Nomen
Пролог
Молчи, когда молчит твой дом, И если он вздохнёт не слушай. Страшнее призрака порой Лишь дом, приобретший душу.
В ту зиму, о которой мне предстоит рассказать, дожди начались необыкновенно рано. Уже к исходу сентября дороги сделались почти непроезжими, низкие поля возле реки скрылись под водой, а старые буки, окружавшие дом с северной стороны, почернели от сырости и стояли неподвижно даже в те часы, когда ветер с холмов заставлял дым пригибаться к трубам. Я прожил в этом доме большую часть своей жизни и привык к его зимнему унынию, но должен признаться, что никогда прежде оно не казалось мне столь совершенным. Бывали вечера, когда, оставшись один в библиотеке, я невольно откладывал книгу и прислушивался к тому, как вода стекает по каменному карнизу, как потрескивают поленья в камине и как где-то в глубине дома, далеко за пределами освещённых комнат, старое дерево отвечает на холод тихими вздохами.
Я упоминаю об этом не для того, чтобы заранее расположить читателя к суеверному толкованию последующих событий. Напротив, если дальнейшее повествование и обладает какой-либо ценностью, то лишь потому, что человек, записавший его, всю свою жизнь питал глубокое недоверие к вещам, не допускающим разумного объяснения. Призраки, предчувствия, деревенские проклятия, рассказы о возвращении умерших и прочие жалкие наследники тех тёмных веков, когда всякий болотный огонь считался душою грешника, а всякая болезнь прикосновением дьявола, представлялись мне предметом любопытным лишь в той мере, в какой они свидетельствовали о человеческом невежестве. Я изучал их так, как иной натуралист изучает уродство, сохранившееся в спирту: с интересом, быть может даже с некоторым восхищением, но без малейшего опасения, что предмет наблюдения способен ответить на взгляд наблюдателя.
Мне было сорок семь лет, когда умерла моя мать.
Смерть её не была неожиданной. Последние два года она слабела столь постепенно и с таким терпением переносила собственное угасание, что сама мысль о конце утратила для нас ту внезапную жестокость, которой смерть обыкновенно обязана большей частью своего ужаса. В последние недели матушка почти не вставала с постели. Она мало говорила, часто спала и лишь изредка просила открыть занавеси, чтобы видеть сад за окном. В это время там уже ничего не цвело. Я помню мокрые ветви яблонь, прижатые дождём к земле, несколько последних листьев на вязе и старую каменную чашу, в которой всё лето купались птицы. Вода переполняла её и стекала по краям. Матушка долго смотрела туда, а потом сказала, что зима в этом году принесёт лишь голод. Я принял эти слова за следствие лихорадки.
Она умерла в четверг, около четырёх часов пополудни.
Вечером, когда служанка приготовила тело и в доме наступила та особенная тишина, которая бывает только после смерти одного из его обитателей, я спустился в кухню. Не помню теперь, зачем я туда пошёл. Возможно, за водой. Возможно, мне просто хотелось уйти из комнаты, где родственники говорили шёпотом и всякий предмет уже начинал приобретать неприятное значение для воспоминания. На кухне к счастью никого не было. Огонь почти погас, часы над дверью остановились без четверти пять, а на столе оставалась мука после утренней выпечки.
Там я и увидел миску. Она стояла на полу за старым буфетом, почти скрытая его тенью и была наполнена молоком. Маленькая фарфоровая миска с голубыми цветами и отколотым краем принадлежала ещё моей бабушке. В детстве мне запрещали брать её, хотя никто никогда не объяснял причины этого запрета. Матушка иногда наливала туда молоко или клала несколько сахарных конфет и относила в самый тёмный угол кухни. Я спрашивал, для кого это предназначено, и всякий раз получал один и тот же ответ: так делала её мать. На дальнейшие вопросы она отвечала уже с раздражением, такое бывает когда людям приходится защищать некий старый обычай, смысла которого они сами не понимают. Но при этом соблюдают его всю свою жизнь. Я давно забыл об этой странности. Теперь же миска стояла передо мной, а молоко в ней было свежим. Я нагнулся и слегка коснулся фарфора. Он оказался тёплым. В этом, разумеется, не было ничего необычного. Кто-то из прислуги мог поставить миску незадолго до моего прихода. Возможно, когда-то матушка попросила так сделать Элси или Томаса, когда она уйдёт из жизни. Я позвал и спросил об этом кухарку. Та посмотрела на меня с таким искренним недоумением, что я почти сразу пожалел о своём вопросе. Она уверяла, что ничего подобного не делала и не посмела бы, служанка сказала то же самое, а старый Томас, проживший в стенах нашего дома более тридцати лет, после некоторого молчания спросил, не намереваюсь ли я отдать приказ убрать молоко. Я ответил, что следует это сделать, но он не сдвинулся с места.
— Что такое, Томас? — Старик посмотрел сперва на меня, потом на тёмный угол за буфетом.
— Я бы оставил до утра, сэр.
Я невольно улыбнулся и задал вопрос.
— Почему?
Томас помедлил. Он был человеком немногословным и принадлежал к тому исчезающему ныне разряду слуг, которые считают выражение собственного мнения почти нарушением служебных обязанностей.
— Ваша матушка всегда оставляла до утра, сэр.
— Я знаю. Но матушки больше нет.
Он лишь поднял на меня свои уставшие глаза. Я не могу сказать, что именно мне не понравилось в его взгляде. Быть может, жалость ко мне, а быть может и страх. Теперь, спустя столько лет, память легко придаёт прошлому значение, которого оно не имело в ту минуту и потому я не стану утверждать больше того, в чём не уверен.
Томас ответил:
— Именно поэтому и не стоит, сэр.
Он ушёл прежде, чем я успел спросить, что это означает, я думаю он сделал это специально. И я остался на кухне один. За маленьким кухонным окном шёл дождь. Вода блестела на чёрных стёклах, огонь в очаге почти угас и молоко в старой фарфоровой миске казалось необыкновенно белым среди окружавшей его темноты. Несколько мгновений я стоял неподвижно, испытывая то глупое и совершенно беспричинное беспокойство, которое иногда овладевает человеком, когда знакомое место вдруг представляется ему по новому чужим. На протяжении всей своей жизни, я никогда не прикасался к этой миске. Затем я рассердился на себя, взял миску и вылил её содержимое в раковину. Не помню почему я рассердился, но лишь предполагаю, что это было чувство утраты скребущее внутри сердца, чувство, которое я не намеревался принимать.
Как ни странно не произошло ничего.
Все гости уже покинули дом и я вымыл руки, поднялся наверх, провёл несколько минут возле тела матери, прежде чем отправится спать. Около трёх часов ночи меня разбудил звук фарфора, поставленного на деревянный пол. Это был точно он. Я лежал совершенно неподвижно и смотрел в потолок. Звук донёсся снизу, из кухни. Я хорошо его помнил, потому что слышал с детства сотни раз. Так моя мать ставила миску за буфет. Но я не решился спуститься. И если читатель желает знать, стыжусь ли я этого теперь, то отвечу совершенно искренне: нет. Есть минуты, когда трусость является последней формой здравого смысла, оставшейся человеку.
Утро застало меня бодрствующим. Я не могу сказать, что вовсе не спал после того звука, однако если сон и приходил, то был из тех неглубоких и беспокойных состояний, в которых человек продолжает слышать дом, чувствовать холод подушки возле лица и осознавать собственное положение в комнате. Несколько раз за ночь мне казалось, будто внизу кто-то ходит. Один раз я совершенно ясно различил скрип двери, затем тихий стук, похожий на прикосновение ложки к фарфору, но всякий раз находил для услышанного объяснение прежде, чем страх успевал окончательно овладеть мною. Ветер за окнами усилился, а старые рамы задрожали. Где-то в стенах, как это часто бывало осенью, начали возиться мыши, а это означало что скоро придётся вызывать травителей. Что касается звука, разбудившего меня около трёх часов, то и ему к рассвету я уже придумал несколько вполне удовлетворительных причин, из которых наиболее вероятной считал падение какого-нибудь кухонного предмета. Разум обладает счастливой способностью производить объяснения тем охотнее, чем сильнее мы в них нуждаемся.
Когда часы на каминной полке пробили семь, я оделся и спустился вниз. Дом ещё не проснулся окончательно. В передней горела одна лампа, оставленная на ночь и слабый желтоватый свет делал белые простыни, которыми после смерти матушки накрыли несколько зеркал, похожими на саваны. Этот старый обычай всегда казался мне особенно бессмысленным. Я помню, как ещё мальчиком спрашивал, отчего зеркало следует закрывать после смерти человека и получил сразу три различных объяснения: кухарка утверждала, будто душа покойного способна заблудиться в отражении, моя бабушка говорила, что мёртвый может увидеть себя и не понять, что умер, а приходской священник, которому я однажды пересказал обе версии, рассмеялся и назвал их языческой чепухой. Несмотря на это, когда тридцать лет спустя умер сам священник, его вдова завесила все зеркала в доме. Не знаю, но мне кажется он бы расстроился и снова назвал это всё чепухой.
На лестнице я встретил молодую служанку Элси. Она несла сложенное бельё и увидев меня, остановилась, словно собиралась что-то сказать, но передумала. Глаза у неё были красными. Матушка относилась к прислуге с той несколько суровой добротой, которая редко вызывает нежность при жизни, но почему-то особенно сильно оплакивается после смерти. Я спросил, вставал ли уже Томас. Элси ответила утвердительно и добавила, что он с самого рассвета находится во дворе с кучером. Затем она неожиданно спросила, хорошо ли я спал. Вопрос был совершенно естественным, однако задан он был таким тоном, что я задержался на ступени.
— Вполне, — ответил я. — А что?
Она опустила глаза на бельё.
— Ничего, сэр.
— Элси.
— Мне показалось, будто ночью кто-то ходил по кухне. — Она слегка покраснела.
Я не сразу ответил. Вероятно, именно в эту минуту следовало расспросить её подробнее, однако мне было неприятно обнаружить, что звук, который я уже почти убедил себя считать плодом полусна, слышал кто-то ещё. Поэтому я сказал, что старые дома по ночам всегда немного ходят сами по себе и эта фраза показалась мне довольно удачной, пока Элси не подняла на меня глаза и не ответила:
— Да, сэр. Только обычно они не открывают буфеты.
Она поклонилась и быстро поднялась наверх. Я остался на лестнице, глядя ей вслед. Не стану утверждать, что почувствовал страх. Скорее некую досаду. Мне никогда не нравились загадочные замечания, особенно произнесённые прислугой: в них есть что-то от дешёвого театра, где актёр непременно уходит со сцены прежде, чем ему зададут разумный вопрос. Например вчера так поступил Томас, а теперь вот и Элси... какой ужас. Я уже собирался окликнуть Элси, но услышал со стороны кухни шаги и решил, что прежде следует окончательно покончить со вчерашней нелепостью. В кухне было тепло. Огонь разгорелся, на плите кипела вода, а кухарка, повернувшись ко мне спиной, резала хлеб. При моём появлении она поспешно вытерла руки о передник и пожелала доброго утра. Всё выглядело настолько обыкновенно, что я почувствовал облегчение прежде, чем успел заметить тёмный угол за буфетом.
Миска снова стояла там.
Та самая маленькая фарфоровая миска с голубыми цветами и отколотым краем, которую накануне вечером я собственноручно опорожнил, вымыл и оставил возле раковины. Теперь она находилась на прежнем месте и снова была наполнена молоком. Я подошёл ближе. Кухарка следила за мной с выражением, которое я предпочёл бы не замечать. Мне хотелось спросить её, кто поставил миску, однако ответ был настолько очевиден, что вопрос показался почти оскорбительным.
— Вы это сделали, миссис Браун?
Она быстро перекрестилась. Это движение рассердило меня значительно сильнее, чем следовало.
— Я задал простой вопрос.
— Нет, сэр.
— Тогда кто?
— Не знаю, сэр.
Я наклонился и коснулся края миски. Молоко было холодным, а на поверхности лежала тонкая неподвижная плёнка. Следовательно, кто бы ни поставил его туда, произошло это давно, вероятнее всего ночью. Я уже хотел выпрямиться, когда заметил ещё одну вещь. Миска была наполнена не до краёв. По внутренней стороне фарфора, приблизительно на ширину пальца выше поверхности молока, проходила тонкая белая полоска. То есть ночью молока было больше. Я прекрасно понимаю, насколько нелепо выглядит это заключение, записанное теперь на бумаге. В доме находились люди, способные её наполнить. В кухне могли быть мыши, хотя добраться до молока, не опрокинув столь лёгкую посуду, им было бы думаю непросто. Мыши, это всё таки мыши, но не могу утверждать об их аккуратности. Плюс кошка миссис Браун иногда ночевала возле очага. Каждое из этих объяснений возможно. Я перечисляю их потому, что перечислил тогда самому себе и потому, что даже теперь считаю своим долгом предоставить читателю возможность выбрать любое из них вместо того, которое впоследствии предложили мне обстоятельства.
— Уберите это, — сказал я.
Миссис Браун не пошевелилась.
— Вы меня слышали?
— Да, сэр.
— Тогда уберите.
Она посмотрела на миску, потом на меня и медленно покачала головой.
— Простите, сэр.
За двадцать с лишним лет, что эта женщина служила в нашем доме, она ни разу не отказалась выполнить моё распоряжение. Я даже не сразу понял смысл её ответа.
— Что значит простите?
Кухарка сжала передник в пальцах.
— Ваша матушка не позволяла это делать при жизни.
— Моя матушка умерла вчера!
Сказав это, я тотчас пожалел о резкости. Лицо миссис Браун дрогнуло и она отвернулась. Вчерашняя смерть ещё не успела стать для нас фактом, она оставалась событием, которое приходилось заново признавать всякий раз, когда кто-нибудь произносил его вслух. Я извинился и уже спокойнее спросил, что именно запрещала матушка.
— Трогать миску до восхода, пока лучи не коснутся её, сэр.
— Солнце уже взошло.
— Сегодня солнца нет.
Я посмотрел в окно. За мутными стёклами действительно лежало бесцветное дождливое утро, небо было сплошь затянуто тучами и определить, где находилось солнце, можно было лишь по часам. Ответ кухарки был настолько детским, что при других обстоятельствах я непременно рассмеялся бы, однако в ту минуту он почему-то показался мне не смешным. Так мог бы ответить человек за тысячу лет до нас, для которого восход был не положением небесного тела, вычисляемым астрономом, а настоящим появлением света, способного прогнать то, чему дозволено существовать лишь ночью. Ну то есть, не только тьму, а призраков там и всего остального не чистого. Я взял миску сам и поставил её на стол. Миссис Браун тихо ахнула, но ничего не произошло. Это обстоятельство доставило мне почти злорадное удовольствие.
— Вот видите.
Она не ответила мне и лишь снова перекрестилась. Я уже собирался уйти, когда заметил на дне тёмного угла маленький предмет. Там, где прежде стояла миска, лежало что-то белое, похожее на клочок бумаги. Я нагнулся, достал его и обнаружил кусочек сахарной обёртки, выцветшей настолько, что первоначальный её цвет можно было лишь угадывать. Бумага была старой, ломкой и покрытой пятнами сырости. На одном краю ещё сохранилась тонкая красная полоска. Несколько мгновений я держал её между пальцами. Такие конфеты продавались в лавке мистера Хоббса, когда я был ребёнком. Этой лавки не существовало уже двадцать четыре года. Разумеется, обёртка могла пролежать за буфетом всё это время. Более того, именно там старой бумажке и следовало обнаружиться. Я почти рассмеялся над тем, как легко человеческий ум, однажды допущенный к тайне, начинает искать её повсюду. Всё имело объяснение. Молоко поставил кто-нибудь из домашних. Выпила его кошка. Обёртка лежала здесь с моего детства. Ночные звуки произвёл старый дом. Никакой загадки не существовало. И всё же я положил бумажку в карман. Зачем, не знаю. Возможно, уже тогда во мне начинал говорить тот отвратительный инстинкт собирателя, которому впоследствии я обязан большей частью своих несчастий. Похороны мы назначили на понедельник. Дождь не прекратился и в тот день, хотя сделался мельче, почти невесомым и висел над землёй серебристой пылью. Кладбище при церкви находилось менее чем в миле от дома, но дорога размокла настолько, что экипаж несколько раз вяз в грязи. Матушку похоронили рядом с отцом, под старым тисом, ветви которого почти касались церковной стены. Народу пришло больше, чем я ожидал. Некоторые лица были мне незнакомы. Старики из деревни, две женщины из соседнего прихода, какой-то седой мужчина в слишком большом чёрном пальто, всё время державшийся поодаль. Позднее я пытался узнать, кто он такой, но никто не смог мне ответить, а Томас утверждал, что никакого седого мужчины вовсе не видел. Впрочем, на похоронах человек редко смотрит внимательно на живых. Когда священник произнёс последние слова и первый ком земли упал на крышку гроба, я вспомнил матушкино предсказание о голодной зиме. Оно пришло мне на ум совершенно некстати. В тот день я вообще вспоминал множество вещей, которым там было не место: её руки, запах лавандовой воды в спальне, сердитый голос, когда я возвращался домой в грязной обуви, голубые цветы в прекрасной синей вазе. Смерть обладает странным талантом превращать самые ничтожные подробности человеческой жизни в святыни.
После возвращения домой я нашёл Томаса в малой столовой. Он убирал серебро, хотя заниматься этим мог кто угодно из младших слуг. Мне показалось, что старик намеренно искал себе работу, чтобы не оставаться без дела. Я некоторое время наблюдал за ним, затем спросил:
— Томас, кому матушка оставляла молоко в миске?
Он не уронил ложку и не побледнел, как непременно случилось бы в плохом романе. Он просто перестал натирать серебро.
— Не знаю, сэр.
— Вчера вы сказали, что после её смерти миску следует оставить.
— Да, сэр.
— Значит, что-то вы всё-таки знаете.
Он положил салфетку на стол и долго разглаживал её ладонью.
— Только то, что слышал от старых людей.
— Каких людей?
— Тех, кого уже нет с нами, сэр.
Я почувствовал раздражение внутри тела.
— Томас, сегодня я похоронил мать и потому прошу избавить меня от загадок.
Старик поднял голову. В его лице было такое усталое достоинство, что мне стало стыдно за собственный тон и я поймал себя на мысли, что за последние несколько дней я ощущаю это чувство довольно таки часто.
— Простите, сэр. Я не хотел. Просто не знаю, как это объяснить. Когда я пришёл сюда мальчишкой, вашей бабушки уже не было в живых, но жила старая миссис Уэллс. Она служила ещё при ней. Миссис Уэллс и сказала мне однажды, что в доме после смерти женщины молоко в этой миске не убирают семь ночей.
— Какой женщины?
Томас лишь пожал плечами.
— Предполагаю любой, сэр.
— Но зачем?
— Чтобы дом знал, что кто-то был потерян. — Он лишь посмотрел на свои старые руки.
Я же невольно усмехнулся.
— Дом?
— По крайней сере, так она говорила.
— И что, по её словам, дом делает с молоком?
Томас помолчал. За окнами дождь мягко шуршал по плющу.
— Не дом его пьёт, сэр.
— А кто же? — Улыбка исчезла с моего лица.
— Этого она никогда не говорила. Только однажды, когда была уже совсем стара и немного путалась разумом, сказала другое. — Старик медленно покачал головой.
— Что именно?
Томас посмотрел на закрытую дверь.
— Дом кормит тех, кого не хоронили.
Я повторил эту фразу про себя и не обнаружил в ней никакого смысла.
— Но матушку похоронили.
— Да, сэр.
— Бабушку тоже.
— Да.
— Тогда кого же не похоронили? И вообще, миссис Браун сказала, что матушка просила не убирать только до утра, пока не коснётся солнце.
— В те моменты ваша матушка ещё была жива.
— А что изменилось если говорить только о миске с молоком?
На этот вопрос Томас не ответил. Не потому, как мне кажется теперь, что не хотел. Он действительно не знал и не понимал этого странного, словно оккультного действия. В тот вечер я впервые поднялся в комнату матушки не как сын, пришедший проведать больную, а как человек, которому предстояло разбирать имущество умершей. Это различие может показаться ничтожным тому, кто никогда не терял близких, но на деле между этими двумя посещениями лежит целая пропасть. Ещё несколько дней назад каждый предмет принадлежал ей и потому обладал естественным правом находиться там, где находился. Теперь же всё требовало иного решения. Платья следовало отдать. Письма разобрать. Лекарства от неизлечимой болезни и вовсе выбросить. Украшения разделить между родственниками или продать. Я начал с письменного стола. В верхнем ящике лежали счета, письма от родственников, несколько старых рецептов и маленький молитвенник. Во втором я обнаружил ленты, ключи, высохший букет фиалок и детский локон, перевязанный голубой нитью. Я долго держал его в руке, пытаясь понять, мой ли он, но так и не решился развернуть приложенную бумажку. В нижнем ящике лежала семейная Библия. Она была значительно старше всего нашего рода. Тяжёлая, в потемневшем кожаном переплёте, с медными застёжками, одна из которых давно сломалась. Я помнил эту книгу с детства. По воскресеньям отец иногда читал её вслух, хотя гораздо чаще Библия просто лежала на маленьком столике возле окна, собирая пыль с достоинством, свойственным вещам, которые никто не осмелится выбросить. Когда я поднял её, из страниц выпал сложенный вчетверо лист бумаги. Я наклонился и поднял его. На одной стороне были записаны женские имена. Почерк менялся: первые строки были почти неразборчивы, выведены выцветшими коричневыми чернилами, последующие становились яснее. Возле каждого имени стояла дата. Я узнал имя бабушки, затем прабабушки, ещё выше женщин, о которых слышал лишь в детстве. Все даты были датами их смерти, а последней стояла моя мать. Возле её имени было написано: 17 октября.
Именно в этот день она умерла.
Я сел.
Некоторое время мне казалось, что я просто не понимаю увиденного. Матушка могла сама внести своё имя заранее, но точно не дату. Кто-нибудь из домашних мог сделать это после её смерти, однако зачем затем прятать лист обратно в Библию? Я позвал Элси и спросил, входил ли кто-нибудь в комнату после похорон. Она ответила, что кроме меня и её самой никто, а Библию, насколько ей известно, никто не трогал. Я вернулся к листу. Под именем матушки оставалось свободное место. Ниже, значительно более бледными чернилами, находилась короткая фраза на латыни.
Lac relinque. Nomen tace. Septem noctes.
Я перевёл её не сразу, хотя латынь знал достаточно хорошо. Оставь молоко. Имя умолчи. Семь ночей.
Слово nomen заставило меня задержаться.
Оно значило имя. Чьё имя?
Я перевернул лист. На обороте было написано всего одно слово, но я не смог его прочесть. И теперь, по прошествии стольких лет, я должен признаться, что именно в эту минуту совершил первую из ошибок, приведших меня впоследствии к написанию этой книги. Я попытался узнать, что оно означает. На следующий день после похорон мне пришлось заниматься делами, которые смерть оставляет живым с той же неизменной жестокостью, с какой осень оставляет после себя слякоть и грязь. Следовало ответить на письма, принять поверенного, распорядиться относительно нескольких счетов, решить судьбу прислуги матушки и написать двум родственникам, которые по состоянию здоровья не смогли присутствовать на погребении. Всё это казалось мне сперва немного оскорбительным, но в тоже время и давало возможность отвлечься. Я ещё вчера стоял возле открытой могилы, слышал, как земля ударяется о крышку гроба, а сегодня уже должен обсуждать стоимость угля, подписывать бумаги и то, кому достанется этот проклятый серебряный чайник. Но, быть может, именно подобные мелочи и спасают нас в первые дни после утраты. Горе, оставленное без занятий, начинает пожирать внутренности, в этом не сомневайтесь.
К полудню ко мне приехал Генри Эшкорб. Мы знали друг друга более тридцати лет, хотя при первой нашей встрече ни один из нас, разумеется, не обладал достаточным умом, чтобы предположить столь продолжительное знакомство. Мы учились вместе, позднее наши пути ненадолго разошлись, затем он получил медицинскую практику в городе, находившемся в семи милях от моего дома и с тех пор приобрёл привычку появляться у меня без приглашения всякий раз, когда считал это необходимым. Я отвечал ему тем же и думаю, именно подобное взаимное нарушение приличий является одним из наиболее верных признаков старой дружбы. Генри был человеком приблизительно моего возраста, однако выглядел моложе, что я всегда считал некоторой несправедливостью природы. Он сохранил густые светлые волосы, лишь немного тронутые сединой на висках, носил аккуратные бакенбарды и обладал тем спокойным выражением лица, которое встречается у хороших врачей и плохих священников: больному оно внушает надежду, а здоровому желание немедленно признаться во всех грехах. Матушку он лечил последние годы и потому её смерть коснулась его не только как моего друга. Он не стал произносить тех утешительных слов, которыми люди обыкновенно мучают недавно осиротевших, а просто пожал мне руку, сел возле камина и некоторое время говорил о состоянии дороги. Я был ему за это благодарен и совершенно не злился, что он не смог приехать на сами похороны.
— У моста опять размыло насыпь, — сказал он, вытягивая ноги к огню. — Если дождь не прекратится ещё дня три, мистеру Хардингу придётся перевозить почту лодкой.
— Это было бы полезно для почты. Возможно, половина писем утонет.
— Ты всегда отличался общественным духом.
Я налил ему бренди. Он принял стакан, посмотрел на него против света и заметил, что количество напитка, которое я считаю приличным предложить другу, заметно уменьшилось с тех пор, как подорожал французский коньяк. Мы немного поспорили об этом, затем заговорили о матушке. Генри рассказал мне одну историю, которую я прежде не слышал: несколько лет назад она тайком оплатила лечение дочери одного арендатора, но заставила его пообещать, что тот никогда не узнает имени благотворителя. Это было вполне в её характере. Разговор с другом был мне нужен. На несколько минут дом снова сделался просто домом, а смерть пусть и ненадолго, но заняла положенное ей место среди других человеческих несчастий. Мы вспоминали матушкину нетерпимость к карточной игре, её совершенно необъяснимую ненависть к жёлтым розам и тот случай, когда она выгнала из гостиной моего двоюродного брата за утверждение, будто Байрон значительно выше Мильтона. Генри смеялся так громко, что Томас, вошедший с углём, посмотрел на нас с лёгким неодобрением. Думаю, если бы матушка могла видеть нас в ту минуту, она одобрила бы этот смех.
— И всё же, — сказал я, — ты так и не ответил на один важный вопрос.
— Какой?
— Кто, по-твоему, выше: Байрон или Мильтон?
Генри посмотрел на меня с таким выражением, словно я только что предложил ему поставить диагноз человеку, который жалуется на бессмертие.
— После всего, что ты рассказал мне сегодня, ты действительно решил заняться этим?
— Именно теперь. Вопрос требует ясного ума.
— Тогда Мильтон.
— Без колебаний?
— Без малейшего.
— Почему?
Генри отпил бренди и задумался.
— Потому что Байрон слишком хорошо знал, что он Байрон.
Я лишь рассмеялся.
— Это не литературный аргумент.
— Для меня вполне достаточный. Человек, который пишет стихи и одновременно понимает, насколько эффектно он выглядит в зеркале, уже находится в невыгодном положении.
— А Мильтон, значит, в зеркало не смотрел?
— Если и смотрел, то, вероятно, видел там только собственную слепоту и считал это достаточным поводом для нового трактата.
— Ты ужасный критик.
— Зато последовательный.
— Я ставлю на Байрона.
— Разумеется. Ты всегда выбирал людей, которые красиво погибают.
— А ты тех, кто пишет длиннее, чем живёт.
— Вот видишь. Мы всё ещё друзья.
Лист из семейной Библии всё это время лежал у меня во внутреннем кармане сюртука. Я не намеревался показывать его Генри. По крайней мере, именно так я говорил себе впоследствии. Однако человек редко носит загадку возле самого сердца несколько часов подряд, не испытывая желания разделить её хотя бы с одним разумным существом. Когда разговор иссяк и за окнами стало темнее, я достал сложенную бумагу и положил на стол.
— Взгляни.
Генри взял лист.
— Если это ещё один неоплаченный счёт, боюсь, медицина здесь бессильна.
— Нашёл вчера в матушкиной Библии.
Он перестал улыбаться. Сначала Генри просмотрел имена. Я наблюдал, как его палец медленно спускается по строкам. Он остановился возле последней записи и поднял глаза.
— Семнадцатое октября.
— Да.
— Ты написал?
— Нет.
— А кто написал?
— Не знаю.
— Ты уверен, что не твоя мать?
— Имя точно моя матушка, а вот дату точно не она. Просто не смогла бы.
Он ничего не ответил и поднёс бумагу ближе к окну. Я знал эту его привычку: встретившись с чем-либо непонятным, Генри становился молчалив и раздражающе тщателен. Именно поэтому я предпочитал показывать ему странные вещи, а не рассказывать о них. Рассказ можно высмеять, а вещь приходится рассматривать.
— Почерков здесь по меньшей мере четыре, — сказал он наконец. — Возможно, пять. Старые строки писали разными чернилами, это и сам видишь. Последнее имя, кажется, той же рукой, что и предыдущее.
— Моей бабушки?
— Вероятно.
— Она умерла задолго до матушки.
— Я прекрасно это помню.
Я указал на латинскую фразу. Генри прочёл её, слегка нахмурившись.
— Оставь молоко. Имя не произноси или умолчи, тут уж от контекста. Семь ночей. Очень заботливое наставление. Особенно если знать, чьё имя нам предлагают не произносить.
— Именно.
— Ты спрашивал прислугу?
Я рассказал ему о миске, ночном звуке, разговоре с Томасом и старой сахарной обёртке. Возможно, мне хотелось услышать смех. По меньшей мере я ожидал его. Генри выслушал меня без единой насмешки и лишь один раз перебил, когда я упомянул, что молока утром стало меньше.
— Кошка?
— Возможно.
— А мыши?
— Тоже возможно.
— Человек?
— Как бы ужасно не звучало, тоже возможно.
— Тогда пока мы располагаем тремя превосходными чудовищами.
Вот теперь он улыбнулся, а я почувствовал облегчение.
— Знал, что зря тебе рассказываю.
— Напротив. Рассказывай подобные вещи только врачам. Мы профессионально обучены слушать невероятное и назначать за это микстуру.
Он перевернул лист. На обороте оставалось то самое слово, которое я не сумел разобрать накануне. Генри приблизил бумагу к лампе и несколько секунд смотрел на неё.
— Это не латынь.
— Я тоже так решил.
— И не французский. Немецкий?
— Нет.
— Тогда тебе нужен Уэзерби.
При одном упоминании преподобного Джонатана Уэзерби я поморщился. Он служил викарием соседнего прихода уже около пятнадцати лет и был человеком, которого я искренне уважал на расстоянии. Уэзерби обладал двумя качествами, по отдельности вполне терпимыми, но в соединении чрезвычайно утомительными: огромной учёностью и страстным желанием ею делиться. Он мог начать разговор с замечания о погоде и через четверть часа каким-то образом привести собеседника к церковной архитектуре XII века, особенностям саксонского погребального обряда или спору двух давно умерших богословов о природе первородного греха. Его жена, добрая и весьма практичная женщина, однажды призналась мне, что научилась узнавать приближение особенно длинного объяснения по тому, как муж снимает очки.
— Я скорее соглашусь, что молоко выпил призрак, — сказал я.
— Тогда, разумеется, всё значительно проще.
Генри снова посмотрел на слово и возвратил мне лист.
— Покажи ему. Он читает старые руки значительно лучше нас обоих. Кроме того, ему будет приятно узнать, что существует хотя бы одна тайна, которую церковь ещё не успела объяснить.
— Ты жесток к человеку твоей же веры.
— Я врач. У меня нет веры. У меня есть статистика.
Это было неправдой. Генри каждое воскресенье исправно посещал церковь вместе с женой и двумя дочерьми, но считал дурным вкусом говорить о религии серьёзно. Я не стал спорить. Уже собираясь сложить лист, я заметил, что он продолжает смотреть на него.
— Что?
— Ничего.
— Генри.
Он вздохнул.
— Ты сказал, что бумага выпала из Библии?
— Да.
— Из какого места?
Вопрос застал меня врасплох.
— Не помню.
— Попытайся вспомнить.
Я закрыл глаза, восстанавливая вчерашний вечер. Тяжесть книги в руках, шорох страниц, лист, скользнувший на ковёр. Я действительно не видел, откуда именно он выпал.
— Где-то ближе к концу.
— Жаль.
— Почему?
— Просто любопытство. Иногда люди оставляют записки возле текста, который имеет к ним отношение.
Он сказал это настолько буднично, что я едва обратил внимание. Лишь гораздо позднее эта мысль вернулась ко мне. Перед отъездом Генри заставил меня пообещать нормально обедать, меньше пить бренди и хотя бы несколько дней не заниматься матушкиными бумагами. Я пообещал всё и не исполнил почти ничего. На крыльце он задержался, застёгивая перчатки и посмотрел на низкое серое небо.
— Приходи в воскресенье к нам, — сказал он. — Клара будет рада. Девочки давно тебя не видели.
— После похорон я едва ли составлю весёлую компанию.
— Клара переживёт. А девочки вообще не заметят. Эмили сейчас интересуют только лошади, а Беатрис... даже не хочу об этом говорить. Только молодой мистер Фоули, хотя она убеждена, что никто об этом не знает.
Я рассмеялся.
— Не говори ей, что рассказал мне.
— Я врач. Мне доверяют тайны.
Он сел в экипаж и через несколько минут колёса исчезли за деревьями. Я долго стоял на крыльце, чувствуя запах мокрой земли и дыма. После разговора с Генри всё пережитое накануне казалось меньше. Не менее странным, но словно помещённым в разумные человеческие размеры. Существовал лист бумаги. Существовал старый семейный обычай. Существовала фраза на латыни. Всё это можно было исследовать, сравнить, объяснить. Мне тогда ещё казалось, что всякая тайна подобна запертой двери: достаточно найти правильный ключ и за ней обнаружится обыкновенная комната.
Через два дня я отправился к Уэзерби. Дождь к тому времени прекратился, но солнце так и не показалось. Поля лежали под низким серым небом, канавы были переполнены водой, а на дороге оставались глубокие колеи, в которых отражались голые ветви деревьев. Я поехал верхом, поскольку экипаж после недавних дождей был скорее обузой и добрался до дома викария незадолго до полудня. Миссис Уэзерби встретила меня с искренним участием, настояла, чтобы я выпил чаю, затем сообщила, что муж находится в кабинете и последние два часа спорит с человеком, умершим в 1711 году.
— Кто побеждает? — спросил я.
— Пока покойник.
Она провела меня по коридору. Кабинет Уэзерби являлся тем редким помещением, где книги окончательно одержали победу над мебелью. Они лежали на полках, столах, стульях, подоконниках и даже на полу, несколько особенно крупных томов подпирали ножку письменного стола. Сам викарий сидел среди этого бумажного бедствия в старом сером сюртуке и действительно держал перед собой книгу начала XVIII столетия. Увидев меня, он поднялся, снял очки, это был дурной знак, как я уже говорил и выразил соболезнования столь искренне, и кратко, что я немедленно почувствовал себя виноватым за прежние насмешки над его многословием. Когда первые приличия были исполнены, я показал ему лист. Викарий заинтересовался сразу. Он не взглянул на имена дольше нескольких секунд, почти не задержался на латинской фразе и всё внимание обратил на слово на обороте. Затем произошло нечто необычное: Уэзерби замолчал. Это было столь непривычно, что сперва я решил, будто он просто не разобрал надпись. Он поднёс бумагу ближе к окну.
— Где вы это нашли?
Я повторил обстоятельства.
— Вы прежде видели это слово?
— Нет.
Он посмотрел на меня поверх очков.
— Вы уверены?
— Совершенно.
Уэзерби снова повернулся к листу.
— Тогда, вероятно, это ничего не значит.
Я даже слегка рассмеялся.
— Ради такого заключения я мог остаться дома.
— Не торопитесь. Я сказал вероятно.
Он подошёл к одной из полок и начал просматривать корешки книг. Спустя некоторое время снял небольшой том в тёмно-зелёном переплёте, перелистал несколько страниц и ничего не найдя, взял другой. Я наблюдал за ним с возрастающим любопытством.
— Что вы ищете?
— Сам ещё не уверен.
— Прекрасный метод.
— Лучшие открытия делаются именно так.
Следующие двадцать минут прошли среди книг. Миссис Уэзерби принесла ещё чай и увидев состояние стола, без единого слова переставила чашки на подоконник. Наконец викарий нашёл то, что искал. Это оказался рукописный указатель к приходским записям, составленный одним из его предшественников.
— Вот.
Он повернул книгу ко мне. Запись была сделана мелким почерком и относилась к 1746 году. Большая часть текста представляла собой перечисление расходов прихода, однако на поле стояла короткая приписка. Я не сразу понял, почему Уэзерби показывает её мне. Затем увидел слово. Оно было написано иначе, чем на моём листе, более старой рукой и с дополнительной чертой в середине, но сходство не вызывало сомнений.
— Что это означает? — спросил я.
— Не знаю.
— Вы только что потратили двадцать минут, чтобы доказать мне... не знаю, что мы ничего не знаем?
— Именно так.
Он снова надел очки.
— И это значительно интереснее, чем если бы я знал перевод.
Возле слова находилась латинская приписка. Чернила выцвели, но разобрать её было возможно:
Lac ad focum per septem noctes. Nomen non dicatur.
Молоко у очага семь ночей. Имя да не будет произнесено. Я почувствовал неприятный холод между лопатками.
— Где была сделана эта запись?
— В приходской книге деревни, которой больше нет. Она называлась Дер-Мур. Несколько домов стояли к северу от старой дороги на Йорк. Последние жители ушли оттуда в начале нынешнего столетия.
— Кто её переписал?
Уэзерби провёл пальцем по пометке.
— Преподобный Сэмюэл Роу. Приходский священник. Насколько мне известно, человек вполне образованный и весьма нетерпимый к суевериям. Здесь даже сохранились его жалобы на языческие привычки прихожан.
— Значит, обычай был известен и там.
— По меньшей мере одному человеку.
— За сколько лет до рождения моей матери?
Уэзерби быстро прикинул дату.
— Почти за столетие.
Я подошёл к окну. Во дворе жена викария кормила кур, совершенно не подозревая, что в нескольких ярдах от неё двое взрослых мужчин с величайшей серьёзностью обсуждают миску молока. Эта картина почему-то успокоила меня.
— Это всё ещё может быть совпадением.
— Безусловно.
— Или обычай был распространён шире, чем мы думаем.
— Вполне возможно.
— Тогда ничего необычного здесь нет.
Уэзерби посмотрел на меня с лёгкой улыбкой.
— Вы приехали ко мне, чтобы я помог вам найти объяснение или чтобы вы сами смогли убедить меня, что объяснение уже нашли?
Я ничего не ответил, а он снова склонился над книгой.
— Здесь есть ещё кое-что.
Ниже первой приписки, почти у самого края страницы, другой рукой были выведены несколько слов по-английски. Орфография была старой, а часть строки повреждена влагой. Уэзерби прочитал медленно:
— Когда женщина в старом доме умерла, молоко оставлять семь ночей, дабы...
Последующее слово расплылось.
— Дабы что?
— Не могу разобрать дальше. Если мне позволено высказать предположение, то это не имя в привычном смысле. Скорее название. Возможно, местное. Очень старое.
— Чего?
— Вот этого я не знаю.
Я забрал лист. Разочарование смешивалось во мне с чувством, которое я тогда ещё не желал называть тревогой. Я надеялся получить ответ и вместо него приобрёл доказательство того, что вопрос существовал задолго до рождения моей матери. Уэзерби тем временем продолжал листать книгу.
— Дер-Мур, — пробормотал он. — Любопытное место. Кажется, у меня есть ещё что-то.
Он достал из шкафа другую папку, перевязанную выцветшей лентой. Внутри находилось несколько копий старых приходских документов. Один лист был озаглавлен: О смертях зимы 1738 года.
— Пятеро умерших за одну зиму, — сказал Уэзерби. — Для маленькой деревни много, но не невероятно. Болезни, холод, голод. Тогда это было обычным делом.
— И какое отношение это имеет к нашему молоку?
— Не знаю.
Он протянул мне лист. На полях, напротив имени первой умершей женщины, стоял маленький знак, сделанный почти выцветшими чернилами: круг, внутри которого находились три короткие линии. Я почувствовал, как что-то внутри меня изменилось. Это был не страх, до страха было ещё очень далеко. Скорее то особенное возбуждение.
— Что означает этот знак?
— Понятия не имею.
— Вы когда-нибудь видели его раньше?
— Один раз.
— Где?
Уэзерби некоторое время молчал, затем поднялся и направился к запертому шкафу в дальнем углу кабинета. Я мог сложить лист, поблагодарить викария, вернуться домой, исполнить совет Генри и оставить мёртвым их старые обычаи. У меня были дом, книги, друзья, достаточное состояние и впереди, как я тогда полагал, ещё немало спокойных лет жизни. Человеку редко предоставляется возможность увидеть ту развилку, после которой его жизнь направляется к катастрофе, обычно мы узнаём о ней лишь тогда, когда дорога за спиной уже исчезла. Я остался. Уэзерби открыл шкаф. Внутри, вопреки моим ожиданиям, не оказалось ни древнего фолианта, ни какой-нибудь иной вещи, способной своим видом оправдать торжественность, с которой викарий возился с замком. На двух нижних полках лежали связки бумаг, несколько коробок и старое облачение, настолько ветхое, что я невольно подумал: если церковь действительно намерена встретить конец света в этом одеянии, Господу придётся проявить известную снисходительность. Уэзерби опустился на колени, отодвинул коробку с сургучными печатями и достал из глубины шкафа нечто завёрнутое в серую ткань.
— Вы храните здесь серебро? — спросил я.
— Хуже.
— Неужели деньги.
— Ещё хуже.
Он положил свёрток на стол и развернул ткань. Передо мной оказался кусок старого дерева длиной приблизительно по локоть и шириной с человеческую ладонь. Древесина почернела от времени, была изъедена червями и с одного края носила следы огня. Я сперва не понял, зачем викарий показывает её мне и уже собирался отпустить замечание относительно странных вкусов духовенства в области коллекционирования, когда увидел вырезанный на поверхности знак.
Круг. Три короткие линии. Средняя не доходила до края. Я наклонился чуток ближе.
— Откуда это?
— Из старой часовни Святого Иуды.
Название мне было знакомо. От часовни, стоявшей некогда в нескольких милях к северу, уже почти ничего не оставалось. В детстве я видел её развалины: часть стены, заросшую плющом, провалившийся склеп и несколько надгробных плит, настолько стёртых дождями, что мёртвые под ними давно утратили последние доказательства существования. Впоследствии камень растащили на хозяйственные нужды, чему покойные, полагаю, воспрепятствовать не смогли.
— С того момента, как её разобрали?
— Окончательно лет двенадцать назад. Но эта доска попала к моему предшественнику гораздо раньше. Судя по старой пометке, она была частью внутренней двери ведущей, только Бог знает куда.
— И вы сказали, что уже видели знак однажды именно здесь?
— Да.
— Почему вы прежде им не интересовались?
Уэзерби пожал плечами.
— По той же причине, по которой человек ежедневно проходит мимо дерева и начинает изучать его только после того, как в него ударит молния. Знак казался мне одним из обычных плотницких или каменщицких обозначений. На старых зданиях их тысячи. Иногда это защитные языческие символы, иногда метки мастеров, иногда просто царапины, которым через триста лет особенно впечатлительный антиквар приписывает смысл.
— А теперь?
— А теперь я вижу его во второй раз.
— Уже в третий, если считать документ из Дер-Мура.
— Документ не дерево.
— Какая поразительная научная строгость.
Он улыбнулся, но взгляд его остался на доске. Я провёл пальцем возле вырезанных линий, не касаясь их. Работа была грубой. Знак, судя по неровностям, делали ножом или каким-то узким лезвием и насколько я мог судить, торопились.
— На древесине более ничего не было?
— На другой стороне.
Уэзерби перевернул дерево. Возле обгоревшего края сохранились несколько букв. Большая часть их погибла вместе с древесиной, однако две строки ещё можно было различить. Он придвинул лампу.
— Латынь?
— Похоже.
— То есть вы ранее не читали её?
— Нет, не было интереса и времени.
Некоторое время мы оба молчали, пытаясь разобрать текст. Первые несколько слов не представляли особого труда, но дальше огонь уничтожил почти половину строки.
— Ne aperiatur... — произнёс я. — Да не будет открыто.
— Или не открывать, если это было предписание.
— Что не открывать?
— Вероятнее всего дверь, если надпись находилась на двери.
— Благодарю вас, Уэзерби. Именно ради таких озарений существует богословское образование.
Он сделал вид, что не услышал. Вторая строка сохранилась хуже. Можно было разобрать лишь несколько букв, затем пропуск и слово domus. Дом. Я почувствовал слабое раздражение, как всегда случается, когда человек получает ровно столько сведений, чтобы приобрести новый вопрос.
— И больше ничего?
— Похоже больше ничего.
— Значит, у нас имеется старая часть двери, которую не следовало открывать и на ней тот же знак, что возле имени мёртвой женщины. Которая возможно, как-то связанно со словом на бумаге моей матушки.
— Если сформулировать достаточно драматично, да.
— Вы предпочитаете другую формулировку?
— У нас имеется доска неизвестного возраста, знак неизвестного назначения и две латинские строки, одна из которых повреждена. Всё остальное пока принадлежит воображению. Собственно связи думаю тут нет никакой.
— Теперь я понимаю, почему вы с Генри ладите.
— Доктор Эшкорб считает меня невыносимым.
— Это и есть его высшая форма уважения.
Уэзерби снова завернул доску в ткань, однако в шкаф возвращать её не стал. Видимо, второй случай сделал вещь достойной письменного стола. Я взял рукопись о зиме 1738 года и ещё раз просмотрел имена умерших. Их было пятеро: Маргарет Хейл, шестидесяти одного года; её сын Эдвард, тридцати восьми; девочка Анна Брук, девяти лет; некий Джеймс Пейдж, чей возраст не был указан и младенец, проживший всего три дня. Возле имени Маргарет стоял знак. Возле остальных же, ничего.
— Она умерла первой?
— Да. В ноябре.
— А остальные?
— Двое в декабре, двое в январе.
— Причины смерти конечно неизвестны?
Уэзерби провёл пальцем по записи.
— У Маргарет не указана. Эдвард от лихорадки. Девочка, воспаление лёгких, если переводить старое описание на современный язык. Пейдж найден мёртвым у дороги. Младенец... здесь ничего необычного. В те годы дети умирали так часто, что сама смерть едва успевала произнести их имена.
Последняя фраза прозвучала неожиданно красиво для человека, которого я привык обвинять в неспособности выразить мысль короче трактата. Я посмотрел на него, но он уже снова склонился к бумаге и, кажется, сам не заметил сказанного.
— Семья Маргарет?
— Хейлы. Кажется я уже слышал эту фамилию...
Он начал искать среди документов, но в эту минуту дверь кабинета распахнулась и появилась миссис Уэзерби. Она остановилась на пороге, окинула взглядом стол, раскрытый шкаф, старую доску, бумаги и мужа, который уже успел снять очки, после чего сказала:
— Нет.
Уэзерби моргнул.
— Что именно?
— Что бы вы сейчас ни собирались делать, нет.
— Дорогая, мы лишь...
— Два часа назад вы сказали, что придёте обедать через десять минут.
Викарий попытался посмотреть на часы.
— Не может быть.
— Может.
Она достала из кармана его собственные часы и положила на стол.
— Вы их у него отняли?
— В браке с учёным человеком необходимы крайние меры, — невозмутимо ответила она. — В противном случае он способен умереть от голода в трёх комнатах от жареной баранины.
— Я прекрасно чувствую голод.
— Джонатан, сегодня утром вы намазали маслом газету.
Я посмотрел на викария, а он лишь кашлянул.
— Это преувеличение.
— Газета всё ещё лежит в столовой.
— Возможно, я читал во время завтрака.
— Вы собирались её съесть.
Уэзерби повернулся ко мне.
— Моя жена имеет прискорбную склонность превращать единичные происшествия в характеристику личности.
— Одно происшествие?
— Хорошо, два.
— В прошлом месяце вы налили чай в чернильницу.
— Чашка стояла слишком близко.
— Она стояла в другой комнате.
На этом я окончательно потерял способность сохранять серьёзность. Уэзерби с достоинством закрыл папку и сообщил, что подчиняется домашней тирании исключительно из христианского смирения.
— Разумеется, — сказала его жена. — И вы тоже останетесь обедать.
Последнее относилось уже ко мне. Я начал было отказываться, сославшись на то, что меня ждут дома, однако она посмотрела на меня тем спокойным женским взглядом, который делает дальнейшие возражения не столько бесполезными, сколько невоспитанными.
— Вас никто не ждёт к двум, — сказала она. — И даже если ждёт, Томас будет только рад, что хотя бы один день ему не придётся наблюдать, как вы делаете вид, будто половина куска хлеба является обедом.
— Откуда вы знаете, сколько я ем?
— Клара Эшкорб.
Я вздохнул.
— Женщины этого графства образовали заговор.
— Разумеется. Мужчины слишком долго управляли им сами.
Так я и остался. Теперь, когда я вспоминаю тот день, именно обед почему-то сохранился в памяти яснее некоторых подробностей нашего исследования. Возможно, причина состоит в том, что человек лучше всего помнит последние спокойные мгновения перед началом долгого несчастья, хотя в ту минуту, разумеется, не имеет ни малейшего представления об их ценности. Столовая Уэзерби была небольшой и тёплой. Окна выходили в сад, где мокрые розовые кусты уже почти совершенно облетели, а на дорожках лежали тяжёлые жёлтые листья. На стол подали баранину, картофель, тушёную морковь и пудинг, которым миссис Уэзерби особенно гордилась и который её муж, как я знал, терпеть не мог, но из супружеской осторожности всегда ел дважды. Первые четверть часа мы говорили о вещах, не имевших никакого отношения к мёртвым женщинам. И это было приятно. Миссис Уэзерби пожаловалась на лису, которая повадилась таскать кур.
— Три за неделю, — сказала она.
— Две, — поправил викарий.
— Три.
— Третья нашлась.
— Без головы.
— Но нашлась же.
— Джонатан, если однажды вас найдут без головы, я постараюсь не утешаться тем, что вы всё-таки нашлись.
Я заметил, что с точки зрения приходской статистики викарий, вероятно, был прав, за что немедленно заслужил её неодобрение. Затем речь зашла о железной дороге. Уже несколько месяцев ходили слухи, что новую ветку собираются провести значительно ближе к нашим местам. Половина соседей считала это началом процветания, другая половина концом цивилизации. Уэзерби принадлежал сразу к обеим партиям и менял мнение в зависимости от того, с кем спорил.
— Представьте, — сказал он, — Лондон станет доступен почти за день.
— Именно это меня и беспокоит, — заметил я.
— Вы говорите так, словно жители Лондона непременно воспользуются возможностью приехать именно к вам.
— Достаточно будет и одного.
Миссис Уэзерби засмеялась.
— Я буду рада железной дороге. По крайней мере, сестра сможет приезжать чаще.
Викарий перестал резать мясо.
— Я решительно против железной дороги.
— Пять минут назад вы называли её торжеством человеческого разума.
— Я получил новые сведения.
Потом мы обсуждали нового аптекаря, который, по мнению миссис Уэзерби, был слишком молод, чтобы лечить кого-либо старше двадцати пяти лет; соседского сына, вернувшегося из Оксфорда с необыкновенным воротником и убеждением, будто теперь понимает политику; цену угля; состояние церковной крыши и исчезновение серебряной ложки, в котором викарий подозревал помощника садовника, а его жена самого викария.
— Зачем мне ваша ложка?
— В прошлый раз вы использовали одну как закладку.
Он задумался.
— Это была другая ложка.
Я поймал себя на том, что впервые после смерти матушки смеюсь без ощущения вины. Тогда с Генри тоже было хорошо, правда чувство совсем иное. Это было странное чувство. Горе вообще ревниво. В первые дни после утраты всякая радость кажется человеку маленьким предательством, словно умерший ожидает от нас непрерывного доказательства любви посредством несчастья. Но мёртвые, если в них осталось хоть что-нибудь от тех людей, какими мы их знали, вероятно, меньше всего желали бы подобной верности. Матушка терпеть не могла людей, которые слишком долго жалели себя.
— Если уж судьба ударила тебя, — говорила она, — по крайней мере не помогай ей второй щекой. — Я услышал эту фразу в памяти так ясно, что на мгновение почти ожидал увидеть её за столом.
Наверное, моё лицо изменилось, потому что миссис Уэзерби положила ладонь поверх моей руки. Она ничего не сказала. Я был благодарен ей и за это тоже. После обеда Уэзерби предложил вернуться в кабинет, но жена приказала ему сначала пройтись со мной по саду.
— Моему пищеварению не требуется надзор, — заявил он.
— Вашему нет. Вашей голове требуется воздух.
Нам пришлось выйти. Дождь окончательно прекратился. Воздух был холоден и пах мокрой землёй, дымом и прелыми листьями. Где-то за изгородью работал человек и временами до нас доносился ровный стук топора. Мы шли по дорожке медленно, потому что после нескольких дней непогоды гравий размок и вяз под сапогами. Некоторое время Уэзерби говорил о совершенно посторонних вещах. Он рассказал мне о молодом священнике из соседнего прихода, который во время первой своей проповеди от волнения дважды произнёс заключительную молитву и, вероятно, произнёс бы её в третий раз, если бы органист из милосердия не начал играть. Затем пожаловался, что епископ прислал новое распоряжение относительно приходской отчётности, составленное человеком, который, по его убеждению, никогда не видел настоящего прихода. Я слушал признаюсь вполуха.
— Вы думаете о знаке, — сказал он наконец.
— Я стараюсь не думать.
— Безуспешно?
— Совершенно.
Уэзерби остановился возле старой яблони и посмотрел на мокрые ветви.
— Любопытство вещь не столь безобидная, как принято считать.
— Странно слышать это от вас.
— Именно поэтому я имею право это говорить.
Он сорвал с ветки последний сморщенный лист и некоторое время вертел его в пальцах.
— Есть два вида людей, которым особенно трудно оставить тайну в покое. Первый уверен, что за ней скрывается чудо. Второй уверен, что за ней скрывается разумное объяснение. И, между нами говоря, вторые бывают значительно упорнее.
— Потому что мы правы.
— Вот об этом я и говорю.
Я усмехнулся.
— Вы сейчас пытаетесь предостеречь меня?
— Нет. Если бы я действительно хотел вас остановить, я не показал бы вам документы.
— Тогда что?
— Наверное, пытаюсь предостеречь себя.
Это был первый раз за весь день, когда в его голосе появилось нечто, не соответствующее обычному характеру беседы. Мы пошли дальше.
— Вы знаете что-нибудь о Дер-Муре? — спросил я.
— Очень мало. Поселение было небольшим даже по меркам того времени. Овечьи фермы, торф, несколько арендаторов. Церковь появилась там, насколько мне известно, в конце семнадцатого века, хотя до неё существовала часовня или нечто подобное.
— Почему деревня исчезла?
— Не исчезла в один день, если вы это имеете в виду. Люди уезжали постепенно. Земля бедная, дорога неудобная. После огораживаний часть хозяйств перестала существовать. Последние семьи переселились ближе к городу. Обыкновенная история.
— Пятеро умерших за одну зиму тоже обыкновенная история?
— Для 1738 года? К сожалению, да.
— А миска молока?
— Вот она несколько портит статистику.
Мы дошли до конца сада, где начиналась низкая каменная ограда. За ней простиралось поле, блестевшее от воды. Вдалеке, сквозь серый воздух, едва угадывалась церковная башня.
— Вы сказали, что часовня Святого Иуды находилась к северу, — вспомнил я.
— Да.
— Она имела отношение к Дер-Муру?
Уэзерби посмотрел на меня.
— Возможно.
— Вы говорите это слишком медленно.
— Потому что пытаюсь вспомнить. Кажется, один из священников Дер-Мура до назначения в приход служил при той часовне. Не Роу. Кто-то раньше него.
— Значит, знак мог попасть из одного места в другое.
— Мог.
— А оттуда и в мою семью.
— Не спешите.
— Именно это вы говорили мне два часа назад, после чего нашли три новых обстоятельства.
— И теперь жалею об этом всё больше.
— Я лишь предположил, что знак может быть связан со словом, которое вы хотите узнать.
Мы повернули обратно. Когда мы вновь вошли в кабинет, сумерки уже начали собираться в углах комнаты. Миссис Уэзерби распорядилась зажечь лампы, а на столе каким-то чудесным образом появился свежий чай и тарелка с печеньем, несмотря на то что мы совсем недавно обедали. Викарий сообщил, что именно подобная забота является главной причиной ожирения духовенства и немедленно взял два печенья. Мы вернулись к бумагам. На этот раз поиски заняли почти час. Уэзерби нашёл имя человека, которого вспоминал в саду. Преподобный Натаниэль Вэр, служивший при часовне Святого Иуды с 1709 по 1717 год, а затем исчезнувший из церковных списков на несколько лет. В 1721 году его имя снова появлялось уже в документах, связанных с Дер-Муром, хотя священником прихода он, по-видимому, никогда не был.
— Что значит исчезнувший? — спросил я.
— Только то, что у меня нет записей.
— Четыре года?
— Документы теряются. Особенно если никто не знает, что именно следует искать.
В одном из писем Вэр упоминался вскользь и не слишком лестно. Автор, некий архидиакон Мортон, жаловался на его неуместный интерес к местным обычаям и речам старых женщин, а также на то, что Вэр позволяет суевериям входить в церковь под видом исследования. Эта формулировка мне понравилась.
— Наш человек, — сказал я.
— Вы уже называете покойного священника своим человеком? Да и кажется он был тем ещё язычником.
— В исследовательском смысле.
— Так обычно всё и начинается.
Дальше находилась ещё одна короткая запись, сделанная значительно позднее и, вероятно, рукой самого Уэзерби или его предшественника. Она указывала на письмо Вэра, которое хранилось не здесь, а в архиве епархии.
— Йорк, — сказал викарий.
— Что?
— Если письмо сохранилось, оно, вероятно, в Йорке.
Я откинулся на спинку стула.
— Вы хотите сказать, что ради миски молока мне придётся ехать в Йорк?
— Я ничего подобного не сказал.
— Но подумали.
— Несомненно.
Я посмотрел на старую доску, лежавшую на краю стола.
— Возможно, мне стоит последовать совету Генри и несколько дней вообще этим не заниматься.
— Разумная мысль.
— Я поеду в воскресенье к Эшкорбам.
— Ещё разумнее.
— Поужинаю с ними, послушаю рассказы Беатрис о мистере Фоули, сделаю вид, что не знаю о её чувствах, проиграю Генри в шахматы и постараюсь забыть, что когда-то существовал человек по имени Натаниэль Вэр.
— Именно так.
— А в понедельник поеду в Йорк.
Уэзерби вздохнул.
— Я знал, что вы это скажете.
— Тогда зачем показали мне письмо?
— Потому что, к моему несчастью, сам хочу знать, что в нём написано.
На улице уже почти стемнело. Мне предстояло возвращаться домой и миссис Уэзерби, узнав об этом, долго убеждала меня остаться на ночь. Я отказался, поскольку не любил оставлять дом без предупреждения, а главное почему-то хотел вернуться до наступления полной темноты. Последнее обстоятельство я, конечно, не назвал. Перед самым отъездом викарий вышел со мной к конюшне. Пока мальчик затягивал подпругу, мы стояли под навесом и наблюдали, как с крыши падают капли.
— Оставьте миску на семь ночей, — неожиданно сказал он.
Я повернулся.
— Простите?
— Просто оставьте.
— Вы ведь не верите во всё это.
— Не верю.
— Тогда зачем?
Он немного помолчал.
— Потому что цена соблюдения обычая лишь немного молока.
— А цена нарушения?
— Вот её мы пока не знаем.
— Вы начинаете говорить как миссис Браун.
— Это беспокоит меня значительно больше, чем вас.
Я сел в седло. Дорога домой заняла около часа. Небо к западу немного прояснилось и на несколько минут между облаками появился тусклый золотистый свет. Влажные поля вспыхнули им так неожиданно, что весь пейзаж сделался почти прекрасным: голые деревья отразились в воде, мокрые изгороди засияли, а над дальними холмами поднялась тонкая белая дымка. Я остановил лошадь и некоторое время просто смотрел. В те годы я ещё умел смотреть на закат, не пытаясь найти в нём знамение. Мне недостаёт этого больше, чем многих людей. Когда я добрался до дома, уже стемнело. Томас встретил меня в передней, сообщил, что пришло письмо от поверенного и что на завтра мясник обещал прислать заказ, если дорога останется проезжей. Я отдал ему пальто и спросил, почти не задумываясь:
— Молоко поставили?
Он задержал пальцы на воротнике моего пальто.
— Да, сэр.
— Кто?
— Миссис Браун.
Я кивнул.
— Пусть стоит.
Томас посмотрел на меня впервые за весь разговор.
— Все семь ночей?
Мне вспомнились слова Уэзерби: цена соблюдения лишь немного молока.
— Все семь.
В лице старика произошло едва заметное изменение. Не облегчение, пожалуй, но нечто близкое к нему.
— Хорошо, сэр.
Я направился в библиотеку, однако у двери остановился.
— Томас.
— Сэр?
— Если ночью услышите кого-нибудь на кухне, не ходите туда.
Он молчал несколько секунд.
— Да, сэр.
— И скажите остальным.
— Конечно.
Я хотел добавить, что речь идёт исключительно о предосторожности против воров или, возможно, животных, однако объяснение прозвучало бы значительно нелепее самого приказа. Поэтому я ничего не сказал. В библиотеке горел огонь. На столе лежало письмо поверенного, рядом вчерашняя газета и книга, которую я читал до болезни матушки и теперь уже не помнил. Я сел в кресло, развернул газету и минут десять с необыкновенным усердием изучал парламентские новости, не усвоив из них ни единой строки. И всё же в ту ночь я спал значительно лучше.
Наутро молока снова стало меньше.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
