Обухов 3: На Берлин!
Глава 1
Пулемёт ударил, когда до края балки оставалось шагов полтораста.
Очередь прошла по цепи низко, на уровне колен. Снег впереди вскипел строчкой слева направо, и где-то справа от меня звонко, по-жестяному, ахнуло.
Я уже лежал. Тело упало само, раньше мысли, лицом в наст.
— Термос! — просипел справа Митька.
Он лежал на боку и шарил рукой за спиной. Из бака у него на лопатках били две тонкие струйки чая — вход и выход. Чай дымился и прожигал в насте жёлтые дырки. Митька смотрел на них так, будто текло из него.
— Сам цел?
— Сам цел. Он — нет.
Вторая очередь легла короче, на три патрона. Следом ещё одна, тоже на три. Пулемётчик берёг ленту. Значит, лент у него было немного, а времени — сколько угодно.
Лежали мы на том самом следу, за которым пришли. След начинался у дороги, у дохлой лошади, у которой кто-то этой ночью аккуратно отрезал заднюю ногу, и вёл через поле сюда — прямо, без петель, как ходят домой. Дуров нашёл его на привале, пока Мамедов раздавал обед. Карасёв послал нас проверить.
Проверили.
Глаза сами пошли искать угол. Угла не было. Была степь — белая, плоская, до горизонта, в чёрных пятнах брошенного немецкого железа. Две недели назад всё это называлось котлом. Сзади, в полутора сотнях шагов, лежала дорога, на ней стояла рота с кухней. Впереди — край балки, откуда по нам работали. А посередине — мы: одиннадцать тёмных шинелей на белом, разложенные цепью, как на плакате про образцовое наступление.
Обрез висел под шинелью, в стволах два патрона. До пулемёта было полтораста шагов. Обрезу нужно шесть. Я стянул с плеча отцовскую трёхлинейку.
— Грачёв! Сколько их?
Грачёв лежал в трёх шагах слева. Он протёр очки о рукав, не поднимая головы, и стал смотреть поверх наста.
— Пулемёт правее следа. По краю стрелки… пять. Шесть. Их не видно. Они белые.
Они и правда были белые. Над краем балки время от времени вспухало облачко — выстрел или просто выдох. Самих стрелков не было. Маскхалаты. Скорее всего, наши: своих белых у немцев в котле на всех не хватало, а наших убитых разведчиков по балкам лежало с избытком.
— Стенку бы, — тоскливо сказал Ерёмин, вжимаясь щекой в наст по ту сторону от Митьки. — Хоть в полкирпича.
- Не думал, что буду скучать по Сталинграду, - буркнул Синицын.
Стенки не было. Была пушка. Шагах в тридцати позади и правее цепи из сугроба торчал щит немецкой гаубицы. Станины вмёрзли в землю, ствол смотрел на Волгу. Её бросили тут в январе вместе с расчётом, и расчёт до сих пор лежал рядом, бугорками под снегом.
— Кабаков! К пушке! Савин — с ним, коробки!
Кабаков был крайним справа. Он перехватил пулемёт за рукоять и пополз задом, волоча его по насту, как санки. Савин-второй пополз следом с двумя коробками лент.
— Дуров!
Дуров лежал впереди всех, на самом следу. Не оборачиваясь, он поднял руку и показал влево — плоско, ладонью вниз.
— Лощинка.
Я посмотрел влево. Там был ровный снег, чуть голубее, чем справа. Больше там не было ничего. Спорить с Дуровым о земле — всё равно что с Бартошем о воде. Я не стал.
— Веди. Бартош, Круглов, Недоля — за ним. По лощинке до балки, дальше по дну вправо, им в спину. Остальные лежат и бьют по краю. Не вставать, пока из балки не закричат.
— А кто закричит? — спросил Недоля.
— Ты.
Дуров перекатился влево раз, другой — и пропал. Был на снегу человек, и нет человека. За ним уполз Бартош. Круглов полз третьим, большой, как баржа на мелководье, и на полпути пулемёт его заметил. Очередь взбила снег у него перед лицом. Круглов вжался, выждал и на следующем рывке тоже исчез. Последним ушёл Недоля.
Значит, лощинка была. Голубизна, в которой я не видел ничего, укрыла четверых, как одеяло.
— Огонь по краю! Митька, время!
— Какое время?
— Сколько их нет. С этой минуты.
Митька кивнул и стал беззвучно шевелить губами.
Мы били по краю впятером: я, Грачёв, Синицын, Митька, Ерёмин. Целиться было не во что. Били по облачкам, по тёмным точкам, которые могли оказаться и головой, и кочкой. Немцы отвечали прицельнее. Пули ложились рядом с сухим щелчком, наст брызгал в лицо. Одна чиркнула прямо перед носом, и щёку обожгло ледяной крошкой.
Справа от пушки ударил Кабаков — длинно, на полленты, по всему краю балки. Немецкий пулемёт замолчал, будто прислушался. Потом развернулся на новый голос. По гаубичному щиту заколотило. Щит загудел, как таз в мыльне, и сквозь гул донёсся Кабаков:
— Звонко бьёт! Даже я слышу!
Немец теперь работал по пушке. Ствол у него повело вправо. Над ровной белой линией бруствера обозначилась тёмная точка: пулемётчик привстал, чтобы довернуть. На нём была шапка. Наша, ушанка.
Прицел стоял на постоянном. Я лёг на винтовку, и память Вити сама открылась на нужной странице. Тайга, белка на кедре, отец за спиной: «Не дёргай. Выдохни половину. Жми, будто не ты».
Выдохнул половину. Нажал.
Снег брызнул над тёмной точкой, на ладонь выше. Пулемётчик не заметил — над ухом у него грохотал собственный пулемёт. Я передёрнул затвор, взял на ладонь ниже и выдохнул снова.
Голова дёрнулась назад. Шапка слетела. Пулемёт оборвался посреди очереди.
— Две минуты, — сказал Митька.
Пулемёт молчал секунды три. Потом над ним поднялась вторая тёмная точка: второй номер полез к рукояти. Кабаков ждал ровно этого. Короткая очередь от пушки — и второй номер лёг поперёк пулемёта. Ствол задрался и уставился в небо.
Стрелки по краю продолжали. Теперь их было слышно по отдельности: хлопок, пауза на затвор, хлопок. С дороги вразнобой застучали винтовки — там вдоль обочины лёг второй взвод. Далеко и неприцельно, но у немцев появилось, на что оглядываться. На дороге кто-то закричал — коротко, на одной ноте — и замолчал.
— Три минуты.
В магазине у меня оставалось три патрона. Считать патроны к винтовке было непривычно, как вести чужую машину: всё на месте, но педали не там.
— Четыре.
Слева, за Грачёвым, Синицын выстрелил, передёрнул, выстрелил снова и сообщил сам себе:
— Мимо. И это мимо.
— Пять.
Из балки, левее пулемёта, ударил ППШ — длинная очередь, за ней короткая. Грохнула граната. Кто-то закричал по-немецки, высоко, срываясь. И поверх всего, во всю грудь, так, что наверняка было слышно на дороге:
— Хенде хох! Хенде хох, кому сказано!
Огонь по краю сбился. Две белые фигуры приподнялись над бруствером и повернулись назад, к балке, на новый звук.
— Встать! Вперёд!
Мы поднялись.
Бег по целине — это не бег. Это ходьба с претензией. Наст держал через шаг, на втором нога уходила по колено, и полтораста шагов, которые на асфальте пробегаешь за полминуты, растянулись в отдельную жизнь. Кабаков от пушки дал последнюю очередь поверх наших голов и замолчал: дальше мы бежали ему в прицел. Ерёмин хрипел. У Митьки за спиной хлюпал термос. Грачёв бежал, придерживая очки.
Одна белая фигура обернулась на нас и вскинула винтовку. Ерёмин и Грачёв выстрелили разом, с ходу. Фигура села в снег и повалилась набок.
— Моя, — выдохнул Ерёмин.
— А проверить-то не выйдет, — ответил Синицын на бегу.
Вторая фигура отшвырнула винтовку и подняла руки. Третья, правее, тоже. Четвёртая бросилась вдоль края вправо, в степь, проваливаясь и падая. Я вскинул трёхлинейку. Немец нырнул в какую-то складку, и его не стало — так же, как пять минут назад не стало Дурова.
Мы вышли к краю.
Край оказался старой немецкой траншеей — мелкой, оплывшей, заметённой вровень с полем. В пулемётном гнезде лежали двое. Первый, мой, лежал на спине. Пуля вошла ему под левый глаз. Затылка не было, и всё, что было затылком, лежало на снегу за бруствером. Ушанка валялась рядом звёздочкой вверх. Спарывать звёздочку он не стал.
Второй лежал на пулемёте ничком, обхватив его обеими руками.
Внизу была балка — глубокая, метров шестьдесят от края до края. В ближний склон по всей длине были врезаны двери. Дощатые, из снарядных ящиков, с немецкими номерами, с обрывками брезента вместо козырьков. Я насчитал двенадцать. Балочный городок, общежитие на батальон.
Двери нашлись, когда стали не нужны.
На дне стоял Бартош с ППШ у бедра. Перед ним у склона стояли двое немцев с поднятыми руками, и Круглов обыскивал их по очереди. Недоля держал в кулаке гранату с неразогнутыми усиками и дышал так, будто всё ещё кричал. Дуров стоял над третьим немцем. Тот лежал лицом в снег, с автоматом под животом.
Дуров поднял голову, увидел меня на краю и показал рукой вправо, в степь.
— Ушёл.
— Возьми Круглова.
— Сам.
Он полез по склону наверх, легко, как по лестнице, вышел на край и пошёл по свежему следу, не торопясь.
Карасёв добежал до нас через пару минут, с пистолетом в руке. Посмотрел на гнездо, на двери, на пленных.
— Ну?
— Было девять, товарищ лейтенант. Четверо наповал, четверо в плену. Одного Дуров догоняет. У нас потери — термос.
Митька повернулся спиной и показал. Карасёв посмотрел на две дырки, из которых уже не текло, и убрал пистолет.
— На дороге одного в ногу, подносчика из второго взвода. — Он потёр лицо ладонью. — Их по этим балкам ещё сотни сидят. Армия сдалась, а эти, видать, газет не читают.
Грачёв спустился к пленным. Главным у них был унтер — высокий, худой, с обмороженным носом, в немецкой шинели, подпоясанной телефонным проводом, и в наших валенках. Он отвечал Грачёву коротко и по делу, стоя почти смирно. Я разбирал через слово.
— Шли к своим, — перевёл Грачёв. — С конца января. Днём сидели по балкам, ночью переходы. Здесь третьи сутки, отлёживались. Спрашивает…
Унтер спросил сам, глядя не на Грачёва, а на меня: уже понял, кто тут решает.
— Ви вайт ист эс бис цур фронт?
Грачёв посмотрел на меня.
Где сейчас немецкий фронт, я знал примерно, как знает любой, кто слушает сводки, и немного точнее. Километров триста с лишним. Пешком, по снегу, с кониной в мешке.
— Скажи — далеко.
— Вайт, — сказал Грачёв.
Унтер кивнул, как будто сверил с собственным расчётом и расчёт сошёлся.
Синицын уже сидел на корточках у немецких мешков, раскрыв «Учотъ» на колене, и принимал имущество. Принимал вслух — иначе он не умел:
— Пулемёт немецкий — один, лента неполная. Винтовок немецких — пять. ППШ наш — один, диск пустой. Маскхалатов наших — пять, из них в крови три. — Он подумал и уточнил: — В старой. Валенок наших — шесть пар, седьмая на беглом. Шапок наших — две, одна со звездой. Карта — одна, с линией. Компас — один. Спиртовка немецкая с сухим спиртом — одна. Конины мороженой — полмешка. Соли — кисет. Кисет тоже наш. Листовок «Пропуск» — одиннадцать.
— Сколько? — переспросил Кабаков. Он подошёл от пушки, волоча пулемёт, и сел на бруствер.
Савин-второй сел рядом на коробки.
— Одиннадцать. Не использованы.
— На всех хватало, — сказал Кабаков. — И две про запас.
Карту Грачёв развернул на колене. Немецкий лист, затёртый на сгибах. Карандашная линия шла от котла на запад, держалась балок, обходила сёла, переходила Дон и уходила за край листа.
— Дальше у него карты нет.
— Дальше собирались по компасу.
Шли они грамотно. Дневки в балках, переходы ночью, охранение, пулемёт на выгодном краю, огонь по цепи на полутора сотнях шагов в чистом поле — всё по учебнику, только по немецкому. Сгубила их лошадь. Мясо резали у дороги, а от дороги след вёл прямо к ним.
Дуров вернулся через четверть часа. Немец шёл перед ним без винтовки, без шапки и в одном валенке: второй потерял, когда нырял в складку.
— Снег, — доложил Дуров.
Доклад был исчерпывающий.
Пленные сами выстроились Круглову за спину, в затылок друг другу. Ерёмин тем временем выстрогал ножом две чурочки, забил их в Митькин термос — во вход и в выход — и постучал по баку костяшками, как по печи.
— Горячее удержит, — сказал он. — Холодное — как повезёт.
Кабаков сидел на бруствере и смотрел на степь — всю, от балки до горизонта.
— Тут, Витёк, углов не завезли, — сказал он.
Я расстегнул шинель, вынул обрез и проверил. Два в стволах. Убрал обратно и застегнулся. Ему сегодня было нечего делать.
Ерёмин разобрал буржуйку через час после отправления.
Он сидел перед ней на корточках, как перед больным, открывал и закрывал дверцу и слушал.
— Это не печь, — объявил он наконец. — Это недоразумение с трубой.
Буржуйка стояла посреди теплушки на листе жести: железная бочка на ножках, труба столбом вверх, в дыру в крыше. Грела она на длину вытянутой руки. Дальше начиналась теплушка, на стенке которой было выведено краской «40 человек, 8 лошадей», а ехали двадцать три человека, два пулемёта и ящик Бартоша.
— Жар у ней прямо в небо уходит, — сказал Ерёмин. — Трубе колено надо. Чтоб поплутал.
На первой же стоянке он пропал и вернулся с полутора метрами ржавой трубы и чужим коленом. Где взял, Синицын спрашивать не стал, а Ерёмин не стал рассказывать. Через полчаса труба шла от печки вбок, вдоль стены, и только в конце уходила вверх. Железо у стены раскалилось, и возле стены стало можно жить.
— Вот, — сказал Ерёмин. — Теперь печь. Плохая. Но печь.
Кабаков смотрел на эту работу с завистью человека, чьё ремесло в теплушку не помещается.
— Пять недель, — сказал он. — Пять недель в землянке под Котлубанью. Ни одной бани, Витёк.
— Воду там возили за шесть километров.
— Я не про воду. Я про принцип.
Степь под его банный закон формально не подпадала: закон был про города. Утешало это Кабакова слабо.
На третьи сутки, на большой узловой станции, по составу покатилось: «Стоянка сорок минут!»
Кабаков оказался на земле раньше, чем крик добежал до нашей теплушки.
Действовал он как человек, который пять недель носил в голове готовый план и ждал только сорока минут. На соседнем пути стояла порожняя теплушка с раскрытыми дверями. Кабаков заглянул внутрь, понюхал и махнул рукой: годится. Синицын молча достал из сидора немецкую спиртовку из балки и пошёл к паровозу. Через три минуты он вернулся.
— Кипятку — сколько унесём. Спиртовка ушла машинисту. Спишу как обменённую.
— Вёдра?
— Вёдра наши. Митька, Круглов!
Кипяток в холодной теплушке встал паром до потолка. Кабаков разбавил его снегом, попробовал локтем, как пробуют воду для младенца, и скомандовал:
— Первая партия — мыться! Вторая — раздеваться! Третья — ждать и не мёрзнуть!
— Как не мёрзнуть? — не понял Недоля.
— Думай о хорошем.
Митька стоял у дверей голый, в одних валенках, и считал вслух:
— Тридцать одна осталась… Тридцать…
Мылись по трое. Мыло было одно, хозяйственное, и ходило по рукам, как эстафетная палочка. Кабаков стоял над всеми со своей кружкой с синим ободком и поливал — строго, по норме, на каждого одинаково. Грачёву на голову, Бартошу на спину, мне на плечи. Вода была горячая, мир вокруг — минус пять, и где-то посередине между ними секунд на тридцать наступала жизнь.
— Девятнадцать, — считал Митька.
Паровоз свистнул, когда до конца стоянки оставалось четырнадцать минут.
Кабаков не обратил внимания. Я обратил. Состав лязгнул по всей длине, сцепки дёрнулись одна за другой, как костяшки домино, и наш эшелон медленно поплыл мимо раскрытых дверей.
— Отправление! — заорали из нашей теплушки.
Мы посыпались из порожнего вагона на снег — голые, красные, с охапками одежды и с валенками в руках. От нас валил пар, как от лошадей после скачек. Эшелон уходил со скоростью пешехода, из нашей теплушки тянулись руки. Круглов бежал первым: его партия была третья, и он успел раздеться только до пояса. Он заскочил, развернулся и начал втаскивать нас через борт, как мешки с пристани. Бартоша. Грачёва с очками в зубах. Ерёмина. Меня.
Кабаков бежал последним — с мыльной пеной на голове, с кружкой в кулаке и шинелью под мышкой. Круглов свесился, поймал его за плечо и втянул.
Эшелон набрал ход. Мы сидели вокруг ерёминской печки мокрые, голые и дымились.
— Сколько? — спросил Кабаков, отдышавшись.
— Двадцать шесть минут, — ответил Митька. — Он раньше дал.
— Синицын. Норма — в трёхдневный срок. Помылись за двадцать шесть минут. Во сколько раз перевыполнили?
Синицын, голый, достал из сидора карандаш и «Учотъ» и посчитал на полях.
— В сто шестьдесят шесть раз. С округлением.
Кабаков закрыл глаза и улыбнулся так, как не улыбался с третьего февраля.
— Мыло, — вдруг сказал Митька. — Мыло там осталось.
Синицын записал: «Мыло хоз. — 1 кус. Оставлено на станции. Служит».
Разгружались ночью, на полустанке, где кроме будки стрелочника и штабеля шпал ничего не было. К утру пешком дошли до села на левом берегу Оскола.
Село было белое. Хаты-мазанки, побелённые до синевы, соломенные крыши, плетни, колодезные журавли. После Сталинграда, где белым был только снег, это выглядело как декорация. Ерёмин прошёл по улице, заглядывая в окна, и вынес вердикт:
— Печи справные. Только не по-нашему. Лежанка у них вбок идёт. Глянуть надо, как тянет.
Оскол ещё стоял подо льдом, но лёд был серый, ноздреватый, и у берегов чернела вода. Бартош сходил к реке, постоял и вернулся.
— Неделя, — сказал он. — Может, десять дён.
На третий день пришли погоны.
Синицын раздавал их в хате, где стоял взвод, за столом под образами — по ведомости и под роспись. Каждому пара полевых, защитного цвета, с малиновым кантом; кому положено — лычки. Кабаков расписался, получил и повертел в руках.
— Были мы, значит, красноармейцы, — сказал он. — А теперь как при старом режиме.
— При старом режиме, — сказал Синицын, не поднимая головы, — погоны были с вензелями. А у тебя тряпочка. Следующий.
Мне достались две узкие лычки — младший сержант. Пришил я их сам, минут за десять, и ровно: руки Вити умели шить, как умели почти всё, чему учат в посёлке при суконной фабрике.
Митька шил полчаса. Он сопел, колол пальцы, распарывал и пришивал снова, а под конец надел шинель и встал посреди хаты: смотрите.
Погоны сидели каждый сам по себе. Левый лёг вдоль плеча, как положено. Правый задрал передний конец и смотрел куда-то вбок и вверх.
— Один у тебя на Берлин глядит, — сказал Кабаков. — Другой — на Тельму.
Митька скосил глаза на правое плечо, подумал и решил:
— Так и оставлю.
Вечером пришёл Карасёв — уже при погонах, с двумя звёздочками, и уже ротным. Роту он принял неделю назад и носил её, как новые сапоги: осторожно, прислушиваясь, где жмёт. Он посмотрел на Митькины плечи, открыл рот и закрыл. Видимо, устав про кривые погоны до роты ещё не дошёл.
Савин догнал нас в конце марта.
Пришёл он пешком со станции, с сидором, в новой шинели — маленький, быстрый, такой же, как в январе, только бледнее. У колодца он стянул гимнастёрку и показал: под ключицей розовый рубец с пятак, сзади, под лопаткой, второй, побольше.
— Навылет, — сказал он с гордостью, будто так и задумывал. — Из санроты меня в госпиталь спихнули, в Камышин. Оттуда месяц догонял. Вы ж, как немцы, всё на запад да на запад.
Наутро я его потерял. Нашёл через час на краю села, у пустой хаты. Перед хатой стояли трое из пополнения, что пришло на прошлой неделе в третий взвод, — в новых гимнастёрках, с лицами людей, которых ещё никто не учил бояться дверей. Савин гонял их через дверь.
Никто ему этого не поручал. Я остановился у плетня.
— Не торчи в дверях! — кричал Савин. — В дверях только гости стоят да покойники! Дверь — она для пули. Шаг от косяка, и сразу в угол. Шаг у каждого свой — вот своим и меряй!
Первый вошёл. Савин ткнул его палкой в спину.
— Убит. Обратно.
Тот вышел и вошёл снова, уже боком.
— Ранен. Обратно.
С третьего раза новенький влетел в хату как надо: не задерживаясь, от косяка, в угол, и глаза у него шли впереди ствола. Савин заглянул следом.
— Ну. Жить будешь. Следующий.
Поправить хотелось в двух местах. Я не поправил. Слушали они его так, как меня в сентябре не слушал никто: Савин был свой, маленький, с дыркой навылет, и говорил их словами.
Савин заметил меня у плетня, смутился и вытянулся:
— Я это… пока делать нечего.
— Продолжай, — одобрил я и пошёл дальше.
Дивизионку принёс Карасёв — сложенную вчетверо, с видом человека, который несёт что-то хрупкое и одновременно заразное.
— Про вас, — сказал он и отдал Митьке.
Заметка стояла на второй полосе и называлась «Штурмовики младшего сержанта Обухова». Митька читал своим теперешним голосом — шёпотом с трещиной посередине.
— «…Сын потомственного охотника, сибиряк Виктор Обухов с малых лет знал цену меткому выстрелу…»
Кабаков хмыкнул. Бартош поднял бровь. Митька читал дальше:
— «…и сегодня бьёт врага из отцовского охотничьего ружья, с которым не расставался ни в одном бою…»
Тут сломались все. Кабаков хлопал себя по колену.
— Отцовского! Из подпола его вынули! С огурцами!
— Сорок первого года огурцы, — сказал Бартош. — Вкусные были.
Митька дочитал. Дальше было хуже. Дальше был «метод младшего сержанта Обухова, по которому теперь учится весь полк», и «более сотни уничтоженных гитлеровцев».
Про охотника я бы стерпел. Эту легенду я сочинил сам, и теперь она вернулась ко мне с типографской печатью — справедливо. Про ружьё тоже. Но у науки появилась фамилия. Полгода наука жила без неё, и ей это шло. Дивизионка вернула ей фамилию. Мою.
— Более сотни, — сказал Синицын. Он уже листал «Учотъ» к патронной ведомости. — Не сходится.
— Чего не сходится?
— Выстрелов у нас за всё время меньше, чем у них гитлеровцев.
— Так дробью же, — сказал Кабаков. — Одним выстрелом, бывает, и по двое.
Синицын посчитал на полях и признал:
— Тогда сходится.
— Сожги, — сказал я.
Синицын аккуратно вырезал заметку ножом по краю, сложил вдвое и подшил в «Учотъ» — на чистый лист после итогового разворота.
— Сожжёшь — а она всё одно в полку лежит, в подшивке, — сказал он. — Пускай и у нас будет. Для сверки.
Грачёв третий вечер подряд разбирал папку Клинге.
Работал он над ней, как над чертежом чужого здания: по листу, не торопясь, со словарём, который ему, в общем, был уже не нужен. Сейчас перед ним под коптилкой лежал реестр — один лист, разграфлённый от руки, с номерами слева.
— Двенадцать экземпляров, — сказал он, не поднимая головы. — Вот куда они делись.
Я подсел к столу.
— Со второго по десятый — «уничтожены по акту», двадцать шестое января. Одиннадцатый — «утрачен при отходе, считать переданным адресату».
— Это нам.
— Нам. Двенадцатый — «у командира группы». Это тоже нам, только позже. — Грачёв повёл пальцем вверх, к первой строке. — Первый. «Направлен в штаб армии для обобщения опыта. Убыл фельдъегерской почтой, самолётом». Питомник, четырнадцатое декабря.
Он поднял на меня глаза поверх очков.
— Один ушёл.
Я посмотрел на строчку. Почерк был аккуратный, знакомый теперь не хуже собственного. Четырнадцатое декабря, самолёт с Питомника. Лист ушёл из котла за семь недель до конца, и в котле его больше никто не видел.
У немцев теперь тоже было наставление. Нашей выделки, с их поправками.
— Думаешь, читать будут? — спросил Грачёв.
— Немцы бумагу читают. Они на ней выросли.
Грачёв сложил реестр по старым сгибам и убрал в папку. Уже завязывая тесёмки, сказал:
— Без фамилии.
— Без.
Держаться на тридцатьчетвёрке было не за что.
То есть скобы были, приваренные вдоль башни. Скоб было шесть, нас — вдвое больше. Митька, которому скобы не досталось, держался за Кабакова. Кабаков держался одной рукой за скобу, другой за пулемёт.
— Сидеть плотно! — орал снизу сапёрный капитан. Он руководил учениями и заодно изображал противника. — Ноги от гусениц! Кто упадёт — сам виноват, танк не встанет!
Поле было сплошной грязью, поверх неё лежал последний ноздреватый снег. Задачу нам объяснили утром: танковая рота идёт в атаку, на броне десант; у флажков десант спешивается на ходу и дальше идёт за танками, цепью, до «немецкой» траншеи на гребне. В траншее сидели сапёры с холостыми патронами и трещотками.
Танк рванул.
На первом же ухабе Кабаков съехал с брони вместе с пулемётом и сел в грязь, как в ванну. Танк ушёл дальше. Кабаков сидел, держа пулемёт над головой, чтоб не залить, и смотрел нам вслед.
— Баня! — донеслось сквозь гусеничный грохот. — Грязевая! Лечебная!
У флажков мы спрыгнули на ходу. Я спрыгнул правильно — ноги вместе, перекат — и сразу сделал неправильно: пошёл за танком вплотную, в двух шагах от кормы. За бронёй было уютно. Броня была стеной. Впервые за два месяца у меня была стена, и я держался за неё глазами.
Танк дёрнулся и пошёл кормой на меня: механик доворачивал на гребень. Я отскочил. Рядом вырос танкист-посредник в шлеме, красный от крика:
— Не липни к броне! Десять шагов! Он крутнётся — ты под ним! Он тебе не стена, он тебе гроб на гусеницах!
Он был прав, и спорить было не о чем.
Цепь тем временем развалилась. Ерёмин, не доходя до гребня, заметил на поле единственное строение — полуразобранный сарай — и повёл к нему свою половину отделения: залечь за стеной и окопаться. Окоп он начал образцовый, с бруствером и полкой под локти. Сапёрный капитан подошёл, посмотрел сверху и сказал:
— Отец, сарай в поле — ориентир. По нему первый снаряд кладут, для пристрелки. Ты себе могилу роешь с полкой.
Ерёмин выпрямился и посмотрел на сарай с обидой, как на кирпич, который оказался пустотелым.
Митька потерял направление. В поле не было ничего, кроме грязи, флажков и гребня, а гребень с середины поля выглядел одинаково в обе стороны. Митька бодро добежал до флажков соседней роты, доложил незнакомому лейтенанту, что взвод на рубеже, и получил обратный маршрут в двух коротких словах. Вернулся он красный.
— У меня внутри часы, — бурчал он. — А не компас.
Сапёры в траншее ржали. Им было с чего: сталинградцы, про которых писали в газетах, полчаса ползали по полю, как пожарная команда на катке.
Не ржали они над одним Дуровым. Никто не видел, как он шёл. Когда капитан, ругаясь, вылез из траншеи собирать нас на разбор, Дуров уже лежал в десяти шагах от бруствера, в какой-то промоине, которой с поля видно не было, и ел сухарь.
— Этот бы меня убил, — сказал капитан. — Остальные — нет.
Разбор вышел коротким и обидным. Потом ушли танки, ушли сапёры, а мы остались на гребне — грязные по пояс, с пулемётом, который Кабаков так и не залил. Внизу лежало поле, ровное до горизонта. Спрятаться в нём можно было только в нём самом. Этого мы не умели.
Карасёв пришёл вечером, сел на лавку и положил на стол бумагу.
— Пришла, — сказал он. — Курсы младших лейтенантов, фронтовые. Отбываешь через десять дней.
— Есть.
— Я ж говорил — догонит где-нибудь под Курском. — Он хмыкнул. — Промахнулся. На Осколе догнала.
Под Курском нас не будет. Это я знал так же точно, как ещё десяток вещей про это лето, и держал их там же, где остальные.
— Слыхал я про ваши ученья, — сказал Карасёв. — Капитан сапёрный до сих пор смеётся.
— Правильно смеётся, товарищ лейтенант.
Он посмотрел на меня, как будто ждал другого ответа, и не дождался.
— Отделение кому оставишь?
— Недоле.
— Молодой.
— Он помнит, каково не уметь. Для того, кто учит, это главное.
Карасёв подумал, кивнул и встал.
— Вернёшься — просись ко мне. Возьму.
— Есть.
Ночью я достал из сидора первую науку. За зиму она распухла не хуже «Учота». Лист «не умею» лежал в середине. Я разгладил его на колене и дописал внизу, под последней строкой, одно слово:
«Поле».
Подумал, не добавить ли ещё. Добавлять было нечего: всё остальное в это слово помещалось.
Подшил лист на место, завязал сидор и лёг. За окном до самого горизонта лежала степь — мокрая, тёмная и ровная. Ни одного угла в ней не было.
Глава 2
Шестнадцатого апреля дивизию оставили отдыхать на лугу над Осколом.
Луг ещё не просох. Трава только лезла, и сапоги уходили в землю по рант. За спиной у строя шла река — чёрная, быстрая, без единой льдины.
— Бартош, — шепнул Митька. — А лёд-то…
— На восьмой день ушёл, — сказал Бартош, не поворачивая головы.
Знамя привезли на «эмке». Знаменщик вынул его из чехла, полотнище развернулось на ветру, и оркестр грянул что-то медное, с тарелками. Вручал командир. Руки у него были в бинтах. По строю пошёл шёпот: раны. Я знал, что не раны, знал, откуда знаю, и оставил это при себе, как всё остальное.
Командир дивизии принял древко, опустился на колено и поцеловал край полотнища. Следом на колено встала дивизия.
Несколько тысяч человек не могут опуститься на колено одновременно. Сначала опускаются первые шеренги, потом вторые, и по строю проходит что-то вроде ветра по траве. Земля под коленом была мокрая и холодная. Мы повторяли слова клятвы за командиром дивизии — фразу за фразой, вразнобой, а под конец хором.
Присягал я не впервые. Первый раз — в той жизни, давно, на плацу, в сапогах не по размеру. Второй раз — в этой, в сорок первом, только без меня: присягало тело, а я пришёл в него потом. Сегодня мы присягали вдвоём. С задержкой, но все равно.
После команды «встать» колени у всей дивизии оказались чёрные.
— Гвардейская, значит, — сказал Кабаков, отряхивая штанину. — А баня — норма та же. Вошь званий не разбирает.
Утром за мной пришла полуторка.
Отделение стояло у хаты. Я снял с плеча ремень с обрезом и протянул Бартошу. Ящик с патронами и так был у него.
— Смотри за ним.
Бартош взял обрез привычно, под мышку, как берут у соседа ребёнка, которого уже держали.
— Он за мной сам посмотрит.
Грачёв сунул мне в руки общую тетрадь, чистую, в клеёнчатой обложке.
— На курсах пишут, — сказал он. — Много.
Митька подождал, пока я закину сидор в кузов, и спросил:
— Гармонь берёшь?
— Беру.
— Ту без нас не играй.
— Не буду.
Недоля стоял чуть в стороне, как стоят, когда ещё не решили, где теперь их место.
— Отделение твоё, — сказал я.
— Есть.
Полуторка тронулась. Кабаков помахал вслед кружкой. Дуров не помахал, а кивнул — это у него стоило дороже.
Курсы стояли в районном городке, в бывшем сельскохозяйственном техникуме — двухэтажном, кирпичном, с облупленными фанерными колоннами у входа. В классах на стенах висели таблицы почв и разрезы корнеплодов. Поверх почв кто-то уже приколотил схему взвода в обороне, и чернозём выглядывал из-под неё по краям.
Курсантов набралось больше сотни — сержанты и старшины со всего фронта. Почти все полевые. Разговоры в первый вечер шли про танки, про степь и про то, как в феврале дошли почти до Днепра, а в марте бежали назад быстрее, чем шли вперёд.
Соседом по нарам мне достался сержант Цыбуля — длинный, сутулый, с обветренным лицом человека, который всю жизнь смотрел на горизонт. До войны он учился в таком же техникуме под Полтавой, на агронома.
— Вот про это, — он ткнул пальцем в таблицу почв на стене, — я б тебе про каждую рассказал. А ты сам откуда?
— Из Сталинграда.
— Из города?
— Из города.
Он посмотрел на меня с интересом, как на редкий сорт.
— Городских, кто воевал, у нас тут, почитай, ты один. Ну и как там, в домах?
— Тесно.
На второй день нас собрали в актовом зале на лекцию «Штурмовые группы. По опыту Сталинграда».
Читал майор из отдела боевой подготовки фронта, аккуратный, с папкой. Пока он раскладывал бумаги, писарь переписывал на доску пункты из брошюры — мелом, крупно, красивым почерком человека, который до войны рисовал вывески.
Первый пункт я прочитал и на секунду перестал дышать.
«1. При действиях внутри зданий запрещается находиться в дверном проёме, а также ближе одного метра от него».
У нас этот пункт никогда не имел номера. Он стоял раньше всех пунктов, как «не стой под стрелой». Теперь ему дали номер один и приставили метр — не от створа, а от проёма. Метр от этого стал совсем другим метром.
Писарь выводил дальше:
«2. Продвижение осуществлять преимущественно вдоль углов, избегая открытых участков стен».
«3. Широко применять слуховое наблюдение (до 50% получаемых сведений)».
«4. Не допускать шаблона во времени действий».
«5. Не допускать повторного применения однотипного приёма на одном участке».
Пятьдесят процентов меня добили. «Половина работы — ушами» стала нормативом с процентом, и кто-то в штабе фронта, видимо, собирался его проверять.
Майор начал читать. Читал он хорошо, с расстановкой, каждый пункт подкреплял примером: «Так, в ходе боёв за жилой дом штурмовая группа в составе…» Примеры были наши. Номера домов переврали, фамилий не было. Один раз я узнал школу, один раз «подкову», один раз, кажется, «сапог». В изложении майора всё проходило гладко, по пунктам, и никто не задыхался в дыму и не лежал под накатом.
Текст был мой, только вымытый казённым языком, как бельё хлоркой: всё на месте, а цвет ушёл.
— Ты ж оттуда, — шепнул Цыбуля. — Правда так?
— Почти.
Майор дочитал и спросил, есть ли в зале сталинградцы. Цыбуля поднял мою руку за локоть, как поднимают ведро.
— Вот он, товарищ майор.
— Подтвердите, товарищ младший сержант, — сказал майор с удовольствием человека, у которого лекция сходится с жизнью. — Один метр?
Зал повернулся ко мне. Сотня полевых сержантов, ни один из которых ни разу не входил в дом, где его ждут.
— Подтверждаю, товарищ майор. Метр.
Майор кивнул и что-то пометил в папке.
На выходе Цыбуля поймал меня за рукав.
— А чего «почти»?
— Метр не оттуда меряют.
— А откуда?
— Покажу.
На третий день нас повели в учебный городок.
Городком служил сахарный завод на окраине — закопчённый, без крыш, с выбитыми окнами. Немцы при отходе взорвали склад, и сахар из мешков выгорел в чёрную хрусткую корку по всему полу. Корка пахла жжёной карамелью и трещала под ногой, как ледок на луже.
Занятие вёл капитан Юдин, начальник цикла тактики. Кадровый, из академии. Левая рука у него после Ржева не разгибалась в локте, и он носил её чуть на отлёте, как носят портфель. На людей Юдин смотрел так, будто ставил им отметку. Он и ставил — всем и всегда.
Он разбил нас на две группы. Одна обороняет склад, другая берёт его по наставлению. Обороняющимся раздали деревянные макеты автоматов. «Убитый» садится на пол и молчит.
Меня Юдин отправил в оборону. Старший обороны расставил своих по окнам — окна были в наставлении. Я попросился в глубину склада, и он отпустил, не глядя.
Я встал у дальней стены, наискось к двери, так, чтобы видеть проём и полосу двора за ним. Стоять пришлось в корке по щиколотку. Корка хрустнула под сапогами и затихла.
Штурмующие пошли через четверть часа. Я услышал их раньше, чем увидел: сахар трещал под сапогами на весь двор, как под стадом. Шли пятеро. Цыбули среди них не было.
Первый дошёл до двери и остановился. У него была с собой палка, выструганная ровно на метр, с зарубкой. Он отмерил палкой от косяка, воткнул её в корку и встал рядом — по пункту первому, ни сантиметром ближе.
Он стоял ровно у меня на линии.
— Убит, — сказал я из темноты.
— Как убит? — обиделся он. — Метр же!
— Садись.
Он сел у палки. Второй подошёл, увидел палку, других указаний не нашёл, встал у неё и тоже сел. Третий оказался умнее: прижался к стене вплотную по другую сторону проёма. Дольше секунды у стены не стоят. Он простоял пять, дыша так, что было слышно в глубине склада, и прыгнул в дверь. В двери я его и застал.
Четвёртый и пятый ушли к окнам. Там загремело, закричали «убит!» — сначала наши, потом ихние. Окна были в наставлении с обеих сторон.
Я стоял у стены и слушал двор. Двор молчал. Сахар молчал.
— Убит, — сказал сзади Цыбуля и ткнул меня палкой между лопаток.
Я обернулся. Цыбуля стоял у меня за спиной, в пыли по пояс, с довольным лицом.
— Ты откуда?
— С транспортёра, — он кивнул на стену. Под стеной тянулась ржавая галерея ленточного транспортёра, по которой когда-то ехала свёкла. — По сахару ж хрустит. Я и не шёл по сахару.
Юдин всё это время стоял на погрузочной рампе и смотрел. Когда «убитые» поднялись и стали отряхиваться, он подозвал меня.
— Кем вы были в Сталинграде, Обухов?
— Командиром отделения, товарищ капитан.
— Этого мало для объяснения.
— Отделение хорошее было.
Он посмотрел на меня, как на ответ, который формально правилен и по существу не годится. Потом посмотрел на Цыбулю.
— С завтрашнего дня будете моим помощником в городке. Двери — на вас. Цыбуля — вам в пару.
— Есть.
— Полю, — добавил Юдин, — будете учиться у меня. Сами.
Метр мы разбирали наутро, на том же складе.
Я поставил одного курсанта в дальний угол, с макетом, лицом к двери. Потом вышел во двор и прошёл каблуком по корке: от одного косяка — наискось в двор, от другого — наискось в другую сторону. Корка ломалась чисто, оставляя в чёрном блестящую коричневую борозду. На полу перед дверью получился клин, широкий к двору.
— Вот это он видит, — сказал я. — Из угла. Это створ. Внутри клина вы мёртвые. Метр — от этой линии, а не от косяка.
Курсанты смотрели на клин. Клин был хорошо виден — чёрное по коричневому. Кто-то присел и провёл по борозде пальцем.
Курсант с палкой посмотрел на свою палку, потом на клин. Встал у палки. Палка стояла внутри клина.
— Так я ж и в прошлый раз… — начал он.
— И в прошлый раз.
Он подумал и отдал палку Цыбуле. Цыбуля осмотрел её, как агроном осматривает саженец с гнилым корнем, и унёс на растопку.
Прогнали ещё раз. Потом ещё. К обеду через дверь склада проходили вшестером, и на пол не сел никто. Один, щуплый, из миномётчиков, спросил, отряхивая колени:
— А кто это придумал? Про клин?
— Не знаю, — ответил я. — В наставлении фамилии нет.
Контрольное занятие по тактике Юдин принимал в середине мая, на местности.
Местностью была высота к западу от городка — пологая, в молодой пшенице. Юдин стоял на вершине, левой рукой на отлёте, правой держал часы.
— Вы командир стрелковой роты, — сказал он мне. — Рота обороняется на этой высоте. Противник — с запада. Слева сосед, справа балка. Приданы сорокапятка и два станковых пулемёта. На решение — двадцать минут. Время пошло.
Я огляделся. Вокруг было поле до горизонта, два одиноких дерева, балка, дальняя роща и посёлок за спиной.
Решение я доложил через восемнадцать минут. Пулемёты — на гребень, на самую макушку: оттуда видно всё до рощи. Взводы — по переднему скату, вдоль гребня, сплошной линией. Сорокапятку — на край балки, в угол между балкой и полем. Ориентир первый — отдельное дерево. Ориентир второй — роща. Ориентир третий — балка.
Юдин выслушал, не перебивая, и посмотрел на часы.
— Шесть сорок. Противник начал артподготовку по гребню. Ваши пулемёты?
— Ведут огонь.
— Ваши пулемёты молчат. Почему?
Я посмотрел на гребень.
— Накрыты.
— Почему накрыты?
— Их видно.
— Откуда?
— Отовсюду, товарищ капитан.
— Шесть пятьдесят. Из рощи выходят восемь танков. Идут балкой, справа. Ваша сорокапятка?
Я посмотрел на край балки, где стояла моя сорокапятка, потом в саму балку. Балка уходила вниз и вбок. С края её дна видно не было.
— Не видит.
— До какой дистанции?
— До ста шагов. Потом поздно.
— Ориентир первый — отдельное дерево. Которое?
Деревьев было два. Одно — на восьмистах, другое — на тысяче двухстах, и оба были отдельные.
Юдин закрыл часы и сунул их в карман.
— Вы поставили пулемёты на крышу, — сказал он. — Роту — в окна. Пушку — в угол. Всё правильно. Для дома.
Он помолчал.
— В доме вы лучший, кого я видел. В поле — посредственность. Лейтенант нужен и там, и там. Удовлетворительно. С натяжкой.
— Есть.
Он был прав. В той жизни я тридцать лет учил брать дома. Рота в обороне на голой высоте в мою специальность не входила — её проходили на других кафедрах.
Той же ночью Цыбуля вывел меня в поле с компасом.
— Азимут двести двенадцать, — сказал он. — Тысяча четыреста метров. Там скирда. Веди.
Я повёл. Считал пары шагов, держал стрелку на светящейся метке, шёл в темноте по пшенице, которая шуршала по сапогам. В той жизни азимут за меня считала машинка в кармане. Здесь машинкой был я, и работала она так себе.
На шестистах парах Цыбуля придержал меня за плечо.
— Стой. Чуешь, под ногой?
Под ногой была уже не пшеница. Под ногой шла жёсткая, нетронутая земля с сухой травой.
— Межа, — сказал Цыбуля. — Пахота кончилась, целина пошла. А по азимуту межи тут нету. Значит, ты вправо забрал. Метров на сорок.
— Откуда знаешь, что вправо?
— Межа справа от пахоты была, я днём смотрел. — Он хмыкнул в темноте. — Ты днём на поле что смотрел?
— Где лечь.
— А надо было — что посеяно. Где пшеница — там по пояс укроешься. Где пар — там голый. Где кукуруза — там танк не видит, но и ты не видишь. Поле, оно тоже дом. Только комнаты разные.
Скирду мы нашли на девятисот сороковой паре. Я прислонился к ней спиной. От скирды пахло прошлым летом.
Высоту, добавил Цыбуля уже на обратном пути, держат с обратного ската. Гребень — для немца, пусть по нему бьёт. Это я и сам уже понял — днём, когда мои пулемёты молчали. Но Цыбуля сказал это так, будто говорил про погоду, и от этого запомнилось лучше.
Стрелять из ТТ нас водили в старый песчаный карьер за городком.
Рука первым делом ушла под мышку, где полгода висел обрез, и нащупала там гимнастёрку. ТТ лёг в ладонь, лёгкий и плоский, как портсигар. После обреза — игрушка.
Упражнение было простое: двадцать пять метров, грудная мишень, три патрона. Руководил стрельбой старшина с усами, похожими на щётку для обуви.
Я встал на рубеж и взял пистолет двумя руками — не думая, как держал в той жизни и как тридцать лет учил держать других.
— Это что ещё за балет? — рявкнул старшина. — Одной рукой!
— Рука после ожога ходит, товарищ старшина. Двумя держу.
Он посмотрел на мою правую кисть, на розовую стянутую кожу на ладони.
— В бою тебе вторую руку никто не подаст. Одной.
Я взял одной. Поднял, выдохнул половину, как отец учил Витю, и выстрелил три раза подряд, не опуская руки. Гильзы звякнули о камень.
Мишень принесли. Три дырки легли в десятку так, что их можно было накрыть пятаком. Старшина посмотрел на мишень, потом на меня, потом опять на мишень.
— Ещё, — сказал он.
Второе упражнение было на появляющиеся. Двое курсантов в окопчике поднимали на палках фанерные головы, в разных местах и в разном порядке. Голова стояла три секунды. Я снял шесть из шести. Последнюю — пока курсант её ещё поднимал.
— Так, — сказал старшина и отвернулся к следующему. Через шаг обернулся: — Держи хоть двумя. Раз попадаешь.
Юдин стоял на краю карьера и смотрел. Когда я отстрелялся, он подошёл.
— Двумя руками. Где так учат?
— Нигде, товарищ капитан. Сам приспособился.
— Хм, — сказал Юдин и что-то пометил в своей книжке.
В начале июня пришло письмо.
Конверт был надписан почерком Грачёва — ровным, чертёжным, с номером новой полевой почты. Внутри лежали два листа.
«Здравствуй, Виктор.
Пишу по поручению отделения, все подписываются ниже. У нас всё в порядке. Стоим на Донце, в обороне. Номер полевой почты теперь другой — смотри на конверте. Мы теперь восьмая гвардейская армия. У вас об этом, наверное, объявляли.
Недоля командует. Гоняет больше тебя и объясняет дольше. Новенькие его слушают.
Бартош велел передать: ружьё смазано, стоит. Больше он ничего передавать не велел.
Кабаков велел написать, что ставил баню два раза, речную, и что гвардейская вошь наглее простой.
Ерёмин сложил хозяйке печь с лежанкой вбок. Говорит, разобрался, как тянет. Хозяйка плакала.
Синицын сообщает, что имущество в сохранности, "Учотъ" ведётся, сверен дважды.
Митька просит передать, что валенки сохнут.
У нас двое новых: оружейник и пацан, который про тебя в газете читал.
Возвращайся к нам.
Грачёв».
Ниже шли подписи — разными почерками, разными карандашами. Синицын расписался печатными буквами. Кабаков — размашисто, на полстроки. Дуров — одной буквой.
Я перечитал письмо дважды. Особенно предпоследнюю строку.
Газета, значит, работала.
Приказ о выпуске зачитали двадцать восьмого июня, на плацу перед техникумом.
Мне присвоили младшего лейтенанта. Звёздочку на погоны выдали в тот же день, одну, маленькую. Я пришил её сам, ровно, и подумал, что Митька пришил бы криво и оставил бы так.
После обеда Юдин вызвал меня в класс с таблицами почв. На столе перед ним лежала моя папка.
— Назначение, — сказал он. — Куда проситесь?
— В свою дивизию, товарищ капитан. В свою роту.
Юдин открыл папку, пролистал и прочёл вслух с первого листа:
— «К отрыву от подразделения не склонен». — Он закрыл папку. — Читал.
— Так точно.
— По полю у вас «хорошо». Без натяжки. — Он помолчал. — И ещё. Наставление переиздают. Я отправил в отдел поправку к пункту первому: метр от створа. С рисунком.
— Спасибо, товарищ капитан.
— Автор поправки — курсы младших лейтенантов, — сказал Юдин. — Можете идти.
Уезжали мы на следующее утро, на попутных, кто куда. Цыбуля уезжал на север, я — на юг, к Донцу. На прощание он протянул руку:
— Ну, городской. Будешь в поле — вспоминай межу.
— А ты в доме — клин.
По дороге к станции полуторка шла мимо сахарного завода. Я попросил шофёра притормозить и заглянул в пролом стены.
Склад был пуст. Корку на полу за три месяца истоптали до блеска сотни сапог. У двери, чуть потускневший, но ясный, лежал клин — две борозды от косяков наискось во двор.
Глава 3
Отделение стояло в сосновом бору на северном берегу Донца, и первым меня увидел Митька.
Он сидел у землянки на корточках, с термосом между колен, и выковыривал ножом из дырки ерёминскую чурочку. Увидел меня, вскочил, открыл рот — и замер, глядя на погон со звёздочкой.
— Витёк… — начал он и поправился: — Товарищ младший лейтенант.
— Витёк. Когда никого нет.
— Так никого и нету.
— Тогда Витёк.
Из землянки вылезли остальные. Первым — Недоля. Он одёрнул гимнастёрку, шагнул вперёд и скомандовал так, что с сосны сорвалась сорока:
— Отделение, смирно! Товарищ младший лейтенант, отделение находится на отдыхе, происшествий нет, командир отделения сержант Недоля!
Отделение вытянулось. Кабаков тоже вытянулся, но с таким лицом, будто тянется в бане за веником.
— Вольно, — сказал я.
— Вот и дожили, — сказал Кабаков. — Витёк со звездой. Как ёлка.
Я прошёл к землянке и заглянул в вход. Вход был сделан коленом, с поворотом, — такого я не приказывал. На стене под накатом висела полка, на полке лежали бумаги Грачёва, придавленные гильзой. На вбитом в стойку гвозде висел ремень. Порядок в землянке был чужой. Хороший, но чужой.
У входа стояли двое, которых я не знал.
Первый — лет под сорок, коренастый, с сединой на висках и чёрными от масла пальцами. Он стоял, как стоят у станка, — ровно, чуть вперёд. Второй был длинный, лопоухий, лет восемнадцати, с глазами на пол-лица. Эти глаза смотрели на меня так, как в сельском клубе смотрят на экран, когда в темноте начинается кино.
Бартош вышел из землянки последним. В руках у него был обрез.
— Не стрелял, — доложил он. — Смазан. Оружейник лез — не дал. Сказал: хозяин есть.
Он протянул обрез ложей вперёд. Я взял. Ложа была перевязана в два ряда, узел сидел на месте, металл пах свежим маслом.
Коренастый смотрел на обрез. Смотрел, как смотрит врач на больного, которого ему не дают лечить.
— Фомичёв, — представился он, когда отделение разошлось. — С Тульского оружейного. Двадцать лет у верстака. В сорок первом Тулу держал, в рабочем полку. Разрешите, товарищ младший лейтенант?
Он кивнул на обрез. Я переломил стволы, вынул оба патрона и сунул их в карман. Фомичёв достал из своего кармана две стреляные гильзы, вложил в стволы и закрыл. Боёк по пустому патроннику он бить не собирался.
Он взвёл левый курок, приложил ухо к замку и спустил. Сухо щёлкнуло. Взвёл ещё раз. Спустил.
— Левый — хорош, — сказал он.
Взвёл правый. Щёлкнуло. Я не услышал разницы. Фомичёв услышал. Он взвёл правый второй раз, третий, и с каждым разом лицо у него становилось всё печальнее.
— Правый садится, — сказал он. — Боевая пружина. Устала. Бьёт глуше. Месяц, два.
— Прослужит.
— Прослужит, — согласился Фомичёв. — Пока не перестанет.
Он вынул гильзы и провёл пальцем по ложе, по проволоке, по узлу. Палец задержался на трещине.
— Ложу бы на казеин переклеить. Стволы отполировать изнутри. Воронение бы новое. Недели на две работы…
— Договор. Потом.
— Какой договор?
— С ним.
Фомичёв посмотрел на обрез, потом на меня. Так смотрят на человека, который подписал с больным бумагу, что лечить его не будут, и показывает эту бумагу врачу. Он отдал обрез, вытер пальцы о штаны и отошёл. Отходя, он потёр грудь — будто там, внутри, что-то тоже взвелось и не спустилось.
— Он у нас всё слушает, — сказал Кабаков. — Котелок мой послушал. Говорит: дно устало. Через неделю котелок потёк.
Лопоухий дождался, пока Фомичёв отойдёт, и подошёл сам.
— Харитонов Пётр, товарищ младший лейтенант. Из запасного полка. Сам попросился. Я про вас в газете читал.
— Он её наизусть знает, — сказал Кабаков. — С «потомственного» и до конца.
— Можно подержать? — Харитонов смотрел на обрез.
— Нет.
Он не обиделся. Он кивнул, как будто «нет» тоже входило в легенду, и спросил:
— А сколько к нему патронов?
— Семьдесят семь, — сказал Синицын, не заглядывая в «Учотъ». — Два в стволах, семьдесят пять в ящике.
— А в кармане? — Харитонов показал на мой нагрудный карман. — Там же ещё один. Заводской. Мне Кабаков рассказывал. Значит, семьдесят восемь.
— Неприкосновенный — это запас, а не патрон, — сказал Синицын.
— Он же стреляет?
— Он хранится.
— Так он же патрон?
— Он — запас.
Харитонов подумал. Потом достал из-за пазухи тонкую школьную тетрадку. На обложке печатными буквами было выведено: «Ведомость выстрелов». Он открыл её на первой странице и крупно написал: «78».
Синицын посмотрел на эту цифру так, будто Харитонов при нём завёл вторую бухгалтерию в его же магазине.
— Петька, — позвал Кабаков. — Сколько до обеда?
Харитонов глянул на солнце.
— Сорок три тысячи двести кадров.
Отделение заржало. Я не заржал: не понял. Грачёв объяснил:
— Он до войны кино крутил. В клубе, под Тамбовом. Секунда — двадцать четыре кадра. Так и считает. Полчаса до обеда.
— Звуковое — двадцать четыре, — уточнил Харитонов. — Немое — шестнадцать. Но немое я редко.
У них тут была своя жизнь, свои шутки, свои часы. Пока меня не было, дом обжили.
Взвод Карасёв передал мне на следующее утро, на опушке, перед строем.
— Первый взвод. Твой, — сказал он. — Прежнего взводного в мае снайпер снял, с того берега. Не высовывайся.
Взвод был три отделения. Первое — моё старое, у Недоли. Второе — у старшего сержанта Яценко, харьковчанина, сорока лет, с усами и двумя нашивками за ранения — он успел повоевать везде, где не был я. Третье — у молоденького сержанта из прошлогоднего выпуска полковой школы.
Яценко смотрел на меня вежливо и с сомнением.
— Тут не Сталинград, товарищ младший лейтенант, — сказал он, когда Карасёв ушёл. — Тут лес да речка.
— Знаю.
— Домов на той стороне нет. Одна гора.
— Знаю.
Карасёв задержался у края опушки и оглянулся на меня. Взгляд его остановился на обрезе, висевшем на ремне под рукой.
— Обухов. Офицеру положен ТТ.
— ТТ при мне, товарищ лейтенант.
— А это?
— Это по делу.
Карасёв вздохнул.
— Я не видел.
Первое распоряжение я отдал к обеду, после того как сходил к реке и посмотрел на воду и на ту сторону.
Донец тут был неширокий, метров семьдесят, тёмный, с ленивым течением. Наш берег — песок, сосны, ивняк у воды. Тот — белый. Меловая гора поднималась прямо из воды, крутая, изрезанная ярами, и на ней, на середине склона и у гребня, тянулись две нитки немецких траншей.
— Яценко, — сказал я. — Отделение на брод. Вверх по течению километр, вниз километр. Где мелко, где дно твёрдое, где коряги. Каждое место — палкой, глубину записать. Третье отделение — в деревню за бором. Бочки, ворота, двери, заборные столбы, проволока, верёвка — всё, что плавает и держит. Собрать сюда, под сосны, накрыть ветками.
— Приказа на переправу не было, — сказал Яценко.
— Мы на реке.Рано или поздно прикажут на ту сторону. Когда прикажут, двери искать будет поздно.
Яценко подумал, пожал плечами и пошёл за своими.
Недоля выслушал и спросил:
— Нам чего?
— Вам — Бартош. Он скажет, что годится, а что утонет.
— И верёвки, — додумал Недоля. — Бартош скажет, какие.
Он развернулся к отделению, и я услышал, как он раздаёт работу — коротко, по одному, каждому своё, с объяснением, зачем. Фомичёву он поручил проволоку. Харитонову — считать бочки. Объяснял он дольше, чем я бы объяснял. Его слушали.
Митьку я забрал себе связным. Спорить не стал никто, меньше всех — Митька.
Пятого июля вечером Карасёв принёс сводку. Митька читал её у землянки:
— «С утра пятого июля наши войска на Орловско-Курском и Белгородском направлениях вели упорные бои с перешедшими в наступление крупными силами пехоты и танков противника…»
Дальше шли цифры — подбитые танки, сбитые самолёты. Цифры были большие. Митька дочитал и сложил лист.
— Вот видишь, — сказал Карасёв, глядя на реку. — А мы не там.
— Там танки, — ответил Кабаков. — А тут речка.
Я знал, что будет там через неделю под деревней, названия которой пока не было ни в одной сводке. Знал и то, почему мы здесь, а не там. Промолчал.
— Сам пойдёшь? — спросил Карасёв.
— Сам.
— Взводному не положено.
— Мне смотреть надо, товарищ лейтенант. Не слушать.
Он махнул рукой.
Взял я Дурова и Ерёмина. Дурова — потому что Дуров. Ерёмина — потому что гора была из мела, а мел и глину печник знает лучше любого сапёра. Бартош переправлял.
Вышли в ночь на десятое, в одиннадцать, когда месяц ушёл за лес. Бартош связал плотик из двух брёвен и двери — дверь притащили из деревни днём, и Бартош выбрал её из семи. На дверь положили оружие, сапоги и гимнастёрки. Сами остались в исподнем.
— Белое — это хорошо, — сказал Ерёмин, щупая свою нательную рубаху. — На меловой горе — хорошо.
— Мокрое станет серым, — сказал Дуров.
Это было три слова, и все по делу.
Вода была тёплая, как в бане после третьего пара. Бартош шёл первым, толкая плотик, и держал его наискось к течению. Мы плыли рядом, держась за край двери. Течение тянуло вниз, к излучине. Бартош не боролся — он давал воде нести плот туда, куда было нужно ему, и чуть подправлял. Метров через семьдесят, в полусотне шагов ниже того места, где мы вошли в воду, дверь мягко ткнулась в ивняк под белой горой.
— Тут жду, — шепнул Бартош. — До трёх.
Гимнастёрки и сапоги остались на плотике. Обрез я повесил на ремне через плечо, под правую руку. Дуров взял нож, Ерёмин — нож и две гранаты.
Мел начинался прямо от воды. Ерёмин потрогал склон, растёр щепотку на пальцах, понюхал и зачерпнул горсть.
— Лицо, — шепнул он. — Руки. Рубаху.
Мы натёрлись мелом — лица, руки, мокрые рубахи. Мокрое взяло мел хорошо, и серое снова стало белым. Через минуту рядом со мной на белом склоне лежали двое белых людей — видно их было, только если знаешь, куда смотреть.
Полезли.
Мел под ладонью был сухой, шершавый и тёплый, будто днём его пекло и он ещё не остыл. Он осыпался из-под пальцев с тихим шорохом. Ерёмин полз, пробуя каждый выступ, прежде чем опереться. Дуров полз так, будто склон был ровным полом.
Метров через сорок Дуров замер и поднял руку.
Над нами, шагах в тридцати, склон пересекала белая полоса. Она белела ярче склона — свежий выброс мела, бруствер. Нижняя траншея.
Я лёг и стал смотреть.
Траншея шла по склону не прямо. Каждые десять-двенадцать шагов она ломалась — делала колено, уступ, и снова шла ровно. Колени белели на склоне правильными зубцами, как зубцы крепостной стены. Траверсы. Я начал считать их влево и вправо и насчитал девять зубцов, пока глаза не перестали их различать.
Углы. Через каждые десять шагов — угол. Первые углы за полгода.
Правее, где склон резал глубокий яр, траншея делала широкую петлю. В петле кто-то негромко говорил по-немецки — двое, ровными голосами, без всякой спешки. Чиркнула спичка, и на миг в чёрной щели под брустверным козырьком проступил ствол. Пулемётное гнездо. Амбразура смотрела вниз, на воду, наискось вдоль реки.
От гнезда к воде шла тропа. Даже в темноте она была видна: утоптанный мел темнее нетоптаного.
Ерёмин рядом со мной ковырнул склон пальцем, прислушался, как осыпается крошка, и шепнул мне в ухо:
— Мел для побелки. Не для окопа.
Выше, у гребня, белела вторая нитка — та же зубчатая, с теми же коленами. Над ней чернело небо.
Дуров тронул меня за локоть и показал на тропу.
Сверху, из петли, по тропе спускался человек. Шёл он не таясь, с котелком в руке, тяжело ставя ноги и насвистывая. Тропа проходила в пяти шагах от камня, за которым лежал я.
Я лёг на мел плашмя. Правая рука сама нашла обрез.
Большим пальцем я взвёл левый курок, держа его, чтобы не щёлкнул, и медленно, по миллиметру, отпустил на взвод. Потом правый. Немец насвистывал. Взводы легли тихо, под его свист.
Немец дошёл до камня и остановился. Поставил котелок на мел. Посмотрел на реку. Потом повернулся к моему камню и расстегнулся.
Пять шагов. Обрезу хватало.
Я не выстрелил. Мы пришли смотреть.
Немец сделал своё дело, долго и обстоятельно, насвистывая всё ту же песенку. Застегнулся, поднял котелок и пошёл к воде. Я слышал, как он набирает воду, как отряхивает котелок, как поднимается обратно по тропе. Шаги прошли мимо камня. Ушли вверх. В петле снова заговорили двое.
Я спустил курки с взвода — так же медленно, по миллиметру.
Дуров придвинулся ко мне.
— Тропа битая, — шепнул он. — Каждую ночь.
Сытый, непуганый немец, который ходит за водой по одной тропе в одно время. Такого немца я не видел с октября. Расписание вернулось.
Мы полежали ещё полчаса. Я досчитал траверсы вправо до яра и влево до того места, где траншея уходила за выступ горы. Дуров запомнил, где из траншеи в склон уходили двери блиндажей — три тёмных прямоугольника в белом. Ерёмин прошёлся ладонью по склону под бруствером и нашёл место, где мел был рыхлый — выброс лёг на старую осыпь.
— Тут полезет — посыплется, — шепнул он. — А тут, левее, — камень.
Спускались медленнее, чем поднимались. Бартош ждал в ивняке, по шею в воде, держа дверь.
Мы были на середине реки, когда над горой хлопнула ракета.
Она поднялась с гребня, зависла и поплыла, заливая воду мертвенным белым. Река засветилась до самого нашего берега.
— Под дверь, — сказал Бартош.
Мы ушли под плотик. Над головой вместо неба оказались мокрые доски.
С горы ударил пулемёт — длинно, для порядка, наискось по воде. Пули зашлёпали справа, метрах в двадцати ниже по течению. Потом ближе. Потом ушли в наш берег, в ивняк.
Ерёмин под дверью хлебнул воды и закашлялся, зажимая рот кулаком. Бартош держал плотик одной рукой, а другой — Ерёмина за шиворот.
Ракета догорела. Стало темно.
Бартош отпустил дверь. Течение взяло плотик, и он поплыл вниз, к излучине, в чёрную тень ивняка под нашим берегом. Бартош не грёб. Он лежал в воде рядом с дверью и слушал реку.
Вторая ракета поднялась через минуту. Она осветила воду там, где нас уже не было.
На берег мы вылезли в трёхстах метрах ниже того места, откуда ушли. Ерёмин лёг на песок и выкашливал Донец. Дуров выжал рубаху. Бартош вытащил дверь на берег и оглядел её.
— Хорошая дверь, — решил он. — Плоская.
У землянки нас встретил Митька. Он не спал.
— Три, — сказал он.
Грачёв сел рисовать сразу, при коптилке, пока мы ещё не просохли.
Он спрашивал, я отвечал. Дуров поправлял одним словом. Ерёмин показывал пальцем на столе, где рыхло, а где камень. Грачёв рисовал склон разрезом — сбоку, как рисовал бы стену дома в разрезе: вода, осыпь, нижняя траншея, откос, верхняя траншея, гребень. Потом нарисовал траншею сверху: ломаная линия, зубцы через каждые десять шагов, петля у яра, крестик на месте пулемёта, три прямоугольника — блиндажи.
— Как этаж, — сказал он, глядя на рисунок. — Коридор. И двери в комнаты.
— Как коридор, — сказал я.
Грачёв поднял на меня глаза поверх очков и ничего не спросил.
— В мелу тихо не вкопаешься, — объяснял тем временем Ерёмин Яценко, который пришёл посмотреть. — Лопата звенит, как по кирпичу. И выброс белый, за версту видать. Они себе всю траншею нарисовали — нам на радость. Бери да считай.
Яценко посмотрел на рисунок Грачёва долго и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Коридор. Ну-ну.
Плоты Бартош вязал четыре дня.
Материала третье отделение натаскало на полроты: бочки из колхозного склада, двое ворот, забор целиком, столбы, моток проволоки и одиннадцать дверей. Бартош ходил между этой кучей, как ходят на базаре между рядами: пробовал ногой, стучал костяшками, одно откладывал, другое отбрасывал.
— Бочка без днища — не бочка, — говорил он. — Ворота хороши, да тяжелы. Дверь — это вещь. Плоская.
Двери у него шли на настил. Бочки — под настил, по четыре на плот. Столбы — в раму. Проволоку он не любил и пускал её только туда, где нельзя было обойтись верёвкой.
Потом он учил узлам. Сидел на корточках над бревном, и вокруг садилось отделение, и ещё человек пять из других.
— Этот — чтоб держал. Этот — чтоб держал, а потом одним рывком отдавался. А этот — чтоб держал, пока ты живой.
— А если не живой? — спросил Харитонов.
— Тогда уже не твоя забота.
Харитонов записал все три узла в свою тетрадку, с рисунками, на отдельной странице после ведомости выстрелов.
Круглова Бартош поставил на весло. Круглов взял весло, как берут лопату, и на пробной переправе через заводь загнал плот в камыш. Бартош вытащил плот обратно, забрал весло и показал: не тянуть воду, а упираться в неё и отпускать. Со второго раза Круглов прошёл заводь по прямой. С третьего — не вспотев.
— Он сильный, — сказал Бартош. — Ему думать не надо. Ему надо — не мешать.
На пятый день Кабаков устроил баню.
— Баня речная, полевого образца, — объявил он. — Город не взяли, так что вне нормы. Для профилактики.
Сделал он её на песчаной косе у самой воды. Выкопал яму, сложил в ней очаг из речных камней, развёл огонь и калил камни с утра. Над ямой Круглов с Фомичёвым поставили каркас из жердей, а Синицын выдал под роспись шесть плащ-палаток. Воду грел Мамедов — в котле походной кухни, которую он ради такого дела подогнал к самой косе.
— Суп потом, — сказал Мамедов. — Сначала люди.
Первыми пошли наши. Кабаков плеснул на камни из кружки с синим ободком, и под плащ-палатками взорвалось белым. Кто-то охнул. Харитонов, красный, как рак, сидел в углу и шевелил губами.
— Ты чего бормочешь? — спросил Кабаков.
— Считаю. Сколько сидеть.
— Сколько скажу, столько и сидеть.
— А я всё равно считаю, — сказал Харитонов. — Шесть тысяч сто… шесть тысяч двести…
Фомичёв сидел рядом с камнями и смотрел на них так же, как на обрез.
— Этот, — сказал он, показывая на крайний камень, серый, в прожилках. — Этот устал. Треснет.
— Камень-то? — не поверил Кабаков. — Камень не устаёт.
— Всё устаёт.
Кабаков плеснул ещё раз. Серый камень щёлкнул, как пистолетный выстрел, и развалился на две половины. Из-под брезента выскочили трое, остальные пригнулись. Кабаков посмотрел на половинки, потом на Фомичёва.
— Слышь, — сказал он. — А про людей ты так тоже можешь?
— Про людей не берусь, — отмахнулся Фомичёв. — У людей допуски шире.
После бани мы лежали на тёплом песке у воды и сохли. На той стороне белела гора. Два зубчатых пояса траншей было хорошо видно и днём, если знать, куда смотреть. Теперь я знал.
Ночью меня разбудил щелчок.
Я лежал на нарах в землянке. Обрез висел на гвозде у входа, на том самом гвозде, который вбил для него Бартош. Сейчас обреза на гвозде не было.
У входа, на фоне серого неба, сидел Фомичёв. Обрез лежал у него на коленях. Он вложил в стволы стреляные гильзы — я слышал, как тихо щёлкнул закрывшийся замок. Взвёл правый курок. Приложил ухо к замку. Спустил.
Щелчок был почти беззвучный. Мне он показался таким же, как вчера и как в сентябре.
Фомичёв посидел, послушал тишину после щелчка. Взвёл ещё раз. Спустил.
— Садится, — сказал он сам себе.
Он вынул гильзы, повесил обрез обратно на гвоздь, ремнём так, как висел, и ушёл к своим нарам. Меня он не видел, а я не стал ему говорить, что не сплю.
Глава 4
Рисунок Грачёва я разложил на днище перевёрнутой бочки. Светать ещё не начинало, и Митька держал над листом фонарик, прикрыв его ладонью.
— Артподготовка — в четыре пятьдесят, полтора часа, — сказал я. — В шесть двадцать — на воду. Идём первыми в роте. Четыре плота.
Взвод сидел вокруг на корточках. Тридцать один человек. Лица в темноте были одинаково серые.
— Слева направо. Третье отделение — крайнее левое. Высаживаетесь под камнем, в гору не лезете. Ваше дело — верхняя траншея: как только оттуда кто высунется, бьёте. Недоля — правее их. Выходите к нижней траншее у камня, где Ерёмин показывал, и чистите её влево, колено за коленом. Яценко — по центру, прямо вверх. Осыпь — вот она, — я ткнул пальцем в заштрихованное Грачёвым место. — Через осыпь не идти. Обходить слева по камню.
Яценко кивнул.
— Я — правый плот. Со мной Дуров и Харитонов. Идём по тропе вдоль яра к петле с пулемётом. Кабаков, Савин-второй — к воде под яром, в ивняк. Ваше дело — амбразура в петле. Бьёте по ней, пока я не наверху. Митька — при Кабакове. Понадобишься — позову.
— А плоты? — спросил Недоля.
— Плоты — Бартошу. Высадил — назад, за вторым эшелоном.
Бартош молча смотрел на рисунок. Потом положил на лист свой тяжёлый палец — на реку, левее яра, где у Грачёва была нарисована только вода.
— Тут пойдём, — сказал он.
— Брод ниже, — сказал Яценко. — Мы мерили. Там по грудь.
— Брод немец тоже мерил, — сказал Бартош. — Где мелко — там ждут. Плыть надо, где глыбко.
Я посмотрел на палец Бартоша, потом на брод, помеченный Яценко крестиком. Брод был удобный: дно твёрдое, течение слабое. Немецкие миномётчики сидели на той горе с весны.
— Идём, где Бартош сказал.
Яценко пожал плечами.
Бартош выдал мне из ящика шесть патронов. Я разложил их по карманам — по три в каждый. Два и так сидели в стволах. Ящик остался на плоту.
В четыре пятьдесят за соснами у нас за спиной ударило так, что с веток посыпалась хвоя.
Звука отдельных выстрелов не было. Был один сплошной рёв, и в нём, как в воде, тонуло всё остальное. Над нашими головами с шелестом и воем шло железо. На той стороне белая гора вспыхнула сразу по всей длине. Потом над ней встало облако — белое, меловое, выше горы, и в этом облаке беззвучно вспыхивали новые разрывы.
Харитонов лежал рядом со мной в песке и шевелил губами.
— Ты чего?
— Считаю, — крикнул он мне в ухо. — Полтора часа — сто двадцать девять тысяч шестьсот!
— Кадров?
— Ну.
Облако над горой не оседало. Оно росло, густело и медленно тянулось ветром вдоль реки. Вода под ним стала белёсой. Гора пропала. Полтора часа не кончались.
В шесть двадцать рёв начал спадать. Разрывы отодвинулись за гребень, вглубь.
— Плоты на воду!
Плоты стояли под соснами, у самой воды, под ветками. Мы стащили их в реку за полминуты. Бартош встал на корму правого, с длинным шестом. Круглов сел к веслу. Мы легли на настил — на двери, лицом к горе.
Бартош оттолкнулся.
Плот пошёл не поперёк, а вверх, вдоль нашего берега, в тени ивняка. Метров тридцать. Потом Бартош налёг на шест и развернул его наискось, носом к той стороне. Течение подхватило плот и понесло — туда, куда смотрел Бартош.
Из облака над горой ударил пулемёт.
Он не стучал. Он рвал. Звук был не очередью, а сплошным треском, как рвут простыню. Я знал этот звук. Сорок второй, новый, тысяча двести в минуту. Остальные слышали его первый раз.
— Это чего? — крикнул Харитонов.
— Пулемёт.
— Какой?
— Быстрый.
Треск шёл из петли у яра. Трассы тянулись не к нам — ниже, вправо, к броду. На броде кто-то уже был: соседи. Туда же, в брод, упала первая мина. Вода встала столбом. Потом вторая. Потом сразу несколько.
С брода закричали. Много голосов. Потом меньше.
— Греби, — сказал Бартош Круглову.
Круглов грёб. Весло уходило в воду до самой рукояти. Круглов не тянул воду на себя — упирался в неё и отпускал, упирался и отпускал, как учили. Плот шёл ровно, без рывков. Бартош стоял на корме, работал шестом, пока шест доставал дно, и смотрел не на гору, а на воду перед носом.
Слева шёл плот Яценко. Дальше, почти невидимые в белёсой мути, — Недоля и третье отделение.
Мина упала справа от нас, метрах в тридцати. Плот качнуло. Настил окатило водой. Бартош даже не повернул головы.
Гора выросла над нами сразу. Только что она была облаком, и вот уже над головой нависала белая стена, изрытая свежими воронками. Пулемёт в петле всё рвал и рвал — над нами, в сторону брода. Сюда, под самую гору, он не доставал.
Плот ткнулся в ивняк.
— Пошли!
Мел под ногами был мокрый у воды и сухой в двух шагах от неё. Сухой поднимался пылью при каждом шаге. Через минуту пыль была у всех на лицах, на руках, на гимнастёрках. Мы стали белые, как мельники.
Кабаков с Савином-вторым залегли за упавшей ивой у воды. Кабаков разложил сошки, прицелился вверх, в петлю, и ударил. Мел брызнул вокруг амбразуры. Немецкий пулемёт запнулся и перенёс огонь вниз, на иву. Щепки полетели во все стороны.
— Звонкий, — сказал Кабаков сам себе, не отрываясь от прицела. — Злее того, в балке.
Бартош уже отталкивался от берега. На плоту остался только ящик с патронами. Бартош стоял во весь рост, с шестом, и смотрел на воду.
Я повернулся к яру.
Тропа начиналась прямо от ивняка — та самая, битая, по которой немец ходил за водой. Она поднималась вдоль яра наискось, под самой петлёй, и заходила в неё сбоку, откуда-то снизу. Амбразура смотрела на реку. На тропу она не смотрела.
— Дуров.
Дуров пошёл первым. За ним я. За мной Харитонов.
Тропа была крутая. Мел сыпался из-под сапог. Сверху, над нами, в петле, рвал пулемёт, и каждые несколько секунд вниз летела меловая крошка от кабаковских пуль. Где-то справа, у брода, всё ещё кричали. Слева, за выступом горы, хлопнула граната — одна, потом вторая. Недоля дошёл до траншеи.
На красном от пота лице Харитонова белая пыль лежала полосами. Губы у него шевелились.
— Не считай, — сказал я. — Смотри.
Дуров остановился. Перед ним тропа уходила в ступеньку, вырубленную в мелу, а ступенька — в траншею. Он присел, прислушался и поднял два пальца. Потом показал ладонью вбок: за колено.
Я встал рядом с ним.
Траншея была глубокая, по грудь, с белыми отвесными стенками. Пол был засыпан меловой крошкой и сбитыми сверху комьями. От ступеньки она шла прямо шагов на пять и ломалась коленом — траверс. За траверсом — не видно.
Углы. Через каждые десять шагов — угол.
Я спрыгнул в траншею. Обрез был уже в руке. Большим пальцем взвёл оба курка. Дуров спрыгнул следом и встал за мной. Его ладонь легла мне на левое плечо. Харитонов спрыгнул последним и встал за Дуровым.
Я дошёл до колена и остановился в метре от угла.
За углом кто-то бежал. Быстро, тяжело, с грохотом железа. Коробки. Подносчик.
Я не стал ждать, пока он выбежит. Шагнул за угол сам.
Он был в трёх шагах. Молодой, белый от пыли, как мы, с двумя коробками лент в руках. Увидел меня и открыл рот.
Правый ствол.
Вспышка ударила в стенки траншеи, и мир пропал. Ни звука. Только белая пыль, повисшая в воздухе, и немец: его отбросило к стенке, и теперь он сползал по ней, оставляя на мелу тёмную полосу. Коробки упали ему на колени. Кровь на мелу была чёрная.
Ладонь Дурова стукнула меня по плечу. Раз.
Я пошёл вперёд. Шагов десять прямого хода. Слышать я не слышал ничего, и мне это было не нужно. Ладонь стучала. Два. Три. Четыре.
На пятом ударе я дошёл до второго колена и встал в метре от угла.
Шесть. Семь.
На восьмом в уши вернулся звук — сначала как сквозь воду, потом ясно. Пулемёт рвал. Он рвал прямо за углом, в двух-трёх шагах, и его никто не выключал. Они не услышали. Под собственным пулемётом немцы не слышали ничего.
Девять. Десять.
Я шагнул за угол.
Колено выходило в широкую пулемётную площадку. Пулемёт стоял на сошках в амбразуре, стволом к реке. Первый номер лежал за ним, второй — сбоку, подавая ленту. Третий, унтер с биноклем, стоял у задней стенки и смотрел вниз, на воду. До пулемётчиков было четыре шага. Они лежали рядом, плечом к плечу.
Левый ствол.
Сноп картечи ушёл в них обоих. Пулемёт захлебнулся. Лента, которую держал второй номер, дёрнулась и упала.
Унтер повернулся. Бинокль висел у него на груди. Рука шла к кобуре.
Я уходил в угол площадки — вбок, из створа. Дуров из-за моего плеча дал очередь. Унтер сел у стенки и больше не вставал.
Я прижался спиной к мелу и переломил обрез. Две гильзы вылетели и покатились по полу. Я вынул из правого кармана два патрона и вложил. Закрыл. Руки делали это сами, пока в голове было ватно и тихо.
Ладонь Дурова стучала по плечу. На десятом ударе я снова услышал.
Первым я услышал Кабакова. Он всё ещё бил снизу по амбразуре, и пули щёлкали в мел над нашими головами.
— Кабаков! — заорал я через бруствер вниз. — Отставить! Наверх! С пулемётом!
Снизу стихло.
Харитонов стоял во втором колене и смотрел. Лицо у него было белое — от пыли и не от пыли. Глаза — на пол-лица. Губы шевелились.
— Двести… — прошептал он и не договорил.
Слева, за выступом горы, рвались гранаты. Одна. Пауза. Вторая. Пауза. Недоля шёл по нижней траншее от колена к колену, как по лестнице, и каждую ступеньку объявлял гранатой.
По центру было хуже. Выше нас, в верхней траншее, заработал пулемёт — старый, стучащий, длинно и без пауз. Под ним никто не отвечал. Там, под верхней траншеей, в камнях левее осыпи, лежало отделение Яценко. Кто-то кричал: «Санитар!» — одно слово, раз за разом.
Я лёг к трофейному пулемёту.
Первый номер лежал на нём, и мне пришлось его сдвинуть. Эту машинку я знал лучше, чем хотелось бы, — её внуки служили и в моё время. Я развернул её на сошках. Амбразура смотрела на реку, и развернуть через неё было нельзя. Я поднял пулемёт на бруствер площадки, над амбразурой, и лёг за ним прямо на мел.
Верхняя траншея белела над нами, в шестидесяти метрах. Её пулемёт выдавал себя вспышками — в самом углу колена, левее яра.
Я дал очередь. Пулемёт рванул у меня в руках, как живой, и пыль над вспышками взлетела белым веером. Вторая очередь. Третья.
Вспышки наверху погасли.
— Яценко! — закричал я. — Давай!
Не знаю, услышал ли он меня. Но по центру, из камней, поднялись люди и пошли вверх — к нижней траншее, короткими перебежками, падая и поднимаясь. Над ними снова заработал пулемёт, уже другой, правее. Я перенёс огонь туда.
Сзади загремели сапоги. В площадку ввалились Кабаков и Савин-второй — белые, мокрые, с пулемётом и коробками. За ними Митька.
Кабаков посмотрел на немецкий пулемёт у меня в руках, потом на сорванную ленту.
— Это ж пила, — сказал он с уважением. — А не пулемёт. Дай сюда.
Я отдал. Кабаков лёг за него, повёл стволом, дал короткую — на пробу, и лицо у него стало как у человека, которому в бане дали новый веник.
Яценко дошёл до нижней траншеи через пять минут. С ним пришли шестеро. Двоих несли. Один из двух был уже не раненый.
Нижнюю траншею к восьми мы держали целиком — от камня до яра. На участке Недоли остались две брезентовые норы блиндажей, пятеро убитых немцев и двое пленных. Двери в блиндажах не было — вход завешивал брезент, и за брезентом сидели на нарах двое, подняв руки ещё до того, как брезент сорвали. Третий блиндаж оказался пуст: там был склад.
К девяти подошёл второй эшелон. Бартош сделал три ходки. На третьей он привёз Карасёва и ящик патронов. На плоту у него рядом с шестом лежал раненый из соседей, которого Бартош выловил на броде из воды. Брод, где по грудь, соседям стоил целого плота.
Верхнюю траншею рота брала в десять. Наш взвод бил снизу, из нижней, по брустверу верхней, а две другие роты шли по ярам в обход. Кабаков работал немецкой «пилой» и немецкими же лентами. Я слышал, как наверху рвутся гранаты, как кто-то кричит «ура» — сначала по отдельности, потом хором, — и как пулемёт в верхней траншее замолкает.
К полудню рота вышла на гребень.
За гребнем начиналась степь.
Она лежала до горизонта ровная, золотая, в спелой пшенице. Посреди пшеницы шла полевая дорога. В полутора километрах стояла лесополоса — тёмная полоса поперёк поля. Больше ничего. Ни стены, ни угла, ни двери.
Верхняя немецкая траншея шла не по самому гребню, а в десятке шагов ниже, на склоне к реке. Немец рыл её против нас. Теперь, когда немец был за гребнем, в степи, она стояла на обратном скате — против него самого.
Я вспомнил межу и скирду.
— Пулемёты — в траншею, — сказал я. — На гребень не лезть. На гребне — только наблюдатели, по двое. Танки полезут — пусть переваливают. Как перевалят — они наши. Пехоту — отсекать от танков. Без пехоты танк в траншею не пойдёт.
Яценко посмотрел на меня удивлённо.
— Это вас в Сталинграде так учили?
— На курсах. Агроном один научил.
Сорокапятку затащили на гору к часу дня — по яру, на верёвках, всем расчётом. Верёвку вязал Бартош, узлом, который держит, пока ты живой. Командир орудия, молодой лейтенант-артиллерист, поставил пушку на самом гребне, правее нас, у вершины яра.
— Отсюда до лесополосы всё видно, — сказал он.
— Вас тоже, — сказал я.
— Пушке надо видеть.
Спорить с артиллеристом о пушке было не моё дело. Я не стал.
Немцы пошли в три часа.
Первыми из лесополосы вышли танки — шесть. За ними — три низких, приземистых, без башен: штурмовые орудия. За ними, в пшенице, пехота, цепью. Танки шли медленно, раздвигая пшеницу, и за каждым оставалась тёмная полоса примятых колосьев.
Сорокапятка на гребне открыла огонь на восьмистах метрах.
Первый снаряд ушёл в пшеницу. Второй тоже. Третий попал: передний танк дёрнулся, повернулся на месте и встал. Гусеница легла за ним в пшеницу.
Штурмовое орудие остановилось. Постояло. Выстрелило.
Разрыв лёг перед сорокапяткой. Второй — рядом с ней. Третий — в неё.
Я смотрел из траншеи, как сорокапятку подбросило и опрокинуло на станину. Колесо откатилось в сторону и покатилось вниз по склону, к реке, подпрыгивая на кочках.
Танки шли дальше. Пехота за ними пригибалась в пшенице.
На четырёхстах метрах по пехоте ударил Кабаков. Немецкая «пила» рвала пшеницу на уровне пояса, и колосья летели в воздух. Пехота залегла. Второй пулемёт взвода ударил правее. Пехота отползла.
Танки дошли до гребня одни.
Первый перевалил через гребень левее нас. На миг он встал на дыбы, задрав нос в небо, и показал днище. Из третьего отделения по днищу ударило противотанковое ружьё — раз, второй. Танк рухнул на передние катки и задымил.
Второй танк остановился на самом гребне, не переваливая. Башня повернулась, ствол опустился и пошёл искать. Траншею он не видел: траншея была ниже, за перегибом, и между ним и нами лежал бугор. Он выстрелил наугад, по склону. Разрыв ушёл вниз, к реке.
Без пехоты танк дальше не пошёл. Постоял. Попятился.
В этот момент через реку ударила наша артиллерия. Разрывы встали в пшенице, среди залёгшей пехоты, и по полю поползли чёрные дымы.
Танки и штурмовые орудия уходили к лесополосе задом, не подставляя борт. Два танка остались: один на гребне, горящий, другой в поле, без гусеницы. Из второго вылезли танкисты и побежали в пшеницу.
Весь бой занял сорок минут. Обрез за эти сорок минут так и не понадобился.
Жумабаева принёс к нам Круглов.
Точнее, Жумабаев приполз сам — от разбитой сорокапятки, по склону, мимо горящего танка, — а Круглов, увидев его, вылез из траншеи и втащил за шиворот. Артиллерист был весь в земле и мелу, без пилотки, с разбитой скулой. Кровь на скуле засохла чёрной коркой. В обеих руках он держал прицел от своей пушки, прижимая его к груди, как держат что-то живое.
— Расчёт? — спросил я.
Он помотал головой. Потом сказал:
— Никого.
— Лейтенант?
— Никого.
Он сел на дно траншеи, привалившись к стенке, и положил прицел на колени. Митька дал ему флягу. Он сделал два глотка, остальное вернул.
— Жумабаев, — сказал он. — Наводчик.
— Пушки нет, — сказал Кабаков.
Жумабаев посмотрел на прицел у себя на коленях.
— Прицел есть.
Трофеи Синицын принимал до вечера. Принимал вслух, с «Учотъом» на колене, в том самом третьем блиндаже, который оказался складом.
Этот немец не голодал. Этот немец жил сыто, прочно и с запасом.
— Консервов мясных — сорок две банки. Ливерной колбасы в тюбиках — тридцать тюбиков. Хлебцев сухих — ящик. Шоколаду — вот, — Синицын поднял круглую жестяную коробку с надписью, — «Шокакола». Двенадцать коробок. Сигарет — четыре блока. Вина французского — шесть бутылок, одна битая. Мёду искусственного — банка. Мыла — восемь кусков.
— Мыла, — повторил Кабаков тоном человека, получившего долгожданную посылку.
— Пулемёт немецкий новый — один, — продолжал Синицын. — С запасными стволами — два ствола в футлярах. Лент — одиннадцать коробок.
Фомичёв уже снял кожух, вынул ствол и разглядывал затвор на свет.
— Короб — штампованный. Крышка — штампованная, — сказал он с уважением. — Фрезеровки мало. Вот это — завод. Такое можно клепать тысячами.
— Хорошо это или плохо? — спросил Недоля.
— Для них хорошо, — сказал Фомичёв. — Для нас — поучительно.
Харитонов сидел в углу и что-то писал в своей тетрадке. Синицын закрыл «Учотъ», посмотрел на меня и доложил:
— Расход по обрезу за день — два. В упор. Остаток — семьдесят пять. Два в стволах, четыре у вас в карманах, шестьдесят девять в ящике.
— Семьдесят шесть, — сказал из угла Харитонов, не поднимая головы.
Синицын повернулся к нему медленно, как поворачивают тяжёлую пушку.
— Неприкосновенный, — сказал он, — это запас.
— Он же патрон, — сказал Харитонов.
Митька тем временем открыл коробку «Шокаколы» и отломил кусок. Шоколад был тёмный, твёрдый, как подошва. Митька откусил, пожевал и замер.
— Горько, — сказал он. Подумал. Откусил ещё. — Горько же. Кажется.
Кабаков посмотрел на него внимательно.
— Кажется или горько?
— Кажется, горько, — сказал Митька и сунул остаток в карман, на потом.
Ночью жара не спала. Мел за день нагрелся и теперь отдавал тепло, как печь после протопки. Ерёмин назвал его лежанкой. Никто не ответил.
Воду носили с Донца по цепочке. Первые стояли у воды, в ивняке, последние — в траншее. Цепочка шла по той же битой тропе вдоль яра, по которой немец ходил за водой, — теперь по ней шли мы, в пяти шагах друг от друга. Фляги шли вверх полными, вниз — пустыми. Митькин термос с двумя чурочками шёл вверх отдельно, в руках, чтобы не расплескать.
— Горячее удержит, — сказал Ерёмин, когда термос дошёл до траншеи. — Холодное вот тоже держит. Повезло.
Я прошёл по траншее от яра до камня. Наблюдатели на гребне сменялись каждый час. Степь за гребнем лежала тёмная, тихая, и где-то в её глубине, за лесополосой, ворчали моторы. Немец подтягивал силы.
Жумабаев не спал. Он сидел у стенки траншеи, у самого гребня, и смотрел поверх бруствера в степь. Прицел лежал у него на коленях, завёрнутый в тряпку. Иногда он поднимал голову и смотрел не прямо, а по сторонам — туда, где за краем степи ничего не было видно.
— Чего смотришь? — спросил я.
— Далеко видно, — сказал он. — Ночью далеко.
Я сел рядом и тоже посмотрел. Степь была чёрная, и в ней не было ни одного огня.
Я не видел там ничего. Жумабаев продолжал смотреть.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
