Обложка Память брони

Память брони

Василий Обломов

0% прочитано
Стандартный
Василий Обломов

Память брони

Глава 1

Жара стояла такая, что металл люка обжигал ладонь даже через перчатку. Я приподнялся в командирском, вдохнул горячий, плотный, как кисель, воздух — и сразу нырнул обратно в башню. Снаружи солнце било в глаза, делало мир плоским и белым; внутри было темно, привычно, пахло соляркой, человеческим потом и нагретой электроникой. Свой запах. Этот запах я знал лучше, чем запах квартиры в Казани, в которой за последние десять лет провёл, дай бог, в сумме месяца три.

— Сёма, как сектор? — спросил я в гарнитуру.

— Чисто, командир, — отозвался наводчик. — Лесополоса в двух километрах, кусты — там, левее тригопункта. Ничего не шевелится.

— Не шевелится — ещё не значит, что нет.

— Так точно, командир.

Сёма был молодой. Не в смысле возраста — в смысле войны. Полгода, как пришёл из учебки, и за эти полгода успел увидеть достаточно, чтобы перестать улыбаться по утрам, но недостаточно, чтобы перестать верить тому, что не шевелится в кустах. Я ему этого не говорил. Объяснять такое — пустое; человек должен понять сам, иначе не поймёт никогда. А пока — лучше поправлять. Поправишь сто раз — на сто первый он поправит себя сам.

Мы стояли в капонире уже четвёртые сутки. Капонир был хороший, глубокий, с накатом из брёвен и земли поверх — наследство от прошлой роты, которая отсюда ушла на ту сторону Жеребца две недели назад. Мы пришли на их место и обживали по-хозяйски: подкопали, добавили маскировки, натянули поверх сетки тёмно-зелёную мешковину с пришитыми лохмотьями. Сверху — ветки. С воздуха — холм как холм, кустарник как кустарник. Снизу — Т-90М, восемьдесят шесть тонн неприятностей для всякого, кто решит сюда сунуться.

Машину звали «Зойка». Не я придумал — мехвод придумал, Витька Гаврилов, он же её и крестил. У него мать была Зоя, на Урале где-то, и он считал, что машина с женским именем не подведёт. Я в эти дела не лез. Хочешь Зойку — пусть Зойка. Главное, чтобы не Зинка — Зинка у нас была в позапрошлой роте, и Зинку сожгли под Кременной в феврале. Дурная примета.

— Командир, — снова Сёма. — Дрон.

Я уже сам слышал. Тонкий, мерзкий, на высокой ноте — звук, который любой нормальный человек на этой войне выучил раньше, чем имя своего соседа по окопу. «Мавик». Маленький, гражданский, с пластиковой мордой и камерой; в мирной жизни такие летали над свадьбами. Здесь они летали над нами и роняли ВОГи в открытые люки. Я слышал, что в России уже наладили серию своих, что-то вроде «Иноходца» в миниатюре, но до нас они пока не дошли. До нас доходило в основном то, что прилетало.

— Двенадцать часов, высоко, — доложил Сёма. — Ушёл за лесополосу.

— Высоко — это сколько?

— Метров полтораста.

— Полтораста — это разведка. Сейчас наведут. — Я нажал тангенту: — «Зеро-три», я «Зеро-один», над нами «птичка», ушла в направлении сорок-сорок пять. Возможен прилёт. Готовность.

— Принял, «Зеро-один», — отозвался ротный. — Не отсвечивай.

Лёгкое слово — «не отсвечивай». Восемьдесят шесть тонн в капонире размером с эту самую машину. Если они уже навели — «не отсвечивать» поздно. Я снова приподнялся, оглядел небо. Солнце, слепящая муть, ни облачка. Идеальный день для них и поганый для нас.

Я знал этот участок. Знал его по карте, по дороге, по запаху — тут пахло раздавленной полынью, выгоревшей пшеницей и сладковато, тошнотворно — где-то в посадке лежал кто-то уже неделю, а земля в июле не прощает таких вещей. Знал, что справа, за рекой, у них «Леопарды» — не первой свежести, выпуска восьмидесятых, но всё же «Леопарды», и работают по нам с предельных дистанций. Знал, что левый фланг открыт, потому что соседи третий день не могут вытащить свою «семьдесят вторую», подбитую в воскресенье. Знал, что эвакуация будет долгой — если что. И знал, что капонир, какой бы хороший он ни был, не спасает от того, что падает сверху.

— Витя, — сказал я в гарнитуру мехводу. — Готовность три. Если что — задним ходом, прямо в лощину, за тригопункт. Там накроет холмом.

— Принял, командир.

— Сёма. Если увидишь дым в посадке — даже на секунду — сразу мне.

— Так точно.

Я опустил голову к прицелу командирского. Через панораму всё было резким, контрастным, чужим — как через окно в чужую жизнь. Колосья, столб, дальше дорога, дальше посадка. В посадке — ничего. Совсем ничего. И именно это меня и беспокоило.

В наушнике зашуршало.

— «Зеро-один», «Зеро-один», я «Сапсан». Над квадратом фиксирую второй борт, идёт на вас, малая высота, скорость — похоже, ФПВ. Подтверди.

ФПВ. Камикадзе. Маленький, дешёвый, с боевой частью грамм на пятьсот — как раз чтобы пробить крышу башни в нужном месте. Их теперь много, и летают они быстро, и сбивать их у нас особо нечем, кроме как «Утёсом» и удачей.

— Принял, «Сапсан», работаю.

Я хлопнул по крышке люка, защёлкнул. Внутри сразу стало тише и теснее, как всегда бывает, когда знаешь, что сейчас прилетит.

— Витя, ходом. Назад, в лощину, как обговаривали.

Двигатель взревел — В-92 на тысяче лошадей даёт характерный, ни с чем не спутаешь. Машина дёрнулась, поползла назад, осыпая с надстройки сухую землю. Я считал секунды. Раз, два, три. ФПВ на скорости километров сто двадцать в час идёт от посадки — это километра полтора. Двенадцать секунд, плюс-минус. Мы успеваем выползти, но не успеваем уйти.

— Сёма, башню на двенадцать! Если увидишь — ПКТ длинной очередью!

— На двенадцать, командир!

Башня пошла. Я смотрел в свою панораму и видел, как мир медленно проворачивается. Поле, столб, дорога. Поле, столб, дорога. И вдруг — точка. Маленькая, чёрная, идёт низко, метрах в тридцати над землёй, прямо на нас.

— Вижу! — заорал Сёма одновременно со мной.

ПКТ ударил длинной — сухой, частой, в зубы отдаёт даже через подвеску гарнитуры. Я считал. Раз. Два. Если Сёма попадёт — мы живём. Если не попадёт — у нас есть ещё секунды две, чтобы броня сработала на рикошет, и есть «Арена», динамическая защита, и есть просто удача, которой у меня было больше, чем у любого из тех, кого я хоронил за эти полтора года.

Точка не ушла. Точка пошла на нас.

— Витя, газу!

Мехвод дал. Машина прыгнула — у Т-90М есть этот рывок, его не ждёшь, и когда он происходит, всё в башне лязгает и ругается. Я ударился затылком о шлемофон, прикусил язык, во рту стало солоно.

И в этот момент прилетело.

Удар был не такой, как от снаряда — снаряд бьёт в одно место, ты его слышишь как «бам», и потом — секундная глухота, и потом — ты понимаешь, жив или нет. Этот был мягче и злее. ФПВ зашёл сверху, чуть сзади башни — я понял по тому, как машину тряхнуло вперёд, как меня кинуло на казённик пушки, как в башне внезапно стало светло и при этом нечем дышать.

— Гори-и-им!

Не помню, кто крикнул. Может, я. Может, Сёма. Может, никто — может, мне послышалось.

Я ткнул в ППО, в систему пожаротушения, ладонью — била по красному, как будто это могло что-то изменить. Внутри башни уже было бело от хладона, и при этом всё равно горело — где-то сзади, в моторном, и пламя шло наверх, по жгутам, по трубкам гидравлики, по всей этой прекрасной электронике, которую так любят показывать на парадах.

— Покинуть машину! — заорал я. — Витя, через десантный! Сёма, со мной!

Витя через десантный — это правильно, у него внизу. Я через свой, командирский, наверх. Сёма — через свой, рядом со мной.

Я рванул запор люка. Запор не пошёл. Я рванул ещё раз — со всей силой, какая у меня была. Не пошёл. Деформация. Прилёт пришёлся близко к моему люку, и металл повело.

В этот момент я понял, что, возможно, всё.

Это знакомое чувство — когда понимаешь, что, возможно, всё. Оно холодное, и оно оседает в животе, и в первую секунду тебе становится очень спокойно. Очень. Спокойнее, чем было пять минут назад, когда ты ещё думал, что у тебя есть варианты. Когда вариантов нет — спокойно. Странная штука с человеком, что он так устроен; я её замечал и за собой, и за другими.

— Командир!

Сёма, оказывается, был жив. Сёма ткнулся лицом мне в плечо, попытался дотянуться до моего люка, тоже рванул — без толку. Я оттолкнул его — назад, к его люку.

— Свой! Свой давай!

Сёмин люк пошёл. Сёма полез — наполовину вылез, я толкал его снизу под зад, как мешок, — и в этот момент в башню снова ударило. Второй прилёт. Я не знаю, что это было — может, вторая «птичка», может, у них была пара, может, они доработали по нам с миномёта, услышав, что мы дымим. Какая разница. Удар пришёл сверху и сбоку, и я почувствовал, как меня кинуло — в сторону, на казённик, и боль от удара была такая, что я её даже не сразу понял; она пришла позже, отдельной волной.

Кровь заливала глаза. Не моя — точнее, не только моя. Сёмы.

Я не хочу это описывать. Скажу только, что Сёма не вылез.

Внутри было белым-бело — горячо, бело, и уже не пахло ничем, потому что обоняние у меня к этому моменту отрубилось вместе со слухом. Я полз — не помню как, не помню к какому люку. Помню, что в какой-то момент я понял, что лежу на спине, а надо мной — небо. Значит, выбрался. Значит, как-то.

Над лицом мелькнула чья-то тень. Кажется, Витя. Кажется, он что-то кричал. Я не слышал, но видел, что кричит. Губы у него двигались, и были чёрные от копоти, и он был жив, и я подумал — хорошо.

Потом меня тащили. По земле, потом, кажется, по дну какого-то окопа. Под спиной были комья, и каждый комок отдавался в позвоночник как удар, и в какой-то момент я понял, что у меня левая рука не двигается совсем, и нога правая — тоже не очень. Но это меня не пугало; меня вообще ничего к этому моменту не пугало.

Я смотрел в небо. Небо было плоское, выгоревшее, почти белое. По нему ползли две точки — наши «двадцать четвёртые», шли куда-то на запад, в сторону Работина. Я их слышал, кажется. Или казалось, что слышу. С контузией такое часто — мозг достраивает то, что должен слышать, и ты уже не понимаешь, что реально, а что нет.

Я попытался достать из нагрудного фотографию. Левая рука не шла. Я попробовал правой — правая шла, но кисть тряслась так, что я не мог расстегнуть липучку. Я лежал и смотрел в небо и думал: ну вот и всё, и мне некуда позвонить, и Лена не узнает, и Сонька будет ждать, а потом перестанет ждать, и это нормально, потому что так и должно быть.

Я думал о Соньке. Ей восемь лет, и у неё передние зубы только-только выросли — взрослые, большие, она их стесняется и улыбается одной стороной рта, и от этого улыбка у неё кривая и хитрая, как у меня. Я думал о том, что в последний раз я видел её в феврале, на побывке, и она тогда мне сказала: «папа, ты в этот раз надолго?» — и я сказал: «не знаю, рыжая», и она сказала: «а ты обещай», и я сказал: «обещать не могу, но я постараюсь», и она кивнула — серьёзно, по-взрослому, и я тогда подумал, что она сильнее меня.

Небо начало темнеть. Не закат — закат был не скоро, было часов пять. Темнело по-другому: с краёв, как будто кто-то медленно сжимал диафрагму. Я знал это. Это было в позапрошлый раз, под Сватово, когда меня контузило на выходе. Сначала с краёв, потом сверху, потом — точка посередине, и потом — точка тоже гаснет.

Голос откуда-то сверху, чужой, далёкий:

— Командир, держись! Держись, командир! Сейчас тебя вытащим!

Я хотел сказать: уже вытащили. Уже всё, ребята. Спасибо.

Не сказал. Не успел.

Точка погасла.

Не знаю, сколько меня не было. Может, секунду. Может, час. Может, сутки. Времени в этом состоянии нет — оно кончается, как кончается ток в розетке, и потом снова включается, и ты не знаешь, прошло ли там что-то снаружи.

Сначала вернулся звук. Не сразу — сначала был такой ровный белый шум, как когда антенна не ловит ничего; потом сквозь шум стали проступать отдельные ноты. Где-то ровно, низко, гудело. Где-то наверху — то ли свистело, то ли пело. Что-то рвануло в стороне — глухо, не близко.

Потом вернулась боль. Голова. Затылок горел, как будто туда положили утюг, — изнутри, не снаружи. Левая рука не отзывалась. Правую я чувствовал, и пальцы шевелились — это я проверил сразу, рефлекторно, не открывая глаз. Большой, указательный, средний. Нормально. Жив.

Я лежал на чём-то твёрдом и неровном. Под щекой была земля — сухая, тёплая, пахнущая полынью и гарью. Гарь была сильная, близкая, как будто горело прямо рядом со мной. Ну и пускай горит. Гарь — это нормально, гарь — это знакомо.

Я открыл глаза.

И в этот момент мир поехал. Не в смысле — поплыл, не в смысле — закружился. В смысле: я увидел небо, и небо было не то.

Небо было в дыму, серое, низкое, и по нему — низко, почти задевая брюхом землю, — шёл самолёт. Я видел его секунды две, не больше. Двухмоторный. Жёлтые законцовки на крыльях. Чёрные кресты. Воющий, тяжёлый звук — не наш, не «двадцать четвёртый», ни на что из того, что я знал в воздухе, не похоже.

Я закрыл глаза. Открыл снова.

Самолёт ушёл. Небо осталось — серое, в дыму, низкое.

И в этот момент кто-то дёрнул меня за плечо — за то самое, за левое, в котором было непонятно что, — и заорал прямо над ухом, и голос был молодой, мальчишеский, незнакомый, и слова он кричал такие, каких я уже давно не слышал в эфире:

— Лейтенант! Товарищ лейтенант, живой?! Лейтенант, мать твою, очнись!

Глава 2

Голос был молодой, надсадный, и говорил он по-русски — но русский был чуть-чуть другой. Не язык — интонация. Так не говорят сейчас. Так говорили в фильмах, которые я смотрел в детстве на бабушкином видеомагнитофоне.

— Лейтенант, мать твою, очнись!

Я не очнулся. Я и так был в сознании — точнее, в той его половине, которая ещё работала. Просто я лежал и думал, что если открыть глаза по-настоящему, то всё, что я видел секунду назад, — небо, дым, самолёт с крестами, — никуда не денется. А если так, то у меня большие проблемы.

Меня снова дёрнули за плечо. За левое. Боль прошла от лопатки до запястья, и я понял, что плечо у меня живое, просто сильно ушибленное. Это была хорошая новость. Я стал собирать остальные.

Затылок горит, в волосах что-то слипшееся; не пробит, иначе я бы не лежал так ровно. Шея — поворачивается. Грудь дышит. Левая рука — плохо. Правая — нормально. Ноги — обе шевелятся. Жив. Жив, и в основном цел.

Я открыл глаза.

Надо мной нависал мальчишка. Лет двадцати, не старше. Лицо чёрное от копоти, белые круги вокруг глаз. На нём — хлопчатобумажный комбинезон, в нескольких местах прожжённый; на воротнике голые петлицы, чёрные с красной окантовкой, без эмблем. Танкист. На правом плече тёмное пятно крови, не его, наверное; точнее, не только его.

— Слава тебе, господи, — сказал мальчишка. — Лейтенант, ты живой. А я думал — всё.

Он сел рядом на корточки, и я увидел, что у него трясутся руки. Не от страха — от того, что они только что что-то делали слишком долго.

— Пить, — сказал я. Голос вышел чужой, ниже моего обычного.

— Нету. Сейчас, я тебе из воронки зачерпну.

Через минуту он вернулся с пилоткой в руке. В пилотке была вода — тёплая, отдавала железом и землёй. Лучшая вода в моей жизни.

— Ещё, — сказал я.

— Не. Тошнить начнёт. С контузии нельзя сразу много.

Я лежал и смотрел в небо.

Небо было плоское, серое, низкое. Я моргал, переводил взгляд, и тревога поднималась из живота вверх, к горлу. Понял — что не так. Не было следов. Конденсационных. Ни одного. В моём небе всегда тянутся хотя бы две-три белые полосы — авиалайнеры идут на десяти-двенадцати километрах, к этому привыкаешь и не замечаешь, пока не видишь неба без них.

Это небо было — без них.

«Не паникуй, кадровый», — сказал я себе. «Может, в глуши. Может, ветер размыл. Держись по списку».

Я перевёл взгляд в сторону.

Слева, метрах в пятидесяти, горел танк. Низкий корпус с покатыми бортами, башня шестигранная, угловатая, с приземистой пушкой. Т-34. Не реплика, не ходовой музейный экземпляр — настоящий, горящий, с настоящей Ф-34, которая медленно поворачивалась под собственной тяжестью на склоне. За ним, дальше, горел второй — этот «четвёрка», Pz IV, с тонкими экранами по бортам. Я опознал его так же легко, как опознал бы «Леопард». У них фамильная угловатость, прусская.

Я закрыл глаза. Открыл. Танки горели.

Я медленно повернул голову. Воздух тяжёлый, плотный, с запахом — солярка, горелая резина, горелое мясо, горелая трава, и сладковато-пряное, слабое, на дне. Так пахнет человек в первые сутки на жаре. Все, кто бывал на войне, знают этот запах.

Мальчишка сидел рядом, рвал зубами индпакет, перетягивал плечо одной рукой неудобно.

— Подай. Я сделаю.

Он посмотрел недоверчиво. Я приподнялся на правом локте — голова повело, но не упал. Сел. Вытянул правую руку, забрал индпакет.

— Поворачивайся.

Он повернулся. Я наложил тампон на рану — осколочная, в дельтовидную, кость не задета. Прижал, обмотал, завязал концы одной рукой. Получилось быстро и крепко.

— Ты прям санитар, лейтенант. Ну дела.

— Где я? — спросил я.

Он посмотрел странно.

— Ты чё. Контузило?

— Контузило.

— Прохоровка, понятное дело. От Беленихино километра три, может, четыре. Наши там были, а немцы — там. Сейчас — хрен поймёшь, где кто. Каша.

— Какое сегодня число.

— Двенадцатое июля. Понедельник. Час дня, наверное. Часов не вижу, мои в башне сгорели.

Двенадцатое июля. Я не помнил, какой день недели был двенадцатого июля сорок третьего; на воскресенье или вторник могло быть в любой реальности. Я кивнул, не подал виду.

Внутри меня всё медленно опускалось — как опускается лифт, у которого оборвался один из тросов; он ещё едет, не падает, но ты уже знаешь, что что-то в нём не так.

— Тебя как зовут?

— Гошка. Григорий. Гриша Овчинников, наводчик с двести шестой.

— А я?

Он рассмеялся коротко.

— Ты — лейтенант Логинов, командир пятой машины, с пятого батальона. Артём, кажется. Точно Артём. Я тебя помню — мы у вас в посадке стояли в апреле, ты с гитарой был. На политзанятиях.

Артём. Артём Логинов. Совпадение по имени, фамилии, званию. Совпадение, которое прижимало меня к стенке настолько плотно, что я даже не мог сходу решить, ужасно это или прекрасно.

— Контузило, Гриша. Память поплыла. Ты не удивляйся, если я что не вспомню.

— Да понял, лейтенант. Бывает. У нас в роте Семёнов под Сталинградом после контузии трое суток ходил и думал, что он на сборах. Потом отпустило.

Семёнов. Сталинград. Каждое его слово шло в меня, как игла, и каждая игла что-то во мне закрепляла — тут, дальше, дальше.

— Наша машина? — спросил я.

— Сгорела. — Он кивнул на горящий Т-34. — Вот она. Ты выскочил вторым; я через десантный, ты через свой. Потом ещё прилетело, и тебя бросило на бруствер. Я думал — всё.

— Кто ещё с машины?

— Не знаю. Серёжа побежал к санитарам, я — к тебе. Если кто выскочил, кроме нас, увидим. Если нет — не увидим.

Он замолчал. Я смотрел на горящий Т-34 — на тот, в котором, по словам Гриши, я только что должен был сидеть.

В голове у меня была ровная, спокойная пустота — та самая, которая приходит, когда всё уже непоправимо, и поэтому можно делать только следующее действие.

Я всё ещё допускал, что это бред. Что я в реанимации в Ростове, что меня держат на капельнице, что доктор сейчас говорит Лене по телефону: «уровень сознания неустойчивый, прогноз сдержанный». Допускать — допускал, но не верил. Слишком много деталей. Слишком тяжёлые сапоги у Гриши, слишком знакомый и одновременно чужой голос, слишком правильное небо. Сон такого не строит.

Кто-то очень хороший построил для меня этот сон. Кто-то такой хороший, какого не бывает.

— Ты чё, лейтенант? — спросил Гриша.

— Ничё. — И впервые в этой реальности я вздохнул осознанно, по-командирски. — Гриша. Где ближайший наш командир?

— Перелыгина убило ещё до полудня. Капитана Усачёва видел утром, он во второй роте. Батальонный — хрен знает. Каша же.

— Помоги встать.

— Лейтенант…

— Гриша. Встать.

Он не стал спорить. Подвёл правую руку под мою спину. Я встал. Сильно повело — воронка закачалась, как палуба. Я зажмурился, переждал. Открыл. Воронка стояла на месте; качался я.

Огляделся.

Поле — широкое, идущее под уклон. Чёрное. Не от земли — от того, что на нём горело и догорало. Я насчитал на глаз десятка полтора горящих машин и ещё столько же стоящих без дыма, обугленных или просто разбитых. Танки наши и танки немецкие — вперемешку. Не в линию, не строем — россыпью, как будто кто-то перевернул коробку с игрушками на ковёр. Между ними лежали люди. Где целые, где не целые. Я не вглядывался. Знал, что не надо вглядываться, если ты только что встал и собираешься идти.

Где-то справа шла перестрелка — тонкий треск винтовок и редкие удары пушек, не близко. На этом фоне ровно гудело — глубокое, басовитое. Танк. Чей — не разобрать.

— Это Беленихино, — сказал Гриша. — Там ещё дерутся.

И в эту секунду я услышал то, чего ждать не надо было, и то, что я бы услышал за полсекунды раньше любого нормального человека: тонкий, чавкающий, ноющий, поднимающийся к свисту звук.

Мина.

Я не думал. Я ударил Гришу под колени и завалил его обратно в воронку, головой вперёд, прикрывая своим корпусом. Сам упал сверху — лицо в землю, руки за голову, локти прижать к ушам, рот открыть. Так делали в учебках с сорок второго. Так делал я в две тысячи двадцать втором. Это, оказывается, делается одинаково.

Мина легла метрах в двадцати, по другую сторону бруствера. Воздух дёрнуло, в уши вдавило, на спину упала горсть мелких камней.

Я приподнялся. Гриша лежал подо мной, целый, и смотрел снизу вверх большими, изумлёнными глазами.

— Лейтенант. Откуда ж ты услышал? Я её только когда падала, услышал.

— Я раньше слышу. Контузия. Бывает.

— А. Бывает. — И, помолчав: — Хорошо, что бывает.

Я слез с него. Он сел, стряхнул землю с волос. Улыбнулся — зубы белые, ровные, мальчишеские; на нижней челюсти один передний слегка выщерблен.

— Лейтенант. А ты раньше так не делал.

— Чего?

— Чтоб мину раньше слышать. У нас в апреле над посадкой такой же пролёт был, ты лежал, как все. Я ж помню.

— Контузия, Гриша.

Он кивнул. Видимо, контузия в его картине мира объясняла очень многое. Я был ему за это признателен.

Я не мог пока решать — реально это или нет. Это решение я отложил. На что я мог решить — это что мне делать в ближайший час. И этот час был простой: пережить его и не сделать ни одной ошибки, по которой меня кто-нибудь заподозрит. Любой человек, который увидит и решит, что я не тот, за кого себя выдаю, — это для меня минимум плен у своих, максимум — расстрельная стенка.

Не паниковать, кадровый. Мы в зоне. В зоне делают три вещи. Первое — собирают информацию. Второе — не отсвечивают. Третье — выходят к своим.

— Гриша. Расскажи, что было. С утра. По порядку. Я ничего не помню.

Он рассказал.

С утра, в четыре, рота была на исходных. В пять — артподготовка немцев, потом наша. В шесть пошли. К восьми их батальон потерял половину машин. В девять подошёл резерв — рота Перелыгина. Атаковали в лоб. Перелыгин погиб через двадцать минут. Их рота сошлась с немцами накоротке, борт в борт, на пятидесяти-ста метрах. По словам Гриши, мясорубка такая, какой он не видел никогда, и он сейчас не уверен, что там был; уверен только, что вылез из горящей машины и побежал.

Я слушал и кивал. Каждое его слово я знал и так — но не в деталях, а как страницу из книги, и каждое его слово эту страницу заменяло на живую. То самое встречное танковое сражение под Прохоровкой, которое я видел в десятке документальных фильмов и сам пересказывал студентам у костра в Сирии.

— Идти можем? — спросил я.

— Идти-то можем. А куда?

— К зерноскладам. Если Усачёв там — доложимся. Если нет — на сборный пункт.

— А Серёжа?

— Напишешь записку. Бумага есть?

Гриша достал измятый листок — обёртку от махорки. Я взял у него огрызок карандаша. Написал коротко: «Гриша и Логинов живы, ушли к Усачёву на зернохранилища. Жди нас или иди следом». Подписал — «А.Л.» — и подумал, что подписи Логинова я не знаю; ну, не он первый и не он последний расписывается с контузией криво.

Мы оставили записку, придавив каской — обычной СШ-40, валявшейся у бруствера. У моего деда такая лежала на чердаке в Казани. Эта была — выгоревшая, с двумя сквозными дырками сбоку.

Я выглянул. По карте, которую я держал в голове, на север должна была идти лощина, неглубокая, к посёлку. Если идти по ней — будет укрытие.

— Гриша. Слева, метров через двести, лощина. Туда.

— Ты её видишь, что ли?

— Помню.

— У тебя ж память поплыла.

— Не вся.

Он пожал плечами. Снова — это объяснялось контузией.

Мы вылезли. Я шёл первым, согнувшись; он сзади, левая рука на весу. Я шёл и думал, как удобно, что у Гриши контузия объясняет всё, и как удобно, что у меня она объясняет всё, и что эта удобность — только до тех пор, пока меня не встретит кто-то неудобный. Особист, например. Особистов тут, в этом сорок третьем, надо опасаться сильнее, чем «Тигров». «Тигр» хотя бы виден издалека.

До лощины мы дошли. Заросшая по краям полынью и репейником, по дну — тропа. Сверху не видно нас, нам не видно их. Мы пошли по дну.

Через сто метров я услышал гул. Не спереди — сверху. Сначала тонкий, потом более плотный, потом — рёв, который ни с чем не спутаешь. Я задрал голову.

Над лощиной, низко — метров сто, не выше, — шёл двухмоторный самолёт. Жёлтые законцовки крыльев. Чёрные кресты на нижней плоскости. Тёмно-зелёный камуфляж. Длинный фюзеляж, остеклённый нос, два больших мотора. «Юнкерс восемьдесят восьмой», понял я. Бомбардировщик.

Он шёл в сторону наших тылов. Спокойно, хозяйски, почти лениво. Никто его не сбивал. Это была картинка из учебника. Картинка из архивных кинокадров на третьем курсе.

И тогда я первый раз позволил себе понять, что — да. Что всё это настоящее.

Не потому, что согласился. Я не согласился. Я не понимал, как, и я не понимал, почему. Но «Юнкерс восемьдесят восьмой», который вальяжно идёт над тобой на ста метрах в безоблачном небе двенадцатого июля сорок третьего, и его не сбивают, и наши истребители не приходят, потому что наши истребители сегодня где-то в другом месте, и это нормально для этого неба и этого дня, — это такое доказательство, против которого у меня не было ни одного контраргумента.

Я опустил глаза. Гриша смотрел на меня.

— Юнкерс. Восемьдесят восьмой.

— Восемьдесят восьмой, — согласился я.

— Куда ж он, гад, идёт.

— На наш тыл, — сказал я. — К Прохоровке-станции. Бомбить.

— Это я знаю. Но ты-то откуда знаешь? Ты же лежал.

— Из лощины он мне шёл с юга на север, — сказал я. — На севере у нас тыл. Других целей у него тут нет.

Гриша подумал. Согласился.

— Логично, лейтенант.

Мы пошли дальше.

Через двадцать минут вышли к оврагу. По дну тёк мутный ручеёк с гарью. На том берегу, в кустах, двигалось что-то. Я положил руку Грише на плечо. Он замер.

В кустах появился человек. Молодой, в шинели, с винтовкой. На петлицах — два треугольника. Сержант. Наш. Поднял винтовку, не до конца, на изготовку.

— Стой! Кто такие?

— Свои, сержант, — крикнул Гриша. — Двести шестая, наводчик Овчинников, и лейтенант Логинов с пятого батальона. Контужен.

Сержант смотрел на нас секунд пять. Потом опустил винтовку.

— Вылезайте. К нам. Тут наши, медсанбат развернули, час как.

Мы перешли ручей по камням. На том берегу — несколько палаток, грузовик-полуторка, лошади у коновязи. Я никогда вживую такого не видел — только в кино. Палатки серо-зелёные, с красными крестами, истрёпанные на швах. Лошади настоящие, костлявые, с пеной на губах. Полуторка — грязная, в комьях глины, с открытой кабиной.

Из палатки вышла фельдшерица — в белом халате поверх гимнастёрки, рукава закатаны по локоть, на халате тёмные пятна. Молодая, лет двадцати пяти, с круглым простым лицом, без улыбки. На щеке у неё — мазок копоти, она его не вытерла, не до того было.

— Танкисты? — спросила она.

— Так точно, — за нас обоих ответил сержант.

— Кто тяжелее?

Я кивнул на Гришу. Гриша мотнул головой на меня. Фельдшерица посмотрела на нас секунды три — без раздражения, спокойно. Принимала решение.

— Лейтенант — в первую палатку, на стол. Овчинников — во вторую, к Полякову. У него плечо неправильно перевязано, надо переделать.

— Я перевязал, — сказал я.

— Я вижу. — Она не объяснила. — В первую палатку.

Гришу повели налево. Меня — направо. Я обернулся. Гриша уже шёл к другой палатке, за санитаром, левая рука на весу. Он кивнул мне через плечо — мол, до свидания, лейтенант. Я кивнул в ответ. Тогда я ещё думал, что мы увидимся.

В первой палатке было душно — натянутый брезент, керосиновая лампа под потолком, четыре раскладных стола, на двух из них — раненые. Один лежал тихо, второй стонал ровно, на одной ноте, как будто это у него было дыхание. Пахло хлоркой и спиртом, и ещё чем-то едким — может, эфиром.

Меня посадили на табурет у пустого стола. Подошёл фельдшер — пожилой, с тонкой жилистой шеей, в очках, сдвинутых на лоб.

— Имя, звание, часть, — буркнул он, не глядя.

— Логинов Артём. Лейтенант. Пятый батальон.

— Какой корпус?

Я помолчал.

— Не помню. Контузило.

Он наконец посмотрел мне в лицо. Ничего особенного во взгляде не было — обычная усталость врача, который шестые сутки не спал нормально и которому ещё неизвестно сколько не спать.

— Контузило. — Повторил он. — В журнал запишем — «корпус не уточнён». Уточнят на сборном пункте.

Он сделал отметку на бланке. Карандаш у него был обкусанный, тупой. Он поточил его о край стола ножиком — короткое, привычное движение, — и написал ещё несколько слов.

— Голову поверни.

Я повернул. Он пощупал затылок — менее аккуратно, чем сделала бы Лена; впрочем, у Лены было время, у этого — нет.

— Ушиб. Швов не надо. Кость цела.

Достал из тазика бинт, обмыл что-то, прижал к моему затылку марлевую подушечку, замотал. Замотал крепко, не сказать что профессионально красиво, но крепко. Туго, пальцами в висках застучало.

— Ляжешь во вторую очередь, на лавку у входа. Через час пойдёт обоз в тыл. С ним поедешь. На сборном пункте тебя посмотрит врач, там у них больше времени. Вопросов нет?

Вопросов у меня было много. Но ни одного из них этому фельдшеру я задать не мог.

— Нет, — сказал я.

Я встал, дошёл до лавки у входа в палатку, сел. Лавка была сосновая, новая, из неоструганных досок; пахло смолой. На лавке сидел ещё один раненый — пехотинец, без шинели, в одной гимнастёрке, левая штанина разрезана, нога перебинтована от бедра до колена. Он смотрел в пустоту перед собой и не моргал. Я сел через одного человека от него. Он не повернул головы.

Я закрыл глаза.

Что-то во мне отпустило — на минуту, на две. Не больше. Пока я лежал в воронке, пока шёл с Гришей по лощине, пока показывал ему мину и рассказывал про лощину, — я был занят, и занятость не давала мне думать. Сейчас я сидел на сосновой лавке, в углу полевой палатки, в которой я не мог быть, и думать стало можно. И сразу же стало хуже.

Я думал о Лене. Я думал, что она сейчас, скорее всего, уже знает. Я думал, что ей сейчас сказали — не «погиб», а «пропал без вести» или «ранен, состояние тяжёлое», потому что, наверное, что-то от меня они нашли, а что-то — нет. И что это первые сутки, когда она ничего не понимает. Я знал, как это бывает у жён танкистов — мне рассказывала сама Лена, она же служит в госпитале, она же видит этих женщин на той стороне трубки.

Я думал о Соньке. Я думал, что Сонька, скорее всего, ещё ничего не знает, потому что Лена не скажет ей сразу, Лена будет ждать подтверждения. Сонька сейчас, возможно, в Казани, у бабушки, и её занимает что-нибудь по возрасту — мультик, велосипед, мороженое. И этот образ — что Сонька сейчас ест мороженое, не зная, что папу уже нет, — был такой ясный и такой непереносимый, что я открыл глаза, чтобы его прогнать.

Не прогнал. Но хотя бы мог теперь смотреть наружу.

В палатке кто-то вышел, кто-то вошёл. Фельдшер у моего стола что-то делал с тем, кто стонал на одной ноте. Стонущий перестал стонать. Не потому, что ему стало легче.

Сержант с винтовкой, тот самый, что встретил нас у ручья, заглянул в палатку, увидел меня, кивнул.

— Лейтенант. Обоз через двадцать минут. Ты готов?

— Готов.

— Овчинников с тобой не поедет, его в другую сторону, в дивизионный, у него плечо хуже, чем казалось. Поляков смотрел.

— А, — сказал я. — Понял.

— Передать ему чего?

Я подумал.

— Передай — спасибо, что вытащил.

— Передам.

Сержант вышел. Я снова закрыл глаза. Я не увидел Гришу больше никогда. Тогда я этого ещё не знал. Я думал — на сборном пункте пересечёмся, или потом, в части, или хотя бы в письме найдёт, у меня же его фамилия записана в голове — Овчинников, двести шестая. Не нашёл. Двести шестая через два месяца была переформирована, Гриша попал в другую дивизию, и наши пути разошлись. Я узнал об этом случайно, через полгода, когда в полевой почте на привале наткнулся на его имя в списке убывших — рядом стояла отметка «убыл по ранению». Куда — не было сказано. Я искал его потом, в сорок четвёртом, в сорок пятом — следов не нашёл. Может, выжил. Может, нет. Я надеюсь, что выжил.

Через двадцать минут меня позвали к обозу. Я встал — лавка скрипнула, пехотинец рядом так и не повернул головы, — и вышел из палатки.

Снаружи начинался вечер. Солнце ещё было высоко, но воздух уже стал другой — гуще, с длинными тенями от палаток. Обоз — две полуторки и три подводы — стоял у коновязи. В кузове первой полуторки сидели и лежали раненые, человек пятнадцать. Меня посадили туда же, на скамью у борта.

Кузов был открытый, борта — деревянные, дно в соломе. Соломы было мало. На скамье напротив меня сидел немолодой солдат с забинтованной головой, белая повязка наполовину красная; он держал в руках свою винтовку, как держат ребёнка — обхватив обеими руками, прислонив к груди. Рядом со мной лежал на боку, на соломе, парень лет двадцати, с перевязанным животом; у него на бледном лице был странный, не по возрасту взрослый взгляд, и он смотрел в небо, и небо уже начинало темнеть.

Грузовик завёлся — старый, тяжёлый звук, не похожий ни на что из современного. Заскрипел. Дёрнулся с места. Поехал.

Дорога была разбитая. Меня трясло, голова отзывалась на каждую кочку. Я держался правой рукой за борт. Левая лежала на колене мёртвым грузом.

Мы ехали на восток — солнце было сзади и сбоку, тени ложились вперёд, и я смотрел, как тень нашей полуторки бежит по дороге впереди нас, длинная, дрожащая, без головы, потому что головы заслонял брезент над кабиной. Дорога уходила в сторону каких-то сёл и дальше, в сторону Прохоровки-станции, или мимо неё, — куда нас везли, я толком не понимал.

Я смотрел на мужика напротив, с винтовкой. Мужик не смотрел на меня. Мужик не смотрел вообще никуда; глаза у него были открыты, но через них ничего не проходило — ни внутрь, ни наружу.

Я понял, что я сейчас, наверное, выгляжу так же.

И я ещё понял — в эту минуту, на скамье в кузове трясущейся полуторки, в чужом времени, в чужой стране, — что у меня сейчас одна задача. Одна-единственная, а всё остальное потом. Доехать до сборного пункта. Назвать там имя. Получить какое-нибудь назначение. Прибиться к какому-нибудь экипажу. Спрятаться в работе.

В работе можно спрятаться от чего угодно. Это я знал точно. Это я знал не из книг.

Грузовик ехал. Парень с перевязанным животом дышал рядом со мной — короткими, частыми, поверхностными вдохами. Я положил ему правую руку на плечо. Не от жалости — у меня сейчас не было жалости, у меня сейчас вообще ничего не было. Просто чтобы он чувствовал, что рядом кто-то живой. Он не повернул головы, но дыхание у него стало чуть глубже.

Так мы и ехали — я, парень с животом, мужик с винтовкой, и ещё двенадцать человек, которых я не знал. По дороге, которая уводила меня всё дальше от поля под Прохоровкой, всё дальше от воронки, всё дальше от того места, где я открыл глаза в чужом небе.

И всё дальше — куда-то — от двух людей в Казани и в Ростове, которые сейчас, наверное, уже знали, что мужа и отца у них больше нет.

Темнело быстро. К тому моменту, как мы доехали до первой остановки, было совсем темно. Я не заметил, как заснул в кузове — сидя, прислонившись головой к борту, под мерный скрип подвески и редкий стон парня рядом.

Это был мой первый сон в этой реальности.

Снилась пустая темнота, и я был ей за это благодарен.

Глава 3

Проснулся я от того, что меня перестало трясти.

Полуторка стояла. Двигатель работал на холостых, низко, ровно — звук с моторного шёл в кабину и через перегородку доходил до нас, в кузов, как тёплое мычание. Над брезентом светлело — не утро ещё, но уже не ночь, серое предрассветное марево. Кто-то снаружи громко говорил с водителем, водитель отвечал лениво. Я не разобрал слов. Голова болела ровно, в одну ноту, и затылок под повязкой жгло.

Я повернул шею. Парень с перевязанным животом лежал так же, как вечером, — на боку, лицом ко мне. Только теперь у него были закрыты глаза, и под ним соломы было больше, чем должно быть; видимо, кто-то из санитаров ему подкидывал, и видимо, делал это не для меня. Я приложил два пальца ему к шее, под ухо. Пульс был. Слабый, нитевидный, но был. Я убрал руку.

Мужик с винтовкой напротив проснулся одновременно со мной — точнее, открыл глаза; не уверен, что он спал. Кивнул мне коротко, без приветствия. Я кивнул в ответ.

Снаружи кончили говорить. Откинули задний борт. Внутрь полез санитар — пожилой, с короткой седой щетиной, в шапке-ушанке, надетой задом наперёд, с поднятыми ушами.

— Ходячие — на выход, — сказал он негромко. — Лежачих оставить. Без суеты.

Я встал. Голова повело сильно — пришлось схватиться за борт. Мужик с винтовкой встал тоже, подтянулся на правой руке (левая у него висела), молча, и пошёл первым. Я за ним. На земле меня снова повело; санитар придержал за локоть, без слов, профессионально.

— Сюда, лейтенант. Стол у крайней палатки. Регистрация.

Я пошёл к крайней палатке.

Светало быстро. Светало курским летним рассветом — серое сменялось розовым, розовое сначала отдельными мазками на восточном горизонте, потом сплошным, и через двадцать минут небо должно было стать тем самым, плоским и низким, которое я уже знал. Воздух был сырой, прохладный, в траве — роса, на сапогах сразу стало мокро. Где-то далеко, на западе, гудело — глухо, без выстрелов, без свиста; просто фон, как гудит большая электростанция. Там, видимо, бой ещё шёл. Бой, в котором вчера сгорели Перелыгин и три четверти его роты.

Сборный пункт был на окраине села — несколько палаток, конюшня, пара хат, в которых, видимо, разместили офицеров. У крайней палатки стоял стол под навесом из брезента. За столом сидел писарь — не по форме, в одной гимнастёрке, без головного убора, тощий, с длинной шеей и большими красными ушами. Перед ним лежала стопка бумаг — ориентировки, списки, бланки. Рядом — походная чернильница и ручка-вставочка с дешёвым пером.

Я подошёл. Писарь не сразу поднял глаза.

— Ваш, — сказал санитар, отступая. — С Прохоровки, обоз ноль три.

— Понял, — сказал писарь. Не поднимая головы. — Имя, звание, часть.

— Логинов Артём Сергеевич, лейтенант.

Перо его остановилось над бумагой. Поднялись глаза. Серые, маленькие, внимательные — не как у Лапина, тогда я ещё не знал Лапина, но я узнал тип. Канцелярский глаз, который привык находить совпадения в списках.

— Часть.

— Пятый батальон. Корпус — не помню, контузило.

Писарь посмотрел на меня секунд пять. Потом, не отводя глаз, сдвинул в сторону бумагу, на которой только что писал, и подтянул из стопки другую — лежавшую почти сверху, видимо, она у него часто оказывалась под рукой. Перевернул. Прочёл. Снова посмотрел на меня.

— Логинов Артём Сергеевич, младший лейтенант, командир танка Т-34, пятый отдельный танковый батальон, восемнадцатый танковый корпус. Пропал без вести одиннадцатого июля, бой у Беленихино.

Я молчал. Он смотрел на меня. Я смотрел в стол.

— Это вы? — спросил он.

Я поднял глаза.

— Был, — сказал я. — Пропал, теперь нашёлся.

Я сам слышал, как это прозвучало. Слишком ровно. Слишком быстро. Контуженный должен был долго сообразить, переспросить, нахмуриться, потом кивнуть. Я выпалил. Сразу же добавил, на полтона ниже и медленнее:

— Кажется, так. Голова плохо помнит, товарищ… — Я бросил взгляд на петлицы. Один треугольник. — …сержант. Если в вашем списке так — значит, я.

Писарь смотрел ещё секунды три. Потом перо его снова пошло по бумаге.

— Младший лейтенант. — Сказал он, не для меня, для себя. — В журнале — лейтенант. Уточните в части. Или там уточнят.

— Так точно.

— Откуда контузия?

— Бой одиннадцатого. Танк сгорел, выбросило из башни. Там же осколочное в плечо, лёгкое. Перевязали в полевом, на ручье, у фельдшера какого-то. Имени не запомнил.

Я выдавал детали, которые мог выдавать любой контуженный из любого боя за последние сутки. Ничего конкретного — но всё в правильном жанре. Писарь кивал. Перо ходило.

— Сопровождающие?

— Нет. Один.

— Документы?

— Сгорели.

— Свидетели из части?

Я помедлил. Здесь надо было не переборщить.

— Был один. Овчинников, наводчик, двести шестая. Подобрал меня в воронке. Дальше нас разделили в медсанбате — у него плечо, его на дивизионный отправили.

Писарь записал и это. Потом, не глядя на меня, протянул руку влево, в стопку, вытащил ещё один листок, пробежал глазами.

— Овчинников Григорий, наводчик, двести шестая танковая. Прошёл регистрацию здесь же, вчера к ночи, эвакуирован дальше во второй эшелон, дивизионный госпиталь. В сводках — жив.

Я выдохнул. Не показал, но выдохнул.

— Хорошо, — сказал я.

— Хорошо, что нашли вас, лейтенант, — сказал писарь. — В списках уже было, что вы на учёт ушли. Теперь уберём. Личное дело будет восстанавливаться через часть. До этого — на излечение, в полевой подвижной, восемьдесят седьмой ППГ, тут в трёх километрах. С обозом отправим.

Он поставил печать на каком-то бланке — печать у него была маленькая, фиолетовая, оттиск нечёткий, — и сунул мне бланк в нагрудный карман сам, потому что мои руки были заняты тем, что держали меня на ногах.

— Идите к навесу. Там чай, хлеб. Через час обоз.

— Спасибо, сержант.

— Не благодарите, лейтенант. Я только пишу.

Я отошёл. Под навесом стояли несколько раненых, тех самых, с которыми я ехал. Кто-то держал в руке кружку с чем-то горячим. Над кружками поднимался пар, в утреннем сыром воздухе он был особенно густой, белый. Я взял кружку у разносившей чай женщины — пожилой, в платке, с лицом, которого я не запомнил. Чай был тёмный, почти чёрный, и слегка отдавал ржавчиной. Хлеб был сырой и кислый. Я ел и пил, и думал о том, что только что в глаза человеку с канцелярским взглядом я солгал. И что солгал, кажется, удачно. И что таких разговоров впереди — ещё много.

Кадровый внутри сказал: молодец. Ровно. Дальше так.

И ещё кадровый сказал: и не спеши с такими ответами в следующий раз. Слишком быстро ответил. Контуженный не отвечает быстро.

Я кивнул сам себе. Чай был горячий, пальцы держать кружку едва получалось — левая всё так же висела, правой я работал с трудом.

Восемьдесят седьмой полевой подвижной госпиталь стоял в селе Малое Кочетовка, в трёх километрах к востоку от сборного пункта. Что село называется Малое Кочетовка, я узнал позже, у Кравчука. В тот день, когда меня туда привезли, я даже не поднял голову, чтобы посмотреть на табличку на околице, — я лежал в кузове и смотрел в брезент. Парень с перевязанным животом был ещё жив. Мужик с винтовкой ехал в другой подводе. Доехали все.

Меня положили в хату — большую, белёную, с низкими потолками; видно, до войны жила там семья посостоятельнее, чем большинство в селе. Хата была отдана под палату для ходячих и легкораненых. Стояло шесть кроватей; две — пустые, четыре — заняты. На моей кровати до меня лежала простыня, серая, постиранная, с дырой посередине, аккуратно заштопанной крест-накрест толстой ниткой.

Меня уложили. Сестра — другая, не та фельдшерица из медсанбата, и не Зоя Митрофановна, которой я тогда ещё не знал, — поправила мне повязку на голове, проверила бинты на плече, дала пить. Сказала: «Сейчас осмотрит лейтенант медицинской службы, лежи, не вставай». Ушла. Я лежал.

В палате, кроме меня, было четверо. Один — на дальней кровати, у окна, — спал, лицо в стенку. Двое — на кроватях у двери — сидели на одной, играли в шашки самодельными, вырезанными из патронных гильз. Один играл, другой смотрел; время от времени смотрящий что-то говорил играющему по-украински, и тот отвечал по-русски, и оба смеялись. Лица у обоих были перевязаны, у одного ухо закрыто бинтом, у другого щека.

И четвёртый.

Четвёртый лежал на кровати напротив моей. Лежал на спине. Не двигался. Не разговаривал. Смотрел в потолок. Правая рука у него была забинтована от кисти до плеча, толсто, повязка чистая, недавняя; левая — свободная, лежала вдоль тела.

Я повернул голову и стал на него смотреть.

Лицо у него было — обыкновенное. Ничего особенного: широкое, с короткой щетиной, скулы угловатые, нос с лёгкой горбинкой — должно быть, ломанной когда-то. Возраст — лет сорок, может, чуть больше. Волосы тёмно-русые, на висках с проседью, коротко стриженные. Глаза — серо-зелёные, открытые, неподвижные. Он смотрел в потолок и не моргал.

Я смотрел на него, и во мне поднималось что-то странное.

Я знал это лицо. Точнее — не лицо. Лица я этого никогда не видел. Я знал эту неподвижность.

Так лежал Витя Гаврилов в башне Т-90М перед каждым выходом. Не до выхода — мы все до выхода обычно ходим по машине, чем-то заняты. А именно перед — за пять минут, за две минуты до команды «по машинам». Витя в эти минуты обычно сидел на крыше, на надстройке, спустив ноги вниз, и смотрел куда-то перед собой, прямо. Не в землю, не в небо. В точку на горизонте, которой, может, и не было. И в эти минуты к Вите было нельзя подходить. Его жена потом мне говорила, в две тысячи двадцать втором, в Луганске, после того как мы привезли его в цинке: «Он у меня всегда так делал. Я думала — он молится, по-своему. Только он атеист был. А получается — молился, наверное.»

Этот человек в палате лежал так же. Не сидел — лежать и сидеть тут разное, я понимал. Но смотрел — так же. Как будто смотрит на горизонт, которого тут нет. Как будто прощается с чем-то, чего тут нет.

Я смотрел на него, и впервые с того момента, как очнулся в воронке, мне захотелось плакать. Не от жалости к нему — какая жалость, я его не знал. От себя. От того, что я узнавал в чужом человеке движение чужой души, которое я знал у Вити, и от этого мне было — как будто Витя где-то рядом, и я могу с ним поговорить.

Я не заплакал. Я отвернулся к стене.

В стене была трещина. Старая, от земли до потолка, побелка по краям отошла, виднелся коричневый, глиняный мазок. Я смотрел в трещину и думал: это нелепо, кадровый. Это лицо не Витино. Это другой человек, в другом времени, и единственное, что у вас общего, — эта поза. И ты сейчас разрешаешь себе чувствовать к нему так, как чувствовал к Вите. Не разрешай. У тебя сейчас нет ресурса.

Кадровый соглашался. Кадровый знал, что нет. Но другой я — тот, который попал в воронку, и который ещё не разобрался, кто он теперь и где, — этот другой лежал и смотрел в трещину, и у него внутри потихоньку что-то отламывалось. Помаленьку. По частям.

Я заснул.

Проснулся от того, что в палате кто-то говорил. Негромко. Не со мной.

Я открыл глаза. В хате было сумрачно — солнце ушло на другую сторону, окна на нашей стороне теперь в тени. Шашисты у двери уже не играли — один из них спал, другой курил у форточки, выпуская дым на улицу. Тот, что у окна, — спал по-прежнему, лицом в стенку.

Говорили двое.

— Степан, ты ел?

— Ел.

— Когда.

— Утром.

— Сейчас уже вечер.

— Знаю.

— Сейчас принесу. Картошки, хлеба. Молока выпросил у бабки.

— Не надо, Кать.

— Надо.

Голос у Кати — не той Кати, не моей жены, у меня жена не Катя, у меня жена Лена, я это специально себе сказал, потому что в этот момент мне на секунду показалось, что я слышу Лену, — голос у этой Кати был молодой, низкий для женского, твёрдый. Сестра милосердия, видимо. Не наша, не та, что меня устраивала. Другая.

Степан на кровати напротив пошевелился. Чуть-чуть. Сел. Рука забинтованная — на весу, левая — упирается в матрас. Сел и снова замер. Смотрел теперь не в потолок, а в пол.

Сестра — невысокая, в сером халате, в платке, лет тридцати, с круглым простым лицом и большими тёплыми руками — стояла рядом. В руках у неё была кружка и ломоть хлеба. Она поставила кружку на табурет у его кровати, положила хлеб рядом.

— Ешь, Степан Терентьич. Не помрёшь — спасибо скажешь. Помрёшь — мне без разницы.

Сказала она это не зло. Сказала спокойно, как факт. Степан Терентьич поднял на неё глаза. Долго смотрел. Потом, не сводя глаз, протянул левую руку — не к хлебу, к кружке. Взял. Поднёс к лицу. Понюхал.

— Молоко, — сказал он.

— Молоко.

— Бабка сама дала?

— Сама.

— Не врёшь?

— Не вру, Степан Терентьич. Бабка сама. Как услышала, что у меня в палате четвёртый день донецкий лежит, что не ест, — так и пришла сама. Сын у неё в шахте до войны работал, под Сталино. Слышишь, знакомые места?

Степан Терентьич отвёл глаза. Снова стал смотреть в пол. Кружку, однако, не поставил.

— Знакомые, Кать. Знакомые.

Сестра кивнула, потрепала его — осторожно — по здоровому плечу, и пошла к выходу. Проходя мимо моей кровати, посмотрела на меня. Я лежал с открытыми глазами. Она негромко спросила:

— Как ты, лейтенант?

— Нормально, сестра.

— Зовут Катя, не сестра.

— Нормально, Катя.

— Голова сильно болит?

— Ровно. Терпимо.

— Если хуже станет — позови. Я в коридоре, дверь напротив.

— Спасибо.

Она вышла. Я остался смотреть на Степана Терентьича. Он держал кружку. Не пил. Смотрел в пол.

Я понял, что если я сейчас не заговорю, он будет смотреть в пол ещё час, два, до ночи. И что он не выпьет это молоко. И что мне это почему-то — обидно.

— Земляк, — сказал я негромко.

Он поднял глаза. Не сразу. Через секунд десять.

— Что — земляк.

— Ты. Из-под Сталино, я слышал.

— Слышал. — Помолчал. — А ты откуда?

Я подумал секунду. Биография реального лейтенанта Логинова мне была неизвестна; та, которую я начал придумывать в фургоне, на этот случай ещё не отстоялась. Я сказал то, что было правдой:

— Я из Казани.

— Татары?

— Русские мы. Отец, дед — в Казани.

— А мать?

— Мать тоже.

— Хорошо, — сказал он. И снова замолчал.

Я ждал. Я знал, что с такими людьми не надо торопить разговор. Я знал это от Вити. Витя был такой же. С Витей нельзя было задавать второй вопрос, пока не отгорел первый.

Степан Терентьич, не глядя на меня, поднёс кружку к губам. Сделал глоток. Опустил. Я увидел, как у него дёрнулся кадык — раз, второй. Молоко он, оказывается, держал во рту, не глотая. На втором кадыке — проглотил.

— Хорошее молоко, — сказал он.

— Да?

— Жирное. У них там, под Сталино, такое же было. Корова Зорька, сорокового года рождения. Если не сожрали немцы, ещё доится.

Я кивнул. Не было ни одного шанса, что Зорька 1940 года рождения ещё доится в селе, через которое прошли немцы и наши и наши и немцы. Я это знал, и Степан Терентьич это знал. Он просто говорил — что-то — впервые за день.

— Тебя как? — спросил он.

— Артём. Логинов. Лейтенант.

— Степан. Кравчук. Старшина.

— Старшина.

— Старшина, лейтенант. До тридцать девятого мехвод, потом старшина-мехвод, потом просто мехвод, теперь снова старшина. Как пасьянс.

Я не улыбнулся, но изнутри улыбнулся. Это была первая шутка, которую я услышал в этой реальности, не считая Гриши, у которого шутки были другого сорта — мальчишеские. Эта была другая. Сухая, тяжёлая, с тонкой иронией внутри. Кравчук — а это был он, Кравчук, — этого не показывал, лицо его не двинулось, но я слышал.

— Восемнадцатый корпус? — спросил я.

— Восемнадцатый. — Он бросил на меня короткий взгляд. — А ты?

— Тоже восемнадцатый. Пятый батальон.

— Пятый. — Помолчал. — Я в первом был. Не пересекались.

— Не пересекались.

— Одиннадцатого горел?

— Одиннадцатого.

— И я одиннадцатого.

Мы помолчали.

— Экипаж? — спросил он.

— Весь.

— И у меня весь.

Мы снова помолчали.

И в этом молчании я понял, что у нас с этим человеком, которого я узнал час назад, уже больше общего, чем у меня с большинством людей в моей прошлой жизни. У нас обоих сегодня нет экипажа. У нас обоих сегодня нет дома, в который можно было бы прийти и сказать — у меня экипаж сгорел. У нас обоих сегодня — эта хата, эти простыни в дырочку, эта Катя, это молоко. И эта война, в которой одиннадцатого июля горели мы оба, в разных машинах, в разных батальонах одного корпуса, в трёх километрах друг от друга, и не знали о существовании друг друга.

Я ничего не сказал. Я повернулся к стенке, к трещине. Я знал, что Кравчук тоже ничего не скажет. Между нами это уже было сказано.

Через какое-то время он негромко спросил:

— Курить будешь?

Я повернул голову.

— Буду.

— Под подушкой у меня. Махорка, газета. Бери, скрути на двоих.

Я встал. Пошатнулся. Дошёл до его кровати. Полез под подушку — там, в платке, лежала плотно скрученная горка махорки и куски газеты, нарванные на неровные квадратики. Я скрутил две папиросы, как умел — а умел я плохо, потому что в моей прежней жизни самокрутки крутили только реконструкторы и редкие старики, а я бросил курить вообще, и теперь, оказывается, снова начну. Скрутил неровно, но скрутил. Дал одну ему, другую себе.

— Огонь?

— Огонь у Сашки спросишь. У шашистов. Они курят без перерыва.

Я подошёл к шашистам — тот, что не спал, дал прикурить от своей. Я прикурил. Принёс огонёк Кравчуку — тот прикурил от моей.

Мы лежали — я снова на свою кровать, он — на свою — и курили.

Дым в палате стоял прозрачный, синий, тонкий. Голова у меня закружилась после второй затяжки — отвык, очень отвык. Я дотягивал до конца не торопясь. Кравчук свою выкурил быстро. Положил окурок в консервную банку у кровати, заполненную до половины такими же.

И сказал:

— А ты, лейтенант, странный.

Я посмотрел на него.

— Чем?

— Не знаю чем. — Он повернул голову, посмотрел на меня прямо. — На лейтенанта похож. И не похож. Не пойму.

Я выдержал его взгляд. Сказал:

— Контузило сильно, Степан.

— Контузило, — согласился он. — Бывает. — И добавил, всё так же глядя мне в глаза: — Контужи такого, как ты, на пользу. Обычного — на убыток. А ты — на пользу.

Я не знал, что ответить. Я отвёл глаза. Молча докурил.

Кольку привели на следующий день, к обеду.

Привели в буквальном смысле — он шёл, обняв за плечо санитара, левая нога поджата, на правой подпрыгивал. Оба они улыбались. Колька — широко, во весь рот, с двумя перебитыми зубами справа. Санитар — чуть-чуть, краем рта, как улыбаются над молодыми.

— Принимайте бойца! — крикнул санитар с порога. — Шумный, но беззлобный!

— Сюда, — сказала Катя. — Кровать у окна. Та, что пустая. И не вздумай мне его тут на голове ставить. У меня люди отдыхают.

— Я тихий, мамаша! — заверил Колька. — Я как мышь!

Катя посмотрела на него.

— Как мышь, говоришь.

— Как мышь!

— Я тебе, как мышь, ремня дам. Без рыжей.

— Мамаша! Я обижаюсь!

— Обижайся, — сказала Катя. — Только тихо.

Она вышла. Санитар довёл Кольку до кровати у окна, помог сесть, ушёл. Колька сел, поморщился — нога, видимо, болела сильнее, чем он показывал, — и тут же расцвёл лицом, оглядывая палату.

Лицо у него было — мальчишеское, круглое, скуластое, с крупными веснушками на носу. Глаза — голубые, очень светлые, чуть навыкате. Волосы рыжеватые, торчком. Брови выгоревшие, почти невидимые. На левой щеке — длинная, неровная царапина, недавняя, едва тронута зелёнкой; на лбу — синяк, наполовину сошедший. Губы — толстые, потрескавшиеся.

Он увидел меня — посмотрел секунды две, прицениваясь — и широко, жизнерадостно улыбнулся.

— Здорово, лейтенант!

— Здорово.

— Колька. Бесчастных. Заряжающий, девятнадцатая мехбригада, второй батальон. Горел третьего дня. А вы кто будете, лейтенант?

— Логинов. Артём. Пятый батальон, восемнадцатый корпус.

— Восемнадцатый! — обрадовался Колька. — Соседи! У нас же общее направление было! Эх, может, и видели друг друга на марше!

— Может, и видели, — согласился я.

— Я-то вряд ли вас узнаю, — заверил он, — у меня память на лица никудышная. А вот танки помню все. Какая у вас машина была? Семьдесят шестая? Восемьдесят пятая ещё не пошла к нам.

— Семьдесят шестая.

— Башенный номер?

Я помедлил. Реальный лейтенант Логинов, конечно, помнил башенный номер своей машины. Я — нет. Я мог назвать любой, и Колька, скорее всего, не проверил бы. Но мог проверить.

— Не помню, Колька. Контузило сильно.

Он вытаращил глаза.

— Свой башенный номер? Не помнишь?!

— Не помню.

Колька присвистнул. Уважительно.

— Ну, вы крепко получили, лейтенант.

— Крепко.

Кравчук с соседней кровати буркнул, не поворачивая головы:

— Бесчастных. Помолчи. Дай человеку отдохнуть.

Колька повернулся к нему. Лицо у Кольки — изменилось мгновенно. Из-за «весёлого мальчишки» проступило что-то другое, краем глаза увиденное мной только на секунду, — взрослое, тёмное, очень знакомое. Усталость. Большая, не по возрасту. Я её узнал. У Сёмы такое мелькало раз в неделю, между шуточками, и я делал вид, что не вижу.

— Извините, товарищ старшина, — сказал Колька. — Не подумал.

— Думай, — сказал Кравчук. — В армии полезно.

Колька сел на свою кровать, понурился. Но не больше чем на полминуты. Через полминуты его опять отпустило, он снова заозирался, спросил у шашистов:

— А у вас, мужики, шашки! О! Сыграем?

Шашисты переглянулись. Один из них, тот, что был с перевязанным ухом, сказал:

— Сыграем, парень. Только сначала скажи — играть умеешь?

— Я умею всё, — сказал Колька.

Он встал, поковылял к их кровати, сел рядом. Через минуту они уже делили доску на троих и спорили, кто за кого. Колька говорил быстрее всех. Шашисты переглянулись поверх его головы и улыбнулись.

Я лежал и смотрел.

Он не был похож на Сёму внешне. Сёма был тёмный, узкий в кости, с тонкими пальцами, играл на гитаре. Колька был круглый, веснушчатый, и я не уверен, что он держал в руках хотя бы балалайку. Они были разные.

И всё-таки.

У Сёмы была эта же манера — говорить много, чтобы не думать. Сёма мог трепаться о девушках, о машинах, о футболе, о чём угодно — и пока он трепался, у него в голове не вставала картинка горящих машин и обугленных тел, и поэтому он трепался. Когда Сёма замолкал — становилось страшно. У Сёмы был свой способ выживания, и я его уважал, и я никогда его не обрывал. Витя — тот молчал и смотрел в горизонт. Сёма — тот говорил без перерыва. И каждый из них держался так, как мог.

У Кольки была — точно такая же. Я понял за пять минут.

Я закрыл глаза.

И в эту минуту мне стало тяжело так, как, кажется, не было ни в воронке, ни в обозе, ни в кузове полуторки. Кадровый внутри сразу засуетился — ровнее, ровнее, кадровый, не сейчас, у нас тут палата с тремя посторонними, не сейчас, — но тяжесть всё равно была. Потому что я только что получил ответ на вопрос, который не задавал вслух, но который лежал во мне с того момента, как я открыл глаза в воронке.

Вопрос был: насколько эта реальность — другая.

Ответ оказался: не настолько.

Те же люди. С теми же способами выживания. С теми же родами невидимой работы внутри головы, которой каждый занят между смертями. Витя молчит, Сёма говорит, Кравчук смотрит в потолок, Колька шутит. Это одни и те же люди. Они только в разных формах одеты и в разных годах живут.

И значит, я знаю, как с ними. И значит, у меня уже есть здесь, в этой палате, в этой хате в селе Малое Кочетовка под Курском, в июле сорок третьего, — двое моих. Не один. Двое.

Кравчук, не открывая глаз, сказал:

— Лейтенант. Ты что молчишь.

— Я думаю, Степан.

— О чём.

— О том, что Колька похож на одного моего сослуживца.

— Похож? — Кравчук открыл глаза. — На убитого?

— На убитого.

— А-а, — сказал Кравчук. — Тогда лежи, лейтенант. Лежи спокойно.

И он закрыл глаза.

И я закрыл глаза. И долго лежал так. И мне впервые за двое суток было — не легче, нет, легче не бывало; но было — выносимо.

Через сутки нас осмотрел врач — какой-то третий, мне его лица не запомнилось, — и сказал, что Логинов и Кравчук готовы к выписке, а Бесчастных полежит ещё двое суток, нога. Логинов и Кравчук должны убыть в распоряжение запасного полка, для определения в часть.

Колька, услышав это, закатил скандал. Не громкий — тихий, но упорный.

— Я с ними, товарищ военврач. Я вас прошу. Я с ними.

— Боец, ты ходить не можешь.

— Я через двое суток смогу.

— Через двое суток ты, может, и сможешь. А они уйдут раньше.

— А вы их задержите!

— Я их по медицинским показаниям не задержу.

— Тогда меня — раньше выпишите!

— Я тебя по медицинским показаниям раньше не выпишу.

— Товарищ военврач!

— Бесчастных, — сказал военврач, — отстань, у меня времени нет.

И ушёл.

Колька повернулся к нам с убитым видом. Кравчук смотрел на него неподвижно.

— Бесчастных. Куда ты с нами лезешь.

— Степан Терентьич, — сказал Колька, — я с вами. С лейтенантом. Я вас за один день полюбил. Я с такими, как вы, последние полтора года ищу — и нашёл. Я с вами.

— Бесчастных. Мы тебя первый день видим.

— И что! — сказал Колька. — Я по человеку с первого дня вижу. У меня глаз.

— Глаз, — сказал Кравчук. — Глаз у тебя.

Я слушал и улыбался — внутри. Снаружи я держал лицо.

И тут внутри меня кадровый сказал, неожиданно для меня самого: возьми его. Это твой человек. Ты его узнал. Возьми.

Я сказал вслух, негромко:

— Степан. Если Колька через двое суток сможет — пусть нас догоняет. В запасном мы будем не меньше недели, пока распределение. Я его дождусь.

Кравчук посмотрел на меня. Долго.

— Лейтенант. Ты этого парня впервые видишь.

— Да. Но я его узнал.

— Узнал? — переспросил Кравчук.

Это слово я выпустил случайно. Я тут же пожалел. Сказал ровнее:

— В смысле — рассмотрел. Он годный, Степан.

Кравчук помолчал. Потом сказал:

— Пускай догоняет.

Колька, услышав, подскочил на своей кровати — забыл про ногу, ойкнул, — и засиял всей своей широкой, веснушчатой, перебитой мордой так, что Катя, проходившая мимо палаты, заглянула в дверь и сказала:

— Что он опять выпрашивает.

— Уже выпросил, — сказал Кравчук.

— Ну и боже с вами, — сказала Катя и пошла дальше.

Мы с Кравчуком уехали из Малой Кочетовки на третьи сутки, на полуторке, идущей в запасной полк. Колька остался в палате. Уезжая, я пожал ему здоровую руку — он вцепился в мою и держал секунд пять, не отпуская.

— Лейтенант. Догоню.

— Догонишь.

— Слово?

— Слово.

В запасном полку нас с Кравчуком определили без проволочек — как переживших одно и то же одиннадцатого июля, как «земляков по бою», как совершенно очевидную пару — в один экипаж. Командир — лейтенант Логинов А.С. (звание уточнено: лейтенант, не младший лейтенант, в личном деле поправлено). Мехвод — старшина Кравчук С.Т. Машина — Т-34-76 из ремонтного завода в Челябинске, башенный номер 217, гвардейская символика снята временно, так как часть только формируется, эмблему нанесут потом. Боезапас, экипаж, наводчик — будет через пару дней, вместе с распределением в боевую часть.

Колька догнал нас на пятые сутки.

Я никогда не забуду, как он шёл по двору запасного полка — слегка прихрамывая, в чужой шинели не по росту, с вещмешком за плечом, — и как он увидел меня издалека и заорал на весь двор:

— ЛЕЙ-ТЕ-НАНТ! ЛОГИНОВ! Я ТУТ!

Все, кто был во дворе, обернулись. Я махнул ему рукой. Он подбежал.

— Логинов, — сказал он, отдышавшись, — я же сказал — догоню.

— Догнал, — сказал я.

— А Степан Терентьич?

— У машины. Знакомится.

— Какая машина?

— Сейчас увидишь.

Я повёл его за угол, к капониру, в котором стояла наша двести семнадцатая. Колька увидел её, остановился, открыл рот.

— Это — нам?

— Нам.

— Семьдесят шестая?

— Семьдесят шестая.

— Заводская?

— Челябинская.

Колька подошёл к машине, потрогал броню рукой — осторожно, как трогают живого зверя. Кравчук, сидевший на надгусеничной полке с ветошью в руках, посмотрел на него сверху и проворчал:

— Аккуратно потрогай. Чужое железо.

— Степан Терентьич! — сказал Колька. — Я нежно!

Кравчук хмыкнул.

И в эту минуту, стоя во дворе запасного полка, в июле сорок третьего, между Кравчуком на полке и Колькой у борта, у машины с башенным номером двести семнадцать, которая ещё не пахла гарью и в которой ещё никто не умер, — я понял, что у меня здесь, в этой реальности, появился экипаж.

Не такой, как был у меня раньше. Не Сёма, не Витя, не та «Зойка», в которой я сгорел двадцать какого-то июля две тысячи двадцать третьего года.

Этот — другой.

Этот — этот.

И раз так, значит, мне есть за кого здесь стоять. И значит, я здесь — не один. И значит, я могу делать то, что я лучше всего умею. То, ради чего меня кадровым делали с шестнадцати лет: быть командиром экипажа, и привести этот экипаж туда, куда надо, и обратно, если получится.

Получится — значит получится. Не получится — значит, по-другому. Но пробую я сейчас всё, что у меня есть.

— По местам, — сказал я. — Будем знакомиться с машиной.

Кравчук слез с полки. Колька полез на её место. Я полез наверх, в командирский люк.

Машина стояла, ждала.

Я открыл люк и спустился внутрь.

Глава 4

Витьку Шейкина к нам привели за час до выхода.

Я в этот момент был внутри машины, на месте командира — изучал, что у меня за спиной, и над головой, и под ногами, и слева, и справа. Машину я к этому времени знал уже двое суток, и формально знал — наизусть, потому что мне проще было её знать, чем не знать; не знать машину, в которую тебе через несколько часов идти в бой, — это тот вид незнания, от которого нельзя застраховаться, и нельзя оправдаться.

Только знание это у меня было особое — не как у молодого лейтенанта, который пришёл на машину впервые, а как у тридцатичетырёхлетнего кадрового, который с тоской и удивлением открывал для себя устройство аппарата, на котором ему предстояло воевать дальше.

Когда я в первый раз спустился внутрь нашей двести семнадцатой, накануне, и сел в командирское — ту самую позу, в которой я провёл предыдущие десять лет, в которой я просыпался и засыпал, и в которой мне снились сны, — я первые секунд десять не мог понять, что не так. Поза была — моя. Левая ступня на полике, правая — на упоре, спина вписана в подушку, плечи в проёме башенной горловины, глаз — где надо. И при этом — вокруг меня было всё не моё. Совсем.

У меня под левой рукой не было пульта стабилизатора. Под правой — не было джойстика. Перед глазами — не было экрана наводчика, ни синего, ни тепловизионного. Не было индикации боеукладки. Не было индикатора курсового угла. Не было ничего, что я последние десять лет привык видеть, — на месте всего этого был тяжёлый чёрный металл, выкрашенный шаровой краской, и у этого металла были совсем другие функции и совсем другая логика.

Зато была — командирская башенка. И в башенке — пять смотровых щелей, по кругу. И триплекс над головой. И ручной маховик горизонтального поворота башни — слева у заряжающего, дублирующий — у наводчика; командиру вращать самому не положено по штату, командир смотрит. И открытый, торчащий под потолком, тяжёлый казённик пушки Ф-34, у которого я в любой момент мог получить по затылку, если бы зазевался при отдаче. И патронный ящик ПКТ — без, кстати, ПКТ; в этой машине стоял ДТ, и в этом тоже был особый стиль. И прицел ТМФД-7, и панорама ПТК-5, и шкалы боковых поправок — миллидеградусы вместо тысячных, потому что, оказывается, в Красной армии принят миллиметровый деленный угол, в отличие от нашей шеститысячной, и мне пришлось это мысленно пересчитывать каждый раз, когда я смотрел в прицел.

То есть это была — та же по сути, и совсем другая по форме, машина. Танк сорок третьего года. И мне в нём предстояло жить.

Машина пахла, и это было первое, что я отметил в первые же секунды. Пахло — не тем, к чему я привык. Пахло смазкой — солидолом, тяжёлым; не нашим стандартным, не литолом, не современным; и пахло железом — старым, чуть ржавым, не оцинкованным; и пахло немного резиной от прокладок люков, и немного электрикой — но электрикой было пахло слабо, потому что электрики в этой машине было раз в двадцать меньше, чем в моей прежней. Пахло — солидолом, металлом, резиной, кожей сидений, и едва-едва — порохом старой стрельбы; и всё. Никакой пластмассы. Никаких пенополиуретановых вставок. Никакого мониторного озона.

Это была — простая машина. Простая, тяжёлая, и убойно надёжная по тем стандартам, по которым её делали; и совершенно беззащитная по тем стандартам, по которым воевал я. У неё было всего два преимущества: невероятно толстая лобовая броня по тогдашним меркам, и пушка Ф-34, которая на дистанциях до пятисот метров пробивала любую немецкую машину сорок первого года. И один тяжёлый недостаток: тогдашних меркам было четыре года, а воевала она в сорок третьем, против «Тигра» и «Пантеры», и против них её броня и её пушка работали уже на пределе, а часто — за пределом.

Я это всё знал из книг. Сейчас я это узнавал — изнутри.

Я провёл за позой командира двое суток с перерывами на сон. Я научился разворачивать башню вручную через дублёр заряжающего, без подсказок Кольки. Я научился наводить орудие через ТМФД-7, и понял, что прицел — простой, без дальномера, и что весь дальномер сводится к глазу командира и его опыту. Я научился пользоваться ПТК-5 — командирской панорамой, — и понял, что обзор у командира Т-34 в этом смысле лучше, чем мне раньше казалось, но всё равно — узкий, с большими слепыми зонами по бортам, и без какой-либо помощи в виде кругового видеообзора. Я научился слушать рацию — она у нас была, тип 9-Р, на одну станцию, и она шумела так, что разобрать команду можно было только тогда, когда говоривший был в трёхстах метрах и не двигался. Я научился ронять закрылки на люках так, чтобы при отдаче пушки они не падали мне на голову.

К концу вторых суток я знал двести семнадцатую так, как может знать машину человек, который её любит. Я её, оказывается, уже любил. Это было странно, потому что я ещё не воевал на ней, и она для меня была — арифметически — заведомо хуже моей покойной «Зойки». Но я её любил. Потому что это была моя машина в этой реальности. И больше у меня здесь не было ничего.

И вот в этот момент — за час до выхода, ранним утром шестнадцатого июля — мне привели Шейкина.

Я услышал, как кто-то постучал по броне снаружи — не громко, а вежливо, костяшками пальцев. Услышал, как Кравчук, сидевший на надгусеничной полке с тряпкой, негромко сказал:

— Куда?

И услышал тонкий, неуверенный голос:

— К лейтенанту Логинову. Меня к ним направили.

Я выглянул из люка.

На земле стоял мальчишка. Не такой, как Гриша, и не такой, как Колька. Гриша был чёрный, копчёный, ловкий; Колька — рыжеватый, шумный, наглый. Этот был — тихий. Светло-русый, с белёсыми ресницами, с круглым, ещё детским лицом, на котором пробивалась первая щетина, и с большими, чуть водянистыми голубыми глазами, в которых отражалось одно: «я здесь, и я не знаю, что мне делать».

В руках у него была пилотка. На груди — гимнастёрка, не подогнанная, велика на полразмера. На петлицах — пустые поля, без эмблем; то есть он, как и многие в эти дни, ещё не успел нашить.

— Боец, — сказал я, — ко мне?

— Так точно, товарищ лейтенант. Шейкин Виктор. Наводчик, — Он секунду помолчал и добавил: — В пополнение.

Возраст — восемнадцать. Может, девятнадцать. Не больше.

Я слез с башни, подошёл, протянул руку.

— Логинов. Артём. Просто Артём, для своих. На людях — товарищ лейтенант.

Он недоумённо посмотрел на руку, потом сообразил, протянул свою. Рука была — узкая, бледная, с длинными пальцами; ногти грязные, под ногтями — машинное.

— Откуда, Витя? — спросил я.

— Свердловск.

— Учебка?

— В Челябинске. Вторая танковая.

— Сколько у тебя на полигоне?

Он помедлил.

— Неделю, товарищ лейтенант. То есть — на машине неделя. До этого — теория, четыре месяца. По матчасти — я знаю.

— По матчасти знаешь, а по бою — нет.

— Никак нет.

Я смотрел на него. Передо мной стоял восемнадцатилетний мальчик из Свердловска, который никогда в жизни не нажимал на спусковой крючок танковой пушки в бою. Через час мы пойдём в первую мою и первую его атаку. Через два часа, может быть, я буду тащить его из горящей машины. А может быть, не буду.

— Витя, — сказал я. — Слушай меня внимательно, потому что повторять не буду. С этой минуты, в бою, ты слушаешь только меня. Не Кравчука. Не Кольку. Не командира роты по рации, потому что я её всё равно слушаю и буду перерабатывать для тебя. Ты слышишь меня и делаешь, что я говорю. Если я говорю «осколок, два часа, двести» — ты разворачиваешь башню на два часа, выставляешь шкалу на двести метров, заряжающий тебе кладёт осколочный, и ты стреляешь по моей команде. Если я молчу — ты стреляешь сам, по тому, что видишь в прицел, по тому, что считаешь нужным. Если ничего не видишь — не стреляешь. Понял?

— Так точно.

— Стрелять не торопимся. Промахиваться — большой грех, потому что у нас семьдесят шесть снарядов, и каждый — на счету, и каждый — это, может, твоя или моя жизнь через десять минут. Понял?

— Так точно.

— Из машины не высовываемся. Голову в люк не кажем. Без приказа — ни одного движения вне машины. Понял?

— Так точно.

— Если машина горит — выскакиваем по команде. Я командую. Ты — последний, после Кравчука и Кольки, потому что у тебя люк один, и ты в нём сидишь дольше всех. Понял?

— Так точно.

— Если меня убьют — командует Кравчук. Если убьют Кравчука — командует Колька. Если все убиты, кроме тебя, — выскакиваешь и ползёшь к ближайшему оврагу. Понял?

Он помолчал. Потом, тише:

— Понял.

— Тогда полезай внутрь. Найди своё место. Кравчук тебе покажет, что у тебя справа и что у тебя слева. Колька тебе покажет, где у тебя боеукладка и в каком порядке кладутся снаряды. У тебя сорок минут.

Он кивнул, повернулся и пошёл к машине. Под нашей бронёй он казался ещё меньше — узкие плечи, тонкая шея, болтающаяся гимнастёрка. Кравчук на полке посмотрел на него сверху вниз, оценил, ничего не сказал. Колька, торчавший из заряжающего, расцвёл и заорал:

— Свердло-о-овск! Земляк уральцев! Полезай, парень, тут хорошо!

Шейкин оглянулся на меня — растерянно. Я кивнул. Он полез.

Я остался на земле, прислонился к гусенице. Закурил вчерашнюю махорку, скрученную ещё вечером Кравчуком в тонкую папироску. Дым горький, тяжёлый. Я делал две затяжки, потом отдыхал.

Я думал о Шейкине. Я думал, что у меня сорок минут на то, чтобы этот восемнадцатилетний человек, у которого матери и отцу ещё не сообщили, что он попал на фронт, потому что он ещё им сам не написал, успел в моей машине сделать что-то правильное. Хотя бы что-то. Хотя бы — не подставиться сразу. Я думал, что он вряд ли успеет выйти из этого боя живым. Я не давал себе об этом слишком много думать; кадровый внутри говорил — не считай мёртвых до боя, кадровый, это плохая привычка, и я слушался.

И ещё я думал — впервые в этой реальности, на твёрдую, отдельную мысль, — что я здесь, оказывается, отвечаю не только за себя.

За пятнадцать минут до выхода у машины появился Орлов.

Я его узнал сразу, ещё до того, как он подошёл. Он шёл по двору запасного полка особой походкой — не быстро, не медленно, а как ходят люди, которые знают, что куда они придут — там и будет нужное место. Высокий, плотный, в потрёпанной полевой форме, без знаков различия на петлицах — снял, видимо, перед боем. Пилотка низко надвинута на брови. Лицо было — в общем, обычное. Прямой нос, твёрдый рот, глубокие складки от крыльев носа к углам губ. Глаза — серые, не светлые, не тёмные. На правой щеке — старый шрам, идущий от скулы вниз, к подбородку, тонкий, белый. Не от осколка — от лезвия, видно по форме. Где-то в сорок втором, когда он ещё был пехотинцем, — я этого, конечно, не знал, но догадывался.

— Лейтенант Логинов? — спросил он.

— Так точно, товарищ старший лейтенант.

— Старший лейтенант Орлов. Командир первой роты. Я твой ротный.

Он не протянул руки. Я не протянул свою.

— Откуда переведён? — спросил он.

— Восемнадцатый корпус. Пятый отдельный батальон. Горел одиннадцатого.

— Почему у меня в роте?

— В запасном распределили. Вместе с экипажем.

— Кто из экипажа со мной идёт?

— Старшина Кравчук, мехвод. Заряжающий Бесчастных. Наводчик — час назад прислали, из учебки. Шейкин.

Он поморщился. Не сильно — еле заметно, краем рта.

— Из учебки. Сегодня.

— Так точно.

— Лейтенант, — сказал он медленно, — у тебя сегодня будет один шанс не загореться. Один. Если ты со своим Шейкиным первым полезешь под «штуги» — ты не вернёшься. Понял?

— Понял.

— Идёшь за мной. В строю. Вторым справа. Дистанция — пятьдесят. Не отрываешься, не отстаёшь. По команде «вперёд» — вперёд. По команде «огонь» — огонь. Своих манёвров без приказа не показываешь, ясно?

— Ясно.

— У тебя приказа на инициативу нет. У тебя приказ — атаковать в строю. Если строй сломаешь — я тебя сожгу сам, не дожидаясь немцев. Ясно?

— Ясно.

Он смотрел на меня. Я смотрел на него. Я понимал его очень хорошо. Я сам, в две тысячи двадцать третьем, в свою первую роту, говорил молодым лейтенантам почти то же самое — другими словами, и про другие манёвры, но смысл был один. Не самовольничать. Не выпрыгивать. Делать, что сказано. Потому что ты молодой, и у тебя ещё нет того глаза, которым видят бой; и пока этого глаза нет — у тебя есть приказ, и приказ для тебя — твой глаз. Я это помнил. И я с этим был согласен.

— Ясно, товарищ старший лейтенант, — сказал я ещё раз. Тихо, без бравады. — Пойду в строю. Не выпрыгну.

Он чуть-чуть, едва-едва, наклонил голову. Что-то в его лице — может быть, только мне показалось, — на секунду расслабилось. Лейтенант, который не возражает старшему, — это пол-лейтенанта. Хороший знак.

— А там посмотрим, как ты «штуги» жжёшь.

— Так точно.

— По машинам, — сказал он.

И ушёл.

Я стоял у гусеницы и допивал последнюю затяжку. Махорка кончалась. Кадровый внутри говорил — кадровый, ты только что познакомился с человеком, который тебе или поможет жить, или поможет умереть, других вариантов нет. Запоминай его лицо. Запоминай голос. Запоминай, как он ходит. Это твой ротный. Это здесь самый важный человек после тебя самого.

Я бросил окурок. Растёр сапогом. Полез на машину.

Атака началась в семь сорок.

До этого было двадцать минут марша по укатанной грунтовке, из лесопосадки на позиции исходного развёртывания. Колонна шла на скорости километров двадцать, не выше; за нами поднималась пыль, которая в безветренном утреннем воздухе висела и не оседала. Через триплекс я видел корму машины Орлова в пятидесяти метрах впереди — серая, в потёках масла, с белой надписью «ВПЕРЁД!» на корме крупными буквами. Орлов шёл головным во второй паре первого взвода. Я — во второй паре второго.

В наушниках стояла каша. Эфир трещал, кто-то кого-то перебивал, кто-то называл цифры, кто-то говорил «принял», и сквозь это — иногда — голос Орлова, ровный, низкий, без эмоций: «По колонне — дистанция. Дистанция держать. Не газовать.»

Я держал дистанцию. Кравчук вёл машину аккуратно, плавно, без рывков, как и положено. Через переговорное устройство — ТПУ-3, «Танкофон», — я слышал его дыхание. Спокойное. Ровное. Никакого волнения. Это был его, наверное, двадцатый или тридцатый бой, я не уточнял.

Колька в башне за моей спиной что-то напевал под нос — кажется, «Тульскую гармонь». Я не делал замечаний. Колька и в моей реальности перед боем напевал бы. Это его способ. Я уважаю.

Шейкин молчал. Я слышал его дыхание тоже. Шейкин дышал часто, поверхностно, чуть с присвистом. Боялся. Это было нормально. Это было даже хорошо. Я бы испугался, если бы он не боялся.

Через двадцать минут мы вышли на исходные.

— Внимание, — раздался в наушниках голос Орлова. — Развернуться в линию. Атака пешим порядком — немедленно по сигналу. Дистанция между машинами — сто. Цель — высота двадцать четыре сорок пять. Перед высотой — окопы немецкой пехоты, по данным разведки — рота, без поддержки. На обратном скате высоты — батарея «штугов», по данным разведки — три-четыре единицы. Задача — высоту взять, «штуги» уничтожить или вытеснить. Приготовиться.

Я нажал тангенту:

— Логинов, понял.

Кравчук плавно развернул машину, занял позицию справа от Орлова, в линии. Я осмотрелся через ПТК-5 — справа от нас стояла машина соседа из второго взвода, лейтенанта Соломина (я его видел вчера на построении, в лицо запомнил, фамилию выяснил только что по позывному в эфире), — слева, через двести метров, машина другого соседа. Орлов был чуть впереди и левее, головной. Всё правильно.

Я опустился пониже, в свой триплекс. Высота двадцать четыре сорок пять была передо мной, в полутора километрах. Поле — пшеница, выгоревшая, желтоватая, тянущаяся до подножия. Подножие — немного выше нашего уровня, но не круто; склон пологий. На самом склоне — окопы; я их различил с трудом, по характерной полосе свежевыкопанного, более тёмного грунта. Окопы шли почти горизонтально, метрах в трёхстах ниже гребня.

Гребень — закрытый. Что за гребнем — не вижу. Логически — обратный скат, пологий, и где-то на нём «штуги», в укрытиях. С нашей высоты их не видно, и они нас отсюда не видят. А когда мы подойдём на восемьсот метров — они с гребня выползут и увидят, и тогда начнётся работа.

Я думал быстро. Восемьсот метров до гребня — для «штугов» дистанция уверенного боя, хотя их 75-мм Stuk 40 уверенно бьёт нас и с тысячи. Подойти ближе пятисот — у нас будет шанс. От пятисот и ближе наша Ф-34 их пробивает в борт уверенно, а если повезёт — и в лоб.

Главное — не подставить борт. Атака в линию — это значит, что мы все идём фронтом, и борт у нас не подставлен ни на одно направление, в которое смотрят они. Это правильное построение.

— Атаковать! — голос Орлова в эфире, резкий, короткий. — Скорость двадцать. Огонь — с восьмисот, бронебойными. Пехоту обходить, не задерживаться. Вперёд!

Кравчук дал газу. Машина пошла.

— Кравчук, — сказал я в ТПУ, — двадцать. Спокойно.

— Двадцать, — отозвался он. — Спокойно.

Мы пошли. Поле под траками превращалось в пыль и мякину. Перед глазами — пшеница, склон, окопы, гребень. Я смотрел через триплекс, считал секунды.

— Шейкин.

— Слушаю, командир.

— Бронебойный в стволе?

— Так точно.

— Дистанция до гребня — тысяча сто. Целей пока нет. Жди.

— Принял.

Я закрыл глаза на секунду. Открыл. Кадровый внутри сказал: спокойно. У тебя сейчас всё то же, что в любом первом бою на новой машине. Сначала ты оцениваешь поведение машины на ходу. Потом — первые цели. Потом — ритм. Не торопись.

Я слушал машину. Двести семнадцатая шла плотно, без рывков, гусеницы хорошо лежали на грунте; Кравчук вёл её, как родную. Башня сейчас стояла прямо, на двенадцать часов, и я через ТМФД-7 смотрел вперёд. Прицел был — простой, две шкалы, две линии, без светящихся меток, без подсветки; я в этой системе уже разобрался накануне.

Через полминуты по нам ударили из окопов.

Сначала — тонкие хлопки винтовок, потом — резкие, частые удары пулемёта, и сразу же — глухой удар чего-то более серьёзного, не пушки, но крупнокалиберного — может, ПТРД. По нашей лобовой что-то стукнуло — короткий, сухой щелчок, как камень в стекло. Не пробитие. Пуля или мелкий осколок. Я не дёрнулся.

— Лейтенант, — сказал Кравчук, — нас уже взяли.

— Слышу. Идём, как шли.

Мы шли. Дистанция до гребня — восемьсот метров. Семьсот пятьдесят. Семьсот.

И тут на гребне появился силуэт.

Низкий, приземистый, с неподвижной рубкой и торчащим вперёд длинным стволом. «Штуг». Я узнал его за секунду — с того момента, как он вылез из-за гребня, — и сразу понял, какой именно. Ausf. G, с длинноствольной 75-мм. Самая массовая машина, рабочая лошадка немцев на этом участке.

— Шейкин, — сказал я. Голос вышел спокойный, чуть тише обычного. — Двенадцать часов. Гребень. «Штуг». Дистанция — семьсот.

— Вижу!

— Бронебойный есть. По моей команде — в борт, как только покажет.

— Принял.

Я смотрел через триплекс. «Штуг» полз по гребню — медленно, грубо, неторопливо, как уверенная в себе машина, которая знает, что её не пробьют в лоб. Он разворачивался — рубка у «штуга» неподвижна, для прицеливания надо разворачивать всю машину, — и делал он это, чтобы навестись на головного, на Орлова. Орлов был левее меня, и «штуг», поворачиваясь, на секунду подставил мне правый борт.

Это была — возможность. Маленькая, секундная.

В моей реальности — в Т-90М — я бы выстрелил автоматически, через систему, с компенсацией движения и баллистики, не задумываясь. Здесь — мне нужно было решить за секунду четыре вещи. Дистанция — семьсот. Угол — сорок градусов от моего курса. Скорость моя — двадцать километров в час, на полном ходу. Скорость его — почти ноль, разворачивается. Упреждение — минимальное, я считай по нему стою. Превышение — минимальное, склон пологий, мы практически на одном уровне. Угол подставленного борта — около пятидесяти градусов, не идеально, но достаточно.

Я считал быстро. Три секунды на всё.

— Шейкин! Борт! Огонь!

Башня уже была развёрнута Колькой — по моей команде, ещё на «двенадцати часах», не пришлось доворачивать на месте. Шейкин дёрнул спуск.

Удар.

Машина дёрнулась всей массой. В башне зазвенело — поднос гильзы не успел дойти до места и стукнулся о казённик. Я смотрел через триплекс, куда ушёл снаряд.

Снаряд ушёл в борт «штуга». Я увидел это за полторы секунды — короткая вспышка на броне, прямо под обрезом рубки, чуть ниже. И за этим — тёмный, едва заметный, дым, выходящий из щели между корпусом и рубкой.

«Штуг» застыл. Не загорелся сразу, не выскочил экипаж, не задымился столбом — просто застыл, как будто его выключили.

Я не знал, попал ли я в кого-то из экипажа, или в боеукладку, или в двигатель. Я понимал только одно: машина больше не двигалась. И не стреляла.

— ЛЕЙТЕНАНТ!! — заорал Колька прямо мне в ухо через ТПУ. — ПОПАЛИ! ПЕРВЫМ! С СЕМИСОТ В БОРТ!

— Колька, тише, — сказал я. — Заряжай бронебойный. Шейкин, — следующий «штуг» левее, на гребне, выше первого. Видишь?

— Вижу!

— Дистанция — семьсот, может, чуть больше. Жди, пока выйдет на нас. Не торопись.

— Принял.

Я смотрел через ПТК-5 чуть в сторону. Орлов сжёг свой «штуг» — у него на гребне дымил серый столб над приземистым силуэтом. Соломин справа от меня вёл огонь по третьему — я не видел исхода. У нас впереди — четвёртый «штуг», тот, что у меня в прицеле.

— Идёт! — крикнул Шейкин.

Я снова посмотрел в свой триплекс. «Штуг» выходил из-за гребня — медленнее, чем первый, осторожнее. Он, видимо, видел, что головной «штуг» горит, и шёл уже с пониманием, что у него не лёгкая прогулка. Он выдвигался, ловил нас в прицел.

— Шейкин, — сказал я, — он сейчас будет наводиться на нас. У нас полторы секунды на выстрел. Готов?

— Готов.

— Огонь, как только корпус полностью выйдет.

— Принял.

«Штуг» выползал. Я считал: ещё метр, ещё, ещё. Теперь весь корпус. Сейчас он остановится — и мы его теряем, потому что он встанет в неподвижное положение и наведётся на нас своей пушкой, и пушка у него быстрее, чем разворот моей башни на новый угол, если я сейчас промахнусь.

— Пуск!

Шейкин дёрнул.

Удар.

Я смотрел.

Снаряд ушёл — не в борт, в гусеницу. Я видел, как у «штуга» на правой стороне корпуса выбило пыль и обломки трака; и как «штуг» дёрнулся и попытался продолжить движение, и как его развернуло на месте — потому что одна гусеница лопнула, а другая ещё работала. Он развернулся почти на девяносто градусов. И — да, и подставил мне борт. На блюдечке.

— Шейкин — бронебойный! — заорал я. — Колька — давай!

— Есть! — Колька уже подавал.

— Шейкин, в борт, дистанция та же. Огонь!

Шейкин не подвёл.

Удар.

Снаряд ушёл в борт «штуга», на этот раз — точно в моторное отделение. Я увидел вспышку, короткую и яркую, и через секунду — клубы дыма из решётки моторного, и через ещё две секунды — пламя, выбивающееся из щелей. «Штуг» горел. По-настоящему, окончательно.

— ЛЕЙТЕНАНТ!! — снова Колька, ещё громче. — ВТОРАЯ! НА ОДНОМ МАРШЕ! ВТОРАЯ!

— Колька. Тише. Ещё бронебойный. Идём дальше.

Мы прошли гребень.

На обратном скате стояли две оставшиеся машины — одна из них уже горела (Орлов или Соломин достал, я не успел разобрать), вторая — отступала, задним ходом, прячась за изгиб местности. Орлов в эфире скомандовал — не преследовать, закрепиться на гребне, ждать пехоту. Мы остановились.

Я открыл люк и высунулся по пояс — впервые с начала боя.

Воздух был — горячий, гарь от пшеничного поля, гарь от двух сожжённых «штугов» в трёхстах метрах позади, гарь от моей собственной машины — у нас, кстати, тоже что-то слегка подгорало, или пахло так, я не уверен. Мне даже не было страшно высовываться — я знал, что отсюда меня сейчас никто не достанет, оставшийся «штуг» отошёл за гребень, у них там артиллерии вряд ли есть, а пехота — далеко, и пехота нам не страшна.

Я смотрел.

Поле перед нами было — пшеница, потом окопы (уже наши — пехота прошла после нас, заняла), потом скат гребня, потом сам гребень с двумя дымящимися «штугами», потом обратный скат с третьим. Высота двадцать четыре сорок пять — наша. Задача — выполнена. Соломин справа от меня тоже высунулся; он смотрел на меня, и у него на лице было — выражение, которое я знал. Так смотрят на тех, кто только что показал что-то такое, чего от них не ждали.

Я ему кивнул. Он мне кивнул в ответ.

Машина Орлова стояла левее, на гребне, в укрытии за невысоким бруствером из выкопанной немцами земли. Орлов был в люке. Он смотрел в мою сторону. Долго.

Через минуту он отвернулся, спустился внутрь.

Колька в башне за моей спиной тяжело дышал. В башне у нас было — жарко, дымно, пахло порохом, гильзовой смазкой, нашим потом. Шейкин сидел на своём месте, опустив руки, и смотрел перед собой. Лицо у него было — не радостное, не испуганное, а какое-то отсутствующее. Я узнал это лицо. Так выглядит человек, который только что в первый раз убил.

Он, может быть, и не убил никого, конкретно. Может, экипаж первого «штуга» успел выскочить. Может, второго — частично. Но он попал в две машины. И в одной из них точно — или почти точно — кто-то остался. Он это знал.

Я слез вниз, сел рядом с ним на полике. Просто сел. Не говорил.

Минут через пять он повернулся ко мне.

— Товарищ лейтенант. Я в первый раз. Так это бывает?

— Бывает, Витя. По-разному бывает. Сегодня — так.

— А завтра — как?

— А завтра — другое. Каждый день — другое. Привыкнешь.

Он кивнул. Молча. Кадык у него ходил вверх-вниз.

— Молодец, — добавил я негромко. — Стрелял ты хорошо.

— Я стрелял, как вы говорили. Я не сам.

— Ты, Витя. Ты. Я говорил — куда. Стрелял ты.

Он снова кивнул. И — впервые за всё утро — выдохнул целиком. Как будто он эти три часа не дышал.

К концу дня в нашей роте было десять машин на исходных, и шесть на закреплении на высоте к вечеру. Три потери. Машина младшего лейтенанта Терентьева — сгорела на подходе, экипаж выскочил частично, командира и наводчика потеряли. Машина лейтенанта Заборского — сгорела на гребне, прямое попадание из «штуга», экипаж погиб полностью, четверо. Машина старшины Сидорова — повреждена, отходит на ремонт, экипаж жив.

Из машин, пришедших на гребень, у двух экипажей — по одному «штугу» на счету. У Орлова и Соломина — по одному. У меня — два.

К вечеру я стоял у двести семнадцатой, прислонившись к гусенице, и курил «Беломор».

«Беломор» появился у меня случайно. Колька, выскочив после боя из машины, побежал к убитому — у одного из экипажа Терентьева в нагрудном кармане, оказывается, лежала непочатая пачка, не пострадавшая в огне. Колька принёс её и протянул мне.

— Лейтенант. Тебе. Заслужил.

— Колька.

— Лейтенант. Бери. Парню уже не надо.

Я взял.

Я открыл пачку, вытряхнул папиросу, сунул в рот, прикурил от Колькиной спички. Дым был — другой, не махорочный. Сладковатый, с табачной горчинкой, лёгкий. Я мог понять, почему деды любили «Беломор». В этом было что-то — спокойное.

Я стоял у машины, курил, смотрел на закат.

Закат был — красный, длинный, плотный. Над гребнем, над двумя сожжёнными нами «штугами», висел в небе ровный, толстый, рыжий слой облаков. Солнце стояло низко, бросало на поле длинные тени. Тени от моей машины, от моих — Кравчука и Кольки и Шейкина, — от чужих машин и чужих людей, ходивших по гребню, тянулись далеко в нашу сторону, на восток. Дым над двумя «штугами» уже не шёл столбом — он рассеивался, становился частью общей дымки.

Я думал о том, что только что я подбил две немецкие машины. Из танка сорок третьего года. Через прицел сорок третьего года. С наводчиком, у которого неделя на полигоне. На дистанциях и в обстановке, в которых это считалось редкой удачей.

И что я не должен был так попасть. Что в моей реальности я попадал так — да, регулярно. Но в моей реальности у меня был стабилизатор, баллистический вычислитель, лазерный дальномер, тепловизор и оптика, через которую враг был как на ладони. А здесь у меня был — глаз. И этот глаз, оказывается, тоже работает.

Где-то под этими мыслями шевельнулась другая, тревожная: ты не должен попадать, как сегодня. По нынешним меркам — это слишком. По нынешним нормам подготовки — это невозможно. Кто-нибудь это заметит. Уже сегодня заметил Соломин. Уже сегодня заметил Орлов. Уже сегодня заметил Кравчук, хотя и молчит.

Кадровый внутри сказал: знаю, что заметят. Но так попадать сегодня было — единственно разумно. Иначе бы мы не вернулись из этого боя, или вернулись бы не все. Стрелять плохо, чтобы не выделяться, — это смерть машины и смерть экипажа. Этого я делать не буду.

Хорошо, ответил я кадровому. Не будем. Будем стрелять, как умеем. И будем жить с этим.

Орлов подошёл, когда я докуривал вторую папиросу.

Он подошёл сзади, и я его не услышал. Это было удивительно — обычно я слышал шаги; видимо, подошёл он по высокой траве, в стороне, и я смотрел в другую сторону. Он встал рядом, тоже прислонился к гусенице. Молчал.

Я предложил ему папиросу. Он взял, прикурил от моей.

Мы стояли и курили. Минуту. Может, две.

— Лейтенант.

— Слушаю, товарищ старший лейтенант.

— Где ты так стрелять учился?

Я подумал секунду. Сказал то, что вырабатывал двое суток как шаблонный ответ:

— В училище, как все.

Орлов посмотрел на меня. Длинно. У него были — серые, серые, серые глаза. И в этих серых, серых, серых глазах было совершенно, абсолютно понятно, что никакого «как все» он мне не верит.

— В каком училище, лейтенант, — сказал он. Тихо, не вопросом.

— В Казанском, — сказал я.

— Я в Казанском учился, — сказал он. — В тридцать восьмом выпуск. У нас такого не учили.

Я молчал. Сердце у меня — в моей реальности я бы сказал «упало в живот», но здесь оно никуда не упало; оно просто стало стучать чуть сильнее, на полтора удара в секунду больше обычного.

— Может, у нас на факультативе было, — сказал я. — Я в сорок втором выпуск, поздний. Программа была другая.

— Программа была другая. — Орлов не задал вопрос. Он просто повторил мои слова, чтобы я их услышал со стороны. И добавил: — Была. Возможно.

Он докурил. Бросил окурок. Не растёр.

— Лейтенант, — сказал он. — Ты сегодня хорошо отстрелялся. Два «штуга» — это хорошо. Машина цела. Экипаж цел. Шейкин у тебя боя не дал слабину, и ты его сегодня — берёг. Это видно. Это я как командир роты — отмечаю.

— Спасибо, товарищ старший лейтенант.

— Только, — Орлов посмотрел на меня сбоку, не в глаза, а куда-то на висок, — ты, лейтенант, не выпрыгивай. Я тебе сказал утром — не выпрыгивай. Стреляй, как стрелял. Но в строю. Не вперёд. Понял?

— Понял.

— Я к тебе ещё подойду.

— Так точно.

Он пошёл. Я смотрел ему в спину. Спина у Орлова была — широкая, плотная, и он шёл — той же походкой, что утром: не быстро, не медленно, как ходят люди, которые знают, что куда они придут — там и будет нужное место.

Кадровый внутри сказал: ну вот. Первый записал.

Я ничего не ответил кадровому. Я докурил вторую «беломорину», бросил окурок, растёр сапогом.

Ночью мы ночевали в посадке, метрах в пятистах от высоты. Машины поставили в линию, в тени деревьев, под маскировкой. Колька раздобыл — где, я не спрашивал — кусок солдатской каши с мясом и две банки консервированной тушёнки. Мы поели. Кравчук молча, Колька — комментируя каждый кусок («лейтенант, вкусно? ты знаешь, что вкусно? вкусно — это когда ты весь день голоден и в тебя стреляют, и потом тебе дают мяса. Это самое вкусное мясо в мире.»).

Шейкин ел молча. Лицо у него за весь день немного отошло — но не до конца. Я его понимал.

Гармонист в роте действительно был — старшина из третьего взвода, фамилии его я ещё не запомнил, играл хорошо, без надрыва. Колька попросил «Тульскую гармонь». Гармонист сыграл. Колька подпел — голос у него, как я и помнил из прошлой жизни — простой, чистый, не сильный. Хороший голос для этой песни.

Я слушал и не подпевал. Я смотрел в небо. Небо было — звёздное, крупное, ясное, какое в моей реальности я видел только в Сирии, в пустыне; в Рязанской области и в Ростовской таких звёзд не было давно, потому что свет городов засвечивает половину неба. Здесь — не засвечивал. Все звёзды были — как им положено.

Я смотрел в это небо и в первый раз за день — поймал себя на том, что улыбаюсь.

Я не сразу понял — чему.

Потом понял.

Я улыбался — потому, что вечером шестнадцатого июля сорок третьего года я был в посадке, рядом с моей живой двести семнадцатой, рядом с моими живыми Кравчуком, Колькой и Шейкиным, и над нами было небо со звёздами, и Колька пел «Тульскую гармонь», и завтра — я знал — мы пойдём в бой снова, и, может быть, нас завтра убьют, или некоторых из нас, или меня одного, — и при этом я улыбался, потому что сегодня — был хороший день. Я провёл его — правильно. Я не подвёл экипаж. Я не подвёл ротного. Я попал. Все живы.

Я улыбался — потому что у меня здесь, оказывается, всё ещё есть жизнь. И эта жизнь — не та, на которую я подписывался. И не та, к которой я готовился. И не та, которая мне нужна. Но это — жизнь. И в ней есть — сегодня — Кравчук, и Колька, и Шейкин, и звёзды, и табак.

И где-то очень далеко, на самом дне меня, тонкая, тихая мысль: а если — это надолго?

Я не отгонял её. Я её слушал.

Если — надолго. Если — да. Тогда — что.

Тогда — буду здесь жить.

Я закрыл глаза. Колька допевал последний куплет. Кравчук рядом со мной, на земле, дышал ровно, кажется, уже спал. Шейкин чуть подальше — тоже спал, свернувшись у гусеницы.

Я лёг спиной на тёплую землю, рядом с моей машиной. Подложил под голову свёрнутый комбинезон. Всмотрелся в небо.

И заснул.

И снилось мне — впервые в этой реальности — не чёрно. Снилась мне — какая-то простая ерунда, не помню сейчас, что именно. Просто — какая-то картинка, цветная, спокойная, обычная.

Это означало — я уже здесь живу.

Глава 5

Двадцать второе июля началось для нас рано — в половине четвёртого, по тёмному, под звёздами, но с уже бледнеющим горизонтом на востоке. Будил рассыльный с пакетом для Орлова. Я слышал сквозь сон, как он пробежал по посадке, как кто-то ругался на него за топот, как Орлов ответил голосом, в котором не было ни намёка на сонность — точно так же, как у меня самого после двадцати лет в строю.

Орлов вскрыл пакет. Через десять минут по роте пошёл негромкий, обычный для этих случаев лай команд — «подъём, по машинам, сорок минут», — и началось то самое утро, которых у нас впереди оставалось ещё неисчислимое количество.

Я выпил кружку чая — холодного, со вчерашнего вечера, — и сжевал ломоть хлеба. Кравчук уже был у машины, проверял ходовую: ходил вокруг, тыкал палкой в траки, осматривал натяжение, подтягивал что-то под надгусеничной полкой. Колька полез в башню, проверять боеукладку, считать снаряды по голосам — он умел считать так, что слышно было снаружи: «один-бронебойный, два-бронебойный, три-осколочный...». Шейкин стоял рядом, смотрел и учился. С шестнадцатого Шейкин, кажется, повзрослел — не сильно, на полпальца, но повзрослел. Уже не белёсые ресницы. Уже свои глаза.

Я залез в башню, проверил прицел. Пыли на линзах не было — Колька с Кравчуком за ней следили, как мне показалось, лучше, чем за собственными глазами. Тангента рации работала. ТПУ — работало. Пушка — на штатном упоре, чистая, насухо протёртая.

Орлов собрал нас в кружок у своей машины.

— Слушайте боевую задачу. Развёртывание — на километрах десяти к юго-западу. Наступаем во взаимодействии с пехотой, рота поддержки. Цель — село Гнилое, на той стороне балки. На подходах — окопанная пехота немцев, по данным разведки, без серьёзной техники, но возможны самоходки. Атакуем в линию, как шестнадцатого. Дистанция между машинами — сто. Сигнал к атаке — серия зелёных ракет с командного. Огонь — с восьмисот, бронебойными первыми. Пехоту обходим, не задерживаемся. Самоходки — приоритет первый. Если объявится что-нибудь крупнее — приоритет вне очереди.

Он помолчал.

— И вот ещё что. С трёх ноль-ноль наш правый фланг — открыт. Соседи отстают, по данным штаба, у них сегодня свои дела. То есть справа от нас — никого до батальона Красавина, а это километра три-четыре. Имейте в виду. Вопросы?

— Вопросов нет, товарищ старший лейтенант, — за всех ответил соседский лейтенант Соломин.

— По машинам.

Я полез в свой люк. Кравчук завёл двигатель — ровный, низкий, прогретый, привычный. Колька орал в башню что-то весёлое. Шейкин уже сидел на своём месте, серьёзный, с прицелом перед лицом. Я нажал тангенту:

— Двести семнадцатая, готов.

— Принял, — отозвался Орлов.

И мы пошли.

Открытый правый фланг — это то, на что я обратил внимание сразу, ещё пока Орлов говорил. В моей реальности «открытый фланг» означал прежде всего одно: прилёт оттуда, откуда не ждёшь. В сорок третьем — то же самое, только без дронов и с другими дистанциями. И если соседи отстают, а батальон Красавина в трёх километрах, — то любая бронегруппа немцев, которая сегодня оттуда выйдет, имеет шанс поработать по нам с дистанций, на которых мы её ещё даже не увидим.

Я держал это в голове. И ещё — я держал в голове, что сегодня двадцать второе июля, и что в этих числах сорок третьего на этом направлении, по моим, оставшимся от прежней жизни, обрывкам знаний, действительно были контрудары немцев — и они были серьёзные. Дату я не помнил точно. Но числовая зона совпадала.

Это, конечно, могло ничего не значить. Войну никто не выигрывает по «обрывкам знаний из прошлой жизни». Но не учитывать совпадение — было бы глупо.

Мы шли в колонне на южную позицию развёртывания. Дорога была накатанная, пыльная; пыль за нами стояла столбом до самого горизонта. Я молил, чтобы у немцев сегодня не было воздуха над этим квадратом — потому что такая колонна с самолёта видна как линейка на чистой бумаге.

Воздуха не было. Видимо, авиация у них сегодня работала по другим квадратам.

Через час мы вышли на исходные. Развернулись в линию, как и шестнадцатого. Передо мной снова была пшеница, и снова она тянулась под уклон, и снова где-то впереди, за гребнем, было то, что нам предстояло взять. Только высоты «двадцать четыре сорок пять» уже не было — была другая высота, поменьше, и название другое; и село Гнилое лежало правее по фронту, в туманной утренней дымке, низкое, длинное, с белыми хатами и редкими садами.

Зелёные ракеты пошли с командного в шесть пятнадцать. Орлов скомандовал: «Атаковать. Вперёд». Мы пошли.

Первые двадцать минут — ничего особенного. Пехота немцев в окопах открыла огонь по нам поздно, метров с шестисот; их огонь был жидкий, неубедительный — то ли их там и правда было мало, то ли они уже снимались с позиций. Мы прошли через окопы, не задерживаясь. Пехота наша шла за нами, обтекая машины. На первых двух километрах роту мы не потеряли никого.

И тут случилось то, что должно было случиться.

Слева, через мою машину, прошёл голос Шейкина:

— Командир. Что-то на трёх часах, далеко. На горизонте.

Я выглянул через ПТК-5 направо. Вначале — ничего. Пшеничное поле, пологий подъём, размытый дымкой горизонт. Потом — точка. Тёмная, низкая, едва различимая. И за ней — вторая. И ещё две — ещё дальше.

Я нажал ПТК-5 на максимальное приближение — приближения, по сути, не было, оптика командирской панорамы того стоила, — и стал считать.

Четыре силуэта. Они шли с северо-запада, в нашу сторону, под углом примерно сорок к нашему движению. Скорость — небольшая, километров двадцать. Дистанция — два километра, может, чуть больше.

Я смотрел секунд пять. И в эти пять секунд я успел сделать то, чего никто в нашей роте, кроме, может быть, Орлова, в этот момент сделать не мог: я опознал, что именно идёт.

Первые два силуэта — низкие, узкие, с тонкими длинными стволами. Pz IV. «Четвёрки». В этом ничего страшного — на наших дистанциях мы их жжём.

Третий силуэт — другой. Заметно крупнее, шире в корпусе, с приземистой башней и характерным дульным тормозом, который я бы из тысячи узнал. И отношение ширины к высоте — то самое, нерусское, грузное, прусское. И гусеница — широкая, опорные катки в шахматном порядке, я не видел их, но я знал, что они там есть.

«Тигр».

Четвёртый силуэт — точно такой же.

Два «Тигра» и две «четвёрки». В двух километрах. На нашем правом, открытом, фланге. И идут они не на пехоту немцев в окопах — те уже почти все за нами. Они идут на нас. На роту Орлова.

Я бы мог сейчас потратить три секунды на эмоцию. Я их не потратил. Я нажал тангенту:

— Внимание роты! Внимание роты! Я Логинов, двести семнадцатая. На три часа, дистанция два, четыре единицы — два «Тигра» и две «четвёрки». Идут на нас. Не лоб!! Не подставляться лбом!!

В эфире была привычная каша. Кто-то говорил, кто-то перебивал, кто-то стрелял.

— Логинов, повтори! — голос Орлова. Резкий.

— Два «Тигра» и две «четвёрки», на три часа, два километра, идут на нас!!

Пауза. Полсекунды. Я знал, чего стоит Орлову эта полсекунды: ему сейчас нужно проверить мои слова через свой триплекс, потом через ПТК, и принять решение, верить или нет.

— Соломин! — голос Орлова. — Подтверди!

— Подтверждаю, командир! — Соломин в эфир голос. — Тигры! Я тоже их вижу!

— Рота — всем стоп! Развернуться к трём часам! Огневые позиции — в складках! Логинов, Соломин — на правый край, прикрываете! Я — на левый край с прочими!

— Принял, — сказал я.

И в этот момент произошло нечто, чего я в этой реальности до сих пор не делал. Я нажал тангенту ещё раз и сказал то, что не должен был говорить молодой лейтенант командиру роты:

— Орлов. У «Тигра» в лоб мы не прорвёмся ни с какой дистанции. Нам надо в борт. Я уйду влево, по балке, в обход. Прошу разрешения.

Пауза. Длиннее, чем перед этим.

— Логинов. Ты, кажется, забыл, что я тебе говорил шестнадцатого.

— Не забыл. Прошу разрешения, Орлов.

— Логинов, не выпрыгивать.

— Прошу разрешения.

Снова пауза. Я понимал, что ставлю ему мат в два хода: он либо запретит мне манёвр, который, скорее всего, единственный даст шанс роте, — и тогда у нас потери будут как в первый день войны, — либо разрешит, и тогда нарушит свою же установку «лейтенант не выпрыгивает». И что Орлов сейчас, в эту секунду, выбирает не между мной и «Тигром», а между двумя своими принципами.

— Соломин, — голос Орлова. Тихий. — Ты Логинова поддерживаешь огнём с правого края?

— Поддерживаю, командир!

Орлов выдохнул в эфир.

— Логинов. Иди в обход. Соломин — отвлекаешь. Все остальные — со мной, держим лоб. Если кто из вас вдвоём не вернётся — я сам схожу за вами туда, куда вас увезут, и доделаю работу. Понял, Логинов?

— Понял, Орлов.

— Иди.

Балка, в которую я пошёл, тянулась влево от нашей позиции, петляя по складкам местности, и через шестьсот метров выходила в неглубокий овраг, который, по счастью, был ориентирован точно к флангу немецкой группы. Если идти по нему, то «Тигр» меня не увидит до тех пор, пока я не выйду из оврага наверх, метров за четыреста до него. Это давало шанс.

— Кравчук, — сказал я в ТПУ. — Слева балка, видишь?

— Вижу, лейтенант.

— Идём в неё. Быстро. Наверху — не отсвечиваем.

— Принял.

Машина пошла влево. Я смотрел через ПТК-5 направо, на немцев. Они шли всё так же, в линии. Видели они нашу роту или нет — я не знал; «Тигр» из своей высоченной командирской башенки видит далеко, но я как раз сейчас уходил с их прямой видимости, и это было хорошо.

Через две минуты мы вошли в балку. Шум двигателя ушёл вниз, накрылся склонами; я знал, что снаружи, с расстояния больше километра, нас сейчас услышать тяжело. Видеть — невозможно.

— Кравчук, по балке вперёд, тридцать секунд. Потом — налево, в овраг.

— Понял, лейтенант.

Колька в башне молчал. Шейкин — тоже. Они оба понимали, что я делаю. И я был им за это благодарен.

Через тридцать секунд балка повернула, и я увидел овраг, который мне нужен был — чуть глубже балки, с глинистыми склонами, по дну сухой, выложенный пыльной травой. Кравчук вошёл в овраг плавно, без рывка.

— Идём. Сто метров. На скорости пятнадцать.

— Принял.

В овраге было прохладно. Солнце сюда не попадало. По бортам росли мелкие кусты — терновник, кажется. Через триплекс вид был — однообразный, серо-жёлтый, склоны и небо над ними. Я смотрел вверх, не поворачиваясь — небо в просвете оврага было нашим на секунды; в любой момент туда мог влететь самолёт, и тогда нам конец.

Самолёт не влетел.

Через сто метров я скомандовал:

— Кравчук, стоп. Я в люк.

Машина остановилась. Я приоткрыл командирский люк — не до конца, на пятнадцать сантиметров, — и высунул только глаза. Над склоном оврага я не видел ничего — край склона был выше моей панорамы.

— Кравчук, выползай на склон. Чуть-чуть. Только башню над краем. Корпус — внизу. Ясно?

— Ясно, лейтенант.

Кравчук подал машину вверх по склону — плавно, на самой малой передаче. Двадцать секунд. Сорок. Минута. Башня медленно поднималась над краем оврага. Я следил через ПТК-5.

И вот — я их увидел.

Слева от меня, на расстоянии примерно четыреста — четыреста пятьдесят метров, шли немецкие машины. Шли они, как и было: «четвёрки» впереди, «Тигры» сзади. И — что было важно — они в этот момент уже разворачивались в линию для атаки на роту Орлова, которая ждала их в складках на нашем направлении. То есть — они подставляли нам левый борт.

Мне.

Не им — мне.

— Шейкин, — сказал я, и голос у меня был, наверное, какой-то особенно ровный, потому что Шейкин потом говорил мне, что я в этот момент звучал как «робот из радио». — Бронебойный в стволе?

— Так точно.

— Поправка на дистанцию — четыреста. Цель — последний «Тигр», в линии. Самый дальний от нас. Виден весь борт. Огонь по моей команде.

— Принял.

Я думал быстро. Стрелять надо в задний «Тигр», а не в первый. Если я попаду в первого — второй меня сразу засечёт по выстрелу, развернётся ко мне фронтом и накроет за следующие пятнадцать секунд. А если я попаду в заднего — у меня есть шанс, что первый «Тигр», который смотрит вперёд, на роту Орлова, не сразу поймёт, откуда стреляют, и не сразу развернётся. Хотя бы тридцать секунд я выгадаю. А за тридцать секунд я попробую ещё раз.

Кравчук плавно подвёл машину. Башня вышла на нужный угол. Шейкин выставил шкалу. Колька проверил казённик — закрыт.

— Огонь!

Удар.

Я смотрел.

Снаряд ушёл в борт второго «Тигра», точно в борт, под обрезом башни. Я увидел вспышку — короткую, плотную — и ждал. Дыма не было. Огня не было. «Тигр» продолжал движение, как будто ничего не случилось.

Я не пробил.

В моей реальности я бы знал заранее, что 76-мм Ф-34 не пробивает борт «Тигра» с четырёхсот метров — она его пробивает на двухстах, и то не всегда. Здесь я тоже это знал. Но видеть, как это работает в живую, — это было другое.

— Колька — следующий бронебойный! Шейкин — поправка по гусенице! Пробьём ходовую!

— Есть бронебойный!

— Огонь!

Удар.

Этот снаряд попал. Точно в опорный каток, левая сторона, второй каток сзади. Я увидел, как у «Тигра» из левой ходовой выбило пыль, лязг — даже сюда долетел, — и как «Тигр» продолжил по инерции ещё метров десять, и как левая гусеница за ним сошла, и как машина встала.

Встал. Стоит. Не идёт.

— ЕСТЬ!! — заорал Колька в башне. — ЕСТЬ, ЛЕЙТЕНАНТ!!

— Колька. Заряжай. Бронебойный.

И в этот момент я увидел — через ПТК-5 — то, чего я потом не забуду до самого Берлина.

Башня «Тигра» поворачивалась.

Не быстро — у «Тигра» башня вращается медленно, сорок секунд на полный круг, я это знал из старых данных. Но она поворачивалась. Точно в мою сторону. Командир «Тигра» — кто бы он ни был — нашёл меня. За полторы секунды между моими двумя выстрелами он успел сообразить, откуда стреляют. И он сейчас сюда пошлёт ответ.

И ещё — я видел его. В командирской башенке.

Через ПТК-5, на расстоянии четыреста метров, я различил только грубый силуэт — но этот силуэт был мне нужен. Не в шлемофоне. В фуражке — высокой, с эсэсовской эмблемой, я её не разглядел в подробностях, но угадал по форме, такая фуражка читается с любой дистанции. Бинокль у глаз. И — самое главное — характерная посадка. Прямая. Не пригибается. Не отдёргивается. Боя не боится.

Я его запомнил. Я запомнил эту фуражку, эту посадку и эти глаза, которых я не видел, но которые в этот момент смотрели на меня.

И я запомнил его машину. Потому что на маске пушки у его «Тигра» — я разглядел, потому что машина теперь стояла, и я мог рассмотреть, — была характерная отметина. Не сквозная пробоина — скол. Длинный, диагональный, серо-белый на сером фоне краски, как будто кто-то приложил по этому «Тигру» бронебойным снарядом, и снаряд срикошетил, не пробив, и оставил на маске след. Это был его опознавательный знак. Машина с шрамом.

Если я его ещё раз увижу — я его узнаю. И он, наверное, тоже узнает меня. Если выживет.

— ШЕЙКИН! — я заорал в ТПУ. — ЕЩЁ РАЗ! В БОРТ! БЫСТРО!

Шейкин уже наводился. Колька уже был с новым снарядом.

И в этот момент Кравчук, ничего у меня не спросив, не дождавшись команды, дал назад.

Машина дёрнулась. Башня резко ушла в сторону. Шейкин потерял прицел.

— Кравчук, ты что?! — заорал я.

— ВНИЗ!!! — заорал Кравчук. — ВНИЗ!!! ОН СТРЕЛЯЕТ!!!

Я не успел ответить. Я успел только услышать.

Над крышей башни — там, где она была две секунды назад, — прошёл свист. Тонкий, металлический, узнаваемый. Звук пролетающего болванка калибра 88-миллиметров на скорости километр в секунду. Это звук, который слышишь — и понимаешь, что ты живой.

Болванка ушла в ту сторону, откуда мы пришли, врезалась в склон оврага метрах в пятидесяти за нашей кормой и взбила столб глины и камней.

Мы стояли в овраге. Машина — внизу, корпус — за склоном, башня — спрятана. «Тигр» нас не видел больше.

В башне стояла тишина. Шейкин не дышал. Колька не дышал. У меня в груди — где должно быть сердце — не было никакого сердца, было какое-то пустое место, в котором стучало то ли в висках, то ли в желудке, я не мог понять.

И я вспомнил Работино.

В Работино было то же самое. Та же секундная пустота между «он стреляет» и «он выстрелил». Та же тонкая, отдельная нить, на которой ты висишь, и не знаешь, оборвётся она сейчас или нет. Тот же холод.

Я сидел в башне Т-34 двадцать второго июля сорок третьего года и чувствовал ровно тот же холод, что я чувствовал в Т-90М двадцать какого-то июля две тысячи двадцать третьего, перед тем как меня сожгли. И впервые я понял — на телесном уровне, не на головном, — что между той смертью и этой жизнью у меня нет никакой границы, кроме одной: тогда оборвалось, а сейчас — пока нет.

— Кравчук, — сказал я, и голос у меня был, наверное, нехороший. — Степан. Спасибо.

Кравчук, не оборачиваясь, ответил:

— Не за что, лейтенант. Я его прицел увидел. По блеску оптики.

Я закрыл глаза на секунду.

Не блеска оптики Кравчук увидел. На четырёхстах метрах прицел «Тигра» не блестит. Кравчук — почуял. Кадровый внутри меня поправил кадрового внутри Кравчука: ну, Степан, поверь, я тебя понимаю. Я тоже бы такое сказал, чтобы не выпендриваться.

— Дальше, — сказал я в ТПУ. — Сдаём вниз ещё двадцать метров. Пройдём по балке вдоль, выйдем на новую огневую. Кравчук — давай.

— Принял.

Мы прошли по балке ещё метров сто, нашли новую складку, выползли наверх. На этот раз — иначе. На этот раз я выползал так, чтобы меня сразу не было видно «Тигру» — за вторым «Тигром» уже стоял первый, и оба они теперь смотрели в нашу прежнюю позицию, ожидая нас там.

Я смотрел через ПТК-5.

Подбитый «Тигр» — тот, со шрамом на маске — стоял неподвижно, гусеница лопнутая, машина чуть кренилась на левый бок. Из моторного шёл слабый дым — видимо, второй мой попадание всё-таки задело что-то ещё, или просто двигатель грелся. Командирская башенка была пуста: фуражка с биноклем исчезла. Командир спустился внутрь.

Первый «Тигр» — стоял рядом, в ста метрах от подбитого. Башня его смотрела в сторону нашей старой позиции. На корме первого «Тигра» — это я видел впервые, и это меня кольнуло — был трос. Толстый, металлический, наматывался на буксирное приспособление. Они уже зацепляли подбитого. Они собирались утащить его в тыл.

И — что было ещё важнее — в это время, между нами и первым «Тигром», проходила «четвёрка», прикрывая буксировку дымовой завесой. Дым шёл серо-белый, плотный, она его пускала из дымовых шашек по бортам.

Я понимал. Они его не бросят. «Тигр» — слишком дорогая машина, чтобы её бросать, даже подбитую. Они её сейчас зацепят и потащат. И пока они её тащат — они для меня неуязвимы, потому что между нами стоит «четвёрка» и стелется дым.

— Шейкин, — сказал я. — Видишь дым?

— Вижу.

— Сквозь дым стрелять можем?

— Не наведёмся, командир. Не разберём.

— Согласен. Не стреляем.

Я нажал тангенту:

— Орлов, я Логинов. Один «Тигр» — подбит, на ходу — нет. Они его буксируют первым «Тигром». «Четвёрка» прикрывает дымом. Через прицел не возьму. Что у вас?

— Логинов, у нас две машины горят. Терпим. Жмём первую «четвёрку» в борт. Возвращайся, прикрывай нас справа, как ты у Соломина был.

— Принял, возвращаюсь.

Кравчук плавно сдал назад, мы спустились в овраг и пошли по нему обратно. Через десять минут мы вышли к роте.

Бой длился ещё полчаса.

К концу — на поле горели пять машин. Две наших — Заборского — нет, Заборского сожгли шестнадцатого, я перепутал; на этот раз — Махова и Попеля, командиров я знал по голосу в эфире. Три немецких — две «четвёрки» (одну взял Орлов, вторую — Соломин) и первый «Тигр». Не подбитый мной. Тот, который буксировал. Его поджёг Орлов, и поджёг странно — снарядом в моторное, через нечастый просвет в дыму, метров с шестисот. Не верилось, что попадёт; попал. Это было тем самым «как будто бог помог», но не моё, а Орлова. У каждого свой бог, и у Орлова сегодня — свой.

Уцелевшая «четвёрка» отошла. И — это было самое неприятное для меня — мой подбитый «Тигр» ушёл вместе с ней. Как именно ушёл — мы потом разбирались. Видимо, у «Тигра» в моторном после моего попадания всё-таки сохранилась какая-то тяга, или у него был запасной трос, или они его перецепили под огнём — я не знаю. Но к тому моменту, как Орлов сжёг буксирующий «Тигр», подбитый уже был в дыму и под прикрытием. Через пять минут он скрылся в складке, и мы его не достали.

Командир в фуражке с биноклем — ушёл вместе со своей машиной.

Когда всё кончилось, я обнаружил, что у меня кровь на правом бедре. Лёгкое, тонкое осколочное — рикошет внутри башни, какой-то мелкий металлический ошмёток, оторванный от чего-то нашим попаданием в нашу же бронировку (я смотрел потом, оказалось — рикошет «Тигра» оставил вмятину на маске нашей пушки; видимо, секундный осколок от удара болванки по маске прошёл через щель и зацепил меня).

Мне его быстро перевязал Колька, прямо в башне. Колька заявил, что осколок — «как Кулька гнутый», но раз кость не задета, то «жить будем». Я кивал. Болело терпимо.

Машину мы поставили в посадке. Кравчук вылез, обошёл её, осмотрел: лобовая — две вмятины, не сквозные, обе от пуль ПТРД на дальних дистанциях. Башня — одна вмятина на маске пушки, неглубокая, не повлияла. Гусеницы — целы. Двигатель — работал ровно. Двести семнадцатая выстояла.

Орлов подошёл ко мне через полчаса после боя, когда мы уже сидели у машины и ели остатки сухпайка. Я встал. Он мне жестом — сядь.

Я сел. Он сел рядом, на гусеницу.

— Лейтенант.

— Слушаю, товарищ старший лейтенант.

— Ты сегодня нарушил приказ.

Он сказал это тихо. Без злости. Как факт.

— Так точно.

— Я тебе шестнадцатого сказал — не выпрыгивать. Сказал, что если ты выпрыгнешь и не вернёшься — я тебя сожгу сам. Так?

— Так.

— Сегодня — ты выпрыгнул. И вернулся. И «Тигр» ты подбил. И «Тигр» твой увёл их буксиром, и пока они его уводили, мы успели сжечь у них первого «Тигра» и две «четвёрки». Если бы ты не выпрыгнул — нам было бы хуже. Гораздо.

Он молчал.

— Знаешь, что я с тобой сделаю, лейтенант?

— Знаю, товарищ старший лейтенант. Если бы не вышло — расстреляли бы.

— Если бы не вышло — да. — Орлов посмотрел на меня в упор. — А поскольку вышло — я тебя поставлю к награде. Завтра подаю представление. Орден Красной Звезды.

Я молчал.

— Ты понял разницу, лейтенант?

— Понял.

— Тогда слушай вторую часть. Это разовая история. Ты сегодня угадал. Ты сегодня выиграл. Завтра ты можешь не угадать. И если ты завтра выпрыгнешь — даже если тебя не убьют — я тебя сниму с командира машины и переведу в наводчики. Понял меня?

— Понял.

— Не выпрыгивай больше, лейтенант. Без приказа. Понял меня?

— Понял.

Он смотрел на меня. Я смотрел на него.

— И второе, — сказал Орлов. — Ты как «Тигр» опознал? С двух километров?

— Видел картинки в журнале, — сказал я ровно. Точно так же, как заготовил себе ответ ещё за два дня до того, как услышал этот вопрос.

— В каком журнале, лейтенант?

— Военно-историческом.

Орлов хмыкнул.

— Военно-исторический. Хорошо. — Он встал. — Я о таком журнале не слыхал, лейтенант. Но ты, я смотрю, читать любишь.

— Люблю, товарищ старший лейтенант.

— Полезное хобби.

Он ушёл. Я смотрел ему в спину. Спина у Орлова сегодня была — сутулая. Вчера была прямая, а сегодня — сутулая. Он за этот день, кажется, постарел года на два.

Кадровый внутри меня сказал: тебя записали второй раз. Журнал — это вторая улика. Шестнадцатого июля — стрельба, сегодня — журнал. Если сложить — уже что-то получается. Орлов сам тебе об этом не скажет, но — заметит.

Я соглашался.

Вечером Колька раздобыл чай. Не наш, не армейский — у крестьян в деревне Гнилое, которую мы взяли к шестнадцати ноль-ноль, оказалось немного сушёного сбора — иван-чай, мята. Колька выменял у бабки на банку тушёнки. Бабка отдала всё, что у неё было. Колька отдал ей всю тушёнку, две банки. Бабка плакала.

Чай мы пили всем экипажем. Шейкин держал кружку обеими руками, как ребёнок. Кравчук молчал, дул на чай. Колька трещал — про сегодняшний бой, про мой манёвр, про то, как я опознал «Тигр» с двух километров, про то, как Кравчук «как кошка чует» (Колька нашёл, что Кравчук — кошка, и теперь не отставал).

Я слушал и молчал. Я смотрел в небо. Оно сегодня было не звёздное — затянутое тонкими облаками, и за облаками просвечивала бледная луна. Я думал о человеке в фуражке.

Я не знал, кто он. Я не знал его имени, его звания, его части, его биографии. Я видел только фуражку, бинокль и прямую посадку. И отметину на маске пушки его машины.

Но я знал — на каком-то телесном, не головном уровне знал, — что он у меня сегодня был. Что я его не убил. Что у меня ещё будет с ним встреча. И что во второй раз, если повезёт, я его сожгу. А если не повезёт — сожжёт он меня.

Это было — обещание. Не моё ему. А наше друг другу. Так бывает.

Я допил чай. Спрятал кружку в вещмешок. Кравчук уже спал — завернувшись в шинель у гусеницы, ровно, как в шахте. Шейкин клевал носом сидя. Колька ещё что-то рассказывал ему вполголоса — про какую-то Машу из Тамбова, на которой он, Колька, обязательно после войны женится. Я знал Кольку три недели и уже знал — не на Маше, на Зине, на Кате, на ком ещё. Но это сейчас не имело значения.

Я лёг рядом с Кравчуком, на свободный край его шинели, под другой край которой он мне молчаливо сделал место — он, кажется, ждал, пока я лягу, чтобы окончательно закрыть глаза.

Я лёг. Бедро ныло — терпимо. Затылок ныл — привычно. Левая рука — почти не ныла, восстанавливалась.

Я заснул.

И снилось мне на этот раз — машина. Большая, тёмная, с приземистой башней и шрамом на маске пушки. Она шла по чёрному полю, в темноте, и я её ждал, прислонившись к берёзе. Я не знал, чего я хочу — стрелять в неё или просто смотреть, как она проходит мимо. Я стоял и ждал. Машина приближалась.

И на этом сне я проснулся. Уже светало.

Это было утро двадцать третьего июля сорок третьего года.

И впереди у меня было — много. Очень много.

Глава 6

В тыловой полевой подвижной госпиталь, развёрнутый в селе Поныри-Третьи под Курском, я попал двадцать четвёртого июля, к вечеру.

Везли меня туда не сразу — сутки я провёл в дивизионном медсанбате, где осколок мне аккуратно достали из бедра, рану обработали, зашили и сообщили, что у меня обострение контузии, требующее наблюдения, и что меня переправят в ППГ для долечивания. Я этому обрадовался — не потому, что хотел в тыл, а потому, что в дивизионном пахло хлоркой так, что у меня от запаха к утру разболелась голова сильнее, чем от самой контузии. ППГ хотя бы был не палатки, а хата, и в хате — пахло человеческим жильём.

Хата была большая, белёная, с низкими потолками, очень похожая на ту, в Малой Кочетовке, где я лежал после Прохоровки. Видимо, в Курской области у больших хат был один тип, и его в сорок третьем активно использовали под палаты для офицеров. Меня положили на кровать у окна. Простыня — серая, постиранная, с заштопанной по диагонали дырой посередине. Я подумал, что эту простыню, наверное, уже стирала раз пятьдесят какая-нибудь Катя, и через неё уже прошёл десяток лейтенантов и капитанов, и кто-то из них вернулся в часть, а кто-то — нет.

Я лёг.

Бедро ныло — терпимо. Затылок ныл — привычно, я давно перестал его замечать. Левая рука работала уже почти как правая; разве что в плече при подъёме шинели чуть тянуло, и пальцы по утрам ныли. Это я тоже привык. Война в эти месяцы научила меня тому, что человек привыкает к боли быстрее, чем к её отсутствию.

В палате со мной лежали ещё четверо.

Двое — на дальних кроватях у двери — были пехотинцы, оба ходячие, оба с лёгкими ранениями, оба ждали выписки и ругались с младшим лейтенантом медслужбы из-за того, что их «держат тут». Их я в дальнейшем не запомнил, потому что они выписались на третий день моего пребывания и уехали в свою часть, и я их не видел больше.

Третий — на кровати у двери, одиночной, отдельной от остальных, — был офицер, который в первые сутки лежал лицом к стене и не шевелился. Лицо его я увидел только на второй день, когда сестра поднимала его, чтобы перестелить. Лицо было — серое, неподвижное. У него была повязка на шее, толстая, белая, и я не сразу понял, что у него за травма. Сестра делала всё за него — кормила, поила, переворачивала. Он был в сознании. Он смотрел в потолок и моргал. И больше ничего.

Четвёртый — на кровати рядом с моей — был лейтенант-артиллерист, лет двадцати пяти, с ампутированной по колено левой ногой, со свежей культёй. Ему было плохо, он стонал во сне, во время обходов терпел стоически, в часы между обходами — стонал. Звали его Пётр Алексеевич. Он не разговаривал. Я с ним пытался поздороваться в первый вечер — он кивнул и отвернулся. Я больше не пытался.

Так начались мои десять дней в Понырях-Третьих.

Зою Митрофановну я увидел на второй день, на утреннем обходе.

Она вошла в палату — невысокая, плотная, в белом халате поверх гимнастёрки, в очках в железной оправе, с седеющим узлом на затылке. С ней — две сестры с папками. Она шла от кровати к кровати, останавливалась у каждого, читала что-то в карте, задавала короткие вопросы, кивала, шла дальше. Никаких улыбок. Никакой суеты. Профессионализм, который я узнал — у меня в Луганске, в две тысячи двадцать втором, тоже был один военврач такого типа, у неё к концу обхода каждый знал, чем он болен, что с ним будет завтра, и какие у него шансы. И никто не плакал, и никто не благодарил — потому что у такого военврача не плачут и не благодарят. У такого военврача делают, что сказано, и выздоравливают, или не выздоравливают.

Когда она подошла ко мне, я сел на кровати — насколько мог, бедро не позволяло сильно. Она открыла мою карту.

— Логинов Артём Сергеевич, лейтенант, — прочла она. — Осколочное мягких тканей правого бедра, контузия двухнедельной давности, обострение. Двести семнадцатая танковая бригада, рота старшего лейтенанта Орлова.

Она посмотрела на меня сверху вниз.

— Знакомое лицо, лейтенант.

— И ваше, товарищ военврач.

— Я вас откуда?

— Двенадцатого июля. Медсанбат у ручья, под Беленихино. Вы меня положили на стол.

Она помолчала. Потом — кивнула. Не выдала ничего лицом — ни удивления, ни узнавания, ни беспокойства. Просто кивнула.

— Помню. Вы тогда были без знаков различия. С повязкой на голове. Я вас на обоз отправила.

— Так точно.

— Что — так точно. Где был. Откуда сюда попал. Расскажите коротко.

Я рассказал коротко. Сборный пункт, восемнадцатый корпус, переведён в роту Орлова, шестнадцатого — первый бой, двадцать второго — второй, осколок и контузия. Без подробностей. Зоя Митрофановна слушала, не перебивая. Кивала.

— Хорошо, лейтенант. Лежите. Вечером я вас осмотрю отдельно. По бедру — заживает у вас неплохо, перевязка завтра. По контузии — посмотрим. Вы спите ночью?

— Сплю.

— Сколько часов?

— Часов шесть-семь, бывает больше.

— Сны видите?

Я помедлил. Это был странный вопрос — обычно врач у контуженного не спрашивает про сны. Но Зоя Митрофановна не была обычной.

— Вижу, — сказал я.

— Какие?

— Разные. Какие у всех.

— У всех — это какие?

— Ну, какие положено, — сказал я. — Бой иногда. Дом иногда. Лица.

Она кивнула. Записала что-то в карте. Сестра сзади неё держала папку для записей; Зоя Митрофановна писала прямо на ходу.

— Если будут страшные — скажете. Если будут такие, после которых не можете дышать — скажете сразу. Если просто страшные, такие, что в окоп, в горящий танк, — это нормально. Это у всех.

— Принял.

— Хорошо, лейтенант. До вечера.

Она пошла дальше, к Петру Алексеевичу. Я смотрел ей в спину. Спина у Зои Митрофановны была — широкая, не худая, не сухая, какая-то домашняя; такая спина бывает у врачей, которые привыкли стоять на ногах по двенадцать часов в день и носить тяжёлое.

Кадровый внутри меня сказал: ну вот. Вторая встреча. Двенадцатого она тебя посмотрела, что-то поняла и промолчала. Сегодня — ничего ещё не показывает. Дальше — не угадаешь.

Я согласился с кадровым.

Вечером она пришла. Одна, без сестёр. Ходячих к этому времени увели в столовую, Пётр Алексеевич спал, офицер на отдельной кровати лежал лицом к стене, как обычно. В палате были только я и он.

Зоя Митрофановна села на табурет у моей кровати. В руке у неё был фонендоскоп. Она его положила рядом, на простыню, не доставая.

— Лейтенант. Снимите рубаху.

Я снял. На груди у меня были три старых шрама — одинаковых на вид, но я знал, что они разные: один — Сирия, два других — двадцать второй год. Зоя Митрофановна посмотрела на них долго.

— Эти когда?

— В разное время, — сказал я. — Один в учебной части, неудачно упал.

Она ничего не сказала. Стала меня слушать — спина, грудь, рёбра. Потом сложила фонендоскоп.

— Покажите руки.

Я показал. Она взяла мою левую — ту самую, с послаблением после Прохоровки. Прощупала плечо. Прощупала локоть. Прощупала запястье. Кисть сжимать просила — я сжимал. Расслаблять — расслаблял. Она кивала, ничего не говорила.

И в этот момент она увидела.

Я понял — увидела, по тому, как у неё на полсекунды задержался взгляд на моём безымянном пальце правой руки. На пальце у меня был — узкий, бледный участок кожи, в полтора сантиметра шириной, в окружении загорелого. След от обручального кольца. Я знал, что он там есть, и я знал, что он там будет ещё долго, может, до конца жизни. Кольцо я снимал перед боем — где-то в Казани оно сейчас лежало в ящике стола или на цепочке у Лены — и след на пальце оставался светлым. Этим летом он был особенно заметен, потому что я загорел на солнце сорок третьего так, как не загорал в две тысячи двадцать втором даже в Сирии.

Зоя Митрофановна положила мою руку обратно на простыню. Посмотрела мне в глаза.

— Жена, — сказала она. Не вопросом.

Я молчал секунду.

— Была, — сказал я.

— Погибла?

Я смотрел на неё. У неё были — серые, серые, серые глаза. Те самые, как у Орлова. Только Орлов был другой породы, у него глаза были — командирские, сухие. У Зои Митрофановны — тоже сухие, но иначе. Я знал такой взгляд. Так смотрят люди, которые видели, как умирают, и больше уже от чужого горя ни во что не теряются.

— Нет, — сказал я. — Не погибла. Не дожила.

Она посмотрела на меня ещё две секунды. Потом — кивнула. Один раз.

И больше не спросила ничего.

Мы посидели в тишине минуту. Я смотрел в потолок. Она смотрела в карту. На потолке была трещина — старая, от стены до стены, побелённая, но видная. Я её уже разглядывал.

Потом она встала.

— Завтра утром перевязка. До свидания, лейтенант.

— До свидания, товарищ военврач.

Она ушла. Я лежал и слушал, как она прошла по коридору, как открыла другую дверь, как закрыла за собой. Потом — тишина.

Я смотрел в трещину на потолке.

«Не дожила». Я не врал. Я просто говорил с одной стороны фразы, не с двух. Лена у меня — действительно не дожила; не дожила до моего возвращения с того боя, потому что я с того боя не вернулся, и ей сказали, что мужа больше нет. Какая там Лена в Ростове сейчас живёт — другая Лена, не моя. Моя — кончилась двадцать какого-то июля две тысячи двадцать третьего, в ту самую секунду, когда меня вытащили из горящего Т-90М и в её квартире зазвонил казённый телефон. Та Лена кончилась тогда. А эта живёт сейчас — без меня. Она не моя.

«Не дожила» — это правда.

Я закрыл глаза.

Соня мне приснилась той же ночью.

Я не знал, что Зоя Митрофановна видит ещё дальше, чем я думал, — и что её вечерний разговор каким-то чудом запустил в моей голове то, чего она, может быть, и не хотела запускать. Но это случилось.

Снилась мне Казань.

Снилась мне Кремлёвская набережная, май, солнце, белые облака. Я шёл по тропинке вдоль воды, и Соня шла рядом со мной. Соне было — по моему сну — лет шесть, не восемь; почему именно шесть, я не понимал, но во сне я знал, что она маленькая, моложе, чем сейчас. Она держала меня за указательный палец правой руки. Палец у неё был — крошечный, тёплый, цепкий. Она держала его так, как только дети умеют держать — обеими руками сразу, и сжимая, и не сжимая, и не отпуская.

Мы шли. Не знаю, куда. Мы просто шли.

Я смотрел на неё сверху вниз. Я видел её макушку — рыжеватую, с одним торчащим вихром, который Лена с утра расчесала, и который к обеду уже снова торчал. Я видел её ухо — маленькое, розовое, прозрачное на солнце. Я видел уголок её щеки.

Она подняла лицо. Посмотрела на меня. Улыбнулась — так, как она умела, в один уголок рта, кривовато, по-моему.

— Папа, — сказала она.

— Что, рыжая.

— А ты на этот раз надолго?

И в эту секунду я во сне понял всё. Я понял, что я во сне, и что Соня — это память, и что я её видел в последний раз в феврале, на побывке, и что эта Кремлёвская набережная тоже — память, мы там с ней гуляли в прошлом мае, год назад по моему счёту, или два года назад, или больше — я уже путался во временах.

И ещё я понял — что я её во сне могу видеть. Что её лицо — не стёрлось. Что я его помню. Что оно — здесь, со мной, и что оно никуда не делось.

Я заплакал во сне.

Я держал её за палец и плакал, и она смотрела на меня снизу вверх, и не понимала, что со мной, и подёргивала пальцем — мол, папа, ты чего.

Я хотел ей ответить — но не смог. Потому что ответ я знал, и ответ был — «я тебя больше не увижу, рыжая, поэтому я сейчас плачу». А этого я ей сказать не мог.

И в этот момент я проснулся.

Я лежал на спине, в палате под Курском, в темноте, в селе Поныри-Третьи, и у меня по вискам текло.

Я не сразу понял, что это слёзы. Я думал — пот. Потом — что кровь. Потом — догадался.

Я лежал и не вытирал.

Я думал — я её, оказывается, помню. Лицо. Голос. Запах макушки. Хват маленькой руки за палец. Я её помню. Я её помню, и буду помнить, пока я живой, и наверное, ещё какое-то время после того.

Это было — тёплое. И вместе с тем — самое страшное, что со мной случалось в этой реальности.

Потому что если я её помню — значит, я знаю, что я её больше не увижу. Если бы я её забывал — было бы легче. Я бы понемногу её отпускал. А я её — не отпускаю. Я её несу с собой. И это придётся нести — каждый день, до самого конца, и нет такого срока службы, по истечении которого этот груз с меня сняли бы.

Утром я не сразу встал.

Я лежал и смотрел в трещину на потолке. Я думал.

Я думал о том, что вчера вечером Зоя Митрофановна спросила меня про жену. И я ей сказал — «не дожила». И она кивнула. И не уточнила. И в этом кивке у неё было, кажется, понимание — не того, что я ей сказал, а того, что я ей сказал не всё. И что то, что я не сказал, у неё, кажется, тоже как-то умещается в её картине мира.

Зоя Митрофановна — я это уже понимал — была единственным человеком в этой реальности, который видел меня насквозь. Не до конца, не во всём. Но насквозь. И не выдавала. И не выдаст.

И я думал ещё — о том, что я этой ночью видел Соню. И что я плакал во сне. И что я больше не должен думать о ней так, как думал в первые дни — «у меня в Казани живёт дочь». Не живёт. У меня в Казани в две тысячи двадцать четвёртом году, по моему счёту, живёт дочь покойного отца. Она будет жить с этим. Она будет расти. Она будет заканчивать школу, поступать куда-то, работать, выходить замуж, рожать — и у неё в семейном альбоме будет — фотография отца в форме. Который не вернулся.

А я — буду здесь.

И в эту минуту, лёжа в палате под Курском, в селе Поныри-Третьи, на третий день моего госпитального лежания, — я понял, что то, что я после первого боя называл «надолго», на самом деле — навсегда.

Не потому, что я не могу вернуться. Я не могу — это понятно. Но я и не хочу.

Я не хочу — даже если бы вдруг открылась дверь, и в ней стояла бы такая Зоя Митрофановна, или какой-нибудь другой ангел, и сказал бы: «Логинов, иди обратно. В свою жизнь. К Соне. К Лене.» — я бы — может быть, секунду, две, — поколебался. А потом бы сказал — нет.

Потому что у меня теперь здесь — экипаж. У меня здесь — двести семнадцатая, в которой я живу. У меня здесь — Кравчук, который чует прицел «Тигра» по чему-то, что он называет «блеск оптики». У меня здесь — Колька, который раздобыл вчера у бабки иван-чай за две банки тушёнки. У меня здесь — Шейкин, у которого впервые в жизни в башне рядом со мной что-то начало шевелиться — настоящее. У меня здесь — Орлов, который меня записал, и который в любой момент может либо сжечь, либо поставить к ордену, и я с этим живу.

И если я уйду — они здесь останутся. И сегодня в Шейкине чего-то не сложится. И завтра Колька пойдёт в бой с другим командиром, который не услышит мину раньше — потому что нет в нём контузии, какой я вытащил из две тысячи двадцать третьего. И послезавтра Кравчук — мой Степан, который мне уступил под голову край шинели, — будет лежать в посадке без меня.

Я туда не пойду. Я никуда отсюда не пойду. Здесь — мой пост. И вступление в эту мысль — это и было то, что для меня началось вчера вечером, после слов «не дожила», и закончилось этим утром, в палате, под трещиной на потолке.

Я сел на кровати. Бедро ныло. Я аккуратно опустил ноги на пол.

Кадровый внутри меня сказал: ну, Логинов. Понял, наконец. Долго думал. Я тебя поздравляю.

Я не отвечал кадровому. Я сидел и смотрел на свои ладони. Ладони у меня были — серые, в мелких царапинах, с въевшейся машинной грязью под ногтями, которую не отмыть никаким мылом, потому что её там — моторное масло, графит, копоть, кровь, ещё что-то.

Это были — мои руки. Здесь. Сейчас.

Я встал. Пошёл, прихрамывая, к окну. В окне за стёклами было — летнее, курское, обычное. Низкое небо в облаках, плетень, за плетнём — выжженное солнцем поле, за полем — посадка. Где-то далеко, в той посадке, может быть, стояла моя двести семнадцатая, и Кравчук с Колькой и Шейкиным её обслуживали и ждали меня. А может быть, они уже стояли на новой позиции, готовясь к новой атаке, и я их догоню только через десять дней.

Я смотрел в окно и думал: я к вам приду, ребята. Я к вам приду.

Лапин пришёл на седьмой день.

Я сидел на кровати, читал «Красную звезду» — газету в палату приносил младший лейтенант медслужбы каждое утро, и в этот день в ней была статья про танковые бои на Курской дуге, написанная корреспондентом, который, по-видимому, на этих боях не был, потому что он называл «Тигр» «гитлеровским тяжеловесом» и писал, что у него «бронированные борта толщиной в локоть», что было и красиво, и неверно.

Дверь открылась. В палату вошёл человек, которого я раньше не видел.

Он был — высокий, выше меня, с узкими плечами и длинной шеей. Лет тридцати восьми. На нём — гимнастёрка с майорскими погонами, петлицы общевойсковые, без эмблем НКВД на видимой одежде, но я знал, кто это, до того, как он представился. Я его узнал по тому, как он зашёл в палату. Так зашёл бы любой особист в любой армии любого времени — оценивающим взглядом по углам, по людям, по дверям, чтобы понять обстановку, и только потом — к делу.

В руке у него была тонкая папка. Не толстая — это меня даже немного успокоило. Толстая папка означала бы, что у него на меня уже что-то есть. Тонкая — что он только начинает.

— Лейтенант Логинов? — спросил он.

— Так точно.

— Майор Лапин. — Он не уточнил, из какой части. Просто майор Лапин. — Можно с вами поговорить?

— Конечно, товарищ майор.

Он подвинул табурет от свободной кровати — той, где раньше лежали ходячие пехотинцы, теперь пустая, — и сел рядом со мной. Не близко, не далеко. Метр. Профессионально. Так, чтобы видеть моё лицо в полный обзор, но не давить присутствием.

— Я по делу, — сказал он. — Совершенно обычное. Ничего страшного.

Я кивнул. Я знал, что это значит. «Ничего страшного» в устах майора Лапина означало — приготовься, лейтенант, потому что страшно может стать в любую секунду.

— Я по событиям одиннадцатого июля. — Он открыл папку. — Лейтенант Логинов Артём Сергеевич, восемнадцатый танковый корпус, пятый отдельный танковый батальон, командир машины, пропал без вести при сгорании танка под Беленихино. Двенадцатого июля найден живой, в воронке севернее точки потери, контужен, ранен в плечо. Доставлен в медсанбат, оттуда — на сборный пункт. Тринадцатого восстановлен в учёте, направлен в запасной полк. С шестнадцатого — в роте старшего лейтенанта Орлова. Это всё про вас, лейтенант?

— Так точно, товарищ майор.

— Расскажите мне, лейтенант, обстоятельства боя одиннадцатого. Как вы вышли на исходные. Где конкретно стоял ваш танк. Кто был в экипаже. Как вас подбили. Как вы вылезли. Куда пошли. Где вас нашли. По часам, если можно.

Я смотрел на него.

Я знал — на этот вопрос у меня нет полного ответа. Я знал реальную картину одиннадцатого июля под Беленихино — по книгам, по архивным сводкам, по схемам, которые когда-то приклеивал в свою тетрадь по новейшей истории на втором курсе, — но я не знал тех мелочей, которые знал бы реальный лейтенант Логинов. Имена своего экипажа. Башенный номер своей машины. Точную время и место сгорания. Имя непосредственного командира. Какой завтрак был у них утром одиннадцатого. Какую песню пел вчера их ротный гармонист, если у них был гармонист. И ещё — тысячу деталей, которые в подобных делах всегда требуются.

Кадровый внутри сказал: контузия. Контузия. Не лезь в детали. Где помнишь — говори. Где не помнишь — мычи.

Я мычал.

— Товарищ майор, я… Помнить — помню плохо. После одиннадцатого у меня, видимо, пробел был. Утро не помню вообще. Помню, что мы вышли куда-то к шести. Помню — впереди гребень, на гребне — немцы. Помню, что мы пошли. Помню — удар. Дальше — провал. Очнулся на земле, потом — снова провал. Помню Гришу, наводчика, который был не из моего экипажа, но он меня нашёл. Помню — обоз. Сборный пункт. Дальше — ясно.

— Имя командира роты?

Я помолчал. По плану реальной картины я знал, что в этом батальоне командиром роты был старший лейтенант Перелыгин, и что Перелыгин погиб одиннадцатого. Это мне Гриша рассказал. Это могло быть в моих воспоминаниях.

— Перелыгин, — сказал я. — Старший лейтенант. Он погиб в этом же бою.

— Имя экипажа?

— Не помню, товарищ майор. Совсем не помню. Я их в лицо помню, наверное, помнил бы, если б увидел. По именам — пробел.

— Башенный номер машины?

— Не помню.

— Завтрак утром одиннадцатого?

— Не помню, товарищ майор. Я даже не помню, был ли он.

Лапин кивал. Записывал что-то в папке. Перо у него скрипело. Скрипело долго.

Потом он поднял глаза.

— Лейтенант. Я понимаю — контузия. Я не давлю. Я просто записываю, что у меня есть. У меня сейчас в материале — ваше слово и сводки. Сводки расходятся в деталях. Я их сверяю с показаниями. Это рутина.

— Понимаю, товарищ майор.

— Я к вам ещё подойду. Может быть, через какое-то время. Может быть — через долгое. Не пугайтесь. Это нормальный порядок.

— Принял.

Он закрыл папку. Встал. Папку он, я заметил, держал так, чтобы я не видел, что в ней, но я ничего и не пытался разглядеть — я знал, что в подобных делах толком в папке ещё ничего нет, и Лапин её носит для виду, как реквизит.

— До свидания, лейтенант.

— До свидания, товарищ майор.

Он пошёл к двери. У двери остановился. Обернулся.

— Лейтенант. Один вопрос напоследок.

— Слушаю.

— Вы в Казанском танковом училище в каком году выпустились?

— В сорок втором, товарищ майор.

— Какой выпуск?

— Скоренный. Поздний. — Я уточнил, как мог уточнить любой выпускник того времени.

— Преподавателя по огневой подготовке помните?

Это был — тонкий вопрос. Это был вопрос, который Лапин, видимо, решил задать в последнюю минуту, и на который у меня не должно быть готового ответа, и по которому он, может быть, сейчас понимает, есть ли у меня учёба в Казанском, или нет.

Я подумал секунду.

— Майор Хохлов, — сказал я. Совершенно наугад.

Лапин посмотрел на меня. У него на лице — на полсекунды, не больше — мелькнуло что-то. Я не понял, что. Может быть, разочарование. Может быть, удовлетворение. Может быть — просто констатация, что я ответил, как мог ответить любой выпускник.

— Хохлов, — повторил он. — Хорошо. Спасибо, лейтенант.

И он ушёл.

Я сидел на кровати с газетой в руках, и газета у меня — тряслась. Не сильно, но заметно. Я положил её на простыню. Закрыл глаза.

Кадровый внутри сказал: ну, Логинов. Первый заход. Ты выкрутился, но впритык. «Хохлов» — это везение. Если в Казанском в сорок втором не было майора Хохлова на огневой подготовке — Лапин это сейчас узнает, и придёт второй раз. А если был — придёт всё равно, но позже.

Я согласился.

Я сидел и думал — что я буду делать. Думал я недолго. Делать я ничего не буду. Я буду — воевать. Буду делать то, что я лучше всего умею, и буду стрелять «Тигры» в борта, и буду спасать Шейкина, и буду носить «Беломор» в нагрудном, и буду слушать, как Колька врёт про девушек, и буду спать рядом с Кравчуком на одной шинели. Буду — пока буду. А там — Лапин или не Лапин — придёт за мной, не он, так пуля, или болванка, или мина в землянку. Война большая. У неё всем достанется.

Это было — обычное. Я это знал ещё с двадцать второго года. Просто здесь, в сорок третьем, у меня к этому добавился отдельный сюжет, в котором меня могли расстрелять не немцы, а свои. Что ж. Бывало хуже.

В этот же вечер случилось то, чего я не ожидал.

Я лежал, читал, было часов десять. В палате — приглушённый свет от керосиновой лампы. Пехотинцы выписались накануне, в палате теперь были я, Пётр Алексеевич с ампутированной ногой, и офицер на отдельной кровати, лицом к стене.

Офицер вдруг — впервые за все мои дни здесь — заговорил.

Голос у него был — слабый, с придыханием, как у человека, у которого что-то с диафрагмой или с трахеей. Я не сразу понял, кто говорит — думал, что Пётр Алексеевич стонет во сне. Потом разобрал, что это слова.

— Лейтенант. Танкист.

Я повернул голову.

— Слушаю.

— Ты газету сегодняшнюю читал?

— Читал.

— Прочти мне.

Я сел. Взял газету — она лежала рядом. Подвинулся к его кровати — насколько позволяла моя нога.

— Что прочесть? — спросил я.

— Всё, — сказал он. Помолчал, наверное, передохнул. — С первой страницы. Начни.

Я начал.

Я читал сводку Совинформбюро. Я читал передовицу про героических танкистов. Я читал письма с фронта в тыл — короткие, типовые, написанные политработниками за неграмотных красноармейцев, но всё равно — с живыми именами, с живыми фамилиями. Я читал статью о сборе денег на танковую колонну «Ярославский колхозник». Я читал стихи Симонова — что-то знакомое мне ещё с прошлой жизни, я не помнил, как называется, но я узнал по интонации.

Я читал.

Он молчал. Я не оборачивался — я знал, что он лежит лицом к стене, и я знал, что ему так удобнее. Я читал ему, как, наверное, в детстве кто-то читал ему — мать, или отец, или старшая сестра — и я знал, что это правильно.

Я читал минут сорок.

Когда я закончил газету — я прочёл её всю, до последнего объявления — он сказал тихо:

— Спасибо, лейтенант.

— Не за что, товарищ.

Он молчал минуту. Потом сказал:

— Старший политрук Самойлов. Иван. Двадцать три года. Гвардейская стрелковая, тридцать восьмая дивизия.

— Очень приятно, Иван, — сказал я. — Артём.

— Артём. — Помолчал. — Артём, у меня сломан позвоночник. Я знаю, что я не выживу. Я знаю, что у меня осталось — день, может, два. Зоя Митрофановна меня перевезёт в тыловой через сутки, и в тыловом я умру, потому что в дороге — не довезут, или довезут уже неоперабельным.

Я молчал.

— Я не жалуюсь, Артём. Я говорю — потому что больше некому сказать. У меня в дивизии все погибли в феврале, под Харьковом. Я единственный остался. Жены не было. Родителей в Курске немцы расстреляли осенью сорок первого. Я — последний из своих. И я хочу — чтобы кто-нибудь это знал. Один человек. Тот, кто это запомнит. Запомнишь, Артём?

— Запомню.

— Самойлов Иван. Двадцать третий год. Гвардейская стрелковая, тридцать восьмая. Всё.

— Запомнил.

— Спасибо, лейтенант.

Он замолчал. Я слушал — он, кажется, заплакал, тихо, в стенку, чтобы я не слышал. Я не повернулся. Я знал — так будет правильно.

Я лёг на свою кровать. Лежал и смотрел в трещину на потолке. И повторял про себя: Самойлов Иван. Двадцать третий год. Гвардейская стрелковая, тридцать восьмая дивизия.

Я повторял до тех пор, пока не запомнил так, чтобы — навсегда. Не до утра, не до конца недели. Навсегда.

Я не знаю, скольких я ещё запомню так, до того, как война кончится. Но Самойлов Иван — был первый.

Утром я проснулся — кровать у стены пуста.

Я не слышал, как его увезли. Видимо, ночью. Видимо, тихо.

Зоя Митрофановна на обходе сказала мне, когда подошла:

— Самойлова отправили в тыловой. До свидания.

Она сказала это без нажима, без скорби. Профессионально. Я кивнул.

— Понял, товарищ военврач.

— Если что — позовите.

— Так точно.

Она пошла дальше. Я смотрел на пустую кровать. Кто-нибудь сегодня снова сюда положит другого офицера, и я его буду читать газету — если он попросит, — и я его, может быть, тоже запомню.

Я лежал и думал — что эта моя новая, навсегда, жизнь, состоит и будет состоять — из этого. Из чтения газеты Самойлову Ивану. Из обхода Зои Митрофановны. Из иван-чая Кольки. Из шинели Кравчука. Из «Тигра» в фуражке, который ушёл, и которого я найду. И — где-то под всем этим, на самом дне, как тёплый камешек на дне холодной речки, — из Сони, рыжей моей, которая держит меня за палец на Кремлёвской набережной, и которую я никогда больше не увижу, но которую я никогда не забуду.

Это было — много. Это было — достаточно.

Я закрыл глаза. И — впервые с Прохоровки — заснул посреди дня. Не от слабости. От того, что мне больше нечего было ждать. Всё, что мне нужно было решить, — я решил.

Меня выписали на десятый день, шестого августа.

Я вышел на крыльцо хаты с вещмешком. Внутри было — сменное бельё, бритва, кружка, ложка, новый комбинезон, который мне выдали взамен прожжённого, и пачка «Беломора» Терентьева, которую я в эти дни выкурил, кроме последних двух папирос. Их я оставил на дорогу.

Зоя Митрофановна вышла попрощаться. Она стояла на крыльце, в халате поверх гимнастёрки, в очках, с папкой в руке.

— Лейтенант, — сказала она.

— Слушаю, товарищ военврач.

— До свидания. И — берегите себя. Ничего не обещаю, но если будете в нашем районе — заходите. Рада буду.

Я кивнул.

— Зоя Митрофановна.

— Что, лейтенант?

— Спасибо.

Она посмотрела на меня. Долго.

— За что, лейтенант.

Я не сразу нашёлся, что ответить. Потом сказал:

— За «не дожила».

Она моргнула. Один раз. Потом — кивнула.

— Идите, лейтенант. Удачи.

Я пошёл. Машина — полуторка, идущая в роту Орлова, ждала меня у плетня. На полуторке стояли двое — водитель и какой-то старшина из снабжения. Я залез в кабину, рядом с водителем. Полуторка тронулась. Я обернулся — Зоя Митрофановна стояла на крыльце и смотрела вслед. Я ей помахал. Она мне — кивнула.

Полуторка пошла по пыльной дороге на запад, к фронту.

Я ехал и думал. Я ехал и не думал. Я ехал.

Когда полуторка свернула с дороги в посадку, где стояла моя рота, и я увидел двести семнадцатую — родную, грязную, с заплатой на лобовой, под маскировкой между двумя берёзами, — я почувствовал, что у меня внутри что-то — наконец — встало на место.

Кравчук сидел на надгусеничной полке, чинил какой-то ремень. Колька торчал из заряжающего, ругался по поводу заклинившей укладки. Шейкин ходил вокруг машины, проверял что-то снизу.

Я слез с полуторки. Вещмешок — на плечо.

Колька меня увидел первым. Заорал:

— ЛЕЙТЕ-Е-ЕНАНТ!! ВЕРНУЛСЯ!! МУЖИКИ, ВЕРНУЛСЯ!!

Кравчук поднял голову. Не встал. Только посмотрел на меня. И — впервые за всё время, что я его знал, — улыбнулся. Мелко, краем рта. Но улыбнулся.

Шейкин подбежал.

— Товарищ лейтенант. Машина в порядке. Двигатель чистый. Боеукладка проверена. Готовы.

— Молодец, Витя, — сказал я. — Ну что. К машине.

Я подошёл. Прислонился ладонью к броне. Броня была — тёплая, нагретая августовским солнцем, привычная. Я стоял и держал ладонь.

Колька орал:

— Лейтенант, мы тебе тут место грели! Никого на твоё командирское не пустили! Хоть Орлов сам приходил, говорил — пересажу — мы стояли и не пускали!

— Колька, ты врёшь.

— Лейтенант, я не вру!

— Ты всегда врёшь.

— Я всегда вру по поводу девушек! По поводу командира — никогда!

Я улыбался. Я стоял у своей машины и улыбался — впервые за десять дней целиком, не сквозь зубы, а полным лицом.

Кадровый внутри меня сказал: ну вот, Логинов. Дома.

Дома, согласился я.

Глава 7

В Орёл наш корпус вошёл с севера, со стороны Болхова, утром пятого августа.

К этому моменту мы шли уже сутки без сна — ну, как «без сна»: положенные четыре часа я экипажу в посадке выкроил, и сам поспал три, оставив Кравчука в карауле, потому что Кравчука я доверял лучше любого часового. Но реально — да, без сна. И к утру это начало сказываться. У Кольки от усталости вдруг прорезалась какая-то тонкая, не свойственная ему серьёзность, и он молчал. Шейкин держал глаза открытыми за счёт чистой силы воли — я видел, как у него на лице ходят желваки, как он закусывает губу, когда чувствует, что веки опускаются. Кравчук был как Кравчук — ничего не показывал, но и я знал, что у него уже руки не такие точные, как сутки назад. Сам я держался лучше всех, потому что у меня в прежней жизни были не такие сутки, а вторые сутки, и третьи; на третьи я бы тоже скис.

К рассвету пятого числа у нас в роте стало восемь машин. Девятая — старшего лейтенанта Орлова, первой машины — стояла впереди. Десятой не было; Махов и Попель из главы Гнилое — те, что сгорели двадцать второго, — остались на счету памяти, и их машины мы списали. Зато к нам в роту пришла в пополнение одна машина — лейтенанта Жукова, не родственника, обычная фамилия, мальчишка лет двадцати трёх, тоже из запасного. Он мне с порога сильно понравился — спокойный, без бравады, говорил мало, отвечал в точку. Я думал — может, потяну его к Соломину, чтобы тот его подопекал. Но это потом, потом. Сейчас — Орёл.

Орёл был — не похож на то, что я видел в этой реальности до сих пор. Прохоровка была — поле. Гнилое было — село. Орёл был — город. Большой, настоящий город, с многоэтажными домами в центре, с трамвайными путями (во многих местах вырванными), с каменной мостовой, с мостами через две реки — Оку и её приток Орлик. И в этом городе сейчас сидели немцы, и сидели они там четвёртый день в обороне, и они нам этот город не отдавали.

К моменту, когда наш взвод вышел на северную окраину Орла, по городу уже работала артиллерия. Над крышами вставали столбы дыма — белые от штукатурки и серо-чёрные от горящих машин и складов. Над городом висели несколько Ил-2 — наших, наконец-то наших, — они работали по немецким позициям где-то в районе вокзала. Я смотрел на них через триплекс и думал, что в моей реальности я этих самолётов видел только в кино, и что вот они, реальные, тяжёлые, с двигателями, ревущими как жнейки, и что они сейчас живые — пока их не собьют.

Орлов в эфире:

— Внимание роты. Вход в город по улице Болховской. Идём колонной по два, дистанция между машинами — пятьдесят. Впереди — Соломин. За ним — я. Логинов — третьим, за мной. Жуков — за Логиновым. Остальные по приказу. Пехота — сорок седьмой стрелковый, идёт вместе с нами, обтекает машины с обеих сторон. По пехоте — не газовать. По окнам — наблюдать. Гранаты сверху — приоритет. Понятно?

— Понятно, командир, — ответил кто-то за всех в эфире.

— Поехали.

Мы пошли.

Город начался с одноэтажных частных домов, тех самых деревянных, с резными ставнями, с палисадниками. Большинство — сожжены, или разбиты, или просто пустые. Через окна выглядывали тёмные пустоты, иногда — лица, пожилые, испуганные, прячущиеся, не ждущие от нас ничего особенного, потому что они уже привыкли. Изредка кто-то выходил на крыльцо — тихий, в платке, перекрестившись. Нам не махали. Те, кто мог махать, ещё не успели поверить.

Ближе к центру дома стали выше — два этажа, три. Каменные. Тут уже было видно, что бои шли — были вывороченные ставни, пробитые стены, груды кирпича на тротуарах. Местами горело — лениво, низко, как горит то, что уже отгорело своё и теперь только дотлевает.

Через триплекс я смотрел на улицу, и улица казалась — кривым, странным коридором, в котором мы все были видны как на ладони. Танк в городе, без пехоты, — мертвец. Это знал я ещё с двадцать второго года, и я об этом всё утро думал. Танк в городе с пехотой — гораздо живее. Слава богу, у нас была пехота, и слава богу, она шла плотно, по обочинам, по подъездам, по подвалам, проверяя.

— Командир, — голос Шейкина в ТПУ, — окно на третьем этаже, второй дом справа. Что-то блеснуло.

Я повернул панораму. Окно на третьем — выбитое, чёрное, никаких занавесок. В тёмном проёме — действительно, что-то блестело. Стекло? Прицел?

— Кравчук, медленнее. Шейкин, башню на три часа, чуть выше. Спокойно.

— Принял.

Башня пошла. Я не отрывал глаза от ПТК-5. Через полсекунды в окне мелькнул силуэт — короткий, человеческий, с винтовкой. Я не успел разобрать. Силуэт пропал.

И в этот момент сверху — с крыши дома слева — что-то полетело.

— ГРАНАТА!! — заорал я в ТПУ.

Это была — длинная, на палке. Колотушка, M-24. Она летела медленно, перекувыркиваясь в воздухе, и я видел её ясно, как в замедленной съёмке: как она вращается, как выходит за нижний край моего обзора.

— Кравчук — газу!

Кравчук дал. Машина прыгнула вперёд. Граната рванула на мостовой за нашей кормой, метрах в пяти позади. По броне щёлкнули осколки — тонко, безобидно. Но впереди ехала машина Орлова, и за ней мы, и эта граната летела с расчётом на машину Орлова, который к моменту прилёта уже был дальше; то есть кидавший — корректировал по нам, на третью в колонне. И значит, он сейчас ещё там, на крыше, и сейчас полетит вторая.

— Шейкин, — сказал я, — крыша вот этого дома, второй слева. Видишь?

— Не вижу пока, командир, низко смотрит триплекс.

— Не стреляй из пушки. Колька — ДТ.

— ДТ есть, командир.

Колька развернул свой ДТ — он у нас стоял в шаровой установке в башне, для ближней самообороны, — и я через свой триплекс увидел, как он его наводит на нужный сектор. Я смотрел в ПТК-5 на крышу.

И — вот. Высунулся. Две руки, голова, плечи. Что-то длинное в правой — да, очередная колотушка.

— ОГОНЬ!!

Колька дал длинную. Очередь ушла по крыше, выбило искры из железной кровли, выбило кусок штукатурки из кирпичной трубы. Я не видел, попал ли он. Силуэт исчез.

— Кравчук. Дальше.

Машина пошла. Через пять секунд я снова посмотрел на крышу. Силуэта не было. То ли он лежит, то ли убежал, то ли просто пригнулся. Гранат больше не было — это значило, что он либо убит, либо у него их кончился запас, либо он испугался и ушёл.

Колька в башне, переводя ДТ обратно на штатный угол, сказал:

— Лейтенант. Этого надо было гранатой. Всю крышу к чертям.

— Колька, у нас осколочные на «штуги». На крыши осколочными — расточительство.

— Расточительство, лейтенант, — это когда нам сверху другая прилетит.

Он был прав, по сути. Я кивнул, чтобы он не видел. Не стал переубеждать.

Через десять минут мы дошли до перекрёстка с улицей Карла Маркса — бывшей Болховской, бывшей Пятницкой, я не помнил, как она называлась раньше; в любом случае, к этому моменту улицы шли уже под советскими названиями, перевешенными до войны. На перекрёстке стоял трамвай — пустой, выбитый, со снятыми рельсами под колёсами. Кто-то положил его на бок, как баррикаду; видимо, немцы, при отходе на этот рубеж.

За трамваем что-то стрельнуло. Громко. Не пулемёт — пушка. Не наша.

Орлов в эфире:

— Внимание! Самоходка за трамваем! «Штуг»!

Я уже видел его. Через прицел, через ТМФД-7. «Штуг», стоящий за трамваем, частично прикрытый — корма и борт видны были в просвет, а лобовая броня — нет. Дистанция — двести метров.

— Шейкин — бронебойный! По борту, между трамваем и углом дома!

— Принял!

Удар.

Снаряд ушёл, я смотрел. Попал в борт «штуга» — точно, между опорными катками и обрезом рубки, в самое уязвимое место. Через две секунды из «штуга» пошёл дым — не сразу густой, постепенный.

— Огонь повторно!

Шейкин снова. Удар. Второй снаряд попал в моторное. «Штуг» вспыхнул — теперь по-настоящему.

— Молодец, Витя!

Шейкин в башне выдохнул. Я слышал.

И тут случилось то, что в городе всегда случается: с нашей пехотой что-то пошло не так. Я услышал — справа, со стороны двора между двух домов, — длинный, частый, чужой треск. MG-42. Тот самый, узнаваемый, «пила Гитлера», 1200 выстрелов в минуту. Так стрелял из него только он. И он стрелял по нашим.

— Орлов в эфире: — Лейтенант Жуков, в проулок справа! Прикройте пехоту!

— Принял! — отозвался Жуков.

Машина Жукова свернула. Я видел через ПТК-5, как она ушла в проулок. Через минуту оттуда послышался удар орудия — это была Жуковская пушка, она работала по пулемёту. Пулемёт замолчал. Хорошо.

И в этот момент мы попали в свою воронку.

Не свою — немецкую. Старая воронка от тяжёлой бомбы, заваленная мусором и присыпанная пылью так, что сверху не отличалась от ямы в мостовой. Кравчук вёл по правой полосе улицы — там было ровнее, — и в эту воронку наша левая гусеница соскочила.

Машина дёрнулась. Резко накренилась. Я ударился плечом о казённик — больно, но без перелома. Колька в башне выматерился — впервые за день, обычно у Кольки мат был резерв, и он его берёг. Кравчук попытался дать назад. Машина дёрнулась — и встала. Гусеница соскочила с нижних катков, повисла набок.

Тишина в башне.

— Кравчук? — спросил я.

— Слетела, лейтенант. Вылезу — посмотрю.

— Не вылезай. Сначала я. Из машины — все, кроме Шейкина. Шейкин — в башне, сектор фронт, готовность к немедленному огню. Колька — со мной, наружу. Кравчук — натягивать гусеницу. Я и Колька — прикрываем.

Я уже схватил автомат — ППШ, у меня в башне всегда лежал свой, без бубна, но с двумя дисковыми магазинами. Колька — свой, такой же. Шейкин остался. Кравчук вылез вторым, после нас.

Снаружи была — пыль, крик, треск. Где-то справа, через два дома, стучал чей-то ППШ — наш, длинными, неправильно длинными, как стреляют молодые. Где-то слева, через перекрёсток, кто-то ругался по-русски, грубо, продолжительно. Дым стелился по мостовой, низкий, белёсый. Воздух пах сгоревшим порохом и горелой резиной.

Я выскочил с правого борта. Колька — с левого. Кравчук под нашим прикрытием полез к гусенице — её надо было поднять, надеть на катки, натянуть. Это работа на десять-пятнадцать минут в спокойной обстановке. В нашей — может быть и дольше.

— Колька, — крикнул я через корпус. — Сектор слева, до угла. Я — справа, до подъезда.

— Принял!

Я укрылся за катком справа. Через броню я слышал, как Кравчук работает, — звук молотка, ругань на железо. Я слушал и одновременно держал сектор. ППШ — на изготовку. Положил локоть на надгусеничную полку. Обзор — нормальный, насколько вообще нормально может быть у пехотинца в городе.

И тут на втором этаже дома справа, в окне, мелькнуло движение.

Я повёл ствол. Через секунду — увидел: в окне, между занавеской и рамой, голова. И ствол. Карабин Mauser, я узнал по характерному прицельному устройству.

Я работал коротко. Двойка. Сначала прицел в нижнюю четверть оконного проёма, чтобы скорректировать упреждение — знал, что стрелок за рамой будет смещаться вверх через секунду. Потом — двойка в его уровень: бах-бах. ППШ дал — резко, отдача в плечо короткая, не рваная.

В окне — мелькнуло. Звякнуло. Карабин упал на подоконник, потом, видимо, вниз внутрь.

— Один, — сказал я себе вслух. Без интонации.

Колька с другой стороны крикнул:

— Лейтенант, что у тебя?

— Снайпер на втором. Готов.

— У меня — пусто пока.

— Держи.

Кравчук работал. Я слышал, как он бьёт по чему-то — кувалдой, видимо. Гусеницы — натягивать на месте, без специнструмента, с нагрузкой, — это работа, при которой ты не имеешь права отвлечься. Кравчук не отвлекался.

И тут с угла улицы — оттуда, куда смотрел Колька, — вышла пехота.

Не наша.

Я её увидел через секунду после Кольки. Колька уже работал — короткими, по три, как я ему когда-то показал на привале, и как я сам учил молодых в две тысячи двадцать втором. Я повернулся в его сторону, выскочил на корму.

Их было четверо. В серо-зелёных мундирах, с полугусеничным карабином у одного, с MP-40 у другого, ещё двое — обычные пехотинцы с винтовками. Они вышли из переулка, который я не видел из своего сектора, и собирались, видимо, обойти нашу машину, чтобы кинуть гранату или магнитную мину под днище.

Колька их встретил.

Колька был молодец. Колька в первые две секунды положил двоих — короткими, точно. Третий укрылся за углом. Четвёртый — тот, что с MP-40, — успел повернуться и дать длинную в Колькину сторону.

Длинная пошла мимо — Колька как раз нырнул за каток, — и я в этот момент уже был в его секторе. Я увидел четвёртого, успел поймать прицелом, дал двойку. Двойка пошла — точнее, ушла в живот. Он сел на мостовую, держась за живот, и через секунду упал на бок.

— Лейтенант — за угол! — крикнул Колька.

— Знаю!

Я перекатился по корме на левую сторону, к Колькиному борту, занял его место. Колька, прикрытый теперь моим огнём, переползал назад, к моему сектору.

За углом был — третий. Его я не видел. Но я знал, что он там есть, и что у него какой-то мотив выйти, или у него граната, или он ждёт подкрепления.

Подкрепление пришло.

Не ему — нам. Сзади, по нашей улице, подошла пехотная двойка из сорок седьмого стрелкового — два паренька, оба с ППШ, обоим лет по двадцать. Они увидели нашу остановку, увидели лежащих немцев, увидели мой сектор за углом — поняли всё за пять секунд.

Старший из них, ефрейтор с забинтованной щекой, крикнул мне:

— Лейтенант, мы за угол!

— Третий там! С MP-40 или винтовкой!

— Принял!

Они ушли — двойкой, перебежками, как и должно быть. Через минуту за углом ударила граната — наша, Ф-1, я узнал по звуку. Через две минуты ефрейтор вышел обратно.

— Чисто, лейтенант!

— Спасибо, ребята.

— Не за что.

Они пошли дальше, по улице, к перекрёстку. Я видел в их спинах ту самую усталую, прямую походку, какой ходят люди после трёх суток штурма. Я знал такую походку. Я в двадцать втором ходил такой же.

Кравчук поднял голову от гусеницы:

— Лейтенант. Натянул. Можно ехать.

— Сколько прошло?

— Четырнадцать минут.

— Молодец, Степан.

— Не за что, лейтенант.

Я посмотрел на Кольку. У Кольки на правом предплечье, выше локтя — кровь. Сначала я подумал — глубокое. Потом увидел — длинная, неглубокая царапина, осколок от той длинной MP-40, или от чего-то ещё, но кость не задета.

— Колька, у тебя кровь.

— Ой. — Колька посмотрел. — Точно. Только сейчас почуял.

— Перевяжем сейчас. В башне индпакет.

— Лейтенант, не надо. Ехать же.

— Колька. Перевяжем. Это не обсуждается.

Я ему перетянул в башне, быстро, профессионально. Колька морщился, но молчал. Потом, когда я закончил, сказал:

— Лейтенант. Спасибо.

— Не за что.

— За то, что ты — ты.

Я не ответил.

Мы залезли в машину. Кравчук завёл. Машина пошла дальше.

Через двадцать минут мы дошли до площади.

Площадь была — небольшая, прямоугольная, по углам — каменные дома, в центре — сквер с фонтаном, в фонтане — обугленный памятник Ленину. Памятник был — маленький, не выше трёх метров, на постаменте; постамент был закопчён, но сам Ленин — целый, бронзовый, рука вытянута. Я смотрел на него через триплекс и думал, что вот он, тот самый памятник, который я видел в фотохрониках в учебниках, и что вот сейчас он, освобождённый, уже стоит, и кто-то его, может быть, заметит, и кто-то скажет — «Ленин в Орле уцелел». А может быть, нет, и это будет одна из тех мелких побед, о которых никто, кроме нас, четверых в башне, никогда не узнает.

На площади у фонтана уже стояли две наши машины — Орлова и Соломина. И ещё две пехотные группы — обе из сорок седьмого. И ещё санитары, и ещё полевая кухня, неизвестно как сюда проехавшая. И ещё — человек двадцать гражданских. Они выходили из подъездов, из подвалов, из дворов, и шли к нашим машинам.

Они шли молча. Они подходили и трогали машины руками. Кто-то трогал броню. Кто-то — гусеницы. Кто-то — просто стоял рядом, не дотрагиваясь, и смотрел снизу вверх. У всех у них были — ровно такие же лица, какие я видел в фотохрониках. Худые. Землистые. Обтянутые кожей. С большими глазами.

Я выбрался на броню. Сидел на крыше башни, спустив ноги. Колька с забинтованной правой выбрался тоже, сел рядом, болтал ногами. Кравчук стоял у гусеницы, протирал ветошью что-то. Шейкин — внутри, ещё не отошёл, держал сектор.

Орлов меня заметил, помахал. Я махнул в ответ. Он подошёл.

— Лейтенант. Ты как?

— Нормально. У Кольки осколок в предплечье, царапина. Машина — гусеница соскочила, поправили.

— Снайпер во втором?

— Я.

— Видел.

— Видели?

— Я тебя видел всё время, лейтенант. Со своей машины. Сектор за углом — пехота прибрала. Молодец, что не полез сам.

— Старший лейтенант, я полез бы. Просто пехота вышла раньше.

Орлов посмотрел на меня. Помолчал.

— Ты, Логинов, опять выпрыгнул.

— Я не выпрыгнул, я вышел из машины при поломке.

— Ты вышел из машины и работал из ППШ как прицельный стрелок. С двойками. Ты считаешь, что я этого не заметил?

— Я считаю, что это была нормальная пехотная задача. Машина встала. Прикрыть мехвода — моя обязанность.

— Прикрыть — да. Бить двойками в окно на втором этаже — это не «прикрыть». Это работа снайпера, лейтенант. Где ты этому учился?

— На сборах, товарищ старший лейтенант.

— На каких сборах танкист стреляет двойками?

— На общевойсковых.

— Логинов. — Орлов посмотрел в сторону. — Ладно. Не буду. Я тебе третий раз говорю одно и то же. Ты понял меня уже или ещё нет?

— Понял.

— Иди.

Я слез с башни, пошёл к фонтану.

Кравчук уже зачерпывал воду горстью — фонтан, оказывается, ещё работал, какая-то магистральная подача шла, или внутренний резервуар, — и пил. Колька подошёл, тоже выпил. Шейкин остался у машины.

Я наклонился над водой. Зачерпнул. Вода была — прохладная, с привкусом железа от труб. Я выпил. И ещё. И ещё.

И в этот момент к нам подошла женщина.

Она была — лет шестидесяти, в белом платке, и в чёрном пальто. На улице была жара — августовская, плотная, удушливая, — а она была в зимнем пальто, толстом, со шкуркой по воротнику. Я понял через секунду — она в этом пальто прошла все месяцы оккупации, она в нём, видимо, спала и в нём же выходила сегодня из подвала, и не сразу сообразила, что лето; или сообразила, но переодеться было не во что, всё прочее ушло на обмен, на еду, на ничто.

В руках у неё была — буханка. Хлеба. Не армейская, не пайковая — домашней формы, низкая, круглая, тёплая, с подовой коркой. Откуда у неё, в Орле, в подвале, этот хлеб — я не знаю. Может быть, она его пекла из последнего, что осталось у неё в доме, спрятанного в погребе. Может быть, ей кто-то принёс. Может быть, она спекла его сегодня утром, услышав, что наши уже в городе, и не дожидаясь, пока в её квартал войдут.

Она подошла к нашему фонтану. Не сказала ни слова. Стала ломать буханку на куски — небольшие, в кулак, — и раздавать. Кравчуку. Кольке. Моему наводчику Шейкину, который к этому моменту вышел из машины. Орлову, который оказался рядом. Соломину, который подошёл от своей машины.

Мне она дала кусок последним, потому что подошла поздно — я был чуть в стороне, у воды, наклонённый.

Я взял.

Хлеб был — тёплый. Действительно тёплый, как будто только что из печи. С подовой коркой, неровной, чуть подгоревшей в одном месте. Я держал его в ладонях и смотрел на него. И я не сразу понял, что у меня — что-то с глазами. Я моргнул. Глаза были — мокрые.

Я отвернулся. Чтобы никто не видел.

Я держал хлеб двумя руками и стоял у фонтана с обугленным Лениным, и у меня по щекам шло — медленно, неудержимо. Я не плакал — я просто не мог их остановить. У меня в груди что-то такое — открылось. Не к Соне. Не к Лене. Не к Самойлову Ивану. Не к Кольке с его перевязанной рукой. К чему-то общему. К этой женщине в зимнем пальто. К её хлебу. К этому фонтану. К этому Орлу, в котором я был четыре часа.

Я отломил кусочек, положил в рот. Прожевал.

Это был — хлеб. Просто хлеб. Никакого богатства, никакой особой муки, никакого особого мастерства; обычный домашний, на закваске, с поджаристой коркой. Я, наверное, ел в своей прежней жизни хлеб лучше — и в Москве, и в Казани, и где-то в командировках, и какой-то французский когда-то на отпуске в две тысячи восемнадцатом, когда мы с Леной выбрались на неделю в Прагу и оттуда в Париж.

Это был — самый вкусный хлеб, который я когда-либо ел.

Я доел кусок медленно. Жевал каждый кусочек. Глаза у меня высохли. Я обернулся.

Женщина уже шла дальше — к другой группе. У неё в руках оставался ещё один кусок, последний. Она к нему никого подвела не успела — он остался у неё. Она его положила обратно в платок, в который перед этим была завёрнута буханка, и завязала.

Она повернулась — собиралась идти. Поймала мой взгляд. Я не отвёл.

Она кивнула мне. Один раз. Без улыбки. Без слов. Просто — кивнула. Как Зоя Митрофановна. Как Кравчук. Как все люди, которые в этой жизни друг другу дороги, и которым не надо ничего говорить.

Я кивнул в ответ. Она пошла.

Я смотрел ей в спину. Спина у неё была — узкая, согнутая, в зимнем пальто, через которое снаружи местами просвечивал на свету подкладка. Она шла медленно, и под ногами у неё пыль вставала и оседала.

Кадровый внутри меня ничего не сказал. В этот момент у меня внутри не было кадрового. У меня внутри был — я. Просто я. Тот, который. Который что-то в себе наконец понял.

Я понял — что я здесь стою не за то, чтобы дойти до Берлина. Не за то, чтобы убить Штольца. Не за то, чтобы вернуть себе своих Соню и Лену, которых я уже всё равно не верну. Не за то, чтобы выпрыгнуть в свою прежнюю реальность. Не за то, чтобы заслужить орден, и не за то, чтобы выжить.

Я здесь стою за неё. За эту женщину в зимнем пальто. За её хлеб. За то, чтобы у неё, кто бы она ни была, как бы её ни звали, в какой бы квартире она ни жила в этом Орле, было — продолжение. Чтобы она дожила до зимы, и сняла это пальто, и заношенным до дыр повесила его в шкаф, и достала через год его опять. Чтобы у неё через год снова была мука, и она снова пекла этот хлеб. Чтобы в её доме снова было — тепло.

За неё.

И вот за это — я, оказывается, могу. Я, оказывается, готов. На всё.

Я докурил папиросу — Колька, стоявший рядом, мне молча её поднёс, со своей. Закат начинался. Небо над Орлом было — оранжевое, плотное, дымное, в нём стояли длинные перья облаков, подсвеченные снизу.

Кравчук пил воду из горсти у фонтана, второй раз. Колька считал свои патроны — у него осталось три в магазине ППШ, остальное он расстрелял. Шейкин стоял рядом с машиной, смотрел на меня и молчал. У Шейкина было лицо — не растерянное, не испуганное, а спокойное. Сегодняшнее. Шейкин за день в Орле повзрослел ещё на один палец.

Я смотрел на закат. Над городом висел ровный, тёмно-оранжевый дым. Где-то ещё стреляли — на южной окраине, где, как говорили в эфире, немцы держались за вокзал. К утру, наверное, и оттуда уйдут. Орёл — будет наш.

Я держал в кулаке последнюю крошку хлеба от той женщины в пальто. Я её не съел. Я её положил в нагрудный карман гимнастёрки, рядом с пачкой «Беломора» Терентьева, в которой оставалось две папиросы.

Эта крошка пролежала у меня в кармане три дня. Потом я её всё-таки съел — в посадке между Орлом и Брянском, на привале, не торопясь, последним крошечным кусочком за последний кусочек уже размятого до пыли хлеба.

Но это уже было — другое.

А пока — пятого августа сорок третьего, на закате, у фонтана с обугленным памятником Ленину в Орле, я стоял с моим экипажем, и у нас у всех на лицах было — то самое, общее. И я знал, что я этот вечер не забуду никогда. И не забыл.

Глава 8

Деревня называлась — Лесная Поляна. Не очень-то и поляна, и не очень-то лесная — обычное русское село на двадцать восемь дворов, на холмике, на окраине широкого лога с ивами по берегу мелкой и грязной речки. К моменту, когда наша колонна вышла к ней, восьмого августа, в деревне было — четырнадцать жителей: восемь стариков, четыре женщины, две девочки лет восьми и десяти. Остальные ушли: кто на восток, к нашим, в начале сорок второго; кто на запад, к немцам, в добровольцы или в полицаи, — таких было трое, я слышал, как старая бабка их перечисляла кому-то из штабных, и в её перечислении не было особой злобы, было просто — вот эти, не вернутся. Ещё семерых из деревни немцы расстреляли в ноябре сорок первого, по подозрению в укрывательстве. Семь крестов на околице, под старой берёзой, я их видел, когда мы заходили.

В Лесной Поляне нас разместили на двое суток — рота вышла в резерв, машины требовали ремонта, Кравчуку надо было перебирать ходовую двести семнадцатой, Кольке — сменить повязку на руке у медсанбата, Шейкина — отправить за боеприпасами в подвозный пункт. Мне самому — ничего конкретного, кроме того, чтобы быть рядом с экипажем и за всем следить.

Для меня это был — первый настоящий покой за сорок дней моей жизни в этой реальности. Вернее — за сорок дней по моему здешнему счёту; в прежней реальности у меня бывали покои поглубже, например, две недели на побывке в феврале, в Казани с Соней. Но здесь — здесь была моя первая остановка, в которой не пахло горелым, не падало с неба, и не нужно было никуда идти в течение ближайших сорока восьми часов.

Мы устроились во дворе у бабки Прасковьи — она сама нас попросила, у неё ещё с прошлой пехотной части в апреле кто-то стоял, и она привыкла, что у двора стоят солдаты. Двор был — обычный, с глухой избой, с сараем, с банькой, с покосившимся плетнём. Машину мы поставили в посадке за домом, под маскировкой; во дворе у нас не было — только палатка-навес и наш скудный быт. Бабка Прасковья сама была — старая, лет семидесяти, маленькая, с большими руками и глубоко посаженными глазами. Она кормила нас два раза в день. Картошкой, варёной в мундире, и луком, и кисловатым ржаным хлебом, который сама пекла из тёмной муки.

Хлеб бабки Прасковьи был — другой, чем у той женщины в Орле. Тёплый, тяжёлый, с грубой коркой, с привкусом отрубей. Я ел его и думал о той женщине. И на второй день в Лесной Поляне — как раз восьмого августа, на привале на закате, когда Колька попросил меня взять у него под диктовку письмо, — я вдруг понял, что я её хлеб, тот, орловский, последнюю крошку, всё ещё ношу в нагрудном кармане. И что пора его съесть. Потому что носить дальше — значит, превратить в реликвию, а реликвии — это плохо. От реликвий портится чувство пропорций.

Я её достал — крошку, размером уже с ноготь мизинца, плотно слежавшуюся в комок, — и положил в рот. Прожевал. Это не был хлеб больше; это был — кусочек слежавшейся муки, без вкуса. Но я его пережевал, и проглотил, и постоял минуту молча.

И сел писать Кольке.

Колька сидел на завалинке у избы, на солнышке, привалившись плечом к глухой стене сруба. Правое предплечье у него было в свежей повязке — Зоя Митрофановна, которой здесь, понятно, не было, могла бы гордиться: фельдшер из подвозного медпункта повязал его аккуратно, чисто, не туго. Колька сам её снял утром и снова замотал, но я ему сделал строгое лицо, и он перестал. Рукой Колька немного двигал — мог что-то поднять, что-то разложить, но писать не мог: чтобы писать, надо упираться предплечьем в стол, а у него предплечье — там, где осколок, болело при упоре.

— Лейтенант, — сказал он. — У меня к тебе личная просьба.

— Слушаю, Колька.

— Есть у меня в Тамбове девушка.

— Я в курсе.

— Нет, ты в курсе про Машу. Маша — это санитарка, я её только в апреле увидел один раз, она мне записку дала и я её до сих пор ношу, но это не Маша. Маша — это мечта.

— Хорошо, Колька. А кто эта?

— Это Зина. Зинаида Петровна Котикова. Из Тамбова. Я её знаю с детства, мы с ней в одном дворе жили, вместе в школу ходили. Она у меня — настоящая.

— Понял. Что нужно?

— Письмо ей напиши. Под диктовку. Я хочу — а сам не могу, видишь.

— Давай напишу.

— Лейтенант, ты только это… не смейся.

— Не буду.

— Ты будешь. Я тебя знаю. Ты слушать будешь и улыбаться внутри.

— Колька, давай я тебе обещаю, что буду улыбаться, но снаружи лица не покажу. По рукам?

— По рукам.

Он вздохнул. Я достал свою полевую книжку — обычную, выданную в роте, с серой обложкой и вшитыми листами в линейку, — и карандаш. Уселся на завалинку рядом с Колькой. Колька посмотрел на меня и собрался с мыслями.

— Готов? — спросил он торжественно.

— Готов.

— Тогда пиши. С новой страницы. С отступом. Так, как в учебнике, — он внимательно следил, чтобы я отступил с края страницы. — Хорошо. Теперь — пиши.

Я ждал. Карандаш над листом.

— «Зинаида Петровна», — диктовал Колька. — С запятой. Потом — «дорогая моя».

— С большой?

— С большой. — Колька слегка нахмурился. — Я что — деревенский, что ли. С большой.

— Записал. Дальше.

— «Пишу тебе эти строки между боями».

— «Между боями».

— «И каждая строка, которую я пишу тебе, — пишется кровью моего сердца». Запятая. С новой строки. «Кровью моего сердца» — выдели.

— Как — выделить.

— Ну, отдельно строкой, что ли. Чтоб видно было.

Я сделал отдельную строку. Колька посмотрел через моё плечо. Хмыкнул.

— Хорошо. Теперь — следующее. «Здравствуй, моя единственная Зина». С маленькой «м», «единственная» — не имя.

— Записал.

— «Я тебя помню каждый день, хотя у меня тут страшная война, и я не уверен, увижу ли тебя ещё».

Я писал. Я не улыбался лицом. Внутри у меня что-то слегка двигалось, но не насмешка. Двигалось — другое. Кольке было девятнадцать. Он написал — «не уверен, увижу ли тебя ещё», — и он это написал не для красивости. Он это знал.

— «Но я тебе обещал, что напишу при первой возможности, и я пишу. Как и обещал».

— «Как и обещал», — повторил я, выписывая.

— «У меня здесь, Зина, всё хорошо». — Колька на этом месте посмотрел на меня. — Ты, лейтенант, не возражаешь, если я ей соврал?

— Это твоё письмо, Колька. Соври, как считаешь нужным.

— У меня — всё хорошо. Я живой. Я сегодня утром позавтракал. Командир у меня — самый лучший в Красной армии. Степан Терентьич — самый надёжный. Шейкин Витя — толковый парень. У меня, Зина, отличная семья — ну, не семья, а вроде бы.

— Колька, ты диктуешь?

— Да, диктую. Пиши: «У меня здесь, Зина, всё хорошо. Я живой. Я сегодня утром позавтракал. Командир у меня — самый лучший в Красной армии».

Я писал и не сразу заметил, что я задержал руку на «самый лучший в Красной армии». Я её задержал на лишние полсекунды.

Колька это, видимо, заметил.

— Лейтенант, ты ж смеёшься.

Я поднял глаза. Колька смотрел на меня в упор. У него в светлых, чуть водянистых глазах было — не обычное Колькино, не балагурство; что-то жёсткое, вдруг пробившееся.

— Не смеюсь.

— Смеёшься. Внутри. Я же вижу.

Я молчал секунду. Я думал — что мне сейчас сказать. Кадровый внутри сказал: правду. Логинову к Кольке — правду. Не любую — но какую-то.

— Колька. — Я положил карандаш. — Я не смеюсь. Я завидую.

— Мне? Чему?

— Тому, что ты Зинаиде Петровне Котиковой пишешь письмо. И что у тебя эта Зинаида Петровна есть. И что ты мне диктуешь — «командир у меня самый лучший в Красной армии». Это всё — ты. Это всё — твоё. У меня этого нет, и не будет.

Колька смотрел на меня. Долго. Я смотрел в землю.

— Лейтенант. — Сказал он, осторожно. — У тебя что — никого нет?

— Нет.

— Совсем никого?

— Совсем.

— А раньше — была?

— Была.

— Погибла?

Я посмотрел на него.

— Не дожила, Колька.

Колька кивнул. Молча. Не стал переспрашивать. Колька — у которого в голове было обычно три девушки одновременно, две Маши, одна Катя, и ещё какие-то, — Колька в эту секунду вдруг оказался очень взрослым. Я его таким не видел до этого.

— Понятно, — сказал он. — Извини, лейтенант.

— Не за что.

— Тогда я — продолжу. Под твою запись. С места «командир — самый лучший». Идёт?

— Идёт.

— Пиши: «Степан Терентьич — самый надёжный. Шейкин Витя — толковый парень. Они меня берегут, Зина, и я их берегу. У меня здесь — отличные ребята. Когда я к тебе вернусь — я тебе про них расскажу всё. Подробно».

Я писал. Карандаш у меня уже шёл сам.

— «Зина, я тебя люблю. Я не умею об этом писать, и поэтому я пишу — Зина, я тебя люблю. Это правда. С самого детства. Когда я к тебе вернусь — я тебе скажу это в глаза. И — много раз. Так часто, как ты захочешь».

Я писал. Я слышал, как у Кольки голос на этой фразе — слегка дрогнул. Не сильно. Чуть-чуть.

— «Я тебя прошу — жди меня. Не выходи замуж. Я знаю, что у меня тут война, и что не все возвращаются. Но я — вернусь. Я тебе обещаю».

Я писал.

— «Целую тебя крепко-крепко. Твой Коля».

Я подписал — «Твой Коля». Поставил точку. Поднял голову.

Колька сидел, отвернувшись. Смотрел на ивы на лугу. Я понял — он не хочет, чтобы я видел его лицо.

Я положил карандаш на полевую книжку. Молча. Дал ему минуту.

Через минуту он повернулся. Лицо у него было — обычное Колькино, с веснушками, с перебитыми зубами, с улыбкой во всю морду. Но улыбка была чуть-чуть кривая.

— Лейтенант. Спасибо.

— Не за что, Колька.

— Слушай. А ты — чё себе не напишешь?

— Кому, Колька.

— Ну… — Колька помедлил. — Своей. Той, которой нет.

— Колька, она не дожила. Я тебе сказал.

— Лейтенант. Я понимаю. Но — напиши. Не отправлять же. Просто — себе. Чтоб что-то сказать. Хоть что.

Я смотрел на Кольку. Колька — девятнадцатилетний — давал мне совет, какой я в последний раз получал, наверное, от психолога в две тысячи двадцать втором году в Ростове, после второго ранения, в реабилитационном центре. Психолог говорил — «напишите себе письмо, человеку, которого больше нет; не для отправки — для себя».

Колька этой методики не знал. Колька её сам прокладывал, у себя в голове, с нуля.

— Подумаю, — сказал я.

Колька кивнул. Достал из-за пазухи треугольник самодельного конверта — он у него был заготовлен заранее, под это письмо, — взял у меня листок, аккуратно сложил, заклеил уголком, подписал адрес: «Тамбовская область, г. Тамбов, ул. Красноармейская, дом 7, кв. 4, Котиковой З. П.» Подписал — «От Бесчастных Н. И., 19-я мехбригада, полевая почта 12459».

Сложил в нагрудный карман.

— Утром отдам почтальону, — сказал он. — В роте.

— Хорошо, Колька.

Я вышел вечером во двор бабки Прасковьи. Был тёплый август, с вечерней свежестью; пахло коровой (у бабки была корова, последняя на четыре двора, и бабка её прятала ещё в сорок первом за избой, в землянке, а сейчас вернула на свет), пахло сеном, пахло чем-то дымным с печной трубы — она, видимо, что-то готовила к ужину. Сверчки. Лай собаки где-то на другом конце села. Низкий, ровный гул нашей колонны на ночёвке — моторов уже не было, экипажи были вокруг машин. Гудел старшинский разговор у соседнего двора, и иногда — смех.

Я зашёл в сарай. В сарае — пахло старым сеном, и мышами, и землёй. На балке висели сухие травы — мята, душица, пижма; бабка их не успевала использовать, или оставляла на зиму, или просто привыкла так. Из щели в крыше — последний свет заката.

Я сел на бревно — такое, поставленное стоймя, бабкин стул в сарае, видимо. Достал полевую книжку. Карандаш.

Долго смотрел на чистую страницу.

Я думал — кому я пишу. Лене? Соне? Им обеим? Или никому конкретно?

Я попробовал — Соне. «Соня, рыжая моя…»

Карандаш остановился.

Я знал, что я хочу ей сказать. Я знал — что хочу сказать ей сразу всё. Что я её люблю. Что я её помню. Что я сегодня в Орле плакал у фонтана. Что у меня здесь Колька, который мне напомнил Сёму, и Кравчук, который мне напомнил Витю, и что я тут стою и жду — третьей встречи со Штольцем. Что я её больше никогда не увижу. Что я её прошу — не сердиться на меня, что я не вернулся. Что я — не сам уходил. Что меня — забрало. Что я сделал всё, что мог, чтобы вернуться, и что я не вернулся не по своей воле.

Я знал, что я хочу всё это сказать.

Но карандаш — не шёл. Карандаш стоял на букве «С» и не шёл дальше.

Я смотрел на «Соня». «Соня, рыжая моя».

Я закрыл глаза.

Я попробовал — представить её. Как в том сне, в Понырях-Третьих. Кремлёвская набережная. Маленькая ладошка, цепкая. Кривая улыбка.

Я её представил.

И в этот момент, не открывая глаз, я понял, почему карандаш не идёт. Я знал — что я сейчас не могу написать «Соня, рыжая моя, я тебя люблю». Не потому, что я её не люблю. А потому, что я её сейчас, в этой реальности, в сорок третьем — ей не пишу. Я пишу — себе. Я сижу в сарае под Орлом и пытаюсь сесть на свою старую жизнь верхом и сказать ей — «прости, я с тобой ещё связан».

А я с ней — уже не связан. Я её отпустил два дня назад, у фонтана, когда взял хлеб у женщины в зимнем пальто.

И ей-Соне — реальной Соне в две тысячи двадцать четвёртом году в Казани, девочке восьми лет, у которой передние зубы только что выросли, — ей мои строчки в этой полевой книжке, написанные в августе сорок третьего, ничего не дадут. Ей нужно — что-то другое. Ей нужно, чтобы я там был. А я — там не был, и не буду.

А этому Артёму Логинову, лейтенанту, командиру двести семнадцатой машины, нужно — что-то третье. Не «помнить через письмо». А — нести.

Я открыл глаза. Посмотрел на «Соня, рыжая моя».

И — сделал то, что, видимо, и нужно было сделать.

Я вырвал страницу. Сложил её. Пошёл к печной трубе бабкиной избы — у неё во дворе была летняя печь, открытая, на ней она вечером варила картошку, — и положил листок на угли. Угли были — рыжие, тёплые, тлеющие.

Листок занялся за две секунды. Загорелся. Свернулся в чёрный, скрученный пепел. Пропал.

Я смотрел на пепел в углях.

Я не плакал. Я уже отплакал у фонтана. Сейчас у меня внутри было — спокойно. И тяжело. И — чисто.

Я постоял ещё минуту. Потом — пошёл обратно в сарай. Сел на бревно. Достал полевую книжку. Достал карандаш. И написал — на новой странице, не для Сони и не для Лены, а для себя:

«Логинов Артём. 5-й гвардейский танковый корпус. 22 июля — двое в боях. Ноль восемь — Орёл. Жив. Иду дальше».

И добавил, ниже, отдельной строкой:

«Самойлов Иван. Гвардейская стрелковая. Тридцать восьмая. Помнить.»

И ещё ниже:

«Терентьев. Заборский. Махов. Попель. Помнить.»

И ещё:

«Женщина в зимнем пальто. Орёл. Хлеб. Помнить.»

Закрыл книжку. Положил её обратно во внутренний карман гимнастёрки, рядом с пачкой «Беломора». Это была — моя память. Не для Сони. Для меня. Для того, чтобы я её не потерял.

Я вышел из сарая.

К ночи у машины, во дворе, собралась рота — почти вся, кто был свободен. Гармонист в роте у Орлова, как я уже говорил, был — не тот, что в посадке за Гнилым; того, в сентябре, ранят и увезут. Этот, август, был — старшина из третьего взвода, фамилия Перепёлкин, плотный, с короткой бородой, играл хорошо, без надрыва. Гармонь у него была — простая, тульская, потёртая.

Колька попросил «Тёмную ночь».

Я не сразу понял — про какую песню он. Я знал «Тёмную ночь» — и в моей реальности, и в этой. Это была одна и та же песня, одного и того же Богословского, того же Агатова, того же Бернеса. В моей реальности она звучала из «Двух бойцов» — фильма, который я смотрел в детстве с дедом в Казани, на видеомагнитофоне. В этой реальности она была — свежая, написанная год назад, почти вчера.

Перепёлкин заиграл. Колька запел.

Голос у него был — простой. Не сильный. Не богатый. Но чистый, и стояла в нём эта особая колькинская манера — петь не потому, что красиво петь, а потому, что — невозможно не петь.

«Тёмная ночь, только пули свистят по степи…»

Я слушал.

«Только ветер гудит в проводах, тускло звёзды мерцают…»

Колька пел, прислонившись плечом к гусенице двести семнадцатой, в полутьме, с бабкиной керосиновой лампой на ящике рядом, и его веснушчатое, перебитое лицо в тёплом жёлтом свете было — лицом мальчика, которого я знал в две тысячи двадцать втором, в Сёмином исполнении, под другой гитарой, у другой машины, в другой реальности.

«В тёмную ночь ты, любимая, знаю, не спишь. И у детской кроватки тайком ты слезу утираешь...»

Я смотрел в землю. Я не смотрел никуда конкретно. Я слушал.

Кравчук стоял рядом, прислонившись к броне, скрестив руки. Лицо у него было — закрытое, как обычно. Шейкин сидел на надгусеничной полке, спустив ноги. Перепёлкин играл — ровно, не торопясь, не подгоняя Кольку.

Я слушал. И где-то, в самой середине, посередине второго куплета, где Колька пел про «детскую кроватку» — у меня в груди, неожиданно, что-то сжалось.

Я подумал — про Соню. Не про ту, восьмилетнюю, у которой я больше не буду. А про другую. Совсем маленькую. Двухлетнюю. Когда она была, и когда я приходил с тренировок поздно, и Лена уходила спать, а я заходил к ней в комнату, и она лежала, и я наклонялся и слушал её дыхание. И иногда у неё на щеке стояла прозрачная капля, и я её снимал пальцем, и Соня даже не просыпалась, и я думал — что бы у неё ни было, я её разбужу, утешу, найду что-нибудь. И уходил спать сам, через дверь, на цыпочках.

Соня была — там. В двух тысячах. И она, может быть, и сейчас иногда лежит — уже не двухлетняя, восьмилетняя — и у неё иногда, может быть, бывает капля. Только теперь её снимает Лена. Или бабушка в Казани. Или никто.

У меня по щеке шло — тёплое. Я не вытирал. Я не отворачивался. В полутьме у машины — никто не видел.

Кравчук, который, оказывается, всё это видел из своей закрытой неподвижности, — Кравчук сделал то, чего я от него не ждал. Он положил мне на плечо руку. Тяжёлую. Тёплую. Не сжимая, не похлопывая. Просто — положил. И через секунду — снял.

Я не повернулся к нему. Не сказал ничего. Он — тоже.

Колька допел. Перепёлкин закончил тонким, замирающим аккордом. Все молчали несколько секунд. Потом кто-то — кажется, Соломин, — тихо сказал:

— Хорошо, Бесчастных.

— Спасибо, — сказал Колька. И больше ничего не добавил.

Все стали расходиться — кто к своей машине, кто в сарай, кто во двор соседнего дома. Перепёлкин убрал гармонь в чехол. Колька зашёл за машину, я думал — отлить; а он, оказывается, просто стоял там и собирался с собой. Я ему не мешал.

Кравчук, рядом со мной у брони, сказал:

— Лейтенант.

— Что, Степан?

— У тебя кто. Дочь?

Я помолчал.

— Дочь, Степан.

— Сколько ей.

— Восемь.

— Имя?

Я посмотрел на Кравчука. Кравчук смотрел не на меня, а в землю.

— Соня, — сказал я.

Кравчук кивнул.

— Хорошее имя. Моих двое. Обеих — Татьяна и Анна. Татьяне — двенадцать. Анне — девять. С Анной хорошо ладим. С Татьяной — тяжело, она своенравная, в мать пошла.

Я молчал. Я не знал, что Кравчук был женат. У него на пальце кольца не было; я видел его руки тысячу раз. Видимо, как у меня — снимал перед войной.

— Где они? — спросил я.

— В эвакуации. В Магнитогорске. Жена — на заводе. Девочки — при ней. Я с ними виделся два раза за войну. Один — в декабре сорок первого, после Смоленска, когда меня по ранению отправили в тыл. Другой — в марте сорок второго, перед Харьковом. Дальше — нет.

— Пишут?

— Пишут. Жена — не очень часто. Татьяна — каждые три недели. Анна — каждую неделю, у неё особое такое, сразу штамп — «папе на фронт». Я их письма все храню, в кармане под комбезом, в клеёнке. Одиннадцатого июля, в горящей машине, я сначала их вытащил, а потом стал думать, как мне самому вылезти.

Я смотрел на Кравчука. У Кравчука лицо было — обычное Кравчуковское, спокойное, неподвижное. Он не работал на меня — он просто, видимо, в эту минуту тоже что-то нёс в себе, которое прорвалось.

— Степан, — сказал я. — Спасибо.

— За что?

— За то, что сказал.

— Не за что, лейтенант.

Мы постояли у брони ещё минуту. Потом он сказал:

— Завтра — двигатель буду перебирать. Помощь не нужна, но если хочешь — посмотри, как это у нас, в семьдесят шестой.

— Посмотрю.

— Доброй ночи, лейтенант.

— Доброй ночи, Степан.

Он ушёл — спать, видимо, в машину, в водительский. Я постоял ещё пять минут у брони. Курил последнюю «Беломорину» из пачки Терентьева. Утром — будет другая пачка, Колька раздобудет, или Орлов поделится со своих запасов, или я в роте у старшины достану. Сейчас — последняя.

Я допил. Растёр окурок. Пошёл в сарай.

В сарае я лёг на сено. Сено было — старое, прошлогоднее, сухое и колючее. Бабка дала мне накидку — какую-то старую, ватную, без рукавов. Я укрылся.

И впервые в этой реальности — заснул не на земле, не у машины, не в кузове. На сене, под крышей, в покое.

Снилось мне — длинно, обстоятельно. Снилось — что я еду на двести семнадцатой по дороге, и дорога идёт через поля, и поля цветут, и небо синее. На броне сидят — Колька, Кравчук, Шейкин. И ещё — кто-то четвёртый, на месте между Кравчуком и Колькой, я не вижу его лица, но я знаю, что он есть, и что он наш. Может быть, Сашка Курочкин, который, как я знаю по плану из своей старой жизни, придёт к нам в феврале сорок четвёртого. А может быть, и ещё кто-то, кого я не знаю.

Мы едем. Никуда конкретно. Просто едем — потому что движение, потому что машина, потому что — мы.

И во сне у меня — спокойно. И пусто. И не страшно.

Я просыпаюсь утром девятого августа, в сарае у бабки Прасковьи, и ещё минуту лежу с закрытыми глазами, чтобы донести этот сон до утра.

Сон уходит. Но не до конца. Я знаю — что часть его осталась. И будет со мной — теперь.

Я встаю.

Война идёт дальше. И я — иду.

Глава 9

К Днепру мы вышли двадцать четвёртого сентября.

Между Лесной Поляной — где я сжёг своё письмо к Соне в бабкиной печи и Колька впервые при мне спел «Тёмную ночь», — и берегом Днепра у меня были полтора месяца войны. Полтора месяца, в которые я не пишу здесь подробно, потому что они шли — однообразно, по образцу: марш, развёртывание, бой, ремонт, марш. Бои были — местные, без больших операций; немцы отходили, мы шли за ними; они закреплялись на удобных рубежах — мы их сбивали; иногда быстро, иногда — день, два, три.

В этих боях я сжёг ещё одну «четвёрку» — двадцать второго августа, у деревни Меловое; и одну «штугу» — пятого сентября, на каком-то безымянном перекрёстке у речки, названия которой я к тому моменту не знал. Машина — двести семнадцатая — выстояла. Кравчук перебрал ходовую дважды. Шейкин научился разворачивать башню без подсказок, считать упреждение, и стрелять не дрожащими руками. Колька — продолжал быть Колькой, но взрослел; на его веснушчатом лице уже появились первые тонкие морщинки — у глаз, от привычки щуриться через триплекс. Девятнадцать лет. Тонкие морщинки.

В моей записной полевой книжке к двадцать четвёртому сентября добавились ещё имена, не все, но самые тяжёлые. Лейтенант Жуков — тот, что пришёл к нам в роту перед Орлом, тихий, спокойный, без бравады, — погиб двенадцатого сентября под селом Вышние Калки. Сгорел в машине, никто не выскочил. Орлов в этот день не плакал, но я видел, как он, когда нам зачитали потери на вечерней сводке, постоял у колодца минуту, опустив руки. Жуков в моей книжке стоит — «Жуков. Лейтенант. Из запасного. Помнить.»

Старшина Перепёлкин — гармонист — был ранен в живот двадцатого сентября. Везли в дивизионный, не довезли. Гармонь — он сам перед погрузкой в санитарку отдал старшине из третьего взвода, со словами «Ты сберегёшь, Митя. Ты сберегёшь.» Митя — тоже играл, хотя и хуже. Гармонь у нас в роте теперь была — Перепёлкина. И Митя её таскал в чехле за плечом, как раньше — Перепёлкин.

Перепёлкин в моей книжке: «Перепёлкин. Старшина. Гармонист. Тульская гармонь. Помнить.»

Это был — длинный список, который рос медленно, по одной-две записи в неделю. Книжка лежала во внутреннем кармане гимнастёрки, рядом с пачкой «Беломора», которую я к концу сентября обменивал у старшины снабжения уже регулярно; своих не оставалось, чужих было — впритык.

Двадцать четвёртого сентября мы вышли на левый берег Днепра в районе деревни Зарубинцы, к юго-востоку от Букрина.

Я знал — по плану из своей старой жизни, и это знание у меня в этой реальности обтачивалось всё четче, по мере того как я шёл, — что форсирование Днепра в сентябре сорок третьего было одной из самых крупных и самых тяжёлых операций всей войны. Что пятнадцать или двадцать наших корпусов шли через реку на пятисоткилометровой полосе, в основном — в условиях полной неподготовленности, без понтонов, на плотах, на лодках, на бочках, на воротах, оторванных от деревенских дворов, на чём угодно. Что потери были такие, какие потом никто не считал точно — просто «огромные». И что Букринский плацдарм — тот, на который мы сейчас выходили, — в итоге оказался неудачным; на нём не получилось развить наступление, и его пришлось снимать в октябре, и переносить главный удар севернее, к Лютежу.

Это я знал. Этого, понятно, я никому не говорил.

Я смотрел с левого берега через триплекс на правый берег.

Правый берег Днепра в районе Букрина — высокий, обрывистый, с крутыми зелёными склонами, поросшими лесом. Левый — пологий, песчаный, низкий. Между ними — почти километр воды. Вода в эту осень стояла высокая, потому что в августе и в начале сентября шли дожди; течение — заметное, видимое; на середине реки — рябь, мелкая, белая.

На той стороне, на склонах правого берега, у немцев были — окопы и пулемётные точки. Артиллерийские позиции — выше по склону, мы видели их не глазом, а по характерным клубам разрывов, когда они работали по нашему берегу. Где-то в глубине, на гребне, у них стояли батареи 105-мм, может — и тяжелее. И где-то на тыловых позициях — наверняка стояли «штуги» или «четвёрки», готовые сбросить нас в воду, если мы переправимся на правый.

И в эту воду — нам нужно было идти.

Орлов собрал нас вечером двадцать четвёртого, на исходных. Все пять оставшихся в роте экипажей — наш, Соломин, два других, его собственный — собрались в овраге на левом берегу, где была развёрнута штабная палатка батальона.

— Слушайте, — сказал Орлов. — Завтра ночью — переправа. Корпус идёт первой волной. Наш батальон — на правом фланге переправы, сектор четыре. Понтоны не успели подвезти; будем переправляться на самоходных паромах.

«Самоходный паром», как объяснили мне Кравчук и Колька — оба раньше через реки на них переправлялись, я не помнил, где, — это плот из брёвен или досок, к которому крепится наш танк, и на котором танк, своим двигателем подключённый к гребному винту через специальный передаточный механизм, движет сам себя по воде. Дико, но работает; и на относительно тихих реках, таких как Дон или Прут, такие самопальные конструкции сорок второго года возили целые батальоны. Здесь, на Днепре, в сорок третьем, у нас были — другие, более продвинутые: на металлической основе, с усиленным днищем, и с возможностью буксировки от тягача с противоположного берега.

— Кроме того, — продолжал Орлов, — у нас есть ещё один способ. Подготовленные машины — то есть машины с водозащитной подготовкой ходовой и моторного, — могут идти через реку по дну. С выходным воздуховодом наверх. Скорость — низкая, риск — высокий, но используется в случаях экстренной необходимости. У нас в роте подготовлены две машины: моя — первая, и двести семнадцатая Логинова — вторая. Если переправа на пароме сорвётся, или паром получит попадание, — у нас есть запасной вариант.

Я кивнул. Я знал, что двести семнадцатая «подготовленная» — Кравчук и Колька в августе мне об этом говорили, и я тогда поинтересовался деталями: уплотнения люков, особый выход воздуховода, маска на маске пушки. Подготовка кустарная, по инструкции из штабной брошюры; но по плану — выдержит до десяти минут под водой на глубине до трёх с половиной метров. Глубина Днепра у Букрина — около двух с половиной, по информации разведки. Должно хватить. Должно.

— Завтра ночью — выходим в полночь. Темнота, луна почти новая, то есть света мало. Это нам в плюс. Переправляемся скрытно. Бой — после того, как мы окажемся на правом берегу, и как нас обнаружат. Цель на правом — закрепиться на пятачке в районе хутора Григорьевка, держать до подхода пехоты второй волны. Понятно?

— Понятно.

— Расходимся, готовимся. Если кому что нужно проверить, перебрать, дозаправить — времени до полуночи у вас семь часов. После полуночи — обратно я никого не возьму, кто опоздал.

Мы разошлись.

Я подошёл к Кравчуку, который сидел у двести семнадцатой, что-то поправляя в ходовой.

— Степан. Подготовленность ходовой — как?

— Готова, лейтенант. Я её в августе доводил, потом ещё в сентябре. Уплотнения на люках сменил неделю назад. Выходник наверху — сейчас приварю свежее колено. Машина пройдёт.

— Сколько у нас под водой?

— По инструкции — десять минут. Я говорю — пятнадцать, если потихоньку. Главное — двигатель не заглушить. Заглохнет — всё, мы внутри без воздуха, плыть некуда.

— Понял.

— Лейтенант. Ты раньше на подводных машинах ходил?

Я посмотрел на Кравчука.

В моей реальности Т-90М тоже умел подводное вождение — через ОПВТ, оборудование подводного вождения. Я через это упражнение проходил трижды, на учениях — в Чебаркуле, в Прудбое, и однажды, кажется, в Алакурти. Каждый раз — это было нервно. Каждый раз — я выходил из реки и стоял минуту, не моргая. Я знал, что это такое — танк под водой.

— Ходил, — сказал я. Соврал — про другую машину, но подтверждение опыта. — Раз. На Урале. На сборах.

Кравчук кивнул.

— Значит, страх знаешь. Это хорошо. Не знающий — самое опасное.

Он не уточнил, что значит «страх знаешь». Я понимал.

Ночь двадцать пятого сентября была — холодная, ясная, в небе редкие звёзды, луна тонкая, серпом, висела низко на западе. Холод стоял такой, что в гимнастёрке без шинели на воздухе пробирало до костей, и мы все были в шинелях, расстёгнутых сверху.

К полуночи мы вышли к понтонной пристани, наспех сооружённой нашими сапёрами в кустах ивняка на левом берегу. Пристань была — два толстых бревна в воду, сваи в дно, поперечный настил из досок. На настиле — несколько паромов, готовых принимать машины. Рядом — суетились сапёры, и пехота из десантных подразделений, и какие-то люди в чёрных бушлатах, видимо, моряки или речники.

Орлов первым свёл свою машину на паром. Я смотрел, как Кравчук Орлова — мехвод его звали Бочкарёв, я редко с ним пересекался, но знал в лицо — заводил с замиранием на самые малые передачи, и как машина медленно сошла по наклонной, и как прогнулись брёвна под её весом, и как паром просел в воду на полметра. Закрепили. Орлов из люка крикнул нам через воду:

— Логинов! Готов?

— Готов!

— На второй паром. Пошли.

Я кивнул. Кравчук завёл двигатель — на самой малой, на холостых, как Орлову, — и мы медленно сошли с пристани на наш паром.

Я в это мгновение был в командирском, наполовину высунувшись. Я смотрел вниз, на уходящую под колёса воду. Вода — была чёрной, ночной, отражала редкие звёзды. Я думал — вот сейчас это всё. Если паром перевернётся, или не выдержит, или я неправильно скоординирую вход, — мы все четверо уйдём вместе с двадцатишеститонной машиной на дно, и нас оттуда никто не достанет.

Мы вошли. Кравчук — точно. Без рывка. Брёвна прогнулись, паром просел. Колпак двигателя у нас был задраен почти до основания — отверстие воздуховода вверх, тонкая стальная труба, метр в высоту. Мы сейчас были — наполовину уже подготовлены к подводному ходу, на случай, если паром нам придётся бросить.

Закрепили нас тросами. Сапёры — четверо — закрепили борта. Один из них показал мне большим пальцем — готовы. Я кивнул.

— Толкаем!

Толкнули — двое сапёров с одной стороны, двое с другой, длинными шестами. Паром двинулся.

Мы пошли.

Первые десять минут — было тихо.

Тихо настолько, что я слышал, как вода журчит вдоль брёвен парома, и как тонко поскрипывают тросы, держащие нашу машину. Кравчук в водительском отсеке сидел молча; ТПУ работало вяло, из-за того что мы были на холостом, и из-за чего звуки внутри башни были — рассеянные, нездоровые. Колька в башне за моей спиной — молчал тоже, чего раньше за ним я не замечал. Шейкин у прицела — следил через триплекс за правым берегом, который медленно к нам приближался.

Я смотрел вперёд через ПТК-5.

Сначала был — только тёмный массив правого берега. Высокий, чёрный, без огней. На фоне неба — он различался по тому, что его край рвал звёзды; ниже края — ничего, выше — звёзды.

Потом, через шесть-семь минут, стало видно, что на правом берегу — не везде темно. Кое-где, в верхней части склона, поблёскивали слабые, едва различимые огоньки. Папиросы немцев в окопах. Горящая печка в чьей-то землянке. Фонарь, прикрытый чем-то полупрозрачным.

И в эту секунду — началось.

Сначала с одной точки, затем с другой и третьей — на правом берегу заработали пулемёты. Длинные очереди, трассирующими. Линии из светящихся точек прошили темноту над водой и пошли в нашу сторону.

— Огневой контакт! — крикнул Орлов в эфире. — Все паромы — газу! Не останавливаться! Не сходить с курса!

Орловский паром был в трёхстах метрах впереди нас, чуть левее. Я видел, как он тяжело пошёл вперёд, винт за кормой бурлил, поднимая белый пенный след. Сапёры на пароме поднимали вёсла — паромы, кроме гребного винта, имели на бортах ещё и вёсла, для коррекции курса.

Наш паром тоже пошёл. Я ничего не делал — управление было не у меня, паромом управляли с правого берега — точнее, с тыловой части парома, где сидел шкипер из речной флотилии, какой-то старшина в чёрном бушлате. Я просто стоял в командирском и смотрел.

И в этот момент по нам ударила первая мина.

Звук — тонкий, ноющий, с воды очень характерный. Я её услышал, как и положено мне с моей контузией, на полсекунды раньше остальных. Мина легла метрах в тридцати от нас, по левому борту. Поднялся столб воды. Брызги долетели до нашей кормы. Паром качнулся.

— Лейтенант! — Кравчук в ТПУ.

— Спокойно, Степан! Идём!

Шкипер сзади что-то крикнул — что именно, я не разобрал, но интонация была — «ускоряем». Двигатель парома загудел чуть громче.

Вторая мина — легла метрах в пятидесяти впереди нас. Третья — в стороне, у соседнего парома слева, того самого, который вёз машину Соломина. Я повернул панораму. Соломинский паром шёл нормально, экипаж был внутри, все были живы.

Четвёртая мина — попала.

Не в наш. В другой. В третий справа от нас, который шёл с машиной незнакомого экипажа из соседней роты. Я увидел вспышку, услышал удар — глухой, мокрый, какой бывает только над водой, — и через секунду на месте этого парома — не было.

То есть — был. Но он горел и тонул одновременно. Брёвна разбросало взрывной волной во все стороны. Машина — танк, вернее, то, что было танком, — дрогнула, накренилась и начала медленно сползать в воду. Вода вокруг неё пенилась белой пеной. Я смотрел и не успевал моргнуть.

— Командир той машины из ПТК свешивался по пояс, — увидел, как один человек выскочил из десантного люка, нырнул в воду и поплыл. Один. Из четверых.

Четвёртая мина — наша.

Через две секунды после взрыва, ещё пока я смотрел на тонущий чужой паром, я услышал — как мне показалось, в ушах, в голове, не по-настоящему, — тонкий далёкий звук. Этот звук я знал. Тот же тонкий, ноющий, с подтяжкой к свисту, точно как тогда, под Прохоровкой и под Гнилым.

И на этот раз — точно в нас.

Я не успел крикнуть. Я успел только — упасть на пол башни, лицом вниз, заслонив рукой голову.

Удар — пришёл.

Не точно в нас. По соседству. Метров пятнадцать. По правому борту парома. Воздушная волна толкнула нас и тяжёлую двести семнадцатую так, что паром дёрнулся, перекосился, и я услышал — как треснуло одно из брёвен под нашей правой гусеницей. Через секунду — ещё одно. Паром поднял правый край. Машина медленно поехала в эту сторону.

Брёвна — подломились. Один трос лопнул. Второй держался, но с трудом.

Кравчук в ТПУ:

— Лейтенант! Паром идёт!!

Я понял за секунду. Паром тонет. У нас осталось — может быть, минута. Может быть, тридцать секунд. И варианты — или мы сейчас пытаемся выскочить из машины и плыть (если нам хоть как-то удастся выползти из крениющегося плавсредства, что маловероятно), или мы сейчас, на ходу, идём с парома в воду — на подготовленной двести семнадцатой, по дну, к правому берегу.

Кадровый внутри сказал: вода. Вода — наша. Это Днепр, а не океан; правый берег — в трёхстах метрах. Мы дойдём.

— ВСЕ! — заорал я в ТПУ. — В МАШИНУ!! ЛЮКИ ЗАДРАИВАТЬ!! Кравчук — на самой малой, в воду!! Идём по дну на правый!!

Колька — захлопнул свой люк. Шейкин — свой. Я — свой, командирский. Кравчук — свой, водительский. В башне сразу стало темно и тесно; единственный свет — слабая лампочка на потолке, питающаяся от двигателя.

Кравчук дал газу — не сильно, как раз по моей команде, на самой малой.

Двести семнадцатая — медленно, тяжело, под собственным весом — съехала с тонущего парома в воду.

Я не буду описывать эти десять минут под Днепром. Не потому, что у меня нет слов — у меня их есть; я мог бы написать целую главу про эти десять минут, про темноту в башне, про холодный пот на лбу, про шум воды снаружи, который пробивается даже через броню, про то, как я в командирском не дышал по-настоящему все десять минут, — а потому, что мне писать про это сейчас тяжело, и я не хочу. Скажу только, что мы дошли. И что Кравчук — гнал двигатель ровно, ни разу не сорвал, ни разу не дал больших оборотов, ни разу не позволил воде попасть в воздуховод. И что Шейкин в своём прицеле — пробовал смотреть, но видел только чёрную муть. И что Колька в башне, который никогда не молчал, — все десять минут промолчал, и я не знаю, дышал ли он. И что я в командирском — вёл по приборам, точнее, по тому, что у меня было: компас, который мне в августе подарил один штабной майор за пять «Беломоров», и которого никто в роте, кроме меня, не имел; и часы; и собственный счёт по времени и по предполагаемой скорости.

Через девять с половиной минут — я скомандовал Кравчуку:

— Степан. Должны быть выйти.

— Да, лейтенант. Я чувствую — траки берут. Грунт.

— Газу — побольше. Выходим.

Кравчук добавил. Двигатель повысил тон.

Через двадцать секунд — лобовая часть машины пошла вверх. Через сорок — машина поднялась. Через пятьдесят — мы вышли из воды.

Я снял задрайку с командирского. Поднял крышку люка. Высунулся.

Над нами было — небо. Звёздное, низкое, с тонкой луной у горизонта. Вокруг нас — был правый берег Днепра. Песок, обкатанные речной волной валуны, в отдалении — крутой склон. И тишина, странная, неестественная тишина после грохота переправы.

И — стрельба. Где-то выше по склону. Пулемёты, винтовки. И — наши голоса. Орлов — впереди, его машина уже была на берегу, метрах в ста от нас, левее. Он вышел чуть раньше нас.

— ЛОГИНОВ!! — голос Орлова в эфире, перебитый помехами. — ВЫШЕЛ?!

— Вышел, командир!

— Слава богу! Идём по плану — закрепляемся на пятачке у Григорьевки! За мной!

— Принял!

Я опустился внутрь, чтобы скомандовать Кравчуку. И в эту секунду — Шейкин решил высунуться.

Он спросил меня — спросил сам, без приказа, тихим голосом, в ТПУ:

— Командир, можно я гляну? У меня прицел в воде до сих пор мутный, я не вижу.

Я не успел ответить.

В моей реальности я бы крикнул — «нет», в две секунды. Я бы знал, что в темноте, на чужом берегу, при незнакомом фоне, высовываться из люка наводчика, который на семьдесят шестой расположен ровно справа от пушки, на верхушке башни, — это самоубийство. Я бы это знал.

Но в эту секунду я опускался в башню, и я не услышал Шейкина чётко, и я не успел его остановить.

Шейкин — открыл свой люк. Высунулся по пояс. Посмотрел в сторону склона, чтобы оценить обстановку.

И в эту самую секунду на склоне правого берега — у немцев, на гребне, на каком-то посту — сидел снайпер. Я не знаю, как его звали, и не знаю, какой винтовкой он работал — Mauser K98 с оптикой, или подготовленный G43, или что-то ещё. Я не знаю, сколько ему было лет. Я знаю только, что он был хороший. Очень хороший. Потому что попасть в голову лейтенанту, который в темноте на полминуты приподнялся из люка на семидесяти метрах от воды и в трёхстах метрах от снайперской позиции, ночью, в лунный серп, — это работа сильная.

Я услышал — резкий, сухой, узнаваемый щелчок снайперского выстрела на дистанции.

И сразу же — глухой удар, мягкий, не металлический, какого не дай бог никому слышать, и который ни с чем не спутать.

Шейкин — не вскрикнул. Шейкин не дёрнулся, не упал назад, не сделал ничего демонстративного. Он осел. Тело его — медленно сложилось вперёд, головой на крышку люка. Вес его пошёл сверху.

— Шейкин!! — заорал я.

Он не отозвался.

Я выскочил из своего люка — наплевав на снайпера, наплевав на риск, наплевав на «не выпрыгивай». Дотянулся до Шейкина, схватил его за плечи, потащил назад, в башню. Он шёл — мягко, без сопротивления, как мешок.

Я втащил его. Я положил его на пол башни, между сиденьями.

Шейкин лежал. Лицо у него было — почти целое. Только над правым виском — тонкое, аккуратное круглое отверстие. Снайпер положил очень точно, в самый верх лба.

Шейкин был — мёртв. Сразу. Уже, видимо, в момент попадания.

Глаза у него были — открыты. Светло-голубые, с белёсыми ресницами. Он смотрел в потолок башни. Я закрыл ему глаза правой ладонью — медленно, не торопясь.

Кравчук в ТПУ:

— Лейтенант?

— Шейкин.

Молчание.

Колька в башне — сидел рядом с Шейкиным, на полу, и не дышал. Я повернулся. Колька смотрел на Шейкина, на его лоб, на тонкое отверстие. Колька не плакал. Колька не говорил. У Кольки было — лицо, какого я ещё ни разу не видел: пустое, в полном смысле, без эмоций, как у человека, который выключился.

— Колька, — сказал я.

— А?

— Ты живой?

— Живой, лейтенант.

— Тогда — со мной. Машину ведём дальше. Шейкина — несём за собой. Не оставляем.

— Принял.

Я выглянул через свой люк — осторожно, не более чем на сантиметр. На склоне всё ещё стрельба, но в нашу сторону уже никто не смотрит — внимание у немцев на других машинах, выходящих из воды, и на пехоте, которая высаживается с лодок. Снайпер, видимо, тоже сместил сектор.

— Степан. Идём за Орловым. Скорость — низкая. По следу.

— Принял.

Мы пошли. Двести семнадцатая, мокрая, ещё каплющая водой, шла по песку правого берега Днепра в направлении Григорьевки. Внутри башни — на полу, между сиденьями, лежал Шейкин. Колька сидел рядом. У Кольки уже было лицо обычного Колькинского цвета, но — без слов, без шуток, без ничего.

К пяти утра мы заняли Григорьевку. Точнее — пятачок размером в полтора километра вокруг неё. В пятачок встали — наша рота из четырёх машин (одну, лейтенанта Бровкина, мы потеряли в воде, паром его утонул вместе с экипажем), и пехотный батальон, который вышел на лодках одновременно с нами.

У ХАТЫ, КОТОРАЯ В Григорьевке оказалась наименее разбитой, мы организовали ВРЕМЕННЫЙ пункт. Под навес во двор уложили — раненых, и убитых отдельно. Шейкина я уложил отдельно. Сам. Не позволил Кольке, не позволил санитарам. Сам взял его на руки из башни, спустил, пронёс через двор, положил на расстеленную плащ-палатку у стены сарая. Закрыл ему лицо его же пилоткой — сначала глаза, потом и всё лицо. Потом сел рядом, на корточки, и просидел пять минут, не двигаясь.

Кравчук подошёл. Постоял за моей спиной.

— Лейтенант.

— Что, Степан.

— Иди, поешь чего-нибудь. Орлов в хате, они там сводят сводки. Ты ему нужен.

— Сейчас.

— Я с ним посижу. Я с ним посижу до утра. До эвакуации.

Я повернулся. Посмотрел на Кравчука.

Кравчук стоял у стены сарая, в мокрой шинели с правого плеча — она у него промокла где-то в воде, которая пробралась в водительский, — и в его лице было — то самое, ровное, неподвижное Кравчуковское. Только в этот раз у него — губы были немного сжаты сильнее обычного. И руки — в карманах, чего за ним я тоже редко замечал.

— Спасибо, Степан.

Я встал. Пошёл к хате, не оборачиваясь.

В хате, под керосинкой, Орлов и связной составляли сводку. Орлов поднял глаза.

— Логинов.

— Слушаю.

— У тебя?

— Подбили. Шейкин — снайпером, при выгрузке. Машина цела. Кравчук, Колька, я — целы.

Орлов кивнул.

— У меня — всё нормально. У Соломина — двое в экипаже ранены, машина горит. Бровкин — целиком, экипаж тоже. Ещё раз: четыре машины из пяти, экипажей — три. Соломина в строй вернём, машина к восемнадцати ноль-ноль будет на ходу.

— Принял.

— Шейкина жалко, — добавил Орлов, — он был толковый.

— Был.

Орлов посмотрел на меня. Я смотрел в стену, на старую цветную литографию, которая там висела в раме, — Богоматерь с младенцем, потускневшая.

— Логинов. Иди к экипажу. Сменный наводчик у тебя завтра. Я уже отправил запрос в запасной.

— Принял.

— Если что — ты в роте теперь самый опытный после меня. Имей в виду.

— Имею.

Я вышел из хаты.

Шейкина увезли утром, двадцать шестого сентября, в санитарную команду похоронной партии. Мы с Колькой и Кравчуком стояли у повозки, когда его поднимали и укладывали туда. Шейкин лежал — в плащ-палатке, накрытый пилоткой по лицу. Крестов у нас в этой хатке не нашлось; зато нашёлся клочок газеты, на котором я написал — простым карандашом, прямо ладонью на колене, — данные, чтобы их не перепутали:

«Шейкин Виктор. Лейтенант. 1925 года рождения. Свердловск. Двести семнадцатая, 5-й гвардейский танковый корпус, рота старшего лейтенанта Орлова. Погиб 25.09.1943, переправа через Днепр у Зарубинцев. Похоронить с почестями. От экипажа».

Подписался — «Логинов А.С., лейтенант, командир машины».

Колька свернул газетку, сунул её Шейкину в нагрудный карман, под пилотку. Возница — пожилой солдат в чёрном бушлате, с прокуренным лицом — дёрнул вожжи. Лошади тронули. Повозка поехала.

Мы стояли, втроём, и смотрели ей вслед. Колька впервые за двенадцать часов сказал:

— Лейтенант. Я не успел его о чём-то поспрашивать. Мы с ним так и не поговорили толком. За весь август.

— Знаю, Колька.

— Я думал — ещё успеем.

— Все так думают, Колька.

— Лейтенант.

— Что?

— Я больше так не буду. Я с каждым новым — буду говорить сразу.

Я посмотрел на Кольку. У Кольки на лице было — не балагурство, не шутка. Серьёзность, какой я в нём не видел до Шейкина. Колька — оказывается, тоже мог. Просто — не разрешал себе.

— Хорошо, Колька, — сказал я. — Я с тобой.

Кравчук молча кивнул.

Мы постояли ещё минуту. Потом — пошли назад, к двести семнадцатой.

Вечером я открыл свою полевую книжку. Достал карандаш. Написал — на новой строке:

«Шейкин Виктор. Наводчик. Свердловск. 1925. Помнить.»

Закрыл книжку. Положил во внутренний карман.

Завтра — у нас будет новый наводчик. Из запасного. Я ещё не знал, как его звать.

И ещё много кто будет — после Шейкина. До самого Берлина — далеко.

Я лёг под навесом во дворе. Кравчук лёг рядом. Колька — чуть в сторонке, у плетня; ему сегодня хотелось лечь отдельно, и я его не трогал.

Над Григорьевкой — тонко висела луна. Звёзды — холодные, осенние. Я закрыл глаза.

Снилась черная пустота. Как и положено в такие ночи.

Глава 10

Нового наводчика мне привели двадцать шестого сентября к полудню — то есть ровно через двенадцать часов после того, как мы Шейкина увезли в похоронной партии.

Привёл его сам Орлов. У Орлова было — то лицо, которое я начал у него узнавать: спокойное, почти сонное, с чуть прищуренными глазами, и за этим прищуром — внимательное, что-то решающее. С таким лицом Орлов говорил мне про «не выпрыгивай» и про «полезное хобби». Лицо человека, у которого слишком много на руках, и слишком мало времени на каждое.

Они шли через двор бабкиной хаты — рядом с которой мы устроили временный двор экипажа — Орлов впереди, новый наводчик за ним. Я смотрел из-под навеса, где был занят чисткой ППШ.

Новый наводчик был — высокий, выше меня, с длинной шеей и широкими плечами. Темноволосый, с густыми бровями над тёмно-карими глазами. Лет двадцать пять, не больше. Лицо — продолговатое, с выраженным подбородком. Шинель сидела на нём правильно, по плечам, но не топорщилась — видно было, что он привык её носить, не первый день.

— Логинов, — сказал Орлов. — Принимай. Сержант Барсуков, наводчик. Из запасного, из второго эшелона. Заменяет лейтенанта Шейкина.

Барсуков отдал честь.

— Сержант Барсуков, гвардии сержант, — сказал он. — Прибыл для прохождения службы.

— Лейтенант Логинов. — Я тоже отдал честь, поднявшись от автомата. — Старший по машине. Это — старшина Кравчук, мехвод. Это — заряжающий, рядовой Бесчастных.

Кравчук кивнул, не вставая с гусеницы, на которой сидел. Колька — сидел на завалинке, ел картошку из миски. Поднял глаза, посмотрел на Барсукова, проглотил, сказал:

— Здорово.

— Здорово, — ответил Барсуков.

Орлов хмыкнул.

— Логинов, ты с ним познакомь машину. У тебя на это шесть часов. К восемнадцати ноль-ноль — в строй. Завтра — атака на расширение пятачка. Двести семнадцатая идёт.

— Принял, товарищ старший лейтенант.

Орлов ушёл. Я подошёл к Барсукову.

— Сержант. Откуда ты?

— Свердловская область, Нижний Тагил.

— Земляк Шейкина был, — заметил Кравчук, не поднимаясь.

— Слышал, что он у вас был. Сожалею.

— Долго в наводчиках?

— Год. С июля сорок второго. Курская дуга, Орёл, потом ранение, потом запасной, потом — сюда.

— Машины какие?

— Все семьдесят шестые. Семь сожжённых лично — счёт у меня в наградном.

Я кивнул. Орлов мне в подарок дал — не мальчишку, не мне Шейкина-молодого второй раз. Мне дал — опытного сержанта, с боями, со счётом, со своими привычками. Это, конечно, было лучше — для боя. И сложнее — для экипажа, потому что Барсуков пришёл со своей школой, а у нас в башне уже была своя — моя.

— Сержант. Сразу — два слова. Я командир, школа в башне моя. Если у тебя по другому — учти и подстройся. Если что — подойди ко мне, обсудим. На бою — слушаешь меня, без вопросов.

— Понял, товарищ лейтенант.

— Когда я молчу — стреляешь сам, по тому, что видишь в прицел. Если ничего не видишь — не стреляешь. Понял?

— Понял.

— Боеукладку проверять — каждый час. С Колькой — он покажет, как у нас уложено.

— Принял.

— Лезь в башню. Машина — двести семнадцатая. Колька тебе покажет место.

Барсуков полез. Колька, дожевав картошку, отложил миску, пошёл за ним. Из башни до меня минут через десять стало доноситься — Колькины «вот тут у нас сложено бронебойное, вот тут — осколочное, вот тут — кумулятивы, ровно три, на „Тигр“; их ставим первыми справа, чтоб быстро выхватить». Барсуков отвечал коротко — «понял», «принял», «у нас так же было».

Кравчук, дождавшись, пока я снова сяду чистить автомат, негромко сказал:

— Лейтенант. Этот — справится.

— Думаешь?

— Видно. По шее. Шея у него — крепкая. Молодые приходят — у них шея тонкая, и это сразу ясно. У Шейкина была тонкая. У этого — крепкая. И руки у него — рабочие, я видел, когда он перчатку снял. У него ногти подстрижены ровно, без заусенцев. Это аккуратный человек.

— Ну ладно, Степан. Тебе виднее.

— Виднее.

Я улыбнулся внутрь. Кравчук, оказывается, у меня был ещё и психологом-кадровиком. Когда у нас будет потеря следующего наводчика — а она будет, я это знал, — я Кравчука буду спрашивать про шею.

К восемнадцати ноль-ноль мы были готовы. Барсуков сидел в башне на месте Шейкина, проверял прицел. Кравчук — заводил двигатель, прогревал. Колька — раскладывал по местам последнюю партию выстрелов, привезённых на лошадиной подводе с ближнего склада. Я — сидел в командирском, смотрел через ПТК-5 на склон правого берега, на гребень, где у немцев были пулемётные гнёзда.

Орлов в эфире:

— Внимание роты. Завтра — атака на расширение пятачка. Цель — село Григорьевка-Вторая, в полутора километрах к западу от нашего пятачка. Там у немцев — окопанная пехота и одна-две самоходки. Атакуем после двадцати пяти минут артподготовки. После взятия села — закрепляемся и держим до подхода второй волны переправы. Готовность — с пяти ноль-ноль. Все понятно?

— Понятно.

— Отбой. Спать по графику. Утром встаю первым в три ноль-ноль, дальше — экипажи в три тридцать.

«Спать по графику» — это значило, что сегодня у нас на пятерых (я, Кравчук, Колька, Барсуков и ещё один пехотинец из батальона прикрытия, прикомандированный к нашей машине на охранение) — два часа сна каждому, по очереди, в шахматном порядке. Я и Кравчук — первая смена, с двадцати до двадцати двух. Колька и Барсуков — вторая, с двадцати двух до двадцати четырёх. И так далее, до утра.

Это была — обычная армейская схема. Я её знал и в две тысячи двадцать втором, и здесь. Только в моей реальности у нас были — индивидуальные коврики, спальники, термобельё; здесь — шинель, плащ-палатка, и сено, если повезёт. Иногда — солома. Иногда — голая земля.

В этот вечер, на правом берегу Днепра, у плетня бабкиного двора в Григорьевке (бабки в которой не было — она ушла с пехотой в тыл, или умерла раньше, или просто спряталась в подвале и не выходила; хата была пустая), у меня была — солома.

Утром двадцать седьмого мы пошли в атаку.

Я не буду расписывать этот бой подробно. Он был — нормальный бой за деревню. С артподготовкой — слабой, потому что у нас на плацдарме артиллерии было мало; с пехотным наступлением — мужественным, но тяжёлым, потому что село на правом берегу Днепра в сентябре сорок третьего у немцев было заранее подготовлено к обороне в течение двух лет, а у нас за плечами ничего, кроме желания взять. С танковой поддержкой — то есть нами, четырьмя машинами роты Орлова, — которая шла впереди пехоты, выдавливая немецкую пехоту из окопов и сжигая немецкие самоходки.

К двенадцати ноль-ноль село было наше. У нас потерь — не было. Наша рота сжгла одну «штугу» (Орлов), один штурмовик-два (это была наша же машина, кто-то из наших по ней попал, перепутав в дыму, машину водитель сумел потушить, экипаж жив), и подбила одну «четвёрку» (Соломин). Двести семнадцатая в этом бою не сжгла никого — мне не досталось целей, я только прикрывал левый фланг и стрелял по пехоте. У Барсукова — я смотрел на него, как он работает, — оказалась манера. Он стрелял быстрее, чем Шейкин; он наводил решительнее; но он же и был — менее точен на дальних дистанциях. Это нормально для опытного. Опытные жертвуют точностью на дистанции ради скорости.

Я ему ничего не сказал по этому поводу. Я понял — он нормальный наводчик, и буду с ним работать.

К вечеру двадцать седьмого мы закрепились в Григорьевке-Второй. Пятачок наш расширился — метров на восемьсот. На сорока квадратных километров по карте — мелочь. Но на нашем сорока квадратных — почти треть.

Утро двадцать восьмого началось с того, что в эфире прошёл голос — не Орлова, а кого-то выше:

— Сектор четыре. С запада идёт бронегруппа противника. Ориентировочно — рота. Время подхода — два часа. Готовность к встрече.

— Какая рота, — спокойно спросил Орлов в эфир.

— По данным разведки — танковая. Возможно — «Пантеры».

«Пантера» — это была та машина, которую я в этой реальности до сих пор не видел. Я её знал — по силуэту, по характеристикам, по типичным дистанциям, на которых она пробивает Т-34 (тысяча — спокойно, тысяча двести — почти всегда, полторы — везение). Я знал, что её борт — на наших нормах не очень толстый, и что в борт мы её бьём с пятисот метров уверенно, и что её любимый трюк — стрелять с предельных дистанций, на которых её самой пробить нельзя. И что её низкая лобовая броня под наклоном — почти так же не пробиваема, как лобовая «Тигра», только она при этом гораздо подвижнее «Тигра», и поэтому опаснее в манёвре.

— Логинов в эфире: — Орлов, я — Логинов. У меня есть мысль.

— Слушаю.

— Если идут «Пантеры» — лобовая для нас закрыта. Только в борт. Я предлагаю — две машины ставим в засаду на флангах, две — изображают атаку с фронта. Лобом не идём, отвлекаем. Кто в засаде — бьёт в борт по приближающимся.

Тишина в эфире секунды три.

— Кто в засаде?

— Я и Соломин.

— Ты опять выпрыгиваешь, Логинов?

— Не выпрыгиваю. Прошу разрешения участвовать в плане.

Орлов помолчал.

— Согласен. Я и Бровкин — отвлекаем с фронта, в полукилометре от их движения. Ты и Соломин — в засаде, на флангах, в посадках. Бьёте только в борт. На дистанции не больше шести-семи. Я разрешаю.

Бровкина у нас в роте не было — Бровкин ушёл с паромом двадцать пятого. Орлов оговорился. Я не стал поправлять — он, видимо, имел в виду заменившего Бровкина какого-то другого командира машины, имя которого мне ещё не было известно.

— Принял, — сказал я.

Засада — это самая выматывающая работа в танковом бою. Ты стоишь, замаскированный, и ждёшь. Час. Два. Три. Ты не двигаешься. Ты не дышишь громко. Ты не курить (хотя курить хочется страшно). Ты слушаешь — каждый звук, каждый дальний гул, каждое шевеление куста. И ты ждёшь — момента.

Двести семнадцатую мы поставили в посадке на южном фланге расширившегося пятачка, в роще из старых дубов и редкого ивняка. Маскировочная сеть, ветки. Машина — в окопе, корпус по гусеницы в землю. Башня — над уровнем окопа, в кустах. Видна — только если знать, куда смотреть.

Соломинскую машину поставили — на северном фланге, в зеркальной позиции, в двухсот метрах от ожидаемого направления немцев.

Орлов и второй командир — Гольцов, как его звали, я узнал от Кравчука; тоже из августовского пополнения — встали с фронта, в открытом, демонстрируя позицию.

И мы ждали.

Час. Два. К концу второго часа Колька в башне впервые за весь день сказал — не для разговора, для себя:

— Лейтенант. Они придут?

— Придут, Колька.

— Откуда знаешь?

— Раз сказали, значит идут. Разведка не врёт.

— Лейтенант. — Колька помолчал. — А если не «Пантеры», а что попроще? А если — обычные «четвёрки»?

— Тогда нам легче. И тогда мы их сделаем быстрее.

— А если не пройдут вообще? А если мы тут до утра?

— Колька. Просто сиди.

— Сижу.

Они пришли на третий час.

Сначала — гул. Я услышал его чётко через полевую тишину — низкий, плотный, узнаваемый; это были не «штуги», у них гул выше; это были не «четвёрки», у них гул другого тона. Это был — низкий, сильный, грузный звук, очень похожий на «Тигр», но чуть быстрее, чуть подвижнее.

«Пантера».

Я впервые в жизни — слышал «Пантеру» вживую. В моей реальности я их слышал на полигонах — несколько раз, у нас был ходовой музейный экземпляр, которого иногда выводили — но там это было экспонат. Здесь — это была боевая машина, которая шла нас убивать.

— Кравчук — двигатель не заводи. Барсуков — прицел готов. Колька — бронебойный. Без команды никто не дышит.

— Готов. Бронебойный есть. Не дышу.

Через две минуты они показались из-за лесопосадки на западе.

Три «Пантеры» — впереди. За ними — две «четвёрки». В центре — командирская «Пантера», с длинной антенной. Шли в линии, с интервалом метров пятьдесят. Скорость — не больше тридцати в час.

Они шли к нашей фронтальной позиции, где их ждали Орлов с Гольцовым. Они нас в посадке не видели. Они шли — мимо.

Орлов в эфире:

— Внимание. Видим. На нас. Пять единиц. Готовы.

— Принял, — сказал я в эфир.

— Логинов. Соломин. По моей команде. Не раньше.

— Принял.

— Принял, — подтвердил Соломин.

Я смотрел через ПТК-5 — точно на проходящих мимо «Пантер». До них — было метров четыреста. Они шли спокойно, не ожидая удара с фланга. Башни — на двенадцать часов, по фронту движения; пушки — наведены вперёд, на ожидаемые цели.

Орлов давал им подойти. Сто метров от его машины. Девяносто. Восемьдесят.

— ОГОНЬ!! — крикнул Орлов в эфир.

Это был сигнал — для всех нас сразу. Орлов и Гольцов — выстрелили в лоб, целясь в самые слабые точки, в маски пушек. Я и Соломин — в борта, в первую и в третью «Пантеры» соответственно.

Мы — выстрелили одновременно. Я слышал в эфире и Орловский, и Соломинский залп.

Я в свой залп вложил то, что я знал из всей моей жизни. Шкала — дистанция четыреста двадцать. Угол к движению — сорок градусов. Скорость целей — двадцать пять в час. Упреждение — небольшое, не больше четверти ширины машины. Точка попадания — между обрезом башни и опорным катком, под кормой. Самое мягкое место «Пантеры». Туда мы её бьём.

Удар.

Я смотрел.

Снаряд ушёл — точно. Я видел вспышку на броне «Пантеры» — короткую, плотную, узнаваемую как пробитие. Через две секунды из борта пошёл дым — серый, плотный.

— ПОПАЛ!! — заорал Колька. — ПОПАЛ В БОРТ!!

— Колька. Бронебойный.

— Есть!

— Барсуков. Та же цель. Если ещё не загорелась — добиваем. Если загорелась — переключайся на следующую.

«Пантера» — загорелась. Через пять секунд после моего попадания у неё из десантного люка десанта выскочили двое — оба горящие, скатились в траву, я их видел в ПТК-5. Машина продолжала идти по инерции, потом — встала.

— Барсуков, — сказал я. — Следующая. Третья «Пантера» в строю.

И в эту секунду — Соломин её и сжёг. Я увидел через ПТК-5 — у третьей «Пантеры» из борта вспышка, и за ней — пламя.

Соломин — попал.

— Барсуков! Вторая «Пантера» — в центре! Командирская!

— Вижу!

Командирская «Пантера» — та, что с длинной антенной, — уже разворачивалась. Она поняла, откуда стреляют. Башня её пошла в нашу сторону. Я знал — у меня семь секунд, может, восемь.

— Огонь по моей команде!

— Готов!

Я ждал. Мне нужна была — половина секунды на упреждение. Командирская сейчас разворачивается, и её борт ко мне идёт, открывается. Я ждал, чтобы поймать наилучший угол.

— ОГОНЬ!!

Барсуков дёрнул.

Удар.

И в эту самую секунду — командирская «Пантера» выстрелила в нас.

Снаряд её шёл — точно. Я слышал — тонкий, ноющий, с подтяжкой к свисту. И понял — за тридцатую долю секунды — что он идёт ровно в нашу башню, в правый борт, под обрез.

Я не успел даже подумать — это конец, или это не конец. Я не успел ничего.

Удар — пришёл.

В машину — резко, сильно, как кувалдой по колоколу. В башне — звон, гул, давление в ушах, удар в плечо казёнником, у меня пошла кровь из уха (я её ощутил позже, в эту секунду — нет).

Но — мы были живы.

«Пантера» нас не пробила.

Я не сразу понял, почему. Через секунд десять, когда у меня немного прояснилось в голове, я понял.

В борт Т-34 на двести семнадцатой машине, как и на многих других машинах из старых партий, когда-то — ещё до нас, до моего прихода в экипаж в июле, до Кравчука, до Кольки, — был наварен дополнительный лист брони. Кустарно. Самодельно. Из какого-то обрезка, не штатной советской брони, а просто куска металла, который кто-то нашёл на ремонтной базе и прикрепил с помощью точечной сварки. Этот лист — не защищал по большому счёту от прямых попаданий мощной бронебойной болванки «Пантеры». Но он — стоял под наклоном. И снаряд «Пантеры», ударив в этот лист, под крутым углом, — срикошетил.

Он срикошетил. Не пробив. Ушёл в землю за нами. Взбил столб глины.

Мы — выстояли. По чистому везению, по самодеятельности неизвестного нам ремонтника, который в апреле или в мае сорок третьего где-то на Урале наварил этот лист на Т-34 двести семнадцатого номера, не зная, что он этим спасёт жизнь четверым в башне в сентябре под Днепром.

— Лейтенант? — Кравчук в ТПУ. — Целы?

— Целы, Степан. Все целы?

— Я цел, — Колька.

— Цел, — Барсуков.

— Я попал в «Пантеру»?

— Не вижу пока, — ответил Барсуков. — Дым.

Я выглянул через ПТК-5. Командирская «Пантера» стояла на месте. Из борта у неё шёл — слабый, едва заметный дым. Башня — стояла прямо, она выстрелила и больше не наводилась. Видимо, попадание Барсукова что-то у неё перебило — может, гидравлику, может, поворотный механизм.

— Барсуков, ещё бронебойный. Та же.

— Принял.

— Огонь.

Удар.

Этот снаряд ушёл — точно туда же, в борт. И на этот раз — пробил. Я увидел вспышку, и через две секунды — пламя из моторного отсека. Командирская «Пантера» загорелась.

— ВТОРАЯ!! — заорал Колька. — ЛЕЙТЕНАНТ, ВТОРАЯ ЗА УТРО!!

— Колька. Тише.

Бой кончился через двадцать минут.

К концу — на поле было пять немецких машин: три «Пантеры», обе «четвёрки». Все — горящие или подбитые. Из экипажей — ушли пешком в свой тыл человек семь, остальные — нет. Пленные у нас не было; пехота, которая шла за нами на закрепление, прибрала всех, до кого дошла.

У нас — был один потерянный экипаж: машина Гольцова. Сгорела при первой атаке немцев с фронта; снаряд «Пантеры» с восьмисот пробил её лобовую под маской пушки. Экипаж — четверо — погиб полностью.

Наша двести семнадцатая, кроме рикошета по борту, имела ещё одно повреждение: правую гусеницу повело, опорный каток погнут. Кравчук уже копался в ходовой, ругался по-донецки.

Орлов подошёл, когда у нас был перерыв и я стоял у машины с папиросой.

— Логинов.

— Слушаю.

Он не спросил — где учился. Не спросил — как опознал «Пантеру». Не спросил — про дополнительный лист, который нас спас. Он встал рядом, смотрел в землю.

— Логинов. У меня на счету четвёртая «Пантера» с твоим участием за два месяца. Ты делаешь штуки, которые молодой лейтенант делать не умеет. Ты планируешь засаду как опытный комбат. Ты считаешь упреждение, как стрелковая школа Симона Петра. Ты слышишь мину раньше всех. Ты лезешь под борт «Тигра» и возвращаешься. У тебя экипаж — лучший в роте.

Я молчал.

— Я тебя не спрашиваю, кто ты, лейтенант. Не сейчас. Спрашивать — буду, когда война кончится. А пока — воюй. Только знай: я тебя вижу.

— Знаю, товарищ старший лейтенант.

Он постоял ещё минуту. Посмотрел в небо — там был ясный, осенний, вечерний свет. Потом, не глядя на меня:

— А «Пантеру» как опознал, Логинов?

— По гулу, товарищ старший лейтенант.

Он усмехнулся.

— По гулу.

— По гулу. Тон у неё другой, не «Тигр», не «четвёрка». Я раньше слышал. На сборах.

— На каких сборах, лейтенант, ты слышал «Пантеру», которая в производство пошла в январе сорок третьего, и в войска — в феврале?

Я молчал. В этот раз — мне отвечать было нечего.

Орлов смотрел на меня. Долго. Потом — отвернулся.

— Воюй, Логинов. Воюй.

Он ушёл.

Я смотрел ему в спину. В третий раз. Спина у Орлова была — такая же, как раньше: широкая, твёрдая, прямая. Только сегодня я знал — Орлов меня прикрывает. Не потому, что верит. А потому, что видит — со мной ему легче.

И я знал — это до тех пор, пока со мной ему легче.

Кадровый внутри меня сказал: значит, продолжаем работать.

Я согласился.

Двадцать восьмого вечером и до тридцатого утром мы держали Григорьевку-Вторую. Немцы били — артиллерией, миномётами, авиацией; пытались сбить нас с пятачка несколько раз. У нас в роте оставалось — три машины. У соседних рот — ещё хуже, у некоторых одна-две.

Я в эти трое суток — почти не спал. Точнее — спал по схеме Логинова, как я её про себя называл: девяносто минут под бронёй, потом на час — в башню, на наблюдение, потом ещё девяносто. Эта схема позволяла мне держать боеспособное состояние в течение трёх-четырёх суток. К концу четвёртых — я бы упал. Но к концу четвёртых нас обычно сменяли.

Я научил этой схеме — Кравчука, Кольку и Барсукова. Кравчук — принял молча, у него и так была своя дисциплина. Колька — попробовал и сказал «лейтенант, я просыпаюсь после девяноста как новый», и больше не возражал. Барсуков — посмотрел на меня странно, спросил — «откуда такая схема?» — и я ему ответил — «факультатив в Казанском, ты бы тоже знал, если бы там учился». Барсуков пожал плечами, принял.

К утру тридцатого, когда нас сменили, у нас в экипаже все четверо были — на ногах, бодрые, способные работать. У соседних экипажей — кто-то спал стоя у двигателя, кто-то еле двигался, кого-то отвезли в санбат с обмороком. Орлов — заметил.

Заметил — и спросил у меня:

— Логинов. Как ты их держишь?

— Схема, товарищ старший лейтенант. Девяносто минут сна, час бодрствования, дальше — снова. Можно держаться трое суток на ногах.

— Где научился?

Я посмотрел на Орлова. Я уже устал отвечать «в Казанском». Я выбрал — другой ответ.

— В Сибири, на учениях зимой сорок первого. Один сержант так делал, я перенял.

— Какой сержант?

— Не помню фамилию. Сорок первого года.

Орлов кивнул. Не уточнил.

— Ладно, Логинов. Спасибо за схему. Я её рекомендую другим экипажам. С твоего разрешения.

— Разрешаю, товарищ старший лейтенант.

— Ты, Логинов, надо мной издеваешься, что ли?

— Не издеваюсь.

— Ну ладно.

Тридцатого вечером нас вывели на отдых, на левобережье. Мы переплывали Днепр обратно — по плотам, тех, что уже в нормальном виде натянутых сапёрами. Ночью, при луне, с прикрытием от истребителей.

Я сидел на броне двести семнадцатой, на правом надгусеничном, и смотрел в воду. Вода под нами шла — чёрная, с редкими отблесками. Берег уходил назад. Где-то слева, в темноте, — Григорьевка-Вторая, в которой мы трое суток держались. Где-то справа, ниже по течению, — место, где мы переправлялись пять дней назад, и где утонул паром Бровкина с экипажем, и где утром двадцать пятого Шейкин лежал на полу нашей башни с открытыми глазами.

Я открыл свою полевую книжку, под слабым лунным светом написал — пусть и неровно, потому что писать на ходу было сложно:

«Гольцов. Лейтенант. Экипаж — четверо. „Пантера“ в лоб, под маской, восемьсот метров. Помнить.»

И отдельной строкой:

«Бровкин. Лейтенант. Экипаж — четверо. Паром, мина. Помнить.»

И ниже:

«Тот, кто наварил лист в апреле сорок третьего на Урале. Спасибо. Имени не знаю. Помнить — без имени.»

Закрыл книжку.

Колька, сидевший рядом, посмотрел на меня:

— Лейтенант, что ты пишешь?

— Отчёт.

— В штаб?

— Себе.

Колька кивнул. Не спросил больше. К концу сентября Колька стал многое не спрашивать.

Кравчук, сидевший ниже, у борта, ничего не сказал. Кравчук всегда ничего не говорил.

Барсуков — сидел с другой стороны, смотрел в воду. Он за эти трое суток в роте уже стал — своим. Это получилось быстрее, чем я ожидал; видимо, опытный человек — быстрее вписывается, чем молодой. Я ему не задал ни одного лишнего вопроса. Он мне — тоже.

Плот шёл медленно. До левого берега — оставалось метров двести. На левом — нас встречал кто-то с фонарём; видимо, обозный из дальнего тыла. Пахло — рыбой, гнилым ивняком, дымом дальнего костра.

Мы доплыли. Сошли на левый. Я обернулся — посмотрел на тот берег, который мы только что покинули, и на котором за пять дней оставили людей, и через который — переправлялись и в одну, и в другую сторону, не зная толком, что нас за каждым переправлением ждёт.

На том берегу — чернели холмы. Светилась далёкая, очень далёкая точка — может, чьё-то костровище в немецком тылу, может — что-то наше. Не разобрать.

Я повернулся, не глядя на правый берег больше, и пошёл за Орловым в посадку, где уже разворачивался лагерь нашей роты на отдыхе.

Сегодня ночью я наконец посплю — больше, чем девяносто минут. Я был уверен — много больше. Я был уверен — может быть, шесть. Может быть — восемь. Это будет — праздник.

И завтра — будет день.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге