Обложка Открытая дверь

Открытая дверь

Schery

0% прочитано
Стандартный
Schery

Открытая дверь

Глава 1. Двадцать первое января

Телефон зазвонил в начале восьмого, когда Надя уже уложила Васю и в квартире стало тихо той особенной тишиной, какая бывает в Кремле зимой: толстые стены, двойные рамы, снег на подоконниках снаружи. Сталин сидел у стола в кабинете, без кителя, в одной рубахе, и правил гранки. Трубка остывала в пепельнице.

Он не любил, когда звонили вечером. Вечером звонили только с плохим.

— Слушаю.

Голос на том конце был ровный, слишком ровный, как у человека, который заранее решил не сорваться и держит это решение обеими руками.

— Товарищ Сталин. Горки. В восемнадцать пятьдесят Владимир Ильич скончался.

Сталин молчал. За дверью Надя что-то сказала няне, потом звякнула ложка о стакан.

— Кто у вас?

— Надежда Константиновна, Мария Ильинична. Бухарин здесь. Врачи — Ферстер, Осипов.

— Никому ничего не говорить. Никаких телеграмм, никаких звонков, пока не приедем. Ясно?

— Ясно.

Он положил трубку и некоторое время смотрел на гранки. Это была статья о кооперации, и чья-то рука уже подчеркнула в ней карандашом слово «смычка». Он аккуратно сложил листы, придавил их пресс-папье и только тогда встал.

Ленин умирал давно. С весны двадцать третьего, с третьего удара, все знали, что это вопрос месяцев. Знали и в Политбюро, и на Лубянке, и в Горках, где сам больной, лишённый речи, сидел в кресле и смотрел на снег. И всё равно сейчас, стоя посреди кабинета, Сталин чувствовал не горе — горя не было — а то неприятное, почти физическое ощущение, какое бывает, когда в тёмной комнате вдруг убирают ступеньку, на которую ты привык ставить ногу.

Старик был. Теперь старика нет. И всё, что было построено вокруг него, — тройка, большинство, осторожная игра против Троцкого, — с этой минуты стоит на другой земле.

Надя заглянула в дверь. Она была в домашнем, с шалью на плечах, и по его лицу всё поняла раньше, чем он сказал.

— Ильич? — спросила она тихо.

— Да.

Она прижала ладонь к губам. Ей было двадцать два года, она работала у Ленина в секретариате и любила его так, как любили его молодые, — без оглядки. Сталин посмотрел на неё и подумал, что сейчас она заплачет, а ему некогда.

Она не заплакала.

— Ты поедешь туда?

— Поеду. Позвони Каменеву. Скажи, через полчаса у меня. Зиновьеву тоже. Калинина найди, он на съезде, пусть его тихо выведут. Тихо, понимаешь?

— Понимаю.

Она ушла звонить. Он надел китель, застегнул все пуговицы, прошёлся по комнате. Левая рука, как всегда на холоде и в волнении, заныла от локтя к плечу. Он прижал её к боку.

В детской спал Вася. Сталин подошёл к двери, постоял, не открывая. Мальчику было два года, он ничего не знал про Ленина, про съезд, про Троцкого. Ему было всё равно, кто в стране главный. Сталин вдруг подумал, что это единственный человек в Кремле, о котором сегодня можно сказать такое.

* * *

Собрались в начале девятого. Каменев пришёл первым, в шубе нараспашку, с мокрыми от снега усами, и сразу заговорил о деле: съезд Советов, объявление, траурные дни, комиссия по похоронам. Он умел говорить о деле, когда другие ещё не знали, что сказать. Зиновьев приехал позже, грузный, бледный, задыхающийся, и долго не мог снять галоши. Калинин вошёл тихо, по-крестьянски кашлянул в кулак и сел в угол. Томский стоял у печки и грел руки.

— Ехать надо сейчас, — сказал Сталин. — Утром будет поздно. Утром будет вся Москва.

— Дорогу замело, — сказал Каменев. — Машина не пройдёт.

— Поездом до Герасимова. Там сани.

Решили поездом. Дежурный по Павелецкому вокзалу получил приказ подать паровоз и два вагона, и ни о чём не спрашивать.

Ехали молча. В вагоне было холодно, печку растопили только перед самым отходом, и пар от дыхания стоял в свете фонаря. Зиновьев сидел, уронив голову на грудь, и Сталин не мог понять, спит он или плачет. Каменев что-то писал в блокноте, щурясь сквозь пенсне. Калинин смотрел в окно, в котором ничего не было, кроме собственного отражения и тьмы.

Сталин курил и думал о том, что будет через неделю.

Через неделю будет съезд Советов — уже Союзный, второй. Потом пленум. Потом, в мае, партийный съезд, и на нём кто-нибудь обязательно вспомнит про письмо. Крупская его хранит, это он знал точно. Письмо, в котором Старик называл его грубым и предлагал подумать, как переместить его с поста генсека. Пока Ленин был жив, письмо было бумагой. Теперь оно станет завещанием.

Ну что ж. Значит, надо, чтобы к маю у него было большинство, которому завещание не указ.

Он подумал это спокойно, без злобы, как думают о погоде, и сам отметил про себя это спокойствие. Ленин лежал мёртвый в двадцати верстах отсюда, а он, Сталин, уже считал голоса. Он не стыдился. Он знал, что и Зиновьев, если не плачет, тоже считает, и Каменев в своём блокноте тоже считает. Просто он считает лучше.

Поезд остановился в Герасимове около одиннадцати. Платформа тонула в снегу, на ней горели два фонаря, и в их свете стояли сани — четверо, с закутанными до глаз возницами. Мороз ударил в лицо так, что перехватило дыхание. Градусов тридцать, не меньше. Снег скрипел под сапогами коротко и сухо, как битое стекло.

Сталин сел во вторые сани, один. Ему не хотелось ни с кем говорить.

Лошади тронули. Фонари станции ушли назад, потом пропали. Осталась только белая дорога, чёрный лес по обе стороны и звёзды, крупные, колючие, каких в Москве не бывает. Полозья шуршали. Возница впереди сгорбился и не оборачивался.

Сталин поднял воротник шинели, спрятал подбородок в мех и закрыл глаза.

Он не спал. Просто закрыл глаза, потому что от мороза слезились. И в темноте под веками, там, где должны были плыть красные пятна, появились буквы.

* * *

Сначала он решил, что это от холода. Так бывает: мороз, усталость, двое суток почти без сна. Он открыл глаза — лес, звёзды, спина возницы. Закрыл — буквы.

Они висели в темноте ровно, неподвижно, как напечатанные на невидимом листе. Шрифт был незнакомый: чистый, ровный, без засечек. Так не печатали ни в «Правде», ни в царских газетах.

[Справочная система активна. Источник: исходная ветвь до 16.10.2026.]

Он прочитал это дважды. Потом открыл глаза и долго смотрел на звёзды.

Он не был суеверным человеком. В семинарии из него вытравили остатки веры, а революция вытравила всё остальное. Он не верил ни в бога, ни в черта, ни в духов, ни в спиритические сеансы, которыми баловалась петербургская публика перед войной. Он верил в то, что можно пощупать, посчитать и расстрелять.

Значит, болезнь. Мозг. У Старика тоже начиналось с головы.

Он подумал об этом без страха, почти с любопытством. Потом снова закрыл глаза.

Буквы были на месте. Надпись сменилась.

[Запрос не сформулирован. Сформулируйте запрос.]

Сани качнуло на ухабе. Возница что-то сказал лошадям. Сталин сидел неподвижно и чувствовал, как под шинелью, под кителем, под рубахой по спине ползёт холод, не имеющий отношения к морозу.

«Кто ты?» — подумал он. Не сказал, подумал, отчётливо, как пишут на бумаге.

[Справочная система. Источник: исходная ветвь до 16.10.2026.]

И больше ничего. Ни бога, ни дьявола, ни объяснений.

«Шестнадцатое октября две тысячи двадцать шестого года, — подумал он медленно. — Это что значит?»

[Дата последнего обновления источника. Сто два года и восемь месяцев от текущей даты.]

Он едва не рассмеялся. Глупость была такая огромная, что становилась почти величественной. Сто два года. Двадцать первый век. Он, Иосиф Джугашвили, сын сапожника из Гори, едет в санях к мёртвому Ленину, и у него в голове справочное бюро из двадцать первого века.

«Хорошо, — подумал он. — Проверим. Ленин».

[Ленин (Ульянов) Владимир Ильич. Родился 22.04.1870, Симбирск. Умер 21.01.1924, 18:50, Горки Московской губернии. Причина: атеросклероз сосудов головного мозга, повторное кровоизлияние.]

Восемнадцать пятьдесят. Время, которое ему назвали по телефону два часа назад. Время, которого никто, кроме него, Каменева, Зиновьева, Калинина и Томского, в Москве пока не знал.

Это ничего не доказывало. Он сам слышал это время. Больной мозг мог взять его из собственной памяти.

Но было и другое. Слово «атеросклероз» он знал. Слово «кровоизлияние» он знал. А вот как именно врачи напишут в заключении, он знать не мог, потому что вскрытия ещё не было.

Он запомнил формулировку. Он запоминал всё, что могло пригодиться, а это могло.

Лес кончился. Впереди, на пригорке, проступили сквозь морозную дымку огни. Большой дом с колоннами. Горки.

Сталин открыл глаза и больше их не закрывал.

* * *

В доме было натоплено, и после мороза воздух показался густым, как вода. В прихожей пахло лекарствами, мокрой шерстью и чем-то ещё, сладковатым, что он узнал не сразу и потом уже не мог перестать узнавать. Часовой у двери вытянулся. Кто-то принял шинель.

По лестнице спустился Бухарин. Он был в пиджаке поверх косоворотки, растрёпанный, с красными глазами, и, увидев Сталина, шагнул к нему и обнял, неловко, по-мальчишески, как обнимают своих, когда больше некого.

— Коба, — сказал он. — Коба, как же так.

Сталин похлопал его по спине. Он хотел сказать что-то подходящее, и уже открыл рот, и в эту секунду над головой Бухарина, чуть выше и левее растрёпанных рыжеватых волос, проступила строка. Та же чистая печать, только теперь не под веками, а в воздухе, поверх обоев, поверх света лампы.

[Бухарин Николай Иванович. Расстрелян 15.03.1938. Приговор Военной коллегии Верховного суда СССР. Реабилитирован в 1988 году.]

Сталин отступил на полшага. Бухарин этого не заметил, он уже вытирал глаза ладонью и что-то говорил про врачей, про то, как Ильич в последний час стал дышать тяжело, хрипло, и Надежда Константиновна держала его за руку.

Тридцать восьмой год. Четырнадцать лет. Военная коллегия.

«Кто вынес приговор?» — подумал Сталин и сразу пожалел, что подумал.

[Председательствующий — Ульрих. Процесс подготовлен по решению Политбюро ЦК ВКП(б). Генеральный секретарь ЦК — И. Сталин.]

Он стоял в тёплой прихожей, где пахло лекарствами, и смотрел на человека, которого любил, — насколько он вообще мог кого-то любить, — на Бухарчика, любимца партии, мальчишку, с которым они пили вино и пели грузинские песни. И ему показывали его собственное имя. Рядом со словом «расстрелян».

— Пойдём, — сказал Бухарин. — Он наверху. Надежда Константиновна просила, чтобы без шума.

— Да, — сказал Сталин. — Пойдём.

Голос прозвучал нормально. Он отметил это с тем же холодным интересом, с каким утром правил гранки.

* * *

Ленин лежал в своей комнате, на кровати, накрытый простынёй до груди. Лицо у него было маленькое, жёлтое, спокойное, чужое. Ничего не осталось от того человека, который мог перекричать любой зал и переспорить любую фракцию. Остались залысины, рыжеватая бородка, и руки поверх простыни, тоже маленькие, сложенные кем-то.

У изголовья сидела Крупская. Она подняла голову, когда они вошли, и Сталин увидел её глаза — выпуклые, больные, с красными веками. Она смотрела на него без ненависти. Без всякого выражения. Как смотрят на мебель.

Год назад он орал на неё по телефону за то, что она нарушила режим и дала Ленину продиктовать письмо. Обещал вытащить её на Контрольную комиссию. Она пожаловалась Каменеву, потом об этом узнал Старик и продиктовал ему записку о разрыве отношений. Сталин ответил сквозь зубы, что извиниться готов, но Старику было уже не до того: через несколько дней его свалил третий удар.

Сталин подошёл к кровати и остановился в ногах. Рука сама поднялась к голове, как будто снять фуражку, и опустилась: фуражку он оставил внизу.

Над Крупской проступила строка.

[Крупская Надежда Константиновна. Умерла 27.02.1939, Москва, на следующий день после юбилея (70 лет). Обстоятельства смерти: оценки расходятся.]

Он заставил себя не смотреть вверх. Смотрел на руки Ленина.

Один за другим входили остальные. Каменев встал у окна. Зиновьев подошёл к кровати, наклонился, хотел, видно, поцеловать мёртвого в лоб и не решился. Калинин крестился — мелко, быстро, украдкой, щепотью у груди, — и никто, кроме Сталина, этого не заметил. Томский молча стоял в дверях.

И над каждым, стоило только остановить на нём взгляд, вспыхивало.

Он попробовал не смотреть. Смотрел в пол — на полу ничего не было. Смотрел на Ленина — над Лениным висела всё та же короткая справка с датой смерти, сегодняшней. Поднимал глаза на живых — и над живыми загорались даты.

[Зиновьев Григорий Евсеевич. Расстрелян 25.08.1936.]

Каменев у окна. Пенсне, бородка, умное усталое лицо. Та же дата. Тот же день. Тот же подвал.

Томский в дверях. Тот же август, на три дня раньше: Болшево, пистолет, своя рука.

Калинин в углу, со щепотью у груди — тот доживёт. Сорок шестой год, своя смерть. Только жену у него заберут, и он, всесоюзный староста, будет подписывать бумаги, пока она сидит.

Сталин стоял в ногах мёртвого Ленина и смотрел на людей, с которыми прошёл подполье, ссылки, октябрь, гражданскую войну. С которыми сегодня собирался делить власть. И видел, что всех их — почти всех — он убьёт. Не Троцкий, не белые, не англичане. Он сам. Через двенадцать, через четырнадцать лет. Аккуратно, по списку, с подписью.

Это не было похоже на видение. В видении было бы что-то яркое: кровь, огонь, крик. Здесь была справочная строка. Сухая, как выписка из домовой книги. От этой сухости делалось хуже, чем от любой крови.

«Это ложь», — подумал он.

Архив не ответил. Он не спорил. Он просто показывал.

В висках застучало. Сначала тихо, потом сильнее, будто кто-то изнутри методично бил молоточком в одну точку над левым глазом. Перед глазами поплыли строки, наползая одна на другую: чьи-то ещё имена, даты, номера статей. Он сжал зубы.

— Иосиф, тебе плохо? — спросил Каменев от окна.

[Каменев Лев Борисович. Расстрелян 25.08.1936.]

— Душно, — сказал Сталин. — Пойду воздуху глотну.

Он вышел в коридор, держась прямо, и только там, за поворотом, прислонился к стене. Достал платок. Из носа текла кровь, тёмная, густая. Он прижал платок и запрокинул голову.

«Хватит, — подумал он, не зная, к кому обращается. — Хватит пока. Потом».

Строки погасли. Не сразу, а одна за другой, как гасят свет в длинном коридоре.

* * *

Ночь прошла в делах, и он был благодарен этим делам.

Нужно было решать, где и когда вскрывать тело. Нужно было составить сообщение для съезда, для газет, для губкомов. Нужно было назначить комиссию по похоронам. Нужно было решить, кто сообщит Троцкому, который на днях уехал лечиться на юг и сейчас, наверное, где-нибудь между Ростовом и Тифлисом спал в салон-вагоне.

Они сидели внизу, в комнате с большим столом, при керосиновой лампе — электричество в усадьбе было, но к ночи его отчего-то не стало. Каменев писал. Зиновьев диктовал фразы для обращения к партии, пышные, со слезой, и Каменев морщился и вычёркивал. Бухарин курил одну папиросу за другой и выходил на крыльцо. Калинин молчал. Сталин говорил мало и по существу. Так было всегда, и никто не заметил, что сегодня он говорит ещё меньше.

Он заставлял себя смотреть в бумаги. Строки над головами не вспыхивали, пока он не смотрел на людей прямо, и он научился за эту ночь отводить глаза в сторону — на руки, на лампу, на чернильницу. Это было непросто. Он привык смотреть людям в лицо. Он считал, что по лицу видно больше, чем по словам.

Теперь по лицу было видно слишком много.

Около трёх Зиновьев сказал:

— Хоронить надо в субботу. Двадцать шестого. Съезд как раз будет в Москве, делегаты пойдут за гробом.

— В воскресенье, — сказал Каменев. — Двадцать седьмого. Из провинции не успеют. Люди поедут со всей страны.

— Решим утром на Политбюро, — сказал Сталин. — Троцкому надо телеграфировать сейчас. Чтобы знал.

— Ему лечиться, — сказал Зиновьев. — Пусть лечится. Всё равно не успеет.

Он сказал это быстро, не глядя ни на кого. И Сталин, который смотрел в этот момент на лампу, вдруг понял, что в исходной ветви — в той, о которой говорил его невидимый собеседник, — было именно так. Что Троцкому назвали субботу. Что Троцкий не успел. Что вся страна видела: на похоронах Ленина нет Троцкого. И что он, Сталин, тогда был этому рад.

Он не стал спрашивать Архив. Не хотел снова крови из носа при всех. Он просто знал, как знают про себя то, что ещё не сделано, но уже решено.

— Утром, — повторил он. — Всё утром.

Под утро Троцкому всё же отбили шифровку, короткую: Ленин умер. О дне похорон в ней не было ни слова — дня ещё не решили.

* * *

Под утро он поднялся наверх. Нужно было проверить, всё ли в порядке у тела, — так он сказал Каменеву. На самом деле ему нужно было остаться одному.

В коридоре второго этажа было темно и холодно: печи здесь протопили с вечера, и к утру тепло ушло. В конце коридора было окно, большое, в мелком переплёте, и за ним стояла зимняя ночь — чёрная, синяя по краям, с белым парком внизу. Мороз нарисовал на стекле папоротники, но середина осталась чистой.

Он подошёл к окну. Постоял.

В комнате за его спиной лежал мёртвый Ленин. Внизу спорили о похоронах люди, которых он убьёт. В Москве спала его жена, двадцатидвухлетняя, которая любила Ленина и, наверное, его самого. Он не спросил Архив про Надю. Он боялся спросить.

Это было новое чувство. Он не помнил, когда в последний раз боялся.

В чёрном стекле, в чистой середине между двумя ледяными папоротниками, проступило его отражение. Невысокий человек в кителе, рябое лицо, густые усы, волосы ёжиком. Левая рука прижата к боку. Сорок пять лет. Ничего особенного. Такого можно встретить в любой конторе, на любом вокзале.

Он смотрел на отражение. Отражение смотрело на него.

И над отражением, чуть выше и левее, там, где над другими загорались строки, медленно, буква за буквой, проступила справка.

[Сталин (Джугашвили) Иосиф Виссарионович.]

Он не отвёл глаз.

Строка не кончалась. Под первой проступала вторая, третья, четвёртая. Они шли вниз, по стеклу, сквозь ледяные папоротники, сквозь синюю ночь, и конца им не было.

Глава 2. Телеграмма

Строки шли вниз по стеклу, и он читал.

[Генеральный секретарь ЦК до 1952 года. Председатель Совета народных комиссаров, затем Совета министров СССР с 1941 года. Генералиссимус. Умер 05.03.1953, Ближняя дача, Кунцево. Обнаружен охраной на полу 01.03.1953, медицинская помощь оказана с опозданием, оценки причин расходятся.]

Дальше шло то, чего он не понял сразу. Слова были русские, а смысл — нет. «Культ личности». «Массовые репрессии». «Число жертв: оценки расходятся». Потом цифры, и цифры были такие, что он сначала решил, будто система ошиблась нулём. Потом увидел, что нулей там ровно столько, сколько надо.

Под цифрами шли ещё строки, и ещё, и ещё. Голод. Высылка народов. Год, который назывался одним числом, как называют болезнь. Он читал их, не двигаясь, пока в голове снова не застучало и по губе не потекло тёплое.

«Короче», — подумал он.

Строки остановились. Потом медленно, как вода уходит в песок, ушли все, кроме одной.

[Справка сокращена. Полный текст доступен по запросу.]

Он вытер кровь платком, уже тёмным от вчерашнего. За окном светлело. Синяя ночь стала серой, в парке проступили липы, потом дорожка, потом чья-то фигура в тулупе — часовой ходил вдоль ограды, хлопая себя рукавицами по бокам.

Сталин стоял и думал о том, что ответ «короче» система поняла. Значит, её можно было не только слушать, но и направлять. Как телеграфиста. Как секретаря.

Это было первое за ночь, что ему понравилось.

* * *

Вскрытие начали в одиннадцатом часу. Профессор Абрикосов приехал из Москвы с ассистентами и ящиком инструментов, долго мыл руки в умывальнике, и в доме стало ещё тише, чем ночью. Крупскую увели в дальнюю комнату. Мария Ильинична не ушла, сидела на стуле в коридоре прямо, как на собрании, и смотрела на закрытую дверь.

Внизу, в комнате с большим столом, Политбюро — та его часть, что была в Горках, — разбирало утренние бумаги. Пришли телеграммы из Ленинграда, из Харькова, из Тифлиса. В Москве Калинин в одиннадцать утра должен был объявить о смерти на съезде Советов, и они знали, что сейчас, в эту минуту, в Большом театре две тысячи делегатов встают с мест, а кто-то из них, наверное, падает в обморок.

Дзержинский приехал около полудня. Его назначили председателем похоронной комиссии, и он сразу заговорил о деле: где ставить гроб, сколько нужно войск для оцепления, как не допустить давки, где жечь костры, чтобы люди в очереди не замёрзли. Говорил тихо, быстро, глаза у него были воспалённые, сухие, и руки он держал в карманах шинели, хотя в комнате было натоплено.

Сталин посмотрел на него прямо. Он хотел проверить, научился ли за ночь чему-нибудь.

[Дзержинский Феликс Эдмундович. Умер 20.07.1926, сердечный приступ после выступления на пленуме ЦК.]

Не научился. Строка встала сама, как встаёт часовой при виде начальства. Но на этот раз он поймал одну вещь: если не держать на человеке взгляд, а сразу отвести, строка гаснет быстрее и голова не болит. Вроде как окликнуть и не дождаться ответа.

Два года. Железный Феликс проживёт ещё два года. Сталин подумал об этом и тут же поймал себя на том, что первая мысль у него была не о Дзержинском, а о том, кто тогда получит ГПУ.

— Тело повезём в Москву в среду, — говорил Дзержинский. — Двадцать третьего. Колонный зал Дома союзов, прощание — четыре дня, круглые сутки. Похороны…

— В субботу, — сказал Зиновьев.

— В воскресенье, — сказал Каменев. — Мы же говорили ночью. Делегации из губерний не успеют.

— Значит, в воскресенье, — сказал Дзержинский. Он не любил споров, которые не касались дела. — Двадцать седьмого, в четыре часа дня. Гудки по всей стране, пять минут. Остановить поезда, заводы. Я подготовлю.

Он записал это в маленькую книжку и ушёл к телефону.

Зиновьев подождал, пока закроется дверь, и пододвинул Сталину лист.

— Троцкий просит ответа, — сказал он. — Ночью мы ему сообщили. Он в Тифлисе, на вокзале. Спрашивает по прямому проводу, когда похороны и возвращаться ли ему. Я набросал.

Почерк у Зиновьева был крупный, нервный, с наклоном. Сталин прочитал.

«Похороны в субботу. Вернуться к сроку не успеете. Политбюро считает, что по состоянию здоровья вам необходимо ехать в Сухум и продолжать лечение».

Потом поднял глаза на Зиновьева и сразу их отвёл, чтобы не видеть строки.

— Суббота, — сказал он.

— Ну. — Зиновьев пожал плечами, тяжело, всем телом. — Мы ещё не решили окончательно. Дзержинский может и передумать. А ему всё равно не успеть. Тифлис, Коба. Четыре дня поездом, если без заносов. А заносы везде.

Каменев смотрел в окно и молчал. Он понимал, что это такое. И он не возражал.

Сталин тоже понимал. Он понимал это ночью, ещё до того, как Зиновьев сказал. Если Троцкого не будет на похоронах, это увидит вся страна. Второй человек в партии, вождь Красной армии не пришёл проводить Ленина. Лечится на юге, на пальмах, когда вся Москва стоит в очереди на тридцатиградусном морозе. Никакой статьи не надо. Достаточно его отсутствия.

Он положил лист перед собой и не стал его подписывать.

«Что было дальше?» — спросил он Архив. Мысленно, коротко, как научился под утро.

[В исходной ветви Троцкому сообщили, что похороны в субботу, 26.01. Фактически они прошли в воскресенье, 27.01. Троцкий остался на юге. Позже писал, что его обманули. Влияние его отсутствия на исход борьбы 1924–1927 годов: оценки расходятся, большинство историков считает его заметным.]

И ниже, отдельной строкой, будто система сочла нужным уточнить:

[Троцкий Лев Давидович. Выслан из СССР в 1929. Убит 21.08.1940, Койоакан, Мексика, агентом НКВД по приказу И. Сталина.]

Сталин сидел и смотрел на лист Зиновьева.

— Подумаю, — сказал он. — Время до вечера есть.

— Он ждёт на вокзале, — сказал Зиновьев.

— Подождёт.

* * *

На тифлисском вокзале было тепло, по-южному сыро, и после Москвы Троцкому всё время казалось, что он простужен ещё сильнее, чем был. Температура держалась третий месяц. Тридцать семь и пять по утрам, к вечеру тридцать восемь. Врачи не знали почему, говорили про грипп, про переутомление, про нервы, и прописали юг. Сухум, море, эвкалипты.

Салон-вагон стоял на запасном пути. Наталья Ивановна сидела у окна, закутавшись в платок, и не говорила ни слова с того часа, когда принесли шифровку. Ей не нужно было говорить. Он всё видел по её лицу.

Ленин умер.

Он знал, что это будет. Все знали. И всё равно что-то в нём, что-то очень старое, ещё из Лондона, двадцать с лишним лет назад, отказывалось в это верить.

На перроне, за окном, собирались люди. Кто-то из местных товарищей уже приходил, просил сказать несколько слов, хотя бы написать — газета ждёт. Он написал. Короткий текст, на одну страницу. Писал быстро, не правя, как писал всегда, и только в конце остановился и долго смотрел на последнюю строку. «Ленина нет». Потом отдал листок и сел ждать.

Он ждал ответа на вопрос, который задал Москве час назад. Когда похороны? Возвращаться ли?

Ответ значил больше, чем дата. Ответ значил, как к нему относятся там, в Москве, эти трое, — Зиновьев, Каменев и тот, третий, молчаливый грузин из секретариата, которого он всегда немного не замечал. В последние месяцы они били его на каждом заседании. Били аккуратно, чужими руками, резолюциями ячеек и письмами «старых большевиков». Теперь Ленина не было, и бить можно было по-настоящему.

Если ему скажут «не успеете», значит, война.

Если скажут «ждём», значит… Он не знал, что это будет значить. Он не мог себе этого представить.

Наталья Ивановна повернулась от окна.

— Лёва, может быть, тебе прилечь?

— Нет.

Он стоял у окна салона и смотрел на рельсы, уходящие на восток, к Баку, а оттуда на север, к Ростову, к Москве. Две тысячи вёрст снега. Четыре дня пути, и то в хорошую зиму.

* * *

Вечером Сталин уехал в Москву. В Горках оставались врачи, Крупская, Мария Ильинична и почётный караул. Его ждал пленум.

Пленум был короткий и тяжёлый. Прикидывали, кто будет председателем Совнаркома вместо Ленина, правили обращение к партии, заговорили о том, чтобы принять в партию рабочих от станка, сто тысяч, двести, сколько придёт. Говорили много, красиво, со слезой, и Сталин сидел в углу, курил и смотрел в стол.

Строки над головами вспыхивали, если он поднимал глаза. Рыков. Бухарин. Томский. Он не поднимал глаз.

После полуночи, когда все разошлись, он остался в своём кабинете в ЦК. Позвал Товстуху, своего помощника. Тот пришёл, невыспавшийся, худой, с вечной папиросой.

— Шифровку Троцкому отправили?

— Нет, Иосиф Виссарионович. Вы сказали ждать. Зиновьев звонил два раза.

— Хорошо. Пиши.

Товстуха сел и взял карандаш.

Сталин прошёлся по кабинету. Левая рука ныла. За окном, на площади, горел одинокий фонарь, и под ним стоял извозчик с заиндевевшей лошадью, ждал неизвестно кого.

Он ещё раз проверил себя. Он делал это всю жизнь: прежде чем сделать ход, проверить, почему ты его делаешь. Если причины нет, значит, ход сделан за тебя.

Это не жалость. Троцкого он не жалел и не собирался жалеть. Троцкий был высокомерен, умён, опасен и никогда, ни разу за шесть лет не посмотрел на него как на равного.

Это не страх перед Архивом. Архив ничего не требовал. Он только показывал.

Тогда что?

Он остановился посреди кабинета.

Ложь вскроется. Это первое. В исходной ветви она вскрылась, и Троцкий потом много лет повторял на весь мир: меня обманули, меня не пустили к телу Ленина. Мелочь, а прилипла. Он, Сталин, хорошо знал, как прилипают мелочи.

Второе, и оно важнее: если он сейчас отправит телеграмму Зиновьева, всё пойдёт как шло. Тот же путь, по которому прошёл человек из справки — тот, которого нашли на полу. Тот, за чьим именем тянутся цифры. Он должен был знать, может ли он свернуть. Хотя бы на шаг. Хотя бы в мелочи, которая ничего не стоит.

А это ничего не стоило. Троцкий всё равно не успеет. Тут Зиновьев был прав.

— Пиши, — сказал он. — «Похороны в воскресенье, двадцать седьмого, в шестнадцать часов. Если здоровье и дорога позволят, приезжайте. Решение оставляем за вами. Сталин».

Товстуха записал и поднял голову.

— Только за вашей подписью? Без Политбюро?

— За моей.

— Зиновьев…

— Зиновьеву я скажу сам. Шифруй и отправляй. Сейчас.

Товстуха ушёл. Сталин сел за стол, положил перед собой руки, правую и сухую левую, и стал ждать. Он не знал, чего ждёт. Может быть, грома. Может быть, того, что строки над головами вдруг перепишутся. Что-нибудь, что покажет: он свернул.

Ничего не случилось. Фонарь горел. Извозчик под ним стоял. Где-то внизу стучала пишущая машинка.

Через двадцать минут вернулся Товстуха и сказал, что телеграмма ушла.

И тогда, в самом углу зрения, там, где раньше не было ничего, появилась новая строка. Мелкая, будто набранная петитом.

[Расхождение с исходной ветвью: 1 событие. Сохранено жизней — оценка: 0.]

Он смотрел на неё долго. Ноль. Одно событие и ноль. Справедливо. Что он такого сделал? Сказал правду человеку, которого через шестнадцать лет убьёт.

Странно, но ноль его не разочаровал. Ноль — это тоже число. До этой минуты у него не было вообще никакого числа.

Строка не гасла. Она висела в углу, как метка на полях, и он понял, что теперь она будет там всегда.

* * *

Зиновьев позвонил в шестом часу утра, и голос у него был такой, будто он не ложился.

— Ты что сделал, Коба?

— Ответил на запрос.

— Мы договорились!

— Мы ни о чём не договорились. Ты набросал. Я подумал.

— Он приедет, и что? Будет стоять у гроба, а потом на съезде скажет речь, и все…

— Не приедет. Ты сам говорил: ему не успеть. Так пусть он сам не приедет. Не мы его не пустили, а он сам не приехал. Чувствуешь разницу, Григорий?

В трубке молчали. Потом Зиновьев сказал уже другим голосом, медленнее:

— Хитро.

— Не хитро. Честно, — сказал Сталин и сам удивился, как это прозвучало.

Он положил трубку. Посидел. Слово «честно» висело в воздухе кабинета, непривычное, как чужой китель.

Через час он снова ехал в Горки. Сегодня, двадцать третьего, тело везли в Москву.

* * *

Гроб вынесли из дома в начале одиннадцатого. Мороз за ночь не ослаб, а окреп. Воздух стоял неподвижный, звонкий, и дыхание тут же оседало инеем на воротниках, на бровях, на усах. Солнце висело низко над лесом, белое, без тепла, и снег под ним горел так, что больно было смотреть.

Несли на руках. Машину не подавали, сани не подавали. Так решили ночью, никто уже не помнил кто, и никто не спорил. До станции Герасимово было вёрст пять по заснеженной дороге, и несли по очереди, сменяясь: члены ЦК, рабочие, красноармейцы, крестьяне из окрестных деревень.

Сталин встал к гробу в первой смене, у левого переднего угла. Рядом встал Калинин, за ним Каменев, Зиновьев, Бухарин, ещё кто-то. Гроб был тяжёлый, обитый красным, и край его сразу врезался в плечо через шинель. Левая рука не держала, и он подставил под угол правое плечо, а левую прижал к боку, как всегда.

Тронулись.

Шли медленно. Сзади, за гробом, шла Крупская, её вели под руки. Ещё дальше — толпа, растянувшаяся по дороге на версту. Оркестра не было. Был только скрип снега под сотнями ног, и этот скрип, ровный, сухой, многоголосый, звучал страшнее любого марша.

Вдоль дороги стояли люди. Крестьяне из Горок, из Ям, из других деревень, про которые он никогда не слышал. Мужики без шапок, в тулупах, с красными от мороза ушами. Бабы в платках, повязанных до глаз. Дети, которых держали на руках, чтобы видели. Никто их не сгонял. Они пришли сами, стояли у дороги, некоторые с утра, и жгли костры, чтобы не замёрзнуть.

Сталин смотрел вперёд, на дорогу. Он не хотел поднимать глаза.

Но дорога повернула, и у поворота, у самого костра, стояла баба. Немолодая, широкая в тулупе, с мальчишкой лет шести, которого она держала за плечо. Она смотрела на гроб и плакала, не вытирая слёз, и слёзы замерзали у неё на щеках. Сталин посмотрел на неё случайно. Просто потому, что она была у поворота.

[Сведения отсутствуют.]

Он даже сбился с шага. Калинин рядом покосился на него.

Сведения отсутствуют. Значит, этой бабы нет в справке. Её жизнь не попала ни в один документ, ни в одну газету, ни в один список, который кто-нибудь потом опубликовал. Она жила, рожала, хоронила, плакала у дороги на морозе, и всё это прошло, не оставив следа.

А мальчишка?

Он посмотрел на мальчишку. Это вышло само.

[Совпадение по приметам и месту неполное. Вероятно: призван в 1941, пропал без вести в 1942, Ржевский выступ.]

Вероятно. Система не знала точно. Система сама сказала, что не знает. Шестилетний мальчишка в огромной шапке, сползавшей на глаза, стоял у костра и смотрел на гроб, а через восемнадцать лет его не станет подо Ржевом, и никто даже не будет знать, где именно.

Сталин опустил глаза в снег и больше их не поднимал до самой станции.

На станции их сменили. Он отошёл в сторону, к водокачке, и стоял там, растирая онемевшее плечо. Гроб вносили в вагон. Паровоз пыхтел, обдавая перрон паром, и пар тут же оседал на всём белой коркой. Люди, пришедшие с процессией, стояли плотно, молча, и всё прибывали.

Он думал о том, что вчера Архив показывал ему знаменитых. Тех, о ком написаны книги. Бухарина, Зиновьева, Троцкого. Их судьбы были ему понятны, потому что это были судьбы людей, с которыми он воевал. Их убивали за что-то.

А мальчишку подо Ржевом убили ни за что. Просто потому, что он родился в восемнадцатом году и в сорок первом ему было двадцать три. И таких мальчишек, это он уже знал из ночного чтения, там, подо Ржевом, были сотни тысяч.

Счётчик в углу зрения стоял на нуле. Ему вдруг захотелось, чтобы там было хоть что-нибудь. Хоть единица.

* * *

Товстуха нашёл его у водокачки. Он приехал вслед за процессией, на дрезине, с папкой ночных телеграмм под мышкой, и был без шапки, потому что шапку забыл, и уши у него побелели.

— Иосиф Виссарионович. Из Тифлиса. Расшифровали в восемь сорок.

Он протянул узкий бланк с наклеенной лентой. Сталин снял перчатку и взял его голыми пальцами. Бумага на морозе была твёрдая, как жесть.

«Благодарю. Выезжаю ближайшим поездом. Троцкий».

Сталин перечитал. Сложил вдвое. Потом развернул снова.

Он ждал другого. Он ждал, что Троцкий поблагодарит и останется лечиться. Больной, с температурой, в двух тысячах вёрст, при заносах. Любой разумный человек остался бы. Зиновьев остался бы. Он сам, наверное, остался бы.

А Троцкий поехал.

«Он успеет?» — спросил Сталин.

Архив ответил не сразу. Впервые за эти сутки он ответил не сразу, будто ему тоже нужно было подумать.

[Событие отсутствует в исходной ветви. Прогноз: уверенность низкая.]

Паровоз дал гудок. Толпа на перроне качнулась. Кто-то запел «Вы жертвою пали», сначала один голос, потом десять, потом все, и песня пошла над перроном, над снегом, над лесом, низкая, страшная, на тридцатиградусном морозе.

Сталин сунул бланк во внутренний карман шинели и пошёл к вагону.

Позавчера вечером он не знал ничего о будущем. Сегодня он знал о нём всё. И вот, через одну телеграмму, через одно короткое «приезжайте», будущее снова стало тем, чем было всегда: туманом, в котором где-то на юге идёт поезд, и неизвестно, где его застанут заносы.

Глава 3. Клятва

Большой театр был полон так, что люди стояли в проходах, на лестницах, в дверях лож. Полторы тысячи делегатов Второго съезда Советов Союза и все, кто сумел пройти по гостевым билетам, по знакомству, просто так, потому что в этот день охрана не смогла бы остановить никого. Красные полотнища на ярусах были перевиты чёрным крепом. Сцену затянули чёрным. Над ней висел портрет Ленина в траурной раме, огромный, писанный наспех, и от этой спешки глаза у портрета получились живее, чем были у мёртвого в Горках.

Было двадцать шестое января, суббота. Тот самый день, который Зиновьев хотел назвать Троцкому.

Сталин сидел в президиуме, во втором ряду, и смотрел в листок. Речь он написал сам, ночью, в два приёма, и переписывать её не стал. Он писал речи редко и плохо — это он про себя знал. Говорил он хуже Троцкого, хуже Зиновьева, хуже Бухарина, хуже даже Каменева, который хотя бы умел быть ясным. Но эту речь он строил давно, ещё до всего, ещё до саней, и знал, что она выйдет. Она была построена как молитва. Он учился в семинарии пять лет и помнил, как действует на людей повтор.

Первой говорила Крупская.

Её вывели под руки, и она долго стояла у края сцены, держась за стол, пока зал не замолчал совсем. Говорила она тихо, ровно, и голос не дрожал, хотя руки дрожали. Она говорила о том, как он любил рабочих, как жалел крестьян, как сердился, когда ему кланялись. Без единого громкого слова.

Зал слушал её и плакал. Сталин слушал и думал о том, что он прочитал в ночь на двадцать второе. Через четыре дня она напишет в «Правде»: не ставьте ему памятников, не называйте его именем дворцов, стройте лучше ясли и школы. И её не послушают. Он даже знал, кто именно не послушает.

[Решение о склепе для В. И. Ленина у Кремлёвской стены принято съездом 26.01.1924. Переименование Петрограда в Ленинград — там же.]

Сегодня. Это решат сегодня, через несколько часов, в этом зале, под её взглядом, и проголосуют единогласно.

Потом говорил Калинин, потом Зиновьев. Зиновьев говорил долго, высоким срывающимся голосом, с паузами для рыданий, и паузы были так хорошо расставлены, что Сталин, сам того не желая, взглянул на него. Строка вспыхнула; он отвёл глаза.

Потом объявили его.

Он вышел к трибуне. Положил листок. Зал перед ним был тёмный, без лиц, одни белые пятна и чёрные провалы, и это было хорошо: в темноте строки не загорались. Он начал говорить. Медленно, глухо, с длинными паузами, которые были не для рыданий, а для того, чтобы слова успели упасть.

— Товарищи. Мы, коммунисты, — люди особого склада.

Он говорил о партии, о звании члена партии, о чистоте. И потом начал то, ради чего вышел:

— Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам держать высоко и хранить в чистоте великое звание члена партии. Клянёмся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним эту твою заповедь!

Зал выдохнул. Он почувствовал это кожей, как чувствуют перемену ветра.

— Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам хранить единство нашей партии, как зеницу ока…

И тут, прямо поверх листка, поверх собственной руки, лежащей на краю трибуны, вспыхнула строка. Не над чужой головой, над его словами.

[неискренне]

Он не сбился. Он не сбивался никогда, ни на сходках в Батуме, ни перед жандармами, ни на заседаниях, где его топтал Троцкий. Он договорил фразу, сделал паузу и сказал:

— Клянёмся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним и эту твою заповедь!

[неискренне]

Он стоял на трибуне Большого театра перед двумя тысячами людей, клялся мёртвому учителю, а невидимый счетовод в его голове ставил на полях пометки, как учитель в семинарии ставил их на полях сочинения.

Самое скверное было то, что счетовод был прав. Он не собирался хранить единство партии. Он собирался его ковать, а это другое. Он не собирался хранить «чистоту звания». Он собирался набрать в партию двести тысяч рабочих, которые будут обязаны ему, а не Троцкому и не старикам из эмиграции. И когда он клялся «укреплять союз рабочих и крестьян», он уже знал — теперь знал точно, из ночного чтения, — что сделал с этим союзом человек, который в другой ветви произнёс те же слова.

Он договорил до конца. Все шесть клятв. Голос ни разу не дрогнул. Строка вспыхивала после каждой, и после последней, про Коммунистический Интернационал, вспыхнула особенно ярко.

Зал встал. Хлопали долго, стоя, и кто-то в ложе бенуара плакал навзрыд. Сталин собрал листок и вернулся на своё место во втором ряду. Бухарин наклонился к нему и сказал шёпотом, с мокрыми глазами:

— Коба, это было сильно. Это было как в церкви.

— Я учился в семинарии, — сказал Сталин.

Бухарин засмеялся сквозь слёзы, решив, что это шутка.

* * *

Ночью он пошёл в Колонный зал.

Пошёл пешком, без охраны, только с одним человеком позади. От Большого театра до Дома союзов было пять минут ходу, но за эти пять минут мороз пробрал до костей. Термометр у подъезда показывал тридцать два. Над городом стоял дым от костров. Костры горели на Охотном ряду, на Тверской, на Дмитровке, на Большой Лубянке, по всей длине очереди. Очередь шла от самых Китайгородских ворот, извивалась по переулкам и терялась где-то в темноте у Мясницкой.

Люди стояли в ней по десять, по двенадцать часов. Грелись у костров по очереди, переминались, топали валенками. Молчали. Он прошёл вдоль очереди к служебному подъезду и поразился этой тишине. Москва не умела молчать. Москва орала, торговала, ругалась, пела. А тут — сотни тысяч человек, и только треск поленьев да скрип снега.

Он вошёл в зал через боковую дверь и встал в почётный караул у изголовья. Четвёртая смена за эти дни. Десять минут.

Гроб стоял на возвышении, среди пальм и венков. Лицо Ленина под стеклом стало ещё меньше, ещё желтее. Мимо гроба медленно, в два ряда, шли люди. Рабочие в промасленных ватниках, прямо со смены. Бабы в платках. Красноармейцы, державшие шлемы в руках. Студенты. Старики. Мальчишки-беспризорники, которых никто не прогонял.

Он смотрел на них. Он нарочно смотрел, на каждого, по очереди, — хотел понять, что будет.

[Сведения отсутствуют.]

[Сведения отсутствуют.]

[Сведения отсутствуют.]

Почти над всеми. Над девятью из десяти, над девяноста девятью из ста. Иногда — короткая строка: «Рабочий завода "Серп и молот". Погиб в ополчении, октябрь 1941». «Арестована в 1937, освобождена в 1956». «Умер от тифа, 1924». Одна строка — над молоденькой студенткой с косой — была длинной: она станет известным врачом, профессором, переживёт войну, умрёт в восемьдесят шестом в своей постели. Он почему-то обрадовался, когда это прочитал. Потом сам удивился тому, что обрадовался.

Остальные шли мимо без строк. Сотни людей, тысячи. Без следа в документах. Это и был народ — те, о ком ничего не известно.

Через десять минут его сменили. Он вышел на мороз и долго стоял у подъезда, глядя на очередь. Ему хотелось курить, но трубка осталась в Большом театре, на столе президиума.

* * *

Хоронили в воскресенье, двадцать седьмого.

Мороз под утро дошёл до тридцати пяти. Красную площадь всю ночь отогревали кострами, а землю у Кремлёвской стены рвали динамитом: лопаты её не брали. Деревянный склеп, который архитектор Щусев придумал за одну ночь, а плотники собрали за три дня, стоял у стены, тёмный, кубический, ещё пахнущий свежей стружкой.

Гроб несли из Колонного зала на руках. Через Охотный ряд, через площадь. Сталин опять стоял у переднего угла, слева, и опять подставлял правое плечо. Рядом шли Зиновьев, Каменев, Бухарин, Молотов, Томский, Калинин. За ними — тысячи. Над площадью висел пар от дыхания, такой густой, что знамёна в нём казались нарисованными.

Троцкого не было.

Зиновьев оглянулся раз, другой, третий. Будто ждал, что он появится из толпы, худой, в длинной шинели, с бородкой клином. Не появился. Зиновьев посмотрел на Сталина, и в лице его было облегчение — такое явное, что Сталин отвернулся.

Троцкий ехал. Это он знал из утренней телеграммы с линии: поезд прошёл Ростов, стоял полдня в заносах под Таганрогом, теперь шёл через Харьков на Курск. Если без новых заносов — к вечеру. Если с заносами — завтра.

В шестнадцать ноль-ноль гроб опустили в склеп.

И тогда загудело. Сначала далеко, на заводах за рекой, потом ближе, потом везде. Гудки фабрик, паровозов, пароходов на скованной льдом реке. Ударили пушки. Пять минут вся страна стояла неподвижно — так было приказано, и так было на самом деле. Остановились поезда в степи. Остановились трамваи. Остановились телеграфисты на всех станциях от Минска до Владивостока и выстучали одно слово: «Стоим».

Сталин стоял на площади, сняв шапку, и мороз жёг ему голову. Он смотрел на деревянный склеп и думал о том, что стоит на этом месте в последний раз в своей жизни как равный среди равных. Потом здесь построят другой склеп, каменный, и он будет стоять на нём, на трибуне, над всеми. И однажды его самого положат рядом, а потом вынесут ночью, тайком, как выносят мусор.

Сейчас Архив молчал. Он сам вспомнил: прочитал это ночью двадцать второго, в длинной справке о себе, и с тех пор оно сидело в нём, как заноза.

Пять минут кончились. Гудки смолкли один за другим. Толпа качнулась и потекла с площади.

* * *

Троцкий приехал в девятом часу вечера.

Сталину позвонили с Курского вокзала: поезд пришёл, товарищ Троцкий с вокзала, не заезжая домой, поехал на Красную площадь. Его охрана просит указаний.

— Пропустить, — сказал Сталин. — Пусть идёт куда хочет.

Он положил трубку. Посидел. Потом надел шинель и пошёл сам.

От его квартиры в Потешном дворце до Спасских ворот было десять минут, и всю дорогу он спрашивал себя, зачем идёт. Ответа не было. Было только ощущение, похожее на то, что он испытал у окна в Горках: что-то начато, и надо досмотреть.

Площадь была пустая и тёмная. Костры догорали, их больше не поддерживали. Часовые у склепа стояли неподвижно, на ресницах у них намёрз иней. Перед склепом, в нескольких шагах, стоял один человек в длинной шинели и смотрел на дверь. Ещё дальше, у ГУМа, ждала машина с потушенными фарами, а возле неё мёрзли двое.

Сталин подошёл и встал рядом.

Троцкий повернул голову. Лицо у него было серое, осунувшееся, с красными пятнами на скулах — температура. Пенсне запотело от мороза, и он снял его и держал в руке, щурясь близорукими глазами.

— Сталин, — сказал он. Не удивился. Просто назвал.

— Опоздали, Лев Давидович.

— Опоздал. На пять часов. Поезд стоял под Таганрогом. Мы откапывали его вместе с бригадой, я сам взял лопату. Наталья Ивановна говорила, что я сошёл с ума. — Он помолчал. — Спасибо за телеграмму.

— Не за что.

— Есть за что. Я не ожидал. Я, признаться, ожидал совсем другого.

— Чего?

Троцкий надел пенсне и посмотрел на него. Взгляд был острый, внимательный, тот самый взгляд, которым он смотрел на всех, будто разглядывал под микроскопом. И Сталин, хотя знал, что будет, посмотрел в ответ.

[Троцкий Лев Давидович. Убит 21.08.1940, Койоакан. Удар ледорубом.]

Ледоруб. В прошлый раз система этого слова не говорила. Сегодня сказала.

— Я ожидал, что мне скажут не ту дату, — сказал Троцкий. — Это было бы в вашем стиле. Простите за прямоту.

— Прощаю, — сказал Сталин. — Вы правы. Это было бы в моём стиле.

Троцкий удивлённо поднял брови. Он ждал, видимо, возражения, обиды, отповеди. Чего угодно, кроме согласия.

Они постояли молча. Часовые у склепа не шевелились. Где-то за кремлёвской стеной ударили куранты — половина десятого.

— Что это меняет? — спросил Троцкий. — Ваша телеграмма. Скажите честно. Ведь вы ничего не делаете просто так.

— Пока ничего, — сказал Сталин. — Вы опоздали на пять часов. Вас не было на похоронах. Завтра это напишут в газетах те, кому надо.

— Это так.

— Но вы ехали. Это тоже напишут. Я позабочусь.

Троцкий долго молчал. Потом сказал медленно, будто проверяя каждое слово:

— Я вас не понимаю, Сталин. Раньше понимал. А сейчас — нет.

— Это ничего, — сказал Сталин. — Я сам себя сейчас не очень понимаю.

Он повернулся и пошёл к Спасским воротам. Троцкий остался стоять перед склепом.

На полпути Сталин посмотрел в угол зрения. Счётчик стоял на месте. Одно событие, ноль жизней. Ничего не изменилось. Человек, которого в сороковом году убьют по его приказу, опоздал на похороны на пять часов вместо того, чтобы на них не ехать. Мелочь. Пустое.

А всё-таки было что-то. Он не знал, что. Может быть, то, что Троцкий сказал ему «я вас не понимаю». Раньше Троцкий понимал его всегда. И презирал.

Из ворот он позвонил дежурному по секретариату и велел к утру найти в «Правде» человека, который напишет заметку. Без восторгов, без портретов, сухо, на полстолбца. Председатель Реввоенсовета, получив известие о смерти Ильича, несмотря на болезнь и запрет врачей, выехал из Тифлиса в Москву. Поезд был задержан заносами, товарищ Троцкий вместе с поездной бригадой лично расчищал путь. Прибыл в Москву в день похорон, через пять часов после их окончания, и прямо с вокзала прошёл к могиле.

— Без оценок, — сказал он в трубку. — Одни факты. Факты пусть каждый оценит сам.

Дежурный записал и спросил, согласовано ли это с товарищем Зиновьевым. Сталин сказал, что согласует сам, и повесил трубку. Зиновьев будет в ярости. Зиновьеву полезно. Пусть видит, что в тройке не один голос, а три, и что третий голос, который все эти годы считали самым тихим, умеет говорить без него.

Это тоже был расчёт. Он не обманывал себя. Но расчёт был новый, и он сам ещё не знал, куда он ведёт.

* * *

Надя не спала. Она сидела в столовой у лампы, в шерстяной кофте поверх платья, и штопала Васин чулок. Перед ней стоял остывший стакан чая. Когда он вошёл, она подняла голову, но ничего не сказала.

Он снял шинель, повесил. Сел напротив. Положил на стол руки.

Последние шесть дней он почти не видел её. Приходил под утро, уходил рано, спал по три часа, и ей хватало ума ни о чём не спрашивать. А когда видел, смотрел мимо — на стол, на окно, на её руки. Он боялся посмотреть ей в лицо. Он не спрашивал о ней Архив ни разу. Он ни разу не позволил строке вспыхнуть над её головой.

— Я слышала твою речь, — сказала Надя. — В театре. Я стояла на галёрке.

— Ну и как?

Она отложила чулок.

— Все плакали. Бухарин плакал. Женщина рядом со мной упала в обморок.

— А ты?

— А я — нет.

Он молчал. Она смотрела на него прямо, своими тёмными глазами, и в этих глазах не было ни восторга, ни упрёка. Было что-то другое, внимательное, взрослое, чего он раньше в ней не замечал.

— Ты говорил так, будто сам не веришь ни одному слову, — сказала она. — Нет, не так. Будто веришь, но в другое. Будто клянёшься одному, а думаешь о другом. Я не знаю, как сказать.

Он долго смотрел в стол.

Ей было двадцать два года. Она знала его с детства: он бывал у её отца ещё в Баку, когда она была совсем маленькой, а в семнадцатом прятался у них в Петрограде. Она пошла за него в восемнадцатом, потому что он был героем, революционером, человеком из легенды. Она работала у Ленина. Она верила во всё то, во что верили молодые: в партию, в революцию, в то, что они строят новый мир, где никто никого не будет обманывать.

И она услышала. Две тысячи человек в зале не услышали, Бухарин не услышал. Она — услышала. Так же точно, как невидимый счетовод с его пометкой на полях.

— Ты права, — сказал он.

Она не ожидала этого. Она замерла, с иголкой в руке.

— В чём?

— Во всём. Я клялся одному, а думал о другом.

— О чём?

Он не ответил. Он поднял глаза и в первый раз за шесть дней посмотрел ей прямо в лицо. На её тёмные волосы, гладко зачёсанные назад, на высокий лоб, на руки с иголкой. Он позволил себе. Он должен был знать.

Строка вспыхнула над ней — чистая, ровная, короткая.

[Аллилуева Надежда Сергеевна. Покончила с собой 09.11.1932, Кремль, после ссоры с мужем. Выстрел из пистолета «Вальтер». Подарок брата.]

Он смотрел на неё. Она смотрела на него. Иголка в её руке не двигалась.

— Иосиф, — сказала она тихо. — Что с тобой? У тебя лицо…

— Ничего, — сказал он. — Устал. Иди спать, Татька.

Он не называл её так с лета.

Глава 4. Проверка

После похорон он неделю жил так, как живёт человек, которому врач сказал «подождём анализов».

Ходил на заседания. Подписывал бумаги. Принимал секретарей губкомов, которые съехались в Москву на похороны и теперь не спешили разъезжаться: каждый хотел зайти в секретариат, пожать руку, сказать два слова, запомниться. Он жал руки, говорил два слова и запоминал. Это он умел лучше всех в партии. Память у него и раньше была хорошая, а теперь стала такой, что он сам её боялся. Он помнил, кто где сидел на каждом заседании, кто что сказал, у кого какой был голос. Помнил номера входящих и исходящих. Помнил лицо каждого делегата, прошедшего мимо него в Колонном зале.

И спал по четыре часа. Ложился в третьем часу, вставал в седьмом и не чувствовал себя усталым. Раньше после таких недель у него болела голова, ныли зубы, отекали ноги. Теперь — ничего. Только левая рука к вечеру по-прежнему тянула.

Всё это могло быть признаком болезни. Он читал про такое. Сумасшедшие часто бывают бодры, неутомимы и уверены в себе. Сумасшедшие часто слышат голоса.

Он не слышал голосов. Он видел строки. Это было не лучше.

Двадцать девятого января он сделал первую проверку. Это была слабая проверка, и он это понимал, но с чего-то надо было начинать.

Газеты напечатали акт вскрытия ещё в дни прощания, но тогда ему было не до газет. Теперь он прочитал его у себя в кабинете, при закрытой двери, медленно, по слову. «Атеросклероз сосудов головного мозга». Слово в слово то, что сказал ему Архив в санях, до вскрытия. И дальше, мелким шрифтом, — про кровоизлияние, про размягчение мозга, про сосуды, обызвествлённые так, что их просвет почти закрылся.

Совпало.

Но это не доказывало ничего. О болезни Ленина говорили врачи весь последний год. Слово «атеросклероз» он слышал от Ферстера ещё летом. Больной мозг мог взять его из памяти, а потом, задним числом, убедить себя, что слышал его в санях. Он знал, как устроен человек. Человек верит тому, во что хочет верить, и подгоняет под это прошлое.

Нужно было что-то, чего он не мог знать. Ни из памяти, ни из догадок, ни из газет. Что-то, что ещё не случилось.

«Какое событие, — спросил он, — произойдёт в ближайшие дни и будет касаться СССР?»

[01.02.1924: Великобритания признаёт СССР де-юре. Нота британского правительства вручается в Москве официальным представителем Р. Ходжсоном. Долги и взаимные претензии оставлены для будущих переговоров, предварительных условий признание не содержит. 07.02.1924: де-юре признание СССР Италией.]

Он перечитал строку трижды. Потом записал на клочке бумаги своим мелким почерком: «1.II — Англия, без условий. 7.II — Италия». Сложил вчетверо и положил в нагрудный карман кителя.

Об английском признании говорили. В Лондоне неделю назад пришёл к власти Макдональд, лейбористы, и они обещали признать Советы ещё на выборах. В Наркоминделе ждали. Но ждали по-разному. Чичерин говорил на Политбюро: месяц, два, может быть, полгода. Англичане потребуют долгов, потребуют компенсаций за национализированное, потребуют прекратить пропаганду в Индии. Будут торговаться. Англичане всегда торгуются.

А Архив говорил: через три дня. Без условий.

И Италия, где сидел Муссолини, который полтора года назад разогнал своих коммунистов дубинками. Об Италии в Наркоминделе вообще говорили как о деле далёком.

Две даты. Если совпадёт одна — это может быть случай. Если совпадут обе — это уже не случай.

* * *

Тридцать первого был пленум, и он почти его не слышал. Решали, кого назначить председателем Совнаркома. Называли Рыкова. Рыков был нездоров, кашлял в платок, но его любили в аппарате и не боялись в Политбюро — значит, он подходил. Сталин голосовал за Рыкова и думал о бумажке в нагрудном кармане.

Первого февраля он сидел у себя с утра. Принимал, подписывал, отвечал по телефону. Каждый звонок он поднимал и знал, что это ещё не тот. Звонили из Харькова о хлебе, из Ленинграда о новых названиях улиц, из ГПУ о каких-то эсерах в Самаре.

В шестом часу вечера позвонил Чичерин.

Голос у наркома был высокий, взволнованный, он торопился и глотал слова. Из Лондона сообщили: нота подписана сегодня, Ходжсон, британский представитель, вручит её здесь, в Москве. Правительство его величества признаёт Союз Советских Социалистических Республик де-юре. Никаких предварительных условий. Долги и претензии — на будущую конференцию. Это победа, товарищ Сталин, это прорыв, это первая великая держава!

— Без условий? — спросил Сталин.

— Совершенно без условий! Я сам не верил! Я думал, будут месяцы…

— Поздравляю, Георгий Васильевич. Доложите на Политбюро.

Он положил трубку и долго сидел неподвижно. Потом достал из кармана бумажку, развернул, посмотрел на свой почерк. «1.II — Англия, без условий».

Совпало.

Он не почувствовал ни облегчения, ни страха. Он почувствовал, что очень устал. В первый раз за десять дней.

Седьмого февраля Италия признала СССР. Узнав об этом, он не почувствовал ничего вообще. Просто сжёг бумажку в пепельнице, над трубкой, и смотрел, как она чернеет и сворачивается.

Значит, не безумие. Значит, всё, что он видел, — правда. Строки над головами. Справка о нём самом. Цифры под ней.

Значит, придётся читать.

* * *

Вечером седьмого он пришёл домой к ужину. Так бывало редко, и Надя растерялась, засуетилась, велела подать ещё прибор. Ужинали в столовой вчетвером: он, Надя, Вася, который всё время ронял ложку, на высоком стуле, и Яков.

Яков сидел с краю, как всегда. Шестнадцать лет, длинный, сутулый, с тёмными отцовскими глазами и материнским тихим лицом. Ел молча, не поднимая головы. Отвечал, если спрашивали, коротко, с сильным акцентом, которого он стеснялся и от этого говорил ещё хуже.

— Как в школе? — спросила Надя, чтобы что-нибудь сказать.

— Хорошо.

— По математике что?

Яков покраснел.

— Плохо, — сказал он. — Двойка.

Сталин почувствовал, как поднимается привычное. Он знал это чувство. Оно поднималось всякий раз, когда он смотрел на сына: глухое раздражение на этого нескладного, робкого, вечно виноватого мальчишку, так непохожего на него самого. Сейчас он скажет что-нибудь резкое. Сейчас Яков втянет голову в плечи, Надя посмотрит с укором, и все доедят молча. Так было всегда.

Он открыл рот и остановился.

Он смотрел не на Якова, а в тарелку. Строка не вспыхивала. Но он почему-то знал, что, если поднимет глаза, она вспыхнет, и что там будет что-то, чего он не хочет видеть за ужином.

— Математику я тоже не любил, — сказал он вместо этого. — В семинарии. Там её мало давали, и плохо.

Яков поднял голову. Посмотрел на отца так, будто тот заговорил по-китайски.

— А что любил? — спросил он осторожно.

— Грузинских поэтов. Руставели. Ещё стихи писал.

— Ты?

— Я. Их даже печатали. В газете «Иверия». Под псевдонимом.

Надя смотрела на него, забыв про Васину ложку. Она этого не знала. Никто в Москве этого не знал, кроме, может быть, пары старых тифлисских товарищей.

Яков помолчал. Потом спросил, тихо, по-грузински, первый раз за три года, с тех пор как приехал:

— Прочитаешь?

Сталин прочитал. Четыре строчки, которые помнил с шестнадцати лет. Про луну, которая плывёт над горами. Стихи были плохие, юношеские. Он сам это знал.

Яков слушал и не шевелился. Вася уронил ложку, и никто не стал её поднимать.

* * *

Читать он начал в ночь на восьмое.

Надя спала. Вася спал. В кабинете горела настольная лампа под зелёным абажуром, и он сидел перед ней, хотя лампа была не нужна: Архив светился сам, в темноте за закрытыми глазами, ровным белым светом, как экран в синематографе. Перед ним лежал чистый лист бумаги и карандаш. Он ничего не собирался записывать. Это было на случай, если войдут.

Он решил читать по порядку. Не прыгать, не хвататься за страшное. Как читают годовой отчёт: сначала итоги, потом статьи, потом примечания.

«Что было со страной с двадцать четвёртого по пятьдесят третий год, — спросил он. — Коротко. Главное».

Архив давал коротко.

Он узнал, что НЭП продержался ещё четыре года, а потом его свернули. Что в двадцать седьмом году крестьяне не повезли хлеб на рынок, потому что цена была смешная, и тогда хлеб у них стали отбирать. Что в двадцать девятом объявили «великий перелом» и сплошную коллективизацию. Что из деревни выселили и сослали миллионы людей, которых назвали кулаками, и многие из них умерли в дороге и на новых местах, в тайге и в степи, где не было ничего, кроме снега и колышка с номером.

Он узнал, что в тридцать втором году был неурожай, не страшный, обычный, какие бывали и при царе. Но хлеб из деревни вывезли весь, до зерна, на экспорт и в города, а деревню оцепили, чтобы люди не уходили искать еду. И весной тридцать третьего года на Украине, на Кубани, в Поволжье, в Казахстане умерли от голода…

[Оценки расходятся: от 5,5 до 8,7 миллиона человек. В Казахстане — до 1,5 миллиона, около трети казахского народа.]

Он остановился. Посидел. Потом открыл глаза и посмотрел на лампу. Потом снова закрыл.

Он узнал, что заводы построили. Магнитку, Днепрогэс, Сталинградский тракторный, Уралмаш. Что за десять лет страна из деревянной стала стальной. Что хлеб, отнятый у умерших, обменяли на станки.

Он узнал про тридцать седьмой год. Про тройки, про лимиты на расстрел, которые спускали в области, как спускают план по заготовкам. Про то, что области просили увеличить лимиты, и лимиты увеличивали. Про подписи.

[1937–1938: по данным ведомственной статистики, осуждено органами НКВД 1 344 923 человека, из них приговорено к расстрелу 681 692.]

Шестьсот восемьдесят одна тысяча шестьсот девяносто два. Число было точное, до единицы. Кто-то посчитал их, каждого, записал в ведомость, подвёл итог. Он вспомнил, что сам любил точные числа. Он требовал их от губкомов.

Он узнал, что из пяти маршалов, которые появятся в тридцать пятом году, трое не доживут до сорокового: двоих расстреляют, третий умрёт в тюрьме после допросов. Что перед войной расстреляют или посадят тысячи командиров, от комбрига и выше. Что в июне сорок первого Германия нападёт, и он, человек из справки, не поверит разведке, которая назовёт дату. И что армия, лишённая командиров, побежит. Что немцы дойдут до Москвы, до Волги, до Кавказа. Что Ленинград будет девятьсот дней в кольце и там умрут от голода сотни тысяч, а может быть, и миллион. Что война кончится в Берлине и стоить будет…

Двадцать семь миллионов.

Он не стал спрашивать, как «оценки расходятся». Он уже понимал: в любом случае это больше, чем людей во всей Грузии, во всём Закавказье, во всей Украине, может быть. Двадцать семь миллионов. Из них большинство — такие, как баба у дороги в Горках. Сведения отсутствуют.

* * *

Около трёх часов ночи он спросил о себе. Не о вожде, не о генсеке — о себе. О семье.

Он не хотел. Он отодвигал этот вопрос всю неделю. Но читать отчёт и пропустить одну статью было не в его привычках.

Яков. Сын от первой жены, Като, которая умерла от тифа, когда мальчику было восемь месяцев. Мальчик вырос у тёток в Грузии, приехал в Москву три года назад, в двадцать первом, — тихий, неловкий, плохо говорящий по-русски. Отец его не любил. Отец не скрывал, что не любит. Отец называл его «волчонком».

Через четыре года Яков выстрелит в себя на кухне здесь, в этой самой квартире, из-за девушки, на которой отец запретит жениться. Выживет. Отец, по воспоминаниям дочери, скажет ему: «Ха, не попал!» Потом война, плен. По рассказам, которые потом станут легендой, немцы предложат обменять его на фельдмаршала Паулюса, и отец ответит, что солдата на фельдмаршала не меняет. В сорок третьем Яков бросится на проволоку в лагере Заксенхаузен, и часовой выстрелит.

Он прочитал это и сидел неподвижно. Он помнил, как Яков смотрит на него за столом: исподлобья, виновато, ожидая окрика. Он вспомнил, как Яков сегодня за ужином слушал стихи про луну. Не шевелясь, приоткрыв рот, как маленький.

Василий. Сейчас ему два года, он спит в соседней комнате. Станет генералом авиации в двадцать пять лет. Будет пить. После смерти отца его посадят. Умрёт в Казани в сорок лет, от водки.

И дочь.

У него не было дочери. Надя пока не была беременна. Но Архив знал её, как знал всех.

[Аллилуева Светлана Иосифовна, род. 28.02.1926. В 1967 году во время поездки в Индию обратилась в посольство США и попросила политического убежища. Жила в США, Великобритании. Отреклась от отца публично. В 1984 году вернулась в СССР, в 1986-м уехала снова. Умерла в 2011 году в доме престарелых, штат Висконсин.]

Он перечитывал эту строку, пока буквы не начали расплываться.

Дочь, которой ещё нет. Которая родится через два года. Будет жить в Кремле, учиться в лучшей школе, иметь всё, что можно иметь в этой стране. И однажды, через четырнадцать лет после его смерти, войдёт в чужое посольство в чужой стране и скажет: заберите меня отсюда. И её заберут. И она будет жить на другом конце света и всю жизнь писать книги о том, каким был её отец.

Даже она. Даже его дочь. Не смогла здесь жить.

* * *

Он спросил ещё об одном. Это вышло само, без плана. Он спросил: что было потом. После всего. Чем кончилось.

Архив дал коротко, как он и просил. Смерть. Хрущёв. Доклад на съезде. Вынос из Мавзолея ночью. Потом долгие годы, когда страна жила тихо, бедно, спокойно и неправдиво. А потом — в восемьдесят пятом, в восемьдесят седьмом, в восемьдесят девятом — всё начало рассыпаться, как рассыпается гнилая доска под ногой.

И в девяносто первом страны не стало. Её распустили три человека в охотничьем домике в лесу. Ни одна армия не встала на её защиту. Ни одна дивизия. Миллионы членов партии сдали партбилеты и пошли домой.

А дальше он увидел цифры, которые его поразили больше всего, больше голода, больше тридцать седьмого года. Это были цифры выезда. Люди уезжали. Миллионы людей, как только им разрешили. Немцы, евреи, греки, просто русские. Инженеры, врачи, учёные, музыканты. Уезжали навсегда, бросали квартиры, уезжали с одним чемоданом. И потом, уже из новой России, — опять, волнами, раз за разом.

Он попросил пример. Как это бывает, когда людей не выпускают. Архив дал пример.

[Германская Демократическая Республика. До 1961 года из ГДР в ФРГ ушло около 2,7 миллиона человек. 13.08.1961 — сооружение Берлинской стены. 09.11.1989 — открытие границы под давлением толпы. 03.10.1990 — ГДР прекратила существование.]

Девятое ноября.

Он заметил дату не сразу. А когда заметил, долго смотрел на неё. Девятое ноября. День, когда открылась стена. День, когда в другой ветви, за пятьдесят семь лет до этого, Надя возьмёт в руки «Вальтер».

Совпадение ничего не значило. Он не верил в знаки. Но он запомнил.

И запомнил другое, уже не совпадение, а закон. Стену строили, чтобы государство жило. Стена простояла двадцать восемь лет. Государство умерло через одиннадцать месяцев после того, как её открыли. Значит, стена его не держала. Она только прятала, что оно уже мёртвое.

Он открыл глаза. За окном начинало сереть. Карандаш лежал на чистом листе. Он взял его и, не думая, написал первое, что пришло в голову. Он не писал так никогда, ни в семинарии, ни в ссылке — он писал резолюции, тезисы, директивы. А тут вышло, как выходит у людей, которые ведут дневник:

«Они построили заводы и выиграли войну. А потом их страна умерла, и никто не встал её защищать. И из неё бежали все, кто мог. Даже дочь».

Он посмотрел на написанное. Подумал. Зачеркнул всё одной линией. И внизу, под зачёркнутым, написал другое — коротко, как резолюцию, как пишут на полях доклада, который прочитан и с которым всё ясно:

«Государство, из которого бегут, умирает».

Глава 5. Строки над головами

Политбюро собиралось по четвергам, в Кремле, в бывшем здании Сената, в комнате с длинным столом под зелёным сукном. Ленин сидел когда-то во главе этого стола. Теперь его кресло стояло пустым, и председательствовал Каменев — сбоку, со своего обычного места, будто не решаясь пересесть.

Сталин сидел у окна. Так было удобно: свет падал из-за спины, и лица напротив он видел ясно, а его лицо было в тени. Эту привычку он завёл давно, ещё когда работал в Наркомнаце. Теперь она пригодилась иначе.

В первый четверг февраля он досидел до конца заседания и потом полчаса стоял в уборной над раковиной, прижимая к носу мокрый платок.

Их было за столом девять, если считать кандидатов и секретаря. И над каждым, стоило поднять глаза, вспыхивало. Над Каменевым — дата. Над Зиновьевым — та же дата. Над Рыковым, только что назначенным председателем Совнаркома, — пятнадцатое марта тридцать восьмого и подвал. Над Томским — Болшево, пистолет. Над Бухариным — то же, что над Рыковым. Над Молотовым — длинная строка, на половину стола, и в конце восемьдесят шестой год, глубокая старость, своя смерть. Над Калининым — сорок шестой, тоже своя.

Над Троцким ничего не вспыхивало, потому что Троцкого не было. Он пробыл в Москве четыре дня после похорон, отсидел одно заседание, серый, в испарине, с температурой под тридцать девять, и уехал в Сухум. Врачи настояли, а Политбюро единогласно поддержало врачей. Даже Сталин голосовал «за». В Сухуме было тепло, и там Троцкий был никому не опасен.

Строки вспыхивали и не гасли. Он смотрел на Зиновьева, который говорил о Германии, — и видел подвал. Смотрел на Рыкова, который докладывал о денежной реформе, — и видел подвал. Смотрел на Бухарина, который перебивал, смеялся, рисовал на полях протокола карикатуры, — и видел подвал. Они говорили о хлебе, о займах, о червонце, о Ленинском призыве, а он сидел и смотрел на мёртвых.

К концу заседания голова болела так, что он перестал слышать слова.

* * *

Он учился глушить строки весь февраль. Методично, как учатся стрелять или плавать.

Сначала он научился не смотреть. Смотрел на руки говорящего, на его бумаги, на перо. Строки не загорались. Но это было плохо: по рукам видно меньше, чем по лицу, а лица ему были нужны.

Потом он заметил, что строка загорается не от всякого взгляда, а только от прямого и долгого, — когда смотришь человеку в глаза дольше одного вздоха. Если скользить взглядом, не задерживаясь, строка успевает только мигнуть. Он научился скользить. Смотрел на переносицу, потом на губы, потом на бумаги, потом снова на переносицу. Со стороны это выглядело так, будто он о чём-то думает и не очень слушает. Его это устраивало.

Потом, в середине февраля, ночью, лёжа без сна, он попробовал поговорить с Архивом так, как говорил с секретарём.

«Справки при взгляде, — подумал он, — отключить».

[Отключение недоступно.]

«Тогда тише».

Архив помолчал, как в тот раз, на станции.

[Принято. Справки при взгляде переведены в фоновый режим. Отображается метка наличия. Полный текст — по запросу.]

Утром, на заседании Оргбюро, он поднял глаза на Кагановича, который докладывал о кадрах. И над головой Кагановича не вспыхнула строка. Вместо неё появилась маленькая серая точка, едва заметная, как пылинка на стекле очков. Он посмотрел на точку и подумал: «Полный текст». Строка развернулась, длинная, до девяносто первого года. Он подумал: «Свернуть». Строка свернулась обратно в точку.

Работало.

Он сидел на Оргбюро и с трудом удерживал на лице обычное выражение. Это было почти как в юности, когда он в первый раз сам, без посторонней помощи, разобрал наган и собрал его обратно. Ощущение, что вещь, которая была опасной, стала инструментом.

Метка «неискренне» осталась. Её Архив не убрал, и он не просил. Метка загоралась над словами, а не над людьми, загоралась сама, коротко, и гасла. Её он оставил себе.

* * *

С метками было интереснее, чем со строками.

Он стал слушать Политбюро так, как раньше не слушал никогда. Не что говорят, а как. И метки загорались совсем не там, где он ждал.

Зиновьев был помечен почти всегда. Когда говорил о единстве партии. Когда говорил о Троцком. Когда говорил о мировой революции, о том, что Германия на пороге, что английские рабочие поднимутся вслед за признанием. Почти каждая громкая фраза Зиновьева гасла с меткой. Но были и чистые фразы, и Сталин стал их ловить. Чистыми у Зиновьева были жалобы. Что устал. Что в Ленинграде трудно с хлебом. Что у него болит сердце. Жаловался Зиновьев искренне.

Каменев помечался редко. Он был осторожен и говорил только то, что думал, а если думал не то, что следовало, то молчал. Сталин это знал и раньше. Теперь знал наверняка.

Рыков почти никогда. Рыков говорил о деньгах, о хлебе, о ценах, говорил скучно, с цифрами, и цифрам этим верил. Однажды, когда Зиновьев снова завёл о революции в Германии, Рыков буркнул себе под нос: «Нам бы свою деревню прокормить». И это было чисто.

А Бухарин не помечался никогда.

Ни разу. Ни на одной фразе. Он говорил о мировой революции — чисто. Говорил о НЭПе, о крестьянине, о кооперации — чисто. Говорил, что Ильич был гений и что мы все пигмеи рядом с ним, — чисто. Говорил, что Троцкий опасен и его надо бить, — тоже чисто. Говорил одно, потом противоположное, и каждый раз чисто, потому что каждый раз верил.

Сталин сначала обрадовался. Потом подумал: фанатик, который верит в свою ложь, тоже читался бы чистым.

Бухарин не был фанатиком. Бухарин был хуже: он был увлекающимся. Он загорался любой идеей и верил в неё всем сердцем, пока не загорался следующей. Метка ничего о нём не говорила. О нём надо было думать самому.

* * *

В конце февраля Бухарин позвал его к себе.

Он жил тут же, в Кремле, в квартире, которая больше походила на зверинец. В клетках у окна сидели птицы, на шкафу спала облезлая лиса, которую Бухарин подобрал где-то лисёнком, а под столом лежал ёж, которого все боялись раздавить. Пахло зверьём, табаком и масляной краской: Бухарин рисовал, и на мольберте у стены стоял недописанный пейзаж — берёзы, снег.

Они пили грузинское вино, которое Сталину прислали из Тифлиса, и Бухарин говорил.

Он говорил о деревне. О том, что НЭП — не отступление, как думают многие, а дорога. Долгая, может быть, на поколение. Что крестьянина нельзя гнать в социализм палкой, его можно только заинтересовать. Что пусть богатеет, пусть копит, пусть покупает плуг, сеялку, лошадь, а потом объединяется в кооператив, потому что так выгоднее, а не потому что велели. Что у нас врастание в социализм, понимаешь, Коба, врастание, а не скачок.

— А индустрия? — спросил Сталин. — Заводы? На какие деньги?

— На крестьянские! Богатый крестьянин покупает больше ситца, больше гвоздей, больше керосина. Деревня богатеет — город богатеет. Это же так просто.

— Медленно.

— Медленно, — согласился Бухарин. — Зато без крови.

Сталин смотрел на него. Не в глаза — на переносицу, на рыжеватые усы, на руки, которыми Бухарин размахивал, проливая вино на скатерть. Серая точка висела над его головой, едва заметная.

Он знал, что будет с этими словами. В двадцать пятом Бухарин скажет крестьянам «обогащайтесь», и его заставят взять это слово назад. В двадцать восьмом, когда начнут отбирать хлеб, Бухарин испугается и пойдёт ночью к Каменеву жаловаться на «Чингисхана». В двадцать девятом его объявят правым уклонистом, и он покается. Потом ещё раз покается. Потом ещё. А потом — Лубянка и подвал.

Он подумал: «Полный текст». Точка развернулась.

Он прочитал строку о смерти, которую уже знал. И ниже — то, чего не знал.

[Из тюрьмы писал И. Сталину письма, последнее — незадолго до расстрела. После смерти И. Сталина в ящике его письменного стола обнаружена записка Бухарина: «Коба, зачем тебе нужна моя смерть?»]

Он свернул строку. Взял стакан, допил вино. Бухарин ничего не заметил, он уже говорил о другом — о Чаянове, о каком-то профессоре, который пишет о крестьянских хозяйствах удивительные вещи, надо бы прочитать, Коба, ты читал Чаянова?

— Нет, — сказал Сталин. — Принеси.

— Правда? — Бухарин удивился. — Ты же не любишь профессоров.

— Не люблю. Принеси.

Записку хранили в ящике стола. Значит, Сталин из справки её не выбросил. Держал при себе пятнадцать лет. Зачем? Он не знал. Он не понимал этого человека, хотя это был он сам.

* * *

В марте Зиновьев начал разговор о Троцком.

Говорил он у Каменева, в его квартире в Кремле, втроём, по старой привычке тройки — до заседания, чтобы прийти на заседание уже с решением. Курил, ходил по комнате, тяжело дышал. Троцкий в Сухуме, говорил он, а его люди здесь. В армии, в Реввоенсовете, в газетах. Антонова-Овсеенко с политуправления армии уже убрали, теперь очередь Склянского. Пока Троцкий лечится, надо снять их всех, по одному. А потом, когда вернётся, поставить вопрос на пленуме. Вывести из Политбюро. Может быть, из ЦК. Может быть, дальше.

— Дальше — это куда? — спросил Сталин.

Зиновьев остановился.

— Ну… Есть разные формы. Можно на хозяйственную работу. Можно в полпредство. Подальше.

[неискренне]

Он хотел сказать: из партии. Может быть, ещё дальше. Он не сказал этого вслух, но имел в виду.

Каменев молчал, протирая пенсне. Он был согласен со всем, кроме последнего слова, и ждал, что скажет третий.

Сталин набил трубку. Медленно, тщательно, как делал всегда, когда нужно было время. Он знал, что ответил в исходной ветви. Он помнил это и без Архива, потому что это был его обычный ход. Тогда, в двадцать четвёртом и двадцать пятом, он всегда держался середины. Зиновьев требовал крови, а он говорил: не надо, товарищи, метод отсечения опасен, сегодня одного отсечём, завтра другого, что останется от партии? И все видели, какой он умеренный, какой разумный, не то что истеричный Зиновьев. А потом, когда Зиновьев и Каменев сами оказались в оппозиции, он отсёк их. И всех остальных.

Он мог сказать то же самое сейчас. Слово в слово. И это сработало бы, как сработало тогда.

— Не надо, — сказал он. — Отсекать не надо.

Зиновьев фыркнул.

— Опять ты со своей умеренностью…

— Не умеренность, — сказал Сталин. — Арифметика. Сегодня отсечём Троцкого. Через год ты захочешь отсечь кого-нибудь ещё. Например, меня. Или я тебя. Через два года мы будем отсекать друг друга, пока не останется один. А один в такой партии — это уже не партия. Это… — Он поискал слово и не нашёл. — Это что-то другое. И кончится плохо для всех. Для одного тоже.

Он ждал метки. Ждал почти наверняка: ведь это был тот же ход, те же слова, та же середина, что и в исходной ветви. Тогда это было враньё. Значит, должна загореться метка.

Метка не загорелась.

Он договорил и сидел, держа в руке трубку, которую так и не раскурил. Зиновьев что-то возражал, Каменев отвечал Зиновьеву, а он не слушал. Он смотрел в пустое место в воздухе, где должна была вспыхнуть метка, и её там не было.

Чисто. Впервые за полтора месяца он сказал что-то важное и сказал чисто.

Он не знал, что это значит. Может быть, Архив ошибся. Может быть, он сам себя обманул и поверил в собственную ложь, как Бухарин. А может быть, он просто сказал правду. Он, Иосиф Джугашвили, который всю жизнь говорил то, что выгодно, вдруг сказал то, что думает, и это совпало с выгодой.

Каменев посмотрел на него поверх пенсне долгим взглядом.

— Ты изменился, Коба, — сказал он. — После Горок. Я заметил.

— Все изменились после Горок, — сказал Сталин. — Ильич умер.

Каменев кивнул. Но взгляд не отвёл. Он был умнее Зиновьева, и это следовало помнить.

* * *

Склянского всё-таки сняли, в марте, тихо, переводом на хозяйственную работу. Сталин не возражал: замена была хорошая. Заместителем Троцкого в Реввоенсовете стал Фрунзе.

Фрунзе пришёл к нему в секретариат знакомиться по-новому, уже в новой должности. Широкий, крепкий, с круглой стриженой головой и короткой бородкой, в простой гимнастёрке без знаков различия. Говорил негромко, по делу, без лишних слов. Армия раздута и голодна, говорил он, пять с половиной миллионов было в гражданскую, надо оставить полмиллиона, но хороших. Командиров учить. Военные академии поднять. Территориальные части, как у швейцарцев. Сокращать, но так, чтобы не развалить.

Сталин слушал и смотрел на него. Серая точка висела над круглой головой.

«Полный текст».

[Фрунзе Михаил Васильевич. Умер 31.10.1925, Москва, после операции по поводу язвы желудка, на которой настояло Политбюро. Обстоятельства смерти: оценки расходятся.]

На которой настояло Политбюро.

Он свернул строку и продолжал слушать. Фрунзе говорил о связи, о том, что в армии нет радио, что полки в гражданскую управлялись верховыми ординарцами, как при Суворове. Говорил о том, что следующая война будет войной моторов. Сталин кивал.

Полтора года. Этот человек проживёт полтора года, а потом ляжет на операционный стол, потому что так решат за этим самым зелёным сукном. Может быть, по его, Сталина, слову.

Он впервые подумал не «что я знаю», а «что я могу». Строки, наверное, меняются от дел. Здесь было дело, простое, как подпись: не настаивать. Не голосовать. Сказать врачам, что Политбюро не возражает против того, чтобы больного лечили, а не резали.

До октября двадцать пятого было далеко. Но он записал дату себе в память, туда, где теперь ничто не терялось.

* * *

В апреле снег сошёл, и Москва стояла в лужах. Из окна его кабинета в ЦК было видно, как дворники скалывают последний лёд с тротуаров, как ползут ломовики, как мальчишки пускают кораблики в ручье у водосточной трубы.

Счётчик в углу зрения стоял на нуле. Одно событие, ноль жизней. Почти три месяца — ноль. Он уже не ждал, что цифра изменится сама. Строки над головами он заглушил, метки научился читать, Архив слушался его, как толковый секретарь. Но всё, что он сделал за три месяца, — одна телеграмма и одно «не надо отсекать». Строки над людьми не переписались ни разу. Над Рыковым стоял тот же подвал. Над Бухариным — та же записка.

Он понимал почему. Если строки и меняются, то не от слов, а от дел. А дел не было. Он сидел в секретариате, распределял кадры, подписывал назначения, а настоящие решения — о хлебе, о деньгах, о деревне, об армии — принимали другие. Рыков, Каменев, Сокольников, Фрунзе. Он был только генеральным секретарём, должностью, которую два года назад никто не считал важной.

И до съезда оставалось шесть недель.

Он знал, что будет на съезде. Это было в Архиве, и он прочитал это давно, в первые же ночи. Восемнадцатого мая Крупская передаст в ЦК пакет с письмами Ленина. Тем самым письмом к съезду, где сказано: Сталин слишком груб, и этот недостаток становится нетерпимым в должности генсека. Предлагаю товарищам обдумать способ перемещения Сталина с этого места.

Письмо зачитают делегатам. Не на съезде, а по делегациям, за закрытыми дверями. Он подаст в отставку. Его попросят остаться. Он останется. Так было в исходной ветви. Это был спектакль, хорошо поставленный, и он сыграл его без единой ошибки.

Теперь он сидел у окна и думал о том, что, если подать в отставку снова, это снова будет спектакль. Он знал заранее, чем кончится. А спектакль, у которого известен конец, — это не решение. Это обман. Метка загорится.

«Если я действительно уйду, — спросил он Архив. — По-настоящему. Что будет?»

Архив молчал долго. Дольше, чем когда-либо.

[Прогноз недоступен. Развилка затрагивает слишком много переменных. Уверенность: отсутствует.]

Он смотрел в окно, на мальчишек с корабликами. Один кораблик застрял у решётки водостока, и мальчишка пытался выудить его палкой.

Сталин придвинул настольный календарь и перелистал вперёд, до мая. Восемнадцатое, день пакета, пришлось на воскресенье. Он обвёл число карандашом — тонко, чтобы не заметили секретари.

Оставалось пять недель. Что он скажет, когда пакет вскроют, Архив подсказать не мог. Это придётся решать самому.

Глава 6. Письмо к съезду

Пакет принесли восемнадцатого мая, в воскресенье.

Сталин узнал об этом не от Крупской. Он узнал от Каменева, который позвонил ему около полудня и сказал своим ровным, чуть усталым голосом, что Надежда Константиновна передала в ЦК записи Владимира Ильича. Те, что он диктовал зимой. Для съезда. Что их нужно будет посмотреть комиссии. Что надо собраться.

— Я знаю, какие записи, — сказал Сталин.

Каменев помолчал в трубке.

— Да, — сказал он. — Я так и думал, что знаешь.

Он положил трубку и сидел, глядя на телефонный аппарат. Он действительно знал. Он знал это давно, больше года, ещё с тех пор, как Фотиева, секретарь Ильича, проговорилась кому-то, а кто-то сказал ему. Он знал в общих чертах. Теперь, с Архивом, он знал наизусть, до запятой, хотя ни разу не держал этих листков в руках.

* * *

Комиссия собралась в тот же вечер, у Зиновьева, который приехал из Ленинграда на съезд и жил в Кремле. Были Зиновьев, Каменев, Бухарин, Калинин и он. Пакет лежал на столе, вскрытый. Рядом лежала записка Крупской, короткая, на одном листе: Владимир Ильич выражал твёрдое желание, чтобы эти записи после его смерти были доведены до сведения очередного съезда партии.

Читал Каменев, вслух, негромко. Сталин сидел у окна, как сидел всегда.

Там было о Троцком: самый способный человек в нынешнем ЦК, но чрезмерно самоуверенный и чрезмерно увлекающийся административной стороной дела. О Зиновьеве и Каменеве: их октябрьский эпизод, конечно, не является случайностью. О Бухарине: любимец всей партии, но его теоретические воззрения очень с большим сомнением могут быть отнесены к вполне марксистским. И о нём.

Каменев дошёл до этого места и чуть замедлил чтение, как замедляет шаг человек, который знает, что впереди яма.

Сталин слишком груб. Этот недостаток, вполне терпимый в среде и в общениях между нами, коммунистами, становится нетерпимым в должности генсека. Поэтому я предлагаю товарищам обдумать способ перемещения Сталина с этого места и назначить на это место другого человека, который во всех других отношениях отличается от тов. Сталина только одним перевесом, именно, более терпим, более лоялен, более вежлив и более внимателен к товарищам, меньше капризности и т. д.

В комнате стало тихо. Бухарин перестал рисовать на полях. Калинин снял очки и протёр их, хотя они были чистые.

Сталин курил и смотрел в окно. Там темнело, над Арсеналом стояла узкая полоса зелёного неба.

В исходной ветви он слушал эти слова иначе. Архив не хранил того, что он тогда чувствовал, — только то, что о нём потом написали. Но он помнил себя достаточно хорошо, чтобы знать: тогда он слушал и думал о том, кто в этой комнате за него, а кто против. Считал. Зиновьев за, потому что боится Троцкого. Каменев за, потому что за Зиновьева. Бухарин за, потому что ему всё равно. Калинин за, потому что всегда за большинство. Пятеро. Он один из пятерых, и четверо за. Хорошая арифметика.

Он посчитал и теперь, по привычке. Арифметика была та же.

А потом, не мешая счёту, рядом с ним, возникла другая мысль, простая и неприятная. Старик был прав.

Не в том, что надо снять. В том, что груб. Он вспомнил телефонный разговор с Крупской в декабре двадцать второго года, когда она записала под диктовку письмо Троцкому, а он позвонил ей и наговорил такого, что она потом два дня не могла прийти в себя и написала Каменеву, прося защиты. Он тогда считал, что прав: врачи запретили Ильичу работать, а она нарушила запрет. Он был прав по существу. И он кричал на жену умирающего человека, как кричат на нерадивую прислугу.

Это было. Ни в какой ветви этого уже не переписать.

— Товарищи, — сказал Зиновьев, когда Каменев кончил. Голос у него был бодрый, деловой. — Я думаю, ясно, что мы обязаны выполнить волю Ильича. Документ должен быть оглашён. Вопрос — как.

Решили: не на съезде, не с трибуны, а на совещании старейшин, где будут члены ЦК и руководители делегаций. А потом — по делегациям, при закрытых дверях, без записи, без стенограммы. Зиновьев сказал, что это разумно: письмо адресовано съезду, съезд с ним ознакомится, но выносить на улицу внутрипартийные дела в такой момент, когда за границей ждут нашего раскола, — преступно.

[неискренне]

Метка вспыхнула и погасла. Сталин не удивился. Зиновьев не думал о загранице. Он думал о своём «октябрьском эпизоде».

— Можно напечатать, — сказал вдруг Сталин.

Все повернулись к нему.

— В бюллетене съезда, — сказал он. — Для делегатов. Ильич хотел, чтобы съезд знал. Съезд — это не сорок человек на совещании. Это делегаты. Они имеют право прочитать сами, а не слушать в пересказе.

Зиновьев смотрел на него с недоумением. Каменев — снова тем долгим взглядом поверх пенсне, каким смотрел в марте.

— Коба, — осторожно сказал Бухарин. — Там же о тебе…

— Я знаю, что там обо мне.

— Нет, — сказал Зиновьев. — Нет. Это невозможно. Там обо всех нас. Это немедленно окажется в эмигрантских газетах. Ты понимаешь, что будет?

Сталин понимал. Он знал даже, когда это окажется в газетах: в двадцать пятом американец Истмен перескажет его в своей книге, и Троцкий по решению Политбюро будет публично отрицать, что такое письмо существует. Подпишет опровержение, которое ему продиктуют. А осенью двадцать шестого «Нью-Йорк таймс» напечатает текст полностью. Это было в Архиве. Это было одно из маленьких унижений, из которых потом сложилось большое.

Проголосовали. Против печати — четверо. За — он один.

Он не настаивал. Он и не ждал другого. Ему было нужно сказать это вслух, а не выиграть.

* * *

Дома Надя не спала. Сидела в столовой с книгой, но не читала, — он видел это по тому, что страница была та же, что и час назад, когда он заходил переодеться.

— Ты знаешь, — сказал он. Не спросил.

— Знаю, — сказала она. — В секретариате Совнаркома знали все. Ещё тогда, зимой. Шептались по углам. Мария Акимовна печатала, Лидия Александровна носила… Я ничего тебе не говорила.

— Почему?

Надя подумала.

— Потому что ты бы спросил, кто сказал. А я не хотела, чтобы ты спрашивал.

Он сел напротив. Она смотрела на него прямо, своими тёмными спокойными глазами, и он, не задумываясь, отвёл взгляд на её руки, лежавшие на книге. Он ни разу не смотрел ей в глаза дольше одного вздоха с той ночи после похорон. Не мог. Он знал, что над ней. Он один раз видел это и больше не хотел.

— Ты бы спросил, — повторила она тише. — Правда?

— Правда.

— А сейчас?

— Сейчас не спрашиваю.

Она помолчала. На кухне что-то звякнуло: домработница мыла посуду.

— Он ведь прав, — сказала Надя. — Ты знаешь, что он прав.

Сказала просто, без вызова. Ей было двадцать два года, она была его женой шестой год, она печатала на машинке у Ленина и выбыла из партии на чистке двадцать первого года за «пассивность», и он тогда даже не попытался за неё заступиться, потому что считал это ниже себя. Она ни разу не сказала ему ни слова упрёка. И вот сказала.

— Знаю, — сказал он.

Надя посмотрела на него так, как смотрел Яков, когда он прочитал стихи. Будто он заговорил на чужом языке.

— И что ты будешь делать?

— Не знаю, — сказал он. — Подам в отставку.

— Ты всегда подаёшь в отставку, — сказала она. — Ты подавал два раза. И оба раза тебя оставляли.

Она знала и это. Он и забыл, сколько она знает.

— Теперь не знаю, оставят ли, — сказал он.

Он и правда не знал. Архив сказал ему в апреле: прогноз недоступен. Он спрашивал ещё раз, в мае, другими словами. Ответ был тот же. Впервые с той ночи в санях он шёл на заседание, не зная, чем оно кончится.

* * *

Совещание старейшин собралось двадцать первого мая, за два дня до открытия съезда.

Зал был небольшой, душный, окна открыть забыли. Сидели тесно, на стульях и на скамьях вдоль стен: члены ЦК, члены ЦКК, секретари губкомов, руководители делегаций. Лиц было много. Точек над ними — столько же. Сталин скользил по ним взглядом, как научился, и над каждым вспыхивала и гасла серая точка. Он не разворачивал ни одной. Ему хватило бы одной, чтобы сбиться.

Троцкий был здесь. Он вернулся из Сухума в конце апреля, похудевший, загорелый, с запавшими глазами, и на заседаниях Политбюро больше молчал. Сейчас он сидел в первом ряду, прямо, скрестив руки на груди, и смотрел на Каменева, который поднялся с бумагами на возвышение.

Сталин сел сбоку, на ступеньку возвышения, у самой стены. Так получилось само: стульев не хватило, и он сел туда, где было место. Отсюда был виден зал и было видно окно. За окном светило майское солнце, и на подоконнике сидел воробей.

Каменев читал. Так же, как три дня назад, ровно, чуть замедляясь в тех местах, где были ямы. В зале было очень тихо. Слышно было, как кто-то в задних рядах тяжело дышит, страдая от духоты.

Когда Каменев дошёл до «слишком груб», несколько голов повернулись к ступеньке. Сталин не шевельнулся. Он смотрел на воробья.

Он думал о том, что делал здесь, на этой ступеньке, в исходной ветви. Архив хранил об этом свидетельства. Его бывший секретарь, который потом бежит за границу через Персию, напишет, что генсек сидел на ступеньке, маленький и жалкий, смотрел в окно и старался держаться спокойно.

Значит, он и тогда сидел здесь и смотрел в окно. Ничего не изменилось. Тот же человек на той же ступеньке. Только теперь он знал, что про эту ступеньку напишут, и это было смешно и тяжело одновременно.

Каменев кончил. Сложил листы.

Зиновьев встал сразу, не дав тишине затянуться. Он говорил горячо, проникновенно, со слезой в голосе, он умел так говорить. Каждое слово Ильича для нас закон, сказал он. Мы клялись исполнить всё, что завещал нам Ильич, и мы исполним эту клятву. Но есть один пункт, в котором, мы счастливы это констатировать, опасения Ильича не подтвердились. Все мы были свидетелями нашей совместной работы в последние месяцы, и все мы видели…

[неискренне]

[неискренне]

Метки вспыхивали одна за другой, и Сталин перестал на них смотреть. Это было неважно. Зиновьев спасал его не из любви, а потому, что Троцкий сидел в первом ряду. В исходной ветви Зиновьев будет потом вспоминать этот день как самую большую свою ошибку. Будет говорить об этом Троцкому, когда они окажутся в одной оппозиции. А потом, через одиннадцать лет, напишет из заключения: «Я дохожу до того, что подолгу пристально гляжу на Ваш и других членов Политбюро портреты в газетах…»

Каменев поддержал Зиновьева, коротко и сухо. Предложил оставить товарища Сталина на посту генерального секретаря, учтя критику Ильича. Кто-то из губернских секретарей сказал «правильно». Кто-то захлопал, неуверенно, и перестал.

Троцкий молчал. Он сидел в первом ряду и смотрел перед собой. Над его головой висела серая точка, но Сталин и без неё знал, что сейчас происходит в этом человеке. В исходной ветви Троцкий промолчал здесь и потом всю жизнь не мог себе этого простить. Он мог сказать: Ильич просил снять, давайте выполним. Он промолчал, потому что не хотел выглядеть человеком, который рвётся к власти над гробом учителя. И потому, что презирал их всех и не считал нужным с ними бороться в таком мелком зале.

— Слово товарищу Сталину, — сказал Каменев.

Сталин поднялся со ступеньки.

* * *

Он не готовил речи. Он мог бы произнести ту, что была в Архиве, — она была хорошая, короткая, без ошибок. В ней не было ни слова неправды и ни слова правды. Он мог бы произнести её с закрытыми глазами.

Он сказал другое.

— Ильич прав, — сказал он. — Я груб. Это все знают, и я знаю. Он написал, что этот недостаток нетерпим в должности генсека. Он и тут прав. Генсек решает, кого куда послать, кого снять, кого поставить. Грубый человек на таком месте опасен, потому что сам не замечает, когда от грубости переходит к чему-то худшему.

В зале стало совсем тихо. Даже тот, кто тяжело дышал, затих.

— Поэтому я прошу освободить меня от должности генерального секретаря, — сказал Сталин. — Не для вида. Прошу всерьёз.

Он ждал метки. Он ждал её всем телом, как ждут боли от прикосновения к ожогу.

Метки не было.

Он стоял и чувствовал, как по спине под кителем ползёт капля пота. Он не знал, что будет дальше. Он не знал, правда ли он хочет уйти. Он сказал «всерьёз», и это было чисто, а значит, где-то внутри он действительно был готов. Но он не знал, где. И не знал, что будет с ним, если они согласятся. Секретарь губкома в Туркестане? Нарком в какой-нибудь республике? Он не знал. Архив молчал.

Зиновьев вскочил.

— Это недопустимо, — сказал он. — Товарищи, мы не можем… В такой момент, когда партия…

[неискренне]

А вот это было интересно. Над словами Зиновьева горела метка. Значит, Зиновьев думал, что допустимо. Значит, на секунду, на одну секунду, он прикинул: а если и правда?

Сталин сел обратно на ступеньку.

Говорили ещё полчаса. Говорил Калинин, мягко, что грубость в рабочем человеке не порок, если сердце правильное. Говорил кто-то из украинцев, с жаром, что Ильич не знал товарища Сталина в последний год, потому что болел. Троцкий молчал. Бухарин тоже молчал и смотрел на Сталина круглыми глазами, будто перед ним сидел незнакомый человек.

Потом Каменев предложил: вопрос не решать здесь, а довести письмо до делегаций, как постановили, и пусть делегации выскажутся. А окончательно решит пленум нового ЦК после съезда. Проголосовали. Единогласно, при одном воздержавшемся. Воздержался Троцкий.

Когда все расходились, Троцкий прошёл мимо ступеньки, на которой сидел Сталин, и на секунду остановился. Посмотрел сверху вниз, сквозь пенсне, с выражением, которое Сталин не сразу понял.

— Хорошо сыграно, — сказал Троцкий негромко.

— Я не играл, — сказал Сталин.

Троцкий поднял бровь. Помолчал.

— Тогда ещё лучше, — сказал он и ушёл.

* * *

Съезд открылся двадцать третьего мая. Семьсот с лишним делегатов с решающим голосом, многие — из тех, кто вступил в партию недавно, по Ленинскому призыву. Рабочие от станка, в новых пиджаках, купленных к поездке в Москву, в сапогах, начищенных до блеска. Они сидели в зале, растерянные и гордые, и смотрели на президиум так, как в церкви смотрят на иконостас.

Письмо зачитывали им по делегациям, в маленьких комнатах, при закрытых дверях. Зачитывали руководители, без права записывать. Сталин не ходил ни на одно такое чтение. Это было бы неправильно.

Но на второй день к нему пришёл Молотов.

Молотов был встревожен. Это было видно по тому, что он заикался сильнее обычного. Уральская делегация, сказал он, и Ленинградская, и ещё кое-кто… Некоторые товарищи колеблются. После того, что ты сказал у старейшин. Некоторые говорят: раз он сам просит и Ильич просил, значит, надо уважить. Надо поработать с делегациями. Объяснить. Я могу поговорить с уральцами, Каганович — с украинцами…

— Не надо, — сказал Сталин.

Молотов замолчал на полуслове.

— Не надо работать, — повторил Сталин. — Пусть решают сами.

— Коба, но ведь… Если тебя снимут…

— Если снимут — значит, снимут.

Молотов смотрел на него долго, моргая за пенсне. Над его головой висела серая точка, длинная строка до восемьдесят шестого года, и Сталин её не разворачивал. Он знал, что там. Молотов переживёт всех и ни о чём не пожалеет.

[неискренне] — вспыхнуло вдруг, хотя Молотов ничего не сказал.

Сталин не понял. Метка горела над молчанием. А потом понял: метка была над его собственными словами. Над «если снимут — значит, снимут». Это было неправдой. Он не был готов. Не до конца.

Он отвернулся к окну.

— Иди, Вячеслав, — сказал он. — Не надо ни с кем говорить. Это моя просьба.

Молотов ушёл. Сталин сидел и думал о том, что в одной фразе можно сказать половину правды, и Архив поймает половину лжи. У старейшин он сказал «прошу освободить», и это было чисто, потому что он просил. А «значит, снимут» было нечисто, потому что он не хотел, чтобы сняли. Просить и хотеть — разные вещи.

* * *

Съезд шёл больше недели. Ругали Троцкого за прошлогоднюю дискуссию, и Троцкий отвечал с трибуны, бледный, что никто из нас не хочет и не может быть прав против своей партии. Сталин слушал и помнил эту фразу из Архива. Её будут цитировать сто лет.

Он выступил с организационным отчётом, сухо, по цифрам, о письме ни слова. В зале никто не кричал «просим», как кричали бы в другой раз. Аплодировали вежливо, коротко. Новые делегаты смотрели на него с любопытством. Они уже знали, что о нём написал Ильич.

Каждый вечер он приходил домой, ужинал, если успевал, и ложился. Спать не мог. Лежал рядом с Надей в темноте и слушал, как она дышит. Однажды она спросила, не поворачиваясь:

— Ты боишься?

Он подумал.

— Да, — сказал он.

Надя повернулась к нему, но ничего не сказала. Только взяла его левую руку, ту, сухую, и держала, пока он не уснул. Так не было много лет. Он не помнил, когда в последний раз засыпал так.

* * *

Пленум нового ЦК собрался второго июня, на следующий день после того, как разъехались последние делегаты.

Было жарко. Окна на этот раз открыли, и с Ивановской площади доносились шаги и голоса. Члены ЦК сидели за длинным столом и вдоль стен, и это были уже немного другие люди, чем полгода назад: новых было много, и среди новых много его людей. Он сам их выдвигал, в секретариате, все эти два года. Он знал это. Все это знали.

Первым пунктом стоял вопрос об избрании органов ЦК. Каменев прочитал предложения. Политбюро. Оргбюро. Секретариат. Генеральный секретарь — Сталин.

— Товарищ Сталин просил освободить его, — сказал Каменев. — Делегации съезда высказались. Я оглашу.

Он огласил. Делегация за делегацией. Московская — оставить. Ленинградская — оставить, учтя указания Ильича. Уральская — оставить. Украинская — оставить. Закавказская. Сибирская. Туркестанская. Делегация за делегацией, и ни одна не сказала «освободить». Несколько сказали «оставить, но обязать исправиться». Одна, маленькая, откуда-то с севера, сказала «на усмотрение ЦК».

Сталин слушал, глядя в стол.

В исходной ветви было так же: те же делегации, те же слова. Разница была не в них. Разница была в том, что делал он все эти дни. Там его люди работали с делегациями, Молотов и Каганович ходили по гостиницам, объясняли, убеждали. Здесь не ходил никто.

И итог был тот же.

Он не знал, что это значит. Что его оставили бы всё равно. Что Ленинский призыв, двести сорок тысяч новых членов, видели в нём не грубого человека, а своего, из низов, без пенсне и без заграничных лет. Что Зиновьев и Каменев боялись Троцкого больше, чем его. Что в партии, которая устала от трёх лет внутренней драки, никто не хотел новой. Всё это было правдой одновременно, и ни одно не объясняло всего.

— Голосуем, — сказал Каменев.

Подняли руки. Он не смотрел, сколько. Он слышал, как Каменев сказал «против — нет, воздержался — один». Он знал, кто воздержался.

Он остался генеральным секретарём.

* * *

Поздно вечером он сидел у себя в кабинете ЦК, на Старой площади, один. Секретари ушли, телефоны молчали. За окном летали стрижи, низко над крышами, с пронзительным свистом. Он не зажигал света.

Он думал о том, что теперь он должен. Раньше, в исходной ветви, он остался благодаря тому, что хорошо сыграл. Он никому ничего не был должен, кроме собственной ловкости. А теперь его оставили люди, которых он не просил. Делегации, которых никто не обрабатывал. Семьсот человек в начищенных сапогах, которые сами решили. Это был другой вид власти. Он такой ещё не держал в руках и не знал, какая она на вес.

На столе, под пресс-папье, лежала тонкая книжка Чаянова о крестьянской кооперации. Бухарин всё-таки принёс её, ещё в марте, и Сталин прочитал её за две ночи, с карандашом. Профессор писал, что мужик считает не одни рубли, а силы своей семьи, и в кооператив пойдёт сам, если там выгоднее, а не потому что велели. Если отрабатывать, то здесь: деревня, НЭП, Бухарин с его «врастанием». Другой ставки в экономике у него пока не было.

Он спросил Архив.

«Итог, — подумал он. — Сравни».

Архив ответил не сразу.

[Итог совпадает с исходной ветвью: И. Сталин сохраняет должность генерального секретаря.]

Пауза. Потом, ниже, новой строкой, которой он никогда раньше не видел:

[Основания решения: расходятся с исходной ветвью. Последствия: под вопросом.]

Он перечитал это несколько раз. Впервые Архив сказал «под вопросом», и сразу о нём самом.

Счётчик в углу зрения мигнул. Два события. Ноль жизней.

Он сидел в темноте, пока стрижи не перестали кричать. Потом встал, надел фуражку и пошёл домой, пешком, через Ильинские ворота и Красную площадь, мимо деревянного Мавзолея, у которого стоял часовой. Охранник из ГПУ шёл за ним в десяти шагах и, наверное, удивлялся. Генсек редко ходил пешком.

Он шёл и думал, что впервые в жизни его оставили не потому, что он победил. А потому, что ему поверили.

И что это гораздо хуже. Это теперь придётся отработать.

Глава 7. Ташкент

Отец будил его до света, как будил всегда, когда была очередь их арыка.

— Тимур. Вставай. Вода.

Тимур Рахимов, девятнадцати лет, студент Среднеазиатского государственного университета, который все в городе по старой памяти называли Туркестанским, открыл глаза и долго лежал, глядя в потолок из камыша и глины. Во дворе было ещё темно. Пахло дымом от тандыра у соседей и холодной осенней пылью. Октябрь в Ташкенте был сухой и ясный, днём ещё жарко, а по ночам уже свежо.

Он встал, натянул штаны и старый пиджак поверх рубахи, вышел во двор. Отец стоял у калитки с кетменём на плече, маленький, сухой, в стёганом халате и чалме. Он был мираб — распорядитель воды на их арыке, отводке от Анхора, который поил полтора десятка дворов старого города. Должность эта была старая, старше русских, старше Кокандского ханства, и отец получил её от своего отца, а тот от своего. При царе мираба выбирали сами хозяева дворов. При советской власти его выбирали тоже, только теперь бумагу об этом подписывали в исполкоме.

Они шли по узкой улочке между глухих глиняных стен. Под ногами шуршали сухие листья тута. Где-то закричал петух, потом второй. В конце улицы, у моста через арык, ждали соседи с кетменями. Отец поздоровался с каждым, спросил о здоровье и о детях, как полагалось, и только потом пошёл к затвору.

Тимур смотрел, как отец поднимает деревянный щит, как вода, тёмная в предрассветных сумерках, сначала медленно, потом быстрее идёт в отводок, к соседским дворам. Отец знал, сколько воды кому. Он помнил наизусть, кто сколько получал при его деде, кто купил землю и сколько воды пришло с ней, у кого какой сад, у кого бахча, у кого кукуруза. Всё это было у него в голове, без бумаг. Бумаги ему были не нужны.

— Сегодня в университете будет собрание, — сказал Тимур. — Про хлопок. Приехали люди из Москвы.

— Опять хлопок, — сказал отец.

Он сказал это без выражения, но Тимур знал, что стоит за этими двумя словами.

* * *

В восемнадцатом году ему было тринадцать. Он хорошо помнил ту зиму.

Старый город голодал. Хлеб в Туркестан шёл из России, по железной дороге через Оренбург, а Оренбург взяли казаки Дутова, и дорогу перерезали. Хлеба не стало. А своего хлеба в Туркестане было мало, потому что при царе всё лучшее, всё поливное отдали под хлопок. Хлопок тогда шёл в Иваново и в Москву, на фабрики, и за него хорошо платили. Зачем сеять пшеницу, если можно купить русскую дешевле? Так рассуждали все, от генерал-губернатора до последнего дехканина. И это было правильно, пока ходили поезда.

Когда поезда встали, хлопок съесть было нельзя.

Тимур помнил людей, лежавших у стен на улице Чорсу. Помнил, как отец раз в день варил в казане что-то из джугары и травы, и как мать отдавала свою долю младшим сёстрам. Помнил, как в соседнем дворе умерла вся семья, шесть человек, и их нашли только через неделю. Помнил, как в кишлаках за городом ели кору тута.

Отец тогда сказал одну фразу, которую Тимур запомнил на всю жизнь. Сказал не ему, а соседу, тихо, у того же затвора на арыке.

— Земля, которая кормит Москву, сама не наедается.

Голод кончился в двадцатом, когда снова пошли поезда. Сколько людей умерло тогда по всему Туркестану, никто не считал. Говорили разное. Говорили, что очень много.

Теперь приехали люди из Москвы, чтобы говорить о хлопке.

* * *

Университет стоял в новом городе, за Анхором, где улицы были прямые, широкие, обсаженные тополями и карагачами, где по краям текли арыки в каменных ложах, где ходил трамвай и стояли европейские дома с железными крышами. Тимур перешёл мост и, как всегда, почувствовал, что попал в другую страну. Здесь говорили по-русски. Здесь женщины ходили с открытыми лицами. Здесь висели афиши кинематографа и красные полотнища с белыми буквами.

Полотнищ в эти дни было особенно много. Их вешали на всех зданиях, на заборах, поперёк улиц. «Да здравствует национальное размежевание Средней Азии!» «Да здравствует Узбекская Советская Социалистическая Республика!» «Да здравствует свободный Узбекистан в братском Союзе народов!» Буквы были русские, а рядом, мельче, арабской вязью, по-узбекски.

Узбекистан. Это слово было новым. Ещё два года назад его никто не произносил. Была Туркестанская республика, была Бухарская, была Хорезмская. Были узбеки, таджики, киргизы, туркмены, казахи, перемешанные, как зерно в мешке. В их махалле жили и узбеки, и таджики, и сарты, которые не знали толком, кто они. Отец говорил, что он мусульманин и ташкентец, а больше ему знать не нужно.

А теперь в Москве провели линии на карте. Четырнадцатого октября ВЦИК утвердил размежевание. Туркестанская республика доживала последние дни. Вместо неё будут Узбекская и Туркменская, а внутри Узбекской — автономная Таджикская, и где-то отдельно, у России, Кара-Киргизская область. Линии на карте были проведены по языку и по большинству, и они шли через кишлаки, через базары, через каналы. Тимур видел эту карту на стене в аудитории, и он смотрел не на границы, а на реки.

Сырдарья. Амударья. Чирчик. Зеравшан. Реки шли с гор, из Киргизии и Таджикистана, через Узбекистан, в Казахстан и Туркмению, и кончались в Арале. Реки не знали о линиях. Вода, которую возьмут в Фергане, не дойдёт до Хорезма. Это знал любой мираб.

* * *

Собрание было в большой аудитории физико-математического факультета, где обычно читали лекции по механике. Студентов набилось человек сто, сидели на скамьях, на подоконниках, стояли в проходах. Были преподаватели, были люди из Средазбюро ЦК, из исполкома, из Хлопкома. Был высокий узбек в кожаной куртке, которого Тимур знал по газетам: один из тех, кто теперь будет управлять новой республикой.

Из Москвы приехали двое. Один — немолодой, грузный, с седой, коротко стриженной бородой, в очках с золотой оправой, специалист по хлопку, который, как говорили, ещё до революции работал на фабриках Морозова и знал хлопок лучше всех в России. Второй — молодой, худой, в гимнастёрке, из Госплана.

Говорил грузный. Он говорил хорошо, с цифрами, и ему было что сказать. Республика нищая, говорил он. Хозяйство разорено войной и басмачами. Посевы хлопка сейчас в несколько раз меньше, чем до войны. Текстильные фабрики Центра стоят без сырья, рабочие сидят без работы. Хлопок покупаем за золото в Америке и Египте, а золото нужно стране на другое. Узбекистан должен дать хлопок. Это его вклад в общий Союз и его путь к богатству. Хлопок дорог, за хлопок платят. Дехканин, который посеет хлопок, получит больше, чем за пшеницу, в два, в три раза больше. На эти деньги он купит хлеб, ситец, керосин, плуг.

— Купит у кого? — спросил Тимур.

Он не собирался говорить. Он сидел на подоконнике, в заднем ряду, и слова вышли сами, громко, на всю аудиторию.

Грузный остановился. Посмотрел на него поверх очков.

— Простите, товарищ?..

— Рахимов. Студент.

— Хлеб, товарищ Рахимов, он купит у государства. Хлеб пойдёт из России. Из Поволжья, из Сибири.

— Он уже шёл, — сказал Тимур. — В восемнадцатом году.

В аудитории стало тихо. Человек в кожаной куртке повернул голову. Молодой из Госплана перестал записывать.

Тимур слез с подоконника. Колени у него дрожали, но голос, к его удивлению, не дрожал.

— Я не против хлопка, — сказал он. — Мой отец мираб. Он знает, что такое хлопок. Хлопок — это хорошо, это деньги. Но в восемнадцатом году у нас был только хлопок. А хлеб шёл по одной дороге, и дорогу перерезали. И люди умирали. У меня в махалле умерли. Я помню. Здесь все помнят.

Кто-то в проходе сказал «правильно». Кто-то зашикал.

— Если засеять хлопком всё, — сказал Тимур, — будет то же самое. Не сейчас. Через десять лет, через двадцать. Будет война, или неурожай в России, или опять перережут дорогу. И опять хлопок нельзя будет съесть.

Грузный слушал, слегка наклонив голову. Он не сердился. Он, кажется, даже был заинтересован.

— Вы говорите о хлебе, товарищ Рахимов, — сказал он. — Допустим. Но ведь вы мираб… сын мираба. Что ваш отец говорит о воде?

Тимур не ожидал этого вопроса. Он подумал.

— Отец говорит, что хлопок пьёт больше всего, — сказал он. — Больше пшеницы, больше джугары. Если посеять хлопок везде, где сейчас хлеб, нужно будет больше воды. А воды столько, сколько даёт река. Больше она не даст. Значит, надо будет брать из реки больше. Строить каналы. Брать всё, что можно.

— И что же?

— А то, что внизу тоже люди. В Хорезме. В Каракалпакии. И Арал. Если брать всё, до Арала ничего не дойдёт.

Кто-то засмеялся. Молодой из Госплана улыбнулся снисходительно.

— Арал, товарищ, — сказал он, — это солёная лужа посреди пустыни. Вода в нём пропадает зря, испаряется. Если её взять на поля, будет только польза.

— Там рыба, — сказал Тимур. — Там рыбаки. В Муйнаке. На южном берегу.

— Рыба, — сказал молодой. — Рыбу можно ловить в другом месте. А хлопок даёт валюту.

Тимур хотел сказать ещё что-то. О том, что отец говорит о солёной земле: что, если поливать слишком много, соль поднимается из глубины и выходит на поверхность белой коркой, и земля умирает, и на ней уже ничего не растёт. О том, что это видели в Голодной степи, где при царе строили каналы. Но он вдруг понял, что его не слушают. Что молодой уже записывает что-то другое, что грузный смотрит на часы, что человек в кожаной куртке шепчется с соседом.

Он сел обратно на подоконник.

Собрание кончилось через час. Приняли резолюцию: всемерно содействовать восстановлению хлопководства как основы народного хозяйства Узбекистана. Единогласно. Тимур тоже поднял руку. Он не был против хлопка.

* * *

На выходе его догнал грузный.

Он шёл медленно, тяжело опираясь на трость, и окликнул его по фамилии. Тимур остановился у ворот университета.

— Вы, товарищ Рахимов, сказали интересную вещь, — сказал грузный, отдуваясь. — Про соль. Вы ведь не договорили. Я видел.

— Вы откуда знаете?

— Я ездил по Голодной степи ещё до войны. Видел эти белые поля. — Он помолчал. — Вы на каком факультете?

— На физико-математическом. Хочу на инженерный, по ирригации. Работаю чертёжником в водном управлении.

— Хорошо, — сказал грузный. — Учитесь. Нам такие будут нужны.

Он кивнул и пошёл к пролётке, которая ждала у ворот. Тимур смотрел ему вслед и не знал, было это похвалой или вежливостью. Наверное, вежливостью. Москва приехала за хлопком и получит хлопок.

* * *

Вечером он сидел во дворе с отцом и рассказывал.

Отец слушал, сидя на супе под старым тутовым деревом, и пил чай из пиалы, медленно, мелкими глотками. Мать гремела посудой в доме. Младшие сёстры, Зухра и Малика, сидели в углу двора и шептались, поглядывая на брата. Над стеной поднималась луна, большая, оранжевая, и тополя у соседей стояли чёрные, неподвижные.

— Они не слушали, — сказал Тимур. — Только один, старый, подошёл потом. Остальные смеялись.

— Москва далеко, — сказал отец. — Из Москвы не видно воды.

— Они говорят, это новая республика. Наша. Узбекская. Мы будем сами решать.

Отец посмотрел на него с тем выражением, с каким смотрел, когда Тимур в детстве приносил домой камень и говорил, что это золото.

— Решать будет тот, кто платит, — сказал он. — А платит за хлопок Москва.

— Но ведь…

— Я не говорю, что это плохо, — сказал отец. — Я говорю, как будет. При царе тоже платили за хлопок. И было хорошо. А потом поезд не пришёл.

Он допил чай и поставил пиалу на поднос.

— Ты сказал правильно, — сказал он, помолчав. — Хорошо, что ты сказал. Даже если не услышали. Мираб должен говорить про воду, даже если его не слушают. Иначе зачем он.

— Я не мираб.

— Ты будешь больше, чем мираб, — сказал отец. — Ты будешь инженер. Ты будешь знать то, чего я не знаю. Но говорить про воду всё равно придётся тебе.

* * *

Двадцать седьмого октября в Москве сессия ЦИК Союза утвердила создание новых республик. Туркестанская республика перестала существовать. Об этом в Ташкенте узнали на следующий день, из газет, и в новом городе был митинг, с оркестром и флагами. Тимур на митинг не пошёл. Он сидел в водном управлении за чертёжной доской и чертил план распределителя на канале Бозсу. Чертёж был нужен к пятнице.

Под вечер в управление зашёл начальник, русский инженер Котов, пожилой, седой, с прокуренными усами. Он строил каналы ещё при царе, в Голодной степи, и Тимур его уважал. Котов держал в руке газету и бумагу с печатью.

— Рахимов, — сказал он. — Это ты, что ли, на собрании в университете выступал? Про хлеб и про Арал?

Тимур встал от доски.

— Я.

— Ну, гляди, — сказал Котов и протянул ему бумагу.

Это была копия телеграммы. Из Москвы, из ЦК, в Средазбюро и в ревком новой республики, с припиской, что копия направляется в водное управление для сведения. Тимур читал, и буквы прыгали у него перед глазами.

При восстановлении хлопководства в Узбекистане не допускать сокращения посевов продовольственных культур на поливных землях ниже уровня, обеспечивающего собственные потребности республики в хлебе. Расширение площадей под хлопком вести в первую очередь за счёт вновь орошаемых земель. Учесть опыт продовольственного кризиса в Туркестане 1917–1920 годов. Представить соображения о водном балансе бассейнов Сырдарьи и Амударьи с учётом интересов низовьев.

Подпись: секретарь ЦК И. Сталин.

Тимур перечитал дважды. Учесть опыт продовольственного кризиса. Интересы низовьев.

— Это… — сказал он. — Это из-за собрания?

Котов хмыкнул.

— Из-за тебя, что ли? Не думаю. Телеграмма от двадцать второго. Собрание ваше было когда?

— Двадцатого.

— Вот. За два дня в Москве и не прочли бы протокол. — Котов пожал плечами. — Сам додумался кто-то. В Москве тоже не все дураки. Хотя большей частью. — Он помолчал, поглядел на чертёж. — А про соль ты зря не сказал. Надо было сказать. Я бы подтвердил.

Он ушёл к себе. Тимур стоял у чертёжной доски с бумагой в руке.

Он не верил, что кто-то в Москве додумался сам. В Москве не помнили восемнадцатого года, в Москве не видели людей у стен на Чорсу. В Москве видели цифры. Но вот же: учесть опыт кризиса, интересы низовьев. Слова, которые он сам сказал на собрании, только сухие, канцелярские, без отца, без соседей, без коры тута. Как будто кто-то, очень далеко, услышал то же самое. Или видел то же самое. Или знал.

Он аккуратно сложил копию и положил в карман пиджака.

* * *

Ночью его разбудил стук.

Стучало всё сразу: ставни, посуда на полке, деревянная кровать под ним. Глухо, коротко, как будто кто-то большой прошёл под землёй и задел плечом их дом. Сверху, с камышового потолка, посыпалась глиняная пыль. Во дворе залаяла собака соседей. Заплакала Малика.

Он вскочил, выбежал во двор. Отец уже стоял там, в халате, босой, и смотрел на стену дома.

Всё кончилось через несколько секунд. Собака замолчала. Луна стояла высоко, белая, и тополя не шевелились. Где-то в махалле хлопнула дверь, кто-то спросил что-то сонным голосом, ему ответили.

— Ничего, — сказал отец. — Маленький.

Такое в Ташкенте бывало. Раз в год, два раза. Старики говорили, что город стоит на спине большой рыбы и рыба иногда поворачивается во сне. Никто этого не боялся. Дома из глины и камыша гнулись и не падали. Тимур знал это с детства.

Но в эту ночь он долго не мог уснуть. Лежал и смотрел в потолок, откуда ещё сыпалась тонкая пыль, и думал о телеграмме в кармане пиджака. О том, что кто-то в Москве знает, чего ещё не было. О реках, которые не знают границ. О рыбе под городом.

Земля помнит, говорил отец. Всё помнит, что на ней было, и всё, что будет.

Утром Тимур пошёл в университет и записался на курс геологии. Его никто не заставлял. Он сам не знал, зачем.

Глава 8. Операционный стол

Дату он носил в себе полтора года, как носят осколок, который врачи решили не трогать.

Тридцать первое октября двадцать пятого года. Она не болела. Она просто была, и иногда, на заседании или ночью, он натыкался на неё памятью, как языком натыкаются на сколотый зуб.

За эти полтора года многое сдвинулось. В январе Троцкий сам попросил освободить его от Наркомвоена, — в исходной ветви его сняли, а здесь он написал заявление раньше, чем его успели снять, и ушёл с достоинством, в Главконцесском, иностранные концессии, дело, в котором, как выяснилось, ему не было равных. Наркомом по военным и морским делам и председателем Реввоенсовета стал Фрунзе. Это было так же, как в исходной ветви. Дальше начиналось другое.

Фрунзе резал армию. Пять с половиной миллионов гражданской войны стали полумиллионом кадровой армии и территориальными дивизиями, где крестьянин служил по нескольку месяцев в году, не уходя надолго от своей земли. Фрунзе ездил по округам, ругался с командирами, открывал академии, требовал радио, требовал моторов, требовал учить командиров грамоте. Он работал по восемнадцать часов. Сталин смотрел на него на заседаниях Политбюро — Фрунзе с июня двадцать четвёртого года был кандидатом — и видел, как тот бледнеет к концу заседания, как прижимает ладонь к животу, как отказывается от чая.

Серая точка висела над круглой стриженой головой. Сталин не разворачивал её. Он и так знал.

* * *

В начале октября на Политбюро был вопрос «О здоровье тов. Фрунзе».

Это был обычный вопрос. Политбюро решало, кому ехать лечиться, куда и на сколько, кому давать дополнительный паёк, кого посылать в Германию к профессорам. Здоровье членов ЦК считалось делом партии, а не их собственным. Так было всегда, ещё при Ильиче, и никто не видел в этом ничего странного.

Доклад делал врач из Лечсанупра Кремля, сухой, аккуратный человек с портфелем. Он докладывал о консилиуме. Товарищ Фрунзе много лет страдает язвой двенадцатиперстной кишки. В последний год приступы участились. Летом было кровотечение. Лечение в Крыму в сентябре не дало стойкого результата. Консилиум считает, что консервативное лечение исчерпало себя и показано оперативное вмешательство. Оперировать будет профессор Розанов, лучший хирург Москвы, тот, кто вынимал пулю у Владимира Ильича.

Члены Политбюро слушали, кивали. Зиновьев рассеянно смотрел в окно: у него на уме был съезд и Ленинград. Рыков листал папку. Калинин сочувственно качал головой. Ворошилов, сидевший рядом с пустым местом Фрунзе, — сам Фрунзе на заседании не был, он лежал в Кремлёвской больнице, — сказал, что Миша, конечно, не хочет, но надо же кончать с этим, сколько можно мучиться.

Сталин слушал. Он ждал этого заседания. Он прочитал о нём всё, что было в Архиве, и было там немного: протокол, решение, несколько строк в воспоминаниях. Решение было «согласиться с заключением консилиума». И было письмо Фрунзе жене в Ялту, которое Архив дал ему однажды ночью целиком, хотя он просил коротко. В письме Фрунзе писал, что чувствует себя совершенно здоровым и даже смешно думать об операции. Но что обе инстанции решили. Что ж, может быть, это и к лучшему: пусть уж разом.

Обе инстанции. Консилиум и Политбюро.

И было вскрытие, о котором Архив сообщил одной строкой, без выражения: язва зарубцевалась. Резать было нечего.

— Есть предложение согласиться с заключением консилиума, — сказал Каменев.

— Подожди, — сказал Сталин.

* * *

Он готовился к этой минуте полтора года и всё равно не знал, что скажет.

Сказать правду было нельзя. Правда звучала бы так: я знаю, что он умрёт на столе. Знаю, что у него больное сердце и что хлороформ его не возьмёт, ему дадут вдвое, потом эфир, и сердце не выдержит. Знаю, что резать нечего. Я знаю, потому что у меня в голове книга о будущем, и я в ней прочитал. После этих слов его отвезли бы не в Кремлёвскую больницу, а в другую.

Сказать «не надо» тоже было нельзя. Генсек, который вдруг выступает против врачей, против консилиума, против профессора Розанова, — это было подозрительно. Зачем ему? Что он знает? Почему он хочет, чтобы нарком продолжал мучиться? Через месяц об этом говорили бы во всех кремлёвских квартирах. А если бы потом, без операции, у Фрунзе открылось кровотечение и он умер — виноват был бы генсек.

Он думал над этим давно. Ещё летом он нашёл ход.

— Я не врач, — сказал он. — И никто здесь не врач. Мы не можем решать, резать человека или не резать. Это не наш вопрос.

— Это всегда был наш вопрос, — сказал Зиновьев, не отрываясь от окна. — Политбюро отвечает за здоровье членов ЦК.

— Отвечает, — согласился Сталин. — Поэтому пусть отвечает как следует. Консилиум — это хорошо. Два консилиума лучше. Я разговаривал с Плетнёвым. Он считает, что вопрос не так ясен.

Это было правдой. Он разговаривал с Плетнёвым.

* * *

Это было три недели назад. Он позвонил профессору сам, по кремлёвской вертушке, чем перепугал старика до полусмерти, и попросил приехать.

Дмитрий Дмитриевич Плетнёв был лучший терапевт Москвы. Это знали все. Он лечил всю старую интеллигенцию, лечил наркомов, лечил Ильича. Он был седой, прямой, с острой бородкой и молодыми глазами, говорил резко и не любил хирургов, считая, что они режут там, где надо думать. Сталин знал это из Архива. Архив знал и другое.

[Плетнёв Дмитрий Дмитриевич. Арестован 08.12.1937. Осуждён по делу «правотроцкистского блока» как участник «умерщвления» М. Горького и В. Куйбышева. Расстрелян 11.09.1941, Медведевский лес под Орлом.]

Он посмотрел на строку один раз и свернул её. Плетнёв сидел в кресле напротив, ждал.

— Вы знаете, что у Фрунзе язва, — сказал Сталин.

— Вся Москва знает.

— Его хотят оперировать. Я прошу вас его посмотреть. Без шума. Сказать мне, что вы думаете. Только мне.

Плетнёв помолчал.

— Иосиф Виссарионович, — сказал он осторожно. — Вы понимаете, что врачи не любят, когда их мнение перепроверяют?

— Понимаю. Я не перепроверяю. Я хочу знать два мнения. Он нужен стране. Я не хочу, чтобы его резали, если можно не резать. И не хочу, чтобы не резали, если нужно.

[неискренне] — не вспыхнуло. Он отметил это.

Плетнёв посмотрел Фрунзе через неделю, в Кремлёвской больнице, под видом обычного обхода. Потом пришёл к Сталину и говорил двадцать минут, сухо, точно, по-латыни через слово. Язва есть, но, судя по всему, затихает. Кровотечение летом было небольшое. Рентген неубедителен. Больной утомлён, истощён работой, но это лечится покоем, диетой и отказом от курения, на что больной, впрочем, не согласится. Есть ещё одно: сердце. Сердце у товарища Фрунзе неважное, миокард изношен. Наркоз он перенесёт плохо. Это не значит, что оперировать нельзя. Это значит, что оперировать без крайней нужды он бы не стал.

— А крайняя нужда есть?

— Сейчас — нет, — сказал Плетнёв. — Будет кровотечение, будет прободение — тогда да, тогда немедленно. Сейчас — нет. Но я терапевт. Хирург скажет вам другое. Хирурги всегда говорят другое.

— Напишите это, — сказал Сталин. — Как заключение. На моё имя.

Плетнёв написал. Сталин положил бумагу в сейф и две недели ждал.

* * *

— Я предлагаю, — сказал он теперь, — решение консилиума принять к сведению. Заключение профессора Плетнёва тоже принять к сведению. Оба передать товарищу Фрунзе. И пусть товарищ Фрунзе решает сам. Он взрослый человек. Он командовал фронтом. Пусть сам решит, ложиться ему под нож или нет.

Он достал бумагу Плетнёва и положил на зелёное сукно.

Стало тихо. Каменев, председательствовавший, взял заключение, прочитал, передал Рыкову. Рыков прочитал, передал Зиновьеву. Зиновьев пробежал глазами и пожал плечами.

— Не понимаю, зачем это, — сказал он. — Розанов — хирург с мировым именем. Плетнёв — терапевт. Терапевты всегда против операций.

— Значит, двое врачей думают по-разному, — сказал Сталин. — Значит, Политбюро не может знать, кто прав. Значит, Политбюро не должно решать за него.

— А если он откажется и умрёт от кровотечения? — спросил Ворошилов. Он спросил прямо, без задней мысли, он всегда так спрашивал. — Кто будет виноват?

— Никто, — сказал Сталин. — Он сам. Это его жизнь.

Он сказал это и сам услышал, как это прозвучало. Это его жизнь. Не жизнь члена ЦК, не жизнь наркома, не жизнь, за которую отвечает партия. Его. Фрунзе. Михаила Васильевича, сорока лет, с больным сердцем и язвой, с женой, которая болеет туберкулёзом в Ялте, с двумя маленькими детьми.

Каменев смотрел на него поверх пенсне. Тем самым взглядом, который Сталин помнил с марта двадцать четвёртого. Ты изменился, Коба. После Горок.

— Я поддерживаю, — сказал вдруг Рыков, откашлявшись. — Это правильно. Меня, когда в двадцать первом лечили, тоже хотели резать. Не дал. Живу.

Бухарин засмеялся. Калинин закивал. Голосовали. Принять к сведению оба заключения, сообщить тов. Фрунзе, решение об операции оставить на усмотрение больного. Против — Зиновьев. Воздержался — никто.

Зиновьев голосовал против не потому, что хотел, чтобы Фрунзе оперировали. Сталин видел это. Зиновьев голосовал против потому, что предлагал Сталин. До съезда оставалось два месяца, Зиновьев готовил свою ленинградскую делегацию к бою и голосовал против всего, что предлагал генсек. Это было почти смешно. В исходной ветви Политбюро просто согласилось с консилиумом, и Зиновьев вместе со всеми. Здесь Зиновьев голосовал за то, чтобы Фрунзе резали, — и не знал этого.

* * *

Через два дня Сталин поехал в Кремлёвскую больницу.

Фрунзе лежал в отдельной палате, в больничном халате поверх белья, и читал. Вокруг кровати, на тумбочке, на стуле, на подоконнике лежали бумаги: приказы, проекты, доклады из округов. Нарком лечился так же, как работал. Увидев Сталина, он хотел встать, но Сталин махнул рукой.

— Лежи.

Он сел на стул, сдвинув бумаги. Фрунзе смотрел на него спокойно, с лёгким любопытством.

— Мне передали, — сказал он. — Про Плетнёва. И про решение. Я, признаться, удивился.

— Чему?

— Да вот… — Фрунзе повёл рукой. — Обычно решают за нас. А тут — сам. Я и не знаю, как это — самому.

Он улыбнулся. Улыбка у него была хорошая, простая, мужицкая.

— Я ведь не хотел операции, — сказал он. — С самого начала не хотел. Чувствую себя хорошо. Болит, конечно, иногда. Но я привык, у меня с тринадцатого года болит, ещё с каторги. А тут консилиум, Розанов… Я жене написал, что раз решили, так пусть уж разом. Покончить с этим. А теперь, выходит, не решили.

— Не решили, — сказал Сталин. — Решай ты.

Фрунзе помолчал. Посмотрел в окно, где на голых ветках тополя сидели вороны.

— А ты бы что сделал? — спросил он.

Сталин мог бы ответить. Он мог бы сказать «не ложись» — и Фрунзе бы не лёг. Он видел это. Фрунзе ждал от него слова, как ждали от него слова все, кто сидел в Политбюро, в ЦК, в губкомах. Одно слово — и решено.

Но тогда это было бы опять решение за него. Только другое.

— Я бы спросил себя, чего я хочу, — сказал Сталин. — А не чего от меня хотят.

Фрунзе посмотрел на него долго.

— Чего я хочу, — повторил он медленно. — Я хочу в Ялту. К Софье. Она там одна с детьми, и ей плохо. Я хочу Таню и Тимура видеть. Тимуру два года, а я его за этот год видел три раза. — Он усмехнулся. — Вот чего я хочу. А не на стол.

Он говорил о сыне, и над его головой Сталин, сам того не желая, на одно мгновение увидел не его строку, а другую, которую Архив развернул сам, без запроса, как будто подсунул.

[Фрунзе Тимур Михайлович. Лётчик-истребитель. Погиб 19.01.1942 в воздушном бою под Старой Руссой. Герой Советского Союза (посмертно).]

Он свернул строку. Мальчику было два года. До Старой Руссы было шестнадцать лет.

— Тогда езжай в Ялту, — сказал он.

* * *

Фрунзе уехал в Крым двадцать шестого октября. Плетнёв выписал ему диету, запретил папиросы и запретил работать. Работу Фрунзе взял с собой, два чемодана бумаг. От папирос отказался. От работы — нет.

Двадцать девятого октября, в четверг, был обычный рабочий день. Политбюро заседало, обсуждали ленинградские дела, разногласия перед съездом, хлебозаготовки. Сталин сидел у окна и слушал Зиновьева, который требовал выдать ленинградской организации дополнительный кредит. В исходной ветви в эти часы Фрунзе лежал на столе в Солдатёнковской больнице, и Розанов, удивляясь, искал язву, которой не было. Сталин знал, в котором часу это было. Он посмотрел на часы, когда пришёл этот час. Часы показывали просто время.

Ночью на тридцать первое он не спал.

Он сидел в кабинете дома, при лампе под зелёным абажуром, как сидел в ту ночь чтения. Надя давно спала. Вася спал. За стеной кто-то из охраны прошёл по коридору, поскрипывая сапогами. Он курил трубку и смотрел на телефон. Он ждал звонка из Ялты. Что-нибудь: кровотечение, прободение, внезапная смерть. Он знал, что так бывает. Он знал, что ветвь иногда находит другую дорогу к той же точке. Архив говорил ему об этом осторожно, языком, которого он не до конца понимал: [устойчивые исходы]. Некоторые вещи случаются, как ни сворачивай.

Телефон молчал.

Без двадцати шесть, в тот час, когда в исходной ветви Фрунзе умер, Сталин закрыл глаза и спросил.

«Фрунзе. Полный текст».

Архив помолчал. Дольше обычного. Потом строка развернулась, и он увидел, что она другая.

[Фрунзе Михаил Васильевич. Родился 02.02.1885 (21.01 по старому стилю), Пишпек. Нарком по военным и морским делам СССР. Сведения после 30.10.1925 отсутствуют: ветвь расходится с исходной.]

Сведения отсутствуют.

Он смотрел на эти два слова и не сразу понял, что чувствует. Он видел их раньше. Двадцать третьего января, у дороги в Горках, когда гроб несли на руках. Над бабой в тулупе, которая плакала у костра. Сведения отсутствуют — так Архив говорил о людях, которые не оставили следа в бумагах. О тех, у кого не было судьбы, достойной записи.

А теперь — о Фрунзе. Потому что судьба Фрунзе ещё не написана. Её больше нет нигде, ни в каком архиве. Её надо прожить.

Двадцать первое января. Фрунзе родился двадцать первого января по старому стилю. В тот же день, когда умер Ильич, только на тридцать девять лет раньше. Он прочитал это минуту назад и не заметил. Это было неважно и ничего не значило. Он не верил в знаки.

Счётчик в углу зрения мигнул и сменил цифру.

[Расхождение с исходной ветвью: событий — 4. Сохранено жизней — оценка: 1.]

Один.

Он сидел и смотрел на эту единицу, пока не заболели глаза. Полтора года ноль, и вот — один. Одна жизнь. Не миллионы, не двадцать семь миллионов, не шестьсот восемьдесят одна тысяча из ведомости. Один человек с круглой стриженой головой, который хотел к жене в Ялту и видел сына три раза за год.

Он думал, что почувствует торжество. Или облегчение. Он почувствовал другое, чего не ждал. Он почувствовал, что единица больше, чем ноль, ровно настолько, насколько человек больше, чем ничего. И что все остальные цифры, которые ему ещё предстоит изменить, — шесть миллионов голода, шестьсот восемьдесят одна тысяча расстрелянных, двадцать семь миллионов войны, — тоже состоят из таких единиц. Каждая с круглой головой или без. С женой в Ялте или без. С именем или со сведениями, которые отсутствуют.

Это было неудобное знание. С ним было труднее считать.

* * *

В восемь утра зазвонил телефон.

Он снял трубку сразу, будто ждал над ним всю ночь, — впрочем, так и было. Телефонистка сказала: Ялта, вас вызывает товарищ Фрунзе. Потом щёлкнуло, зашуршало, и сквозь треск тысячи вёрст провода пробился голос.

— Иосиф? Это Фрунзе. Не разбудил?

— Нет.

— Я так, на минуту… — Голос был бодрый, весёлый, и в нём было слышно море. — Тут, понимаешь, утро такое. Солнце. Я Тимура на руках вынес на террасу, а он увидел море и говорит: «Вода». Первое слово за неделю. Соня плачет. — Фрунзе засмеялся, и в трубке опять затрещало. — Я, знаешь, что подумал? Я подумал, что надо тебе позвонить. Сам не знаю зачем. Спасибо сказать, что ли.

Сталин молчал. Он держал трубку, и левая рука, сухая, ныла тупо, как к непогоде, хотя за окном было ясно.

— Иосиф? Ты слышишь?

— Слышу, — сказал Сталин. — Отдыхай, Михаил Васильевич. Работу не трогай.

— Не буду, — сказал Фрунзе.

[неискренне]

Сталин усмехнулся, впервые за ночь, и положил трубку.

Потом он долго сидел, глядя на телефон. Над телефоном ничего не висело. Ни строки, ни точки. Телефон был просто телефоном.

Он подумал, что впервые изменил судьбу человека, которого знает по имени. Что это оказалось не подписью и не приказом, а тем, что он не сказал ни того, ни другого. Отдал решение тому, чья это жизнь.

Как это назвать, он не знал. Архив не подсказал.

Глава 9. Чаянов

Слово «обогащайтесь» Бухарин сказал в апреле двадцать пятого года, на собрании московского актива, и сказал его так, как говорил всё, — с разгона, с удовольствием, не думая, как оно ляжет на бумагу.

— Крестьянам, всем крестьянам, надо сказать: обогащайтесь, развивайте своё хозяйство и не беспокойтесь, что вас прижмут.

Зал засмеялся и захлопал. Потом стенограмма ушла в печать, и смеяться перестали.

Сталин знал, что будет дальше. Он прочитал это ещё в ночь чтения, год назад, и с тех пор слово лежало у него в памяти, как письмо, которое придёт по известному адресу в известный день. В исходной ветви за слово ухватились все. Зиновьев увидел в нём кулацкий уклон. Крупская написала статью. В ЦК пошли письма с мест: как понимать, товарищи, нам что, кулака теперь разводить? И в июне генсек ответил одному из таких спрашивающих, коротко и спокойно, как отвечал всегда.

[И. Сталин, июнь 1925: «Лозунг „обогащайтесь“ не наш лозунг…»]

Через несколько месяцев Бухарин взял слово назад. Сам, публично, как берут назад неудачную шутку. А через четыре года, когда в деревне начали отбирать хлеб, само это слово стало уликой против него.

Письмо пришло в конце мая. Партийный работник из провинции, вежливо и с цитатами, спрашивал о том же. Сталин прочитал, положил письмо на край стола и не ответил.

Через неделю Молотов, разбирая с ним почту, наткнулся на него и поднял глаза.

— Таких уже десятка три, — сказал он. — Надо бы ответить. Поправить Николая. Все ждут.

— Чего ждут?

— Что ЦК скажет. Свой это лозунг или не свой.

Сталин раскурил трубку. Молотов ждал, держа письмо двумя пальцами.

— Если поправим, — сказал Сталин, — мужик поймёт так: сказали «богатей», а потом испугались. Значит, богатеть опасно. Значит, лишнюю корову не заводи, лишнюю десятину не паши, а то придут. Ты бы на его месте что сделал?

Молотов подумал.

— Не завёл бы.

— Вот и он не заведёт. А нам нужен хлеб.

Молотов отложил письмо. Над его головой висела серая точка. Сталин её не трогал. Он давно научился не трогать.

* * *

Чаянов пришёл к нему в ноябре, через три недели после того утра, когда из Ялты позвонил Фрунзе.

Бухарин обещал привести его ещё весной двадцать четвёртого и полтора года не приводил. Книги принёс сразу. Сталин прочитал их тогда же, за две ночи, — «Организацию крестьянского хозяйства», статьи о кооперации, и ещё одну, тонкую, вовсе не экономическую, которую Бухарин сунул в стопку, посмеиваясь: «А это он баловался, под псевдонимом. Прочти, Коба, смешно».

Это было не смешно. Книжка называлась «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии», вышла в двадцатом году под фамилией Кремнев, и в ней московский служащий засыпал в двадцать первом году и просыпался в тысяча девятьсот восемьдесят четвёртом. В крестьянской России. Без огромных городов, без казарм, с кооперативами, с садами, с народными домами в сёлах, где читали лекции и ставили оперы. Государство в этой России было маленьким и стеснительным. Оно не приказывало, а уговаривало.

У Архива был другой тысяча девятьсот восемьдесят четвёртый, английский, написанный после войны. В том тоже был старший брат, только другой. Сталин не стал его открывать.

Чаянов вошёл, и Бухарин, который вёл его по коридору, отстал в дверях: его кто-то окликнул. На минуту они остались вдвоём. Профессору было тридцать семь лет. Высокий лоб, аккуратный костюм заграничного покроя, быстрые глаза, которые за две секунды обошли кабинет, — стол, сукно, карту на стене, телефоны, — и вернулись к хозяину.

Строка над ним развернулась раньше, чем он сел. Сталин ей не мешал. Он хотел видеть её один раз, целиком, а потом не видеть.

[Чаянов Александр Васильевич. Арестован 21.07.1930 по делу «Трудовой крестьянской партии» (организации не существовало). Расстрелян 03.10.1937, Алма-Ата. Реабилитирован в 1987.]

Организации не существовало. Это было написано так же сухо, как всё. Её придумали в ОГПУ в тридцатом году, назначили Чаянова и Кондратьева её вождями, и следователи несколько месяцев сочиняли ей программу, состав, явки, планы свержения. Чаянов признался. Почти все признались. Потом всё было так, как бывало потом: ссылка, второй арест, подвал.

Он свернул строку.

— Садитесь, Александр Васильевич.

Чаянов сел. Бухарин вошёл следом, шумно, на ходу извиняясь, и плюхнулся в кресло у стены, как будто его позвали не на разговор, а посмотреть.

— Я прочитал ваши книги, — сказал Сталин. — Все. И про брата Алексея тоже.

Чаянов на мгновение растерялся. Потом улыбнулся, впервые, и улыбка у него вышла мальчишеская, не профессорская.

— Это грех молодости, — сказал он. — Я её писал, когда ещё думал, что мне никто не даст сделать ничего настоящего. Утопию пишут те, кому не дают работать.

— А сейчас дают?

— Сейчас у меня институт. Двести человек. Мы считаем бюджеты крестьянских семей по сорока губерниям. Мы знаем, сколько мужик ест, сколько покупает, сколько продаёт, сколько у него детей и сколько у него лошадей. — Он помолчал. — Но знать — это не делать. Вы ведь меня не про бюджеты позвали.

— Не про бюджеты, — сказал Сталин. — Я хочу знать одну вещь. Сколько стоит, чтобы мужик сам пошёл в кооператив. Не загнать. Сам.

* * *

Чаянов говорил сорок минут.

Он говорил о том, что крестьянское хозяйство — не маленькая фабрика, а семья, которая работает на себя и считает не прибыль, а то, хватит ли до весны и сколько ещё можно напрячься, пока не надорвёшься. Что кооперация, настоящая, растёт не поперёк, а вверх: мужик не отдаёт свою землю в общий котёл, он оставляет себе поле, корову, избу, а в общее отдаёт то, что ему одному не по силам. Сбыт. Кредит. Переработку. Машины.

— До войны в Сибири было больше двух тысяч маслодельных артелей, — сказал он. — Их никто не загонял. Мужик сдавал молоко на артельный завод, завод делал масло, союз продавал масло в Лондон, и мужик получал за молоко больше, чем получил бы у скупщика. Сибирское масло ели в Англии. Это была кооперация. А потом пришли продотряды, и где теперь те артели?

— Восстанавливаются, — сказал Бухарин из своего кресла.

— Восстанавливаются, — согласился Чаянов, не оборачиваясь. — Медленно. Потому что мужик помнит. Он помнит, что всё, что видно, могут отобрать. Вы спросили, сколько стоит, чтобы он пошёл сам. Отвечаю: он пойдёт, если кооператив ему выгоднее, чем скупщик. И если он уверен, что, войдя, сможет выйти. Вот и вся цена. Выгода и выход.

— Выход, — повторил Сталин.

— Кооператив, из которого нельзя выйти, — это уже не кооператив, — сказал Чаянов. — Это казарма. Её можно построить быстро. Но работать в ней будут плохо. Мужик умеет работать плохо так, что никакой инспектор не докажет.

Сталин молчал. Он думал о том, что в исходной ветви из колхоза тоже нельзя было выйти, а паспорта колхозникам не давали до семидесятых годов. Что это была именно казарма. И что работали в ней именно так, как сказал этот человек, который до неё не дожил.

— Чего вы хотите? — спросил он.

Чаянов поднял брови.

— Я?

— Вы. Не для мужика. Для себя. Чтобы работать.

Чаянов подумал. Он думал честно, Сталин это видел: не подбирал выгодный ответ, а искал правильный.

— Чтобы нас не заставляли считать то, что уже решено, — сказал он наконец. — Это главное. Учёный, которому заранее сказали, что должно получиться, — уже не учёный. Мы будем считать. Если получится, что кооперация медленнее, чем вам хочется, — значит, медленнее. Если получится, что надо поднять цену на хлеб, — значит, надо поднять. Если получится, что я неправ, — я скажу, что неправ. Но мне нужно, чтобы цифры не правили в ЦК.

— Не будут, — сказал Сталин.

Чаянов кивнул.

— Я вам верю, — сказал он.

[неискренне]

Сталин чуть не усмехнулся. Метка была справедливая. Человек, который пережил двадцатый год, который видел продотряды и знал, как в этом здании решаются вопросы, не мог ему верить. Он только вежливо соглашался, как соглашаются с хозяином, у которого сидят в гостях. Это было лучше, чем если бы поверил. Тот, кто верит сразу, сразу и разочаровывается.

— Не верьте, — сказал он. — Проверяйте.

Чаянов посмотрел на него внимательно, и в быстрых глазах что-то изменилось.

— Хорошо, — сказал он медленно. — Буду проверять.

* * *

Под конец, когда Бухарин уже поднялся и искал по карманам папиросы, Сталин спросил то, о чём думал весь разговор.

— Вы были за границей в двадцать втором, двадцать третьем. Англия, Германия.

— Был. Научная командировка.

— Вам предлагали остаться.

Чаянов замер, на половине движения, с рукой на спинке кресла. Это не было тайной. Это было из тех вещей, которые известны всем и о которых не говорят вслух в этом здании.

— Предлагали, — сказал он ровно. — Друзья. Многие остались.

— А вы вернулись. Почему?

Бухарин перестал искать папиросы.

Чаянов долго молчал. Потом сказал, глядя не на Сталина, а на карту за его спиной, где от Минска до Владивостока лежала зелёная и жёлтая страна:

— Мой предмет — русский крестьянин. Его нельзя изучать из Лондона. В Лондоне его нет.

Это была правда, и Архив промолчал.

— Если бы вы захотели уехать, — сказал Сталин, — сейчас. Или через год. Вы бы уехали?

— Не знаю, — сказал Чаянов. — А меня бы выпустили?

Он спросил это легко, почти шутя. Но вопрос остался в кабинете, как остаётся запах табака.

— Выпустили бы, — сказал Сталин.

Он сказал и подумал, что сейчас, в ноябре двадцать пятого, это ещё правда, но правда, которую никто не записал. Выезд был трудный, через анкеты, комиссии и чужие подписи, его закрывали тихо, год за годом, и в исходной ветви через несколько лет закрыли совсем. Если он хочет, чтобы это было правдой и через десять лет, это надо записать. Не здесь. Не сейчас. Но надо.

Чаянов наклонил голову, то ли благодаря, то ли не веря, и вышел. Бухарин задержался в дверях.

— Ну? — спросил он, сияя. — Я же говорил, Коба.

— Говорил, — сказал Сталин. — Приведи Кондратьева.

* * *

Кондратьева не пришлось приводить. Сталин поехал к нему сам.

Конъюнктурный институт помещался при Наркомфине, в нескольких тесных комнатах, заставленных шкафами с папками, и там пахло бумагой, чернилами и остывшим чаем. Директору было тридцать три года. Он был невысокий, плотный, с широким крестьянским лицом, — он и был из крестьян, из Костромской губернии, — и говорил негромко, будто извиняясь за то, что знает больше собеседника.

Строка над ним развернулась короче, чем у Чаянова. Даты были другие, остальное — то же.

[Кондратьев Николай Дмитриевич. Арестован 19.06.1930 по делу «Трудовой крестьянской партии». Расстрелян 17.09.1938. Реабилитирован в 1987.]

И ниже — то, чего Сталин не просил, Архив добавил сам, как иногда добавлял, словно не мог удержаться.

[Теория длинных волн конъюнктуры («циклы Кондратьева») входит в мировые учебники экономики. В СССР работы изъяты из библиотек до конца 1980-х.]

Человека, которого в мире будут знать по фамилии, в своей стране расстреляют, а книги уберут. Сталин свернул строку.

Кондратьев не стал спрашивать, зачем приехал генсек. Он, видно, решил, что раз приехал, то скажет сам. Он разложил на столе графики — цены на рожь, на пшеницу, на ситец, на гвозди, на керосин, за двадцать второй, двадцать третий, двадцать четвёртый, двадцать пятый годы, по месяцам — и стал объяснять, водя по линиям тупым концом карандаша.

— Вот ножницы, — сказал он. — Двадцать третий год. Промышленные товары дорогие, хлеб дешёвый. Мужик не покупает, потому что не на что, фабрики стоят, потому что не покупают. Тогда сбили цены на ситец, разжали ножницы, и всё пошло. Это вы знаете.

— Знаю.

— А вот что будет. — Карандаш пошёл дальше, за край заполненных клеток, туда, где стояли только пунктиры. — Наркомторг держит заготовительные цены на хлеб низко. Чтобы дёшево кормить города и дёшево продавать за границу. Год, два мужик будет терпеть. Он будет сдавать хлеб, потому что надо платить налог. Но лишнего он сдавать не станет. Он будет держать хлеб в яме, скармливать скоту, гнать самогон. Перейдёт с зерна на то, за что платят: на лён, на мясо, на масло. Он не вредит, он считает. Не хуже нас с вами.

— Когда?

Кондратьев посмотрел на него поверх графика.

— Если ничего не менять — к двадцать седьмому. Может, к двадцать восьмому. Будет урожай, а хлеба на заготовительных пунктах не будет. И тогда, — он помолчал, — тогда у правительства будет два выхода. Поднять цену. Или взять хлеб силой.

Он сказал это спокойно, как зачитывают сводку. Сталин смотрел на пунктир и видел то, что было за ним в исходной ветви. Зиму двадцать седьмого на двадцать восьмой. Свою поездку в Сибирь в январе. Уполномоченных, которые обыскивали амбары. Статью Уголовного кодекса, которую придумали для спекулянтов и обернули против мужика, который не хотел сдавать свой хлеб за бесценок. С этого началось. Дальше пошло само.

— Вы это писали? — спросил он. — Наверх.

— Писал. В Наркомфин, в Госплан. — Кондратьев пожал плечами. — Мне отвечают, что у меня мелкобуржуазный подход. Что цены — это политика, а не арифметика.

— Цены — это арифметика, — сказал Сталин. — А политика — это то, что мы делаем, когда арифметику не слушаем.

Кондратьев посмотрел на него с интересом, впервые за весь разговор.

— Это хорошая фраза, — сказал он. — Можно я её запишу?

— Не надо, — сказал Сталин. — Запишите лучше вот это. С января вы и Чаянов — в Госплане. Сельскохозяйственная секция. Перспективный план по деревне на пять лет. Без лозунгов. С ценой.

* * *

Политбюро утвердило назначение в декабре, за неделю до съезда, между делами о ленинградской делегации и о хлебном экспорте.

Возражал Каменев. Он не возражал против Кондратьева, он его знал и уважал. Он возражал против Чаянова.

— Это не наш человек, — сказал он, снимая пенсне. — Он кооператор старой школы. Эсеровского толка. Всю жизнь доказывает, что крестьянское хозяйство надо оставить как есть, что его нельзя переделывать. Это прямо против Ильича.

— Ильич писал о кооперации, — сказал Бухарин. — Последняя статья. «О кооперации». Строй цивилизованных кооператоров. Ты её читал, Лев Борисович?

— Читал. Ильич не имел в виду Чаянова.

— Ильич не дожил до того, чтобы сказать, кого он имел в виду, — сказал Рыков и потянулся за папиросой. — А хлеб надо заготовлять в этом году. Я за.

Сталин молчал до конца, потом сказал:

— Мы его берём не потому, что он наш. Мы его берём, потому что он знает, как мужик считает. Если окажется, что неправ, скажем, что неправ. Голосуем.

Проголосовали. Против был Каменев, Зиновьев воздержался. Зиновьеву было уже не до Чаянова: через неделю съезд, и вся ленинградская делегация шла на него, как идут в атаку.

Фрунзе вернулся из Крыма загорелый, с теми же двумя чемоданами бумаг. Он был за, но кандидаты не голосовали, и он сидел, не поднимая глаз от своих папок. Над его головой было пусто. Сталин всё ещё не мог к этому привыкнуть. Каждый раз, когда он смотрел на Фрунзе, глаз по привычке искал над ним серое, не находил и спотыкался.

* * *

Четырнадцатый съезд открылся восемнадцатого декабря, в Большом Кремлёвском дворце. Сталин делал политический отчёт ЦК, долгий, ровный, с цифрами. На другой день начался бой.

Зиновьев выступил с содокладом от ленинградцев. Он говорил о кулаке. О том, что деревня расслаивается, что крепкий мужик поднимает голову, что партия закрывает на это глаза, а с трибуны ей ещё и подмигивают. Он не называл фамилий, все и так знали. Каменев, выступая на другой день, назвал. Крупская, которая сидела в президиуме, поднялась на трибуну и сказала, тихо и твёрдо, что лозунг «обогащайтесь» — не социалистический лозунг и что большинство не всегда бывает право.

Бухарин сидел в президиуме и рисовал на полях. Он всегда рисовал, когда нервничал. Сталин видел, как он нарисовал лошадь и зачеркнул.

В исходной ветви Бухарин к этому дню уже отказался от своего слова. Здесь — нет. Здесь генсек весной ничего не сказал, и Бухарин принял молчание за согласие, и слово осталось висеть в воздухе, ничьё, неотменённое. Теперь все ждали, кто его поднимет.

Заключительное слово было двадцать третьего. Сталин вышел на трибуну и долго перекладывал бумаги, хотя знал всё наизусть.

Архив показал ему, что он говорил в этот день в исходной ветви. Длинно, хорошо, зло. О том, что оппозиция сама не знает, чего хочет. О том, что Бухарин ошибся с лозунгом, но ошибку признал. И одну фразу, которую потом цитировали много лет, — сначала как доказательство его великодушия, потом как доказательство его лицемерия.

[И. Сталин, 23.12.1925: «Крови Бухарина требуете? Не дадим вам его крови».]

Он посмотрел на эту фразу и подумал, что она верная. Что он и сейчас её скажет. Что через двенадцать лет он сам взял её назад и что в этой ветви этого не случится, если он будет следить за каждой своей подписью, каждый день, все эти годы.

— Здесь говорили о лозунге товарища Бухарина, — сказал он. — Говорили много. Я тоже скажу.

Зал затих. Бухарин поднял голову от бумаги.

— Слово неудачное. Это слово лавочника, а не большевика. Я бы так не сказал. — Он подождал, пока прошёл смешок. — Но давайте посмотрим, что за словом. Что мы говорим мужику? Мы говорим ему: работай, расширяй хозяйство, покупай машину, заводи вторую корову, и мы у тебя это не отнимем. Мы говорим ему: твой хлеб — это твой хлеб, и государство его купит, а не возьмёт. Если мы это мужику не говорим, то что мы ему говорим? Что ему богатеть нельзя? Тогда он и не будет. Он будет сидеть на своей десятине и ждать, когда за ним придут. И хлеба у нас не будет. И заводов не будет. И армии не будет.

Он сделал паузу и посмотрел в первые ряды, где сидела ленинградская делегация.

— Товарищ Зиновьев боится кулака. Я тоже не люблю кулака. Но я боюсь другого. Я боюсь бедного мужика, который знает, что богатеть опасно. Такой мужик хуже всякого кулака. Он ничего не производит, кроме злобы. — Он помолчал. — Пусть богатеют. Пусть богатеют в кооперативе, через кооператив, вместе. Это и есть то, о чём писал Ильич. А кто требует отобрать у мужика то, что он заработал, тот требует голода. Я этого не требую. Партия этого не требует.

Он сказал ещё многое, про Ленинград, про съезд, про единство. И под конец сказал ту фразу, про кровь Бухарина. Слово в слово, как в исходной ветви. Зал захлопал.

[неискренне] — не вспыхнуло ни разу. Ни на «пусть богатеют», ни на «не дадим».

Он сошёл с трибуны, и, когда проходил мимо президиума, Бухарин схватил его за рукав. Глаза у Бухарина были мокрые.

— Коба, — сказал он шёпотом. — Коба…

— Сядь, — сказал Сталин. — Рисуй свою лошадь.

* * *

Съезд кончился тридцать первого декабря. Зиновьева разбили, ленинградскую делегацию разбили, всё было почти так, как в исходной ветви, только по другим причинам и с другими словами. Архив пометил итог одной строкой:

[Итог совпадает с исходной ветвью. Основания расходятся. Экономический курс: под вопросом.]

Ночью, уже первого января двадцать шестого года, Сталин сидел в кабинете при лампе и читал записку, которую Кондратьев прислал ему на следующий день после разговора. Шесть страниц, мелким аккуратным почерком, с таблицей. Заготовительные цены, рыночные цены, разрыв между ними, прогноз по губерниям. На последней странице была одна фраза, подчёркнутая дважды:

«Если разрыв между заготовительной и рыночной ценой превысит треть, крестьянин перестанет сдавать хлеб государству, независимо от урожая».

Сталин положил записку на стол и спросил Архив, не формулируя вслух, о том, о чём спрашивать боялся.

«Двадцать седьмой год. Хлеб».

Строка пришла не сразу. Она была длиннее обычного, и часть её стояла серым, как стоят слова, которые ещё не решили, быть им или нет.

[Хлебозаготовительный кризис: осень 1927 — весна 1928. Заготовки резко ниже плана при неплохом урожае. Исходная ветвь: чрезвычайные меры, январь 1928, поездка И. Сталина в Сибирь. Новая ветвь: под вопросом.]

Под вопросом. Он знал, что это значит. Это значило, что ветвь ещё не решила. Что Кондратьев прав и через два года мужик не повезёт хлеб. Что это не изменилось и, может быть, не изменится, потому что это была не политика, а арифметика, а арифметика не знала, что в голове у генсека Архив.

Это значило, что решать придётся ему. И что Политбюро, которое сегодня хлопало его словам «пусть богатеют», через два года, когда в городах начнутся очереди за хлебом, будет хлопать совсем другим словам. В исходной ветви оно хлопало.

Он посмотрел на подчёркнутую фразу ещё раз. Треть. В исходной ветви за этой третью стоял двадцать девятый год, который потом назвали годом великого перелома.

Над запиской ничего не висело. Но ему показалось, что почерк Кондратьева, мелкий и аккуратный, стоит у него за спиной и ждёт, что он ответит.

Глава 10. Хлеб

Цифры пришли в конце ноября двадцать седьмого года, в тонкой папке Наркомторга, и Микоян принёс их сам, хотя мог прислать с курьером.

Он вошёл быстро, как всегда входил, — невысокий, чёрный, с усами щёточкой, в гимнастёрке без пояса, — положил папку на стол и не сел.

— Ноябрь, — сказал он. — Меньше половины против прошлого ноября. Октябрь был плохой, но я думал — дороги, распутица, мужик ещё не обмолотил. Ноябрь хуже октября. Дороги уже стали.

Сталин открыл папку. Таблица по районам, сверху вниз: Украина, Северный Кавказ, Поволжье, Сибирь, Черноземье. Две колонки, «план» и «факт», и между ними ещё одна, которую кто-то в Наркомторге приписал от руки красным карандашом: «%». В этой колонке почти везде стояли числа меньше пятидесяти.

— Урожай? — спросил он.

— Урожай средний. Хуже прошлогоднего, но не голодный. Хлеб есть. — Микоян наконец сел, на край стула. — Он лежит в ямах, Иосиф Виссарионович. В амбарах. Его скармливают свиньям. Из него гонят. На рынке пуд ржи стоит вдвое против нашей цены. Кто ж нам повезёт?

За таблицей шла сводка из губерний. Мужик говорит, что будет война, — летом в газетах писали о военной угрозе, и в деревне поняли просто: война — значит голод, держи хлеб. Мужик говорит, что в лавке нет ни гвоздей, ни ситца, ни керосина. Мужик подождёт до весны, весной цена будет выше.

Всё это было у Кондратьева два года назад, на шести страницах, мелким почерком.

— Что предлагает Наркомторг?

Микоян помолчал. Ему не хотелось говорить, и Сталин видел, что не хотелось.

— Наркомторг предлагает нажать, — сказал он наконец. — Мобилизовать партийцев. Послать уполномоченных. Заставить кооперацию и госорганы перестать драться между собой за мужика. Взыскать недоимки по налогу и по страховке, тогда ему придётся продать. Закрыть частника на рынке.

— А цену?

— Цену поднимать нельзя. — Микоян ответил сразу, как на заученный вопрос. — Поднимем закупочную — придётся поднимать в городе. Или доплачивать из бюджета. А в бюджете Днепрострой и пятилетка. Мне Куйбышев голову оторвёт.

Над Микояном висела точка. Сталин её не открывал. Он помнил, что там. Там было долго, очень долго, дольше всех: человек, который пережил почти всех, кто сидел с ним за этим столом, и умер в своей постели в семьдесят восьмом году. Микоян умел жить. Сейчас он умел жить так, чтобы ему не оторвали голову.

— Ты сам что думаешь? — спросил Сталин. — Не Наркомторг. Ты.

Микоян посмотрел на него и понял, что можно.

— Я думаю, что, если нажмём, в этом году хлеб возьмём. А в следующем он посеет меньше.

Метка не вспыхнула.

* * *

В Госплане было холодно, и Кондратьев встретил его в пальто.

За два года Сталин приезжал в секцию раз двадцать, без звонка, садился в углу и слушал, как они спорят. Первые полгода при его появлении все вставали и замолкали. Потом перестали.

Перспективный план по деревне, третья редакция, лежал на столе в серой обложке. Его дважды отправляли на доработку. Куйбышев сказал о нём, что это план не социалистического, а крестьянского хозяйства, и был прав, и не понял, что это не упрёк.

— Я видел ноябрь, — сказал Сталин.

— Мы тоже. — Кондратьев снял очки, протёр их краем шарфа. — Меньше, чем я думал. Я думал, к двадцать восьмому. Он решил раньше.

— Почему?

— Война. — Кондратьев пожал плечами. — Ну, разговоры о войне. И пустые лавки. Если бы в лавке был ситец, он бы продал хлеб за любые деньги, чтобы купить ситец. А когда ситца нет, деньги ему не нужны. Зачем ему наши бумажки? Он их не съест.

Чаянов стоял у окна, спиной к ним. За окном шёл мелкий сухой снег.

— Сколько? — спросил Сталин.

— Чего сколько?

— Цена. Сколько надо поднять, чтобы повёз.

Кондратьев надел очки и придвинул к себе лист.

— Рынок даёт вдвое против нас. Разрыв — половина рыночной цены. Поднимем заготовительную на рожь и пшеницу процентов на тридцать — останется около трети. Это край, при котором он ещё повезёт, если под хлеб будет товар. Поднимать сразу, а не по частям, и объявить, что это надолго. Если поднять на десять, а потом ещё на десять, он поймёт, что надо ждать, и будет ждать.

— Тридцать процентов.

— Это не всё. — Кондратьев поднял палец. — Цена без товара — это опять бумажки. Надо в деревню товар. Ситец, гвозди, керосин, мыло, сахар. Под хлеб. Привёз хлеб на ссыпной пункт — получи в кооперативе право купить. Не силой. Просто чтобы было что купить.

— А в городе?

— А в городе, — сказал Чаянов от окна, не оборачиваясь, — будет меньше ситца. И хлеб будет дороже. На копейку, на две. Это правда. Её надо сказать рабочим прямо, а не прятать.

Сталин молчал.

— И экспорт, — сказал Кондратьев тише. — Хлеба на вывоз в этом году не будет. Вообще. Валюту на станки придётся искать в другом месте.

— В каком?

— Лес. Нефть. Пушнина. Марганец. — Кондратьев развёл руками. — Золото. Концессии. Это уже не моя секция. Это Троцкого спросите, у него Главконцесском.

Он сказал это без улыбки, и Сталин тоже не улыбнулся.

* * *

Ночью он сидел у себя на Потешном и спрашивал Архив.

Надя спала. Светлане не было и двух лет, она плакала с вечера, у неё шли зубы, и Надя час носила её по комнатам, пока не уснули обе. Василий спал в своей комнате, раскинувшись, в одном носке. Яков был в городе, у знакомых, или говорил, что у знакомых.

Он спросил про цену. Архив думал дольше обычного.

[Прогноз. Повышение заготовительных цен на зерно на 30% с января 1928 при одновременной поставке промтоваров в деревню: заготовки к весне 1928 — близко к плану. Уверенность низкая. Цена в городах: рост. Темп индустриализации: снижение. Политическая устойчивость решения: низкая.]

Политическая устойчивость. Архив говорил его языком. Или он — языком Архива; он уже не мог сказать.

Он спросил про то, что было там.

Окна пошли одно за другим, коротко. Больше он не просил.

[Январь 1928: директивы ЦК о «чрезвычайных мерах». Поездка И. Сталина в Сибирь: 15.01 — 06.02.1928. Применение ст. 107 УК РСФСР к держателям хлеба. Конфискация. 25% изъятого — бедноте.]

Четверть — бедноте. Он вспомнил, что это была его мысль, оттуда, из Сибири: дать бедняку долю, и бедняк сам покажет, где у соседа яма. Хорошая мысль. Простая, как топор. Через год её назовут урало-сибирским методом.

[1932–1933: голод. Украина, Северный Кавказ, Поволжье, Казахстан. Оценки расходятся: от 5,5 до 8,7 млн погибших.]

Он закрыл окна сам, усилием, как закрывают тяжёлую дверь на ветру. Голова отозвалась тупой болью над левой бровью. Он подождал, не пойдёт ли кровь. Не пошла.

Всё это начиналось с одной бумаги: с того, что зимой двадцать седьмого решили не поднимать цену, потому что кулак шантажирует советскую власть, а советская власть шантажу не поддаётся. И генсек был с этим согласен всей душой, если у него была душа. Ему не нравилось, что мужик решает, сколько стоит хлеб. Ему не нравилось, что кто-то в этой стране может сказать «не продам» — и ничего ему за это не будет.

Ему и сейчас это не нравилось. Вот что было неприятнее всего. Он честно искал в себе это — и находил. Мужик ждёт весны, чтобы взять подороже, а в Ленинграде очереди. По арифметике Кондратьева прав был мужик. Но глубже арифметики сидел кто-то, кто хотел поехать и взять. Кто знал, как это делается, и знал, что это работает. Взяли же. В двадцать восьмом взяли.

А в тридцать третьем некого стало брать.

Он подумал, что Политбюро будет против. Всё, что он скажет, будет звучать как уступка, а уступать их отучила гражданская: кто уступил, тот погиб. Потом, в исходной ветви, он доучил их сам.

* * *

На Политбюро он вынес вопрос в конце декабря, сразу после съезда.

Пятнадцатый съезд прошёл тише, чем в исходной ветви: там оппозицию исключили из партии, а через месяц Троцкого увезли в Алма-Ату. Здесь Троцкий торговался в своём Главконцесскоме с англичанами о Лене, с американцами о марганце, а Зиновьев и Каменев, уже полтора года не сидевшие в Политбюро, требовали с трибуны взять у богатого мужика принудительный заём. Им аплодировала четверть зала. Никого не исключили.

Теперь о кулаке заговорили те, кто на съезде голосовал против оппозиции.

— Это шантаж, — сказал Молотов. Он говорил ровно, не повышая голоса, протирая пенсне. — Кулак держит хлеб, чтобы сорвать нам план. Мы поднимем цену, он увидит, что шантаж работает, и через год подержит ещё. Мы ему покажем, что советская власть меняет цену, если на неё нажать. Тогда он будет нажимать всегда.

Молотов верил. Молотов всегда верил, в этом была его сила и его беда: читался он чисто, хотя от этого и не становился прав.

— Вячеслав прав, — сказал Куйбышев. Он был большой, кудрявый, с широким красивым лицом, и в последний год у него появилась привычка говорить, глядя в бумагу, а не на людей. — Тридцать процентов — это полмиллиарда. Где я возьму полмиллиарда? Днепрострой остановить? Сталинградский тракторный не начинать? Мы два года составляем пятилетку, и вы мне сейчас говорите: всё отдай мужику.

— Я не говорю «отдай», — сказал Сталин. — Я говорю «заплати».

— Это одно и то же, когда денег нет.

— Деньги есть, — сказал Рыков. — Если не вывозить хлеб за границу дешевле, чем мы его покупаем на своём рынке. Станки купим за лес и нефть.

Калинин ёрзал и смотрел то на Сталина, то на Молотова. Бухарин сидел необычно тихо, и только руки у него ходили по столу, будто искали, что нарисовать.

— Коба, — сказал наконец Орджоникидзе, по-грузински коротко, и тут же поправился, по-русски: — Иосиф. Я тебя не понимаю. Ты на съезде сам говорил про кулака. Мы два года говорим, что строим промышленность. Где ты её возьмёшь, если всё отдашь в деревню?

Серго был честный человек. Над его головой висела точка, и Сталин знал её наизусть: восемнадцатое февраля тридцать седьмого года, квартира в Кремле, выстрел, «сердечный приступ» в газетах. Серго застрелился, потому что не смог больше смотреть, как берут его людей, а он ничего не может. Его людей брали по подписи генсека.

— Хлеб — это не промышленность, Серго, — сказал Сталин. — Хлеб — это мужик. Если его ограбить один раз, хлеб будет. Если два раза — будет меньше. Если три раза — не будет ни хлеба, ни мужика. А потом не будет и рабочих, потому что рабочих кормят тем же хлебом.

— Никто не говорит грабить.

— Вячеслав говорит «нажать». Микоян говорит «взыскать недоимки». Ещё через месяц кто-нибудь скажет «изъять излишки». — Он помолчал. — Мы все знаем, чем это кончается. Мы это делали в двадцатом. Продразвёрстка. Ильич её отменил, потому что началась Тамбовщина и Кронштадт.

— Сейчас не двадцатый год, — сказал Молотов.

— Сейчас нет. Будет.

Серго, председатель ЦКК, голоса не имел. За повышение цен — он, Рыков, Бухарин, Томский. Против — Молотов, Куйбышев, Рудзутак. Ворошилов посмотрел на Сталина, потом на Молотова, сказал, что он не экономист, и поднял руку против. Калинин воздержался. Четыре на четыре.

— Значит, пленум, — сказал Рыков.

* * *

— Я поеду в Сибирь, — сказал Сталин. — Сам.

Свердловский зал притих. Генсек, который только что проиграл голосование, — это было непривычно, и никто не знал, чего от него ждать. Молотов поднял голову. Он не ожидал. Это было видно.

Пленум, объединённый, ЦК и ЦКК, собрали в первых числах января. Сталин говорил полтора часа и уже на двадцатой минуте знал, что проиграет. Секретари губкомов слушали вежливо, и с каждой минутой их вежливость становилась твёрже, как ледок на луже. У каждого дома стояли очереди и висел план заготовок, и за этот план каждый из них отвечал головой. Молотов говорил коротко, без цифр, о классовой природе хлебного кризиса. Ему хлопали дольше. Бухарина перебивали, из зала крикнули: «Обогащайтесь!» — кто-то засмеялся.

Резолюция Молотова «Об усилении хлебозаготовок» прошла поимённым голосованием: мобилизация, уполномоченные, взыскание недоимок, борьба со спекуляцией. Пункт Рыкова о повышении цен не прошёл, сто сорок восемь против шестидесяти одного. Сто седьмой статьи в резолюции не было. Пока.

Тогда он и встал. Решение пленума выполняется, сказал он. В резолюции сказано: направить членов ЦК в главные хлебные районы. Значит, он едет.

Вечером Архив дал строку, которую он не просил.

[Поездка И. Сталина в Сибирь: 15.01.1928. Совпадает с исходной ветвью.]

Та же дата. Тот же поезд, наверное. Он смотрел на строку, пока она не погасла, и думал о том, что не знает, кто из двоих поедет.

* * *

Новосибирск встретил его сорока градусами.

Это был не тот мороз, что в Горках, — сухой, неподвижный, дым из труб стоял над деревянным городом прямыми серыми столбами. На вокзале встречал секретарь крайкома Сырцов, молодой, тридцать четыре года, с решительным подбородком и глазами отличника, который выучил урок.

[Сырцов Сергей Иванович. Секретарь Сибкрайкома ВКП(б) 1926–1929. Расстрелян 10.09.1937.]

В машине Сырцов сказал, что сибирская организация готова к самым решительным мерам. Что кулак здесь крепкий и держит хлеб по три года. Что прокуратура подготовила списки.

— Какие списки? — спросил Сталин.

— Держателей хлеба. — Сырцов посмотрел на него с удивлением. — По сто седьмой. Спекуляция. Если взять десяток-другой в каждом округе показательно, с конфискацией, остальные повезут сами. Мы так считаем.

— Кто так считает?

— Крайком. — Сырцов помялся. — И в Москве так считают. Нам сообщали.

— Вам неправильно сообщали, — сказал он.

На расширенном заседании крайкома его ждали окружные секретари с обветренными лицами, судьи в гимнастёрках, прокурор с папкой списков на коленях. В исходной ветви он говорил им здесь, что прокурора, который не хочет применять закон, надо снять. Он помнил это по ночи чтения. Это было его.

— План заготовок край выполнит, — сказал он. — Я в этом не сомневаюсь. Вопрос — как. И сколько посеют весной. — Он подождал. — Сто седьмая статья написана для спекулянтов. Мужик, который продаёт свой хлеб на рынке, потому что там платят больше, — это не спекулянт. Это человек, который умеет считать. Если мы его посадим, весной его сосед посеет вдвое меньше. Списки — убрать. Прокурору — спасибо за работу.

Прокурор посмотрел на Сырцова, Сырцов — на Сталина. В зале было тихо.

— А как же хлеб, товарищ Сталин? — спросил кто-то из задних рядов.

— Хлеб купим.

* * *

Купить было не на что. Это он знал ещё в Москве.

Но у Рыкова был Совет труда и обороны, а в СТО — резервный фонд, которым председатель распоряжался без пленума. Перед отъездом они просидели вдвоём до трёх часов ночи.

— Это не цена, — сказал Рыков. — Это опыт. Один округ. На два месяца. Если сорвётся — скажем, что сорвалось. Если получится…

— Получится.

— Если получится, весной у тебя будут цифры, а у них — лозунги. Только ты обходишь пленум. Тебя за это будут бить.

— Я не обхожу, — сказал Сталин. — Пленум велел усилить заготовки. Я усиливаю.

Рыков засмеялся, и смех перешёл в кашель.

Округ выбрали Рубцовский, степной, у границы с Казахстаном: хлеба много, дорог мало. Цену объявили через кооперацию как надбавку за сдачу в срок: на тридцать процентов выше, до первого апреля. Под хлеб — товар: два эшелона ситца, гвоздей, керосина, соли, сахара, кос, которые Рыков выбил у Наркомторга тихо, в обход Куйбышева. Микоян, подписывая, сказал по телефону: «Я этого не видел» — и это была правда: он предпочёл не видеть.

Сталин приехал в Рубцовск двадцать третьего января.

Ссыпной пункт стоял у станции: длинный дощатый амбар, весы, контора с одним окном, над дверью — красное полотнище, на котором кто-то вывел мелом поверх старого лозунга новый: «Сдавай хлеб — получай товар». Мела не хватило, и последнее слово уехало вниз.

Его не узнали. Он приехал без свиты, в тулупе, с одним охранником и с заведующим окружной кооперацией, который трясся то ли от мороза, то ли от того, кого везёт. Возле амбара стояли сани, шесть или семь. Мужики курили, сбившись в кучку, и смотрели на контору недоверчиво, как смотрят на капкан, в который положили слишком хорошую приманку.

Сталин подошёл к ним. Заведующий хотел было объявить, кто это, но Сталин остановил его взглядом.

— Сдаёте? — спросил он.

Мужики посмотрели на него. Один, постарше, с бородой в инее, сплюнул в снег.

— Смотрим пока, — сказал он.

— На что смотрите?

— На цену, — сказал мужик. — Цену написали хорошую. Вон, на доске. Только мы такое видали. В двадцатом тоже писали. Привезёшь — а тебе бумажку, а хлеб в вагон.

— А если не бумажку? Если деньги и товар?

Мужик посмотрел на него внимательнее. На тулуп, на шапку, на лицо, на усы. Не узнал. Портретов в Рубцовске висело немного, а на портретах он был без рябин.

— Ты сам-то откуда? — спросил мужик.

— Из Москвы.

— А. — Мужик кивнул, как будто это всё объясняло. — Из Москвы. Ну так скажи там, в Москве. Мы не против сдавать. Мы против, когда нас за дураков держат. Цену дай, как на базаре, — повезём. Ситец дай — повезём. А начнёте по амбарам ходить, как тогда, — закопаем. Всё закопаем. И сеять весной не станем, на что нам сеять, если отберут.

— А если не отберут?

— А кто ж знает. — Мужик развёл руками в рукавицах. — Сегодня одно скажут, завтра другое. Вон в газете, говорят, опять про кулака. Я, что ли, кулак? У меня две лошади и шестеро детей.

Над ним не висело ничего. Потом, с задержкой, как будто Архив искал по своим полкам и не нашёл, проступило серое:

[Сведения отсутствуют.]

Человек, который не оставил следа в документах. Может быть, просто прожил. А может быть, его записали не по имени, а в общую цифру, в эшелоне, идущем на север.

— Не отберут, — сказал Сталин. — До первого апреля — эта цена. Товар — в кооперативе, вон, вагоны стоят. Не веришь — сдай один воз и посмотри.

Мужик подумал. Повернулся к своим.

— Ну что, Михайло, — сказал он. — Попробуем, что ли? Один воз. Не жалко.

Он подвёл лошадь к весам. Весовщик, парень в огромных валенках, стал сбрасывать мешки на весы. Мужик не отрывал глаз от гирь.

Сталин отошёл к стене амбара. Он смотрел, как весовщик пишет квитанцию, как мужик долго, по слогам, её читает, как идёт с ней в контору, как выходит оттуда — с деньгами в одной руке и с бумажкой на ситец в другой. Как останавливается у саней и пересчитывает деньги. Медленно, на морозе, слюнявя палец.

Потом мужик повернулся к своим и сказал что-то, чего Сталин не расслышал. И Михайло, и ещё двое стали разворачивать сани к весам.

* * *

К концу февраля Рубцовский округ сдал больше, чем за всю осень.

Он вернулся в Москву шестого февраля, в тот же день, что и в исходной ветви, и в поезде читал сводки. Возили сначала по одному возу, потом обозами. Из соседних округов, где уполномоченные ходили по дворам, мужики по ночам везли хлеб в Рубцовск, чтобы сдать по здешней цене. Соседние окружкомы жаловались, что Рубцовск ворует у них план. Сырцов звонил и спрашивал, что делать. Сталин велел передать: то же самое.

В исходной ветви за эти недели в Сибири осудили по сто седьмой несколько тысяч человек. Здешнюю цифру он спрашивать не стал.

В апреле, на пленуме, у него были цифры. Не только из Рубцовска: Рыков к марту расширил опыт ещё на три округа — два украинских, в том числе Полтавский, и один северокавказский, — и везде было одно и то же. Молотов говорил о шантаже, Куйбышев — о Днепрострое. Но секретари губкомов, голосовавшие в январе против, теперь знали: в соседней губернии хлеб идёт, а у них нет. И отвечать за план — им.

Цену подняли. На двадцать пять процентов, а не на тридцать, и с оговорками, и с пунктом о «недопустимости уступок кулацким элементам», который Молотов вписал собственноручно. Против — пятьдесят два.

[Хлебозаготовительный кризис 1927/28: исход в новой ветви — ценовое урегулирование. Расхождение: значительное. Последствия для 1929–1933: под вопросом.]

Под вопросом. Но вопрос стал другим.

* * *

Письма в секретариат шли мешками, и раз в неделю помощники приносили ему стопку, которую он велел приносить всегда: письма от крестьян, без пересказа.

Одно было из Полтавского округа. Тетрадный листок, сложенный вчетверо, химический карандаш, буквы крупные и ровные, как пишет человек, который учился писать уже взрослым.

«Товарищу Сталину. Пишет вам Горобец Степан Андреевич, середняк, село Михайловка. У нас говорят, что хлеб будут брать силой, как в двадцатом. А у нас в кооперативе говорят, что нет, что цена теперь новая и будет и на тот год. Я хочу взять в кооперативе в долг трактор на три двора. Но если отберут, то как я тот долг отдам. У меня три сына и дочка. Скажите правду, будут брать или нет. Если будут, то я не возьму трактор, а посею как всегда, сколько самим. Остаюсь с уважением…»

Он прочитал. И над листком, над химическими буквами, сначала ничего не было, а потом, как в Рубцовске, медленно, с задержкой, проступило серое. Он думал, что сейчас придёт [Сведения отсутствуют]. Пришло другое.

[Горобец Степан Андреевич, 1890 г. р., с. Михайловка. Умер от голода в мае 1933. Горобец Мария Ивановна, 1894 г. р. — май 1933. Горобец Петро, 1912 г. р. — апрель 1933. Горобец Иван, 1915 г. р. — апрель 1933. Горобец Андрий, 1918 г. р. — март 1933. Горобец Ганна, 1921 г. р. — март 1933. Источник: Национальная книга памяти жертв Голодомора 1932–1933 годов в Украине. Полтавская область (2008).]

Шесть строк. Целая семья, одна страница, в книге, которую напечатают через восемьдесят лет в другой стране. Он прочитал их все, до конца, не сворачивая. Девочке было бы двенадцать.

Потом он взял ручку и стал писать ответ. Сам, не помощнику.

Он написал три строки и остановился. Он не знал, что можно обещать человеку, который просит правду. Знал только, что на этот раз обещание придётся сдержать — перед шестью строками, которых, кроме него, никто не видел.

Глава 11. Горобец

Озимые вымерзли не все.

Степан Горобец понял это в конце марта, когда сошёл снег и поле за балкой открылось, как открывают сундук после зимы: сначала страшно смотреть, потом смотришь и считаешь. Он прошёл его поперёк, от межи до межи, нагибаясь через каждые десять шагов, выдёргивая кустик и разглядывая узел кущения на ладони. Белый, мягкий, живой — хорошо. Бурый, раскисший, пахнет погребом — пропало.

Пропало было треть. Может, чуть больше.

На юге, говорили, было хуже. Под Херсоном и Николаевом, где степь голая и ветер гуляет без преграды, озимые выбило почти начисто: в феврале была оттепель, а потом ударил мороз по голой земле, без снега, и пшеница лопнула в земле, как стекло. Об этом писала газета, которую раз в неделю привозили в сельраду, и об этом же, раньше газеты, рассказывали те, кто ездил в Полтаву на базар.

— Тату, а це що? — спросила Ганна.

Она увязалась за ним с утра, в материнском платке, повязанном крест-накрест, и теперь шла следом, ступая в его следы, потому что так было сухо. Ей шёл восьмой год. Она держала в руке кустик, который он бросил, и смотрела на него с подозрением.

— Це пропало, — сказал Степан. — Бачиш, коричневе? Перепріло.

— А те?

— А те живе.

Ганна посмотрела на один кустик, потом на другой, и выбросила коричневый с таким видом, будто он был виноват.

Он стоял на краю поля и думал, что пересевать придётся ярью, и пересевать быстро, пока земля держит влагу. Двумя лошадьми он перепашет свою треть за неделю. Если не пойдут дожди. Если не захромает Сивый, который уже прошлой весной припадал на заднюю. Если успеет до того, как надо будет сеять своё яровое, которое и так по плану.

С трактором — за два дня.

Он отогнал эту мысль, как отгоняют муху. Трактора не было. Было письмо, которое он отправил в Москву в середине марта, сам, через почту в Михайловке, заплатив за марку и за конверт. Почтарь Йосип взял конверт двумя пальцами, прочитал адрес, поднял на Степана глаза, ничего не сказал и положил в мешок. Мария, когда узнала, два дня с ним не разговаривала. Потом сказала: «Ну і що тепер? Тепер вони знатимуть, що ти є». И это было хуже, чем если бы она кричала.

Ответа не было. Прошло две недели.

Он и не ждал ответа. Он сам себе это повторял: не ждёт. Человек в Москве получает таких писем мешок за день, а может, и не мешок, а вагон. Кто там будет читать про Михайловку и про трактор на три двора. Писал он не затем, чтобы ответили. Писал, чтобы сказать вслух то, что все в селе говорили шёпотом. Хоть раз.

— Тату, ходімо, — сказала Ганна. — Мені ноги змерзли.

Они пошли домой, через балку, по старой дороге, на которой ещё лежал в колеях серый ноздреватый лёд.

* * *

Собрание в кооперативе назначили на воскресенье, после обеда, в школе, потому что в правлении кредитного товарищества помещалось человек двадцать, а пришло под сотню.

Агроном приехал из Полтавы на бричке. Лука Захарович Тимошенко, лет пятидесяти, в очках и в городском пальто, с портфелем, из которого торчали свёрнутые в трубку плакаты. Он агрономом был ещё при земстве и при земстве ездил по этим же сёлам, учил сеять рядовой сеялкой и чистить семена от куколя. Его помнили и слушали, хотя и не всегда верили.

Он повесил на классную доску плакат. На плакате был нарисован трактор — серый, приземистый, на железных колёсах с шипами, — и под ним надпись: «Фордзон-Путиловец». А ещё ниже, мелко, цифры.

— Значит, так, — сказал агроном. — Говорю один раз, кто не расслышал, спросит потом. Округ получил по разнарядке машины для кооперации. Наш куст — Михайловка, Петровка и Байраки — может взять два трактора. Брать их можно товариществом, или артелью, или группой дворов. В долг. На три года. Платить можно деньгами, а можно хлебом, по заготовительной цене. По той, что сейчас.

— А яка вона, та, що зараз? — спросили сзади.

— А та, що на зсипному в Полтаві, — сказал агроном. — Наш округ — один из трёх округов, где надбавку дали первыми. С марта, как в Сибири. Тридцать процентов, за сдачу до первого мая. Хто не вірить, хай поїде та подивиться.

— А після першого травня?

Агроном помолчал.

— После первого мая — как решат в Москве. Там в апреле пленум.

Загудели. Цену видели все, и не верил никто. Не потому, что думали, будто агроном врёт. А потому, что цену можно написать, а потом стереть.

— Трактор пашет за день, — продолжал агроном, — сколько пара лошадей за пять. Ему не надо овса. Ему надо керосин, его продаст кооператив по своей цене. Ему надо тракториста — тракториста выучим, курсы при окрземотделе, два месяца, на круг ездить в Полтаву. Чтоб брать трактор на группу, нужно не меньше двадцати пяти десятин пашни в общей сложности. Чтоб пахал не пять дней в году.

Степан сидел на третьей парте, сложив руки на коленях, и считал. У него было одиннадцать десятин. У Охрима Сидоренко, соседа через тын, девять. У Явдохи Кравчихи, вдовы, с сыном Миколой, шесть с половиной. Двадцать шесть с половиной. Как раз.

Он об этом думал всю зиму, и Охрим думал, и Явдоха, они говорили об этом осенью, на току, а потом перестали говорить, когда пошли слухи.

— А я от що спитаю, — сказал Гаркуша.

Тиміш Гаркуша, голова комнезаму, поднялся у окна. Он был невысокий, жилистый, с вечно воспалёнными глазами, в солдатской шинели, которую не снимал ни зимой, ни летом. Он воевал у Щорса. В селе его побаивались и не любили, и он знал это, и это его не огорчало.

— Хто той трактор візьме? — спросил он, оглядывая класс. — Я вам скажу, хто. Той, в кого є двадцять п'ять десятин. А в кого їх нема? В кого дві десятини і коза? Тому трактор не потрібен, тому потрібна допомога. А ви, товаришу агрономе, приїхали допомагати тим, в кого й так є. Я правильно розумію?

Агроном снял очки.

— Тот, у кого две десятины, может вступить в товарищество и взять трактор вскладчину, на десять дворов. Пусть так. А хлеб, который этот трактор вырастит, пойдёт в город, к вам на хлебозаготовку, и вы же первые будете отчитываться в округе, что план сдан.

— План, — сказал Гаркуша. — А я вам от що скажу. Прийде осінь, приїдуть з округу і спитають: хто тут з трактором? І всі покажуть пальцем. І той, хто з трактором, буде куркуль. Бо в кого трактор, той куркуль. Так у газеті пишуть.

Он сел.

Стало тихо. Слышно было, как в печке осыпается жар и как за окном кричат галки на тополях у церкви.

Степан почувствовал, что на него смотрят. Не все, но многие. Охрим смотрел в пол. Явдоха — прямо на агронома. Микола, её сын, долговязый, девятнадцати лет, смотрел на Степана, ожидая, что тот скажет.

Степан ничего не сказал.

Записалась на трактор одна группа, из Байраков, четыре двора. Агроном записал их в книжечку и посмотрел поверх очков на зал.

— Второй трактор, — сказал он, — постоит до первого мая. Потом округ отдаст его в другой куст.

* * *

Уполномоченный приехал на второй неделе апреля.

Его звали Дерюгин, он был из окрпарткома, по-украински не говорил, и с ним приехали двое: милиционер из района и молодой парень из финотдела, с толстой конторской книгой под мышкой. Они остановились в сельраде, и уже к вечеру всё село знало, зачем.

Недоимки. По сельхозналогу, по самообложению, по страхованию. Всё, что задолжали за прошлый год и за позапрошлый. Взыскать до конца месяца, по постановлению пленума.

Степан слышал про этот пленум. Про него говорили зимой, когда приезжал лектор из района и полтора часа рассказывал о классовой природе хлебного кризиса. Лектор говорил, что кулак держит хлеб и шантажирует советскую власть, и что советская власть не позволит. Потом, в апреле, говорили уже о другом пленуме, и о новой цене, и выходило, что советская власть как будто бы позволила. Как это было одно с другим связано, Степан не понимал. Он понимал только, что в Москве спорят, а приезжают сюда.

Дерюгин ходил по дворам с книгой. Не по всем. По списку.

К Степану он пришёл на третий день, в среду, утром, когда Степан запрягал. Вошёл во двор, не постучав у ворот, огляделся. Хата под соломой, побелённая к Пасхе. Сарай. Клуня. Две лошади. Корова. Свиньи в загородке. Плуг под навесом, борона, сеялка, которую Степан купил вскладчину с Охримом ещё в двадцать шестом.

— Горобец? — спросил Дерюгин.

— Я.

— За вами самообложение за двадцать шестой год. Три рубля сорок. И страховой сбор.

Степан пошёл в хату, достал из-за сундука жестянку из-под монпансье, отсчитал деньги. Мария стояла у печи, не оборачиваясь. Ганна сидела на печи, высунув голову из-за занавески.

Он вынес деньги во двор. Парень из финотдела записал, дал расписку. Дерюгин всё это время смотрел на клуню.

— Хлеб есть? — спросил он.

— Є. На посів. І на прожиття до нового.

— А излишки?

— Яких лишків? — сказал Степан. — В мене озимі вимерзли на третину. Пересівати треба. Що є — те на посів.

Дерюгин посмотрел на него. Взгляд был не злой, а усталый. Человек ходил по дворам третий день, и в каждом дворе ему говорили одно и то же, и он не знал, кто врёт, а кто нет, и знать не хотел, потому что у него был план.

— Ладно, — сказал Дерюгин. — Осенью разберёмся.

Он ушёл. Милиционер, уходя, задержался у сарая и заглянул внутрь — просто так, по привычке.

Степан стоял посреди двора с распиской в руке. «Осенью разберёмся». Он сложил расписку вчетверо и спрятал в шапку.

Вечером пришёл Охрим. Сел на лавку у ворот, закурил.

— У Панаса були, — сказал он. — У Панаса Лободи. Знайшли яму за хлівом. Двадцять пудів. Записали. Сказали — штраф, а то й під суд.

— Під який суд?

— Хто зна. — Охрим затянулся. — Казали, нова стаття є. Сто сьома. Хто тримає хліб — того під суд, а хліб — забрати. Панас каже: я ж не продавав, я тримав. А вони кажуть: оце ж воно й є.

Степан молчал.

— Ти той лист писав, — сказал Охрим, не спрашивая.

— Писав.

— Нащо?

Степан пожал плечами.

— Хотів спитати.

— Спитав, — сказал Охрим и засмеялся, коротко и невесело. — Тепер у них є твоє ім'я, Степане. І село. І що ти хочеш трактор. Ти сам їм написав, що ти куркуль.

Он докурил, бросил окурок в пыль, растёр сапогом и ушёл, не прощаясь.

Ночью Степан лежал рядом с Марией и не спал. Она тоже не спала, он слышал по дыханию. За стеной, в другой половине хаты, сопели хлопцы, все трое, на одном топчане. Петро уже был ростом с отца и толкал братьев во сне.

— Може, закопати? — сказала Мария в темноту. — Хоч трохи. На всяк випадок.

— Ні, — сказал он.

— Чому?

Он не знал, как ей объяснить. Что, если закопаешь, значит, уже поверил, что придут. А если поверил, значит, сеять незачем. Значит, весной посеешь, сколько самим, и осенью соберёшь, сколько самим, а в следующую весну ещё меньше, потому что зачем.

— Бо я ще не знаю, — сказал он.

* * *

Письмо пришло на Фоминой неделе.

Его принёс не почтарь, а сам голова сельрады, Кирило Пащенко, — пришёл во двор среди бела дня, в чистой рубахе, держа конверт перед собой обеими руками, как держат икону на крестном ходе. За ним шли человек пять, кто случился рядом, и ещё человек пять подходили от колодца.

— Степане, — сказал Пащенко. Голос у него был странный, сиплый. — Тобі. З Москви.

Конверт был серый, плотный, с напечатанным в углу штампом. Степан взял его. Руки у него были в земле, он с утра возился в огороде, и он вытер одну руку о штаны, а потом подумал, что надо было вытереть обе, но было уже поздно.

Он разорвал конверт неловко, по краю, и достал листок. Листок был не тетрадный, а настоящий, белый, гладкий. Сверху было напечатано: «Секретарь Центрального Комитета ВКП(б)». А ниже — от руки, синими чернилами, мелким наклонным почерком, три строки.

Он прочитал их про себя. Потом ещё раз. Потом поднял голову, потому что все смотрели на него и ждали.

— Читай, — сказал Пащенко. — Вголос читай. Що там?

Степан прочитал вслух, медленно, по-русски, как было написано:

— «Товарищ Горобец. Силой хлеб брать не будут. Цена останется и на следующий год. Трактор берите. И. Сталин».

Никто ничего не сказал.

Потом кто-то сзади, кажется, Явдоха, перекрестилась. Кто-то протянул руку — подержать, посмотреть. Степан не дал. Он сложил листок по старым сгибам, положил обратно в конверт и держал его, сам не зная, что с ним делать.

— Може, це не він, — сказал кто-то. — Може, секретар який за нього пише.

— Може, — сказал Пащенко. — А підпис?

Все посмотрели на подпись. Подпись была короткая, с длинным хвостом от последней буквы.

Гаркуша пришёл, когда все уже начали расходиться. Он протолкался вперёд и встал перед Степаном, и Степан показал ему листок, не выпуская из рук. Гаркуша читал долго. Губы его шевелились. Потом он поднял глаза, и Степан впервые за десять лет увидел у него в лице растерянность.

— Ну, — сказал Гаркуша. — Ну. Побачимо.

И ушёл.

Мария взяла конверт у Степана из рук, когда все разошлись, и долго стояла с ним посреди хаты. Потом встала на лавку и положила его за икону, на божницу, туда, где лежали свечи с Пасхи и бумаги на землю.

— Хай там і лежить, — сказала она.

Вечером Степан пошёл к Охриму. Охрим сидел на пороге и чинил хомут.

— Чув? — спросил Степан.

— Чув. — Охрим не поднимал головы. — Усі чули.

— То що? Беремо?

Охрим долго молчал, протягивая шило с дратвой через кожу.

— Він написав, — сказал он наконец. — Ну. А восени прийде Дерюгін. Він теж напише. Дерюгін ближче.

— А як не прийде?

— А як прийде?

Они помолчали.

— Ти ж бачив, — сказал Степан. — В Москві поставили ціну. На всю країну, не на три округи. Ціна є. Я в Полтаві був у четвер, сам бачив, на зсипному. Народ везе. В Байраках взяли трактор. Лишилося десять днів.

— Беріть, — сказал Охрим. — Ти і Явдоха. А я подивлюсь.

— Нам двадцять п'ять десятин треба. Без тебе — сімнадцять з половиною.

Охрим поднял голову.

— Степане, — сказал он тихо. — В мене брат у Канаді. Ти знаєш. Василь. З дев'ятого року. Він пише, що там земля, і ніхто не приходить. Ніхто. Ні з книгою, ні без книги. Я, може, поїду.

— Куди ти поїдеш? Хто тебе пустить?

— Не знаю, — сказал Охрим. — Може, й не пустять.

Он опустил голову к хомуту. Степан постоял ещё, потом пошёл домой. На полдороге остановился, постоял посреди улицы, повернулся и пошёл обратно.

— Охриме, — сказал он с порога. — Давай так. Ти записуйся. Перший рік. Як прийде Дерюгін і забере — я тобі твою частку віддам грошима. Зі свого. Продам корову.

Охрим посмотрел на него долго, без улыбки.

— Ти дурний, Степане, — сказал он.

— Може.

— Записуйся сам. І мене пиши.

* * *

Трактор пришёл на станцию в Полтаву двадцать восьмого апреля, на платформе, вместе с байраковским, и за ним поехали вчетвером: Степан, Петро, Микола Кравченко и агроном, который выписал бумаги.

Он был меньше, чем на плакате. Это Степан заметил первым и почему-то обрадовался. Серый, чугунный, на четырёх железных колёсах, задние высокие, с шипами, передние маленькие. Пахнул краской, маслом и железом. На радиаторе выпуклые буквы. Сиденье — железная чашка на пружине, как у косилки.

Заводил его железнодорожный механик, которого агроном привёл с собой. Механик долго возился, заливал бензин для запуска, потом крутил рукоятку, и трактор чихал и молчал, и опять чихал, а потом вдруг затрясся всем телом, выбросил из трубы чёрное кольцо дыма и затарахтел — громко, ровно, на всю станцию. Лошадь у соседней телеги шарахнулась и понесла, и возчик побежал за ней, ругаясь.

Петро стоял рядом и смотрел на трактор так, как Степан никогда не видел, чтобы он смотрел на что-нибудь. Петру было шестнадцать. Он был тихий, неразговорчивый, больше молчал, чем говорил, и в школе учился плохо, потому что в школу надо было ходить зимой, а зимой надо было возить дрова. Сейчас он смотрел и не моргал.

— Хто поведе? — спросил механик, перекрикивая мотор.

Степан хотел сказать «я». Но посмотрел на Петра.

— Він, — сказал Степан.

Петро вёл трактор тридцать вёрст от Полтавы до Михайловки девять часов. Механик ехал рядом на крыле до первого села, учил, как переключать, как тормозить, как держать руль на спуске, потом слез и пошёл обратно пешком. Дальше Петро вёл сам. Степан с Миколой ехали следом на подводе. Трактор полз со скоростью пешехода, громыхая на каждом камне, и в каждом селе, через которое они проезжали, выбегали люди. Дети бежали следом с полверсты. Собаки лаяли до хрипоты. Старухи крестились.

В Михайловку въехали в сумерках. Всё село стояло на улице.

Петро остановил трактор у Степановых ворот, заглушил мотор, и стало так тихо, что слышно было, как в балке квакают лягушки. Он слез с сиденья, и ноги у него подогнулись, и Степан подхватил его под руку. Лицо у Петра было чёрное от копоти, и только вокруг глаз белели два круга, где он тёр их рукавом.

— Тату, — сказал Петро. Голос у него сел от крика, которым он подгонял сам себя всю дорогу. — Тату. Він сам іде.

Ганна стояла у ворот и смотрела на трактор, закусив конец платка.

— А він живий? — спросила она.

* * *

Пересев Петро закончил за два дня, как Степан и считал. Потом запахал Охримовы девять десятин под ячмень, потом Явдохины под кукурузу и подсолнечник, потом пошёл в Петровку за деньги, потому что там просили. Керосин брали в кооперативе, по книжке, в долг до осени. Агроном приезжал дважды и оба раза уезжал довольный.

Дерюгин больше не приезжал. В мае прошёл слух, что его перевели в другой район. Потом — что его сняли. Потом — что никуда его не переводили и не снимали, а просто кампания кончилась. Что из этого правда, никто не знал.

Панасу Лободе штраф отменили. Его хлеб, двадцать пудов, вернули, и он сам отвёз его на ссыпной пункт в Полтаву, сдал по новой цене, привёз жене ситцу на две юбки, а себе сапоги. Об этом говорили неделю.

Лето было хорошее. Дожди шли вовремя. Ярь, пересеянная по вымерзшим озимым, встала густо. В июле Степан ходил по полю, сминая колосья в ладони, и колосья были тяжёлые.

Осенью он сдал хлеб в кооператив. Не весь — сколько надо было в счёт трактора, по договору, и ещё сверх того, потому что цена держалась. Её не стёрли. В кооперативной лавке, там, где раньше были пустые полки с одной махоркой, лежал ситец, стояли бидоны с керосином, висели косы и хомуты. На двери был приколот лист с ценами, и под ним кто-то нацарапал гвоздём, по-русски, с ошибкой: «Пращай продразвёрстка». Пащенко хотел стереть, потом передумал.

Из кооперативных денег Степан купил Марии швейную машинку. Подержанную, «Зингер», у вдовы учителя в Полтаве. Мария сначала ругалась, что дорого, потом неделю не отходила от неё, и вечерами в хате стрекотало, как в кузнице.

Письмо лежало за иконой. Иногда он доставал его, когда никого не было дома, и перечитывал три строки. Он знал их наизусть. Перечитывал не потому, что забыл. А потому, что хотел посмотреть на почерк: мелкий, наклонный, с хвостом от последней буквы. Человек, который это написал, был где-то далеко, в Москве, в Кремле, и Степан не мог себе его представить. Не мог представить, что тот когда-то держал в руках его тетрадный листок.

Он один раз сказал об этом Марии, ночью.

— Він же не знає мене, — сказал он. — Ні мене, ні тебе. Ні Ганну. Нащо йому було писати?

Мария долго молчала.

— Може, він знає, — сказала она наконец. — Більше, ніж ми думаємо.

Степан хотел спросить, что она имеет в виду, но она уже отвернулась к стене.

* * *

В начале ноября, когда уже выпал первый снег и растаял, Охрим пришёл к нему вечером, сел на лавку у печи и долго молчал.

— Ну? — сказал Степан.

— Був у Полтаві, — сказал Охрим. — В окрвиконкомі. Подавав на паспорт. Закордонний.

Мария перестала строчить.

— І що? — спросил Степан.

— Нічого. — Охрим смотрел в пол. — Сказали, виїзд за кордон тільки з дозволу ГПУ. Сказали, подати заяву і чекати. Сказали, мито. Я спитав, скільки. Сказали — більше, ніж я за рік заробляю. Я спитав, а як дадуть дозвіл — скільки чекати. Сказали — як вирішать. Може, рік. Може, ніколи. І той, що казав, на мене так подивився. Записав.

— Що записав?

— Прізвище. Село. — Охрим поднял голову, и Степан увидел у него в глазах то же, что весной, когда тот сказал «тепер у них є твоє ім'я». — Тепер у них є моє ім'я, Степане. Що я хотів поїхати.

Он помолчал.

— Я ж не тікаю, — сказал он. — Я ж не ворог. Я хотів поїхати до брата. Подивитись. Може, там і не краще. Може, повернусь. Але ж я хотів сам подивитись.

Степан ничего не ответил. Он смотрел на икону, на божницу, на угол серого конверта, который торчал из-за доски.

Потом встал, достал конверт, сел к столу и подвинул к себе Ганнину тетрадку и химический карандаш.

— Ти що робиш? — спросила Мария.

— Пишу, — сказал Степан.

Глава 12. Дверь

Второе письмо из Михайловки пришло в начале декабря, и он узнал его по почерку раньше, чем прочитал подпись.

Тот же тетрадный листок, только теперь в клетку, а не в линейку, — видно, у дочери кончилась тетрадь. Тот же химический карандаш, те же крупные ровные буквы, буквы взрослого ученика. Только писал Горобец теперь длиннее и смелее, как пишет человек, которому один раз ответили.

«Товарищу Сталину. Пишет вам опять Горобец Степан Андреевич, с. Михайловка. Спасибо за ответ. Хлеб не брали. Трактор взяли на три двора, вспахали и посеяли, и уродило, и цена была, как вы написали. Долг за трактор за первый год отдали хлебом. Жинке купил машинку. Теперь пишу не про себя, а про соседа. Сидоренко Охрим, тот, что с нами на трактор. У него брат в Канаде с девятого года. Он хотел поехать к брату посмотреть. Подал в Полтаве на паспорт. Ему сказали ждать разрешения от ГПУ, может год, может никогда, а пошлина больше, чем он за год заработает. И записали его. Он теперь боится. Говорит, теперь у них есть его имя. Он не враг. Он с нами трактор брал, а трактор с собой в Канаду не повезёшь. Он хотел посмотреть и, может, вернуться. Скажите, разве ж за это записывают. Остаюсь с уважением…»

Он прочитал. Над листком на этот раз ничего не проступило: Горобец уже был открыт, весь, шесть строк, и Архив не повторял.

Он спросил сам.

[Сидоренко Охрим Петрович, 1886 г. р., с. Михайловка Полтавского округа. Раскулачен в 1930 г., выслан с семьёй в Северный край. Сведения после 1931 г. отсутствуют.]

Тот, который «подивлюсь». Который брал трактор с оглядкой. В исходной ветви у него не было трактора, и брат в Канаде ему не помог. У него было девять десятин и, видимо, лошадь, и этого хватило.

Он отложил письмо и долго сидел, глядя на него.

«Разве ж за это записывают».

Записывают, Степан Андреевич. Записывают за всё. Он знал, что в исходной ветви было дальше, и не стал это открывать. Он помнил и так. Через год, в ноябре двадцать девятого, ЦИК объявит вне закона тех, кто не вернётся, и тех расстреливать будут через двадцать четыре часа после установления личности, без суда. Через пять лет в закон придёт слово «измена», а за бегство одного будут отвечать все его родные, которые ничего не знали. Дверь будут закрывать не сразу, а годами, по одному засову. Последний задвинут, когда нечего станет запирать, потому что изнутри уже никто не будет толкать.

И одна дверь откроется только через сорок лет, в Дели, в американском посольстве, — для его дочери. Светлане сейчас было два года и девять месяцев. Она спала за стеной.

Он взял трубку, набил, но не закурил.

Пока дверь заперта, не узнаешь, хорошо ли людям. Это он сказал себе ещё в ночь чтения, в двадцать четвёртом, и с тех пор повторял, как повторяют таблицу умножения. А теперь в Михайловке сидел человек, который хотел посмотреть, и боялся, что за это у него есть имя. И это был тот самый человек, который весной взял трактор, потому что поверил письму. В одной хате, на одной лавке у печи, сидели две власти — та, что пишет «трактор берите», и та, что записывает фамилию. И мужик не знал, какая настоящая.

Мужик был прав, что не знал. Генсек тоже не знал.

* * *

Цифры ему принёс Менжинский, через неделю, сам.

Вячеслав Рудольфович был болен, давно и тяжело. Спина. Он сидел на стуле так, как сидят люди, которым больно сидеть, — прямо, не касаясь спинки, держась за край стола тонкой бледной рукой. Он говорил на двенадцати языках, писал стихи, в молодости был декадентом, и в двадцать шестом, после смерти Дзержинского, принял ГПУ, которое ему было не по спине.

[Менжинский Вячеслав Рудольфович. Председатель ОГПУ 1926–1934. Умер 10.05.1934. В 1938 г. на процессе «правотроцкистского блока» объявлен жертвой отравления.]

Мёртвого его тоже использовали. В исходной ветви умели использовать всех, мёртвых тоже.

— За одиннадцать месяцев двадцать восьмого года, — сказал Менжинский. — По Союзу. Подано заявлений на выезд за границу, не считая служебных, — сорок одна тысяча с небольшим. Разрешено — девять тысяч двести. Отказано — двадцать шесть тысяч. Остальные на рассмотрении. Вернулось из тех, кто уезжал раньше, — три тысячи четыреста. Это с реэмигрантами из Америки и из Маньчжурии.

— Почему отказано?

Менжинский посмотрел на него внимательно, будто проверял, всерьёз ли.

— Основания разные. Призывной возраст. Специалисты, без которых не обойтись. Подозрение в связях. Родственники за границей, связанные с эмиграцией. Отсутствие уважительной причины.

— Что такое уважительная причина?

— Лечение. Служба. Учёба по направлению. — Менжинский помолчал. — Выезд к родственникам — не всегда уважительная.

— Кто решает?

— Губернские, теперь окружные отделы. По инструкции. В сомнительных случаях — центр.

— А что значит «сомнительный»?

Менжинский не ответил сразу. Он поправился на стуле, и лицо у него на мгновение исказилось.

— Иосиф Виссарионович, — сказал он. — Я понимаю, к чему вы ведёте. После Шахт я вас понимаю лучше, чем раньше. Но позвольте сказать то, что обязан сказать по должности. Граница — это не только дверь. Это ещё и щель, в которую ходят туда и обратно. Каждый, кто уехал, может вернуться не один. Каждый, у кого родственник в Париже, — адрес для белых. Мы это видим каждый день.

Метки не было. Менжинский верил.

Шахты. Весной Евдокимов привёз из Ростова дело о вредительстве в Донбассе — пятьдесят с лишним инженеров, трое немцев, взрывы в шахтах, письма из Парижа от бывших хозяев. Евдокимов был уверен. Евдокимов привёз признания. В исходной ветви по этому делу был процесс в Колонном зале, одиннадцать смертных приговоров, пятеро расстрелянных, и с него пошло: «спец», «вредитель», Промпартия, инженеры, которые боялись подписать чертёж. Здесь Сталин отдал дело Крыленко и суду и велел проверять каждое слово каждого признания. К осени от вредительства остались двое, бравшие у бывших хозяев деньги, и трое, виноватых в халатности, после которой залило забой. Остальных выпустили. Немцев выслали к себе домой. Евдокимова он перевёл из Ростова в Ташкент, полпредом по Средней Азии, подальше от Донбасса, и тот уехал оскорблённым и с тех пор писал рапорты.

[Евдокимов Ефим Георгиевич. Расстрелян 02.02.1940.]

Менжинский тогда сказал ему: «Вы понимаете, что после этого инженеры перестанут нас бояться?» И Сталин ответил: «Да. Этого я и хочу». Менжинский запомнил.

— Я вас слышу, Вячеслав Рудольфович, — сказал он теперь. — Скажите мне другое. Двадцать шесть тысяч, которым отказали. Сколько из них — шпионы?

— Этого никто не знает.

— А вы как думаете?

Менжинский долго молчал.

— Мало, — сказал он наконец. — Шпион не будет просить паспорт. Он уедет без паспорта.

— Тогда зачем им отказывали?

— Затем, что можно было отказать, — сказал Менжинский тихо, и это была самая честная фраза, которую Сталин от него слышал за пять лет.

* * *

Проект написал Крыленко за десять дней. Получилось четыре страницы, и Сталин переписал их сам, сократив до двух.

Выезд за границу — право гражданина. Заграничный паспорт выдаёт исполком по месту жительства, а не ГПУ, в месячный срок. Пошлина — стоимость бланка. В выезде можно отказать только по суду и только в четырёх случаях: если против человека возбуждено уголовное дело; если он призван на действительную службу и не отслужил; если он работал с государственной тайной — и тогда не больше чем на пять лет после того, как работу оставил; если на нём долг по суду или алименты, пока не выплатит. Отказ можно обжаловать в вышестоящий суд. Уехавший остаётся гражданином, пока сам не откажется. Вернуться он может в любое время. Родственники уехавшего не отвечают ни за что.

И последняя статья, которую он дописал от руки на полях, и Крыленко, прочитав, поднял брови:

«Ежегодно, не позднее первого февраля, Народный комиссариат иностранных дел и Центральное статистическое управление публикуют в „Известиях“ сведения о числе выехавших и вернувшихся граждан за прошедший год, с разбивкой по республикам, возрасту и роду занятий, а также о числе отказов в выезде и об их основаниях».

— Зачем это в законе? — спросил Крыленко. — Это можно отдельным постановлением.

— Постановление можно отменить тихо, — сказал Сталин. — Закон — только громко.

Крыленко посмотрел на него, и Сталин увидел в его глазах то, что видел всё чаще за последние два года у разных людей: они пытались понять, что с ним случилось. Он им не помогал.

[Крыленко Николай Васильевич. Расстрелян 29.07.1938.]

* * *

На Политбюро вопрос стоял в повестке девятым, после лесного экспорта и перед школьными учебниками. Это тоже было сделано нарочно.

Молотов прочитал проект молча, дважды, и положил на стол.

— Это ошибка, — сказал он. — Я скажу, почему. Уедут не кулаки и не нэпманы. Кулаку незачем, у него здесь хозяйство, а нэпману мы и так не мешаем. Уедут инженеры. Врачи. Учёные. Те, кого мы учили. Те, кого царь учил, а мы двенадцать лет кормили. Они уедут туда, где им заплатят больше, а им везде заплатят больше. И мы останемся с Днепростроем без инженеров.

— Сколько уехало за прошлый год инженеров? — спросил Сталин.

— Не знаю.

— Сто сорок. — Он знал, потому что спросил у Менжинского. — А сколько подали и получили отказ?

Молотов молчал.

— Девятьсот, — сказал Сталин. — Девятьсот инженеров, которым мы сказали: сиди. Они сидят. Они на нас работают. Ты думаешь, хорошо работают?

— Если они такие, пусть уезжают, — сказал Ворошилов. — Я о другом. У меня призывники. Если парню в восемнадцать лет можно в Америку, кто в армию пойдёт?

— Прочитай пункт второй, Клим. Призванным на службу — отказ, пока не отслужат.

— А до призыва? В шестнадцать?

— В шестнадцать — с родителями. Ты много знаешь крестьян, которые с шестнадцатилетним сыном поедут в Америку, когда у них корова не доена?

Ворошилов засмеялся, неловко, и махнул рукой.

Куйбышев говорил о валюте. Если люди будут ездить туда и обратно, они повезут с собой деньги, а где у нас деньги, тут каждый червонец на счету. Рудзутак говорил о том, что эмиграция использует любого, кто приедет, для пропаганды, что каждый уехавший — газетная статья в Париже. Калинин молчал и смотрел в окно.

Бухарин был за. Он говорил долго и горячо, о Герцене, о том, что Россия всегда была страной, из которой бежали, и что социализм не может быть тюрьмой, иначе это не социализм, а аракчеевщина. Говорил он хорошо, и это мешало: Молотов слушал его с тем особым выражением, с каким слушают человека, который сейчас скажет что-нибудь неосторожное и даст повод.

— Николай, — сказал Сталин. — Спасибо. Достаточно.

Бухарин осёкся и сел.

Сталин встал. Он редко вставал на Политбюро. Он подошёл к окну, за которым была стена, снег и голые деревья Тайницкого сада.

— Вячеслав прав, — сказал он. — Уедут хорошие. Плохим ехать незачем, их там никто не ждёт. Уедут те, кто может работать и знает, что может. Это правда. И я вас спрашиваю: почему хорошему человеку хочется отсюда уехать?

Молчали.

— Потому что ему здесь плохо, — сказал он. — Или потому, что ему страшно. Или потому, что ему платят меньше, чем он стоит. Или потому, что у него брат в Канаде, и он брата двадцать лет не видел. Это четыре разные причины. Первые три — наша вина. Четвёртая — ничья. Пока дверь заперта, мы не знаем, какая из четырёх. Мы знаем только, что уйти он не может. И мы говорим себе: значит, ему хорошо. Это ложь, и мы ей сами верим, а это хуже всего.

Он вернулся к столу.

— Мы двенадцать лет говорим, что строим государство, лучше которого нет. Хорошо. Тогда пусть человек это проверит. Сам. Поедет, посмотрит, вернётся. Или не вернётся. Если не вернётся — значит, мы где-то врём. Мне нужно знать, где.

Он слышал, как ладно ложатся слова, и это ему не нравилось. Так же ладно, тем же голосом, в исходной ветви он объяснял, зачем нужен засов.

— А если уедут все? — спросил Куйбышев.

— Тогда нам незачем здесь сидеть, — сказал Сталин. — Тогда нас надо гнать. Но я не думаю, что уедут все. Я думаю, уедет немного. Я думаю, через несколько лет больше будут возвращаться, чем уезжать. И я хочу, чтобы это было написано в «Известиях» цифрой. Каждый год. Чтобы каждый мог посчитать.

— А если цифра будет плохая? — спросил Молотов.

— Значит, мы плохо работаем. Значит, надо работать лучше. Это будет единственная цифра, которую нельзя приукрасить. Сколько людей сами решили здесь жить. Все остальные цифры мы рисуем сами, ты это знаешь не хуже меня.

Молотов поджал губы. Он и сейчас искренне считал его неправым, Сталин это видел, и будет считать до конца.

Проголосовали. За — Сталин, Рыков, Бухарин, Томский. Против — Молотов, Куйбышев, Рудзутак.

Ворошилов посмотрел на Молотова, на Сталина, сказал: «А, чёрт с ним. Пусть едут», — и не поднял руки ни за, ни против. Воздержался.

Калинин всё ещё смотрел в окно.

— Михаил Иванович, — сказал Сталин.

Калинин повернулся. Седенькая бородка клинышком, очки в тонкой оправе, крестьянское лицо, которое так любили фотографы. Всесоюзный староста. Он сорок лет назад, мальчишкой, уехал из тверской деревни в Петербург, в лакеи, а потом на завод, и вся деревня считала, что пропал.

— Я вот думаю, — сказал Калинин. — У нас в Верхней Троице до войны из каждых пяти дворов кто-то уезжал. В Америку, в Канаду. Кто на заработки, кто насовсем. Кто насовсем — тот писал. Кто на заработки — возвращался, дом ставил под железом. Железные крыши у нас все были американские. — Он снял очки, протёр. — И никто их не записывал, Иосиф. Никто. При царе.

Он поднял руку.

Пять против трёх.

* * *

ЦИК принял закон в конце февраля двадцать девятого года, на сессии, без прений, и закон вступил в силу с первого апреля. Газеты напечатали его на второй полосе, мелким шрифтом, между постановлением о лесозаготовках и сообщением о пуске новой электростанции. Иностранные газеты — на первой.

А через три дня в «Известиях» вышел первый баланс. Не за год вперёд, а за прошедший двадцать восьмой, по старым правилам, — с отказами. Сорок пять тысяч заявлений. Десять тысяч выданных паспортов. Двадцать восемь тысяч отказов. Три тысячи семьсот вернувшихся.

Сталин велел дать эти цифры без комментария, в рамке, сухой таблицей. Молотов, когда увидел, пришёл к нему в кабинет, не позвонив.

— Это позор, — сказал он. — Ты понимаешь, что ты сделал? Ты сам напечатал, что мы двадцать восемь тысяч держали силой. Это завтра будет в каждой эмигрантской газете.

— Это уже в каждой эмигрантской газете, — сказал Сталин. — Только у них цифра больше. Раз в пять. Теперь у них будет наша.

— Это позор, — повторил Молотов.

— Это правда, Вячеслав. Позор будет, если через год цифра не изменится.

Молотов постоял, ничего не ответил и ушёл. Ушёл тихо, как всегда уходил, плотно прикрыв за собой дверь.

Вечером Архив опять сам, без просьбы, дал строку.

[Прогноз. Выезд из СССР в первый год действия закона: 60–140 тыс. человек. Возвращение: 5–15 тыс. Уверенность низкая. Динамика к 1935: зависит от уровня жизни, политического режима, внешней обстановки. Данные исходной ветви для сравнения отсутствуют: в исходной ветви публикация не велась.]

Не велась. Он подумал, что за шестьдесят с лишним лет, до самого конца, в исходной ветви никто ни разу не напечатал эту цифру честно. Не потому, что её не знали. Потому, что знали.

* * *

Ответ в Михайловку он написал в тот же вечер. Опять сам, опять три строки, хотя хотелось больше:

«Товарищ Горобец. С первого апреля паспорт выдаёт исполком, а не ГПУ, за цену бланка, в месяц. Записывать за это больше никого не будут. Пусть Сидоренко едет к брату, посмотрит и, если захочет, вернётся. И. Сталин».

Потом подумал и приписал четвёртую, ниже подписи, мелко:

«Напишите мне, вернётся ли».

* * *

Списки начали приходить через две недели после первого апреля, сводками из исполкомов, по форме, которую придумал Крыленко. Не фамилии — цифры: сколько заявлений, сколько выдано, сколько в работе, сколько отказов и по какой статье. Фамилии оставались в исполкомах, как и было написано в законе, и он не велел их присылать.

Цифры шли небольшие. Меньше, чем он боялся. Больше, чем хотелось Молотову. Из Белоруссии ехали к родным в Польшу. С Украины — в Канаду и в Аргентину. Из Ленинграда — в Финляндию и Эстонию, к тем, кто остался там после восемнадцатого. Из Москвы — кто куда, и много было тех, кто не уезжал насовсем, а брал паспорт «на всякий случай» и прятал в комод, как прячут ключ от запасного выхода.

Единственный список с фамилиями, который ему положили на стол, был от Московского исполкома, на одну страницу, и положил его не помощник, а Власик, начальник его охраны. Положил и не ушёл, а остался стоять у двери, глядя в сторону.

— Это что? — спросил Сталин.

— Это, товарищ Сталин, мне из Моссовета товарищ передал, — сказал Власик, не поднимая глаз. — По-дружески. Он думал, вам надо знать. Это заявления за первую неделю, по Хамовникам.

Сталин посмотрел на список. Фамилии шли по алфавиту, от руки, неровным почерком писаря. Абрамов. Белкин. Вайнштейн с женой. Гуревич.

Пятой строкой, сразу после Гуревича, стояло:

«Джугашвили Яков Иосифович, 1907 г. р., студент. С женой, Джугашвили (Гуниной) Зоей».

Он долго смотрел на эту строку. Над ней ничего не проступало. Архиву не нужно было ничего ему показывать.

Он знал, чем это кончилось. В исходной ветви это кончилось в сорок третьем году, в Заксенхаузене, на колючей проволоке, через которую шёл ток. Но сначала это кончилось на кухне, в двадцать восьмом, выстрелом в грудь, который прошёл мимо сердца, и запиской, которую отец написал жене: «Передай Яше от меня…»

Он помнил эту записку целиком. Он сам её написал.

Глава 13. Яков

Год назад, в апреле, он не спал три ночи подряд.

Дату Архив дал неточно. [Попытка самоубийства Я. И. Джугашвили: март — апрель 1928 г. Оценки расходятся. Записка И. Сталина Н. Аллилуевой датирована 09.04.1928.] Значит, до девятого. Он вернулся из Сибири шестого февраля и с середины марта перестал ночевать на даче, хотя Надя просила, хотя на даче Светлане было лучше. Он сидел в кабинете на Потешном до трёх, до четырёх, с бумагами, которые мог читать где угодно, и слушал квартиру.

Яков приходил поздно. Стучал входной дверью, тихо, чтобы не разбудить, проходил по коридору в свою комнату. Иногда сначала на кухню: было слышно, как он гремит чайником, как сидит там, долго, без света. Каждый раз Сталин откладывал бумагу и ждал. Каждый раз Яков вставал, шёл к себе, и дверь его комнаты закрывалась.

Он не знал, где тот возьмёт оружие. В исходной ветви это не уточнялось. Он не стал искать. Если бы стал, пришлось бы обыскать комнату собственного сына, пока тот на занятиях, и он понимал, что после этого всё остальное будет уже неважно.

Разговор случился сам, на четвёртый вечер, в начале апреля. Яков вошёл в кабинет, не постучав, — он никогда не стучал, это раздражало, — и встал у порога. Двадцать один год, худой, сутулый, с отцовскими глазами и с материнским ртом, который Сталин помнил по фотографии, потому что живым он рот Като не помнил уже давно.

— Я женюсь, — сказал Яков. По-русски, с тем тяжёлым грузинским выговором, который так и не ушёл за семь лет в Москве. — На Зое. Мы решили. Я пришёл сказать.

Он ждал крика. Это было видно по тому, как он стоял: плечи подняты, руки в карманах, подбородок вперёд. Он готовился к крику несколько недель. Может быть, несколько месяцев. В исходной ветви крик был. Сталин помнил его не дословно, а по тому, что было потом.

— Сколько ей лет? — спросил Сталин.

— Шестнадцать.

— Дочь попа.

— Да.

Сталин отложил ручку. Внутри поднималось то, что поднималось всегда, когда кто-то из близких делал не так: горячее, тяжёлое, с привкусом железа. Оно хотело сказать: мальчишка, щенок, сам себя прокормить не можешь, а туда же. Оно знало, что говорить. Оно говорило это в исходной ветви, и Яков пошёл на кухню.

Он сжал пальцы левой руки — той, что когда-то была сухой, а теперь почти слушалась — и держал, пока не стало больно.

— Делай как знаешь, — сказал он. — Ты взрослый.

Яков постоял. Подождал, что будет дальше. Дальше ничего не было.

— Это всё? — спросил Яков.

— Всё.

Яков ушёл. Дверь его комнаты закрылась, и больше в ту ночь ничего не было слышно. Ни в ту, ни в следующую. Девятое апреля прошло. Десятое. Потом Яков с Зоей расписались в загсе на Пречистенке и сняли комнату в Хамовниках, у какой-то её тётки, и он перевёз туда чемодан и связку книг.

[Событие апреля 1928 г.: не состоялось. Ветвь расходится.]

Счётчик не сдвинулся. Жизни Архив считал по смертям, а Яков в апреле двадцать восьмого не умер и там, в исходной ветви. Пуля прошла мимо сердца. Здесь не было пули, и Архив записал ещё одно событие.

Он думал тогда, что решил это.

Ему понадобился год и строка в списке по Хамовникам, чтобы понять, что «делай как знаешь» — это не ответ, а тоже крик, только тихий. Яков ждал от отца хоть чего-нибудь. Злости, запрета, проклятия. Хоть чего-нибудь, что доказывало бы, что он отцу не всё равно. И получил: «Ты взрослый». Как получают справку.

* * *

Надя знала. Он понял это по тому, как она подняла голову, когда он вошёл в столовую со списком в руке.

Она сидела над учебником алгебры. Готовилась. Осенью она собиралась поступать в Промышленную академию, на текстильный, и занималась вечерами, когда засыпали дети, — упрямо, по задачнику для рабфаков, решая задачи, которые решала в гимназии и забыла. Он не возражал. Он помнил, что в исходной ветви она поступила туда же и что в академии её подруги рассказывали ей о голоде на Украине, о котором она не знала, потому что в Кремле о нём не говорили. Здесь им нечего будет ей рассказать. Он рассчитывал на это так же, как рассчитывал на урожай.

— Ты знала, — сказал он.

— Он приходил ко мне, — сказала Надя. — На прошлой неделе. В Кремль не пошёл, ждал у Боровицких. Мы ходили по Александровскому саду. Он спрашивал, как ты к этому отнесёшься.

— И что ты сказала?

— Что не знаю. — Она закрыла задачник, заложив палец. — Я правда не знаю, Иосиф. Год назад я бы сказала: он кричать будет. А ты не кричал. Ты теперь вообще редко кричишь. Я иногда думаю, что лучше бы кричал. Тогда хоть понятно.

Он сел напротив неё. Положил список на стол.

— Куда они хотят?

— В Германию. В Берлин. Он хочет учиться там на электрика. В Высшей технической школе. У него немецкий плохой, но Зоя учит, у неё гимназический. Он говорит, там можно учиться и работать.

— Почему не здесь?

Надя посмотрела на него долгим взглядом, и он увидел в этом взгляде то, чего не хотел видеть, — жалость. Не к Якову. К нему.

— Иосиф, — сказала она тихо. — Он не от страны уезжает. От фамилии. Здесь он — сын Сталина. Здесь, если он сдаст экзамен, скажут: потому что сын. Если не сдаст, скажут: даже сын у него дурак. Он не может зайти в столовую, чтобы на него не смотрели. Он хочет туда, где Джугашвили — просто грузинская фамилия, которую никто не может выговорить.

Он молчал.

— И от тебя, — сказала Надя. — Ты сам знаешь.

— Знаю.

— Что ты сделаешь?

Он посмотрел на список. «Джугашвили Яков Иосифович, 1907 г. р., студент». Неровный почерк писаря. Писарь, наверное, тоже узнал фамилию, — рука у него на ней чуть дрогнула, буква «ж» вышла выше остальных.

Он знал, что сделает тот, другой. Тот снимет трубку, позвонит в Моссовет, и паспорт не дадут. Не по суду, не по статье, — просто не дадут, затеряют заявление, и Яков месяц, два, три будет ходить в исполком, а ему будут говорить: на рассмотрении. Это было так просто, что даже не надо было звонить самому. Достаточно было, чтобы Власик, который принёс список, понял, что генсек недоволен. Власик понял бы без слов.

— Ничего, — сказал он.

Надя смотрела на него, не веря.

— Закон есть, — сказал он. — Закон один для всех. Если я позвоню, через неделю об этом будет знать вся Москва, а через месяц — вся страна. Что закон для всех, кроме тех, кого генсек не хочет отпускать. Тогда закона нет. Тогда все, кто взял паспорт и положил в комод, достанут его и сожгут. А те, кто не взял, будут знать, что брать бесполезно.

— Я не про закон спрашивала, — сказала Надя.

— Я знаю.

Она ждала. Он не мог сказать ей больше. Не мог объяснить, что видит над её головой серую точку, которую давно не открывает, потому что знает наизусть, что под ней, и что в последний раз, полтора года назад, дата стояла та же, что в двадцать четвёртом. Не мог сказать, что Германия — это не только Высшая техническая школа. Что через четыре года там придут к власти другие люди, через двенадцать они придут сюда, а через четырнадцать в немецком лагере его сын побежит на проволоку под током.

[Джугашвили Яков Иосифович. Попал в плен 16.07.1941 под Витебском. Погиб 14.04.1943, лагерь Заксенхаузен.]

Он не открывал эту строку. Она пришла сама, как приходят мысли, которые не хочешь думать.

— Я поговорю с ним, — сказал он.

* * *

Яков пришёл сам, в четверг, поздно вечером. Позвонил снизу из караулки, попросил пропустить, и его пропустили. Квартиру он отпер своим ключом: ключ у него так и остался, и Сталин никогда не просил его вернуть.

Сталин сидел на кухне. Он ждал его здесь, хотя не знал, придёт ли сегодня, и сел здесь нарочно, потому что не хотел, чтобы разговор был в кабинете, через стол, как приём посетителя.

Кухня была маленькая, с большой плитой, которую топили дровами, с медными кастрюлями на стене и с окном во двор. Здесь Надя варила детям кашу, когда отпускала кухарку. Здесь в исходной ветви его сын лёг на пол с дыркой в груди.

Яков остановился на пороге, увидел отца и замер.

— Садись, — сказал Сталин. По-грузински.

Яков не сразу сел. Он стоял, держа руку в кармане пальто, и Сталин смотрел на эту руку. Карман был оттянут вниз, тяжело.

Яков проследил его взгляд. Помедлил. Потом достал из кармана револьвер, старый, офицерский, с потёртой рукоятью, и положил на стол между ними. Аккуратно, рукоятью к отцу.

— Я его купил год назад, в марте, — сказал Яков. Тоже по-грузински. Грузинский у него был лучше русского, он вырос у тёток в Тифлисе, и на грузинском он не запинался. — У одного человека на Сухаревке. За восемь червонцев. Хотел, если ты скажешь «нет», то… — Он не договорил. — А ты сказал: «Делай как знаешь». И я не знал, что с ним делать. Год носил. Не знал, куда деть. Выбросить жалко, отдать некому.

Сталин смотрел на револьвер. Наган, семь патронов. Он взял его, откинул дверцу и стал выбивать шомполом патроны на ладонь, по одному, проворачивая барабан. Все семь. Положил патроны на стол кучкой, револьвер рядом.

— Я принёс отдать, — сказал Яков. — Завтра иду узнавать про паспорт. Через неделю дадут, мне сказали. Я подумал — не повезу же я его в Германию.

— Не повезёшь, — согласился Сталин.

Они помолчали. Из крана капала вода, медленно, в медную раковину.

— Ты будешь звонить? — спросил Яков.

— Нет.

— Почему?

— Потому что закон. — Он помолчал и понял, что это опять справка, а не ответ. Яков смотрел на него и ждал, и он видел, что Яков опять получил справку.

Он поднял голову.

— Потому что ты мне не всё равно, — сказал он. Слова шли тяжело, как будто их надо было выталкивать. По-грузински это было легче. По-русски он бы не сказал. — Если я тебя не пущу, ты будешь сидеть здесь, как в клетке, и ненавидеть меня. И будешь прав. А если пущу — может быть, когда-нибудь вернёшься. Сам. Не потому, что не выпустили.

Яков смотрел на него и не отводил глаз.

— Ты так никогда не говорил, — сказал он.

— Не говорил.

— Почему?

Он не знал, что ответить. Потому что не умел. Потому что его самого никто так не учил, ни отец, который пил и бил, ни мать, которая хотела, чтобы он стал священником. Потому что Като умерла, когда Якову было восемь месяцев, и он отдал сына тёткам и уехал, и почти не видел его четырнадцать лет, а когда забрал в Москву, это был чужой мальчик с её ртом, и он не знал, что с ним делать, как Яков не знал, что делать с револьвером.

— Потому что дурак, — сказал он.

Яков вдруг засмеялся. Коротко, удивлённо, как смеются, когда споткнулись на ровном месте. И перестал.

— Немцы, — сказал Сталин. — Германия. Ты понимаешь, что там будет?

— Что?

Он не мог сказать. Даже ему. Даже на этой кухне.

— Там будет плохо, — сказал он. — Не сейчас. Лет через пять. Я не знаю точно. Там будет власть, которая нас ненавидит. Там будут бить людей за фамилию. За любую фамилию, которая не та. Если ты там будешь, когда это начнётся, — уезжай. Сразу. Не жди, что пройдёт. Не пройдёт.

Яков смотрел на него внимательно, как смотрят на человека, который знает больше, чем говорит.

— Откуда ты знаешь?

— Я читаю газеты, — сказал Сталин. — Немецкие. Каждый день.

Это была правда, наполовину. Он действительно читал немецкие газеты, с двадцать пятого года, с переводчиком и без. Он следил за маленькой партией в Мюнхене, у которой на выборах прошлой весной было меньше трёх процентов. Он знал, что летом тридцать второго у неё будет тридцать семь.

— Хорошо, — сказал Яков. — Если начнётся — уеду.

— Обещай.

— Обещаю.

Метки над ним не было.

* * *

Утром Власик ждал его у машины, как ждал каждое утро, и, открывая дверцу, сказал, глядя мимо:

— Товарищ Сталин. Насчёт того списка. Может, мне в Моссовет позвонить? Товарищ там свой. Тихо. Никто не узнает.

Сталин остановился, не садясь.

Власик был человек простой и преданный, из крестьян, с тремя классами церковноприходской школы, с тяжёлыми руками и тяжёлым взглядом. Он не спрашивал, хорошо это или плохо. Он спрашивал, чего хочет хозяин. Тысячи таких людей по всей стране каждое утро спрашивали себя о том же, и не нужно было никому ничего приказывать: достаточно было, чтобы они угадали. В исходной ветви они угадывали всё лучше и лучше. В конце концов научились угадывать то, чего хозяин ещё и сам не знал.

— Нет, — сказал он. — Не надо звонить. Ни тебе, ни твоему товарищу, ни кому другому. Если я узнаю, что кто-то позвонил вместо меня, — тот, кто позвонил, будет искать работу. Ты понял?

— Понял, товарищ Сталин.

— Повтори.

Власик посмотрел на него с удивлением, и в первый раз за всё время, что Сталин его знал, в этом взгляде было что-то похожее на испуг. Не за себя — за порядок вещей.

— Никому не звонить, — повторил он. — Пусть дают, как всем.

— Как всем, — сказал Сталин и сел в машину.

На Политбюро в тот же день, после заседания, когда расходились, Молотов задержался у его стола.

— Мне сказали про Якова, — сказал он негромко. — Ты знаешь, что напишут? «Сын Сталина бежит из Советской России». Во всех газетах. В «Таймс». В «Последних новостях» у Милюкова. Это хуже любого баланса.

— Пусть пишут.

— Ты можешь это остановить одним словом.

— Могу, — сказал Сталин. — А потом каждый, кто прочитает закон, будет знать, что одного слова хватает. Вячеслав, ты сам был против закона. Хочешь доказать, что ты был прав, — попроси меня позвонить.

Молотов помолчал, поправил пенсне.

— Я не прошу, — сказал он. — Я предупреждаю.

— Спасибо. Пусть пишут, что бежит. Через год напишут, вернулся или нет. Это и будет ответ, а не то, что я им скажу.

Газеты написали. «Таймс» дала заметку на четвёртой полосе, сдержанную, с вопросительным знаком в заголовке. Парижские эмигрантские газеты — на первой, с восклицательным. Одна берлинская написала, что молодой Джугашвили выбрал свободу. Другая — что это ловкий трюк ГПУ, чтобы внедрить шпиона. Сталину переводили всё, и он читал всё, до конца, и откладывал.

Через неделю пришла вырезка из американской газеты, кажется, чикагской. Корреспондент, побывавший в Москве, писал, что сам ходил в Моссовет и стоял в очереди за паспортом вместе с советскими гражданами, и что очередь была длинная, но двигалась, и что люди в очереди спорили не о том, уезжать или нет, а о том, сколько стоит билет до Берлина. Корреспондент не знал, что из этого следует. Он честно написал, что не знает.

Эту вырезку Сталин не отложил, а положил в папку.

* * *

Паспорт Якову выдали через восемь дней. Обыкновенный, серо-зелёный, с гербом, за рубль двадцать — столько стоил бланк. В графе «цель выезда» было написано «учёба», а в графе «основания для отказа» — прочерк. Яков показал его Наде, Надя рассказала Сталину. Сам он паспорта не видел.

Уехали они в конце мая, с Белорусско-Балтийского вокзала, берлинским поездом через Негорелое и Варшаву. Провожать Сталин не пошёл. Пошла Надя, с Василием, который хотел посмотреть на паровоз. Василию было восемь лет, и он не понимал, почему все такие серьёзные.

Надя вернулась и сказала, что Зоя плакала, а Яков нет. Что Яков велел передать: напишет, как устроится. Что у Яши в чемодане были книги и одна старая фотография, которую Надя никогда не видела, — молодая женщина в грузинском платке, тёмные глаза, тонкий рот.

— Като, — сказал Сталин.

— Я так и подумала.

Вечером, когда все легли, он пошёл на кухню. Наган лежал в ящике его стола, разряженный, с патронами в отдельной коробке. Завтра он отдаст его Власику, и Власик сдаст его куда полагается. А пока он сел у окна, за тот же стол, и смотрел во двор, где горел один фонарь.

Строка над Яковом, наверное, изменилась ещё на вокзале. Он её не видел, Якова рядом не было. Но вечером, когда он сам спросил, Архив ответил:

[Джугашвили Яков Иосифович. Сведения после 05.1929: под вопросом. Ветвь расходится.]

Под вопросом. Как у Фрунзе. Он не знал, лучше это или хуже. Знал только, что строку с Заксенхаузеном Архив больше не показывал первой.

Счётчик ветви не сдвинулся. Жизнь, которую не спасли, а только отпустили, Архив не считал.

Он посидел ещё. Потом, уже вставая, по старой привычке, от которой полтора года себя отучал, посмотрел в сторону спальни, где спала Надя, — сквозь стену, сквозь две двери. Точка над ней была там, где всегда. Он открыл её. Впервые за полтора года.

[Аллилуева Надежда Сергеевна. 09.11.1932.]

Дата не сдвинулась ни на день.

Он закрыл окно и долго стоял посреди кухни, в темноте, слушая, как капает кран.

Глава 14. Заводы под ключ

Фотографии Брон привёз в картонной папке с американскими буквами, и первую, самую большую, положил на стол так, чтобы её было видно сразу.

Завод сверху. Снимали с аэроплана, в ясный день. Корпуса шли рядами, как грядки, — длинные, плоские, со стеклянными крышами, по которым тянулись тени от рам. Между ними пути, на путях вагоны. Справа река, на реке баржи. Слева трубы, их Сталин насчитал восемь и бросил считать. Внизу, в углу снимка, на краю, стояли автомобили, тысячи, тесно, как семечки в подсолнухе.

— Ривер-Руж, — сказал Брон. — Форд. Под Детройтом. Сто тысяч рабочих в три смены. С одного конца входит руда, с другого выходит автомобиль. Через три дня.

— Через три дня, — повторил Сталин.

— Руда приходит по реке, с Великих озёр. Здесь домна. Здесь прокатка. Здесь литейка. Здесь сборка, конвейер, сто метров. Здесь стекольный завод — у них своё стекло. Здесь электростанция. — Брон водил пальцем по снимку быстро, как будто сам там всё обошёл. Наверное, обошёл. — Строил всё это один человек. Архитектор. Альберт Кан.

Саул Брон был председатель Амторга, советского торгового общества в Нью-Йорке, через которое шла вся торговля с Америкой, потому что Америка не признавала СССР и посольства не было. Он был маленький, лысоватый, быстрый, в хорошем американском костюме, говорил по-английски лучше, чем по-русски, и это ему не прощали. В Москву он приехал на две недели, отчитываться. Отчёт был сорок страниц, и Сталин его прочитал ещё вчера. Сегодня он хотел послушать.

[Брон Саул Григорьевич. Председатель Амторга 1927–1930. Расстрелян в 1938 г.]

— Расскажите про Кана.

— Немец. Еврей, сын раввина, из Германии мальчишкой. — Брон пожал плечами, как будто это объясняло всё. — Начинал чертёжником. Сейчас у него в Детройте контора, четыреста человек. Он придумал, как строить завод из готовых элементов, железобетон, стандартные пролёты. Ему дают техническое задание — сколько тракторов в год, — он через месяц даёт проект. Через полгода завод стоит. Он строит быстрее всех в мире. Форд работает только с ним.

— Он с нами будет работать?

— Он уже сказал, что будет. Мы с ним говорили про тракторный в Сталинграде. Он спросил, сколько мы заплатим, я сказал, он сказал «да». Он сказал… — Брон усмехнулся. — Он сказал, что ему всё равно, кто заказчик. Что завод — это завод, он не голосует. Американцы так говорят.

Сталин смотрел на снимок.

В исходной ветви он хорошо знал, чем это кончилось. Кан спроектирует для них Сталинградский тракторный, потом Челябинский, потом десятки других. В тридцатом году откроет в Москве контору, два с половиной десятка американских инженеров, и за два года через неё пройдут больше пятисот заводов и четыре тысячи советских проектировщиков. Потом в тридцать втором контракт кончится, американцы уедут, а заводы останутся. Танки для войны будут делать на этих тракторных. Строили их люди, которых морили голодом, чтобы купить эти проекты на вывезенный хлеб.

[1930–1931: экспорт зерна из СССР — 4,8 и 5,2 млн т. Голод 1932–1933.]

— Сколько стоит? — спросил он.

Брон назвал. Сталин кивнул. Он знал цифру. Он хотел услышать, как Брон её произнесёт, и Брон произнёс её спокойно, как человек, который давно привык, что в Америке у всего есть цена.

— И Форд, — сказал Брон. — Форд хочет продавать нам машины. Не просто продавать — он готов поставить завод. Целиком, под ключ. Модель А, легковую, и грузовик. Он даёт чертежи, оснастку, учит наших людей у себя в Детройте. Мы покупаем у него детали на первые годы, пока сами не научимся. Он считает, что через десять лет у нас будет миллион автомобилей.

— Он так сказал?

— Он сказал, что люди, у которых есть автомобиль, не делают революций. — Брон опять усмехнулся. — Он, кажется, думает, что делает доброе дело. Против большевизма.

Сталин раскурил трубку.

— Пусть думает, — сказал он.

* * *

В Дирборне подписали тридцать первого мая, в тот же день, что и в исходной ветви. Это Архив сообщил сам, коротко: [Соглашение ВСНХ СССР с Ford Motor Company, 31.05.1929. Совпадает с исходной ветвью.]

Дальше совпадений становилось меньше.

В исходной ветви этой весной, в апреле, на Шестнадцатой партконференции, приняли пятилетку в «оптимальном» варианте, на двадцать процентов выше «отправного». А через полгода объявили, что и оптимальный мал, что пятилетку надо выполнить в четыре года, и начали писать цифры, которых не было ни у кого в голове. Чугун — семнадцать миллионов тонн к тридцать третьему. Выплавили шесть. Но чтобы написать семнадцать, нужно было хлеб на вывоз, а чтобы был хлеб на вывоз, нужно было взять его у мужика.

Здесь конференция приняла отправной вариант. С поправками, после двухнедельной драки, при которой Куйбышев два раза подавал в отставку, а Рыков один раз грозил. Отправной был меньше, медленнее, скучнее. Магнитка — к тридцать четвёртому, а не к тридцать второму. Сталинградский тракторный — к осени тридцатого, а не к лету. Кузнецк — неизвестно когда. Хлеб на вывоз — ноль. Платить предстояло лесом, нефтью, марганцем, пушниной, золотом, концессиями и долгами.

Серго пришёл к нему вечером, после конференции, и не сел.

Он ходил по кабинету — от стола к двери, от двери к окну, — и в комнате сразу стало тесно, как всегда, когда в ней был Орджоникидзе. Большой, с огромным носом, с густыми усами и с седой гривой, которая в сорок два года уже была почти белой. Нарком Рабоче-крестьянской инспекции, председатель ЦКК. Формально — контролёр. По характеру — строитель, которого посадили контролировать, и он от этого мучился.

— Ты что делаешь, Коба? — сказал он по-грузински, и голос у него был такой, что в приёмной, наверное, было слышно. — Ты что делаешь? Это что, пятилетка? Это пятилетка для старух! Магнитка в тридцать четвёртом! Ты знаешь, что там есть? Там гора из железа! Гора! Её нужно только взять! А мы будем ждать, пока Кан нарисует, пока Форд пришлёт, пока ты продашь сколько-то леса англичанам! Мы будем строить социализм в рассрочку!

— Будем, — сказал Сталин.

Серго остановился посреди комнаты.

— Ты сам говорил. В двадцать четвёртом. Что мы отстали от передовых стран на полвека, на век. Что это надо пробежать за десять лет, а не пробежим — нас сомнут. Ты говорил!

Он этого не говорил. Он скажет это в исходной ветви в феврале тридцать первого, на конференции хозяйственников. Серго не мог этого знать. Серго, видимо, слышал это от него в разговоре когда-то раньше, в другом виде, и запомнил так, как запоминают правильные мысли, — будто они были всегда.

[И. Сталин, 04.02.1931: «Мы отстали от передовых стран на 50–100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет…»]

— Говорил, — согласился он. — И сейчас говорю. Десять лет. У нас есть двенадцать. Может, тринадцать. Не четыре.

— Откуда ты знаешь, сколько у нас есть?

— Считаю, — сказал Сталин. — Серго, сядь.

Орджоникидзе сел. Не на стул — на край стола, как сидел, когда они были молоды и спорили в Баку, в Тифлисе, в ссылке.

— Ты хочешь пробежать за четыре года, — сказал Сталин. — Хорошо. Давай посчитаем, как это делается. Станки покупаем за валюту. Валюту берём за хлеб. Хлеба нужно много, мужик столько не продаст. Значит, отбираем. Отберём, — он помолчал, — раз. Мужик в следующем году посеет меньше. Опять отбираем. Опять меньше. На третий год в деревне голод, а заводы стоят, потому что строили их голодные люди, и строили плохо, и половину придётся переделывать. И мы говорим, что виноваты вредители. И сажаем инженеров. И ещё сажаем. И у нас есть Магнитка, а под Магниткой — бараки, а в бараках — те, кого мы привезли из деревни, где отбирали хлеб.

Серго смотрел на него и молчал.

— Ты откуда это взял? — спросил он тихо.

— Из головы.

— У тебя голова как у Троцкого стала, — сказал Серго. — Тоже всё видишь наперёд. — Он сказал это без злобы, с удивлением, и тут же махнул рукой. — Ладно. Хорошо. А если ты ошибаешься? Если у нас не двенадцать лет, а пять? Если они придут в тридцать третьем, а у нас Магнитка не готова?

Это был правильный вопрос. Единственный правильный. Сталин задавал его себе каждую ночь.

[Прогноз. Вероятность крупного внешнего нападения на СССР до 1936: низкая. Уверенность: низкая. Эффект развилки: значительный.]

Уверенность низкая. Всегда низкая, когда важно.

— Тогда мы будем драться тем, что есть, — сказал он. — Людьми, которые не голодали. Армией, которую не расстреляли. Я лучше буду драться с ними, чем с Магниткой в бараках.

Серго долго молчал. Потом слез со стола, подошёл, взял его за плечи обеими руками, тряхнул — легко, по-кавказски.

— Ты сумасшедший, Коба, — сказал он. — Но если ты прав, я тебе первый памятник поставлю. Из того самого железа.

Над ним висела точка: восемнадцатое февраля тридцать седьмого. Сталин на неё не посмотрел.

* * *

Троцкий принимал у себя, в Главконцесскоме, и встал навстречу, когда Сталин вошёл. Не из вежливости — из любопытства.

— Я так и думал, что придёшь сам, — сказал Троцкий. — Тебе нужно золото.

Он постарел за эти пять лет, хотя держался, как раньше, — прямо, остро, со вскинутой бородкой. Седины прибавилось, стёкла пенсне стали толще. Но глаза за стёклами были те же, быстрые, насмешливые, видящие собеседника насквозь и немного дальше. Он занимался концессиями пятый год, и занимался хорошо: так, как он делал всё, за что брался, — блестяще, с размахом и с таким презрением к тем, кто делал хуже, что работать с ним было почти невозможно.

— Мне нужна валюта, — сказал Сталин. — Золото тоже.

— Лена Голдфилдс, — сказал Троцкий, садясь. — Англичане. Работают с двадцать пятого года. Платят нам долю с добычи. Хотят расширяться на Алдан. Я им дам. Они пришлют драги, американские, и инженеров, и будут мыть золото так, как мы не умеем. Через пять лет мы научимся. Через десять — выкупим. Это первое.

— Второе?

— Колыма. — Троцкий вытащил из стола карту, развернул. Северо-восток, белое пятно с извилистыми синими нитками рек. — В прошлом году туда ходила экспедиция Геолкома. Билибин. Молодой, сумасшедший, двадцать восемь лет. Он нашёл россыпи на Среднекане. Пишет, что там золота больше, чем на Аляске. Я ему верю, он не из тех, кто врёт. Только туда нет дороги. Ни железной, ни шоссейной, никакой. Морем, от Владивостока, летом, а зимой — пятьдесят градусов.

Сталин смотрел на карту. Белое пятно было ему знакомо. Не по этой карте — по другой, которую он видел в ночь чтения, в двадцать четвёртом. На той карте это пятно было истыкано точками, и у каждой точки было название, и названия были короткие: «Бутугычаг», «Днепровский», «Серпантинка».

[1931: трест «Дальстрой». С 1932: Северо-Восточный исправительно-трудовой лагерь. Добыча золота силами заключённых. Оценки числа погибших расходятся: от десятков до сотен тысяч.]

— Кто будет добывать? — спросил он.

Троцкий посмотрел на него поверх пенсне.

— Это вопрос, — сказал он. — Добровольцев туда не загонишь. Там жить нельзя. Я думал… — Он помедлил. — Ягода мне предлагал. Неофициально. Говорит, у ГПУ в лагерях люди сидят без дела. Соловки переполнены. Можно их туда. Дёшево. Охрана, пайка, и никаких зарплат.

Он сказал это ровно, как говорят о том, что предлагали, не ручаясь. Метки не было, и Сталин понял, что Троцкий сам не решил и ждёт, что скажет он.

В исходной ветви Троцкий к этому времени был бы уже на Принкипо, и Колыма была бы не его вопрос. В исходной ветви Колыма была вопросом того, кто сейчас сидел напротив Троцкого. И тот ответил на этот вопрос так, что ответа хватило на двадцать с лишним лет.

Тот же самый человек. Тот же голос в голове: дёшево, охрана, пайка. Он слышал этот голос и сейчас. Голос был совершенно разумный. Голос умел считать: столько-то заключённых, столько-то тонн, столько-то валюты, столько-то станков. Голос не врал. Это было хуже всего. Голос был прав в арифметике.

— Нет, — сказал он.

Троцкий поднял брови.

— Нет, — повторил Сталин. — Ни одного заключённого на золото. Ни на лес. Ни на что, что пойдёт на вывоз. Если мы начнём продавать то, что делают заключённые, нам понадобится всё больше заключённых. И мы их найдём. Ягода найдёт. Он умеет.

— А кто тогда?

— Вольные. Вербовка. Договор на три года. Платить втрое, вчетверо против материка. Дорогу на Колыму строить за счёт концессии, пусть англичане вложатся, раз им так нужно. Жильё строить первым, а не последним. Кто отработает три года — квартира в любом городе, где захочет.

Троцкий смотрел на него долго.

— Это будет медленно, — сказал он наконец. — И дорого. Половина денег уйдёт на зарплату и на дорогу.

— Значит, медленно и дорого.

— Ты знаешь, что сказали бы на это наши товарищи в двадцатом? Что это буржуазный гуманизм. Что революция не делается в белых перчатках.

— Знаю, — сказал Сталин. — Я бы и сам так сказал.

Троцкий снял пенсне, протёр, надел. Потом засмеялся, тихо, совсем не так, как смеялся на трибуне.

— Знаешь, Коба, — сказал он. — Я пять лет пытаюсь понять, что с тобой случилось. В двадцать четвёртом ты прислал мне телеграмму. Правильную. Я ехал, откапывал поезд и думал: что это, ловушка? Потом ты не тронул меня на съезде. Потом не тронул на пятнадцатом. Потом отдал мне концессии — мне, Троцкому, — и не вмешиваешься. Теперь ты отказываешься от дешёвых рабочих рук ради… ради чего? Я не понимаю. Я привык понимать людей, а тебя не понимаю.

— Не надо меня понимать, — сказал Сталин. — Надо, чтобы работало.

— Это не ответ.

— Это ответ, Лев Давидович. Другого не будет.

* * *

Под ключ они стали покупать всё. Тракторный в Сталинграде — у Кана, с американской сталью, с американскими станками, привезёнными в разобранном виде, с американскими монтажниками, которые жили в бараке на Волге и пили, как русские. Автомобильный в Нижнем — у Форда. Металлургический в Магнитогорске — у Мак-Ки из Кливленда. Шарикоподшипниковый — у итальянцев. Электрические — у «Дженерал электрик» и у немцев. Платили лесом из Архангельска, который валили наёмные артели за деньги, а не заключённые за пайку, и потому валили меньше, и английские лесоторговцы ворчали, что поставки срываются, но покупали. Платили нефтью из Баку и Грозного. Марганцем из Чиатур. Пушниной. Золотом с Алдана и с Лены. Брали кредиты в Германии, под проценты, от которых Куйбышев каждый раз хватался за сердце. Темп был ниже. Куйбышев, Серго и Ворошилов говорили об этом на каждом Политбюро, и Сталин не спорил. Темп был ниже.

Летом пришло письмо из Михайловки.

«Товарищу Сталину. Пишет вам Горобец Степан Андреевич. Сидоренко Охрим поехал в Канаду в мае, до брата. Паспорт дали в Полтаве за месяц, как вы написали, и пошлину только за бланк. Он поехал смотреть. Обещал написать мне, как там. Вы просили, чтобы я вам сказал, вернётся ли. Пока не знаю. Как узнаю — напишу. А у нас всё добре. Кооператив взял второй трактор. Петро, мой старший, так и ездит трактористом. С уважением…»

Он положил письмо в ту же папку, где лежала чикагская вырезка.

* * *

В октябре Брон опять был в Москве, и снова на две недели. Пришёл с новыми фотографиями: монтаж тракторного, первый корпус, стальной скелет на фоне волжского неба.

— Есть одна вещь, — сказал Сталин, когда Брон кончил. — Слушайте внимательно. Это не приказ, это совет. Но совет очень серьёзный.

Брон выпрямился.

— Сколько у Амторга свободных денег на счетах в Нью-Йорке? Не в обороте — свободных.

Брон ответил. Сумма была небольшая.

— Не держите их в акциях. Никаких американских бумаг. Ничего, что продаётся на бирже. Переведите в золото или в доллары на счёт в банке, только в надёжном. Сделайте это в ближайшие две недели.

Брон смотрел на него, не понимая.

— Иосиф Виссарионович, биржа растёт шестой год. Все в Нью-Йорке покупают акции. Лифтёры покупают. Чистильщики сапог.

— Вот поэтому, — сказал Сталин. — Когда лифтёры покупают, пора продавать.

Брон ушёл озадаченный, но Сталин знал, что сделает. Брон всегда делал.

Вечером он долго сидел над тем, что Архив знал про эту осень. Не открывая окон, он и так помнил.

[24.10.1929: «чёрный четверг», обвал Нью-Йоркской фондовой биржи. 29.10: «чёрный вторник». Начало Великой депрессии.]

Через две недели в Америке рухнет всё. Заводы встанут. Станки, за которые просили золото, будут продавать за бесценок, лишь бы взяли. Инженеры, которые сейчас не хотели ехать в Россию даже за большие деньги, будут стоять в очереди в Амторг, тысячами, — так было и в исходной ветви. Он мог купить вдвое больше на те же деньги. Это было как урожай в чужом поле, который сам падает тебе в руки.

А за океаном, в Германии, кончатся американские кредиты, на которых держалась вся немецкая жизнь. Встанут немецкие заводы. Шесть миллионов безработных. И маленькая партия из Мюнхена, которой весной двадцать восьмого не хватило и трёх процентов, через год, на выборах тридцатого, получит восемнадцать.

[14.09.1930: выборы в рейхстаг. НСДАП — 18,3%. КПГ — 13,1%. СДПГ — 24,5%.]

Восемнадцать, тринадцать и двадцать четыре. Если сложить коммунистов и социал-демократов, их больше. В исходной ветви их не сложили. Коммунистам из Москвы велели бить социал-демократов, называть их социал-фашистами, главным врагом, хуже нацистов. Велел он.

Он посмотрел на телефон. До конгресса Коминтерна было далеко, а ждать конгресса было нельзя. Сложить надо было, пока было что складывать.

Он снял трубку.

— Бухарина, — сказал он. — И Пятницкого. Завтра в девять.

Глава 15. Коминтерн

Бухарин пришёл без пяти девять, Пятницкий — ровно в девять. Так было всегда, и по одному этому можно было понять обоих.

Бухарин был весёлый, невыспавшийся, в куртке, на которой не хватало пуговицы. Он вёл «Правду» и вёл Коминтерн — фактически, с двадцать шестого года, когда убрали Зиновьева, а должность председателя отменили. Пятницкий был сухой, аккуратный, в сером пиджаке, застёгнутом на все пуговицы. Почти тридцать лет назад он возил через границу «Искру» в двойных днах чемоданов. Теперь он заведовал в Исполкоме Коминтерна отделом международной связи: деньги, паспорта, курьеры, шифры. Всё, что делало из десятков партий одну организацию, проходило через его стол.

[Пятницкий Иосиф Аронович. Расстрелян 29.07.1938.]

[Бухарин Николай Иванович. Расстрелян 15.03.1938.]

Сталин погасил обе строки и показал на стулья.

— Германия, — сказал он. — Сколько у Тельмана членов партии?

— По последним данным — сто с лишним тысяч, — сказал Пятницкий, не заглядывая в бумаги. —

— А у социал-демократов?

— Под миллион.

— Нацисты?

Пятницкий пожал плечами.

— Тысяч сто, может, больше. У них учёт плохой, они растут. На прошлых выборах — два с половиной процента. В Саксонии в мае — пять.

— Николай, — сказал Сталин, — что пишет «Роте фане» про социал-демократов?

Бухарин поморщился, как от зубной боли.

— Ты сам знаешь, что пишет. «Социал-фашисты». После мая — иначе не пишут. Коба, я говорил на конгрессе, я говорил на пленуме: нельзя ставить на одну доску Гитлера и Гильфердинга. Меня не слушали. Немцы меня не слушали первые.

— После мая, — повторил Сталин.

Первого мая берлинская полиция запретила демонстрацию, коммунисты вышли всё равно, и полиция три дня стреляла в Веддинге и Нойкёльне, по баррикадам и по окнам. Больше тридцати убитых, почти все случайные. Полицей-президентом был социал-демократ Цёргибель, канцлером — социал-демократ. Немецкий коммунист, у которого брата застрелили у окна, не хотел слышать от Бухарина, что Цёргибель — не фашист.

— Слушай, Николай, — сказал Сталин. — Я хочу, чтобы ты написал немцам письмо. Не тезисы. Не резолюцию на сорок страниц. Письмо, которое Тельман сможет прочитать на собрании ячейки в Гамбурге, и докеры поймут. Слово «социал-фашизм» из обихода убрать. Совсем. Главный враг — нацисты. С социал-демократами — соглашение снизу и сверху: не срывать друг другу митинги, вместе защищать рабочие кварталы от штурмовиков, на выборах не биться насмерть. Если СДПГ правит в Пруссии — не голосовать против неё вместе с нацистами. Никогда. Ни под каким видом.

[09.08.1931: референдум о роспуске прусского ландтага. КПГ по указанию ИККИ голосует вместе с НСДАП и «Стальным шлемом».]

Бухарин смотрел на него, как человек, который три года стучал в дверь, и вдруг ему открыли изнутри.

— Ты серьёзно, — сказал он. Не вопрос.

— Серьёзно.

— Коба… Это же… — Бухарин встал, сел, опять встал. — Я напишу. Я сегодня напишу. Я давно хотел. Ты знаешь, что Клара Цеткин…

— Сядь, Николай. Это первое. Есть второе.

Бухарин сел.

— Коминтерн надо распустить, — сказал Сталин.

* * *

Тишина в кабинете стала такой, что слышно было, как в приёмной Поскрёбышев перекладывает бумаги.

Пятницкий не шевельнулся. Бухарин смотрел на Сталина с открытым ртом.

— Ты с ума сошёл, — сказал Бухарин тихо.

— Нет.

— Это Ленин создал. Девятнадцатый год, Кремль, пятьдесят человек, половина приехала нелегально, через фронты… Коба, это не учреждение. Это то, ради чего мы… — Он не договорил.

— Ради чего мы что?

— Ради чего вообще всё это! Революция в одной России — это не революция. Это эпизод. Ленин сам говорил: без германской революции мы погибнем.

— Не погибли, — сказал Сталин. — Двенадцать лет прошло. Германской революции нет. Венгерской нет. Китайская кончилась в Шанхае, в двадцать седьмом, и оружие у Чан Кайши было наше. Мы посылали деньги эстонцам, и в двадцать четвёртом в Таллине было восстание. Триста человек, Николай. К обеду всё кончилось. Потом расстреливали тех, кто остался.

— Ошибки были. Но…

— Иосиф Аронович, — сказал Сталин, не глядя на Бухарина. — Сколько мы в этом году отправили через ваш отдел?

Пятницкий ответил — в золотых рублях, тем же голосом, каким называл численность партии. Сталин мысленно перевёл её в станки, как теперь переводил всё.

— Сколько из этого — Германии?

— Около трети.

— Из чего живёт аппарат КПГ? Газеты, типографии, освобождённые секретари?

Пятницкий помолчал.

— Во многом — из нас.

— Вот, — сказал Сталин Бухарину. — Вот почему.

— Я не понимаю.

— Партия, которая живёт на чужие деньги, слушает того, кто платит. Нацисты говорят: коммунисты — агенты Москвы. Социал-демократы говорят то же. И это правда, Николай. Я им плачу. Каждая марка, которую я посылаю Тельману, — голос, который он теряет на выборах. А когда я велю ему сделать глупость — а я велю, ты меня знаешь, — он сделает, потому что я плачу.

— Ты не велишь.

— Я уже велел, — сказал Сталин. — На шестом конгрессе. «Класс против класса». Ты сам докладывал.

Бухарин покраснел пятнами.

— Это была уступка. Это была формула, её можно было толковать.

— Её и истолковали. Первого мая в Веддинге.

В исходной ветви он к этому времени уже вытолкал Бухарина из Коминтерна, летом, на десятом пленуме, поставил туда Молотова, и «социал-фашизм» стал не формулой, а приказом. Приказ выполнили.

— Иосиф Аронович, — сказал он. — Что вы думаете?

Пятницкий долго молчал.

— Технически это возможно. Сеть можно свернуть за полгода. Деньги — проще всего. Я только не понимаю, как мы будем знать, что происходит в странах.

— Для этого есть Разведупр. А коммунист, который ворует для нас чертежи в Эссене, — это провал партии и провал разведки сразу. Партию за него запретят, а разведчика из него не выйдет.

— Это правда, — сказал Пятницкий.

Пятницкий не кривил душой: он думал так давно, просто вслух такое не говорили.

— А мировая революция? — спросил Бухарин. Почти беззвучно, глядя в стол.

Сталин посмотрел на него.

В исходной ветви Бухарин в последней записке напишет «Коба» и спросит, зачем. Он видел эту записку в ночь чтения и не перечитывал.

— Мировой революции не будет, Николай, — сказал он. — Будет мировая война. Мне нужно, чтобы к ней в Германии были живые коммунисты, живые социал-демократы и как можно меньше нацистов. А у нас — чтобы было чем воевать и кому. Это всё.

— Ты говоришь, как Бернштейн.

— Возможно.

Бухарин поднялся.

— Я напишу немцам, — сказал он. — Про социал-фашизм я напишу, сегодня. А распускать… Распускать я голосовать не буду. Делай что хочешь. Я не буду.

Он вышел, не закрыв за собой дверь. Пятницкий встал, аккуратно закрыл её, вернулся и сел.

— Он напишет хорошее письмо, — сказал Пятницкий. — Лучше, чем кто-нибудь.

— Я знаю.

— А мне что делать, Иосиф Виссарионович?

Сталин подумал.

— Вы когда-то возили через границу литературу, — сказал он. — Теперь будете возить станки. Внешторг, Амторг, закупочные комиссии. Мне нужен человек, который умеет провезти что угодно куда угодно и не украсть. Таких мало.

Пятницкий кивнул. Его строку Сталин уже погасил и снова открывать не стал.

* * *

Тельман приехал в ноябре.

Он вошёл в кабинет так, как входят в цех: плечом вперёд, смяв кепку в кулаке. Большой, бритый затылок, тяжёлые руки — он и был грузчиком в Гамбургском порту, и кочегаром на пароходах. Ему было сорок три. По-русски он не говорил, и за ним вошёл переводчик — свой, немецкий, худой, остроносый, с быстрыми, почти весёлыми глазами.

Гейнц Нейман, член Политбюро КПГ, двадцать семь лет. По-русски он говорил чисто, с московскими словечками, и в Москве считался человеком Сталина. Это было правдой.

[Тельман Эрнст. Арестован 03.03.1933. Убит в концлагере Бухенвальд 18.08.1944.]

[Нейман Гейнц. Арестован в Москве 27.04.1937. Расстрелян 26.11.1937.]

Одна строка — Гитлер. Другая — он сам. Он погасил обе.

Тельман сел, положил кепку на колено и заговорил сразу, громко, как на площади. Нейман переводил, отставая на полфразы. Письмо Бухарина он прочитал три раза. Письмо правильное. Но пусть товарищ Сталин выслушает.

Тельман говорил долго. Про Кёслинер-штрассе, где стреляли по окнам. Про Союз красных фронтовиков, который запрещён, когда штурмовики ходят по улицам в форме. Про то, что если он придёт в Веддинг и скажет: товарищи, социал-демократы — наши союзники, — его освищут. Его, Тельмана. Не потому что они глупые. Потому что они хоронили своих.

— Он спрашивает, — сказал Нейман, — понимает ли товарищ Сталин, чего от него требуют. От него требуют пожать руку Цёргибелю.

Сталин курил и слушал. Тельман за весь разговор не сказал ни слова, в которое не верил. Честный, храбрый, не очень умный человек, которого любили докеры, потому что он был такой же, как они. Через три года и четыре месяца его арестуют, он одиннадцать лет просидит в одиночке и всё это время будет верить, что Москва его вытащит. В тридцать девятом Москва будет дружить с теми, кто его держит.

— Скажите товарищу Тельману, — сказал Сталин, — что я не требую жать руку Цёргибелю. Я требую, чтобы через три года его не повесили.

Нейман запнулся. Посмотрел на Сталина. Перевёл.

Тельман нахмурился. Что-то сказал коротко.

— Он спрашивает, кто его повесит.

— Те, кто сейчас ходит в форме и кого полиция не трогает. Скажите ему: у Гитлера сейчас два с половиной процента, через год будет восемнадцать. Если коммунисты и социал-демократы будут стрелять друг в друга, через три года он придёт к власти и первыми возьмёт коммунистов. Потом социал-демократов. Потом всех остальных. И Москвы рядом не будет, потому что Москва далеко, а лагерь — за городом.

Нейман переводил медленнее, но точно, не смягчая.

— Он говорит: восемнадцать процентов — это невозможно. Нацисты — мелкие лавочники и студенты. Рабочий класс за ними не пойдёт.

— Рабочий класс — нет. Безработные — пойдут. Германия стоит на американских деньгах, а вы видели, что было в Нью-Йорке месяц назад. Через три года будет шесть миллионов безработных, которые пойдут за тем, кто им скажет, кто виноват. Гитлер скажет: евреи, большевики и Версаль. Вы скажете: социал-фашисты. Кому поверят?

Тельман молчал долго. Потом заговорил тише.

— Он говорит, что он солдат партии. Если Исполком решил — значит, решил. Только просит время, чтобы объяснить людям.

— Скажите ему, что он не солдат.

Нейман поднял брови.

— Скажите ему: Исполкома скоро не будет. Ни приказов, ни денег из Москвы, ни одной марки. Его партия будет жить на взносы немецких рабочих. Захотят рабочие — будет партия. Я ему не приказываю. Я советую. Один раз.

Нейман переводил долго. Лицо у Тельмана менялось медленно, как у человека, у которого из-под ног убрали палубу, и он понял, что это не шторм, а берег.

Тельман встал. Надел кепку, снял. Сказал что-то, глядя прямо на Сталина.

— Он говорит, — Нейман помедлил, — что товарищ Сталин оставляет германскую партию одну.

— Да, — сказал Сталин. — Скажите: я оставляю её в Германии. Там, где она живёт.

Нейман перевёл. И добавил сам, по-русски, легко, с улыбкой:

— Мы, конечно, всё выполним, Иосиф Виссарионович. Не беспокойтесь.

[неискренне]

Нейман улыбался. Он умел говорить с Москвой и только что понял, что Москвы, с которой он умеет говорить, скоро не будет.

— Товарищ Нейман, — сказал Сталин, — выполнять ничего не нужно. Нужно, чтобы вы сами в это поверили. Иначе ничего не выйдет.

Нейман перестал улыбаться.

* * *

На Политбюро спорили два заседания.

Молотов говорил долго, по бумажке, ровно, без единого лишнего слова, и это было хуже, чем если бы он кричал. Коминтерн — рука Советской власти за границей. Без него Советский Союз окружён буржуазными государствами, и у него нет ни одного друга, кроме рабочих этих государств. Распустить Коминтерн — значит самим отрезать себе руку. Буржуазия поймёт, что мы ослабли. Она поймёт, что можно.

— Что можно? — спросил Рыков.

— Всё, — сказал Молотов.

Метки не было. Молотов верил. Это было самое неприятное в Молотове: он почти всегда верил.

Ворошилов спрашивал про разведку. Сталин ответил, что деньги останутся, только тратить их будет Берзин, а не Пятницкий. Куйбышев спросил, сколько это сэкономит, записал цифру на полях и подчеркнул два раза.

Бухарин молчал оба заседания. Сидел, рисовал на полях протокола птицу, большую, с распахнутыми крыльями, и штриховал её так, что продрал бумагу.

Голосовали поднятием руки. За: Сталин, Рыков, Томский, Калинин, Куйбышев. Против: Молотов, Бухарин. Воздержались: Рудзутак, Ворошилов.

Пять — два — два.

Когда расходились, Бухарин задержался.

— Резолюцию для Президиума Исполкома, — сказал он, не поднимая глаз. — Кто будет писать?

— Я думал — Пятницкий.

— Пятницкий напишет как бухгалтер. — Бухарин наконец посмотрел на него. Глаза у него были красные. — Если это нужно делать — пусть хоть будет сделано честно. Без «временного отступления», без «новой формы». Я голосовал против, но напишу я.

— Хорошо, Николай.

Бухарин кивнул и ушёл. Он и сейчас говорил то, что думал. Он всегда говорил то, что думал, — в этом была вся его беда.

* * *

Пленум Центрального комитета собрался в середине ноября. В исходной ветви на этом пленуме вывели Бухарина из Политбюро. Здесь Бухарин сидел в третьем ряду, с краю, и вертел в пальцах карандаш.

Троцкий взял слово на второй день.

Зал притих, как притихал всегда, даже когда его ненавидели. Он говорил час и семь минут, в листок не смотрел.

Он говорил, что большевики — не русская партия, а отряд мирового пролетариата, и отряд, который покидает армию, называется дезертиром. Что генеральный секретарь, который шесть лет назад клялся над гробом Ленина не щадить жизни, чтобы укреплять и расширять Коммунистический Интернационал, сегодня собственными руками несёт этот Интернационал на кладбище. Он процитировал клятву дословно. Он помнил её лучше, чем тот, кто её произносил, хотя сам тогда опоздал на похороны на пять часов.

Он говорил о термидоре: за спокойной жизнью приходит мещанин, за мещанином — бюрократ, за бюрократом — бонапарт. Что когда враги придут, рабочие Германии и Франции не поднимутся на защиту Союза, потому что Москва сама им сказала: вы нам не нужны.

— Вы предаёте революцию, — сказал он, и голос у него зазвенел, как звенел в восемнадцатом под Свияжском. — Не по злобе. По усталости. По трусости. Вы хотите тракторов от Форда и золота от англичан — и платите за них тем, ради чего мы взяли власть. История назовёт это своим именем. Это предательство.

Зал молчал. Потом кто-то захлопал, сзади, несколько человек. Потом перестали.

[Троцкий Л. Д. «Преданная революция». 1936.]

В исходной ветви он писал эту книгу в Норвегии, в изгнании. Здесь напишет раньше, в Москве. И её придётся напечатать. Иначе зачем всё.

Он взял слово в конце, коротко.

Он сказал, что товарищ Троцкий прав в одном: революции кончаются. Эта кончилась в двадцать первом году, с НЭПом, а все в этом зале восемь лет делали вид, что нет. Что Советский Союз отныне не будет посылать денег, оружия и инструкторов ни в одну страну мира. Что рабочих Германии защитят не директивы из Москвы, а их собственные голоса на их собственных выборах. И что Советский Союз защитят не рабочие Германии, а Красная армия, заводы и люди, которым здесь хорошо жить.

— Наружу мы больше не лезем, — сказал он. — Ни с деньгами, ни с оружием, ни с советами. Хотите — называйте это термидором. Я называю это: заниматься своим делом.

Он сошёл с трибуны. Хлопали больше, чем Троцкому. Не потому, что убедил: потому что генеральный секретарь. Это он тоже знал.

Резолюцию пленум принял. Против — тридцать один. Троцкий голосовал против. Бухарин воздержался.

* * *

В коридоре, у окна, где курили, Троцкий его догнал.

Все, кто шёл по коридору, ускоряли шаг. Троцкий был бледный, протирал пенсне и никак не мог протереть. Голос у него сел после трибуны.

— Ты закрыл дверь, Коба. Ты всё твердишь про свою дверь, про закон, про то, что люди могут уехать. А сам закрыл главную. Ту, через которую выходила идея.

Сталин помолчал.

— Идея пусть выходит, Лев Давидович. Хочешь — поезжай в Берлин читать лекции, закон тебе это позволяет, как всем. Хочешь — пиши, что я предатель, «Правда» напечатает. Я только перестал посылать за идеей деньги и винтовки.

— Зачем ты будешь это печатать?

— Затем, что если твоя идея правильная, она выйдет сама, без моего золота. А если ей нужно золото, значит, она не такая правильная, как ты думаешь.

Троцкий коротко засмеялся.

— Раньше ты был просто опасный, Коба. Я знал, что ты сделаешь. Теперь не знаю. Это страшнее.

Над ним горела строка, серая, полупрозрачная. Он открыл её — впервые за эти годы.

[Троцкий Лев Давидович. Койоакан, Мексика: ранен 20.08.1940, умер 21.08.1940. Ветвь расходится: под вопросом.]

Под вопросом. Ледоруба больше не было наверняка. Но и ничего другого не было.

— Иди домой, Лев Давидович, — сказал он. — Тебе завтра на работу. Англичане ждут ответа про Алдан.

Троцкий пошёл, потом обернулся.

— Самое смешное, что я и правда поеду. Отвечать англичанам про Алдан.

Он ушёл по коридору, прямой, быстрый.

* * *

Двадцать первого декабря «Правда» вышла с резолюцией Президиума Исполкома Коминтерна на первой полосе.

Резолюцию написал Бухарин. Она была короткая, две колонки. Коммунистический Интернационал, созданный в марте девятнадцатого года, когда казалось, что мировая революция начнётся завтра, выполнил свою задачу и больше не нужен. Компартии — самостоятельные партии своих стран. Они отвечают перед своими рабочими, а не перед Москвой. Исполком предлагает секциям одобрить роспуск до первого апреля тридцатого года. Подписи. Последней стояла подпись Бухарина, крупная, с росчерком, как будто он хотел расписаться за всех.

В тот же день, двадцать первого декабря, ему исполнялось пятьдесят. По метрической книге горийского собора — пятьдесят один, и на три дня раньше; он это знал и давно не поправлял.

В исходной ветви весь этот номер «Правды» был про него: портрет, приветствие ЦК, Ворошилов, Каганович, Серго, Куйбышев, полоса за полосой. Слова, которых он не просил и которые принимал всё легче, пока не перестал замечать.

Здесь на вопрос Поскрёбышева о юбилее он ответил: «Никак». Статьи всё равно подготовили, на всякий случай. Он позвонил Бухарину, и Бухарин снял всё, а внизу второй полосы, без спроса, поставил две строки мелким шрифтом: юбиляр просил приветствий не печатать. Сталин решил ничего не говорить.

Вечером дома был обычный ужин. Надя пришла из Промакадемии поздно, с чернилами на пальце. Она училась четвёртый месяц, ей было трудно, но глаза у неё были такие, каких он давно не видел. Она подарила ему простую вересковую трубку и сказала, что старую пора выбросить. Он не выбросил старую. Положил новую рядом.

Василий подарил рисунок: большой танк с красной звездой давил что-то маленькое и чёрное. Буржуев.

— А если буржуи не нападут? — спросил Сталин.

Василий подумал.

— Тогда танк поедет домой, — сказал он неуверенно.

— Правильно, — сказал Сталин. — Домой.

* * *

Письмо от Якова пришло к Новому году. Яков писал редко и всегда — Наде, а не ему. Надя давала ему читать. В этот раз она дала молча, и он понял, что ей не понравилось.

Яков писал, что учёба идёт, что немецкий он понимает, а говорит плохо, что в Технической школе в Шарлоттенбурге на него сначала смотрели как на зверя, а теперь привыкли. Что холод в Берлине мокрый, лезет под пальто.

А в конце было так:

«Здесь на улицах дерутся. Каждую субботу. Коричневые с красными, в Веддинге, во Фридрихсхайне. У нас в доме один студент, немец, ходит в коричневой рубашке, вежливый, здоровается. На прошлой неделе я пошёл с ним в Шпортпаласт, послушать их доктора. Хотел понять. Там было десять тысяч человек. Доктор маленький, хромой, кричит. Все говорят, что смешной. Я ушёл с середины. Мне было не смешно. Пусть отец не беспокоится. Меня никто не трогает. Пока».

Слово «пока» было подчёркнуто. Потом зачёркнуто. Но так, что всё равно было видно.

[Геббельс Йозеф. Гауляйтер Берлина с 1926. Покончил с собой 01.05.1945, Берлин.]

Сталин сложил письмо и отдал Наде.

— Он обещал, — сказал он. — Если начнут бить за фамилию — уехать.

— Его пока не бьют, — сказала Надя.

— Пока, — сказал Сталин.

Он ушёл в кабинет и долго сидел над картой Европы, не открывая Архива. Впервые за шесть лет у него в Германии не было ни одного человека, которому он мог приказать. Был Тельман, который будет пытаться. Был Нейман, который не поверил. Был Яков, который пошёл слушать доктора, чтобы понять.

Приказывать теперь можно было только своим. Он отодвинул карту и попросил у Поскрёбышева отчёты о летних манёврах округов. Не сводки наркомата — то, что писали сами командиры.

Глава 16. Нестеров

Связь пропала в десять сорок, и Нестеров понял это не по трубке, а по лицу телефониста.

Телефонист был молодой, белобрысый, из-под Витебска, и всё, что было у него на душе, было и на лице. Он крутил ручку аппарата, дул в трубку, крутил опять, и лицо у него делалось всё более детским и несчастным.

— Нету, товарищ командир. Нету линии.

— Давно?

— Да вот… только что была.

Нестеров посмотрел на часы. Десять сорок одна. По плану учений в десять пятьдесят пехота второго полка поднимается и идёт на высоту с отметкой «сто девяносто шесть», а в десять сорок пять его дивизион переносит огонь с высоты в глубину, на опушку за ней. Перенос по сигналу с наблюдательного пункта пехоты. Сигнал по телефону. Телефона нет.

Он вылез из окопчика на бровку и поднял бинокль. Было начало сентября, сухо, жарко не по-осеннему, и над всем полем стояла пыль, белорусская, лёгкая, как мука. Сквозь пыль высота виднелась бугром с тремя соснами. Пехоты не было видно. Пехоты никогда не было видно, пока она не вставала, а когда она вставала, было уже поздно.

— Посыльного, — сказал он. — Двух. Конных. На НП второго полка. Узнать, где пехота.

— Есть.

Конные ушли в пыль. До НП второго полка было три километра по прямой и пять по дороге. Нестеров сел на бровку и стал считать. Посыльный будет на месте через двенадцать минут, если не заблудится. Назад — ещё двенадцать. Двадцать четыре минуты. Пехота встанет через девять.

Можно было перенести огонь по плану, не дожидаясь сигнала. Это было правильно, если пехота встанет вовремя. Можно было не переносить, держать огонь на высоте, пока не скажут. Это было правильно, если пехота опоздает. Он не знал, встанет она вовремя или опоздает. Никто не знал. Знал, может быть, командир второго полка, но командир второго полка сидел в трёх километрах, с мёртвым телефоном в руке, и, наверное, тоже считал.

В десять сорок пять Нестеров перенёс огонь в глубину. По плану.

В десять пятьдесят одну пехота второго полка не встала, потому что её командир, не дождавшись переноса огня, решил, что артиллерия ещё бьёт по высоте, и задержал атаку. В одиннадцать ноль восемь, когда огонь давно ушёл за высоту и «противник» на ней успел, по условиям учений, вылезти из укрытий и встать к пулемётам, пехота встала и пошла. Посредник с белой повязкой на рукаве, который шёл с ней, записал в блокнот: «Наступление без поддержки артиллерии. Потери атакующих — сорок процентов».

Нестеров узнал об этом вечером, на разборе, и ещё узнал, отчего пропала связь. Линию перебило не «противником». Через линию гнали колхозное — нет, кооперативное, их теперь называли кооперативными — стадо, и бычок намотал провод на рога и утащил в болото метров на триста.

Вся армия смеялась над бычком два дня.

* * *

Андрею Нестерову было тридцать два года. Он был командиром артиллерийского дивизиона в стрелковой дивизии Белорусского военного округа, и в дивизионе у него было двенадцать трёхдюймовок образца девятьсот второго года, на конной тяге, триста сорок человек, двести лошадей, четыре телефонных аппарата, двадцать километров кабеля и ни одной радиостанции.

Радиостанция была в штабе корпуса. Одна. Её возили на двух повозках, и при ней было три человека, которые умели с ней обращаться, и все трое были с гражданки, из радиолюбителей, и обращались с ней как с капризным ребёнком: уговаривали, грели, ругали шёпотом. Нестеров видел её один раз. Она работала, когда хотела.

Он родился в Твери, в семье учителя гимназии. Учился в Михайловском артиллерийском училище, ускоренный выпуск шестнадцатого года, прапорщиком попал на Юго-Западный фронт, видел Брусиловский прорыв — не весь, свой кусок, четыре версты. В восемнадцатом пришёл в Красную армию сам, без мобилизации, потому что отец сказал, что армии нужны люди, которые умеют считать. Воевал на Восточном фронте, под Уфой, потом на Польском. Под Варшавой его дивизион отступал сорок дней, и он запомнил на всю жизнь, что отступали не потому, что поляки были сильнее, а потому, что левый фланг не знал, что делает правый, и узнавал об этом от поляков.

Он был умный. Он сам это знал и знал, что это не всегда хорошо. Он был неудобный: это тоже знал. Он говорил на разборах то, что думал, и не всегда выбирал, кому. За двенадцать лет службы на него написали четыре рапорта, два — комиссары, один — командир полка, один — бывший однокашник по Михайловскому, который хотел его дивизион. Рапорты легли в личное дело и лежали там. Ничего из этого не вышло. Он не знал, что раньше, в другие годы, при другом раскладе, из такого выходило.

Весной этого года в округе и в Ленинграде взяли несколько бывших офицеров. Говорили — большое дело, заговор, связи с эмиграцией. Нестеров тоже был бывший, и он месяц ложился спать, думая, что за ним придут. Не пришли. А в июне в «Красной звезде», на последней полосе, маленькой заметкой напечатали, что военный трибунал округа рассмотрел дело таких-то и таких-то, обвинение в заговоре признал недоказанным, двоих осудил за разглашение служебных сведений в частной переписке, остальных освободил. Без комментария.

Вера прочитала эту заметку вслух, за ужином, и потом долго молчала.

— Это что значит, Андрюша?

— Значит, суд, — сказал он.

— А раньше не было суда?

— Был. — Он подумал. — Не такой.

Вера была дочерью железнодорожника из Орши. Они поженились в двадцать четвёртом, в мае. У них была дочь Таня, шести лет, которая умела считать до тысячи и хотела быть лётчиком. Таня считала до тысячи вслух, по вечерам, медленно, и Нестеров, слушая из соседней комнаты, всегда думал, что она сбивается на тех же числах, на каких сбивался он сам в детстве: на семистах девяноста девяти.

* * *

После учений он сел писать.

Он писал три недели, по вечерам, после службы, при керосиновой лампе, потому что в военном городке электричество давали до одиннадцати. Вера ложилась, Таня засыпала, а он сидел на кухне, в шинели внакидку, потому что в сентябре уже было холодно, и писал. Черновики рвал. Перечитывал. Опять рвал.

Он начал с бычка. Потом подумал и бычка вычеркнул: смешно, а смешное не читают. Начал с цифр.

За три дня учений его дивизион потерял связь с пехотой одиннадцать раз. Восемь раз — обрыв линии. Два раза — телефонист не нашёл НП, потому что НП переехал. Один раз — бычок. В среднем на восстановление связи уходило сорок минут. За сорок минут в бою, если верить цифрам мировой войны, рота теряет до половины состава. Он приложил таблицу.

Он написал, что артиллерия, которая не знает, где её пехота, бьёт либо по пустому месту, либо по своим. Что на учениях этого не видно, потому что снаряды холостые. Что на войне это будет видно очень быстро.

Он написал, что выход один: радио. Не одна станция на корпус, а одна на дивизион. Потом — одна на батарею. Потом — у каждого передового наблюдателя, который идёт с пехотой, лёгкая переносная станция, чтобы он мог сам, без посыльных, сказать: «Перенести огонь на двести вперёд». Что то же самое нужно в танках, которые теперь будут покупать у англичан и строить свои: танк без радио — это слепой с дубиной, а танковый батальон без радио — это сорок слепых. Что людей для радио нужно готовить сейчас, тысячами, из радиолюбителей Осоавиахима, из школьников, из девушек — девушки, писал он, аккуратнее, и у них лучше слух. Что промышленности сделать столько станций не по силам, значит, надо купить завод или лицензию, как покупают тракторы.

Это всё было бы ничего. Это писали и до него, в журналах, в «Войне и революции», и он это знал. Он прочитал всё, что нашёл.

Неудобное было в последних двух страницах.

Он написал, что на разборе учений командир второго полка доложил о «частичной потере связи» и «отдельных недостатках во взаимодействии», а посредник в итоговом отчёте записал потери атакующих не сорок процентов, а четыре. Что Нестеров видел этот отчёт, потому что его дали ему подписать как командиру поддерживающего дивизиона, и он не подписал. Что если на учениях записывают четыре вместо сорока, то на войне узнают настоящую цифру, и узнают её не на бумаге. Что он не обвиняет ни командира полка, ни посредника: они сделали то, что делают все, потому что за сорок процентов снимают, а за четыре — нет. Что виноват не человек, а порядок, при котором выгодно врать. И что пока этот порядок не изменят, никакое радио не поможет, потому что и по радио будут докладывать четыре вместо сорока.

Он перечитал эти две страницы раз десять. Он знал, что это самое важное в докладной. Он знал, что из-за этих двух страниц её либо прочитают, либо выбросят, а его самого — неизвестно.

Он их оставил.

* * *

Комиссар дивизиона Гуляев прочитал докладную в кабинете, при нём, медленно, водя пальцем. Гуляев был хороший мужик, из донецких шахтёров, честный и неглупый, хотя образования у него было три класса и рабфак. Нестерова он уважал, и Нестеров его тоже.

Дочитав, Гуляев снял очки и потёр переносицу.

— Андрей Николаевич, — сказал он. — Ты зачем это пишешь?

— Затем, что это правда.

— Правда, — согласился Гуляев. — Я сам там был, видел. Правда. Только ты понимаешь, куда это пойдёт? Это пойдёт в штаб дивизии. Комдив прочитает про четыре процента и про сорок. Комдив позвонит командиру второго полка. Командир полка — его кум. И твоя бумага поедет в корзину, а ты поедешь командовать батареей в Кушку. Это в лучшем случае.

— А в худшем?

Гуляев помолчал.

— Раньше, — сказал он, — был бы худший. Сейчас — не знаю. Сейчас, говорят, судят. — Он постучал пальцем по последним двум страницам. — Вот это убери. Остальное пошлю, подпишусь рядом, вместе ответим. Про радио — это правильно, это любой поймёт. А это — убери.

— Без этого остальное ничего не стоит.

— Почему?

— Потому что, если врать, никакое радио не поможет.

Гуляев долго на него смотрел. Потом надел очки, взял ручку и расписался внизу последней страницы, под подписью Нестерова. Рядом написал: «Согласен. Военком Гуляев».

— Дурак ты, Андрей Николаевич, — сказал он. — И я с тобой дурак. Посылай.

Нестеров послал по команде, в штаб дивизии. И второй экземпляр, который он переписал отдельно, той же ночью, он отправил почтой, заказным, в Москву, на Знаменку, в Наркомат по военным и морским делам. Лично наркому. Так было нельзя. Так делали только сумасшедшие и жалобщики.

Он не сказал об этом ни Гуляеву, ни Вере.

* * *

В феврале его послали на курсы в Москву, в Военную академию РККА. Это был ответ из штаба дивизии — так он понял, — никакой: ни выговора, ни Кушки. Курсы были на три месяца, повышение квалификации старших командиров. Наверное, комдив решил, что так проще: убрать неудобного на три месяца, а там видно будет.

В конце февраля в большом зале академии был диспут. Нестеров пошёл, потому что все пошли.

На сцене за столом сидели трое. Посередине — сам Фрунзе. Нарком был сухой, жёлтый, с подстриженной бородкой, и пил из стакана воду, которую ему всё время подливал адъютант; говорили, что язва у него так и не прошла, хотя операции он тогда, в двадцать пятом, делать не стал, а уехал в Ялту и лечился водами. Говорили, что нарком вообще живёт на воде и на упрямстве.

Слева от него сидел Свечин. Справа — Тухачевский.

Свечину было пятьдесят два. Бывший генерал-майор, генерального штаба, профессор, автор «Стратегии», которую в академии читали все и с которой все спорили. Он был невысокий, плотный, с короткими седыми усами, в старой гимнастёрке без знаков различия, и смотрел в зал так, как смотрят на студентов, которые не выучили урок, но ещё могут выучить. Тухачевскому было тридцать восемь. Командующий Ленинградским округом, бывший подпоручик Семёновского полка, бывший командующий фронтом под Варшавой. Красивый, высокий, с тёмными глазами и спокойным голосом, в отлично сшитой форме. Зал на него смотрел, особенно женщины в задних рядах.

Говорили о будущей войне.

Тухачевский говорил первым. Будущая война, говорил он, будет войной машин. Танков, самолётов, моторов. Тот, кто первым соберёт кулак и ударит — на всю глубину обороны противника, сразу, танками, авиацией, десантами, — тот и победит. Война будет короткой и решительной. Её нужно вести на территории противника. Для этого нужны десятки тысяч танков и тысячи самолётов. Он назвал цифры, и зал ахнул. Он говорил хорошо, без бумажки, увлечённо, и Нестеров слушал и думал, что этот человек видит войну, как художник видит картину: целиком, сразу, красиво.

Свечин говорил вторым. Он встал, оправил гимнастёрку и сказал, что с уважаемым Михаилом Николаевичем согласен в одном: война будет войной машин. А дальше не согласен ни в чём.

Войну с большой европейской державой, говорил Свечин, одним ударом не выиграть. Он сказал это сухо, без нажима. Вот уважаемый Михаил Николаевич в двадцатом году пробовал взять Варшаву одним ударом. Зал зашумел. Тухачевский не шевельнулся. Будущая война будет долгой, продолжал Свечин. Её выиграет не тот, кто первым ударит, а тот, кто дольше продержится. У кого больше заводов, хлеба и людей, которые знают, за что воюют. Кто сумеет отступить и не развалиться. Кто заранее вывезет заводы туда, куда враг не дойдёт. Стратегия измора, а не сокрушения. Обороняться, изматывать, накапливать — и только потом бить. Для этого нужна не армия с десятью тысячами танков, а страна, в которой можно воевать три года. Тыл. Дороги. Резервы. Промышленность за Волгой.

— А для этого, — сказал Свечин, — сначала нужно, чтобы армия знала, где у неё правый фланг, а где левый. Простите, Михаил Николаевич, но под Варшавой этого не знал никто. Ни вы, ни Егоров, ни Будённый. Связи не было.

Зал опять зашумел.

Фрунзе постучал карандашом по графину и сказал, что прения открыты.

Нестеров не собирался выступать. Он сидел в двадцатом ряду и думал о бычке, о сорока процентах и о четырёх. Он думал, что оба правы — и тот, который хочет ударить, и тот, который хочет держаться. И оба говорят о войне так, как будто армия — это рука: подумал, и она сделала. А армия — это не рука. Это двенадцать трёхдюймовок на конной тяге и мёртвый телефон.

Он поднял руку раньше, чем успел передумать.

— Командир дивизиона Нестеров, Белорусский округ, — сказал он, вставая. — У меня вопрос к обоим докладчикам.

Тухачевский вежливо повернул голову. Свечин прищурился.

— Михаил Николаевич говорит о глубоком ударе танков. Александр Андреевич — о долгой обороне. Я командую артиллерийским дивизионом. На последних учениях я одиннадцать раз за три дня терял связь с пехотой. Один раз — из-за бычка. — Кто-то в зале засмеялся. Нестеров переждал. — Мой вопрос такой: как будет управляться глубокий удар, если батарея не знает, где её пехота? И как будет управляться долгая оборона, если штаб дивизии узнаёт об отходе соседа от противника?

В зале стало тихо.

— Это вопрос о технике связи, — сказал Тухачевский мягко. — Он будет решён. Промышленность…

— Промышленность сейчас не делает ни одной полковой радиостанции, — сказал Нестеров. — Я проверял.

Тухачевский посмотрел на него внимательно, без раздражения. Потом кивнул.

— Вы правы, — сказал он. — Это надо решать. Я запишу.

Свечин ничего не сказал, только посмотрел на Нестерова с интересом, как на ученика, который неожиданно выучил.

Фрунзе тоже что-то записал. Нестеров видел, как он поднял голову и посмотрел в двадцатый ряд, и опустил, и опять записал.

* * *

Через два дня его вызвали на Знаменку.

Он шёл по коридорам наркомата за дежурным, мимо часовых, мимо приёмных, по ковровой дорожке, которая гасила шаги, и думал, что это, наверное, из-за диспута. Что сейчас ему объяснят, что командир дивизиона не задаёт вопросов командующему округом при четырёхстах слушателях. Он был к этому готов. Он даже подумал, что Кушка — это не так уж плохо: там тепло, Тане будет полезно.

Дежурный открыл дверь, сказал: «Командир дивизиона Нестеров», — и закрыл дверь у него за спиной.

Кабинет был большой, с высокими окнами на Знаменку, с длинным столом, покрытым зелёным сукном, с картой Союза на стене. За столом сидел Фрунзе. Перед ним лежала тонкая папка, и Нестеров узнал свой почерк на верхнем листе.

А у окна, спиной к нему, стоял ещё один человек. Невысокий, в простом полувоенном френче без знаков различия, в мягких сапогах. Стоял и курил трубку, глядя на улицу.

Нестеров узнал его по спине раньше, чем тот обернулся. По портретам в газетах, которых, впрочем, было немного: в газетах его теперь печатали редко.

Тот обернулся. Лицо было рябое, немолодое, с усами, с тяжёлыми веками. Глаза — светлые, жёлто-карие, и смотрели они на Нестерова странно. Не так, как смотрят на подчинённого, и не так, как смотрят на незнакомого. Так смотрят на фотографию человека, которого давно не видели и не ожидали увидеть. Долго. Внимательно. С каким-то вопросом, который не задают вслух.

Нестеров стоял по стойке «смирно» и не знал, что делать с руками.

— Садитесь, товарищ Нестеров, — сказал Фрунзе.

Нестеров сел на край стула.

— Это ваше? — Фрунзе положил ладонь на папку.

— Так точно.

— Вы послали это мне лично. Через голову командира дивизии, командующего округом и начальника штаба РККА.

— Так точно.

— Вы знаете, что за это бывает?

— Так точно.

— И всё равно послали.

— Так точно.

Фрунзе посмотрел на человека у окна. Тот молчал.

— Последние две страницы, — сказал Фрунзе, — вы понимаете, что вы там написали? Вы написали, что командование округа систематически получает ложные сведения о ходе учений и не проверяет их.

— Я написал, что командованию выгодно их не проверять, товарищ нарком. Это не одно и то же.

— Не одно, — согласился Фрунзе и вдруг усмехнулся в бородку. — Хуже. — Он открыл папку на последней странице. Там, поперёк машинописного текста, синим карандашом, крупным, наклонным почерком было написано несколько строк. Фрунзе повернул папку к Нестерову. — Прочитайте.

Нестеров прочитал.

«Т. Фрунзе. Прочитал. Автор прав в главном. Радио — в каждую батарею и в каждый танк, срок обсудить, но не позже 1935. Подготовку радистов начать в этом году через Осоавиахим. Разборы учений проверять независимыми посредниками из другого округа. Автора не трогать. Дать ему дивизион, первым получающий радио, и полигон. Пусть покажет. Ст.»

Он поднял глаза. Человек у окна смотрел на него.

— Вы правда считаете, — сказал Сталин, — что сорок процентов записали как четыре?

Голос был негромкий, глуховатый, с акцентом, который Нестеров слышал раньше только по радио, и то один раз.

— Я видел отчёт, товарищ Сталин.

— А почему не подписали?

— Потому что это неправда.

— Вас могли выгнать из армии.

Нестеров помолчал.

— Если на войне будет так, как на учениях, — сказал он, — нас всех выгонят. Не из армии.

Сталин вынул трубку изо рта и посмотрел на неё, как будто в ней было что-то интересное.

— Сколько вам лет?

— Тридцать два.

— Тридцать два, — повторил Сталин. Он сказал это так, как будто сверял с чем-то. — У вас есть дети?

— Дочь. Шесть лет.

— Хорошо. — Сталин помолчал. Потом подошёл к столу, взял папку, полистал. — Товарищ Нестеров. Я задам вам один вопрос. Ответьте честно, не так, как отвечают начальству.

— Слушаю.

— Если бы германская армия завтра утром, в четыре часа, перешла границу на вашем участке, что сделал бы ваш дивизион?

Нестеров открыл рот. Закрыл. Подумал. Он подумал о дивизионе, о двенадцати трёхдюймовках, о лошадях, которые на ночь стоят в конюшне в трёх километрах от орудий, о телефоне, о посыльных. О штабе дивизии, который в четыре утра спит. О пакете с планом прикрытия, который хранится в сейфе у начальника штаба и вскрывается по сигналу. О сигнале, который должен прийти из штаба округа, из Смоленска.

— Ничего, товарищ Сталин, — сказал он. — Мы бы узнали об этом к обеду.

Фрунзе кашлянул. Сталин не пошевелился.

— Вот, — сказал он. — Сделайте так, чтобы узнали в четыре пятнадцать. Не к обеду. В четыре пятнадцать. Сколько бы на это ни ушло лет. Пишите мне. Не наркому, не командующему — мне. Раз в год, в январе. Раньше — если будет что сказать. Почтой, заказным, как вы любите. Я прочитаю.

— Есть, — сказал Нестеров.

Сталин кивнул, отошёл к окну и опять стал смотреть на улицу. Разговор был кончен. Фрунзе встал, Нестеров встал.

У двери, когда дежурный уже открыл её, Нестеров услышал за спиной, как Сталин сказал Фрунзе что-то тихо, так, что он не разобрал ничего, кроме двух слов: «…этого — беречь».

* * *

Обратно в Минск он ехал ночным поездом.

Курсы ему велели не дочитывать: в приказе, который ему отдали в наркомате, было сказано, что командир дивизиона Нестеров А. Н. назначается командиром опытного артиллерийского дивизиона при Белорусском военном округе, с прикомандированием к научно-испытательному полигону, и что ему поручается разработка и испытание порядка управления огнём с использованием средств радиосвязи. Под приказом стояла подпись Фрунзе.

Он лежал на верхней полке, в шинели, и не спал.

Он думал о синем карандаше. О словах «автора не трогать», в которых было что-то, чего он не понимал: зачем писать «не трогать», если и так никто не собирался трогать? Или собирался? Он думал о заметке в «Красной звезде». О Гуляеве, который подписался рядом. Надо будет написать Гуляеву.

И ещё он думал о вопросе.

Его спрашивали о войне много раз. На разборах, на экзаменах, на курсах. Спрашивали всегда одинаково: противник наступает, ваши действия. Противник наступал на рассвете, или в сумерках, или «в такое-то время». Но никто никогда не говорил: в четыре часа. Никто никогда не говорил: германская армия. Сейчас, в феврале тридцать первого года, у Германии была армия в сто тысяч человек, без танков, без авиации. Никто в здравом уме не говорил о германской армии на границе.

А этот человек сказал. Спокойно, как о деле решённом. «Завтра утром, в четыре часа». И смотрел при этом не на него, а куда-то сквозь, как будто видел и границу, и утро, и что-то ещё, что было за ними.

Поезд шёл на запад. За окном было темно, только изредка мелькал огонёк путевой будки, и опять темно. Нестеров лежал и смотрел в потолок вагона.

Четыре часа. Почему четыре?

Он не знал. Он заснул под Смоленском и спал до самого Минска, и ему снился бычок, который тащил по полю провод, и провод всё не кончался.

Глава 17. Тридцать второй

Погоду Архив знал лучше всего.

Люди после каждой развилки жили по-другому, и их строки бледнели, расплывались, уходили под вопрос. Кто кого назначит, кто с кем поссорится, кто когда умрёт — к тридцать первому году на половину таких вопросов Архив отвечал одним словом: расходится.

А погода не расходилась. Ветер дул с Каспия, когда дул, и ему было всё равно, отменили ли в Москве «великий перелом». Дожди шли по расписанию, которое в исходной ветви записали метеостанции и агрономы, и Архив отдавал его без тумана, всякий раз с одной и той же пометкой: совпадает.

В декабре тридцать первого он сел и спросил про следующий год.

[1932. Весна: холодная, затяжная, на Украине и Северном Кавказе сев задержан на 2–3 недели. Июнь — июль: жара, суховеи на юге. Массовое поражение пшеницы ржавчиной (Украина, Сев. Кавказ), засорённость посевов. Урожай зерновых в исходной ветви: оценки расходятся, 55–70 млн т.]

И ниже, без запроса, потому что Архив знал, о чём он спросит дальше:

[Голод 1932–1933. Основная причина: изъятие зерна при хлебозаготовках, включая семенной фонд. Погодный фактор — второстепенный (оценки расходятся). Погибших: оценки расходятся, 5,5–8,7 млн чел. (УССР, Казахстан, Сев. Кавказ, Поволжье, Зап. Сибирь).]

Он это знал с ночи чтения, и с тех пор каждый его шаг — Чаянов, Кондратьев, цена, Рубцовск, Горобец, закон о двери — был шагом в сторону от этой строки. Изъятия не было. Коллективизации не было. Мужик не резал скот, кочевников в Казахстане не сажали на землю под конвоем. Хлеб шёл на рынок, потому что за него платили. Исходный голод был сделан людьми, а эти люди здесь делали другое.

Но ржавчина была.

Жара была. Холодная весна была. Значит, хлеба в тридцать втором году будет меньше. Насколько — Архив сказать не мог: в исходной ветви поля были колхозные, разорённые, и их урожай здесь ничего не значил.

[Прогноз. Урожай зерновых 1932 в новой ветви: 66–76 млн т. Погодный недобор на Украине, Сев. Кавказе, Нижней Волге: 15–30% к 1931. Уверенность: средняя.]

Пятнадцать — тридцать процентов. Это не голод. Это недород. В царское время такой недород в трёх губерниях кончался тем, что весной ели лебеду, продавали коров, а в деревнях, где не было запаса, умирали дети. Не миллионы. Десятки тысяч. Толстой ездил кормить, земство открывало столовые. Это считалось нормальным.

Он посмотрел на цифру ещё раз и подумал, что десятки тысяч тоже не годится.

* * *

На следующее утро он вызвал Кондратьева.

Николай Дмитриевич пришёл в старом сюртуке, который носил ещё в Тимирязевке, с толстой папкой и с карандашом за ухом, о котором забыл. Он работал в Госплане шестой год, руководил там сельскохозяйственной секцией вместе с Чаяновым, и его цены — двадцать восьмого, двадцать девятого, тридцатого — держались. Держались не сами: каждую осень на Политбюро Молотов предлагал их «пересмотреть с учётом классовой обстановки», и каждую осень Сталин не давал. Но держались.

[Кондратьев Николай Дмитриевич. В исходной ветви: арестован 19.06.1930. Расстрелян 17.09.1938.]

Строка давно была серая. Сталин её не гасил: пусть висит. Напоминает.

— Николай Дмитриевич, — сказал он. — Сколько сейчас стоит пшеница в Чикаго?

Кондратьев посмотрел на него с удивлением, потом заглянул в папку.

— Около пятидесяти центов за бушель, Иосиф Виссарионович. Это… — он подумал, — на моей памяти так дёшево не было никогда. В Канаде фермеры не могут продать, в Бразилии кофе жгут в паровозных топках вместо угля.

— Сколько мы можем купить?

Кондратьев замер с карандашом в руке.

— Купить? — повторил он.

— Купить. Пшеницу. Рожь. Кукурузу на корм. В Канаде, в Аргентине, в Америке. Сейчас, пока дёшево. И положить в элеваторы. На Украине, на Северном Кавказе, на Нижней Волге, в Казахстане.

Кондратьев долго молчал. Потом снял карандаш из-за уха — оказывается, он про него помнил — и написал что-то на обложке папки. Цифры. Зачеркнул. Написал опять.

— Иосиф Виссарионович, — сказал он осторожно. — Россия сто лет продавала хлеб. Мы до войны были первые в мире по экспорту. Купить хлеб за границей… Я не говорю, что это неразумно. Я говорю, что это будет понято… политически.

— Как?

— Как признание. Что мы не можем себя прокормить. Что нэповская деревня не справляется. Ваши противники… — Кондратьев запнулся. — Наши противники скажут, что это провал кооперации.

— А это провал?

— Нет, — сказал Кондратьев быстро. — Урожай тридцать первого был нормальный, кроме засушливых районов на Востоке. Запасы у крестьян есть. Цена держится.

— Тогда зачем покупать, вы спросите?

Кондратьев улыбнулся краем рта.

— Я хотел спросить, Иосиф Виссарионович.

— Затем, что дёшево, — сказал Сталин. — Затем, что вы мне сами говорили, ещё в двадцать седьмом: урожаи в России колеблются, и раз в пять — семь лет бывает недород. Последний был в двадцать четвёртом, в Поволжье. Тридцать первый на Востоке — засуха, в Казахстане сено выгорело. Значит, в ближайшие год-два опять что-то будет. Где — не знаю. Когда — не знаю. Но пусть, когда будет, хлеб уже лежит в элеваторе, а не плывёт из Канады. Это страховка. Вы же экономист. Страховку покупают, когда она дешёвая.

[неискренне]

Метка встала над словами «где — не знаю».

Кондратьев смотрел на него внимательно, долго. Сталин знал этот взгляд: так смотрел Чаянов, когда в двадцать пятом сказал «я вам верю», и Сталин ответил «не верьте, проверяйте». Кондратьев проверял. Он видел, что генеральный секретарь знает что-то, чего не говорит, и решал, важно ли ему, что именно.

— Страховка, — повторил Кондратьев. — Хорошо. Это я могу посчитать. Это я могу защитить на Политбюро. Сколько?

— Полтора миллиона тонн. Лучше два.

Кондратьев присвистнул и сам смутился.

— Это валюта, Иосиф Виссарионович. Это… это половина того, что Серго просит на Магнитку на будущий год.

— Знаю, — сказал Сталин. — С Серго я поговорю сам.

* * *

С Серго поговорить было трудно.

Орджоникидзе был теперь наркомом тяжёлой промышленности: в январе ВСНХ разделили на три наркомата, и Серго получил самый большой. Новый кабинет на площади Ногина был ему мал, как всякий кабинет. Он знал наизусть все стройки «пятилетки для старух» и про каждую мог говорить час. Магнитка поднималась: Мак-Ки строили домну, и первую плавку обещали к весне тридцать третьего. Не к тридцать второму, как было в исходной ветви. Но обещали твёрдо.

— Хлеб? — сказал Серго. — Ты хочешь купить хлеб? У канадцев? За мою валюту?

— За нашу валюту.

— За мою! — Серго ударил ладонью по столу так, что подпрыгнула чернильница. — Коба, я каждый доллар выпрашиваю! Я у Куйбышева на коленях стою! Мне Кан пишет, что монтажники в Челябинске сидят без станков, потому что станки не оплачены! А ты хочешь купить пшеницу, когда своя есть!

— Своя есть сейчас.

— И будет!

— Может быть, — сказал Сталин. — Серго, я у тебя прошу полгода. Отложи заказ на прокатный стан для Кузнецка на полгода. Только его. Остальное не трогаю.

— Полгода — это год!

— Значит, год.

Серго остановился посреди кабинета и посмотрел на него. Долго. Как Кондратьев.

— Ты опять что-то знаешь, — сказал он. — Как в двадцать девятом. Сидишь и знаешь, а нам не говоришь. Ты хоть понимаешь, как это выглядит со стороны? Как будто ты с кем-то советуешься. С кем-то, кого мы не видим.

Сталин промолчал.

— Ладно, — сказал Серго тихо, по-грузински. — Ладно, Коба. Полгода. Но если урожай будет хороший и твоя пшеница сгниёт в элеваторах, я эту гнилую пшеницу привезу тебе в Кремль. Мешок. И поставлю вот тут, у стола. Чтобы ты каждый день смотрел.

— Привези, — сказал Сталин. — Я буду рад.

Это была правда.

* * *

На Политбюро решение прошло с трудом, шесть против трёх.

Молотов был против. Он говорил, что страна, которая до войны кормила пол-Европы, не должна покупать хлеб у империалистов, что это удар по престижу, что это прочитают как слабость. Что если нужен резерв, его можно создать внутри: повысить заготовительный план на десять процентов и положить излишек в элеваторы. Это было разумно, и Молотов верил в каждое слово.

— Повысить план — значит взять у мужика больше, чем он хочет продать, — сказал Сталин. — По какой цене? По той же? Не продаст. По большей? Тогда это дороже канадской. Канадская сейчас дешевле нашей, Вячеслав. Ты понимаешь? Дешевле. Мы бы продавали ниже себестоимости. А покупаем — ниже себестоимости.

Кондратьев, приглашённый, докладывал двадцать минут, с таблицами. Цена, фрахт, страховка, хранение. Выходило, что канадская пшеница, доставленная в Одессу, стоила на одиннадцать процентов дешевле украинской на ссыпном пункте. Куйбышев проверил цифры на полях и кивнул. Это решило дело.

Покупали тихо, через Амторг и через «Аркос» в Лондоне, разными партиями, у разных фирм, чтобы не поднять цену. Брон в Нью-Йорке и Пятницкий в Лондоне — Пятницкий, как выяснилось, торговался лучше любого купца. Суда пошли в Одессу, в Новороссийск, в Херсон, в Мариуполь. Зерно ссыпали в элеваторы Комитета резервов при СТО, под замок и под охрану. Никто, кроме двенадцати человек, не знал, сколько его там.

В «Известиях» об этом напечатали одну строку в разделе внешней торговли: «Закуплена партия продовольственного зерна для государственного резерва». Эмигрантские газеты в Париже увидели строку и написали, что в России опять голод. Им не поверили. В России не было голода. Пока.

* * *

Весна пришла поздно.

В марте на Украине лежал снег. В апреле шли холодные дожди, и сеять начали на две, на три недели позже обычного. Кондратьев ездил по югу и слал из Харькова, из Ростова, из Полтавы короткие телеграммы: «Сев запаздывает. Озимые перезимовали удовлетворительно. Яровые под вопросом».

В июне ударила жара. В июле — суховей, горячий, из степи, такой, от которого колос не наливается, а сохнет пустой. И сразу за суховеем — ржавчина. Рыжая, пыльная, на стеблях и листьях пшеницы. Кондратьев прислал из-под Зиновьевска образец в конверте: два стебля, обсыпанные рыжей пылью, как ржавые гвозди.

[Совпадает с исходной ветвью.]

Он смотрел на эти стебли на своём столе и думал о том, что солнце одно. И ветер один. И ржавчина одна. В исходной ветви этот самый суховей прошёл по тем же полям, и та же рыжая пыль села на те же стебли. Только поля тогда были колхозные, без лошадей, перерезанных в тридцатом, и люди на них работали без охоты, потому что хлеб всё равно заберут. И когда ржавчина съела треть урожая, у них забрали оставшиеся две трети. И семена. И то, что было в погребах.

Разница была не в погоде. Разница была только в том, что делали люди.

* * *

Письмо из Михайловки пришло в начале сентября. Он ждал его, хотя не признался бы.

«Товарищу Сталину. Пишет вам Горобец Степан Андреевич. Урожай в этом году поганый. Ржа побила пшеницу, и жита меньше, и ячменя. Против прошлого года взяли мы, может, две трети. У соседей так само. В Байраках хуже, там сеяли поздно. Но я вам скажу, что голода не будет. У нас в кооперативе запас с прошлого года, и у людей в коморах есть. Цену держат, как вы обещали, и в Полтаве, говорят, будут продавать хлеб из какого-то резерва, кому не хватит, по твёрдой цене. Люди не верят, что из резерва, говорят, что из Америки. Я говорю — какая разница, лишь бы хлеб.

Петро женился. Иван пошёл учиться в Полтаву на агронома, к Тимошенку в техникум. Андрий и Ганна дома.

Охрим Сидоренко написал с Канады. Живёт у брата в Саскачеване. Пишет, что там тоже беда, засуха три года подряд, пыль стоит до неба, а пшеница такая дешёвая, что не окупает, чтобы до элеватора довезти. Пишет, что в Америке фермеры кукурузу в печках палят, бо дешевле угля. Пишет, что брат его банку должен и, может, землю заберут. Пишет, что думает. Про что думает, не пишет. С уважением…»

Он перечитал письмо дважды. На словах «не окупает» остановился и долго смотрел.

Пшеница, которую в Саскачеване не стоило даже везти до элеватора. Пшеница, которую он купил. Может быть, ту самую — с поля, на котором работал Охрим Сидоренко, уехавший в Канаду, чтобы быть подальше от Советской власти. И теперь эту пшеницу будут продавать по твёрдой цене в Полтаве соседям Охрима, чтобы они дожили до весны.

Он подумал, что Охрим, если узнает, засмеётся. Или выругается. Или и то и другое.

Он положил письмо в папку, где лежали все письма из Михайловки, и вырезка из Чикаго, и где для письма о том, вернётся ли Охрим, было оставлено место.

* * *

В октябре пришёл Косиор.

Станислав Викентьевич был генеральным секретарём ЦК КП(б)У пятый год. Невысокий, коренастый, с широким крестьянским лицом, которое было совсем не крестьянским — он был из рабочих, из донецких металлистов, сын поляка-рабочего. Аккуратный, исполнительный, осторожный. Он приехал с докладом о заготовках, и доклад был плохой. План по Украине выполнили на шестьдесят процентов. Хлеба не было. Цена держалась, но продавать было нечего: себе бы оставить.

[Косиор Станислав Викентьевич. Расстрелян 26.02.1939.]

В исходной ветви этот же Косиор этой же осенью тоже приезжал в Москву с плохими цифрами. Он тоже просил снизить план. Ему снизили — немного, на бумаге. А потом приехал Молотов с комиссией, и начались «чёрные доски», и обыски, и изъятие семенного фонда, и запрет выезда из сёл, и заставы, которые снимали с поездов людей, ехавших за хлебом в Россию.

Здесь Молотов сидел за столом в его кабинете, справа от Косиора, и держал в руке листок.

— Шестьдесят процентов, — сказал Молотов. — Станислав Викентьевич, на Северном Кавказе — семьдесят. На Нижней Волге — семьдесят два. У вас — шестьдесят. Где хлеб?

— В поле остался, Вячеслав Михайлович. Ржавчина. Недород.

— У соседей тоже ржавчина.

— У соседей меньше.

Молотов положил листок на стол.

— Я предлагаю, — сказал он Сталину, — дать Украине встречный план. На декабрь. Довести до восьмидесяти процентов. Мобилизовать партийный актив, проверить, где хлеб припрятан. Кулак всегда прячет хлеб в недород, чтобы весной продать втридорога. Это не я придумал, это всегда так было.

Молотов говорил то, что думал. В этом и было дело.

Сталин посмотрел на него. Потом на Косиора. Косиор сидел, глядя в стол, и молчал, как молчит человек, который знает, что сейчас решат не о хлебе, а о нём.

Сталин подумал о том, как легко это было бы. Как разумно звучит. Встречный план — это не изъятие, это просто план. Проверить, где припрятан, — это не обыск, это проверка. Мобилизовать актив — это не террор, это работа. И каждое слово — правда. Кулак прячет. План не выполнен. Город надо кормить. Так оно и начиналось, в исходной ветви. Не с приказа «морить голодом». С разумных слов разумных людей, каждый из которых верил.

— Нет, — сказал он.

Молотов поднял голову.

— Нет, Вячеслав. Встречного плана не будет. Украине снижаем план до того, что она сдала. Шестьдесят процентов — это и есть выполнение. Остальное — недород, мужик не виноват, что пшеница поржавела. — Он повернулся к Косиору. — Станислав Викентьевич. В Одессе и в Херсоне лежит резервное зерно. Сколько вам нужно, чтобы дотянуть до нового урожая — на хлеб, на семена, на корм?

Косиор поднял глаза. В них было что-то, похожее на испуг. Он, видимо, ждал чего угодно, только не этого.

— Я… Мне надо посчитать, Иосиф Виссарионович.

— Посчитайте. Только честно. Не меньше, чем нужно, чтобы понравиться Москве. Если не хватит — будет ваша ответственность. Если останется — вернёте.

— Семенной фонд, — сказал Косиор медленно, как будто проверяя, правильно ли он понял. — Семенной фонд в сёлах трогать не будем?

— Семенной фонд не трогать ни под каким видом. Ни в одном селе. Ни одного пуда. Если кто-то тронет — под суд. Напишите это в директиве от моего имени.

Молотов молчал. Потом встал, взял свой листок, сложил его вчетверо и положил в карман.

— Ты отдаёшь резерв, который мы купили на Магнитку, — сказал он ровно. — Ты отдаёшь его тем, кто не сдал хлеб. На будущий год все будут знать, что можно не сдавать, и Москва отдаст свой.

— На будущий год будет хороший урожай, — сказал Сталин. — И все будут знать, что, когда плохо, Москва не отбирает, а даёт. Посмотрим, Вячеслав, кто из нас прав.

— Посмотрим, — сказал Молотов.

Он вышел. Косиор вышел за ним, и уже в дверях оглянулся, как оглядываются, когда хотят что-то сказать и не знают как. Не сказал.

* * *

Ночью он сидел один.

Директива ушла в Харьков в восемь вечера, за его подписью и за подписью Рыкова. Семенной фонд не трогать. План снижен. Резервное зерно — по твёрдой цене через кооперацию в районы недорода. Выезд из сёл свободный: кто хочет ехать за хлебом или на заработки — едет. Последний пункт он вписал сам, от руки, на полях. Его в проекте не было. Его никто не просил.

Было без четверти два. Он не ложился и не звонил.

Счётчик в углу зрения стоял на месте седьмой год. События он давно не считал — их набралось с полтора десятка. Жизнь — одна. Фрунзе. Всё остальное — Троцкий, Яков, Горобец, дверь, Коминтерн — Архив считал событиями, но не жизнями, потому что никто из этих людей ещё не умер в исходной ветви к тому дню, когда здесь что-то изменилось. Того, чего ещё не случилось, Архив не считал.

А без десяти два счётчик мигнул.

Сначала он не понял. Цифра в углу зрения, которая семь лет была единицей, дёрнулась, исчезла, и на её месте побежали знаки, быстро, как в кассовом аппарате. Потом остановились.

[Голод 1932–1933: в новой ветви не состоится. Семенной фонд сохранён, запасы достаточны до урожая 1933. Устойчивый исход.]

[Расхождение с исходной ветвью. Сохранено жизней — оценка: 5,5–8,7 млн. Оценки расходятся. Уверенность: высокая.]

Он смотрел на цифру долго.

Пять с половиной — восемь и семь десятых миллиона. Он не мог себе этого представить. Никто не мог. Это было столько, сколько жило в Москве и Ленинграде вместе. Это были чьи-то дети, которые весной тридцать третьего не умрут. Степан Горобец, Мария, Петро, Иван, Андрий, Ганна. Это были казахские аулы, которые не уйдут в Китай и не лягут в степи. Это были кубанские станицы, которые не занесут на «чёрные доски». Это были люди, которые никогда не узнают, что могли умереть. Которые будут жить, ругать цену, ругать кооператив, ругать Москву и его самого, рожать детей, уезжать в Канаду, возвращаться или не возвращаться — и ничего не узнают.

И никто, кроме него, никогда этого не узнает.

Он подумал, что, наверное, должен что-то почувствовать. Радость, облегчение, гордость. Он прислушался к себе. Ничего такого не было. Было тихо и пусто, как в комнате, из которой вынесли гроб.

Потом он понял, что это за пустота. Это было место, где восемь лет лежал страх. Не за себя. За ту строку из ночи чтения, которую он каждый день носил с собой и каждый день не перечитывал. Строки больше не было. Место осталось.

Он посидел ещё. Потом встал и прошёл тёмным коридором к её комнате. Дверь была приоткрыта. Надя спала, отвернувшись к стене; на тумбочке лежал учебник химии с карандашом вместо закладки.

Он остановился на пороге и не вошёл. Её строку он открывал редко, раз в несколько лет, и каждый раз давал себе слово, что больше не станет. Сегодня открыл.

[Аллилуева Надежда Сергеевна. 09.11.1932.]

Пять с половиной миллионов — и ни одного дня для неё. Голод был делом людей, и люди его отменили. Девятое ноября было делом одного человека, который не голодал и не боялся обысков. Её собственным делом. И его.

Он постоял ещё и пошёл обратно, ступая так, чтобы не скрипнули половицы.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге