Обложка Окружение

Окружение

Арсений Громов

0% прочитано
Стандартный
Арсений Громов

Окружение

Пролог. Обрыв

Дождь начался ещё в три часа дня, и к вечеру город промок насквозь, как старая шинель, брошенная в лужу.

Артём Чернов сидел в машине на пустой стоянке возле стрельбища и не заводил двигатель. За лобовым стеклом расплывались фонари — жёлтые пятна, которые растягивались каплями в длинные кометы. Он смотрел на них и думал, что не помнит, когда в последний раз просто сидел вот так, без цели, без задачи, без следующего пункта в списке.

Список у него был всегда. Тридцать четыре года, а он жил по списку, как по уставу.

На заднем сиденье лежала сумка со снаряжением: тактические очки, наколенники, три коробки патронов, которые он так и не расстрелял сегодня. Группа отменилась в последний момент — кто-то заболел, кто-то не смог, и вместо компании из шестерых курсантов он весь день провёл на мокром рубеже один, отрабатывая перемещения, которые знал наизусть уже пятнадцать лет. Пусто. Мишени, ветер, собственное дыхание.

Раньше это его успокаивало. Теперь — нет.

Он достал телефон, посмотрел на тёмный экран. Ни одного сообщения. Год назад в это время ему писала бы Лена — коротко, по-деловому, «купи хлеба» или «я задержусь», и от одного этого будничного текста в груди становилось теплее. Год назад. Он всё ещё считал время от того дня, будто мир раскололся на «до» и «после», и в «после» его просто забыли выключить.

Инструктор по тактике и выживанию. Он умел останавливать артериальное кровотечение за одиннадцать секунд. Умел ориентироваться по звёздам, разжигать огонь в дождь, вести группу через болото так, чтобы никто не отстал. Он знал сотни способов не умереть и ни одного — как жить дальше, когда возвращаешься в пустую квартиру, где на вешалке всё ещё висит чужое пальто, которое ты не можешь заставить себя убрать.

Артём повернул ключ. Двигатель кашлянул и завёлся. Дворники размазали воду по стеклу — раз, другой.

Он выехал со стоянки на пустую загородную дорогу. Лес по обе стороны стоял сплошной стеной, чёрный, мокрый. Фары выхватывали из темноты только полосу асфальта и косые струи дождя. Радио он не включал. В тишине слышно было, как шуршат шины и стучит по крыше вода.

Странная мысль пришла ему в голову на семнадцатом километре — он потом, много позже, будет вспоминать её и не сможет понять, откуда она взялась. Мысль была простая: «Я живу не в своё время».

Он усмехнулся. Устал. Двое суток спал по четыре часа — бумаги, отчёты, идиотская проверка на базе. Мозг под усталостью выкидывает и не такие фокусы.

Свет выхватил из темноты лося.

Огромный, чёрно-бурый, он стоял поперёк дороги неподвижно, как памятник, и смотрел прямо в фары немигающими глазами. Артём успел подумать отстранённо, профессионально: «Полтонны веса, центр тяжести высоко, если ударю — он через капот пролетит в салон». Успел вывернуть руль. Успел почувствовать, как машину понесло по мокрому асфальту боком, как её развернуло, как правое колесо ушло с дороги в кювет и мир качнулся.

Потом был удар — не спереди, а сбоку, о дерево, — и звук был такой, будто кто-то смял жестяную банку в кулаке. Стекло брызнуло. Что-то тяжёлое ударило в грудь и вышибло воздух. Артём почувствовал вкус крови на губах и странное, почти спокойное удивление: «Вот, значит, как. А я думал — будет страшнее».

Боли не было. Была темнота, которая накатывала откуда-то снизу, из-под сердца, и поднималась, поднималась, гася по очереди мысли одну за другой. Дождь стучал по крыше — теперь глуше, будто издалека. Дворники ещё двигались: раз, другой. Раз. Другой.

Последнее, что он услышал было не стуком дождя.

Это был грохот. Далёкий, тяжёлый, накатывающий волнами, и Артём в угасающем сознании узнал этот звук, хотя никогда его не слышал наяву, только на записях, только в фильмах, только на полигонах, где ухали учебные заряды.

Артиллерия. Много стволов, работающих на пределе, где-то за лесом.

«Откуда здесь артиллерия?», — подумал он, и это была последняя связная мысль Артёма Чернова из города, где шёл дождь, где на вешалке висело пальто, которое он так и не убрал, где его никто больше не ждал.

Темнота сомкнулась.

А грохот остался.

Часть I. Западня. Глава 1. Чужие руки

Грохот не прекратился.

Это было первое, что Артём понял, ещё не открыв глаз. Не сон — сны кончаются вместе с ударом. А этот грохот жил своей жизнью: то откатывался куда-то на край восприятия, то накатывал снова, земля вздрагивала мелкой дрожью, будто от озноба.

Земля. Он лежал на земле. На мокрой, холодной земле, лицом вниз, щекой на прелых листьях, в ноздри лез запах — сырой, гниловатый, лесной, а поверх него другой запах, тяжёлый и чужой, от которого нутро свело раньше, чем разум успел его назвать. Гарь. Горелое дерево, горелая резина и ещё что-то, сладковатое, тошнотворное, липнущее к горлу.

Артём открыл глаза.

Прямо перед лицом, в двух ладонях, лежала кисть руки. Мужская, крупная, с обломанными грязными ногтями, с бурой коркой запёкшейся крови на костяшках. Она лежала ладонью вверх, полураскрытая, пальцы были неподвижны.

Он смотрел на неё долго, целую секунду, две, три — и не мог понять, чья она. А потом попробовал шевельнуть своей правой рукой, и кисть перед лицом дрогнула, пальцы её слабо согнулись, скребнув по листьям.

Это была его рука.

Что-то было не так. Он знал свои руки — сухие, жилистые, со шрамом на большом пальце левой, оставшимся ещё с курсантских времён. Эта рука была не его. Шире в кости, моложе, с другой формой ногтей, без шрама. Чужая рука слушалась его так же послушно, как своя, — и это было настолько неправильно, что мозг просто отказался это воспринимать, задвинул подальше, как отодвигают вопрос, над которым нет времени размышлять.

Времени не было. Тело знало это раньше головы.

Артём поднял лицо от земли — медленно, осторожно, как учил сотни курсантов: сначала слушай, потом смотри, потом двигайся. Слушал он уже минуту. Грохот — это артиллерия, работает где-то на востоке, судя по тому, как приходит звук: сначала свист, потом разрыв. Значит, бьют не по нему, бьют дальше, за спину. Ближе — другие звуки. Треск. Голоса. Стон, тонкий и безнадёжный, справа, шагах в двадцати. И совсем близко — журчание воды в канаве и потрескивание догорающего огня.

Он приподнялся на локтях. Первое, что он увидел, была дорога.

Она шла через редколесье — разбитая грунтовка, вся в глубоких колеях, залитых бурой водой, — и на ней стояла смерть. Не образно. Буквально. Колонна, которую разбили с воздуха или из орудий, — Артём определил это мгновенно, привычной частью сознания, которая всегда работала отдельно от него, холодно и точно. Перевёрнутая полуторка с задранными колёсами, ещё дымящаяся, телега с рассыпавшимся грузом, лошадь на боку, раздутая, с оскаленными зубами и люди. Люди лежали вдоль дороги и в кюветах, в грязных гимнастёрках и шинелях, поодиночке и кучами, там, где их накрыло вместе, и никто из них не двигался, кроме одного — тот полз, подтягиваясь на руках, волоча за собой перебитые ноги. Это он стонал, тонко и ровно, уже не для того, чтобы позвать, а просто потому, что не мог остановиться.

Артём смотрел на всё это, и в голове у него было пусто и звонко.

Гимнастёрки. Не камуфляж — гимнастёрки. Обмотки на ногах у убитого рядом. Трёхлинейка, отброшенная в грязь, — настоящая, с длинным гранёным штыком. Пилотка со звёздочкой, слетевшая с чьей-то головы и лежащая в луже.

«Реконструкция», — подумал он, цепляясь за последнее разумное объяснение, как утопающий за соломину. Он бывал на таких: люди в форме сорок первого года, техника, холостые заряды, дым.

Но реконструкторы не пахнут вот так. Реконструкторы встают, отряхиваются и идут пить чай. А этот, что полз по дороге, оставлял за собой тёмный мокрый след, и след этот был не краской.

И тогда где-то за перевёрнутой полуторкой раздался голос. Резкий, гортанный, чужой, разрубающий воздух короткими лающими слогами.

— Da vorne! Beweg dich! Los, los! — немецкий.

Артём знал немецкий на уровне «руки вверх» и десятка команд с полигонных карточек, но эти слова понял без перевода, всем телом: кто-то приказывал двигаться, кто-то шёл сюда, и голос был совсем не как в кино или на записи — он был живой, в ста метрах, за дымом.

Тело Артёма приняло решение раньше, чем он.

Чернов вжался обратно в листья, замер, распластался. Сердце колотилось — чужое сердце в чужой груди, но кровь оно гнало настоящую, и страх был настоящий, животный, чистый, какого он не испытывал ни разу в жизни на всех своих полигонах, потому что там никто не умирал по-настоящему. Здесь — умирали. Здесь смерть лежала вдоль дороги рядами и пахла горелым и сладким, и по этой дороге сейчас шли те, кто её сюда привёл.

«Думай, — сказал он себе, и внутренний голос был его собственный, спокойный, инструкторский, тот самый, что вытаскивал его из передряг двадцать лет. — Отставить панику. Оцени. Что есть».

Он лежал в неглубоком кювете, полузасыпанный листьями и землёй, — видимо, взрывом накидало, и это его спрятало. Слева тянулись кусты и дальше — спасительная стена леса, тёмная, густая. Между ним и лесом — метров сорок открытого пространства, редкие деревья, кочки. Справа и впереди — дорога, дым, немцы. Голоса приближались. Их было несколько. Они шли вдоль колонны — Артём понял, зачем. Досматривали. Добивали.

Полз человек по дороге. Стонал.

Раздался одиночный выстрел — сухой, короткий, будто хлопнули доской о доску. Стон оборвался.

Артём закрыл глаза на мгновение. Внутри всё сжалось в тугой холодный ком, но руки уже двигались — тихо, по сантиметру. Он подтянул к себе левую ногу, проверил. Работает. Правую. Работает. Тело слушалось, хоть и отзывалось тупой болью в десятке мест — плечо горело особенно, левое, там под гимнастёркой что-то было мокрое и липкое. Ранен. Не тяжело — иначе не полз бы. Осколком, вскользь.

Разбираться некогда. Он судорожно обвёл глазами пути как выбирал всегда: не по прямой к лесу, а вон туда, за ту кучу — тела и перевёрнутую телегу, — там будет прикрытие от дороги, оттуда рывок к первому дереву, дальше по кустам. Медленно, без единого лишнего движения. Тот, кто дёргается, движется — а глаз ловит движение. Тот, кто ползёт как мёртвый среди мёртвых, живёт.

Он пополз.

Локоть, колено. Локоть, колено. Лицом в грязь, в холодную бурую жижу, которая забивалась в рот и нос, и он глотал её и полз дальше. Мимо убитого — молоденького, лет девятнадцати, с открытыми от удивления глазами, глядящими в серое небо. Мимо винтовки в луже — Артём хотел взять и не взял: длинная, будет цепляться, будет тормозить, потом. Мимо оторванной ноги в сапоге, лежащей отдельно от всех, и это он тоже отодвинул в сторону сознания, потому что если сейчас об этом думать — руки затрясутся, и он встанет, и побежит, и умрёт.

Голоса были совсем рядом. Слева, за телегой. Двое. Смеялись чему-то. Один сказал что-то, другой ответил, звякнуло железо — снимали с убитых что-то, часы, сапоги, документы, Артём не знал что и не хотел знать. Он замер за телегой, прижавшись к её мокрому боку, и сквозь спицы колеса видел их — двоих, в серо-зелёных мундирах, в касках, с автоматами на груди. Один нагнулся над телом, деловито обшаривая карманы. Другой стоял, курил, поглядывая по сторонам, и его взгляд скользил по кювету, по кустам, по куче тел, за которой лежал Артём.

Скользнул. Прошёл. Вернулся.

Немец смотрел прямо в его сторону.

Артём перестал дышать. Он лежал среди мёртвых, вымазанный в грязи и чужой крови, в чужой гимнастёрке, лицом вниз, повернув голову ровно настолько, чтобы видеть одним глазом сквозь спицы, — и он стал мёртвым. Он умел это. Полная неподвижность — не «замри», а именно «умри», отпусти тело, погаси в себе всё живое, стань предметом. Курсанты никогда не могли этого сделать сразу: тело живого человека кричит о себе даже в неподвижности — напряжением, готовностью. Артём умел его выключать.

Немец смотрел. Затянулся сигаретой. Дым выпустил через нос.

Секунда. Две. Три.

— Hey, — сказал тот, что обшаривал тела, и показал напарнику что-то блестящее, зажатое в грязных пальцах.

Курильщик отвернулся. Хмыкнул, шагнул к товарищу, и они снова заговорили вполголоса, склонившись над добычей.

Артём беззвучно выдохнул сквозь стиснутые зубы и пополз дальше.

Он полз ещё вечность. По ощущению — час, по правде — минут десять. От телеги к первому дереву, короткой перебежкой на четвереньках, когда немцы отвернулись; от дерева — за кочку; от кочки — в кусты, и вот уже мокрые ветки хлестнули по лицу, сомкнулись за спиной, и открытое место с дорогой и смертью осталось позади. Он не поднялся во весь рост даже в кустах. Прошёл ещё сотню метров пригнувшись, потом — быстрым шагом, петляя между стволов, забирая всё глубже в лес, туда, где грохот артиллерии делался глуше, а голосов не было слышно вовсе.

И только когда деревья сомкнулись вокруг него сплошь, когда впереди и сзади был один мокрый серый лес без конца и края, Артём остановился, привалился спиной к толстой осине и сполз по ней на землю.

Его начало трясти.

Не от холода — хотя он промок и замёрз. От того, что отпустило. Тело, которое минуту назад работало на полной мощности, теперь мстило за это: руки ходили ходуном, зубы стучали, к горлу подкатывала тошнота. Он согнулся, и его вырвало — желчью, водой, грязью, — и он стоял на четвереньках, и его выворачивало, пока не осталось ничего.

Потом он сел, прислонившись к дереву, и заставил себя дышать. Вдох на четыре счёта. Задержка. Выдох на четыре. Ещё раз. Ещё. Старый приём, он загонял им в норму сотни перепуганных пацанов, и себя загнал тоже — минуты за три сердце перестало биться о рёбра, руки почти успокоились.

И вот тогда, только тогда, Артём наконец позволил себе задать вопрос, который отодвигал с той секунды, как увидел перед лицом чужую руку.

«Где я?»

Он посмотрел на свои руки. Чужие. Молодые, крупные, разбитые. Ощупал лицо — и оно было чужое: шире скулы, жёстче подбородок, короткая жёсткая щетина, которой у него не было утром — каким утром? — во сколько дней теперь измерять «утро»? Провёл рукой по волосам — короче, чем свои, и другого качества. Расстегнул воротник гимнастёрки, оттянул, посмотрел на грудь — не свою грудь. Крепкую, молодую, в разводах грязи и подсохшей крови.

В нагрудном кармане гимнастёрки что-то было. Твёрдое. Он вытащил небольшой чёрный пенал из эбонита, размером с мизинец, отвинтил крышку негнущимися пальцами и вытянул туго свёрнутую бумажку.

Химический карандаш расплылся от сырости, но прочесть было можно.

Это был вкладыш смертного медальона — обычная армейская анкета на случай гибели.

И ниже, вписанное чужой рукой, полустёртое:

«Костров Никита Андреевич. 1918 года рождения. Красноармеец».

Артём смотрел на это имя долго. Дождь редкими каплями пробивался сквозь листву, стучал по бумаге, размывал последние буквы. Где-то очень далеко на востоке всё бухала и бухала артиллерия — методично, безнадёжно, как сердце большой умирающей машины.

Костров Никита Андреевич. 1918 года рождения. Красноармеец.

Двадцать три года. Тело двадцатитрёхлетнего парня, в котором сидел, дышал и трясся тридцатичетырёхлетний человек из другого времени. Из другого — Артём не знал ещё насколько другого, но грохот на востоке, гимнастёрки, трёхлинейки, немецкая речь и лающее «los, los» над рядами убитых складывались в картину, от которой хотелось снова закрыть глаза и не открывать.

Он не закрыл.

Он был инструктором по выживанию. Он знал первое правило — то, которое повторял курсантам, пока они не выучивали его во сне: когда всё рухнуло, когда ты потерян и не понимаешь, что происходит, — не пытайся понять всё сразу. Реши, что делать в ближайший час. Только это. Ближайший час.

Артём свернул бумажку, убрал её в пенал, а пенал — обратно в карман, теперь его карман, — и застегнул пуговицу. Ощупал плечо: рана саднила, но кровь уже не текла, значит, неглубоко. Осмотрелся, привязываясь к местности: солнца нет, серое небо, но артиллерия на востоке, значит, восток там, значит, лес тянется на запад и север. Немцы — сзади, на дороге. Свои — если они ещё есть, эти «свои», — там, за грохотом, в котле, из которого он только что выполз.

Он поднялся на чужие ноги. Они уверенно держались.

— Ладно, — сказал Артём вслух, и голос был чужой — ниже, глуше, чем его собственный. Он вздрогнул от этого голоса, но продолжил, потому что говорить вслух в пустом лесу — тоже приём, он держит человека в рассудке. — Ладно, Никита Андреевич. Разберёмся.

И пошёл на север, в глубину мокрого леса, прочь от дороги, где немцы обшаривали мёртвых.

Ближайший час. Только ближайший час.

Остальное подождёт.

Глава 2. Первые сутки

К вечеру дождь перестал, и стало холоднее.

Артём шёл лесом уже несколько часов — сколько именно, он не знал: часов не было, а серое небо не менялось, тускнея равномерно, как гаснущий уголь. Он держал направление на север, беря иногда западнее, туда, где грохот на востоке делался тише. Логика была простая: где стреляют — там фронт, где фронт — там немцы, идущие вперёд, и окружённые, которых добивают. Ему нужно было наоборот — в тыл этого движения, в глухие места, где можно перевести дух, осмотреться и решить, что вообще делать с той невозможностью, в которой он оказался.

О невозможности он старался не думать. Получалось плохо.

Мысль лезла сама, в паузах между шагами. «Это сон». Нет, не сон — он проверил уже трижды: боль в плече была слишком последовательной, слишком настоящей, холод пробирал до костей так, как не пробирает во сне. «Кома, бред умирающего мозга». Возможно. Он читал, что мозг в последние секунды разворачивает целые жизни. Но если так — почему бред такой связный, такой холодный, такой чужой? Он не придумал бы этого запаха. Не придумал бы этих рук. «Значит, я здесь». А где — здесь? Осень сорок первого. Котёл. Он знал историю — не как учёный, но как всякий человек, выросший там, где эта война была в каждой семье, в каждом дворе, в книгах, в фильмах, в песнях. Октябрь сорок первого, Вязьма — это он помнил смутно, но помнил: окружение, сотни тысяч попавших в кольцо, катастрофа под Москвой перед тем, как всё повернуло. Если он под Вязьмой — то он в самом сердце этой катастрофы.

«Хватит». Он оборвал себя. Это был второй час, третий, четвёртый — а он давал себе только первый. Ближайший час. Что делать в ближайший час?

Нужно было решить три вещи: тепло, вода, безопасное место для ночлега. Тело — молодое, крепкое тело Кострова — было измотано, но держалось. Артём знал, как быстро уходят силы у промокшего и голодного человека на холоде, и знал, что ночь без укрытия может убить вернее пули.

Воду он нашёл первой — ручей, тёмный, торфяной, но проточный. Он напился, зачерпывая пригоршнями, и заставил себя не глотать жадно. Промыл рану на плече, стянув гимнастёрку, — осмотрел, насколько мог, вывернув шею. Осколок прошёл вскользь, распорол кожу и мышцу, но неглубоко; рана была грязная, воспалится, если не следить, но не смертельная. Он разорвал подол исподней рубахи — чистой её назвать было нельзя, но чище наружного, — и перевязал, как сумел, одной рукой. Профессионально, туго, без злобы к себе за неловкость: одной рукой все работают плохо.

Пока перевязывался, впервые по-настоящему разглядел, во что одет и что при нём.

Гимнастёрка, галифе, обмотки, ботинки — красноармейское, ношеное. Ремень с пустой подсумочной сумкой — патроны, если и были, вытряслись или их не было изначально. Ни оружия, ни фляги, ни вещмешка — всё это осталось там, на дороге, при том Кострове, который был здесь до Артёма, и Артём не хотел думать о том, был ли Костров — тот, настоящий, — жив до сегодняшнего утра или это его тело поднялось с земли уже с новой душой. Об этом думать было нельзя совсем. Это была пропасть, и он обошёл её по краю, не заглядывая.

В карманах, кроме смертного медальона, нашлись: три спички в раскисшем коробке, огрызок химического карандаша, кусок бечёвки, свёрнутый носовой платок и — Артём чуть не рассмеялся — половина сухаря, твёрдого, как камень, в хлебных крошках и табачной трухе.

Он съел сухарь. Размочил в ручье и съел, медленно, до последней крошки, и это было самое вкусное, что он ел за всю свою жизнь и за всю жизнь Кострова, вместе взятые.

Спички он берёг. Три спички — это три шанса зажечь огонь, а огонь ему был нужен, но не здесь, у ручья, на открытом месте у воды, куда стекаются все звуки. Он поднялся, пошёл дальше, высматривая ночлег.

Ночлег он выбрал по правилам: не в низине, где скапливается холодный воздух и сырость, а на склоне; под выворотнем большой ели, где корневой ком поднялся стеной и держал над землёй сухую нишу. Спиной к склону, лицом — туда, откуда мог прийти человек. Он натаскал лапника — толстым слоем уложил на землю, чтобы не поддувало снизу, потому что земля выдувает из лежащего тепло быстрее любого ветра. Наломал сухих нижних веток ели, тех, что остались почти сухими даже в дождь. Огонь он решил не разводить в первую ночь — риск был выше пользы. Вместо этого зарылся в лапник, как в нору, свернулся, обхватив себя руками, и стал ждать, пока тело нагреет то маленькое пространство, что он себе устроил.

Стемнело быстро. Лес наполнился звуками ночи — не страшными, обычными: писк, шорох, где-то ухнула сова, треснула ветка под чьими-то лапами. А поверх этого, издалека, всё бухала артиллерия, теперь редко, устало, вспышки её иногда подсвечивали край неба сквозь деревья бледными зарницами.

Артём спал не долго. Лежал, слушал, дрожал, грелся, снова дрожал. И думал — теперь уже не отгоняя мыслей, потому что ночью, в норе, в темноте, отгонять их не было сил.

Он думал о том, что если это правда — если он и вправду здесь, в теле красноармейца, осенью сорок первого, — то он знает то, чего не знает ни один человек в этом лесу, в этом котле, в этой стране. Он знает, что будет. Он знает, что Москву не сдадут. Что этой зимой немцев отбросят. Что будет Сталинград, будет Курск, будет сорок пятый, будет знамя над рейхстагом. Он знает конец.

От этого знания должно было бы стать легче. А стало страшнее.

Потому что между этим октябрём и тем знаменем — четыре года. Четыре года, за которые умрут миллионы. И он, Артём, — один из тех, кто сейчас в самом низу этой ямы, в окружении, без оружия, без имени, без документов, объясняющих, кто он и откуда взялся с речью и повадками не отсюда. Знание конца войны не согреет его этой ночью и не накормит завтра. Оно не остановит пулю. Немцу, который смотрел на него сквозь спицы колеса, было безразлично, чем кончится война через четыре года.

«Знание бесполезно, — думал Артём, дрожа в лапнике. — Пока я не выживу — оно бесполезно. Сначала выжить. Потом — думать, что с этим делать».

И ещё он думал — под утро, когда усталость всё-таки начала брать своё и мысли путались, — что впервые за год ему не хочется умереть. Странно. Год он жил, как заведённый механизм, который забыл, что можно остановиться. Но где-то в глубине, под всей своей выправкой и списками, он ждал для этого повода. А теперь, когда смерть была рядом, реальная, вонючая, лежащая рядами вдоль дороги, — он вдруг понял, что хочет жить. Отчаянно, зло, всем этим чужим молодым телом.

С этой мыслью он и провалился в короткий, рваный сон.

* * *

Разбудил его не звук, а его отсутствие.

Птицы замолчали.

Артём открыл глаза мгновенно, всем телом, ещё не понимая — от чего, но уже зная: что-то не так. Серое утро, туман по низинам, лес мокрый и тихий. Слишком тихий. Птицы, что галдели на рассвете, разом умолкли, и это молчание было хуже любого крика.

Он не шевелился. Слушал. И услышал — шаги. Несколько человек, идущих без осторожности, вразнобой, ломая ветки, переговариваясь вполголоса. Он различил язык — русский. Свои? Он напрягся, но не двинулся: «свои» в разбитом котле — понятие ненадёжное. Голодные, отчаявшиеся, вооружённые люди страшнее зверя.

Голоса приблизились. Их было трое или четверо. Один, сиплый, распоряжался:

— …говорю тебе, к Богородицкому надо забирать, там переправа была, там наши держат.

— Держат они, — отозвался другой, злой, надтреснутый. — Там немец уже неделю как. Никого там нет. Всех в мешок загнали.

— А ты почём знаешь?

— А я оттуда иду, вот почём.

Артём лежал за корневым комом, в трёх шагах от них, невидимый, и слушал, и оценивал. Спорят о направлении. Значит, растеряны, значит, идут наугад — как и он. Значит, не боевая группа, а такие же выброшенные из строя, ищущие выход. От таких можно ждать чего угодно — они на грани. Он решил не показываться. Пусть пройдут.

Они бы и прошли.

Но тут в стороне, откуда они пришли, — не близко, метрах в двухстах, но отчётливо в утренней тишине, — раздался другой звук. Ровный, механический, ни на что в этом лесу не похожий. Мотор.

Голоса разом смолкли.

— Мотоцикл, — прошептал кто-то.

— Немцы. По просеке идут.

— Тихо ты…

Артём осторожно, миллиметр за миллиметром, приподнял голову над корневым комом.

Он увидел их — четверых. Трое красноармейцев, оборванных, заросших, с одной винтовкой на всех и вид имеющих людей, которые не спали и не ели третьи сутки. А чуть в стороне от них, отдельно, — четвёртыйн был другой.

Он был немолод — лет сорока, кряжистый, с обветренным жёстким лицом, с седой щетиной. На нём была та же рваная шинель, но сидела она иначе — подобранная, подпоясанная как надо. И двигался он иначе: не суетливо, как те трое, а спокойно, экономно, уже пригнувшись, уже прижавшись к дереву, уже держа в руках свою винтовку — единственную на группу — так, как держит человек, который знает, что с ней делать. Он не паниковал. Он занимал позицию.

«Вояка, — понял Артём. — Настоящий. Старой закалки».

Мотор приближался. По просеке, что тянулась за спинами группы, метрах в ста, полз немецкий мотоцикл с коляской — Артём разглядел сквозь деревья серый силуэт, каску мотоциклиста, второго в коляске за пулемётом. Разведдозор. Идёт медленно, оба вертят головами, высматривают.

Трое красноармейцев сделали именно то, чего делать было нельзя. Они побежали.

Разом, не сговариваясь, поддавшись панике, они сорвались с места и кинулись в глубь леса, ломая кусты, — и движение, треск, мелькнувшие фигуры немедленно заметил пулемётчик в коляске. Мотоцикл встал. Немец что-то крикнул. И пулемёт заработал — короткими злыми очередями, хлеща по кустам, срезая ветки, кроша кору.

Один из бегущих упал сразу, кулём. Двое других метнулись врассыпную.

А кряжистый — тот, что занимал позицию, — не побежал. Он остался за деревом, и когда мотоцикл встал и пулемётчик увлёкся стрельбой по бегущим, он вскинул свою единственную винтовку, поймал мотоциклиста на мушку и выстрелил.

Промахнулся.

Артём увидел это по тому, как немец за рулём дёрнулся, но не упал, а второй, пулемётчик, мгновенно развернул ствол на новый звук — на выстрел, на дерево, за которым сидел стрелок. Артём понял в одну секунду всё: сейчас пулемёт срежет старика, тот не успеет передёрнуть затвор, промах его убил, и через две секунды здесь будет один живой немецкий дозор и куча мёртвых русских, среди которых, если он останется лежать, рано или поздно окажется и он сам.

И тело Артёма снова приняло решение раньше него.

Он не думал — почему помогает незнакомцу, чужому старику в чужой войне, в теле, которое не его. Не думал вообще. Он двигался.

Он был ближе к мотоциклу, чем старик, — метрах в сорока, сбоку, под прикрытием кустов, и немцы его не видели, потому что смотрели туда, откуда стреляли. Артём метнулся вперёд низко, быстро, беззвучно — по-звериному, как умел, — сокращая дистанцию, пока пулемётчик разворачивал ствол на старика. Тридцать метров. Двадцать. У него не было оружия — и он схватил на бегу первое, что попалось под руку и годилось: короткий сук, обломок толщиной в руку, полусгнивший, но тяжёлый.

Десять метров. Пулемётчик наконец навёлся на дерево, за которым был старик и дал очередь — кора брызнула, старик вжался за ствол.

Пять.

Артём вылетел из кустов сбоку от мотоцикла, и водитель, оглушённый близким выстрелом, успел повернуть голову, увидеть его, открыть рот, но не успел ничего больше. Артём ударил суком — коротко, страшно, в кадык под каской, навалившись всем весом. Немец захрипел, схватился за шею, повалился набок вместе с мотоциклом.

Пулемётчик в коляске рванулся развернуть свой MG обратно, на новую угрозу, но пулемёт был на станке, разворачивался медленно, а Артём был уже вплотную. Он не пытался бороться с пулемётом — он бросился на самого немца, сбоку, повалил, придавил всем телом в тесной коляске, нащупал горло. Немец был силён, бил его локтем в раненое плечо — Артём взвыл сквозь зубы от боли, но не отпустил. Это была не драка из кино. Это была короткая, грязная, отчаянная возня двух тел, в которой выживает тот, кто готов дальше зайти, — и Артём был готов, потому что за спиной у него была куча мёртвых, а впереди — жизнь, и за неё он хватался, как мог.

Всё кончилось быстро. Хрип, судорога, тяжесть под руками обмякла.

Артём скатился с коляски на землю, тяжело дыша, вымазанный чужой кровью — теперь уже не подсохшей, а горячей, кипящей на холодном воздухе, — и его снова замутило, но он сдержал. Оглянулся на первого немца, того, что с мотоцикла: тот не двигался, лежал, скорчившись, под упавшей машиной.

Двое. Он только что убил двоих. Голыми руками и палкой.

Артём стоял на коленях в мокрых листьях, и его трясло, и он смотрел на свои руки — чужие руки, теперь ещё и в чужой крови, — и внутри было пусто и звонко, как вчера на дороге. Он знал в теории, что это такое — впервые убить человека. Он готовил к этому солдат. Он говорил им правильные слова про то, что будет плохо, что это нормально, что нельзя застревать. Он никогда не думал, что придётся применить эти слова к себе, вот так, в первый же день, дважды.

Шаги за спиной.

Артём обернулся резко, вскинув окровавленный сук, — и увидел старика.

Тот стоял в нескольких шагах, опустив свою бесполезную винтовку с одним патроном, и смотрел на Артёма. Смотрел долго, тяжело, из-под насупленных седых бровей. Смотрел на двух убитых немцев. На мотоцикл. На пулемёт. На окровавленную палку в руках у молодого парня, который только что, без единого выстрела, без оружия, за десять секунд сделал то, чего сам он с винтовкой сделать не сумел.

В глазах старика не было благодарности. Была настороженность. И был вопрос — прямой, недоверчивый, взвешивающий.

— Ты кто? — спросил он наконец. Голос у него был низкий, сиплый, много куривший. — По-настоящему — кто?

Артём медленно опустил палку.

Он смотрел на этого человека — первого живого человека в этом мире, кто заговорил с ним не «los, los», а по-русски, кто задал ему тот единственный вопрос, на который у него не было ответа, — и понимал, что от того, что он сейчас скажет, зависит, может быть, всё.

Правду сказать было нельзя. Правде не поверит ни один человек в здравом уме, а поверит — сочтёт сумасшедшим или хуже. Молчать было нельзя. Соврать нужно было так, чтобы ложь объясняла и его умение, и его странность, и держалась хотя бы на первое время.

Мозг Артёма — та холодная его часть, что всегда работала отдельно, — уже подбирал версию, лепил её на ходу из того, что знал о сорок первом.

— Костров, — сказал он, и это было почти правдой, самой безопасной её частью. — Никита. — И, помолчав секунду, добавил то, что должно было объяснить остальное: — Отдельная разведка. Отбились от своих под Вязьмой. — Он кивнул на убитых немцев, на палку в своей руке. — А это… этому учат. Там, откуда я.

Старик смотрел на него ещё долго, явно не верил — Артём видел, что не верит до конца. Но и не спорил. Он был из тех, кто судит не по словам, а по делу, а дело было вот оно, на земле: два мёртвых немца и целый мотоцикл с пулемётом, боеприпасами и, возможно, продовольствием.

— Мохов, — коротко выдохнул старик, будто нехотя разжав кулак. — Степан Игнатьич. Старшина. — Он сплюнул, перехватив винтовку поудобнее. — Разведка, говоришь. Ладно. Разберёмся ещё, что ты за разведка. — Он мотнул головой в сторону, куда убежали двое уцелевших из его группы. — А сейчас — уходить надо. На выстрелы весь лес сползётся. И свои, и чужие.

Он был прав. Артём кивнул и, поднимаясь на ноги, поймал себя на странном, неуместном чувстве — почти облегчении. Он был больше не один в этом мире. Пусть рядом недоверчивый чужой старик, который смотрит на него, как на волка неизвестной породы. Но — рядом. Живой. Свой.

— Пулемёт снимем, — Артём кивнул на мотоцикл. — И патроны. И что у них в сумках бросать — грех.

Мохов хмыкнул — коротко, почти одобрительно, — и в этом хмыканье впервые мелькнуло что-то, кроме подозрения.

— Грех, — согласился он. — Быстро только. Быстро.

И они принялись за работу — вдвоём, над телами двух убитых, в мокром октябрьском лесу, под далёкий, не смолкающий грохот большой войны на востоке.

Глава 3. Легенда рождается

Пулемёт оказался тяжелее, чем думал Артём, — MG-34, с полной лентой в коробке и второй запасной, — но бросать его было немыслимо. В коляске нашлись ещё две «гранаты-колотушки», подсумок с патронами для карабина, планшет с картой, фляга с ромом, банка мясных консервов, полбуханки настоящего хлеба и, что Артём оценил особо, — небольшая аптечка в жёлтой жестяной коробке с красным крестом.

Карабин был один, второй разбило при падении мотоцикла. Мохов забрал его себе не глядя — по праву старшего и по праву того, кто умеет им пользоваться. Артёму достался пистолет, снятый с мотоциклиста, — «парабеллум» в кобуре, с двумя запасными магазинами. Первое настоящее оружие в этом мире. Артём проверил его быстрыми точными движениями — извлёк магазин, оттянул затвор, глянул на патрон, вернул всё на место, — и Мохов, наблюдавший искоса, снова хмыкнул. Так пистолет не проверяет случайный человек. Так проверяет тот, для кого это привычно.

— Разведка, — повторил Мохов негромко, будто пробуя слово на вкус. Не спросил. Отметил.

Мотоцикл они столкнули в овраг, забросали ветками. Оставлять на просеке было нельзя — немцы поняли бы, где искать. Тела оттащили в кусты, тоже забросали. Артём делал всё быстро, молча, как на разминировании: минимум движений, ноль лишних слов. Мохов работал рядом так же — двое профессионалов, не мешая друг другу, каждый знал свой манёвр без команды. И Артём поймал себя на мысли, что старшина за этой работой перестал коситься на него так остро. Общее дело сближает быстрее любых слов.

— Те двое, — сказал Артём, кивнув в глубину леса, куда убежали уцелевшие из группы Мохова. — Искать будем?

— Сами прибьются, коли живы, — буркнул старшина. — Или не прибьются. — Он глянул на своего убитого— того, что упал от пулемётной очереди у просеки, — А Гришку вон — не подымем уже.

Он проговорил это ровно, без чувства, но Артём услышал под ровностью то, что старшина прятал: усталость человека, который хоронит спутников не первую неделю и разучился по ним плакать, потому что если плакать по каждому — сойдёшь с ума. Или сам ляжешь.

Они ушли от просеки быстро, забирая на северо-запад, всё глубже в лес. Мохов шёл первым — он знал местность лучше. Оказалось, Степан из этих краёв, смоленский, до войны лесничал под Дорогобужем, и лес читал, как книгу. Артём шёл следом, тащил пулемёт. Было тяжело, раненое плечо горело, но он молчал и тащил, потому что жаловаться перед Моховым было нельзя. Всё, что он делал в первые часы рядом с этим стариком, было экзаменом. Он это понимал, и держал экзамен.

Через час хода Мохов вдруг остановился и поднял руку. Артём замер.

Впереди, в неглубокой лощине, между двух поваленных стволов, кто-то был. Мохов повёл стволом карабина, но Артём мягко тронул его за плечо и качнул головой: немцы так не сидят. Из-за бревна торчал сапог — растоптанный, красноармейский. Послышался прерывистый, механический звук. Артём узнал его не сразу, а узнав, чуть не улыбнулся впервые за эти сутки: кто-то крутил ручку. Ручку динамо-машины. Рации.

Они подошли осторожно, с двух сторон. За бревном сидел парнишка — совсем молодой, лет восемнадцати, тощий, с оттопыренными ушами и до того сосредоточенным лицом, что не заметил их, пока Мохов не кашлянул в двух шагах. Мальчишка подскочил, дёрнулся к винтовке — старой, без штыка, — но Артём уже наступил ботинком на приклад. Мохов сказал устало:

— Свои, свои. Не пляши.

Перед ними на плащ-палатке лежала рация — разбитая, с треснувшим корпусом, с оборванными проводами. Парнишка сидел над ней, как над раненым товарищем, и крутил ручку динамо, хотя было очевидно, что аппарат мёртв. В глазах у него стояли слёзы — не от страха, от бессилия.

— Не работает, — сказал он, ни к кому не обращаясь, будто продолжая давний спор с самим собой. — Приёмник цел, а передатчик… лампу выбило. И антенну. Я две антенны потерял. Две. Мне за это… — Он осёкся, шмыгнул носом, вытер лицо грязным рукавом. — Гай. Радист. Леонид. Отбился от роты связи третьего дня.

— Мохов, — ответил старшина. — Костров, — кивнул на Артёма. И, оглядев мёртвую рацию, спросил без надежды: — Оживишь?

— Передатчик — нет, — тряхнул головой Гай. — Тут завод нужен. Или запчасти. Лампа нужна и антенна… — Он посмотрел на них снизу вверх с такой отчаянной готовностью пойти за кем угодно, кто скажет, что делать, что Артёму стало не по себе. — А вы… вы куда идёте? У вас командир есть? Приказ есть? Я один не могу, я связист, я без части…

Вот оно, подумал Артём. Вот с чего всё начинается.

Он смотрел на этого мальчишку — восемнадцать лет, оторванный от своих, с мёртвой рацией на коленях, ждущий, чтобы кто-то взял его под крыло и сказал, куда идти, — и понимал одну простую вещь. Через минуту этот парень пойдёт за тем, кто первым скажет уверенное слово. И Мохов — старшина, — молчал, потому что старшина был из тех, кто исполняет приказы, а не отдаёт; он умел воевать, но не умел вести, и сам это про себя знал. А Артём умел. Пятнадцать лет он только этим и занимался — брал растерянных людей и делал из них тех, кто выживает. Это была его профессия. Единственное, что перешло с ним в это тело целиком и работало здесь так же, как там.

И Артём сделал шаг вперёд — не резко, но так, что и Гай, и Мохов повернулись к нему.

— Приказ простой, — сказал он спокойно, тем голосом, которым останавливал панику на полигоне, ровным и не допускающим препираний в ответ. — Выходить к своим. Не по одному — по одному тут всех переловят. Группой. Тихо, лесом, не по дорогам. — Он посмотрел на Гая. — Приёмник цел, говоришь? Принимать можешь?

— Могу, если питание… динамо крутить если…

— Значит, будешь принимать. Будем знать, где фронт, где немец. Рация без передатчика — не мертвяк, а глаза и уши. Понял? — Гай закивал так, будто ему только что вернули смысл жизни. — Винтовку почисти. Ржа на затворе. Боец без винтовки — не боец.

— Есть, — выдохнул Гай.

Артём обернулся к Мохову — и вот тут был настоящий момент, где всё решалось. Гай — мальчишка, он пойдёт за любым. А Мохов — нет. Мохов старше и по годам, и по опыту, и по правде должен бы командовать сам. И если он сейчас скажет «а ты кто такой, чтоб приказывать», всё рассыплется.

Мохов не сказал.

Он смотрел на Артёма долгим тяжёлым взглядом — тем же, что и над убитыми немцами, — и в этом взгляде Артём читал всё: старшина видел, что парень моложе его вдвое, берёт команду так, будто родился с ней; видел, что берёт правильно, что говорит дело; и — Артём понял это ясно — старшина был даже рад отдать эту ношу, потому что вести людей он не хотел и не умел, а исполнять при толковом командире — наоборот. Но рад он был настороженно. С оговоркой. С тем самым не отпускавшим его вопросом: кто ты?

— Складно излагаешь, — сказал Мохов наконец, в его голосе была не насмешка, а взвешивание. — Больно складно для стрелка́, что от роты отбился. — Он помолчал. — Разведка, говоришь. Из каких же ты разведок, Костров, что и пулемётчику горло рвёшь без оружия, и пистолет проверяешь, как заправский, и командуешь, будто взводом с пелёнок? А? — Он прищурился. — Не сходится у меня. Ты уж не серчай, а не сходится.

Артём выдержал взгляд.

Он знал это правило тоже — одно из первых: хорошая ложь не спорит с фактами, она их объясняет. Мохов заметил слишком многое. Отрицать — значит, дать понять, что скрываешь. Значит, надо признать необычность и увести её в сторону, где не проверишь.

— Не сходится, — согласился Артём ровно. — И не сойдётся, старшина. Я тебе всё не расскажу — не потому, что не доверяю, а потому, что не имею права. — Он выдержал паузу, дав словам осесть. — Была школа. Особая. Готовили не роты водить — другое делать, в тылу, малыми группами. Оттого и руки такие, и голова. А что в медальоне записан красноармеец Костров — так по легенде и записан, рядовой, отбившийся от части. Понимаешь?

Он не соврал ни в чём, что можно было проверить, и соврал во всём, чего проверить было нельзя. «Особая школа», «диверсант в тылу» — в сорок первом такие существовали, о них ходили слухи, их окружала завеса тайны, и главное — про них никто ничего толком не знал, а значит, всё, что Артём умел странного, ложилось на эту версию без остатка. Диверсант умеет убивать без оружия. Диверсант проверяет пистолет как надо. Диверсант мыслит тактически. И диверсант имеет право не рассказывать всего — это как раз убедительнее всего.

Мохов молча жевал седой ус, долго смеряя Кострова взглядом.

Артём видел, что до конца старшина не поверил — такие люди не верят до конца никому и никогда, и это правильно, это их и держало живыми. Но версия была рабочая. Она не требовала верить в невозможное. Она требовала лишь принять, что парень — из тех, о ком не спрашивают. И это Мохов принять мог.

— Ладно, — сказал он наконец, тяжело, как бы ставя точку. — Особая школа, так особая школа. — Он поддёрнул ремень карабина. — Только вот что, Костров. Я тебе не мальчишка вон, — кивнул на Гая, — я на финской взводом хаживал, и людей в землю клал, и сам чуть не лёг. Так что командуй — покамест толково командуешь. Но врать мне в глаза — не смей. Заметишь, что не знаешь чего, — скажи «не знаю», а не крути. С кривды в нашем деле люди мрут. Понял меня?

— Понял, — ответил Артём. Мохов услышал в его голосе, что правда, и чуть заметно кивнул.

Между ними в эту минуту не установилось доверия — до него было ещё далеко, дальше, чем до фронта. Но установилось что-то другое, не менее важное: договор. Старый солдат согласился идти за молодым — пока тот ведёт правильно. А молодой согласился, что за спиной у него теперь стоит человек, который заметит любую его ошибку и не смолчит. Для начала этого было достаточно. Для начала этого было даже много.

Гай смотрел на них, переводя взгляд с одного на другого, и в глазах его, ещё мокрых, разгоралось что-то новое — надежда. У него снова был командир. У него снова был приказ. Мир, рассыпавшийся на третий день вместе с его ротой, начинал складываться обратно, пусть в жалкую, но группу: старшина, странный командир из «особой школы» и он, радист с мёртвой рацией, которую велено не бросать.

— Собираемся, — сказал Артём. — Гай, приёмник — в чехол, антенну оборванную не выбрасывай, пригодится. Мохов, ты — головным, ты местность знаешь. Я — замыкающим, пулемёт при мне. Идём тихо. Дистанция между нами — десять шагов, не кучей. Разговоры — шёпотом и по делу. — Он оглядел их обоих. — И запомните оба: пока я жив — из этого леса выйдут все. Это приказ.

Он сказал это и сам удивился тому, как это прозвучало, — и как в это поверили. Гай выпрямился. Даже Мохов расправил плечи, будто скинув часть груза.

А внутри у Артёма было холодно и ясно, как всегда перед выходом группы на маршрут. Он только что взял на себя две чужие жизни в мире, которого не понимал, в теле, которое было не его, в войне, которая уже сожрала миллионы и сожрёт ещё. И он знал всё как есть: скорее всего, он не сдержит своего приказа. Скорее всего, кто-то из них, а может, и все, лягут в эту смоленскую землю прежде, чем увидят своих.

Но он знал и другое, тоже честно. Что теперь, когда за спиной у него встали живые люди, он будет драться за них так, как год не дрался ни за что, включая собственную жизнь. Что пустота внутри, с которой он ехал в дождь по загородной дороге целую вечность и одну ночь назад, — начала заполняться. Не радостью или покоем, а тяжестью ответственности за других, которая — он знал это по себе, по прежней жизни — была единственным, что когда-либо держало его на плаву.

— Пошли, — позвал Артём и вскинул пулемёт на плечо.

И они пошли — трое в мокром октябрьском лесу, под смолкающий на востоке грохот, — маленькая, никому не видимая точка, которая с этого часа перестала быть просто тремя отбившимися от своих людьми и начала становиться чем-то большим.

Отрядом.

Хотя ни один из них ещё не был готов применить это слово к себе.

Глава 4. Голод и холод

Банку консервов и полбуханки немецкого хлеба Артём разделил вечером на троих — по правилу, которое ещё не объяснял им, но уже применял: паёк делит командир, при всех, поровну, и последний берёт себе. Группа, в которой еду делят честно и на виду, не сожрёт друг друга, когда еда кончится.

Кончилась она на третий день.

К тому времени их было уже не трое. На второй день к ним прибились те, что убежали от мотоцикла, — оба уцелели, отсиделись в буреломе, вышли на след и догнали. Один, Прохор, — здоровенный, медлительный, из-под Калуги, до войны кузнец; другой, Сёма, — нервный, вертлявый, городской, из ополчения, всё дёргался и всё говорил. На четвёртый день подобрали ещё троих окруженцев, бредущих на восток без всякого смысла, — среди них немолодой сапёр Кузьмич, ценная находка, человек, знавший взрывное дело. К исходу недели группа Артёма насчитывала девять человек.

И девять человек хотели есть.

Голод в лесу подкрадывается не сразу. Первый день — просто пусто в животе. Второй — сосёт, но терпимо, и человек ещё бодр. Третий — начинает мутить голова, слабеют ноги, и мир делается плоским и злым, и в этой злости люди совершают глупости, за которые платят жизнью. Артём знал эту кривую наизусть. Он знал, что голодная группа опаснее, чем немцы: голод ломает дисциплину, а сломанная дисциплина в тылу врага — это смерть.

Поэтому едой он занялся раньше, чем она кончилась.

— Силки, — сказал он Тихону… нет, Тихона ещё не было, это будет позже. Он сказал это Мохову, на третий вечер, разложив на плащ-палатке всё, что нашлось: моток той самой бечёвки из кармана Кострова, проволоку из немецкого мотоцикла, которую он предусмотрительно смотал, срезанные с шинелей крючки. —Видел сегодня две заячьи тропы. И глухарь ночевал вон в том ельнике — помёт свежий. Ставим петли. Тихо, без выстрелов. Стрелять нельзя — шумно.

Мохов посмотрел на него с новым оттенком во взгляде. Диверсант, убивающий немцев голыми руками, — это он уже принял. Диверсант, вяжущий заячьи петли из проволоки, — это его удивило по-хорошему.

— Лесник ты, что ли, тоже? — проворчал он.

— Учили, — коротко ответил Артём. Это была правда: выживание в дикой природе он преподавал десять лет, силки вязал так, что курсанты выучивали с одного показа. Но он не стал этого объяснять. «Учили» ложилось на легенду и не требовало продолжения.

Петли принесли двух зайцев и глухаря к утру. Кроме того, Артём показал, что можно есть в осеннем лесу, а нельзя: где искать позднюю бруснику и клюкву на моховых болотцах, как отличить съедобные грибы (поздние опята шли рядами по пням), почему нельзя рвать незнакомое, как из сосновой хвои сделать отвар, спасающий от цинги и хоть немного глушащий голод. Он говорил это спокойно, буднично, как говорят о простом, — и группа слушала его, как голодные люди того, кто их кормит: с растущей, почти собачьей преданностью.

Всё это укрепляло его положение. И всё это работало против него.

Артём заметил это на четвёртый день, поймав на себе взгляд Сёмы — того самого нервного, городского. Сёма смотрел на него не как остальные. В его взгляде было не доверие, а зависть с примесью чего-то мутного, и Артём, привыкший читать людей, прочёл это сразу: «Слишком много ты знаешь и умеешь. Слишком гладко у тебя всё. Не бывает так. Что ты за птица?» Сёма не был предателем — просто из тех, в ком страх и слабость превращаются в подозрительность, кто в трудный час ищет виноватого рядом, а не врага впереди. Такие опасны не злобой, а тем, что могут в дурную минуту качнуть всю группу.

Артём взял это на заметку и не стал ничего делать. Пока. Давить Сёму значило бы подтвердить его страхи. Приближать — насторожить остальных. Он просто продолжал вести — ровно, честно деля еду, риск, беря на себя худшее, — потому что знал: авторитет держится не на словах, а на том, что командир каждый день доказывает делом.

Испытание пришло на пятый день, и пришло не от немцев, а изнутри.

Они шли уже сутки без добычи — петли пустовали, места пошли болотистые, дичи мало. Голод у людей перевалил за ту черту, где он становится злым. И вот на дневном привале, когда Артём распределил последнее — по горсти брусники и по глотку отвара, — Прохор, здоровенный кузнец, вдруг швырнул свою горсть на землю.

— Ягодами кормишь, — сказал он глухо, не глядя. — Заячьими какашками. А там — деревня. Я дым видел с угора. Хлеб там. Сало. Бабы, может. А мы — ягоду жрём, как козы.

Все замолчали. Это был тот самый момент — Артём его чувствовал кожей, — когда группа могла качнуться. Голодные люди, и один здоровенный, злой, произнес вслух то, о чём думали многие: рядом деревня, там еда, чего мы мучаемся.

Мохов напрягся, положил руку на карабин — старшина решал дело просто, по-солдатски. Но Артём качнул головой: не так. Силой тут ничего не решишь, силой только расколешь.

— В деревне немцы, — ответил он спокойно, не повышая голоса. — Или полицаи. Или наведут тех и других. Ты в деревню зайдёшь — а через час туда каратели придут. И тебя возьмут, и мужиков тамошних за то, что тебя кормили,. — Он посмотрел Прохору прямо в глаза. — Ты хлеба хочешь, Прохор. А получишь — верёвку. И себе, и им. Оно тебе надо?

— А ты почём знаешь, что немцы, — огрызнулся Прохор, но уже слабее: слова про мужиков к стенке попали.

— Не знаю, — честно сказал Артём. И это «не знаю», сказанное вслух, командиром, при всех, — сработало сильнее любой лжи; Мохов, услышав его, чуть заметно кивнул, вспомнив свой уговор. — Не знаю, Прохор. Потому и не полезем сдуру. Мы разведаем. Сначала — глянем. Тихо. Если там пусто и есть кто из своих — попросим по-людски. Поделятся, чем могут. Если немцы — уйдём, и они нас не увидят. — Он поднялся. — Голод не тётка, знаю. Но голодная смелость — дура. От неё в яме лежат. Потерпи ещё полдня. Разведаю сам. Даю слово — если там можно взять еды не под пулю, возьмём.

Прохор посопел, поднял с земли рассыпанную бруснику, ссыпал в рот. Буря прошла стороной. Группа выдохнула.

Но Артём запомнил и это. Он видел теперь трещины: Сёма — с его подозрительностью, Прохор — с его голодной силой и коротким умом. Группа держалась на нём одном, и он понимал, что так долго нельзя: одиночка-командир — это плохая конструкция, она рушится вместе с ним. Нужны опоры. Нужны люди, на которых можно переложить часть веса, — как Мохов, только больше.

Разведку деревни он провёл сам, взяв в пару Гая — не потому, что он был хорош в разведке, а потому что мальчишку нельзя было надолго оставлять среди таких, как Сёма, без присмотра. Они подобрались к деревне с подветренной стороны, залегли в кустах на околице, наблюдали час.

Деревня была маленькая, дворов пятнадцать, вросшая в холм над речкой. Немцев не было — но и вольной жизни тоже. По улице прошли двое с белыми повязками на рукавах, с винтовками — местные полицаи. У крайней избы стояла подвода, грузили мешки — реквизиция. Бабы прятали глаза. Собак не было слышно — собак немцы стреляли первым делом.

Артём понаблюдал и увёл Гая назад, не сунувшись. Полицаи — значит, немцы близко, значит, за помощь окруженцам местных карают, значит, лезть нельзя. Прохор был прав в одном: там была еда. И был бы прав Артём: за эту еду заплатили бы жизнями — и они, и деревня.

Но был и третий, кого Артём высмотрел за этот час наблюдения. Мужик — немолодой, кряжистый, в накинутом на плечи армяке, — вышел из крайней избы, той, где грузили подводу, и Артём по одному тому, как он держался с полицаями, понял: не из простых. Староста. Тот, кого немцы поставили над деревней, — а значит, либо предатель, либо человек, который взял на себя это ярмо, чтобы уберечь односельчан от кого похуже. Артём слишком мало ещё знал этот мир, чтобы разобрать, кто именно, но заметку сделал.

Староста знает всё: где немцы, где облавы, где можно разжиться едой без крови. С таким, если он не сволочь, можно договориться. Но не сейчас, не наскоком, не голодной толпой.

Он вернулся к своим, рассказал как есть: немцев в деревне нет, но есть полицаи и реквизиция; лезть нельзя; но место запомнили, и, может, позже, с умом, сумеем найти там человека, который поможет.

— Что ж мы, так и будем ягоду жрать? — не выдержал Сёма.

— Нет, — сказал Артём. — Мы будем брать еду у тех, у кого её брать не грех. У немцев. — Он оглядел их. — Завтра поищем не деревню. Поищем дорогу. По дорогам у них обозы ходят, машины, повозки с провиантом. Вот это — наше. Это и накормит, и вооружит. А деревню оставим, — она нам ещё пригодится живой, не спалённой из-за нашей дурости.

Группа приняла это. Даже Прохор кивнул: брать у немца — это по-солдатски, это правильно, это не то что грабить своих же баб. Артём развернул голодное, злое настроение группы с внутреннего врага на внешнего, на немца. В этом была не только тактика пропитания, но и выживания группы как целого: пока люди смотрят в одну сторону, они не грызут друг друга.

Ночью, лёжа под елью — уже привычно устроив нору из лапника, — Артём думал о том, что за пять дней прошёл путь, на который в прежней жизни ушли бы месяцы. Он собрал группу из ничего. Он держит её на честном дележе, на знании леса, на умении говорить с отчаявшимися. Но он держит её один, это ненадёжно. Ему нужны свои. Не подчинённые, а те, на кого можно опереться. Мохов уже почти стал таким. Нужны ещё.

И ему нужна была цель крупнее, чем «выйти к своим». Он это чувствовал, хоть ещё не сформулировал. «Выйти к своим» — это было то, чего хотели все они: добрести до линии фронта, влиться в часть, снять с себя страшную ответственность выживания. Но Артём, лёжа в темноте, впервые подумал о другом. Фронт далеко. Дойти до него через немецкий тыл — почти невозможно, а если и дойти, то по дороге они будут просто беглецами, дичью. А что, если не бежать? Что, если остаться здесь, в лесу, который Мохов знает как свой двор, — и стать не дичью, а охотником? Не выходить из тыла, а работать в нём?

Он знал слово для этого. Знал из своего времени, из книг и фильмов, которых здесь ещё не сняли и не написали. Партизаны.

Но было рано. Голодная группа из девяти человек с одним пулемётом, одним карабином и пистолетом — это добыча. Сначала нужно вооружиться, накормиться, сколотить костяк. Сначала — обоз на дороге. Сначала — ближайший час, ближайший день.

Артём закрыл глаза. Где-то очень далеко, реже прежнего, ещё бухала артиллерия — котёл догорал. А здесь, в лесу, спали вокруг него девять человек, которые сегодня легли не поодиночке, а вместе, потому что у них был командир.

Завтра — дорога, подумал Артём. Завтра начнём брать своё.

И уснул — впервые за эти дни без дрожи.

Глава 5. Разъезд

Дорогу нашли к полудню следующего дня — не ту разбитую грунтовку, где погибла колонна, а другую, накатанную: грейдер, уходящий с юга на север, по которому немцы возили в тыл и из тыла. Артём определил её значение сразу, по колеям: тяжёлые колёса, много, регулярно — снабжение. По такой дороге раз в час-два непременно кто-нибудь да проедет.

Он устроил наблюдательный пост в кустах на пригорке над дорогой и просидел там полдня с Моховым и Тихоном — нет, снова забегаю: с Моховым и Гаем, — просто смотрел и считал. Это было первое, чему он хотел научить группу и что группа понимала хуже всего: прежде чем бить — смотри. Терпи и смотри. Пацаны рвались действовать, голод подгонял, но Артём держал их на месте и считал: во сколько прошла первая машина, во сколько вторая, шли ли одиночки или колоннами, было ли прикрытие, откуда и куда.

К вечеру у него сложилась картина. По грейдеру шли в основном грузовики — по одному, по два, гружёные, под тентами, — и почти всегда с малым сопровождением или вовсе без него: тыл, немцы чувствовали себя хозяевами, охрану на каждую машину не сажали. Дважды прошли мотоциклы-дозоры. Один раз — колонна из четырёх машин с солдатами в кузовах, эту Артём мысленно вычеркнул: не по зубам. А вот одиночная повозка — большая фура, запряжённая парой битюгов, с двумя ездовыми, без охраны, гружённая мешками и ящиками, — прошла ближе к сумеркам, не спеша, и Артём проводил её глазами, как охотник проводит дичь, прикидывая, где её удобнее взять завтра.

— Вот такую и возьмём, — сказал он вечером у бездымного костерка — он научил их разводить огонь в яме, под навесом из лапника, чтобы дым рассеивался в кроне. — Не машину. Повозку. Медленная, тихая, двое ездовых. Ни мотора, ни рации у них, помощи не вызовут. А на повозке — провиант. Может, и оружие.

— А как возьмём-то? — спросил Сёма. — Выскочим да «руки вверх»?

— Выскочим — и половина ляжет, — отрезал Артём. — Немцы на облучке не бабы, у каждого карабин под рукой и граната на поясе. Успеет один крикнуть или пальнуть — с ближнего поста прибегут, и тогда уже нас будут по кустам гонять. — Он расстелил на земле кусок бересты, наковырял углём. — Слушайте, как делаем. По уму.

И он объяснил — так, как объяснял бы на занятии по тактике малых групп, только словами попроще, применительно к этим людям и этому оружию.

Засаду он ставил классически, «мешком». Место выбрал заранее — там, где грейдер входил в неглубокую выемку между двумя поросшими кустарником откосами и делал поворот, так что ездовые до последнего не видели, что за поворотом, и разогнать битюгов не могли. Главное в засаде на повозку без охраны — не дать поднять тревогу и не побить лошадей: мёртвая лошадь — это застрявший в неудобном месте груз, который потом не увезёшь.

Расставил он всех так. Тихон — нет. Лучшего стрелка у него ещё не было; лучшим из имеющихся был сам Артём, но ему полагалось руководить, поэтому карабин с Моховым он поставил на дальний откос — снимать ездовых, но только по команде и только если сорвётся тихий вариант. Пулемёт — Прохору и Кузьмичу, на ближний откос, во фланг, как последний довод: если всё пойдёт худо и с дороги набегут ещё немцы, пулемёт прикроет отход. Сам Артём с двумя самыми ловкими — с Гаем и молодым парнишкой из последних подобранных, Федькой, — залёг у самой дороги, в кустах на повороте, чтобы взять повозку в упор, из ничего, ножом и руками, беззвучно.

— Главное — тишина, — повторял он, пока расставлял. — Ни выстрела, пока я не свистну. Выстрел — это провал. Мы не бой даём, мы вора обчищаем, а вор работает молча.

Всю ночь и всё утро они ждали. Артём знал цену этому ожиданию — он видел, как в людях копится дрожь, как немеют ноги, как страх и голод грызут решимость. Он ходил вдоль позиций, тихо, каждому говорил слово — не про подвиг, а про простое: дыши ровно, не сжимай оружие мёртвой хваткой, следи за мной, делай, как я. Он гасил в них панику ещё до того, как она разгоралась. Это была его настоящая работа — не давать людям сломаться раньше времени.

Повозка появилась в третьем часу дня.

Та самая или другая — не важно: большая фура, пара тяжеловозов, двое немцев на облучке. Один правил, другой сидел рядом, карабин между колен, курил. Ехали спокойно, разморенные, ничего не подозревая, — тыл, дорога, скука. Битюги шли шагом. Колёса скрипели.

Артём вжался в землю за кустом у самого поворота. Сердце колотилось — то же чужое молодое сердце, но страх был знакомый, свой; он умел с ним работать. Чернов считал шаги лошадей. Повозка вошла в выемку. Приблизилась к повороту. Тот немец, что правил, чуть натянул вожжи, придерживая на повороте, — и в этот миг, когда лошади замедлились, а борт фуры поравнялся с кустом, Артём поднялся из-за куста в полный рост в двух шагах от облучка.

Немец-возница увидел его. Открыл рот. Но Артём был уже на подножке — прыжок, короткий, точный, — и рука с ножом ушла снизу вверх, под рёбра, и вознице стало не до крика. Второй, курильщик, дёрнулся к карабину — но с другого борта уже вскочил Федька, повалил, и они покатились в кузов, в мешки, в возню, — и Артём, оставив первого оседать на облучке, метнулся туда, на помощь, потому что Федька был молод и слаб, немец его почти скинул. Артём навалился сверху, зажал немцу рот ладонью, а другой рукой — коротко, страшно, как учили, как он уже умел в этом мире, — и всё кончилось.

Битюги, почуяв кровь, дёрнулись было, но Гай, как ему велено, уже висел на уздечке ближнего, тянул вниз, шептал коням что-то бессмысленно-успокаивающее, и лошади, привычные к людям, встали.

Тишина. Ни единого выстрела. Артём поднял голову над бортом, свистнул — коротко, отбой, — и с откосов поднялись бледные, ошалевшие лица его людей. Всё заняло секунд двадцать. Двое немцев, полная фура, две лошади — и ни звука на всю округу.

— Быстро, — скомандовал Артём, спрыгивая. — Повозку — с дороги, в лес, по той ложбине. Мохов, следы заметай. Гай, коней веди. Живо, живо, пока никто не едет.

Они увели фуру в лес, в глубокую ложбину, распрягли, укрыли повозку ветками. И только там, отойдя на версту от дороги, в глухом ельнике, они позволили себе развернуть добычу.

Это был праздник. Настоящий, какого эти люди не видели неделю.

В мешках был провиант — хлеб, крупа, галеты, консервы, брикеты концентратов, кофе, сахар, соль. Соль! Артём видел, как Мохов взял горсть соли и смотрел на неё, как на золото, а соль в лесу дороже, без нее человек слабеет и гибнет. В ящиках — патроны, гранаты, два новеньких карабина, ракетница, шанцевый инструмент, моток телефонного провода, которому обрадовался Гай. И тёплые вещи: одеяла, несколько шинелей, перчатки, две пары добротных сапог.

Девять голодных, оборванных, промёрзших людей смотрели на всё это богатство, и на лицах у них было что-то, чего Артём не видел с первого дня, — надежда, перешедшая в веру. Не в спасение вообще, а в конкретного человека, который вывел их на эту дорогу, расставил, объяснил, взял первого немца сам и не дал никому погибнуть. Они смотрели на Артёма, и в этих взглядах уже не было ни грамма тех сомнений, что мучили Мохова. Был командир, который кормит и бережёт. За таким идут.

— Не всё разом, — осадил их Артём, когда Прохор потянулся вскрыть третью банку. — Наедимся до отвала после голодухи — половину вывернет, а половину пронесёт, и ослабнем. Понемногу. Кузьмич, отвечаешь за паёк, ты мужик обстоятельный. — Он распределил роли, и это тоже было частью дела: у каждого теперь была не только винтовка, но и обязанность, а человек с обязанностью держится крепче. — Патроны, гранаты — разобрать, почистить. Карабины — тем, кто стрелять умеет. Тёплое — сперва тем, кто хуже одет. Федьке вон сапоги, у него ботинки каши просят.

Пока они разбирали добычу, Артём отвёл в сторону Мохова.

— Ну? — спросил он тихо. — Как тебе засада, старшина?

Мохов пожевал ус. Он держал в руках новенький немецкий карабин — свой старый, с одним патроном, уже отдал молодому, — и на лице у него было выражение, которого раньше Чернов не видел.

— По-книжному ты работаешь, — сказал он наконец. — Красиво. Как в уставе, только уставов таких я не видал. — Он посмотрел на Артёма прямо. — Я, Костров, полста лет прожил, финскую прошёл, эту вот начало прошёл. Много кого командиров видал — и толковых, и дураков. Ты… — Он помолчал, подбирая слово, и слово далось ему трудно, потому что был он скуп на похвалу. — Ты — не дурак. Это я тебе скажу. Не знаю, что ты за птица и из какой такой особой школы, а только с тобой — жить можно. Дольше проживём.

Это было признание. От такого человека, как Мохов, — большое признание, может, самое большое, на какое он был способен. Артём принял его как должно — кивком, без благодарностей, потому что благодарить за такое значило бы уронить.

— Дольше проживём, — согласился он. — Если дурить не будем и удачу за хвост дёргать. — Он оглядел ложбину, своих людей над раскрытыми мешками, две трофейные лошади, щиплющие мокрую траву. — Это только начало, Степан Игнатьич. Одну повозку взяли — хорошо. Но одной повозкой сыт не будешь и войну не выиграешь. Нам расти надо. Людей толковых собирать. Место надёжное искать под зиму. — Он посмотрел на старшину. — Ты эти края знаешь. Есть тут глухие места? Такие, чтоб немец не сунулся? Болота, чащи, куда дорог нет?

Мохов прищурился — он понял, куда клонит Артём, и понял раньше, чем тот договорил.

— Ты что задумал, Костров? — спросил он медленно. — В лесу зимовать? Не к фронту пробиваться, а тут остаться?

— А ты сам подумай, — начал Артём. — До фронта — верста за верстой немецким тылом, с бабами, ранеными, стариками, что ещё прибьются. Половину положим по дороге, а дойдём — если дойдём — вольёмся в маршевую роту, и всё. А тут… — Он кивнул на трофеи. — Тут мы немцу — как заноза. Одну повозку взяли — а таких повозок по этим дорогам сотни ходят. Мосты, склады, связь, дороги — всё их, всё уязвимое, и всё в нашем лесу. — Он говорил всё увереннее, потому что впервые проговаривал вслух то, что зрело в нём с той ночи под елью. — Из леса воевать можно так, что им тошно станет. И людям нашим — не бежать дичью на восток, а бить врага здесь и сейчас. Разницу чувствуешь?

Мохов молчал долго. Смотрел то на Артёма, то на своих, то на серое небо в прогалах елей. Он был солдат старой закалки, для которого «пробиваться к своим» было понятно и правильно, а «оставаться в тылу самому по себе» отдавало чем-то незаконным, дезертирским даже. Но он понимал, что говорит Артём, и в словах этих была правда, от которой не отмахнёшься.

— Есть места, — сказал он наконец, нехотя, будто через силу выпуская из себя это признание. — Есть. За Угрой, в верховьях, — болота непролазные, острова сухие среди топей, туда и до войны-то не всякий совался. Там хоть полк спрячь. — Он посмотрел на Артёма тяжело. — Только вот что, Костров. Одно дело — вдевятером по лесу шастать да повозки щипать. А то, что ты задумал, — это уже… это уже война своя. За такое, коли что, спрос особый. И с немца, и, — он понизил голос, — и со своих потом. Не всякий поймёт, чего мы тут зимовали, когда все на восток шли. Подумал ты об этом?

— Подумал, — кивнул Артём. И это была правда — он думал об этом ещё той ночью, и знал, что Мохов прав, и знал даже больше, чем мог сказать: знал, что за партизанами придут не только немцы, но потом и свои — с проверками, с подозрениями, с вопросом «а почему выжил, когда другие полегли». Он знал наперёд ту цену, о которой Мохов только догадывался. — Подумал, Степан Игнатьич. И всё равно говорю: здесь наше место. Не бежать. Драться.

Мохов смотрел на него ещё мгновение — и вдруг, неожиданно, скупо усмехнулся в седые усы.

— Ну и чёрт с тобой, — сказал он почти ласково. — Диверсант. Веди. Покамест толково ведёшь.

И это тоже был договор — второй за неделю. Но этот — о большем: они не пойдут к своим. Они останутся. Из девяти оборванных окруженцев над раскрытыми немецкими мешками в глухой ложбине начнёт расти нечто, чему в этом мире ещё предстояло получить имя.

Артём поднял с земли горсть трофейной соли, пересыпал её в ладони — белую, драгоценную, спасительную — и подумал, что вот с таких малостей всё и начинается. С горсти соли, со взятой повозки, с двух людей, договорившихся не бежать.

— Собираемся, — объявил он громко, чтобы слышали все. — Уходим в верховья. Мохов дорогу знает. Будет у нас дом.

И девять человек, сытые впервые за неделю, поверившие, что доживут до завтра, начали собираться в путь — не к фронту, а от него, в глубину, в болота, в зиму, навстречу тому, что Артём про себя уже называл настоящим словом, а вслух ещё не решался.

Глава 6. Снайпер

Верховья, о которых говорил Мохов, лежали в трёх днях пути на северо-запад, и путь этот вымотал группу сильнее любого голода.

Дороги кончились на второй день. Кончились не сразу — сначала грейдер сменился грунтовкой, грунтовка — просёлком, просёлок — тележной колеёй, заросшей по осени травой, колея — тропой, а тропа просто растворилась в лесу, дальше был только лес, всё гуще, глуше и темнее. Мохов вёл их по приметам, ведомым ему одному: по мху на стволах, по изгибу речушек, по тому, как ложится местность. Он шёл впереди, немолодой, кряжистый, с новым немецким карабином за плечом, и Артём, глядя ему в спину, думал, что без этого человека они бы уже трижды заблудились и сгинули в этих чащах, где всё одинаково — серые стволы, бурая земля, свинцовое небо в прогалах.

Лошадей пришлось бросить на третий день. Битюги, привыкшие к дороге, не шли по буреломам и топям; они рвали ноги, застревали, ржали от страха, и это ржание было опасно — далеко слышно. Артём принял решение тяжело, но твёрдо: коней увести обратно к опушке, отпустить. Груз — то, что не унести на себе, — перепрятать в схрон, заметить место, вернуться потом. Люди навьючились как могли: мешки с провиантом, патроны, пулемёт, который тащили по очереди, проклиная его вес. Шли медленно, по колено в холодной болотной жиже там, где Мохов знал гати — скрытые под водой настилы из брёвен, проложенные бог весть когда, — а Артём шёл след в след за стариком и запоминал дорогу, потому что командир, не знающий, как выйти оттуда, куда завёл людей, — плохой командир.

К вечеру третьего дня они вышли на остров.

Это и вправду был остров — сухая гряда посреди топей, поросшая корабельным сосняком и старым ельником, версты полторы в длину, с полверсты в ширину. С трёх сторон его окружали моховые болота, непроходимые для тяжёлого человека и вовсе непроходимые для машины; с четвёртой тянулась гряда суши, но и та ныряла в трясину, и пройти по ней можно было только зная где. Место было такое, что Артём, оглядев его глазом человека, всю жизнь искавшего оборонительные позиции, тихо присвистнул. Крепость. Готовая крепость, которую построила сама природа. Немец сюда не полезет — а полезет, так завязнет в болоте под огнём, не дойдя.

— Ну вот, — сказал Мохов, скинув с плеч мешок и садясь на поваленный ствол. Дышал он тяжело, но в голосе была спокойная гордость хозяина, приведшего гостей в добрый дом. — Тут и мужики до войны бортничали, и дед мой хаживал. Место глухое. Век живи — не найдут, коли сам не выдашь.

Артём молчал, обходя остров по кромке, читая его. Именно здесь будет база. Отсюда можно работать. Он уже видел мысленно, где встанут землянки, где будет секрет на подходе с гряды, где склад, где лазарет. Но всё это будет потом. А сейчас, в этот первый вечер на острове, случилось другое — то, что Артём после вспоминал как одну из главных встреч этой осени.

Их окликнули из леса.

— Стой, — отозвался голос — негромкий, спокойный, откуда-то сбоку и сверху, из густого ельника, и в самой этой спокойной негромкости было столько уверенности, что вся группа замерла, а руки сами потянулись к оружию. — Стой, не балуй. Держу двоих на мушке. Кто такие?

Артём поднял пустую руку — знак остальным не дёргаться — и ответил, вглядываясь в тёмную стену елей и не видя никого:

— Свои. Красноармейцы, из окружения. А ты кто?

— Свои теперь все, — отозвался голос с невесёлой усмешкой. — И немец нынче тоже свой — хозяин. — Пауза. — Пулемёт-то немецкий у вас. И карабины. Откуда, коли красноармейцы?

— С немца и взяли, — ответил Артём. — Обоз тряхнули на грейдере. Выйди, поговорим. Стрелять станешь — положишь одного-двух, а мы тебя из пулемёта в решето. Незачем нам это.

Молчание. Долгое. Артём чувствовал, что человек в ельнике взвешивает — и что взвешивает трезво, без страха, как взвешивает тот, кто много раз бывал на волосок и научился считать быстро. И это его качество Артём оценил раньше, чем увидел лицо.

Человек вышел.

Он вышел не оттуда, откуда звучал голос, — а левее, шагов на двадцать, беззвучно раздвинув лапник, и это тоже сказало Артёму многое: говорил с одного места, вышел с другого, значит, менял позицию, значит, привык, что на голос стреляют. Был он лет тридцати с небольшим, сухой, жилистый, среднего роста, в старом ватнике, подпоясанном верёвкой, в добротных охотничьих сапогах. Лицо обветренное, скуластое, с редкой русой бородкой, глаза светлые, спокойные, недобрые. А в руках — винтовка, по ней Артём и понял, с кем имеет дело.

Это была не трёхлинейка пехотинца, а винтовка с оптическим прицелом — снайперская, довоенная, ухоженная так, как ухаживают за вещью, от которой зависит жизнь. И держал он её не как солдат — как охотник: небрежно и намертво одновременно, стволом чуть в сторону, но так, что Артём знал: вскинет и выстрелит быстрее, чем моргнёшь.

— Один? — спросил Чернов.

— Один, — сказал охотник, и в этом слове была тяжесть. — Теперь один.

Звали его Тихон. Тихон Заремба. И историю его Артём вытянул не сразу, а по частям, за тот первый вечер и следующий день, человек этот был из молчунов, кто слово роняет, как патрон тратит, — по счёту.

Тихон был здешний, из деревни на краю этих самых болот, потомственный охотник-промысловик; отец бил зверя, и дед бил, и он с малолетства. На войну его не взяли — бронь, он бил дичь для заготконторы, дело считалось нужным. А в конце сентября, когда фронт покатился и в деревню пришли немцы, случилось то, что случалось в те дни в сотнях деревень. Пришёл карательный отряд — искали окруженцев, кого-то из красноармейцев укрыли в деревне бабы, немцы прознали. Согнали народ. Кого повесили, кого постреляли, деревню сожгли дотла. Жена Тихона, двое ребят, отец-старик — всех. Он был в тот день на дальней заимке, за болотом и с винтовкой. Вернулся на дым.

С тех пор он жил в лесу один и делал одно дело.

— Восемь, — сказал он Артёму на второй день, без выражения, глядя в костёр, когда тот спросил напрямую, много ли немцев положил. — Восемь. По одному беру. Выйдет который на дорогу или до ветру отойдёт от колонны — беру. Ухожу. Они постреляют по кустам, покричат — и дальше. А я в другое место. — Он помолчал. — Патронов мало осталось. Одиннадцать. Как кончатся — не знаю, как жить.

Артём слушал, и внутри у него шли одновременно два процесса, и оба он знал за собой давно. Первый — человеческий: он смотрел на этого раздавленного горем, выжженного изнутри человека, который превратил свою боль в холодную методичную месть, и ему было его жаль по-настоящему, той жалостью, что он редко себе позволял. Второй — командирский, холодный, считающий: перед ним был снайпер. Настоящий, природный, каких не выучишь ни в какой школе, — человек, который бьёт зверя с детства, который читает лес, который умеет ждать и уходить, у которого рука не дрогнет. Такой человек в отряде стоил десятка обычных стрелков. Такой человек был именно той опорой, которую Артём искал, — специалистом, глазами и когтями группы.

И Чернов знал, что вербовать его нельзя так, как он «завербовал» Мохова или как принял Гая. Мохова взяло общее дело, Гая — потребность в командире. А Тихона не возьмёшь ни тем ни другим. Он одиночка, он ушёл от людей в свою месть, и предложи ему «пойдём с нами, будешь исполнять приказы» — он растворится в ельнике, и больше его не увидишь. С такими — иначе.

— Одиннадцать патронов, — сказал Артём вечером, подсев к Тихону у костра — не начальственно, а как к равному. — И потом всё. И потом ты — с ножом на карателей, один, пока не ляжешь. Так?

Тихон не ответил. Смотрел в огонь.

— У меня патроны есть, — продолжал Чернов ровно. — Немецкие пока, но и наши добудем — обозы возьмём, склады. Патронов будет столько, что стреляй не хочу. — Он помолчал, дал этому осесть. — И вот ещё что, Тихон. Ты восьмерых взял. Хорошо взял, чисто. А представь, что не восемь. Представь, что ты не по одному солдатику на дороге снимаешь — а того, кто эти дороги держит. Офицера. Того, кто карателей водит. Того самого, кто твою деревню… — Он не договорил, но Тихон вскинул на него светлые злые глаза, и Артём понял, что попал. — Одному тебе до такого не добраться. Одному тебе — одиннадцать патронов и нож. А с нами — разведка, обоз, люди, которые прикроют, наведут, укажут. С нами ты не восьмерых возьмёшь. Ты сотню возьмёшь. И тех возьмёшь, до кого одному вовек не дотянуться.

Тихон долго молчал. Костёр трещал, выбрасывал искры в тёмное небо. Где-то в болоте ухнула выпь.

— Приказы твои исполнять, — сказал он наконец глухо, не вопросом, а будто пробуя эту мысль на прочность, и мысль ему эта поперёк горла. — Строем ходить. «Есть, никак нет».

— Нет, — покачал головой Артём. И это было главное, что он должен был сказать, и он сказал это твёрдо. — Строем — не про тебя, я не дурак. Ты — охотник. Ты работаешь, как охотник работает: сам, из засады, тихо, когда и где сподручнее. Я тебе не в затылок дышать буду. Я тебе цель дам и волю. Скажу — вот немец, которого надо снять, вот подходы, вот прикрытие. А как ты его возьмёшь — твоё дело, ты в этом больше моего смыслишь. — Он выдержал паузу. — Одно только попрошу: не самому по себе, а за своих. Чтоб не одна твоя месть была, а наше общее дело. Потому что месть, Тихон, она человека выжигает дотла, я знаю. А дело — держит.

Он не знал, откуда взял эти последние слова — «месть выжигает, а дело держит». Наверное, из своей прежней жизни, из того года, что жил, как выжженный, после того, как не стало Лены, — жил одной пустой злостью на мир, пока не понял, что злость эта его самого доедает. Он говорил это Тихону, а слышал в этом и себя, и, может, оттого слова легли так верно.

Тихон посмотрел на него — долго, изучающе, тем светлым недобрым взглядом, — и что-то в этом взгляде сдвинулось.

— Восемь, говоришь, мало, — проговорил он тихо. — Ладно, командир. Поглядим на твоё дело. — Он помолчал и добавил, впервые за два дня чуть смягчив голос: — Только уговор. Своих я никому не отдам. Захочешь меня под пулю зазря положить или людей мне доверенных бросить — уйду. И тогда уж не серчай.

— Уговор, — сказал Артём и протянул руку.

Тихон пожал её — жёстко, сухо, ладонь у него была как деревяшка, — и в этом рукопожатии был третий за неделю договор Артёма, и, может быть, самый ценный из трёх. Тихон стал главным орудием формирующегося отряда.

* * *

Что это за орудие такое, группа увидела через два дня.

Тихон повёл себя не как подчинённый, а как обещал — как охотник в общем деле. Он вызвался проверить подходы к острову с той стороны, откуда могла прийти беда, — со стороны гряды, единственного сухого пути. Ушёл на день, вернулся к ночи и сказал Артёму коротко:

— Немцы. На той стороне болота, за грядой, версты четыре. Пост. Небольшой, человек десять, при дороге, что вдоль болота идёт. Дозоры пускают. Один дозор — трое — до самой гряды доходит, до края болота. Каждый день, под вечер. — Он посмотрел на Артёма. — Ходят они беспечно, как хозяева. Куревом на весь лес пахнут.

Чернов насторожился. Пост в четырёх верстах от их острова — это было плохо. Это значило, что немцы прощупывают район, что глухое место не так уж и глухо. Дозор, доходящий до края их болота, — угроза: рано или поздно кто-то из троих заметит гать, след, дымок, и тогда сюда придут не трое.

— Дозор надо убрать, — сказал Мохов, когда Артём собрал совет — теперь у него был совет, узкий: он сам, Мохов, Тихон, Кузьмич-сапёр. — Но убрать так, чтоб не хватились. Пропадёт дозор — пришлют роту искать. Тут вся наша глухомань и кончится.

— Не убирать, — пробубнил Чернов, подумав. — Отвадить. — Он развернул на коленях трофейную карту, ту, что нашли в мотоцикле, ткнул пальцем. — Смотрите. Дозор ходит вдоль болота, по краю. Мы сделаем так, чтоб им туда ходить расхотелось. Один раз огрызнёмся — но не здесь, не у нашей гряды, а подальше, версты за две, там, где болото к их дороге ближе всего подходит. Снимем одного — так, чтоб думали, что тут шальной окруженец бродит или партизан-одиночка. Испугаются — станут дозор гонять там, у того места, а к нам, в глухой угол, соваться перестанут. Люди на войне ходят туда, где спокойно, и обходят, где стреляют. Отгоним их от острова, как ручей отводят.

Кузьмич крякнул одобрительно. Мохов пожевал ус, кивнул: хитро. А Тихон посмотрел на Артёма с чем-то новым во взгляде — с интересом.

— Кто снимет? — спросил Мохов, хотя знал ответ.

— Тихон, — сказал Чернов. — Его работа. — Он повернулся к охотнику. — Одного. Дальнего, замыкающего в дозоре, чтоб двое передних не сразу хватились. Так, чтоб выстрел они на болото списали или на случай. И — уходишь. Прикроют тебя вот, — он кивнул на себя и Мохова, — мы с фланга, если что пойдёт худо. Но ты работаешь один. Как привык. Возьмёшь?

Тихон усмехнулся — впервые Артём увидел на его выжженном лице что-то похожее на живое чувство. Это была усмешка мастера, которому дали дело.

— Возьму, — ответил он.

Взял он его завтра, в сумерках, и Чернов, лежавший с Моховым в двухстах метрах во фланговом прикрытии, видел всю работу Тихона. Стало ясно окончательно, какое сокровище прибилось к его отряду на глухом болотном острове.

Немецкий дозор — трое — шёл по краю болота, как и говорил Тихон: беспечно, вразвалку, передний с автоматом на груди, двое сзади с карабинами, покуривая. Место было такое, что открытая полоска берега сужалась, зажатая между водой и стеной кустарника, и по ней немцы шли гуськом, растянувшись. Тихон лежал где-то в этих кустах — Артём знал где, но даже зная, не мог его высмотреть: охотник растворился в лесу так, что глаз не цеплял ни пятна, ни движения.

Дозор поравнялся с сужением. Замыкающий — тот, что курил, отстал на десяток шагов от товарищей, задержавшись прикурить у переднего огонька. Он отстал ровно настолько, чтобы двое передних, уйдя за поворот берега, потеряли его из виду на несколько секунд.

Этих секунд хватило.

Выстрел был один. Не громкий даже — сухой хлопок, который в вечернем лесу, у болота, можно было принять за что угодно, за треснувший сук, за далёкий отзвук. Замыкающий немец не вскрикнул. Он просто сложился — колени подогнулись, тело осело в кусты у самой воды, беззвучно, как подрубленное. Тихон бил в голову, наверняка, чтобы ни стона, ни возни.

Двое передних, ушедших за поворот, ничего не услышали толком. Прошло с полминуты, прежде чем один из них обернулся, окликнул отставшего товарища, не получил ответа, окликнул снова. Потом они вернулись — уже настороженно, вскинув оружие, — нашли тело, зашумели, залопотали испуганно, дали короткую бестолковую очередь по кустам, по болоту, в никуда. И — сделали ровно то, что предсказывал Артём: не полезли искать стрелка в трясину и чащу, а подхватили убитого под руки и потащили назад, к своему посту, торопливо оглядываясь, и лица у них были такие, что Чернов, глядя в бинокль, снятый с того же мотоцикла, мог поручиться: сюда, в этот угол, эти двое больше по своей воле не сунутся, и товарищам закажут.

Тихона на позиции уже не было. Он ушёл, едва выстрелив, — беззвучно, как и пришёл, — и объявился на острове через два часа, когда совсем стемнело, будто и не отлучался. Сел к костру, положил рядом винтовку, протянул к огню руки.

— Десять, — прошептал он, ни к кому не обращаясь. Не хвастаясь — отчитываясь перед самим собой, ведя свой страшный счёт. И помолчав, поправился: — Первый — за отряд.

Артём сел рядом. Молчал какое-то время. Потом заговорил:

— Чисто сработал. — И, помолчав ещё, добавил: — Ты не одного немца снял, Тихон. Ты остров наш спас. Теперь они сюда не пойдут — сюда, где мы дом ставим, где зимовать будем, где, может, ещё сотня людей соберётся под крыло. Один твой выстрел — и живы будут все, кто сюда придёт.

Тихон посмотрел на него через костёр. Огонь плясал в его светлых глазах.

— Складно говоришь, командир, — сказал он. И это было почти то же, что сказал в первый день Мохов, — но у Мохова в этих словах было недоверие, а у Тихона — что-то другое. Признание. — Поглядим, так ли делать будешь, как говоришь.

— Погляди, — согласился Артём.

И они сидели у костра — двое, каждый со своей выжженной пустотой внутри, каждый со своим счётом к этой войне, — молчали, и в молчании этом впервые за много дней им обоим было немного легче, потому что рядом сидел человек, который понимал, не спрашивая.

А назавтра Артём начал строить базу.

Глава 7. Раненые

Базу Артём начал строить с того, с чего начинает всякий, кто знает цену зиме, — с тепла и укрытия. Но прежде тепла он занялся тем, что люди понимали хуже всего и что было важнее всего: безопасностью.

— Землянки потом, — сказал он на первом настоящем совете, собрав всех девятерых плюс Тихона на сухой поляне посреди острова. — Сперва — порядок. Слушайте и запоминайте, потому что жизнь ваша зависит не от землянки. — Он говорил медленно, вбивая. — На гряду, откуда единственный сухой подход, ставим постоянный секрет. Двое, посменно, круглые сутки. Не спать, не курить, не говорить в голос. Заметил чужого — не стреляй, а тихо беги, доложи. Первым делом — предупреди, а не геройствуй. Понятно?

Они кивали, но Артём видел — не прониклись. Люди, вырвавшиеся из ада котла в тихий болотный угол, где сытно и не стреляют, расслабляются мгновенно; им кажется, что беда осталась позади. И это была самая опасная минута для отряда — минута ложного покоя. Дисциплину надо ставить сейчас, пока не разболтались, потому что потом ставить будет поздно, потом придётся вбивать её кровью.

Поэтому он ставил жёстко. Расписал наряды. Завёл график караулов — по своим часам, снятым с убитого мотоциклиста. Определил тропы, по которым ходить, и места, где не натоптать. Устроил единый очаг в яме, с дымоходом-щелью под корни, чтобы дым уходил рассеянно, а не столбом. Запретил стрельбу на острове под любым предлогом. Назначил Кузьмича старшим по хозяйству, Мохова — старшим по караулам, Гаю велел дважды в день слушать эфир на трофейный приёмник и докладывать, что в мире. У каждого появилось место и дело. Отряд из толпы уцелевших начал становиться единым организмом.

И тут пришли раненые.

Их привёл на четвёртый день секрет с гряды — Мохов сам прибежал доложить, впервые за эти дни встревоженный: с той стороны болота, по краю, бредёт группа, человек семь-восемь, свои по виду, но идут медленно, тяжело, и — раненые, несколько на самодельных носилках.

Артём вышел им навстречу с Тихоном и Прохором, осторожно, держа болото между собой и пришедшими, пока не убедился, что свои. Разбитая санитарная группа — остатки медсанбата, попавшего в тот же котёл: военфельдшер, две санитарки, ходячий раненый боец да четверо тяжёлых на носилках, которых санитарки и легкораненые тащили на себе бог знает сколько дней по лесам, не бросив. Как они дошли досюда, как нашли гать, — Артём понял потом: наткнулись на след Тихона, шли по нему, надеясь выйти к людям. Вышли.

Военфельдшером была женщина.

Артём после не мог бы толком сказать, что первое отметил в ней, — не красоту, красоты в ней в тот час не было никакой: измождённая, серая от усталости, в грязной шинели с чужого плеча, с обмотанными тряпьём руками, с лицом, на котором не осталось ничего, кроме упрямства. Он отметил именно упрямство. Она вышла вперёд своих — заслонить их, если что, — и посмотрела на Артёма и его людей, на их оружие, снизу вверх, но так, будто это она их проверяла, а не они её.

— Раненые у меня, — сказала она вместо приветствия. Голос сорванный, хриплый, но твёрдый. — Четверо тяжёлых. Двое не дотянут без укрытия и горячего. Если вы люди — пустите. Если нет — стреляйте, но раненых не троньте. — Она перевела дыхание. — Военфельдшер Долева. Нина.

Артём смотрел на неё и на четверых на носилках — на восковые лица, на пропитанные бурым повязки, на то, как одна из санитарок, качаясь от усталости, всё поправляла сползающее одеяло на ближнем раненом, — и в нём опять пошли те два процесса, командирский и человеческий, и на этот раз они разошлись жёстко, до боли.

Человеческое было простым: пустить, накормить, спасти кого можно, они свои, они дошли, их бросить нельзя.

А командирское было холодным и говорило другое. Четверо тяжелораненых — это не бойцы, это обуза. Их надо кормить, а еды мало. Их надо лечить, а лекарств почти нет. Двое, как сама она сказала, не дотянут — значит, отряд потратит на них последнее и всё равно похоронит. А главное — они привязывают отряд к месту. С тяжёлыми на носилках группа теряет подвижность, а подвижность — это её жизнь в тылу врага. Приведи в дом раненых — и ты уже не охотник, ты сиделка, прикованная к постелям, и когда придёт беда, ты не уйдёшь, потому что не бросишь носилки, и ляжешь вместе с ними.

Артём знал эту арифметику. Всякий командир в тылу врага её знает, и всякий, кто хочет сохранить отряд, в глубине души её слышит. Взять раненых — благородно и, может быть, гибельно для всех.

Он молчал ровно секунду дольше, чем следовало, — и она это заметила. Нина Долева смотрела на него, и в её глазах, за упрямством, вспыхнуло что-то ещё — понимание. Она сама была из тех, кто считает; она за эти дни, таща носилки по лесам, сотню раз слышала внутри тот же холодный голос и сотню раз ему не подчинилась. И теперь она увидела, что молодой командир с немецким пистолетом на боку слышит его тоже. И она приготовилась драться.

— Считаешь, — отозвалась она тихо, и это было не вопросом. — Обуза, да? Двое не дотянут, а четверых кормить нечем. Так считаешь? — Она шагнула к нему, маленькая, качающаяся от усталости, и не отвела глаз. — А ты посчитай ещё вот что, командир. Ты их бросишь — а завтра сам ляжешь. Осколком, пулей — на войне это быстро. И кто над тобой встанет? Кто тебе рану промоет, кровь остановит, кто тебя выходит? Вот эти носилки — это не обуза. Это я, фельдшер. И две девчонки, что четыре дня раненых на себе несли и не бросили. Мы — то, без чего твой отряд к весне вымрет от гнили и заражения. Так что ты не нас пускаешь. Ты себе жизнь покупаешь. Понял?

Артём смотрел на неё, и — надо было отдать ей должное — она попала. Попала в единственное место, где холодная арифметика давала сбой. Отряд без медика в лесу обречён: не пуля, так гангрена, не гангрена, так тиф. А военфельдшер — настоящий, обученный, с руками, которые умеют, — это, как и снайпер, то, что стоит десятерых. Она обменивала четверых раненых на себя, на своё умение, — и это был честный обмен, и она это знала, и потому не просила, а требовала.

Но было и то, о чём она не сказала, а он знал, — и это была та цена, которую он видел, а она в горячке не хотела видеть. Взять их — значит, ближайшие недели привязать отряд к острову крепче, чем нужно. Значит, если немцы всё же пойдут, — не уйти налегке. Значит, часть той свободы манёвра, ради которой он и увёл людей в это болото, он отдаёт за этих четверых, из которых двое, скорее всего, умрут.

Он принял решение — и принял его не так, как хотела она, и не так, как велела арифметика, а по-своему, в середине.

— Пущу, — кивнул Артём. И, увидев, как у неё дрогнуло лицо от облегчения, тут же добавил: — Пущу, Нина. Всех. И тебя, и девчат, и раненых. Накормим, укроем, лечи кого можешь. Но слушай меня и запомни, раз уж мы теперь заодно. — Он посмотрел ей в глаза так же прямо, как она ему. — Отряд я под носилки не положу. Если придёт беда — а она придёт, не сегодня, так весной, — и надо будет уходить, мы уйдём. Всех тяжёлых, кто своими ногами не встанет, унесём. Но если выбор станет — весь отряд или носилки, — я выберу отряд. И ты будешь это знать сейчас, чтоб потом не проклинала. Согласна на такое?

Это было жестоко. Он чувствовал, как жестоко это прозвучало, — сказать женщине, которая четыре дня несла раненых на себе, «а если что, брошу». Но он сказал это нарочно при всех, глядя ей в глаза, потому что сейчас честная жестокость была милосерднее лжи. Он видел командиров — там, в прежней жизни, на учениях, в книгах об этой самой войне, — которые обещали «никого не бросим», а потом бросали, и от этой невыполненной лжи ломались люди хуже, чем от честной правды. Он не хотел быть таким. Он хотел, чтобы она знала правило заранее и вошла в отряд с открытыми глазами.

Нина Долева смотрела на него долго. И то, что произошло в её взгляде, Артём запомнил: сначала боль — от жестокости слов; потом гнев — короткий, полыхнувший; а потом, поверх всего, — уважение. Трудное, злое, но уважение. Она поняла, что он не обещает золотых гор и не бросает её раненых из трусости, а честно кладёт на стол правду войны, как есть, чтобы она сама решила.

— Согласна, — сказала она наконец, тихо. И прибавила, уже тише, почти про себя, но он расслышал: — Хоть один нашёлся, кто не врёт.

* * *

Так в отряде появился лазарет — и появилась Нина.

Двоих тяжёлых она, как и предсказала, потеряла в первую же неделю — один умер в ту же ночь, не приходя в сознание, второй протянул три дня. Их похоронили на острове, под соснами, и Артём заставил себя стоять у могил вместе со всеми, хотя внутри холодный голос считал: вот, потратили последние бинты и морфий на тех, кого арифметика списала. Но он молчал, потому что понял за эти дни ещё одну вещь, важную: отряд, который хоронит своих по-человечески, крепче отряда, который их бросает. Похороны — это не про мёртвых. Это про живых, которые видят, что и их не бросят, не забудут, что они не мусор войны.

Двоих других Нина вытащила. Одного — молодого пулемётчика с раздробленной осколком ступнёй, которую она чистила и перевязывала так, что тот выл, но нога срослась и не сгнила. Второго — с рваной раной в боку, которую она зашила суровой ниткой при свете лучины, промыв самогоном, что нашёлся в трофеях. Оба к зиме встали в строй. И тогда даже холодный голос в Артёме замолчал: две пары рук, которые Нина спасла, стоили тех бинтов, а её собственные — стоили всего лазарета.

Она оказалась не только фельдшером. Она оказалась тем, чего Артёму в отряде не хватало и о чём он сам не думал, — совестью. Мохов был опытом, Тихон — когтями, Гай — связью, Нина стала тем голосом, что спорил с командиром, когда командир заходил слишком далеко в свою холодную арифметику. Она не боялась ему возражать — единственная, кто не боялся, потому что мужчины, даже Мохов, видели в нём командира и подчинялись, а она видела в нём ещё и человека, который может ошибиться, и говорила ему об этом в лицо.

Первый раз это случилось уже через неделю, из-за пайка для лежачих. Артём, распределяя скудеющие запасы, урезал долю раненым — по холодной логике: кто не работает и, может, не выживет, тому меньше, здоровым нужнее силы. Разумно. Он и урезал разумно, чуть-чуть. Нина пришла к нему вечером, к его закутку, и сказала тихо, чтоб не при всех:

— Ты у раненых паёк урезал.

— Урезал, — подтвердил Артём. — На чуть. Запасы тают, Нина. Здоровым надо больше — им работать, воевать. Раненые лежат.

— Раненые заживают, — сказала она. — А чтоб заживать, тело жрать хочет вдвое против лежачего покоя. Урежешь еду — рана не затянется, начнётся гниль, и вместо бойца через месяц ты труп получишь. И бинты, что я на него извела, — впустую, и место в лазарете, и мой труд. — Она смотрела на него без злости, устало, как объясняют очевидное. — Твоя арифметика, командир, тут наизнанку выворачивается. Голодный раненый — не экономия. Это убыток. Верни паёк.

Артём подумал. И понял, что она права — права именно на его же языке, на языке расчёта: недокормленный раненый обходится дороже, чем накормленный, потому что либо гибнет, либо болеет дольше. Он ошибся, посчитав грубо, она посчитала точнее.

— Верну, — согласился он. И, помолчав, добавил, чего не говорил никому: — Спасибо, что сказала. Мне… мне нужен кто-то, кто говорит, когда я не прав. Мохов пойдёт за мной, даже если я сдуру в трясину поведу, потому что я командир. А ты — не пойдёшь. Это отряду и нужно.

Нина посмотрела на него внимательно — новым каким-то взглядом, будто впервые разглядела не командира, а того, кто под ним, — усталого молодого мужика, взвалившего на себя чужие жизни и одинокого в этой ноше так, что и признаться некому.

— Странный ты, Костров, — прошептала она. — Командиры не любят, когда им перечат. А ты — спасибо говоришь. — Она качнула головой. — Ладно. Буду говорить, когда не прав. Не обрадуешься ещё. — И ушла в лазарет, к своим раненым, а Артём остался у остывающего очага и поймал себя на том, что смотрит ей вслед дольше, чем следовало.

Он одёрнул себя. Не время и не место. Отряд, зима, немцы за болотом — какое там. Но что-то шевельнулось в нём в тот вечер — впервые за год, за целую вечность и одну осень, — что-то живое, тёплое, забытое, и он это шевеление отметил и отодвинул в сторону, как отодвигал всё, что не помогало выжить.

Отодвинул. Но не выбросил.

А ночью, лёжа без сна и слушая, как в лазарете стонет во сне спасённый пулемётчик, как ходит меж ранеными неутомимая Нина, как храпит намаявшийся за день отряд, Артём думал о том, что за две недели этот болотный остров перестал быть просто укрытием. На нём появились землянки, появился лазарет. Появился порядок, караулы, счёт часам, люди, которых он знал по именам, за которых отвечал, которых начинал — против своей воли, вопреки холодному расчёту — любить.

Отряд рос. И рос не только числом — тридцать душ уже было к тому дню, окруженцы всё прибивались, слух о людях в болотах шёл по округе. Он рос корнями, врастал в это место, в эту землю, в друг друга. И Артём понимал, что это и хорошо, и опасно. Хорошо — потому что отряд, ставший семьёй, дерётся насмерть. Опасно — потому что семью нельзя бросить, а на войне бросать иногда приходится, и тогда семья тянет тебя в могилу за собой.

Он лежал и думал об этом, и о четверых на носилках, из которых спасли двоих, и о своих словах Нине — «выберу отряд», — и не знал ещё, как скоро эти слова придётся проверить делом, и как страшна будет эта проверка.

А зима уже стояла у порога. По утрам болото затягивало ледком, и в воздухе пахло снегом.

Глава 8. Кольцо сжимается

Первый снег лёг в начале ноября — не насовсем, тонким, тающим к полудню, но с ним пришло понимание, что зима теперь не за порогом, а в дому, и что всё, чего они не успели заготовить, добыть, укрепить, придётся добывать по зиме, по следу, который снег выдаёт врагу так же охотно, как выдаёт зверя охотнику.

Артём знал про след. Он с первым же снегом переменил всё: тропы на острове велел торить хитро, петляя, по одним и тем же местам, чтоб не набивать сеть дорожек, читаемую с воздуха; выходы группы наружу — только когда снег свежий, чтоб замело, или, наоборот, по чужому набитому следу; секрет на гряде удвоил. Он готовился к зиме как к осаде — только осаждал не враг, а сама природа, и сдаться ей значило умереть.

Беда пришла не по снегу. Беда пришла по слуху.

Гай принёс её первым — не из эфира, эфир молчал, да трещал, а от людей. К отряду теперь то и дело прибивались новые: окруженцы, беглые из плена, бабы с детьми из сожжённых деревень, — слух о людях в болотах, что не грабят и не выдают, расходился по округе, и Артём этот приток и берёг, и опасался. Берёг — потому что среди пришлых бывали ценные: ещё один сапёр, бывший фельдшер в помощь Нине, двое кадровых бойцов с пулемётным опытом. Опасался — потому что с притоком мог прийти и чужой глаз, и лишний рот, и, страшнее всего, наведённая беда.

Беду навела деревня Лужки — та самая, куда Артём когда-то ходил в разведку с Гаем и не сунулся из-за полицаев.

Пришёл оттуда парнишка, лет пятнадцати, обмороженный, полуживой, — прибежал по первому снегу через лес, отыскал по слухам людей в болотах, упал у секрета и, отогревшись, рассказал, захлёбываясь. В Лужки и в три соседние деревни пришёл карательный отряд. Немцы с полицаями. Ищут окруженцев и партизан — прознали, что мужики укрывали беглых красноармейцев, кормили, а кого и в лес проводили. Начали с Лужков: согнали народ, старосту повесили — того самого кряжистого мужика в армяке, которого Артём высмотрел когда-то, — и объявили, что назавтра пойдут по деревням чистить, а кто уйдёт в лес — тех как партизан, семьями. Люди в панике: часть бросилась бежать той же ночью — в лес, в холод, с детьми, со стариками, куда глаза глядят, лишь бы не под расправу. И бегут они сюда, в сторону болот, потому что больше некуда, а по пятам — каратели, которые с рассветом пойдут прочёсывать лес.

Артём слушал, и внутри у него стремительно, холодно складывалась вся картина, и картина была скверная.

Толпа беженцев — бабы, дети, старики, десятки, может, за сотню человек — движется через лес к болотам. Они не знают гатей, завязнут на краю трясины, собьются в кучу — и там их застанут каратели, которые пойдут по их же следу на снегу. Толпа протопчет дорогу, по которой хоть роту веди. Каратели придут по этому следу к беженцам, а от беженцев — рукой подать до острова, до отряда, до всего, что Артём строил месяц. Одно цеплялось за другое: спасая беженцев, он рисковал навести карателей на базу, а бросив — обрекал сотню человек на бойню у кромки болота и всё равно оставлял след, ведущий к нему.

Чернов собрал совет — быстро, ночью, у очага. Мохов, Тихон, Кузьмич, Нина, двое новых кадровых.

— Выкладываю, как есть, — сказал Артём, и голос был ровный, командирский. — К нам идёт толпа беженцев из-под Лужков. За ними — каратели, с рассветом пойдут прочёсывать лес по их следу. Если ничего не сделать — беженцев побьют у болота, а карателей их след приведёт к нам, к острову. Спасать себя, спрятавшись, — не выйдет: след толпы всё равно упрётся в наше болото, и рано или поздно нас найдут. Значит, прятаться поздно. Значит, надо действовать.

— Скольких их, карателей? — спросил Мохов, деловито, уже прикидывая.

— Мальчонка говорит — с полсотни. Немцев меньше, больше полицаев. — Артём развернул карту, ту же трофейную, дополненную за месяц его собственными пометками. — Нас — тридцать с небольшим, из них боеспособных, стрелков, — два десятка. В лоб полсотни карателей мы не возьмём, и себя положим, и никого не спасём. Но нам и не надо в лоб. — Он ткнул пальцем в карту, в узкое место, где лесная дорога от Лужков к болотам зажималась между оврагом и густым молодняком. — Вот, теснина. Дорога от деревень к болоту тут сужается, другого прохода нет, по бокам — овраг и чащоба, не обойти. Каратели пойдут тут — им больше негде. И тут мы их встретим.

Он изложил замысел — тот, что сложился у него в голове, пока мальчишка ещё говорил.

Разделить отряд надвое. Первая часть, малая, с Ниной и санитарами, с несколькими бойцами, — идёт навстречу беженцам, перехватывает их до болота, разворачивает и уводит не к острову, а в сторону, по гати, которую знает Мохов, — на дальний край болот, за трясину, где их не достать. Уводит быстро, скрытно, забирая на ходу их след — сколько можно запутать, столько запутать.

Вторая часть, боевая, с Артёмом, Моховым, Тихоном, с пулемётом, — идёт к теснине и ставит там засаду. Не для того, чтобы уничтожить карателей — их полсотни, не уничтожить. Для того, чтобы задержать. Огрызнуться так, чтобы каратели встали, залегли, потеряли время, полезли осторожно, — а за это время беженцы уйдут за болото, и их след, разбавленный, запутанный, потеряется. Задержать, ударить больно — и оторваться, увести карателей за собой в сторону от острова, а после раствориться в лесу.

— Арьергардный бой, — сказал он, и хоть слова этого его люди не все знали, суть поняли. — Мы — заслон. Наша задача не победить. Наша задача — чтоб живые ушли. И самим уйти после. Понятно?

Мохов смотрел на карту, на теснину, и медленно кивал — старый солдат видел, что задумано верно, по-военному. Тихон уже прикидывал глазами, где ляжет с винтовкой. Но Нина — Нина подняла на Артёма глаза, и в них был тот самый вопрос, ради которого он и держал её в совете.

— А раненые? — спросила она тихо. — Мои лежачие, что своими ногами не встанут? Ты боевую часть в заслон ведёшь, санитарную — беженцев уводить. А лазарет? Их-то куда?

И вот тут Артём споткнулся — на том самом, о чём предупреждал её месяц назад, в первый день.

Лежачих было двое — тех, кого Нина не успела поднять, свежих, с прошлой недели. Унести их означало отрядить на носилки четверых крепких бойцов — из двух десятков боеспособных, из тех, что нужны и в заслоне, и в прикрытии беженцев. Четыре пары рук на носилки — это дыра и там, и там. Это, может быть, разница между тем, удержат ли заслон теснину или их сомнут; между тем, уйдут ли беженцы или собьются и погибнут. Холодная арифметика, та самая, о которой он её предупреждал, встала перед ним во весь рост, в самую скверную минуту, — как он и обещал, что встанет.

Он посмотрел на Нину. Она смотрела на него. Оба помнили тот первый день и его слова: «если выбор станет — весь отряд или носилки, я выберу отряд».

— Носилки унесём, — сказал Артём. И, увидев, как у неё дрогнуло лицо, добавил жёстко: — Обоих. Отряжу двоих на двое носилок — не четверых, двоих, по одному на носилки, потащат волоком по снегу, тяжело, но потащат. Уйдут с санитарной частью, за болото. — Он помолчал. — Это мой предел, Нина. Двое бойцов из боевого счёта — на лазарет. Больше не дам, иначе теснину не удержим и все ляжем — и заслон, и беженцы, и твои раненые заодно. Двое. И — уходят первыми, сейчас же, пока каратели не двинулись. Согласна?

Это был компромисс — тот самый, о котором говорят, что он никого не устраивает. Нина хотела четверых, чтоб нести быстро и надёжно. Арифметика требовала бросить, чтоб не ослаблять заслон. Он дал двоих — недостаточно, чтоб унести легко, но и не критично, чтобы дать слабину в бою. Середина. И середина эта, он знал, могла обернуться худшим из обоих концов.

Нина закусила губу. Но она была не глупа и видела расклад так же ясно, как он.

— Согласна, — сказала она глухо. — Двое. Волоком. — И, помолчав, тихо, только ему: — Спасибо, что не бросил.

Он не ответил. Потому что знал то, чего она пока не знала: этот компромисс ещё аукнется. Двое бойцов на волоке — это медленно. Медленный лазарет — это хвост, отстающий от санитарной части. А отстающий хвост на войне — это тот, кого догоняют.

* * *

Заслон встал в теснине перед рассветом.

Артём расставил своих по правилу, вбитому в голову: пулемёт — во фланг, в чащу молодняка, чтоб бил вдоль дороги, косил идущих, а сам был укрыт; стрелков — по гребню оврага, в снег, в белые накидки из простыней, что Нина нарезала в лазарете; Тихона — дальше всех, отдельно, на дереве, откуда он снимет тех, кто важен: командиров, пулемётчиков карателей, тех, кто попытается организовать. Мины у них были — немецкие, из трофеев, и Кузьмич с ночи заложил несколько на самой дороге, в теснине, замаскировав под снегом. Артём выстроил не оборону — ловушку: пропустить голову колонны в мешок, подорвать, ударить с флангов, посеять панику, а как каратели опомнятся и полезут организованно — оторваться и уйти, уводя их вбок.

Каратели пришли с рассветом. Как и думал Чернов, по следу беженцев — по широкой, натоптанной за ночь дороге в снегу, что вела прямо в теснину. Шли осторожнее, чем он надеялся: видно, били их уже партизаны в этих лесах, наука пошла впрок. Впереди — дозор, за ним основная колонна, немцы и полицаи вперемешку, полсотни, как и говорил мальчишка. Растянулись по дороге, вошли в теснину.

Артём ждал, пока голова колонны втянется в мешок, до мин, а хвост ещё будет в теснине, чтоб накрыть всех сразу. Ждал, вжавшись в снег, чувствуя, как ледяная сырость пробирает до костей, слушая, как колотится сердце. Рядом лежал Мохов, положив карабин на снежный бруствер. Тишина стояла такая, что слышен был скрип немецких сапог по снегу и негромкий чужой говор.

Голова колонны дошла до мин.

Артём дёрнул шнур.

Взрыв разорвал утреннюю тишину — три, слитно, вскинув снег, землю, тела; и сразу за ним, не дав карателям опомниться, ударил пулемёт из чащи — длинной, косящей очередью вдоль дороги, по оглушённым, заметавшимся фигурам; и с гребня оврага ударили стрелки, и отдельно, размеренно, страшно, начал работать где-то в стороне Тихон — Артём не слышал его выстрелов в общем грохоте, но видел, как валятся именно те, кто пытался командовать, кто вскидывал руку, кто разворачивал пулемёт.

Первые минуты были бойней. Каратели, застигнутые в теснине, где не развернуться, не залечь толком, не обойти, — метались, падали, кричали, били наугад по кустам, по оврагу, в белый снег, где ничего не видели. Артём бил из «парабеллума» коротко, экономно, по ближним, и холодной частью сознания считал: хорошо, чисто, десяток уже готов, ещё бы минуту такую…

Минуты им не дали.

Каратели опомнились быстрее, чем Артём рассчитывал, — среди них были не только полицаи, но и немцы, кадровые, обстрелянные, и один из них — офицер или унтер, Чернов не разглядел, — сумел в этом аду навести порядок: заорал, залёг сам, погнал людей в цепь, развернул уцелевший пулемёт не вдоль дороги, куда их гнали, а вбок, на овраг, на гребень, где лежали стрелки Артёма. И этот немецкий пулемёт ударил по гребню — прицельно, зло, длинными очередями, вспарывая снег, кроша мёрзлую землю бруствера.

— Отход! — крикнул Артём, потому что это была та секунда, ради которой он и держал в голове весь план: ударить и уйти, не дать втянуть себя в правильный бой, который они проиграют числом. — Отход, по одному, как учил! Прикрываю!

Отряд начал отходить перекатами, как он их гонял на острове до седьмого пота: один бьёт, прикрывает, другой отползает, меняются. Отходили в глубь чащи, в сторону, уводя за собой, как и задумано, — не к острову, а вбок, на ложный след. Пулемёт из чащи дал последнюю длинную очередь, накрыв немецкую цепь, и Прохор с Кузьмичом поволокли его прочь. Тихон уже снялся с дерева, растворился. Работало. План работал. Они били карателей больно — Артём видел десятки тел на дороге и в снегу, — и они уходили, и беженцы, если санитарная часть не сплоховала, были уже далеко за болотом.

И тут это случилось.

Немецкий пулемёт, что бил по гребню, поймал одного из отходящих. Не наугад — прицельно, в спину, в белую накидку, когда тот приподнялся для переката. Артём увидел это боковым зрением — как боец на гребне, метрах в тридцати, дёрнулся, взмахнул руками и повалился в снег, лицом вниз, и не пополз дальше, а остался лежать, и снег под ним стал розовым, потом красным.

Это был Федька. Тот молодой парнишка, что взял с ним первую повозку, — тот, кого Артём сам поставил в тот день на дело, кому отдал трофейные сапоги, кто за месяц из перепуганного окруженца стал бойцом. Восемнадцать лет.

Артём рванулся было к нему — животным, безрассудным движением, — но Мохов схватил его за плечо, вдавил в снег.

— Готов он, — прохрипел старшина ему в ухо, зло, страшно, удерживая. — Готов, командир, не дёргайся! Полезешь — второго рядом положат, тебя! Уводи людей! Уводи, я сказал!

И Артём — под пулями, в грохоте, с рванувшимся к погибшему пацану всем нутром — заставил себя остановиться. Заставил холодную часть перекрыть человеческую, как перекрывают кран. Мохов прав. Федьку не поднять, он мёртв, а он, Артём, живой, и за ним ещё живые, которых немецкий пулемёт положит рядом с Федькой, если командир сейчас сорвётся в горе. Он сжал зубы и отдал команду на отход — ровным голосом, хотя внутри всё выло, — и повёл людей прочь, оставив Федьку лежать в розовом снегу, лицом вниз, восемнадцати лет, в теснине под Лужками.

Они оторвались. План выполнили весь, до конца: задержали карателей, побили их крепко — больше десятка положили, — увели за собой вбок, на ложный след, оторвались в чаще и вернулись на остров кружным путём, заметая следы. Беженцев санитарная часть увела за болото — все сотня с лишним уцелели, и лежачих раненых доволокли, но еле-еле: волок отстал, хвост чуть не догнали, один боец на волоке был легко ранен на отходе. Компромисс аукнулся ровно так, как Артём и знал: середина оказалась и медленной, и рискованной. Но обошлось. Почти.

Не обошлось для Федьки.

* * *

Вечером на острове было тихо — той особой тишиной, что стоит в отряде после первого настоящего боя и первой своей смерти. Люди сидели у очагов молча. Кто чистил оружие, кто просто смотрел в огонь. Победа — а они победили, спасли сотню человек, побили карателей вдесятеро против своих потерь, — не чувствовалась победой. Чувствовалась смертью Федьки.

Артём сидел отдельно, у края острова, где затягивало ледком под серым небом, и смотрел в болото, и внутри у него было пусто и звонко — как в первый день на дороге, как всегда, когда он делал то, что должен, и это стоило кому-то жизни.

Он винил себя. Не за план — план был верный, и он повторил бы его снова, и снова спас бы сотню ценой одного; это была правильная арифметика войны, и он это знал. Он винил себя за Федьку лично — за то, что поставил именно его на тот гребень, где прошёл немецкий пулемёт; за то, что месяц назад втянул мальчишку в первую повозку, дал ему сапоги, сделал бойцом, — и тем самым проложил ему дорогу в этот розовый снег. Если бы не Чернов, Федька, может, брёл бы сейчас на восток один и, может, дошёл бы, а может, сгинул бы, — но не так, не здесь, не по его, Артёма, расстановке.

Он знал, что это неправильное чувство. Знал, что командир, который винит себя за каждого, кого расставил, сойдёт с ума за месяц и погубит остальных. Он сам говорил это курсантам — сотню раз. И вот теперь эти правильные слова не работали ни на грош, потому что Федька был не курсант на учениях, а живой пацан, которому он дал сапоги, и пацан лежал в снегу под Лужками, и его даже не забрали, оставили — по всё той же холодной, верной, ненавистной арифметике.

Подошла Нина. Села рядом, не спрашивая. Помолчала.

— Ты сотню человек сегодня спас, — сказала она наконец тихо. — Баб, детей, стариков. Они за болотом, живые, у костров сидят, кашу варят.

— Знаю, — ответил Артём глухо.

— А думаешь про одного, — добавила она.

Нина смотрела в чёрное болото рядом с ним.

— Это хорошо, — сказала она вдруг, и он повернул к ней голову, не поняв. — Хорошо, что про одного думаешь. Плохо было бы, если б не думал. Тогда бы ты был не командир, а мясник, и я бы от тебя ушла со всеми ранеными, куда глаза глядят. — Она положила ему руку на плечо, впервые. — Ты человек, Костров. Тяжело это на войне — человеком остаться. А ты держись. За тобой тоже люди.

Артём молчал. И что-то в нём — та ледяная, застывшая за год глыба, что начала подтаивать ещё в первый вечер, когда он взял под крыло Гая и Мохова, — надломилась в этот вечер ещё сильнее. Он сидел у чёрного болота рядом с этой женщиной, положившей ему руку на плечо, и впервые за очень долгое время у него защипало в горле.

Он не заплакал. Не умел уже, разучился за год. Но горе, которое он весь день держал под холодным краном арифметики, поднялось в нём и встало комом, и это было — он понял смутно — не слабостью, а тем самым, о чём говорила Нина. Возвращением. Он снова умел терять. А значит, снова умел любить, — потому что одно без другого не живёт.

— За мной люди, — повторил он тихо, будто себе. — Да. — И, помолчав, добавил, глядя куда-то в ту сторону, где под Лужками лежал в снегу Федька: — Бегать больше нельзя, Нина. Понимаешь? Сегодня мы бежали — и спаслись, и хорошо. Но пока мы бежим, мы всегда будем терять таких, как Федька, по одному, отходя, прикрывая, из-под пулемёта в спину. Бегущего бьют в спину. Надо перестать бегать. Надо, чтоб это они бегали. — Он повернулся к ней, и в глазах у него было то холодное, ясное, что она уже научилась в нём узнавать, только теперь за холодом стояло и другое, злое, выстраданное. — Из этого острова я сделаю занозу, от которой немцу вся эта земля покоя давать не будет. За Федьку. За старосту в Лужках. За твою деревню, за Тихонову. За всех. Хватит бегать.

Нина смотрела на него в наступающих сумерках и молчала, в этом было согласие — и что-то ещё, чему ни он, ни она пока не давали имени.

А над болотом падал первый по-настоящему зимний снег — крупный, медленный, укрывающий землю белым, стирая и следы боя, и розовое пятно под Лужками, и всё, что было и чего уже не вернуть, — и остров, на котором из горстки отбившихся от своих людей за один месяц выросло то, что с этого вечера окончательно стало отрядом, у которого был командир, была цель и свой первый мертвец, оставленный лежать в чужом снегу.

Начиналась зима.

Часть II. Отряд. Глава 9. База

Зима началась в середине ноября — сразу, наотмашь, как начинается зима в смоленских лесах: сначала снег, потом мороз, сковавший болота железным панцирем, потом долгие свинцовые дни, короткие, как выдох, и ночи, в которые вымирало всё живое, что не спряталось под землю или в мех.

Артём встретил её готовым — насколько можно быть готовым к первой военной зиме в тылу врага.

К декабрю остров было не узнать. Там, где месяц назад стоял глухой сосняк, теперь пряталось поселение — незаметное сверху, вросшее в землю, но настоящее. Пять землянок в три наката брёвен, засыпанных землёй и снегом, с печками из битого кирпича и жести, что натаскали из разорённых деревень; в землянках было тесно, дымно, но тепло — за такую роскошь зимой в лесу платят жизнью и которого у отряда теперь было вдоволь. Отдельно — землянка-лазарет, Нинино царство, самая чистая и тёплая. Отдельно — склад, врытый в мерзлоту, с запасом, который Артём копил как скупец: мука, крупа, соль, консервы, патроны, гранаты, взрывчатка, что добывали в трофеях и берегли пуще хлеба. Отдельно — землянка-штаб, где Артём держал совет, карты, где стоял Гаев приёмник, дважды в день ловивший сквозь треск голос большой земли и голос врага.

Отряд к декабрю насчитывал сорок с лишним человек. Не все были бойцами: были бабы и подростки из спасённых, что прибились и остались, — они варили, шили, чинили, дежурили у котлов; были старики, знавшие ремёсла; была та сотня с лишним беженцев за болотом, которых санитарная часть увела в ноябре, — они осели в глухих деревнях и на хуторах за трясиной и стали, сами того ещё не зная, первой сетью отряда: глазами, ушами, руками в деревнях. Артём этой сетью дорожил больше, чем оружием. Он знал из своего времени, из всего, что читал об этой войне: партизан жив, пока жив народ вокруг него; отряд без деревни — это отряд обречённый, а отряд, вросший в народ, неистребим.

Он выстраивал этот организм терпеливо, деталь за деталью, применяя всё, что знал о том, как устроены отряды, — знал не по этой войне, а вообще, из своей профессии, из книг, из будущего, которого здесь ещё не было. Он завёл то, чего в стихийных окруженческих группах не бывало: чёткую структуру. Разбил боеспособных на группы по пять-семь человек, в каждой — старший, с которого спрос. Ввёл постоянные наряды: караул на гряде, дозоры по кромке болот, дежурство по кухне, по лазарету, по оружию. Ввёл учёт — каждый патрон, каждый килограмм муки был записан огрызком карандаша в тетрадь, отбитую у немцев. Ввёл занятия: сам, Мохов, Тихон, кадровые бойцы натаскивали новичков — стрельбе, маскировке, тому, как ходить по снегу, не оставляя читаемого следа, как залечь, как отойти. Он ставил дисциплину не окриком, а укладом: у человека, у которого каждый час занят делом и местом, нет времени распускаться, ссориться, унывать.

Всё это работало. Отряд из горстки уцелевших превращался в силу — небольшую, но настоящую, спаянную, обученную, вросшую в местность и в народ. Это было главное дело Артёма, важнее любой диверсии: одна взорванная машина — это одна машина, а сколоченный отряд — это сотня взорванных машин, растянутых на годы вперёд.

Но всякий растущий организм рано или поздно упирается в вопрос власти. И этот вопрос пришёл к Чернову в первых числах декабря — пришёл на двух ногах, в шинели с малиновыми петлицами, из-за болота.

* * *

Их привёл дозор — троих, вышедших к болотам с востока, со стороны фронта, что стоял теперь под Москвой. Двое — обычные окруженцы, боец да сержант. А третий был особенный, и Артём это понял, едва тот вошёл в штабную землянку и обвёл её быстрым цепким взглядом человека, привыкшего оценивать.

Немолодой — под сорок, — сухощавый, подтянутый даже после многодневного перехода лесами, с жёстким, бритым (нашёл же где побриться) лицом, с внимательными холодными глазами. Шинель на нём сидела как влитая, и на петлицах, полустёртых, но различимых, была не пехотная эмблема, а комиссарская звезда. Политрук. И держался он не как приблудившийся окруженец, ищущий крова, а как человек, пришедший вступить в права.

— Политрук Савчук, — представился он, и голос у него был ровный, поставленный, привыкший говорить перед строем. — Иван Тарасович. Политрук стрелковой роты. Вышел из окружения, ищу партизанские силы для продолжения борьбы. — Он оглядел землянку — карту на стене, приёмник, порядок, тетрадь учёта на столе — и в глазах его мелькнуло удивление, быстро спрятанное. — А у вас тут, я гляжу, не просто отсиживаются. Кто командир?

— Я командир, — сказал Артём. — Костров. — Он выдержал взгляд политрука спокойно, но внутри у него уже щёлкнуло предупреждение: этот — не Мохов, не Тихон, не Гай. Этот пришёл не под крыло. Этот пришёл смотреть, оценивать и, если сможет, — брать под себя.

— Костров, — повторил Савчук, будто пробуя фамилию. — В каком звании, товарищ Костров? Кем были до окружения?

И вот он, первый удар — точно в самое уязвимое место легенды.

Артём знал, что этот вопрос рано или поздно задаст кто-то, кто имеет право спрашивать и умеет проверять. Мохов, Тихон, обычные бойцы — им хватало дела: командир кормит, бережёт, ведёт умно — значит, командир. Но политрук — это человек системы, и для него дело — это полдела, а вторая половина — бумага, звание, партийность, происхождение, всё то, чем система удостоверяет, что человек — свой. И у Артёма ничего этого не было. Была только записка из смертного медальона на имя красноармейца Кострова — то есть рядового, — а он командовал отрядом как кадровый офицер, и это не сходилось так очевидно, что слепой бы заметил.

Он ответил так, как заготовил ещё месяц назад, отвечая Мохову.

— По медальону — красноармеец Костров, — сказал он ровно. — А по делу — из тех, о ком в бумажках не пишут, товарищ политрук. Готовили для работы в тылу противника, малыми группами. Диверсия, разведка. — Он позволил себе паузу. — О звании и части говорить не имею права. Чем меньше людей знает лишнее, тем целее дело. Сами понимаете.

Он играл на том же, на чём и с Моховым: на завесе тайны вокруг разведшкол, на том, что «имею право не рассказывать» звучит убедительнее любого рассказа. С Моховым это сработало. С Савчуком — сработало наполовину. Политрук был к системе ближе, и завеса тайны на него действовала слабее: аппарат не любит того, чего не может проверить.

— Понимаю, — ответил Савчук, но глаза его сказали другое. Они сказали: не понимаю и не приму на веру. — Диверсант, значит. Из особых. — Он чуть склонил голову. — Похвально. И организация у вас, вижу, крепкая, не по-окруженчески. — Он помолчал ровно столько, чтобы следующие слова прозвучали весомо. — Только вот какое дело, товарищ Костров. Отряд — это не банда, не ватага. Отряд — это часть Красной Армии в тылу врага. И в отряде, кроме командира, положен комиссар. Тот, кто отвечает за политическую работу, за дух, за связь с партией и с народом. — Он положил руку на грудь, на петлицы. — Я — политрук. И раз уж судьба привела меня к вам — я эту работу и приму. Так что будем, товарищ командир, служить вместе. Вы — по военной части. Я — по политической.

Вот оно. Он не спросил разрешения. Он объявил.

Артём смотрел на Савчука и быстро, холодно взвешивал. Отказать в лоб — нельзя: политрук пришёл законно, по всем правилам этого мира отряду положен комиссар, и отказ выглядел бы как то, за что в этом мире ставят к стенке, — как желание командира быть самому себе и власти, и закону, как измена. Принять безоговорочно — тоже нельзя: Савчук возьмёт под контроль дух отряда, а потом — и всё остальное, и начнёт с того, что докопается до легенды, до «звания и части», и рано или поздно докопается до того, чего Артём допустить не мог.

Он выбрал третье — то, что выбирал всегда, когда нельзя было ни отказать, ни уступить: принять форму, оставив себе суть.

— Комиссар отряду положен, — сказал Артём спокойно, будто соглашаясь без борьбы. — И политическая работа нужна — тут вы правы, товарищ Савчук, народ вокруг нас, и с народом надо говорить. Принимаю. — Он выдержал паузу и добавил, ровно, но так, чтобы это выглядело не как уступка, а как условие. — Одно только сразу оговорим, чтоб потом не спорить при людях. По военной части — решаю я. Кому куда идти, кого на дело, кого в засаду, где базу держать, как воевать — это моё, и тут двух командиров не бывает, тут двоевластие — это смерть, любой военный вам скажет. Ваше — дух, слово, народ, партия. Разграничим так — сработаемся. Не разграничим — погубим отряд, потому что отряд, где командир с комиссаром грызутся, немец возьмёт голыми руками. Согласны?

Он предложил Савчуку то же, что предлагал многим до этого, — договор. Но Иван — не многие. Он отдавать не хотел ничего — и Чернов это видел. Однако и политрук был не глуп: он видел, что отряд крепок, что люди идут за Костровым, что влезть и переломить сходу — значит расколоть силу, которую надо не колоть, а возглавить.

— Разграничим, — сказал Савчук наконец, и в голосе была ровно та доля тепла, что и у Артёма, — то есть ни грамма. — По военной — вы. По политической — я. — Он чуть улыбнулся, одними губами. — Сработаемся, товарищ Костров. Непременно сработаемся.

И оба поняли друг друга без лишних проговариваний. Это было лишь временное перемирие, и его участники знали, что рано или поздно оно кончится.

* * *

Мохов подошёл к Артёму вечером, когда Савчука устроили в общей землянке и он, уставший с дороги, наконец уснул.

— Ну и гуся ты пустил, командир, — сказал старшина негромко, присаживаясь рядом у штабной печурки. — Комиссара. — Он покачал головой. — Знаю я эту породу. Он тебя есть будет. Не сегодня — так исподволь. Всё вынюхивать станет: кто ты, откуда, отчего такой гладкий. Ему ж по должности положено — доносить куда следует, кто чем дышит. — Мохов прищурился. — А тебе, я так смекаю, ой как не с руки, чтоб про тебя дознавались. А? Не с руки ведь?

Артём посмотрел на старшину. За полтора месяца Мохов из недоверчивого чужака стал ему ближе всех в отряде — тем единственным, при ком можно было почти не играть. Почти. Настоящую правду о себе Артём не мог сказать никому, и Мохову тоже, потому что в неё нельзя было поверить. Но Мохов, не зная правды, чуял главное: что командир прячет что-то в своём прошлом, что-то опасное, но старшина решил командира прикрывать. Не из веры в легенду про диверсанта, в нее он до конца так и не поверил. А потому, что этот командир вывел его живым из котла, кормил, берёг, воевал умно, и человек он был, по всему видать, хоть и с тайной, но не сволочь. И для Мохова этого было довольно. В отличии от Савчука, большинство судили по делу, а чины и звания — это не важно.

— Не с руки, — признал Артём тихо. — Есть, Степан Игнатьич, в моём прошлом такое, чего никому знать не надо. Не измена, не подлость — не думай. А такое, чему всё равно не поверят и от чего мне же хуже станет и делу нашему. Оттого и таюсь. — Он посмотрел старшине в глаза. — Веришь мне?

Мохов долго молчал, глядя в огонь.

— Верю, — сказал он наконец, и в этом слове была вся тяжесть его немолодой, много повидавшей жизни. — Про дурацкую эту особую школу твою, я бы никогда не поверил, шила в мешке не утаишь, вижу, что ты не то и не оттуда, а что — не знаю и знать не хочу. А тебе — верю. Тебя я в деле видал. — Он крякнул, поднялся. — От Савчука я тебе прикрою, сколько смогу. Буду при нём, буду нюхать, что вынюхивает, — упредить, коли что. А ты… ты, командир, поберегись. Хитёр он. И власть явно любит. А ты у него эту власть почти из рук отнял. Он тебе не простит.

Он ушёл в караул, оставив Артёма одного у печурки.

Чернов сидел, смотрел в огонь и думал о том, что зима, к которой, как ему казалось, он и его люди были полностью готовы, что по части тепла, что по части еды и обороны, принесла угрозу, к которой никто готов не был. Он выстроил отряд против голода, против холода, против немцев за болотом. А беда пришла изнутри, в шинели с малиновыми петлицами, — не враг, не немец, а свой, советский политрук, честный, может, по-своему человек, делающий свою законную работу, — и оттого вдвойне опасный, потому что против немца можно поставить пулемёт, а против своего, докапывающегося до правды, пулемёт не поставишь.

Теперь у Артема было два фронта. Один — за болотом, где немцы, где обозы, мосты, гарнизоны, где всё было понятно и делалось руками. И другой — здесь, на острове, внутри, где надо было каждый день быть Костровым так безупречно, чтобы ни один цепкий комиссарский взгляд не поймал шва между рядовым из записки в смертном медальоне и человеком из другого времени, командующим так, как ни один рядовой не командует.

И этот второй фронт, понимал Артём, будет тяжелее первого. Потому что на первом можно погибнуть. А на втором — можно проиграть так, что лучше бы погибнуть.

За стеной землянки выла зимняя вьюга, наметая сугробы над врытым в землю отрядом, укрывая остров белым, отрезая его от всего мира — от немцев, от того, первого фронта, от большой земли, оставляя наедине с зимой и друг с другом. Сорок с лишним человек отряда, командир с тайной, которую нужно сохранить и комиссар, приставленный эту тайну искать. А впереди — целая зима в осаде, длинная, тёмная, полная того, что ещё предстояло пережить.

Артём подбросил дров в печурку и придвинул ближе трофейную карту. На войне, как и в жизни, лучшая защита — это движение. Пока Савчук будет к нему присматриваться, ему, Артёму, надо не сидеть, не оправдываться, не отбиваться, — а действовать. Дать отряду большое дело, победу, за которой все — и Савчук в том числе — забудут на время о вопросах. Отряд, который громит врага, не грызёт себя.

Он склонился над картой, ища первую настоящую цель. Не повозку или дозор. Что-то, от чего немцу станет по-настоящему худо.

Палец его остановился на тонкой чёрной ниточке, пересекавшей карту с запада на восток, — на линии, вдоль которой к фронту под Москвой шло всё немецкое снабжение.

Железная дорога.

Артём смотрел на неё долго, и в глазах его загоралось то холодное, ясное, что его люди уже научились узнавать. Он ещё не знал слова «рельсовая война», — вернее, знал его из своего времени, из будущего, где это станет стратегией больших отрядов, но здесь, этой зимой, в этом лесу, всё начиналось с малого. С одного моста и эшелона.

С первой настоящей операции отряда.

Глава 10. Политрук

Савчук начал работать на второй же день — и работал так, что Артём, наблюдая со стороны, не мог не отдать ему должного: Иван был человеком дела, только дело у него было своё.

Он начал с того, с чего должен был начать грамотный комиссар. Обошёл все землянки. Поговорил с каждым — не допросом, а по-человечески, участливо, расспрашивая про дом, про семью, про то, как попал в окружение, кто из какой части, где кто оставил своих. Он умел слушать, умел сочувствовать; бабы из спасённых через день уже жаловались ему на нехватку соли, а подросток-помощник кухни рассказал всю свою жизнь до последней подробности. Савчук записывал — не при людях, но записывал, Артём видел у него в землянке ту же трофейную бумагу, огрызок карандаша и мелкий забористый почерк.

Он провёл первое политзанятие — и провёл хорошо. Артём, стоя в стороне у входа в землянку, слушал и понимал, что политрук на своём месте: он говорил людям то, чего им отчаянно не хватало, — что они не забыты, что они не сброд, отбившийся от своих и прячущийся в болоте, а бойцы Красной Армии в тылу врага; что Родина знает о таких, как они, и ждёт от них борьбы; что Москва стоит и стоять будет. Он говорил про сводки, которые Гай ловил по приёмнику, — и говорил не сухо, а с той верой в голосе, которая заражает. Чернов видел лица бойцов и как на них появляется то, чего он сам, при всём своём умении вести людей, дать им не мог: смысл, больший, чем выживание. Он давал им жизнь, тепло, еду и победы. Савчук давал им идею, ради которой это всё складывалось в целое.

И Артём честно, без ревности, признал про себя: комиссар отряду нужен. Не как надзиратель, а вот именно как истинно верующие люди. Он и сам знал из своего времени: партизанские отряды, где политработа была поставлена толково, держались лучше — не потому, что там больше говорили правильных слов, а потому, что человек, знающий, зачем он терпит, терпит дольше.

Это признание, впрочем, не отменяло второго: Савчук копал под него. Копал вежливо, методично, не спеша, и Чернов ловил это в мелочах, которые видел острее любого другого, потому что сам был обучен именно таким мелочам.

Он ловил это в вопросах.

— Скажите, товарищ Костров, — говорил Савчук вечером у карты, будто ненароком, отрываясь от разговора о деле, — а вот эту манеру — засады с фланговым пулемётом, отход перекатами — где вас так учили? Мне доводилось видеть, как работает наша дивизионная разведка. У них всё попроще. У вас — как по учебнику, только мне такие не встречались. Что за учебник, если не секрет?

— Секрет, товарищ политрук, — отвечал Артём ровно. — Тот самый, о котором договорились не спрашивать.

— Договорились, — легко соглашался Савчук. — Простите, любопытство. — И через день спрашивал снова, с другой стороны:

— А вот слово вы вчера сказали при бойцах — «мотивация». Не наше слово, книжное. Из немецкого будто. Вы языками владеете?

— Немного немецким, — говорил Артём, мысленно проклиная себя. Он ловил себя на этих оговорках десятки раз за день и вычищал свою речь как мог, но полтора месяца — слишком мало, чтобы переучить язык, наросший за тридцать четыре года. Он говорил «в принципе», «конкретно», «ситуация», «в итоге», «на автомате» — и всё это было не то чтобы невозможно в сорок первом, но звучало для здешнего уха книжно, чуждо, не по-солдатски. Мохов на такое просто хмыкал. Савчук — запоминал.

Он ловил это в проверках.

Однажды политрук, разбирая с Гаем сводки, будто невзначай завёл при Артёме разговор о Гражданской войне, о Чапаеве, о том, как воевали на Южном фронте, и стал сыпать именами, событиями, датами — теми, что всякий советский человек той поры знал со школы, из газет, из кино. Артём слушал, вежливо кивал и молчал — потому что не знал. Он знал историю Гражданской в общих чертах, как её знал человек из двадцать первого века: несколько имён, несколько фильмов. А Савчук говорил о частностях, которые здесь были на слуху у каждого, как у людей его времени были на слуху имена футболистов и певцов. И Чернов, ощущая, как под ним трещит лёд, применил единственный доступный приём: перевёл разговор на дело — резко, командирски, будто ему некогда пустословить.

Савчук не настаивал. Но внимание его с того вечера стало еще пристальнее.

Это было хорошо заметно по бумаге.

Артём заметил, что политрук завёл собственную тетрадь — не для политзанятий, другую, — и как-то раз, войдя в землянку неожиданно, увидел, как Савчук её быстро закрыл. Не спрятал воровато, а просто закрыл — спокойно, будто это был личный дневник. Артём не стал спрашивать. Он и без вопросов понимал, что там: сводка о состоянии отряда, о людях, о командире. Материал для доклада — тому, кто рано или поздно этот доклад спросит. Потому что политрук пришёл из-за фронта и был убеждён (и, чёрт возьми, был прав), что связь с большой землёй рано или поздно установится, и тогда всё, что происходит здесь, придётся объяснять по инстанции. И объяснять будет он.

* * *

Открытое столкновение случилось на исходе первой недели, и вышло оно, как и всё настоящее, не из-за подозрений, а из-за дела.

Артём готовил ту большую операцию, о которой думал над картой, — эшелон. Но прежде эшелона нужно было решить задачу помельче и по-необходимее: взрывчатка. Той, что была в трофеях, хватало на дозорную работу, а на подрыв железнодорожного полотна и, тем паче, моста нужны были десятки килограммов. Взять их можно было в одном месте — на немецком складе при станции Дорожаево, в сорока верстах, о котором сообщила деревенская сеть: там немцы держали инженерное имущество, в том числе подрывное.

Артём разрабатывал операцию третий день — с картой, с расспросами связных, с наброском плана, — когда Савчук пришёл в штабную землянку с другим предложением.

— Товарищ Костров, — сказал он, разворачивая свою бумагу. — Я вот о чём думаю. Народ в отряде окреп, воевать хочет. И вокруг, в деревнях, люди ждут от нас не только тишины, но и знака: что советская власть жива. — Он положил бумагу на стол. — Предлагаю операцию. Гарнизон в Костине — тот, что вы обходите стороной. Двадцать немцев, комендатура, полицейская управа, склад реквизированного зерна. Ударить, разгромить, зерно вернуть народу, полицаев — под суд, на площади, при людях. Вот это будет удар! И политически — неоценимо: народ увидит, что мы — сила, что мы за него. Об этом по всей округе говорить будут.

Артём смотрел на бумагу и медленно понимал, что перед ним не просто спор о цели. Перед ним была вся суть их конфликта, сжатая в одном предложении.

С точки зрения Савчука план был превосходен. Он давал то, что политруку было нужнее всего: громкий, зримый, моральный успех. Показать народу советскую власть с оружием в руках. Вернуть отобранное зерно. Наказать предателей публично. Это была правильная политическая работа, и Артём даже не мог сказать, что это глупость: такое было действительно нужно, слух о таком действительно шёл далеко и поднимал людей.

А с точки зрения Артёма это была катастрофа.

— Нет, — ответил он.

— Обоснуйте, — сказал Савчук, и в голосе его прозвучало то, чего он до сих пор не позволял себе, — сталь. Он ждал этого «нет». Он, быть может, за этим и пришёл.

Артём обосновал. Спокойно, по пунктам, тем ровным голосом, которым говорил всегда, — но говорил он не только Савчуку: в землянке были Мохов, Тихон, Кузьмич, и каждое слово Чернова тут же пойдёт по отряду, и потому говорил так, чтобы поняли все.

— Первое. Костино — село на открытом месте, при дороге, в двенадцати верстах от Дорожаева, где стоит немецкая рота с миномётами и есть телефон. Мы ударим — они позвонят в первую же минуту. Через час у нас на плечах будет рота, а к вечеру — батальон с той стороны. Отходить придётся по открытому полю и по одной дороге, потому что вокруг Костина болота не наши, там нам ходу нет. Положим половину отряда. Это в лучшем случае.

— Война без потерь не бывает, — сказал Савчук.

— Не бывает, — согласился Артём. — Но потери бывают за дело и зазря. Слушайте второе. Мы уйдём, а село останется. И через сутки в Костино придут каратели — не за нами, нас там не будет, — а за жителями. За то, что мы им зерно вернули, за то, что нас, может, кто накормил, за то, что вообще случилось. Сожгут дома, повесят десяток мужиков — из тех самых, кому мы идём еду возвращать. Вы народу хотите показать советскую власть? А покажете, что от нашей помощи их вешают. — Артём чуть подался вперёд. — Я это уже видел, товарищ политрук. В Лужках. Староста висел на воротах — за то, что деревня окруженцев кормила. И Тихонову деревню сожгли всю, до последней бабы, — за то же. Вот вам цена громких дел в открытых селах.

Тихон, сидевший в углу, поднял голову и посмотрел на Савчука тяжело. Политрук этот взгляд ощутил.

— Третье, — сказал Артём. — Зерно. Мы разгромим склад и вернём людям питание. Куда они его денут? Спрячут по избам? Немцы придут и найдут — и это будет уже не «реквизиция», а «пособничество партизанам», и за это не мешок отберут, а поставят к стенке. Мы им не хлеб вернём, а приговор подарим. — Он выпрямился. — И четвёртое, главное. Мне нужны не двадцать немцев в Костине, товарищ Савчук. Мне нужен эшелон. Один эшелон с техникой, топливом, снарядами, идущий под Москву, — это больше, чем сто гарнизонов. Это то, чего немец на фронте не получит. Вот наша работа. И для неё нужна взрывчатка, и потому мой план — Дорожаево, склад инженерного имущества, тихо, без шума, ночью, — и оттуда двадцать пудов взрывчатки, из которых потом вырастут десять эшелонов. Вот куда я поведу отряд. Не в Костино.

В землянке стало тихо. Мохов, слушавший исподлобья, чуть заметно кивнул — по-солдатски он был целиком за: и потерь меньше, и толку больше. Кузьмич крякнул одобрительно, услышав про двадцать пудов, — как сапёр, он от такого богатства сиял. Тихон молчал, но его молчание было на стороне Артёма — он-то знал, что бывает с деревнями, которым «помогли».

А Савчук молчал иначе. Он проиграл этот спор — проиграл по существу, начисто, и был достаточно умён, чтобы это понять. Но проиграл он при людях, и это было для него главным ударом.

— Убедительно, — сказал он наконец ровно. — Военная сторона за вами, как и договаривались, я не спорю. — Он аккуратно сложил свою бумагу. — Одно замечу, товарищ Костров, для порядка. Вы очень много знаете о том, что бывает и чего не бывает. Про болота под Костином — откуда, вы там не были. Про телефон в Дорожаеве. Про то, что каратели придут через сутки. Про то, что эшелон «больше, чем сто гарнизонов», — это, к слову, мысль стратегическая, не ротного масштаба. — Он поднял на Артёма глаза, и они были холодны и внимательны. — Я не в укор. Я в удивление. Стрелок Костров, отбившийся от части, знает больше, чем я, политрук с высшим партийным образованием. Это, согласитесь, необычно. Очень необычно.

— Необычно, — согласился Артём.

— И вы мне не объясните.

— Нет.

Савчук кивнул — почти удовлетворённо, будто получил именно тот ответ, который хотел поскорее записать.

— Хорошо, — согласился он. — Пойдём на Дорожаево. Ваша военная воля. — Он поднялся, одёрнул шинель. — А я, товарищ командир, буду делать свою работу. Политическую. Она у меня, знаете, в чём состоит, если по уставу? В том, чтобы отряд был не только силён, но и надёжен. Чтобы за каждым в нём — вплоть до командира — стояла ясность. — Он чуть улыбнулся одними губами. — Ничего личного. Служба.

И вышел.

* * *

— Съест он тебя, — вздохнул Мохов, когда они остались втроём с Тихоном. — Говорил я.

— Не съест, — сказал Артём. Он сидел над картой Дорожаева и уже не думал о Савчуке — вернее, отложил мысли о нём, как откладывают в сторону нерешаемую пока задачу. — Пока я вожу отряд с победами и без напрасных потерь — не съест. Люди за мной. А Савчук — умён, и потому знает, что переломить меня сейчас не сможет, не станет нападать в открытую. — Артём поднял глаза от карты. — Он ждёт двух вещей, Степан Игнатьич. Первого моего провала — чтоб я людей зря положил и авторитет потерял. И связи с большой землёй — чтоб доложить обо мне по инстанции и получить оттуда проверку. Что придёт первым, то и станет для меня концом.

— И что делать? — спросил Мохов.

— Не давать ему первого, — сказал Чернов. — Воевать так, чтоб провалов не было. — Он усмехнулся невесело. — А второе от меня не зависит. Связь придёт. Рано или поздно придёт — и слава богу, что придёт, нам она нужна: без большой земли нам ни взрывчатки, ни медикаментов, ни настоящей войны. — Он помолчал. — Просто вместе с ней придут и за мной.

Тихон, доселе молчавший, вдруг подал голос из своего угла — негромко, спокойно, как всегда говорил редкие свои слова:

— Хочешь — уберу.

Артём поднял голову. Охотник смотрел на него светлыми недобрыми глазами, и в них не было ни злобы, ни азарта — простая деловая готовность. Он предлагал то, что умел, и предлагал всерьёз: политрук уйдёт в лес по нужде или на связь в деревню, и не вернётся, и лес большой, и никто ничего не докажет.

В землянке стало очень тихо. Мохов замер, глядя на Тихона.

И Артём почувствовал, как холодная, расчётливая часть его — та, что считала пайки, взвешивала носилки, оставила Федьку в снегу, — на одну ужасную секунду откликнулась. Потому что это решало всё. Одним движением снимало второй фронт, убирало угрозу разоблачения, развязывало руки.

Одну секунду. А потом Артём встал:

— Нет, — голос его был тихий, но такой, что Тихон подобрался. — Слушай меня, Тихон. И ты, Степан Игнатьич, слушай, потому что это правило, и оно будет в отряде главным. — Он обвёл их взглядом. — Мы своих не убиваем. Ни за подозрение, ни за неудобство, ни за то, что кто-то мне или вам лично поперёк горла. Савчук — свой. Он не предатель, он не немец, он честно делает свою работу, как её понимает, и в этой работе он мне враг, а Родине — честный служитель. Тронем его — и всё, чем мы отличаемся от тех, кто вешал старосту в Лужках, кончится в ту же минуту. — Он помолчал, давая словам осесть в головах слушающих. — Отряд, в котором командир убирает неудобных своих, — это не отряд. Это банда. А банду народ рано или поздно выдаст немцу сам, и правильно сделает. Ясно?

Тихон медленно кивнул.

— Ясно, — сказал он. И, помолчав, добавил без выражения: — Я и не хотел. Проверял тебя, командир.

Артём посмотрел на него. И увидел в спокойных светлых глазах — правда. Охотник проверял. Он полтора месяца присматривался к этому странному командиру, слушал его складные речи про общее дело, и всё ждал, где вылезет гниль, потому что после сожжённой деревни он в людей не верил вовсе. И вот проверил — на самом простом, на самом соблазнительном.

— И как, — спросил Артём. — Проверил?

— Проверил, — Тихон впервые за всё время улыбнулся. Коротко, жёстко, но искренне. — Живи, командир. С тобой можно.

Мохов шумно выдохнул, усмехнулся, полез за махоркой — руки у него, Артём заметил, чуть подрагивали.

— Ну и ну, — пробормотал старшина. — Ну и народ. Один комиссар вынюхивает, другой стрелять предлагает… — Он покачал головой и вдруг посмотрел на Артёма с чем-то новым, окончательным. — А ты, Костров, всё-таки правильный. Тайны у тебя — бог с ними. А правило хорошее. Своих не бьём. — Он кивнул. — Записать бы такое, да писать негде.

— Запомним, — сказал Артём. — Крепче будет.

И, сказав это, он вдруг с полной ясностью понял, что за эти пять минут в тесной землянке случилось нечто важнее любого спора с Савчуком. Он поставил отряду закон. Не устав, не приказ, а закон — тот, на котором держится, чем отряд отличается от шайки, а война — от бойни. И два человека, стоившие ему больше всех остальных, этот закон приняли.

А через два дня отряд впервые пошёл на дело всей силой — на Дорожаево, за двадцатью пудами взрывчатки, из которых, как обещал командир, должны были вырасти эшелоны.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге