Нострадамус. Тот, кто видел
Глава 1. Тот, кто ещё ничего не знает...
“Будущее — не закрытая книга. Это зеркало, в которое мы боимся смотреть слишком долго”.
Пролог
Салон-де-Прованс, 1566 год.
Ночь в Салоне была тихой.
Слишком тихой для человека, который всю жизнь прислушивался к голосам будущего.
Мишель де Нотрдам лежал в своей постели, неподвижно глядя в темноту. Дышать становилось всё труднее. Каждый вдох давался с таким усилием, будто грудь сдавливала невидимая рука — та самая подагра и водянка, что вот уже несколько месяцев медленно превращали некогда крепкое тело врача в темницу для его же разума.
На столе возле кровати догорала свеча. Пламя то вытягивалось тонкой жёлтой иглой, то вдруг вздрагивало, словно кто-то невидимый проходил мимо, задевая воздух полой плаща. Он медленно повернул голову: на столе лежали бумаги, сотни страниц. Здесь были записи, расчёты, астрологические таблицы, исписанные мелким, убористым почерком. В них стояли годы, даты, имена людей, которых давно уже не было среди живых. Там были слова, смысл которых он сам порой переставал понимать, перечитывая их спустя время, — катрены, рождавшиеся будто не из его собственной головы, а сквозь неё, как сквозь узкое горлышко песочных часов.
И там было записано будущее—по крайней мере, так считали другие.
Мишель слабо усмехнулся, и усмешка тут же превратилась в судорожный, хриплый кашель.
— Будущее... — выдохнул он, когда приступ отпустил.
Собственный голос показался ему чужим — сухим, надтреснутым, будто принадлежал не ему, а какому-то древнему предмету, случайно заговорившему в темноте.
Он закрыл глаза.
Когда-то тоже, он верил, что человеку достаточно знать расположение звёзд на небосводе, чтобы понять судьбу. Достаточно вычислить, в каком доме находится Сатурн, а в каком — Марс, чтобы разгадать замысел Создателя, как разгадывают шифр в старом письме.
Как наивен он тогда был.
Впрочем, разве старость не даётся человеку именно для того, чтобы наконец понять, каким глупцом он был в молодости?
За окном что-то тихо зашуршало. Ветер прошёлся по саду, качнув ветви оливы, которую он сам посадил много лет назад, ещё когда Анна была беременна их первенцем.
Мишель снова открыл глаза.
На мгновение ему показалось, что свеча стала ярче.
И в её дрожащем свете он вдруг увидел не свою комнату: потому что исчез стол заваленный бумагами с письменами, не было видно его старых рук, покрытых пятнами и вздувшимися венами.
Напротив него стоял юноша. Совсем молодой.
Тёмные волосы, худое лицо, внимательные, слишком серьёзные для его возраста глаза. На нём была простая одежда студента-медика — тёмный колет, потёртый на локтях, — а на лице застыло выражение человека, который ещё верит, что знания способны изменить мир.
Мишель долго смотрел на него.
Потом тихо произнёс:
— Ты ещё ничего не знаешь...
Юноша не ответил.
Конечно, он не мог ответить.
Потому что это был он сам…
Дверь скрипнула. В комнату, неслышно ступая, вошёл слуга — молодой Жан, служивший в доме уже третий год, с масляной лампой в руке.
— Господин? Вы меня звали?
— Разве я звал? — прошептал Нострадамус, не оборачиваясь.
— Мне послышался ваш голос, господин. Вы... не спите который час.
Старик медленно перевёл взгляд на бумаги, разложенные перед ним, и на его губах промелькнуло что-то похожее на горькую улыбку — улыбку человека, разгадавшего наконец шутку, которую жизнь играла с ним слишком долго.
— Я ошибся, Жан.
Слуга замер у порога, не решаясь подойти ближе.
— В чём, господин?
— Я думал, что вижу будущее, — тихо произнёс Нострадамус, и в его голосе прозвучало что-то, отдалённо похожее на смех. — А оказывается, будущее всё это время смотрело на меня.
Жан не понял этих слов — да и не должен был. Он лишь поправил одеяло, подлил масла в лампу и вышел, оставив хозяина наедине с его бумагами, его свечой и его призраком в дверном проёме.
А Мишель де Нотрдам, некогда просто врач из маленького прованского городка, а ныне — советник и астролог самого французского короля, человек, чьё имя произносили с придыханием одни и с ужасом другие, закрыл глаза и позволил памяти открыть перед ним ту дверь, которую он не открывал уже много лет.
За тридцать с лишним лет до этого…
Глава 1. Тот, кто ещё ничего не знает…
I
Агенская дорога пылила под копытами мула так, будто земля сама хотела задержать путника — вымотать его перед тем, как впустить в город.
Стоял август 1529 года, и солнце над Гиенью палило с той беспощадной, самодовольной силой, какая бывает только на юге Франции — там, где даже тени кажутся раскалёнными. Мишель де Нотрдам, двадцати пяти лет от роду, ехал верхом, не разбирая толком дороги, погружённый в собственные мысли настолько, что мул несколько раз останавливался сам, не встречая никакого указания от седока.
Он был худ — не той худобой, что говорит о голоде, а той, что бывает у людей, слишком много размышляющих и слишком мало спящих. Тёмные, чуть вьющиеся волосы выбивались из-под простой войлочной шапки. Лицо — узкое, с высокими скулами и глубоко посаженными глазами, в которых уже тогда, по свидетельству немногих, кто его тогда знал, было что-то тревожаще-внимательное, будто он постоянно к чему-то прислушивался, чего не слышали другие.
За плечами у него была почти оконченная жизнь одного человека и едва начатая — другого.
Первым был студент Монпелье, изучавший медицину, — юноша, ещё несколько лет назад бросивший университет из-за вспышки чумы, чтобы странствовать лекарем-травником по городам и весям Лангедока и Прованса, готовя мази и снадобья из трав, собранных собственными руками. Он видел смерть так близко и так часто, что она перестала быть для него абстракцией из университетских лекций — она пахла гнилью, потом и порохом жаровен, на которых окуривали заражённые дома.
Второго уже звали доктор Мишель де Нотрдам — недавно получивший, наконец, докторскую степень медицины после возвращения в Монпелье и завершения курса, несмотря на скандал, едва не стоивший ему изгнания: университетские надзиратели прознали, что он в своё время торговал снадобьями как простой аптекарь, что строжайше воспрещалось студентам-медикам благородного звания науки. Его чуть не отчислили за это ремесло — ремесло, спасшее, быть может, не одну сотню жизней.
Он усмехнулся про себя, вспоминая, с каким возмущённым видом декан факультета зачитывал ему список его прегрешений.
—“Vous avez exercé un métier manuel!”( лат.) — “Вы занимались ручным трудом!” — как будто спасение человека от смерти было чем-то постыдным, если делалось не по латинским прописям, а руками, испачканными в розовом масле и можжевеловой смоле.
Мишель тогда промолчал. Он умел молчать — умение, которое отец, нотариус Жом де Нотрдам, вбивал в него с детства едва ли не усерднее, чем грамоту.
— Слово, сказанное не вовремя, сын мой, стоит дороже, чем всё золото Тулузы, — не раз повторял отец, и Мишель, хоть и не всегда был согласен, привык эту мудрость держать при себе, как хранят в сундуке фамильное серебро — до случая.
Теперь он ехал в Ажен.
Город, о котором он знал немногое: что тот стоит на берегу Гаронны, что славится черносливом и торговлей, и — что самое важное — там живёт человек, письма которого Мишель перечитывал в Монпелье украдкой, ночами, при свете сальной свечи, будто это были не научные трактаты, а любовные послания.
Жюль Сезар Скалигер.
Величайший — как многие тогда говорили — филолог и врач своего времени, человек столь острого и беспощадного ума, что одни превозносили его как второго Аристотеля, а другие боялись его пера больше, чем чумы. Именно слух о том, что в Ажене можно застать этого удивительного человека, и заставил молодого доктора де Нотрдама выбрать своим первым городом для практики именно этот, а не Тулузу, не Бордо, не родной Прованс, куда звало его сыновнее сердце.
“Знание должно искать знание, — думал он, покачиваясь в седле, — как вода ищет воду”.
Он не знал тогда, что этот выбор определит несколько ближайших лет его жизни — и станет одновременно самыми счастливыми и самыми страшными годами из всех, что ему довелось прожить.
II
Ажен встретил его гулом рыночной площади и запахом свежего хлеба, смешанным с вонью канав, в которых после ночного дождя застоялась вода.
Город оказался больше, чем Мишель себе представлял: за крепостными стенами теснились дома в два-три этажа, с деревянными балконами, выступающими прямо над узкими улочками, так что соседи через улицу могли, при желании, пожать друг другу руки, не выходя из окна. Колокольня собора Сен-Каприз возвышалась над черепичными крышами, а вдалеке, за городскими воротами, серебрилась широкая лента Гаронны, по которой сновали баржи, гружённые вином, зерном и знаменитым аженским черносливом, отправлявшимся отсюда, как говорили, аж в Англию и Фландрию.
На рыночной площади было людно и шумно. Торговки зазывали покупателей резкими, отработанными голосами; цирюльник у дверей своей лавки как раз пускал кровь какому-то бледному подмастерью, собравшему вокруг небольшую толпу зевак; нищий монах в потрёпанной рясе просил подаяние, бормоча молитвы вперемешку с проклятиями в адрес городской стражи, не пустившей его переночевать под аркой ратуши.
Мишель спешился у постоялого двора “Золотой лев” — заведения, порекомендованного ему ещё в Монпелье одним из бывших однокашников, — и, привязав мула, вошёл внутрь, где его встретил густой запах жареного мяса, эля и дыма от очага.
— Комнату? — хозяин, дородный мужчина с багровым от постоянного жара лицом, окинул гостя быстрым, оценивающим взглядом, каким трактирщики умеют определить и платёжеспособность, и порядочность постояльца одновременно.
— Комнату, — кивнул Мишель. — И, если возможно, узнать: не в этом ли городе проживает господин Жюль Сезар Скалигер?
Хозяин присвистнул — не то с уважением, не то с иронией.
— А как же, сударь. Дом его — на улице Сен-Катрин, рядом с домом каноников. Только предупреждаю: если вы явились к нему за милостью или за деньгами, лучше поворачивайте обратно к своему мулу. Господин Скалигер не жалует попрошаек, будь то нищие или учёные шарлатаны.
— Я не за милостью, — спокойно ответил Мишель. — Я врач. Хочу практиковать в вашем городе и засвидетельствовать своё почтение человеку, чьи труды я изучал.
Трактирщик смерил его новым взглядом — теперь чуть более внимательным.
— Врач, значит... Что ж, дело у нас в Ажене такое, что доктора не залёживаются без работы. Особенно если умеют лечить не только кровопусканием да латинскими заклинаниями.
В этих словах, сказанных как бы между делом, Мишелю почудилось нечто большее, чем простое трактирное злословие в адрес учёного сословия — некая усталая правда простого люда, слишком часто наблюдавшего, как учёные доктора умирают от тех же болезней, что и их необразованные пациенты, оставляя после себя лишь длинные счета за визиты.
III
Дом Скалигера оказался внушительным, хоть и без излишней роскоши строением из серого камня, с узкими стрельчатыми окнами и небольшим садом, в котором, как заметил Мишель ещё с улицы, произрастало неожиданное множество разнообразных трав и цветов — не для красоты, а явно для дела: он различил шалфей, руту, буквицу и ещё десяток растений, которые опытный глаз травника отмечал безошибочно.
Слуга, открывший дверь, долго не хотел пускать незнакомца, ссылаясь на занятость хозяина, но, услышав, что гость — доктор медицины из Монпелье, желающий засвидетельствовать почтение, всё же согласился доложить.
Мишеля заставили ждать в передней комнате около получаса — время, которое он провёл, разглядывая корешки книг, стоявших в открытом шкафу: Гален, Гиппократ, Аристотель в оригинале, несколько трудов по ботанике на итальянском, стопка рукописей, судя по всему, собственного авторства хозяина дома.
Наконец дверь отворилась, и в комнату вошёл сам Скалигер.
Ему было тогда около сорока пяти лет — человек невысокого роста, крепкого сложения, с резкими, будто вырубленными чертами лица и глазами, в которых читались одновременно живейший интерес ко всему на свете и полная нетерпимость к глупости.
— Так это вы — доктор, желающий засвидетельствовать почтение? — произнёс он без всякого предисловия, разглядывая Мишеля так, будто оценивал качество ткани на рынке. — Признаться, обычно мне докучают либо студенты, желающие занять у меня денег под предлогом жажды знаний, либо шарлатаны, желающие продать мне снадобье против старости. Вы, судя по одежде, не богаты, а судя по взгляду — не дурак. Странное сочетание для нашего времени.
Мишель почувствовал, как в груди у него одновременно вспыхнули робость и веселье — редкое для него сочетание чувств.
— Меня зовут Мишель де Нотрдам, — произнёс он с лёгким поклоном. — Уроженец Сен-Реми-де-Прованс, недавно получивший степень доктора медицины в Монпелье. Приехал в Ажен, чтобы практиковать здесь врачевание, и не мог отказать себе в желании увидеть человека, чьи труды по риторике и медицине читал с тем восхищением, какое обычно приберегают для древних.
— Древних, значит, — хмыкнул Скалигер, но по его губам скользнула тень удовлетворённой улыбки — тщеславие великих учёных отличается от тщеславия обычных людей лишь размером, но никак не природой. — Что ж, входите, доктор из Сен-Реми. Расскажете мне, чему вас учили в Монпелье в последние годы — говорят, там всё ещё веруют, что четыре гумора объясняют решительно всё на свете, от чумы до дурного настроения жены.— Скалигер смерил гостя долгим, цепким взглядом и указал на кресло. — Садитесь, Мишель. Разольем вино, пока оно не испортило нам наши гуморы.
— Вы боитесь за баланс жидкостей, господин Скалигер? — улыбнулся Нострадамус, присаживаясь.
— Я боюсь плохой медицины, — отрезал Жюль Сезар. — Для уличных цирюльников “гумор” — просто умное слово. Но мы-то с вами знаем: это четыре главных сока, на которых Держится всё творение. Кровь, флегма, да две желчи — жёлтая и чёрная. Разбавь их не тем вином или плохими мыслишками — и вот уже кровь закипела, а желчь отравила разум.—Он пододвинул кубок к гостю и чуть прищурился.— Скажите мне прямо, коллега: а с какими гуморами вы пришли в мой дом? В вас больше жизнерадостной крови сангвиника или ядовитой чёрной желчи пророка?
Так началось знакомство, определившее для молодого врача едва ли не больше, чем годы, проведённые в университетских аудиториях.
IV
Скалигер, вопреки своей суровой репутации, оказался человеком, способным разговаривать часами — стоило лишь затронуть тему, представлявшую для него интерес, а интересовало его решительно всё: от происхождения латинских слов до природы комет, от толкования Аристотеля до свойств редких трав, привозимых купцами с Востока.
Мишель быстро понял, что лучший способ заслужить расположение этого человека — не льстить ему (Скалигер презирал лесть почти так же, как презирал глупость), а спорить с ним по существу, показывая знание предмета.
— Вы говорите, что звёзды влияют на течение болезней, — заметил как-то Скалигер во время одной из их бесед, происходившей уже в саду его дома, среди грядок с лекарственными травами. — Многие врачи так говорят. Но объясните мне, доктор, если Марс управляет лихорадками, а Сатурн — меланхолией, отчего же тогда два человека, рождённые в один час под одними и теми же звёздами, болеют совершенно различными недугами и умирают в разном возрасте?
Мишель на мгновение задумался, прежде чем ответить — привычка, которую собеседники поначалу принимали за медлительность ума, но которая на самом деле была признаком ума, слишком богатого возможными ответами, чтобы хвататься за первый попавшийся.
— Полагаю, дело в том, — произнёс он наконец, — что звёзды указывают нам склонность, а не судьбу. Они подобны реке, текущей в определённом направлении, — но камень, брошенный в неё человеческой волей или случаем, способен на время отклонить течение, хоть и не способен заставить реку течь вспять. Гумор, унаследованный от рождения, определяет предрасположенность тела к тем или иным недугам, но образ жизни, климат, пища, даже — не побоюсь этого слова — душевное состояние человека способны эту предрасположенность как усилить, так и ослабить.
Скалигер посмотрел на него долгим, изучающим взглядом.
— Хороший ответ, — произнёс он наконец. — Слишком хороший для человека, который, как вы сами признались, зарабатывал на жизнь торговлей мазями по деревням, вместо того чтобы корпеть над книгами в университетской библиотеке.
— Быть может, именно потому ответ и хорош, — возразил Мишель. — Книги рассказывают, что должно происходить с телом человека, поражённого чумой. Деревни же рассказывают, что происходит на самом деле. Я видел, господин Скалигер, как двое братьев, спавшие в одной постели, евшие одну пищу, один — умирал в мучениях за три дня, а другой — не заболевал вовсе, хотя ходил ухаживать за первым до последнего его часа. Ни один трактат Галена не объяснил мне этого удовлетворительно. Я стал искать ответ в другом месте.
— Где же?
— В наблюдении, — просто ответил Мишель. — И — простите мне эту дерзость — в звёздах тоже. Не потому, что верю, будто они управляют нами, как кукловод — марионетками, но потому, что вижу в их движении некий узор, некий порядок, отражающий, быть может, порядок и в судьбах людских. Я не готов утверждать это как истину. Но я не готов и отвергнуть это как заблуждение, пока не изучу вопрос глубже.
Скалигер снова надолго замолчал, задумчиво разминая листок мяты между пальцами.
— Вы странный человек, доктор де Нотрдам, — сказал он наконец. — Слишком трезвый для мистика и слишком мистичный для трезвого учёного. Не знаю, чем вы кончите — великим врачом или посмешищем для всей Франции. Но скучным вы точно не станете. Приходите ко мне обедать в четверг. Хочу познакомить вас с моим сыном.
V
Четверг выдался ветреным — с гор дул тот особый, сухой ветер, который местные жители называли трамонтаной и который, по общему поверью, приносил с собой то ясность рассудка, то, напротив, беспричинную тоску, смотря по нраву человека.
Мишель шёл к дому на улице Сен-Катрин пешком, — идя неспешно, обдумывая, какое одетое платье у него будет более уместно для подобного обеда: то немногое, что у него было, отличалось скорее опрятностью, чем роскошью, и он остановился в конце концов на тёмно-синем колете, единственном, что не успело ещё истрепаться в дорожных сумках за время его учёбы и странствий.
Дверь на этот раз отворилась быстрее, чем в его первый визит, — слуга, узнав гостя, впустил без долгих расспросов. Мишель оказался в небольшой, но светлой зале, где уже был накрыт стол: простое, но добротное угощение — жареная утка, обложенная черносливом (тем самым, что составлял главную гордость и главный доход всей округи), хлеб грубого помола, кувшин местного вина и глиняная миска с орехами.
За столом, помимо самого хозяина дома, сидела молодая женщина — жена Скалигера, Андиетта, урождённая де Рок-Лобежак, — тихая, приветливая особа с усталыми, но добрыми глазами, какие бывают у женщин, привыкших вести хозяйство большого и беспокойного дома. Рядом с ней, на высоком детском стульчике, восседал мальчик лет полутора, ещё не выговаривавший толком ни единого слова, но с уже заметным, отцовским любопытством разглядывавший каждого нового человека, появлявшегося в комнате.
— Мой сын, — не без гордости произнёс Скалигер, заметив взгляд Мишеля. — Леон. Первенец, если можно так выразиться о ребёнке, до которого у философа, погружённого в тяжбы с издателями и невеждами от науки, дошли наконец руки лишь на пятом десятке лет.
— Прекрасный мальчик, — искренне сказал Мишель, и что-то в его голосе — не простая учтивость гостя, а неподдельная нежность — заставило Андиетту бросить на него быстрый, изучающий взгляд.
— Вы любите детей, доктор? — спросила она, пока муж разливал вино.
— Люблю, сударыня. Быть может, потому, что в них ещё нет той порчи, которую жизнь неизбежно вносит в нас с годами, — той усталости, того недоверия к миру, что появляется у взрослого человека, слишком часто видевшего, как рушатся его надежды.
— Философское замечание для человека, пришедшего на обед, — усмехнулся Скалигер, усаживаясь во главе стола. — Впрочем, я ведь и позвал вас не для того, чтобы вы молчали над уткой. Расскажите-ка мне для начала: что за диета, по вашему разумению, наиболее пользительна для младенца в этом возрасте? Андиетта вечно спорит с кормилицей, а та упрямее иного профессора Сорбонны.
Мишель на мгновение задумался, глядя на мальчика, деловито обсасывающего кусок хлебной корки.
— Смотря о чём именно спор, — осторожно начал он. — Если о том, следует ли уже вводить в пищу более твёрдые кушанья помимо материнского молока, — полагаю, в этом возрасте уже можно, но осмотрительно: жидкие каши на молоке, разваренные плоды, немного протёртого мяса, но отнюдь не жирная свинина и уж тем более не вино, разбавленное или нет, — а между тем, я слышал, что в иных провансальских семьях детям с малолетства дают вино, дабы, как говорят, укрепить кровь. Заблуждение, порождающее скорее слабость желудка, нежели крепость тела.
— Слышишь, Андиетта? — с довольным видом произнёс Скалигер. — А кормилица уверяет, что вино с водой — первейшее средство от колик.
— Кормилица скорее всего переняла это поверье от своей матери, а та — от своей, — мягко заметил Мишель. — Не всякая народная мудрость, дошедшая до нас через поколения, оказывается верной лишь в силу своей древности. Иное поверье переживает века вовсе не потому, что истинно, а потому лишь, что никто не потрудился его проверить.
VI
Разговор, начавшись с младенческой диеты, вскоре, как это неизбежно случалось в доме Скалигера, свернул к материям куда более отвлечённым.
— Меня давно занимает один вопрос, доктор, — сказал хозяин дома, отламывая кусок хлеба. — Вы читали, разумеется, Галена — как не читать его человеку с дипломом Монпелье. Но читали ли вы недавние труды итальянцев, оспаривающих иные его положения? Говорят, в Падуе некий Веза́лий — впрочем, кажется, он ещё слишком молод, чтобы успеть напечатать что-либо значительное, — но уже в Болонье и Ферраре анатомы, вскрывающие тела казнённых преступников, находят, что строение человеческого сердца и печени вовсе не таково, каким описал его Гален полторы тысячи лет назад.
— Слышал об этом, — кивнул Мишель, — хотя лишь понаслышке, урывками, из писем однокашников, оставшихся в Монпелье продолжать преподавание. Признаться, меня это не удивляет. Гален вскрывал по большей части животных — обезьян, свиней, — полагая, что строение их тел довольно близко к человеческому, дабы делать по ним общие заключения. Но обезьяна — не человек, как бы ни была похожа на него внешне. Я и сам, готовя мази для лечения ран, не раз замечал, что расположение некоторых жил и мышц на теле человека, погибшего от несчастного случая на моих глазах, отличалось от того, что описано в старых манускриптах.
— И вы молчали об этом на факультете? — с любопытством, чуть насмешливым, спросил Скалигер.
— Молчал, — честно признался Мишель. — Оспаривать Галена в стенах Монпелье — всё равно что оспаривать Священное Писание в стенах собора. Можно, пожалуй, высказать сомнение, но горе тому, кто настаивает на нём слишком упорно. Меня и без того едва не отчислили за куда меньшую провинность.
— Осторожность — не худшая добродетель для молодого врача, желающего дожить до старости в своей профессии, — заметила вдруг Андиетта, до того молчавшая. — Хотя, признаться, доктор, слушая вас, я не могу отделаться от мысли, что вы храните в себе куда больше сомнений, чем позволяете себе высказать вслух.
Мишель посмотрел на неё с некоторым удивлением — не всякая женщина того времени решилась бы вставить подобное замечание в учёный разговор мужчин, да ещё и попасть при этом в самую суть.
— Вы правы, сударыня, — ответил он после недолгого молчания. — Я действительно храню больше, чем говорю. Быть может, потому, что не всякое сомнение, высказанное не вовремя и не в том месте, приносит пользу тому, кто его высказывает. Отец учил меня этому с детства.
— Мудрый был человек ваш отец, — заметил Скалигер, — хотя, полагаю, и жёсткий.
— Он был нотариус… — коротко пояснил Мишель, будто это слово само по себе многое объясняло. — Человек, для которого точность формулировки значила больше, чем горячность чувства.
Мальчик на стульчике вдруг громко захныкал, требуя ещё хлеба, и разговор на время прервался — Андиетта поднялась, чтобы успокоить сына, а Скалигер, воспользовавшись паузой, наполнил кубки вином.
— За вашу практику в нашем городе, доктор де Нотрдам, — произнёс он, поднимая кубок. — Пусть Ажен окажется к вам милостивее, чем оказался Монпелье.
— За знание, — ответил Мишель, поднимая в ответ свой наполненный кубок— которое, надеюсь, однажды окажется сильнее и суеверия невежд, и косности учёных мужей.
VII
Первые недели после этого обеда прошли для Мишеля в хлопотах, столь обыденных и столь далёких от учёных бесед, что он порой сам удивлялся, сколь много времени отнимает у человека простое обустройство собственной жизни на новом месте.
Он снял небольшой дом неподалёку от площади Сент-Илер — две комнаты внизу, где расположил приёмную для больных и небольшую лабораторию для приготовления снадобий, ещё одну комнату наверху, служившую одновременно спальней и кабинетом для занятий астрономией. Обстановка была скромной: стол, две скамьи, сундук для одежды, полки, наскоро сколоченные местным столяром для его немногочисленных книг и склянок.
Первое время дом стоял почти пустым в том смысле, в каком дом врача может считаться пустым, — то есть без пациентов. Слух о новом докторе расходился по Ажену той особой, неспешной поступью, какой распространяются в провинции все новости, касающиеся людей учёных сословий: сперва о нём заговорили в лавках, потом — на рыночной площади, потом — в церкви после воскресной службы, и лишь затем, спустя недели три после его прибытия, к дверям его дома начали робко стучаться первые просители.
— Говорят, вы аптекарь, — с недоверием произнёс однажды пожилой ремесленник, один из первых, кто отважился переступить порог его приёмной. — Или всё же доктор? В городе толкуют разное.
— Я доктор медицины, обучавшийся в Монпелье, — терпеливо пояснял ему тогда Мишель, привыкая уже к необходимости объяснять эту, казалось бы, очевидную вещь едва ли не каждому новому пациенту. — Но да, в своё время мне доводилось готовить снадобья и своими руками, потому я знаю толк не только в том, что предписать, но и в том, как это предписанное составить в верных пропорциях.
— А отчего же не желаете просто пускать кровь, как делает цирюльник на площади? Он берёт недорого и говорит, что от всякой хвори помогает.
— Оттого, что не от всякой хвори помогает кровопускание, — отвечал Мишель, стараясь, чтобы в голосе не прозвучало и тени раздражения. — Иная болезнь, напротив, требует укрепления сил, а не их убавления. Позвольте, я вас осмотрю, и тогда решим, что вам вправду потребно.
Именно эта манера — подробно расспрашивать больного, прежде чем прописывать лечение, вместо того чтобы, по обычаю большинства докторов того времени, назначать кровопускание или слабительное едва ли не при всякой хвори без разбора, — и стала первой причиной, по которой об агенском докторе заговорили как о человеке несколько странном.
— Он спрашивает, у моего мужа что он ел на прошлой неделе, — рассказывала одна кумушка другой у колодца. — Спрашивает, хорошо ли спишь, не бывает ли тяжёлых снов. Что это за врачевание такое — сны спрашивать?
— А у меня муж говорит, — отвечала другая, — что доктор велел ему не пить вина, пока не заживёт нога. Каково!? Для него это не лечение, а пытка, не пить вина всё это время.
Подобные разговоры, полные скорее удивления, чем осуждения, тем не менее делали своё дело: имя доктора де Нотрдама становилось известным в городе — не громкой славой, но тем тихим, настороженным любопытством, каким провинция встречает всё, что хоть немного отклоняется от привычного порядка вещей.
VIII
Его нетрадиционный подход к лечению больных дало первые зримые плоды к исходу осени, когда в Ажене, как случалось всякий год с наступлением холодов, начали множиться случаи грудной хвори — кашля, лихорадки, того тяжёлого, влажного дыхания, что старые лекари называли просто "грудной немощью", не особенно вдаваясь в различие между её многочисленными разновидностями.
Мишель, следуя своему обыкновению, не спешил хвататься за ланцет, как делало большинство местных цирюльников-хирургов — тех самых ремесленников, что совмещали в себе обязанности брадобрея и лекаря, пускавших кровь едва ли не по всякому поводу. Вместо этого он расспрашивал больных о жилище, о пище, о работе, назначал отвары из корня алтея и девясила, рекомендовал проветривание жилищ, — и с течением недель заметил то, что, как ему казалось, не заметил ни один из его агенских коллег: что больные, послушавшиеся его совета не запирать наглухо ставни на ночь, поправлялись заметно быстрее тех, кто продолжал спать в душных, пропахших дымом очага комнатах.
Об этом наблюдении он рассказал как-то Скалигеру, навещая того по обыкновению раз или два в неделю по вечерам.
— Свежий воздух, стало быть, — задумчиво произнёс философ, выслушав его. — А не боитесь ли вы, доктор, что подобные новшества восстановят против вас всё цеховое сообщество городских хирургов? Люди этого ремесла не любят, когда приезжий указывает им, что их многолетний обычай ошибочен.
— Боюсь, — честно признался Мишель. — Уже и теперь замечаю косые взгляды на улице от иных цирюльников, чьих пациентов я, по случайности, вылечил быстрее, чем вылечили бы они сами. Но что мне остаётся, господин Скалигер? Молчать и смотреть, как люди умирают от того лишь, что их лечат по старому обычаю, — или говорить и рисковать нажить врагов?
— Полагаю, вы уже знаете ответ на собственный вопрос, — усмехнулся Скалигер, — раз всё равно продолжаете говорить.
Мишель невольно улыбнулся в ответ.
— Знаю, — согласился он. — Но одно дело знать ответ, и совсем другое — не бояться той цены, которую придётся за него заплатить.
К зиме того же года практика доктора де Нотрдама в Ажене устоялась настолько, что он уже мог, по крайней мере, не тревожиться о хлебе насущном, — хотя истинная слава, та слава, что заставит однажды говорить о нём далеко за пределами Гиени, была ещё впереди, скрытая от него самого не менее надёжно, чем скрыто от всякого смертного его собственное будущее.
Он всё так же по вечерам поднимался в свою верхнюю комнату, раскладывал на столе эфемериды и астрономические таблицы, всё так же подолгу смотрел на звёзды сквозь узкое окно, — но теперь к этому занятию примешивалось нечто новое: чувство, будто он наконец нашёл то самое место, ту самую жизнь, ради которой стоило оставить скитания юности.
Он ещё не знал, чем обернётся для него следующий год.
Не знал, что среди тех, кого он в скором времени станет навещать по врачебной надобности, окажется семья, в которой ему доведётся встретить женщину, чьё имя он будет вспоминать до конца своих дней — то с нежностью, то с той особой, застарелой болью, какую оставляет по себе всякая любовь, отнятая слишком рано.
Но это — уже другая часть его истории.
Глава 2. Генриетта
Зима 1529 года выдалась в Ажене суровой — не той снежно-метельной суровостью, что знакома землям к северу от Луары, а той особой, промозглой сыростью юга, когда снега почти не бывает, но холод проникает в кости куда вернее, чем самый лютый мороз, потому что смешивается с вечной речной влагой, поднимающейся от Гаронны.
Именно в эту пору практика доктора де Нотрдама получила первое настоящее испытание — испытание, определившее для него куда больше, чем все предыдущие удачные исцеления кашля и подагры.
К нему обратился торговец зерном по имени Антуан Кальвэ — человек весьма зажиточный и весьма влиятельный в купеческих кругах Ажена, — с просьбой осмотреть его двенадцатилетнего сына, слёгшего с горячкой столь сильной, что мальчик уже третий день не приходил в полное сознание, а два приглашённых прежде цирюльника-хирурга, испробовав кровопускание и обычные для таких случаев притирания, лишь разводили руками, намекая безутешному отцу, что стоило бы уже послать за священником.
Мишель застал ребёнка в комнате, натопленной до духоты, — по обычаю того времени считалось, что горячечного больного надлежит согревать как можно сильнее, дабы, как говорили, "выпарить дурные соки" из тела. Мальчик метался в поту, бредил, кожа его была суха и горяча, а дыхание — частым и поверхностным.
— Откройте окно, — коротко распорядился Мишель, едва осмотрев больного.
— Но, доктор, — испуганно возразила мать мальчика, — разве не опасно охлаждать горячечного? Все говорят...
— Все говорят многое, сударыня, — мягко, но твёрдо перебил её Мишель, — но взгляните сами: тело вашего сына горит внутренним жаром, будто печь, а вы затворяете эту печь ещё плотнее, не давая жару выйти. Откройте окно, хотя бы наполовину. Обтирайте его тело прохладной водой с добавлением уксуса — раз в час, не чаще. И более никаких кровопусканий, прошу вас, — мальчик и без того ослаблен сверх меры.
Отец, Антуан Кальвэ, стоявший тут же, скрестив руки на груди с видом человека, готового немедленно возразить, неожиданно кивнул.
— Делайте, как знаете, доктор. Прежние двое уже показали, чего стоит их искусство.
Три дня Мишель почти не отходил от постели больного парня, поя мальчика разбавленным ячменным отваром с добавлением лимонного сока — снадобьем, которое сам составил, руководствуясь скорее наблюдением, нежели каким-либо университетским предписанием, — и на четвёртый день горячка отступила.
Весть о выздоровлении сына Кальвэ разнеслась по купеческим кругам Ажена куда быстрее, чем прежние истории о кашле жены булочника, какая мучилась от этого недуга, пока Мишель не посоветовал ей во первых, спать с открытым окном, потому что спёртый запах комнаты, не помогал выздоровлению, а во вторых, втирать изготовленную им самим мазь из корня алтея и листьев мать и мачехи—
носящее латинское название “tussilago” переводящееся, как “прогоняющая кашель”. Втирание этого состава помогало вытягивать влажную мокроту из лёгких. Семейство же Кальвэ было известно всему городу, а благодарность отца, вернувшего себе сына едва ли не с того света, вылилась не только в щедрое вознаграждение доктору, но и в самую действенную популярность, какую только можно вообразить в те времена: устную молву, передаваемую от одного зажиточного горожанина к другому за трапезой и в лавке.
II
Успех, однако, принёс с собой и первые настоящие враждебные взгляды.
— Вы поймите, доктор, — сказал ему как-то один из тех самых цирюльников-хирургов, лечивших прежде сына Кальвэ, встретив Мишеля на рыночной площади, — мы всю жизнь лечили этот город так, как учили нас наши отцы и деды. А тут является приезжий из Прованса, который вдруг заявляет, будто наше ремесло — сплошное заблуждение.
— Я никогда не говорил такого, мэтр Одуэн, — спокойно возразил Мишель, назвав хирурга по имени: они были знакомы уже несколько месяцев, хоть и не питали друг к другу особой приязни. — Я лишь применяю то, чему меня научил собственный опыт, — не более того. Ваше ремесло старо и почтенно, и кровопускание, бесспорно, полезно во многих случаях. Вопрос лишь в том, чтобы верно распознать, в каких случаях оно полезно, а в каких — вредно.
— Легко вам говорить с вашим университетским дипломом, — проворчал Одуэн. — А нам, простым цеховым мастерам, извольте всю жизнь доказывать свою состоятельность безо всякой бумаги от Сорбонны или Монпелье.
В этих словах прозвучала обида не столько личная, сколько сословная — та самая застарелая неприязнь между университетски образованными докторами медицины, считавшимися высшей кастой врачебного сословия, и цеховыми цирюльниками-хирургами, лечившими руками, а не латынью, но зачастую куда более сведущими в практических вопросах, нежели их учёные коллеги. Мишель, сам прошедший через годы странствий в звании простого лекаря-травника, понимал эту обиду лучше, чем иной доктор с дипломом, никогда не занимавшийся ничем, кроме учёных занятий.
— Мэтр Одуэн, — сказал он примирительно, — поверьте, я вовсе не считаю себя выше вас по одному лишь праву диплома. Если пожелаете, я готов показать вам, отчего в иных случаях избегаю кровопускания, — быть может, вы найдёте в этом резон и для собственной практики.
Хирург посмотрел на него с недоверием, но что-то в тоне Мишеля, лишённом всякого высокомерия, заставило его смягчиться.
— Быть может, как-нибудь и загляну к вам, доктор, — буркнул он на прощание, не давая, впрочем, никаких твёрдых обещаний.
Так, наживая одновременно и сторонников, и недоброжелателей, доктор де Нотрдам продолжал свою практику в Ажене — практику, о которой к весне 1530 года говорил уже весь город, от богатых купеческих домов до самых бедных лачуг у речного порта.
III
Именно весной того года Скалигер вновь позвал его на обед — на этот раз, впрочем, по поводу более значительному, чем простое дружеское общение.
— У меня гостят родственники супруги, — сообщил философ, отправляя Мишелю приглашение через слугу. — Семейство небогатое, но почтенное, из-под Кастельжалу. Приезжайте, доктор, — буду рад видеть вас за столом, да и вам, полагаю, полезно будет расширить круг знакомств за пределами больных и книг.
Мишель принял приглашение без особых ожиданий — таких обедов с "почтенными, но небогатыми" семействами провинциальных дворян или зажиточных горожан ему доводилось повидать уже немало, и все они, как правило, оставляли по себе лишь усталость от учтивых, но пустых разговоров о погоде и урожае.
Однако этот обед оказался иным с той самой минуты, как в залу, вслед за пожилой четой — родителями, — вошла молодая женщина, представленная хозяином дома как Генриетта, племянница супруги одного из соседей Скалигера по Кастельжалу, приехавшая в Ажен погостить у родни на время, пока в её родном поместье шёл ремонт после пожара, повредившего часть кровли.
Ей было на вид года двадцать два — двадцать три, темноволосая, среднего роста, с живым, быстрым взглядом карих глаз, в которых читалось нечто такое, что сразу отличало её от большинства провинциальных барышень, которых Мишелю доводилось встречать прежде: не робость, не жеманную застенчивость, но спокойное, почти мужское по своей прямоте любопытство ко всему происходящему вокруг.
— Доктор де Нотрдам, — представил его Скалигер, — человек, вылечивший, как говорят в городе, уже половину Ажена и намеревающийся, судя по всему, взяться за вторую половину. Мадемуазель Генриетта, племянница нашего доброго соседа.
— Наслышана о вас, доктор, — произнесла молодая женщина с лёгким поклоном, в котором, впрочем, не было и намёка на подобострастие. — Правда ли, что вы лечите звёздами, а не травами?
Вопрос, заданный без тени насмешки, но с явным озорным блеском в глазах, застал Мишеля врасплох куда сильнее, чем застали бы его самые изощрённые придирки учёного оппонента.
— Скорее уж травами, сударыня, — с улыбкой отозвался он, — хотя признаюсь, звёзды тоже занимают изрядную часть моих вечеров, когда дневные пациенты наконец оставляют меня в покое.
— И что же вы находите более верным средством от людских недугов — травы или звёзды?
— Смотря о каком недуге речь, — ответил Мишель, усаживаясь за стол напротив неё, поскольку Скалигер, явно забавляясь ситуацией, рассадил гостей именно таким образом. — От горячки лучше помогает ячменный отвар с лимонным соком, нежели самое точное вычисление положения Сатурна. Но от иной хвори, что гнездится не в теле, а в душе, — от тоски, от беспричинного страха, — иной раз лучше помогает не снадобье, а знание того, что мир движется по некоему порядку, а не по чистой случайности. В этом смысле звёзды тоже своего рода лекарство, сударыня, — лекарство от отчаяния перед лицом непостижимого.
Генриетта посмотрела на него долгим, изучающим взглядом — точно таким же, каким сам Мишель привык разглядывать своих пациентов, пытаясь понять не только их телесную хворь, но и склад души.
— Вы говорите как поэт, а не как доктор, — заметила она наконец.
— Быть может, доктор и поэт не так уж далеки друг от друга, как принято думать, — отозвался Мишель. — Оба пытаются найти слова для того, что человеку трудно вынести молча.
IV
Разговор за столом в тот день коснулся многих предметов, но Мишель с удивлением обнаружил, что молодая гостья из Кастельжалу — вопреки его первоначальным ожиданиям от провинциальной барышни — оказалась начитанной куда более многих мужчин её круга: она читала не только жития святых и молитвенники, обязательные для благочестивого воспитания девицы того времени, но и, к явному неудовольствию её собственного отца, притихшего за столом, кое-что из переведённых на французский язык итальянских поэтов, а также — что удивило Мишеля более всего — немного разбиралась в травах и снадобьях, унаследовав это знание от собственной бабки, слывшей в Кастельжалу опытной целительницей.
— Бабка моя, — рассказывала Генриетта позже, во время прогулки по саду, куда общество вышло уже после обеда подышать вечерней прохладой, — знала едва ли не всякую траву в округе. Меня в детстве часто оставляли на её попечение, покуда родители занимались хозяйством, и она брала меня с собою собирать зверобой, ромашку, подорожник. Говорила, что в каждом растении заключена своя добродетель, только нужно уметь её распознать.
— Мудрая была женщина ваша бабка, — заметил Мишель. — Многие мои собственные познания в травах происходят из подобных же наблюдений простых людей, никогда не видевших университетских стен, но знающих природу куда лучше иного профессора.
— А вы не считаете это унизительным для доктора медицины — учиться у деревенской знахарки?
— Отчего же унизительным? — искренне удивился Мишель. — Истина не спрашивает, из чьих уст она исходит — из уст профессора в мантии или из уст простой женщины, проведшей всю жизнь среди трав и хворых соседей. Спрашивать следует иное: верна ли она. А это уже дело наблюдения и опыта, а вовсе не сословной гордости.
Генриетта задержала на нём взгляд чуть дольше обычного, и в этом взгляде Мишель прочёл — или ему так показалось — нечто похожее на удивлённое узнавание, будто она нашла наконец собеседника, способного говорить с ней не свысока, как говорило большинство мужчин её круга с женщинами, а как с равной.
— Знаете, доктор, — сказала она немного погодя, — большинство мужчин, с которыми мне доводилось разговаривать, поспешили бы объяснить мне, что подобные материи не для женского ума. Вы же, напротив, кажется, вовсе не замечаете разницы.
— Замечаю, — честно ответил Мишель. — Но не вижу причины, отчего эта разница должна определять, стоит ли выслушать разумное суждение. Мой отец, при всей своей суровости, всегда говорил: слушай, что говорится, а не кто это говорит. Пожалуй, это единственное его наставление, которому я следую безоговорочно.
V
Их встречи, начавшись с того обеда, продолжились и в последующие недели — сперва как бы случайно, под благовидными предлогами визитов к общим знакомым, затем всё более открыто, поскольку и родители Генриетты, поначалу настороженно отнёсшиеся к сближению дочери с провинциальным доктором без громкого имени и без значительного состояния, постепенно смягчились, увидев серьёзность его намерений и убедившись в прочности его положения в городе.
Они гуляли вдоль набережной Гаронны по вечерам, когда солнце опускалось за противоположный берег, окрашивая воду в тревожные багровые тона, и разговаривали — о медицине, о звёздах, о поэзии, которую Генриетта знала куда лучше него, и не раз уличала его в незнании тех или иных строк итальянских или провансальских стихотворцев.
— Вы, доктор, — говорила она однажды со смехом, — знаете назубок движение планет, но не знаете простейших строк Петрарки. Как это возможно?
— Оттого, вероятно, что до сей поры мне не выпадало случая читать эти строки вместе с кем-то, кто умел бы объяснить их истинную прелесть, — отвечал Мишель, и в этом ответе не было ни капли лести — лишь чистая правда человека, впервые в жизни обнаружившего, что учёность и чувство могут уживаться в одном сердце, не мешая друг другу.
Не всё в их разговорах было столь безмятежным — случались и споры, порой довольно горячие для двух людей, только начинавших узнавать друг друга.
— Не понимаю, отчего вы так упорствуете, доктор, — заметила однажды Генриетта, узнав о его разногласиях с местными цирюльниками-хирургами. — Отчего бы не оставить людей лечиться так, как они привыкли, если сами они того желают? Не всякому дано принять новое, даже если оно вернее старого.
— Оттого, что молчание в подобном случае мне представляется соучастием, — с некоторым жаром возразил Мишель. — Если я вижу, что человек умирает от неверного лечения, а я промолчу лишь ради спокойствия цеховых мастеров, — чем я лучше их самих?
— А если ваша правота обернётся против вас же? Если вас сочтут гордецом, презирающим устои, и однажды откажутся звать на помощь именно тогда, когда ваша помощь окажется всего нужнее?
Мишель задумался — вопрос был задан не праздно, а с той трезвой практичностью, что отличала Генриетту от иных мечтательных барышень.
— Быть может, вы правы, — признал он наконец. — Быть может, однажды моя прямота обойдётся мне дорого. Но я не умею иначе, Генриетта. Не умею притворяться, будто вижу одно, когда вижу другое.
— Знаю, — тихо ответила она, и в этом коротком слове прозвучало нечто большее, чем простое согласие, — прозвучало то, что оба они, кажется, уже понимали, но ещё не решались произнести вслух.
VI
Признание, впрочем, не заставило себя долго ждать.
Случилось это осенним вечером, когда они, как обычно, прогуливались вдоль реки, и Мишель, набравшись наконец решимости, остановился посреди дороги, вынуждая остановиться и свою спутницу.
— Генриетта, — начал он, и голос его, обычно ровный и уверенный даже в самых сложных врачебных случаях, на этот раз чуть заметно дрогнул, — я не мастер красивых слов, приличествующих подобному случаю. Я умею говорить о хворях, о звёздах, о травах, но не умею говорить о том, что чувствует сердце, — по крайней мере, не умел до сей поры.
— Отчего же не умели? — спросила она, хотя по её глазам было видно, что она уже угадывает, к чему клонится этот разговор.
— Оттого, что до встречи с вами мне попросту нечего было сказать в этом роде, — просто ответил Мишель. — Я объездил половину Лангедока и Прованса, повидал десятки городов и сотни людей, но ни в одном из них не встречал ума, столь созвучного моему собственному, как ваш. Я прошу вас стать моей женой, Генриетта, — не потому лишь, что того требует обычай, а потому, что впервые в жизни чувствую: рядом с этим человеком я хотел бы прожить остаток своих дней, какими бы они ни оказались долгими или короткими.
Генриетта долго молчала, глядя на реку, а затем повернулась к нему с той самой прямотой, что так пленила его с первой их встречи.
— Я скажу вам то же, доктор, что говорю обыкновенно, когда меня о чём-то спрашивают всерьёз, — не то, что положено говорить девице в подобном случае, а то, что думаю на самом деле. Я согласна. Но предупреждаю вас: я не намерена быть тихой тенью в вашем доме, вышивающей у окна, покуда муж пропадает у больных или чахнет над звёздными таблицами. Я желаю знать, чем вы заняты, желаю участвовать в ваших занятиях хотя бы отчасти, желаю, чтобы вы говорили со мной как с равной, а не как с украшением дома.
— Иначе я и не мыслил себе нашей жизни, — искренне ответил Мишель, и, судя по тому, как просветлело её лицо, эти слова были именно теми, что она надеялась услышать.
VII
Переговоры о свадьбе, как то было принято в те времена, велись уже не столько влюблёнными, сколько их родителями — вернее, отцом Генриетты и самим Мишелем, поскольку собственных родителей жениха в Ажене не было, и представлять его интересы пришлось ему самому.
— Приданое за дочерью я даю скромное, доктор, — без обиняков заявил будущий тесть при первой же деловой беседе. — Земли у меня немного, да и та заложена наполовину после прошлогоднего неурожая. Но дочь моя стоит дороже всякого приданого, и, надеюсь, вы это понимаете.
— Понимаю, сударь, — коротко ответил Мишель. — Я беру в жёны Генриетту, а не её приданое.
Эти слова, произнесённые без всякой рисовки, окончательно расположили к нему прежде осторожного тестя, и дело о свадьбе было решено в течение месяца — по тем временам едва ли не стремительно, но обе стороны, кажется, равно не желали затягивать формальности сверх необходимого.
Венчание состоялось в один из последних тёплых дней осени 1530 года, в небольшой церкви на окраине Ажена, куда собралось не столь уж многочисленное общество: семья невесты, немногие друзья и пациенты Мишеля, успевшие проникнуться к нему уважением за минувший год, и, разумеется, сам Скалигер с супругой и маленьким Леоном, к тому времени уже начинавшим ковылять на своих ножках и то и дело норовившим убежать от матери прямо во время церковной службы, к общему сдержанному веселью гостей.
— Что ж, доктор, — сказал Скалигер после венчания, пожимая руку новобрачному, — признаться, не ожидал, что вы найдёте время для сердечных дел между вашими пациентами и вашими звёздами. Рад, что ошибся.
— Я и сам не ожидал, господин Скалигер, — с улыбкой ответил Мишель. — Иные вещи приходят к человеку вовсе не тогда, когда он их ищет, а тогда, когда он готов их принять.
VIII
Дом на площади Сент-Илер, снятый Мишелем ещё в первые месяцы по приезде в Ажен, оказался слишком тесен для семейной жизни — две комнаты внизу, отведённые под приёмную и лабораторию, да единственная комната наверху попросту не годились для того, чтобы вести хозяйство молодой чете, тем паче что Генриетта, привыкшая к простору родительского дома, хоть и небогатого, но просторного, деликатно, но твёрдо дала понять, что не намерена ютиться в комнатке, где негде даже поставить сундук для приданого.
Потому ещё до свадьбы Мишель занялся поисками нового жилища — и нашёл его на той же улице Сент-Илер, но чуть дальше от площади: дом попросторнее, в два этажа, с небольшим внутренним двориком, где Генриетта, едва переехав, немедленно принялась разбивать собственный садик — не только для красоты, но и для дела, памятуя науку покойной уже к тому времени бабки: здесь появились грядки с шалфеем, розмарином, лавандой и красные розы.
Приёмную и лабораторию перенесли в новый дом целиком, обустроив их на первом этаже, тогда как второй этаж отвели под жилые покои — спальню, небольшую гостиную и комнату, которую Мишель, не без гордости показывая её невесте ещё до переезда, назвал своим "кабинетом для звёзд": здесь, у широкого, специально прорубленного по его просьбе окна, он мог теперь наблюдать ночное небо, не поднимаясь на крышу, как то приходилось делать в его первом агенском жилище.
— Здесь ты будешь читать по звёздам, — сказала Генриетта, оглядывая комнату в первый вечер после переезда, — а здесь, — она указала на маленький столик у окна, — буду сидеть я, покуда ты занят своими вычислениями, и читать что-нибудь своё, чтобы не скучать в одиночестве.
— Надеюсь, вам не придётся скучать слишком часто, — заметил Мишель.
— Придётся, доктор, — с лукавой улыбкой возразила она, всё ещё по привычке называя его этим полуофициальным обращением, хотя они были уже мужем и женой. — Ваши пациенты не дают вам покоя ни днём, ни вечером, а ваши звёзды, боюсь, будут требовать не меньшего внимания. Но я не жалуюсь — я ведь знала, за кого выхожу замуж.
Первые месяцы их совместной жизни прошли в том особом, тихом счастье, которое редко удостаивается пространных описаний в летописях, но которое, быть может, составляет самую драгоценную часть человеческой жизни: обыденные вечера у очага, когда Мишель, вернувшись от последнего пациента, рассказывал жене о наиболее занятных случаях минувшего дня, а она, в свою очередь, делилась с ним прочитанным за день, будь то новая книга стихов или письмо от родных из Кастельжалу; долгие ночи, когда оба, устроившись у окна кабинета, вместе разглядывали звёздное небо, и Мишель терпеливо объяснял жене расположение созвездий, а она, в свою очередь, поправляла его цитаты из итальянских поэтов, которые он, желая порадовать её, пытался, хоть и неуклюже, заучивать наизусть.
— Вы делаете успехи, доктор, — со смехом говорила она, выслушав очередную его попытку продекламировать строфу Петрарки с чудовищным провансальским выговором. — Ещё немного, и вас можно будет пускать в приличное общество без риска, что вас примут за неграмотного лекаря-травника.
— Стараюсь ради вас, сударыня, — отвечал он в тон ей, — хотя, признаться, звёзды даются мне куда легче итальянской поэзии.
Так, в согласии и постепенно крепнущей любви, проходил первый год их совместной жизни — год, полный тех незначительных на первый взгляд подробностей, из которых, в сущности, и складывается счастье всякого человека: общего смеха за ужином, споров, заканчивавшихся примирением, планов на будущее, которые оба они строили с той беспечной уверенностью молодости, что верит, будто счастье, однажды обретённое, останется с человеком навсегда.
Они не знали — да и не могли знать, — какие испытания уготовило им Провидение в самом скором будущем. Не знали, что безмятежность этих первых месяцев была лишь коротким затишьем перед бурей, что вот-вот обрушится на весь Ажен, а вместе с ним — и на маленький дом на улице Сент-Илер, где под одной крышей теперь жили доктор Мишель де Нотрдам, его молодая жена и та любовь, которую оба они всерьёз считали вечной.
Но пока — той зимой, что последовала за их свадьбой, — они были просто счастливы, и этого счастья, каким бы кратким ему не суждено было оказаться, оказалось довольно, чтобы Мишель до конца своих дней вспоминал эти месяцы как одну из немногих поистине безмятежных пор своей долгой и полной потрясений жизни.
Глава 3. Дом скорби
I
Первенец родился у них в конце лета 1531 года — почти ровно через год после свадьбы, — и роды, к великому облегчению всего дома, прошли без тех осложнений, что так часто в те времена стоили жизни и матери, и ребёнку.
Повитуха, старая, опытная женщина по имени тётушка Гислена, известная всему кварталу своим искусством, провозилась с Генриеттой почти сутки, но под утро в доме на улице Сент-Илер наконец раздался тот особый, требовательный крик новорождённого, услышав который Мишель, не находивший себе места за дверью спальни весь предыдущий вечер, почувствовал, как у него подкосились колени — не от слабости, но от того облегчения, что подкашивает мужчину сильнее любой усталости.
— Мальчик, доктор, — объявила тётушка Гислена, появившись наконец в дверях с младенцем на руках, — и здоровый, дай Бог всякому.
Мишель, привыкший держать себя в руках даже в самых тяжёлых врачебных случаях, на этот раз не совладал с собою: он бросился в комнату, забыв на мгновение все свои учёные познания о родовой горячке и необходимости покоя для роженицы, и опустился на колени у постели жены, целуя её измождённую, но сияющую счастьем руку.
— Генриетта...
— Ну вот, — прошептала она слабым, но довольным голосом, — теперь у тебя, доктор, есть кому передать премудрость звёздных таблиц, коли уж я в них никогда толком не разберусь.
Мальчика назвали Жаном — в честь деда Мишеля по материнской линии, того самого Жана де Сен-Реми, что первым показал ему созвездия, на которые они глядели тёплыми, летними ночами лёжа вдвоём на плоской крыше дома в Провансе, рассматривая звёздное небо. Весть о рождении первенца доктора де Нотрдама с быстротой, обычной для подобных новостей в небольшом городе, облетела весь Ажен, принеся в дом на улице Сент-Илер целую вереницу поздравителей: от Скалигера, самолично явившегося с подарком — маленьким серебряным колокольчиком, "чтобы у младенца были причины радоваться собственным крикам", как пошутил философ, — до родителей Генриетты, тотчас же приехавших из Кастельжалу и не устававших нянчиться с внуком, покуда дочь восстанавливала силы.
— Экий крепкий парень, — умилялся тесть, качая свёрток с младенцем на руках с той неуклюжей нежностью, что свойственна пожилым мужчинам, отвыкшим от подобных забот. — В деда пойдёт, помяните моё слово, доктор, — тоже будет упрямцем несносным.
— Лишь бы был здоров, — отвечал Мишель, и в этих простых словах заключалось всё, чего он в те дни желал сильнее всего на свете.
II
Следующие два года стали, пожалуй, самыми безмятежными во всей жизни Мишеля де Нотрдама — теми годами, о которых, доживи он до глубокой старости в ином, более милостивом повороте судьбы, вспоминал бы, вероятно, с одной лишь чистой, ничем не омрачённой радостью.
Маленький Жан рос крепким, живым ребёнком, унаследовавшим, к тайной гордости отца, не столько его собственную задумчивую медлительность, сколько быструю, любознательную натуру матери: едва научившись ходить, он уже норовил забраться в отцовский кабинет для звёзд, чтобы стянуть со стола какой-нибудь астролябиум — тот самый медный прибор для измерения высоты светил над горизонтом, без которого не обходился ни один астроном тех времён, — за что не раз получал лёгкий шлепок по руке и строгое, хотя и не особенно убедительное, отцовское внушение.
Весной 1533 года у них родилась и дочь — девочка, названная Мадлен в честь давно почившей матери Генриетты, о которой та рассказывала мужу с той особой, светлой печалью, с какой вспоминают близких, ушедших слишком рано.
— Теперь у нас полон дом, — со смехом говорила Генриетта в те дни, когда усталость от двух маленьких детей мешалась в её голосе с неподдельным счастьем. — Того и гляди, доктор, вам придётся делить свой кабинет для звёзд ещё и с детской колыбелью — Жан уже облюбовал угол за вашим креслом для игры в прятки.
— Пусть облюбовывает, — отвечал Мишель, с нежностью наблюдая, как сын пытается неуклюже повторить его собственный жест — вглядывание в ночное небо через раскрытое окно, приставив к глазу сложенную из пальцев трубочку, будто подзорную трубу, которых в те годы во Франции ещё попросту не существовало. — Пусть с малолетства привыкает, что мир устроен по некоему порядку, а не по случайной прихоти. Может статься, из него выйдет второй Скалигер.
— Или второй лекарь-травник, вечно пропадающий у чужих постелей вместо собственной, — с шутливым укором добавляла Генриетта, целуя мужа в висок.
Дом их к тому времени стал местом, куда охотно заходили не только пациенты, но и друзья — Скалигер с супругой и подросшим уже Леоном, кое-кто из городских купцов, чьих детей когда-то исцелил Мишель, соседи, привыкшие к тому, что доктор де Нотрдам, невзирая на всю свою учёность, никогда не откажет в добром слове или в бесплатном совете тому, кто не может заплатить за визит. Дом наполнился тем особым, тёплым гулом семейной жизни — детским смехом, звоном посуды, голосами гостей, — который так разительно отличался от той тишины, что царила здесь в первые месяцы холостяцкой жизни Мишеля.
Он не знал тогда — да и никто в те дни не знал, — что этому дому суждено было наполниться совсем иными звуками уже менее чем через год.
III
Первые тревожные вести донеслись до Ажена весной 1534 года — сперва в виде смутных, обрывочных слухов, какими всегда обрастает всякое бедствие прежде, чем явить свой истинный лик.
— Говорят, в Тулузе неладно, — сообщил как-то один из пациентов Мишеля, торговец, вернувшийся из поездки по делам. — Будто бы в предместьях мрёт народ, да так скоро, что не успевают хоронить. Купцы уже толкуют, не закрыть ли торговые пути в ту сторону от греха подальше.
Мишель, наслушавшийся за годы своих скитаний по Лангедоку и Провансу довольно подобных рассказов, отнёсся к этим слухам со всей серьёзностью, какой они заслуживали, — то есть без излишней паники, но и без того благодушного легкомыслия, каким грешило большинство горожан, привыкших считать чуму бедствием, поражающим лишь дальние города, но никак не их собственный.
— Если хворь и вправду движется в нашу сторону, — сказал он тогда Скалигеру за одним из их обычных вечерних разговоров, — городским властям следовало бы уже теперь позаботиться о карантине для приезжих купцов, о запасах чистой воды, о вывозе нечистот из тех кварталов, что и в обычное-то время пропитаны миазмами настолько, что там впору держать не жилища, а хлев.
— Вы полагаете, магистрат прислушается к доктору, пусть даже весьма учёному? — с невесёлой усмешкой отозвался философ. — Городские советники озабочены более пошлинами да ценами на зерно, нежели заразой, что, быть может, ещё минует нас стороною.
Но она на не миновала…
К исходу лета того же года, чума пришла в Ажен — так же, как приходила она во все века и во все города, не разбирая ни знатности, ни благочестия своих жертв: сперва тихо, почти незаметно, единичными случаями в беднейшем квартале у реки, где ютились грузчики, портовые рабочие и мелкие ремесленники в тесных, дурно проветриваемых лачугах, а затем уже дальше — стремительно, неудержимо, будто прорвавшаяся плотина.
IV
То, что творилось в Ажене той осенью, Мишель не забудет до конца своих дней, — и никакие последующие ужасы его долгой, полной потрясений жизни не сотрут из памяти эти месяцы.
Улицы, ещё недавно полные гула рыночной торговли, детского смеха и перебранок торговок, обезлюдели за считанные недели. Те немногие, кто отваживался выйти из дома по крайней нужде, спешили, прижимая к лицу пропитанные уксусом платки или связки душистых трав — руту, полынь, розмарин, — веря, что аромат этих растений способен отогнать миазмы, те самые невидимые зловонные испарения гниющей и заражённой земли, которые большинство врачей того времени, включая и самого Мишеля, полагали главной причиной распространения заразы.
Колокол на соборе Сен-Каприз, прежде отмерявший часы службы, теперь звонил почти беспрерывно — то по одному покойнику, то по другому, а порой уже и не по одному, а разом по нескольким, поскольку священники, не поспевая отпевать каждого умершего в отдельности, служили общие заупокойные мессы сразу по десяти, а то и по двадцати душам.
Телеги мертвецов — те самые повозки, что городской магистрат в спешном порядке снарядил для вывоза тел, — объезжали кварталы по вечерам, и возницы, обмотав лица тряпьём, выкрикивали хриплыми, охрипшими от беспрестанных криков голосами:
— Выносите своих мертвецов! Выносите мертвецов!
Мишель видел собственными глазами, как из иных домов выносили сразу по два, по три тела — целые семьи, угасавшие одна за другой в течение нескольких дней, — и складывали их в телегу без всякой почтительности, без гробов, которых уже не хватало ни на кого, кроме самых состоятельных горожан, — остальных просто заворачивали в старое полотно или вовсе оставляли как есть, лишь бы поскорее избавить улицы от разлагающихся тел, зрелище невыносимое для всякого христианского сердца, но и, как справедливо полагал Мишель, дополнительным источником заразы.
Запах — вот что, пожалуй, преследовало его память сильнее всего в последующие годы: тяжёлый, тошнотворный запах разложения, смешанный с едким дымом костров, на которых по распоряжению магистрата сжигали одежду, постели и порой целые дома умерших от чумы, — тот особый запах горелой плоти и паленого волоса, что въедался в одежду и в память куда прочнее, чем любой другой запах, знакомый Мишелю по годам врачебной практики.
Дома, где болезнь выкашивала всех обитателей до последнего, а порой и те, где хозяева попросту бежали в панике, оставив заражённое жилище, городские власти нередко приказывали поджигать целиком, не тратя времени и людей на вынос заражённых вещей, — мера жестокая, но, как понимал Мишель, не лишённая практического смысла в условиях, когда самой страшной угрозой оставалось не отдельное тело, а целое гнездо заразы, продолжающее тлеть в стенах, в постелях, в одежде, оставленной висеть на крюках.
— Господи, спаси и помилуй, — крестилась одна из соседок Мишеля, глядя, как в конце их улицы занимается пламя над домом, где неделю назад умерла от чумы целая семья ремесленника, — горит ведь как порох, доктор, будто сама нечистая сила его подпаливает.
— Не нечистая сила, сударыня, а сырые доски, что не успели просохнуть после весенних дождей, — сухо отвечал Мишель, хотя в глубине души и сам порой ловил себя на мысли, что происходящее в городе куда более походило на какое-то библейское наказание, нежели на обычное течение болезни.
V
Городские "врачи" — вернее, те немногочисленные лекари и цирюльники-хирурги, что не покинули город вместе с большинством зажиточных горожан, — метались между домами больных, применяя те средства, что были освящены веками, но зачастую приносили не облегчение, а лишь дополнительные мучения умирающим.
Мишель видел, как один из его давних знакомцев — тот самый мэтр Одуэн, с которым у него когда-то вышел спор о кровопускании, — пускал кровь чумному больному, уже и без того истощённому лихорадкой настолько, что едва мог поднять руку, — веря, что таким образом можно "выпустить дурную, испорченную кровь", содержащую, по общему тогдашнему поверью, самую сущность заразы.
— Мэтр Одуэн, — не выдержал как-то Мишель, застав хирурга за подобным занятием в одном из домов бедного квартала, — умоляю вас, оставьте это. Тело, и без того ослабленное горячкой, не вынесет ещё и потери крови. Вы губите его быстрее, нежели сама болезнь.
— А что прикажете делать, доктор? — устало огрызнулся Одуэн, чьё некогда румяное лицо теперь осунулось от недосыпа и постоянного страха заразиться самому. — Сидеть сложа руки и смотреть, как он умирает?
— Обтирания с уксусом. Прохладное питьё, если больной в силах глотать. Свежий воздух — окно настежь, невзирая на все толки о вредности сквозняка для горячечного. И, ради всего святого, чистое бельё вместо этого, — Мишель кивнул на пропитанные потом и гноем тряпки, служившие больному постелью уже который день без замены.
Одуэн лишь безнадёжно махнул рукой — не потому, что не верил словам коллеги, а потому, что за месяцы непрерывной, изматывающей работы в нём не осталось уже сил спорить или пробовать что-либо новое.
Иные из городских лекарей и вовсе прибегали к средствам, вызывавшим у Мишеля не столько раздражение, сколько горькое отчаяние: он видел шарлатанов, продающих амулеты, якобы заряженные защитной силой планет, — то самое суеверное искажение той науки о звёздах, которую сам он пытался практиковать со всей возможной строгостью и осторожностью; видел странствующих монахов, призывающих народ к самобичеванию как единственному средству отвратить гнев Господень, отчего по улицам порой брели вереницы полуобнажённых, окровавленных от собственных плетей людей, распевающих покаянные псалмы, — зрелище, от которого у Мишеля, при всём его собственном благочестии, холодела кровь куда сильнее, нежели от вида самих чумных бубонов.
VI
Сам Мишель, следуя своим методам, выработанным ещё в юности во время скитаний по чумным городкам Прованса, работал в те месяцы едва ли не без сна, переходя от одного больного к другому со своими розовыми пилюлями — той самой смесью лепестков красной розы, кипарисовых опилок, ирисового корня, гвоздики и алоэ, которую он полагал полезной для очищения заражённого воздуха, — и с теми простыми, но, как показывал его опыт, действенными предписаниями: чистая вода, свежее бельё, проветривание жилищ, изоляция заражённых от здоровых членов семьи там, где это ещё было возможно.
— Вы понимаете ли, — не раз говорил он отчаявшимся родственникам больных, — что скученность, в которой вы живёте, сама по себе служит заразе лучшим союзником? Пять, шесть человек в одной комнате, где лежит зачумлённый, — это не забота о ближнем, а верная погибель для всех остальных. Отделите здоровых от больных, насколько это в ваших силах. Сожгите одежду умерших, не медля из жалости к добру, — жизнь дороже старого тряпья.
Но что мог поделать один доктор, пусть даже самый учёный и самый милосердный, против нищеты, что вынуждала целые семьи ютиться в единственной комнате, против невежества, веками закреплённого в народных обычаях, против самой природы болезни, распространявшейся с быстротой, не оставлявшей времени на осторожность?
Он спал по три-четыре часа в сутки, наскоро перекусывая тем, что успевала приготовить для него измученная тревогой Генриетта, — и каждый вечер, возвращаясь домой, первым делом раздевался прямо у порога, сжигал верхнюю одежду или, по крайней мере, окуривал её дымом можжевельника, прежде чем переступить порог комнаты, где спали дети.
— Мишель, — сказала ему однажды Генриетта, когда он, вернувшись за полночь, застал её не спящей, а сидящей у окна с тревожным, побледневшим лицом, — весь город говорит, что ты единственный доктор, кто до сих пор ходит по чумным домам, не боясь заразы. Одни зовут тебя героем. Другие — безумцем.
— Быть может, я и то и другое разом, — устало отвечал он, опускаясь на скамью и закрывая лицо руками. — Но что мне делать, Генриетта? Отвернуться от людей, которые умирают без всякой помощи?
— Я не прошу тебя отвернуться, — тихо сказала она, подходя и опускаясь на колени перед ним, беря его руки в свои. — Я прошу тебя быть осторожнее. У нас дети, Мишель. Помни об этом, когда в следующий раз забудешь сжечь одежду или сядешь ужинать, не вымыв как следует руки уксусом.
— Помню, — прошептал он, целуя её пальцы. — Каждую минуту помню.
VII
Но никакая осторожность, никакая предусмотрительность не могли в те дни служить надёжной защитой — болезнь, казалось, находила лазейки там, где их вовсе не должно было быть, проникая в дома через торговцев, приносящих съестное, через воду из колодцев, через сам воздух, отравленный, по общему тогдашнему убеждению, миазмами гниения.
И вот беда постучалась и в его дом.
Первым на улице Сент-Илер занемог маленький Жан.
Это случилось в начале октября — Мишель вернулся домой поздним вечером после особенно тяжёлого дня, во время которого потерял троих пациентов подряд, и застал сына не спящим в своей обычной кроватке, а мечущимся в жару на руках у бледной, испуганной Генриетты.
— Он весь горит, Мишель, — прошептала она, и в голосе её звучал тот особый, животный страх матери, что чувствует беду прежде, чем та успевает назвать себя по имени. — Начал жаловаться на боль в паху ещё до ужина, а потом вдруг разгорячился так, что...
Мишель осторожно взял сына на руки, откинул рубашонку — и ощутил, как земля будто на мгновение ушла у него из-под ног.
Под мышкой и в паху мальчика уже проступали те самые тёмные, воспалённые бугорки — бубоны, — которые он видел за минувшие месяцы на телах десятков чужих детей, но которые прежде никогда ещё не появлялись на теле его собственного ребёнка.
— Нет, — только и смог выговорить он, и голос его прозвучал так чуждо самому себе, что Генриетта в первое мгновение не узнала мужа в этом сдавленном, полном ужаса шёпоте. — Нет, только не он...
— Мишель, — она схватила его за руку, — Мишель, ты же доктор, ты можешь его спасти, ты спасал стольких...
Он не ответил — не потому, что не хотел, а потому, что горло сжало настолько, что он не мог произнести ни слова, не рискуя разрыдаться прямо тут, на глазах у перепуганной жены и умирающего сына.
Три следующих дня и три ночи он не отходил от постели мальчика, испробовав решительно всё, что знал, — розовые пилюли, обтирания уксусом, отвары, к которым в отчаянии добавлял снадобья, никогда прежде не применявшиеся им в подобных сочетаниях, будто надеясь, что случайное открытие способно сотворить чудо там, где бессильна вся его прежняя наука.
Он не спал вовсе эти три дня. Он держал маленькую, горячую руку сына в своей и говорил с ним — не как доктор с пациентом, а как отец с ребёнком, — рассказывал ему о звёздах, о том самом созвездии Большой Медведицы, которое так любил показывать мальчику по вечерам, надеясь непонятно на что: быть может, на то, что звук родного голоса удержит угасающую жизнь хоть немного дольше положенного.
Жан умер на четвёртый день, на рассвете, тихо, почти незаметно — просто вздох, ещё один, и затем тишина, страшнее которой Мишелю не доводилось слышать за все годы его врачебной практики.
Он долго сидел неподвижно, держа на коленях уже остывающее маленькое тело, и не заметил, как за спиной у него разрыдалась Генриетта — разрыдалась тем страшным, безутешным плачем, что вырывается из человека не постепенно, а разом, всей своей неудержимой силой, будто прорвавшаяся плотина боли, копившейся все эти три бессонные ночи.
— Мой мальчик, — шептал Мишель, не в силах поднять голову, не в силах взглянуть на жену, будто её горе, помноженное на его собственное, могло сокрушить его окончательно. — Мой маленький мальчик, прости меня, прости, я не смог...
Впервые за всю свою врачебную жизнь Мишель де Нотрдам, доктор медицины, спасший от смерти, быть может, не одну сотню чужих детей, познал то бессилие, что не измеришь никакой учёностью, — бессилие отца, глядящего в лицо смерти, унёсшей его собственное дитя.
VIII
Мадлен пережила брата всего на неделю.
Болезнь, будто утолив первый голод, отступила ненадолго, а затем вернулась с новой, ещё большей яростью, поразив маленькую девочку так же внезапно, как поразила прежде её брата.
Мишель, обезумевший от горя, но не оставивший врачебного долга даже перед лицом собственной трагедии, боролся за жизнь дочери с тем отчаянным, лихорадочным упорством, что уже граничило скорее с безумием, нежели с трезвым расчётом опытного доктора: он не спал, почти не ел, забыл, казалось, о существовании прочих своих пациентов, — весь его мир сузился до размеров маленькой колыбели, где угасала последняя оставшаяся у него надежда.
— Держись, моя маленькая, — шептал он, обтирая пылающий лоб дочери прохладной водой с уксусом в третий раз за час, — держись, прошу тебя, ради матери, ради меня...
Генриетта, не отходившая от колыбели дочери ни на минуту, выглядела уже немногим лучше самой умирающей девочки — измождённая, с почерневшими от бессонницы глазами, она то молилась вслух, перебирая чётки трясущимися пальцами, то вдруг замолкала, глядя на дочь с тем застывшим, окаменевшим отчаянием, что страшнее всякого крика.
— За что, Мишель? — спросила она однажды ночью, когда оба они, обессиленные, на мгновение замерли у колыбели, слушая прерывистое, слабеющее дыхание Мадлен. — За что нам это? Разве мы не молились довольно? Разве ты не спас за эти месяцы сотню чужих детей?
Мишель не нашёл ответа. Впервые в жизни вся его учёность, всё его знание звёзд и трав, вся его вера в некий скрытый порядок мироздания оказались бессильны перед простым, необоримым вопросом отчаявшейся матери, на который не существовало ответа ни в одном из известных ему трактатов.
— Не знаю, Генриетта, — прошептал он наконец. — Не знаю. Быть может, на этот вопрос нет ответа, доступного человеку. Быть может, некоторые вещи просто случаются, вопреки всякой справедливости, вопреки всем молитвам.
Мадлен умерла на исходе той же ночи — так же тихо, как умер за неделю до неё брат, — и Мишель, державший в этот момент маленькую, уже холодеющую ручку дочери, не смог сдержать рыданий, которые копил в себе с самой смерти сына, не позволяя себе прежде такой слабости ради Генриетты, ради того слабого подобия силы, что ещё требовалось от него как от отца и мужа.
Он плакал так, как не плакал, вероятно, с самого раннего детства, — плакал навзрыд, содрогаясь всем телом, прижимая к груди безжизненное тельце дочери, будто силой одного лишь отчаяния мог вдохнуть в неё жизнь обратно.
— Простите меня, — повторял он снова и снова, обращаясь то ли к мёртвой дочери, то ли к Небесам, то ли к самому себе, — простите, что не сумел, простите, что вся моя наука, все мои знания оказались ничего не стоящей пустой похвальбой перед лицом этой твари...
IX
Генриетта не пережила и месяца после смерти обоих детей.
Она слегла спустя неделю после похорон Мадлен — то ли действительно заразившись той же болезнью, унёсшей сына и дочь, то ли, как говорили после иные из тех, кто знал её близко, попросту утратив саму волю к жизни, столь необходимую всякому человеческому телу для сопротивления недугу.
Мишель, уже познавший всю глубину отцовского бессилия, теперь познавал бессилие иного рода — бессилие мужа, наблюдающего, как угасает женщина, которую он любил больше собственной жизни, и не находящего в себе сил спасти даже её, невзирая на все свои познания, на всю свою многолетнюю практику.
— Не оставляй меня одного, Генриетта, — шептал он ночь напролёт, сидя у её постели, сжимая её слабеющую руку в своих. — Прошу тебя, держись. Я не переживу, если потеряю и тебя.
— Мишель, — прошептала она однажды, в один из последних ясных моментов, что ещё оставались ей между приступами лихорадочного забытья, — обещай мне... обещай, что не позволишь этому горю сломить тебя окончательно. У тебя ещё будет жизнь после... после всего этого. Обещай, что проживёшь её не напрасно.
— Не говори так, — умолял он, — ты поправишься, слышишь? Ты должна поправиться.
— Обещай мне, — настойчиво повторила она, находя в себе, вопреки слабости, последние силы для этой единственной, самой важной просьбы. — Обещай, Мишель.
— Обещаю, — выдавил он сквозь рыдания, хотя в тот момент ему казалось, что никакое обещание уже не имеет смысла перед лицом надвигающейся, неотвратимой потери.
Она умерла на рассвете, так же тихо, как умерли до неё их дети, — умерла с его именем на устах, с его рукой в своей слабеющей руке, — и Мишель, оставшийся в одночасье совсем один в доме, ещё месяц назад полном детского смеха и семейного тепла, долго сидел неподвижно у уже остывшего тела жены, не в силах ни плакать, ни молиться, ни вообще как-либо откликнуться на случившееся, будто самая способность чувствовать выгорела в нём дотла вместе со всем, что ещё недавно составляло смысл его жизни.
X
Дом на улице Сент-Илер, ещё недавно наполненный голосами жены и детей, стихами, звоном посуды и смехом гостей, погрузился в ту тишину, что страшнее всякого шума, — тишину, в которой каждый скрип половицы, каждый шорох ветра за окном напоминал Мишелю о голосах, навсегда умолкших.
Он бродил по опустевшим комнатам, будто разыскивая нечто утраченное, чего сам не мог бы назвать словами, — то останавливался у детской колыбели, так и оставшейся стоять в углу спальни, то замирал у окна кабинета для звёзд, глядя на ночное небо тем же взглядом, каким смотрел на него когда-то с юным сыном на руках, объясняя расположение созвездий, — но небо, прежде казавшееся ему источником некоего утешительного порядка, теперь представлялось лишь холодным, безучастным свидетелем его личной, ничем не измеримой трагедии.
Соседи, ещё недавно восхищавшиеся добрым доктором, теперь избегали его — не из злобы, но из того суеверного страха, каким простой люд во времена великих бедствий окружает всякого, на чей дом обрушилось несчастье столь полное и столь беспощадное: словно горе одного человека несёт в себе заразительную силу, способную перекинуться на всех, кто окажется рядом.
— Говорят, — донеслось до него однажды, когда он проходил мимо колодца, где судачили две кумушки, не подозревавшие о его присутствии, — доктор своими звёздными вычислениями сам накликал беду на собственный дом. Разве богоугодное это дело — гадать по небесным светилам, будто ты сам Господь Бог?
Он не остановился, не стал спорить, не стал оправдываться. Он лишь прошёл мимо, ощущая, как эти слова, произнесённые без всякой злобы, лишь по невежеству и страху, ложатся на его и без того израненную душу новой, хоть и незначительной по сравнению с главным горем, тяжестью.
Он не находил в себе сил ни работать, ни молиться, ни даже просто выйти из дома без крайней на то необходимости — единственным, что ещё удерживало его на плаву в эти недели беспросветного отчаяния, была память о последней просьбе Генриетты: обещание прожить оставшуюся жизнь не напрасно, каким бы невыполнимым ни казалось это обещание в дни, когда сама жизнь представлялась Мишелю лишённой всякого смысла.
Он не знал ещё, сколько времени потребуется ему, чтобы вновь найти в себе силы подняться, чтобы вновь взяться за врачебный саквояж и переступить порог чужого дома с прежней решимостью помочь страждущему. Не знал, что горе это, каким бы невыносимым оно ни казалось теперь,— не сотрётся, не забудется, но станет — тем горнилом, в котором закалится его дух для испытаний, ещё более странных и куда более судьбоносных, нежели те, что выпали ему в Ажене.
Не знал, что пройдут месяцы, прежде чем он найдёт в себе силы покинуть этот город призраков и отправиться дальше — в скитания по Италии, к новым встречам, к новой, куда более странной главе своей жизни, — но пока, в эти самые тёмные недели своей жизни, Мишель де Нотрдам был просто человеком, раздавленным горем настолько, что даже звёзды, которым он посвятил столько ночей своей юности, казались ему теперь не источником утешения, а лишь безмолвными, равнодушными свидетелями человеческого страдания, которое им нет никакого дела облегчить.
Глава 4. Суд над еретиком
I
После похорон Мадлен и Генриетты дом на улице Сент-Илер погрузился в такую тишину, что Мишелю порой казалось, будто он сам умер вместе с ними, а то, что осталось ходить по опустевшим комнатам, — лишь тень, донашивающая его прежнее тело по недоразумению, по забывчивости самой смерти.
Он перестал бриться. Перестал следить за огнём в очаге, так что тот то и дело гас, оставляя дом в промозглой сырости, слишком похожей на сырость могилы, чтобы думать об этом сходстве всякий раз, входя в спальню. Служанка, нанятая ещё при Генриетте для помощи по хозяйству, — тихая, немолодая женщина по имени Онорина, — первое время пыталась поддерживать в доме хоть какое-то подобие порядка, готовила еду, которую Мишель по большей части оставлял нетронутой, застилала постель, которую он не разбирал неделями, предпочитая спать, а вернее — не спать, сидя в кресле у окна кабинета для звёзд.
— Доктор, — говорила она ему по утрам, заставая его всё в том же кресле, в той же одежде, что была на нём накануне, — вам бы поесть чего-нибудь. Хоть немного. Так и до чахотки недалеко.
— Не сегодня, Онорина, — неизменно отвечал он, не отрывая взгляда от окна, за которым не было решительно ничего примечательного — разве что серое, безучастное небо Ажена, затянутое той низкой облачностью, что в здешних краях предвещала скорее дождь, чем солнце.
Пациенты, прежде толпившиеся у его дверей, теперь стучались всё реже — не потому, что перестали болеть, но потому, что весть о его горе, как и всякая иная весть в небольшом городе, быстро обросла тем суеверными домыслами, какими провинция окружает всякое чрезмерное несчастье: одни шептались, что доктор сглазил сам себя своими звёздными вычислениями, другие — что чума нарочно забрала у него самых близких в наказание за то, что он осмеливался идти против воли Божьей, леча людей не молитвой и постом, а травами да розовыми пилюлями.
Он слышал эти толки — слышал и не находил в себе сил ни возражать, ни огорчаться сверх того, что уже переполняло его существо. Какая, в сущности, разница, что говорят о нём люди, если единственные два человека, ради которых стоило опровергать любую клевету, лежали теперь на кладбище Сен-Каприз под простыми, наскоро сколоченными крестами — теми самыми крестами, каких не хватало в те месяцы на каждого умершего в Ажене, невзирая на сословие и достаток?!
Иногда, в самые тёмные часы этой зимы — а зима 1534 года выдалась в Ажене на редкость холодной, будто сама природа решила добавить свою толику страдания к тому, что и без того казалось невыносимым, — Мишель ловил себя на мысли, что смерть, забравшая у него всё, чем он дорожил, попросту забыла забрать заодно и его самого — по недосмотру, по случайности, — и что было бы, пожалуй, только справедливо исправить эту оплошность собственной рукой.
Но он не сделал этого. Не потому, что боялся греха самоубийства, хотя и это соображение, воспитанное с детства в благочестивой семье, удерживало его не в последнюю очередь, — но потому, что вспоминал слабый, угасающий голос Генриетты, просившей его в последнюю ясную минуту не позволить горю сломить его окончательно, прожить оставшуюся жизнь не напрасно. Обещание, данное умирающей женщине, оказалось единственной нитью, удерживавшей его на самом краю той пропасти, куда так легко было бы шагнуть в те недели.
II
Первым, кто нарушил добровольное затворничество Мишеля, оказался, как это ни странно, не Скалигер — тот, из уважения к горю друга, первое время держался на почтительном расстоянии, ограничиваясь короткими записками с вопросом о здоровье, — а стряпчий, присланный семьёй покойного тестя из Кастельжалу.
— Доктор де Нотрдам, — произнёс стряпчий, тощий, суетливый человечек с бумагами под мышкой, явившийся в один из промозглых декабрьских дней, — я по поручению почтенного семейства вашей покойной супруги. Дело, увы, неприятное, но неотложное.
— Что за дело? — устало спросил Мишель, не приглашая гостя присесть, — жест, который тот, впрочем, истолковал скорее как знак его тяжёлого душевного состояния, нежели как намеренную грубость.
— Приданое, доктор. То, что было дано за мадемуазель Генриетту при заключении брака. Согласно обычаю и закону, в случае... — стряпчий замялся, подбирая слова помягче, — в случае кончины супруги без... без оставшихся в живых наследников, приданое надлежит возвратить семье, из которой оно происходило.
Мишель долго молчал, глядя на этого человека так, будто тот говорил на незнакомом языке.
— Вы явились требовать у меня деньги, — произнёс он наконец, и голос его прозвучал глухо, безо всякого выражения, — не далее как через два месяца после того, как я похоронил жену и обоих детей.
— Поверьте, доктор, я лишь исполняю поручение, — стряпчий отвёл глаза. — Закон есть закон, и семейство, при всей скорби о постигшей всех утрате, не может позволить себе... то есть земли их и без того заложены после неурожая, а расходы на...
— Довольно, — тихо сказал Мишель. — Вы получите ваше приданое, сударь. До последнего экю. Мне оно теперь ни к чему.
Он произнёс это без всякой злости — с той опустошённой безучастностью, с какой человек, потерявший решительно всё, взирает на попытки отобрать у него то немногое, что ещё формально числится его собственностью. Деньги, дом, обстановка — всё это казалось ему теперь не более чем декорацией чужой жизни, случайно уцелевшей после того, как погиб единственный смысл, ради которого стоило её обставлять.
Расчёт с семейством тестя занял несколько недель и оставил в душе Мишеля не столько горечь материальной потери — он и в самом деле был к ней равнодушен, — сколько горькое разочарование в людях, способных в разгар всеобщего траура думать прежде всего о заложенных землях и векселях. Быть может, думал он порой, именно это разочарование, наложившееся на прежнее горе, стало первым камнем в том фундаменте отстранённой, почти нездешней задумчивости, что с той поры навсегда поселилась в его взгляде, — том самом взгляде, что позднее многие современники находили одновременно завораживающим и пугающим.
III
Тем временем толки о докторе, "сглазившем звёздами собственную семью", начали приобретать в Ажене куда более опасный оборот, нежели простое народное злословие у колодца.
Причиной тому послужил случай, показавшийся самому Мишелю в ту пору столь незначительным, что он даже не сразу вспомнил о нём, когда явившийся к нему однажды судебный пристав епископства объявил, что доктору де Нотрдаму надлежит явиться пред трибунал Святой инквизиции в Тулузе для дачи показаний по делу о подозрении в ереси и чернокнижии.
Дело, как выяснилось позже, тянулось ещё с прошлой весны, задолго до чумы: в бытность свою в гостях у одного из городских медников, чья мастерская отливала бронзовую статую Пресвятой Девы для нового алтаря собора, Мишель, разглядывая ещё не остывший, грубый в своей незавершённости слепок, обронил в разговоре с мастером неосторожное замечание — что-де фигура вышла столь мрачной и искажённой в неровностях литья, что напоминает скорее одного из тех демонов, каких изображают на порталах старых церквей, нежели Пречистую Матерь Господню. Замечание, брошенное мимоходом, не со зла, а с той профессиональной прямотой ремесленника-наблюдателя, с какой Мишель привык подмечать всякую неточность, — будь то неверное расположение мышцы на теле больного или неудачная пропорция в отливке металла, — была услышана подмастерьем медника, человеком набожным сверх обычной меры и склонным видеть богохульство там, где иной увидел бы лишь неудачную шутку усталого доктора.
К этому доносу, пролежавшему без движения несколько месяцев, добавились и другие обстоятельства, вставшие в глазах ревностных блюстителей веры в один зловещий ряд: упорное нежелание доктора де Нотрдама лечить больных общепринятым способом кровопускания, его пристрастие к неведомым простому люду травяным составам и загадочным розовым пилюлям, которые кое-кто из суеверных горожан уже открыто именовал "дьявольским снадобьем", а также — что весило в глазах инквизиции едва ли не тяжелее прочего — его ночные бдения над астрономическими и астрологическими таблицами, о которых знал весь город и которые для непосвящённого ума немногим отличались от занятий чёрной магией.
Смерть жены и детей доктора, вместо того чтобы вызвать у обвинителей сострадание, лишь подлила масла в огонь подозрений: если человек и в самом деле водится с нечистой силой, рассуждали иные, то не удивительно ли, что сама эта сила в конце концов обратилась и против его собственного дома, — то ли в наказание за какую-то оплошность в сделке с дьяволом, то ли в подтверждение того, что вся его хвалёная учёность есть не что иное, как богопротивное чернокнижие, обречённое рано или поздно навлечь беду на самого чернокнижника.
Когда пристав зачитал ему предписание явиться в Тулузу, Мишель выслушал его с тем же безучастным спокойствием, с каким выслушивал в последние месяцы решительно все новости, касавшиеся его собственной судьбы.
— Когда мне надлежит явиться? — спросил он только.
— Через десять дней, доктор. И я бы на вашем месте, — пристав, человек в сущности не злой, понизил голос, — я бы на вашем месте нашёл себе доброго законника да пару свидетелей из числа уважаемых горожан, кто мог бы засвидетельствовать вашу добрую репутацию. Дело нынче нешуточное — обвинение в ереси да чернокнижии не шутка, тем паче в наши смутные времена, когда что ни год — то новый указ против лютеранской заразы, а инквизиторы, надобно сказать, не всегда умеют отличить учёного доктора от еретика-протестанта.
Мишель кивнул, поблагодарил пристава за предупреждение — но в глубине души, если говорить откровенно, эта весть не пробудила в нём и десятой доли того страха, какой она, без сомнения, пробудила бы годом раньше. Что могла отнять у него инквизиция такого, чего уже не отняла бы чума? Жизнь? Он давно уже не дорожил ею настолько, чтобы бояться её лишиться. Быть может, размышлял он в те дни с той горькой, отстранённой ясностью, что порой приходит к человеку после самой тяжёлой из утрат, костёр окажется даже своего рода милостью — избавлением от той пустоты, что он носил теперь в груди вместо сердца.
IV
Скалигер, узнав о вызове друга в трибунал, впервые за долгие недели явился к нему сам, не дожидаясь ответной записки.
— Это скверно, Мишель, — сказал он без предисловий, усаживаясь напротив в холодной, давно не топленной гостиной. — Инквизиция в Тулузе — не тот суд, где полагаются на здравый смысл. Там полагаются на страх и на прецедент. Вам нужен защитник, нужны свидетели, нужна, наконец, хоть какая-то воля к тому, чтобы себя защищать, — а у вас, я гляжу, воли этой не более, чем в оплывшей свече.
— Быть может, они правы, — тихо ответил Мишель, впервые за долгое время подняв взгляд на собеседника. — Быть может, я и вправду накликал беду своими звёздами, своей гордыней, вообразившей, будто способна разглядеть в небесном узоре нечто, недоступное простому смертному. Что, если Господь и вправду наказал меня за эту гордыню — отняв у меня тех, кого я любил больше собственной жизни?
— Не говорите глупостей, — резко перебил его Скалигер, и в голосе философа впервые за все годы их знакомства прозвучало нечто похожее на гнев. — Чума не разбирает ни грешников, ни праведников, ни звездочётов, ни смиренных пахарей. Она забрала половину Ажена, Мишель, — детей и стариков, набожных и безбожников без всякого разбора. Если вы начнёте искать в этом какую-то особую кару лично для себя, вы окончательно потеряете и тот скудный рассудок, что у вас ещё остался.
Мишель ничего не ответил, но слова друга, произнесённые с той резкостью, на которую способен лишь человек, искренне встревоженный судьбой собеседника, всё же коснулись чего-то в глубине его оцепеневшей души — того упрямого, наблюдательного начала, что не могло не признать справедливости логики, даже в те дни, когда сама жизнь казалась Мишелю лишённой всякой логики вообще.
— Я поеду в Тулузу, — сказал он наконец. — Но защищать себя красноречием, Жюль Сезар, я не стану. Если Господу или судьям будет угодно предать меня огню — пусть так и будет. У меня нет более сил бороться за то, чему я сам не вижу более особого смысла.
Скалигер посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом.
— Тогда поезжайте хотя бы ради памяти Генриетты, — сказал он наконец, зная, пожалуй, лучше всех прочих, какая струна ещё способна отозваться в измученном сердце друга. — Она просила вас прожить жизнь не напрасно, если мне не изменяет память из ваших же слов. Быть сожжённым по недоразумению из-за собственного равнодушия — не самый достойный способ исполнить подобное обещание.
V
Трибунал заседал в мрачном каменном здании близ доминиканского монастыря Якобинцев в Тулузе — том самом ордене, чьи братья, "псы Господни", как их порой называли, играя на созвучии Domini canes, издавна несли на себе бремя инквизиторского служения по всему Лангедоку.
Мишеля привели в просторную залу с низким сводчатым потолком, где от каменных стен, не знавших очага уже который день, веяло промозглым, каким-то могильным холодом, странно сочетавшимся с духотой, какую источали десятки зажжённых по случаю заседания свечей и факелов. Свет их дрожащими бликами ложился на длинный стол, за которым восседали судьи, — и Мишель, невзирая на снедавшую его апатию, не мог не отметить взглядом человека, привыкшего подмечать мельчайшие детали, самой обстановки этого действа.
За столом сидело трое: в центре — епископский инквизитор, седовласый доминиканец лет шестидесяти, облачённый в чёрную рясу с белым нагрудником своего ордена, поверх которой был наброшен тяжёлый, шитый серебром капюшон-скапулярий, а на груди висело массивное распятие из потемневшего от времени серебра; по правую руку от него — младший инквизитор, монах помоложе, в такой же чёрно-белой доминиканской одежде, но без капюшона, с узким, аскетичным лицом, на котором застыло выражение той холодной, натренированной строгости, что молодые фанатики нередко перенимают у старших наставников быстрее, чем перенимают подлинную мудрость; и по левую руку — секретарь трибунала, светский нотариус в скромном тёмном платье, чьей обязанностью было записывать каждое произнесённое на заседании слово.
Помимо судей, в зале присутствовали ещё несколько человек: двое стражников у дверей, опиравшихся на алебарды с тем скучающим видом, что выдавал в них скорее подёнщиков, отбывающих службу, нежели ревностных блюстителей веры; писец помоложе, помогавший секретарю; и, к некоторому удивлению Мишеля, ещё один священник, сидевший чуть поодаль от общего стола, — тучный, немолодой человек в лиловой епископской мантии, чьё присутствие на заседании, судя по перешёптыванию стражников, объяснялось скорее личным любопытством к делу, чем формальной необходимостью: это был, как узнал позже Мишель, сам епископ Тулузский, монсеньор де Бельфор, славившийся в здешних краях как своей учёностью, так и весьма нездоровой тучностью, следствием которой были частые недомогания, вынуждавшие его подолгу оставаться дома, вдали от епархиальных дел.
Старший инквизитор — брат Ансельм, как обращался к нему секретарь, — начал допрос с той размеренной, отработанной годами интонацией, что выдаёт человека, повторявшего сходные вопросы сотни раз прежде.
— Мишель де Нотрдам, доктор медицины, обвиняетесь в подозрении на ересь и в занятиях запретным искусством, могущим свидетельствовать о сговоре с нечистой силой, — произнёс он, глядя на подсудимого поверх сложенных на столе бумаг. — Признаёте ли вы, что произносили в присутствии свидетелей слова, порочащие изображение Пресвятой Девы Марии, уподобляя оное демону?
— Я сказал лишь, что незавершённая отливка вышла грубой и неудачной в пропорциях, — спокойно ответил Мишель, — как сказал бы то же самое о любой работе неопытного ремесленника, будь то статуя святого или подкова для лошади. Я не имел намерения оскорбить Пречистую Деву — лишь заметил очевидный изъян ремесла.
— Изъян ремесла, — повторил младший инквизитор с той характерной интонацией, что выдаёт человека, заранее решившего для себя виновность подсудимого и лишь подбирающего слова обвиняемого в подтверждение собственных выводов. — Странно, доктор, что такой человек, как вы, столь щепетильный в вопросах медицинского ремесла, оказывается столь дерзок в суждениях о предметах священных, лежащих далеко за пределами его учёности.
Мишель промолчал, не находя в себе желания препираться с человеком, чей тон заранее исключал возможность какого-либо оправдания.
— Далее, — продолжил брат Ансельм, сверяясь с бумагами, — нам стало известно, что вы отвергаете общепринятый и освящённый веками способ врачевания через кровопускание, применяемый повсеместно всяким уважающим себя лекарем, предпочитая ему травяные снадобья и некие пилюли розового цвета, состав коих держите в секрете от прочих врачей города. Не заимствовано ли подобное искусство из книг чернокнижия, доктор? Не свидетельствует ли ваше упорное нежелание применять кровопускание,— как способ, изгоняющий из тела дурные соки, — о некоем ином, тайном источнике вашего знания?
— Состав моих пилюль, — ответил Мишель, — есть лепестки красной розы, кипарисовые опилки, ирисовый корень, гвоздика и алоэ — снадобье, известное ещё древним грекам и упоминаемое, если угодно суду, в трудах самого Галена, коего чтит вся христианская медицина. Что до кровопускания — я применяю его там, где нахожу полезным, и воздерживаюсь там, где, по моему наблюдению, оно лишь ослабляет и без того истощённое болезнью тело. Это не чернокнижие, святые отцы, а плод многолетнего наблюдения за больными, ничем не отличающийся по сути от наблюдений всякого опытного врача.
— А ваши ночные бдения над звёздными таблицами? — вступил в разговор младший инквизитор, чуть подавшись вперёд. — Что скажете о них, доктор? Не пытаетесь ли вы, подобно халдейским волхвам, прозреть замысел Господень в движении светил, присваивая себе прерогативу, принадлежащую одному лишь Творцу?
Мишель на мгновение задумался, прежде чем ответить, — та самая привычная пауза, что собеседники нередко принимали за неуверенность, но что на деле была лишь стремлением к точности слова.
— Я наблюдаю движение звёзд, святые отцы, как наблюдаю течение реки или смену времён года, — сказал он наконец. — Не для того, чтобы присвоить себе всеведение Господне, но для того лишь, чтобы понять тот порядок, что Господь вложил в устройство мира, — порядок, познание коего, полагаю, не грех, но благочестивое стремление постичь дело рук Создателя, подобно тому как богослов стремится постичь дело слова Его.
— Красивые слова для человека, обвиняемого в столь тяжком деле, — заметил брат Ансельм без всякого выражения. — Но красноречие не есть доказательство невиновности, доктор. Скажите нам прямо: верите ли вы, что человек способен предвидеть будущее иначе, чем через откровение, ниспосланное одному лишь Господу и Его святым пророкам?
Вопрос этот, заданный, казалось бы, между делом, в череде прочих обвинений, заставил Мишеля на мгновение замереть — не от страха, но от того странного, необъяснимого ощущения, будто вопрос коснулся чего-то, ещё не оформившегося в нём самом в отчётливую мысль, но уже давно тлевшего где-то на самом дне его существа с той поры, когда он подростком впервые различил в расположении звёзд некий узор, показавшийся ему не случайным.
— Не знаю, святой отец, — ответил он честно, впервые за весь допрос произнеся слова без прежней отрешённости. — Быть может, дар предвидения и вправду принадлежит одному Господу. А быть может, иным людям порой удаётся различить в мелочах происходящего вокруг те знаки, что говорят о будущем яснее всякого пророчества, — не потому, что им открыто нечто сверхъестественное, а потому лишь, что они умеют смотреть внимательнее прочих.
Ответ этот, произнесённый без всякой рисовки, безо всякого желания оправдаться или, напротив, покрасоваться перед судьями, повис в холодном воздухе залы долгим, тяжёлым молчанием.
VI
Именно в эту минуту молчания брат Ансельм, до того державшийся прямо, невзирая на весь груз своих шестидесяти лет, вдруг качнулся на своём кресле, и по его широкому, изборождённому морщинами лицу разлилась столь неестественная, обильная испарина, что даже младший инквизитор, до того всецело поглощённый обвинениями, обеспокоенно повернулся к старшему собрату.
Мишель, чей взгляд врача, притупившийся было за месяцы горя, но никогда не утрачивавший своей наблюдательности, тотчас же отметил это несоответствие: в холодной, не знавшей очага зале, где сам он давно уже мёрз в своей единственной приличной одежде, старший инквизитор потел так, будто находился не в промозглом каменном покое, а в полуденную жару где-нибудь в разгар лета. Пот стекал по его вискам крупными, тяжёлыми каплями, седые волосы под капюшоном слиплись, а голос, ещё минуту назад звучавший размеренно и властно, вдруг пресёкся, сменившись сдавленным, хриплым дыханием.
— Брат Ансельм? — обеспокоенно произнёс младший инквизитор. — Вам дурно?
— Ничего... продолжайте... — с трудом выговорил старший инквизитор, пытаясь подняться, чтобы, по всей видимости, распорядиться о перерыве в заседании, потом вдруг покачнулся всем телом, ухватился было за посох, неизменно стоявший у его кресла и служивший ему опорой при ходьбе уже который год из-за давней хромоты, — и, не сумев удержать равновесия, начал медленно оседать на каменный пол.
Стражники, писец, секретарь — все разом вскочили со своих мест, но именно Мишель, чьи ноги за месяцы бездействия, казалось, разучились двигаться быстро, первым оказался у сползающего с кресла тела, подхватив старика прежде, чем тот успел удариться головой о край стола.
— Позовите цирюльника! — закричал кто-то у дверей. — Скорее, брату Ансельму дурно!
— Немедленно кровь пустить! — вторил другой голос, принадлежавший, судя по интонации, тому самому тучному епископу де Бельфору, что до того молча наблюдал за заседанием со стороны. — Апоплексический удар, не иначе, — вон как побагровел...
— Постойте, — твёрдо произнёс Мишель, удерживая старика на коленях и внимательно вглядываясь в его лицо, покрытое той нездоровой, лихорадочной бледностью, что проступала под слоем испарины подобно воску, тающему изнутри свечи. — Это не апоплексия.
Он приложил руку ко лбу инквизитора — лоб полыхал тем сухим, внутренним жаром, что Мишель за минувший год слишком хорошо научился распознавать по одному лишь прикосновению, — и в тот же миг некое давнее, привычное чувство, притупившееся было за месяцы собственного горя, вдруг вновь пробудилось в нём с прежней остротой: чувство узнавания болезни, чувство того особого, почти обонятельного распознавания заразы, что вырабатывается у врача годами практики среди умирающих.
— У него лихорадка, — произнёс Мишель, обращаясь уже не к перепуганным судьям, а скорее к самому себе, будто произнося вслух диагноз помогало ему увериться в собственной правоте. — Позвольте осмотреть его.
— Прочь руки от святого отца! — резко произнёс младший инквизитор, до того с подозрением наблюдавший за подсудимым, а теперь и вовсе взиравший на него с нескрываемой враждебностью. — Или вы намерены довершить своё чёрное дело прямо на глазах у трибунала?
— Если вы желаете, чтобы он умер, — так же резко возразил Мишель, впервые за долгие месяцы ощутив в себе прежний, врачебный напор, — можете и далее спорить о том, кому положено его касаться. Но если желаете, чтобы он выжил, — дайте мне осмотреть его немедленно, покуда не стало слишком поздно.
Слуга привёл цирюльника — тучного, суетливого человека с ланцетом наготове, всецело убеждённого, что во всяком внезапном недомогании повинна дурная, застоявшаяся кровь, требующая немедленного выпуска. Но сам инквизитор, уже полулёжа на руках Мишеля и обводя мутным, слабеющим взглядом склонившиеся над ним лица, вдруг нашёл в себе силы заговорить.
— Не его... — прохрипел он, слабо, но настойчиво отталкивая от себя приблизившегося цирюльника. — Он тоже подозреваемый... пусть не касается меня еретик...
— Тогда позвольте мне, — сказал Мишель, глядя старику прямо в глаза с той твёрдостью, что не оставляла места для сомнений. — Я доктор медицины, а не еретик, святой отец, и если во мне и вправду сидит нечистая сила, как вы подозреваете, вам нечего опасаться моего прикосновения — ведь оно послужит лишь на пользу вам, если я тот, за кого себя выдаю, или окажется бессильным, если я и вправду проклят.
Старик, задыхаясь, долго вглядывался в лицо склонившегося над ним доктора — и в этом взгляде, помимо предсмертного страха, читалось нечто похожее на ту же самую наблюдательную остроту, что отличала когда-то и самого Мишеля, — способность распознавать искренность за словами даже в минуту крайнего изнеможения.
— Поцелуйте крест, — прошептал он наконец, слабой рукой указывая на массивное распятие у себя на груди. — Если вы и вправду не в союзе с дьяволом... крест не обожжёт вам губ...
Мишель, не колеблясь ни мгновения, склонился и коснулся губами потемневшего серебряного распятия — жест, вызвавший у столпившихся вокруг священников и стражников сдавленный вздох ожидания, будто все они и вправду верили, что в следующее мгновение случится некое чудо или, напротив, разоблачение.
Не случилось ничего, кроме прохладного прикосновения металла к губам продрогшего от долгого сидения в холодной зале человека.
— Теперь позвольте осмотреть вас, — тихо, но твёрдо повторил Мишель.
VII
Старший инквизитор, обессиленный приступом и, по всей видимости, убеждённый увиденным испытанием более, чем всеми предыдущими доводами, слабо кивнул.
Мишель осторожно распахнул тяжёлую чёрную рясу доминиканца — и то, что открылось его взгляду, заставило замереть на мгновение даже его самого, за минувший год повидавшего, казалось, все возможные проявления чумной заразы.
Под обеими подмышками старика вздувались тёмные, почти чёрные бугры с багрово-красным отливом по краям — те самые бубоны, каких Мишель повидал за месяцы эпидемии не одну сотню, — и из одного уже сочилась мутная, зловонная жидкость, свидетельствовавшая о том, что нарыв начал прорываться сам собою, без всякого вмешательства.
— Чума, — тихо произнёс Мишель, ни к кому в отдельности не обращаясь.
В зале воцарилась мёртвая тишина, а затем разразился хаос: писец, до того с любопытством наблюдавший за происходящим, отшатнулся к дальней стене с искажённым от ужаса лицом; стражники, побросав алебарды, устремились было к дверям; сам епископ де Бельфор, невзирая на всю свою тучность, отступил с неожиданным для его комплекции проворством, крестясь и бормоча что-то невнятное о немедленном созыве городского врача.
— Чуму в город принёс еретик! — истерически выкрикнул кто-то из писцов. — Он наслал заразу на святого отца!
— Замолчите, — резко оборвал их Мишель, поднимаясь с колен и глядя на присутствующих с той властностью, что рождается не из положения, но из твёрдого знания предмета. — Никто не наслал заразы. Болезнь пришла сама — быть может, с кем-то из просителей, что толпились сегодня в приёмной трибунала, быть может, ещё раньше, из соседних приходов, где, как я слышал, уже появлялись первые случаи. Единственное, что имеет значение сейчас, — что этот человек умрёт в считаные дни, если немедленно не начать правильное лечение.
— Прочь от него ваши травы! — воскликнул цирюльник, до того безмолвно наблюдавший за происходящим с ланцетом наготове. — Дурную кровь надобно выпустить, покуда зараза не разошлась по всему телу!
— Кровопускание убьёт его вернее самой чумы, — жёстко возразил Мишель. — Тело, обессиленное лихорадкой, не вынесет ещё и потери крови. Если желаете и вправду ему помочь — сожгите немедленно его одежду и всё, к чему он прикасался сегодня, покуда зараза не расползлась по всему зданию трибунала.
— Сжечь мантию епископского инквизитора?! — в ужасе воскликнул молодой инквизитор. — Это освящённое облачение, доктор, помазанное самим...
— Тогда пусть его в этом облачении и похоронят, — отрезал Мишель с той прямотой, что уже не раз навлекала на него неприязнь городских цирюльников, но что теперь, в разгар всеобщей паники, прозвучала как единственный трезвый голос среди общего смятения. — А если вы желаете, чтобы он дожил до похорон в добром здравии, а не в гробу, — извольте исполнить то, что я говорю, и немедленно.
VIII
Следующие несколько часов прошли в той лихорадочной, суматошной деятельности, что всегда сопровождает внезапное вторжение смертельной опасности в мирное течение обыденной жизни: по распоряжению растерянного, но вынужденного подчиниться очевидности епископа де Бельфора, старшего инквизитора перенесли на носилках в отдельную келью монастыря, подальше от прочих братьев; одежду его, как и настоял Мишель, сожгли во дворе, невзирая на робкие протесты кое-кого из монахов, шокированных подобным обращением со священным облачением; помещение залы, где проходило заседание, окурили дымом можжевельника и полыни — тем самым средством, что сам Мишель применял ещё в Ажене для очищения заражённого воздуха.
Мишель работал над стариком с тем же самоотречённым упорством, что отличало его в самые тяжёлые месяцы ажанской эпидемии, — обтирал пылающее тело инквизитора прохладной водой с уксусом, поил разбавленным ячменным отваром с добавлением лимонного сока, а когда прибыл наконец городской аптекарь с запасом трав, приготовил из принесённого сырья те самые розовые пилюли, что послужили формальным поводом для сегодняшнего обвинения, — состав из лепестков красной розы, ирисового корня, гвоздики и алоэ, растёртых с кипарисовыми опилками, — и осторожно, не без некоторой иронии судьбы, коей нельзя было не заметить, вложил одну из этих пилюль в рот человеку, ещё несколько часов назад допрашивавшему его как раз о происхождении и назначении этого самого снадобья.
— Вы... — с трудом прошептал брат Ансельм, придя в себя настолько, чтобы заметить, чем именно его лечат, — вы даёте мне то самое зелье, за которое я вас обвинял...
— Оно исцелило не одну сотню людей в Ажене, святой отец, — спокойно ответил Мишель, продолжая свою работу. — Быть может, оно поможет и вам — не потому, что в нём есть какая-то дьявольская сила, а потому лишь, что розовое масло и алоэ обладают действительным очищающим свойством, известным ещё древним врачам, задолго до того, как вы или я родились на свет.
Три дня Мишель почти не отходил от постели больного инквизитора — с тем же самым упорством, что отличало его когда-то у постели собственного умирающего сына, хотя теперь к этому упорству примешивалось нечто новое: чувство, будто, борясь за жизнь этого чужого, враждебно настроенного к нему человека, он одновременно борется и за собственную жизнь, за собственное право снова стать тем врачом, каким был прежде, до того как горе выжгло в нём всякое желание бороться за что бы то ни было.
На четвёртый день бубоны старшего инквизитора начали спадать, а лихорадка — отступать; на шестой день брат Ансельм смог впервые за долгое время сесть на своей постели без посторонней помощи и попросить принести ему немного бульона.
IX
Весть о том, что старший инквизитор Тулузского трибунала выжил после чумы благодаря стараниям того самого доктора, кого сам же и обвинял в чернокнижии, разнеслась по городу с той стремительностью, с какой распространяются лишь самые невероятные истории, — истории, в которых ирония судьбы настолько разительна, что даже самый недоверчивый слушатель невольно склонен видеть в них нечто большее, чем случайное стечение обстоятельств.
Более того — как это нередко бывает в городах, охваченных внезапной эпидемической паникой, чума, обнаружившая себя столь драматическим образом в самих стенах инквизиционного трибунала, вскоре начала обнаруживать себя и в иных кварталах Тулузы, куда более многочисленных и куда менее защищённых, нежели каменные покои монастыря Якобинцев. Городской совет, поначалу растерянный и склонный скрывать масштаб бедствия, вынужден был в считаные недели признать очевидное: зараза, пришедшая, по всей видимости, вместе с торговым караваном из заражённых предместий, начала быстро распространяться по беднейшим районам города.
И здесь произошло то, чего сам Мишель менее всего ожидал от собственной судьбы в те дни, когда ещё недавно готовился услышать в свой адрес приговор трибунала: городской магистрат, наслышанный о его успехе с инквизитором брата Ансельма и отчаявшийся в способностях местных цирюльников-хирургов справиться с новой волной заразы, обратился к нему — недавнему подсудимому — с просьбой возглавить лечение заболевших в наспех устроенном лазарете при госпитале Святого Иакова.
— Странная всё же штука судьба, доктор, — сказал ему брат Ансельм в один из дней его выздоровления, когда Мишель, уже освобождённый от всяких формальных обвинений, зашёл проведать его перед отбытием в лазарет. — Явились ко мне на суд как еретик, а покидаете этот дом как спаситель. Полагаю, дело против вас будет прекращено — я лично прослежу за этим, о чём и напишу в отчёте трибунала.
— Благодарю вас, святой отец, — ответил Мишель с лёгким поклоном.
— Не благодарите, доктор, — покачал головой инквизитор, и в его усталых, всё ещё бледных после болезни глазах промелькнуло нечто похожее на искреннее уважение. — Это я обязан благодарить вас — жизнью, которую вы мне вернули, невзирая на всё то, что я говорил вам за этим столом каких-то несколько дней назад. Признаться, за долгие годы служения трибуналу я привык видеть в подсудимых либо явных грешников, либо изворотливых лжецов, пытающихся спастись любой ценой. Вы же... вы единственный из всех, кого я допрашивал, кто, кажется, вовсе не боялся смерти, но при этом бросился спасать жизнь своего обвинителя без малейшего колебания. Не могу решить для себя, что это — истинное христианское милосердие или же нечто иное, чему я пока не нахожу подходящего названия.
— Быть может, ни то ни другое в чистом виде, — ответил Мишель. — Быть может, просто врачебный долг, который для меня самого давно уже стал единственным, что ещё способно удержать меня на этом свете.
X
Следующие два месяца он провёл в лазарете при госпитале Святого Иакова, применяя всё те же методы, что уже однажды доказали свою действенность в Ажене: изоляцию больных от здоровых, проветривание помещений вопреки общепринятому мнению о вредности сквозняков для лихорадящих, обтирания уксусом, ячменные отвары с лимоном и, разумеется, свои розовые пилюли, состав которых он теперь уже не считал нужным скрывать от прочих врачей, охотно делясь рецептом со всяким, кто готов был его выслушать без предубеждения.
Смертность среди больных, попадавших под его непосредственное попечение, оказалась заметно ниже той, что демонстрировали пациенты городских цирюльников-хирургов, продолжавших по старинке уповать на кровопускание и прижигания, — факт, не укрывшийся от внимания ни городского магистрата, ни самих горожан, чья благодарность к доктору из Ажена, ещё недавно едва не отправленного на костёр, теперь принимала формы, о которых он и не помышлял в дни своего затворничества: его останавливали на улицах с благословениями, ему приносили дары от исцелённых семейств, а фамилию его — Нотрдам, "Богоматерь", как звучала она в переводе с французского, — начали произносить в Тулузе с тем особым почтением, что несколькими месяцами ранее было немыслимо для человека, вызванного на трибунал по обвинению в ереси.
Когда эпидемия в Тулузе наконец пошла на убыль, а вместе с ней стихли и толки о докторе, "лечащем чуму розовыми шариками", Мишель обнаружил, что слава его — та самая слава, что прежде ограничивалась пределами Ажена, — теперь распространилась куда шире, достигнув ушей врачей и учёных мужей далеко за пределами Гиени.
Но сам он, невзирая на это внезапное признание, чувствовал в себе не гордость, а скорее странную, тревожную опустошённость — то самое ощущение человека, исполнившего некий долг перед памятью погибших близких, но так и не нашедшего в этом исполнении подлинного облегчения собственной боли.
XI
— Вы могли бы остаться в Тулузе, — заметил как-то Скалигер, специально приехавший из Ажена, чтобы своими глазами убедиться в благополучии друга после столь драматических испытаний. — Здесь у вас теперь громкое имя, здесь вас ценят и уважают куда больше, чем когда-либо ценили в нашем провинциальном Ажене.
— Не могу, — тихо ответил Мишель, глядя куда-то за окно постоялого двора, где они беседовали, — на серую ленту Гаронны, столь похожую на ту же реку, что текла и под окнами его прежнего, теперь опустевшего дома. — Всякий город, где я останусь надолго, рано или поздно станет для меня лишь новым кладбищем воспоминаний, Жюль Сезар. Я не могу более сидеть на одном месте, глядя на стены, что помнят голоса, которых больше нет.
— Куда же вы намерены отправиться?
Мишель долго молчал, прежде чем ответить, — и в этом молчании было нечто новое, чего прежде не замечал в друге сам Скалигер: не прежняя опустошённая безучастность, но нечто похожее на первый, ещё неясный проблеск того упорного, ищущего духа, что некогда привёл юного студента из Сен-Реми в Ажен, к дверям дома учёного филолога, единственно ради жажды нового знания.
— Не знаю пока, — признался он наконец. — Знаю лишь, что должен ехать — искать нечто, чему сам пока не могу подобрать верного имени. Быть может, новое знание. Быть может, просто способ пережить то, что уже случилось, не сходя при этом с ума от неподвижности. Ажен я оставлю позади, Жюль Сезар, — весь, целиком, вместе с домом на Сент-Илер, вместе с могилами на кладбище Сен-Каприз, которые, видит Бог, я буду навещать в мыслях до конца своих дней, но не смогу более навещать во плоти, не рискуя лишиться последнего остатка рассудка.
Скалигер кивнул, не пытаясь более отговаривать друга, — старый философ, при всей своей суровости, слишком хорошо понимал, что есть раны, которые не залечиваются неподвижностью, но требуют движения, странствия, перемены мест — того самого движения, что одно способно постепенно, шаг за шагом, отодвигать невыносимое в область просто тяжёлого, а тяжёлое — в область памяти, с которой человек рано или поздно научается жить, не позволяя ей более себя убивать.
— Что ж, — сказал он наконец, поднимая на прощание кубок с вином, — тогда дай вам Бог доброй дороги, доктор де Нотрдам. Куда бы она вас ни привела.
Мишель не знал ещё в тот вечер, прощаясь с самым близким другом своей молодости, что дорога эта растянется на добрый десяток лет и проляжет через половину Франции и добрую половину Италии, что приведёт его к встречам, каких он не мог и вообразить себе в те дни, и что где-то в самом конце этой долгой дороги странствий его будет ждать не только новая жизнь, но и первое, ещё смутное прикосновение того странного дара, что позднее сделает его имя известным на века вперёд — куда более известным, нежели самое громкое врачебное искусство.
Глава 5. Дороги без возврата
Он покинул Ажен в один из первых по-настоящему тёплых дней в апреле 1538 года — налегке, как некогда покидал родной Сен-Реми юным студентом, с той разницей, что теперь за плечами у него была не только сума с немногими книгами и инструментами, но и целая прожитая жизнь, которую предстояло теперь нести в себе, точно скрытую от посторонних глаз рану, заживающую медленно и не до конца.
Дом на улице Сент-Илер он продал — без сожаления, без единого взгляда назад, — а вырученные деньги разделил на две неравные части: меньшую оставил себе на дорожные нужды, большую же передал на помин душ жены и детей в церковь Сен-Каприз, попросив настоятеля отслужить заупокойные мессы в дни их памяти на много лет вперёд, покуда достанет отпущенной суммы.
— Вы всё же вернётесь, однажды? — с надеждой в голосе спросил его как-то Скалигер незадолго до отъезда, зная привязанность друга к этим местам, невзирая на всё пережитое.
— Не знаю, Жюль Сезар, — честно ответил Мишель. — Быть может, однажды. Но не теперь. Теперь мне нужно увидеть иные земли, иных людей, иные звёзды над головой — быть может, тогда я сумею вновь различить в мире хоть какой-то смысл, помимо того, что уже отнят у меня безвозвратно.
Они простились у городских ворот — два человека, чья дружба, начавшаяся некогда с почтительного визита юного доктора к прославленному филологу, за минувшие годы переросла в нечто куда более прочное, — и Мишель, вскочив в седло нанятого мула, ни разу не обернулся, пока стены Ажена не скрылись за поворотом дороги, ведущей на восток, в сторону Тулузы, а оттуда — далее, в глубь Лангедока и Прованса.
II
Первые месяцы странствия прошли для Мишеля в том особом, отрешённом состоянии духа, что нередко овладевает человеком, пережившим слишком многое: он ехал от города к городу, останавливаясь то в Каркассоне, то в Нарбонне, то в Безье, предлагая свои врачебные услуги там, где в них нуждались, и подмечая по пути всё то множество мелких, на первый взгляд незначительных подробностей человеческой жизни, что он привык подмечать ещё со времён своих юношеских скитаний лекарем-травником, — но теперь эта привычка приобретала для него новый, ещё не до конца осознанный смысл.
В Каркассоне, задержавшись на неделю ради лечения занемогшего трактирщика, Мишель как-то за ужином разговорился с проезжим торговцем шёлком, направлявшимся, по его словам, в Безье по делам недавно унаследованной от дяди лавки.
— Долго ли пробудете в наших краях, доктор? — спросил купец, человек лет сорока, дородный, самодовольный, с тем особым выражением сытого благополучия на лице, что отличает людей, уверенных в прочности своего положения.
Мишель некоторое время молча разглядывал собеседника — не из праздного любопытства, но с той профессиональной, въевшейся в самую его натуру наблюдательностью врача, что подмечает малейшие изменения в цвете лица, в дыхании, в осанке человека прежде, чем тот успевает пожаловаться на какое-либо недомогание. Он отметил лёгкую желтизну белков глаз купца, едва заметную одышку при обычном разговоре, характерную припухлость под глазами — признаки, каждый из которых по отдельности мог означать что угодно, от простой усталости после долгой дороги до начала лихорадки, но вместе складывавшиеся в достаточно ясную для опытного глаза картину застарелой болезни печени, усугублённой, по всей видимости, неумеренностью в пище и вине.
— Недолго, — ответил он наконец. — А позвольте спросить, сударь, давно ли вы жалуетесь на тяжесть в правом боку по утрам да на горечь во рту, особенно после обильной трапезы?
Купец удивлённо воззрился на него.
— Откуда вам это известно, доктор? Я ведь ни словом не обмолвился о своём здоровье.
— Не известно, а лишь предположено, — с лёгкой улыбкой ответил Мишель. — Хотя, судя по вашему лицу, предположение это недалеко от истины. Позвольте дать вам совет, сударь, не как доктор пациенту, но как случайный попутчик за дружеским ужином: умерьте на время вино и жирную пищу, в особенности солонину и жареную дичь, коей, полагаю, немало подавали в вашем доме по случаю унаследованной торговли, — печень ваша уже подаёт голос протеста, и голос этот, если его не услышать вовремя, способен обернуться куда более серьёзной хворью в недалёком будущем.
Купец, поражённый точностью этого нежданного диагноза, тут же засыпал доктора вопросами о собственном здоровье, но самого Мишеля куда сильнее поразило иное — то странное, всё более отчётливое ощущение, что подобные наблюдения давались ему теперь легче и быстрее, чем прежде, будто месяцы неотступного вглядывания в лица умирающих от чумы, месяцы напряжённого распознавания тончайших признаков надвигающейся смерти или, напротив, надежды на выздоровление, выработали в нём некое новое, обострённое чутьё, простиравшееся, казалось, чуть далее пределов одной лишь врачебной науки.
III
Схожее ощущение посетило его вновь несколькими неделями позже, уже в Нарбонне, где он остановился на постоялом дворе неподалёку от собора.
Хозяйка постоялого двора, вдова средних лет по имени Жаннетта, обратилась к нему с просьбой осмотреть её младшую дочь, девочку лет семи, страдавшую, по словам матери, от постоянных болей в животе и от того особого истощения, что нередко сопровождает детей, растущих в скудости и недоедании.
Осмотрев девочку, Мишель прописал ей отвар из ромашки и укропа, лёгкую диету на несколько дней и настоятельно порекомендовал матери давать дочери больше свежего молока, если такое возможно достать. Но, уже собираясь откланяться, он задержал взгляд на девочке чуть дольше обычного — не как врач, а с тем странным, необъяснимым чувством, будто некая деталь в облике ребёнка, в её взгляде, в самой манере, с какой она сидела, поджав под себя ноги, и рассеянно теребила край своего передника, говорила ему нечто большее, чем простая история о болях в животе.
— Сколько лет вашей старшей дочери? — спросил он вдруг у хозяйки, сам не вполне понимая, отчего задаёт этот вопрос.
— Старшей? — удивилась Жаннетта. — Пятнадцать сравнялось по весне. А что, доктор?
— Ничего особенного, — уклончиво ответил Мишель, хотя внутри у него шевельнулось смутное, тревожное предчувствие, которому он и сам не мог бы дать разумного объяснения, — просто заметил, что ваша младшая то и дело поглядывает на дверь, будто ждёт кого-то, кто обычно возвращается в этот час, а вас самих, сдаётся мне, тревожит нечто, о чём вы предпочитаете умалчивать.
Жаннетта смущённо потупилась.
— Верно подмечено, доктор. Старшая моя, Марго, повадилась в последнее время гулять допоздна с одним молодцом из соседнего квартала — сыном кожевника, малым, признаться, не самой доброй репутации. Я уж и бранила её, и грозила, а ей всё нипочём.
Мишель ничего не ответил на это прямо, но, уже выходя со двора постоялого дома, обернулся и, повинуясь порыву, который сам не смог бы объяснить никакой врачебной логикой, сказал хозяйке:
— Не отпускайте старшую дочь одну сегодня вечером, сударыня. Что бы ни случилось — задержите её дома, хоть под каким предлогом.
Жаннетта удивлённо посмотрела на него, но кивнула, обещая последовать странному совету заезжего доктора.
Позже, уже покинув Нарбонн, Мишель узнал от возвращавшегося тем же путём торговца, что в ту самую ночь в квартале кожевников случилась крупная поножовщина между двумя соперничающими шайками молодых подмастерьев — и что среди пострадавших оказался, по слухам, тот самый молодец, который сватался ухаживать за старшей дочерью хозяйки постоялого двора.
Мишель не мог бы сказать, что именно заставило его в тот вечер произнести свои странные слова предостережения, — быть может, всего лишь случайное совпадение мелких наблюдений, сложившихся в его подсознании в верную догадку прежде, чем он успел осознать саму логику этой догадки; а быть может, нечто иное, чему он пока не находил названия. Но с той поры он начал замечать за собой всё чаще: некое едва уловимое чувство, посещавшее его порой при взгляде на человека или на обстоятельства его жизни, — чувство, будто он видит не только то, что находится перед его глазами, но и некую тень грядущего, отбрасываемую настоящим подобно тому, как предмет отбрасывает тень от свечи, — тень, различимую, впрочем, лишь для того, кто научился всматриваться в неё достаточно пристально и достаточно долго.
IV
К концу лета 1538 года дорога привела Мишеля в Прованс — в родные места, куда он, невзирая на все свои клятвы избегать всего, что напоминало бы о прошлом, всё же не сумел не заглянуть хотя бы ненадолго, движимый то ли сыновним долгом, то ли просто усталостью странника, ищущего временного пристанища среди знакомых с детства холмов.
Отец его, нотариус Жом де Нотрдам, к тому времени уже глубокий старик, встретил блудного сына со сдержанной, но неподдельной радостью, хотя и не преминул, по своему обыкновению, заметить, что жизнь странника, лишённого постоянного пристанища и постоянного дохода, едва ли пристала человеку с докторским дипломом Монпелье.
— Ты мог бы осесть здесь, в Сен-Реми, — говорил отец за ужином в кругу немногочисленной оставшейся родни, — открыть практику, обзавестись новым домом, новой семьёй, коли уж прежней не судьба было сохранить. Здесь тебя все знают, здесь имя Нотрдамов в почёте вот уже не первое поколение.
— Не могу, отец, — тихо отвечал Мишель. — Не теперь. Есть во мне нечто, что гонит меня дальше, — не знаю, куда именно, но чувствую, что путь мой ещё далеко не окончен.
Старый нотариус долго и испытующе смотрел на сына, будто пытаясь разглядеть в его чертах нечто новое, появившееся за годы странствий и утрат.
— Ты изменился, Мишель, — сказал он наконец. — Не только горем — оно, вижу, оставило в тебе глубокий след, и дай Бог тебе с ним справиться. Но есть в тебе теперь и нечто иное — какая-то новая зоркость во взгляде, что ли, будто ты видишь то, чего не видят прочие.
Мишель ничего не ответил на это замечание отца — быть может, оттого, что и сам не находил ещё нужных слов для того странного, всё более отчётливо проступавшего в нём качества, что старый нотариус, сам того не подозревая, назвал столь точно.
Пробыв в родных местах около месяца, навестив могилу матери, скончавшейся ещё несколько лет назад, и повидавшись с младшими братьями, из которых кто-то уже успел обзавестись собственным семейством, Мишель вновь тронулся в путь — на этот раз в сторону итальянской границы, куда его влекла давняя, ещё университетская молва о тамошних учёных мужах, о падуанских анатомах, оспаривавших древние заблуждения Галена, и о венецианских типографиях, издававших книги, каких не сыскать было во всей Франции.
V
Путь через Альпы и итальянские земли занял у Мишеля добрых несколько лет, в течение которых он успел повидать Геную с её крутыми, будто вырезанными прямо в скале узкими улицами, Милан с его величественным, ещё не до конца достроенным собором, и, наконец, саму Венецию — город, показавшийся ему, выросшему среди сухих прованских холмов, столь странным и неправдоподобным в своём соседстве воды и камня, что он поначалу отказывался верить собственным глазам, разглядывая гондолы, скользящие по узким каналам меж высоких, украшенных мраморными фасадами домов.
В Венеции он задержался дольше обычного, найдя пристанище у одного из мелких издателей, печатавших медицинские и астрологические труды, проводя долгие часы в тамошних библиотеках, где хранились рукописи, каких не отыскать было ни в Монпелье, ни в Тулузе, — труды арабских астрономов, переведённые греческие тексты по герметической философии, редкие списки Кабалы, попавшие в Венецию через торговые связи с еврейскими общинами Леванта.
Именно здесь, в одной из тесных, заставленных книгами лавок близ моста Риальто, Мишель познакомился с человеком, чьё имя история сохранила лишь смутно, — учёным еврейским врачом и знатоком каббалистической традиции по имени рабби Иехиэль, согласившимся, невзирая на разделявшую их веру, обучать заезжего французского доктора основам той древней науки о сокрытых значениях чисел и букв, что составляла ядро иудейской мистики.
— Вы ищете нечто большее, чем простое врачевание тела, доктор, — заметил как-то старый рабби, наблюдая за тем, с каким напряжённым вниманием Мишель вчитывается в переведённые для него страницы. — Я вижу это по вашим глазам. Что же вы ищете на самом деле?
Мишель надолго задумался прежде чем ответить, — вопрос застал его врасплох своей прямотой, но и своей неожиданной точностью.
— Не знаю, рабби, — признался он наконец. — Быть может, способ понять, отчего иные события уже отбрасывают свою тень задолго до того, как случатся на самом деле. Я стал замечать за собой в последние годы нечто странное: порой, глядя на человека или на обстоятельства его жизни, я вижу — или мне кажется, что вижу, — некий узор, некое направление, в котором эти обстоятельства неизбежно должны развернуться, прежде чем это станет очевидно для прочих. Я не умею объяснить этого никакой известной мне наукой.
Старый рабби улыбнулся — той спокойной, всё понимающей улыбкой, что свойственна людям, проведшим всю жизнь в изучении предметов, недоступных обычному разуму.
— Быть может, дело не в некоей особой науке, доктор, а в самом устройстве вашей души, — сказал он. — Есть люди, что смотрят на мир, видя лишь то, что находится прямо перед их глазами. А есть иные — большая редкость, — что смотрят на мир, видя одновременно и настоящее, и те многочисленные нити, что тянутся из настоящего в будущее, подобно тому как опытный ткач видит не только уже сотканную часть полотна, но и весь узор целиком, ещё до того, как он окончательно проявится на станке. Я думаю, доктор, что горе, пережитое вами, — а я вижу его следы в вашем лице так же ясно, как вижу седину в вашей бороде, — не породило в вас этот дар, но лишь ободрало с вашей души ту привычную кожуру обыденности, что мешает большинству людей замечать эти нити вовсе.
Слова эти запали в душу Мишеля глубже, чем он готов был признать даже самому себе, — и с той поры он стал ещё внимательнее относиться к тем странным, едва уловимым проблескам предчувствия, что посещали его теперь всё чаще, стараясь не отмахиваться от них как от пустой игры воображения, но, напротив, вглядываться в них так же пристально, как вглядывался в детстве в узор звёздного неба над отцовским домом в Сен-Реми.
VI
Из Венеции путь Мишеля лежал далее на юг, через Феррару и Болонью — города, славившиеся своими университетами и своей анатомической школой, — а затем к побережью Адриатики, в сторону Анконы, куда он направлялся, привлечённый слухами о некоем учёном обществе астрологов и естествоиспытателей, собиравшемся при дворе местного правителя.
Именно на этом отрезке пути, в один из последних дней осени, случилось событие, о котором Мишель впоследствии вспоминал многократно, — событие столь незначительное на первый взгляд, что иной путник и вовсе не удостоил бы его вниманием, но глубоко поразившее самого Мишеля своей необъяснимой, почти пугающей внутренней достоверностью.
Дорога вела через небольшую деревушку в предгорьях, неподалёку от Анконы, где Мишель остановился на постоялом дворе переждать начавшийся дождь. Внутри он заметил молодого францисканского монаха, лет двадцати с небольшим, — босого, в грубой, латаной рясе, какую носили нищенствующие братья ордена, с обветренным, простым лицом крестьянского юноши, помогающего в тот момент хозяину постоялого двора выгружать поклажу с прибывшей телеги.
Мишель, проходя мимо, случайно встретился с ним взглядом — и в то же мгновение испытал нечто, чего не мог впоследствии объяснить никакими разумными доводами: странное, почти физическое ощущение, будто перед ним стоит не простой странствующий монах, но человек, которому суждено в будущем облечься властью, несравнимой с его нынешним смиренным положением, — власть, отчётливо и неоспоримо проступавшая в его сознании подобно тому, как проступает сквозь туман очертание далёкой горы.
Не отдавая себе до конца отчёта в собственных действиях, повинуясь порыву, что показался бы ему самому днём раньше совершенно нелепым, Мишель вдруг преклонил колено перед изумлённым монахом, прямо посреди раскисшего от дождя двора постоялой избы.
— Ваше преосвященство, — тихо произнёс он, сам поражаясь звуку собственного голоса.
Молодой монах в первое мгновение опешил, а затем, решив, вероятно, что имеет дело либо с сумасшедшим, либо с человеком, вздумавшим неуместно подшутить над скромным нищенствующим братом, смущённо попятился.
— Вы обознались, добрый человек, — пробормотал он, торопливо крестясь. — Я всего лишь брат Феличе, простой монах здешнего ордена, а вовсе не... не тот, за кого вы меня, по всей видимости, принимаете.
— Быть может, я и вправду обознался, — тихо ответил Мишель, поднимаясь с колена и отряхивая от грязи полу своего плаща, хотя в глубине души он вовсе не был в этом уверен. — Простите мне мою дерзость, брат. Порой на меня находит нечто, чему я и сам не могу подобрать разумного объяснения.
Молодой монах, ещё раз с недоумением оглядев странного путника, поспешил удалиться в дом, явно предпочитая держаться подальше от человека со столь причудливыми манерами, — но Мишель ещё долго стоял под моросящим дождём, глядя ему вслед и пытаясь понять, что именно заставило его совершить подобный, столь чуждый его обычной сдержанности поступок.
Он не узнал в тот день, да и не мог бы узнать, что скромный крестьянский юноша из Пичено-под-Монтальто, нёсший в те годы смиренное послушание в ордене миноритов, спустя без малого полвека взойдёт на папский престол под именем Сикста Пятого — одного из самых могущественных и решительных понтификов своего столетия. Но само это происшествие, каким бы необъяснимым и даже нелепым оно ни казалось ему самому в тот момент, осталось в его памяти навсегда — как первый случай, когда он не просто различил смутную тень грядущего в мелких приметах настоящего, но и позволил себе, вопреки всякому благоразумию, эту тень озвучить вслух, невзирая на риск показаться безумцем.
VII
— Вы становитесь опасны для самого себя, доктор, — заметил как-то один из его новых итальянских знакомцев, учёный астролог по имени мессер Бартоломео, с которым Мишель свёл дружбу уже в самой Анконе, узнав от него о странном происшествии на постоялом дворе. — В наши дни склонять колено перед случайным монахом, называя его "преосвященством", — не самый безопасный способ демонстрировать свой дар, каким бы истинным он ни оказался в конечном счёте. Инквизиция не жалует пророков, не облечённых церковным саном, — вы уже, помнится, испытали на себе её гостеприимство в Тулузе.
— Я и сам не понимаю, что заставило меня так поступить, — честно признался Мишель. — Это было не размышление, не вывод, к которому я пришёл бы через наблюдение и логику, как приходил прежде к своим врачебным диагнозам. Это было... — он замолчал, подбирая слово, — уверенностью. Слепой, необъяснимой уверенностью, будто я знаю нечто, чего знать попросту не могу.
— Быть может, вам стоит научиться держать подобные уверенности при себе, покуда вы не научитесь лучше отличать истинные прозрения от случайных капризов усталого рассудка, — заметил мессер Бартоломео не без некоторой доли иронии, впрочем вполне дружелюбной. — Я и сам практикую астрологию не первый десяток лет, доктор, и скажу вам по опыту: девять предчувствий из десяти оказываются пустым домыслом. Но десятое порой сбывается с такой точностью, что не остаётся сомнений — истинный дар существует, сколь бы редко он ни проявлял себя в полную силу. Учитесь различать одно от другого, и, быть может, однажды вы найдёте способ обратить этот дар на пользу, а не во вред самому себе.
Слова эти Мишель запомнил надолго — и с той поры стал куда осторожнее в выражении тех странных ощущений предвидения, что продолжали посещать его время от времени, стараясь прежде тщательно взвесить, действительно ли перед ним подлинное прозрение или же лишь игра усталого, слишком много переживавшего воображения.
VIII
Возвращение назад во Францию заняло у Мишеля ещё около года — путь его пролегал через северную Италию, а затем через Савойю обратно в Прованс, куда он прибыл уже к середине 1540-х годов, застав родные места изменившимися едва ли не так же сильно, как изменился за годы странствий он сам.
Отец его к тому времени уже скончался, оставив небольшое наследство, которое Мишель разделил между младшими братьями, сохранив для себя лишь скромную часть, достаточную для того, чтобы наконец осесть на одном месте — но не в Ажене, слишком тесно связанном с памятью о прежнем горе, а в небольшом городке Салон-де-Прованс, куда его привело поначалу простое врачебное дело, а затем удержала и вновь вспыхнувшая, хотя и совсем иная по своему характеру, нежели прежде, надежда на семейное счастье.
Здесь, в Салоне, он встретил вдову по имени Анна Понсард Жемель — женщину практичную, спокойную, лишённую той поэтической живости, что некогда так пленяла его в покойной Генриетте, но обладавшую иным, не менее ценным для человека, столько пережившего, качеством: невозмутимой, надёжной твёрдостью характера, способной послужить якорем для души, слишком долго носимой волнами странствий и утрат.
— Я не тот человек, каким был десять лет назад, — честно признался он ей во время одной из первых их бесед, ещё до того, как между ними зашла речь о возможном браке. — Во мне немало печали, сударыня, немало теней, что я ношу в себе и, боюсь, буду носить до конца своих дней. Если вы согласитесь разделить со мной жизнь, вам придётся принять и эти тени вместе со мной самим.
— Всякий человек, доживший до зрелых лет, доктор, носит в себе те или иные тени, — спокойно ответила Анна. — Я не жду от вас того беспечного веселья, что свойственно юности. Я жду лишь честности и постоянства — того, чего, полагаю, у вас в достатке, невзирая на все пережитые вами испытания.
Их брак, заключённый год спустя, оказался не столь пламенным, сколь первый союз Мишеля с Генриеттой, но зато куда более прочным и спокойным, — тем самым тихим семейным счастьем, что редко удостаивается пространных описаний в летописях, но что составляет, быть может, самую надёжную опору для человека, ищущего вновь обрести равновесие после пережитой бури.
IX
Но прежде, чем окончательно осесть в Салоне, судьба готовила Мишелю ещё одно тяжкое испытание, вновь связавшее его судьбу с той же зловещей болезнью, что уже однажды отняла у него всё самое дорогое: в 1546 году чума вспыхнула в Экс-ан-Провансе, столице провинции, а затем перекинулась и на Марсель, вынудив местные власти, наслышанные уже к тому времени о славе доктора де Нотрдама как искусного врачевателя чумных больных, обратиться к нему с настоятельной просьбой возглавить борьбу с эпидемией.
Мишель, невзирая на понятное всякому здравомыслящему человеку нежелание вновь погружаться в кошмар, столь живо напоминавший ему о собственной трагедии десятилетней давности, не смог отказать этой просьбе — тот самый врачебный долг, что уже однажды поднял его из глубин отчаяния в стенах тулузского трибунала, теперь вновь позвал его в самое пекло новой эпидемии.
В Эксе он применял всё те же испытанные годами методы — изоляцию заболевших, проветривание жилищ, розовые пилюли и обтирания уксусом, — но к прежнему арсеналу добавилось теперь и нечто новое: та самая обострённая наблюдательность, то самое едва уловимое чутьё, что он развил в себе за годы странствий и что позволяло ему теперь порой с поразительной точностью предугадывать, кто из заболевших выживет, а кто — обречён, задолго до того, как это становилось очевидным по одним лишь внешним симптомам болезни.
— Не тратьте более сил на этого больного, — говорил он порой помощникам, бросив короткий, но цепкий взгляд на очередного пациента, ещё вполне способного, по всем видимым признакам, бороться за жизнь. — Обратите ваше внимание на тех, кому ваша помощь ещё в силах помочь.
— Откуда вам знать это наперёд, доктор? — удивлённо спрашивал его порой кто-нибудь из молодых помощников, набранных из числа местных подмастерьев-хирургов.
— Не знаю точно, — честно отвечал Мишель. — Но вижу нечто в самом взгляде больного, в самом ритме его дыхания, чего не умею облечь в слова, но чему научился доверять за долгие годы практики.
Эпидемия в Эксе и Марселе, унёсшая, как и всякая чума, немало жизней, всё же оказалась не столь разрушительной, как ажанская трагедия десятилетней давности, — не в последнюю очередь благодаря тем строгим карантинным мерам и тому самому необычному врачебному подходу, что доктор де Нотрдам продолжал применять, невзирая на прежнее упорное сопротивление местных цирюльников-хирургов, ныне уже не столь единодушное, как то было в Ажене ранее: слава Мишеля к тому времени распространилась достаточно широко, чтобы иные из провансальских врачей начали перенимать его методы добровольно, признавая их очевидную действенность.
X
Когда эпидемия в Провансе наконец отступила, а сам Мишель, изнурённый, но живой, вернулся в Салон к ожидавшей его Анне, он застал в себе не прежнюю опустошённость, что владела им после ажанской трагедии, а некое новое, куда более сложное чувство: усталость, безусловно, но усталость иного рода — усталость человека, исполнившего свой долг до конца и обретшего в этом исполнении хотя бы частичное, но всё же ощутимое примирение с собственным прошлым.
По вечерам, сидя у окна нового дома в Салоне, где вскоре предстояло появиться и новым детям — тем, кого судьба, быть может, в качестве позднего утешения, всё же решила даровать ему во втором браке, — Мишель нередко доставал старые эфемериды и астрономические таблицы, привезённые ещё из Венеции, и подолгу вглядывался в ночное небо тем же взглядом, каким смотрел на него в юности вместе с дедом в Сен-Реми, а затем — вместе с маленьким Жаном на плоской крыше ажанского дома.
Но теперь к этому созерцанию примешивалось нечто новое — та самая обострённая, выработанная годами странствий и утрат способность различать в переплетении звёзд, в мелких, казалось бы, незначительных приметах окружающей жизни некий узор, некое направление грядущего, что прежде оставалось для него скрытым за пеленой обыденного восприятия.
Он ещё не начал записывать те смутные, отрывочные видения, что порой посещали его в тишине ночных бдений, — те самые видения, что годы спустя сложатся в знаменитые катрены, обессмертившие его имя на века вперёд. Он ещё не подозревал, сколь многое из этих видений будет впоследствии истолковано потомками как пророчества о судьбах целых народов и королевств. Но семя этого странного, необъяснимого дара, посеянное, быть может, самим горем, пережитым им в Ажене, взращённое долгими годами странствий, наблюдений и одиноких размышлений над древними текстами, уже проросло в глубине его существа — и оставалось лишь дождаться того часа, когда оно окончательно даст свои первые, ещё не вполне зрелые, но уже отчётливо различимые всходы.
Он не знал ещё, что этот час уже не за горами. Не знал, что совсем скоро, поселившись окончательно в тихом провансальском Салоне, он начнёт вести те самые записи, что превратят его из скромного провинциального врача, каким его знали в Ажене и Эксе, в человека, чьё имя будет произноситься с трепетом и по сей день, спустя века после его собственной смерти. Но пока — в те тихие вечера возвращения к мирной жизни после стольких лет странствий и стольких пережитых бурь — он был всего лишь усталым, поседевшим прежде срока человеком, вновь обретшим, хотя бы отчасти, вкус к самой жизни, и с благодарностью вглядывающимся в те же самые звёзды, что некогда казались ему единственным утешением перед лицом невыносимого горя, а теперь становились чем-то куда большим — первым, ещё робким шёпотом того голоса будущего, который однажды заговорит его собственными устами так громко, что его услышат даже спустя века.
Глава 6. Тени обретающие голос
I
Дом, купленный Мишелем в Салон-де-Провансе на узкой улочке Феррейроль, недалеко от старой городской стены, был невелик — два этажа, каменная лестница, вьющаяся вдоль наружной стены, да небольшой внутренний дворик, где Анна с первых же недель их совместной жизни развела грядку с шалфеем, мятой и розмарином, — но после стольких лет скитаний по постоялым дворам Италии и Лангедока это скромное жилище казалось Мишелю едва ли не дворцом, ибо главным его достоинством было не убранство комнат, а самое простое и самое драгоценное из всего, что человек способен обрести после долгих странствий: постоянство.
Анна вела дом с той же спокойной, невозмутимой основательностью, с какой прежде, по её собственным немногословным рассказам, вела хозяйство покойного первого мужа, — она вставала до рассвета, задолго до того, как в верхних окнах домов на Феррейроль начинали загораться первые огни, замешивала тесто, отдавала распоряжения служанке, нанятой вскоре после свадьбы, и к тому часу, когда Мишель спускался вниз, уже успевала переделать половину дневных дел, встречая мужа неизменно ровным, лишённым как избыточной нежности, так и холодности взглядом, в котором читалось нечто, чего Мишелю прежде не доводилось встречать в собственном доме, — не пылкая любовь юности, но нечто более редкое и, как он вскоре убедился, куда более надёжное: спокойное, не требующее доказательств доверие.
— Ты снова не спал, — заметила она как-то поутру, когда он, бледный и осунувшийся более обычного, спустился к завтраку из мансардной каморки, которую отвёл себе под кабинет ещё в первые недели по приезде в Салон. — Я слышала, как ты ходил над потолком до самого третьего петуха.
— Работа, Анна, — коротко отвечал он, садясь за стол и придвигая к себе миску с похлёбкой без особого, впрочем, аппетита. — Эфемериды на будущий год не составят себя сами.
Анна ничего не ответила на это прямо, лишь окинула его тем же ровным, изучающим взглядом, каким сама она, вероятно, привыкла оценивать спелость дыни на рынке или прочность холста у сукновала, — взглядом человека практического, не склонного к пустым тревогам, но и не намеренного закрывать глаза на очевидное.
— Работа над эфемеридами, — произнесла она наконец, — обыкновенно не заставляет человека вскрикивать во сне так, что просыпается вся улица.
Мишель замер с ложкой на полпути ко рту.
— Я кричал?
— Позавчера ночью. И третьего дня тоже, хотя и тише. — Анна села напротив него, сложив руки на переднике тем неспешным жестом, что выдавал в ней намерение довести разговор до конца, невзирая на очевидное нежелание мужа его продолжать. — Я не спрашиваю тебя, Мишель, что тебе снится. Ты сам расскажешь, когда сочтёшь нужным, — или не расскажешь вовсе, и я приму это так же, как приняла бы любую иную твою особенность. Но не говори мне, будто это всего лишь эфемериды, ибо звёздные таблицы не заставляют человека твоих лет и твоей выдержки просыпаться в холодном поту с криком, который я, признаться, предпочла бы никогда более не слышать.
Мишель долго молчал, глядя в тёмную поверхность похлёбки, точно надеясь отыскать в ней ответ на вопрос, который задавал самому себе вот уже не первый месяц.
— Я не вполне понимаю это сам, Анна, — сказал он наконец, тщательно подбирая слова. — Есть во мне нечто, что началось ещё в Италии, а быть может, и раньше, — некое чувство, будто я порою вижу не только то, что происходит перед моими глазами, но и то, чему ещё лишь предстоит произойти. По первости это касалось мелочей — здоровья случайного попутчика, погоды на завтрашний день, судьбы едва знакомого человека. Но в последнее время… — он замолчал, подбирая слово, — в последнее время это стало иным. Более отчётливым. И, признаюсь тебе честно, более пугающим.
Анна выслушала это признание с тем же невозмутимым спокойствием, с каким выслушала бы жалобу на дурную погоду или на скверный урожай олив.
— Пугающим для тебя самого, или пугающим оттого, что видения эти сулят дурное? — спросила она деловито.
— И то, и другое, — честно ответил Мишель, невольно поражаясь тому, с какой лёгкостью давалось ему это признание перед человеком, которого он ещё не так давно почти не знал. — Порою я вижу лица людей, которых никогда прежде не встречал, — вижу так ясно, будто стою с ними рядом, — и вижу вместе с тем нечто из того, что случится с ними, или с их детьми, или с целыми городами и землями, которых я никогда не видел и, весьма вероятно, никогда не увижу воочию. И самое странное, Анна, самое пугающее во всём этом — то, что, покуда видение длится, я не наблюдаю его со стороны, как наблюдал бы театральное представление или сон обыкновенного человека. Я словно бы сам оказываюсь там, внутри него, — переживаю его собственной плотью и собственным духом, будто на краткий миг становлюсь тем самым человеком, чью судьбу мне довелось увидеть, или свидетелем, стоящим настолько близко к разворачивающимся событиям, что не могу отделить себя от них ни на волос.
Анна долго молчала, обдумывая услышанное с той же основательностью, с какой обдумывала любое хозяйственное решение.
— Что ж, — произнесла она наконец, поднимаясь из-за стола и поправляя передник тем движением, что означало у неё окончание одного дела и переход к следующему, — коли дар этот в тебе есть, а не является лишь дурным пищеварением или горячкой, стало быть, с ним следует научиться жить, как живут со всяким прочим бременем, что посылает человеку Господь или сама природа. Я не богословка, Мишель, и не берусь судить, откуда исходит подобное — от Бога ли, от дьявола ли, или просто от устройства некоторых душ, отличного от устройства прочих. Знаю одно: коли уж это в тебе есть и не собирается покидать тебя по одному твоему желанию, лучше встретить это с открытыми глазами, нежели прятаться по углам, точно вор от собственной тени.
Слова эти, произнесённые с той же будничной простотой, с какой Анна могла бы дать совет по поводу засолки оливок, поразили Мишеля глубже, чем любое учёное рассуждение сумело бы его поразить, — и с того самого утра между ними установилось то безмолвное соглашение, которому предстояло определить весь дальнейший уклад их совместной жизни: Анна не станет расспрашивать его о содержании видений, не станет пугаться его ночных вскриков и долгого затворничества в мансардной каморке, но и не станет делать вид, будто ничего не происходит, — она примет странный дар мужа как ещё одну, пусть и необычную, обязанность семейного очага, требующую заботы и терпения, подобно немощи старого родственника или капризам малого дитяти.
II
Врачебная практика, которую Мишель понемногу заводил в Салоне, шла своим чередом, всё более упрочив его репутацию искусного и осторожного доктора, — слава об ажанских и экских его подвигах против чумы давно уже разошлась по всему Провансу, и в его скромный дом на улице Феррейроль потянулись пациенты не только из самого Салона, но и из окрестных селений, а порой и из более отдалённых городов, наслышанных о докторе, чьи розовые пилюли и травяные отвары, по общему убеждению, помогали там, где оказывались бессильны прочие средства.
Он принимал больных по утрам, в небольшой комнате нижнего этажа, отведённой под врачебный кабинет, — комнате, заставленной склянками с притираниями и настойками, пучками сушёных трав, развешанных под потолочными балками, и книжными полками, на которых соседствовали труды Галена и Авиценны с недавно привезёнными из Италии сочинениями падуанских анатомов, чьи новые, основанные на непосредственном вскрытии человеческого тела воззрения на устройство внутренних органов казались Мишелю куда более убедительными, нежели освящённые веками, но, как он всё более убеждался, зачастую ошибочные догмы древних авторитетов.
— Вы слишком много вопросов задаёте, доктор, прежде чем прописать лекарство, — заметил ему как-то один из старых салонских пациентов, зажиточный суконщик по имени мэтр Гийом, страдавший застарелой подагрой. — Иные доктора уже давно бы прописали кровопускание да и дело с концом, а вы всё расспрашиваете, что я ел третьего дня да как спал минувшей ночью.
— Оттого, мэтр Гийом, — терпеливо отвечал Мишель, ощупывая распухший сустав пациента с той же въевшейся в самую его натуру внимательностью, что отличала его ещё со времён юношеских скитаний травником, — что тело человеческое подобно часовому механизму, в котором всякая деталь связана со всеми прочими незримыми, но от того не менее прочными нитями. Кровопускание способно облегчить одно недомогание, вызвав при этом иное, куда более серьёзное, если применить его без должного разумения причин болезни. Я предпочитаю сперва понять, отчего часы идут неверно, прежде чем браться за инструмент, способный либо исправить их ход, либо испортить механизм окончательно.
Подобная осторожность, поначалу вызывавшая недоверие иных местных цирюльников-хирургов, привыкших к более решительным и зрелищным методам врачевания, со временем принесла Мишелю ту самую репутацию, что уже сопутствовала ему в Ажене и Эксе, — репутацию доктора, чьи методы, сколь бы медлительными и непривычными они ни казались на первый взгляд, неизменно оказывались действеннее прочих, особенно в случаях затяжных, застарелых недугов, требовавших не столько скорого, сколько верного лечения.
Но по мере того как крепла его врачебная слава, крепло в нём и то иное, всё более необъяснимое чувство, что начало исподволь окрашивать самую его наблюдательность врача новым, доселе неведомым оттенком: порою, ощупывая пульс больного или вглядываясь в цвет его лица, Мишель ловил себя на том, что видит не только нынешнее состояние тела, но и некий отблеск его дальнейшей судьбы, — отблеск, никак не связанный с одними лишь врачебными признаками, но проступавший в его сознании с той же необъяснимой, не поддающейся логическому обоснованию уверенностью, что впервые посетила его ещё на итальянской дороге при виде молодого монаха брата Феличе.
— Оставьте покамест мысль о новом доме, мэтр Гийом, — сказал он как-то тому же суконщику, уже собираясь откланяться после очередного осмотра. — Повремените с этим до весны.
— Отчего же, доктор? — удивился суконщик, ничего прежде не говоривший Мишелю о своих намерениях касательно нового дома, хотя тот, как выяснилось позднее, действительно вёл в те дни переговоры с одним марсельским подрядчиком.
— Не могу сказать наверное, — уклончиво ответил Мишель, сам не вполне понимая источник этой внезапной уверенности. — Лишь чувствую, что зима принесёт вам заботы иного рода, требующие всей вашей осмотрительности и всех ваших средств, — заботы, к которым новый дом окажется не лучшим подспорьем.
Суконщик, поначалу изумлённый этим неожиданным советом, послушался его — то ли из уважения к докторской проницательности, уже не раз доказавшей свою верность в делах врачебных, то ли из суеверной осторожности, свойственной людям торгового звания, — и, как выяснилось уже в начале следующего года, когда в его лавке случился пожар, истребивший половину товара и потребовавший немалых расходов на восстановление, совет этот уберёг его от куда более тяжёлых денежных затруднений, нежели те, что причинил сам пожар.
История эта, разошедшаяся по Салону с той же неотвратимой быстротой, с какой распространяются по небольшим провинциальным городкам все истории подобного рода, положила начало той репутации, что со временем предстояло затмить в глазах салонцев самую его врачебную славу, — репутации человека, наделённого не совсем обычным зрением, способным различать в переплетении настоящего некие нити, ведущие в грядущее.
III
Первые настоящие видения — не смутные предчувствия, посещавшие его порой при взгляде на случайного собеседника, но нечто куда более отчётливое и куда более пугающее своей внутренней достоверностью — начали посещать Мишеля в тиши ночных бдений, когда, отпустив домашних почивать, он оставался один в своей мансардной каморке под самой крышей, при свете единственной оплывающей свечи, среди раскрытых эфемерид и астрономических таблиц, приобретённых ещё в Венеции.
По первости эти видения касались вещей самых ближайших, самых скромных по своему размаху, — событий, которым предстояло свершиться в пределах дня-двух, не более, — но сама манера, в какой они являлись ему, разительно отличалась от привычных проблесков предчувствия, уже знакомых ему по годам странствий.
В один из вечеров начала 1550 года, просидев за таблицами далеко за полночь и уже собираясь задуть свечу, Мишель вдруг ощутил, как всё окружающее — стены каморки, шкаф с книгами, самое пламя свечи — начинает подёргиваться той странной, зыбкой дымкой, что нередко предшествует глубокому обмороку или тяжёлому лихорадочному бреду; сердце его застучало быстрее, дыхание сделалось прерывистым, а в глазах на краткий, но показавшийся ему бесконечным миг потемнело совершенно, — а затем, столь же внезапно, как накатила эта дурнота, перед его внутренним взором предстала картина столь ясная и столь подробная, что он на мгновение усомнился, не наяву ли всё это происходит.
Он увидел — или, вернее, ощутил себя стоящим — на площади соседнего городка Оргона, куда ему предстояло отправиться на следующий день по врачебному делу; увидел старую мельницу на берегу реки, ту самую, мимо которой ему не раз доводилось проезжать; увидел, как обрушивается подгнившее водяное колесо какое вращала мельничный жернов, увлекая за собою в воду молодого подмастерья, замешкавшегося у самого края помоста; услышал — с той пугающей ясностью, с какой слышат звук наяву, а не во сне, — отчаянный крик утопающего и суматошные голоса сбежавшихся на помощь людей.
Видение это длилось, по его собственным позднейшим прикидкам, не более нескольких мгновений, — но за эти мгновения Мишель успел пережить его так, словно сам находился на той самой мельнице, ощущая холод речной воды на собственной коже, слыша треск обрушившегося колеса собственными, а не чужими ушами, — и когда дымка наконец рассеялась, а перед глазами вновь проступили привычные очертания мансардной каморки, он ещё долго сидел неподвижно, тяжело дыша, точно и вправду только что вынырнул из холодной реки, не в силах сразу поверить в то, что всё пережитое было лишь видением, а не самой действительностью.
На следующий день, прибыв в Оргон по врачебной надобности, он первым делом направился к старой мельнице — и, застав там как раз того самого подмастерья, чьё лицо, хотя и виденное им прежде разве что мельком на местном рынке, показалось ему до странности знакомым по ночному видению, — настоятельно посоветовал хозяину мельницы безотлагательно осмотреть колесо на предмет гнили, покуда несчастья не случилось.
Мельник, поначалу выслушавший этот совет с известной долей недоверия, всё же согласился на осмотр — не столько из веры в докторскую проницательность, сколько из простой осторожности хозяина, не желающего рисковать понапрасну дорогостоящим механизмом, — и осмотр этот, произведённый уже назавтра местным плотником, действительно обнаружил столь серьёзную гниль в одной из спиц колеса, что плотник, по его собственным словам, не поручился бы, что колесо продержалось ещё хотя бы неделю без замены.
Возвращаясь тем вечером домой, Мишель не мог отделаться от того особого, смешанного чувства, что сопровождало отныне каждое из подобных подтверждений его дара, — облегчения оттого, что предотвращённая беда действительно не свершилась, и вместе с тем нарастающего, всё более отчётливого страха перед самой природой того, что с ним происходило: ибо одно дело — подмечать на основе многолетнего опыта тонкие признаки надвигающейся болезни или житейской неурядицы, и совсем иное — переживать собственной плотью события, которым только предстоит свершиться, точно сама грань между настоящим и грядущим сделалась для него отныне не преградой, а лишь тонкой, всё более истончающейся завесой.
IV
С течением месяцев видения эти становились не только более частыми, но и всё более обширными по своему временному охвату, — то, что по первости ограничивалось днями, вскоре начало простираться на месяцы, а затем и на годы вперёд, точно некая сила, управлявшая этим странным даром, постепенно, шаг за шагом, приучала его зрение к всё большим и большим далям грядущего, подобно тому как приучают к дальнему свету глаза человека, слишком долго просидевшего в темноте.
Осенью того же 1550 года, вновь засидевшись далеко за полночь над эфемеридами, Мишель пережил новое видение, отличавшееся от прежних не только своей продолжительностью, но и самой глубиной погружения, — на сей раз дурнота, предварявшая явление образов, оказалась столь сильна, что он едва не соскользнул со стула, ухватившись в последний миг за край стола, а сами образы, предстающие затем перед его внутренним взором, простирались уже не на дни, но на добрый год вперёд: он увидел неурожай, грозящий обрушиться на Прованс будущим летом вследствие затяжной весенней засухи, увидел растущие цены на хлеб и волнения среди бедноты в Марселе, увидел даже — с той пугающей точностью в мелочах, что впоследствии не переставала изумлять его самого, — конкретные детали предстоящих событий: имя одного марсельского пекаря, чью лавку разграбит разъярённая толпа, цвет плаща некоего судейского чиновника, что попытается урезонить бунтовщиков с балкона ратуши и будет освистан за свои старания.
Он очнулся от этого видения совершенно обессиленным, точно после долгой лихорадки, — руки его дрожали, лоб покрылся холодной испариной, а во рту стоял тот особый металлический привкус, что он прежде замечал у себя лишь после приступов сильнейшего волнения или длительного поста, — и первым его порывом было не радостное изумление перед открывшимся ему знанием, а глухое, разрастающееся чувство усталости, смешанной с тем неопределённым страхом, что рождается в душе человека, столкнувшегося с силой, значительно превосходящей его собственное разумение и его собственную волю.
— Тебе снова недужится, — заметила Анна поутру, найдя мужа за столом бледнее обычного и почти не притронувшегося к завтраку.
— Я не могу описать тебе своё состояние Анна, — тихо ответил Мишель. — Просто видел этой ночью нечто такое, отчего мне отныне трудно будет со спокойным сердцем наблюдать, как крестьяне окрестных деревень радуются нынешним всходам на полях.
Он рассказал ей — сжато, без излишних подробностей, стараясь скорее передать суть предвиденного, нежели пугающие обстоятельства самого видения, — о грозящем на будущий год неурожае и связанных с ним волнениях, и Анна, выслушав его с обычной своей невозмутимостью, задала лишь один практический вопрос:
— Стоит ли нам самим позаботиться о запасе зерна заранее, покуда цены ещё не выросли?
— Стоит, полагаю, — согласился Мишель, невольно поражённый тем, с какой лёгкостью его жена переходила от известия о грядущем народном бедствии к самым насущным хозяйственным заботам собственного дома, — но затем, поразмыслив, добавил: — Хотя мне и претит мысль наживаться на предвиденном знании, покуда прочие соседи наши останутся в неведении и понесут от того убыток.
— Позаботиться о собственной семье — не значит нажиться на чужой беде, Мишель, — рассудительно возразила Анна. — Коли дар твой предупреждает тебя о грядущей нужде, было бы неразумно этим предупреждением пренебречь из-за одной лишь мысли, что могут пострадать другие. Но никто не мешает тебе вместе с тем предупредить и соседей, если сочтёшь это уместным, — благоразумие в отношении собственного дома не исключает милосердия в отношении дома соседского.
Слова эти, столь же практичные, сколь и по-своему мудрые, определили тот образ действий, которого Мишель впоследствии придерживался всякий раз, когда видения его касались бедствий, грозящих людям, живущим рядом с ним: он не спешил объявлять о предвиденном во всеуслышание, опасаясь и суеверного недоверия толпы, и куда более серьёзной опасности навлечь на себя подозрения в связях с силами, не одобряемыми Церковью, — но там, где это оказывалось возможно он старался, не раскрывая источника собственной осведомлённости, дать разумный совет тем, кому грозила беда, будь то мельник в Оргоне, суконщик мэтр Гийом или собственные соседи по улице Феррейроль.
Что же до неурожая и последовавших за ним марсельских волнений, случившихся действительно в точности так, как было ему явлено, — вплоть до имени разграбленной пекарни и цвета плаща освистанного чиновника, о чём Мишель узнал впоследствии от очевидцев, — то само это подтверждение, сколь бы отчётливым и неоспоримым оно ни было, не принесло ему той радости, какую испытывает учёный, чья гипотеза подтверждается опытом; напротив, оно лишь усугубило его растущую тревогу, ибо чем более сбывались его предвидения, тем яснее становилось ему, сколь мало власти имеет он над самим этим даром, — тем яснее ощущал он себя не свободным провидцем, избирающим по собственной воле, куда обратить свой внутренний взор, а скорее сосудом, наполняемым помимо собственной воли содержимым, чуждым и подчас непосильным для человеческого разумения.
V
Год от года видения эти простирались всё дальше и дальше в глубь времён, точно сама грань, отделявшая его сознание от того необъятного, непостижимого простора грядущего, продолжала истончаться и истончаться, покуда не начала пропускать сквозь себя образы событий, отстоящих от его собственной эпохи уже не на месяцы и не на годы, но на десятилетия, а порою — как убедился он с содроганием в один из вечеров 1552 года — и на целые столетия вперёд.
В ту ночь, когда это произошло впервые с подобной ясностью, Мишель, по обыкновению своему, сидел один в мансардной каморке над раскрытыми таблицами, но на сей раз, повинуясь некоему внутреннему побуждению, которому и сам не сумел бы дать разумного объяснения, поставил перед собою на треножник небольшую бронзовую чашу, наполненную водой, — приём, некогда описанный ему рабби Иехиэлем в Венеции, как один из древнейших способов, коими пользовались провидцы всех времён и народов для сосредоточения рассеянного внимания и облегчения проникновения внутреннего взора за пределы обыденного восприятия.
Он вглядывался в тёмную, едва подёрнутую рябью от сквозняка поверхность воды до тех пор, покуда глаза его не начали слезиться от напряжения, а само пламя единственной свечи не превратилось в его восприятии, в некое расплывчатое, пульсирующее пятно света, — и вдруг, столь же внезапно, как случалось прежде, тело его обмякло, голова тяжело склонилась к самой чаше, а перед внутренним взором его начали разворачиваться образы столь чуждые, столь несообразные всему, что он привык видеть и знать о мире, что по первости он не сумел даже сколько-нибудь разумно их истолковать.
Он увидел — или, точнее, пережил, ибо, как и прежде, самое ощущение свидетельства сменилось у него чувством непосредственного, всей плотью переживаемого присутствия, — огромные скопления людей, облачённых в одеяния, каких он никогда прежде не встречал ни в одном из виденных им краёв; увидел железные повозки, мчащиеся без всякой видимой упряжи с быстротой, недоступной самому резвому скакуну; увидел огромные птицеподобные машины, парящие в небесах наподобие исполинских стальных орлов, и почувствовал — с той же необъяснимой, но непререкаемой уверенностью, что сопутствовала всем его видениям, — что созерцает не какое-либо отдалённое, чуждое ему по времени событие, но нечто, отстоящее от его собственной эпохи на многие и многие поколения вперёд, — на такое расстояние во времени, что сама мысль об этом расстоянии заставила его содрогнуться от суеверного, почти детского страха, какого он не испытывал даже в самые тяжкие минуты чумных бдений в Ажене.
Видение это, длившееся, по позднейшим его прикидкам, значительно дольше прочих, — быть может, четверть часа, а быть может, и более, — сменялось затем иными образами, столь же далёкими и столь же чуждыми: он видел великие пожары, пожирающие целые города, каких прежде не бывало на памяти живущих; видел войны, в которых сходились друг с другом не отдельные армии, но, казалось, целые народы, вооружённые силой, способной в единый миг обратить в прах твердыни, что казались ему прежде вечными; видел лица правителей, чьи имена были ему совершенно неизвестны, но чьи судьбы разворачивались перед его внутренним взором с той же отчётливостью, с какой разворачивалась судьба знакомого ему марсельского пекаря.
Очнувшись от этого затянувшегося видения — обессиленный, дрожащий, с лицом, залитым холодным потом, точно после тяжелейшего приступа лихорадки, — Мишель ещё долго сидел неподвижно, не в силах даже подняться со стула, покуда снизу, встревоженная необычно долгим отсутствием света под дверью его каморки, не поднялась Анна, чей стук в дверь и вернул его окончательно к действительности.
— Мишель! — воскликнула она, застав мужа в столь плачевном состоянии, какого прежде за ним не замечала, невзирая на все его прежние ночные бдения. — Что с тобою? Тебе дурно?
— Я видел… — начал он, но голос его сорвался, а рука, которой он попытался отереть со лба испарину, задрожала столь заметно, что Анна, не дожидаясь дальнейших объяснений, поспешила принести ему воды и усадить поудобнее у окна, распахнув при этом ставни, дабы впустить в душную каморку струю прохладного ночного воздуха.
— Что бы ты ни видел, — сказала она, когда он немного пришёл в себя, — сейчас тебе нужнее всего покой, а не дальнейшие раздумья над увиденным. Расскажешь мне об этом, когда пожелаешь, но не теперь.
Мишель кивнул, признательный за эту практическую, лишённую всякой суетливости заботу, — но заснуть в ту ночь он так и не сумел, проведя остаток её без сна, глядя в тёмное провансальское небо за распахнутым окном и размышляя о том непостижимом, головокружительном просторе времени, что открылся ему этой ночью впервые с такой пугающей отчётливостью, — просторе, простиравшемся, как он всё яснее осознавал теперь, далеко за пределы не только его собственной жизни, но и самого мыслимого будущего людей, ему современных, — вплоть до времён, для которых сама Франция его дней, сам христианский мир, каким он его знал, представлялись бы уже давней, полузабытой историей.
V
Год от года видения эти простирались всё дальше и дальше в глубь времён, точно сама грань, отделявшая его сознание от того необъятного, непостижимого простора грядущего, продолжала истончаться и истончаться, покуда не начала пропускать сквозь себя образы событий, отстоящих от его собственной эпохи уже не на месяцы и не на годы, но на десятилетия, а порою и на целые столетия вперёд, — и с этого времени Мишель начал различать в собственном даре некую последовательность, некую лестницу удаления, ступень за ступенью уводившую его внутренний взор всё дальше от привычных пределов одной человеческой жизни.
Первое из подобных, куда более дальних видений посетило его весенней ночью 1552 года, вскоре после того, как он свёл близкое знакомство с молодым нотариусом из Экса по имени Оноре, чей прадед, по семейному преданию, некогда торговал с Лондоном шерстью, — и, быть может, самое это невинное упоминание чужеземного города, прозвучавшее за ужином несколькими часами ранее, послужило тою искрой, что зажгла в его воображении, а быть может, и в самом его даре, столь отчётливую картину.
Он увидел — вернее, ощутил себя стоящим — на узкой улице, стиснутой с обеих сторон высокими деревянными домами, чьи верхние этажи нависали друг над другом настолько, что между ними едва пробивалась полоска неба; воздух был душен и пропитан незнакомым запахом смолы и печёного хлеба; откуда-то снизу, со стороны реки — широкой, серой, куда шире Роны, — доносился гул множества голосов, говоривших на языке, вовсе ему не знакомом, но самый смысл коего он, по обыкновению своему, улавливал не рассудком, а неким иным, глубинным чувством. Он увидел маленькую пекарню на углу — почерневшую от копоти дверь, кучу горящей соломы у порога, — и увидел, как огонь этот, поначалу столь ничтожный, что казался бы едва достойным внимания, вдруг взметнулся вверх по сухим бревенчатым стенам с быстротой, показавшейся ему самому противоестественной, перекинулся на соседний дом, а затем на следующий, покуда весь квартал, а там и полгорода не превратились в единое ревущее море пламени, освещавшее ночное небо заревом, какого он не видал даже во время самых страшных ажанских пожаров чумных времён.
Он видел, как люди, обезумевшие от ужаса, бросают в реку домашний скарб и целыми семьями спускаются к воде на лодках, спасаясь от огня, что настигал их с суши быстрее, чем они успевали бежать; слышал колокольный звон, бивший в самом городе на языке, которого он не понимал, но сама тревога которого не нуждалась в переводе; чувствовал, как пепел, поднятый пламенем в самое небо, опускается затем на его собственные плечи мелким, тёплым, удушливым снегом, покуда весь этот огромный, чужой, невиданный им прежде город не превратился на его глазах в почерневшее, дымящееся пепелище, простиравшееся, казалось, от одного края горизонта до другого.
Очнувшись, он ещё долго не мог отделаться от запаха гари, преследовавшего его, как ему казалось, даже наяву, — и тем же вечером, дрожащей ещё рукой, набросал несколько строк, показавшихся ему самому загадочными и лишёнными видимой связи с только что пережитым: строки о "крови невинных" , о "древней даме", уличённой в собственной погибели "в году, когда счёт даст трижды двадцать" , о пламени, что "пожрёт двадцать частей из шести десятков" некоего города, чьё имя он так и не сумел различить в самом видении.
— Отчего ты полагаешь, что город этот — Лондон? — спросила его позже Анна, разбирая эту заметку вместе с прочими.
— Не полагаю, а лишь подозреваю, — честно признался Мишель. — Молодой Оноре давеча упоминал за столом о лондонских торговых делах своего деда, и, быть может, самое это слово, оброненное невзначай, отворило некую дверь в моём сознании. А быть может, город этот и вовсе иной, а Лондон вспомнился мне лишь по случайности недавнего разговора. В этом-то, Анна, и заключена вся мука моего ремесла: я вижу пожар с такою ясностью, будто сам стою в дыму, но не всегда властен в точности определить, где и когда именно суждено ему полыхнуть.
VI
Иное видение, посетившее его несколькими годами позже, оказалось ещё более тревожным по самому своему существу, ибо в нём Мишелю довелось стать свидетелем не бедствия стихийного, но бедствия, творимого самими людьми над людьми же, — зрелища, потрясшего его глубже всякого пожара или чумного мора, ибо в основе его лежала не слепая ярость природы, а вполне сознательная, обдуманная жестокость человеческого умысла.
Он увидел обширную площадь, запруженную толпою столь плотной, что яблоку негде было бы упасть, — толпою, застывшей в том особом, зловещем молчании, что охватывает людей в минуту, когда им предстоит стать свидетелями зрелища, равно притягательного и невыносимого; увидел деревянный помост, возведённый посреди этой площади, а на нём — высокое сооружение из потемневшего дерева, увенчанное косо срезанным лезвием, подвешенным меж двух столбов на высоте человеческого роста, — устройство, самого назначения которого он поначалу не сумел уразуметь, покуда не увидел на помосте человека в богатом, хотя и наспех накинутом плаще, чьё лицо, бледное, но исполненное того странного, отрешённого достоинства, что нисходит порой на людей в последние минуты их земного пути, показалось ему исполненным царственного величия, невзирая на самое унизительное из положений, в каком он оказался.
Он ощутил — с тою же пугающей достоверностью телесного присутствия, что сопутствовала всем его видениям, — стеснение в собственной груди в тот миг, когда лезвие сорвалось вниз с гулким, отвратительным стуком, и толпа разразилась криком, в котором смешались ужас, ликование и то особое, звериное возбуждение, что охватывает людей при виде свершившегося убийства, освящённого, как им, по-видимому, представлялось, самою справедливостью восставшего народа; увидел, как чья-то рука поднимает над помостом отсечённую голову, и как толпа, вместо ожидаемого содрогания, отвечает на это зрелище рёвом одобрения, вздымая к небу палки, шапки и обнажённое оружие.
— Господи Боже, — прошептал он вслух, очнувшись от этого видения в состоянии столь близком к настоящему обмороку, что Анне пришлось в тот раз обтирать ему виски уксусом, как обтирала бы виски чумному больному. — Народ, убивающий собственного государя… и не в тайном заговоре, но открыто, при стечении толпы, рукоплещущей содеянному, точно доброму спектаклю.
— Ты уверен, что видел именно государя? — осторожно спросила Анна, вытирая ему лоб.
— Одеяние было царственным, а достоинство, с каким он принял смерть, — истинно королевским, — ответил Мишель, всё ещё дрожа. — Но самое страшное, Анна, не в том, кто именно он был, а в том, кем были палачи его: не иноземное войско, не наёмный убийца, подосланный завистливым соперником, а сам народ его собственного королевства, восставший против своего помазанника, — а орудие казни было столь диковинным, столь непохожим на топор или меч, знакомые нашему времени, что я и вовсе не сумел бы объяснить его устройства, доведись мне попытаться его начертить.
Строки, набросанные им в ту ночь, — о "свергнутом законе" , о "крови королевской, пролитой при свете дня", о "граде, разделённом надвое подобно яблоку" , — легли впоследствии в тетрадь наравне с прочими, столь же тёмными и столь же тревожными записями, смысл которых, по всегдашнему обыкновению его дара, оставался скрыт от него самого до той поры, покуда предсказанное не свершится наяву, — и Мишель, невзирая на всю силу пережитого потрясения, так и не узнал при жизни, идёт ли речь об одном подобном злодеянии или о нескольких, разделённых временем и разыгравшихся в разных королевствах, ибо дар его, столь щедрый на подробности зрительные и телесные, оставался неизменно скуп на подробности, касающиеся места, имени и точного часа предстоящих событий.
VII
Спустя ещё некоторое время видения его коснулись судьбы человека, чей образ впечатался в его память с такою отчётливостью, что Мишель, единственный раз за всю свою жизнь провидца, позволил себе набросать помимо стихотворных строк ещё и беглый, торопливый рисунок на полях черновика, — невысокого, коренастого человека с властным, резко очерченным лицом, уроженца, как подсказывало Мишелю то же необъяснимое внутреннее чувство, некоего острова посреди тёплого моря, вовсе не примечательного само по себе, но которому суждено было в грядущие века породить властителя, чьё имя прогремит по всей Европе.
Он видел этого человека сперва совсем молодым, в потрёпанном офицерском мундире, среди грохота пушек и порохового дыма на каком-то южном взморье; видел его же спустя недолгое, по меркам самого видения, время — уже коронующим самого себя посреди огромного, залитого светом собора, возлагающим корону на собственную голову собственными же руками, минуя протянутые к нему руки первосвященника, точно не признавая над собою никакой власти, помимо собственной; видел бескрайние снежные равнины, простиравшиеся, казалось, до самого края света, и бесчисленные ряды солдат, бредущих по этим равнинам в глубоком, мертвящем холоде, оставляющих за собою на снегу тёмные пятна там, где падали замертво; и видел, наконец, того же человека — но уже состарившегося, поблёкшего, одинокого — на голой скале посреди безбрежного океана, глядящего на волны с тем выражением горестного, уже ничем не поправимого поражения, что он, Мишель, слишком хорошо знал по собственному давнему горю в Ажене, хотя причины этих двух горестей и не имели меж собою ничего общего.
— Кто он, этот человек? — спросила Анна, разбирая на следующее утро путаные, полные вычеркиваний строки о "человеке, рождённом близ Италии" , что "возьмёт власть большую, чем у державных предков", но "будет низвергнут менее чем за краткий срок, равный сроку его возвышения" .
— Не знаю, — честно отвечал Мишель. — Знаю лишь, что видел его судьбу от первого её взлёта до последнего заката, точно смотрел театральное представление, лишённое, впрочем, всякого антракта между действиями, — и знаю ещё, что судьба эта разыграется, по всей видимости, через много поколений после нас с тобою, Анна, — не менее чем через два с половиною столетия, если верно то ощущение временнóго расстояния, что неизменно сопутствует подобным дальним видениям.
VIII
Но самое тяжкое из всех дальних видений, посетивших его в эти годы, — тяжкое настолько, что Мишель после него более недели не решался вовсе притрагиваться к бронзовой чаше, — явилось ему уже в начале 1560-х годов, когда, казалось бы, дар его давно должен был приучить к самым мрачным и самым пугающим из открывающихся ему картин.
В ту ночь перед его внутренним взором предстали не отдельные лица и не отдельные события, но целые десятилетия, слитые воедино в стремительной, почти невыносимой для человеческого разумения смене образов: он видел два огромных войска, схлестнувшихся меж собою на исполинских, никогда прежде не виданных пространствах — не на одном поле, но на многих полях многих земель разом, — с оружием, изрыгающим пламя и гром без счёта и без устали, с машинами, ползущими по земле на манер стальных черепах и сокрушающими всё на своём пути, с исполинскими птицами из железа, сбрасывающими с высоты небес нечто, обращавшее целые селения в мгновенное пепелище; и видел, что бедствие это, стихнув на срок, показавшийся ему одним недолгим вздохом, разгоралось затем снова, с удвоенной, ещё более чудовищной силой, точно один и тот же пожар, притушенный было, вспыхивал заново на пепелище прежнего.
Он различил среди этого нескончаемого грохота некое имя — не вполне ясное, будто произнесённое на чужом, неведомом ему наречии, — имя, отдалённо напоминавшее звучанием название реки, что он слышал некогда упомянутой в трудах древних географов; но самое лицо человека, носившего это имя, — узкое, с коротко подстриженными тёмными усами над верхней губою, с глазами, в которых читалась не обычная воинская решимость, а нечто куда более холодное и куда более безжалостное, — запечатлелось в его памяти с пугающей, неотступной ясностью, преследовавшей его ещё много ночей после самого видения.
А затем — в самом конце этой изнурительной, кажущейся бесконечной череды образов — он увидел единственную вспышку света, столь яркую, что она затмила собою на краткий миг само солнце, и город, стоявший ещё мгновение назад целым и невредимым, в единый удар сердца обратился в прах и пепел вместе со всеми жителями своими, — зрелище настолько чудовищное в самой своей стремительности, что Мишель, очнувшись от видения, долго не мог произнести ни слова, лишь содрогался всем телом, точно в лихорадочном ознобе, покуда Анна, не на шутку испуганная его состоянием, не послала за соседским мальчишкой, дабы тот сбегал за добрым вином для отвара, способного, по её разумению, привести мужа в чувство скорее, нежели простая вода.
— Довольно, Мишель, — сказала она наконец, когда он немного пришёл в себя. — Оставь на время эту чашу. Ты не выдержишь, коли станешь искать подобные видения по собственной воле, вместо того чтобы принимать те, что приходят сами, без твоего на то понуждения.
— Ты права, Анна, — прошептал он, всё ещё бледный. — Есть, сдаётся мне, такие дали грядущего, куда лучше не заглядывать вовсе, покуда сам Господь не сочтёт нужным явить их человеку в должный час, — а не тогда, когда человек этот, движимый одним лишь любопытством или тщеславием собственного дара, дерзает вопрошать судьбу прежде времени.
С той поры Мишель действительно оставил намеренные опыты с чашею, — но самые видения, раз проложив себе путь в его сознание, не пожелали более довольствоваться прежними, более скромными пределами: время от времени, без всякого его понуждения, перед ним вновь представали то отдельные всполохи всё той же далёкой, чудовищной войны, а то и вовсе картины, отстоявшие от неё ещё дальше, — люди, беседующие меж собою через маленькие, светящиеся собственным холодным светом дощечки, зажатые в ладони, невзирая на разделяющие их бескрайние расстояния; повозки без счёта, ползущие вереницей по каменным дорогам столь широким, что напомнили ему исполинские, вымощенные камнем реки; и, наконец, зрелище, показавшееся ему самым непостижимым и самым величественным из всего им виденного, — двое людей в одеяниях, каких он не сумел бы описать никаким известным ему словом, ступающих по бледной, испещрённой кратерами поверхности, что он, лишь очнувшись, с содроганием и с недоверием к собственному рассудку осознал не чем иным, как самой луною, глядящей на землю с ночного небосвода.
— Быть может, я схожу с ума, Анна, — признался он ей однажды после одного из подобных видений, произнеся это с той усталой, почти будничной прямотой, с какою говорят о вещах, слишком долго носимых в себе, чтобы страшиться их долее в полную силу. — Быть может, всё, что я вижу, — не более чем плод воспалённого рассудка, слишком много размышлявшего над звёздными таблицами и слишком мало спавшего долгие годы кряду.
— Ты вправе сомневаться в собственном рассудке, Мишель, — отвечала Анна с обычной своей рассудительностью, — но история с мельничным колесом в Оргоне не была плодом воспалённого воображения, равно как не были им ни неурожай, ни судьба суконщика Гийома. Иное дело — можно ли с уверенностью полагать, что всё виденное тобою окажется столь же верно, сколь верным оказалось малое; сего не может знать заведомо ни ты сам, ни кто-либо иной прежде самого свершения предсказанного.
IX
Именно эта неопределённость — самая невозможность отличить заведомо истинное прозрение от игры усталого воображения — сделалась предметом самого острого и самого неприятного для Мишеля разговора, случившегося у него в один из последующих визитов давнего друга, Жюля Сезара Скалигера, специально прибывшего в Салон, дабы собственными глазами увидеть тот труд, о коем уже немало наслышался из писем.
Скалигер, к тому времени состарившийся, но не утративший ни капли прежней остроты своего критического ума, битый час листал предложенную ему тетрадь катренов, хмурясь всё больше и больше с каждой перевёрнутой страницей.
— Я обещал тебе, Мишель, ещё в Ажене, что стану первым, кто разберёт твой дар по косточкам, если он окажется истинным, а не пустой блажью, — произнёс он наконец, отложив тетрадь. — И вот я гляжу на эти строки — и, честно тебе признаюсь как старому другу, не вижу в них того, что можно было бы с уверенностью назвать прорицанием. Вижу тёмные, многосмысленные иносказания, способные — при должной изворотливости толкователя — быть приложены едва ли не к любому событию, какое ни возьми. Скажи мне по совести, Мишель: разве не то же самое умение отличало во все времена дельфийских оракулов, чьи двусмысленные ответы истолковывались верно лишь после того, как событие уже свершилось, а до того допускали равно и противоположные толкования?
Слова эти, произнесённые без всякого недоброжелательства, но с прямотою, свойственной старому другу, привыкшему говорить с Мишелем без обиняков ещё со времён их ажанской дружбы, задели того глубже, нежели уязвили бы нападки самого лютого недоброжелателя, — ибо в самой глубине собственной души Мишель давно уже задавался тем же вопросом, не решаясь, впрочем, облечь его в столь прямые слова даже в разговоре с Анной.
— Я и сам, Жюль Сезар, не всегда уверен в ответе на твой вопрос, — признался он после долгого молчания. — Иные из видений моих настолько ясны и настолько подробны в мелочах — цвете плаща, имени случайного прохожего, самом запахе дыма, — что не остаётся места сомнению в их подлинности: так было с мельничным колесом в Оргоне, так было с судьбою суконщика Гийома, так было, к глубокому моему прискорбию, и с гибелью покойного короля, чей катрен был написан за годы прежде самого события. Но иные видения, в особенности из числа тех, что касаются времён отдалённых, за пределом не только моей, но и нескольких грядущих человеческих жизней, — эти видения по самой природе своей облекаются в форму столь смутную и столь многозначную, что я и сам, записывая их, не могу с уверенностью сказать, идёт ли речь о подлинном прозрении, требующем именно такого, а не иного иносказательного языка по причине самой чуждости грядущего человеческому уму, — или же дело в том, что усталый, слишком много переживший разум мой, не в силах облечь смутное, тревожное чувство в отчётливую, однозначную форму, сам, помимо моей воли, прибегает к спасительной двусмысленности, дабы обезопасить себя от будущего разоблачения в случае, коли предсказанное не сбудется в точности.
— Честный ответ, — заметил Скалигер, невольно смягчаясь после подобного признания. — Честнее, признаться, нежели я ожидал услышать от человека, чьё имя уже начинает обрастать по всей Франции легендами о непогрешимом провидце.
— Я не искал подобной славы, Жюль Сезар, и, видит Бог, охотно уступил бы её любому, кто пожелал бы взять её на себя вместе со всем сопутствующим ей бременем, — с горечью ответил Мишель. — Но одно скажу тебе со всей твёрдостью, на какую способен: то, что я переживаю в минуты этих видений, — не выдумка тщеславного ума, ищущего дешёвой славы предсказателя, ибо слава эта приносит мне куда больше тревог и опасностей, нежели радостей и выгод. Я по-прежнему не знаю в точности, Жюль Сезар, что за сила говорит через меня в подобные минуты, — Провидение это Божие, снисходящее порой до избранных душ, дар ли, вложенный в меня самою природою наравне с прочими её причудами, или же — не стану скрывать от тебя и такой возможности — лишь искусно, хотя и невольно, обряженная в стихотворную форму игра истерзанного горем и бессонницей рассудка, слишком долго вглядывавшегося в звёзды и слишком долго вопрошавшего судьбу, чтобы остаться после этого вполне здравым в обычном, будничном смысле сего слова. Знаю одно наверное: то, что я вижу, я вижу не по своей воле и не по своему выбору, — а стало быть, коли это и мистификация, то мистификация, творимая надо мною самим некоей силою, чьей природы я не берусь разгадать, а вовсе не мистификация, творимая мною самим ради обмана легковерных.
Скалигер выслушал это признание в глубоком молчании, а затем, поднявшись, положил руку на плечо старого друга — жест, редкий для человека столь сдержанного нрава.
— Быть может, ответ на этот вопрос, Мишель, не дано будет узнать ни тебе, ни мне, ни кому бы то ни было из ныне живущих, — сказал он наконец. — Быть может, самые потомки наши, буде они когда-либо всерьёз примутся сверять твои катрены с течением собственной их истории, не сумеют прийти к единому мнению на сей счёт, — ибо всякое пророчество, довольно смутное, чтобы уцелеть под грузом столетий, довольно смутно и для того, чтобы навеки остаться предметом спора между теми, кто хочет в него верить, и теми, кто ищет повода ему не верить. Одно скажу тебе как старый друг: продолжай свой труд, коли чувствуешь в себе силы и далее нести это бремя, — но не позволяй ни собственной славе, ни собственным сомнениям лишить тебя того трезвого рассудка, что всегда отличал тебя, ещё с ажанских времён, от прочих шарлатанов и лжепророков, коими и без того полнится наш суеверный век.
X
Именно с этого времени Мишель начал вести те записи, что впоследствии предстояло превратить в знаменитые катрены, — но начало этого труда было далеко от той упорядоченной, сознательной работы, какую можно было бы вообразить, размышляя о нём задним числом, спустя века после его смерти: по первости это были лишь торопливые, отрывочные заметки, набрасываемые прямо во время самого видения либо тотчас по его окончании, покуда образы и слова, явившиеся ему в полутрансовом состоянии, ещё не успели изгладиться из памяти со всей неотвратимостью, с какой изглаживаются из памяти самые яркие сновидения уже спустя несколько мгновений после пробуждения.
Заметки эти являлись ему по большей части не в виде связного, последовательного повествования, но в виде отдельных, зачастую загадочных даже для него самого фраз и образов, облекавшихся сами собою, помимо всякого сознательного намерения, в ту особую, сжатую, полную тёмных иносказаний стихотворную форму, что рабби Иехиэль некогда объяснял ему как естественное следствие самой природы пророческого дара, коему тесно в рамках обыденной, повествовательной речи, — и Мишель, поначалу удивлённый и даже несколько напуганный этой стихийной склонностью собственного дара к иносказанию, вскоре смирился с нею как с неотъемлемой чертою самого видения, не поддающейся изменению никаким сознательным усилием.
— Отчего ты не пишешь об увиденном простыми словами, как писал бы врачебный отчёт? — спросила его как-то Анна, застав мужа за перепискою одной из подобных заметок, испещрённой зачёркиваниями и вставками. — Право, читать эти твои катрены — сущая мука даже для меня, знающей тебя лучше прочих, а уж что скажут о них люди посторонние, я и вовсе не берусь предположить.
— Я и сам не знаю, отчего это происходит именно так, Анна, — честно признавался Мишель. — Пытался я поначалу записывать видения прямою прозой, покуда были ещё свежи в памяти, — но выходило это у меня столь неуклюже, столь бледно в сравнении с самим пережитым, что я оставил эти попытки. Стихи же, как ни странно это покажется, приходят сами собою, точно уже готовые, — мне остаётся лишь поспеть записать их прежде, чем они изгладятся из памяти, а не сочинять заново.
Именно тогда, видя, сколь трудно даётся мужу сама механика этой работы — трясущаяся от волнения либо от долгого сидения в неудобной позе рука, торопливый, зачастую малоразборчивый почерк, вставки и помарки, делавшие иные из его черновых листков едва пригодными для дальнейшего разбора, — Анна предложила ту помощь, что впоследствии сделалась неотъемлемой частью самого труда над катренами: она станет переписывать набело те заметки, что Мишель делает во время или тотчас после видений, приводя их в тот пристойный, разборчивый вид, в каком их впоследствии можно было бы показать доверенным друзьям, а быть может, со временем, и отдать в печать.
— Ты уверена, что желаешь этого, Анна? — спросил он с некоторым сомнением, зная, сколь неохотно иные жёны согласились бы принимать столь непосредственное участие в деле, что многими почиталось бы делом сомнительным, если не прямо еретическим. — Работа эта потребует от тебя немалого терпения, а быть может, навлечёт на тебя и часть тех подозрений, что рано или поздно неизбежно падут на меня самого.
— Я вышла за тебя замуж, Мишель, а не за одну лишь ту часть твоей жизни, что представлялась мне удобной и безопасной в час нашей помолвки, — спокойно ответила Анна. — Если дар твой требует, чтобы кто-то переписывал набело плоды твоих ночных бдений, лучше пусть это буду я, кому ты доверяешь всецело, нежели какой-либо посторонний писец, способный либо неверно истолковать увиденное тобою, либо, того хуже, разболтать о нём по всему Салону прежде, чем ты сам сочтёшь нужным о том поведать.
С той поры повелось у них так: заслышав среди ночи знакомые уже звуки, доносившиеся из мансардной каморки, — тяжёлое, прерывистое дыхание, глухой стук отодвигаемого стула, а порою и невнятное бормотание, — Анна, не тратя времени на расспросы, поднималась, зажигала собственную свечу и, дождавшись, покуда муж придёт в себя настолько, чтобы вручить ей исписанные наспех листки, садилась тут же за небольшой конторкой, отведённой специально для этой цели, и принималась переписывать набело те торопливые, полные помарок строки, разбирать которые ей приходилось порою с немалым трудом, ибо сам почерк Мишеля в подобные минуты делался почти неузнаваем в сравнении с его обычным, аккуратным докторским письмом.
— “Молодой лев победит старого…" — читала она вслух одну из подобных заметок, силясь разобрать не вполне ясно выведенные буквы. — Что сие означает, Мишель? Какой лев, кого победит?
— Не знаю, Анна, — устало отвечал он, вытирая со лба остатки испарины. — Я вижу лишь образ, а не разъяснение к нему, — вижу, как один хищник одолевает другого в некоем поединке, а более того сказать не могу, ибо и сам не ведаю, где, когда и с кем случится сие, покуда оно не свершится наяву.
Подобная неопределённость, свойственная почти всем без исключения его видениям, чрезвычайно затрудняла всякую попытку истолкования уже полученных строк, — Мишель постепенно уяснил для себя, что дар его открывает ему лишь разрозненные, вырванные из общего потока времени фрагменты грядущего, наделённые предельной, порою даже мучительной ясностью в отношении отдельных, зачастую случайных подробностей, но начисто лишённые той связующей нити хронологии и причинности, что позволила бы заранее определить, какое именно из бесчисленных возможных толкований окажется в конечном счёте верным, — и с этим сознанием собственного, весьма ограниченного понимания собственного же дара ему предстояло жить и работать все последующие годы.
XI
К середине 1550-х годов число подобных заметок, тщательно переписанных Анной набело и собранных в отдельную тетрадь, разросшуюся уже до нескольких сотен четверостиший, сделалось столь значительным, что Мишель начал понемногу задумываться о том, не следует ли придать этому необычному труду более упорядоченный, законченный вид, — мысль, поначалу приводившая его в немалое смущение, ибо сама идея обнародовать плоды столь странного и столь пугающего его самого дара представлялась ему делом, чреватым куда более серьёзными опасностями, нежели те, что уже довелось ему испытать в застенках тулузского трибунала два десятилетия назад.
Но к тому же времени относится и иная перемена в его умонастроении, куда менее заметная стороннему наблюдателю, но от того не менее существенная для дальнейшей его судьбы: чем более крепла в нём уверенность в подлинности собственного дара, подтверждаемая раз за разом сбывающимися предвидениями — то мелкими, житейскими, то куда более значительными, о коих Мишель предпочитал до поры до времени умалчивать даже перед ближайшими друзьями, — тем более отчётливо укоренялось в самой глубине его существа то горькое убеждение, что он всё чаще высказывал в редкие минуты откровенности перед Анной или перед старым другом Скалигером, с которым он по-прежнему поддерживал переписку из своего провансальского уединения.
— Иные сочли бы подобный дар благословением, — писал он как-то Скалигеру в одном из таких писем, — способом возвыситься над прочими смертными, приобщиться к знанию, недоступному обыкновенному человеческому разумению. Но я, Жюль Сезар, всё более склоняюсь к мысли, что дар мой — не благословение, а бремя, быть может, даже проклятие, потому что снять его с себя по собственной воле я не властен, равно как не властен избирать, какие именно образы явятся мне в очередном видении. Что пользы в знании о грядущих бедствиях, коих я не в силах предотвратить, но обречён лишь предвидеть их приближение, точно узник, прикованный к скале и принуждённый наблюдать надвигающуюся бурю, не имея возможности ни бежать от неё, ни укрыться?
Скалигер, отвечая на эти письма с той же учёной обстоятельностью, что была свойственна ему во всех прочих делах, не разделял, впрочем, безоговорочно мрачных настроений старого друга, указывая на возможную пользу подобного дара для тех, кому удалось бы его правильно истолковать и обратить на дело предупреждения грядущих бедствий, — но самого Мишеля подобные доводы утешали лишь отчасти, ибо чем дальше, тем яснее осознавал он собственное бессилие управлять этим даром сколько-нибудь целенаправленно: видения являлись ему по собственной, неведомой ему самому логике, независимо от его желания или нежелания их видеть, и самая частота их проявления, всё возраставшая год от года, начинала уже сказываться на его здоровье столь ощутимо, что Анна, при всей своей невозмутимости, не могла более скрывать растущей тревоги.
— Ты сделался тенью самого себя, Мишель, — сказала она ему однажды со всей прямотой, на какую была способна. — Прежде эти твои видения посещали тебя раз в месяц, много — раз в две недели, а нынче едва ли не через ночь ты возвращаешься к себе в постель бледный и обессиленный, точно после кровопускания, коего сам же не одобряешь для своих пациентов. Не боишься ли ты, что дар этот попросту сожжёт тебя изнутри прежде, чем ты успеешь состариться сколько-нибудь пристойным для человека твоих лет образом?
— Боюсь, Анна, — честно признавался Мишель. — Боюсь этого более, нежели готов признать даже самому себе в иные минуты. Но остановить это не в моей власти, равно как не в моей власти отказаться видеть то, что уже видел не единожды, — а видел я довольно, чтобы уверовать в подлинность собственного дара столь же твёрдо, сколь верую в подлинность собственного врачебного знания. Что же до бремени сего дара… — он помолчал, подбирая слова, — я всё чаще думаю, Анна, что коль скоро мне суждено нести его до конца дней, лучше обратить его хотя бы отчасти на пользу тем, кто придёт после меня, нежели унести всё увиденное с собою в могилу, оставив тетрадь эту истлевать в забытом сундуке.
Так, шаг за шагом, в спорах с самим собою, в долгих ночных беседах с Анной, в переписке со Скалигером и с иными учёными друзьями, коим он понемногу начал открывать содержание некоторых из своих заметок, — прося, впрочем, хранить их в строжайшей тайне до поры, — созревало в нём то решение, что ему предстояло принять уже в самом скором времени: собрать разрозненные катрены в единый труд и обнародовать их перед миром, невзирая на все опасности, какими грозило подобное предприятие человеку, чья репутация, невзирая на все минувшие годы, всё ещё хранила в себе память о давнем, едва не стоившем ему жизни столкновении с тулузской инквизицией.
Он ещё не знал в те тихие провансальские вечера, сидя у распахнутого окна рядом с молча вышивающей Анной и слушая доносящийся снизу, с улицы Феррейроль, привычный вечерний гул засыпающего города, сколь стремительно переменится вся его дальнейшая судьба с того самого дня, как первые листы его пророчеств выйдут наконец из-под печатного станка. Не знал, что имя его, доселе известное разве что в пределах родного Прованса да немногих учёных кругов Италии и Лангедока, вскоре прогремит по всей Франции, а затем и далеко за её пределами, — не знал, что вместе со славою придёт к нему и то пристальное, отнюдь не всегда благожелательное внимание, коего он справедливо опасался более всего прочего, — внимание Церкви, внимание сильных мира сего, а быть может, и внимание самого трона, восседать на коем в те годы досталось женщине, чья собственная судьба окажется переплетена с судьбою провансальского прорицателя куда теснее, нежели он сам мог, тогда предположить.
Глава 7. Центурии
I
Решение отдать свой труд в печать далось Мишелю не вдруг и не легко, — на протяжении доброго года он колебался, то принимаясь за окончательную переписку катренов набело, стараясь придать им хоть сколько-нибудь стройный порядок, то вновь откладывая эту работу, охваченный сомнениями, не навлечёт ли подобная затея беды на весь его дом, — и лишь после долгих бесед с немногими доверенными друзьями, которым он рискнул показать часть своих заметок, решился наконец отправиться в Лион, город, славившийся в те годы своими типографиями едва ли не более всякого иного во Франции, за исключением разве что самого Парижа.
Издателя для своего необычного труда он нашёл в лице почтенного лионского печатника мэтра Масе Боном, человека, уже не первый год занимавшегося изданием альманахов и предсказательных календарей, — дела, приносившего в те суеверные времена немалый доход, ибо мало кто из французов, от последнего крестьянина до самого именитого вельможи, не желал бы знать заранее, чего ожидать от урожая, от здоровья, от военных походов в наступающем году, — но труд, привезённый доктором из Салона, разительно отличался от привычных однолетних альманахов самим своим размахом и самою дерзостью замысла.
— Тысяча катренов, доктор? — переспросил мэтр Боном, листая объёмистую рукопись, доставленную ему Мишелем после долгого и утомительного пути из Прованса. — И касаются они, если я верно понял ваше предисловие, не одного лишь наступающего года, но многих грядущих столетий?
— Именно так, мэтр Боном, — подтвердил Мишель, ощущая, невзирая на всю решимость, с какой он предпринял это путешествие, некое смущение перед лицом собственной дерзости. — Труд этот отличен от прочих альманахов, к каким вы привыкли, и потому прошу вас отнестись к нему с должною осторожностью, — не столько ради выгоды, сколько ради безопасности нас обоих.
Печатник, человек опытный и достаточно проницательный, чтобы распознать в подобной сдержанности не пустую жеманность, но истинную и вполне обоснованную тревогу, внимательно выслушал те предостережения, коими Мишель счёл нужным сопроводить свою рукопись, — просьбу издавать труд без излишней огласки касательно самого способа его создания, тщательно взвешивать всякую фразу предисловия, дабы не дать повода к обвинению в ереси или в недозволенном чернокнижии, и, по возможности, снабдить издание посвящением, способным послужить хотя бы отчасти защитою от нападок наиболее ревностных блюстителей веры.
— Посвящение особе, приближённой ко двору, и вправду не помешал бы такой труд, — задумчиво заметил мэтр Боном. — Слыхал я, доктор, что вы уже успели снискать известность как искусный составитель альманахов на ближайшие годы, — не пожелаете ли начать с малого, дабы приучить публику к вашему имени прежде, нежели явить ей столь обширный и столь необычный труд целиком?
Совет этот показался Мишелю разумным, и потому первые издания его пророческого труда, увидевшие свет в Лионе в 1555 году, вышли не в полном объёме задуманных им десяти центурий, каждая по сотне катренов, а лишь первые три, вместе с четвёртою, доведённой до половины, — труд, снабжённый пространным, туманным по своему языку предисловием, обращённым к его малолетнему сыну Сезару, в коем Мишель, тщательно взвешивая каждое слово, старался объяснить природу собственного дара таким образом, чтобы не дать ни малейшего повода обвинить себя в сношениях с силами нечистыми, но всецело возвести источник своих прозрений к воле Провидения Божия, действующего через посредство природных светил и через особое, дарованное свыше устроение некоторых избранных душ.
“Не всякому дано, сын мой, — писал он в этом предисловии, — проникать взором в те дали времени, кои сокрыты от обыкновенного человеческого разумения; но тем, кому сие дано, надлежит употребить дар сей не во зло и не в тщеславие, но во благо тем, кто придёт после нас, дабы, вооружённые предведением грядущих бедствий, могли они с большею твёрдостью встретить испытания, уготованные им Провидением”.
II
Первое издание разошлось скорее, нежели ожидал даже сам мэтр Боном, привычный к успеху предсказательных альманахов, но не вполне уверенный в судьбе труда столь необычного и столь мрачного по своему содержанию, — и уже спустя несколько месяцев после выхода первых центурий имя доктора де Нотрдама, доселе известное разве что в пределах Прованса, начало приобретать ту широкую, стремительно растущую известность, что вскоре вышла далеко за пределы одного лишь Лангедока.
Известность эта имела, впрочем, самый двойственный характер, коего Мишель, невзирая на все свои опасения, не сумел предвидеть в полной мере: одни почитали его труд плодом подлинного, редчайшего дара прорицания, дарованного свыше избранному человеку; иные же — и таких, к немалому огорчению Мишеля, оказалось отнюдь не меньше — почитали самого автора не то шарлатаном, ищущим наживы на суеверии толпы, не то и вовсе колдуном, чьи мрачные, полные зловещих иносказаний катрены сулят одни лишь бедствия и разрушения.
— Ты сделался знаменитостью, Мишель, — заметила Анна с некоторой иронией, разбирая ворох писем, начавших приходить в их скромный салонский дом от людей самого разного звания — от провинциальных дворян, желавших узнать судьбу собственных детей, до столичных вельмож, интересовавшихся исходом той или иной военной кампании. — Хотя, признаться, я не вполне уверена, радоваться ли мне такой славе или опасаться её более прежнего.
— Я и сам не уверен в этом, Анна, — честно отвечал Мишель, перебирая пришедшую почту с растущим беспокойством. — Слава эта, сколь бы лестной она ни казалась иным моим друзьям, привлекает ко мне внимание не одних лишь любопытствующих, но и тех, чьё внимание всего опаснее для человека в моём положении.
Тревога эта оказалась не напрасной: уже к концу 1555 года до Салона начали доходить слухи о недовольстве, зреющем среди некоторых представителей духовенства, усмотревших в дерзком предприятии провансальского доктора не смиренное упование на волю Провидения, о коем он писал в своём предисловии, а опасное, граничащее с ересью притязание человека на знание, приличествующее одному лишь Богу, — и слухи эти сделались тем более тревожными, что доносили о них Мишелю люди, хорошо осведомлённые о настроениях местного духовного суда, всё ещё помнившего, невзирая на минувшие два десятилетия, давнее тулузское дело против молодого лекаря, дерзнувшего усомниться в действенности церковных индульгенций.
— Не боишься ли ты, Мишель, что история повторится? — спросила его как-то Анна, когда до них дошла весть о том, что некий доминиканский монах, известный в окрестностях Экса своим ревностным преследованием всякого рода ереси, начал открыто выражать недовольство содержанием центурий, называя их автора “слугою тьмы, дерзающим состязаться в знании с самим Всевышним”.
— Боюсь, — признался Мишель без обиняков. — Помню тулузский трибунал так же ясно, как если бы то было вчера, — помню холод каменных стен, помню собственный страх, помню, что спасло меня тогда не столько собственное красноречие, сколько удачное стечение обстоятельств да заступничество влиятельных друзей. Не уверен, найдётся ли подобное заступничество ныне, буде дело обернётся всерьёз.
III
Событие, которому предстояло определить дальнейшую судьбу Мишеля куда решительнее всех прочих предвиденных им бедствий, свершилось в июле 1559 года, спустя четыре года после выхода первых центурий, — и свершилось оно с той пугающей, дословной точностью, что заставила содрогнуться даже самых закоренелых скептиков, ранее почитавших весь труд салонского прорицателя не более чем удачливым или, напротив, неудачливым сочетанием тёмных иносказаний, допускающих любое, сколь угодно натянутое толкование.
Один из катренов первой центурии — тот самый, что некогда, ещё в самом начале работы над записями, был продиктован Мишелем полусознательно Анне в виде загадочной строки о “молодом льве”, одолевающем “старого” в некоем поединке, — оказался, как выяснилось теперь, пророчеством о гибели самого короля Франции Генриха Второго, смертельно раненного на рыцарском турнире в Париже обломком копья своего противника, капитана шотландской гвардии Габриэля Монтгомери, чей герб, по странному и зловещему совпадению, украшало изображение молодого льва.
Известие о гибели короля, повергшее в скорбь и смятение весь французский двор, произвело эффект едва ли не более сокрушительный в отношении репутации доктора из Салона, нежели все прежние его предсказания вместе взятые, — ибо катрен этот, доселе почитавшийся большинством читателей одним из самых тёмных и наименее поддающихся истолкованию во всём труде, вдруг обрёл столь буквальное и столь пугающее соответствие с действительно случившимся событием, что имя Нострадамуса — латинизированную форму собственного имени, принятую им ещё для подписи первых альманахов и с той поры сделавшуюся широко известной, — начали произносить отныне по всей Франции не иначе как с примесью суеверного трепета, в равной мере далёкого как от прежнего насмешливого недоверия, так и от простого любопытства.
— Ты стал самым знаменитым, а быть может, и самым страшным человеком во всём королевстве, Мишель, — заметила Анна, когда весть о гибели короля и о поразительном соответствии этой гибели давнему катрену достигла наконец Салона. — Не боишься ли ты того, что теперь ждёт нас впереди?
— Боюсь более прежнего, — ответил Мишель, чьё собственное отношение к этому роковому подтверждению собственного дара было далеко от той гордости, какую можно было бы вообразить у человека, чьё предсказание сбылось столь буквально перед лицом всего королевства. — Ибо теперь, Анна, дар мой сделался достоянием не одних лишь любопытствующих читателей, но и самого трона, — а внимание трона, сколь бы благосклонным оно ни казалось на первый взгляд, редко проходит для человека моего положения безнаказанно.
IV
Вдовствующая королева Екатерина Медичи, чей супруг погиб столь ужасным образом, словно в точности следуя предначертанному в давнем катрене салонского прорицателя, не замедлила проявить к автору центурий тот особый, пристальный интерес, коего Мишель, невзирая на всю свою прозорливость, не сумел предвидеть заранее во всей полноте открывавшихся отсюда последствий, — интерес, обернувшийся уже в следующем, 1560 году официальным приглашением ко двору, куда Мишель, вместе с сыном Сезаром, тогда ещё отроком, отправился с тем смешанным чувством трепета и настороженности, что сопутствовало отныне всякому значительному повороту в его судьбе.
Аудиенция, данная ему королевой в Париже, длилась, по позднейшим воспоминаниям самого Мишеля, значительно дольше, нежели он смел рассчитывать, — Екатерина, женщина, чей интерес к астрологии и ко всяким видам тайного знания был хорошо известен при дворе ещё со времён её флорентийского происхождения, расспрашивала его с той въедливой, не терпящей уклончивых ответов настойчивостью, что выдавала в ней не праздное любопытство великосветской дамы, а глубокую, порою почти пугающую заинтересованность правительницы, ищущей во всяком доступном ей источнике знания опору для собственных, зачастую весьма шатких политических расчётов.
— Вы предвидели гибель моего супруга, доктор, — произнесла она, глядя на него тем прямым, лишённым всякой снисходительности взглядом, что заставил Мишеля вспомнить давние слова мэтра Бартоломео об опасности, сопутствующей всякому подлинному дару прорицания. — Отчего же вы не предупредили его самого, будь дар ваш и вправду столь действен, как о том говорят?
Вопрос этот, застигший Мишеля врасплох своею прямотой, потребовал от него самого осторожного и самого продуманного из всех ответов, какие ему доводилось давать за всю его жизнь.
— Ваше Величество, — ответил он, тщательно взвешивая каждое слово, — дар мой открывает мне лишь образы грядущего, но не даёт ни власти его изменить, ни, зачастую, даже ясного понимания, когда именно и с кем именно суждено свершиться увиденному. Катрен, о коем вы изволили упомянуть, был написан за несколько лет до трагического события и не содержал в себе ни имени короля, ни точной даты, ни обстоятельств, кои позволили бы истолковать его однозначно прежде самого свершения предсказанного. Я не властен избирать, что именно явится мне в видении, равно как не властен принудить самого себя видеть то, чего пожелал бы увидеть по собственной воле, — и потому, при всей скорби, испытываемой мною при мысли о постигшем ваш дом несчастье, вынужден со всем смирением признать собственное бессилие в отношении предотвращения того, что мне довелось лишь смутно предвидеть, но не дано было предотвратить.
Королева выслушала этот ответ с тем непроницаемым, ничего не выражающим выражением лица, что составляло, по общему свидетельству современников, одну из самых примечательных её черт, — а затем, после долгой паузы, задала ему ряд иных вопросов, касавшихся уже не минувшего, но грядущего: судьбы её малолетних сыновей, коим предстояло один за другим взойти на французский престол, исхода нарастающего противостояния между католиками и приверженцами новой, реформатской веры, что уже в те годы грозило обернуться открытою войною по всему королевству.
Мишель отвечал на эти вопросы с той же осторожностью, с какой отвечал на первый, стараясь избегать прямых, недвусмысленных предсказаний, способных впоследствии обернуться против него самого, если они не сбудутся в точности, — но само то обстоятельство, что королева сочла нужным расспрашивать его столь пространно и столь настойчиво, не могло остаться незамеченным при дворе, где всякий шаг, всякое слово государыни немедленно становились предметом самого пристального обсуждения и самых разнообразных толкований.
V
По окончании аудиенции королева, к немалому облегчению самого Мишеля, соизволила выразить ему своё благоволение в самых недвусмысленных выражениях, назначив его впоследствии, уже в 1564 году, во время своего большого путешествия по французским провинциям, своим личным врачом и астрологом-консультантом, — милость, казалось бы, способная послужить надёжнейшим щитом против всяких нападок недоброжелателей, коих у салонского прорицателя, невзирая на всю его растущую славу, отнюдь не убавлялось, а напротив, всё прибавлялось год от года.
Но сама природа этого королевского благоволения, как вскоре имел случай убедиться Мишель, была далека от той безусловной, надёжной защиты, какую можно было бы вообразить, судя по одним лишь внешним знакам расположения, оказываемым ему при дворе, — ибо благоволение это, сколь бы искренним оно ни казалось в отдельные минуты личного общения с королевой, оставалось прежде всего продиктовано соображениями чисто политическими, а вовсе не тем безусловным доверием, что одно способно послужить подлинной опорой человеку, чьё положение и без баланcировало на грани между почётом и подозрением.
— Отчего вы полагаете, доктор, что покровительство королевы недостаточно надёжно? — спросил его как-то один из немногих приобретённых им при дворе друзей, учёный медик по имени Жан Шапело, с которым Мишель сошёлся во время своего пребывания в Париже. — Ведь сама Екатерина Медичи не делает тайны из своего расположения к вам, а расположение государыни, как известно, способно защитить человека куда надёжнее иных заступничеств.
— Расположение государыни, дорогой Шапело, — отвечал Мишель со свойственной ему теперь, после стольких лет жизненного опыта, трезвостью суждения, — простирается ровно настолько, насколько простирается её собственная политическая надобность в услугах того или иного человека. Покуда я полезен ей своими советами, покуда предсказания мои не противоречат её собственным замыслам и не служат орудием в руках её противников, я, вне всякого сомнения, могу рассчитывать на её покровительство. Но случись мне однажды предсказать нечто, что придётся не по нраву самой королеве или окажется на руку её недругам, боюсь, покровительство это развеется столь же быстро, сколь быстро оно было мне даровано, — а Святая инквизиция, чьё внимание ко мне отнюдь не ослабело за минувшие годы, лишь того и ждёт, чтобы устремиться на меня со всею силою, когда королевский щит хоть на мгновение окажется опущен.
Опасения эти оказались отнюдь не беспочвенными: уже в 1561 году, вскоре после первого своего представления королеве, Мишелю пришлось пережить новую волну подозрений и обвинений, на сей раз исходивших не столько от простого духовенства, сколько от самого местного трибунала инквизиции, вновь обратившего пристальное внимание на автора центурий в связи с распространившимися по югу Франции слухами о его якобы недозволенных сношениях с силами тёмными и о содержащихся в его труде скрытых указаниях на грядущее торжество еретической, протестантской веры над верою истинной, — обвинение тем более опасное, что религиозные распри в те годы разгорались по всему королевству с такою силою, что грозили в любой момент обернуться открытою гражданскою войною.
Мишель, извещённый об этих новых подозрениях доверенными друзьями заблаговременно, поступил в этот раз осмотрительнее, нежели некогда в Тулузе, — он немедля обратился с письмом к своим влиятельным покровителям при дворе, напоминая о недавно оказанном ему королевском благоволении и прося ходатайства перед местными церковными властями, — и ходатайство это, к немалому его облегчению, действительно возымело действие, вынудив местный трибунал отложить, а затем и вовсе оставить без последствий начатое было расследование.
Но само это благополучное разрешение дела не принесло Мишелю того чувства полной, окончательной безопасности, какого он мог бы, казалось, ожидать после столь явного проявления королевского заступничества, — напротив, пережитое им волнение лишь укрепило его в давнем убеждении, высказанном некогда другу Шапело, что покровительство это остаётся зыбким, всецело зависящим от переменчивой политической конъюнктуры, а вовсе не тем незыблемым щитом, каким его почитали иные из менее осведомлённых почитателей салонского прорицателя.
— Я подобен человеку, идущему по тонкому льду в сопровождении знатного вельможи, обещавшего вытащить меня, если лёд под нами треснет, — сказал он как-то Анне, делясь с нею своими невесёлыми размышлениями об истинной цене оказанного ему покровительства. — Покуда вельможа этот сам стоит на твёрдой почве и покуда спасение моё не требует от него сколько-нибудь значительных усилий или жертв, обещание его, вероятно, останется в силе. Но случись треснуть льду в такую минуту, когда собственное его положение окажется под угрозою, боюсь, он предпочтёт скорее отступить на безопасный берег, нежели рисковать собою ради спасения провинциального лекаря, сколь бы полезны ни были прежде его предсказания.
Анна, выслушав эти горькие размышления мужа с обычным своим спокойствием, не нашла что возразить по существу, — ибо и сама, за годы совместной жизни успевшая узнать нравы двора не понаслышке, а по многочисленным рассказам мужа и его столичных друзей, понимала не хуже его самого, сколь ненадёжна бывает милость сильных мира сего, — но всё же попыталась утешить его хотя бы отчасти тем практическим соображением, что неизменно служило ей опорой во всех трудных обстоятельствах их совместной жизни.
— Быть может, лёд этот и вправду ненадёжен, Мишель, — сказала она, — но покуда он держит, стоит идти по нему с должной осторожностью, не испытывая его прочности понапрасну излишнею дерзостью, а вместе с тем не теряя и того времени, что даровано тебе нынешним, пусть и зыбким, благополучием. Ты уже пережил однажды суд, из которого не чаял выйти живым, — пережил чуму, унёсшую всё, что было тебе дорого, — пережил долгие годы скитаний в поисках хоть какого-то смысла среди постигших тебя утрат. Быть может, и нынешнее испытание, сколь бы тревожным оно ни казалось, окажется лишь ещё одним из тех, что тебе, при всей твоей осторожности и при всём твоём мужестве, суждено пережить и на этот раз.
Слова эти, произнесённые с обычной для Анны деловитой простотой, не сумели полностью развеять тревог Мишеля касательно его собственного будущего и будущего всего его семейства, — тревог, коим суждено было сопровождать его до конца дней, по мере того как слава его росла год от года, привлекая к нему внимание не одних лишь простых читателей, ищущих в его катренах ответы на собственные житейские вопросы, но и куда более грозных сил, для которых судьба одного провинциального прорицателя оставалась лишь малою пешкою в куда более обширной и куда более беспощадной игре, что велась в те смутные, раздираемые религиозными распрями годы за самое будущее французского престола, — игре, в которой самому Мишелю, вопреки всем его собственным надеждам на тихую, уединённую жизнь среди книг и звёздных таблиц, предстояло сыграть роль куда более значительную и куда более опасную, нежели он сам предполагал в те далёкие уже годы, когда впервые, не вполне ещё веря собственным глазам, склонил колено перед безвестным итальянским монахом на раскисшем от дождя дворе постоялой избы.
Глава 8. Дитя двух корон
I
К исходу 1563 года дом на улице Феррейроль обрёл тот прочный, устоявшийся уклад, что отличает жилища людей, окончательно смирившихся с формой собственной судьбы, — Анна по-прежнему вела хозяйство с неизменной своей основательностью, дети подрастали один за другим, наполняя прежде тихие комнаты то плачем, то смехом, то топотом босых ног по каменным плитам двора, а сам Мишель, чьё имя гремело уже по всей Франции и за её пределами, продолжал по утрам принимать больных в нижней комнате, точно слава пророка нисколько не отменяла для него скромного, но куда более привычного звания лекаря.
Однако тело его, столько лет служившее ему с той безотказной выносливостью, что позволяла некогда неделями скитаться пешком по зачумлённым городам Лангедока, начало понемногу отказывать ему в этой службе — не вдруг, не одним каким-либо приступом, но той медленной, исподволь подкрадывающейся немощью, что подтачивает человека исподтишка, покуда он сам, занятый иными, как ему кажется, более неотложными заботами, не удосуживается заметить её приближения.
— У тебя снова распухла нога, — заметила Анна однажды поутру, увидев, как муж, спускаясь по лестнице, невольно охнул и ухватился за перила крепче обычного. — Третий раз за минувший месяц.
— Пустое, Анна. Подагра, старая знакомая всякого лекаря, что слишком долго засиживался над книгами вместо того, чтобы двигаться. — Мишель попытался улыбнуться, но улыбка вышла бледнее, чем ему бы хотелось. — Я прописал бы иному пациенту с подобными жалобами отвар из корня сельдерея и умеренность в вине, — отчего же не последовать собственному совету?
— Оттого, вероятно, — сухо заметила Анна, — что лекари, подобно сапожникам, никогда не носят собственных башмаков в починку столь же охотно, как чужие.
В доме этой порой появлялся человек, которому предстояло сделаться в последующие годы едва ли не таким же необходимым Мишелю помощником, как сама Анна, — молодой бургундский дворянин и магистрат по имени Жан-Эме де Шавиньи, оставивший ради службы у салонского прорицателя собственную многообещающую карьеру законника и явившийся в Прованс годом ранее с тем горячим, почти благоговейным восхищением перед трудом Мишеля, что свойственно бывает лишь людям, для которых чужое дело успело сделаться делом собственной жизни.
— Мэтр Нострадамус, — говорил он, раскладывая на конторке ворох писем, приходивших теперь со всех концов Европы, — не могу не заметить: за минувшую неделю пришло не менее дюжины писем от людей, называющих себя вашими учениками, хотя вы не давали им ни единого урока. Один флорентийский банкир просит составить гороскоп для своего новорождённого сына, другой корреспондент из Аугсбурга интересуется, не намерены ли вы в скором времени издать окончание своего труда, доведённое до полных десяти центурий, а некий англичанин прислал письмо на языке столь варварском, что я сумел разобрать в нём разве что ваше собственное имя да слово “пророк”.
— Отвечайте флорентийцу с обычной осторожностью, Шавиньи, — распорядился Мишель, не отрываясь от разбора собственных бумаг. — Что же до окончания труда… — он ненадолго замолчал, и в этом молчании Шавиньи, уже успевший неплохо изучить нрав своего наставника, безошибочно распознал ту особую тяжесть, что охватывала Мишеля всякий раз, когда речь заходила об оставшихся, ещё не написанных центуриях. — Скажите ему, что труд продвигается, но не в той мере, в какой продвигался бы, будь дар мой столь же послушен моей воле, сколь послушно перо в руке простого сочинителя.
Именно Шавиньи, обладавший ясным, методичным умом законника, привыкшего к строгому порядку в документах, взял на себя со временем ту часть работы, что прежде целиком лежала на плечах одной Анны, — разбор и систематизацию уже написанных катренов, сверку дат минувших событий с давними предсказаниями, переписку с типографами и с далёкими корреспондентами.
Мишель, поначалу опасавшийся, не сочтёт ли Анна подобное вторжение постороннего человека в самое сокровенное дело их совместной жизни ущемлением собственного места, с облегчением убедился, что жена его отнеслась к появлению нового помощника с тем же трезвым практицизмом, с каким относилась ко всякой полезной перемене в хозяйстве.
— Пусть господин Шавиньи возится с перепискою и с учёными спорами, — сказала она, когда Мишель осторожно завёл об этом разговор. — У меня и без того довольно забот с домом и с детьми, а рука моя, признаться, всё хуже поспевает разбирать твой почерк в часы, когда сама я валюсь с ног от усталости после долгого дня. Одно попрошу тебя, Мишель: пусть записи, что касаются нас самих, нашей семьи, останутся по-прежнему между нами двоими, — не всякую страницу твоей жизни надобно доверять постороннему перу, сколь бы преданным ни был сам этот посторонний.
II
В начале 1564 года по всему Провансу разнеслась весть, взбудоражившая не одно только семейство Нострадамуса, но и весь Салон, а вместе с ним и добрую половину южных городов королевства: юный король Франции Карл Девятый, коему едва исполнилось четырнадцать лет, вместе с матерью своей, вдовствующей королевой Екатериной Медичи, предпринял то небывалое по своему размаху путешествие через провинции французского королевства, что войдёт впоследствии в летописи под именем Большого королевского вояжа, — путешествие, задуманное самой королевой как средство показать юного государя собственным подданным, примирить, по возможности, враждующие партии католиков и гугенотов, чья взаимная ненависть уже не первый год грозила ввергнуть страну в открытую усобицу, и вместе с тем упрочить пошатнувшийся авторитет короны в отдалённых от Парижа землях.
— Они направляются через Прованс, — сообщил Шавиньи однажды утром, не в силах скрыть охватившего его волнения, — и, по слухам, самое их величество король и королева-мать намерены посетить Экс, а быть может, и сам Салон, дабы своими глазами увидеть человека, чьё имя известно нынче при дворе едва ли не лучше имени иного герцога.
— Эти глаза видели уже довольно, — заметил Мишель с той сдержанной тревогой, что неизменно охватывала его при мысли о новом, ещё более пристальном внимании со стороны сильных мира сего, — но добавить к сказанному ничего не успел, ибо весть эта, единожды достигнув Салона, начала распространяться по городу с той стремительностью, что свойственна бывает разве что пожару в сухую летнюю пору: консулы города, наскоро собравшись на чрезвычайное заседание, принялись деятельно готовиться к приёму столь высоких гостей, украшая улицы коврами и гирляндами, спешно ремонтируя мостовую перед городскими воротами и рассылая по окрестным сёлам приказы о поставке провизии, достаточной, чтобы прокормить не одну сотню голодных придворных, слуг и солдат сопровождения.
Анна, узнав о предстоящем визите, отнеслась к известию с обычной своей практичностью, тотчас же принявшись за подсчёт того, во что обойдётся дому подобающий приём столь высоких особ, если тем и вправду вздумается переступить порог их скромного жилища.
— Стало быть, король и сама королева-мать, — произнесла она, откладывая в сторону хозяйственные счета. — Что ж, Мишель, коли уж дар твой не в силах избавить нас от подобного испытания, остаётся лишь достойно к нему подготовиться. Прикажу вычистить парадную залу и достать те немногие серебряные приборы, что достались нам ещё от твоей ажанской практики.
— Ты говоришь об этом так, будто речь идёт всего лишь о визите зажиточного суконщика, — не без удивления заметил Мишель.
— А чем, по-твоему, отличается один визит от другого, помимо количества сопровождающих слуг да пышности одеяний? — резонно возразила Анна. — Что королю, что суконщику, потребен добрый стол да чистая зала, — разница лишь в том, что суконщик не имеет обыкновения приезжать со свитою в две тысячи человек да с собственной армией портных и поваров.
III
Королевский поезд, растянувшийся, по позднейшим подсчётам очевидцев, на добрые две мили дороги, прибыл в Салон-де-Прованс в один из погожих октябрьских дней 1564 года, — и зрелище, представшее в тот день глазам салонцев, высыпавших на улицы едва ли не поголовно, превзошло, вероятно, самые смелые их ожидания: впереди процессии, окружённый плотным кольцом гвардейцев в цветах королевского дома, ехал сам юный король, чьё бледное, ещё почти отроческое лицо являло собою странную смесь усталости от долгой дороги и того особого, царственного достоинства, каковому его с малых лет обучали наставники; следом, в раззолоченных носилках, несомых восемью дюжими носильщиками, следовала королева-мать Екатерина, женщина уже немолодая, но сохранившая ту особую, властную осанку, что выдавала в ней истинную правительницу королевства, невзирая на формальное царствование сына; а за ними тянулась нескончаемая вереница придворных дам и вельмож, епископов и посланников иноземных дворов, секретарей, поваров, конюхов и просто искателей милостей, коих неизменно притягивает ко двору всякого государя, точно мошек на огонь свечи.
Мишель, приглашённый вместе с прочими именитыми горожанами Салона на торжественную встречу королевского поезда у городских ворот, стоял в первом ряду встречающих, облачённый в лучшее своё платье — тёмный докторский плащ, отороченный мехом, — и ощущал ту особую, тревожную двойственность чувств, что неизменно охватывала его при виде силы, способной в равной мере вознести человека до небывалых высот и низвергнуть его в самую беспросветную пропасть одним лишь мановением руки.
— Мэтр Мишель де Нострадамус? — осведомился один из придворных церемониймейстеров, выступив из общей толпы встречающих и окинув Мишеля тем изучающим, чуть насмешливым взглядом, каким привыкли смотреть столичные вельможи на провинциальных знаменитостей. — Её величество королева-мать желает видеть вас безотлагательно, сразу по завершении церемонии въезда.
Аудиенция, данная ему в тот же день в наскоро подготовленных для королевской четы покоях в доме одного из самых зажиточных горожан Салона, началась с той приветливостью, что несколько удивила Мишеля, помнившего суровую прямоту первой их встречи в Париже четырьмя годами ранее.
— Доктор Нострадамус, — произнёс молодой король, чей высокий, ещё не вполне устоявшийся голос выдавал юность государя куда красноречивее любого придворного этикета, — матушка моя рассказывала мне о вашем удивительном даре ещё до того, как я научился держать в руках скипетр, и признаюсь вам, что немалая часть любопытства, побудившего меня настоять на посещении вашего города, невзирая на все возражения советников, полагавших подобный крюк излишним при и без того долгом путешествии, происходит именно от давнего желания увидеть человека, чьё имя произносят при дворе с большим трепетом, нежели имя иного полководца.
— Ваше величество оказывает мне честь, коей я едва ли достоин, — отвечал Мишель с тем сдержанным поклоном, что предписывался этикетом, но в глубине души не мог отделаться от мысли, сколь хрупко и сколь переменчиво подобное благоволение, обращённое на человека его положения.
Екатерина Медичи, наблюдавшая за этим обменом любезностями с тем непроницаемым выражением лица, что составляло, по общему свидетельству современников, одну из самых примечательных её черт, дождалась, покуда сын закончит приветствие, и лишь затем перешла к делу, ради которого, по всей видимости, и был устроен весь этот визит.
— Мы желаем, доктор, — произнесла она с той прямотой, что Мишель уже успел оценить по их первой встрече, — облечь ваши услуги некоторым официальным званием, дабы отныне никакой досужий трибунал, никакой ревностный не в меру блюститель веры не смел покушаться на человека, состоящего на прямой службе французской короны. Отныне вы будете именоваться советником и лейб-медиком его величества, с положенным по такому званию жалованием и с тою защитой, кою подобное звание за собою влечёт.
Слова эти, произнесённые с обычной для королевы деловитостью, значили для Мишеля куда больше, нежели могла бы значить любая иная почесть, — ибо звание, дарованное ему в тот октябрьский день 1564 года и скреплённое соответствующей грамотой королевской канцелярии, впервые за все годы его тревожной, полной опасений жизни прорицателя давало ему нечто похожее на официальную, признанную самим троном защиту от нападок инквизиции и завистливых недоброжелателей, — защиту, впрочем, как он хорошо помнил из собственных давних размышлений, высказанных другу Шапело, зыбкую и переменчивую, покуда услуги его оставались угодны власти предержащей.
IV
Но самое памятное, самое тревожное из всего, что довелось Мишелю пережить за те немногие дни, что королевский двор провёл в стенах Салона, случилось не на торжественном приёме и не во время официальной аудиенции, а в куда более приватной обстановке, устроенной по особому желанию королевы-матери в один из последующих вечеров.
— Доктор, — сказала Екатерина, когда придворные, повинуясь её едва заметному знаку, оставили их почти наедине, — среди свиты моего сына находится ещё один отрок, чья судьба занимает меня едва ли не более судьбы моих собственных детей, — молодой принц Генрих Наваррский, коего мы взяли под нашу опеку по случаю нынешнего путешествия, дабы будущий король Наварры воспитывался бок о бок с наследниками французского престола и проникся к ним братскими чувствами, невзирая на разделяющую наши дома религиозную рознь. Мне сказывали, доктор, будто вы владеете не одним лишь искусством составления гороскопов по расположению светил, но и неким особым умением читать судьбу человека по самому его телесному сложению, — умением, коему я желала бы найти применение касательно этого отрока, ибо будущее его, сколь бы скромным ни казалось нынче его положение, может статься для французской короны предметом самой пристальной заботы.
В комнату по знаку королевы ввели мальчика лет одиннадцати, невысокого, крепко сбитого не по годам, с тёмными, живыми глазами и с тем характерным для беарнских уроженцев загорелым, обветренным лицом, что выдавало ребёнка, привыкшего куда более к вольному воздуху горных пастбищ, нежели к душным покоям дворцов, — юного Генриха Бурбона, принца Наваррского, чья родословная, восходящая по мужской линии к самому Людовику Святому, давала ему, невзирая на скромность нынешнего наваррского владения, законные, хотя и весьма отдалённые права на французский престол в случае пресечения прямой линии царствующего дома Валуа.
— Не бойся, дитя моё, — произнесла Екатерина с той почти материнской лаской, что она, по свидетельству многих современников, умела являть в отношении чужих детей столь же убедительно, сколь редко являла её в отношении собственных, — доктор Нострадамус желает лишь осмотреть тебя, дабы составить верное суждение о твоём будущем здравии и о твоей будущей судьбе.
Мишель, испросив дозволения королевы, приступил к обряду телесного осмотра, что практиковался в его время не одними лишь врачами, но и опытными физиономистами, притязавшими на умение читать характер и судьбу человека по строению его черепа, по расположению родимых пятен, по особенностям сложения тела, — обряду, показавшемуся самому Мишелю в ту минуту куда более тягостным, нежели показался бы простой осмотр обыкновенного пациента, ибо он отчётливо ощущал на себе пристальный, изучающий взгляд королевы, ловящей всякое его слово и всякий жест с тем напряжённым вниманием, что выдавало в ней не праздное любопытство, а глубокую политическую заинтересованность в исходе этого странного освидетельствования.
Он ощупал сложение плеч мальчика, отметил про себя крепость его костей и живость его взгляда, внимательно осмотрел родимые пятна на плече и на боку — и в тот самый миг, когда пальцы его коснулись одного из этих пятен, тёмного, неправильной формы, расположенного чуть повыше левой лопатки, Мишель ощутил то знакомое уже, но от того не менее пугающее подёргивание окружающего пространства, что неизменно предшествовало его самым сильным видениям, — подёргивание, застигшее его настолько врасплох в подобной, вовсе не располагающей к откровениям обстановке, что он с немалым трудом удержался от того, чтобы не пошатнуться на глазах у королевы и её приближённых.
Перед его внутренним взором, вопреки всякому его желанию скрыть от посторонних глаз собственное состояние, промелькнула череда образов, столь стремительная и столь насыщенная подробностями, что он позднее, восстанавливая её по памяти для одной лишь Анны, с трудом мог разделить увиденное на отдельные, последовательные картины: он увидел этого самого мальчика, но уже возмужавшего, облачённого в боевые доспехи, во главе войска, штурмующего какой-то город под белым знаменем с золотыми лилиями; увидел его же, но уже облечённого королевским достоинством, восседающего на французском престоле, к которому, если верить видению, приведёт его не одна лишь кровь, но и долгая, кровопролитная война, в коей самой Франции суждено расколоться надвое по вопросу веры; увидел страшную, залитую кровью ночь в Париже, полную колокольного звона, набатом созывающего толпу на резню, и множество тел, сброшенных в Сену, — резню, коей суждено случиться, как подсказывало ему то же необъяснимое внутреннее чувство временнóй дистанции, не далее чем через восемь лет от нынешнего дня и имя которой будет название Варфоломеевская ночь; и увидел, наконец, самого этого короля — уже пожилого, но всё ещё крепкого, всё ещё узнаваемого по тому же обветренному, живому лицу, — сидящего в открытой карете на узкой парижской улице, стеснённой с обеих сторон повозками и лотками уличных торговцев, и человека с ножом, вскочившего на ступеньку кареты столь стремительно, что никто из свиты не успел ему помешать, — и алое пятно, стремительно расползающееся по камзолу государя, некогда бывшего беарнским мальчиком с тёмным родимым пятном на плече.
— Доктор? — донёсся до него, точно сквозь плотную завесу, встревоженный голос королевы. — Вам дурно?
Мишель усилием воли заставил себя вернуться к действительности, отёр невольную испарину со лба и, поклонившись с тем достоинством, какое ещё способен был сохранить после столь потрясшего его видения, произнёс те немногие слова, что счёл возможным доверить королевскому слуху в присутствии самого мальчика, чья судьба ему только что открылась.
— Прошу простить меня, ваше величество, — сказал он, тщательно взвешивая каждое слово. — Возраст и долгая дорога, коей мне до сих пор недостаёт после многолетних странствий, порою сказываются на моём здравии внезапнее, нежели мне бы того хотелось. Что же до молодого принца… — он ненадолго замолчал, ища те выражения, что позволили бы ему сказать правду, не раскрывая при том её самых мрачных подробностей, — сложение его крепко, а звёзды, под коими ему суждено было родиться, сулят ему судьбу поистине необычайную. Осмелюсь сказать вашему величеству со всей прямотой, на какую способен: если Господь продлит дни этого отрока, корона Франции достанется ему по праву крови прежде, нежели он состарится, — а вместе с нею достанется ему и корона Наварры, соединив под одною главою два царства, доселе разделённых.
Слова эти, произнесённые в присутствии самой королевы-матери, чьи собственные три сына один за другим восседали или готовились воссесть на французском престоле, прозвучали дерзостью, граничащей едва ли не с государственной изменой, — но Мишель, уже не раз убедившийся на собственном горьком опыте в тщетности попыток утаить от мира то, что дар его являл ему со всей неотвратимой ясностью, предпочёл на сей раз сказать правду, невзирая на всю опасность подобной откровенности, нежели солгать королеве и обречь себя на ещё более тяжкие последствия, когда истина откроется впоследствии сама собою.
Екатерина выслушала это пророчество с тем застывшим, ничего не выражающим лицом, что делало её, по общему мнению придворных, одной из самых непроницаемых государынь Европы, — а затем, отпустив мальчика на попечение сопровождавших его дам, обратилась к Мишелю с вопросом, заданным уже вполголоса, так, чтобы не быть услышанной никем, помимо самого доктора.
— Вы сказали не всё, что видели, доктор, — произнесла она с той проницательностью, что не раз уже поражала Мишеля в их прежних беседах. — Я вижу это по вашему лицу так же ясно, как вы, по вашим словам, видите чужую судьбу по родимым пятнам.
Мишель долго молчал, взвешивая, сколь много правды может он позволить себе открыть государыне, чья собственная политика в предстоящие годы религиозных распрей могла оказаться самым непосредственным образом связана с судьбою только что осмотренного им мальчика.
— Ваше величество, — сказал он наконец с той же тщательной осторожностью, — дар мой, увы, не выбирает, какие образы явить мне, а какие утаить, но выбор того, какие из явленных образов огласить вслух, всецело остаётся за мною самим, и в этом выборе я неизменно руководствуюсь одним правилом: не говорить того, что способно причинить больше вреда своим оглашением, нежели своим сокрытием. Скажу вам одно, не вдаваясь в подробности, кои сам почитаю до времени преждевременным открывать: путь этого мальчика к французской короне будет долог и обагрён немалою кровью, — но корона эта достанется ему по праву, а не по злодейству, и на голове его, когда свершится всё увиденное мною, она удержится дольше и прочнее, нежели удержалась бы на голове иного, более, казалось бы, законного претендента.
V
Той же ночью, уже в собственном доме, куда он возвратился поздно, усталый и потрясённый пережитым сильнее, нежели готов был признаться самому себе, Мишель долго не мог сомкнуть глаз, лёжа рядом с давно уже спящей Анной и вглядываясь в темноту потолочных балок с тем тягостным чувством, что охватывало его всякий раз, когда дар его касался судьбы не отвлечённого, безымянного человека из далёкого будущего, но живого, лишь несколько часов назад стоявшего перед ним ребёнка, чьё дыхание он ощущал собственной рукой, ощупывая крепость его костей.
— Ты не спишь, — тихо заметила Анна, проснувшаяся, вероятно, от самой его беспокойной неподвижности.
— Не могу, Анна. — Мишель повернулся на бок, стараясь не потревожить распухшее от подагры колено. — Я видел сегодня судьбу мальчика — не отдалённого, безымянного персонажа истории, но живого ребёнка, коего держал за плечо собственной рукою всего несколько часов назад. Видел его торжество, видел его славу, — и видел его же смерть от кинжала убийцы посреди парижской улицы, спустя без малого полвека от нынешнего дня.
Анна, окончательно проснувшись, села на постели и долго молчала, обдумывая услышанное с тою основательностью, что была свойственна ей во всех делах, требующих не поспешного, а взвешенного суждения.
— Тяжело тебе, должно быть, было стоять перед этим ребёнком, зная то, чего не дано знать даже его собственной матери, — сказала она наконец.
— Тяжелее, нежели ты можешь вообразить, Анна. — Мишель невольно вздрогнул, вспомнив живые, любопытные глаза мальчика, ещё не ведавшего, какая участь ему уготована. — Я держал в руках дитя, коему предстоит сделаться со временем одним из величайших государей своего века, — и вместе с тем дитя, коему предстоит однажды принять смерть от руки убийцы, невзирая на всю славу, на все победы, на всё величие, что ему суждено обрести прежде. И самое горькое во всём этом, Анна, — то, что я не властен ни предотвратить эту смерть, ни хотя бы предупредить его самого, ибо кто станет всерьёз внимать предупреждению провинциального доктора об опасности, что явится ему лишь через полвека, когда сам он, быть может, давно уже забудет и самое имя моё, и самый этот вечер в Салоне?
— Быть может, в том и состоит истинная тяжесть твоего дара, Мишель, — задумчиво произнесла Анна, — не в самих видениях, сколь бы мрачны они ни были, но именно в этом бессилии, о коем ты говоришь мне не в первый уже раз. Ты подобен человеку, стоящему на высоком берегу и видящему, как далеко внизу, на дороге, готовится случиться беда, — но голос твой не долетает до путников, идущих по этой дороге, а сам ты не в силах спуститься к ним достаточно быстро, чтобы успеть предупредить.
— Именно так, Анна. Именно так. — Мишель долго молчал, глядя в темноту. — И знаешь, что самое странное во всём этом? Я не уверен, желал бы я, если такая власть мне дарована, вмешаться в судьбу этого мальчика, дабы отвратить уготованную ему участь, — ибо кто скажет мне наверняка, не повлечёт ли подобное вмешательство последствий ещё более тяжких, нежели те, что уготованы ему нынешним, предначертанным течением событий? Быть может, слава его, само величие его царствования, сам мир, что он принесёт истерзанной усобицами Франции, неразрывно связаны именно с тем путём, что мне довелось увидеть целиком, от первого его взлёта до последнего часа, — и всякая попытка отсечь от этого пути его трагический конец обернулась бы отсечением и всего прочего, что этому концу предшествовало.
VI
Королевский двор, пробыв в стенах Салона немногим более двух дней, продолжил своё неспешное шествие далее, к Эксу и Марселю, оставив по себе в маленьком провансальском городке долгую память о невиданном доселе зрелище да изрядно опустевшие амбары, — а Мишель, вновь возвратившись к привычному укладу врачебной практики, ещё долгие месяцы не мог избавиться от того тягостного чувства, что поселилось в нём после откровения, явленного ему в присутствии королевы-матери.
— Помяните моё слово, Шавиньи, — сказал он однажды своему секретарю, разбирая накопившуюся за время королевского визита почту, — пройдёт немного лет, и вся Франция содрогнётся от ужаса, коего мне довелось увидеть лишь малую, хотя и самую жестокую его часть. Католики и гугеноты, доселе ограничивающиеся стычками да взаимными проклятиями с амвонов, обратят однажды улицы столицы в бойню, и кровь потечёт по мостовым Парижа столь обильно, что впору будет прокладывать по ней путь не пешему человеку, но лодке.
— Вы говорите об этом с такой уверенностью, мэтр, — заметил Шавиньи, невольно поражённый мрачностью подобного предсказания, — что мне становится не по себе при одной мысли о подобной участи для нашего королевства.
— Я говорю об этом с уверенностью человека, видевшего собственными глазами то, о чём он говорит, Шавиньи, — тихо ответил Мишель. — Записывайте, друг мой, всё, что вам доводится от меня слышать, сколь бы мрачным оно ни казалось, — ибо не мне, а вам и вашим детям предстоит однажды убедиться, верны ли были слова старого прорицателя, или же старость и подагра попросту помутили под конец его некогда ясный разум.
VII
Врачебная практика между тем продолжала занимать значительную часть времени и сил Мишеля, невзирая на всю славу прорицателя, всё более заслонявшую в глазах потомков его первое и, как он сам неизменно почитал, куда более почтенное призвание, — и именно к этим последним салонским годам относится немало случаев, сохранившихся в памяти современников, как свидетельство того редкого сочетания практической сметки и подлинной учёности, что отличало доктора де Нотрдама от большинства его собратьев по ремеслу.
Одним из таких случаев сделалась история молодой женщины из зажиточной салонской семьи, госпожи Флоранс, чьи домашние в отчаянии обратились к Мишелю после того, как трое иных врачей, включая одного учёного мужа, специально выписанного из Авиньона, оказались бессильны против странного недуга, поразившего несчастную: живот её раздулся столь сильно, что и сама она, и её родные почли это за несомненный признак беременности, невзирая на то, что супруг госпожи Флоранс уже второй год пребывал в отлучке по торговым делам в Леванте, — обстоятельство, повергавшее семью в куда большее смятение, нежели сам недуг, ибо речь шла уже не об одном лишь здравии больной, но и о самой чести семейства.
— Иные из моих собратьев, — рассказывал Мишель Анне тем же вечером, — уже вознамерились было объявить бедную женщину неверною женой, повинною в грехе прелюбодеяния, — а меж тем стоило мне лишь внимательно ощупать её живот да расспросить о перемене в цвете лица, о частоте её недомоганий, о самом характере вздутия, как сделалось совершенно очевидно: перед нами не плод во чреве, а скопление жидкости, вызванное застарелым нездоровьем печени, — недуг, называемый нашими падуанскими учителями водянкою, коему подвержены равно и мужчины, и женщины, и коему решительно нет никакого дела до присутствия или отсутствия в доме законного супруга.
Диагноз этот, поставленный с той спокойной уверенностью, что отличала лучшие часы его врачебной практики, не только спас несчастную госпожу Флоранс от позорного обвинения, грозившего разрушить всю её последующую жизнь, но и позволил Мишелю прописать надлежащее лечение — отвары из можжевеловых ягод и петрушечного корня, известные своим мочегонным действием, вкупе со строгою диетой, исключающей солёную и жирную пищу, — лечение, принёсшее заметное облегчение уже спустя несколько недель.
— Вот, Анна, самая суть врачебного искусства, как я его понимаю, — задумчиво произнёс Мишель, вспоминая этот случай. — Не спешить с приговором, покуда не понята подлинная причина недуга, — ибо поспешный приговор, будь то в медицине или в делах человеческого правосудия, способен погубить невиновного вернее самой болезни.
К тем же годам относится и курьёзная страница из его практики, доселе мало известная даже ближайшим друзьям: составление, по многочисленным просьбам знатных дам Прованса, особого руководства по изготовлению притираний, помад и иных снадобий для наведения красоты, — труд, вышедший впоследствии отдельной книгой вместе с не менее любопытным собранием рецептов варенья и цукатов из плодов, растущих в изобилии в его родном краю.
— Не находишь ли ты странным, Мишель, — со свойственной ей ироничностью заметила как-то Анна, листая черновик этого необычного сочинения, — что человек, коего одни почитают за пророка, зрящего гибель царств и падение империй, тратит вместе с тем время на рецепт варенья из айвы да на способ убрать веснушки с лица какой-нибудь тщеславной маркизы?
— Отнюдь не нахожу, Анна, — с улыбкою отвечал Мишель, впервые за долгое время позволивший себе подобие лёгкости в разговоре. — Ибо человеку не дано жить одними лишь пророчествами о конце времён, — ему потребны равно и хлеб насущный, и варенье к этому хлебу, и утешение в том, что даже среди самых мрачных предвестий грядущего находится место и для простых, невинных радостей повседневной жизни. К тому же, — добавил он уже серьёзнее, — снадобья эти, сколь бы скромными они ни казались рядом с иными моими трудами, приносят вполне ощутимую пользу людям, страждущим от куда более обыденных, но от того не менее мучительных недугов, нежели грядущие войны и моровые поветрия.
VIII
Не всё, впрочем, в те годы складывалось для Мишеля столь благополучно, сколь могло показаться по внешним знакам королевского благоволения, — ибо слава его, всё более растущая год от года, порождала одновременно с почитанием и ту жгучую, неизбывную зависть, что неизменно сопутствует всякому необычайному успеху, особенно в среде людей учёных, притязающих на собственное превосходство в тех же самых материях, в коих Мишель снискал столь широкую известность.
Одним из самых упорных и самых злокозненных недоброжелателей Мишеля сделался в те годы некий Лоран Видель, авиньонский астролог средней руки, чья собственная практика, по всей видимости, немало пострадала от растущей популярности салонского прорицателя, — и человек этот, движимый не столько заботой об истине, сколько уязвлённым самолюбием, выпустил в свет пространный памфлет, озаглавленный им с нескрываемой злобою “Обличение заблуждений, невежества и крамол Мишеля Нострадамуса”, в коем не только оспаривал основания его астрологического метода, называя автора центурий человеком, не понимающим азов истинной науки о звёздах, но и намекал — куда более опасно — на возможную связь его пророческого дара с силами, весьма далёкими от Провидения Божия.
— Прочтите это, мэтр, — сказал Шавиньи однажды, входя в кабинет Мишеля с экземпляром злополучного памфлета, добытым им у одного лионского книготорговца, и с трудом сдерживая охватившее его негодование. — Этот Видель обвиняет вас не только в невежестве, но в самом прямом смысле слова — в шарлатанстве, порочащем достоинство истинной науки.
Мишель, пробежав глазами памфлет с тем внешним спокойствием, что давалось ему, впрочем, куда труднее, нежели могло показаться постороннему наблюдателю, отложил его в сторону с усталым вздохом человека, слишком хорошо знакомого с подобными нападками, чтобы позволить им вывести себя из равновесия хотя бы внешне.
— Пустое, Шавиньи. Всякий человек, чьё имя выходит за пределы собственной округи, обречён сделаться мишенью для стрел зависти, — сказал он, впрочем, без особой убеждённости в собственных словах. — Тревожит меня не сам этот памфлет, сколь бы обиден он ни был, а то, что подобные сочинения, распространяясь по учёным кругам, дают лишний повод инквизиции усомниться в чистоте моих намерений, — ибо человеку, обвинённому собственными собратьями по ремеслу в невежестве и обмане, куда труднее впоследствии доказывать церковному трибуналу собственную непричастность к более тяжким прегрешениям.
Опасения эти, как показало последующее время, не были вовсе беспочвенны, — но благодаря заступничеству влиятельных покровителей, приобретённых Мишелем при дворе, а быть может, и благодаря самой той защите, что даровало ему недавно полученное звание королевского советника и лейб-медика, нападки Виделя и ему подобных завистников так и не переросли в новое, полноценное судебное преследование, ограничившись той неприятной, но всё же терпимой шумихой, что неизбежно сопутствует всякой громкой славе.
IX
Осенью того же года, вскоре после отбытия королевского двора из Прованса, Мишель пережил ещё одно дальнее видение, отличавшееся от прочих не мрачностью своего содержания, а напротив, тою странной, почти отвлечённой красотой всеобщего бедствия, что он позднее, пытаясь передать пережитое Анне, сравнивал с зрелищем грозы, наблюдаемой издалека, с безопасного берега, — зрелищем, устрашающим самим своим величием, но лишённым той личной, непосредственной боли, что сопутствовала видениям, касавшимся судьбы отдельных, знакомых ему людей.
В ту ночь перед его внутренним взором предстал город, стоявший, судя по самому облику его построек и по звучанию долетавшей до слуха Мишеля речи, где-то на далёком северном острове, — город огромный, тесно застроенный деревянными домами, теснящимися по берегам широкой, медлительной реки, — город, что начал внезапно заниматься огнём в одном из своих кварталов, среди складов, полных сухого леса и пеньки, а затем, подхваченный сильным ветром, огонь этот, точно живое, ненасытное существо, принялся стремительно перекидываться с крыши на крышу, с улицы на улицу, покуда весь восточный край города не превратился в единое, ревущее море пламени, столь яркое, что осветило, по свидетельству самого видения, небо на многие мили окрест, а дым от пожарища застлал солнце на несколько дней кряду, обратив полдень в подобие сумерек.
Он видел, как жители этого города, охваченные паникой, устремляются к реке, спасая на баржах и лодках немногое из своего имущества, что успели похватать впопыхах, — узлы с одеждой, драгоценности, а иные и самые нелепые, ничего не стоящие вещицы, за которые в минуту смертельной опасности отчего-то цепляется человеческое сердце крепче, нежели за золото; видел величественное здание с высоким каменным собором посреди пожарища, чья свинцовая кровля, расплавленная нестерпимым жаром, стекала с крыши подобно смоле, надгробные плиты внутри, под сводами, лопались от жара с оглушительным треском, точно пушечные выстрелы; и слышал сквозь весь этот грохот и рёв пламени колокольный звон, тревожно бьющий набат, покуда сами колокольни одна за другою не занимались огнём и не рушились с гулом, поднимая тучи искр к почерневшему от копоти небу.
— Что за город горел в твоём видении? — спросила его Анна поутру, застав мужа за составлением очередных путаных строк.
— Не могу сказать наверное, Анна, — отвечал Мишель, — но само наречие, звучавшее в этом видении, было наречием англичан, — а сам вид построек, облик собора напомнил мне те гравюры, что доводилось видеть в книгах о столице английского королевства. Судя же по тому ощущению временнóй дали, что неизменно сопутствует подобным видениям, бедствие это разразится ровно через столетие от нынешнего дня, быть может, плюс-минус год-другой, — год в год почти со столетием со дня моей собственной кончины, если верно то иное, отдельное чувство, что подсказывает мне срок моего земного странствия.
— Страшно тебе, должно быть, видеть подобное и знать при этом, что сам ты не доживёшь не то, что до самого бедствия, но и до множества иных потрясений, что тебе довелось прозреть, — заметила Анна с той несвойственной ей обычно мягкостью, что прорывалась в её словах лишь в редкие минуты особенной душевной близости между супругами.
— Страшно, Анна, — согласился Мишель. — Но есть в этом и нечто иное, о чём я редко решаюсь говорить вслух даже с тобою: некое странное, почти горькое утешение в мысли, что мир этот, невзирая на всю его жестокость, невзирая на все бедствия, что мне довелось увидеть в его отдалённом будущем, — продолжит своё существование ещё долгие века после того, как само имя моё и сама память о жизни моей истлеют в земле салонского кладбища. Быть может, в этом и состоит единственное подлинное утешение, доступное человеку, наделённому подобным даром, — не в возможности предотвратить грядущие бедствия, которой я, как ты хорошо знаешь, лишён вовсе, но в самой уверенности, что жизнь, несмотря на все эти бедствия, будет продолжаться и после нас, сколь бы страшны ни были испытания, уготованные ей на этом долгом пути.
X
Так, в трудах врачебных и в трудах пророческих, в заботах о растущем семействе и в тревогах о собственном пошатнувшемся здоровье, минул для Мишеля 1564 год, а за ним и добрая половина следующего, — и лишь к исходу 1565 года те немногие, кто был ближе всего к нему в эту пору, — Анна, Шавиньи да старый друг доктор Шапело, навестивший Салон проездом из Парижа, — начали замечать в его состоянии перемены, куда более тревожные, нежели обычные приступы подагры, донимавшие его уже не первый год.
— Ты бледнеешь и худеешь на глазах, Мишель, — сказала ему Анна одним зимним вечером, когда он, задыхаясь после недолгого подъёма по лестнице в свой мансардный кабинет, вынужден был остановиться на середине пути, ухватившись за перила побелевшей от напряжения рукой. — Прежде подагра терзала лишь твои ноги да руки, — теперь же мне сдаётся, что сердце твоё и лёгкие твои начинают ей поддаваться.
— Боюсь, ты права более, нежели мне бы того хотелось, Анна, — тихо признался Мишель, отдышавшись наконец настолько, чтобы продолжить путь. — Водянка, что прежде донимала лишь суставы, начинает, сдаётся мне, подступать и к более глубоким покоям моего тела. Я довольно повидал за годы врачебной практики подобных случаев у иных пациентов, чтобы не обманываться относительно собственной участи: недуг этот, если он и вправду коснулся сердца, редко отступает вовсе, — он лишь то отпускает свою хватку на срок, то сжимает её вновь, покуда однажды не сожмёт её окончательно.
Он произнёс эти слова с тою же спокойной, лишённою всякой аффектации прямотой врача, привыкшего называть вещи своими именами даже тогда, когда речь заходит о его собственной, а не чужой судьбе, — но Анна, услышав их, впервые за все годы их совместной жизни не сумела сохранить прежнего своего невозмутимого спокойствия, отвернувшись к окну на несколько долгих мгновений, покуда не совладала со внезапно подступившими к глазам слезами.
— Стало быть, дар твой, столько лет служивший тебе видением чужих судеб, — произнесла она наконец, вновь обратившись к мужу с тем же ровным, хотя и заметно потяжелевшим голосом, — не пожелал явить тебе хотя бы малую отсрочку в твоей собственной участи?
— Дар этот, Анна, устроен, сдаётся мне, весьма причудливым образом, — с невесёлой улыбкой ответил Мишель. — Он щедро являет мне гибель царей и падение империй, отделённых от меня целыми столетиями, но остаётся неизменно скуп на подробности касательно жизни того единственного человека, чью судьбу мне более всего хотелось бы знать наверное, — жизни моей собственной. Быть может, в том и состоит последняя, самая горькая ирония, уготованная мне Провидением: видеть далёкое будущее мира яснее, нежели ближайшее будущее собственного тела.
Глава 9. Последняя ночь провидца
Зима на исходе 1565 года выдалась в Провансе на редкость суровой — с частыми, хотя и недолгими морозами, с пронизывающим мистралем, налетавшим с Роны и заставлявшим даже самых закалённых салонцев кутаться в тёплые плащи при выходе из дома, — и стужа эта, казалось, сделалась для здоровья Мишеля тем последним, решающим испытанием, после которого прежняя, хотя и подточенная годами, но всё же достаточная для повседневных трудов крепость его тела начала уступать место той медленной, неотвратимой немощи, что предвещает человеку, сведущему во врачебном искусстве, приближение конца куда красноречивее любого прорицания.
Ноги его, некогда способные вынести долгие переходы через зачумлённые области Лангедока, теперь распухали столь сильно, что порою он не мог самостоятельно натянуть даже разношенные домашние туфли, а дыхание, прежде лишь изредка стеснявшееся при подъёме по лестнице, сделалось теперь тяжёлым и прерывистым даже во время самого обычного, неспешного хождения по нижним комнатам дома.
— Позволь мне, по крайней мере, вызвать из Экса доктора Кастеляна, — умоляла его Анна почти ежедневно в первые недели нового, 1566 года, наблюдая, как муж её, невзирая на очевидную немощь, продолжает по утрам принимать пациентов и допоздна засиживается над бумагами. — Быть может, свежий взгляд постороннего врача подскажет средство, коего ты сам, слишком долго вглядывающийся в собственный недуг, не в силах разглядеть.
— Я испробовал уже все средства, известные мне самому против подобной водянки, Анна, — устало отвечал Мишель, — и Кастелян, при всём моём к нему уважении, не сумеет предложить ничего, чего я не испробовал бы уже прежде на собственных пациентах, страдавших от сходного недуга. Пустырник и наперстянку я принимаю уже не первую неделю, диету соблюдаю строже, нежели самый ревностный из моих пациентов, — но сердце моё, сдаётся мне, устроено так, что никакое снадобье, известное нынешней медицине, не в силах вполне исцелить его от той усталости, что накопилась в нём за без малого шесть десятков прожитых лет.
Именно к этим тяжёлым, полным физических страданий зимним месяцам относится одно из последних по-настоящему далёких видений, посетивших Мишеля прежде его собственной кончины, — видение, отличавшееся от многих прежних той редкою, почти отрадною для его измученной души светлостью, что он сам впоследствии, пересказывая пережитое Шавиньи, назвал единственным утешительным зрелищем среди множества иных, куда более мрачных пророчеств, выпавших на его долю за долгие годы этого странного дара.
II
В одну из бессонных ночей начала февраля, когда боль в распухших суставах не позволяла ему сомкнуть глаз даже после обычной дозы маковой настойки, Мишель ощутил приближение видения с тою особою ясностью, что за долгие годы практики научился безошибочно отличать от обычной бессонницы, — и перед его внутренним взором предстала картина столь отдалённая по времени и столь непохожая на прежние его пророчества огня и меча, что поначалу он с трудом мог поверить в подлинность того, что видел.
Он увидел широкую, неспокойную гладь океана, куда более бескрайнего, нежели знакомое ему Средиземное море, и на дальнем берегу этого океана — землю новую, дикую, поросшую лесами столь густыми и столь необъятными, что превосходили само воображение человека, знакомого лишь с ухоженными рощами Прованса; увидел селения, выстроенные людьми в грубых, но добротных бревенчатых домах, среди этих лесов, а затем — стремительную смену образов, столь свойственную его дальним видениям, — города, выросшие на месте этих селений, многолюдные и шумные, где люди самых разных языков и самых разных наречий жили бок о бок, возделывая некогда дикую землю с тем упорством, что свойственно бывает лишь тем, кто не имеет иного пути назад, помимо пути вперёд.
Он увидел затем большое собрание людей в скромных, лишённых всякой вычурности одеяниях, заседающих в просторной зале деревянного дома, и услышал, хотя и не разобрал в точности слов, произносимых на чужом, английском наречии, сам дух этого собрания — дух решимости людей, отрёкшихся от власти далёкого заморского государя во имя права самим устраивать собственную судьбу; и увидел, наконец, огромное, невиданных прежде очертаний знамя — не с лилиями и не с крестами, знакомыми его французскому глазу, а с полосами и звёздами, — реющее над этой новой, нарождающейся страной с тем горделивым спокойствием, что отличает уже устоявшиеся, уверенные в собственном будущем державы.
— Что ты видел на сей раз, Мишель? — спросила его Анна, найдя мужа поутру не измученным и обессиленным, как это бывало обыкновенно после подобных видений, а напротив, погружённым в глубокую, почти умиротворённую задумчивость.
— Видел новую землю за огромным океаном, Анна, — землю, коей суждено сделаться со временем прибежищем для людей самых разных племён и вер, бегущих от притеснений старого света ради права жить по собственному разумению, — рассказывал он ей с тем редким для него в последние месяцы оживлением, что заставило Анну на миг вспомнить прежнего, более крепкого здоровьем Мишеля. — Видел, как люди эти, спустя два с лишним столетия от нынешнего дня, отрекутся от власти собственного короля и учредят державу нового рода, — державу, в коей, если верно моё разумение виденного, не государь милостью Божией, а сам народ, через избранных им представителей, станет вершить дела правления.
— И это видение не наполнило тебя тем же страхом, что наполняли прежние? — с любопытством спросила Анна.
— Отнюдь, Анна. Отнюдь, — покачал головой Мишель. — Быть может, оттого, что видел я в этот раз не одну лишь бойню и не одно лишь бедствие, но подлинное рождение чего-то нового, — свидетельство того, что род человеческий, невзирая на все войны и все злодеяния, коих мне довелось быть свидетелем в моих видениях, всё же способен порою обращать самые тяжкие свои испытания в нечто, достойное названия прогресса. Быть может, — добавил он тише, — в этом и состоит истинное назначение моего дара, о коем я столько размышлял все эти годы, — не пугать людей грядущими бедствиями, но напоминать им, что за всяким мраком, сколь бы долгим и сколь бы беспросветным он ни казался, неизменно брезжит новый рассвет, хотя бы и отделённый от нас самих целыми столетиями.
III
Спустя несколько ночей после этого отрадного видения о новой земле за океаном Мишеля посетило ещё одно, последнее по счёту из тех дальних пророчеств, что касались не судеб царств и не участи государей, а самого его призвания, — призвания врача, коему он служил столь же преданно, сколь преданно служил своему пророческому дару, и коему, как выяснилось теперь, суждено было явить ему на прощание одну из самых отрадных картин будущего человечества.
Он увидел залы, огромные и светлые, каких не бывало прежде ни в одном из знакомых ему госпиталей, где вместо тесных, зловонных палат парижского Отель-Дьё или марсельского лазарета, переполненных умирающими вповалку на грязной соломе, больные покоились каждый на отдельном ложе, в чистоте и тишине, окружённые людьми в белых одеяниях, действовавшими с той слаженной, почти воинской точностью, какой Мишель не видывал прежде ни у одного цирюльника-хирурга; увидел некое подобие тёмной комнаты, где человека помещали перед странным устройством, а на выходе из этого устройства являлось изображение — не рисунок и не гравюра, но нечто, схожее с самой тенью, — на коем отчётливо проступали кости человеческого тела, его скелет, различимый сквозь плоть без всякого надреза ножом, без единой капли пролитой крови, точно сам взор врача обрёл способность проникать сквозь кожу и мышцы так же свободно, как проникает свет сквозь тонкое стекло; и увидел, наконец, снадобье — не травяной отвар и не минеральную соль, но нечто, добытое, по всей видимости, из плесени, обыкновенно почитаемой лишь порчею хлеба и сыра, — снадобье, что исцеляло раны и горячки, прежде неминуемо сводившие человека в могилу, с такою быстротой и с такою надёжностью, что сам Мишель, наблюдая за этим исцелением, не мог сдержать возгласа изумления, вырвавшегося у него уже наяву, по пробуждении от видения.
— Если бы мне было даровано хотя бы одно-единственное из этих грядущих снадобий в ту пору, когда я хоронил Генриетту и малых детей наших в Ажене, — произнёс он потом Анне с той смесью горечи и благоговения, что охватывала его всякий раз при мысли о подобных несбывшихся возможностях, — быть может, сама жизнь моя сложилась бы совсем иначе, и не пришлось бы мне искать утешения от того давнего горя в скитаниях по чужим землям и в ночных бдениях над звёздными таблицами.
— Не терзай себя мыслями о том, чего нельзя было изменить, Мишель, — мягко возразила Анна, хорошо знавшая, сколь глубоко засела в душе мужа эта давняя, никогда не заживавшая до конца рана. — Ты сделал для своего века всё, что было в человеческих силах, а снадобья, коих не знал твой век, суждено открыть иным, более поздним врачам, коим, быть может, доведётся читать твои труды с тем же благоговением, с каким ты сам читал некогда Галена и Авиценну.
— Быть может, ты права, Анна, — задумчиво согласился Мишель. — И быть может, в этом и состоит истинная связь меж поколениями врачей, сколь бы разделены они ни были веками и открытиями: каждый из нас лечит своих больных теми средствами, что даны ему его временем, но каждый вместе с тем передаёт следующему поколению крупицу того знания, что позволит ему пойти немного дальше, немного увереннее по тому же самому пути облегчения человеческих страданий, коему я сам посвятил всю мою жизнь, невзирая на все прочие бремена, возложенные на меня иным, куда менее предсказуемым даром.
IV
Именно в эти месяцы, отчётливо сознавая приближение собственного конца с тою же трезвостью суждения, что неизменно отличала его врачебные диагнозы, Мишель начал понемногу приводить в порядок дела, коим предстояло пережить его самого, — и первою среди этих забот сделалась судьба его незавершённого труда, тех катренов седьмой, восьмой, девятой и десятой центурий, что оставались разбросанными по многочисленным черновым тетрадям в том беспорядке, что был понятен ему одному.
— Шавиньи, — сказал он однажды своему секретарю, призвав того для долгого, серьёзного разговора в свой мансардный кабинет, — я желаю, чтобы вы, наравне с Анной, сделались хранителем моего труда после того, как меня не станет, — не потому, что не доверяю собственной жене довести это дело до конца, но потому, что ей предстоит забота о куда более насущном, о доме и о детях, тогда как вам, с вашим методическим складом ума и с вашей учёностью законника, привычнее иметь дело с разбором и приведением в порядок разрозненных бумаг.
— Мэтр, — отвечал Шавиньи, не в силах скрыть охватившего его волнения при столь прямом упоминании о неминуемо приближающейся кончине наставника, — вы говорите об этом так, точно час ваш уже наступил, тогда как я всем сердцем надеюсь, что вам суждено ещё немало лет продолжать ваши труды.
— Надежда эта делает вам честь, друг мой, но не должна мешать здравому рассуждению, — мягко возразил Мишель. — Я довольно повидал за долгие годы врачебной практики, чтобы верно судить о собственном состоянии, а тому же учит меня и иное, куда более достоверное знание, коим я обладаю касательно срока собственной жизни. Не будем понапрасну тратить оставшееся мне время на пустые утешения, но обратимся к делу: вот тетради, содержащие черновые наброски седьмой центурии, доведённой мною едва до половины замысленного числа катренов, — боюсь, завершить её полностью мне уже не суждено. Восьмую, девятую и десятую центурии вы найдёте в куда более законченном виде в этом сундуке, хотя и они нуждаются в тщательной сверке и упорядочении прежде, нежели их можно будет отдать в печать.
Шавиньи, приняв на себя эту почётную, хотя и тяжкую обязанность будущего хранителя и издателя незавершённого труда, немедля приступил к тому кропотливому разбору бумаг, что впоследствии, уже после кончины самого Мишеля, позволил лионскому печатнику Бенуа Ригодену выпустить в свет, спустя два года после смерти автора, то полное собрание всех десяти центурий, какому предстояло сделаться самым известным и самым читаемым изданием пророчеств Нострадамуса на многие века вперёд.
V
К середине июня 1566 года состояние Мишеля ухудшилось настолько, что он уже почти не в силах был спускаться в нижнюю приёмную комнату для осмотра пациентов, проводя большую часть дня в кресле у окна своей спальни, откуда открывался вид на маленький внутренний дворик с грядкою шалфея и розмарина, разведённой некогда заботливыми руками Анны, — и именно в эти дни, ощущая с полною ясностью приближение собственного конца, он призвал к себе нотариуса Жозефа Роша, дабы составить то пространное, обстоятельное завещание, какому предстояло впоследствии сделаться одним из самых подробных документов подобного рода, дошедших до потомков от людей его сословия и его эпохи.
— Мэтр Рош, — сказал он нотариусу, когда тот, разложив письменные принадлежности на небольшом столике, придвинутом к самому креслу больного, приготовился записывать волю завещателя, — я желаю, чтобы всякая часть моего имущества, сколь бы малою она ни казалась, была расписана с тою же тщательностью, с какою я привык расписывать дозировку снадобий для моих пациентов, — ибо небрежность в подобном деле способна посеять меж моими наследниками рознь куда более горькую, нежели самая скудость оставленного им наследства.
Составление этого завещания заняло не один час кропотливой, утомительной для больного человека работы, — Мишель, диктуя пункт за пунктом, распорядился о приданом для каждой из дочерей своих — Мадлен, Анны-младшей и Дианы, — определив сумму приданого сообразно возрасту и обстоятельствам каждой из них, позаботился о содержании и об образовании сыновей своих Сезара и Шарля, назначил вдову свою Анну единственной душеприказчицей и попечительницей над малолетними детьми впредь до их совершеннолетия, не забыл и о скромных, но памятных подарках верным слугам дома, много лет служившим семейству с той преданностью, что заслуживала благодарности и после смерти хозяина, а также определил известную сумму в пользу монастыря францисканцев-кордельеров, при церкви которой пожелал быть погребённым.
— Одно ещё желание моё, мэтр Рош, прошу вас занести в завещание с особою точностью, — произнёс он под конец этого долгого перечисления, и в голосе его прозвучала та особая твёрдость, что не оставляла места ни малейшему сомнению в серьёзности сказанного. — Желаю быть погребённым не в обычной могиле, вырытой в земле, а в стене самой церкви кордельеров, в стоячем положении, лицом обращённым к алтарю, — дабы никакая нога человеческая не могла по неведению или по небрежению попирать прах мой, как попирает она прах усопших, погребённых обычным образом под плитами пола.
Просьба эта, показавшаяся нотариусу, привычному к самым разнообразным причудам умирающих завещателей, всё же несколько необычной, была тем не менее исполнена в точности после его кончины, — и странному этому пожеланию, продиктованному, по-видимому, всё тем же особым, свойственным Мишелю всю его жизнь стремлением к порядку и достоинству даже в самых мрачных обстоятельствах, суждено было впоследствии, спустя более чем два столетия, стать причиной одного из самых зловещих эпизодов, связанных с его именем, — но эпизод этот, разыгравшийся уже в бурные годы Революции, самому Мишелю не дано было увидеть даже в самом дальнем из его пророческих видений, ибо дар его, столь щедрый на образы войн и потрясений, оставался неизменно скуп именно на подробности, касающиеся собственной его посмертной судьбы.
VI
Завершив дела, касавшиеся имущества и погребения, Мишель обратился в оставшиеся ему недели к делам куда более для него насущным — к прощанию с теми немногими людьми, что составляли истинное богатство его жизни, богатство, не поддающееся исчислению ни в экю, ни в ливрах, вносимых в завещательные списки.
— Помнишь ли ты, Анна, — сказал он ей однажды тихим июньским вечером, когда она, отпустив детей спать, присела рядом с его креслом с неизменным своим рукоделием в руках, хотя пальцы её в тот вечер то и дело замирали над иглою, — тот день в Ажене, когда я впервые переступил порог дома твоего покойного мужа, приглашённый лечить его от застарелого недуга, и увидел тебя, разбирающую бельё во внутреннем дворике, и не мог понять, отчего простая эта картина взволновала меня сильнее, нежели любая из виденных мною прежде дам высшего света?
— Помню, Мишель, — тихо отвечала Анна, отложив наконец рукоделие вовсе. — Хотя, признаться, тогда я и помыслить не могла, что вдовец этот, к коему я едва решилась впоследствии посвататься сама, наскучив одиночеством, окажется человеком, чьё имя будут произносить по всей Европе спустя многие годы после того, как самих нас с тобою не станет на этом свете.
— Ты дала мне то, чего был лишён я долгие годы после ажанской трагедии, Анна, — с трудом, но с глубокою убеждённостью произнёс Мишель, взяв её руку в свою исхудавшую, покрытую старческими пятнами ладонь. — Не пылкую страсть юности, что сгорает столь же быстро, сколь быстро вспыхивает, но нечто куда более редкое и куда более прочное: дом, устоявший под грузом всех тех странностей и всех тех тревог, что неизбежно сопутствовали моему дару. Ты приняла меня со всем моим бременем, не требуя от меня ни объяснений, ни оправданий, — и за это я благодарен тебе более, нежели способен выразить самыми учёными словами, коими некогда бахвалился перед профессорами Монпелье.
— Не говори так, точно уже прощаешься со мною навеки, Мишель, — со внезапно подступившими к глазам слезами произнесла Анна, впервые за все годы их супружества позволив себе подобную открытую слабость перед мужем.
— Прощаюсь, Анна, ибо не в моих силах поступить иначе, — тихо, но твёрдо ответил Мишель. — Но прощаюсь не с отчаянием, а с тем же спокойствием, с каким принимал все прочие удары судьбы, выпадавшие на мою долю, — ибо знаю, что оставляю тебя и детей наших не в нищете и не в безвестности, но с именем, которое, сколь бы много врагов и завистников оно ни нажило мне при жизни, сумеет, надеюсь, послужить вам защитою и по моей смерти.
VII
В последние дни июня Мишель, невзирая на всю тяжесть своего состояния, нашёл в себе силы принять ещё нескольких давних пациентов, испросивших о том особого дозволения через Анну, — среди них старого суконщика Гийома, того самого, чей дом некогда уберёгся от разорения благодаря давнему совету доктора не затевать новой стройки перед грозящим пожаром, а ныне явившегося проститься с человеком, какому он был обязан благополучием всей своей последующей жизни.
— Доктор, — сказал старик, с трудом сдерживая волнение при виде того, во что превратилась некогда крепкая, деятельная фигура его старого лекаря, — не могу ли я хоть чем-либо отплатить вам за всё то добро, что вы сотворили для меня и для моего семейства за долгие годы?
— Можете, мэтр Гийом, — с невесёлой, но искренней улыбкой отвечал Мишель. — Заботьтесь о собственном здоровье с тем же тщанием, с каким заботитесь о своих сукнах, — и передайте детям вашим тот совет, что я неизменно повторял всем своим пациентам: умеренность в пище и в питии, движение на свежем воздухе и спокойствие духа исцеляют вернее всех снадобий, известных мне за всю мою долгую практику, — а снадобья эти, поверьте старому лекарю, годны лишь на то, чтобы помочь природе там, где сама она уже не в силах справиться собственными средствами.
Ирония этого последнего врачебного наставления, произнесённого человеком, чьё собственное тело отказывало ему в исполнении тех самых заповедей умеренности и спокойствия, что он всю жизнь прописывал другим, не укрылась от самого Мишеля, — и он не преминул с горькой усмешкой поделиться этим наблюдением с Шавиньи, навестившим его в тот же вечер.
— Вот вам, друг мой, самый последний, самый горький урок моей врачебной практики, — сказал он секретарю, — урок, коего я не решился бы прежде преподать ни одному из моих учеников, если бы таковые у меня имелись: врач способен верно распознать недуг в чужом теле и прописать верное от него средство, но само искусство его бессильно продлить собственную его жизнь хотя бы на один лишний день сверх того срока, что отмерен ему свыше, — а стало быть, вся наша учёность, вся наша наблюдательность, всё наше знание трудов Галена и Авиценны в конечном счёте не более чем свеча, способная осветить чужой путь во тьме, но не способная предотвратить собственного своего догорания.
VIII
Первого июля, вечером, когда духота июльского зноя понемногу спадала с наступлением сумерек, а в открытое окно доносился с улицы Феррейроль обычный вечерний гул засыпающего города, Мишель призвал к себе Шавиньи для того, что должно было сделаться их последним, самым памятным разговором.
— Друг мой, — сказал он, глядя на молодого секретаря тем ясным, лишённым всякого страха взглядом, что удивил самого Шавиньи, привыкшего за минувшие недели видеть наставника всё более измученным телесными страданиями, — я знаю то, чего не знаете покамест вы: следующего рассвета мне уже не суждено встретить в этом мире живым.
Шавиньи, потрясённый этими словами, произнесёнными с тою же спокойной, лишённой всякой аффектации прямотой, с какой Мишель привык объявлять пациентам самые тяжёлые диагнозы, попытался было возразить, сославшись на то, что состояние наставника, сколь бы тяжёлым оно ни казалось в этот вечер, не отличается заметно от состояния предыдущих недель, — но Мишель лишь покачал головой с той усталой, всезнающей улыбкой, что не оставляла места дальнейшим возражениям.
— Не спорьте со мною, Шавиньи, — тихо сказал он. — Я довольно долго прожил на этом свете и довольно часто прозревал грядущее — чужое и, как выяснилось теперь, наконец, и собственное, — чтобы ошибиться в столь простом и столь окончательном деле. Обещайте мне одно: довести до конца работу над центуриями, сохранить в целости бумаги, что я вам доверил, и позаботиться, если в том возникнет нужда, о поддержке Анне и детям моим в первые, самые трудные месяцы после моей кончины.
— Обещаю вам это, мэтр, всем сердцем обещаю, — с трудом сдерживая слёзы, отвечал Шавиньи.
— Тогда ступайте с миром, друг мой, и не тревожьтесь долее обо мне этой ночью, — сказал Мишель, откидываясь на подушки с тем видом глубокого, почти умиротворённого облегчения, что охватывает порою людей, слишком долго и слишком тяжело боровшихся с недугом, дабы теперь, в самом конце этой борьбы, позволить себе наконец отдохновение. — Вы не найдёте меня живым при восходе солнца.
IX
Анна, оставшись с мужем наедине после ухода потрясённого этим разговором Шавиньи, долго сидела у его постели в молчании, держа исхудавшую руку Мишеля в своих ладонях и вслушиваясь в его дыхание, сделавшееся к тому часу тяжёлым и прерывистым, — тем самым дыханием, что давалось ему с таким усилием, будто грудь его сдавливала невидимая рука.
— Не бойся за меня, Анна, — прошептал он ей в один из тех недолгих промежутков, когда боль ненадолго отпускала его настолько, чтобы позволить связную речь. — Я прожил жизнь, полную тревог и потрясений, каких не выпадает на долю большинству людей, — но прожил её не напрасно, ибо оставляю после себя и тебя с детьми нашими, обеспеченными и защищёнными настолько, насколько было в моих силах вас обеспечить и защитить, и труд, коему, сдаётся мне, суждено пережить не только меня самого, но и многие поколения тех, кто придёт нам на смену.
Свеча на столе возле кровати догорала, роняя на разложенные вокруг бумаги — сотни исписанных мелким, убористым почерком страниц, — тот неровный, дрожащий свет, что заставлял тени в комнате то вытягиваться, то съёживаться, точно живые существа, а сам Мишель, чувствуя, как силы окончательно оставляют его исхудавшее тело, вглядывался в этот свет с тем странным, почти отрешённым спокойствием человека, для которого граница между явью и видением, между настоящим и будущим стёрлась настолько, что сам переход из одного состояния в другое более не страшил его так, как страшил бы всякого прочего смертного.
За окном тихо шелестели листья оливы, посаженной им собственными руками много лет назад, в ту счастливую пору, когда Анна ещё носила во чреве их первенца, — и в этом тихом, мирном шелесте, доносившемся из погружающегося в ночь сада, Мишелю почудилось вдруг эхо всех тех голосов будущего, что он слышал столько раз за долгую свою жизнь, — голосов ещё не рождённых людей, каким предстояло читать его катрены спустя века после того, как само имя его сотрётся из памяти живых свидетелей, оставшись лишь на пожелтевших страницах старых книг да в легендах, обраставших с каждым новым поколением всё новыми и новыми, зачастую и вовсе неверными подробностями.
Дыхание его, тяжёлое и прерывистое весь этот долгий вечер, начало понемногу выравниваться уже ближе к полуночи, — не той выравненностью, что предвещает облегчение и выздоровление, но той иной, обманчивой тишиной, что нисходит порой на измученное тело в последний час перед освобождением от всякой земной муки, — и Анна, безошибочно распознавшая эту тишину по многолетнему опыту ухода за больными и умирающими, придвинулась к самому изголовью постели, не выпуская руки мужа из своих ладоней, дабы не оставлять его одного в этот самый последний, самый одинокий для всякого человека переход.
X
Мишеля де Нотрдама не стало в ночь со второго на третье июля 1566 года — тихо, без мучительной агонии, какой он сам, сведущий во врачебном искусстве, вероятно, более всего опасался бы для себя самого, а так, как угасает догоревшая до конца свеча, лишь на краткий миг вспыхнув чуть ярче перед тем, как оставить комнату в полной темноте.
Весть о его кончине, достигнув Салона уже наутро, повергла город в ту особую, смешанную скорбь, что сопровождает обыкновенно смерть людей, чьё присутствие в течение долгих лет составляло неотъемлемую часть самой жизни городской общины, — скорбь, в коей смешались искреннее горе тех многочисленных пациентов, каких он лечил долгие годы с неизменным тщанием и неизменным милосердием, и то суеверное смятение горожан менее образованных, склонных видеть в самой кончине столь необычайного человека некое зловещее знамение, а не простое, хотя и печальное завершение долгого земного пути.
Тело его, согласно воле, изъявленной им самим в завещании, было погребено в стене церкви монастыря кордельеров в Салоне, в стоячем положении, лицом, обращённым к алтарю, — погребение, привлёкшее на скромную траурную церемонию не только жителей самого Салона, но и немало людей, прибывших из окрестных городов и селений, дабы отдать последнюю дань уважения человеку, чьё имя за минувшие годы сделалось известно едва ли не всей Франции, а за нею и доброй половине образованной Европы.
Известие о смерти прорицателя дошло вскоре и до самого двора, где вдовствующая королева Екатерина Медичи, по свидетельству современников, выразила искреннее сожаление об утрате человека, чьи советы, сколь бы туманны они ни казались порою, не раз служили ей опорою в делах правления в те бурные, полные религиозных распрей годы, — сожаление тем более примечательное, что сама королева, женщина, привыкшая к постоянной смене фаворитов и советников при своём переменчивом дворе, редко удостаивала подобных знаков внимания людей, чья служба ей уже завершилась естественным ходом вещей.
XI
Жан-Эме де Шавиньи, верный своему обещанию, данному наставнику в их последнюю беседу, посвятил последующие два года кропотливому разбору и упорядочению оставшихся неопубликованными катренов, — труд, увенчавшийся в 1568 году выходом в свет в лионской типографии Бенуа Ригодена того полного издания всех десяти центурий, включая прежде неизданные седьмую, восьмую, девятую и десятую, каким предстояло сделаться отныне каноническим текстом пророчеств Нострадамуса, читаемым и толкуемым на протяжении последующих столетий с тем же смешанным чувствам благоговения и скептицизма, что сопутствовало самому автору на протяжении всей его беспокойной жизни.
Анна, пережившая мужа на много лет и посвятившая себя целиком заботе о воспитании детей, унаследовавших от отца не пророческий дар, но, по свидетельству современников, немалую долю его практического ума и его же способности к наукам, до конца дней своих хранила в неприкосновенности мансардный кабинет мужа, ту самую каморку под самой крышей дома на улице Феррейроль, где некогда рождались среди ночных бдений и полутрансовых видений те самые катрены, коим суждено было пережить и её саму, и всё их семейство, и сам Салон-де-Прованс, и саму Францию их эпохи.
XII
Тому же завещанному Мишелем пожеланию — быть погребённым стоя, лицом к алтарю, в самой стене церкви кордельеров, — суждено было, как он и предвидел когда-то мельком, отозваться эхом много поколений спустя, в те грозовые годы, что последовали за падением французской монархии, когда революционная чернь, охваченная слепой яростью против всего, что связывалось в её сознании с прежним, свергнутым порядком, не пощадила и усыпальниц, казавшихся ей вместилищем суеверий старого мира.
В 1791 году, когда солдаты революционных отрядов, расквартированные в Салоне, вскрыли из озорства и суеверного любопытства замурованную нишу с останками старого прорицателя, чьё имя иные из них помнили ещё по бабушкиным рассказам о конце времён и о судьбе королей, один из этих солдат — если верить легенде, разошедшейся по Провансу с тою же быстротой, что и прочие легенды о салонском предсказателе, — будто бы поднёс к сухим устам черепа флягу с вином, насмехаясь над памятью человека, некогда предрекавшего гибель монархий, в ту же ночь, по рассказам местных жителей, покинул расположение части и погиб при невыясненных обстоятельствах — то ли в стычке с местными роялистами, то ли от шальной пули собственных же товарищей, — обстоятельство, которое суеверная молва, разумеется, немедля связала с посмертным проклятием потревоженного праха, хотя сколько-нибудь достоверных свидетельств тому не сохранилось, а сама история эта дошла до потомков в столь многих и столь противоречащих друг другу пересказах, что отделить в ней истину от позднейшего вымысла не взялся бы, вероятно, и сам покойный, при всей широте его пророческого дара.
Уцелевшие после этого кощунственного вторжения останки были вскоре перенесены заботами местных жителей, среди каких ещё немало оставалось людей, помнивших доброе имя старого доктора по рассказам собственных дедов, — в церковь Сен-Лоран того же Салона, где они покоятся и по сей день, под простой мраморной плитой, на которой высечена латинская эпитафия, некогда сочинённая, по преданию, самим сыном его Сезаром, — эпитафия, гласящая, в переводе на язык потомков, что здесь покоятся кости того, чьё почти божественное перо было признано достойным описать грядущие судьбы всего мира под водительством звёзд.
Так исполнилось, спустя без малого два с четвертью столетия после собственной кончины, ещё одно, последнее и самое незаметное из пророчеств Мишеля де Нотрдама, — пророчество, никогда не облечённое им самим в форму катрена и вовсе не осознанное им как пророчество в ту минуту, когда он произносил перед нотариусом Рошем свою последнюю волю касательно способа погребения, но тем не менее сбывшееся с тою же неотвратимостью, с какою сбывались самые прославленные из его прозрений: ибо человек, всю жизнь стремившийся уберечь собственный прах от пренебрежения потомков, не предвидел и не мог предвидеть, что сама эта предосторожность навлечёт на его останки внимание совсем иного рода, нежели то, коего он опасался, — внимание не благоговейных паломников, а разъярённой, слепой в своём неистовстве толпы, для которой не оказалось неприкосновенным даже то, что было сокрыто в самой толще каменной кладки старинного храма.
Пережить века, впрочем, было суждено не одним лишь костям салонского прорицателя, но, что куда важнее, самому его труду, — пережить, продолжая тревожить и озадачивать умы людей, ещё не рождённых в тот тихий июльский вечер 1566 года, когда одинокая свеча в спальне угасающего провидца отбросила на разложенные вокруг бумаги свой последний, дрожащий отблеск, прежде чем комната, а вместе с нею и вся долгая, полная тревог и откровений жизнь Мишеля де Нотрдама, погрузилась наконец в ту глубокую, безмолвную тишину, что бывает уготована человеку лишь единожды — в самом конце его земного странствия, на пороге той иной, неведомой даже ему самому дали, куда не достигает более ни один, самый дальний из даров человеческого прозрения.
Глава 10. Послесловие автора
Дорогой читатель,
История, которую вы только что прочли, — частично художественный вымысел, вплетённый в канву реальных фактов биографии Мишеля де Нотрдама. Многие сцены, диалоги и даже некоторые из описанных видений — плод авторского воображения, призванного оживить фигуру человека, о котором нам доподлинно известно не так уж много, если убрать позднейшие легенды.
Но существует и другая, отдельная от нашего романа реальность — сами катрены "Пророчеств" , изданные при жизни Нострадамуса и после его смерти. За четыре с половиной столетия толкователи связывали их почти с каждым мало-мальски значительным событием мировой истории. Приведу здесь, коротко, лишь несколько самых известных примеров — не как утверждение исторической истины, а как любопытную часть того культурного шлейфа, что тянется за именем салонского прорицателя до наших дней.
Наполеон. Один из катренов содержит анаграмму "Pau, Nay, Loron" — сочетание названий трёх городков на юго-западе Франции, — которую многие толкователи XIX века прочли как зашифрованное "Napaulon Roy", то есть "король Наполеон" . Другие катрены о "человеке, рождённом близ Италии" , возвысившемся и низвергнутом, также традиционно связывают с его судьбой.
Французская революция и казнь Людовика XVI. Строки о "свергнутом законе" и "крови, пролитой при свете дня" толкователи конца XVIII века применили к революционному террору и гильотине, хотя во времена самого Нострадамуса подобного орудия казни ещё не существовало.
Адольф Гитлер. Самое известное совпадение — упоминание некоего "Гистера" (Hister), которое сблизили по звучанию с фамилией "Гитлер" , а заодно вспомнили, что латинское название Дуная — как раз "Ister", реки, на берегах которой Гитлер родился. Несколько катренов о "великом тиране" и "войне, вспыхнувшей дважды" также традиционно относят к двум мировым войнам.
Атомная бомба. Строки об "огне, падающем с неба" и о "городе, обращённом в прах и пепел в единый миг" иные толкователи XX века связывают с Хиросимой и Нагасаки, хотя формулировки эти достаточно расплывчаты, чтобы с равным успехом относиться и к любой другой военной катастрофе.
Убийство Джона Кеннеди. Один из катренов о "великом муже, поражённом среди толпы" после 1963 года стали трактовать применительно к президенту США — несмотря на то, что подобные строки в изобилии встречаются и в применении к другим убитым правителям прошлого.
Отдельного упоминания заслуживает случай, показывающий, сколь легко подобные "пророчества" подделать. После терактов 11 сентября 2001 года по интернету стремительно разошёлся текст, якобы принадлежащий перу Нострадамуса и в точности описывающий падение башен-близнецов. Вскоре выяснилось, что это позднейшая подделка, скомпонованная из строк студенческого эссе 1997 года и вовсе не имеющая отношения к подлинным центуриям. История эта — хорошее напоминание о том, что слава провидца во все века привлекает не только искренних толкователей, но и охотников поживиться на чужом имени.
Все эти совпадения объединяет одна общая черта: катрены Нострадамуса не называют ни точных дат, ни точных имён, ни точных мест, — а потому оставляют читателю пугающе широкий простор для истолкования задним числом, уже после того, как событие свершилось. В этом и заключается главный парадокс его наследия: чем туманнее пророчество, тем дольше оно живёт, ибо каждое новое поколение находит в нём отражение собственных тревог.
Но было среди этих строк и нечто иное — то немногое, что хочется вспомнить напоследок не с тревогой, а с надеждой. В одном из наиболее тёмных и наименее цитируемых катренов, что почти не привлекал внимания толкователей, ищущих в текстах Нострадамуса очередную войну или катастрофу, говорится — если довериться самому вольному, самому мягкому из возможных прочтений, — о временах, что настанут после долгой череды бедствий и распрей: о мире, обретшем наконец покой, о людях, обратившихся от разрушения к созиданию, и о некоем "пути к дальним звёздам" , которым однажды двинется род человеческий, оставив позади века вражды.
Мне, как автору этой книги, хочется верить — вопреки всей научной осторожности, с которой следует относиться к подобным толкованиям, — что старый доктор из Салона, столько раз в своих видениях становившийся невольным свидетелем человеческой жестокости, войн и пожаров, крови и пепла, — быть может, увидел однажды и это: спокойную, созидательную жизнь, к которой человечество всё же придёт, исчерпав свою способность к разрушению; и тот самый образ двух людей на бледной, испещрённой кратерами лунной поверхности, что явился ему в ночи над эфемеридами, — быть может, был для него не просто одним из пугающих напоминаний о собственном бессилии, а первым, едва различимым проблеском той эпохи, что люди издревле называют раем, — эпохи, в которой войны наконец сменяются дорогой к звёздам.
Хотелось бы думать, что старик, угасавший в своей спальне на улице Феррейроль в ночь на третье июля 1566 года, унёс с собою в вечность не только память о виденных им бедствиях, но и это последнее, тихое утешение.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
