позволит, и потому что жалость — это то, чем её мать занимается вместо разговора.

Я не мщу. Скриншоты лежат у Минхо, и я не собираюсь их использовать: если я их отдам, она станет жертвой, а это будет её последний способ быть кем-то в этой школе.

Я просто стою и думаю, что через два месяца всё закончится: февраль, конец года, третий класс, другие классы, другие люди.

А потом думаю о другом.

Она сказала мне правду, которую я не хотел знать. И это ничего не изменило: я всё равно не пойду с ней никуда, и она не станет мне никем.

Но я почему-то вспоминаю, как она сказала «сказать больше некому».

И понимаю, куда мне нужно идти.

* * *

Я спускаюсь, одеваюсь и выхожу на улицу.

Дома я снимаю куртку, сажусь и понимаю, что не могу сидеть.

Я беру телефон: половина третьего. До её смены два часа.

Я выхожу снова и иду в сторону метро — не потому, что решил, а потому что ноги идут сами.

Шесть остановок — это час. Я иду через рынок, мимо бассейна, мимо аптеки с бесплатным давлением.

У бассейна я останавливаюсь. Через стекло видно воду, свет, дорожки — всё как всегда.

Я не захожу. Мне не надо смотреть: я и так знаю, что там.

До остановки у пекарни — шесть остановок на автобусе и десять минут пешком. Наён ещё не в пекарне: у неё смена вечером, до восьми.

Но я иду туда всё равно.

Потому что в восемь она выйдет из пекарни. И то, что мне надо сказать, я скажу ей не в сообщении.

Глава 35. Суджин

Правило №12. Тяжело — скажи, не терпи.

Двадцать третье декабря Суджин пишет: «Пойдём в норэбан. Я плачу».

Я отвечаю не сразу. За эти две недели мы разговаривали четыре раза, и все четыре — по делу: она спрашивала, как выставка, я отвечала; она присылала расписание консультаций; мы здоровались в школе.

Я знаю, что она ждёт. И знаю, чего она ждёт: что я скажу что-нибудь окончательное. Что мы поссорились и больше не подруги, или что мы не ссорились и всё как было.

Я не могу сказать ни того, ни другого. Поэтому я пишу: «Во сколько».

* * *

Норэбан в подвале, в двух кварталах от школы, тот же, где мы отмечали фестиваль.

Суджин уже там: сидит на диване, заказала две колы и микрофон положила на столик, как на стол переговоров.

— Привет.

— Привет.

Я сажусь. Мы смотрим на экран, где крутится заставка.

— Я не буду извиняться, — говорит Суджин.

— Хорошо.

— Нет, ты послушай. Я извинялась в тот день, и ты меня простила, а это была ерунда. Прощение — это ерунда. — Она смотрит в стол. — Я хочу сказать по-другому.

— Говори.

— Я проговорилась, потому что мне хотелось быть в курсе, — говорит Суджин. — Ты мне не рассказывала ничего три месяца, я знала, что что-то есть, и я спросила Битну, не знает ли она. Я не «случайно сказала». Я подошла и спросила.

Я молчу.

— Вот. — Она откидывается на диван. — Вот это я хотела сказать. Не «прости», а как было.

— Зачем ты спрашивала Битну?

— Потому что ты мне ничего не говорила. — Суджин пожимает плечом. — Ты вообще никому ничего не говоришь. Ты даже в марте мне сказала только потому, что я тебя в туалет затащила.

Это правда.

* * *

Мы поём.

Суджин выбирает что-то старое, весёлое, и орёт в микрофон так, что дрожит столик. Потом что-то медленное и фальшивит. Потом заказывает песню, которую мы обе не знаем, и мы читаем слова с экрана и всё равно поём.

На третьей песне мы начинаем смеяться, потому что Суджин забыла строку и придумала свою, и это оказывается смешно.

Мы не разговариваем про контракт, про чат, про Битну, про Минджуна. Мы просто поём плохо и громко в подвале, где никого нет, и это первое за два месяца, что похоже на нормальную жизнь.

А потом Суджин ставит микрофон и говорит:

— Ты с ним поговорила?

— Нет.

— Почему?

— Не могу.

— Не можешь или не хочешь?

— Не могу, — говорю я. — Потому что если я начну, то всё будет по-настоящему, а я не знаю, что с этим делать.

— А сейчас у тебя что?

— Сейчас у меня ничего.

— Вот, — говорит Суджин. — А ты боишься потерять вот это «ничего».

Она берёт колу.

— Знаешь, что самое неприятное? — говорит она. — Ты не боишься его потерять. Ты боишься, что он тебя выберет. Потому что тогда придётся что-то решать.

Я не отвечаю.

Потому что она права.

* * *

Мы выходим на улицу в десятом часу.

Минус, снег, фонари, машины. Суджин натягивает шапку и говорит:

— Ну что, мир?

— Мир.

— Я тебе не нравлюсь сейчас.

— Ты мне нравишься, — говорю я. — Просто теперь я знаю, что ты тоже человек, который может сделать плохо.

— Ого.

— Что?

— Это, кажется, называется «повзрослела». — Она фыркает. — Слушай, а давай без этого.

— Давай.

Мы идём к остановке. Она провожает меня до автобуса, как Минджун — но не как Минджун: болтая, размахивая руками, рассказывая про брата в кепке.

У автобуса она говорит:

— Наён.

— Что?

— Я не буду больше лезть. Но если ты к февралю ничего не сделаешь, я тебя ударю.

— Договорились.

— И ещё. — Она поправляет шапку. — Я тебя спрошу один раз, и больше не буду.

— Спрашивай.

— Ты не боишься, что он устанет ждать?

Я думаю.

— Боюсь.

— И что?

— И ничего, — говорю я. — Я всё равно ничего не сделаю первой. Я не умею.

— А он умеет, — говорит Суджин. — Он ждёт полгода.

— Он не ждёт. Он ходит в школу.

— Он ждёт, — говорит Суджин. — Просто ходит в школу, пока ждёт.

Я сажусь в автобус. Она стоит на остановке и машет рукой, пока автобус не уезжает.

* * *

Дома я думаю, что не простила её красиво. Я вообще не простила: где-то внутри осталось, что из-за неё весь класс читал мой почерк, и это останется, наверное, на год.

Но я и не выгнала её. Потому что ей семнадцать, и она боялась оказаться не в курсе, и это, если честно, самое обычное, что можно бояться в семнадцать.

Я оставила её рядом. Это не прощение и не дружба. Это, кажется, и есть «мир».

Глава 36. Автобусная остановка

Правило №1. Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку.

Первый настоящий снег идёт двадцать седьмого декабря, с обеда и до вечера.

Я прихожу к пекарне в половине восьмого и сажусь на остановку — ту самую, где в июне был дождь и один зонт. Скамейка холодная, навес в снегу, фонарь мигает раз в пять секунд, как часы. Через дорогу круглосуточный, в нём горит свет и сидит продавец с наушниками.

Я не звоню ей, не пишу. Я просто жду, потому что решил: если я что-то делаю, то только одно — прихожу первым и жду.

Смена кончается в восемь.

Снег идёт ровно, крупными хлопьями, и уже покрыл асфальт так, что шаги не слышно.

Продавец из круглосуточного выходит покурить под навес. Он в наушниках, как всегда, и не смотрит на меня.

— Долго сидишь, — говорит он, не вынимая наушник.

— Ага.

— Кого ждёшь?

— Девушку.

— А, — говорит он и уходит.

Он единственный человек за сегодня, который спросил прямо, и единственный, кому я ответил прямо.

Я достаю телефон. В нашем чате последнее — моё «Я не могу», декабрь. Я набираю «Я на остановке», стираю, потому что решил не писать.

Время идёт медленно, но идёт. За полчаса мимо проходят четыре автобуса, три собаки и один пьяный, который спросил, где вокзал. Я объяснил.

В восемь ноль пять дверь пекарни открывается.

* * *

Она выходит в куртке, с пакетом в руке — тёплый, у Суён всегда так: брак заворачивают в бумагу и дают домой, — и на секунду останавливается на крыльце, потому что увидела меня.

Потом идёт к остановке.

— Ты чего здесь?

— Тебя.

— Мы не договаривались.

— Не договаривались.

Она стоит передо мной, в снегу, и не садится. Я встаю.

— Я хочу тебе сказать одну вещь, — говорю я. — Не про контракт.

— Говори.

Я собирался репетировать. Я репетировал три дня, на работе, в автобусе, ночью, и каждый раз получалось гладко и неправильно. Поэтому говорю как есть.

— Я не буду тебя спасать, — говорю я. — Я знаю, что ты этого не просила. Я год думал, что если я что-то делаю, то меня выберут. И я делал: ходил к завучу, врал, собирался отдать скриншоты. Всё это было не про тебя. Это было про меня.

Она молчит.

— Я не умею говорить красиво, — продолжаю я. — Поэтому скажу коротко. Я не хочу быть тебе полезным. Я хочу быть рядом. Если надо — ничего не делать. Просто стоять на остановке и ждать. Я умею ждать.

— Я думал об этом всё лето, — говорю я. — Сначала думал, что это жалость. Потом — что это привычка. Потом понял, что привычка — это не хуже. Люди живут с привычками по сорок лет, и это называется семьёй.

— Ты это сейчас придумал?

— Нет. Я это придумал в августе, на разгрузке, когда таскал коробки. У меня было время.

Снег идёт ей на плечи. Она не стряхивает.

— И ещё одно, — говорю я. — Я не знаю, что будет в феврале. Но я не собираюсь расходиться в последний день учебного года. Ни красиво, ни как-то ещё. Я вообще не собираюсь расходиться.

— Это всё? — спрашивает она.

— Нет. — Я думаю. — Ещё одно. Ты в тот день во дворе сказала, что для тебя это перестало быть контрактом с весны. Я тогда промолчал, потому что не поверил.

— А сейчас?

— А сейчас я думаю, что ты не соврала. Я просто выбрал версию, которая не требовала ничего делать.

— Ты выбрал?

— Да. Я стоял во дворе с тетрадью и выбирал. И выбрал худшую.

И замолкаю.

Я не делаю ни шага. Я не беру её за руку. Я ничего не решаю за неё — впервые за год. Я стою и жду, что она скажет.

* * *

Она молчит долго — секунд десять, может, пятнадцать. Снег падает, фонарь мигает.

Потом говорит:

— Это не по правилам.

— Да.

— Первое правило.

— Первое правило, — соглашаюсь я.

Она смотрит на меня. И вдруг — я вижу это по лицу — она начинает улыбаться, криво, через нос, как умеет только она.

— Отменяется, — говорит она.

— Что?

— Первое правило. Пункт первый. — Она делает шаг ко мне, и снег летит с её капюшона. — Отменено.

Я не успеваю ничего сказать.

Она берёт меня за кисть — не за пальцы, как раньше, а за кисть, привычно, — и говорит:

— Ты правда три дня репетировал?

— Четыре.

— И как?

— Плохо.

— Очень плохо, — соглашается она. — Но сойдёт.

* * *

Мы стоим на остановке, и мимо проезжает автобус — тот, на котором она обычно едет, — и не останавливается, потому что мы не голосуем. Второй автобус проходит через семь минут, и тоже мимо.

— Ты домой? — спрашиваю я.

— Нет.

— А куда?

— Не знаю. — Она смотрит на пакет с хлебом. — У меня есть хлеб и два часа. Пойдём пешком?

Я снимаю рюкзак, достаю тетрадь из внутреннего кармана и отдаю ей.

— Держи. Правила писала ты.

Она берёт не сразу. Потом убирает тетрадь в рюкзак, к учебникам, и не открывает.

Мы идём пешком.

Мы идём по улице, где всё закрыто: пекарни, прачечная, магазин с вывеской «24» — он не круглосуточный, вывеска осталась от прошлых владельцев. Снег ложится на шапки, на плечи, на пакет с хлебом.

— Твой хлеб остынет, — говорю я.

— Он уже остыл.

— Тогда зачем несёшь?

— Суён сказала не выбрасывать.

Мы идём мимо рынка, где летом была разгрузка. Сейчас там пусто и закрыто, только тряпки на воротах.

— Тут ты таскал коробки, — говорит Наён.

— Тут.

— Ты тогда сказал, что не хочешь, чтобы я тебя жалела.

— Сказал.

— А я сказала, что вижу.

— Да.

Она останавливается и смотрит на закрытые ворота.

— Я тогда впервые поняла, что ты мне нужен, — говорит она. — Не как пара. Просто нужен.

— Я знаю.

— Откуда?

— Потому что я тогда впервые не соврал, — говорю я. — Ни тебе, ни себе.

— Минджун.

— Что?

— А в третьем году будет хуже?

— Будет.

— Экзамены.

— И экзамены.

— И что тогда?

— Тогда мы будем в разных классах и будем встречаться на переменах, — говорю я. — И это будет нормально.

— Нормально, — повторяет она. — Ты знаешь, что это моё любимое слово?

— Знаю.

— А твоё?

— Что?

— Твоё любимое слово.

Я думаю.

— «Ага».

Она смеётся.

Мы идём мимо школы. Школа тёмная, окна чёрные, только у сторожки горит лампа.

— Смотри, — говорит Наён и показывает рукой.

— Что?

— Ничего. Просто школа.

Мы стоим секунду и смотрим на тёмное здание, в котором провели два года и в котором до сих пор лежит та подсобка с ведром.

— Ты знаешь, что Хэрин уходит из совета? — спрашивает она.

— Знаю.

— Она сама заявление написала. Сказала, что «надо готовиться к экзаменам».

— А на самом деле?

— А на самом деле её никто не выберет в третий раз. — Наён пожимает плечом. — И она это знает. Это честнее, чем всё, что она делала раньше.

Мы идём дальше.

— Тебе её жалко?

— Нет, — говорит Наён. — Мне её никак. Как в книге отзывов.

Снег идёт, улица белая, фонари через каждые двадцать метров, магазины закрыты, кто-то катает ребёнка на санках — в десятом часу, потому что наконец настоящий снег.

Мы молчим почти всю дорогу, и это не то молчание, которое надо заполнять. Она держит меня за кисть — иногда отпускает, чтобы поправить капюшон, — и берёт снова.

У её подъезда она говорит:

— Оппа.

Я останавливаюсь.

— Что?

— Ничего, — говорит она. — Просто попробовала.

Она стоит секунду, потом кивает — как кивала в марте, у ворот, — и заходит в подъезд.

Я иду к метро.

Снег у меня на плечах, в кармане телефон, дома мать и Ханыль, и четыреста восемь тысяч собраны — Ханыль отдала свои накопления, и я, кажется, впервые не стал спорить.

Дома мать спит в кресле, Ханыль — в комнате, под одеялом с фонариком.

Я разуваюсь, стряхиваю снег, иду на кухню и наливаю себе воды.

На столе лежит конверт: четыреста восемь, мы собрали их вчера, за два дня до срока, — и тридцать два, которые лежали там с сентября. Мать впервые за год сказала «спасибо» не мне, а Ханыль.

Я ставлю стакан, иду в комнату и ложусь.

Снег идёт за окном, и счёт не нужен: я засыпаю, не дойдя до третьей дорожки.

По дороге домой я думал о том, что сказал ей: «Я умею ждать».

Это правда. Я умею.

Но сегодня я не ждал — я говорил. И в этом, кажется, весь год.

Эпилог. Март

Пункт первый, единственный и окончательный

Третий год начинается так же: стенд с трещиной в стекле, списки под стеклом, солнце в первый ряд, запах мела и мокрой тряпки.

Только списки другие: 3-1, 3-2, 3-3. Я в 3-2. Минджун в 3-1.

Мы специально проверили оба списка, стоя у стенда двадцать минут, и когда выяснилось, что мы в разных классах, он сказал «нормально», а я сказала «отлично», и мы оба имели в виду одно и то же: это даже лучше. Есть куда идти на перемене.

* * *

Класс 3-2, средний ряд, место у прохода. За мной сидит Син Юри.

Мы не друзья. Мы здороваемся и один раз за урок передаём друг другу ластик. Но когда она вошла и увидела меня, она кивнула — не как отличница отличнице, а как человек человеку.

В учительской сидит Со Сонджэ, всё с тем же галстуком.

Хэрин — в 3-3, у окна. Заявление она написала сама и ушла из совета до выборов. В школе это никто не обсуждал. Я вижу её на переменах: она ходит одна, но не как в декабре — просто одна, спокойно. У неё новые волосы, короче. Она не смотрит в мою сторону, и я не смотрю в её, и это, кажется, наконец честно.

Чэён — в совете школы, с нашивкой старосты. Она ведёт линейки, и у неё это получается лучше, чем у Хэрин. Мы встретились в коридоре на второй день, и она кивнула мне, и я кивнула ей, и всё.

Минхо — снова в бассейне, по вторникам и четвергам; я знаю это от Минджуна. Прощения он не просил, и я его не давала. Мы просто здороваемся у дорожки.

Суджин стрижёт кого-то в туалете ножницами, за которые получила выговор, и говорит, что «в жизни не будет столько выговоров, сколько нужно для этой профессии».

Тэхо присылает мне мемы в час ночи. Минджун впервые ответил смайликом.

Тётя Пак из буфета говорит мне «здравствуй».

Син Юри снимает лучше меня. Я это знаю, и мне это не мешает.

В столовой тётя Пак спрашивает:

— Это ты, что ли, фотографии делала?

— Я.

— Повесили в учительской. Висят.

— Висят.

— Повесь и меня. Я у тебя была.

— Были, — говорю я. — Вы на третьем щите.

— На третьем, — повторяет она. — А я думала, на первом.

* * *

Смена в пекарне осталась: три вечера и суббота.

Суён в марте стала называть меня по имени без «Ким» — просто «Наён», — и это, если разобраться, больше, чем диплом.

Она взяла ещё одного помощника: мальчика из 3-4, толстого и медленного, и говорит, что он «пока медленный, но потом пойдёт». Я его учу тому же, чему учили меня: как ставить булочки к окну и как не выбрасывать брак.

* * *

Экзамены теперь далеко: до них год, и весь третий класс — про них. Но пока март, и в марте ещё можно.

Мы с Минджуном видимся в семь пятнадцать у ворот — на час раньше, чем весь прошлый год. Он приносит два кофе — один с сахаром, один без, — и я беру без, а с сахаром он выпивает сам, потому что однажды выяснилось, что он пьёт с сахаром, а я — без, и это выяснилось только в феврале.

По средам — фотолаборатория. Проект «Люди, которых не замечают» стал школьным: Со Сонджэ пробил его в расписании, и теперь туда ходят четверо, включая Син Юри.

По воскресеньям Минджун ходит в бассейн. Иногда я прихожу смотреть. Он всё ещё не плавает на время — просто плавает, — и говорит, что пока это.

Четыреста восемь тысяч мы закрыли в декабре: его смены, моя суббота, накопления Ханыль и, неожиданно, мать Минджуна, которая отдала свои. Отец не вернул ничего. Он звонит по субботам, и Минджун теперь отвечает — не «ага», а «нет».

* * *

Я возвращаюсь мыслями к первому учебному дню марта: у двери 3-1 стоят первогодки.

Три девочки, совсем мелкие, с рюкзаками, в новых формах. Они шепчутся и смотрят в нашу сторону — на нас, которые стоят у подоконника.

— Это правда та самая пара? — говорит одна.

— Которая в прошлом году? — говорит вторая.

— Которую весь класс…

Минджун, не поднимая головы от телефона, говорит:

— Нет.

Девочки замолкают.

— Мы не встречаемся, — говорит он.

Они переглядываются. Я вижу их лица: разочарование, непонимание, и где-то внутри — то самое, что было у меня в марте: желание знать, как устроены другие люди.

Я не поднимаю глаз от телефона. Но говорю:

— Мы просто не притворяемся.

Девочки убегают.

* * *

Мы стоим у подоконника, и звенит звонок, и надо расходиться по классам.

— Первое правило, — говорит Минджун.

— Что?

— Пункт первый. — Он убирает телефон в карман. — Как оно теперь звучит?

Я думаю секунду.

Правило номер один. «Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку». Оно лежит у меня в тетради, на той же странице, и под ним — его рукой, карандашом, дописано одно слово. Мы не стирали.

Тетрадь он отдал мне в декабре, на автобусной остановке: правила писала я — значит, и держать их мне.

— Оно звучит так: «Отменено», — говорю я. — Пункт первый, единственный и окончательный.

Он кивает.

Мы идём в разные стороны: он в 3-1, я в 3-2. На повороте коридора я оборачиваюсь, и он оборачивается, и мы смотрим друг на друга секунду — без свидетелей, без правил, без ничего, что надо играть.

Никто не держит нас за руки. Никто не считает комментарии. Никто не называет нас «парой аутсайдеров».

Это больше не нужно: нас видят.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге