Обложка Оружейник Петра Великого II

Оружейник Петра Великого II

Лев Старов

0% прочитано
Стандартный
Лев Старов

Оружейник Петра Великого II

Глава 01

# Глава 1

Я спустился на лёд на Крещенье, после литургии, вместе со всей слободой: крестный ход шёл от Николы к реке. Иордань вырубили крестом посреди реки, против Николы, над ней стоял ледяной крест, политый свекольным квасом, красный на белом. Отец Власий в ризе, Пимен Звонцов с хоругвью.

Горбылёв как староста оружейников стоял у самой иордани в бобровой шапке. Мы с Митькой и Лукой пришли с пешнями и топором и встали в пятидесяти шагах ниже по течению, у заречного берега, прямо под кузней Шаталова.

Горбылёв увидел пешни.

— Не по чину топорами машете, сынок, — сказал он громко, чтобы слышал батюшка. — В великий праздник мимо иордани лёд крушишь, святыню поругаешь.

Я пошёл к отцу Власию и поклонился.

— Благослови, батюшка. Освяти и вторую прорубь — под кузней. Там государев заказ стоит. Святая вода у стены от огня защитит.

Отец Власий посмотрел на Горбылёва, на меня, на кузню на берегу.

— Для воды рубишь, Павел? Или опять старосте поперёк стать?

— Для воды, батюшка. Две бочки стоят, а если не хватит? Отсюда до ворот двадцать шагов с ведром, от иордани куда больше.

— Вот с того и начинай. Пойдём. А ты, Кондрат, людям доброго дела грехом не заслоняй.

Он пошёл за мной вниз по льду с крестом и кропилом. Лука с Митькой принялись рубить, крошка полетела на ризу.

— Тише, оглашенные! — отступил Власий. — Сперва выруби, потом молиться дадите.

Митька извинился, Лука увёл его на другую сторону. Батюшка дождался, покропил чёрную воду в новой проруби. Горбылёв на иордани молчал.

Ветер налетел с Посада и сорвал с Горбылёва бобровую шапку. Шапка покатилась по льду, как живая, и нырнула в иордань. Плавала на чёрной воде мехом вверх.

Митька только что трижды окунулся с мужиками и стоял в одной рубахе, пар от него валил столбом. Он нырнул в четвёртый раз и вынырнул с шапкой в зубах.

Горбылёв протянул руку. Митька перекрестился, отряхнул шапку.

— Что из иордани — то Божье.

— А в иордань с моей головы упало, сынок. Отдай, за спасибо не обижу.

— Ты уж мне спасибо за песок говорил, Кондрат Лукич. За тот, что на плотбище у Жарова записан на тебя, а моей баде на кладку не перепало. До сих пор помню.

Митька надел шапку себе на мокрую голову. Лёд засмеялся вокруг проруби. Горбылёв опустил пустую руку, Жаров тут же подал ему свою шапку. Я кинул Митьке кафтан — старый шаталовский, что Ерофей Кузьмич бросил мне весной вместо проданной телогреи.

— Бобрика держи крепче, а уши не отморозь. Накинь, чертяка!

— Дядь Паша, да с меня пар валит!

— Вот и не выпускай. У меха мне живой нужен.

Васёна уже шла к нему с валенками, сердитая, как Шаталов над сломанной пружиной. Митька сам поторопился закутаться.

Пока все смотрели на Митьку, Фрол шёл вдоль заречного берега. В воду он не лез. Шёл медленно, губы шевелились: от берега до кузни, потом от кузни до амбара. Шаги.

Люди вокруг Шаталовых на льду расступались. После Святок кто-то пустил по слободе: староста калужского не любит, а кого староста не любит, тому на весну все долги вспомнятся.

Там же по слободе ползла и другая молва: будто на Святках на льду за Тулой стрелял шаталовский подмастерье, что ушёл от Акима, — из призового ружья, пять раз подряд, и все пять в одну мишень при всей улице. Одни хвалили, другие ворчали: ружьё, мол, Ерофею не naleжит, Калуга ж его выучил, — и всё одинаково сходились на том, что староста такого не забудет.

Я подошёл к Фролу вплотную, чтобы он знал, что видели.

— Шаги меряешь, Фрол? От воды до тына?

Фрол не смутился.

— Двор у Шаталова сухой. В мороз горит весело.

— Вода рядом, Фрол. Освящённая. А тебя тут сегодня вся улица видела. Ты хорошенько это запомни, прежде чем ещё что-нибудь считать.

— Я по берегу ходить не волен?

— Ходи. Только в наш двор тебя никто не звал.

И тут же, при нём:

— Митька, на заре первым делом корку на проруби скалывать. В кузне у горна две бочки под край. Вёдра у двери амбара.

— Понял, дядь Паша. И спать теперь чутко буду.

Фрол сплюнул в снег и пошёл к кабаку. Я смотрел ему в спину.

«Двор готов к огню. К огню в кузне».

Седьмого, в среду, Егорка пришёл к Акиму проситься назад в подмастерья, с призовым ружьём на плече. Неделю я ходил к Акиму за леркой по утрам — вот и в среду зашёл, сверить Митькины казённики.

Аким сидел за столом, смотрел на Егорку одним глазом.

— Перебежчику не приз, щенок. Ружьё кузне отдашь.

Он потянулся к ружью. Егорка вцепился в ружьё обеими руками, красный, на ресницах слёзы.

«Отнимут у Егорки — двое других решат, что приз на льду был пустым словом».

— Приз Егоркин, дед. Он его честно из мишени выбил: пять из пяти, при всей Туле. Ты его за работу брани, а ружьё оставь.

— Работу он у меня бросил. С моими сыновьями за одним горном стоял, потом за гривенник против них кулаками пошёл. Теперь с ружьём явился — любуйся, дед, как мне у старосты хорошо жилось!

— Не за старосту мне дали, — Егорка выговорил с трудом. — Я Фролово положил. Из этого бил. Вы же сами с берега смотрели.

— Смотрел. И дурь твою тоже видел.

— Дурь отработает, — сказал я. — Приз отнимешь — парни решат, что я их на лёд пустым словом заманил. Ты меня в это не впутывай. Хочешь, сейчас разберём, сам увидишь, чья работа.

Аким отнял руку.

— Клади на стол, Егор. Сам держи, раз твоё.

Я разобрал ружьё на Акимовом столе. Снял ствол с ложа. На казённой части, у шейки, в клейме «Б в подкове» блеснула тонкая плёнка. Воск. В ложбинках подковы — воск, по краю плёнки острый срез. Я сковырнул ногтем.

— Свечкой накапали на гулянье, дед. На Святках парни со свечами плясали.

Аким понюхал ноготь.

— Воск. Пасекой пахнет.

«Свечка с гулянья не точит срез под подковой. Так режут — чтобы клеймо не читалось».

Я поставил ствол обратно в ложе, закрепил шпильки и подал ружьё Акиму. Он проверил замок и подвинул ружьё Егорке.

— Забирай. Дома поставишь, в кузне им перед парнями не верти. И завтра к свету сюда. Спиридон один твою работу делать не нанимался.

Егорка бросился целовать ему руку и чуть не уронил ружьё. Аким успел подхватить за цевьё.

— Господи, и этому я железо доверяю! Держи обеими, стрелок. Пять из пяти он выбил, а до двери донести не может.

Егорка вытер нос рукавом, прижал приз к груди — так, как не носят даже попову кружку, — и вышел. Дверь прикрыл тихо, придержав щеколду. За дверью, слышно было, он до угла шёл шагом, а потом побежал.

К девятнадцатому в амбаре стояло триста готовых стволов. Амбар запирали на два запора: засов с клином и дубовая щеколда.

— На кой третий замок? Митька лучше замка сторожить будет. Мышь не проскочит.

— Мне бы сперва мышь разбудила. Кузьмич, ты к утру выгляни. Я в ночь слушаю, а под свет сон валит.

— Выгляну. До горна всё равно подниматься.

— И один во двор не суйся, если услышишь, — сказал я. — Крикни. Я в сенях, сразу выйду.

Митька спал в кузне на полатях. Прорубь под двором он каждое утро разбивал. Вода в бочках у горна к утру покрывалась ледком, он и его разбивал. Мороз стоял крепкий. Луна в первой четверти заходила около полуночи. Я спал в сенях избы.

Разбудил меня выстрел. Один, из кузни. И сразу крик Митьки.

В сенях плясал рыжий свет. В оконце било пламя: кузня горела с двух сторон — с северной стены, где поленница, и от угольного сарайчика, прилепленного к кузне сбоку. Я ударил плечом в дверь сеней. Дверь стояла, как стена: снаружи её подпёрли.

По улице хлопали ставни. Закрывались.

— Кузьмич! Васёна! Вставайте! Дверь снаружи подпёрли, живьём палят!

Я отступил, рванул внутреннюю дверь в избу — та не была заперта. Влетел, рванул заднее окно — оно выходило на крышу чулана, приткнутого к амбару. Вылез на снег крыши, пополз по ней к коньку амбара. Снег хрустел под ладонями. С конька весь двор кузни лежал подо мной: огонь, дым, в дверях кузни в зареве — Митька. Я спрыгнул в сугроб.

Митька стоял в одной рубахе с ружьём, в дуле которого торчал багинет. Перед ним человек в тулупе, лицо в саже, в руке нож.

— Дядь Паша! Не зарядить! — Митька отступал от ножа, выставляя багинет. — Раз выпалил, этот полез — я черенок в дуло вогнал!

— Держи его перед собой!

Я с разбега упал поджигателю на спину. Мы покатились в снег. Он извернулся, как налим, и полоснул ножом подскочившего Митьку — тот охнул, рукав его рубахи сразу потемнел. Поджигатель вырвался и побежал к тыну. У тына его ждал второй — широкий, как дверь, в темноте без лица. Оба перевалились через тын на лёд и побежали к посадскому берегу.

Я вышиб ногой бревно из-под двери сеней. Шаталов и Васёна выскочили во двор.

— Стой, дурной, руку покажи! — Васёна поймала Митьку за рукав.

— Да чиркнул только! Пусти, Васёна, горн к чертям уйдёт!

Она оторвала полосу от подола его рубахи, туго обвязала предплечье выше разреза и только тогда отпустила. Шаталов метнулся к кузне.

— Кузьмич, Барыню выводи! — крикнул я. — Железо подождёт, кобыла задохнётся!

Из стойла ударило копытом в доски. Старик свернул, вывел храпящую Барыню и привязал у огорода, подальше от огня.

Ставни на улице стояли закрытые, улица пустая.

Я схватил два ведра у двери амбара и побежал к проруби. За ночь её затянуло коркой в два пальца. Черпать с ледяной кромки — ведро в минуту, на коленях. Бочки у горна были уже в огне.

Митька прибежал следом, прижимая раненую руку к боку, и здоровой рукой ударил в корку ружьём дулом вперёд: багинет в дуле вошёл в лёд, как пешня, лёд брызнул.

У берега стояли Ерёмины сани. Я выдернул из саней оглоблю и копыл, обухом топора, оставшегося у проруби с Крещенья, вбил копыл в лёд, положил оглоблю поперёк, на ближний конец над прорубью повесил на верёвке ведро. Отпустишь дальний конец — ведро своей тяжестью уходит под воду и черпает; нажмёшь — полное поднимается к руке. Опрокинул в подставленное — и снова. Журавль.

Воды стало втрое. Но две пары рук на горящую кузню — капля. Огонь уже вышел на крышу.

— Васёна! К колодцу! Лемех!

У колодца в конце улицы на столбе висел старый лемех, пожарный набат Заречья, при нём молоток на цепи. Васёна побежала в одной рубахе и накинутом платке. Я побежал в другую сторону, к кузнечному ряду, со второй Ерёминой оглоблей в руках. Из-за ставен кто-то крикнул:

— Не наше дело! Горбылёвское! Сунешься — голову оторвут!

Я добежал до Акимовой избы и ударил в ставни оглоблей.

— Аким! Поднимай двор! Триста государевых стволов горят!

За ставней скрипнула лавка.

— Живы все? — донёсся хриплый голос старика.

— Живы! Амбар отстоять надо!

— Спиридон, глухой, что ли? Вёдра рви с крючьев! Лука, дверь отвори, я за вами!

Над слободой загудел лемех. Васёна била, не переставая, лемех выл над крышами, как волк над прорубью.

Первыми с вёдрами выскочили Акимовы сыновья — Спиридон, Лука, Фомка. За ними сам Аким с фонарём, в валенках на босу ногу. Потом Кузовлёв со своими. Нефёд Гудков. Савва Лопата, тот, что смеялся над пробкой. Потом — вся улица, с вёдрами, с лопатами, бабы в тулупах поверх рубах.

Я ставил их по берегу в две нитки: полные вёдра — вверх, пустые — вниз.

— Лука! Фомка! На журавль! Качать, не стоять!

Цепь — на кузню, чтобы огонь не перекинулся на амбар. В амбаре триста стволов.

Искры летели с кузни на заснеженную крышу амбара, шипели в снегу. Цепь била в кузню, ведро за ведром. Огонь прижимался и снова вставал.

Васёна прибежала от лемеха, пробежала вдоль амбара — и закричала от задней стены, со стороны огородов:

— Калужский! Дым! Тут, снизу, из-под венца!

Туда искры не летели. Я побежал. Из-под нижнего венца амбара ползла серая лента дыма, низко, по снегу. Я встал на колени. Под венцом тлело: пакля, трут. Подсунули с вечера, когда стемнело и Митька ушёл в кузню спать. Пакля тлела часами, а теперь занялась сама.

«Кузня была приманкой. Жгли амбар».

— Кузовлёв! Твоих и Акимовых на кузню ставь! Держите, чтоб стена на амбар не легла! Савва! Гудков! Бабы! За амбар! Под венец лей!

Цепь разорвалась надвое и потекла за амбар. Я выхватил у Спиридона лом, вставил в щель и выворотил две доски задней обшивки. Сунул руку под венец. Пакля горела. Я выгреб её голыми руками — горсть — в снег. Ещё горсть. Третью. Ладони будто в кипяток окунул. В щель плеснули вёдра, одно за другим. Дым пошёл белый, паром.

Савва Лопата поддел лопатой мокрую паклю и поднёс к фонарю.

— Мать честная... — Савва сунул мне под нос чадящий комок. — Нарочно напихали! Под самые ружья, ироды!

— Лопату глубже суй, Савва! На пепелище разглядывать поздно будет. Греби!

Он сбросил паклю и лёг животом на снег, загоняя лопату глубже.

Амбар стоял. Кузня горела.

Я замотал голову мокрым мешком, упал на пол у двери кузни и пополз внутрь, под дым. Пол ещё держался. Под верстаком стоял ящик с калибрами и скатками: пробки, лерка, метчики — вся мерка слободы. Я вцепился в него и потащил. В дверях с треском упало стропило, сноп искр ударил мне в спину. Я затащил ящик за станину наковальни — каменная, толстая — и лёг за ней.

— Лей на меня! На спину!

Цепь плеснула в дверь, на станину, на меня. Ещё. Ещё. Я выполз с ящиком, волоча его за ручку, ладони в пузырях, бровей больше нет.

Шаталов в это время пролез через задний лаз для золы и вынес шаблоны замков в фартуке, прижимая их к животу, как курицу. Васёна вылила на меня последнее ведро, подпрыгнула у самой двери, сдёрнула с крюка под балкой — балка уже дымилась — капитанскую бутылку, что капитан оставил до мартовской приёмки, и сунула её под мышку.

— Капитанское. Чтоб не сказал, что калужский пропил.

— Бешеная! — Я потянул её от дверей. — Балка над ухом трещит, а ты склянку ловишь!

— На себя глянь, чучело чёрное, бровей нет! Зато мерки выволок! Отец, шаблоны целы? Всё забрали?

Шаталов раскрыл фартук: шаблоны звякнули один о другой.

— Всё, дочка. Всё, что успели.

Она вцепилась в мой мокрый ворот. Я ещё смотрел на горн, искал глазами рукояти клещей, но её пальцы держали крепко. Так мы и стояли, пока кузня не рухнула.

Кузня рушилась до рассвета, по частям. Потом осталось тлеть. Улица стояла вокруг с пустыми вёдрами и не расходилась. На том конце улицы горбылёвские ставни так и остались закрытыми.

На рассвете в пепле стояла шаталовская наковальня, целая, чёрная от копоти. Я стукнул по ней молотком. Молоток лёг на лицо, как на подушку, и звон вышел глухой. Закалку с лица отпустило в огне. Шаталов стукнул сам, послушал и отвернулся.

Аким встал на пепелище, опираясь на Спиридона. Постоял, ковыряя палкой золу, потом поднял бельмо на Шаталова. Шаталов стоял у наковальни, чёрный от копоти, и смотрел куда-то мимо всех.

— Ну, Ерофей, — сказал Аким. — Допрыгались. Мне семьдесят стукнуло, а я на твоём пожарище стою и думаю: дожил.

— Не радуйся, — сказал Шаталов глухо. — Не про тебя горело.

— Про меня. Заказ у нас один. Ты сгорел — я сгорю следом, Горбылёв нас порознь поедает. Так что ставим новую. Всей улицей. За три дня. Не будет у нас до воскресенья кузни — будет Кондрат на масленицу в твоей избе блины есть.

Кузовлёв протиснулся вперёд.

— А с чего строить? Жаров лес не даст, сам знаешь. Мы, Аким, не одни.

— Брёвна со двора. — Аким повернулся к сыновьям: — Спиридон, Лука! Брёвна мои, что на избу, везите сюда.

— Батя! — Спиридон сдёрнул рукавицу и сразу сунул руку под мышку. — Мы их два года сушили. Нижние уже в чашку рублены, под нашу избу. Здесь длина другая, распилишь — назад не соберёшь.

— Что в сруб не войдёт, на стойки пойдёт. Хорошее дерево не пропадёт.

— Я не про чашки! Мы весной с Лукой отделяться собрались. Сам нас торопил: здоровые мужики, хватит на одной лавке...

Аким протянул ему фонарь.

— Весной будет что отделять, если заказ сдадим. А без заказа ты куда пойдёшь? К старосте за углём для пустой избы? Я лес отдать велел, Спиридон, а не вашу жизнь. До весны ещё успеем поругаться. Вези.

— Аким, — сказал Шаталов и впервые за утро поднял глаза. — Это твой дом. Ты не отдашь.

— Я в тёплом доме живу, а ты у горелой кузни стоишь. Мне тепло, Ерофей, а тебе холодно. Сыновья у меня под крышей ночуют. Без новых стен ещё зиму проживём. А ты без кузни до приёмки не дотянешь. Вези, Спиридон. И хватит меня спрашивать, будто я дурак.

Я молчал. Васёна стояла возле меня с мокрой тряпицей для ладоней. Она прижала её к моим пальцам, когда Спиридон пошёл за санями.

Спиридон обошёл пепелище и направился за санями. Лука пошёл за ним: будущую избу братья везли рубить под чужую кузню.

Я разгребал пепел у места горна кочергой в рукавице и вывернул обугленную рукоять кистеня с гирькой на обгоревшем обрывке ремня. Тот самый, что я выдрал у Фролова подручного в ночь свинца и повесил на гвоздь у горна. Гвоздь выпал вместе со стеной в угли. Я сунул гирьку в карман. Доказательством она не станет — висела у меня же в кузне. Но с тех пор я носил её при себе.

Второго, широкого, у тына я разглядеть не успел. Думал я на Фрола: у второго плечи шли вровень с тыном. Положить на стол мне было нечего, кроме гирьки.

Двадцать первого, в среду, мы начали строить. Заказ стоял. У Митьки ручной горн, на нём пакет не проведёшь.

Земля под пепелищем промёрзла на аршин — лом отскакивал, как от камня. Лука сходил к Жарову за брёвнами на крышу и вернулся с пустыми руками.

— Ни полена Жаров не дал. Лес, говорит, Кондрата Лукича. А погорельцам велел на том свете леса просить.

Лука швырнул на снег пустую верёвку.

— Хоть бы не ходил. Сам к себе на посмешище напросился.

— Ходил ты за лесом. Срам на том, кто тебе такое ответил. Давай сюда верёвку, брёвна увяжем.

Он нагнулся, поднял её и стал распускать узел. Акимовых брёвен хватало на сруб. На крышу — нет.

Пепел старой кузни ещё дышал теплом. Я сгрёб его лопатой в кучу на месте нового горна и накрыл рогожей. К утру земля под кучей отошла на полтора аршина. Митька с Лукой копали и потели на морозе.

Акимовы брёвна Барыня возила со двора на волокуше. Держать вожжи обожжёнными руками я не мог — держал её голосом: пел, и она шла. Кузовлёв к полудню снял дранку со своего сарая и приволок на санях.

— Сгружай дранку, калужский. — Кузовлёв спрыгнул с саней, сдёрнул верёвку с верхнего пучка. — Сарай мой не барин, под снегом перебьётся. А горн под открытым небом не оставим.

— Тимофей, ты с себя последнюю крышу дерёшь.

— С сарая, не с избы. Под крышей остаюсь. — Он стянул шапку и вытер лысину. — Я, знаешь, ночью лежал и думал: кто меня в феврале кормить станет? Староста? Так он ставни закрыл. Я эти ставни своими глазами видел. Я сперва всё гадал: ты за меня на улицу вышел бы? Стоит ли мне чужую крышу крыть, свою разоряя?

— Я вышел бы.

— Ты на поле за всех вышел. — Он помолчал. — Я на тебя ругался, калужский. На затычку, на пробку. Говорил: приказной платы как ласточки ждёшь. А теперь смотрю: приказ когда ещё будет, а ты с обожжёнными руками без бровей стоишь. Мне стыдно стало, что лежу и всё считаю, во что мне это обойдётся.

— Не надо стыдиться. Ты пришёл.

— Пришёл, потому что иначе не мог. — Он пнул полозья саней. — Вот и дранка.

Гудков подошёл следом, с мешком на плече.

— Скоб принёс. Вот, мешок. Кузнечные. В прошлую зиму ковал на Тулице, оставил на запас.

— Нефёд, ты же говорил «гаси горны».

— Говорил. — Он уронил мешок на снег. — Староста мне так сказал: «Кто к пришлому пойдёт, тому полосы не видать». А я вчера стоял у ставня и смотрел, как горит твоя кузня. Ты мне скажи: если бы у меня горела, ты бы пришёл?

— Пришёл бы.

— Вот. Я тоже. Поэтому скобы. А про старосту потом. В марте посчитаемся.

Бабы носили мужикам щи в горшках, укутанных в тулупы. Одна, толстая, в двух платках, сунула мне ложку.

— Ешь, калужский. Горячие. Ладони мазали? Гусиный жир нужен.

— Мажут, тётка. Спасибо.

— Спасибо потом. Ложку-то держишь? — Она всунула мне в бинты деревянный черенок. — Тимофею тоже отнеси, он у меня с утра одной коркой живёт. Чужую крышу кроет, про свою избу и брюхо забыл.

— Он с тебя последнюю дранку снял, а ты его ещё щами кормишь?

— А голодный он мне крышу назад прибьёт, что ли? — Она оглянулась на Кузовлёва и понизила голос: — Он всю ночь ворочался. Я уж сказала: иди, раз лежать не можешь. Только вы там уж ладьте. Староста нам этого не забудет.

— Знаю, тётка.

— Вот и ешь. Мёрзлой ложкой ещё никто работу не наладил.

Я зачерпнул. Капуста с брусникой, сало топором настёчено, горшок такой, что обжигает горло, а жар идёт до самых пальцев — до тех, что ночью паклю из-под венца выгребали. В моём прежнем мире я такое ел из жестяной банки, на ногах, за пять минут. Тут я ел медленно, стоя на чужом снегу, и это было вкуснее всего, что помнил.

К исходу второго дня сруб стоял и крыша лежала — Кузовлёвой дранкой.

— Ну, теперь жить можно, — сказал Кузовлёв, хлопнув по бревну. — Смотри, калужский, крыша из моего сарая, а под ней твоя работа. Вместе не пропадём.

Горн — яма в земле, мех — обгорелая рама. Кожа старого меха сгорела. На торгу кожу в долг не давали: Фетинья Колодкина пустила по кожевенному ряду, что калужскому в долг — грех, Бог не за так пожаром наказал.

Двадцать второго вечером Митька пришёл через улицу с кожей своего меха на плече, снятой с рам, и бросил её у нового горна.

— Шей, дядь Паша, двойной. А мне и ручного пока хватит — не переломлюсь.

— Ты уже весь день одной рукой работаешь. Своего меха лишишься — как казённики догонишь?

Митька присел у рамы и растянул кожу на коленях.

— А ты без двойного пакеты варить будешь? Я-то мелочь грею. Покачаю гармошку, рука ещё есть. Не спорь, дядь Паш, кожа сохнет.

Он оставил нам кожу и ушёл через улицу. Я попробовал взять шило — оно выскользнуло из пальцев. Васёна подняла его с пола, села вплотную и подвинула раму к свету.

— Куда колоть?

— По старым дыркам. Тут край заверни... нет, ближе ко мне. Дай руку.

Я направлял её запястье, она прокалывала тугую кожу. На третьем стежке потянула дратву резко, и меня обожгло до локтя.

— Больно?

— Кожа хорошая. Плотная.

— Плевать мне сейчас на кожу. Говори, когда живое задеваю, идол чугунный! Похлеще отца упрёшься, слова не выдавишь.

— Отец слышит.

— Пусть слушает, я и ему скажу. Здесь сгиб держи. Ладонью не дави, сама натяну.

Она зажала край коленями, обмотала дратву вокруг рукояти шила и стянула шов. Я подал следующий сгиб. Двухкамерный мех на обгорелой раме собирался у нас под руками; на каждом изгибе она сначала пробовала натяжение и только потом тянула. Митька в тот вечер ещё ковал казённики на ручном горне с мехом-гармошкой и ругал этот мех на всю улицу, так что бабы у колодца крестились.

Двадцать третьего с утра двойной мех дул в новом горне.

Днём мы с Митькой и Лукой обложили наковальню углём в горне-яме, лицом к огню, и дули двойным мехом до белого. Поставили на волокушу. Барыня стянула её под гору по накатанному снегу к освящённой проруби — я считал, полторы минуты. Митька встал на журавль и лил на лицо ведро за ведром, сплошной струёй. Пар ударил выше новой крыши. Лёд вокруг проруби почернел.

Я держал ладонь над лицом, ловил жар, и когда из-под лица выполз соломенный цвет, крикнул Митьке остановиться. Ударил молотком. Молоток отскочил. Звон пошёл чище прежнего, долгий, с хвостом.

Шаталов послушал и снял шапку.

— Дай ещё раз, — попросил он.

Я ударил. Старик стоял над наковальней, пока звон не сошёл совсем, потом забрал у меня молоток.

— Завтра на неё железо положим. Хватит её понапрасну бить.

Ночь легла на новую кузню первой. Я сидел у горна, грел ладони и вертел в пальцах гирьку. И вдруг понял: не могли мы с Митькой вдвоём не услышать второго, пока таскали воду, — если бы он уходил по льду мимо проруби, в ту же сторону, что и первый. Мы черпали у двора, и вся та сторона была у нас на глазах. Значит, второй поджидал у тына — и ушёл той стороной, куда никто не черпал. Уходили они в разные стороны.

Глава 02

# Глава 2

Вечером Васёна мазала мне ладони гусиным жиром при коптилке. Долго, по каждому пальцу. Я терпел, пока она не добралась до большого.

— Тише, — выдохнул я.

— Вот так бы сразу. А то сидит каменный, будто это чужие руки.

Она придвинула плошку, согрела мазь пальцами и вернулась к обожжённому месту. Косу перекинула вперёд, чтобы не задевала коптилку. Кончик лежал у меня на колене.

— Когда стропило упало, я тебя потеряла, — сказала она. — Отец к тому времени уже сзади полез, Митька весь в крови... Я в дверь кричу, а ты не отвечаешь. Потом из-под наковальни рука показалась. Одна рука. Я думала, ты уже...

Она замолчала и расправила мою ладонь чуть сильнее, чем требовалось.

— Воздуха не было ответить. Я слышал тебя.

— Так харкнул бы, выругался! Какое мне дело, что скажешь, лишь бы живой ответил!

— Матом и крыл. Под мешком.

— А я под дверью от страха подыхала, колода ты дубовая.

Я положил здоровый край запястья на её руку. Она подождала, не отдёргивая.

— Услышишь в следующий раз, — сказал я.

— Следующий раз не зови. Этот ещё на руках не зажил. Давай вторую.

Я отдал ей вторую руку. Она устроила её у себя на коленях и опустила голову, пряча лицо за косой. Я больше не пробовал отнять ладонь.

В воскресенье, двадцать пятого, после обедни, я пошёл на торг под кремлёвским валом выменять уголь на обрезки своей стали: угольный сарай сгорел, угля оставалось на неделю. Руки у меня были в бинтах, и каждый встречный смотрел на них, как на вывеску.

— Вот он, погорелец, — сказал кто-то у пряничного ряда. — Бог за дело и огнём.

Я не оглянулся. У кожевенного ряда стояла Фетинья, в моём стёганом зипуне поверх красного сарафана, и говорила соседкам громко, нараспев:

— Я вам, бабоньки, скажу: Бог всё видит. У нас в слободе чужие железки варят, не по-божески, на песке. А теперь кузня в пепел, и правда на виду. И стволы его рвёт, весь ряд слыхал. На приёмке капитану полроты перекалечит. Я его жалею, конечно, человек пришлый, но кто бы его за язык тянул...

— Фетинья, — сказал я. — Доброго здоровья.

— А, калужский. — Она повернулась, и по лицу у неё прошла тень, будто зипун на ней стал жать. — Ты как?

— Руки целы. А ты в моём зипуне меня отпеваешь?

— Я не отпеваю.

— Ты его с весны носишь, сама мне говорила: «Держит». Теперь тоже держит?

— Держит. — Она поджала губы. — Зипун хороший. А слухами торгуют, калужский. Кто их не продаёт, у того торг стоит.

— А ты знаешь, почём продаёшь?

— Что ты хочешь сказать?

— Хочу сказать, что весной я тебе принёс зипун и взял бычью шкуру. Шкура была честная, зипун тоже. Ты мою вещь на себя надела, поглядела со всех сторон и только тогда свою отдала. Мы друг другу ничего не должны. Так и про ружьё говори, когда сама поглядишь. Где ты рваный мой ствол видела? Кто его тебе принёс?

— Я ствола не держала. — Фетинья покраснела. — Люди говорят. Я не мастер, чтоб в таком железе разбираться.

— А полроты капитану ты уже перекалечила. На словах разобралась быстрее мастера. Кто сказал — того и назови, Фетинья. Чтоб я знал, к кому за своей работой идти.

— Да весь торг говорит!

— Весь торг сейчас тебя слушает. Я стою перед тобой, а рваного ствола ни у кого в руках нет. У тебя разве под зипуном спрятан?

Она распахнула полы, будто я и вправду попросил показать. Соседки прыснули.

— Не шути так, калужский. Не до шуток тебе нынче.

— Мне угля не хватает, Фетинья, а не языка. Носи зипун на здоровье. Он про меня пока лучше тебя говорит.

Я отошёл, не дожидаясь ответа. У железного ряда стоял Никон Жаров с долговой книгой под мышкой и говорил соседям негромко, но так, чтобы слышал весь торг:

— Бердышевские стволы рвёт. Погорельца Господь огнём покарал. На приёмке капитану полроты перекалечит. Я не говорю, но слышал.

Угольщики отходили от моих обрезков, как от рыбы с душком. Первый, мужик в сером армяке, пожал плечами:

— Не обессудь, калужский. Жаров сказал: кто от тебя возьмёт, тому в долг не отпустит.

— Я тебе сталью плачу, не долговой бумагой.

— Твоя сталь мне денег не даст, если Жаров её брать запретит. А нам с ним жить.

— Нам всем с Жаровым жить, — сказал второй. — Только одни с ним по-доброму, а другие... — Он махнул рукой.

Я поставил мешок с обрезками на снег. Сани стояли пустые, со следами угольной пыли на досках. Я влез на них, встал посреди торга и поднял забинтованные руки.

— Слушайте, православные! — Голос у меня сорвался от мороза. — Говорят, мои стволы рвёт. Говорят, Бог погорельца покарал. Я человек простой, спорить со святыми не буду. Но скажу одно. Кто принесёт рваный ствол, на котором выбито моё клеймо «Б в подкове», тому новое ружьё даром дам! И крест поцелую! Несите, кто смелый!

Торг затих. Кто-то ахнул. Жаров, стоявший у лавки с книгой, не шелохнулся.

— Ружьё даром? — подал голос пряничник. — А где ты, погорелец, возьмёшь?

— Сделаю. У меня руки есть. Пусть хоть сам староста принесёт. Я от своего слова перед всем торгом не спрячусь.

Я ждал. Торг смотрел на мои бинты и держал руки на корзинах. Люди переглядывались. Бабы шептались. Старик у колодца крестился.

— Смело, — сказал мужик в сером армяке. — А если и вправду принесут?

— Тогда получит новое ружьё, как сказал. А я за свою дурную работу заплачу. Но сначала принести надо, а не соседке на ухо надышать.

— Вот это умно.

— Умный я или нет, а уголь мне нужен. Беру сколько дашь. Плачу стальным обрезком: ты его железнику покажешь — он за такую сталь медь отсчитает. Не возьмёт, ко мне веди, при тебе спрошу почему.

Мужик помолчал.

— Дай посмотрю.

Я протянул обрезок. Он взвесил его на ладони, щёлкнул ногтем, послушал звон. Щёлкнул ещё раз — уже не проверяя, а любуясь.

— Хорош. Давай.

Двое угольщиков вернулись и взяли обрезки. Уголь был. Снег под санями стал чёрным, и мешок на моей спине грел — я всю дорогу до кузни держался за него ладонью, как за печной бок.

Жаров уходил с торга и бросил через плечо, не мне, а в сторону:

— Не лайся, калужский. Принесут тебе подарочек. К марту аккурат принесут.

Я унёс эти слова с торга вместе с мешком угля. Фетинья отвернулась, когда я проходил мимо. К марту, значит, найдут или сделают рваный ствол моей работы. Бить будут по стволам.

К новой кузне, поднятой всем рядом, старики потянулись смотреть. На следующий день после торга Митька позвал меня к себе — в кузню через улицу. Ружьё его стояло в углу с той ночи: багинет сидел в дуле, деревянный черенок обуглился в огне и разбух.

— Пилкой спилю на три вершка, дядь Паш. — Митька примерил полотно к дулу. — Деревяшка разбухла, будто её туда врастили. В тисках за клинок тянул — стол ходуном, а она ни с места.

— Отложи пилу. Укоротишь — обратно не нарастишь. Казённик выворачивал?

— Чего его выворачивать? Он с другого конца.

— С другого и выбьем. Покажи, где рукой держать можешь.

Он протянул здоровую ладонь. Я подал ему ключ. Сняли ствол, вывернули казённик, осторожно прогрели дульный конец. Дерево внутри зашипело, из дула пошёл дым. Длинным стержнем со стороны казны я выбил черенок — багинет вышел с хрустом, как гнилой зуб. Канал изнутри был покорябан.

— А я его берег, — сказал Митька, поворачивая клинок перед горном. — Кузню в ту ночь уже заняло. Я и подумал: выпалить не успею — хоть ткну. Теперь вот ружьё лечим.

— Ты правильно сделал. Иначе мы бы тебя лечили хуже. Мне не нравится, что выбирать пришлось.

Я стоял с багинетом в одной руке и стволом в другой. Ружьё Митьки в ту ночь выстрелило один раз, а потом стало пикой.

Я взял из горна головню и нарисовал на закопчённой Митькиной стене: ствол; на дуле — трубка; от трубки вбок — колено; от колена вперёд — клинок.

— Трубку на дуло, клинок вбок. Хочешь — заряжай и пали, шомполу ход свободен. Хочешь — коли. Штык на месте.

Митька посмотрел на стену, потом на своё порезанное предплечье.

— Мать честная... И выпалил, и тут же на перо! — Он поднёс багинет к рисунку. — Клинок сбоку дула. А ну как по шесту садану — с трубки сорвёт?

— Сначала посадим, потом испытаем. С тобой первым: дури в тебе на троих. Если ты не свернёшь, солдату отдать можно.

— Я ж ту деревяшку со страху вбил, дядь Паш, не нарочно!

— Знаю. Потому тебе первому и дам. Железо обязано выдержать и твою дурь, и твой страх.

Митька отложил пилу за горн, где она уже не мешала, и подвинул мне головню: дорисовывай.

Двадцать седьмого, во вторник, я начал штык. Руки ещё в повязках, пальцы работали. Трубку и клинок ковал из Рудничихиной крицы, на лезвие наварил тигельную сталь — корольки из Митькиного мешка, что висел над лежаком с сентября, мы сплавили в тот же день в ветровом горне за пепелищем. Горн уцелел, песчаная постель лежала под снегом. Из плавки хватило и на запасную лерку.

Очеп старой кузни сгорел вместе с ней. Мы с Митькой повесили новую жердь под балку новой кузни.

Первую трубку я сделал по Митькиному стволу. Надел — сидит. Понёс к Кузовлёву. На его ствол трубка не полезла: дуло у Кузовлёва снаружи толще на два волоса. На ствол Гудкова трубка надевалась и болталась. Канал у всех один, по пробке. А снаружи дула у каждого свои.

Я выточил на очепе кольцо — стальное, по мерке дула; прогнал его через запасную лерку из той плавки. Любой ствол заказа должен был входить в это кольцо.

— Опиливайте дула под кольцо, мужики, — сказал я мастерам. — Тогда один штык сядет на любое из пятисот.

Кузовлёв сунул дуло своего ствола в кольцо, покрутил, упёрся на двух волосах и крякнул.

— Тьфу на тебя с твоими мерками! Изнутри выведи, резьбу пригони, теперь дуло снаружи обдирай! Ты бы разом все муки на стол высыпал, я бы разом перематерился и сел точить.

— Не было этой мерки, Тимофей. Пока Митьке руку не порезали, не было.

Кузовлёв посмотрел на повязку.

— Шов-то не утончим?

— Где лишнее — снимем. Где дуло уже меньше мерки, напильником не поможешь. Такие отдельно откладывай, вместе решим. Мне надо, чтоб трубка держала, а ствол цел остался.

Он снова примерил кольцо, на этот раз без нажима.

— Два волоса. И из-за двух волос опять всех за верстаки... Ладно, давай образец. Своим покажу.

В новую кузню набились старики — смотреть штык. Савва Лопата снял с полки печной горшок и повесил его на клинок.

— С горшком на носу в бой пойдёшь, калужский? Клевать станет!

Аким и Шаталов хохотали. Ружьё со штыком клевало носом, трубка тянула дуло вниз.

Я зарядил, не снимая штыка. Прицелился через открытую дверь в пень за двором и выстрелил. Пуля ушла чисто. Горшок слетел с клинка от отдачи и разбился о порог. Я тут же зарядил снова и сунул ружьё Митьке.

— Митька. Бей в чурбак. Со всего маху. И не вынимай.

Митька взревел, как бык на бойне, и вогнал штык в дубовый чурбак у горна на всю длину клинка. Не вынимая, дёрнул спуск. Щепа брызнула из чурбака. Штык сидел на месте. Я заглянул в канал — чисто.

Смех в кузне кончился. Савва смотрел на осколки своего горшка.

— А мои стволы... на мерку переведёшь? — спросил он.

Он был последним из тех, кто ушёл от пробки.

— Неси, — сказал я. — Сначала канал проверим. Хороший ствол из-за упрямства бросать жалко.

— Это ты про моё упрямство?

— Про своё тоже. Горшок я тебе должен.

Савва нагнулся за крупным черепком, поковырял его пальцем и усмехнулся. Но, когда я предложил всем взяться за штыки, черепок лёг на верстак с сухим стуком.

— Погоди, калужский. Ружья мерить понесу — сказал. А ещё железо в долг брать мне не на что. Капитан за вертел полтины не писал. Ты за него заплатишь?

— Сначала показать надо. Увидит — закажет.

— Вот и покажи. А мне потом скажешь: столько-то штук, за столько-то денег. Мы эту зиму с одной твоей меркой едва вывезли.

Шаталов взял трубку со стола, примерил к своему ружью и отложил рядом с осколком.

— Двадцать штук скуём, Павел. Сами вытянем. Мужиков не дави, они и так на жилах стоят.

Я стал ковать двадцать штыков сверх заказа. Показать капитану.

Тридцатого Егорка принёс призовое ружьё под штык — первым попросил. Васёна подала нам квасу и осталась у верстака. Я сам примерял трубку к Егоркиному дулу, повернул ствол к окну — и увидел снова: на казённой части, у шейки, в клейме, в ложбинке подковы — восковая крошка. Три недели прошло после «свечки».

Я поскрёб воск ногтем. Крошка жёлтая, чистая, без копоти. Свечной воск на гулянье коптит.

Васёна стояла у верстака и видела, куда я смотрю. Она положила тряпку.

— На льду, — сказала она. — У горбылёвских саней. Гаврила вынул из-за пазухи тёплый комок в тряпице и сунул Фролу. А Фрол ему монету. Я думала — рукавицу продал спьяну. Молчала. Отец его назад взял. Ты за него поручился.

— Почему теперь вспомнила?

— Потому что ты опять ногтем в клеймо въелся. Тогда отмахнулся: со свечи накапало. Я и поверила. А сейчас глянула: у тебя лицо такое, будто ты знаешь, кому этот воск в глотку засунуть.

Она сняла с полки огарок и положила мне в ладонь.

— Попробуй. Если я зря на Гаврилу думаю — так и скажи. Только отцу пока не надо.

Я согрел огарок между пальцами, отщипнул половину, вдавил в клеймо Егоркиного приза и снял оттиск. Вторую половину вдавил в клеймо своего пятого ружья, что висело на стене новой кузни. Положил оба оттиска рядом на верстак.

Одна подкова. Одна буква. Одна щербинка на левом рожке подковы — от стального пунсона, который я вырезал в августе по знаку, высеченному зубилом на рассвете Петрова дня. Этим пунсоном я с тех пор бил каждое ружьё.

— Не свечка, — сказал я. — Оттиск снимали. Гаврила вдавил, пока обтирал ружья тряпицей.

Я сложил: воск; Васёнин комок в тряпице; Гаврилины вопросы на вороте — где клеймо, кто его держит; жаровское «принесут к марту». Клеймо мне подделают. И на приёмке рванёт чужой ствол с моей буквой.

Васёна провела ногтем по снятой подкове.

— Хоть десять новых пунсонов вырежи, опять снимут. Ты же ружья людям отдаёшь, твоя буква по всей слободе за чужими плечами ходит.

— Пока другую метку придумаем, они и эту принесут. Жаров не зря март назвал.

— Так спрячь. Клеймо подделают, а метку внутри не достанут. Где ты один бываешь, когда ружьё собираешь?

Внутри. Я взял ствол Егоркиного приза и выкрутил казённик. Торец резьбы ствола, под казёнником: железо, которое видно, только когда казённик выкручен. А выкручивает его тот, у кого ключ под мерку.

Я поставил бородок на торец и ударил три раза. Три точки треугольником.

— Знаем трое, — сказал я Васёне и Митьке. — Вы и я. Ни отцу, ни ребятам пока не говорить. У капитана покажем, если придётся.

Митька потянул к себе ружьё, пригляделся к точкам.

— А если не придётся?

— Тем лучше. Просто сдадим заказ и выспимся.

— Отцу я в глаза брехать не нанималась, — сказала Васёна. — Спросит, на тебя пальцем ткну: иди к калужскому, он у нас шибко мудрёный стал.

— И тычь. Со стариком сам объяснюсь, за твою спину не спрячусь.

Триста готовых стволов из амбара надо было раскрутить, пометить и собрать заново. Две ночи, тридцатого и тридцать первого, в новой кузне при закрытых воротах. Гришка, Егорка и Сенька только выкручивали казённики.

— Выкручивайте, парни, — сказал я им. — Резьбу ещё раз проверю, пока партия на руках.

— Мы её уже проверяли, — обиделся Егорка. — У деда твоим ключом ходит.

Я поставил на верстак его призовое ружьё.

— Своё тоже отдашь. Первым. Чтобы потом никто не сказал: чужих гонял, любимое поберёг. Сможешь?

Егорка взял ключ.

— Я за своё знаю. Давай.

Митька носил стволы от них ко мне в выгородку у горна, отгороженную рогожей. Там я при сальной свече осматривал резьбу, откладывал метчик и бил три точки на торце. Митька вкручивал казённик обратно и уносил ствол назад. В амбаре он поставил десять стоек по пятьдесят мест и мелом пометил на досках ряд и место. Чтобы знать, где какой ствол.

— Дядь Паш, а может, Гаврилу за кузней в сугроб утрамбовать? — Митька поднёс очередной ствол и задержал его передо мной. — Разок потрясти, сам всё выложит.

— Прижмёшь — и что предъявишь? Воск? Скажет, свечку Фролу продавал. А к завтрему по слободе пойдёт: калужский людей бьёт, потому что сам дурного наковал.

— Да я бы по-свойски, покалякать.

— Знаю я твоё «покалякать». В кабаке до сих пор помнят. Ключ хватай, резьбу тяни. Выкладывать нам стволы в амбар надо, а не Гаврилины зубы на снег.

Он повертел ключ, но взял ствол.

— Когда сам покажется, дядь Паш, ты меня позови. Чтоб я потом не от соседей узнал.

— Позову.

Две недели после этого шёл пакет, шли казённики, шли трубки. Каждый новый ствол перед сборкой проходил через нашу выгородку и получал те же три точки. Мастера опиливали дула под кольцо. С понедельника девятого февраля пошла Масленица: в кузнях работали до обеда, после обеда — горки, блины, кулачки. Посадские горбылёвские парни строили на лугу за Упой снежный городок, облили вал водой. На вершине поставили шест. В субботу ночью Митька залез туда и повесил на шест вместо знамени горбылёвскую бобровую шапку из иордани.

В Прощёное воскресенье, пятнадцатого, после полудня всё Заречье и весь Посад стояли на лугу. Городок — снежный вал в рост человека с воротами, облитый водой, скользкий, как стекло. На валу посадские с шестами и снежками, среди них Фроловы подручные. Фрол у шеста. По обычаю городок брали конные, в конце дня. Я пришёл с Шаталовыми. Митька — с заказным ружьём и надетым штыком. Аким с сыновьями, Кузовлёв, Савва.

С вала заорали:

— Со штыком не заряжают! Снимай вертел — тогда сыпь порох! А пока возишься — мы тебя шестом в сугроб!

Я взял у Митьки ружьё. При всём лугу, трубки не снимая, скусил патрон, насыпал на полку, остальное в ствол; шомпол пошёл в канал мимо клинка, отнесённого вбок. Прибил, вынул шомпол. Отдал Митьке.

— Стреляй и иди. Штыка не снимай.

Митька ударил в небо над городком. Вал на миг присел. Митька пошёл к валу пешим, раньше конных. Шесты посадских тыкали ему в грудь — клинок отбивал их в стороны. На стеклянный вал он полез, втыкая штык в лёд, как крюк, подтягиваясь на ружье. Наверху схватился за шест, и тут же Фрол полез с другой стороны снять шапку — наверху они схватились за шест вдвоём. Митька поддел шапку штыком прямо у Фрола из-под руки и поднял её над городком. Фрол остался на валу в обнимку с пустым шестом. Конные подъехали к взятому городку и кланялись Митьке с сёдел.

Аким тут же, при всём народе, крикнул мне:

— Мне штыки куй, калужский! На все мои стволы трубки сажай!

— И мне! На четыре горна! — гаркнул Кузовлёв.

Аким и Кузовлёв хлопнули со мной по рукам при всём лугу.

Митька ходил по лугу с шапкой на штыке, как с головой на пике.

— Хозяину вернёшь, — сказал я. — После приёмки. С поклоном.

— А если он опять за ней в воду полезет? — Митька поправил шапку на клинке. — Жалко, мех высох, хорошая стала.

— Сними с железа, проколешь.

— Так это ты о шапке заботишься или о старосте?

— О тебе. Ты её ему целой должен показать. Дырявую он обратно брать постесняется, с тобой и останется.

Митька рассмеялся и стащил шапку со штыка — ровно к тому времени, как горбылёвские парни сошли с вала.

Васёна подошла ко мне при всём лугу и поклонилась в пояс.

— Прости меня, калужский, за калужского.

И сама сунула мне в рот блин: мои ладони ещё были в рубцах. Блин был горячий, с солёным маслом, и почему-то вкуснее всего, что я ел в той, другой жизни — там у меня такие пахли уличными тележками.

— Бог простит, Василиса Ерофеевна. А блин сладкий.

Она засмеялась. Полным именем я её назвал в первый раз.

— Слышал, отец? — Она оглянулась на Шаталова. — Меня тут почтенно величают. А ты всё: девка, подай, девка, принеси.

— Почтенная Василиса Ерофеевна, — сказал он, подставляя ладонь, — отцу блина оставила?

Она развернула полотенце. Пока мы ели, Митька опять водрузил свою добычу на штык — подальше от тянувшихся к ней посадских рук.

К вечеру на луг влетел всадник на взмыленной лошади: уши обморожены, брови в инее, мундир преображенский. Привстал в стременах:

— Капрал Сорока, Преображенского полка, от капитана Бутырина! Где калужский мерщик?

Я вышел к нему.

— Капитан будет семнадцатого марта, — сказал Сорока. — Принимать ружья будет двадцатого. Готовьте пятьсот.

— Нам до Благовещенья писали. До двадцать пятого.

— Теперь двадцатого. Я те пять дней в седельной сумке не спрятал, мастер. Полку идти велено, капитану ждать нечем.

Я оглянулся на Шаталова. Он перестал жевать. Пять дней отрезали — и ровно на двадцатое выпадало жаровское «аккурат принесут».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге