Обложка Однушка в Гигахруще

Однушка в Гигахруще

Смирнов Руслан Евгеньевич

0% прочитано
Стандартный
Смирнов Руслан Евгеньевич

Однушка в Гигахруще

Глава 1. Заселение.

Костя проснулся оттого, что трещина на потолке была не та. Он лежал и пялился в неё, наверное, минуты три, прежде чем мысль доползла до сознания и щёлкнула. Трещина на потолке его съёмной однушки шла от люстры к окну — кривая, как удар молнии в детском рисунке; он изучил её за полтора года ночей, когда не спалось из-за платежа по машине. А эта шла от угла к углу. Ровная. Деловая. Чужая.

«Не туда зашёл», — подумал Костя с той ленивой уверенностью, с какой человек объясняет себе невозможное самым скучным из возможного. Перепил. У кого-то остался. Сейчас встанет, вспомнит, посмеётся.

Он сел. Колено отозвалось знакомой тупой болью, единственной знакомой вещью в комнате. Всё остальное прикидывалось его квартирой и не было ею. Тот же диван, только обивка протёрта не там. Те же обои, в мелкий невнятный цветочек, какими оклеивают съёмное жильё люди, давно переставшие различать жильцов. Но под окном, на стене, кто-то процарапал палочки. Много палочек, группами по пять, четвёртая перечёркнута наискось. Костя считать не стал. От одного их вида по затылку прошёл холодок, и он отвёл глаза, как отводят от чужой могилы.

Было, кажется, утро. По крайней мере, тело его в этом не сомневалось: оно проснулось с той сухой ясностью в голове, какая бывает в семь-восемь, до кофе, когда ещё не наболело за день. Только вот по чему это утро было утром, Костя сказать не мог. За окном стоял ровный сизый полумрак, не светлевший и не темневший, такой же, надо думать, и в полдень, и в полночь. Свет в комнате давала забранная в сетку лампа под потолком, тусклая, желтоватая, дежурная, горевшая, похоже, всегда. Часов в комнате не было. И впервые в жизни Костя поймал себя на том, что не знает, который час, и спросить не у кого, и узнать не по чему, — и от этой простой, дурацкой мысли ему вдруг сделалось не по себе сильнее, чем от чужой трещины и чужих палочек.

Он встал. Прошёлся. У стены, где в его квартире гудел старенький холодильник, здесь не было ничего, только голая ниша да ржавый навесной шкафчик с одной дверцей на честном слове. Костя машинально заглянул внутрь: пусто, если не считать пыли и засохшего рыжего потёка в углу. Холодильника не было, и сама эта пустая ниша почему-то царапала глаз — будто здесь жили люди, которым нечего было хранить в холоде. Которым холод не для чего.

Он подошёл к окну отдёрнуть штору.

Двора не было.

То есть окно было, и стекло, давно не мытое, в потёках, и форточка, и даже дохлая муха на подоконнике лапками вверх — всё как у людей. А за стеклом не было двора. Не было неба. Не было того, что бывает за окном, когда ты живёшь на свете.

Была стена. Напротив, метрах в тридцати, поднималась такая же серая панельная стена с окнами, ряд за рядом, этаж за этажом, окна, окна, в большинстве тёмные, в редких — мутный жёлтый свет. Костя задрал голову: стена уходила вверх и не кончалась, ряды окон делались мельче, сходились, тонули в грязно-сизой мгле, где должно было быть небо, а было просто выше. Он прижался лбом к стеклу и посмотрел вниз. Стена уходила и туда. Этажи мельчали книзу, проваливались в сумрак, и дна тоже не было — был колодец, бетонный колодец без верха и низа, и он, Костя, торчал где-то в его середине, как муха, влипшая в середину бутылки.

И вот тогда, снизу, из этой сосущей глубины, до него донёсся звук.

Стук.

Не быстрый, не тревожный. Размеренный. Будто кто-то очень большой и очень терпеливый бил чем-то железным по чему-то железному — раз. Пауза. Раз. Пауза. Не зовущий на помощь, не работающий — а так, будто хозяин обходит огромный дом и простукивает стены, проверяя, всё ли на месте, нет ли где пустот. Хозяйский такой стук. По-настоящему страшное в нём было именно это: не угроза, а спокойствие. Угрозу Костя бы понял. А спокойствие означало, что тот, кто стучит, — у себя дома. А дома — Костя.

— Декорации, — сказал Костя стеклу, и собственный голос в чужой тишине ему не понравился. — Кино, что ли, снимают.

Стекло не возразило. Муха не ожила. Внизу — раз. Пауза. Раз.

Он отлепился от окна и сделал то, что сделал бы любой нормальный человек: решил отсюда уйти. Натянул вчерашние джинсы, свои, родные, с чеком из «Пятёрочки» в заднем кармане, и эта смятая бумажка с ценой на пельмени и зернистый творог вдруг показалась ему святыней, доказательством, что был мир, где он покупал творог. Сунул ноги в кроссовки. Куртку. В кармане куртки что-то твёрдо стукнуло; он нащупал: ручная кофемолка, маленькая, латунная, которую он взял вчера домой с работы, выиграл в дурацкой корпоративной лотерее, и пачка зернового, ещё запечатанная. Костя усмехнулся — нашёл что прихватить в загробный мир — и шагнул к двери.

И тут рука не нашла привычной ручки.

Вместо неё из железа торчало что-то вроде штурвала: кремальера, тяжёлый маховик, какие бывают на подводных лодках в кино. Сама дверь оказалась не дверью даже, а плитой: серый крашеный металл в палец толщиной, с резиновым уплотнителем по периметру, давно задубевшим и потрескавшимся. Над косяком тускло сидела лампочка-индикатор в железной оплётке, сейчас погасшая. Костя налёг на маховик; тот поддался с натугой, провернулся, и плита отошла от рамы с тяжёлым сосущим звуком отлипающей резины — чвак — и долгим металлическим вздохом. За плитой была лестничная клетка.

Костя посмотрел на эту дверь. На её толщину, на потрескавшуюся резину, на погасший глаз индикатора над ней. И не понял ещё умом, но почувствовал кожей: такие двери ставят не от воров. Воры не стоят того, чтобы запираться от них в палец металла. От воров — цепочка и собачка. А это ставят от того, против чего и палец металла — это, может быть, ещё мало.

Лестничная клетка почти всё расставила по местам — то есть окончательно всё обрушила.

Она была обычная. До тошноты обычная. Серо-зелёные стены, крашенные той самой больничной краской, какой красят подъезды от сотворения мира. Гнутые почтовые ящики у стены, без половины дверец. Лампочка под потолком, забранная ржавой решёткой, мигала. Пахло сыростью, пылью и ещё чем-то понизу — слабым, химическим, как от плохого мыла. Всё родное. Всё узнаваемое до слёз.

Только лестница вниз вела не вниз.

Костя смотрел на неё и не мог поймать, что именно не так. Ступени шли как положено, виток за витком, перила, окурки на площадке. Но взгляд, скользя по ним вниз, в какой-то момент соскальзывал, терялся, будто там, за поворотом, ступени продолжались не в ту сторону, в которую обязаны продолжаться ступени. Эхо тоже было неправильное. Он кашлянул — и кашель ушёл вниз и не вернулся, будто там его проглотили, не дав отразиться. Лампочка мигнула — раз, два, три-четыре подряд, пауза, — и в этом мигании Косте на секунду почудился ритм, смысл, будто кто-то ему моргает, что-то втолковывает, а он, болван, не знает азбуки.

Колено заныло сильнее. Тело Кости, не спросясь головы, уже пятилось обратно к двери. Голова ещё хорохорилась — «спущусь, найду выход, найду консьержа, найду хоть кого» — а ноги уже знали: вниз ходить не надо. Вниз — это туда, где стучат.

— Задрай. Дует.

Костя обернулся так резко, что колено стрельнуло.

На площадке этажом выше, перегнувшись через перила, стояла старуха. Маленькая, сухая, в халате поверх кофты и в калошах на босу ногу, с лицом, на котором за долгую жизнь не осталось ни одной невыясненной тайны. Она смотрела на Костю сверху вниз с выражением человека, в сотый раз увидевшего одно и то же скучное зрелище.

— А, — сказала она и пожевала губами. — Ещё одного намесило.

— Здравствуйте, — выпалил Костя, и в нём, как по щелчку, включился рабочий регистр: бодрый, открытый, располагающий — тот самый, которым он за полгода продал сорок комплектов перегородок в один скучный бизнес-центр. — Извините, я тут, кажется, немного потерялся. Не подскажете, как отсюда выйти? Вниз идти или…

— Вниз, — перебила старуха, — не ходи.

Сказано было просто. Без нажима. Так говорят «не суй пальцы в розетку» — не пугая, а сообщая устройство мира.

— А… почему?

Старуха посмотрела на него ещё секунду, и в этом взгляде мелькнуло что-то вроде жалости — короткой, дежурной, какую тратят на новенького, зная, что тратить много смысла нет.

— Воды наберёшь — отстаивай. Час хотя бы, лучше два, пока бурое не осядет. Снизу не пей вовсе. — Она загибала пальцы, сухие, узловатые, и говорила быстро, без пауз, будто отрабатывала затверженное. — В фиолетовое не выходи и окна не открывай; как потянет — мокрой тряпкой щели затыкай, дверь задраивай и сиди тихо. Над дверью лампа загорится — поздно уже бежать, дома сиди. На собрание ходи, отметишься — и обратно, рта не разевай. Соседей не зови, сами придут. И это…

Она примолкла, оглядела его — джинсы, кроссовки, испуганную деловую физиономию.

— Чудной ты. Свежий. Тебя ещё проверять придут.

— Кто придёт? — Костя цеплялся за слова, пытаясь хоть одно из них пристроить в систему, в логику, в табличку, но они не пристраивались, они сыпались мимо. — Простите, какое собрание? Кто проверять? Я просто хочу понять, куда мне обратиться, к кому, у вас тут управляющая компания, ЖЭК, староста, кто-то ведь…

— Чаю будешь? — спросила старуха.

— Что?

— Развести, говорю, будешь. — Она качнула головой себе за плечо, в темноту своей ячейки. — Краску чайную на той неделе по поощрительным брали, осталось ещё. Воды отстою, разведу. Не кипяток, понятно, но тёплое. Будешь — заходи. Не будешь — задрай за собой. Дует.

И, не дожидаясь ответа, она шаркнула калошами и скрылась за своей дверью. Маховик провернулся с той стороны, лязгнул. Костя остался стоять на площадке, открыв рот, с тремя десятками вопросов, ни на один из которых он не получил ответа, кроме одного, и тот был — «дует».

«Задрай», — отметил где-то на краю сознания Костя. Не «закрой». Задрай. Как люк.

Он вернулся в квартиру. Навалился на дверь, провернул маховик до упора — резина чмокнула, плита села в раму. Подёргал — держит.

А дальше Костя сделал единственное, что умел делать в ситуации полного хаоса. Он начал работать.

Это спасло его рассудок — на ближайшие полчаса. Он встал посреди чужой комнаты и принялся раскладывать хаос на пункты — вслух, загибая пальцы, расхаживая от окна к двери и обратно, как расхаживал по переговорной, когда разбивал на этапы буксующий заказ. От самого звука собственного делового голоса делалось чуть легче, будто наличие плана уже было кусочком контроля, краешком того мира, где у проблем есть решения, а у решений — ответственные.

«Первое, — сказал он стене. — Оценить обстановку».

Обстановка оценивалась плохо. Чужая квартира. Бетонный колодец вместо двора. Стучат снизу. Дверь как на субмарине. Старуха, которая разговаривает приметами. Это не оценивалось — это просто было, тяжёлое и несдвигаемое, как та стена за окном.

«Второе. Определить ответственного».

Он открыл рот для третьего пункта — и закрыл.

Потому что между первым и вторым пунктом провалилась вся его жизнь. До него медленно, как доходит трещина по стеклу, дошло, что слово «ответственный» здесь не имеет смысла. Что некому эскалировать. Что нет того кабинета, того стола, того усталого дядьки в нарукавниках, к которому приходишь, кладёшь на стол проблему и говоришь «разберитесь». Старуха сказала — собрание, Партия, проверят. Но это были не инстанции. Это были стихии. С Партией нельзя «решить вопрос», как нельзя решить вопрос с дождём.

Впервые за всё это бессолнечное утро Косте стало по-настоящему страшно — не громким киношным страхом с холодным потом, а тихим, взрослым, тошнотным страхом человека, который понял, что помощь не придёт. Что обратиться некуда не потому, что нет связи, а потому, что нет тех, к кому обращаются. Он стоял в чужой однушке, посреди бетонного колодца без неба, с кофемолкой в кармане и больным коленом, и впервые в жизни у него не было ответственного.

«Стоп, — подумал он, цепляясь, выгребая. — Стоп. Раз есть бабка — есть жизнь. Раз есть собрание — есть какая-то власть. Раз есть власть — есть правила. А с любыми правилами можно работать. Любой ЖЭК — это люди. С людьми я договорюсь. Я договариваюсь с людьми за деньги. Это моя работа».

Он почти успокоился. Он даже вспомнил, что в кармане куртки, кажется, шуршала ещё какая-то бумага, и хотел уже проверить — но не успел.

В дверь постучали.

Не как старуха — мягко, по-соседски. И не как тот, снизу, — размеренно, по-хозяйски. Это был третий стук, и Костя сразу, всем нутром, понял, что он — служебный. Три удара по металлу, ровных, с оттяжкой, костяшками, — так стучат не те, кто просит открыть, а те, кому открывают всегда. Стук, за которым стоит право входить.

Костя поднялся. Колено держало плохо. Он сунулся было к глазку — и глазка не было. Гладкий металл, ни дырочки. Кто за дверью — не узнать, пока не откроешь. Он постоял, держа ладонь на холодном маховике, и понял, что выбора ему не оставлено: либо открыть вслепую, либо не открыть тем, кому открывают всегда.

Поверх страха уже натягивалась, как защитная плёнка, его рабочая собранность: вот оно, официальное лицо, наконец-то, сейчас всё объяснится, сейчас он чётко, по пунктам, всё изложит, и они разберутся, ведь должны же быть те, кто разбирается.

Он провернул маховик и потянул плиту на себя.

Их было двое, и они заполняли собой всю площадку.

Форма серо-болотного цвета, заношенная многими до них, но подогнанная, чистая на сгибах. Тяжёлые ботинки — те самые, чей хозяйский шаг Костя, оказывается, уже слышал, пока стоял и строил планы, только не придал значения. На рукаве у каждого — нашивка, знак, который Костя в панике не сумел разглядеть: что-то угловатое, что-то от шестерёнки и от герба разом. Один, постарше, держал руки за спиной и смотрел на Костю с тяжёлым, выпитым до дна равнодушием человека, видевшего слишком много дверей и слишком много открывших их лиц. У второго, помоложе, на подбородке висела сдвинутая полумаска, респиратор, будто только что снятый, — и от одного вида этой маски Косте сделалось гадко: значит, бывает воздух, который надевают маску, чтобы не вдыхать, и эти двое только что таким воздухом дышали.

Не люди и не звери. Военные и милиция, слитые в одно и перекипячённые в чём-то третьем. Не армия, что воюет с врагом. Не полиция, что ловит вора. А те, кто приходит разбираться с тем, что не вписалось в графу.

Младший потянул носом, оглядел квартиру поверх Костиной головы — диван, обои в цветочек, процарапанные палочки на стене, пустую нишу, где не было холодильника, — и что-то в его лице сделалось внимательным, цепким, как у человека, нашедшего непорядок в ведомости.

Старший смотрел только на Костю. Долго. Оценивающе. Как смотрят на товар, решая — на полку или в брак.

— Здравствуйте, — сказал Костя, и голос предательски дал петуха на первом же слоге. Он сглотнул и пошёл по накатанной, потому что больше идти было не по чему. — Очень хорошо, что вы пришли, тут какое-то недоразумение, я, кажется, не местный, и мне нужно понять, к кому обратиться, чтобы…

Старший не ответил ему. Старший повернул голову к младшему и проговорил — ровно, скучно, не Косте, а мимо Кости, как говорят о предмете в его присутствии:

— Дышит. Говорит. Штаны на нём. — Он ещё раз, коротко, смерил Костю взглядом с ног до головы. — Пиши: условно живой. Разберёмся.

И вот на этих двух словах — «условно живой» — у Кости внутри что-то оборвалось и полетело в тот самый колодец без дна.

Потому что он наконец понял — поздно, как понимал всё этим утром, — что «проверить жильца» и «оставить жильца жить» в этом доме совсем, совершенно не одно и то же. Что решение ещё не принято. Что оно сейчас, в эти секунды, принимается — вот этими двоими, на пороге, по правилам, которых он не знает и узнать не успеет. И что единственный товар, который ему предстоит сейчас продать, дороже всех стеллажей и перегородок его никчёмной карьеры, — это он сам. Причина, по которой его стоит вписать в живые.

Младший шагнул через порог. Достал откуда-то огрызок карандаша.

— Так, — сказал он. — Фамилия.

И Костя, на голом рефлексе горожанина, у которого спросили документы, — сунул руку во внутренний карман куртки, за той самой бумагой, что шуршала там всё утро и которую он так и не успел рассмотреть.

Глава 2. Условно живой.

Рука сама нащупала во внутреннем кармане сложенную бумагу и вытащила на свет.

Это была не одна бумага, а несколько, схваченных ржавой скрепкой, мягких от лежания, с обтрёпанными углами — будто их долго носили, разворачивали и снова складывали по тем же сгибам. Костя развернул их на голом рефлексе человека, у которого спросили документы, ещё не думая, что держит, — и первое, что он увидел, было его собственное имя.

Константин Сергеевич Лапшин.

Напечатанное на серой пористой бумаге, поверх блёклой типографской сетки, заверенное смазанным фиолетовым штампом. Год рождения — его. Ниже — графа «ячейка»: 404. Ещё ниже шла вторая бумажка, поменьше, с заголовком, набранным казённым жирным шрифтом: «Справка». В углу её стоял другой штамп: угловатый, с аббревиатурой, которую Костя в спешке прочёл как «НИИ» и ещё что-то, длинное, нечитаемое. И в теле справки, среди слов «настоящим удостоверяется» и «по результатам освидетельствования», Костя выхватил глазами одно сочетание, от которого у него похолодели пальцы: частичная потеря памяти.

Он стоял и смотрел на это секунды три. Внутри что-то медленно переворачивалось.

Потому что не было никакого Константина Лапшина из ячейки 404. Был Костя, который ещё вчера покупал творог, заваливался спать в своей съёмной однушке и знать не знал ни про какой Гигахрущ. Который этим утром открыл глаза впервые в этих стенах. А бумага говорила, что он тут давно. Что он прописан. Что он не помнит — и это официально установлено, заверено штампом, оформлено по форме кем-то, кто знал его имя, его год рождения, его — раньше, чем он сам успел сюда провалиться.

Его ждали. Его оформили. На него уже завели бумагу.

— Ну? — сказал старший.

Костя вздрогнул и сунул документы вперёд, как откупаются, как выставляют щит.

— Вот. Вот, пожалуйста. Лапшин. Ячейка четыреста четыре. Всё… всё есть.

Младший взял бумаги двумя пальцами, не глядя на Костю, поднёс к глазам. Старший не двинулся — он смотрел на Костю по-прежнему, ровно и пусто, как смотрят на стену, прикидывая, сносить или оставить.

И вот тут Костя совершил то единственное, что умел.

Он не стал врать, что всё помнит, — врать нагло он боялся, врал он плохо, краснел. Он не стал и каяться, что ничего не понимает, — это был бы конец, «намешанный», аномалия, брак. Он сделал третье, привычное, отрепетированное на сотне буксующих заказов: спрятался за бумагу и переложил на неё ответственность.

— Там всё оформлено, — сказал он, и голос неожиданно для самого Кости перестал дрожать, пошёл ровно, по-рабочему. — Справка приложена. Освидетельствование пройдено. Если есть вопросы по моему состоянию — они к освидетельствованию, не ко мне. Я свою часть… — он чуть не сказал «по договору», вовремя сглотнул, — я со своей стороны всё предоставил.

Младший поднял на него глаза. Впервые — на самого Костю, а не сквозь.

— Освидетельствование, — повторил он. Что-то в нём подобралось, навострилось. — Кем оформлено?

И вот в этом «кем оформлено» Костя услышал родное. Он за свою короткую карьеру выучил этот тип безошибочно: человек, для которого правильно заполненная графа важнее живого факта. Человек, который не спросит «правда ли», а спросит «по какой форме». Таких в любой бухгалтерии по двое на отдел, и Костя умел с ними одно — не спорить о сути, а уводить разговор в процедуру, где у сути нет власти.

— А вот это, — Костя кивнул на справку в руках младшего, мягко, почти услужливо, — как раз там, внизу. Штамп видите? Если штамп проставлен — значит, кем положено. Я же не уполномочен проверять тех, кто меня освидетельствовал. Это было бы… — он позволил себе крохотную, выверенную паузу, — нарушением порядка, разве нет?

Младший опустил взгляд к штампу. Костя штампа этого в глаза толком не видел и понятия не имел, что там, — но он знал главное, единственно важное: человеку, который верит в форму, нельзя предъявить пустую форму, потому что пустую форму он защитит сам, лишь бы форма была. Младший разглядывал фиолетовое пятно, и по лицу его проходила тяжёлая работа: сходится или не сходится. Костя не дышал. Колено ныло. Где-то внизу, в колодце, размеренно, по-хозяйски, стукнуло — раз. Пауза.

— Сходится, — сказал младший. Не Косте — старшему. И что-то в этом «сходится» было почти довольное: бумага легла как надо, графа закрылась, мир остался в порядке.

Старший медленно перевёл взгляд с Кости на бумаги, с бумаг обратно на Костю. Ему, Костя видел это ясно, было всё равно. Глубоко, до самого донышка всё равно — сходится, не сходится, живой, неживой. Ему хотелось, чтобы это поскорее кончилось одним из двух способов, и оба способа были для него одинаковой скукой. Вот это равнодушие и было по-настоящему страшным: младшего Костя зацепил, а старшего цеплять было не за что — у пустоты нет ручек.

— Значит, и память, — проговорил старший, кивнув на справку в руках младшего. Не вопрос. Скучная точка в конце уже решённого. — Память у нас частичная.

— Частично, — быстро уточнил Костя, и сам поразился, как легко, как готовно вышло у него это слово. — Частично.

И в ту секунду, когда он это произнёс, он понял, что подписался. Что вот этим «частично» он только что согласился: всё, что он помнит, — творог, машина в кредит, трещина-молния на потолке, мир с небом, — всё это и есть та самая потерянная память, провал, симптом. Он сам, своими губами, перевёл свою настоящую жизнь в разряд того, чего не было. Гигахрущ не выкручивал ему руки, не доказывал, не спорил. Гигахрущ просто протянул бумагу и подождал, пока он сам, ради того, чтоб дожить до вечера, не отдаст ему всё остальное.

Расписался.

Старший хмыкнул — коротко, без выражения — и отвернулся к двери, теряя к Косте интерес так же ровно, как держал его: ни на грамм больше нужного.

— Жилец четыреста четвёртой, — сказал он в сторону, в полумрак площадки. — Условно. Память частичная, по справке. На пайковое довольствие — условно. — И, уже переступая порог наружу, бросил, не оборачиваясь, тем же скучным голосом, каким говорят про погоду или про вынос мусора: — В блокком явишься. Нынче же, на собрание блока. Не явишься — снимут с довольствия. А кого с довольствия сняли, тот уже не условно живой. Тот просто.

Младший аккуратно сложил бумаги по тем же сгибам, сунул их обратно Косте в руки — почти бережно, как отдают то, что теперь в полном порядке, — и пошёл за старшим. У самого порога он приостановился. Глянул на Костю ещё раз, и в этом взгляде формалиста не было ни злобы, ни жалости — была странная, почти уважительная сосредоточенность мастера, отметившего чужую аккуратную работу.

— Грамотно держишь бумаги, — сказал он. — Который без памяти, обычно теряют. — И ушёл.

Плита затворилась за ними сама — тяжело, с тем же сосущим чмоком резины. Шаги, хозяйские, размеренные, удалились по площадке и втянулись в лестницу, туда, вниз, где стучат и куда нельзя.

Костя стоял посреди чужой — нет, теперь уже, выходит, своей, четыреста четвёртой — комнаты, держал в руках бумаги со своим именем и чужой судьбой, и его потихоньку начинало трясти. Не от страха даже — страх схлынул, оставив после себя пустую, звенящую слабость, как после долгого звонка с тяжёлым клиентом, когда сделка вытянута и трубка положена, и только тогда замечаешь, что рубашка под мышками мокрая насквозь.

Он опустился на диван. Развернул бумаги ещё раз, медленно, теперь уже не на людях, теперь для себя.

Константин Сергеевич Лапшин. Его имя. Его год. Сетка, штамп, графа «404». И справка — про память, которой он не терял, про забытое, которого он не забывал. Кто-то составил это всё заранее. Кто-то знал, что он придёт. Кто-то расчётливо вложил ему в карман готовое объяснение, готовую легенду, готовую дырку, в которую он сейчас и пролез, спасая шкуру, — и тем самым сделал ровно то, чего от него ждали.

Впервые в жизни он, Костя Лапшин, который в офисе читал каждый договор до последней сноски мелким шрифтом, который коллег доводил своим «а вот тут в пункте 7.3», — впервые в жизни он схватился за документ не глядя. Подписался, не прочитав. И теперь сидел и читал — задним числом, как читают приговор, который уже вступил в силу.

Под документами, в том же кармане, обнаружилась ещё стопка: бумажные прямоугольнички, серые, с печатным номиналом и той же блёклой сеткой. Талоны. Костя машинально пересчитал их (немного) и отложил, не придав значения, как отложил бы трамвайные билеты. Он ещё не знал, что держит в руках единственную еду этого мира и единственное доказательство, что он пока числится среди живых; что «снять с довольствия» и «снять с жизни» здесь — почти синонимы; и что эти невзрачные бумажки скоро станут ему дороже машины в кредит, по которой он так тосковал.

Внизу, в бетонном колодце без неба, размеренно стукнуло. Раз. Пауза. Раз.

Где-то в этом блоке его ждали на собрание. Нынче же. А он даже не знал, который теперь час, и узнать было не по чему.

Глава 3. Собрание блока.

Костя дал себе ещё полчаса на то, чтобы проснуться.

Он лёг на чужой диван, закрыл глаза и принялся ждать с упрямством человека, твёрдо решившего, что всё это — бред. Версий у него было две, и обе утешительные. Первая: отравление. Съел вчера что-то не то — творог, кстати, был на грани, — и вот лежит сейчас в реанимации, в горячке, а мозг от температуры лепит этот бетонный кошмар из обрывков всего, что Костя в жизни видел. Вторая: сон. Просто очень длинный, очень подробный сон, из тех, где ты знаешь, что спишь, и ждёшь, пока само отпустит.

Полчаса прошло. Не отпустило.

Колено ныло ровно и честно, как ноет наяву, а не как болит во сне: во сне боль приблизительная, обозначенная, а эта была подробная, с прострелом в косточку. Горло саднило ржавчиной — он, не поверив бабкиным страшилкам про воду, всё же хлебнул из-под крана, и теперь во рту стоял железный привкус, тоже подробный, настоящий. И собственный страх, тихий, сосущий, был не книжный, не киношный, а тот самый будничный страх, какой бывает перед налоговой или перед разговором с начальством, только размноженный на сто. Сны так не умеют. Сон ленив на детали. А этот мир заваливал его деталями, как назойливый поставщик прайсами.

«Ну хорошо, — сказал себе Костя, садясь. — Хорошо. Допустим, я пока не просыпаюсь. Тогда играем по правилам сна. Сказали отметиться — отметимся. Может, в этом и фишка: пройти квест, и тогда выпустят».

Логика была идиотская, но другой не было, а бездействие пугало сильнее идиотской логики. Он встал, проверил карманы — кофемолка, чек, бумаги, серые талоны, — и взялся за маховик.

На площадке его поджидала баба Зина. Стояла у своей двери, будто знала, что он вот-вот выйдет, — а может, и знала.

— На собрание намылился, — сказала она. Не спросила. — Правильно. Не сходишь — хуже будет.

— А куда идти-то? — Костя сообразил, что не имеет ни малейшего понятия, где этот их блокком. — Я ж не знаю, где.

— На звук иди. Все нынче туда. — Она мотнула головой в сторону коридора, уходившего от площадки в полумрак. — Как народ потянется — пристройся и иди, не отставай. Понял? Не от-ста-вай. Отстанешь, один в коридоре застрянешь — пеняй на себя. — Она смерила его взглядом, в котором не было ни тепла, ни злобы, одна привычная усталость. — И рот там закрой. Спросят — ответь коротко. Не спросят — молчи в тряпочку. Целее будешь.

И ушла к себе, не дожидаясь, пока он переварит. Маховик лязгнул.

Костя постоял, послушал. Сперва ничего, только дальний размеренный стук, тот же, что и утром, раз — пауза — раз, словно сердце огромного бетонного зверя. А потом он различил другое: шарканье. Много ног. Где-то в глубине коридоров, по нескольким направлениям сразу, шли люди, негромко, шаркающе, и все — в одну сторону. Костя дождался, пока мимо его площадки потянулись первые, и пристроился.

Это были соседи. Жильцы. Он впервые их увидел — и впервые по-настоящему усомнился, что спит, потому что таких людей его воображение не нарисовало бы. Серые. Не в смысле одежды, хотя и одежда была серой, мешковатой, одинаково плохой, будто шитой на одном станке без любви. Серые лицами. Опущенные плечи, потухшие глаза, та особая походка людей, которые ходят этим маршрутом тысячу лет и пройдут ещё тысячу. Никто не разговаривал. Никто не смотрел по сторонам. Шли молча, плотно, ходко — не гуляли, а перемещались, как перемещается смена к проходной, и в этой ходкости было что-то напряжённое, настороженное, будто все разом, не сговариваясь, прислушивались — не завоет ли.

Костя шёл и глазел, и его недоверие трещало по швам. Коридор был бесконечный. Не длинный — бесконечный, в прямом смысле: он тянулся и тянулся, гермодверь за гермодверью, лампа за лампой, и каждая пятая лампа мигала или не горела вовсе, и в этих провалах темноты люди ненадолго пропадали и снова выныривали. Двери, двери, и таблички на них вразнобой: где вдавленные в металл цифры, где намалёванные краской, где привинченная плашка из тусклого прочного сплава, где вовсе стёртое, замазанное, нечитаемое. Костя по привычке попытался поймать в этих номерах хоть какой-то порядок и не поймал: за 12 шла 387, за ней 5, за ней пустое место, будто дверь когда-то была, да заварили. Пахло пылью, сыростью, химозой, а местами пробивало кислой человеческой бедой, запахом немытых тел и вареного концентрата. Сон. Сон бы не вонял так конкретно.

Где-то наверху, далеко, что-то протяжно вздохнуло в трубах. Идущий впереди мужик вздрогнул, на секунду замер, вскинул голову — и, не дождавшись продолжения, пошёл дальше. И вот это коротенькое, рефлекторное «вздрогнул и прислушался» сказало Косте о Гигахруще больше, чем все палочки на стене и все гермодвери: здесь люди живут, постоянно ожидая, что вот сейчас завоет. Привычно ожидая. Как ждут грозы те, в кого однажды уже била молния.

Блокком обнаружил себя задолго до того, как Костя его увидел, — гулом. Многих ног, многих тел в замкнутом объёме. Коридор влился в зал: большой, низкий, с колоннами, похожий разом на актовый зал советской школы, на заводскую столовую и на бомбоубежище. Под потолком — лозунг на кумачовой полосе, краска выцвела, букв не разобрать. Ряды скамеек, на скамейках те же серые люди, плотно, плечо к плечу. Впереди возвышение, трибуна, а за трибуной — он.

Секретарь блоккома.

Костя опознал его мгновенно, всем своим корпоративным нутром. Не по форме даже — по повадке. Это был тип, знакомый Косте по сотне планёрок: маленький начальник, упивающийся своей маленькой властью. Сытее окружающих — заметно сытее, щёки, брюшко под кителем. Глаза, в которых нет ни жестокости, ни доброты, одно служебное усердие. Человек-функция, для которого зачитать спущенную сверху бумагу — священнодействие, а живые люди перед ним — поголовье, единицы учёта. В прошлой жизни Костя продавал таким стеллажи и ненавидел их вежливой профессиональной ненавистью.

Он протиснулся на край задней скамьи, втянул голову, как учила баба Зина, и приготовился пересидеть.

Секретарь постучал по трибуне, и гул опал.

— Товарищи жильцы, — начал он голосом, который был создан для этой и только этой задачи. — Объявляю собрание блока открытым. Повестка обыкновенная.

Он зашелестел бумагами и принялся зачитывать — нараспев, привычно, не вкладывая ни капли смысла, как читают молитву на мёртвом языке. И Костя, слушая, медленно холодел, потому что узнавал интонацию. Это была интонация годового отчёта. Квартального собрания. Той самой корпоративной жвачки, которую он сам жевал на десятках совещаний, — только вывернутой в кошмар.

— Распределение пайков, — читал секретарь, — осуществляется распределителем. Распределение пайков абсолютно справедливо. Белковый концентрат обладает изысканным нежным вкусом и содержит все необходимые витамины и микроэлементы. — Он перевернул страницу, не меняясь в лице. — Белковый концентрат не производят из людей.

Костя моргнул.

Никто не засмеялся. Никто не вздрогнул. Серые люди сидели и слушали ровно, кивали в нужных местах, и от этого их ровного кивания «не производят из людей» делалось во сто крат страшнее, чем если бы кто-то закричал. Это была фраза, которую никто не просил говорить. Которую говорят только там, где вопрос — стоит. Костя поймал себя на том, что у него взмокли ладони, и подумал: ну вот, опять подробность, которую сон бы не выдумал. Сон не знает, что сказать, чтобы было по-настоящему жутко. А этот мир — знал.

Секретарь дочитал благую весть о концентрате, перешёл к трудовым нарядам — кому какая смена, какой этаж, какая норма по журналу учёта, — и зал зашевелился, заскрипел скамьями: это касалось каждого. Костя слушал вполуха, считая минуты до конца, прикидывая, как незаметнее выскользнуть, и почти убедил себя, что про него забыли, что он отсидится, отметится явкой и уйдёт обратно в свою четыреста четвёртую досыпать этот бред.

— И последнее по повестке, — сказал секретарь, и Костя, ещё не услышав, уже понял, кожей, что сейчас — про него. — Прибытие. Блок пополнился. Ячейка четыреста четыре. Жилец условный, память частичная, по справке. — Он поднял глаза от бумаги и обвёл зал, и взгляд его, скользнув по рядам, безошибочно нашёл Костю на задней скамье, будто знал, где искать. — Лапшин. Встань. Покажись блоку.

Зал обернулся. Десятки серых лиц повернулись к Косте разом, без любопытства, без вражды — с тем тусклым вниманием, с каким смотрят на нового, прикидывая, надолго ли он тут.

И вот тут — Костя потом сам не мог объяснить, как это вышло, — но тело его, оставшись без поддержки разума, сделало единственное, что умело делать на людях, когда смотрят и ждут. Оно встало. Расправило плечи. Натянуло на лицо ту открытую, располагающую, чуть виноватую улыбку, которой Костя входил в кабинет к новому клиенту. И рот его сам, помимо паникующей головы, произнёс — ровно, приветливо, как на представлении новичка перед отделом:

— Здравствуйте. Лапшин Константин. Да, я… новенький. Прошу, что называется, любить и жаловать.

Слова упали в тишину зала и там, в тишине, гулко, нелепо умерли.

Никто не улыбнулся в ответ. «Любить и жаловать» повисло под низким потолком блоккома, между выцветшим кумачом и серыми лицами, чудовищно неуместное, как галстук на покойнике. Костя услышал собственный голос будто со стороны и впервые за это утро ощутил не страх даже, а жгучий, заливающий уши стыд — тот самый, школьный, когда ляпнул не то перед всем классом.

Секретарь смотрел на него долгую секунду. Потом что-то черкнул в бумаге.

— Любить, — повторил он без выражения, словно занося это в протокол. — Жаловать. — И, отложив перо: — Память частичная, верно. Бывает. — Он ещё раз глянул в справку, потом на Костю, как смотрят на инструмент, прикидывая, на что годен, а на что нет. На лице его проступила короткая работа мысли — и тусклое, окончательное решение. — К станку такого нельзя. Напорет, покалечится, добро испортит. На уборку его. Коридоры мыть. Там не думать — там тереть. Это даже и беспамятному по силам. — Перо снова царапнуло бумагу. — Этаж припишут, ветошь и ведро на месте получишь. Возражения?

Это «возражения?» было не вопросом. Это была формальность, петля, затягиваемая вежливо. И Костя, всё ещё стоя, всё ещё с остатками идиотской улыбки на лице, услышал, как его собственный рот — рефлекс, чёртов рабочий рефлекс, привычка не спорить с начальством при всех — отвечает:

— Нет-нет, всё в порядке. Конечно. Спасибо.

— Сядь, — сказал секретарь и вернулся к бумагам.

Костя сел.

И вот тогда, на жёсткой скамье, в гуле чужого собрания, до него наконец дошло — медленно, холодно, окончательно. Его только что поставили мыть полы. Ведро, ветошь, коридоры, с завтрашнего дня. Менеджера Лапшина, который полгода назад продал сорок комплектов перегородок в один скучный бизнес-центр, который носил рубашку поло и говорил клиенту «давайте я уточню по срокам у логистики», — определили в уборщики, потому что на большее беспамятный дурачок не годен. Ему назначили работу. Дали тряпку.

Во сне не дают тряпку и не приписывают этаж.

Из сна не выписывают наряд на уборку.

Сон не знает слов «там не думать — там тереть».

Костя сидел, смотрел в выцветший кумач под потолком, на котором не читались буквы, и впервые за всё это утро — впервые по-настоящему — подумал не «когда же я проснусь».

Он подумал: а если я не сплю.

Глава 4. Долгий вечер.

Обратно Костя шёл уже без всякого потока.

Собрание кончилось, серые люди разом поднялись и растеклись по коридорам, каждый в свою сторону, к своей гермодвери, и Костя, проворонив момент, остался почти один. Он плёлся назад тем же путём, стараясь повторить дорогу, и дважды свернул не туда, и оба раза по спине прокатывался ледяной пот: остаться одному в коридоре — это было ровно то, чем стращала баба Зина. Но обошлось. Лампы мигали, трубы где-то вздыхали, дальний стук всё так же отмерял своё «раз — пауза — раз», и Костя, чудом, по наитию, по протёртости пола, нашёл свою площадку и свою четыреста четвёртую. Навалился на маховик, провернул, переступил порог, задраил за собой и только тогда выдохнул.

Тишина накрыла его, как вода смыкается над головой.

В офисе он не выносил тишины — затыкал её музыкой, подкастами, болтовнёй. Тишина была пустотой, которую полагалось заполнять. Но та тишина была живая: за стеной кто-то ходил, на улице сигналили, холодильник гудел, мир дышал вокруг и напоминал о себе. А эта тишина была другая. Плотная. Глухая. Тишина бетонного мешка, в котором не сигналит никто и никогда, где единственный звук — твоё собственное дыхание да далёкий, безразличный стук неизвестно чего о неизвестно что. Костя стоял посреди комнаты и слушал, как тишина давит на уши, и впервые понял, что это и есть самое страшное в Гигахруще. Не ликвидаторы. Не то, что внизу. А вот это: что тебя тут попросту нет. Что мир не заметил, как ты появился, и не заметит, как исчезнешь.

Он сел на диван.

И обнаружил, что ему нечего делать.

Это было дико, нелепо, мелко на фоне всего, но вот оно: совершенно нечего делать. Дома, в той жизни, у него не было свободной минуты — работа, дорога, телефон, сериалы, доставка, опять работа; день был забит под завязку, и Костя вечно мечтал, чтобы хоть чуть-чуть отпустило, хоть час ничегонеделанья. И вот ему выдали не час. Ему выдали вечность пустого времени в бетонной коробке, где нет ни книг, ни экрана, ни окна, в которое стоило бы смотреть, ни единого дела, кроме как ждать завтрашней смены. Он встал, прошёлся: четыре шага туда, четыре обратно. Заглянул в пустую нишу, где не было холодильника. Потрогал отстающие обои, под которыми расплылось серое пятно сырости, похожее на материк неизвестной страны. Подёргал кран — пошла та же ржавая, отстоянная теперь немного, вода. Делать было нечего, и от этого ничегонеделанья тоска поднималась откуда-то из живота, мутная и тяжёлая.

А под тоской, глубже, ровно и настойчиво гудело другое: голод.

Костя только теперь сообразил, что не ел со вчерашнего, с той, прошлой жизни, с того последнего ужина дома, который он даже не запомнил, потому что разве запоминаешь последний ужин, когда не знаешь, что он последний. С тех пор ничего. Утро, ликвидаторы, собрание, дорога; некогда было заметить, а тело заметило и теперь напоминало: пусто. Он машинально оглядел комнату в поисках еды и сам усмехнулся нелепости жеста: какая еда, тут и холодильника нет. Достал из кармана серые талоны, повертел. Печатный номинал, блёклая сетка. Еда была вот, в руках, но как превратить эти бумажки в еду, Костя не знал. Где этот их распределитель, как туда идти, что говорить — ничего. Спросить не у кого. Голодный, с талонами на еду в кулаке и без малейшего понятия, как их отоварить, он был как человек с пустой банковской картой посреди леса.

«Завтра, — сказал он себе. — Завтра на смене разберусь. Кого-нибудь спрошу. Дотерплю».

И вот тогда, шаря по карманам в тоскливой надежде наскрести хоть что-нибудь съедобное, забытую печеньку, завалявшуюся жвачку, он нащупал её. Пачку.

Костя вытащил её на свет и замер.

Кофе. Зерновой, в плотном фольгированном пакете, ещё запечатанном, с яркой типографской картинкой — дымящаяся чашка, золотистые зёрна, бодрая надпись. Та самая пачка, которую он выиграл накануне в дурацкой корпоративной лотерее вместе с латунной ручной мельницей и взял домой, не придумав, куда деть. Сто восемьдесят рублей по акции. Полка у кассы. Вещь настолько обыкновенная, настолько никакая, что дома он бросил бы её в шкаф и забыл на полгода.

И вот он сидел, держал эту копеечную пачку в руках, и медленно, по-настоящему холодел, потому что до него доходило, чем он владеет.

Здесь этого не было.

Нигде. Совсем. В мире, где едят серый белковый концентрат, где из радостей выдают чайный краситель да мутную водку, где заводы гонят нитраты и искусственную жратву, — здесь не было и быть не могло кофе. Настоящих зёрен. Откуда бы? Их тут не растят и не делают, их неоткуда взять, последние, если они вообще когда-то сюда попадали, кончились, надо думать, поколения назад, ещё до того, как дед бабы Зины въехал в свою ячейку. Для любого жильца Гигахруща эта пачка была не пачкой кофе. Она была чудом. Реликвией. Тем, чего не бывает.

А для Кости — мелочью с кассы, провалившейся сюда вместе с ним из мира, где кофе стоял на каждой полке и стоил дешевле проезда.

И эта будничность пачки, эта её копеечная, прозаичная обыкновенность вдруг ударила Костю сильнее всего, что случилось за день. Сильнее ликвидаторов, сильнее «условно живого», сильнее бетонного колодца за окном. Потому что пачка была оттуда. Неоспоримо, физически — оттуда. Доказательство, которое не спишешь на сон или на бред: вот он, кусочек дома, который ни ликвидаторы, ни Партия, ни сам Гигахрущ не смогли бы подделать, потому что они даже не знают, что такое кофе. Он держал в руках свою прошлую жизнь, ужатую до ста восьмидесяти рублей по акции, и впервые за весь этот невозможный день у него защипало в глазах.

А следом пришёл страх.

Потому что Костя сообразил и вторую вещь. Если эта пачка здесь — чудо, то владеть ею опасно. Запах. Один только запах настоящего кофе в этих коридорах, где не пахнет ничем, кроме сырости, концентрата и беды, — этот запах разнесётся, выдаст, привлечёт. Заинтересует тех, кого лучше не интересовать. Поднимет вопрос, на который у Кости нет ответа: откуда у беспамятного жильца четыреста четвёртой то, чего не бывает на свете? А он только-только, цепляясь за справку, кое-как уговорил ликвидаторов, что он свой, обыкновенный, никакой. Пачка кофе зачёркивала всё это одним движением. Пачка кофе кричала: чужак.

Костя сидел над раскрытой ладонью, на которой лежало его единственное сокровище и его единственная улика разом, и не знал, что с ней делать. Сварить — безумие: запах, да и жалко до дрожи тратить то, чего больше не будет. Не варить — мука: это же дом, последняя ниточка, и она вот, в руках, и так хочется, до слёз, до спазма в пустом желудке, хоть глоток того, чем пахло утро в прошлой жизни.

Он поднёс пачку к лицу. Понюхал через фольгу — ничего, запечатано плотно, не пахнет. И, помедлив, опустил руку.

Нет. Не сейчас. Может, никогда. Костя встал, прошёлся по комнате, выбирая, и в конце концов запихал пачку вместе с мельницей в самый дальний угол ниши, где не было холодильника, задвинул каким-то трухлявым хламом, отступил, проверил взглядом — не видно. Спрятал прошлую жизнь поглубже, как прячут то, что слишком дорого и слишком опасно, чтобы держать на виду.

И от этого ему стало совсем худо.

Он лёг на диван не раздеваясь. Свет гасить не стал — выключателя он, к слову, так и не нашёл, лампа под потолком горела сама по себе, тускло и вечно, и Костя подумал, что, наверное, она и не гаснет никогда, как не наступает здесь ночь. Лёг на спину, уставился в ровную чужую трещину на потолке и попробовал уснуть, цепляясь за последнюю свою надежду: засну — и проснусь дома. Должен. Так бывает. Закрываешь глаза в кошмаре, открываешь — а это утро, будильник, своя кривая трещина-молния, опаздываю на работу, какое счастье, что опаздываю.

Сон не шёл.

Голод мешал, тоска мешала, плотная глухая тишина давила на уши, и где-то далеко, мерно, безразлично ко всему живому, стучало это бетонное «раз — пауза — раз». Костя лежал, считал стуки вместо овец, сбивался, начинал заново. Думал о машине, оставленной у подъезда в кредит, о работе, на которую завтра не выйдет, о матери, которая позвонит и не дозвонится. Думал о том, что завтра — смена. Ведро, ветошь, коридоры. Что он, Костя Лапшин, выйдет утром, которого тут не бывает, мыть полы в бесконечном бетонном доме, голодный, не выспавшийся, в мире, который его не звал и не заметит.

И где-то на грани сна, уже проваливаясь, он поймал себя на том, что больше не уговаривает себя проснуться.

Он просто прикидывал, у кого завтра спросить про распределитель.

Глава 5. Первая смена.

Костя так и не понял, как определил, что пора. Он то проваливался в дрёму, то выныривал, и тишина не давала зацепки, и лампа горела всё так же ровно, и стук всё так же отмерял своё внизу. А потом по коридору пошло шарканье — то же, что вчера перед собранием, многие ноги в одну сторону, — и Костя понял: смена. Тело само поднялось, разбитое, голодное, с затёкшей шеей, и поплелось на звук, как плетётся весь Гигахрущ, повинуясь расписанию, которого никто не объявляет, но которое все знают нутром.

Куда идти, он опять не знал, но теперь хоть знал, что идти надо за людьми. Поток вынес его коридорами, лестницами — лифт он приметил, мятую железную клеть за решёткой, но к ней никто не совался, все шли пешком, и Костя на всякий случай тоже, — и выплюнул в широком сыром тамбуре, где на стене висела фанерка с номерами и фамилиями, и кто-то выкликал по списку, кому куда.

— Лапшин! — рявкнули, и Костя дёрнулся. — Четыреста четвёртый, новенький, на уборку который. Есть Лапшин?

— Я, — сказал Костя.

На него глянули, сверились с фанеркой, ткнули куда-то в сторону.

— К Гене встанешь. Гена! Принимай. Беспамятного тебе.

Гена оказался мужиком неопределённых лет — в Гигахруще, Костя уже понял, все были неопределённых лет, время тут стирало возраст, как стирало всё. Низенький, жилистый, с лицом мятым и добродушным, в таком же сером, как у всех, но подпоясанном верёвкой и с тряпкой через плечо на манер шарфа. Он оглядел Костю с головы до ног — кроссовки, джинсы, рубашку, всё ещё нелепо чистое, городское, — и хмыкнул не зло.

— Беспамятного, значит. — Он сунул Косте в руки ведро, мятое, в подтёках, и серую тряпку, заскорузлую. — Ну пошли, беспамятный. Покажу, чего к чему. Тереть-то хоть помнишь как?

— Помню, — сказал Костя.

— И на том спасибо.

Они пошли. Гена впереди, шаркая, Костя следом с ведром, и Гена на ходу, не оборачиваясь, бубнил — без злобы, без интереса, привычной скороговоркой человека, который уже принимал таких новеньких и ещё примет:

— Воду берёшь вон из крана в нише, не из-под того, что в коридоре, — в коридорном ржа одна. Трёшь от стены к стене, не разводи грязь, не люблю. Где бурое на полу засохло — не ковыряй сильно, отскребётся, отскребётся, нет — плюнь, не наша забота. Где красным помечено над дверью — мимо, не задерживайся, понял? Там не убирают. — Он покосился на Костю. — Это запомни. Остальное забудь, тебе и так велено.

Они вышли в коридор, и Костя впервые увидел Гигахрущ при работе, вблизи, не из потока.

Это было царство ржавчины и подтёков. Стены, крашенные сто раз поверх облезшего, в потёках цвета засохшей крови, в потёках цвета ничего. Трубы вдоль потолка, перемотанные тряпьём и проволокой, сочащиеся в стыках. Лампы, половина мёртвых, в проводке, скрученной кое-как, на соплях. Всё чинёное-перечинёное, собранное, как Костя слышал ещё на собрании краем уха, из чего попало, из какой-то бурой субстанции и палок, держащееся честным словом и привычкой держаться. Гигахрущ не строили — Гигахрущ латали, бесконечно, безнадёжно, и Костя с ведром в руке был последним и мельчайшим звеном этой великой латки: пришёл подтереть за вечностью.

Он встал на колени и принялся тереть.

Колено протестовало, спина протестовала, но руки делали привычное, и в этом, неожиданно, нашлось крошечное облегчение. Работа не требовала верить или не верить, что это сон. Работа просто была. Тёр пол — и пол делался чище, и это был единственный за эти вторые уже сутки результат, который Костя мог пощупать. Гена работал рядом, молча, споро, и время от времени ронял что-нибудь — где осторожнее, где лучше не лезть, — и Костя впитывал, как губка впитывает воду: жадно, потому что это были первые крупицы правил, которые ему хоть кто-то давал по-человечески, не приметами, не угрозами, а так, по-рабочему.

А голод тем временем дошёл до звона.

Он был уже не тоской под ложечкой, а настоящей, мутящей резью; в глазах временами плыло, руки слабели, и Костя тёр всё медленнее, и Гена это заметил.

— Ты чего опух? — спросил он, разогнувшись. — Белый весь.

— Есть охота, — честно сказал Костя. — Я… не ел. Давно.

— Как давно?

— Со вчера. С позавчера. — Костя сам запутался в этих сутках без утра. — Не отоваривал ещё. Талоны есть, а как — не знаю. Распределитель этот ваш где, не знаю.

Гена посмотрел на него с искренним, почти весёлым изумлением — так смотрят на человека, который сидел на мешке с хлебом и жаловался на голод.

— «Распределитель», — передразнил он беззлобно. — Раздача, чудик. Так все говорят. Талоны есть — и не жрал? Ну ты даёшь, беспамятный. Голову, что ль, начисто отшибло. Пошли. Раздача тут, в узле, рядом. Через смену закроется — до следующей будешь зубами щёлкать.

Он бросил тряпку в ведро и повёл Костю обратно к тамбуру, а оттуда — в нишу, которой Костя раньше не приметил. Там, в стене, стоял он. Автомат раздачи.

Это была угловатая железная тумба в человеческий рост, крашенная казённой зелёнкой, с узкой щелью приёмника, с лотком внизу и с тусклой надписью по трафарету, которую Костя не дочитал. Гудела она ровно, утробно, как гудит всё старое и работающее наперекор времени. Перед ней стоял хвост из нескольких серых, и каждый совал в щель свои талоны, и автомат, помедлив, утробно содрогался и выплёвывал в лоток.

— Талон давай, — сказал Гена. — На паёк который, серый. Вот этот, ага. В щель суй.

Костя сунул.

Автомат сглотнул талон, подумал, заурчал нутром — и в лоток с глухим стуком упало оно. Костин первый паёк. Брусок белёсого концентрата, плотно завёрнутый в шершавую бумагу, прохладный, тяжёленький, ничем не пахнущий. Костя взял его в руки, и руки у него дрогнули. На обёртке мелким казённым шрифтом было напечатано всё то же, что зачитывал секретарь, — про изысканный нежный вкус, про все необходимые витамины, про то, что не из людей, — но Костя не читал. Костя уже драл бумагу.

— Э, э, — хмыкнул Гена. — Не давись. Маленькими.

Костя не слушал. Костя ел.

Это было… никак. Вот что было хуже и удивительнее всего: концентрат был никакой. Не вкусный, не противный — пресный, плотный, чуть склизкий, отдалённо как непропечённый хлеб, замешанный на чём-то полузнакомом, и при этом без всякого вкуса вообще, будто сама еда стеснялась быть едой. Изысканный нежный вкус, обещанный обёрткой, был наглой ложью, и в этой лжи Костя, жуя, расслышал всю интонацию Гигахруща разом. Но желудок не разбирался в интонациях. Желудок схватил это никакое, эту пресную плотную массу, и заскулил от благодарности, и потребовал ещё, и Костя ел, давясь, торопясь, чувствуя, как муть отступает, как возвращаются силы, как мир из плывущего делается твёрдым.

И когда брусок кончился, и Костя слизнул с пальцев последние крошки, и поднял глаза, — он впервые за всё это время был сыт.

Не от пуза. Брусок был невелик, рассчитан в обрез, по норме, ни граммом больше: распределение, как заверял секретарь, было абсолютно справедливым, то есть ровно таким, чтобы ты не сдох и не разъелся, чтобы ты был всегда чуть-чуть, на донышке, голоден и помнил, от кого зависит твоя сытость. Костя это понял сразу, телом: эта сытость — взаймы, до следующей смены, до следующего талона, и так будет всегда, до конца, который тут неизвестно когда. Но сейчас, в эту минуту, после полутора суток на пустой желудок, даже эта скудная казённая пайка была блаженством, накрывшим его с головой, тёплым и животным, и Костя на секунду прикрыл глаза, и ему было почти хорошо.

— Оклемался? — спросил Гена.

— Ага, — выдохнул Костя. — Спасибо. Правда. Спасибо.

Гена глянул на него искоса — на это «спасибо», сказанное слишком тепло, слишком всерьёз, не за дело, а будто за что-то большее, — и в мятом его лице мелькнуло что-то вроде неловкости. В Гигахруще, видать, так не благодарили. За кусок концентрата по чужому талону не рассыпались в благодарностях. Гена пожевал губами, отвёл глаза.

— Да чего там, — буркнул он. — Сочтёмся. Пошли тереть, смена не ждёт.

И они пошли обратно. И Костя, идя за Геной с ведром, сытый этой скудной взаймы сытостью, впервые подумал о Гигахруще без ужаса. С тоской — да. С тяжестью — да. Но без того животного ужаса, что держал его вторые сутки. Потому что у него теперь было ведро, был угол, был талон, была пайка и был Гена, который показал, где раздача. Маленький, жалкий, бетонный, скудный — но порядок. А в порядке, каким бы он ни был, жить можно.

Он ещё не знал, что Гигахрущ порядка не терпит и долго жить спокойно не даёт никому.

Глава 6. Толчок.

К концу смены Костя продрог. Он этого сперва не понял — списал на усталость, на голодную дрожь, что осталась даже после пайки. Но дрожь не проходила, и до него дошло: в Гигахруще холодно. Не морозно, а сыро-холодно, как в подвале, и это был ровный, постоянный холод бетона, который не греется никогда. Дома он бы не заметил — куртка, отопление, тёплая машина. А тут он стоял в одной рубашке поло, городской, тонкой, насквозь продувной, и эта рубашка, ещё вчера бывшая частью нормальной жизни, тут оказалась издевательски бесполезной тряпкой.

Гена приметил, как он ёжится.

— Замёрз, городской? — Он оглядел Костину рубашку с тем же добродушным презрением, с каким утром оглядывал кроссовки. — Ну а ты как думал. В этом ты тут до первого самосбора протянешь, и то если повезёт. Тебе одёжа нужна, нормальная. Серьёзная.

— На раздаче дадут? — Костя уже знал слово.

— На раздаче, — фыркнул Гена. — На блага первой необходимости талон знаешь когда тебе выпишут? К следующему циклу хорошо если. А мёрзнуть тебе нынче. — Он подумал, пожевал губами, что-то взвешивая. — Ладно. Есть тут одно место. После смены сведу, глянешь. Только рот закрой и держись меня. И не пялься.

— Какое место?

— Увидишь. Толчок. — И, поймав непонимающий Костин взгляд, снизошёл: — Рынок, по-твоему. Базар. Где всё, чего на раздаче сроду не выдадут.

Костя хотел спросить, законно ли это, но что-то в Генином тоне — будничном и одновременно настороженном — подсказало, что вопрос дурацкий. И он промолчал.

Дорога была долгой и путаной. Гена вёл его не теми коридорами, что к раздаче, а куда-то вбок и вниз, через переходы, всё более глухие, всё хуже освещённые. Лампы тут горели редко, многие были выбиты совсем, и шли они местами почти на ощупь, и Костя держался за Генин рукав, как ребёнок. Гермодвери пошли другие — не жилые, а тяжёлые, ржавые, какие-то заваренные, какие-то распахнутые в темноту, откуда тянуло сквозняком и тленом. Они миновали секцию, где пол был залит бетоном вровень с дверными ручками, будто этаж когда-то затопили серой кашей и она застыла. Костя хотел спросить, но Гена шёл молча и быстро, и он не стал.

А потом впереди забрезжило, загудело, запахло — и они вышли на толчок.

Костя остановился на пороге и забыл закрыть рот, хотя его предупреждали.

Это был широкий узел, перекрёсток нескольких коридоров, бесформенное пустое пространство, где когда-то, видать, что-то было — не то цех, не то вестибюль, — а теперь кипела жизнь. Десятки людей. После молчаливых серых потоков, после покорных рядов на собрании это било в глаза, как свет: тут говорили. Тут торговались, бранились, зазывали, смеялись. Тут жили — не доживали, а жили, цепко, изворотливо, назло.

Торговали с рук, с расстеленного на полу тряпья, с ящиков, с самодельных раскладок. И чего тут только не было. Одежда — груды серого тряпья, телогрейки, ватники, обмотки, стоптанная обувь, шинели неизвестно с чьего плеча. Концентрат — бруски, бруски, разных цветов, и серые, и зеленоватые, и кто-то у кого-то нюхал, мял, торговался за лишний. Этанол — мутные бутыли, фляги, и возле этого товара толпились гуще всего, и расплачивались за него охотнее, чем за еду, и Костя понял, что водка тут не питьё, а валюта, жидкие деньги, на которые меняют всё. Лекарства в мятых упаковках. Какие-то железки, инструменты, провода, лампы, обмотки, детали неизвестно от чего — то самое «из субстанции и палок», только на продажу. Чайный краситель. Игрушки — облезлые, страшненькие детские игрушки, и от вида их у Кости почему-то сжалось горло.

— Не глазей так, — буркнул Гена, таща его за рукав в гущу. — Новичка за версту видать. Иди как по делу.

Они пошли вдоль рядов. Гена тут был свой — кому кивнёт, с кем перекинется словом, кого обойдёт стороной. Костя плёлся следом и впитывал. Торговка-баба, необъятная, в трёх кофтах одна на другой, орала на весь узел, расхваливая телогрейки. Мутный мужичок с бегающими глазами держал товар не на виду, а за пазухой, и показывал из-под полы только тем, кто подходил со знанием дела. Пьянчуга в углу уже добрался до жидкой валюты раньше, чем до всего прочего, и сидел, привалившись к стене, блаженный и пустой. Кто-то менял талоны на бруски, кто-то бруски на этанол, кто-то этанол на железки, и вся эта мена крутилась, перетекала, жужжала, и в ней была своя логика, древняя, как дефицит, внятная Косте до косточек, потому что это был рынок, а рынок — единственное во всём Гигахруще, что Костя знал профессионально и сразу.

Это и успокаивало, и пугало.

Успокаивало — потому что вот они, живые люди, выживающие вопреки Партии, в обход справедливого распределения, и значит, жить тут можно не только покорной серой тенью. А пугало — потому что Костя, поглядев, как тут торгуются, как берегут, как ценят, начал понимать местные цены. И цены эти были страшные.

Он увидел, как за пару крепких ботинок отдали недельный, не меньше, запас концентрата. Как за пузырёк лекарства торговались зло, отчаянно, будто за жизнь, — впрочем, наверное, за жизнь и торговались. А потом он увидел раритет.

У дальней раскладки, на чистой тряпице, отдельно от прочего хлама, лежала вещь. Обычная жестяная банка из-под леденцов, помятая, с полустёртой яркой картинкой — такие пылятся в каждом бабушкином серванте, копейка цена. Костя дома прошёл бы мимо, не заметив. А тут возле этой банки стоял хозяин, важный, и стоял рядом покупатель, и покупатель держал в руках — Костя пригляделся и не поверил — почти полную флягу этанола и ещё что-то сверху, и хозяин кривился, мотал головой: мало. За пустую жестянку из-под леденцов. За вещь оттуда. Из довремён. Из той, прошлой, настоящей жизни, которой тут ни у кого не было и быть не могло.

И вот тогда Костю продрало холодом совсем не от сырости.

Потому что в нише его четыреста четвёртой, под трухлявым хламом, лежала не жестянка из-под леденцов. Лежала запечатанная пачка настоящего зернового кофе и латунная мельница. Вещи, рядом с которыми эта банка, за которую отдавали флягу этанола, была пустяком, ерундой, дешёвкой. Костя стоял посреди толчка, смотрел на торг из-за пустой жестянки и впервые по-настоящему, нутром, понял, чем владеет. Не умом, как тогда, в ячейке, — а вот так, телом, на живом примере, по местному курсу. Он владел сокровищем, которому тут не было цены. И ровно поэтому он не мог его никому показать. Стоит вынуть кофе на этот толчок — и вокруг него сомкнётся вот такая же толпа, с такими же глазами, и пойдут вопросы, откуда, и слухи, и до кого надо дойдёт, что у беспамятного уборщика из четыреста четвёртой завелось то, чего не бывает. Сокровище было и спасением, и петлёй разом, и носить его при себе, светить им было всё равно что ходить по толчку с оголённым горлом.

«Никому, — сказал себе Костя. — Никогда. Пусть лежит».

— Эй. — Гена тронул его за плечо. — Чего встал? Пошли, я тебе телогрейку приглядел. По твоим талонам потянем, не разоришься.

Костя оторвался от раритетной раскладки, от пустой жестянки, за которую давали флягу, и пошёл за Геной. Они сторговали телогрейку — серую, колючую, пахнущую чужим потом и пылью, не по размеру, зато тёплую, настоящую, гигахрущёвскую. Гена бойко сбил цену, Костя отдал талоны, влез в обновку, и сразу стало теплее, и как-то спокойнее, и почти по-человечески.

Они уже выбирались с толчка, в тёплой телогрейке и почти в мире с собой, когда это случилось.

Сперва — звук. Далёкий, ввинчивающийся, ни на что не похожий: вой. Сирена, надтреснутая, захлёбывающаяся, будто старый мотор силился и не мог разогнаться, — она шла откуда-то сверху, из стен, из самого бетона, и нарастала, множилась, подхватывалась другими, ближе, ближе. Костя не знал этого звука, но тело узнало раньше головы: по спине прокатилась ледяная волна, и сердце ухнуло вниз ещё прежде, чем разум разобрал, что слышит.

А толчок разобрал мгновенно.

Толчок взорвался. То, что минуту назад было ленивым отливом перед проверкой, стало паникой — мгновенной, животной, страшной в своей слаженности. Люди бросали товар. Бросали всё. Баба в трёх кофтах уже неслась, переваливаясь, не оглядываясь на раскладку. Хозяин раритетной тряпицы сгрёб свою жестянку в горсть и канул. Пьянчугу из угла — Костя видел — никто не поднял, его просто перешагивали. Узел опустошался на глазах, толпа втягивалась в коридоры, и над всем этим выл, набирал силу нечеловеческий звук.

— Самосбор, — выдохнул Гена, и Костя впервые услышал в его голосе страх. Настоящий. Голый. — Самосбор. Бежим.

— Куда?! — Костю уже несло вместе с толпой, в спину, в бока пихали, телогрейка путалась в ногах. — В ячейку, домой надо, ты говорил, в ячейку!

— Какая ячейка, дурак! — Гена вцепился ему в рукав железной хваткой, выдирая из общего потока, сворачивая вбок. — До твоей четыреста четвёртой полчаса ходу! Не успеешь — мясом станешь! За любую герму, ближайшую, любую, лишь бы закрылась! Шевелись!

Он не объяснял. Объяснять было некогда. Он тащил Костю по тёмному коридору, и они бежали — Костя, спотыкаясь, с простреливающим коленом, задыхаясь, в чужой колючей телогрейке, бежал так, как не бегал никогда в жизни, потому что никогда в жизни за ним не гналось то, что гналось теперь. А оно гналось. Костя чувствовал его спиной. Сирены выли отовсюду, сливаясь в один сплошной вой, лампы под потолком замигали все разом, вразнобой, бешено, — и в воздух начал просачиваться запах.

Запах был ни на что не похож, и хуже всего на свете. Сладковатый, плотный, мясной — запах сырого мяса, гнили, чего-то ещё, от чего к горлу подкатывало и темнело в глазах. Он шёл откуда-то сзади, нагоняя, заполняя коридор, и до Кости дошло — не разумом, а каждой клеткой: вот оно. Вот то, от чего гермодвери в палец металла. Вот то, что было «вниз не ходи», «не выходи в фиолетовое», «условно живой». Всё это утреннее, бабкино, непонятное — сейчас, наяву, дышало ему в спину сырым мясом и догоняло.

— Тут! — рявкнул Гена.

Сбоку, в нише, была дверь. Тяжёлая, ржавая гермоплита, приоткрытая, и из-за неё кто-то отчаянно махал рукой: сюда, сюда, скорее. Гена толкнул Костю в эту щель первым, ввалился следом, и несколько рук разом, чьих-то незнакомых, схватились за маховик и поволокли плиту на место — налегая, хрипя, проворачивая, — и плита пошла, пошла, села в раму с тем самым сосущим чмоком резины, который Костя слышал у своей двери, только теперь этот звук был звуком спасения, самым прекрасным звуком на свете.

Маховик дотянули до упора. Лязгнуло.

И отрезало.

Вой сирен сразу сделался глуше, дальше, придушенный толщей металла. Запах перестал нарастать. В тесной тёмной каморке, битком набитой чужими, незнакомыми, такими же загнанными людьми, повисла тишина — рваная, в загнанном дыхании десятка глоток. Костя сполз по стене на пол, хватая воздух, держась за колено, и не сразу понял, что жив. Что успел. Что вот эта плита, эти чужие руки, этот Гена — отделили его от того, что осталось снаружи, и что снаружи теперь — то, чего никому из сидящих здесь видеть не дано, если они хотят остаться сидящими здесь.

Кто-то рядом в темноте тихо, привычно молился. Кто-то всхлипывал. Гена, отдышавшись, сполз рядом с Костей, вытер лицо рукавом.

— Ну вот, — сказал он хрипло, ни к кому. — Влипли. Теперь сиди. Может, десять минут. Может, до завтра. Может… — Он не договорил. — Дверь не трогать. Что бы ни услышал — не трогать. Понял, городской?

Костя кивнул в темноте. Сказать он ничего не мог.

За гермодверью, отделённый от него толщиной в ладонь, начинался самосбор — то самое, от чего эти двери в палец металла, то самое, чем стращала баба Зина, чего он не верил по-настоящему до этой минуты. А Костя сидел на холодном полу в чужом убежище, среди чужих людей, в чужой телогрейке, живой — пока живой, — и слушал, как нарастает за дверью то, чего ему ещё предстояло узнать.

И впервые ему было по-настоящему, до дрожи, страшно — не оттого, что он чего-то не понимал, а оттого, что начинал понимать.

Глава 7. За дверью.

Время в убежище остановилось. Их было человек десять, набившихся в тесную бетонную каморку, — не то бывшую кладовку, не то технический закуток, где едва хватало места сесть, поджав колени. Лампы не было; свет давала чья-то тусклая ручная коптилка, выхватывая из темноты куски лиц — серых, застывших, обращённых к двери. Все смотрели на дверь. И молчали.

Костя сидел между Геной и стеной, обхватив колено, и слушал.

Снаружи выло. Не так, как сирена, — иначе. Сирена смолкла, отработав своё, и теперь за плитой шёл сам самосбор, и звуки его были такие, каких Костя не слышал никогда и не хотел бы слышать впредь. Это не описывалось. Гул — но не ровный, а пульсирующий, будто дышало что-то огромное. Скрежет — будто перемалывало камень. И поверх всего — звуки, которые мозг отказывался складывать во что-то знакомое, потому что то, на что они были похожи, не должно издавать таких звуков. Бетон под Костей подрагивал. Воздух в каморке загустел, и в нём, несмотря на задраенную дверь, тончайшей нитью протянулся тот самый запах — сырого мяса, гнили, — просочившийся в неощутимую щель, и от этой нити каждого в каморке передёргивало.

— Сколько это будет? — прошептал Костя. Шёпотом, потому что говорить в голос было немыслимо.

— Сколько надо, — выдохнул Гена, не отрывая глаз от двери. — Может, скоро. Может, нет. Сиди. Дыши через раз. И молчи.

Костя замолчал.

И тогда, в этом молчании, сквозь гул и скрежет, он расслышал новое. У самой двери, с той стороны, что-то заскреблось.

Тихо. Осторожно. Будто скреблись ногтями по металлу, ища край, ища, как открыть. А потом — голос. Слабый, человеческий, жалобный голос за дверью:

— Пустите… пустите, открой… я тут, открой, замёрз…

Костя дёрнулся. Он не успел даже подумать — тело само рванулось к двери, к человеку, который там, снаружи, замерзал и просил, — рука уже пошла вперёд. Это было то самое, что в Косте сидело крепче страха: там человек, человеку плохо, надо открыть.

Гена перехватил его запястье. Сжал так, что хрустнуло.

— Сидеть, — выдохнул он Косте в самое ухо, беззвучно, страшно. — Не смей. Не смей. Это не человек.

— Там же…

— Там нет никого. — Генины пальцы впивались в руку Кости, удерживая. — Слышишь голос? Это оно так зовёт. Открой — и нет тебя. И всех нас нет. Сиди.

Костя сидел. Голос за дверью просил, плакал, потом стал ласковым, потом — он мог поклясться — назвал его по имени, его, Костю, которого тут никто не знал, и это было так жутко, что Костя зажмурился и зажал уши, и сидел так, скорчившись, пока голос не отполз, не растворился в гуле, не исчез. А может, и не исчез — может, Костя просто перестал его различать. Он не открыл глаз, чтобы проверить.

Это длилось вечность. По-настоящему: Костя потерял счёт времени совсем, и десять минут это были или три часа, он бы не сказал. Коптилка оплывала. Кто-то в углу беззвучно молился, шевеля губами. Старуха — он не приметил её раньше — перебирала пальцами, будто чётки, которых не было. Гена сидел камнем, не отпуская Костиной руки, и Костя был ему за это благодарен так, как никогда никому не был благодарен.

А потом всё кончилось.

Не сразу — постепенно. Гул стал тише, скрежет реже, дыхание огромного — медленнее. Запах перестал прибывать. Бетон под Костей затих. И наступила тишина — не та плотная тишина мёртвой ячейки, к которой Костя уже привык, а тишина после, выжатая, звенящая, в которой все боялись поверить, что отпустило.

Долго ещё никто не двигался.

— Не спеши, — тихо сказал Гена в темноту, кому-то, кто шевельнулся у двери. — Пусть осядет. Рано откроешь — заберёт.

Сколько они выждали ещё, Костя не знал. Много. Пока сама собой, далеко, не прохрипела другая сирена — короткая, иная, чем тревога. Отбой. И только тогда люди в каморке зашевелились, задышали, и кто-то у двери взялся за маховик.

Плита подалась — с тем же чмоком, но теперь Костя слушал этот чмок с ужасом: что там, за ней. Дверь приоткрылась на ладонь. Внутрь потянуло — холодом, сыростью, истончившимся, но не ушедшим запахом. Тот, у двери, выглянул. Постоял. И распахнул.

Они вышли.

Коридор был не тот.

То есть тот же — те же стены, те же двери, тот же бетон, — и одновременно неуловимо, страшно другой. Костя не сразу понял, в чём дело, а поняв, пожалел. Стены были в потёках. В свежих, влажных, бурых потёках слизи, стекавшей сверху, со стыков, с притолок, медленно, лениво, как стекает что-то живое и умирающее разом. Воздух дрожал лиловатым — не туман уже, а память о тумане, тающая взвесь, оседавшая на всё фиолетовой пылью. И тихо. Так тихо, как бывает там, где только что был целый кипящий мир, а теперь — ничего.

И — пусто. Вот что ударило сильнее слизи и лиловой пыли. Когда они бежали сюда, коридоры были полны: толпа с толчка, десятки людей, разбегавшихся, искавших дверь. А теперь — никого. Ни живых, ни… никаких. Просто пусто, будто и не было тут минуту назад толпы. Тех, кто не успел, не было. Совсем. Не лежали, не остались — их не было, словно мир аккуратно вынул их из себя и не оставил даже места, где они были.

Гена шёл рядом, ссутулившись, глядя под ноги, привычно, и Костя понял, что для Гены это не впервой, что Гена это уже видел, и не раз, и от этого делалось ещё страшнее.

И тогда Костя увидел кофту.

Она лежала на полу у стены, в луже бурого, — женская кофта, верхняя из трёх, в которые была укутана та необъятная торговка, что час назад орала на весь узел, расхваливая телогрейки. Та самая. Костя узнал её сразу — пёструю, нелепую, заношенную кофту. Кофта была. А торговки не было. Нигде. Только кофта на полу, пустая, будто из неё вынули человека, оставив оболочку, и Костя стоял над ней и не мог двинуться, и в горле встал ком, потому что час назад эта баба была живая, громкая, тёплая, ругалась и торговалась, и от неё пахло потом и жизнью, а теперь от неё осталась кофта.

— Не стой, — сказал Гена тихо, не оборачиваясь. — Не смотри. Пошли. Их уже не вернуть, а нам ещё домой.

Костя оторвался. Пошёл. Переступил через лужу, через кофту, через то место, где только что был человек, и зашагал за Геной по дрожащему лиловому коридору, мимо бурых потёков, в холодной чужой телогрейке, живой — потому что успел, потому что Гена удержал, потому что повезло.

И он думал, идя, об одном — не о том даже, что чуть не открыл дверь голосу, и не о торговке. Он думал о том, что эта сирена однажды завоет снова. Завтра, через неделю, через час — без расписания, без предупреждения. И в тот раз он может быть один. Или далеко от двери. Или дверь окажется заперта. И тогда от него останется, может быть, рубашка поло на полу, в луже бурого, и кто-нибудь так же постоит над ней, и пойдёт дальше, потому что ему ещё домой.

Так Костя узнал, что такое самосбор. И с этого дня он уже не был тем, кто проснулся утром в чужой квартире и думал, что это сон.

Глава 8. Швартовка.

Костя уже почти втянулся в здешнюю жизнь, когда блок взорвался.

К тому дню — Костя считал их теперь сменами, других мерок не было — он притёрся. Знал дорогу к раздаче и обратно. Знал, как отстаивать воду и сколько. Знал в лицо с десяток соседей, с которыми не разговаривал, но кивал. Тёр коридоры в свою смену, ел свою скудную пайку, мёрз чуть меньше в купленной телогрейке, спал в своей четыреста четвёртой под вечной негаснущей лампой и почти научился не вздрагивать от дальнего стука. Это была не жизнь — существование, серое, ровное, бетонное. Но в нём была колея, а в колее, как Костя уже понял, и заключалось всё здешнее счастье: идти по колее и не вылетать.

И вот колея кончилась — разом, в одну минуту.

Костя как раз домывал свой участок, когда по коридору пронеслось. Не паника — он уже знал, как звучит паника, паника воет сиреной. Это было другое: возбуждение, азарт, волна голосов, какой Костя в блоке ещё не слыхал. Двери ячеек захлопали, забухали, люди высыпали в коридор — те самые серые, молчаливые, согбенные люди вдруг заторопились, оживились, в глазах зажглось то, чего Костя у них раньше не видел: жадный, лихорадочный блеск. Они спешили куда-то все разом, и кто-то уже бежал, прижимая к груди узелки, свёртки, какое-то добро.

— Лифт пришёл! — крикнул кто-то, пробегая. — Лифт, лифто-о-овый!

Гена возник рядом как из-под земли — без ведра, без тряпки, уже скинувший рабочую повадку, с лицом азартным и помолодевшим.

— Бросай швабру, — выпалил он, хватая Костю за рукав. — Бросай, говорю, потом домоешь! Лифтовой причалил, к нам, в наш узел! Это, брат, удача, это знаешь когда в последний раз… Идём, идём, пока не расхватали!

— Какой лифтовой? — Костя, подхваченный, уже трусил следом, ничего не понимая. — Куда расхватали?

— Торговец! — бросил Гена через плечо. — Лифтом ходит, по этажам, туда-сюда, где причалит — там и торг. Редко, брат, ох редко. Когда ещё забредёт — год, два, кто ж его знает. Чего привёз — то и есть, другого не будет. Шевелись!

Они влились в поток и вынеслись к тому самому широкому узлу, где Костя когда-то был на толчке, — только теперь узел выглядел иначе. В торце, где раньше зияла тёмная шахта с мёртвой решёткой, к которой никто не совался, сейчас стоял он. Лифт.

Костя остановился и задрал голову.

Это была не та мятая клеть, что Костя видел прежде. Это была махина — огромная грузовая кабина, въехавшая в узел, как корабль входит в гавань, занявшая собой весь торец, гудящая, исходящая паром из каких-то сочленений, обвешанная снаружи всем на свете. Фонари, цепи, канаты, ящики, привязанные к бортам, тюки, мешки, связки железа, — лифт был нагружен под завязку, обвешан, как новогодняя ёлка, как корабль контрабандиста, и от него за версту несло дорогой, дальними этажами, чем-то невозможным и манящим. Створки были растворены настежь, и нутро кабины оказалось не кабиной, а трюмом — забитым, заваленным, с прилавком поперёк входа, сколоченным наспех из ящиков.

А на прилавке, привалившись к косяку створки, стоял хозяин.

Костя сразу понял, что это он, — по тому, как держался. Среди серых, согбенных, торопливых жильцов блока этот человек был как капитан среди портовой швали: вальяжный, неспешный, уверенный. Немолодой, кряжистый, в драном бушлате неизвестно с какого плеча, перепоясанном ремнями, в фуражке без кокарды, лихо сдвинутой набок. Лицо обветренное, мятое, хитрющее, с реденькой бородёнкой и с одним глазом, затянутым бельмом, — второй же глаз, живой, шустрый, обегал толпу и мгновенно прикидывал, с кого что взять. На плече у него сидело что-то — Костя не разобрал сперва, а приглядевшись, оторопел: не то зверёк, не то нет, серое, бесшёрстное, присосавшееся к бушлату, поводящее боками. Бетоноед, шепнул кто-то рядом благоговейно. Питомец. Лифтовая животина.

— Подходи, подходи, ребятушки! — зычно, нараспев голосил хозяин, и голос у него был под стать всему — просоленный, зазывный, привычный перекрикивать гул шахт. — Боцман Кила к вам причалил, ненадолго причалил, так что не зевай! Чего везу — того нигде не сыщешь! С тридцатого этажа лекарь-порошок, с верхотуры огневая вода чистейшая, иголки, нитки, лезвия, кому лезвия! Подходи с талоном, подходи с товаром, меняю, беру, отдаю, только шевелись, ребятушки, Кила долго не стоит, Кила отчалит — и поминай как звали!

И блок повалил.

Костя в жизни не видел, чтобы эти люди так оживали. Узел кипел, как котёл: толкались, тянулись, перекрикивали друг друга, и в глазах у всех горело одно и то же — голодное, детское, отчаянное любопытство к диковине. Лифт был для них не лавкой. Лифт был чудом, окном, прорубленным в их бетонной коробке наружу, в большой Гигахрущ, которого они в глаза не видели и не увидят, — а вот Кила его видел, Кила оттуда приехал, и привёз кусочки того немыслимого мира, и за эти кусочки они готовы были отдать что угодно.

— Держись рядом, — бубнил Гена ему на ухо, протискиваясь к борту и таща Костю за собой. — И кошель стереги, тут в толчее мигом обчистят. Эх, повезло, повезло-то как… Лифтового по году ждёшь, по два. Не каждый и доживает, чтоб дождаться.

— А чего его не доверяют-то? — Костя уловил в Генином тоне, под азартом, какую-то опаску. — Ты ж сам говорил.

— А ты на него погляди. — Гена кивнул на боцмана. — Сладко поёт? Сладко. А обдерёт — не охнешь. Лифтовые — народ ушлый, бессовестный, своей выгоды ради удавятся. Кила ещё ничего, Кила не сдаёт. А есть такие, что приголубят, обогреют, а потом за тобой же ликвидаторов и наведут — за награду. Лифтовому верить — что туману верить. Брать у него бери, а душу не открывай. Понял?

Костя кивнул, не отрывая глаз от прилавка. Там кипела работа.

Старик в обмотках тянул боцману узелок — пузырёк с какими-то каплями, видать, своё, лекарское. Кила взял, поглядел на свет единственным глазом, поболтал, понюхал, скривился так, будто ему поднесли отраву.

— Это? — Он держал пузырёк двумя пальцами, на отлёте. — Это, дед, у тебя что? Слёзы? Вода с верхнего слива? За такое я тебе разве пуговицу дам, и то от широты душевной. — И тут же, не дав деду огорчиться, без перехода: — Ну да ладно, вижу, нужда тебя гнёт. Бери лезвие. Доброе лезвие, заводское, само бреет. Бери, дед, не обижу, по-божески отдаю, себе в убыток.

Дед, ошалевший, брал лезвие — за пузырёк, который, может, стоил десяти таких лезвий, — и отходил счастливый, и не понимал, что его только что обобрали с улыбкой и благословением. Костя смотрел и узнавал. Он этот танец знал назубок — обесценить чужое, набить своё, не дать опомниться, провернуть, пока клиент тёплый. Только Костя крутил его за стеклянной перегородкой переговорной, по поводу офисных стеллажей, а Кила — здесь, в трюме лифта, всерьёз, за жизни.

А Кила уже работал со следующим, и травил, травил без умолку, потому что байка — тоже товар, байка греет покупателя:

— …а на сто двенадцатом, ребятушки, я вам так скажу, на сто двенадцатом этаж весь под воду ушёл, по самые притолоки, плавают там, ей-богу, не вру, на дверях плавают, как на плотах! А выше, на сто сороковом, там лифт мой чуть не сгинул, там самосбор третий цикл не унимается, прёт и прёт, я думал, всё, отшвартовался Кила навсегда, — да бетоноед выручил, учуял затишок, я в щель и проскочил… Эй, красавица, тебе чего? Краситель? Бери краситель, чай у тебя будет — начальству на зависть!

Костя слушал, и у него кружилась голова. Сто двенадцатый. Сто сороковой. Затопленные этажи, вечные самосборы, целые миры над и под, о которых он, запертый в своём блоке, со своим ведром и своей пайкой, не знал ничего и не узнает никогда. Гигахрущ, оказывается, был не просто огромен — он был неисчерпаем, и каждый этаж жил своей бедой, и Кила сшивал их собой, единственной живой ниткой, протянутой сквозь толщу бетона.

Толпа напирала, тянула руки, совала талоны, свёртки. И тут Костя увидел то, на чём всё в нём остановилось.

Жильцы несли боцману не только талоны. Они несли ему вещи. Своё, припрятанное, накопленное — то, что в обычные дни лежало по нишам и не доставалось. Кто-то тащил связку инструмента, кто-то — отрез ткани, кто-то — что-то завёрнутое, береженое, и Костя видел, как боцман Кила, прищурив единственный глаз, брал это в руки, вертел, нюхал, кривился — мало, мало — и торговался, и сбивал, и обдирал, обдирал бережно, привычно, с прибаутками, как обдирает мастер своего дела. Он скупал. Скупал у блока то редкое, что у блока было, чтобы увезти и где-то там, на других этажах, перепродать втридорога. И раритеты — Костя видел — он брал охотнее всего. За какую-то довременную ерунду, за вещицу из прошлого отдавал, не споря, лучший товар.

И вот тогда у Кости в голове — тихо, холодно, отчётливо — щёлкнуло.

Боцман Кила уйдёт.

Вот что было главным. Не сосед, не торговка с толчка, не кто-то из блока, кто завтра разнесёт, донесёт, проболтается. Чужак. Пришлый. Который поторгует, погрузится и отчалит в свою бетонную бесконечность, и больше его тут не увидят год, два, никогда. Ему можно сбыть что угодно, и оно уедет вместе с ним, растворится на дальних этажах, не оставив в блоке следа. Никаких вопросов, откуда у беспамятного уборщика то, чего не бывает. Кила возьмёт, не спросит лишнего — точнее, спросит, такие всё спрашивают, но ответ увезёт с собой.

А у Кости в нише четыреста четвёртой, под трухлявым хламом, лежало то, чего боцман Кила за всю свою просоленную жизнь по этажам, может, и не нюхал ни разу.

Костя стоял в гудящей, азартной, жадной толпе, смотрел, как Кила обдирает блок с прибаутками, и впервые с того дня, как спрятал кофе, всерьёз, по-настоящему подумал: а что, если.

Что, если достать. Принести. Выменять.

За пачку настоящего кофе этот одноглазый отдаст полтрюма. Тёплую одежду, нормальную, не колючую обноску. Лекарства — мало ли, заболеешь, тут заболеть — смерть. Запас концентрата, чтоб не дрожать над каждым талоном. Огневую воду, которая тут валюта, на которую потом выменяешь что хочешь. Да всё что угодно — кофе здесь стоил целого состояния, и Кила, который уйдёт и не вернётся, был единственным в мире покупателем, которому это состояние можно предъявить без петли на шее.

— Чего застыл? — Гена пихнул его локтем. Сам Гена уже сторговал у борта какую-то склянку, довольный. — Есть чего менять — меняй, не зевай. Кила к вечеру отчалит, второго такого не жди.

— Ничего, — сказал Костя сипло. — Нет у меня ничего.

— Ну нет так нет. — Гена пожал плечами и снова нырнул к прилавку.

А Костя постоял ещё, посмотрел на боцмана, на его трюм, на единственный шустрый глаз, который как раз скользнул по толпе и на миг — Косте показалось — задержался на нём, на новеньком, на чужом, на том, кто стоит и не торгует. Скользнул и ушёл дальше. Но Костю продрало холодком: такие, как Кила, чуют поживу, как бетоноед чует воду.

Костя повернулся и пошёл прочь от узла, обратно, к своей четыреста четвёртой, и шёл быстро, и сердце колотилось, и в голове крутилось одно: успеть. Кила уйдёт к вечеру. Времени — несколько часов. Или решайся сейчас, или живи дальше, как жил, мёрзни и дрожи над талоном, и жди следующего лифта, который придёт неизвестно когда и придёт ли.

Он дошёл до ячейки, задраил дверь, привалился к ней спиной.

Потом подошёл к нише. Отодвинул трухлявый хлам. И долго, очень долго смотрел на запечатанную пачку, на которой дымилась нарисованная чашка и бодро золотились зёрна, — на единственное, что у него осталось от дома, и на единственное, что могло купить ему в этом доме жизнь.

Глава 9. Цена.

Кофе лежал за пазухой, у самого сердца, и грел не теплом — страхом.

Костя шёл обратно к узлу, к лифту, и каждый шаг давался ему труднее предыдущего. Дважды он останавливался, готовый повернуть. Дважды заставлял себя идти дальше. В голове крутилось Генино: лифтовому душу не открывай, наведёт ликвидаторов за награду. И своё, холодное: а как иначе? Мёрзнуть, дрожать над талоном, ждать следующего лифта неизвестно сколько? Кила уйдёт к вечеру. Другого случая не будет. Решайся сейчас или живи как жил.

Он решился.

К лифту Костя подгадал момент, когда схлынуло. Толпа поредела — кто отоварился, кто разочаровался, кто унёс свою выручку прятать. Боцман Кила, отработав вал, отдыхал на своём прилавке, ковыряя ногтем в зубах, и бетоноед на его плече сыто обвис. Костя подошёл, когда рядом никого не было, — нарочно подгадал, чтоб без свидетелей.

— Чего тебе, малый? — Единственный глаз Килы лениво ощупал его. — Поздно пришёл, всё лучшее разобрали. Талон есть? Лезвие могу, нитки могу.

— Я не покупать, — сказал Костя. Голос сел, и он откашлялся. — Я менять. У меня товар.

— Това-ар. — Кила хмыкнул, не разгибаясь. — Ну показывай, чего у тебя за товар. Только не трать моё время на труху, малый, я труху от верхних слизней вижу за версту.

И вот тут Костя сделал первый ход. Не торопясь. Он этот момент знал — момент, когда вынимаешь главный козырь: его нельзя совать в лицо, его надо открыть медленно, чтобы у покупателя ёкнуло раньше, чем он успеет надеть лицо. Костя расстегнул телогрейку. Достал из-за пазухи пачку. И положил на прилавок перед боцманом — картинкой вверх, чтобы дымящаяся чашка и золотые зёрна сами сказали за себя.

Кила глянул мельком, по привычке скучливо — и замер.

Это длилось мгновение, но Костя его поймал, потому что ждал. Единственный глаз боцмана расширился, на дне его что-то полыхнуло — жадное, недоверчивое, почти испуганное, — и рука сама, помимо хозяина, дёрнулась к пачке. Кила опомнился, отдёрнул руку, выпрямился, согнал с лица всё, что на нём проступило. Но поздно. Костя видел. И Кила видел, что Костя видел. И с этой секунды они оба знали, что играют по-крупному.

— Это что ж такое, — проговорил Кила медленно, и в голосе его уже не было лени. Он взял пачку — бережно, не так, как брал дедов пузырёк. Повертел. Понюхал шов, фольгу. Бельмо его смотрело в никуда, а живой глаз бегал по картинке, по буквам. — Это где ж ты, малый, такое взял.

— Нашёл, — сказал Костя. Коротко. Лишнего — ни слова.

— Нашё-ол, — протянул Кила. — На уборке, что ль, вымел? — Он прищурился, и теперь в нём проснулся не торгаш даже, а сыщик. — Ты, малый, новенький. Я тебя приметил, ты в толпе один не торговал, стоял да глазел. Беспамятный, мне сказали. А у беспамятного уборщика — вон что за пазухой.

Костя похолодел, но лица не уронил. Он знал: дрогнешь — пропал. Кила сейчас прощупывал не товар — его, Костю. Искал слабину, чтоб надавить и сбить цену, а то и хуже.

— Тебе товар или родословная? — сказал Костя ровно. — Товар вот. Цену называй. Не сговоримся — заберу и пойду.

Это был хороший ход, Костя сам почувствовал. Кила усмехнулся уголком рта — оценил.

— Цену, — повторил он. И тут же сменил пластинку, заюлил, привычно, по-торгашески: положил пачку обратно на прилавок, отодвинул небрежно, поскучнел лицом. — Ну а цена-то, малый, тут какая… Кофий. Слыхать слыхал, врать не буду. Дедов моих дедов баловство. Только кто его нынче, кофий этот, в глаза видел? Может, тут он. А может, труха крашеная в красивой бумажке. Понюхать — пахнет, да через фольгу что хошь напахнуть можно. Вскрыть — так, вскрыв, я уж и куплю, считай, кота в мешке, а ну как там внутри прах? — Он развёл руками, печально, сочувственно. — Рисковый товар, малый. Тёмный. Много за тёмное не дают. Дам тебе… ну, флягу огневой да пару лезвий. По-божески, считай, задаром беру риск на себя.

И вот тут Костю отпустило.

Потому что это была его музыка. Это был тот самый трюк, который Кила только что крутил с дедом, который Костя сам крутил годами: обесценить, посеять сомнение, прибедниться, придавить жалостью — и сбить. Только с дедом это работало, а Костя сам был из этого цеха. Страх отступил, и на его место встало холодное, ясное, профессиональное спокойствие человека, вернувшегося наконец на своё поле.

— Фляга и пара лезвий, — повторил Костя задумчиво. И кивнул. — Хорошо. — Он протянул руку, взял пачку с прилавка, спокойно сунул обратно за пазуху, застегнул телогрейку. — Тогда не сговорились. Бывай, боцман. Удачи дойти до следующего блока.

И повернулся уходить.

— Э. Э-э, стой. — Голос Килы дёрнулся ровно на полтона выше, чем хотел хозяин, и Костя, не оборачиваясь, улыбнулся: попался. — Куда ты сразу-то. Горячий какой. Я ж не отказал, я ж прицениваюсь, это дело такое, торговое, неспешное…

Костя обернулся. Не сразу.

— Боцман, — сказал он, и теперь говорил он, а Кила слушал. — Давай без труда друг другу мозги пудрить. Ты знаешь, что это. Я по глазу твоему видел, как ты знаешь. Это не труха и не кота в мешке — ты руку отдёрнул, как от горячего, я заметил. Такого, как у меня, ты живьём не держал ни разу, как ни мотался по этажам. И больше не подержишь, потому что этого нет. Нигде. Понимаешь? Ты сейчас не кофе покупаешь. Ты покупаешь то, чего у тебя никогда не будет другого случая купить. — Костя помолчал, дал словам осесть, как давал всегда перед закрытием сделки. — На дальних этажах, у кого побогаче, у партийных, у тех, кто наверху сидит, за такую пачку отдадут столько, что тебе на три цикла хватит лежать да брюхо греть. Ты ж не себе берёшь — ты перепродать берёшь. Так не жмись на закупке. Жадность фраера сгубила, боцман.

Тишина. Бетоноед на плече Килы поводил боками. Единственный глаз боцмана смотрел на Костю долго, тяжело, по-новому — без лени, без хитрости, с чем-то вроде уважения пополам с досадой: так смотрят на того, кто оказался ровней.

— Ишь ты, — сказал наконец Кила тихо. — Беспамятный. Память-то отшибло, а торговать не разучился. Где ж ты так навострился, малый, а? На уборке?

— Память частичная, — сказал Костя. — По справке.

Кила хмыкнул. И — Костя видел — сдался. Не до конца, торгаш до конца не сдаётся, но играть всерьёз начал.

— Ладно, — сказал он и крякнул, будто через силу. — Ладно, малый. Уговорил. Не обижу. — Он повернулся, нырнул в трюм, погремел там чем-то в полумраке и выволок на прилавок ворох тряпья. — На. Гляди, что для тебя, для хорошего, держу. Бушлат. Тёплый, добротный, с верхних этажей, там умеют шить. В таком тебе никакой самосбор не страшен, никакой холод. За кофий твой — отдаю. Бери, и в расчёте.

Костя взял бушлат. Не схватил — взял, неторопливо, и стал смотреть, как смотрел бы товаровед на партию, которую ему впаривают. Развернул. Сунул палец в дыру под мышкой. Понюхал — пахло плесенью и чужой смертью. Подкладка лезла клочьями.

— Это? — Он поднял бушлат за плечи, на свет единственной Килиной лампы, чтоб видно было все прорехи. — Боцман. С верхних этажей, говоришь, шили? Его шили, может, и на верхних, да помер в нём кто-то на нижних, и не своей смертью, вон, гляди, тут пропорото и застирано. Гнилой он. Сезон проносишь — расползётся. — Костя бросил бушлат обратно на прилавок. — За кофе? Обижаешь. Доставай нормальный. У тебя есть, я по трюму вижу, у тебя там не одна тряпка.

Кила прищурился — без обиды, с интересом. Убрал гнилой бушлат, полез снова, достал другой — и вправду другой, плотный, целый, на меху.

— Глазастый, — буркнул он. — Этот вот. Этот не пропорот. Доволен? Бери, и хорош из меня жилы тянуть.

— Этот беру, — кивнул Костя. — Это раз. Дальше.

— Чего — дальше? — Кила вскинулся, искренне, всем телом. — Какое дальше? Бушлат меховой за пачку — да это, малый, и так грабёж среди бела дня, это ты меня грабишь, а не я тебя!

— Боцман. — Костя усмехнулся. — Мы ж договорились не пудрить мозги. Ты эту пачку на дальних этажах толкнёшь за столько, что меховой бушлат тебе — как мне лезвие. Так что не части. Бушлат — это разминка. Теперь огневая вода. Фляга. Полная.

— Фля-ага! — Кила схватился за сердце, бетоноед на плече качнулся. — Слышь, зверь, чего деется? Полную флягу ему! Да огневая нынче дороже крови! Я её с верхотуры волок, надрывался!

— Полную, — повторил Костя спокойно. — И не с того бочонка, что для отвода глаз держишь, а с того, что себе под лавкой берёжешь. Чистую. Я ж видел, как ты деду слёзы из-под слива за лекарство выдал, — со мной так не пройдёт.

Кила воззрился на него единственным глазом долго, потом вдруг крякнул и захохотал — хрипло, от души, будто получил неожиданное удовольствие.

— Ну хорош, — выдавил он сквозь смех. — Ну хорош, беспамятный. Давно меня так не обували. Будет тебе чистая. — Он сходил под лавку, вынес флягу, тяжёлую, плеснул в крышечку, дал Косте понюхать — шибануло так, что слёзы. — Нюхай, нюхай. Чистейшая. Ну? Доволен теперь? Бушлат, фляга. Квиты?

— Лекарство, — сказал Костя.

— Да чтоб тебя!..

— Лекарство, боцман. Связку. Тут заболеть — помереть, лекаря нет, аптеки нет. Без припаса я твою флягу пропью да и сдохну от первой же лихорадки, и кому от этого прок. Связку лекарского — и вот тогда квиты.

Они бодались ещё долго. Кила выкладывал припас по одной упаковке, Костя требовал ещё, Кила призывал в свидетели бетоноеда, небо и память покойных дедов, Костя дважды клал руку на пачку, будто передумал менять, и Кила дважды отступал. Это был хороший, честный, азартный торг, какого Костя не вёл с той, прошлой жизни, и впервые с попадания в Гигахрущ он чувствовал себя не жертвой, не уборщиком, не «условно живым», а собой — Костей Лапшиным, который умеет одно дело и умеет его хорошо.

И в конце концов сошлись. Костя отдал пачку. А взял — целое богатство по местным меркам: тёплый меховой бушлат, не чета колючей телогрейке; полную флягу чистой огневой воды, той самой жидкой валюты, на которую тут выменяешь что угодно; связку лекарского припаса в мятых упаковках; и сверх того, под занавес, выторгованную горсть талонов — поощрительных, дорогих, каких за уборку не выслужишь и за год.

Кила прятал пачку глубоко, во внутренний карман бушлата, к самому телу, и было видно, что он доволен, что он и сам понимает: обобрал он не Костю, как привык, а в кои-то веки честно сменял, может, и переплатил, — и оттого глядел на Костю с тем особым нехорошим интересом, какой бывает у хищника к добыче, оказавшейся зубастее ожидаемого.

— Ну, бывай, малый. — Кила сунул кофе поглубже, похлопал по борту лифта. — Лихо ты меня. Уважаю. — И, когда Костя уже отвернулся, добавил негромко, в спину, без всякой уже зазывной сладости, ровно и веско: — А я тебя запомню, беспамятный из четыреста четвёртой. Кила, он что взял, что отдал — всё помнит. И у кого чего водится — тоже помнит. Свидимся ещё.

Костя ушёл, прижимая к груди свёрнутый бушлат и припас, выменянные на последнюю ниточку дома, и не знал, чего в нём больше — торжества от лучшей сделки в его жизни или холодка от последних Килиных слов.

А зря не знал. Холодка должно было быть больше.

Глава 10. Богач.

В тот вечер Костя был богат.

Он задраил за собой дверь четыреста четвёртой, привалился к ней спиной и постоял, переводя дух, как переводят дух после драки, в которой, против всех ожиданий, победил. А потом выложил добычу на диван и стал смотреть.

Меховой бушлат — тяжёлый, плотный, настоящий. Фляга огневой воды — полная, тёплая на ощупь, булькающая обещанием. Связка лекарского припаса — мятые упаковки, в которых, может, разница между жизнью и смертью в тот день, когда придёт лихорадка. И талоны — поощрительные, дорогие, которых у него, уборщика, не должно было быть и за год. Костя перебирал всё это, и в груди у него поднималось то самое чувство, которого он не знал с попадания сюда: чувство, что у него что-то есть. Что он не гол. Что между ним и голодной бетонной смертью лежит не одна тонкая ниточка, а целый запас, добытый своим горбом, своим умением, своей лучшей в жизни сделкой.

Он скинул колючую телогрейку и надел бушлат. Запахнулся. И впервые за все эти дни ему стало по-настоящему тепло — не «теплее», а тепло, всем телом, как не было ни разу с того утра, когда он проснулся в чужой однушке. Он сел на диван в тёплом бушлате, отвинтил крышечку фляги, понюхал — шибануло огнём — и сделал маленький, осторожный глоток. Внутри ухнуло, разлилось, обожгло. Костя закашлялся, замотал головой, но по жилам пошло горячее, и стало хорошо, и впервые за долгое время отпустило плечи.

«Вот, — подумал он. — Вот теперь жить можно. Теперь — можно».

И захотелось — глупо, по-домашнему, празднично — отметить. Победу. Сделку. То, что он, оказывается, ещё чего-то стоит даже здесь. Захотелось кофе.

Рука сама потянулась было — к нише, по привычке, которую он сам не заметил, как завёл за эти дни: подойти, отодвинуть хлам, посмотреть на пачку. Пачка лежала там единственным якорем, единственным «оттуда», и Костя за эти дни привык к ней, как привыкают к фотографии умершего, — не доставать, не трогать, просто знать, что она есть.

И тут он вспомнил.

Пачки не было.

Он остановился на полпути к нише, с протянутой рукой, и до него медленно, холодно дошло, что он наделал. Кофе не было. Он его отдал. Выменял. Только что, час назад, своими руками сунул через прилавок одноглазому Киле — последнее, что у него оставалось от дома. Не лекарство, не флягу, не бушлат — кофе. Запах того утра. Сто восемьдесят рублей по акции, полку у кассы, очередь, человека за спиной, который торопил, девушку-кассиршу, чек, машину у подъезда, всю ту жизнь, которой больше не было нигде, кроме как в этой пачке, — и пачку он отдал.

Костя опустил руку. Сел обратно на диван, в тёплом меховом бушлате, среди своего богатства, и тепло вдруг сделалось каким-то ненастоящим, внешним, не достающим внутрь.

Потому что внутри стало пусто.

Он не заплакал — слёз не было, было хуже слёз, была тихая сосущая ясность. Он понял, что совершил обмен, который нельзя отменить. Что выменял память на выживание — честно, разумно, правильно, по-другому было нельзя, замёрз бы, сдох бы, — но это всё равно был обмен, в котором он отдал единственное, что связывало его с тем, кем он был. Теперь у него были бушлат и фляга. А кофе — не было. И того утра больше нельзя было достать из ниши и понюхать через фольгу. Костя был тепло одет, сыт, обеспечен — и окончательно, бесповоротно здешний. Кила увёз не пачку. Кила увёз последний кусочек Кости-прежнего, и сам Костя ему этот кусочек продал.

Долго он так сидел. Потом — потому что сидеть и сосать эту пустоту было невыносимо — встал, спрятал флягу, припас и талоны в нишу, на место кофе, прикрыл хламом. И, пряча, поймал себя на мерзкой мыслишке, от которой стало совсем нехорошо: а ведь теперь в нише лежит не память. Теперь там лежит богатство. А богатство — это уже не тоска. Богатство — это страх, что отнимут.

Назавтра он понял, что страх не пустой.

На смене Гена сразу приметил обновку.

— Опа, — сказал он, оглядывая меховой бушлат, и в голосе его не было прежнего добродушия — было что-то осторожное, оценивающее, новое. — Богато. Это где ж ты разжился, городской? Вчера в телогрейке колючей мёрз, нынче в меху ходишь. У Килы брал?

— У Килы, — сказал Костя. Врать Гене не хотелось, да и бессмысленно было — видел весь блок, что новенький у лифта что-то менял.

— На что брал-то? — тихо спросил Гена. И, не дождавшись ответа, не отводя глаз: — Ты, Костя, того. Поосторожнее. — Он впервые назвал его по имени, не «городской», не «беспамятный», и от этого слова сделались весомее. — Тут на достаток косо смотрят. Тут все ровно серые, все ровно нищие, так положено, так спокойнее. А у кого вдруг бушлат меховой да фляга полная — про того сразу думают: откуда? И ладно бы соседи языками чесали. А ну как до блоккома дойдёт, что у беспамятного из четыреста четвёртой завелось не по чину? Тут ведь как: у кого лишнее — у того и спросят, откуда лишнее. А тебе, с твоей справкой, лишних вопросов нельзя. Тебе тише воды надо. — Гена покачал головой. — Эх, поспешил ты. Грел бы себя втихую, по чуть-чуть, не на виду.

Костя слушал, и тёплый бушлат вдруг показался ему не бронёй, а мишенью. Гена был прав, кругом прав, и Костя сам, дурак, продажник, прокачавший сделку века, не подумал о самом простом: в мире, где все равно нищие по приказу, разбогатеть — значит выделиться, а выделиться — значит привлечь внимание, а привлечь внимание здесь хуже смерти. Он сменял тайну кофе на тайну достатка. Из одной петли — в другую. И петля эта была теперь на нём, тёплая, меховая, на меху.

— И вот ещё что. — Гена понизил голос совсем, оглянулся. — Кила. Он чего тебе на прощанье сказал? Сказал чего?

Костя вспомнил. «Я тебя запомню, беспамятный из четыреста четвёртой. У кого чего водится — помню. Свидимся ещё».

— Да так, — сказал Костя. — Попрощался.

— Попрощался, — повторил Гена недоверчиво и посмотрел на него долго. — Ну дай-то бог, чтоб попрощался. Только лифтовые, Костя, зря языком не треплют. Если Кила тебя приметил — а он приметил, раз ты у него такое выменял, — то он тебя и не забудет. И где надо, кому надо, при случае, за выгоду… — Гена не договорил, махнул рукой. — Ладно. Бери ведро. Тёр да помалкивай. И бушлат бы ты этот… припрятал пока. Поноси телогрейку. Для виду.

Они пошли тереть коридоры — Костя и Гена, уборщик и уборщик, как ни в чём не бывало. И Костя тёр свой участок, и думал о том, что вот он наконец зажил в Гигахруще по-настоящему: с углом, с запасом, с тёплым бушлатом, который нельзя носить, с богатством, которое надо прятать, с памятью, которую он продал, и с одноглазым боцманом где-то там, в бетонной бесконечности, который его запомнил.

Он выжил. Он обжился. Он стал здешним.

И впервые с того утра Костя поймал себя на том, что уже не помнит точно, какой формы была трещина на потолке его настоящей, домашней однушки. Та, кривая, как молния. Она тускнела. А чужая, ровная, та, что от угла к углу, — была вот, над головой, реальная, своя.

Гигахрущ забирал его. Медленно, по кусочку. И первый кусочек Костя только что отдал сам — за тёплый бушлат и флягу огневой воды.

Глава 11. Рабочая минута.

Костя научился отличать одну смену от другой по усталости в коленях.

Других мерок у него по-прежнему не было — ни утра, ни вечера, ни часов, только вечный сизый полумрак за окном да негаснущая лампа. Но тело завело свой счёт. К концу смены колено ныло ровно, привычно, по-рабочему, и Костя знал: вот и день прошёл, можно домой. А наутро — наутро, которого не бывает, — оно ныло меньше, отдохнувшее, и это значило: пора. Так он и жил теперь, меряя бетонную вечность собственной болью, и почти не замечал, до чего это дико.

Он втянулся.

Это случилось как-то само, незаметно, и Костя поймал себя на этом не сразу. Дорога к тамбуру, где выкликали по фанерке, больше не путала. Ведро, ветошь, кран в нише, вода от стены к стене — руки делали сами, без него, и голова в это время была свободна, и думала о чём придётся, как думала когда-то под музыку в офисе. Участок свой Костя знал назубок: вот этот отрезок коридора, от мёртвой лампы до развилки, и обратно, и боковой отнорок, и площадка перед спуском. Тёр он его так, что и не хуже Гены, а местами и лучше — въедливость, проклятая офисная въедливость, та самая, что бесила когда-то коллег, тут вдруг сгодилась: Костя тёр на совесть, до скрипа, потому что не умел иначе.

— Опять ты углы вылизываешь, — ворчал Гена, работавший рядом. — Брось. Тут не за чистоту платят, тут за отметку в журнале. Натёр сколько положено — и будя. Себя побереги, не казённое.

— Не могу иначе, — честно говорил Костя. — Привычка.

— Привычка у него. — Гена качал головой, но не зло, а как качают на блажного, но безвредного. — Беспамятный, а привычки помнит. Чудной ты, Костя.

Это была их обычная перебранка, ленивая, ни о чём, какая бывает у людей, что давно работают бок о бок и притёрлись. Костя дорожил ею. Гена был единственным человеком в Гигахруще, с кем можно было вот так — ни о чём, по-свойски, не оглядываясь. Кто он был, этот Гена, Костя толком не знал и не выспрашивал — тут не принято было копаться в чужом прошлом, у каждого оно своё и лучше не ворошить. Знал только, что Гена в блоке давно, очень давно, дольше, чем помнил сам, что когда-то у него вроде была семья, а теперь нет, и что Гена об этом не говорит, а Костя не спрашивает. Тёрли коридоры, перебранивались, делили смену — и хватало.

Над участком, на облезлой стене, висел плакат.

Костя приметил его не сразу, а приметив, стал поглядывать всякую смену — была в нём какая-то тоскливая притягательность. Выцветший, в потёках, кумачовый когда-то, а теперь буро-розовый, он изображал бодрого рабочего с не то гаечным ключом, не то ломом, и над рабочим шла полустёртая надпись: «БЕРЕГИ РАБОЧУЮ МИНУТУ». Ниже, мельче, что-то про план, про норму, про долг перед блоком — Костя не дочитывал, буквы осыпались. Плакатов таких по коридорам было много, разных, и все одинаково выцветшие, одинаково бодрые, одинаково бессмысленные. «ТРУД В ГИГАХРУЩЕ — ДЕЛО ЧЕСТИ». «ВЫПОЛНИЛ НОРМУ — ЗАСЛУЖИЛ ПАЁК». «ПАРТИЯ ВИДИТ ТВОЙ ТРУДОДЕНЬ». Они висели тут, надо думать, поколения, провисят ещё столько же, и никто их не читал, и все знали наизусть, и в этом была вся здешняя жизнь: лозунг, в который никто не верит, но мимо которого все ходят.

— Гена, — спросил Костя как-то под работу. — А трудодни эти — они зачем? Ну вот натёр я норму, отметили. Дальше что?

— Как что. — Гена разогнулся, потёр поясницу. — Трудодень в журнал. Журнал — в блокком. Набрал трудодней сколько надо — паёк твой за тобой, и угол за тобой, и живи. Не набрал — урежут паёк. Не набрал совсем — могут и из ячейки попросить. А ячейка, Костя, это жизнь. Без гермодвери ты при первом же самосборе — сам видал кто. Так что трудодень — это не бумажка. Трудодень — это сколько тебе ещё дышать позволено.

Он сказал это просто, без надрыва, как говорят давно понятое, и снова нагнулся к полу. А Костя стоял с тряпкой и думал, что вот она, вся механика этого мира, в двух словах: тёр пол — значит, заслужил дышать. Не тёр — не заслужил. Никакого другого смысла, никакой другой цели, никакого «потом». Только смена, трудодень, паёк, угол, гермодверь — и так по кругу, до самого конца, который тут неизвестно когда. Гигахрущ не обещал ничего, кроме права протянуть до следующей смены. И люди тёрли. И Костя тёр.

Смена в тот раз затянулась.

— Ещё круг, — сказал Гена, когда Костя уже было разогнулся, решив, что отработал. — Велели два участка нынче, Петрова с того конца не вышла, захворала. За неё доделаем.

— А оплатят?

— За Петрову-то? — Гена усмехнулся. — Может, трудодень накинут, может, забудут. Тут как: сделать заставят, а накинуть — это уж как блокком расщедрится. Но ты сделай. Не сделаешь — припомнят. — Он подмигнул. — Зато если накинут — лишний трудодень, лишний денёк жизни. Так и набираем. По денёчку.

И они пошли на второй круг, и Костя тёр чужой участок за хворую Петрову, которой в глаза не видел, и колено ныло уже не привычно, а зло, и спина не разгибалась, и хотелось бросить — но он не бросил, потому что Гена не бросал, и потому что лишний трудодень, и потому что так тут жили все. По денёчку. Берегли рабочую минуту.

Когда наконец отработали и поплелись назад, Костя был выжат досуха. Тёплый бушлат он, как и велел Гена, давно припрятал в нишу и ходил снова в колючей телогрейке, для виду, чтоб не выделяться, — и сейчас, усталый, мёрзнущий, серый, как все, он ничем не отличался от любого работяги блока, бредущего со смены домой. И это — он вдруг понял, идя за Геной по бесконечному коридору мимо выцветших плакатов, — больше его не пугало.

Вот что было самое странное. Не пугало. Он привык. Он, Костя Лапшин, менеджер по продаже офисной мебели, который ещё недавно мерил жизнь дедлайнами и платежами по кредиту, теперь мерил её трудоднями и сменами, тёр бетонные полы за паёк, прятал тепло, чтоб не выделяться, и считал это нормальной жизнью. Дикое стало бытом. Кошмар стал колеёй. И самое тихое, самое горькое было в том, что Костя поймал себя на этой мысли — и не ужаснулся. Просто отметил, как отмечают погоду. Привык.

Дома он задраил дверь, стянул телогрейку, сполз на диван. Колено гудело. За окном тянулся всё тот же сизый полумрак, и где-то далеко, привычно, безразлично отмеряло своё бетонное «раз — пауза — раз». Костя лежал, слушал этот стук — тот самый, от которого в первый день мутилось от ужаса, — и ловил себя на том, что он его почти убаюкивает. Стук был ровный, надёжный, всегдашний. Как ходики в прихожей. Как капающий кран. Звук дома.

И от этой мысли — что бетонное сердце Гигахруща стучит ему теперь вместо ходиков, что он засыпает под него, как засыпают под родное, — Косте сделалось одновременно спокойно и страшно. Спокойно — потому что привык. Страшно — потому что привык.

Он закрыл глаза и уснул быстро, без снов, усталым сном работяги, отпахавшего две смены. Завтра — наутро, которого не бывает, — снова смена. Ведро, ветошь, коридоры. Трудодень. Денёк жизни.

Глава 12. Этаж, которого нет.

Глава двенадцатая.

Боковой отнорок Костя приметил под конец смены.

Он домыл свой участок — от мёртвой лампы до развилки и обратно, и площадку, всё как всегда, — и до конца смены ещё оставалось время, а Гена тёр свой кусок где-то через два колена коридора, не видно и не слышно. И вот тут Костя, разгибаясь, заметил то, на что прежде не обращал внимания: в стене, за облезлым простенком, чернел проём. Не дверь — проём, провал, начало бокового хода, уводившего от его участка вбок и вниз, в темноту. Лампы там не горели вовсе. Пахло оттуда стылым, нежилым, пылью столетий.

Костя постоял, посветил бы — да нечем было светить. Здравый смысл говорил: домой. Смена кончается, не суйся, баба Зина что говорила, Гена что говорил — не лазай куда не надо. Но любопытство, проклятое человеческое любопытство, которое сильнее здравого смысла, тянуло заглянуть. Всего на минутку. Одним глазком — что там, за проёмом, куда блок не ходит. Костя сказал себе: десять шагов, гляну и назад. И шагнул в темноту.

Десять шагов он прошёл. И ещё десять. Глаза привыкли, и оказалось, что не так уж темно, — откуда-то сочился слабый, бессолнечный свет, синюшный, ничей, и в нём проступал коридор. Заброшенный. Мёртвый по-настоящему, не как жилой, а как склеп. Двери по сторонам — гермодвери, как везде, — но заваренные наглухо, забитые, иные вспученные изнутри, будто что-то однажды распёрло их и застыло. Пол в трещинах. Стены в потёках чего-то давнего, окаменевшего. И тишина — не та плотная тишина ячейки, к которой Костя привык, а другая, выжидающая, как тишина в комнате, где только что замолчали.

«Заброшенный этаж, — подумал Костя. — Вот про что говорили. Ну, поглядел. Хватит».

Он повернул назад.

И прошёл десять шагов, и ещё десять, и коридор не кончился проёмом, в который он вошёл. Коридор продолжался. Такой же. Заваренные двери, потёки, трещины. Костя остановился, нахмурился. Он же только что — оттуда. Десять шагов, он считал. Двадцать. Должен быть выход. А выхода не было, был коридор, уходивший вперёд, тот же самый, что и позади.

«Не туда повернул, — сказал себе Костя, и сердце ещё не ёкнуло, ещё держалось на здравом смысле. — Темно, перепутал. Бывает».

Он пошёл обратно — то есть туда, откуда, как ему теперь казалось, пришёл. Считал шаги. На тридцатом должна была быть развилка. Развилки не было. Был коридор. Костя прибавил шагу, и коридор тёк мимо, дверь за дверью, и все двери были одинаковые, заваренные, и Костя поймал себя на том, что не узнаёт ни одной, хотя по всему выходило, что он тут уже шёл. Он остановился, заставил себя дышать ровно. Огляделся. Ничего. Серый синюшный коридор в обе стороны, одинаковый, бесконечный, без примет.

И вот тут ёкнуло.

«Спокойно, — приказал себе Костя, и голос внутри был чужой, ватный. — Спокойно. Это просто длинный коридор. Я пришёл с той стороны. Значит, иду в эту — и выйду. Логика. Просто логика».

И двинулся в эту. Чтобы не сбиться, стал метить путь — у каждой двери проводил пальцем по пыли черту, метку, чтоб знать: тут был. Прошёл двадцать дверей, поставил двадцать меток. Шёл и шёл, упрямо, вперёд, никуда не сворачивая, потому что свернуть было некуда, коридор был прям как труба. А потом увидел метку.

Свою. Черту в пыли. У двери, мимо которой, он мог поклясться, он только что не проходил, потому что шёл всё время прямо, ни разу не повернув, — а метка была его, пальцем, свежая.

Костя стоял перед своей меткой и чувствовал, как по спине, между лопаток, ползёт холодный пот. Прямой коридор. Без поворотов. Он шёл по нему вперёд, только вперёд. И вернулся к началу. Так не бывает. Так не может быть. Коридор не может быть кольцом, если в нём нет ни одного поворота, — а этот мог, этот был, и метка перед глазами это доказывала.

Он сорвался. Пошёл быстро, потом побежал — насколько позволяло колено, — заваренные двери замелькали по сторонам, и Костя считал, сбивался, начинал заново, и метки попадались снова, его метки, то справа, то слева, то будто вверх ногами, и коридор то сужался так, что плечи задевали стены, то распахивался в пустоту, которой не должно было быть в панельном доме. Он добежал до лестницы — настоящей лестницы, ступени вниз, — и обрадовался, и кинулся вниз, перепрыгивая, вниз, вниз, к выходу, к людям, — и лестница вывела его наверх. Не вниз. Он спускался, считал пролёты, восемь пролётов вниз — и вышел выше, чем зашёл, в тот же синюшный коридор, только теперь под ногами была та площадка, что раньше была над головой.

Тогда Костя перестал понимать, где верх и где низ.

Это было хуже всего. Не темнота, не тишина, не одиночество — а то, что отказали самые простые, вколоченные с младенчества вещи: что вперёд — это вперёд, что вниз по лестнице — это вниз, что, пройдя путь, можно его повторить назад. Гигахрущ здесь, на этом этаже, отменил это всё, тихо, без объяснений, как отменял в этом мире всё прочее. Пространство сложилось не так. Углы, прямые на вид, заворачивали не туда. Взгляд, скользя по дальнему концу коридора, соскальзывал, не находил, за что зацепиться, и то, что казалось тупиком, оказывалось проходом, а проход — глухой стеной. Костя тыкался, как муха в стекло, и стекло было везде.

Сколько это длилось, он не знал. Часов не было, и время тут, как и всё, испортилось: ему казалось — полдня, вечность, он осип, охрип, в горле пересохло, ноги не держали, колено простреливало при каждом шаге, рубаха под телогрейкой взмокла насквозь и липла к спине. Он садился на пол, обхватив голову, и говорил себе, что это сон, что сейчас проснётся, — но он давно уже знал, что не проснётся, что снов тут не дают, дают вот это. Он вставал и шёл снова, потому что сидеть и ждать было ещё страшнее. Он пробовал хитрить — идти, держась рукой за левую стену, как учат выбираться из лабиринта, — но стена приводила его к его же меткам. Он пробовал зажмуриться и идти вслепую — и, открыв глаза, не узнавал места. Паника подкатывала к горлу мутными волнами, и Костя давил её, давил, потому что знал: сорвёшься в крик, в слепой бег — и всё, конец, останешься тут навсегда, станешь ещё одной историей, которую рассказывают новичкам. Пропал уборщик, полез куда не надо.

А потом он услышал стук.

Тот самый. Дальний, размеренный, бетонный: раз — пауза — раз. Тот, который он слышал каждый день из своей ячейки, под который засыпал, к которому привык, как к ходикам. Здесь, в этом сломанном месте, где не работало ничто, стук был единственным, что осталось от нормального Гигахруща, единственной ниткой, ведущей к живому. И Костя, не рассуждая, уже не доверяя ни глазам, ни ногам, ни логике, пошёл на него. На звук. Закрыл глаза — потому что глаза врали — и пошёл на стук, вытянув руку, спотыкаясь, и стук то приближался, то отдалялся, и Костя шёл, и шёл, и не давал себе думать, только слушал: раз — пауза — раз.

Он не помнил, как выбрался.

В какой-то момент под рукой оказался не заваренный металл, а пустота — проём, тот самый, или другой, он не знал, — и в проёме горела лампа, живая, мигающая, обычная, и за проёмом был его коридор, его участок, мёртвая лампа, развилка, площадка. Костя вывалился туда на четвереньках, и его вырвало желчью, потому что в желудке было пусто, и он лежал на полу, на своём свежевымытом полу, и дышал, дышал, и не верил, что под ним твёрдый пол, что у пола есть верх и низ, что коридор ведёт куда положено.

Ведро его стояло там же, где он его бросил. Тряпка лежала рядом. Будто он отлучился на минуту.

— Костя? — Гена возник из-за поворота, с ведром, вытирая руки. Глянул — и переменился в лице. — Костя, ты чего? Белый весь, трясёшься. Захворал? Где тебя носило, я уж думал, домой ушёл.

— Я… — Костя сел, привалился к стене. Голос не шёл. Он мотнул головой в сторону проёма, чёрного, безобидного на вид. — Туда. Я туда зашёл. В отнорок. Там этаж… заброшенный. Я заблудился, Гена, я там… я не знаю, сколько я там… часы, наверно, часы блуждал, я не мог выйти, там коридоры, они…

Он осёкся, потому что не знал, как сказать. Что коридоры ведут не туда. Что лестница вниз — это вверх. Что прямой путь — это круг. Слов не было, для такого не придумано слов.

Гена смотрел на него. И по тому, как он смотрел, Костя понял, что объяснять не надо. Гена знал. Не про эту, может, конкретную дыру — но про то, что такое бывает, что есть в Гигахруще места, куда не суются, и не потому, что страшно, а потому, что оттуда не всегда выходят. Лицо у Гены сделалось серьёзное, тяжёлое, без обычной усмешки.

— Сколько, говоришь, тебя не было? — спросил он тихо.

— Не знаю. Долго. Полдня, может.

— Полдня. — Гена покачал головой. — Не было тебя, Костя, минут десять. Я и хватиться не успел. Отошёл, думаю, по нужде.

Десять минут. Костя посмотрел на него, потом на чёрный проём, потом на свои руки — сбитые, в пыли, дрожащие. Десять минут снаружи. Полдня внутри. Он открыл рот и закрыл, потому что и это было из тех вещей, для которых нет слов.

— Слушай меня. — Гена присел рядом, заговорил тихо, веско, как говорят важное, что повторять не станут. — Туда — больше ни ногой. Понял? Заметил дыру, провал, ход, которого вчера не было, — обходи. Не заглядывай. Не «на минутку». Это не заброшенный этаж, Костя. Заброшенный — это где люди жили да съехали. А это… — Он пожевал губами, подбирая. — Это место, где Хрущ сам с собой не сошёлся. Сложился криво. Таких дыр тут полно, они то открываются, то зарастают, и кто в них лезет — тот или выходит, как ты, седой да трясущийся, или не выходит вовсе. Чаще не выходит. Тебе свезло. Свезло, что стук услыхал да на него пошёл, — это умные люди давно приметили, на стук идти, он-то всегда из живого места. — Гена встал, протянул Косте руку, поднял. — Пошли домой. И забудь. Просто забудь, что видал. Меньше будешь думать — целее будешь.

Они пошли. Костя плёлся за Геной, держась за стену — за нормальную, надёжную стену, которая вела куда надо, — и его всё ещё потряхивало. Он шёл и думал, что вот, ещё один урок Гигахруща, самый страшный из всех. Он-то думал, что узнал этот мир. Притерпелся. Решил, что понял правила: тёр пол, ел паёк, прятался в самосбор, берёг угол. А оказалось, что под этими правилами, глубже, лежит то, у чего вообще нет правил. Что сам бетон, сами стены, сама геометрия дома — не на твоей стороне. Что Гигахрущ может в любой момент, за любым поворотом, отменить верх и низ, прямое и обратное, и проглотить тебя тихо, без сирены, без монстра, просто сложившись не так.

И что единственная защита от этого — не лезть. Жить в своей колее, мыть свой участок, не заглядывать в проёмы, которых вчера не было. Стать как все, серым, нелюбопытным, осторожным. Гигахрущ не прощал любопытства. Гигахрущ вообще ничего не прощал.

В тот вечер, дома, задраив дверь на все обороты, Костя долго лежал и слушал стук — тот самый, что вывел его, спас, единственный друг в сломанном месте. И впервые этот стук не убаюкивал. Костя лежал и думал: а ведь я так и не знаю, что это стучит. Откуда. Зачем. Я просто привык. Как привык ко всему. А оно — вот оно, рядом, за стеной, всегда, и я не знаю про него ничего.

Гигахрущ был куда больше и куда страшнее, чем казалось из ячейки номер четыреста четыре. И Костя в нём был не жилец даже. Костя в нём был — пылинка, которую дом до поры до времени терпел.

Глава 13. Ходок.

Костя обещал себе, что не вернётся. И вернулся. Он сам не смог бы толком объяснить зачем. Гена сказал: забудь, не лезь, целее будешь, — и это был разумный совет, и Костя с ним согласился, и две смены кряду честно тёр свой участок, не глядя в сторону чёрного проёма. А на третью — поймал себя на том, что стоит перед ним. Просто стоит и смотрит в темноту, и сердце колотится, и тянет внутрь так, что сводит живот. Не любопытство даже — что-то глубже, нехорошее, как тянет глянуть вниз с высоты. Место его не отпустило. Оно осталось в нём занозой: как же так, я там был, я едва не сгинул, и я до сих пор не знаю, что это было.

Он не полез. Хватило ума не полезть один, после прошлого раза. Но стал приходить. Под конец смены, на пару минут, постоять у проёма, заглянуть, послушать. Это было как ковырять болячку — и больно, и не остановиться. Гене он не говорил. Гена бы не понял, Гена бы испугался за него, и был бы прав, и оттого Костя молчал и чувствовал себя предателем — впервые завёл от Гены тайну.

И в одну из таких смен, стоя у проёма, Костя услышал, что в темноте кто-то есть.

Не зов, не голос — звук. Деловитый, человеческий: шорох, осторожный шаг, звяканье железа. Кто-то двигался там, в мёртвой зоне, куда не суются, двигался уверенно, по-хозяйски. Костя замер. Первая мысль была — бежать. Вторая, дурная, любопытная, — поглядеть. И пока он выбирал, из темноты проёма на свет вышел человек.

Костя его потом долго вспоминал — этот первый выход на свет. Человек был немолодой, жилистый, сухой, как вяленый, с лицом, словно вырубленным из того же серого бетона, что и стены. Одет не как блочные — не в серое тряпьё, а в какую-то сборную сбрую: толстую куртку в заплатах, перетянутую ремнями, обмотки, на голове — лоскутный капюшон, на поясе — моток верёвки, крючья, склянки, тряпьё, какие-то железки непонятного назначения. На груди, на шнурке, висела связка: гайки, болты, обрезки арматуры. И двигался он не как блочные — не согбенно, не пугливо, а собранно, цепко, постоянно оглядываясь, прислушиваясь, будто всё тело его было настроено на опасность, как камертон.

Он увидел Костю — и замер. Рука метнулась к поясу. Несколько секунд они стояли, глядя друг на друга: Костя на пороге зоны, чужак — из неё.

— Ты кто? — сказал чужак негромко, и голос у него был сиплый, прокуренный, недобрый. — Чего тут трёшься?

— Я… уборщик, — выдавил Костя. — Я тут полы мою. На этаже.

— Уборщик. — Чужак оглядел его, прищурясь, цепко — телогрейку, ведро поодаль, испуганную физиономию. Рука от пояса не отнялась. — Уборщик у дыры стоит. Заглядывает. Уборщики, малый, к дыре не подходят. Уборщики дыру за версту обходят и крестятся. А ты стоишь. Чего так?

Костя молчал, не зная, что отвечать. И сказал, неожиданно для себя, правду:

— Я там был. Внутри. Заблудился, едва вышел. И теперь… не отпускает. Хожу смотреть.

Что-то изменилось в лице чужака. Рука от пояса отошла. Он шагнул ближе, разглядывая Костю по-новому — пристально, с проснувшимся интересом.

— Был внутри, — повторил он. — И вышел. Сам?

— Сам. На стук пошёл. Вслепую. — Костя помедлил и добавил честно: — Тогда не знал ещё, отчего стук, нутром пошёл. Это уж после мне растолковали, что на стук — оно верно, что он из живого места.

— На стук. — Чужак хмыкнул, и в хмыке этом было что-то вроде уважения. — Гляди-ка. Не такой ты, выходит, дурак, уборщик. На стук — это верно, это немногие соображают, кто впервой попал. Большинство-то на голоса идёт, а голоса в дыре врут, голоса туда и заводят. — Он сплюнул. — А ты на стук. Свезло тебе, или чуйка есть. Чуйка — это, малый, дорогого стоит.

Он обошёл Костю кругом, оглядел ещё раз, будто прикидывал что-то.

— Зовут как?

— Костя. Лапшин.

— А меня Сухарём кличут. — Он показал в ухмылке кривые зубы. — Потому как сухой да жёсткий, и потому как не размокаю, где другие раскисли. Двадцать годов в дыры хожу, Костя Лапшин, и до сих пор хожу — а это, знаешь, само по себе диплом. Из тех, кто со мной начинал, никого не осталось. Все там. — Он мотнул головой в темноту проёма. — А Сухарь — вот он, тут.

Костя смотрел на него во все глаза. Двадцать лет ходить туда, откуда он сам едва выбрался один раз и чуть не помер. Это не укладывалось.

— А зачем? — спросил он. — Зачем туда ходить? Там же… там смерть.

— Смерть, — согласился Сухарь спокойно. — Везде смерть, малый. В блоке твоём тоже смерть, только медленная, серая. Тёр полы, ел концентрат, помер от тоски в свою смену — вот и вся твоя жизнь. А я хожу за товаром. — Он похлопал по тощему мешку за спиной. — В дырах, малый, добра навалом. Дыра — она что? Она там, где Хрущ сложился криво, где этаж был, да сгинул вместе с людьми. А люди-то были не пустые. У людей было барахло. Талоны, припас, вещи, иной раз и раритет довременный. Они сгинули, а добро осталось, лежит себе в складках, где никто не возьмёт, кроме того, кто внутрь не боится. Вот я и беру. Выношу. Продаю. — Он усмехнулся. — Тем и живу. Дольше многих живу, заметь.

— И не боитесь? — тихо спросил Костя.

— Боюсь, — сказал Сухарь просто. — Кто не боится, тот первый и сгинул. Я боюсь правильно. Боюсь — и хожу. Страх, он не чтоб не лезть, страх — чтоб лезть с умом. — Он вдруг посерьёзнел, шагнул вплотную, и от него пахнуло пылью, металлом и ещё чем-то стылым, нездешним, чем тянуло из проёма. — И вот что, Костя Лапшин. Раз уж ты меня видал — слушай сюда крепко. Про то, что я хожу, и про то, что меня встречал, — молчи. Намертво молчи. Понял?

— Почему?

— Потому что это не полы мыть. — Сухарь понизил голос, оглянулся в пустой коридор. — За это, малый, не трудодень снимают. За это к стенке. Из дыр-то не только барахло тащат. Из дыр тащат заразу. Скверну. Слизь чёрную, плесень самосборную, — прицепится к товару, или к тебе, и не заметишь, а потом поползёт. И ежели в блоке у кого слизь пошла — знаешь, что бывает? Ликвидаторы приходят. И либо заражённого уволокут незнамо куда, либо, коли расползлось, — весь этаж бетоном зальют. Со всеми. С правыми и виноватыми. — Он помолчал, дал Косте проникнуться. — Потому ходок — он вне закона. Хуже спекулянта, хуже кого хошь. Ходока поймают — не разбираются. Ходок заразу носит, ходок — смерть для блока. Так на нас смотрят. И правильно смотрят, чего уж. Поэтому — молчи. Не за меня. За себя. Тебя ж со мной рядом увидят — и тебе конец, а не только мне.

Костя слушал, и холодок полз по спине. Вот, значит, как. Не просто опасное — запретное, смертельно запретное, такое, за что весь этаж под бетон. И этот сухой жёсткий человек живёт этим двадцать лет, ходит в самую пасть, выносит добычу и заразу вместе, и прячется ото всех, потому что для блока он — ходячая чума.

И при всём при том — Костя поймал себя на этом и сам испугался — при всём при том в Сухаре было что-то, чего не было ни в ком в блоке. Он был живой. По-настоящему живой, не серый, не согбенный, не доживающий. Он боялся и лез. Он выбрал не прятаться, а ходить. И от него, от его сбруи, от его крючьев и склянок, от его баек про дыры веяло той самой опасной свободой, которой Костя не нюхал с тех пор, как провалился сюда, — а может, и в той, прошлой жизни не нюхал никогда.

— Я молчу, — сказал Костя. — Честно. Никому.

— Вот и молчи. — Сухарь поправил мешок, двинулся было прочь по коридору, в сторону жилых этажей, своей дорогой. Но у поворота обернулся. Посмотрел на Костю ещё раз — на уборщика с ведром, что стоял у дыры и не уходил. — Чуйка, говоришь, на стук. Вышел сам. — Он пожевал губами, будто решал что-то. — Ты вот что. Ты сюда больше один не суйся, понял? Один — сгинешь, и вся недолга. А ежели… — Он помедлил. — Ежели свербит у тебя, малый, ежели и впрямь не отпускает — так я тут бываю. Не каждую смену, но бываю. Может, свидимся. Может, покажу чего. С умом покажу, не на погибель.

И ушёл, растворился в полумраке коридора, лёгкий, цепкий, бесшумный, — будто и не было.

А Костя остался стоять у проёма, с колотящимся сердцем, и понимал, что вот сейчас, только что, в его серую размеренную бетонную жизнь вошло что-то новое. Опасное. Запретное. Манящее так, что сводило живот.

Он подобрал ведро и пошёл домой, к Гене, к своей четыреста четвёртой, к полам и пайку. Но всю дорогу думал не о полах. Думал о сухом жёстком человеке, который двадцать лет ходит в дыры и до сих пор живой. И о том, что тот сказал: может, свидимся. Может, покажу чего.

«Не пойду, — сказал себе Костя. — Это безумие. Это смерть. За это — весь этаж под бетон. Не пойду».

Он знал, что пойдёт.

Глава 14

Сухарь нашёлся на четвёртой смене.

Костя приходил к проёму каждый раз, как выдавалась минута, — и всё впустую, темнота молчала. Он уж решил было, что старый ходок ему пригрезился, что не будет никакого «свидимся». А на четвёртый раз, подойдя, увидел: сидит. На корточках у самого проёма, в своей лоскутной сбруе, обстоятельно перебирает что-то в мешке, будто и не уходил никуда.

— Пришёл, — сказал Сухарь, не оборачиваясь. — Знал, что придёшь. У кого свербит, тот всегда приходит. — Он поднял голову, оглядел Костю. — Ну, садись. Поговорим, годишься ли ты на что, окромя полов.

Разговор был долгий и странный. Сухарь не звал сразу в дыру — он экзаменовал. Спрашивал, что Костя помнит про свой первый раз: где соскальзывал взгляд, как вёл себя стук, как путались метки. Слушал, кивал, иногда хмыкал. И, выслушав, сказал:

— Толк есть. Ты дыру нутром почуял, не головой. Головой её не понять, голова тут враг. Кто головой лезет — рассуждать начинает, метки считать, логику искать, а у дыры логики нет, дыра логику ест и не давится. Выживает тот, кто нутром. У тебя нутро есть. Сырое, но есть. — Он встал, закинул мешок. — Ладно. Пойдёшь со мной. Разок. Поглядеть, не обманулся ли я. Обманулся — больше не возьму, а свезёт — будет у Сухаря напарник, а то одному тяжко стало, годы не те. Но уговор: делаешь, что велю, без «почему». В дыре «почему» спросишь — там и останешься. Понял?

— Понял, — сказал Костя, и сердце колотилось так, что отдавало в горло.

— Тогда слушай науку. Один раз скажу.

И Сухарь, присев снова, заговорил — тихо, веско, как читают завет. Это были не объяснения. Это были правила, выстраданные двадцатью годами и чужими смертями, суеверные, жёсткие, без всякого «отчего так».

— Первое. Держись за конец. — Он показал верёвку, тонкую, прочную, смотанную в кольцо. — Обвяжемся оба. Покуда верёвка цела и натянута — мы вместе. Оборвётся, провиснет — стой на месте, не дёргайся, ори. Дыра любит растащить. Отойдёшь на три шага — и нет тебя, и я тебя в метре не сыщу.

— Второе. Уши важнее глаз. Глаза в дыре врут — ты сам знаешь. Что видишь — тому не верь. А слух не так-то обманешь. Стук — наш. Где стук ровный, бетонный, раз-пауза-раз, — там живое, там выход, туда тянемся. А ежели голос — человечий, ласковый, по имени, может, позовёт, — это не человек. Это дыра тебя пробует. На голос пойдёшь — пропал. Зажми уши, коли надо, но на голос ни шагу.

— Третье. Не жадничай. Возьмём, сколько унесём за один проход, и назад. Кто за вторым кругом возвращается, кто думает «ещё чуток» — тот и кормит дыру. Дыра жадных любит больше всего.

— И про время запомни, заодно. — Сухарь постучал пальцем по виску. — Время в дыре — оно врёт почище глаз. Когда сожмёт, когда растянет, и никогда не угадаешь. Бывает, кажется — час пробродил, выйдешь — а снаружи минуты не прошло. А бывает наоборот: нырнул на минутку, а выходишь — полсмены долой, тебя уж потеряли. Потому, как вышли, перво-наперво гляди, сколько утекло снаружи, и подгоняй враньё своё, чтоб с тем сходилось. А то хватятся тебя не вовремя — и вопросы пойдут.

— И четвёртое, последнее, самое наиглавнейшее. — Сухарь придвинулся, и лицо его стало серое, тяжёлое. — Чёрное не трожь. Бурое, рыжее, запёкшееся — это после самосбора всегда остаётся, грязь, натёки, ты, поди, видал, как этаж после выглядит. Это не страшно, это мёртвое уже. А вот ежели увидишь слизь чёрную, блестящую, склизкую, будто живую, — или плесень фиолетовую, или что шевелится, где шевелиться не должно, — обходи за версту и товар оттуда не бери. Это скверна. Это самосбор не остаточный, это самосбор, который ещё не унялся. Прицепится — и всё, ты заражённый, и я тебя своими руками брошу, не обессудь. Чистое бери — серое, сухое, мёртвое. Чёрное и мокрое — никогда. Запомнил?

— Запомнил, — выдохнул Костя.

— Повтори.

И Костя повторил, всё, по порядку: держись за конец, уши важнее глаз, не жадничай, чёрное не трожь. Сухарь слушал, кивал.

— Годится. Обвязывайся.

Он перетянул Костю верёвкой под мышками, себя — другим концом, проверил узлы, дёрнул. Между ними осталось шагов пять слабины. Потом сунул Косте в руку кусок мела — настоящего, довременного мела, Костя и не видел такого с прошлой жизни.

— Метить будешь. Не себе — мне. Я впереди, ты сзади, ставишь крест на каждом повороте. Метки врут, я знаю, дыра их переставляет, — но иной раз и не успевает. Лишним не будет. Ну. — Сухарь обернулся к чёрному проёму, и в голосе его впервые прорезалось что-то почти торжественное. — С богом, Костя Лапшин. Пошли в дыру.

И они шагнули в темноту.

Это было совсем не так, как в первый раз. В первый раз Костя был один, слепой, в панике, и зона жевала его, как хотела. Теперь впереди шёл Сухарь — и зона будто признавала в нём своего, привычного, такого, кто знает правила игры. Сухарь двигался медленно, плавно, всё время прислушиваясь, замирая, нюхая воздух. Он не шёл по коридору — он его читал. Там, где Костя видел просто проход, Сухарь останавливался, качал головой, сворачивал в сторону, на вид глухую, — и она оказывалась проходом. Там, где Костя рванулся бы вперёд, Сухарь придерживал его за верёвку: стой. Слушал. И вёл дальше.

— Чуешь? — шепнул он раз, замерев. — Тянет. Сквозит.

Костя прислушался к себе — и правда, откуда-то сбоку тянуло холодком, движением воздуха, которого в глухом коридоре быть не должно.

— Оттуда сквозит — там полость, — шепнул Сухарь. — Свежак идёт. А свежак — это либо выход, либо… — Он помолчал. — Либо дыра дышит. Туда не пойдём. Туда новичок и лезет — на сквознячок, думает, выход. А там пасть. Пошли в другую.

И они шли в другую, и Костя ставил мелом кресты, и слушал стук — далёкий, ровный, бетонный, который Сухарь держал как путеводную нить, — и постепенно с ним происходило странное. Страх не уходил, страх сидел в животе ровным холодком, но поверх страха поднималось другое. Азарт. Острое, забытое, почти запретное чувство, что он жив, что каждый шаг важен, что он не тёр пол и не доживал смену, а делал что-то на самом краю, где всё всерьёз. Кровь шла горячо. Глаза видели остро. Он был жив, как не был жив давно.

Добыча нашлась в складке.

Сухарь привёл его в тупичок — ячейку, перекошенную, вросшую в стену под неправильным углом, дверь которой висела вывернутая. Внутри был чужой быт, застывший, серый, сухой — то самое, чего Костя боялся в воображении и что наяву оказалось не страшным, а тихим. Никаких тел. Просто вещи, оставшиеся от того, кто сгинул. Сухарь работал быстро, сноровисто, перебирал, совал в мешок: связку талонов, пожелтевших, но годных; инструмент; склянку с чем-то; свёрток. Костя помогал, и руки у него подрагивали, и он всё косился — нет ли чёрного, нет ли слизи. Слизи не было. Серое, сухое, мёртвое. Чистое.

— Это бери, — Сухарь сунул ему в руки тяжёлый сапог, добротный, кожаный, каких в блоке не сыщешь. — И второй где-то тут… вот. Пара. За пару сапог, малый, на толчке полцикла сыт будешь. Это твоя доля за первый раз. Заработал.

Костя держал сапоги и не верил. И тут стук переменился.

Он не оборвался — он сбился. Ровное «раз-пауза-раз» вдруг споткнулось, зачастило, поплыло, и Сухарь вскинул голову, замер весь, как зверь, учуявший беду.

— Дыра ворочается, — сказал он тихо, и спокойствия в голосе уже не было. — Перестраивается. Сейчас всё переменится. Уходим. Бегом, но за мной, верёвку не рвать. Бегом!

И они побежали. И зона вокруг менялась на ходу — Костя чувствовал это кожей, спиной, затылком: коридор за спиной складывался, проходы зарастали, стук плыл и врал, и пару раз Сухарь резко тормозил, сворачивал, ругаясь сквозь зубы, потому что путь, которым шли, исчез. Костя бежал, держась за натянутую верёвку как за единственную в мире опору, и не думал, не рассуждал — только верёвка, только спина Сухаря впереди, только не отстать. Сердце колотилось в горле. Колено простреливало. А потом впереди забрезжил живой мигающий свет, и проём, и Сухарь вытолкнул Костю наружу, в нормальный коридор, и вывалился следом, и они оба рухнули на пол, хватая воздух.

Стук за спиной выровнялся. Раз-пауза-раз. Будто ничего и не было.

— Уф-ф. — Сухарь сел, привалившись к стене, отёр лицо. И вдруг ухмыльнулся — широко, кривозубо, азартно. — Ворочнулась, зараза. Чуть не прихлопнула. Ну да обошлось. С почином тебя, Костя Лапшин. Сапоги-то держишь?

Костя посмотрел. Сапоги он держал. Прижимал к груди обеими руками, сам не заметив, всю дорогу.

— Держу, — сказал он и засмеялся — нервно, отрывисто, но засмеялся, и Сухарь засмеялся тоже, и они сидели на полу, два дурака, едва ушедшие от смерти, и смеялись, и Костя чувствовал себя живым, оглушительно, преступно живым.

Домой он шёл другой дорогой, кружной, чтоб не вместе с Сухарём, — конспирация, первое правило. Сапоги нёс под телогрейкой, прижав локтем. И всю дорогу его потряхивало — от пережитого, от азарта, от того, что он сделал, чего нельзя, и выжил, и разжился. Это было лучшее, что он чувствовал в Гигахруще. И худшее — потому что он уже знал, что захочет ещё.

А подойдя к своей четыреста четвёртой, он вдруг остановился. Поглядел на сапоги. На свои руки. И впервые подумал то, что потом будет думать каждый раз, до самого конца: а чистые ли? А не прицепилось ли чего? Сухарь сказал — чёрное не трожь, а ну как было чёрное, а я не разглядел в темноте? А ну как оно сейчас на мне, на сапогах, ползёт потихоньку, и я принесу его сюда, в блок, к Гене?

Он осмотрел сапоги придирчиво, под лампой, со всех сторон. Серая кожа, сухая, мёртвая. Ничего чёрного. Ничего мокрого. Чисто.

Костя выдохнул. Спрятал сапоги в нишу, к бушлату, к фляге — к тайному своему добру, которого всё прибавлялось. И долго ещё сидел, прислушиваясь к себе: не свербит ли где, не ползёт ли. Не ползло. Пока не ползло.

Он лёг спать, и ему снилась — впервые за долгое время снилась — дыра. Стук, верёвка, спина Сухаря. И во сне ему было не страшно. Во сне ему было хорошо.

Это и пугало больше всего.

Глава 15

Костя уже и не помнил, на которой по счёту вылазке поймал себя на странном: смена стала ему отдыхом.

Прежде наоборот было — смена тяжесть, дом передышка. А теперь полы, ведро, ветошь, выцветшие плакаты, ровное тёрканье сделались чем-то вроде сна наяву, серой паузой между настоящим. Настоящее было в дыре.

К тому времени Костя сходил с Сухарём уже много раз — со счёта сбился. И каждая вылазка была как глоток после долгой жажды. Он научился многому: вязать узел на верёвке вслепую, читать сквозняк, отличать живой стук от мёртвого эха, замирать всем телом, когда Сухарь поднимал руку. Он уже не висел обузой на старике — он работал. Подавал, метил, держал свет, тащил мешок. Сухарь нет-нет да и хвалил скупо: «толковый стал», и от этой скупой похвалы Костю распирало гордостью, какой он не знал и в прошлой жизни, закрыв самую жирную сделку.

В прошлую вылазку они взяли богатый закуток — связку талонов, моток доброй проволоки, склянку лекарского. Костя помнил каждую секунду того прохода: как сердце колотилось у горла, когда дыра вокруг затаённо молчала; как Сухарь, замерев, минуту слушал тишину, прежде чем ступить; как они выскользнули назад чисто, без сучка, и потом, отдышавшись в живом коридоре, Костя смеялся беззвучно, трясся от смеха и азарта, и Сухарь глядел на него с понимающей усмешкой. Это было оно. То самое. Ради чего стоило рисковать всем.

И в перерывах, на смене, Костя ходил как пришибленный, маялся, считал смены до следующего раза, а на смене ловил себя на том, что трёт пол и думает о складках, о стуке, о Сухаревой спине впереди. Полы он домывал кое-как, лишь бы отметка, — он, который раньше вылизывал углы. Гена это приметил первым.

— Ты чего халтуришь? — спросил он как-то, проведя пальцем по плохо тёртому плинтусу. — Раньше углы драл, тошно глядеть было, а теперь мажешь. И сам не свой. Худой стал, дёрганый. Не спишь, что ль?

— Сплю, — сказал Костя, отводя глаза. — Нормально всё.

— Нормально. — Гена смотрел на него долго, прищурясь, и Костя чувствовал этот взгляд кожей. — Костя. Ты куда пропадаешь?

— Никуда. Где мне пропадать.

— Вот и я думаю — где. — Гена помолчал. — После смены тебя не сыскать. И добра у тебя завелось не по чину, я ж не слепой. Бушлат тогда, теперь вон сапоги новые приметил, ты их прячешь, а я видал. Откуда, Костя? Ты с кем связался?

Костя молчал. Соврать Гене в глаза не поворачивался язык, а сказать правду — нельзя, нельзя ни в коем случае, за правду — весь этаж под бетон, и Гена первый. И он сделал то, что делал всё чаще в последнее время: ушёл от ответа.

— Гена, ну что ты как блокком, ей-богу. Талоны выменял, припрятал, делов-то. Не лезь, а? Меньше знаешь — целее будешь, сам же учил.

Это был удар ниже пояса — его же словами. Гена дёрнулся, будто его и впрямь ударили. Лицо у него закрылось.

— Учил, — сказал он тихо. — Учил, да. — И отвернулся к своему участку, и больше в ту смену не сказал ни слова.

И Костя весь остаток смены тёр пол с мерзким, сосущим чувством, что предал. Гена вытащил его когда-то — показал раздачу, не дал сдохнуть с голоду, был ему первым и единственным другом в этом бетонном аду, звал по имени, тревожился. А Костя теперь врал ему в глаза и отгораживался его же добротой, как щитом. И всё ради чего? Ради дыры. Ради азарта. Ради того преступного, горячего чувства жизни, которое он нигде больше не мог взять.

Он понимал, что катится не туда. И не мог остановиться.

Потому что дыра звала. Сухарь оказался прав про «свербит»: у кого засвербело, тот пропал. Костя уже не за добычей лез — добыча была предлогом. Он лез за тем, чего в серой жизни не было совсем: за краем. За тем оглушительным чувством, что ты на самом острие, что каждый шаг важен, что ты жив по-настоящему. Это было как болезнь, и Костя это знал, и Сухарь знал.

— Затягивает, а? — сказал ему Сухарь как-то, на отдыхе между проходами, глядя на Костю понимающе. — Я по глазам вижу. Тебя уж не сапоги держат. Тебя дыра держит. — Он сплюнул. — Это, малый, и хорошо, и худо. Хорошо — потому без этого в ремесле нельзя, кто дыру не любит, тот её и не чует. А худо — потому жадные и влюблённые первыми и гибнут. Дыра, она это чует — кто в неё врос. И прибирает. Так что ты держи себя. Помни правила. Особо третье помни — не жадничай. Тебе теперь его трудней всех держать.

Сухарь как в воду глядел. На той же вылазке всё и случилось.

Они забрались глубоко — глубже, чем ходили прежде. Сухарь вёл долго, осторожно, то и дело замирая, и Костя чувствовал, как с каждым проходом старик напрягается сильнее. Дыра тут была другая — тише, гуще, недобрее. Стук доносился еле-еле, приходилось вслушиваться до звона в ушах. Воздух стоял спёртый, нежилой, с тем стылым нездешним привкусом, от которого сводило нутро.

— Тут давно никто не брал, — шепнул Сухарь, и в шёпоте его был и азарт, и опаска. — Глубоко больно, страшно сюда лезть. Зато и не выметено. Тут, малый, должно быть жирно. Только гляди в оба. Где жирно — там и дыра жаднее.

И жирно было. Сухарь привёл его в перекошенную секцию — целый мёртвый закуток, ячейку, сложившуюся под таким углом, что от одного взгляда мутило, — и в ней добра оказалось навалом. Талоны пачками, инструмент, склянки лекарские, отрез доброй ткани, моток проволоки. Костя с Сухарём работали споро, молча, набивали мешки, и у Кости пело внутри: это была самая богатая добыча за всё время, на такую можно жить и жить.

А потом он увидел сундучок.

Тот стоял в углу, на полусгнившем топчане, — жестяной, запертый на маленький навесной замочек, тяжёленький на вид, из тех, в каких прежние жильцы держали самое заветное, бережёное, спрятанное ото всех глаз. То, что не тратят. То, что копят на чёрный день, который для хозяина так и не настал — настал день почернее. Раритеты. Может, такие, каких и Кила-боцман в глаза не видел.

Костя кинулся к нему — и Сухарь резко дёрнул верёвку. Стой.

— Не лапай, — сказал он жёстко. — Гляди сперва. Всегда гляди сперва, сколько говорить.

Костя пригляделся — и обмер. Угол, в котором стоял сундучок, был не такой, как всё кругом. По стене за топчаном, понизу, шло чёрное. Натёк, блестящий, склизкий, подсохший по краям коркой, но в середине ещё влажный, ещё живой, поблёскивающий в скудном свете, будто дышащий. И краем своим этот натёк дотягивался до топчана, лежал на жестяном боку сундучка тонкой чёрной плёнкой.

Скверна. Слизь. Та самая, про которую Сухарь твердил.

— Чёрное, — выдохнул Костя и отступил на шаг.

— Чёрное, — кивнул Сухарь. Но не отступил. Он стоял и смотрел на сундучок, и Костя видел в неверном свете, как с лицом старика творится неладное — как сшиблись в нём двадцать лет железных правил и жадность, та самая, которую он сам клеймил. Сундучок был жирный. Запертый сундучок, бережёный, — это не сапоги и не талоны. Это могло быть что угодно. Это могло окупить десяток вылазок, а то и все полсотни. Это могло быть тем самым кушем, ради которого ходок и горбатится всю жизнь в дырах.

— Бок-то всего тронут, — пробормотал Сухарь, не Косте, себе. Он присел на корточки, разглядывая. — Краешек один. Замочек чистый, верх чистый. Ежели тряпицей обмотать, не касаясь голой рукой, да вынести аккуратно, да на толчке сбыть в тот же час, покуда не проступило… — Он сглотнул. Рука его, сама, помимо воли, потянулась к поясу, где висела ветошь.

— Сухарь. — Голос у Кости сел до хрипа. Сердце колотилось. — Сухарь, ты что. Ты ж сам. «Чёрное не трожь». «Своими руками брошу», говорил. Сам же вбивал.

— Молчи, — бросил Сухарь, не оборачиваясь, и в голосе была злость. — Молчи, без тебя тошно. — Рука его сняла с пояса тряпицу, развернула. Он примеривался, как взять сундучок, не коснувшись чёрного. — Раз в жизни такой случай. Раз в жизни. Я двадцать лет хожу, такого не видал…

— А если проступит по дороге? — Костя сам не знал, откуда взялись слова, он говорил быстро, как уговаривал когда-то клиента не срывать сделку. — А если в блок принесёшь, а оно через смену поползёт? Ты ж не один сгоришь. Ты ж этаж под бетон подведёшь. Всех. Себя, меня, кого угодно. За жестяную коробку. Сухарь. Ты двадцать лет потому и живой, что не брал. Возьмёшь сейчас — и всё, и кончился Сухарь. Не сундук кончится — ты.

Сухарь замер с тряпицей в руке.

Долгую, очень долгую секунду он не двигался, скрюченный над сундучком, и Костя не дышал. А потом старик медленно выпрямился. Свернул тряпицу. Сунул обратно за пояс. И посмотрел на Костю — долго, тяжело, и в этом взгляде было всё разом: и злость, что мальчишка ловит его на его же законе, и стыд, жгучий стыд бывалого перед новичком, и — медленно, через силу — отрезвление.

— Говорил, — сказал он наконец, хрипло. — Верно говорил. — И ещё раз, тверже, будто вколачивая обратно в себя выпавший гвоздь: — Чёрное не трожь. — Сплюнул в сторону. — Пошли отсюда. Бросай его. Не наше. Пошли, кому говорю, покуда я опять не передумал.

И они ушли — без сундучка, с тем, что было чистого, серого, сухого. Сундучок остался в перекошенном углу, на гнилом топчане, под чёрной плёнкой, бережёный кем-то когда-то на чёрный день, — и никто его уже не возьмёт, потому что брать нельзя, а кто возьмёт, тот и сгорит.

Всю обратную дорогу Сухарь молчал, тяжело, и Костя понимал, о чём это молчание: о том, как близко было. Двадцать лет держался — и чуть не сорвался на жестяной коробке. И спас его, удержал — кто? Новичок. Уборщик с месячным стажем. Который повторил ему его же правило.

— Знаешь, чего, — сказал Сухарь уже у проёма, на выходе, разматывая верёвку. — Я ведь сегодня едва не взял. Первый раз за много лет едва не взял чёрное. — Он посмотрел на Костю странно, не то с благодарностью, не то с тревогой. — Это ты меня сбил. Тем, что рядом был, что глядел. При тебе постыдился. — Он помолчал. — Это хорошо, что удержал. Но ты вот что пойми, малый. Ежели б тебя рядом не было — я б, может, и взял. Двадцать лет не брал, а тут чуть не взял. Потому что и меня дыра держит. И тебя держит. И всех нас, дураков, кто туда ходит, она держит и тянет — взять то, что нельзя. Покуда не возьмёшь однажды. И вот тогда-то всё и кончается.

Он ушёл, сгорбившись, постаревший как будто, и Костя долго смотрел ему вслед.

А дома, спрятав чистую добычу к остальному, Костя сидел и думал. Не о сундучке даже. О себе. О том, что он теперь — ходок. Что у него тайна, за которую этаж под бетон. Что он врёт единственному другу и отгораживается его добротой. Что его держит дыра, как держала Сухаря двадцать лет, и что однажды — Сухарь прямо сказал — однажды кто-нибудь из них возьмёт чёрное. И что чувство преступной, горячей жизни, ради которого он всё это затеял, оказалось не свободой, а тем же крючком, на котором Гигахрущ держит всех, — только крючок повеселее, понаряднее серого пайкового.

Он зашёл слишком далеко. Он это понимал.

И всё равно уже ждал следующей смены — не полов. Дыры.

Глава 16

Кончилось всё буднично, как и началось.

Не катастрофой, не погоней, не бетоном, которым залили этаж. Костя потом сам удивлялся, до чего тихо это вышло, — он-то ждал грома, расплаты, чего-то страшного, под стать греху. А вышло так, как чаще всего и выходит в жизни: исподволь, без грохота, через простой человеческий разговор.

Но сперва была последняя вылазка. Костя тогда не знал, что последняя, — обычная вылазка, удачная даже. Они с Сухарём забрались неглубоко, в ближний закуток, взяли чистого товара — связку талонов, инструмент, пару склянок, — и уже выбирались, и всё шло гладко, дыра не ворочалась, стук вёл ровно. И вот на этом-то, на гладкости, Костю и накрыло.

Они присели передохнуть в развилке, перед самым выходом. Сухарь, отдуваясь, перебирал добычу в мешке, бормотал, прикидывал, что почём на толчке. А Костя сидел, привалившись к стене, смотрел на старика — на его сухое жёсткое лицо в скудном свете, на руки, перебирающие чужое мёртвое добро, на сбрую, крючья, склянки, — и вдруг увидел его словно впервые, со стороны. Старик. Совсем старик. Двадцать с лишним лет лазает в дыры, рискует жизнью каждый проход, выносит барахло мертвецов — и что? Что у него есть? Каюты, как у Килы-боцмана, нет. Угла толком нет — Костя даже не знал, где Сухарь живёт, есть ли у него вообще ячейка. Друзей нет — все сгинули в дырах. Один как перст, седой, жёсткий, и помрёт, как сам сказал, в дыре, и никто не хватится. Вот она, дорога ходока, в самом конце. Вот к чему она ведёт.

И что-то в Косте надломилось — тихо, без боли, как ломается перетруженная ветка. Азарт, державший его все эти смены, вдруг отступил, схлынул, как схлынула в своё время вера, что это сон, — и обнажил под собой пустоту и усталость. Тяжёлую, мутную усталость человека, который долго бежал и только теперь, остановившись, понял, до чего вымотался и куда, собственно, бежал.

— Ты чего притих? — спросил Сухарь, не отрываясь от мешка.

— Так, — сказал Костя. — Думаю.

— В дыре думать вредно, — буркнул старик. — Выйдем — думай. Тут чуй, а не думай.

Они вышли. Чисто, гладко, как всегда в тот раз. Костя привычно, у двери четыреста четвёртой, осмотрел себя и товар — нет ли скверны. Чисто было. А внутри — пусто.

Он сидел на полу своей ячейки, среди натащенного добра — которого было уже много, неприлично много, целая ниша, бушлат, фляги, сапоги, талоны, склянки, — и смотрел на всё это, и не чувствовал ничего. Ни радости, ни азарта. Богатство, за которым он гонялся, рискуя жизнью и этажом, лежало перед ним кучей чужого мёртвого барахла, снятого с тех, кто сгинул. И зачем оно ему? Носить нельзя — заметят. Менять опасно — спросят откуда. Оно просто лежало. Он рисковал всем — собой, Геной, целым этажом — ради кучи вещей, которые даже не мог достать на свет.

А ради чего на самом деле, он знал. Ради того чувства. Ради дыры. И вот сейчас, в навалившейся усталости, Костя посмотрел на это чувство трезво — и оно показалось ему жалким. Наркотик. Крючок. Сухарь прав был: дыра держит, как держит всё в этом мире, только понаряднее. Он сменял серую тоску на цветной азарт, а суть осталась та же — Гигахрущ нашёл, чем его зацепить, и тянул, тянул, по кусочку.

И ещё он подумал о Гене. О том, как тот отвернулся к своему участку и замолчал. Как сделалось у него закрытое, обиженное лицо, когда Костя отгородился его же словами. Единственный друг. Единственный человек, которому он тут был не безразличен, — а он променял его на чёрную дыру и кучу мёртвого тряпья.

На следующей смене он подошёл к Гене сам.

— Гена. Слушай. — Костя мялся, не зная, как. Сказать правду было нельзя — про дыру, про Сухаря, про скверну нельзя, никогда. Но что-то сказать было надо. — Я… виноват перед тобой. Я тут связался не с тем. Не скажу с чем — не для того, чтоб таить от тебя, а чтоб тебя не подставить, правда. Чем меньше ты знаешь, тем тебе целее, вот тут ты прав был на сто рядов. Но я завязываю. Всё. Кончено. И ты прости меня — что врал, что отгораживался. Дурак был.

Гена слушал, не перебивая. Смотрел на него — уже не обиженно, а внимательно, серьёзно, как смотрел тогда, после дыры, когда Костя вывалился белый и трясущийся.

— С чем связался — не говори, — сказал он наконец. — И впрямь не надо. Я, Костя, не вчера тут живу, я кой-чего повидал, и догадки у меня есть, да я их при себе оставлю. — Он помолчал. — Скажу одно. Я по тебе с самого начала видал — рвёт тебя. Что не наш ты, не блочный, что тебе тут тесно, душно, что ты живой ещё, не притёрся. Это и хорошо, и беда. Беда — потому что живые тут долго не живут. Живые лезут куда не надо, ищут чего нету, рискуют. А тут кто рискует — тот и гибнет. Я вот, — он усмехнулся невесело, — я давно не живой. Я серый. Притёрся. Оттого и жив. — Гена положил руку Косте на плечо, тяжело, по-стариковски. — Завязываешь — молодец. Завязывай. И знаешь чего? Не геройствуй ты. Не лезь. Не ищи в этом аду жизни — нет её тут, и не было. Тут одно дело есть — дотянуть до следующей смены. Скучно? Скучно. Зато живой. Понял меня?

— Понял, — сказал Костя. И впервые за долгое время ему стало легче — оттого, что не врёт больше, оттого, что Гена рядом, оттого, что его, дурака, не оттолкнули, а простили.

К Сухарю он пошёл попрощаться. Долго ждал у проёма — старик объявился не сразу, на третью смену, вышел из темноты, как всегда, бесшумный и цепкий, с полным мешком. Глянул на Костю, на его пустые руки — без верёвки, без мела, без снаряги, — и понял всё раньше слов.

— Завязываешь, — сказал он. Не спросил. Поставил мешок, сел на корточки, привычно, по-ходочьи. — Ну что ж. Правильно, может. Ты ещё живой, тебе есть что терять — друг вон, угол. А мне терять давно нечего, я с дырой и помру, оно и ладно, лучше уж в дыре, чем в своей ячейке от тоски, как все они мрут. — Он помолчал, поглядел в чёрный проём, откуда только что вышел, будто домой поглядел. — Я ведь, Костя, и не помню уже, какой он, мир-то, без дыры. Двадцать с лишним годов. Срослись мы с ней. Я в неё лезу — будто к себе возвращаюсь, в блоке-то мне чужо, тошно. А тебе ещё чужо в дыре. Тебе в блоке свой угол есть. Вот и держись угла, покуда он у тебя есть.

Он оглядел Костю, и в сухом жёстком лице мелькнуло что-то почти тёплое, незнакомое, будто старик и сам отвык от такого.

— Хороший из тебя ходок выходил, Костя Лапшин. Чуйка добрая, рука лёгкая. Жаль. Да оно и к лучшему, что жаль. — Он усмехнулся криво. — И удержал ты меня тогда, с сундучком, — за это я тебе по гроб должен. Ты, может, мне жизнь спас, не дал чёрное взять. Сорвался бы я — и не было б нынче Сухаря, лежал бы где-нибудь чёрным пятном. — Он поднялся, закинул мешок, протянул руку, сухую, жёсткую, в мозолях и шрамах. — Бывай. Раздумаешь — знаешь, где меня искать. А не раздумаешь — и не надо. Дыра, она терпеливая. Кого надо — дождётся.

Они пожали руки. Ладонь у Сухаря была как корень — твёрдая, холодная, нечеловечески крепкая.

Они пожали руки. И Сухарь ушёл в свой проём, в свою темноту, лёгкий, цепкий, один, — и Костя смотрел ему вслед и думал, что вот идёт человек, который выбрал жить опасно и ярко, и оттого, наверное, однажды сгинет, — а он, Костя, выбрал жить тускло и осторожно, и оттого, наверное, протянет дольше. И кто из них прав, бог весть. Может, оба. Может, никто.

Добычу Костя не выбросил — рука не поднялась, выстрадано всё-таки. Но задвинул поглубже в нишу, с глаз долой, и больше к ней не притрагивался, как не трогают то, что напоминает о стыдном. Бушлат изредка надевал дома, втихую, погреться. Остальное лежало мёртвым грузом — памятью о том, как он чуть не пропал за цветной мечтой в сером аду.

А к проёму он ходить перестал. Не сразу — первые смены его ещё тянуло, свербело, он ловил себя на том, что ноги несут к чёрному ходу, — но он перебарывал, разворачивался, шёл тереть свой участок. Тёр на совесть, до скрипа, как раньше, вылизывал углы. Гена косился, усмехался, ворчал «опять ты за своё», и в этом ворчании было прощение, и привычная их перебранка вернулась, и стало почти как прежде.

Костя возвращался в колею. В серую, тоскливую, безопасную колею Гигахруща, которую сам же недавно проклинал. Только теперь он знал то, чего не знал раньше: что выбраться из неё можно — в дыру, в азарт, в опасную яркую жизнь, — но эта дорога ведёт туда же, куда и все дороги тут, только быстрее. И что Гена, серый притёршийся Гена, со своим «дотяни до смены», знает про выживание в Гигахруще больше, чем все ходоки, вместе взятые.

Он стал жильцом. Окончательно, по-настоящему. Не тем растерянным новичком, что проснулся в чужой однушке, и не тем дёрганым ходоком, что рвался к краю. А просто — жильцом четыреста четвёртой, который тёр полы, ел паёк, берёг угол и дотягивал до следующей смены.

Это было поражение. И это было спасение. В Гигахруще, как Костя уже понял, это часто одно и то же.

Глава 17. Учёт и контроль.

Костя решил, что обошлось.

Он завязал с дырой, и первые смены ещё тянуло — ноги сами несли к чёрному проёму, — но он перебарывал, разворачивался, тёр свой участок, и понемногу отпустило. Колея сомкнулась над ним. Он отрабатывал смену, ел паёк, задраивал дверь, спал под бетонный стук, просыпался и тёр снова. Дни без примет ложились один к одному, и Костя поймал себя на том, что ничего не ждёт — ни беды, ни перемены, — и принял это за покой.

Покой в Гигахруще, как он скоро убедился, наступает не тогда, когда отпустило, а когда до тебя ещё не дошли руки.

Дошли под конец смены, когда он домывал участок и уже разгибался идти домой. В коридоре появился секретарь блоккома — тот самый, сытый, с брюшком под кителем, что на собрании определил беспамятного дурачка в уборщики. С тех пор Костя видел его только издали: секретарь проплывал по коридорам, заложив руки за спину, глядя поверх жильцов с лицом человека, обременённого важным. Жильцы при нём подбирались и прятали глаза, и Костя выучился делать так же — втянуть голову, тереть усерднее, не отсвечивать.

В этот раз секретарь не проплыл мимо. Он приостановился, пожевал губами и пошёл к Косте боком, вкрадчиво, заложив одну руку за спину, а другой оглаживая китель на животе, — будто невзначай, хотя так невзначай не подходят.

— Трудимся, — сказал он, не спрашивая, а отмечая. Покачался с пятки на носок. — Это правильно. Труд облагораживает и дисциплинирует. — Маленькие глазки прошлись по Косте сверху вниз, неспешно. — Лапшин? Четыреста четвёртая. Беспамятный.

— Так точно, — Костя разогнулся, надел привычное услужливое. — Тружусь помаленьку.

— Помаленьку. — Слово секретарю не понравилось, в нём почудился непорядок. — Норму даёте? По журналу как?

— В порядке норма. Отмечаюсь исправно. Гена подтвердит, напарник мой.

— Гена подтвердит. — Секретарь покивал и без перехода свернул туда, куда, видно, и держал путь с самого начала: — А вот какая вещь меня терзает, Лапшин. Как лицо, над блоком поставленное следить за благочинием, — терзает, не побоюсь сказать, неотступно. — Важная пауза. — Откуда у вас обувь?

Костя глянул вниз — рефлекторно, хотя и так знал. Сапоги. Те самые, кожаные, из мёртвого закутка, первая его ходочья доля. Он обул их нынче, потому что кроссовки наконец расквасились на вечной сырости и расползлись по швам, ходить стало не в чем. Понадеялся: в полумраке, в толпе — кто разглядит. Разглядели.

— Обувь добротная, — продолжал секретарь с тихим, кошачьим нажимом. — Не по чину добротная. Уборщик, беспамятный, на довольствии условном — и в коже. По какому талону отоварено? По какой ведомости? — Он развёл ручками, изображая беспомощность. — Не сходится у меня. А я не вправе допустить, чтобы в блоке что-нибудь не сходилось. Учёт и контроль — основа всему.

Под ледяной волной Костю отпустило самую малость — он узнал породу. Не ликвидатор с его выпитым до дна равнодушием, против которого нет ручек. Этот веровал в графу, и предъявить ему пустую форму, как он предъявил тогда младшему ликвидатору, не вышло бы — графу секретарь нюхал профессионально, сам ею кормился. Тут надо было скормить ему не пустую форму, а заполненную: дать галочку, которую он жаждет поставить, чтобы вопрос закрылся его удовлетворением.

— Так точно, не сходится, — сказал Костя сокрушённо, с готовностью, будто и сам давно мучился. — Я вам больше скажу — меня самого смущает. Сапоги-то с убылого.

Секретарь моргнул.

— С какого убылого?

— А с того, что в ходе мёр, до меня. — Слова складывались сами, из той бойкой пустоты, что выручала его на сорока сделках. — Я ж по коридорам хожу с ведром. А в коридорах после самосбора чего только не остаётся — барахло с тех, кого прибрало. Лежит, пока не подберут. Вот я и подобрал, что плохо лежало. Не пропадать же — оно теперь казённое, ничьё, раз хозяин убыл. Думал оприходовать, да не знал к кому. — Костя поглядел на секретаря честнейшими глазами. — Вы — лицо ответственное. К вам, выходит, и надо было. Виноват, что сам не пришёл. По беспамятству.

Он не отпёрся — отпереться нельзя, сапоги на ногах. И не сознался в страшном — про дыру, про Сухаря, про скверну ни полслова. Он переложил находку в законную графу и сам же повинился, что не оформил, — подставил шею под выговор, дал начальнику побыть начальником.

По сытому лицу пошла работа: сходится или нет. Кожа не по чину — но объяснение легло в графу, и жилец сам кается, сам признаёт старшинство, сам отдаётся на милость. А такие милость любят больше кары: карать хлопотно, а помиловать — это и власть показать, и себя возвысить.

— С убылого, — посмаковал секретарь. — Это в корне меняет дело. Иная статья. Имущество убылого жильца, не востребованное, подобранное при наведении чистоты, поступает в общественный фонд, и распорядиться им вправе... — он поднял палец, — ...ответственное лицо. То есть я.

— Вам и распоряжаться, — смиренно согласился Костя.

— Однако! — Палец из значительного сделался грозным. — Подобрать и не оприходовать — это самоуправство и сокрытие общественного добра! Это статья! Я обязан реагировать!

Костя молчал, опустив голову, изображая раскаяние, и ждал. Кара означала бы ликвидаторов, шум, бумаги наверх и вопрос, как это секретарь проглядел в своём блоке самоуправство. Шуметь он не станет. Он раздувается, чтобы показать власть, а показав — употребит её тихо, к своей выгоде.

— Реагировать вынужден, — секретарь спускался с грозных высот, — но, учитывая беспамятство и чистосердечное признание... — Пожевал губами. — Сделаем так. Телогрейка — ветошь, бог с ней, не учётная единица. А сапоги извольте сдать. В фонд. Я оприходую. Лично, по всей форме. Вам же в журнал занесу, что содействовали порядку и добровольно сдали бесхозное. В плюс пойдёт. Может, и трудодень накину за сознательность.

Костя едва не рассмеялся — от облегчения и от узнавания. Сапоги перекочуют на сытые ноги или будут им же выменяны на толчке, оприходованные по форме, которая жила только в круглой секретаревой голове. А Костя отделается потерей сапог да ещё останется должен спасибо. То же самое Кила-боцман проделывал с дедом за пузырёк, только в казённой обёртке.

И это был самый дешёвый из исходов. Пусть лучше сапоги достанутся жадному дураку, который закроет вопрос своей корыстью, чем вопрос «откуда у беспамятного кожа» дойдёт до тех, у кого корысти нет, а есть графа «условно живой» и право вычеркнуть из неё.

— Благодарю, — сказал Костя, и благодарность была только наполовину игрой. — Вот спасибо. Сейчас сниму. Возьмите. Совестно, что не оприходовал сразу. Простите беспамятного.

Он присел, стянул сапоги — выстраданные, едва не стоившие ему жизни в дыре, — и протянул, стоя на мокром полу в одних носках. Секретарь принял обеими руками, с достоинством, как принимают законную дань, повертел, оглядел подошву и шов, сунул под мышку.

— Видите, Лапшин, как славно разрешается, когда есть порядок. А вы боялись. Самоуправство — оно от непонимания, от беспамятства вашего. В другой раз подберёте бесхозное — сразу ко мне. Не таите. Я оформлю, я по справедливости. — Он уже отворачивался, прижимая сапоги к боку, довольный собой. И через плечо, тем же сытым тоном, каким хвалил труд: — А что справно живёте не по чину — бросьте это. В блоке нехорошо смотрится. У нас все ровно. Кто высовывается, на того и глядят. И не я один гляжу, заметьте. — Ленивая пауза. — Глядят. Имейте в виду.

И уплыл по коридору, унося сапоги.

Костя послушал, как стихают сытые шаги, потом сел на пол, спиной к стене, и его разобрал смех — тихий, трясущийся, нехороший. Он сдал сапоги. Отдал с поклоном, со спасибо. И секретарь ушёл не врагом — благодетелем, чуть не покровителем, который завтра, может, и впрямь накинет трудодень.

А нехороший смех был оттого, что жадный сытый дурак оказался кругом прав. «Справно живёте не по чину. Глядят». То же самое твердил Гена, только по-дружески, а этот — мимоходом, с угрозой, и оттого хуже. Костя бросил дыру, а нажитое осталось, и оно выпирало из него, светилось в полумраке кожаными сапогами на ногах уборщика. Он-то думал, что вернулся в серую безопасную колею, а сам из неё торчал, и на это уже нашёлся первый, кто заметил и протянул руку, — пока всего лишь управдом, и протянул всего лишь за сапогами.

Домой он шёл в носках, неся под мышкой расползшиеся кроссовки, ступал по холодному бетону и мёрз, и был этому почти рад. Босой и обобранный, он снова делался серым, неотличимым, таким, на каких не глядят.

Дома, задраив дверь, он отодвинул в нише трухлявый хлам и долго смотрел на остальное. Меховой бушлат, фляга, склянки, талоны — всё, что натаскал из дыр, рискуя жизнью и этажом. Надеть нельзя, выменять опасно, показать нельзя. Сапоги он обул один раз и в тот же день поплатился. Каждая вещь в этой нише ждала своего вынюхивающего секретаря.

Костя сидел над своим сокровищем и думал, что вот теперь дошло до самого донышка то, чему Гена учил его с первого дня. Не «не воруй», не «не рискуй» — а не имей. Не выделяйся ничем: ни достатком, ни любопытством. Будь ровно как все. Потому что страшен в Гигахруще не монстр за гермодверью и не дыра, ломающая верх и низ, а сытый человек с журналом, который не может пройти мимо непорядка. И непорядок для него — всё, что на палец, на сапог высовывается из общей ровности.

Завтра, решил Костя, он снесёт это барахло на толчок. Всё, по дешёвке, в чужие руки, лишь бы с глаз долой.

Он почти убедил себя, что снесёт.

А пока сидел в темноте под вечной негаснущей лампой, грел под собой озябшие ноги и слушал, как внизу, в бетонном колодце, отмеряет своё далёкий стук. Раз. Пауза. Раз. Только теперь Костя поймал себя на том, что прислушивается к нему по-новому — не как к ходикам, под которые засыпают, а как прислушиваются к шагам в коридоре: не сюда ли.

Глава 18. Замкнуло.

Утро, которого не бывает, выдалось как все.

Костя проснулся под ровный, безразличный стук внизу — раз, пауза, раз, — полежал, послушал, не сюда ли. Не сюда. Стук отмерял своё далеко, в колодце, по-хозяйски, и Костя поверил ему, как привык верить за месяцы: пока стучит ровно, мир стоит на месте. Он съел половину пайка, припрятал вторую, навернул на ноги тряпьё вместо отданных сапог, взял ведро. По коридору уже пошло шарканье — многие ноги в одну сторону, и тело само поднялось и поплелось на звук, как плетётся весь Гигахрущ, повинуясь расписанию, которого никто не объявляет.

Гена тёр свой кусок где-то через два колена коридора, не видно и не слышно. Они теперь часто расходились по дальним концам: участок прирос, Петрову так и не выписали из хворых, и Костя домывал за двоих, не споря. Он добрёл до своей мёртвой лампы — той, что не горела, сколько он себя тут помнил, — обмакнул тряпку и пошёл, как всегда, от лампы к развилке и обратно. Бетон под тряпкой был знакомый, в знакомых выбоинах. Он знал этот пол, как знают лицо, в которое смотрели каждый день и ни разу толком не разглядели.

Он тёр и думал ни о чём — о пайке, о том, что тряпьё на ногах сползает, что надо бы выменять у кого обмотки, да нечем, всё нажитое лежит в нише и жжётся, и не заметил, на каком шаге это случилось.

Просто в какой-то момент развилки впереди не оказалось.

Был коридор, его коридор, и в конце его всегда расходились два колена — левое к площадке, правое к Гениному куску. А теперь коридор шёл и шёл прямо, дальше, чем ему полагалось идти, и лампы по сторонам были не те. Не выбитые, не мёртвые — их не было вовсе, ни живых, ни дохлых, только пустые гнёзда в потолке да провода, скрученные на соплях и оборванные. Свет всё же был: сочился откуда-то слабый, синюшный, ничей, и в нём проступали стены — в потёках чего-то давнего, окаменевшего, и двери по сторонам заваренные наглухо, забитые, иные вспученные изнутри, будто что-то однажды распёрло их и застыло.

Костя остановился. Сердце ещё не поняло, а тело уже узнало — по холодку вдоль хребта, по тому, как разом стало слышно собственное дыхание. Он был тут не впервой. Не в этом коридоре — в таком. Заброшенном по-настоящему, не как жилой, а как склеп. Мёртвом.

«Заметил дыру, провал, ход, которого вчера не было, — обходи. Не заглядывай». Гена говорил это веско, как говорят то, что повторять не станут. А Костя и не заглядывал. Он не сворачивал в боковой ход, не лез в чёрный проём — он тёр свой участок, шёл по своему полу, прямо, никуда. Дыра не открылась сбоку, чтобы он в неё сунулся. Она открылась под ним. Хрущ не сошёлся сам с собой прямо там, где Костя стоял на коленях с тряпкой, и сложился так, что прямо стало не прямо.

Он обернулся.

Сзади был коридор — тот же синюшный, мёртвый, с заваренными дверьми, и он уходил назад ровно настолько же, насколько уходил вперёд. Ни развилки. Ни мёртвой лампы. Ни площадки. Ничего, что было у него за спиной минуту назад. Он прошёл, может, тридцать шагов от лампы — он бы поклялся, что тридцать, — а лампы за тридцать шагов не было, и за шестьдесят не было, и коридор позади смыкался в ту же синюю муть, что и впереди, симметрично, спокойно, как будто так и стоял от века.

— Гена, — сказал Костя. Негромко. Голос вышел чужой, севший.

Никто не отозвался. И эта тишина была не та плотная тишина ячейки, к которой он привык, а другая, выжидающая — как тишина в комнате, где только что замолчали и слушают, окликнешь ли.

Он не побежал. Он научился — у Сухаря, в дыре, на верёвке: в дыре «почему» спросишь — там и останешься; кто головой лезет, рассуждать начинает, метки считать, логику искать, тот пропал, у дыры логики нет, дыра логику ест и не давится. Выживает тот, кто нутром. И Костя задавил в себе разум, который уже орал, что так не бывает, что коридор не может за спиной зарасти, — задавил и стал слушать.

Сперва — ничего. Своё сердце. Капля где-то, редкая, в трубе. Шорох тряпья на ногах, когда переступил.

Потом — стук.

Далёкий. Ровный. Раз — пауза — раз. Не голос. Бетонный, безразличный, тот самый, под который засыпают, тот самый, что отмерял ему утро. Он шёл откуда-то снизу и чуть вбок, и Костя вцепился в него ушами, как в верёвку. «Уши важнее глаз. Глаза в дыре врут — ты сам знаешь. Где стук ровный, раз-пауза-раз, — там живое, там выход, туда тянемся».

Он поставил ведро — нарочно, чтоб заметить, его это ведро, казённое, со сбитым краем, — и пошёл на стук. Не быстро. Считая не шаги — стук. Раз. Пауза. Раз. Коридор тянул его то прямо, то загибался так плавно, что и не скажешь, где загнулся. Синюшный свет нигде не менялся. Заваренные двери шли по сторонам одинаковые, как один и тот же кадр, прокрученный без конца. Стук то делался ближе, то отдалялся. Костя не верил отдалениям — шёл, держась за ровность, за «раз — пауза — раз». Больше не оборачивался. Он уже понял: оборачиваться нельзя. Позади теперь то же, что впереди, и взгляд назад — лишний взгляд, на который дыра только и ждёт.

Он шёл долго. Время в дыре врёт почище глаз — Сухарь и это говорил, постукав пальцем по виску: когда сожмёт, когда растянет, и никогда не угадаешь. Бывает, кажется — минута, а смена прошла. Костя не угадывал. Он переставлял ноги под стук и старался не думать, сколько.

А потом стук оборвался.

Не отдалился — оборвался, на полуударе, на «раз», без «паузы», будто кто внизу занёс молот и не опустил. И в тот же миг впереди, из боковины, которой только что не было, потёк свет — другой, тёплый, живой, мигающий, лампа, обычная лампа на соплях, и оттуда, из света, голос позвал:

— Костя.

По имени. Мягко, по-соседски, чуть в нос — так звал Гена, точь-в-точь Гена, устало и привычно, как звал через два колена коридора: «Костя, ты куда пропадаешь».

И Костя качнулся туда. Всем телом качнулся, на свет, на голос, на Гену — нога уже пошла, рука уже потянулась к тёплому проёму, потому что это был выход, живой коридор, человек, спасение, конец синей мёртвой мути.

И на этом самом шаге что-то уперлось в нём — ниже разума.

Стук оборвался. А голос — пришёл. Ровно тогда, когда оборвалось живое, явилось ласковое. «А ежели голос — человечий, ласковый, по имени, может, позовёт, — это не человек. Это дыра тебя пробует. На голос пойдёшь — пропал».

— Костя, — позвал Гена из света, теплее, ближе. — Ну чего ты. Иди сюда. Нашёлся, дурак. Иди, отведу.

И до того это было по-Гениному — и «дурак» это, ворчливое, не злое, и «отведу», — что у Кости защипало в горле, и он чуть не пошёл уже не от страха, а от тоски, от одного желания, чтоб его и впрямь нашли и отвели. Чтоб кто-то держал за стену, за нормальную надёжную стену, которая ведёт куда надо.

Он зажал уши. Ладонями, грубо, как затыкают, чтоб не слышать. И стоял так, с зажатыми ушами, на одной ноге почти, перекошенный к тёплому проёму, и не шёл. И сквозь ладони голос всё равно сочился — «Костя, Костя, ну что ж ты». Теплел. Делался жалобнее. И прорезалось в нём что-то ещё, под Геной, — тонкое, нетерпеливое, не Генино совсем. Как если бы кто примерял Генин голос, да примерял наспех и кое-где не дотянул.

И от этого «кое-где не дотянул» Костю отпустило. Он узнал. Не Гену — подделку под Гену. Дыра шила ему голос из того, по чему он тосковал, шила быстро, на живую нитку, и нитка была видна.

Он отнял руки. Тёплый проём всё горел, всё звал. Костя смотрел на него, как смотрят на яму, прикрытую тряпкой: красиво лежит тряпка, да под ней яма. Он медленно, не отводя глаз от света — нельзя поворачиваться к нему спиной, нельзя, — попятился. И стал слушать снова, мимо голоса, сквозь голос, ниже голоса: где стук.

Стука не было. Дыра молчала своим живым голосом, заглушив мёртвый, и в этом был расчёт: оглушить ласковым, чтоб не различил ровного.

И Костя сделал то единственное, чему его не учил никто, потому что этому не научишь, — он перестал слушать ушами и стал слушать тем сырым нутром, которое Сухарь в нём разглядел и назвал чуйкой. Закрыл глаза — раз глаза врут, к чёрту глаза. Отгородился от голоса, от света, от Гены, которого не было. И в темноте за веками, за зовом, за капелью, далеко-далеко, на самом исподе, нащупал — не услышал, а нащупал — ровное. Раз. Пауза. Раз. Слабое, придушенное, но своё.

Оно шло в другую сторону. Не туда, где горел тёплый проём и звал ненастоящий Гена. В обратную. В синюю муть, в мёртвый коридор, прочь от света.

Туда, куда ни тело, ни сердце идти не хотели.

Костя открыл глаза и повернулся к свету спиной. Это было страшнее всего — страшнее стены за спиной: повернуться к зовущему Гене, к теплу, к выходу. И пошёл в темноту — на придушенный, на еле слышный, на ненадёжный стук. Голос сзади дрогнул. Окликнул ещё раз — и сорвался, на той же ноте, на которой давеча оборвался стук, будто их было не два, а одно, и оно просто повернулось к нему другим боком.

А Костя шёл в синюю муть и держался за «раз — пауза — раз», и думал одно, без слов почти: вот и узнал, докуда дошло. Не «не заглядывай». Не «обходи». Это Гена говорил тому Косте, который мог обойти, у которого был свой коридор, своя лампа, своя развилка и Гена через два колена. А этому коридора больше не дали. Этого вынесло за всё, что он знал, тихо, без сирены, без монстра, посреди обычной смены, с тряпкой в руке, — и обратной дороги ему дыра не оставила, замкнула за спиной, как замыкает в этом доме всё.

И где-то там, впереди, за мёртвыми заваренными дверьми, если стук не врёт, если чуйка не врёт, если хоть что-нибудь ещё не врёт, — был живой блок. Чужой. Где его никто не ждёт, не знает, не впишет ни в какую графу. Где он — не уборщик из четыреста четвёртой, не беспамятный условно живой на довольствии, а никто, человек ниоткуда, барахло, что плохо лежало, — самое то, мимо чего сытый человек с журналом пройти не может.

Глава 19. Тело.

Костя шёл, пока шли ноги. Потом ноги встали сами, без его спроса, и он постоял, держась за стену, и осел на корточки.

Стук был. Далёкий, ровный, раз — пауза — раз. Костя послушал его, как пьют, — жадно, до дна. И оттого, что стук есть, что он не оборвался, отпустило самую малость. Покуда стучит, есть куда идти. А куда — это потом. Сперва надо разобрать, что вокруг, пока разбирается, пока в голове ещё держится «я» и «здесь».

Здесь был мёртвый коридор. Синюшный ничей свет сочился из пустых ламповых гнёзд, и в нём всё виделось плоско, без теней, как нарисованное усталой рукой. Двери по сторонам — заваренные, забитые, иные вспученные. Бетон в потёках. Костя сидел и смотрел и заставлял себя не смотреть так, как смотрят со страху, — скользя, ничего не разбирая, — а смотреть, как Сухарь учил: разбирая. Где что лежит. Откуда тянет. Куда не ходить.

Он стал считать, что при нём.

Ведро он бросил там, у тёплого проёма, нарочно, чтоб заметить, — и не вернулся за ним, и хорошо, что не вернулся. Тряпка осталась за поясом, мокрая, ненужная теперь. Полпайка в тряпице — та половина, что припрятал утром, на вечер. Утром. Костя усмехнулся в темноте сухими губами: утром, как же. Тряпьё на ногах сползло, сбилось в комья, он перемотал его потуже, и пальцы плохо слушались. Вот и всё, что при нём. Полпайка. Тряпка. Да сам он, условно живой, без графы, без ведра.

Есть пока не хотелось. Это его и пугало больше голода: он знал, что захочется, и крепко, а еды — половина ладони, и взять второй неоткуда. Сухарь говорил: не жадничай, возьми, сколько унесёшь, и назад. Только Костя ничего не брал и нести ему было нечего, и назад — некуда. Все правила были про то, как сходить и вернуться. А он не сходил. Его занесло, и правила теперь приходилось выворачивать, приспосабливать к тому, для чего их не складывали, — к тому, чтобы не сходить, а жить.

Пить хотелось сильнее, чем есть. Во рту стояла бетонная сухость, та, что копится не за час — за полдня, за день, поди разбери, время тут врёт. Костя поднялся и пошёл вдоль стены, медленно, слушая стук, держась его, как держатся верёвки, которой нет. Где-то должна быть вода. В Хруще вода была везде — в трубах, в потёках, в капели; мёртвый он или живой, а трубы в нём те же, и они текут.

Он нашёл капель за вторым коленом. Тонкая струйка спускалась по стене из лопнувшего шва, набегала каплями, и под ней натекла лужица — в углублении пола, в чаше из выкрошенного бетона. Костя сунулся было к ней ртом. И замер.

Лужица была не чистая. По краю, там, где вода подходила к стене, бетон лоснился чем-то тёмным, и тёмное это не было ни бурым, ни рыжим, ни запёкшимся. Оно было чёрное. Чёрное, с тусклым жирным отливом, и оно не лежало мёртвым налётом, как ржа или копоть, а будто слегка пухло, набирало из воды, тянулось к струйке.

Костя отшатнулся, как от огня.

«Чёрное не трожь. Бурое, рыжее, запёкшееся — это мёртвое, это не страшно. А слизь чёрную — близко не подходи». Сухарь говорил это серым, тяжёлым лицом, и говорил последним, четвёртым, потому что главнее этого не было ничего. Из дыр тащат заразу. За скверну не трудодень снимают — за скверну к стенке. И вот она, скверна, в полушаге, в той самой воде, которую он чуть не выпил.

Он попятился от лужи и стоял, и его трясло — не от холода. Он чуть не напился чёрного. Усталость и сушь почти провели его туда, куда сам бы он сроду не полез. Вот как это делается, понял Костя. Не страхом. Дыра не пугает. Дыра ждёт, пока ты устанешь, пока захочется, и подкладывает то, чего хочется, к самому краю чёрного. Хочешь пить — на тебе воду, она вон, рядом со смертью, нагнись только.

Он отыскал воду в другом месте, дальше, выше по той же струйке — у самого шва, где капля срывалась чистая, ещё не добежав до лужи. Подставил ладонь, дал натечь, понюхал — пахло мокрым бетоном и ничем больше, не пахло ни сладким, ни мясным. Тронул языком. Вода как вода, ржавая, холодная. Костя пил с ладони долго, по капле, и каждую каплю сперва обнюхивал, как зверь. Стыда в этом не было. Был один порядок, та же наука, только нюхом вместо глаз.

Напившись, он почувствовал голод — разом, как открыли заслонку. Отломил от пайка треть, не половину, треть, заставил себя, и ел медленно, размачивая во рту, растягивая. Остальное увязал обратно. Не жадничай. Это правило хоть и не выворачивалось — оно и тут стояло как влитое.

Идти он не пошёл. Подумал и не пошёл. Куда идти, он не знал, стук вёл в одну сторону, но стук вёл всегда, ровный, и не приближался от ходьбы, сколько Костя ни шагал к нему утром, не делался громче. На стук надо было идти долго и верить. А сил верить долго в нём сейчас не было. Сухарь сказал бы: устал — встань, отдышись, не суйся вымотанным, вымотанный ошибается, а ошибка тут одна и последняя. И Костя выбрал закуток — нишу в стене, неглубокую, сухую, без потёков, без чёрного, осмотрел её, как осматривал товар у двери, нет ли скверны, — чисто было, — и втиснулся в неё спиной к бетону, лицом к коридору. Чтоб видеть. Чтоб не подошли со спины. Хотя спины тут не было: он уже знал, что в дыре спина и перёд меняются местами, стоит отвернуться.

Он сидел в нише и слушал.

Стук. Раз — пауза — раз. Капля где-то, та самая, в чёрную лужу, кап, кап, отравленная капля в отравленную чашу. Своё сердце. Шорох тряпья, когда переступал затёкшими ногами.

И ещё — тишина. Та особенная тишина мёртвой секции, в которой не пусто, а выжидающе, будто секция не нежилая, а притихшая, как комната, где сидят и ждут, окликнешь ли. Костя знал эту тишину по главному дню, когда заблудился в первый раз, по тем десяти минутам, что снаружи, и полудню, что внутри. Тогда его вытащил Гена. Теперь Гены не было. И тёплого проёма с ненастоящим Геной — тоже, он ушёл от него, повернулся к нему спиной и ушёл, и правильно сделал, а толку.

Он не дал себе думать «а толку». Это была мысль из тех, что в дыре думать нельзя, — как «почему» и «сколько», как «не может такого быть». Думать надо было про тело. Тело — вот оно, реальное: пить раздобыл, поел трети пайка, ноги перемотал, спину к бетону, лицо к коридору. Тело можно вести по шагам, по маленьким, по верным, и пока ведёшь тело, голова не срывается в крик.

Костя закрыл глаза. Открыл. В дыре глаза врут, но в нише, спиной к камню, можно было ненадолго и закрыть, не на сон — на роздых, держась ушами за стук. Раз — пауза — раз.

Он не знал, сколько просидел так. Время жало и тянуло по-своему. В какой-то миг ему помстилось, что стук сделался чуть ближе, чуть слева, — и он открыл глаза и долго вслушивался, и не понял, ближе ли, или это дыра попробовала его на «кажется». Он не двинулся проверять. Проверять «кажется» — значит идти на то, чего нет.

Он сидел и думал одно, без слов почти, тёмное и трезвое.

Отсюда не выйти. Не «трудно выйти», а — нет такого: «выйти». Выхода у дыры нет, как нет верха и низа, есть только живое, на которое идут, нащупывая, ушами и нутром. И живое это где-то есть, потому что кто-то же стучит, ровно, по-хозяйски, раз — пауза — раз, а где стучит — там и люди, там тепло, там паёк по журналу и графа, в которую можно вписаться. И туда надо идти. Долго. Веря. Завтра. Если тут бывает завтра.

А сегодня — тело. Сидеть, не трогать чёрного, не пить из лужи, не верить «кажется», не идти на голос. Дышать.

И Костя дышал, в нише, лицом к мёртвому синему коридору, под далёкий ровный стук, и был, против всего, против дыры и без графы, — пока ещё был.

Глава 20. Голос.

Паёк кончился, и Костя перестал понимать, сколько он тут.

Не то чтоб он считал и сбился. Считать он бросил раньше, на второй, кажется, привал, когда понял, что счёт врёт вместе со всем остальным. Тело просило есть — значит, прошло время. Тело просило спать — значит, ещё. Но сколько этих «значит» уместилось между тем, как он доел последнюю треть, и тем, как тряпица опустела совсем, Костя сказать не мог. Может, сутки. Может, трое. В дыре, говорил Сухарь, время сожмёт да растянет, и не угадаешь. Костя не угадывал. Он шёл на стук, отдыхал, снова шёл. Стук не делался ближе. Синий свет не менялся, заваренные двери шли по сторонам всё те же — один и тот же кадр без конца.

Голод теперь стоял с ним всегда, ровный, как стук, и Костя притерпелся к нему, как притерпеваются к боли, которая не отпускает: перестаёшь её слышать отдельно, она делается частью тебя. Хуже было другое. Хуже было то, что без счёта, без пайка, без смен, которыми мерилась прежняя жизнь, начал плыть он сам. Стало некуда вставить «я». Раньше было: я уборщик, я мою от мёртвой лампы до развилки, я условно живой из четыреста четвёртой. А тут ни лампы, ни развилки, ни четыреста четвёртой, и он шёл и переставал помнить, кто это идёт.

Вот тогда и позвали.

Он сидел на очередном роздыхе, привалясь к стене, в полусне-полуяви, держась ушами за стук, — и сквозь стук, из бокового хода, которого минуту назад не было, потёк голос.

— Костенька.

Костя открыл глаза.

Голос был ласковый, тихий, женский. Он звал негромко, нараспев, как зовут со двора домой, когда совсем уже стемнело и пора. Костенька. И от этого «Костенька» внутри у него что-то осело тёплым и больным, потому что так его никто не звал — не Гена, не Сухарь, не серые соседи, — а кто-то звал, давно, до беспамятства, до Хруща, до всего. Голос знал его уменьшительным. Голос помнил то, чего сам Костя не помнил.

Он поднялся. Не решив — просто встал, как встают на зов матери, телом раньше головы.

«Голос человечий, ласковый, по имени, может, позовёт, — это не человек. Это дыра тебя пробует».

Костя стиснул зубы и сел обратно. Сел нарочно, силой, вдавил себя в пол. Это дыра. Это правило, второе, про уши: не верь, не отвечай, не иди. Он знал правило. Он держал его, как держат поручень в темноте.

Только в прошлый раз было легче. В прошлый раз дыра шила голос из Гены, а Гену Костя знал — знал, как тот говорит, как ворчит, и поймал подделку на том, что нитка наружу: где-то она не дотянула, и стало видно, что шито на живую. А этот голос сверить было не с чем. Костя не помнил матери. Не помнил, была ли она, как звала, дрожал ли вот так её голос на «Костенька» или не дрожал. Дыра шила из того, чего у него отняли, — и шва было не разглядеть, потому что Костя не знал, каким он должен быть, целым.

— Костенька, ну что ж ты, — позвал голос, ближе. — Иди, родной. Замёрз весь, голодный. Иди, я тут.

И Костя, сидя, вжавшись в пол, заплакал. Не от страха. От того, что хотелось пойти — не как на ловушку тянет, а как тянет домой, которого не было, к матери, которой не помнил. Дыра нашла в нём не жадность, не голод, а самую пустую, самую незажившую дыру внутри — то место, где должно было быть прошлое, и не было ничего, — и в эту пустоту лила ласковое «родной».

Он не пошёл. Он сидел и плакал и не шёл, и это было всё, что он мог, — не идти. Зажать уши, как в прошлый раз, он не стал. Понял, что без толку: этот голос шёл не в уши. Он шёл туда, где уши не помогают.

Голос подождал. Помолчал ласково, выжидающе. А потом сделал то, чего в прошлый раз не было.

Он показался.

В конце бокового хода, в синем ничьём свету, стояла фигура. Женщина. Обычная — в сером, как все в Хруще, немолодая, простоволосая. Она стояла и смотрела на Костю, и ничего в ней не было страшного, ничего вывернутого, никакой морды, никаких щупалец, про которые шепчут про самосборную нечисть. Женщина как женщина. Стояла и смотрела, и оттого, что в ней не было ничего страшного, было страшнее всего на свете. Потому что Костя глядел на неё и думал: а вдруг. А вдруг это правда она, вдруг дыра не шьёт, вдруг тут, в мёртвом, и впрямь застряла живая, как застрял он сам, и зовёт, и ждёт, а он сидит и не идёт к живому человеку.

«Что видишь — тому не верь. Глаза в дыре врут».

Костя отвёл глаза. Силой, как отворачивают чужой рукой. Не смотреть. Не говорить. Уйти. Он поднялся, держась за стену, и пошёл прочь — не на голос, в обратную, на стук, — и не побежал, потому что бежать в дыре нельзя, бежишь — и приводишь себя туда, откуда бежал.

За спиной женщина позвала снова. И тут же — Костя похолодел — голос её раздался не сзади, а спереди. Из того колена, куда он шёл. Та же, ласковая. «Костенька, ты куда, я ж тут». Зашла вперёд. Или их стало две. Или ход замкнулся так, что зад сделался передом, — Костя уже не разбирал, и в этом было самое гиблое: дыра не гналась за ним, она была везде, куда он шёл, она и была — куда он шёл.

Он встал. Закрыл глаза, чтоб не врали. И стал слушать — не голос, мимо голоса, сквозь, ниже, тем сырым нутром, чуйкой, которую Сухарь в нём нашёл. Голос лез в уши со всех сторон, тёплый, родной, заглушал, сбивал, и Костя продирался под него, на самый испод, где раз — пауза — раз.

Стук был. Слабый, придушенный, в стороне от всех голосов. Костя нащупал его и пошёл туда, не открывая глаз, ведя ладонью по стене, Голос бился вокруг, звал, упрашивал. И под конец — он расслышал — стал злее. Сорвался с ласкового на тонкое, нетерпеливое, голодное, как тогда поддельный Гена под конец, когда понял, что не идёт.

А потом стена под Костиной ладонью кончилась.

Не проёмом — концом. Он открыл глаза. Коридор замкнулся: впереди, где минуту назад тянулся ход и стояла женщина, был тупик, глухая бетонная плита, та самая, что губит, что вырастает за спиной. Только на этот раз она выросла не за спиной — между ним и голосом. Отрезала. Женщины не стало, и голоса не стало, разом, будто плита прихлопнула звук. Костя стоял перед глухой стеной и тяжело дышал, и впервые стена, замкнувшая ему путь, была не бедой, а спасением: Хрущ сложился так, что отгородил его от того, что звало. То самое свойство, что занесло его в мёртвое, теперь его и заслонило.

Он сполз по этой стене на пол и сидел, и его трясло.

И вот тут, сидя, дрожа, в тишине, в которой больше не звали, Костя поймал себя на том, чего испугался сильнее женщины.

Он говорил.

Тихо, одними губами, сам с собой — а может, и не сам. «Не пойду. Слышишь, не пойду. Это не ты, нет у меня никакой тебя, нечем меня звать». Он спорил. Отвечал голосу, которого уже не было, доказывал пустому коридору, что не поддастся, — и не мог теперь сказать, с каких пор он отвечает вслух. День назад? Час? Все эти роздыхи, все эти переходы — он что, всё это бормотал? И если бормотал, то всегда ли сам? Голос лез снаружи — он знал, как отличить, не верь, не иди. А этот, внутренний, которым он сам себя уговаривал, чтоб не сойти, не тронуться, — этот откуда? Свой ли? Или дыра и сюда уже подсела, в самый разговор с собой, и теперь не разберёшь, где Костя уговаривает Костю, а где — кто-то ласковый под Костю.

Он зажал рот ладонью. Как давеча зажимал уши. Замолчал, силой, и сидел молча, и слушал свою же тишину с ужасом — не пробьётся ли в неё чужое, не заговорит ли его рот сам, без него.

Стук был. Раз — пауза — раз. Далёкий, ровный, единственное, что не звало, не уговаривало, ничего от него не хотело. Просто стучало, по-хозяйски, в своём бетонном далеке.

Костя вцепился в него последним, чем держался. Поднялся. И пошёл — не думая уже ни про мать, которой не помнил, ни про то, свой ли голос у него во рту, — пошёл на стук, потому что стук был снаружи всего этого, выше дыры, выше голосов, выше него самого. Покуда идёшь на стук, ты ещё ты. Перестанешь — и нет тебя, и в метре не сыщут.

Он шёл и молчал. И очень старался, чтоб молчать.

Глава 21. Чёрное.

Костя перестал слушать, свой ли голос у него во рту, потому что на это уже не осталось сил. Сил осталось только идти.

Воды он не пил давно. Та струйка у чистого шва осталась где-то позади, за десятью замыканиями, и второй такой он не нашёл — находил капель, да всё подле чёрного, всё с краю гиблого, и не пил, отдёргивался, как Сухарь вбил, и шёл дальше с сухим ртом, с языком, как чужая тряпка. Голод уже не сосал — голод высох вместе со всем. Тело сделалось лёгкое, ненадёжное, будто не он его нёс, а оно его, и ноги ставились сами, мимо воли, и иногда промахивались.

Он знал, что это значит. Сухарь говорил: вымотанный ошибается, а ошибка тут одна и последняя. Костя был вымотан до дна, и он это про себя знал, и знал, что вот сейчас, на этом самом дне, дыра его и возьмёт, если не возьмёт стук. А стук слабел. Или это слабел Костин слух — не разберёшь. Раз — пауза — раз, тихо, как сквозь вату, как издалека. Костя тянулся к нему ушами и боялся, что в какой-то миг не дотянется. И тогда всё.

Он то и дело оглядывал себя. Руки — сбитые, в пыли, в ссадинах от стен. Он смотрел на ссадины со страхом, какого не нагнала бы рана: не болит ли особенно, не натёр ли где о чёрное, не пошло ли. Он не знал толком, как оно идёт, заражение, — Сухарь не досказал, оборвал на «а вот ежели слизь», — но Костя додумал сам, в эти бессчётные переходы, додумал страшнее всякого рассказа. Что однажды глянешь на свою ссадину, а в ней — чёрное. Что оно не снаружи пристанет, а изнутри проступит, тихо. И тогда ты уже не ты, а ходячая дыра — стучать тебе незачем, идти некуда. Он оглядывал руки, не находил чёрного, шёл дальше. И через сколько-то шагов опять оглядывал.

Голоса больше не звали. Может, отстали, может, Костя оглох к ним, обтерпелся, как обтерпелся к голоду. Тишина стояла плотная, выжидающая, и в ней он брёл, переставляя лёгкие ненадёжные ноги, на слабый стук, по синему, по мёртвому, без счёта времени, без «я» почти.

А потом он вышел к свету и увидел себя.

Боковой ход, и в нём — тёплый, живой, мигающий свет, лампа на соплях, обычная. И под лампой, спиной к Косте, на корточках, кто-то возился у заваренной двери, у вспученного её низа, отколупывал, тянул из щели что-то, барахло какое-то, тряпьё, — возился сосредоточенно, по-хозяйски, как роются в мёртвом закутке. Костя встал. Что-то в этой спине, в посадке, в том, как ходили лопатки под серым, было до жути знакомое, до тошноты своё.

Возившийся обернулся.

Это был он. Костя. То же лицо — Костино, беспамятное, небритое, со ссадиной на скуле, с такими же сбитыми руками. Тот, под лампой, поглядел на Костю спокойно, без удивления, будто ждал, и узнал, и ничему не удивился. И улыбнулся — Костиной улыбкой, той, какой Костя сам себя не видел, но узнал нутром, как узнают свой почерк.

— Чего стоишь, — сказал он Костиным голосом. — Иди, помогай. Тут добра — на двоих хватит. Чего по дыре зря шататься, голодный. Бери, что плохо лежит, да живи.

И Костя качнулся к нему. Потому что это был не зов матери, которой он не помнил, не ласковое чужое — это был он сам, разумный, дельный, делающий понятное дело, и говорил он понятное, своё: бери, что плохо лежит, да живи. Это была Костина же мысль, его собственная, из прежних дней, когда он ходил с Сухарём и брал из мёртвых закутков. Дыра на этот раз сшила голос не из тоски и не из страха. Она сшила его из самого Кости — из того, чем он сам себя уговаривал жить.

«Может иметь облик знакомых. Твой собственный».

Этого Сухарь не говорил. Это Костя знал сам, неведомо откуда, может, из общего хрущёвского шёпота, который сидит в каждом до всякой памяти: что хуже всего, когда оно приходит тобой. И стоя перед собой, перед своим спокойным лицом под живой лампой, Костя понял, отчего это хуже всего. Чужой голос проверишь: не дотянул где. Материнский не проверишь — нечем. А свой? Свой как отличить от себя? Он смотрел на себя и не знал, который из двоих настоящий, тот ли, что зовёт от тёплой лампы, или тот, что стоит в синей мути, на ногах не держится и боится глянуть на свою ссадину.

Он закрыл глаза. Не на двойника — на себя. Перестал смотреть, потому что глаза врут, и свои глаза врут пуще чужих. И стал слушать нутром, чуйкой, мимо обоих Кость: где стук.

Стук был. Слабый, придушенный, в стороне от тёплой лампы. Не там, где сидел двойник и манил. В другой стороне. В синей, в мёртвой, прочь от света.

И Костя, не открывая глаз, повернулся к себе спиной и пошёл на стук — от себя, от тёплого, от понятного, от «бери да живи», в холодную муть, на ниточку, которая вот-вот оборвётся.

За спиной двойник не звал. Двойник засмеялся — Костиным смехом, негромко, и в смехе том под конец прорезалось другое, тонкое, голодное, как всегда у них под конец, когда не выходит. Костя шёл и не оборачивался и держался за стук, и стук вёл его, слабея, и Костя слабел вместе с ним, и в какой-то миг нога промахнулась совсем, и он упал.

Упал на четвереньки, на сбитые руки, и не смог сразу встать. Стоял на четвереньках, опустив голову, и слушал, как уходит стук, — не уходит, нет, это он, Костя, перестаёт его держать, выпускает, как выпускают верёвку обессилевшие пальцы. Вот оно, дно, подумал он спокойно, без страха уже. Вот тут меня и приберёт. Не голос, не двойник — просто кончусь, на четвереньках, в синем, и дыра доест, и в метре не сыщут.

И тут чья-то рука взяла его за шиворот.

Крепко, грубо, как берут не зовущие, а вытаскивающие, и рывком поставила на ноги, и голос — не ласковый, не родной, не Костин — сказал зло, шёпотом, над самым ухом:

— Глаза в пол. Не смотри на меня. Слышь, малый? В пол гляди.

Костя дёрнулся. Всем тем, что в нём ещё работало, дёрнулся прочь — потому что взяли, схватили, держат, а в дыре кто хватает, тот и есть дыра, тот тянет к себе, в себя. Он рванулся, забил руками, и хриплый голос выругался и держал, не пуская, и тащил его, согнутого, мордой вниз, куда-то в сторону, прочь от лампы.

— Не дёргайся, дурак, — сипел голос. — Тихо. Это я. Это Сухарь. Гляди в пол, кому говорю, не подымай глаз, тут нельзя.

Сухарь. Костя замер. И сразу же не поверил. Потому что и материнский голос знал «Костеньку», и двойник знал «бери что плохо лежит», — дыра всё знает, всё сошьёт, и «это я, это Сухарь» она сошьёт легче лёгкого, на это и нитки не надо.

— Врёшь, — выдохнул Костя, не подымая, однако, глаз, потому что «гляди в пол» легло на него как приказ, как старая выученная науку. — Ты не он. Он там, под лампой. Он мной говорил. Вы все мной говорите.

— Под какой лампой. — Хватка не отпускала, тащила. — Нет тут лампы живой, малый, мёртвая секция, какая лампа. То она тебе казала. Она светом манит, я свет не зажигаю, я в темноте хожу, на ощупь да на слух. Гляди — есть у меня лампа? Руку дай. Чуй.

И Костя, всё не подымая глаз, протянул руку и тронул его. И рука легла на мешок — холщовый, тяжёлый, в углах, с барахлом, тот самый мешок, который Костя помнил, который Сухарь таскал через плечо, набитый добычей. И от руки, от мешка, от всего, что схватило его, не тянуло ни теплом, ни лаской, ни «иди ко мне». Тянуло злостью, потом, страхом — живым человечьим страхом, тем самым, про который Сухарь сам говорил: боюсь правильно, боюсь — и хожу. Зовущие не боятся. Зовущим не страшно. А этот боялся — Костя чуял его страх рукой, как тепло, — и оттого, что он боялся, Костя ему поверил.

— Лапшин ты, — сказал Сухарь, потащив его дальше, в темноту, прочь от того места. — Костя Лапшин, уборщик. Я тебе сапог дал в первый раз, помнишь? Кожаный, из мёртвого закутка. Ты его секретарю отдал, дурак, я после прознал, чуть не убил тебя за тот сапог. Ну? Дыра тебе про сапог скажет? Дыра про сапог не знает. Про сапог знаем только мы с тобой да тот боров с журналом.

И вот тут Костя поверил совсем. Не на «это Сухарь» — это сшить можно. На сапог. На злость про сапог, на «чуть не убил тебя», на ту мелкую, ничтожную, никому в дыре не нужную правду, которую незачем и неоткуда сшить, потому что она ничего не сулит, не манит, не зовёт, — просто была, между ними двумя, давно. Дыра шьёт из того, что тебе желанно. А желанного в драном сапоге, который он сглупа отдал борову, не было ничего. Только стыд. Стыд подделать нельзя.

Костя поднял наконец глаза — теперь можно было, теперь он знал, на кого глядит, — и увидел Сухаря. Серое жёсткое лицо, кривые зубы, мешок через плечо. Похудевший, грязный, со впалыми щеками, сам, видно, не первый день в мёртвом. Но — живой. По-настоящему живой, не серый, не доживающий, тот единственный во всём Хруще, кто был живой. Сухарь глядел на него зло и устало и держал за плечо так, чтоб не свалился.

— Нашёлся, — сказал Сухарь без всякой радости, одной хриплой досадой. — Ходок из тебя, прости господи. Идём. И не оборачивайся на лампу, она тебе ещё посветит вслед. Идём, малый, тут не стоят.

И повёл его в темноту, на ощупь, прочь от тёплого света, в котором всё ещё сидел, поджидая, второй Костя.

Глава 22. Поводырь.

Сухарь шёл первым и молчал.

Он не объяснял ничего. Не говорил, куда идут, надолго ли, скоро ли живое. Костя поначалу ждал — по старой памяти ждал, что Сухарь обернётся и скажет, как раньше, веско, наставительно, своё «слушай науку». Но Сухарь не оборачивался и не говорил. Тут не объясняли. Тут было нечего объяснять, и некогда, и каждое лишнее слово было лишним звуком в тишине, которая слушала.

Перед тем как идти, Сухарь обвязал его. Размотал с пояса верёвку — ту самую, серую, в узлах, без которой Костя его сроду не видал, — пропустил Косте под мышками, затянул, дёрнул, проверяя, и другой конец захлестнул на себе. Молча. Не объясняя — тут нечего было объяснять, это и был Сухарь, первое его правило, с которого начиналась вся наука: держись за конец. Покуда верёвка цела и натянута — мы вместе; оборвётся, провиснет — стой, не дёргайся. Костя, почуяв на себе тугую петлю, чуть не заплакал снова. За мёртвые дни он отвык быть привязанным к кому-то. Верёвка значила, что он больше не один.

Шли молча. Сухарь впереди, согнувшись под мешком, Костя следом, в трёх шагах, сколько отпускала верёвка. Отстанешь дальше — натянется, дёрнет, напомнит. Отвяжешься — и нет тебя. Это Костя помнил и без напоминаний. За верёвку держался ещё и рукой, мёртвой хваткой; пальцы сводило, а он не разжимал.

Изредка Сухарь бросал слово. Коротко, через плечо, не оборачиваясь. «Стой». И они стояли — долго, в темноте, и Костя не понимал, чего ждут, а Сухарь слушал что-то, чего Костя не слышал, и потом так же коротко: «Пошли». «Не сюда». «Левей держи». Один раз — «дыши через раз», и Костя не сразу понял, а потом дохнул и понял: потянуло сладковатым, гнильным, тем фиолетовым, от чего мутит и портится нутро, — и они проскочили это колено быстро, пригнувшись, дыша через раз, и Сухарь не сказал ни что это было, ни почему пронесло. Прошли — и ладно. Объяснять мёртвое незачем.

Костя смотрел ему в спину и думал — медленно, потому что думалось теперь медленно, — что Сухарь и сам не знает дороги. Что нет тут дороги, которую знают. Сухарь не вёл его — Сухарь шёл, как шёл бы один, на стук, на нюх, на чуйку, на то сырое нутро, что копится не умом, а годами и чужими смертями, и Костя просто держался за верёвку, что вела к идущему. Сухарь не был проводником. Он был тем, кто дольше не размокал. Двадцать годов не размокал, где другие раскисали в первый же раз, — и всё его уменье было в этом, в выдержке, а не в знании. Он не знал, куда. Он умел не сорваться по дороге в никуда. И вёл Костю не туда, где выход, — выхода нет, — а просто вперёд, на живое, нащупывая его так же вслепую, как нащупывал Костя, только тише, крепче, без паники.

И ещё Костя приметил, не думая нарочно, само приметилось: Сухарь шёл не как тот, кто выбирается. Тот, кто выбирается, рвётся к живому всем телом, торопится, оступается от жажды тепла. А Сухарь шёл ровно, без рывка, и местами — Костя готов был поклясться — медлил там, где Костя бы кинулся, приостанавливался, прислушивался не к тому, что впереди, а к тому, что по сторонам, в мёртвых заваренных закутках. Раз он встал у вспученной двери, у той, где низ отошёл от косяка, и постоял, глядя в чёрную щель, и рука его двинулась было к мешку — и опустилась. И пошли дальше. И Костя не спросил. В дыре не спрашивают «зачем». Но что-то осело в нём, тёмное: Сухарь не просто заблудился тут, как Костя. Сухаря сюда что-то привело. И мешок его был тяжёл — тяжелее, чем бывает у того, кто бросил всё и спасается. Сухарь и в мёртвом, на дне, не переставал брать.

Стук вёл их. Раз — пауза — раз. Костя держался за него ушами, как за верёвку руками, двумя зацепками сразу, и шёл, и шёл, и не считал ни шагов, ни времени. Время не считалось. Иногда стук делался ближе — и тогда Сухарь прибавлял, чуть-чуть, и Костя за ним. Иногда отдалялся — и Сухарь не вёлся на это, не дёргался догонять, шёл ровно, и Костя понимал: на отдаление не вёлся, потому что отдаление — это дыра пробует, а не стук уходит. Сухарь знал, чему не верить. Это и было всё его знание.

А потом Сухарь ошибся.

Не оплошал, не сглупил — Костя после, сколько ни перебирал, не нашёл бы, где тот промахнулся, что сделал не так. Сухарь свернул в колено, как сворачивал десять раз до того, уверенно, на стук, который шёл оттуда ровно и ясно. И они прошли это колено, и оно вывело их — Костя обмер — туда же, откуда они в него вошли. К той самой вспученной двери, у которой Сухарь медлил. Низ отошёл от косяка, чёрная щель, всё то же. Они шли прямо, ни разу не повернув назад, и пришли назад. Хрущ сложился у них за спиной и вывел их к началу, как сворачивает лист, чтобы два края встретились.

Сухарь стоял и смотрел на вспученную дверь. Долго. И Костя, глядя ему в лицо сбоку, в кои-то веки увидел на нём не злость и не выдержку, а то, чего сроду не видел, — секундную, мелкую растерянность. Как будто и до Сухаря, до двадцати годов его, до всей его несдающейся жёсткости, дотянулось то, что дотягивается до всех: что Хрущ сильнее. Что можно не размокать двадцать лет, не верить отдалениям, не идти на свет и на голос, делать всё верно, всё по науке, — и всё равно прийти к той же двери, потому что дыре нет дела до твоей науки. Дыра логику ест и не давится. И выдержку ест. Просто выдержку — медленнее.

Длилось это миг. Сухарь стёр с лица растерянность так же, как стёр бы скверну с рукава, — коротко, брезгливо. Сплюнул. Сказал в темноту, не Косте, себе:

— Вертит.

И всё. Не выругался длинно, не сел, не сдался. Постоял, послушал — теперь дольше, чем раньше, теперь по-настоящему вслушиваясь, заново, во всё разом, — и выбрал другое колено. Не на тот стук, что вёл их по кругу. На другой звук, или на ту же чуйку, или на ничто, на упрямство, — Костя не знал, на что, и Сухарь не сказал.

— Сидеть будем, — буркнул он, проходя мимо Кости. — Вон, в углу. Тебя ноги не держат, да и Хрущ нынче дурит, не пойдём, пока дурит. Переждём.

Они забились в угол, в нишу между двумя заваренными дверьми, спинами к бетону, лицами в коридор. Сухарь скинул мешок, сел, привалился. Костя сполз рядом. И впервые за весь переход они оказались близко, бок о бок, и Костя слышал, как Сухарь дышит — тяжело, с присвистом, не так, как дышат крепкие. Старик устал. Очень устал, может, сильнее Кости, только не показывал, потому что показать — значит размокнуть, а он не размокал.

Сухарь порылся в мешке. Достал что-то, сунул Косте в руку, не глядя. Сухарь концентрата, обломок, твёрдый, старый. Костин рот свело судорогой при одном касании.

— Ешь помалу, — сказал Сухарь. — Размачивай. Один он у меня.

И Костя ел помалу, размачивал во рту твёрдую крошащуюся горечь, и это было лучшее, что с ним случилось за все эти бессчётные дни, — чужой концентрат в углу мёртвой секции, из мешка человека, который сам не знал, выйдут ли они. Сухарь жевать не стал. Сидел, привалясь, прикрыв глаза, слушал. Стерёг.

— Ты как сюда попал, — спросил наконец Костя. Тихо. Не «зачем» — «как». «Зачем» в дыре не спрашивают, а «как» — можно.

Сухарь не открыл глаз. Помолчал так долго, что Костя решил — не ответит.

— Сам пришёл, — сказал Сухарь. — Не замкнуло, как тебя. Сам.

И больше ничего. Не сказал, за чем пришёл, и Костя не спросил. Но слово легло между ними и осталось лежать, тяжёлое, как мешок: сам. Никого сюда, в мёртвое, на дно, не заносит по своей воле, кроме безумцев. А Сухарь не был безумцем. Сухарь был самый трезвый человек, какого Костя знал. И если такой пришёл сам, своей волей, в место, откуда нет выхода, — значит, было за чем. Что-то, что для Сухаря стоило больше выхода.

Костя доел его. Привалился к бетону, к плечу старика — тот не отстранился. И они сидели в углу, двое, в синей мёртвой тишине, и ждали, пока Хрущ перестанет дурить, и слушали стук, который вертел их по кругу и которому всё равно больше не на что было опереться.

Снаружи, далеко, ровно, по-хозяйски, стучало. Раз. Пауза. Раз.

Глава 23. Свои.

Первым переменился воздух.

Костя почуял это раньше, чем понял, — нутром, носом, тем сырым чутьём, что обострилось в нём за мёртвые дни до звериного. Тянуло уже не одной сыростью, не сладковатой фиолетовой гнилью, не пустотой. Тянуло жильём. Прелым тряпьём, вареным концентратом, кислым человечьим духом, дымом, парашей — всей той вонью, которой Костя прежде не выносил, а теперь хватал её ртом, как сладость, потому что это была вонь живого. Где люди — там воняет. В мёртвом не пахнет ничем.

Сухарь тоже остановился, повёл носом. И не обрадовался. Костя уж готов был кинуться на запах, а Сухарь придержал его за плечо — жёстко, молча — и помотал головой. И Костя осёкся и понял: чем ближе живое, тем гуще тут всякое. Зовущее держится у границы — там, где есть кого выманивать. У самого жилья их и поджидают, тех, кто рвётся к теплу, теряет голову от близости спасения. На пороге и ловят.

Пошли тише. Сухарь впереди, пригнувшись, слушая. Стук изменился — Костя не сразу разобрал, а потом разобрал: к ровному бетонному раз-пауза-раз примешалось другое, дробное, живое. Голоса. Не зовущие, не ласковые — обычные, далёкие, бубнящие свою хрущёвскую скороговорку. Лязг. Шарканье многих ног. Жизнь, серая, склочная, родная.

И — стена. Поперёк коридора. Не глухая плита замыкания, нет: настоящая, кладеная, с проёмом, и проём забран чем попало — листами, прутьями, ржавой решёткой, всем, чем затыкают щель между живым и мёртвым. Порог. По ту сторону — свет, не синий, не мёртвый, а живой, жёлтый, мигающий, и тени ходят, и тянет жильём, и кто-то там говорит, и кашляет, и гремит посудой. Костя чуть не заплакал в третий раз. Там были люди.

Сухарь подошёл к решётке. Не вплотную — на шаг, на два не дойдя. И не закричал, не забарабанил, как забарабанил бы Костя. Стоял и ждал, пока заметят.

Заметили. По ту сторону осеклись голоса. Кто-то подошёл к решётке — серая тень, мужик, немолодой, с чем-то длинным в руках, не то прут, не то ухват. Вгляделся в темноту, в них двоих.

— Кто, — сказал он. Не «кто там». Просто — «кто», коротко, недобро, и в этом коротком слове Костя услышал всё: и страх, и то, что спрашивают так не людей.

— Живые, — сказал Сухарь. — Двое. Из мёртвого идём. Пусти.

И за решёткой засмеялись. Нехорошо засмеялись — несколько голосов, и в смехе был тот же страх, вывернутый злостью.

— Живые они, — сказал мужик с ухватом. — Из мёртвого. Ну как же. Они всегда живые. Они всегда двое, трое, по имени зовут, пустите, родные, замёрзли мы. — Он подался к решётке, и лицо его, освещённое сбоку жёлтым, было серое, обыкновенное и страшное своей обыкновенностью. — Ходите тут, скребётесь. Голосите. Думаете, мы не учёные? Тут вашего брата каждую смену под дверью. Пошли прочь.

И Костя похолодел, поняв. Понял всё разом, до дна, и от этого понимания ослабел больше, чем от голода. Они с Сухарём пришли к живым — и для живых они были оно. Те самые. Что скребутся у порога, зовут ласковым, просятся внутрь. Сухарь сказал «пусти, мы живые» — и сказал ровно то, что говорит подмена, слово в слово, потому что других слов и нет, потому что и настоящий, и поддельный просят одного: открой. А по эту сторону всякий, кто из мёртвого просит открыть, — по умолчанию не человек. Так у них заведено. И они правы. Они потому и живы, что не открывают на голос.

Вот он, узел, подумал Костя с тоской. Чужому голосу не верь — он научен этому, Сухарь его этому научил. И эти, за решёткой, научены тому же. Как доказать, что ты живой, если живой и мёртвый говорят одно, просят одного, и зовут одинаково? Чем себя отличить от того, кто носит твоё лицо и твою мольбу?

Сухарь, видно, знал чем. Он не стал спорить, не стал клясться, что живой, — клятва ничего не весила, клясться умеют все. Он сделал другое. Он отступил от решётки — назад, в темноту, прочь от света, на шаг, на два, на три, — туда, куда зовущее не уходит сроду, потому что зовущему надо к свету, в тепло, внутрь.

— Гляди, — сказал Сухарь из темноты, спокойно. — Гляди, куда я встал. Я от вас отхожу, а не к вам лезу. Оно к вам лезет, оно в дверь скребётся, оно внутрь рвётся, к теплу. А я тебе говорю: не открывай сразу. Не верь, что я живой. Правильно делаешь, что не веришь. Гони. Скажи — пошёл вон. Оно заскулит, будет клянчить, упрашивать, лезть пуще. А я — уйду. Скажешь гнать — повернусь и уйду в мёртвое, потому что живому есть куда отступить, а тому отступать некуда, ему только к тебе. Вот и вся проверка. Гони нас. Поглядишь, кто уйдёт, а кто заскребётся.

И мужик за решёткой замолчал. Это его проняло — не клятва, а наоборот, отказ от клятвы. «Гони меня» — так не говорит то, что рвётся внутрь. То не уйдёт по слову, то на слово «вон» только злее заскребётся. Мужик помолчал, примеряясь, и буркнул хрипло: «А и пошёл вон. Оба пошли. Нет вам тут хода». И Сухарь — Костя сам не поверил — повернулся и шагнул назад, в мёртвое, в синюю стынь, без спора, без мольбы, как уходит тот, кому и впрямь есть куда. Шагнул, остановился, бросил через плечо, устало: «Ну, вон так вон. Тогда мы пошли. Бывайте, коли так». И вот это его «бывайте», ленивое, живое, обиженное, и эта спина, что и впрямь уходила, — проняли мужика вернее всякой клятвы.

— Стой, — окликнул мужик, уже другим голосом, тише. — Стой ты. Ладно. Вернись. — И, когда Сухарь обернулся, не спеша, без рывка: — И малый твой кто?

— Уборщик, — сказал Сухарь. — Замкнуло его на смене, я нашёл. Тоже гони, коли хочешь. Тоже поглядишь.

Костя стоял рядом с Сухарём и не знал, что делать, чтоб выглядеть живым. И оттого, что не знал, вышло само: он молчал. Не звал, не просил, не клянчил «пустите, родные», как клянчит оно, — стоял понуро, утёр нос, переступил затёкшими ногами, и ждал чужого решения, как ждут люди, за которых решают другие. Это молчание, должно быть, и сказало за него. Оно бы не молчало. Оно бы звало.

За решёткой пошептались. Подошли ещё двое-трое, поглядели, посветили. Поспорили вполголоса — пускать, не пускать, а ну как обманет, а ну как и впрямь люди, из мёртвого ж не выходят, а эти вышли, а ежели вышли — то либо люди небывалые, либо не люди вовсе. Костя слушал этот спор о себе, как о вещи, и не было сил ни возмущаться, ни просить. Решат — так решат.

Решились. Не из жалости — из той же опасливой дотошности: убедились, что в свет идут, что от двери пятятся, что делают тельное, ненужное, что молчат, когда могли бы звать. Отвалили прут, отогнули решётку — узко, на одного, — и мужик с ухватом встал в проём, наготове, и сказал:

— По одному. Руки видать держи. И не части. Дёрнешься — пришибу, и греха на мне не будет, на оно греха нет.

Сухарь пролез первым, медленно, держа руки на виду. Потом Костя — протиснулся в узкую щель между прутьями, из синей мёртвой стыни в жёлтое чадное тепло. И тепло ударило по лицу, по глазам, по всему. Он на миг ослеп и стоял, моргая, посреди чужого блока.

И понял, что не выдохнул.

Что выдохнуть нельзя. Что он не домой пришёл. Вокруг стояли люди — серые, чужие, настороженные, с прутьями и ухватами, и смотрели на него и на Сухаря, как смотрят на тех, кого впустили, да не приняли. Чужой блок. Свой порядок, своя раздача, свой журнал, свой боров с графами, и в этом журнале не было ни Сухаря, ни Кости, и быть не могло. Костя был никто. Хуже, чем никто, — никто из мёртвого. Без прописки, без пайка, без графы, в которой он был хоть как-то, хоть условно жив. Тут он и условно не значился. Тут он был чужак, которого впустили под прутом, под подозрением, на пробу, — и которого завтра спросят: а ты чей? а ты откуда? а кто тебя в журнал впишет, и впишет ли?

Они выбрались из дыры. Прошли мёртвое, не пошли на голос, не выпили чёрного, не поверили двойнику, дотерпели, доползли, доказали живым, что живые. И всё это, понял Костя, стоя в чадном тепле под чужими опасливыми взглядами, было только затем, чтобы снова оказаться там, откуда он начал. У чужого порога. Никем. Перед людьми, которым он не нужен и не рад.

Сухарь, стоявший рядом, словно услышал. Не обернулся, сказал тихо, одними губами, своё, хриплое:

— Выдохнешь — после. Тут тоже дыра, малый. Только эта говорить умеет.

И Костя не выдохнул.

Глава 24. Ведомость.

Чужой блок жил так же, как родной, и оттого был ещё чужее.

Те же низкие коридоры, те же мёртвые лампы вперемежку с живыми, тот же кислый дух жилья, та же раздача по талонам, та же очередь к ней — серая, шаркающая, переругивающаяся вполголоса. Костя глядел на всё это и узнавал, и не узнавал. Узнавал уклад — а лиц не знал ни одного, и его не знал никто, и в этом было всё дело. Дома он был хоть условно, да жилец четыреста четвёртой, уборщик, своя норма по журналу. Тут он был никто. Пришлый. Из дыры.

Их не гнали, но и не привечали. Им отвели угол — не ячейку, угол, закуток в коридоре у самой раздачи, на семи ветрах, где складывали пустую тару и где никто не жил по своей воле. Сухарь принял угол спокойно, по-хозяйски, будто всю жизнь по таким углам и кантовался, — расстелил мешок, сел, привалился. Он тут бывал, в таких блоках, не в этом, так в другом, не в первый раз приходил пришлым и не в первый отчаливал. А Костя сидел рядом и ёжился под чужими взглядами, которые скользили по ним и не задерживались, и в каждом скольжении читалось одно: из дыры пришли. Значит, либо везучие, либо порченые. А что хуже — везучие или порченые, — тут ещё поглядят.

— Не таращься на них, — сказал Сухарь негромко, не открывая глаз. — И жалобным не гляди. Жалобных тут не любят. Сиди ровно, ешь, что дадут, помалкивай. Перетерпится.

Костя сидел ровно. Помалкивал. Ел, что дали, — а дали, против ожидания, дали: в первый же день миска жидкого пришла и на него, по чьему-то распоряжению, и Костя удивился доброте, и Сухарь, поглядев на ту миску, не удивился, а нахмурился. Даром тут не кормили. Раз кормят пришлого, не гонят, дали угол — значит, пришлый кому-то нужен. А кому он нужен и зачем — это выяснится. Это всегда выясняется.

Выяснилось на третий, кажется, день — счёт тут шёл по сменам, по раздачам, и Костя уже приноровился мерить время чужими сменами.

К ним в угол пришёл человек.

Не сам пришёл — его привели, вернее, он явился со свитой, с двумя при нём, что несли — один табурет, другой журнал. Журнал Костя узнал сразу, всем нутром вздрогнул: толстый, разбухший, с матерчатым корешком, точь-в-точь как у того, домашнего. А человек был не такой, как домашний секретарь. Тот был с брюшком, сытый, гладкий. Этот — сухой, поджарый, желтоватый, с тихим внимательным лицом, какое бывает у тех, кто много считает и мало спит. Сел на принесённый табурет, против Кости с Сухарём, и положил журнал на колени, и пальцы его легли на корешок ласково.

— Здешний секретарь, — сказал он. Без имени. — Блоккома нашего. А вы, стало быть, те самые. Из мёртвого вышедшие. — Он оглядел их, не торопясь, по очереди, и взгляд его был не злой, а считающий, как пальцы на корешке. — Редкие гости. Из мёртвого больше уходят, чем приходят. Оттуда, почитай, и не приходит никто. А вы — пришли. Двое.

Сухарь молчал. И Костя, глядя на Сухаря, молчал тоже.

— Я вас покормил, — продолжал секретарь, тихо, без нажима, который слышался бы упрёком. — И угол дал. И не спрашиваю покуда, кто вы да откуда, потому что вижу: оттуда. А оттуда — это уж само по себе вопрос. — Он помолчал, давая вопросу повисеть. — Но человек, понимаете ли, не может жить в блоке просто так. Без графы. Без ведомости. У меня в блоке всяк записан: жилец, норма, талон, трудодень. Это не я придумал, это порядок, на нём всё держится. А вы у меня — нигде. Ни в одной строке. И покуда вас нет в строке, вас как бы и нет, понимаете? Кормить-то вас я кормлю, да только не по ведомости, а так, от себя, по доброте. А доброта, она, сами знаете, не вечная. Доброта кончается, а ведомость остаётся.

Вот оно, понял Костя. Вот к чему.

— Я вас впишу, — сказал секретарь, и пальцы его погладили корешок. — И обоих на довольствие. И угол справный дам, не этот. Будете как все, при графе, при пайке, при трудодне. Заживёте.

И от этих слов — «при графе, при пайке, заживёте» — у Кости что-то ёкнуло, потянулось навстречу, теплом, как тянется озябший к огню. Графа. Снова быть в графе, в строке, на довольствии. Снова быть хоть кем-то, хоть условно живым, а не никем из дыры. После мёртвой секции, после голода, после двойника и матери, которой не было, — снова угол, паёк, журнал, серая надёжная колея. Костя сам не заметил, как подался к секретарю всем телом, как давеча подавался на голос.

— А взамен? — сказал Сухарь.

Сказал тихо, спокойно, не враждебно — деловито, как спрашивают цену. И секретарь повернулся к нему, и в тихом его лице мелькнуло что-то вроде удовольствия: вот, мол, разумный, понимает, что даром не бывает.

— А взамен — трудодень, как у всех, — сказал секретарь. — Работа. Всякому в блоке своя норма. Кому полы, кому раздача, кому что. — Он поглядел на Сухаря пристально, считающе. — А тебе, мил человек, я норму особую найду. По способностям. Ты ведь дыру знаешь. Двадцать лет, поди, ходишь? По тебе видать. Такие руки в блоке на вес золота. У меня тут, понимаешь, нужда есть, тонкая нужда, в мёртвое сходить, добыть кое-что, чего в живом не возьмёшь. Свои-то не ходоки, свои в дыру боятся. А ты — ходок. Вот и будет тебе трудодень. Походишь на меня — и заживёте оба, и ты, и малый.

И тут Костя понял всё до конца, и тёплое, что тянулось к графе, осело холодом.

Секретарь не их приютил. Он Сухаря приглядел. Сухарь-ходок, Сухарь, что в дыру вхож, — вот товар, вот что секретарю надо. А Костя — Костя при Сухаре довесок, малый, которым можно Сухаря держать: впишу обоих, дам обоим, а коли заартачишься — обоих и выпишу, и малого твоего первым, обратно в мёртвое ступайте. Графа была не подарок. Графа была поводок. И поводок этот секретарь набрасывал не на Костю даже — на Сухаря, через Костю.

Сухарь это, видно, понял раньше Кости — он, может, с первой миски понял. Лицо его не дрогнуло.

— Подумать надо, — сказал он.

— Думайте, — согласился секретарь легко, поднимаясь с табурета. Свита подхватила журнал. — Дело не быстрое, графа — она основательности требует. До послезавтрашней раздачи подумайте. — Он уже пошёл, но обернулся, и в тихом лице его не было угрозы, одна арифметика. — Только думайте так, любезные. Графа — это ведь не только паёк. Это ещё и кто за вас отвечает. Покуда вы в графе — вы мои, блоковы, за вас спрос с меня, и заступа моя. А покуда не в графе — вы ничьи. А ничьих, сами знаете, всякий обидеть может, и спросу не будет. В мёртвое выйти недолго. Тут до дыры ближе, чем кажется. — Он улыбнулся, тихо, желтовато. — Думайте.

И ушёл, унося журнал.

Костя сидел и смотрел ему вслед, и в нём всё ещё ныло то тёплое, тянущееся, — впишут, дадут угол, заживём, — и стыдно было этого нытья, и он не мог его унять.

— Слышь, — сказал он Сухарю тихо. — А может… может, и впрямь? Впишемся. Хоть угол будет. Хоть паёк. Я, Сухарь, я больше в мёртвое не могу. Я там чуть не остался. Я графу хочу. Чтоб в строке. Чтоб не никем.

Сухарь долго молчал. Глядел в коридор, куда ушёл секретарь, жевал губу.

— Графу он хочет, — сказал наконец Сухарь, не Косте, а будто себе. — Эх, малый. Я двадцать лет из всякой графы выписывался, чтоб живым остаться. Графа — она ласковая, покуда ты в строке нужен. А как стал не нужен — она тебя той же строкой и вычеркнет. Ты в своём блоке от секретаря в дыру бежал. От графы бежал. А тут опять в графу лезешь, к такому же. Тому же самому, малый. Только звать по-другому.

Костя молчал. Сухарь был прав, и от правоты его становилось только тоскливее, потому что прав-то прав, а тепла хотелось всё равно, и угла, и пайка, и чтоб в строке.

— Я в его ходоки не пойду, — сказал Сухарь. — Я сам по себе хожу, на себя, не на борова с журналом. А тебя он держит, чтоб меня запрячь. Понял теперь? Ты ему — узда на меня.

И больше ничего не сказал. Привалился к стене, прикрыл глаза. А Костя сидел рядом, в чужом углу, у чужой раздачи, и думал — впервые с дыры думал так ясно — про графу, которой хотел, и про верёвку, которой Сухарь его обвязал в мёртвом, и про то, что это, выходит, две разные привязи, и держаться можно за одну, не за обе. И которую выбрать, он ещё не знал.

Где-то далеко, за стенами блока, ровно и безразлично стучало. Раз. Пауза. Раз.

Глава 25. Строка.

Ночь — если это была ночь, тут не разберёшь — Костя не спал. Лежал в углу, у чужой раздачи, слушал чужой блок: как он ворочается, кашляет, бормочет во сне, как живёт. И хотел в него. Всем нутром хотел — в строку, в графу, в это сонное бормотание, чтоб и его храп был среди чужих, законный, вписанный, ничей больше не лишний.

Сухарь спал рядом, чутко, как спят в дыре, — а может, не спал, поди разбери. Между ними лежала верёвка, та самая, серая, в узлах. Сухарь её с Кости в блоке снял, отвязал — тут не дыра, тут не вяжутся, — но не убрал в мешок, бросил рядом, между собой и Костей, будто нарочно. И Костя глядел в темноте на эту верёвку и думал про графу, и выходило, что Сухарь прав: две привязи. Графа держит за паёк, за угол, за строку — и держит крепко, ласково, насовсем. Верёвка держит за жизнь — и отпускает, когда выйдешь на живое. Графа говорит: будь мой, заживёшь. Верёвка говорит: держись, покуда вместе, а там развяжемся, и иди куда хочешь.

К утру — к раздаче — Костя почти решился. На графу. Так измотался хотеть тепла, что почти решился.

А утром пришёл не секретарь. Пришёл один из его свиты, тот, что табурет носил, и поманил Сухаря — одного, без Кости. «Тебя зовут. С глазу на глаз. Малый пусть тут».

Сухарь поднялся не спеша. Поглядел на Костю — коротко, тяжело — и пошёл. И не было его долго, целую раздачу, и Костя сидел в углу один, и тёплое его желание графы за это одинокое сидение скисло, обернулось тревогой: чего это секретарю Сухарь с глазу на глаз? Без малого? А затем, понял Костя, затем самого, что секретарю малый и не нужен вовсе. Секретарю Сухарь нужен. Уговорить, запрячь, в ходоки. А малый — так, довесок, узда. Сейчас, поди, и уговаривает: иди ко мне в ходоки, а малого впишу, малому угол, ты только ходи. И от того, что он, Костя, в этом торге не человек, а гирька на весах, не сторона, а условие, — стало стыдно и зло.

Сухарь вернулся серый. Сел, не сказал ничего.

— Ну? — не выдержал Костя. — Чего он?

— Чего-чего. — Сухарь жевал губу. — В ходоки кличет. Сулит много. Угол, паёк, тебя в графу, меня в графу, долю с добычи. Складно сулит. — Он сплюнул. — И ещё сулит, ежели по-доброму не пойду, — по-недоброму. Что ничьих, дескать, всякое в блоке постигает. Что до дыры близко. Намекал, боров. Тихо так намекал, ласково, по-здешнему.

Костя похолодел. Это он уже слышал — этот ласковый намёк про дыру, что близко. Так грозил домашний секретарь, так грозил этот. Одна порода. Везде боров с журналом, и журнал везде один, и графа везде поводок, ласковый, покуда нужен, и удавка, как стал не нужен.

И вот тут, в чужом углу, в страхе и в стыде, Костя вдруг вспомнил.

Вспомнил, как в своём блоке, в последнюю свою смену, сидел перед таким же секретарём, и тот тоже считал, и нажимал кошачьим нажимом, и грозил графой. И как он, Костя, тогда не сломался, не взмолился, а обыграл его — скормил ему то, во что секретарь хотел верить, сапоги «с самосбора», и боров проглотил, потому что борову лестно было поверить. Костя тогда спасся не силой и не правдой. Он спасся тем, что понял борова насквозь и дал ему то, чего боров хотел.

И этот, здешний, — такой же. Считает. Хочет верить в свою выгоду. Боится за свою ведомость. И его можно тем же.

— Сухарь, — сказал Костя тихо, и в голосе его прорезалось что-то, чего сам он от себя отвык. — А давай его обманем.

Сухарь поднял на него глаза. Молча.

— Он тебя в ходоки хочет, — заговорил Костя быстро, складывая на ходу, как складывал тогда, перед боровом. — За добычей в мёртвое. А ты ему скажи — пойду. Соглашайся. Только, мол, в одиночку в этой секции не хожу, гиблая, мол, секция, тут вдвоём надо, на верёвке, а малый мой уже хожен, уже знает, со мной пойдёт. Пусть впишет обоих, даст пайка вперёд, на дорогу, припасу, талонов — ходокам, мол, положено вперёд, без припаса в мёртвое не лезут. Он даст. Ему добыча мерещится, он за добычу даст. А мы припас возьмём — да и уйдём. В коридоры. По-настоящему уйдём, не в его мёртвое, а своей дорогой, куда сами. И ни в какой графе. И ни на каком поводке.

Сухарь слушал. И на сером жёстком лице его медленно проступало то, чего Костя давно не видел, — не злость, не выдержка, а что-то вроде кривого, кислого уважения.

— Ишь, — сказал Сухарь. — Уборщик. Складно плетёшь. Прям как… — Он не договорил, но Костя понял: прям как тот, кто борова с сапогом обвёл. Сухарь, выходит, и про сапог знал, и про то, как Костя секретаря обыграл, — прознал когда-то, как всё про Костю прознавал.

— Только, малый, — сказал Сухарь, и уважение на лице его сменилось чем-то серьёзным, тяжёлым, — ты пойми, на что идёшь. Графу ты ему сейчас сам, своей рукой, отдаёшь. Угол отдаёшь. Паёк надёжный. Строку. Всё, чего тебе хотелось, чего ты ночью хотел, я ж видел, как ты хотел. Уйдём в коридоры — там графы нет. Там ничего нет, кроме верёвки да стука. Голодно, страшно, и помрём, может, в первой же дыре. Ты графу хотел. А выбираешь — верёвку. Точно выбираешь?

И Костя — сам подивился, до чего спокойно, — сказал:

— Точно.

И понял, говоря, что это правда. Что та ночь, когда он хотел в графу, в строку, в сонное бормотание, — это хотел прежний Костя, тот, что тёр полы и боялся высунуться, что откупался от борова сапогом, лишь бы остаться в строке. А этот Костя, который прошёл мёртвое, видел двойника, шёл от себя на стук, — этот строки больше не хотел. Этот узнал на своей шкуре, чего стоит графа: ничего она не стоит, графа, в строке ты живой ровно покуда нужен, а как не нужен — вычеркнут, и в метре не сыщут. А верёвка — верёвка не врёт. Покуда цела — вместе. Это честнее всякой графы.

— Графу он мне даёт, — сказал Костя. — А вычеркнет, когда захочет. Я уж раз бежал от такого. Хватит. Лучше верёвка.

Сухарь поглядел на него ещё, проверяя, твёрдо ли, — и, видать, увидел, что твёрдо. Кивнул. Криво усмехнулся щербатым ртом.

— Ну, тогда пошли борову мерещить, — сказал он, поднимаясь. — Складно, говоришь, надо. Складно — это ты теперь умеешь. Иди, малый, плети. Я подыграю.

И они пошли к секретарю — двое пришлых из дыры, к сытому человеку с журналом, — складывать ему ту сладкую ложь, в которую ему захочется поверить: про послушных ходоков, про добычу, про припас вперёд. И Костя шёл и чуял, как внутри, под страхом, под стыдом, под голодом, поднимается что-то лёгкое, злое, живое — то самое, чего не было в нём, серого уборщика, никогда, а теперь завелось, в дыре завелось, на верёвке. Он шёл обыгрывать борова. И знал, что обыграет. Потому что борову нужна выгода, а ему, Косте, нужна воля, и тот, кому нужна воля, всегда обыграет того, кому нужна выгода.

За стенами блока, ровно, по-хозяйски, безразлично ко всем графам и ведомостям, стучало.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге