Обложка Оружейник Петра Великого

Оружейник Петра Великого

Лев Старов

0% прочитано
Стандартный
Лев Старов

Оружейник Петра Великого

Глава 1

Проснулся я от холода. Холод шёл снизу, из песка.

Песок был мокрый, крупный, речной, с белой крошкой ракушки. Правая щека лежала на нём, левая рука по запястье ушла в воду. Я сел. Вода была мутная, быстрая, высокая — полая, весенняя, она шла по ивняку, и ивы стояли в ней по колено. На кольях у берега сохли сети. Над водой пластом лежал дым, и пахло берёзовым углём.

Потом ударил молот.

Выше по берегу, за ивами, кто-то бил ручником по поковке: тонко, часто, с оттяжкой. Ему ответила кувалда — глухо, тяжело, по крице. Потом второй ручник, третий. Через минуту их звенело два десятка, вразнобой, как дятлы в сыром лесу. Слободу я услышал раньше, чем увидел. Так звенит только кузнечный ряд, когда мастера встают разом.

Я ощупал карманы ватника. Пусто. В штанах — пусто. Кирзачи на ногах, мокрые до голенища. Последнее, что я помнил, — гараж, лампа над верстаком и разобранный кремнёвый замок: я снимал с него боевую пружину, щёлкнул спуском, и дальше был песок.

Над берегом стояло чистое небо, в нём кружили галки. По дальней дороге ползла телега, и скрип её колеса был здесь самым громким звуком после молотов. Молоты, дым, галки, телега.

Я встал и пошёл вверх, к звону.

За ивами на меня выскочили четверо мальчишек с удочками и ведром. Старший, лет двенадцати, конопатый, с глазами, как у сыча, круглыми и жёлтыми, увидел мою стёганку — и заорал на весь берег:

— Беглый! Вяжи, робя, полтина в реке сидит! Сенька, с той стороны заходи!

Трое разом кинули на меня мокрую сеть. Ячея легла на плечи холодной тяжестью, пахнуло тиной. Мальчишки вцепились в концы.

Я придержал мокрую ячею у горла. Самый маленький тянул свой конец так усердно, что едва не падал.

— Кадык не передави, щукарь. Задушишь — мёртвого за полтину не продашь. День какой на дворе?

— Христос воскресе, беглый! Вторник Светлой.

Конопатый ждал ответа, а я смотрел на него. Ни машинного гула за рекой, ни провода над улицей. На мальчишке рубаха из грубого полотна, и узел на вороте стянут суровой ниткой.

— Воистину. А год?

— Лето тыща семьсот седьмое, по-государеву. — Он покосился на товарищей. — Ты откуда такой, что года не знаешь?

— С дороги. Голова тяжёлая.

— Тогда не дёргайся. Мы доведём. Сенька, слабину-то не давай!

Тыща семьсот седьмое.

Я знал этот год по датам на стволах в заводском музее. Карл стоит в Саксонии. До Полтавы два лета с лишком. Завода, на котором я тридцать лет налаживал ствольный цех, ещё нет — его заложат в двенадцатом, указом. Река, судя по излучине, была Упа, и Тула здесь — слобода, кузни и то, что умеют руки.

— Веди, конвой, — сказал я. — Только через кузнечный ряд, не задами. Погляжу, чем тут железо мнут.

Я перехватил сеть на груди, запахнул её на себе, как плащ, так что ячея легла складками до колен, и пошёл первым. Мальчишки топали сзади и держали концы. Через двадцать шагов они уже бежали рядом и сами показывали дорогу.

— Тебя-то как зовут, добытчик? — спросил я, пока конопатый обходил лужу. Меня он вёл прямо через неё.

— Егорка Сыч. А ты ноги не волочи. Нам ещё через мост.

— Дорого меня оценил. Полтину правда дадут?

— За беглого дадут. Всякий мальчишка в Заречье знает. Я третью весну ловлю.

— Богат, должно быть.

— Ты первый, — признался он и потянул сеть крепче. — Потому и не пущу. Мелкого вон в воду лезть заставили, чтоб тебя обойти. У него портки насквозь.

Мелкий сопел рядом, придерживая мокрую рубаху. Я укоротил шаг: добыча добычей, а портки у него, похоже, были одни.

По берегу стояли кузни на сваях, низкие срубы с чёрными дверями. На дверях — клейма: подкова, молоток, крест в круге. У одной на козлах сохли стволы, мокрые, бурые, и пахло от них серой и дёгтем. Я смотрел на всё сразу и шёл медленно, будто сеть тяжела. Сеть и правда была тяжела.

В проулке между плетнями навстречу вывернула телега, гружённая стволами под рогожей. Правил мужик с плечами шире кузнечных ворот, — чёрная щетина до глаз, толстые пальцы. С ним двое помоложе, на задке. Мужик увидел сеть, увидел меня в ней и соскочил.

— А ну брысь, щенки! — сказал он мальчишкам. — Сеть бросили и убрались. Моя добыча, моя и полтина.

— Мы его на берегу поймали! — Егорка намотал конец сети на кулак. — Сенька весь промок!

Мужик шагнул к нему, и Егорка оказался у меня за спиной. Сеть потянула мне плечи назад.

— Отдай верёвку, — сказал я мальчишке. — Меня сейчас надвое поделят, обеим половинам полтины не дадут.

Мужик взял меня за ворот сквозь сеть.

Я поднял руку и взял его большой палец. Так держат клещи на горячем: крепко, с поворотом. Я снял его руку со своего ворота — медленно, без рывка, чтобы он почувствовал, куда гнётся сустав. На его пальцах были свежие ожоги, красные, с пузырём. Рогожу с телеги сдуло ветром на край. Под ней лежали стволы, и у каждого на казне вдоль шва шла тёмная полоса окалины — прямой шов, внахлёст. У двух окалина чернела пузырём.

— Калужский я, — сказал я. — Погорелец. К оружейникам шёл. А палец побереги, кузнец. Он у тебя и так пожжён.

Он растёр палец, глядя на мальчишек. Мальчишки смотрели на него.

— Лапоть калужский, — сказал он и полез на телегу. — Попадёшься мне в Заречье — лапти сносишь. Н-но!

Телега ушла. Двое помоложе оглядывались на меня до самого поворота.

— Фрол Клещ, — сказал Егорка шёпотом. — Первый ствольщик у Кондрата Лукича. За полушку зубы вынет. Его стволы нынче на приёмку везут.

Я запомнил оба имени и чёрный пузырь окалины.

У следующего плетня за стеной работал молот. Ручник бил — потом пауза — потом кувалда, с опозданием на полудар. Звон тусклый, плоский. Так бьют, когда поковка остывает под молотом и её портят.

Я остановился.

— К воеводе! — Егорка повис у меня на рукаве. — Полтина уплывает!

— К полудню сам себя приведу, — сказал я. — А полтину получишь с мастера, если я ему поковку спасу.

— Ты за него обещаешь? — Егорка привстал на носки, заглядывая во двор. — Это Шаталов. Он задаром и гвоздя не даст.

— Тогда сторожи. Если руки у меня пустые, опять сеть накинешь.

— А через задний двор уйдёшь?

Я указал на реку за кузней. Егорка посмотрел на мутную воду, на мои мокрые сапоги и ослабил хватку. Воевода был далеко. Мастер был здесь.

— На плетень, — сказал он своим. — Сторожим. Калужский наш.

Мальчишки полезли на плетень и уселись рядком, как воробьи. Егорка — выше всех, на столб. Сеть я снял и отдал им. Они держали её втроём и смотрели мне в спину.

Кузня стояла у самой воды: низкий сруб, горн под колпаком, кожаный мех на коромысле, наковальня с рогом. У стены на гвоздях висели пружины, на полке лежали замочные доски. За дощатой стенкой в углу переступала лошадь.

У наковальни работал старик — лет шестидесяти, в прожжённом фартуке, борода седая, в подпалинах, в руке ручник. Молотобоец против него был тощий, серый, с опухшими глазами: пасхальная неделя, третий день гуляют. Кувалда у него ходила на полудар позже ручника. Замочная доска на наковальне темнела от краёв к середине.

— Гаврила, мать твою! — заревел старик. — В горн! Остыло!

Доску сунули в горн. Тощий налёг на мех.

Я подошёл к наковальне. Тощий заметил меня и сразу встал между мной и кувалдой, прислонил её к бедру.

— Моё место. Отойди, пока цел.

Я кивнул и остался стоять.

Второй нагрев — он бил мимо. Третий — у него опустились руки, и кувалда пошла вбок, к рогу. Я поймал рукоять на лету, перехватил и ударил по поковке, сразу вслед за стариковским ручником.

— Раз-и, — сказал я. — Раз-и.

Старик бил, я отвечал. Звон пошёл высокий, ровный, в одну ноту. Доска сварилась на третьем ударе — чисто, без трещины, я слышал, как она взялась. Старик довёл поковку до конца, ни разу на меня не взглянув, бросил её в песок остывать и только тогда повернул голову. Посмотрел на мои руки — на мозоль на левой ладони, от цевья. Потом на лицо, на шрам через бровь.

— До заката, — сказал он. — За хлеб. Сам к наковальне полез — теперь не вздумай на полдороге руки прятать.

— Хлеб сейчас найдётся? Я с утра пустой.

Старик кивнул на узкую полку у двери. Там под тряпицей лежал ломоть.

— Половину бери. Вторую Гавриле оставь. И мокрое скинь у горна, пока паром спину не обожгло.

Я положил кувалду на колоду, разделил хлеб и одну половину придвинул тощему. Тот смотрел на мою руку.

— Кувалду забрал, теперь ещё и в рот мне заглядываешь? Сам-то откуда взялся, приблуда?

— Хозяин велел. Хочешь — бери целый, я пока мех покачаю.

Он схватил свой кусок и ушёл к меху. Губы у него были белые.

— Подавись кувалдой, — сказал он в горн. — К вечеру без рук свалишься.

За стенкой, пока мы били, лошадь переступала копытами в тот же счёт — раз-и, раз-и. Старик сказал, не оборачиваясь:

— Кобыла и та тебя слушает. Гаврилу пять лет не слушала.

Гаврила у меха это слышал. Я видел его затылок.

Дверь со двора открылась, и вошла девка с ковшом кваса. Курносая, коса до пояса, веснушки по носу, как брызги окалины. Поставила ковш на свободный край верстака и осмотрела мою стёганку, мои мокрые кирзачи — снизу вверх, не торопясь, как осматривают лошадь, которую привели на двор без хозяина.

— Калужское чудо? — Егорка с плетня уже прокричал ей моё прозвище на всю улицу, и она повторила его с усмешкой. — Егорка орёт, будто лося за рога приволок. А лось, сказывают, сам сеть на плечи накинул и прошёл по слободе, точно боярин в соболях. Брешет сопляк или ты и впрямь сам попался?

— Чистая правда, — сказал я. — Третью весну пустую сеть сушат, добычи никакой. Надо же мальчишкам хоть раз удачу дать. Я и попался из уважения к упорству.

— Из уважения. — Она оглянулась на отца. — Слыхал, тятя? К нам из Калуги вежливые пошли. Пей, вежливый, пока не нагрелся. Квас с хреном: кто не привык, у того слёзы.

— Не отвлекай работника, — буркнул старик, не оборачиваясь. — Ковш поставила — ступай.

— Я не отвлекаю, я поилица, — сказала она и не двинулась с места.

Я взял ковш. Квас был холодный и злой, в носу сразу защипало. Допил до дна и вернул. Она заглянула внутрь, как заглядывают, не оставил ли гость половину.

— Слёз нет, — сказала она с сожалением.

— Я их берегу на другой случай. А квас твой? За такой квас я бы не день у наковальни отстоял, а неделю.

— По мамкиному делаю. Она ругалась, когда до дна не допивали. Говорила: недопил — хозяйку обидел.

— Тогда я тебя не обидел.

— Пока. — Она окинула меня взглядом ещё раз, теперь с головы. — Молот держишь как свой, а портки на тебе чужие. Свои где — в Калуге оставил?

— Портки погорели, — сказал я. — Руки целые. А в нашем деле, хозяюшка, руки дороже: портки ещё наживёшь, а руки заново не наживёшь.

— Руки целы, пока их не отдавили, — сказала она. — А портки на торгу у человека на лбу написаны: глянул — и сразу видно, кто ты и с чьего двора. Ты, добрый человек, на торг не ходи. Засмеют.

— Уже смеялись. Мальчишки смеялись, Фрол твой смеялся.

— Фрол не мой. — Она дёрнула плечом. — И смеётся он недолго. Ты ему палец прищемил, я видала: ехал мимо, ругался, пальцем тряс. Так что ты, калужский, теперь с Фролом повенчан: он тебя до гроба не забудет.

— Ожог у него свой, я не добавлял. Только руку со своего воротника снял.

— А он теперь скажет, что пощадил. При бабах станет рассказывать — спрошу, отчего же дул на палец. Тятька! — Она обернулась. — Твой новый работник Фрола ещё до кузни обидел.

— Слыхал, — сказал старик. — Ступай. Ковш у тебя в руках, а дело на дворе.

Она засмеялась — не мне, мимо меня, в дверь — и ушла.

— Васёна, — сказал старик. — Дочь. Язык у неё материн, а от материного хоть уши затыкай.

До полудня я отбил ещё четыре поковки. Старик проверял каждую звоном: подвешивал на пальце, стукал ручником и слушал. На третьей Гаврила подставил под его локоть ящик.

— Ерофей Кузьмич, и эти Лукичу? Обещал же к концу недели.

— К концу недели он за своё железо спросит. А замки сегодня понесём. Клади бережно, это тебе не подковы.

— Всё ему да ему, — пробормотал Гаврила.

Старик резко повернулся, и тот принялся укладывать доски. Я помог ему раздвинуть ветошь на дне.

— За железо работой платите?

— Шаталов я, — сказал старик, будто я спросил другое. — Ерофей Кузьмич. На торгу мои замки спроси: каждый знает. А что должен Горбылёву — и без тебя помню.

— Я про заказ спросил, Кузьмич. В ящик ещё класть?

— Клади. Только личины друг о друга не потри. Гаврила, закладывай.

— Нынче приёмщик из Пушкарского приказа Фроловы стволы берёт, — сказал он. — Замки к ним мои. Понесёшь.

Ящик был тяжёлый, пуда на полтора. Я понёс.

Двор Горбылёва стоял выше по улице: каменный низ, деревянный верх, резное крыльцо. Посреди двора — пробная стенка, дубовый сруб, набитый землёй, с прорезью под ствол. Рядом стол: книга, чернильница, мел, кусок сукна. На козлах лежало тридцать Фроловых стволов, я пересчитал. В воротах стояла слобода — человек семьдесят. Приёмка здесь праздник не хуже Пасхи.

За столом сидел седой подьячий с гусиным пером — приёмщик. Звали его Савелий Кручина, это я услышал от Шаталова. Его стрелок, пушкарь с обветренным лицом, пробовал стволы со станка: вставлял в раму, сыпал заряд, подносил фитиль сбоку. Пробная стенка стояла без дела: со станка быстрее, а приёмщик торопился к обеду.

Хозяин двора стоял у крыльца. Рыжая борода лопатой, серебряный перстень с печаткой, голос ласковый. Каждому, кто подходил, он говорил «сынок». Это и был Кондрат Лукич Горбылёв.

Фрол стоял у козел.

Первый ствол пушкарь выбрал с края. Зарядил, вставил в раму, поднёс фитиль.

Ствол рвануло по шву. Железо вывернуло лепестками, осколок чиркнул пушкаря по щеке, и тот сел на землю, держась за лицо. Кровь пошла сквозь пальцы. Двор ахнул.

Я поставил ящик и пошёл к станку.

— Не суйся, лапоть. Ящик поставил — и стой. — Фрол встал на дороге.

Я нагнулся, поднял рваный ствол из грязи и провёл пальцем по разрыву. Край шва был гладкий, как обмылок: железо легло на железо и так и лежало, не взявшись. Двое горбылёвских взяли меня под плечи и стали оттирать к воротам.

— Внахлёст варили, на полжара, — сказал я через головы, громко, без крика. — По шву пошло.

Приёмщик поднял руку:

— Пустите.

Меня пустили. Кручина смотрел на меня поверх пера.

— Кто таков? — спросил он. — Что ствол вывернуло, я и без тебя вижу. Ты мне прямо скажи: остальное в полки везти можно или за этот товар с меня шкуру спустят?

Фрол рванулся к столу.

— Пушкарь твой пороху пересыпал! Сам от мерки отвернулся, сам теперь кровью мажется. Стволы звонкие, как колокол, мы каждую поковку на слух выверяли!

— Сейчас твои колокола и послушаем, — сказал Кручина. — Второй той же партии?

— Той же, — ответил я. — Вон у крайнего шов почернел. Дай мел, покажу, где ждать разрыва.

— У всех окалина, — бросил Фрол. — После горна-то.

— Здесь она в шве сидит. Железо вокруг неё сомкнул, а сварить не сварил. Второй порвёт на три пальца от казны.

Я взял у него со стола мел, подошёл к козлам и выбрал ствол с чёрным пузырём окалины — тот, что видел утром на телеге. Провёл на нём жирную черту поперёк шва, на три пальца от казны.

— Вот здесь. Не веришь — держи его сам, Фрол. В руках.

Фрол отдёрнул руки за спину.

— Дураков нет, — буркнул он. — Со станка стреляй.

— Коли знаешь, сынок, — сказал Горбылёв ласково, от крыльца, — сам и стреляй. С руки. Покажи слободе.

— Я сказал, что порвёт. Руку за это отдавать незачем. У вас стенку для чего набили?

— Боишься?

— Вашего железа боюсь, да. Пушкарю щеки хватило. — Я повернулся к Кручине. — Людей отвести надо. Здесь пробу делать будете?

Приёмщик спрятал перо в чернильницу.

— За стенку ставь. И вы, любопытные, от козел прочь. Крови сегодня видели.

Я вставил ствол в прорезь пробной стенки, зарядил пушкарской меркой, зашёл за сруб и взял у пушкаря тлеющий фитиль. Пушкарь отдал его мне кровавыми пальцами.

Я поднёс фитиль к затравке.

Ударило. Земля в срубе вздрогнула, с крыши дома слетели голуби. Я вышел из-за стенки. Ствол лежал в прорези, развёрнутый ровно по меловой черте — мел ещё белел на краю разрыва. Я поднял дымящийся лепесток, сдул окалину и положил на стол перед приёмщиком.

— Здесь и разошлось. — Я поставил рядом с железом мел. — Остальное в этой партии тоже смотреть придётся. Одной удачной штукой такой шов не оправдаешь.

Кручина посмотрел на лепесток. Потом взял перо, окунул и провёл по странице длинную черту.

— Партию не беру, — сказал он. — Закладывай возок. Порожними поедем.

— Савелий, — Горбылёв сошёл на одну ступень, — два ствола из тридцати. Остальные даже не трогали. Ты добрый товар вместе с дурным...

Кручина прижал лист ладонью.

— Два раза пальнули, оба ствола разорвало. Третий солдат под шведом зарядит — ты ему оторванную щёку смолой прилепишь? Отбирай заново. Ни единого ствола из этой партии я сегодня не возьму.

Двор загудел. Фрол пошёл на меня с кулаком. Двое горбылёвских снова взяли меня за локти, теперь крепко. С плетня надрывался Егорка:

— Он беглый, дяденька! Беглый он!

Я стоял и прикидывал, сколько у меня зубов останется, если идти до ворот через Фрола.

Горбылёв засмеялся.

Он спустился с крыльца, подошёл, потрепал меня по плечу — «сынок» — и повернулся к воротам, где стоял Шаталов с пустыми руками. Спросил громко, на всю слободу:

— Твой молотобоец, Ерофей? Знающий. Пусть к Николе вешнему сделает ствол, какой тройного заряда не порвёт. Сделает — долг тебе прощу. Порвёт — кузня твоя мне отойдёт.

Шаталов стоял красный. Он смотрел на меня, как смотрят на своего коня, который обогнал чужого. Он шагнул вперёд и ударил Горбылёва по рукам, пока я ещё переводил дух.

— По рукам, Кондрат Лукич!

Слобода заорала.

— Железо дашь? — спросил я Горбылёва. — За него заплатим, даром не прошу.

— Железо, сынок, ищи сам. На то ты и мастер. У меня люди заказы делают, свои стволы куют. Не стану я их ради твоей потехи держать.

— Сам заклад предложил, теперь потеха?

— Для слободы потеха. Для тебя работа. Ты ж только что всех нас работать учил. Вот и берись.

Он кивнул своим, и руки с моих локтей убрали. Фрол стоял рядом и дышал мне в ухо.

Шаталов вытряхнул мне в ладонь из кошеля всё, что там было, — два серебряных гривенника.

Глава 2

Через мост я перешёл, когда солнце встало над кремлёвской башней и начало с неё сползать. Мост деревянный, на быках, настил гудит под ногой, как бочка. Внизу Упа несла щепу и солому. На том берегу, под кремлёвским валом, шумел торг: ряды, навесы, возы, конская площадь. Железный ряд я нашёл по звуку — там, где бросают полосу на прилавок, звенит особо.

На два гривенника пуда не купишь. Но на пробную полосу хватит, а там посмотрим.

Первый торговец, здоровый бородач с прутками, выслушал меня и отвёл глаза.

— Кондрат Лукич не велел. Мальчонка его прибегал.

— Я плачу сразу. В долг не прошу.

Я положил на прилавок гривенник. Бородач придвинул его ко мне тыльной стороной пальца.

— А я у него в долг прошу. Каждую весну. Ты одну полосу унесёшь, а мне весь год с пустым рядом сидеть. Забери деньги, парень. Не стой перед людьми.

Второй молча убрал пруток под прилавок, пока я подходил. Третий засмеялся мне в лицо, показав два зуба:

— Нынче железо, парень, словом заперто. Горбылёвским.

Я прошёл ряд до конца. Горбылёвский мальчишка обежал торг раньше меня. Горбылёв ударил в тот же час, как кончил улыбаться.

В конце ряда, у кожевенного, стоял лоток с замками. За лотком — Васёна. Вокруг бабы. Она увидела меня раньше, чем я её, и сказала громко, для баб:

— Глядите, бабоньки, калужский лапоть железо ищет! Весь торг обошёл, до нас дошёл. Без железа ствол вить станет — из лыка!

Бабы у лотка зашлись, одна упустила из-под мышки курицу, и курица с кудахтаньем пошла по ряду.

Я подождал, пока курицу поймают, и подошёл. Взял с лотка замок, повертел — отцовская работа, личина чистая, — взвёл, прислушался к щелчку. Пружина злая, ход короткий. Хороший замок.

— Почём, хозяюшка?

— А тебе зачем? — Она облокотилась на лоток. — Ты, я слыхала, третий час торгуешь одним обещанием. У нас так не ходят: сначала деньги, потом товар. А у тебя ни денег, ни товара, одни сапоги на ногах.

— Обещание я сегодня и сам купил бы, — сказал я. — Лишь бы к нему полосу железа приложили. А замок хорош. Ход чистый, зацеп уверенный. Отец твой его в руке подержит — слышит, где напильником снять.

— Так и слышит, — сказала она уже без насмешки. — Иногда мне кажется, он ночью просыпается оттого, что в кузне пружина дурно легла.

— Вот мне такого мастера работа и нужна. Хороший ствол сделаю — хороший замок попрошу.

— Ты сперва сделай, хвастун. Тятя шестой год чужими посулами печь топит. Все ему в уши льют: золотой ты мастер, Ерофей, потерпи до праздника! А мы на торгу стоим, и хлеб за эти речи никто не даёт.

Она выправила два замка на краю лотка, чтобы лежали ровнее. Я опустил курок и придержал пальцем, не давая ударить.

— Моего обещания пока в ящик не клади. Скажи лучше: здесь хоть кто без Горбылёва торгует?

— Мы вот отцовы замки сами продаём. Железом не торгуем. — Она понизила голос. — А горбылёвский мальчишка уже обежал ряды и всем шепнул: калужскому ни железа, ни гвоздя, ни лома. Весь ряд у Горбылёва в долгу, и каждый боится. Вот и ходи теперь, ищи.

— А со мной при людях болтать не боишься?

— Я? — Она фыркнула. — За смех кабалу ещё не придумали. Отец и так у Горбылёва в долгу по горло. Лучше смеяться, чем плакать.

Это она сказала так просто, что бабы притихли. Я придержал замок над лотком.

— Так почём?

— Рубль, — сказала она. — С калужских беру рубль.

Втрое против того, что стоит, — это я понял по бабьим лицам.

— Беру, — сказал я. — Когда разбогатею.

— Когда разбогатеешь, я цену вдвое подниму, — сказала она. — Чтоб не забывал, кому обязан.

Теперь фыркали уже на неё: соседка-торговка прикрыла рот платком. Васёна покраснела от шеи до лба и выдернула замок у меня из пальцев.

На краю торга, за конской площадью, стоял крестьянский воз. На нём лежали серые рыхлые караваи — кричное железо, сырое, крестьянское, в порах, как пемза. Я подошёл, приложил руку к караваю. Холодный, шершавый. Край можно отбить, отжечь, проковать.

— Почём край?

Мужик уже прикидывал цену на пальцах, и тут у меня из-за плеча на воз легла рука с деньгами.

— Кондрат Лукич берёт весь воз.

Приказчик. Лицо узкое, бородка клинышком, глаза бегают, как у счётчика. Мужик сгрёб деньги в шапку.

— Откуда железо, дядя? — спросил я мужика, пока он завязывал шапку.

— С Дедилова. От вдовы Рудной, у ней домница.

— До города у вас всё куплено? Или там ещё осталось?

Мужик перестал завязывать шапку. Приказчик ударил ладонью по борту.

— Вези. Хозяин ждёт, а ты лясы точишь.

— Вдова сама знает, что у неё осталось, — ответил мне мужик и отвернулся к лошади.

Приказчик уже гнал воз к лавке у вала. С лотка ему крикнули: «Никон, мне оставь!» — он махнул не глядя.

Всё новое железо в этот город шло через Горбылёва. Я пошёл искать железо, которое здесь железом не считают.

Лавка Горбылёва стояла у самого кремлёвского вала: крыльцо, полки, на полках замки — тульские и привозные, с чужим клеймом, скобяной товар, гвоздь в бочонках. У задней стены лежала куча лома — обрезки, битые скобы, петли. Я вошёл уже под вечер и спросил подковного железа.

За прилавком стоял тот самый Никон.

А у стены в куче лома лежали шесть рваных стволов. Два сегодняшних ещё пахли порохом, один — с моим мелом на краю. Четыре старых, порыжевших, с тем же прямым швом.

— Хозяин тебе и гвоздя продать не велел, — сказал Никон. — А лом хозяйский. На перековку пойдёт.

Я присел у кучи. Постучал костяшкой пальца по каждому стволу — у казны и у дула. Звенело чисто. Железо было трижды перековано на хорошем горне, хорошее железо. Плохой у Фрола был только шов.

Я встал и сказал громко, для двух покупателей у полки с замками:

— Лом ваш хозяин дурно держит. Ржа съест к Егорию.

Покупатели обернулись. Никон проводил меня глазами до двери. Он запомнил, что калужский щупал стволы, — это я видел по тому, как он потом посмотрел на кучу.

Шесть стволов. Пуд без малого хорошего железа.

В Заречье я вернулся в сумерках, с пустыми руками и двумя гривенниками. У шаталовских ворот меня ждали.

Фрол и двое его, те, с телеги. У подручных в руках колья. Во дворе у коновязи стояла серая кобыла на привязи — Шаталов вывел её подышать. Через улицу в дверях низкой кузни стоял плечистый парень и смотрел, чем кончится.

— Проводим калужского из слободы, — сказал Фрол. — Пока светло.

Я пошёл к воротам. Первый подручный, щуплый, с проваленным носом, ударил колом по жерди коновязи у самой кобыльей морды. Кобыла вскинулась на дыбы, повод лопнул.

Второй раз он замахнулся на меня. Я поймал кол на замахе обеими руками, провернул и вынул у него из пальцев. Ворота у Шаталова были с железными скобами под засов. Я положил кол поперёк, в скобы.

— Двор закрыт.

Фрол полез через плетень. Кобыла, уже свободная, метнулась по двору. Я свистнул сквозь зубы, коротко, как свистел когда-то собаке, — и она повернула ко мне голову. Фрол спрыгнул с плетня и оказался у неё под мордой.

Кобыла взяла его зубами за плечо через рубаху.

— Тварь! — заорал Фрол. — Зверьё калужское!

Второй подручный с улицы потянулся ко мне колом через плетень — и тут из кузни напротив, в три прыжка, прилетел парень с оглоблей в руках. Оглобля прошла над головой подручного со свистом, парень остановил её в вершке.

— Ну? — спросил он.

Подручный уронил кол.

Фрол перевалился обратно через плетень, держась за плечо. Сквозь пальцы на рубахе проступало мокрое. Он ушёл, не оглядываясь, двое за ним. Я снял кол с ворот и впустил парня с оглоблей.

На крыльцо вышел Шаталов с фонарём.

— Барыня, — сказал он кобыле. — Чужих кусает. — Посмотрел на меня. — А тебя, гляди, послушала.

Барыня стояла у меня за плечом и дышала мне в ухо.

Парень с оглоблей опёрся на кобылий бок и ухмыльнулся. Зубы у него были ровные, белые, лицо широкое, как сковорода.

— Ухват я. Митька. Напротив куём. Покажешь, как ты молотом-то?

— Покажу. — Я взвесил кол на руке. — Ты оглоблей тоже неплохо. Спасибо, что встал.

— А чего он жердь ломает? Ему жердь не продали? — Митька проверил коновязь: треснула, но держалась. — Орать на всю улицу всякий горазд. Ты молот так держал, что я у себя через стену слышал. Гаврила таким звоном отродясь не бил.

— Долго слушал?

— Со второй поковки. Хотел зайти, да свои подковы остывали. — Он спохватился и поднял оглоблю. — Это тоже в работу. Самому ещё ставить.

— Не уноси пока. Дело к тебе есть.

У плетня, когда Шаталов ушёл в избу, я рассказал Митьке про шесть стволов.

— Мне Горбылёв продать запретил, — сказал я. — Тебе покупать не запрещал.

Митька почесал затылок.

— Мне и подковного железа надо.

— Вот. Купишь лом на подковы, по весу, как подковное. — Я качнул рукой, будто держал ствол: в лавке подержал каждый, руки помнили. — Шесть стволов весят пуд без малого. Полтина за всё. Запросит больше — уходи.

Митька почесал затылок второй раз.

— Где я тебе полтину возьму? У меня в мошне две блохи в кулачки бьются.

— Найду. Ты до утра телегу сыщи.

— В реке полтину выловишь, что ли? Говори, дядя. Я ж пойду к Никону, он цену скажет, а у меня вошь заместо денег.

Я вытащил два гривенника. Митька посмотрел на ладонь и почесал щёку.

— Маловато.

— Эти на хлеб пойдут. С Шаталовым поговорю: может, у кого работу вперёд возьмёт. Если нет — утром вместе придумаем. Железо там лежит, гнить ему ещё долго. Нам бы первыми добраться.

— Ты только не обещай за меня целковый, если Никон вздурится.

— Полтина, ни копейки сверху. Заломит больше — уходи, пускай своё железо сам грызёт. Утром у весов, как торг откроется.

Митька переставил оглоблю на другое плечо.

— Ладно. Телегу сыщу. И про деньги поспрошаю, чтоб ты не у одного кошеля стоял.

Он пошёл через улицу, волоча оглоблю.

У ворот ждал Егорка с ватагой. С полудня ждал — за своей полтиной. Шаталов вышел к нему с фонарём.

— Дяденька Шаталов! Я с полудня штаны на заборе рву! Полтина моя, я его с реки привёл!

— Поймал, — сказал Шаталов. — Сетью. Вон она у Сеньки на плече, мокрая. А калужский в ней по слободе прошёл, как боярин в шубе. Кто кого поймал, ещё разберём.

— Воеводская изба за беглого платит полтину! Это любой мальчишка знает!

— За беглого, которого привели в воеводскую избу. Ты его привёл? Он сам пошёл к моему молоту, на своих ногах. Воевода тебе полтину не отсчитал. А я работника нанял, не беглого купил.

— Я его сторожил! Я на столбе полдня сидел!

— Столбов в слободе много. Только ещё ни один сидельцу жалованья не платил.

Мальчишки хихикнули. Егорка обернулся на них так, что хихиканье оборвалось.

— Егорка, — сказал я. — Скажи честно: ты сам веришь, что я беглый?

Он посопел.

— Не верю. Беглые не спрашивают, какой день. Беглые бегут, а ты шёл на звон. Ты кузнецов слушал, как дьякона.

— Вот это честный ответ. Значит, за беглого полтина отпала.

— Ты сам сказал: мастер заплатит, если поковку спасёшь! — Егорка ткнул в меня пальцем. — Спас? Спас. А теперь мы дурни, выходит?

Шаталов повернул фонарь ко мне. Я выдержал его взгляд.

— Мои слова, Егорка. Поторопился я чужими деньгами рядиться. Полтины у меня нет; за то, что довели и сторожили, рассчитаемся, как можем. Скажи, чего вам надо, кроме полтины.

— Хоть за сеть заплатите! Сеть отцова, её же вот-вот порвало бы! — Он запутался и махнул рукой. — Ладно, не порвало. Всё равно. Мы три весны ловим. За три весны положено!

— Три весны, — повторил Шаталов серьёзно, как купец, записывающий в книгу. — Считаем. Три весны по полтине, рубль с полтиной. Только ты, Егорка, за три весны ни разу никого не поймал. Выходит, третью весну работаешь даром. В нашем ремесле это называется «учение». Ученик платит мастеру. Так что с тебя должок.

— Какой ещё должок?! — Егорка отступил на шаг, прижав кулак к груди.

— Шучу. — Шаталов поднял фонарь повыше, чтоб видеть Егоркино лицо. — Подкову хочешь?

— На черта мне подкова? Лошадь нам только снится, а кормить всю ватагу сегодня надо.

— Подкова «на счастье». Из моей кузни, с клеймом. Над дверью прибьёшь, и ни Фрол, ни воевода, ни чёрт хромой через порог не шагнёт. А полтину потратишь, и нет её. Подкова на стене висит и счастье караулит.

— Счастьем не пообедаешь.

— Тогда пять копеек, — сказал Шаталов. — Медью, на пряник. Пять копеек и подкова. Больше не проси, меня Горбылёв за год так не обдирал.

Егорка оглядел ватагу. Ватага смотрела в землю: такие сделки решает вожак.

— Мало, — сказал он, но тихо.

Я шагнул ближе.

— Егорка, погоди торговаться, дело есть. Завтра Митька пойдёт на торг за железным ломом. Пронюхает горбылёвский мальчишка, для кого берём, — цену втрое задерут. Вы в слободе, как сороки: всё первые слышите. А теперь попробуйте первые помолчать. До полудня ни слова. Фрол спросит, что у Шаталова делается, — хлопайте глазами: откуда вам знать?

— А кто платит за молчание?

— Вот эти пять копеек. И подкова. Шаталов сейчас выдаст, а с меня после спросит. Только вам всем хватит, если поровну поделишь.

— Я сам делю, — сказал Егорка. — Кто сеть таскал, тому больше.

— Я-то плачу за что? — спросил Шаталов. — За беглого?

— За то, что у тебя беглого нет, Кузьмич. Есть работник. Егорка, ты слышал: он меня только что работником назвал. Воеводская изба тебе за работника ничего не отсчитает. А у работника дела для вас найдутся. Вот уже одно есть.

Егорка шмыгнул носом.

— А если Фрол гривенник даст?

— Даст. Если ему нужно — даст. Только знаешь, чем гривенник отличается от подковы? Гривенник Фрол обратно заберёт, когда ему надо. А подкову с шаталовским клеймом с твоей двери никто не снимет: побоятся.

— Побоятся, — согласился Шаталов. — Я потом у того, кто тронет, сам спрошу.

Егорка долго молчал. Потом сказал, строго, на всю ватагу:

— Языки к нёбу до полудня! Кто проболтается, тому в репу. А ты, калужский, не бойся. Считай, наш теперь.

— Я калужский. И ваш, раз так.

— Держи, — сказал Шаталов и снял с гвоздя у крыльца подкову. — Над дверью, концами вверх, чтоб счастье не вытекало. А вот и медь, считай при мне.

Егорка пересчитал медь, сунул в запазуху, взял подкову двумя руками и прижал к животу.

Я вынул из кармана два гривенника и отдал Шаталову.

— На хлеб. До Николы.

Он взял, не глядя, и сунул в кошель.

В избе топилась печь. На столе стоял кулич, в миске лежали крашенки, луковой шелухой крашенные, бурые. Горела лучина. Васёна у печи, Шаталов во главе стола, под образами. Гаврила ушёл ночевать к себе ещё засветло.

— Садись, — сказал Шаталов.

Я сел.

— Ты, Ерофей Кузьмич, своей избой заложился, а на кон и мою шкуру положил. По рукам с Горбылёвым хлопал ты. Меня хоть спросил бы, прежде чем в свою петлю тащить.

— Слово дано, — сказал Шаталов. — При слободе.

— Слово дал ты. Порвёт ствол — дом твой уйдёт, а мне и уйти некуда. Ты, Ерофей Кузьмич, меня за руку взял, как коня на торгу: хорош ли? А меня, выходит, самого не спросил, готов ли я быть заложенным.

— Отступлюсь — Горбылёв осклабится, а слобода скажет: молотобоец мой при приёмщике врал. Не бывать. Мне кузня от деда досталась, а ему прадед оставил. Они бы меня с того света выдернули, кабы я сказал Горбылёву «не надо».

Васёна ударила ковшом по столу. Крашенки подпрыгнули в миске.

— Тятя крышу над головой за приблуду поставил! За мокрого бродягу, который у нас полдня! Ты хоть имя-то его знаешь, тятя? Эй, лапоть калужский, как тебя звать? Чтоб знать, кого поминать, когда Горбылёв нас на улицу выставит!

— Павел, — сказал я. — Бердышев.

— Павел Бердышев, — повторила она. — И за сколько, Павел Бердышев, ты отвечаешь: за дом или за весь двор?

— Какой долг? — спросил я.

Шаталов смотрел в стол. Ответила Васёна — наизусть, как «Отче наш»:

— Сорок рублей. За железо, за шесть лет. Под залог кузня, изба и амбар. Рассчитаться велено к Николе вешнему.

— Никола, — сказал я. — Значит, в Николу вы дом отдали бы и так. Заклад вам хуже не сделал.

— Хуже не сделал? — голос у неё дрогнул. — Он наш дом поставил на кон, как порося на ярмарке! Раньше Горбылёв кабалу держал в сундуке и ждал Николы: может, и продлил бы, по старой дружбе. А теперь он с каждым вздохом знает, что мы загнаны. И тебя он уже в кулаке держит. Думаешь, я не вижу, как он тебя по плечу похлопал?

Я считал вслух, по пальцам:

— Вторник. Середа. — Остальное я считал молча. — Двадцать четыре дня.

— Двадцать четыре дня на что? — спросила она. — На чудо?

— Не на чудо, — сказал я. — На работу. Чудо у меня одно: я знаю, почему рвёт. А дальше руками делать надо. Ты, хозяйка, думаешь, что в ствол вложить нечего. Нечего вложить, пока железо в лавке закрыто. А я найду. Мне нужно три вещи: место у горна, свободные руки и чтоб мне не мешали. Место у вас есть, работать Митька поможет. А мешать нам станут или нет, ты, Ерофей Кузьмич, сам скажи.

Шаталов поднял голову.

— Двадцать лет я у него беру, — сказал он. — Ни одной кабалы за двадцать лет не видал рваной. Ни одной. А что мне «не мешать»? В моей кузне я хозяйничаю.

— В кузне ты царь и бог, — сказал я. — А ствол я взялся делать, за него мне и отвечать. Ты даёшь горн, уголь и мех, я скажу, какая работа нужна. Будем бодаться — Горбылёв нас обоих за ворота выставит. Лаяться станем за столом. У огня друг другу руки не выкручиваем. И отвечать за сделанное будем вместе.

— Вместе, — повторил Шаталов. — А сбежишь от ответа — велю Егорке тебя ловить. На том берегу тоже.

— За ещё пять копеек он меня до моря догонит.

Старик усмехнулся впервые за вечер.

— Полати в кузне дашь? — спросил я. — А про полтину за железо утром доскажем. Я Митьку к весам позвал.

— Где ж мне её взять? — Шаталов растёр лоб. — Ты двадцать копеек вернул, я их на муку да крупу ещё до завтра разложил. Сядем считать — всю ночь просидим, денег больше не станет.

— Тогда ложиться надо. Утром хоть голова будет ясная.

Васёна смотрела на меня через стол и молчала. Первый раз за день.

Шаталов взял нож и отрезал от кулича край, потом ещё, и положил мне на ладонь вместе с крашенкой. Встал, обошёл стол, поцеловал меня три раза — в щёку, в щёку, в щёку.

— Христос воскресе.

— Воистину.

Я лёг на полати в кузне, над горном. Горн ещё отдавал тепло снизу, от кирпича. За дощатой стенкой переступала Барыня.

К торговым весам у горбылёвской лавки я пришёл на рассвете и встал в стороне, у бочки с дёгтем, как чужой. Весы большие, коромысло с руку толщиной, гири чугунные, на каждой — печать торговой избы. Возчики уже разгружали возы, бабы несли кур.

Митька подъехал на телеге. В оглоблях шла Барыня.

Я узнал её издали, по серой шее и по тому, как она прижала уши на чужих лошадей. Митька поймал мой взгляд и подмигнул:

— Сама запряглась.

Никон вынес стволы из лавки на плечах, по два, и положил на весы. Коромысло качнулось. Гири ставил сам, одну, другую, третью, долго ловил рисочку, и губы у него шевелились.

— Пуд без двух фунтов. — Он глянул на Митьку. — Полтина. И чтоб я тебя, Ухват, больше не видел: у меня с утра от твоего лица кислое во рту.

— Мне с вами тоже не сладко, Никон Жаров, — сказал Митька, выкладывая медь на прилавок. — Только я человек небогатый, на вкус не разбираюсь. Лом он и есть лом. Сам же хозяин его за мусор держал.

— Хозяин держал, а я считал, — отозвался Никон, раздвигая монеты на прилавке. — Ты мне вот что скажи. Подковы куёшь, а сам весь торг обошёл по рядам с пустыми карманами. Вчера вечером я видел, как ты с оглоблей по улице шёл. Откуда полтина?

— Накопил.

— На чём скопил, голодранец?

— На поклонах. Тебе в пояс не гнулся, вот и на лишнюю подкову времени хватило.

Кто-то хихикнул у возов. Никон поморщился, отсчитал последнюю копейку и сгрёб со стола выручку в кошель. Митька тем временем уже волок первые два ствола к телеге, где Барыня прижала уши на чужую упряжь. Никон посмотрел на то, что грузят. Лицо у него вытянулось.

— Постой, — сказал он медленно. — Подковы. Из стволов?

— А из чего ж, — сказал Митька.

— Из стволов... — Он схватил со стола один ствол, повернул к свету, провёл пальцем по шву. — Ты мне, малый, не мели! Это Фролово железо, штучное! Я сам вчера его в кучу бросил. Кондрат Лукич с меня живого шкуру спустит: стволы по цене лома отдал! Назад на весы. Поштучно пойдут, по рублю ствол.

— Рубль?! — Митька разинул рот. — Шесть рублей за железо, которое ты с утра в лом скинул?

— Не скинул, а оставил до хозяйского решения. Шесть. По рублю. Деньги на стол.

— У меня нет шести.

— Значит, и стволов нет. Выкладывай обратно.

Я вышел из-за бочки. Дёготь с неё тянулся за моей стёганкой, как сопля.

Глава 3

— Доброе утро, Никон.

Он дёрнулся, будто наступил на гвоздь.

— Ты?

— Я. Стоял, смотрел. Любопытно торгуешь. Вчера ты мне сказал: «А лом хозяйский. На перековку пойдёт». Лом, Никон, не ствол. Слово твоё, при двух покупателях у полки с замками. Я громко повторил, чтобы люди слышали. Ты ведь не глухой.

— Ты не покупаешь. Покупает он.

— Он для меня покупает, не для себя. Я вчера хотел железа, а ты сказал: «Хозяин и гвоздя не велел». Мальчишка может купить подковное железо по весу, сам знаешь: ему никто не запретит. Вот он купил. По весу. При всех.

— Это не подковное железо. Это стволы.

— Были стволами, пока рвались. Порванный ствол в лом идёт: ты сам его ломом назвал. Продал лом по весу: пуд без двух фунтов. Гири твои, торговые, с печатью торговой избы. — Я положил ладонь на гирю, чтобы Никон видел: руки у меня спокойные. — Пересчитывать будешь, перевешивай при тех же людях. Только гирю другую не доставай: эта годилась, пока ты полтину брал.

— Ты мне угрожаешь?

— Я тебя прошу подсчитать. Ты же считать умеешь.

Возчики у соседнего воза оставили мешки. Баба с курами под мышкой, которая всё это время вертелась поблизости и делала вид, что торгует, сказала громко, чтобы слышали все:

— Я видала. Пуд без двух.

— Ты мне, Марья, не нужна, — огрызнулся Никон.

— А ты мне не поп и не сотский! — отозвалась баба. — Я птицу продавать пришла, а ты весь ряд баламутишь. Курица от твоего визга голову под крыло спрятала. Не снесётся — с тебя яйцо спрошу!

— И я видал, — сказал возчик с соседнего воза, почесав бороду. — Полтину брал.

— Брал, — подтвердил второй. — А теперь по рублю за штуку требует. Чудно. Вчера, сказывают, калужскому и гвоздя не продали, а сегодня он лом по весу купил. Вот такой обычай: у кого рубль, у того весы.

— Весы мои! — огрызнулся Никон. — Гири торговые!

— Вот и взвесь, — сказал возчик. — Мы подождём. Нам не к спеху.

Никон взвесил на ладони кошель, будто пересчитывал полтину заново. Я видел, как ходят у него желваки: считал не деньги, а последствия.

— Ты, калужский, — сказал он тихо, так, чтобы слышали только мы двое, — не понимаешь, во что ввязываешься. Я человек маленький. Хозяин велел: «Калужскому ни железа, ни гвоздя». Я старался. А ты меня при людях, при гирях за руку поймал. Теперь мне перед Кондратом Лукичом отвечать, почему я шесть стволов как лом отдал.

— Так скажи: отдал по весу. Гири свои, печать на них. Хозяин человек справедливый, сам всем «сынок» говорит.

— Хозяин мне такую торговлю не простит.

— Тогда скажи: калужский перехитрил. Правду скажи. Тебе так даже проще.

— Мне проще, если я тебя не увижу вовсе. — Он скрипнул зубами — я услышал, как скрипнул, — и махнул рукой. — Бери. Подавись. Но запомни: железо у тебя из моих рук вышло, а к хозяину пойдёт через мои.

— Запомню. — Я убрал ладонь с гири. — Спасибо, Никон.

— Не благодари. Ты мне должен не спасибо, а ответ. Придёт срок — спрошу.

— Спросишь.

Он отвернулся и стал пересчитывать гири, хотя считать было нечего. Митька, красный, как варёный рак, дотащил к телеге последние два ствола и шепнул:

— Дядь Паш, я думал, он меня прибьёт.

— При всех не станет. Теперь поедет хозяину жаловаться: тут у него свидетелей полторга, а у хозяина он один всё расскажет. Не будем ему мешать.

— А если хозяин нас воротит?

— Тогда и хозяину про гири напомним. Гони к мосту, Ухват. Пока он сердится, у нас работа стоит.

Телега тронулась к мосту. Митька правил, я шёл следом.

На середине моста я догнал его.

— Полтину я тебе отработаю, — сказал я. — Днями у молота. Сколько скажешь.

— Мне? — Митька оглянулся на рогожу позади себя. — Мне-то чего. Я, дядь Паш, вообще ни при чём.

Рогожа за стволами зашевелилась, и из-под неё вылезла Васёна. Коса растрёпанная, в соломе, глаза злые.

Я взялся за борт телеги.

— Полтина моя, — сказала она. — Из приданого. Копейка к копейке. Митька ночью в ставень поскрёбся, не к отцу пошёл. Понимает, к кому идти. А ты, лапоть, — повернулась она ко мне, — на меня не смотри, как на заморскую птицу. Кобылу я сама запрягла, пока ты на полатях храпел.

— Проснулся — ни кобылы, ни Митьки, теперь ещё и ты из-под рогожи. Вы бы мне хоть слово оставили. Я бы спросил: зачем?

— Чего зачем?

— Зачем за меня платить? Ты меня вчера увидела. Сегодня у тебя из сундука полтина ушла. Ты ведь не такая мягкая, Васёна, чтоб первому встречному отсыпать.

— Первому встречному я бы полтины не дала. — Она перелезла через стволы на передок. — Но отец дом поставил. Ты знаешь, что такое — ложиться спать, когда дом под заклад? Каждый раз, как хлопнет дверь, я думаю: Горбылёв пришёл. И смотрю: Митька. И опять жить можно. Мне смотреть, как ты его без железа проиграешь? Мне тут сидеть и ждать, когда ты ошибёшься?

— Я не ошибусь, — сказал я.

— Так говорят все, кто потом плачет.

— Так говорят и те, кто потом выигрывает. Из двух я выбираю вторых. Верну.

— Чего вернёшь? Полтину? Отцовы сорок рублей с тебя спросить негде. А ты полтину обещаешь, будто мы в лавке.

— Полтину верну вдвое. Только сперва ствол сделаю. И когда Горбылёв за дверью топнет, ты уже будешь знать: не за домом пришёл.

— Языком мести легче, чем молотом махать. — Она взяла у Митьки вожжи и криво улыбнулась. — Мне полтину после вернёшь. Сейчас дому долг верни, отцу кузню сохрани. Чтоб Горбылёв на наш порог сплюнуть боялся. Вот тогда сочтёмся.

— Дому, — согласился я.

Она повела кобылу к заречному берегу.

С торговой стороны по мосту бежали трое. Никон впереди, за ним двое грузчиков из лавки. Никон кричал на бегу, голос у него сорвался в писк:

— Деньги назад! Телегу назад! Хозяин велел!

До нас было шагов пятьдесят. Митька выхватил вожжи обратно у Васёны.

— А ну пошла! — И запел, во всю грудь, чтобы подогнать: — Во поле берёза стоя-а-ала!..

Пел он громко и мимо каждой ноты.

Барыня встала.

На самом горбу моста. Уперлась четырьмя ногами в настил и опустила голову. Митька дёрнул вожжи — она опустила голову ниже. Он хлестнул концом вожжи — она попятилась, и телега поехала назад, к Никону.

— Стой! — Васёна перехватила вожжи. — Не бей её, дурень, она ляжет!

Грузчики были уже в двадцати шагах.

Я подошёл к кобыле, взял её под уздцы, наклонился к её уху — ухо у неё дёргалось — и запел. Тихо, одним голосом, только ей:

— Ты не вейся, чёрный ворон, над моею головой…

Первую строку она слушала. На второй — «ты добычи не дождёшься» — переступила. На третьей пошла.

Ровным шагом, под песню, она свела телегу по мосту на заречный берег. Я шёл рядом, держал узду и пел. У кузен на берегу стояли слободские мастера — десятка два, в фартуках, вышли на крик. Никон с грузчиками остановился у края моста. Мастера сдвинулись у съезда плечом к плечу, и передний, крепкий, в новых сапогах, не спеша вытер руки о фартук.

Никон постоял, сплюнул в Упу и пошёл обратно на торг. Грузчики — за ним.

На заречном берегу у мостков бабы полоскали бельё. Я всё ещё пел, и они услышали незнакомый напев. На повторе одна подхватила, за ней вторая, третья — в три голоса, с подголоском, красиво, как на свадьбе.

Барыня встала посреди улицы.

Я перестал петь. Бабы пели. Барыня стояла.

— Замолчите, бабы, — крикнул Митька. — Она под хор не ходит!

Бабы замолчали и обиделись всей стаей:

— Кобыла калужская, песня калужская — а наш голос ей плох!

Мастера на берегу крякнули в бороды. Я запел снова, один, и Барыня пошла. Бабы у мостков тянули мне вслед «калужскую песню», уже без слов, на один голос, до самых ворот.

У ворот нас ждал Шаталов. Он молча посмотрел на дочь на передке, на Митьку, на меня, на стволы. Взял один с телеги, повертел, соскрёб ногтем окалину у шва, понюхал ноготь.

— Этот ствол Фрол на горбылёвском водяном горне варил, — сказал он. — На моём меху такое железо не сваришь. Не возьмётся.

Он сказал это мне, но смотрел на Васёну. Она слезла с телеги и взялась за край рогожи.

— Тятя, сперва разгрузить помоги. Оно хоть у нас лежать будет.

— Деньги откуда?

— Мои. Из сундука.

Шаталов медленно опустил ствол на плечо.

— Материнские?

— А дом чей? — Она сдёрнула рогожу, стряхнула солому на землю. — Про деньги потом. Хватит на улице стоять, все и так нас считают.

Она отнесла рогожу под навес и ушла в избу. Шаталов подхватил второй ствол, протянул его мне казной вперёд. Я принял. Разгружали мы уже без спора.

Днём я пробовал его мех. Старый, отцовский, кожаный, одна камера на коромысле. Тянешь коромысло вверх — мех вдыхает. Давишь вниз — дует. Гаврила качал, я грел обрезок Фролова железа. Огонь поднимался до ярко-красного, дальше не шёл, а между качками проседал: пока мех вдыхает, горн стоит без дутья.

Я отодвинул Гаврилу и встал к меху сам. Качал быстрее, глубже. Огонь поднялся до жёлтого. Между качками падал обратно в красный.

Дело было в паузе.

Короткий шов — подкову, стык двух полос — такой горн сварит. Жар держится в одной точке, успеваешь. А мне вить ствол по спирали, виток за витком по всей длине, и полоса лежит на оправке раскалённая, и жар нужен ровный, белый, долгий. Провалишься в паузе один раз — шов не возьмётся.

— Мех придётся разобрать, — сказал я. — С таким дутьём шов не выварим.

Шаталов встал между мной и мехом.

— Мой мех отцов. Дед ещё на нём дул. Руки прочь.

— Я тебе всё на место верну.

— Не вернёшь. Разобрать всякий горазд. Ты завтра уйдёшь, а мне перед пустым горном садиться? Чем замки доделывать? Чем за хлеб платить? Ты один ствол задумал, а у меня работа каждый день.

Я убрал руку с коромысла. Старик следил за ней, будто я держал нож.

— Твоя правда, Кузьмич. Затушу горн — сам тебя без ножа зарежу. Отцовский трогать не стану. Где старые меха держишь? Запасной есть?

— Есть. Только ты сперва словом ударяешь, а потом спрашиваешь. У тебя всё выходит: разберу, переделаю, выиграю. А мне шестьдесят лет, калужский. Я хороших вещей за жизнь больше потерял, чем добрые люди подарили.

— Так не дари. Дай в работу. Не выйдет — доски верну целыми, а за то, что испорчу, отработаю.

— Чем? У тебя и кафтана своего нет.

— При тебе сделаю. Чужих рук к доскам не подпущу. А прежде чем резать — на полу покажу, что и куда пойдёт. Не понравится — уберу всё обратно.

Шаталов посмотрел на старый мех.

— Покажешь прежде, чем резать. Это мой двор.

Он полез на подволоку, долго гремел там, ругался на крысиный помёт, спустил мне в руки второй мех — запасной, старый, серый от пыли. Кожа на нём сгнила. Я ткнул пальцем — палец прошёл насквозь.

— За кожу с меня не считай, — сказал я.

— За такую кожу сам тебе доплачу, — проворчал старик. — А доски добрые. Дуб. Вот их побереги.

Доски и правда были добрые.

Я сел на пол и разобрал гнилой мех до рамок. Шаталов стоял надо мной. Гаврила у горна смотрел исподлобья.

— Две камеры, — сказал я Шаталову. — Нижняя качает. Верхняя, с камнем на крышке, держит. Между ними стоит доска с окном, а окно кожаный лепесток прикрывает. Когда нижняя вдыхает, клапан закрывается, а верхняя дует, камень на неё давит. Начинает нижняя дуть, клапан открывается, воздух идёт наверх. Огонь горит без провала.

— Это где ж такое видано?

— У немцев видал.

Шаталов положил доски рядом на пол и ладонью придавил верхнюю.

— Нижняя ещё набирает, а эта уже пустая. Останешься без дутья, как сейчас.

— Для того верхней и нужен запас. На рычаге человек должен поспевать. Мы сперва вхолостую прогоним, посмотрим, хватает ли.

— Человек у тебя Митька? Он поспеет, только доски бы выдержали. — Старик провёл ногтем вдоль края. — Тут сучок. Окно сюда не режь, дай мне.

Он взял среднюю доску и сам стал строгать под окно клапана.

Я мерил рамки верёвкой. Выходило — на две камеры нужна целая бычья шкура. Шаталовские два гривенника шли на хлеб, а у меня в кармане гулял ветер.

Утром в четверг я пошёл в кожевенный ряд с тем, что на мне было.

Кожевенным рядом на торгу правила Фетинья Колодкина — баба крупная, в два обхвата, с красными руками и насмешливым ртом. Шкуры у неё висели на жердях, мездрой наружу, воняли дубом и известью. О закладе знал весь торг, это я понял по тому, как она на меня посмотрела.

— Бычью шкуру покажи, хозяйка, — сказал я. — Целую, доброй выделки. Чтоб ни дыры, ни подреза: последнюю рубаху на заплаты рвать не хочу.

Она назвала цену. Втрое.

— Тебе, калужский, дорого, — сказала она. — На твоей коже дом стоит. Весь торг говорит: Шаталов с Горбылёвым шкурой ударил, а шкуру с тебя сдирать станут. Так что для тебя цена тройная. А в долг и не проси.

Бабы у рядов засмеялись.

— Дорого же тебе моё везенье обходится. А ежели не выиграю?

— Тогда платить нечем будет, — сказала Фетинья с удовольствием. — А мне не нужен должник, которого завтра из Заречья вытурят. У меня шкура не подаяние. Я же не церковь.

— Ты, Фетинья, весь ряд шкурами одела, а сама на ветру мёрзнешь, — сказал я. — Почему?

— Потому что я торгую. Покупатель деньги достал — я под полог греться побежала? К соседке уйдёт, вместе с деньгами.

— Вот. Значит, и я тебе не за красоту предлагаю, а за дело. Смотри.

Я снял ватник.

Развернул его перед ней на прилавке подкладкой вверх. Строчка шла ровная, машинная, ромбом, шаг в шаг, стежок к стежку. Внутри — ватин. На изнанке — ни одного узла. Фетинья смотрела и молчала. Потом взяла за полу, вывернула, помяла шов в пальцах, понюхала ватин.

— Батюшки. Это кто ж так шил? Наши бабы так не шьют: душу вложат, а строчку скривят. Да тут ни единой кривинки... Ты где это взял, калужский?

— Землячки шили, — сказал я. — Есть у нас такие: сидят в избе, вечера коротают.

— Так это, значит, калужские вечера ты мне в залог несёшь?

— Нет, я их тебе продаю. На два вечера у вас в слободе бабам хватит, чтобы чужой шов разглядеть и себе такой сделать. А я за то прошу одну шкуру. Одну шкуру продашь — на её место другую повесишь. А ватник тебя всю зиму греть будет и на весь сарафанный торг прославит: кто ни глянет, спросит, откуда. Ты скажешь: «У калужского выменяла». Чем не торг?

— А ты, выходит, не дурак, — сказала Фетинья. — Я думала, дурак. А ты — цену знаешь, только меняешь их местами.

— Ты ещё не всё знаешь, — сказал я. — Сейчас шкуру на плечо взвалю и так до кузни пойду. Бабам ещё на вечер разговору хватит.

— Шкура за стёганку, — сказала она. — Ну-ка, ещё раз скажи, чтоб бабы слышали.

— Моё тепло на твою шкуру. Баш на баш, Фетинья, пока бабы твою обнову на себя не сторговали.

Она надела ватник. Повернулась на месте, раз, другой, перед всем рядом. Ватник сидел на ней, как на бочке. Бабы ахнули. Кто-то пискнул: «Мне бы такой!» — и Фетинья перекрестила воздух перед собой, будто отгоняя конкурентку.

— Бери шкуру, — сказала она, не снимая. — Любую. Хочешь, вон с той жерди, — она ткнула пальцем в самую толстую, — хочешь, вон с той, что потемнее. Да бери быстрее, пока я не передумала и не пожалела!

Я выбрал и взвалил шкуру на плечо. Ветер с Упы тут же нашёл меня сквозь рубаху. От ватника всё ещё пахло гаражом — маслом и холодным железом, — и этот запах теперь уходил по торгу на Фетинье.

Вечером Шаталов кинул мне с печи свой старый кафтан, рыжий, прожжённый на локтях.

— Рукава сунь. Так и будешь в рубахе по двору бегать?

— До горна пять шагов, от жара не простыну.

— До сырой земли ещё ближе, умник. Шкуру, говоришь, выменял? Васёна с торга пришла, всё пересказала. Фетинья стёганку поверх сарафана носит, подол торчит.

Я надел кафтан. В плечах он был тесен, от сукна пахло дымом и сухой печью.

— Верну, как свой сошью.

— Сперва мой не сожги. Ему и без тебя досталось. — Старик выдернул из-под воротника загнувшийся край. — Вот так. Теперь хоть на работника похож.

Полосу мы тянули у Митьки. В шаталовской кузне горн перекладывали под сопло нового меха, рамки сохли на клею, и работать там было негде. Кузня у Митьки стояла через улицу: низкий сруб без окна, горн поменьше, мех для подков, наковальня щербатая с одного края. Митька жил при ней один, спал на ларе.

Работа шла так. Старый ствол греешь и раскрываешь по шву. Рваный дорываешь. Развёрнутую пластину тянешь, короткие здоровые середины свариваешь встык в одну ленту — короткий стык в одной точке Митькин горн варит.

На первом нагреве Фролово железо отслоилось по концам тонкой плёнкой, как береста. У казны оно было пережжено — Фрол грел его в шов перед сваркой до искры. Щербатый край наковальни рвал металл на кромке.

— Переворачивай, — сказал я.

Мы вдвоём развернули наковальню на колоде целым краем к себе. Я взял зубило и срубил слоистые концы — до звонкого места. Бил по каждому куску ручником и слушал: где звон шёл с дребезгом, рубил дальше.

— Раз, — считал я Митьке. — Раз. Ещё раз. Стой.

Митька бил по счёту, сопел и ругался.

— Счёт у тебя, дядя, как у дьячка на панихиде. Не разгонишься.

— Разгоняться будешь на подковах. Здесь гляди на кромку: я клещи повернул — ты удар сдвинь.

— Гляжу я. Только ты поворачиваешь, пока молот уже летит.

Я положил ручник на наковальню. Митька стоял потный, злой и правый.

— Тогда сам скажи, когда готов. Я придержу. Вдвоём бьём, а я тебя за свой молот принял.

Он вытер нос рукавом и поднял кувалду без прежнего размаха.

— Теперь.

Удар лёг куда нужно. Митька сразу потянулся за следующим, но я остановил его клещами.

— Дай повернуть. Вот. Теперь твой.

К вечеру пятницы на наковальне лежала одна полоса — ровная, одной ширины, звонкая, длиной точно под ствол.

Шесть стволов ушли в одну полосу. На вторую попытку у меня оставался обрезок в ладонь.

В тот же вечер я искал в шаталовском амбаре оправку. Нужен был пруток — длинный, круглый, прямой, на аршин с четью, толщиной в будущий канал. На него навивают полосу. Железо в доме ушло на мою полосу, а торг держал Горбылёв.

В амбаре стояли сундуки, мешки с углём, бочка с дёгтем. В углу под рогожей — что-то длинное, на колёсах. Я откинул рогожу.

Телега. Старая, лёгкая, крашеная когда-то в синее, с резным передком. Оси — железные, прямые, я увидел это сразу.

— Не трожь.

Шаталов стоял в дверях с фонарём.

— Это Марьина, — сказал он. — С тех пор под рогожей стоит. Васёна ходит, поправляет, думает, я не знаю.

— Прости, Кузьмич. Я искал круглое. Не знал, что здесь.

— Не знал. Понятное дело.

— Мне нужно круглое. Прямое. На аршин с четью. Оправка, вокруг неё ствол вить. Потом выбью. Если целой выйдет — верну.

— Выбьешь. — Он поднял фонарь повыше, и тени на стене поехали. — Я железо всю жизнь кую. Знаю, как выбивают. Целая ли, вот вопрос. Оправка в огне живёт, ей достаётся.

— Достаётся. Не стану врать: не обещаю, что выйдет целой. Обещаю, что скажу сам, если она сдаст.

— Честно. — Он хмыкнул. — Марья тоже честно говорила. Бывало, торговке на торгу скажет: «Твой горшок в печи лопнет». Торговка в слёзы, а горшок лопался.

— Васёна в неё?

— Язык один в один. Чужим на уши, родным на сердце. — Он помолчал. — Марья эту телегу любила больше меня, я не обижался. Отец её, покойник, ось ковал на свадьбу, сказал: «Телега проживёт дольше зятя». Я тогда думал, зубоскалит старик. А теперь стою.

— Кузьмич, скажи «нет», и я найду другое. Мне хватит прутка, если его купить. Просто купить пока негде.

— Негде. — Он сплюнул в пыль. — Горбылёв закрыл. Знаю. Я эту слободу знаю не хуже, чем свою бороду. — Он поставил фонарь на сундук. — Смотри: если я скажу «нет», ты найдёшь. Если я скажу «да», ты выбьешь, согнёшь или не согнёшь, а я потом на эту телегу смотреть буду. Без оси она телега или гроб? Как думаешь?

— Тебе решать, Кузьмич. Для меня ось, для тебя Марья. Я за тебя такого не решу.

— Вот видишь, понимаешь. А дом она любила больше этой телеги. — Он лёг на спину, прямо в пыль. — Придержи фонарь, калужский. Не лезь, я сам.

Под телегой застучал молоток. Он ругался вполголоса: на ржавую чеку, на крысиный помёт, на свою спину. Потом выполз, весь серый, и протянул ось.

— Ровная. Марья на ней до последней своей зимы на торг ездила. Бери.

— Хорошая ось. — Я приложил её к глазу, посмотрел вдоль, стукнул ручником. Звон пошёл высокий, долгий, до самых стропил. — Уклад в ней, Кузьмич. Сталь.

— Отец Марьин ковал. На свадьбу. — Он отряхнул колени. — Заднюю не дам. Даже глазами пока не щупай.

— Мне и одной довольно.

— Вот и хорошо. Береги. Если не вернёшь, я хочу знать, что она не зря ушла.

Он взял фонарь и ушёл. Задняя ось осталась под телегой, под рогожей.

Глава 4

В субботу мы с Шаталовым собрали мех. Три доски: нижняя, средняя с окном и кожаным лепестком, верхняя под камень. Фетиньину шкуру я раскроил по рамкам, Шаталов прибивал её гвоздиками с широкой шляпкой, Васёна варила мездровый клей в горшке. В кузне воняло так, что Барыня за стенкой чихала.

— Горшок держи ровно, — сказала Васёна, когда я поднёс его к рамке. — На руку себе плеснёшь — кто потом ковать станет?

— Ты его у огня оставь, я сам возьму.

— Уже взял. На рукав льёшь. — Она подставила под горшок тряпицу и придержала меня за запястье. — Не спеши, калужский. Полтину отдала, шкуру сварила, теперь тебя ещё вари.

— Шкуру не варила, — сказал Шаталов из-за рамки. — Шкуру он резал. Не сбивай счёт, дочь.

— Вот и считайте. Только гвозди после с пола соберите. Барыня наступит — я вас обоих в телегу запрягу.

Старик поставил коробочку с гвоздями подальше от края. Швы мы проклеили горячим. Клею сохнуть до утра.

Пока сох клей, мы вили полосу. На старом шаталовском мехе, на красном жаре, этого хватало: навивать — не варить. Марьину ось зажали меж двух козел, Митька вертел её рычагом, я вёл клещами раскалённую полосу, виток к витку, кромка на кромку. Полоса ложилась на ось, как шнур на веретено.

— Ещё повернуть? — Митька уже наваливался на рычаг.

— Дай кромку уложить. Теперь.

— А если я рывком?

— Тогда выправлять будем. Ты куда всё спешишь?

— Я стою, она красная. Кажется, пока стоим — остывает зазря.

— Смотри на мои клещи. Пока я её веду, ты мне руки береги.

Он придержал рычаг. Следующий виток я уложил без спешки, и Митька повернул ось ровно настолько, насколько я попросил.

К вечеру спираль лежала у горна на оси и звенела от удара, как пружина. Горшок с клеем стоял на краю горна, в тепле, чтобы не застыл.

Ночь была тёмная, луна вставала за полночь. Я натянул цепь от коновязи поперёк прохода у горна — на ладонь от пола — и лёг на полати.

Проснулся от шороха во дворе. Лежал, слушал. Скрипнула дверь кузни. Кто-то вошёл, мягко, в онучах. У горна тихо и сыпуче зашуршало, как мышь в крупе. Потом звук — длинный, треском: нож пошёл по коже. По моей коже, по верхней камере.

Я ещё спускал ноги с полатей, когда он повернул к выходу. Впотьмах он зацепил цепь.

Грохот: он грянулся плечом о горн. Вопль. Горшок с тёплым клеем слетел с края горна прямо ему на голову.

Я слетел с полатей, нашёл его в темноте по липкому — он был весь в клею, как в сиропе, — поймал руку с ножом и вывернул. Нож упал в угли, я услышал, как зашипело. Он рванулся, оставил мне в пальцах клок рубахи, вылетел в дверь и перевалил через плетень.

Я выгреб нож из углей кочергой и запалил от них лучину. Рукоять из берёзы обуглилась с конца, но у самого лезвия, в дереве, было выжжено клеймо — клещи.

Фролов нож. Кто держал его этой ночью, в темноте я не разглядел.

На пороге появился Шаталов, босой, с оглобельной занозой вместо дубины.

— Кто орал?

— Тот, кто мех полоснул. Морда прямо в клей попала, вот и завыл. Ушёл через плетень. Не беги, Кузьмич, шею впотьмах свернёшь.

Старик увидел нож в моей руке, потом разрезанную кожу. Подошёл вплотную, потрогал рванувшийся край.

— Чтоб ему этими клещами язык вытянуть. Ведь знал, куда идти.

— Завтра запру изнутри. Сейчас обрезок кожи дай, я положил за рамкой. Целое место вырежи.

— Сам вырежешь. Я свет подержу. — Он отложил свою дубину у двери. — Руки-то целы?

Я разогнул пальцы. Клей подсох и стянул ладонь.

— Целы. Вот рубаху его порвал, свою поберёг.

— Гляди, калужский. Рубаху купим. Руки мне другие не приведёшь.

При лучине я осмотрел мех. Разрез на верхней камере в ладонь длиной, ровный. Я залатал его обрезком Фетиньиной шкуры на остатках клея со дна горшка, прижал доской и до утра сидел рядом. На полу у горна, у самого подножия, лежала серая крошка, как пыль с окалины. Я смёл её ногой к порогу.

Утром было Фомино воскресенье, Красная горка. Шаталов с Васёной ушли к обедне. Митька с полудня ушёл на луг за Заречьем — там водили хороводы, девки выбирали женихов, — и вернулся к ночи с разбитой губой и счастливый.

— Хорошо погулял? — спросил я, увидев кровь на вороте.

— Хорошо. С одной плясал. Другому не понравилось.

— Жениху?

— Её брату. Я ж его не знал. — Он нащупал губу и поморщился. — Завтра молот держать смогу, не гляди так. Он мне по рукам не бил.

Я подал ему ковш. Митька пил боком, через здоровый угол рта, и всё равно улыбался.

Гаврила ушёл на луг в тот же день. В праздник к горну в слободе встаёт разве что нехристь, а мне нехристем зваться было рано. Я отсыпался днём прямо у меха, а ночь на понедельник сидел при нём сам, с цепью поперёк прохода. Постель мою Шаталов велел перенести под мех, на лавку.

В понедельник мы варили.

Митька на рычаге нижней камеры, Гаврила давит на крышку верхней. Камень лёг, лепесток хлопнул — и огонь встал. Белый. Соломенный с белым. Ровный, как в хлебной печи под утро. Без единого провала. Искра отлетала от спирали звёздочкой, с треском.

Гаврила смотрел на огонь и забыл давить.

— Дави, — сказал я.

Он надавил и сразу отнял ладони.

— Вот же камень лежит. Сам говорил — камень давит. Или опять я виноват?

Я проверил ход крышки: край кожи задевал раму. Расправил складку, и крышка опустилась свободно.

— Моя вина. Первый раз собрали, проверяем. Теперь не трогай, пусть сама идёт.

— Вечно бы так, — пробормотал Гаврила, но от меха не ушёл.

Митька передал рычаг нижней камеры Гавриле и взял кувалду. Я выводил виток из огня на рог наковальни. Митька бил по моему счёту. Шов брался — я слышал, как железо садится на железо и звенит одним куском. Первый виток. Второй.

На третьем полоса скользнула под молотом и легла рядом с витком, как чужая. Окалина.

Я взял из ведра горсть речного песка — Митька утром принёс его с Упы, мыть наковальню — и бросил щепоть на шов. Песок зашипел, поплыл, растёкся стеклом и согнал с металла чёрную плёнку. Митька ударил. Взялось.

— Это что ж, — сказал Митька, — песком варить? Я его для наковальни носил.

— Вижу. А он сейчас нам шов спас. Бей сюда.

Митька ударил, откинул молот к плечу.

— Отец так цепи варил, вспомнил. Я ведро ему таскал. Только у тебя ствол, я и подумал, что тут иначе делать надо.

— Железо то же. Не стесняйся вспоминать, чему дома учили. Нам здесь всё пригодится.

Он передвинул ведро ближе, под свободную руку.

Дальше шли с песком на каждом витке. Два дня. К вечеру вторника спираль была сварена до конца. Я подвесил ствол на палец, как Шаталов свои доски, и стукнул ручником. Ствол зазвенел одной долгой нотой, будто его отлили одним куском, а шесть Фроловых швов мне приснились.

Шаталов достал штоф и налил нам троим по чарке. Себе налил квасу.

— Я на Николу пью, — сказал он. — Раз в году. Там и выпью.

— За что? — Митька поднёс чарку к разбитой губе и зашипел. — Тьфу, крепкое.

— За кузню. Чтобы моя осталась. Пей осторожно, Ухват, губа у тебя одна на весь хоровод.

Гаврила прыснул в свою чарку. Митька посмотрел на него, прикинул что-то и допил с другой стороны.

Осталось выбить оправку. Ось пройдёт — канал за ней выйдет ровный, как сама ось. Пройти развёрткой, и всё.

Я поставил бородок на торец оси и ударил.

Ось сидела.

Я ударил сильнее. Сидит, как вросла.

— Греть, — сказал я.

Нагрели казённый конец до вишнёвого. Митька держал ствол клещами, я бил в три захода, со всей руки. На третьем ось вышла со скрежетом.

Я поднёс ствол к двери, к солнцу, и посмотрел в канал.

По стенкам изнутри шли серые наплывы. Бугристые, как капли, застывшие на стенках трубы. Я просунул шило, сковырнул каплю и растёр её на ногте. Вспомнил серую крошку у горна, которую смёл ногой.

Чугун.

Ночной гость сыпал чугунные опилки в концы спирали, между осью и полосой. Сыпал, пока я лежал на полатях и принимал этот шорох за мышь. В сварочном жару чугун потёк и прикипел к стенкам изнутри.

— Развёрткой такое не возьмёшь, — сказал я. — Сверлить насквозь.

Шаталов взял ствол у меня, посмотрел в него, отдал.

— Сверлить в Заречье есть чем только у Горбылёва, — сказал он. — На Тулице. На воде.

— К Горбылёву пойдём? — Митька со стуком положил клещи на наковальню. — Он нам ночью мехи потрошить людей шлёт, а мы ему со стволом в пояс кланяться?

— Я тебе станок назвал, дурья башка, — рявкнул Шаталов. — Шапку перед хозяином ломать я никому не велел.

Я провёл пальцами по вытащенной оси. На ней тоже остались следы ночной пакости.

— Не понесём. Ствол пока здесь держите, я выйду.

— Куда? — спросил старик.

— На воздух. Мне сейчас железо ломать хочется. Надо сперва придумать, чем его спасать.

Шаталов отодвинул кувалду от края верстака.

— Иди. При стволе посижу.

Я вышел на берег. Вечер, Упа красная от заката. Ниже кузни, в овраге у воды, паслась Барыня — траву щипала на склоне.

— Здесь сверлить будем, — сказал я, когда Шаталов спустился ко мне. — Ворот поставим. Барыня потянет, она сильная.

— Она, может, и потянет. А ворот из чего?

— Дерево у вас есть. Колесо нужно, вал. С железом труднее. Марьина ось из ствола вышла, только я её сперва осмотрю.

Шаталов посмотрел вверх, на амбар.

— Переднюю верни на место. Обещал — верни. Для другого дела другое и возьмём.

— Заднюю ты не давал.

— Тогда не давал. Теперь сам схожу. Ты тут пока прикинь, где кобыла ходить будет. Чтоб в воду не загнать.

В среду был Егорий вешний. С утра я размечал в овраге круг колышками. Ворот — я его видел в голове весь, до последней цевки. На уступе врыть дубовый столб. На столб сверху, лёжа, насадить колесо Марьиной телеги; в обод вбить дубовые цевки — зубьями вверх. К ступице — оглоблю-дышло: за неё будет ходить лошадь по кругу. Цевки цепляют малую шестерню-фонарь из двух дисков и палок на лежачем валу; вал идёт к колоде, где лежит ствол; на конце вала через железный хомут — штанга сверла. Колода ездит на полозьях, её подаёт к сверлу клин, клин подбивают колотушкой. Один круг лошади — дюжина оборотов сверла.

Штангу и первую головку сверла, плоскую перку, как лопатку, мы накануне отковали с Митькой из задней оси Марьиной телеги. Во вторник вечером, пока я стоял на берегу, из амбара стучал молоток. Потом Шаталов вошёл в кузню, серый от пыли, положил заднюю ось на верстак. Переднюю я очистил и отнёс ему: старик сам проверил её, прежде чем убрать в амбар. От задней оси после работы остался кусок на две-три головки.

Я вбил последний колышек, и через овраг пошло стадо.

Первый выгон. Пастух в новой рубахе, с вербой в руке, с рожком. Коровы шли прямо по моей разметке, как по дороге. Одна выдернула рогом колышек, вторая легла в круг, отдыхать.

— Эй, дядя! — сказал я. — Круг топчут!

— Егорий, — ответил пастух и показал вербу. — Нынче скотине дорога везде.

— Она мне разметку съест.

— Корове объясни. Вон рыжая легла, послушает.

Баба у плетня уже поджала на меня губы. Поругаться с пастухом в Егорьев день — поругаться со всей слободой. Я выдернул ближайший колышек.

— Наверху пройдёте?

— А мне их на кручу зачем гнать? Здесь и пойдут, к воде. Ставь выше, мастер, целее будешь.

Он отогнал вербой рыжую, чтобы я мог вытащить верёвку из-под её брюха. Я перенёс круг выше, на уступ над самой водой, куда скот не полезет.

Отсюда ворот был виден со всего берега и с моста.

К полудню столб стоял, колесо сидело на нём, вал лежал в козлах. Митька привёл Барыню и завёл в дышло.

Барыня встала.

Шаталов потянул за повод. Стоит. Он потянул сильнее, упёрся — она стоит, только шею вытянула. Гаврила взял кнут с плетня и замахнулся.

Барыня легла.

Легла на траву в дышле, на бок, и лежит. Гаврила стоял с кнутом над ней.

— Во! — Он показал кнутом на кобылу. — Я ещё не тронул! Сама легла!

— Потому и легла, — отозвалась Васёна сверху. — На мосту Митька уже пробовал. Теперь ты попробовал. Третьему кто объяснять станет?

— Мне велели лошадь вести. Я и веду!

— Лежит она у тебя, Гаврила, — сказал Шаталов. — Кнут положи. Доски переломает, потом самим крутить.

Я отнял у него кнут и бросил за плетень. Сел у кобыльей головы на траву. Барыня скосила на меня глаз.

— Ты не вейся, чёрный ворон, — запел я ей в ухо, — над моею головой…

На второй строке она подобрала ноги. На третьей поднялась, отряхнулась и пошла по кругу. Колесо повернулось, цевки застучали, фонарь закрутился, вал пошёл.

С берега, с моста, из кузен в овраг побежала слобода. Бабы узнали напев — калужский — и подхватили.

Барыня встала посреди круга.

Я, не переставая петь, поднял руку и помахал бабам: тише. Бабы замолчали, фыркая. Один мой голос — и Барыня тронулась снова.

На краю оврага, у кустов, стоял Фрол. Плечо у него было перевязано. Он запел моё — гнусаво, в нос, на всю округу:

— Ты не ве-е-ейся, кляча дра-а-аная…

Барыня остановилась. Повернула голову и посмотрела на Фрола одним глазом, долго, как смотрят на мух.

Потом ударила передним копытом в землю, в его сторону, и мальчишки на склоне засвистели в два пальца. Фрол ушёл в кусты. Я запел дальше, и кобыла пошла.

Перка вошла в канал. Штанга крутилась, колода ползла на клине, Шаталов подбивал колотушкой. Из ствола полезла стружка — серая, чугунная, крошкой. Через полчаса я остановил Барыню, вынул перку и посмотрел канал на свет.

Блестящая дорожка шла вбок.

Перка нашла первый чугунный наплыв и ушла за ним, туда, где мягче: плоской лопатке всё равно, куда резать. После первой четверти канал полз к стенке.

— Перка бежит по кривому, — сказал я. — Нужно сверло, что само себя держит.

— Это какое ж? — Шаталов повернул ствол к свету. — С этой дорожкой что делать станешь?

— Дальше за ней не пойдём. Сделаем ложку. Длинный полужёлоб с носом, бока в канале держат. Здесь ещё есть что выправить, только спешить нельзя.

Митька присел у колоды.

— Я сильно клин бил?

— Я неверное сверло поставил. Ты делал, что сказано.

— Тонкая работа, — сказал Шаталов. — Ложку такую ковать. Сам возьмёшься?

— Вместе с Митькой. У него малая наковальня есть.

— Я ж всё расплющу, — предупредил Митька.

— Поэтому сегодня сюда больше не полезем. Железо у нас одно, сначала руку поставим.

Три дня мы ковали ложку у Митьки.

Из остатка задней оси надо было вытянуть полужёлоб длиной в пядь: стенки тонкие, нос острый. Митька бил в полную силу, как по подкове. Первую ложку он сплющил в лист. Вторую — тоже.

Я забрал у него кувалду и дал лёгкий молот.

— Держи этот, Митька.

— Дядя, это ж игрушка. Я подковы такой колотил, когда мне одиннадцать было!

— Подковы колотил, вот и колотишь. Ложку нужно вытянуть, а не сплющить. Бьёшь, когда я говорю. Куда показываю. Раз. Раз. Стоп.

— Раз! — Митька ударил мимо.

— Стоп. Раз.

— Раньше было! Я же слышал!

— Ты слышал, а бил потом. Ещё раз.

Он ударил раньше счёта. Потом позже. Потом швырнул молот в угол, сел на ларь и сопел, красный, как горн.

— Всё, к лешему! Не моё это. Целый день подковы кую, руки не дрожат, а тут блошиную спину выглаживай! Мне проще на кулачках в лоб получить, чем ещё раз мимо твоего счёта ударить.

— В лоб получить недолго, потом уж руки не помогут. А у нас остаток оси один. Не поймёшь, куда бить, — весь исковеркаем.

— Значит, осталось мало.

— Мало, — сказал я. — Мало железа, мало времени, а человек у меня один, которому я верю. Ты.

— Мне? — Он поднял голову. — Я же сплющил!

— Сплющил. Сила в тебе на троих. Это хуже, чем если бы силы не было: сильному сначала надо научиться не бить. Тут силы не убавилось. Её в руках удержать надо, не всю разом выплёскивать. Тонкая работа, как у ювелира.

— Я не юв... эту, как ты сказал... не хочу быть! Я хочу... чтобы Фрол на меня не смотрел, как на лошадь.

— Фрол смотрит на тебя, как на лошадь, потому что ты за оглоблю хватаешься раньше, чем рот откроешь. — Я поднял брошенный молот и подал ему. — Докажи ему, что лошадь умеет считать.

— Фрол меня бычком называл: силы много, ума нет.

— Фрол бракодел, — сказал я. — Ствол на полужаре слепил, а тебя мастерству учит. Ты свою ложку вытянешь. Вставай к наковальне. Куда клещами показал, туда и бей. Раз.

Митька взял молот. Постоял. Посмотрел на ложку.

— А если опять мимо?

— Значит, опять «стоп». К субботе сделаем. Только без рывка, спокойно.

— К субботе... — Он глубоко вдохнул и шумно выдохнул. — Ладно. Раз.

— Раз. Стоп. Хорошо. Раз.

К ночи субботы он клал удар точно туда, куда я показывал. Повертел ложку в толстых пальцах, поднёс к огню.

— Это я? — спросил он. — Вот эта стенка... Я думал, опять промял. А она ровная.

— Ты. Помнишь, где молот придержал?

— Ты сказал «стоп».

— До того. Я только рот открыл, а рука у тебя уже остановилась. Понял, где хватит.

Он ещё раз повернул ложку. На лице у него медленно расползалась улыбка.

— Дай подержать-то. Сейчас отдам. Дома такого не видал, чтоб из-под моих рук вышло.

Ложку закалили в масле. Задняя ось Марьиной телеги оказалась тем же укладом, что и передняя: калку приняла, напильник по ней после калки скользил, как конёк по льду. Отпустили, насадили на штангу. От оси остался запасной кусок в пол-аршина. Я положил его на полку у Митьки, за горшками.

С Егория Шаталов стал платить мне копейку в день сверх хлеба. По вечерам, при Васёне, выкладывал медь на стол.

— Работник, а не приживал, — говорил он и смотрел на дочь.

Васёна смотрела в сторону.

— Медью избу не выкупишь, — сказала она в печь.

— Избу стволом выкупим, — ответил Шаталов. — А копейка за день работы. Ты бы ещё велела мне его твоей полтиной попрекать.

— Не попрекаю я. Осточертело каждый шорох за дверью слушать, будто Горбылёв уже по двору ходит. Мне бы ночь до утра проспать.

Я убрал деньги со стола, чтобы они больше не лежали между ними.

— Сегодня я в кузне, Митька при стволе. Ночью во двор кто ступит — услышим. Ложись, Васёна.

— Ты тоже по ночам слушаешь, — сказала она. — А утром делаешь вид, будто всё ладно.

— Днём работы меньше не станет оттого, что ночью страшно.

Она придвинула ко мне миску с кашей. Спор на этом кончился, только ложку я взял не сразу.

Слух про мех пошёл по слободе ещё с понедельника, и в воскресенье после обедни мастера пришли смотреть. Я сидел у горна и шил Митьке кожаный клапан для его меха — работа тихая, воскресная, без стука. Мастеров было человек восемь: Митька их называл мне шёпотом — вот этот Тимофей Кузовлёв, крепкий, в новых сапогах, этот Савва Лопата, с руками, как лопаты. Они щупали доски, трогали камень на крышке, заглядывали в окно клапана.

С ними пришёл Фрол. Плечо у него всё ещё было перевязано. Он взял со скамьи готовый лепесток клапана, поднял над головой и затряс им:

— Немецкое бесовство! Сам над мехом пляшет, шнур дёргает, вот и дует! А ну отойди, калужский! Без тебя разом сдохнет вся эта дурь!

Я встал. Взял верёвку нижней камеры и сунул её Кузовлёву в руку.

— Держи, мастер. Сам качни. На своих руках проверь, что за бесовщина.

Кузовлёв посмотрел на верёвку, на меня. Качнул раз, другой. Лепесток хлопнул. Савва положил ладонь на камень крышки — камень пошёл вниз ровно, медленно. Огонь в горне встал белый и стоял.

Кузовлёв качал. Потом качал Савва. Потом третий, старый, рябой. Огонь стоял. Верёвка вернулась к Кузовлёву: он хотел ещё раз попробовать сам.

— Сошьёшь мне такой? — спросил Кузовлёв. Он всё ещё держал верёвку, хотя Савва уже тянулся сменить его. — У меня мальчишка на меху мается. Пока железо выну, пока обратно суну — опять раздувай.

— После Николы возьмусь. Раньше свой ствол закончу. Доски твои, кожу сам выберешь, покажу какую.

— Задатку сколько запросишь?

— Сперва со своим закладом разделаюсь, потом к твоему горну придём. Успеешь мошну распотрошить, Кузовлёв. За работу сочтёмся на месте.

— И мне, — сказал Савва. — Только у меня горн шире. Ты не шей сразу по своей мерке, зайди погляди. Я угощу, жена нынче пироги печёт.

— Ты его пирогами в очередь не двигай, — вмешался рябой. — Мне тоже надо. Я третьим стою, все слышали?

Кузовлёв рассмеялся и наконец отдал верёвку Савве. Тот качнул раз, второй и посмотрел на свои руки, словно они вдруг стали чужими.

Фрол стоял посреди кузни с кожаным лепестком в руке. Кто-то из мастеров, я не разглядел кто, сказал ему:

— Подшей себе на язык, Фрол. Дуть будет ровней.

Мастера ушли, смеясь. Митька проводил их до ворот, а вернулся с горящими глазами:

— Научи кобыльей песне. Я ей петь буду. У тебя ж горло к вечеру как ржавое сверло.

— Пой тише, чем на мосту. Ей с двух шагов слышно, не надо через реку.

— Там я спешил. Никон бежал, железо отнимали. Сейчас без спеха будет.

Митька вышел во двор, встал перед Барыней, упёр руки в бока и заорал во всю грудь:

— Ты не ве-ейся!..

Барыня медленно, с достоинством, повернулась к нему задом. И так стояла, пока он пел. Митька допел до конца и замолчал. Барыня повернулась обратно.

Васёна высунулась из окна избы:

— Жениться тебе, Митька, на глухой.

— Зачем на глухой? — Он убрал руки с боков. — На доброй. Добрая стерпит.

— Добрую пожалей, колокол ты ходячий, — сказала Васёна. — У бабы уши не из яловой кожи шиты, чтобы твою глотку терпеть.

Митька посмотрел на Барыню, потом на меня.

— Она хоть раз пошла бы, для уважения. Я же ей сено таскаю.

— Сено ест с уважением, — сказал я. — А петь пока я буду. Ты у клина нужен.

Он подхватил с плетня охапку сена и понёс кобыле.

— Ладно. Только не думай, серая, что я обиделся. Ты слушатель привередливый, а я человек отходчивый.

Вечером того же дня во двор вошёл старик с молоточком в кармане фартука. Шаталов увидел его из кузни и медленно положил клещи.

Старик потянулся к стволу, что лежал у меня на верстаке. Семьдесят лет, белый, сухой, как старый ясень, — дед Аким Ковалёв. Митька шепнул мне про него: первый ствольщик Заречья, пока Фрол не вырос, а с Шаталовым они с молодости друг друга ели.

Глава 5

Шаталов встал между Акимом и верстаком.

— Мою работу ты с моей свадьбы не трогал, Аким. И не тронешь.

— А я и не к твоему тянусь, Ерофей, — ответил Аким. — Твоё дело собачки да пружины пилить. В ствол ствольщику дай поглядеть. Или боишься, что дурной звон услышу?

Шаталов упёр ладонь в верстак.

— Пришёл на готовое глядеть? Когда железа не было, тебя не видать было.

— А ты бы позвал? Скорее сам из-под снега железо выгреб бы, чем ко мне пришёл. Вот и не ворчи, оба хороши.

Я взял ствол с верстака и подал Акиму.

— Стучи. Мне до пробы знать надо, что люди в нём услышат. Кузьмич, я же у себя его из рук отдаю, не на торгу.

Шаталов посмотрел на меня, как на предателя, но руку с верстака убрал.

Аким достал молоточек. Постучал вдоль ствола, от казны к дулу, медленно, наклонив голову, как дятел на сосне. Провёл ногтем по бурому телу, по тёмной спирали шва. Постучал ещё.

— Ишь ты, продольного шва нет, — сказал он. — Кругом завил, змеёй пустил. Погоди, дай у казны ещё звякнуть.

Я повернул ствол. Аким приложил ухо, ударил молоточком и долго ждал, пока стихнет звон.

— Ловко. Теперь канал покажи.

В канале ещё оставались следы наплывов. Аким увидел их, покачал головой.

— Звон хороший, да работы впереди хватает. К Николе вычистишь?

— Для того ворот поставили. Сверло готово.

— Слыхал. Вся слобода твоей кобыле нынче подпевает. — Он положил ствол на верстак и повернулся к Шаталову. — Твой калужский мастерство знает, Ерофей. Не торопи его с каналом. Порох услышать успеешь.

Шаталов стоял багровый. Потом полез в поставец, достал штоф, налил чарку и поставил перед Акимом. Первому. Себе налил квасу.

Аким выпил и крякнул.

— Крепко. — Он утёр усы. — Береги его, Ерофей. Кондрат такого не прощает.

— Ты мне пришёл Кондратом пугать? Я у него шестой год под бумагой хожу.

— А я сына на пробе чуть не потерял. Потому и говорю. Приказчик улыбался, Фрол мерку подавал, всё честь по чести. — Аким взял пустую чарку, повертел и поставил на место. — На Николу приду. Сам погляжу.

— Приходи, — сказал Шаталов. — Чарка теперь где стоит, знаешь.

Аким хмыкнул. Штоф старик убирать не стал, пока гость не вышел со двора.

Ствол я держал с тех пор в колоде у ворота, под рогожей. На другой день после Акима, в понедельник, Барыня под песню пошла сверлить. Два прохода ложкой, с маслом, с двадцать восьмого апреля по шестое мая. Ложка скалывала наплывы: чугун колется, а не режется, крошится под носом, и крошка выходит со стружкой серым песком. Ночами ствол в колоде под рогожей сторожил Митька, спал на ней, как пёс на соломе.

Между проходами я сделал казённик. Выточил его из того обрезка в ладонь, что остался от полосы. Наружную резьбу вывел вручную, напильником, по одной нитке. Ответную резьбу в казне нарезал метчиком. Затравку просверлил буравчиком Кузовлёва. Казённик пока убрал в ящик: сперва закончить канал.

По вечерам к оврагу сходилась слобода. Как на гулянье: бабы с семечками, мужики с квасом, мальчишки на склоне. Заказывали калужскому песни. Кабатчик Прокоп Хмелёв из «Под горой», толстый, в засаленном фартуке, поднял над головами пустой кувшин.

— «Камаринского» знаешь, калужский? Спой — такой полный налью!

— Допеть дашь? А то кобыла встанет, объявишь, что песня не удалась.

— Пой до конца. Я же за песню плачу, не за кобылий шаг. Слыхали, люди?

Люди слыхали. Я попробовал плясовую. Барыня встала посреди круга и начала жевать дышло.

Под «чёрного ворона» пошла.

На третий вечер мальчишки встречали меня на склоне криком: «Вороний пошёл!» — и бабы щёлкали семечки в такт кругу.

В среду, седьмого мая, Митька потащил меня в кабак «Под горой» — за обещанным кувшином квасу. «Камаринского» я спел до конца, Барыня дослушала стоя и дышло дожевала. Уговор есть уговор.

Кабак стоял на углу улицы, что спускается от слободского вала к мосту, — под валом, оттого и «Под горой». Низкая изба, дым под потолком, лавки, стойка, за стойкой Прокоп и его Акулина — баба сухая, быстрая, с глазами, которые всё видят и ничего не говорят. В красном углу под образом сидел Горбылёв с чаркой и гладил бороду. За длинным столом у стойки — Фрол со своими: щуплый с проваленным носом, ещё двое. С ними пил невысокий плотный мужик в чистом кафтане, с лицом, как печёное яблоко.

— Пимен Звонцов, — шепнул Митька. — Староста церковный. Николин. Третий день на Фроловы пьёт.

Фрол увидел меня и встал. Замотал головой, как лошадь, и завыл в нос:

— Ты не ве-е-ейся… над моею голово-о-ой… — Помахал рукой, будто крутит ворот. — Н-но, Барыня! Н-но, калужская!

Кабак загрохотал кружками по столам.

Я подождал, пока отсмеются. Потом подошёл к Фролову столу, вынул из-за пазухи нож с обугленной рукоятью и положил перед ним, между кружками.

— Твой, Фрол. У меня в кузне остался.

Фрол посмотрел на нож и взял кружку.

— Мало ли железа по слободе валяется. Может, ты сам его из навоза выкопал.

— С этим ночью в кузню заходили. Кожу на мехе порезали. Уходили быстро, нож в углях оставили.

— А ты меня за руку хватал? — Фрол отставил кружку. — Меня видел, калужский? Или опять с железкой нашёптываешь, она тебе всё сказала?

— Того, кто нож принёс, не разглядел. Рукоять при людях показать могу.

Я взял нож за лезвие и повернул рукоятью к соседней лавке, где сидели мастера. При лучине выжженные клещи было видно хорошо. Кузовлёв наклонился посмотреть. Савва Лопата посмотрел и сплюнул.

— Мало, — сказал Савва. — Человек с клещами у вас один стоит. Ты своим людям хоть без клейма давай, если сами домой донести не могут.

Щуплый с проваленным носом уставился в кружку. Фрол сунул ладонь через стол.

— Коли мой — отдавай.

Я отодвинул нож.

— Пускай пока у меня лежит. Шкуру за стёганку выменял, новую взять не с чего. Ещё раз разрежут — покажу, какой был первый.

Смеялись теперь над Фролом. Щуплый с проваленным носом отодвинулся на лавке подальше. Я забрал нож и сунул обратно за пазуху.

До Николы оставалось два дня. Ствол лежал в колоде в овраге. Митька ночевал при нём, и вся слобода это знала. Если Фрол полезет, то теперь ночью, к стволу, — и я уже прикидывал, где лечь в овраге, чтобы видеть колоду и край кустов.

Из-за Фролова стола встал Пимен Звонцов. Одёрнул кафтан. Поклонился образу.

— Православные! Послезавтра Николин день. Храмовый праздник. — Голос у него был поставлен на клирос, гудел на весь кабак. — Пальбы у церкви на Николу не будет. Неча бесовщину у Николы угодника палить. Как староста говорю.

Кабак притих. Фрол поднял кружку за здоровье старосты.

— За престольный! — Он глянул на меня. — Отстрелялся, калужский.

Проба по закладу — «на Николу, при слободе». На Николу вся слобода с утра до вечера у церкви. Пимен закрывал мне пробу. Двадцать четыре дня работы, мех, ось, песок, чугун — и Горбылёв возьмёт кузню без единого выстрела: срок прошёл, ствола никто не видел, долг есть.

Фрол пил и смотрел на меня поверх кружки.

Я повернулся к красному углу.

Горбылёв сидел там всё это время, гладил бороду, и глаза у него были весёлые.

— Кондрат Лукич! — сказал я на весь кабак. — Ты у нас хозяин слову. На Николу при слободе ставили? При слободе. Пимен у церковной ограды стрелять не даёт, так открой своё поле за валом. Ровное, широкое, всем места хватит, от домов далеко. Тебе ли от народа за церковной оградой прятаться? Дай слободе праздничную потеху.

Кабак повернулся к нему. Сорок голов.

Горбылёв перестал гладить бороду. На полмгновения он застыл — я увидел. Он староста оружейников. Его место стоит на одном: слово Горбылёва есть слово. При всём кабаке сказать «нет» — сказать, что его заклад был пустой.

Он улыбнулся.

— Ишь, как петлю крутит, калужанин! — Горбылёв усмехнулся в бороду, оглядывая кабак. — Ты, сынок, не просишь, ты на горло наступаешь. Ловко. Думаешь, я за клочок земли стану своё слово ломать? Бери поле. Гуляй, Заречье! Мне для людей землицы не жалко.

— Щедрость твоя, Кондрат Лукич, вся слобода знает, — сказал я. — Значит, и без лишних слов уговоримся: поле твоё, мишень поставят люди, а порох дашь при людях. Чтобы на пробе спорить не о том, кто что принёс.

Горбылёв поднял чарку и посмотрел в неё, как смотрят в воду.

— Мой порох возьмёшь, сынок, отборный. А то принесёшь трухи с сажей, ствол только плюнет, а мне долг прощать. Я и Шаталову добра желаю, и тебе. Но кабалу за звонкие речи в печи не жгут.

— Из твоего рога, — повторил я. — А когда подашь?

— На всенощной подам. Перед всей слободой. В руки Ерофею. Он у нас человек богобоязненный, с чужим добром ничего не сделает.

— Значит, и этот уговор при слободе, — сказал я. — Ерофей до пробы бережёт рог, ты даёшь поле. Всем слышно?

Горбылёв поднял чарку.

— Всем, сынок. И про порох не забудьте. Мой будет. Для честности. Чтоб никто не сказал, будто калужский с порохом схитрил.

— Справедливо! — закричали от стойки.

— Справедливо, — сказал я.

Митька забрал у Прокопа кувшин квасу. Мы вышли. На улице он отпил половину, вытер рот и отдал мне.

— Дядя, земля его, порох его, кабатчик его! Ты будто сам за ним в сарай полез и дверь закрыл. А он задвинет и слушать не станет.

— На поле слобода придёт. Все слышали, кто обещал и что обещал. От молчания в кабаке мне пользы не было бы.

— Слобода у него пьёт. Только что кричала: справедливо! Ты видел, как Фрол за Пимена чаркой махал?

— Видел. Потому сперва рог при всех получим. Кузьмич его до пробы с рук не спустит. И я погляжу, что там за порох. Не думай, что поверил ему на слово.

Митька упёр кувшин в бок.

— Так ты скажи, что мне делать, а не кивай, будто заранее победил. Я с тобой пойду, только вслепую хуже.

— Ствол ночью не оставляй. Я сверло доведу. Всё, что уже сделали, целым на поле принесём — там и будет наш разговор.

— Вот так бы сразу. — Он забрал кувшин и допил. — За чужим рогом гляди сам, а за нашим железом я погляжу.

Весь четверг я заново отпускал у Митьки ложку для чистового прохода — мягче, чтобы не лопнула в канале. К вечеру оставил её остывать в тисках.

На всенощную сторожить ствол я посадил Егорку с ватагой. Шаталов, ворча, отсчитал им пять копеек из своего кошеля. Егорка поставил мальчишек вокруг колоды и сам сел на рогожу сверху.

— Ствол теперь мой. До вашего прихода никому не дам.

— Руками его не трогать, — сказал я. — Если чужие полезут, ори, зови мастеров. Драться с Фролом не надо.

— Я и не собираюсь. Он зубы вышибет, чем пряник есть? — Егорка расправил рогожу под собой. — А поору я хорошо. Ты слыхал.

Церковь Николы в Заречье была полна. Свечи, дым ладана, клирос гудит. Слобода стояла плотно, плечо к плечу, бабы слева, мужики справа. Я пришёл с Шаталовыми. Пимен Звонцов встретил нас в притворе, взял меня за локоть и поставил у самых дверей, на сквозняке.

— Тут постоишь.

Сзади шептались. Фролова родня — я узнал щуплого подручного и двух баб рядом с ним:

— Нехристь калужский… у немцев жил… лоб крестит, только когда поп глянет…

Я стоял у дверей, крестился, подпевал клиросу. Слова я помнил через одно, напев держал — напев у всенощной один на всю Россию, на все триста лет. Шаталов стоял впереди, у амвона, где стоят старые мастера. Васёна — напротив, с бабьей стороны.

На «Хвалите имя Господне» она оглянулась на меня. Потом вышла из бабьей стороны, прошла через всю церковь и встала у дверей рядом со мной, на сквозняке.

Шёпот сзади прекратился. Люди оборачивались на неё, а она смотрела на иконостас и пела.

Я посторонился, заслоняя её от дверной щели. Васёна сдвинулась обратно.

— Стой прямо, — шепнула она. — Весь сквозняк из притвора на себя собрал. У тебя кафтан на спине по швам светится.

— Завтра сядешь дома шить мне новый?

— Завтра ты мне дом сперва оставь. Подпевай, калужский, опять слова пропускаешь.

Я поймал знакомый напев. На следующей строке мы уже пели вместе.

На паперти после службы, в темноте, при фонарях, Фрол встал на ступени выше всех:

— Слышь, мир честной! Свой лучший ствол рядом с его витой корягой положу! Одинаковым зарядом пробовать будем! Поглядим при всех, у кого железо, а у кого требуха!

Слобода загудела. Потеха.

Проба была по закладу — один мой ствол. Фролов стоял в закладе сбоку припёку. А слобода уже кричала: «Ставь, Фрол! Ставь!»

— Ставь, — сказал я. — Порох из одного рога, мерка одна. Только сыпать в оба ствола буду я, на твоих глазах.

— С чего это тебе сыпать? Я и сам умею.

— Ствол твой, ствол мой, а мерка одна. Боишься, что лишку сыпану, — стой над душой и считай крупицы. Но если твой лопнет, на разный заряд уже не свалишь.

Фрол поискал взглядом Горбылёва, но тот ещё выходил из церкви.

— Сыпь, — сказал Фрол. — Я погляжу, чего ты туда сыплешь.

Слобода закричала громче.

Горбылёв вышел из церкви следом, в богатом кафтане, со свечой в руке. Подошёл к Шаталову и при всех вложил ему в руки пороховой рог — тёмный, турий, в серебряной оковке.

— Для честности, сынок.

— Справедливо, — сказал кто-то. — Уговор был.

Я взял рог у Шаталова из рук. Открыл. Отсыпал на бумажку щепоть, свернул бумажку в трубку, спрятал за пазуху при всех и вернул рог Шаталову.

— И себе на память.

— Не доверяешь, сынок? — Горбылёв поглядел на бумажку за моей пазухой.

— Верить я в церкви буду, Кондрат Лукич. На поле железо испытываю. Ствол ты осмотришь, а я твоё зелье заранее погляжу.

— Погляди, погляди. Главное, весь до завтра на землю не высыпь.

Горбылёв похлопал себя по груди — там, под кафтаном, лежала кабала.

— Бумага, сынок, крепче железа.

Он ушёл. Рог остался у Шаталова. Щепоть — у меня.

После всенощной мы с Митькой пошли к нему в кузню за ложкой.

В тисках торчал обломок шейки. Нос с полужёлобом лежал на полу у тисков. На полу, у ведра с водой, темнел мокрый след сапога.

Митька стоял и смотрел на обломки. Губы у него шевелились.

В дверь влетел меньшой из Егоркиных, Кирюшка, лет восьми, запыхавшийся:

— Дядя калужский! Егорка меня за квасом послал, в кабак, посредь всенощной! Я бежал, а из Митькиной двери Сенька Хрящ выходил, Фролов, тот, что в клею тогда ходил! И дверь за собой прикрыл! А ствол цел, мы на нём сидим!

Сенька Хрящ. Щуплый, с проваленным носом.

Я снял кафтан.

— Раздувай, — сказал я Митьке.

Он не двинулся. Поднял с пола нос ложки, вложил в ладонь. В субботу он так же держал целую и спрашивал, сам ли сделал.

— Я ж её как живую берёг... — Митька сжал обломок, и костяшки побелели. — Под крышу убрал, дверь закрыл. Дядя, пусти меня. Я Хрящу прямо сейчас пальцы расплющу! До единого!

— Стой. Руки ломать потом будешь. Сейчас ось на горн клади. Ты ковать научился, второй раз сделаешь быстрее.

— До рассвета? Мы ж над первой три дня пластались!

— Над первой ты ударить боялся, а теперь руки помнят. Побежишь сейчас махать кулаками — Фрол своего добился: на пробу мы без ствола придём. На мех вставай, Митька.

Митька положил обломок на верстак.

— Кирюшка, к Егорке иди. Всем скажи: мы здесь. К двери чужого увидите — орите сразу, не ждите, пока войдёт.

Мальчишка исчез в темноте. Митька снял праздничную рубаху, развесил на гвозде и взялся за мех.

— Давай железо. По твоему счёту. Только про руки я помню.

Запасной кусок задней оси лежал там, где я его оставил, — на полке, за горшками. Пол-аршина уклада. До горшков Хрящ не дотянулся.

Мы ковали всю ночь. Митька бил по счёту — ни одного лишнего удара, ни одного мимо. Сам следил за нагревом, сам подкладывал уголь, сам говорил «ещё» раньше, чем я.

Однажды я потянулся за клещами, которые держал в другой руке. Митька придержал их за конец.

— Положи клещи, дядя. Сядь хоть на два вздоха, а то свалишься. Я сам уголь подгребу.

— Некогда сидеть. Уклад пережжём.

— Не пережжём, я смотрю! Сам меня учил не спешить, а теперь клещи в собственной руке найти не можешь. Сядь, говорю. До наковальни позову.

Я сел. Два вздоха превратились в десять, но перед глазами перестали плясать красные пятна. Митька постучал по колоде ручником.

— Пора. Я готов.

К первому свету ложка лежала на наковальне: полужёлоб в пядь, нос острый, стенки тонкие.

Калил я её в масле. Отпускать было некогда. Калёная без отпуска, она звенела злым высоким звоном, как натянутая пила. Такое сверло режет, пока цело, и лопается, когда захочет.

Бумажка с горбылёвским порохом всю ночь пролежала у меня за пазухой.

В овраг мы пришли на рассвете. Ватага спала на рогоже вокруг колоды, как щенки. Егорка — сверху, на стволе, обняв его. Я осторожно вытащил из-под него ствол.

Барыню завели в дышло. Ложку насадили на штангу, вставили в канал. Митька взял колотушку, но придержал её над клином.

— Помалу?

— Помалу. Удар услышишь — жди моего знака. Лучше задержимся, чем ещё раз всё начинать.

Он подбил клин и отступил от вала.

Я запел.

Барыня пошла, вал закрутился. Ложка вошла в канал и завизжала — тонко, противно, как пила по гвоздю. Штанга задрожала у меня под ладонью. Калёное без отпуска сверло шло по краю: ещё полкруга такого визга — и лопнет.

Я плеснул в канал масла из рожка. И запел медленнее.

Тягуче, вполголоса, растягивая каждое слово, как вожжи: «Ты не ве-е-ейся, чё-о-орный во-о-орон…»

Барыня сбавила шаг. Шла под песню, шаг за словом. Вал пошёл тише. Визг опустился, стал шорохом, стал ровным шипением, — ложка резала.

Я пел до конца прохода. Шесть куплетов, какие помнил, и первый ещё раз.

Когда ложка вышла, я поднёс ствол к солнцу, которое вставало над Упой, и посмотрел в канал.

Прямой. Чистый. Светлый изнутри, как ружейное масло на свету, до самого дульного среза. Светлый круг в конце.

Мальчишки проснулись и толкались у меня под локтем — посмотреть.

До обедни оставалось три часа с небольшим. Шаталов пришёл в овраг в праздничной рубахе, белой, с вышитым воротом. Потрогал ствол пальцем. Перекрестился.

— Обе ночи здесь? — спросил он, глядя на нас.

— Эту у Митьки провели, — сказал я. — Ложку сломали, новую ковали. Кирюшка видел, кто выходил.

Шаталов побелел вокруг рта.

— А меня не позвали?

— Сами успели. Ты бы всю ночь у нас над душой стоял.

Он хотел ответить, но Митька подал ему ствол.

— Погляди лучше, Кузьмич. Вот теперь хорош. Только держи крепче, я его никому ронять не дам.

Старик поднёс канал к свету. Долго смотрел, затем отдал мне обеими руками.

— Пойдём. Васёна вас накормит. На поле на пустое брюхо не пущу.

Потом в кузне я ввернул готовый казённик. Теперь ствол был цел.

Глава 6

Пробное поле Горбылёва лежало за слободским валом. К одиннадцати, после обедни, слобода стояла на валу — сотни человек в праздничном, бабы в цветных платках, мальчишки на плечах у отцов. Ясно, тепло, небо без облака. Барыню я привязал у коновязи под валом. Фетинья Колодкина стояла на валу в моём ватнике, надетом поверх красного сарафана, и обмахивалась платком.

Посреди поля — дубовая колода с железными скобами. Рядом стол: на столе мерки, пыжи в миске, жаровня Фетиньи с углями — она принесла её с торга, печь лепёшки. Горбылёв стоял у коновязи на краю поля, у самого вала. Фрол рядом с ним держал свой лучший ствол — светлый, полированный, блестящий, как у барина на стене.

Аким пришёл с молоточком. Шаталов — с рогом.

— С руки пали! — крикнул Фрол на весь вал. — Как деды палили! Кто железо ковал, пусть своей башкой за него и отвечает!

Вал загудел. Про дедов, которые держали при пробе собственное железо, здесь любили рассказывать. Держать сегодня предлагали мне.

Я подошёл к столу. Шаталов поставил на стол рог Горбылёва — тот самый, со вчерашней всенощной. Что в нём, я знал столько же, сколько вал.

Я взял со стола сосновую дранку и положил на колоду. Вынул из-за пазухи бумажку, развернул, отсыпал на дранку щепоть горбылёвского пороха. Рядом — щепоть шаталовского из его пороховницы. Взял из жаровни Фетиньи уголёк щипцами.

Над Упой крикнул чибис, и вал его услышал.

Я поднёс уголёк к горбылёвской щепоти.

Пых — белая вспышка, разом, вся сразу, с сухим хлопком. Дранка под ней осталась светлая, чистая, как выструганная.

Поднёс к шаталовской. Зашипело, забегало огоньком, задымило. Горело втрое дольше. Дранка под ней почернела.

Аким подошёл, взял с бумажки крупинку горбылёвского, растёр между пальцами, понюхал.

— Двойной, — сказал он. — У нас его так кличут. Сильное зелье. — Он повернулся к валу. — Сынов ствол на таком в запрошлом году порвало.

Вал загудел по-другому. Горбылёв у коновязи стоял и улыбался.

— Обижаешь, старик, — сладко протянул Горбылёв. — Лучший порох достал. За дурной ругали бы, за крепкий тоже браните. Вам не угодишь.

— На три обычных заряда рядились. Ты принёс другое зелье. Три полные мерки я сюда не всыплю и с руки палить не стану.

— Значит, от заклада отступаешь? — Фрол уже шагнул к столу.

— Значит, мерку сейчас уговорим. По щепотке на доске точную силу не сочтёшь. Моё предложение: полторы мерки твоего пороха в каждый ствол. При всех отмерю, оба с колоды испытаем. Согласен, староста, или обычный порох прикажешь принести?

Горбылёв поглядел на Акима. Тот стоял у стола, не пряча лица от толпы.

— Полторы, — сказал Горбылёв. — Только потом не проси ещё убавить. И ствол твой цел остаться должен. Вот тогда долг прощу.

— Слышали? — Я поднял руку над головой. — Колоду!

— Колоду! — закричали с вала. — Колоду!

Шаталов уже шёл к колоде. Снял с пояса свёрток, развернул — старый рабочий замок с верстака, с треснутой личиной, на котором он пробовал пружины. За минуту прикрутил его к колоде, полкой туда, где ляжет затравка, взвёл, привязал к спуску шнур и размотал его на двадцать шагов, до самого вала.

Я отмерил полторы мерки горбылёвского. Ссыпал в ствол. Забил пыж. Взял пулю, опустил, прибил шомполом до упора. И, как делал на стрельбище всю жизнь, поставил ногтем зарубку на шомполе у дульного среза.

— Проверю, — сказал Фрол. Он уже стоял рядом. — До казны ли дошло. — И взял у меня шомпол.

Шомполил он долго, со старанием, наклонившись над дулом, спиной к валу. Левый рукав у него висел над самым срезом.

Он отдал шомпол. Я ввёл его обратно в ствол.

Зарубка стояла на палец выше среза.

Я взял ствол обеими руками, перевернул дулом вниз и тряхнул. Из ствола выкатилась пуля — голая, без пыжа, — упала в траву и легла у Фролова сапога.

— Две пули, Фрол? — сказал я. — Щедро.

Вал видел. Вал ахнул и заорал. Горбылёв у коновязи посмотрел на Фрола — одним взглядом, коротко, — и Фрол отступил ему за спину.

— Сама закатилась, — сказал Фрол оттуда.

— Слышите, люди? — Аким поднял пулю и показал её ближайшим на валу. — Свинец сам летать научился! С земли вверх, прямо в дуло. Под старость и такого чуда дождался.

— Ты его-то шомпол видел? Он сам черту ставил!

Я протянул шомпол деду.

— Теперь ты проверь. И заряд в твоём, Фрол, тоже при всех проверим. От стола отойди.

Фрол посмотрел на хозяина. Горбылёв чуть повёл пальцами, и тот отступил ещё на шаг. Аким проверил ствол, вернул шомпол мне.

— Дальше без него. Мы здесь видим.

Я досыпал затравку, забил второй пыж и уложил ствол в скобы колоды. Шаталов подтянул скобы. Все ушли за вал.

С вала заорала Фетинья, красная, в моём ватнике:

— Держи, калужский!

— Держи! — подхватил вал.

Шаталов дёрнул шнур.

Гром ударил в вал, в грудь, в зубы. Дым встал над полем белым столбом, и эхо пошло по пойме, по Упе, по заречным огородам, отражаясь от кремлёвской стены. Барыня под валом жевала траву и ухом не повела. Вал поднялся на ноги.

Фрол выбежал на поле первым.

— Треснул! — заорал он. — Гляди! Чёрная черта! Треснул!

Вал качнулся. Я подошёл к колоде. На стволе от казны к дулу шла чёрная черта — копоть. Я провёл по ней рукавом. Копоть сошла, и под ней оказалась спираль: черта шла кругом, виток за витком, ровно по шву, — копоть легла в его желобок.

Я протянул руку назад:

— Митька. Топор.

Митька подал топор, но топорище сразу не отпустил.

— Ты его гнуть собрался? Мы три недели...

— Звон послушаем. Сними скобу, дай ему свободно лечь.

Он ослабил крепление. Я развернул топор обухом и ударил по стволу — звонко, на глазах у тех, кто уже закричал про трещину.

Ствол запел. Одной чистой нотой, высокой, долгой, на всю пойму — до моста, до кремля, до чибиса на Упе. Звенел, пока я не положил на него ладонь.

Аким подошёл, достал молоточек и постучал вдоль, от казны к дулу, наклонив голову.

— Цел, — сказал он. — А черту, Фрол, ты сперва рукавом вытри, прежде чем языком мерить.

— При солнце всякое покажется, — буркнул Фрол.

Аким приподнял ствол в ослабленном креплении, показал очищенное место людям и опустил обратно. Митька вскинул обе руки.

Вал заорал так, что Барыня подняла голову.

Я вынул витой из ослабленных скоб. Фрол свой ствол отдавал медленно, удерживая за дуло, пока я уже взялся за казну.

— Твоя очередь, первый мастер Заречья. Или руки свело?

— Мой держит! Не чета твоей коряге.

— Сейчас поглядим. Отпусти дуло.

Он разжал пальцы. Я отмерил той же меркой, той же рукой, полторы мерки горбылёвского пороха в Фролов лучший ствол. Забил пыж, пулю, пыж. Уложил в скобы. Шаталов перевязал шнур.

Все ушли за вал. Горбылёв остался стоять у коновязи, под валом, на краю поля, — хозяину своего поля прятаться было не с руки. Фрол ушёл за вал.

Шаталов дёрнул шнур.

Фролов ствол рвануло по прямому шву, от казны на две трети. Железо вывернуло лепестками. Осколок свистнул над валом, и вся слобода разом присела — сотни голов ушли вниз, как трава под ветром. Звякнуло.

Железный лепесток торчал в столбе коновязи в двух вершках от рыжей бороды Горбылёва. Воткнулся и дрожал.

Горбылёв стоял и смотрел на него.

Я пошёл к коновязи. Взялся за лепесток. Он был горячий, жёг пальцы. Я вытащил его из столба, взял Горбылёва за руку, раскрыл ему ладонь и положил лепесток в ладонь.

— Кузня Шаталова чиста. Рви бумагу при людях, староста.

— Ерофей мне должен, — сказал Горбылёв. — С Ерофеем и сочтёмся.

Шаталов подошёл ко мне. Шапку он мял обеими руками, и голос у него сначала не пошёл.

— Я перед тобой, Кондрат Лукич. Смотри в глаза. Кузня, изба, амбар — всё отстояли. Весь долг прощать обещал, перед слободой. Я твоё слово двадцать четыре дня помнил. Теперь сочтёмся.

— Думаешь, я от своего слова бегаю, старик?

— Так покажи людям, что ты своему слову хозяин. Рви бумагу.

Горбылёв держал горячее железо. Держал, не морщась, глядя мне в глаза.

Вал молчал. С края насыпи кто-то сказал вслух:

— Отопрётся. Скажет, колода не по-слободски.

— Скажет, мерка не та, — ответили ему.

Бумага крепче железа — он сам вчера на паперти сказал.

Горбылёв сунул лепесток под мышку и обеими руками достал из-за пазухи кабалу — сложенный вчетверо лист с печатью. Развернул. Разорвал пополам. Сложил. Разорвал ещё.

Четыре куска упали в траву у коновязи.

— Сорок рублей Ерофеевых, — сказал он, не повышая голоса, и повернулся к Фролу, — на тебе, Фрол. Твой ствол при слободе порвался — мою честь порвал. Лучший твой в лом. Весь заработок будешь мне отдавать. До Покрова.

Вал молчал теперь по-другому. Хозяин при всей слободе повесил свой долг на своего первого мастера.

Фрол стоял белый. Он смотрел хозяину в рыжую бороду, и не находил, куда деть кулаки.

— Я ж лучшую полосу брал, — сказал Фрол. — Ты сам велел, Кондрат Лукич. Сам же...

— Полоса моя, а косорукость твоя. Я железо давал, ты стволом хвалился. Кто за тебя сорок рублей платить будет?

Фрол посмотрел на рваное железо у колоды. Ещё утром он держал его перед слободой, как знамя.

— Будет по-твоему, Кондрат Лукич, — сказал он чужим, севшим голосом.

Горбылёв уже улыбался. Он шагнул ко мне и обнял за плечи — тяжело, как отец обнимает сына на свадьбе.

— А ты иди ко мне, — сказал он в самое ухо, но так, что слышали ближайшие на валу. — Двойная плата, сынок. Железо выбирать будешь сам, людей дам сколько надо. К чему тебе по торгу стёганки менять? Подумай до утра.

— Подумал, — сказал я. — Я у Шаталова работаю.

— Он тебе такую плату не положит.

— Зато чужой долг на меня после пробы не повесит. Мне своего заработка хватит.

Вал грохнул. Хохот пошёл по всей насыпи — от края до края, бабы хохотали, мальчишки падали с плеч.

Горбылёв снял руку с моего плеча.

Шаталов стоял посреди поля красный, с шапкой в руке. Он поднял шапку над головой и закричал на весь вал:

— К Шаталовым! Все! За стол! Все!

И пошёл к валу первым, не оглядываясь, с шапкой в руке.

Фрол нагнулся, поднял из травы свой рваный ствол и понёс его прочь — мимо хозяина, глядя в землю.

Горбылёв достал лепесток из-под мышки, посмотрел на него и положил в карман.

— К Шаталовым! За стол! — крикнул Шаталов с вала ещё раз, махнул шапкой и ушёл к мосту, к избе — ставить уху. Васёна побежала за ним, подобрав подол. Горбылёв с Фролом ушли с поля в другую сторону, к Тулице, и ни один из них не обернулся. Слобода потекла с вала по домам: скотина, праздничные рубахи, жёны. Через четверть часа на поле остались мы с Митькой, колода, шнур и Барыня у коновязи.

Я вычистил ствол ветошью, намотанной на шомпол, трижды, пока тряпка не вышла серой, а не чёрной. Митька ковырял топором вал и вынул мою пулю — сплющенную, облепленную землёй. Потом мы развинтили скобы, увязали колоду верёвкой, смотали шнур. Мужики подходили по одному, будто мимо шли: щупали витой ствол, совали палец в дуло, дули в него, слушали. Фетинья Колодкина пришла в моём ватнике поверх сарафана, красная, и рассказала троим, как этот самый ватник у меня выменяла за бычью шкуру, — рассказала так, что вышло, будто шкура была её подарком.

— Ватник-то держит, Фетинья? — спросил я.

— Держит, калужский. Я в нём и в церкви стояла — бабы с зависти платки жевали.

— И сейчас жаришься. Сними, пока в обморок не упала.

— Чтобы кто-нибудь забыл, чей он? — Она распахнула полу, обмахнулась ею и снова запахнула. — Нет уж. Сегодня мой наряд все увидят. А шкура, гляди, тоже годная вышла. Не обманула я тебя.

— Не обманула. Без неё мех бы не сшили.

Она тут же повернулась к трём слушателям:

— Слышали? Сам мастер говорит. А вы твердите, что дорого у Фетиньи, дорого.

Пока мы увязывали колоду, Митька объяснил мне, что на Николу Горбылёв поит всё Заречье в «Под горой» даром, каждый год, и Шаталов ни одной Николы там не пропустил. Я слушал и считал в уме: пьяный Шаталов в горбылёвском кабаке, горбылёвским вином, за горбылёвское здоровье. Завтра он проснётся с больной головой, и под руку ему сунут что угодно — хоть новую бумагу.

Колоду мы с Митькой отволокли к Шаталову во двор, и я лёг на сеновал — две ночи без сна валили с ног. Проспал до вечера, как убитый; внизу бабы гремели мисками, пахло ухой. Митька растолкал меня, когда солнце легло на лес за Упой.

— Вставай. Люди ждут.

— Какие ещё люди?

— Наши. На валу собрались, с тобой через слободу пройти хотят. Ствол я взял. Только ты его сам понесёшь или я?

Я сел, вытаскивая солому из воротника. Сквозь щели снизу тянуло ухой, слышно было, как Васёна распоряжается мисками.

— Неси на плече, Митька. Там твоего пота не меньше моего вковано. Заслужил.

Митька засмеялся, уже спускаясь по лестнице.

— Тогда не проспи. Я первый пойду!

Мы вернулись к валу — и там стояло Заречье. Человек сорок, с жёнами, в праздничном, девки с лентами. Они ждали нас. Митька вскинул ствол на плечо, и мы пошли через слободу к мосту, а слобода пошла за нами, как за попом с крестом.

На углу, где улица от вала сворачивает к мосту, стоит кабак «Под горой» — крыльцо в четыре ступени, окна настежь. Шаталов вышел нам навстречу к самому углу, в новой рубахе, с глазами уже масляными: соседи поднесли ему на дворе по чарке, и он принял обе.

Прокоп Хмелёв выкатил на крыльцо бочку. Выбил втулку, подставил ковш, и красное пошло в ковш с плеском, на всю улицу.

— За здоровье победителя! Пей, слобода, — Кондрат Лукич жалует!

В окне, в красном углу, сидел Горбылёв. Он поднял чарку в мою сторону и улыбнулся, как крёстный. Фрол за его плечом держал кружку обеими руками.

Толпа качнулась к крыльцу. Шаталов взялся за перила — ноги несли его туда, куда носили каждую весну.

Я тронул Митьку за локоть, обошёл старика и поднялся на верхнюю ступень, к самой бочке. Я стоял выше всех на улице.

— К Шаталову на двор, мужики! — крикнул я. — Витой ствол на стол положим! Кто с нами у вала стоял, тому из хозяйского ковша нальём. Победителя поить собрались? Так чего ж вы без него в кабак идёте!

Прокоп набрал воздуху, но Васёна успела раньше, звонко, с середины улицы:

— Бабы, выгребайте чугуны! Что в печах томится, всё к нам несите! Тятька мёд с Масленицы под замком караулил, нынче весь выкатит, пока не скис!

Шаталов обернулся на дочь. Я видел, как у него надулась шея, — сейчас рявкнет. А он засмеялся. Мёд он действительно берёг.

— Ах ты лиса заречная, — сказал он в бороду. — Весь погреб выгребет, до последней кружки! Я тот мёд для гостей берёг!

— Так за тобой гости и идут, тять! Или свистнуть, чтоб обратно к горбылёвской бочке повернули?

Она показала на мужиков, уже ступивших к кабацкому крыльцу. Шаталов перехватил одного за рукав и развернул лицом к нашему дому.

— Ко мне, Тимофей! И жену зови. Василиса, большой жбан доставай. Малый спрячь — ещё на свадьбу пригодится.

— На чью?

— На мою! — крикнул Митька из толпы.

— Тогда малый, — решил Шаталов. — Чтоб после первой чарки невеста от тебя сбежать не успела.

Митька поднял ствол над головой обеими руками, как хоругвь, и пошёл первым. За ним двинулась улица — мимо бочки, мимо ковша, мимо окна. Бабы разбежались по дворам, за пирогами. У крыльца остались Прокоп с полным ковшом и десяток мужиков, которых я знал по лицам: горбылёвские должники, им деваться было некуда.

Я спускался мимо окна. Горбылёв сказал через подоконник, ласково, негромко:

— Сынок, не простынь на чужих хлебах. Вечера нынче сырые.

— Я в кафтане, Кондрат Лукич. Не в твоём.

Фрол стиснул кружку так, что у него побелели обожжённые пальцы.

Шаталов шёл к дому впереди меня и ворчал в бороду:

— Двадцать лет у него пил, — сказал он. — Вкусно поил, собака.

— Сегодня у тебя вкуснее будет.

— Ты моего мёда ещё не пробовал.

— Зато за столом хозяин свой.

Шаталов дёрнул ворот новой рубахи, будто тот стал тесен.

— Ладно, калужский. Только в моём дому про него не надо. Хочу хоть раз выпить, чтобы с каждым глотком долг не вспоминать.

Изба Шаталова не вмещала всех. Двор набился битком, в окна лезли головы, мальчишки сидели на плетне. В кухне под образами стоял длинный стол, лавки по стенам, печь дышала ухой. Васёна с соседками носили миски. Шаталов встал во главе стола и махнул мне на место по правую руку.

Там сидел Гаврила Сучок. Он сидел там пятый год, с тех пор как пришёл к Шаталову подручным, и вставать не стал.

— Я под этими образами пять зим сижу, Ерофей Кузьмич. Руки у твоей наковальни сбил, пока перехожие по большакам шатались. Теперь мне и на лавке подвинуться?

— Это кого ты перехожим зовёшь, Гаврила? — тихо спросила Васёна от печи.

— Кто с улицы в чужую избу вошёл, того и зову. Я у хозяина спрашиваю, Василиса. Или мне уж и спросить нельзя?

Пятнадцатого апреля я взял у него кувалду при мастере, и он ушёл тогда к меху с белыми губами. Он помнил это. Я тоже.

Я взял со стола кувшин, налил ему чарку до края, так что мёд встал горбом над краем, и поставил перед ним.

— Твоё место за тобой останется, Гаврила. Пей за ствол.

Я сел на край лавки у печи, где сидят подпаски.

— Ишь, — сказал Аким с другой стороны стола, не поднимая головы от миски. — Гость сам на подпасковую лавку сел. Или умный, или хитрый.

— Хитрый, — отозвался кто-то из мастеров.

Мёд у Гаврилы дрожал в чарке.

Шаталов встал из-за стола. Лицо у него наливалось от бороды вверх, до лба.

— Кузьмич, не надо, — сказал я.

— Надо.

Он обошёл стол, взял Гаврилу за ворот и поднял с лавки одной рукой, как поднимают щенка.

— Ерофей Кузьмич, я пять лет…

— Пять лет ты молот держишь, а этот ствол он вил! — Шаталов указал на ствол, который Митька прислонил у печи. — Я гостя по правую руку посадил. За дело посадил, за спасённую кузню. Ты сколько эту лавку штанами ни три, моего слова не сотрёшь. Ступай к двери. Дорастёшь до места, сам выше посажу.

— Тятя! — Васёна шагнула от печи. — Перед людьми!

— А перечить хозяину при людях можно? Ты молчи, Василиса. Сам рассажу, сам отвечу.

— Кузьмич, я сам подвинулся, — сказал я. — Мне и у печи хорошо слышно. Не ломай парня из-за лавки.

— Подвинулся. — Шаталов донёс Гаврилу до двери и посадил там, на самый край. — Ты подвинулся, а я тебя посадил. Ты, калужский, своё место уступил. А в моём дому места я даю. Гость у печи ютится, а подручный поперёк лавки сел — хорош я хозяин, нечего сказать.

Он вернулся и взял меня за плечо.

— Пересядь. Ты здесь гость, у меня на избе.

Я пересел. Митька взял нетронутую чарку и отнёс Гавриле к двери.

— Гаврила, — сказал Митька, вытирая рот. — Да ладно, вот чарку тебе налили, пей.

— Пей, — сказал Аким. — Мёд не виноват.

Гаврила сидел у двери и держал чарку двумя пальцами, за самый край, как пробуют, горяча ли. Потом поднял её, посмотрел на меня через весь стол.

— За ствол, говоришь? За твою удачу? — голос у него был тихий, ровный, без хмеля. — Выпью, калужский. До капли сглочу. За всё, что тебе нынче досталось.

— Тебе чарку поднёс, Гаврила, не обиду.

— А ты со своей подачкой ко мне не суйся. Думаешь, налил до края, и я уж рад под дверью сидеть?

— Я тебя с лавки не сгонял. Сам у печи сел, ты видел.

— Видел. Теперь обратно по хозяйскую руку сидишь. Хорошо у тебя выходит: вроде никого не тронул, а всё твоё.

— Пей, Гаврила, — сказал Шаталов, не оборачиваясь. — До края ведь налито.

Он выпил. Поставил чарку на лавку, рядом, как чужую. Потом вторую. Потом третью. К середине вечера Митька перестал смотреть в его сторону: в сторону двери никто не смотрел.

Глава 7

Митька положил витой ствол поперёк стола на рушник. Бабы обходили его, как покойника, мужики трогали. В свете лучины по воронёному телу ствола шла тёмная спираль шва — видна, как нарезка на винте.

Стол был пятничный, но Никола разрешает рыбу: уха из окуней, пирог с сомом, редька с квасом, мёд. Дед Аким сидел напротив, через ствол, и молча ел. Потом отложил ложку, положил на ствол ладонь, простучал ногтем по спирали — дважды, от казны к дулу.

— Пять рублей серебром, — сказал он на весь стол. — Беру.

Лучина в светце затрещала над головами. Пять рублей в этой избе видели раз в три года. Сегодня с дома сняли кабалу, и пять рублей — это железо на полгода вперёд. Шаталов, красный от мёда и гордости, уже поднимал руку ударить с Акимом по рукам.

— Пять рублей, Аким? — сказал он. — Мой калужский ствол сегодня весь дом выручил. Ты, старый чёрт, меня обскакал: я собирался просить вдвое.

— Ты просить собирался? — Аким пожевал ус. — Ты, Ерофей, просить разучился, как я тебя знаю. Ты берёшь либо даёшь. Ну, беру: ствол хороший, я ему цену сказал — он стоит. А ты, калужский, сидишь, как мышь на крупе. Говори: по рукам?

Ствол этот — моя первая мерка. По нему я буду делать остальные. И на нём моё имя в слободе. А отказать Акиму при всех — обидеть первого старика, который сказал обо мне «мастер».

Я накрыл Акимову ладонь своей.

— Дед, ты мне ещё до пробы сказал «мастер». Я помню. Потому и не хочу, чтобы ты за столом купил половину работы, а вторую половину потом у Ерофея выпрашивал.

— У Ерофея выпрашивать? — Аким хмыкнул. — Да он с меня за разговор возьмёт, прежде чем до замка дойдём.

— Вот и разберёмся при всех. Продам, когда он при вас выстрелит с замком. Голым стволом только половину ружья покажешь. Ерофей Кузьмич, дай свой лучший замок.

— Лучший достать? — Шаталов растерялся. — Я его себе ковал, калужский. Столько лет хранил, не на базар собирался нести.

— Для себя берегли, значит, на совесть делали, — сказал я. — Вот и поженим добрый ствол с добрым замком. Пусть сначала при вас выстрелит, а потом Аким серебро считает. На поле сегодня никто нас не погонит.

Аким откинулся на лавке. Глаза у него стали весёлые, молодые.

— Ты вот что, калужский, — сказал он. — Ты мне пари предлагаешь, а не продажу? Пари мне милее. Ствол твой, замок Ерофеев — разорвёт твою трубу или не разорвёт? Если ружьё цело останется — беру за пять рублей, без сдачи. Если рванёт — платишь мне за беспокойство.

— Сколько за беспокойство?

— Чарку мёда и слово, что в следующий раз пригласишь первым.

— Принято, — сказал я. — Вот уж этого у меня хватает.

— Гляди, калужский, как бы твою трубу от доброго замка не разорвало, — сказал он и подмигнул Шаталову.

Шаталов полез в сундук. Долго рылся, ругался, достал замок в тряпице — гладкий, с резной личиной, с курком, выгнутым лебединой шеей. Сделал он его себе на ружьё ещё холостым, а ружья так и не собрал; боевую пружину в нём менял прошлой зимой — сталь брал, как всегда, у Горбылёва. Из сеней он принёс старую ложу от отцовского ружья, поломанного ещё при царе Фёдоре.

Савва Лопата вынул из-за пазухи напильник — он с ним и в церковь ходит. Тимофей Кузовлёв достал буравчик. И прямо на столе, между ухой и пирогом, мастера стали сажать мой ствол в чужую ложу. Кузовлёв рассверлил гнёзда под шпильки. Аким пилил гнездо под замок, передавал напильник Шаталову, Шаталов пилил и отдавал обратно, и каждый раз они спорили о волосе. Бабы сносили миски на лавки. Я держал ствол, а старики никак не могли поделить единственный удобный свет.

— Не заваливай гнездо, старый чёрт! — сипел Шаталов, отнимая напильник. — Ты замок мне примеряешь или себе табакерку долбишь?

— Я твою руку вижу, Ерофей. Работы за ней не видно. Убери — сам поглядишь, где тесно.

— Дай сюда. Мой замок, мне и садить.

— А покупать мне. Хочу знать, за что плачу.

Я подвинул ложу между ними.

— Кузьмич примеряет, Аким свет держит. Потом поменяетесь. Напильник один, ругаться можете оба сразу.

Савва вытянул из-под доски край рушника.

— Стружку с рыбы сдуйте, лешие! У меня два зуба осталось, я железо жевать не нанимался.

— Убирай пирог, пока не поздно, — велела Васёна. — Они со злости и в сома личину врежут, лишь бы последним напильником провести!

Аким поднял лучину. Шаталов поднёс замок к гнезду, остановился и большим пальцем показал старику место. Тот тоже перестал ворчать и придвинул свет.

Митька тем временем у печи взял подкову, упёр в колено и сломал надвое. Положил половинки на стол перед иконой.

— До Покрова женюсь! — объявил он. — На первой, кто замок без ключа отомкнёт.

Бабы завизжали и замахали на него ложками. Васёна кинула в него редькой и попала в лоб.

— Ищи в Дедилове, дурень, — сказала она. — Там замков нет, одни засовы.

Митька поднял редьку со стола и съел.

— Засов я тоже отодвину.

— С той стороны, Митя. Девка сама отодвинуть должна.

— А для чего я, думаешь, подковы ломаю? Чтоб знала, кому открывает!

Соседка у печи сунула ему миску.

— Сначала поешь, удалец. Пока тебе отворят, ты с голоду засов вместе с дверью сгрызёшь.

Через час ружьё было собрано. Шаталов щёлкнул курком — пружина ответила глухим сильным щелчком, и старик улыбнулся, как улыбаются на своего ребёнка.

Я потянулся к ружью: заряд под этот ствол знаю я один, а вечер пьяный.

Васёна выхватила ружьё у меня из-под руки.

— Руки прочь, калужский. Замок отец делал, так что первым стрелять буду я.

— В плечо крепче ставь, — сказал Шаталов дочери. — И калужского слушай: заряд он знает.

— Слышал? — Васёна повернула ко мне ружьё. — Про заряд слушать велел. Про то, чтоб отдать тебе, не велел.

— Я и не отнимаю. Только пальцем пока сюда не лезь. Договорились?

Она убрала палец и протянула ружьё для заряда. Я взял отцовский рог, отмерил заряд меньше обычной мерки, показал всем порох на ладони, ссыпал в ствол, забил пыж, пулю, второй пыж и вложил ружьё ей в руки. Положил свою ладонь поверх её пальцев на шейке ложи и подвинул её большой палец.

— Держи так. В избе палить — потолок снесёшь. Пойдём на поле. Оно нынче наше.

Изба поднялась разом. С фонарями и лучинами застолье вывалило за ворота и пошло к валу. Бабы несли корзину — хлеб и соль к первому выстрелу; соль — в бронзовой ступке покойной Марьи Шаталовой, её несла Васёна сама, в другой руке, ружьё на плече. Аким шёл последним, и пять рублей он держал в кулаке.

На поле было темно. Вал чёрной стеной, фонари прыгали, Кузовлёв поставил на пятидесяти шагах доску и нарисовал углём круг. Горбылёвские остались в кабаке.

Васёна поставила ступку в корзину у соседки и встала на черту. Я занял место у неё за плечом.

— Доску видишь?

— Вижу. А в неё попасть ты за меня собираешься?

— Собираюсь ногу свою спасти. Стой крепче, назад не заваливайся.

Она переставила ступню, прижала приклад и перестала улыбаться.

— Теперь?

— Жми.

Вспышка на полке, гром, приклад ударил ей в плечо так, что она сделала шаг назад мне на ногу. Пуля ушла в вал над доской. Слобода заорала.

И в тот же миг в замке сухо щёлкнуло. Курок остался лежать на огниве мёртвый, а из-под личины в траву вылетело что-то блестящее.

Шаталов выдернул у дочери ружьё. Пощупал курок — курок болтался, как палец без жилы. Старик потребовал у Кузовлёва инструмент, вывернул крепёж и вынул замок из гнезда. Сунул за пазуху и повернулся ко мне.

— Кручёная твоя оглобля отдачей лягает! Вот и замок крошит. Мои замки весь век стояли!

Слобода смолкла. Шаталов обиделся — значит, праздник кончается.

Я взял у Кузовлёва фонарь и встал на колени в траву. Митька светил вторым. Трава мокрая, роса уже легла. Блестящее нашлось в шаге от черты: обломок пружины, два пальца стали. Я положил его на нижний край доски и сломал пальцами ещё раз, надвое, как сухую ветку. Сломался легко. Поднёс фонарь к излому: зерно крупное, блестит гранями, как колотый сахар.

Половину я сунул в кисет на поясе.

Васёна подошла без слова. Вынула из корзины материнскую ступку, высыпала соль в подол бабе рядом — та ахнула — и протянула ступку мне вместе с пестиком.

Я кинул вторую половину в ступку и ударил пестиком трижды. Бронза отозвалась звоном, как малый колокол. На дне лежала серая крупа.

Я поднял ступку к фонарю так, чтобы дно видели все десять мастеров.

— Хорошая пружина гнётся. Эта крошится. Излом дрянной, крупный. Такой пружине в ружье делать нечего. Кузьмич, ты её сам ковал. Пруток откуда?

— Оттуда же, откуда все брали, — ответил он, прижимая замок через кафтан. — От Горбылёва.

— И другим такой отпускали?

— Одним возом привозили, — сказал Савва. — Чего ты у него спрашиваешь? Все мы из одного ряда.

Я качнул ступку, и серая крупа зашуршала по дну.

— Тогда свои тоже проверьте. На эту сталь вы работой платили, избами платили. Нельзя из неё ставить пружину только потому, что другую взять негде.

Мастера молчали. Аким двигал желваками.

— Ты мне, калужский, не про сталь говоришь, — сказал он наконец хрипло. — Ты мне про мои пять лет говоришь. Я сорок лет замки ставил, по два десятка в год. Неужто все пять лет подряд мои замки у людей под рукой рассыпались, а я не видел?

— Все пять лет я судить не берусь, — сказал я. — Сегодняшний обломок у меня в руке. Но ты свою работу знал. А покупатель, когда замок ломался, к тебе шёл, не к Горбылёву. Ты заменишь, своё время убьёшь, ещё за сталь заплатишь — и опять виноват. У лавки прибыток, у мастера убыток да срам.

Аким разжал кулак, посмотрел на пять рублей на ладони и спрятал их за пазуху.

— Кузовлёв, — сказал он. — Твои на Егория тоже хрястнули?

— Мои, — сказал Кузовлёв, который до сих пор молчал, и голос у него был такой, будто он глотал камни. — Ещё зимой три замка в солдатский обоз отправил. Вернулись через месяц — пружины лопнули. Я думал — солдаты зверьём бьют. А ты, выходит, калужский, мне сейчас сказал, что зверьё у меня в кузне завелось.

— Лавку тоже спросить надо, — сказал я. — Вы из одного привоза брали. Каждый у себя за брак отвечает, а продавец будто стороной прошёл. На стороне кто вам в долг продаст?

Кузовлёв покрутил снятую шапку.

— Вот и не продавали. Нам с Саввой даже по обрезку не дали. У Горбылёва бери — сколько хочешь, только записать не забудут.

Савва окунул палец в ступку, растёр крупу, понюхал, будто порох.

— Сахар, — сказал он и вытер палец о фартук. — Чисто сахар. Тьфу. Мы с Кузовлёвым гадали, с чего у нас на Егория три замка разом хрястнули. Я на бесов думал. А тут железо сахаром крошится.

— А про Горбылёва, значит, ни ты, ни я не скажем, — заметил Аким. — Он бы нас в кабалу вогнал.

— Скажем, — возразил Савва. — Не сегодня. Сначала пусть калужский покажет, чем лучше.

— Покажу, когда найду добрую сталь. И к вам принесу. Чтоб вы сами посмотрели, а не моему слову верили.

Аким подал мне ружьё без замка.

— Серебро пока у меня останется. Ты целое ружьё обещал, а это опять полработы.

— Останется, дед. За неисправное не возьму.

— Вот и слади. Тогда ещё поговорим.

Шаталов повернулся и ушёл с поля один, в темноту, к мосту. Никто не окликнул его.

Васёна забрала у меня ступку, вытряхнула крупу в траву и прижала ступку к груди.

— Мамкина ступка, — сказала она. — Ну всё, калужский, суши портянки. До заутрени тятька дверь перед тобой запрёт. Он за своё ремесло глотку рвёт, а ты при всей слободе его замок гнилым назвал.

— Замок не гнилой. Сталь гнилая, а замок он сделал как дай бог. Понимаешь разницу?

— Я-то понимаю. А он понимает?

— Поймёт. Когда у него гнев пройдёт.

— Он до утра дверь запрёт. Вот и доказывай через дверь.

— За правду пусть выгоняет, — ответил я. — А молчать о гнилой стали поздно.

— Да кто тебя молчать просит? Ты с ним поговори, когда оба остынете. Он нынче первый раз за пять лет гостям дверь без страха открыл. И опять при всех у него из рук работа посыпалась.

Она завязала ступку в рушник так туго, что ткань скрипнула.

— Подойду, — сказал я. — Только сегодня он меня слушать не станет.

— Сегодня и ты никого не слушаешь, калужский.

Митька понёс ружьё без замка домой, как палку.

Я пришёл к избе последним. Шаталов сидел на крыльце в темноте — ждал. Увидел меня, встал, шагнул в сени и захлопнул дверь избы у меня перед лицом, так что с притолоки посыпался мох мне за ворот.

Я лёг в кузне на полатях. Не спалось. В кисете лежала половина пружины, я трогал её через кожу. Перед рассветом встал, раздул горн на шаталовском старом меху и сунул в угли кусок подковного железа — смотрел, как он идёт от вишнёвого к жёлтому, к белому, пока не пошли с него искры звёздочкой. Местное железо надо было узнавать руками; я смотрел на жар и всё вспоминал серую крупу в Васёниной ступке.

Утром в субботу на торг мы с Шаталовым пошли порознь. Я — через мост. Он — другой улицей, с пустой котомкой: ему тоже была нужна сталь на пружины, и брать её, кроме как у Горбылёва, было негде. У меня в кармане оставалось шестнадцать копеек медью — Шаталов с Егория платил мне по копейке в день сверх хлеба.

Железный ряд под кремлёвским валом был полон. Суббота, возы, конная площадь в конце ряда ржала и пахла навозом. Я подошёл к первому навесу, где торговали прутковой сталью.

Никон Жаров стоял на пороге горбылёвской лавки у самого вала. Голос у него высокий, торговый, и он поднял его на весь ряд:

— Слушай торг! Шаталову стали нет! Ни прутка! И калужскому нет! А кто калужскому перепродаст, тому долг вдвое поднимет. Кондрат Лукич велел.

Торговец, к которому я подошёл, отвернулся и стал перекладывать гвозди. Второй, через навес, сделал то же. Шаталов стоял в десяти шагах от меня, у соседнего воза, и услышал своё имя. Спина у него окаменела.

В конце ряда стоял воз не тульский: колёса другие, лошадь калужская, мохноногая, и купец в синей чуйке говорил по-нашему, по-калужски, растягивая. Под рогожей угадывались тюки полосового и пруткового. Горбылёву, говорили, калужские не должны.

Я подошёл и выложил на рогожу всю медь, шестнадцать копеек, столбиком.

— Пруток на пружину. В локоть.

Купец пересчитал, сгрёб медь в кошель и отвесил мне пруток стали — серый, с синевой, звонкий. Я взвесил его в ладони. На одну пружину хватит, на вторую с натяжкой.

— А весь воз, — сказал я, — в долг до осени? Отдам работой или деньгами.

Купец прищурился.

— В локоть берёшь, а целый воз просишь. Кто за тебя слово скажет?

— Шаталова кузня. Я у Ерофея работаю.

— Про кузню слыхал. Про тебя тоже. Только ствол ваш я своими глазами не видел, а воз вот он. До осени долго, мастер.

— Пойдём к Ерофею, при тебе сговоримся. Пока цену назови, чтоб я зря тебя не уговаривал.

Он зашевелил губами, прикидывая. Держал руку на кошеле с моей медью, хотя шестнадцать копеек ещё ничем ему не помогали.

Никон Жаров подошёл к возу неспешно, заложив руки за спину. Потом вынул руку и откинул угол рогожи. На каждом тюке висела свинцовая пломба с горбылёвским знаком.

— Демид Фомич, — сказал Никон на весь ряд, — а чей задаток у тебя с Пасхи в мошне лежит?

Купец побледнел до губ.

— А я на этой неделе еду в Дедилово, — продолжил Никон так же громко, — всю крицу вперёд до Покрова брать. Кондрат Лукич серебра не жалеет.

Демид Фомич тянулся уже ко мне — забрать пруток. Воз, выходило, ехал в Тулу проданным ещё с Пасхи: Горбылёв заплатил вперёд за весь товар до Покрова. Купец только довозил. Продал мне — продал дважды, и долг вдвое по слову старосты ляжет на него.

Я положил пруток на рогожу сам.

— Забирай своё, купец, — сказал я. — Не стану тебя под двойной долг подводить.

Он высыпал мне медь обратно в ладонь, не считая. Руки у него дрожали.

— На обрезок-то я думал... — начал он.

— Не думай, Демид Фомич, — перебил Никон. — Впредь целее будешь.

Я пересчитал монеты и убрал в карман. Купец натянул рогожу до самых колёс.

Никон повернулся к Шаталову и заговорил сладко, нараспев, чтобы слышал весь ряд:

— А пружинка-то, Ерофей Кузьмич, вчера на поле вдрызг? Слыхали. Кондрат Лукич прямо извёлся: мог бы лучшей стали дать. Да ты ж сам брал подешевле. Скупился, Ерофей Кузьмич, а теперь, гляди, мастера тебе от ворот поворот дадут, и правильно: кто ж у скупого замки берёт?

Я шагнул к Шаталову.

— Ерофей Кузьмич, ствол мой отдачей не… — начал я.

Шаталов поднял руку ладонью ко мне, и я замолчал.

Он заговорил на весь ряд, не повышая голоса. Голос у него был хриплый после вчерашнего и твёрдый, как наковальня.

— Скупился, Никон? Ты, значит, спрашиваешь, почему я брал сталь подешевле. Сейчас скажу. Брал, потому что дороже у вас не было. Кондрат Лукич отпускал мне сталь «по старой цене», а она гнилая. Я ломал пруток на торгу, видел излом — зерно крупное, и знал: не тянет. А сказать — нельзя: у меня долг. Пять лет я брал ту сталь, какую давали. Гнилую. Знал, что гнилая, — и молчал. Потому что был должен. За других говорить не стану. За себя говорю. Вчера кабалу порвали. Нынче говорю. Больше не беру.

Два торговца уткнулись в свои гвозди. Третий, тощий, с седой бородкой, перестал отвешивать и так и держал безмен на весу.

— Кузьмич, опомнись, — сказал он негромко, всё ещё удерживая безмен. — Тебе Кондрат Лукич такого слова не простит. Мы тут под одним ярмом ходим: пруток у меня на весах, долг у него в книге. Ты вчера соскочил, а мне завтра навес открывать. Людей-то не подводи.

— Я тебя не неволю, Матвей, — сказал Шаталов. — Я только говорю, что сам делал. Ты сам решай, чем тебе торговать. А мне чужого не надо.

Я встал рядом со стариком, плечо к плечу. От него пахло потом и вчерашним мёдом.

— Тебе, Никон, — сказал я, — хозяин велел передать, что у него сталь закрыта. Передай ему от меня: сталь будет своя. Не у вас возьмём. — Я забрал с ржавого прилавка шаталовскую котомку. — Не скалься. От вашего порога отойдём — дорога не кончится.

Никон усмехнулся и ушёл в лавку, хлопнув дверью.

На конной площади горбылёвские грузчики перекидывали с дедиловских телег на подводы крицу — серые рыхлые глыбы по пуду. Я подошёл, будто прицениваюсь, снял с пояса ручник и отбил от одной глыбы угол.

Крица была крестьянская, пористая, в дырах, как сыр. А у одной грани — у той, что лежала у сопла домницы, я это видел по оплавленной корке, — в изломе сидели сизые зёрна. Мелкие, плотные. Сталь.

— Пошёл от воза! — заорал грузчик и махнул на меня лопатой. — Не твоего ума товар!

Шаталов подошёл сзади, заглянул мне через плечо на отбитый угол.

— Дедиловская, — сказал он. — Там вдова одна домницу держит. Рудная.

— Свой товар продаёт?

— Пока свой. Если Жаров и туда доберётся, через его руки брать придётся.

Я положил обломок на воз, подальше от грузчиковой лопаты.

— Значит, к домнице идти надо.

— Иди. Только там тебе за обещание горн не дадут. Это в Туле я дурной нашёлся.

— Сегодня твоя кузня без кабалы стоит, Кузьмич.

— Стоит. Железа в ней только нет.

Имя Рудной я уже слышал — от мужика с возом, пятнадцатого апреля, на этом же торгу.

Глава 8

В полдень мы шли на заречную сторону втроём: Митька встретил нас у моста с пустой котомкой. На середине моста стоял Горбылёв с двумя своими людьми. Ждал. Серебряная печатка на пальце блестела на солнце.

— Не езди, сынок, — сказал он мне ласково, будто отговаривал от купания в холодной воде. — Ноги собьёшь, лапти стопчешь. Жаров во вторник крицу берёт, рудницы мне все должны. А сталь я Ерофею по старой цене дам. Пусть только шапку снимет у меня на дворе.

Шаталов взялся за шапку — сорвать и швырнуть. Я перехватил его руку за запястье и поклонился Горбылёву сам, в пояс.

— Спасибо, Кондрат Лукич. Во вторник так во вторник.

Горбылёв ушёл довольный, и люди его за ним.

Никон при всём ряде сказал «на этой неделе». Староста назвал точный день. День, выбранный, чтобы я опоздал.

На заречном конце моста, у съезда, дедиловский возчик вытряхивал пустые мешки из-под крицы и поил коня. Я подошёл и помог ему забросить мешки на телегу.

— Скажи, дядя, кто у вас в Дедилове продаёт своё мимо старосты?

Возчик почесал бороду.

— Одна и сыщется. Вдова-рудница Параскева, Рудничихой кличут. С трубкой в зубах ходит, цыгана вокруг пальца обведёт. Своим она крицу продаст. Чужих ухватом гонит. Дочка у неё Дуняша, — он подмигнул, — кровь с молоком.

Митька за моей спиной перестал жевать.

— Дядь Паш, — сказал он, — я с тобой. Крицу таскать. Я пуд на плечо, другой под мышку.

— А про крицу ты до Дуняши не слышал?

— Слышал. — Он забрал у возчика последний мешок и перекинул через телегу. — Только теперь думаю, вдвоём мы больше привезём.

Возчик засмеялся.

— Ты ей про пуды не хвались, малый. У неё мамка сама с таким мешком ходит. Лучше спроси, помочь ли.

— Спрошу, — серьёзно пообещал Митька.

В воскресенье у Николы на обедне Горбылёв стоял впереди всех, я — у дверей. После обедни Шаталов, ни слова мне не сказав с субботнего торга, пришёл в кузню, где я снимал с горна двухкамерный мех, чтобы везти.

Он постоял. Посмотрел, как я вяжу рамы.

— Бери, — сказал он. — Без стали мне белый жар ни в пень ни в колоду.

— Рамы сниму, к вечеру погрузим. Старый мех помогу поставить.

— Со старым я без тебя управлюсь. Ты новый довези целым. На камни не бросай, кожей к железу не клади.

Он сам подсунул свёрнутую рогожу под тугую вязку.

— И Василису на торгу слушай. Она после Марьи весь дом держит. У тебя глаза на железо загорятся — последнюю копейку отдашь.

И сам поставил на горн свой старый одинарный мех — на красный, подковы соседям ковать.

Вечером мы с Митькой погрузили на шаталовскую телегу мех, ящик с клещами и ручниками, два мешка сухарей. Васёна вышла из избы в дорожном платке.

— Еду, — сказала она. — Старую рудную дорогу я с детства помню, мы с мамкой туда за бабьими кремнями ездили. А торговать ты, калужский, сроду не умел. Ты на торгу скользишь, как телёнок на льду.

— Мне уже велели тебя слушать.

— Кто велел?

Я посмотрел на Шаталова. Тот сразу повернулся к двери.

— Не мешкайте с погрузкой. Ночью воз вязать станете — у меня лучин не напасёшься.

Васёна поставила дорожный узел на передок.

— Тогда спорить не о чем. Митька, подвинь ящик. Я на клещах всю дорогу сидеть не стану.

Шаталов стоял в дверях и молчал. На рассвете понедельника, пока я запрягал Барыню, он вынес дочери узелок и что-то говорил ей в сенях, тихо, долго. Я видел узелок и затянул подпругу потуже.

Большая дедиловская дорога идёт в объезд, через мост выше Тулы. Мы пошли по ней: Васёна правила, я шёл рядом с Барыней, Митька сидел на задке и болтал ногами над колеёй. В двух верстах за Заречьем навстречу потянулись телеги с крицей.

— Продаёшь? — спросил я у первого возчика.

— Продана, — он даже вожжи не придержал. — Жаров вчера на заставе всё взял. В воскресенье, после обедни. С серебром встречал.

Второй сказал то же, слово в слово. Третий добавил, что Жаров стоит на заставе и сегодня.

— Васёна. Старая дорога где? До заставы свернём?

— За тем осинником. По большой быстрее было бы, только там нас уж ждут.

— Поворачивай. Быстрее теперь там, где Жарова нет.

Горбылёвский «вторник» был враньём от первого слова до последнего. Скупщик выехал в воскресенье, ловил возы на дороге, а к самим домницам пойдёт, когда соберёт дорогу подчистую.

Она уже поворачивала Барыню.

— За грядку держись, калужский, и зубы сожми. Сейчас дорога нам все кости пересчитает.

Телега нырнула в лес. Колеи здесь заросли травой по колено, ветки хлестали по мешкам, Митька на задке пригибался и ругался. Рудную дорогу, видно, лет двадцать никто не чистил. Васёна вела уверенно, как по своему двору: здесь левее, тут корень, там яма. К десяти часам лес расступился, и мы спустились к броду на Упе.

Упа после паводка стояла высоко, мутная. Барыня вошла в воду охотно, перешла, а на выходе, на крутом глинистом берегу, села задом в ил и тянуть отказалась.

Я встал у её морды и запел — тихо, «Чёрного ворона». Барыня поднялась. Колёса остались в иле по ступицу.

Митька слез с задка прямо в реку, по пояс, подсел плечом под задок. Васёна подобрала вожжи и подалась на передке вперёд.

— Дядь Паш, запевай, не кончай! — крикнул Митька. — Кобыла уши развесила, а я тут под возом мокну! Давай ещё куплет, пока у меня вода за ворот не пошла!

Я затянул следующий куплет. Барыня потянулась вперёд, Митька выпрямился. Телега вместе с мехом, ящиком, сухарями и Васёной на передке поехала на берег, как на салазках. Колёса чавкнули в иле и выкатились на траву.

— Пушинка, — сказал Митька, выходя из воды, и выжал подол рубахи. — Барыня только вид делала.

— Тогда до Дедилова повези, — предложила Васёна. — Кобыле отдых будет.

— Нет, ей шагать полезно. Она после отдыха кусается.

Васёна достала из узла сухую тряпку и бросила ему.

— Оботрись, силач. К Дуняшке мокрой курицей явишься — скажет, по реке приплыл.

Митька всю дорогу выспрашивал у Васёны про Дуняшу.

— А коса у неё какая? Тонкая?

— Сам глянешь.

— А смеётся она? Или всё сердитая?

— На дураков сердится. И рябая, как кукушкино яйцо.

Митька помолчал, суша на ходу мокрые рукава.

— Рябая ничего. Была бы добрая.

Васёна отвернулась к дороге; по плечам я видел, что она смеётся. Перед околицей Митька вымыл сапоги в луже, пригладил волосы мокрой ладонью и отрепетировал поклон — на Барыне. Кобыла посмотрела на него и укусила за шапку.

В полдень мы стояли на околице Дедилова. Жаров ещё собирал возы на большой дороге.

Я хотел сразу идти к домнице, говорить с Рудничихой о горне и железе сам. Васёна остановила телегу и повернулась ко мне на передке.

— У тебя цена на лице написана, калужский. Ты глянешь на её крицу — и она тебе вдвое загнёт. Торговаться буду я. А ты молчи и смотри в огонь.

Я набрал воздуху спорить и выдохнул молча. Никона я при людях прижал, а деньги на лом всё равно дала Васёна. За шкуру пришлось отдать ватник. Здесь её знали с детства, меня видели впервые. Пусть сперва поговорит она.

— Одно помни: сверх прежней цены ни полушки не сули. У меня шестнадцать копеек в кармане, больше вытряхивать нечего.

— Вижу, что гол как сокол. Вот и не зуди под руку, дай сторговаться.

Двор Рудничихи стоял на краю деревни, у ручья. Под навесом — глиняная домница в рост человека, два кожаных меха, от них глиняное рыло фурмы уходит в бок шахты. Кучи бурой руды, кучи угля, изба в стороне. Сама Параскева Рудная стояла у домницы — лет пятьдесят, трубка в зубах, юбка подоткнута до колен, руки в саже по локоть. Глаза у неё были точь-в-точь как у цыгана на конной ярмарке, когда тот видит, что покупатель хромую лошадь не заметил.

У меха качала девка — крепкая, с косой в руку толщиной, и ни одной рябины. Митька встал столбом.

Старый работник, сухой, как сучок, ворочал ломом в куче руды. Рудничиха звала его Сысоем.

Васёна поклонилась и завела торг. Я отошёл к фурме и стал смотреть.

— Гостей у меня много, крица одна, — сказала Рудничиха, не вынимая трубки. — Кому продавать — тому и ставлю цену. Тебе, девка, ещё по знакомству уступлю: Марьина дочь. А калужского я не знаю.

— Уступишь? — Васёна упёрла руки в бока. — Ты против старой цены подняла, а мне половину прибавки подарить хочешь. Мамка у тебя кремни брала, отец железо знал. Они бы такую уступку сразу сочли.

— То твоя мамка была, — сказала Рудничиха. — А вы ещё медяка мне не показали, только цену старую поминаете. Мне деньги нужны: осень впереди, муку копить.

— Так получишь. Только не вешай на нас весь свой осенний запас. Мы к тебе за делом приехали, не на поклон. Уступишь сейчас — ещё приедем. Одного покупателя обдерёшь — на второй год будешь на дорогу глядеть, отчего мимо едет.

Рудничиха пустила дым ей в лицо.

— Ты, девка, меня не учи.

— Я не учу. Я поминаю: мамка моя покойница говорила, что ты тут не за деньгами ходишь, а за соседями. Вот и посчитай: кто у тебя через пять лет покупать будет, если всех старых покупателей Жаров перебьёт?

— Марья так говорила? — Рудничиха помолчала. — Марья умная была. Крепче тебя.

— Мамка была кремень, ты верно сказала. Так и я от неё отколота, Параскева.

— Ну... — Рудничиха стукнула трубкой о ладонь. — Полушку сброшу. Ради Марьи.

— Две полушки. Ради Марьи и ради тебя.

— Одну. И больше не проси.

— Вот с одной и начнём.

Я смотрел в огонь. Фурма была задрана. Дутьё било поверх угля, в верх шахты, и жар уходил туда, к колошнику, — из колошника пламя рвалось столбом в рост. А у пода, где должна вариться крица, стенка была тёмная. Половина угля горела зря, на воздух.

Я достал свои шестнадцать копеек.

— Кусок на пробу продашь, хозяйка?

Рудничиха глянула на медь, на меня, вынула из кучи мелкий кусок крицы с кулак и взяла все шестнадцать. Васёна зашипела — переплатил.

— Ты куда деньги тратишь? — прошептала она, когда Рудничиха отвернулась. — У нас каждая копейка счёту!

— Мне нужен её кусок, чтобы при ней расколоть, — сказал я тихо. — Иначе скажет, своё принёс, её железо хаю.

— Тогда сперва о цене сговаривайся. Ты всю ладонь раскрыл — она всю и взяла. Я тебе зачем по дороге говорила?

— Верно. В следующий раз медь у тебя оставлю.

— В следующий раз! — Она посмотрела на пустую ладонь. — Эту бы пользу теперь добыл.

Я отнёс кусок к ручью, положил на камень и расколол ручником. Позвал Рудничиху пальцем. Она пошла, оглянувшись на дочь, и подошла, не вынимая трубки.

— Гляди, Параскева. Этот край лежал у сопла. — Я показал ей серую полосу с мелким плотным зерном. — Сталь. А это, — я ковырнул ногтем пористую середину, — железо сырое, с дырами. У тебя фурма задрана. Дутьё идёт мимо. Опусти рыло на два пальца, дай мне завтрашнюю плавку и мой мех — домница даст вдвое.

— Вдвое? — Она усмехнулась. — Это ты мне, калужский, на чужой горн свою науку сулишь? Я у этой домницы с девок стою. Покойного мужа к ней не подпускала, а тебя впервые вижу. И сразу должна поверить?

— Мне верить рано, — сказал я. — Вот и спрашивай, прежде чем пустить. Чего боишься?

— Что ты покрасуешься да уедешь, а у меня двор встанет. Дуняшке и Сысою что скажу? Был мужик, складно говорил, я уши развесила?

— Твой риск оплачу. Сперва сговоримся о руде, угле и твоей работе. До тех пор я к горну с ломом не подойду.

— Уговор серебром подпирают, калужский. Ты слова ладно кладёшь, одно к одному. Монету на стол так же положишь?

Васёна под навесом перестала перебирать кремни.

— Гляди-ка, по рукам уж биться готов, а сам на меня оглядывается, — бросила она. — Слыхала, Параскева? Я ему ни кошелём, ни закладной грамотой не служу.

— Так и стой на своём, девка. Не оглянешься, он тебя за мешок угля посулит. Языком-то ему расплатиться легче лёгкого.

Рудничиха вынула трубку.

— Ловко баешь, калужский. Только горн мой чужих рук не знает. Баба я одинокая, мужика в дом не пускаю, а уж чужого... Завтра посмотрим.

И тут во двор въехал Никон Жаров. Три подводы, два мужика. Увидел меня — даже не удивился, только улыбнулся, как Горбылёв. Прошёл под навес и положил на стол, при всех, кожаный кошель. Кошель звякнул.

— Вдвое против твоей цены, Параскева. За всё, что на дворе лежит, и за всю крицу до Покрова.

Рудничиха смотрела на кошель так долго, что трубка у неё в зубах погасла. Она раскурила её от уголька и пыхнула.

— Серебро звонкое. До утра подумаю, — сказала она. Обоим.

Жаров кошель со стола не взял. Оставил серебро там, где положил, развернулся и уехал со двора со своими мужиками и пустыми подводами.

Где он ночует, я узнал от Дуняши. Она качала мех, Митька качал второй, и она сказала ему, не поднимая глаз от рукояти:

— У кабатчика нашего встал. До утра. Мамке грозился: не отдашь крицу — по миру пустим.

Митька сжал рукоять так, что она хрустнула.

— Я ему скажу, как баб пугать.

— Ты лучше мех не сломай. — Дуняша придержала его руку. — Скажешь — он к мамке явится, с неё и спросит. Ты уедешь, а нам тут жить.

Митька посмотрел на её пальцы у себя на запястье и стал качать ровнее.

— Не скажу. А тяжёлое что есть — ты меня зови. Хоть ночью.

— До ночи ещё долго. Вон уголь кончается. Принеси, раз такой охочий.

Он пошёл за корзиной быстрее, чем я успел предложить помощь.

Нас пустили ночевать к дедиловскому старосте — за то, что Митька до сумерек переколол ему поленницу. Сеновал над хлевом, внизу вздыхает корова, в щелях крыши звёзды. Митька лёг в телеге у ворот — сторожить мех.

Я лежал и считал. Выиграть крицу горном, а не серебром, — значит завтра переложить фурму и провести плавку за свой риск. Купить у Рудничихи шихту на одну плавку — руду, уголь, её работу. Медь ушла на кусок крицы. В кармане пусто.

Васёна в темноте села. Зашуршало. Мне на грудь лёг узелок, тяжёлый.

— Отец на выезде сунул, — сказала она. — Моё приданое. Рубль набрался — медью и серебром. Велел отдать тебе, когда Жаров цену перебьёт. Не раньше. Он перебил.

Я снял узелок с груди и положил в сено между нами.

— Приданое не трону.

— Мой рубль, моя и воля, калужский. Я его тебе в руки кладу. Не за отцом спряталась, сама решила.

— Твоё приданое, Васёна, — это твой жених, твой дом, твоя жизнь. Я его тратить не имею права. Ты этот рубль не за день скопила. Вот выйдешь замуж — и тебя спросят: а где рубль? А ты скажешь: калужскому отдала, он крицу не сварил. Кто ж тебя замуж возьмёт?

— А мне всё равно, возьмут или нет. — Она повернулась на локте, и в темноте блеснули глаза. — Ты, калужский, думаешь, я за приданым замуж иду? Я бы и без рубля вышла, коли сама пожелала. А у меня сейчас есть рубль, а у отца стали нет. Вот и выбираю: отдать рубль на работу или держать в сундуке, пока отец опять к старосте шапку понесёт.

— А если мой горн не выручит? Ты меня месяц знаешь, Васёна.

— Я не в святцы гляжу, а на твои руки у наковальни. Месяц за работой вижу. Горбылёва с пелёнок знаю, так ему бы и ломаного гроша не доверила. Ты у меня про рубль спрашивай, калужский. А в мою долю не суйся, сама разберусь, с кем дом держать.

— И всё же ты рискуешь больше меня. У тебя приданое, у меня одни обещания.

— Обещания твои я уже на Николу слушала. Потом отец четыре клочка кабалы домой принёс. Довольно, калужский. Я не малая, чтобы за меня решать, кому мой рубль давать.

Я лежал. Она сидела с протянутой рукой — узелок снова был у неё в ладони, над моей грудью. Долго. Корова внизу вздохнула дважды.

— Если я проиграю, — сказал я, — ты потеряешь рубль.

— Если проиграешь, я потеряю больше, чем рубль. Так что не проигрывай.

Я взял.

— Возьму только на завтрашнюю шихту: руду, уголь, работу Рудничихи. Перекупать крицу у Жарова не стану. Наш рубль против его кошеля всё равно что плевок против ветра. А на плавку нам хватит. Из этой рыжей грязи сам железо вытащу.

— Добро. А теперь моё условие выслушай. — Она придержала узелок в моей ладони. — Последний рубль отдаю, калужский. А от тебя замка хочу, чтобы тысячу искр выбил. Сделаешь, в Петров день выйду с тобой на торг, плечом к плечу. Из твоего ружья стрелять буду, при бабах, при старосте, при всей слободе! Чтоб смотрели, как Шаталова дочь к черте идёт. Довольно им на меня за отцовской спиной глазеть.

— А если не сделаю?

— Не сделаешь — вернёшь вдвое и отцу в ноги поклонишься. Вдвое, калужский. Два рубля. Где ты их возьмёшь, мне всё равно.

— Тысячу, — сказал я. — Тысячу искр. Без остановки?

— До конца счёта. Чтоб не вышло: девять сотен дали, а последнюю сотню язык заменит.

— Тысячу. И одну сверху.

— Это ещё зачем?

— Чтоб ты сама услышала, что замок ещё жив. Не на последней искре выдохся.

Она фыркнула и легла ко мне спиной. Я слышал, как она не спит. Под утро она сказала в сено, тихо:

— Отец не спал, когда узелок давал. Злой был. На себя злился за то, что пять лет Горбылёву кланялся.

Во вторник на рассвете кошель Жарова лежал на столе под навесом там же, где лёг вечером. Рудничиха ходила вокруг него кругами и всякий раз обходила стол стороной.

Я пошёл к фурме с ломом. Рудничиха встала в проёме навеса.

— Осади. Горн бабий. Мужик сунется — треснет.

Домница у неё с девок, и покойного мужа она к ней близко подпускать запрещала — это Васёна мне сказала ещё вчера.

Я положил на колоду Васёнин узелок и развязал. Рубль мелочью: медь и три серебряных гривенника.

— За шихту этой плавки я заплачу. Руда, уголь, твоя работа. Не даст домница вдвое, деньги себе оставишь, а я уеду.

Рудничиха пересчитала. Взяла гривенник, прикусила, посмотрела на след зуба.

— Даст вдвое — договоримся, калужский, — сказала она при дочери и при Сысое. — К меху Дуняшка встанет. Глядеть, чего ты тут мудришь.

— Шихту этим рублём я оплатил. Своего угля с меня после не спрашивай.

— При свидетелях говорю: оплачен твой уголь. И мой труд тоже. А железо ещё сварить надо.

Васёна собрала пустой платок с колоды и спрятала в рукав. Кошель Жарова так и лежал на столе, тяжёлый, закрытый. Я прошёл мимо него к домнице.

Старый Сысой пошёл было к мехам — Митька отодвинул его плечом, ласково, как двигают шкаф, и встал сам. Рядом с Дуняшей.

— Покури, дедушка, — сказал он Сысою. — Мы с Дуняшей в две руки поддадим.

— Ты сперва её руку слушай, — отозвался Сысой. — Рукоять под тобой ещё вчера трещала.

— Я аккуратно.

Дуняша взялась за рукоять рядом.

— Со мной начнёшь. Вперёд не рвись, а то я за тобой не поспеваю.

— Я подожду.

— Теперь тяни, дурень. Чего ждёшь-то?

Сысой сел на обрубок у навеса, а Митька покраснел так, что и домницы не надо.

Я разобрал глиняное рыло. Обколол, опустил на два пальца ниже, обмазал свежей глиной, прогладил мокрой ладонью. Поставил свой двойной мех: одна камера дует, пока вторая набирает. Загрузили уголь, руду, уголь, руду. Задули.

К полудню стенка домницы у пода потекла. Жёлтая шлаковая струя поползла по боку, как смола по сосне. Такого злого жара эта глина на своём веку и знать не знала.

— Гаси! — закричала Рудничиха. — Лопнет! Мне её месяц заново набивать!

— Реже качайте, — сказал я Митьке и Дуняше. — Вдвое реже. Чтобы шла одна струя, ровная.

Они сбавили. Я смотрел на колошник: пламя там было белое, слепящее, — стенка такого не держит. Шло соломенное, опять белое. На третьем выдохе меха оно легло соломенным и так осталось. Там, где руда варится, а глина терпит.

Течь не унималась. Я попросил Сысоя подать глину и вместе с ним заделал щель, держась подальше от раскалённого бока. Рудничиха сунулась следом, я заслонил ей дорогу черенком лопаты.

— Дай подойти! — Она рванула черенок к себе. — Я сама вижу, где течёт.

— Тогда видишь и куда становишься. С этого боку гляди, не под струёй.

Она выругалась, но обошла. Мы с Сысоем дождались, пока течь перестала ползти по стенке.

— Месяц мне её заново бить, если посадишь, — сказала Рудничиха уже тише. — Ты это помни, калужский.

— Помню. Потому и стою здесь.

Она встала у меха рядом с дочерью и больше от огня не отходила.

Глава 9

К вечеру Сысой взял лом, выбил пробку в поде и выволок крицу. Она легла на землю, багровая, шипящая, — вдвое против прежних её целых криц, и с толстым серым стальным краем.

Рудничиха обошла её кругом. Постучала трубкой по краю.

— Деньги разом пропьёшь, и нету, — сказала она при дочери. — А горн весь век кормить будет. Дуняша, видела, сколько вышло?

— Видела, маменька. И как ты калужского гнать хотела — тоже.

— Я его с ломом гнала. С головой пущу.

Митька засмеялся, но Рудничиха ткнула трубкой в его сторону:

— А ты рукоять мне всё-таки надломил. До отъезда починишь.

— Починю. Лучше прежней сделаю.

Дуняша дёрнула его за рукав, и он принялся оглядывать надломленную рукоять.

Утром она сказала при всех: даст вдвое — договоримся. Домница дала.

Во двор въехал Жаров с мужиками и подводами. Он подошёл к столу, положил ладонь на свой кошель.

— Задаток мой второй день на столе лежит, Параскева. Со стола не скинула — стало быть, взяла. Вся крица до Покрова хозяйская.

Рудничиха курила долго. Сысой смотрел на неё. Дуняша смотрела на Митьку. Васёна стояла белая.

— Прав он, калужский, — сказала Рудничиха. — Взяла. Первое слово дороже второго, а первое было его.

— Ты вчера сказала: до утра подумаю, — напомнила Васёна. — Я стояла тут, у этого стола. Обоим сказала!

— Подумала, девка. Мне до Покрова двор кормить.

— Нашим рублём уже покормила!

Рудничиха вынула трубку и положила рядом с кошелём.

— За руду, уголь и работу заплачено, как сговорились. А крицу я вам не продавала.

Васёна вытащила из рукава пустой платок, в котором был рубль, и стиснула. Я накрыл её руку своей.

— Всё, Васёна. Она поняла, что ты сказала.

— Я тоже поняла, — ответила та. — В следующий раз услышу «договоримся» — прежде спрошу, кому грузить.

Рудничиха повернулась к Сысою:

— Грузи Никону. Обе.

Сысой стал грузить. Старую крицу со двора и новую, двойную, с моим стальным краем. Жаровские мужики помогали, весело.

Шихта сгорела за Васёнины деньги. Выгода легла на жаровские подводы. Сысой, грузя, отводил от меня глаза, а у плетня уже стояли дедиловские бабы и смотрели, что сделает чужой мужик с их рудницей.

Я пошёл к поду домницы. Там, где Сысой выломал крицу, лежала куча шлака от сопла — серые стеклянистые глыбы, пузыристые, как застывшая пена. Жаров на них даже не смотрел. Я выбрал глыбу с кулак и расколол на камне.

В сером стекле сидели шарики. С горошину, с дробину, блестящие. Корольки. Сталь, которую злой жар у опущенной фурмы выплавил и не успел довести до крицы — она стекла в шлак каплями.

— Шлак продашь, Параскева?

— Шлак даром отдам, — сказала Рудничиха. — Хоть со двором забирай. Мешки свои.

Жаров захохотал, залезая на подводу.

— Золото, калужский, в навозе ищешь!

Он уехал, увозя наш стальной край вместе с крицей.

Мы с Митькой до темноты набивали шлаком три мешка. Я разбивал глыбы, выбирал те, где корольков больше, Митька таскал. Из этого толкут и отмывают сталь, которую варить из сырца уже не надо — только сплавить.

Рудничиха стояла над нами с трубкой. Смотрела, как я выбираю корольки на ладонь, дую на них, катаю пальцем. Потом молча кинула мне в мешок палочку с зарубками.

— Бирка, — сказала она. — С Покрова крица твоя. А жаровское серебро пусть до Покрова греет.

Я достал палочку из мешка.

— Опять после договоримся?

— Теперь вот слово держишь. И при Сысое говорю: с Покрова за крицей к нам езди. Сегодня я тебе отдала, что могла.

— Шлак тебе и до нас не требовался.

— Не требовался. А бирку я каждому проезжему не кидаю. Бери, калужский. Ты мне горн поправил, я помню.

Васёна молча подставила раскрытый мешок. Я сунул бирку в узел к кремням и снова взял молоток.

За ужином Рудничиха, примечавшая весь день у горна, как Митька не сводит глаз с Дуняши, стукнула кружкой по столу.

— Тогда скажу, что годен жених, — объявила она, — когда топор скуёт, чтобы мой дедовский надвое рассёк. Глаза Дуняшке строить каждый горазд. Ты железом похвались, малый.

Она сняла с полки топор и положила на стол. Топор был чёрный, толстый, с обухом как кулак.

— Дедов. Из болотной крицы. Об него три жениха зубы сломали.

Митька взял топор двумя пальцами за обух, поднял, покачал, как безмен.

— Скую. Твой топор расколю, как репу, хозяйка.

— Не трепли языком, Митя, — сказала Дуняша, но глаз от его рук не отвела. — Ты его сперва огляди. Тяжёлый ведь.

— Я оглядел. Ты погоди меня хоронить, Дуняша. Для тебя и два скую, если одного мало.

Она покраснела в рукав. Рудничиха забрала у Митьки топор и вернула на полку.

— Один ладный сделай. Два дурных мне без надобности.

— Ладный будет, — пообещал он уже тише, Дуняше, но за столом услышали все.

Ночью у телеги Васёна сказала мне в спину:

— Сгорело моё приданое, калужский. Я его в узелке берегла, а ты за один день в дым пустил.

Я повернулся, взял её руку и высыпал ей на ладонь горсть корольков.

— Вот где твой рубль лежит, Васёна. В этих зёрнах. Пока в сталь не сварю, ты мне можешь не верить, но пустым я тебя отсюда не увезу.

Васёна покатала пальцем тяжёлые зёрна.

— Ты ведь знал, что она может Жарову отдать?

— Боялся. Думал, за хороший горн уступит.

— И я думала. Только завтра ты сперва меня спросишь, прежде чем ещё что-нибудь обещать.

— Спрошу.

— А замок?

— Слово на тысячу помню.

Она сжала кулак.

— Тогда хватит на сегодня. Завтра опять в грязи рыться. Эти у меня будут — чтоб ты из-под носа второй раз не отдал.

И ушла спать с зажатой в руке горстью.

В среду Рудничиха повела нас к ямам сама — отступного за вчерашнее. Выработанные ямы на склоне за деревней, где копают болотную руду и глину. Одна старая яма обвалилась и стояла полная весенней воды, зелёной, с ряской.

— Белую глину там, на дне найдёшь, — сказала Рудничиха. — Бабы ею печи мажут, в огне не трескается. Только туда не ходят. Обвалилось. Прошлым летом корову засосало.

Для плавки корольков нужны тигли, горшки, которые держат белый жар. Такая глина нужна мне больше всякой другой.

Мы с Митькой два часа копали отвод вниз по склону, к оврагу. Когда лопата прорезала последний дёрн, вода пошла сама, с урчанием, и через полчаса на дне ямы показалась серая жижа, а под ней белое.

Я спустился по мокрой стенке сам, по пояс в грязи, резал глину лопатой пластами. Митька тянул бадьи на верёвке.

— Ещё одну, дядь Паш?

— Половину подай. Полную из жижи не выдерну.

— Я выдерну.

— Ты бадью выдернешь вместе со мной. Половину, Митя.

Сверху посыпалась земля. Рудничиха отогнала его подальше от края.

— Сюда встань, богатырь. Вторая корова мне в яме не нужна!

— Первую вы не спасли, а эту я вытащу, — донеслось сверху.

— Тяни уж, пастух, — крикнул я, и бадья наконец поползла вверх.

Вечером я скатал комок и сунул его в устье домницы, в самый жар. Вынул через час клещами, дал остыть, щёлкнул ногтем — комок звенел, как горшок в лавке, и трещины на нём не пошли.

Тут же у ручья я слепил два пробных тигля — с толстым дном, в две ладони высотой, — и поставил сохнуть у домницы.

Ещё в яме, пока я резал глину, в её стенке торчали чёрные желваки с палец. Рудничиха сковырнула один ногтем.

— Бабы ими огонь бьют. Злые, как собаки. Огниво съедают.

— Васёна за ними с матерью ездила?

— За ними. Только Марья маленькие выбирала, в ладони чтоб лежали. Тебе большие подавай?

— Мне разные. Дома разберусь, что годится.

— Всё-то тебе домой тащить. Кобыла проклянёт, калужский.

— С кобылой я сговорюсь. Лишь бы ты за камни вторую цену не спросила.

Она усмехнулась и бросила желвак мне в бадью.

Я набрал полный карман и ещё Митькину шапку. Кремни были сырые, с белой коркой, кривые. Под губки курка годился один из пяти, да и тот надо было ещё оббить.

В четверг я пришёл к Рудничихе с сухими тиглями в руках.

— Обжечь бы, Параскева. В самом злом огне, какой в округе есть. В твоём.

— Под бабьи горшки плавку не дам. Шихта денег стоит, а твой рубль позавчера сгорел.

— Плавки не прошу. Прошу край твоего жара. — Я показал на колошник, где пламя рвалось наверх и уходило в небо. — Поставлю на колошник, на самый край, где у тебя и так зря горит. Горшки ничего не съедят. А вдвое твоя домница будет давать уже без меня.

Рудничиха пыхнула.

— Ставь, чёрт с тобой. Горн теперь наполовину твой.

Я поставил тигли на край колошника. Через час они лопнули, оба, один — с выстрелом, как из пищали; черепок чиркнул Сысоя по плечу, тот перекрестился и выругался одним дыханием.

Я выгреб черепки кочергой, остудил в ручье, посмотрел излом. Трещины шли сеткой, мелкой, как паутина. Сырая глина садится в огне и рвёт сама себя. У нас на заводе в огнеупор мешали шамот — ту же глину, уже раз обожжённую, толчёную. Здесь это слово никто не знает, а горшечники делают то же самое чутьём.

— Битые горшки у вас есть? Много?

— На один твой горшок, — сказала Рудничиха, подумав. — Бабы битое в огород кидают.

— Одного мало. Свои-то я два уже разбил.

Сысой потрогал поцарапанное плечо.

— Ты в следующий раз предупреди, стрелок, когда твои кувшины черепками плеваться начнут. Я хоть за телегу нырну.

— Кабы наперёд знал, дед, сам бы за твою спину встал.

— Хорошо ещё, не знал, — проворчал Сысой. — В лес ступайте. У Пахома старая яма есть, стенки звенят, как горшок. Покажет, коли попросите.

Рудничиха собрала черепки с земли в корзину.

— Эти тоже бери. Чего добру пропадать, раз тебе теперь битое надобно.

В пятницу мы с Митькой пошли в лес за Дедиловом, к углежогам. Васёна осталась у Рудничихи — выменивать у баб кремни на соль.

На поляне в берёзняке стояли три угольные кучи, обложенные дёрном, и парили белым. У шалаша сидел старший, Пахом, с двумя сыновьями. Уголь они продавали только Жарову, уговор на год.

— Чужим к кучам нельзя, — сказал Пахом и встал. — Искру занесёшь — весь выжиг псу под хвост.

Я ещё не успел ответить, когда средняя куча треснула сбоку. Из-под дёрна полыхнуло пламенем в локоть. Сыновья кинулись с лопатами, засыпали прорыв землёй. Огонь вылез с другого бока.

Дым над кучей был уже синий, а минуту назад шёл белый пар. Куча не тлела — горела, и тяга шла снизу, через нижние продухи.

— Низ закрой! — крикнул я Пахому. — Все нижние! Верхний один открой!

Пахом глянул на меня, на дым и полез затыкать продухи. Митька рвал руками пласты сырого дёрна и валил их на прорыв охапками. Через час куча осела, почернела с бока и снова парила белым, ровно.

Пахом сел на пень, вытер лицо рукавом, долго смотрел на меня.

— Четыре куля сухого угля грузи. В долг дам, под моё слово, мимо жаровского безмена. Коли кто спросит, в лесу подобрал.

— У тебя же весь уголь Жарову обещан.

Пахом провёл рукавом по мокрой шее.

— Никон с этой кучи пепел бы соскрёб, кабы вы мимо прошли. Сгоревшего ему никто не обещал. Четыре куля я вам отдаю и сам перед ним за них отвечу. Не твою же спину за спасённый выжиг подставлять.

— Расплачусь, как работа пойдёт.

— Тогда и найдёшь меня. А сейчас сыновьям скажи, чего ты в дыму увидел. Они меня скоро с поляны сгонят, всё будто лучше знают.

Оба сына, ещё чёрные от дыма, подошли к нам сами. Я показал на осевший бок, рассказал, когда заметил перемену; Пахом перебивал, вспоминая, где у него прежде огонь прорывало. Договорив, я попросил показать старую яму.

За шалашом была старая угольная яма, где жгли ещё при Пахомовом отце. Я спустился в неё и ковырнул стенку ножом. Стенка от стольких выжигов обожглась в красный черепок толщиной в ладонь — звонкий, твёрдый.

Я оббил пласты обухом ручника и набил ими мешок до верха.

— Ты откуда дым читаешь, калужский? — спросил Пахом, провожая. — Мой покойный батя так читал.

— У немцев видал. Там за уголь шкуру дерут.

— У нас без немцев сдерут, — сказал Пахом. — Ты мешок-то покрепче завяжи. Черепок углю бок протрёт — половину добра дорогой рассыплешь.

Он вытащил из шалаша старую рогожу и обернул мой мешок. Митька подхватил уголь, я взял черепок, и до самой опушки Пахом ещё напоминал сыновьям про нижние продухи.

В субботу утром мы выехали из Дедилова. На телеге — три мешка шлака с корольками, четыре мешка угля, мешок черепка, бадья белой глины, кремни, мех, инструмент. Барыня тянула шагом, отдуваясь. Рудничиха проводила до околицы и сунула Васёне кусок сала в тряпице.

— Жениху своему скажи — топор жду. Чтоб звенел.

— Не мой он жених, — огрызнулась Васёна.

— А я про Митьку.

Васёна так затянула узел с салом, что жир проступил через ткань.

— Так ему и скажи. Вон он, слышит.

— Слышит он сейчас одну Дуняшку, — отозвалась Рудничиха. — До Тулы доберётесь — напомни.

Я принял у Васёны узел и уложил поверх сухарей. Она дёрнула вожжи, и Барыня послушно тронула раньше, чем мы успели ещё что-нибудь сказать.

До Тулы ехали весь день. На развилке перед городом, уже в темноте, из кустов выскочил Егорка Сыч и повис на оглобле. Митька перед отъездом посулил ему подкову, если тот будет смотреть за мостом.

— Дядька Фрол на мосту, — зашептал Егорка. — Третий вечер стоят, с кольями. Он и двое горбылёвских. Ждут дедиловский воз.

— Тебя видели?

— Я под мостом сидел. Они сверху плюются, а я слышу. Говорят: как серую кобылу увидишь, зови.

Митька хотел слезть, но я придержал его за колено.

— Не к ним. Воз сперва домой довезём. Егорка, к берегу дорогу покажешь?

— Покажу. За одну подкову присмотрю за мостом, а за берег...

— По пути сочтём, — сказала Васёна. — Беги впереди, только фонарь не поднимай.

Я остановил телегу на берегу. Через мост нельзя. Брод у Заречья после дождей глубок, дно там косое, а гружёный воз на косом дне ляжет на бок вместе с корольками.

Васёна держала фонарь. Я снял всё и уложил заново: мешки с углём и черепком — вниз, к днищу над осью; бадью с глиной — между ними, в угол; мех сверху, стянул верёвкой крест-накрест. Воз стал ниже на локоть. Три мешка шлака с корольками — самое дорогое, что было на телеге, — Митька взвалил один на спину и пошёл в воду.

Вода дошла ему до груди. Он перенёс мешок, вернулся, взял два разом.

— По одному носи, — сказал я.

— Я дно знаю теперь. Эти легче первого.

— Остались корольки — в них вся наша поездка.

Митька постоял, прикидывая тяжесть, и поправил второй мешок на плече.

— Донесу. Ты только с берега смотри, чтоб я в сторону не взял. Тут камень помню, за ним ровнее.

— Я тоже смотрю, — сказала Васёна. — Только не торопись, нам и следом идти.

Он понёс оба, нащупывая ногой знакомые камни. Я шёл вдоль воды, пока позволял берег, и показывал ему направление. Когда он выбрался, мы повели телегу.

Васёна повела Барыню под уздцы, по отмели, нащупывая босой ногой камни. Я шёл с другой стороны, держа воз за грядку. На косом месте телега качнулась, я навалился плечом, упёрся ногами в дно — телега выпрямилась. Воз вышел на заречный берег ровно.

На отмели развязался мешок с кремнями, и что-то закрутилось в воде. Кремни я сгрёб обратно в мешок, а Васёна поймала то, что уплывало, — Рудничихину бирку. Она подняла фонарь.

— Глянь, калужский.

На палочке, кроме Рудничихиных зарубок, были вырезаны ещё три знака: крестик, вилка, колесо.

— Соседние домницы, — сказала Васёна. — Я их помню, мамка у всех брала. По этой бирке с Покрова тебе любая дедиловская рудница крицу в долг даст.

— Параскева за свою крицу сулилась. А соседкам я кто, сват или брат? Откуда знаешь, что они по этой бирке дадут?

— Мамка такие бирки привозила. На каждом дворе свою зарубку ставили. Видишь колесо? Это у ручья, ниже Параскевиной. А вилка на двор за дорогой указывает. Она тебя к своим пустила, калужский.

Васёна поднесла палочку ближе к свету, соскребла ногтем речную грязь.

— Ты в первый вечер только на её зарубки и глядел. А с другой стороны вот ещё. Она вам с Жаровым весь торг наперёд не расскажет.

— Значит, и после Покрова Жарову покоя не будет.

— Так и мешай ему. Только деревяшку к себе поближе прячь, в камни больше не суй. Уплывёт, будешь потом рудницам с пустыми руками рассказывать, какие на ней зарубки были.

Я сунул бирку за пазуху, к телу, и застегнул кафтан на все крючки.

Митька ждал возле трёх перенесённых мешков. Пока мы возились с биркой, он вытер мокрую бороду и наконец доложил:

— Дуняша, когда выезжали, мне с плетня махнула. Ей-богу.

— Ты потому чуть сухари не забыл? — спросила Васёна.

— Не забыл. Я их видел. Она руку подняла — я хотел обратно подойти, а вы уже поехали.

— И хорошо, — сказал я. — А то ещё до темноты у плетня простояли бы. Топор теперь делай, жених.

Митька потёр плечо, на котором остался след от мешка.

— Завтра начну. Только руки высохнут.

Егорка получил подкову, спрятал её за пазуху и протянул ладонь снова:

— За Фрола вторую подкову возьму.

Митька скинул мокрую рубаху и выжал её над травой.

— Я тебе за мост обещал. Фрол на мосту стоял?

— На мосту. Но с кольями.

— Подкова за мост, половинка за колья, — сказал я. — А за то, что нас встретил, Митька тебе гвоздей даст. Согласен?

Егорка подумал.

— Целую лучше.

— Тогда приходи ковать, — отозвался Митька. — Молот подержишь — целую унесёшь.

Мальчишка спрятал протянутую ладонь.

— Я утром лучше за Фролом погляжу. Он без меня там наворует.

Мы въехали в Заречье задами, огородами, мимо моста. Во дворе Шаталов вышел на крыльцо в исподнем, с лучиной. Посмотрел на мешки и спросил дочь, а не меня:

— Где крицу оставили?

— Жаров на свои возы сгрузил, тять. А мы то взяли, на что он и смотреть не захотел. Утром покажем, не бранись раньше времени.

Шаталов развязал ближайший мешок, вынул серую глыбу и поднёс к лучине.

— Шлак вы мне лучше железа везли?

— Внутри металл, — ответил я. — Отмоем, сплавим. Крицу Жаров забрал, а до этого не додумался.

— А рубль?

— За плавку отдали, — сказала Васёна. — Мой рубль, тять. Я разрешила.

Шаталов перевёл огонь с её лица на моё.

— Оба мокрые, оба упрямые. В избу ступай, Василиса. Калужский, мешки в амбар, к сухой стене. Утром покажешь, что привёз.

Он поставил лучину в щель крыльца и первым взял мешок. Утром Егорка сообщил, что Фрол простоял на мосту до рассвета и ушёл, пиная перила.

В воскресенье Васёна с двумя соседскими девками понесла шлак на Упу. На плоском камне у воды они толкли его молотками, а толчёное отмывали в решете прямо в реке: лёгкое стекло течение уносило мутью, корольки ложились на дно решета, серые, круглые, тяжёлые, как дробь. Девки пели. Когда я подошёл за первым уловом, одна закрыла ведёрко фартуком.

— А нам что за полдня в воде? Васёна сказала, ты из этого серебро вываришь.

— Сталь, — ответила Васёна. — Про серебро сама придумала.

— Так и за сталь плати. Ногти вон какие.

Она показала мне чёрные пальцы. Я выставил свои — в глине, с разбитой костяшкой.

— Приведу руки в порядок после твоих. Пока только ружьё могу показать, когда соберём.

— На черту нас не пустят.

— Со мной пойдёте, — сказала Васёна. — А сегодня в избе у нас поедите. Я пирог оставила, отец до него ещё не добрался.

Фартук с ведёрка сняли.

— Тогда бери. И про ружьё помни.

Глава 10

К концу недели корольков набралось полтора ведра.

Митька возил с Упы камень. Я выкладывал за кузней, на береговом бугре, ветровой горн: яма под колосник, стенки из камня на белой глине, а над ними труба в сажень с половиной. Трубу я сплёл из ивняка, как плетень, и обмазал глиной в три слоя, изнутри и снаружи, а потом выжег изнутри хворостом, пока глина не зазвенела. Поддувало смотрело на реку: оттуда тянет ветер.

Шаталов ходил вокруг, трогал трубу пальцем, плевал и уходил в кузню. На третий день спросил, не оборачиваясь:

— Что за трубу до небес задрал? Вороньё пугать надумал или всему Заречью свой дым показать?

— Чтоб тянуло, Кузьмич. Мех руками качать надо, а тут тяга сама пойдёт.

— Гляди-ка, у него ветер на побегушках. А как к ночи стихнет? В трубу свистеть станешь?

— Мех подставим. Под навесом наготове стоит.

Шаталов провёл пальцем по ещё влажному краю.

— Под навесом он хорошо стоит, спору нет. А ты сюда засветло перетащи. Впотьмах попрёшь, за камень зацепишь, кожу пропорешь. Виноват, поди, опять ветер окажется?

Он ушёл, а я расчистил рядом место под мех. Обругал старик — и дело подсказал.

Горн сох пять дней. Два дня я пробовал его на угле: жар вставал белый и стоял часами, без меха, сам, на одном ветре с Упы.

Черепок углежогов надо было истолочь в пыль. Васёна пришла к горну вечером с материнской ступкой под мышкой.

— На твоём булыжнике только руки отобьёшь. В бронзе в муку разотрётся. Подвинься, сюда сыпь.

— Опять мамкину память в мою грязь понесла?

Васёна поставила ступку на бревно, заслонив её от меня локтем.

— Она в сундуке у нас не жила. Мамка в ней каждый день толкла. После твоей пружины я её отмыла, после глины тоже отмою. Сыпь понемногу, чтоб через край не летело.

Я поднёс черепок. Она отсыпала лишнее назад и взяла пестик.

— Драить потом сам будешь. До блеска. Если у тяти завтра в щах песок заскрипит, я тебя вместе со ступкой к нему пошлю.

— До блеска отмою. Только соли раньше времени не сыпь.

— Знаю я вас, мастеров: на словах горы своротите, а как до ветошки дойдёт, уж обоих след простыл. Моя ступка у твоего горна останется, чтоб не забыл.

Три вечера она сидела на бревне у трубы и толкла. Бронза звенела на весь берег, бабы на мостках оборачивались. Я мешал толчёный черепок с белой глиной — треть на две трети — и лепил вторую пару тиглей. Неделю они сохли в тени под навесом, последние сутки — в тёплой печи у Шаталовых, куда Васёна их поставила сама, отодвинув горшок со щами.

С вечера перед плавкой я насыпал на железный лист за кузней речного песка, просушил его над углями и держал горячим.

— А корытце тогда зачем? — спросил Митька, опуская возле горна очередную охапку.

— Разливать в корытце будем. Песок на всякий случай готовлю, чтобы под рукой был сухой.

— У тебя на всякий случай ещё одна кузня скоро вырастет.

— Пусть лучше песок зря грел, чем потом с горячим горшком по двору бегал. Отодвинь охапку, тут проход оставить надо.

Он оттащил дрова к стене и ногой расчистил дорожку.

Вторую неделю по слободе ходил слух, что калужский варит в горшках колдовское: дым из трубы белый, серой пахнет, а в канун Троицы, при всенощной, — бесовщина. Митька услышал это в кабаке из Фроловых уст и принёс домой вместе с синяком под глазом.

— Кто?

— Фролов подручный. Сказал, мы в трубе бесов кормим. Ему я своротил, а до Фрола не дотянулся.

— Зато до тебя дотянулись, — сказала Васёна и приложила к его скуле мокрую тряпку. — Стой. Глаз цел?

— Вижу я.

— Меня сколько?

— Одной довольно. Двух я не прокормлю.

Она сильнее прижала тряпку, Митька зашипел.

— В кабаке им сегодня весело, — сказал я. — Завтра пусть у нашего горна посмотрят. А тебе руки целые нужны. Топор твой кто докуёт?

— Я докую. Только он про Васёну тоже сказал.

Она убрала тряпку, снова намочила.

— Про меня я сама отвечу. Ты Дуняше глаз покажешь — она решит, тебя тут ежедневно бьют.

В субботу, в канун Троицы, у Николы шла всенощная, на воротах по всему Заречью висели берёзовые ветки. Я закладывал первый тигель: корольки, толчёный берёзовый уголь, сверху щепоть толчёного бутылочного стекла — чтобы шлак укрыл сталь от воздуха. Поставил в горн. Горн гудел белым. Плавка встанет к утру.

На бугор поднялся церковный староста Пимен Звонцов в праздничном кафтане, с иконой Николы в руках. За ним шли трое мужиков с кольями и один фонарь на всех.

— В святой вечер огня калить не дам, — сказал Пимен на весь бугор, как с клироса. — Гаси, калужский, бесовщину, не гневи Бога. Завтра Троица, а у тебя тут дым серный.

— Подойди да понюхай, Пимен. — Я не выпустил из руки рукавицу. — Берёзовый уголь. Ты сперва погляди, а потом бесов зови.

— Мне сказали, ты здесь бесов кормишь.

— Кто сказал?

— Люди.

— Какие люди?

— Ну... — Он запнулся. — Фролов подручный. Ему в кабаке на ухо шептали.

— Фролов подручный в кабаке. — Я засмеялся, хоть смеяться было нечем. — А ты, староста, с иконой в руках за ним идёшь. Фролову человеку поверил, а меня и спросить не пришёл. Сразу колья взял. Хорош у вас порядок: один в кабаке наговорит, другой с иконой подтвердит.

— Я его слушал. Мало ли чего в святой вечер случится.

— А мужики с кольями откуда? Беседовать с колом удобнее?

— Я ради порядка. Мало ли что.

Если тигель остынет сейчас — лопнет, и корольки, отмытые за неделю, пропадут в золе.

— Так вот тебе порядок. — Я взялся рукавицей за заслонку поддувала и снял её.

Белый жар ударил в лица. Такой огонь в Туле видели только на горбылёвской молотовой у водяного меха. Мужики отшатнулись, прикрывая лица локтями, и попятились вниз с бугра. Один закричал: «Свят, свят!» Я поставил скамью напротив поддувала, шагах в трёх, где жар ещё терпели плечи.

— Садись, Пимен. Икону не убирай. Гляди в огонь всю ночь, хоть до заутрени. Колдовства не будет, сам увидишь. Будет сталь на замки, чтоб у тебя на Пасху пищаль у церкви не осекалась. А захочешь гасить — гаси. Только сначала послушай, что в нём гудит.

— Я не могу сидеть у бесовского... — начал Пимен.

— Ты сидишь не у бесовского. Ты сидишь у печи. Я тут не молюсь и не кадилом машу. Я тут железо варю. Если твой святой Никола терпит мозольные руки, то и огонь стерпит.

Пимен стоял. Икона в его руках порозовела от жара. Из-за кустов выглянула Васёна с ковшом и куском пирога в тряпице.

— Староста, — сказала она звонко. — Квас холодный. Пирог с капустой. За огнём глядеть будешь — хоть поешь. Садись, Пимен, а то стоишь, как свеча перед образом.

— Девка, я не за пирогом...

— А кто говорит, что за пирогом? Ты за порядком. А порядок на голодный желудок плохой. Держи.

Пимен прислонил икону к скамье, взял ковш. Отпил. Посмотрел в поддувало. Помолчал. Вернул ковш Васёне и поднял икону.

— Господи Исусе, — сказал он наконец. — Чистый огонь-то.

— Чистый, — согласился я.

— Я двадцать лет в церкви свечи ставлю, а такого белого не видал. Это что у тебя, калужский, в печи?

— Всё, что ты у меня во дворе видел. Ничего под полой не пронёс. Сталь из горшка выйдет — сам поглядишь. Только пальцем её не крестить, обожжёшься.

— Сталь... — Он вздохнул. — А чья? Шаталова? Горбылёва?

— Наша. Шаталовским рублём оплачена, Васёна с девками на Упе отмывала. А замок из неё уже Шаталов делать будет. Ты его бесовщине учить не собираешься? Он тебя за такое слово из своей кузни кочергой проводит.

— А у Кондрата Лукича сталь чем не годилась? Брал бы готовую, в праздник дома сидел.

— Не продаёт. Сам у него спроси. Только сначала скажи: я у калужского огонь видел, с иконой сидел, ничего нечистого там не было. Сможешь так сказать?

— Я ещё не сидел.

— Так садись. Я тебя до утра гостем держу. Увидишь что дурное — при всех скажешь. А не увидишь — тоже при всех. Чтобы у нас с тобой на один огонь двух правд не вышло.

— Упрямый ты, калужский.

— Горшок упёрся, Пимен. До утра его не уговоришь, а у меня вся сталь в нём.

Пимен сел, устроил икону на коленях. Мужики с кольями оставили ему фонарь, постояли внизу, поглядели на старосту у огня, переглянулись и ушли. Кто-то пошёл первым, остальные за ним. Через час по улице пошло, что староста сторожит плавку сам, с иконой.

— А кто тебе велел огонь гасить? — спросил я негромко, когда на бугре остались мы четверо: Пимен, Митька, Васёна и я.

— Не скажу.

— Серебром поманили, староста? Святой образ принёс, а за спиной люди с кольями. Коли сам усомнился, зашёл бы один и спросил, что за огонь. Кто тебе чужую работу гасить велел? В церкви тебя этому не учили.

— В церковной казне мышь с голоду сдохла! — глухо сказал Пимен, придерживая икону на коленях. — Потолок течёт, лампады пустые. Фрол и посулил: «Сходи, Пимен, пугни калужского, я за свечи заплачу». Рублёвая свеча нам к Троице нужна. Ты к своему горну народ созвал, а мне с чем людей в праздник встречать? Я по дворам ходил, нигде не набрал.

— Рублёвая свеча за Троицу, а ты мне бесов, — сказал я. — Тебе на крышу надо, а он мою плавку за свечу купил. Сгорят корольки — Фролу хорошо. Мне что делать?

— Не тебе меня судить.

— Моя работа в этом горшке, Пимен. Моего ума дело. Завтра Фрол придёт, ты ему прямо скажи, где ночь провёл и что видел. За свечу платить откажется, тогда и спроси: он церкви помочь хотел или твоими руками меня по миру пустить?

Он засопел и замолчал.

К полуночи легла роса. Ветер с Упы утих. Тяга в трубе ослабла, и пламя в горне стало жёлтым, как от лучины. Тигель краснел, а ему надо было стоять белым.

— Митька. Мех.

Мы подкатили двойной мех к поддувалу. Митька качнул — пламя подпрыгнуло, побелело. Он качал. Потом качал я. Потом опять он. Пимен сидел со своим фонарём, иконой на коленях и пел вполголоса троичный канон, чтобы не уснуть, сбиваясь на одном и том же месте и начиная сначала.

— Пимен, — сказал Митька, не выпуская рукояти меха. — Я тебя спросить хочу.

— Ну?

— Если я свататься пойду, батюшка сперва у матери спросит или у девки?

— А мать-то согласна?

— Топор велела выковать. Такой, чтоб её топор перерубил. А девка в Дедилове, а я тут.

— Вот и ты чудной. — Пимен вздохнул. — Не мне решать. Ты к отцу Власию подойди. Он тебе скажет.

— Он скажет: «Невесту сперва покажи».

— Так и скажет.

— Вот мне и показывать пока нечего, — сказал Митька и ещё сильнее налёг на рукоять. — Топора нет. Она мне с плетня махнула на прощание, а мать с топором осталась. И я тут машу мехом.

— Махнула она тебе, да ничего этим не обещала, — строго сказал Пимен. — Тут, малый, ни я, ни батюшка за неё не скажем. Ты топор выкуй, как уговорился, а про девкину волю у неё самой спроси. Она тебе ответит.

— Я выкую, — прошептал Митька.

Васёна, сидевшая на бревне у трубы, не сказала ничего, но поправила ему на плече рубаху.

— Пой дальше, Пимен, — сказал я. — А то заснёшь, и мы с тобой тигель проспим.

— Я не сплю, — огрызнулся он и снова начал «Троичный канон», и снова сбился на том же месте.

К утренней звезде тигель в горне стоял белый и целый.

Шаталов вышел на бугор в исподнем, в накинутом на плечи тулупе. Наклонился к поддувалу, долго щурился.

— Держит, — сказал он.

Все посмотрели на глиняное корытце у горна: в него разливать.

Я взял длинные клещи, завёл в горн, сжал тигель под горлом и поднял.

Тигель треснул у самого носика. Клещи на подъёме сдавили горячую стенку, и белая струя пошла мимо корытца — Митьке на ноги.

Я повёл тигель в сторону прежде, чем подумал, — от Митькиных лаптей вбок, к железному листу, в горячий сухой песок. Я отвёл лицо, ожидая брызг, но сухой песок принял струю на подготовленном листе. Сталь растеклась, покраснела, потемнела и застыла лепёшкой в две ладони.

Митька стоял и смотрел на свои ноги. Лапти целы.

— Мать честная, — сказал он. — Чуть ноги не сварило.

— Отойди от листа, Митя. Цел?

Он отступил, переступил с ноги на ногу, потом стянул один лапоть.

— Цел. Только меня трясёт.

Васёна усадила его на скамью рядом с Пименом.

— Посиди. Куда опять вскочил? Лапоть завяжи сперва.

Я положил клещи. Ладонь от рукоятей не сразу разжалась. Шаталов молча отвёл мою руку от горячего края, а потом сказал:

— Живые все. Теперь гляди, что у тебя в песке получилось.

Солнце вставало. На бугор поднялся Фрол — пришёл посмотреть на позор, мужики с кольями ему рассказали про ночь. Он встал поодаль, руки за поясом.

Я выколотил лепёшку из песка, положил на наковальню и отрубил зубилом край. Край звякнул под молотком чисто, как колокольчик на дуге. Я поднял его к солнцу: в изломе мелкое серебристое зерно, плотное, как соль на срезе.

Фрол посмотрел на излом. Постоял. Повернулся и пошёл вниз, к мосту.

Пимен перекрестил лепёшку.

— Не бесовщина. Звон чистый, колокольный.

— Фролу скажешь? — спросила Васёна.

— Всем скажу. Сидел, видел. Железо он варил.

— Тогда и ему. А то зажмёт свою свечу, ещё скажет, что ты не разглядел.

Пимен поднялся, прижимая икону к груди.

— Разглядел я. И ночь моя, и глаза мои. Пусть сам ко мне идёт, коли спросить хочет.

Все эти ночи, с тех пор как задымил горн, Митька, пока я спал, ковал у ветрового горна топор для Рудничихи — клин из подковного железа. В то утро он выпросил у меня застывшие капли стали с краёв песка, и я показал ему, как наварить стальную полоску в лезвие: разогреть оба куска до белого, посыпать песком, сложить, бить от середины к краю, чтобы выгнать грязь. Митька приладил первую каплю, поднял молот и расплющил её в блин, и выругался так, что Пимен отвернулся.

Я не спал ночь и пошёл к обедне с лепёшкой в кармане.

Полы у Николы были засыпаны свежей травой, в углах стояли берёзки. После обедни слобода высыпала на паперть. Горбылёв стоял в кольце своих людей; Фрол — у его локтя, что-то ему говорил и замолк, когда я вышел.

— Слыхал, сынок, — Горбылёв сказал это громко, ласково, на всю паперть, — ты сталь в песке нашёл. Ну, покажи слободе, чего она стоит. На Петров день выходи на торг. Выставлю мой льежский замок против твоего, искры считать будем. Не выйдешь — слобода рассудит, что твоя сталь песком сыплется.

Слобода загудела: будет потеха. Сталь на ладони — ещё не пружина. А отказ при всех значил «песок».

Я вынул из кармана лепёшку, положил на ладонь и поднял над головой.

— Выйду, Кондрат Лукич. И ставку поставлю: кто проиграл — отдаёт свой замок победителю.

Горбылёв засмеялся.

— Идёт, сынок. Гляди, без штанов с торга не уйди.

Петров день — через четыре недели. А стали у меня была одна лепёшка.

Митька, с утра выбритый до синевы, подошёл после обедни к отцу Власию.

— Батюшка, сколько раз жениха оглашать?

— Невесту сперва покажи, соколик.

— В Дедилове она. Я пока один спросить пришёл, чтоб после не бегать.

Отец Власий придержал его за рукав, пропуская баб с паперти.

— Имя-то у неё есть? Или только деревню присмотрел?

— Дуняша. Параскевина дочь. Рудничихи. Мне её мамка топор велела выковать.

— Вот как вы нынче сватаетесь. Ты топор куй, а после приезжайте с роднёй. И тамошнему батюшке скажите. Одного тебя оглашать — смех перед людьми.

— А три раза?

— Когда придёшь не один, обо всём сговоримся. Ступай, соколик, мать девкину топором не обмани.

Митька догнал меня у ворот и всю дорогу говорил, что батюшка его соколиком назвал.

У ворот своей кузни Шаталов остановил меня.

— На моём горне эту сталь пока не куй.

— Ты ж сам излом видел.

— Видел. Как она под молотом пойдёт — не видел. А ты уже с Горбылёвым при всех поспорил. На моём горне работаешь — люди мой замок и спросят. Я сперва знать хочу, что в него кладу.

— Тогда покажу, когда пружина будет.

— Покажешь. Смеяться, как Аким, не стану. Но и за один звон брать не буду.

Я пошёл к Митьке. Тот убрал со своей наковальни недоделанный топор, ещё прежде чем я попросил.

— Клади, дядь Паш. Тут никто не запрещает. Только мне после капель на лезвие оставь.

Кузня у Митьки — тёмный сруб через улицу, без окна. Наковальня щербатая, ещё в апреле я развернул её целым краем. Мех ручной. Свет — из двери и от горна.

Я положил лепёшку в угли, довёл до белого, взял клещами, положил на наковальню, ударил.

Край отлетел крупой. Как та, горбылёвская, в ступке.

Эту сталь в белом жару не бьют. Я довёл следующий нагрев только до вишнёвого, до тёмно-красного, и пошёл частыми лёгкими ударами, как чеканят. Нагрев короткий, удары мелкие, снова в горн. Митька держал клещи и считал удары вслух, сам, без моей просьбы. Полоса пошла. Но на одну пружину уходил день, и с каждым нагревом лепёшка худела на окалину.

К вечеру первая полоса была выгнута и закалена в масле. Я взял её за концы и согнул.

Она лопнула на первом же изгибе, звонко, как сосулька с крыши.

Её я закалил без отпуска нарочно — проверить, возьмёт ли эта сталь калку. Взяла — и лопнула, как положено калёной. Стали было жалко до зубной боли: на пробу ушёл целый день.

На следующий день я положил на горн железный лист, насыпал на него сухого песка. Вторую пружину положил на песок, а рядом — сосновую щепку.

Сталь на листе пошла цветами, как голубиная шея на солнце: соломенный, бурый, лиловый. Щепка рядом потемнела, задымила, почернела с края. Сталь рядом с ней в ту же минуту перешла в синий, густой, как вечернее небо. Я смахнул пружину клещами в золу.

Утром она остыла. Митька взял её пальцами и стал гнуть, считая вслух. На сотом он засмеялся. На двухсотом отпустил, и она разогнулась, звякнув, прямая.

— Как моя подкова! — заорал Митька. — Дядь Паш, гляди, живая!

— Вижу. Только с подковой не делай из неё одно и то же. Положи.

— Я ещё сотню могу.

— А я хочу замок собрать, чтобы он гнул, а не ты.

Он положил пружину на верстак и ещё дважды тронул пальцем, проверяя, не исчезла ли радость.

Тем же способом, беря для каждой новую щепку, я отпустил ещё три пружины. К четвёртому июня их лежало на верстаке четыре, синих, одинаковых, и каждая звенела на ногте одной нотой.

Вечерами Митька у своей наковальни доводил топор: точил на круге, пробовал лезвием щепу — лезвие звенело тонко, как коса в траве. Ночью он брал топор с собой в избу, спать.

Первая лепёшка кончилась. К четырём пружинам нужны были четыре огнива и запас. Я поставил в ветровой горн два тигля разом, а разлить решил в железное корытце — отлил его у литейщика на торгу на последние медяки, какие отдала мне Васёна из сдачи за дедиловские кремни.

Сталь в холодное железо шла легко и застывала быстро. Слиток вышел красивый, гладкий. Под молотом он разошёлся раковинами, пустыми, как дупла.

Холодное железо схватило сталь раньше, чем из неё вышел воздух.

Две следующие плавки я разливал только в песок: каждый раз сушил и грел новую песчаную постель на железном листе у горна, как в ночь на Троицу. Обе дали по плотному слитку. Стали хватило на четыре огнива и запас на пружины.

Корытце Митька забрал себе — под воду, пружины калить.

В субботу вечером я сел за стол у Шаталовых. Шаталов ел, держа ложку, как молот. Васёна стояла у печи.

— Песочная сталь, — сказал Шаталов, не поднимая глаз от миски. — В мои замки не пойдёт. Митька говорит — стеклом лопнула. Моему замку позор не нужен.

Глава 11

— Митька сказал правду, — ответил я. — Лопнула. Но ты, Ерофей Кузьмич, послушай: одного «лопнула» мало. Ты спроси: отчего?

— Оттого, что песок. Из песка сталь варить всё равно что из камня хлеб печь.

— Ты сам мешки шлака в амбар носил. Васёна из них корольки отмывала. Песок здесь при разливе был, Кузьмич. Ты Фрола послушал — уже и забыл, что своими руками держал.

— Фрол мне не указ. Я Митьку слушал. Он у тебя целый день ту пружину делал.

— А про следующий день он тебе рассказал? Когда другую гнул и она выдержала? Ты обо всём спроси, не об одной поломке. Или тебе моя сталь потому плоха, что я её принёс?

— Что скажут: Шаталов сталь у бродяги взял, — сказал он, и голос у него упал. — Двадцать лет у Горбылёва. Теперь, значит, у тебя. Неужто мне на старости лет под калужского ложиться?

— Да не под меня ты ложишься, Кузьмич! Я сталь варю, ты замок делаешь. Рядом работать будем. Не годится мой металл, положи передо мной и скажи в лицо. Я посмотрю, где сплоховал. Ты хозяином у своей наковальни останешься, а я у своей. Горбылёвскую кабалу порвали, новую тебе подписывать не предлагаю.

Личину, курок и полку лучше старика в Заречье не сделает никто. Замок на Петров день должен быть шаталовским. Я знал это. И старик знал.

Я тяжело поставил на стол слиток последней плавки. Миски подпрыгнули, Васёна ахнула у печи. Рядом лёг заранее отбитый кусок со свежим изломом, а возле него — из кисета — вторая половина горбылёвской пружины, та, что лопнула на Николу и не пошла в ступку.

Сахар — и соль.

— Вот, — сказал я. — Слева горбылёвскую сталь положил. Справа мою смотри. От калки лопнула, Кузьмич, не от слабости. Ты на излом глянь. Сам, не с моих слов. Я не прошу верить. Я прошу посмотреть.

Шаталов отложил ложку. Взял лучину, поднёс к одному излому, к другому, к первому. Долго. Потом положил лучину в светец, взял слиток в кулак и держал, как держат спелёнутого ребёнка — всей ладонью.

— Тяжёлый, — сказал он.

— Это сталь, — сказал я. — Не песок.

— Вижу, что не песок. — Он разжал кулак и посмотрел на ладонь, будто ожидал увидеть на ней отпечаток. — Завтра перебирайся в мою кузню. Всё своё перетаскивай.

— А Митька?

— И Митьку бери. Пусть учится.

Он повертел слиток, посмотрел на свежий излом, отливавший синью.

— Синий от лилового я и при свече различу. Отец учил. На глаз, как поп по святцам. Ты, калужский, не думай, что я слепой: я ж не хуже тебя вижу. Я свою работу тоже знаю. Будем вместе делать — и за замок перед слободой вместе отвечать.

— Вместе, — сказал я. — Только если брак увидишь, говори сразу. У меня эта первая полоса день съела, а ты бы у горна раньше остановил.

— А ты меня слушать станешь?

— Для этого и прошу.

Шаталов подвинул слиток обратно, но горбылёвский обломок придержал.

— Этот оставь. Пусть в кузне лежит, чтобы оба помнили, как при людях друг на друга кричали. А сталь не спрашивали.

— Оставлю.

— Вот и договорились. Василиса, накорми его. Ходит у тебя голодный, потом ночью горшки роняет.

Я тридцать лет стоял у печей и при свече различаю синий с лиловым через раз. А старик про своё умение сказал между делом, пока слиток в руке вертел.

Васёна поставила передо мной полную миску. Шаталов подвинул мне хлеб.

С понедельника, с первого дня Петрова поста, я работал в кузне Шаталова. Старик собирал замок: личина, курок, полка — его, выпиленные за вечер, как игрушка; пружина и огниво — из моей стали. Огниво я наварил толстым слоем стали на железную пятку и закалил в воде до звона. К девятнадцатому июня Шаталов собрал все четыре замка. В губки курков мы зажали дедиловские кремни, оббитые Шаталовым в пластинку. По Заречью пошло, что калужский со стариком делают «замок на тысячу».

Пробу решили вести на чужом дворе, при чужом глазе.

— Считать будет Аким, — сказал Шаталов. — Он чужой копейки не припишет. А то скажут — своим насчитали.

— Он на Николу пять рублей не отдал, теперь меня до последней искры доест.

— Вот и хорошо. Доживёшь до тысячи — у него же перед глазами. Я сынам его заранее скажу, чтоб дома были. Одному старику рука устанет, потом на неё спишет.

— А ты?

— За плечом твоим встану. Сам замок в тиски зажму. Мы вместе обещали, калужский, а Шаталовы за чужие спины не прячутся. Ты уж не забывай, с кем сговорился.

В пятницу двадцатого мы понесли первый замок к Акиму. Двор у него в кузнечном ряду, под навесом верстак, тиски, чурбак; в воротах набилось полряда соседей. Аким сидел на чурбаке, сыновья — Спиридон, Лука, Фомка — стояли за ним, как три дубовых кола. Пост, на столе квас и редька.

Шаталов зажал замок в тиски.

— Моим кремнем бить станем, — сказал Аким, выложив свои камни возле тисков. — Твои из ведьминой ямы копаны. Хочу знать, что замок умеет, без дедиловских чудес.

Дедиловский кремень я знал по ямам. Акимов — нет.

— Первую сотню твоими кремнями отобьём, дед. Потом моими попробуем. Поглядим, чья ведьма злее.

— Коли до сотни цел останется, им же и бей. Нечего добрый камень зря из губок ворочать. Он у меня тоже за деньги куплен.

— Добро. Пока не раскрошится, твоим бьём. А после уж моему место уступи.

Аким подозвал младшего сына, положил ему в ладонь счётную палку.

— Фомка, на болтовню не гляди. За каждым ударом следи. Спиридон, не дави всем телом, тебе тут железо ломать не велено.

— Да знаю, тять.

— Знаешь — делай. Калужский за свою пружину отвечает, я за ваш счёт.

Спиридон взвёл курок и спустил. Сноп искр. Взвёл, спустил. Фомка резал зарубки на палке. Акимов кремень стал крошиться на девяностом, на сто двадцатом выкрошился до губок, искра пошла жидкая. Я вставил дедиловский. Спиридон бил, Фомка резал. Сотня. Две. Сноп шёл ровный, крупный, трещал, как сало на сковороде. Около трёхсот дедиловский стал сыпаться.

— Ну, дед? — спросил Митька, когда я вынул искрошившийся дедиловский кремень. — Чья ведьма?

Аким отодвинул редьку.

— Этому камню цена есть. Пружине пока не знаю. Ты язык побереги, до конца далеко.

Я считал. Дедиловский выдержал около трёхсот ударов. На тысячу мне понадобится четыре кремня и три смены.

На четыреста пятидесятом ударе, уже третьим кремнем, на огниве проступила борозда: кремень бил в одно место и выедал в стали желобок. Искра редела.

Шаталов вцепился в тиски.

— Стой, огниво сотрёшь! Вон до чего продрало! Дай сниму, перекалю, пока совсем не сгубили!

— Не тронь, Кузьмич. Сперва камень поправлю.

— А если сталь мягкая? Я свой замок по чему слушать должен — по твоему упрямству?

— Поправлю — увидишь. Не вернётся искра, забирай, сам сниму.

Остановить пробу ради перекалки — значит признать при ряде, что огниво сдалось. Шаталов отпустил тиски, но ладонь оставил рядом.

Я ослабил винт губок, сдвинул кремень на волос ниже и завернул. Спиридон ударил. Кремень пошёл по свежей полосе огнива, рядом с бороздой, и сноп вернулся густой. Борозда больше не росла.

— Есть, — сказал Спиридон и снова взвёл курок.

Шаталов убрал руку с верстака.

— Продолжай. Фомка, где остановились, помнишь?

— Помню. Я здесь зарубил.

Аким хмыкнул в бороду и снова взялся за редьку.

Пружина, отпущенная по щепке, двести изгибов выдержала у Митьки в пальцах. Остальные три лежали наготове. Митька орал, что как подкова.

На шестисотом ударе в замке щёлкнуло сухо. Курок упал на огниво без силы.

Пружина лопнула.

Аким засмеялся — в голос, при соседях, с редькой во рту.

— Калужская сталь! Хрясь — и пополам, как сухой крендель!

До Петрова дня оставалось девять дней, а пружина лопнула при всех соседях Акима. Все четыре пружины я отпускал одинаково, по щепке, по одному цвету. Если дело в отпуске — лопнут все четыре.

Я вынул замок из тисков, разобрал на верстаке, собрал обломки пружины в ладонь и вышел со двора.

Васёна пошла за мной по улице.

— Сюда клади, в платок. Руку исполосуешь.

— Васёна, дай пройти. Потом заверну.

— Куда «потом»? Кровь с рукава смывать станешь? Стой же, я тебе дорогу не загораживаю, ладонь разожми.

Я остановился так резко, что она едва не налетела на меня.

— Васёна, не могу я сейчас. Четыре одинаково сделал. В одной ошибся — во всех мог ошибиться. Девять дней осталось, а я ещё не знаю, с какого конца браться.

Она развернула платок и подставила под мою руку.

— Железо в платок ссыпь, дурной, потом сердись. Молчать хочешь, так молчи, я тебя не допрашиваю. Не за рублём твоим бегу, руку твою пожалела.

Я разжал пальцы. Сталь легла на ткань, оставив у меня на ладони красную полосу.

— Спасибо. Домой иди. Я к Митьке.

Она завязала платок, вложила мне в руку и отстала. Шаталов остался у Акима допивать квас. Позже он рассказал, что Аким перестал смеяться первым и сам попросил ещё раз принести замок, когда починим.

В субботу утром я раздул горн у Митьки. Решил отпустить три оставшиеся пружины ещё раз, выше, в серый: думал, что синий для этой стали твёрдоват. Положил лист, насыпал песок.

Шаталов вошёл в тёмную кузню с лучиной. Подошёл к верстаку, где лежали обломки, наклонился и взял у меня клещи из руки.

— Брось лист, нечего снова греть. В цвет ты попал, синь верная, я отсюда вижу. — Он поднёс лучину к излому. — Сюда погляди, грамотей. Под самым носом у тебя причина лежит, а ты опять к горну потянулся.

На изломе, у самой кромки, шла тёмная нитка, тоньше волоса. Будто в стали застрял волос.

Волосовина. В слитке остался пузырёк шлака, и я раскатал его ковкой в нить. Пружина лопнула там, где стали было на волос меньше.

Остальные три пружины я рубил из той же троицкой лепёшки.

— В которых ещё? Все из одной лепёшки.

— Вот все и посмотрим. Ты их в горн-то не суй, пока не поглядели.

Он положил обломки рядом с целыми пружинами и придвинул ко мне лучину.

— Глазом при дне не увидишь. Блестит. Темноту делай.

— Вчера мог сказать.

— А ты вчера со двора летел, будто за тобой волк гнался! Я догнать не успел. Утром к тебе пришёл, ты опять железо мучишь. Отпуск ему виноват! Остановись хоть на минуту, старика послушай, сам ведь просил.

Я отступил от горна.

— Слушаю, Кузьмич. Показывай.

Я снял со стены рогожу и завесил ею дверь. В кузне стало темно, как в погребе. Зажёг лучину и отвёл её в сторону, низко, чтобы свет шёл по стали вскользь и не бил бликом в глаз.

Шаталов протёр первую пружину маслом, взял её на ладонь и повёл глазами вдоль, медленно, как читают псалтырь. Потом вторую. На третьей он остановился и постучал ногтем в одно место. Я наклонился. Под поверхностью, в масле, лежала тонкая тень длиной в ноготь.

Две чистые, одна с волосом.

— Эту убери, в замок не ставь, — сказал Шаталов. — И не жалей убитого дня. Хуже будет, коли она у солдата перед выстрелом лопнет. Там он с тебя за день спросить уже не сможет.

Митька взял порченую пружину, поглядел против света и снова опустил к лучине.

— Дядь Паш, я б не увидел.

— Я тоже не увидел. Потому втроём и смотрим.

— Теперь увидел? — спросил старик.

Митька показал ногтем.

— Вот тут.

— Значит, в следующий раз меня позовёшь до пробы. Глаз к работе приучается, когда им глядят.

Слиток из песчаной плавки был плотный. Я взял его. Митька раздул горн. На вишнёвом я вытянул полосу, сложил её вдвое, сварил, вытянул снова, снова сложил — пакет прошёл через мой молот дважды, и шлак выходил из шва искрами. Потом выковал из него две пружины, на место лопнувшей и на место порченой. Первую отпустил по щепке сам.

Вторую я отдал Митьке. Шаталов к тому часу ушёл к себе.

— Сам поведёшь.

— А если испорчу?

— Я рядом. Ты мне вчера клещи подавал, пока я сердился. Теперь моя очередь смотреть.

Он вытер ладони о фартук и взял пружину.

— Ты только скажи сразу. Не после.

— Скажу.

Митька положил пружину на песок, щепку рядом, засопел и уставился на щепку — как я учил. Щепка потемнела, задымила. Митька смахнул пружину в золу и выдохнул так, будто вынес из огня ребёнка. Утром он гнул её в пальцах, считая вслух, до двухсот, и она разогнулась прямая.

Четыре пружины. Две новые, две старые, все синие.

Рогожа на двери так и висела, пока мы работали.

В среду двадцать пятого во двор Митькиной кузни въехала Рудничиха на телеге. С ней Дуняша и мешок корольков от её плавок.

— Шлак Жаров не берёт, — сказала Рудничиха, — а тебе, вижу, сласть. Держи ещё куль.

Я подхватил мешок с телеги.

— Корольки уже отмыты?

— Дуняшка отмывала. Велела сказать, чтоб не теряли.

Дуняша сидела на передке, теребила край платка.

— Мите на топор хватит? — спросила она.

— Топор готов, — ответил я. — Сейчас сам вынесет.

— Вот и поглядим, — сказала Рудничиха.

Из-под мешка она вынула дедов топор.

Полулица собралась к Митькиной кузне смотреть. Митька положил дедов топор на чурбак, плашмя, обухом к себе. Взял свой, наварной.

— Ишь, размахнулся, бычок, — сказал кто-то в толпе. — Глядите, бабы, сейчас дедов топор пополам.

— Молчи, Ерофеич, — осадили его. — Дай человеку жениться.

Митька размахнулся и ударил. Дедов топор разлетелся надвое: обух отскочил в сторону, а лезвие брякнуло под ноги Рудничихе.

Рудничиха хохотала до слёз, держась за оглоблю.

— Годен! Годен жених! Слыхала, Дуняшка? Три жениха у него зубы сломали, а твой топор расколол, как репу!

— Маменька, — прошептала Дуняша, закрыв рот ладонью.

Рудничиха вытерла глаза рукавом и сказала:

— А Дуняшку я за мельникова сына сговорила. Из-под Дедилова, мельница хорошая. На Петров день в Туле сговор пропивать будем, у вашего поля.

Толпа затихла. Кто-то сказал «ох» и осёкся.

Митька стоял с топором в руке. Он сперва посмотрел на Дуняшу, потом на её мать.

— За какого мельникова, Параскева? Ты же мне сказала: годен жених!

— И сейчас говорю, годен. Топор справный сделал, при всех хвалю.

— Да на кой мне похвала твоя... — Он поднял топор перед собой, будто впервые увидел. — Я к Дуняше ехал. Дуня, ты знала?

Она закрыла лицо концом платка и заревела в голос.

— Слышу, — сказал он. — Не надо плакать. Я только спросил.

— Параскева, — сказал я. — Когда ты сговорила?

— Давно сваты ходили, ещё до вас. Мельниковы. Серьёзные люди, при деньгах.

— А топор зачем?

— Чтоб цену знал. — Она пыхнула трубкой. — Я же как сказала: «Тогда скажу, что годен жених, когда топор скуёт, чтобы мой дедовский надвое рассёк». Сказала, никто не поправит. А за кого он годен, не сказала.

— Ты ему топор дала, видела, зачем он взялся. Не на торг же он его тебе нёс.

— Расколол. Хороший кузнец. Рук с таким не жалко. А женихом… — Она посмотрела на Митьку, и голос у неё смягчился ровно на ноготь. — Жених должен девку во двор привести. Дом иметь, жернов, чтобы она зимой не мёрзла. У тебя, малый, горн да топор. А мельник Дуняшку с мельницы кормить будет. Мать зятя выбирает, дочь потом благодарит.

— Мама, я не… — всхлипнула Дуняша.

— Молчи. — Рудничиха ткнула в неё трубкой и снова повернулась к Митьке. — Ты не зверем на меня смотри. Я дочь берегу. Тебе тоже Дедилово не закрыто: приезжай, крицу бери, топор доделывай. Я добро помню.

— Ты мне биркой слово скрепила, Параскева. Я поверил. А парню топор подала и женихом назвала. Он тебе тоже поверил.

— Бирка твоя, калужский, за крицу отвечу. А за кого девку отдать, мне решать. Ты мне её не растил.

— Я тебе о Митьке говорю. Ты живого парня через колено переломила, а теперь на сговор зовёшь. Чтоб чужой хмель пил и глядел, как Дуняша с другим сидит?

— Пить пусть. Захочет — на свадьбе мельнику топором пригодится. — Она отвернулась. — Дуняша, к телеге иди. У Шаталовых ночуем, нечего тут на всю улицу реветь.

Я взял Митьку за локоть. Рукоять у него в кулаке потемнела от пота.

— Митька, положи.

Он положил на чурбак. Молча. Дуняша всё ревела, закрыв лицо концом платка, и Рудничиха вела её к телеге.

— Ты сделал, что обещал, — сказал я тихо. — При всех сделал. Тебе стыдиться нечего.

— Я не стыжусь. Я ей во вторник ещё рукоять выбрал. Думал, возьмёт домой — каждый день обо мне вспомнит.

Он потянулся к топору, но только передвинул на край чурбака.

— Думаешь, знал бы — не стал ковать?

— Не знаю, Митя.

— Я бы спросил. У неё самой. Всё собирался — то мамка рядом, то вы уезжаете. А теперь спросил.

Я остался возле него. Полулица разошлась, кто-то подобрал отлетевший обух, положил рядом с лезвием. Митька взял обе половинки и унёс в кузню; свой топор оставил на чурбаке.

Рудничиха ночевала у Шаталовых. За ужином она и Шаталов сцепились про фурмы. Я вошёл за квасом, когда старик уже стучал пустой кружкой по столу.

— Ты ему всю домницу дала ковырять, а я в своей кузне сто раз сперва спрошу!

— Спросишь — и железа у тебя прибавится? — отозвалась Параскева. — Я дала, у меня крица вдвое вышла.

— Которую Жаров забрал, — сказала Васёна от печи.

Рудничиха потянулась за кувшином.

— До Покрова забрал. Домницу не унёс. И мех ваш цел, и горн мой стоит. Ерофей, ты ж мастер, скажи ей.

— Самой дочери скажи сперва, — ответил Шаталов. — Моя и без меня всё слышала.

Несколько минут ели молча. Потом Параскева вспомнила, как Митька надломил рукоять, Шаталов рассказал, как тот в молодости первую петлю на воротах вырвал вместе с доской. Васёна, наливая мне квасу в сенях, сказала:

— Сроду не видела, чтоб отец с бабой так хохотал. А она тут смеётся, и Дуняша за стенкой всё слышит.

Я забрал ковш и понёс Митьке. У него в кузне ещё горел огонь.

В субботу двадцать восьмого, в канун Петрова дня, вечером, в дверь Митькиной кузни просунулась голова Никона Жарова.

— Правила торгового старосты на завтра. Счёт ведут Фрол от Кондрата Лукича и Аким от слободы. Бить без остановки. Остановился — проиграл. Кремень у каждого свой. Оба замка до начала опечатать.

Я вёл пружину на свету двери и головы не поднял.

— Кремень свой. Годится. А менять как? Без смены до тысячи ни один не доживёт.

— Пока счёт идёт — верти, как умеешь. На починку времени не дадут. Стал — проиграл.

— Аким это слышал?

— Ему то же передал. Ты лучше свой замок побереги. Завтра весь торг узнает, чего он стоит.

Я поднял голову.

— Услышал. Каждое слово про счёт запомни, Никон. Завтра на площади за язык поймаю, когда при всём народе другое запоёшь.

Он исчез из двери.

Без остановки. Значит, кремень менять, не останавливая счёта. А подогнанные кремни у меня кончились. Из дедиловской кучи в карманах половина ушла на пробу у Акима и на пристрелку замков. Остальное — сырые желваки с коркой.

Ночью Шаталов сидел в своей кузне при лучине и оббивал кремни под губки курка: маленьким молоточком, по краю, скол за сколом, пластинкой, с ровной кромкой. По одному на четверть часа. Два желвака у него раскололись не туда. К утру подогнанных лежало пять. Годный камень на этом кончился.

Три я положил в мешочек на поясе. Два отдал Васёне.

— В рукав. Выбьют у меня — подашь.

Она спрятала их в рукав, не спрашивая, кто выбьет.

— Донесу. Только ты руку не в толпе ищи. Я справа от тебя буду.

— В давке за мной держись.

— Я сказала — справа. За спиной у тебя Митька, он дорогу загородит, а ты опять на меня сердиться начнёшь.

— Справа, — согласился я.

Она поправила рукав так, чтобы ткань не выдала камней, и сама проверила завязку моего мешочка.

Глава 12

На рассвете я уложил замок в ящик — первый из четырёх, тот, что пробовали у Акима, с новой пружиной, — чтобы нести на торг.

Никон Жаров застучал в ворота кузни.

— Отворяй! Новое слово старосты! Товар без клейма на торг не ставят. Чей замок — не видно. Без клейма до счёта не пустят.

До звона к заутрене оставалось с полчаса. Правило придумали ночью, чтобы замок остался дома: клейма у меня нет, и вырезать его до звона некому.

Шаталов взял уголь и на доске у горна нарисовал «Б», а вокруг — подкову.

— «Буки» выбьешь, Бердышев. А кругом подкову. Пусть видят, в какой слободе твой замок кован.

Я посмотрел на рисунок.

— Замок твой, Кузьмич. Твою букву рядом?

— Замок я делал, да сердце в нём из твоей стали. Я рядом с тобой на торгу встану, всем виден буду. А имя твоё пусть на железе останется. Сварил сталь, теперь и имя под удар поставь, как всякий мастер. Наши руки вместе работали, тут обиды нет.

Никон у ворот кашлянул.

— Вы сперва вырежьте, потом честью делитесь. До звона времени мало.

Шаталов показал ему клещами на порог.

— Там и стой. Свет не загораживай.

Я взял тонкое зубило. Положил замок на наковальню, на полосу света из двери. Шаталов зажал замок в клещи и держал, упершись локтями в колени, чтобы не дрогнул.

Первый удар — левая ветвь подковы. Второй — изгиб. Третий, четвёртый — правая ветвь. Потом буква: стойка, петля. Удары легли ровно; подкова вышла чуть шире снизу — так держала моя рука.

Никон смотрел от ворот. Повернулся и ушёл к старосте с вестью, что замок будет.

Зазвонили к заутрене. Пока Шаталовы одевались, я выбил то же клеймо на трёх остальных замках, уже без спешки.

Мост был полон. Заречье валило на торг, к Петрову дню, колокола Николы и кремлёвских церквей били наперебой. Я нёс ящик. Рядом Васёна в праздничном сарафане, поверх него отцовский кафтан. Шаталов, Митька, Аким с сыновьями. Никон Жаров шёл нам навстречу с горбылёвским ящиком под мышкой и печатью в кулаке.

На середине моста он загородил дорогу.

— По правилу старосты. Ящик под печать. Для честности.

Отдать ящик под горбылёвский сургуч — значит отдать замок старосте на милость. Отказать — нарушить правило при всём мосте.

Я протянул ящик.

— Печатай. А свой ящик, с льежским, ты сейчас же, здесь, при людях, под печать деда Акима положишь.

Аким вынул из-за пазухи свою печатку — старую, медную, с молоточком. Подул на неё.

Никон прижал свой ящик локтем.

— Это старостин товар.

— Потому и печать чужая нужна, — сказал Аким. — Твою на нашем ставим, мою на вашем. Я твою трону — ты увидишь. Ты мою тронешь, я замечу. Или честность у нас на одном берегу осталась?

Никон скривился. Толпа на мосту загудела:

— Дело говорит! Честно так честно!

Никон приложил свою печать к моему ящику. Аким — свою к горбылёвскому, с хрустом, всем весом.

У съезда с моста началась давка. Меня толкнули в спину, под локоть ударило чьё-то плечо — Фролово, я узнал запах его кафтана раньше лица. Меня прижало к перилам, мешочек на поясе раскрылся, и два кремня из трёх выпали за брус и булькнули в Упу.

Нырять за ними в толпе — остаться без ящика.

Фрол скалился в двух шагах.

— Уронил, калужский? К ракам твои камешки поплыли.

Я протянул руку вправо. Васёна вложила в неё два кремня из рукава.

— Целые, — сказала она. — Сожми. Ящик я держу.

Я перехватил ящик локтем, убрал камни глубже в мешочек. Фрол перестал скалиться.

— Не захлебнись слюной, — сказал я ему. — На торгу посмотрим, кому камней не хватит.

Митька встал между нами, и Фролу пришлось отступить, чтобы пропустить двух баб с корзинами.

Три кремня: один мой и два её. Запасного нет. Сырые желваки из кармана под губки не лягут, а оббить новый у торга некогда. Три кремня на тысячу, две смены — и ни одного удара вхолостую. По акимовой пробе не хватало сотни ударов.

На торгу под кремлёвским валом раздвинули столы. В круге стояли две наковальни-подставки, у каждой — тиски для замка. Фрол и Аким держали палки для зарубок. Вокруг — вся слобода и полгорода: Петров день. У горбылёвского стола стоял человек в завитом парике и с перламутровой табакеркой в пальцах; он нюхал табак и смотрел на мой ящик.

Бить льежский вызвался горбылёвский бойщик, крепкий малый с короткой шеей. Аким окликнул его Тихоном. Свой замок я бил сам.

Печати сняли. Я попросил Акима пометить оба огнива зубильной зарубкой у пятки.

— Моё тоже пометь, — сказал я прежде, чем Фрол успел возразить. — На тысячу обещал это огниво, с ним и уйду.

Аким пометил моё огниво, потом льежское, и повернул чужой замок к свету.

— Тихон, видишь, где знак?

— Вижу, дед.

— Фрол?

— Не слепой.

— Вот и хорошо. Чтоб после меня виноватым не делать.

Никон на краю круга ещё раз выкрикнул правило про счёт и починку. Я дождался, когда Аким повторил его, и отступил к своей подставке.

Первым бил льежский. Тихон бил ровно, сильно. Фрол резал зарубки. Искры летели жёлтые, мелкие. К трёмстам огниво у льежского потускнело, искра пошла реже.

На триста пятидесятом ударе Тихон вытер рукавом замок — и под рукавом у него что-то мелькнуло.

Я шагнул в круг.

— Стой, Тихон! На огниве Акимова зарубка была. Ты рукав отвёл, а огниво гладкое. Откуда взялось? Покажи людям!

Аким полез смотреть. Гладкое. Толпа взревела, задние полезли на столы.

— Кулак разожми, — сказал Аким и взял Тихона за запястье.

— Я только протёр. Жарко, пот течёт.

— Пот у тебя в кулаке звенит? Разжимай при людях, пока я сам пальцы не разнял.

Фрол шагнул ближе.

— Дед, руку ему не калечь. Ему ещё бить.

— А ты ему пальцы разжать вели, Фрол. Целее останется и сам, и твоя честность.

Тихон разжал кулак. На ладони лежало старое огниво с зарубкой у пятки.

— Вот этим и продолжит, — сказал я. — Нового ставить не договаривались.

Аким поднял руку Тихона повыше, чтобы задние тоже увидели знак. Отпираться стало не перед кем.

Подменное выбросили в пыль, старое поставили обратно. Тихон бил дальше. На четырёхсотом ударе искра упала редкая, красная, как от печной кочерги, и погасла. Огниво у льежского было мягкое.

Горбылёв побагровел. Повернулся и пошёл сквозь толпу к кремлю. Человек в парике пошёл за ним.

Вся слобода видела: хозяин ушёл с торга.

— Всю жизнь хотел это видеть, — сказал Шаталов мне в плечо.

— Мой ещё не бил. Рано, Кузьмич.

Старик сам повернул меня к подставке.

— Знаю. Зажимать давай. Порадоваться после успею.

Я встал к своей подставке. Шаталов зажал замок. Я взвёл курок, спустил. Сноп. Взвёл, спустил. Раз в два удара сердца, как дышу. Аким и Фрол считали.

С краёв толпы горбылёвские закричали чужие числа:

— Двести! Сбился мастер!

— Сто восемьдесят! Назад мотай!

Фрол сбился, нарочно, заспорил с Акимом, начал заново. Счёт поплыл. Без счёта правило «без остановки» не проверишь: скажут, что стоял.

Я не прервал удара.

— Слобода, считай со мной! — крикнул я торгу. — Двести двенадцать! Двести тринадцать!

Первыми подхватили мальчишки на возах, потом бабы, потом весь торг. Сотни глоток пошли в одно число. Крикунов с краёв стало не слышно, будто их унесло. Фрол замолчал.

На двести девяностом, на взводе, я отпустил винт губок на пол-оборота, пальцами, между ударами.

На трёхсотом кремень выкрошился, как у Акима на дворе.

Я выбил крошку пальцем. Вложил второй кремень. Заворачивал винт — и торг понял. Сотни глоток потянули одно слово на выдохе, долго, пока хватало груди:

— Три-и-и-иста…

— Стал! — заорал Фрол. — Стал! Проиграл калужский!

— Брешешь! — перекрыл его Аким. — Счёт не стал — торг тянет!

Курок взвёлся. Удар. Сноп.

— Триста один! — выдохнул торг.

На пятьсот пятидесятом искра у второго кремня поредела: он выел на огниве свою полосу. Я, не прерывая удара, на взводе отпустил винт, сдвинул кремень в губках на волос ниже, как у Акима на дворе, и завернул. Следующий сноп ударил свежий, густой, передние в толпе ахнули, и Аким крикнул: «Пятьсот пятьдесят один!» — громче всех.

Вторая смена пришлась на шестьсот восьмидесятый, так же, и теперь весь торг набрал воздуху заранее, как одна грудь, и тянул «шестьсот восемьдеся-а-ат», пока я вкладывал последний кремень.

На тысяче торг заревел. Шапки полетели вверх. Аким сломал палку с зарубками о колено. Васёна при всём торге кинулась мне на шею, повисла — и отскочила, закрыв лицо концом платка.

— Слово сдержал, калужский!

— Подожди. Одну задолжал.

Я ударил ещё раз.

— Тысяча одна.

Она услышала. Отвернулась и прикусила кончик косы.

— Слышала? — спросил я.

— Я впереди всей Тулы глотку надорвала, а он меня переспрашивает! Ты бил, калужский, а я каждую искру вместе с тобой считала!

Она снова повернулась, смеясь, с мокрыми глазами.

— Слышала. Теперь на поле пойдём. Я тоже слово помню.

Акима подхватили на руки и понесли вокруг круга, он отбивался сломанной палкой. Толпа сомкнулась, меня толкали, хлопали по спине, Митька отбивал меня от чьих-то бородатых поцелуев.

Я повернулся к подставке. На подставке торчал голый чурбак: замок сорвали вместе с тисками.

Горбылёв возвращался сквозь толпу. Улыбался. За ним шёл человек в парике. Горбылёв достал из-под полы льежский замок и швырнул его мне под ноги, в пыль.

— Бери свой выигрыш, сынок. Потешил слободу.

И ушёл, не оборачиваясь. Человек в парике прошёл мимо меня, приподнял табакерку и поклонился — как знакомому.

Я поднял льежский замок из пыли. Выигрыш у меня. Мой замок, выигравший, — у них.

Я встал на подставку.

— Слушай, Тула! Мой замок с тысячи искр ушёл без ног! — рявкнул я на весь торг. — С подставки сорвали, вместе с тисками! На личине выбито «Б» в подкове! Кто приволочёт сбывать — держите продавца, зовите Шаталова! А кто подобрал — неси сам, вором не ославлю. Пусть вся слобода клеймо запомнит: на продажу я этот замок не отдавал!

Торг загудел. Мальчишки бросились шарить под столами.

— Кто этот, в парике? — спросил я Шаталова, спрыгнув.

— Льежский немец. Вервье. С Троицыной недели у Горбылёва на дворе стоит. Ружья привёз, слобода его возы видела.

— Значит, и к замку приглядывался. Ты его руки видел?

— Я на твои смотрел. Как и весь торг. — Шаталов поднял с земли обрывок верёвки от подставки и бросил. — Вдогон пойдёшь? Морды бить?

— С пустыми руками во двор не пустят, а с топором — палача кликнут. Пускай сперва вся Тула клеймо выучит, как «Отче наш». Сбывать теперь будут с оглядкой, там и поймаем.

Я сунул льежский замок за пазуху. Старик повернул ко мне плечо, заслоняя от толчков толпы, пока я застёгивал кафтан.

После полудня Заречье перетекло с торга на пробное поле за слободским валом. Я нёс своё витое ружьё. Двадцать шестого я поставил в шаталовский замок на нём тигельную пружину, откованную из остатка слитка, вместо лопнувшей горбылёвской, и курок щёлкал теперь коротко и жёстко, как щёлкает кнут.

На краю поля у мельничьей телеги гулял сговор: Рудничиха привезла Дуняшу с женихом пропивать сговор. Жених был парень мелкий, в новой рубахе, с чаркой.

У черты стоял Фрол со своими двумя. Проезжий драгунский капитан с подвязанной рукой — я видел его на торгу, он смотрел счёт с коня — пришёл за толпой пешком, ведя коня в поводу.

Я подал ружьё Васёне. Она взяла, и Фрол шагнул поперёк черты.

— Куда с бабой? Поле Кондрата Лукича. По его обычаю бабы на черту не выходят.

— У этого ствола хозяин есть, — отрезала Васёна. — И он мне его в руки вложил. Ты черту караулишь, Фрол, или под подол мне заглядываешь?

— За порядок слободской стою! Шла бы к тятьке щи варить, пока добром велят.

Она придвинула приклад к боку, освобождая мне место рядом, но с черты не сошла. Слобода загудела: обычай был, это знали все. Спорить с Фролом об обычае можно было до вечера.

Я обернулся к драгуну. Человек со стороны, в мундире, при сабле.

— Ваше благородие, рассуди черту. Полем Горбылёв владеет. А стрелять государевым порохом станем.

Капитан развеселился, передал повод мальчишке и вышел к черте.

— Бабе, что тысячу искр досчитала, — можно. Дорогу девке!

— Кондрат Лукич не велел, — упёрся Фрол.

— А ты ему скажи: Косых позволил. Имя запомнишь или на лбу углём написать?

Фрол отступил перед мундиром, будто перед быком. Васёна проводила его взглядом, держа ствол направленным в землю, и только у черты подняла глаза на щит.

Я зарядил ружьё, взвёл курок и встал за Васёниным плечом. Взял её левый локоть и поставил под ружьё.

— Лает под руку, кобель, — процедила она, не двигая плечом.

— Пускай лает. Ему щитом ответишь. Готова?

Она подвинула локоть в моей ладони, устраиваясь поудобнее.

— Не дыши в шею. Теперь сама.

— Выдохни. Теперь жми.

Выстрел. Её пуля легла в доску у самого угольного круга, на палец от линии. Слобода заорала. Шаталов снял шапку и так и стоял, держа её в руке.

Драгун подошёл ко мне. Рука у него висела на перевязи.

— Роман Косых, драгунского полка капитан. Замки у тебя ещё есть, калужский? Те, что с этим клеймом?

— Три.

— Три... — Он потёр подбородок здоровой рукой. — А сколько ты за замок хочешь?

— Рубль за каждый.

— Рубль! — Он присвистнул. — Привозной-то дороже берут. А ты, значит, ниже.

— Я через море замки не возил, за дорогу с тебя не беру. На личине «Б в подкове», и ты видел, как такой замок отработал тысячу. Если цена тебе мала — скажи, я подниму.

— Да нет, не поднимай. — Косых засмеялся. — Беру три. По рублю. Для моих офицеров. У них льежские, через одну осечка. Я им уже говорил: хотите кавалерийский замок на лошади, а не на выставке?

— А что офицеры говорят?

— Офицеры говорят: «Ваше благородие, красиво». А я им говорю: сперва выстрелите, потом о красоте толкуйте. — Он отсчитал три рубля серебром, по одному на ладонь. — Пересчитай.

— Три. — Я сдвинул монеты на ладони. — Забрать до заката можешь у Шаталова. Только офицерские ружья пришли с человеком: по месту посадим, чтобы потом на меня не ругались.

— Пошлю. И человеку скажу, чтоб на работу смотрел, а не девкам зубы скалил. Верить хорошо, проверить лучше: привезёт три замка, а посадит кое-как — мне потом с него спрашивать. — Пряча кошель, он добавил: — Слушай, калужский. В сентябре в Тулу едет преображенский капитан. Мастеров выбирать стрельбой. Тульские ружья против льежских. Ты бы готовился.

— Верное слово?

— Слух из Москвы. Слух, а не приказ. Но слухи у нас нынче вернее приказов: приказ идёт неделями, слух за день.

— Против льежских... — повторил я. — Слушай, капитан. Твои офицеры на льежских жалуются. А в Туле сейчас есть человек в парике, который льежские привёз. Ты его видел на торгу?

— Видел. Табакерка, парик. Говорит по-русски, как будто слова жуёт. Ружей сто, говорят. Красивые, с латунью.

— Латунь стрелять не помогает.

— Не помогает. — Он усмехнулся. — А на смотре помогает. Ты бы это имел в виду.

Васёна, которая всё это время стояла рядом с отцом, вышла вперёд:

— А там баб к черте пускают?

Косых повернулся к ней. Прищурился, вспоминая её выстрел.

— Шаталова, красавица?

— Шаталова дочь. Та, что тысячу искр досчитала. И из этого ружья только что в доску попала.

— Видел. Молодец. — Он наклонил голову. — Там, красавица, как капитан пустит. Я его не знаю. Но положишь пулю так же, сам поклонится, я за это ручаюсь.

— Поклонится, значит, — сказала Васёна. — Запомню.

— Запомни. Только за чужого капитана я черту не держу. Приедет — спросишь сама, как у меня спросила.

— Спрошу. А отцовское ружьё возьму, чтоб он сразу понял, за чем пришла.

— Вот и бери, — одобрил Косых. — С ружьём просьба убедительнее. Только заряжать у черты будешь, не у него под окном.

Шаталов стоял с шапкой в руке. Рядом с ним Аким посмеивался в бороду.

Митька тем временем пошёл к столу сговора. При всех взял наварную полосу, что осталась от топора, упёр в ладони и согнул её голыми руками в подкову. Протянул Дуняше.

— На счастье. Над дверью прибейте, — сказал Митька. — Только высоко, а то муж твой лбом достанет, меня же проклянёт.

Дуняша взяла и опять заплакала.

— Мить, ты бы не говорил так...

— А как мне говорить? Железо хорошее, не выкидывать же.

Мельников сын встал, посмотрел на подкову, потом на Митьку снизу вверх.

— Я ростом мал. Не зацеплю. Садись к чарке, кузнец. Хорошее железо принёс, добром тебя и помянем.

Он сдвинул миску, освобождая край стола, и налил Митьке чарку. Дуняша завернула подкову в конец платка; Митька следил, пока железо не скрылось, потом выпил. К вечеру они пели в обнимку «Во поле берёза стояла», и Митька сбивался, а жених его поправлял.

Рудничиха глядела на них и сказала Шаталову:

— Хороший был бы зять, хоть и дурной малость. Отдай за него свою.

— Моя сама выберет, — сказал Шаталов. — Уже выбрала, кажись.

— Так ты у неё спроси.

— Чтоб она при людях спросила, кто меня сватом назначил? Нет уж, Параскева. Митьке чарку подай, а моей я дома глаза помозолю.

Интерлюдия. Погреб под двором Горбылёва, вечер Петрова дня

Наверху гуляло полгорода, в погреб звук доходил глухо, как из-под воды. Бочки вдоль стен, стол, сальная свеча. Горбылёв и Лоран Вервье сидели над замком с клеймом «Б в подкове».

Замок принёс Тихон Жмых. В давке он снял его с подставки вместе с тисками, тиски бросил в канаву за конной площадью, замок унёс за пазухой. Теперь Тихон стоял у лестницы и ждал, отпустят ли его пить.

Вервье смотрел на огниво в лупу. Щипал пальцем пружину. Взводил курок и спускал, раз двадцать, наклонив голову, как бортник над дуплом.

— Эта пружина смеётся над Льеж, — процедил он наконец. По-русски он говорил смешно и зло, будто кусал слова. — Огниво кремень жрёт, а само гладкое. Клеймо мужицкий, но внутри сидит дьявол. Если этот калужский начнёт делать для полков, мой товар пойдёт на гвозди. А у меня сто ружей в твоём амбаре лежат, Кондрат!

Горбылёв засмеялся и налил ему.

— Я ему сталь закрыл, чтоб без работы посидел. А он свою сварил, сукин кот. — Горбылёв постучал пальцем по личине замка. — Теперь она у нас. Вот лежит. Разгляди, раз ты мастер.

Вервье отодвинул чарку: вино плескалось слишком близко к разобранному замку.

— Разглядеть можно. Сварить по взгляду нельзя. Ты мне пружина принёс, а не его горн и не его голову.

— Голову тебе Жмых в кармане не унесёт. Скажи лучше: твоя сотня против его ружей выстоит?

Вервье поднял брови.

— Ты хочешь долю в моих ружьях, — сказал Вервье, и губы у него сложились в куриную гузку. — Половина доля. Я привёз сто ружей. Ты что дашь?

— Половину мне. — Горбылёв откинулся на бочку. — И чтоб калужский при армейском капитане в лужу сел. Ты хочешь заказ. Одно другому не мешает. Я тебе даю двор, людей, слободу под пальцем. Ты мне даёшь ружья, красивые, с латунью. Всё в одну дуду.

— Ты думаешь, капитан в латунь влюбится?

— Капитан влюбится в то, что ему покажут красиво. Я ему покажу красиво.

— А калужский? — Вервье щёлкнул пальцем по пружине. — Я смотрел: его замок лучше моего. Мой на тысяче искр не выдержит. Вся Тула сегодня кричала «тысяча одна». Тысяча одна, Кондрат! Я слышал.

— Кричала. А капитан не слышал. Он ещё в Москве.

Вервье выпил вторую чарку и отставил её донцем вверх.

— Капитан приедет. В сентябрь приедет. Будет стрельба. Туляки будут стрелять — и попадать, потому что у них теперь есть калужский. Калужский ковать умеет. Что ты сделаешь, Кондрат?

— Я староста, — Горбылёв налил себе и посмотрел на свечу сквозь чарку. — У старосты долг мастерам раздавать. Свинец к стрельбе я им в долг отсыплю. Все мастера мне должны: кому по весне, кому по осени. Возьмут, потому что не откажешься. По-соседски, чтоб на свои не тратились. Литейщики мои отольют его в три формы: одна пуля потуже, другая пожиже, третья впору. И в мешках перемешают.

— Пуля ляжет куда хочет, — Вервье засмеялся, показав жёлтые зубы. — Ты, Кондрат, хитрый. Но калужский увидит.

— Калужский увидит — пусть доказывает. Он у Шаталова при кузне, а мастера мне за железо должны. Слушать калужского любо. А брать у него пули при мне — другой разговор. Я с ними полвека в одной слободе. Каждый знает, когда ему снова к моей лавке идти.

— А капитан спросит — чей свинец?

— Староста для честности подаст мешок. Ровный. Тем, кого спросят первым. Остальные пусть стреляют тем, что им раздали. Пока разберутся, пока пересчитают, стрельба кончится. А у нас уже будет кто проиграл.

Вервье долго смотрел на него. Потом вынул из кармана бронзовую пулелейку и положил на стол рядом с замком.

— Ты не глуп, Кондрат. Я б тебя взял в Льеж. — Он помолчал. — В Льеж одной формой на всю сотню льют.

Горбылёв взял бердышевский замок, завернул в тряпицу и подвинул Вервье.

— Возьми. Тебе учиться. Только клеймо прикрой: он нынче весь торг на уши поставил.

— Я с краденым по торгу не ходить. — Вервье затянул узел и убрал замок во внутренний карман. — Твой Жмых пусть тоже меньше рассказывать.

Тихон у лестницы втянул голову в плечи.

— Кто видел, что ты сюда пришёл? — спросил Горбылёв.

— Никто, Кондрат Лукич. Через задний двор шёл.

— Тем же двором ступай. На вино получишь, язык за зубами оставь.

Тихона отпустили пить.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге