Опер Сомов: Ночная трасса
Глава 1. Красный фонарь
Печка в ГАЗе грела ноги, и больше ничего.
Это выяснилось сразу за областью, когда Серов, не отрывая глаз от дороги, дотянулся под приборную доску, сдвинул там что-то до упора и сказал: «Сейчас будет». Стало — снизу, от пола, сухим горячим духом, в котором была пыль, резина и чуть-чуть бензина; дух поднимался ровно до колен и дальше не шёл. Выше колен был ноябрь. Он сидел с нами в кабине от самого склада, лежал на лобовом стекле серой испариной, которую Серов время от времени стирал тыльной стороной рукавицы, и лез мне под куртку через воротник.
Дорога была чёрная и мокрая. Фары вынимали из темноты кусок асфальта с обгрызенными краями, белые столбики по обочине — и отдавали обратно. Лес показывался только на поворотах, когда свет заносило вбок: мокрые стволы, рыжая трава, канава с чёрной водой. Потом снова был асфальт впереди и ровный глуховатый гул мотора, который сначала слышишь, потом перестаёшь слышать, а потом замечаешь, что давно думаешь под него.
За кабиной, в кузове под брезентом, ехали ковры.
— К празднику, — сказал Серов, хотя я не спрашивал. Сказал так, как говорят о дожде, которому уже нечего возразить. — Велели — к празднику. Я говорю: к какому, к Седьмому? Так Седьмое завтра, и восьмое тоже, два дня всё закрыто, кто их вешать будет? А мне: Серов, тебе сказано к празднику — вот и вези к празднику. Ну, к празднику так к празднику. Я везу. Я не спорю.
— Не споришь, — согласился я.
— Не спорю. Спросил только. — Он переключил передачу на подъёме, и ГАЗ, вздохнув, потянул ровнее. — Спрашивать-то можно?
Это было уже не про ковры.
Он спрашивал всю дорогу от склада — каждый раз о другом и каждый раз об одном: не холодно ли мне, курю ли я, женат ли, давно ли в уголовном розыске. Спрашивал легко, между делом, как спрашивают попутчика, чтобы дорога шла быстрее, но после каждого ответа делал коротенькую паузу, как кладовщик, который принял ящик и прежде, чем ставить его на полку, смотрит, куда он встанет. Я не курил; он закурил сам, опустив стекло на палец, и в щель потянуло сырым лесом.
Я его понимал. Я бы на его месте тоже спрашивал.
На складе, когда он уже затягивал брезент на заднем борту, я подошёл, показал удостоверение и сказал, что мне надо в Зареченск, а наши освободятся не скоро, и если он не против… Серов посмотрел в удостоверение, потом на меня, потом опять в удостоверение — дольше, чем нужно, чтобы прочитать фамилию, — и сказал: «Садись». С тех пор он не задал ни одного вопроса о том, почему инспектор уголовного розыска едет домой не со своими, а в чужом грузовике с коврами. Он просто всю дорогу об этом думал, и думал так громко, что было слышно через мотор.
Наши и правда освобождались не скоро. У Виктора Ильича с Жуком в области были свои бумаги, и Виктор Ильич, когда мы расходились, сказал мне, уже повернувшись к своей машине: «Мы следом. Тем же трактом, минут на десять сзади». Рация была у них в УАЗе; у меня рации не было, и между нами лежали эти десять минут, о которых договорились у ворот и которые теперь ехали где-то в темноте сами по себе. В боковом зеркале стояла чернота.
— Спрашивай, — сказал я.
— Да я так. — Серов стряхнул пепел в щель. — Ты не из ОБХСС, нет?
— Нет.
— А то я думаю: ковры. Милиция. Думаю, сейчас как спросит, сколько я их по дороге раздал. — Он хмыкнул, но не засмеялся. — Ты откуда тогда?
— Из уголовного розыска. Я же показывал.
— Показывал, — согласился Серов. — Я прочитал. Я думал, ты для виду показал. — Он помолчал и прибавил с непонятной мне грустью: — Ещё лучше.
Я засмеялся. Он покосился на меня — проверить, над чем, — и тоже усмехнулся, одной стороной рта.
Он был из тех шофёров, которых видно по рукам: широкие ладони, тёмные в трещинах, мазут, который уже не отмывается, а только бледнеет к отпуску. Шапку он снял ещё на складе и положил на сиденье между нами, и она ехала там, как третий пассажир, которому неловко за обоих.
«Он никуда не денется», — сказал в субботу Руднев, постукивая пальцем по листу с его фамилией. Серов и не девался: сидел в полуметре от меня, держал руль обеими руками, курил в щель и не знал, куда девать глаза.
Неделю мы с Виктором Ильичом смотрели на него издали — автобаза, путёвки, дальний рейс, из которого он вернулся только вчера, — и издали он был шофёр. Вблизи он тоже был шофёр: шофёр, который боится милиционера в кабине. Это не то же самое, что шофёр, которому есть за что бояться; милиции боятся и честные, особенно те, кто однажды был не совсем честным и до сих пор об этом помнит.
— Ты в этом году много ходил? — спросил я. — В дальние.
— Много. — Он ответил сразу, с облегчением: вопрос был простой. — Куда пошлют. Мне путёвку дают — я еду. Вот неделю в рейсе был, вчера пришёл, утром опять в область. В область, из области, на базы, с баз.
— А летом по области? На базы, с баз — что возил?
Пауза была не длинная — ровно такая, чтобы я её заметил, а он понадеялся, что не заметил.
— Что в путёвке, то и возил.
— А что не в путёвке?
Я спросил это тем же голосом, что и про печку. Серов не повернул головы. Руки у него на руле остались где были, только большой палец правой начал медленно тереть обмотку, туда-сюда, как трут пятно на скатерти, когда гости уже заметили.
— А что не в путёвке, — сказал он наконец, — того я не помню, лейтенант. У меня голова под путёвку устроена. Что в путёвке — помню. Что не в путёвке — дырка.
— Удобная голова.
— Удобная, — согласился он без улыбки. — Ты ж не за этим со мной сел?
Спросил прямо и хорошо спросил: глядя на дорогу, чтобы не видеть, как я стану отвечать.
— Я сел, потому что мне надо домой, — сказал я. — А раз уж сел, смотрю. Работа такая — смотреть. Ты хорошо ездишь, Артемий. Ровно.
— Ровно, — повторил он, пробуя слово на зуб.
Он ждал следующего вопроса. Вопрос лежал у меня на языке удобно, как ключ в кармане: а летом, на базу — кому? Я его не задал. Человек, который ждёт удара, к удару готов; человек, которого не ударили, через час начинает думать, почему не ударили, и иногда сам приходит с ответом. Руднев называл это «спокойно, не торопясь», и в этом у нас с Рудневым расхождений не было.
— У меня дома ковёр криво висел, — сказал я.
Серов от неожиданности повернул ко мне голову, потом вернул её на дорогу.
— Чего?
— Ковёр. Над тахтой. Год, наверное, висел на палец вниз — правый нижний угол. В прошлое воскресенье перевешивал.
— Сам?
— Сам. Сверло у соседа взял. В старый кирпич, — сказал я с удовольствием человека, который неделю назад сам этого не знал, — гвоздь не идёт. В старый кирпич сначала дырку, потом пробку, деревянную, а уже потом гвоздь.
— Ну, — сказал Серов, и в его «ну» было настоящее уважение. — И как? Ровно?
— Ровно. Почти.
— Почти — это сколько?
— Это когда с порога не видно, а с тахты видно. Сестра сказала, что криво — это у нас семейное. Отец так вешал, теперь я.
Серов фыркнул. Потом ещё раз, громче, — и вдруг засмеялся по-настоящему, откинув голову к задней стенке, так что ГАЗ вильнул, и он тут же выправил его, не переставая смеяться.
— Семейное, — сказал он. — Семейное! — Он ткнул большим пальцем себе за плечо, в стенку кабины, за которой был кузов. — У меня там полсотни. Полсотни ковров, лейтенант. Я их довезу, их раскупят, и к Новому году все полсотни будут висеть на палец вниз. Где правый угол, где левый. И в каждой квартире кто-нибудь будет стоять на пороге и говорить: у нас это семейное. — Он вытер глаз костяшкой. — Это не у тебя семейное. Это у всех семейное.
Мне стало хорошо от этого смеха. Серов в первый раз за дорогу забыл, кто сидит рядом, и стал тем, кем, наверное, бывал с другими, — шофёром, который любит, когда смешно, и не любит, когда долго молчат.
Про ковёр знала ещё Анна Михайловна — от Веры, конечно, от кого же ещё, — и я поймал себя на том, что хочу сказать ей: висит ровно. Почти. Ответа про субботу она мне ещё не дала; «Я вам скажу. Сама». Я ждал его и, к собственному удивлению, ждал без нетерпения, как ждут письма, про которое знаешь, что оно уже написано.
— Слушай, — сказал Серов, отсмеявшись. — Сейчас у развилки встанем, поедим. Там столовая, Тая кормит, все наши там едят, кто по тракту. Ты там… ну… не говори, что ты из этих. Ладно?
— Почему?
— Засмеют, — честно сказал Серов. — Скажут: Серова под конвоем возят. Мне на тракте потом полгода проходу не дадут. Скажи — попутчик. Ты ж и есть попутчик.
— Попутчик, — согласился я.
— Вот. И корочку не доставай. Там у всех глаза.
* * *
Столовую было видно издалека: единственные на весь тракт окна, в которых горел свет. Она стояла у отворота на Липовый Бор, на пятачке утоптанного гравия, где уже ночевали два грузовика с погашенными фарами. Низкое кирпичное здание, крыльцо под жестяным козырьком и вывеска, которую фары Серова на секунду сделали белой: «У РАЗВИЛКИ», и ниже, помельче, — райпотребсоюз.
Серов поставил ГАЗ к краю пятачка, носом на выезд, и заглушил мотор. Тишина ударила в уши, потом из неё вылезло остальное — тиканье остывающего железа, капли с козырька, ленивый лай где-то за домом.
Внутри было так тепло, что запотели не только окна, но, кажется, и я сам. Пахло щами, хлебом, мокрыми куртками на вешалке и чем-то жареным, луковым, от чего у меня свело под ложечкой: обедал я в одиннадцать утра. Зал был небольшой — восемь столов под клеёнкой, вешалка у двери, фикус в кадке, такой пыльный, что казался гипсовым. В глубине раздача с алюминиевыми поручнями для подносов, за ней кухня, откуда шёл пар и брякали крышки. Над раздачей висели часы — круглые, в чёрном ободе, с секундной стрелкой, которая шла не плавно, а толчками, как старик по скользкому крыльцу.
Я снял шапку и огляделся — не нарочно, просто я всю жизнь так входил в комнаты.
За столом у окна двое шофёров допивали чай и спорили о чём-то хоккейном, без злости, с удовольствием людей, которым некуда торопиться до утра. В углу над стаканом сидел старик в кепке и не то думал, не то спал. У самой раздачи молодой парень в телогрейке ел быстро, с наклоном, как едят в армии. Выходов было два: дверь, в которую мы вошли, и кухня за раздачей, откуда по ногам тянуло сквозняком, — значит, там был ход во двор. Обычная придорожная столовая в обычный вечер, тёплая и сонная, с людьми, которые похожи друг на друга тем, что устали.
— Тёма! — сказали из-за раздачи ещё до того, как мы до неё дошли. — Живой!
Голос был громкий, грудной, такой, что парень в телогрейке поднял голову от тарелки. За раздачей стояла немолодая женщина в белой куртке поверх вязаной кофты, в колпаке, сдвинутом на затылок, — плотная, быстрая, с круглым лицом, на котором было сразу всё: радость, упрёк и вопрос, кормили ли тебя где-нибудь без неё.
— Живой, тётя Тая.
— А я думаю — где Серов? Неделю нету Серова. Мужики говорят — в рейсе, а я думаю — какой рейс, в рейсе тоже едят, а он ко мне не заходит. — Она уже взяла тарелку и, не спрашивая, налила щей, густо, со дна. — Далеко был?
— Далеко.
— Похудел, — сказала она с удовлетворением человека, который предупреждал. И посмотрела на меня поверх его плеча. — А это кто с тобой? Сменщик?
— Попутчик, — сказал Серов. — До города подбрасываю.
— Попутчик, — повторила тётя Тая и оглядела меня так, как хозяйка оглядывает пустую тарелку, прикидывая, сколько в неё войдёт. — Худой попутчик. Щи будешь, попутчик? Щи сегодня хорошие, на косточке. Котлеты есть. Макароны есть, пюре кончилось, вы поздно. Компот.
— Всё буду.
— Вот это разговор. А то приходят — чай да хлеб, а потом на тракте падают.
— Везёшь-то что? — спросила она Серова, накладывая.
— Ковры.
— Ковры! — Она даже половник опустила. — Ой, Тёма. К празднику, что ли?
— К празднику.
— Ой, ну это ж надо. — Она покачала головой, и колпак качнулся вместе с ней. — Людям завтра праздник, люди с утра на демонстрацию пойдут, а вас по ночам гоняют, как будто ковры сами на стенку не залезут. Начальство-то небось дома сидит, телевизор смотрит. — Котлет она положила мне три, хотя парню в телогрейке, я видел, досталось две. — А ты, значит, к ночи в городе?
— Поем — и поехал.
— Ешь, ешь. Не торопись. Подавишься — никуда не доедешь. Успеешь ты к своему празднику.
Мы сели за стол у стены, недалеко от раздачи. Щи были действительно хорошие — горячие, кислые, с жиром поверху, с куском мяса на кости, — и минут пять мы только ели.
— Видал? — сказал Серов негромко, кивнув на раздачу. — Тая. Её на тракте все знают. Я позапрошлой зимой встал тут в метель, ночь сидел, так она мне до утра чай таскала. Денег не взяла. Говорит — ты мне потом с области мандаринов привезёшь. Я привёз.
— А мандарины где взял?
— А это, лейтенант, — сказал Серов, — уже не твоё дело. — И впервые за вечер улыбнулся мне прямо, не одной стороной.
Я тоже улыбнулся. Мандарины для поварихи за ночь с чаем были как раз тем, во что милиции лезть не нужно никогда, и мы оба это знали, и от того, что знали оба, стало легче.
Тётя Тая к нам ещё подходила. Принесла Серову хлеба, которого он не просил, спросила, не болит ли опять спина, сказала, что дорога после Глинища вся в ямах, «как после войны», и что к вечеру у неё гудят ноги, «а я что — железная?». Говорила она, не дожидаясь ответов, и ответов не требовалось; это была такая же часть ужина, как компот. Шофёры у окна допили чай и ушли, крикнув ей что-то на прощание, и она махнула им полотенцем. Старик в кепке остался — по-моему, он здесь и ночевал.
Я съел всё, включая третью котлету, и мне больше ничего от жизни не было нужно, кроме того, чтобы ещё минут десять посидеть в тепле.
Десяти минут не дали.
— Ну всё, — сказал Серов, отодвигая стакан. — Поехали. А то к ночи не дойду.
Мы встали. Я надел шапку и, пока Серов застёгивал куртку, посмотрел на часы над раздачей; секундная стрелка дёрнулась, подумала и пошла дальше. Было без двадцати десять — двадцать один сорок, как я по старой привычке перевёл для рапорта, которого не собирался писать.
Тётя Тая проводила нас до двери взглядом, а потом и голосом.
— Без двадцати, — сказала она, тоже поглядев на часы. — К полуночи дома будешь, Тёма. Езжай с богом. И не гони там, после Глинища ямы!
— Не гоню.
— И попутчика своего не растеряй! — крикнула она мне в спину, и было в этом столько простой домашней заботы, что я обернулся и кивнул ей, как кивнул бы соседке через площадку.
* * *
После тепла кабина показалась ледяной. Серов завёл мотор и долго не трогался: дал ему поработать, включил печку, протёр стекло рукавом и ещё раз рукавицей, послушал что-то своё, наклонив голову. Только тогда мы поехали — по гравию, по асфальту и в темноту, которая сомкнулась за нами, как только огни столовой ушли за поворот.
Сосняк начался скоро, и его можно было узнать даже ночью: стволы в свете фар стали прямее, светлее и выше, а между ними было чисто, без подлеска, только хвоя на земле, рыжая и мокрая. Мне было тепло изнутри — щами, котлетами, — и я сидел, привалившись плечом к дверце, и смотрел, как подходят и уходят столбики.
— Ты ночью один часто? — спросил я, чтобы не молчать.
— Ночью? — Серов пожал плечами. — Бывает. Ночью хорошо. Дорога пустая, никто не лезет. Едешь и едешь. — Он помолчал. — Я ночью никому не стою. Ни голосующим, никому. Хоть баба с ребёнком стой — не стою. Утром — пожалуйста. Ночью — нет.
— А тебя никто и не просит.
— Это сейчас не просят. — Он опять помолчал. Потом сказал другим, полушутливым голосом, в котором шутки было меньше половины: — Я ночью только фонарю встану.
— Какому фонарю?
Серов покосился на меня — проверить, смеюсь или нет. Я не смеялся.
— Да это так. Байка. — Он вынул папиросу, но не закурил, а стал мять её в пальцах. — Шофёры рассказывают. У Таи за столом и не такое услышишь. Говорят, на тракте ночью иногда загорается красный фонарь. Вот так — над дорогой. Висит и мигает. Ты, как положено, тормозишь — красный же. И всё.
— Что — всё?
— А всё. Машина пропадает. — Он сказал это просто, буднично, как сказал бы, что в Липовом Бору плохая дорога. — С грузом пропадает. Был ГАЗ — нет ГАЗа.
— А шофёр?
— Не знаю. — Он сунул папиросу в рот, не закуривая, и сказал вокруг неё: — Одни говорят — отпускают. Утром, мол, на дороге стоит, без машины, слова сказать не может. Другие говорят — не отпускают. Я не знаю. Я никого из тех шофёров не знаю, понимаешь? Ни одного. Все про них знают, а никто их самих не видел. Это ж и есть байка.
— А фонарь кто зажигает?
— А кто зажигает, того Фонарщиком зовут. — Он вдруг хмыкнул и всё-таки закурил, чиркнув спичкой о коробок одной рукой. — Фонарщик! Ты слыхал? Как в сказке. Ещё бы Кочегаром назвали. Мужики рассказывают — а сами ржут. А потом выходят от Таи, садятся в кабину, и ни один, я тебе говорю, ни один ночью на тракте назад не смотрит, только вперёд. Не горит ли.
— И ты смотришь?
— Я? — Он затянулся, выдохнул в щель. — Я тоже смотрю. Я ж не дурак. — И засмеялся, коротко, сам над собой. — Да ну. Ерунда это. Шофёры хуже баб, честное слово: один сказал, второй прибавил, а третий уже сам видел. Пропадали машины, это правда, это всегда было. Где пьяный в кювет ушёл, где на сторону продали, а потом сказали — фонарь. Фонарь — он ничего не скажет.
— А заявлял кто?
Серов посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который спросил, заявлял ли кто про домового.
— Про сказку заявлять? — сказал он. — Ты бы пошёл? Пришёл бы в милицию: здрасьте, у меня Фонарщик машину увёл. Тебя ж там… — Он не договорил и махнул рукой с папиросой. — Ну вот ты сам милиция. Ты бы что сказал?
— Я бы спросил, где фонарь висел.
— Вот, — сказал Серов с непонятным удовлетворением. — Вот поэтому и не заявляют.
Спорить я не стал. Байка — не враньё; это то, что остаётся от правды, когда её некому рассказать, — форма держится, а подробности стираются, как надпись на старом щите. Я слышал таких много, на других дорогах, и почти все были пустыми; иная начиналась с чего-нибудь настоящего, о чём никто не заявил. Я решил, что после праздника посмотрю сводки по тракту за осень, просто так, для себя, и что Руднев, если узнает, спросит, какой следующий шаг, а я скажу: красный фонарь, товарищ майор, — и посмотрю на его лицо.
— Ну а если увидишь? — спросил я.
— Если увижу? — Серов выбросил окурок в щель и поднял стекло. — Газу. Только газу. Пусть хоть что там висит.
Сказал он это легко, с бравадой, и я ему поверил — так, как веришь человеку, который говорит, что при пожаре первым делом спасёт документы. Все так говорят. А потом спасают кошку.
Больше он не рассказывал. Я смотрел вперёд, туда же, куда смотрел Серов, и, наверное, по той же причине.
* * *
Он загорелся на прямом участке.
Тракт здесь шёл через сосняк ровно, как по линейке, и свет фар уходил далеко вперёд и тонул, не доставая до конца. В самом конце, куда свет не доставал, вспыхнула красная точка, погасла, вспыхнула снова, погасла — ровно, как часы над раздачей.
Серов снял ногу с газа раньше, чем что-нибудь сказал, — без мысли, как делал, наверное, тысячу раз: красный — значит, стой; яма, авария, дорожники; так положено. ГАЗ пошёл тише, мотор сменил голос, и в кузове что-то глухо толкнулось в стенку у меня за спиной.
— Ну вот, — сказал Серов и неуверенно засмеялся. — Накаркал.
Я не ответил. Я смотрел.
Точка росла и стала фонарём — обычным дорожным, с красным колпаком, какие ставят у раскопанных ям. Только стоял он не у ямы. Он висел над дорогой, на проволоке, натянутой между двумя соснами по обе стороны асфальта, ровно посередине и чуть выше кабины, и мигал; проволока покачивала его, и красный отсвет ходил по мокрому асфальту туда-сюда. Под ним поперёк дороги лежало бревно, сосновое, целое, с корой, от обочины до обочины, — ни правыми колёсами по краю не объедешь, ни левыми. А справа, у начала лесной дороги, уходившей с тракта в сосняк, стоял фанерный щит на колу, и на нём белыми буквами — «ОБЪЕЗД» и стрелка направо.
— Дорожники, — сказал Серов уже увереннее, как будто слово само по себе что-то объясняло. — У них вечно. Весной трубу тут меняли, полдня стояли.
Он включил правый поворот, и по кабине пошли тихие частые щелчки.
Дорожники так не вешают. Фонарь ставят на то, что опасно, — на козлы у ямы, на край раскопа, — потому что фонарь нужен над ямой, а не над шофёром. Этот висел над шофёром, аккуратно, по центру, как игрушка на ёлке, и кто-то ради него лез на сосну, тянул проволоку и мерил середину; лишней работы дорожники не делают ни в каком веке. Под фонарём не было ни ямы, ни свежего асфальта, ни кучи песка, ни будки, ни знака «Дорожные работы» перед участком. Был ровный мокрый асфальт, и на нём бревно, которое не упало, а легло так, как его положили: чтобы нельзя было объехать. А объезд уходил вправо, в лес, где на этом участке тракта, сколько я его знал по поездкам с Жуком и рассказам Виктора Ильича, не было ни деревни, ни жилья — только старые делянки и лесовозные колеи. Объезд, который в десять вечера накануне праздника уводит от жилья в лес, — это не объезд.
Всё это заняло столько, сколько Серов поворачивал руль.
Сказать «стой» значило встать перед бревном в собственном свете, у всех на виду: двое в освещённой кабине. Сказать «назад» значило сдавать задом гружёный ГАЗ по тёмному тракту, медленно и вслепую, пока тот, кто здесь ждёт, видит нас, а мы его — нет. Если у него только палка, мы уедем; если не только палка, заряд придёт в лобовое стекло на задней передаче. Они ждали шофёра, одного шофёра, который увидит красный, затормозит, как положено, и свернёт, как написано на щите. Что в кабине нас двое, увидит только тот, кто в кабину заглянет, а заглядывать они собирались, когда машина встанет там, где им нужно. До того мгновения у меня было то, чего не было у них: они не знали, что я есть.
И ещё: Виктор Ильич поедет этим же трактом и увидит то же, что я, — фонарь, бревно, щит. Я положил это в карман, как кладут последнюю спичку.
— Сворачивай, — сказал я. — Спокойно. Как ни в чём не бывало.
— А я что делаю? — Серов уже сворачивал. Потом до него дошло, как я это сказал, и он быстро глянул на меня. — А что?
— Потом.
ГАЗ сполз с асфальта, тяжело качнулся на краю, и колёса пошли по мягкому — по колее, по хвое, по мокрой земле. Фары, разворачиваясь, мазнули по лесу, и, когда колея выпрямилась, слева от неё на миг открылась делянка: низкие широкие пни, кучи сушняка, сваленного рядами. На дальнем краю, у самой стены леса, стояло что-то тёмное, угловатое и прямое. Свет ушёл дальше, и угловатое пропало. Трактор лесхоза, брошенный до весны, или что-нибудь другое — я запомнил место.
Дорога сузилась, сосны сошлись по обе стороны, и фары упёрлись в них, как в стены коридора. Красный свет остался за поворотом; только по верхушкам сосен сзади ещё ходил слабый розовый отсвет. Метров через пятьдесят Серов ударил по тормозам.
Поперёк дороги лежала жердь — длинная, ошкуренная, на двух столбах по краям колеи, на высоте груди; такие шлагбаумы ставят лесники, чтобы не ездили за дровами. Фары упёрлись в неё и в серый туман за ней, который висел над колеёй и светился. Дальше колея уходила за жерди в лес и терялась в темноте.
ГАЗ стал.
— Это… — сказал Серов. — Это что же…
Он посмотрел на жердь, потом в зеркало, в темноту, потом на меня. Лицо у него было, как у человека, который всю жизнь рассказывал про привидение, а теперь сидит с ним в одной комнате.
— Артемий, — сказал я. — Слушай меня. Это не дорожники.
— Николай… — Он впервые назвал меня по имени.
— Слушай. Мотор не глуши. Фары не гаси. Дверь закрой изнутри. Стекло не опускай. Что бы ни говорили — не открывай. Будут ломиться — ложись ко мне на сиденье, голову вниз, под панель. Понял?
— А ты…
— Я выйду с этой стороны.
Я расстегнул куртку и достал пистолет. Под мотор, под ровный рокот на холостых, передёрнул затвор — звук утонул в железе кабины — и поставил на предохранитель. Серов смотрел на пистолет так, как будто только сейчас поверил, что я и правда из этих.
— Дверь, — сказал я.
Он протянул руку и щёлкнул чем-то у ручки своей двери; пальцы у него не слушались, щёлкнуло со второго раза.
Свет фар бил вперёд, в жерди и туман, и впереди был мир: колея, столбы, серые стволы. Справа от кабины, за моим стеклом, мира не было — там стояла ровная чёрная стена, которая от света впереди стала темнее, чем была бы совсем без света. Я открыл дверь медленно, на ширину плеча, спустил ногу на подножку, потом на землю, мягкую и сырую, выскользнул и прикрыл дверь за собой, не до щелчка, только чтобы не болталась.
Холод взял сразу — сырой, ноябрьский, лесной, с запахом смолы и прелой хвои. Я присел у переднего колеса. Мотор над головой ворчал ровно и громко, и это было хорошо: он глушил меня.
Ждать пришлось недолго.
* * *
Свет появился слева и впереди, оттуда, где, если я правильно понял поворот, кончалась делянка. Фонарик. Луч прыгал по земле, по колее, по стволам, потом нашёл грузовик и упёрся ему в бок, в левую дверцу, за которой сидел Серов. Их было двое, и я видел только силуэты против их собственного луча и против фар. Первым шёл повыше, в чём-то стёганом и широком; второй, с фонарём, держался на шаг сзади и в стороне. Шли неторопливо — так подходят к машине, которая уже стала.
Я пошёл в другую сторону: вдоль правого борта, пригнувшись, мимо колеса, вдоль кузова, мимо брезента, туго натянутого на углах, — назад, к заднему борту. Хвоя глушила шаг. Цепь на крюке заднего борта я задел плечом; она качнулась, но не звякнула. Я обогнул угол и пошёл вдоль левого борта вперёд, к кабине, им за спину. У кузова было совсем темно: фонарь смотрел только в кабину, и тот, кто его держал, смотрел туда же, и перед глазами у него сейчас было освещённое стекло, лицо Серова за стеклом и больше ничего. Человек, который светит фонарём, слепнет для всего, куда не светит.
— Шеф! — сказал первый. Голос был громкий, бодрый, почти весёлый. — Шеф, выходи, приехали! Тут проезда нет, объезд дальше, покажем!
Он постучал костяшками в стекло. Серов внутри что-то сказал, глухо, через стекло; я не разобрал.
— Чего? — переспросил первый. — Не слышу! Ты дверь открой, я тебе покажу, куда ехать! Дорожный участок, проверка! Груз какой?
— Документы покажи! — Это Серов, громко, срывающимся голосом. Он не открывал.
— Документы тебе, — сказал первый уже без веселья. — Сейчас будут тебе документы.
Я стоял у переднего угла кузова, в трёх шагах за ним. Второй светил с края колеи, мимо первого, в стекло, и луч ни разу не дрогнул в мою сторону. У первого в правой руке было что-то короткое и тёмное, монтировка или обрезок трубы; он поднял это и ударил в стекло.
Стекло лопнуло сухо и плоско, как лёд под сапогом, и посыпалось внутрь, в кабину, и наружу — на подножку, на землю, на него самого. Серов закричал. Первый бросил железку — она глухо упала у подножки — и полез в окно: правой рукой по плечо, торопливо нашаривая внутри ручку двери, а левой хватая то, что дёргалось и отбивалось, — воротник, ворот, Серова.
Стрелять было нельзя: он стоял впритык к дверце, и всё, что прошло бы сквозь него, ушло бы в кабину, к Серову. И мне нужно было, чтобы он потом говорил.
Я сделал три шага и оказался у него за спиной.
Левой я поймал его правую там, внутри, у самой рамы, где она уже нащупала ручку, — за запястье, всей ладонью; запястье было холодное и скользкое от пота. Он дёрнулся, ещё не поняв, кто держит, и рванул руку на себя. Я не пустил. Я прижал его кисть к нижней кромке окна, где торчали неровные зубья стекла, навалился сверху левым предплечьем, всем весом, — и правой, с пистолетом в кулаке, рукоятью ударил ему по тыльной стороне кисти, вниз, через кромку.
Хрустнуло. Мотор был громче, но хруст я почувствовал ладонью: кисть под рукой вдруг стала другой, мягкой и неправильной, переломилась там, где переламываться не должна, и повисла через край рамы, как мокрая варежка на верёвке.
Он закричал — высоко, по-бабьи, срываясь, прямо в кабину, Серову в лицо, потому что голова его была в окне, — и рванулся назад всем телом, и стекло, торчавшее из рамы, пошло по моей левой руке.
Сначала был только тёплый рукав. Потом тонко и горячо полоснуло от запястья к локтю, по внешней стороне, через ткань, и тепло потекло вниз, в ладонь, и пальцы, которыми я держал его кисть, стали скользкими. Пальцы слушались. Остальное было потом.
Я отпустил его кисть, перехватил левой за ворот стёганки, выдернул из окна и швырнул назад и вниз, мимо себя. Он упал боком, тяжело, на сломанную руку, закричал снова, ещё выше, и свернулся на земле под бортом, прижимая кисть к животу; больше он не встал, только выл сквозь зубы, на одной ноте.
Свет ударил мне в лицо.
Второй развернул фонарь, и луч вошёл в глаза, как гвоздь в доску; мир пропал, осталось белое пятно и радужная темнота вокруг. Я шагнул назад, к кузову, из луча, вскинул руку с пистолетом, большим пальцем сбрасывая предохранитель. Луч дёрнулся — он увидел пистолет.
И сделал не то, что сделал бы дурак: не кинулся на меня и не побежал. Пока я тряс головой, сгоняя с глаз белое, он шагнул к дверце — первый успел-таки отщёлкнуть изнутри защёлку — и рванул её на себя.
Дверца распахнулась вперёд, широко, со скрипом. Фонарь упал и покатился по земле, и в косом низком свете, бившем теперь вдоль колеи, я увидел, как он лезет в кабину по плечо и тащит оттуда Серова — за ворот, за волосы, как мешок из погреба. Серов цеплялся за руль, за сиденье, кричал без слов — и сорвался. Нога его зацепилась за подножку, он полетел из кабины на колени, лицом почти в хвою, а тот был уже на нём: рывком поднял на ноги, перехватил левой поперёк груди, прижал к себе спиной. Правая рука у него поднялась Серову под подбородок, и я увидел нож.
Узкий, длинный. Лезвие легло Серову на горло под самой челюстью, плашмя, и кожа под ним побелела.
Они были по ту сторону распахнутой дверцы, и я видел их в пустой раме, где только что было стекло: Серова — белое лицо, открытый рот, огромные глаза — и над его плечом второе лицо, тёмное против фар, без черт.
Я обошёл дверцу — два шага в сторону от кабины, на открытое, — пистолет на вытянутых руках. Кровь из рукава капала с левого запястья; я чувствовал, как она набирается в ладони и срывается.
— Милиция, — сказал я. — Нож на землю.
— Ствол! — Он отступил на шаг, волоча Серова, к переднему крылу, к свету фар, и встал так, что Серов закрывал его почти весь, голова над головой, плечо за плечом. — Ствол брось, мусор! Брось, я сказал! Я ему горло…
— Не дёргайся, Артемий, — сказал я Серову, не ему. — Стой ровно. Не шевелись.
Серов не шевелился и, кажется, не дышал.
Над головой Серова у того было видно немного — край щеки, ухо. До этого уха было шага четыре, свет бил мне в глаза, а рука начинала мелко дрожать от холода и крови. Дёрни он ножом раньше, чем я нажму, — я опоздаю; нажми я, когда он дёрнется, — попаду в Серова. Он это понимал и потому прятался за ним плотно и по-умному, щека к щеке. Под бортом выл первый; железка его лежала где-то там же, у него под целой левой рукой, и оглянуться на него я не мог.
— Брось ствол, — повторил тот, с ножом. Он больше не кричал; он говорил быстро и тихо, и это было хуже крика. — Брось, и разойдёмся. Мне твой шофёр не нужен. Мне груз нужен. Ствол на землю — и шофёр твой живой.
Сказать ему, что сзади, на тракте, идёт милицейская машина, я не стал. Не поверит — ничего не изменится; поверит — ему станет некуда торопиться, кроме как резать и бежать. Это была моя карта, а не его, и только если Виктор Ильич действительно там, в своих десяти минутах, которые я не мог ни проверить, ни поторопить. Мне оставалось держать пистолет и не давать этому человеку думать, что время работает на него.
— Отпусти его, — сказал я, — и уйдёшь на своих ногах.
— Я и так уйду.
Сзади по верхушкам сосен ходил розовый отсвет: фонарь на тракте всё мигал, ровно, как часы, для следующего.
Слева, с той стороны, где начиналась делянка и где за кромкой света стояла сплошная темнота, хрустнула ветка. Я не повернул головы, только глаза.
Из темноты на самый край света, туда, где туман ещё светился, а земля уже нет, вышел третий. Шёл он медленно, приподняв у плеча что-то короткое и толстое, слишком короткое для ружья. На конце, куда свет едва дотягивался, тускло блеснули два ствола, бок о бок, обрезанные почти у самого цевья. Он остановился шагах в восьми; больше половины его ещё оставалось в темноте, лица не было совсем, только чёрный овал под шапкой. Стволы смотрели не на Серова и не на того, второго. Они смотрели на меня.
— Ствол на землю, мент, — сказал он спокойно, негромко, почти скучно.
Я стоял на открытом, в свете фар, с вытянутыми руками, и кровь капала у меня с запястья в хвою. Передо мной, у крыла грузовика, человек без лица держал нож у Серова на горле. А слева из темноты на меня смотрели два чёрных ствола.
Глава 2. Звонили от вашего имени
Пистолет я не опустил. Я стоял на открытом, руки вытянуты, мушка на чужом ухе над ухом Серова, и чувствовал два чёрных ствола слева так же ясно, как чувствуют спиной открытую форточку.
— Ствол на землю, — повторил третий так же негромко. — Считать не буду.
Не будет: такие не считают. С восьми шагов из обреза трудно промахнуться, а дробь не разбирает, кто тут милиция, а кто шофёр. Выстрели я в того, с ножом, — третий может выстрелить в меня и задеть Серова, который стоит в той же стороне. Не выстрели — они заберут пистолет и решат, что с нами делать, и решат быстро.
— Ладно, — сказал я. — Ладно. Кладу.
Я начал опускать руки — медленно, чтобы все видели, как медленно. Пистолет пошёл вниз с уровня лица на уровень груди, потом ниже; я согнул колени, как сгибают, когда собираются положить вещь на землю, а не бросить, и кровь из левого рукава потекла по пальцам на рукоять, тёплая и липкая. Пистолет был у пояса. Потом ниже.
— Вот так, — сказал тот, с ножом. — Вот так, мусорок. Молодец.
И тогда за моей спиной засветились сосны.
Сначала на стволах впереди лёг новый свет, белее и резче, чем от ГАЗа, и тени от стволов пошли по земле, поворачиваясь, как стрелки на часах. Потом из-под ровного ворчания на холостых вылез другой мотор, выше и злее, и из-за поворота сзади вывернули две фары, полоснули по кузову, по соснам, по всем нам и упёрлись вдоль левого борта — туда, где стоял третий.
Свет ударил ему в лицо. Он вскинул голову и прищурился — на новый свет человек дёргается раньше, чем думает, — и стволы ушли с меня выше и дальше, за мою спину, на фары.
Тот, с ножом, тоже дёрнулся от света. На полсекунды, на четверть, но голова его ушла из-за головы Серова, плечо приподнялось, и в новом белом свете я увидел его ноги. Он стоял за Серовым, расставив их для упора, и правая — сапог, голенище, штанина над ним — торчала из-за ноги Серова в ладони от неё. Прямо перед моим пистолетом, который я сам туда опустил.
Я выстрелил.
ПМ толкнулся в ладони, хлопок ударил в уши и ушёл в лес. Нога у него подломилась, как подломилась бы табуретка, из-под которой выбили ножку; он закричал коротко, по-собачьи, и стал валиться назад и вбок, на крыло, а рука с ножом, которая держала Серова под подбородком, поехала вместе с ним. Лезвие, падая, протянулось поперёк шеи Серова, от уха вниз, и за ним сразу проступила чёрная линия.
Я был уже там. Два шага, третий — левой за ворот Серова, рывком на себя, — и Серов вывалился из чужих рук ко мне, тяжёлый и мягкий, как мешок с зерном. Я развернулся, закрывая его собой, и мы упали вместе: я на колено, он на бок, за распахнутую дверцу ГАЗа, в хвою.
Грохнуло слева — так близко и так громко, что это был не звук, а удар в уши, в грудь, в землю под коленом. За спиной звонко лопнуло стекло, одна из двух белых фар погасла, и мир сразу стал наполовину темнее: он бил по свету, и правильно бил, свет был опаснее меня. Грохнуло второй раз, и в дверцу над моей головой ударило горстью. Железо загудело, как пустое ведро, в которое швырнули гравий; по шее и щеке мне сыпануло острым — остатками стекла из рамы. Я прижал голову Серова к земле и лёг сверху.
Два ствола — два выстрела. Теперь ему ломать ружьё, доставать патроны, вставлять, закрывать, в темноте и мокрыми пальцами, и это займёт не нисколько.
Я поднял голову над нижним краем дверцы. Третий бежал — не на нас, а прочь, к делянке, пригнувшись, обрез в одной руке, — и уцелевшая фара УАЗа выхватывала его спину: стёганка, шапка, больше ничего. Сзади, от УАЗа, хлопнуло, и ещё раз — сухие плоские хлопки пистолета, которые я узнал бы из тысячи. Виктор Ильич. Бежавший дёрнулся в сторону, но не упал, и в следующую секунду темнота за кромкой света взяла его целиком.
— Коля! — Это сзади, из-за УАЗа. — Коля, где ты?!
— Здесь! У кабины! Третий ушёл на делянку, с обрезом! Он пустой, перезаряжается!
Я развернулся на колене к крылу ГАЗа, туда, где упал тот, с ножом, — и его там не было.
Там, где он только что лежал, у переднего колеса, была смятая хвоя и тёмное пятно, а дальше, под самым бампером, ниже света фар, и за капотом, в правую темноту, уходил треск. Неровный: шаг, волочение, шаг, и на каждом шаге тонкий подвывающий выдох. Он уходил на одной ноге, цепляясь за что попало, через подлесок, в лес по правую руку от дороги.
Я поднял пистолет, но в той темноте не во что было целиться, кроме звука, а стрелять на звук в лес, где он мог быть в пяти метрах или в пятнадцати, за стволом или в открытую, — значило отправить пулю наугад. И я не встал.
Под моей рукой Серов дышал часто и мелко, и под пальцами, которыми я держал его шею, было мокро и горячо. Под бортом ГАЗа выл первый — уже тише, сорванно, на одной ноте. На делянке был человек с обрезом, который, может быть, уже вставил два новых патрона, а в лесу справа — второй, с простреленной ногой и ножом. Догнать хромого в ночном лесу можно, если не нарвёшься на нож в упор из-за ёлки и если тот, с обрезом, не выйдет на звук; и всё это время здесь, у колеса, будет лежать Серов с распоротой шеей и ждать, пока кто-нибудь зажмёт её не моей рукой.
Я остался.
На делянке взревел мотор — тяжёлый, грузовой, такой же, как у Серова; он схватился не с первого раза, кашлянул и пошёл на высокие обороты. Без фар. Я слышал, как хрустнули под колёсами сучья и как он заревел на подъёме — не к нам и не к тракту, а прочь, туда, куда за жердями уходила лесная дорога. Звук глох в стволах и наконец стал таким тихим, что его можно было принять за ветер.
Потом стало тихо, если не считать двух моторов на холостых и человека, который выл под бортом.
* * *
— Покажи, — сказал я Серову. — Руку убери, дай посмотреть.
Он не убирал. Он держался за шею обеими руками и смотрел на меня снизу огромными глазами, в которых не было ничего, кроме вопроса.
— Артемий. Руку.
Я отвёл его ладони сам. Уцелевшая фара УАЗа била мимо нас в делянку, и света хватало. Порез шёл слева, из-под уха наискосок вниз, длинный; кровь из него не била, а текла, ровно и широко, заливая воротник. Я смотрел, пока не убедился: не толчками.
— Жить будешь, — сказал я. — Слышишь? Неглубоко. Зажми вот так. Сильно. Вот так.
Я вытащил из кармана платок — чистый, утром Вера сунула, — сложил, прижал к порезу и положил сверху его ладонь.
— Я живой? — спросил Серов совершенно серьёзно, как спрашивают дорогу.
— Живой.
— Я газу не дал, — сказал он. — Я ж говорил — газу. А сам встал.
— Ты встал, потому что так положено. И дверь не открыл. Это тоже положено. Держи платок.
Сзади захрустели шаги, тяжёлые и быстрые, и из-за распахнутой дверцы вышел Виктор Ильич: пистолет в руке, шапка сбита на затылок, лицо в белом свете фары резкое и незнакомое. Он посмотрел на Серова, на меня, на мой рукав, на того, под бортом, — всё одним движением глаз — и только после этого опустил пистолет.
— Живые, — сказал он. Не спросил.
— Живые. Этот — порез, неглубоко. Я — стекло. Тот, под бортом, — запястье, сломано. Тот, что с ножом, — в ноге пуля, ушёл вправо, в лес. Третий с обрезом — на их машине, по этой дороге дальше.
— Слышал, — сказал он и глянул в темноту за жердями, туда, где уже ничего не было слышно.
Он присел возле меня на корточки; от него пахло табаком и холодом. Моё левое запястье он взял бережно, двумя пальцами, как берут в магазине чужую покупку, повернул к свету и посмотрел на рукав, разрезанный от запястья к локтю, на тёмное и мокрое под ним.
— Тот, с ножом, — сказал Виктор Ильич, не поднимая глаз от рукава. — Ты за ним не пошёл.
Это не был вопрос, но он ждал.
— Не пошёл. Там лес, там темно, у него нож, а у того, второго, обрез, и, может, уже заряжен. И эти двое.
— И рука, — сказал он.
— Рука ничего. Шевелится.
Он поднял на меня глаза и смотрел дольше, чем нужно, чтобы узнать, болит ли у человека рука, и я понял, что спрашивал он не о решении. Решение он видел сам и разбирать его не собирался; он смотрел, в себе ли я, не тянет ли меня в темноту за хромым — потому что если б тянуло, он держал бы меня сейчас за этот рукав, порезанный или нет.
Меня не тянуло. Меня тянуло сесть.
— Правильно не пошёл, — сказал он просто и отпустил моё запястье. — Утром посмотрим, куда он ушёл. По свету. С такой ногой он далеко не уйдёт, а уйдёт — будет кровь. — Он встал. — Жук! Аптечку! И тащи сюда свою верёвку, тут один с рукой, его вязать надо по-человечески.
Жук подошёл с аптечкой и фонарём и не сказал ни слова. Он посветил на Серова, на меня, на того, под бортом, — и только потом, отдельно, на дверцу ГАЗа, куда пришлась вторая дробь: железо было побито мелкими вмятинами, как дуршлаг, и из рамы торчали последние зубья стекла. Потом посветил назад, на свой УАЗ. Правая фара была тёмной, вместо неё зияла дыра с рваными краями отражателя. Про неё он пока ничего не сказал.
Того, под бортом, мы вытащили на свет вдвоём с Виктором Ильичом. Он был мокрый, весь в хвое, правая кисть висела под углом, на который не хотелось смотреть, а на молодом широком небритом лице была только боль и злоба. Руку ему Жук примотал к доске, найденной у шлагбаума, без лишней нежности и без лишней грубости, а здоровую привязал к поясу его же ремнём.
— Ты кто? — спросил его Виктор Ильич.
Он сплюнул в сторону.
— Ладно, — сказал Виктор Ильич. — Потом.
Свою руку я замотал сам — бинтом из аптечки, поверх рукава, туго, в несколько слоёв, пока бинт не перестал темнеть. Пальцы шевелились; это было главное.
— Как вы тут оказались? — спросил я, затягивая узел зубами.
— Как. По тракту ехали, — сказал Виктор Ильич. — Смотрим — фонарь висит, бревно лежит, щит стоит. Красиво. Я говорю Геннадию Петровичу: дорожники, что ли. А он говорит…
— Дорожники проволоку на сосны не тянут, — сказал Жук, не оборачиваясь; он складывал аптечку. — Им за это не платят.
— Вот. А потом — огни за поворотом. Ваши. Ну, мы и свернули. — Виктор Ильич помолчал. — Вижу — шофёр у какого-то в руках, этот, с обрезом, и ты на коленках, ствол к земле. Я думал…
Что он думал, он не договорил, а я не стал спрашивать.
Бревно лежало поперёк тракта, и, чтобы вывезти раненых к Глинищу, его надо было убрать. Жук зацепил его тросом за фаркоп УАЗа и стащил в кювет, ругаясь шёпотом на кору, которая драла трос. Виктор Ильич встал на капот УАЗа, перекусил проволоку плоскогубцами Жука, и красный колпак, всё ещё мигая, оказался у него в руке. Он отыскал выключатель, мигание погасло, и тракт сразу стал просто тёмной дорогой в сосняке.
— С собой, — сказал Виктор Ильич, сунув фонарь под мышку. — При свете посмотрим, откуда такой.
Решили так: Жук везёт Серова, задержанного и меня в Глинище, в больницу; Виктор Ильич ведёт ГАЗ с коврами следом до дорожного поста у поворота на село, оставляет его там и с поста звонит в местное отделение, чтобы к больнице прислали человека охранять задержанного. Я хотел сказать, что ГАЗ поведу сам, Виктор Ильич посмотрел на мой рукав, и я передумал.
Серова мы посадили в УАЗ на переднее сиденье, задержанного — назад, на пол, между сиденьями, и я сел над ним. Серов держал платок у шеи и смотрел прямо перед собой, в одну оставшуюся фару.
— Ковры, — сказал он вдруг. — Николай, ковры-то.
— Ковры поедут следом. Все полсотни. Капитан Кравцов везёт.
— Ты ему скажи… там на третьей скорости… она выскакивает, её держать надо.
Я высунулся в окно и крикнул Виктору Ильичу про третью скорость. Он махнул рукой из выбитого окна ГАЗа: понял.
Жук тронул и вёл осторожно, объезжая каждую яму, как везут в кузове трёхлитровые банки с соленьями, и молчал до самого тракта. А на тракте, когда УАЗ выровнялся и пошёл, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Дверцу только покрасил. Теперь фара.
Помолчал ещё.
— Ну, ничего, — сказал он. — Ну, пусть.
* * *
Участковая больница в Глинище стояла на краю села — длинное одноэтажное здание, над крыльцом лампочка, и вокруг неё в сыром воздухе мутное кольцо. Нас ждали: с поста успели позвонить. Дежурный врач был молодой, худой, в свитере под халатом, с лицом человека, которого будят не в первый раз за ночь.
Дальше всё пошло так, как идёт в любой больнице, когда привозят кровь: быстро, буднично, без лишних слов. Серова увели первым, задержанного следом, на каталке; он кричал, когда его перекладывали, и врач сказал ему «Потерпи» тем же голосом, каким сказал бы это Серову. Меня посадили на кушетку в процедурной, где пахло хлоркой и йодом и висел плакат про грипп, и велели ждать. Я смотрел на свой бинт, который снова начал темнеть, и думал, что час назад ел котлеты.
Врач пришёл минут через двадцать, вытирая руки.
— Вашему шофёру повезло, — сказал он. — Кожа и мышца, сосуды не задеты. Зашил. Полежит до утра, потом пусть едет домой и показывается своим. А ваш… — он кивнул на стену, за которой была другая комната, — запястье. Перелом. Наложил шину, дальше — в городе, рентген. Ему больно, он злой, и разговаривать с ним сейчас бесполезно. Пусть до утра отойдёт.
— Фамилию он сказал?
— Мне — сказал, для журнала. Шустов. Больше ничего, ни имени, ни года. — Врач сел напротив на табурет. — Давайте вашу руку.
Он размотал бинт, срезал ножницами рукав куртки и рубашку под ним. Порез шёл по внешней стороне предплечья, от запястья почти до локтя, длинный, с рваными краями там, где стекло пошло зубьями, и ещё лениво сочился тёмным.
— Ну, тоже повезло, — сказал врач. — Длинно, но неглубоко. Пальцы двигаются? Двигайте. Хорошо. Будем шить.
Шил он долго. Я смотрел на плакат про грипп и читал слово «профилактика» по слогам, потом с конца; было больно, но той болью, которая уже ничего не значит, — после, а не во время.
— В шесть я его заберу на разговор, — сказал я, когда он завязывал последний узел. — Шустова. Он к шести отойдёт?
— Отойдёт, — сказал врач. — Если не будете его бить.
— Не буду.
— Вот и не бейте. — Он наложил повязку туго и аккуратно и посмотрел на свою работу, как Жук смотрит на исправный мотор. — Швы снимать в городе, дней через десять. Не мочить, не таскать тяжёлого, в драку не лезть.
— Последнее не обещаю.
— Я и не прошу, — сказал врач. — Я говорю.
Когда я вышел в коридор, у двери в палату задержанного уже сидел сержант — плотный, лет тридцати, в шинели, с красным от холода лицом и мотоциклетными очками, сдвинутыми на шапку: его подняли по звонку с поста, и он примчался из отделения на мотоцикле. Он встал, когда я подошёл.
— Сержант Пасечник, товарищ лейтенант. Прислан охранять.
— Там Шустов, задержан за вооружённое нападение на машину на тракте, — сказал я. — Рука в шине, бежать не побежит, но всё равно. От двери не отходить. Никого, кроме врача и сестры. В шесть я приеду и буду с ним говорить.
— Есть. — Он посмотрел на мою повязку. — Это он вас так?
— Нет. Стекло.
— А-а, — сказал Пасечник, как будто это объясняло больше, чем я сказал.
Серов лежал в другом конце коридора, один в палате на четверых; шея у него была заклеена белым. Он не спал и смотрел в потолок.
— Николай, — сказал он, когда я сел на соседнюю койку. — А путёвка… Мне ж за опоздание…
— Артемий. Тебя час назад резали. Я сам твоему начальнику объясню.
Он подумал и закрыл глаза.
— Ты не попутчик, — сказал он, не открывая их. — Я сразу понял. Ещё на складе.
— Я знаю, что ты понял.
— И что теперь?
— Теперь спи.
Через минуту он дышал ровно — так засыпают люди, у которых кончилось всё, чем можно было бояться.
* * *
Звонить в город из больницы я не стал. Телефон там был один, в ординаторской, за стенкой от палаты Шустова, при сестре и при всех, а докладывать при всех я не хотел. Почта была через две улицы, с отдельной переговорной, откуда звонят в город, когда дома телефона нет.
Я пошёл пешком. Село спало; собаки передавали меня друг другу от двора ко двору, подмёрзшая грязь хрустела под ногами, и рука под повязкой горела ровно, как горит щека, которую долго держали у печки.
Над отдельной дверью сбоку от почтового крыльца висела табличка «Переговорный пункт», и дверь была не заперта. За ней была маленькая комната с лавкой вдоль стены и тусклой лампочкой, две кабинки с застеклёнными дверцами, а в стене, где днём окошко, — глухая фанера, закрытая на ночь. За фанерой работала станция: я слышал тиканье, щелчки, лёгкое гудение, но ничего не видел.
Я вошёл в кабинку и снял трубку с рычага. Щёлкнуло; в трубке зашуршало, как будто кто-то отодвинул стул.
— Глинище, слушаю, — сказал женский голос.
Голос был тёплый — не служебный и не сонный, домашний, чуть с хрипотцой, — таким спрашивают, не замёрз ли ты, и наливают чаю, не дожидаясь ответа. После жердей, обреза и белого пятна фонаря в глазах он лёг мне на ухо, как ладонь, и я на секунду забыл, зачем звоню.
— Зареченск, — сказал я. — Райотдел милиции, дежурная часть. Срочно.
— Соединяю. Подождите, пожалуйста.
Щелчки, далёкие тонкие гудки, как из-под воды, треск — и грубый мужской голос:
— Дежурный слушает.
Я доложил коротко, как докладывают ночью: где, когда, кто ранен, кто задержан, кто ушёл и куда; что я стрелял, один раз, в ногу, когда у шофёра был нож у горла. Дежурный записывал и в одном месте переспросил: «Обрез?» — и я повторил: обрез, двуствольный.
— Майору звонить будете? — спросил он в конце.
— Буду.
— Звоните. Он велел, если что по тракту, — в любое время.
Я положил трубку и снял снова.
— Глинище, слушаю.
— Это опять я. Зареченск, домашний номер.
Я назвал номер, и она повторила его, не сбившись.
— Соединяю. Ночь-то какая, — сказала она вдруг, уже щёлкая чем-то у себя, не мне, а просто так, как говорят, когда работаешь одна и до утра далеко. — Праздник уже, а люди не спят.
Гудки были долгие. Потом голос Руднева — сонный, но не заспанный: он проснулся сразу, как просыпаются люди, у которых телефон стоит у кровати не для красоты.
— Руднев.
— Сомов, товарищ майор. Из Глинища.
— Слушаю.
Я рассказал ему то же, что дежурному. Он не перебивал ни на ноже, ни на выстреле и, когда я закончил, помолчал.
— Серов, — сказал он.
— Жив. Порез шеи, зашили. Утром домой.
— Сам что?
— Рука. Стекло. Зашили.
— Кравцов, Жук?
— Целы. У Жука фара.
— Фара, — повторил Руднев так, будто заносил её в отдельную графу. — Задержанный?
— Шустов. В участковой больнице, перелом запястья. Охрана местная, сержант. Говорить сейчас не будет, ему больно, он злой. Врач говорит — к утру отойдёт. В шесть я его допрошу.
— В шесть, — повторил Руднев. — Хорошо. Что ещё?
— Фонарь сняли. Утром — лес: один ушёл раненый, пешком, по крови можно идти. Люди нужны.
— Люди, — сказал Руднев. — Праздник, Сомов. У меня завтра половина отдела на демонстрации, другая половина после неё. — Он помолчал. — Дам. Утром решу, кого. Про выстрел — рапорт, прокурору сообщу сам, сейчас. Это не вопрос, это так положено, и ты это знаешь.
— Знаю.
— Знаешь, — согласился он. — Следующий шаг?
— Шустов. В шесть.
— Значит, в шесть. Потом позвонишь. Иди спи хоть час.
Он положил трубку. У меня в трубке ещё секунду шуршало, потом щёлкнуло, и тёплый голос спросил:
— Закончили?
— Закончили. Спасибо.
— Не за что, — сказала она. — Спокойной ночи.
Я вышел из кабинки. За фанерой тикало и щёлкало; где-то там сидела женщина с тёплым голосом, одна до утра, и соединяла чужие ночи с другими чужими ночами. Мне стало её немного жалко и немного завидно: у неё на столе, наверное, стоял чай.
* * *
Виктор Ильич ждал меня на крыльце больницы — сидел на перилах под лампочкой, курил и держал на коленях фонарь.
— Посмотри, — сказал он вместо приветствия.
Я сел рядом, и он повернул фонарь к свету. Фонарь был тяжёлый, железный, с ручкой-скобой и красным стеклянным колпаком, обыкновенный дорожный; сбоку на корпусе, на зелёной краске, кто-то давно вывел белилами кривые буквы и цифры, и краска облупилась по краям. Сокращение и номер.
— Инвентарная, — сказал Виктор Ильич и постучал по буквам ногтем. — Дорожный участок. Их это фонарь, дорожников. Со склада у них увели, или с ремонта, где он на ночь стоял. Значит, есть где-то участок, у которого одного фонаря не хватает. И есть человек, который это знает и, может, даже заявил.
— А может, и не заявил.
— А может, и не заявил, — согласился он. — Фонарь — не машина. Списали, и всё. — Он перевернул фонарь и посмотрел снизу. — Но номер есть. Номер — это уже не байка.
Я вспомнил Серова в кабине — «фонарь, он ничего не скажет» — и подумал, что этот, кажется, скажет.
— Его вещи где? — спросил я. — Шустова.
— Куртку врач снял, когда руку смотрел. — Виктор Ильич кивнул назад, на дверь. — Разрезал рукав, бросил на стул. Остальное на нём. Куртку я не трогал — тебя ждал.
Стёганка лежала на стуле в процедурной, мокрая и тяжёлая, с разрезанным правым рукавом, в хвое и в грязи. Я вывернул её карманы здоровой рукой на кушетку: спички, мятая пачка «Примы» с тремя сигаретами, обрывок верёвки, ржавый болт, пуговица. Внутренний нагрудный карман был застёгнут, и одной рукой я возился с пуговицей дольше, чем надо; в кармане лежал сложенный вчетверо листок в клетку, вырванный из тетради. Я развернул его на колене.
Карандашом, крупно, с нажимом, как пишут люди, которые пишут редко:
«53 ковр. 21.40».
Я смотрел на это долго, потом передал Виктору Ильичу.
— Пятьдесят третий, — сказал он, прочитав. — ГАЗ. Ковры. И время. — Он поднял на меня глаза. — Это что за время?
— Это мы, — сказал я. — Это мы уехали от столовой. В двадцать один сорок. Там над раздачей часы висят, у них секундная стрелка дёргается. Я на них смотрел, когда вставал. Без двадцати десять.
Он молчал и смотрел на листок, на котором больше ничего не было написано.
— У развилки, — сказал он наконец. — У Таи.
— Вы её знаете?
— Её все знают, кто по тракту ездит. — Он сложил листок обратно, вчетверо, аккуратно, по старым сгибам. — Я у неё сто раз ел. Борщ у неё хороший.
— Щи.
— Щи тоже. — Он помолчал. — Кто там был, в зале?
Я перечислил: двое шофёров у окна, хоккей; старик в кепке в углу; парень в телогрейке у раздачи, ел и ушёл; повариха; мы.
— Все видели, как вы уходили?
— Все, кто не спал. И она видела. Она на часы посмотрела, когда мы уходили, и сказала вслух: без двадцати.
Виктор Ильич ничего не сказал. А я думал, что это время нельзя было знать заранее. Его не знал даже Серов, пока не встал из-за стола; оно появилось на часах над раздачей в ту минуту, когда мы поднялись, а через сорок минут лежало в кармане у человека, который ждал нас в лесу. Кто и как его туда отнёс — потом. Сначала — откуда оно вышло.
— Поеду туда, — сказал я.
— Сейчас?
— Сейчас. Пока она не выспалась и не подумала.
Виктор Ильич посмотрел на мою руку, потом на меня. Что я еле сижу и куртка у меня в крови, он сообщать не стал: это я знал и сам.
— С Жуком, — сказал он.
— С Жуком.
— А я на объезд вернусь. Высадите меня у бревна по дороге.
— Один?
— Один. — Он отряхнул полы пальто. — Коля, я хочу с первым светом посмотреть, куда они ушли, пока местные не набежали и не затоптали. Хромой ушёл пешком — будет кровь, будут следы. Тот, с машиной, ушёл на колёсах — будет колея. Утром пол-Глинища придёт смотреть, где милиция стреляла, и к обеду там ничего не останется, кроме окурков.
— А если вернутся?
— Кто? Хромой? — Он хмыкнул. — Хромой сейчас сидит под ёлкой и думает, как ему жить с такой ногой. А тот, на машине, если вернётся, я его услышу за километр: грузовик в лесу тихо не ходит. — Он вдруг улыбнулся, коротко, одними глазами. — Я, Коля, в лесу вырос. Не в этом, у Мельниц, но лес — он везде лес. Ничего мне не будет.
Спорить с ним, когда он так улыбался, было бесполезно; это я знал с сентября.
* * *
Мы высадили его у бревна в начале второго. Он вылез из УАЗа с фонарём Жука в руке — дорожный оставил нам, в машине, — постоял на обочине, посветил в сторону делянки и махнул нам: езжайте. Последнее, что я видел в боковом зеркале, был маленький жёлтый луч, который шёл от тракта в лес, туда, где час назад стоял человек с обрезом.
До столовой было минут сорок. Жук вёл молча, на одной фаре, и тракт впереди был кривой, однобокий: левая обочина в свету, правая в черноте. Я сидел, держа руку на колене, и смотрел в черноту справа; рука горела, и спать хотелось так, что болели глаза.
Столовая была тёмной, только над крыльцом слабо светилась лампочка, и на пятачке стояли те же два грузовика, тёмные, с изморозью на стёклах; шофёры спали в кабинах. Жук остановил УАЗ у крыльца и не стал глушить.
— Пристройка сзади, — сказал я. — Она там живёт.
— Знаю, — сказал Жук. — Все знают.
Пристройка была дощатая, под одной крышей с кухней, с отдельной дверью и окном, задёрнутым занавеской в цветочек. Я постучал, подождал, постучал ещё раз, громче, кулаком. За занавеской загорелся свет, и хриплый, испуганный, сонный голос спросил:
— Кто? Кто там?
— Милиция. Откройте, пожалуйста. Нужно поговорить.
Пауза, засов, и дверь приоткрылась на цепочку. В щели было круглое лицо без колпака, седые волосы, заколотые на ночь, кофта поверх ночной рубашки. Она посмотрела на меня и узнала.
— Ой, — сказала она. — Попутчик.
Потом увидела повязку, срезанный рукав, кровь на куртке.
— Ой, господи, — сказала она совсем другим голосом. — Сынок. Это что ж с тобой? Это где ж тебя? А Тёма? Тёма где?
— Жив Тёма. В больнице, в Глинище. Порезали немного. Жить будет.
Она сняла цепочку, распахнула дверь и почти втащила меня внутрь за здоровый рукав, как втаскивают в тепло ребёнка с мороза.
В пристройке было жарко натоплено, тесно и чисто: железная кровать с горой подушек, стол под клеёнкой, на столе чайник, очки, недовязанный носок на спицах. Пахло печкой и вчерашним луком.
— Садись. Садись, сынок. — Она усадила меня на табурет у стола, сама села на край кровати и запахнула кофту. — Порезали? Тёму? Кто? Где?
— На тракте. Не доезжая Глинища. Напали на машину.
— Господи, — сказала она и перекрестилась — быстро, мелко, как крестятся, не думая. — Господи, да что ж это делается. На тракте. А ковры-то? Ковры-то целы?
— Целы.
— Ну, слава богу. Хоть ковры. Тёме ж за них отвечать.
Она спросила про ковры. Я это отметил и отложил: напуганные люди спрашивают про что угодно, про ковры, про путёвку, про выключенный утюг, — Серов в УАЗе спрашивал про третью скорость.
— Тётя Тая, мне нужно знать, кто был вечером в зале. Когда мы ели. И кто был до нас, и кто после.
— В зале? — Она подняла брови. — Да кто был… Сейчас. Сейчас вспомню. — Она подумала, загибая пальцы. — Двое из автоколонны — они у окна сидели, чай пили. Они у меня на площадке ночуют, утром уедут. Хорошие ребята, тихие, не пьют. Дедушка в углу — он всегда сидит, ему дома скучно, он ко мне чай пить ходит. Паренёк молоденький у раздачи — не наш, первый раз его видела, проезжий, на попутке, наверное, ехал, поел и ушёл. Ещё до вас ушёл. — Она посмотрела на меня. — И вы с Тёмой.
— А до нас?
— До вас, часов в семь, шофёры были, трое, городские, домой шли. Поели и уехали. Потом пусто было. Потом вы. Потом никого, я в одиннадцатом закрыла.
— Кто-нибудь заходил после того, как мы уехали? Звонил? Спрашивал?
— Звонил? — Она удивилась. — Кто ж мне ночью звонить будет, сынок. — Она покачала головой. — Нет. Никто. Я посуду домыла, полы протёрла, дедушку домой выпроводила и спать. Устала я. Одна ж я тут.
— Во сколько мы уехали, помните?
— Так без двадцати десять, — сказала она сразу. — Я ж Тёме ещё сказала — без двадцати, к полуночи дома будешь. Я на часы посмотрела.
Она помнила точно и без запинки — время, и всех, кто был в зале, кто где сидел, кто откуда, кто когда ушёл. Так помнят люди с хорошей памятью на людей, или люди, которые в этот вечер сами думали о том, кто где сидит, или просто поварихи, которые полжизни простояли за раздачей, глядя на зал.
— Ой, рука-то, — сказала она снова, глядя на мою повязку. — Это ж ножом? Ножом, да? — Она протянула руку к бинту и не дотронулась. — Тебе ж лежать надо, сынок, а ты по ночам ездишь. Давай я тебе чаю. Давай, у меня горячий, я с вечера ставила.
— Не надо, тётя Тая.
— Как не надо! — Она уже наливала в эмалированную кружку. — На, пей. С сахаром. Тебе крови сколько надо восстановить.
Чай был сладкий до приторности. Я пил и смотрел на неё поверх кружки; она теребила край кофты и смотрела на мою повязку с той же простой домашней заботой, с какой вечером кричала мне в спину: попутчика не растеряй.
Она могла быть просто поварихой — доброй, болтливой, одинокой женщиной, которая кормила тракт и знала его по именам; на таких дороги держатся. Кроме листка в клетку и часов над раздачей, у меня ничего не было, а часы видели все и время слышали все, кто не спал. Спросить в лоб значило научить её осторожности, если она та, о ком я думал, или напугать одинокую женщину посреди ночи, если не та, — и потом смотреть ей в глаза каждый раз, приезжая сюда обедать. Я решил оставить её на месте и запомнить.
— Спасибо, — сказал я и поставил кружку. — Вы, если что вспомните — кто спрашивал про Тёму, кто интересовался, — скажите участковому. Он передаст.
— Скажу. — Она закивала. — Конечно скажу, сынок. Ох, Тёма, Тёма… — Она вдруг спохватилась. — Погоди. Погоди, я вам с собой.
Она сунула мне в руки поллитровую банку с завёрнутой крышкой, обёрнутую полотенцем, — горячую.
— Чай. Для твоего шофёра. И для тебя. Ночь длинная.
Когда я обернулся у машины, она махнула мне рукой из дверей — так же, как вечером махала полотенцем шофёрам у окна. Банка грела колени сквозь полотенце.
— Ну? — спросил Жук.
— Всех помнит. Время помнит. Чаю дала.
Жук посмотрел на банку, потом на пристройку, где за занавеской в цветочек погас свет.
— Хорошая женщина, — сказал он ровно. — Все говорят.
И тронул.
* * *
Виктор Ильич сидел на бревне.
Он развёл у кювета маленький костёр из сушняка с делянки и сидел на том самом бревне, которое мы стащили с тракта, вытянув ноги к огню; когда наш одноглазый УАЗ подкатил, он только поднял руку.
— Я тут с ним подружился, — сказал он, когда я подошёл, и похлопал по коре. — Хорошее бревно. Сухое. Его, Коля, не ветром свалило. Его пилили. Вон, на торце — пила.
— Кровь нашли?
— Нашёл. — Он кивнул в темноту, вправо от лесной дороги. — Метров сорок по капле, потом мох, не видно. Утром найду. И колею. Они через делянку выехали на ту же дорогу, за жердями, и пошли дальше в лес. Куда ведёт — утром посмотрим.
Я сел рядом с ним на бревно и протянул банку. Он открыл, понюхал, отпил.
— У Таи взял?
— Она дала.
Он посмотрел на банку, отпил ещё, ничего не сказал и протянул Жуку. Жук пить не стал. Он посветил фонарём на разбитую фару и долго смотрел на неё, как смотрят на соседского пса, который опять разрыл грядку: и ругать бесполезно, и не ругать нельзя.
Кажется, я спал — сидя, привалившись к Виктору Ильичу плечом, потому что, когда открыл глаза, костёр еле тлел, а его рука придерживала меня, чтобы я не съехал с бревна. Он ничего про это не сказал, и я тоже.
В половине шестого Жук завёл мотор.
— Езжайте, — сказал Виктор Ильич. — Я тут. Местные подъедут к восьми, Руднев обещал — значит, подъедут. Ты Шустова допроси и возвращайся. Расскажешь.
* * *
К больнице мы подъехали без десяти шесть. Было ещё темно, только на востоке небо стало грязно-синим, и лампочка над крыльцом горела, как ночью.
Мотоцикла у крыльца не было.
Я заметил это, ещё вылезая из УАЗа, — пустое место у перил, где ночью стоял мотоцикл Пасечника, — и заметил так, как замечаешь, что дверь, которую ты запирал, открыта: без мысли, сразу телом.
— Жук. Здесь. Мотор не глуши.
В коридоре горела одна лампа, у ординаторской. Дежурная сестра спала за столиком у входа, уронив голову на руки, и не проснулась, когда я прошёл мимо. Дверь в палату Шустова была закрыта, у двери никого не было, и стул, на котором сидел Пасечник, стоял у стены пустой.
Я открыл дверь. Из коридора в палату тянулась полоса света — по полу, по ножке кровати, по одеялу. Шустов лежал на спине, рука в шине поверх одеяла, на груди, голова на подушке, повёрнута к стене. Вторая подушка, которая вечером лежала на соседней пустой койке, валялась на полу у кровати.
Я включил свет.
Лицо у него было тёмное — не бледное, как у спящих, а синюшное, с налитыми губами; глаза приоткрыты, белки в мелких красных точках, рот открыт, на подбородке засохла слюна. Здоровая левая рука, которую вечером Жук привязывал ремнём, была свободна — ремень на ночь сняли, — и пальцы её вцепились в край простыни так, что простыня порвалась.
Я потрогал шею. Пульса не было. Кожа была ещё тёплая, но под ней уже ничего не жило.
Я стоял и смотрел на него. Час назад, два, три он был живой, злой, с больной рукой, и в шесть утра должен был мне что-то сказать — единственный, кто мог.
— Доктора, — сказал я в коридор, громко. — Доктора сюда!
Сестра вскинулась у своего столика, посмотрела на меня ничего не понимающими глазами и побежала.
Врач пришёл через минуту, на ходу протирая глаза. Оттянул веко, приложил пальцы к шее, послушал грудь — долго, хотя слушать было нечего; посмотрел на подушку на полу, потом на меня.
— Задушен, — сказал он тихо. — Похоже на то. Точно скажет экспертиза, но похоже. — Он помолчал. — Когда я заходил в четыре, он спал. Дышал. Я его смотрел.
— А сержант?
— Сержант сидел у двери. — Врач оглянулся на пустой стул. — В четыре сидел.
Сестра, стоявшая в дверях, зажала рот рукой и сказала сквозь пальцы:
— Его ж к телефону звали. Сержанта. Около пяти. Позвонили, мужчина, спросили сержанта Пасечника, срочно. Я его позвала. Он поговорил и уехал. Сказал — велели.
— Кто велел?
Она не ответила. Она смотрела на меня.
С улицы донёсся трескучий мотоциклетный мотор, подкатил к крыльцу и заглох. Хлопнула входная дверь, по коридору затопали сапоги — быстро, тяжело, — и Пасечник вошёл в палату, на ходу стягивая перчатки, с красным от ветра лицом, в шинели нараспашку. Меня он увидел первым и обрадовался: лицо у него прояснилось, как у человека, которому наконец объяснят, что происходит.
— Товарищ лейтенант! — сказал он. — А я с поста. Там никакой машины нет. Я ждал-ждал — нету. Дежурный говорит: никого не было, никто не звонил, ничего не знаю. Я думаю, может, разминулись, может, она прямо сюда…
Он осёкся. Он увидел кровать, лицо на подушке, подушку на полу, врача у изголовья с опущенными руками — и побледнел весь, до губ.
— Кто тебе велел уйти? — спросил я.
— Так вы же… — Он перевёл глаза с кровати на меня. — Около пяти. Позвонили. Сестра позвала. Я подхожу — мужской голос: «Пасечник? Лейтенант Сомов. Бросай всё, срочно на пост, там машина из города подойдёт, встретишь, проводишь сюда. Задержанный спит, никуда не убежит, к шести я сам буду». — Он говорил быстро, сбиваясь, как будто от быстроты зависело, поверят ли ему. — Я говорю: товарищ лейтенант, вы ж сказали — от двери ни на шаг. А он: «Я сказал, я и отменяю. Бегом». Я и поехал. Я ж… Это ж приказ был. Вы ж сами…
Он замолчал и смотрел на меня с отчаянной надеждой, что я сейчас скажу: да, я, перепутал, бывает.
— Так вы же сами звонили… — сказал он.
— Я не звонил.
Глава 3. Лагерь на фотографии
Виктора Ильича у бревна не было.
Костёр прогорел до серой золы, и тонкий дымок над ней ветер сразу прижимал к земле. На бревне лежали его перчатки, одна на другой, придавленные банкой с остатками Таиного чая. Была половина восьмого. Небо над соснами из грязно-синего стало серым, как вода в ведре после мытья полов, и в этом свете уже различались кювет, жерди за поворотом и колея, уходившая под них в лес.
Жук остановил УАЗ там, где ночью стоял ГАЗ, и заглушил мотор. Тишина пришла сразу и вся, и в ней далеко в лесу, справа, хрустнуло — коротко, один раз, как ломают о колено сухую палку.
— По следу пошёл, — сказал Жук. — Перчатки оставил, чтоб мы не волновались.
— Он бы не оставил.
— Значит, забыл. — Жук посмотрел на перчатки. — Это хуже.
Я вылез и встал у бревна. То, что я вёз из больницы, надо было сказать один раз и первым ему, а не обкатывать по дороге на ком-нибудь. Жук это понял ещё у крыльца, когда я сел в машину и сказал «к бревну» и больше ничего.
Виктор Ильич вышел из леса минут через десять, справа, оттуда, куда ночью показывал в темноту. Он шёл медленно, глядя под ноги, с погашенным фонарём Жука в руке, мокрый до колен; на полах пальто висела паутина с хвоей, шапка съехала на затылок и открыла лоб, красный от холода. Он увидел меня и шагов за двадцать остановился — так смотрят на телеграмму, которую ещё не распечатали.
Потом подошёл и взял с бревна перчатки.
— Ну, — сказал он.
— Задушили, — сказал я. — Подушкой. Около пяти. Врач заходил в четыре — был живой.
Он начал надевать перчатку и остановился на половине, с пустыми свисающими пальцами.
— А сержант?
— Сержанта позвали к телефону. Мужской голос. «Пасечник? Лейтенант Сомов». Велел бросать всё и ехать на пост встречать машину из города. Сержант сказал: вы ж сами велели от двери ни на шаг. Ему ответили: я велел, я и отменяю. Бегом. Он поехал.
— Тобой, значит, — сказал Виктор Ильич.
— Мной.
Он сел на бревно, на своё место, и всё-таки натянул перчатку, и стал натягивать вторую, палец за пальцем, с таким вниманием, как будто ничего важнее у него сейчас не было. Я сел рядом. Жук стоял у машины, курил и смотрел на тракт.
— Голос похож? — спросил Виктор Ильич.
— Пасечник меня слышал один раз, вечером, полминуты. Ему похож любой голос, в котором есть «лейтенант» и «бегом».
— Это да. Скажи погромче — и ты начальник. — Он посмотрел на золу. — Надо было мне там сидеть. Не с бревном дружить.
— Вам надо было здесь. Там сидел сержант, и сержанта сняли одним звонком. Сидели бы вы — позвонили бы по-другому. — Я посмотрел на засохшую кровь на своих брюках. — Он знал, кого звать к телефону, каким голосом говорить и к какому часу я приеду. Это не про то, кто где сидел.
Виктор Ильич кивнул — не мне, а чему-то у себя внутри. В лесу за трактом проснулась птица, пискнула и замолчала, как замолкает ребёнок, на которого посмотрели.
— Нашли что-нибудь? — спросил я.
— Нашёл. И потерял. — Он вытянул ноги к золе, и с мокрых брюк упали капли. — Где мох кончился, кровь опять пошла. Он шёл от сосны к сосне и держался — на коре вот так, на высоте руки. Ногу волок: где земля помягче, одна нога ставится, а вторая чертит. Метров шестьсот. Потом ольшаник, низина, ручей по колено. И он в ручей полез.
— Зачем?
— А кто его знает. Пить хотел, след сбивал или просто не видел, куда идёт: в ольшанике ночью и я бы не видел. Я по обоим берегам прошёл, вверх и вниз, шагов по сто. Ничего. Вылез он дальше, где я не дошёл, или по камням, а камни я читать не умею. — Он подумал. — Шёл не к селу и не на тракт. От них. Это всё, что я про него знаю.
— А колея?
— Колея лучше. За жердями у края подмёрзло, протектор лёг хорошо, крупный, грузовой. Я по нему километра три прошёл. А потом дорога выходит на лесовозную, и там уже не дорога, а пашня: лесовозы в октябре ходили, в каждой рытвине протектор, и все грузовые. Подморозило — где его, где не его, уже не скажешь. Направо дорога, налево дорога. — Он развёл руками в перчатках. — Постоял я там, как баран у новых ворот, только ворот было двое, и пошёл обратно.
Он засмеялся — коротко, в нос, над собой — и сразу перестал.
— Лес большой, Коля. Я в лесу вырос. Только не в этом.
Местные приехали в восемь без пяти, на мотоцикле с коляской: грузный, с прокуренными рыжими усами, в шинели, подпоясанной так туго, что она стояла на нём колоколом, и молодой, румяный, длинношеий, который сидел в коляске, как в лодке, держась за борта. Мотор у мотоцикла работал через раз.
— Троит у тебя, — сказал Виктор Ильич усатому вместо «здравствуй». — С весны троит.
— С позапрошлой, — сказал усатый и заглушил мотор. — Здравия желаю, Виктор Ильич. Нам велено место охранять. Это вот место?
— Это вот.
Виктор Ильич повёл его показывать: бревно, жерди, делянка, след вправо, след за жерди. Говорил он с ним медленнее и проще, чем с нами, и тот слушал не так, как слушают городского капитана, а как слушают соседа, который объясняет, где у него в огороде крот. Молодой стоял рядом, вытянув шею, и смотрел на делянку, как на место, о котором потом будет что рассказать.
Это были первые за сутки люди, которые приехали туда, куда их позвали, и сделали то, что им сказали.
* * *
Дальше утро пошло так, как идут утра после чужой смерти, — медленно и под запись. В начале одиннадцатого из города приехали прокуратура и эксперт. Пасечника увели в ординаторскую, и через час он вышел оттуда с лицом человека, которому десять раз объяснили то, что он понял с первого. Меня спрашивали, кому и что я говорил, и с каждым разом я слышал, как это звучит со стороны: лейтенант назначил допрос на шесть, оставил одного сержанта, и сержанту позвонили голосом лейтенанта. Всё, что было на Шустове, сняли, сложили в мешок, опечатали и увезли в город раньше нас.
Домой я заехал на сорок минут: умыться, переодеться и посмотреть на себя в зеркало. Последнего делать не следовало. Вера была на демонстрации; на столе лежала её записка: «Котлеты в сковородке. Ты где был всю ночь?» — вопрос подчёркнут. Я написал под ним «Работал» и подчёркивать не стал.
* * *
В два часа в кабинете Руднева было четверо, и все молчали по-разному.
Руднев сидел на подоконнике, в форме, с красным бантом на груди, который забыл снять после трибуны. Селезнёв сидел за приставным столом и держал ладонь на тонкой новой папке, как держат на книге, чтобы не закрылась. Виктор Ильич стоял у двери, побритый, в сухом, только глаза красные. Я сидел на стуле посреди кабинета, там, где обычно сидят те, кого вызвали.
— Звонили из области, — сказал Руднев, глядя во двор. — В двенадцать. Поздравили с праздником. Потом спросили, правда ли, что у нас под охраной задушили задержанного по тракту. Я сказал — правда. Хотят линию забрать себе. Весь тракт. Сказали: раз у вас там пленных душат, пусть уж лучше у нас. — Он снял бант, посмотрел на него и сунул в карман. — Я сказал, что дело идёт и что через два дня я доложу, как идёт. Значит, два дня. Не мне. Вам.
— Убийство Шустова веду я, — сказал Селезнёв. — Прокурор поручил с утра, вместе с нападением на тракте: это одно дело. — Он посмотрел на меня. — Сомов. Кто знал, что вы приедете в шесть?
Я ждал этого вопроса с шести утра и всё равно перечислял медленно, чтобы никого не пропустить.
— Врач, я ему сказал, когда он меня шил. Сестра, она была рядом. Сержант Пасечник. Капитан Кравцов и старшина Жук. Майор Руднев — по телефону, с почты, около часа ночи.
— Я больше никому, — сказал Руднев. — Жена спала.
— И каждый, кому сказал любой из них, — сказал Селезнёв. — И каждый, кто видел у двери сержанта и догадался, что милиция придёт утром, потому что милиция всегда приходит утром. — Он не повышал голоса. — Фамилию сержанта знают его мать, его участок и пол-Глинища. Меня интересует не фамилия, а голос. Кто взял трубку и сказал «лейтенант Сомов». Это моя работа. Я её сделаю.
— Мне нужен этот голос, — сказал я.
— Знаю. Получите, когда будет. Не раньше и не вместо меня.
Он сказал это без нажима, как говорят о погоде на завтра, и спорить с этим было так же бесполезно, как с погодой. Он держал своё и не собирался ни отдавать, ни делить, и мне это, как ни странно, нравилось: в комнате был хотя бы один человек, который знал, что делать со своей частью ночи.
— Хорошо, — сказал Руднев. — Голос — Селезнёва. — Он слез с подоконника и сел за стол. — Сомов. Что ты можешь сделать до девятого?
— Найти тех двоих, что ушли.
— Где?
— Не знаю.
— Тогда это не шаг. Это желание. Шаг — это когда я знаю, куда ты поедешь и с кем. Кравцов, что в лесу?
Виктор Ильич рассказал — коротко, как мне на бревне, только без барана: кровь до ручья, колея до лесовозной дороги, дальше ничего. Руднев слушал, постукивая карандашом по столу, и на «ничего» перестал стучать.
— Я вас прикрыл, — сказал он. — Не потому, что вы молодцы. Пленного у вас задушили, это было. — Он посмотрел на меня, потом на Виктора Ильича, ровно, без злости. — И каяться мне не надо, каяться будете на пенсии. Мне надо, чтобы через два дня мне было что сказать в область, кроме «ищем».
В дверь постучали, и вошла Белова с картонной коробкой.
— Вещи Шустова, — сказала она Селезнёву. — Из Глинища. Опись есть, всё переписала. Куртку изъяли раньше, она отдельно. — Она поставила коробку на край стола. — Ничего интересного, кроме одного.
* * *
Она разложила всё на газете, которую Руднев подстелил сам, не дожидаясь просьбы: серые брюки с пузырями на коленях, рубашку в клетку, свитер, растянутый у ворота, ремень, носки, кирзачи с налипшей хвоей. Вещи человека, у которого нет ничего лишнего и нет ничего своего.
— В брюках, — сказала Белова. — В кармашке для часов. Сложено вчетверо.
Она взяла снимок за края двумя пальцами и положила передо мной.
Снимок был маленький, любительский, серый, с волнистым краем. Его складывали вчетверо, и не раз: по сгибам эмульсия потрескалась, и через всю картинку шёл белый крест. Лето было видно сразу: рубашки с коротким рукавом, тень под ногами короткая и чёрная, листва густая. Пятеро мужчин стояли под деревянной аркой, плечо к плечу, как встают, когда кто-то сказал «давайте все вместе». Левым стоял Шустов. Я узнал его по тому, как он держал голову, — чуть набок, с вызовом, как вчера ночью под бортом; без шины, загорелый, в майке. Двое в середине пришлись на сгиб, и лиц у них не было: трещина прошла ровно через глаза. Четвёртый был обыкновенное круглое лицо, каких на тракте сотни. Пятый, крайний справа, отвернулся к кому-то за кадром, и от него остались плечо и затылок.
По арке над ними шли буквы, светлые, выпиленные из фанеры, на тёмной доске. Начало верхней строки съел сгиб; оставалось «…ОНЕРСКИЙ ЛАГЕ…». Ниже, в кавычках, начиналось название — «ЛЕ», — и тут четвёртый поднял руку с бутылкой прямо перед доской, и всё остальное ушло за его кулак.
А за аркой, над крышами и верхушками, стояла вышка. Высокая, решётчатая, на четырёх ногах, сходившихся кверху, с площадкой и перильцами наверху. Лестница шла по ней зигзагом, и последние пролёты едва угадывались.
— Пионерлагерь, — сказала Белова. — Летом. Пятеро взрослых мужиков с бутылкой у ворот пионерлагеря. Строители. Шабашники. Шофёры, которые возили детей. Родительский день. — Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который уже решил. — Это снимок, лейтенант. Не адрес.
— Вышка, — сказал я.
— Что — вышка?
— В лагерях вышек не ставят, там флагшток и горн. Это пожарная. Её лесхоз ставит, чтобы видеть дым, а дым высматривают там, где лес большой и сухой. — Я показал на верхушки за аркой. — Сосна. Значит, лагерь в лесу. Не в роще у города и не на речке — в лесу, где дым ищут с двадцати метров.
Белова ничего не сказала, но смотреть стала на снимок, а не на меня.
А я смотрел на «ЛЕ» и видел синюю жесть в одной фаре. Ночью, когда мы с Жуком ехали от бревна к Тае, уцелевшая фара била в левую обочину, и в ней проходило всё, что стояло слева: столбики, щиты, километровые знаки. Читать я их не читал. Но когда больше смотреть не на что, всё, что проезжает в единственной фаре, остаётся само, как остаётся в глазах окно, на которое долго смотрел, а потом зажмурился. Минуты через три от бревна, слева, — синий указатель с белой стрелкой в лес. «П/л «Лесной»».
— «Лесной», — сказал я. — От бревна в сторону столовой, минуты три на машине. Указатель налево, в лес.
— «Лесной», — повторил Виктор Ильич от двери.
Он подошёл, наклонился над снимком и долго смотрел на вышку, а не на людей, и я видел, как он её узнаёт — по частям, как узнают в толпе знакомую спину.
— Её лесхоз ставил, — сказал он. — Лагеря ещё не было, а вышка стояла. Лагерь к ней потом пристроили. Сорок первый километр, отворот налево, если от города ехать, и шесть километров лесом. Дорогу зимой не чистят, летом по ней автобусы с детьми. Закрыт с конца августа. Там один сторож, дед Пантелеев, живёт в сторожке у ворот и зимует там же. — Он выпрямился. — От бревна это недалеко. Для здорового.
Последнее он сказал тише, и все поняли, про кого.
— Хорошо, — сказал Руднев. — Это уже место. Что там сейчас — не знаем.
— Не знаем, — согласилась Белова. — Летом там было пятеро мужиков с бутылкой. Сейчас ноябрь.
— Вот и посмотрим, кто там в ноябре, — сказал я.
— Посмотрим — как? — Руднев положил карандаш. — Поедешь днём на сорок первый километр по лесной дороге, на УАЗе с одной фарой, мимо сторожки, к людям с обрезом? Это не шаг, это похороны.
— Вечером. Последние сотни метров пешком. Жук остаётся с машиной, а нас четверо.
— Кого — нас? Праздник, Сомов. У меня завтра полотдела на охране порядка, полотдела после вчерашнего. Я тебе двоих не найду.
— Я привезу, — сказал Виктор Ильич. — Тех, что утром у бревна стояли. Старшего я знаю лет двадцать, он лес знает лучше меня, а второй при нём. Съезжу сам. Звонить им в праздник бесполезно: позвонишь — жена скажет, нет дома, ушёл к куму. А приедешь сам — выйдет, оденется и ещё спасибо скажет, что не забыли. Так у нас людей и собирают.
— А почему не сегодня? — спросил Руднев и сам ответил, глядя на меня: — Потому что сегодня ты на ногах не стоишь, а у Жука одна фара. Завтра вечером. — Он подумал. — Утром к тебе придёт Серов. Его отпустили из Глинища, он днём заходил, тебя не было, — сказал, что придёт завтра в девять. Сам. Говори с ним спокойно. Он вчера за чужие ковры горло подставлял, и ему стыдно, хотя стыдиться нечего. Не дави. Он скажет, что знает, если ты не будешь делать вид, что знаешь больше.
— Понял.
— И руку перевяжи. — Он кивнул на мой рукав, под которым был глинищенский бинт, уже не белый. — В городской. Мне не нужен инспектор с заражением крови к четвергу.
Селезнёв встал, взял папку и у двери обернулся.
— Снимок — вещественное доказательство по убийству, — сказал он. — Белова его опишет и отдаст вам под расписку, пока ищете; потом вернёте целым. И, Сомов. Если в этом лагере кто-нибудь будет, мне он нужен живым. Мне хватит одного, которого не успели допросить.
Он вышел. Белова стала складывать вещи Шустова обратно, в том порядке, в каком доставала, а снимок перевернула лицом вниз, вложила в конверт, надписала и подвинула мне вместе с журналом: распишитесь.
— Лицом вниз — это не со зла, — сказала она мне. — Я просто не люблю, когда на меня смотрят пятеро, а я не знаю, кто они.
* * *
В приёмном отделении городской больницы был праздник: на стене висел плакат с гвоздикой, а на кушетке в коридоре сидели двое после праздничного стола. Один держал у брови вафельное полотенце, промокшее до розового, второй сидел рядом, виноватый, с бутылкой кефира.
— Не буду я твой кефир, — говорил первый.
— Он свежий.
— Ты мне бровь разбил, а теперь кефир.
— Я ж не нарочно. Я ж стакан ставил.
Санитарка посмотрела на мой рукав, сказала «посидите» и ушла за дверь с табличкой «Дежурный врач». Через минуту оттуда вышла Анна Михайловна — в халате, в шапочке, с фонендоскопом на шее, на ходу дописывая что-то в карточке. Сказала двоим с кефиром «сейчас» и посмотрела на меня: на лицо, на руку, на кровь на брюках. Что-то у неё в лице переменилось, ненадолго и не сильно, как меняется свет в комнате, когда за окном проходит облако.
— Сюда, — сказала она и открыла процедурную.
Процедурная была та же: кушетка под клеёнкой, стеклянный шкаф, лампа на гнутой ноге, раковина. Календарь на стене висел новый, ноябрьский, с каким-то южным морем. Она, не спрашивая, расстегнула мне манжету, закатала рукав и стала разматывать глинищенский бинт, виток за витком, не дёргая; присохший последний слой размочила из пузырька и сняла.
Она долго смотрела на шов.
— Кто шил?
— Глинище. Ночью.
— Хорошо шили. Ровно. Лучше, чем вы заслуживаете. — Она повернула руку к лампе. — Края спокойные, красноты нет. Стекло?
— Стекло.
— И вы его, конечно, держали голой рукой.
— Держать было больше нечем.
Она не ответила. Она работала молча, наклонив голову, и я смотрел на тёмную прядь, выбившуюся из-под шапочки у виска, и думал, что первый раз за сутки сижу и ничего не делаю.
— Я обещала вам сказать про вечер, — сказала она, не поднимая головы.
Я молчал. Она этого и ждала.
— Сейчас вы никуда не денетесь, — сказала она. — Рука у меня. Поэтому сейчас. — Она взяла бинт. — Хороший был вечер.
— Хороший, — повторил я.
— Не повторяйте, я слышу, что сказала. — Она начала бинтовать, ровно, плотно, но не туго. — Я решила в воскресенье утром. Шла на смену через сквер и поняла, что мне жалко. Не вечера — тридцати пяти минут. Что было тридцать пять, а не сорок. — Она подняла на меня глаза. — Вот это и было решение. Что жалко.
— Вы сами сказали — пять минут на обратную дорогу.
— Сказала. И пожалела. Это тоже решение. — Она закрепила бинт и оторвала край. — И ещё одно. Будет ещё. Не набережная, там холодно, а у вас руки. И не сейчас — у вас, я вижу, праздник с ножами. Когда — я выберу сама.
— Я не спрашиваю, — сказал я.
— Вы хотели спросить.
— Хотел. Но не спросил. Это засчитывается?
— Засчитывается, — сказала Анна Михайловна, и уголок рта у неё двинулся. — Наполовину.
Она завязала узел сбоку, где он не будет давить, опустила мой рукав и сама застегнула манжету, и это было неожиданнее всего остального: врач не застёгивает больному манжеты. Потом отошла к раковине мыть руки, и я смотрел ей в спину и понимал, что сейчас придётся просить и что просить после этого неловко так, как давно не было.
— Мне надо вас попросить, — сказал я. — По работе. И мне неловко.
— Неловко — это хорошо, — сказала она, не оборачиваясь. — Значит, понимаете. Просите.
— Тот раненый в хирургии, Сафронов. Он с вами говорит.
Она выключила воду и обернулась.
— Со мной и с сёстрами. С вашими — нет.
— Я не прошу, чтобы он говорил со мной. Я прошу вас задать ему один вопрос — от себя, от меня, как хотите — и принести ответ, какой бы ни был. Кто из прежних перевозчиков и людей Бурова до сих пор работает на Старом тракте.
Она вытирала руки вафельным полотенцем, каждый палец отдельно, и смотрела на меня.
— Я не следователь.
— Знаю.
— И выпытывать я у него ничего не буду. Он лежит у нас с бедром, он больной, а не ваш свидетель. Он боится. Я вижу, как он боится, когда открывается дверь.
— Поэтому я вас и прошу, а не иду сам.
Она повесила полотенце, расправила его и подумала — быстро, по-настоящему, глядя мимо меня на южное море.
— Один раз, — сказала она. — Спрошу вашими словами, слово в слово. Что ответит — принесу слово в слово. Если ничего — принесу ничего. И больше я этим не занимаюсь. Не потому, что вы мне не нравитесь. Потому, что он мой больной.
— Согласен.
— Ещё бы вы не согласились. Сидите здесь. У меня двадцать минут, пока не привезли следующих.
Она вышла. Я остался под южным морем.
Про фонарь я ей не сказал нарочно. Если этот человек что-то знает о красном фонаре на тракте, он должен сказать это сам, а не услышать в моём вопросе и вернуть мне моё же. «Кто работает на тракте» можно спросить о чём угодно — о шофёрах, о базах, о складах. Если ответ придёт про фонарь, значит, он пришёл от него.
За дверью двое с кефиром помирились: первый сказал «ну давай», и второй обрадовался.
Её не было двадцать пять минут. Потом дверь открылась, она вошла, закрыла её за собой и прислонилась к ней спиной.
— Он не ответил, — сказала она. — Он спросил.
— Что?
— Я спросила, как вы сказали. Он долго молчал, смотрел в потолок. Я подумала, что уже не скажет, и встала. И тогда он сказал, не повернув головы: «А правда, что на трассе опять красный фонарь горит?» — Она помолчала. — Я сказала, что не знаю. Он отвернулся к стене. Всё.
— Я вам про фонарь ничего не говорил, — сказал я.
— Не говорили. Вы сказали — перевозчики. Он сказал — фонарь. Сам. — Она смотрела на меня внимательно, как на снимок, который надо прочесть. — Я не знаю, что это значит. И не объясняйте мне, пожалуйста. Я принесла, что обещала.
— Спасибо.
— Ему что-нибудь передать?
Ответить ему через неё было просто и неправильно: сказать «горит» человеку, который боится, через врача, которому он доверяет, — значит сделать её посыльной в деле, где посыльным плохо.
— Нет, — сказал я. — Я сам ему скажу. Потом.
— Хорошо. — Она открыла дверь. — Идите. У меня там бровь и кефир, и ещё кто-то с лестницы упал, тоже праздновал. — И сказала мне в спину, тихо, другим голосом: — Николай Павлович. Не лезьте никуда до четверга.
— Не буду.
— Врёте, — сказала она. — Тогда хоть глинищенские швы поберегите. Хорошие, жалко.
Дверь закрылась, и последнее слово осталось за ней, как и полагалось.
* * *
Старая сеть Бурова знала этот знак. Больше из вопроса Сафронова ничего не следовало, но и этого хватило, чтобы я сидел в УАЗе у больницы и не заводил мотор. Человек, который третью неделю молчит со всеми, кроме сестёр, услышал «тракт» и «люди Бурова» и сразу спросил про фонарь. Значит, для него это одно. Как это одно, я не знал. Шофёрская байка, которую Серов рассказывал мне в кабине вчера, перестала быть байкой и стала вопросом, который задают шёпотом.
Вечером Жук менял фару во дворе отдела, под лампой у гаража. Он стоял на коленях на мешковине перед бампером, с винтом в зубах, а рядом лежала фара — «новая», как он её назвал, со сколом на ободке и с чужой грязью в резьбе.
— Где взяли? — спросил я. — Праздник же.
— В праздник фару не достать, — сказал Жук, вынув винт изо рта. — Поэтому я её и не доставал. Она у меня была. В сарае. У меня в сарае есть всё, что нужно УАЗу. Кроме нового УАЗа.
Он затянул последний винт и пошёл в кабину. Фары загорелись обе, ровно и жёлто, на кирпичную стену гаража, и он вышел и долго смотрел на них, как смотрят на забор, который наконец не стыдно показать соседям.
— Завтра едем?
— Завтра.
— Тогда я её ещё отрегулирую. А то будет светить, как вчерашняя, в огород.
Дома Вера сидела на кухне с книгой, но не читала; когда я вошёл, она закрыла книгу на пальце и посмотрела на мою руку.
— Кто?
— Стекло.
— Стекло, — повторила Вера. — У нас на автобазе тоже один на стекло упал. Ночью. Тоже работал. — Она налила мне чаю. — Я завтра в утреннюю. И если ты опять напишешь «работал» и не подчеркнёшь, я тебе напишу «ужинала» и тоже не подчеркну. Посмотрим, как тебе понравится.
* * *
Серов пришёл в девять. Дежурный позвонил наверх — «к вам Серов, сам», — и я спустился за ним: Руднев сказал «спокойно», а спокойно — это значит не заставлять человека идти одного по коридору мимо чужих дверей.
Он стоял у окошка дежурной части в лучшем своём пальто, тёмно-сером, с шапкой в руках, и шея у него была замотана бинтом поверх воротника. Поворачивался он всем телом, как поворачивается шкаф, когда его двигают по комнате. Увидел меня, обрадовался, потом вспомнил, зачем пришёл, и радоваться перестал.
— Лейтенант.
— Артемий. Пойдём наверх. Чаю хочешь?
— Хочу, — сказал он и сам удивился.
Наверху я посадил его на стул у стола Виктора Ильича — Виктор Ильич уехал в Глинище в семь, с Жуком, — и налил ему чаю, заваренного ещё утром и потому цвета дёгтя. Он взял стакан обеими руками и грел ладони, не отпивая.
— Шею как?
— Тянет. Врач сказал — неглубоко, повезло. — Он помолчал. — Я ему говорю: не мне повезло. Это меня повезли. Старшина ваш повёз.
— А я держал.
— Держал, — согласился он. — Я помню. Ты держал, а я думал, что всё.
Он отпил наконец, поморщился от дёгтя, но поставил стакан бережно, как в гостях.
— Ты в кабине спрашивал, что не в путёвке. Летом. На базы.
— Спрашивал.
— Я сказал — дырка. — Он смотрел в стакан. — Я всю ночь лежал в Глинище, шею держал и думал: вот помру, а у меня дырка. И жена потом будет думать, что я был кто. — Он поднял глаза. — Я левые возил, лейтенант. Было. Раз в месяц, два раза. Не воровал, не думай. Мне грузят — я везу. Что грузят, где подписано, где не подписано — не моё. Сказали — отвези к причалу, отдай, я отвёз и отдал. Мне трёшка, иногда пятёрка. За молчание, а не за работу; за работу мне на автобазе платят.
— Откуда грузили?
— С базы. Зареченская межрайонная снабженческая, у реки, у неё свой причал. — Он сказал это сразу, без паузы, и я понял, что эту часть он всю ночь проговаривал про себя и решил не прятать. — Там Корнеев. Аркадий. Он там всем руководит, база его. Я с ним давно знаком, он меня сам и позвал: Артемий, своих машин не хватает, подкинешь мелочь на причал? Я и подкидывал. Он и получал, всегда он. Подъезжаю — он выходит, разгрузились, он мне руку жмёт. И всё.
— А в августе?
Он посмотрел на меня без испуга, но так, как смотрят на человека, который знает дорогу, про которую ты ещё не рассказал, что ехал по ней.
— Ты и про август знаешь.
— Я не знаю. Я спрашиваю.
— Девятнадцатого. Суббота была. — Он помолчал. — Меня Корнеев сам нашёл в пятницу, на автобазе. Завтра, говорит, с утра на базу, отвезёшь одну вещь на причал. Я говорю: в субботу? Он: в субботу. И путёвку мне дали, лейтенант. Честь по чести, на этот рейс. И распоряжение, с печатью. Я тогда подумал: значит, законное, раз бумага есть.
— Что вёз?
— Футляр. — Он показал руками, неуверенно, и опустил. — Железный, крашеный, на защёлках, и на защёлках замок. Вынесли его со склада двое и поставили мне в кабину — не в кузов, в кабину, на сиденье. До причала минут двадцать. Корнеев там уже ждал. Один. Я ему футляр отдал из рук в руки. Он взял, кивнул, и я поехал.
— Что внутри?
— Не знаю. — Он сказал это твёрдо, глядя мне в глаза, и я ему поверил. — Не видел, не открывал, не спрашивал. У меня голова под путёвку устроена. Тяжёлый был, это скажу: нёс — руки помню. А что там — не знаю.
— Почему ты этот рейс запомнил?
— Потому что бумага. — Он отпил ещё и уже не поморщился. — Левое возишь — бумаги нет. Бумага есть — значит, не левое. А тут и бумага, и суббота, и сам Корнеев на причале, и в кабину, не в кузов. Неправильно было. Как в магазине, когда тебе сдачи дают больше, чем надо, а продавщица смотрит и молчит. — Он поставил стакан. — Путёвку я себе оставил. И копию распоряжения: мне её в руки дали, я и не вернул. Дома лежат. В шкафу, под бельём, жена не знает.
— Принесёшь?
— Принесу. Не сегодня: сегодня я до дому дойду и лягу, ноги не держат. Жена сказала: если ещё раз пойдёшь в милицию, иди сразу с вещами. Шутит она так. — Он помолчал. — Ты ей не говори, что я тебе про шкаф.
— Не скажу.
Я записал всё — фамилию, базу, субботу девятнадцатого августа, футляр в кабине, причал, бумаги под бельём — и дал ему прочитать. Он прочитал, шевеля губами, и расписался медленно, большими буквами.
— Это для следователя, для Беловой, — сказал я. — Она к тебе за бумагами придёт сама или вызовет. Не бойся её. Она строгая, но не злая.
— Я теперь никого не боюсь. Я своё отбоялся. — Он встал, всем телом, и надел шапку. — Лейтенант. Корнеев — он, может, и ни при чём. Я не говорю, что он. Я говорю, что я возил. Ему.
— Я так и записал. Что ты возил. Ему.
У двери он обернулся, тоже всем телом.
— А ковры-то довезли?
— Довезли. Все полсотни. Стоят у нас во дворе, в твоём ГАЗе, под брезентом.
— Ну, — сказал Серов. — Значит, будут висеть.
Я проводил его до крыльца и смотрел, как он идёт через двор, осторожно, по подмёрзшей грязи, неся голову ровно, как несут полную кастрюлю. Показание с фамилией, которую он не стал прятать, лежало наверху в папке для Беловой. Им займётся она — с бумагой и не на этой неделе. Мне на этой неделе оставались шесть километров лесной дороги.
* * *
Снег пошёл в полдень.
Первый в этом году, мелкий и сухой, он сыпал из низкого неба ровно, как сыплют муку через сито, и к двум часам двор отдела стал белым, а ГАЗ с коврами под брезентом — белым горбом. Я стоял у окна и думал, что всё, что было в лесу у ручья и на лесовозной дороге, теперь под ним.
УАЗ въехал во двор в начале третьего, с белой шапкой на брезенте. Из него вылезли Виктор Ильич и двое утренних, оба в ватниках поверх формы, с вещмешками.
— Нашёл, — сказал Виктор Ильич наверху, стряхивая снег с плеч. — Старшего — у тёщи, полы ей перестилал; пришлось объяснять, что полы не убегут. А молодой на реке был, с удочкой. Ничего не поймал и обрадовался, что я приехал: теперь будет говорить, что из-за меня. Серов был?
— Был. Корнеев. Аркадий. Руководит снабженческой базой. В августе Серов отвёз ему на причал железный футляр, закрытый. Что внутри — не видел. Путёвка и копия распоряжения у него дома. Я записал для Беловой.
— Корнеев, — повторил Виктор Ильич, как пробуют на зуб незнакомую монету, и кивнул на папку: правильно, мол, туда. — Ладно. Это Белова. Пошли к майору, ребята мёрзнут.
* * *
Усатый нарисовал лагерь на обороте старого рапорта красным карандашом, который Руднев дал ему со своего стола, — уверенно, не отрываясь, как рисуют собственный двор.
— Я там каждое лето стою, — сказал он. — На открытии смены и на закрытии, наш пост. Родители, автобусы, пьяные бывают — так, по мелочи. Знаю его, как этот стол.
Ворота: широкие, под автобусы, с аркой — той самой, со снимка. Створы сняли с петель ещё позапрошлым летом и так и не повесили, так что проём стоит пустой. Слева от ворот — сторожка Пантелеева, с трубой. От ворот прямо в лагерь идёт основная колея, к линейке с флагштоком. Справа от колеи, шагах в пятидесяти от ворот, — столовая: длинная, одноэтажная, с большими окнами в зал и с крыльцом на линейку. За столовой, к лесу, пристроена кухня; у кухни своя задняя дверь на хоздвор, куда летом подвозят бидоны и выносят помои. Рядом с кухней кладовая. Дальше, за хоздвором, — котельная, кирпичная, с высокой трубой, а при ней сарай для угля и дров. К котельной от ворот идёт своя хозяйственная дорога, вдоль правого забора: летом по ней ездит угольщик. Корпуса стоят по левую руку от линейки, в ряд, деревянные, пять штук. А вышка — за линейкой, на поляне, шагах в семидесяти от столовой. Лестница у неё с той стороны, что к лесу.
— Если там живут, — спросил я, — где они топят?
— Где тепло, там и живут. В корпусах печей нет, они летние. В сторожке печь, дедова. На кухне плита, большая, дровяная, на ней летом на двести человек варили. Больше топить негде: котельную на зиму спускают.
— Значит, кухня, — сказал Виктор Ильич.
— Или дед у себя. Ему одному много не надо.
Я смотрел на красные линии. Если там живёт не один дед, то живут на кухне, у плиты: зал большой, его не натопишь, а у плиты можно спать на лавках. Заходить надо туда, где они спят, а не туда, где они станут ждать, если услышат.
— Я пойду через кухню, — сказал я. — Хоздорогой, вдоль правого забора, за столовую, к задней двери. Там, наверно, крючок. Крючок через щель поднимается.
— А если засов?
— Тогда постою, послушаю и решу.
— С тобой кто? — спросил Руднев.
— Я, — сказал усатый. — Я хоздвор знаю, там ямы, куда летом отбросы закапывают. Ногу сломать — как плюнуть.
— Тогда так, — сказал Виктор Ильич и наклонился над листком. — Ты с Колей до задней двери. Внутрь не идёшь, стоишь у двери снаружи, держишь хоздвор и котельную. Я у переднего угла столовой, вот здесь, держу крыльцо и линейку. — Он посмотрел на молодого. — А ты у сторожки. Держишь ворота и хоздорогу. Без нужды не стреляй, ты не в тире.
Молодой кивнул так серьёзно, как кивают на присяге.
— Жук? — спросил Руднев.
Жук сидел у стены в расстёгнутом бушлате и до этого молчал.
— Я внизу, за поворотом, чтоб мотора не слыхать. Как стрельнут — подъезжаю к воротам и встаю наискось, на колею, фарами внутрь.
— Как стрельнут — это кто? — спросил усатый.
— Кто угодно, — сказал Виктор Ильич. — Мы, они. Первый выстрел — и Жук едет. Других сигналов не будет: кричать далеко, а свистеть я не умею.
— Ворота под два автобуса, — сказал я Жуку. — Ты их закроешь?
Жук посмотрел на две красные палки по краям проёма и прищурился.
— Колею закрою. Грузовик мимо меня не пройдёт: по бокам столбы и кювет. Легковушка по краю, у столба, пролезет, если водитель смелый и дурак. Только у них же грузовик.
— У них грузовик, — согласился Виктор Ильич.
— Ну вот. Значит, и не пройдёт.
Руднев долго смотрел на рисунок.
— Пятеро, — сказал он. — Один обрез, про который знаем, и всё, про что не знаем. Сторож, который то ли спит, то ли нет. Раненый, если он туда дошёл. — Он постучал карандашом по красной вышке. — Вот это мне не нравится больше всего. Кто на неё залезет, тот вас всех будет видеть, как на ладони.
— Значит, надо, чтобы не залез, — сказал я.
— Значит, — повторил Руднев. — Только тихо. Никому — ни по телефону, ни в столовой, ни жене. Вернётесь — доложите сами, лично, мне домой, хоть в три ночи. — Он помолчал. — Сомов. Селезнёву он нужен живым.
— Помню.
— Помни. Ты сегодня не за себя едешь.
* * *
Выехали в семь, когда стемнело совсем. Снег кончился часам к четырём, небо местами разошлось, и в прорехах между тучами стояла половина луны, мутная, как пятно на стекле. Тракт был белый и пустой. Жук вёл на обеих фарах и время от времени посматривал на правую, проверяя, не врёт ли.
Местные сидели сзади. Когда мы проезжали бревно — его оттащили в кювет, и под снегом оно лежало длинным белым валом, — молодой повернул голову и смотрел на него, пока было видно.
Указатель стоял там, где я его видел: синий, с белой стрелкой, с шапкой снега на верхней кромке. Жук свернул под него, и мы пошли лесом.
Дорога была под снегом, нетронутым, ровным на всю ширину колеи: ни следа, ни вмятины, только наши фары перед нами.
— С обеда никто не ездил, — сказал Виктор Ильич.
— Если туда — то до снега, — сказал я. — И оттуда тоже.
Шесть километров мы шли минут двадцать, на второй передаче, и никто ничего не говорил. Лес стоял по сторонам высокий и чёрный, с белым на лапах, и фары выхватывали стволы, одинаковые, как штакетник. Один раз дорогу пересёк заячий след, ровной строчкой, и Жук зачем-то сбавил газ.
Перед поворотом, за которым, по рисунку, начиналась прямая к воротам, Жук остановился и погасил фары. Мотор не глушил: он работал тихо, на холостых, и в кабине пахло бензином и мокрыми ватниками.
— Тут, — сказал Жук. — Дальше триста метров, четыреста. Мотор отсюда не слыхать, если ветром не потянет, а ветра нет. Как стрельнут — я там через минуту. — Он посмотрел на меня в темноте. — Не задерживайтесь там. Я сюда машину водить приехал, а не людей возить в Глинище с дырками.
— Не задержимся, — сказал Виктор Ильич.
Мы вылезли вчетвером и пошли.
Снег был неглубокий, по щиколотку, и сухой; он не хрустел, а поскрипывал, тихо, как половица в чужом доме. Шли по краю колеи, у самых деревьев, гуськом: впереди усатый, за ним я, потом Виктор Ильич, последним молодой. Фонари не зажигали. Снег под половиной луны был не белый, а серый, и на нём темнели стволы, наши спины и колея впереди, длинная, уходящая в просвет.
Метров через двести просвет раздвинулся, и стали видны ворота.
Арка стояла над дорогой тёмной полосой на двух столбах, и на доске можно было не прочесть, а только увидеть светлые буквы. Между столбами — пустой широкий проём, и колея уходила в него и дальше, к чему-то большому и тёмному справа. Слева от ворот — маленький домик с треугольной крышей. Сторожка. Окно в ней было тёмное, над трубой ничего — ни дыма, ни дрожания воздуха.
Я остановился у последней сосны, присел и поднял руку. Остальные встали за мной.
Над тёмным длинным справа — столовой — торчала невысокая кирпичная труба, и из неё шёл дым. Его было видно против прорехи в тучах: серое, медленное, оно поднималось ровным столбом в безветрии и наверху расползалось. И теперь, когда я не шёл, а стоял, я почувствовал запах: дым, берёзовые дрова и что-то жареное, лук или сало. Кто-то там топил плиту. Не дед: дед топил бы у себя.
Позади меня Виктор Ильич коротко выдохнул носом. Он тоже увидел.
Я снял перчатку, достал фонарь, прикрыл стекло ладонью так, что между пальцами осталась щель шириной в спичку, опустил его к самому снегу и нажал.
Полоска света легла на колею у ворот — узкая, жёлтая, в ладонь. Снег в ней был истоптан: много следов, от ворот к столовой и обратно, одни поверх других. И в следах — тёмные капли. Круглые, с ноготь, одна, две, через шаг ещё, и ещё. Не под снегом. На снегу, поверх, не присыпанные, и в узком жёлтом свете не чёрные, а тёмно-красные.
Я провёл щелью дальше. Один след среди истоптанного был другой: левая нога ставилась ровно, а правая шла с волоком, и от каждого её шага оставалась короткая борозда, как от палки. Капли шли рядом с бороздой.
Хромой. Здесь. И недавно: снег перестал часа три назад.
Я погасил фонарь. Темнота вернулась сразу и стала гуще, чем была, как всегда бывает после света, хоть и спичечного.
Ворота стояли передо мной пустые и широкие. Справа за ними чернела столовая, и над её трубой шёл дым. Мы сидели вчетвером в снегу у последних сосен и не дышали.
И тогда впереди, за проёмом, справа, там, где чернела стена столовой, — не близко и не далеко, — что-то коротко и сухо щёлкнуло в темноте. Металл о металл.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
