Обложка Осень семнадцатого

Осень семнадцатого

Василий Щепетнев

0% прочитано
Стандартный
Василий Щепетнев

Осень семнадцатого

Глава 1

Предуведомление

Автор, по своему обыкновению, в который уже раз со всей ответственностью заявляет: всё, написанное ниже — выдумка. Игра ума, не более того.

Разумеется, автор много и кропотливо работал с источниками — дневниками, мемуарами, фотографиями, кинодокументами, и так далее, и тому подобное. Посещал города и веси, где происходили события. Беседовал с кандидатами и докторами наук. Но при этом он отнюдь не претендует на создание документального повествования, напротив, автор претендует на создание произведения художественного, фантастического.

Насколько ему это удалось, пусть судит читатель.

2 сентября 1917 года, суббота

Катализатор

Это было мыло то именно, которое он некогда приобретал на радзивилловской таможне;

оно имело действительно свойство сообщать нежность и белизну щекам изумительную.

Н. В. Гоголь «Мертвые души»

— Стреляй, Алексей, стреляй! — закричала Анастасия, и в голосе ее прозвучала отчаяние, то самое, которое должно было привести меня в состояние, которое мы искали с самого утра.

Я улыбнулся немного нервно. Не от страха, нет. Пистолет в руке тяжелый, «маузер», но это всего лишь «пугач», бутафорский. А нервозность от ответственности. От понимания, что сейчас должен произойти не просто выстрел, а маленькая вспышка правды, которую потом увидят тысячи людей в темноте кинозалов. Поднял руку, почувствовал привычную ломоту в запястье — гемофилия напоминает о себе всегда, — прицелился в никуда, и начал стрелять. Раз, другой, третий. Резкие, оглушительные хлопки, от которых закладывало уши, несмотря на затычки.

— Этого хватит, — сказал я, опуская руку. — Экономика должна быть экономной, даже в кино.

— Снято! — прозвучал голос режиссера из-за спины, и вся площадка зашевелилась, задышала, зажила шумной, суетливой жизнью.

Я передал пистолет подбежавшему ассистенту, пареньку в красном жилете. Пистолет хоть и не боевой, но стреляет громко, по-настоящему. От него пахнет порохом и притворством. Отошёл, сел на плетёное дачное кресло, стоявшее тут же, в тени огромного дуба, и вытащил из ушей мягкие беруши. Тишина навалилась сразу, густая и звенящая.

— На сегодня всё, Алексей. Свободен, — милостиво, словно даруя мне черноморские проливы, сказала Анастасия, уже думая о следующей сцене. В ней будут падать негодяи, сраженные моими выстрелами. Кино не театр, кино делается по кусочкам.

Ну, и хорошо. Тяжелое это дело — быть актёром. Кажется, просто постой да повернись, а выходит — будто целый день таскал на субботнике бревно вместе с лидерами думских фракций. Усталость — особенная, не физическая, а какая-то внутренняя, из души выкачанная.

Посидел пару минут, поднялся и пошёл в шатёр, под брезентовый полог, пахнущий красками, пудрой и свежей травой. Разгримировываться. Та ещё радость — грим. Липкая, чужая маска на своем лице. Но необходима, как ложка солдату. Без грима лицо на экране будет плоским, невыразительным, белым пятном. Подводят глаза, красят губы, чтобы не сливались с кожей. Киноплёнка, даже наилучшая, пока что близорука и глупа, она не позволяет обходиться без фокуса с гримом. Особенности светочувствительности, говорят умные книги. А я думаю, что отчасти и потому, что киноплёнка — она как человек: видит не суть, а лишь верхушку, обёртку. И приходится под эту особенность подстраиваться.

Мсье Жорж, наш визажист, человек тонкий и деликатный, уже ждал меня. Влажной льняной салфеткой, смоченной в его фирменном лосьоне, пахнущем луговыми травами, он бережно, сноровисто, будто археолог на раскопках, снял первый слой грима. Второй салфеткой — остатки. Третьей — остатки остатков. Лицо задышало. Потом он наложил прохладную питательную маску, состав которой — великий семейный секрет его прадеда-парфюмера из Парижа. От прыщей. Мне только-только тринадцать стукнуло, а в это время прыщи как раз и норовят выскочить, чтобы посмотреть на белый свет. Но пока — нет. Пока лицо чистое. Может, от волшебного крема мсье Жоржа, а может, от особой диеты, что я придерживаюсь круглый год, а не только в посты. А, может, оттого, что я — не совсем цесаревич Алексей Николаевич. Я ещё и обыкновенный паренёк Алексей Симоненко, который погиб при ракетном обстреле нашего тихого городка там, в будущем, в двадцать первом веке. И оттуда, из грохота и огня, меня закинуло сюда, в царскую отсталую Россию. Не такая уж она и отсталая, наша Россия. Но царская, что есть, то есть. Когда ты цесаревич, это вовсе не плохо. Плохо другое: и здесь, и там я болен гемофилией. Только если в будущем меня лечили особыми уколами — ну, как лечили, продлевали жизнь, не трогая корней болезни, — то здесь я в основном берегусь. Не шалю. Не бегаю с мальчишками наперегонки, не прыгаю через заборы, не лазаю по деревьям. Хожу важно, не спеша, словно пава, движения плавные и величественные, как в скверной театральной постановке. Особая обувь, берцы, чтобы нога случайно не подвернулась. Наплечники, наколенники, налокотники, щитки, скрываемые под верхней одеждой — под ферязью или плащом. Раньше они были белые, эти ферязи, светлые и нарядные. Но с августа четырнадцатого года — только чёрные.

Опять же диета — всё больше овощи и фрукты, а пуще — овощные соки, поначалу терпкие и невкусные. Пьёшь и морщишься. А потом привыкаешь, и даже находишь удовольствие. Зато вот — нет прыщей. Маленькая победа в большой войне за собственное тело.

Очередной салфеткой, уже шёлковой, мсье Жорж снял с кожи остатки питательной маски.

— Процедура окончена, ваше императорское высочество! — торжественно провозгласил он. Мсье Жорж почему-то очень любил слово «процедура». Оно звучало для него важно и научно.

Я поблагодарил визажиста (ещё одно его любимое слово — «визажист», он им очень гордился), и прошел за ширмы, где с помощью Михайлы Васильича, моего камердинера, переоделся в своё, не сценическое платье. А сверху накинул чёрный плащ из верблюжьей шерсти. Не крашеная шерсть, а натуральная: есть, оказывается, на свете порода настоящих чёрных верблюдов. Подбой у плаща шёлковый, тёмно-синий, как ночное небо. Никакой кровавости, никакого алого. Нет, иногда я бы и не прочь, это выглядело бы ярко, лихо. Но был бы перебор. Мефистофелевщина. А я, в конце концов, играю за другую команду. За светлую. Насколько это сейчас возможно.

Огляделся в высоком зеркале. Паренёк в строгом плаще, с серьёзным, мальчишеским, но уже повидавшим виды лицом. Михайло Васильевич смахнул с меня щеткой невидимые миру пылинки, и я отправился к себе, в Кедровый Терем.

Здесь, в Александровском саду, я передвигаюсь без личной охраны. Не потому что беспечен, а потому что охрана, во-первых, снаружи, а, во вторых, половина парковых работников — обученные и прошедшие огонь, воду и дотошные проверки потомственные мастера кистеня и кинжала. Но они на светлой стороне.

И потому в парке благодать. Птички чирикают, падают первые желтые листья, пока ещё робко, недружно. Пахнет грибами, потом поищу и найду. Завтра.

Кедровый Терем ждал меня. Этой весной его здорово расширили — пристроили правое крыло, пристроили левое крыло. Теперь я могу и официальные аудиенции давать, и вечера устраивать — музыкальные, поэтические, лекционные. Но это всё — на вырост. Пока же я слишком юн для больших приёмов. Хотя уже и не малыш, но тринадцать лет — это все ещё детство, как ни посмотри. Совершеннолетие для наследника престола наступает в шестнадцать. Ждать ещё три долгих года.

Хотя я и сейчас уже могу многое. Могу выучить роль и сыграть её так, что поверят самые строгие критики. Могу терпеть боль, не подавая вида. Могу молчать, когда хочется кричать от обиды или досады. Могу помнить тот далекий грохот, из-за которого я здесь, и ценить тишину этого места. И могу, вот как сейчас, идти по аллее однажды спасённого сада, чувствовать под ногами твердую землю и знать, что мой выстрел сегодня был не настоящий. Но когда-нибудь, возможно, мне придется стрелять всерьёз. За себя. За них. За будущее, которое должно стать другим, нежели в прежней реальности. Я так хочу.

В Тереме я прошёл в свою комнату. Пусть этот огромный, пахнущий здоровым духом хвойной живицы дом весь мой, но своя комната — это совсем иное дело. Это вроде домашнего халата, в который переодеваешься после парадного мундира. Место исключительное, где можно, облокотившись на подоконник, посмотреть, как темнеет лес за рекой, и подумать затаённые думы, не следя за выражением лица.

До встречи оставалось ещё с полчаса, и провел я их, как обычно, изучая газеты. По верхам, конечно, времени вникать в детали не было. Ничего чрезвычайного, одно привычное бормотание зреющей, но всё ещё не объявленной Великой Войны. Германия поругивает Великобританию, Великобритания поругивает Австро-Венгрию, Австро-Венгрия который уже раз берет деревню Сокольная, что в каких-то десяти верстах от Белграда. В шестой раз, как посчитали дотошные корреспонденты «Биржевых ведомостей». Берут и отдают, отдают и снова берут. А солдаты, я знаю, гибнут там и тут, и в шестой раз так же больно, как и в первый.

А у нас, в России, Дума снова обсуждает важный вопрос — о введении обязательного шестилетнего образования вот прямо с тысяча девятьсот двадцатого года. Все только «за», один упрямый господин Коковцев против, мол, нет для этого денег в казне. Нет — так сыщи, на то ты и министр финансов! Или верните Барка, ужо он напечатает! Он мастер на такие дела.

Разговоры о возвращении Барка — они ведь неспроста. Чувствуется, что сторонники Лондона потихоньку приходят в себя, мечтают вернуть себе прежние позиции и влияние. Ну-ну, посмотрим. Время сейчас такое, что сегодня ты депутат, с трибуны призываешь спасать братьев-славян, а завтра тебя и след простыл. Ищи-свищи в Лондоне.

— Ваше императорское высочество, морковный сок! — раздался у двери негромкий, но твёрдый голос.

Это Михайло Васильич. Ему одному дозволено входить в мою комнату без зова, и он один мог говорить со мной не только как слуга с наследником престола, но и как старый солдат с молоденьким юнкером, которому ещё многое предстоит узнать — и что такое жизнь, и что такое смерть. Ну, насчет смерти я, пожалуй, знаю побольше Михайлы Васильича.

На серебряном подносе, отполированном до зеркального блеска, стоял невысокий хрустальный графин, полный ярко-оранжевого сока. Свежевыжатого. Михайло Васильич готовит его лично, с помощью хитрой американской машинки. Делает он это сам, без посредников, во избежание всякого лиха. «Двічі не кажи: пильнуй», — говорит он обычно, и я его понимаю. Сейчас повсюду, и на кухне в том числе, режим особой строгости, но старания и бдительности много не бывает. Не удивлюсь, если и морковку для этого сока он самолично, на рассвете, собирает на Ферме, пока я сплю. С него станет.

Правда, в последнее время он всё чаще вставляет в дотоле чистую русскую речь всякие малороссийские словечки и поговорки. Но я не перебиваю. Мне, цесаревичу, подобает знать язык всех своих подданных, от армян до эстонцев. Теоретически. Ну, хотя бы уметь произнести три-четыре фразы. А то получается нехорошо и даже стыдно: с англичанами мы англичаним, с французами — французим, на немецком говорим с прусским акцентом, а вот по-нашему выходит порой — «кароши лублю, плохой нет».

Я, правда, в языках не очень. «Плохо все три» — это как раз про меня. Что ж поделать? Всему своё время. Ну, и ладно. С иностранцами общаться переводчики помогут, их, переводчиков, в нашей великой державе изрядно.

Я допил сок. Михайло Васильич деликатно, почти незаметно (но только почти), посмотрел на свои большие карманные часы, а затем взглянул на меня. Взглянул так, как смотрят старые служаки, напоминая, что время — не ждёт, что на важную встречу опаздывать никак нельзя. Особенно теперь. Особенно нам.

Я кивнул, отставил стакан, и потянулся за кителем. Минуты отдыха кончилась. Впереди был важный и нужный разговор.

Я нарочно опаздываю. Не сказать, чтобы сильно, нет, максимум на пять минут. Это не каприз и не лень. Это правило. Нельзя быть совершенством, нельзя казаться слишком уж старательным и пунктуальным. Нужно иметь маленькие, вполне простительные недостатки. Пусть думают, что я немного разболтан, что зачитался газетой, замечтался у окна. Это прощают. А вот холодную, выверенную до секунды расчётливость — не простят никогда.

— Что ж, потехе час, а делу время, — пробормотал я себе под нос, облачаясь в китель. Подобно моему камердинеру Михайле Васильичу, я и сам стал понемногу сыпать пословицами. Они как крымский лук, придают ясной, но безвкусной речи остроту. Главное не переострить.

Идти совсем недалеко, в левое крыло Терема. Иду. По длинной ковровой дорожке, заглушающей шаги. Впереди неслышно ступает Гришка, позади Мишка. Мои ближние телохранители. Для надёжности. Всякое, всякое бывало во дворцах, Анна Леопольдовна, Петр Фёдорович, Павел Петрович подтвердят.

К дверям кабинета я подошел на четыре минуты позже условленного срока. Ровно настолько, чтобы это сочли легкой беспечностью юности, а не проявлением намеренного неуважения.

— Итак, господа, вы просили о встрече. Чем обязан столь лестному вниманию? — сказал я, входя.

Господа, ожидавшие меня, вытянулись в струнку. Один — солидный, с окладистой полуседой бородкой и умными, усталыми глазами, профессор Михаил Андреевич Шателен. Другой — молодой, поджарый, с острым взглядом из-под густых бровей, инженер Курт Рихтер. Разумеется, прежде чем дать аудиенцию, собственная Е.И.В. Служба Безопасности их проверила, и предоставила мне кратенькое, но ёмкое досье на каждого. У нас тут, знаете ли, порядок.

Они тянулись не хуже гоголевских чиновников перед Хлестаковым, но ответили без заискивающей робости.

— Ваше Императорское Высочество, речь идет о деле государственной важности!

— Вот как? — сказал я. — Государственная важность — это серьёзно.

Многие приходили с такими словами. Одни — чтобы выпросить субсидию на разработку летающего парохода, да не просто летающего, а ещё и невидимого, другие чтобы предсказать конец света от столкновения с кометой, третьи говорили о таинственном Навь-Городе, ход в который сторожит Солнечный Зверь. Но эти двое, судя по досье, были из породы людей дельных.

Я сел за стол. Не очень большой, не очень маленький. Добротный стол работы мастерской Гамбса, такой же, верно, был когда-то и у предводителя дворянства Воробьянинова. Практичный, умеренно дорогой, но не вызывающе роскошный. Таким и должен быть кабинет наследника. Всё в меру. Ни тебе излишеств, ни показной простоты. Золотая середина.

— Присаживайтесь, господа. Эти стулья специально для вас, — я указал на два стоящих напротив полукресла, опять же гамбсовские.

Упрашивать не пришлось: люди взрослые, люди умные, прекрасно понимают, что предложение наследника — это приказ, и отнекиваться, мол, «мы постоим», — не положено. Им, я уверен, объяснили, как следует себя вести, куда смотреть и как говорить. И потому они косились на Гришку и Мишку, стоявших сзади, но и только. Чрезвычайные указы августа четырнадцатого помнили все. Как и причину, их породившую.

— Я вас внимательно слушаю, — важно сказал я. Должно быть, со стороны картина была забавной — тринадцатилетний малец снисходительно кивает и разрешает говорить солидным, заслуженным взрослым мужам. Но когда этот малец — Наследник Престола Российской Империи, тут уж не до забав. К тому же я выгляжу старше своих тринадцати лет. С виду на все четырнадцать. А если насуплю брови, то и на четырнадцать с половиной. Рост романовский, уже метр семьдесят, а плечи, благодаря ортезам и кителю особого покроя, почти как у дедушки, Александра Александровича. Сейчас в моде такой покрой, и даже девушки всё чаще носят пиджаки, кители и пальто с широченными, подбитыми ватой плечами.

Хорошо ещё, что я не при параде — орденов у меня воз и маленькая тележка, и все наивысших степеней. Монархия, что поделаешь. Не по заслугам воздаётся, а по праву рождения. Во всяком случае, мне. Во всяком случае, пока.

Впрочем, и профессор Шателен, как я погляжу, тоже не из простых. Он-то при орденах. Владимир, Анна, Станислав. И не прочь прибавить Белого Орла, я думаю. Статский советник — чин немалый, равный полковнику, а братец его, младший, так и вовсе — действительный статский советник, товарищ графа Коковцева. Не в смысле дружок-приятель, а по службе. Заместитель министра. Через Коковцева он, видимо, и добился этой аудиенции. Хотя, если честно, её, эту встречу, я ждал с не меньшим нетерпением, чем ученые мужи. Очередная поклёвка, но будет ли улов?

— Позвольте вопрос, Ваше Императорское Высочество, — начал после короткой паузы профессор Шателен. — В рассказе «Скоро!», подписанном бароном А. ОТМА, в январском номере «Нивы» за этот год, описано проводное вещание. В каждом доме, в каждой квартире некоего города установлено устройство, небольшой ящичек, позволяющий слушать лекции лучших профессоров, музыку, спектакли столичных театров, речи, произносимые в Думе, и тому подобное. Скажите, как вам пришла в голову эта идея? Вы ведь и есть тот самый барон?

Вот оно что. Значит, дело в рассказе.

— Этот рассказ формально написал барон, а не я. Ладно, признаюсь, я — но это признание должно остаться строго между нами, господа. Мое увлечение — и только.

— Разумеется, разумеется, ваша тайна будет сохранена, — почти хором ответили они, и глаза их загорелись любопытством. — Но — откуда вы взяли сюжет? Он поразительно… точен в техническом отношении.

— Откуда авторы вообще берут сюжеты? — пожал я плечами, делая вид, что это сущая безделица. — Придумал. Приснилось. Под влиянием Жюля Верна, статей из мира науки и техники в «Газетке для детей», зернышко там, зернышко тут. Я просто сложил всё вместе и представил, как это могло бы работать для всех, а не для избранных. Полагаю, что подобное устройство — вещание в каждой квартире, сначала в столичных городах, затем в губернских, уездных, а там и в сёлах — откроет людям доступ к сокровищницам науки, к сокровищницам мировой культуры. От этого Отечество наше получит несомненную пользу, — с подобающим случаю пафосом заключил я.

Профессор Шателен переглянулся с инженером Рихтером. Взгляд их был красноречивее любых слов: вот видишь! Я же говорил!

Инженер, не выдержав, первым нарушил протокол.

— Но ваше высочество, это же… это же превосходно! — вырвалось у него. — Вы практически сформулировали техническое задание для нас, инженеров! Мы как раз пришли говорить с вами об этом! О том, что будущее уже на пороге!

Профессор одернул его легким движением руки, но слова вылетели, не поймаешь, лёд сломан. Инженер и Наследник Престола говорят на одном языке — языке прогресса. И сейчас начнётся самое интересное.

— И как вы, ваше высочество, представляете себе это устройство в техническом исполнении? — продолжал мягко, но настойчиво экзаменовать меня профессор Шателен. В его голосе сквозило не столько банальное любопытство, сколько неподдельный интерес охотника, напавшего на след редкого зверя, добыть которого — большая удача.

Я откинулся на спинку стула, сцепил пальцы и посмотрел в окно, где сентябрь только-только вступал в свои права. Мне нужно было собраться с мыслями.

— Видите ли, господа, я не учёный, не инженер, я даже не студент университета. Уровень моих знаний — это уровень гимназиста четвертого, от силы пятого класса. Может быть, шестого, если очень постараться. Впрочем, в самых общих чертах — извольте.

Я сделал паузу, подбирая самые простые и ясные слова, как если бы объяснял сложный маневр своему племяннику — ах, нет у меня племянников, увы. Может быть, и будут ещё. Вместо екатеринбургского подвала.

— Отчасти это напоминает обычный телефонный аппарат, но только отчасти. Телефонная станция передает голос от абонента А к абоненту Б. А выдуманная мной система… она должна передавать голос, музыку, слово из единого центра вещания, сразу к тысячам и тысячам абонентов одновременно. Представьте себе не паутину отдельных проводов, а могучее дерево, где от одного мощного ствола расходятся ветви в каждый дом.

Они слушали, затаив дыхание. Рихтер даже перестал перебирать пальцами край своего портфеля.

— Всё начинается здесь, — я указал на середину стола, — с микрофона. Наподобие телефонного, но только гораздо лучше, чувствительнее. Такого микрофона, который способен уловить и передать все оттенки голоса певца, все ноты скрипки, весь грохот военного оркестра. Микрофон этот преобразует звук в электромагнитные колебания. Но колебания эти слабы, идти прямо к абонентам им не под силу. Они идут сюда. — Я отмерил на столе пол-аршина от воображаемого микрофона. — В усилитель.

— Усилитель? — переспросил профессор, и в его глазах мелькнула искорка одобрения. Он знал, куда я веду.

— Именно так, профессор. Я читал в техническом обозрении, что электрические колебания можно многократно усилить, используя изобретение господина Фореста — специальную электрическую лампу под названием «аудион», или «триод». Она действует как клапан, управляющий мощным потоком.

Господа снова переглянулись. На этот раз в их взгляде читалось изумление. Цесаревич, а такие слова знает!

— Возможно, одной лампы-триода и не хватит, — продолжал я, уже войдя во вкус, — но я уверен, наука найдёт способ, как достичь требуемой силы. Например, можно поставить предварительный, малый усилитель, который будет передавать уже подготовленный сигнал усилителям побольше — усилителям обслуживания. А уже от них сигнал пойдёт непосредственно по проводам к абонентам. В самые обычные дома и квартиры.

Я встал и прошелся по кабинету, глядя на пейзажи Левитана, числом четыре, размещённые на стенах. Чтобы я не забывал: Петербург Петербургом, но есть у нас и «Деревня».

Я и не забывал.

— Сигнал этот должен быть настолько мощным, чтобы его было слышно не только в телефонную трубку, прижатую к уху, но и на расстоянии в несколько саженей. Для этого электрические колебания должны преобразовываться обратно в звук — не абы как, а громко и чётко. Специальным устройством — репродуктором-громкоговорителем. Наподобие того, что демонстрировал в свое время господин Лодж.

Я обернулся к ним. В голове у меня стояла картина, такая ясная, что я сам ей проникся.

— Тогда семья вечером, собравшись вокруг аппарата, словно вокруг костра в степи, сможет вместе прослушать чтение рассказов господина Чехова в исполнении лучших артистов, или оперу из Большого театра, или лекцию вашу, Михаил Андреевич, о тайнах электричества.

В кабинете наступила тишина, нарушаемая лишь тихим ходом напольных часов.

— Очень… Очень интересно, ваше высочество, — произнес наконец, профессор, и в его голосе звучало неподдельное уважение. — Очень.

Второй, инженер Рихтер, спохватившись, молчал. Чин невысок, титулярный советник, можно и помолчать, когда говорят старшие. Но по его лицу было видно, что молчание это — обдуманное и глубокое, полное готовности броситься исполнять этот, ещё вчера казавшийся фантастическим, замысел.

— И вот что ещё мне пришло в голову только сейчас, — воскликнул я, вскакивая со стула и принимая вид Архимеда, только что поднявшегося из ванны. — Если поставить третий, самый последний усилитель, прямо у абонента, в его ящике, в цепи перед репродуктором, то можно сделать звук настолько громким и чистым, что слышно будет не только в горнице, а в самых больших аудиториях, в гимназиях, в кондитерских, даже на городских площадях! Представьте: с балкона городской думы транслируют чтение по ролям гоголевского «Ревизора», каково?

— Позвольте сказать откровенно, ваше высочество, — произнес наконец профессор с тем достоинством, которое присуще настоящим ученым, не раболепным, но уважительным. — Ваша идея, изложенная в рассказе и дополненная сейчас, более чем занимательна! Она есть план, который необходимо воплотить в жизнь. Но существует ли на сегодня технический способ претворить её в действительность? Не на бумаге, а в металле и проводах?

Я снова сел, сделав вид, что обдумываю вопрос, хотя ответ у меня уже был готов. Следовало соблюсти правила игры — юный мечтатель, слегка увлекающийся техникой, а не расчетливый стратег.

— Идея-то у меня самая обыкновенная, — напустил я скромный вид, разглядывая узор на столешнице. — Помню, когда мне было пять или шесть лет, дражайшие родители мои слушали оперу из Мариинского театра, которую передавали специально для них в Александровский дворец, по телефону. Суть моего рассказа, то есть рассказа барона, не в том, чтобы открыть нечто совершенно новое, а в том, чтобы сделать подобное чудо доступным для всех. Не для избранных, а для всех! Для студента, для врача, для учительницы, для мастерового. А для этого, — я посмотрел на них пристально, — следует предельно удешевить аппаратуру. В этом весь фокус! Если таких устройств будет изготовлено штук пятьдесят — для богатых домов и учреждений — то это будет баснословно дорого. Если же наладить производство на пятьдесят тысяч аппаратов — то себестоимость каждого упадет в разы! Это же закон рынка.

— Теоретически — да, — кивнул Шателен. — Но кто возьмется за это грандиозное дело? Кто рискнет капиталом?

— А кто прокладывает по всей империи телефонные линии? Кто строит электростанции и трамвайные сети? Кто ежедневно печатает миллионы газетных экземпляров? — парировал я. — Люди. Предприимчивые люди. Народ наш не оскудел талантами и смекалкой, я в этом уверен. Не сегодня, так завтра найдутся ученые, изобретатели, инженеры, предприниматели — и осуществят эту идею. Обязательно осуществят.

Профессор Шателен обменялся с инженером Рихтером долгим, многозначительным взглядом, будто проверяя, готов ли его спутник к решительному шагу. Затем он обернулся ко мне, и его лицо озарилось торжественной, почти что клятвенной улыбкой.

— Могу вас заверить, ваше высочество, что такие люди уже нашлись. Мы — я и господин Рихтер — как раз и есть те самые инженеры. Мы уже разработали подробнейшую техническую и, отчасти, экономическую сторону этой идеи. Чертежи, схемы, сметы… Не скроем, что решительным толчком послужил именно ваш рассказ.

— Рассказ барона, — мягко, но настойчиво поправил я.

— Разумеется, господина барона, — без тени смущения согласился Шателен. — Его фантазия придала нам смелости.

— Что ж, господа, — сказал я, вновь становясь важным мальчиком. — Это дело полезное для державы. Такое, за которое стоит браться.

— Но, как и в любом большом деле, есть проблемы, — продолжил профессор, и его лицо снова стало озабоченным. — И не технические.

— Как не быть, — вздохнул я. — Гладко было на бумаге, да забыли про овраги. Какие же овраги возникли на вашем пути?

— Бюрократические, ваше высочество, — горько усмехнулся Шателен. — Для того, чтобы прокладывать проводную сеть по городу, требуется множество разрешений и согласований. Начиная от комиссий городской Думы и Губернского правления, и кончая каждым квартальным приставом, который опасается, как бы мы не повредили мостовую или не нарушили «благочиние и добропорядочность». Мы увязли в бумагах, как в трясине. Год пройти может, а мы все будем ходить по инстанциям.

— И вы хотите моего содействия в этом вопросе? — уточнил я, хотя ответ был очевиден.

— Мы мечтаем об этом, Ваше Императорское Высочество, — почтительно, но твердо ответил профессор. — Один ваш взгляд, брошенный на это дело, одно слово, сказанное в нужном месте, и через овраги проложат мостки.

Я прошёлся по кабинету, делая вид, что обдумываю их просьбу. Конечно, я помогу. Но помощь эта не должна выглядеть как милость. Это должен быть деловой договор.

— Вы уже создали акционерное общество для реализации сего предприятия? — спросил я как можно более небрежно, будто дело шло о пустяке.

— Пока нет, ваше высочество. Не зарегистрировали. Опять же те же овраги… Уставной капитал, разрешения от Министерства торговли и промышленности… — развел руками Шателен.

— Так, — сказал я, возвращаясь к столу. — Вот что я вам скажу. Представьте мне подробнейший деловой план и все сопутствующие документы: техническое обоснование, финансовую смету, графика окупаемости. Я не обещаю вам сиюминутного положительного решения — дьявол, как известно, кроется в деталях. Но я обещаю вам свое личное внимание и самое быстрое рассмотрение на самом высоком уровне.

На том наша аудиенция и завершилась. Они ушли, воодушевленные, но задумчивые, а я остался в кабинете один на один с подступающим вечером.

Тяжёлая это работа — из болота чиновничьей волокиты тащить бегемота прогресса. Они, поди, надеялись, что я растаю от их восторгов, одарю их царскими привилегиями, осыплю золотом из казны и, может быть, даже произведу в генералы от техники? Может, так оно когда-нибудь и будет. Но сначала их бизнес-план изучат деловые люди из Министерства финансов и Совета по торговле. И предложат мои условия: пятьдесят один процент акций нового акционерного общества будет принадлежать казне. Чтобы это было государственное достояние, а не частная лавочка. Ну, а с таким мажоритарным акционером никакие квартальные приставы уже не будут неодолимым препятствием. Не согласятся эти — придут другие, третьи. Желающие уже есть. Они уже идут. Дело за малым — дать зелёный свет. И я его дам. Обязательно дам.

Я немало размышлял, что делать и с чего начать. Ну, нет у меня смартфона с кучей справочников и чертежей, и сам я ни разу не энциклопедист, не могу ни автомат Калашникова начертить подробно и в трех проекциях, ни приемник-супергетеродин разъяснить. Но мне этого и не нужно. В России немало светлых голов, нужно лишь а) озадачить их и б) поддержать. Морально и материально. Это в моих возможностях. Но не прямо в лоб «а вот создайте мне радар», нет. Нормальные герои всегда идут в обход.

Я не двигатель эпохи. И не горючее. Какое из меня горючее, пшик, и весь вышел. В идеале я должен стать катализатором. Веществом, ускоряющим реакцию, но не расходующимся в процессе реакции

В нашей квартире там, в двадцать первом веке, была розетка-радиоточка. И даже сам приёмник сохранился. Правда, он молчал, проводное вещание давно отключили по экономическим соображениям. Зачем радиоточка, когда есть ФМ-радио в каждом смартфоне? Но бабушка рассказывала, как в детстве всей семьей они вечерами слушали то «Принцессу Турандот», то хоккейный репортаж, а уж новости и прогноз погоды — всегда. И стоило это копейки.

Ну, а мы здесь и сейчас, чем хуже?

У кого в руках монополия на радио — у того монополия на пропаганду.

И почему только радио?

Я написал несколько рассказов — фантастика ближнего прицела. Алмазные копи в Якутии, золотой прииск в пустыне Кызылкумы, кладбища динозавров в другой пустыне, Гоби, волшебное средство из грибков пенициллинов. Я понятия не имею, какова формула пенициллина. Мое дело — подкинуть идею, а делать сказку былью найдутся люди. Когда геологи найдут алмазное месторождение, мой авторитет ясновидца упрочится, и так снова, снова и снова.

Мечты мои прервало жужжание зуммера.

Я поднял телефонную трубку.

— Алексей, ты не забыл? Сегодня Большой Обед!

— Не забыл. Буду в срок.

— Смотри у меня! — это сестрица Ольга. Строгость шутейная, но сам Большой Обед — дело нешуточное.

Глава 2

2 сентября 1917 года, суббота

Обед с отступлениями

— Прошу покорнейше, — сказал Манилов. — Вы извините,

если у нас нет такого обеда, какой на паркетах и в столицах,

у нас просто, по русскому обычаю, щи, но от чистого сердца.

Н. В. Гоголь, «Мертвые души»

Большой обед был, по правде говоря, не таким уж и большим, но всё-таки, всё-таки… В этом «всё-таки» заключалась вся суть нынешнего положения вещей. Некоторая неопределённость, попытка остановить время, остановить, или даже обратить вспять, ради величия страны, которое, как всем нам смутно представлялось, должно было вот-вот подвергнуться тяжелейшим испытаниям.

Сегодня на Большом обеде присутствовали волостные старшины близлежащих губерний. Не все, конечно, — волостей в империи неисчислимое множество, а дворец, увы, не резиновый, да и казна, что греха таить, тоже. Но и не сказать, чтобы народу было мало. Числом до шести дюжин, лучшие из лучших, цвет русского крестьянства, этакие «уездные атланты», на чьих плечах, по заверениям патриотических газет, и держится могущество державы.

Отбор проводился тщательнейший, многоступенчатый, словно для допуска в святая святых, а не к царскому столу. Хотя… Есть ли разница? Сначала отбирали уезды, затем фильтровали губернии, а напоследок все кандидатуры дотошно проверяла собственная Е.И.В. Служба Безопасности. Искали не только явно неблагонадежных — с этими-то всё было более или менее ясно, — но и душевно неуравновешенных, и тех, кто мог попасть под дурное влияние в связи с долгами, тайными пороками и прочими человеческими слабостями. Прошли те времена, когда государь мог запросто христосоваться с сотнями и сотнями подданных. Август четырнадцатого года положил всему этому конец. Теперь безопасность — превыше всего! Империя, ведомая своим славным правителем через бурю, словно гигантский линкор, шла сквозь туман, и любая мелочь могла оказаться роковой. Как будто мало было убийства Столыпина на глазах у Императора! Этот выстрел в киевском театре прозвучал набатом, предупреждением, которое, увы, так и не было услышано до конца. Чего ждали? Нового покушения? Бунта? Революции? В воздухе пахло грозой, и все это чувствовали, но вслух произносили лишь самые отчаянные.

Ну, теперь-то, слава Богу, всё иначе. Теперь Служба Безопасности в надежных, железных руках! Можно спать спокойно. По крайней мере, так нам говорили.

Мы восседаем за главным, празднично убранным столом — Papa, ma tante Ольга Александровна, сёстры и я, наследник, Алексей. Пусть видят, пусть запомнят и потом передадут в самые глухие углы необъятной родины: императорская семья едина и крепка как никогда! В этом, собственно, и заключался весь сокровенный смысл этих Больших Обедов — не столько накормить, сколько продемонстрировать сплоченность, которая дорогого стоит. У нас, по счастью, не какая-нибудь Франция, где что ни президент — так жулик, или волокита, или вовсе атеист. А то ведь слухи, слухи, слухи… Они ползут по стране, как плесень по стенам сырого подвала, отравляя умы и сея смуту. Что Papa — не государь, а спивающийся инвалид, управляемый тёмными силами; что наследник, то бишь ваш покорный слуга, — немощный цыпленок в два вершка ростом, чуть ли не на посылках у доктора Боткина; что сёстры — здесь я лучше промолчу, ибо сплетни о них и ядовиты, и непристойны. И кто же их распускает, эти нелепые, уродливые сказки? Известно кто — наш добрый духовный и простодушный народ-богоносец. Увы, чем нелепее слух, тем он заразнее. «Слышал? Да ну, брехня собачья!» — восклицает мужик, а сам при первом же случае с упоением перескажет её всякому, готовому слушать, приукрасив и добавить от себя. Получается этакое вирусное обсеменение умов, после чего ничего путного в голову уже не вместится.

А тут старшины увидят нас воочию, а потом, и трезвые, и пьяные, будут нести по деревням благую весть: что у младшей царевны голова самая что ни на есть обыкновенная, человечья, а вовсе не собачья; что государь пьет одну лишь особую воду, «куваку», совсем без спирта, отчего и выглядит благостно и умудрёно; а уж цесаревич и вовсе скоромного не употребляет, а питается исключительно тёртой репой с постным маслом, да кусочками чёрного, словно воронежская земля, хлеба с кружочком сладкого красного лука. С виду же, мол, высок и статен, румянец во всю щёку, кровь с молоком. И, говорят, из леворверта на лету в брошенное яблоко попадает. Мастер! Нет, как стреляет, конечно, не видели. Но слышали.

Роскошью стол, надо сказать, не потрясал. Щи да каша — пища наша, как говаривали предки. Щи, доброе жаркое, на десерт — виноград да мороженое. Ни тебе изысканных французских соусов, ни трюфелей, ни устриц. Режим экономии в действии. В воздухе пахнет грозой. Скуповато живем, что есть, то есть. Бережем государственные денежки для более важных, стратегических целей. Личный пример царской семьи должен воодушевлять подданных на лишения. Но зал великолепный, с балкончика квартет балалаечников тихо и ненавязчиво играет подобающую случаю музыку, за спиной Государя стоит пара высоченных негров в экзотических нарядах, всё, как царям полагается.

К нашему столу пригласили ровно дюжину старшин, самых благообразных, представительных и самых что ни на есть возрастных, с седыми бородами лопатой — этаких былинных патриархов, сошедших с лубочной картинки. Вспыхивал ослепительный магний — это для истории, для прессы, для грядущих поколений. Пусть весь мир видит нерушимое единство царя и народа! Papa задавал гостям дельные, толковые вопросы (из специального вопросника, что накануне подготовили знающие люди из министерства земледелия), милостиво, с легкой усталой улыбкой выслушивал пространные, путаные ответы, а под конец обеда, откашлявшись, произнес коротенькую, но ёмкую речь. О том, что крестьянство было, есть и пребудет главная опора государства Российского; что труд хлебопашца нелегок, но почётен пред Богом и государем; что он, Николай Александрович, и все его чада каждодневно возносят молитвы о благополучии народа и делают всё от них зависящее, дабы жилось крестьянину с каждым годом всё лучше и, что немаловажно, веселее. А войны мы, дескать, не хотим, нет. Чужой земли нам не нужно ни пяди! Но и своей, родной, вершка не отдадим! Такова воля царская и народная.

Такая вот речь. Нет, я ее не писал и не редактировал. Она родилась в недрах ведомства, где хорошо знают, что именно должно звучать в подобных случаях. Я лишь в разговорах с Papa по забывчивости или из юношеского щегольства несколько раз обронил некоторые из этих фраз, эти любимые цитаты из старых песен, книг и кинофильмов моего времени. Для меня они — из давнего, запыленного прошлого, а здесь, в этом зале, пахнущем жарким и луком, они — из будущего, из того самого прекрасного далёка, которое мерещится всем нам, как сладкий сон. Почему-то все здесь непоколебимо уверены, что будущее непременно будет прекрасно, что лет через двадцать, в крайнем случае, через двадцать пять, так оно и случится: непременно станет и лучше, и веселее. И, разумеется, богаче. Войны никогда не придут на нашу землю, хлеб родится сам-сто, и в каждой избе будет по граммофону. Уверенность эта была трогательна и, если вдуматься, совершенно иррациональна.

Старшины слушали государя, стоя с почтительно склоненными головами, умильно улыбались, согласно кивали, поглаживали вымытые дегтярным мылом окладистые бороды. А что они думали на самом деле — одному Богу ведомо. Может о том, что царь-батюшка, оказывается, и впрямь очень толково говорит, хоть и смотрит куда-то поверх их голов, в какую-то свою, лишь ему одному видимую точку. Кто там, ангел, апостол, или сам Святый Дух?

А потом они поедут домой, и их рассказы, пройдя через десятки уст, превратятся в новые, еще более причудливые слухи. Колесо истории, неумолимое и слепое, делало очередной поворот. Но его скрипа за игрой балалаечников расслышать было почти невозможно.

Окончание обеда, когда старшины, глубоко и, полагаю, искренне впечатлённые оказанной им неслыханной честью, покинули дворец, ознаменовало собой краткую передышку. Papa удалился в собственный покой, сказав, что через час… нет, через полтора он ждёт нас в кабинете. Слушать доклад Владимира Николаевича. «Удалился» — это, разумеется, для протокола, для истории, которая, быть может, когда-нибудь и опишет сей день, тщательно вымарав все неуместные детали. На самом деле он укатил. Вернее, его кресло катили Питер и Поль, эти немые и непроницаемые, как истуканы, специалисты по уходу. Умелые санитары, с навыками охраны, и современными медицинскими навыками — не всякий наш доктор знает и умеет столько.

У Papa было и самодвижущееся кресло, превосходное творение фирмы «Вестингауз электрик», на аккумуляторах, но на публике он с неукоснительным педантизмом предпочитал передвижение на живом ходу. Вдруг в решительный момент электричество подведёт? Ирония судьбы: повелитель величайшей империи, чья воля, как принято считать, движет армиями и определяет судьбы континентов, вынужден рассчитывать не на мощь машин, а на надежность мускулов двух негров-санитаров. И был прав — Питер и Поль не подводили никогда.

После катастрофы, в которой погибла дорогая Mama, а Papa лишился возможности ходить, многое, разумеется, изменилось в нашей жизни. Многое, но далеко не всё. Формально, по-прежнему, Papa — столп и основа нашей семьи. И, разумеется, великой российской державы. Но мы-то, те, кто внутри, мы стали другими. Пришлось перемениться, ибо иного выбора, кроме как выжить, у нас не оставалось. Я знал это наверное, сестры чувствовали инстинктивно — не всё ладно в нашей империи, не просто ладно, а катастрофически неладно. История России знала всякое: бунты, смуты, нашествия, дворцовые перевороты, — но вот покушение на императрицу… это, кажется, впервые. Оно знаменует собой качественно новый уровень того безумия, что медленно, но верно овладевает страной.

И когда лучшие врачи империи вместе с Papa боролись за его жизнь, а господин Маклаков, рыл землю в поисках злоумышленников — рыл буквально, пусть и не собственными руками, исследуя подкопы, обнаруженные на пути следования поезда, числом три, чтобы уж наверняка, если не сработает адская ловушка на мосту, — мы, я и сестры, собрались в детской комнате Александровского дворца. Поплакать о Mama, да, это было первым и естественным движением души. Но затем наступили сумерки, зажгли лампы, и в их мягком свете стало ясно, что слезами и скорбью ничего не поправить. Нужно было решать, что делать дальше. Великие князья, наше ближайшее родство, нам не опора, вряд ли. Скорее, напротив: uncle Michel, Великий Князь Михаил Александрович, примчавшись из лондонской дали, уже являл собою картину самого трогательного рвения и явно намеревался примериться к роли регента, а там, как знать, и императорскую корону водрузить на свою легкомысленную буйну голову. Николаша, то бишь Великий Князь Николай Николаевич, наш «друг семьи», уже настаивал на регентском совете, где играл бы ведущую роль, как человек несомненно позитивный, авторитетный в армии и, по его собственному, ничем не смущающемуся убеждению, самый близкий к Papa человек, не чета ветреному дяде Майклу. Кому, как не ему, громовержцу с усами и в блестящем позументами фельдмаршальском мундире (он мечтал стал фельдмаршалом, вот повода никак не случалось, но он его создаст, повод), встать у руля великой державы в столь ответственный час? Другие Великие Князья, почуяв перемену ветра, тоже зашевелились, подобно ракам в корзине, оставшимся без присмотра ловца.

Будущее, которое еще вчера виделось нам в ясных очертаниях, внезапно пахнуло плесенью, темнотой и тленом. Склепом. И в этом склепе уже слышался гул голосов, делящих то, что еще даже не стало наследством, но уже перестало быть незыблемой властью.

Я давно, еще по смерти моего настоящего отца, случившейся в том призрачном двадцать первом веке, понял одну простую вещь: в беде нужно не раскисать, не упиваться собственной жалкой участью, а делать дело. Любое дело. Механическое, рутинное действие — лучший щит от отчаяния. Помогает. Оно создает иллюзию контроля там, где его нет, и это уже лучше, чем ничего.

И вот, глядя на заплаканные, но полные трепетного ожидания лица сестер, я собрал наш малый семейный совет. Почему я? Формально — потому что цесаревич. Наследник. И все здесь, в этой комнате, относились к сему факту серьезно, чрезвычайно серьезно. Особенно сёстры, эти четыре девушки в черных платьях, видевшие во мне не только и не столько брата, сколько будущего Государя, помазанника Божьего, ту последнюю инстанцию, за которой нет ничего, кроме Бога и истории. Их вера была моим главным, и, быть может, единственным, капиталом. И я понимал, что этот капитал нельзя промотать. От нашего решения, принятого в этой детской, среди игрушек и книг, зависело теперь — ни много, ни мало — продолжение истории. Или ее бесславный конец.

— Мы должны надеяться на Бога, — сказал я, и слова эти прозвучали в тишине детской комнаты с такой торжественной наивностью, что мне самому показалось, будто я слушаю со стороны какого-то другого, весьма юного и искреннего оратора. — Бог дал нам всё — положение, знание, волю. Значит, мы просто обязаны воспользоваться ими, чтобы что? Чтобы Империя жила и процветала, вот что!

Я произносил эти фразы, словно заученные уроки из курса законоведения, и в глубине души смутно чувствовал их некоторую книжную неубедительность. Однако в минуты кризиса именно общие места, произнесенные с достаточной твёрдостью, действуют на слушателей вернее самых изощренных диалектических построений. Сёстры слушали, затаив дыхание. Их взгляды, устремленные на меня, были полны не детского доверия — в них читалась вера в носителя высшей власти, в живую эмблему того порядка, который теперь, казалось, трещал по всем швам.

— Смута, — продолжал я, стараясь придать голосу металлические нотки, слышанные мною у Николаши, — ввергнет страну в хаос, мерзость запустения захватит города и села, доныне составляющие оплот державы, и потому не допустить смуту — задача номер один.

Слова «мерзость запустения» я извлек из недр памяти, из ветхозаветных образов, они звучали грозно и апокалиптически, вполне соответствуя всеобщему настроению.

План, который я излагал, был прост до гениальности и, как всякая гениальная простота, абсолютно невыполним в мире взрослых, где правят интриги, амбиции и вековые предрассудки.

— Никакой передачи власти Великим Князьям — ни в какой форме. Uncle Michel не может быть регентом по определению, как вступивший в морганатический брак, это первое. От Николаши нам не отвертеться — мы молоды, даже юны, а он — фигура видная даже внешне. Но если совет, то совет. В него непременно должны войти Ольга и Татьяна, а также тётушка Ольга Александровна.

Я говорил это, а сам думал о том, какая буря возмущения поднимется в великокняжеских дворцах и петербургских салонах при одном лишь упоминании о таком феминизированном регентстве. Россия, эта патриархальная, мужицкая страна, никогда не управлялась женщинами — разве что урывками, да и то ценой дворцовых переворотов и кровавой смуты. Анна Иоанновна, Елизавета, Екатерина Великая — все они приходили к власти на штыках гвардии, а не в силу ясных юридических предписаний. Но именно в этой юридической ясности я видел наш единственный шанс — противопоставить родовым притязаниям незыблемость Закона, того самого, что столетие назад император Павел Петрович, наш прапрадед, в сердцах и в страхе за судьбу своего потомства, вложил в железный ларец.

— Теперь второе, — продолжал я, чувствуя, как нарастает воодушевление, — когда Papa поправится, а это произойдет непременно, никаких сомнений, я так вижу (я ничего не видел на самом деле, но в политике, как я уже начинал понимать, уверенный тон часто значит куда больше, чем правдивость), мы должны стать не обузой ему, но опорой. Сподвижниками, верными, толковыми, знающими. А для этого все мы должны учиться, обязаны учиться, учиться и учиться самым настоящим образом. Учиться управлять государством.

Я произнес эту фразу, ставшую в другом мире столь знаменитой и столь зловеще переиначенной, в полной ее первоначальной чистоте и наивности. Она не имела никакого отношения к марксистским догматам — это был крик души юноши, вдруг осознавшего чудовищную пропасть между гигантскими задачами управления и скудным багажом знаний, который ему предоставили.

— Оно, государство, велико и обильно, и если будет на то Божья воля, поведёт все государства на Земле к справедливому миру на века.

Сёстры приободрились, в их глазах зажёгся тот самый огонь сознательного долга, который я и надеялся увидеть. Наш малый семейный союз, казалось, обрел новую цель.

А тут еще, словно в подтверждение моих слов о Божьей воле, из Иркутска пришла телеграмма от Распутина. Что делал он, божий человек, в сибирском городе, в тысячах верст от двора, в оставалось загадкой. Но послал он телеграмму именно мне. Депеша была лаконична и многозначительна, как оракул: «Испытания закаляют сталь, всё будет хорошо». И эта глупая, в сущности, телеграмма, лишенная всякого конкретного смысла, ободрила сестёр еще больше, равно как и остальных придворных, от старого графа Фредерикса, кивавшего седой головой, до поваров, садовников и горничных. Откуда они узнали содержание депеши? Я точно не читал им вслух. Но при дворе, этом огромном организме, живущем по своим тайным законам, вести разносятся быстрее, чем по телеграфным проводам.

Но главный ход сделал, разумеется, Papa. Выйдя из беспамятства, он, не откладывая в долгий ящик, проявил ту самую волю, о которой я так пафосно рассуждал. Он издал «Указ о престолонаследии», ставший прямым продолжением и развитием указа прапрадедушки Павла Петровича. В нем он с холодной, почти бесстрастной ясностью разъяснил всем подданным, как настоящим, так и будущим: в случае пресечения мужской линии в семье первенство переходит на прямое потомство женского пола по старшинству, сохранив поправку Александра Павловича о недопустимости морганатических браков. То есть, «пожалуйста, женитесь, — словно говорил указ, — но тогда ни вы, ни ваши дети-внуки-правнуки на трон претендовать не будете». И прямо указал, что в случае его, Николая Александровича, смерти, до совершеннолетия цесаревича, то есть меня, он назначает регентский совет в составе Великой Княгини Ольги Александровны и Великих Княжон Ольги Николаевны и Татьяны Николаевны. В случае же и моей кончины корону наследует Ольга Николаевна, затем на очереди Татьяна Николаевна, Мария Николаевна и, наконец, Анастасия Николаевна.

Этот документ был подобен молнии, расколовшей небо. Его юридическая безупречность была столь же очевидна, сколь и его политическая несвоевременность. Великие Князья протестовали, но, как это часто бывает, не очень громко и недружно — Papa быстро поправлялся, и в его выздоровлении все увидели знак свыше. Кроме того, железная логика указа, восходящая к воле Павла Петровича, лишала их всякой законной почвы для возражений. Вопрос о регентстве, столь актуальный еще вчера, мгновенно утратил свою остроту. Империя вновь обрела твердую руку, а мы, дети, — не только отца, но и государя. Казалось, кризис миновал.

Глава 2, продолжение

Тогда, три года назад — а это было в тысяча девятьсот четырнадцатом, когда мир шел по лезвию бритвы, — нам пришла в голову спасительная, как виделось, идея. Мы решили учредить нечто вроде параллельного кабинета министров. Теневого? Это слово показалось нам мелким, уничижительным, лишённым романтики. Разве мы тени, сказала Анастасия, всегда находившая самое меткое выражение. Мы звёзды!

Что ж, в этом был смысл. Если уж быть точным, то мы были детьми императора, что и впрямь приравнивалось к положению небесных светил. Значит, и кабинет наш решено было именовать Звёздным.

Мы рассуждали, как нам казалось, весьма здраво. Министры — временщики, приходят и уходят, подчиняясь прихотям сиюминутной политики, дворцовым интригам или просто воле случая. Естественно, и курс любого министерства не может не быть путанным, лишённым стратегической цели: шаг вперёд, два шага назад, три шага вбок, порой составляя петли или порочные круги. История, увы, подтверждает эту нехитрую максиму с завидным постоянством. Мы же — мы будем пребывать всегда. Наша ответственность вневременная, мы отвечаем лишь пред Богом и Государем. И — кто знает? — каждый из нас при известном стечении обстоятельств… Впрочем, эту мысль, столь естественную для нашего круга, мы до конца не договаривали, но она витала в воздухе, придавая затее особую, почти сакральную значимость. Кому же, как не нам, свободным от политических интриг, возни в парламенте, низменного лоббирования капитала и прочих подводных рифов, подстерегающих министров обыкновенных, управлять государством «в долгую», с высоты наших внепартийных и надсословных принципов?

Следует, однако, оговориться: мы вовсе не помышляли о том, чтобы сию минуту занять реальные министерские посты и погрузиться в трясину повседневной рутины, в эти бесконечные доклады, протоколы и согласования. Нет, мы хотели именно управлять, задавать генеральный курс и зорко следить — с высоты нашего орлиного полёта — следуют ли министерства нашим мудрым командам. При необходимости — мягко поправлять, указывать на неверное решение. Я нашёл тогда довольно изящную аналогию: ну, как опытный седок, знающий дорогу, говорит извозчику, куда ехать, и вмешивается в его работу лишь в том случае, если тот вздумает свернуть не туда — либо по незнанию, либо, что гораздо опаснее, с умыслом.

Заседание нашего кабинета состоялось, если память мне не изменяет, в одной из малых гостиных Александровского дворца. С соблюдением некоего подобия протокола и права выбора по старшинству, мы разобрали между собой основные министерства, руководствуясь, разумеется, склонностями и характером каждого.

Ольга, как старшая, с присущей ей рассудительностью, выбрала внешнюю политику. Сегодня и всегда она значит многое для России, сказала она, и с этим трудно было не согласиться. Её всегда интересовали сложные хитросплетения европейской дипломатии.

Татьяна, чей ум всегда отличался практичностью, рассудила, что не менее, а может, и более важны промышленность и торговля. В её словах звучало нечто от смитовской «невидимой руки рынка», хоть вряд ли она тогда читала шотландского экономиста. Как государство богатеет, и чем живёт, и почему не нужно золота ему, когда простой продукт имеет, — примерно так она сформулировала свою программу, обнаружив недюжинное для её лет понимание основ национального хозяйства. Ну, и знакомство с Солнцем Русской Поэзии, разумеется.

Мария, чья натура всегда тяготела к простому и ясному, предпочла сельское хозяйство, образование и здравоохранение. Странный, на мой взгляд, букет: хлеб насущный, грамота и врачевание. Но, как известно, в России всё связано — деревня, школа и больница. Нас мало, забот много, резонно заметила она, и спорить не приходилось.

Анастасия же, наша вечная непоседа, выбрала искусство вообще, и кино — в частности. У нас же нет министерства культуры, возразила Ольга с лёгкой улыбкой. Нет, так будет, нимало не смутившись, парировала Анастасия. Ибо для нас важнейшим из искусств является кино! Вот им-то я и буду заниматься!

Фразу про кино обронил как-то я, а она, с свойственной ей цепкостью, запомнила и использовала к месту. Что ж, кино — дело не только важное, но и, как выяснилось, чрезвычайно прибыльное. Мы как раз в тот период твёрдо решили ограничить казённые траты на Великих Князей, дабы раз и навсегда отбить охоту у либеральных публицистов злословить о наших привилегиях. Начать решили, разумеется, с себя. Но требовались деньги на всякие благие начинания, и деньги немалые. Где взять? Зарабатывать. Причём зарабатывать самым что ни на есть открытым, прозрачным способом, дабы выбить почву из-под ног у клеветников. «Барон ОТМА» — наше первое коммерческое предприятие — это раз. А кино, это дитя двадцатого века, — будет два. Чего-чего, а сюжетов для картин у нашей семьи, надо признать, было предостаточно. Особенно у меня.

Ну, а ты чем займёшься, спросила меня тогда Ольга, обводя всех своим спокойным, тёплым взглядом.

Я был в затруднении. Тогда, в том самом четырнадцатом, мне было и вовсе лишь десять лет от роду. Кто прислушается к мальчику? Что может мальчик? Мои претензии на роль министра казались мне смешными.

Нет уж, не увиливай, строго сказала Ольга, взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Ты визионер. Ты полярную экспедицию Седова отыскал мысленным оком. Отыскал и спас. А покушение на эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараево предсказал? Предсказал.

Было, не отрицаю. Но всё это приходило свыше, как озарение, а не как результат систематической работы ума. Что будет дальше — я не знал. Однако, отринув сомнения, я ответил, что беру на себя военное министерство и министерство внутренних дел. Армия и полиция — два столпа, на которых держится империя. Выбор был сделан не без внутренней тревоги.

На том и порешили. Заседание закрылось. Мы разошлись, исполненные самых серьёзных намерений.

Но даже нашему детско-юношескому сознанию было очевидно, что для того, чтобы судить о работе любого министерства, требуются не только благая воля и высокое происхождение, но и солидные знания. Для начала. А затем — опыт, и советы мудрых, бывалых наставников, видавших виды на своём веку. Потому, дабы наша светлая идея не встала в один ряд с прочими инфантильными мечтаниями вроде «убежать к индейцам» или «создать тайное общество полётов на Луну», мы принялись за учёбу. Решились посвятить в наши планы Papa. Он выслушал нас с тем особенным, немного грустным вниманием, которое было ему свойственно, не рассеял наших иллюзий, но и не поддержал их с излишним энтузиазмом. Однако мудро скорректировал наше дальнейшее обучение, придав ему более практический, я бы сказал, государственный уклон. Теперь нам предстояло не просто играть в министров, но и по-настоящему готовиться к роли, которую мы выбрали.

Учиться по индивидуальным планам самым настоящим образом — дело непростое. Но эффективное. Это я понял ещё в двадцать первом веке, на собственном опыте. Но то, что было организовано для нас тогда, в девятьсот четырнадцатом, превосходило все мои прежние представления о педагогическом процессе. Это был, если угодно, уникальный образовательный эксперимент, не имевший аналогов. Нас учили самые компетентные преподаватели России, да что России — всего цивилизованного мира! Нам читали лекции, проводили семинары лучшие умы со всех концов земли. Принцип отбора был прост, прагматичен и потому неоспорим: где лучшая промышленность, самые передовые технологии? В Германии, конечно, и в Северо-Американских Соединённых Штатах. Значит, надлежало выписать профессоров оттуда, пусть даже на короткий срок, дабы они поделились с нами своими знаниями. Где сельское хозяйство поставлено на научную основу, но при схожих, суровых климатических условиях? Опять же в Германии, с её образцовыми поместьями в Восточной Пруссии, и в Канаде. Значит, и оттуда следовало пригласить специалистов. Где лучшая, научная, но консервативная и потому надёжная медицина? В Британии и опять-таки в Германии. Позвать оттуда. Где система образования считалась эталонной для всего мира? Во Франции, с её великими лицеями, и, как ни странно, снова в Германии, с её университетами. И так далее, и так далее. Примечательно и несколько тревожно, что во всех этих списках неизменно, как рефрен, фигурировала Германия. Это многое говорило внимательному наблюдателю о расстановке сил на мировой шкале прогресса и предвещало, увы, не слишком доброе.

Профессора, надо отдать им должное, не отказывались. Ещё бы: платили им поистине по-царски, щедростью, которая могла показаться чрезмерной. Нет, не из казны, — за всё без исключения расплачивался барон А. ОТМА. Но, к чести его деловой хватки, он отнюдь не разорился на этом предприятии — приглашали мы светил науки не на весь год, а, как правило, на неделю, редко — на две. Этого, при интенсивности занятий, оказывалось вполне достаточно для усвоения генеральных линий и основных принципов. И, разумеется, отечественные умы, наши, российские профессора, тоже непременно привлекались к этому своеобразному симпозиуму. Пусть разъяснят, что к чему в местной, русской специфике, в чём приглашённые западные корифеи могут заблуждаться или быть излишне теоретичными, — если они, конечно, заблуждаются. Возникавшие при этом научные споры были подчас чрезвычайно поучительны.

Учились мы интенсивно, баклуши не били — времени на это попросту не оставалось. Ещё бы: каждая минута занятий оплачивалась из нашего собственного кармана, а это, как известно, совершенно иной коленкор, нежели когда платит безличное государство. Это дисциплинирует и заставляет ценить время необычайно. С нами рядом в аудитории, за теми же столами, сидели лучшие ученицы Мариинской гимназии — отобранные по рекомендациям и за особые успехи. Нам ведь в будущем понадобятся умные, образованные помощницы, верно? Я бы, конечно, пригласил и мальчиков из лучших лицеев, но смешанное обучение пока не приветствовалось в приличном обществе, да и, рассудили мы, едва ли от этого будет польза для собственно учёбы: вздохи, томные взгляды — ну их.

Вообще, в моих личных, далеко идущих планах было ускорить получение женщинами полного избирательного права. А то получалась нелепая коллизия: в Финляндии, в составе Империи, оно есть, а на остальной, куда большей территории — нет. Непорядок. Несправедливо. И тогда, рассуждал я, когда женщины станут полноправными гражданками, позиция Звёздного кабинета упрочится несомненно. Я так думал тогда. Возможно, я ошибался в своих политических расчётах — кто из молодости не ошибался? — но не попробуешь — не узнаешь.

В те же самые недели, пока мы погружались в изучение политической экономии и прочих наук, внешняя жизнь, жестокая и неумолимая, напоминала о себе. Papa, потеряв Mama и сам став инвалидом после того злосчастного крушения, сильно изменился. В нём появилась каменная, непрошибаемая твердость, он стал жестче, непреклоннее, словно бы очерствел ко всему, кроме нас, детей. Эта перемена в его характере вскоре проявила себя в полной мере.

Маклакову, тогдашнему министру внутренних дел, человеку умному и энергичному, удалось, наконец, разузнать, что крушение царского поезда было делом рук боевого крыла польских социалистов, той самой партии Пилсудского, что металась между идеями независимости и социалистическим террором. Следы злоумышленников привели сыскное отделение прямиком в Варшаву, где группа боевиков была заблокирована в большом, шестиэтажном доходном доме. Маклаков, получив донесения, готовился к приступу. Надо отдать боевикам должное — в них ещё оставались следы некоего подобия рыцарства: они не стали брать жильцов в заложники, а позволили всем покинуть здание. И лишь после этого начался штурм. Боевики, обречённые, отчаянно отстреливались; к удивлению властей, у них оказались на вооружении не только револьверы, но и пулемёты системы «Максим», и ручные гранаты. Видя упорное сопротивление и неся потери, Маклаков, имея на руках открытый лист, подписанный Государем, — а тот, узнав подробности, был неумолим, — призвал армейскую артиллерию. Под угрозой расстрела дома прямой наводкой из орудий он потребовал немедленной и безоговорочной капитуляции. Боевики, видя бесполезность дальнейшего сопротивления, но будучи фанатиками своего дела, предпочли смерть позорному плену — и подорвались, приведя в действие заранее заложенные заряды. Позднее подсчитали, что в их распоряжении было не менее десяти пудов динамита. Чудовищной силы взрыв не только полностью уничтожил дом, обратив его в груду дымящихся развалин, но и изрядно повредил близлежащие здания. Были, естественно, пострадавшие как среди армии и полиции, так и среди варшавских обывателей.

Либеральные газеты, как российские, так и заграничные, разумеется, подняли истошный вой. «Бесчеловечная операция!», «Пренебрежение жизнями мирных граждан!», «Внесудебная расправа!» — кричали заголовки. С газетами заграничными поделать ничего было нельзя, это была даровая реклама для наших геополитических противников. Но газеты российские получили от министерства внутренних дел строгое предупреждение. Всего одно. Не все, впрочем, этому предупреждению вняли. Те издания, что повторили за своим парижским или лондонским коллегами плач по «жертвам режима» и «пламенным борцам за свободу», были закрыты. Мгновенно и бесповоротно. Безо всякого права на возобновление деятельности. Это был жёсткий, даже жестокий, но в тех условиях, пожалуй, единственно возможный ответ на вызов террора. Papa не дрогнул. И в этом новом его качестве — непреклонного Самодержца, карающего злодеев, — была своя, пусть и мрачная, историческая логика.

Игрушки кончились, сказал Маклакову Papa, и в этих двух словах заключался, пожалуй, новый манифест, ознаменовавший окончание одной эпохи и начало другой, куда более суровой и бескомпромиссной. Сказал он это тихо, почти буднично, но мы все почувствовали ледяное дыхание окончательного решения. Это была не метафора, а констатация факта, подобная щелчку фотографического затвора. Или затвора винтовки?

Он, человек по складу ума военный, всегда предпочитавший действие рефлексии, теперь погрузился в чтение — но не то, которое служит для развлечения. Он приказал доставить себе из архивов старые, пожелтевшие от времени репортажи об убийстве короля Александра и королевы Драги Обреновичей в белградском дворце. И затем — все материалы о сараевских убийствах, которые всего несколько недель назад потрясли мир. Papa, конечно, знал об этих событиях и раньше, но знал как политик, отстранённо, как о пешках в сложной дипломатической партии, где смерть — лишь один из возможных ходов. Теперь же, как безутешный вдовец, увидевший собственную жену, изуродованную крушением, он смотрел на всё это в ином, трагическом свете. Гибель мужчин на троне — издержки опасной профессии монарха, как ни цинично это звучит. Но страшная, зверская гибель королевы Драги, затоптанной и изрезанной заговорщиками, и смерть Софии, умершей почти на руках у мужа, — это было нечто иное, что задевало его за живое, било по внезапно оголенному нерву. Особенно возмутило его, как человека чести, то, что Дмитриевич, тот самый Апис, лично участвовавший в убийстве Драги и подготовивший сараевское покушение, продолжал считаться в Сербии едва ли не национальным героем и спокойно служил в высоком чине. Это было уже вне всяких рамок приличия, это пахло каким-то новым, варварским миропорядком, где цареубийство возводилось в доблесть.

И его отношение к австрийско-сербскому конфликту, изменилось в корне. Раньше в ходу была традиционная парадигма: Россия — защитница славянских братьев. Теперь же он спрашивал себя и других: Что? Воевать, проливать кровь русских солдат и офицеров за тех, кто убивает женщин? За тех, кто возводит убийц в ранг героев?

Это был вопрос не политический, а глубоко человеческий, и ответ для Papa был очевиден.

Papa дал длительную приватную аудиенцию австрийскому посланнику. Не знаю доподлинно, о чём они говорили с глазу на глаз — Papa принял беспрецедентные меры к тому, чтобы разговор никто и ни при каких обстоятельствах не мог подслушать. Даже я. Но результаты этой аудиенции не замедлили сказаться и были более чем красноречивы. После этой встречи в австрийских и германских газетах, ещё вчера полных антироссийских шпилек, как по мановению волшебной палочки, появились материалы о священном праве на возмездие. Недавний штурм дома в Варшаве в их подаче волшебным образом превратился из «зверской расправы» в образцовую «полицейскую операцию по ликвидации притона опаснейших убийц и террористов». В свою очередь, из российских газет, столь же внезапно и тотально, исчезли все патриотические призывы о немедленной помощи «братьям-сербам». Совершенно, как будто их и не было никогда. Это была блестящая, тихая дипломатическая операция, показавшая, что у старой Европы ещё есть общий язык — язык интересов.

И ещё одно исчезновение стало частью этой новой, молчаливой политики. Бесследно исчез Пилсудский. Исчез — и всё. Его не оказалось в его краковской квартире, его не было на явках, его не было нигде. Лондонские и парижские леволиберальные газеты, конечно, сразу же завопили, что он был похищен агентами русской охранки. Но ни Россия, ни Австро-Венгрия на эти крикливые сообщения не отреагировали ни единым словом. Полное, презрительное молчание. Что ж, как говорится, французы лают, ветер носит. Судьба одного революционера, пусть и известного, была ничтожной платой за новый роббер большой политической игры.

Месть, холодная и расчётливая, пригасила в Papa жгучий гнев, но он уже не смог стать прежним — тем жизнерадостным, увлечённым охотой и семейным уютом человеком. Он словно бы покрылся броней и ушёл в себя. Вместо прогулок и развлечений он стал задумываться. Много, очень много читал, и теперь это был не Конан-Дойль и не Гоголь, а Спенсер, Рассел, Уэбб и прочие авторы, чьи имена я знал лишь понаслышке. Я, движимый любопытством, честно пробовал вникнуть в эти труды, понять, о чём там пишут, — но понял немногое. Современная философия оказалась слишком туманной и отвлечённой для моего незрелого ума. С меня вполне хватало диалектического материализма с марксистской политэкономией, из которых я, впрочем, тоже успел почерпнуть лишь самые вершки.

Каждый день, невзирая на погоду, Papa совершал один и тот же ритуал. В сопровождении верных Питера и Поля он выезжал в парк, где педантично повторял те самые маршруты, по которым когда-то гулял с Mama. Нас с собою он не звал, напротив, если мы случайно встречались у него на пути, он сворачивал в сторону. Мы быстро осознали его желание остаться наедине со своей памятью и старались не попадаться ему в час прогулки.

Но он по-прежнему уделял нам полчаса утром, за завтраком, и час вечером, после чая. И теперь это было не просто семейное времяпрепровождение. Он внимательно, порой с лёгким удивлением, выслушивал наши суждения, доклады «звёздного кабинета». Сначала, вероятно, из вежливости, из родительского интереса, но с каждым разом — всё серьёзнее и внимательнее. Три года нашей интенсивной учёбы под руководством лучших умов мира явно не прошли даром. Мы говорили уже не детскими голосами.

Да и почему бы ему было не прислушиваться? Ольге шёл уже двадцать второй год, Татьяне — двадцать первый, Марии — девятнадцатый. Это были взрослые, блестяще образованные девушки, с острым умом и, что важно, с не зашоренным официальными доктринами взглядом на мир. Анастасия, конечно, была ещё молода, не говоря уже обо мне, но мы вовсю творили, выдумывали, пробовали — и, что самое главное, у нас получалось. Книги, издаваемые под эгидой «Барона А. ОТМА», а теперь и наши фильмы расходились не только по России, но и пользовались успехом в Европе. А последняя наша картина, «Маска Зеро», и вовсе неожиданно понравилась в Северо-Американских Соединённых Штатах, за прокат которой тамошние кинодельцы заплатили нам две тысячи долларов. Для Государя сумма, разумеется, пустячная, но Papa было приятно сознавать, что людям нравится наше творение, что они просят ещё и ещё. Это был успех, измеряемый не в деньгах, а в реальном, осязаемом признании.

Теперь Papa стал приглашать нас — сперва осторожно, потом всё увереннее — на свои встречи с министрами настоящими. Пока только послушать, сделать заметки в блокнотах. А иногда, переглянувшись с ним и получив кивок, — и сказать своё, «звёздное» слово. Пока иногда. Но и это было уже совсем иным уровнем игры. Игрушки, действительно, кончились. Начиналось настоящее.

Глава 3

2 сентября 1917 года, суббота

Экономика должна!

Я пригласил вас, господа!

Н. В. Гоголь, «Ревизор»

Войдя вслед за сестрами в просторный, но отнюдь не роскошный кабинет Papa в Александровском дворце, я первым делом заметил фигуру Владимира Николаевича Коковцева. Премьер-министр при нашем появлении немедленно встал. Не резво, конечно, — ему все-таки шестьдесят пять, возраст, когда каждое движение обдумывается и взвешивается, особенно если совершается оно перед лицом монарха и его семьи. Но встал с той подчеркнутой, почти машинальной почтительностью, что была вбита в людей его поколения и чина как аксиома, не требующая доказательств.

— Сидите, сидите, Владимир Николаевич! — произнес Papa, его мягкий, чуть глуховатый голос подтверждал слова легким, успокаивающим жестом руки.

Однако Коковцев, маленький, сухонький, с аккуратной седой бородкой и умными, усталыми глазами, продолжал стоять, вытянувшись в струнку, с тем особым выражением лица, в котором и почтительность, и собственное достоинство, и вековая привычка к ритуалу. Он оставался в этом положении до тех пор, пока мы, соблюдая некую негласную иерархию, не расселись по местам. Да и как он мог позволить себе сесть, пока Великие Княжны, пусть и юные, но носительницы императорской крови, оставались на ногах? В этом простом, почти мгновенном эпизоде заключалась вся суть той невидимой, но несокрушимой клетки протокола, что опутывала нашу жизнь, превращая каждое движение, каждое слово в символическое действо.

Наше появление в кабинете во время важных аудиенций было тщательно обдуманной маленькой хитростью, обговоренной с Papa. Мы нарочно заходим ровно на пять минут позже назначенного начала. Этот промежуток был своеобразной рессорой. Если вдруг предмет беседы оказывался по каким-либо причинам не предназначен для наших ушей — будь то нечто особенно щекотливое, или мрачное, — Papa нажимал особую кнопку. Тотчас же в приёмной дежурный офицер мягко, но непреклонно преграждал нам путь: «Ваши императорские высочества, сегодня, к сожалению, режим максимальной секретности». И нам ничего не оставалось, как, переглянувшись с легким вздохом разочарования, отправиться заниматься делами собственными, а не государственными. Впрочем, случалось это редко. Подобная мера предосторожности вступала в силу, когда речь заходила о делах поистине грязных, о тончайших дипломатических интригах или в самом деле особо секретных, например, во время встреч с графом Пурталесом — тот нередко настаивал на полной конфиденциальности, с глазу на глаз. Только он и Papa. Питер и Поль за спиной Papa в такие минуты как бы не в счет; германский посланник похоже, и вовсе не считает их за людей, а лишь за деталь интерьера.

Сегодня, однако, барьеров на нашем пути не возникло. Мы были допущены к большому круглому столу красного дерева, стоявшему метрах в пяти между массивным письменным столом Papa и бильярдом. Да, бильярдный стол по-прежнему стоял здесь, и его присутствие в рабочем кабинете главы огромной империи было многозначительным символом. Papa упорно не желал убирать его, всем своим видом показывая, что нынешнее его состояние — временное, вынужденное, не более чем досадная пауза в жизни. Ведь бывают же чудеса? Редко, но бывают, — словно бы спрашивал он у своих врачей, Лечения в Ливадии, казалось, пошли впрок, и в его глазах вновь теплилась надежда. Медицинские светила, Раухфус, Федоров, Боткин, почтительно соглашались, качали головами, прописывали новые снадобья, ванны, массаж, токи дарсонваля и прочие методы, от новейших к древним и обратно. Что же им ещё оставалось делать? Врач, даже лейб-медик, обязан оставлять своему высокому пациенту хотя бы крошечный кусочек надежды, пусть самой призрачной. Так уж было заведено в медицинском мире начала двадцатого века, особенно если пациент этот помазанник Божий.

Мы быстро, почти бесшумно прошли по ковру, вполголоса, почти шепотом, поздоровались с премьер-министром и быстренько расселись по местам, образовав своим полукругом нечто вроде живого экрана, обращенного к отцу. Ольга, Татьяна, Мария и я. Анастасия на сей раз отговорилась — у неё, мол, гостит мадам Беккер, и потому чувствует она себя неважно. Хотя я думаю, ей просто не терпится поскорее посмотреть отснятый сегодня материал новой фильмы о Маске Зеро.

Коковцев, дождавшись нашей посадки, наконец позволил и себе опуститься в кресло и так, сидя, немедленно продолжил прерванный доклад. Сидеть в присутствии императора — привилегия невиданная, огромная, доступная лишь немногим избранным. Но Владимир Николаевич ею, безусловно, удостоен. В самом деле, в ногах правды нет. А Papa, я знал, нужна была именно правда, одна только суровая и неприкрашенная правда, какую он, увы, слышал все реже и реже.

Сестрицы, подражая отцовской деловитости, торжественно разложили перед собой изящные бювары, сняли золотые колпачки с «вечных» ручек «Waterman» и приготовились внимательно слушать и тщательно записывать. Они вели свои дневники, фиксируя в них не только события дня, но и услышанные мнения, — своеобразную летопись, которая, быть может, когда-нибудь станет достоянием истории.

Я же раскрыл альбом для зарисовок. Писать я предпочитаю карандашом, вернее, тремя разными карандашами, которые всегда лежат у меня в пенале: мягким, средним и потверже. Но пишу я, признаться, редко. Гораздо чаще я рисую — потому и карандаши. Самые важные, показавшиеся мне значимыми слова или фразы я лишь кратко набрасываю на полях, а потом, при нужде, сверяюсь с подробными записями Ольги. Записи из дворца выносить строжайше запрещено, даже в наших комнатах они хранятся в специальных шкафчиках под замком. А вот альбом с рисунками мне разрешено брать с собой и в Кедровый Терем, и на пленэр, правда, лишь в пределах ограды Александровского Парка. Впрочем, даже если бы ловкий шпион сумел им завладеть, он не выудил бы из этих страниц, испещренных набросками деревьев, собак, кораблей и лиц сестер, сколь-либо ценных секретных сведений. Мои рисунки — дело открытое. Я их регулярно помещаю в «Газетке» и, что куда важнее, в специальных выпусках новой серии «Маска Зеро», плати двадцать копеек, и путь в мир фантастики и приключений открыт. Шпионам даже в Россию ехать не нужно — с небольшой задержкой в неделю свежий номер появляется в Берлине, Лондоне, Вене, Париже, Риме и прочих европейских столицах. Меня как-то спросил один из министров (Маклаков, если вам интересно): что это вы, Ваше Императорское Высочество, так усердно рисуете? Неужто виды царскосельских парков? — Деньги, Николай Алексеевич, — ответил я ему. — Рисую самые что ни на есть настоящие деньги. И в самом деле, каждый новый выпуск приносил барону А. ОТМА — нашему общему псевдониму, составленному из первых букв имен, — около тридцати тысяч полновесных российских рублей чистого дохода. А каждый рубль по-прежнему содержит в себе семьсот семьдесят четыре миллиграмма чистого золота — в пересчете на стопроцентный драгоценный металл. Популярны наши выпуски, и в Европе, и даже за океаном.

Ирония ситуации заключалась в том, что речь как раз и шла об этих самых золотых рублях. Владимир Николаевич, слегка покачивая в руках золотым пенсне, излагал суть нового предложения, робко высказанного на заседании совета министров: прекратить, ввиду тревожной международной обстановки и роста внутренних расходов, свободное обращение золотых монет, изъять их из обращения и перейти от рубля металлического, звонкого, вечного, к рублю бумажному, обеспеченному, как значилось в проекте, «всем достоянием Державы Российской». Я наблюдал за лицом отца. Оно оставалось непроницаемо-спокойным, но в уголках губ я уловил едва заметную, знакомую лишь нам, его близким, горькую складку. Он смотрел в окно, на желтеющие листья деревьев, и, казалось, видел там нечто большее, чем прожекты финансистов. Видел тень грядущего, тень того незримого рубежа, за которым кончается имперское величие, отлитое в золоте и серебре, и начинается зыбкий, ненадежный мир бумажных обещаний и кредитных билетов, мир, где само слово «обеспеченность» становится лишь фигурой речи, призраком, за которым маячит уже не призрачная пропасть нищеты.

Признаться, я не силен в экономике. Я, собственно, ни в чем особо не силён, если уж быть до конца откровенным. Нет, мои почтенные преподаватели тратили на меня время отнюдь не даром, даже очень не даром, и я честно всё не только записывал в свои тетради, и не только заучивал их лекции, но и искренне, от всей души пытался понять запутанные хитросплетения мировой истории, высшей математики или финансовых законов. Временами мне даже казалось — эврика! — всё, наконец-то понял! Но проходило несколько часов, а то и минут, и эти ясные, кристальные схемы начинали мутнеть, расплываться, и смутные, как придворные сплетни, сомнения вновь начинали терзать мою совесть и ум. Казалось, истина ускользает, подобно карасям в пруду Александровского парка, которых я некогда пытался ловить с Колей Деревенко.

Вот и с этими деньгами, с финансовой системой, царившей в нашем отечестве, было не все ясно. Золотой рубль — ведь это же прекрасно! Это же весомо, грубо, зримо. Кубышке, набитой золотыми пятерками и десятками, и зарытой в саду меж корней яблони или под половицами кабинета, не страшны никакие денежные реформы, никакие правительственные циркуляры. Ни один министр финансов, сколь бы хитер он ни был, не может в одно прекрасное утро явиться к своему монарху и сказать: Ваше Величество, всё, с сегодняшнего полудня золотые не стоят ровным счетом ничего! Переходим на юани или на папуасские ракушки!. Нет, с золотом такой фокус не пройдет. Оно вечно. Оно — мерило всего.

Там, в двадцать первом веке, мне постоянно попадалась реклама: храните сбережения в золотых слитках, начиная аж с одного грамма. Слиток в один грамм! Смехотворная, почти неразличимая крупица. А здесь, в нашем семнадцатом году века двадцатого, в одной-единственной десятирублевой монете золота содержится в семь раз больше. Бери да храни! Нет, конечно, десять рублей — сумма для простого человека не маленькая, но и не запредельная. Обыкновенный учитель обыкновенной гимназии получает ежемесячное жалование, которое, будучи переведено на вес драгоценного металла, равняется пятидесяти граммам чистого золота. Мало-мальски квалифицированный мастеровой, тот же слесарь или токарь на хорошем заводе, — двадцати пяти граммам. Чистого золота, заметьте, не какой-нибудь пятисотой пробы. Прекрасно? Отлично! Это ли не свидетельство прочности и процветания Империи?

Но здесь-то и кроется главная загогулина, как говаривал мой наставник по экономике. То, что хорошо для отдельного человека, для правительства зачастую представляет сущую обузу. Власть имущим порой хочется, ох как хочется, запустить руку в карманы своих же подданных, облегчить их махом, сразу, и побольше! Взять, да и надуть весь народ разом, объявив бумажки, лежащие в кошельках, не более чем фантиками, — куда как соблазнительно! Разумеется, лишь в случае высочайшей государственной надобности, для пользы самой же одураченной толпы. Можно, конечно, и пообещать, что лет через двадцать, через тридцать, всё непременно вернут, а там — кто ж вспомнит? Время — лучший лекарь и для финансовых ран. С золотом подобное провернуть невозможно, а с бумажками — запросто. Бумага всё стерпит.

Но Papa, слава Богу, придерживается иного мнения. Он глубоко, непоколебимо верит, что Государь — это прежде всего Божий помазанник, а не вор-карманник с Сенного рынка, и частенько, бывало, повторяет за моим камердинером, Михайлой Васильевичем, меткую малороссийскую поговорку: «Який цар, такі і гроші». Если деньги у нас честные, золотые, весомые, то и царь, и вся власть его — честная, надежная, золотая. И, похоже, оба — и камердинер, и Император Всероссийский — по-своему правы. Разного рода опросы, негласные, неформальные, проводимые через охранное отделение и прочие конторы, показывали, что в массе своей народ царскому слову верит безоговорочно, и царским деньгам — как золотым, так и бумажным — тоже. Ладно, опросы — дело темное, тут респондент всегда может из угодливости или страха приврать. Но вот Коковцев, человек сухой и дотошный, привел железные, не подлежащие сомнению факты: на руках, а точнее, в карманах, портмоне и знаменитых народных кубышках у населения находится золотой монеты аж на пятьсот миллионов рублей, а государственных кредитных билетов — на полтора миллиарда с лишком. И при этом всякий может беспрепятственно обратиться в любую казенную контору или банк и обменять эти самые бумажные кредитки на звонкую, солнечно-желтую монету. И что же? Золота в подвалах Министерства финансов хватало, чтобы честно, без сучка и задиринки, рассчитаться со всеми предъявителями. Значит, что? Значит, народ этим самым казначейским билетам верит. Да и, право, это куда как удобнее: золотые монеты вечно норовят то проскользнуть в дырку в кармане, то закатиться под комод, да и вообще, сто рублей — это ведь восемьдесят граммов металла, а тысяча — так и вовсе два целых фунта! Тяжёлая ноша. А кредитный билет положил в изящный бумажник, и гуляй себе по Невскому налегке.

Я слушал этот неторопливый, размеренный обмен мнениями между Papa и министром, а сам тем временем автоматически водил карандашом по странице альбома. Постепенно Владимир Николаевич Коковцев стал превращаться под моей рукой в ловкого циркового жонглера, лихорадочно работающего с целой полудюжиной огненных факелов, на которых появились надписи: «промышленность», «транспорт», «армия», «просвещение», «здоровье», «займы». На самом деле статей расходов, конечно, куда больше, но для художественного беспорядка на рисунке хватило и шести. Премьер-министр стоял при этом на огромной, видавшей виды бочке, которая к тому же успела рассохнуться, и часть её содержимого уже успела высыпаться на паркет. На бочке было написано «Порох». Поодаль угадывались наши, сестер и мои, фигуры за столом. Papa я изображать не стал — Государя всуе, в качестве персонажа карикатуры, не рисуют. Я не рисую.

Затем речь перешла к запрете спиртных напитков. В воздухе уже давно витала эта идея, многим реформаторам и общественным деятелям хотелось, чтобы Papa издал высочайший указ, и трезвость раз и навсегда стала бы нормой жизни для многомиллионной России. Его даже стыдили — мол, стыдно и грешно пополнять казну за счет водки, этого народного проклятия. Спаивать население — дело небогоугодное и недостойное великой державы. Взять, да разом отменить!

И здесь, к легкому, думаю, удивлению Коковцева, слово неожиданно взяла Татьяна. С позволения Papa, разумеется, который лишь кивнул, с любопытством глядя на нее поверх пенсне. Он перестал стесняться близорукости, что близорукость, когда ноги не ходят…

— Владимир Николаевич, — голос у нее был спокойный, ровный, без тени девичьей робости, — мне помнится, что в прошлом году одни только продажи алкоголя принесли в казну один миллиард сорок три миллиона рублей. Не так ли?

Премьер-министр, слегка опешив от такой осведомленности, поспешно заглянул в свою докладную записку, хотя, несомненно, и так знал эти цифры наизусть.

— Именно так, Ваше Императорское Высочество. Цифра поразительно точная.

— И эти суммы являются лишними? — продолжала расспрашивать сестра, чуть склонив голову набок. — Совершенно-совершенно лишними, от которых можно отказаться без малейшего ущерба для бюджета?

— Нет, Ваше Императорское Высочество, увы, но это не так, — покачал головой Коковцев, и в его голосе послышались знакомые мне по прежним заседаниям нотки утомления от необходимости в очередной раз объяснять очевидное. — Эти суммы составляют… — он вновь заглянул в бумаги, хотя цифра, без сомнения, стояла у него перед глазами, — суммы составляют ровно двадцать три процента всех наших бюджетных поступлений. Почти четверть.

— И каким же именно образом, — не отступала Татьяна, глядя на него своими ясными, серьезными глазами, — планируется восполнить этот ущерб, если закон все-таки будет принят? Где взять этот недостающий миллиард?

Владимир Николаевич развел руками, и в этом жесте была вся безысходность государственного мужа, зажатого между благими порывами общественности и суровой арифметикой казначейства.

— Забота о народном здоровье и нравственности, Ваше Императорское Высочество, требует подчас некоторых жертв, которые, будем надеяться, быстро окупятся в будущем. Таково мнение многих уважаемых общественных деятелей. А что касается ущерба… — он слегка помедлил, — ущерб предполагается компенсировать умеренным поднятием акцизов на некоторые иные продукты массового потребления: сахар, табак, чай…

В кабинете повисла тишина, нарушаемая лишь потрескиванием поленьев в камине. Я взглянул на отца. Он снял пенсне и задумчиво потер переносицу. В его усталом, но спокойном лице я прочел то самое вечное противоречие, которое, вероятно, и составляет главную суть власти: выбор между благим намерением и тяжелой, неудобной, но необходимой реальностью. А я в это время уже дорисовывал рядом с жонглером Коковцевым новую фигуру — человека профессорской наружности, похожего на Милюкова, с плакатом «Трезвость — норма жизни», который пытался выбить из-под ног премьер-министра ту самую бочку с порохом.

Картина выходила занятная.

— На сахар, табак и чай? А потом на хлеб, мясо, масло? — продолжила Татьяна, её голос, обычно такой мягкий, теперь звучал отчетливо и твердо, словно стальной стержень, обернутый в бархат. — Хороша забота о народе! И, признаться, мне бы очень хотелось взглянуть на предварительные расчеты вашего министерства, Владимир Николаевич. Это во-первых. А во-вторых, — она слегка подняла указательный палец, — привычку пить водку, сложившуюся веками, одним царским указом не отменишь. Это попросту невозможно, хотя, безусловно, было бы замечательно. Законы экономики, увы, куда как устойчивее монарших повелений. Будет спрос — непременно найдется и предложение. Люди потратят на спиртное те же, если не большие, деньги — запретный плод, как известно, всегда дороже плода дозволенного. Только деньги пойдут уже не в казну, не на государственные нужды, на дороги, школы, армию, а прямиком в карманы подпольных дельцов, шинкарей и контрабандистов. Сомневаюсь, что подобная мера может быть сочтена экономически целесообразной.

Эстафету немедленно, почти без паузы, перехватила Мария, её доброе, круглое лицо было сосредоточенно и серьезно. Она, как всегда, опиралась на сухие, выверенные цифры, которые, бывало, запоминала с одного взгляда.

— И в-третьих, Владимир Николаевич, — начала она, и Коковцев, уже изрядно опешивший от такой осведомленности августейших дочерей, повернулся к ней, — в прошлом году только в одном Санкт-Петербурге, по данным, предоставленным Городской Управой, от некачественного, поддельного алкоголя пострадали восемьсот семьдесят два человека. Из них триста десять полностью и безвозвратно потеряли зрение, а девяносто шесть — скончались в страшных муках. И это — при доступности и относительной дешевизне фабричного алкоголя, произведенного под строгим государственным надзором и акцизным контролем. Если же казённая водка станет недоступной, число отравившихся суррогатами — древесным спиртом, политурой, всякой прочей омерзительной химией — возрастет, по моим скромным прикидкам, в разы. Мы получим не трезвость, а настоящую эпидемию отравлений.

Тут настал и мой черед. Я отложил карандаш и, чувствуя на себе одобрительный взгляд сестёр, вступил в беседу.

— А что, если поступить иначе? — предложил я, стараясь говорить так же размеренно и деловито, как они. — Сначала провести, так сказать, натурный эксперимент. Взять одну губернию, не самую богатую, но и не самую бедную, и ввести сухой закон только на её территории. Строго, но под наблюдением. И посмотреть, что из этого выйдет через год. Проверить всё основательно: и бюджет, и здоровье населения, и уровень благосостояния, и состояние преступности… чтобы всем стало окончательно ясно — да, это благо, и тогда можно двигаться дальше.

Коковцев, уже, кажется, смирившийся с тем, что совещание ведется не только с монархом, но и с его отпрысками, вежливо поинтересовался:

— А какую именно губернию вы предлагаете избрать для сего эксперимента, Ваше Императорское Высочество?

— Выберите сами. Какую не жалко, ту и берите— брякнул я с свойственной мне непосредственностью.

— Стоп, — Papa негромко, но твердо хлопнул ладонью по столу. — Без выпадов, Алексей, без ехидства. Говорим о деле серьезно.

— Слушаюсь, — я немедленно склонил голову в знак покорности родительской воле.

— А вообще-то, — задумчиво произнес Государь, снова надевая пенсне и обращаясь к Коковцеву, — идея, в сущности, неплоха и вполне в духе времени. Продумайте, Владимир Николаевич, этот вариант. Возьмите две более-менее схожие по экономическим и демографическим показателям губернии — скажем, в Центральной России. В одной введем полный запрет на продажу алкоголя, в другой оставим все как есть. И через год тщательно сравним достижения и потери. Если польза для народа и казны будет очевидна и перевесит неизбежные издержки, — он вздохнул, — тогда распространим этот «сухой закон», как его выразил Алексей, ещё на одну-две губернии. Это не нанесет бюджету Империи сокрушительного удара. И так, постепенно, осторожно, от пользы к пользе, будем двигаться вперед. Если, конечно, — он повторил свою оговорку, — она, эта самая польза, на деле обнаружится.

Дальше пошли малоинтересные для меня министерские тонкости и расклады, но с меня было и этого довольно. Наше маленькое выступление мы, разумеется, отрепетировали загодя, ещё вчера, обсудив все доводы за и против. Проблема запрета алкоголя регулярно поднималась и в Думе, и в прессе, и так называемыми общественными деятелями, чье прекраснодушие часто граничило с полным отрывом от реальности. Прекрасные мечты, но вечный вопрос — за чей счёт? Любопытно, что многие из самых рьяных поборников трезвости, как явствовало из конфиденциальных отчетов о думских буфетах, которые мы с позволения отца запросили, сами были не прочь пропустить рюмочку-другую-пятую. Но им, конечно, можно — они люди просвещенные, они-то уж знают меру, они не сопьются. Простому же народу, выходит, доверять нельзя.

Перед тем как отпустить премьера, Papa неожиданно обернулся ко мне:

— Алексей, а ты не покажешь нам свое… гм… творчество?

Я, конечно, показал. Не для себя ведь творю, в конце концов, а для людей, чтобы видели и понимали. Встал, и положил альбом перед Papa.

Тот посмотрел на рисунок, слегка усмехнулся в усы и передал его Коковцеву:

— Что скажете, Владимир Николаевич? Не в бровь, а в глаз?

Премьер-министр, он же министр финансов, долго и молча рассматривал изображение жонглера, балансирующего на пороховой бочке, потом медленно покачал головой, и на его усталом, аскетичном лице появилась слабая улыбка:

— Да… Едко. Очень едко, Ваше Императорское Высочество. Но, увы, по сути — верно. Работа министерства финансов в самом деле порой напоминает цирковое представление на арене, под которую вот-вот готовы подложить динамит. Непростая она, тяжелая, ответственная, любой наш просчёт может обернуться настоящей катастрофой для миллионов. Но будем надеяться, нам и на сей раз удастся удержать равновесие и не уронить… бюджет.

Когда Коковцев, наконец, удалился, Papa снова повернулся ко мне, и в его глазах читалось уже не отеческое снисхождение, а деловое любопытство:

— Скажи, Алексей, ты хочешь поместить эту свою карикатуру в очередном номере «Газетки»?

— Нет, любезный Papa, — ответил я вполне серьезно. — Не хочу.

— Ну, хоть на этом спасибо, — усмехнулся он.

— Мы, Papa, затеваем новый проект, — сказал я, боковым зрением видя, как сёстры одобрительно кивают. — Мы думаем открыть новое издание. Ежедневную газету для молодых людей России. От пятнадцати до двадцати пяти лет. И для всех тех, кто чувствует себя молодым, и хочет понимать, что происходит в стране и в мире. Общероссийскую. Интересную. Умную. И, конечно, — я посмотрел на него прямо, — глубоко патриотическую.

— Вот как? — Papa откинулся на спинку кресла, сложив руки на груди. — Это уже не шутки? Мыслите широко.

Я знал, о чем он думает. Новые газеты в России теперь открыть было делом сложным. Требовался солидный залоговый фонд на случай будущих цензурных нарушений, нужно было поручительство влиятельных и благонадежных лиц, требовалась подробнейшая, «соответствующая времени» программа, согласованная с Главным управлением по делам печати. И решал в конечном итоге, быть или не быть, лично он, Государь Император. Сначала давалось временное разрешение — на месяц, потом, в случае благополучия, — на полгода, потом ещё на полгода, и только затем, после многократных проверок, — бессрочное. Первое же крупное нарушение влекло за собой гигантский штраф, второе — немедленное и бесповоротное закрытие издания. И я прекрасно понимал, что ни о каких поблажках для нас, даже если учредителями будут Великие Княжны и Наследник Цесаревич, речи идти не могло. Напротив, спрос с нас будет строже, чем с кого бы то ни было.

— И как же вы назовете вашу газету? — спросил Papa, и в его голосе я уловил неподдельный интерес.

— Очень просто, любезный Papa, — ответил я, глядя ему прямо в глаза. — «Пионерская правда».

Он на мгновение задумался, пробуя это название на вкус.

— «Пионерская»… От французского «pionnier» — первопроходец, зачинатель. Звучит… современно. А «правда» — слово хорошее, русское, твердое. «Пионерская правда»… — Он кивнул. — Ладно. Готовьте вашу программу. Мы её изучим.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге