Обратная колыбельная
Глава 1
Обратная колыбельная
Введение
Глава 1. Четыре струны
Глава 2. Вернулся
Глава 3. Экспедиция
Глава 4. Прометей
Глава 5. Сбывшаяся мечта
Глава 6. Мотор
Глава 7. Очаг
Глава 8. Звуки Припяти
Об авторе
Глава 3
Обратная колыбельная
S.T.A.L.K.E.R. Звуки Припяти — книга 2
Шарипов Зикрулло
Содержание:
Глава 1. Четыре струны
Глава 2. Вернулся
Глава 3. Экспедиция
Глава 4. Прометей
Глава 5. Сбывшаяся мечта
Глава 6. Мотор
Глава 7. Очаг
Глава 8. Звуки Припяти
Глава 4
Глава 1. Четыре струны
Ночью Припять запела. Марк услышал её в три часа, когда ночь уже набрала полную массу и тишина легла на город так плотно, что давила на уши, как ватная шапка. Не было ни ветра, ни голосов, ни даже шороха внутри собственной головы. Просто вдруг откуда-то издалека, оттуда, где за сотню километров лежал давно остывший и всё же живой город, — пришла мелодия.
Марк сел на кровати и замер. Полина спала, свернувшись тёплым клубком, и дышала ровно и глубоко; волосы её разметались по подушке, и в синеватом свете луны казались почти седыми. Марк смотрел на неё, а слушал музыку.
Он узнал её сразу. Это была его мелодия. Точнее, она не была его — она была их, общая, но он, Марк, был единственным живым человеком на всём белом свете, кто умел её сыграть. Он составил её за четыре дня где-то в той жизни, которую сам себе придумал: на дачном участке, на скрипучем табурете, глядя на маленький дымчатый купол, подрагивавший в такт струнам. Тогда он ещё не знал, что Заслон — это дверь, а мелодия — ключ.
Теперь мелодия возвращалась к нему через ночь, как возвращается в дом человек, забывший ключи.
Звук был тонкий, почти несуществующий, не столько музыка, сколько память о музыке. Марк встал, прошёл босиком по прохладному полу к окну. За окном был самый обычный двор: качели с просевшим сиденьем, велосипед, прислонённый к подъезду, светлая полоска неба над соседней пятиэтажкой. Ничего общего с Зоной. А мелодия — была. И он точно знал, откуда она идёт. Оттуда, где в небо упёрся чёрный саркофаг. Из глубины, где лежало нечто огромное, раненое и страшно обиженное.
Мелодия оборвалась так же внезапно, как началась, словно кто-то приложил ладонь к струнам. Марк ещё долго стоял у окна, а потом вернулся в постель и лежал, глядя в потолок, до тех пор, пока серая полоса рассвета не подползла к стене.
Утром Полина сварила кофе. Посуду она двигала легко, почти вприпрыжку, и одного этого хватало, чтобы ощутимо поднять ему настроение. Она носилась по кухне, что-то открывала, перекладывала, пробовала, и её живот уже не скрывался ни под какой надеждой — она ходила, выставив его вперёд, как знамя.
– Ты опять не спал, – сказала она, не поворачиваясь.
– Я спал.
– Я же вижу, – она всё-таки обернулась и посмотрела на него в упор. – У тебя глаза с красным отливом. Который день уже?
– Померещилось, – ответил Марк, принимая чашку. – Гроза где-то гудела. Наверное, гроза.
– В октябре.
– В октябре тоже бывает. – Он сделал глоток и улыбнулся. – Ты лучшая в мире хозяйка. Если бы не ты, я бы давился этой горечью.
– Не переводи тему, – мягко сказала Полина, но налила себе кофе и села напротив. – Марк, я же не слепая. У тебя это началось месяц назад. Ты просыпаешься, сидишь у окна и слушаешь что-то, чего я не слышу. Ты думаешь, я ничего не понимаю?
Он посмотрел на неё. Большие голубые глаза смотрели на него, как в то первое утро на скамейке, — с лукавством и тревогой пополам.
– Понимаешь, – сказал Марк. – Ты всегда всё понимала. Это то, что я тебе рассказывал. Мелодия.
– Мелодия?
– Та, что сняла купол.
Полина отставила чашку. На мгновение она стала очень тихой и очень старше своих десяти лет ожидания.
– Она вернулась, – тихо сказал он. – И я не знаю, что это значит. Может, просто ветер. Может, у меня расстройство памяти. А может… – он помолчал. – Может, оно зовёт.
– Что зовёт?
– То, что осталось под Припятью. Когда-нибудь я тебе объясню, но сейчас мне самому нечем. Я просто слышу, Полина. Каждую ночь. И хуже всего то, что оно играет моими руками.
Она встала, обошла стол и прижалась лбом к его виску. Так она делала в самые трудные минуты — не обнимала, а прижималась лбом, словно хотела поделиться теплом через кости.
– Ты поедешь, – сказала она.
– Я не поеду.
– Ты поедешь, Марк. – Она отстранилась и посмотрела на него с той бледной решимостью, какой он не видел у неё с того дня, когда она решилась на ту автобусную поездку. – Я тебя знаю. Ты будешь сидеть, слушать и грызть самого себя, пока не превратишься в тень. Если ты считаешь, что должен туда вернуться и поставить точку, — поезжай. Только не уходи тихо. Не как тогда.
– Ты про автобус?
– Про всё. – Она коснулась его щеки. – Я не хочу снова тебя потерять. Даже на пять лет.
Марк накрыл её руку своей.
– Я никуда не денусь, – сказал он и сам не заметил, как сказал это себе. – Мне просто нужно закрыть дверь, которую я сам же и открыл.
День тянулся обычными заботами, и мелодия не приходила до самого вечера. Марк сходил в магазин, переложил книги на полке, посидел с Полиной у телевизора. Она иногда поглядывала на него боком, но ничего не говорила. Он был ей благодарен за это молчание, как за редкий подарок.
Вечером, когда она уснула, Марк достал из шкафа старый тряпичный чехол. Внутри чехла лежала дешёвая семиструнка — он купил её полгода назад, больше для того, чтобы занять руки, чем для музыки. Со времён Заслона он почти не играл. Ему казалось, что если он снова возьмёт гитару, то снова услышит ту мелодию — а слышать он её как раз и старался не начать.
Сегодня он сел на табуретку посреди комнаты, положил инструмент на колено и провёл пальцем по струнам. Прозвучал один-единственный аккорд, простой и чистый, как детство. Марк закрыл глаза.
Мелодия пришла сама, будто только и ждала его согласия. Он не стал подбирать её — он знал её наизусть, потому что это было в нём всегда, а на даче он просто впервые дал ей выйти наружу. Он сыграл её дважды: сначала целиком, потом с паузами, вычищая каждую ноту.
В окне дрогнула занавеска. Марк замер, прислушиваясь. На улице не было ветра — листья на тополе стояли неподвижно, как нарисованные. Занавеска снова шевельнулась, и в доме, под потолком, негромко и протяжно — как вздох — зазвучала та самая мелодия. Кто-то пел её в ответ. Кто-то, кто лежал где-то там, под чёрным саркофагом, в километре от четвёртого энергоблока, и теперь, наконец, нашёл собеседника.
Марк положил ладонь на струны, чтобы они молчали.
– Значит, ты ещё жив, – прошептал он. – Ну, здравствуй.
Утром он не нашёл в себе сил ничего рассказывать Полине. Он улыбался, говорил о пустяках, помогал по дому, а внутри у него стояла та самая ночная тишина, из которой кто-то тянул к нему руки через весь материк.
Когда он вышел во двор за хлебом, на их любимой скамейке сидел человек. Старик с седой щетиной, в ватнике нараспашку и с мятым картузом в руках, он смотрел на подъезд, как на старый вокзал. В зубах у него была травинка, и он пел что-то под нос — тихо, без слов.
Марк замедлил шаг. Он не верил в совпадения, а этот мотивок был больно знаком. Он обошёл скамейку кругом, присел на корточки.
– Дедушка, – сказал он. – Вы откуда?
Старик глянул на него добрыми, слезящимися глазами, снял травинку.
– С того берега, сынок. С того берега.
– А мотив какой вы пели? – спросил Марк, уже зная ответ.
– А это ж теперь все поют. – Старик улыбнулся беззубым ртом. – В Припяти-то, говорят, запело. Как прорвало — гудит и гудит. Хто говорит — ветер по трубам, хто — радио старое ловят. А я так думаю: не радио. У радио голос не такой. У радио голос бесчувственный.
Он поднялся, снял картуз, почесал затылок и посмотрел на Марка совсем уже серьёзно.
– А ты, я смотрю, не здешний. Из наших. По глазам видно — из наших. Ты, сынок, если поедешь туда, не ходи один. Там теперь столько народу полегло, что все тропы истоптаны. И вона, – он покопался в кармане ватника и вытащил небольшой чёрный камешек, – гляди. Нашёл я его у обочины, возле старой мельницы. Слышишь?
Он поднёс камешек к уху Марка. Из камня, тонко и жалобно, тянулась та самая мелодия. Она была слабая, как комариный писк, но она была.
Марк взял камень, повертел в ладони. Тот оказался тёплым, как только что отнятый от огня.
– Возьми, – щедро сказал старик. – Он хороший. Он поёт. Мне-то он к чему, у меня слух кончился ещё в прошлом веке.
Старик потянулся, натянул картуз на самые глаза и побрёл прочь, не оглядываясь. Марк остался стоять посреди двора с чёрным камешком в руке, на котором лежало эхо мелодии.
Вернувшись домой, он положил камешек на подоконник. Тот лежал и не двигался, а мелодия из него никуда не делась — она просто притихла, как притихает зверь, почуявший хозяина.
Полину он не обманул.
– Ты поедешь, – сказала она вечером, глядя, как он рассматривает камешек.
– Поеду, – ответил он. – Но сначала мне нужно кое-что откопать.
– Что?
– Старую знакомую. – Марк улыбнулся и убрал камень в карман. Свет в комнате был тёплый, и впервые за много недель в глазах у него не было того затаённого прислушивания. – Не бойся. Я оставляю тут всё, чему суждено остаться. Дверь в тот город я открыл когда-то сам. Похоже, что закрыть её снова могу только я.
Глава 5
Глава 2. Вернулся
Бар «Рубеж» за последний год изменился мало. Тот же закопчённый потолок, те же дощатые столы, то же маслянистое электричество в лампочках, что делало лица постоянных посетителей похожими на лица людей, не высыпающихся в собственном аду. Единственное, что прибавилось к картинке, был щит возле стойки, на котором кто-то, кто считал себя художником, вывёл краской из баллона: «ПРИПЯТЬ ЖДЁТ». Под надписью стоял человек с гитарой и улыбался с тем выражением, каким на Большой земле печатают на футболках рожицы.
Орех посмотрел на щит, вздохнул и занял место за столом у окна. Окно выходило во двор завода «Славич», и за мутным стеклом было видно, как по территории — неторопливо, по-хозяйски — движется шумная экспедиция: мешки, ящики, детекторы и беззлобная ругань. Всё это напоминало муравейник, у которого решили, что наконец-то наступила весна.
Орех сидел и слушал, как муравейник гудит о главном.
– Говорю тебе, там теперь самородки под ногами валяются, – разорялся у стойки молодой сталкер с коротким ёжиком волос и наглыми глазами. – Не арт — самородок, понимаешь? Поднял — и он тебе в ухо поёт.
– Поёт, – скептически отозвался низкий бородач, вздыхая над кружкой. – Только кто его в ухо слушать станет, если от него вот так звенеть начинает?
– А ты не слушай, ты продай. Торговцы за них — как за «Селитру» дают! А ты, Кочегар, вечно со своей паникой.
– Я не с паникой, Гвоздь, – спокойно ответил бородач. – Я с техникой безопасности. Разница, знаешь ли, есть.
Молодой сталкер по прозвищу Гвоздь — Орех уже вспомнил, что видел его в Баре прошлой осенью, и тогда тот таскал болты на продажу, – продолжал разливаться соловьём. Орех слушал вполуха, а сам всё поглядывал на тёмный угол, где за дальним столом, отдельно от всех, сидел человек. Редкая вещь для «Рубежа» — человек сидел спиной к стене и не пил. Перед ним стояла кружка, нетронутая, и винтовка, положенная стволом к дальней двери. Лица не было видно — только плечи и руки, сложенные на столе, как у человека, который учился ждать долго и безразлично.
Штык. Орех знал о нём понаслышке. Бывший военный, а теперь вольный стрелок; за ним числился один долг, который он закрывал то ли месяц, то ли год. Про него говорили только то, что он никогда не бывает в группе больше двух вылазок подряд, потому что не желает ни с кем привыкать.
– Орех, – голос бармена выдернул его из мыслей. – Помнишь Леню-Тетерева? Сорвался он с тобой на Мусорку года два назад.
– Помню, – сказал Орех.
– Помер, – сообщил бармен без особого выражения. – В Припяти помер. Пришёл с камешком, говорят. Трое суток всё ходил и подпевал, а потом лёг на площади и отдал концы. Торговец сказал — сердечная. А я так полагаю — тоска.
Орех качнул кружкой и ничего не ответил. С того дня, как он впервые вошёл в Зону, — совсем не таким, каким входили остальные, – у него в голове жило правило, вынесенное из самой простой истины, которую он так и не сумел объяснить словами: что Зона не платит за наглость, но и не терпит равнодушия. Равнодушие — это то, что она наказывает первым, тихо и без объявления войны.
Он отставил кружку, подошёл к стойке и негромко, чтобы не перекричать гвалт, спросил:
– Где эти камни берут?
– Везде, – ответил бармен, вытирая кружку. – Хоть в Припяти, хоть у мельницы. Только в Припяти их больше. Говорят, они из того, что под городом лежит, как грибы после дождя тянутся. Пойди проверь.
За его спиной в разговор вклинился Гвоздь. Глаза у него разгорелись, как угли.
– Так ты из тех, кто под Заслоном был? – спросил он, разглядывая Ореха с любопытством. – Ну, тот самый, про которого легенда, что его Марк-гитарист выходил? Ты же во всех барах теперь фигура, Орех. А я думал, ты на Большой земле застрял.
– Застрял, – сказал Орех. – Ненадолго.
– И чего? – не унимался Гвоздь. – Тянет?
– Вот именно, – вздохнул Орех. – Тянет.
Кочегар наклонился вперёд, понизил голос:
– А правду говорят, что купол-то он музыкой снял? Гитарист твой?
– Гитарист, – сказал Орех. – Правду.
– И где теперь его гитара? – полюбопытствовал кто-то из угла.
Орех помолчал.
– Закопал. Где закопал — там и лежит, – ответил он, чувствуя, как заодно с воспоминанием в груди что-то дёрнулось. Он вспомнил, как швырял рюкзак на плечи, как Борланд обнимал Марка, как смеялся Марк после боя с деструктором, и как Сенатор смотрел сквозь накинутый капюшон на людей, которых теперь уже нет. Всё это осело в нём плотным слоем, и он не собирался ничем из этого делиться в баре. – Гитара своё дело сделала, – добавил он. – Пусть отдыхает.
Гвоздь свистнул, покачал головой.
– А я б, если б такое сделал, до конца жизни не слезал с неё. Играл бы на каждом углу.
– Вот и играй, – сказал Орех. – Только учти: тот, кто первый раз сыграл ту мелодию, теперь каждую ночь от неё просыпается. Хочешь проверь. Заснёшь с гитарой в обнимку — проснёшься от того, что она сама головой запела.
В баре повисла пауза. Кто-то схохмил, кто-то хмыкнул, и гвалт сомкнулся снова. Орех вернулся к окну, сел, положил на стол ладонь. На ладони лежал чёрный камешек — не тот, что у него появился вчера; нет, этот камешек он принёс сам, с самой первой вылазки, и он не пел. Он просто был тёплый, как взрывчатое вещество, которое ещё не решило, взрываться ли ему.
Он пробыл на Большой земле восемь месяцев. Восемь месяцев сытной, спокойной, правильной жизни, с кроватью, одеялом и женщиной, которая смотрела на него так, что у него заходилось сердце. И всё равно вернулся. Сначала ночами, во сне, он выходил на ту же самую дорогу и шёл к Ржавому лесу. Потом сны перестали отпускать его днём: он смотрел на спокойную зелень придорожных полей, а видел бурые листья, режущие как бритва. Она тянула его через материк, не спеша, но упорно, как манит вода человека, умеющего плавать.
– Кто-нибудь ещё щёлкал по Марку? – спросил он вдруг, не повышая голоса.
Бармен усмехнулся из-за стойки:
– Кто ж теперь щёлкает по таким? Да он теперь легенда, поймать нельзя. Говорят, он на Большой земле живёт. С бабой тут у него история, люди вон бают — девку он из-под купола вытащил.
– Не девку, – тихо, но отчётливо сказал Орех. – Жену.
Бармен глянул на него и не стал спорить.
Штык поднялся из угла бесшумно, как тень, чуть смазав контур. Он подошёл, встал напротив Ореха, не садясь.
– Ты идёшь в Припять, – сказал он. То была не вопрос, а констатация. Голос у него был неприятный, как у человека, отвыкшего говорить.
– Иду, – ответил Орех.
– Я с тобой, – сказал Штык. – Мне там последняя точка на карте нужна.
– Какая точка?
– Где спят мои. – Штык помедлил. – Отряд мой там лёг, когда купол сняли, в первую же вылазку. Их не нашли. Мне надо увидеть, что от них осталось. Хотя бы место.
Орех смотрел на него, и внутри у него всё странным образом выровнялось. Так бывало с ним всегда в переломные моменты: мир на миг замирал, а потом поворачивался на нужную грань, и он понимал, что отступать некуда.
– Хорошо, – сказал он. – Идём вместе. Только предупреждаю сразу: я не веду никого на то, чего не готов сделать сам. И я не бросаю своих.
Штык посмотрел на него долгим взглядом и кивнул. И в этом кивке было больше согласия, чем в длинной речи.
Сборы были короткими: в Зоне редко берут много, ибо лишний килограмм стоит лишних нервов. Орех сложил в рюкзак самое нужное — верный «калаш», три магазина, аптечку, болты и чёрный камешек, не поющий. Под ремень он взял «Финт» — так, на счастье, хотя и не верил в счастье, а верил в память. Кочегар, который встал с ними без особых уговоров, тащил на себе инструмент и добродушно хрипел, что «машина без зеркала заднего вида — всё равно, что женщина без памяти», и таскал в кармане какой-то обломок, который, по его словам, «сам собой нашёлся, как бы».
Гвоздь увязался следом, потому что «такие истории пропускать нельзя», и Орех, подумав, кивнул: напарник, который любит хабар, — переносим почти всегда, а напарник, который горланит о хабаре в баре, — это уже спутник. Самое страшное в Зоне, как говорят, — одиночество, но настоящие соловьи в концерте всё-таки мешают.
Через час они вышли за территорию завода «Славич». Дорога огибала низину, над которой клубился знакомый туман, и уходила на север, в сторону Чумных земель, а дальше — туда, где полгода назад стояла стена из дыма, а теперь голая дорога под хмурым октябрьским небом.
– Это уже не Зона, – сказал Кочегар, остановившись на развилке и глядя на убегающую вперёд дорогу. – Это как будто из-под купола выкинули кусок чужой земли. Обычный кусок. Только что-то с ним не так.
– Что не так? – спросил Гвоздь.
– А то, – Кочегар поскрёб бороду, – что за захлопнувшейся дверью всегда что-то остаётся. И рано или поздно оно начинает проситься наружу. Я эти дела знаю. Я в котельной работал.
– При чём тут котельная?
– При том же, – вздохнул Кочегар и первым шагнул на дорогу. – Глушите дверью, а она всё равно сквозит.
Они шли до самого заката, и к тому времени, как небо налилось бурым, как ржавые листья, впереди наконец обозначились очертания города. Припять выросла на горизонте медленно и зловеще, как вырастает из моря корабль-призрак: сначала зубцы крыш, потом силуэты высоток, потом — бледное, исчерченное проводами небо над ней.
Орех остановился, глядя на город, в который год назад дорогу открыли четыре струны и одна человеческая надежда. Теперь этот город ждал новых гостей, и внутри у него, как часовой механизм, негромко и настойчиво тикала мелодия.
Глава 6
Глава 3. Экспедиция
В Припять они вошли наутро, когда туман лежал на улицах ровным серым слоем, как пыль на старых книгах. Орех шёл первым, и каждый шаг давался ему с особым чувством, будто он возвращался в квартиру, где когда-то жил, — хотя никогда в этом городе не жил. Просто всё вокруг было узнаваемо до озноба: знакомые повороты, знакомые обломки, знакомый запах прелой травы и застывшей горячей пыли.
– Гляди-кось, – негромко сказал Кочегар, показывая на столб с остатками плаката. На плакате, выгоревшем до бледности, улыбалась девушка в соломенной шляпе. Под ней кто-то уже от руки написал: «Мы пришли. Вы нас дождётесь?»
– Романтик какой-то отписался, – сказал Гвоздь.
– Или отписались, – поправил его Штык, не оборачиваясь.
Они двигались вдоль проспекта, обходя воронки и провалы, которых год назад здесь не было. Вокруг них Зона тихо и терпеливо делала своё дело: там, где под асфальтом лопнула труба, уже зелёным огнём мигала свежая «молнияра»; у подъезда, раскрыв в удивлении клешню, замер молодой багор; на балконе восьмого этажа лениво шипела чья-то «пузырчатка». Территория, спрятанная под куполом, сходилась с Зоной медленно, как срастается разорванная ткань, и в месте шва всё покоробилось.
– Ну, – сказал Кочегар, останавливаясь и вытирая лицо, – дела у нас, считай, прибыльные: живности — море, артов — хоть лопатой греби. Только чего-то мне от этой барышни на плакате не по себе.
– Угу, – ответил Гвоздь, вертя головой. – Она тут, кажись, не нарисована, а живёт. Так и косится.
Орех пропустил спор мимо ушей. Он шёл и слушал. Город пел ему с каждым шагом: звенело где-то в трубах, ворковало в перекрытиях, и всё это складывалось в один длинный, тянущийся мотив. В мелодии не было слов, но Орех понимал её на языке, которого выучить нельзя, а забыть невозможно.
– Слышите? – спросил он.
– Чего? – не понял Гвоздь.
– А вот этого, – сказал Орех и остановился. – Этого, когда воздух сам по себе начинает гудеть.
Гвоздь прислушался, наморщил лоб.
– Ну, гудит. Вон, как от проводов.
– Провода, – повторил Орех. – Ага. Держись ближе и слушай не ушами, а нутром. Может, потом спасибо скажешь.
Гвоздь хотел огрызнуться, но Штык незаметно покачал головой, и тот прикусил язык. За год, что Орех пробыл на Большой земле, он успел и забыть, и вспомнить всё, что нужно. Ему больше не приходилось ни у кого учиться: он знал эту землю на том уровне, на каком знают её только те, кто прошёл её вместе с ней. И потому он чувствовал, как мелодия, о которой все говорили, струится по улицам, как тёплый подземный ток, и понемногу забирает в свою канавку каждого, кто идёт по этим тротуарам.
Они расположились на ночлег в старой аптеке на первом этаже. Помещение было сухое, окна выходили в глухой двор, а пол оказался выложен плиткой, на которой «постеля» читалась лучше, чем на земле. Кочегар, хозяин настолько, насколько это вообще возможно в Зоне, сгрёб мусор в угол, разложил вещи и тут же загремел каким-то своим хозяйственным делом.
– Только ты, Орех, мне скажи, – проговорил он, не оборачиваясь, – о чём городили в баре. Про камни эти поющие. Ты на них смотрел?
– Смотрел, – сказал Орех.
– И что за штука, по-твоему?
Орех помолчал. Рассказывать про Пьедестал всем подряд он не собирался: это была не их война и не их правда, а правда очень старых и очень чужих существ, перед которой любой человек становится либо героем, либо свидетелем. Но и молчать было уже нельзя. Слишком многие гибли.
– Знаешь, что такое эхо? – спросил он.
– Ну.
– Эхо, – сказал Орех, – это когда крикни в горах, а тебе ответят стены. А эти камни — наоборот: это когда в стене кричит кто-то живой. Только он не кричит. Он поёт. И если это пение слушать достаточно долго…
– Что? – спросил Гвоздь, усаживаясь.
– Пойдёшь туда, где ему нужно, – сказал Орех. – И не вернёшься. По крайней мере, тем, кем был.
– Брехня, – сказал Гвоздь, но в голосе у него уже не было прежней уверенности.
За ужином говорили мало. Кочегар пошёл проверить водяной узел во дворе, Штык молча пересматривал оптику. Гвоздь крутился у окна, поглядывал на улицу и слушал, как гудит вечерний город. Орех сидел на матрасе, прикрыв глаза, и учился различать в гуле слои: самый нижний, глухой, шагающий — это сама земля; средний, ровный, — это ветер по провалам; а верхний, тонкий, тянущийся, — это она, мелодия. Она кружила над городом, как стервятник, терпеливо и неотступно.
— Вот тебе и «ПРИПЯТЬ ЖДЁТ», – пробормотал он себе, – только ждёт она, выходит, не нас.
Кочегар вернулся к полуночи, хмурый.
– Там во дворе как шагнул за угол — меня кто-то окликнул, – сказал он, усаживаясь к стене. – По имени окликнул. И голос какой-то — вроде мой собственный, только моложе я. Я на него не пошёл, повернулся и сюда. Только, чёрт, идти было тяжело. Как будто назад к городу, а не к вам.
– Не ходи больше один, – сказал Орех. – И слушай внимательно: если оно кого-то из нас позовёт — не оборачивайся на зов. Никогда не оборачивайся в этом городе на зов.
– А если обернуться? – спросил Гвоздь.
Орех повернул голову к нему:
– Середины тут нет, Гвоздь. Либо ты ходишь на двух ногах и сам решаешь, либо тебя куда-то несут. Понимаешь, о чём я?
Гвоздь не ответил. Он лежал, глядя в потолок, и губы у него беззвучно шевелились. Орех присмотрелся: парень напевал. Тихо, почти беззвучно, но напевал.
Он поднялся, подошёл, легонько тряхнул Гвоздя за плечо.
– Эй. Проснись. Что поёшь?
Гвоздь моргнул, будто вынырнул из воды.
– Чего?
– Что ты напеваешь, я спрашиваю.
– Ничего я не напеваю, – обиделся Гвоздь. – Это вон оно везде. Слышно же. Ты сам сказал — слушай нутром. Вот я и слушаю.
Кочегар и Штык обменялись взглядами. Орех вернулся на своё место и долго не мог найти положение, в котором голова переставала бы звенеть. Мелодия шла теперь без перерыва, тонкая, настойчивая, и в такт ей, как маятник, раскачивалось что-то в груди у каждого из них.
Проснулся он от тишины. Это была не та ночная тишина, к которой привыкаешь, а странная, выкрученная, с дырой вместо звука. Он сел — и его обдало холодом. Койка Штыка была пустой. Винтовки на месте не было.
– Штык, – позвал он. – Штык!
Ответом был только гул.
Он выскочил в коридор, распахнул дверь аптеки. На улице стоял пронизывающий, почти облачный туман, в котором таяли силуэты деревьев. Где-то впереди, на площади, медленно двигалась одинокая фигура. Она шла ровно, не шатаясь, с винтовкой за плечом, и направлялась прямо к кинотеатру, в глубину города.
– Штык! – крикнул Орех. – Стой!
Фигура не обернулась.
Орех рванул за ней. Туман лип к лицу, как слюда. Он почти догнал его у самой кромки тротуара, когда Штык впервые остановился и, не поворачиваясь, произнёс:
– Они на той стороне. Я слышу, как они меняют караул. Слышишь?
Орех прислушался. Ничего, кроме той самой мелодии, тянущейся из-под земли, он не слышал. Но Штык шёл, как по ниточке, в самое сердце зова.
– Нет там никого, Штык, – сказал он, делая шаг. – Там только оно, то, что поёт. Это оно тебе говорит про караул.
– Нет, – сказал Штык, – они там. Я их вчера услышал, когда ты спал. Они переговариваются, как в казарме. Слышишь? «Смену не спать, островок у моста проверить…»
Голос у него был чужой, ровный, не его. Орех понял, что спорить бесполезно. Он шагнул ближе, резко сбоку ударил Штыка по запястью, выбив винтовку, поймал его за грудки и со всей силы тряхнул.
– Смотри на меня! – рявкнул он. – Смотри мне в глаза, боец! Взвод твой полег под Припятью, а ты сейчас не на войне. Ты в сновиденье чужом. Вернись!
Штык мигнул. Взгляд у него дёрнулся, поплыл, и вдруг в нём прорезался прежний, холодный, военный разум. Он хрипло выдохнул и, глядя на Ореха, медленно узнал его.
– Орех?
– Я, – сказал Орех. – Обнял меня на ходу. Всё, шагай назад, в аптеку. Ты ушёл на вызов.
Штык посмотрел на свою пустую ладонь, на винтовку в траве, и лицо его на миг стало таким, каким бывает лицо человека, который только что вышел из-под вала.
– Я слышал своих, – сказал он. – Клянусь. Слышал так отчётливо, как тебя сейчас.
– Их слышал и я, – ответил Орех. – Только это уже не люди. Это оно. Оно до нас дотянулось. Надо уходить из города, Штык. Срочно.
– Нельзя уходить, – вдруг сказал Штык, и голос у него снова дрогнул. – Там, в кинотеатре, у них центр. Я же разведку сделал — у них там пост. Слышал, как орутся. Они Гвоздя нашего тащат!
Орех присел. Холод прошёл по позвоночнику.
– Куда тащат?
– К саркофагу, – сказал Штык ровным, страшным голосом. – К самому саркофагу. У нас Гвоздя тащат.
Глава 7
Глава 4. Прометей
Кинотеатр «Прометей» встретил их высоким, пробитым сверху потолком и свежим, синеватым светом, который не имел к небу никакого отношения. Откуда-то из глубины зала, сквозь трещину в перекрытии, пробивался свет маленького прожектора, поставленного на вышке из ящиков. Вокруг прожектора, как вокруг костра, лежали люди.
Орех замер на пороге. Несколько секунд он не мог заставить себя войти: стены, кресла, каждая царапина на полу — всё это он помнил так, будто сам сидел здесь вчера. Здесь, в этом зале, год назад Марк сидел в кресле и рассказывал, а он, Орех, слушал и смотрел, как падает на пол выпотрошенный рюкзак, как катится по наклонному полу «Чёрный Кристалл», обёрнутый в белую ткань. Здесь умер и воскрес, а потом снова умер… нет, здесь он впервые за вечность услышал, кто он есть.
– Святое место, – проговорил Кочегар, и в голосе у него не было ни капли баловства.
– Верно, – сказал кто-то из глубины. – Святее только саркофаг. Здравствуй, вольный.
У стены, на перевёрнутом ящике, сидел человек средних лет в длинном тёмном балахоне до пола, с чёрной бородой и грязными ладонями, сложенными на коленях. Перед ним горела свеча. Он не был ни сталкером, ни военным — он был тем, кого в Зоне по старой памяти звали «летописцы»: сброд из учёных и сумасшедших, который записывал всё, что считал достойным памяти.
– Я – Прометей, – сказал он, вставая. – Не тот, что с огнём. Тот, что с кинотеатром. Ты, вольный, если пришёл сюда, то пришёл по делу. Говори.
– Мы ищем своего, – сказал Орех. – Молодого. Гвоздь его зовут. Дались ему камни эти.
Летописец посмотрел на него долгим взглядом, потом кивнул в сторону прожектора.
– Ищи не по городу. Ищи по нотам. Он теперь на саркофаге, у самого очага. Они все туда идут.
– Кто — они?
– Все, кто послушал пение, – просто сказал летописец. – Вот уже месяца два как пошло. Раньше-то просто гудело, как матадор над ареной. А потом запело. И пошли те, кто с камешками. Сначала одиночки, потом парами. Я тут сижу, слушаю, записываю. Почти всех могу поименно назвать. Пятьдесят три человека ушло за два месяца, – он вздохнул. – Сорок один на саркофаг. Остальные – кто в тоннеле, кто на мосту. Все к очагу. Все как по струнке.
Орех молчал. Мелодия, тянущаяся из-под земли, была здесь, у кинотеатра, настолько явной, что становилась почти осязаемой. Он снова почувствовал, как в груди раскачивается маятник, и с усилием вытолкнул его пустоту.
– У них там камни, да? – спросил Кочегар.
– Камни, – согласился летописец. – Камешки чёрные, поющие. Все, у кого они есть, слышат звук, как только подходят ближе. У кого нет — не слышат. Тут вот такой фокус, вольный: пение слышат только те, кто уже приношен к нему. И ещё те, кого оно выбрало.
Орех стиснул челюсть. В кармане его, на тёплой ладони, лежал непоющий камешек — его. Он был тёплым и живым.
– А ты сам-то как тут живёшь, если оно тебя ведёт? – спросил Штык.
– А я слушаю другое, – с достоинством ответил летописец. – Я слушаю, что было раньше. Здесь, в этом зале, год назад один человек рассказал свою историю. Ты, вольный, – он посмотрел на Ореха, – тогда сидел вон там, третье кресло от прохода. Я видел тебя в тот вечер. Ты меня не помнишь — я был в углу, слушал, отирался. Так вот: я записал всё, что он говорил. Про Пьедестал, про купол, про то, что поёт. Теперь, когда запело, я копаюсь в своей тетради и разбираю, ибо кто знает ключ, тот знает и замок.
– И что ты разобрал? – осторожно спросил Орех.
Летописец вытащил из-за пазухи толстую, захватанную тетрадь, полистал. Глаза его горели.
– Вот, – сказал он, ткнув пальцем в страницу. – Прямо по словам, как записал. «Купол, – говорит, – воспринял музыку как сигнал от нас. В основу его материала легли наши благородные помыслы и энергия созидания». Понял, вольный? Пьедестал ловит музыку. Он по ней открывается, как по ключу. А теперь гляди: когда купол сняли, Пьедестал остался целёхонек, только без куска себя. И южный кусок у него наш южный кусок, – он постучал себя по груди, – в пепел сгорел, в графите расплавился. И вот теперь он, голубчик, решил вырастить себе новый кусок. Рожает камешки. Камешки поют его песню, тащат к нему людей, люди несут их к саркофагу, к очагу. Отдаёт ему себя — он и растёт. Умно, злодей, до чего умно.
– Так, – проговорил Орех. – И что нам делать с этим умным злодеем?
Летописец развёл руками.
– А вот этого я, вольный, и не знаю. Я записываю, а не решаю. Двое приходили до тебя — у самых дел пытались винтить. Один с гитарой, молодица сам… – Он вдруг осекся и поглядел в угол. – Вон, гляди-кось.
В дальнем углу зала, под прожектором, лежала вещь, которую Орех узнал бы из тысячи. Гитара. Старая, поцарапанная, с облупленным грифом, на струнах которой лежала космическая пыль. Он шагнул к ней, опустился на корточки, осторожно взял инструмент. Под рукой загудело. Струны дрожали, хотя никто их не трогал, и из инструмента, как из раковины, выходило море.
– Чья это? – спросил он.
– Хозяина не знаю, – ответил летописец. – Нашёл я её на прошлой неделе у старого троллейбуса, что наветреннее от города. Кто-то, видно, шёл и нёс её, да сил не хватило. Хороший инструмент. Плачет, бедный.
Орех держал гитару, и внутри у него вставала целая стена воспоминаний. Это не была гитара Марка — та, что Сенатор закопал у вертолёта в Ржавом лесу, осталась на том месте навсегда. Но в этой гитаре было что-то от того же самого корня: она была такой же живой, такой же чуткой, словно кто-то поливал её той самой тёплой водой, которой поливают только то, что должно петь.
– Он идёт, – вдруг сказал Штык, не поднимая головы.
– Кто?
– Вон там, – Штык кивнул на дверь. – Один. Не с городской стороны.
Они обернулись. В дверях стоял человек. Орех поднялся, и последние год, и последние восемь месяцев, и последняя тишина Большой земли — всё это вылетело у него из головы, как пробка из бутылки.
В дверях стоял Марк.
Он постарел — не лицом, а взглядом. Тонкие морщины легли от глаз, подбородок зарос щетиной, одежда была дорожная, с чужой земли. Через плечо у него был перекинут тот самый тряпичный чехол, а в руке — маленький чёрный камешек, который он сжимал, как что-то очень опасное и очень нужное.
– Здравствуй, Орех, – сказал Марк тихо.
Орех не нашёл в себе силы сразу ответить. Он попытался было улыбнуться, но вместо улыбки из него вышло нечто среднее между хрипом и смехом.
– Ты всё-таки вернулся, – наконец сказал он.
– Вернулся, – отозвался Марк, заходя в зал. – Оно меня позвало. Не мог не ответить. А ты что здесь делаешь, дружище?
– Да вот, – Орех кивнул на гитару, – за гитарой пришёл. Ты не знаешь, чья это?
Марк подошёл, взял инструмент, повернул, осмотрел, провёл пальцем по струне. Звук вышел низкий и очень тревожный, как стон.
– Знаешь, – сказал он, – это очень старая гитара. Она из тех, что были в городе, когда всё это началось. Пятьдесят лет почти. Смотри, вон на деке – тавро тавровское. Кто-то из первых актёров оставил. – Он помолчал. – Она доброту не забыла. Такие инструменты, Орех, помнят всё до последней ноты. Плохо одно: боится она саркофага.
– Как ты прошёл, Марк? – спросил Орех, понижая голос. – Здесь же теперь кругом…
– Кругом что? – Марк поднял взгляд.
– Кругом… – Орех замялся. – Ну, ты сам знаешь. Это оно.
– Знаю, – сказал Марк. – За тем и шёл. Меня оно, может, раньше всех других слышит. У меня ведь с ним связь, Орех. На всю жизнь. Камешек этот старик мне вчера отдал — у обочины, возле мельницы. Говорит, из-под купола сам вылезаешь. Вот я и пошёл. Ты по делу?
– Гвоздь наш туда ушёл. С камешком.
– Гвоздь ушёл, – коротко повторил Марк, и лицо у него окаменело. – Кочегар, Штык, летописец. Слушайте меня внимательно. Делать будем так. Нам надо дойти туда, до очага, пока туда не утащили Гвоздя. Пьердестал сейчас слаб — он растит новые камешки и потому почти не шевелит старыми руками. Но когда он наберётся сил…
– Он наберётся сил, как только ему отдадут последние камни, – закончил летописец. – И тогда Припять — да что там Припять — тогда вся Зона может стать такой же, как он захочет.
– Вот именно, – сказал Марк. – Поэтому у нас одна дорога. Туда.
Он глянул на Ореха.
– Орех, ты со мной?
Орех посмотрел на гитару, которую держал в руках, на Марка, на тёмный провал окна, за которым пела ночная Припять. И впервые за один день его сердце перестало маятником — оно встало на своё место.
– Я с тобой, – сказал он. – Давно уже с тобой, Марк. Просто ты этого не замечал.
Глава 8
Глава 5. Сбывшаяся мечта
Марк шёл по Припяти первым, и за его спиной — плечом к плечу, как в старые времена — шли Орех, Кочегар и Штык. Летописец остался в кинотеатре пить чай и беречь огонь; он обещал ждать и записывать, и было что-то странно уютное в этом обещании, как в примете.
Но чтобы попасть в сердце города, надо было сначала совершить крюк. Марк повернул не к проспекту Ленина, как ждали остальные, а на восток, в сторону Ржавого леса.
– Куда это мы? – спросил Кочегар.
– Надо кое-что взять, – ответил Марк. – У нас с тобой, Кочегар, почти всё готово, кроме одного. Гитара у меня не та. Та, что Сенатор закопал у вертолёта, – в ней ключ. Она уже однажды своё дело сделала. Она должна сделать его ещё раз.
Орех шёл и слушал, как ветер гуляет по голым кронам. Знакомая дорога сворачивала и сворачивала, пока впереди не вырос из тумана силуэт полуразвалившегося вертолёта, накренившийся на один бок, с лопастью, уткнувшейся в землю. Марк не останавливаясь дошёл до него, опустился на колени, достал нож и начал копать.
Орех стоял поодаль и не делал попыток помочь. Он знал: у каждого в этой жизни есть места, где роют в одиночку. Через несколько минут лопата лязгнула. Марк вытащил деревянный ящик, снял крышку и очень осторожно, как вынимают спящее дитя, извлёк оттуда гитару.
Он взял её так, как берут старое ополчение: сухо и бережно. Струн было четыре.
– Четыре струны, – сказал Марк, разглядывая инструмент. – Она сохранила память о той мелодии. А память, Орех, – это то, что не ржавеет.
– Чего на нём только две, – заметил Кочегар мирно. – Ну как тут играть-то?
– А вот так, – сказал Марк и, присев на рюкзак, потрогал струну. Длинный, чистый звук взмыл над зарослями и повис над Ржавым лесом, как солнечный столб.
В ответ из глубины леса — из той стороны, где лежал саркофаг, – прокатился другой звук. Глухой, низкий, как удар колокола. Затем ещё раз. И ещё.
– Двадцать минут, – сказал Марк, вставая. – У нас двадцать минут, пока оно не сообразило, отвечать мне или нет. Пошли.
Дорога к саркофагу была прямая, как стрела, только шла она не по земле, а по старой бетонке, залитой туманом. Орех не раз спотыкался о лежащие на ней плиты и металл, но не останавливался. Он знал золотое правило: на саркофаг не ходят спиной вперёд. Идут не оглядываясь.
Где-то на середине пути, когда туман редел и город оставался позади, из дымки выступили силуэты. Орех вскинул ствол — и опустил.
Это была монстера.
Она стояла поперёк дороги, огромная, как стог, с медленно горящими зелёными глазами. На затылке у неё, меж раздвинутых ушей, расположились трое котят — маленьких, грязных, с настороженными мордочками. Котята смотрели на людей с тем же древним, печальным изумлением, с каким смотрят все, кто видит мир в первый раз.
Монстера склонила голову. Марк остановился перед ней, и она обнюхала его костюм своими огромными ноздрями. Что-то произошло между ними — не на языке слов, а на том языке, на котором договариваются хозяева этого мира с теми, кто знает в нём дорогу. Монстера тихо, протяжно рыкнула и отступила с дороги, пропуская.
– Спасибо, – сказал Марк. – Береги малышей.
Монстера моргнула и, не спеша, пошла своим путём, унося на затылке своё семейство. Котята оглядывались и таращились на людей до последнего.
– Красиво, – проговорил Кочегар с неожиданной хрипотой. – Аж мураши по спине. Кто это был такой?
– Старая знакомая, – ответил Марк. – Мы с ней в родстве по Пьедесталу. Она-то, может, единственная из живых, кто помнит, каким он был до того, как стал тем, чем стал.
Дальше началось то, что Орех позже будет вспоминать как туманное пятно. Бетонка кончилась, пошла битая земля, потом — цеха, ржавые цистерны, куски труб, а впереди, всё ближе, рос в бледном небе чёрный силуэт саркофага. Он стоял на горизонте, как стража, и от него веяло тем особенным холодом, какой бывает у входа в чужие, очень старые подземелья.
У последнего поворота Марк остановился. Дал знак. Все четверо прижались к стене разрушенного здания и замерли.
Орех осторожно выглянул. На площадке перед входом в саркофаг, среди завалов, стояла толпа. Людей двадцать — молчаливых, неподвижных, с опущенными руками. У многих на груди, на ладонях, на лбу лежали чёрные камешки, от которых поднималось голубое, заметное даже в сумерках свечение. Среди них, впереди, стоял Гвоздь — узнавался по ёжику и по наглой осанке, которую даже эта тишина не смогла стереть.
– Вижу его, – шепнул Марк.
– Как отсечь? – спросил Штык, глядя в оптику.
– Не отсечь, – сказал Марк. – Он уже там. Двадцать человека. Это мы пришли вовремя: они ещё не перенесли камни в очаг. Есть один-единственный способ вытащить Гвоздя и заставить весь этот караул забыть, зачем они пришли.
– Какой? – спросил Кочегар.
Марк поднял гитару и, не отвечая, направился к толпе. Он шёл легко, без опаски, и в какую-то минуту стал похож на того, каким Орех знал его давно, — на человека, который выходит к Заслону с единственным инструментом и одиночеством. Он остановился в десяти шагах от толпы и заговорил, не повышая голоса:
– Слушайте меня. Все, кто стоит здесь со своими камешками. Я знаю, что вы слышите мелодию. Я — тот, кто её написал.
Толпа не шелохнулась, но Ореху почудилось, что воздух дрогнул.
– Она у вас в голове уже сутки, – продолжал Марк. – Двое суток, трое суток. Она не умолкает. Я знаю этот звук, потому что носил его в себе шесть лет. Но я так же знаю и то, чего вы ещё не знаете: песня эта — не ваша. Она чужая. Она не ведёт вас к месту силы. Она ведёт вас вниз, в очаг, под графит — и там вас снимут с этой мелодии, как струну с колка.
Он шагнул ближе.
– Вы слышите зов. А у зова есть одно свойство, особенное: пока ты идёшь на него, ты же и тащишь его на себе. Камешки в ваших ладонях — это не артефакты. Это части одного большого существа, которое вы, если довершите путь, вернёте себе целиком. Не несите его домой, ребята. Оно не ваше.
Толпа дрогнула. Кто-то поднял голову и посмотрел на Марка глазами, в которых плескалось чистое, бездонное безумие. Но Марк не ждал, что его послушают. Он осторожно положил гитару на землю, сел перед ней на корточки и начал играть.
Мелодия встала над площадкой, как рассвет. Орех задержал дыхание. Он слышал её всего один раз в жизни, в ночь под Заслоном, когда мир вокруг них замер, а потом — исчез вместе с куполом. Теперь она шла откуда-то из-под самых струн, длинная, чистая, тоскливая, и у каждого человека на площадке медленно, одна за другой, опускались руки.
Камешки перестали светиться. В самом центре толпы кто-то вскрикнул — коротко, по-детски. Гвоздь.
– Не слушайте его! – вдруг сорвался голос из глубины. – Он хочет отобрать у нас песню! Песню!
– Песню никто не отбирает, – сказал Марк, не прекращая играть. – Песню нельзя отобрать. Её можно только отдать добровольно.
Толпа колыхнулась, как растение от ветра. Марк сыграл ещё два такта — и сделал то, чего от него не ждал никто. Он резко оборвал струну и запел.
Он пел не словами. Он пел тем глухим, гортанным, нечеловеческим звуком — той старой чистой нотой, что идёт откуда-то из-под сердца, – который держал в себе все шесть лет, как заржавленный ключ. Это был тот самый звук, который один раз уже снял купол и перед которым не смог устоять Пьедестал.
На площадке стало тихо, как в лесу перед грозой. Руки у людей опустились почти все. Гвоздь закачался на ногах и вдруг, сделав два шага, оступился и сел на землю.
– Стой, – хрипло сказал он. – Стой! Я его слышу… я же его слышу. Это в моей голове. Не в городе. В моей голове.
Марк пел, не останавливаясь. И когда последняя нота ушла в туман, он опустил гитару, встал и произнёс в тишину:
– Теперь вы свободны. Вернитесь к себе. Считайте, что вас никто не вызывал.
В толпе началось движение — сначала неуверенное, потом всё быстрее. Люди поворачивались, шли, сначала медленно, потом почти бегом, и каждый прятал свой камешек за пазуху, глядя на него так, будто впервые увидел. Гвоздь поднялся, посмотрел на Марка мутным взглядом, моргнул раз, другой и узнал его.
– Идём, – сказал Марк. – Здесь нам больше не светит.
Они отошли за стену и там, передохнув, переглянулись.
– Ну и ну, – проговорил Кочегар. – Я, честно говоря, думал: сейчас там либо бойня, либо всё. А ты его просто спел, гада, как колыбельную.
– Не его, – сказал Марк, – а людей из него. Разница есть. Он сам до той поры, пока в нём люди сидят, – почти не опасен. Опасно лишь тогда, когда он заберёт себе последние камешки: людей уже не будет, а он будет сильный. Вот тогда Пепел по Припяти.
– И ты серьёзно считаешь, что на этом всё? – спросил Орех.
– Нет, – ответил Марк. – Ты же сам видел: камешки у них остались. Они из города не выйдут — они теперь с этим гулом на веку. Я только выгадал нам ночь-другую. Этого мало.
– А что нужно? – спросил Штык.
Марк посмотрел на него долгим взглядом и положил ладонь на гриф гитары.
– Нужно довершить то, что Сенатор начал, – сказал он. – Он ушёл туда, в очаг, и сжёг свой камешек в графите. Но камешек тот был один. Теперь осколков десятки. Если их собрать все и вернуть в очаг, пока он не проснулся… – он помолчал. – Если собрать их и спеть им ту же песню, какою я сейчас спел людям, только не держа её в руках, а вложив в самый очаг… тогда то, что из них вырастет, будет не то, что он задумал. Тогда оно вырастет у нас под присмотром.
– И оно будет, – осторожно начал Орех, – что?
– Не знаю, – честно ответил Марк. – Может, соберётся и уснёт. Может, проснётся, но другим. Но одно я знаю точно: если не собрать камни и не поднести их к очагу вовремя – это уже не Зона тут будет, а второй Заслон, только уже не над городом, а над нами всеми.
Глава 9
Глава 6. Мотор
Утром в кинотеатре «Прометей» пахло кофе и тушёнкой, а это, как известно, две лучшие вещи, какие вообще могут пахнуть в Зоне. Летописец, которому Марк оставил вчера гитару на сохранение, сидел на своём ящике и осторожно, по одной, перебирал струны. Голова у него была запрокинута, глаза закрыты, и вид при этом он имел такой счастливый, словно подслушал разговор ангелов.
– Красивая, – сказал он, не открывая глаз, услышав шаги. – Это ты у саркофага пел. Я слышал. С балкона слышал, как оно там всё замерло. Люди рассказывали потом: толпа вся в лес ушла, а ты сидишь и играешь. Говорят, камешки светиться перестали.
– Пока перестали, – отозвался Марк, присаживаясь рядом. – Надолго ли?
– А вот этого, – летописец наконец открыл глаза и посмотрел на него из-под чёрной чёлки, – я не знаю. Я, вольный, знаю одно: песня его — это не то, что он поёт. Это то, что он слушает. И если ты споёшь ему ту песню, которую он уже слышал и которая его уложила, – он же весь туда и пойдёт. Как собака на свист.
– Как собака, – повторил Марк, и что-то в его голосе заставило Ореха, стоявшего у входа, поднять голову.
– А вот как, – вдруг раздалось со двора, с улицы.
Все они одновременно повернулись. За окнами, сотрясая хлам и пыль, на площадь перед кинотеатром вползла машина. Это был, судя по всему, когда-то законный «зилок» или даже грузовой «газон», а теперь — нечто среднее между броней, сварочной горелкой и амфибией: лобовое стекло заварено листом, по бортам навешаны наспех прикрученные щиты и ящики, на крыше кабины — самодельная вышка с прожектором, умотанная проволокой.
Машина со скрежетом остановилась. Из кабины выпрыгнул человек.
Он был в том же видавшем виды костюме, что и год назад, только на плечах у него висел не рюкзак, а плотный свернутый спальник, а за поясом торчал «Форт», до блеска начищенный. Он спрыгнул с подножки, отряхнул рукава и, увидев Ореха, расплылся в той самой широкой, наглой, невозможной улыбке, от которой у начинающих сталкеров, бывало, падало снаряжение с ладоней.
– Орех! – заорал Борланд. – Дружище! Ну, вылитый! Сколько лет, сколько зим!
Он подошёл, хлопнул Ореха по плечу, стиснул его в объятиях и через плечо посмотрел на кинотеатр.
– А ну-ка, Марк, выходи! Слышал я, ты тут концерт устраивал без меня! Я, между прочим, тысячу километров ехал это слушать. Вру, правда — не тысячу. Но дорога была та ещё.
Марк вышел на крыльцо. Он смотрел на Борланда так, будто тот прилетел с Луны, — хотя на самом деле просто опять приехал из-за края света.
– Здравствуй, – сказал он.
– Здорово, брат, – ответил Борланд и коротко кивнул. – Ну что, привет, что ли. Я не с пустыми руками, как видишь. Машина — стоящая. У неё мотор живой, как вы там говорите, – он постучал сапогом по бамперу. – Это она нас домой довезёт, ежели что. Или до самого очага, ежели надо.
– Тебя зачем принесло? – без обиняков спросил Орех.
Борланд помолчал, улыбка у него сползла.
– А затем, – сказал он, – что я вчера ночью такое слушал… Вы, может, не знаете, но у меня в Европе дела закончились. Я там, считай, год сидел, мечту свою сбывал. Ламборджини купил. Чёрный, как ночь. – Он вздохнул. – И знаете, что? Сбылись мечты — зануды ещё те. Я на этой Ламборгине прокатился раз пять, а потом она мне как кляп стала. Стоит в подвале, ящиком накрытая.
– И ты её бросил? – поинтересовался Кочегар, выглядывая из-за плеча Ореха.
– Бросил, – сказал Борланд. – Не машину бросил — мечту, что сбылась без нужды. А потом ночью в домике моём на окраине радио само включилось. Глушит, шипит, и вдруг — как звон. Я сразу её узнал, мать вашу за ногу. Эту мелодию я год в голове носил как болячку. И тут она мне из динамика прямиком. Я врубаюсь: это оттуда. Из Припяти. Она, оказывается, всю Европу обходит по эфиру. Говорят, музыканты пишут ноты с голоса, ловят на приёмники, и платят паровозы. А мне эта песня, знаете, как ящик Пандоры: открыл её раз — не закроешь.
Он оглядел всех, усмехнулся.
– В общем, продал я Ламборджини за полцены, купил этот «газон», взял с собой патронов, сколько вошло, и поехал. Через три границы, между прочим. Паспорт, на который я ехал, остался где-то в багажнике первого автобуса. Врать не будешь.
– И зачем? – спросил Штык.
– А затем, что я слышу, как оно меня зовёт, – просто ответил Борланд. – И я не такой дурак, чтобы делать вид, что это ветер. Это, мужики, не ветер. Это оно. Оно всё ещё набирает силу, и пока оно зовёт всех, кого помнит, — оно будет звать и меня. А я лучше один раз пойду туда и выясню с ним, что к чему, чем буду до конца дней каждую ночь слушать, как Орех вон рассказывал, гитара сама головой запевает.
Марк посмотрел на него долгим взглядом, и в этом взгляде было всё: и признательность, и усталость, и что-то очень похожее на тепло.
– Спасибо, Борланд, – сказал он. – Ты приехал вовремя.
– А я всегда вовремя, – ухмыльнулся тот. – Раньше просто не приезжаю. Так, слушайте приказ главного: пока я здесь стоял, вы, я смотрю, тут без меня развеселились. Что за план? Говори, Марк.
Марк коротко рассказал. Про камешки, которые Пьедестал растит на окраинах и посылает саркофагу на подпитку. Про то, что вчерашним пением он лишь заморозил людей, но не камни. Про то, что теперь камней в городе и вокруг него — десятки, и каждый тянет к очагу своего носителя, как кораблик на верёвочке. И про последнюю мысль, которая ему пришла сегодня на рассвете:
– Если я сыграю ту же песню у самого очага, а не у людей, – сказал он, – и если я сыграю её так, чтобы она не успокоила носителей, а сама пошла в графит, куда Сенатор унёс свой камешек… то все осколки, что растут в городе, потянутся на этот звук, как болты к магниту. Они сольются в очаге — и станут одним. Не тем, что хочет он. Одним, что я заставлю уснуть.
– И как ты это сделаешь, чтобы он взял и уснул? – спросил Кочегар, морща лоб.
– Он у меня уже один раз спал, – тихо сказал Марк. – До того как я его разбудил. Я тогда думал, что закрываю дверь. Оказалось — приоткрыл. Теперь надо закрыть до конца.
– А если не уснёт? – спросил Борланд.
Марк помолчал.
– Тогда у нас будет один большой очаг и один большой караул. И никого, кто сможет его спеть обратно в сон. Так что по-другому никак.
– Ну, – сказал Борланд, потирая ладони, – считай, план принят. Мотор у нас есть, люди у нас есть, гитара у нас есть. Осталось только, – он хлопнул ладонью по стене кинотеатра, – доехать до самого сердца. Давай, Марк, садись в машину. Поехали, проветрим эту Зону от мути.
– Погоди, – сказал Штык.
Он стоял отдельно, у стены, и смотрел на них тёмными, спокойными глазами.
– Я до конца дороги не пойду, – сказал он. – У нас с вами договор был: точка моя здесь. Я дошёл до неё. Вчера, когда вы песню пели, я своих услышал — уже не те, что галдят, а те, что помолчали. Они, мужики, в городе. В кинотеатре том самом, в саркофаге. Мне туда.
– Штык, – начал Орех, – пойми…
– Понимаю, – перебил его Штык. – И не прошу ни провожатых, ни пощады. Только вот что, Орех. Если у вас с этим очагом что-то пойдёт не так и вы не вернётесь отсюда — я о вас запишу. У летописца тетрадь большая. И пусть хоть кто-то знает, что здесь было.
Он постоял, развернулся, поправил ремень винтовки и, не прощаясь, ушёл в туман, со стороны которого тянуло старым горячим пеплом.
– Упрямый, – сказал Борланд, глядя ему вслед. – Пойдёт и не вернётся, только нам и останется знать, что своё дело он доделал.
– Не упрямее всех нас, – ответил Орех.
Они собрались быстро. Стоило Борланду приткнуть «газон» к самому кинотеатру, как борт его принял всё, что нужно: две канистры, три ящика с патронами, аптечки, фляги с водой. Кочегар устроился в кузове, рядом с мотором, вернее, над мотором, и уже по-хозяйски что-то подкручивал, шмыгая носом. Гвоздь, которого Марк разбудил в углу зала, сидел в кабине бледный и тихий.
– Я не поеду, – сказал Гвоздь, не поднимая головы.
– Куда же ты? – спросил Борланд.
– Никуда. Я вчера такое наслушался, что сам себе теперь не доверяю. Я лучше здесь, у летописца. Пусть пишет.
– Уважаю, – сказал Борланд без усмешки. – Редкое качество у вас, молодых, — знать, когда нельзя.
– Оставь ему ту, что стоит у прожектора, – попросил Марк. – Ты её вчера слушал. Пусть она живёт в городе, а не пылится в подвале. Гвоздь обещал сторожить – пусть сторожит.
Летописец принял инструмент из угла, осторожно, как икону, и поставил его к своим тетрадям, на то же место, под прожектор, где он и остался светиться голубоватым лучом. Свою же гитару – четыре струны, схорон из Ржавого леса – Марк держал при себе.
– Ладно, – сказал Борланд, влезая в кабину и поворачивая ключ. Мотор ожил с первого оборота — гад, какой живой. – Садись, Марк. Покажи мне эту твою дорогу. И держись, брат: сегодня в Припяти либо песня будет, либо поминки. А лучше — и то, и другое, но в правильном порядке.
Глава 10
Глава 7. Очаг
«Газон» шёл на юго-восток, к саркофагу, объезжая воронки и утробно рыча на подъёмах. Сидеть в кабине было тесно и жарко, но от тепла становилось как-то спокойнее у всей этой компании, собравшейся в одной машине, чтобы ехать навстречу тому, что они сами же однажды разбудили.
За окном проплывали руины. Борланд вёл грузовик уверенно, как водил за свою жизнь всё, что ездит, и всё, что умеет ездить только при очень большой поддержке. За его спиной, в кузове, Кочегар время от времени стучал чем-то металлическим, подкручивал, охал и матерился беззлобно, по-хозяйски.
Марк сидел рядом с Борландом и молчал. Гитара, четыре струны которой он берёг, как собственную память, лежала на коленях, и он поглаживал её так, как гладят не предмет, а что-то живое. Орех, сидевший сзади, об этом же думал: в этой машине едет не человек с инструментом, а ключ, который один только знает замок, и замок этот — чёрный саркофаг впереди.
– Ты как, – спросил Борланд, не глядя, – петь готов?
– Не петь, – ответил Марк. – Разговаривать. Он поймёт.
– Он тебя поймёт?
– Он меня уже слышал, – сказал Марк. – Я ему однажды уже ответил. Мелодией. По-моему, он её запомнил навсегда.
– И именно этим ты сейчас и воспользуешься, – кивнул Борланд. – Ну, давай. Будем считать, что ведём с этим гадом переговоры на повышенных тонах. Только, Марк, ты уж поаккуратнее с нотами, а то он, чего доброго, поднимется и как даст соответствие.
Впереди, за поворотом, из-за зубца разрушенной стены, вырос в бледном небе силуэт саркофага. Он был огромный, тёмный, заброшенный, но от него шло то самое присутствие, которого они ждали и страшились одновременно. Даже с закрытыми глазами его нельзя было не заметить: земля вокруг, будто налитая, тяжёлая, гудела в такт мелодии, и эта мелодия теперь была слышна всем — не только избранным.
Борланд сбросил газ.
– Вижу людей, – сказал он. – Стоят. Много.
Они подъехали ближе. Перед площадкой, в полусотне метров от входа в саркофаг, стояла живая изгородь: люди — десятка два, с чёрными камешками, зажатыми в руках, с глазами, устремлёнными в сторону очага. Они не двигались, не моргали, только дышали.
Крайним, у самой ограды, стоял Гвоздь. Орех узнал его по осанке и по короткому ёжику: как он ушёл из кинотеатра, пока все спали, никто из них так и не понял. Камешек в его сжатой руке был самый большой.
– Они его не смогут остановить, – сказал Орех тихо. – Они не стерегут. Они ждут.
– Чего ждут? – спросил Борланд.
– Меня, – ответил Марк.
Он открыл дверцу кабины и вышел на землю. Мелодия ударила по нему, как волна, и на миг у него подкосились ноги: песня была настолько его собственной, что нельзя было отделить её от него самого. Он держал гитару двумя руками и шёл вперёд, к людям, не давая себе упасть.
– Не надо, – сказал он, когда расстояние сократилось до трёх шагов. – Никто из вас никуда не пойдёт. Слышите? Вы свободны.
Люди не пошевелились. Но когда Марк опустился на корточки и, положив гитару на колено, медленно провёл пальцем по четырём струнам, воздух дрогнул. Мелодия, которую он сыграл, не была колыбельной, как вчера у толпы. Она была приказом, обращённым не к людям, а к самой земле: камни, зажатые в ладонях, задрожали, запели, и один, выскользнув из руки ближайшего человека, покатился по земле, к очагу. За ним второй, третий, и по всей площади потянулись чёрные камешки, как железные опилки к магниту.
– Ложись! – крикнул Орех, и все четверо легли за машиной.
Марк продолжал играть. Он шёл прямо в толпу, и люди, одно лицо, не опуская рук, расходились перед ним, как вода перед носом корабля. И тогда впервые за все годы с той стороны, из-под чёрного саркофага, пришёл ответ.
Это был звук, который Орех запомнит на всю жизнь. Не голос — голоса не бывают такими тяжёлыми. Это был стон самой толстой в мире стены, протяжный, низкий, от которого дрожала земля, а воздух становился горячим и сухим, как из печи. И в этом стоне явно проступала одна-единственная нота: та самая, которую Марк принёс в этот город пять лет назад. Только чужая. Та, что звучала наоборот.
– Он тебя слушает, – прошептал Кочегар, выглядывая из-за борта.
– Он не слушает. Он повторяет, – сказал Марк, не оборачиваясь. – Он учится. Быстро учится, гад.
Марк остановился в пяти шагах от входа в саркофаг. Сердце его колотилось, как в первые дни в Зоне; ладони вспотели на грифе. Он не боялся — в том смысле, что бояться уже было некому, всё, чего он боялся, он уже перенёс. Он просто знал, что сейчас последует.
Он поднял голову и заговорил с ним так, как разговаривают с нечистью. Громко, но не крича:
– Я знаю, кто ты. Ты не злой и не добрый. Ты просто чужой, как вьюга в наших краях. Ты пришёл сюда за тем, чтобы вырасти и вернуться домой, но дом твой — не здесь, и дороги к нему тебе никто не даст. Что бы ты ни пел, что бы ни звал — твоя колыбельная, которую я принёс, не для тебя. Послушай! – Он дёрнул струну. – Это пою не я. Это поёт та твоя часть, что осталась в людях. Та, что не хочет тебя будить, а хочет, чтобы ты спал. Слышишь?
Саркофаг вздохнул, как живой. Из-под его провалов повалил пар, и Орех услышал шаги. Глухие, тяжёлые, неровные шаги — так ходят те, кого уже не беспокоят собственная боль и страх. Из чёрного зева саркофага, неуверенно, опираясь на стены, вышел человек.
В нём едва угадывался тот, кого они знали. Лицо, оплывшее от жара, серое, с глазами, ушедшими вглубь, как колодцы. На груди у него лежал чёрный камешек, светящийся красным.
– Гвоздь?! – крикнул Орех.
Но Гвоздь его не услышал. Гвоздь шёл к Марку, и каждый его шаг напоминал ход шахматной фигуры. Он протянул руку, и что-то в ней, под трясущейся ладонью, блеснуло — последний камешек, самый большой.
– Верни, – прошелестел голос, который не мог принадлежать Гвоздю, но выходил из его рта. – Верни мне последнего. Он мой. Он был моим всегда.
– Гвоздь, – сказал Марк, не опуская гитары. – Ты меня слышишь? Это Марк. Ты вчера у летописца отоспался. Ты сказал, что себе не доверяешь. Вспомни.
Камешек в руке Гвоздя пульсировал, и от него, как в паутине, тянулись к Марку нити звука. Мелодия ширилась, заливала площадку, и Орех почувствовал, как его собственный непоющий камешек в кармане стал горячим, словно раскалился.
– Не слушай его! – крикнул Борланд, взводя «Грозу». – Он подсовывает тебе твою же песню, только спиной вперёд! Если ты на неё отзовёшься — тебе конец!
– Слышу, – сказал Марк так, словно это он сам себе отвечал. – Я слышу, как ты поёшь. Только поёшь ты не мою песню. Ты поёшь мою тоску. А тоска, – он сделал шаг к саркофагу, – тоска не музыка. Тоска — это то, что человек отдаёт из себя, когда его ни о чём не просят.
Он опустил ладонь на струны, сжал, разжал — и запел. Не так, как вчера, не так, как пять лет назад. Он запел ту самую обратную песню — ту, которую, казалось, выучи по слуху невозможно, потому что её не существовало. Он пел её не глядя в ноты, а глядя в саркофаг, и голос его срывался, но не глох, и каждый следующий звук ложился в уже готовую паузу, как кирпич в кладку.
Гвоздь закачался. Из пальцев у него вывалился камешек, покатился по земле, и все остальные камешки на площадке, как по команде, двинулись к нему, к черневшей впереди яме очага. Земля задрожала сильнее, пошла трещинами. Саркофаг застонал уже не тяжёло, а тонко, в такт, как затягивается на горле узел.
– Он его собирает! – крикнул Борланд. – Собирает их всех разом! Это разряд!
– Держитесь! – рявкнул Орех, и в ту же секунду снизу, из-под земли, ударил свет.
Это был не Выплеск в его старом, привычном виде. Это был звук, ставший осязаемым: из ямы очага поднялся столб голубого свечения, по которому, как по волокну, стекались со всей округи чёрные камешки. Они встретились в столбе, разбились — и слились, как ртутные капли, в одну тяжёлую, дымящуюся массу, которая колыхалась над ямой, не зная, что с собой делать.
Марк стоял, не опуская гитары, и пел. На губах у него выступила кровь — радиация, жар, звук, всё сразу — но он не останавливался. Он знал: если сейчас оборвать песню раньше времени, масса снова рассыплется, и тогда каждый камешек вернётся в город и заново станет поющим. Он должен был довести её до самого края — до того последнего такта, где колыбельная перестаёт быть колыбельной и становится просто тишиной.
– Орех, – услышал он сквозь гул. – Орех!
Орех поднялся над машиной, рванул из кармана свой непоющий камешек, сжал его в кулаке и шагнул к Марку. Камешек был горячим, как уголёк, но Орех не почувствовал боли: его научила его же собственная история, что некоторые вещи надо держать в руке сильнее, чем боль.
– Держи! – крикнул он и, подойдя вплотную, вложил свой камешек в свободную ладонь Марка. – Это твой, Марк. Твой собственный. Он тебя помнит.
Камешек был тот самый — чёрный, непоющий, который Орех принёс с самой первой вылазки. Тёплый. Живой. Он был частью его памяти о той ночи у кинотеатра, когда он впервые услышал всю историю Марка целиком и понял, что в мире есть вещи дороже любого артефакта.
Марк сомкнул на нём пальцы. Мелодия не оборвалась — она сменила знак. В столбе голубого света, над ямой очага, родился низкий, чистый, единственный за всю жизнь тон. Он был так прост, что от него становилось спокойно, как от слов мамы в детстве. Он не был приказом и не был уговором. Он был просто концом песни.
Масса над очагом дрогнула, остановилась — и начала оседать сама в себя, спокойно, без борьбы, как засыпает уставший ребёнок. Голубой свет пошёл на убыль, стянулся к центру, вспыхнул раз, другой — и погас.
Тишина опустилась на площадку такая плотная, что уши заложило.
Орех первым поднялся. У входа в саркофаг, на краю засыпанной ямы, лежала гитара. Четыре струны на ней дрожали, затихая, — последними. А над ямой, угасая, держался в воздухе не камень и не кристалл, а осадок той массы: тяжёлая, дымящаяся, почти неподвижная глыба, которая, казалось, спала. Та, что была собрана со всего города и положена спать.
Марк стоял перед ней, глядя на неё спокойно, и Орех вдруг понял, что тот не смотрит на очаг. Тот смотрит сквозь него, на дальнюю стену, за которой остались и город, и дом, и Полина.
– Он уснул, – сказал Марк тихо.
– Уснул? – переспросил Борланд, подходя и щупая воздух. – А я-то думал, ты его убьёшь.
– Убить его нельзя, – ответил Марк. – Он не зло, чтобы его убивать. Он просто очень старый и очень далёкий. Я уложил его спать до тех пор, пока он не поймёт, что домой ему не вернуться. А это, Борланд, может быть вечность.
Он поднял гитару, посмотрел на неё, будто впервые увидел.
– Иди, – сказал он ей. – Ты своё сделала. Теперь твоя очередь жить.
И, повернувшись, широко, по-сталкерски, он пошёл обратно к машине, оставляя за спиной спящий очаг и тишину, в которой больше не было звуков Припяти.
Глава 11
Глава 8. Звуки Припяти
Вернулись они в кинотеатр «Прометей» к вечеру, когда небо над Припятью наливалось ровной, спокойной синевой без всякой примеси. У входа их встретил летописец. Он стоял на своём крыльце с гитарой в руках — той, что оставил ему Марк, — и перебирал струны так, будто прислушивался к чему-то внутри них.
– Значит, справился, – сказал он, не дав им заговорить. – Я по звуку понял. Со всего города камни потянулись, как утята за мамкой, а потом — тишина. Первый раз за три месяца тишина.
– Справился, – повторил Марк, садясь на обрубок колонны у входа. Он выглядел усталым, но спокойным, как человек, который наконец-то выспался после долгой болезни.
– Садись, – сказал летописец, кивая на своё место у прожектора. – Рассказывай, как было. Тетрадь у меня уже открытая.
И Марк рассказал. Коротко, без прикрас: как играл у самого очага, как стянул камни со всего города, как они слились в одну глыбу и как он уложил её спать той песней, которую он сам себе не мог бы объяснить, а Пьедестал — тем более. Летописец записывал за ним, не поднимая головы, и перо его бежало торопливо, как мышь.
– Вот ты говоришь: уснул, – переспросил он, закончив. – А уснул ли, вольный? Или он снова когда-нибудь запоёт?
– Не знаю, – честно ответил Марк. – Знаю одно: если он снова запоёт, то уже не как тогда. Я ему показал, как звучит его собственная колыбельная, только наоборот. Вряд ли он разучится это слышать.
– Наоборот – это как?
– Это как смотреть на песню в зеркале, – сказал Орех, вступая в разговор. – Она та же, понимаешь, а руки, которые её держат, уже не те. Пока он не повернёт зеркало, не услышит.
Летописец покивал, что-то дописал, затем поднял глаза на Марка:
– А ты сам-то как теперь? Уйдёшь?
Марк долго молчал, глядя на пламя свечи. Потом сказал тихо:
– У меня там жена. И сын родится со дня на день. Я ему должен успеть.
– А она, – спросил летописец, – знает, где ты был?
– Нет, – ответил Марк. – Я ей написал только, что уехал по делам. А как-то сказать ей правду… – он вздохнул. – Знаешь, я ведь всю жизнь думал, что одному жить спокойнее. Что никому не должен, значит, ни от чего и не в ответе. А оно вон как на деле вышло.
– Что вышло?
– Что в ответе, – сказал Марк. – И никуда от этого не деться. Зона тут, Припять тут, а я – дома. Вот так оно и выходит, что нельзя быть только где-то одним.
Орех не вмешивался. Он слушал и глядел, как за окнами, в сумерки, уходит день, и знал, что эту беседу он запомнит на всю жизнь, потому что в ней Марк впервые за всё время их знакомства говорил не о Заслоне, не о кристаллах, а о самом простом — о том, что у него теперь есть ради чего жить.
Было уже совсем темно, когда на пороге появился Штык.
Он пришёл с той стороны, со стороны саркофага, и выглядел так, будто его оставили наедине с большим и очень трудным делом. На плече у него висел узел, в руке — тетрадь. Подошёл к летописцу, положил тетрадь на ящик, рядом со свечой.
– Принимай, – сказал он коротко. – Тут всё, что я видел и знаю. Про взвод свой, про саркофаг, про то, как нас у ворот держали. Пиши с этого места. Пусть знают, какими мы сюда пришли и как мы отсюда ушли.
– Ты сам-то как? – спросил Орех.
Штык поднял на него глаза — светлые, чуть усталые, но уже не те, что были вчера, не те, что вёл их через туман на зов.
– Своих нашёл, – сказал он. – Всех. Не воины они были и не авангард – просто встали, где им положено, и не отошли. Я им могилу справил. Неказистая, зато честная: плита, крест, и надпись старая, как их устав. Служить им, погибнуть, и больше ничего.
Орех хотел спросить про то, что звало Штыка ночью, но передумал: в его понимании такие вещи спрашивают один раз, и только если собираются ответить. А отвечать на них Штык, похоже, больше не собирался — с него хватило.
– Оставайся тут, – сказал Марк, поднимаясь. – В городе теперь не воют. Есть где и как жить.
– Не останусь, – спокойно ответил Штык. – У меня дело одно: я у своих, на той стороне. Приду, когда город отпустит. А он, – Штык помолчал и как-то странно усмехнулся, – он тебя, Марк, долго не отпустит. Ты у него в сердце уже занозой сидишь. Тут такие вещи навсегда.
Он повернулся и, не прощаясь, ушёл в темноту, той же дорогой, которой пришёл. Летописец проводил его взглядом и тихо, будто самому себе, произнёс:
– Решительный он. Таких либо ставят в старосты, либо в могилу. А у нас, вольных, судьба простая: кто выживает, тот и староста.
Утром они стояли на крыльце вчетвером — Марк, Орех, Кочегар и Гвоздь. Гвоздь вышел из зала последним, бледный, с пыльной щёточкой на щеке, но на своих ногах и с ясными глазами. Он подошёл к Марку и, помявшись, сказал:
– Ты меня прости, Марк. Я вчера такое натворил. Не по своей воле, а всё равно натворил.
– Ты не виноват, – ответил Марк. – Там никто не виноват. Ты помнишь, что с тобой было?
– Помню, – сказал Гвоздь глухо. – Как за руки взяли и понесли. А потом проснулся – а кругом никого, и я «ГДЕ Я» ору, а город пустой. Хорошо, что вы.
– Ты теперь понял, – сказал Орех, – зачем мы тут. Дела у нас простые: кто слышит песню, тот пусть помнит, что песенка эта не всякая. И ежели она опять запоёт – люди должны знать, к кому идти.
– А к кому? – спросил Гвоздь.
Орех посмотрел на Марка, потом на кинотеатр, где у прожектора, среди тетрадей, стояла гитара.
– Хоть к летописцу, – сказал он. – Он тебе всё про эти камни расскажет лучше меня.
Борланд подогнал свою машину к самому крыльцу. Кочегар уже сидел в кузове, сложив ладони на коленях, и по-стариковски щурился на утреннее солнце. Марк в последний раз окинул взглядом город: серые стены, заросшие улицы, чёрный, далёкий, но уже не угрожающий силуэт саркофага.
Он молча снял с плеча тряпичный чехол с четырёхструнной гитарой и поставил её в углу, рядом с той, что оставил вчера.
– Гитара твоя? – понимающе спросил летописец.
– Была моя, – ответил Марк. – Знаешь, какой у неё самый верный признак настоящей гитары?
– Какой?
– Та, что возвращается, – сказал Марк. – Она делала своё дело дважды. Теперь пусть делает то, для чего рождена: поёт. А петь негде лучше, чем в городе, который научился слушать молчание.
– Не боишься, что он её услышит? – негромко спросил летописец, кивая в сторону очага.
– Пусть слышит. Ему теперь полезно слышать, как она поёт его же колыбельную. Авось привыкнет спать.
Они сели в машину. Борланд завёл мотор, дал газ, и «газон», громыхая, выехал за ворота кинотеатра, к дальней дороге, ведущей из города на Большую землю. В кузове Кочегар, устроившись на ящиках, глядел на уходящие за корму коробки домов и, почёсывая бороду, произнёс:
– А ведь красиво тут, Петрович, когда не поёт.
– Красиво, – отозвался Борланд. – И ещё красивее станет, когда туристов пустят.
– Не пустят, – сказал Орех из глубины кузова. – Нельзя. Пусть живёт, как живёт. Хватит того, что мы тут натворили.
Когда машина выехала на трассу и город растворился за поворотом, Марк вдруг попросил остановиться. Он спрыгнул на обочину, сделал несколько шагов назад и долго стоял, глядя туда, где над лесом еще тёмнело воспоминание о саркофаге.
Орех подошёл и встал рядом.
– Смотришь? – спросил он.
– Слушаю, – поправил его Марк.
– И что слышишь?
Марк помолчал, вслушиваясь в воздух, в землю, в холодную тишину утра. Потом сказал:
– Вчера я слышал, как оно поёт. А сегодня слышу, как оно дышит. Так дышат люди, когда просыпаются: сначала тихо, потом всё глубже, а потом встают и идут жить.
– Припять просыпается, – сказал Орех.
– Припять, – кивнул Марк.
Он повернулся к машине, к товарищам, к дороге, ведущей домой, где его ждали жена и сын. И впервые за долгое время ни один звук в этом городе не тянул его назад.
Они уехали. А позади, в Припяти, возле саркофага, в том самом месте, куда больше не тянулись чёрные камешки, стояла и смотрела им вслед монстера. На затылке у неё, меж раздвинутых ушей, сидели трое котят. Они лежали тихо, смотрели на дорогу, и, если очень долго молчать, можно было расслышать, как из глубины очага, из-под спящей глыбы, тянется ровный, низкий, почти неслышный тон — не песня, не зов, не голос. Просто звук, который есть у всего, что наконец-то уснуло и больше не хочет просыпаться.
А в кинотеатре «Прометей», в голубоватом свете прожектора, летописец сидел над новой страницей тетради и писал, не отрывая пера от бумаги:
«Так с нами говорила Припять. Сначала звала. Потом пела. А когда ей ответили самой хорошей песней, которую она знала, — замолчала.»
Он дописал, закрыл тетрадь, погладил гитару, стоявшую рядом, — ту, что оставил Марк, – и положил руку на струны. Инструмент отозвался тихо, дрожью, и по стенам зала, по крыше, по городу, спящему спокойным, давно не слышанным сном, легло это дрожание, как легкий утренний ветер.
И если верить тем, кто любит концы так, как любят их только у нас, то конец у этой истории был, пожалуй, самый людной: мотор, дорога, жена, сын и четвёрка струн, оставленная на страже того, кто больше не пел.
Так Припять научилась молчать. И, честно говоря, у неё это неплохо получилось.
Глава 12
Об авторе
Шарипов Зикрулло — автор продолжения романа «Звуки Припяти» Сергея Недоруба.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
