Обложка Палиндром

Палиндром

Смотритель Даль

0% прочитано
Стандартный
Смотритель Даль

Палиндром

Интродукция

По кругу, и снова по кругу.

Музыка потонула в шипении, игла пошла вхолостую.

Натаниэль открыл глаза. Перед ним лежал чистый лист бумаги.

Он взял ручку, обмакнул её в чернильницу и замер.

Его прозрачные глаза смотрели и не видели. Он размышлял.

Идея пришла внезапно, а с ней — спокойствие. Даже не спокойствие — счастье! Предвкушение минуты. Так было всегда: миг, озарение — и Натаниэль вновь ощутил себя богом.

Не медля более ни секунды, он покрепче сжал стержень и крупным размашистым почерком вывел по самому центру: «О, гнать танго!»

И тут же шипение и щелчки стали пропадать, таять, и на смену им в самых недрах граммофона начала рождаться музыка…

Танго

Скрипки надрывались о красном солнце, фортепиано вело такт — всё по чёрным, да по чёрным! — мелодия пела, стонала и исходила истомой в жаркой и чувственной креольской тоске.

— Ну-с, жахнем! Ваше здоровье, господа! — провозгласил кавалергард Кудальский и опрокинул в себя рюмку.

— А хорошо пошла!

— Не налегай, не налегай…

— Последний раз гуляем, господа офицеры, последний раз!..

Натан наклонился к графу Игнатьеву:

— Когда поступил вызов?

— Намедни днясь, — ответил военный атташе. — Всем офицерам — настоятельно. Негласно, конечно. То ещё поглядим, что сербы, но надежды мало. Одно слово: началось!

— Как началось, так и закончится! — вскричал кавалергард и со всей силы саданул по столу кулаком, так что попадали бокалы. — Гарсон, шампанского!

Натан поморщился: не комильфо. Впрочем, какая разница — всё равно скоро…

— А чему вы планируете посвятить свои труды, месье Ленотан? — обратился к нему граф, произнеся его фамилию на французский манер. — Такое время! Так и просится на перо.

— Да, я подумываю, поддумываю одну вещицу, — рассеянно ответил Натан. Его глаза всё скользили промеж собеседников и дальше, минуя столики, туда, где танцевали пары и алел бархат уходящей вниз лестницы.

— А может быть, военным корреспондентом? — не отставал Игнатьев. — Не подумывали? Благородная миссия!

— Публицистика — не моё, — отклонил литератор.

— Эх, уйдёт-то время, уйдёт!

— Время натянуто — как струна! — вскричал с другого конца стола неуёмный Кудальский. — Она как женщина. На ней играть нужно — в⠀ м о м е н т! — И он многозначительно поднял палец, видимо, обозначая момент во всём его смысле. — А давайте я вам спою! Так, как русская душа поёт, никто не поёт! Гарсон, гитару!..

Офицеры за столом переглянулись.

— Вась, пойдём, подышим. — Сосед приобнял его за плечи. — Табак с меня, давай-давай, воздуха глотнём.

Кудальский встал и, поддерживаемый товарищем, зашатался меж столиков. Но на середине пути не выдержал — распахнул глотку и со всей душой заревел: «Бо-о-оже, ца-а-аря храни…» Царь уходил в ритме танго — и наконец скрылся за перилами.

Оставшиеся с облегчением выдохнули.

Натан пригладил виски (те уже начинали седеть, но при его белокурых волосах это едва ли было заметно). Достал из кармана часы, посмотрел: четверть восьмого. Запаздывает. А когда было иначе? И он улыбнулся каким-то своим мыслям.

— А вот я, признаюсь, всегда мечтал взяться за перо, ещё во времена русско-японской, — доверительно наклонился к нему граф. — А пока только рецепты чиркаю, кулинарю-с! Вот как бы я начал про Маньчжурию…

И военный атташе стал что-то долго и пространно описывать, а Натан глядел на него и думал, что один ус у того топорщится больше другого.

— Нусть, как вам?

— Многообещающе.

— Вот и я думаю, — Игнатьев не заметил иронии (пусть граф, а всё одно: солдафон). — Вот выйду в отставку, займусь. Эх, было б время…

Да, пора бы уже и поторопиться! Натан ещё раз посмотрел на часы. Побарабанил пальцами.

Непонятно, чего он каждый раз так томится! В конце концов, впереди ещё целая вечность. Время есть, время…

Она стояла, небрежно облокотившись на перила: вся в чёрном, непостоянная, как запятая, в вуали — как многоточие…

И каждый раз эти эффектные появления. Вырастает словно из ниоткуда. Багира…

Натан отодвинул стул, встал и, забыв извиниться, направился к даме.

Её профиль угадывался за поволокой. Она держала во рту мундштук. И даже не повернулась.

— И снова ты.

— Я.

— Сколько можно?

За вуалью сверкнуло: обожгла взглядом. Наконец, подала руку — чёрный атлас до локтя, стремительный изгиб. Натан склонился — и рука ускользнула из-под его губ. Дама уже шла к их столику.

Незадачливый кавалер поспешил следом.

Офицеры повскакали.

— Мадам!

— Прошу!

— Что за честь!

— Позвольте вам, так сказать, с превеликим удовольствием выразить… — затянул Игнатьев, склоняясь к ручке, и, достигнув её, так и замолк, не успев чего-либо выразить.

— Что это у вас тут за прощание славянки? — бросила дама, опускаясь на стул, который услужливо выдвинул Натан. — Проводы блудного сына?

— Вот-с, видите ли, и правда, — суетился граф, — провожаем сынов отечества, м-да. Но сие дело деликатное, и то болтать не нужно.

Женщина вспыхнула и отвернулась к Натану.

— На войну, да? — негромко спросила она, и её голос чуть дрогнул.

Тот кивнул.

— Дикость.

— Мадам! — встал один из офицеров и поднял бокал. — Если бы я был художником, то живописал бы вас аллегорией надежды, что ждёт каждого солдата в конце его ратного подвига. За надежду, господа!

Хлопнула новая бутылка, зашипело вино, над столом зазвенели бокалы.

И только Натан заметил, как по губам «надежды» скользнула скептическая усмешка, за мгновение до того, как преобразиться в вежливую улыбку.

Отзвенев, снова расселись. Граф Игнатьев, перехватив инициативу, начал рассказывать последние посольские сплетни, то и дело доверительно склоняясь к мадам и, видимо, надеясь на ручку. Но та только раскурила новую папироску и скучливо стряхивала пепел на каждый графский бонмо.

Когда сигарета кончилась, Натан почувствовал толчок ногой. Через минуту — ещё один, понастойчивей. На третий он кашлянул и, улучив паузу, вклинился в монолог:

— Что ж, время позднее, а мы с Софи ещё хотели прогуляться…

— Нет-нет, право, как можно, уважьте уж, что уж, — завился ужом граф, но мадам уже встала, а вслед за ней, как по команде, вскочили и все присутствующие: пути для отступления не осталось.

— Прощайте, господа, желаю успехов в вашем… предприятии. В чём бы оно ни заключалось. Надеюсь, что мы ещё… — тут она осеклась, потому что музыка на фоне вдруг резко оборвалась, кто-то вскрикнул, что-то упало.

Все обернулись.

Кавалергард Кудальский пытался вырвать у скрипача инструмент, а, потерпев неудачу, сдвинул пианиста прямо вместе со стулом и взял аккорд.

— Что наша жизнь? Игра! Добро и зло, одни мечты… — запел он хорошо поставленным тенором.

Посетители с интересом следили за новоявленным Германом, некоторые взялись свистеть, иные рукоплескали.

— Ах, это становится пошлым, — Софи дёрнула плечиком.

— Исчезнем, — сказал Натан, но та уже стремительно шла к лестнице.

Улица взрывалась огнями электрических фонарей, криками разносчиков газет, фарами и клаксонами несущихся куда-то авто.

Кавалер и дама встали под последними буквами Café de la Paix. По левую руку горела золотом опера, по площади вращались экипажи.

— Где ты остановилась? — спросил Натан.

— Крийон.

— А я здесь же, на Капуцинок. Может быть?..

— Нет. Так уж и быть, разрешаю меня проводить. — Софи закуталась в болеро, хотя июльский вечер ещё не отошёл от дневной жары.

У тротуара ждали свободные экипажи. «Тюильри», — бросил Натан кучеру, и от этого весёлого детского слова всё вдруг стало как-то просто и радостно. Он подал даме руку и, не отпуская её, опустился напротив. Дверца хлопнула, фиакр тронулся. Рука ускользнула.

— Ты не Флобер, и я не мадам Бовари. — Вуаль откинулась, на литератора в упор смотрели строгие крупные вишни.

— Между прочим, едва ли не лучшая любовная сцена в мировой литературе, — сказал он. — Только список улиц, ничего больше. Время, выраженное через расстояние. А то, в свою очередь, служит лишь контрастом подразумеваемому безвременью, в которое провалились герои.

Софи ничего не ответила и стала смотреть в окно. Он подозревал, что подобными паузами она маскирует непонимание его мысли, но проверять этого ему не хотелось.

За стеклом мелькали люди, лошади, машины. Улица бурлила: город только начинал жить.

— Как ваши тексты? — спросила Софи после минуты молчания. Переход на «вы» при тет-а-тете создавал такую же дистанцию, как и обращение на «ты» в обществе.

— Так… — уклонился Натан, но с ней такое не проходило. Она внимательно скользнула по его лицу.

— Ничего, так ведь?

— Ну, я размышлял над одной строгой формой…

— Вы должны писать, а не размышлять! Работать! А не оправдывать лень поисками формы, — её лицо оживилось, глаза заблестели.

В этот раз промолчал Натан. Но подумал: «Это — и есть текст».

— Я знаю, о чём вы думаете! — В отличие от него, Софи паузы только распаляли. — «Жизнь и есть главное произведение», «жить надо так, как пишешь» и прочая чепуха, которую я слышала от вас уже много раз! Нет, вы не правы, — она взяла его за руки, потянула, наклонила к окну. — Посмотрите на всех этих людей. Думаете, они живут? Нет! Они ходят по кругу: ресторан — салон — клуб — скачки… Они как лошади — всё бегают и бегают непонятно зачем, за какие-то деньги. Это ли тебе описывать? Это ли правда?

Софи, как всегда, изъяснялась образно и путано, но вместе со словами спадала и носимая ею маска из холода и хрусталя, и Натан не удержался — наклонился и поцеловал её в раскрасневшуюся щёку. Та мгновенно оторвала руки, сверкнула кошачьим взглядом, опустила вуаль.

— Вы забываетесь, — маска вернулась. Натан пожал плечами, но внутренне уже улыбался, счастливый, как ребёнок, которого ведут гулять в Тюильри и купят мороженое.

Фиакр остановился около сада. По широким аллеям фланировали праздные толпы. Горели газовые фонари. Из глубины доносилась музыка: играл оркестр.

Она взяла его под руку, и они зашагали между деревьями. Каштаны шелестели о чём-то своём, потаённом, но неизъяснимо прекрасном.

— Вы сказали «правда», — незаметно для себя, он тоже перешёл на «вы», — а в чём она выражается? Чем, скажем, «Прачки» Дега правдивей моделей Ренуара? Только ли тем, что страдание и бессмысленный рутинный труд обычно ставят в противовес оторванной от суровой реальности красоте? Но ведь и то и другое — явления жизни.

— Кажется, вы спорите не со мной, — сказала Софи.

Натан задумался: а ведь и правда. На ум просто пришли готовые аргументы, но доказывали они что-то в какой-то другой опере.

— Что же вы тогда хотели сказать?

— Не знаю, но иногда мне кажется, что мы… не живём, — произнесла она. — Так, ходим по кругу. Сами построили ипподром, по нему бегаем, театр полон, ложи рукоплещут, а смысла в этом никакого как будто и нет. Словно всё ложь, а не правда, понимаете? Даже не суть, а привкус. И только в искусстве этого нет…

— И поэтому вы хотите?..

— Чтобы вы говорили правду. Писали.

— Я пишу, — сказал Натан, но Софи посмотрела на него так, как будто он обнаружил вслух самую возмутительную неправду, которую только можно было себе представить.

Они приблизились к фонтану и обошли его кругом.

— Madame Grouque! — вдруг раздалось со скамеек, и от пёстрого кружка отделился франтоватый субъект в лёгкой тройке и соломенном канотье. — Какая встреча!

— Месье Кастеллан, добрый вечер, — Софи протянула руку — просто и без кокетства, — и молодой человек не замедлил кокетливо к ней приложиться.

— Бонн де Кастеллан, граф, — повернулся он к Натану, коснувшись шляпы. В каждом его жесте так и сквозил выполированный кафешантанный лоск.

«Что-то перебор с графами за один вечер», — подумал тот и молча кивнул. Никакого желания тратить драгоценное время на назойливого аристократика у него не было.

— Месье Лайнатан, писатель, — представила его Софи.

— Такое время! Весь Париж на ушах, везде только и говорят, что о войне, да грядущей мобилизации, вы слышали? — затараторил юнец. — Я даже почти выяснил, как записаться в добровольцы! Читали уже Дюбуа в вечернем «Le Figaro»? Колбасные штыки под галльским каблуком, ха-ха!

— Да, мы сегодня видели…сь, — осеклась на середине Софи, видимо, вспомнив про деликатность дела, но графчик её и не слушал.

— Я сам вчера видел маршала Жоффра на Елисейских полях — какая выправка, какая стать! Через месяц будем пить шампанское в Берлине, помяните моё слово. Мы стоим на пороге чего-то грандиозного! Великое, великое…

Вокруг них уже собрался кружок, оратор разгорался всё больше.

— Кажется, нам пора, — пробормотал Натан и повлёк даму в сторонку.

— …великая слава и победа нашего оружия!.. — граф уже не говорил, а вещал на весь фонтан и даже не заметил, как испарились его собеседники. И только вода всё журчала и журчала, и не было ей дела ни до победы, ни до славы, ни до чего-либо ещё.

Натан подумал, что это хороший образ. Но наверное, слишком заезженный. Впрочем, тексту иногда требуется что-то простое, прямое, часто встречаемое, чтобы радостью узнавания облегчить ношу оригинальности.

— Только о таком не пиши, — сказал Софи, скривив губы.

— Почему?

— У него глаза как у коня, замыленные.

— У лошадей красивые глаза.

— Но не когда их гонят кнутом.

Они приблизились к ограде и пошли в обратную сторону, вдоль набережной Сены.

— А иногда, — продолжила Софи, — целый народ обращают в табун, и те даже не знают, что скачут они на убой.

— Что ж такое не описать? Вполне себе правда.

— Но то ложь! Обман! Как вы не понимаете? — она даже вырвала локоть, чтобы всплеснуть руками. — Если такая правда восторжествует, то на истину можно и не надеяться.

— А что есть истина? — Натан картинно вытянул руку, прямо как Пилат на холсте.

— Любовь, — тихо сказала Софи и упала глазами в песок.

Натан опустил руку, сделал к ней шаг и просто поцеловал.

И в тексте сразу стало больше истины.

— …но я не только о такой говорю, — прервала она поцелуй на полуслове и пошла вперёд по аллее.

Открыв глаза, Натан кинулся ей вдогонку. Они взялись за руки. Слова стали не нужны.

Он ждал этого момента. Писатель, жрец слова, он не мог допустить мысли, что речью нельзя выразить мир во всей его полноте, и, сталкиваясь с этим в реальности, всякий раз испытывал внутреннее содрогание и трепет — но не протест…

Тепло её руки говорило ему гораздо больше, чем то, что она уже сказала или могла произнести. Словами были её сверкающие из-под вуали глаза, запах волос, очертания тела. И что не прозвучало бы фальшью после того, как она откинула вуаль, заглянула в него огромным взглядом и поцеловала, долго и крепко, как приносят клятву, как кладут печать.

Слова кончились. Текст продолжался.

Сад Тюильри шелестел каштанами и пел песню о чём-то неведомом, но близком и правильном — вечном.

Истина стояла рядом — её можно было обнять.

И в этот момент за кронами деревьев показался шар. И начал расти, расти, и затмил небо.

— Смотри! — воскликнула Софи. Натан открыл глаза, обернулся. Мир и так уже расплывался и цвёл, а тут ещё и надувался шарами, полосатыми, в сеточку. Как прекрасно жить!

Он засмеялся, сгрёб мадам в охапку и, совсем не по-светски, совершенно ни по каковски, закружился с ней по аллее.

А затем они взялись за руки и, распугивая толпу, смеясь, побежали к воздушному шару.

Вокруг гондолы суетились люди. Горелка выстреливала и свистела языками пламени. Поперёк полосатой ткани крупными красными буквами стояло название: «Magellan». Канаты дрожали, шар вот-вот должен был улететь.

Никем не сдерживаемые, они подбежали к самой корзине. Внутри была чья-то фигура.

— Ба, поручик! — одновременно задохнулся и попытался расхохотаться Натан, но воздуха не было.

К ним оборотился моложавый, и даже молодцеватый мужчина с аккуратным лицом:

— Приветствую! — он дотронулся до кожаного кепи и улыбнулся.

— А тебя, что же это, не высылают, вместе с нашими?

— Кто же меня вышлет, — улыбка на его лице стала шире. — Куда хочу — туда лечу. Разве можно иначе?

— И куда ж ты летишь?

— А, всё туда же: вверх и вперёд! — и он устремил палец прямиком в небо.

— Monsieur Sgonorelle, всё готово! — подбежал к ним какой-то чумазый Гаврош с маленьким топориком в руках. — Рубить?

— Ну, до встречи, господа-дамы! Ещё свидимся!

— А… а можно нам с вами? — тихонько спросила Софи.

— Успеется, — махнул поручик. — Время есть, ещё полетаем. Руби!

Со всех сторон раздались глухие удары, гондола качнулась, оторвалась и начала медленно подниматься. Снизу кричали и махали люди, но поручик на них даже не глядел — его взгляд был устремлён куда-то далеко: вверх и вперёд.

Натан и Софи стояли, подняв головы, и следили, как тёмное пятно превращается в точку и теряется в облаках и листве. А затем он обнял её за талию, она склонилась к его плечу, и они медленно пошли по ночному саду.

— Откуда ты его знаешь? — спросила она.

— Так, старый товарищ. Или родственник. Уже и не вспомню, — улыбнулся Натан, прикрыв глаза.

— Вот его можешь описать.

— Уже.

Сбоку приближалась музыка. И наконец захватила собой всё.

Оркестр сидел на полукруглой эстраде. Впереди открывалась просторная площадка, освещённая фонарями и гирляндами, вся заполненная людьми: пары танцевали танго.

Натан подал даме руку. Она взяла его за плечо. И они ушли в танец, как в книгу.

Последний барьер рухнул. Они стали одним — движением, звуком, словом…

— Вот так бы кружить и кружить… — выдохнул он.

— Голова закружится, — пронеслось в воздухе. Он наклонился к самому её уху и прошептал:

— После в отель… Крийон?

Она чуть отстранилась и, помолчав, ответила:

— Проводи меня до площади Согласия.

Согласия! Согласия. согласия…

Он зажмурился.

Танго изнывало, молило и плакало — и всё кружилось, кружилось…

Фокстрот

Музыка стала постепенно затихать, шипеть, глохнуть — и игла пошла по пустому. Пластинка вращалась. Граммофон жевал и плевался, как недовольный старик.

Натаниэль открыл глаза. Лист бумаги лежал перед ним. И был пуст.

Автор опёрся рукой о лоб, наморщил брови. Вспоминать круг всегда было тяжело: как сон при похмелье. Но в этот раз что-то явно пошло не так. Слишком быстро…

Время… ускорилось?

Он встал и подошёл к граммофону. Может быть, это было иллюзией, игрой воображения, но пластинка словно крутилась быстрее. Или всё потому что «гнать»?.. Возможно, дело в этом. Что ж, тогда надо придумать что-нибудь поизящней.

Натаниэль вернулся к столу, макнул ручку в чернильницу и замер над листом. Его глаза затуманились.

Идея рождалась медленно, натужно, в какой-то момент он даже испугался, что она не придёт, но вдруг забили молотки, завыли пароходы — и телеграфной молнией в голове отпечатался текст. В который раз Натаниэль почувствовал себя богом.

Он склонился над листом, прикусил нижнюю губу и широким росчерком вывел: «Торт с кофе — не фокстрот».

В ту же секунду граммофон ожил, заговорил, и из самой его глубины начала рождаться музыка…

***

Мелодия шла вперевалочку, вальяжно, никуда не спеша, с полным собою довольством: тромбоны выезжали и ухали вниз, тарелки били солнечный праздник, а наверху резвились саксофоны.

Эдик потянулся и закрыл окно. Музыка сглохла. Брасс-бэнд пересёк Таймс-сквер и зашагал куда-то вниз по Бродвею.

Натан посмотрел перед собой: недоеденный торт, утренний кофе. За столиками сидели редкие посетители — в основном одинокие джентльмены деловой наружности: а кто ещё встаёт в такую рань? Он посмотрел на стенные часы: половина десятого. Время есть, пароход прибывает только в полдень.

Эдик вернулся, уселся на стульчик напротив и, запустив руку в остатки волос, принялся листать утренний «Нью-Йорк таймс».

— Так-так, у U.S. Steel дефицит в пять миллионов, что же теперь будет с промышленным сектором? — забубнил он себе под нос, не обращая никакого внимания на своего визави. — А что у нас на фондовых рынках? Ага, парижская ассоциация приостановила операции, это правильно, это правильно… — Он перелистнул страницу. — Курорт в Саратоге, борьба за 19-ю поправку, испытание цеппелина… В общем, — он закрыл газету, — ничего нового!

Эдик взял чашку и прихлебнул остывший кофе — чёрный, как его стриженая борода.

— А что там Балканы? — спросил Натан.

— Думают. Ох, будь война, как это всколыхнёт рынки! Я бы таки на это посмотрел, будьте любезны, — финансист с энтузиазмом потёр руки.

— Война не игра на бирже, — рассеянно бросил писатель — скорее из любви к справедливости, но без всякого желания начинать спор. Его собеседник, однако, вспыхнул за секунду:

— О нет, вы ошибаетесь, милостивый мой государь, да ещё как! Большая война за океаном, да при нашем нейтралитете, сместит мировой центр. Время Европы прошло. Нью-Йорк скоро станет финансовой столицей мира вместо Лондона, вот увидите.

Натана одолела нестерпимая скука. Но он всё-таки спросил:

— А что вы будете делать в этом центре? Кроме зарабатывания денег, разумеется.

— О, о! Как вы всё огрубляете, молодой человек. — Натан вскинул брови: Эдик был едва ли старше его на десяток. — Дело ведь не только в деньгах, речь идёт о порядке! Новая парадигма, новый, если позволите, людской вид: Homo prosperus, человек успешный. Мир, где каждый может стать кем только пожелает. Где открыты все пути, все дороги. Это вам, уж извините, не цацки-пецки, а таки самая настоящая американская мечта.

— Я всё ещё не понимаю, как это связано с намечающейся европейской бойней, — сухо сказал Натан.

— Европа изжилась, — пожал плечами тот. — И если война — это та цена, которую необходимо заплатить, чтобы мир это понял, то что ж…

— Мистер Штерн, — подошёл к ним метрдотель, — вас к аппарату.

Эдик вытер руки салфеткой, кивнул Натану:

— Всё, убегаю, мне ещё на встречу с акционерами. Прощай, Эль, было приятно…

И, нацепив котелок, делец скрылся за стойкой.

Натан поставил пустую чашку на блюдце и стал смотреть в окно. Нечасто ему доводилось бывать здесь!

Город утверждал себя основательно: природа была целиком вытеснена за скобки, и даже солнце лишь подразумевалось за зданиями. По площади, как механические жуки, сновали таксомоторы, с грохотом проносились трамваи, по тротуарам мельтешили пешеходы. Все куда-то спешили, неслись, как будто не имели ни цента свободного времени.

Натан вынул из жилета часы, сверил со стенными: пора. Он расплатился и вышел из отеля, быстро поймал такси и поехал в порт.

Петляя по шумным закоптелым улочкам, он думал, чем бы был этот город, если бы предстал текстом: эклектическим производственным романом, сборником авангардистских стихов, газетной передовицей? Всё в нём было сумбурно, переплетено, контрастно. Богатство соседствовало с нищетой, а старина с радикальными новшествами: они как раз проехали мимо готической церкви на фоне высоченных домов, скребущих самое небо. Да, может, и прав Эдик: за Америкой будущее.

На пирсе уже собиралась толпа. По деревянному насту бегали мальчишки, суетились таможенные офицеры, рабочие готовились к швартовке. Кучки встречающих прогуливались под крики чаек.

Натан скинул пиджак и присел прямо на доски. Достал блокнот: хотелось писать. Карандаш замер над бумагой. А потом пошёл без отрыва.

«… Я познакомился с Линой очень уже давно, должно быть, в конце века, судя по тем местам, где время износилось. Это случилось в загородном имении у моей тётки, в Лужинке, куда мы каждое лето съезжались на давно потерявший смысл обряд родственных единений. Я тогда только начал публиковаться и, окрылённый первым вниманием, летал, клювом кверху от гордости, мечтая о большой вещи и уже лелея её в мыслях, изнывая по ней — и по будущему признанию.

Лина приехала с кем-то из кузин, прихваченная необязательно, заодно: как стихотворный альбом или сачок для бабочек. Она только окончила институт и была свежа, полна и наивна, как несклонившийся ещё к воде и не разглядевший своё отражение цветок, который и не подозревает о собственной васильковой прелести.

Едва увидев её, я понял, что пропал. Обычно, когда так выражаются, то подразумевают облачные, переменные переживания, готовые в любой момент смениться ликующим солнцем: воздушную кочку, а не настоящий овраг. В моём же случае всё было не так: я провалился в пропасть. Мы едва перемолвились словом, я был старше её, умней, известней, но она — уверенней и острей. Но главное — искренней. Если я всё время что-то из себя строил, кого-то изображал, подо что-то изгибался, то она словно знала мир изначально, понимала, как тот устроен, и могла выразить это просто и ясно — почти даже без слов.

Через несколько дней она уехала, а я сел за стол и порвал все черновики задуманного романа. Всё это было так фальшиво и вымученно по сравнению с её прозрачным смехом, глубоким взглядом, тонкой рукой. Целыми днями я бродил по лесу, по необъятным полям вдоль реки, смотрел на небо, слушал птиц — и искал язык. Речь, которой можно выразить то, что я чувствовал. Интонацию, которой можно передать непередаваемое сквозь строчки. В конце лета у меня был готов сборник стихов.

Вернувшись в Петербург, я выслал рукопись ей по почте и в ответ получил лишь два слова: „Не то“. Это был конец. Я не мог писать ни стихов, ни прозу, я был совершенно пуст. Так и не увидевшись с ней, я уехал в долгое путешествие за границу. Германия, Швейцария, потом Рим, выстраданный от корки до корки Гёте, а после Гомер, — и ко мне начал возвращаться голос. Я отвлёкся, стал забывать Лину — и вместе с тем терять то чувство формы, на поиски которой она меня сподвигала. Я снова стал писать.

Вышла одна книга, потом другая. Приходила известность. Семьёй я так и не обзавёлся, а связи были мимолётны и коротки. Исколесив полсвета, я подолгу останавливался в маленьких заброшенных городах, в горных деревнях, иногда наездами возвращался в Россию — подпалить крылышки. И вот, спустя почти десяток лет, на каком-то литературном вечере в петербургском подвале я снова увидел Лину.

Время истончило её, выпрямило, заострило углы. Наивность ушла, в глазах появилось не ожидание даже — требование: соответствовать самому чистому образцу, — либо замолчать, исчезнуть и не пытаться. Я попытался.

Я подсел к ней и спросил, как ей нравятся мои тексты. Если раньше она ответила мне двумя словами, то теперь обошлась одним: „дрянь“. Униженный, я замолчал, а она смотрела на меня своим глубоким пронзающим взглядом, в котором было столько же осуждения, сколько надежды, так что в конце концов я не выдержал и рассказал ей всё как есть, с самого начала. И она мне поверила. Не мне, конечно — сам я был довольно жалок и осознавал это, — а тому таланту, той энергии, которую иногда пропускает сквозь себя художник, чтобы, претворив жизнь в творчество, вновь стать пустым сосудом в тщетном ожидании чуда. Она поверила, что я смогу. Мы начали видеться. Она требовала, отстранялась, притягивала — и не допускала, и позволяла, и жгла изнутри.

Я вновь принялся искать форму. Моя проза становилась всё короче, всё совершенней. В какой-то момент я заметил, что, пропустив текст через себя, сам начинаю жить в нём. Строчки наезжали, сливались одна с другою, и между ними вдруг брезжил свет — та энергия, которая присутствует в любом тексте, если он хорошо сделан. Но мне не хватало выделанности, филигранности рисунка, я не знал, как обращаться со светом.

И тогда мы с ней оказались на премьере „Поэмы огня“ Скрябина. Верхняя строчка в партитуре была обозначена как „Luce“, партия света, а под ней шли обычные инструменты оркестра. Исполнение состоялось без цветовых эффектов, потому что такой аппаратуры попросту не было, но я следил по нотам — и этот свет рождался во мне. Музыка кончилась, я посмотрел на Лину — и свет продолжился отражением её глаз. Время как будто остановилось. Но потом раздались аплодисменты, она отвернулась, и секунды снова пошли.

Я возвратился домой и решил объединить, смешать разные формы: поэзию, прозу, музыку, визуальную красоту и гармонию симметрии. Я слышал зов света — и шёл на него. Он жил во мне, он мерцал в её взгляде, он умел останавливать время, закольцовывать его и надевать на глаза, как повязку. А мне ничего не надо было, кроме как быть с ней, быть с ней всегда. И знать, что она — моя настолько, насколько таким является созданный мною текст.

И в конце концов мне это удалось.»

Воздух разорвал оглушительный гудок. Натан поднял голову от исписанного блокнота. По Гудзону шёл и дымил всеми четырьмя трубами огромный и величественный «Олимпик».

Трансатлантический лайнер, неуклюжий как слон, вокруг которого суетились шакалы-буксиры, подполз к причалу и сбросил якорь. Матросы протянули трап, началась высадка.

Спустя полчаса она показалась из зоны контроля: лёгкая, стремительная, в длинном белом платье и чёрной широкополой шляпе. Высмотрела его в толпе, подошла, подала руку:

— А вот и ты.

— Я, — послушно сказал Натан.

— И снова.

— Всегда.

Она откинула голову и, прикрыв рот рукой, звонко рассмеялась.

— Поглядим, насколько тебя хватит.

— Посмотрим, насколько хватит мира.

— В последнее время мира всё меньше.

— Мой мир всегда через «i».

— Как бы он в итоге не обернулся и стал через «о».

Натан перебрал в уме прочие гласные, но изящных вариантов больше не находилось: этот раунд оставался за ней. Она победно улыбнулась.

Подъехал носильщик с багажом, они пошли искать машину.

Она взяла его под руку.

— И вот он, Новый Свет.

— Никогда не была?

— Только в мыслях.

— Ну, всё новое — хорошо забытое старое.

— Как твои каламбуры.

Что же это такое, уже второй раз подряд. Натан нахохлился.

Все крытые таксомоторы с возможностью к приватности были разобраны, пришлось взять кабриолет. «Позвольте мне, сэр!» — улыбнулся ослепительными и никак не меньше чем тридцатью двумя зубами лаково-чёрный Джо и переложил саквояжи в багажник. Вёл он лихо и карнавально сигналил на поворотах.

Из-за шума разговаривать было невозможно. Она придерживала шляпу рукой и смотрела во все стороны. А он смотрел только на неё. Так что на каком-то перекрёстке она даже наклонилась к нему и прокричала:

— Я открываю Америку, а вы мне мешаете! Вы дикарь! Только волю дай — и слопаете Колумба!

— Съели Кука, — пробормотал Натан, но его голос потонул в рёве двигателя.

Джо долетел вмиг и, блеснув напоследок зубами, укатил в своё южное счастье.

А за счастье северное Натану ещё предстояло побороться.

Он снял ей комнату напротив своей, в том же «Асторе», и немедленно получил тумака: за покушение на свободу и личное пространство. Она заперлась в номере и сказала, что не выйдет оттуда, пока он не переедет на другой конец города. Путём трудных переговоров сошлись на компромиссе: писатель пошёл договариваться о переносе своих вещей в номер этажом ниже.

Затем миссис принимала ванну, почивала, дожидалась, когда спадёт эта несносная жара, готовилась к приличному выходу в — Новый! — свет, и только к вечеру, когда на улице уже вовсю сияли электрические фонари, рекламные щиты и вывески, они вышли на гудящий Бродвей. Он предложил ей руку, но она отказалась — так и летела чуть впереди, вся в красном.

— Эви, мы могли бы зайти в театр или в синематограф.

— Терпеть не могу эти мюзиклы или оперетки. Особенно когда их устраиваете вы.

— Я ничего не устраиваю, — беззубо сказал Натан. Настроение у его спутницы менялось, как европейская политика: в минуты.

— Хочу поглядеть фильму, — она притопнула каблучком и стало ясно, что демократии на этот вечер не предусматривается.

Натан пожал плечами и завернул в ближайший кинотеатр.

За пять центов их пустили в зал, где под аккомпанемент расстроенного пианино какой-то бледный комик в нелепом котелке и огромных башмаках что-то такое изображал и кривлялся в лентах короткого метра. Эви заливалась как девочка, а Натан откровенно скучал. Иногда он удивлялся её вкусу. Под конец фильмы она толкнула его в бок:

— Что же ты, и такой серьёзный?

— Не люблю гиперболу и гротеск.

— Чем они тебе не угодили?

— Нет равновесия, всё заваливается набок.

— А что, во всём и всегда должен быть порядок?

Он серьёзно посмотрел на неё.

— В форме — безусловно.

Она захохотала и сбросила туфельки.

— Что ж, тогда я сегодня буду ходить босиком!

По лицу Натана уже расплывалась улыбка, он тянулся к своим башмакам…

На роскошно одетую — он в кремовом костюме, она в красном декольтированном платье — но совершенно босоногую пару оглядывалась вся улица. В Париже и не заметили бы, но здесь мода только-только высвобождалась из викторианских корсетов, и подобный эпатаж был в новинку.

Эви то и дело запрокидывала голову и смеялась. Её веселье заражало.

Они остановились послушать уличный джаз-бэнд, и Натан, заняв у почтенного джентльмена тросточку, стал ловко отплясывать степ босыми ногами. Зрители хлопали, музыканты смеялись, Эви была в восторге.

Затем они устроили «нашествие варваров» на фешенебельный ресторан, где бедняга швейцар так разнервничался из-за их внешнего вида, что, загородив проход, только дёргал нафабренный ус и повторял: «Не положено!»

Тогда они нашли заведение попроще и там, под глоток обжигающего абсента, целый час слушали хриплое пение под гитарный перебор харизматичного дяди Тома — до чего же он был шикарен!

Вернулись в отель за полночь. Натан проводил Эви на её этаж, у самого номера она уронила туфельку, и, едва он наклонился её поднять, — дверь захлопнулась перед его носом. Золушка убежала, принц остался несолоно хлебавши. Натан улыбнулся, поцеловал туфельку и пошёл к себе: впереди у них было ещё много времени, сколько захочешь!

За завтраком она была рассеянна и словно отсутствовала. От вчерашних безумств отмахнулась, посмотрела строго: — Всему нужен момент! «Где-то я это уже слышал», — улыбнулся про себя Натан и оставил даму трапезничать в ненарушаемой тишине.

Мысли шли вяло, как баржи. Он вспомнил, что начал текст, и тот ему даже нравился, что бывало редко, но возвращаться к нему не хотелось. Вообще, заниматься литературой здесь казалось какой-то тавтологией — как свистеть в опере. Но он был не прочь иногда понасвистывать.

День оказался облачный, но прелый, будто внутри кастрюли. Они вышли на улицу и зашагали по Седьмой авеню в сторону Центрального парка. Эви хмурилась, молчала, крутила пальцем белую шаль и, покусав губу, наконец спросила:

— Как ваши тексты?

— Работаю, — ответил Натан, и даже честно.

— Вот как? — она недоверчиво стрельнула в него левой вишней. — И над чем же?

— Над вами, — со всей возможной серьёзностью произнёс писатель и пожалел, что он сегодня не босиком, а то был бы как классик…

— Вам бы всё шутки, — молвила фигура Софьи Андреевны и отвернулась. — Я как будто не существую…

Внезапно спереди послышались какие-то крики, шум. Машины начали притормаживать, а на перекрёстке и вовсе стояла одна большая пробка.

Они подошли ближе. Целая толпа перекрыла улицу. Они что-то кричали и размахивали руками, многие держали транспаранты, но главное — все были женщины. Внезапно сбоку выехали двое полицейских на лошадях и поскакали прямо на толпу. Люди в ужасе разбегались. За конными показалось оцепление в синих мундирах.

Эви ахнула и схватила Натана за руку.

— Надо что-то сделать! Надо помочь!

Он покрепче взял её локоть — а то ещё кинется.

Вдруг совсем рядом к фонарю подбежала молодая женщина с растрёпанными волосами и начала приковывать себя к столбу, но не успела — к ней подскочили полицейские и, жёстко взяв под руки, повели куда-то к служебным каретам.

Эви рванулась, но Натан держал.

— Пусти, это бесчеловечно! Как ты можешь так просто стоять и смотреть?! — она повернулась к нему и топнула ногой со всей силы, на глазах у неё блестели слёзы.

— Это не наша война, — тихо сказал он.

— Но общее поражение!

Толпу рассекли на части, и она постепенно рассасывалась, сливаясь с прохожими. Движение по улице возобновилось.

Они медленно пошли вперёд. Каждой встреченной суфражистке — их было легко отличить по белым юбкам — Эви говорила слова благодарности и пожимала руки. Натан скромно стоял рядом и не мешал женскому единению.

Миновав остатки разогнанной акции, она встала посреди улицы и скрестила на груди руки:

— Если вы и это не опишете, то грош цена всему вашему бумагомаранию!

— Позвольте, Эви, но не могу же я описывать все несправедливости, которые ещё…

— Не хочу слушать!

— Тем более они всё равно победят.

Её глаза гневно расширились.

— Какая разница, когда выйдет несправедливо осуждённый — через пять или через пятьдесят, — вы это хотите сказать?! Вы, вы… — от возмущения у неё стали кончаться слова, — залезли в свою башню и плюёте из неё вниз! Из слоновой кости книг не пишут! Вы — гриб!

Она повернулась и почти бегом кинулась по улице прочь.

Натан не спеша пошёл следом. По опыту он уже наизусть знал, что будет дальше. Даже начал про себя отсчитывать секунды.

Сейчас она устанет и слегка замедлится — как раз минута.

Потом пойдёт шагом, но всё ещё резким, решительным. Хм, в этот раз дольше обычного, уже перевалило за сто…

А теперь снизит темп до прогулочного, чтобы её можно было нагнать. Вот так, ещё полминуты.

И самый любимый момент: надменно вскинет подбородок, бросая косой взгляд, чтобы проверить, идёт ли он за ней или нет. Ровно пятьдесят! План выполнен.

Натан ускорил шаг, уверенно обошёл сбоку и встал прямо перед ней.

— Эвелина, вы были совершенно правы, а я нет. Простите меня, но и позвольте заниматься тем делом, которое я считаю себе подходящим. — Он с достоинством наклонил голову. Вот так: и великодушие проявить, и границы обозначить.

Её губы изогнулись в змеиной усмешке, но яда в зубах уже не было.

— Я была неправа. — Он с удивлением приподнял голову. — Вы не гриб, вы — растение. — А нет, всё как всегда. — Вас нужно изредка поливать. — Она обнажила зубы, за которыми нет-нет, да и проскальзывал раздвоенный язычок. — А лучше — вырывать с корнем! — и она раскрыла рот в дьявольском хохоте.

В такие моменты Натан чувствовал, что любит её так, что сам готов вырвать мир с корнем, лишь бы она принадлежала ему.

Почти не сознавая себя, он вдруг отошёл от сценария, сунул руку в карман пиджака, вынул исписанный блокнот и протянул его Эви. Та всё ещё злорадно досмеивалась.

— Что это?

— Правда.

— Не знала, что вы так умеете. — Она выдернула у него тетрадку, не читая скользнула по исписанным строкам, перевернула несколько страниц вплоть до конца текста, а затем вырвала их с корнем, отдала ему чистый блокнот, а листы аккуратно сложила и спрятала у себя на груди.

У Натана мелькнула мысль, что, возможно, он только что совершил какую-то ошибку, но тут же потонула в сумятице и блаженстве: он купил своё счастье. Она сжала его щёки руками и страстно поцеловала.

Где-то на задворках сознания вспыхнуло сравнение: «Кобра пожирает мышонка», но до рассудка так и не добралось. Разум кончился, по груди расплывалось блаженное бездумание. Бессловесное и безвременное.

Спустя вечность, она оторвалась от него. Её чёрные глаза блестели.

— Надеюсь, твой текст не хуже.

«Это — и есть текст», — захотелось сказать Натану, но он лишь слегка наклонил голову.

Они взялись за руки, перешли дорогу и вступили в Центральный парк.

Городские джунгли сменились зелёными: островок прошлого на острове будущего. Они пошли по холмистой дорожке между густых деревьев и плоских камней. Навстречу попадались редкие гуляющие: гувернантки с детьми, пожилые джентльмены — все как один президентской наружности, цокающие верховые.

— Иногда мне кажется, что меня как будто нет, — тихо сказала Эви. — У тебя такое бывает?

— О чём ты?

Её рука говорила ему сейчас гораздо больше, чем какие-то там слова.

— Не знаю, просто такое чувство. Словно раньше всё было, когда-то давно, а потом кончилось — и теперь я просто без конца вижу один и тот же сон и всё не могу проснуться. Чеховщина какая-то…

Натан помолчал.

— А может, это и не плохо? — Он сжал её руку. — Если сон хороший.

— У тебя то же, да? — она, как всегда, прочла между строк. Внимательно посмотрела ему в глаза.

— Жизнь вообще циклична. Вспомним немецких философов, — надо было увести тему туда, где ей станет скучно, — история развивается по спирали, и каждый виток — это выход на новый уровень. Так же и в жизни, и в искусстве.

— Но кому тогда жить…

Они вышли на поляну. В центре под тряпичным белым конусом вертелась карусель. Лошади, кони, львы бежали по кругу, подставляя ветру застывшую гриву. Но никто на них не сидел: карусель была пуста.

— Прокатимся? — спросил Натан.

— Нет, — ответила Эви и, отпустив его руку, пошла в противоположную сторону, дотрагиваясь до стволов деревьев.

— Не живу… — едва прозвучали её слова, и Натан, вздохнув, побрёл следом. Он вдруг ощутил бессилие. Как бы всё было проще, если бы, как в сказках, спящую можно было просто оживить поцелуем: «В руки он её берёт, и на свет из тьмы несёт…»

Он нагнал её уже в пролеске. Та шла с видом задумчивым и отчуждённым. Молчали.

Коричневые, испещрённые бороздами стволы деревьев попадались всё реже и вскоре совсем исчезли, а остались лишь пятнистые, нежно-розовые: вокруг была берёзовая роща.

Эви вдруг вскинула голову и легонько стукнула его по плечу:

— Догоните меня! — и, сверкая пятками, побежала между деревьями.

Натан тяжёлой рысцой затрусил следом — всё-таки не мальчик уже, по лесам носиться. Да и сама мизансцена, казалось, вот-вот — и скатиться в мелодрамку: осталось только упасть друг другу в объятия и, катаясь по траве, вспоминать Россию…

Писатель терпеть не мог штампов. Но их и не вышло.

Впереди завиднелся просвет. Натан выбежал на опушку и поймал Эви. Но та извернулась и, раскрыв глаза, показала на что-то пальцем. Он повернул голову.

Прямо перед ними на широком зелёном поле, загородив полнеба, сиял серебристый корпус огромного дирижабля.

Вокруг него суетились люди, чуть поодаль плотным кольцом стояли зеваки, рядом как ни в чём не бывало паслись овечки, и пастух гнал их палкой подальше от гудящего монстра.

Эви очнулась и стремительно зашагала прямо к нему. Натан не отставал.

На борту сигарообразного великана красным цветом было выведено «Sir Francis Drake». Около застеклённой кабины сновали люди в комбинезонах и кожаных кепках. Канаты звенели от напряжения, винты вращались, запахло дымом и маслом.

— Вы куда, мэм? — рослый служитель порядка вырос у них на пути. — Желающие пронаблюдать, пожалуйста, вот туда, под деревья.

— Но я хотела попросить, нельзя ли и нам…

— Прошу вас, мэм.

Он выставил руку шлагбаумом, не предполагающим возражений, но тут Натан случайно заглянул ему за спину — и неожиданно расхохотался.

— Поручик! Вы как здесь? Эй, поручик! — он крикнул погромче, и один из членов команды обернулся. Вгляделся, узнал, подошёл к ним.

— Это со мной, — сказал он и снял кепи. — Мисс.

Пунцовая Эви кивнула. Блюститель закона посторонился. Поручик пригладил аккуратные усики и улыбнулся:

— Покоряем новые горизонты, — он скромно показал на летающего гиганта.

— Куда на этот раз? — спросил Натан.

— Всё туда же. Вперёд и в небо!

— Простите, а нельзя ли… — подала голос Эви, — и нам с вами? А?

Поручик, извиняясь, развёл руками.

— Экспериментальный запуск. Особая конструкция, по проекту графа Цеппелина. Пассажиров не берём. Ничего, в следующий раз обязательно!

— Mister Sgonorel! — раздалось у них за спиной. — До взлёта минута.

— Моё почтение, дамы и господа!

Он кивнул, нацепил кепку и поспешил к кабине. Страж безопасности замахал руками, отгоняя зрителей подальше от места взлёта.

Моторы взревели в полную силу, винты слились с воздухом, из кабины выбросили последние мешки с балластом — и дирижабль, срывая верёвки, оторвался от земли и поплыл — вперёд и вверх. Где-то совсем рядом духовой оркестр грянул что-то бравурное.

— Вот бы так — и улететь… — Эви стояла, задрав голову, и всё смотрела, как стальной бегемот уменьшается и уходит за здания, — птицей…

— Не слишком изящно, — пробормотал Натан.

Она то ли не услышала, то ли не снизошла.

Оркестр кончил греметь и топать — и перешёл на что-то лёгкое, танцевальное, кажется, какой-то модный рэгтайм.

Толпа уже почти разошлась. И только Эви всё стояла, опершись о дерево, и глядела в небо. Наконец, она моргнула, вернулась, услыхала музыку — и начала притоптывать башмачками. Потом оправила юбку, вышла и выжидающе посмотрела на кавалера.

Через секунду Натан уже держал её за талию. Они закрутились по траве в тени листвы, сквозь которую, как сквозь решето, просачивалось вышедшее из-за облаков солнце.

Нога вперёд, нога вбок, нога назад, поворот — и снова!

Эви смеялась и гримасничала. Натан считал про себя доли: пять, шесть, семь — хлоп! Нога вперёд, нога вбок…

— Война!

Натан замер, вытянув каблук в сторону. Эви беззвучно ахнула, оглянулась.

— Война! — снова крикнул тоненьким голосом какой-то мальчишка, умудряясь одной рукой рулить велосипедом, а другой удерживать кипу газет. — Австрия объявила войну Сербии!

Его уже останавливали, покупали газеты. На фоне всё так же веселился рэгтайм, переливался и танцевал солнечный свет.

Эви оборотилась и заглянула ему в самые глаза:

— Ты же думаешь о том же, о чём и я, так ведь?

Натан никогда не мог понять, что происходит у неё в голове. Но сейчас он просто кивнул.

— …ничто уже не будет как раньше, — проговорила она и медленно пошла к дорожке. Вдруг замерла. Оглянулась. И, посмотрев на него своим самым пронзительным взглядом, чётко произнесла: — И хорошо.

Обед прошёл в молчании. Натан — ибо того требовала ситуация — погрузился в чтение последних газет, иногда что-то зачитывал. Эви рассеянно кивала и думала о своём.

В середине десерта она вдруг встала и, сославшись на головную боль, пошла отдохнуть к себе в номер. Договорились встретиться в фойе гостиницы, в семь.

Натан послонялся по окрестным кварталам, изображая (главным образом — для себя), что ему интересно что-то, кроме неё. Поубивал время за дрянной выпивкой в пабе и ещё более дрянной беллетристикой в книжном. Затем вспомнил, что и сам начал что-то писать, достал блокнот — и увидел вырванные страницы. Как же он мог забыть — наверное, она сейчас их читает! Он вынул из жилета часы: полседьмого.

Он вернулся в отель в нервном состоянии духа и сел дожидаться её, то и дело смотря на время. Вот осталось десять минут, вот пять. Ровно. Опаздывает — что ж, это нормально. На пять. На десять. Нет, это невозможно!

Он опёрся о спинку дивана, закрыл глаза, попытался успокоиться.

Откуда-то издалека стала доноситься музыка. Бродячий брасс-бэнд наяривал фокстрот во все лопатки — и был всё ближе, ближе.

Ничего необычного, она сейчас придёт и похвалит его текст. Или, по обыкновению, поругает. А потом они выйдут и закружатся в вихре вечерней жизни, утонут, растворятся в остановленном навсегда времени, в круге вечного счастья, в круге…

Вальс

Граммофон начал глохнуть, ворчать, фыркать.

Натаниэль распахнул глаза и вскочил из-за стола. Что-то сломалось!

Он подошёл к проигрывателю, посмотрел на пластинку, на иглу — всё в порядке, всё как всегда. Разве что темп вращения стал ещё более скорым — но оно же играет!

Или, может быть, дело в тексте? Что, если старые находки исчерпали себя? Стали привычным приёмом. Или — страшное слово — банальностью. Ведь настоящее искусство — это всегда шаг вперёд, в область нехоженного, нестреляного, неведомого.

Он сел обратно за стол и зажмурился, чтобы только не смотреть на этот мертвенно-белый лист, на снежную тундру, куда он должен был уйти — в холод и голод, за поиском нового слова.

И вдруг постепенно из пурги начали проступать знаки. Один за другим, как следы на снегу. Буквы выстроились в цепь, взялись за руки — и пошли хороводом.

Натаниэль открыл глаза, в которых пылал живой огонь. В этот момент он не чувствовал — он был богом. Осталось только поджечь куст.

Он вложил ручку в десницу, окунул её в чернила точно в купель и вывел по листу как по скрижали: «Но невидим архангел, морозу — слава! Вальс узором лег на храм, и дивен он».

И увидел он текст, и понял, что это хорошо.

Но в последний миг заметил небольшой изъян, мелочь, лишнюю букву, и потянулся было исправить её, но граммофон уже трещал и разгорался, и в золотом пламени рождалась музыка…

***

Скрипки пели, кружились, а потом устремлялись вверх, к потолку, и там, сквозь окошки — к небу, чтобы так же плавно возвратиться вместе с косыми лучами солнца, падающими на белые колонны зала Дворянского собрания.

Краем глаза Натан заметил, как она входит в зал. Идёт по красному ковру. Приближается к его ложе.

Он уже начал привставать ей навстречу, но её лицо было настолько бледно и сурово, что он замер, полуоперевшись на стул.

Она приблизилась. Размахнулась. И со звоном влепила ему пощёчину. Отвернулась и, не оглядываясь, бессловесно ушла.

«Эк приложила, прямо как Франца Фердинанда», — донеслось из заднего ряда.

Музыканты доиграли вальс из «Спящей красавицы».

Натан встал и покинул зал. Искать её было, конечно, бессмысленно, поэтому он поехал к себе.

По запруженному Невскому еле тащились экипажи. Солнце пекло как в последний раз. В воздухе стояли пыль и песок, что в арабской пустыне.

Его сопревший от жары ванька кое-как обогнул застопорившийся трамвай и свернул на Малую Морскую. По ней покатили уже пободрее.

Натан оторвался от мрачных мыслей: с правой стороны показался дом, где умер Чайковский. Он хоронил его ещё гимназистом. А прямо напротив — особняк княгини Голициной, пушкинской «Пиковой дамы». Его всегда поражала эта ирония, прорыв литературной драматургии в настоящую жизнь.

Они пересекли Гороховую — справа сверкнуло Адмиралтейство, — миновали Исаакиевскую с громадой теснящегося на ней собора и остановились на Почтамтской напротив его парадной. Давненько он не бывал у себя!

Он взлетел по мраморной лестнице на второй этаж.

— Ваше сиятельство! А мы и не чаяли! Ждали, ждали… — вышел на его звонок старый камердинер.

— Твоя правда, Фомич. Всё по-прежнему?

— А то как же ж, вот-с, пожалуйте, привечайтесь, — он суетился, не зная, куда деть руки, а потому размахивая ими без всякой нужды. — Сейчас чехлы с вашенной мебели поснимаем, пыль вытрем, спаленку застелим — и будет вам «Астория», «Англетер»-с. Устроим — не балуй, как Христа за пазухой…

— Ну, не спеши, — он потрепал его по щеке. — Только кабинет не трогай.

— Да ежели бы и хотели, то к тому возможности не имеем — заперт! На все семь печатей, и ключи от тех у одного лишь хозяина, — он почтительно наклонил копну седых волос, демонстрируя, какого хозяина имеет в виду. А затем, с десятилетиями выработанной сноровкой, испарился — совершенно бесшумно.

Натан прошёл в гостиную и прикрыл дверь.

До боли знакомая обстановка: картины на стенах, пыльный расстроенный «Беккер» — негр на трёх ножках, и книги, книги, книги, как будто они одни тут и правили бал, а люди были так, просмотреть, пробежаться.

Натан прилёг на кушетку и вытянул ноги.

Значит, пощёчина. Демонстративно, при всех. С такой дешёвой драмки у них ещё не начиналось. Это было почти за гранью хорошего вкуса, но у Софьи была удивительная способность упошлять любой жест. Это как опошлять, только наоборот: искренность не может быть пошлой.

Чем же он это заслужил?

Неужели…

Но нет, этого не может быть. Память героя не гуляет по корешкам, автор — единственный, кто…

А если ошибка?..

В дверь постучали. Натан не шелохнулся.

Выждав положенные приличием секунды, камердинер вошёл в гостиную, переложил с подноса на стол графин, бокалы, корреспонденцию и последнюю прессу. А затем водрузил рядом круглую золотую клетку.

— Вот и птичка ваша любимая, — он с гордостью глядел на жёрдочку, на которой смирно сидела синяя канарейка. — Кормили её, поили, да только, вишь, петь перестала. Должно быть, из-за жары-с. Ну да это ничего, — он постучал по прутьям. — Фу-ты ну-ты, фьюить-фьюить, соловей-разбойник!..

Но птичка только переступила лапками подальше от страшной лапы.

— Оставь, — пробормотал Натан, и слуга сиюминутно исчез.

Мысли полетели дальше.

Ехать к ней сейчас, конечно, бесполезно: не примет. Наши собираются сегодня в «Бродячей собаке» — может быть, она и придёт. А если нет, завтра воскресенье, и он знает, где её искать.

В груди зрело нехорошее тяжёлое чувство: обида и унижение требовали выхода, но не находили. Ничего, время есть. Посмотрим, птичка, посмотрим, кто у нас ещё тут запоёт…

Он приподнялся и хлопнул в ладоши: решено!

Надо было как-то убить полдня, а то в литературном кафе всё самое интересное начиналось только после полуночи.

Он полистал газеты, ответил на несколько писем — скорее для удовольствия, чем по нужде, хорошенько отоспался после ленча и ещё разок после ужина — и наконец, когда часы перемахнули через барьер и побежали на новый круг, он вышел во фраке и велел закладывать лошадей.

Короткая летняя ночь, уже вовсе не белая, опустилась на город, но тот только начинал жить. Невский сиял огнями, а карет было едва ли не больше чем днём.

Натан высадился на углу Михайловского сквера и поморщился: снова то же место. Из зала Дворянского собрания как раз выходили люди, видимо, после бала. Но ему надо было в другую сторону, и собрание там намечалось ещё то.

— А-а-а, Лай, старый ты пёс! — взревел Алёшка Толстой, как раз куривший у входа во двор и загораживая его целиком своим телом. — Что, снова в родную псарню? Давненько тебя не видали, давненько! Где пропадал?

На его зычный голос слетались другие, все знакомые. Натан петлял по колодцу, жал руки, терпел объятья, уклонялся от лобызаний и наконец просочился в подвал.

И сразу же задохнулся: под низкими потолками висела взвесь из духов, пота и дыма — её можно было проглатывать, но не дышать.

К нему немедленно подскочил изящный юноша в костюме Пьеро и не менее изящным голосом возгласил:

— Жертва чёрному богу солнца — плата за вход! Расчеркните в «свиную книгу»! — и протянул массивный потрёпанный фолиант.

— Чёрный бог солнца? — переспросил Натан.

— Он — затмение света, хозяин времени, — многозначительно молвил Пьеро. — Он грядёт, алтарь уже зажжён, и двунадесять языков ему — на заклание!.. — он закатил глаза и в наигранном трансе закрутился по залу.

«А, так это у них аллегория войне, — сообразил Натан, — придумают же, декаденты».

Но написать что-то было надо — да поглубокомысленней, потуманней. Он сосредоточился, на минуту пропал из этого мира, а когда вернулся, то на странице бисерным почерком было написано: ⠀ «Чёрного бога солнца Песней я славлю Вóрону да червонцу Вместе дать саблю Гримасник свет кончит Время уйдёт скоро Погаснет мир молча Стремя сгрызёт хором Будем снова и снова Бога прикрыв грудью Славить мир славить»

Юноша наморщил разукрашенный белилами лоб, вчитался.

— Ой, да это же перевертень! Как взад, так и вперёд, прямо как у нас с Мишей. Велимир, а ну глянь!

Подскочил Хлебников, вырвал альбом, на Натана и не посмотрел, впился в текст.

— То не перевертень, а обычный реверс, но сделано мастеровито, рукасто, кто этот рукоклад? — он вытянул длинный нос в сторону Натана. — Кто это у нас тут? Будетлянин! Ей-ей, вижу же, что не фармацевт и не цыца… — он фамильярно приобнял писателя за шею.

— Какой блудник заблудил в нашу бражню? — раздался низкий грудной голос, и из прокуренного сумрака выплыла античная статуя.

Натан склонился к тонкой царскосельской руке.

— Лай-на-тан, — произнесла Ахматова по слогам. — Вы нас забросили, — и изобразила глазами такую терпкую печаль, что впору было сочинять реквием.

— Приношу свои извинения, — он пожал плечами: её чары на него не действовали.

— Кого мы тут хороним? — влетел в их кружок загорелый Гумилёв, но, увидев, что вошедший — мужчина, сразу подсник. — А, привет, Нат!.. мчат… крылат… — он простёр руку. — Мчался он бурей тёмной, крылатой, и заблудился в бездне времён… Хм, а в этом что-то есть! — и упорхнул куда-то на женские голоса.

Тут раздались звуки фортепиано. Торжественные аккорды чуть ли не гимна постояли-потоптались — и пошли плясать польку. Все стали рассаживаться. Натан присел на соломенный стульчик, поискал глазами свою фам фаталь — не нашёл.

На сцену вышел ражий мужчина, лысый, крупный, опасный, в жёлтой жилетке с пришпиленным к ней чёрным блином — видимо, он сегодня был в образе чёрного бога.

— Эй, вы! Господа! — рявкнул Маяковский на весь подвал. — Любители святотатств, преступлений, боен! Мещане, хари свои не прячьте среди помоев! Подними голову, обыватель, трус, воздай жертву новому богу! И я сам первый тебе в стакан налью ананасную воду!

Тут он вытащил из широких штанин кочерыжку, откусил и запустил ею в зал. Кажется, ни в кого не попал. Импровизация у него сегодня вышла так себе, но эпатажем он всё же выслужил бурную овацию.

Поэт раскланялся, подошёл к огромному барабану и ударил в него ладонью.

— Да начнутся требы во славу чёрного пламени!

Зал загалдел, начались выступления.

На разогреве читали какие-то бледные юноши с перегорелыми стишками, их едва слушали. Маяк, вальяжно растянувшись на барабане, иногда встревал с нагловатыми комментариями, а то и прямым передразниванием. Всё шло как всегда.

Когда со сцены — чуть ли не топиться в Зимнюю канавку — убежал последний поэтик, со стороны кружка Ахматовой и Гумилёва донеслись возгласы:

— Осип, Осип, прочтите! Ваше, последнее! Уважь собрание, ну, Ося!

Поднялась вихрастая голова, нервно потрясла кудрями, а потом стремительно кинулась на подмостки.

Без представлений и прелюдий, ни на секунду не переставая размахивать руками, Мандельштам выпалил в темноту: ⠀ Летают валкирии, поют смычки — Громоздкая опера к концу идёт. С тяжелыми шубами гайдуки На мраморных лестницах ждут господ. ⠀ Уж занавес наглухо упасть готов, Ещё рукоплещет в райке глупец, Извозчики пляшут вокруг костров… «Карету такого-то!» — Разъезд. Конец.

Последнюю строчку он прямо-таки выкрикнул, и половина зала в восторге зааплодировала. Другая половина — футуристы — вяленько засвистели.

Маяковский уже приподнялся и скептически усмехнул рот, готовясь воткнуть шпильку, но тут из самого центра зала, из-под сияющего золотого обруча, донеслись тихие, но пронзительные слова:

— Он прав.

Тишина повисла мгновенно. Все знали, кто там сидит. И что значат его слова.

— Он прав, — продолжил глухой замогильный голос. — Музыка заканчивается, растёт гул… Это грохот истории, нестройное пение голосов, но не ангельских, нет! Это хор разрушения. Надеяться не на что. Мы все оставлены духом музыки. И ты — первый!

Натан вздрогнул.

Перст Блока указывал прямо на него.

— Время нельзя обмануть, — совсем тихо проговорил главный поэт России, — себя от него не спрячешь…

Ещё несколько мгновений зал ждал продолжения, а потом взорвался перетолками и интерпретациями. Слова Блока повторялись, записывались, перемывались. Тут же снова и пианино начало наяривать какой-то разбитной вальс.

— Эй, кто со мной седлать коней у Аничкова? — пролетел над залом мощный бас Толстого.

После Блока выступать никто не решался: поэзия кончилась, начинался кутёж.

Натан встал и пошёл к выходу — Софья всё равно уже не придёт.

Воздух посвежел. Нанимать извозчика не хотелось. Он вышел на канал и в задумчивости заскользил вдоль воды.

Ночь была тиха, улицы опустелы, фонари едва светили, но аптек на пути не встречалось. Слова Блока не оставляли его. И он, словно юная гимназистка, твердил их про себя и твердил.

Вернувшись домой, он почти не спал. А рано утром, сменив фрак на сюртук с галстуком, отправился на службу во Владимирскую церковь.

Она стояла в мерцании красных лампад, как всегда, отдельно от прихожан и коптящего воздух священника. И, держа в руке горящую свечу, безотрывно смотрела куда-то вверх, сквозь иконы. Даже в храме, закутанная в платок, она умудрялась выглядеть не менее элегантно, чем в парижских салонах. Он неслышно подошёл сзади, наклонился к её уху и прошептал:

— Грехи замаливаете?

— Ваши.

И секунду не промедлила.

Натан прикусил язык, Софья не шелохнулась.

— Я хотел бы прояснить, — медленно начал он, — смысл вашей…

— Вы пришли ещё за одной? — она поставила свечку, обернулась и посмотрела ему прямо в глаза. Обожгла холодом.

— Я пришёл дать вам шанс извиниться, — твёрдо сказал он.

— В таком случае можете считать, что я его упустила.

Они уставились друг на друга с таким напряжением, с такой почти открытой ненавистью, что померкли святые лампады.

И вдруг Натан моргнул. Осёкся взглядом. И тихо спросил:

— Почему?..

Её глаза расширились. И она почти со страхом произнесла:

— Я проснулась…

Спустя четверть часа они уже стояли на Фонтанке. Он обнимал её, она плакала и говорила, что он тут ни при чём, что она просто хотела вырваться из этого бесконечного круга, что хотела разорвать, отрубить всё разом, и чтобы никому не было больно, и что он не виноват, а это всё она, она…

Он гладил её по волосам, улыбался и смотрел на синее июльское небо, в котором парил невидимый архангел — и благословлял их путь.

«Всё будет хорошо, всё всегда будет хорошо. Обещаю».

Он проводил её до Графского переулка, аккуратно, почти благоговейно поцеловал и попрощался до вечера.

В Летнем саду только начинали зажигаться газовые фонари, а он уже стоял и ждал её у входа. Одиночками, парами, семьями мимо шли усталые чиновники, гордые сановники, важные купцы, бравые офицеры, бледные студенты, кружащиеся курсистки, кружевные графини, окружённые аурой таинственности незнакомки и все-все прочие мыслимые и немыслимые личины города-призрака, которыми полнятся его дворцы, дворы и двери.

Она приехала в закрытом экипаже, когда первые сумерки сменились вторыми, а на пороге стояли третьи. В светло-голубом, почти бирюзовом платье, она приблизилась к нему и подала руку. Спокойное достоинство, ни следа утренних переживаний.

— Добрый вечер, Натаниэль.

Он вздрогнул. Она к нему так никогда не обращалась.

— Здравствуйте, Софья Эвелина.

Он поцеловал её руку, и они чинно проследовали за ворота.

На пруду сонно плавали утки. В середине замер одинокий лебедь, словно только сошёл с балетной сцены. На траве у воды сидели поздние птицы, подстелив под себя пиджаки.

Натан не находил с чего начать разговор, а Софья ненарушимо молчала. Скульптуры древних богов лукаво щурились на них с мраморных пьедесталов.

— Прекрасный вечер, не правда ли?

Она скользнула по нему со смесью иронии и укора.

— Про погоду?..

— Я хотел указать на контраст, — поспешил он. — Весь мир замер на грани, и вот, гуляет на краю пропасти, ни о чём не заботясь.

— Давайте просто погуляем, — отозвалась она.

Натан иссяк.

Они вышли на главную аллею. Воздух сочился перезрелыми липами. Добродушный приказчик, похохатывая, разливал из бочонка клюквенный квас. Дети катали наперегонки обручи.

Издали, под сурдинку, словно стараясь не помешать, зазвучал скромный оркестр.

Софья шла рядом с непонятным выражением глаз. Натан знал её, казалось, всю жизнь — и дольше, но так и не мог понять до конца. И каждый раз его одолевал жгучий интерес: что же там, за очередным поворотом?

— А что вы думаете, как феникс поёт? — вдруг спросила она.

— Что?

— Ну, птица феникс, из мифологии. Какой у него голос?

Натан замешкался, привыкая к неожиданности вопроса и одновременно стараясь сочинить оригинальный ответ.

— Сладкозвучно курлыкает, наверное. Ублажает райские кущи. А что?

— А мне вот кажется, — она вскинула руку и сжала кулачок, — мне иногда кажется, что он просто кудахчет! Да, как курица! — она ткнула его кулаком в плечо и рассыпалась едким смехом. — А ну-ка, изобразите!

— Кхм, что-то сегодня не в голосе, — робко улыбнулся Натан.

— А вы поднапрягитесь!

— Ко-ко-ко.

— Плохо, курочка, плохо! Вам нужно упражняться. Говорят, сырые яйца помогают, — и она, запрокинув голову, расхохоталась.

— Гожусь только на роль наседки, — развёл он руками.

— Не воскрешаться вам из пепла, увы и ах.

Натан пожал плечами. Направление метафоры ему не нравилось.

Они обогнули усталый фонтан со стоячей водой.

— Как твои тексты? — спросила Софья с такой внезапной надеждой, как будто от ответа зависела её жизнь.

Он с удивлением посмотрел на неё.

— Уже написаны, — ответил писатель, уходя от судьбы.

— Жизнь и есть текст, — внезапно произнесла она. — И его надо дописывать до конца.

Звуки музыки приближались, слева показался небольшой помост, где расположился оркестр. Играли вальсы Штрауса. Желающих танцевать не нашлось, но многие стояли и слушали. Среди зрителей выделялась шумная группка военных, которые, видимо, догуливали последние дни до отправки в часть.

— Пообещайте мне одну вещь, — она вышла вперёд и взяла его за руки. Её голос звучал очень серьёзно. — Что бы ни случилось, не останавливайтесь. Продолжайте идти.

— Я иду, — улыбнулся Натан и наткнулся на неё.

— Нет, правда! — она увернулась от объятий. — Пообещайте, что будете двигаться… вперёд, вверх… — совсем уже прошептала она.

— Обещаю, — и с этим уверением на устах он наклонился к ней и поцеловал.

«Такой простой жест, а сколько оттенков», — пронеслось в голове перед тем, как слова погасли.

И одновременно с этим кончилась музыка.

На сцене что-то попадало, затрещало. Раздались крики.

Они открыли глаза, обернулись.

За дирижёрским пультом стоял один из военных и, словно палочкой, размахивал шашкой. Музыканты в ужасе разбегались, спасая инструменты. Пюпитры падали, ноты летели на пол…

— Бегите, австрияки, бегите! — кричал кавалергард и рубил саблей воздух. — Победа будет за нами! Даёшь!

— Вась, а Вась, пойдём, — тут же у сцены упрашивали боевые товарищи, но приблизиться никто не решался.

— Дудки вам, а не Штрауса! У, немчура! Давай нашу, камаринскую!

Задние ряды, которые ещё не поддались бегству, нервно и вразнобой, но заиграли плясовую мелодию. Офицер бросил шашку — та воткнулась лезвием в землю — и пошёл выплясывать ногами, выделывать кренделя.

— Э-э-эх!

Военные под шиканье и аплодисменты схватили разошедшегося буяна и побыстрее увели прочь. За такую выходку могли и разжаловать.

Оркестр замолк, публика стала расходиться. Случилась историйка.

Софья повернулась к Натану и сказала:

— Поехали.

— Куда?

— К вам.

Натан оторопел.

— Сейчас же, — произнесла она и не оглядываясь зашагала к выходу на Неву.

После пошлой сцены никакого желания оставаться здесь не было, но чтобы вот так сразу, и к нему — такого он не припомнил, такого не ждал. Или это для эффектного хлопанья дверью (с другой стороны)?

В пролётке ехали молча. Даже не ехали, а именно что летели (пока Софья отвернулась, Натан накинул лихачу целковый, если домчит вмиг, а то мало ли куда ветер дунет).

И то не зря: по полупустой набережной просвистели за четверть часа, а слов так и не было сказано. Натан открыл дверь сам. Фомич — золотой человек — расслышал, что хозяин не один, и не показывался.

Софья присела на диван, закурила, окинула гостиную задумчивым взглядом.

— Что ж, вот здесь вы и пишете?

— Не совсем, — Натан опёрся о стол и в упор смотрел на неё.

— Как это?

— У меня кабинет.

— Отведите.

Он защёлкнул крышку портсигара.

— Боюсь… сейчас не получится.

Она посмотрела насквозь него.

— Вы мне не доверяете?

— Нет, я… просто…

Он не мог врать ей, не мог изображать что-то здесь, этой ночью, когда она пришла к нему в дом.

Он глубоко вздохнул, подошёл к книжному шкафу и вытащил томик Данте. Затем распахнул на середине, так что захрустела обложка, — и из корешка выпал серебряный ключ. Он взял его, подошёл и положил ей на ладонь.

— Я запечатал эту комнату много лет, а может, и жизней назад, — он осёкся, чтобы не скатиться в патетику: она этого не любила. Надо было говорить как можно проще, без всякого пафоса. Но как это сложно! Он помолчал и продолжил: — Если вы решите, что его нужно открыть и всё узнать, то что ж, воля ваша. Но об одном прошу, сделайте это не раньше сегодняшнего утра, если… если вы всё-таки решите…

Он не договорил, но она и так всё поняла, как понимала его всегда, между строчек.

Она встала, аккуратно положила недокуренную сигарету в пепельницу, ключ — в книгу, а потом повернулась к нему и начала расстёгивать застёжки на платье.

Делала она это просто и буднично, без всякого стеснения или надрыва. Так, словно листала страницы или чиркала пометки карандашом.

А затем, покончив с одеждой, обнажённая, села на стол, закинула ногу на ногу, взяла сигарету и, насмешливо глянув на оцепеневшего Натана, требовательно сказала:

— Пишите!

Он медленно подошёл к ней вплотную и, с трудом выговаривая слова, произнёс:

— Это и есть текст.

А затем провалился в него целиком.

Слово стало звуком, а строчка — движением, страницы залистались, и между ними полился оглушающий свет, и была музыка, и слова на неё просились, а потом отскакивали и снова опускались — на донышко фразы, которая повисала на полуслове, чтобы потом вновь обратиться вспять, и снова, и снова, там, где слова безвластны и нет смысла, но надо, надо поставить в конце точку — но как же хочется продолжать…

А там немного — и фраза кончилась.

А с ней и текст.

Нат, Натан, Натаниэль собрал себя вновь — и проснулся.

Раннее утро просачивалось сквозь занавески.

В кровати никого не было. Он протянул руку к жилету, вынул часы: стрелка остановилась.

Натан вышел в гостиную. Ни души, ни звука.

Он подошёл к столу: открытая книга, пустая.

Канарейка прыгает по золотой клетке.

Письмо. На конверте его имя: «Nathaniel Leinahtan». Её почерк.

Он опустился на кушетку и надорвал бумагу.

«Никогда не умела прощаться, и потому не буду. Я больше не могу ходить по кругу, мне нечем дышать. Впереди — страшное, но надо идти к нему, иначе всё так и останется неживым, зазеркальным… „Лишь княжна в лесу глухом спит всё тем же мёртвым сном“, помните? Я просыпаюсь и ухожу. Не ищите меня, это бесполезно. Я призываюсь сестрой милосердия. Быть может, мы ещё свидимся в другой жизни, но точно не в этой. Эта кончена. Я разорвала круг. И прощаюсь с лёгким сердцем. Так будет лучше для всех.

Ваша когда-то Эвелина Софья Грук».

Натан сидел и тупо глядел в строчки. Между ними нельзя было разглядеть никакого иного смысла — только прямой. Он перечитал письмо снова. И снова. А потом вскочил и побежал в кабинет. Заперто! Он несколько раз толкнул дверь плечом — не поддаётся! Тогда он плюнул и ринулся на улицу.

Извозчик хлестал лошадь как мог, отрабатывал «красненькую», и они вкатили на Графский со скоростью пожарной кареты. Перескакивая через ступеньки, он взлетел к ней, заколотил в двери. Спустя вечность открыла горничная: «Барыня только съехали. Никак на войну собрались».

Ах, чёрт!

Натан скатился с лестницы, вскочил на лихача и понёсся на Московский вокзал. Стояла страшная сутолока. Военные, с семьями, с поклажей, ждали в бесконечных очередях на отправку. Он носился по перронам, расталкивая людей, высматривая её в толпе — и не находил.

Тогда он ринулся на Варшавский, единственный, с которого можно было отправиться за границу. Но и там была лишь сплошная давка из уезжающих, провожающих, и найти кого-то в этой круговерти было совершенно невозможно.

Он в отчаянии вцепился в волосы. Этого не может быть! Всё это просто уловка, обман, круг кончится, и всё снова станет на места! С чего же он начинался?

Лошадь, вся в мыле, прискакала на Михайловскую улицу, но двери Дворянского собрания были закрыты: понедельник — ни балов, ни концертов!

Тогда он велел ехать в Летний: может быть, она там?! Или хотя бы оркестр!

Но сад был пуст и безмолвен. Время не кончилось, время не остановилось, время шло — и это было ужасно!

Натан чувствовал, что проваливается. Почвы уходила из-под ног. Надо было бежать — но куда?!

Он вышел на набережную и зашагал куда-то вперёд.

Навстречу двигалась колонна военных, раздались крики «Ура!»

Натан не выдержал и свернул в сторону Марсова поля.

Там тоже толпились какие-то люди, все что-то суетились, делали, куда-то бежали и торопились отправиться в проклятое будущее, в ад воплощённого текста.

Натан, ничего больше не видя, опустился на траву и закрыл глаза руками.

Она ушла и не вернётся, а значит, всё зря. Одна выжженная чернота, без смысла, без цели. Он любил её так, как этот мир не может себе представить — и тот перестал это выносить. Он кончился.

— О, какая встреча, — раздался голос над самым плечом. — Как вы здесь?

Натан проклял говорившего, кто бы он ни был, но всё-таки оторвал руки и открыл глаза. Солнце заслепило, потом взгляд сфокусировался, и он увидел фигуру в форме цвета хаки и кожаном лётном шлеме.

Поручик смотрел на него и улыбался.

— Улетаете? — только и мог выговорить Натан.

— Да, — ответил тот и махнул куда-то себе за спину. Натан посмотрел: на самом краю поля стоял аэроплан с двумя крыльями друг над дружкой и деревянным корпусом, на котором красной краской было намалёвано: «Крузенштерн». Вокруг суетились люди, на судно уже забирался один из членов экипажа.

— И куда на этот раз? — выдавил он.

— Для начала вверх, — ответил авиатор. — А там посмотрим.

— А…

— Господин Сгонорель, всё готово! — подбежал к ним механик.

— Ну, прощай! — поручик махнул и пошёл к машине.

Городовые стали сгонять зевак в сторону, освобождая взлётный путь.

Натан встал и поплёлся к краю площадки.

Мотор завёлся, механик раскрутил винт, отбежал, и аэроплан медленно тронулся с места.

Впереди, надвинув очки, сидел поручик и улыбался.

Вот аэроплан начал набирать скорость.

Вот поравнялся с Натаном.

Сзади поручика был кто-то ещё.

Вот колёса аэроплана стали подпрыгивать, отрываться от земли.

Из-под шлема у неё развевались чёрные волосы.

Натан сорвался и побежал.

Кода

Натаниэль вбежал и со всей силы врезался плечом в дверь.

Ничего! Только адская боль.

Тогда он начал колотить в неё ногами, ломать замок, царапать и рвать.

Бесполезно. Запечатано.

Он ринулся на кухню. За печкой стоял топор. Он взял его в руки и помчался обратно.

Взмах, другой, третий — от двери полетели щепки.

Он рубил в упоении, в право имеющем экстазе, и наконец пробил проём.

Он пролез в кабинет.

И сразу понял: граммофон доиграл. Он молчал и не шевелился. Он был мёртв.

Натан подбежал к столу — пусто. Ни чернильницы, ни листов…

Надо было срочно что-то придумать, что-то создать! Время уходило, время шло.

Он подошёл к граммофону, поднял держатель, дёрнул — и отломал иглу с корнем.

Затем вернулся к столу и замер.

И спустя мгновения слова пришли к нему, как приходили всегда.

Но он ничего не почувствовал — он был рабом, червём, кем угодно, но только не богом.

И тогда он со всей силы сжал иглу и выцарапал по дереву: «Шрам, боль, болеро».

Тишина дала трещину.

Едва слышно, исподтишка, а там всё больше и больше — звуки начали проникать в комнату со всех сторон.

Болеро звучало. Ширилось. Росло.

Окна распахнулись, и в них ворвалась музыка.

Нат рухнул на колени и зажал уши, но музыка шла.

Стёкла задрожали, пошли расколами, лопнули.

Музыка становилась громче, громче, ГРОМЧЕ!

Болеро кончилось.

Наступал марш.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге