Обложка Огонь и Я или как я осваивал другой мир.

Огонь и Я или как я осваивал другой мир.

Анна Тёмкина

0% прочитано
Стандартный
Анна Тёмкина

Огонь и Я или как я осваивал другой мир.

Глава 1

Глава 1

Умирал я ночью, в Петербурге, по дороге с работы. Двое сошли с тротуара за спиной, прошли за мной через двор, где я жил, догнали у мусорных баков. Лица не разглядел, голоса не услышал, объяснений не дождался. Работали быстро и молча — единственное, что в ту ночь сделали на совесть.

Потом ничего. Темнота. А после стало холодно.

Я лежал на спине в темноте и сначала услышал запахи: печной дым, воск, старая извёстка, кислое молоко. Потом пришли звуки — где-то капала вода, за стеной кто-то возился с ведром.

Первым делом я, разумеется, полез за выключателем. Рука пошла вправо привычным движением, на уровень плеча: в любой нормальной спальне клавиша висит там. Пальцы нашли обои, отставшие по шву, и лепнину карниза. Дальше шла стена — холодная и звонкая, как пустая бочка. Клавиши не было. Я обдумал это, полежал ещё немного и сел.

Голова отозвалась гулом, будто я неделю не вылезал из-за кульмана и потом двое суток из-за стола. Опору я нашарил на спинке кровати и наконец посмотрел на свои руки.

Они были белые, чистые и гладкие, как у человека, который за всю жизнь ничего тяжелее чашки не поднимал. Ни мозоли на ладони, ни шрама от паяльника на большом пальце, ни ожога, который я заработал в двадцать втором и с тех пор носил, как подпись. Пальцы были на месте, все десять, но эти пальцы я не знал.

Зато знал перстень. На безымянном сидело тяжёлое серебро с тёмно-красным камнем в гнезде, камень был теплее кожи.

За дверью скрипнуло, полоса света легла на половицы, и на пороге встал старик с керосиновой лампой. Фитиль он выкрутил вполсилы, чтобы керосин зря не жгло, — это я отметил раньше, чем успел испугаться.

Славу я узнал прежде, чем вспомнил, откуда его знаю. Знал, что служит в этом доме сорок лет, что спит в людской, что ругается громко, а делает тихо.

— Барин, — сказал он с порога, без всякой радости. — Вы в уме ли? Четвёртый день лежите, я уж думал, отпевать придётся.

— Четвёртый? — Голос вышел чужой: выше моего и моложе, а на середине фразы сорвался.

— Четвёртый, Максим. Марта вам бульону наварила, третий раз греет.

— Максим, — повторил я.

— Не нравится?

— Нравится, — сказал я. — Пусть будет Максим.

Старик поставил лампу на комод и оглядел меня, как оглядывают лошадь на торгу: с сомнением, но с интересом. Я тем временем разглядывал комнату — низкий потолок, трещина по извёстке от угла до угла, лампада под образами, шкаф с отклеившейся фанерой. Дом был старый, крепкий и очень уставший. В прошлой жизни я так же, с порога, видел, где кривая стяжка и откуда тянет сквозняком, — привычка, которая никогда меня не кормила.

— Керосин на вес золота, — сообщил Слава, будто я возражал. — Дров недели на две, и те сырые. Лошадей нет. Вы бы поправились, барин, а то я в конторе был, мне сказали...

Он замолчал, подбирая слова помягче.

— Что сказали?

— Сказали, бумаги ждут, — сказал Слава и посмотрел в сторону.

Я повернулся к окну. Зимнее стекло подёрнулось изморозью, а за ним, над дальней рощей, стояло ровное свечение. Не заря: до зари было далеко. Свет не дрожал и не мигал, он просто висел над лесом, будто кто-то оставил в небе включённую лампу. Слово пришло само, вместе с чужим холодком под ложечкой.

Разлом.

— И чего вы в него глядите? — проворчал Слава. — Стоит он тута. На той неделе трое не вернулись, Захар-кузнец с ними. Вот и весь сказ.

Я промолчал. Промолчать было легче всего.

На комоде лежал отрывной календарь. Верхний листок — ноябрь, девятнадцатое, две тысячи двадцатый год. Я перечитал дважды, потом посмотрел на стену, где в рамке висел человек в эполетах и с лентой через плечо, а под портретом стояла подпись: Александр V.

В прошлой жизни у меня в кармане лежал телефон, который каждое утро сообщал мне, какой нынче день. Здесь об этом сообщал отрывной календарь, и новость была хуже.

— Бульон-то несите, — сказал я. — И оставьте лампу.

Слава ушёл — тяжело, с кряхтеньем на каждой ступеньке. Я слышал, как он сказал кому-то внизу: «Поправился. В себя пришёл, слава богу». Голос у него при этом был невесёлый.

Я спустил ноги на пол и добрался до стола. На столе, придавленные чернильницей, лежали бумаги — три листа, сложенные вдвое. Закладная на имение. Вексель. Письмо от поверенного, короткое и вежливое, с напоминанием о сроке.

Внизу под описью стояла подпись: размашистая, с завитушкой на конце. Подпись была моя. Вот этими пальцами, которые лежали сейчас на столе и не имели ни единой мозоли.

Бумаги я перечитал трижды. Дешевле от этого никто не стал.

Вексель на тысячу двести — срок обозначен прямо, чёрным по белому: к Рождеству. Закладная на шесть тысяч, имение в залоге. Итого семь с небольшим, и это без процентов, которые в здешних бумагах цифрой не пишут, а называют «обычными». Я умел читать смету и знал, что самое дорогое в смете — то, чего в ней нет. Здесь этого не было много.

Дверь стукнула, и вошла женщина с подносом. Лет пятидесяти, в тёмном платке, с руками, красными от воды.

— Марта, — сказал я, раньше чем успел подумать.

Она поставила поднос на стол и внимательно посмотрела на меня, как доктор Слава.

— Слава говорит, вы встали. И, конечно, босиком по холодному полу. Как есть барин.

Бульон был куриный, горячий и почти пустой — ни крупы, ни кореньев. Хлеб она принесла чёрствый, но к бульону он размок и стал съедобным. В прошлой жизни я обедал в столовой на проспекте, где официант называл меня по имени-отчеству, и вот сейчас я ел эту пустую воду с хлебом и понимал, что за неделю не ел ничего лучше.

— Курица последняя, — сообщила Марта, не дожидаясь вопроса. — Гришка с Матрёной ещё на Покров ушли, в город подались, а мне одной за всеми не поспеть. Разоряемся, барин, а вы лежите.

— Уже встал.

— Вижу, — сказала она и ушла, забрав пустую чашку, с таким видом, будто сделала мне одолжение и не собирается об этом жалеть вслух.

Есть хотелось так, что в глазах плыло, но сидеть смирно было нельзя. Я нашёл у кровати носки, сапоги — сухие, смазанные, поставленные носками в угол, как ставят люди, знающие, что завтра придётся вставать. Слава был из таких.

Спустился я по лестнице медленно, держась за перила, и на нижней ступеньке остановился, чтобы отдышаться. Дом был большой и безнадёжно запущенный, но я привык смотреть на здания по частям: вот здесь печь сложена неудачно — дым идёт в комнату, потому что дымоход на треть короче, чем нужно, а значит, дров уходит вдвое больше, чем должно; вот здесь рамы рассохлись, и через щели дует так, что угол отсырел, а отсыревший угол к весне станет плесенью. Всё это были деньги. Именно те деньги, которых у меня не было.

— Слава, — позвал я.

Он вышел откуда-то из глубины дома с охапкой дров.

— Это сколько же мы топим? — спросил я.

— Всё, что есть, — сказал он с достоинством, как будто я его в чём-то уличил.

— Дров у нас на две недели. Печь ест вдвое больше, чем ей нужно.

Слава поставил дрова на пол и посмотрел на меня тем же взглядом, каким смотрел утром: с сомнением, но с интересом.

— Вы бы шли в комнату, барин. Доктор велел.

— Кто тебе дрова возит?

— Митрич. Зимой по полтине за воз, а как встанет река — по три четвертака.

Я запомнил. В голове, где-то на самом дне, что-то повернулось: полтина, три четвертака, восемьдесят пудов железа, семь тысяч долга. Все это были цифры на одной счёте, и счёт пока получался не в мою сторону.

— А что в том флигеле? — спросил я.

Слава обернулся на дверь в конце сеней.

— Кладовка.

— Отчего в кладовке?

— Так там железо, — сказал он уклончиво.

— Какое железо?

— Всякое. От деда ещё осталось. В описи за ним восемь пудов, так и записано: железо, пудов восемь, ветхое.

В описи. Я про эту опись уже знал всё, что нужно: она была составлена человеком, который считал железо по весу. Он был бы отличным приказчиком и никуда не годным оценщиком.

Накинув на плечи тулуп — старый, с вытертым до кожи воротником, — я вышел во двор.

Флигель стоял в глубине, занесённый по самые окна. Дверь отворилась с третьего раза, изнутри пахнуло ржавчиной, окалиной и мышами. Я простоял на пороге минуту, давая глазам привыкнуть, и всё-таки нашёл то, что искал.

Горн. Сложен не по-деревенски — с поддувалом, с колосниками, с кирпича, который в этом климате держит жар до последнего. Верстак, тиски, наковальня на чурбаке, набор молотков на стене от маленького, в женский кулак, до кувалды. Ящик с гвоздями, свёрнутая проволока, полосовое железо под верстаком, припасённое аккуратно, породы.

Память отозвалась сразу, без слов: дед стоял здесь, в этом огне, а отец запирал флигель на ключ и говорил, что пачкаться дворянину не по чину. Я провёл ладонью по горну — по закопчённому кожуху, по кладке, — и первый раз за сегодня мне не было холодно.

Здесь пахло не запустением. Здесь пахло работой, отложенной до лучшего времени.

Слава топтался в дверях.

— К Рождеству расплатимся, — сказал я.

Он помолчал. Посмотрел на горн, на меня, на мои белые руки.

— Чем, барин?

— Ещё не знаю, — сказал я. — Но не имением.

***

Ночью я лежал с открытыми глазами и считал.

Считалось немного: восемь пудов ветхого железа, горн, верстак, два старика, дом с отсыревшим углом и долг в семь тысяч, не считая процентов, которые здесь называют «обычными». Ни одна из этих вещей не превращалась в деньги сама собой, а деньги требовались к Рождеству, то есть через месяц с небольшим.

Прежний Максим считал иначе. Он лежал во мне, как обиженный родственник за стеной, и ворочался: ему было стыдно за флигель, за курицу, за то, что в доме остались двое слуг вместо двадцати. Стыд у него был дворянский, породистый и требовал, чтобы всё как-нибудь разрешилось само.

— Не разрешится, — сказал я вслух, и он обиделся ещё больше.

Утром я первым делом пошёл во флигель и затопил горн. Не за тем, чтобы что-то сделать: хотелось узнать про свои руки всё, пока никто не смотрит.

Щепы наколол мелко, соломы подложил, встал на колено. Огонь в роду Пламенных полагался с молоком матери, и память услужливо подсказывала, как это делал дед: коротко, без натуги, будто свечку задувал.

У меня вышло хуже. Первый раз — ничего. Второй — ничего, только в глазах потемнело. Искра вышла с третьего раза, маленькая, как крошка из-под напильника: упала в солому, постояла и погасла. С четвёртого солома всё-таки заняла, я подложил щепы и сел на чурбак, потому что ноги стали ватные.

Тут я впервые почувствовал, чего стою. В груди, под горлом, было пусто, как в выпитом стакане, и дар мой на сегодня выглядел именно так: спичка, которая ломается, если её сильно тронуть. Дед таким огнём, если верить памяти, писал на железе узоры. Мой же едва разбудил очаг.

Зато горн взялся. Дым пошёл в кожух, кладка отозвалась теплом, и во флигеле сделалось так, как бывает в мастерской, — тепло, тесно и по-человечески.

Слава нашёл меня там, в тулупе поверх рубахи.

— Барин, — сказал он с порога. — Вы чего ж это?

— Топлю.

Он посмотрел на горн, на меня, на мои руки, которые были в саже и оттого наконец походили на человеческие.

— А ежели вам плохо станет? Я вас вчера мёртвого отхаживал.

— Сегодня торговый день?

— Ноне, — сказал он. — Только лошадей нет.

— А Митрич?

— Митрич с дровами, но к обеду, поди, будет.

До обеда я успел сделать ровно одно разумное дело: выломал в сенях доску, которой подпирали дверь, отнёс её во флигель и написал на ней углём, сколько чего стоит в доме. Пока в списке было четыре строки: три полтины за воз дров, три четвертака, когда встанет река, последняя курица и семь тысяч долга. Против последней строки я поставил крестик. Так на схемах помечают то место, где короткое замыкание.

Митрич приехал в санях, розовый с морозу, в шапке, из которой торчала солома. Меня он узнал бы в любом виде и потому не удивился ничему: дворянин, пропавший на месяц в горячке, для него был делом обыкновенным.

Дорога до города шла через поля и дальше по-над рощей, и всю её Митрич рассказывал сам, без вопросов, потому что с барином в санях молчать не полагается.

Про разлом он говорил буднично, как про реку: третью зиму стоит, а с той осени стал шире, и в уезде теперь говорят, что к нему идти ближе, чем к Богу. Про охотников — что ходят артелями, человек по пять, и что половина из них не от казны, а вольные, уездные; что добычу несут на торг, а брать её, кроме перекупщика, никто не волен, потому как у того грамота. Про жемчужины вышло коротко: «Иная мелкая, а иная сo всей рукой нести». Дальше я понял сам.

Город был мал: две улицы, собор, присутствие, лавки. Торг шумел возле собора, и к нему сходились со всей округи: мужики в тулупах, бабы с битой птицей, лошади с занесёнными на морды бинтами, чтобы не слепли от мороза. Пахло кожей, луком, дымом.

Охотников я узнал сразу, и не по виду, а по тому, как их обходили стороной. Пятеро, в санях, с мешками; у одного, молодого, на лице был свежий шрам от брови до скулы, и он держался так, будто шрам был нарисован. Они остановились у крытой палатки, откуда вышел человек в шубе и с весами в руке.

Я стоял в двух шагах и смотрел, как торгуются за мертвечину. Из мешка на снег выложили части: ломкие пластины вроде костяных, что-то похожее на тёмный рог, два кожаных перепончатых мешка и мелочь — глазки, когти, чешуя. Человек в шубе перебирал это небрежно, откладывая в сторону всё, что считал мусором, и мусора выходило не меньше половины.

Потом молодой достал из-за пазухи тряпицу и развернул её. На тряпице лежала жемчужина — с ноготь, тусклая, цвета дорогого мыла. Память узнала её раньше, чем я успел придумать название, и под ложечкой неприятно сжалось, как от ямы под ногами.

Скупщик взвесил жемчужину на ладони, повернул к свету и сказал цифру. Артель зашумела. Он сказал вторую. Артель замолчала.

Я отошёл и стал смотреть, что покупают на торгу. Керосин — по рубль двадцать за четверть. Свечи сальные — по копейке, но горят они шесть минут и чадят. Порох отсырел ещё у лавочника. Валенки подшиты по три четвертака. Ружья — по пятнадцать рублей, и то с рук, и то с трещиной в ложе.

Я стоял в толпе, дышал морозным дымом и видел простую арифметику, которую в этой толпе не видел никто: охотник уходит в разлом за жемчужиной, а перед тем отдаёт за свет, обувь, порох и починку ружья больше, чем ему платят за саму жемчужину. Дыру эту не закрывал никто. Её просто не замечали, потому что все смотрели на жемчужину.

Свет. Вот что нужно человеку, который идёт к разлому: свет, сухие ноги и чтобы ружьё стреляло. Ничего больше, а стоит это всё вместе как половина жемчужины.

Глава 2

Снег под ногами скрипел, пока я шёл к саням артели. От них тянуло мокрым железом, порохом и потом — запахом, который я знал по цеху лучше, чем собственный дом.

Пятеро разбирали мешки и на меня не смотрели. Молодой со шрамом выбивал снег из рукава, остальные молчали, и молчали они так, как молчат люди, у которых в санях лежит половина месячной выручки.

— У кого-нибудь ружьё не стреляет? — спросил я.

Старший — бородатый, в валенках с калошами, — поднял голову.

— Чего изволите, ваше благородие?

— Изволю работу. Чиню железо.

Он посмотрел на мои руки. Руки у меня были белые, и никакой тулуп этого не скроет. Я стоял в его же положении и знал, как это выглядит с той стороны: пришёл барин, у которого нечего жрать, и предлагает мужикам услугу. Такому либо дают по шапке, либо жалеют — и то и другое одинаково унизительно.

— А вы умеете? — спросил молодой со шрамом.

— Покажи, что у вас сломано, — сказал я. — Скажу, умею или нет.

Старший помолчал, потом кивнул, и один из артельных, тот, что постарше, вынул из-под соломы ружьё. Оно было обвязано вожжами, ложе у замка треснуло и разошлось, пружина не била. Я взял его двумя руками, перевернул, покачал в ладони: тяжёлое, штучное, ствол чистый, — и почувствовал то, что чувствует человек, взявший в руки знакомый инструмент после долгого перерыва. Пальцы сами нашли трещину.

— Пружину менять, ложе клеить и стягивать. Три дня.

— А клеить чем?

— Столярным клеем, шкапом и стяжкой. Ещё бы рыбьего пузыря, но и без него встанет, только крепче надо стянуть.

Он смотрел на меня недоверчиво, и правильно делал. Я бы на его месте тоже не поверил дворянину, вылезшему из горячки.

— Полтина вперёд на железо, — сказал я. — Рубль, когда ружьё будет бить. Не отобьёт — верну полтину и ружьё.

Старший не сказал ни да, ни нет. Он полез за пазуху, достал тряпицу, отсчитал в холодную ладонь монеты и переложил их мне. Полтина — это два воза дров без большого-то.

— Имя-то хоть скажите, — проворчал второй охотник.

— Пламенный, — сказал я. — Максим.

Про моё имя они ничего не сказали, а вот про род, кажется, знали: тот, что постарше, посмотрел на меня внимательнее и что-то прикинул.

— Слушай, — спросил я, заворачивая ружьё, — что у вас там ломается первым? Не ружьё только. Всё.

Молодой со шрамом усмехнулся.

— Всё.

— Рассказывай.

И он рассказал. Пока старший складывал мешки, пока я прижимал к боку чужое ружьё, я выслушал про разлом всё, что мне было нужно, и не то, что мне было бы интересно послушать в трактире.

Свет там не держится. Свеча гаснет от ветра в коридорах, факел жжёт глаза и ест руки, магический фонарь есть, но его заряжают по рублю, и заряда хватает на один заход. От керосиновой лампы туда никто не ходит: стекло бьётся о первый же выступ, и остаётся у человека в руках бесполезная жестянка.

Сапоги отсыревают к третьему часу, а там подземные лужи — не вода, а какая-то слизь, и она разъедает кожу. Порох тянет сырость и на второй выход перестаёт быть порохом. Спички в кармане превращаются в крошку. Там темнее, чем в погребе, и вдвое тише, и тишина эта не нравится никому из них.

— И много вы за это получаете?

— Кто как, — сказал он. — По-разному.

Старший обернулся на нас и сказал коротко:

— Ноне не разживёшься.

Дальше я всё понял сам. Артель в пять человек ходит в разлом за жемчужиной, а перед каждым заходом отдаёт за свет, за обувь, за порох и починку больше, чем приносит сама жемчужина. Возить снаряжение им неоткуда: в уезде одна лавка, у лавки грамота, а у грамоты хозяин, и хозяин этот числит их всех по одной строке с долгами.

Я завязал ружьё в дерюгу и пошёл к саням.

— Пламенный, — сказал мне в спину молодой со шрамом. — А вы огневик, я слыхал?

— Искры хватает, — сказал я.

— Сойдёт, — сказал он непонятно.

Имени его я не спросил. За делами не до имён, а имя — это уже знакомство, а знакомство — это когда ты за кого-то отвечаешь.

Обратная дорога была короче: я не слушал Митрича, а пересчитывал в голове, что в артели ломается чаще всего. Дырка была не в одном месте — она шла по всему кругу: свет, вода, сырость, порох, обувь. Заткнуть эту дыру одним делом не получится. Значит, начинать надо с того, что портится каждый заход и стоит дороже прочего.

Свет.

Я прикинул, что у меня есть. Жесть — два листа, ими в описи придавили восемь пудов ветхого железа. Железо. Клещи. Тиски. Керосин, который горит и в мороз, если подвести к нему воздух и не дать ветру. Стекло покупать не буду: слюды в уезде полно. Фитиль — из старой тряпки. Выходило, что не хватает одного рубля до первого фонаря, и рубль я только что заработал.

Полтину Слава увидел раньше, чем я успел закрыть дверь.

— Продали чего? — спросил он с надеждой.

— Заработал.

— За-ра-бо-тал, — повторил он так, будто это было ругательство. — Барин железо чинить станет.

Из поварни уже шла Марта, вытирая руки о полотенце. Полтину она увидела и остановилась.

— Барин, — сказала она другим голосом. — Муки-то у нас на три дня. И солью добираем.

— Полтина уйдёт в работу.

— В какую работу?! — Она развела руками и снова уронила их. — Ружьё, что ли, вам за работу дали?

— Ружьё дал охотник. За работу дадут рубль.

Марта посмотрела на меня, на Славу, на ружьё. На лице у неё было написано то, что будет написано до Рождества: что барин пропил последние деньги на свою дурь.

Слюду я нашёл в кладовке. В старом вставне от сеновальной оконницы она держалась на четырёх гвоздиках, потрескалась по краю, но средина была целая и прозрачная, как вода на морозе. Я вынул её аккуратно, чтобы не расколоть, и отнёс во флигель.

С оловом вышло хуже. Олова в доме не было, если не считать ложки, которой Марта мешала в поварне.

— Одну, — сказал я. — Всё равно она гнутая.

— У нас их четыре, — сказала Марта.

— Теперь три.

Больше она со мной в тот вечер не разговаривала.

Во флигеле я развёл горн до красного, положил под руку клещи, молоток, напильник и железный лист жестянки. С этого листа в имении когда-то делали вентиляцию в оранжерее; оранжереи давно не было, а лист лежал под верстаком, обвязанный верёвочкой, и никто за десять лет не догадался, что это деньги.

Работа была мне знакома до ломоты в плечах: разметить, выкроить, загнуть кровельным способом, завальцевать, чтобы не сифонило. Я выгнул корпус, вставил в пазах слюдяные стёкла — четыре квадрата, и все четыре целые, что было уже удачей, — и принялся за горелку. Тут нужна была тонкость: трубка с воздухом, узкая щель для фитиля и отражатель, изогнутый так, чтобы свет шёл снопом, а не врозь, в пустоту.

Отражатель я выколотил из куска полосового железа и выгладил до блеска — насколько можно было выгладить напильником и золой. А потом достал ложку и пришлось взяться за огонь.

Вот тут я первый раз в жизни употребил свой дар по делу.

Большого пламени я не умел: он с меня не шёл, хоть убейся. Но маленький огонёк, узкий, как жало, у меня выходил, и я мог держать его ровно и долго — дольше, чем на это хватало дыхания. Я свёл паяльник, нагрел олово и провёл шов по корпусу: тонко, чисто, без наплывов. Через час работал так, что не думал ни о силе, ни о том, как это выглядит со стороны: железо под пальцами шло, как надо, шов ложился ровно, воздух над остриём чуть дрожал.

Никогда ещё я не был так доволен тем, что у меня никуда не годный дар. Мощным огнём паяют плохо: там, где надо чуть-чуть тепла, оно приходит кучей и портит металл. У меня же в руках была тонкая струя, горелка и паяльная трубка. Я сидел на чурбаке, наклонившись над верстаком, в холодном флигеле, и был себе мастером — молодым, бедным, довольным.

К третьему часу ночи фонарь собрался. Тесный, на одну свечу керосина, со слюдяными боками и отражателем, он весил как утюг и не имел ни одной движущейся части, кроме задвижки на фитиле.

Я вынес его во двор и зажёг.

Ветер был тот самый, что днём гнал по торгу снежную пыль. Керосиновая лампа на таком ветру гаснет через две минуты, свеча — через десять шагов. Мой фонарь взялся с первого раза, щёлкнул заслонкой, постоял и выпустил из себя сноп. Свет лёг на снег длинной дорожкой, дошёл до поленницы, ощупал её и выхватил из темноты чью-то фигуру.

В фигуре оказался Слава, который уже стоял там, сунув руки в рукава.

— Это чего? — спросил он.

— Свет.

Он подошёл, посмотрел на слюдяные бока, на отражатель, присел на корточки, заглянул в горелку — так, как смотрят в печное устье, прикидывая, куда пойдёт дым.

— Долго горит?

— На одной заправке — три часа. Ежели в полсилы — пять.

— И не сдует?

— И не сдует, — сказал я. — И стекла бьющегося нет. Слюда бьётся, но не в крошку: её согнуть можно.

Слава поднялся, посмотрел на фонарь ещё раз и сказал то, что думал:

— Знаткой.

Из дому вышла Марта, кутаясь в шаль, встала на крыльце и молчала. Я видел, как она смотрит: сначала на фонарь, потом на дальнюю рощу, где над лесом стояло ровное свечение разлома. Свет от моего фонаря дотягивался до поленницы и там кончался, а тот свет стоял и стоял, как стоял третью зиму.

— Торговать станете? — спросил Слава.

— Стану.

Он покачал головой.

— Торговать-то у нас кому положено? Цеховому старшине да лавочнику по грамоте. А вы придёте с жестянкой, и спросят вас: ваше благородие, где позволение? Доносить у нас умеют, барин. Уж поверьте старику.

Я стоял и смотрел на дорожку света по снегу. Свет был хороший. Про то, кому здесь положено торговать светом, я не знал ещё ничего, и это надо было выяснить прежде, чем делать второй фонарь.

*** Утром я поставил ружьё на верстак и занялся ложей.

Трещина шла от замка к спусковой скобе, и воск, которым её заливали, ничего не держал: он только маскировал. Я выбрал её начисто, вогнал в распор две берёзовые плашки, стянул струбциной из двух полос и вогнал клей — тот самый, который варится из кости и потом держит, как сварка. Оставалось подождать сутки. Пружину я отковал новую из старой рессоры от телеги — вернее, из её половины, потому что вторую половину решил не тратить.

К обеду Марта снова поставила передо мной пустой бульон и сказала, глядя в стену:

— Ложка-то осталась три.

— Знаю.

— Вы бы, барин, лучше муку купили.

— Куплю, — сказал я. — На нужды нужен рубль.

Три четвертака олова в уезде не продавались, олово продавалось в лавке, и потому после обеда я отправил Славу за санями, а сам поехал в город. Мне нужно было узнать одну вещь: кому здесь дозволено торговать изделием.

Лавка была одна на весь уезд и стояла у собора: низкая, широкая, с двойными дверями, чтобы не выстудить, и с вывеской, которой не читал никто, кроме писаря. За прилавком сидел приказчик, за конторкой — хозяин, а у печи грелся ещё один человек, которого приказчик называл Терентием Савельичем.

Терентий Савельич был цеховой старшина. Я понял это по тому, как приказчик подал ему чай и как хозяин лавки перестал глядеть на меня, когда тот заговорил.

— Его благородие, — сказал он мне, не вставая. — Максим Петрович, коли не ошибаюсь.

— Не ошибаетесь.

— Слышали-с, — сказал он мягко. — Слышали, что изволите по железу мастерить. В уезде у нас новости быстрее дыма идут.

Значит, Слава был прав, и слух уже ходил. Три дня — вот весь срок, за который в уезде становится известно всё.

Олова я взял на три четвертака, ещё четвертак ушёл на клей. За прилавком я и спросил без околичностей:

— Кому в уезде можно продавать изделие?

— Изделие — по цеховой грамоте, — сказал старшина, отпивая чай. — У нас в управе записано одиннадцать мастеров. Из них шесть лавок держат, а пятеро по дворам работают, и все шесть платят в управу на содержание цеха.

— А если мастер не записан?

— Тогда он не мастер, а баловство, — сказал Терентий Савельич ласково. — И торговать ему не вольно. Запишетесь — милости просим.

— Сколько?

— Вступительный взнос пятнадцать рублей и порука от двух мастеров, что вы человек честный и ремесла не посрамите.

Пятнадцать рублей. Ружьё на торгу стоило пятнадцать рублей, а моё имение — семь тысяч с «обычными».

Я стоял у прилавка и считал не деньги. Я считал, что сказано и чего не сказано. Про заказ в цеховой грамоте не говорилось ничего: там говорилось про изделие на продажу. А заказ — это когда человек приходит к тебе и просит сделать вещь для себя, своими деньгами, на свой страх. Крестьянские плотники так и работали: не торговали санями, а рубили их на заказ, и ни один цех их за это не трогал.

— А по заказу? — спросил я.

Старшина поставил чашку.

— По заказу — извольте. Ежели человек к вам пришёл и заказал, — он наклонил голову и посмотрел на меня из-под бровей, — стало быть, он сам вас выбрал, и управа тут ни при чём. Только, ваше благородие, заказ — это бумага с именем, сроком и ценой. Бумаги у вас ныне нет.

— Будет, — сказал я.

— Дай вам Бог, — сказал он и снова взялся за чай. — А то нынче всякий барин полагает, что железо — оно как стихи: само сочинится.

Я забрал олово и вышел с чувством, которое хорошо знал по цеху: тебя не выгнали, тебе даже дали дорогу. Просто ты эту дорогу теперь обязан помнить наизусть.

Дома у ворот стояли сани, а в санях сидел молодой со шрамом.

Он сидел вполоборота, будто собирался уехать в любую минуту, и держал в руках свой валенок, осматривая подошву. Увидев меня, он валенок уронил.

— Барин, — сказал он. — За ружьём приехал.

— Три дня, — сказал я. — Прошло два.

— Прошло, — согласился он. — Да мне не срок. Мне бабка моя говорила: коли человек берётся, так гляди ему в руки, а не в календарь.

Я отпер флигель и зажёг ему фонарь.

Сначала он смотрел на ружьё: взял, повернул, отвёл курок и спустил, послушал щелчок — и щёлкнуло сухо, как я и обещал. Потом посмотрел на фонарь. Долго. Заглянул в слюдяное окно, потрогал отражатель, подул на горелку и покачал головой.

— Свет от него — как от костра, а горит, как свечка, — сказал он и добавил совсем другим голосом: — Его бы в разлом.

— Его не продают, — сказал я. — Его заказывают.

Молодой со шрамом посмотрел на меня, и я увидел, как он всё понял — быстрее, чем понял бы любой в уезде.

Глава 3

Клещ думал недолго — быстрее, чем я ожидал от человека, который впервые в жизни видит слюдяной фонарь.

— Три таких, — сказал он. — Артель у нас в пять человек, на два отделения. Три штуки — в самый раз.

— Два рубля за фонарь.

Он не сказал «дорого». Он прикинул — я видел, как он прикидывает: свечей артели уходит на заход по шесть штук в ночь, по копейке, значит, шесть копеек, а ходят они три-четыре раза на месяц и в каждый заход берут свечей дюжинами. Я подождал и добавил сам:

— На свечи вы отдаёте за зиму рублей двенадцать, и ещё пять — на фонари, которые бьются. Мой не бьётся. Он вам отслужит пять лет.

— А ежели сломается?

— Приноси, починю. Бесплатно, пока жив.

Он замолчал надолго. Глаз у него был как у человека, который считает не в уме, а руками, и руки уже про себя всё сложили.

— Денег нет, — сказал он наконец, просто, без обиды. — Вот рубль за ружьё, как уговорились. Больше в артели нет.

Я не удивился. Я ждал этого с той минуты, как он сказал, что про ружьё ему не срок.

— Тогда — жемчужиной, — сказал я. — Вперёд.

Он полез за пазуху медленно, будто сомневаясь, и выложил на верстак тряпицу. Жемчужина была та самая — мелкая, тусклая, цвета дорогого мыла. Я взял её двумя пальцами и первый раз почувствовал в руке близко: она была тёплая, как живая, и в ней не было ничего живого.

— Про это — никому, — сказал Клещ. — Перекупщику скажете — нам за неё полтора дадут, а нам за неё в разлом идти.

— Заказы пишутся бумагой, — сказал я и вынул из стола лист. — Имя, срок, цена. Ставь свою руку.

Он посмотрел на бумагу как на икону.

— Я не писчий.

— Довольно креста.

Клещ поставил крест, замочив палец в чернильнице до самой косточки, и покачал головой:

— А нам-то что с этой бумаги?

— Не вам. Мне.

Я перевернул лист и подписал снизу сам: «Три фонаря, срок — к Николину дню, цена — шесть рублей и задаток жемчужиной». Бумага была простая, но в ней были имя, срок и цена, а больше старшина с меня и не спрашивал.

— Как звать-то тебя? — спросил я.

— Никита, — сказал он. — Прохоров. В артели кличут Клещом, за то, что не отпускаю, коли взял.

Он забрал ружьё и уехал, и на прощание сказал единственную вещь за весь разговор, которая была не про дело:

— В разлом не суйтесь, ваше благородие. Там вашей работе не место.

Слава вышел на крыльцо и смотрел, как сани выезжают за ворота. Когда они скрылись, он обернулся ко мне.

— Жемчужину взяли.

— Взял.

— Даром берут, барин. За неё либо в разлом идут, либо... — Он не стал договаривать. — Дед ваш такие в руках держал, я видел. Раз, другой, а после его в разлом как понесло.

Он ушёл в дом, а я остался во флигеле. На верстаке горел мой первый фонарь, и в свете его на ладони лежала жемчужина: тёплая, тусклая, весом на полторы моих будущих фонарей.

Память отзывалась на неё так, как тело отзывается на голод. Она знала эту жемчужину на ощупь, знала, что в ней сила, и — я почувствовал это яснее, чем слова, — знала, что с ней делать должен уметь кто-то другой. Дед умел. Отец, сколько я ни рылся в чужой памяти, не умел и не хотел. Было в этом месте у моего тела глухое пятно, будто про царя, про которого нельзя спрашивать.

Я положил жемчужину в жестянку из-под олова, закрыл её и убрал на полку за инструментом.

Инженер, который не знает материала, ничего не стоит. С этим надо было что-то решать, и решать не в сарае.

***

Три фонаря я делал четыре дня.

Олово кончилось на втором, и слюды осталось три квадрата из четырёх. Материал — это не работа; работу я мог найти, а материал в уезде был привязан к одной лавке, и в лавке мне после разговора со старшиной сказали, что олова нет и не предвидится.

Тогда я поехал к вдове кузнеца.

Изба её стояла на отшибе, с тем самым горном, из которого Захар не вернулся. Пелагея Захаровна, женщина лет сорока, встретила меня в шубейке нараспашку, с двумя ребятишками, повисшими на подоле.

— Из железа что надоть? — спросила она, не здороваясь. — Много не дам.

— Я покупаю, — сказал я. — Не даром.

Она посмотрела на меня внимательно, будто проверяла, не шутит ли барин.

В сарае у Захара лежало то, чем он жил: кричное железо прутами, полосы, две связки гвоздей, олово в чушке, старый кремень в жестянке, обрезки проволоки. Вдова отошла к двери и стояла, пока я выбирал, и по лицу её было видно, что она каждую вещь помнит и каждую ей жаль.

— Олова вот чушка, — сказал я. — И полосы возьму. Сколько?

— Как Захар-то брал, — сказала она. — По-божески.

Я заплатил по цене, которую назвал сам — выше, чем брал Захар, потому что торговаться с ней было бы прибылью, а не делом. Она пересчитала монеты дважды и спрятала их за пазуху.

— Он всё собирался железу правильную печь сделать, — сказала она вдруг. — Говорил, у нас уголь даром горит. Не успел.

Я запомнил и это.

К артели я поехал через день, на Митричевых санях, с тремя фонарями в соломе. Никита Прохоров объяснил дорогу коротко: за рощу, потом по речке, а после — на свет.

И я впервые увидел разлом не через окно.

Он не был зарей и не был заревом. Из-за голых деревьев поднималась стена — я не знаю, как это назвать иначе: полоса чуть дрожащего света, высотой в две сосны, стоявшая так, будто её воткнули в землю и забыли вынуть. У края её ходили люди: я разглядел рогатку, караульную избу с трубой и очередь из саней.

Перед рогаткой сидел писарь и писал. Каждого, кто шёл внутрь, он записывал в книгу, и за запись брал копейку, а с артели — по две.

— Это за что? — спросил я у Митрича.

— За то, что вы живы останетесь и вас опять пустят, — сказал Митрич, и в голосе у него не было ни злобы, ни насмешки. — Так уж заведено с той зимы.

Деревня охотников стояла от разлома в полуверсте, ближе всех жилых дворов в уезде. Домов было двенадцать, и почти в каждом свет не горел, потому что все, кто в нём жил, были сейчас на торгу или на свету. Меня встретили у артельной избы — там уже собрались.

Фонари я вынул из соломы по одному и зажёг на месте.

Первый зажёгся и потух: керосин был разболтан в дороге. Второй взялся с первого раза, щёлкнул заслонкой и выпустил сноп через двор, до самой поленницы, которую я узнал по чёрным полосам от топора. Третий зажёгся так же. Все семеро, кто был в избе, вышли и стояли кругом.

Клещ взял один фонарь и понёс его в темноту, за угол. Я видел, как сноп идёт по снегу, как он выхватывает из темноты углы и щели, как на границе снопа стоит поднятая ветром снежная пыль и не пропадает никуда.

— Ты дверь найди, — сказал Гордей Ломов одному из своих. — Впотьмах-то ты её искал полчаса.

Тот пошёл и нашёл дверь за десять шагов.

Гордей вернулся ко мне, держа фонарь так, как держат дорогую вещь, и сказал:

— С этим светом мы зайдём так, где до нас никто не ходил. Там, на втором ярусе, жемчужина идёт с орех, а то и с кулак. И там же мы её никогда не доставали, потому что от жерла вниз свечей на шесть часов, а в шесть часов туда и обратно не пройдёшь.

— А магические фонари?

— Магический фонарь — рубль на заход, а заход у нас раз в неделю. Считай.

Считал я быстро, и выходило понятно: за год артель отдавала за свет тридцать рублей, я просил шесть за три фонаря и обещал пять лет службы.

— А перекупщик ваш про фонари знает? — спросил я.

Гордей усмехнулся и посмотрел на свет в руках.

— Узнает.

— И что тогда?

— Тогда, — сказал он спокойно, — он либо на вас напишет, либо к вам с поклоном приедет. Он человек хозяйственный.

Он вернул мне фонарь, и я стоял с ним, как с флагом.

— Пойдёте с нами? — спросил Клещ от избы. — Один заход. За свет отвечать не надо, свет наш.

***

В артельной избе пахло овчиной, махоркой и мокрой шерстью. Ужин был из той же курицы, что и у меня дома, только сваренной в большом котле и потому похожей на еду.

Я сказал «пойду» прежде, чем успел взвесить, и Гордей кивнул так, будто другого ответа и не ждал.

Потом я задал им вопросы, которые задавал бы на любом производстве, где собираюсь работать: кто у них ходит первым, кто последним, сколько времени занимает спуск, что делают, если свет погас.

Отвечал больше Гордей, остальные поддакивали.

Первым идёт тот, кто лучше чует — у них это Клещ. Последним — Гордей. Спуск до первого яруса — три часа, обратно столько же, и наверху всегда кто-то есть, чтобы встретить. Кричать нельзя: голос в разломе уходит далеко и приводит не тех, кому кричали. Из чужого не брать ничего, что блестит: там есть камни, которые блестят как жемчужина, а жемчужиной не являются, и за них перекупщик не даст ничего. Свет погас — стоишь, где стоял, и ждёшь, пока зажгут другой. Ни шагу.

— А если не зажгут?

— Тогда стоишь, — сказал Гордей, — до того, кто придёт.

Я сидел на лавке, слушал и запоминал, и в какой-то момент понял, что разлом у них описан как цех: те же правила, те же роли, та же дисциплина. Просто в цеху вместо тишины гудят станки, а здесь тишина сама работает.

— Пламенные тут ходили, — сказал вдруг один из артельных, тот, что постарше. — Дед ваш, покойник, дважды водил. Мы с ним в нижний ярус лазили, когда я молодой был.

— И что? — спросил я.

— Ничего, — сказал он. — Умный был. Знал, где стоять.

Больше про мою родню в тот вечер не говорили, и я не спрашивал. Я и без них знал из памяти то, о чём вслух не говорят: Пламенные ходили в разлом всей семьёй, потому что дар у них был к огню, а кто в разломе видит без свечей, тот в разломе и кормится. Кончилось это тем, что от семьи остался один наследник с искрой.

Утром я занялся снаряжением.

Сапоги у артели были обшиты кожей поверх валенок, и всё равно к третьему часу внутренность у них превращалась в мокрое месиво. Я вырезал каждому по две войлочные стельки и велел менять их на середине спуска, потому что сухая прослойка держит ногу дольше, чем смазка. Порох у всех лежал в роговых пороховницах с затычкой из тряпки, и у двоих он был отсыревший на вид. Я собрал им пороховницы из жестянок, проложил воском, а сверху надел крышки с резиновой закруткой, которую сам же и нарезал из старой калоши.

— Смеются над тобой, — сказал мне Клещ, глядя, как я закручиваю калошу вокруг жести.

— Пусть смеются, — сказал я. — Кто первый отсыреет, тот перестанет.

Свет я взял свой, а к нему — запасное слюдяное окно, вторую горелку и завёрнутый в тряпку пузырёк керосина. Клещ посмотрел на мою сумку и сказал: «Барин собрался, как на войну».

Вход был не зрелищем. Рогатка, писарь в тулупе, копейка за запись, короткий разговор с караульным, у которого зуб болел, — и всё. Очередь стояла из пяти саней; караульный переписал меня в книгу: «Пламенный, Максим Петрович, вольный, за светом, при артели Ломова», — и махнул рукой.

Мы прошли за линию.

Снег кончился сразу, будто кто-то отрезал его ножом: за чертой земля лежала голая и сухая, без наста, и от неё поднимался пар. Воздух был тёплый. Мороз в трёх шагах за спиной, пар изо рта, шапки в изморози — а здесь тёплый, стоячий, пахнущий железом и мокрым камнем, и в этом воздухе звук вёл себя не так, как наверху: ни ветра, ни шороха, ни далёкой собаки. Мы шли, и я слышал, как у меня в груди стучит сердце, — а я не слышал своих шагов.

— Вниз, — сказал Клещ и пошёл первым.

Спуск был не лестницей и не тропой. Порода уходила под уклон и ломалась уступами, а стены стояли гладкие, как спёкшийся шлак, — будто это не камень вовсе, а то, что осталось от чего-то, что здесь горело и стекло. Я трогал их рукой и не понимал, из чего они сделаны. Я привык определять материал на ощупь, и здесь моя рука молчала.

Шли гуськом. Фонарь я приладил Гордею на грудь, и сноп шёл перед нами ровно, без дрожи, какого в разломе не бывало ни у свечи, ни у факела. Пятно света ложилось на пол впереди шагов на тридцать и там гасло, и за ним была темнота, стоявшая вплотную, как стена.

Через час я увидел на полу мешок. Пустой, штопаный в двух местах, придавленный камнем.

— Года три лежит, — сказал Клещ. — Хозяйский. Он думал, что вернётся.

Через другой час стены сузились. На породе пошли гнёзда, похожие на ракушечьи, и в этих гнёздах сидели мелкие мутные капли — те самые, которые блестят как жемчужина, а жемчужиной не являются.

Гордей остановился и поднял руку.

Мы замерли. Я услышал: где-то ниже, далеко и глухо, что-то мелко и часто стучало по камню, как стучит по железу слепой молоток, когда ему лень.

Клещ повернулся ко мне и одними губами, без голоса, сказал:

— Стоять.

Стук приближался ровно, без спешки, будто кто-то шёл к нам по своим делам и не знал, что мы здесь стоим.

Гордей показал рукой: Клещ — вправо, к стене; двое с ружьями — за выступ; сам Гордей остался на линии света, потому что в разломе свет держится за того, кто его несёт. Я стоял за его спиной, прижавшись к породе, и держал фонарь обеими руками, как держат чужого ребёнка.

Сначала из темноты вышла голова.

Потом плечи. Оно шло на четырёх, низко, на полусогнутых, и на спине у него лежали друг на друге серые пластины, как шифер на старой крыше. Под горлом у него вздувались и опадали два кожаных мешка, и от этого шёл звук, будто кто-то далеко и часто стучал по железу. Когти цокали по камню; оно поднимало их на каждом шаге, как поднимают их птицы.

Ростом оно вышло мне по грудь. Весом — если я что-то понимал в скотине — пудов на двадцать.

Оно не смотрело на нас. Оно смотрело на свет.

Гордей выстрелил, когда до зверя оставалось шагов двадцать. Пуля ушла в плечо и отколола крайнюю пластину. Второй выстрел взял выше, и панцирник припал, взвизгнув коротко, как несмазанное колесо.

А потом он прыгнул — не в нас, а в сторону света.

Я успел увидеть, как фонарь выбивает у меня из рук, как он катится по полу и как из него, шипя, уходит пламя. Керосин разлился и занялся было синим огоньком, но под ногами у нас была не вода, а та самая слизь: она погасила всё прежде, чем я это понял.

Стало темно. Так темно, как не бывает наверху: не сумерки, а глухая, слепая темнота, где не различаешь даже своей руки.

Я слышал, как зверь разворачивается.

— Огниво! — крикнул Клещ, и в темноте кто-то застучал кресалом.

Я видел два-три искра-вспышки, и на этих вспышках ничего не загоралось: трут у них был в том же мешочке, где, по-видимому, хранился и промок насквозь в слизи на полу. Стук когтей шёл прямо на нас.

Я не думал. Я нашарил фонарь, повернул его на бок, зубами вытянул пробку из керосинового пузырька и полил фитиль прямо из горлышка. Потом убрал из-под горелки руку и выдохнул.

Огонь вышел у меня с первого раза.

Не тот, большой, которого от меня никогда не было. Узкий, короткий, как жало, и я подержал его на самом кончике фитиля, пока керосин не взял. А потом задвижка, заслонка, сноп.

Свет вернулся и ударил панцирника прямо в морду.

Он застыл на полушаге. Гордей, который уже стоял над ним с тесаком, ударил в шею, куда уходили кожаные мешки, и второй — тот, что постарше, — вогнал копьё под вторую пластину.

Стук прекратился.

Мы стояли вчетвером над мёртвой скотиной, тяжело дыша, и в тишине слышно было, как из мешков под горлом выходит воздух: тихо и обидно, будто сдувается мех.

— Барин-то наш, — сказал Клещ первым и вдруг засмеялся так, как смеются, когда отпускает. — Огонёк в кармане носит.

Карабкался к спине у меня, и я больше ничего не сделал в том заходе, кроме света. И всё же в ту минуту я понял про свою работу больше, чем за все три дня во флигеле.

Резали они быстро, привычно и без всякой жалости к мясу. Пластины снимали, поддевая тесаком по шву; мешки отрезали и укладывали в мешок тряпичный, чтобы не высохли; когти выкручивали по одному и ссыпали в жестянку; глазки выковыривали кривым шилом.

Жемчужина у панцирника лежала в грудине, под второй пластиной, и он был в ней один, тусклый, величиной с вишню.

Я стоял с фонарём над ними и смотрел не на мясо, а на руки. Они резали неудобно: тесак у них шёл по живому косо, пластины отходили с задирами, и треть шкуры шла в отход. Наверху, у перекупщика, отходы не брали совсем.

— Долго вы с ним возитесь, — сказал я.

— А чего? — отозвался старший. — Кругом ножи.

— Так. Только угол держите не такой. Если снимать пластину с подъёмом, она отойдёт в две минуты.

Он не стал спорить. Он посмотрел на меня, потом на пластину, потом взялся за тесак снова — и снял следующую так, как я сказал.

Обратно мы шли четыре часа и вышли к рогатке в темноте. Караульный с больным зубом переписал нас обратно, зевнул и вернул артели полтину: пошлину за вход, если возвращаешься с добычей, отдавали не вперёд, а по итогу.

Клещ всю дорогу шёл рядом и молчал, а перед самой деревней сказал:

— Мы в следующую неделю пойдём на второй ярус.

— Знаю.

— Так вот. Фонарей надо шесть. И вам бы с нами идти, потому что мы в такую глубь без запаса не ходим, а запас у нас теперь вы.

Дома у ворот стояли чужие сани и след от полозьев, уже присыпанный снегом.

Глава 4

Сани у ворот были хорошие, с медными бляхами на отводах, и сидели они в снегу ровно, как сани человека, которому некуда спешить.

— Приехал, — сказал Слава мне в спину. — Час уже сидит. Чай пьёт.

— Кто?

— Прокудин. Тихон Егорович.

Имени я не знал, а память знала, и это было отдельным неприятным ощущением: она подсказала всё сразу — купец второй гильдии, грамота на скуп добычи по нашему уезду, лавка, склад у реки, дом с колоннами в городе. И тут же — смутное, тёплое, дворянское чувство собственного превосходства, которое прежний Максим унаследовал от отца вместе с долгами. Я это чувство погасил, как гасят спичку о подошву.

Он сидел в гостиной, в моём доме, в Затопленной комнате, где от мебели остался один стол и два стула, и пил чай из моей единственной целой чашки. Лет пятидесяти, гладкий, в шубе, снятой и повешенной на спинку, в суконном сюртуке, который стоил больше, чем обе мои лошади, будь они у меня.

— Максим Петрович, — сказал он и встал. — Простите, что без письма. Не вытерпел.

— Здравствуйте.

— Наслышан. — Он сел обратно и поставил чашку. — И о фонарях, и о том, что вы у Ломова в заходе были, и что панцирника вы с ними взяли. В уезде новости быстрые.

— Значит, знаете.

— Знаю, — согласился он и вдруг посерьёзнел, без всякой купеческой маслёности. — Дайте взглянуть.

Фонарь стоял у меня за сенями, в кладовке. Я принёс, зажёг. Он не поднёс рук, а сначала посмотрел сбоку, потом обошёл, будто вокруг лошади, потом заглянул в горелку и постучал по корпусу костяшкой пальца.

— Жесть?

— Жесть и полоса.

— Слюда?

— Слюда.

— Стекло дешевле, если брать бочкой.

— Стекло бьётся.

Он посмотрел на меня внимательно, как посмотрел бы человек, просидевший на торгу тридцать лет.

— Сколько вам обошёлся?

— Два рубля цена. Себестоимость — полтина и три дня.

— Три дня, — повторил он, будто взвешивал. — За три дня я продам двадцать таких, по пяти рублей, в губернии. И буду брать каждый, который вы сделаете. Все.

— Не все, — сказал я.

Он не обиделся. Он даже как будто обрадовался, как радуются знакомому повороту в чужом рассказе.

— Отчего же?

— Потому что мне нужен не покупатель, а работа. Мне выгодно, чтобы фонарей в уезде было много и чтобы их заказывали у меня.

— Лестно, — сказал Прокудин. — Только заказов у вас будет ровно столько, сколько я оставлю. У меня грамота на скуп, у меня склад, у меня в каждой лавке свой человек. Вы человек благородный, вы в лавку не сядете, а мне с вами торговать не зазорно. Я вам предлагаю дорогу, а вы её носом воротите.

— Я вам предлагаю работу, — сказал я. — Шесть фонарей к следующей неделе, для артели Ломова. Больше при всём желании не сделаю: у меня один верстак и три четвертака олова.

— Заказы, — сказал он с удовольствием. — Заказы! Да вы бумагу под это подводите, я видел у Ломова, к кресту его руку приложили. Ловко. Старшина-то вас не тронет, пока бумага есть. Только бумага — она в управе подшивается, а я с управой в согласии.

Он встал, надел шубу и стал застёгивать её так медленно, будто разговор только начинался.

— А что, — сказал он, будто мимоходом, — вы закладную свою видели?

— Видел.

— Шесть тысяч. Проценты обычные, срок к Рождеству. — Он поправил воротник. — Я её выкуплю хоть завтра. И проценты возьму не купеческие, а по-божески. Вы только скажите слово.

— Какое слово?

— Что весь товар ваш пойдёт через меня, — сказал Прокудин и улыбнулся открыто, по-человечески. — И что вы ничего не станете делать за моей спиной.

Я стоял и смотрел на него. В комнате было холодно; изо рта у нас обоих шёл пар, и пар этот висел в воздухе, как в разломе, где нет ветра.

— Пока не скажу, — сказал я. — Но материал мне нужен. Олово, стекло, кожа. По счёту, по честной цене.

— Это всегда пожалуйста, — сказал он. — Это я даже без слова сделаю. Мы люди хозяйственные.

Сани его уехали, и скрип полозьев ещё долго шёл от ворот.

— Хозяйственный, — сказал Слава, глядя им вслед. — Как Захар покойник говорил про печку. Тот тоже умел уголь даром жечь.

— Что он тебе сказал, пока чай пил?

— Спрашивал, сколько денег в доме. — Слава помолчал. — Я сказал: полтина.

Я не стал его ругать. Я и правда не знал, сколько у меня денег, а полтины у меня не было уже с прошлого месяца. Я сел к столу, вынул лист и стал считать, что мне нужно к следующей неделе: шесть фонарей, то есть три листа жестянки, олова в чушку, слюды на двадцать четыре окна, фитиля, и кто-то, кто будет стучать молотком, пока я паяю. Работа при свете одной горелки была мне уже узка.

Про жемчужину я не забыл. Она лежала в жестянке за инструментом, и её не надо было ни есть, ни жечь, чтобы понять простую вещь: в уезде не знает никто, а тот, кто знает, живёт не в уезде.

***

Через три дня после Прокудина ко мне пришла женщина.

Слава впустил её в сени и потом долго стоял у двери, потому что не знал, как доложить: одета она была в мужской тулуп, на голове платок, на ногах валенки с калошами, и при этом в кармане у неё лежал молоток, и она об этом не скрывала.

— Пламенный? — спросила она с порога.

— Я.

— Это вы чинили ружьё Прохорова?

— Я.

— Двадцать лет это ружьё чиню я, — сказала она и вошла во флигель, не спрашивая позволения.

Её звали Аграфена Пименова. Лет тридцати, с широкими, плоскими, как лопаты, ладонями и с ладонями в мелких белых шрамиках от окалины — я такие видел у себя. Она осмотрела мой верстак, мою наковальню, мою кладку, взяла со стола замок, который я бросил недоделанным, поднесла к свету, посмотрела на пружину, поставила замок на место и сказала:

— Пружину вы отпустили.

— Отпустил, — согласился я. — Перегрел.

— Понятно.

Она прошла к горну, потрогала кладку, будто взвесила её, и вынесла окончательный приговор:

— Кожух у вас на бок поставлен. Дым пойдёт в стену.

— Знаю. Переложу.

— Когда?

— Когда сделаю шесть фонарей. У меня их заказала артель, у меня три четвертака олова и ни одной свободной руки.

Она повернулась ко мне и в первый раз посмотрела прямо.

— А мне вы зачем это рассказываете?

— Затем, что у вас свободных рук две, — сказал я. — Я плачу сдельно. Жестянка, пайка, клёпка. Работать на меня — не по цеховой грамоте, а по подряду, у меня бумага от заказчика, и в ней срок и цена.

Она не ответила сразу. Она опять посмотрела на горн, на верстак, и я понял, что́ она видит: два станка, два набора инструмента, свет, тепло и человека, который не спрашивает у неё ни про мужа, ни про цех.

— Я в управе записана как вдова жестянщика, — сказала она наконец. — Мне позволено чинить. Продавать не позволено. И в цех меня не примут, потому как в цеху баб не держат.

— Я и не собираюсь вас никуда пристраивать, — сказал я. — Мне нужна работа, а не ваша бумага.

— Сколько платите?

— За фонарь — полтина. Работа моя, жалоба ваша.

— Четвертак вперёд, — сказала она. — И ещё четвертак, когда закончим. И я не стану говорить вам «ваше благородие».

— И не надо.

Мы ударили по рукам, и рука у неё была как тиски.

Работа пошла вдвое быстрее, и я впервые за всё время здесь перестал быть один в своём деле. Аграфена гнула жесть так, как я не умел: у неё не было ни одного лишнего движения, и она ни разу не спросила, зачем я делаю то или это, — она смотрела, как сделано, и повторяла. Через два дня у нас стояли четыре фонаря и лежали раскроенными ещё два.

Разговаривала она мало и всё по делу. Один раз, когда я запаял шов и отнял руку, она посмотрела на моё олово и сказала:

— Огонь у вас тонкий.

— Тонкий, — согласился я. — Силы нет.

— Тонкий лучше, — сказала она. — От сильного железо ведёт. — И больше про мой дар не заговаривала, будто мы оба были слесарями и оба знали цену инструменту, а не человеку.

Про жемчужину я спросил её в тот же вечер, между делом: у неё был кремень, а у меня — жестянка с грузом, и это было единственное, о чём я мог спросить вслух.

— Как её в дело пускают?

Аграфена посмотрела на меня и не удивилась.

— Не наше это дело, — сказала она. — Я жемчужин в руках не держу, я их не достаю. Знающие люди в губернии. У нас в уезде один такой был — дед ваш.

— И что он с ними делал?

— А вот этого я не знаю, — сказала она спокойно. — Я по железу. Мне бы вашу искру, я бы на ней весь уезд одела.

На пятый день, к вечеру, когда шесть фонарей стояли в ряд на верстаке и горели, а мы с Аграфеной сидели на чурбаках и впервые за неделю ничего не делали, во двор въехали сани.

Клещ вошёл во флигель и снял шапку, чего раньше за ним не водилось.

— Готово? — спросил он про фонари, но смотрел не на них.

— Готово.

— Тогда вот что, — сказал он. — Второй ярус мы отложим. Артель Пантелея пошла вниз третьего дня, и с ними увязался Перфишка-плотник, потому как денег у него не было. Восемь человек зашли. Караульный их записал.

— И?

— Двое вышли, — сказал Клещ. — Три дня назад. Больше никто.

Клещ рассказывал коротко, как рассказывают о том, что видели своими глазами и не хотят пересказывать дважды.

Пантелей Мокеев — старик-артельщик, ему под шестьдесят, ходит в разлом сорок лет. С ним пошли четверо своих. Плюс Перфишка-плотник, у которого не было ни денег, ни колоды: он прибился к артели на рогатке, потому что в разлом можно зайти с кем угодно, лишь бы тебя записали. Плюс ещё двое пришлых из соседнего уезда.

Восемь человек. У всех свечи, у троих ружья.

Они ушли на второй ярус, но не по нашему ходу: Пантелей знал другой, с краю, через боковые щели. Оттуда, по его словам, ближе к хорошему камню. На третий день свечи кончились раньше, чем они вышли. Дальше они шли в темноте, держась за стену и друг за друга, и так дошли до развилки — большой, с четырьмя отходами.

— На развилке они разошлись, — сказал Клещ. — Потому как впотьмах по-другому никак: за одну стену подержался, за другую — и разошлись.

Двое потом вышли. Те самые пришлые: они вернулись к развилке, нашарили наклон и по наклону вышли к рогатке. Три дня шли, ничего не ели, пили из лужи. Один шёл босиком: валенки остались внизу.

— А Пантелей?

— А Пантелей, — Клещ помолчал, — Пантелей на развилке остался. Он их пустил, а сам пошёл за остальными, потому как он артельный.

Я сидел на чурбаке и считал, потому что считать было легче, чем представлять.

Мой фонарь с полной заправкой даёт три часа сильного света и пять — если пригасить фитиль до минимума. Шесть фонарей — восемнадцать часов при полном свете. Шестеро в темноте, где-то на втором ярусе, сидят и, если у них есть голова, не двигаются. За водой не ходят, потому что в темноте за воду можно уйти насовсем. Спички отсырели, если только они не несли их в жестянке.

— Идём утром, — сказал я. — Сколько у нас времени?

— У них нет времени, — сказал Клещ. — У них есть место.

Аграфена выслушала всё это молча и сказала первое, что сказала за вечер:

— В восьмером туда не надо. Двое пойдут искать, четверо пусть стоят на развилке и держат свет. Кто на свет не вернётся, того больше не ищут.

— Ты не идёшь, — сказал я.

— Я не иду, — согласилась она без спора. — Я остаюсь и делаю ещё четыре фонаря и два запасных окна. Ежели вы сутки не выйдете, я пойду сама с дровами и верёвкой, и на вас мне будет наплевать.

Караульный с больным зубом на этот раз не зевнул. Он вынул из-под навеса книгу, раскрыл её на нужной странице и подал мне бумагу.

— Читайте-с.

Бумага была казённая, в четыре строки: «За жизнь свою и за ружьё никакой претензии не имею, а буде со мной что учинится, винить мне некого». Я прочитал её дважды — привычка, оставшаяся с той жизни, где всё, что подписываешь, надо читать до конца, потому что потом будет поздно.

— А без этого? — спросил я.

— Без этого не пущу-с, — сказал караульный. — За спасательным ходом — особая запись, полтина с человека и вперёд. Мы за вас не отвечаем.

— А кто отвечает?

Он посмотрел на меня, как на человека, у которого болит не тот зуб.

— Никто не отвечает, ваше благородие. Разлом — он ничей. Мы его только записываем.

Я подписал, отдал рубль за себя и за Клеща, и в графе «цель захода» караульный вывел аккуратным писарским почерком: «для подания помощи артели Мокеева».

Митрич вёз нас на свет и всю дорогу молчал. У рогатки мы не стали заходить в деревню: фонари были с нами, солнце уже садилось, а солнце в разломе ничего не значит, там и днём темно.

Вошли мы вшестером. Гордей шёл последним, как всегда; Клещ — первым; у каждого свой фонарь, и шесть снопов легли перед нами на породу так, что двадцати шагов не было ни в одном месте, где стояла бы темнота.

В разломе они ещё не были.

Второй ярус начинается не сразу. Сперва всё как прежде: наклон, уступы, шлаковые стены, сухой пол, тёплый воздух. Но через два часа подъёма и спуска, когда я уже сбился, сколько раз мы заворачивали, стены пошли навстречу друг другу, и потолок сел нам на голову: пришлось идти гуськом, наклонившись, а Гордею — боком. Тут же начались отходы: узкие, как раскрытая дверь, щели по бокам, и в каждой стояла своя темнота.

На каждой такой щели я ставил метку — углём из керосиновой жестянки, — крестик и черту в ту сторону, откуда мы пришли.

Через час Клещ остановился.

— Тут кто-то ходил, — сказал он.

Ходили. На породе виднелась длинная протертая полоса, будто кто-то тащил по полу мешок, а рядом с ней — частые, короткие насечки: след подошвы, которая сбилась на каблуке и больше не держала.

Мы пошли по этому следу.

Стены разошлись в круглый зал — я не знаю, как это назвать на языке горного дела, — потолок в нём пропадал из света. И на другом конце зала мы увидели три огонька.

Три свечи, воткнутые прямо в щели породы; свечи почти догорели, горели слабо и ровно. Под ними на полу кто-то лежал.

Глава 5

Огоньки оказались свечами — тремя сальными огарками, воткнутыми в щели породы так низко, что свет от них падал на пол, а выше не поднимался. У стены, под свечами, лежал человек, и я на первом шаге решил, что он мёртв.

— Пантелей! — негромко позвал Клещ. Голос у него не пошёл дальше десяти шагов: в разломе кричать нельзя.

Человек, который лежал, не шевельнулся. Шевельнулся другой, за стеной, — там сидели, привалившись к породе, ещё трое, и когда шесть наших снопов дошли до них, тот, что сидел крайним, поднял руку и закрыл лицо, будто его ударило.

Мы подошли.

Лежавший был мёртв; он умер не сегодня. Пантелей Мокеев сидел у стены с вывернутой и подвёрнутой под себя ногой и смотрел на нас спокойно, как смотрят на людей, которых ждали и не дождались. Перфишка-плотник лежал на боку, в горячке, и говорил что-то неслышное. Четвёртый молчал и держался за бок; рубаха у него на боку потемнела, а сам он был белый, как извёстка.

Шестого не было.

— Митька пошёл в щель, — сказал Пантелей вместо приветствия. — За водой. На второй день. Обратно не пришёл.

— Сколько вы тут?

— А кто считает? — Пантелей подумал. — Три свечи сожгли. Он умер на второй. — Он кивнул на мёртвого. — Больше сказать нечего.

Гордей уже расставлял людей: двое к проходам, один с ружьём наизготовку в середину зала. Клещ сел на корточки перед Пантелеем и стал смотреть на его ногу — поворачивать её он не стал и правильно сделал.

Я тем временем делал то, что умел. Считал керосин: три фонаря на выход, три в запас, и пригасить все до половины, чтобы дотянуть. Смотрел на породу и прикидывал, где тут развилка, потому что по следу мы прошли одним ходом, а обратно идти надо было тем же. И разговаривал, потому что человек, которого вытаскивают, должен держаться за голос.

— Пантелей, как вы заблудились?

— А никак, — сказал он. — Свечи кончились. Мы шли и друг друга держали, и так дошли до развилки. А на развилке что? На развилке четыре щели. Мы в них по двое — и рассыпались.

Он помолчал и добавил буднично, как сообщают про погоду:

— Там глубже стучат. Ровно. Не зверь стучит, зверь по-другому. Как часы стучит. Я это слыхал один раз, годов двадцать назад, и с той поры в глубину не хожу.

Митьку мы не искали. Митька ушёл в щель за водой без света; таких не находят, таких записывают.

Перфишку взвалили на носилки — две рогатины и мешковина, которую я вырезал из своего тулупа. Ранелого взяли под руки, Пантелея — на плечи, по очереди, четверо сменяли друг друга на каждом уступе. Я шёл впереди с фонарём и с углём в жестянке, и всю дорогу ставил метки, хотя метки были уже не нужны: обратно мы шли по тем самым крестикам, которые я наставил по пути сюда.

Никогда ещё в жизни я не радовался так рисунку собственной руки.

Караульный с больным зубом записал нас в книгу, и рука у него, когда он писал «четверо живых», чуть замедлилась. Пристав вышел на крыльцо, посмотрел на носилки, на Пантелея, сказал: «Слава Богу», — и ушёл греться. Полтины за выход с нас не взяли: с добычей берут по итогу, а с живых и мёртвых — не берут вовсе.

Перфишку с ранелым увезли в деревню. Пантелея я тоже хотел отправить, но он отказался и остался у меня на санях, потому что в его избе топили через раз.

Всю дорогу до имения он молчал, а у самых ворот сказал:

— Ты вот что, Максим Петрович. Я твоего деда знал. И отца твоего знал, и всех вас. — Он посмотрел на меня внимательно, и на его лице не было ни благодарности, ни страха, а было что-то другое, чего я не смог назвать. — Ты не Пламенный.

Доктор приехал к вечеру, немолодой, в шубе, из которой вылезла половина меха, и с сумкой, где инструменты лежали вперемешку с хлебом.

Ногу он осмотрел быстро, повернул, послушал, как Пантелей на это шипит, и сказал:

— Кость цела. Связки вышли, и вышли крепко. Шесть недель лежать, потом палку. У нас в уезде таких, как он, теперь трое.

— Сколько? — спросил я.

Он сказал цену. Я отдал ему рубль, и это был первый рубль, который я в этой жизни заработал своим ремеслом, — Клещ привёз четыре с полтиной за фонари ещё утром, и деньги в моём кармане не залежались ни дня.

— Государевы рубли, — сказал доктор, глядя на монету. — А в управе говорят, вы железом торгуете.

— Говорят.

— Пусть говорят, — сказал он и уехал.

Мыло я нашёл у Марты — кусок, сваренный из золы, жесткий, как кирпич. Им я вымыл руки по локоть, а потом промыл раненому бок, тот, который потемнел: там был не порез, а длинная рваная борозда, и в ней уже сидело то, что через неделю стало бы гнилью. Кипячёная вода, чистая тряпка, мыло. Марта стояла рядом и смотрела на меня как на полоумного, но горячую воду грела и тряпки рвала без разговоров.

Перфишку с ранелым я отправил в деревню. Пантелея оставил.

Вечером мы сидели у печи. Марта поставила на стол чугун с картошкой, Пантелей поел через силу и отодвинул ложку.

— Ты вот чего, — сказал он. — Про отца моего вопроса не будет, а про деда твоего скажу. Я с ним ходил, когда мне двадцать было. Он в разломе видел как днём. Без света, барин. Свечей не брал.

— Как?

— А вот этого я не знаю, — сказал Пантелей без всякого сожаления. — Я ходил, светил, носил. Мне объяснять не полагалось. Скажу другое: у него был ларь. Кованый, с двумя замками, стоял у него в кладовке, и туда не лазил никто, даже покойный батюшка ваш. Дед там жемчужины держал, а что с ними делал — не при мне.

Я встал и пошёл в кладовку.

Ларя там не было. В пыли остался прямоугольник, светлее по краю, — вот здесь он стоял, и стоял долго, лет тридцать. Вывезли его, значит, не грабители: грабители выносят мешками и не аккуратничают.

— Когда его вывезли? — спросил я, вернувшись.

— Когда распродавали, — сказал Пантелей. — Как род-то ваш кончился. Что получше — в Невский перевезли, что похуже — здесь сбыли. В доме, городском, ларец этот, может, и стоит до сих пор, коли не сбыли и его.

Я сел и стал думать. В Невском у меня был дом, заложенный, но свой. Там стояла мебель, которой я не видел; там, может быть, стоял ларь с двумя замками, и в нём лежало то, чего я не умел использовать. И там же был университет, лицензионный комитет и тот, кто знает про жемчужины всё.

— Пантелей, — спросил я, — а кто наш род свёл?

Старик долго смотрел на огонь в печи. Потом сказал:

— Дед твой в разлом ходил. Дядя твой в разлом ходил. Отец твой не ходил, а закладные у него кто-то собирал, как ягоды в лукошко. Я человек неграмотный, барин, я имён не докажу. Но ты, когда в Невский поедешь, посмотри, у кого бумаги по твоему имению.

— Спасибо.

— Спасибо после скажешь, — сказал он и добавил, глядя в огонь: — А что ты не тот, я вижу. Мне-то что. Лишь бы дом поднялся. Мне бы дожить, как дом встанет, а больше мне от тебя ничего не надо.

Он задремал тут же, на лавке, у горячей печи, и я прикрыл его тулупом.

В сени вошёл Слава, весь в снегу, и остановился в дверях с бумагой в руке.

— Из управы, — сказал он. — Человек приезжал, вас не дождался. Сказал: в четверг, к десяти, к старшине. По делу о ремесле.

***

В четверг к десяти я был в управе.

Управа помещалась в том же каменном присутствии, где сидело уездное начальство: низкая палата, полати, длинный стол, на столе книга в кожаном переплёте и лампа. Пахло сургучом, чернилами и мокрой овчиной. У двери стоял писарь с чернильным пятном на всей левой щеке, а за столом сидел Терентий Савельич Кривцов, в сюртуке, при часах на цепочке.

Аграфену он не заметил. Она вошла со мной и стала у двери, и на неё посмотрели один раз, как смотрят на шубу.

— Изволили прибыть, — сказал старшина. — Присаживайтесь. Дело у нас простое: ремесло.

Он раскрыл книгу — не ту, что лежала на столе, а другую, из-под стола, где велись записи по цеху.

— За вами, Максим Петрович, шесть фонарей и ружьё, сделанные и отданные людям. Мастера жалуются. Они платят в управу, а вы не платите и цену сбиваете. — Он поднял глаза. — Тринадцать рублей я насчитал, которые цех не добрал с вашего дела.

— Отчего тринадцать?

— А по цене цеха, — сказал он просто. — По нашей цене фонарь стоил бы пять рублей, а вы берёте два.

Я вынул из-за пазухи бумаги и положил их на стол — три листа, сложенные вчетверо, с крестами заказчиков и моей подписью внизу.

— Вот подряды. Тут имя, срок и цена. Ни один фонарь не продан с рук: все отданы заказчику, который сам меня выбрал.

— Подряд подрядом, — старшина не смотрел на бумаги. — Только подряд у вас не один, а три, и на шесть штук разом. А это, милостивый государь, уже ремесло, а не подряд.

— Тогда покажите устав, — сказал я. — По какому месту в уставе лавка начинается подряд, а где подряд — ремесло.

Он замолчал. Писарь у двери перестал дышать.

— Устав у нас в шкафу, — сказал наконец Кривцов.

— Достаньте, будьте добры.

Доставали его долго, и всё это время в палате стояла тишина, в которой слышно было, как за окном скрипят полозья. Наконец передо мной лёг на стол устав — книга с оторванным уголком, в которой последние страницы дописывали от руки.

Я читал его час с четвертью, и Аграфена у двери стояла всё это время.

Правило нашлось на предпоследней странице, среди поправок, внесённых лет двенадцать назад, — как раз после того, как в уезде сгорела первая кузня и мастерам разрешили брать работу у помещиков.

«А кто из ремесленных людей работает по подряду от заказчика, лавки не держит и изделия на сторону не сбывает, тот в цех не вписывается, а берёт у управы свидетельство подрядчика и отдаёт в управу по рублю с каждого подряда, и от того записывается в книгу».

Я прочитал это вслух и посмотрел на старшину.

Рубль с подряда. Подрядов у меня три. Три рубля в казну цеха, и ни одной поруки, ни одного вступительного взноса в пятнадцать рублей, ни одного мастера, которому надо смотреть в глаза.

Писарь посмотрел в книгу. Старшина посмотрел на меня. Часы у него на цепочке шли, и я слышал, как они тикают.

— Три рубля, — сказал я и вынул деньги. — И свидетельство подрядчика. И ещё шесть фонарей по артельному заказу я вписываю отдельными подрядами: одна бумага — один заказчик.

— Впишешь, — сказал Кривцов.

Он встал, отпер шкаф, вернулся и бросил передо мной на стол оттиск с сургучом. Свидетельство было на серой бумаге, с орлом и печатью цеха, и в нём значилось: «Максим Петрович Пламенный, подрядчик, ремеслом железным занимается по заказу, лавки не держит».

— Носите, — сказал старшина. — Только, ваше благородие, вы простите старику прямоту: не я на вас писал.

— Кто?

— А вы подумайте. Я на вас подумал бы, коли вы в уезде на торгу торговали. А мне что? Мне вы и не мешали.

Он подождал, глядя, как я складываю свидетельство.

— К нам в управу приходил человек с лавки и просил разобраться. Я разобрался. Разбирайтесь теперь вы.

Я вышел на улицу. У присутствия стояли сани с медными бляхами, и в них сидел Прокудин, закутанный так, будто собрался в дорогу.

— Не досадил я вам? — спросил он.

— Досадили.

— Так я же вам помочь хотел, — сказал он простодушно. — Вам бы закладную выкупить, и деньги под ремесло. Вы же в управе слушали, как вас учат. А со мной вы бы слушали, как учат других.

Аграфена вышла следом за мной и стала рядом, вынув руки из кармана.

— Три рубля, — сказала она. — Дешевле не бывает.

Я сел в свои сани и посмотрел на свидетельство ещё раз. На серой бумаге было написано всё, что мне было нужно: что я подрядчик, что лавки не держу, что ремеслом железным занимаюсь по заказу. И ещё один раз, между делом, я вспомнил слова Гордея: он либо пишет, либо приезжает с поклоном. Прокудин написал и приехал — и то и другое, и в один день.

— Домой, — сказал я Славе. — И готовь дорожную сумку. В Невский.

— Пламенный, — сказал я.

— Пламенный, — согласился Пантелей. — Только не тот.

Собирались мы два дня.

Флигель я оставлял Аграфене — с горном, верстаком, инструментом, запасом железной полосы и всем, что осталось от Захара. За это она ведёт подряды в уезде, платит в управу рубль с подряда, присылает мне в Невский отчёт и половину выручки.

— Половину много, — сказала она.

— Половину положено, — сказал я. — Ты теперь мастер, а не работница. Ежели станешь брать меньше половины, я подумаю, что ты надо мной смеёшься.

Она посмотрела на меня и впервые за всё время чуть улыбнулась — одним углом рта, будто это стоило ей больших усилий.

— Лицензионный комитет, — сказала она на прощание. — Там, в Невском, за порядком смотрят строже, чем у нас. У вас свидетельство от цеха, а не от комитета. Не промешайте.

Пантелея с Мартой я оставил в имении. Старик к тому времени уже ходил с костылём по горнице и был полезнее двух здоровых: он знал в уезде всех и всё, что у кого лежит за пазухой.

Денег у меня было шесть рублей с полтиной, жемчужина в жестянке и три подряда в бумажнике. Слава нёс сумку с инструментом, я — сумку с моей одиннадцатой по счёту сменой белья и с бруском для правки.

Поезд до Невского ходил два раза в день: один господский, с вагонами и чаем, другой — товарный, с теплушками и платформой, к которой за три копейки прицепляли пассажирский вагон третьего класса.

Взяли третий класс. Слава в первый раз за всю дорогу посмотрел на меня с осуждением.

— Барин, — сказал он. — У людей благородных место в первом.

— У людей благородных, — согласился я, — в кармане семь рублей.

Девять часов мы ехали стоя, потому что сидеть было негде, и вокруг нас ехали мужики, мешки, куры в корзинах и гармонист, который с горя играл всю дорогу. Я стоял, держась за поручень, и слушал, как Слава ругается вполголоса на весь этот вертеп, и это была лучшая дорога за всё время, которое я здесь помнил.

Невский я узнал раньше, чем увидел.

Не по куполам и не по гранитной набережной, которая пошла вдоль воды под самый вокзал. По климату: та же низкая сырость, тот же ветер с залива, те же лужи цвета кофейной гущи, тот же дождь в переулках, моросящий без начала и конца. Я родился в этом климате и по нему я узнал бы этот город даже с закрытыми глазами.

Дальше начиналось чужое.

Вместо знакомого проспекта шла Большая Першпектива, литая и прямая: гранит, чугунные тумбы, дома в четыре и пять этажей, а над улицей на железных штангах висели фонари, которые не мигали и не чадили. Свет в них лежал ровно, будто налитый, и под этим светом улица шла, как по ковру. На перекрёстке стоял городовой в белых перчатках и грел у фонаря руки.

— Это что ж такое? — спросил Слава, задрав голову.

— Господский свет.

— А расход?

— А расход у палаты, — сказал я. — Кто платит, тот и светит.

Мы свернули с Першпективы в переулок, и свет кончился сразу, как отрезанный. Здесь были лужи, темень, вывески шорных и мелочных лавок, и воздух в переулке стоял тот же, что в уезде: дым, мокрое дерево и конский навоз.

Дом наш стоял на третьей линии, — я не помню, как эта линия здесь называлась, — двухэтажный, с лепниной, облупленной на углах. Двери были заперты, окна заколочены досками крест-накрест, и во дворе вместо дров лежал сугроб пополам с мусором.

Ключ от парадного у меня был — дедов, с бородкой. Замок не отперся; ржавчина съела нутро за три года. Я долго стоял на крыльце, держа ключ в руке и глядя на заколоченные окна своего собственного дома, в котором, может, и стоял тот самый ларь с двумя замками.

— Ломать надо, — сказал Слава.

— Ломать, — согласился я и пошёл во двор искать лом.

Тут за спиной у меня, у самых ворот, кто-то окликнул:

— Эй, господин. Сумку откройте.

На улице стоял унтер с бляхой на груди; за ним — второй, тоже в шинели, с багром в руке, каким на заставах перетряхивают возы. Я вспомнил о жестянке с оловом, в которой лежала чужая жемчужина, за которую в уезде платили полтора рубля, а в Невском спрашивали бумагу.

Глава 6

— Открывайте, — повторил унтер. — Досмотр.

Я снял с плеча сумку и расстелил её прямо на снегу. Слава сделал шаг и встал так, чтобы загородить жемчужину, но я его отодвинул: от таких шагов как раз и начинаются неприятности.

В сумке лежал инструмент: коловорот, две пилы, напильники, деревянный брусок для правки, кожаный ремень, молотки. Жестянка с оловом стояла в углу, среди гвоздей, и в жестянке, под слоем олова и окалины, лежала чужая жемчужина.

Унтер разворошил инструмент багром — по-хозяйски, небрежно, — вынул коловорот, покрутил его и положил обратно.

— Мастеровой?

— Подрядчик.

— Дворянин?

— Дворянин.

Он посмотрел на Славу, на мою шубу, на свои сапоги, и в голове у него что-то не сходилось.

— Дворянин, а с коловоротом.

— Бывает.

— Добычу везёте? — спросил он вдруг, и второй, с багром, насторожился.

— Олово, гвозди, инструмент.

— Олово не добыча. — Он помолчал. — Добыча — она с бумагой от скупщика идёт, по счёту. Кто без бумаги — у того изъятие и протокол. А скупать её в Невском вольно троим конторам и лавкам, у которых грамота от палаты. Так что ежели барин с пустяками, то с нас гривенник за досмотр.

Гривенника у меня не было. Было шесть рублей с полтиной, и отдавать их унтеру на крыльце своего собственного дома мне не хотелось. Я достал свидетельство подрядчика — серую бумагу с орлом и печатью цеха — и подал ему.

Он рассмотрел её, вытянув руку далеко от глаз, как рассматривают всё мелкое, потом вернул.

— От уездного цеха, — сказал он равнодушно и сплюнул. — Ну, счастливо, ваше благородие. Коли добычу повезёте — бумагу брать у скупщика, а бумага денег стоит, вот это запомните.

Они ушли. Слава выдохнул так, что пар пошёл на три аршина, и сказал:

— А ежели бы нашли?

— Не нашли.

— А ежели?

— Тогда у меня были бы неприятности, — сказал я. — И я бы их решал. Всё.

Сердце у меня, однако, стучало ещё минут десять, пока мы искали лом.

Внутрь мы попали через чёрный ход, сорвав с петель доску. Парадная дверь пошла на второй раз, с сухим треском, будто выдернули зуб.

В доме пахло так, как пахнет в доме, где три года не топили: мокрой извёсткой, мышами и застоявшимся холодом. Обои висели лоскутами, паркет в гостиной вздулся волнами, с потолка на пол тянулись бурые потеки. Всё, что можно было сбыть, сбыли: не было ни кресел, ни зеркал, ни часов, ни посуды, ни картин. В кабинете деда стоял стол без ящиков и висел на стене кованый гвоздь, на котором ничего не висело.

Я прошёл по комнатам и не нашёл ни ларя, ни места, где он стоял.

А потом из глубины дома вышел человек.

Он вышел боком, держа перед собой сапожную колодку, будто она могла его защитить, — немолодой, в фартуке, с дратвой на шее. За ним в дверях показалась женщина с ребёнком на руках и ещё двое ребятишек выглядывали у неё из-за спины.

— Вы кто? — спросил я.

— Ефим, — сказал он. — Сапожник. Мы тут живём, ваше благородие. С прошлой зимы. Мы за квартиру платим, вот как перед Богом.

— Кому?

— Поверенному. Их благородие поверенный бумагу давали, что дом сдают. Четыре рубля в месяц, за две комнаты и кухню. Мы платим, не задерживаем, у нас и книжка есть.

Жена кивнула и прижала ребёнка крепче.

Я стоял в собственной гостиной, среди потеков и лоскутов, и смотрел на сапожника, который честно платил за квартиру в моём доме человеку, сдававшему моё имущество.

— Покажите книжку, — сказал я.

Ефим вышел и вернулся с засаленной тетрадкой. В тетрадке ровным писарским почерком были записаны взносы: за прошлую зиму, за лето, за осень. Четыре рубля, четыре рубля, четыре рубля. Всего, если считать, рублей шестьдесят.

Внизу, под последней записью, стояла подпись: «Поверенный по делам г. Пламенного».

— А фамилия у поверенного какая? — спросил я.

Ефим задумался, потом сказал:

— Не знаю. Они не сказывали. Они в конторе на Гороховой сидят, и там ещё бумаги по вашему имению лежат.

Он сказал это и добавил, уже тише, будто извиняясь:

— А ещё они сказывали, что дом скоро продадут. Потому как за долги. Мы уж и не знали, куда податься.

Я велел Ефиму остаться.

— Платите мне, — сказал я. — Четыре рубля, как платили. Только теперь мне, а не поверенному. И книжку эту я у вас возьму.

Ефим стоял, держа колодку, и не понимал, радоваться ему или бояться.

— А ежели дом продадут?

— Кто вам сказал, что продадут?

— Поверенный сказывал.

— Поверенный много чего сказывает, — сказал я. — Он вам проценты с вашей квартиры берёт, а мне ещё и за квартиру платить придётся. Пока — живите. Коли что, я вас не выгоню.

Ефим поклонился, жена его поклонилась в дверях, дети — все трое — поклонились, хотя не понимали, в чём дело. Слава смотрел на всё это и молчал, но молчал осуждающе: в его понятиях сапожнику, платившему чужим людям за барский дом, полагалось съехать в тот же день, мечтая о снисхождении.

Дом я обошёл весь, комнату за комнатой. Сбыли всё, что можно сбыть: не осталось ни мебели, ни часов, ни серебра, ни посуды. Дедов кабинет был выпотрошен, как рыба: стол без ящиков, пустой книжный шкаф со следами пилы на полках, гвоздь на стене, на котором, судя по потёртому пятну вокруг, висело что-то большое и плоское — картина, которую сняли и продали.

Ларя не было. Не было и следа, что он тут стоял.

Зато в шкафу, на самой нижней полке, заваленной хламом, осталось то, что никому не понадобилось: четыре книги и одна папка. Три книги были по железному делу — две немецкие, одна старая, с полей стёртой, — и одна была совсем другая, толстая, в тёмно-сером переплёте с вытертым золотом: «Устав горный о разломах и промысле, с приложениями».

Я сел на пол, прямо на вздутый паркет, и открыл её.

Читал я до темноты. Слава принёс свечу, потом ушёл и вернулся с чайником.

В уставе было написано то, о чём в уезде говорили невнятно и по слухам. Разломы — не природные места: их «открывают» и «закрывают», и от того, кто их держит в руках, зависит вся добыча округи. Вход и выход записывает караул, пошлина идёт в казну палаты, а право скупать добычу даётся грамотой, и грамот таких на губернию полагается не больше двадцати. Добыча без грамоты — провоз, изъятие и протокол.

И про жемчужины. Скуп их был приписан к алхимическим конторам, и в уставе стояло прямо: «Энергетическая жемчужина к обороту допускается только чрез лиц, имеющих свидетельство на алхимический промысел; частным лицам держать более трёх жемчужин без свидетельства воспрещается».

Три жемчужины. У меня в жестянке лежала одна.

На полях, чьей-то рукой, тонким карандашом, было написано: «Стучат ровно. На третьем». Всё. Ни объяснений, ни подписи. Почерк был дедов — я не знал этого, но знал: память отозвалась так же, как отзывалась на стук его молотка из той, прежней жизни.

Контора на Гороховой помещалась в первом этаже доходного дома, и на двери висела медная табличка: «Торговый дом Астафьева».

Поверенного звали Аркадий Семёнович Мякишев. Он вышел ко мне в сюртуке и с папкой под мышкой, лет пятидесяти, с лицом человека, который за день говорит «извольте» сорок раз и ни разу не устаёт.

— Много наслышан, — сказал он. — Свидетельство подрядчика, цех, шесть фонарей. Отрадно, что род Пламенных встаёт на ноги.

— Покажите мне мои бумаги.

Он показал. Всё было подколото в порядке, лист к листу: закладная на имение, вексель, купчие на землю, копия духовной. И сверху — короткая выкладка каллиграфическим почерком: к Рождеству к уплате восемь тысяч сто рублей.

— Проценты обычные, — сказал он в ответ на мой взгляд. — Двенадцать на сто. Я считаю, ваше благородие, не по-изверски.

— А доходы с дома?

— Доходы, — он заглянул в бумагу, будто впервые, — триста двадцать рублей за три года. Пошли на проценты.

— А именно?

— На проценты, — повторил он ровно. — Я могу показать вам книги.

Он мог. Я был уверен, что книги он может показать, и что в книгах всё сойдётся до копейки, потому что их составлял тот же человек, что составил выкладку.

— Кому я плачу? — спросил я.

— Торговому дому Астафьева.

— А дом чей?

Он улыбнулся так, как улыбаются подчинённому, который угадал ответ.

— Его сиятельство князь Астафьев держат доверенность на все бумаги по вашему имению. Собраны, так сказать, в одни руки, к вящей выгоде обеих сторон.

— Куда мне ехать с деньгами?

— Сюда. — Он придвинул ко мне бумагу. — Вот здесь срок и сумма. И ещё одно, — он поднял глаза от бумаг, и в них мелькнуло что-то человеческое, любопытство. — Торги по вашему имению назначены на девятое декабря. Ежели к тому дню денег не будет, имение уйдёт с молотка, и дом, я думаю, тоже, потому как он в той же закладной.

Он сложил бумаги в папку, аккуратно, уголок к уголку.

— Об вас спрашивали, — сказал он. — Ещё месяц назад. Просили, коли объявитесь, дать знать.

— Кто?

— Тот, кому поручено, — сказал Аркадий Семёнович. — Я человек служащий, ваше благородие. Мне важно, чтобы бумага была в порядке.

Дома, в двух комнатах, которые я занял под себя, я разложил на столе всё, что у меня было, и стал считать.

Шесть рублей с полтиной. Дом с жильцом и без ларя. Имение и дом в закладной на восемь тысяч сто. Торги — девятого декабря. До девятого декабря — двадцать девять дней.

Прежний Максим от такой арифметики впал бы в тоску и к вечеру был бы пьян. Я от неё разозлился, а злость у меня всегда шла в дело.

Утром я пошёл по городу смотреть цены.

Керосин на Апраксином дворе шёл по рублю семьдесят за четверть — в уезде он стоил рубль двадцать. Сальные свечи — по две копейки. Свечи стеариновые, господские, — по семи. Магический фонарь, тот самый, что заряжают у палаты, в железной лавке на Садовой стоял тридцать пять рублей и был обвязан ленточкой, как пасхальное яйцо.

Мой фонарь обходился мне в полтину и три дня работы. На здешнем торгу он стоил бы рублей двенадцать — и я знал, что возьмут, потому что за него давали тридцать пять, а разница между двенадцатью и тридцатью пятью — это не товар, это рынок, который никто не занял.

Занято было другое. Большая Першпектива сияла до утра. Фонари на ней висели через каждые двадцать шагов, и свет в них был ровный, налитой, господский: горели они, как я понял из разговоров, на «камнях света», а камни эти выделывали конторы, и все они шли через одну.

А в двух шагах от Першпективы начинались переулки, и в переулках был мрак.

Я шёл и считал: в переулках Невского — девять тысяч дворов. В этих дворах по вечерам жгли свечи, коптили керосинками и ложились спать, когда стемнеет, потому что свет стоил дороже еды. Господский свет был опояской, накинутой на город: внутри пояса светло, за поясом темно, и всё это было устроено не природой, а людьми, у которых на свет была грамота.

К вечеру я зашёл поесть в трактир на Литейной — не в тот, где обедали дворяне, а в тот, где обедали извозчики, приказчики и отставные.

Там я и увидел Терского.

Он сидел один за столом у окна, в сюртуке, который был хорош лет пять назад, и перед ним стояла пустая рюмка. Шпагу он снял и повесил на спинку стула, как вешают саблю люди, у которых она давно перестала быть оружием и стала частью одежды. Он сидел очень прямо и очень внимательно смотрел в стену.

Трактирщик подошёл к нему и что-то сказал вполголоса. Офицер не пошевелился. Трактирщик сказал громче — про долг, про полтора рубля, про то, что так не полагается.

Офицер встал, снял со спинки шпагу и положил её на стол.

— Возьмите, — сказал он. — Она дороже.

— Куда мне её, ваше благородие, — сказал трактирщик с досадой. — У меня извозчики и приказчики. Мне бы полтора рубля.

Я подошёл и положил на стол полтора рубля.

Офицер посмотрел на деньги, потом на меня. Глаза у него были ясные, и человек он был, судя по лицу, не пьяный, а голодный.

— Не берите, — сказал он. — Я вас не знаю и ничем вам не обязан.

— Будете должны, — сказал я и сел напротив. — Мне нужен человек, который знает в Невском все ходы. Сколько вы просите в месяц?

— Я поручик Родион Ильич Терской, — сказал он, помолчав. — Служил в лейб-гвардии егерском, вышел в отставку по семейным делам, семейные дела меня и съели. Я не умею ничего, кроме как командовать людьми и стрелять. Двадцать рублей.

— Пять, — сказал я. — И работа с первого дня. Ежели дело пойдёт, будет больше.

Он усмехнулся — невесело, но по-человечески.

— Вы кто? Мне сказали, что барин с коловоротом квартиру ищет.

— Пламенный. Подрядчик.

— Пламенных я знал. — Он поднял бровь. — Не всех, но знал. Ходили в разлом, дед ваш, кажется, лазил до третьего яруса. О нём в полку говорили. — Он помолчал. — Пять рублей мало.

— Пока мало.

Он смотрел на меня ещё секунд пять, потом взял шпагу и пристегнул её к сюртуку.

— Ладно. Но я вам это запомню.

Я уплатил за оба обеда, и мы вышли. На улице моросил дождь — тот самый, из моего детства, — и на мокрых плитах Першпективы лежал ровный господский свет.

— Кто такой Астафьев? — спросил я.

Терской остановился и посмотрел на меня.

— Князь Пётр Львович? — переспросил он. — Тот, что в городе светит? Камни, фонари, палата, половина мануфактур на Ивановской... У него на вас бумаги. И видели бы вы его контору: триста человек, амбар на Мойке, и в амбаре том — весь городской свет в ящиках.

Он поправил на плече шпагу и добавил:

— Вы, барин, дешевле всех будете светить. Только за это в Невском не хвалят. И не отказывают прямо — у нас тут по-другому: сначала приглашают на ужин.

Глава 7

Мастерскую я устроил в каретном сарае.

Сарай стоял во дворе, крытый, с земляным полом и воротами, которые не закрывались отродясь. Горн я сложил сам — из старого кирпича, выломанного из печи в пристройке, на глине с песком, с поддувалом и колосниками. Слава таскал глину, Ефим-сапожник — воду, а Терской носил кирпич.

Гвардейский поручик, отставленный по семейным делам, таскал кирпич молча, не жалуясь, и это говорило о нём больше, чем весь вечер в трактире.

— Я думал, вы откажетесь, — сказал я ему.

— Я вам должен полтора рубля, — сказал он. — Пока должен, я работаю. Как отдам — посмотрим.

Олова и жести я купил на Апраксином дворе на рубль восемьдесят: денег оставалось четыре с полтиной, и я впервые в этой жизни почувствовал, что такое город, где на каждый твой рубль сто желающих. За жестянку здесь брали вдвое против уезда, и торговаться было бесполезно: на Апраксином не торгуются, там решают.

Вечером пришёл Терской, сел на верстак и закурил.

— Заказы ищете?

— Ищу.

— Есть у меня знакомый, капитан Сомов, в егерском. Ходит в разлом за городом, у Лисьей заставы, каждую неделю с командой. Жгут казённый керосин ведрами и пишут об этом в отчётах, а в отчётах, сами понимаете, ведра — это не ведра, а рублей двести в месяц.

— Ведёшь?

— Веду, — сказал он. — Только предупреждаю: полк закупает через интендантство, а интендантство — через поставщика. Ежели вам улыбнётся удача, вы об этом узнаете не от меня.

Казармы стояли за Московской заставой, длинные, красные, с плацем, который сейчас занесло по колено. Капитан Сомов вышел к нам в шинели нараспашку, с папиросой, лет сорока, с лицом человека, привыкшего командовать и уставшего от этого.

— Показывайте, — сказал он, не здороваясь.

Я разжёг фонарь тут же, на плацу. Стоял ноябрьский вечер, мокрый и серый, ветер шёл от заставы ровный, как из трубы. Сопли Сомовова денщика гасли в трёх шагах; мой фонарь взялся с первого раза и бросил сноп через весь плац, до самой пирамиды у стены.

Сомов дошёл по свету до пирамиды, постоял там, вернулся и заглянул в горелку.

— Свечей не надо?

— Керосин. Три часа полным светом. Слюда, не стекло. Упадёт — не рассыплется.

— Сколько?

— Двенадцать.

Он присвистнул — не от цены, а от того, что цена была ниже всякой, какая ему встречалась в жизни.

— Магический, — сказал он, — казне встаёт в тридцать четыре, и заряжать его от палаты ещё по рублю. Я в это ведро керосина лазил три года и всякий раз думал: Господи, где бы взять человека с головой.

Он докурил и бросил папиросу в снег.

— Полк вам заказать не может, — сказал он. — Интендантство не позволит, а поставщик у нас один, вы его знаете. — Он посмотрел на меня внимательно. — Но своё я куплю. Три штуки, на свой счёт, для команды. Деньги дам вперёд, а вы мне к четвергу.

— К четвергу будет.

— И вот что, — сказал он, когда мы уже шли к воротам. — Ежели дело пойдёт, не бегайте по полкам сами. Идите ко мне. Я вас сосватаю и другим, только тихо. У нас тут не торг, у нас тут служба.

Мы шли назад по мокрому плацу, и я считал.

Три фонаря по двенадцать — тридцать шесть рублей. Материал — два с полтиной. Работы — три дня. Прибыль налезала такая, что голова шла кругом, и я тут же охолодил её сам, потому что арифметика была не вся.

Тридцать шесть рублей — это хорошо. Двести фонарей — семьсот двадцать рублей. Восемь тысяч сто — это тысяча сто фонарей, или четыре месяца по три фонаря в день, без выходных, при том, что в Невском три четверти дворов света не видели вовсе.

Значит, фонарями долг не закрыть. Фонарь — он на один дом, на одну команду, на одну артель, и продаётся он поштучно, руками, при мне. Значит, надо было не продавать свет, а продавать его оптом тем, кто светит: переулкам, лавкам, трактирам, доходным домам — по фонарю на каждый третий двор и по копейке с двора в месяц. Считать, сколько дворов, ставить фонарь к каждому десятому, и брать не за жестянку, а за то, что в переулке стало видно.

Терской шёл рядом и молчал. У самых ворот он сказал:

— Вы вот чего, барин. Вы про копейку с двора никому пока не говорите. В Невском за такие копейки людей из города высылают.

Три фонаря я сделал за два дня и одну ночь.

Сарай к тому времени перестал быть сараем: горн держал тепло, над верстаком я повесил лампу, Ефим притащил от себя табурет, а Слава — чугун с картошкой, который так и стоял у стены, потому что работали мы до полуночи. Ефим оказался на удивление ловок руками: дратву он тянул двадцать лет, и от этого у него в пальцах была та же правильная жёсткость, что у Аграфены. Он подрезал мне заготовки и подклёпывал углы, и я впервые подумал, что из сапожника выйдет жестянщик.

— Жалованье, — сказал он мне на второй вечер, — с квартиры можно вычесть.

— С квартиры я тебе вычту, — сказал я. — И с жалованья тоже. Ты работаешь, ты и платишь. Только у меня за работу полтина в день, а не четыре рубля в месяц.

Он не поверил, но взял.

В четверг я отнёс фонари в казармы. Сомов осмотрел их по одному, зажёг все три разом, поставил на плацу в линию и отошёл на двадцать шагов.

— Хорошо, — сказал он коротко. И отсчитал тридцать шесть рублей, не торгуясь ни на копейку. — Ежели в команде кто захочет свой — присылайте с запиской, я подпишу.

— А интендантство?

— Интендантство спишет свечи, — сказал он и пожал плечами. — Свечи у нас в отчётах с незапамятных времён, и никто из-за них не приезжал.

Он подумал и добавил:

— Слушайте меня, подрядчик. Через две недели о вас будут знать там, где надо. К вам приедут, вас послушают, вам ничего не запретят. А потом у вас что-нибудь случится: либо склад отсыреет, либо артель разбежится, либо с бумагой выйдет неувязка. — Он затянулся. — Так вот: держите бумаги в порядке с первого дня. Больше ничего не скажу, потому что больше ничего не знаю.

Про жемчужину я в тот же день зашёл в алхимическую лавку на Садовой.

Лавка была узкая, как пенал, с полками, уставленными склянками, и с приказчиком, который смотрел на посетителя, как на вора. Я спросил, куда в Невском сносят жемчужины.

— К нам, — сказал он.

— А ежели я частное лицо?

— Частным лицам держать более трёх — воспрещено. Скуп — только по свидетельству алхимического промысла. — Он посмотрел на меня внимательнее. — Сдать вам нечего. Вам, простите, и держать-то одну не по чину.

Жемчужина осталась лежать в жестянке, среди олова. Я вышел на улицу и стоял, глядя на мокрый тротуар, а мимо шёл народ, и на каждом углу горел господский свет.

Потом я пошёл к университету.

Он стоял на набережной, длинный, жёлтый, с колоннами, и в вестибюле у него на стене висела доска, на которой тем же ровным писарским почерком, что и в управе, было выведено всё, что мне было нужно знать и что мне не подходило ни одним пунктом.

Магом по профессии — с лицензией, на казённое жалованье, с правом работы по разломам и с правом держать жемчужины без счёта — мог стать тот, кто прошёл курс. Курс — четыре года. Приём — по экзамену, экзамен — по гимназическому свидетельству, свидетельство — из гимназии, куда принимают по сословному списку и по плате. Вольнослушателем — можно, за полтораста рублей в год, без права на лицензию.

Полтораста рублей в год и четыре года. У меня было тридцать. И девятого декабря у меня было назначено истребление.

Я стоял перед этой доской в жёлтом гулком вестибюле, читал её в третий раз и понимал простую вещь: наверх отсюда вела одна лестница, и она была закрыта для тех, у кого нет денег.

Дома меня ждала карточка.

Она лежала на столе в моей комнате, на самом виду, — карточка кремовая, с золотой каёмкой, с гербом, и Слава клялся, что отдал её незнакомый человек в ливрее, который не стал ни чаю, ни водки, ни объяснений.

«Князь Пётр Львович Астафьев покорнейше просит Максима Петровича Пламенного пожаловать к его сиятельству в пятницу, к восьми часам вечера, на Мойку, 24, к ужину. Форма одежды — обыкновенная».

Терской прочитал карточку через моё плечо, вернул её и сказал:

— Вот и пригласили.

Сюртук я купил на Апраксином за три рубля с полтиной: поношенный, тёмно-серый, с залоснившимися локтями и целыми швами. Терской осмотрел его со всех сторон и остался недоволен.

— На вас сядет, как на швабру.

— Я не на бал. Я к человеку, который держит мои бумаги.

— К князю, — сказал Терской. — Это и есть бал, только без танцев.

Слава чистил мне сапоги до той степени, до которой их можно было чистить, и при этом вздыхал так, будто хоронил род.

Мойка, 24 — дом был трёхэтажный, с фонарями у подъезда и со швейцаром, который стоял под навесом, как в собственной будке. У входа стояли экипажи, сани, двое верховых; в окнах первого этажа горел тот самый господский свет, ровный и налитой, и в этом свете было видно, как в глубине дома ходят люди с подносами.

Терского швейцар не пустил. Он остался в передней — снял шпагу, сел на скамью и остался сидеть, глядя прямо перед собой с тем выражением, с каким гвардейские поручики сидят там, куда их не пригласили.

Князя я нашёл в столовой, среди шестнадцати человек.

Он был не такой, как я ждал. Лет шестидесяти, сухой, высокий, в сюртуке домашнем и мягких туфлях, он ходил между гостями, и гости смотрели на него так, как смотрят на часы в чужом доме: все знают, что главное здесь — время, и все смотрят на того, кто им распоряжается.

— Пламенный, — сказал он мне, подойдя, и голос у него был низкий, без нажима. — Наконец-то. Я о вашем фонаре наслышан, и фонарь у меня. Перекупил у Сомова за пятьдесят рублей, чтобы не ждать очереди.

— Ваше сиятельство за перекупку не сердит?

— Я в этом вырос, — сказал князь. — Садитесь. Вина?

За столом говорили о разломах, о палате, о ценах на добычу и о войне в горах — короткой, вялой, о которой я впервые слышал. Я ел и молчал, слушая, как устроен город без меня: треть добычи из разломов идёт казне, треть — конторам по грамотам, треть — вольным охотникам; свет в городе держит палата, палата отдаёт его откупом, а откуп держит контора, и все, за столом сидевшие, были этой конторой или при ней.

Единственный человек за столом, который смотрел на меня с интересом, был не из конторы: седой старик с бакенбардами, в очках на шнурке, сидел напротив и всё время косился на мои руки.

— Профессор, — сказал мне сосед справа, — из университета. По огню.

После ужина князь увёл меня в кабинет.

Кабинет был большой, тёплый, с ковром и шкафами; на столе лежала колода карт и стояла шкатулка, а в шкатулке, я успел заметить, лежало три жемчужины — крупнее моей, светлей и, судя по тому, как князь их прикрыл крышкой, дороже всего, что было в комнате.

— Мне докладывают, — сказал он, садясь в кресло, — что вы делаете фонарь в полтину и продаёте в двенадцать.

— Так.

— И что вы собираетесь ставить свет в переулках по копейке с двора.

Я промолчал. Он улыбнулся.

— В Невском девять с половиной тысяч дворов в переулках. Если поставить фонарь к каждому десятому — это тысяча фонарей, и с них по копейке в месяц с двора... — он прищурился, считая, и считал он быстро, инженерно, как я сам, — ...девяносто пять рублей в месяц, а расхода — материал и ламповщики. Не богато. Но через пять лет — это весь городской свет, а городскому свету цена другая.

Он положил руки на подлокотники.

— Я вам предлагаю следующее. Я беру на себя ваши закладные полностью, к девятому декабря, и дом, и имение. Я даю вам мастерскую на Ивановской, склад, олово и жестянку по оптовой цене и счёт в моей конторе. Вы делаете свет. Всё, что вы придумаете, идёт через мои бумаги: патент, поставки, откупы. Вы будете богаты, Максим Петрович, как богаты немногие, и останетесь при своём деле с утра до вечера, как вам и нравится.

— А в чём моя часть? — спросил я.

— В том, что вы делаете, — сказал он спокойно. — Придумываете и делаете. Распоряжаюсь — я. Это честно: вы подрядчик, я хозяин.

— Я не могу отдать то, чего ещё нет, — сказал я. — Я вам отвечу так: свет я вам поставлю. Партиями, по договору, по цене ниже вашей. А дело своё я не продаю.

Он не рассердился. Он смотрел на меня долго, и на лице у него было не раздражение, а что-то похожее на уважение.

— Хорошо, — сказал он. — Я подожду. Я старый человек и умею ждать. — Он встал и подошёл к столу. — Кстати, о вашем деде. Род Пламенных был мне полезен, и я это помню. Мы с ним в одном деле были. Я его отговаривал идти на третий ярус.

Он открыл ящик, вынул лист и подал мне.

— Вот моё предложение, как вы просили, в письменном виде. Я человек деловой: у меня всё на бумаге. Прочтите дома, не спешите. Вам до девятого декабря всё равно надо что-то решить.

Я взял лист и сложил его, не читая. В комнате пахло воском и дорогим табаком, и три жемчужины лежали в шкатулке под крышкой, в двух шагах от меня.

Глава 8

Бумага была составлена красиво, в четыре страницы, с пробелами между строками и с полями, и читал я её, как читают чертёж: сначала общие очертания, потом допуски.

Общие очертания были ровно те, что князь сказал: контора принимает на себя закладные, вексель, проценты, торги, — и к девятому декабря долга не существует вовсе. Дальше шли допуски.

Терской читал через плечо и на второй странице сказал: «Ага». На третьей он сказал это же, но иначе.

Пункт пятый: права на изделия, способы, приспособления и промыслы, заводимые Максимом Петровичем, переходят конторе по мере их заведения и составляют её собственность. Пункт шестой: поставка изделий производится по цене, устанавливаемой конторой. Пункт девятый: по истечении пяти лет предприятие целиком переходит в собственность конторы без выкупа.

— Восемь тысяч они вам дают, — сказал Терской, — а берут за это всё, что вы придумаете, покуда живы, и то, что придумают после вас.

— Я это вижу.

— И тем не менее вы сидите и хмуритесь, а не рвёте её пополам.

— Потому что это не первый и не последний раз, — сказал я. — Завтра придёт Прокудин с тем же самым, только в уездной редакции. Мне надо один раз решить, чем я торгую. Делом или собой.

Я сложил бумагу вчетверо и убрал в стол, к уставу. За девять дней до торгов у меня было двадцать с небольшим рублей, сарай, трое работников и одна идея.

Утром я пошёл в университет — не к доске, а к профессору.

Звали его Аркадий Никитич Мещерский, читал он по огню, жил в казённой квартире при лаборатории и принимал меня стоя, потому что в кабинете не было второго стула, кроме того, на котором лежали книги.

— Пламенный, — сказал он вместо приветствия. — Я вас узнал за столом. У вас руки мастера, я такие вижу сразу. — Он снял очки, протёр их о полу сюртука и снова надел. — Покажите.

— Что показать?

— Огонь.

Он взял со стола обрезок сосновой лучины, поставил её стоймя в тиски, отошёл на два шага и сказал: «Зажгите, но так, чтобы она тлела, а не горела».

Я сжёг у него четыре лучины.

На пятой у меня вышло: узкая струйка огня взяла кончик, лучина занялась точкой, и точка пошла вниз ровно и неспешно, оставляя за собой бурый след.

Мещерский смотрел не на лучину, а на мою руку. Потом он подошёл, повернул мою ладонь к свету, посмотрел на неё, как смотрят в микроскоп, и отпустил.

— Тонкий огонь, — сказал он. — Один на десять лет встречается, а то и реже. Силы в вас нет совсем, но у вас управление. Управление, молодой человек, стоит дороже силы, потому что силу можно купить, а управление покупается только с руками.

— Купить, — переспросил я. — Жемчужиной?

Он посмотрел на меня внимательно, и я впервые увидел, как меняется лицо человека, когда он решает, говорить или нет.

— Жемчужина — не товар и не лекарство, — сказал он. — Про неё на людях не говорят, и в университете про это читают на третьем курсе, и не всем. Я вам скажу только одно: с жемчужиной в руках человек делает то, что умеет, в десять раз лучше. А тот, кто умеет в десять раз больше, чем понимает, — опасен для себя самого. Вы понимаете больше, чем умеете. Это редкое и удобное сочетание, за него держитесь.

Он повернулся к шкафу и стал искать что-то в бумагах.

— В лаборатории у меня две казённые руки и обе левые. Приходите в понедельник, к семи утра. Платить не буду, учить буду. Условие одно: что вы делаете в моей лаборатории, вы делаете молча.

— Согласен.

Он нашёл наконец лист — чертёж с пометками — и обернулся.

— И вот ещё что. Ваш дед ходил ко мне. Года три, перед тем как ушёл на третий ярус. Приносил одну вещь, которую я двадцать лет не могу объяснить.

— Какую?

— Вот эту. — Он показал чертёж: на нём была нарисована сетка линий, похожая на план, и в одном месте, на самом низу, стояла точка, обведённая трижды. — В разломе, на третьем ярусе, что-то стучит ровно. Как часы. Оно стучало тогда, стучит и теперь, и ваш дед был уверен, что оно отбивает срок.

Он сложил чертёж и убрал в шкаф, и я успел заметить, что другие листы в этом шкафу лежат так же — свёрнутые и подписанные его рукой.

— Я вам этого не говорил, — сказал он. — И вы этого не слышали. Потому что тем, кто держит ваши бумаги, про третий ярус известно ровно столько же, сколько и мне. А им очень хочется знать больше.

В понедельник, к семи утра, я стоял у лаборатории.

Лаборатория помещалась в казённом флигеле за университетом: две палаты, одна с печами и горнами, другая со столами; на стенах — полки, на полках — стекло, на столах — тигли, трубки, весы и аппараты, которых я не знал. Пахло углём, спиртом и разогретым металлом. Это был лучший запах из всех, что я тут слышал.

Мещерский встретил меня в фартуке поверх сюртука.

— Вот ваше место, — сказал он, показав на верстак у окна. — Вот казённые руки. — Он махнул в сторону двух студентов у печи, которые как раз что-то роняли. — Ежели что-нибудь сломается до обеда, вы не удивляйтесь. Тут всё ломается, потому что чинить некому.

Я к обеду починил вытяжку, которая два года тянула в стену, и горелку, у которой сопло было вырезано руками человека, никогда не державшего напильника.

К четырём часам Мещерский перестал притворяться, что я тут принесён для порядка. Он подошёл, посмотрел на мою горелку, посмотрел на вытяжку и спросил:

— Где учились?

— Нигде.

— Гимназия?

— Домашнее.

— Прекрасно, — сказал он. — Тогда слушайте.

Он взял бумажку, зажал её в тиски и велел мне зажечь так, чтобы бумага обугливалась, но не горела. Потом так, чтобы горела ровно и до конца. Потом так, чтобы от неё осталась одна чёрная кромка по краю, а средина не пострадала.

Я сжёг у него двенадцать бумажек.

— Огонь — не сила, — говорил он, пока я жёг. — Огонь — это состояние. Сила вам нужна как кузнецу молот не для того, чтобы бить по всему, что видит, а для того, чтобы бить там, где надо. У вас управление лучше, чем у половины моих выпускников, и при этом вы сами не знаете, чего у вас больше и чего меньше.

К вечеру он выдал мне задание на неделю: держать пламя в трубке ровным десять минут кряду. Не горячее, не холоднее, не выше, не ниже. Дрогнуло — начинай сначала.

Я шёл домой и всю дорогу смотрел на свою правую руку, будто в первый раз её видел.

Дома меня ждали четыре фонаря и лестница.

Переулок наш выходил на третью линию и был темен так, как бывает темен Невский в двух шагах от господского света: ни фонаря, ни городового, ни одной вывески, которую можно прочитать вечером. Я взял фонари, Ефима, Славу и Терского и развесил их по стене дворового дома, на кронштейнах, которые тут же выковал из полосы.

Мы повесили четыре. Четвёртый, дальний, я оставил незажжённым: он был у самых ворот, чтоб было видно с улицы.

Потом я зажёг.

Свет пошёл по переулку и выхватил из темноты то, чего я и ждал: лужи, на которых лежали тёмные полосы, вывеску сапожника, три бельевые верёвки, деревянные перила и мокрые камни, которые я, как оказалось, никогда не видел вблизи.

Из дворов стали выходить люди. Шли молча: сначала прачка с пустым ведром, потом старуха, потом двое ребятишек, босиком по холоду, потом извозчик, который распрягал тут же во дворе лошадь, потом человек с багром, потом ещё одна женщина и ещё двое. Никто ничего не говорил и никто не уходил. Несколько человек встали у стены и просто стояли в свете, будто грелись.

Ефим объяснял соседям, что это фонарь от его господина; Слава всем говорил, что гореть будет три часа, а ежели пригасить — пять; Терской стоял у ворот, и его шпага блестела в свете так, будто в переулке выставили караул.

Дольше всех стоял мальчишка лет восьми. Он ходил вдоль стены и трогал ладонью каждое светлое пятно, будто проверял, откуда оно берётся.

В половине десятого пришли городовые.

Сначала один, потом второй, потом из-за угла вышел околоточный надзиратель в шубе с бобровым воротником — сытый, немолодой человек, которому испортили вечер.

— Кто позволил освещение? — спросил он, не глядя ни на кого.

— Я, — сказал я.

Он посмотрел на меня и на моих людей, потом на фонарь, потом опять на меня.

— Свет в городе — дело палаты, — сказал он. — А самовольное освещение улиц есть нарушение, о котором составляется протокол. Кто вы по званию?

— Подрядчик. Пламенный.

— Пламенный, — повторил околоточный и нахмурился, будто фамилия ему что-то говорила и это что-то было неприятным. — Извольте завтра к десяти в участок. Фонари к тому времени потушите.

Он повернулся и пошёл, и городовые пошли за ним. Переулок остался стоять в свете, и люди вокруг стояли и молчали.

Участок помещался в том же переулке, где жил, — только с другого конца: дверь, крыльцо, две скамейки для просителей, за ними пахло мокрыми полушубками.

Я пришёл к десяти и просидел до половины двенадцатого. Надзиратель Рябов — тот самый, с бобровым воротником, — сидел за столом и писал; перед ним лежала стопка протоколов, и он брал их по одному, как берут из колоды.

— Пламенный Максим Петрович, — сказал он, не поднимая головы. — Подрядчик. Освещение поставил самовольно. Так?

— Так.

— Свет в черте города, — сказал он, наконец подняв глаза, — дело палаты. Палата держит его откупом, откуп у нас один, а самовольное освещение наносит откупу ущерб. За это — пять рублей и предписание снять к четвергу.

— Внутри двора кто мне запретит?

Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который сам подсказал ответ.

— Внутри двора, — сказал он, — светите на здоровье, это ваше владение, а не казённое. Стена дома во дворе — двор. Стена дома на улице — улица. Вы на какую повесили?

— На дворовую.

— А стучать в переулок отчего будет?

Я не стал спорить. Я вынул пять рублей, положил их перед ним и, пока он писал мне квитанцию, спросил:

— А много ещё откупу?

Рябов писал и молчал секунд пять.

— По первое сентября, — сказал он. — А что?

— Да так. Считаю.

— Считаете, — повторил он и вдруг усмехнулся. — На торг светом пускают по грамоте палаты и под залог в тридцать тысяч. А на торгу сидит тот, кто сидит там двенадцать лет. Вы бы, барин, торговали фонарями и не лезли.

Я взял квитанцию и вышел.

Домой я вернулся злой, но не в тоску, а в работу. С улицы мы фонари сняли: Терской снял три, я четвёртый. Переулок опять стал темен, и я стоял в темноте и смотрел, как в ней гаснут лужи.

Люди вышли из дворов и стояли — те же, что вечером: прачка, старуха, извозчик, мальчишка. Никто не сказал ничего поперёк, и от этого было хуже, чем от крика.

— К четвергу повесим обратно, — сказал я. — Внутрь.

— Внутрь-то им что, — сказал извозчик. — Внутри у нас и так темно.

— Повесим на стены во дворах, — сказал я. — В каждом дворе по два. И к каждым воротам.

Мы повесили в наш двор два фонаря, у ворот и над дровяником, и в переулок от них шло света ровно на три шага — столько, чтобы человек нашёл свою калитку и не сломал себе ногу на крыльце. Прачка пришла в тот же вечер и спросила, нельзя ли ещё один к её крыльцу. Я сказал, что можно, и взял с неё копейку в месяц. Она ушла довольная.

Так началось то, чего я и хотел, только с заднего хода: не улица, а дворы.

Домовладельцев в переулке было шестеро. Я обошёл всех шестерых, и пятеро послали меня по-разному, а шестой, купец Ершов, по фамилии, спросил, сколько это будет стоить ему, а не его жильцам, потому что с жильцов он и сам копейку не соберёт. Я сказал: десять рублей за двор, четыре фонаря, мои фонари, моё масло, моя починка, и пять лет.

Он подумал и сказал: «Восемь». Мы ударили по рукам на девяти.

К четвергу я зажёг восемь фонарей в его дворе, три в своём, и ещё четыре в доме прачки, где жильцов было двенадцать и все скинулись по копейке. Всего в моём списке стало четыре полтины в месяц, и я впервые увидел, как это работает: не поштучно, а счётчиком. Один двор — три фонаря, три фонаря — двенадцать жильцов, двенадцать копеек, а масла на всё — копейка с небольшим.

Днём я работал у Мещерского, вечером — в сарае, ночью — держал пламя в трубке. К пятому дню у меня вышло девять минут вместо десяти, и профессор сказал: «Хорошо», — а это у него значило много.

В пятницу Терской принёс из казарм записку от Сомова: артиллерийская команда, которая ходила к разлому за Выборгской стороной, просила десять фонарей и просила тихо. Десять фонарей — сто двадцать рублей, а срок — через две недели, то есть за день до торгов.

Я сидел над этой запиской и считал не рубли, а часы: сарай давал три фонаря за два дня, на десять уходила неделя, а к четвергу ещё четыре для Ершова и три к прачке. Ефим работал в две смены, Слава — сколько влезало, Терской начал стучать молотком, и это было единственное в его жизни занятие, которого он не умел вовсе.

Нужны были руки. И тут я вспомнил про Аграфену — и про уезд, где остались шестеро, механическое дело и человек, которому я задолжал письмо.

Письмо в уезд я написал в тот же вечер и отправил со Славой.

Писал коротко: приезжай, вези инструмент, возьми двух мастеров, которых знаешь, и всё железо, какое можно снять с флигеля, не разоряя дела. В Невском олова нет, жестянка дорога, а рук — четыре и все занятые.

Слава уехал утром, ворча, что барин гоняет старика по всей империи, и я остался с Ефимом и Терским.

Олова действительно не было.

На складе у Мойки мне сказали, что олово и жесть идут под контракт и свободного нет; в трёх лавках, куда я зашёл, цена стояла вдвое против вчерашней, а в четвёртой приказчик посмотрел на меня и сказал: «Для вас, господин подрядчик, будем искать». Сказал он это вежливо, и я вышел из лавки с ясным чувством, что вчера у меня была не цена, а милость.

Тогда я пошёл на барахолку за Сенной.

Там торговали старьём с возов: битые жестянки, ломаные тазы, самоварные тушки, обрезки кровельного железа, оловянные ложки и кружки, рукомойники, чайники без носиков. Я купил четыре пуда этого добра за три рубля и ещё полпуда оловянной посуды за рубль с четвертаком, и торговец, завязывая мешок, спросил меня, не медник ли я.

— Подрядчик.

— А зачем вам ломаное?

— Затем, что целое дороже, — сказал я, — а разница уйдёт в цену. Я его переплавлю.

Он посмотрел на меня как на человека, который сказал глупость, и был совершенно прав: на свете не было ничего дешевле лома, и ничего дешевле лома никому не было нужно.

Дома я устроил над горном чугунок с отбитым носком и за два дня переплавил в него всю оловянную посуду. Вышло шесть фунтов олова — этого хватало на двенадцать фонарей, если паять тонко, а я паял тонко.

Во вторник Мещерский отложил в сторону тигель и сказал:

— Хватит вам бумажек. Я вас впишу в лабораторию лаборантом, на казённое содержание. Содержание — тридцать рублей в месяц, из них вы получите пять, а остальное пойдёт на материалы, потому что материалы у меня воруют все, включая меня.

— А что я должен?

— Работать руками и молчать. И третье: по бумаге лаборант казённой лаборатории имеет право носить при себе до трёх жемчужин и работать с ними в стенах университета под надзором. — Он надел очки и посмотрел на меня поверх них. — У вас ведь есть одна. Я это вижу, у вас лицо человека, который носит в кармане чужое.

— Есть.

— Вот с неё и начнём, — сказал он. — Только не сейчас. Сначала десять минут ровного пламени, а потом уже сила.

В пятницу вечером во двор въехал воз.

Аграфена слезла с него в мужском тулупе, с молотком в кармане, и первым делом осмотрела мой сарай: горн, верстак, переплавленный чугунок, жестянку, Ефима за подкладкой углов.

— Тесно, — сказала она.

— Знаю.

— И дым пойдёт в ворота.

— Знаю.

— Здравствуйте, барин, — сказала она и вытерла руки. — С железом приехала. И с известием.

Известие было простое: Прокудин ходил в управу и предлагал за мой флигель с горном и за весь Захаров запас; Аграфене он предлагал перейти к нему мастером на полтора рубля в день и на всем готовом. Она отказалась.

— А ещё, — сказала она, — в уезде говорят, что ваши подряды неправильные, потому что вы не имеете права работать по чужим уездам. Я в управе справлялась: права такого нет ни у кого, потому что такого закона нет вообще. Но старшина сказал, что справится у начальства.

Она выгрузила из воза горн с наковальней, инструмент в двух ящиках, четыре пуда железа, три пары клещей, тиски, и третьим с воза слез долговязый парень лет девятнадцати, которого она привезла с собой.

— Гришка, — сказала Аграфена. — Племянник покойного Захара. Голова пустая, руки правильные.

Парень снял шапку и поклонился.

Я стоял во дворе перед своим хозяйством — перед возом, ломом, горном и людьми, — и вдруг понял, что впервые за всё время, что я здесь жил, у меня было не «на один день вперёд», а дело: маленькое, тесное, злое, с четырьмя мастерами, одним подмастерьем и одним поручиком, который не умел стучать молотком.

До девятого декабря оставалось одиннадцать дней. Нужно было восемь тысяч сто рублей. У меня было сорок два.

Глава 9

К десятому декабря, за день до торгов, у меня было ещё много дел — и ни одной возможности закрыть долг работой.

Считал я, как всегда, на бумаге. Десять фонарей артиллерийской команде — сто двадцать рублей, и деньги Сомов отдал вперёд, без разговоров. Восемь фонарей в дворы — шестьдесят. Баня на Лиговке взяла двенадцать фонарей и просила двадцать. Доходный дом на второй линии — десять. Ещё два заказа стояли в списке не начатыми, потому что рук не хватало даже с приездом Аграфены и Гришки.

Если бы я делал по десять фонарей в день и продавал их по двенадцать, а заказов стало бы втрое против нынешнего, то восемь тысяч сто рублей я мог собрать к весне — то есть к апрелю, а не к десятому декабря.

Так что платить было нечем, и это следовало признать вслух.

Вечером я собрал всех в сарае: Аграфену, Ефима, Терского, Гришку и Славу, который вернулся из уезда утром.

— Дом и имение уходят, — сказал я. — Денег, чтобы их выкупить, у нас нет. Я не буду тратить на это дело ни часа рабочего времени.

— А мастерская? — спросила Аграфена.

— Мастерская не в закладе. Мастерская — это сарай, горн и наши руки, а руки я никому не отдам. Ежели торги пройдут, мы заведём дело по новой, а родовое гнездо выкупим, когда оно нам снова станет по деньгам.

Терской посмотрел на меня внимательно и сказал:

— Разумно. Я бы на вашем месте держался за имение до конца, потому что оно ваше по крови, и это в человеке сильнее расчёта. Но расчёт я предпочитаю.

— Держаться за имение я буду, — сказал я. — Только не в декабре.

Вечером из уезда пришло письмо — второе за день, кроме того, что привёз Слава.

Писал его уездный писарь, ровным писарским почерком, по просьбе Пантелея, и внизу стоял крест Пантелеевой руки. Лежал я с этим листом до ночи.

«Максиму Петровичу Пламенному от Пантелея Мокеева поклон и низкий отчёт.

Подряды идут, делали шесть фонарей для артели, деньги отданы Аграфеной, отчёт при сем. Прокудин приезжал дважды, с ним не якшались. Кузню Захарову мы не продали, стоит на запоре, ключ у вдовы.

А к тому, что вам знать следует: по всей округе вокруг разлома скупают землю. Плачена цена втрое против настоящей, пустоши казённые берут по доверенности из Невского, а у Сергея Львовича Ожогина взяли всю дальнюю вырубку, что к роще подходит. Роща эта, изволите помнить, за нашими полями, и от разлома она в полуверсте.

Ещё сказывают, будто на той стороне разлома стоит караул не наш, а конторский, и никого к нему не подпускают. Кто ставил, не знаю. Охотники обижаются.

Ваша милость, я старый человек, и я думаю, что землю вокруг разлома покупают не для хлеба. Коли понадобится, приеду».

Дальше стоял крест.

Я прочитал письмо дважды, потом встал, взял со стола устав и раскрыл его на той странице, где дедовой рукой было подписано карандашом: «Стучат ровно. На третьем».

Потом достал чертёж, который видел в шкафу Мещерского, но не мог его перерисовать, потому что видел одну сетку линий и одну точку, обведённую трижды.

И все вещи, которые до этой минуты лежали порознь, сошлись в одну.

Земля вокруг разлома, которую десять лет скупали втрое против цены. Закладные рода Пламенных, собранные в одни руки, как ягоды в лукошко. Караул не наш, а конторский, и к разлому не подпускают никого. Профессор, который двадцать лет не может объяснить, что дед нашёл на третьем ярусе. Торги, назначенные на девятое декабря, — которые, если бы речь шла о земле с хлебом, никому бы не понадобились.

Мне надо было не восемь тысяч сто рублей к девятому декабря.

Мне надо было узнать, сколько человек, скупающий землю вокруг разлома и поставивший у него свой караул, даст за то, что лежит под моей рощей.

Восьмого декабря я поехал на Мойку, 24, но не в гости, а в контору, и не к обеду, а к одиннадцати утра, потому что человеку деловому с утра положено быть за работой.

Князь принял меня в том же кабинете. На столе лежали бумаги и стояла знакомая шкатулка, только крышка была закрыта.

— На торгах я буду завтра, — начал я без предисловий. — Имение уйдёт с молотка за восемь тысяч сто, потому что другого покупателя нет, а покупатель на землю, кроме вас, в уезде один.

— Предположим.

— Землю вокруг разлома ваша контора скупает десять лет и платит втрое. У разлома ваш караул, охотников к нему не подпускают. Пустоши взяты по доверенности из Невского. — Я положил на стол письмо с пантелеевским крестом. — Моя роща с полем к тому же разлому подходит ближе всех, и до неё вы дошли только через мои долги.

Князь взял письмо, прочитал и отложил.

— Дальше.

— Дальше я вам объясню, чего не сделаю. Я не стану шуметь, жаловаться и продавать ваши планы газетам, потому что газетам до третьего яруса нет дела. Я сделаю проще: поеду в палату и подам прошение о дозволении разведать разлом от своего имения. Прошение примут, дадут ход, и в уезд приедет комиссия, а с ней чиновники, отчёты и всякое любопытство. Тогда вы получите не тихую землю, а громкую.

Он слушал меня так, как слушают хорошую игру в карты, — не перебивая и чуть прищурившись.

— Вы мне угрожаете в моём кабинете.

— Я вам сообщаю расценки, ваше сиятельство. Восемь тысяч сто у меня просят за долги, а гром вас будет стоить дороже.

Он откинулся в кресле.

— Сколько?

— Имение — ваше. Роща с полем — ваше. Долги, закладная, вексель, проценты, торги — тоже ваши, все. Дом в Невском вы выводите из закладной и оформляете на меня.

— Это уже дороже восьми тысяч.

— За то, что под рощей, вы заплатите две тысячи пятьсот сверху. Мне нужны деньги на дело, а не на парад.

— Две.

— Две и пятьсот, — сказал я. — И мастерская моя. И ни одного вашего человека в моём деле.

Он долго молчал, глядя на меня, и я видел, что считает он не деньги: он прикидывает, что дешевле — заплатить две с половиной тысячи или завести под эту землю комиссию из палаты. Громкая земля для него была хуже всего, потому что тишина в его деле стоила дороже денег.

— Хорошо, — сказал он и позвонил в колокольчик. — Две тысячи пятьсот. Аркадий Семёнович вам всё оформит, а я вечером подпишу.

Мякишев вошёл, выслушал и не удивился ничему. У него было то лицо, с которым люди служат при бумагах и не мешают им перемещаться.

— И ещё одно, — сказал князь, когда бумаги уже легли между нами. — Вы читали устав, который остался от вашего деда?

— Читал.

— В доме не было ничего, кроме устава? Ни тетрадей, ни записей, ни чертежей?

— Ничего, — сказал я.

Он смотрел на меня секунды три. Он знал, что я лгу, и я знал, что он знает, и оба мы понимали, что проверять это сейчас слишком дорого.

— Ваш дед приходил ко мне в декабре, — сказал он наконец. — Тоже перед Рождеством, только за четыре недели до вашего. Просил денег на снаряжение для одного похода. Я дал, потому что считал, что затея пустая. Он ушёл на третий ярус и вернулся.

— Вернулся? — переспросил я, и голос у меня сел, потому что память, чужая память, во мне не отозвалась вовсе: она этого не знала.

— Вернулся, — сказал князь. — Он вышел в другой роще, за девять вёрст, босиком, без свечей, и говорил странное. Он говорил, что оттуда его выпустили, потому что срок ещё не пришёл. Я тогда не поверил и списал это на горячку. Он умер через полгода.

Князь встал и подошёл к окну, за которым стоял серый невский день.

— Сходите туда, Максим Петрович. Всего один раз, неглубоко. Мне нужен человек, который вернётся и расскажет, — сказал он. — Я заплачу за это дороже, чем вы можете вообразить.

Торги прошли девятого декабря без меня и без шума.

Мякишев привёз бумаги вечером: закладная погашена, вексель погашен, торги состоялись и объявлены несостоявшимися по причине уплаты; дом на третьей линии выведен из залога и закреплён за мной; две тысячи пятьсот рублей — вот они, в кредитках, при нём же, в конверте.

Терской читал бумаги в три захода, как читают донесения, и нашёл две описки, которые Мякишев тут же исправил своей рукой.

— Всё, — сказал Терской и положил листы на стол. — Имения у вас нет, родовой земли у вас нет, зато долгов тоже нет. Я в полку видел людей, которые за такую цену отдавали не землю, а отечество.

— Он ещё вернёт землю, — сказала Аграфена.

— Вернёт, — согласился я. — Когда купит её по своей цене, а не по его.

Слава стоял у двери и смотрел на конверт с деньгами так, будто в нём лежали не кредитки, а что-то живое.

— Барин, — сказал он. — Дом-то наш.

— Наш.

Он ушёл на кухню и там, судя по звукам, долго объяснял Марте (которую привёз с собой из уезда и поселил в комнате у чёрного хода), что барин в Невском дом выправил. Марта отвечала, что дом без курицы — не дом, и что за курицей надо посылать в уезд.

Две тысячи пятьсот рублей я разделил в тот же вечер, на бумаге, где делил всё.

Восемьсот — на помещение. Триста — на материал с барахолки и у угольщика. Четыреста — на жалованье на три месяца вперёд, чтобы люди шли ко мне не из милости. Пятьсот — на машину, которую я собирался сделать сам, потому что купить её было негде. Пятьсот — НЗ, то есть на то, чего не предвидится.

Помещение я нашёл на Ивановской, во втором этаже над слесарной, длинное и низкое, с чугунными колоннами и окнами на две стороны. Хозяин просил тысячу двести в год; я дал восемьсот за восемь месяцев и взял расписку.

Людей наняли десять: шестеро от слесарной, двое из уезда, которых привезла Аграфена, и две женщины из слободы, которые до того работали на дому и получали за жестянку втрое меньше мужчин. Я платил всем одинаково за смену, и это вызвало в первый день разговор, который я пресёк в три фразы.

Машину я собирал десять дней.

Она была простая, как гвоздь: станина, винт с рукоятью в две руки, две плиты и сменный штамп. Корпус фонаря до того я гнул вручную: четыре подгиба, завальцовка, примерка. Теперь жесть клалась между плит, и винт дожимал её одним оборотом, а штамп вырубал и подгибал разом, оставляя ровный бок с готовыми пазами под слюду.

Первый день работница испортила девять листов из десяти, и я уже думал, что сделал глупость. На третий день — три из десяти. На восьмой — тридцать корпусов за смену, и Аграфена, которая до того смотрела на мою машину с сомнением, сказала:

— Довольно.

— Чего довольно?

— Довольно спорить с ней, — сказала она. — Она делает правильно. Руки ей не нужны, нужны глаза.

К Рождеству у меня в мастерской работали десять человек, в списке стояло двадцать два двора и шесть казённых команд, а со склада каждую неделю уходило столько фонарей, что Терской перестал стучать молотком и вернулся к тому, что умел: ходил по заказчикам, писал бумаги, ругался с приказчиками и держал в голове все имена, все сроки и все долги, как держал в полку список личного состава.

Двадцать второго декабря, вечером, когда мы считали неделю, я сел над листом и вывел цифру, которую до того не выводил: за декабрь — четыреста девяносто рублей чистыми.

И рядом, во второй строке, вывел другую: чтобы взять откуп на городской свет, нужен залог тридцать тысяч и грамота палаты, а откуп кончается первого сентября. До первого сентября — восемь с половиной месяцев.

Я сложил лист и убрал его в стол, к уставу и к княжеской бумаге.

А на другой день, двадцать третьего, Мещерский сказал мне в лаборатории, что бумаги на меня подписаны и что в среду мы начнём то, ради чего я у него сижу.

— Среду начнём с жемчужины, — сказал он. — Приходите к шести утра, когда в университете нет никого. И вот ещё: я вам буду говорить, что делать с ней, и ни слова о том, почему это делается так.

В среду в шесть утра университет стоял пустой и холодный, и наши шаги шли по лестнице так, будто мы шли не работать, а красть.

Мещерский запер за нами дверь лаборатории на ключ, зажёг две лампы, развёл печь и выложил на верстак то, что приготовил с вечера: пять образцов в чугунных чашечках — олово, свинец, цинк, медь, серебро, — песочные часы на четверть, канцелярские часы на минуты, и медную пластину, отполированную до блеска.

— Правила, — сказал он. — Первое: рука с жемчужиной не работает. Вся работа — левой. Второе: когда я скажу «довольно», вы обрываете пламя сразу, как бы вам ни хотелось. Третье: о том, что сегодня было, вы не говорите никому, включая меня, потому что я и так знаю, а свидетели мне не нужны.

Он вынул мою жемчужину из жестянки. Она полежала у него на ладони, он повернул её к лампе, посмотрел и вернул мне.

— Держите в правой. Не сжимайте. Просто держите, как держат яйцо.

Я взял её в правую руку. Первое, что я почувствовал, была не сила, а то, что вокруг стало отчётливее. Как будто у меня в голове прибавилось тёмной комнаты, в которой я стоял, и в этой комнате было слышно больше, чем полагается: тепло печи у меня за спиной, тёплое пятно на верстаке от лампы, остывающая чашечка с цинком, живое тело Мещерского у меня слева, и в его теле — тёплое, важное, что работает и стучит.

Раньше я грел и паял вслепую, на ощупь, по опыту, как паяют все. Теперь я видел температуру.

— Начинайте, — сказал он.

Первое задание было то же, что я делал бумажками: держать ровное пламя. Я зажёг и держал. Пламя пошло узкое, длиной в палец, и стояло ровно, и я слышал, как в лаборатории идут часы.

Он провёл моим огнём по чашечкам, и чашечки отозвались. Олово потекло сразу, как вода. Свинец пошёл следом. Цинк встал и повёл себя вязко, будто его тянули за волосы. Медь не тронулась вовсе, и серебро не тронулось, потому что серебру нужно вдвое против меди.

— Двенадцать минут, — сказал он, когда песок в часах кончился дважды. — Двенадцать минут ровного пламени. У меня на третьем курсе этого не делал никто.

Он велел мне погасить, перевернул песочные часы и сказал: «Ещё раз, но тише». И ещё раз, но ближе. И ещё раз, но так, чтобы пламя стояло вкось. Я делал, и с каждым разом комнаты в голове становилось больше, а в теле — меньше.

К концу третьего часа я держался за верстак, как держатся за перила. Лоб был мокрый, во рту стоял вкус олова, а правая рука, та, что держала жемчужину, не чувствовала ничего, ни тепла, ни холода, будто её не было.

Мещерский придвинул мне табурет и налил воды в оловянную кружку.

— Что вы видите? — спросил он.

— Тепло.

— Где?

— Везде. Печь — вот она, у меня за спиной. — Я не оборачивался. — Вода в кружке холодная. У вас под сюртуком, на груди, что-то тёплое, оно стучит. У вас, простите, левый бок холоднее правого.

Он замер. Потом медленно положил на верстак свои часы и посмотрел на меня так, как смотрят на человека, у которого неожиданно нашлись ключи от чужой квартиры.

— Мой бок холоднее с той зимы, когда я спал на снегу, — сказал он. — Ни один человек в университете об этом не знает, и вы не могли этого знать. — Он помолчал. — Ваш дед так же видел. Он описывал это словом «печь».

Дальше он ничего не стал объяснять. Он собрал чашечки, вылил олово в чушку, стёр со стола, потушил лишние лампы и сказал мне прийти в пятницу, потому что в четверг я буду лежать.

В четверг я и лежал. Слава поил меня бульоном, Марта грела воду, Аграфена пришла из мастерской, посмотрела на меня и сказала: «Он вам не руку отнял, он вам голову протёр». К вечеру отпустило.

В пятницу я шёл домой от университета по Першпективе, потому что ноги сами вынесли меня на свет, а мне хотелось увидеть, как он выглядит теперь.

Он выглядел теплом только в одном месте — там, где стояли извозчики и грели у костра руки.

Всё остальное было холодным. Фонари на Першпективе шли ровной линией, и в них не горело ничего: ни огня, ни угля, ни фитиля, — только свет, ровный, налитой и мёртвый. Стало быть, за эти камни платили не за то, что они светят. За них платили за то, что они не горят.

Глава 10

Свет на Першпективе был мёртвый, и всю дорогу домой я думал о том, что из этого следует.

Свет, который не горит, не греет и не жрёт масло, не может быть дешевле моего — он просто устроен иначе. Значит, с ним не спорить надо, а считать, где он не нужен. В подвале, в трюме, у погреба, в леднике, в разломе, где человеку нужен не мертвецкий ровный свет, а тепло, сухость и чтобы видно было от ног до стен, — вот там моё дело стояло крепко.

Второе, что я понял дома, за столом, было проще и важнее. Профессор выложил передо мной шесть казённых жемчужин и сказал, что это всё, что ему дают на год, и что тратить их на меня он будет только по одной в месяц, а больше мне взять негде.

В уезде перекупщик давал артели за мелкую жемчужину полтора рубля. В алхимической лавке на Садовой ту же самую, ту же самую по виду и весу, продавали по двадцать пять. Я это проверил: зашёл под видом покупателя и спросил цену, и мне назвали двадцать пять, а на крупные — «смотря по сорту».

Двадцать три рубля с одной жемчужины. Это была не дыра, это была яма, а в яме стояли двадцать три рубля и ждали того, кто первый перестанет смотреть на жемчужину как на драгоценность и начнёт смотреть на неё как на товар.

Но скупать добычу в Невском вольно только тем, у кого свидетельство алхимического промысла, и таких в городе было тридцать с небольшим человек, и все они сидели либо в конторах, либо при палате, либо у князя.

— Кто-нибудь в городе скупает сам, без конторы? — спросил я у Мещерского.

— Один, — сказал он, не задумываясь. — Ерохин. Свидетельство у него старое, казённое, ещё на дедовское имя. Скупает мало, потому что денег у него нет и разговаривать с людьми он не умеет. Я у него керосин беру для лаборатории, когда казённый кончается.

На Песках, во дворе за дровяным складом, висела вывеска с облезшей позолотой: «Алхимические припасы». Внутри пахло так, что у Славы заслезились глаза, а у меня в голове разом открылась та печь, которую я тогда видел: спирт, кислота, сера, горячее стекло и что-то ещё, чего я опознать не смог.

Ерохин оказался худым человеком лет сорока пяти, в фартуке поверх сюртука, с руками в ожогах и очками на шнурке, как у Мещерского. В лавке у него лежали три куска мыла, две банки соды и полка склянок, а выручку за месяц он, судя по пыли, мерил рублями, а не десятками.

— Жемчужины принимаете? — спросил я.

— По свидетельству. Мелкую по восьми, крупную по двенадцати.

— А продаёте?

— Кому?

Я объяснил, что мне нужно, коротко: я привожу добычу из уезда, он берёт её на своё свидетельство и на своё имя, ведёт книги, а разницу мы делим. У него бумага, у меня люди и оборот. Он получал бы втрое против нынешнего и не выходил бы из своей лаборатории вообще.

Он слушал меня, вытирая руки о фартук, и в конце сказал:

— Вы от князя?

— Нет.

— А ежели он вас спросит?

— Пусть спросит.

Ерохин снял очки, протёр их, посмотрел на меня близоруко и зло и сказал, что согласен, и что книгу он ведёт сам, и что врать в книге не станет.

Я написал в уезд в тот же вечер: Клещу — про цену, Пантелею — про порядок, Аграфене — про деньги на выкуп. Писал по-деловому: не сдавайте перекупщику, везите в Невский, я плачу пять рублей за мелкую, семь за крупную, деньги по приёмке, дорога моя.

Через десять дней Клещ приехал.

Он привёз четыре мешка: перепончатые мешки панцирников, пластины, когти, глазки, две связки чешуи и тряпицу, в которой лежали девять жемчужин — шесть мелких, две покрупнее и одна с ноготь. Они с Гордеем сходили на второй ярус в третий раз, и на этот раз вернулись все шестеро: с моими фонарями, с моим запасом слюды и с моим правилом ставить метки углём.

Он сидел у меня в сарае, пил чай из оловянной кружки, смотрел, как Аграфена и Гришка гнут корпуса в штампе, и говорил мало. А перед уходом сказал то, из-за чего я потом всю ночь не спал:

— Перекупа в уезде нет теперь. Прокудин к нам приезжал, спрашивал, кто даёт пять рублей. Я сказал: не знаю, человек из Невского. Так он поехал в Невский.

Удар пришёл через два дня, и пришёл он не ко мне.

Я был в мастерской, когда прибежал Ефим — он ходил к Ерохину за содой — и сказал, что в лавке на Песках сидит чиновник с портфелем и всё переписывает.

Мы с Терским поехали туда.

Чиновник оказался немолодым человеком в вицмундире, с пером за ухом и с той аккуратностью в движениях, какую даёт двадцать лет переписывания чужого. Он сидел за прилавком Ерохина, писал и не поднимал головы. На прилавке перед ним лежала книга Ерохина, а рядом — свидетельство, то самое, старое, с облезшей казённой печатью.

— По заявлению, — сказал он, не дожидаясь моих вопросов. — Свидетельство алхимического промысла выдано на имя Ерохина Кирилла Тимофеевича. По смерти его в наследство не вводилось и не возобновлялось. Промысел ведётся без действующего свидетельства. Книга изымается до разбора, торговля прекращается.

— Книга верная, — сказал Ерохин. Голос у него сел, очки он держал в руке. — Двадцать лет верная.

— Книга — дело второе, — сказал чиновник и промокнул написанное. — Первое — свидетельство. Подайте прошение о возобновлении, дело ваше рассмотрят. Через месяц, может, через полтора.

Мы вышли на двор, где стоял дровяной склад, и Ерохин сел на поленницу, потому что ноги его не держали. Он смотрел в снег и говорил, что двадцать лет платил подати, что лавку держал дед, что все его жемчужины шли в аптеки и в больницы, и что теперь ему остаётся идти в контору кланяться, а контора его не возьмёт, потому что он не умеет кланяться.

Я дал ему сто рублей за простой, и он взял их, не поблагодарив, — так берут, когда знают, что мало.

Добыча осталась у меня.

Четыре мешка, две связки чешуи и девять жемчужин лежали в сарае, под запасным железом, и по уставу мне, как лаборанту казённой лаборатории, полагалось носить при себе три. Девять — это была не жалость к людям, это была статья.

В тот же вечер ко мне приехал Прокудин.

Он вошёл в мастерскую, огляделся — на штамп, на десять человек, на ряды готовых корпусов, — и лицо у него было человека, который в чужом уезде вдруг стал маленьким.

— Хорошо у вас, — сказал он. — В уезде бы такое.

— Зачем приехали?

— Его сиятельство просили передать, — начал он и запнулся, потому что роль посыльного была ему непривычна. — Просили передать: скуп добычи по уезду идёт через контору, как и шёл, по цене, какая положена. А вам — фонари и свет. Дело хорошее, спокойное.

— Я уже отказался.

— Он знал, что вы откажетесь, — сказал Прокудин. — Он и просил передать второе. Он сказал: «Скажи ему, что я куплю дом, в котором он работает».

Я промолчал. Он постоял, повертел шапку в руках и уехал, и я видел из окна, как его сани уходят по улице — плохие сани, наёмные, не те медные, на которых он когда-то приезжал ко мне в уезд.

Жемчужины я повёз ночью, в жестянке, в кармане за пазухой, и шёл пешком через мост, чтобы ни один извозчик меня не запомнил.

Мещерский открыл мне в халате, выслушал и не удивился ничему. Он велел принести мешки и всё, что в них, и мы с ним до трёх часов ночи разбирали это на лабораторном столе: он взвешивал, подписывал, капал кислотой, ставил метки.

— Сдам их в казну своей бумагой, — сказал он. — Казённая кафедра имеет право на приём добычи для опытов. Дело пойдёт месяц. Покуда дело идёт, они лежат в моём шкафу, а шкаф казённый, и обыскивать его не станут, потому что в университете нет порядка, а есть чины.

— Месяц у меня есть?

— Вам стоит надеяться, что есть, — сказал он. — И вот что, Максим Петрович. Вы сейчас платите за игру, в которой ставка — не деньги. Князь держит свет, добычу, палату и треть Невского, и держит он их терпеливо, а вы лезете в его дело руками и нагло. Он вам ответит не судом и не доносом. Он просто вынет из-под вас пол.

Он закрыл шкаф на ключ и положил ключ в карман халата.

— Так что ищите себе пол, который нельзя вынуть, — сказал он. — А я вам в этом не помощник, потому что у меня пол казённый, а у вас — ваш собственный.

Землю я нашёл за Лисьей заставой, в полутора верстах от городской черты, и нашёл её случайно: заехал поглядеть, где живут артели, которые ходят в тамошний разлом, и увидел у дороги пепелище.

Пепелище было старое: два ряда обугленных брёвен, провалившаяся крыша, а рядом — целый колодец, сруб, ворот и ведро на цепи. Участок шёл под уклон, к речке, и на нём стояли восемь яблонь и баня, крытая ещё тёсом, а не соломой.

Хозяйка, солдатская вдова Аксинья, жила тут же, в пристройке, и просила за землю восемьсот рублей — «как есть, с колодцем и баней». Я дал восемьсот, с условием, что закладную на дом и на землю выправим в палате крепостным порядком, и что она живёт в пристройке, пока не найдёт места.

Она посмотрела на меня, как смотрят на людей, которые приходят говорить про деньги и потом исчезают, и сказала: «Как изволите».

Крепость — бумагу, которая делает вещь твоей так, что её уже не вынут из-под тебя, — я выправил через неделю, и цена ей в палате была десять рублей с полтиной, и она их стоила.

Обратно мы ехали вечером: я, Терской и Гришка, которого Аграфена отпустила со мной «на случай железа». До заставы оставалось с полверсты, когда из-за поворота навстречу вышли люди — четверо; двоих вели под руки, один нёс ружьё за ствол, как носят палку, и всё время оглядывался.

Они не кричали и не бежали. Они шли быстро, в темноте, и молчание их я понял раньше слов.

— Что? — спросил я.

— Из разлома вышла, — сказал тот, что нёс ружьё. — Коровья, а на восьми ногах. Заложило нас у Чёртова лога, ей-богу. Ваньку по руке взяла.

Ванька сидел на снегу, придерживая руку выше локтя, и рука у него висела так, как не должна висеть.

— Куда пошла?

— На заставу, — сказал ружейный. — Она к свету.

Дальше я делал то, что делаю всегда: считал. До заставы от нас полверсты; у заставы — будка, две избы и трактир; в трактире свет керосиновый, у будки фонарь. Скотина идёт на свет, а значит, у неё есть чем видеть.

Я поднял голову и посмотрел.

Тогда у меня в голове опять открылась печь, только на этот раз она открылась на всю ширину поля. Застава была пятном: тёплое пятно трактирной трубы, тёплое пятно будки, тёплая цепочка натоптанной дороги. Лошадь у саней стояла рядом со мной и светилась изнутри, как фонарь.

А в поле, в полутораста шагах, в стороне от дороги, лежало длинное тёплое живое пятно, и оно двигалось.

Я сказал Терскому, куда смотреть, и он не спросил, откуда я это знаю. Он просто вынул шпагу.

— Гришка, — сказал я. — Найди в тех санях паклю, дров и тащи сюда. Всё, что горит.

— Зачем?

— Затем, что она видит тепло. Значит, ей надо дать тепло не там, где мы.

Мы разложили костёр в двадцати шагах в поле, между нами и тварью: пакля, дрова из саней, сено, моя керосиновая жестянка. Я поджёг — с одной искры, рукой в сапоге, потому что руки у меня уже не дрожали, — и отошёл в холод.

Тварь повернула.

Она шла низко и медленно, восемью ногами, перебирая ими так, будто считала шаги. Глаз у неё не было вовсе: только кожа, мокрая и белая, и на передних лапах — крюки, длинные, как серпы, которыми на юге режут хлеб. Против костра она встала, подняла голову и стала нюхать огонь.

Терской выстрелил.

Гришкино ружьё било в неё картечью с двадцати шагов и не пробило ничего: картечь ушла в тело, как в мокрую шерсть. Она развернулась на выстрел — на тепло ружейного ствола, потому что ствол был горячий, — и пошла на нас.

Терской встретил её в шпагу, и я не видел, что он делал, потому что света было мало. Я слышал. Сталь звякнула о крюк, потом ещё раз, потом он отступил, и его сапоги скрипнули по насту.

Мне некогда было думать про шпагу. Я взял с саней лампу, вывернул фитиль на полную и, держа её в руке, побежал в сторону, вдоль поля, к стогу.

Тварь пошла за мной.

Я добежал, бросил лампу в сено и отскочил. Стог взялся — разом, как берёста, и жар от него шёл такой, что мне, стоявшему в шести шагах, обожгло бровь. Тварь подошла к стогу вплотную, потому что стог был теплее всего в поле, и стояла.

Терской ударил её из-под стога, снизу, в тот сустав передних крюков, где кожа натянута и не защищает. Потом ещё раз, туда же. Потом Гришка оттащил меня в сторону, потому что я стоял и не мог отойти: меня трясло так, что зуб на зуб не попадал, и в правой руке не было ничего, ни тепла, ни холода, будто её отрезали.

Тварь легла на бок у стога и больше не встала.

Мы сидели на снегу впятером и дышали. Стог догорал. Терской вытирал шпагу, и я видел, что руки у него тоже дрожат, только он этого не показывает.

Потом я подошёл к мёртвой и посмотрел на неё вблизи: восемь ног, крюки, ни глаз, ни пасти, которой полагается быть у всякой твари из разлома. Такой породы охотники не знали.

Утром я спросил о ней у артельных, и старик, который ходил в разлом тридцать лет, сказал мне, что такой не бывает на первом ярусе, что такой и на втором не бывает, и что он видел такую один раз в жизни, давно, и тогда на разломе что-то сдвинулось.

Тварь мы разделили на месте, потому что охотники не оставляют в поле того, за что платят.

У неё внутри оказалось то же, что у всех: перепончатые мешки под горлом, тяжёлая кожа на спине, сухожилия, которые держат крюки. Только шкура на разрезе была не серой, а голубоватой, и пахла не мясом, а чем-то похожим на мокрый камень.

Жемчужину нашёл Гришка, когда переворачивал тушу на другой бок. Она лежала в грудине, глубоко, под вторым слоем мышц, и была с голубиное яйцо — крупная, светлая, и внутри у неё что-то двигалось, как дым в стекле.

Артельные смотрели на неё молча. Старик, который ходил в разлом тридцать лет, снял шапку, посмотрел и сказал: «Ваша».

— Я вам не охотник.

— Вы её взяли, — сказал старик. — Мы бы её не взяли.

Ваньку я сдал в больницу при заставе и заплатил за него шесть рублей вперёд, и на прощание его брат сказал мне, что отработает. Я не стал объяснять, что мне от него ничего не нужно; я сказал: «Отработаешь у Гришки на штампе».

Слух о том, что на Чёртовом логу взяли тварь, которая в первый ярус не ходит, дошёл до заставы к обеду и до города к вечеру. К тому же вечеру у меня в сарае сидели трое артельных с Лисьей стороны и объясняли мне, что фонарей им надо двенадцать и что перекупщик у них один, а цены его они знают наизусть.

Через два дня приехал Сомов.

Он не поздравлял и не расспрашивал. Он сел к столу, вынул из кармана сложенную бумагу и сказал:

— Палата велела произвести осмотр разлома у Лисьей заставы, потому что из него вышла скотина, которой там быть не должно. Команда идёт в четверг, при ней будет чиновник палаты и два учёных человека от университета. Мне поручено провести их по первому ярусу и вернуть целыми.

— А я тут при чём?

— При том, что осмотр хотят на два яруса, а на второй ярус с казёнными фонарями не ходят, потому что их заряжают по рублю и хватает на час. — Он посмотрел на меня прямо. — И при том, что в рапорте надо писать, кто в команде был. Я написал: подрядчик Пламенный, при свете и снаряжении.

— А ежели я не хочу?

— Тогда напишу другого, — сказал Сомов. — Только знайте, Максим Петрович: я зову вас не за свет. Я зову вас потому, что вы в поле нашли её ночью, а ночью в поле её видел только один человек из всех, кого я знаю. Мне с учёными людьми идти в разлом, а учёные люди в темноте не видят ничего, и я боюсь за них больше, чем за себя.

Он ушёл, и я до ночи сидел над участком, не начиная ни одного дела.

Мне нужен был этот заход. Я не мог его не хотеть: там был второй ярус, а на втором ярусе — то место, где старший Пламенный ходил без свечей, и то, что стучит ровно, по дедовой записи и по словам Мещерского. Но заход был казённый, с чиновником и с учёными, и в этом разломе я мог оказаться не тем, кто ищет, а тем, кого ведут.

Жемчужину от восьминогой я отнёс Мещерскому в тот же вечер.

Он взял её двумя пальцами, поднёс к лампе, повернул. Потом поставил чашку с чаем, которую держал в другой руке, и снял очки.

Потом надел их снова.

— Такую я видел один раз в жизни, — сказал он. — Двадцать лет назад. Её принёс ваш дед, за неделю до того, как ушёл на третий ярус, и он не хотел говорить, где взял. Она стояла у меня в шкафу четыре года, и я ничего с ней не сумел сделать: она не отдаёт силу и не берёт её. Потом её забрали в палату по описи.

— И что с ней стало?

— Не знаю, — сказал Мещерский. — А теперь я вам скажу то, что говорю редко. То, что вышло из разлома к Чёртову логу, вышло не потому, что разлом открылся. Оно вышло потому, что его выпустили. И если это так, то через месяц-другой в этом городе начнётся то, отчего мы с вами оба пожалеем, что умеем считать.

Глава 11

В четверг в шесть утра у Лисьей заставы собралась команда, какой этот разлом не видел, наверное, никогда: шесть солдат с ружьями, Сомов, Терской, который напросился сам и которому я не сумел отказать, двое артельных — Костя и Митрий, знавшие ходы по первому ярусу, — от палаты чиновник Клюев, немолодой, в дорогом шерстяном пальто, и от университета двое магистрантов с ящиками приборов.

Магистранты сцепились ещё на карауле. Один утверждал, что пробы надо брать у входа, потому что порода у входа чистят ногами; второй отвечал, что у входа порода затоптана, и оба были правы.

Чиновник Клюев посмотрел на разлом и спросил: «И там сыро?» — и был этим разочарован.

Внутри я впервые шёл не как гость и не как поставщик, а как тот, кто отвечает за свет. Я нёс на груди фонарь, за спиной — второй, в сумке — третий и четыре запасных фитиля. Через час пути я перестал смотреть глазами.

Печь открылась надо мной на всю глубину: даже сквозь шлак я видел, где в породе тёплые жилы, где стоит вода, где впереди, за поворотом, сидят на камне двое и курят. Я говорил Сомову негромко, что за поворотом люди, за десять шагов до того, как они становились видны в свете, и после третьего раза он перестал удивляться и стал ходить, глядя мне на руку.

На втором ярусе мы увидели караул.

Он стоял в узком проходе, где с двух сторон сходились стены: железная решётка от стены до стены, а за ней — дверь, сложенная из плах, и перед ней четверо в кожаном, с ружьями и с фонарём на кронштейне. Фонарь был казённый, магический, из тех, что дают ровный мёртвый свет.

— Дальше нельзя, — сказал старший, человек лет пятидесяти с руками в белых шрамах от окалины — я такие руки узнаю из тысячи. — Работы.

Клюев вышел вперёд и заговорил о палате, о предписании и о том, что осмотр есть осмотр.

Старший выслушал и вынул из-за пазухи бумагу. Бумага была палатская, с орлом, и в ней значилось: «Горные работы в разломе у Лисьей заставы ведутся по дозволению, выданному конторе...» Клюев прочитал бумагу, посмотрел на подпись и немного сдал в лице: видимо, подпись принадлежала человеку, которого он видел в лицо и не любил.

— Кем выдано? — спросил Терской.

— Палатой, — сказал старший.

— По чьему представлению?

— А это не ваше дело, — сказал старший спокойно и без грубости. — Вы лучше вот что: слушайте.

Мы прислушались.

Из-за двери, из глубины, шло то самое: ровное, мелкое, частое постукивание, как стук слепого молотка, которому лень. Оно шло без перерыва, без сбоя, с одинаковыми промежутками, и в нём не было ничего живого.

— Молоток? — спросил Сомов.

— Хуже, — сказал старший. — Молоток человек держит. Это бьёт само.

Я смотрел вниз.

Глубже, за дверью и за решёткой, в породе открывалось то, чего я не умел объяснить. Тепла там не было вовсе: ни жил, ни воды, ни камня, отдающего холод. В моей печи это было местом, куда не доходит ничего, — круглое, большое, как площадь, и на самом его дне, глубоко, что-то стояло, у чего я не различил ни размера, ни формы, потому что оно не грело и не холодило, а только не пускало в себя тепло, как не пускает в себя свет чёрное сукно.

Это место было мне не по глазам. Я отвернулся, и меня повело.

— Довольно, — сказал я Сомову.

Магистранты сняли пробы у решётки, поспорили, чья проба чище, чиновник Клюев записал в книжечку, что работы ведутся с дозволения, и мы пошли обратно.

Старший проводил нас до поворота.

— Зайдите ещё, — сказал он мне неожиданно. — За свет спасибо, у вас свет правильный. — И, уже когда я отошёл на три шага, добавил тише: — А вниз не суйтесь. Он этого не любит.

Наверху, у караульной избы, чиновник Клюев подозвал всех, кто был в команде, и сказал ровным голосом, что осмотр окончен, что в рапорте будет написано то, что следует написать, и что каждому, кто был в разломе, о своём дозволении говорить не полагается, потому что горные работы есть дело казны. Магистранты закивали, солдаты и так молчали, Терской смотрел в сторону.

Я стоял и считал.

Двадцать лет. Земля вокруг разлома скупается десять лет, а стучать за решёткой начали, по всей видимости, раньше: дед вернулся оттуда за полгода до смерти, а умер он двадцать лет назад.

Двадцать лет назад род Пламенных кончился, а в Невском начали строить то, что прячут от казённого чиновника за палатской бумагой.

Терской выслушал меня в тот же вечер, у себя в комнате, и первое, что он спросил, было:

— Сколько их там?

— На посту четверо. Сколько глубже — не знаю.

— Обозы?

— Не видел.

— А они есть, — сказал он и стал ходить по комнате, как ходил, судя по всему, всю свою службу. — Четверо на посту — это смена. Смена значит две смены, коли они там живут неделями. Коли живут неделями — значит еда, вода, уголь, свечи, керосин, кузня, инструмент. Покажите мне человека, который двадцать лет в темноте бьёт камень и не вынес оттуда ни одной жемчужины: тогда я поверю, что это казённые работы.

— Они и не выносят, — сказал я. — Их об этом не спрашивают. У них палатская бумага.

— Палатская бумага — это их порядок, — сказал Терской. — А наш порядок такой: узнай, сколько у них людей и что им возят. Тогда будет видно, что они делают.

Аграфена выслушала молча и сказала своё, короткое:

— Коли бьёт само, значит, там машина. Машина либо с водой, либо с паром, а пар — это котёл, а котёл — это уголь и человек при нём. Считайте, что у них там завод.

Наутро я написал в уезд.

Написал Пантелею — про наш разлом: кто у него стоит, с какой стороны, давно ли, и пусть мальчишки посмотрят, что и когда к нему возят. Написал Клещу — про добычу, как обычно, и чтобы проверил, не предлагали ли конторские кому-нибудь из артели продаться в «люди при работах»: такие всегда ищут людей.

Письмо я отдал вместе с деньгами и через шесть дней получил ответ на Ивановской, где мы как раз грузили машины.

Потому что на Ивановской нам предложили съехать.

Пришёл не хозяин, а его старший дворник, с бумагой и с двумя рабочими, и объявил, что «их благородие просят очистить помещение к весне, по случаю собственной надобности». Я прочитал бумагу, посмотрел на пломбы, на печати — всё было в порядке, за три месяца, как и положено.

— Скажи своему хозяину, — сказал я, — что работу он сделал не свою, а чужую. И что у меня за Лисьей заставой своя земля и свой колодец, а это помещение мне было нужно на зиму, а не на век.

Дворник ушёл, а мы продолжили грузить.

Мы перебирались всем хозяйством: штамп, верстаки, горн, инструмент, четыреста корпусов, запас жести и олова, четыре пуда лома. На Лисьей заставе над пепелищем уже встал новый сарай — длинный, из брёвен, с печью и с двумя окнами; на месте пепелища мы наметили ставить дом. Мастерскую я закладывал не в городе, а за чертой, и не внаём, а на своей крепости: недвижимое имущество, купленное порядком, из-под человека не вынимается.

Из города мы вывозили не только железо. За два зимних месяца у меня в списке стояло двадцать девять дворов, семь казённых команд и три доходных дома, а по Лисьей стороне — двенадцать артелей, и почти все они с декабря ходили с моими фонарями.

В тот же день, к вечеру, Мещерский позвал меня в лабораторию и положил передо мной мою восьминогую жемчужину. Она прогрелась на лампе и лежала на белой тарелке, и дым внутри неё шёл кругами.

— Я её вскрывал, — сказал он. — Она не поддаётся. Я держал её в кислоте четырежды, я пилил её, я грел её до семи сотен: у неё снаружи — тонкая, не наша, и внутри — то, чего я не умею назвать. Я могу отдать её палате, а палата отдаст её конторе, и она уйдёт в тот шкаф, где стояла такая же двадцать лет. Или оставить её у себя и вслепую топтаться вокруг неё ещё четыре года, как топтался тогда.

— Или отдать мне, — сказал я.

— Зачем вам камень, который ничего не греет?

— Затем, что у него внутри что-то ходит, — сказал я. — А я с некоторого времени вижу всё, что ходит и греет. Может быть, я увижу и это.

Он подумал, надел очки, снял их и согласился.

И тут же, в тот же вечер, под окнами лаборатории меня ждал возчик из уезда с письмом от Пантелея — не с крестом, а с двумя листами, писанными писарской рукой, потому что известий было много.

Пантелей писал, что у нашего разлома конторский караул стоит с той самой зимы, как дед ушёл на третий ярус: не одна смена, а три, и живут они в избе на краю рощи, и ходят к разлому не пешком, а по рельсам — проложили в прошлом году рельсы, и вагонетки тянут лошадьми.

Ещё он писал, что в имении под кладовкой нашли подпол: кирпичом заложен, и кирпич новый. Разобрали. В подполе — пол, на полу ничего, и на стене углём рука — дедова: сетка линий, как чертёж, и под сеткой слово. Пантелей в грамоте твёрд не был, а писарь списал слово буквами, и в письме оно стояло именно так, как списал: «СРОК».

А в конце, уже сам, Пантелей приписал криво: «Ваша милость, а подпол в вашей земле, а земля ныне не ваша. Приезжайте, покуда нас оттуда не попросили».

В уезд я поехал на другой день, взяв с собой Терского и Гришку, а Аграфену оставил на Лисьей — смотреть за переездом и за штампом.

Взял я на этот раз вагон второго класса: стоил он втрое, ехали мы сидя, и Слава всю дорогу держался так, будто его повысили чином. Терской ехал молча и один раз сказал, что второй класс — это разумно, но что в третьем нас никто не стал бы запоминать.

В уезде мы вышли в темноте и наняли сани.

Имение я не узнал бы, если б не дорога. Дом стоял тот же, с трещиной по извёстке и с заколоченным каретным сараем, но за домом, у служб, горел фонарь, и у ворот стояла новая изба для дворника, сложенная из свежего брёвна.

Управляющего звали Феликс Казимирович, и он вышел ко мне в тулупе с бобром, вежливый, немолодой, с той аккуратностью в одежде, которая в уезде видна за версту.

— Изволили приехать, — сказал он, не спрашивая, кто я. — Живите. Дом стоит пустой, людские целы, ваш старик в угловой.

— Земля не моя, а приехал я к своему старику.

— Это ваше право, — согласился он. — Доложу в контору.

Он доложил при мне же, и я не стал притворяться, что мне это безразлично.

Пантелей ждал меня в угловой — постаревший за месяц, с палкой, но уже ходивший на ней так, будто ходил всю жизнь. Обнялись мы с ним неуклюже, оба не умеющие.

Разговор вышел недолгий.

— Подпол покажешь? — спросил я.

— Покажу. Только вы там долго не стойте, ваша милость: кирпич новый, а стены мокрые.

Под кладовкой действительно был подпол. Кирпич в закладке оказался свежий — на нём ещё держался тонкий слой пыли, как на всём, что лежало тут годами, и это была единственная ложь в этом подполе: заложили его недавно и заложили наспех, потому что в углу один ряд выпирал.

Под полом был пол, а на стене — уголь.

Сетка линий шла от левого края к правому, четырьмя ступенями, и в каждой ступени было по нескольку отходящих вниз черт, а в самом низу сетка сходилась в одну точку, обведённую не трижды, а пять раз, и рядом стояло слово. Писано было углём, рука дрожала или спешила, но буквы стояли разборчиво, и слово было написано с большой буквы, без точки:

СРОК

Я простоял перед этой стеной с четверть часа, вымеряя по швам кладки, по длине руки, по собственному шагу, и перечертил всё на лист, а лист убрал за пазуху.

Это была та же сетка, что лежала в шкафу Мещерского. Не похожая — та же: четыре ступени, сход в одну точку, только у профессора точка была обведена трижды, а тут пятью кругами, и снизу была приписка, которой не было на его чертеже.

Мы вылезли на воздух, и я сел на поленницу, потому что голова шла кругом и тошнило не от духоты.

— Что это, ваша милость? — спросил Пантелей.

— План, — сказал я. — Это план.

К разлому мы прошли ночью, на лыжах, по речке, чтобы не попасться на глаза караулу, — я, Терской и Клещ, который встретил нас за околицей и шёл впереди, потому что знал тут каждый куст.

Разлом и раньше стоял над рощей, а теперь над ним стояло зарево, которого я не видел месяц назад: полоса стала выше и шире, и от неё на снег ложилось слабое, чуть дрожащее сияние. До нас доходило тепло — настоящее тепло, зимой, на снегу, — и от этого тепла подтаивал наст, и на насте была видна дорога.

Вот эту дорогу я и разглядывал, пока лежал на бугре за кустами.

К разлому шли рельсы — узкие, с двумя лошадьми на вагонетке. Людей на площадке у входа было десятка три или больше: изба, навес, штабель досок, бочки в три ряда. Из разлома выносили и ставили на вагонетку бочки — тяжёлые, судя по тому, как их поднимали вдвоём в четыре руки, — и вагонетка уходила обратно к складу, а от склада, я готов был поспорить, её везли к станции.

Не руду. Не породу. Бочки.

— Что в них? — спросил я у Клеща.

— Воду возят, — сказал он. — Уже год. Туда — сухое, оттуда — воду. И уголь туда, угля много, по три вагонетки в день.

— Кто в команде?

— Всякие. Наши есть, из охотников, кто податнее. Платят втрое, и берут всех, кого ни спроси: в прошлую неделю четырёх взяли, а ноне утром ещё двоих искали.

— Стало быть, людей им не хватает.

— Стало быть, — согласился Клещ, — у них там тесно, коли они втрое платят.

Я лежал на бугре ещё долго, глядя на пар, поднимающийся от земли, и считал в уме: уголь туда, вода оттуда, три вагонетки угля в день, тридцать человек, смены, бочки.

Так работает не промысел. Так работает котёл, которому нужно много воды и много топлива, — и стоять он должен там, где нет ни воды, ни дров.

В Невский мы вернулись на третий день, и я поехал с вокзала прямо в университет, ни разу не заехав домой.

Мещерский разложил на столе два листа: свой чертёж, снятый двадцать лет назад с листа дедова, и мой, перечерченный с угольной стены в подполе. Он водил по ним пальцем, ставил грузы на углы, чтобы не скатались, и молчал почти час.

Потом сказал:

— Это не план разлома.

— А что?

— Это план работы. Смотрите: четыре ступени — это ярусы, тут спорить не о чем. Но сетка наложена не на породу, а на проход: линии идут не по стенам, а от входа к низу, и в каждом ярусе от них в сторону отходят черты. Это штрек. Это то, как в породе рубят ход.

— А точка?

— А точка — то, куда ход ведут. — Он снял очки. — Вы сказали мне, что слышали внизу ровный стук и подумали, что это их машина. Я слышал этот стук дважды, в разное время, и скажу вам другое: машина сбивается. Она меняет ход, когда её чистят, она стоит, когда меняют человека. Этот стук не сбивается никогда. Двадцать лет назад он шёл так же, как сегодня, и ваш дед поэтому и написал там слово.

— СРОК.

— Он понял, что считают, — сказал Мещерский. — И я не знаю, что именно. Но если они бьют к нему двадцать лет и в прошлом году проложили по роще рельсы, то они не начали, а кончают.

Он сложил оба листа, вложил их в папку и поставил папку в шкаф, к остальным.

— Теперь про вас, — сказал он. — Я вам в прошлый раз сказал, что вам нужен пол, который нельзя вынуть. У вас теперь есть земля за чертой, есть мастерская, есть люди, есть заказчики. Пол у вас есть. Чего у вас нет — так это права быть там, где будет нужно.

Я понял его с полуслова.

Он говорил о разломе. Коли внизу что-то считает и когда-нибудь сосчитает, то в тот день, так или иначе, полезет наверх и пойдёт к людям. И в тот день среди людей найдутся те, кто умеет с этим работать: охотники, команды, палата, контора — и те, кто умеет только уводить людей с дороги. Мне надо было быть первым.

Дома, на Лисьей, я с того дня начал делать то, чего не делал никто.

Первое был свет. Мой фонарь в подземелье давал сноп в тридцать шагов и три часа работы, и в разломе его хватало на первый ярус. Для глубины я сделал другой: корпус из двух жестянок — узкий, длинный, с четырьмя отражателями по кругу, чтобы свет шёл не снопом вперёд, а мягко во все стороны, и чтобы его не заслоняла спина переднего. Керосина он брал вдвое, а светил ровно, без пятен, и в этом свете человек видел на сорок шагов и не спотыкался.

Второе был воздух. В подземелье гореть нечем, если горит нечем дышать, и я велел Гришке сделать по моему чертежу мехи и трубку из клеёной кожи: ими можно было нагнетать воздух в мешок, а из мешка подавать к горелке, если где-нибудь в тесноте надымит.

Третье было запасом. Я собрал три «походных» набора: фонарь, две запасные горелки, шесть окон слюды, кремень, трут в жестянке с воском, верёвку в двадцать саженей, меловые метки, воду и сухари на два дня. Один набор стоял у меня в сарае, второй — у Клеща, третий — у Сомова в казарме, и об этом не знал никто, кроме нас троих.

И четвёртое: я учился видеть.

Каждую пятницу я приходил к Мещерскому, и мы делали одно и то же: гасили в лаборатории все лампы, и я ходил по палате, называя, где что стоит тёплое. Свеча, забытая в дальнем углу; труба, по которой шла вода; остывающий тигель; мышь за шкафом. Он записывал за мной, как записывают за прибором, и через месяц я отличал в полной темноте тёплый камень от холодного на пятнадцати шагах.

В ту же зиму дело моё встало на две ноги.

В городе остались дворы, доходные дома, бани и лавки: там был мой ровный хлеб, копейка с двора, и там же стоял откуп и его держал князь. А за чертой, на Лисьей, встала мастерская, где делали фонари, разломное снаряжение и всё, что просили артели: двенадцать артелей с Лисьей стороны перешли ко мне целиком, и я знал в лицо всех, кто ходит в тот разлом.

К февралю я считал чистыми по двести восемьдесят рублей в месяц и знал, что этого мало, потому что откуп стоил залога в тридцать тысяч и грамоты палаты, а до первого сентября оставалось семь месяцев.

И в конце февраля, аккурат в тот день, когда я отдал Гришке чертёж новых мехов, в мастерскую на Лисьей приехал городовой и вручил мне бумагу за номером, с печатью и с гербом, от лицензионного комитета.

В бумаге значилось, что подрядчик Пламенный Максим Петрович изволит заниматься магическим делом — огнём — без лицензии, чем нарушает устав и правила; и что ему надлежит явиться в комитет для объяснения в четверг, к одиннадцати.

Глава 12

В четверг к одиннадцати я был в комитете.

Комитет помещался в том же здании, где палата, только этажом выше, и в приёмной пахло сургучом и старым сукном. Меня продержали в приёмной сорок минут, и я за это время выучил наизусть все правила, вывешенные на стене в рамках: о сдаче испытаний, о взносах, о поведении при опытах и о том, что лицензированный маг обязан доносить о всяком своём опыте, могущем причинить вред.

За столом сидели трое. Посередине — член комитета Сергей Илларионович Ознобишин, сухой, с бакенбардами и с манерами человека, привыкшего, что его слушают не перебивая. Слева — молодой, лет тридцати, в мундире с магическим значком, тот значок я видел у магистрантов. Справа — немолодой писарь, который писал всё, что здесь говорилось, включая то, чего не говорилось.

— Подрядчик Пламенный, — сказал Ознобишин, не глядя на меня. — По доносу... вернее, по заявлению. — Он поправился без всякого смущения. — Заявление нам подано, что вы занимаетесь магическим делом и употребляете дар в промысле, не имея лицензии. Извольте объяснить.

Я выложил на стол всё, что у меня было: свидетельство подрядчика от уездного цеха, три подрядных бумаги с именами и сроками, лаборантскую бумагу Мещерского.

Ознобишин посмотрел бумаги по очереди, каждую — до конца, и в лаборантской задержался дольше всего.

— Курса вы не проходили.

— Не проходил.

— Тогда каким образом казённая лаборатория держит вас при себе?

— По казённой надобности, — сказал я. — Профессор Мещерский имеет право брать двух лаборантов без курса, о чём есть правило, страница триста четырнадцать.

Молодой в мундире чуть заметно усмехнулся. Ознобишин услышал цифру и посмотрел на меня иначе: не как на подрядчика, а как на человека, который читает.

— И всё же, — сказал он. — Вы работаете с огнём. Вы жжёте, паяете, плавите. И это есть магическое дело, потому что для того же самого у нас есть мастера, и для них есть правила.

— Мастера плавят на угле и на горне, — сказал я. — Уголь жжёт и мастеровой, у которого нет дара вовсе, и никто у него лицензии не требует. Я жгу то же, что жжёт уголь.

— Дар?

— Дар — моя рука. Руками лицензии не требуется.

Молодой в мундире опять усмехнулся, но теперь усмешка была другой: он, кажется, начал следить за спором как за игрой.

Ознобишин помолчал, потом перешёл к тому, ради чего комитет и собирался.

— Правила наши писаны под то, чтобы дар был на счёте, — сказал он. — Ибо дар, о котором не знает палата, есть дар безответный. А ваш дар у нас не на счёте, потому что род ваш впись не проходил, а род у вас знатный и особый. — Он откинулся. — Мы вам двух недель даём. Либо вы поступаете на курс вольным слушателем и обязуетесь дара в промысле не употреблять до лицензии, либо вы прекращаете огонь в своём деле вовсе: паяйте на угле, как мастеровые, и даруйте нам отчёт, где и когда вы его употребляли.

— А ежели я не то и не другое?

— Тогда дело идёт к запрету на промысел, — сказал он ровно. — У нас тут не суд, но управу мы найдём: у нас в это дело просили посмотреть очень значительные люди.

Он сказал это без нажима, как говорят про погоду, и в этом была вся его сила: ему и не надо было нажимать.

Я забрал свои бумаги, сложил их вчетверо и вышел в приёмную.

В приёмной меня догнал молодой в мундире. Он вышел на площадку лестницы, закурил, оглянулся на дверь и сказал негромко:

— Вы зря с ними казённой бумагой играете. Они её не боятся, она и писана для них.

— А чего они боятся?

— Горного ведомства, — сказал он и затянулся. — У комитета лицензия — на работу, а у ведомства — служба. Кто на службе у горного ведомства, у того лицензия иного рода: ему дозволено всё, что дозволено разломом, и комитет к нему не подходит. В ведомстве четыре года никого не брали, потому что там своих хватает, но нынче у них нехватка на второй ярус, а на второй никто не идёт.

— Почему не идёт?

— Потому что оттуда не выходят, — сказал он просто и погасил папиросу о перила. — Там за три месяца четверо. Так что коли хотите — подавайте прошение. Только у них всё через расчёт палаты, а расчёт палаты — это не про вас.

Он ушёл вниз по лестнице, и я остался стоять на площадке, держа в руке свои подряды.

Ведомство помещалось не в палате, а в собственном доме на Песках: низкое здание с двумя львами у ворот, облезлыми до кирпича, и с таким количеством сажи на стёклах, что внутри всегда горели лампы.

Я подал прошение по всей форме и через четыре дня был принят смотрителем разлома у Лисьей заставы.

Фому Фомича Дерюгина я представлял себе иначе. Он был человек лет шестидесяти, толстый, в сюртуке без орденов, с двумя отрубленными пальцами на левой руке и с той неторопливостью, которую даёт либо лень, либо тридцать лет на одном месте. В кабинете у него висела карта разлома — не чертёж, а именно карта, как висят карты губерний, — и на столе лежала толстая книга в кожаном переплёте.

— Из магов будете? — спросил он.

— Из подрядчиков.

— Вот и хорошо, — сказал Дерюгин. — Подрядчики счёт знают. Маги у меня счёт не знают, а лезут.

Он полистал моё прошение, потом отложил его в сторону и стал спрашивать не о том, о чём я готовился: сколько людей у меня на подрядах, сколько фонарей в месяц, чем я свечу, сколько беру за фонарь, сколько за починку, сколько плачу работнику. Я отвечал, и по мере того, как я отвечал, он становился всё мрачнее.

— Стало быть, вы фонарь делаете по двенадцати рублей, — сказал он. — А мне казна отпускает по тридцати пяти, и за эти тридцать пять мне дают такую дрянь, которая на втором ярусе гаснет через час.

— Могу посмотреть, что вам дают.

— Посмотрите, — сказал он и, к моему удивлению, встал и пошёл в кладовую сам, не послав никого.

В кладовой стояли казённые фонари: тяжёлые, медные, с толстыми стёклами, из тех, что, судя по клеймам, делали в Туле и в Невском на одной и той же казённой фабрике. Я разобрал один, посмотрел горелку, померил сопло на глаз и понял всё за минуту: сопло было шире, чем надо, вдвое, а оттого керосин уходил в дым, а не в свет.

— Тут переделать надо, — сказал я. — Работы на два часа на фонарь, и он вам будет светить не час, а четыре.

— И сколько вы за это возьмёте?

— Ничего, — сказал я. — Это казённое. Коли я на службу иду, то служу.

Дерюгин посмотрел на меня долгим взглядом и вернулся в кабинет.

— Про вас писали, — сказал он, садясь. — Из палаты. Писали, что вы человек беспокойный, в чужие дела лезете и что брать вас не следует.

— И что же?

— А то, что мне до палаты дела нет, — сказал он спокойно. — Мне дело до того, что у меня с ноября на втором ярусе выбыло четверо, а охотники на второй не идут ни за какие деньги. У меня в книге триста восемьдесят имён, и половина там оттого, что люди пошли вниз с плохим светом. — Он положил ладонь на книгу. — Вот вам моё условие, и оно единственное: вы идёте со мной на второй ярус и показываете, что умеете. Не то, что вы там паяете. То, за что вас держит университет.

Я согласился не сразу.

— Мне надо на это разрешение профессора и жемчужину.

— Жемчужину берите казённую, — сказал Дерюгин. — У меня их в сейфе девять, и они лежат мёртвым грузом, потому что мои маги с ними работать не умеют, а я умею только считать.

Пошли мы в тот же день, к ночи, потому что Дерюгин сказал, что людей в разломе ночью нет и что меньше глаз — меньше разговоров.

Я был на первом ярусе не первый раз, но первый раз без света.

Мы прошли караул, потом коридор, потом два поворота, и там Дерюгин остановился и погасил свой фонарь сам.

— Ну, — сказал он. — Куда идти?

Я взял в правую руку жемчужину, и печь открылась.

Разлом дышал. Тёплые жилы шли по стенам, как жилы на руке; под ногами, глубоко, стояла вода, и от неё шло ровное, разлитое тепло; впереди, шагах в сорока, за поворотом, лежала пустая порода и небольшой пузырь, где воздух был холоднее, потому что туда не доходило от воды.

Я сказал: «вправо, потом вниз, там вода», — потом «влево, там пусто», — потом «за поворотом налево тупик, а прямо идёт вниз». Мы прошли так с полверсты, и Дерюгин ни разу не зажёг фонаря.

Обратно вышли в ту же ночь.

Уже на выходе, где из разлома тянет морозом, он остановился и сказал то, из-за чего весь этот поход и был:

— Вы заметили?

— Воду?

— Тепло, — сказал Дерюгин. — С января из Лисьей норы идёт тепло, которого там отродясь не было. Вода в речке под заставой не мёрзнет второй месяц. А тварь, которую вы взяли на Чёртовом логу, — он глянул на меня исподлобья, — не первая. За зиму их вышло четыре.

Формуляр мне выписали через две недели: «вольнонаёмный практик по горной части при разломе у Лисьей заставы», с жалованьем шестьдесят рублей в месяц, с казённой квартирой при разломе, с обязательством служить три года и с правом на работы в разломе без лицензии комитета, ибо служба по горной части лицензии не требует.

Бумагу от ведомства в комитет отвёз сам Дерюгин — поехал, как он сказал, «подышать на них».

Ознобишин при мне читал её дважды. Потом посмотрел на меня поверх бумаги, потом на молодого в мундире, который сидел у окна и старательно смотрел в сторону.

— Полагаю, — сказал Ознобишин ровно, — что при поступлении на казённую службу дело по заявлению подлежит прекращению за ненадобностью.

— Полагаю, — согласился Дерюгин. — И ещё полагаю, что впредь о моих людях вы будете спрашивать у меня, а не у палаты. Палата вам счёт не выставит, а я выставлю.

Больше меня в комитет не вызывали.

Казённые фонари я переделал в феврале, все сорок, в мастерской на Лисьей, и работа шла быстро, потому что сопла на них были одинаковые и одинаково неверные. Двадцать восемь из них я переделал на месте, в кладовой ведомства, двенадцать взял в мастерскую. Дерюгин принял их по описи и написал акт, в котором стояло: «Свет по проверке признан годным, расход керосина уменьшился втрое».

Через неделю после акта ведомство заказало мне ещё двадцать фонарей на первый ярус и шесть подземных, узких, для второго, и на этот раз не по тридцать пять рублей, а по двадцати восьми, потому что Дерюгин умел считать не хуже меня. Казённый подряд на шестьсот восемьдесят рублей был первым делом моим, которое не мог отобрать ни один князь, ни одна палата: он шёл по казённой надобности и был подписан горным ведомством.

Про жемчужины вышло иначе.

В сейфе у Дерюгина действительно лежало девять казённых жемчужин, средних и мелких, и он отдал мне их все, кроме одной, сказав: «Берите, пока не поломались». Я привёз их Мещерскому в лабораторию, и профессор пересчитал их, взвесил и покачал головой.

— Две в месяц, — сказал он. — Больше не дам, и не потому, что жалко, а потому, что ваша болезнь от них, а не от работы. Одна в месяц — это ремесло, две — это уже ремесло с жадностью. Три — это то, отчего мои лучшие выпускники умирали в двадцать семь лет, и о них писали в отчёте, что они не соблюдали меры.

— А мера где?

— Никто не знает, — сказал он. — Ищите её сами, только не на мне: я подопытного из вас делать не стану.

Так у меня стало две жемчужины в месяц вместо одной, и с февраля я держал в голове не только счёты по фонарям, но и счёт своим силам: после второй жемчужины в месяц у меня немели пальцы и шла кровь из носа, и я записал это в тетрадь против числа, как записывал расход керосина.

В конце февраля я в третий раз пошёл на второй ярус — уже как служащий, с казённым фонарём в руках и со второй, неприкосновенной жемчужиной за пазухой, — и вернулся в тот же день, потому что на этот раз мы только ставили метки.

А в первых числах марта я шёл от разлома домой по речке, и лёд под заставой был мокрый, серый, с промоинами.

Я достал жемчужину и посмотрел.

Вода под заставой не мёрзла второй месяц, и теперь я видел отчего: под нашей речкой, глубоко, куда не доходили ни люди, ни разлом, лежало тёплое. Большое, ровное, шириной в заставу, и оно не двигалось, не билось, не стучало — оно просто грело, как греет остывающая печь, в которой ещё держится жар под золой.

Через месяц-другой там станет теплее, а коли оно греется, значит, внутри что-то идёт.

Глава 13

Служба оказалась проще, чем я думал, и хуже, чем я боялся.

У разлома у Лисьей заставы я теперь бывал четыре раза в неделю: два раза шёл вниз с командой, два раза сидел в конторе ведомства над описями, потому что Дерюгин, выяснив, что я умею считать, немедленно свалил на меня всё, что считалось плохо: расход керосина, списки охотников, приход и расход добычи, казённую опись имущества.

Команд у ведомства было две, по восемь человек, и обе были набраны из тех же охотников, с которыми я год торговал фонарями. Я в первую же неделю ввёл у них своё правило, то самое, с которым артели ходили в уезде: метка мелом каждые двадцать шагов, два фонаря на отделение, вниз — не дальше, чем на двадцать шагов от последней метки, и ни один человек не отходит в сторону, чтобы «посмотреть».

Правило это стоило мне двух ссор и одной драки, а через месяц его держали без напоминаний, потому что свои же и объяснили: с ним из разлома возвращаются.

За зиму на Лисьей стороне вышло четыре твари, в марте — пятая, и все пять — не той породы, какая ходит в первом ярусе: слепые, тёплые, с крюками, которые ломают кость, как ветку.

В марте же я выучился делать то, чего в Невском не умел никто.

Насос у ведомства на первом ярусе стоял чугунный, старый, откачивал воду из нижней выработки, и в феврале у него лопнула труба у самого фланца. Механик ведомства, Егор Кузьмич, осмотрел трещину, поцокал и сказал, что чинить нечего: надо новую трубу, а новая труба стоит сто восемьдесят рублей и идёт из Тулы четыре месяца, а покуда — носить воду вёдрами, как в старину.

Я попросил у него эту трубу на два дня и увёз в мастерскую на Лисьей.

Чугун я паять не пытался: чугун этого не любит. Я взял другую трубу, железную, из полосы, которую сам скатал в кожух, и стал думать не о том, как её присоединить, а о том, как сделать так, чтобы шва не было вовсе: чтобы железо в одном месте стало одним железом, а не двумя, склеенными оловом.

На это ушло три ночи и одна казённая жемчужина из сейфа Дерюгина.

Я собирал в место стыка жар, узкий, как жало: не пламя, а именно жар, тёплый до того, что железо не текло, а становилось мягким, как глина, и, когда оно делалось мягким, я дожимал край краем, и края сходились, и в месте стыка железо становилось одно. К третьей ночи у меня из рук шла кровь, а на четвёртую я привёз трубу Егору Кузьмичу.

Он посмотрел на неё, потом на меня, потом позвал Дерюгина.

Трубу мы поставили, насос пустили, и вода пошла по ней, и из стыка не выступило ни капли.

— Шов вскройте, — сказал Егор Кузьмич.

Я не стал вскрывать. Я сказал, что сделаю им по этому способу шесть труб и кожух для котла, и что вскрывать шов можно после того, как они полгода походят с водой.

Дерюгин смотрел на работающий насос молча, потом сказал:

— Сколько?

— Ведомству — по цене железа, — сказал я. — Мне нужна описка от вас: что способ мой, что он не казённый, и что на сторону я его продаю сам.

— Описка за надлежащим подписом, — согласился Дерюгин. — Только вы, Максим Петрович, сегодня же сядьте и напишите вторую бумагу.

— Какую?

— Письменное представление, — сказал он, глядя не на меня, а на трубу. — О том, что в разломе у Лисьей заставы вода поднялась за зиму на четверть, что из норы идёт тепло и что за зиму вышло пять тварей той породы, какой там не бывает. Потому что третьего дня мне принесли приказ из палаты: о Лисьей заставе писать в отчётах «состояние разлома признано нормальным». А коли мы с вами станем писать «нормально», то весной кто-нибудь полезет ловить вас на слове, и это будет не палата.

Бумагу я писал вечером, и в тот же вечер, когда я её кончал, в мастерскую на Лисьей приехал Мякишев.

Он вошёл, погрелся у печи, посмотрел на штамп, на новые подземные фонари в ряд, на трубы, и сказал:

— Хорошо у вас. Его сиятельство просили передать предложение. Они готовы взять вашу мастерскую в товарищество: половина их, половина ваша, деньги на расширение их, вы управляете. И просят за это немного: способ пайки, тот, которым вы нынче трубу ставили.

— Не продаю и не соединяюсь.

— Я так и думал, — сказал Мякишев без всякой досады. — Тогда второе. По Лисьей заставе нынче пойдёт ревизия от палаты. Разлом казённый, а казна слушает палату, и тот, кто там служит, нынче держится не своей бумагой, а чужой подписью. Вам понятно, что это значит?

— Понятно, — сказал я. — Передайте, что я ему не мешаю. У меня казённая служба и казённый подряд, а на сторону я не играю.

Мякишев надел шапку и у двери обернулся.

— Вы за зиму выросли, — сказал он. — В уезде я вас видел барином из-под залога. Здесь вижу подрядчика. Только с ним, — он кивнул в ту сторону, где был город, — так нельзя: барин ему был понятен, а подрядчика он не любит.

Он уехал, и я остался сидеть над непросохшей бумагой, в которой стояло, что состояние разлома нормальным признать нельзя.

Ревизия приехала в конце марта, в четверг, на трёх санях: палатский ревизор Клюев, при нём два писаря, при писарях два городовых, а сверх того — человек в штатском, которого никто не представил, и он всё время стоял в стороне и смотрел.

Клюева я помнил по тому походу на второй ярус, когда он просил всех, кто был в разломе, помалкивать про конторский караул, и поэтому встретил его на дворе ведомства без всякой охоты.

— Изволили написать представление, — сказал он вместо здравствуйте. — О том, что разлом не в порядке.

— Изволил.

— Извольте доказать.

Я отвечал ему четыре часа и отвечал так, как приучил меня Мещерский: не словами, а записями. У меня на каждый месяц была заведена тетрадь, и в тетради стояло: расход керосина по фонарям, число выходов, число людей, отметки уровня воды по метке у насоса, — я ставил её в феврале мелом на стене, а потом переносил на бумагу, — число вышедших тварей с описанием породы, вес добычи, отчёт артелей.

Клюев листал тетради и мрачнел. Писаря переписывали. Человек в штатском подошёл ближе и стал смотреть через плечо писаря, и я заметил, что смотрит он не на цифры, а на мой почерк.

— Метка у вас одна, — сказал Клюев. — Одна метка на весь разлом. Отчего не три? Отчего не по правилам?

— По правилам казённым надлежит ставить метку на устье, — сказал я. — Я ставлю вторую — на уровне воды, и третью — у поворота на второй ярус. В правилах этого нет, но это не возбраняется.

— А ежели возбранено будет?

— Тогда я подчинюсь, — сказал я. — Только вода от этого не перестанет подыматься.

Ближе к вечеру он потребовал идти вниз и убедиться сам. Дерюгин, который всё это время сидел у печи и молчал, встал и сказал, что пойдёт с нами, и что команда идёт в полном составе, и что ежели господин ревизор желает идти в первый ярус без фонаря, то пусть идёт, а ежели с фонарём, то пусть держится за мой тулуп.

Пошли вшестером.

Тварь вышла, когда мы стояли у метки на повороте.

Я почувствовал её раньше, чем услышал: она шла из нижней выработки, от воды, где всегда было тепло, и в моей печи это было так, как будто в темноте повернулось на другой бок что-то большое и живое. Восемь ног, крюки, слепая голова — я узнал её за двадцать шагов и успел сказать одно слово: «Стена».

Команда сделала то, чему я их учил месяц: встали в стену, второй фонарь вверх, чтобы свет шёл от нас на неё, а не от неё на нас, ружья с картечью — на восемь шагов, не дальше, потому что дальше картечь уходит в мокрую шкуру, как в войлок.

Городовые побежали, и я их не виню.

Клюев остался, и Клюев, надо отдать ему должное, не побежал и не упал: он стоял за спинами и держал перед собой портфель, как держат икону.

Мы взяли её в четыре выстрела и одну шпагу Терского, который ходил со мной в разлом третий раз и третий раз при этом молчал, что он тут не по службе.

Когда её вытащили наверх и положили под навесом, Клюев подошёл, посмотрел на восемь ног, на крюки, на голубоватую кожу и спросил:

— Это что?

— Это то, чего на первом ярусе не бывает, — сказал Дерюгин. — И то, о чём я вам писал, что состояние разлома нормальным признать нельзя.

Человек в штатском снял шапку, подошёл к твари, постоял и не сказал ни слова.

Клюев уехал в тот же вечер. Отчёта своего он мне не показал, но неделю спустя из горного департамента, что сидит в Невском у Смольной, пришла бумага: разлом у Лисьей заставы признан «состоящим в неустанном наблюдении», наблюдение поручено смотрителю Дерюгину, при смотрителе учреждена должность практика по свету и меткам, на которую назначен я, а на расходы отпущено четыреста рублей и две казённые жемчужины сверх положенного.

Дерюгин прочитал бумагу, сложил её вдвое, потом вчетверо и спрятал во внутренний карман.

— Четыреста рублей, — сказал он. — Вот что значит ревизия с тварью. Ежели бы она не вышла, мы бы с вами на всю зиму кормили палатских писарей и доказывали, что мы не верблюды.

А вечером он мне сказал другое, без бумаги и без свидетелей:

— А вы, Пламенный, теперь держитесь так, будто вам всё равно. Потому что тем, кто наверху, вы теперь известны не как подрядчик, а как человек, о котором пишут в департамент. А человека, о котором пишут в департамент, спокойнее либо взять к себе, либо утопить в собственной ванне.

Нижнюю выработку мы обследовали в апреле, когда снег сошёл и вода в речке поднялась так, что в заставе мылись в ней, как летом.

Дерюгин дал мне восемь человек, Терского и Клеща, которого я взял в ведомство ещё в марте и который теперь ходил со мной как проводник и молчал не меньше Терского.

Шли мы на второй ярус, а оттуда — в нижнюю выработку, куда до меня ходили дважды и оба раза возвращались с потерями.

Проход туда в описи ведомства был отмечен как «завал». Никакого завала не было: проход стоял открытый, и в нём было тепло, и это тепло я почувствовал за двадцать шагов, ещё стоя у насоса с трубой, которую мы поставили в марте.

Мы прошли по нему двести шагов и упёрлись в щель.

Щели этой на плане не было. В стене, где по плану стояла сплошная порода, теперь шёл вниз узкий разрыв — в две ладони шириной, местами шире, — и из него шёл воздух. Мокрый, тёплый, с тем самым каменным запахом, каким пахла шкура восьминогой, и с ещё одним, которого я не знал.

Я приложил ладонь, потом лицо. Из щели тянуло ровно, без порывов, как тянет из открытой печной дверцы, когда в доме топится.

Тогда я достал жемчужину и посмотрел вниз.

Оно было ближе.

В феврале я видел его от заставы и видел смутно: большое тёплое, лежащее глубоко. Теперь я видел его край — и то, что оно не лежало, а подходило: не двигалось, не шевелилось, а именно подходило, как подходит тесто в квашне, — ровно, медленно, со всех сторон сразу, так что не было видно, где у него перед и где зад.

А по бокам щели я видел нашу работу: метки мелом, которые мы ставили в феврале на стене у воды. Клещ навёл на них фонарь, и мы все увидели, что вода стоит на три четверти выше прежнего и что мел под водой размыт.

— Три четверти за два месяца, — сказал я вслух.

— Это много? — спросил Дерюгин.

— Это значит — вершка по два в неделю, — сказал я. — К июлю она будет у поворота. А к осени — у первых выработок.

Обратно мы не дошли благополучно.

Санька, молодой охотник, второй месяц ходивший с нами, отстал на повороте, потому что перевязывал сапог, и в темноте потерял метку. Когда я понял, что в колонне девятеро вместо десяти, мы были уже в первом ярусе, шагах в ста от него.

Я пошёл назад один. Это была глупость, и я её знал, и всё равно пошёл, потому что у меня была жемчужина, а у него был один фонарь и четыре минуты страха до того, как он начнёт бегать.

Я нашёл его в двадцати шагах от метки: он стоял, прижавшись спиной к стене, с погасшим фонарём в руках, и не бегал. Он просто стоял и смотрел в темноту, и в темноте, в двух шагах от него, стоял второй, тёплый, маленький, ростом с собаку, и не двигался тоже.

Стрелять было нельзя: картечь в тесноте — это и его картечь. Я поджёг ладонь и держал огонь над головой, пока Санька не дошёл до меня, а тварь стояла и смотрела на огонь, и не пошла ни вперёд, ни назад, а когда мы стали отходить, отошла в сторону и пропустила нас.

Дома я записал в тетрадь: «Мелкий, тёплый, к огню равнодушен, к человеку безразличен. Первый раз. Проверить: идёт ли за метками». И поставил крестик: за месяц два случая, каких не было никогда.

А вечером в мастерскую на Лисьей принесли письмо из уезда, и в нём Пантелей, уже своей рукой, писал, что у нашего разлома с марта идут обозы вдвое, что вывезли паровую машину в разобранном виде — шесть саней с котлом, — и что из разлома теперь день и ночь идёт тёплая вода, которую спускают в речку, и оттого в речке у нас не мёрзнет ничего с января.

Я сидел над двумя бумагами: над письмом из уезда и над своей тетрадью, где с февраля стояли метки уровня.

В уезде вода шла из разлома, потому что там бьют вниз двадцать лет.

У нас она шла снизу, потому что там греется само, и подходила к повороту к июлю.

К первому сентября мне надо было взять откуп на городской свет, и на этот же срок я теперь считал то, что шло из-под заставы: ежели оно подымется ещё на сажень, разлом у Лисьей заставы станет не норой, а дверью.

Глава 14

В мае я впервые сел считать не фонари, а откуп.

К маю у меня было: мастерская на Лисьей с двадцатью шестью работниками и штампом, дом на своей земле в четыре комнаты и с кузней, казённый подряд по ведомству, двадцать девять дворов в городе, лавка для приёма заказов в переулке, где я начал, и около четырёх тысяч рублей в обороте, из которых чужих — ни копейки.

Откуп стоил тридцать тысяч залога.

Я поехал в палату, в откупной стол, и просидел там полдня, потому что человек, который приходит спрашивать, не мешает, пока он молчит, а я молчал и слушал.

Столоначальник, немолодой, в пенсне и с двумя подсвечниками на столе — видимо, для того, чтобы видеть бумаги и не видеть людей, — отвечал мне охотно: видно было, что порядок откупа он знает лучше, чем таблицу умножения, и любит больше.

Свет в Невском отдан откупом конторе светосодержания с одной тысячей пятьюстами фонарями по всей городской черте. Откуп держится десять лет, срок кончается первого сентября, торг назначается в июле и объявляется в июне. Откупной платёж в казну — сорок две тысячи в год, сверх того контора обязана чинить фонари и держать людей.

— А берут где? — спросил я.

— С домовладельцев, — сказал он. — По числу фонарей против дома. Кто имеет дом на углу — с того четыре фонаря, кто в середине — два, кто в переулке — один. Тариф откупной, объявлен в палате, и менять его откупщику не дозволяется.

— И сколько с фонаря в год?

— Одиннадцать рублей.

Я промолчал, потому что считал. Одиннадцать рублей с фонаря в год при полутора тысячах фонарей — это шестнадцать с половиной тысяч. При платеже в сорок две.

— Как же они платят сорок две из шестнадцати?

Столоначальник посмотрел на меня поверх пенсне и сказал просто:

— А кто вам сказал, что они платят? У них по откупу недоимка за четыре года на восемьдесят с чем-то тысяч, и её им каждый год рассрочивают.

Вот тут я понял про свет в Невском всё, чего не понимал раньше.

Откуп держали не для того, чтобы платить в казну, а для того, чтобы никто другой не мог взяться. Контора кормилась не с фонарей, а с одного: пока свет в городе её, ни один подрядчик не подойдёт к улице ближе, чем на сажень. Каждый мой двор, каждая лавка, каждые ворота — всё это было по закону возможно лишь потому, что я лез в дыру помельче и под крышей своего двора. А стоило мне тронуть улицу — и палата выкатывала откупу недоимку, а недоимку с откупа — на меня.

Выходило так. Коли я хочу света для города, мне надо взять откуп самому. Взять его можно с залогом в тридцать тысяч, а залог можно дать деньгами или верными бумагами. Денег у меня четыре тысячи. Бумаг нет.

И одно было ещё хуже: промыслового свидетельства первой статьи, без которого к торгу не подходят, у меня не было, а давалось оно либо за пять лет промысла, либо по казённой рекомендации.

Кто даёт казённую рекомендацию, я в тот же день узнал и без вопросов: палата.

Дома я написал на своей доске углём три строки:

тридцать тысяч — залог

пять лет или рекомендация — грамота

первое сентября — торг

И под всем этим — четвёртую, самую короткую:

свет в городе дорог, а дорог потому, что его никому не выгодно сделать дешёвым

Потом я пошёл к купцам, и это оказалось не легче разлома.

Пряхин, Тимофей Саввич, купец первой гильдии, хозяин шести бань, трёх складов и двухсот извозчиков, принял меня в конторе при своих банях, где пахло мылом и мокрым бельём, и выслушал до конца. Я говорил коротко: городской свет сейчас стоит домовладельцам одиннадцать рублей с фонаря, а я берусь светить за шесть и не хуже, а в переулках и у застав — где контора не светит вовсе, потому что там с фонаря не собрать, — светить даром, за счёт тех, кто платит.

Пряхин слушал, кивал и задал ровно тот вопрос, которого я ждал.

— А залог?

— Потому и пришёл.

— Тридцать тысяч, — сказал он и усмехнулся в бороду. — Половину я найду, коли дадут другие. Только вы мне скажите, сударь: вы его сиятельство на торг пустите? — Он подумал и добавил: — Или он вас пустит?

— Он меня пустит, — сказал я. — Ему меня не остановить, у меня казённая служба и запись от ведомства. А вот торг он, может, и не отдаст: у него в палате половина людей, а вторая половина — те, кому он за свет платит.

Пряхин посидел, посмотрел в окно, потом сказал:

— Я вам вот что скажу, Пламенный. Я этих одиннадцати рублей с фонаря плачу четыреста в год и плачу двадцать лет. Коли вы пойдёте на торг — я в доле. Коли не пойдёте — не обессудьте. — И, помолчав: — А пока вы думаете, зайдите-ка в мою вторую баню, ту, что на Обводном. Там у меня в прачечной сорок баб, и они при керосине слепнут.

Вторую баню Пряхина на Обводном я навестил в тот же вечер.

Прачечная помещалась в подвале: сорок женщин, восемь корыт, кипяток с утра, а над корытами на проволоках висели керосиновые лампы, и в них не было толку никакого. Пар оседал на стёклах снаружи, керосин чадил, лампы коптили, и каждая вторая женщина в этой прачечной кашляла так, как кашляют люди, у которых внутри уже всё прожжено.

Я просидел там два часа, ничего не записывая, только глядя.

Дело было в двух вещах. Первая: в мокром месте стекло остывает быстрее, чем горит огонь, и на нём садится конденсат; оттого свет идёт не в комнату, а в белый студень на стекле. Вторая: тяга. В бане воздух ходит не туда, куда нужно лампе, и огонь либо захлёбывается, либо тянет дым в комнату.

Дома я сделал фонарь с двумя стёклами: наружным и малым внутренним, а между ними оставил воздух в палец толщиной. Внутреннее стекло греется от огня и потому не потеет, наружное холодное, но за ним уже есть кому греться. Сверху я поставил колпак и от него вывел трубку — не в комнату, а в сторону, чтобы дым уходил отдельно, а воздух к горелке шёл с другой стороны, снизу, из-под самого корыта.

Первый фонарь вышел ровно так, как я хотел: горел пять часов, не потел, не чадил и светил ровным кругом в три сажени.

Второй я поставил в прачечной на пробу.

К концу недели у Пряхина стояли шестьдесят моих фонарей — в двух банях, в прачечных, в раздевальнях и у крылец, — и я продал их по двадцати двух рублей, а всего за две недели мая из мастерской вышло сто сорок фонарей, из которых ни один не был уличным.

Ерохина, того самого алхимика, что потерял лавку на Песках, я взял ещё в апреле.

Он теперь сидел в мастерской за отдельным столом, в фартуке, с безменами и склянками, и делал то, чего я не умел: проверял керосин. Керосин в Невском продавали трёх сортов, и один сорт, самый дешёвый, в моём фонаре горел так, что сопло забивалось за час. Ерохин выяснил, каким сортом торгуют у Пряхина, каким у Ершова и каким на складе у Мойки, и написал мне таблицу: каким керосином светить можно, каким нужно разбавлять, а каким нельзя ни за что. С этой таблицей мы перестали терять фонари на возвратах, и я платил ему сто рублей в месяц, а он в первый месяц принёс мне ещё и другое.

— В керосине вашем есть вода, — сказал он. — И ещё я вам скажу: у восьминогой жемчужины в банке за месяц прошло изнутри в воду. Я её взвешивал.

Вести из разлома между тем шли нехорошие.

В конце мая вода поднялась ещё на четверть, и в командах началось то, чего я боялся: люди стали отказываться идти в нижнюю выработку. Не бунтовали, не спорили, а просто не шли, и один раз я слышал, как в караулке говорили: «Он тебя пошлёт, а ты иди», — и это было сказано про меня.

Тридцать первого мая, на рассвете, в слободе за заставой нашли мёртвую корову.

Корову эту подняли на рога? Нет: у неё был разорван бок, а рядом, в пыли, на дороге, лежала вторая корова, без крови почти, с проломанной шеей. И был человек — водовоз Фёдор, который спал в телеге, и его нашли живым, но с рукой, перерубленной выше локтя, и он ничего не помнил, потому что был пьян и спал.

Следы мы смотрели в тот же день, до обеда, потому что я взял с собой Клеща и двух охотников, и смотрели долго.

Следов было восемь.

Не две цепочки, а восемь: восемь ног, по четыре отпечатка с каждой стороны, и шли они не к заставе, не на свет и не на скотный двор, а ровно в одну сторону — от разлома к городу, к самой городской черте.

У черты они остановились. Там стоял столб с гербом, была застава, был старый шлагбаум, и на шлагбауме висел фонарь конторы светосодержания, казённый, с мёртвым ровным светом.

Следы подходили к черте, постояли — я видел, где тварь топталась, разворачиваясь, — и ушли обратно к разлому.

Клещ посмотрел на них, потом на меня и сказал то, что я думал сам:

— Она ходила смотреть.

Представление о следах я подал третьего июня, приложив к нему меру шага, чертёж восьми отпечатков и описание того, где тварь топталась у шлагбаума.

Ответ пришёл через две недели, и пришёл он не в палату, а прямо в ведомство: устроить у устья разлома затвор и второй пост, на что отпустить четыреста рублей и восемь человек; фонарей подземных заказать ещё десять, по подземной цене; о наблюдении доносить каждую субботу.

Затвор делали мы с Егором Кузьмичом две недели.

Он вышел простой и злой, как мышеловка: четыре стойки в породе, на них железная решётка из брусьев в палец, поднятая на блоках, с противовесом из двух чугунных колёс, и верёвка, которую можно пустить одним движением. Решётка падала за три счёта и запирала устье так, что ни пролезть, ни просунуть крюк.

Дерюгин ходил смотреть на неё каждый день, пока её ставили, и в конце сказал:

— Двадцать лет я тут хотел такую. Мне отвечали: казна на такое денег не имеет.

— Казна и теперь не имеет, — сказал я. — Это по представлению о следах.

— По представлению, — согласился он. — Стало быть, вы пишете не то, что от вас ждут, а то, что потом будет стоять железом.

Кроме затвора я завёл в слободе то, чего в Невском не было нигде: в трёх дворах, что стояли по дороге от разлома к городу, повесил по два моих фонаря, которые зажигались снаружи и не гаснули в ветер; у каждого двора поставил шест с верёвкой в двадцать саженей и велел держать в сенях топор и воду. Людей научил трём вещам: не бежать в темноту, светить вниз, а не вперёд, и гнать скот с дороги, а не спасать скотину.

Обучать пришлось как раз тех самых баб, что ходили ко мне на корыта, и водовоза Фёдора, у которого отросла на месте руки короткая, как обрубок, культя.

— Ты чего ради с нами возишься? — спросила меня Аксинья, когда я прибивал фонарь к её воротам. — Разлом-то ещё вон где, а ты ужо у каждых ворот стоишь.

— Потому что потом стоять будет поздно, — сказал я.

С Аксиньей у нас после этого было несколько вечеров, и это было просто: она стряпала мастерам, я приходил к последнему свету, и мы не обещали друг другу ничего, а утром она пекла то же, что и всегда. Я не думал, что из этого выйдет что-нибудь ещё, и, кажется, она тоже. В моей нынешней жизни для другого не было места, а в её — для вопросов.

Одиннадцатого июня, под вечер, в мастерскую на Лисьей приехал нарочный из города с письмом на хорошей бумаге, сложенным вчетверо и залитым сургучом с одним оттиском шкатулки.

В письме было пять строк, и в них не было ни титула, ни подписи, только оттиск.

«Мне докладывают, что у Лисьей заставы вы ведёте наблюдения и пишете представления. Мне надобно знать, что вы видели своими глазами, и не то, что в бумаге. Завтрашнего вечера я буду ждать вас у себя, без людей и без бумаг. Вход со двора».

Я прочитал это дважды. Потом сел и стал думать не о том, что он хочет, а о том, отчего человек, у которого половина палаты, полгорода и двести верных людей, зовёт к себе через двор, вечером и одного, — того, кого год назад хотел задавить долгами.

Ответ выходил один, и он мне не нравился.

Ему понадобились глаза, которые видят в темноте, — там, где его контора бьёт вниз двадцать лет, а он до сих пор не знает, что там, под низом, греется и считается.

Глава 15

Вход со двора оказался не выдумкой, а буквально: ворота во двор, за воротами конюшня, за конюшней чёрное крыльцо, и на крыльце человек в сюртуке без ливреи, который взял у меня шапку и ничего не сказал про то, что я меньше года назад приходил к его хозяину просителем.

Дом у князя был не тот, где он принимал дела. Тут пахло пылью, воском и старой бумагой; в двух комнатах, мимо которых меня вели, стояла мебель под чехлами; на стене висел портрет, с которого смотрел человек в мундире с двумя орденами, и я не стал спрашивать, кто это.

Князь ждал меня в кабинете, один, в домашнем сюртуке и туфлях.

Он постарел за зиму сильнее, чем я ожидал. Лицо у него обмякло, левая рука лежала на подлокотнике и слегка дрожала, а на столе стоял не графин с вином, а чайник и две чашки.

— Садитесь, — сказал он. — Чаю не предлагаю, вы не за чаем. — И, не дожидаясь ответа: — Мне рассказывают про вас всякое, а мне надобно одно: чтобы вы сказали, что видели своими глазами и не написали в бумагах.

Я рассказал.

Рассказал про теплу, что идёт из-под заставы; про то, что вода поднялась на три четверти, а по моим меткам выходило два вершка в неделю; про щель в нижней выработке, которой нет на плане; про то, что под заставой, глубоко, лежит большое тёплое и подходит к повороту; про пять тварей, из которых три были с восемью ногами и ни одна не принадлежала первому ярусу; про восемь следов у городской черты, которые стояли, топтались у шлагбаума и ушли обратно.

Он слушал, не перебивая ни разу, и в конце сказал:

— Щель. Напишите мне здесь, на плане, где она.

Я подошёл, наклонился над столом и поставил точку на плане разлома у Лисьей заставы — казённом, нарисованном в ведомстве ещё при его отце.

Князь смотрел на мою точку долго.

— Сорок саженей, — сказал он наконец. — От вашей щели до той точки, куда мы бьём в уездной норе, по прямой — сорок саженей.

— Как вы это измерили?

— Так же, как вы, — сказал он. — Глазами. У меня три раза спускались люди с нивелиром и два раза с цепью. И ваши вершка в неделю сходятся с тем, что я вижу у себя: у нас вода тоже подымается, а мы её откачиваем.

Он взял с полки папку и разложил передо мной лист с кривой. Кривая шла ровно, потом в конце, в последних двух месяцах, забирала вверх, и рядом синим карандашом было подписано: «Стук участился: 41 в час против 34 в декабре».

— Это ваш стук? — спросил я.

— Это не мой, — сказал он. — Мой стук — это машина, паровик, которой я бью породу двадцать лет. Она стучит в шесть ударов в минуту и всегда так стучала. А то, что под ней, стучит само и по-другому, и я двадцать лет плачу людям за то, чтобы они это записывали. — Он положил ладонь на лист. — В декабре оно стучало тридцать четыре раза в час. В апреле — тридцать восемь. Теперь сорок один.

Он откинулся в кресле, и я увидел, что он не играет со мной, а говорит то, чего не говорит даже своим.

— Мой дед заложил первые закладные на вашем роду, чтобы взять вашу землю под рощей, — сказал он. — Мой отец пробил первую сотню саженей. Я стал тем, кто слышит под своей землёй чужой счёт и не может его остановить. И когда я купил вашу рощу в декабре, я купил не землю, молодой человек. Я купил право знать, что там, а не ждать, пока оно придёт ко мне в дом само.

— Зачем я вам?

Он усмехнулся, и усмешка вышла усталая.

— Затем, что я вожу туда магов, а маги не видят в темноте, у них приборы и лампа. — Он постучал пальцем по листу. — А вы в феврале нашли тварь в поле ночью, потому что видели её тепло. Мне докладывали. И вы единственный человек в Невском, кто может спуститься туда и сказать мне, что видит.

Он открыл ящик стола и вынул шкатулку.

Крышку он поднял при мне. Внутри, на синем бархате, лежала жемчужина — крупная, с голубиное яйцо, светлая, и внутри неё шёл кругами дым.

Такая же, как та, что лежала у меня в жестянке в мастерской.

— Ваш дед принёс две, — сказал князь. — Одну я тогда отдал в палату, а эту оставил себе, потому что она была при нём, когда его нашли в чужой роще в девяти верстах от входа. Он сказал тогда только одну фразу, и я вам её передам, потому что она мне всё равно ни о чём не говорит: «Она не моя, её держали до меня».

— Кто её держал до него?

— Этого он не сказал, — ответил князь. — И я двадцать лет думаю, что он имел в виду не человека.

Он закрыл шкатулку и убрал её в ящик, но не запер.

Дальше мы говорили о деле, и о деле я говорил как подрядчик, потому что другого языка в таких разговорах нет.

Я сказал, чего хочу.

Первое: бумаги деда. Все, что у него осталось, и не то, что он уже показывал в палате, а то, что лежит у него, потому что он двадцать лет покупает людей, которые умеют молчать, и у такого человека бумаги хранятся дома.

Второе: в уездную нору я иду не конторским человеком и не по найму. Иду сам, за свой счёт, со своим светом и с двумя своими людьми. Кто у меня будут эти двое — моё дело. Приказных и учёных внизу я не поведу и рядом с собой не потерплю.

Третье: то, что я внизу увижу, я расскажу ему одному, а не палате.

Четвёртое: он не станет мне мешать в июле на торге.

Он выслушал первые три и согласился на них легко, как человек, которому не жаль чужого. На четвёртом он поднял голову.

— Вы просите у меня откуп?

— Я прошу, чтобы вы мне в нём не мешали. Помощи от вас не возьму.

— А ежели я всё-таки помешаю?

— Тогда я найду, чем вам ответить, — сказал я. — Не палатой, так ведомством. Весной вы видели, что и у казённой бумаги есть ход.

Он долго смотрел на меня, потом сказал:

— Хорошо. Не помешаю. — И, помолчав: — Коли мы с вами оба доживём до июля.

Бумаги он принёс сам, из другого ящика: тонкую папку, перевязанную шнуром, в которой лежало девять листов и одна тетрадь в четверть. Листы были старые, с прожжёнными уголками, тетрадь — казённая, в серой обложке, с номером ведомства.

— Это его записи за последние полтора года, — сказал князь. — Дневник он вёл по-военному: числа, что прошёл, что видел. Я читал их двадцать лет и не понял ничего. Может, вы поймёте.

Я взял папку на колени и раскрыл тетрадь на последней странице.

Последняя запись была сделана за четыре дня до того, как деда нашли в чужой роще. Стояло число, стояло, сколько он прошёл, стояло, что верёвка кончилась, и внизу — карандашом, на косой строке, три слова, обведённые дважды:

СЧИТАЮТ ВХОДЫ

Я сидел над этими словами и слышал, как в кабинете идут часы, и часы у него были хорошие, английские, и шли тихо.

Потом я поднял голову и спросил то, что мне надо было спросить раньше, чем принять папку:

— Сколько раз в этом месяце ваши люди спускались к дну?

— В мае — восемьдесят два раза, — сказал он, не заглядывая ни в какие бумаги. — По два-три в сутки, сменами.

— А в декабре?

— Шестьдесят один.

— А отчего стук участился именно с апреля?

Он понял сразу. Я видел, как он это понял: лицо у него не изменилось, только левая рука на подлокотнике пошла дрожать сильнее, и он накрыл её другой рукой.

— С апреля мы начали ходить днём и ночью, — сказал он. — Мы поставили второй паровик и добавили смену. С апреля — втрое против января.

— Он у вас считает не часы, — сказал я. — Он у вас считает входы. И чем чаще вы входите, тем скорее сосчитает.

Князь молчал долго. Потом взял со стола лист с кривой, посмотрел на неё, и я увидел, что он делает в уме то, что делал бы на его месте я: восемьдесят два входа в мае, шестьдесят один в декабре, сорок один удар в час против тридцати четырёх, и всё это — одна и та же кривая, только переложенная из обуви в минуты.

— У меня по расчёту выходило на Покров, — сказал он наконец. — Я думал, что успею. Я хотел успеть к осени — узнать, что там, и, ежели можно, заткнуть.

— Кто вам считал Покров?

— Никто. Я сам.

— Тогда у вас считалка неверная, — сказал я. — Потому что ваш счёт входит в чужие цифры. Коли вы девять дней назад добавили смену, то в июле он будет считать не по-вашему, а по своим.

Он встал, прошёл по кабинету и остановился у окна.

— Приезжайте через неделю, — сказал он. — Я вам покажу вашу щель с другой стороны. А покуда возьмите вот это. — Он пододвинул ко мне папку. — И вот что, Максим Петрович. Коли вы уж поняли про входы, не рассказывайте этого моим людям. Пусть думают, что стучит машина.

Дневник деда я читал три ночи.

Писал он по-военному, без единого лишнего слова: число, время выхода, погода, что взял, сколько прошёл, что видел, где ночевал. Про чудовищ — две строки, про людей — ни строки, а про то, что под ногами, — чаще всего одно слово: «сухо», «вода», «тепло», «тепло», «тепло».

На восьмом листе у него пошли цифры: столбик чисел с пометками по часам. Я не сразу понял, что это за числа, а когда понял, отложил тетрадь и вышел на двор покурить табаку, которого не курю.

Дед считал стук. У него стоял столбик за февраль двадцать лет назад: тридцать четыре в час, тридцать четыре, тридцать три, тридцать четыре. Те же самые числа, которые нынче стояли у князя против декабря, — и разница только в том, что у деда они не менялись вовсе, а у князя в апреле пошли вверх.

Ещё нашёл я в тетради место, из-за которого, наверное, и не спал.

Дед писал про третий ярус так: «Свет не нужен. Видно тепло». И ниже, через страницу, приписка: «Проверил: без жемчужины не видно. Значит, дело не во мне, а в норе».

То есть в деда заходило то же, что в меня. И он, как и я, пришёл к нему в пятьдесят с лишним лет, а не в тридцать, и всё равно успел дойти до третьего яруса, дойти до чего-то, писать оттуда наверх письма про деньги и вернуться в чужую рощу за девять вёрст от входа.

Последнюю страницу я перечитывал раз шесть. Кроме «СЧИТАЮТ ВХОДЫ», там стояла ещё одна строка, которой я сначала не придал значения: «Верёвка — сто двадцать саженей, хватило до низа. Обратно не хватило».

Терскому я сказал в лоб, потому что с ним иначе нельзя.

— Через неделю я иду в уездную нору с его сиятельством. Со мной идут двое. Хочу тебя и Клеща.

— Сколько дней?

— По расчёту — четыре. По факту не знаю.

— Тогда я беру второй мундир и сапоги, — сказал Терской. — И вот что, Максим Петрович: коли вы задумали вернуться не тем же ходом, то верёвку берём вдвое против дедовой. Сто двадцать саженей — это до низа, а нам надо и до низа, и назад.

Клещу я объяснил коротко, и он согласился ещё короче, потому что человек, который ходил на второй ярус тридцать раз, к таким разговорам относится как к погоде: идти так идти.

К пятнице у меня был готов весь запас: шесть подземных фонарей, четыре запасные горелки, двадцать окон слюды, керосин, вода, сухари, две верёвки по двести саженей, меловые метки, топор, лом, кожаные мешки для воздуха — и по одному моему фонарю у каждого из троих, потому что с одним фонарём внизу не ходят.

В ночь на субботу пришёл шестой.

Он вышел не там, где пять первых. Он не пошёл к заставе и не пошёл к городу: он повернул в слободу, к тем трём дворам, где я прибил фонари, и до рассвета бродил между домами.

Никто не погиб, и в этом нет ни моей, ни чужой заслуги — просто люди сделали то, чему я их учил: не бежали в темноту, светили вниз, скотину не спасали. Матрёна, у которой я вешал фонарь у ворот, держала огонь в дверях, и тварь стояла в сорока шагах и смотрела на него, и так они простояли до света. У Фёдора водовоза она снесла угол сарая и убила собаку, а в сарае стояла лошадь, и лошадь она не тронула.

Утром я пришёл с командой, и мы взяли её у поленницы двумя выстрелами и рогатиной.

Тварь была та же: восемь ног, крюки, голубоватая кожа, ни глаз, ни пасти, и в грудине у неё, глубоко, под вторым слоем мышц, лежала жемчужина — с голубиное яйцо, светлая, а внутри ходил дым.

Третья такая за полгода. Одна у князя в шкатулке, одна у меня в жестянке, третью я вынул сам.

Вечером того же дня нарочный от князя привёз мне записку в две строки: «Выезжаем во вторник. Сани и лошади мои. Жду вас у станции в пять утра. Людей ваших возьмите, как говорили, — двоих. Шкатулку беру с собой».

Глава 16

Во вторник в пять утра я был у станции, и мой второй класс показался мне смешным, потому что за нашим поездом шёл княжеский вагон — свой, на четырёх осях, с двумя окнами и с человеком в сюртуке на площадке.

Меня позвали туда, и я отказался.

— Вы бы шли, — сказал Терской, глядя на вагон. — Он вас зовёт, чтобы видели все.

— А мне надо, чтобы видели все внизу, а не в поезде.

Клещ спал, Терской читал казённые правила о разломах, которые я взял из ведомства, а я смотрел в окно и считал: четыре часа до станции, потом двадцать вёрст на санях, потом ночь, потом спуск.

В уезде мы вышли в полдень, и я не сразу понял, что это та самая станция, где год назад я стоял в рваном тулупе и не знал, чем заплатить за чай.

Избу, навес, штабель досок и бочки в три ряда я видел ночью из-за кустов и потому не разглядел масштаба.

Масштаб был такой.

Над разломом стояла крыша на стойках, под крышей — ворот с двумя барабанами и паровая машина, самая настоящая, с котлом и маховиком, и от неё шла шатунная передача к лебёдке. Рядом — кузня, а в кузне три горна. Дальше — казарма на сто двадцать человек, длинная, в два света, с трубами и с сенями; за казармой харчевня, за харчевней баня, а за баней, отдельно, под железной крышей, — больница на восемь коек, и из её окон шёл пар.

Уголь лежал штабелями в три человеческих роста. Уголь возили по рельсам, которые я видел с бугра, а от станции к разлому шли вагонетки одна за другой, и на каждой сидел человек.

Я стоял и считал, а Терской стоял рядом и считал тоже, только по-своему.

— Сто двадцать душ постоянных, — сказал он. — Плюс привозные. Смены по двенадцать часов, коли по рельсам так ходят. Продовольствие на месяц вперёд, потому что харчевня на сто двадцать и склады полны. — Он помолчал. — Гарнизон, Максим Петрович.

Князь принимал меня в конторе — небольшом доме с двумя печами, где сидели три писаря и висела на стене вся эта машина в чертеже, — и при нём был механик, Август Карлович Вейс, которого я до того видел только в списках служащих.

Вейс оказался человеком лет пятидесяти, сухим, с руками, изрезанными стеклом и железом, и он заговорил со мной так, как говорят между собой мастера, а не так, как говорит конторский с подрядчиком.

Он показал мне всё.

Штрек шёл от второго яруса вниз, на четыреста десять саженей, и был пробит не кайлом, а машиной: два паровика, один внизу, один наверху, воздух по трубам, вода откачивается насосами. Дно штрека — забой — стояло под самым низом яруса, и до той породы, где всё начиналось, оставалось, по его словам, четыре сажени.

— Какие четыре? — спросил я.

— Дверь, — сказал Вейс. — Я её так зову. Мы дошли до породы, которую не берёт ни долото, ни огонь, ни кислые составы. Мы бьём в неё два года. Она не крошится.

— А стук?

— Стук идёт из неё, — сказал он спокойно. — Мы думали сперва, что это отголосок от нашей машины. Мы останавливали машину на семь часов: стук шёл без машины. Он идёт из-за двери.

Потом я попросил план.

План был большой, черченый в трёх листах, с ярусами, с штреком, с выработками и с дном. Я водил по нему пальцем, и когда дошёл до края третьего листа, у меня в затылке что-то сдвинулось.

— Вот Лисья сторона, — сказал я. — Вот наша щель. Обозначена?

— Второй лист, в углу.

Щель стояла в углу листа, обозначенная едва видимой кривой, и до забоя от неё по низу, по внутреннему пространству, действительно выходило саженей тридцать пять — сорок.

— Это он мерил не по земле, — сказал я вслух.

— По низу, — согласился Вейс. — По замкнутому. Я вам скажу больше, Максим Петрович: судя по всему, что мы видим, низ у нас один. Ваша Лисья нора и наша уездная нора — это два колодца в одну и ту же посудину. И посудина эта греется.

Князь вошёл в контору, когда мы ещё стояли над планом, и остановился у дверей, слушая, не перебивая.

— Когда вы хотите идти? — спросил я.

— Ночью, — сказал он. — Коли вы согласны, в три.

Вейс кашлянул в кулак и сказал то, чего, видимо, не решался сказать раньше:

— Я бы пошёл с ними, ваше сиятельство. Дверь моя, мне и стоять у неё.

— Вы не пойдёте, — сказал я. — Ежели я пройду её и вернусь, вся контора останется без механика, а мне потом работать с вашими машинами, не с вами.

Вейс посмотрел на меня без обиды, а с тем вниманием, с каким мастер смотрит на нового мастера, и вдруг сказал:

— Возьмите тогда вот что. — Он вынул из ящика длинный железный прут с делениями, длиною в сажень. — Мой лот. Ежели за дверью вода, будете мерить воду. Ежели воздух не тот, — он задержал дыхание на слове, — будете мерить воздух.

В три часа ночи мы стояли у ворота.

Нас было семеро: я, Терской, Клещ, князь, Гаврила — его человек, которого он держал при себе лет двадцать, — и двое конторских: старший смены и рукоятчик. Машина работала, маховик шёл, но котёл держали на малом пару, чтобы не гудеть.

Спускались в клети, по четверо, и это был длинный спуск: четыреста десять саженей тонкой, как колодец, шахты, и в ней всё время шло вниз: вода, тепло и мы.

На двухсотой сажени стало тепло по-настоящему: не сыро, а тепло, как в бане перед тем, как туда войдут. На трёхсотой я снял тулуп и отдал его Терскому, и у Терского лицо было мокрое, а у князя, я видел, дрожали руки, и не от старости.

Клещ всю дорогу считал вслух, негромко: он считал сажени по барабану и в конце сказал: «Сто пятьдесят шесть оборотов. Дошли».

На забой мы вышли в четыре.

Забой был тупиком: закруглённый камень, крепи, рельсы для вагонеток, две трубы, насос, стойка с инструментом — и стена. Прямо в глубине, в конце всего этого, стояла стена: тёмная, гладкая, без трещин и без единого выступа, похожая не на породу, а на то, чем закладывают печи, только без швов.

В ней стоял стук.

Он был здесь не таким, как наверху: не из-за стены и не в стороне, а в самой глубине, ровный, частый, сухой, как будто внутри часов кто-то перебирал пальцами. Тридцать девять, сорок, сорок один в час — я успел посчитать и понял, что сошлось.

Князь смотрел на стену и не говорил ничего, и я видел, как он глядит: он глядел на неё, как глядят на человека, который знает про тебя то, чего ты сам про себя не знаешь.

— Ну? — сказал он.

Я взял жемчужину — свою, потом, подумав, попросил шкатулку, и он отдал её мне из рук в руки, не развязывая.

Две жемчужины вместе — это не двойной свет, это другой. Я не знаю, как это объяснить словом. Когда я держу одну, я вижу тепло. Когда я держал две, я видел, как тепло устроено.

Стена была холодной насквозь. В моей печи она стояла не камнем, а местом, куда не пускают тепло: как ни грей, дальше неё ничто не пройдёт. А за ней открывалось то, чего я не видел с Лисьей стороны.

За ней шёл низ — большой, я не умею сказать, какой: я видел его, как видят с колокольни поле. Он не был пустым. В нём всюду, куда доставал мой взгляд, лежало тёплое, живое и ровное, как лежит под кожей кровь, только оно не текло и не билось, а заполняло собой всё, и было в нём одно, что я сумел назвать: оно было сплошным.

И вдоль стены, с той стороны, шли они.

Восьминогие. Их было много, десятки, и они не бродили: они ходили по одному и тому же месту, взад и вперёд, как ходят работники у машины, и от каждой из них шёл жар, такой же, как от той, что я убил под стогом.

Я сказал это вслух, потому что здесь молчать было нельзя.

— За стеной ходят. Их много, десятки. Они там не живут, они там служат.

— Служат чему? — спросил Терской.

— Не знаю, — сказал я.

И тогда стук прекратился.

Он не сбился и не стих: он оборвался на середине удара, как обрывается разговор, когда в комнату входят. Я стоял с двумя жемчужинами в руках и смотрел в стену, и я видел, как те, что ходили вдоль неё, повернули головы — у них нет голов, и всё-таки они повернулись, — и как они пошли к стене. Не все сразу, а одна за другой, в очередь, с двух сторон, и встали у неё в ряд: не сосчитать, сколько их стало у самой границы.

— Максим Петрович, — сказал Клещ негромко и по-своему, по-уездному. — А чего они делают?

— Считают, — сказал я, и сам не понял, отчего сказал именно это слово.

В наступившей тишине мы услышали два звука.

Первый шёл сверху: по шахте, откуда мы пришли, шёл вниз гул, как идёт гул по рельсам задолго до поезда; и рукоятчик у лебёдки успел крикнуть одно слово, которого я не разобрал.

Второй шёл снизу, из-под нас, из выработки за забоем, куда мы не ходили: там, глубоко, шарахнуло и заскрипело железо, как скрипит отдираемая обшивка, и в рельсах под нашими ногами пошла мелкая дрожь.

Стена перед нами была гладкой и не имела трещин.

И в ней, в двух саженях от пола, там, где были мои глаза, показалась волосная, тонкая, как нитка, линия.

Я успел увидеть, как эта линия пошла вниз и в стороны — быстро, как идёт трещина по льду, — и как за ней поднялась вторая, третья, — а потом уже ничего не смотрел, потому что в забое стало нечем дышать: из-под пола, из выработки за стеной, пошёл воздух, и в этом воздухе был запах, которого я не знал: мокрый, жирный, тёплый.

— Наверх, — сказал я. — Все в клеть. Клещ, метку последнюю — здесь.

— Здесь? — переспросил он.

— Здесь, — сказал я, и он понял: метку ставят там, где человек стоял живым.

Крик рукоятчика у лебёдки потонул в другом звуке: сверху, по шахте, шёл уже не гул, а грохот, и в этом грохоте я различал удары по железу, много ударов сразу, как будто по крепи били в двадцать молотков.

Клеть поднялась на две сажени, когда первый вышел на забой.

Я стоял на краю клети, спиной к людям, лицом вниз, и потому видел его всего: восемь ног, крюки, слепая голова, а на ней — капли, блестящие в моём свете. Он не шёл к нам. Он встал над рельсами, повёл головой и пошёл вдоль стены, туда, где трещина.

— Держитесь и не стреляйте, — сказал я. — Ружья здесь — это ваша смерть.

Клеть шла медленно, а шахта была высокой, и за те минуты, что мы поднимались, я увидел то, чего не хотел бы видеть ни в разломах, ни в жизни: твари шли снизу сплошным потоком, не толкаясь, без спешки, одна за другой, как идёт пар из котла, и первая остановилась у трещины, а вторая обошла её и стала рядом, а третья — рядом с ней, и они встали головами к стене и замерли.

Крепи горели.

Я не помню, как решил. Помню, что поднял руку, и что Терской, поняв, вцепился мне в плечо и крикнул: «Сгорим», — и что я сказал: «Ниже нас, а выше, покуда дым, мы дойдём», — и поджёг крепи на сорока саженях под нами сплошняком.

Дерево в шахте пошло снизу вверх, как свеча: снизу тяга, сверху выход. Дым был страшный. Мы шли в дыму, мы дышали через рукава, у Гаврилы загорелся тулуп, и мы его сбили и потушили, и он всё равно не стал снимать, потому что под тулупом у него висел шёлковый платок, который ему, видно, дали в молодости.

Тварей огонь остановил: они не пошли в дым наверх, они пошли назад, в трещину и в низ, и это было верное, но плохое: снизу вверх к нам шло не меньше, чем прежде, а теперь ещё и дымом.

На сотой сажени рукоятчик у лебёдки начал кричать, что трос горячий, что барабан заедает, что он не вытянет.

Князя я втащил в клеть сам, потому что он уже не держался. Гаврила подсаживал его снизу, и в это время тварь снизу достала Гаврилу крюком по спине, и Гаврила не закричал, а только осел и остался висеть на клети, держась за стойку. Мы его втянуть не успели. Клеща взяла другая: крюк прошёл по его левой руке от плеча к локтю, порвал всё, что там было, и рука с тех пор у него не разгибается.

Кверху мы вышли в семь часов утра, в дыму, и устье разлома встретило нас тем, чего я боялся больше всего.

Из норы шли твари.

Их было не десяток: их было много. Они выходили одна за другой из навеса, где стоял ворот, и расходились по двору, и в дыму, в месиве, там уже лежали люди.

Конторский гарнизон дрался как надо: сто двадцать человек, ружья, рогатины, кузня, у навеса стояли две подводы, ими закрылись, как стеной, и от подвод били картечью вверх. Но твари лезли не на свет и не на людей: они лезли вверх по склону, в рощу, к уездному разлому, как будто им был нужен не выход, а вот это самое место, и, коли так, то из этого места они и выходили.

К девяти часам мы отбили двор.

К полудню выяснилось, что убитых — семнадцать, а тварей, которых добили, — тридцать одна. Ещё девять ушли в рощу.

Никто из семнадцати не был мне близким. Гаврила был первым, кого мне пришлось оставить в клети, и он не был моим человеком, а был человеком князя, и мне от этого было ненамного легче.

Клеща я сдал в больницу при разломе, в ту самую, на восемь коек. Он лежал и молчал, и, когда я сказал, что пошлю за Аграфеной, сказал: «Не надо. Она дело держит».

Князь сидел у конторы на чурбаке, без тулупа, в одном сюртуке, и руки у него не дрожали: их не держало ничего.

— Скажите мне, — сказал он. — Скажите одну вещь. Оно кончилось?

— Нет, — сказал я. — Оно началось.

Я достал из-за пазухи лот Вейса, положил его на чурбак перед князем и вынул тетрадь, где у меня стояли часы и числа.

— Стук у ваших работ стоял сорок один в час. У стены, когда мы подошли, — тридцать девять, сорок, сорок один. Потом он кончился. — Я посмотрел ему в лицо. — Он не кончился, ваше сиятельство. Он сосчитал. И я вам говорю в последний раз и без бумаги: то, что вышло у вас, — это то, что вышло у вас, потому что ваш ход и мой ход стоят в одной посудине. На Лисьей стороне трещина такая же. Сорок саженей по низу — это меньше суток пути для того, что там ходит.

Он поднял на меня глаза, и в них было уже не недоверие, а то, чего я в них не видел ни разу и не чаял увидеть: страх, живой и обыкновенный.

— Что делать? — спросил он.

— Скакать в Невский, — сказал я. — Мне нужно, чтобы вы дали мне бумагу в палату и в ведомство, своими руками, что состояние уездной норы — чрезвычайное. Мне надо, чтобы Лисья нора была закрыта затвором, чтобы в слободе и на линии стояли люди, и чтобы у меня было право поднять по тревоге ведомство, артели и гарнизон без вашего разрешения.

— Всё дам, — сказал он. — Только бумага — это сутки, а сутки вы потеряете.

— Сутки у меня есть, — сказал я. — Мы шли к забою четыреста десять саженей. Здесь счёт кончился не за час, а за двадцать лет. У меня есть сутки. Может быть, двое.

Глава 17

Князь дал мне не бумагу, а паровоз.

В шесть вечера его вагон прицепили к экстренному составу, и мы шли до Невского семь часов вместо двенадцати, и всю дорогу я сидел у окна с тетрадью, потому что считать было нечего, а надо было.

Терской спал, как спят на войне: сидя и без снов.

В Невский мы пришли в час ночи, и я не поехал домой, а велел гнать на Лисью.

Дерюгина я поднял в два.

Он вышел ко мне в тулупе поверх ночной рубахи, посмотрел на моё лицо, потом на часы, которые держал в руке, и не стал спрашивать ни про то, где я был, ни про то, отчего вернулся с чужого паровоза.

— Говори, — сказал он.

Я говорил пять минут, и за эти пять минут он не перебил меня ни разу.

— Сколько у них людей вышло? — спросил он.

— Тридцать одну взяли, девять ушли. А сколько прошло мимо нас — не знаю. Двор конторский они отбили к утру.

— Сколько у нас людей внизу сейчас?

— Ночная смена. Восемь человек, первый и второй ярус.

Дерюгин закрыл глаза на секунду и открыл.

— Тогда пошли, — сказал он. — Затвор сами пустим, своими руками. Смена у меня внизу до пяти, я их выгоню по одному и без всякого «потом».

Мы спустились вниз втроём: я, он и Терской, и это был тяжелейший спуск из всех, что я помню, потому что надо было идти быстро и при этом не бежать и потому что в первом ярусе уже пахло.

Тем самым запахом. Мокрым, жирным, тёплым.

Смена работала у меня на первом ярусе, рубила добычу у третьего откоса, и у них всё было как надо: метки мелом, два фонаря, никто не отходил в сторону. Я собрал их, пересчитал, отдал фонари и сказал: наверх, по меткам, не оглядываться, впереди идёт Терской, сзади я.

Одного не хватало.

Ленька, семнадцати лет, третий месяц в ведомстве, мальчишка из слободы, пошёл со вторым фонарём за водой к речке вчера в полдень, и лампа его нашлась у откоса, а его самого не было.

Я нашёл его через минуту после того, как смена ушла наверх.

Он стоял в нише, метрах в сорока от дороги, прижавшись к стене, живой, без памяти, с зажжённым фонарём в руке и с глазами, которые смотрели мимо меня, и в двух шагах от него, отвернувшись, стояло то самое, маленькое, тёплое, ростом с собаку.

Оно не хотело его. Оно смотрело туда, куда смотрел я, — в глубину.

И в глубине, куда вёл второй ярус, где теперь была щель и где вода стояла на три четверти выше февраля, что-то шло.

Я взял Леньку за шиворот, поставил его на ноги, сказал: «Дыши», — и держал огонь в ладони, пока он не пошёл, и мы вышли вчетвером.

Затвор мы пустили в четыре.

Решётка из брусьев в палец пала за три счёта и закрыла устье так, как я её и строил. Мы стояли перед ней, восемь человек смены, Дерюгин, Терской, Ленька и я, и смотрели в неё, как смотрят на закрытую дверь в доме, где кто-то остался.

Через полчаса в решётку ударили.

Первый удар был несильный, как будто в неё толкнулось крупное животное. Потом второй, третий. Потом удары пошли часто, один за другим, по всей решётке сразу, и с каждым ударом из устья выходил воздух — тот самый, мокрый и тёплый, — и на решётке, на холодном железе, тут же садилась роса.

Дерюгин смотрел на это, потом повернулся ко мне и сказал то, чего я от него не ждал:

— Тридцать лет я тут. Мне шестьдесят четыре. Я думал, что умру в своей постели, а вы мне дали вот это.

— Закрыл я, — сказал я. — И открою, ежели понадобится, тоже я.

К пяти утра мы разбудили всех, кого можно было разбудить законно: охотников, артели, двух моих десятников, Егора Кузьмича, Ерохина, Аграфену. К семи я отправил нарочных: в ведомство, в горный департамент, к Сомову в казармы, к Пряхину, к Ершову, в слободу к Аксинье — и одну записку, которую я долго не решался написать, в палату, на имя столоначальника откупного стола.

В восемь я отправил ещё одного нарочного — в город, на угол второй линии и переулка, к человеку, которого я не хотел вмешивать и без которого в городе не было ни одного человека, умеющего считать так, как считаю я, — к Мещерскому.

А в девять приехал от палаты тот самый столоначальник откупного стола, в пенсне и с двумя подсвечниками в глазах, и с ним бумага.

В бумаге значилось: о состоянии разлома у Лисьей заставы палате неизвестно; меры принимать запрещено до осмотра; затвор — имущество казённое, самовольная порча его есть дело, о котором составляется акт; подрядчику и практику Пламенному предписано явиться в палату для объяснений в двенадцать часов.

В двенадцать часов я был в палате, и меня не заставили ждать: у откупного стола сидели столоначальник, ещё двое чиновников, которых я не знал, и молодой в мундире с магическим значком — тот самый, что подсказал мне в декабре про горное ведомство.

Про князя я не сказал ни слова и бумаг его не показывал, потому что бумаг у меня ещё не было: от князя шла только телеграмма, и я знал, какая именно, потому что сам писал её текст ему под диктовку своим почерком, чтобы не было потом разговоров, чья рука.

Столоначальник прочёл мне акт о порче казённого имущества и спросил, что я могу сказать.

Я сказал ровно то, что было по часам.

Затвор пущен в четыре часа ночи для преграждения выхода из разлома. До пуска и после пуска в решётку били, и это битьё слышали восемь человек смены, смотритель Дерюгин, поручик Терской и я. В устье при этом выходил тёплый воздух с посторонним запахом; на решётке садилась роса; смена выведена наверх без потерь, один человек найден в первом ярусе живым.

— Это ваши слова, — сказал столоначальник. — А чем вы их подтвердите, кроме слов?

— Тем, что в ведомстве у Лисьей заставы лежат шесть убитых тварей той породы, которой в здешних разломах нет, и одна из них — убита сегодня ночью у самого устья. Извольте послать человека и посмотреть. Ежели палата считает, что порода эта местная, я готов спорить об этом при любых свидетелях, каких палата назначит.

Молодой в мундире смотрел в сторону и очень старательно не улыбался.

Тогда старший из двоих незнакомых открыл рот и сказал то, что было настоящей причиной всей этой бумаги:

— Господин Пламенный, разлом казённый, а освещение и снабжение по разлому идёт от откупа светосодержания. Коли разлом закрывают по тревоге, откуп несёт убыток. Откуп не станет платить за ваш испуг.

— Понял, — сказал я и встал. — Тогда я пойду к тем, кто платит не откупу, а городу.

Обер-полицмейстера звали Григорий Ильич Караваев, и я застал его в третьем часу дня, когда он как раз собирался домой обедать, чем был недоволен.

Я не стал рассказывать ему про низ, про счёт и про князя. Я сделал иначе: попросил выйти во двор и посмотреть на подводу.

На подводе у меня лежала тварь, взятая в ночь на первом ярусе, под рогожей, и, когда рогожу сняли, обер-полицмейстер долго смотрел на восемь ног, на крюки, на голубоватую кожу и на порванный живот, в котором не было крови.

— Это что? — спросил он.

— Это вчера ещё ходило под Лисьей заставой, в трёх верстах от городской черты, — сказал я. — Полторы недели назад такие же убили двух коров и перерубили руку водовозу у шлагбаума. Восемь следов шли от разлома к самой черте и обратно: они ходят смотреть. Нынче ночью их вышло в уезде тридцать с лишним, и я закрыл устье у Лисьей решёткой, потому что у нас вот-вот будет то же.

Караваев вытер платком руки, хотя рук не запачкал.

— Что вам от меня надо?

— Три вещи, — сказал я. — Первое: чтобы полиция и городовые на линии делали то, что я скажу, и не спрашивали приказа. Второе: чтобы будки и посты по черте от Лисьей заставы до реки стояли с людьми всю ночь. Третье: чтобы мне дали право потушить свет на линии, когда я скажу, и зажечь вместо него другой.

— Это зачем?

— Затем, что свет откупа не греет, — сказал я. — А мне на линии нужно тепло.

Он посмотрел на меня ещё раз, потом на тварь, потом велел подавать шинель и вернулся в кабинет.

К четырём часам дня у меня было три подписи: от обер-полицмейстера, от горного департамента и от ведомства. К шести — четвёртая: от Сомова, который пришёл в штатском, выслушал и сказал, что от полка у него будут две команды сапёр и шесть орудий, но что орудия станут у черты и бить будут только по его слову, а за мой свет он не отвечает.

К вечеру на Лисьей стоял мой штаб: Дерюгин, Терской, Егор Кузьмич, Аграфена, Сомов, два моих десятника, купец Пряхин с обозами и деньгами и староста слободы, который пришёл сам и привёл сорок мужиков с топорами.

Работали всю ночь.

Я начертил линию обороны по месту, и она вышла не прямой, а с изломом: от устья разлома она шла к слободе, от слободы к шлагбауму у городской черты, от шлагбаума по речке, а по речке — под прямым углом ко второй линии, где стояли дома.

К утру у нас было: три яруса рогаток, шесть ям, семь моих фонарей с щитами, поставленных так, чтобы свет от них падал не на людей, а вдоль линии, сто двадцать людей с ружьями, сорок с топорами, Пряхина обозы с керосином, соломой и дровами — и вдоль всей линии, в двух саженях от рогаток, прорытый по моему чертежу ров, в который мы за ночь вылили сорок четвертей керосина.

Егор Кузьмич, поглядев на ров, сказал:

— Барин, да вы его зажигать думаете?

— Думаю.

— А коли ветер?

— Значит, будем зажигать с той стороны, откуда ветер, — сказал я. — И зажигать буду я, не вы.

К пяти утра работа была кончена, и люди легли спать на снегу, кто где встал.

В шесть из слободы прибежал мальчишка, тот самый, что в прошлом году ходил в моём фонаре по стене и трогал светлые пятна.

— Дядька Пламенный, — сказал он, — а у нас речка варит.

Речка варила верстах в двух от слободы, на том месте, где я в марте ставил метки мелом.

К тому времени, как я прибежал туда, льда на этом месте не было вовсе, а над водой стоял пар, и пар был густой, как из прачечной у Пряхина. Снег на берегах осел и пропитался, вода в полынье шла не туда, куда шла речка, а вбок, к берегу, подмывая его, и по чёрной оттаявшей земле у самой воды лежали следы.

Восемь. По четыре с каждой стороны.

Я достал жемчужину и посмотрел.

Под речкой, саженях в четырёх ниже дна, лежало тёплое — не пятно, а гряда, и от гряды шло вверх узкое, как щель: то же самое, что я видел в нижней выработке у Лисьей, только в другом месте и ближе к поверхности. Вода в речку шла уже не из-под земли, а из этой щели, и щель с марта стала шире на палец. Видно было и то, чего я объяснить не умел: в ней толкалось, как толкается в тёплой воде рыба на мелком месте.

Я стоял над этим паром, а мальчишка стоял рядом и держал за руку моего десятника, и оба смотрели на меня, потому что я был человек, который всё знает.

— Никита, — сказал я десятнику. — Керосин Пряхина где стоит?

— Восемь бочек у слободского двора.

— Гони сюда четыре. И людей с топорами.

К семи утра вдоль берега, по обе стороны от полыньи, стояли четыре бочки, две подводы соломы и двадцать мужиков, а я с Терским прошёл по берегу шагами и мерил, где ставить заграждение.

Огонь я поднял в восемь, сам, с двух сторон, чтобы не загнало ветром на слободу.

Я не знаю, как это назвать иначе: речка горела. Керосин лёг по воде плёнкой, вода несла его вбок, к берегу, и там, где плёнка сходилась с открытым огнём, по воде шла полоса пламени шириной в сажень, и в этой полосе с треском лопались пузыри и на минуту взлетали искры. Пар не давал огню уйти далеко, а жар от пара не давал воде унести керосин, и это держало дольше, чем я рассчитывал.

В полынье что-то толкнулось из-под воды и отступило.

В это же время ударили в затвор, и я побежал к устью, потому что стоять надо было там: у речки остались Терской, Аграфена и Никита, а поднять огонь выше полыньи я не мог, потому что вторая, главная, дверь была у разлома.

Первая попытка вышла короткой: девять тварей, все восьминогие, вышли из устья в дым от керосина, потому что ветер к тому часу пошёл в сторону разлома, и в дыму их стало не видно.

Их увидел я. Я стоял на рогатках, спиной к своим, лицом в дым, и говорил вслух: «Восемь шагов, влево, картечью», — и в дыму по моему слову шли выстрелы, и это было единственное, что в тот час работало, потому что глаза не работали ни у кого, а у меня работали.

Потом зажгли главный ров.

Ров брал от разлома до слободы три с половиной ста саженей, и огонь по нему пошёл сразу весь, потому что керосин в промёрзшей земле не успел уйти, и встала стена в три человеческих роста, ровная, как обои.

За стеной огня визжало и топталось.

Вторую попытку мы отбили из двенадцати тварей одиннадцать. Двенадцатую взяли у самой слободы, на крыше сарая, и она сорвала с крыши двух человек, и оба умерли к вечеру.

К десяти утра стало тихо.

Тогда я обошёл линию и увидел, чего мне это стоило: убитых четверо — водовоз Фёдор с перерубленным крюком плечом, кузнец с Лисьей стороны, солдат второго номера у орудия и мальчишка из слободы, четырнадцати лет, которого нашли в огороде; раненых одиннадцать; сожжено и порвано четверо ворот, один сарай и рогатки на двадцати саженях.

Керосина я вылил за одну ночь и одно утро сорок восемь четвертей, то есть восемь бочек с небольшим из десяти, что стояли у Пряхина. У Пряхина в городе оставалось ещё двадцать.

К обеду приехал обер-полицмейстер, посмотрел на выжженный берег, на дым над слободой, на рогатки в золе, а потом подошёл к устью и попросил снять рогожу с подводы, где лежали убитые твари. Их было девять. Он считал их по головам, и лицо у него при этом было как у человека, который подписал бумагу и в ту же ночь увидел, что подписал её всерьёз.

К вечеру приехал столоначальник откупного стола и уже не говорил ни про акт, ни про порчу имущества: он стоял у линии и записывал в книжечку, сколько у нас рогаток и сколько людей. Он записал четыре фонаря из семи, потому что три сгорели.

А ночью вода под слободой поднялась ещё на вершок, и по речке, у самого берега, где не горело, к нам прошли ещё трое.

Я вышел на берег к четырём утра, когда над водой шёл пар, а над паром — дым от сгоревшего керосина, и смотрел в полынью долго, до рассвета.

Мы держали дверь у разлома. Мы держали берег. Мы могли так стоять три ночи, неделю, может быть, две: керосин, люди, ружья у меня были, а керосин во всей империи привозили морем и на всех берегах его было немного.

Но дело было не в этом.

Дело было в том, что здесь мы стояли у двух щелей, а щели шли не от стука и не от нас: их открыл тот, кто двадцать лет бил насквозь в уездной норе, и открыл их столько, сколько успел пробить входов. Мне надо было не отбивать ночи. Мне надо было закрыть то, что открыли, а для этого надо было опять идти вниз — и не в ту сторону, где я стоял с людьми, а в ту, куда я обещал себе больше не ходить.

Глава 18

Решение я принял к четырём утра, и оно было в одну строку: не караулить щели, а закрыть их железом.

Мысль была моя, но самое слово «закрыть» я взял не из головы, а из рук: я к тому времени умел делать так, что железо в месте стыка становилось одним железом. А щель была шириной в две ладони, местами шире, но порода вокруг неё держала, и коли вогнать в неё железо и сплавить его с краями, то щель перестанет быть щелью: она станет швом. Шов тянется, шов рвётся, шов устаёт, но шов — это не ход, и тварь через него не пройдёт, покуда он цел.

Утром я собрал штаб и рассказал, чего хочу.

Надо было сделать затвор второго рода: щит из двенадцати котельных листов, толщиной в полвершка каждый, сведённый в одно целое по краям и вшитый в породу по всему контуру щели. Работа эта требовала людей, времени и, главное, жара, которого я до сих пор держал не больше получаса: не отдельными вспышками, а ровным, как у паяльной лампы, и в подземелье, где дыхать нечем.

— Сколько? — спросил Дерюгин.

— Шесть часов ровного жара на первой плите, — сказал я. — На все — не знаю. Может, три ночи.

— А кто эти шесть часов будет стоять? — спросил Сомов.

— Вы, — сказал я. — На повороте, всем фронтом, и на берегу тоже. Я не смогу ни командовать, ни смотреть: у меня в руках будет огонь, и в эти часы я слепой.

Тогда заговорила Аграфена, которая до того молчала.

— Печку внизу надо, — сказала она. — Ежели вы шесть часов держите жар, воздуху в вас не хватит. Я вам сделаю разборный горн на трубе, как в кузне, и мехи, и людей к мехам.

— И воду, — сказала она, подумав. — Вода в щели. Коли вы плеснёте горячим на горячее, шов не пойдёт.

Так у меня к вечеру был план из пяти частей, и в нём не было ни одной выдумки: горн и мехи — из кузни, щит — из котельного железа, вода — из речки, люди — из артелей, а время — у врага.

Три дня я писал и считал, а на четвёртый по городу пошло то, чего я и ждал.

Сначала о нашем деле не говорили; после той ночи в слободе пошли толки, и толки становились тем громче, чем тише было на линии. На пятый день в «Невских ведомостях» вышла статья, где про меня было написано дважды: «подрядчик» и один раз «господин Пламенный», а про тварей — что бывают в уездах и кусают скотину. Статья была написана так, что читатель, не знавший дела, выносил из неё одно: городские власти с чем-то справляются, а некто Пламенный этому мешает.

На седьмой день из палаты пришла бумага: торг на откуп светосодержания объявляется на двадцатое июля, залог тридцать тысяч, заявки принимаются до восемнадцатого.

Я прочитал бумагу дважды и поехал в город — не в палату, а к Пряхину.

У Пряхина в конторе сидели четверо: сам Пряхин, Ершов с переулка, купец Чистяков с Апраксина, что держал двадцать четыре лавки, и незнакомый мне человек в очках, оказавшийся поверенным Московского страхового общества.

— Тридцать тысяч, — сказал Пряхин без предисловий. — Восемнадцать мы нашли. Остальные двенадцать надо взять под залог.

— У меня есть земля на Лисьей с мастерской и дом в переулке, — сказал я. — И казённый подряд. Больше нет ничего.

— Мастерская и подряд — десять, — сказал поверенный, не поднимая глаз от бумаги. — Коли казённый подряд за вами удержится.

— Удержится.

— Тогда двенадцать, — сказал Пряхин. — И я вам скажу, сударь, отчего я их даю. Не оттого, что я вам верю. Оттого, что третьего дня моя прачечная на Обводном простояла ночь, и сорок баб сидели без работы, а господин обер-полицмейстер прислал мне бумагу, чтобы я к ночи гасил огни. Я двадцать лет платил за свет и никогда не думал, что буду платить ещё и за то, чтобы он не горел.

Залог мы положили в банк к восемнадцатому июля. Мне оставалось три дня до торга и шесть ночей до того, как я спущусь под землю с горном, с щитом и с людьми, и в эти шесть ночей надо было успеть сделать всё, чего нельзя сделать в одну.

Клещ вернулся из уезда восьмого июля — на костыле, с рукой, подвязанной к груди, в чужом тулупе, потому что свой сгорел, и первый, кого он встретил на дворе мастерской, была Аграфена. Она посмотрела на его руку, сказала: «Молчи», — и увела его в дом, и они просидели там до темноты.

А вечером того же дня из уезда пришла телеграмма от князя, в шесть слов:

«БОЛЬШЕ НЕ БЬЁМ. ЗАБОЙ ОТДАЁТ ВОДУ. ЖДУ ВАС».

Телеграмму князя я прочитал и в ту же ночь отбил ему ответ в четыре слова: «Людей наверх. Штрек забутовать».

Я не поехал в уезд. Объяснять это Терскому не пришлось, потому что он и сам понимал, но я всё-таки сказал вслух, чтобы не осталось сомнений: ежели мы откроем свою дверь и закроем чужую, то чужая будет закрыта, а своя — нет; а ежели закрыть свою, то у чужих ещё будет время уйти наверх и забутовать штрек щебнем.

Конторский забой в уезде стоял в воде, и это было первое хорошее известие за две недели: вода в забое — это не твари в забое.

Работали мы шесть дней, и я запомнил их не по числам, а по тому, что делал.

Котельное железо я взял у Пряхина: он отдал два котла, снятых с его парохода, и мы разрезали их на двенадцать листов, каждый в две сажени на полторы, толщиной в полвершка. Листы мы правили в мастерской на Лисьей, на моём штампе, и подгоняли так, чтобы каждый следующий ложился на предыдущий внахлёст на ладонь.

Щит я не собирал наверху. Он собирался внизу, в выработке, а вниз шли листы, штыри, четыре ящика клиньев, разборный горн Аграфены с трубой, мехи, канаты, бочки с водой, ломы, кувалды — и всё это спускали двое суток по канату, в четыре руки, потому что ведомостский ворот больше двух пудов за раз не подымал, а лист весил тридцать.

В первую ночь мы спустились в двенадцать человек: я, Терской, Аграфена, Егор Кузьмич, восемь моих мастеровых. Наверху остались Дерюгин, Сомов с двумя командами, полиция на линии, артели в слободе и сто двадцать человек с ружьями.

Горн Аграфена собрала в выработке за двадцать минут — она всю жизнь складывала печи и знала, где какая кладка держит жар. Трубу вывели вверх, по стволу, чтобы дым уходил, а воздух шёл от мехов снизу, от насоса, который Егор Кузьмич поставил на второй ярус.

Первое, что мы сделали, — забили штыри.

Их надлежало войти в породу по всему контуру щели, по двенадцати с каждой стороны, на глубину в пол-аршина и наклонно, и в каждом штыре была проушина, а в проушину проходил лист. Дырки под штыри мы били шлямбуром и молотками, в тесноте, втроём в ряд, и на это ушла ночь целиком.

Вторую ночь мы ставили первый лист.

Работу я распределил так: четверо держат и подбивают клинья, четверо откатывают и подают горячее железо, Аграфена держит воду и следит за горном, Егор Кузьмич держит воздух, Терской стоит на повороте и смотрит в темноту, потому что у него глаза лучше, чем у остальных, а я держу огонь.

Про то, что я делал в эти ночи, я писать не умею.

Огонь держать шесть часов — это не про жар, а про то, что нельзя ни разу подумать о другом. У меня в боку стоял горн, в лицо била вода из щели, горячая, как в прачечной, лист надо было греть по краю, не сдвигая огня ни на вершок, и в те часы передо мной не было ни разлома, ни города, ни людей: только шов, и место, где железо уходит в камень, и красная полоса, которая ползла по краю листа и должна была ползти ровно.

К третьему часу у меня пошла кровь из носа, Аграфена обтирала её рушником, не оставляя горна, и один раз сказала мне то, что я потом слышал от неё всю жизнь:

— Дышите, барин. Вы дышать забыли.

К исходу второй ночи мы закрепили два листа с верхнего ряда и залили контур в трёх местах, и это уже стояло: не текло, не сквозило, не пропускало ни воздуха, ни воды.

На третью ночь пошла третья пара листов, и в ней была середина щели — то самое место, где в апреле я видел, как оно толкается.

Оно ответило на второй час работы.

Сначала в щели шлёпнуло, как шлёпает по мокрому, потом толкнуло лист изнутри, и клин, который подбивали у правой стороны, вылетел и ударил мастера в бровь. Потом из щели, из-под воды, вылезла рука.

Не рука: крюк, длинный, в половину человека, весь в чешуе, и он прошёл между моим лицом и листом, и я, вместо того чтобы отступить, положил на него огонь, потому что отступить мне было некуда — за мной стояли горн, люди и четыре яруса породы.

Крюк обгорел и ушёл обратно в воду, а из щели ударило так, что лист сдвинулся на вершок и вода пошла поверху.

И в это же время сверху, из ствола, донеслось то, чего я не слышал с той ночи в уезде: в решётку начали бить.

Я не пошёл наверх, и это было самое трудное решение из всех, что я принимал за год.

Шов нельзя отпустить. Огонь, отведённый от края, оставляет холодную полосу, и коли греть снова, лист ведёт, и тогда расходится вся работа трёх ночей. Я знал это, знали мастеровые, знала Аграфена, и потому, когда сверху начали бить и Терской сказал мне одно слово «Там», я ответил ему: «Возьми шестерых и иди».

Он взял шестерых и ушёл, и я остался в выработке с четырьмя мастеровыми, Аграфеной и Егором Кузьмичом, и три часа горел шов, а над нами били в решётку, и через час бой переместился со второго яруса на первый, но я этого не видел — я видел красную полосу на краю листа.

О том, что было наверху, я узнал потом, по частям, и каждый рассказывал по-своему.

В решётку ударили девять тварей сразу и гнули её час. Второй пост встретил их рогатинами и двумя выстрелами, а после на поворот вышел Дерюгин — с топором, в тулупе, с людьми смены. Он встал в проходе и не пускал их дальше, а за проходом стояли горн, четыре мастеровых, я и щит.

Ему было шестьдесят четыре, и он держался в проходе столько, сколько нужно, чтобы у меня сошёлся шов.

Его нашли у третьей метки: он лежал вдоль стены, головой к выработке, в руке — обгорелый топорище, и в двух шагах от него лежали две твари. Одна была ещё жива, и её добили.

Терской вынес наверх его книгу — ту, с тремястами восемьюдесятью именами, в кожаной обложке, — и положил её на чурбак у конторы, и она всю ночь лежала там одна, в свете двух фонарей.

Шов сошёлся на рассвете.

Я провёл последнюю заливку, поставил клинья и убрал огонь, и железо передо мной стояло единым: двенадцать листов, двенадцать швов, штыри в камне, залитый контур. От щели не шло ни воздуха, ни воды.

Стена стала стеной.

Мы вышли наверх в шесть утра, в дыму, и я сел на снег, потому что меня не держали ноги. Правая рука не чувствовала ничего: ни тепла, ни холода, ни боли, и три месяца после этого я не мог держать в ней молоток тоньше двух фунтов.

У устья стоял Сомов, весь чёрный с лица, с перевязанной левой рукой. У решётки лежали одиннадцать тварей. На дворе — пятеро убитых, из них двое моих мастеровых; раненых — девятнадцать.

К восьми часам вода под слободой перестала варить.

Пар сошёл к полудню, и в речке, на месте полыньи, вода шла уже не вбок, а как шла всегда, а по берегу, где ночью был огонь, стояла чёрная полоса в три сажени шириной, и на полосе коробилась и лопалась обгоревшая земля.

Я дошёл до берега, достал жемчужину и посмотрел.

Тёплое ушло вниз. Не исчезло — ушло: гряда, которая в июне подходила к речке на четыре сажени, теперь стояла глубоко и стояла спокойно.

Ни стука, ни толкотни, ни движения за стеной я не слышал — ни в первый день, ни во второй.

Мне докладывали потом ещё три месяца, и стук не возвращался.

И это было хуже, чем я могу объяснить словами. Двадцать лет под Невским и под уездом что-то считало входы, а к июлю перестало считать, и я не знал, отчего оно остановилось: оттого ли, что мы закрыли двери, оттого ли, что сосчитало всё, что ему нужно было сосчитать.

Дерюгина мы похоронили на Лисьей стороне, у дороги на заставу, двадцать третьего июля.

Он не был дворянином, и потому по уставу полагалось его похоронить просто, но на могиле стояли ведомство, обе команды, полиция от обер-полицмейстера, четыре купца, сто двадцать слободских и вся моя мастерская. Крест поставили казённый, с номером разлома, а на кресте — по моей просьбе — выбили две строки: имя, отчество и цифру: триста восемьдесят имён.

Его книгу я поставил у себя в конторе, на полку, и до конца года трижды вписывал в неё новых — не по праву, а потому что больше было некому.

А на третий день после похорон был торг.

Глава 19

Торг перенесли на двадцать шестое июля: палата объявила чрезвычайное положение в уезде и по этому случаю сдвинула срок на шесть дней, и эти шесть дней я провёл не в счётах, а в постели, потому что после трёх ночей под щелью меня двое суток не отпускала рвота и я не держал в руке карандаш.

Торг держали в палате, в зале с колоннами, где висели портреты трёх Александров и стоял стол под красным сукном. За столом сидели пятеро: двое от палаты, один от городской думы, один от горного департамента и обер-полицмейстер Караваев. В стороне за отдельным столом — писцы, а на стене — большая казённая карта Невского с городской чертой, обведённой синей линией.

Публика была небольшая и вся мне знакомая: Пряхин, Ершов, Чистяков, поверенный страхового общества, приказчики конторы светосодержания, два газетчика в задних рядах и — против меня, через два стула, — Мякишев, в парадном сюртуке, с папкой, как доверенный прежнего откупщика.

Он поздоровался со мной кивком и больше не смотрел.

Порядок был такой: заявки поданы, залоги в банке, торг идёт на повышение платежа в казну, с тем что тариф с фонаря не подымается и вся городская черта должна быть освещена тем же порядком, как было.

Столоначальник откупного стола прочитал условия, и в конце их было то, чего я ждал и чего я не хотел.

— Откуп передаётся со всеми по откупу числящимися недоимками, — сказал он. — На первое июля за конторой числится восемьдесят четыре тысячи двести рублей.

В зале стало тихо, и в этой тишине Пряхин, сидевший позади меня, сказал довольно громко:

— Это как же? Мы вносим залог, а платим за них?

— Так установлено, — сказал столоначальник, не поднимая глаз.

Мякишев сидел с лицом человека, который читает то, что написал не он.

Дальше начали торговать.

Контора дала сорок две тысячи — свой прежний платёж. Я дал сорок восемь. Мякишев — пятьдесят. Я — пятьдесят шесть. Он — пятьдесят восемь.

На шестидесяти двух он остановился, посмотрел в бумаги и сказал, что контора более дать не может, и это была правда; за ним стояли не деньги, а недоимка.

Третьим в торге был приезжий купец из Москвы, но он снял свою заявку после первых десяти минут, посмотрел на меня, посмотрел на карту с городской чертой и сказал вслух, ни к кому не обращаясь:

— Тут не деньги надо, тут месяц в разломе сидеть.

Я дал шестьдесят четыре.

Члены за столом переглянулись, столоначальник записал, и тогда встал человек от палаты — не Ознобишин, другой, постарше, с орденом, — и сказал то, ради чего они, собственно, и сдвинули торг на шесть дней:

— Палата полагает, что залог и недоимка должны быть обеспечены не одним подрядом, но и недвижимым имуществом откупщика, а также поручительством двух лиц первой гильдии по выбору палаты.

— Поручительство будет, — сказал я. — Пряхин и Ершов.

— По выбору палаты, — повторил он.

— Тогда я скажу так, — сказал я и встал, потому что сидеть было нельзя. — Поручительство Пряхина и Ершова. Палата имеет право проверить их состояние, книги и заклады; ежели палата сочтёт, что их имущества мало, я предоставлю третьего поручителя или добавлю залог. Но выбирать поручителя палате я не дам, потому что это не поручительство, а откупной надзор, и он у меня уже был — в прошлом декабре, в этом же доме, этажом выше.

Писцы перестали писать. Караваев улыбнулся в усы и отвёл глаза.

Человек с орденом посмотрел на меня долго, потом на Караваева, потом на карту с синей чертой и сел.

Голосовали просто. Городская дума — за меня, потому что за свет в переулках стоял весь торговый люд. Караваев — за меня, потому что видел решётку и одиннадцать тварей у устья. Ведомство и департамент — за меня, потому что я был их практиком. Палата — против, двумя голосами, и это было единственное, что мне оставалось вытерпеть, потому что решал не я, а столоначальник, и он по должности считал голоса, а не людей.

Откуп за мной утвердили с двадцать девятого июля: платёж шестьдесят четыре тысячи в год, недоимка прежнего откупщика в восемьдесят четыре тысячи двести рублей — с рассрочкой на пять лет, тариф с фонаря оставить одиннадцать рублей, слободам за чертой и переулкам, где нет проезда, светить бесплатно, издержки отнести на откупщика.

Я вышел на площадь и сел на первую скамейку, потому что меня опять мутило, и с полчаса считал в уме.

Шестьдесят четыре в казну. Восемьдесят четыре недоимки. Полторы тысячи фонарей, которых я в глаза не видел, потому что они были не мои, а конторские. Восемь месяцев — до марта, когда в казну пойдёт первый платёж. И всё, что у меня было, — заложенная земля на Лисьей, заложенный дом, заложенная мастерская, восемьсот рублей наличными и правая рука, которая не держит молотка.

Контору светосодержания я принял двадцать девятого июля, и первое, что я в ней увидел, был двор, на котором стояли штабеля ящиков под рогожами.

Штат у конторы был шестьдесят два человека: восемь писарей, двадцать четыре фонарщика, мастер на все руки, два сторожа, кучер и сорок с небольшим рабочих, которых держали по подряду. Книг было двенадцать, и все двенадцать велись так, как ведут книги, из которых не хотят, чтобы что-нибудь было видно.

Я снял рогожу с верхнего ящика и открыл крышку.

В ящике, в соломе, лежали камни — каждый величиной с кулак, молочно-белые, ровные, без блеска, и на каждом стояло клеймо палаты и номер. Я взял один в руку: он был холодный и не тяжёлый, и было в нём то, чего я не ожидал: он не грел и не холодил, а стоял в руке так, как стоит пустота.

Такой же свет висел у меня над головой на Першпективе в декабре, когда я впервые после жемчужины шёл по городу и не понимал, почему фонари не горят.

Я послал за Ерохиным.

Он приехал к вечеру, посмотрел ящики, взял камень, поколупал его ногтем, лизнул — я не стал спрашивать зачем, — потом попросил кислоты, потом унёс три камня в мастерскую и вернулся через два дня.

— Это жемчужина, — сказал он. — Только варёная. Я её грел, я её травил, я её пилил: она рассыпается в пыль, а пыль светит два месяца и гаснет. Внутри у неё то же, что в наших, но не так уложено: там, где у жемчужины ход и сила, у неё пустота и ровность.

— Сколько таких в городе?

— В городе тысяча четыреста восемьдесят, — сказал Ерохин. — В ящиках ещё триста восемьдесят запасных. И они меняются: по писарским книгам выходит, что в год ставят новых девятьсот с чем-то.

Я сел и стал считать, и это был худший счёт за весь год.

Девятьсот камней в год. Каждый камень — жемчужина, а жемчужину добывают в разломах, и добывают её охотники, и за год их добывают в уездах столько, что девятьсот штук уходят одному городу на свет, а до того — тому, кто держит откуп, потому что он платит палате, а палата отпускает ему камни по своей описи.

Вот отчего свет в Невском был дорогой и мёртвый: он был не светом, а промыслом. В нём сидели разломы, охотники, контора, палата и тот, кто в палате считал камни; и ни одному из них не надо было, чтобы в городе светили керосином, потому что тогда жемчужины пошли бы мимо.

Откуп поэтому и не платил казне: откуп платил палате камнями, а казна получала цифру в книге.

Я вышел на двор и сказал Ерохину то, что решил ещё в конторе, глядя в книги:

— Камни не трогаем. Они пусть лежат.

— Как не трогаем? — не понял он. — На них же весь город.

— На них — прежний город, — сказал я. — А город с августа будет на моих фонарях. Тысячу пятьсот фонарей я поставлю за два месяца. Керосин у меня будет свой, горелки мои, стёкла мои, фонарщики мои, а камни я сохраню в ящиках и буду продавать: за чертой, в уездах, в усадьбах, на фабриках, где нет откупа и нет палаты, и где один камень стоит триста рублей, потому что господский дом без света стоит дороже.

Он посмотрел на меня с ужасом.

— Это же жемчужины.

— Это жемчужины, — согласился я. — И это первые жемчужины, которые в этом городе пойдут за деньги, а не за подпись.

На следующий день я велел не тушить свет в переулках.

Фонарщики не поняли: они топили столько лет по книге, по часам и по спискам, и над каждым фонарём стоял номер, которого нельзя было трогать без предписания. Я отменил предписания и сказал: кто доносит, что фонарь погас, тому гривенник, а кто сам погасил — тому рубль штрафа без разбора.

К вечеру того же дня зажгли мой переулок, тот самый, где я в прошлом декабре вешал четыре фонаря на кронштейнах и где городовые пришли их снимать.

Люди вышли из дворов и стояли, как год назад, и опять никто ничего не говорил. Прачка пришла с пустым ведром, мальчишка пошёл по стене и стал трогать светлые пятна, а извозчик, тот самый, который тогда распрягал лошадь, сказал громко, на весь переулок:

— А свет-то тёплый.

Он не знал, что сказал самое главное: в моих фонарях горел огонь, и от него шло тепло, и в этом тепле человеку было не то чтобы светлее, а проще.

К середине августа у меня стояли на своих местах шестьсот фонарей, к концу августа — девятьсот, а четвёртого сентября я поставил последний, тысяча пятьсот, на углу Литейной и Преображенской, и велел своим считать: сколько с этого дня пойдёт керосина в месяц.

Считать вышло так: тридцать две тысячи рублей в год на свет всего города — против ста восьмидесяти тысяч, в какие он обходился прежде, если считать по камням, по палате и по недоимке.

Осень я помню по цифрам, а не по дням.

К первому сентября у меня стояло полторы тысячи своих фонарей, и в первый же месяц из откупа вышло: собрано по тарифу за фонари — шестнадцать тысяч двести; за свет к государственным местам, казармам и присутствиям — четыре с половиной; за свет фабрикам и заводам внутри черты, по отдельным договорам, — девять тысяч. Керосин, горелки, стёкла и починку делала моя мастерская, и делала по своей цене, а не по казённой, и в этом одном я выгадывал против прежней конторы втрое.

Камни из ящиков я не ставил ни одного. Двести сорок штук я продал за черту — в уезды, в три усадьбы, в два трактира на тракте и на лесопильню, — по двести восемьдесят рублей, и Пряхин, глядя на эти деньги, сказал: «Вот теперь я верю, что вы подрядчик, а не благодетель».

Недоимку я платил в рассрочку, по семьдесят рублей в неделю, и к декабрю закрыл первые двенадцать тысяч.

Из ведомства и департамента пришли две благодарности, из думы — бумага о том, что свет в слободах и переулках признан делом, «для города полезным», а от князя — ничего.

От князя приехал Мякишев, в конце августа, с шкатулкой.

Он вошёл в контору, поставил её на стол и сказал:

— Его сиятельство просили передать. Он уезжает: продаёт всё, что продаётся, и уезжает в южное имение, к теплу, по докторской части. Вещей он с собой берёт мало.

Я открыл шкатулку. В ней, на синем бархате, лежала та вторая жемчужина — крупная, светлая, с дымом внутри.

— Он сказал: «Она у него будет лучше, чем у меня», — сказал Мякишев. — И ещё он просил передать словами, без бумаги: «Теперь он знает то, чего не знаю я, и это справедливо».

Откуп и дела конторы Мякишев сдал мне по описи за три дня, чисто, без единой приписки, и уходя сказал то, что я помню до сих пор:

— Я тридцать лет служу при бумагах и ни разу не видел, чтобы дело кончалось в пользу того, кто прав. Оно кончается в пользу того, кто считает. Вы считали.

Имение я выкупил в сентябре.

Князь продал его дешевле, чем купил: в уезде после июля стояло чрезвычайное положение, ярмарки не было, охотники на разлом не ходили, а земля вокруг разлома, которую он скупал десять лет, теперь не стоила ничего, потому что никто не знал, что под ней будет дальше.

Я дал за дом, службы, рощу, поля, уездную кузню Захарова флигель с горном и за луг у речки одиннадцать тысяч восемьсот, и заплатил их из откупа, а не из залога.

В октябре я приехал туда и с Пантелеем обошёл всё пешком, как год назад не мог обойти и одного двора.

Дом стоял тот же, с трещиной по извёстке; в каретном сарае по-прежнему стояла крытая рогожей коляска без задних колёс; в людской Марта опять завела кур, и куры были наглые, откормленные, лучше всех, какие мне попадались. Всё это было то самое, что я год назад собирался бросить.

Флигель я велел открыть и не убирать.

Он стоял весь в копоти и мышином помёте, горн был холодный и не нужен никому — и я поджёг его своей рукой, и поковка от этого не пошла выше, и заказов на неё не было, и денег она не стоила.

Но когда дым пошёл в кожух и кладка взяла тепло, я сел на тот самый чурбак, на котором сидел в первый раз, и просидел, наверное, час, и во мне не было ни прошлого человека, ни нынешнего подрядчика, а было только то, чего я не испытывал давно: никуда не надо.

А к вечеру я пошёл в подпол.

Свечи с собой не брал. В подполе было темно, мокро и тесно, в нём не переменилось ничего, и на стене, где дед двадцать лет назад писал углём, всё стояло так же: сетка линий, сходящая в одну точку, и под сеткой — слово.

СРОК

Я стоял перед этой стеной долго. Потом достал из кармана кусок угля — тот же, которым метил породу, — и написал под дедовым словом своё, коротко, чтобы не врать ни в одну сторону:

ЗАКРЫТО. КТО ОТКРЫЛ — ТОТ СЧИТАЛ.

Мы вышли со Пантелеем наверх, и он запер подпол на замок, а ключ отдал мне, и я подумал, что в этом есть издевательство: ключ от подпола, который ни от чего не спасает.

Ночью я вышел на поле, где кончается роща, и достал обе жемчужины.

Низ молчал. Он не ушёл и не остыл: он стоял там, глубоко, спокойный, ровный, и от него шло тепло — то самое, которое я нашёл в феврале под заставой, — и в этом тепле не было ни стука, ни толкотни, ни того, что ходит вдоль стены.

Он не ушёл. Он просто больше не считал нас — ни входами, ни часами, ни ногами.

Я стоял с двумя жемчужинами в руках, а над полем шёл мокрый октябрьский дождь, и в роще пахло прелым листом, и было тихо так, как в моём деле не бывает никогда.

Глава 20

Зиму я помню не по цифрам, а по людям, которых в них не было.

К марту откуп вышел так: собрано по тарифу девятнадцать тысяч с небольшим, по казённым местам — пять, по фабрикам — десять; керосин, горелки, стёкла и починка дали мастерской сорок одну тысячу; недоимки я закрыл тридцать восемь и в казну внёс шестьдесят четыре. Впервые за всё время, что я себя помню в этом мире, у меня не было долга никому, кроме казны по рассрочке, и в первый раз я мог не считать деньги каждую неделю.

Город горел моим огнём. Фонарщики ходили по нему с ведрами и лестницами и в первый месяц чуть не взбунтовались, потому что я велел мыть стёкла дважды в неделю, а не раз в месяц; на второй месяц они поняли, что мыть легче, чем менять, и что за своё мытьё получают прибавку.

Слава ходил по дому в новом тулупе и всем объяснял, что барин в Невском дом выправил и оставил за собой, а Марта вторично завела кур и вторично объявила, что дом без курицы — не дом.

Терской держал откупную часть: у него были фонарщики, склады, книги и все счета, и он вёл их с той же аккуратностью, с какой держал в полку список личного состава. Клещ, у которого рука больше не разгибалась, ходил десятником по мастерской и учил молодых метить и считать; Аграфена правила мастерской и в феврале сказала мне, что ежели я думаю, будто она этим правит из благодарности, то я дурак, и чтобы я на Пасху дал ей долю в деле — не за неё, а за дело.

Я дал.

А неприятность пришла из уезда, и пришла она с той стороны, с которой я её не ждал.

В феврале Клещ пришёл ко мне в контору с двумя охотниками, которых я знал в лицо и которые не смотрели мне в глаза.

— Ваша милость, — сказал старший, Гордей, — а нам добычу девать некуда.

Жемчужина в уезде упала в цене вчетверо.

И это сделал я.

Двадцать лет полторы тысячи камней в Невском варились из жемчужин: девятьсот штук в год уходило на свет, ещё сколько-то на вельможные дворцы, на театры, на морские суда, на парады, — и всё это покупал и распределял один стол в палате. Я в один месяц поставил в городе керосин, и надобность в камнях кончилась: палата свой стол закрыла, скупщики перестали брать добычу, и тридцать восемь артели, которые за зиму вынесли из разломов всё, что там было, остались с мешками на руках.

Охотника это разорило вчистую. Он уходит в разлом с фонарём, с порохом и с верёвкой, он отдаёт за снаряжение две трети того, что добудет, и живёт с остатка; а коли остаток — не треть, а одна двадцатая, то он не живёт, а ждёт, когда сдохнет лошадь.

— Что у вас? — спросил я Гордея.

— У меня, — сказал он, — сорок три штуки с Покрова. У Гришкиной артели — шестьдесят.

Я заплатил им по прежней цене, по пять рублей, хотя мне эти жемчужины были не нужны ни к чему, и сказал, что возьму всё, что артели вынесут до весны.

Столько я взять не мог. В сейфе у меня лежало сто сорок жемчужин, и что с ними делать, я не знал: жемчужина не пшеница, её не съест никто, её и в дело не положишь, покуда не знаешь, как варить.

Тогда я поехал в палату и спросил, где варят камни и кто умеет.

Каменный двор стоял за Невской заставой, и это был настоящий завод: два двора, котлы в четыре сажени, кирпичные ванны, где на соломе лежали жемчужины, шесть рабочих смен, дым и пар, и в конторе — списки, в которых каждая жемчужина была записана по номеру и по уезду, откуда её принесли.

Варил тут один-единственный человек.

Его звали Игнат Полуянов, он был из цеха, ему было шестьдесят девять лет, и он не разговаривал со мной, покуда не убедился, что я не приказный и не собираюсь делать при нём записей. Он показал: жемчужину кладут в кипящий щёлок, держат семь часов, потом в холодный настой, потом три месяца — на солнце. Тогда она гаснет и перестаёт отдавать силу, а начинает отдавать свет: ровный, без огня, по два года на камень.

— А на что ещё их берут, кроме света? — спросил я.

Он посмотрел на меня и сказал:

— На разломы.

И объяснил, коротко и без охоты: разлом закрывают камнем. Камень вкладывают в трещину, он запирает её на годы, покуда не рассыплется; и на всякий разлом надобно таких камней сотни, а на большой — тысячи. И делают это не в Невском, а в ведомстве, по секрету, и делали так всегда, потому что другого способа нет.

Я стоял в этом пару и думал о том, что в июле я закрыл щель железом, швом и огнём, потому что в тех четырёх саженях ни один камень не влез бы и в половину.

Способ закрывать разломы камнем я видел своими глазами, и вот чего он стоил.

Медвежий лог под Смоленским трактом закрывали шесть лет назад: девятьсот камней, год работы, тысяча девятьсот рублей за одни камни, а через год разлом открылся снова. Второй раз положили тысячу двести — он стоял четыре месяца. И оба раза у ведомства там погибло шестьдесят два человека, и в уезде это место зовут не по имени, а просто: Кладбище.

Я закрыл щель под Лисьей заставой железом: двенадцать листов котельного железа, двести сорок штырей, сорок восемь бочек керосина, три ночи работы, четырнадцать человек, пятеро убитых — и к марту этот шов стоял восемь месяцев, и от щели не шло ни воды, ни воздуха.

Через две недели после каменного двора я подал в горный департамент докладную.

Изложил по-казённому, потому что казённый язык для этого и придуман: два способа, две сметы, две истории, одна на шесть лет и тысячу девятьсот рублей, другая на три ночи и три с половиной тысячи; и приложил чертёж шва, список материалов, опись работ и показания свидетелей — Терского, Аграфены, Егора Кузьмича, двух мастеровых и старосты слободы.

Департамент ответил через месяц: способ принять к испытанию, для чего назначить комиссию и произвести работы в разломе Гнилая Падь, где способ казённый не удержался дважды; испытание произвести в ведении горного департамента, с тем что изобретатель работает своим счётом, а палата отпускает материалы по своим ценам.

Через три дня мне принесли из палаты бумагу, в которой было отказано в отпуске материалов, потому что «смета на текущий год по разломам заключена».

Тогда я поехал в палату и попросил принять меня у управляющего.

Онуфрия Петровича Нелидова я видел один раз — в июле, на торге, когда он требовал поручительства по выбору палаты. Это был человек лет шестидесяти, сухой, с орденом на шее и с манерами человека, который знает, что его никогда не уволят, и потому не спешит.

Он принял меня стоя, у окна, и разговор был короткий.

— Вам отказано по смете.

— Смета по разломам расходуется на камни, — сказал я. — А на камни расходуется жемчужина, а жемчужину в этом году скупать некому, потому что откупа на свет в Невском больше нет. Ваш жемчужный стол закрыт с января, варщики получают жалованье за простой, а охотники в уездах сидят без сбыта. Я вам предлагаю: забирайте у меня способ и закрывайте разломы железом, а жемчужину, которая пойдёт мимо палаты, отдавайте мне по цене и на моё дело.

— Зачем палате отпускать вам то, на чём она жила?

— Затем, — сказал я, — что на свете есть только два покупателя жемчужины: свет и разломы. Свет я у него отнял; коли я отниму у него и разломы, то от палаты ничего не останется. Я не хочу отнимать. Я хочу, чтобы вы взяли меня в дело.

Он усмехнулся и сказал то, что, видимо, было у него припасено:

— В этом году не возьмём и в испытание не пустим. А в будущем году вы придёте ко мне сами и попросите.

Я вышел от него и поехал не в департамент, а в ведомство, к Дерюгинову преемнику, — и вот там всё вышло иначе.

Смотрителем Лисьей заставы после Дерюгина поставили Егора Кузьмича: он не умел писать красиво, зато знал каждый крепёж в разломе, и его любили в обеих командах. Мы просидели с ним вечер и написали не докладную, а прошение от ведомства: о том, что ведомство ходатайствует о производстве испытания нового способа в разломе Гнилая Падь силами ведомства, на своём счёте, с тем чтобы материалы — железо, горн, воздух и керосин — были закуплены по подряду у приискателя Максима Пламенного, а палата от ходатайства устранялась.

Департамент на это согласился в двадцать дней.

Материалы я взял за свой счёт: три с половиной тысячи рублей, которых в смете ни у кого не было, и это оказалось моим лучшим вложением за год, потому что заявка от ведомства с моей подписью была уже не просьбой, а отчётом о работах, произведённых за свой счёт.

Жемчужины, которых у меня скопилось сто сорок штук, я раздал не напрасно: часть ушла Мещерскому для опытов, часть — Ерохину на варку, часть я оставил себе и стал работать с ними у Мещерского два раза в месяц, как он велел, и ни разу больше.

К апрелю у меня вышло то, чего не было ни у кого из его выпускников: я видел тепло без камня.

Это приходило и уходило: как свеча в ветре — две секунды, может, три, и потом только темнота. Но этих секунд мне хватало, чтобы пройти в разломе тридцать шагов без огня и не сбиться, и Мещерский, проверив меня в лаборатории, записал в журнал своими руками, потому что мне не поверил: «Глаза без прибора — 2,5 секунды, устойчиво с 14 апреля».

Вести из уезда между тем шли нехорошие.

Клещ приезжал оттуда дважды и рассказывал одно и то же: артели разошлись, кто в извоз, кто в город; охотники в разлом не ходят, потому что жемчужина не стоит дороги; разлом у нас на роще стоит пустой, и караула на нём больше нет, потому что контора сняла людей, а ведомство своих не ставит, и в уезде говорят, что за речкой, у второго яруса, по ночам слышно, как в норе шумит.

К Гнилой Пади мы собирались две недели.

Шли от ведомства: шестнадцать человек с Санькой десятником, сам Егор Кузьмич, Терской, Гордей от уездных артелей — он один знал тамошние места — и двое моих мастеровых, обученных ставить горн и держать воздух. От департамента был прикомандирован надзорный чиновник, чтоб испытание шло по форме, а от палаты приехал Хлызов, смотритель жемчужного стола, худой человек в пенсне, которого мне описали одной фразой: «пишет всё, что видит, а видит то, что ему велено».

Материалы шли за нами обозом: двадцать четыре листа котельного железа в разобранном виде, триста штырей, восемь бочек керосина, двадцать бочек масла, горн Аграфены в разборе, мехи, трубы, воздуходувка, четыреста пудов угля и провиант на три недели.

Егор Кузьмич про Хлызова сказал мне просто:

— Ежели он вам будет мешать, я его отправлю обратно с первым обозом под тем предлогом, что при порче казённого имущества людей не хватает.

От Смоленского тракта мы свернули на проселок; дорога шла по весенней распутице, лошади шли по колено, и на третий день провожатый-мужик, который вёл нас от последней деревни, остановил подводу и сказал:

— Дальше я, ваша милость, не поеду. Я вам покажу, а сам останусь.

Он показал рукой в низину, за ольховник, и, покуда мы там стояли, я разглядел то, что иначе бы не разглядел.

Низина была мёртвая.

Не выжженная — мёртвая иначе: деревья стояли без листьев в апреле, когда везде лист уже проклюнулся, кора на них была серой, как зола, и стволы внизу оплыли, будто их обварили кипятком. Трава на всём поле была одного цвета — бурого, — и в этой траве лежали ямы, круглые, ровные, как воронки от пороха, штук тридцать, и в ямах стояла вода.

Кладбищем это место звали не из-за погибших.

Кресты там были, но мало: восемь на всю низину, косые, поставленные, видимо, теми, кто потом уходил сам. А кладбищем это звали потому, что из земли тут выходило то, чего на земле быть не должно: тридцать воронок, тридцать ртов, и все они дышали тёплой водой.

Провал был не один.

В Лисьей заставе всё было просто: щель, вода, порода вокруг — его можно было понять как рану и зашить. Здесь земля расходилась на сорок с чем-то саженей шириной и шла вниз, а по всему её краю сидели дыры, и в них, если смотреть с земли, ничего не было: ни света, ни движения, ни запаха.

Я достал жемчужину и посмотрел.

Низ здесь подходил к самой поверхности. В Лисьей заставе между нами и низом лежало четыре сажени породы; тут между травой и низом не лежало ничего, а была только вода: жидкая, тёплая, она стояла в воронках и держала низ так, как держит рука.

Я отдал приказ встать лагерем за полторы версты и в низину никого без меня не пускать.

Хлызов записал это в книжечку и спросил, на каком основании я ввожу запрет на казённой земле.

— На том, — сказал я, — что земля эта казённая, а люди на ней ведомские, и я отвечаю за них перед департаментом.

— А за неуспех испытания кто отвечает?

— Тот, кто его подписал, — сказал я. — То есть я же.

Он опять записал.

Первая разведка была неглубокая: мы прошли по краю, промерили воронки лотом Вейса — самую глубокую на девять саженей, — и в четырёх нашли камни.

Камни палаты лежали в воде: триста двадцать штук, по описи, которую Хлызов вынул из портфеля, и все они были мертвы — не горели, не светили, а лежали в воде, как обычные серые голыши. Их ставили здесь в три захода, шесть лет, четыре месяца и одиннадцать дней; четыре месяца держал последний.

Я вынул один, посмотрел, повертел и вернул в воду.

— Вода тёплая, — сказал я. — Камень в тёплой воде гаснет, и вы это знали, потому что у вас же в каменном дворе камни держат в холодном настое.

Хлызов молчал, и молчал он так, как молчит человек, который может сказать многое, а сказать ничего не имеет права.

Ночью никто не пришёл.

Тварей мы не слышали ни одной за всю ночь; ни одна воронка не выпустила ни одной; ветер шёл низом, тёплый, из низины и в низину, и наши караульные к утру признались, что им всё время казалось, будто в темноте кто-то стоит и смотрит, но ни один не побежал и не выстрелил, и за это я их поблагодарил.

А на рассвете мы нашли камни.

Все триста двадцать — на краю низины, у самой тропы, по которой мы вчера шли, — лежали рядами, по десять в ряд, ровно, как складывают то, что возвращают хозяину.

Мы стояли и смотрели на них молча, а потом Хлызов снял пенсне, протёр его платком и не надел.

Мы стояли над этими рядами, и первым делом я сделал то, что делаю всегда: велел людям ничего не трогать и поставить у камней пост.

Хлызов через час подал мне отношение: просил отправить в палату донесение о том, что казённое имущество в количестве трёхсот двадцати камней обнаружено вне места укладки, вследствие чего подлежит описи и возврату.

— Верните, — сказал я. — Я вам их и отдам под расписку, мне они без надобности.

Он не понял и остался недоволен.

Я понял другое: то, что лежало в воронках, вынесли наверх и сложили для нас. Ни одна тварь камни не выносит, а человек тут не ходил, потому что человек тут не ходит шесть лет. Значит, на то, что в этих дырах, надобно было, чтобы я увидел ряды и понял: мне возвращают то, чем я не сумел закрыть дверь.

Мы начали с воды.

Вода была тут не бедой, а дорогой: низ держался за траву не породой, а водой, которая стояла в воронках и через неё выходила наверх. Камень в такой воде гаснет; железо в такую воду не положишь; но ежели воду отвести, то каждая воронка станет тем же, чем была щель под Лисьей заставой, — сухим горлом, которое можно залить.

На это и пошли первые десять дней: мы рыли отводную канаву в четыре версты, от низины к речке, глубиной по пояс, и дно её мостили камнем и обкладывали дерном, потому что вода шла тёплая и дно под ней плыло. Шестнадцать человек ведомства, сто двадцать мужиков из ближних деревень, которых я взял на подряд по полтине в день, восемь подвод угля, насос Егора Кузьмича и вся моя мастерская, которая к пятнадцатому числу привезла ещё тридцать листов железа.

Двадцать второго апреля мы спустили воду из главной воронки и спустились в неё сами.

Она была глубиной в девять саженей и в разрезе — как колодец, только конусом: вверху сажени три, потом сужается, и на дне — пол, шириной в две сажени, мокрый, тёплый, выложенный породой, как обжаренный в ней камень.

На дне её, у самой стены, я и увидел насечки.

Их было много. Они шли рядами, один над другим, от пола до половины стены, и каждый ряд был длиной в мою ладонь: четыре длинных насечки и пятая, перечёркнутая накось, — то самое, чем считает любой приказчик в любой лавке, чтобы не ошибиться.

Я стоял и смотрел и считал ряды.

Рядов было больше, чем я мог сосчитать глазами; на левой стене они шли до самого верха, и по правой тоже, и на некоторых рядах насечки были глубже, как бывают сделаны в спешке или сильной рукой.

Егор Кузьмич спустился следом, посмотрел и сказал:

— Это кто же тут у вас, ваша милость, торговал?

— Не знаю, — сказал я.

— Тут не человечья рука, — сказал он через минуту и без всякого страха, потому что был механик, а не баба. — Тут нет орудия. Тут черчено так, как чертят, когда не надо держать резчик.

Хлызов спустился третьим, увидел насечки, и я в первый раз услышал, как он говорит не по форме.

— Такого в описях нет, — сказал он. — Я тут по описи сорок лет...

Он не договорил. Он стоял и часто дышал, и я видел, что ему приказано писать одно, а видит он другое, и что это для него хуже, чем для меня: я в разломе был вольный человек, а он был человек при бумагах.

Мы вышли наверх к вечеру.

Считать до конца я не стал, но ряд в нижнем, самом свежем, был не закончен: там стояло четыре накось перечёркнутых групп и одна группа без последней накосной черты — четыре черты и пустое место. В каждом ряду сорок штук и одна накосная; я в этом разбираюсь, меня в счёте учил дед, а не гимназия; и последний ряд обрывался на сорок первой.

Сорок один. Столько же ударов в час мне считал князь в декабре.

Я сидел у костра до полуночи и думал не про то, сколько там насечек. Я думал про то, что дед двадцать лет назад написал в тетради записку, которую я читал и не понял: «СЧИТАЮТ ВХОДЫ».

Я двадцать лет, а точнее — год — читал это так, будто кто-то считает наши входы в низ: наши спуски, наши шаги, наши верёвки. Так понял и князь: он оттого и стал ходить реже к концу, а конторские в апреле старались заходить по одному.

А насечки на стене были не наши.

Мы в эту воронку спустились первый раз в истории, и вода в ней стояла шесть лет, и стена была сухая сверху — а насечки шли доверху, рядами, тысячи и тысячи, и из них последняя была почти закончена, и в ней недоставало того, что должно было случиться после.

Ни один человек из Невского здесь не был. И триста двадцать камней, которые палата положила в воронки и которые больше не светили, стояли теперь на краю низины сложенные в ряды по десять штук.

Считали не наши входы.

Считали свои.

Глава 21

Работа у Гнилой Пади получилась не такой, как я задумал, и задумал я её заново на третий день.

Щель под Лисьей заставой была узкая: в неё входил лист. Здесь щелей не было: были тридцать с чем-то горл, каждое шириной в сажень и больше, и в каждое я не мог вставить ни лист, ни десять. Заливать их железом было нельзя: считай не считай, а на одно такое горло ушло бы сорок подвод металла, а это было дороже всего разлома.

Тогда я велел делать колпаки.

Колпак — это листовой свод: четыре листа котельного железа, согнутых и сваренных мною в мастерской по лекалу, с рёбрами из полосы, с юбкой по краю и с отверстиями под штыри. Колпак ложится на горло, юбка садится на породу, штыри уходят в камень, и остаётся один шов по юбке — тот самый шов, который я умею делать.

Колпаков надо было тридцать два. Мастерская на Лисьей отлила и связала их за две недели, и это была первая моя работа, где я не стоял у горна сам: Аграфена правила мастерской, Гришка с помощниками гнули, а я только принимал и браковал.

Мы вычистили все воронки от воды — канава к тому времени уводила её в речку, — и я пошёл по краю с лотом и с жемчужиной и назначил каждому горлу свой номер и свою очередь.

Очередь я поставил не по порядку, а по расчёту: сперва мелкие, у края, потом средние, а главные — те, что дышали глубже всего, — в последнюю неделю, когда у меня будут готовы все колпаки и лежать на месте.

Учить шву я начал с первых дней на Гнилой Пади, и не от щедрости, а от счёта.

Считать вышло так: на один колпак у меня уходит четыре часа огня, тридцать два колпака — сто двадцать восемь часов, а человек я один; и во всяком часе я могу упасть, потому что с апреля у меня начали отниматься пальцы и два раза в подземелье у меня темнело в глазах.

Учить надобно было двоих — и надобно было так, чтобы они умели заварить юбку, коли меня не будет.

Мастеровых я взял из своей мастерской, тех, что ходили со мной под Лисью: Никиту, который первый пошёл за мной в шахту, и молодого Тишку, у которого были руки фокусника и голова пустая.

Неделю они портили железо, а на вторую у Никиты пошёл шов, и я записал в тетрадь число.

Первый колпак мы положили двадцать шестого апреля.

К вечеру в низине стоял один свод, и в нём не было ни щели, ни росинки, а из-под юбки не шло ни воздуха, ни тепла.

Пять колпаков мы поставили за четыре дня; потом пошли по два в день, и к десятому мая стояло стоящих девять, к девятнадцатому — двадцать, и вода в канаве шла уже не тёплая, а как обычная весенняя вода.

Двадцать третьего мая, в ночь, когда мы ставили двадцать первый, из края пришло то, чего я ждал с первого дня.

Оно поднялось не из незакрытых горл, а из земли между ними: в низине, где днём ходили люди, порода между двумя открытыми горлами лопнула полосой в шесть саженей, и оттуда пошло сразу много.

Их было не девять и не одиннадцать.

Я стоял на краю с фонарём в руке, и я не знал, сколько их, потому что считать было некогда, и потому что в моём свете они шли ровно и молча, как идут работники на смену.

У нас было шестнадцать ведомских, Никита с Тишкой, Терской, Егор Кузьмич, сорок два мужика из деревень и обоз с листами.

Мы отбили их на насыпи отводной канавы, и это вышло удачно: канава была ровная, дно жёсткое, и по обе стороны от неё стояли подводы, которыми мы заткнулись, как стеной.

Я поднял огонь по всей длине канавы, на шесть саженей, и держал его до третьего часа ночи, и в этой стене огня убили всех, кого пришли.

Хлызова я вытащил за шиворот из-под опрокинутой подводы.

Он сидел на ней, прижав к груди портфель, и не кричал, и когда я поставил его на ноги, сказал не по форме и совсем не то, что я от него ждал:

— Господин Пламенный, я в палате двадцать девять лет, и у меня всё было по правилам. Напишите мне, что тут писать.

К утру мы посчитали.

Убитых было шестеро: четверо мужиков из деревень, один солдат ведомства и Тишка. Тишку взяли крюком, когда он тащил из-под подводы раненого: он вытащил человека и не успел отойти, и это было в нём всё, что было, — и руки фокусника, и пустая голова, из которой добрая половина ушла на то, чтобы лезть за чужим человеком в темноту.

Я записал его в тетрадь отдельно, а не в общий список: за ним был шов, и шов у него шёл.

Раненых было четырнадцать, из них трое тяжёлых; Егор Кузьмич с переломанной рукой уехал в Невский с первым обозом и уехал злой, потому что не терпел, когда при нём что-нибудь делают, а он лежит.

Хлызов написал своё донесение в ту же ночь, при трёх свечах, и наутро прочитал мне его вслух, потому что так ему было проще.

Он написал всё как было: и про двадцать один свод, и про то, что вода отведена канавою, и про то, что швы по юбкам ложатся без щелей и держат; и про ночь, и про то, сколько тварей вышло, и про то, что выход этот отбит теми же ведомскими и мужиками при моём огне; и про шестерых убитых. А про насечки он написал так: «на внутренних стенах главной воронки обнаружены насечки неопределённого происхождения, о чём мною составлен отдельный акт».

Отдельного акта мы не составляли.

Я сказал ему: акт напишите про камни. Про то, что казённое имущество в количестве трёхсот двадцати штук найдено сложенным на краю низины и что камни эти не светят, потому что стояли в тёплой воде, — вот это напишите, и приложите опись, и пусть в палате разбираются, кто их там шесть лет держал в воде.

Про насечки — молчите. Не потому, что я хотел скрыть: потому, что ежели в донесении явятся насечки, то вас первого назовут пустым человеком, меня второго, а дело положат под сукно на год, и разлом этот закроют камнями в третий раз.

Хлызов подумал, посмотрел на меня, потом на свою книжечку, потом спросил:

— А вы мне скажете, коли узнаете?

— Скажу, — сказал я. — Вам первому.

Он согласился, и с этого дня мы работали с ним вдвоём, потому что он сделался при мне чем-то вроде писаря-свидетеля, и — я это признаю — был хорошим свидетелем: он не боялся ни темноты, ни тварей, ни правды, а боялся только того, чтобы в бумаге не вышло криво.

Первый день мы потратили на то, что заложили лопнувшую полосу между двумя горлами: двенадцать листов, восемьдесят штырей, шесть котлов воды, и заваривал я сам, потому что Никите одному такого не удержать, а Тишки уже не было.

Ставили мы и остальные колпаки; последние три горла — те, что дышали глубже всех, — я оставил, как и хотел, на самый конец, и к ним мы подошли тридцатого мая.

Главное горло было то самое, с насечками.

В него мы положили свод в четыре листа, с двойной юбкой и с добавочными рёбрами, и весил он сто шестьдесят пудов; подавали его четырьмя блоками, на подводах, с насыпи, и ставили шесть часов.

Перед тем как накрыть, я спустился в него последний раз, с жемчужиной, один, и стоял на дне.

Насечки шли до половины стены, а выше их не было: верхняя часть была сухой породой. Вода в горле стояла в холодном настое, как у Ерохина в бочке, и пока я стоял, из-под ног у меня дважды проступило тёплое, будто дно дышало.

Я достал уголь и в самом низу, у пола, где насечки начинались, написал одну строку, короткую, потому что больше писать было нечего:

ЗАКРЫТО 30 МАЯ. НАСЧИТАНО БЫЛО НЕ ДЛЯ НАС.

Потом я вышел и велел накрывать.

Свод положили к вечеру, юбку зачистили, штыри забили по кругу в сорока двух местах, и я заваривал юбку с шести до трёх ночи, с перерывом на час, потому что Никита держал огонь за меня, покуда я лежал у костра и не мог поднять правую руку.

К трём часам последний горл у Гнилой Пади стал глухим.

К трём часам ночи вода в отводной канаве пошла в речку обычной весенней водой, трава на низине к утру легла от тепла в последний раз и больше не поднялась, а земля над сводами осела на палец и затвердела.

К вечеру сорок два человека из деревень получили расчёт, и староста их, принимая деньги, сказал мне то, чего я не забуду:

— Мы-то думали, ваша милость, вы сюда камни кладёте да и уедете. А вы вон железо кладёте.

Комиссия от департамента приехала в июне и просидела на Гнилой Пади одиннадцать дней.

Они всё делали по форме: велели вырыть два шурфа и осмотреть своды сбоку, велели поставить на юбки меловые метки и наблюдать, велели лить воду в канаву и замерить, не поднимается ли она обратно, велели Хлызову прочитать его донесение вслух при всех членах, а потом отдельно опросили сто двадцать человек, из них сорок два мужика, и все сорок два сказали одно и то же: до нас стояли камни шесть лет и разлом дышал, а теперь железо и не дышит.

Заключение было на четырёх листах, и в последнем стояло: «способ признать годным к казённому употреблению, с тем что работы производятся подрядным порядком по смете, утверждаемой горным департаментом, а порядок расценок за один разлом определяет департамент по соглашению с подрядчиком».

Проще говоря, у меня на руках оказалась привилегия. Не указная, не на имя, а та, которая держится на одном: больше никто этого не умеет, а четверо умеют у меня в мастерской.

Ерохин, которому я оставил каменный двор, взялся за него как за собственную задачу: он пересчитал котлы, перевёл варку на холодный настой по всей форме, как учил Полуянов, и к осени камни у нас пошли вдвое против прежнего, а брак — в четверть против прежнего. Полуянов остался варщиком и, увидев, что Ерохин не приказный, стал с ним разговаривать, и это была единственная пара в моём деле, где два человека, встретившись, не спорили ни разу.

Нелидов приехал ко мне в контору в июле, в первый раз не ко мне, а к подрядчику, и принял чай.

Мы разговаривали полтора часа, и разговор вышел такой.

Палата отдаёт мне сбыт камней за городской чертой и поставку жемчужины на казённые работы, по цене, утверждаемой палатой раз в год. Я беру на себя производство и всё, что к нему относится: варку, склады, описи, и десять процентов с оборота идут в палату как за право. Палата сохраняет описи и надзор, но не имеет права ни отменить моей поставки, ни передать её другому, покуда действует свидетельство.

— Вы понимаете, что вы мне предлагаете, — сказал он, не спрашивая.

— Понимаю, — сказал я. — Я вам предлагаю остаться тем, кто подписывает. Вы будете подписывать и получать десять процентов, а работать будет тот, кто умеет. Коли вы откажетесь, департамент отдаст разломы мне и без вас, а жемчужина пойдёт мимо палаты, и вы будете подписывать то, что я вам принесу, и ничего больше.

Он подписал в сентябре и, уходя, сказал ровно то, что говорил Мякишев, и оттого я и запомнил: «Дело кончается в пользу того, кто считает».

К декабрю у меня было: откуп на свет в Невском, мастерская на Лисьей с четырьмядесятью шестью рабочими и второй штамп, разломный отдел, где Никита был мастером шва, а при нём — трое обученных, каменный двор, склады, шесть подрядов на разломы в губерниях, из них два в работе с весны, и сто восемьдесят тысяч рублей оборота за год.

Долгов у меня не было ни копейки. Имение стояло выкупленное, дом в переулке — свой, у Аграфены была доля в мастерской, у Терского — откупная часть, у Клеща — десятники, у Ерохина — каменный двор, а у меня — тетрадь, в которой я записывал всё, что со мной делает мой дар, и в которой за осень прибавилось две записи: первая — «вижу без камня до пяти секунд», вторая — «с камнем — вижу сквозь породу до двух саженей».

Про насечки и про то, что я написал на дне главного горла, я в ту зиму не рассказал никому, кроме Мещерского.

Профессор выслушал, просил пересказать ещё раз, потом вынул из шкафа свою папку, вложил туда мой лист с перечёрком и сказал:

— Я вам не советчик в этом. Я вам только одно скажу: покуда вы считаете, что закрыли дверь, вы работаете. Как только вы решите, что её можно открыть и посмотреть, — приходите ко мне первому, чтобы я успел назвать ваших детей не сиротами. — Он помолчал. — У вас будут дети?

— Не знаю. Дел много.

— Вот от этого и помирают, — сказал Мещерский.

А в январе, в самый мороз, из Зимнего дома пришла бумага.

Не из палаты, не из департамента — из Кабинета: подрядчику и практику горного ведомства Максиму Петровичу Пламенному надлежит быть в Зимнем доме такого-то числа к такому-то часу, для представления по случаю... далее шло то, что в таких бумагах пишут вместо объяснения: «по особенному вниманию его императорского величества к делу освещения столицы и к работам по разломам».

Я прочитал бумагу, положил её на стол и сел считать, потому что от этого легче.

Считать было нечего. Керосин я умел считать, чугун, деньги, людей и разломы — тоже; а к счёту государей меня не учили, в гимназии я не был, а прошлый Максим Пламенный, чья память жила во мне, при дворе был один раз — на бале по случаю выпуска из корпуса, и запомнил оттуда одно: как в буфете пахло лимоном.

Глава 22

К Зимнему дому я готовился, как к разлому: собирал сведения, считал и вязал верёвки.

Мундира у меня не было. Был сюртук, в котором я ходил в палату, и второй, который я надевал на похороны Дерюгина; год назад они были новыми, а теперь на локтях лоснились.

Терской посмотрел на меня, как смотрел бы на подчинённого, и сказал:

— Ежели вы пойдёте туда в этом, вас примут за поставщика дров.

Мы поехали к его портному, и портной, старик с напёрстком на мизинце, одевал в своё время весь полк, и к вечеру у меня был чёрный сюртук, шёлковый жилет, туго завязанный галстук и сапоги без скрипа.

Мякишев, которого я к тому времени взял к себе на бумаги — он ушёл от князя сам, когда тот уехал, и сказал мне при найме одну фразу: «Я вам буду не советчик, а тот, кто знает, где в доме двери», — просидел со мной два вечера и объяснил, что делать и чего не делать.

Не делать: не поправлять галстук, не говорить первым, не кланяться, пока не поклонились, не подходить ближе трёх шагов, не спрашивать и не рассказывать.

Делать: отвечать, когда спросят; говорить коротко; ежели уронят — не подымать, а стоять, покуда подымут; ежели государь изволит шутить — не смеяться до того, как он засмеётся сам.

— А ежели он меня спросит про свет?

— Тогда вы не про свет, а про керосин, — сказал Мякишев. — Государь не любит длинных ответов, а коротких не слышит. Тут надобно, чтобы одна цифра, и чтобы от неё у вас было лицо.

Возил меня на своей карете Пряхин, и он же всю дорогу уговаривал меня не спорить о деньгах.

— Вы, сударь, — сказал он, — в палате привыкли, что правда за тем, кто принёс счёт. Тут её приносит тот, кому назначено.

Зимний дом был огромен.

Я потом смеялся над собой: я, который двадцать лет ставил и считал здания и читал их, как книгу, в этом доме не увидел почти ничего. Я увидел три вещи.

Первая: в доме пахло камнями. Тем самым мертвым, ровным светом, который я различал теперь и без жемчужины: в галереях и на лестнице стояли те же казённые фонари с жемчужинами, какие я год назад ставил в ящики, и здесь на них не жалели ни камней, ни золоченых кожухов.

Вторая: было жарко. Печи топили так, что в двух местах, где мы шли, у меня от жары пошла в носу кровь, и я натирал руку снегом в сенях, приложив её к холодному мрамору.

Третья: людей было как на торгу, и все они знали друг друга.

В приёмной нас держали два часа. Сенаторов, генералов, двух митрополитов, трёх дам с бриллиантами и человек шесть чиновников, из которых каждый, я готов был спорить, знал про разломы не больше, чем про варку камней, а говорил о них бойко.

Нелидов стоял тут же, в ордене и с портфелем, и мы не поздоровались.

Меня вызвали четвёртым.

Вошел я в комнату с одним окном, где стоял небольшой стол, и около стола — человек в мундире без орденов, седой, полный, с простым лицом, какое бывает у подрядчиков, а не у государей; и только когда я увидел, что все, кто был в комнате, встали и никто более не сел, что охраны при нём всего двое, что часы у него на столе лежат лицом книзу, а бумаги не лежат вовсе, — я понял, что никакой ошибки нет.

Он сказал: «Здравствуйте, Максим Петрович».

И я, год назад спавший в сарае с фонарями и ходивший на торг за три рубля, сказал по форме: «Здрав желаю, ваше императорское величество».

Государь был старше, чем я думал.

Он сидел, положив руки на стол, и по левой руке его я видел то, что видел у Дерюгина и у Ерохина: кисть, из которой время уже вынуло силу.

И первое, что он спросил, было не про свет и не про разломы.

— Сколько у вас людей?

— В мастерской — сорок шесть. По откупу — шестьдесят два. По разломам, на подрядах, — сто двадцать. Всего двести тридцать с небольшим, из них обученных и надёжных — сорок.

Он подумал и сказал:

— У меня по разломам в империи — одиннадцать тысяч. И одиннадцать тысяч у меня в отчётах, а не на деле.

Дальше он говорил, а я отвечал, и в этом разговоре не было ни одного лишнего слова с обеих сторон.

Он хотел знать, сколько разломов я могу закрыть в год.

Я сказал: с нынешними людьми — три, много четыре, и то ежели летом и без переездов.

Он хотел знать, сколько мне надо людей, чтобы закрыть одиннадцать тысяч, как у него в отчётах.

Я сказал: одиннадцати тысяч не надо, потому что разломов в империи не одиннадцать тысяч, а сорок три, из них стоящих — девятнадцать, а остальное норы в две сажени; но на девятнадцать мне надобно не меньше ста обученных мастеров, а обученных у меня четверо, из них один убит, а трое — в работе.

Он выслушал про Тишку и спросил:

— Отчего мало?

— Оттого, что этому учатся руками, а не по книге, — сказал я. — И ещё оттого, что сей способ я придумал год назад, а мастеров во всём государстве, кроме моих, нет ни одного. Я могу учить по двенадцать человек в год, ежели дадут мне помещение и мальчишек от двенадцати лет, из цеховых и слободских, коли им некуда идти: они у меня за год выучатся держать жар и класть клин, а через два — варить шов.

— Мальчишек, — сказал он. — А дворян?

— Дворян я выучу, ваше величество, но дворянин к третьему году уйдёт в строй, а в разломе останутся слободские, они там и живут.

Он посмотрел на меня, потом на седые свои руки и сказал:

— Я вам даю: право набора людей по разломам — без палаты, под вашу личную ответственность; привилегию на способ, о которой департамент доложит мне отдельно; смету на четыре разлома в год; и школу, о которой вы просите, — на казённом содержании, а учить будете вы, и отвечать за неё будете головой.

Я поклонился и сказал спасибо.

Он принял это и добавил:

— А теперь я вам скажу, зачем я вас позвал, потому что из-за света за одну ночь не зовут.

Он велел подать карту.

Она была не такая, как в палате: по всей империи, на четырёх листах, и на ней стояли сорок три точки, а из сорока трёх три были обведены синим.

Обведены синим было: Гнилая Падь, которую я закрыл в мае, Лисья застава, которую я закрыл в июле, и уездный разлом Пламенных, тот, что под моей рощей.

— Эти три, — сказал он, — с прошлого года не подают признаков. Год, два, три — они молчат, а в отчётах стоят глухими. Мне докладывают: подрядчик Пламенный закрыл. Я подписываю. А потом мне приносят другое: что разлом, который молчит, — это не разлом глухой, а разлом, который ждёт, и что в вашем уездном разломе люди вашего деда слышали то, что слышали, за двадцать лет до вас.

— И что вы хотите от меня?

— Хочу знать, что там, — сказал он. — Не к весне, не в этом году: я доживу или нет, это моё дело. Я хочу, чтобы это узнал кто-нибудь, кто умеет считать, а не тот, кто умеет писать. В моём кабинете лежит докладная, написанная рукой вашего деда в восемьсот девяносто седьмом году. Он просил денег, чтобы спуститься в третий ярус своего разлома, и просил меня не верить тому, что разломы между собой не связаны. Мой отец положил её под сукно, я в своё время положил её туда же. Мы оба были неправы или оба правы, но я устал от того, что мы этого не знаем.

При упоминании о третьем ярусе у меня по спине пошло то самое, отчего в разломе не спасают ни хладнокровие, ни верёвка.

— Докладную я вам отдам, — сказал он. — Не как награду, а как поручение. И вот что я вам ещё скажу, Максим Петрович, чтобы вы не думали, будто я вас жалею. Ежели вы туда полезете и найдёте там что-нибудь, о чём нельзя будет сказать в газетах, — вы ко мне придёте с докладом, коротким, из трёх страниц, и больше ни к кому. И ежели вы не полезете, тоже придёте и скажете: не полез, потому что боюсь и считаю дело пустым. Я это приму, потому что лучше так, чем бумага под сукном.

Он встал, и вместе с ним встала комната.

Я успел заметить на столе, за его рукой, у самой кромки, лист бумаги с двумя строками, написанными знакомым мне почерком — тем, что был в тетради деда: цифры и короткие слова, столбиком, как считают.

И я вышел из Зимнего дома в три часа дня, в двадцать четыре градуса мороза, и карета Пряхина стояла у подъезда, а по Преображенской, от Литейной до Невского, шли мои фонари, и я знал про них всё: сколько в каждом горит, какой на них расход, кто их мыл в среду и кто поленился.

Приказчик звали Осип Матвеевич, и через час я знал про Чёрный Ключ больше, чем хотел.

Подряд на разлом держал местный купец второй гильдии по фамилии Курдюмов, жил он в Тихвине, приезжал на разлом через неделю, а на месте держал Осипа и сорок два человека; казарма, контора, склад, дровяной двор и часовня стояли на его земле, а землю эту он скупил вокруг разлома кру́гом, на две версты, и поставил так, что ни пройти, ни проехать к разлому без его мостков было нельзя.

Смета от палаты шла ему двенадцать лет: по четыре тысячи восемьсот рублей в год и по девятьсот камней.

Ни один из этих камней в разломе не стоял.

Я убедился в этом на другой день, и не словами, а ощупью. Мы прошли по краю с лотом: у Чёрного Ключа было не тридцать горл, как у Гнилой Пади, а семь, все в одной воронке саженей в семь, и все семь дышали — теплом, ровно, как дышат открытые. Над каждым стоял казённый свод из досок с прибитой бляхой, и в каждом доске было от силы два года.

Я велел снять три ящика с рогож у ограды и открыть.

В них лежали камни — казённых клейм, по описи, — но не те, что в разломе, а старые, из тех, что уже отгорели: мертвые, серые, с оплавленными краями. Их привезли сюда из палаты, поставили в штабеля и вписали в отчёт как уложенные, а настоящие, свежие, ушли дальше: часть в город, часть на юг, часть, я в этом не сомневался, — тому, кто платил Курдюмову за молчание.

Хлызов переписал всё в свою книжечку, ни слова не сказав, и в этом был весь он: он не спросил, зачем, он не возмутился, он даже не изменился в лице — он записал три ящика, номера клейм и число камней.

К вечеру явился становой пристав, человек рыхлый и вежливый, и при нём я понял, что мы будем стоять тут долго.

Он долго вертел в руках мою бумагу от департамента, потом спросил, чем я могу доказать, что способ мой лучше казённого; потом сказал, что Курдюмов — человек уважаемый, содержит часовню и поставляет лошадей в земскую; потом сказал, что коли у меня есть предписание от палаты, то надобно его предъявить; и когда я сказал, что предписания от палаты у меня нет и не будет, потому что работаю я мимо палаты по высочайшему рескрипту, он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который не знает, где стоит уборная, и сказал:

— Так-то оно так. А земля чья?

Вот и всё, что можно было о нём сказать.

Земля была Курдюмова, мостки были Курдюмова, дрова были Курдюмова, и сорок два человека были его же, потому что жили они в его казарме и получали от него харч.

Ко второму вечеру у меня пропали две подводы с штырями, а на третий день на дороге к разлому свалили поперёк две сосны, и мы полдня их растаскивали.

Я тогда велел Никите и Хлызову ничего не начинать, а сам пошёл к разлому один, ночью, с жемчужиной.

Спускаться было не надо: я стоял на краю и смотрел в семь дыр, и в моём свете было видно всё, чего не видно глазами.

Низ тут был ближе, чем у Гнилой Пади, и он был не мёртвый, а живой: он толкался, он шевелился под водой, и вода в горлах стояла тёплая, как в бане, и от неё по стенам шли гряды.

Гряды росли из породы в породу, серые, слоистые, и в них, по краям, где слои не сошлись, сидели жемчужины: семь, девять, двенадцать на каждой, и я стоял и считал их, и у меня на голове от этого шевелились волосы.

Вот отчего разлом не закрывали двенадцать лет.

Семь горл, семь гряд, и жемчужина, которая сама идёт в руку, стоит пять рублей у охотника и триста в палате; и всё это — пока разлом открыт. Закрой его, и гряды погаснут, потому что жемчужина растёт только там, где есть ход.

Камень тут не ставили, потому что всякая казённая укладка кончилась бы этим ходом.

А ещё я увидел, где тут работают: у третьего горла гряда была не тронута, а у первого, второго и шестого — выбраны, вкось, аккуратно, с подрубом, и там, где выбирали, лежали на дне обломки кирки и два куска ржавой проволоки, а на стене, под водой, была нацарапана метка — круг с перечёрком, каким помечают, что место отработано.

Двенадцать лет из этого разлома брали жемчужину, как из своей кладовой, а в отчётах у палаты он стоял закрытым на девятьсот камней в год.

Я вернулся в стан к четырём утра, велел Никите не спать и не пускать никого к воротам, а Хлызову — писать.

К десяти утра к нам на мостки въехала тройка, и из неё вышел сам Курдюмов: немолодой, в бархатном картузе, с глазами человека, который знает про всех всё в своём уезде, и с бутылкой в руках — не для меня, а так, вообще.

Он поставил бутылку на стол, сел, не спрашивая, и сказал, нимало не смущаясь:

— Ну, господин Пламенный, поговорим. Сколько вам надобно, чтобы вы написали в департамент, что способ в этом разломе не пошёл — по породе, по воде, как там у вас полагается?

— Нисколько, — сказал я.

Курдюмов усмехнулся, как усмехаются люди, которые слышали это много раз и знают цену.

— Это вы теперь так говорите. Я в ваши годы тоже был гордый. Пятьдесят тысяч, и департамент напишет, что способ не пошёл по породе.

Я достал из кармана тетрадь, положил её на стол и раскрыл.

— Давайте посчитаем, — сказал я. — Мне считать не стыдно, а вам полезно.

Двенадцать лет подряда. Девятьсот камней в год по описи — это десять тысяч восемьсот камней. Камней таких в палате нет и никогда не было, потому что камни вы в разломе не ставили; значит, десять тысяч восемьсот штук ушли на сторону, а по палате прошли как уложенные. Казённых денег — четыре тысячи восемьсот в год, всего пятьдесят семь тысяч шестьсот. Жемчужины, которые вы из семи горл выбрали за двенадцать лет, считая по малой мере по триста с каждого горла в год, — а я вчера вечером видел ваши забои и по ним считаю иначе, но пусть по малой мере, — это около трёх миллионов с четвертью.

Курдюмов перестал усмехаться.

— Убитых на этом разломе, — сказал я, — по вашему же казарменному расчёту четырнадцать человек. Я велел Хлызову выписать их по именам, а он велел поднять книги по церкви, и в книгах за двенадцать лет прописано двадцать три венчания без последующей молитвы, то есть двадцать три бабы, которые остались без мужей. Это я не к тому, чтобы вас совестить: это я к тому, что ежели эту тетрадь я отнесу в департамент, то у вас будет дело по казённому хищению, и никаких пятидесяти тысяч не хватит, чтобы его изничтожить, потому что над департаментом есть рескрипт, а над рескриптом государь, и оба они, поверьте, вами недовольны.

Он молчал долго и, пока молчал, всё-таки смотрел на бутылку, которую сам привёз.

— Чего вы хотите?

— Разлом, — сказал я. — Землю вокруг разлома на две версты я покупаю у вас по цене земли, без наживы; дома, скот, казарму, контору и дворы оставляю вам, и до срока мы у вас в них стоим за плату. Подряд ваш по палате кончается по обоюдному согласию, в бумаге это будет написано так, что вам не стыдно. Камней, что в ящиках и на складе, я не считаю: они не светят и мне не нужны. Людей беру двадцать два, коли пойдут; четырнадцать оставляю вам, ежели вам нужны руки в Тихвине. В департамент я подаю по методу и по работам, а про расхищение не подаю ни строки. До той поры, как вы мне соврёте ещё раз.

— Ежели я приведу вам три человека, которые скажут, что вы меня грабите?

— Тогда я подам, — сказал я. — И предупрежу вас наперёд, чтобы не было сюрпризов.

Курдюмов посидел, потом встал, откупорил свою бутылку, налил себе и выпил, а мне не предложил; и это тоже было правильно, потому что мы не пили вместе.

— Землю беру по цене, — сказал он. — Людей берите, двадцать два пойдут, им всё равно, на кого робыть.

Он надел картуз и у двери сказал то, что я потом вспоминал много раз:

— И ещё одно, господин Пламенный, чтобы вы про меня не думали, будто я один такой на всю империю. Я вам скажу про своё третье горло, а вы уж сами поймёте. Двенадцать лет в нём вода была как кипяток, а с той зимы стала холодная. И там, где я прежде брал, — там больше ничего нет: гряды ушли. Вот я и работаю на других горлах. Таких, как я, по палате девять, я их знаю всех, и обойдётся вам не один разговор, как этот.

Ночью я пошёл к третьему горлу один, с жемчужиной и с часами.

Вода в нём стояла холодная, как в ключе, и низ под ним был не виден вовсе: не толкался, не шевелился, не шёл грядами, а просто не было его — как будто то, что под нами, отсюда убрали.

Гряды на стенах, те, которые у соседних горл стояли серые и набухшие, здесь были сухие и тонкие, как пустая шелуха.

Я стоял над этим колодцем, я наклонился над ним, я, старый дурак, сказал в него полушёпотом: «Эй», — и мне ответило только эхо от стен, короткое, как в бочке.

А потом, когда я повернулся уходить, под третьим горлом стукнуло.

Ровно, один раз, и через минуту — ещё раз.

Я сел на камень у края и просидел с часами до рассвета, и за час мне отсчитало сорок один.

Работу на Чёрном Ключе мы начали в конце апреля и кончили в первых числах июля, и это была первая моя работа, где я не спорил ни с породой, ни с водой.

Гнилая Падь была адом по месту: тридцать горл, широкое поле, вода из-под травы. Тут всё было собрано в одну воронку, семь горл в семи саженях друг от друга, и над каждым можно было поставить козлы и работать по очереди.

Колпаки я взял из тех, что мастерская готовила зимой на будущее: восемь штук, крепче лисьинских, с двойным рёбром. Землю у Курдюмова я купил в мае по цене, о которой мы ударили по рукам, и деньги за неё он получил в Тихвине, при свидетелях, и после этого перестал приезжать.

Двадцать два его человека перешли ко мне в тот же день, и первое, что они сказали, было:

— Мы думали, вы подряд отнимать приехали.

Второе было:

— На третьем горле не работайте. Там с зимы ничего не живёт, и мы туда не ходим.

Я ответил: на третьем я и буду работать, и работа там будет последняя.

Пять горл мы закрыли к концу июня: чисто, без происшествий, с двумя случаями порчи камня на швах, которые я переварил своими руками. На шестом сломалась юбка — лист повёло от жара, — и я велел снять колпак и переделать, и на это ушла неделя, которой у меня в смете не было.

Третье горло я оставил, как и обещал, на самый конец.

Мы подошли к нему четвёртого июля, и к нему же подошло то, чего я ждал три месяца.

Ночью третье горло начало бить.

Стук перестал быть ровным: он шёл теперь по два, по три, с короткими паузами, и вода в горле, которая стояла холодная, как ключ, пошла кверху. Я стоял с часами и с жемчужиной и видел то, чего не видел никогда: гряды на стенах, сухие и тонкие, как шелуха, стали набухать, наливаться и разворачиваться, как разворачивается сухой лист в горячей воде, — и в них проступили новые, чистые, светлые, только что налитые жемчужины.

Вот так, значит, это и делается: они растут там, где ход, и ход открывает сам низ, а не охотник.

Мы поставили колпак на третье горло в ночь на пятое.

Их вышло девятнадцать.

Они шли из воронки, не из горла, — поднялись тем же манером, как у Гнилой Пади, из земли между горлами, — и я узнал то, что узнавал уже в третий раз: они не бросались, не ревели, не толкались, а вставали и шли ровно, как идут по своим делам.

Мы встретили их у мостков и у конторы, и к трём часам ночи на дворе лежали девятнадцать, а у нас — пять убитых.

Из пятерых было трое моих: ведомский солдат Прохор, которого я знал четыре года, и двое слободских, приехавших со мной из Невского. И двое из тех двадцати двух, что перешли от Курдюмова, — они шли за нами в темноте без приказа, с топорами, потому что у меня не было на них ружей.

К четырём часам третье горло было закрыто.

Стук оборвался на середине — я стоял на колпаке и слышал, как он оборвался, — и в воронке стало тихо так, как бывает тихо только в породе.

К августу департамент принял работу, и в заключении было написано: разлом Чёрный Ключ, семь горл, закрыт по способу подрядчика Пламенного; казённых расходов — четырнадцать тысяч двести против шестидесяти одной тысячи по смете палаты за двенадцать лет; убитых при работах — пять.

Хлызов то же самое написал в двух экземплярах: один — в департамент, второй — в палату, лично Нелидову, от себя, не по форме.

Про девять разломов он не написал ни слова, потому что я его об этом не просил. Про них он сказал мне словами, на станции, когда садился в поезд:

— Я вам дам список. Все девять — палатские; три из них такие же, как это третье горло: вода холодная и бить начало недавно. Вам бы туда поехать, покуда не поздно.

Он дал список в октябре, почтой, без сопроводительного письма, и в списке стояло девять уездов, из них в четырёх я уже был.

А двадцатого октября пришла бумага из уезда, от Пантелея, писанная чужой рукой, потому что сам он писать не умел, и в ней было четыре строки:

«Ваша милость, в конторском забое вода ушла сама, на две сажени. Мы спустились и видим: в левой стене открылся ход, которого нет на ваших чертежах. В нём сухо, и оттуда тянет воздух. Пантелей».

Глава 23

В уезд я выехал двадцать третьего октября, и со мной поехали Терской, Никита, Ерохин, четверо мастеровых и два ящика снаряжения: фонари, верёвки, лоты, воздуходувка, полторы сотни штырей и десять листов железа, потому что я не знал, что найду внизу, а ездить за железом в уезд второй раз мне не хотелось.

Всю дорогу я молчал, и Терской молчал тоже, и один раз он сказал то, что и я думал:

— Ежели это то, о чём вы докладывали государю, то нам надобно было взять не четыре листа, а сорок.

В уезде было пусто и мокро.

Контора стояла с заколоченными окнами; машина с паром ушла в Невский ещё в августе, и амбары стояли без кровли: крышу сняли на дрова. Возле устья дежурили шестеро слободских — их держал Пантелей на своём счёте, платя каждому по гривеннику в день, — и на всех шестерых у них было два ружья и топор.

Пантелей встретил меня на дороге, старый, сгорбленный, в тулупе, который я ему купил в прошлом году, и первым делом сказал:

— Барин, я не писал вам про это, потому что не верил, что оно правда.

Мы спустились в штрек в тот же вечер.

Конторская выработка шла с уклоном, штрek был крепёный, крепь стояла целая — я в июле, перед тем как уйти, велел поставить новые обаполы, — и вода в нём стояла на третьем ярусе метке, а теперь — на первой.

Я взял жемчужину и посмотрел.

Вода не ушла: она просела, как проседает вода в колодце, из которого отлили лишнее. В левой стене забоя, саженях в двух над новым уровнем, на месте, где конторские били последний шпур, стоял ход.

Не трещина, не завал, не провал.

Ход.

Он был в половину моего роста, с ровными краями, и шёл вниз, влево и дальше, и в нём было сухо.

Я подошёл и потрогал его стену.

Она была тёплая и гладкая. Не отшлифованная — гладкая, как речной камень, обкатанный водой; и пока я держал на ней ладонь, она не отдавала ни тепла, ни холода, а стояла под рукой так, как стоит пустота.

Такое я уже видал: такими были «варёные» камни палаты.

— Порода не порода, — сказал я вслух, потому что вспомнил слово из дедовой докладной, и это слово отозвалось у меня внутри так, как отзывается в разломе крик.

За спиной у меня стояли Никита с фонарём, Ерохин с лотом и Терской с ружьём, и на всех троих хватало воздуха в забое, а мне всё равно показалось, что нас не четверо, а больше.

Мы прошли по ходу семь саженей.

Он вёл ровно и не сужался, и у его стен не было ни задиров, ни обломков, а на полу, там, где кончился нанос и началась порода, лежала доска.

Доска была сосновая, простая, длиной в два аршина, и она лежала под стеной с краю, как кладут, чтобы не стоять в грязи.

Её положил человек.

И на стене, где доска заканчивалась, было вырезано ножом, коротко, знакомой мне рукой — тем самым почерком, каким в подполе под моим домом двадцать лет назад было написано одно слово:

СРОК

И ниже, помельче, ещё два слова, которые я читал, держа фонарь дрожащей рукой:

НЕ МОЙ

Мы вышли наверх к полуночи.

Ерохин в ту ночь не спал, а сидел у фонаря и писал в книжке, и я вслух сказал то, что у меня было готово с первого взгляда в этот ход:

— Он был здесь. Он знал, что срок не его, и он всё равно пошёл.

Потом мы легли, и я лежал без сна до пяти утра и слушал.

Стук шёл всю ночь. Он шёл из устья, из первого яруса, ровно, как ход часов, которые завели и поставили в другой комнате, и к четырём часам я перестал в нём разбирать минуты, потому что он пошёл чаще: не сорок один, а шестьдесят с чем-то, и я лежал и считал и не мог сосчитать до конца, потому что сбивался.

А в пять часов утра из устья ударил воздух. Тёплый, ровный, без запаха, он прошёл по всему двору, шевельнув рогожу на подводах, и поднял с земли сухие листья.

Мы работали в уезде пять недель, и я расскажу, что мы успели, потому что без этого не понять, как я решился.

Первое: воздух.

Ход тянул. Пантелей был прав: из хода в штрек шёл ровный поток, тёплый и без запаха, и это значило, что где-то внизу есть другой выход воздуха, и, значит, там есть объём, который эти два выхода соединяют. Ерохин мерил тягу каждый день и записывал; к концу ноября тяга усилилась, и он мне сказал:

— Там внизу, барин, пусто. Не нора. Пусто, много.

Второе: крепь и связь.

Мы прошли ход до сорока саженей и всю дорогу крепили: через каждые две сажени — рама из сосны, снизу и сверху, и по бокам затяжка, потому что порода эта, гладкая, как варёный камень, ничем не держала, а в коли перемычке не было, обваливалась пластами. И там же я поставил постоянную линию: телефон нельзя было, звук в породе шёл кривой, и потому линия размечалась фонарями, а связь держал у устья Терской по верёвке: одна дёрнула — стою, две — иду назад, три — беда.

Третье: люди.

Ходить вниз я решил вчетвером: я, Терской, Никита и Ерохин. Пантелей просился, и я ему отказал, потому что ему было семьдесят четыре и ему не за жемчужинами ходить, а за печкой.

Гордей, охотник, пошёл со мной пятым, хотя я его не брал, — он пришёл в контору сам, в ночь перед вторым спуском, и сказал:

— Я вам тут нужен. Вы уезда не знаете, а я в нём сорок лет, и я вам скажу, коли что не так.

Аграфена приехала в уезд двадцать восьмого ноября, за три дня до нашего последнего спуска, и я не писал ей ни слова.

Она вошла в контору, посмотрела на меня, на Никиту, на подводы, на четыре рамы, сложенные у подъезда, и сказала:

— Так.

Больше она в тот вечер не сказала ничего, а на другой день приняла от меня всё, что было наверху: склад, фонари, харч, людей, связь по верёвке и приказ никого, кроме меня и Никиты, в ход не пускать.

Четвёртое: письмо.

Государь велел докладывать коротко, в три страницы, и я честно написал три, но по-казённому у меня выходила одна, а по-своему не выходило вовсе.

Я испортил шесть листов и в конце написал так:

«Ваше императорское величество. В уездном разломе Пламенных в конторской выработке открылся ход. Ход сделан не человеком и не конторой. В нём сухо, тянет воздух, и он идёт вниз. В сорока саженях он выходит в старую выработку, которой нет ни на одной карте; судя по крепи, в ней работали сто лет назад, а судя по породе, не работали никогда. В выработке на стене вырезано слово «срок» и под ним «не мой»; рука эта моему деду, Пламенному Порфирию, и его докладной тысяча восемьсот девяносто седьмого года. Из выработки вниз идёт колодец. Я пойду по нему в декабре, с четырьмя людьми, и о том, что найду, донесу отдельно и лично. Ответа не прошу. Ежели я не вернусь, прошу распорядиться так: мастерскую и каменный двор оставить в том виде, как они есть, а тетради мои передать профессору Мещерскому, и при них — письмо, которое я у него оставил».

Пятое: то, из-за чего мы всё это делали.

Ход шёл вниз с уклоном в сажень на шесть, и в сорока саженях, где он вышел в старую выработку, я увидел эту выработку и понял, что дед был тут.

Она была не выработка.

Она была коридор: ровный, шириной в две сажени, с потолком в три, с гладкими стенами и полом, и в потолке через каждые десять саженей стояли дыры — такие же гладкие, круглые, — и в дырах были видны те самые «варёные» вставки, серые, мёртвые, обвалившиеся местами. Их туда никто не вставлял: они росли.

По стенам коридора, влево и вправо, на высоте моей руки, шли насечки.

Они шли сплошной лентой, рядами, вверх и вниз, и уходили в темноту в обе стороны, и я, старый дурак, посмотрел на них и спросил вслух:

— Это сколько же вас тут?

А в конце коридора был колодец.

Мы подошли к нему втроём, с двумя фонарями и с жемчужиной, и я бросил в него камень. Камень стукал о стены и падал долго; я досчитал до одиннадцати, потом досчитал ещё до одиннадцати, потом сбился, а потом дохнул воздух — не из колодца, а снизу, в лицо, горячий, ровный, как из открытой печи.

Мы вернулись назад той же дорогой и вышли к устью в седьмом часу вечера.

И только у самого устья заметили, что нас трое.

Гордей шёл замыкающим. Его не было ни у колодца, ни в коридоре, ни в ходу. Мы искали его два дня, по всей дороге, до последней рамы, где на потолочном крепеже висел его фонарь, а под фонарём на полу лежала его шапка — и ничего больше: ни крови, ни следов, ни обрывка.

Гордея мы искали два дня, а потом я собрал всех на дворе и сказал то, что должен был сказать.

Я сказал: ход есть, коридор есть, колодец есть; вниз я пойду; кто идёт со мной — тот идёт сам, и жалованья я за это не плачу, а плачу другое: вдове и детям, ежели что, две тысячи сразу и по сто рублей в месяц до смерти, и это не моя милость, а расчёт, потому что так у меня заведено с прошлой зимы, и в мастерской, и на всех разломах, и я эту кассу держу отдельным счётом.

Вдовам погибших на работах к декабрю у меня платилось семнадцать.

Осин Гришкиной жене, у которой было четверо, я тогда же написал письмо своей рукой, и велел отвезти деньги и муку, и потом три года получал от неё письма, писанные чужой рукой, где она спрашивала, не надо ли мне чего, и всегда приписывала одно: «Порти свою душу помяни, а наше горе не воротишь».

Наверх поднялись все. Никита сказал: пойду. Ерохин сказал: не могу не пойти, мне сорок девять лет и мне это важнее, чем быть целым. Терской сказал: а как же иначе. И ещё двое мастеровых, из тех, что со мной были на Гнилой Пади, вызвались сами, и я взял одного, а другого оставил, потому что у него было трое детей, и он на меня обиделся на два месяца и потом извинился, и я его простил.

Аграфена не спорила со мной.

Она сделала то, что я и ждал: переписала на себя всю связь, расписала смены по верёвке на четыре дня вперёд, поставила у устья шесть человек с фонарями, которых я не ставил, и велела поднять наверх из хода все рамы, кроме тех, что в сорока саженях, — потому что, сказала она, ежели мы будем бежать назад, то бежать нам будет где.

И один раз, ночью, сидя у печки, она сказала:

— Вы там не работник. Там вы гость, и пришли вы к хозяину без спроса. Об этом помните, а не о жемчужинах.

Двадцать девятого ноября я написал письмо государю, короткое, в один лист, потому что три уже были написаны и отправлены, а это было добавление. В нём я написал одну вещь, которую до того не понимал, а понял, стоя в коридоре под дырами в потолке.

Я написал: «Ваше императорское величество, палата двадцать лет закрывала разломы варёным камнем. В коридоре на глубине сорока саженей я видел, что делается то же самое, только не человеком: в потолке растут такие же мёртвые вставки, и разломы затягивает ими само. Мы, значит, не выдумали способ. Мы его срисовали, и срисовали худо».

Двадцать первого декабря мы пошли.

Я не буду говорить, что было ночью перед спуском: я спал, и спал хорошо, потому что у меня к тому времени было заведено спать перед всякой работой, где можно умереть, и это единственное, чему я выучился у прошлого Максима Пламенного, который в ту ночь, когда его убили, был слишком уставшим, чтобы обернуться.

А в четыре утра мы вышли на двор, и я увидел то, отчего у меня по спине пошло холодом.

Все фонари на дворе, все шесть, что горели у устья, погасли сразу.

Не подул ветер, не кончился керосин — они погасли, как гаснут от недостатка воздуха: сначала ослабли, потом пошли в синеву, потом оплыли, и от каждого потянуло вверх тонкой стружкой дыма, и стружку эту снесло к устью, а не в сторону.

Устье дышало на нас.

Терской дёрнул руку к воротнику, Пантелей перекрестился, мастеровые отступили, и один из слободских, что стояли у ведра, побежал, но не в город, а к конторе, и там его вырвало.

Я не стал ничего говорить.

Я поднял руку, сжал её и зажёг огонь в ладони, и мой огонь не погас — он повис у меня над рукой, малый, белый, злой, и пошёл ровно, как идёт всегда, потому что этот огонь не горит от воздуха, а живёт на другом.

С этим огнём у меня над рукой мы и вошли в устье.

Мы вошли в устье вчетвером и пошли вниз тем же порядком, какой был у меня заведён: впереди я с огнём, за мной Никита с лотом, потом Ерохин с тетрадью, замыкающим Терской с ружьём и с двумя фонарями, которые он нёс незажжёнными.

Фонари мы больше не зажигали: они гасли.

В штреке, в ходу и в коридоре горели только два огня — мой, в руке, и тот, что я держал над головой, — а фонарь, который Терской зажёг на сорока саженях, чтобы осмотреть рамы, погорел минут семь и погас, и мы его не стали зажигать снова. Керосин тут был ни при чём: воздух шёл, и шёл ровно, но в нём не держалось пламя; горело только то, что не берёт воздух.

Мой огонь не гас. Он шёл у меня над ладонью, белый, без дыма, и в этом его свете стены хода виделись так, как видятся в жемчужине: не цветом, а теплом.

Коридор мы прошли скоро, не задерживаясь, — я его уже знал, — и у колодца остановились.

Колодец был круглый, ровный, в сажень с небольшим, и шёл вниз отвесно. Стенки у него были такие же гладкие, как в ходу, и в них — через каждые две сажени — сидели костыли.

Костыли были железные, кованые, вбитые в породу, и на них висели обрывки верёвки.

Самый верхний костыль был новый: блестел, будто его вбили в прошлом году. Нижние были ржавые, верёвки на них истлели и висели мочалом. А в третьем сверху костыле, в самом его железе, я увидел зарубку — одну, короткую, — и узнал руку: так ставил метки дед, я видел такие же на его чертежах.

Значит, он спускался.

Значит, он спускался не один раз, а много: костыли стояли через каждые две сажени, и вбиты они были все одним порядком, снизу вверх, и это была работа не на один день и не на одну зиму.

Мы завели верёвку на два верхних костыля, привязали её узлом, который я знал с детства и которому после не учил никого, — дедовым узлом, — и я пошёл первым.

Двадцать две сажени я считал по костылям: одиннадцать пар.

Чем ниже я шёл, тем теплее становилось, и на десятой паре у меня за спиной пошёл пар от рубахи. Воздух шёл снизу, ровный и тёплый, и с ним шёл звук: не стук, не гулы, не дыхание, а ровный, сплошной, низкий шум, как шумит вода в большой трубе, и в этом шуме было хорошо и покойно, и я поймал себя на том, что мне не хочется выходить.

Дно было не дном.

Я сошёл с последнего костыля на пол — пол был ровный, тёплый, гладкий, как всё тут, — и остановился, и долго стоял, не понимая, что вижу и отчего мне от этого так хорошо.

Внизу был свет.

Не от моего огня: мой огонь светил мне под ноги в трёх саженях, а свет шёл отовсюду, ровный, слабый, серый, — от стен, от пола, от потолка, из самой породы, и в этом свете было видно далеко, гораздо дальше, чем хватало моего огня.

Так бывает в городе в зимние сумерки, когда снег лежит и небо в облаках: не светло и не темно, а всё равно, и всякая вещь видна, и всякая вещь без тени.

Я стоял и смотрел, и мне хотелось снять шапку.

Пол был не пол, а плита: ровная, огромная, и она шла вдаль и уходила вдаль, и в этой дали, в сорока, а может, в шестидесяти саженях, стояли дыры, такие же круглые, как в потолке коридора, только большие, и в этих дырах стояли серые вставки — те же варёные, мёртвые, сросшиеся, — и они тоже светились, слабо, как светится старая известь.

Потолка над нами не было видно. Ни потолка, ни стен, ни края — одно ровное свечение и дыры вдалеке.

Никита спустился следом и сел на пол, потому что у него не держались ноги. Терской сошёл третьим и первым делом перекрестился, и я не стал над этим смеяться. Ерохин спустился последним, посмотрел вокруг, и я услышал, как он сказал тихо, как говорят то, чего не хотят услышать от себя:

— Тут никогда не было разлома.

Мы стояли на плите четверть часа и ничего не делали, потому что делать было нечего: тот, кто внизу в первый раз, сначала должен постоять.

Потом я велел правила, и правила были короткие: не расходиться дальше двадцати шагов; на пол не садиться; ничего не брать в руки, чего не понимаешь; и на всякий мой поднятый огонь — идти ко мне и не спрашивать.

Мы прошли вперёд, к первым дырам.

Дыры были в две сажени, круглые, ровные, и в каждой сидела вставка — серая, слоистая, сросшаяся с краями породы, и вставка эта светилась.

Я достал жемчужину и посмотрел.

Под плитою, на две сажени, лежала порода; а ниже начиналось то, чего я не видел ни разу в жизни, хотя за год научился смотреть сквозь многое. Там шли ходы. Не наши — не штреки, не галереи, — а такие же, как этот: ровные, круглые, с плитами и с вставками, они тянулись во все стороны и переплетались, как жилы в листе, и один ход был ближе всех, саженях в четырёх, и шёл он вниз и вправо.

Я не счел их. Я не умею считать то, чего не понимаю.

Плита впереди была вытерта.

Это я заметил не глазами, а ногами: пол у нас под ногами был мягкий, шершавый от свечения, а тут он был гладок и вытерт, как вытирается порог в доме, где много ходят, и вытертость эта шла не по прямой, а петлёй: от одной вставки к другой, от второй к третьей, и так вокруг, и возвращалась назад.

По этой петле дед ходил не день и не месяц.

Мы прошли по ней до третьей вставки и там увидели его место.

Оно было у самой вставки, в стороне, и в нём был порядок, какой бывает в мастерской, а не на привале: плоский камень вместо стола; на камне — кузнечный молоток, старый, с обломанным носком; рядом — четыре кованых костыля, связанные проволокой; жестяная коробка из-под чая; под камнем — след костра, обожжённый, но не свежий, и шлак от угля, ссыпанный в ямку, чтобы не мешал; и на костыле, вбитом рядом в породу, висела кожаная петля, истлевшая до половины.

Дед жил тут.

Он ходил сюда семь раз, спускался по двадцать два костыля, ставил огонь на камне, работал молотком и уходил назад, и в его тетради, которую я знал наизусть, об этом не было ни строки, потому что тетрадь была для князя, а это место — для рода.

На вставке, у которой стоял камень, была вырезана сетка линий, как в подполе, а под сеткой — строки.

Я читал их вслух, держа огонь над головой, и голос у меня в этом ровном шуме шёл глухо, как из бочки:

«Я ХОДИЛ СЕМЬ РАЗ.

НА ВОСЬМОЙ СЧЁТ МОЙ.

ПОСЛЕ МЕНЯ НЕ ХОДИ».

Ниже, помельче, как помечают на чертеже то, что и так известно:

«ТИХО. ТЕПЛО. ВОДЫ НЕТ. ЖИВЫХ НЕТ.

СЧИТАЮТ ВСЯКИЙ ВХОД».

Ещё ниже рукой, которая устала:

«В МОЕЙ РОДЕ Я ПОСЛЕДНИЙ. КОЛИ ПРИДЁШЬ — НЕ СЧИТАЙ, ВСЁ РАВНО СОСЧИТАЮТ».

Я читал это, и во мне было то, что бывает со мной редко: не страх, не холод, а стыд. Он мне запретил. Он вышел наверх после седьмого раза, написал на стене своего подпола слово, взял деньги, которые не получил, и пошёл один в чужую рощу, где его и нашли через четыре дня; а я стою тут через сто двадцать лет под его же словами и держу над головой огонь, которого у него не было.

А потом Никита сказал:

— Барин. Тут палочки.

Под сеткой, сбоку, там, где вытертая петля уходила вправо, на плите шли насечки.

Они были вырезаны иначе, чем в воронке у Гнилой Пади: не в стену, а в пол, и шли двумя рядами, и нижний ряд был много длиннее верхнего. Я велел посчитать: верхний — сорок одна пара, нижний — сорок одна с половиной.

Сорок одна.

Восемь раз, а не семь, если считать по нижнему, — дед соврал или не считал сам, а записал чужое.

Ерохин стоял над ними с карандашом и тетрадью и вдруг выронил карандаш.

— Тут и наши, — сказал он.

Я перевёл огонь на пол и увидел: в нижнем ряду, там, где он обрывался, стояли новые насечки. Четыре чистые черты, одна подле другой, свежие, светлые, ещё не тронутые тем, от чего тут сереет всё.

Дверь мы закрыли недавно; мы шли до колодца полтора часа; мы стояли на плите четверть часа и разошлись не дальше двадцати шагов.

Потом, покуда мы на это смотрели, рядом с четырьмя проявилась пятая.

Пятая насечка проявилась вся, тонкая, светлая, такой же длины, как наши четыре, и мы стояли над ней вчетвером и молчали.

Первым сказал Ерохин, и сказал он то, что я думал:

— Коли тут считается всякий вход, то это не твари и не низ. Это счётчик. Он считает, кто вошёл, и ставит палку.

— Тогда пять — это Гордей, — сказал Никита.

— Или пять — это мы и ещё кто-то, — сказал Терской. — Или он считает и тех, кто остался наверху.

— Не считает, — сказал я. — Мы вошли четверо, и на нас четыре.

Я не знал, правда ли это. Я знал только то, что ежели мы сейчас повернём назад, то не узнаем никогда, а Гордея из-за нас оставят тут навсегда.

Мы пошли по вытертой петле.

Она вела не по кругу, а по трём вставкам — и у каждой был свой вытертый угол, — и дальше уходила вправо, туда, куда я видел ход, что шёл вниз.

На втором повороте мы нашли нож.

Он лежал раскрытым, лезвием к нам, у самой вставки, и на нём не было ни крови, ни грязи; я его узнал: это был охотничий нож Гордея, с которым он не расставался, потому что отцовский.

А дальше, шагах в двадцати, у края плиты, лежала шапка.

Мы нашли и третье, и это третье объяснило мне много больше, чем нож и шапка: на плите, между вставками, был вытерт новый след.

Он шёл от колодца — не по нашей петле, а напрямик, как ходят по незнакомому месту, — и упирался в край. След был босой.

Гордей потерял сапоги? Гордей снял сапоги сам? Я не знал, я знал одно: след старый на вид, вытертый ровно так же, как дедова петля, — а дед тут не ходил тридцать лет, и, глядя на этот след, я понял, что время внизу не то же, что наверху, и что я не знаю, сколько часов или лет прошло с той минуты, как у нас наверху погасли фонари.

Плита тут кончалась.

Я остановился в шести шагах от края и дальше не пустил никого.

За краем был обрыв: ровный, как обрыв плотины, саженей в шесть глубиной, и под нами шла такая же плита, а под нею — вторая, в двенадцати саженях, а под тою — третья, и так дальше, и все они уходили вдаль, в серое ровное свечение, и все были усеяны дырами с варёными вставками.

Я стоял и считал слои и бросил на седьмом, потому что считать было глупо: это был не ярус и не два, это был целый низ, сложенный из плит, как складывают листы в стопку, и каждая плита была городом.

В моём свете, в моём втором зрении, тут всё было живым: между плитами шли ходы, и в ходах стояла вода, тёплая, и по воде этой двигалось то, что я не умею назвать; всё вместе это висело надо мною так же, как висит надо мною в Невском небо, и я не видел ему ни начала, ни конца.

И в этом ровном шуме, который не прекращался ни на минуту с той поры, как мы сошли вниз, я ещё раз услышал своё: где-то отчётливо, один раз, стукнуло.

Терской услышал тоже. Он взял ружьё на руку и посмотрел на меня, и я знаком велел всем стоять.

На нижней плите, в шести саженях под нами, спиной к нам, стоял человек.

Я видел его как следует: тулуп, подпоясанный верёвкой, — тулуп слободского шитья, наш, короткий; голова непокрытая, космы светлые, и это мог быть только Гордей, потому что своих мы знали всех и ни один из наших не ходил с такой головой.

Он стоял у самой вставки, шагах в тридцати от края, и смотрел в неё, как смотрят в окно.

— Гордей! — сказал я. — Гордей Семёнович!

Он не обернулся.

И тогда я сделал то, чего делать не собирался: я поднял огонь так, как поднимаю его на разломе, когда надо осветить всё разом, — высоко над головой, до белого, — и в этой вспышке на одно дыхание стало видно далеко, до самых дальних вставок, и вся плита под нами, и все, кто на ней стоял.

Стоял там один.

Он не обернулся и на вспышку, но зато в тот же миг, как мой огонь поднялся, оборвался тот ровный шум, который шёл внизу всё время: не стал тише, а оборвался, как обрывают разговор, и под всеми этими плитами и над ними стала такая тишина, что я услышал, как у Никиты стучат зубы.

Глава 24

Мы спустились на нижнюю плиту на верёвке, я и Терской, и я запретил Ерохину идти, потому что наверху нужен был человек, умеющий считать, а внизу — человек с ружьём.

Никита остался у края держать верёвку.

Шесть саженей мы прошли быстро; плита внизу была такая же тёплая, ровная и вся в дырах с варёными вставками, и шаги по ней не звучали.

Гордей стоял у своей вставки и не двинулся, покуда мы не подошли на три шага.

Он был живой.

Я это увидел сразу и до сих пор не знаю, обрадовался я тогда или нет. Он дышал; кожа на лице у него была тёплая, как у человека в горячей комнате; из носа шёл пар. Он стоял без шапки, босиком, и на ногах у него не было ни ссадины, ни следа от того пути, которым он прошёл над нами: ни крови, ни порезов, ни отмороженных пальцев.

Глаза у него были открыты, и он смотрел во вставку.

Он не обернулся ни на голос, ни на свет. Я взял его за плечо, и он не отстранился; я потянул, и он пошёл было за мной — шаг, другой, — а потом упёрся, всем телом, как упирается бык в ворот, и потянулся назад, к своему месту, и лицо у него при этом стало такое, как бывает у человека, которого отрывают от окна, когда на улице делается что-то важное.

— Гордей Семёнович, — сказал я ему в самое ухо. — Мы домой идём. Слышь? Домой.

Он посмотрел на меня.

В этом взгляде на одно дыхание было всё, как бывает в доме с человеком, которого отпустило; а потом взгляд погас, и лицо опять повернулось к его окну.

Я достал жемчужину и посмотрел на него вторым зрением.

Внутри Гордея было ровно.

Не пусто — ровно: там, где у человека идут вьющиеся жилы кровеносные, где у него толкается и шумит жизнь, у Гордея стояла серая, спокойная, слабая, как свет от старой извести, и та самая пустота, которая не отдаёт ни тепла, ни холода. Такой он был внутри — как варёный камень палаты, только живой и тёплый снаружи.

И тогда я посмотрел туда, куда смотрел он.

Я не буду писать, что я там увидел, потому что я и сам этого до конца не понял, а врать в тетради я не умею. Я скажу так: вставка — это не камень, вложенный в дыру. Это дверь, и она не заделана наглухо, а заткнута так, как затыкают бутылку пальцем.

За ней была наша сторона.

Я стоял, держа огонь над головой, и видел сквозь эту серую, мутную, как плохое стекло, толщу: узкий колодец, костыли в стенах, обрывок верёвки — и свет в конце, и в этом свете, наверху, в нашей стороне, тонкую, как нитка, тень человека, который стоял у края колодца с фонарём и смотрел вниз.

Это была Аграфена.

Она стояла там, где мы её оставили, в двух шагах от дыры, и держала фонарь, который внизу не горит, а наверху горит; и она смотрела вниз, на нас, в колодец, — и она не видела нас так, как мы видели её.

А потом мой огонь в руке качнулся, потому что у меня дрогнула рука, — и я увидел, что дальше по плите, у других вставок, вдоль всей этой огромной, уходящей в серое свечение плиты, стоят люди.

Сотни.

Они стояли у своих дверей, спиной к нам, лицом к нашей стороне, босиком, без шапок, — и в этом было столько будничной, спокойной, аккуратной ровности, что мне захотелось сделать то, чего я не делал ни разу в разломе: сесть на пол и закрыть глаза.

Терской у меня за спиной сказал шёпотом, дрожащими губами слово, которое я не повторю.

Стoящие у дверей не шевелились.

А в тишине — в той самой, что оборвалась наверху при моей вспышке, а теперь стояла тут, надо мной, подо мной и за всеми этими людьми, — в самой её середине, ровно, спокойно, начал стучать счёт.

Счёт шёл ровно, и от него никуда было не деться: он не приближался и не удалялся, а стоял вокруг, как стоит воздух.

— Берём его и идём, — сказал я Терскому. — И ежели он не пойдёт, берём на себя.

Терской посмотрел на Гордея, потом на меня и ответил не словами, а тем, как он это сказал: он ответил «слушаюсь», как в полку.

Гордей не пошёл.

Он не дрался — он не умел драться с нами, — он упирался. Мы взяли его под руки, и он поставил ноги, как ставит скотина, которую тянут с пастбища; мы поволокли его, а он смотрел назад, через плечо, на свою вставку, до тех пор, покуда мы её не скрыли за вытертым краем; а потом перестал смотреть назад и пошёл сам.

Мы шли с ним по этой плите тридцать с чем-то саженей, и ни один из тех, кто стоял у дверей, не повернулся.

Их были сотни. Я проходил у них под руками и видел всё, чего не хотел видеть: тулупы, шинели, старые куртки, рубахи, слободские и уездные, чей-то офицерский мундир без погон, чьи-то сапоги, поставленные у самой двери, рядышком, как ставят у порога в доме.

И у одной двери, в самом её низу, стояли валенки.

Я сказал себе: не смотри в лица. И до последних десяти шагов не смотрел. А на десятом — посмотрел.

Никита вытянул нас с Гордеем наверх на верёвке, а после и Терского, и на всё это ушло меньше времени, чем я думал, потому что страх подымает быстрее любого блока.

Колодец, двадцать два костыля, пот, пар, обрывки дедовых верёвок под пальцами. В коридоре, на сорока саженях, у рамы я сел и не мог встать, покуда Ерохин не дал мне воды; Гордей шёл сам, ровно, и смотрел вперёд, и на него страшно было смотреть, потому что в этом ровном шаге не было ни страха, ни усталости, ни удивления.

В ходу, за десять саженей до штрека, Гордей остановился.

Он повернулся, посмотрел назад, в темноту хода, а потом повернулся к нам, и лицо у него было — я не умею написать какое. Я видел такое лицо один раз в жизни: на пожаре, у человека, который вынес из огня ребёнка и потерял в огне жену.

Он открыл рот и сказал — хрипло, коротко, как говорят в первый раз после долгого молчания:

— Там ещё стоят.

И это было всё, что он сказал.

Из устья мы вышли в девятом часу вечера, и на дворе горели все шесть фонарей, зажжённые заново: Аграфена поставила у устья шесть человек с вёдрами и с керосином и велела им зажигать каждый раз, как погаснет; они зажигали их, должно быть, раз двадцать за наши полтора суток.

Я вышел на воздух и сел в снег.

Снег был мокрый, декабрьский; на дворе лежало вершка три, и над конторой, над амбарами, над рощей, с которой я год назад собирался жить, стояло ровное, как в подземелье, серое небо; а я сидел на снегу, и мне пахло керосином, лошадьми и дымом, и это был запах нашей стороны.

Аграфена подошла и на меня не посмотрела: она посмотрела на Гордея.

Он стоял посреди двора, босиком, с отцом и с соседями вокруг, и он не смотрел ни на них, ни на контору, ни на снег, ни на огонь. Он смотрел только на устье разлома, из которого мы вышли, и стоял лицом к нему так же ровно, как стоял лицом к своей вставке.

Ерохин его осмотрел, слушал сердце, стучал по коленям, светил в глаза, — и ничего не нашёл: жив, цел, тёпел, из всех болезней у него был один озноб, и озноб прошёл через два часа.

Священника звать не стали. Молиться я ему не мешал, но, когда ему предложили, он этого не сделал и не отказался: он просто смотрел на устье.

К утру мне доложили, что он отошёл от двора на пять шагов, ночевал на морозе у самого устья, и что его отвели в контору и он пошёл, а через час вышел опять.

Я велел поставить у устья смену и не пускать его вниз. Смене я приказал держать его за руки и уводить силой, ежели пойдёт к дыре, и велел платить за это двойное жалованье, и был уверен, что завтра у меня не останется ни одного человека на этой смене: они все, и слободские, и мастеровые, видели, что он смотрел на устье, и все понимали, что смотреть так можно только на дверь, за которой осталось своё.

Никто не отказался.

Я пролежал ночь в конторе, на полу, у самой печки, и до света слушал счёт.

Он шёл ровно. За первый час отсчитал сорок один раз; за второй — сорок два; за третий — сорок три.

К полудню я взял бумагу и написал три страницы, как велел государь: про коридор, про плиты, про двери, про людей у дверей, про Гордея и про счёт. Написал я их не для отчёта, а для того, чтобы наверху это где-нибудь лежало, кроме моей головы; а в конце приписал то, что у меня не выходило из рук с того часа, как мы вернулись:

«Ваше императорское величество, я не нашёл там того, что искал, а нашёл то, чего в вашем государстве не считали. Их там сотни, и они стоят у дверей на нашу сторону. Один из них мне известен в лицо: это мой дед, Порфирий Пламенный, тысяча восемьсот девяносто седьмого года, и он стоял у двери в валенках».

Лист я не отправил: у Хлызова бумага уходила почтой, я её не отдал, и она лежала у меня в тетради до весны.

Затвор мы поставили к Рождеству.

Я не стал закрывать ход глухо, как под Лисьей: глухо тут было нельзя, потому что глухо — это ложь, а я на ложь в своём деле не горазд. Мы поставили листовой затвор на шесть штырей, с двойной юбкой, с рёбрами, а в середине — глазок в ладонь, с кованой заслонкой на болтах: захочешь слушать — открой; захочешь закрыть — закрой; а щели не будет ни в том, ни в другом случае.

На юбке я велел вырубить зубилом, ровно и без красоты, потому что красоты тут не надо:

ЗАКРЫТО ДВАДЦАТЬ ВТОРОГО ДЕКАБРЯ.

ХОДИЛИ ВЧЕТВЕРОМ. ВЕРНУЛИСЬ ВПЯТЕРОМ.

ГЛАЗОК ЕСТЬ. ОТКРЫВАТЬ В ТИШИНЕ.

Гордей остался в уезде.

Увозить его в Невский было некуда и незачем: в городе он стал бы человеком, который смотрит на фонарь, а тут у него было то, на что он смотрел. Я поставил ему комнату в конторе, отдал старый тулуп и велел Пантелею кормить его, держать в тепле и ходить с ним к устью два раза в день, утром и на закате, потому что Пантелей сам это предложил: «Ему это как молитва, а мне не тяжело».

Первые три недели Гордей не разговаривал, потом начал.

Он говорил мало и всегда одно и то же, и это одно и то же я слушал потом от него три года, до самой весны, когда его не стало.

— Там ещё стоят.

Больше он ничего не сказал.

Лекарь, которого я выписал из Невского за сто рублей, написал мне бумагу, где стояло: телесных повреждений нет, признаков умопомешательства не усматриваю, к труду способен; и это была правда, и от этой правды было хуже, чем от всякой болезни: человек был цел, и в нём не было ровно ничего, кроме одного слова, которое он знал и до которого никому не было дела, кроме меня.

В Невский я вернулся в феврале.

Государь принял меня не в Зимнем, а в домике на Каменном, куда он зимой перебирался от парадов, и разговор у нас вышел короткий, потому что он был стар и уже не любил длинных докладов.

Я рассказал всё, что было: ход, коридор, плиты, двери, счёт, Гордей, дед в валенках.

Он слушал и, когда я кончил, долго молчал, а потом сказал:

— Значит, всё-таки дверь.

— Дверь, — сказал я.

— И сколько вам надо людей, чтобы её держать?

— Держать её нельзя, — сказал я. — Её можно либо закрыть, а я не умею закрыть так, чтобы это было правдой, либо ходить туда и знать. Я буду ходить.

— Что вам для этого надо?

— Ничего, — сказал я. — Мне надо, чтобы мне не мешали, и чтобы в моём деле никто, кроме меня, не подписывал бумаг о том, чего он не видел.

Он посмотрел на меня, потом сказал ту фразу, которую я запомнил целиком, потому что она была сказана без гнева, а с той усталой домашностью, с какой говорят про свои болезни:

— Одиннадцать тысяч у меня в отчётах, и ни одного человека, который был бы там. Идите. И ежели найдёте способ её закрыть — закройте, а потом уж приходите ко мне с бумагой. А ежели не найдёте — приходите без бумаги.

Весной я опять приехал в имение.

Дом стоял с той же трещиной по извёстке; Марта опять завела кур; Пантелей был в уезде, потому что я оставил его там над Гордеем; во флигеле пахло копотью, и горн я топить не стал.

Я спустился в подпол.

Там было темно, мокро и тесно, и на стене, где дед двадцать лет назад писал углём сетку линий и слово, всё стояло так же.

Я привёз с собой резец и кусок мела и сделал на этой стене то, чего на ней не было: сбоку от дедовой сетки я начертил то, что видел, — коридор, колодец, семь плит, двери во все стороны и линии ходов между ними; и под всем этим написал коротко:

СЧИТАЮТ ВСЯКИЙ ВХОД.

ДВЕРЕЙ СОТНИ. СТОЯТ ЛЮДИ. ОДИН ИЗ НИХ — ДЕД.

ХОДИЛИ ЧЕТВЕРОМ. ВЕРНУЛИСЬ ПЯТЕРОМ.

А потом я сел на корточки перед дедовым словом, которое он написал, не дойдя ни до какого дна, и дописал под ним, уже углём, своими буквами:

НЕ ПОСЛУШАЛ.

Я стоял там ещё немного, прислушиваясь, как прислушиваются в разломе, — и услышал.

Сначала я подумал, что это вода: в подполе всегда что-то капает. Потом я понял, что это не вода: это шло из стены, из самого её низа, ровно, спокойно, один удар в минуту с небольшим, и с каждым ударом стена отдавала в подпол то самое тепло, которое я нашёл год назад в феврале под заставой.

Я постоял, послушал и вышел наверх за часами.

Глава 25

Часы я принёс в подпол на другой день, вместе с фонарём, тетрадью и мелом.

Я сел на чурбак, положил часы на колено и стал считать.

Через час у меня вышло сорок один.

Я не поверил и пересчитал ещё раз, потом сходил наверх, поел, вернулся и просидел в подполе до вечера: сорок один в час, ровно, без пропусков, без сбоев, без разницы между первой минутой и шестидесятой.

Тогда я сел и написал письма: Пантелею в уезд, Егору Кузьмичу на Лисью, Хлызову в Тихвин, Никите на Гнилую Падь — с одним и тем же поручением: слушать и считать, по часу, три раза в сутки, неделю, и прислать цифры точно.

Через две недели у меня на столе лежали четыре ответа.

В уезде, у самого того затвора, который я поставил на ход: сорок один в час.

Под Лисьей, где я дважды, железом и огнём, закрыл щель так, что оттуда не шло ни воздуха, ни воды, и где два года стояла тишина: сорок один в час.

На Гнилой Пади, под тремя десятками колпаков, откуда я выкачал воду и закрыл горло за горлом: сорок один в час.

В Тихвине, у третьего горла, где вода стояла холодная и низ ушёл: сорок один в час, и Хлызов приписал от себя: «Похоже на ход часов, поставленных в чужом доме, слышно через стену».

Я разложил эти четыре листа перед собой и просидел над ними ночь.

Вот что у меня выходило.

Счёт не зависит от дверей. Дверь закрыта железом, залита, заткнута, схвачена штырями, и в ней нет ни щели в палец, — а счёт идёт. Дверь открыта, дышит, отдаёт тёплым, и низ в ней толкается, — а счёт идёт. Дверь, за которой не осталось ничего, как у Хлызова, — и счёт идёт. Значит, счёт идёт не у нас и не в двери: он идёт там, где мы до него не дотягиваемся, и он не за нами закрывается, а мы под него попадаем, как попадает деревня под чужую мельницу: вода в реке своя, а мелет не нам.

И ещё одно выходило у меня, и это было хуже всего.

Счёт шёл с одного шага. Год назад в уезде, когда контора била забой, мне считало тридцать четыре в час, к весне — сорок один; в декабре в Черном Ключе — сорок один; в моём подполе теперь — сорок один. Он не прибавляется и не убавляется. Он не растёт от того, что мы ходим, и не падает от того, что мы закрыли. Он просто идёт, ровно, как идут часы, и, как у часов, у него есть свой завод и свой срок.

Значит, у него есть и конец.

И коли он кончится, то кончится не потому, что мы стали умнее, а потому, что он дойдёт до того числа, до которого заведён.

Я записал в тетрадь всё: четыре листа, четыре цифры, своё сравнение с мельницей, дедовы ряды с плиты — сорок одна пара сверху и сорок одна с половиной снизу, — и в конце поставил вопрос, на который у меня не было ответа и нет до сих пор:

ежели считать ровно, то кто считает и что будет, когда досчитает?

Осенью я уехал в уезд.

Я готовился к этому семь месяцев и готовился так, как не готовился ни к Гнилой Пади, ни к Черному Ключу, потому что теперь у меня были не разломы, а люди: Никита, у которого к весне было шесть обученных мастеров и своя школа на Лисьей; Терской, который по моему слову мог поднять из Невского и ведомство, и полицию, и обоз; Аграфена, которая держала мастерскую и умела считать лучше любого приказчика; Ерохин с каменным двором и с тетрадями; двадцать два человека от Курдюмова, которые остались у меня и в уезде шли первыми, потому что Курдюмов им не платил месяца четыре, а я платил вперёд.

Но самое нужное в ту осень сделал не я, а Егор Кузьмич.

Он приехал ко мне в сентябре, хромой, с палкой, и привёз три вещи: железную клеть с лебёдкой в разборке, воздуходувку, которую умели собирать двое, и электрическую лампочку.

Лампочка была казённая, из тех, что ставят в вокзалах, и в разломе не горела, как и всё остальное: раз от разу не горела.

— А я вам не про то, — сказал Егор Кузьмич. — Я вам про то, что я внизу три недели просидел у вашего затвора с этой вот штукой и с батареей. Она не горит, потому что нить кончается. А вот как она кончается — я вам покажу.

И он показал.

Стенки он снял, нить оставил, батарею привинтил простым медным проводом, а провод у него шёл от устья вниз к самой заслонке — сто с чем-то саженей. И когда он замкнул, нить не зажглась, а стала синей, и в этой синеве, покуда Егор Кузьмич держал руку, было видно, как в проводе стоит напряжение и как оно упирается в то, чего в проводе нет.

— Ток не идёт, — сказал он. — И назад не идёт. Он стоит. Так бывает, когда с другого конца ему отповедь.

В уезд мы приехали в конце сентября, и к октябрю у устья стоял мой стан: клеть с лебёдкой в разборке, воздуходувка, восемьдесят саженей медного провода, двадцать фонарей, которых мы не зажигали, шестьдесят бочек керосина, четырнадцать подвод угля, четыре листа железа и трое саней с харчем на месяц.

Людей я взял шестерых: я, Терской, Никита, Ерохин, и двое от Курдюмова — Парфён, который в уезде знал каждый куст, и Ильюха, молодой, дурной и храбрый, каких и берут в разлом, потому что они идут первыми и не думают.

Аграфена снова осталась наверху, и снова с полным правом: на этот раз ей подчинялись шестнадцать человек, лебёдка, провод, смены и весь стан.

Провод мы положили до самого колодца, а от колодца — до плиты, и к нему приладили снизу простой звонок от велосипеда, каких в то время в Невском продавали на Апраксином по три рубля; наверху у Аграфены стоял второй звонок, и была у нас с ней договорённость из четырёх ударов: один — я жив; два — иду назад; три — подымай; четыре — бегите все наверх.

Лампочку Егора Кузьмича я взял с собой, потому что думал, что она будет мне прибором.

Она им не стала.

Я зажёг её на первой плите, и она пошла синим: ровно, слабо, спокойно, и в этой синеве не было ни мигания, ни пропусков. Я прошёл с ней тридцать шагов в одну сторону — синее; тридцать в другую — синее; поднёс к вставке — синее; отнёс в самую середину плиты, где ничего не было, — и там синее.

Ток стоял везде.

Значит, он отвечал не двери и не породе, а всему, что тут было: значит, тут всё, до последней песчинки, было живое, и мой прибор был не прибор, а свечка, внесённая в дом, где и без неё светло.

Ерохин посмотрел на это, потом на меня и сказал:

— Вот тебе и казённая техника.

Мы спустились на вторую плиту и пошли по вытертой петле к дедову месту.

Ничего не переменилось.

Свет стоял тот же, ровный и серый, как зимние сумерки по снегу; счёт шёл ровно, будто надо мною висели часы в чужом доме; вставки сияли по краям той же известью; и на плите, где мы ходили в декабре, всё ещё виднелась вытертая петля, и наши декабрьские следы, и вытертая дорожка, которую оставил босой Гордей, когда шёл от колодца напрямик.

Дедово место было на месте: камень, молоток, четыре костыля в проволоке, жестяная коробка, шлак, ссыпанный в ямку, кожаная петля на костыле.

Только насечек под вставкой стало больше.

В декабре в нижнем ряду стояли четыре наши и пятая, Гордеева. Теперь их было девять: четыре наших, одна Гордеева и ещё четыре, свежие, светлые, ещё не посеревшие.

Значит, с того декабря вниз входили ещё четверо.

Кто — я не знал; я знал, что ни один человек из моих, кроме меня, вниз не ходил, потому что на затворе стояла пломба, и смены у глазка менялись каждые шесть часов, и в книгах у Аграфены было записано всё до последней минуты.

Я стоял над этими девятью насечками и думал о том, что счётчик считает не нас и не наши входы: он считает всякий вход, а входов, значит, больше, чем дверей, и не все двери — наши.

А потом Никита тронул меня за локоть и сказал:

— Барин. Гляньте.

Вдоль плиты, в шестидесяти шагах от нас, у своих вставок стояли люди, как стояли в декабре: сотни, в тулупах, в шинелях, босиком, лицом к нашим дверям, и никто из них не шевелился.

И один из них шёл к нам.

Он шёл неровно, как ходят по дну, но шёл прямо, и в шести шагах остановился, и на нём был тулуп слободского шитья, подпоясанный верёвкой, обрезанной на конце, и голова у него была непокрытая.

Я сказал:

— Гордей Семёнович, мы за тобой.

Он не ответил. Он посмотрел на меня — и глаза у него были не как в декабре: в них что-то стояло, и это что-то смотрело на меня внимательно, по-человечески, издалека, как смотрят с другого берега реки. Потом он поднял руку и показал за мою спину, туда, где вдали, у самых дальних вставок, у самых дальних дверей, стоял человек в валенках.

Я стоял и смотрел на него, и то, что я в эти минуты думал, я записал потом в тетрадь коротко, чтобы не забыть и не приукрасить.

Гордей Семёнович был наверху.

Он ночевал в конторе, он смотрел на устье, он говорил «там ещё стоят», и его кормил Пантелей, и утром я сам видел его у дыры, когда спускался.

А этот стоял передо мной в шести шагах, в его тулупе, с его лицом, босиком, и у него была обрезана верёвка на поясе — та самая, которой мы вязали ему руки, когда волокли от двери.

Парфён за моей спиной прошептал:

— Барин, это же Гордей.

— Молчи, — сказал Терской.

Ильюха снял с плеча ружьё, и я отвёл ствол рукой, потому что не знал, во что он выстрелит и что из этого выйдет.

Существо — я не умею назвать его иначе, и ни в одной бумаге не назвал, — стояло, смотрело на меня внимательно и по-человечески, как смотрят с другого берега, и потом подняло руку и показало за мою спину, в даль, где у самых дальних дверей, у самых дальних вставок, стоял человек в валенках.

Потом оно сказало — голосом Гордея, но не так, как говорит Гордей: не хрипло и коротко, а ровно, будто читало с бумаги:

— Там ещё стоят.

И пошло назад, к своей двери, и у двери повернулось лицом к ней и стало, как стояло.

Я не стал его держать: я не знал, кого держу.

Мы пошли вдоль ряда.

Ходить тут было легко: плита ровная, тёплая, без камней и без грязи, и ноги шли по ней, как по зимней дороге, по которой только что прошли сани. И я шёл и смотрел не туда, куда надо, а по сторонам, потому что человек не может не смотреть, когда у него по обе руки стоят сотни.

Я видел тулупы и шинели, сюртуки и армяки, рубахи и мундиры. Я видел сапоги, поставленные у дверей рядышком, по-домашнему, и лапти, и босые ноги, сизые от чего-то, что тут заменяло холод. Я видел лица, которых не хочу помнить, и лица, которые не разглядел.

Были и женщины.

Их было немного: восемь или девять на весь ряд, и одна держала в руках что-то маленькое, завёрнутое в платок, и стояла так же ровно, как все.

Я потом три года думал о том, что было у неё в платке, и до сих пор не придумал; и, зная наш род и наше ремесло, я готов поклясться, что и она этого уже не знала.

Я не искал Тишку.

Скажу прямо: я не искал его потому, что боялся найти, и это моя слабость, и я её записал в тетрадь наравне с прочими.

Дедова дверь была в самом конце ряда.

Она не отличалась от других: такая же круглая, в две сажени, с серой слоистой вставкой, с вытертым полом у самого её низа; и у её края, рядышком, стояли валенки.

Валенки были большие, подшитые кожей по низу, и один стоял прямо, а другой завалился на голенище; и видно было, что их сняли не от тепла: тут люди у дверей стояли босиком, но снимали не все, а он снял.

Дед стоял у своей двери спиной к нам и смотрел в неё, как смотрели все.

Роста он был высокого, выше меня на полголовы; плечи у него были широкие, рубаха слободского шитья, домотканая, вылинявшая до белизны, и пояс — кожаный, охотничий, каких в уезде не носят уже тридцать лет.

Седая голова была непокрыта, и волосы на ней лежали ровно, как лежат у человека, который много лет назад причесался и после этого ничего не делал.

Я остановил своих в трёх шагах и сказал:

— Порфирий Иванович.

Он не двинулся.

Я сказал громче:

— Дед. Это я. Максим. Внук Максим, Пламенный.

И тогда мой дед повернул голову.

Он повернул голову, и я увидел его лицо.

Оно было такое, как на фотографии, которая висела у нас в доме в передней, — тот же широкий лоб, те же брови, тот же прикус; только на фотографии ему было под сорок и он держал в руках молоток, а тут он стоял без ничего и был точно такой же, как на той карточке, и это было хуже всего: тут время не старило, тут оно просто не доходило.

Он смотрел на меня долго и без всякого удивления.

— Здравствуй, — сказал он.

Голос был хриплый и низкий, как у всех нас в роду, и говорил он медленно, будто каждое слово поднимал с пола.

— Дед, — сказал я. — Пойдём домой.

Он поглядел на свою дверь, потом на меня.

— Дом-то мой тут, — сказал он.

— Там дом. Валенки там, дед, зачем ты их снял?

— Тут не надо, — сказал он. — Тут ни сапог, ни шуб не надо. Тут надо стоять.

У меня в горле стояло то, от чего не помогают ни вода, ни вдох, и я сказал то, что приготовил за сто верст дороги:

— Дайте я вас уведу. Втроём сведём, у меня люди.

Он покачал головой, ровно и спокойно.

— Не сведёшь. Меня тут не держат: меня тут нет. Есть счёт. Кто считает — тот стоит, а кто стоит — того нет.

И тогда я спросил то, за чем шёл:

— Кто считает?

— Я, — сказал дед.

Он сказал это буднично, как сказал бы «я кую».

— Считаю всякий вход. Ихний и наш. Тут рядом со мной ещё стоят, у каждой двери свой; они все считают, и покуда считают, оно не входит.

Я стоял и слушал, и во мне медленно, как вода в прибыль, поднималось то, о чём я год не мог догадаться и на что не нашлось бы ни одного человека в империи, кроме этих вот, босых, у дверей.

Двадцать лет палата считала разломы закрытыми, а разломы закрывали не камни.

— И сколько ты стоишь?

— Не знаю, — сказал он. — Счёт не кончается. Я ходил семь раз, на восьмой остался. Как палочка дойдёт до ряду, начинаю новый. Их тысячи, я их не помню, я их не читаю, я их ставлю.

— Кто же тебя сменит?

Он посмотрел на меня, и в этом взгляде ничего не было, кроме дела.

— Смена придёт, — сказал он. — Не ты.

— Я вернусь, — сказал я. — Я сюда вернусь, дед, и не один. Я тебя отсюда выведу.

— Знаю, что вернёшься, — сказал он. — Ты который раз тут?

— Четвёртый.

Он кивнул.

— Ходил семь раз, — сказал он ещё раз, и я не понял тогда, к кому он это относит, к себе или ко мне, и с тех пор не понял. — Считай, покуда ходишь.

И он повернулся к своей двери и стал, как стоял, лицом к ней; а в руке у него я только тогда разглядел короткий железный шило, обломок костыля, — тот самый, которым тут, значит, и ставились палочки в ряды.

Мы вышли наверх к вечеру.

Ни убитых, ни раненых у меня в тот раз не было: тут не убивают. Только у Никиты до конца пути не разжимался кулак, а Ерохин, дойдя до колодца, сказал мне одно слово: «Двойник», — и больше об этом не говорил ни со мной, ни с кем, до самой смерти.

Аграфена встретила нас у устья, посчитала по головам и велела подавать к конторе.

В тот же вечер я сел за стол и написал в тетради четыре строки:

счёт идёт ровно, сорок один в час, там и тут одинаково;

дед Порфирий стоит у своей двери и не идёт;

в роду Пламенных внизу двое, наверху один;

ходил я туда в четвёртый раз.

И под всем этим, ничего не приписывая и ничего не объясняя, я поставил цифру, которую в ту ночь у меня не вышло не поставить:

Осталось три.

Глава 26

Зиму я провёл наверху и вниз не ходил.

Это было труднее, чем всё, что я делал за два года, и труднее всего оказалось объяснять это своим. Никита пришёл ко мне в ноябре и спросил напрямую: когда мы идём опять; он был готов идти на другой день, и с ним готовы были идти все шестеро его мастеров, и они бы пошли, и это была лучшая мастерская в империи.

Я запретил.

Запрет я поставил коротко и объяснил его тем, что объяснять было можно: пока стоят те, кто внизу, наши спуски ничего не дают, кроме новых палочек в счёте, а палочки эти ставлю не я, и не мне их стирать. Настоящей причины — что у меня самого в счёте пошёл четвёртый, а за восьмым дед остановился — я не сказал никому, кроме Аграфены.

Аграфена выслушала, посчитала на счётах — я не понял, что она считала, и не спросил, — и сказала:

— Значит, вниз ходить надо редко. Хорошо. Тогда работайте сверху: у вас дверей много, и все они не здесь.

Так я и стал работать.

Первую вещь я сделал в декабре: мы с Хлызовым достали из палаты описи по всем разломам империи за тридцать лет и стали сводить их в одну книгу — где стоял камень, где нет, где была укладка казённым способом, где жемчужинный промысел, где за год до этого пропали люди.

Хлызов работал в палате клерком двадцать девять лет и умел читать казённую бумагу с закрытыми глазами, отыскивая в ней не то, что в ней написано, а то, зачем её писали.

К маю у нас вышла книга, которую я держу в сейфе и не показываю никому, кроме государя: сорок три разлома, и против каждого — что делали, сколько уложили, сколько добыли жемчужины и сколько убили.

Против одиннадцати стояла одна и та же запись, сделанная не мною и не Хлызовым, а тем, что мы оба видели своими глазами: счёт тут остановился.

Все одиннадцать были с промыслом.

Где жемчужину брали из горл, как у Курдюмова, — там стояло «глухо», и стояло это слово с той поры, как промысел стал большим.

Двадцать лет империя выносила жемчужину из разломов, и двадцать лет в разломах гасли счётчики; а мы ещё спрашивали, отчего то тут, то там у людей пропадают шахты, обозы и целые смены.

Одиннадцать глухих я знал по именам, и один из них был мой: тот, под моей рощей.

В Невский на Пасху я не поехал, а поехал в имение, и там сделал то, чего не делал ни разу за два года: пошёл на родные могилы.

Их было семь, все на бугре за рощей, и все наши: прадед с прабабкой, дед с бабкой, отец с матерью и сестра, которая умерла в младенчестве и которой я не помнил, потому что помнил её другой, не этот.

Каменные плиты осели, буквы на них стёрлись до непонятного, и на дедовой плите стояло две строки:

ПОРФИРИЙ ИВАНОВИЧ ПЛАМЕННЫЙ

убит в разломе 1900 году

Плита была в порядке, крест стоял прямо, и под крестом, в шести локтях земли, лежал тот, кого нашли в чужой роще через четыре дня.

Я сел перед этой плитой на землю и просидел до темноты.

Я не молился: я это делать не умею и никогда не умел, ни в прежней жизни, ни в этой. Я сказал ему вслух только одно, и сказал не как внук, а как работник:

— Коли стоять тут тому, у кого срок вышел, то я ещё не вышел. Ты полежи.

Наверх пришёл в ночи, и Пантелей, подавая мне ужин, спросил, как всегда, одно и то же:

— Гордей-то ничего?

Гордей умер в феврале, тихо, во сне, в конторе, у самой печки, и ходил он к устью до последней недели, а за три дня до смерти перестал и стал смотреть на стену.

Врач написал: остановка сердца, обычное дело в его возрасте. Я и до сих пор не знаю, чей он был — тот, что умер в конторе, или тот, что стоял внизу у двери и показал мне деда; и, по совести, я думаю, что тот, который умер наверху, был настоящий, потому что у настоящих осталось в глазах то, что они видели, а не то, что им велено считать.

А в конце мая пришла бумага из департамента, короткая, в четыре строки, и в ней сказано было, что в Вятской губернии, в разломе Волчий Верх, где палата держала подряд одиннадцать лет, в ночь на двадцатое мая произошёл прорыв и что под разломом погибло двести с лишним человек.

И последняя строка была та, от которой у меня по спине пошло холодом:

«При осмотре на дне разлома обнаружен человек, стоящий лицом в глубину; сдвинуть его не удалось».

Волчий Верх стоял в Вятской губернии, в двух верстах от заводского поселка, и ехать туда было четверо суток по железной дороге и ещё день на лошадях.

Я выехал в первых числах июня, и со мной поехали Терской, Ерохин, Хлызов и трое мастеровых; Никиту я оставил в Невском за себя, и, расставаясь, он мне сказал то, что я потом часто вспоминал:

— Барин, ежели вы там найдёте ещё одного такого, вы мне напишите. Я на него посмотрю и вернусь к своему делу.

Палата прислала в Вятку комиссию ещё до нас, и комиссия сидела в поселке третий день, потому что не знала, что писать, а без бумаги уехать не могла.

Вот что было в их бумагах и что я потом увидел сам.

Волчий Верх — разлом старый, известный с восьмидесятых годов, с тремя ярусами и с устьем в овраге. Восемнадцать лет его держал по палате местный купец Пестов, а держал он его так же, как Курдюмов: писал укладку камня, получал деньги и камни, а из разлома брал жемчужину, потому что в двух верхних ярусах, на стенах и в водостоках, жемчужина росла грядами и бралась легко.

За восемнадцать лет на Волчьем Верху по книгам уложили девятьсот сорок камней, а по существу — ни одного.

Ночью на двадцатое мая разлом пошёл.

Как он шёл, никто не видел и не остался, чтобы рассказать: в ту ночь в забое работала смена в шестьдесят два человека, — Пестов в мае взял подряд на расширение, ему нужен был третий ярус; а наверху, в поселке, стояло ещё сто с чем-то душ, и поселок стоял в двух верстах и был цел, потому что оно пошло вглубь и вбок по своим ходам, а не наверх.

Погибли все, кто был в смене; в поселке погибли те, кто полез спасать; и итого в бумаге стояло двести девятнадцать человек.

Теперь про то, что я увидел.

Устье разлома было в овраге, и перед устьем стояла казарма, склад и контора, и контора была снесена наполовину — не взрывом, а тем, что из устья пошло водой и снесло всё, что стояло близко. Вода ушла, оставив на овраге слой грязи в четверть, и в этой грязи лежали бревна, разбитые ящики, обрывки одежды и мёртвые.

Мёртвых вывезли к тому времени, как мы приехали, и в поселке стоял запах, который я знаю по разломам и не буду описывать.

Я спустился в устье в первый же день.

Ход был разбит: крепь выворочена, стены обрушены, и вниз вело не то, что было раньше, а наклонная, изодранная дыра; в ней стояла вода и пахло тем тёплым, что я знал.

Мы прошли четыре яруса, до третьего, где был забой Пестова, и я велел всем стоять, потому что дальше идти было некуда: забоя не было, а был обрыв, и в обрыве — полость, из которой на нас дышало ровным тёплым дыханием, и в этом дыхании мой огонь шёл, а фонари не горели.

На дне, в двух саженях под обрывом, у самой стены, стоял человек.

Он стоял лицом в глубину — туда, откуда шло дыхание, — и был он невысокого роста, в рабочем армяке, в портах, обутых в кожаные опорки, с непокрытой головой; и я, пройдя разломы и насмотревшись, скажу прямо: на нём был армяк того покроя, какие в Вятской носили лет тридцать назад, и опорки были старой работы, и голова его была седая и стриженая в скобку.

Мастеровые мои, стоя наверху, начали креститься; Хлызов достал книжечку и стал писать; а я спустился к нему, потому что мне надо было посмотреть.

Он не двигался и не дышал так, как дышат; но тепла от него шло столько же, что от камня рядом.

Я обошёл его кругом. Я взял его за плечо и потянул: он не сдвинулся, и не потому, что упирался, а потому, что тянуть было нечего, как нечего тянуть в стене.

Я достал жемчужину и посмотрел.

Внутри у него было ровно: та самая серая, спокойная, слабая, как свет от старой извести, пустота, которая не отдаёт ни тепла, ни холода, — та же, что была в Гордее, когда мы его вывели, и та же, что была во мне, когда я стоял в подполе и слушал счёт.

И вот что я услышал, стоя рядом с ним.

Тишины у меня не было с той минуты, как я сошёл в устье; в разломе шло дыхание, шла вода, шли гулы; но того, что я слушал два года в каждом разломе и у себя в подполе, того ровного, спокойного, одинокого, как часы в чужом доме, счёта — этого тут не было.

Тут не считали.

Я стоял и слушал эту пустоту, и во мне поднималось то, что поднимается у меня перед большой работой: не страх, а счёт. Ежели тут не считают, значит, счётчик здешний своё отстоял и не стоит больше; значит, двери, у которых он стоял, никто не держит; значит, те одиннадцать глухих разломов, что стоят у меня в книге, — это одиннадцать таких же, и в каждом когда-нибудь будет вот эта ночь.

Я уже повернулся уходить и отдал знак наверх, что иду, и сделал два шага.

И тогда человек на дне повернул голову.

Он повернул голову медленно, как поворачивают её те, у кого на это уходит много времени, и посмотрел на меня, и я не увидел в его лице ни удивления, ни страха, ни того внимания издалека, которое было в глазах у двойника.

Он посмотрел на меня так, как смотрит мастер на подмастерье, пришедшего не в смену.

Я сказал:

— Как звать?

— Корякин Ефим, — сказал он. — Заводский.

— Который год?

— Девятьсот тридцать девятый.

Он говорил не хрипло и не ровно, как дед, а обычно, и от этого мне стало хуже, чем от всего, что я тут видел.

— Ты тут давно стоишь?

— С того году и стою.

Я достал тетрадь и записал: Корякин Ефим, заводский, 1939. Потом я спросил то, за чем всё-таки пришёл:

— Что тебе надо?

Он посмотрел на меня и ответил коротко, как отвечают на работе:

— Скажи наверху: с гряд не берут. Покуда берут с гряд, счётчиков нет.

Больше он ничего не сказал. Он отвернулся к глубине и стал как стоял, а я вышел из забоя и поднялся наверх, и на всех четырёх ярусах мне было так, как бывает в доме после покойника: всё на месте, а никого нет.

Корякина я нашёл в книгах на другой день.

В конторе Пестова, в заводской книге, за 1939 год стояла запись: «Работник Корякин Ефим, 41 года, заводский, 14 июля ушёл в разлом и не вернулся, о чём составлен акт». В графе о выдаче денег семье стояло: «отказано, за неимением сведений». И то же самое стояло в волостной книге и в книгах завода, где он был записан в третью смену.

Жёнка его, как мне сказали в поселке, вышла замуж в сорок первом, а померла в шестидесятых, и детей у неё не было.

Тридцать лет, значит, Корякин стоял у своей двери на третьем ярусе, а в книгах стоял человеком, который ушёл и не вернулся, и в этом не было никакого злого умысла: просто тем, кто писал, ни разу не пришло в голову, что ушедший может ещё стоять.

В тот же вечер я собрал в конторе всех, кто остался от работ Пестова, — восемнадцать человек, — и сказал, чтобы к забою не ходил никто, ни за жемчужиной, ни за крепью, ни за телом, и что за исполнение отвечает не Пестов, а я, и что я оставлю тут караул за свой счёт.

Пестов пришёл ко мне в ту же ночь, пьяный, и стал говорить про убытки, и я его не выгнал только потому, что мне надо было от него одно: чтобы он показал мне, где он брал с гряд.

Он показал: в первом и во втором ярусах, на стенах, в трёх местах, и в каждом месте выбирали так, как выбирал Курдюмов, — аккуратно, вкось, с подрубом.

— Отчего в третьем не брали? — спросил я.

— Там вода горячая, — сказал Пестов. — Бабы наши говорили, что там дверь.

— Какая дверь?

— А я знаю? — сказал он. — Дверь и дверь. Мы туда не лазили. Мы в третьем расширяться начали осенью, третий ярус нам очень был нужен.

Он ушёл, а я остался сидеть и смотреть в окно на овраг, и мне было ясно, что ежели тут есть в чём кого упрекать, то не Пестова.

Пестов брал с гряд потому, что с гряд брали все; я сам два года держал каменный двор, который варил жемчужину, и сам продавал камни за черту по двести восемьдесят рублей, и мой каменный двор требовал девятьсот штук в год.

Тридцать лет из этого разлома брали с гряд, и тридцать лет у двери стоял Корякин.

А в мае Пестов заложил расширение и взял ещё двести саженей третьего яруса.

На другой день я спустился к нему ещё раз, один, и сделал то, чего делать не собирался: стал рядом с ним, лицом в глубину, и стал считать.

Я считал, как считают на часах: раз в минуту, спокойно, вслух, чтобы не сбиться. У меня не было в руках ни шила, ни угля, ни мела, ставить палочки мне было нечем, и я ставил их в уме.

На шестом счёте я услышал, что в глубине, далеко, ответили.

Сначала один раз, потом второй, потом это пошло, и через минуту оно уже шло так, как шло у меня в подполе и во всех разломах, которые я держал: ровно, спокойно, один удар в минуту с небольшим, будто где-то за породой поставили часы и завели их, потому что рядом встал человек.

На семнадцатом счёте меня взяли за плечо сзади.

Терской, который не должен был за мной спускаться и всё-таки спустился, держал меня за плечо и говорил мне в ухо одно слово, и слово это было не «пойдёмте». Он говорил: «Государь».

Он был прав, и это было единственное, что меня оттуда взяло: у меня был государь, у меня было дело, у меня было семь сотен людей, которые ели мой хлеб, и только два человека во всей империи знали то, что знал я.

Я вышел из разлома и написал в Невский две бумаги.

Первая — в департамент, о том, что устье Волчьего Верха надлежит не заваливать, а держать открытым под караулом, а в забой никого не пускать, и чтобы на все одиннадцать глухих разломов из моей книги департамент прислал людей считать, по человеку на смену, по инструкции, которую я напишу сам.

Вторая — государю, и в ней я написал ровно четыре строки, потому что длинных он не любил, и все четыре были про смену.

Государь ответил через одиннадцать дней, и ответ был не рескриптом, а запиской, писанной его рукой, коротко, без титула и без подписи, потому что государь к тому времени был уже очень стар и писал только то, что хотел сказать:

«Людей на это не дам. Ставь машины. Ежели машины не будет — приходи, будем думать».

Я получил эту записку в Вятке, прочитал и в первый раз за год понял, что государь умнее, чем его департамент: он увидел то же, что и я, и увидел раньше, потому что ему не надо было объяснять, что такое смена на двенадцать часов в сутки, восемь тысяч часов в год и человек, который у двери стоит тридцать лет.

Людей у меня на это не было, и быть не могло.

Я знал по своей мастерской: человек выдерживает на такой работе, где надо стоять и считать, месяц; два месяца выдерживает сменный порядок по восемь часов; потом начинается то, что я видел у Гордея: человек начинает стоять ровнее и думать меньше, и через год он уже такой же, как Корякин, — а наверху у него жена и дети, и он им не нужен и они ему не нужны.

Значит, надобно было сделать так, чтобы у двери стояло нечто, чего не жалко: гиря, колесо и молоток.

Я заперся в мастерской на Лисьей с Егором Кузьмичом и с моим лучшим часовщиком, немцем, которого я выписал из Невского за двести рублей в месяц, и мы стали делать счётчик.

Про устройство я напишу коротко, потому что длинно о нём писал только патент.

Гиря в полтора пуда; барабан; три колеса; ход с ко́товым анкером, как у стенных часов, — потому что нужен был не бой, а ровный счёт: один удар в минуту с четвертью; маятник не годился, в разломе его качает от воздуха; вместо маятника — пружинный баланс в закрытом ящике; а на оси, которая выходила из ящика, — молоток из бойкового железа, который бил по калёной пластине, вделанной в породную подушку, и от каждого удара по пластине шла зарубка.

Так это и работало: машина не считала, машина била, а зарубки ставились сами, потому что пластина была из мягкого железа, и всякая зарубка в ней оставалась.

Первые три счётчика испортились. В первом ослабли пружины и ход ушёл на две минуты в час; во втором молоток расклепался и стал бить вкось; в третьем забился песком ход, потому что в разломе вода тёплая и с паром, и вся порода в забое мокрая.

Четвёртый мы привезли на Волчий Верх в первых числах августа, и я сам его ставил.

Ставили так: подушка из котельного железа в породу, на четыре штыря, залитая по контуру; на подушку — ящик с ходом, на трёх костылях, в стороне; от ящика — вал с молотком; молоток бьёт по подушке; за подушкой — у самой двери, где стоял Корякин, — гладкая плита из самого мягкого железа, какое у меня было, чтобы зарубки шли глубоко и чтобы ни одна не пропала.

Мы работали в забое девять часов.

Корякин стоял в трёх шагах от нас и не двинулся ни разу, и я всё это время, признаюсь, старался не смотреть ему в лицо, хотя мастеровые мои смотрели открыто и один раз кто-то даже снял шапку.

В четыре часа дня я завёл гирю, поставил молоток на место и отпустил баланс.

Молоток ударил первый раз — коротко, звонко, по-кузнечному, — и в забое от этого звонкого, злого, рукодельного звука стало страшно, потому что тут два года всё было тихо и всё было наше, а теперь объявилось чужое, здешнее, которое бьёт.

Молоток ударил второй раз. Потом третий, и пошло.

На сорок первом ударе я велел всем стоять и не трогать ничего до утра, а сам сел у стены с часами и с тетрадью.

Корякин стоял у своей двери.

Он простоял так час, а потом — на втором часу, когда машина отсчитала сто с чем-то ударов, — он повернул голову от двери не ко мне, а к машине.

Он смотрел на неё долго. Потом посмотрел на меня, и я, старый дурак, махнул ему рукой, как машут человеку, которому надо перейти через дорогу, когда можно.

И Корякин пошёл.

Он пошёл не ко мне и не к выходу: он пошёл вдоль яруса, вдоль стены, не спеша, как идут с работы, и на первом повороте, где ярус заворачивал, зашёл за крепь, и я больше его не видел.

Машина отсчитала ночь до утра — и ни разу не сбилась.

Глава 27

Корякина мы искали четыре дня.

Мы прошли все ярусы, обшарили забои, осмотрели старые выработки, спускались в водостоки, где стояла вода; я спрашивал у людей на заводе, не видал ли кто незнакомого старика в армяке, и один сторож сказал, что таких полпоселка.

Ни следа, ни сброшенной обуви, ни умершего тела — ничего.

Машина отсчитала первую тысячу зарубок на четвёртые сутки, и к вечеру четвёртого дня я велел закрывать поиски и писать акт: счётчик Корякин Ефим, заводский, стоявший у двери с 1939 года, с постановкой механического счётчика у двери оставил свой пост и вышел наверх.

Врать я в акт не стал: я написал так, как оно было по совести, и в графе «где находится» оставил прочерк.

Дед сказал мне в декабре: «Смена придёт. Не ты». И смена пришла, и была она — гиря, три колеса и молоток.

После Волчьего Верха дело пошло быстро, потому что теперь у меня был товар.

К ноябрю мастерская на Лисьей сделала девять счётчиков; к марту — одиннадцать, и все одиннадцать глухих разломов из моей книги стояли под машинами, с караулом от департамента, с зарубочными плитами, которые менялись раз в месяц, и с книгами, в которые караул записывал: ход верен, зарубок за сутки девятьсот восемьдесят четыре, сбоев нет.

За каждый счётчик казна платила четыре тысячи двести и по восемьсот в год за надзор; чинила их моя мастерская; чинить их учились в моей школе; и к тому времени, когда я это пишу, у меня их поставлено по империи сто сорок три.

Государь в апреле подписал указ о разломах, и в нём было запрещено брать жемчужину с гряд — не всюду, а там, где стоит счётчик, и в трёх верстах вокруг; промысел на грядах свернули, охотники вернулись к тварям, в уездах опять стали браться руки, а каменный двор мой перешёл на жемчужину из зверя и от этого не потерял, а приобрёл, потому что зверя на свете меньше не стало.

Палата под этот указ попала в третий раз и на этот раз уже не встала: Нелидова отпустили на покой в мае, жемчужный стол закрыли вовсе, и дела его передали в горный департамент, а департамент — мне по подряду.

Список Хлызова я держу в сейфе, и против одиннадцати глухих в нём теперь стоит: счётчик поставлен, число, подпись.

А против того разлома, что под моей рощей, стоит прочерк.

В уезд я поехал в конце сентября, и со мной был последний счётчик, собранный отдельно, лучше всех прочих: с двумя ходами, с запасным барабаном, с ящиком из двойного железа, с молотком в четыре фунта и с плитой из самого мягкого железа, какое мне удалось достать за три месяца.

Со мной поехали Терской, Ерохин, Никита и девять человек мастеровых; Аграфена осталась в Невском при мастерской, потому что мастерскую бросать было нельзя, и на прощание сказала мне:

— Ежели он не пойдёт, вы его не тащите. Тащить оттуда не надо никого.

В уезде я прежде всего вызвал из конторы журнал караула и прочитал его весь, за два года, по строкам.

За два года у глазка сменилось девятнадцать караульных, и ни один не сбежал и не отказался; в журнале стояло: воздух идёт ровно; тепла прибыло; счёт идёт; и один раз, в феврале, чужой рукой, печатными буквами, потому что писал неграмотный: «ночью стучало в глазок изнутри».

Я прочитал это место дважды и пошёл к затвору.

Затвор стоял, как я его поставил два года назад: листы, штыри, юбка, залитый контур; и в середине — глазок в ладонь, с заслонкой на болтах, и заслонка была отвинчена.

От глазка тянуло тёплым.

Я сел перед ним на карачки, приложил ухо и стал слушать.

Счёт шёл.

Он шёл не так, как я его помнил, а чаще: не сорок один в час, а шестьдесят с чем-то, — и по этому одному я понял, что за два года, пока я ставил машины по чужим разломам, у моей собственной двери счёт не стоял.

Я поднялся, велел разгружать счётчик и готовить спуск на утро, а сам сел писать в тетради, потому что писать я умею только до работы.

В тетради у меня вышло так: ходил я туда четыре раза; пойду пятый.

И ещё одна строка вышла у меня сама, без расчёта, и её я не стал вычёркивать:

Осталось два.

Пятый раз я шёл вниз так, как не ходил ни в первый, ни в четвёртый: с грузом.

Счётчик мы спускали шесть часов: гирю отдельно, барабан с ходом отдельно, в ящике на верёвке, а плиту и подушку — на себе, по костылям, вдвоём с Никитой, потому что они не проходили в ход иначе.

Со мной шли Терской, Никита, Ерохин и Парфён. Я взял мало людей нарочно: у меня в тетради стояло, что идёт пятый раз, а сколько тут считается за вход не для меня, а для счёта — я не знал, и брать с собой в счёт чужих мне не хотелось.

Плита была та же, свет тот же, дыхание то же.

Люди у дверей стояли как стояли, и я шёл вдоль ряда и опять запрещал себе смотреть в лица, и один раз всё-таки посмотрел и не увидел ничего, кроме того, что уже видел: тулупы, шинели, босые ноги, женщина с платком в руках.

Под дедовой вставкой на плите стояли насечки, и я велел Никите посчитать, не сказав ему, что и зачем.

Он насчитал двенадцать.

В декабре их было девять, из них четыре наших, одна Гордеева и ещё четыре неизвестные. Теперь их стало двенадцать — при том, что с той зимы вниз из моих не ходил никто, кроме меня, а я шёл вниз в пятый раз и в тот день ещё не вошёл.

Счёт не сходился со мной.

Я стоял над этими двенадцатью палочками дольше, чем стоял бы над иной книгой, и в конце записал в тетрадь строку, которую пишу и теперь: палочки ставят не по нашим входам; палочки ставят по входам, и часть этих входов не наша.

Ставить счётчик мы начали в тот же час.

Работа была та же, что под Волчьим Верхом, и в ней не было ничего незнакомого: подушка на четыре штыря, залив по контуру, плита из мягкого железа на двух болтах, ящик с ходом на трёх костылях в стороне, вал, молоток в четыре фунта, окно в крышке, чтобы караул наверху видел барабан, ежели спустится, и стопор, чтобы можно было остановить ход, не разбирая.

Дед стоял в трёх шагах и смотрел.

Он смотрел не на меня, а на железо, и в этом взгляде было то, что бывает у мастерового, когда при нём делают работу по его ремеслу и делают не так, как делал бы он. Один раз он сказал:

— Молоток лёгок.

Больше он за всё время не сказал ни слова.

Когда всё было готово, я стал перед его дверью и стал считать, чтобы поставить ход по счёту, а не по своему удобству.

Я считал час, потом второй. Счёт тут шёл не сорок один в час, как в моём подполе год назад и как стояло в книгах караула при затворе; он шёл быстрее и неровно: то пятьдесят восемь, то шестьдесят, то шестьдесят три в час.

Тогда я сделал то, чего не делал ни над Волчьим Верхом, ни над Гнилой Падью: я не стал подгонять машину под себя, а подогнал её под счёт — поставил ход на шестьдесят с чем-то и записал в тетрадь отдельной строкой: счёт на моей двери за два года вырос в полтора раза, и что это значит, я не знаю.

После этого я велел всем отойти за крепь и завёл гирю.

Молоток ударил: раз, два, три.

И с четвёртого удара в глубине, там, за дедовой дверью и за всеми дверями, где шёл ровный, густой, будто из трубы, шум, — шум стал тише.

Он не оборвался, как обрывается разговор, и не стих совсем; он именно стал тише, как делается тише в мастерской, когда работу, которая мешала, кончили и убрали в сторону. И в этой тихоте счёт пошёл рядом с молотком, шаг в шаг, как идут в ногу двое, — и я стоял и слушал, как моя гиря, три колеса и кусок бойкового железа делают то, что тридцать лет делал человек.

Я стоял так, наверное, минут десять, и всё это время дед не двигался.

Потом он повернул голову от своей двери и посмотрел на меня.

— Поздно, — сказал он. — Оно за мной.

— Что за тобой?

— Дверь, — сказал дед.

— Какая дверь?

Он не ответил. Он отступил на полшага в сторону, освободил мне место перед своей вставкой и кивнул: глянь.

Я подошёл и посмотрел.

Вставка у двери была не серой и слоистой, как у остальных, а тонкой: серая толща в ней сошла, как сходит лёд по весне, и осталось в ней мутное, в палец, стекло, через которое видно, что за ним.

За ней был мой подпол.

Я стоял и смотрел в него, как смотрят в окно собственного дома с улицы, куда сам не заходил годы. Я видел низкую, обмазанную глиной стену; видел чурбак, на котором год назад сидел со свечой; видел свою сетку линий, которую чертил в прошлом апреле, и рядом дедову — ту, что он начертил двадцать лет назад; видел буквы, нарезанные резцом: «СЧИТАЮТ ВСЯКИЙ ВХОД. ДВЕРЕЙ СОТНИ. СТОЯТ ЛЮДИ. ОДИН ИЗ НИХ — ДЕД», и свои последние два слова, написанные углём под дедовым:

НЕ ПОСЛУШАЛ.

И ещё я увидел под всей нашей с ним писаниной, у самого пола, куда я ни разу не смотрел глазами, а только промерял рукой, — насечки.

Рядами.

По четыре и пятой накось.

Он выпрямился и сказал:

— Дверь наша — там. Я тут не от ихней двери стою, а от своей. Стою с этой стороны, чтобы она не вошла с той.

— Сколько ты тут?

— С того году, как последний раз ходил, — сказал дед. — Восьмой раз был мой.

— А в подполе?..

— В подполе она у тебя давно, — сказал он. — Ты её слушал и записывал. Она тебе палочки ставила, а ты их в тетрадку.

Я стоял и не мог выговорить ни одного слова, потому что в голове у меня разом сошлось всё, что не сходилось два года: и то, что в моём подполе счёт шёл, когда все двери стояли заткнутые; и то, что я ни разу не счел в стене подпола ровных краёв и не спросил, отчего порода там тепла, как в забое; и то, что государь в старой докладной нашего рода читал про «дверь», а мы с ним оба думали, что речь про уездный разлом.

Дверь нашего рода стояла не в разломе. Она стояла в нашем доме, в шести локтях под полом, там, где куры Марты ходят по двору.

— Что мне делать? — спросил я.

— Ступай наверх, — сказал дед. — Тут моя смена стала, — он мотнул головой на счётчик, который бил и бил за моей спиной, — а твоя — в подполе. Считай, покуда ходишь. И роду скажи: не отпирай.

— Я тебя выведу.

— Не выведешь, — сказал он спокойно. — Я этой двери замок. Коли ты меня отсюда вынесешь, она тебе в подполе откроется.

Больше он со мной не говорил. Он повернулся к своей вставке, стал, как стоял тридцать лет, и счётчик за моей спиной отсчитал ещё три удара, покуда я пятился от него.

Караул наверху сменился при мне; в журнале я записал своей рукой: машина поставлена, ход верен, счёт держит; в графе о смене ничего не отметил.

Мы поднялись наверх к вечеру.

Аграфене я написал из уезда четыре строки, потому что телеграфа там не было, и в этих четырёх строках не было ничего, кроме правды, которую я и сейчас не умею уложить в слова: дверь нашего рода — у нас в дому, дед стоит у неё с той стороны, в подполе идёт счёт.

Домой я приехал в конце октября, к ночи, и меня встретили Марта с курами, Слава в новом тулупе и Пантелей, который приехал из уезда раньше меня.

Я не стал ни ужинать, ни разбирать вещи.

Я взял фонарь, ключ и часы, велел никому не ходить за мной и спустился в подпол.

Там было всё как было: тесно, мокро, низко, и пахло глиной. Фонарь я не зажигал: от стены, у которой я стоял год назад с мелом и резцом, шло ровное серое свечение — то самое, что я нашёл в своей двери в узде.

На стене, под дедовой сеткой и под моими буквами, стояли насечки.

Их было больше, чем в прошлом году, и они шли не двумя рядами, как на плите, а тремя, и верхний ряд был длинный, и он не кончался: он упирался в угол, заворачивал и шёл дальше, на другую стену, которой я прежде не видел.

Счёт шёл. Тишины тут не было ни на минуту, просто я, дурак, двадцать лет принимал его за капель и за мышей.

Я постоял, послушал его, поднял руку и приложил ладонь к стене.

Стена была тёплая.

И в ней, под ладонью, за штукатуркой, в глубине, ровно, спокойно, один удар в минуту с небольшим, отвечали мне тем же счётом, которым отвечали в уезде, под Лисьей, на Гнилой Пади и на третьем горле в Тихвине.

Я отпустил стену, отошёл к чурбаку, сел, положил часы на колено и стал считать.

Считать я умею.

Глава 28

В имение я перебрался в ноябре и с тех пор живу там, а в Невском бываю наездами, потому что дело моё к тому времени стояло на четырёх ногах и держалось без меня: Терской вёл откупы и счётчики, Аграфена — мастерскую, Никита — школу, Ерохин — каменный двор.

Дом наш я не перестраивал, а укрепил.

Подпол я закрыл железным лазом: лист в четверть, петли на костылях в кладку, замок висячий, а рядом с замком — заслонка в ладонь, чтобы слушать, не отпирая.

Пол в сенях я велел разобрать и настелить заново, так, чтобы все половицы снимались по одной и снизу видно было, что делается в лазу; кур Марты выселили из двора за огород, потому что курицы клюют землю и земля тут тёплая; и велел я Славе ходить за огородом и смотреть, не тает ли снег на бугре против лаза.

Снег там таял.

Не весь, не каждую ночь, а полосой, шириной в сажень, от самого бугра к дому, и таял он ровно, и к апрелю на этом месте земля была черная и парная, как бывает на навозной гряде.

Никакого чуда я в этом не видел и никого не удивлял: дверь нашего рода — у нас под полом, стало быть, под нами и теплее.

Счётчик я поставил и в подполе, на нашей стороне.

Поставил я его не в лаз, а у стены, на том самом месте, где шли насечки, и поставил с той мыслью, что ежели машине считаться у двери с той стороны, то моей стороне тоже надобно чего-нибудь: гиря, молоток и плита из мягкого железа, чтобы зарубки шли не только в породе, но и у меня в дому.

Машина работала.

Она била в стену подпола и отсчитывала в час шестьдесят с чем-то, и я её ходил и заводил сам, каждое утро, потому что заводить её никому не давал, как не давал никому ни ключа, ни лаза.

К Пасхе у меня на стене, рядом с дедовым углём и с моим резцом, стояла своя плита, и на ней — свои зарубки; и по ним выходило, что моя машина отбила зиму ровно, без сбоев, и что порода за стеной отвечала ей тем же.

А в ночь на Благовещение случилось то, ради чего я, старый дурак, весь этот огород и заводил.

Я заводил гирю в четвертом часу утра; наверху было темно, в подполе темно, свет шёл только от стены, и в этом свете я услышал, что в стене, под моей ладонью, не отвечают на удар.

Они били сами.

Это был не счёт. Счёт идёт ровно, как часы, а тут было иначе: три удара, коротких и частых, потом пауза, потом ещё два, и это походило на то, как стучат в дверь, когда хотят, чтобы отперли, и знают, что хозяин спит.

Я знал этот стук.

Дед так стучал в мастерской по чугуну, когда звал меня от горна: три коротких и два, «иди сюда, тут дело».

Я опустился на колени, приложил ладонь к стене и ответил ему той же рукой, тем же стуком: три и два.

И тогда из-за стены мне ответили тем, чего я ждал год и чего боялся больше, чем разлома.

Меня поняли.

Признаюсь, что в эти минуты я делал не работу, а глупость: я стоял на коленях в своём подполе и плакал, как плачут в пятьдесят лет, — коротко, зло и без всякого облегчения; а потом вытер лицо, взял мел и стал стучать опять.

Мы разговаривали до утра, и я выучил за эту ночь то, что теперь умею, как умею читать и считать.

Разговор у нас шёл в один удар и в два: один — вопрос, два — ответ; три коротких — слушай; четыре — стой, не бей; и всё это складывалось в буквы по тому порядку, в каком мы, Пламенные, всегда метили свою работу: я резал буквы по железу с детства и знал их по числу черт, а дед резал их на своём веку ещё больше моего.

К утру на мелу у меня в подполе была записана строка, и я переписал её в тетрадь прежде, чем стёр:

СЧИТАН И Я. ОСТАЛОСЬ МАЛО.

Разговор наш шёл не как разговор, а как вязь: за ночь мы успевали сказать друг другу два слова, потому что букву надо было отбить в десяти ударах, а в стену подпола бить быстро было нельзя — там, за стеной, стоял человек, который считал, и всякий лишний удар шёл в счёт.

Поэтому выдумывать тут было нечего, и мы говорили не как люди, а как ремесленники: коротко, по делу и без лишнего.

К Петрову дню у меня в тетради стояло:

КАМЕНЬ РОСТИТ ДВЕРИ.

На это ушло семнадцать ночей.

Я понял не сразу; я сидел над этой вязью два дня и за это время пересмотрел всё, что знал за три года, и понял так.

Палата сто лет кладёт в разломы варёный камень, чтобы заткнуть ход. Камень в тепле гаснет, а в двери, где тепло и вода, он не гаснет, а растёт: он врастает в породу, и в него врастает другая порода, и через год на его месте стоит та самая серая, слоистая, светящаяся вставка, которую я видел в потолке коридора и в каждой двери на плите.

Камень не затыкает.

Камень становится дверью.

И потому у Гнилой Пади их семь, а стало тридцать с чем-то; потому и мёртвый свет в Невском никогда не был выгоден: за каждый камень в разломе палата получала деньги, а низ получал новую дверь.

Стало быть, двери росли на моём веку, и я, ставя свои счётчики, не закрывал их, а только приставлял к ним сторожа.

Утром я пошёл к плите в подполе и посчитал зарубки дедовой руки.

Их было столько, что считать их было делом не на один месяц, но по краям, где старые ряды, было видно, что прежде зарубка набегала за час одна, а теперь их набегает больше двух; и это было объяснение тому, отчего счёт на моей двери вырос в полтора раза за два года: двери прибывали, и на каждую из них у счёта была своя доля.

Аграфена приехала в имение в июле, и в первую же ночь я взял её в подпол.

Она сидела у стены на чурбаке, держала мел и записывала за мной буквы, и ни разу не переспросила и не всплакнула; и один раз, когда я сбился и вернулся на две буквы назад, сказала: «Давайте сперва, барин, — тут ошибка, а тут он вас поправляет».

Утром она мне сказала только одно, и это было по делу:

— Коли камень ростит двери, то у вас в мастерской, на каменном дворе, в складах и в четырёх губерниях лежат штабеля. Вы их считали?

Я не считал.

К августу мы с Хлызовым посчитали по палатским книгам: за сто шесть лет — четыре миллиона шестьсот тысяч варёных камней.

Четыре миллиона шестьсот тысяч дверей, ежели камень растёт, и четырём стенам негде.

Хлызов, когда вывел итог, снял пенсне, протёр его и не надел — так, как он делал это в первый раз, когда мы нашли на краю низины камни, сложенные в ряды по десять.

А в ночь на Преображение дед передал мне просьбу, и это была первая просьба, которую он с той стороны ко мне имел.

Он отбил: О.

Потом: Г.

Потом: О.

Потом: Н.

Потом: Ь.

Я сидел и смотрел на эти пять букв и не понимал их, потому что огонь тут был ни при чём и гореть тут было нечему.

Тогда он отбил ещё раз, коротко, зло, как бьют по чугуну, когда не понимают с первого раза:

ОГОНЬ СЮДА.

И я вспомнил то, чего не вспоминал три года: что в дедовой тетради, которая лежала у меня в конторе в переплёте, на последней странице, там, где он в четыре дня до смерти подписал слово «СЧИТАЮТ ВХОДЫ», в самом низу листа стояла ещё одна запись, сделанная так криво, что я принимал её за кляксу.

Там стояло одно слово:

ЖГИ.

Я опустился на колени перед стеной, положил на неё обе ладони, как кладу их на холодный чугун, и зажёг огонь.

Я зажёг огонь в ладонях и положил его на стену, у самого низа, туда, где начинались дедовы зарубки.

Стена взяла его сразу.

Я знал, как берёт железо, как берёт кирпич и как берёт сырой камень: железо идёт по цвету, кирпич трескается, камень отдаёт паром. Тут не было ничего из этого: стена не раскалилась и не треснула, она просто втянула огонь в себя, как тянет вода брошенный уголь, — и в глубине, за штукатуркой, стало светлее.

Огонь у меня над ладонями кончился, а в стене осталось.

Я держал час, потом второй. К третьему у меня онемела правая рука до самого локтя, потому что эта рука у меня после щели всё равно что чужая, но я не отпускал, а держал, как держат железо в горне, покуда оно не сядет в шов.

На втором часу в подполе стало тихо.

Счёт, который шёл тут двадцать лет куском в минуту с небольшим, сначала ослаб, потом сжался, будто часы завели малость потуже, и на полторы минуты пропал совсем.

Полторы минуты я стоял на коленях в этой тишине и слышал, как надо мною в доме скрипит половица под Мартой и как в огороде куры роются; а потом он пошёл снова, но пошёл иначе: медленнее и мягче, как идут шаги по песку после шагов по камню.

Из-за стены мне постучали: три коротких и два.

Я ответил: один.

Он отбил: Ж. Г. И.

У меня в глазах стало мокро и в то же время горячо; я стёр мел и написал снова: А ТЫ.

Ответа не было долго.

Потом он отбил одно слово, и это слово было не длинное, но я разбирал его минут двадцать:

Д В Е Р Ь.

Я не понял и отбил: ЧТО.

Он ответил опять: Я ДВЕРЬ. ЖГИ.

И тогда я всё-таки сел на пол, потому что ноги у меня отказали не от страха, а от того, что в голове моей сошлось разом всё: и то, что я видел в забое на дне у Корякина, и то, что было внутри у Гордея, когда я смотрел его жемчужиной, и мутная толщина вставки у дедовой двери, и варёные камни палаты, которые в тепле не гаснут, а растут.

Камень, который растёт в двери, — это человек.

Не всегда и не всякий, но там, где дверь открыта и где рядом стоит счётчик, лишнему человеку деваться некуда: он уходит в породу, как уходит в неё всякая плоть, в которую вошло это тепло, и становится тем, из чего низ строит себе дверь.

Дед стоял у двери сто двадцать лет и всё это время в неё же и врастал.

Огонь, который я ему передал, — это было то, чем его можно вынуть.

Я отбил: КАК ДОЛГО.

Он ответил: СЕМЬ НОЧЕЙ.

Я отбил: А ПОТОМ.

Он ответил: ПОТОМ ДВЕРЬ ЗАПРЁТСЯ.

Я отбил: А ТЫ.

Он не ответил.

Я отбил второй раз: А ТЫ.

И он ответил то, что я не буду переписывать в бумагу никогда, потому что в бумаге это будет глупо, а без бумаги я этого не забуду:

ТЕБЯ НЕ БУДЕТ. А Я ЕСТЬ ДВЕРЬ.

Ночь я просидел в подполе до света, и Слава дважды спускался ко мне и спрашивал, не болен ли я, и я отвечал, что здоров.

Огонь я держал до четвёртого часа, и к четвёртому он у меня вышел весь, до последнего уголька, и стена, приняв его, закрылась, как закрывается калитка.

Утром я вышел на двор.

Снег на бугре против лаза не таял в это утро; куры Марты ходили по чёрной, парной земле и ничего в ней не находили; в доме пахло глиной и дымом, а Слава, подавая мне умыться, охнул и попятился.

Правая рука у меня от кисти до локтя была серая.

Не обожжена, не в копоти, не в крови: серая, ровная, без боли, без чувства и без тепла, того самого тепла, которое я всегда чувствовал в своей руке, сколько себя в этом теле помню, потому что через неё ходил мой огонь.

И на сгибе, у самого локтя, лежала короткая зарубка — одна, глубокая, как будто её резали по мягкому железу.

Ночей у меня оставалось шесть, и я провёл их так.

Днём я жил как жил: ездил в Невский на два дела, принимал подрядчиков по счётчикам, подписывал бумаги по школе, спорил с департаментом о цене за надзор и ругался с Аграфеной из-за того, что она требовала на мастерскую пятую печь.

С четвёртого часа дня я возвращался в имение.

Слава ставил самовар, Марта подавала ужин, я ел и говорил о том, что надо починить ригу и что за зиму надо поправить мост на речке; а в десятом часу я брал ключ, фонарь, огниво и спускался в подпол.

Там я снимал пиджак, садился на чурбак, клал обе ладони на стену и зажигал.

Первая ночь прошла ровно.

Вторая — так же. Мне удавалось держать огонь по четыре часа, и за это время стена горела изнутри ровно, тепло, без трещин; зарубок за ночь на моей плите прибавлялось столько, сколько надобно; вставка в дедовой двери, на которую я смотрел отсюда, из подпола — и которую видал только я один во всём мире, — становилась тоньше, и от его стука я начал разбирать слова без мела, прямо на слух.

После каждой ночи на моей правой руке, выше вчерашней зарубки, появлялась новая, и рука до локтя была серая, ровная, не болящая и совсем чужая; я её не чувствовал и не мог ею держать ни молотка, ни ложки.

На третий день я послал за Ерохиным.

Он приехал к вечеру, посмотрел, отрезал ногтем лоскут кожи с самого края, где серое сходилось с живым, — а я и не почувствовал, — и увёз лоскут в Невский.

Ответ пришёл через четыре дня, и ответ был такой, что я просидел над письмом всю ночь и никому его не показал, кроме Аграфены.

Ерохин писал: серое не есть ожог, не есть гангрена и не есть отморожение; под стеклом это порода, та же, из которой в ходу и в двери делается вставка, но сросшаяся с живой плотью; и ещё он писал: в разрезе нет ни крови, ни кости, а есть ровность, и что это ровность того же рода, какую имел на себе Гордей, когда я его вынес.

А внизу приписал своей рукой, потому что был человеком и другом:

«Максим Петрович. Мы с вами два года мереем эту материю. Я вам скажу прямо: она у вас идёт по руке, и идёт от вас самих, а не от стены, потому что стена тут ни при чём. Что будет, когда дойдёт до сердца, я не знаю, но думаю, что ничего хорошего. Ежели у вас ещё ночи остались, оставьте их».

Я оставил его письмо в тетради и в ту же ночь спустился снова.

Четвёртая ночь вышла непохожей на первые.

К третьему часу, когда я держал огонь обеими руками — серой и живой, — счёт в подполе, к которому я привык за десять лет, как привыкают к тиканью часов, — оборвался.

Не сжался, не ослаб, не пропал на минуты, как на первой ночи: оборвался и не пошёл.

Я стоял на коленях в полной, никогда не слышанной тут тишине и держал огонь, и мне было так, будто я стою внутри пустого дома, из которого вынесли всё.

Тишина стояла до утра.

А в пятом часу, когда я уже гасил огонь, в этой тишине, сверху, со двора, пошли удары.

Не в стену подпола. В землю.

Сначала у сарая: короткий, глухой, будто кто-то толкнул снизу примерзшую бочку; потом у бани; потом ближе к дому, у самого крыльца, — и в каждом ударе был тот же ровный шаг, один в минуту с небольшим, который я узнаю из тысячи.

Низ, у которого я запер одну дверь, стучал теперь в другие.

Утром мы обошли с Пантелеем двор и огород и нашли то, что нашли: у сарая, у бани, за крыльцом и на бугре у старых могил — там, где земля была мёрзлая и снег белый, — протаяли четыре круга, ровные, как чертили их циркулем, и в каждом круге стояла тёплая вода.

Глава 29

Пятая ночь была последней спокойной ночью в моём доме.

Утром после четвёртой я собрал у себя всех, кто у меня был в имении: Аграфену, Пантелея, Славу, Марту, старшего конюха и двух моих мастеровых, что приехали с Лисьей за крепью. Я не стал им рассказывать ни про дверь, ни про деда, ни про огонь: я сказал только то, что надо было знать для дела, — что под домом и вокруг дома, в четырёх местах, вышла тёплая вода и что оттуда may прийти твари, и велел ставить у каждого круга караул, рогатки, ведра с водой и смолу, а в доме — держать незапертыми наружные двери и заводить их так, чтобы через них можно было выйти, а не только войти.

Слава, который служил у меня и у отца моего и помнил меня мальчишкой, посмотрел на меня в тот день особенно и сказал вечером, подавая сапоги:

— Барин, у вас рука.

— Руку я отморозил на речке, — сказал я.

— У вас вторая, — сказал Слава. — И вы её прячете.

Я велел Никите приехать из Невского с людьми и с оружием, и он приехал через день с двенадцатью мастеровыми и с четырьмя ружьями, и я поставил их по кругам.

А в ночь на пятое я опять сел к стене.

И в эту ночь дед сказал мне то, чего не говорил ни разу за всё лето, — сказал сам, первый, потому что я не спрашивал.

Он отбил: ТЫ ЗАПЁР ОДНУ. ИХ СТАЛО ЧЕТЫРЕ.

Я ответил: ВИЖУ.

Он отбил: ТАК ВСЕГДА. КОЛИ ОДНУ — ИДЁТ В ДРУГИЕ.

Я ответил: ЗНАЧИТ, НАДО ВСЕ.

Он замолчал надолго, на четверть часа, и я держал огонь и слушал, как за стеной, ровно и медленно, идёт его счёт.

Потом он отбил:

ВСЕ НЕЛЬЗЯ. ИХ МИЛЛИОНЫ.

И дальше, медленно, потому что каждое слово — это десять ударов, и удары эти — это его срок, который он тратит на разговор со мной:

ЕСТЬ ПЕРВАЯ. ГДЕ НАЧАЛИ СЧИТАТЬ. КТО ЕЁ ЗАПРЁТ, ТОМУ ВСЕ ЛЕГЧЕ.

Я отбил: ГДЕ.

Он отбил: ВНИЗУ. НИЖЕ ПЛИТ.

Я отбил: КАК ИСКАТЬ.

Он отбил: ИДИ ЗА СЧЁТОМ. ОН ИДЁТ В ПЕРВУЮ.

Я отбил: А ТЫ.

Он не ответил на это ни тогда, ни после: он на это не отвечал никогда, и я понял почему только зимой, когда Аграфена мне сказала то, что она одна во всём доме видела своими глазами.

Тогда, в пятом часу, к концу моей пятой ночи, над моей головой, в доме, заходили шаги.

Я знаю, как ходит человек по сеням, как ходит Марта, как топает Слава и как ходит на часах мой караульный; эти шаги были не такие: они шли мягко, без каблука, и не по одной доске, а как ходит то, что не думает о половицах, — и шли они от наружной двери ко внутренней, из сеней в коридор, а потом назад.

Я держал огонь и не мог встать: пока я держу — дверь горит; отпущу — вставка схватится назад, и вся моя работа за пять ночей пойдёт прахом.

Я сказал наверх через лаз, негромко:

— Слава!

И Слава ответил сверху, из сеней, спокойно, как отвечал всегда:

— Здесь я, барин.

И в ту же минуту шаги в коридоре остановились, и в доме стало тихо так, что я услышал, как в кухне у Марты поёт самоварная труба.

А потом из коридора, через лаз, в подпол, ко мне, потянуло тем самым тёплым, мокрым, жирным, которое я узнаю где угодно.

Слава закрыл лаз.

Я услышал, как над моей головой стукнула крышка, как по ней прошло что-то тяжёлое и как потом по этой крышке заходили шаги — не мягкие, а настоящие, тяжёлые, в сапогах, те самые, которыми Слава тридцать лет ходил по моему дому.

Он лёг на крышку.

Я это понял сразу, потому что знал его всю жизнь: он не запер лаз на засов — засов был снаружи и он бы его не успел, — он просто лёг сверху всем своим весом, как ложился в молодости на ворота, когда в конюшню лезла чужая собака.

Сверху, в сенях, началось.

Я не буду писать подробно, потому что сам там не был и врать не хочу; я напишу, что слышал.

Я слышал два выстрела из ружья — коротко, один за другим; слышал, как Никита крикнул «в коридор, в коридор»; слышал, как в кухне упала посуда и как Марта закричала не голосом, а каким-то длинным дыхом, будто из неё выпускали воздух; и всё это время над моей головой, на крышке лаза, лежал Слава.

По крышке ходили.

Я сидел с ладонями на стене, и огонь мой шёл, и я не мог ни встать, ни отпустить, и это были самые долгие полчаса в моей жизни: я держал шов на двери в то время, как в десяти вершках над моей головой умирал человек, который меня знал младенцем.

Один раз то, что ходило наверху, спустилось к лазу.

Оно топталось по крышке, и крышка прогибалась, и Слава на ней говорил — не кричал, а говорил спокойно, как говорят с собакой:

— Не пущу. Не пущу, окаянная. Не пущу.

Оно ушло.

Через сколько времени всё кончилось, я не знаю: за окном стало сереть. Наверху стреляли ещё два раза, потом слышны были голоса Никиты и Пантелея, потом всё стихло, и в этой тишине кто-то стал стучать по крышке лаза — три коротких и два, наш стук, которым я в доме звал людей в мастерскую.

Я отпустил огонь и стукнул в ответ.

Крышку подняли.

Слава лежал на ней, поперёк, головой к стене и лицом вниз, и его сапоги стояли на краю лаза; в руке у него был обломок косаря, а у пояса — связка моих ключей, которую он никогда не отдавал никому, кроме меня.

Он был мёртв.

Его убили не в лазу, а раньше: рана у него была в бок, под самым сердцем, и, стало быть, он шёл ко мне через сени уже с этой раной и всё-таки дошёл и лёг на крышку.

В доме у меня погибли ещё двое: мастеровой с Лисьей по имени Гурий и конюх Фёдор, оба в сенях; Марта была жива, её вытащили из кухни под лавкой, и она потом до смерти не могла спать в доме и ушла к дочери в слободу; Пантелей был ранен в руку; Никита был цел.

Мы убили трёх.

Их было четыре: три в доме и одна во дворе, у круга за крыльцом; четвёртую нашли утром у старых могил, где она стояла в теплой воде круга и смотрела на бугор, как смотрят те, кто у дверей.

Славу я похоронил на третий день, на нашем бугре, рядом с отцом и матерью, потому что он сорок лет был в доме и другого места у меня для него не было.

На кресте я велел вырезать не «раб Божий», а имя, отчество и одну строку, которую не всякий поймёт:

ЛЁГ НА ЛАЗ.

В ночь после похорон я спустился в шестой раз.

И первое, что я увидел, положив ладони на стену, — это то, чего не было ни в одну из пяти прежних ночей: вставка в дедовой двери, которая от моего огня стала тонкой и мутной, как слюда, в правом нижнем углу от угла была треснута.

Из трещины, узкой, в волос, в подпол шло тепло — то самое, мокрое и жирное, а за стеной, вместо ровного счёта, шло короткое, злое, торопливое постукивание, каким стучат по двери, когда её уже держат не изнутри, а снаружи.

Вставку я жёг всю ночь, и в этот раз огонь пошёл иначе: он брал не ровно, а как берёт железо с раковиной — в одном месте идёт легко, в другом упирается и не идёт вовсе.

К третьему часу я понял, отчего вставка в правом углу треснула.

Она не могла не треснуть: я жёг стену, а за стеной в ней стоял человек, из которого эта вставка и росла. Дверь тут была он, а не порода; порода вокруг — это был нарост, и от моего огня нарост сходил, а он сам под ним ссыхался и лопался.

Я бил в стену: ТЕБЕ БОЛЬНО.

Он ответил не сразу.

ТЕПЕРЬ НЕ БОЛЬНО. СПЕРВА БЫЛО.

Я отбил: ПЕРЕСТАТЬ.

Он отбил так быстро, как не отбивал никогда, — десять ударов, словно торопился:

НЕ СМЕЙ. СЛУШАЙ.

И дальше, коротко, по делу, как объясняют работу подмастерью:

ЖГИ ДО КОНЦА. КОЛИ СОЙДЁТ ВСЯ — В ДЫРЕ СТАНЕТ ПУСТО. ТОГДА ЖЕЛЕЗО.

Я сидел на полу подпола с ладонями на стене и, признаюсь, ничего не понял бы, если бы я не был кузнецом и если бы он не был кузнецом.

А понял я вот что.

Вставка в двери — это не пробка и не замок. Это порода, наросшая на дверь от живого человека; пока она стоит, дверь заткнута наглухо, и ничто через неё не пройдёт, кроме тепла и счёта. А ежели её снять целиком, то в двери станет пусто — дыра, обычная дыра в породе.

И тогда в эту дыру можно вставить железо.

Не камень, от которого дверь только растёт, а железо, своё, кованое, залитое по контуру, как я заливал под Лисьей и под Гнилой Падью, и тогда вместо живой вставки в двери встанет шов, который не растёт ни от тепла, ни от воды.

Он это знал.

Он стоял тут сто двадцать лет и знал, чем его можно вынуть; и он не мог ни сжечь себя сам, ни поставить железо, и всё это время ждал в своём роду кузнеца.

Я отбил: СКОЛЬКО НОЧЕЙ.

Он ответил: ОДНУ. ВСЮ.

Я отбил: А ТЫ.

И в первый раз за всё время он отбил мне не слово, а несколько, и слова эти были не про работу:

Я ВЫЙДУ. ТЫ НЕ ОБОРАЧИВАЙСЯ.

Ночью, когда я поднялся и сидел в сенях на лавке — у той самой лавки, у которой ночевал Слава, — ко мне пришла Аграфена.

Она пришла с лампой, села напротив, поставила лампу на стол, посмотрела на мою правую руку, которая была серая уже по плечо, и на левую, у которой ногти стали тёмные, и сказала:

— Значит, седьмая.

— Седьмая, — сказал я.

— И что после неё будете делать? — спросила она. — Рук у вас не будет ни одной. Я вас, барин, восемь лет знаю и скажу прямо: вы не работу делаете, вы себя в неё кладёте, потому что вам легче положить себя, чем кому-нибудь другому сказать: иди вместо меня.

— Он там сто двадцать лет, — сказал я.

— А вы тут сорок, — сказала она. — И у вас триста мастеровых, две школы, счётчики по всей империи и сто человек, которые без вас по миру пойдут. Он-то ваш род, да только род у вас теперь не он, а они.

Она сказала это, посмотрела на меня ещё раз и вышла, и в дверях, не оборачиваясь, добавила:

— Щит я велю делать. Двойной, с рёбрами, как вы скажете. А вы после седьмой ночи ко мне не приходите, потому что мне вас такого хоронить будет нечем.

Щит ковали три дня.

Никита с четырьмя мастеровыми правил два листа в полвершка, гнул рёбра из полосы, сверлил дыры под штыри, и всё это делалось не в Невском, а тут, в уездной кузне, чтобы не возить потом двести пудов на лошадях.

А на третью ночь — на шестую, последнюю перед той, — дед отбил мне последнее, что отбил до неё:

ЛОЖИСЬ НА ЛАЗ, КАК ОН. И КОГДА ЗАЖЖЁШЬ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ, ОТКРОЙ МНЕ.

Я не понял и отбил: ЛАЗ ОТКРЫТЬ?

И он ответил так, что у меня в подполе, при моём же огне, стало зябко:

МНЕ. ОТКРОЙ МНЕ.

Днём мы готовили подпол.

Никита с мастеровыми спустили в него горн в разборе, двадцать пудов угля, шесть листов под щит, штыри, мехи и два ведра воды; щит мы собрали тут же, внизу, на полу, и подняли его на двух блоках к самой стене так, чтобы он стоял на весу в четверти вершка от вставки: я знал по разломам, что лист, положенный на место заранее, от жара ведёт и что ронять его надо в самый последний миг.

Аграфена вывела из дома всех.

Марту с её сундуком отправили в слободу к дочери; конюха и кухаркиного внука — в уездную контору; караулы у четырёх кругов я усилил и велел им держать воду и смолу наготове, а в доме оставить открытыми обе наружные двери и все половицы в сенях снять с мест, чтобы через пол было слышно, что делается в подполе.

Аграфена перед закатом зашла ко мне в мастерскую, где я точил штыри, постояла и сказала:

— Я наверху буду. Стукнете — приду.

И больше ничего не сказала, потому что всё, что нам с ней было говорить, мы сказали за восемь лет и без слов.

В десятом часу я открыл лаз, снял с него крышку и положил её рядом, а сам сел на чурбак.

Стена передо мной была та же, что год назад: серая, тёплая, с дедовыми зарубками, с моим резцом, с плитой и с машиной; и в правом углу — трещина, тонкая, как волос, из которой шло то самое.

Я положил ладони на породу и зажёг.

Я не буду писать, как это было.

Скажу так: я отдал ему весь огонь, какой у меня был, и не оставил себе ни искры, потому что оставлять было нельзя; и всё, что у меня было в этом теле от прежнего Максима Пламенного и от того, кто стоял у горна в своей прошлой жизни за триста лет до этого, ушло в стену за четыре часа.

К четвёртому часу вставка сошла.

Она сходила не как камень и не как лёд: она сходила как грязь, которая сохнет на солнце, — сначала проступили пятна, потом пошли отслаиваться края, потом из глубины пошёл пар, и последнее, что я помню из того часа, — это как в двери, на месте вставки, встала дыра.

Пусто.

И в эту пустоту, из темноты, изо всей глубины, в которой я стоял один со своим огнём, — пошло.

Оно пошло не как тварь, а как вода в пробитую бочку: тяжело, плотно, всё сразу; и первое, что я услышал, — это шаги.

Не те мягкие, что ходили у меня по сеням.

Эти шли со стороны двери, в подпол, шаг за шагом, спокойно, как ходят по своему двору, и я сидел к ним спиной и не обернулся, потому что мне было сказано.

Я слышал, как эти шаги прошли по полу подпола у меня за спиной; слышал, как человек — не тварь, а человек — стукнул пальцами по чурбаку, на котором я сидел; слышал, как он остановился и постоял; и как потом он пошёл к лазу и стал подниматься по скобу, и доски над нами скрипнули под ним, а выше — уже в доме — половицы прошли один раз, от лаза к двери, и один раз скрипнула наружная дверь.

И всё это время в двери, в пустой дыре, стояло и ждало.

Я взял лом, опрокинул щит с блоков и посадил его в дыру, как сажают пробку в бочку; потом сбил штыри по контуру, четырнадцать с одной стороны и четырнадцать с другой; потом раздул горн.

Огня у меня не было.

Огонь мой вышел весь, без остатка, и в первый раз за всю мою жизнь в этом теле я взялся не за свой огонь, а за то, чему меня учили руки: за уголь, мехи и за железо.

Я варил шов с пятого часа до второго по полудни.

Оно лезло ко мне из-под щита, из щелей по контуру, — сначала пальцами, потом крючьями, потом горбом, — и я принимал его на раскалённый лист, на прутья, на лом, и бил, и варил, и заклинивал, и один раз, когда щит поволокло, я лёг на лаз, как мне было сказано, и держал его своим телом, покуда он не сел на место.

Шов сошёлся к двум часам дня.

К трём часам та сторона перестала лезть; к четырём в подполе стало тихо — так тихо, как не было в этом доме сто двадцать лет; к шести часам я обернулся и увидел, что дыры нет, а есть щит, моя работа, двойной, на рёбрах, залитый по контуру, и что машина стоит на месте и ход в ней идёт.

Счёт в подполе не шёл.

Я сидел на полу у горна, весь в саже, с руками, из которых одна была серая до плеча, а вторая черна от окалины и не разгибалась, и слушал эту тишину.

На чурбаке, там, куда стукнул пальцами тот, кто прошёл у меня за спиной, лежало шило.

Короткое, железное, с обломанным концом, — то самое, которым сто двадцать лет ставились в этом подполе зарубки.

Глава 30

Он вышел из дома в четвёртом часу утра.

Я знаю это не от себя: я сидел в подполе спиной к нему и ничего не видел, а видела его одна Аграфена, которая всё это время стояла на крыльце с фонарём — не у лаза, а на крыльце, — потому что она решила для себя так: ежели из дома кто выйдет, она должна рассмотреть, кто именно.

Она мне рассказала это на другой день, ровно, по порядку, как рассказывают о работе.

Дверь отворилась тихо. На крыльцо вышел старик, высокий, в домотканой рубахе до колен, босой, с седой головой; рубаха на нём была белая, без пояса; лицо она не разглядела — было темно, — но разглядела, что он не спешит.

Он постоял на крыльце, посмотрел на небо — долго, задрав голову, — потом посмотрел на рощу, потом на бугор, где наши могилы; и ещё он посмотрел на неё.

Аграфена сказала мне: «Ни страха у меня, ни радости не было. Я стояла и молчала, потому что понимала, что тут говорить нечего».

Он не сказал ей ничего.

Он сошёл с крыльца и пошёл по двору, и шёл он не спеша, но и не шатаясь, как ходят по своему двору после долгой отлучки; у калитки он остановился, посмотрел в сторону уезда, а потом повернул в огород, обошёл курятник и пошёл по чёрной, парной земле на бугор.

Больше она его не видела.

Мы искали его до обеда: обошли двор, огород, бугор, рощу, берег речки; следов на мокрой земле была пропасть, а босого следа не было ни одного, и это, по совести, никого из нас не удивило.

На бугре у могил я нашёл то, отчего сел на землю прямо в грязь.

На дедовой плите, на той самой, где стоят две строки — имя, отчество и «убит в разломе 1900 году», — лежала трава.

Свежая, зелёная трава, каких в октябре не бывает, и лежала она не кучей, а ровно, как кладут сноп, — и было её столько, сколько бывает в руке у человека, который принёс её издалека и положил.

Так делают в нашем уезде, когда приходят на могилу к тому, кого считают живым.

Весь день я не мог ни работать, ни есть, ни спать; я сидел в конторе, держал в руках дедово шило и не мог выпустить его из рук, и Аграфена, которая понимала во мне всё, что можно понять, принесла мне чаю и сказала только:

— Он не ушёл далеко. Он на место пошёл.

Я тогда не понял её, а понял через неделю.

А за эту неделю дело моё встало так.

Руки я не вернул. Правая была серая до плеча и висела как чужая, левая разгибалась наполовину, и я не мог держать ни молотка, ни ложки, ни повода; но ходил я, ел, спал и говорил, и Ерохин, который осмотрел меня на третий день вместе с Мещерским, оба раза качал головой и писал в тетради, а Мещерский сказал мне вслух то, что я и сам знал:

— Огня у вас нет, и покуда не будет. Он весь ушёл в дверь. Что в вас осталось — я не знаю, но это не пустота: у пустоты не бывает пульса.

Шов мой стоял.

Машину в подполе я не остановил: я велел караульным заводить её каждое утро, потому что так и не знал, держит она дверь или только ставит зарубки в моей плите, — а как оно там на самом деле, не знает ни один человек, кроме того, кто ушёл через огород на бугор.

Счёт в подполе не возобновился.

Дней через пять пришли ко мне из уезда, из Гнилой Пади, из Тихвина и с Лисьей, и в четырёх записях стояло одно и то же: счёт у машин стал реже, у трёх — на треть, у одной — вдвое.

Четыре круга вокруг моего дома — у сарая, у бани, за крыльцом и у могил — к Покрову замёрзли и больше не оттаяли.

А в первых числах ноября пришёл из уезда Пантелей и сказал то, после чего я собрался в дорогу в тот же день.

Он сказал:

— Ваша милость. Над устьем у нас затвор. Заслонка на нём отвинчена, а в устье свежая работа: кто-то подрубал крепь, чтобы пройти.

В уезд я приехал четвёртого ноября, к вечеру, и первое, что я сделал, — это осмотрел затвор.

Заслонку на глазке отвинтили снаружи, аккуратно, не сорвав резьбы; болты лежали тут же, в ряд, на камне, как кладут их, чтобы не потерять.

Крепь в устье была подрублена на две с половиной сажени в глубину.

Подрублено было не так, как рубят теперь: обаполы сняты врубкой в лапу, стойки подрезаны наискось, а верхний лежень вынут целиком и отставлен в сторону, и на нём, в свежем срезе, видны были следы топора, узкие, в мелкую зазубрину, каких на моих работах не оставляет никто, потому что так рубит только человек, у которого больше нет инструмента и который рубит одним топором всё, что надо.

Так рубили в девятисотых.

Я стоял перед этой работой долго и не мог отделаться от одной мысли: он вырубил себе дорогу голыми руками, а после него в устье не было ни следа, ни обрывка, ни крошки, и это значит, что он делал тут не работу, а дело, и делал его не спеша.

Назавтра я собрал людей.

Со мной пошли Никита, Ерохин, Терской, Парфён и четверо мастеровых из школы, которых Никита выбрал сам; наверху остались Аграфена — она приехала со мной, — Пантелей и двадцать человек караула.

Провод и звонок мы положили заново, до самого колодца, потому что старый провод кто-то снял и унёс; я тогда же велел Никите учесть это отдельной строкой в расход, и он записал, а через месяц выяснилось, что унёс его наш же караульный, продал в слободе на семнадцать рублей и был за это отдан под суд, и это единственная кража, какую я помню в своей мастерской за все годы.

К спуску я готовился четыре дня и всё это время проверял себя, потому что шёл вниз не с тем, с чем ходил прежде.

Огня у меня не было.

Я ставил ладони над углями, я держал их над свечой, я пробовал на себе все способы, каким меня учили руки и каким я учил других, — и не зажёг ни одной искры; и на четвёртый день Ерохин записал в книге: «Практик Пламенный с 14 октября к воспламенению не способен».

А видеть я видел.

Второе зрение, которое я годами вытягивал из себя жемчужинами на два-три мгновения, теперь шло у меня само и держалось долго: я стоял в тёмной кузне и видел тёплый горн, и видел, как по коже человека идёт кровь, и видел, где в породе вода, где пусто и где ходят горячие жилы.

Свечи и лампы внизу не горели по-прежнему, и потому в этот раз вниз шли без огня: я вёл, а за мной шли по моему голосу.

Такого в разломах не делал никто и никогда.

Пятый день был у меня на письма.

Я написал в департамент об устье и о работе, которую там нашёл; написал Никите — длинное и по делу, о том, что делать, ежели я не вернусь в четырнадцать дней, и какие три разлома из моего списка закрывать первыми; написал Аграфене, которая была тут же, наверху, и письмо ей не отдал, а оставил в конторе на столе; и написал государю — коротко.

Про государя я приведу тут только одно, потому что три страницы писать было некогда и нечем.

Я написал: «Ваше императорское величество, дверь моего рода закрыта швом, огня я больше не имею, иду вниз искать первую. О результате донесу отдельно и лично».

Как и в прошлый раз, ответа я не просил.

Мы вошли в устье шестого ноября, в четыре часа утра, и прошли штрек, ход и коридор без огня, на одном моём глазу; и я скажу, что ни в один свой прежний спуск не боялся так, как в этот, потому что человек, который идёт в разлом, всегда знает, что при нём будет огонь, и не знает только, что будет с ним; а я шёл вниз, зная, что не будет ни огня, ни молотка, ни спасительной искры, и что всё, что у меня осталось, — это сорок два лота, две верёвки, честные руки моих людей и то, что я знаю про эти места больше, чем кто-нибудь на свете.

У колодца мы остановились.

Зарубки на его костылях, те, что я считал два года назад, никто не тронул; но на стене, у самого колодца, где стена была гладкая, как и всё тут, было вырезано — свежо, светло, без нагара, — то же слово, что я видел в первый раз на дне воронки в Гнилой Пади и на плите у дедовой двери:

СРОК

А под этим словом, в два ряда, потому что одному человеку писать это было нечем, стояло шесть слов, которые я разобрал сразу:

ИДУ В ПЕРВУЮ. ПОСЛЕ МЕНЯ НЕ ХОДИ.

В колодец мы пошли с рассветом, потому что с рассветом наверху легче: ежели придётся возвращаться, то возвращаться надо днём.

Я вёл их сам.

Это надо описать, потому что такого не делал в разломах никто: я шёл первым, без огня, с закрытыми глазами наполовину, а за мной, в двух шагах, шли пятеро, держась за верёвку, и я говорил вслух: «Стой, здесь уступ», «здесь вода по колено», «ступай за мной, камень держит».

Второе зрение держалось хорошо.

Я видел породу, воду, пустоты и тёплые жилы, и я видел людей: по теплу я различал каждого из пятерых, и по теплу же, впереди, на следах, различал следы того, кто прошёл тут четыре дня назад.

За ним остаётся тепло.

Я никогда не думал об этом, покуда не увидел: у каждого человека есть своё тепло, оно остаётся на том, на что он наступит, и по этим местам я мог идти, как идут по следам на снегу, — только не глазами, а кожей. Дедов след грел сильнее любого другого: он был не как от живого человека, а как от большой наковальни, которую разогрели и вынесли из кузни на двор.

По этому теплу мы и шли через три плиты.

Тут надо сказать, что низ, оказывается, был один.

Это открытие я сделал не расчётом, а ногами: та самая плита, о которой я писал, что она вся в дырах с дверями, — она у меня под ногами была в уезде, под моей рощей, за шестьсот вёрст от Волчьего Верха и от Тихвина; и всё, что я видел в двух других разломах, было здесь же, в этой плите, потому что вниз, под породу, не отдельные разломы, а один низ, и двери его тут все: на Чёрный Ключ, на Гнилую Падь, на Вятку, на моё имение, на весь свет.

Плит было семь.

Мы прошли одну, потом вторую, потом третью, и на третьей я увидел, что низ переменился.

Счёт шёл тише — я слышал это по ударам, — и свет кругом стал ровнее и тусклее, будто свечение тут отступило, но дело было не в свете.

Двери стояли не все.

У одних, как и прежде, стояли люди, лицом в нашу сторону, босиком, с опущенными руками; а у других — никого; и эти вторые были не пусты, а открыты: в них не было ни вставки, ни нароста, ни серой толщи, и из них тянуло так, как тянет из русской печи, когда в ней на минуту приоткрыли заслонку.

Таких открытых дверей на третьей плите я насчитал одиннадцать.

В одну из них я заглянул.

Я не знаю, где это было, и не хочу знать; я скажу только, что там был день, была улица, был двор с поленницей, у поленницы стояла женщина с ведром, и по этому двору, неторопливо, шли двое, а собака, которая лежала у крыльца, встала и попятилась и завыла, и её выжимало из кадра, как выжимает из окна сквозняком.

Одиннадцать дверей.

Одиннадцать места, куда уже вошли.

Я стоял перед этой открытой дверью с ладонями в воздухе, и во мне было то, о чём я напишу в отчёте одной строкой, а здесь напишу, как помню: пока я ходил по свету и ставил машины, низ не стоял и не ждал, он заходил с тех сторон, где двери остались без смотрющих, и делал это не спеша, как делают работу, которую всё равно кончат.

Назавтра мы дошли до спуска.

Спуск был не колодец, каких я знал: пол перед нами обрывался, и в обрыве, глубиной саженей в шесть — а по-моему больше, — шли ходы вниз, круглые, ровные, и в них не было никакого света, кроме того, что шло от стен.

А на самой глубине, далеко, ниже всего, что я мог видеть своим вторым зрением, — горел огонь.

Малый, живой, белый у самого основания и жёлтый по краю, тот самый, который я держал над ладонью три года и который в последнюю ночь ушёл весь в дверь.

Огонь мой.

Он ждал меня внизу, в темноте, и стоял ровно, как стоит огонь на горне у того, кто не хочет, чтобы его видели снаружи.

Спуск мы прошли на второй день, и он дался тяжелее всего, что я помню.

Ходов вниз было четыре, и все четыре были такие, что верёвку в них надо было держать в руках, а не на блоках: гладкая порода, ни зацепа, ни уступа, только дыры в потолке через каждые десять саженей, и в этих дырах — те же серые вставки, только старые, во много слоёв, как бывает старая известь на старом своде.

Туда я взял двоих: Никиту и Терского.

Ерохина и Парфёна я оставил у спуска с верёвками, приказом и четырьмя часами сроку; и я сказал им то, что в разломах говорят не всегда: ежели к темноте нас не будет, идти наверх и затвор не запирать.

Мы лезли по этому ходу четыре часа, и на третьем часу я услышал, что мы уже не лезем.

Стены раздались, ход кончился, и мы вышли в место, где породы не было ни сверху, ни снизу.

Я не стану его описывать, потому что не умею, и потому что там не на что было смотреть: ровное, серое, тёплое ничего, далеко во все стороны, и в этом ничего, в двухстах шагах от нас, горел огонь.

Наш.

Мы пошли на него, и я скажу прямо: за всю дорогу я не думал ни про первое, ни про то, что нас ждёт; я шёл на свой огонь, как идут домой, потому что человек, потерявший огонь, в темноте сходит с ума, а я жил без него сорок дней и все эти дни знал, что без него мне в своём деле делать нечего.

Около огня сидел человек.

Он сидел на породе, поджав ноги, положив руки на колени, и смотрел не на огонь, а в ту сторону, откуда мы пришли; рубаха на нём была белая, домотканая, седая голова непокрыта, а рядом с ним, на породе, лежала короткая железная палка.

Огонь горел прямо на породе, не на подкладке, и горел ровно, как горит на горне, когда мехи стоят.

Дед.

Он был тут, живой, тёплый, и он смотрел, как я подхожу, и ни лицом, ни движением не показал ничего; и я, который за три года научился читать его по удару в стену, понял только одно: он меня ждал.

Я подошёл и сел напротив.

Он заговорил первым, и заговорил не по-нашему, не ударами, а голосом — тем же, что был в первый раз, только тише:

— Долго шёл.

Я сказал:

— Долго.

Он посмотрел на мою руку, на серую, которая висела как чужая, потом на вторую, которая не разгибалась, и сказал:

— Отдал?

— Отдал.

— Хорошо отдал, — сказал он, и это была единственная похвала, которую я от него слышал в жизни.

Я вынул из-за пазухи шило — то самое, обломанное, — и подал ему.

Он взял его, поглядел, повернул в руках, как поворачивают свой инструмент после долгой разлуки, и сказал:

— Ну. Теперь твоё дело.

Больше про шило и про себя он не сказал ничего.

Я спросил его про первое, потому что не хотел ждать ни часа и знал, что за час мы все можем оказаться в другом месте.

Он ответил коротко и по делу, как объясняют работу.

Он сказал: первая дверь — не дверь.

Он сказал: там стена, и на стене счёт, и счёт этот не наши руки ставят и не наши прадеды начинали; там считают с тех пор, как низ нашёл нашу сторону, и считают не для того, чтобы сосчитать, а чтобы держать; а покуда счёт идёт, оно приходит по одной двери, а сойдёт счёт — придёт по всем сразу.

Он сказал: счётчик первой двери досчитал.

Он сказал: я пришёл сюда занять его место, потому что мой счёт вышел, а род у нас один и за нами считать некому, кроме тебя; и тут он показал шилом в сторону:

— Она за тобой.

Я обернулся.

В шестидесяти шагах от нас, за нами, то есть там, куда я до того ни разу не смотрел, потому что шёл на огонь, — стена стояла.

Не вставка, не дверь, не плита.

Стена: серая, гладкая, из конца в конец, без края, и на ней, от самого пола и куда глаз не берёт, стояли зарубки.

Стена была серая, гладкая, без единого изъяна, и на ней, от пола до той высоты, до которой я мог дотянуться глазом, стояли зарубки.

Они стояли рядами, ровно, по четыре коротких и пятая накось; ряды шли снизу вверх и уходили за край моего зрения; и там, где рука человека, ставившего их, не доставала, они были продавлены глубже и шире — по-видимому, тем же шилом, но с нажимом.

У самого пола, где ряды начинались, порода была вытерта так, как вытирается порог в мастерской.

Я подошёл к этому месту и присел.

Там, у стены, осталось всё, что остаётся на рабочем месте от работника, который больше не придёт: залоснившийся от долгого сидения камень, две ямки в породе под колени — вытертые в камень глубоко, вершка на два, — и на породе, у самой стены, выцарапанная чем-то тупым надпись из трёх слов, которую я прочёл по складам:

ТУТ ЖДИ СМЕНУ.

Я спросил деда:

— Кто тут был?

— Не знаю, — сказал он. — Тут всякий род ставит своего. Он досчитал, а роду его больше нет, а низ идёт, и покуда смены не встало, оно тут стоит и того гляди войдёт.

— Куда войдёт?

Дед посмотрел на меня и сказал:

— К тебе.

И тогда он сказал мне то, за чем я шёл вниз и чего не понял бы ни по одному удару в стену.

Он сказал: в первой двери счёт не палочками держится.

Он сказал: такую стену палочками не счесть, тут надобно, чтобы при счёте всегда был огонь, свой, из рук, потому что огонь — это единственное, чего низ не берёт и обойти не может; палочка — это метка, а метку можно счесть и зачеркнуть, а огня зачеркнуть нельзя.

Он сказал: покуда у стены горит ручной огонь, счёт её идёт и низ идёт по одной двери, по своей, не спеша; а погаснет — и он пойдёт по всем сразу, а дверей у него теперь миллионы.

Он сказал: у стены должен сидеть человек с огнём в руках, и он должен сидеть тут всегда, и огонь этот должен быть родовой, потому что чужой огонь низ тушит.

Он сидел у своей стенки, и я сидел против него и слушал, и в голове у меня в эти минуты не было ни страха, ни жалости, а было только то, что бывает при большой работе: счёт.

Считал я так.

Дверей, которые держат палочками и машинами, у нас сто сорок три, и до конца их будет больше, потому что низ ростит их из каждого камня, который мы положили за сто лет, — и за это я отвечаю, потому что это считал я.

Дверь, которую держат руками с огнём, у нас одна — тут.

И огневиков в моём роду осталось ровно один.

Я сказал:

— Ты стар, дед. Тут сидеть не месяц и не год.

— Знаю, — сказал он.

— Тут сидеть мне.

— Нет, — сказал он спокойно, как сказал бы «не твоя работа». — Ты наверху нужен. У тебя сто сорок три двери и триста мастеровых, а в роду последний ты, и огонь у тебя один, и класть его тут я не дам.

И он сделал то, чего я не ждал: он взял свою палку, вынул из-за пояса шило, приподнялся и сел у стены, у самого её низа, там, где порода была вытерта до порога, и поджал под себя ноги, как поджинал их в первый раз, когда я его увидел у двери под моим подполом.

Он сел.

Он ещё сказал мне:

— Считай наверху. Что там станет, ты мне не расскажешь, а я тебе не скажу, что тут будет. Ступай, покуда я не зажёг.

Потом он положил руки на стену, и я увидел, как у самой породы, между его ладонями и породой, зажглось.

Это был мой огонь.

Он жёг его так, как я жёг три года: без дыма, без пламени кверху, ровно, белым у основания, — и стена, серая, глухая, в тысячах зарубок, стала брать этот огонь точно так же, как брала моя стена в подполе.

И тогда низ ответил.

Счёт, который шёл тут, в этом месте, весь, сплошь, сверху и снизу, в стенах и за стенами, — счёт, к которому я привык за три года, как привыкают к своему дыханию, — стал.

Не оборвался, не сжался: он стал, как останавливаются часы, когда их тронули рукой.

Стало так тихо, что я услышал Никиту — он стоял в пяти шагах и дышал.

Дед, не поворачивая головы, сказал мне:

— Всё. Теперь отсюда иди и не оборачивайся. И ежели услышишь, что я считаю, — это я по-старому, тебе не в счёт.

Наверх мы поднимались семь часов, и всю дорогу я слышал то, чего не слышал ни разу в жизни.

Внизу, под нами, было тихо.

Я вырос и живу в разломах, и я вам скажу: разлом — это место, где всегда что-то идёт; там шумит вода, там гудит воздух, там считают, в конце концов. Тишина в разломе бывает одна — такая, какая стала у нас в тот час: это когда что-то большое перестало делать то, что делало, и ещё не начало делать новое.

Мы шли наверх по верёвкам, и на третьем часу я, дурак, всё-таки обернулся.

Не с места, не лицом: я остановился на уступе, взялся за верёвку, свесился в ход и посмотрел вниз, в ту сторону, где оставалась стена.

Света я не увидел — на таком расстоянии мой глаз уже не брал, — но я увидел внизу, в темноте, точку.

Одна точка, малая, белая у основания.

Она не стояла.

Она шла — тихо, боком, вокруг чего-то, — как ходит человек с фонарём вокруг дома, где он что-то ищет; и пока я смотрел, к этой точке, со всех сторон, из темноты, пошли ещё.

Не к нам. К огню.

Никита потянул верёвку и сказал мне сверху, спокойно, как говорят в разломе:

— Барин, тут стоять нельзя.

Мы вышли в устье в ночь на девятое ноября, и наверху был мороз, снег и люди.

Аграфена стояла у затвора с фонарём и с журналом; у Пантелея была забинтована рука; у караула — лица, каких я не видел даже в июле под Лисьей.

Мне подали почту, и в почте лежало то, чего я боялся.

За четыре дня, пока мы были внизу, из департамента пришло девять бумаг.

В Вятской губернии, в разломе Волчий Верх, где стоял мой счётчик на четыре тысячи двести и караул в шесть человек, в ночь на восьмое ноября вышел прорыв; караул погиб весь, шесть человек, а твари пошли по поселку; в поселке погибло сорок с чем-то, и разлом с той ночи стоит открытым.

В Пермской, на Каменном Поясе, где стоял такой же счётчик, — то же, только без посёлка: вышел прорыв в заброшенной выработке, и никого не было, кроме трёх старателей, и все трое пропали.

И ещё семь бумаг из семи уездов: счёт у машин есть, ход верен, зарубки идут, сбоев нет — а низ всё равно идёт, и идёт там, где дверей не считали вовсе.

Хлызов, который приехал с последней почтой из Невского, стоял у стола, снял пенсне и сказал:

— Я по палатским книгам свёл: за сто шесть лет укладок было четыре миллиона шестьсот тысяч. Из них мы знаем, где стоит сто сорок три. Где остальные — не знает никто, потому что укладки писали на бумагу, а бумага сгорела в палатском архиве в шестьдесят пятом году.

Он сказал это и надел пенсне, а потом снял его опять.

Я сидел на чурбаке в конторе, с руками, из которых одна была серая, а вторая не разгибалась, и считал.

Считалось так.

Огонь у меня вышел весь, и другого огня у меня нет: в роду Пламенных огневиков остался один, и этот один сидит сейчас внизу, у стены, и держит первую дверь, и оттуда не выйдет никогда.

Машин у меня сто сорок три, и машин этих мало: они ставят палочки, а палочка — это метка, и метку низ пересчитает.

Дверей — миллионы, и где они, я не знаю, и узнать мне негде, потому что бумаги сгорели, а те, кто их писал, лежат.

Огня нет.

Людей у меня триста, и из них четверо, кроме меня, умеют варить шов.

И потому я сел в тот же вечер и написал три бумаги: в департамент — о немедленной приостановке всех укладок камня и об описи всех разломов и всех каменных работ за сто шесть лет; государю — коротко, как он любил; и третью — не бумагу, а письмо, в Невский, в мою школу, Никитиным мастеровым и мальчишкам: о том, что с января у нас будет новое дело, и что дело это — огонь, и что учить я буду сам, а тот, кто не выучится, останется жив и будет делать счётчики.

Про огонь я написал не сгоряча.

Он у меня вышел весь, это правда; и второго такого, как мой, не будет, это тоже правда; но у меня в мастерской, в четырёх верстах от моего дома, лежат двести сорок жемчужин, купленных по цене и не потраченных ни на что, и лежат они в сейфе, о котором знаем я и Аграфена.

Зиму я провёл так, как не проводил ни одной зимы с тех пор, как попал в это тело.

Я перестал быть подрядчиком.

Все откупы, все счётчики, все подряды, все каменные дела я к декабрю отдал в другие руки: Терскому — казну и договоры, Аграфене — мастерские, Ерохину — каменный двор, а Хлызову — департаментскую переписку, которой стало столько, что он взял себе двух писарей и ни разу при них не снял пенсне.

Себе я оставил две вещи.

Первую я открыл в декабре, в мастерской, при Аграфене и Никите: сейф с двумястами сорока жемчужинами.

Я выложил их на верстак и сказал то, что знал и без слов.

Жемчужина — это сила, взятая из низу; она входит в человека и делает в нём своё дело, и потому она мне нужна не для денег, а для огня: ежели мой огонь не вышел весь, а только придавлен, то подымать его надобно тем же, чем я его растил три года.

Механик этого дела я не знал; я знал только правило, которое мне дал Мещерский: не больше двух в месяц и не подряд.

Я стал работать по две.

Ничего не вышло ни в декабре, ни в январе.

В феврале я перестал пробовать на себе и сделал то, чего не делал никогда: я собрал в мастерской шесть человек из школы — тех самых мальчишек, которых я учил держать жар и класть клин, — и стал учить их тому, чего у меня самого не было.

Тут я должен сказать прямо, потому что об этом уже написали в газетах, а в газетах написали глупость: я не передавал им своего дара, и дара передать нельзя, и никакого дара у них не появилось.

Я учил их другому: держать живой огонь так, как держу его я, — то есть не давать ему уйти в дым, не давать упасть в воздух, а гнать его ровно, узко, по одному месту, покуда место не станет швом.

Это ремесло, а не дар, и оно тоже редкое.

В феврале у нас вышел первый шов, сваренный не мною: его сварил Федька Косой, слободской мальчишка, которого я взял в школу за то, что он считал быстрее всех, — шов был кривой, тонкий и никуда не годился, но он был.

К марту таких швов у нас стало шесть, и два из них я признал.

Ни одного из этих швов в разломе держать нельзя: от них дверь не закроется, потому что огонь у мальчишек обычный, а низовый огонь тот гасит.

Но я знаю теперь, что через пять лет у меня будет двадцать мастеров, которые смогут подойти к двери и положить железо там, где я уже не смогу его положить.

Второе дело было хуже.

Я велел считать двери.

Хлызов свёл всё, что можно было свести: палатские книги, департаментские описи, книги по церквам, где отмечали пропавших, книги по волостям, где отмечали тёплую воду; и я разослал по всем уездам, где у меня были люди, одно и то же поручение из четырёх строк: искать места, где зимою не мёрзнет земля, где вода в колодце тепла, где ночью слышен ровный стук.

С января по май мне принесли триста восемьдесят четыре донесения.

В трёхстах донесениях стояла ерунда: тёплый ключ, старая баня, два покойника и кузница, поставленная над подземной водой.

Двадцать одно донесение оказалось настоящим.

Двадцать один раз: тёплая вода в мороз, ровный стук в тишине, и в каждом месте — стена, подвал, старый колодец или заброшенная выработка; и в четырёх из этих двадцати одного стоял казённый камень, вложенный туда, судя по описям, между сороковым и семидесятым годом.

Это были двери, которые сделали мы.

Двадцать одна из четырёх миллионов шестисот тысяч.

Из них можно класть счётчик на шестнадцать: камень там сидит в породе, как врос, и палочки его держат. На пять — нельзя: там вставка тонкая, там счёт не отвечает, и там надобно железо и огонь.

А огня у меня нет.

Я написал об этом государю в марте, коротко, как он просил, и ответ на этот раз пришёл не запиской, а письмом, и письмо было не от государя.

Оно было от его кабинета, и в нём стояло, что его императорское величество в болезни и что по делам разломов надлежит обращаться к особому присутствию, о котором будет объявлено.

Через две недели объявили.

А в конце апреля, в самый разлив, ко мне в Невский прибежал мастеровой от водопроводной части и сказал, что в третьем бассейне, который чистили с зимы, с февраля не мёрзнет вода у одного угла и что в этом углу в кладке — камень с клеймом палаты, вложенный в шестьдесят третьем году.

Мы поехали ночью.

Угол бассейна был в кладке, в двух саженях от поверхности, и, покуда я стоял над ним в сапогах по колено в ледяной воде, я видел своим глазом то, что и боялся увидеть: от камня вниз, в кладку, в землю, подо всю столицу, шёл тёплый, ровный, тихий ход.

И из этого хода, пока я стоял, мне в ладонь, впервые за пять месяцев, ударило ровно, один раз в минуту с небольшим:

счёт.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге