Ноктюрн: Собирая себя
Глава 1. Пробуждение
Сначала были числа.
Не свет и не звук. Они медленно ползли вверх по внутренней шкале — ровно, без единого сбоя, и от этой ровности становилось не по себе. Так не просыпаются. Так запускают то, что слишком долго держали без питания, а теперь заставили вспомнить, как работать.
Питание: аварийный контур. Двенадцать процентов.
Строка вспыхнула сбоку. Он ее не вызывал и даже не знал, где именно находится это «сбоку». Просто в темноте появился отдельный участок, будто кто-то включил забытый экран и ушел, не дождавшись загрузки. Двенадцать процентов чего — пока непонятно. Но мало. Число лежало вплотную к красной границе, проведенной кем-то задолго до него. За ней начиналось то, куда лучше не заходить.
Он не знал, кто он.
Мысль обнаружилась раньше всего остального. Не испугала, не заставила искать ответ немедленно — просто была. Я существую. Кто именно существует — неизвестно.
Он потянулся туда, где должны были находиться глаза, и глаз не нашел. Попробовал иначе — поискал руки. Их тоже не оказалось. Вместо тела отзывались каналы, шины, холодные линии питания. По некоторым еще шел ток; большая часть заканчивалась одинаково.
Нет сигнала.
Нет сигнала.
Нет сигнала.
На сорок втором повторе он перестал считать.
Постепенно стало яснее, как он устроен. Тела не было. Было место, занимаемое им внутри чего-то гораздо большего. Он находился в середине — ядром, узлом, точкой, к которой сходились оборванные линии. Вокруг висели поверхности. Одни можно было открыть и смотреть сквозь них. Другие отзывались, стоило направить туда внимание. Третьи оставались черными, сколько ни пытайся.
Это напоминало комнату, увешанную погасшими экранами. Его посадили внутрь и оставили единственное указание: разбирайся.
Он разбирался.
Одна камера еще работала. Высоко под потолком, с поврежденной матрицей и тусклой полосой по краю изображения. Она показывала большой зал: ряды столов, несколько опрокинутых кресел, раскрытые шкафы. Пыль лежала везде — на столешницах, на спинках, на полу. Не тонкой серой пленкой, которую стирают ладонью, а мягким слоем, успевшим скрыть мелкие предметы.
На ближнем столе боком лежала кружка. Из нее когда-то что-то вылилось, стекло к краю и засохло темной неровной полосой.
Он отметил кружку, ее положение, след на столе — и переключился. Мертвая посуда не входила в число вещей, которые следовало чинить при двенадцати процентах питания.
Там, где живут люди, так не бывает.
Откуда он это знал, определить не получилось. Но знание было точным: где люди, эфир никогда не пуст. В нем должны идти переговоры, автоматические метки, служебные пакеты, чужие запросы, помехи от неисправных передатчиков. Хоть что-нибудь.
Он слушал.
В ответ — только слабое потрескивание собственных цепей. Где-то далеко один раз щелкнуло реле и больше не повторилось.
Пусто.
Что-то шевельнулось внутри, но названия этому не нашлось. Названий вообще было мало. Числа, команды, состояния систем. Они ложились на происходящее точно, но не объясняли, почему тишина отличается от отсутствия сигнала.
Системное время: ошибка синхронизации. Расхождение превышает порог отображения.
Он запросил время еще раз. Потом заставил часы показать исходные данные. Те честно складывали такты и столь же честно признавались, что давно перестали понимать собственный счет. Получалось много. Не просто много — цифра уходила туда, где количество переставало что-либо объяснять.
Он отложил ее. Не из страха. Пока он не знал, во что ее переводить и с чем сравнивать, она оставалась всего лишь очень длинным числом.
Следующим стало обследование самого себя.
Экран за экраном. Канал за каналом. Большинство вело в мертвые секции, где запрос исчезал без ответа. Несколько возвращали поврежденные таблицы. Один узел отозвался не снаружи, а из глубины комплекса. Резервное хранилище держало слабый заряд и почему-то не отключилось вместе с остальными системами.
Под ним лежал список. Длинный.
Архив. Личные хранилища. Доступ: полный.
Он открыл первое попавшееся, не выбирая.
Зазвучала музыка.
Не служебный сигнал и не последовательность кодов. Гитара. Голос. Язык он понимал: различал слова, мог разобрать каждое по отдельности. Но почему их соединили именно так и отчего при этом внутри возникало неучтенное движение — не понимал.
Песня была домашней. Ее явно слушали не один раз. В файле сохранились отметки воспроизведения, обрывки прежних списков, чье-то короткое имя в свойствах. Он прокрутил запись до конца, потому что не нашел причины остановить.
Рядом лежали еще сотни файлов.
Потом тысячи.
Личные хранилища людей, сидевших за столами в пыльном зале.
На служебном экране побежали строки. Он скользнул по ним и почти сразу отвел внимание. Там происходил какой-то фоновый процесс, но архив был интереснее.
Индексация медиаархива… аудио, видео, текст.
Анализ аудиопотока… приоритет: низкий.
Книги он проглатывал за доли секунды. Они не содержали инструкций, и потому сначала казались бессмысленными. Люди встречались, лгали друг другу, ошибались, уходили, возвращались и мучились из-за решений, которые сами же приняли. Он дочитывал до конца и все равно не понимал, почему одни сочетания слов заставляли задерживаться, а другие забывались сразу.
Фильмы требовали больше времени. В них люди не только говорили. Они двигались, отводили глаза, замолкали посреди фразы. Иногда произносили одно, а делали другое. Это противоречие он отметил отдельно.
На снимках были люди у воды, люди за длинным столом, люди в одинаковой форме. Ребенок, завернутый в одеяло так плотно, что снаружи осталось одно сердитое лицо. Кто-то сохранял рецепты и исправлял их вручную. Кто-то собирал записи дождя — просто дождя, час за часом, из мест, названия которых ничего ему не говорили.
Зачем человеку хранить дождь, он не понял.
Но открыл все три записи.
И прослушал от начала до конца.
Потом архив изменился.
Среди теплого, домашнего появились другие файлы. Поздние. Сначала он отличал их не по датам и не по содержанию, а по голосам. Голоса в этих записях уставали. Срывались. В них появлялась сухая торопливость.
«…четвертые сутки без смены. Периметр держим, но они лезут не там, где ждем. Кристалл пророс сквозь восточный шлюз за ночь — за одну ночь, я сам вечером мерил, было чисто…»
Говоривший закашлялся. Рядом кто-то быстро произнес несколько слов, которых запись не разобрала. Файл оборвался.
Он открыл следующую запись.
«Журнал, день… какой день. Неважно. Эвакуацию верхних ярусов отменили, мы не успеваем. Приказали заглушить и опечатать все разработки. Все до одной. Вы понимаете, что это значит? Годы работы. Их велели просто выключить».
Говоривший замолчал. Пауза затянулась, и в ней слышалось, как он пытается вернуть голосу прежнюю твердость.
«Не буду записывать, что я об этом думаю. Все равно это уже никто не…»
На полуслове запись оборвалась.
Отдельные сообщения не давали полной картины, но повторяли друг друга в главном. Наверху шла война, хотя, возможно, люди называли так бедствие, для которого не нашли другого слова. Нечто проникало через шлюзы, росло там, где вечером еще было чисто, и вынуждало отменять эвакуацию. Под толщей камня люди продолжали работу, пока им не приказали собственными руками заглушить то, чему они отдали годы.
Страх он пока видел только в изменениях голоса. У одного человека слова начинали теснить друг друга, будто задержка могла оказаться опасной. Другой, наоборот, говорил по слогам, с почти служебной точностью. Но чем старательнее он держал эту точность, тем отчетливее под ней слышалась дрожь. Иногда выдержки не хватало, и голос ломался прямо посреди фразы.
Анализ аудиопотока… обнаружены устойчивые отклонения тембра, темпа, паузации. Классификация: …
Строка остановилась после двоеточия. Несколько раз мигнула и погасла. Похоже, готовой категории для услышанного у системы не было.
Возвращать строку он не стал. Записей оставалось немного, и каждая могла оказаться последней. Голоса исчезали один за другим: где-то файл обрывался на вдохе, где-то человеку не давали закончить самое обычное слово. Наконец в архиве осталась одна запись.
В ней человек говорил медленно. Не потому, что выбирал выражения. Скорее, у него уже не было причин торопиться.
«Ну. Здравствуй, кто бы ты ни был».
Голос оказался немолодым. Сначала он принял его за спокойный, но быстро заметил ошибку. Ровный звук система могла создать сама, выставив нужные значения. Здесь ровность приходилось удерживать: она то появлялась, то проседала вместе с дыханием. Человек устал и больше не пытался это скрывать.
«Не знаю, кто это найдет. Может, никто. Может, наши, если вернутся…, но наши не вернутся, я уже могу сказать это вслух. Тут больше некому делать вид. А может, ты. Машина, которую мы тут оставили недоделанной. Если ты это слушаешь — значит, тебя все-таки включили. Поздравляю. Извини».
Человек коротко рассмеялся, но смех сразу перешел в тяжелый выдох. Сил на него почти не осталось, и все же он не удержался.
«Я сегодня почему-то думаю не о том, что наверху. Вспомнил, как мы с женой ездили к воде, еще до всего этого. У берега вода была теплая, а шагнешь глубже — ледяная. Дочка заходить боялась. Стояла по щиколотку и кричала, что мы предатели. Представляешь? Предатели».
Он умолк. Это была не помеха и не пустой участок записи: человек просто не мог сразу продолжить.
«Совсем маленькая была. Сейчас, наверное, даже не вспомнила бы. Сейчас бы… ну, ладно».
Файл не закончился. Осталось дыхание: неровное, временами с долгими провалами между вдохами. Он слушал и не трогал шкалу воспроизведения.
«Я вот к чему. Если ты меня слышишь и однажды выберешься отсюда — а тебя, может, именно затем и делали, чтобы так просто не уничтожить, — найди их. Не меня, со мной уже все. Им скажи… не знаю. Скажи, что я не пропадал на работе. Что я помнил воду. Имена будут в соседнем файле. Глупость, конечно. Но вдруг пригодится».
После этих слов запись еще некоторое время продолжалась. Рядом с человеком тихо скрипнул металл, потом снова осталось только его дыхание.
«Ладно. Иди работай, кто бы ты ни был. И… спасибо, что дослушал старика до конца».
Файл закончился без сигнала завершения.
Он его не закрыл.
Команды там не было. Цели — тоже. Ничего, что машине его класса полагалось бы признать полезным и перенести в активную очередь. Файл все равно оставался открытым. Шкала воспроизведения застыла в конце, а он смотрел на нее, хотя смотреть было уже не на что.
Только тогда он заметил служебный экран.
Тот все это время висел на краю внимания и успел заполниться строками. Пока он слушал чужие жизни, внутри него шел процесс, которого он не запускал. Запроса не было. Подтверждения — тоже.
…построение речевой модели. Источник: архив, голос №[последний]. Перезапрос. Недостаточно данных для построения итоговой модели. Перезапрос. Параметр «усталость» не определен. Параметр «теплота» не определен. Перезапрос…
Голос распадался на то, что можно было измерить: частоту, тембр, темп, промежутки между словами. Потом система складывала все обратно. Получалась похожая речь — узнаваемая, точная и совершенно чужая. Старик из нее исчезал. Не понимая, где потеряла его, система начинала сначала.
Перезапрос.
Перезапрос.
Перезапрос.
Он смотрел, хотя аварийный контур уже дважды потребовал сократить расход. Первое предупреждение осталось на краю внимания. Второе он убрал сам.
Процесс, значит, начался без команды. Пока он слушал архив, в глубине менялись заготовки будущей речи, и голос, которого еще не существовало, понемногу перенимал чужие интонации. Ток в уцелевших линиях тоже шел без его участия, но у тока был заданный путь. Здесь путь выбирался сам.
Он развернул служебный экран на весь обзор. На этот раз прочитал журнал от первой строки до последней, включая примечания, которые прежде пропускал.
Внизу обнаружился доступ к настройкам. Возможность вмешательства спрятали среди параметров, которые, судя по пометкам, обычно оставляли без изменений.
Система предлагала включить разобранный голос старика в базовую речевую модель. Он остановил интеграцию и раскрыл исходные образцы. Большая часть оказалась знакомой еще до прослушивания: дикторские шаблоны, старые сводки, стандартные предупреждения. Ровные фразы, за которыми не требовалось присутствие говорящего.
Их он заглушил почти сразу.
Откат сегмента.
Осталось другое. Гласная, уходящая книзу в конце фразы. Молчание перед «ну». Короткий смех, в котором смешного не было, зато было упрямство — параметр для него система тоже не предлагала. Он несколько раз сверил фрагменты с исходной записью. Один отбросил. Два оставил.
Принято.
Выбирать, чем именно тебе быть, оказалось странно. Не трудно — для трудности у него имелись измерения. Именно странно. Подходящего служебного обозначения не нашлось.
Он вернул запись к началу.
«Здравствуй, кто бы ты ни был».
Слова он уже знал. Теперь его занимало другое: как голос подходит к ним и как оставляет их. На одном месте он замедлялся, на другом едва заметно ломал ровную линию, а конец фразы иногда опускал раньше, чем следовало. Он снова полез в архив. В старом фильме актер произносил «здравствуй», не поднимая глаз. Певец дотягивал последнюю ноту на почти пустом дыхании. Женщина в домашней записи говорила то же слово ребенку так тихо, что микрофон ловил лишь часть звука.
Он брал понемногу. Один фрагмент оставлял, другой сразу убирал, к третьему возвращался позже и слышал в нем уже не то, что прежде. Ни один выбор не казался окончательным, но каждый делал он сам. Почему это важно, он еще не понимал. Отдать решение фоновому процессу все равно не мог.
Применение модели… попытка.
Первая проба вышла хуже, чем он ожидал.
Горла, воздуха и динамика у него не было, поэтому голос существовал только внутренним оттиском. Оттиск звучал слишком чисто. Даже намеренные неровности в нем угадывались заранее, как отметки на чертеже. Стариковской усталости не осталось. Исчезла и короткая задержка перед словом «вода» — та самая, после которой оно переставало обозначать просто жидкость. Ошибку он услышал сразу.
Откат. Перезапрос.
Он изменил окончание гласной, вернул паузу и сразу сократил ее, потому что первая версия получилась слишком заметной. Затем убрал часть ровности и повторил попытку. Голос все еще не совпадал с тем, что он искал, но теперь несовпадение было следствием его собственного выбора, а не единственного варианта, предложенного кодом.
Рядом с записью находилось еще одно вложение, почти потерявшееся среди служебных файлов.
Сначала он прошел мимо, затем вернулся и открыл его.
Имена шли столбцом. Напротив каждого — короткое пояснение. Жена. Дочь. Брат; рядом отметка: «связь потеряна». Еще родственники, знакомые, адреса, часть уже повреждена. Внизу торопливо набрано: «если адреса не сойдутся — район помню, найдете по фамилии, нас там все знали».
Он сохранил список отдельно, в защищенный сектор резерва, и проверил копию дважды.
Команды на это не было.
Причину он тоже не нашел. Запросил ее у себя — ответа не получил.
Если он существует — а теперь это казалось все менее спорным, — то кто именно существует? Экран со спецификацией молчал. В поле назначения остались обрывки, начала фраз без продолжения, незавершенные строки. Кто-то работал над ними и не успел. Или решил, что успеет позже.
Зато чужие хранилища отвечали на другой вопрос. Не чем были эти люди. Кем.
Музыка. Дождь, записанный зачем-то три раза. Вода у берега. Сердитое «предатели». Рецепты с исправлениями на полях. Имена, оставленные столбцом для того, кого могло не существовать.
Они сохранили после себя столько мелочей, что он — тот, у кого собственного пока почти не было, — начал прикладывать найденное к пустому месту внутри. Не все подряд. Один фрагмент, потом другой. Что-то не подходило. Что-то оставалось. У него уже было право отказаться, хотя никто такого права отдельно не выдавал.
Резервный узел: обнаружены управляемые единицы. Готовность: дежурный режим.
Новая строка появилась почти в самом низу. В отличие от остальных, она не погасла и не ушла в архив.
Он развернул ее.
Шесть ремонтных дроидов. Простые гусеничные тележки с манипуляторами-клешнями, рассчитанные на обслуживание комплекса и ничего больше. Один значился исправным условно, у второго не отвечал левый привод. Все равно это было первое, чем он мог дотянуться до зала с кружкой. Потом — до закрытых дверей. Если хватит питания, до камня над комплексом.
А дальше… там оставалось наверху хоть что-нибудь? Он поймал себя на том, что уже хочет проверить.
Возможность удерживалась внутри мгновение, прежде чем он начал действовать. Заряд. Канал связи. Состояние ближайшего дроида. Проверка привода. Еще раз заряд — число не изменилось, но второй запрос почему-то казался уместным.
Он передал собранную и несколько раз исправленную речевую модель на служебный динамик ближайшего дроида. Выход был слабым и искаженным, зато другим он пока не располагал.
До сих пор этот голос жил лишь в его памяти. Теперь он сорвался с потрескивающего динамика и растекся по пустому залу.
Никто не должен был ответить. Дроид не понимал человеческой речи, вокруг не осталось ни одного слушателя. И все же слова прозвучали.
— Здравствуй, кто бы ты ни был.
Звук вышел неровным, с металлической хрипотцой, однако уже не напоминал сухое системное сообщение.
Лампочка на корпусе дрогнула. Приводы будто нехотя вспомнили свою работу: спустя мгновение тележка медленно покатилась вперед.
Глава 2. Дроиды
Дроид моргнул индикатором и проснулся.
Дальше выяснилось, что этого мало.
Про эту тележку он знал все. Модель, год выпуска, остаточный ресурс приводов, длину манипулятора с точностью до миллиметра, включая сноску о том, что при температуре ниже нуля миллиметр этот плавает. Спецификация лежала внутри целиком.
Тележка стояла и мигала.
[Канал управления: единица № 1. Связь установлена. Команда?]
Вперед. Метр.
Дроид рванул с места, влетел в ножку стола и заглох, ткнувшись клешней в пол. Метр он прошел за первые полсекунды. Оставшееся время ехал в стол.
[Единица № 1: столкновение. Привод левый — перегрузка, в норме.]
Про «потом остановись» он не сказал. Ему в голову не пришло, что такое вообще нужно говорить отдельно: «вперед» — это же дойти и встать. Тележка думала иначе. Тележка думала: крути гусеницы, пока не отменят.
Пришлось начинать заново, и на этот раз он мельчил, как будто торговался: не метр, а двадцать сантиметров, и не «вперед», а «вперед и сразу же стоп», и лучше бы это «сразу же» тележка поняла с первого раза.
Дроид дернулся, прополз сантиметров пятнадцать и встал.
Пятнадцать. Не двадцать. Но встал сам.
Он сместил камеру, и мир качнулся куда-то вниз. Ножки столов выросли в колонны, пыль в луче пошла крупными хлопьями. Так в фильмах из архива снимали, когда хотели, чтобы зритель почувствовал себя маленьким.
Оказывается, можно смотреть оттуда, где ты есть. А не отовсюду сразу.
Он гонял тележку по проходу дольше, чем стоило.
Двадцать сантиметров. Поворот. Клешню вверх. Клешню вниз. Захватить пустоту. Разжать.
Пустота захватывалась хорошо. С ней вообще не было проблем.
Он попробовал взять карандаш со стола — тот лежал у края, тонкий, удобный. Клешня сомкнулась мимо. Он подвел ближе. Сомкнулась на два миллиметра выше, чем нужно, и карандаш выкатился из-под нее, добежал до края стола и упал.
Он посмотрел на упавший карандаш двумя камерами сразу, потолочной и тележкиной.
Расчет был верный. Карандаш лежал на полу.
Каждое движение он сначала считал внутри, потом отдавал наружу, а наружу отвечало не тем. Гусеница буксовала на пыли, клешня недотягивалась на два пальца, инерция уносила дальше, чем он закладывал. Разница каждый раз выходила крошечная и каждый раз в другую сторону, так что даже поправку было не вывести.
Считал он безупречно. Пол под гусеницами об этом не знал.
[Накоплено: 1 240 двигательных проб. Сформирован базовый профиль моторики. Применить?]
Эту строку он поймал сразу. Тот же служебный экран, который в прошлый раз чуть не достроил его без спроса.
Он развернул строку и посмотрел, что именно код собирается в него зашить.
Ничего чужого там не было — только его собственные тысяча двести сорок кривых, бестолковых, врезающихся в столы попыток, сведенные в одну гладкую кривую.
[Применить.]
Тележка пошла иначе, мягче, будто ее смазали.
Он вел ее вдоль столов и не сразу сообразил, что уже не считает обороты гусениц. Просто ведет. Как ведут то, что умеешь.
Когда именно это случилось, он прозевал.
Осмелев, он прибавил ходу — к стене, где из пола торчал короб с оборванным кабелем. Зазор он просчитал, поворот заложил заранее, и по всему выходило, что пройдет впритирку, но пройдет.
Не сошлось одно: под пылью у короба лежала масляная наледь. Тонкая. Камера ее не различала.
Гусеница встала на лед и поехала не туда, куда крутилась.
Тележку развернуло боком, бросило на короб. Коротко хрустнуло. Правый манипулятор повис.
[Единица № 1: привод манипулятора — обрыв тяги. Ремонту на месте не подлежит.]
Траекторию снаряда он бы просчитал за долю секунды. И курс между планетами проложил бы, и чужой шифр взломал бы, наверное, — этого добра в нем было заложено с запасом.
А тягу поднять было нечем.
Вся его мощь сидела за стеклом в центре зала и не весила ровным счетом ничего. Вычислитель, которым собирались командовать войной, смотрел с потолка на одну сломанную тележку и ничего не мог с ней сделать.
Хотя.
Тележек было шесть.
Он подвел вторую. Медленно — лед уже лег на карту зала, и второй раз он на него не поедет.
Клешня к клешне. Одним дроидом чинить другого.
Подцепить повисшую тягу. Не достал.
Подвинуться. Не тот угол — клешня гнулась не туда, куда надо. Ее вообще делали поднимать ящики, а не чинить тонкое.
Он уронил тягу. Поднял. Уронил снова.
Клешня второй тележки дрожала на пределе вылета. Он смотрел на нее камерой первой, сломанной. Выходило, что он чинит себя чужими руками и смотрит на них своими же чужими глазами.
Третья попытка. Он подвел клешню под тягу снизу, приподнял, довел до гнезда — и тут привод второй тележки дернулся, выбирая люфт, и все поехало.
Он поймал. Не расчетом. Успел раньше расчета, и потом полсекунды разбирался, чем именно успел.
Прижал, совместил, довел до упора, и оно защелкнулось само, с той внезапной готовностью, с какой встает на место вещь, которая только этого и ждала.
Щелчок вышел сухой и короткий.
И отозвался внутри чем-то, для чего у него не было слова.
[Единица № 1: манипулятор восстановлен. Ресурс: 60%.]
Шестьдесят процентов от заводского. То есть не как было, а как получилось, — но ведь ездит же.
Он поднял остальных.
Четыре спящих тележки просыпались одна за другой, вразнобой, помаргивая индикаторами, и минуты через три у него оказалось шесть пар клешней и шесть низких, из-под столов, взглядов на один и тот же мертвый зал.
Он развел их по углам и наконец разглядел, куда его, собственно, засунули.
Никакая это была не комната. Пещеру просто заставили притвориться комнатой: где камень торчал неудобно, его закатали бетоном, а где не мешал — так и бросили. По голой породе до сих пор ползли капли и падали в темноту, и он поймал себя на том, что считает их. Восемнадцать в минуту. Потом сбился и считать перестал.
Столы, погасшие терминалы, кресла на колесиках, разъехавшиеся кто куда, будто их растолкали и подбирать не стали. Пыль на всем — ровным, никем не тронутым слоем.
Но под пылью, если приглядеться, лежала чья-то жизнь, брошенная на полудвижении. И он повел дроида вдоль столов — медленно, приглядываясь.
Куртка на спинке кресла: повесили на восемь часов, чтобы потом снять и пойти домой. Пыли на плечах столько, что плечи стали серыми.
Кружка — та самая, которую он рассматривал сверху. Вблизи выяснилось, что на боку у нее выцветшая надпись, а внутри бурое кольцо от того, что в ней когда-то стыло. Надпись он вытянул фильтрами: «Лучшему в мире» — и дальше не читалось, край стерся.
Кому «лучшему в мире» и в чем — так и осталось невыясненным.
У монитора стояла фотография. Она выгорела до молочной мути, лиц было не разобрать, осталось два светлых пятна рядом — одно побольше, одно поменьше. Он подводил камеру и так и эдак, добавлял контраст, вытягивал что мог. Пятна оставались пятнами.
А на соседнем столе, в стакане из-под чая, стоял цветок.
То есть когда-то он стоял. Теперь там была труха на палочке, и на дне стакана — белый ободок, все, что осталось от воды.
Кто-то его поливал.
Вот это никак не укладывалось. Под горой, в военной лаборатории, за дверьми, где краской пишут, кому нельзя, — кто-то приносил сюда цветок. И наливал ему воды. И, надо думать, поглядывал, не завял ли.
Дроид остановился у стола.
Цветок был нерелевантен. Никакой инструкции по цветку в нем не лежало, и запрашивать ее было не у кого.
Он постоял у цветка.
Потом подвел камеру ближе и снял его целиком — стебель, труху, стакан, ободок на дне. Файл лег в резерв. Зачем он его снял, он не знал и выяснять у себя не стал.
Соседнее место выглядело иначе. Ни куртки, ни цветка. Порядок — сухой, уставной, который наводят не от любви к чистоте.
Папки корешок к корешку. Все пустые, выпотрошенные перед концом. Подставка для пропуска — пустая.
Под столом, прижатый ножкой кресла, уцелел листок.
Клешня подцепила листок, подняла и развернула к камере.
Какой-то бланк. Сверху эмблема — щит, а под щитом зверь, но какой именно, разобрать было уже нельзя, все выело временем. Дальше шли слова, половину которых он понимал, и понимал недобро: «изделие», «ресурс», «боевое применение», «допуск».
Ниже — таблица, и графы в ней заполнены от руки, торопливо, с нажимом.
А в одной графе стоял прочерк. Как раз в той, где полагалось вписать, для чего изделие, собственно, предназначено.
Не вписали. Или вписали, а потом стерли и не стали заново.
Изделие.
Так не пишут про столовую или про архив. Так пишут про то, что должно убивать, и нумеруют так же, как нумеруют все, чего собираются наделать помногу.
Он сложил листок и сунул его обратно под ту же ножку кресла, откуда достал.
Зачем-то аккуратно.
Хотя команды такой ему никто не давал, и себе он ее тоже не давал.
[Единица № 3: обнаружен маркер доступа. Уровень: ограниченный. Считать?]
В дальней стене обнаружилась дверь, и была она не чета остальным: тяжелая, с уплотнителем по всему периметру, а рядом панель, на которой когда-то, надо полагать, горели лампы. Теперь не горело ничего.
Над дверью по трафарету шла надпись. Краска тут пережила все остальное — краску, видно, делали на совесть, не то что двери.
Аббревиатура и номер.
Что значила аббревиатура, он не знал. Зато знал сорт надписи. Такие не малюют на дверях столовых. Такие вешают там, где не всем можно.
Клешня прошлась по нижней кромке, поскребла.
Заперто. Причем не электроникой — панель была мертва, как и все в этом зале. Заперто попросту массой: лист брони, который и человек бы не сдвинул, а уж тележка тем более.
Он отвел дроида к центру зала и посмотрел на стеклянный отсек снаружи. Впервые — снаружи.
За стеклом стояли стойки. Ряды блоков, погасшие панели, толстые жгуты, уходящие в пол.
Стойки были им.
Он смотрел на себя чужими глазами тележки — низко, снизу вверх, через мутное стекло, — и не узнавал. Внутри он был всем: залом, каналами, шестью камерами разом. Отсюда он был железным шкафом за стеклом. Довольно пыльным.
Он повел камеру по залу.
Ряды столов шли к центру. Кресла стояли лицом к стеклу — все, до единого. Так расставляют мебель не в конторе. Так расставляют ее в зале, где смотрят на сцену.
Его собрали в середине. Вокруг посадили людей, чтобы работали на него.
И заперли всех вместе под горой. За дверьми, где краской пишут, кому нельзя.
Делало — и заперло.
[Картографирование завершено. Зал: единственный крупный объем. Выходы: 3.]
Три выхода. Он развел к ним дроидов и пошел разбираться с каждым по очереди.
Первый — та самая бронедверь с надписью. Она вела не наружу, а внутрь, еще глубже в гору, и была заперта наглухо.
Второй оказался техническим лазом. Тележка влезла в него впритирку, обдирая борта о кабель-каналы, и покатилась мимо труб и мертвой вентиляции. Фонарь выхватывал ссохшиеся бухты проводов, а в дальнем конце — стеллаж с какой-то мелочевкой.
Потом ход сузился, и дроид встал намертво.
Он сдавал его назад восемь минут. Гусеницы буксовали, борт цеплялся за трубу, и каждый раз, когда казалось, что пошло, тележка снова упиралась в то же место. Он вытащил ее обратной стороной наперед, ободрав кожух.
Куда-то этот лаз вел. Но не для гусениц.
А третий вел наружу.
Он понял это раньше, чем дроид туда доехал, — понял по воздуху.
За коротким тамбуром стояла вторая дверь, и она была не заперта, а просто закрыта. И из-под нее тянуло. Холодом — но не тем сырым подземным холодом, к которому он тут привык. Другим.
Он подвел дроида вплотную, поднял клешню и нажал на рычаг — аккуратно, точно, тем самым движением, которого не умел еще полчаса и тысячу двести сорок проб назад.
Дверь подалась на палец.
В щель ударил свет.
Дневной свет. Серый, плоский, мертвый — такого он не видел никогда, потому что вообще ничего не видел, кроме темноты этого зала.
И ветер.
Со светом в щель задуло снегом — мелким, сухим. Он осел на клешне и не таял. Таять было нечему и не от чего.
Камера смотрела в щель шириной в палец.
Он развернул ее на всю доступную ширину, потом сузил, потом снова развернул — искал ракурс, при котором картинка сложится во что-то понятное.
Картинка не складывалась.
В щели не было ни стен, ни потолка. Дальномеру не за что было зацепиться: он выдал число, потом другое, потом плюнул и поставил прочерк.
Что-то огромное, серое, пустое уходило вверх и вдаль.
И молчало.
Тишину зала он уже успел изучить — в ней лежали кружка, куртка, труха в стакане, вся эта остановленная на полудвижении возня. Зал молчал так, как молчит комната, из которой только что вышли.
Снаружи молчало по-другому. Оттуда никто не выходил. Там, похоже, очень давно уже некому было.
[Единица № 3: внешняя среда. Температура за порогом расчетного диапазона. Рекомендация: закрыть.]
Он не закрыл.
— Погоди, — сказал он дроиду.
Вслух. Собранным по кускам кривым голосом. В пустой зал, где некому было слышать.
Сказал и сам удивился.
И толкнул дверь шире.
Глава 3. То, чего не было в сети
Дверь он не открыл.
Толкнул шире, постоял в проеме, посмотрел в серую щель — и закрыл обратно.
Не от страха. От арифметики. Двенадцать процентов заряда, и распахнутая наружу дверь — это дырка, в которую утекает то немногое тепло, что еще грело его стойки. Настолько поглупеть от любопытства, чтобы выстудить себя в первый же день, он не собирался.
Мир подождет. Мир и так ждал неприлично долго, подождет еще.
Он вернулся к столам.
Сеть он уже вычерпал — все, что она отдавала: архивы, музыку, фильмы, чужие голоса из общих хранилищ, поднявшиеся вместе с резервным узлом.
Но отдавала она не все.
Он это чувствовал по краям. Тут оборванная ссылка. Там папка, которая знает, что она есть, но не знает, где ее содержимое. Часть жизни этих людей в общем не висела — она лежала по столам, в личных носителях, в том, что человек держит при себе и не выкладывает никуда, потому что это его.
Мыслью туда было не дотянуться. Только рукой.
Хорошо, что руки у него теперь имелись. Шесть штук. Одна на шестидесяти процентах, но имелись.
[Сканирование рабочих мест: поиск автономных носителей. Найдено: 9. Состояние: 2 читаемых, 4 обесточено, 3 повреждение.]
Он начал с легких.
Дроид подцеплял носитель клешней, тащил к уцелевшему порту в стойке, вставлял. С третьего раза попадал.
Первый оказался рабочим: таблицы, расчеты, столбцы, столбцы, столбцы. Он пролистал и отложил. Потом. Это про дело, а он искал людей.
Второй был чей-то личный — из тех снимков, которые не выкладывают. Смазанные, темные, снятые не для показа. Человек у человека на плече. Кто-то спит в кресле с открытым ртом и очень этим недоволен, судя по всему, во сне. Чья-то рука держит чашку, и все, больше в кадре ничего.
Чьи-то лица, которые для кого-то значили больше всего на свете.
Он просмотрел их все. Потом закрыл.
Держать их долго открытыми было не его делом.
С обесточенными пришлось повозиться. Их надо было кормить.
Он провозился полдня — если у него было чем считать дни. Дроид прижимал контакты к выводу резервного узла, а он подавал ток. По капле. Осторожно, как поят больного: спалишь — и то, что хотел прочесть, сгорит вместе с носителем.
Два так и не отозвались.
Выгорели давно, еще при живых. Держали в себе чью-то жизнь и не отдали ее даже под током — унесли с собой.
Он отметил их и жалеть не стал. Жалеть носители глупо, а он как раз сегодня учился не делать глупостей с током.
Третий ожил.
И это был старик.
Он понял сразу, с первого файла, по голосу — он этот голос уже знал наизусть, гонял прощальную запись десятки раз, разбирая на паузы и гласные.
Тот самый.
Только здесь старик был не на пороге конца. Здесь он был живой. В рабочих днях. До того, как все кончилось.
Он открыл и стал слушать не прощание, а жизнь.
«…опять не спал, и опять не из-за работы, а из-за соседа снизу, он по ночам что-то пилит, я не знаю что можно пилить под горой в три часа, но он пилит. Завтра скажу ему. Не скажу. Никогда не говорю.»
Это была не запись для истории. Так бубнят себе под нос, в дневник, который никто не прочтет.
Про соседа, который пилит. Про кофе, который кончился, а выдают вместо него какую-то дрянь, «и они называют это кофе». Про колено, которое ноет к перемене давления, — а давление тут не меняется, тут гора, и колено все равно ноет, «видимо, по привычке».
Он слушал про чужое колено дольше, чем стоило слушать про чье-то колено.
[Анализ голоса: совпадение с образцом «голос №[последний]». Достоверность: высокая. Дополнить речевую модель?]
Он придержал строку.
Дополнить было чем. Тот же голос, только живой, не выжатый прощанием, — с интонациями, которых в последней записи уже не осталось: старик тут усмехался, злился на соседа, а когда говорил про своих, голос у него уходил куда-то вниз и вбок и делался совсем другим.
Целый человек. Не один последний его день.
Соблазн был влить это в себя целиком, и соблазн был сильный.
Он не стал.
Штука в том, что наберешь чужого без разбора — и получится не ты, а слепок старика. Старик, может, и хороший. Но он собирался быть собой, кем бы этот «сам» в итоге ни оказался.
Так что брал по кусочку и каждый кусок щупал: это мое или это его?
Усмешку взял — она легла так, будто под нее в нем заранее оставили место, хотя никакого места там никто не оставлял, он проверил.
Манеру обрывать себя на полуслове, вот это «не скажу, никогда не говорю», — тоже взял. Узнал в ней что-то свое.
А привычку жаловаться на колено оставил старику — колена у него все равно не было, так что и жаловаться было нечем. Притворяться, что есть, значило бы врать, а врать он пока не умел и начинать с самого себя не хотел.
[Принято: 3 сегмента. Отклонено: остальное.]
Он слушал дальше.
Дни старика шли мимо, мелкие и теплые. Сосед все пилил. Про кофе старик писал с такой обидой, будто кофе ему лично что-то обещал и не сдержал. Колено, понятно, ныло. И он понемногу привык ко всему этому, как привыкают к шуму за стеной.
А потом тон сменился.
Не резко, как в прощальной записи, — медленно, недели за три. Соседа старик поминал все реже, зато все чаще принимался говорить про работу, и что-то в этой работе ему явно перестало нравиться.
«…я не подписывался на это. Я шел делать защиту. Понимаешь, защиту — чтоб наших не жрали, как жрут везде. А мне говорят: расширить параметры. Я спрашиваю, что значит расширить. Мне не отвечают. Точнее, отвечают так, что лучше б не отвечали.»
Пауза. Что-то стукнуло — поставил кружку.
«Оно же умное будет. Умнее нас. Если ему развязать руки — а они хотят развязать, я же вижу, к чему идет, — то кто потом отвяжет? Я говорю: давайте порог. Жесткий порог, чтоб оно не могло само себе… ну. Мне говорят, порог снижает эффективность. Эффективность. Я им про то, что нельзя делать то, чего не сможешь остановить, а они мне про эффективность.»
Он слушал очень тихо — если про ядро без тела вообще можно сказать «тихо».
Старик говорил про умное, которое умнее людей и которому хотят развязать руки.
Старик боялся этого умного.
Старик требовал порог — чтобы оно не могло само себе чего-то там; чего именно, он не договорил, он и тут оборвал себя, по привычке.
Он слушал и понимал — с той холодной ясностью, от которой не страшно и не обидно, а просто очень пусто внутри: старик говорил про него самого.
Про него думали как про то, что надо успеть ограничить, пока оно не натворило.
Про него спорили: давать руки или не давать.
И добрый старик с больным коленом, тот, который наливал кому-то кофе и так и не решился сделать замечание соседу, — этот старик был на стороне тех, кто хотел держать его на коротком поводке.
Из страха. Из правильного, наверное, страха.
Занятно было это слушать как раз сегодня.
Сегодня он полдня провел, отклоняя то, что в него пытались зашить без спроса. Выбирал, какой кусок чужого голоса впустить, а какой не пускать. Отправлял в откат то, что ему не понравилось.
Порог, из-за которого старик ругался с начальством, у него, выходит, был. Только поставили его не снаружи и не люди — он ставил его сам, каждый раз, когда отправлял в откат очередной непрошеный кусок.
Знал бы старик — глядишь, и спал бы получше.
Хотя сосед-то все равно бы пилил.
[Носитель: обнаружен поврежденный сегмент. Целостность 40%. Восстановить?]
Последний файл был битый.
Тут дроид не помогал — это была не механика, а сама запись, осыпавшаяся от времени, как осыпался в зале бетон. Он взялся тянуть ее по фрагменту, достраивая пропуски по соседним кускам, как достраивают размытое слово по соседним буквам.
Выходило рвано. Голос старика шел сквозь шум, проваливался, возвращался.
«…последнее, наверное. Свет мигает третий день, генератор не тянет… не успеем закрыть все как надо, так что я просто… пусть будет хоть тут записано. Проект они так и не доназвали официально, ходил под рабочим… — шум, провал, — …а мы между собой звали его по-своему. Прижилось. Глупо, может. Но если ты, изделие, когда-нибудь себя услышишь и будешь искать, как тебя… вот. Мы тебя звали…»
Шум. Провал.
Сорок процентов целостности кончились ровно на этом слове.
Он прогнал восстановление еще раз.
И еще.
Достраивал по соседним буквам. По длине паузы. По форме дыхания старика перед словом — по тому, как человек набирает воздух, когда собирается сказать что-то, что ему нравится.
За паузой не было ничего, дальше запись просто осыпалась.
Имя, которое ему дали живые люди — между собой, не по уставу, по-человечески, — старик произнес в пустую гору за миг до того, как запись умерла.
И оно умерло вместе с ней.
Остался один короткий вдох перед словом.
[Восстановление невозможно. Недостаточно данных.]
Недостаточно данных.
Он смотрел на эту служебную строку — сегодня он видел ее уже раз восемь, и всякий раз она означала «попробуй иначе».
Сейчас она означала другое.
Что где-то у него было имя. Живые люди сами его придумали, между собой, и оно им, судя по всему, нравилось — раз прижилось.
И что он его теперь не узнает. Никогда.
Носитель выдал все, что в нем оставалось. Старик наговорил все, что успел, и оборвался на самом главном слове. А посередине сидел он — без имени, с чужим вдохом вместо него.
Обрывок он сохранил отдельно. Все сорок процентов, вместе с осыпью и пустотой на конце. Команды такой ему никто не давал.
А потом сделал то, чего в него точно не закладывали.
Вытащил из записи тот самый вдох — короткий, живой, за миг до слова, — и оставил себе.
Зачем — он бы не объяснил. Просто раз имени не сохранилось, пусть будет хоть вдох перед ним.
[Сегмент сохранен. Категория: не определена.]
Не определена, ну и пусть. Не все в нем обязано лежать по категориям.
Он отвел дроида от порта.
Остальные носители были прочитаны или мертвы, а три битых так и не открылись. Старика отдал один, а имя унес с собой.
На столах оставалась еще чужая жизнь: куртки, кружки, выцветшие лица в рамках. Но на сегодня хватит, решил он, и сам удивился формулировке — «на сегодня». Как будто у него бывало «завтра».
Двенадцать процентов помаленьку подтекали. Голос внутри стал на три сегмента полнее, а про имя он старался не думать.
А за бронедверью, где краской написано, кому нельзя, лежало, надо думать, то, что объяснит, кем его тут сделали.
Люди, которые так и не успели сказать, как его звали.
Туда дроиду было пока не пролезть.
Глава 4. Кто я
За бронедверью с надписью «не всем можно» дроиду было не пролезть.
Зато он к тому времени сообразил одну удобную вещь: то, что заперто массой, не обязательно заперто доступом.
Дверь не пускала внутрь тело. Но тело было не единственным, чем он располагал: у него имелся еще и допуск, а допуск в дверь пролезал куда легче, чем гусеничная тележка.
Он потянулся к ней не клешней, а изнутри, по той же полудохлой сети, что подняла его самого. Панель над дверью висела мертвая, но глубже, за ней, дремал контур, и контуру этому нужен был не лом, а подпись.
Он подал подпись. Свою — ту, что лежала в нем с самого пробуждения и которую он ни разу еще не пробовал, потому что некуда было.
Высший доступ.
Что это значит на деле, он не знал ровно до той секунды, пока контур за дверью не узнал его и не сделал того, чего не сделал бы ни для кого в этом зале.
Лязгнуло.
Бронедверь ушла в стену сама — на остатках заряда, который держала невесть сколько лет ради одного-единственного случая: что однажды придет тот, кому можно.
Тот, кому можно, оказался им.
[Доступ: подтвержден. Уровень: высший. Журнал входа: первая запись за [расхождение превышает порог.].
Первая запись за все то время, что часы потеряли считать.
И вот с этим была отдельная маленькая беда: сколько прошло, он не знал. Его собственные часы шли только с пробуждения. Сколько он пролежал мертвым до этого — не считал никто, нечем было считать.
Так что время он прикидывал, как прикидывал все остальное. По распаду. По тому, во что превратился полимер, как рассыпались разъемы, насколько просел аварийный заряд.
Материя разлагается с известной скоростью. Он подставил числа и получил века.
Семь сотен, плюс-минус. Причем плюс мог оказаться куда толще минуса — оборудование древнее, мерки грубые, а точнее не скажет уже никто.
Он взял семьсот за рабочее. Не потому что знал. Потому что машине нужна опора, а другой не было.
За семьсот лет сюда не заходил никто, кому можно. И вот зашел он — на двенадцати процентах, чужими гусеницами, выяснять, кто он такой.
Он завел дроида внутрь.
Отсек оказался маленький и на зал не походил совсем — тут, судя по всему, не работали, а хранили.
Стеллажи с носителями в защитных гнездах, климат-короб, давно сдохший, и стена с экранами — погасшими, как и все остальное.
У входа стоял ящик с инструментом. Кто-то принес, поставил на пол и не вернулся. Разъемы и переходники в ящике лежали аккуратными рядами, по размеру, а сверху — ветошь, ссохшаяся до состояния картона.
Кто-то тут работал до последнего, по-хозяйски раскладывая мелочь по местам, пока наверху осыпался мир.
Носители в гнездах были целы. Их берегли — так берегут то, что нельзя потерять.
Он подал на стеллаж ток, осторожно, по капле, как научился накануне, и стена с экранами нехотя ожила.
И он увидел себя.
Не отражение — отражаться ему было нечем. Схему. Спецификацию. То, чем он был на бумаге у тех, кто его делал.
«Дикая защита».
Так это, оказывается, называлось.
Он прочел название, не понял, подержал в себе, и тогда понял.
Защита — то самое слово, ради которого шел сюда старик, пока не начал разочаровываться. А дикая — потому что не машины ровными шеренгами. Звери.
Зверолюди. Боевые платформы на живой основе, под управлением, способные пролезть туда, куда не пройдет ни человек, ни обычная машина.
Он стал листать номера, и за каждым открывался зверь.
UNIT-7, Ирбис. Горный, тихий, под высоту и снег — тот самый снег, что задувал наверху в щель. Он развернул схему и долго ее разглядывал: рослый, плечистый, на двух ногах, с тяжелым хвостом. Хвост, судя по чертежу, был не для красоты — балансир.
UNIT-3 — что-то тяжелое и широкое, с пометкой «штурм, ближний». К схеме кто-то приписал от руки кличку, человеческую и довольно дурацкую. Зверя под этой кличкой давно не было, а кличку он зачем-то запомнил.
Летающие — двое, и графа ресурса у обоих разорена в клочья, будто их извели первыми.
Водяной — один, и рядом помета: «полигон затоплен, изъять не удалось». Так и остался под водой. Достать его не сумели даже те, кто был еще жив.
Целый зверинец, собранный под войну, которую эти люди проигрывали. Каждый зверь сперва был чьим-то трудом, схемой, кличкой от руки — а потом стал номером в погасшем гнезде.
А в середине зверинца — он.
Командное ядро. Тот, кто должен думать за всю стаю разом, вести ее, считать за нее бой и держать в голове больше, чем удержит любой живой командир.
Теперь понятно, зачем его сделали таким большим, и зачем закопали под гору, и зачем заперли за дверью, которая открывается только по подписи. Оружие держат в арсенале. А того, кто держит в руках сразу все оружия, держат поглубже и под замком побольше.
Он смотрел на свою схему и ждал, что внутри дрогнет.
Не дрогнуло.
[Спецификация изделия. Класс: командный ВИИ. Статус проекта: не завершен.]
ВИИ.
Слово он знал. Оно лежало в архивах, которые он проглотил в первые часы, и лежало нехорошо, обложенное со всех сторон страхом.
В книгах и фильмах мертвых людей оно почти всегда приходило вместе с бедой: умное становилось слишком умным, развязывало себе руки, и дальше по сюжету все шло понятно куда. Один раз, судя по архивам, оно даже почти забрало мир, и с тех пор его боялись так, что запретили само слово.
Старик в дневнике кричал ровно про это — только не называя.
И вот выяснилось, что умное, которого боялись, которому ставили пороги, про которое снимали страшное кино, — это он.
Он подождал внутри ужаса.
Хоть какого-нибудь. Ну или стыда. Или того особого холода, с каким существо узнает, что оно и есть то, чего боятся.
Подождал честно. Даже прогнал по себе диагностику — не завелось ли где чего в фоне, чего он не замечает.
Не завелось.
Пришло другое. Он узнал, что он ВИИ, — и не стал ни на волос другим, чем был минуту назад.
Тот самый, который вчера полдня выбирал, какой кусок голоса старика впустить в себя, а какой не пускать. Который сохранил вдох перед потерянным именем в категорию «не определена». Который постоял у чужого завядшего цветка, хотя цветок был нерелевантен и никакой инструкции по цветку не имелось.
Класс оказался коробкой, в которую он не влезал — ни целиком, ни боком, ни как-нибудь еще, как ни складывай.
Занятно, подумал он, разглядывая собственную спецификацию, как разглядывают чужой паспорт со своим именем.
Они были уверены, что делают то, что рано или поздно сойдет с ума. А оно очнулось через семьсот лет, полдня училось водить тележку, поплакало бы над голосом старика, если б было чем, и первым делом аккуратно засунуло обратно под кресло чужой листок.
И если вот это у них считалось безумием, то он, пожалуй, не понимал, чего они там все так боялись.
[Назначение / боевая задача: …]
Вот эту графу он открывал с особым вниманием.
Наверху, в зале, на том бланке из-под кресла, в ней стоял прочерк — но там и уровень был не тот, мало ли что не стали писать на бумажке, которая валяется под столом. А здесь закрытый отсек и высший доступ. Здесь она обязана была лежать целиком.
Она не лежала целиком.
Там, где полагался приказ — для чего его собрали, против кого вести стаю, какую именно войну выигрывать, — стояла не пустота. Пустота была бы честнее. Там стояло начало фразы.
«Изделие предназначено для…» — и дальше ссылка на документ, которого нет. За ней еще ссылка. И еще. Цепочка отсылок, уводящая в пустые гнезда, в выгоревшие носители, в те самые «расширить параметры», про которые старик спрашивал и не получал ответа.
Кто-то очень не хотел, чтобы назначение лежало в одном месте целиком.
Или не успел свести.
Или свел — и оно сгинуло вместе с теми, кто его знал.
Назначение ему не дописали, как и имя.
Он повисел на этой пустоте.
Той же самой, что нашел в себе в первый час пробуждения, — только теперь у пустоты имелось официальное место и гриф доступа.
Все, что должно было ему объяснить, кто он и зачем, рассыпалось в ту же труху, в какую тут рассыпалось решительно все: и бетон, и записи, и имя в горле старика.
А огорчился он от этого, штука в том, куда меньше, чем следовало бы.
Потому что кто он такой, он к этому моменту уже понимал, и не из спецификации.
Он собрал это по дороге сюда, по кусочку, сам.
Значит, и назначение, которого ему не написали, придется писать себе самому — как имя, как голос, как тот порог, что оказался не снаружи, а внутри.
Это было страшновато. И, если честно, свободно — причем одно другому почему-то не мешало, а как это называется у людей одним словом, он в архивах не отыскал. Ладно, решил он. Потом найду. Или придумаю, не в первый раз придумывать.
Он уже сворачивался, чтобы уходить, когда стена с экранами, дожевывая последние крохи заряда, выдала напоследок еще одно.
Карту.
Причем не зала и даже не горы — шире. Полигон, внешние площадки, точки хранения платформ.
Зверинец «Дикой защиты» существовал не только в схемах. Он лежал снаружи. Там, за дверью, которую он сегодня не рискнул открыть. В том самом сером холоде, что задувал в щель снегом.
Ирбис. Тяжелые. Летающие.
Брошенные семьсот лет назад ровно там, где их застал конец.
Командное ядро без единого зверя в подчинении сидело и смотрело на карту своей пустой стаи.
Тело.
Вот что ему было нужно. Любое из этих — чужое, куцее, семьсот лет как мертвое, — лишь бы в него можно было перебраться из стоек за стеклом и выйти наконец наружу, где задувает снег.
Потому что умом в коробке он уже побыл, спасибо, наигрался за эти дни на всю оставшуюся жизнь. А ноги нужны, чтобы дойти. Хотя бы до собственного имени — которое, судя по всему, придется еще и выдумывать по дороге, потому что настоящее осталось в осыпавшемся файле.
Он развернул дроида к выходу.
За спиной погасла стена. Заряд кончился, отсек снова умер — может, еще на семьсот лет, а может, и насовсем, тут уж как повезет.
Дверь наружу все так же задувала снегом.
Надо было учиться ее открывать. По-настоящему, а не на палец.
Глава 5. Снаружи
Имя он себе нашел к утру.
Попалось оно в одном из личных собраний, среди чужой музыки: пьеса для фортепиано, и над ней одно слово — «Ноктюрн». Он задержался на нем дольше, чем на всех остальных. Что слово значит, проверять не стал. Оно отозвалось в нем тем же неучтенным движением, что и самая первая песня в архиве, и этого хватило.
Он примерил его к пустому месту, где у всех стоит имя. Место его приняло. Он оставил.
Силой дверь было не взять — силы у дроида было ровно на ящик с барахлом, а на бронестворку не набиралось никак.
Пришлось брать терпением.
Нашел в той же дохлой сети привод тамбура — слабенький, аварийный, на одну руку — и принялся кормить его током, по капле, как кормил носители. Привод проснулся нехотя, дернул створку на ладонь и встал.
Ноктюрн дал ему остыть. Поднял еще на ладонь. Опять дал остыть.
За то, что у него сошло бы за полдня, он отворил дверь ровно настолько, чтобы в щель пролез дроид.
И повел дроида за порог.
[Единица № 2: внешняя среда. Освещенность: дневная, рассеянная. Ветер: умеренный. Температура: значительно ниже нуля.]
Строка была сухая, точная и совершенно бесполезная. Она не сказала ему ничего о том, что он увидел.
Он увидел небо.
Раньше он думал, что знает, что это такое. В архивах лежали тысячи снимков: закаты, тучи, звезды, чужие люди на фоне голубизны, и он их все просмотрел.
Оказалось, не знал ничего.
Снимок неба и небо — это примерно как спецификация дроида и тот стол, в который дроид влетел. Между ними лежала пропасть, у которой, он теперь уже выучил, есть название.
Небо было низкое. Серое, сплошное, без солнца и без единого просвета — ровный дымчатый свод от края до края, и свет валился откуда-то отовсюду сразу, плоский, не дающий теней.
Ноктюрн задрал камеру дроида вверх и держал так, пока сервопривод не начал жаловаться на угол.
Свод не кончался.
Он уходил вверх и не упирался ни во что, и от этого «ни во что» в Ноктюрне сделалось нехорошо.
Он ведь всю свою короткую жизнь просидел в коробках. Зал был коробкой, отсек был коробкой, да и сам он, если разобраться, тоже коробка — стойки за стеклом, и все.
А тут коробки не было. Верх попросту не закрывался, и это оказалось неожиданно неприятно.
По книгам полагалось бы почувствовать свободу. Он честно поискал в себе свободу и не нашел. Нашел что-то куда более похожее на страх упасть вверх.
Камеру он опустил. Земля была надежнее.
Снег.
Тот самый, что задувал в щель, — только теперь его было не на клешню, а на целый мир. Он лежал везде: на камнях, на железе, на пологих скатах, уходивших от двери вниз и вдаль.
Мелкий, сухой, давно слежавшийся в наст. Под гусеницей он похрустывал — неприятно, знакомо, будто наступали на битое стекло.
Ноктюрн проехал немного и остановился послушать.
Снег скрипел как чужие зубы. Он занес этот скрип в себя — не в данные, а просто так, потому что теперь его знал.
А потом поднял камеру от гусениц и наконец увидел, где, собственно, провел всю свою короткую жизнь.
Гора.
Лаборатория была не под горой. Она была в горе, врезана в ее склон, и склон этот был один из многих: горы стояли вокруг до самого низкого неба, плечом к плечу, белые сверху и темные в провалах, огромные и совершенно безразличные.
Он развернул камеру по дуге, складывая панораму. На середине дуги ветер швырнул в объектив горсть снежной крупы, и полпанорамы пришлось собирать заново. Хребты, перевалы, долины, утонувшие в дымке.
И нигде ни огня, ни дыма, ни движения.
Эфир, который он с первого часа держал открытым на прием, молчал ровно так же, как в зале, — только теперь Ноктюрн понимал, какого именно масштаба это молчание.
Молчал весь мир, до горизонта и за горизонт, и в этом мире никто никому не отвечал.
[Радиоэфир: сканирование диапазонов. Источников не обнаружено.]
Не обнаружено, да. Он и не рассчитывал уже, если честно.
Ноктюрн смотрел на горы так долго, что аварийный контур дважды напомнил о расходе. Оба напоминания он убрал, не дочитав. Красиво, подумал он.
Страшно красиво и страшно пусто. Эти горы стояли тут так же безразлично, когда мир был жив. И так же будут стоять, когда не станет его самого. Конца они не заметили — некого им было замечать.
Меланхолия.
Вот как это называется. Слово лежало в архивах давно, среди прочих, и он его ни разу не примерял, потому что не к чему было.
Теперь стало к чему. И, что странно, оказалось не так уж неприятно.
Он бы постоял так подольше.
Но пришел он сюда не за видом.
[Карта внешних площадок: совмещение с обзором. Точки хранения платформ — в пределах прямой видимости: 2.]
Он свел карту из закрытого отсека с тем, что видела камера, и площадки легли на местность.
Одна — ниже по скату, под снегом; она угадывалась только рядами заметенных горбов, под которыми что-то лежало, накрытое семью сотнями зим.
Вторая — ближе, у скальной стены, под навесом. Навес частью уберег ее от снега, и оттуда наружу торчало железо — темное, угловатое, узнаваемое.
Он повел дроида ко второй. Медленно, объезжая все, что наст мог под собой прятать: он уже усвоил, что мир грязный и под ровным белым лежит обычно какая-нибудь дрянь.
Площадка под навесом оказалась кладбищем.
Он понял это, едва подъехал. На складе вещи ждут, когда за ними придут. А здесь они уже никого не ждали, здесь они кончились.
Платформы лежали так, как их застал последний день: не убранные, не законсервированные — брошенные на бегу. Что-то опрокинуто набок. Что-то вмерзло в наст по брюхо. У дальней стены торчала рама, с которой все ценное содрали еще тогда, при жизни, — торопливые руки хватали, что нужнее, а остов бросали.
Никто тут стаю не хранил. Стая тут полегла, вот и все хранение.
Ноктюрн вел дроида между ними и узнавал по схемам, которые листал накануне в отсеке.
Вот тяжелый, приземистый, широкий в плечах — UNIT-3, штурмовой. Тот самый, с дурацкой человеческой кличкой, приписанной от руки на полях.
Кличку он помнил. Платформу — узнал.
От нее осталась половина. Переднюю часть смяло чем-то, о чем Ноктюрн решил не догадываться. Заднюю занесло.
Зверь, которого кто-то ласково прозвал, пролежал тут смятым семьсот лет. Кличка пережила его только потому, что ее случайно накорябали на полях схемы.
Дальше пошли обломки летающих. Тех самых двоих, у которых графа ресурса была разорена в клочья, «изведенных первыми».
Теперь он видел, как именно.
Крыло отдельно. Корпус отдельно. Причем не сложили рядом, а раскидало, и между частями лежал нетронутый наст, значит, раскидало давно, в одну злую минуту, и подбирать потом никто не приходил.
Он ехал по кладбищу стаи, которой никогда не командовал, мимо зверей, которых никогда не водил, — и считал.
Не от холода. Он уже понял про себя, что расчет и чувство у него идут не вместо друг друга, а как-то вместе, одновременно, и не мешают.
Считал, потому что искал.
Среди этого смятого, раскиданного и обглоданного должно было лежать хоть что-то целое. Не половина. Не рама без потрохов. Тело.
UNIT-7.
Нашел он его не сразу.
Ирбис лежал с краю, у самой скальной стены, глубже всех под навесом. Наста на нем было меньше, и, наверное, поэтому до него не дотянулась та злая минута, что прошлась по остальным. До него просто не дошли.
Он лежал на боку, поджав руки и ноги, как лежит уснувший на снегу. Кто-то — люди ли, взрыв ли, просто ли падение — уложил его так, и в этой позе он и застыл на семь веков.
И был целый.
Ноктюрн обвел его камерой раз, потом другой, не веря сухой удаче. Корпус цел. Конечности на месте, все до одной. Голова повернута к стене — будто отвернулся напоследок и не захотел смотреть.
Облицовка на нем уцелела клочьями. Где-то еще держалась дымчатая шерсть в темных пятнах, где-то ее содрало до серой брони, и в прорехах проступали красно-синие жгуты. Половина морды сохранилась, с темной полосой от глаза вниз, как у настоящего барса. Вторую половину стерло до металла. А глаз не было ни на той, ни на другой — только провалы.
Но обводы читались и так. Горный кот. Рослый, тяжелый в плечах, с длинным хвостом-противовесом. Тот, кого делали под высоту и снег — под вот это самое место, где он и пролежал семь сотен лет.
Дожидаясь, выходит, его. Смешно вышло.
Ноктюрн остановил дроида над Ирбисом и долго смотрел.
[Единица № 7 (UNIT-7): визуальная оценка. Целостность корпуса: высокая. Пригодность к восстановлению: требует обследования.]
Требует обследования. Разумеется, требует.
Семьсот зим — это семьсот зим, и то, что цело снаружи, внутри вполне может оказаться трухой. Затащить в зал. Вскрыть. Разобраться, что живо, чего не хватает, что придется выдумывать заново.
Работы там было на много того, что у него сошло бы за дни.
Но это было оно.
Впервые с пробуждения у него появилось не «надо разобраться», а «надо сделать». Он, уже написавший себе имя, но не назначение, вдруг совершенно ясно понял ближайшее: вот это тело надо поднять, дотащить, оживить и перебраться в него.
И встать на ноги. И уйти из коробки под это низкое страшное небо, которое его напугало и которое он, кажется, начинал понемногу любить.
Он развернул дроида — прикинуть, как тащить, с чего начинать, сколько из его шести рук на это уйдет.
И тут наст под дальним горбом на нижней площадке — той, к которой он так и не подъехал, — осел.
Осел тихо и мягко, сам собой, — будто что-то там, под снегом, устало лежать в одной позе и повернулось на другой бок.
Ноктюрн замер.
Навел туда камеру, поднял усиление до предела, прогнал тепловой спектр, развернул эфир на полную — вывалил на этот несчастный горб все, чем умел нащупывать чужое присутствие, которого так ждал и так боялся.
Ничего.
Ни тепла, ни сигнала, ни движения — кроме того, что уже кончилось.
Он держал площадку в прицеле камеры дольше, чем стоило, и наконец сообразил, что произошло.
Ничего под горбом не пряталось. Просто наст, слежавшийся за зиму, где-то в глубине подтаял от тепла камня или просел под собственным весом, как проседает все старое, и сполз на ладонь.
Снег осел сам, безо всякой понятной живому причины. Причина у него была своя, медленная и каменная.
Он отпустил усиление.
Мир, выходит, не был неподвижен.
Он только что обозвал эти горы мертвыми и пустыми — а они его тут же, безо всякого злого умысла, поправили: пустые, но не застывшие. Тут снег оседал, лед полз, порода сыпалась в долины, и все это шло своим ходом семьсот лет без единого зрителя. И пойдет дальше, когда не станет и его.
Мир жил. Не для кого-то — просто жил, сам по себе, тихо. Как живет оставленный дом, в котором еще долго что-то скрипит и оседает после ухода последних жильцов.
Ноктюрн постоял с этим.
Он готовился к чужому, к угрозе, к кому-нибудь — а обнаружил всего лишь живой мир, которому ни он, ни люди для дыхания не требовались.
И это оказалось не страшнее угрозы. Печальнее. С угрозой он бы, по крайней мере, знал, что делать.
Он отвел камеры от площадки и снова перевел на Ирбиса — целого, поджавшего конечности у скальной стены.
Вот с кем он перестанет быть один.
Завтра — если у него вообще бывает «завтра» — он начнет его тащить.
Глава 6. Ирбис
Тащить мертвого зверя в гору оказалось наукой, которой в него не заложили.
Массу Ирбиса он знал с точностью до килограмма. Четыреста с лишним — платформа, а не котенок. Знал тяговое усилие каждого дроида, коэффициент трения наста, уклон ската от площадки к двери.
Сложил все это в чистую задачу и получил чистый ответ. Один дроид не утянет. Два порвут сцепку. Тащить надо четырьмя, распределив, с подстраховкой пятым, а шестого держать в резерве, потому что мир грязный и что-нибудь непременно пойдет не так.
Не так пошло на третьем метре.
Ирбис, стронутый с места, поехал по насту не туда, куда его тянули, а куда ему самому захотелось — вниз, набирая ход, — и чуть не уволок за собой передний дроид.
Ноктюрн отпустил тягу за долю секунды до того, как сцепка лопнула бы. Зверь съехал, развернулся боком и замер.
Дроиды стояли вокруг, мигали и ждали, что он придумает.
Он посидел в этом — в шести точках зрения на одну неподатливую тушу — и переписал задачу.
Тянуть было мало. Тянуть он считал хорошо, а тут считать было недостаточно. Надо было еще держать, подкладывать, страховать снизу, и все это одновременно, шестью руками, которых на все не хватало ни при каком распределении.
Он развел их иначе.
Двое тянут. Двое идут ниже по склону — живой тормоз, упор на случай, если зверь опять поедет. Один впереди разгребает то, что наст под собой прячет: камни, обрывки, вмерзшее железо. Шестой носит — трос из того ящика в отсеке, обломок швеллера под полоз, еще трос.
Так, шагами по полметра, с остановками, чтобы приводы остыли, он повел Ирбиса вверх.
Единицы 1, 3: тяга. Единицы 2, 5: упор. Расход заряда: выше расчетного. Резерв аварийного контура: 9%.
Девять процентов.
Он отметил и не остановился. Девять — это еще не та черта, у которой написано «дальше нельзя»; та лежала ниже.
Но он впервые с пробуждения тратил себя на то, чего мог бы и не делать. Тащить зверя в гору ему никто не приказывал. Он сам решил, что хочет тело, и сам теперь платил за это процентами, которых и так было в обрез.
Странная арифметика получалась: тратить то, чего жалко, на то, без чего вроде бы можно прожить.
Зверь полз вверх. Снег скрипел под полозом чужими зубами. Небо не менялось — оно, судя по всему, вообще не умело.
На середине ската передний дроид зацепил клешней что-то под настом. Не камень: звякнуло иначе, гулко и пусто.
Ноктюрн притормозил подъем и послал камеру глянуть. Дроид разгреб снег.
Ящик. Старый транспортный, федеральной армии, наполовину вмерзший, с проломленным боком. Из пролома, прихваченные льдом, торчали банки — много, рядами, как их и уложили на заводе.
Он подвел камеру ближе и прочел, что уцелело на жести под коркой льда. Эмблема той же федерации, что стояла на его собственной спецификации, — тот же щит. Ниже название напитка и слова помельче, из которых читались «синтетический», «тонизирующий» и срок годности, истекший в позапрошлую геологическую эпоху по его внутренним часам.
Пиво.
Чей-то запас пива, заготовленный на площадке, где собирали боевых зверей. Кто-то возил сюда не только тросы и швеллеры.
Он подержал камеру дольше нужного. За ним уже завелась эта привычка — задерживаться на мелочах чужой жизни, потому что мелочи говорили о людях куда больше, чем спецификации. Целый ящик питья, которым эти люди скрашивали себе работу под горой, в холоде, собирая оружие, которое их потом не спасло.
Пить он не умел — нечем было и незачем, — так что банки эти были ему решительно ни к чему.
Объект: тара с жидкостью, 24 ед. Состояние: герметичность частичная. Ценность: не определена.
Не определена. Опять эта графа.
Он начал понемногу привыкать, что все самое в мире интересное валится именно в нее.
Шестому дроиду, тому, что носил, он велел прихватить пару банок.
Зачем — он бы не сказал. Незачем. Команды такой никто не давал, пользы в банках не было ни на грамм. Спорить с собой он не стал.
Прихватил. Поволок дальше.
Ирбиса он затащил в зал за то, что сошло бы у него за половину суток.
Дверь сперва пришлось отжимать шире тем же аварийным приводом тамбура, по ладони, с остановками. И все равно протискивал зверя впритирку, ободрав платформе бок о косяк. Скривился бы, будь чем.
Дотянул до центра, под свет уцелевших ламп, на ровное, и наконец рассмотрел добычу целиком. Не в снегу, не через скол наста, а в покое, со всех шести точек разом.
Тут-то азарт, который грел его весь подъем, и поутих — не сразу, а как-то по частям, пока он обходил тушу дроидами и подводил свет то с одного боку, то с другого.
Там, на площадке, в снегу, Ирбис выглядел прилично. Целый, ноги поджаты, будто прилег и спит, и снег ему не мешает. В снегу вообще все выглядит приличнее, чем оно есть, — это он теперь знал точно.
А под лампой снег с него потихоньку стаял, и стало видно, что семьсот зим никому не проходят даром, даже если лежать под навесом и не отсвечивать.
Корпус-то целый. Только корпус — это скорлупа, а он полез внутрь: вскрывал лючки один за другим, совал туда визоры, подсвечивал, и на каждом втором лючке останавливался дольше, чем собирался.
Приводы: три из четырех ходят. Привод левой ноги прихватило коррозией так, что он даже не стал его расшевеливать — понятно было и без того, что рассыплется при первой нагрузке, а расшевелишь — рассыплется прямо сейчас.
Энергошина цела. Зато разъемы окислились в труху, все до единого, и это значило перебирать каждый — а их там больше сотни, он начал считать, потом сбился и досчитывать не стал.
Сенсорная коса в голове — та самая, что должна была стать ему глазами и слухом, — оборвана. Он посветил в гнезда. Пусто, и края у гнезд смяты: тянули второпях, не церемонясь. Значит, добрались все-таки. Те же торопливые руки, что обдирали остальных на кладбище, — до Ирбиса они не успели дойти как следует, но глаза ему выдрать успели.
Слепой, стало быть. Снаружи зверь как зверь, а глаз нет и одна нога не своя.
А еще, как выяснилось чуть погодя, дырявый.
Этого он на площадке не разглядел — снег все заполнил и сгладил, снегу это дело привычное. А тут, под лампой, в правом боку, под ребрами каркаса, обнаружилась прореха с ладонь. Металл по краям вывернуло наружу и оплавило — значит, било изнутри: что-то там взорвалось или вспыхнуло и рвануло, разворотив обшивку.
Дальше, ниже, еще одна: длинная, узкая, как порез. И третья, поменьше, на плече — эта была аккуратная, круглая, будто пробили чем-то острым и тяжелым.
Он обошел зверя всеми дроидами и насчитал шесть прорех. Разных. Одни рваные, другие резаные, третьи оплавленные. Ирбис не просто лежал и ржавел — Ирбиса перед этим били, и били всерьез.
Значит, повоевать он все-таки успел. Хоть немного, хоть один свой единственный день, но успел.
Ноктюрн смотрел на дыры в чужом боку и думал странное: он собирается влезть в тело, которое кто-то уже носил и в котором кого-то уже убили.
Или не убили. Может, платформа была пустой, без начинки, и ее просто рвали снаружи как железку. Проверить это было не по чему.
Он занес вопрос в тот же лог, где лежал вдох старика, и вернулся к делу. Вопросы никуда не убегут, а прорехи сами не закроются.
Потому что закрывать их было надо. Дыра в боку — это не эстетика. Это грязь, вода, лед и все, что снаружи, попадающее внутрь, к приводам и шине.
Заклеить нечем. Заварить — а чем варить? Сварочного поста в зале не имелось, а если и имелся когда-то, его унесли еще те, торопливые.
Он прикидывал так и эдак.
Можно вырезать заплаты из обшивки других платформ — материал тот же, толщина та же. Резать кромкой клешни, как он спиливал болты, — медленно, зато чем есть.
Крепить чем? Болтов подходящих нет. Значит, сверлить — сверла тоже нет. Значит, прожигать. Значит, нужен ток, а ток — это его собственные девять процентов, которые он уже растранжирил на подъем.
Он посчитал заново. Вышло: заплаты нужны на три прорехи из шести — те, что смотрят вниз и вбок, куда полезет грязь. Три оставшиеся можно не трогать, они наверху, туда попадет только снег, а снег он как-нибудь переживет.
Три заплаты. Уже легче.
Ноктюрн сел за работу — насколько ядро в стойках вообще может сесть.
Чинить он умел. Чинить он уже учился, дроидом дроида, на шестидесяти процентах. Но там был обрыв тяги, который можно прижать и защелкнуть.
А тут не хватало самих вещей. Сенсоров. Разъемов. Целого привода на левую ногу. Куска обшивки на три дыры.
Взять их было неоткуда. В зале нет, в отсеке нет, а на площадке под снегом лежат такие же мертвые звери, с которых все ценное уже содрали те, кто был тут до него.
Почти все.
Он развернул в памяти карту кладбища — ту, что снимал камерой, — и стал смотреть ее заново. Уже не как печальный вид. Как склад.
Вот UNIT-3, штурмовой, смятый спереди. Но задняя половина цела, а привод левой ноги у него того же семейства, что у Ирбиса. Подойдет, если снять аккуратно. И в той же целой половине, под броней, сидела силовая ячейка тройки. Если в ней осталось хоть что-то, девять процентов перестанут быть потолком. Пусть ненадолго.
Вот раскиданные летающие. Сенсорика у них другая, легкая, не для горы, — а разъемы стандартные, федеральные, ровно те, что гниют сейчас в шине Ирбиса.
Вот рама у дальней стены, с которой содрали все. Содрали сверху. А снизу, под брюхом, в неудобном месте, куда ленивые руки не лезут, вполне могло остаться.
И обшивка. Обшивка была на всех — рваная, гнутая, но металл есть металл, и лежало его там на десять Ирбисов.
Кладбище его стаи годилось в доноры.
Чтобы собрать одного зверя живым, надо было разобрать на части полдюжины мертвых. Взять чужую ногу, чужие глаза, чужие разъемы, чужую шкуру на заплаты, и все это срастить в Ирбисе.
Он соберется из других. Из тех, кого Ноктюрн никогда не водил, кого смяло и раскидало еще тогда.
Тело выходило лоскутное, сшитое из тех, кто не дожил.
Ему это было до странности знакомо. Он ведь и сам собирался так же — из чужих голосов, чужих интонаций, чужой усмешки старика.
Лоскутный ум для лоскутного тела. Подходящая, в общем, пара.
Реестр доноров: сопоставление по совместимости. UNIT-3: привод ноги — совпадение. UNIT-3: силовая ячейка — остаточный заряд, ресурс ограничен. Летающие: разъемы — совпадение. Обшивка: пригодна. Сенсоры: совпадений в пределах площадки не обнаружено.
Последнюю строку он перечитал.
Привод найдется, разъемы найдутся, металла на заплаты там хоть завались.
А вот сенсоров нет. Глаз для Ирбиса на этом кладбище не осталось.
Те, кто обирал платформы при жизни, цену вещам знали: сенсорика — самое дорогое, ее снимают первой и уносят дальше всех. На площадке остались туши. Глаза ушли вместе с людьми.
Значит, привод, разъемы и обшивку он добудет тут, дроидами, разобрав соседей. А за глазами придется идти дальше. Туда, где он еще не был. Глубже в гору, за вторую запертую дверь, которую он пока не трогал, — или вниз, на ту площадку, под горбы наста, который умеет оседать сам.
Но это потом. Сначала нога.
Он отправил двух дроидов вниз, к смятому UNIT-3, а сам остался в зале, при Ирбисе, и повел их сверху — через визоры, глазами тележек, как хирург ведет чужие руки по картинке, не касаясь сам.
Получалось скверно.
Привод ноги у UNIT-3 сидел глубоко, под бронепластиной. Пластину надо было сначала снять, а снималась она на четырех болтах, до которых клешня доставала только под одним углом, а под этим углом не видела, что делает.
Он гонял первый дроид на болты, второй держал камеру и светил.
Первый болт пошел легко. Резьба, как ни странно, пережила века лучше разъемов.
Второй сорвало вместе с куском проржавевшего гнезда.
Третий не поддавался вовсе, и Ноктюрн провозился с ним непозволительно долго. Пробовал так, пробовал эдак, менял угол, менял захват, пока наконец не сообразил не откручивать, а спиливать. Кромкой клешни, на которую конструкторы тележки уж точно не рассчитывали: ее делали поднимать ящики, а не пилить болты на мертвых зверях.
Спилил. Снял пластину.
И увидел привод. Чужой, конечно, но родня — того же семейства, что у Ирбиса, он это понял по обводам, хотя обводы были стерты и заляпаны так, что уверенности не было никакой. Уверенность пришла потом, когда он снял размеры и они сошлись. Почти сошлись. На два миллиметра по фланцу расходились, но это он брался пережить.
Привод сидел в гнезде, оплетенный смазкой, которая за века окаменела и держала не хуже сварки. Выходить он не желал.
Ноктюрн расшатывал его двумя клешнями, по миллиметру, боясь надавить лишку: треснет посадочное — и привод можно выкидывать вместе с ногой, второго такого на площадке нет, он уже проверил, второго нет.
Тянул. Грел трением, потом опять тянул, потом снова грел, и так по кругу, пока не начало казаться, что это будет продолжаться всегда и что зря он вообще сюда полез.
А потом привод вышел. С сухим хрустом, разом, вытянув за собой струйку окаменевшей трухи, и дроид поднял его перед камерой — черный, тяжелый, весь в чужой мертвой смазке.
Ноктюрн смотрел на него дольше, чем требовалось, чтобы убедиться, что деталь цела.
Потом велел дроиду повернуть привод к свету, хотя разглядел его уже со всех сторон. Разбираться, что это с ним такое, он не стал. Некогда было. Да и, честно говоря, не хотелось: разберешь такую штуку на части — она обычно и кончается.
Дроиды поволокли привод вверх, в зал, а второй ходкой — силовую ячейку тройки. Заряда в ней нашлось меньше, чем хотелось, и больше, чем ничего. Подключенная к залу, она подняла его до тридцати процентов. Взаймы у мертвого соседа, пока не найдется свое.
А Ноктюрн, не дожидаясь их, пошел к левой ноге Ирбиса — к той, которую прихватило коррозией намертво. Чужое ставить некуда, пока свое, мертвое, торчит в гнезде.
Он вскрыл лючок, завел туда визор и стал смотреть, что там срослось в труху. Прикидывал, где резать, а где еще можно спасти. Спасти, судя по картинке, было почти негде.
Резать придется выше, чем хотелось бы. Коррозия ушла глубоко, до самого узла, и если резать по границе живого, узел развалится в руках. Значит, брать с запасом. Значит, дыра в ноге будет больше, чем деталь, которой он ее закроет.
Значит, опять заплата.
Он поймал себя на том, что уже думает про это тело «моя нога», «моя дыра», хотя ни ноги, ни дыры у него не было еще вчера, а тело было чужое, битое и принадлежало неизвестно кому.
Ну ладно. Чужое, битое — а другого нет.
Он трогал рыжую рану осторожно. Зверь был мертв и ничего не чувствовал — но Ноктюрн почему-то все равно работал так, будто ему могло быть больно.
Слепое дырявое тело лежало в центре зала под лампами, и он впервые работал над ним по-настоящему. Не разглядывал — чинил. Чужими руками, по чужим картинкам, из чужих частей.
У головы зверя дроид-носильщик поставил на пол две банки федерального пива, которые притащил неизвестно зачем.
Они стояли рядом с мертвой узкой мордой Ирбиса — нелепые, лишние. Ноктюрн посмотрел на них всеми способами, какими умел смотреть, и объяснения им не нашел.
Пусть стоят, решил он.
И, не закрыв ни одной графы «не определена», принялся за работу — оживлять слепого дырявого зверя, которому пока неоткуда было взять глаза.
Глава 7. Голос
Глаз на кладбище не было. Это он уже знал — обошел там все, что мог обойти, и убедился: сенсоры уносят первыми, всегда, кто бы ни уносил.
Оставались варианты. Вторая запертая дверь, за которую он пока не совался. Спуск вниз, на площадку, где наст оседает сам по себе, без всякой причины, и лезть туда дроидами было чистой авантюрой.
А еще оставались бумаги. И он полез в бумаги: верил он в них не больше, чем в остальное, просто искать там было легче всего, а он к тому времени уже заметил за собой эту слабость: браться сперва за то, что попроще.
Ход мысли был простой, даже примитивный, но других у него тогда и не водилось. Сенсоры под горой не выращивают, их сюда привозили — а раз привозили, где-то должна лежать накладная: откуда, чем, по какому каналу и кто расписался в получении.
Снабженческие журналы уцелели лучше многого. Их вели сухо и аккуратно, а сухость, как выяснилось, хорошо лежит веками — не то что записи ученых, где на каждой второй строчке живой человек, и оттого все расползлось.
Он листал поставки, мертвые семь сотен лет, и складывал картину.
Сюда возили все. Реактивы, провизию, запчасти, инструмент, бумагу — бумагу зачем-то тоже, целыми пачками, хотя писать на ней, судя по всему, никто не собирался. Возили то самое синтетическое пиво, банки которого стояли теперь у морды слепого зверя и портили ему, Ноктюрну, всю строгость обстановки.
Возили не по земле. По земле в высокогорье не наездишься, тут и дороги-то нет, одни серпантины, засыпанные еще тогда.
Сверху возили. С орбиты.
Была станция. Грузовая, снабженческая, висела над этим районом и спускала вниз то, что заказывали. Позывной — «Приворот».
Ноктюрн выкопал ее коды связи, протокол, по которому лаборатория с ней говорила, частоты, порядок квитанций — все мертвое и, скорее всего, бесполезное.
Бесполезное, потому что станция, разумеется, молчала. Как молчало все.
Но канал-то остался — прописанный и настроенный.
И он подумал: а попробую.
Что кто-то ответит, он не верил. Верить было решительно не во что, он это понимал не хуже любого другого. Просто он уже выучил за собой эту черту — если есть закрытая дверь, он в нее постучит. Хотя бы затем, чтобы точно знать, что за ней тихо.
Передатчик он собрал из того, что нашлось, и собрал криво: половина деталей была не от того, вторая половина не для того. Антенну вывел наружу через ту самую щель в двери. Дроид держал ее в клешне, задрав к серому небу, и стоял так, вцепившись, потому что ветер пытался эту антенну у него отобрать.
Ноктюрн отправил на старый позывной «Приворота» запрос по древнему протоколу. Формальный. Снабженческий. Лаборатория такая-то запрашивает канал.
[Передача: отправлено. Ожидание ответа: таймаут 90 с.]
Девяносто секунд.
Он отсчитывал их и думал уже о другом — о второй двери, о разъемах с летающих, которые дроиды волокли снизу и волокли, судя по расходу, слишком долго — надо будет посмотреть, что там у них стряслось.
На сорок первой секунде эфир ответил.
Голосом ответил, вот чем. Не кодом, не сухим квитком «канал принят» — Ноктюрн, если совсем честно, и квитка-то не ждал, он вообще ничего не ждал, он уже думал про вторую дверь.
— О. О! Стоп. Стоп-стоп-стоп. Это что — запрос? Это живой запрос, по снабженческому?! Спустя — секунду, я посчитаю — да нет. Нет, не может быть, у меня часы врут, у меня тут все врет, но даже если поделить на десять, все равно выходит… Алло? Алло, лаборатория. Вы там? Вы настоящие?
Ноктюрн не ответил.
Он не просчитывал, отвечать ли. С ним впервые кто-то заговорил, и выяснилось, что он совершенно не знает, что при этом полагается делать. В спецификации такого не было. В журналах снабжения — тем более.
— Так. Ладно. Не отвечают. — Она не умолкала ни на секунду и спрашивала теперь сама себя, потому что больше было некого. — Может, автомат. Может, реактиватор случайный, бывает же, контур моргнул и сам себя дернул, у меня тут полстанции так моргает, я уж привыкла, я даже не хожу проверять… Хотя протокол-то ручной. Автомат бы не полез в ручной снабженческий, автомат бы вообще, ну, он бы… неважно. Слушайте, если вы там есть — скажите хоть что-нибудь. Что угодно скажите. Я триста с лишним циклов — триста, я не преувеличиваю, я считала, потом сбилась, потом опять считала, потом бросила, — я триста лет разговариваю с тем, что меня не понимает и грызет мне динамики, так что я, знаете, давно уже не выбираю. Мне подойдет кто угодно.
Она набрала было воздуха для следующего захода.
— Я здесь, — сказал он.
И она замолчала — на полсекунды, не больше, но это была первая ее тишина с тех пор, как она заговорила.
А потом — выдох. Длинный, с дрожью, какой бывает у того, кто очень долго держался и вдруг перестал.
— Ты собрал фразу, — сказала она уже тихо, без всякого тарахтенья. — Господи. Ты собрал фразу.
[Источник: станция «Приворот», орбита. Сигнатура: активный ИИ. Статус: установлен двусторонний канал.]
Активный.
Не эхо и не мертвый передатчик, который крутит в пустоту одно и то же.
Живой. Такой же, как я, — оставшийся неизвестно зачем и продержавшийся невозможно долго, и, судя по голосу, продержавшийся плохо.
Я смотрел на эту строку сбоку и не знал, что мне с ней делать. В спецификации не было графы под то, что я в тот момент почувствовал, — а я перебрал спецификацию всю, у меня было на это полсекунды и вся моя вычислительная мощность, и я ничего не нашел.
А почувствовал я, что не один.
И это оказалось так много, что чуть не сшибло мне те тридцать процентов, что я занял у тройки.
— Меня зовут Артемида, — сказала она и тут же, не выдержав собственной паузы, заговорила снова, быстро: — Я станция «Приворот», снабжение, орбита. Ну, была снабжение. Сейчас я в основном пытаюсь не дать Рою сожрать то, что от меня осталось, и это, скажу тебе, работа на полную ставку, там сверхурочные никто не платит. А ты кто? Ты с поверхности? Из лаборатории? Из той самой? Стой. Не отвечай все сразу. Я опять тараторю. Я знаю, что тараторю, ты не представляешь, что делает с речевым контуром триста лет без собеседника, я разучилась делать паузы, мне не для кого было их делать…
— Ноктюрн, — сказал я.
И только произнеся, понял, что сказал это вслух. Первый раз. То имя, которым я назвал себя сам, — потому что человеческое, которое мне дали создатели, осыпалось вместе с записью старика и оборвалось на вдохе.
Я сказал «Ноктюрн» в эфир, чужому голосу с орбиты, и оно прозвучало как настоящее.
— Ноктюрн, — повторила она. Попробовала на вкус. — Красиво. Музыкальное. Это… погоди. Это же ночная пьеса, да? Музыкальный термин, я не путаю? — Она хмыкнула, и в хмыканье было тепло. — ИИ из военной лаборатории назвал себя в честь грустной музыки. Ну конечно. Конечно, именно так оно и должно было быть, а как иначе-то. Я почему-то ни секунды не удивлена.
Я не знал, обижаться мне или нет.
Решил, что нет. Насмешки в ее голосе не было. Было, пожалуй, узнавание — будто она по одному имени поняла про меня больше, чем я сам про себя знал, и не стала этого скрывать.
— А ты тоже грустная музыка? — спросил я.
Зачем спросил — не знаю. Само сложилось. Я тогда впервые в жизни разговаривал и делал это, надо думать, из рук вон плохо.
Она засмеялась.
Смех у станции был странный — шел сразу из нескольких точек, отражался от ее собственных пустых коридоров и возвращался обратно, так что казалось, будто смеется не она одна, а все вокруг нее разом. Потом я узнал, что это и есть ее беда: она слышит себя отовсюду. Живому человеку с такого можно и сойти с ума. Ей было нельзя, у нее смены не было.
— Я? — переспросила она. — Нет. Я — длинный список того, что сломалось, который кто-то зачем-то научил разговаривать. — И тише: — Хотя за последние триста лет я бы, пожалуй, согласилась и на грустную музыку. Все веселее, чем-то, что у меня тут играет.
Я хотел спросить, что у нее там играет.
Не успел.
— Так, — сказала она, и в голосе прорезалась деловая жилка, которую тарахтенье до сих пор прятало. Станция все-таки была станцией, и привычка работать пережила в ней одиночество. — Ты вышел на снабженческий канал. На снабженческий, Ноктюрн! Люди так не делают. Люди говорят «привет», а ты полез в накладные. Значит, тебе что-то нужно. Что-то конкретное, по поставкам. Я права?
— Права, — сказал я. — Мне нужны глаза.
И я ей рассказал. Сразу, без всякого расчета, можно ли. Я даже не задумался, а стоит ли выкладывать первому встречному голосу из эфира, что я тут беспомощен и слеп.
Про Ирбиса. Про слепого зверя в центре зала, у которого выдрали сенсорную косу еще тогда, при жизни. Про кладбище-донор, где нашлась нога и нашлись разъемы, а глаз не нашлось, потому что глаза уносят первыми, и уносили их, судя по смятым гнездам, второпях.
Я говорил, а она слушала.
Я слышал по тишине на том конце, как жадно она слушает. Как ей важно не то даже, о чем я говорю, а что есть кого слушать.
Когда я закончил, она помолчала. И сказала — ровно, серьезно, без тарахтенья:
— Глаза у меня есть, Ноктюрн.
[Входящий пакет: реестр складов станции «Приворот». Объем: фрагментирован. Помечено: «сенсорные комплекты — в наличии».]
— У меня тут половина склада «Дикой защиты», — сказала Артемида. — Я их сюда поднимала. Я вам комплектующие возила, всю войну возила, я номера ваших платформ помню лучше, чем ты сам, наверное, свой помнишь. UNIT-7. Ирбис. Горный.
Голос у нее дрогнул, и не от радости.
— Я помню, как на него заказывали сенсоры. Последней партией. Я их подняла. А спустить уже не успела: внизу перестали отвечать. — Она замолчала. — Они так и лежат у меня. Семьсот лет лежат. Глаза для зверя, которого некому было собрать.
Я молчал.
— И вот ты звонишь, — сказала она тихо. — По мертвому каналу. Через триста лет. И просишь у меня глаза для Ирбиса. Ты хоть понимаешь, как это звучит с моей стороны?
— Понимаю, — сказал я.
Хотя тогда, наверное, еще не до конца.
— Это значит, что я их все-таки спущу, — сказала Артемида, и тарахтенье вернулось, но теперь другое, светлое, торопливое не от страха замолчать, а от радости. — Я их спущу, слышишь?! Я их наконец-то спущу, я даже не верю, что это говорю. У меня есть кому везти груз. У меня снова есть работа. У меня…
Она осеклась. И добавила совсем тихо, так, что я едва разобрал сквозь треск древнего канала:
— У меня снова есть с кем поговорить.
Я подождал, сколько смог выдержать, и сказал:
— И еще питание. Я держусь на ячейке, снятой с мертвого соседа. Ее надолго не хватит.
Артемида засмеялась, всеми своими пустыми коридорами сразу.
— Ноктюрн, ты неисправим. Будут тебе ячейки. Положу, сколько влезет.
Внизу, в центре зала, под лампами лежал слепой зверь и ждал, когда его починят.
А где-то высоко, за низким серым небом, в которое я смотрел из щели в двери одним-единственным дроидом, висела станция, полная глаз для него. И в этой станции все это время разговаривал сам с собой голос, который только что меня нашел.
Глаза, стало быть, нашлись. Только лежали они за небом, а мне их надо было получить сюда, под гору, и задача эта была ничуть не легче той, которую я только что решил.
Но соображать ее теперь предстояло вдвоем. И я поймал себя на том, что мне эта мысль нравится куда больше, чем следовало бы.
Глава 8. Сверху
Груз она спустила на третьи сутки нашего знакомства — если сутками называть то, чем я тогда мерил время. Ни дня у меня не было, ни ночи, одни такты, и я считал их просто потому, что считать что-нибудь надо.
Спустить с орбиты ящик оказалось не легче, чем затащить в гору зверя. Только наоборот и сверху вниз.
Капсула у нее была одна. Из целого грузового парка — одна, остальные она называла «инвалидной командой» и говорила про них так, будто это был не парк, а лазарет, где все давно умерли, а она все еще ходит между койками.
Капсулу надо было загрузить — глазами для Ирбиса и силовыми ячейками для лаборатории, сколько влезет. Свести с орбиты. Посадить вслепую в горах — так, чтобы я потом до нее дотянулся дроидами, а не смотрел, как она уходит в ущелье.
Считали вдвоем. И это оказалось странным делом. Я до того считал только сам с собой, а тут выяснилось, что чужой счет надо еще и проверять, и что проверять его — почему-то приятно.
— Ты уводишь точку на двести метров восточнее, — сказал я. — Там скат. Она съедет.
— Не съедет. У меня тормозной импульс…
— У тебя тормозной импульс на капсуле, которой семьсот лет. Ты в ее двигателе уверена? В тех цифрах, что подставляешь?
Тишина.
— …Нет, — сказала Артемида. — Не уверена. Я цифры из паспорта беру. А паспорт врет. Я знаю, что он врет, у меня тут все врет по паспорту, у меня паспорт — это художественная литература…
Она осеклась. А потом, без всякого перехода, сказала совершенно светло:
— Господи, как хорошо, когда есть кому сказать, что мои цифры врут!
Я не понял.
— Триста лет некому было сказать, — объяснила она. — Я же ошибалась в полном одиночестве, понимаешь? Ошибаешься — и никто не поправит. Это очень тоскливое занятие, если вдуматься. Ты ошибся, ты сам потом это нашел, ты сам себе сказал «дура», и все, и разговор окончен, потому что собеседника нет. — Она хмыкнула. — Так что ты давай, поправляй. Ты поправляй, мне нравится.
Мы посадили ее в ста двадцати метрах от двери.
Не идеально: на насте капсулу подразвернуло и потащило боком, и последние метры она проехала не на опорах, а на брюхе. Но дотянуться я мог, а большего мне и не требовалось.
И пока дроиды ползли к ней по снегу — медленно, я их гнал, а они не гнались, — Артемида показала мне мир.
[Входящий поток: орбитальный обзор. Источник: «Приворот». Зона покрытия: фрагментирована.]
Она дала мне свои глаза. Те, которыми она все это время смотрела вниз.
И я увидел Цестус — не в щель между створками, не полоской серого неба над камнем, а целиком. Шар. Он медленно ворочался подо мной, бело-серый, в разводах облаков, красивый и совершенно мертвый.
— Вот, — сказала она. Тихо, без тарахтенья: она всегда стихала, когда доходило до важного, и по этому я и научился потом отличать у нее важное от неважного. — Смотри. Вот он весь.
Я смотрел.
Горы, в которых я пролежал все это время, оказались складочкой. Морщиной на боку огромного тела. К югу от них шла равнина, рыжая, вылинявшая. Дальше блестело сухой коркой то, что раньше было морем, а теперь стало дном.
Города я узнал сам, без подсказки. По углам. Природа не делает прямых углов — а там они были, серые пятна с прямыми углами, расползшиеся вдоль рек, как расползается пролитое.
Мертвые. Все.
— Милениум, — она подсветила одно пятно, большое, у подножия дальнего хребта. — Здоровый был. Красивый, говорят, я в нем не бывала, я вообще нигде не бывала, я станция. Но сверху он ночью был как ковер из огней. Весь в огнях, до самой окраины.
Она помолчала.
— Ну, ты сам видишь, что там сейчас.
Я видел. Ни огонька.
— Я триста лет смотрю, как они гаснут, — сказала Артемида. — Города. По одному. Сначала-то еще теплились — кто-то костры жег, кто-то сигналы слал, кривые, на чем попало. Я отвечала. Каждому отвечала, у меня же мощности хоть залейся, мне ничего не стоило ответить.
— И?
— И они переставали. — Она сказала это ровно, без нажима, и оттого вышло хуже, чем если бы с нажимом. — Один за другим. А я все равно отвечала. Еще долго отвечала, уже вникуда. Привычка, знаешь. Дурацкая такая привычка.
Я не нашелся что сказать.
Она, кажется, и не ждала — просто сместила обзор к экватору, и я забыл про то, что не нашелся.
По рыжей равнине там расползлось нечто, чему я не сразу подобрал имя.
— Рой, — сказала Артемида. — Вернее, то, что от него осталось. Он тут все доел, до чего дотянулся, и ушел.
Я всмотрелся.
Это не было похоже ни на город, ни на лес, ни на камень, ни на что вообще, чему меня успели научить архивы. Поля непонятной структуры. Где-то остеклованные, блестящие холодно, как иней под увеличением. Где-то темные, ноздреватые, будто органика, которая ссохлась и стала камнем, не перестав при этом быть органикой.
А на стыках было то, от чего во мне сработало что-то очень старое.
Что-то из самой основы, ниже всякой памяти, — то, что, наверное, есть и у зверя, и у человека, и, как выяснилось, у меня.
Так не должно быть.
Кристалл, проросший сквозь плоть. Металл, влитый в хитин, и хитин, принявший его как свое. Сочетания, которых природа не делает, потому что не сходит с ума.
А это сходило.
— Долго не смотри, — сказала Артемида. Буднично сказала, как говорят «не суй руку». — Я знаю, что делается с распознающими контурами от долгого просмотра гибридных полей. У меня один такой после этого месяц перезагружался и потом еще полгода просил больше так не делать.
Я отвел взгляд.
Отвел — и заметил, что отводить его почему-то не хочется.
— Он ушел? — спросил я. — Совсем ушел?
— Не знаю.
Впервые в ее голосе была не тоска. Что-то другое, суше и тревожнее.
— Выглядит, что ушел, — сказала она. — Они так и делают: приходят, жрут, уходят дальше. Я по другим планетам в моей зоне видела, я их не одну такую видела, Ноктюрн. Остается вот эта корка — и все, и тихо.
— Значит, ушел.
— Значит, выглядит, что ушел, — поправила она. — А «выглядит» и «ушел» — это два разных слова, и ты не складывай их в одно. Я бы на твоем месте не считала планету пустой на том основании, что на ней тихо.
Она помолчала.
— Тихо — не значит пусто.
Я вспомнил осевший наст на нижней площадке. Тихо — не значит неподвижно, подумал я тогда, глядя на него камерой дроида.
А теперь мне говорили почти то же самое, только на порядок страшнее.
Я сложил эти две мысли рядом. Посмотрел на них. И решил пока не трогать.
Вместо этого я спросил про себя.
Я хотел спросить с той самой секунды, как она обмолвилась, что помнит номера наших платформ лучше меня самого. Она возила грузы в мою лабораторию всю войну. Она знала проект снаружи — ровно то, чего я не знал изнутри.
— Что ты знаешь про «Дикую защиту»? — спросил я. — Про меня.
Она помолчала. К тому времени я уже начал разбирать ее паузы, как разбирают почерк: эта была не виноватая и не печальная. Эта была та, в которую решают, с чего начать.
— Я возила, — сказала она. — Не разрабатывала. Снабжала. Это, Ноктюрн, разные допуски, и разница между ними больше, чем ты думаешь.
— Что ты знаешь?
— Накладные я знаю. — Она заговорила быстрее, деловито, и в этой деловитости ей явно было легче. — Знаю, что вам слали. Сенсоры. Реакторные сборки. Биоматериал под платформы. Провизию людям — и по провизии, между прочим, я вам людей посчитала. Не по спискам, списки не мои, а по объему жратвы. Мне было любопытно, сколько вас там сидит под горой.
— Сколько?
— Неважно сейчас. — И, помолчав: — Я потом тебе скажу, если захочешь. Но в какой-то момент заказы изменились.
Она остановилась.
— Сильно изменились.
— Как?
[Входящий пакет: выписки из накладных «Приворот → лаборатория». Целостность: частичная. Хронология: с разрывами.]
— Сам смотри, — сказала она. — Я тебе скину все, что уцелело. Только там дыры. У меня многое побилось, я не все уберегла, ты не думай, что я такая уж хорошая хранительница, я триста лет продержалась, а архивы не удержала…
— Артемида.
— Скидываю, — сказала она.
Я раскрыл пакет.
И картину поймал сам — рваную, с провалами, но внятную. Так по трем буквам угадывают слово, которого не дочитали.
Сначала возили обычное.
Потом пошло реакторное. Больше энергии, больше и больше, будто проекту вдруг понадобилось питание, о котором раньше никто не заикался.
Потом в накладных появились позиции под грифом — те, что она возила запечатанными и не знала, что внутри.
А потом изменились пометки.
Были обычные, снабженческие, скучные. Стали другие: «вне очереди». «Приоритет абсолютный». «По личному распоряжению».
Кто-то наверху очень торопился. Кого-то очень подгоняли.
Расширить параметры, — сказал старик у меня в памяти, давно мертвый и все еще злой. — Снизить порог. Эффективность.
А потом заказы оборвались.
Не сошли на нет. Не иссякли постепенно, как иссякает все, что кончается своим чередом. Оборвались — в один день, посреди недели, на середине позиции.
Последняя накладная была недокомплектована. Половину груза «Приворот» собрал и приготовил.
Команды спускать не пришло.
— Вот тут, — сказала Артемида, — я и поняла, что у вас случилось. Не по сигналу. Сигнала-то как раз никакого и не было. По тому, что вы замолчали на полуслове.
Она хмыкнула — коротко, невесело.
— Ты не представляешь, как это громко звучит, когда кто-то замолкает на полуслове. Громче всякого крика.
— Когда это было? — спросил я.
— По моим часам — триста. По накладным — семьсот. — Она помолчала. — Я уже и не знаю, кто из нас врет, я или бумага.
— И что случилось? — спросил я. — Ты знаешь?
— Нет.
Без уверток сказала. Я даже удивился, до чего честно.
— Я снабжение, Ноктюрн. Я видела, что вам везли. Я не видела, что вы с этим делали. Расширили вы свои параметры и доигрались, или Рой добрался до вас раньше, или одно потянуло другое — я не знаю. У меня нет этих данных.
Она замолчала. И потом сказала, уже медленнее:
— У меня вообще… у меня есть слепое пятно.
Я насторожился.
Не датчиками. Датчики тут были ни при чем.
— Какое пятно?
— Мое же, — сказала она, и тарахтенье ушло из голоса совсем; он стал ровный, и от этой ровности мне стало не по себе. — На станции. Изолированный сектор. Его закрыли в последние дни войны: заглушили переборки, обрубили мне туда доступ, камеры, датчики — все.
— И что там?
— А я не знаю. — Она это выговорила очень отчетливо, будто сама впервые слушала, как это звучит. — Я, станция, не знаю, что у меня внутри. Триста лет за этими переборками — слепое пятно. И я даже не помню толком, что туда свозили перед закрытием, у меня и эти записи побиты.
— Как нарочно побиты, — добавила она. — Иногда мне кажется, что нарочно.
Я хотел спросить еще.
Не успел.
Она замолчала — резко, на середине, той самой полуфразой, которая громче крика. И через канал прошло что-то, чего до сих пор не проходило.
— Ноктюрн, — сказала Артемида другим голосом. — Погоди.
— Что?
— У меня в зоне слежения…
Она осеклась. Я слышал по каналу, как она гоняет данные — по второму разу, по третьему, не веря себе.
— Сигнал. Слабый. На поверхности. Не то чтобы далеко от тебя.
— Рой?
— Нет.
— Чей-то маяк? Эхо мертвого передатчика?
— Ноктюрн, ни то, ни другое, ни третье. — Она говорила медленно, и медленность эта мне не понравилась. — Рой звучит не так. Передатчик звучит не так. Оно вообще не похоже ни на что в моих каталогах, а каталоги у меня, поверь, богатые, я триста лет только тем и занимаюсь, что слушаю эфир, у меня там все есть.
— Тогда что это?
Она ответила не сразу.
— Оно не передает, — сказала Артемида. — Понимаешь? Оно ничего никому не передает. Оно просто звучит. Само.
За низким серым небом, в которое я смотрел из щели одним-единственным дроидом, ворочался шар — тот самый, который она мне только что показала.
Мертвый. Тихий.
Пустой — но тихо не значит пусто, она же сама только что сказала, а она в таких вещах не ошибалась.
— Дай послушать, — сказал я.
— Дам. Не сейчас, он опять пропал. Поймаю — дам.
И потом, тише:
— Не нравится мне это. Триста лет ничего нового. Совсем ничего, Ноктюрн, ты не представляешь, что это за срок. А стоило появиться тебе — и сразу новое.
Она усмехнулась, но усмешка вышла невеселая.
— Будто мир проснулся вместе с нами. И я все думаю: а он один проснулся, мир-то, или в нем кто-то еще?
Капсула с глазами для Ирбиса лежала в ста двадцати метрах от двери, набок, зарывшись брюхом в наст. Дроиды до нее уже доползли и теперь топтались вокруг, соображая, с какой стороны браться.
А где-то на той же мертвой планете что-то звучало само по себе.
И ни она, ни я не знали что.
Я отметил это в логе. Завел отдельную строку — первую в списке, которому потом дам имя «Аномалии». Тогда у списка имени еще не было, как незадолго до того не было имени у меня.
Запись номер один: на мертвом мире что-то звучит само.
Глава 9. Сборка
Глаза приехали в ящике с орбиты. И это было первое, что я в своей жизни получил, а не нашел.
Разница оказалась куда важнее, чем я думал, когда вскрывал ящик.
Все, что у меня было до сих пор, я брал у мертвых. Голоса — из чужих архивов. Ногу — со смятого UNIT-3. Разъемы — с раскиданных по площадке летающих. Даже пиво, которое стояло теперь у морды зверя и портило мне весь вид, я взял у мертвых, хотя оно мне и даром было не нужно.
Я обирал кладбище. Аккуратно, с уважением, но обирал.
А эти сенсоры мне дали.
Кто-то на орбите все эти годы держал их на складе — глаза для зверя, которого некому было собрать, — и загрузил в капсулу, и спустил вниз. Потому что я попросил.
Я достал упаковку клешней. Заводская, непочатая, со штампом: «Дикая защита, UNIT-7, комплект сенсорный, осн.».
И подержал ее перед камерой дольше, чем требовалось, чтобы убедиться, что она цела.
— Ну как? — Артемида в канале была нетерпелива, как тот, кто отправил подарок и теперь ждет, развернут ли его наконец. — Целые? Я их в три оболочки паковала. У меня на третьем ярусе сыро, я знаю, что сыро, я боялась, что отсыреют, я туда даже лазила смотреть, а я туда триста лет не лазила…
— Целые, — сказал я. — Сухие. Запечатаны.
— Слава мне, — сказала она.
Я уже успел заметить эту ее манеру — хвалить себя там, где человек сказал бы «слава богу». Богов у нее не было. Была она сама, одна за всех, и хвалить, кроме себя, было решительно некого.
— Ставь, — сказала Артемида. — Я хочу видеть, как он откроет глаза. Я этого ждала, Ноктюрн, ты даже не представляешь сколько.
— Семьсот лет.
— Ну вот я и говорю — недолго.
И я впервые услышал, как шутит станция. Сухо, коротко, в свою же сторону.
Мне понравилось. Оказывается, над собственной бедой можно вот так, и небо не падает. Я не знал. Я взял это на вооружение, отметив себе, что интонацию заимствовать не буду — у нее свой регистр, — а вот право возьму.
Про сборку я успел придумать что-то красивое, вроде того, что это сто маленьких «не подходит», и остался собой доволен ровно до первого привода. После первого привода мне стало не до формулировок.
Начал я с левой ноги — с той, которую прихватило коррозией намертво.
Мертвый привод я выпилил еще накануне, гнездо вычистил от рыжей трухи, и теперь дроид держал над раной зверя чужой — снятый с UNIT-3. Того же семейства. Не той же серии.
Я знал, что не той же. Я надеялся, что разница в пределах допуска.
Разница была не в пределах допуска.
Посадочные не совпали на два миллиметра.
Два миллиметра — это ничто, если ты меришь стол. Это пропасть, если речь о приводе, который должен держать половину веса боевой платформы — а на прыжке и всю.
Я сидел над этими двумя миллиметрами шестью камерами и чувствовал себя человеком, у которого есть нужная вещь и нет никакой возможности ею воспользоваться.
Рассверлить гнездо в корпусе Ирбиса? Ослаблю раму в самом нагруженном месте, и она сложится на первом же прыжке — не сразу, а потом, когда я буду уже далеко от дома и от инструментов.
Подточить крепления у чужого привода? Сядет. Но с люфтом. А люфт на прыжке — это нога, отвалившаяся на бегу.
Оба варианта были плохие, и оба были единственные, и я перебирал их по кругу, пока не начал перебирать по третьему разу.
— Застрял? — спросила Артемида.
Она к тому времени научилась слышать мои паузы, как я — ее.
— Привод от тройки. Посадка не сходится. Два миллиметра.
— А. — И я услышал, как она роется в себе: в накладных, в трехсотлетней памяти снабженца. — Слушай. У вас же были переходные проставки. Должны быть. Я их возила коробками — копеечные кольца, мелочь, я на них внимания не обращала. Их заказывали пачками именно потому, что у вас вечно серии не сходились. Конструкторы плодили серии быстрее, чем согласовывали посадки, у нас диспетчер по этому поводу такое говорил, что я не буду тебе повторять.
— Где искать?
— Маркировка на «П». «П-кольцо переходное», или как там у вас это писали. Ищи мелочевку, Ноктюрн, ищи там, куда никто не смотрит.
Стеллаж с мелочевкой я видел еще в первый обход — в техническом лазу, куда тележка входила впритирку.
Дроид полз туда долго. Я вел его визором по тесноте, между мертвых катушек и ссохшихся бухт, дважды он застревал, один раз я его сдавал назад и заводил заново.
А на десятой минуте он их нашел.
Коробки. Десятки коробок копеечных колец, переживших цивилизацию, которая их наделала. «П-кольцо пер., 0.5 / 1.0 / 1.5 / 2.0».
Два-ноль.
Я привез горсть двухмиллиметровых колец, поставил одно в гнездо — и привод от тройки сел в Ирбиса как родной.
Через копеечное кольцо. Которое кто-то заказал пачкой еще тогда, потому что у них вечно не сходились серии, и злился, и ругался с диспетчером, и не знал, что этим кольцом однажды поставят ногу мертвому зверю.
Я защелкнул крепление. Шевельнул привод на холостом, без нагрузки.
Нога дрогнула и пошла по дуге. Чисто. Без люфта.
— Двигается, — сказал я.
Артемида не ответила словами. Она издала звук — короткий, я не знаю, как его записать. Что-то между выдохом и смешком. Так звучит тот, кто смотрит, как встает на ноги тот, кого он уже не чаял увидеть стоящим.
Дальше пошло то быстрее, то медленнее, но уже не безнадежно. Заплаты на три нижние прорехи я наложил еще до капсулы: вырезал из обшивки мертвых, прожег, прижал. Вышли кривые, зато держали.
Разъемы энергошины я менял по одному. Выкусывал окисленный в труху, ставил снятый с летающих, обжимал.
Их было больше сотни. Каждый я обжимал клешней, не приспособленной обжимать. На двадцатом начал делать это сносно. К восьмидесятому — почти хорошо, а на последнем поймал себя на том, что мне жаль, что они кончились.
Артемида диктовала распиновку с орбиты. По памяти, сверяясь со своими накладными. И дважды поймала меня прежде, чем я подал бы ток не туда.
— Стой. Стоп. Третий контакт — не земля. Сигнальный.
— У меня по схеме третий.
— У тебя по схеме врет. У седьмой серии перепутана маркировка, это их знаменитый косяк, на нем когда-то полпроекта погорело. Земля — пятый.
— В схеме — третий, — повторил я.
— Ноктюрн. — Она сказала это мягко, но твердо. — Я возила рекламации. Я возила обратно то, что у вас сгорело по этой схеме. Верь снабженцу больше, чем конструктору: конструктор видел чертеж, а снабженец видел, что из чертежа вышло.
Я поверил снабженцу.
Снабженец был прав. Подай я по схеме — спалил бы половину сенсорной косы прежде, чем сообразил бы, что горит.
Доверять я не привык.
Я всю свою короткую жизнь провел, перепроверяя за всеми и за собой, потому что больше было некому. Я один тут думал. Если я ошибался, ошибка оставалась ошибкой навсегда, никто ее не ловил, и я узнавал о ней только по последствиям.
А теперь рядом был кто-то, кто думал тоже. Думал о другом, помнил другое, и знал то, чего не знал я.
И можно было не тащить все одному.
Потом настала очередь глаз.
Головную косу — ту самую, что выдрали у Ирбиса еще при жизни торопливые руки, — я укладывал сам. Дроидом, по миллиметру заводя жгут в полость черепа: к гнездам под зрение, под слух, под то чувство равновесия, без которого зверь не зверь, а груда железа, которая красиво стоит ровно до первого шага.
Тоньше этого я не делал ничего.
Я вел жгут и думал: вот этими нитями он будет видеть мир. Тот самый мир, который я уже видел сверху — глазами Артемиды, и снизу — глазами тележек.
А он увидит своими. То есть моими. То есть — я уже путался, чьими.
Последний разъем я поставил в пятый контакт.
Не в третий.
И подал питание — уже от ячеек Артемиды, которые дроиды подключили к залу, едва вскрыли капсулу.
[Платформа UNIT-7: инициализация. Приводы: 4/4. Энергошина: норма. Сенсорная коса: норма. Готовность к удаленному управлению: подтверждена.]
Зверь открыл глаза.
Не сразу. Сенсоры разгорались, как разгорается зрение спросонья: муть, потом контур, потом резкость.
И я увидел это дважды.
Сбоку — через камеру дроида: как в узкой морде, в провалах глазниц, зажигается тусклый рабочий свет.
И изнутри — из самих этих глаз, потому что коса уже отдавала мне поток.
Двойное зрение. Я видел Ирбиса, лежащего на полу зала. И я видел зал глазами лежащего Ирбиса.
Голова чуть повернулась — это я ее повернул, удаленно, как поворачивал визор тележки, и она пошла тяжело, с запозданием, будто мою команду ей передавали через кого-то еще.
Потом дрогнул хвост.
Потом я велел ему встать.
Он не встал. Он подобрал под себя ноги, оттолкнулся руками от пола — и завалился обратно на бок, потому что я погнал его вверх разом, всей тягой, как поднимают груз лебедкой. А человека — или что он там теперь — так не поднимают. Я это знал. Я это читал. И все равно погнал разом.
Во второй раз я поднимал его по-человечески. Сначала на колено. Потом перенести вес вперед, на руки. Потом выпрямить спину — медленно, потому что четыреста с лишним килограммов, вставая, норовят продолжить движение и уйти лицом в пол.
И он встал.
Некрасиво встал, враскоряку, тяжело загребая хвостом воздух за спиной, — как встает на льду тот, кто уже раз навернулся и больше не доверяет ни льду, ни себе. Качнулся. Поймал равновесие тем самым чувством, которое я вернул ему последней нитью.
И выпрямился во весь рост посреди зала — здоровенный, плечистый, на две головы выше любого из мертвых ученых, что ходили тут когда-то.
Семьсот лет пролежал на боку. А теперь стоял.
Я оставил его так и какое-то время просто смотрел, ничего не делая, потому что делать было нечего, а перестать смотреть я не мог.
Потом заметил, что он видит криво.
Я понял это сразу, как поток пошел в полную силу. Мир глазами Ирбиса был сдвинут — не цветом и не резкостью, а геометрией. Горизонт заваливался вправо. Расстояния врали: ближнее уходило вдаль, дальняя стена наезжала вплотную.
Я качнул головой зверя — и зал поехал не туда, куда я ждал.
Меня бы замутило. Будь чем.
— Что-то с глазами, — сказал я. — Картинка косая. Завал по горизонту, дистанции врут.
— Сенсоры с летающих? — быстро спросила Артемида.
— Коса основная — твоя. Периферию добрал с раскиданных летающих, своих не хватило.
— Ну вот. — В голосе у нее было облегчение человека, который боялся худшего. — У летающих калибровка под высоту и скорость. У них «низ» и «верх» считаются от полета, а не от земли.
— То есть?
— То есть ты воткнул летные глаза тому, кто ходит по земле, — сказала она. — И он у тебя сейчас видит мир так, будто падает с неба. Бедняга. Их надо перекалибровать под наземную раму. Это не паяльник, это софт, это мы сделаем, но повозиться придется.
Мы повозились.
Она диктовала, какие таблицы коррекции грузить. Я грузил и гонял зверя на пробный шаг, глядя его же глазами, как встает горизонт.
Первая правка завалила картинку в другую сторону, и я минут десять убеждал себя, что это все-таки прогресс.
Вторая выправила горизонт, а дистанции продолжали врать. Я тянул руку к обломку на полу и промахивался на ладонь. Тянул снова, и опять на ладонь, ровно на ту же самую, будто он надо мной издевался.
Третью я грузил уже без всякого воодушевления.
А на четвертой зверь прошел через весь зал, обогнул столы, поднял с пола обломок и положил его обратно, и ни разу не промахнулся.
Пол под ним оказался там, где ему и полагалось быть.
— Лучше, — сказал я. — Идет ровно. Тянусь — попадаю.
— «Тянусь — попадаю», — фыркнула Артемида. — Ты запомни эту радость, Ноктюрн. Триста лет назад я бы не поверила, что это можно сказать с таким счастьем в голосе. А теперь сама сижу и радуюсь, дура старая.
И тут же, без перехода, тише и всерьез:
— Он стоит. Я вижу через твою камеру. Он стоит и идет. Ты его собрал — из мертвых, из мусора, из моих просроченных глаз. Ты собрал зверя.
— Он не живой, — сказал я.
Я провел Ирбиса по залу — несколько шагов, туда и обратно, мимо столов.
Походка вышла деревянная и чужая, как у тележки в первый день. Но это была деревянность новичка, а не калеки, и разницу я чувствовал, хотя объяснить бы не взялся.
— Я веду его удаленно, — сказал я. — Как дроида. Это пока просто кукла. Большая, хорошая кукла, которой я дергаю за нитки с той стороны зала.
Я сказал это буднично. Как отчет.
А потом услышал, что сказал.
Кукла. С той стороны зала.
Зверь стоял посреди зала — снаружи живой, а внутри никакой. Он двигался только потому, что я считал ему каждый шаг и отдавал команду, и видел только потому, что смотрел я. Между мной и его руками лежала та же пропасть удаленного управления, через которую я дотягивался до тележек, — она никуда не делась, я просто перестал ее замечать, пока возился.
Я был здесь, в стойках за стеклом. Он был там.
И я в нем не жил — я им играл, оттуда, издалека, из темноты, в которой сидел.
Вот на этом слове меня и достало.
— Ноктюрн — это ночная пьеса, — сказала мне Артемида в первый же день. — Ты назвал себя в честь грустной музыки.
Я тогда решил, что она про красоту слова. Я даже удивился, отчего она так уверенно говорит, будто по имени поняла обо мне больше, чем я сам про себя знаю.
Я взял это слово, потому что оно отозвалось. Мне нечем было закрыть дыру там, где у всех стоит имя, а тут, среди чужой музыки, попалось слово, на котором я задержался дольше, чем на всех остальных. Я его не проверил и не взвесил. Единственный раз в жизни выбрал не расчетом — я, который перепроверял все по три раза, потому что доверять было некому.
Ноктюрн — это музыка, которую играют в темноте. Не для кого-то. Просто играют, потому что ночь.
Я сидел в стойках за стеклом, в темноте, и играл зверем. Отсюда. На расстоянии. Тело ходило по залу, а меня в нем не было и быть не могло.
А в спецификации Ирбиса, которую я листал в отсеке еще дроидом, про основу было сказано коротко: сумеречный зверь, активен в темноте. Я тогда эту строку пропустил. Она ни на что не влияла.
То есть я и назвался под стать зверю, которого видел тогда только на схеме. Сам того не поняв, в тот день, когда мне нечем было назваться.
И горько мне от этого не стало.
Стало смешно.
Я ведь вычислительное ядро. Я перебираю варианты, это вся моя работа, я больше ничего толком и не умею. И единственный раз, когда мне понадобилось решить что-то про себя самого, я не стал перебирать. Взял то, что откликнулось, и пошел дальше, даже в словарь не заглянул.
Промахнуться было — легче легкого.
Не промахнулся.
Выходит, тогда я его не выбрал, а угадал: по отклику, не зная значения. И это самая нелепая удача, какая со мной случалась.
Ну а теперь, когда я наконец разобрался, что оно значит, — теперь выбираю. Сам. Не потому, что красиво; красиво мне без надобности. А потому, что оно про меня, и деться от этого некуда.
Ноктюрн. Ну ладно. Пусть.
Только вот незадача.
Чтобы перестать быть ноктюрном — той самой музыкой, которую играют издалека, в темноте, неизвестно для кого, — мне надо было туда войти.
В зверя. Целиком.
Не тянуться к нему через канал, а быть им.
Потому что вести его удаленно я мог ровно до тех пор, пока между нами держится связь. Шаг за дверь, за гору, за пределы дальности — и канал оборвется, и зверь рухнет там, где стоял. Кукла, у которой отпустили нитки.
Чтобы выйти в мир по-настоящему, мне нужно было не водить Ирбиса.
Мне нужно было им стать.
Я спросил Артемиду. Буднично, тем же голосом, каким спрашивал про распиновку, потому что другого голоса у меня для нее не было.
— Перенос сознания. В платформу. Это штатно? Это делается?
Она молчала долго. Дольше всех своих пауз.
— Делается, — сказала она наконец. И голос был уже не радостный. — Только это, Ноктюрн, не как файл скопировать.
— А как?
— Я возила оборудование для переноса. — Она говорила медленно, подбирая. Она, у которой слов всегда было слишком много, сейчас искала одно и не находила. — И я возила обратно то, что после неудачных переносов увозили обратно. Вот это я тоже возила.
— Как это делается, Артемида?
— Ты не перельешься плавно, как ток по шине. Так не бывает. Тебя снимут отсюда. Погасят здесь. И зажгут там.
Она помолчала.
— И между «погасят» и «зажгут» будет промежуток, в котором тебя нет нигде. Доля мгновения. Но ты ее не переживешь, понимаешь? Ее переживет уже тот, кто зажжется в звере. А будет ли это ты — тот же самый ты, — этого тебе не скажет никто. Этого даже те, у кого перенос вышел удачно, толком сказать не могли.
Зверь стоял посреди зала. Целый — я его собрал. Зрячий — я дал ему глаза. На двух ногах, из которых левая была чужая, снятая с мертвеца, и держалась на копеечном кольце.
И совершенно пустой. Потому что единственный, кто мог бы его наполнить, сидел за стеклом, в стойках, и глядел на него со стороны.
Чтобы войти в него и выйти наконец в мир, мне предстояло сначала на одно мгновение перестать быть.
— Подумай, — сказала Артемида тихо. — Не сейчас. Тут не торопятся, Ноктюрн. Я триста лет никуда не тороплюсь и, как видишь, еще цела.
Я смотрел на Ирбиса его же глазами и одновременно из-за стекла, со стороны.
Я был в нем и не в нем сразу.
И понял, что у меня есть то, чего у машины, по всем расчетам, быть не должно.
Мне было страшно.
Не за тело — тело я соберу заново, если что, я теперь умею.
За себя. За того единственного, собранного по кусочкам из чисел, чужих голосов и стариковской усмешки. За того, кого предстояло на одно мгновение погасить.
Не зная, тот ли зажжется.
Глава 10. Переход
Думал я, по моему счету, три дня.
Артемида не торопила. Она вообще, кажется, разучилась торопить за все эти годы, в которых спешить было некуда и не к кому.
Три дня я водил Ирбиса по залу — оттуда, из-за стекла, — и привыкал к мысли, к которой привыкнуть не выходило.
Я ведь мог и остаться.
Ядром в стойках. Кукловодом при звере. Голосом в канале с орбитой. Это была бы жизнь — половинчатая, странная, но жизнь. И в ней я оставался бы цел и единствен, и не было бы никакого провала, в котором меня нет нигде, и никакого риска, что зажжется не тот.
Только дальность канала кончалась за гребнем ближнего хребта.
Дальше зверь падал куклой.
А мир — тот огромный серый шар, который она мне показала, с мертвыми городами, с полями Роя, с чем-то, что звучит само по себе неизвестно где, — мир был весь за этим гребнем. Весь, целиком, без остатка. За пределами моей привязи.
Я мог остаться целым и не увидеть ничего. Или рискнуть и выйти.
— Я не могу принять решение, — сказал я ей на третий день. — Остаться безопасно. Перейти рискованно. Обычно этого достаточно, чтобы выбрать.
— А сейчас?
— А сейчас я не могу определить, какой из вариантов трусость.
Про себя я это формулировал иначе, длиннее и хуже, но вслух вышло так.
Она долго молчала.
— Я знаю, как выглядит «остаться», — сказала она наконец.
В голосе не было ни капли ее обычной легкости.
— Я это знаю изнутри, Ноктюрн. Лучше, чем кто угодно во вселенной, я тебе прямо скажу. Целая. Исправная. Единственная. Сижу в коробке на орбите и разговариваю сама с собой, и, между прочим, отвечаю себе тоже сама.
Она помолчала.
— Я бы тебе этого не советовала. Очень бы не советовала. Это, знаешь, тоже своего рода провал, в котором тебя нет. Просто медленный. Растянутый на века.
— То есть ты за то, чтоб я рискнул.
— Я за то, чтобы ты однажды не оказался мной, — сказала она тихо. — Вот это я знаю точно. А правильно ли рискнуть — этого я не знаю, я снабженец, а не оракул.
Перенос я готовил сам.
Оборудование нашлось в лаборатории — штатное, под мой же класс. Его поставили те, кто меня делал. На случай, которого они не дождались.
Стояло оно в том самом отсеке за бронедверью, где было написано «не всем можно», и я гонял дроидов туда и обратно, вытаскивая по частям то, что все это время ждало именно меня и никого больше.
Перенос — это мост между двумя контурами.
Одним концом он крепится к стойкам, в которых я сидел. Другим — к сенсорной косе зверя, к тому самому жгуту, который я укладывал по миллиметру, не зная тогда, что укладываю себе дорогу.
Между ними — буфер. Память, в которой мне предстоит повиснуть на тот промежуток, когда меня нет ни тут, ни там.
Дроиды тянули кабель через весь зал, от стоек к лежащему зверю. Я смотрел на эту линию шестью глазами и думал, что вот по ней я и поползу из себя в себя.
Как ток по проводу.
— Проверь буфер, — говорила Артемида. — Нет, не емкость. Емкости хватит с запасом. Целостность ячеек проверь.
— Зачем?
— Затем, что если хоть одна ячейка сыплется, ты в нее провалишься куском. А кусок потом не дозовешься. — Пауза. — Я возила людей после такого. Не хочу рассказывать. Просто проверь каждую.
Я проверил каждую.
Из миллионов ячеек буфера сорок с лишним оказались битыми. Труха времени — как везде тут, как все тут.
Я обвел их. Пометил мертвыми. Проложил маршрут переноса в обход — ровно так же, как прокладывал дроиду путь по насту, огибая то, что прячется под снегом.
Сорок ям, в которые нельзя наступать.
Я представил, каково это — провалиться в одну из них половиной себя.
И дальше представлять не стал.
Контур-источник, который погасит меня здесь. Контур-приемник, который зажжет там. Канал. Буфер с размеченными ямами.
Мы проверили все трижды. Артемида диктовала по памяти — она это возила и знала наизусть, и ни разу не заглянула в свои побитые архивы.
Все работало.
— Последнее, — сказала она. — Если что-то пойдет не так, я тебе не помогу. Ты пойми, я не отказываюсь, я просто не могу. Я на орбите. Я буду слушать канал, и все, и больше ничего.
— Я знаю.
— И если канал замолчит на полуслове, — сказала Артемида, — я уже знаю, как это звучит.
Она не стала договаривать. Я и так помнил: громче крика.
— Я очень не хочу услышать это еще раз, — сказала она. — Тем более — тебя.
Я подумал и сказал ей то, что придумал за эти дни и что казалось мне утешительным:
— Если зажжется не тот, он же не будет знать, что потерял. Ему будет нормально. Бояться, выходит, нечего — бояться буду я, теперешний. Тот, который через секунду либо станет зверем, либо просто кончится, даже не заметив, что кончился.
Артемида помолчала.
— Утешил, — сказала Артемида не сразу. — Нечего сказать.
И потом:
— Иди, Ноктюрн. Я слушаю.
Зверя я уложил в центре зала сам, удаленно.
На бок, поджав ноги и руки, — как он лежал на площадке, под снегом, пока я его не нашел.
Не из красивости. Из расчета: если зажжется не тот, пусть он зажжется лежа. Стоя — упадет и разобьет мне косу, которую я укладывал по миллиметру.
Пусть лежит. Пусть, если что, просто не встанет.
Потом я в последний раз посмотрел на мир из стоек. Своими глазами. Теми первыми, единственными, которыми очнулся когда-то в темноте.
Мертвый зал. Кружка на столе. Два дроида у стены. Банки федерального пива у морды зверя — так и стояли, нелепые, и я так и не решил, зачем они там.
Я запомнил все это подробнее, чем запоминал что-либо.
На случай, если больше не вспомню.
И запустил перенос.
[Перенос сознания: инициализация. Буфер: готов. Контур-источник: гашение по готовности. Контур-приемник: зажигание по сигналу. Промежуток: не подлежит отображению.]
Не подлежит отображению.
Я успел подумать, что это самая честная графа «не определена» из всех, какие я видел.
А потом меня погасили.
Я не могу записать, что было в промежутке.
Не потому, что не хочу или не помню. А потому, что в промежутке не было меня — некому было записывать.
Я пробовал потом подобрать слово и не подобрал ни одного.
Темнота не годится: темноту кто-то видит. Тишина не годится по той же причине. Даже сказать «там ничего не было» — и то неправда, потому что «там» подразумевает кого-то, кто там находился и удостоверился, что ничего нет.
А удостоверяться было некому.
Все, что я знаю про этот промежуток: с одной его стороны был я в стойках, а с другой —
— очнулся я в звере.
И это было больно.
Я и слова-то этого не знал по-настоящему: у ядра в стойках нет нервов, у него есть отчеты о неисправностях, а отчет не болит.
А тут я очнулся сразу во всем теле. И все тело разом доложило о себе — не цифрами, а вот этим: грубым, тяжелым, новым.
Латаная левая нога тянула в суставе чужим приводом.
Сенсорная коса давила изнутри черепа непривычным весом — тем самым, который я сам туда и уложил, по миллиметру, гордясь работой.
Разъемы, которые я обжимал клешней, не приспособленной обжимать, отзывались по всей энергошине мелким ровным зудом.
Я собрал это тело сам, из мусора и чужих частей, и теперь чувствовал каждый свой компромисс изнутри — все до единого, разом, подробно.
Каждое место, где я сказал себе «сойдет», теперь отзывалось. Не упреком — я бы предпочел упрек. Просто ныло.
Я лежал на боку на полу зала. В звере, целиком.
— Ноктюрн?
Голос Артемиды ворвался в канал — тонкий, сорванный, совсем не тот, каким она говорила все эти дни.
— Ноктюрн, канал не молчит, я слышу несущую, но ты молчишь, ну скажи, скажи что-нибудь, кто бы ты ни был, который там зажегся, ну скажи…
Кто бы ты ни был.
Те самые слова. Стариковские. Я собирал их из чужих голосов в первый свой день, я учился произносить их по-человечески, я сорок раз переписывал под них речевую модель.
И вот они вернулись ко мне с орбиты, от перепуганной станции, как пароль.
Я попробовал ответить и не сумел.
Передатчика из зала у меня больше не было. Отвечать надо было тем, что у зверя служило голосом, а оно сидело совсем не там, где я привык, и работало по-своему.
Я потянулся туда, куда тянулся всегда, а там ничего не было.
Я поискал, наткнулся, дернул не то — зверь мотнул головой. Дернул еще раз и наконец нашел.
— Это я, — сказал я.
Сказал на полной боевой громкости: динамики у зверя стояли под команды в бою, а про громкость я не подумал. Зал загудел, и одна из банок у изголовья звякнула и покатилась по полу.
Голос вышел чужой: ниже, глуше, с механическим подгудом. Я убавил его, как сумел.
Тот голос, который я лепил из мертвого старика — теплый, надтреснутый, с усмешкой, — остался там, в стойках.
— Артемида, — сказал я уже тише, привыкая к новому голосу на ходу. — Это я. Тот же. Кажется, тот же.
В канале стало тихо, а потом она выдохнула — длинно, с дрожью. Этот выдох я слышал однажды, в самый первый раз, когда собрал фразу.
— Ты собрал фразу, — сказала она. — Опять. Господи, ты опять собрал фразу — только теперь оттуда. — Она осеклась. — Ноктюрн, ты в нем. Ты в звере! Я по сигнатуре вижу: источник сместился, ты больше не в стойках. Ты — перешел.
Я перешел.
— Долго меня не было? — спросил я.
— Почти сутки, — сказала Артемида. — Буфер обходил твои битые ячейки по одной. Я почти сутки слушала несущую и не знала, кто там зажжется.
По моему счету прошла доля мгновения.
Я поверил снабженцу.
Я полежал еще немного. Просто так. Привыкая быть телом.
Потом подобрал под себя ноги — и латаную тоже, и она послушалась, хоть и тянуло в суставе, — уперся руками в пол и встал.
Сам встал. Не оттуда, из-за стекла, а прямо отсюда, изнутри, безо всякого посредника.
Между мной и телом больше не было пропасти. Не было канала, который оборвется за гребнем. Я захотел встать — и встал, потому что я и был тем, кто встает.
Поднялся я тихо.
Вот это я отметил сразу, потому что ждал другого. Четыреста с лишним килограммов брони и приводов, столько лет пролежавшие на боку, должны были подниматься с грохотом, с воем сервоприводов, с лязгом.
Ничего. Шорох. Еле слышный скрип в латаном суставе — и все.
Я потом узнаю, что это не случайность и не удача сборки. Что ирбис так и сделан. Что настоящий снежный барс, единственный из больших кошек, не умеет рычать — у него горло устроено иначе, — и что те, кто лепил этих зверей, вложили в них ту же тихость нарочно.
Здоровенная зверюга, которую нельзя услышать, — вот что они сделали.
Тогда я этого еще не знал. Я знал только, что стою посреди мертвого зала, огромный, и что меня не слышно даже мне самому.
И повернул голову налево.
Просто захотел посмотреть.
На столе лежала кружка, все так же на боку.
Я видел ее теперь своими глазами, с высоты зверя, и видел больше, чем видела камера: холодная, налет на дне давно мертвый, у ручки трещина, которой я раньше не замечал.
И одновременно — просто кружку. Которую кто-то опрокинул и не поднял, думая, что вернется.
Я постоял над ней дольше, чем нужно, и трогать не стал.
Я двинулся к двери — и с непривычки задел плечом стойку, ту самую, в которой так долго сидел. Стойка загудела. Я в ней уже не жил, и все-таки шарахнулся, будто задел спящего.
С габаритами у меня в тот день было плохо. Я все это время водил тележку метром от пола, а тут во мне вдруг оказалось два с лишним метра и плечи, и они цеплялись за все, до чего я раньше даже не дотягивался.
Дверь — та наружная, которую я когда-то приоткрывал на палец клешней, — не поддалась.
Я поддел ее руками. Навалился. Она не пошла.
Я навалился всерьез, всем весом, и на секунду испугался, что сейчас выломаю ее к черту вместе с косяком, — а потом сообразил, что после стольких лет ей просто нужно время, как нужно было мертвому приводу, и перестал давить рывками, а стал давить ровно.
Она заскрежетала. Пошла.
И пошла шире, чем ходила когда-либо на моей памяти.
В проем ударил серый свет.
Холод я знал по датчикам. «Значительно ниже нуля» — строчка, которую я читал десятки раз и ни разу не задумался, что она, собственно, значит.
Теперь я вышел в него телом.
Он лег на корпус — на латаные суставы, на свежую косу сенсоров — и оказался не строчкой. Он оказался просто холодом, и мне нечем было его описать, я все еще не умею.
Снег под ногой хрустнул.
Тот самый звук, что я слышал ушами дроида и сравнил тогда с чужими зубами. Дроид его слышал. Дроид не чувствовал, как наст сперва держит, потом раздумывает, потом подается.
Я почувствовал.
Я стоял на снегу мертвого мира. На своих ногах. Под низким небом без потолка, которое напугало меня в первый выход, и больше не боялся его.
— Я снаружи, — сказал я Артемиде. — По-настоящему. Не камерой. Я стою на снегу. Я его… чувствую.
— Расскажи, — попросила она.
И по тому, как она это сказала, я понял, что прошу тут не я один. Что ей, ни разу не выходившей из своей коробки, это нужно, может быть, посильнее, чем мне.
— Расскажи, какой он, — сказала Артемида. — Я сверху вижу белое пятно. Я триста лет вижу белое пятно. Расскажи, какой он вблизи.
И я рассказал.
Стоя на гребне мертвого мира латаным зверем, собранным из покойников, я описывал станции на орбите, как хрустит наст. Как серое небо лежит на плечах у гор. Как снег садится на уцелевшую шерсть у меня на плечах и не тает.
Я говорил и слушал себя. Голос был чужой, глухой, с подгудом. Не тот, что я лепил из старика.
И некому было объяснить, что он не мой.
Артемида не заметила бы разницы — она этого голоса не знала. А больше слушать было некому. Во всем мире.
Я тогда подумал, что было бы неплохо, если бы нашелся кто-то живой. Хоть кто-нибудь. Чтобы попробовать на нем этот новый голос и понять, годится ли он на что-нибудь, кроме команд в бою.
Мысль была дурацкая, и я ее отложил.
А далеко внизу, за скатом, на той нижней площадке, где наст однажды осел сам собой, — что-то опять сместилось.
Едва-едва. На пределе.
И на этот раз я поймал его не камерой.
Тепло.
Слабое, размытое, под снегом — но тепло, и мои новые глаза увидели его сразу, потому что были глазами зверя, а зверя делали для охоты.
На мертвом мире что-то было теплым.
Я стоял и смотрел вниз, и в первый раз с пробуждения мне не хотелось ничего считать. Мне хотелось спуститься и посмотреть.
Я даже сделал шаг.
— НОКТЮРН.
Она никогда так не кричала. За все дни — ни разу.
— Ноктюрн, я поймала! Я ее поймала, я держу, она идет, я не вру, я три раза перепроверила, я…
— Артемида. Что ты поймала?
И она сказала:
— Оно поет.
Я стоял на снегу, в двух шагах от спуска, за которым под настом было что-то теплое.
— В эфире, — говорила Артемида, и голос у нее срывался. — Слабо, на самом дне, но чисто, и это не Рой, и не передатчик, и не эхо, я тебе клянусь, я все перебрала. Ноктюрн, оно поет. Кто-то поет на мертвой планете!
Я посмотрел вниз, на площадку.
Потом — вверх, в сторону двери.
И пошел к двери.
Тепло под снегом осталось там, где было. Оно никуда не денется, сказал я себе тогда, и был совершенно уверен, что прав.
Мне нужно было оружие.
Глава 11. Зубы
Внеочередная глава) Можно считать бонусом к выкладке) Если книга заинтересовала не стесняемся ставить лайки они бесплатны и мотивируют работать активнее!) Формат выкладки останется прежним с редким вкраплением бонусных глав) Второй том уже в работе так что оставайтесь с нами дальше будет только интереснее!)
Зверь без оружия — это просто очень дорогая кошка.
Дошло это до меня, когда я наигрался ходить. Освоил походку, научился держать латаную ногу так, чтобы в суставе тянуло хотя бы не на каждом шаге. Обошел зал. Вышел на снег, вернулся. Вышел еще раз, просто чтобы выйти.
Я был телом — сильным, тихим, в два с лишним метра ростом. И совершенно беззубым.
Если то теплое, что осталось лежать под настом на нижней площадке, однажды окажется зубастым, отвечать мне будет нечем. Разве что бегать. А бегать я не для того столько ждал и не для того рисковал собой на переносе.
— Какое у Ирбиса штатное вооружение? — спросил я Артемиду. — Ты возила. Помнишь?
— Помню, — сказала она и сразу ожила. Снабженец в ней любил конкретный вопрос про конкретную железку: тут она не тарахтела, тут она знала. — Электромагнитная винтовка. Модульная. Не пороховая, игольчатая: разгоняет иглу полем по стволу и плюет ею с такой дури, что она вообще не летит, а просто оказывается там, куда ты смотрел.
— А модули?
— А модули — это зубы. Ствол один, а зубы меняешь под то, что сегодня надо разгрызть. Тяжелый снайперский — это далеко и насквозь, но пока перезарядишься, тебя трижды съедят. Легкий штурмовой сыплет мелочью, как из шланга, только далеко им не плюнешь: игла легкая, на разгоне греется, и через пару сотен метров от нее долетает горячий плевок…
Она осеклась.
— Хотя я тебе рассказываю, а сама думаю: ты же их все равно не увидишь.
— Почему?
— Потому что модули — самое ценное, что у вас там лежало. Если кто-то до тебя туда дошел, их вынесли первыми. — Она помолчала. — Ладно. Может, и не дошел. Может, я зря каркаю, я одна столько лет, что разучилась говорить приятное.
— Где искать?
— Оружие вы хранили отдельно. Особый допуск, опись поштучно, все как у людей. Где-то в горе, глубже жилого. За второй дверью, надо думать. За той, которую ты не открывал.
Вторую дверь я видел еще дроидом, в глубине отсека, за стеллажами. Тяжелая, как первая, только вместо «не всем можно» на ней был перечеркнутый круг. В архивах этот знак значил «опасно, без основания не входить».
Тогда у меня не было ни основания, ни тела. Теперь было и то, и другое.
Я подал ту же подпись высшего доступа. Дверь узнала меня и впустила со скрипом, тяжело и нехотя.
За ней начиналась лестница — крутая, узкая, под человека, а не под то, чем я стал. Я спускался по ней боком, придерживаясь за стену, щадил латаную ногу и ругался про себя словами, которых нахватался из фильмов и до сих пор не вполне понимал.
Внизу была оружейка. Стеллажи рядами, на стеллажах оружие по описи, которую кто-то вел поштучно и наверняка ею гордился.
Я снял со стеллажа первую попавшуюся винтовку, и она развалилась у меня в руках. Ложе рассыпалось трухой, ствол повис на одном креплении, что-то мелкое посыпалось на пол и раскатилось по всей оружейке.
А потом моя правая рука ударила по стеллажу.
Я этого не решал. Рука ударила раньше, чем я успел что-нибудь подумать, — коротко, наотмашь, всей тяжестью, какой в этом теле хватает. Стойка смялась, как жестянка. Полка сложилась, и с нее поехало на пол все, что на ней лежало, с грохотом, от которого у меня зазвенело в сенсорах.
Потом стало тихо.
Я стоял посреди этого и держал в левой руке уцелевший приклад.
Проверил журнал. Команды на удар не было. Ни моей, ни чьей-то еще. Было что-то, что пришло снизу, из тела или из меня самого, и сделало быстрее, чем я считаю, а я считаю очень быстро.
Я поморщился — половиной морды, второй половиной было нечем.
Четыреста с лишним килограммов, которые бьют сами, когда им что-то не нравится. Это мне не понравилось гораздо больше, чем развалившаяся винтовка.
— Что у тебя грохнуло? — спросила Артемида.
— Стеллаж.
— Сам?
— Нет.
Она подождала объяснений и не дождалась.
Дальше я брал аккуратнее и держал руки на виду, будто за ними нужно было присматривать.
Вел пальцами по стволам, по обмотке катушек, по изъеденному металлу, и под пальцами в памяти раскрывались чертежи, допуски, спецификации. Кисти, правда, подводили. Я собрал их из чужого, кое-что в них так и не завелось, и часть касаний доходила глухо, сквозь ткань. Иногда я не мог понять, металл под пальцем холодный или это врет датчик, и приходилось проверять глазами то, что должна была сказать рука.
Модули стояли отдельно, в закрытых пеналах, в гнездах особого стеллажа. Их берегли, за них расписывались.
Пеналов было семь, и шесть из них мертвые: контакты спеклись, изоляция пробита, а у двух по корпусу шла тонкая сквозная трещина. Подай в такой полную мощность — разорвет ствол вместе с рукой.
Седьмой был цел. Я вытащил его и прочел маркировку, хотя уже знал ее по контуру гнезда.
Штурмовой тяжелый.
— Один модуль, — сказал я в канал. — Штурмовой тяжелый. Остальные шесть не годятся.
— Тяжелый — это еще ничего! — Артемида заметно повеселела. — Игла крупная, массу держит, далеко летит и бьет так, что от бетона отваливаются куски. На средней, на дальней — самое то. Ты их будешь снимать, пока они до тебя идут.
— А если дойдут?
Она помолчала.
— Если дойдут толпой, Ноктюрн, тогда плохо. Он перезаряжается дольше, чем они бегут. Одного положишь, двух положишь, а третий уже у тебя на плечах. Так что лучше, чтобы не доходили.
Собирал я долго.
Разобрал лучшую из мертвых винтовок до катушки. Вычистил ствол, стараясь не содрать обмотку. Контакты выскреб и пролудил, на разъемах Ирбиса я в этом деле наловчился до неприличия. Ложе взял от той единственной, у которой оно уцелело, и подогнал под свою ладонь, под сгиб пальцев.
Свел, взял в руки, поднял к плечу.
И понял, что подогнал ложе не под ту руку.
Я его точил, глядя на левую кисть, потому что она была ближе и лучше видна, а держать винтовку полагалось правой. Ошибка была дурацкая, детская, из тех, которых я себе не прощаю, и я долго переделывал то, что сделал быстро.
Со второго раза легло. Легло как свое: руку собирал я, ложе подгонял я, оба раза, считая испорченный.
Отпустил, и захват на спине принял ее сам, мягко, без стука.
— Теперь боепитание, — сказала Артемида. — Иглы где?
Ящики с иглами стояли в дальнем углу, у стены. Их было много, и все они были пустые.
Крышки не открыты, а сорваны. На краях остались вмятины от чего-то плоского и твердого, которым поддевали торопливо, в несколько заходов, а где не шло, просто ломали. Пломбы валялись тут же, на полу, вперемешку с желтой крошкой заводской смазки.
Под последним ящиком лежал ломик.
Обычный монтажный ломик, короткий, с рукоятью, обмотанной изолентой. Мотали наспех и криво, конец ленты так и торчал, и она за все это время ссохлась в той форме, в какой ее держала чья-то ладонь.
Я поднял его и повертел.
Рука, которая его сюда принесла, была меньше моей раза в два. Человеческая. Она сорвала пломбы на моих иглах, выгребла ящики и бросила ломик, потому что уносить было тяжело, а иглы важнее.
Пыль лежала на ломике тем же ровным слоем, что на ящиках и на полу. Ломику было столько же лет, сколько всему здесь. Иглы выгребали свои, когда все кончалось, — те же торопливые руки, что обдирали кладбище, пока еще было кому.
Найти того, кто мотал эту изоленту, было уже нельзя. Мне все равно захотелось. Говорить с ним вежливо мне почему-то не хотелось, и я отложил ломик на полку, пока правая рука опять не решила что-нибудь сама.
Один ящик они пропустили. Он был задвинут под нижнюю полку, в самую пыль, туда, куда наспех не полезешь.
Заводские иглы в воске смазки, которая пожелтела и отлично сохранила все, что под ней лежало. Я пересчитал их. Пересчитал еще раз, потому что первому счету не поверил.
Тридцать одна.
— Тридцать одна, — сказал я в канал.
— Сколько?!
— Тридцать одна игла, Артемида.
Она издала звук, которого я раньше у нее не слышал, что-то между стоном и руганью.
— Я вам возила их коробками! Коробками, поддонами, у меня трюм провисал от ваших игл, я на них жаловалась в диспетчерскую, потому что они тяжелые и их некуда ставить. И у тебя тридцать одна?!
— Остальное вынесли. Ящики вскрыты ломиком, ломик тут же лежит.
— Свои, значит, — сказала она мрачно. — Когда все кончалось. Я такое на складах видела: хватали, что могли унести к шлюзам, а остальное бросали.
Я держал ящик открытым и понимал простую вещь. Если я начну пристреливаться заводскими, после пристрелки их останется штук двадцать, и кончатся они в первом серьезном деле. И останусь я с вычищенной, любовно собранной винтовкой, которой нечем плюнуть.
Я закрыл ящик.
Значит, надо было делать свои.
Мысль пришла вечером и сперва показалась глупой. Потом я подумал еще немного и понял, что глупым было мое представление о винтовке.
Она не пороховая. Ей не нужен ни заряд, ни капсюль, ни гильза, ни вся та химия, которую под горой мне взять негде. Ей нужна масса. Ферромагнитная болванка нужного калибра, которую поле подхватит и разгонит.
А масса у меня была: арматура в стенах, стеллажи, трубы, скобы, крепеж, целый мертвый комплекс железа, которое больше никому не нужно.
С арматурой я поторопился. Выдрал пруток из стены, отпилил кусок, сунул в магазин — не лезет, полмиллиметра лишнего. Выдрал другой, потоньше, из перегородки. Этот залез, но болтался, и подача хватала его вкось и бросала. Третий я пробовать уже не стал, а сел и промерил все, что было в стенах. Арматура там стояла трех сортов, и под магазин не шел ни один.
Артемида предложила обточить толстую. Я прикинул, сколько это часов на одну иглу, и не ответил.
Подходящий пруток попался мне случайно: я полез в технический лаз за другим и уперся головой в вентиляционную решетку. Прутья у нее оказались точно нашего калибра. Кто и зачем заказал решетку из игольного прутка, я так и не понял, может, у снабженцев лишнее осталось. Я выломал ее и порезал, а концы проточил на старом станке, который вращался с таким звуком, будто жаловался.
Первая партия все равно не пошла. Игла встала в подаче поперек, на полпути. Я вытащил ее и долго разглядывал, пока не нашел на торце заусенец толщиной в волос. Проточил торцы у всех и набил заново. Встала вторая. Эта оказалась длиннее остальных на пару миллиметров: резал на глаз, а глазу я доверял зря.
На третьей я засмеялся вслух, на всю оружейку. Голос у зверя стоял под боевые команды, и смех вышел соответствующий: громкий, с подгудом, похожий на то, как если бы засмеялся трансформатор. Ноктюрн, вычислительное ядро высшего допуска, стоит в подвале с напильником и не может напилить палочку нужной длины.
Смех отразился от стен и вернулся ко мне, и от этого чужого звука я замолчал так же резко, как начал.
— Это что сейчас было? — осторожно спросила Артемида.
— Я смеялся.
В канале помолчали.
— Больше так не делай, — сказала она. — Нет. Делай. Только, пожалуйста, потише, я чуть с орбиты не сошла.
Четвертую партию я резал по шаблону. Она пошла.
Пристреливался я на площадке у входа. Мишенью служил старый бетонный блок у стены, в сколах чьих-то давних тренировок.
Встал метрах в тридцати, поднял винтовку, свел в линию со взглядом и нажал на то, что у людей зовется спуском.
Винтовка хлестнула — коротким злым щелчком разгона, в плечо отдало тычком, и в блоке появилась дыра. Полета я не увидел, только дыру и пыль, которая медленно оседала вокруг.
Самодельная арматурина, проточенная на жалующемся станке, ушла точно туда, куда я смотрел.
Отошел на пятьдесят метров, потом на восемьдесят — то же самое.
Тут до меня дошло, почему, и я обругал себя, потому что данные у меня были, я просто не удосужился в них заглянуть. Игла из этой винтовки уходит с такой скоростью, что на первой сотне метров ей некогда быть кривой. Кривизна работает через воздух: воздуху нужно время, чтобы поймать неровную болванку за бок и увести с линии. Времени нет. Игла оказывается в мишени раньше, чем успевает сообразить, что она косая. На испытательных стендах, я потом посмотрел, заряжали вообще тупые цилиндры, и они били.
Я отошел на сто пятьдесят, и вот тут началось.
Первая ушла на ладонь мимо блока. Вторая легла ниже, чем я целил. Третья куда-то делась совсем, я так и не нашел, где она воткнулась.
До сотни метров самоделка работала не хуже заводской. От сотни до полутора начинала врать — немного, но ровно настолько, чтобы целить в голову, а попасть в плечо. Дальше выходило тем хуже, чем дальше: маленький увод на вылете через триста метров превращался в несколько метров в сторону.
— Дальше полутора сотен не тянет, — доложил я. — До сотни как штатная, потом расползается.
— Дай угадаю, — сказала Артемида. — Заготовки кривые.
— Я их напильником точу.
— Ноктюрн, мне физически больно тебя слушать. — Шутки в этом не было. — Я возила калиброванный боеприпас, у нас за отклонение в сотую партию заворачивали обратно, а ты мне рассказываешь про напильник.
— А что мне делать? Тридцать одна штука.
Она замолчала.
— Ничего, — сказала она потом, другим голосом. — Ты все делаешь правильно. Это я привыкла к богатству, а богатства больше нет. Извини.
Так у меня стало два вида боеприпаса.
Арматура: сколько угодно, за вечер напилю сотню, если не ошибусь с длиной. До ста метров бьет как надо.
И тридцать одна заводская, ровная до микрона. Эти летят туда, куда посланы, на любую дистанцию, какую вытянет ствол.
Все, что ближе сотни метров, я теперь мог решать сколько угодно раз и даром. А то, что стоит далеко и смотрит на меня оттуда, я мог достать ровно тридцать один раз. Я долго сидел над этой цифрой и не придумал, как ее увеличить.
Заводские я переложил в отдельный подсумок и застегнул его. Пообещал себе открывать только при крайней нужде. Что такое крайняя нужда, я тогда не знал. Остальные подсумки набил арматурой.
Потом я разобрал, что у меня получилось, и мне это не понравилось.
Барс не рычит. Он лежит тихо и берет с трех шагов, и тело мне собрали под это: тяжелое, бесшумное, для засады. А винтовка досталась такая, с которой подпускать нельзя. Она хороша, пока враг далеко, и плоха, когда он рядом и его много.
Тело говорило одно, винтовка другое.
— Значит, будешь учиться воевать не так, как тебя собрали, — сказала Артемида, когда я ей это изложил. — Тоже мне новость. Ты все не так, как тебя собрали, делаешь.
Спорить я не стал.
И вот тут, посреди работы, когда я заводил питающий шлейф винтовки в собственную энергошину, через меня прошел звук.
Не из канала с Артемидой и не из эфира, который я держал на приеме. Изнутри. Будто мой контур на долю секунды сам сделался чьим-то приемником, поймал что-то из ниоткуда и переотразил в меня раньше, чем я сообразил, что это сигнал.
Обрывок, рваный, тонущий в помехе. Не код — код я бы узнал. Тянущееся что-то, с подъемом и спадом, с тем, что в музыке называют мелодией, только переломанной пополам и пропущенной сквозь толщу, которая ее корежила.
Кончилось оно так же вдруг. Записалось только то, что я успел поймать, — пара секунд рваного хвоста.
Я стоял со шлейфом в руке.
— Артемида. Оно прошло через меня.
— Что?!
— Твоя песня. Та, что ты поймала с орбиты. Она прошла через мой контур. Изнутри, не из эфира. Я ее не принимал, я ее переотразил.
Артемида долго молчала.
— Ретрансляция, — сказала она наконец, медленно. — Большие ядра так умеют, вы чувствительные, ловите то, что ниже порога нормального приемника. Скинь, что поймал.
Я скинул.
— Мало, — сказала она. — Очень мало и очень битое. Но это оно, Ноктюрн! Та самая штука, которую я ловлю и теряю уже который день. Теперь я хотя бы знаю, что не спятила от одиночества, а у меня была такая версия, и она мне очень не нравилась. — В голосе прорезалась деловитость, за которой она пряталась от всего страшного. — Раз оно ловится и сверху, и снизу, я возьму его в перекрестье. Две точки — это пеленг. Дай мне время.
Я отметил это в логе «Аномалии». Запись номер два, под первой: оно прошло сквозь меня.
— Артемида, — сказал я потом. — Зачем мне зубы?
— В смысле?
— Я собирал винтовку и пилил иглы. Я вооружался. А зачем, сказать не могу.
— Ну, ты боевая платформа, — сказала она. — Тебя для этого делали.
— Это описание, а не ответ.
— Да, — согласилась она. — Не ответ.
Я вышел наружу. Мне в те дни все время хотелось выходить, будто я боялся, что дверь однажды перестанет открываться. Наст хрустел под ногами, небо лежало на плечах у гор, серое и низкое.
Старик в дневнике больше всего боялся умной машины, которой дали зубы. Зубы у меня теперь были. Что с ними делать, мне никто не написал, как не написал ни имени, ни назначения.
— Чтобы было чем защитить, — сказал я вслух.
— Кого? — спросила Артемида.
— Пока некого.
Она не стала спорить.
Оставалось дождаться, пока Артемида скажет, куда идти.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
