Обухов: Сталинград. Том 2
Глава 1
К утру гул не кончился. Он стоял за северо-западным горизонтом, ровный, без единого промежутка, и за ночь к нему привыкли, как привыкают к реке: часовой на гребне опять смотрел в свой сектор, телефонист сидел при аппарате и не дёргался. Отделение позавтракало и разошлось по работам — подбой в нишах за ночь прихватило морозом, и его следовало подправить, пока земля не встала совсем.
Я подправлял вместе со всеми и слушал.
В полдень загудело и с юга.
Митька вылез из хода по пояс, повертел головой, как флюгер, и уставился на меня.
— Витёк, а теперь с той стороны. Ты и про эту ржать будешь?
— Про эту не буду.
— А чего так?
— Голос сорву.
Митька посопел, сообразил, что больше ничего не выдадут, и полез обратно. Обиделся он ровно на полторы минуты — до того момента, когда телефонист принёс из батальона свежий слух, будто южнее города «что-то началось», и Митьке стало не до меня.
«Что-то началось» — это было прекрасно. Двадцатого ноября, с утра, южнее города. Я знал это «что-то» по числам, по составу и по итогам, я тридцать лет вперёд отсюда принимал по нему зачёты. Теперь оно гудело за левым плечом, живое, и называлось в батальоне словом «что-то».
Я промолчал и пошёл смотреть, что у нас с водой, а немец напротив в тот день начал замолкать.
Заметил я это не сразу и не сам. Вечером не пришёл миномётный привет по водоносной тропе — тот, что три недели прилетал без четверти семь, как трамвай. Водоносы вернулись сухие сверху донизу и удивлённые. Ночью ракеты над гребнем вставали вдвое реже обычного, и часовые к утру извелись: темнота, к которой не прилагается ракета, хуже ракеты. А утром двадцать первого не прилетела «рама».
«Рама» ходила над курганом каждое утро, в десять, наглая, как участковый. Её ругали, в неё бессмысленно постреливали, по ней сверяли часы. В десять её не было. В одиннадцать тоже.
— Выдохся немец, — решил Митька и даже как-то приуныл. — Может, ушёл, а, Витёк? Снялся ночью — и всё?
— Ага. Забыл только у нас отпроситься.
— Ну а чего он молчит?
Я собрал у входа в блиндаж тех, кто был не на постах.
— Смотрите. Немец три месяца жил напротив по расписанию. Налёт по тропе — без четверти семь. «Рама» — в десять. Ракеты — через семь минут, Митька проверял. Кухней с той стороны тянуло дважды в день. Это было расписание сытого хозяина. Теперь расписание ломается, и каждая сломанная строчка — доклад. Немца слышно, даже когда он молчит. Особенно когда он молчит.
— И чего он докладывает? — Грачёв уже держал наготове бумагу; я не заметил, когда успел достать.
— Пока не знаю. Поэтому с сегодняшнего дня слушаем не то, что у него есть, а то, чего не стало. Юр, заведи лист. Две графы: было — нет.
Грачёв расчертил лист на планшете, подумал и поднял голову:
— А если появилось что-то, чего не было? Это куда?
— Заведи третью.
Третья графа понадобилась в первую же ночь. Дуров вернулся со смены, присел у коптилки, погрел руки и доложил в своей манере — так, что между словами можно было переночевать:
— Копают. За гребнем. Ломами.
— Мёрзлую рубят, — уточнил из угла Ерёмин, которому для этого не понадобилось даже выходить: звук он разбирал через землю не хуже, чем кладку через костяшки. — С вечера слушаю. Часа четыре уже.
Вот это было интересно. Немец, который всю осень шёл вперёд и землю копал только под ночёвку, вдруг сел долбить мёрзлый грунт. Мёрзлый грунт ломами не рубят на сутки. Его рубят, когда собираются в нём зимовать.
К вечеру в графу «нет» легла кухня: с той стороны второй день не тянуло ничем, кроме холода.
Грачёв вывел в третьей графе: «Копают. Всерьёз» — и посмотрел на меня поверх очков. Я пожал плечами. Пожимать плечами я за три месяца научился убедительно: легенда съедает больше сил, чем немцы.
Вечером Кабаков подвёл под происходящее научную базу.
— Ты, Витёк, слушаешь не то, — объявил он, устраиваясь у печурки со своим хозяйством: гребешок, свечной огарок и рубаха очередного страдальца. — Ракеты, «рама»... Войну сейчас решает не пушка.
— А кто?
— Вошь.
Отделение, набившееся в тепло, довольно завозилось. Кабаковская наука шла у нас вместо театра.
— Вошь, — Кабаков поднял гребешок, как указку, — животное справедливое. Она идёт туда, где тепло и где немыто. Тепла теперь нет ни у нас, ни у него. А мыто у кого? У нас — я. Двадцать два года стажа, позиционная война, каждую субботу прожарка. А у него кто? — Он обвёл блиндаж гребешком и сам ответил: — Никого. Немец летом воевал, ему баня была без надобности, он к Волге шёл. А вошь — она не к Волге идёт. Она к телу. И сейчас она у него встала на зимние квартиры всем поголовьем. Без единого выстрела.
— Так, может, она его нам и доест? — обрадовался Митька.
— Доедать будем вместе, — с достоинством согласился Кабаков. — Она снизу, мы сверху.
— А чесать его кто будет?
— У них Гитлер есть. Пусть он и чешет.
Хохотали так, что часовой сверху постучал прикладом: тише, мол, немца разбудите.
Карасёв спустился к нам на другой день, к вечеру, стряхнул с шапки снежную крупу и сел на патронный ящик — с тех пор как ящик переехал к Бартошу, сидеть на нём дозволялось только начальству, и то под присмотром.
— Обухов. Сверху требуют контрольного пленного.
— Кому-то стало интересно, что напротив.
— Всем стало интересно, что напротив. Сосед слева докладывает движение, сосед справа докладывает тишину, штаб дивизии желает знать, кого из них пороть. — Карасёв потёр лицо. — Приказано взять. Сможешь тихо?
— Тихо смогу. Только слушать его будем во вторую очередь.
— А в первую?
— Обыскивать. Пленный со второй линии знает мало, а врёт много — его так учили, и учили хорошо. А сидор врать не умеет. Что у человека в мешке, то у него и в дивизии.
Карасёв посмотрел на меня с сомнением, но спорить не стал. После Тракторного он вообще спорил со мной реже, чем следовало бы по уставу.
— Протокол по форме. И сидор свой... тоже по форме опиши, раз он у тебя такой разговорчивый.
Дуров к тому времени два вечера пролежал на гребне и читал немецкую передовую, как свою делянку. Боевое охранение сидело у немца в старой воронке перед проволокой, смены ходили из-за гребня по ходу сообщения. Про смены Дуров сказал главное:
— По двое ходили. Теперь один сидит.
— Точно один?
— Второй раз за день приходит. С термосом. И уходит.
Пост, на котором вместо двоих сидит один, — это не пост. Это доклад в третью графу. Брать решили его.
Пошли в ночь на двадцать третье, вчетвером: я, Дуров, Тюрин и Недоля. Митька просился так, что чуть не порвал на себе ремень.
— Витёк! Ну а уши? А считать кто будет?
— Ракеты я и сам посчитаю. Ты, Мить, человек хороший, но громкий. Тебя за сто метров слыхать, даже когда ты молчишь.
— Это как это?!
— Вот так и есть, — подтвердил Тюрин, и вопрос закрылся: с четырьмя словами Тюрина не спорил даже Митька.
Собирались без шума. Маскхалатов нам не полагалось по причине их отсутствия, и на снег пошло исподнее — Кабаков выдал из банно-прачечного фонда четыре рубахи, страдая лицом так, будто отрывал от сердца.
— Порвёте — на вас же и зашью. На живых.
Недоля затягивал снаряжение молча и по списку; я слышал, как он одними губами идёт по пунктам: третий... четвёртый... На седьмом я его окоротил:
— Недоля. Пункты — дома. Там слушать будешь.
— Есть слушать.
Ночь стояла звонкая, с морозцем, наст на нейтралке хрустел под ладонью, как сахар. Ползли долго, в паузы: ракета встаёт — лежим, глядим в землю, чтобы не блеснуть лицом; погасла — двадцать шагов на локтях. Ракеты немец пускал теперь скупо, минут через двенадцать, и я поймал себя на том, что мысленно благодарю его за экономию.
К воронке Дуров вывел точно, как по нитке. Часовой сидел, замотанный по глаза, спиной к брустверу, и не столько наблюдал, сколько выживал: ночь, мороз, один. Тюрин перетёк через край воронки всем своим немалым весом совершенно беззвучно — я знал, что он так умеет, и всё равно каждый раз делалось не по себе — и накрыл немца вместе с винтовкой, как накрывают шапкой воробья. Короткая возня, хруст, тишина. Дуров уже вязал ему руки его же ремнём.
Всё шло до неприличия гладко, а кончается неприличная гладкость всегда одинаково.
Со стороны хода сообщения стукнуло железо. Второй. Тот самый, с термосом, — принесло его не в свой час, и поди теперь спроси почему. Он вышел из-за поворота траншеи шагах в шести, увидел в родной воронке чужую композицию и набрал воздуху.
Крикнуть он не успел: успел я. Обрез в упор — разговор короткий. На открытом склоне выстрел бьёт по ушам не так, как в комнате, но свой звон я получил, а немец получил своё, и термос покатился по мёрзлому склону, гремя, как духовой оркестр.
Дальше всё пошло по расписанию, но чужому: ракета, вторая, пулемёт из-за гребня — длинно, зло и вслепую, поверх спин. Мы вжались в наст и поползли. Недоля волок пленного за шиворот; пленный, сообразив, куда именно стреляют земляки, пополз сам, да так, что Недоля еле поспевал, — со стороны можно было решить, что это немец нас взял и конвоирует.
Одного пулемёт всё-таки добился: заставил меня считать. Три недели назад по группе на нейтралке немец не пожалел бы десятка мин. Сейчас — ни одной. Пулемёт огрызнулся тремя очередями и смолк, и в этой скупости сведений было больше, чем в ином протоколе.
В ход свалились мокрые, драные и целые. Митька встретил нас на правах дежурного:
— Ну?! Принесли?
— Принесли. Термос вот не донесли.
— Какой термос?
— Хороший был термос. Литров на пять. Вытек весь.
Пленного спустили в блиндаж, к коптилке. Немолодой, за сорок, небритый до синевы, нос прихвачен морозом ещё, видать, не сегодня. Сидел смирно и смотрел не на нас — на печурку.
Сидор его принял Синицын — так, как принимают материальные ценности: развязал, расстелил тряпицу и стал выкладывать по одному предмету, вслух, для протокола.
— Бельё исподнее — одна пара. Штопаное. — Он поднёс к свету. — Хорошо штопает, зараза, стежок частый... Носки — двое. Бритва. Помазок. Ложка. Котелок... Газета.
Газетой немец обматывал ноги под сапогами. Я расправил её у коптилки: третье ноября. Свежее у них, выходит, теперь или не печатали, или не довозили.
— Табак?
Синицын вывернул кисет. Кисет был пуст той особенной пустотой, какая бывает у посуды, которую не просто опорожнили, а выскребли и вылизали. За отворотом пилотки сыскался окурок эрзац-сигареты в полтора пальца — весь табачный запас, и хранил он его, судя по отвороту, как сберкнижку.
А потом Синицын достал банку.
Жестянка, ихняя, мясная, и поверх крышки — сургучная нашлёпка с орлом. Неприкосновенный запас. Сургуч был цел.
Синицын повертел её, поставил на тряпицу отдельно от прочего и посмотрел на меня. Я посмотрел на немца. Немец на банку не смотрел — научился, наверное, не смотреть.
— Порядок, — оценил я.
Больше про банку никто не спросил.
Говорили мы минут двадцать. Батальон, рота, смены — всё сошлось с грачёвским листом до запятой. Подвоза нет четвёртый день. Кухня — раз в сутки, вечером. Хлеба — он показал двумя пальцами толщину ломтя, и толщина была такая, что Митька за его спиной присвистнул. Приказ — стоять, окапываться. Про то, что у них за спиной, он знал ровно два слова: «странные слухи». Слухам он был обучен не верить.
Первый свой вопрос он задал не про плен и не про расстрел.
— Brot? — и подбородком в сторону нашего мешка.
Бартош, не дожидаясь кивка, отрезал ломоть — нормальный, во всю буханку. Немец ел так, что смотреть на это можно было только по очереди.
Недоля повёл его к Карасёву вместе с сидором и протоколом. В протоколе я написал всё как есть, а от себя добавил одно наблюдение — про мины, которых не было. Пусть и в штабе почитают чужое молчание.
Синицын тем временем закрыл бухгалтерию: достал тетрадку, послюнил карандаш.
— Один картечный. Основание?
— Термос, — влез Митька.
— «Уважительное», — вывел Синицын, и сорок восемь сошлось у него с сорока восемью.
Я сидел у коптилки над грачёвским листом. Графы распухли за три дня так, что лист продолжился на обороте, и весь этот оборот, если уметь читать, повторял одно и то же слово. Я уметь был обязан — тридцать лет вперёд отсюда за это слово ставили зачёт. Отделению оставались до него сутки, и чего в моём молчании было больше, конспирации или жадности, я, честно говоря, не знал: последний день это знание было моё, личное, как окурок за отворотом.
Слово пришло утром, снизу, с водоносами.
Митька влетел в блиндаж, не сняв с плеча коромысла с котелками, и с порога — шёпотом на весь курган:
— Витёк! Внизу говорят... водоносы, с переправы... наши за Доном! Идут сюда! Всем берегом говорят!
Блиндаж замер. Смотрели на меня — с девятнадцатого числа у них вообще завелась манера в непонятных случаях смотреть на меня. Я разглядывал трофейную ложку.
— Брешут же? — с надеждой на обратное спросил Митька. — Витёк? Ну брешут?
Ответил ему Бартош. Он сидел у входа на своём ящике и смотрел не на Митьку, а на запад, сквозь накат, как будто там было окно.
— Не брешут. Пошло.
Глава 2
Сводку принесли на другой день, к обеду. Уже официальную, руками замполита - он прочитал нам, оставил переписанный от руки листок и полез дальше по норам: таких листков у него была ещё пачка, а курган длинный. К вечеру листок дважды обошёл всё отделение; потом его отобрал Митька и в третий раз прочёл вслух — с выражением, как когда-то письма.
— «В последний час», — объявил он и выдержал паузу, как в клубе. — «Успешное наступление наших войск в районе города Сталинграда...»
Читал он хорошо. На Калаче прибавил голос. Кривомузгинскую взял по слогам, не сбился. На словах о двух перерезанных железных дорогах голос у него сел, и конец листка Митька дочитал почти шёпотом, отчего вышло только громче.
Слова «окружение» в сводке не было. Митька опустил листок. Кабаков перестал скрести подбородок. Ерёмин аккуратно положил ложку. Синицын беззвучно шевелил губами — не то считал немцев, не то уже ставил их на баланс.
Я молчал вместе со всеми. Своё уже отрадовался девятнадцатого, на бруствере. Теперь ждал второго февраля. До него было ещё воевать и воевать.
Грачёв смотрел не в листок — на меня. Снял очки, протёр и ничего не спросил. Из всего отделения он один умел не спрашивать так, что это было слышно.
К сумеркам слух о чтеце дошёл до соседей, и Митьку дважды уводили по ходам — читать листок другим взводам. Возвращался он охрипший и важный, как артист с гастролей.
Вечером в блиндаже случился разговор, которого не было ни разу за всю осень.
Начал его, конечно, Митька.
— А я после войны первым делом высплюсь, — сообщил он в потолок. — До обеда. Не... вру. Не высплюсь. Квашня в три часа подходит, она ждать не будет. Ну хоть будить меня будет мамка, а не старшина — уже жизнь.
— После войны, — Кабаков поднял палец, — первым делом будет баня. И париться в ней фронтовые будут вне всякой очереди. Это я тебе как будущий хозяин заведения говорю. Гражданские — по средам.
— А кто фронтовой, кто гражданский — ты по чём определять будешь?
— По спине, — отрезал Кабаков, и Митька почему-то не нашёлся.
Ерёмин долго молчал, слушая, потом сказал — не нам, а печурке:
— А я себе печь сложу. Свою. Сорок лет чужие кладу, а своей нет. Русскую, с лежанкой. — Подумал и добавил честно: — Лежанку — жене.
— А я — жить, — Синицын пожал плечами на общий смех. — Чего ржёте? Это, между прочим, из всего названного самое трудное. Бани вон стоят себе, печи стоят. А ты доживи сперва.
Недоля сказал, что у них дома об эту пору рубят капусту, и надолго замолчал.
Тюрина спрашивать не стали. Тюрин скажет сам, если захочет. Лет через пять.
Бартош в разговоре не участвовал. Он сидел у входа, слушал, а потом подсел к Грачёву и попросил негромко, как просят прикурить:
— Юра. Начерти мне.
— Чего начертить?
— Где мы. Где Дон ихний. И где Смоленск.
Грачёв достал чистый лист, прикинул расстояния и начертил: Волга петлёй, Дон коленом, крестик здесь, кружок далеко слева, у самого края листа. Бартош взял лист обеими руками и долго смотрел, шевеля бровями. Потом отмерил пальцами расстояние от крестика до кружка.
— Сколько выходит?
— Вёрст тысяча с небольшим, — Грачёв поправил очки. — По прямой.
— По прямой не бывает.
Бартош ещё посмотрел, сложил лист вчетверо и убрал за пазуху, под ватник. Никто ничего не сказал.
— Значит, ещё повоюем, — подытожил он и пошёл проверять свой ящик.
Карасёв явился наутро, и по тому, как он спрыгнул в ход — с запасом, не глядя, — было ясно: несёт работу.
— Читал вчерашнее? — Он сел, стянул рукавицы. — Так вот, к нему довесок. Приказано: активная оборона. Немец отсюда не должен снять ни батальона, ни роты, ни повара. Он должен сидеть, бояться и просить подкреплений. Щупать его будем каждую ночь, всей армией.
— Разумно.
— Спасибо, Ставка оценит. — Карасёв развернул бумажку. — Тебе — «подкова». Знаешь её?
Я знал: опорный пункт на гребне, полукольцом. Тот самый, откуда пулемёт три ночи назад провожал нас с пленным. Блиндаж в тыльной части, площадка под МГ, гарнизон — отделение с лишком.
— Задача: гарнизон уничтожить, пулемёт и боеприпасы забрать, до рассвета отойти. Брать высоту не надо, сидеть в ней не надо. Пленный не нужен, — Карасёв поднял глаза от бумажки, — так и написано, между прочим. Начальство наелось твоим сидором на неделю вперёд.
— Кроме меня — девять.
— Дам восемь из третьей роты, с сержантом. На выходе сержант слушает тебя. Обученные... — он запнулся, — уставу обученные. Остальному учи сам, время до ночи есть.
Восемь из третьей привели после обеда. Сержант был кадровый; семеро при нём — ноябрьские. Когда он поворачивал голову, они замолкали. Я построил их в ходе и уложился в три правила.
— Первое. В проёмах не стоять. Ни в дверях, ни в проломах, нигде. Вошёл — сразу в сторону. Второе: работаем парами, вперёд в одиночку не суётся никто, героев вычёркиваю лично. Третье: кто оглохнет — а оглохнут все, кто рядом со мной, — смотрит на рыжего. Рыжий покажет.
— А чего у вас такое, что все глохнут? — не выдержал один, помоложе.
— Обухов, — вздохнул Митька. — Немцев помирают от дроби, а мы платим за это ушами.
До сумерек я гонял всех по нашему же ходу сообщения, как по классу: гранатный удар на счёт, вход в траншею двойками, левый чистит левое, правый — правое. Чужой сержант сперва смотрел, сложив руки на груди. После второго прогона молча переставил двух своих. К третьему мы с ним уже не разговаривали — хватало подбородка.
Старшина отпустил на налёт десяток гранат — невиданная щедрость. Синицын выложил трофейные колотушки в ряд. Свинтил корпуса с рукояток, проверил, на месте ли капсюли-детонаторы, и собрал обратно; потом отвернул донные колпачки и прошёлся по вытяжным шнурам. Одну, без шнура, забраковал вслух, с занесением, и потребовал заменить.
— Ты её кидать будешь или сватать? — поинтересовался старшина.
— Я её учитывать буду, — с достоинством ответил Синицын, и крыть старшине оказалось нечем.
Старшина молча заменил забракованную колотушку.
Дуров с вечера ушёл на гребень и вернулся к десяти со всем, что нужно: часового на «подкове» меняют за десять минут до полуночи; две предыдущие ночи после смены у них было полчаса возни и курева в кулак, потом уставали бояться. В тыльной стенке блиндажа был лаз, а от него к отхожей щели тянулась натоптанная стёжка — вторая дверь, как ни назови. В проволоке было два прохода, по одному к каждому рогу. Следы свежие, мин он не видел.
— Значит, так. Дуров, Недоля — на стёжку. Всё, что из неё выйдет, — ваше. Остальные — двумя группами в рога подковы, по гранатному удару. До площадки группам не сходиться. Окрик — «Дон», ответ — «Волга». Тюрин со мной. Митька — в траншее держишься за моей спиной и работаешь голосом. На отход — красная ракета; тогда наш станковый и ротные миномёты отсекают соседей. Задача у всех одна: не выпустить. Раньше мы их не пускали к себе. Теперь наоборот: наша забота, чтоб никто не ушёл.
Выползли в первом часу. Мороз к ночи отпустил, пошёл снежок — мягкий, ленивый, самый рабочий: он ел и звук, и след. У правого прохода поднялась ракета. Проволока вспыхнула, на рукавах проступил снег. Митькин сапог лежал в самом светлом месте. Никто не шевельнулся. Ракета погасла. Сержант из третьей прошёл ладонью по плечам своих. На месте.
У проволоки разошлись. Дуров с Недолей ушли к тыльному лазу, чужой сержант повёл своих к правому рогу, мои легли за мной у левого. Дали тыловой паре условленные пять минут.
Перед «подковой» лежали долго. В блиндаже стукнула крышка. Часовой на площадке переступил, скрипнув сапогами. Раз в десять минут он по очереди прятал ладони под мышки. Один раз не выдержал и курнул в кулак. Уголёк мигнул и погас. Адрес подтвердился.
Всё у них было по расписанию. По расписанию к ним придет и беда.
Гранаты ушли по сигналу — шесть штук, веером, по обоим рогам и по площадке. Ахнуло вразнобой, снег встал столбами, и мы свалились в траншею с двух сторон разом.
В левом роге было тесно. Первый немец вывернулся прямо под обрез; я выстрелил левым в упор. Второго Тюрин встретил прикладом и прошёл дальше, не сбившись с шага.
На площадке номер расчёта уже тянул пулемёт внутрь «подковы». Я поднялся над бруствером ровно на выстрел и достал его правым с трёх шагов. Обрез опустел. Я переломил его за стенкой. Гильзы вышли на два пальца и встали. Пока Тюрин держал площадку, Митька выдрал латунь ногтями и сунул мне два патрона. Я вложил их и захлопнул обрез.
Сзади он не умолкал:
— Левее чисто! Блиндаж прямо! Своих двое сзади!
В оглохшем мире его голос был перилами. Приданные шли парами вдоль стенок. В одиночку никто не полез.
И тут дверь блиндажа пошла внутрь — такую я сам бы поставил. Из темноты ударил автомат. Стрелок лежал на полу и бил наискось вверх, держа весь проём. Правильно.
Парень из третьей — тот самый, что спрашивал, отчего у нас все глохнут, — как раз шагнул поперёк двери. Очередь ударила его в бок. Он сел у стенки, не докончив шага.
— От двери!
Ещё один из третьей рванулся к упавшему — через тот же проём. Тюрин сгрёб его за шиворот и швырнул в заснеженную нишу, как куль.
Автомат ударил снова. Пули срезали снег с края траншеи. Я вжался в стенку рядом с косяком. Свинтил донный колпачок первой колотушки, дёрнул фарфоровый шарик и пустил её внутрь низом. Тюрин бросил следом вторую. Блиндаж бухнул дважды. Из двери выдавило пыль, дым и клочья соломы. Автомат замолчал.
С тыльной стороны защёлкали винтовки — раз, другой, третий. Стёжка закрылась.
Я показал пять пальцев и стал загибать по одному. Когда сжал кулак, Тюрин вошёл первым и сразу шагнул вправо. Чужой сержант ушёл влево. Я — за ними, от двери к стене.
На нарах дымилась солома. Обрывки газеты кружились в свете карманного фонаря. Тюрин прошёл по правой стене, сержант — по левой. Живых не было. Тюрин проверил каждого носком сапога и поднял растопыренную ладонь. Пятеро.
У правого рога сержант показал три пальца. Слева лежали трое. Ещё трое ушли в лаз и на стёжку. Счёт сошёлся.
Со стёжки Дуров с Недолей принесли три винтовки и полевую сумку — унтерскую, тугую от бумаг. Сумку я, не открывая, определил в трофеи первой категории.
Пулемёт Тюрин снял со станка и сунул одному из приданных. Лапы станка примёрзли к настилу; Тюрин сорвал их рывком и взвалил станок на спину. Коробки с лентами Митька навьючил на себя и на сержанта из третьей. На пятой минуте я пустил красную ракету и махнул на отход. За нашими спинами заговорил станковый; мины ротных миномётов легли между «подковой» и соседними опорниками. Над ними уже висели ракеты; по гребню наугад простучал чужой пулемёт.
На отходе вслед легли три мины. Первая рванула за спиной, вторая — правее. Третья достала крайнего из приданных осколком в ногу. Двое подхватили его под руки. Парня у двери я взвалил на плечо. Его сапог на каждом шаге бил меня по колену; у своей траншеи руки уже не слушались.
Карасёву я доложил цифрами, как положено: гарнизон — четырнадцать, ушло ноль; взяты ещё один пулемёт со станком, шестьсот патронов, три винтовки и унтерская сумка с бумагами. Все десять из отделения вернулись целыми. Из приданных один убит, один ранен.
Карасёв сумку забрал сразу — «в штаб, сегодня же», — записал остальное и помолчал.
— Этой ночью не мы одни ходили в налёт. Начальство довольно.
— Передай начальству: немец в обороне лучше, чем в наступлении. Он теперь будет сидеть в блиндажах и ждать нас в проёмах. Дальше пойдёт дороже.
— Это ты к чему?
— Это я к завтрашней ночи.
Приданные забрали убитого и раненого. Их сержант на прощание пожал мне руку — молча и вдвое сильнее, чем требовалось.
Хоронили убитого у них, в третьей роте. Грачёв сходил к сержанту, о чём-то коротко спросил, вернулся и присел к коптилке со своим отдельным листом. Я не смотрел, что он там пишет. Я и так знал.
В блиндаже молча снимали мокрое и растирали уши. Синицын принял на баланс второй трофейный пулемёт: станок один, коробки две, обе полные. В каждой было по триста, шестьсот всего. Потом записал расход: восемь трофейных гранат, два картечных. Две оставшиеся гранаты старшина забрал обратно. Остаток к обрезу сошёлся: сорок шесть. В другой день Синицын огласил бы каждую цифру. Сегодня только водил карандашом.
Грачёв дописал, подышал на пальцы и подсел ко мне.
— Вить. Я про блиндаж. Он лёг напротив собственной двери и ждал нас.
— Ждал.
— Так это же всё по твоим пунктам. Только с той стороны.
— По моим. Он лёг в глубине и держал проём наискось. У парня было полторы секунды. Не хватило.
Грачёв посмотрел поверх запотевших очков.
— И как тогда?
— Пока никак.
Грачёв кивнул, достал бумагу и разгладил на планшете.
— Лист заводить?
— Заводи.
— Про что писать?
— Про то, чего немцы раньше не умели, а теперь научились.
Глава 3
Приказ о переходе к обороне пришёл в полк двадцать шестого ноября и не изменил ничего, кроме терминологии: наступать дивизия перестала ещё до русского удара, просто теперь это называлось не паузой, а решением.
На совещании у командира полка слово «окружение» не прозвучало ни разу. Говорили о временных затруднениях оперативного характера, о снабжении по воздуху и о выравнивании фронта; выравнивался фронт почему-то всякий раз в сторону Волги. Клинге сидел с краю, слушал и делал пометки — не о том, что говорилось, а о том, чего избегали. За двадцать восемь лет службы он усвоил, что штабной язык устроен как светомаскировка: чем ярче внутри, тем плотнее шторы.
Названные тоннажи воздушного снабжения Клинге перемножил в уме на список едоков армии, получил результат и оставил его при себе: делиться арифметикой на совещаниях он отучился ещё в ту войну.
Сверху пришло слово «крепость». Клинге принял его к сведению как строительное задание.
Его штурмовые группы приказ расформировывал одной строкой: «личный состав обратить на укомплектование рот». Строка была разумной — штурмовать в ближайшее время не предвиделось — и расточительной, как всякая разумная строка, написанная далеко от места. Группу II, единственную оставшуюся из трёх, Клинге отстоял в тот же день, не возражая: он переписал её в документах в команду технического оборудования позиций, замкнул на себя и получил на неё сапёрное довольствие. Спорить с приказом нельзя. Со словами, которыми он записан, — можно.
Вечером он остался с картой один.
Карта лежала на столе с сентября, размеченная его рукой: не полки и не батальоны — дома. Стрелки входов, синие отметки проломов, кресты на лестничных клетках. Три месяца он читал её с запада на восток, от себя — к Волге.
Он взял её за края и развернул на сто восемьдесят градусов.
Север лёг вниз. Волга оказалась под ладонью, заводы — перед глазами, и город расположился перед ним так, как он лежит перед теми, кто смотрит с того берега. Каждая стрелка, нарисованная в сентябре, теперь указывала на него. Каждый синий пролом из входа сделался дверью, которую он сам себе оставил открытой.
С полчаса он сидел неподвижно, положив обе ладони на стол, и читал собственную работу задом наперёд. Потом придвинул чистый лист.
Пунктов вышло четыре.
Первый: дверь не оборонять. Дверь пусть открывается — обороняется помещение за ней. Позиция — в глубине, у пола, наискось к проёму: входящий слеп первые полторы секунды, и эти полторы секунды принадлежат лежащему.
Второй: пролом опаснее двери. Всякую дыру в стене, свою или чужую, заделать, заминировать или держать под огнём из глубины. Русские не любят дверей, русские приходят через стены — это он записал как факт, установленный на собственных потерях, и пояснять не стал.
Третий: у каждой позиции — запасной выход, и запасной выход простреливается своими. Позиция с одним выходом есть ловушка, которую гарнизон выстроил себе сам.
Четвёртый пункт он дописал утром, после сводки по армии.
За ночь по фронту было отмечено одиннадцать ночных нападений, и донесения о них походили одно на другое, как гильзы: гранатный удар после полуночи, короткий бой, отход до рассвета. Одно выпадало. В полосе соседней дивизии гарнизон опорного пункта, четырнадцать человек, был уничтожен полностью; трое, вышедшие через тыльный лаз, обнаружены лежащими возле лаза. Тот, кто это сделал, знал о лазе до боя и поставил на него стрелков раньше, чем бросил первую гранату.
Клинге прочёл донесение дважды. Исключительного в нём не было ничего — была аккуратность, а аккуратность на этой войне встречалась реже храбрости и обходилась противнику дороже. Выводов, на которые не имел материала, он делать не стал. Он дописал четвёртый пункт.
Четвёртый: никакой регулярности. Смены постов, кухня, осветительные ракеты — вразнобой, решением командира, никогда по часам. Расписание — это донесение противнику, которое вы составляете сами и доставляете бесплатно.
Утром лист ушёл к Хасселю — отпечатать и разослать по батальонам. К обеду Хассель принёс оттиски: ротатор в штабе дышал на ладан, лиловые литеры плыли, но читались.
Клинге держал в руках лиловый лист собственных пунктов — без фамилии, под грифом штаба — и вспоминал другой лист, трофейный: разрез жилого дома, кресты на печных каналах, копирка. Симметрия выходила полная, до зеркальности, и оценить её на этом берегу улицы было некому, кроме него. Он поймал себя на том, что улыбается.
— Господин гауптман, — Хассель смотрел с осторожностью человека, давно не видевшего начальство улыбающимся, — вам смешно?
— Мне интересно.
Объяснять он не стал. Объяснение потянуло бы за собой папку, а папка лежала в полевом сундуке, под сводками, и открывать сундук он себе запретил: вопрос, который там хранился, был вопросом для спокойного дня, а спокойных дней в обозримом расписании не значилось.
После обеда он пошёл смотреть, как его лиловые буквы превращаются в брустверы.
В угловом доме у сборочного он нашёл ровно то, что ожидал найти: пулемёт стоял в оконном проёме, обложенный мешками, красивый, как на плакате о бдительности. Расчёт при появлении гауптмана вытянулся. Клинге не стал повышать голос — он вообще не помнил, когда делал это в последний раз.
— Сколько окон в этой стене видит противник?
— Четыре, господин гауптман.
— Сколько из них стреляет?
Унтер-офицер оглянулся на свой пулемёт.
— Одно.
— Какое из четырёх он обстреляет первым?
Пауза вышла длинной, но результата стоила: расчёт сам, без команды, взялся за мешки. Пулемёт переехал в глубину комнаты, на составленные столы, и чёрный зев окна сделался снаружи неотличим от трёх соседних.
До темноты Клинге успел ещё в четыре подвала. В двух из них ему понравилось.
Паёк урезали в тот же вечер — впервые и, как было объявлено, временно. Хлеба стало триста пятьдесят граммов. Цифру Клинге выслушал спокойно: цифра как цифра. Настораживало слово «временно» — за годы службы ему не встретилось ни одного временного урезания, которое не оказалось бы первым в ряду.
Цикорий кончился накануне. Теперь он пил кипяток, подкрашенный жжёным сухарём, и находил в этом известную честность: напиток хотя бы ничем не притворялся.
Вечером Хассель заносил рассылку в журнал.
— Составителя указывать?
— Не нужно.
— Но пункты ваши, господин гауптман.
— Именно поэтому. — Клинге придвинул к себе кипяток. — Приказ штаба выполняют, Хассель. Мнение гауптмана обсуждают.
Глава 4
Утром двадцать седьмого не пришёл завтрак. Не наш — наш как раз пришёл, Митька приволок термос с пшёнкой и весь извёлся, пока донёс, потому что термос был чужой, ротный, и пах керосином. Не пришёл немецкий завтрак. Три мины по водоносной тропе, семь сорок, каждое утро — по ним можно было заводить часы. Так было в сентябре, когда мы рыли тут первые ходы; так, судя по свежим воронкам поверх старых, шло и без нас; так продолжалось и все десять дней после нашего возвращения. И мы заводили: Митька выверял по первому разрыву своё внутреннее устройство, а Кабаков говорил, что у культурных людей после завтрака полагается моцион, и уходил с лопатой за угол хода.
В семь сорок было тихо. В семь пятьдесят тоже. В восемь Митька не выдержал:
— Проспали, что ли?
— Ага, — фыркнул Кабаков. — Будильник в ремонте.
Посмеялись — коротко, потому что смеяться было вроде и не над чем. Тишина в положенное время — это не подарок. Это изменение, а изменения я привык записывать.
Грачёв уже сидел над своим листом. Лист был новый, разлинованный на три графы: «было — нет — появилось». Мы завели его неделю назад, когда я сказал, что слушать надо не немца, а дырку от немца, и Грачёв, по обыкновению, не спросил, откуда я это взял, а разлиновал бумагу. Теперь он вписывал в среднюю графу: «утренний огонь 7.40». Подумал и добавил сбоку маленький вопросительный знак — это у него значило «понаблюдать ещё сутки».
— Не торопись хоронить, — сказал я. — Может, у них миномёт замёрз.
— Миномёты не мёрзнут, — сказал Грачёв. — Мёрзнет расчёт.
Он был прав, и знак вопроса всё равно остался. У Грачёва бумага не терпела поспешности — этим она отличалась от нас всех.
К обеду средняя графа пополнилась. Ерёмин, который с некоторых пор нёс службу наблюдения, не выходя из блиндажа — лежал на нарах и слушал землю, как доктор слушает грудь, — сообщил, что ломы за гребнем сегодня стучат вразнобой.
— Вчера в две смены били, — сказал он. — С перекуром посерёдке. По стуку слыхать: смена отбила — вторая заступила. А нынче как попало. Один постучит — бросит. Другой начнёт — бросит. Артельной работы нет.
— Устали, — предположил Митька.
— Голодный так стучит, — сказал Ерёмин и повернулся на другой бок. — Сытый экономит замах. Голодный экономит себя.
Дуров, вернувшийся с рассветной стёжки, добавил своё, по таксе:
— Часовой один. Четыре часа стоял.
Четыре часа на морозе — это не служба, это наказание. Часового меняют через два, если рота живая. Если через четыре — значит, менять некем или незачем греть второго.
Я слушал всё это, и у меня внутри складывалась картинка, которая мне не нравилась именно тем, как хорошо она складывалась. Два месяца немец напротив жил по расписанию, и расписание было его слабым местом. Я ел это расписание ложкой: завтрак в семь сорок, смена постов по чётным часам, ракеты через каждые двадцать минут, фельдфебель без четверти восемь. На пунктуальности я построил половину своих ночей.
Теперь расписания не стало. И я не знал, что это: голод, который съел у них порядок, — или порядок нового образца, в котором первым пунктом стоит «никакого расписания».
Разница была существенная. Голодного можно жалеть. Умного надо бояться.
— Запиши в третью графу, — сказал я Грачёву. — «Появилось: неизвестно что». И знак свой поставь. Большой.
Газету принёс Карасёв — сам, лично, что уже было событием: взводные газет не разносят. Она была позавчерашняя, сложенная в восемь раз и потёртая на сгибах добела: до нас её читали, судя по виду, в трёх ротах и одном штабе.
— Вслух, — сказал Карасёв Митьке. — У тебя голос казённый.
Митька развернул газету, разгладил её на патронном ящике — Бартош подвинулся, но ящик из-под себя не выпустил, — откашлялся и стал читать. Читал он сводку, которую мы уже слышали, — про наступление, про прорванную оборону, про пленных и трофеи, — но теперь в ней, в самом низу, стояло слово, которого раньше не было. Раньше писали «охватывающее положение». Писали «глубокий обход». А тут было напечатано прямо, чёрным по серому:
— «…окружённая группировка противника…»
Митька дочитал фразу до конца и остановился. Поднял глаза.
— Окружённая, — повторил он на всякий случай, как будто мы с первого раза могли не расслышать. — Это которая перед нами. Это мы её окружили.
— Не ты, — сказал Синицын. — Ты в тот день сапог сушил.
— Все окружали, — не сдался Митька. — Кто сапог сушил, тот тоже.
Отделение зашевелилось. Не то чтобы новость была новостью — про то, что «пошло», Бартош сказал ещё неделю назад, и с тех пор каждый вечер гул на западе подтверждал: идёт. Но одно дело гул, и другое — печатное слово. Гул — это погода. А что напечатано, то уже случилось насовсем.
— Товарищ младший сержант, — сказал вдруг Митька и посмотрел на меня поверх газеты. Официальное обращение у него означало высшую степень серьёзности. — А я ведь помню. Девятнадцатого. Гул пошёл, все стоят, а ты ржёшь. Я тогда спросил, чего ржёшь, а ты сказал — после скажу. Ну?
Стало тихо. Даже Кабаков, который в этот момент проводил в углу свою санитарную минуту, замер с рубахой в руках. Спросить меня об этом могли только двое: Митька, потому что не умел не спрашивать, и Грачёв, потому что умел — и потому молчал, глядя в свой лист чуть внимательнее, чем требовал лист.
Я взял у Митьки газету, свернул её по старым сгибам и положил на ящик.
— Вот чего, — сказал я.
Митька посмотрел на газету. Потом на меня. Потом опять на газету.
— Ты чего… знал?
— Надеялся, — сказал я. — Два месяца из города пятились. Задом. А земли за спиной — Волга да тот берег, дальше пятиться некуда. Значит, где-то это должно было развернуться обратно. Услышал гул с той стороны, откуда два месяца ничего хорошего не слышали, — и понял: вот оно, разворачивается. Смешно стало. От облегчения смешно бывает, Мить. Сильнее, чем от анекдота.
— А-а, — сказал Митька с некоторым разочарованием. Он, видимо, ждал чего-то потаённого — приметы, сна, голоса. — А я думал…
— Меньше думай, — сказал ему Бартош, и это закрыло вопрос.
Сам Бартош в общем разговоре не участвовал. Он дождался, пока газета освободится, взял её, нашёл в тексте что-то своё — я видел, как палец его остановился на строчке, где перечислялись направления, — и долго сидел неподвижно. Потом полез за пазуху, достал сложенный вчетверо лист, грачёвский, с крестиком и кружком, развернул на колене и приложил к нему газетную страницу — не читая уже, а просто так, бумагу к бумаге, как прикладывают ладонь ко лбу. Тысяча вёрст на его листе не сделалась короче. Но они впервые лежали в одной плоскости с печатным словом «наступление», и Бартош сидел над ними до самых сумерек.
Карасёв, уходя, задержался у выхода.
— Приказ прежний, — сказал он. — Активная оборона. Ночами работаем. Только вот что, Обухов… — Он потёр лицо ладонью, стариковским своим жестом, которому был обучен войной вне всякой очереди. — Соседи слева вчера ходили за языком. Втроём ушли, один вернулся. Говорит: всё было как всегда, а потом всё было не как всегда. Ты понял?
— Понял, — сказал я.
— Что ты понял?
— Что «как всегда» кончилось. Схожу гляну.
— Глянь, — сказал Карасёв. — Только сам первым в дверь не лезь. Знаю я тебя.
Он ушёл, а я подумал, что дверей на нейтральной полосе нет, и, значит, формально я ему ничего не обещал.
Ночью пошли вчетвером: я, Дуров, Тюрин и Недоля. Недолю я взял третьим номером — учиться, а Тюрина положил на гребне: прикрывать и слушать. Слушать в эту ночь было важнее, чем стрелять.
Цель я выбрал скромную: пост у ржавой будки, метров триста за гребнем, на отшибе немецкой обороны. Пост стоял там девять суток. Дуров знал его наизусть: два человека, смена в четыре и в восемь, ходят по одному следу, к утру у бруствера появляется окурок — один на двоих, они его передавали. По всем правилам прошлой недели этот пост следовало брать голыми руками: подойти в четыре двадцать, между сменой и обходом.
В четыре двадцать мы лежали в тридцати шагах от будки, и я уже знал, что брать некого.
Пост был пуст. Не брошен — именно пуст: ячейка выметена, как перед приходом комиссии, бруствер поправлен, и на снегу, где девять суток топтались двое, не было ни окурка, ни соломы, ни того особого мусора, который живой человек производит вокруг себя просто фактом жизни. Гильз не было тоже. Я поймал себя на том, что отметил это отдельно - раньше немец гильз не подбирал. Богатый был.
Дуров тронул меня за рукав и показал два пальца, потом провёл ладонью в сторону и вниз: ушли, следы старые, полсуток. Потом показал ещё одно — то, ради чего, как я понял позже, стоило ходить в эту ночь.
Поперёк единственного удобного подхода к будке — по ложбинке, по которой мы и ползли, — в снегу была натянута проволока. Тонкая, телефонная, на высоте ладони. Недоля её не увидел; Дуров остановил его за плечо раньше, чем тот дополз. Мы полежали, посмотрели. Проволока уходила концом к жестяной банке, подвешенной внутри будки на гвозде, а в банке, когда Дуров осторожно, двумя пальцами, снял её и принёс мне, обнаружилась горсть мелких камешков.
Звонок. Обыкновенный сторожевой звонок, каких я на своём веку наставил столько, что мог бы открывать мастерскую. Кроватная сетка у лаза, гвозди в консервной жести, колокольчик из железки — всё это было моё, родное, я учил этому отделение с первой недели, и вот теперь оно лежало у меня на ладони, сделанное чужими руками по ту сторону гребня.
Банка была немецкая, из-под их НЗ — той самой консервы с сургучом, на которую пленный в прошлый раз научился не смотреть. Сургуча на банке не было. Банка была вскрыта и вылизана — не вымыта, а именно вылизана, до блеска.
Я подержал её в руке, послушал, как пересыпаются камешки, и положил в сидор.
Обратно шли молча. Тюрин на гребне, когда мы поравнялись, снял ладонь с мёрзлого бруствера и выдал суточную норму:
— Пусто шли.
Это значило: земля под нами молчала всю дорогу — ни шагов, ни техники, ни ломов. Хорошая новость, если бы я знал, что теперь считать хорошим.
Уже на своей стороне, в ходе сообщения, Недоля спросил шёпотом — он после ночных выходов всегда какое-то время говорил шёпотом:
— Товарищ младший сержант, а чего они пост-то сняли? Хорошее же место.
— Хорошее, — согласился я. — Девять суток стояли — значит, хорошее. А на десятые снялись и звонок оставили. Думай.
Недоля думал до самого блиндажа. У входа сказал:
— Это они… как мы, что ли?
— Записывайся к Грачёву в тетрадь, — сказал я. — В третью графу. «Появилось».
Утром я выложил банку на патронный ящик, при всех. Отделение осмотрело трофей в порядке живой очереди. Синицын взял её первым, повертел, заглянул внутрь, понюхал даже.
— Хитро, — сказал он. И добавил, подумав: — Только в опись не возьму. Казённая вещь учитывается, когда она наша. А это не наша. Это ихняя, только про нас.
Точнее было не сказать, и я не стал пробовать.
— Гляди, как вылизана, — сказал Кабаков, принимая банку у Синицына. — Это, брат, не ложкой. Это языком. Я так скажу: у человека, который банку языком доводит, вошь уже не квартирантка. Вошь у него уже хозяйка, а он при ней состоит.
— Тебе всё вошь, — сказал Митька.
— А ты не смейся, — сказал Кабаков без обиды. — Я тебе говорил и повторю: зиму выиграет не тот, у кого пушки. Зиму выиграет тот, у кого бельё варёное и каша с утра. Пушки, они и у него есть. А каши у него нет. Вот и считай.
Грачёв дождался конца обсуждения, забрал банку и час сидел над ней с карандашом — зарисовывал устройство в разрезе, с размерами, как он один умел. Потом спросил разрешения приложить листок к «наставлению» — отдельной страницей.
— Прикладывай, — сказал я. — Только напиши сверху не «немецкая хитрость», а по-честному.
— Как — по-честному?
— «Наша хитрость. Вернулась».
Грачёв посмотрел на меня поверх очков, ничего не спросил — и написал. Лист «про то, чего Обухов пока не умеет» лежал у него в той же полевой сумке, и я знал, что вечером в нём станет на строчку больше, и строчку эту он мне не покажет, пока сам не разрешу. Мы оба делали вид, что этого листа нет. Так было удобнее работать.
Про дом я в тот день услышал в третий раз.
На водоносной тропе, у нижнего родника, где сходились очереди трёх батальонов, сидел на пустом ящике ездовой с того берега — молодой, в необмятом полушубке, при новых рукавицах: тыловое счастье было на нём написано крупно, как на плакате. Вокруг стояли с котелками и вёдрами человек восемь, и ездовой рассказывал. Вода в роднике шла тонко, очередь двигалась медленно, и рассказу это было на пользу.
— …пятьдесят восемь суток, — говорил он, когда подошли мы с Митькой. — Пятьдесят восемь! Против него — дивизия. Дом один, а против него дивизия, и танками жгли, и с воздуха валили, а он стоит. Потому что там гарнизон особый: двести человек отборных, и все — с орденами. И два генерала при них: один наверху командует, другой в подвале — думает. И ход у них под землёй прорыт до самой Волги, и по тому ходу им каждую ночь горячее носят. Немец на него уже и не лезет. Немец его стороной обходит и шапку сымает.
— Врёшь, — сказал кто-то из очереди с удовольствием. Так говорят «врёшь», когда хотят продолжения.
— Вот те крест, — сказал ездовой. — Мне человек рассказывал, который сам того генерала видел. Который в подвале.
Митька слушал, приоткрыв рот. Число «пятьдесят восемь» ему явно понравилось: точные числа он уважал, у слуха с точным числом сразу отрастали документы.
— Витёк, — сказал он мне на обратном пути, когда мы несли воду. — А правда — двести человек и два генерала?
Прошлый раз, месяц назад, при доме состояли те же двести человек и два генерала, но ордена имелись не у всех, а в рассказе жил ещё моряк с противотанковым ружьём — из нынешней версии моряк куда-то делся. Зато отросли подземный ход с горячим и немец, снимающий шапку. Слух рос, как хорошее тесто: не вширь, так вверх. К весне дому полагался маршал.
— Дом стоит, — сказал я то, что говорил всегда. — Это правда. Чего ж ему не стоять, если в нём порядок.
— А ты почём знаешь, что там порядок?
— По тому, что стоит.
Митька посопел, примеряя ответ, и, видимо, счёл его годным, потому что сменил тему: стал прикидывать вслух, что будет, если генерала — того, который думает, — переселить думать к нам на высоту, и сколько ему тогда потребуется охраны, харчей и телефонного проводу. Вода плескалась в вёдрах, впереди серел скат, изрытый нашими же сентябрьскими ходами, за спиной осталась очередь, где слух продолжал расти без нашего участия.
Вечером я стоял у бруствера и слушал.
Было тихо — по-новому тихо, без ракет в положенный час, без дежурной очереди перед сном, без всего того немецкого распорядка, по которому два месяца можно было сверять часы. Напротив, за гребнем, сидел в мёрзлой земле голодный, вылизавший банку человек, который перестал жить по расписанию и начал ставить звонки из моих уроков. Газета на ящике в блиндаже называла его “окружённой группировкой”. Что он такое на самом деле, не знала ни газета, ни я.
Кольцо на карте было теперь печатным, всеобщим, его разрешалось произносить вслух. У меня оставалось ещё одно, непечатное, — то, которое я носил один и которое сжималось не к городу, а к числу. До числа было два месяца и пять дней. Я поправил плащ-палатку на пулемёте, послушал ещё тишину — она стояла, как стоит вода перед ледоставом, — и пошёл спать.
Живой. Это по-прежнему было лучшее в мире чувство, только теперь к нему прибавилось второе, потяжелее: живой — и знаю, до какого числа такими обязаны оставаться все десять человек.
Глава 5
Сержант из третьей пришёл первого декабря засветло и с порога протянул мне руку. В левой он держал грачёвскую копию наставления.
За пять дней лист обмялся: сгибы протёрлись, углы обмахрились, на полях появились аккуратные пометки химическим карандашом — столбиком, с номерами.
— Здорово, хозяева. — Руку сержант сжал вдвое сильнее, чем требовалось; я уже знал эту его манеру и заранее сложил пальцы поудобнее. — Я к тебе, Обухов. Опорный пункт по ту сторону оврага знаешь? «Утюг»?
— Знаю. Дуров вокруг него неделю гулял.
— Нынче ночью он мой. — Сержант сел на нары и расстелил лист на колене. — Нас тринадцать. Подходим двумя группами. Часовых снимаем тихо, восемь гранат бросаем разом, в дверях не стоим. Зелёная ракета — взяли, красная — отходим; тогда станкач с миномётами режут фланги. Уходим по балочке. Всё по твоей науке, вот, гляди.
Он вёл пальцем по пунктам. Против каждого стояла карандашная птичка. На левом рукаве поверх шинели была затянута бечёвка с тремя узлами. Придумка была ещё посёлковская, Пашки-маленького: в тёмной коробке глаза не работают, свой и чужой решаются рукой — схватил за рукав, под пальцами узлы, значит, свой. После «подковы» Грачёв дописал это в копии.
Лист лежал под коптилкой, и сержант поворачивал его вслед за светом. Поля были исписаны гуще основного текста. Он добавил число людей, гранаты, ракеты, минуты на отход — всё, что можно было сосчитать заранее. Самого «утюга» на бумаге почти не было: ни новой амбразуры, ни свежего следа, ни стены, которая могла за ночь осыпаться ещё на полкирпича.
— Может, чего добавишь? От себя.
Пункты были правильные. Не нравились птички: на бумаге сержант уже всё выполнил. Немцу за оврагом эту бумагу не показывали.
Я ткнул ногтем в первую отметку. Грифель размазался по подушечке пальца.
— Добавлю. Сотри птички.
Сержант поднял глаза. Он был старше меня лет на десять — тех, которые снаружи, — и обижаться умел солидно, без спешки.
— Это чем же они тебе?
— Бумага у тебя правильная, а немец с той недели неправильный. Мы «подкову» брали, когда он перед полуночью менял часового и потом полчаса курил. Под это и писано: когда подходить, куда бить. Теперь у него ни завтрака, ни смены, ни ракеты в срок. Пост у будки девять суток стоял, на десятые сутки снялся и оставил нам звонок из банки. Он сменил привычки. Зачем — не знаю.
Сержант слушал, но взгляд держал на своём листе. Там время уже стояло, гранаты были брошены, а люди успели отойти по балочке. Оставалось только дожить до трёх часов десяти и подтвердить расчёт.
— Голодный он. Какое там думает. Доходит.
— Голод думать не мешает. Я это... слыхал.
Сержант сложил лист по старым сгибам и убрал за пазуху. Лицо стало служебным.
— Схема твоя у нас сработала: четырнадцать положили, ни одного не выпустили. Ты не серчай, Обухов, я твою науку уважаю, за ней и шёл. Только приказ у меня на руках, время назначено, группа готова. Переигрывать поздно.
— Тогда одно. Дверь цела и приоткрыта — выбивай стену. Пролом широкий — ищи новый. Он будет держать самое удобное место.
Сержант снова достал лист, провёл большим пальцем по птичкам и сложил обратно.
— Так у тебя выходит: наставление говорит одно, ты — другое. На что тогда бумага?
— Чтобы знать, где тебя ждут. А вход ищи другой. Между правилом и делом оставь зазор.
— Зазор, — повторил сержант. Он встал, одёрнул шинель. — Ладно. Спасибо на добром слове. После налёта зайду, доложу, как твой зазор себя показал.
Он пожал мне руку уже вполсилы и вышел. Митька свесил голову с верхних нар:
— Витёк, пальцы целы?
— Пока.
— Тогда зря пугал. После налёта вернётся и додавит. Мы ж свою «подкову» чисто взяли.
— Чисто. Потому и пугал. Теперь это знаем не только мы.
Митька втянул голову обратно. Я разжал ладонь, согнул пальцы по одному и только после этого убрал лист со стола. Двигались все пять. До ночи это было единственным планом, который исполнился без поправок.
Ночью я вывел отделение в ход сообщения и поставил слушать.
К полуночи мороз затянул осыпи коркой. Дым из печных труб не поднимался, а полз по скату; пахло угольной гарью и сырой землёй. За гребнем иногда шуршал снег, и каждый раз Митька поворачивал голову вправо, к «утюгу». Там до назначенного часа ничего не происходило.
До участка сержанта было восемьсот метров через овраг и чужую полосу. Идти туда без приказа значило положить рядом ещё одно отделение. Оставалось слушать. Я поставил Тюрина у мёрзлого бруствера, Митьку рядом с собой — считать время, Ерёмина у трубы печного хода: она доносила правый фланг лучше всякой мембраны. Грачёв стоял с планшетом и писал в темноте на ощупь.
Днём «утюг» торчал вдали тёмным скосом стены. Ночью от него оставался звук. По звуку предстояло понять, вошли ли наши, где проснулся немец и осталось ли ещё кому подавать ракету.
В три часа десять минут Митька прижал часы к груди. Справа коротко, слитно ахнуло. Восемь гранат легли в полторы секунды; последний взрыв ещё катился по оврагу, когда первый уже вернулся эхом от ската.
— Вошли, — шепнул Митька.
Теперь следовало стихнуть на минуту-другую: редкие одиночные внутри, потом зелёная ракета — «объект взят».
— Четыре, — сказал Митька, глядя на часы.
На пятой секунде из «утюга» заработал пулемёт. Очередь прозвучала глухо, стянутая четырьмя стенами. Пулемёт бил изнутри.
— Из глубины бьёт. Переждал гранаты.
Тут же, левее, ударил второй — снаружи, без комнатного отзвука. Один пулемёт держал вход; второй, похоже, резал выход. Между ними осталась группа сержанта.
Митька дёрнулся к брустверу. Я поймал его за рукав и потянул вниз. Смотреть там было не на что: гребень закрывал и «утюг», и людей. Зато звук шёл весь, без остатка.
— Худо дело, — уронил Тюрин с бруствера.
Дальше пошло вразнобой. Гранаты хлопали уже по одной — кто-то отбивался в комнатах. Винтовки били наружу, отсекая выход. На исходе второй минуты над балочкой за «утюгом» поднялась белая ракета. Над гребнем показался только её бледный край. Подсветили не бой — отход. Ни зелёной, ни красной от наших не было. Станкач и миномёты сержанта ждали сигнала и молчали.
По балочке простучал третий пулемёт — короткими одинаковыми очередями. Белая ракета погасла, но пулемёт продолжал класть по тому же месту: балочку пристреляли заранее.
— Сволочь, — выдохнул Синицын. — По готовому кладёт.
Митька считал вслух шёпотом — не немцев, а время: ему это помогало не лезть на бруствер. На седьмой минуте всё справа стало глохнуть. Между отдельными выстрелами появились длинные провалы, потом остался один пулемёт у балочки. На девятой минуте замолчал и он. Больше немец не потратил ни мины, ни второй осветительной, ни дежурной очереди. Не требовалось.
Мы простояли в ходе ещё с полчаса. Слушать было нечего. Кабаков первым спустился в блиндаж, подбросил в печурку щепы и поставил котелок. Никто не попросил чаю, но разошлись только тогда, когда вода зашумела.
Утром Карасёв нашёл меня у пулемёта.
— Из группы сержанта пятеро вернулись на ногах. Двоих принесли, сержанта в том числе. Шестеро остались у «утюга». Сержант тяжёлый, но в сознании. Лежит в санроте, тебя звал.
Пять, два, шесть. Все тринадцать были на месте. Лишнего человека, который мог ещё выползти из оврага, арифметика не оставляла.
— Меня?
— Тебя. Комбат разрешил, я спрашивал. Потом доложишь мне, что услышал. Я этой ночи не понимаю. Ты, похоже, понимаешь.
В санроте пахло карболкой, кровью и мокрым сукном; я задышал ртом. Между нарами едва проходили носилки. У печки санитар разрезал ножницами гимнастёрку, на соседнем топчане кто-то просил воды одним и тем же голосом, пока ему не отвечали.
Сержант лежал у стены, накрытый шинелью до подбородка. Слева под ней громоздились бинты; край уже потемнел. Губы двигались без звука — доклад он строил заранее, чтобы хватило дыхания.
— Обухов, — узнал он меня сразу. — Наклонись, громко не могу... Ты слушал ночью?
— Слушал.
— Всё понял?
— Почти. Расскажи, чего я не слышал.
— Часовых не было. Ни одного. Решил: сняли от нехватки людей. Группа уже легла у стенки, и я повёл дальше. Дверь целая, приоткрытая. Вошли броском, гранаты легли чисто. Немец лежал в дальней комнате, за печным простенком, у самого пола — там, куда осколки не заворачивают. Первых пропустил. Когда коробка наполнилась, ударил по вторым.
На середине фразы он сбился с дыхания и зажал зубами край шинели. Я ждал. Военврач у соседних нар повернул голову, но не подошёл.
— Отменить не мог? — спросил я, когда сержант отпустил сукно.
— Мог. Уже у стенки. Назад вести — через площадку, всей кучей. Решил бить. Неправильно решил.
— Через пролом сунулись на выручку. Пролом у них тоже... обжитой. Как окошко в тире. И балочка... Балочку они с двух сторон заранее держали. Ракетчика первым срезало. Красную не дали.
Он говорил короткими кусками и после каждого смотрел на меня: дошло или повторить. Я кивал. Вопросов становилось меньше, а бинт темнел дальше.
— Знаю. Слышал балочку.
— Теперь главное. Под утро, когда меня уже тащили, увидел в снегу ихнего убитого. Наши всё-таки двоих положили. У этого на рукаве бечёвка, три узла. Такая же, как у меня была. — Сержант повёл глазами к левому плечу; головы повернуть не смог. — Понял?
Со стороны в бою такую мелочь не разглядишь. Откуда у немца взялась бечёвка, я не знал. Хуже было другое: он понял, зачем нужны узлы.
— Понял.
— Значит, не голодный доходяга нас встретил. Учёный. Ты прав был, я нет. Про птички понял уже там, на полу. Дорого понял... На-ка.
Из-под шинели он выпростал правую руку. В ней, сложенный по протёртым сгибам, был лист — грачёвская копия. По верхнему краю бумага была пробита и побурела насквозь: лист лежал в нагрудном кармане.
— Отдай своему очкастому. Пусть допишет про зазор. Наука без него... — Сержант прикрыл глаза, но мою руку нашёл и пожал. В четверть силы; вчерашние полсилы теперь показались щедростью. — Дописать надо. Чтоб другие не по мне учились.
Лист остался у меня в ладони. Тёплый, влажный по краю. Сложить его по старым сгибам с первого раза не получилось: пальцы всё ещё помнили вчерашнее рукопожатие и не хотели слушаться сегодня.
Немолодой военврач положил ладонь мне на грудь и вытеснил к двери. Я обернулся. Сержант лежал с закрытыми глазами; губы всё ещё шевелились. Военврач наклонился к нему, и я вышел.
Из санроты я вернулся к обеду. Дуров ждал у входа.
— Схожу.
— Куда?
Он повёл подбородком вправо, к оврагу. Балочка, «утюг», ночное место.
— С темнотой. Через Карасёва согласуем проход у соседей. Один?
Дуров кивнул.
— До тел и обратно. В дом не суйся. До полуночи не вернёшься — пережидай до следующей темноты.
Он проверил нож, перемотал белой тряпицей пряжку ремня и ушёл готовиться. Повторять приказ не требовалось. Дуров спрашивал только у земли, а она отвечала ему чаще, чем людям.
Вернулся он к ночи. Колени на ватных штанах намокли и обледенели, на груди лежала снежная крупа. Дуров сел у коптилки, снял рукавицы и доложил:
— Приходили после боя. Шестеро. К нашим убитым. Не спешили. Фонарь под полой.
— Видел?
— У воронки лежал. Видел. Потом к телам сползал.
Дуров подышал на пальцы.
— Взяли всё. Оружие, подсумки, гранаты. Сидоры вытрясли: сухари, махорку — подчистую. Документы взяли. С двоих валенки сняли, с одного ватник. — Пауза, на пальцы. — И у троих рукава разрезаны. Бечёвки сняты. Обратно шли гуськом, след в след. Крайний заметал. Гружёные шли, а следа лишнего нет.
В блиндаже стало тихо. С убитых мы сами брали боезапас и хлеб — не брали часов и колец, но брали, я этому отделение и учил: на нашем берегу единственный поставщик лежит в снегу. Теперь той же наукой работали с той стороны, только чище нашего: до валенок, до ватника. Голод стоял за каждым разрезанным сидором. Но сухари с мёртвого берёт живот. Бечёвку с мёртвого берёт разведка.
Синицын закрыл тетрадь ладонью. Митька вынул часы, которые держал ночью, и положил перед собой. Стрелки шли ровно; сбилось не время.
Пробитый лист лежал на ящике под коптилкой. На нём ещё стояли все птички: подход, гранаты, дверь, отход. Кровь дошла до строки про балочку и высохла на последнем слове.
— Трофеи — само собой, голодные. А бечёвки — отдельно. За ними приходили со списком: что на наших убитых искать. Голод у них сам по себе, список сам по себе, и работают вместе.
— Порядок, — сказал Тюрин.
— Он самый. Завтрака нет, а приказ выполняют.
Ерёмин лежал лицом к стене.
— Печку перекладывают — тяга сперва пропадает. Дурак думает: всё, отжила. А канал прогреется — ещё загудит.
— Так он теперь всё наше знает? — спросил Недоля.
— Старые приёмы знает. Значит, пойдём новыми. Грачёв, лист.
Грачёв не сразу полез в полевую сумку. Потом вынул тонкий лист, сложенный вдвое, без заголовка. До сих пор мы оба делали вид, что листа нет. Сегодня кончилось.
— Читай.
Грачёв поправил очки.
— Запись первая, от двадцать шестого ноября. «Не умею: стрелок в глубине, у пола, наискось к проёму. Гранаты его не достают, вход он видит, я его — нет. Приданный из третьей роты — полторы секунды». Запись вторая, от двадцать восьмого: «Не умею: чужой звонок». Теперь, значит, писать третью.
— Пиши: «Не умею брать дом у того, кто выучил наше наставление». Ниже отдельно: «Он снимает наши приёмы с убитых. Всё повторённое — подарок».
Первую строку Грачёв записал ровно. На второй нажал так, что грифель заскрёб по бумаге, потом отвёл руку.
— И что теперь?
— Наставление не меняем. Пусть читает. Но на каждый выход добавляем то, чего в нём нет: другой час, другой вход, другой отход. Один приём дважды не повторяем. Это и будет зазор.
Синицын поднял голову от тетрадки.
— На равных, значит.
Грачёв положил рядом свой лист и пробитую копию сержанта. У «подковы» мы считали немцев. Теперь немец считал нас.
Пробитую копию Грачёв подшивать не стал. Убрал в учебник «Горное дело», между страниц — туда, где держал всё не для службы, а для памяти. Фамилию сержанта вписал в отдельный список.
Я прочёл её и запомнил, но про себя всё равно звал его сержантом из третьей. Он обещал после налёта зайти с докладом. Пусть сперва зайдёт.
Глава 6
Задачу принёс Карасёв, и по тому, как он её принёс — не присев, не сняв рукавиц, — было ясно, что задачу он выдумал не сам.
— Комбату нужен опорник, — заявил он. — Тот, что за левым отрогом, где двойной блиндаж. Дуров его «сапогом» звал, так и в бумаги вошло. Приказано взять, гарнизон снять, пленного доставить. Срок — трое суток.
— После «утюга» — и трое суток, — заметил я.
— После «утюга» — потому и трое суток, — Карасёв наконец сел. — Наверху так рассудили: у соседей не вышло — значит, надо, чтобы вышло у нас. Для равновесия. Ты не смотри на меня так, Обухов, я это равновесие сам не выдумывал. Скажи лучше, что тебе нужно.
— Три ночи, — сказал я. — Все три. И чтобы в эти три ночи меня никто не торопил и не проверял.
— А на четвёртую?
— А на четвёртую возьмём.
Карасёв потёр лицо ладонью.
— Комбат спросит, чего ты три ночи делаешь.
— Скажи: приучаю немца к порядку.
Карасёв посмотрел на меня долгим взглядом человека, которому завтра идти с этой фразой к начальству, вздохнул и ушёл, а я собрал отделение.
«Сапог» мы знали давно, Дуров вокруг него отработал ещё в ноябре: два блиндажа, сросшихся голенищем хода сообщения, — жилой и боевой, — плюс ячейки по гребню. По старым временам гарнизон там жил по часам, и я бы взял его тогда за одну ночь ценой двух гранат. Но старые времена кончились. Теперь следовало исходить из того, что в «сапоге» сидит тот же учёный немец, что и в «утюге»: лежит в глубине, наискось, у пола, пролом у него пристрелян, запасной выход подсвечен своими, и расписания у него нет.
— Значит, так, — сказал я. — Расписания у него нет. Это плохо для нас: не подгадаешь. Но это плохо и для него, только он пока не знает, чем. Человек без своего расписания живёт по чужому. Своего нет — будет слушать, что делается вокруг, и подстраиваться. Вот мы ему расписание и дадим. Наше.
— Это как? — спросил Митька.
— А так, что с сегодняшней ночи мы становимся людьми поразительной аккуратности. В два часа десять минут — каждую ночь, Митька, по твоему брюху сверяем, — работаем шумно у правого отрога: стучим, копаем, звякаем железом, ругаемся вполголоса. В три — уходим. И так три ночи. Пусть слушает. Пусть привыкает, что русские затеяли сапу у правого отрога и ходят на неё, как на смену.
— А на четвёртую ночь у правого отрога пусто, — медленно сказал Грачёв, и очки его блеснули.
— У правого отрога — Кабаков с пулемётом, — поправил я. — Шумнее прежнего. А мы в это время у «сапога». С той стороны, откуда не входят.
— А откуда не входят? — спросил Недоля.
Я повернулся к Ерёмину. Тот лежал на нарах в своей всегдашней позе — лицом к стене, спиной к обществу, поскольку спина, по его учению, глупая и пусть служит, — но слушал, конечно, всё. Теперь он повернулся, сел и почесал в затылке с видом мастера, которого позвали смотреть чужую работу.
— Печка у них там есть, — сказал он. — Вторую неделю по утрам дымок вижу, жидкий, вполнакала — экономят, а топят. Труба выведена за накат, в старую воронку, чтоб не отсвечивать. Хитро выведена, по уму. — Он отдал противнику должное и продолжил: — А только где труба сквозь накат идёт, там наката нет. Там дыра, обложенная. Перекрытие у трубы всегда слабое, это тебе любой печник скажет и любой пожарный подтвердит. Брёвна к жести вплотную не кладут — пожара боятся. Значит, у трубы — прореха. Локтя в два.
— Человек пролезет?
— Человек — нет. — Ерёмин выдержал паузу каменщика, кладущего верхний кирпич. — А лимонка пролезет. Труба у них жестяная, из ведра гнутая, я по дыму вижу — тяга рваная, значит, колен нет, ствол прямой. Что в трубу положишь, то в печке и окажется. А печка у них — в жилом, в глубине. В самом, стало быть, углу, где учёные люди лежат.
Стало тихо — той особенной тишиной, когда отделение переваривает красивое.
— Хитро, — сказал Синицын с чувством.
— Это не хитро, — строго поправил Ерёмин. — Это ремесло. Хитро будет, если тяга гранату не выплюнет обратно. Заслонку они на ночь прикрывают, так что кидать надо, когда протопят и закроют... — он осёкся и махнул рукой: — Тьфу. Расписания-то нет. Когда протопят — тогда и кидать. По дыму скажу.
План сложился к утру, и я изложил его Карасёву во всех частях, кроме одной: про то, что вход в блиндаж я собирался проделать не гранатой в дверь и не через пролом — обе эти дороги немец теперь держал, — а через кровлю у трубы, где Тюрин обещал разобрать накат.
— Кровлю рвать не будем, — сказал Тюрин, когда я его спросил. Подумал и добавил, выйдя далеко за суточную норму: — Разберу. Тихо. Час дай.
Час я ему обещал.
***
Три ночи мы приучали немца к порядку.
Работа оказалась не такой простой, как выглядела. Шуметь надо уметь: настоящая сапа звучит не как «шумим нарочно», а как «шумим, потому что скрыть нельзя, но стараемся». Разницу между этими звуками немец с той стороны знал профессионально. Поэтому у правого отрога три ночи шла честная работа: мы действительно копали — Карасёв, услышав, что я прошу выкопать никому не нужный аппендикс хода, посмотрел на меня со скорбью, но людей дал, — а поверх честного копания Митька дважды за смену ронял лист кровельного железа и произносил монолог. Монолог он сочинил сам, играл с удовольствием и каждую ночь дополнял.
— Куда?! — сипел он придушенным шёпотом, который был слышен, я думаю, в Берлине. — Куда лопату суёшь, тетеря! По ногам же! Вот скажу сержанту...
— Не переигрывай, — велел я ему после первой ночи. — Ты не в клубе. Убери «тетерю», добавь усталости.
Митька обиделся, но убрал. На третью ночь его монолог звучал так устало и зло, что я сам верил: у правого отрога гибнет от начальственной дури хорошая сапёрная рота.
Немец слушал. Дуров, лежавший эти ночи на гребне, докладывал расход слов за все трое суток скупо: «Слушают. Двое. Ползали ближе». На третью ночь немецкая ракета встала точно над правым отрогом — в два двадцать, в разгар митькиного монолога. Он поверил. Он теперь знал, что русские ночами заняты у правого отрога, и строил своё дежурство — какое ни есть — вокруг этого знания.
Мы дали ему наше расписание, и он его принял. Голодному без своего порядка страшно жить; чужой сойдёт.
Днём перед налётом Ерёмин отозвал меня к выходу.
— Дым нынче был в четыре пополудни, — сказал он. — Стало быть, к ночи протопят и заслонку прикроют, тепло беречь. Кидать — после полуночи, печь будет пустая и тёплая, граната ляжет как в люльку. И вот ещё что, Виктор Андреич. — По отчеству он звал меня редко, только в разговорах про ремесло. — В трубу кидать я сам полезу. Не Недолю посылай и не Митьку. Там с дымом дело: рукой почуять надо, тянет или стоит. Чужой не почует.
— Тебе лет-то сколько, по крышам лазить?
— По крышам — в самый раз, — сказал Ерёмин с достоинством. — Я на крыше, почитай, полжизни прожил. У меня к ней доверие.
Вышли в час тридцать, четвёртой ночью, при облачном, как по заказу, небе. У правого отрога честно шумел Кабаков: ронял железо, гремел и вполголоса ругался за двоих — школа у него была митькина, но с банной глубиной. Пулемёт при нём молчал до срока. А мы — семеро: я, Тюрин, Ерёмин, Дуров, Недоля, Синицын и Митька при мне голосом — обошли «сапог» с тыла, со стороны старой воронки, куда выходила труба и откуда, по всей немецкой науке, входить было нельзя: голый скат, ни складки, ни подхода, простреливается из обеих ячеек. Потому и шли именно тут.
Полчаса ползли. Дуров вёл, дважды останавливал ладонью: проволока. Не звонок — просто колючка внатяг, старая. Резали, ждали, слушали. Ракет не было: немец экономил их на правый отрог.
У воронки разделились. Тюрин с Ерёминым ушли к трубе — разбирать накат; Дуров с Недолей отползли к запасному выходу «сапога»: не закрывать его, а лечь так, чтобы видеть. Выход был у немца наверняка пристрелян из боевого блиндажа — значит, соваться туда нельзя, а вот считать всех, кто из него выскочит, можно и нужно. Мы с Синицыным легли против главного входа, шагах в пятнадцати, у поваленного столба. Дверь — щит из жердей — стояла прикрытая.
Час, обещанный Тюрину, тянулся как смена. Тюрин работал так, что кровля разбиралась беззвучно, как снег тает. Один раз что-то хрустнуло; мы вжались; над «сапогом» поднялась на локоть чья-то голова в пилотке поверх платка, послушала митингующего у отрога Кабакова и убралась.
Без четверти три Ерёмин, по докладу Тюрина, сунул руку к трубе, почуял, что надо, отогнул жестяное колено — и опустил в трубу лимонку. Кольцо он снял загодя; рычаг отпустил у самого среза, придержав напоследок пальцами, как хозяйка придерживает тесто у края формы.
Считали мы с Синицыным вместе, одними губами: одна... вторая... третья...
Ухнуло глухо, утробно, изнутри земли — и тотчас из главной двери, из щелей её, дало дымом и сором. Печка сработала как орудие главного калибра, стреляющее внутрь собственного дома: всё, что лежало в углу у тепла — а у тепла, в глубине, лежит теперь всякий учёный немец, — приняло её подарок в упор.
Дальше пошёл счёт на секунды, и секунды эти были наши, потому что мы одни знали, которая из них первая.
Тюрин ссыпался в разобранную кровлю первым — здоровенный, а прошёл в прореху, как вода в воронку. За ним Ерёмин. Изнутри стукнуло дважды, коротко — трёхлинейный, тюринский. Из двери никто не выходил: дверь, целую и удобную, я держал с обрезом, и она так и простояла всю драку нетронутой — пусть её караулит кто хочет с той стороны, у меня она была на прицеле с этой. Обе науки сошлись на одной двери и обе остались довольны.
Выскочили — из запасного, как и положено по их регламентам. Двое. Дуров снял одного лёжа, вторым занялся Недоля — и не сплоховал: положил на перебежке, крикнув себе своё «вошёл — и сразу в сторону!», хотя никуда не входил, а лежал в снегу; но формула у него работала от любых ворот.
Оставался боевой блиндаж — «носок сапога». Оттуда ударил пулемёт: не по нам — по правому отрогу, по Кабакову: дежурный расчёт бил туда, откуда был обучен ждать беды. Наше расписание работало на нас даже сейчас. Но пулемётчик был не один и не дурак: вторым номером у него сидел тот самый, учёный, — и когда я, обежав голенище хода поверху, скатился в траншею перед носком, из чёрного зева хода мне навстречу, понизу, наискось, ударили две вспышки.
Спасло меня то, чему я учу первым уроком: в створе не стоять. Я входил в траншею не по оси, а сбоку, через бруствер, и обе пули прошли там, где полагалось быть человеку, вошедшему по-людски. Я упал на дно, выбросил обрез в сторону зева и разрядил один ствол — не глядя, на вспышку, в тот угол понизу, где он должен был лежать по собственной науке.
Картечь в тесном ходе — это страшно даже для того, кто стреляет. Меня оглушило и ослепило, как всегда; десять секунд я не существовал для войны, и в эти десять секунд моими ушами был Митька — он лежал на бруствере сверху и орал мне в самое темя, перекрывая звон:
— Лежи!! Тюрин идёт по ходу! Тюрин идёт, не стреляй вперёд!!
Тюрин прошёл надо мной, в носке стукнуло ещё раз, и стало тихо. То есть — стрельба стала тихо. Пулемёт у отрога захлебнулся раньше.
А потом в тишине я услышал Ерёмина. Он не кричал. Он говорил ровно, чуть удивлённо, из жилого блиндажа, куда вернулся зачем-то — как выяснилось после, за пленным, которого присмотрел там живого, — говорил так, как говорят про чужую недоделку:
— Ах ты ж... Достал всё-таки. Из угла, лёжа. Вот же учёный народ пошёл...
В жилом, в дальнем углу, за печным простенком, лежал недобитый — печка достала его осколками, но не добрала, — и последним своим магазином, наискось, понизу, через весь блиндаж, он прошил Ерёмину левое плечо и вскользь — бок. Дуров, вошедший следом, закончил дело.
Итог ночи Синицын свёл к утру, печатными буквами, при коптилке.
Гарнизона в «сапоге» было девять. Семь мы положили; один ушёл: Дуров нашёл след, уходивший к их тылу, ровный, неторопливый след человека, который не бежал, а отходил, и я мог только гадать, что он унесёт в своём докладе и кому. Девятый — пленный: тощий парень с обмётанными губами, которого Ерёмин, уже простреленный, не дал Недоле дострелить в горячке: «Живого просили — вот живой». Опись вышла длинная, и Синицын вёл её с удовольствием хозяина, принимающего обоз. Пулемёт из носка — с оговоркой «коробъ побитъ». Два автомата, три винтовки, штык-тесак. Семь колотушек и ящик к пулемёту, начатый. Ракетница с шестью патронами — Грачёву, взамен расстрелянной. Катушка провода, две лопаты, топор. С унтера, лежавшего у пулемёта, я снял бинокль — цейсовский, целый, в поцарапанном футляре; мой, простреленный ещё шестого ноября, показывал войну с трещиной поперёк левой половины мира, и я сдал его Синицыну на запчасти с формулировкой «замена по ранению прибора».
Сидоры и ранцы Синицын вытряхнул сам, по одному, как вытряхивают мешки на приёмке. Бельё, письма, огарок, губная гармошка с вмятиной. Еды не было. Ни в ранцах, ни в жилом, ни при печке — ни крошки, ни банки, ни того НЗ с сургучом: девять человек стояли гарнизоном при пустых полках. Синицын, вносивший в опись всё, включая гвозди, постоял над этой пустотой и внёс её тоже, отдельной строкой: «Продовольствія не обнаружено». По-моему, за всю войну это была самая страшная строка в его тетради — и самая полезная для штаба.
Ещё взяли три пары соломенных бот — огромных, плетёных, надеваемых поверх сапог: эрзац ихней выделки. Кабаков повертел один в руках, сказал: «Лапти. Дожили германцы», — и смеху было на полминуты, а потом само притихло. Лапти лаптями, а стоят в них часовые, которые не сменяются по четыре часа. Боты Кабаков забрал в банно-прачечный фонд: «Постовым нашим на пробу. У немца дурь, а ноги у всех одинаковые».
Расход обреза — один патрон, о чём была сделана запись: «израсходован по прямому назначению, в упор, въ отвѣтъ». Твёрдый знак Синицын ставил в особо торжественных случаях.
У нас — один раненый. Один, и по всем меркам этой войны ночь следовало считать удачной, комбат так её и посчитал. Но меры бывают разные. Ерёмин лежал на плащ-палатке серый, спокойный, распоряжающийся, — и отделение ходило вокруг него тихое, как в чужом доме.
— Печку не студите, — говорил Ерёмин. — Подтапливайте помалу, с утра и на ночь. Митька пусть топит: у него к огню чувство, я видал. Дров сырых не суй, Митёк, слышишь? Сырые — это не дрова, это обида одна...
Бартош промыл ему плечо спиртом. Ерёмин на спирт зашипел и высказался о продукте одобрительно.
— Живой, — сказал я ему, когда его поднимали. — Запомни: это лучшее в мире чувство.
— Да помню я, — проворчал Ерёмин. — Ты это всем говоришь. Ты лучше печке скажи... — он уже плыл, но мысль держал: — печке скажи, я вернусь. Кладка моя, я к ней вернусь. Это у нас, у печников, закон.
Пленного перед отправкой я опросил сам, по привычному уже бланку. Разговорник понадобился мало: парень отвечал охотно, торопливо, заедая слова, как заедают хлеб, которого нет. Из всего, что он наговорил, в бланк легло немногое, а в мою голову — одно.
Я спросил его, отчего у них не стало смен и расписаний — «варум кайне орднунг», собрал я из своего словарного запаса, и он замахал руками: найн, найн, орднунг есть. Новый орднунг. Был приказ. Читали вслух, перед строем, ещё в конце ноября: часовым стоять без графика, огня по одному месту дважды не вести, тепло и дым — прятать, встречать русских не у входа, а... он показал ладонью наискось, к полу, и я почувствовал, как у меня холодеет между лопаток. Я спросил, чей приказ, кто подписал. Пленный пожал плечами: без подписи. Просто лист. Лиловые буквы. Зачитали — и всё, фамилии там не стояло.
«Знание должно быть безымянным — тогда оно живёт дольше человека». Я не сказал этого вслух: во-первых, пленному, во-вторых, по-немецки я бы такое не собрал. Но лист без фамилии, лиловыми буквами, писал где-то там, за гребнем, человек, который эту мою мысль знал и без меня. Додумался сам. Такие вещи умные люди всегда додумывают сами, в этом их главное неудобство.
К переправе Ерёмина несли вчетвером, посменно, и я пошёл сам — имел право: пленного всё равно требовалось сдать на тот же берег, в разведотдел, бланк Сомова лежал у меня за пазухой заполненный.
Волга шла шугой. Ледяное сало тёрлось о борта, лодка продиралась, как сквозь битое стекло, перевозчик ругался устало и привычно, как молятся. Ерёмин на дне лодки открыл глаза, послушал шорох льда о борт и сказал:
— Дней через пять станет. Бартош говорил — и я скажу: станет. Обратно, значит, пешком приду. По льду.
На эвакопункте — землянка в береговом обрыве, коптилки, очередь носилок — распоряжалась Зоя Крамер.
Я узнал её раньше, чем увидел: по голосу, резавшему тесноту, как резак — жесть. «Этого — сразу. Этого — перевязать и в очередь. Этот дойдёт сам, нечего ему тут лежать...» Военврач третьего ранга Крамер за три месяца совсем не изменилась, только голос сел на полтона, как у Митьки после чтений.
Ерёмина она смотрела долго — дольше, чем смотрела других, и я ждал, сжав за спиной кулак.
— Доедет, — сказала она наконец. — Кость задета, лёгкое целое. Доедет и вернётся. Недели через четыре, если дурить не будет. — Она выпрямилась и увидела меня. — А. Двадцатилетний.
— Здравия желаю, товарищ военврач.
— Ладонь покажи.
Я показал левую. Она повернула её к коптилке, глянула на рубец от того берегового пожара и вернула руку, как возвращают проверенный документ.
— Зажило. На тебе вообще заживает... не по возрасту. — Она сказала это без улыбки, со своим всегдашним вторым дном, и тут же захлопнула тему: — Что у вас там, наверху? Мне по раненым видно, что что-то поменялось, а что — не пойму.
— Раненых меньше, — сказал я, оглядев землянку. — А тяжёлых — больше. Так?
— Так, — сказала Крамер. — Дырок меньше, да все злее. Раньше немец сеял, теперь целится. И ещё пленных возить начали — дистрофики, обмороженные... кладу их с краю и кормить не даю сразу, а санитары смотрят на меня зверем: жалко. — Она дёрнула плечом. — Это что значит, по-твоему?
— Это значит, что патроны у них еще есть, а хлеба уже нет, — ответил я. — Стреляют реже, зато прицельно, из глубины: каждый выстрел у них теперь на счету, как у меня. Голодный, который целится, товарищ военврач, — это хуже сытого, который сеет. Сытый службу служит, а голодный за жизнь воюет.
— Контузия, — напомнила мне обо мне Зоя и пошла к следующим носилкам.
Пленного я сдал под расписку, Ерёмина погрузили, и лодка ушла в шугу — толкаясь, скрежеща, но ушла. Я стоял на берегу, пока её было слышно.
Обратно поднимались молча. Наверху, дома, топилась печка — Митька уже вступил в должность и сидел перед дверцей с лицом человека, принявшего боевое знамя. Тяга гудела ровно.
Грачёв при коптилке ждал меня с листом — не с тайным, с обычным, с графой «было — нет — появилось».
— Записывать итог? — спросил он.
— Пиши, — сказал я. — В «появилось»: «сапог» наш, пленный сдан, способ с трубой — работает, но второй раз не сработает: тот, что ушёл, унёс его с собой. В «нет»: Ерёмин, на месяц. — Я подумал и договорил то, что вертелось во мне с самой траншеи, с двух вспышек понизу наискось: — И отдельной строкой пиши, Юра. Крупно. Немец учится быстрее, чем умирает. Умирает с голоду и учится, и второе у него выходит быстрее первого.
Грачёв записал. Печка стрельнула сырым поленом; Митька виновато покосился на дверцу и что-то ей пообещал шёпотом.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
