Обложка Ниточка

Ниточка

Александр Никто

0% прочитано
Стандартный
Александр Никто

Ниточка

Глава 1 Рожденная волком

НИТОЧКА

«Время — не река. Время — ниточка. Тонкая, невидимая, которую можно оборвать неосторожным движением, а можно потянуть — и два конца сойдутся, и два века столкнутся лбами, и два человека, разделённых ста годами, окажутся рядом. Достаточно одного удара по голове и одного храма, который помнит всё».

Александр Никто

Глава 1 Рожденная волком

На дворе стояла жуткая летняя жара. Мне, как обычно, не сиделось на месте — с этого-то и начинается моя история. Я никогда не была простым ребёнком. Моя мать, Анна Николаевна Авдеева, была глубоко верующей: казалось, она только и делала, что молилась каждые полчаса, разбивая лоб перед иконами. Ах, да, простите, как же я забыла представиться? Меня зовут Елизавета Авдеева. По паспорту я Романовна, а родилась четырнадцатого сентября две тысячного года.

Тогда я и представить не могла, что в жизни бывает так: сделаешь одно, а в итоге всё перевернётся с ног на голову.

Если бы я только знала, к чему приведёт мой поганый характер. Если бы я тогда поняла, насколько мерзким и эгоистичным человеком была, всего этого кошмара могло бы и не случиться.

— Вставай! Хватит бока протирать, — громыхнул над ухом суровый, басовитый голос.

В следующий миг на меня обрушился целый водопад ледяной, сводящей зубы колодезной воды. Я взвизгнула, задыхаясь от неожиданности, и резко села на соломе. Мокрая одежда мгновенно облепила тело, а капли ручьями потекли по лицу.

Надо мной, загораживая свет из узкого окна полковой пристройки, высился отец Сергий. В своей темной рясе, с засученными рукавами и пустым деревянным ведром в огромной, мозолистой руке, он казался каменным изваянием. В его окладистой бороде запутались капли воды, а взгляд из-под густых бровей был спокойным и твердым.

— Хватит дурью маяться да стены взглядом сверлить, — обыденно, будто каждый день обливал девиц водой, произнес священник. — На дворе полдень. Ступай на полковую кухню — там три мешка картошки дожидаются, нужно чистить к обеду стрелков. А после пойдешь в приют, проведешь урок грамоты для сирот. Труд, девка, он дурные мысли из головы на раз выбивает. Шевелись. Строго приказал отец Сергей.

Он развернулся и вышел, тяжело стуча сапогами по деревянному полу.

А я осталась сидеть на мокрой соломе, дрожа от холода. Злость, которая раньше сжигала меня изнутри, вдруг сменилась глухой, давящей тоской. Механически вытирая воду с лица, я поймала себя на мысли, от которой сжалось сердце.

Я вспомнила свою родную мать.

Там, в моем времени, она, наверное, с ума сходит от горя. Перед глазами стояло её бледное лицо и тот несчастный крестик, летящий в помои. «Она, наверное, уже из дома выйти не может... лежит, плачет, дочь свою поганую зовет», — пронеслось в голове. Слезы впервые подступили к горлу, но не от ярости, а от жгучего, разрывающего чувства вины, которого я никогда раньше не знала.

Я нехотя поднялась, натянула свое серое, грубое одеяние — простое платье послушницы, к которому за этот год так и не смогла привыкнуть до конца, — и поплелась на кухню.

По пути я то и дело бросала взгляды на строгие, темные лики икон, заглядывающие, казалось, в самую душу. Коридоры церкви сегодня казались невыносимо, бесконечно длинными. Вокруг густо стоял тяжелый, сладковатый запах ладана. Странно, но за это время он перестал меня раздражать. Наоборот, въелся в кожу, в волосы и стал для меня будто родным.

Целый год. Я провела здесь, в этом чужом, застрявшем в прошлом веке Ново-Николаевске, уже целый год.

Сколько раз за эти двенадцать месяцев я тайком сбегала из храма? Сколько раз, задыхаясь от надежды, бежала туда, к расположению воинской части, к тем самым казармам, где когда-то очнулась? Я пыталась найти хоть какую-то зацепку, хоть что-то, что швырнет меня обратно, в мой родной двадцать первый век, к маме, к цивилизации, к нормальной жизни. Но ничего не происходило. Прошлое держало меня мертвой хваткой.

С отцом Сергием я об этом больше не заговаривала. Смысла не было. В самый первый раз, когда я в истерике кричала ему про гаджеты, интернет и то, что я пришла из будущего, он лишь скорбно крестился, кропил меня святой водой и шептал молитвы об изгнании бесов. Для него, человека девятнадцатого века, все мои слова были либо сумасшествием, либо дьявольским наваждением. Он просто не способен был понять, каково это — потерять свой век.

Я нехотя взяла старый, туповатый нож и принялась доставать из мешка по одной картофелине. Мои руки заметно дрожали. Я отрешённо смотрела прямо перед собой — туда, где на стене темнела небольшая икона Николая Чудотворца. Внутри всё сжималось, душу душили невидимые, горькие слёзы.

«Что? Что мне ещё нужно сделать, Господи, чтобы всё это наконец закончилось?» — едва слышно, одними губами шептала я себе под нос, надеясь, что строгий святой с иконы меня услышит. Я ведь уже давно всё поняла. И про свой характер, и про маму…

Дверь на кухню чуть скрипнула. Я даже не повернулась, списав это на вечный монастырский сквозняк, гулявший по углам. Но затем послышались шаги — тихие, аккуратные, нарочито приглушённые. Так ходил только отец Сергий. Порой мне казалось, что этот старик на самом деле понимает гораздо больше, чем говорит, но почему-то упрямо молчит, проверяя меня на прочность.

В этот момент за стенами храма в очередной раз грохнуло. Чуть ли не каждые тридцать минут где-то на окраине, на военных полигонах, оглушительно и страшно стреляла смертоносная артиллерийская «бабаха». От этого тяжёлого, раскатистого гула вся старая церковь, казалось, сыпалась и дрожала по швам, а в окна жалобно дребезжали стёкла.

Я шмыгнула носом, торопливо вытерла его тыльной стороной руки и, не сводя заплаканных глаз с иконы, продолжила чистить картошку. Шкурка срезалась неровно, криво. Я просто ждала.

Прошло около двадцати минут. Я дочистила последнюю картофелину, привычным движением вытерла лезвие ножа о подол серого платья и с трудом поднялась с полуразвалившейся деревянной табуретки. Спина заныла от долгого сидения. Опрокинув всю нарезанную картошку в тяжелый чугунный котелок, я оставила кухню и направилась к себе — в крошечную келью-каморку, где провела весь этот бесконечный год.

Мне нужно было забрать учебники — старую книгу по русскому языку с забавными ятями и буквами «и десятеричное», а еще сборник по православию.

Там, в своем прежнем мире, я бы только рассмеялась, если бы кто-то сказал, что я буду возиться с детьми. А сейчас, мне приходилось обучать и воспитывать сирот. Маленьких, напуганных человечков, чьи отцы каждый день погибали на этой проклятой войне, не оставляя им иного выбора, кроме как идти под крыло нашей церкви, пока в городе еще не открыли большой казенный детский дом.

Я зашла в комнату и бросила взгляд на угол, где лежал мой старый, потрепанный школьный рюкзак. Тот самый, с которым я когда-то ходила на уроки в Новосибирске двадцать первого века. На самом дне, среди чужих для этого времени тетрадей, лежал смартфон. Он разрядился еще в первые дни моего «пленения».

Я вытащила его, провела пальцем по темному, покрытому царапинами экрану и глухо, с горькой ухмылкой прошептала себе под нос:

— Да уж… Толку-то от тебя теперь. Связи здесь, к сожалению, не предусмотрено.

Спрятав бесполезный гаджет обратно, я прижала книги к груди и глубоко вздохнула, собираясь с силами перед выходом к детям.

Школьная церковь находилась буквально через дорогу — узкую, разбитую и покрытую грязной наледью полосу, отделявшую её от монастыря, где мне теперь приходилось жить.

Всюду стоял оглушительный шум: ржали и хрипели кони, выкрикивали команды офицеры. Здесь, в тысяча девятьсот четырнадцатом году, куда меня забросила судьба, вовсю шла война. Сибирский стрелковый полк гремел коваными сапогами, отбивая строевой шаг по промёрзшей, твёрдой как камень земле.

Мимо меня неспешно проехал всадник. Конь фыркал, выпуская изо рта густые клубы пара, а у седла солдата покачивалась длинная кавалерийская шашка. Я бросила короткий взгляд на военного — лицо обветренное, взгляд стальной, ледяной. В его глазах не было ни страха перед грядущей передовой, ни радости, ни грусти. Одно лишь глухое, суровое спокойствие.

Когда-то в своём мире я мельком читала про них в учебниках. Читала кое-как, лишь бы натянуть еле-еле три балла за четверть по истории. Мне тогда было абсолютно плевать, когда наша историчка, Зинаида Ивановна, вызывала меня к доске и докучала до каждой мелочи, требуя дат и названий полков. Я злилась, закатывала глаза и считала минуты до звонка.

«Видимо, зря я тогда не училась», — с горькой обидой на саму себя подумала я, посильнее прижимая к груди старые книги и перешагивая через замерзшую лужу. Теперь эта история стояла прямо передо мной, пахла порохом, конским потом и грозила утащить меня за собой.

Я открыла тяжёлую дверь, слегка толкнув её бедром — руки были заняты книгами. Внутри стоял невообразимый гул. Разумеется, никто и не думал сидеть на местах: мальчишки с криками носились между партами в догонялки, а четыре девчонки сбились в кучку у окна, увлечённо шушукаясь. Я невольно усмехнулась про себя. Надо же, за сто лет люди ни капли не изменились — в моем веке девчонки точно так же обожали перемывать друг другу косточки.

— Так, а ну-ка все расселись. Быстро и аккуратно, — скомандовала я, стараясь говорить твёрдо, чтобы не обижать сирот. — Открывайте тетради. План прежний: я читаю, ключевые моменты пишу на доске, а вы записываете.

Сегодня по расписанию шёл урок православия. Но притихшие было ученики никак не могли угомониться. Они вертелись, шумели, роняли грифельные карандаши. Я попросила их успокоиться ещё раз, но реакция оказалась нулевой. Мой авторитет трещал по швам.

Вдруг этот гомон прервал тихий голос. Девочка по имени Аня, сидевшая на первой парте, посмотрела на меня огромными, не по-детски серьёзными глазами и спросила:

— Елизавета Романовна… А вы тоже потеряли своих родителей?

В классе мгновенно воцарилась звенящая, мёртвая тишина. Я замерла. Судорожно выдохнув, опустила взгляд и уткнулась в раскрытую книгу, чтобы они не увидели, как у меня перехватило дыхание.

«Да, — закричал мой внутренний голос. — Потеряла. Только, в отличие от вас, я сама во всём виновата. Своими руками всё разрушила».

Но вслух лишь тихо произнесла, с трудом сглотнув подступивший к горлу ком:

— Да, Анечка… Я такая же, как и вы.

Если уж взрослые здесь, в прошлом, не могли понять моих рассказов про двадцать первый век, то что было взять с малышей? Им незачем знать про временные петли. Хватало и общего горя.

И это сработало. После моих слов ребята, к удивлению, притихли. Пятеро сорванцов, секунду назад сносивших парты, наконец-то уселись ровно, пристыжённые и без лишних вопросов.

— Елизавета Романовна! — вдруг выкрикнул вихрастый мальчишка с заднего ряда, поёжившись под куцей рубахой. — Мне холодно…

«Блин, малыш, да мне вообще-то не жарко, особенно после утренних водных процедур отца Сергия», — мысленно отозвалась я, чувствуя, как по спине до сих пор бегут ледяные мурашки, а мокрые волосы холодят шею.

Но вместо того, чтобы прикрикнуть на него, как сделала бы прежняя Лиза, я кивнула на угол комнаты:

— Вон мой бушлат лежит. Возьми, накинь на плечи.

Пока я читала очередную строчку из учебника: «Почитай отца твоего и матерь твою, чтобы тебе было хорошо и чтобы ты долго жил на земле» — внутри всё переворачивалось.

На секунду мне показалось, что я окончательно срослась с этим веком и больше не принадлежу двадцать первому. Вопрос Ани до сих пор грыз меня изнутри, не давая покоя. Но каждый раз, когда я смотрела на этих бедных, обделенных судьбой детей, глубоко в душе рождалось чёткое понимание: ну кто, кроме меня, станет с ними возиться? Кому они вообще нужны в этом суровом, предвоенном мире?

Я дочитала последнюю главу, закрыла книгу и прошлась между рядами. Поочерёдно заглядывая в тетрадки, я внимательно всматривалась в каракули, делая умный вид, будто хоть что-то понимаю в их дореволюционном почерке со всеми этими странными хвостиками и закорючками.

— Пишите аккуратнее, не разводите грязь, — бросила я стандартную фразу, которую, кажется, говорят абсолютно все учителя во все времена. — Сейчас у нас последний урок — правописание, и на сегодня свободны. Завтра будет математика.

В помещении тут же поднялся резкий, восторженный гул. Класс мгновенно ожил, предвкушая окончание занятий.

— Мальчиков это касается в первую очередь! — громко, с привычным сарказмом осадила я самых буйных сорванцов, которые уже начали пихать друг друга локтями под партами.

Я стояла, облокотившись о дверной косяк, и безразлично смотрела вперёд, на прохожих, шлёпающих по осенней слякоти. Забавно: раньше в своём мире я привыкла, что меня все шугаются и боятся, а теперь люди идут мимо и улыбаются, глядя на меня.

Ну ещё бы. Не каждый день в этом глухом тысяча девятьсот четырнадцатом году увидишь девчонку в коротких домашних шортах, яркой розовой толстовке и со странными пластиковыми наушниками на голове. Именно такой они запомнили меня в первый день.

Я до сих пор как сейчас помню те минуты. После страшной ссоры с мамой я на эмоциях убежала из дома и потащилась на заброшку из красного кирпича — те самые старые царские казармы, что стояли в моём районе. Злая на весь мир, я достала баллончик и принялась яростно малевать граффити на полуразрушенной стене. А потом… потом сверху с глухим треском рухнуло здоровое трухлявое бревно. Прямо мне на затылок.

Когда я с трудом разлепила веки, надо мной стоял не врач скорой, а какой-то усатый мужик в военной форме и тормошил меня за плечо. Я лежала на холодном земляном полу конюшни. Решив, что это чей-то тупой прикол или галлюцинация от сотрясения мозга, я со всей дури пнула его в колено и, покрывая отборным матом, заорала: «Ты кто такой вообще?!»

Я ведь тогда на полном серьёзе угрожала полицией человеку, который и понятия не имел, что означает это слово в устах девицы в трусах.

«Надо же, дура какая была», — с грустной ухмылкой и слабой улыбкой прошептала я сама себе под нос, вспоминая свой позор.

Тогда я попыталась рвануть в сторону, но служивый перехватил меня за секунду. Намертво связал мне руки ремнём и сурово буркнул: «Пошли-ка сначала к отцу Сергию, а там разберёмся, кто ты за тварь такая и откуда в подобном срамном виде явилась».

Он ведь тогда искренне подумал, что я лесная ведьма или одержимая.

Я вошла в класс, тяжело выдыхая и упорно глядя себе под ноги. Сироты просто сидели за партами и переговаривались, время от времени бросая на меня хитрые, улыбающиеся взгляды.

— Так, открываем тетради, — как можно спокойнее скомандовала я, но договорить не успела.

Дверь распахнулась, и в помещение размашистым шагом вошёл отец Сергий. Ребята тут же дружно повскакали со своих мест. Батюшка мягко махнул ладонью, разрешая им сесть. Сразу было видно: сироты его искренне любили, но сильно робели перед его монументальным, твёрдым характером, природу которого в силу возраста ещё не могли понять.

Отец Сергий медленно двинулся между рядами, заглядывая в детские тетрадки, а затем тихим, вкрадчивым голосом спросил меня:

— Сейчас у вас правописание, Елизавета?

— Ну да, — машинально отозвалась я.

— Не «ну да», а «именно так», — строго поправил старик, зыркнув на меня из-под седых бровей.

Я мысленно закатила глаза и быстрым движением головы мотнула в сторону, думая про себя: «Господи, дед, ну что ты за бред опять несёшь?» Но вслух, конечно, промолчала. За год я научилась сдерживать язык.

— Так вот, по какому поводу я зашёл, — батюшка остановился у доски и внимательно посмотрел на меня. — После уроков ступай в главный зал храма. Тебя там будет ждать Иван Токарев.

— Кто? — растерянно переспросила я, приподняв брови.

— Солдат, с которым ты тогда у казармы познакомилась. Весьма… тактильно, — с долей доброго сарказма и едва заметной улыбкой ответил отец Сергий, намекая на тот самый пинок в колено.

Я застыла, приоткрыв рот от полного недоумения. Иван Токарев. Тот самый служивый, которого я не видела ровно год, с того самого безумного дня моего появления здесь. И вдруг он хочет встретиться со мной, ни с того ни с сего. Внутри кольнуло нехорошее предчувствие.

Глава 2. Неожиданная встреча

Глава 2. Неожиданная встреча

По окончании занятий я хорошенько размяла ноги — они жутко затекли от долгого стояния у доски с тяжелой книгой в руках. Выйдя на крыльцо, сделала глубокий вдох, впуская в легкие прохладный осенний воздух. Сироты, едва не сбивая меня с ног и задевая плечами мои руки, с радостными криками неслись в сторону кухни. Через грязную дорогу доносился умопомрачительный аромат овощного рагу. Отец Сергий приготовил его сам — кашеварил он всегда на удивление аккуратно и очень вкусно.

Но как бы мне ни хотелось есть, аппетит пропал. В главном зале меня ждал Иван Токарев.

«Господи, как же стыдно будет смотреть ему в глаза после того дурацкого инцидента», — обреченно проносилось в голове едва ли не каждую секунду.

С этими мыслями я дошла до центрального входа. Навалившись всем своим девичьим весом, с трудом толкнула тяжелую, скрипучую железную дверь. Внутренний притвор встретил меня прохладой. Я затравленно огляделась по сторонам, думая, что солдат сидит на скамье у входа, но там никого не было. Медленным, нерешительным шагом я двинулась вглубь храма. Там, в полумраке просторного зала, у самого окна стоял он.

Я торопливо поправила серое платье и двинулась вперёд. Стараясь казаться уверенной, хотя внутри всё дрожало, я чуть спотыкалась на неровных плитах старого монастырского пола. Подойдя почти вплотную, выпалила на одном дыхании: — Здравствуйте! Извините меня за тот случай, товарищ солдат. Честное слово, я тогда вообще ничего не соображала.

Солдат стремительно развернулся, машинально оправляя походную гимнастёрку. Его рука мягко коснулась моего плеча, а на губах заиграла добрая, едва заметная улыбка. — Елизавета, здравствуйте. Вы меня простите, что вот так, без предупреждения, явился навестить вас, — негромко произнёс он. — А то, что стряслось год назад… Я, признаться, давно забыл. Не хотелось рушить образ такой прекрасной особы, как вы. Я ведь мечтал проведать вас ещё в самый первый день, как привёл сюда. Но, к огромному сожалению, на следующее же утро наш полк спешно подняли и отправили на передовую.

Иван на секунду замолчал, а затем полез в карман шинели. — На самом деле я пришёл не с пустыми руками. Весь этот год на фронте я пытался разгадать одну загадку. Вот, посмотрите… Готов предположить, это выпало из кармана вашей… гхм, весьма странной одежды, — мягко, без капли грубости или строгости подчеркнул он.

На его широкой ладони лежали мои вещи. Мой пластиковый проездной на автобус, где чётко виднелся срок действия с две тысячи девятнадцатого по две тысячи двадцать второй год, а в прозрачном чехле к нему — банковская карта. Моя яркая, цветная карточка из двадцать первого века.

У меня мгновенно вспыхнуло и запылало лицо. Я стояла, уставившись на этот кусок пластика, и совершенно не знала, что соврать. Начну опять твердить, что я из будущего — и точно сделаю себе только хуже, снова прослыву сумасшедшей ведьмой.

Заметив мою панику, Иван поспешил меня успокоить. — Елизавета Романовна, ну же. Если не можете ответить сейчас — ответите в другой раз. Пожалуйста, не волнуйтесь, я ни в коем случае на вас не давлю и не пытаюсь задеть. Просто тогда… тогда для меня это стало настоящим потрясением, почти мистическим событием. Я ведь никогда в жизни не видел, чтобы девушки так одевались. Да и прохожие, помнится, рты раскрыли.

Он виновато качнул головой и по-военному выпрямился, чеканя слова с уверенным, открытым лицом: — И извините, где мои манеры? Налетел на вас с ходу, засыпал вопросами. Позвольте представиться честь по чести: Токарев Иван Андреевич.

— Я… я Лиза. Ну, в смысле, Елизавета. В общем, называйте меня просто Лизой, — растерянно пробормотала я, чувствуя, как щёки предательски заливает густой румянец. Я отчаянно заставляла себя не отводить взгляд и смотреть ему прямо в глаза.

— Ну а я тогда просто Иван. Без всей этой официальности, — с тёплой улыбкой отозвался он. — Как вы устроились здесь за эти двенадцать месяцев? — прямо спросил солдат.

— Ну, знаете, уже привыкла, — я замялась. — Не каждому ведь выпадает случай послужить монастырю. Особенно когда внутри всю память напрочь отшибает, — тихо добавила я уже про себя. Сдержавшись в самый последний момент, я едва не ляпнула «банковская карта и проездной» вместо обычного слова «вещи» и торопливо спросила: — Извините за нескромность, но вы пришли только ради того, чтобы вернуть мне это?

— О, нет, Лиза, — Иван вдруг смутился, но взгляда не отвёл. — Не согласились бы вы в субботний вечер пройтись со мной по городу? Честно сказать, мне очень хочется узнать вас получше.

«Чёрт! — испуганно закричали мысли в моей голове. — Как я могла забыть, что сегодня уже пятница?!»

— Я согласна встретиться с вами в субботу, Вань… — я осеклась, закашлялась и поправилась: — То есть Иван. Только… мне совершенно нечего надеть. За весь этот год я ни разу не выходила далеко за ограду церкви. Даже со своей старой паршивой натурой я понимала, что, кроме отца Сергия, у меня в этом мире вообще никого нет.

— Лиза, вы и так прекрасно выглядите. Что вы такое говорите? — искренне, с глубокой поддержкой в голосе произнёс Иван, окинув взглядом моё простое серое платье послушницы.

— Ну тогда… я согласна, — улыбнулась я, глядя ему в глаза.

Внутри меня вдруг забурлила какая-то невероятная, почти безумная радость. Спустя целый год взаперти я наконец-то смогу пройтись по настоящим улицам! Я вспомнила слова отца Сергия о том, что к тысяча девятьсот четырнадцатому году наш город рос быстрее всех в империи. Здесь бурлила богатая купеческая жизнь, открывались театры, вовсю крутили плёнку первые синематографы. И пускай сейчас шла война, из-за которой всё это резко перестроилось на нужды фронта, я замерла от восторга: я смогу увидеть этот ушедший мир вживую!

— Ну, Лиза, тогда до завтра. С нетерпением буду ждать этого часа, — солдат слегка приобнял меня за плечо на прощание, ослепительно улыбнулся и направился к выходу. Его сапоги громко, эхом стучали по каменному полу храма.

Когда дверь за ним закрылась, я снова посмотрела на свой яркий пластиковый проездной. Спрятав его за спину, чтобы точно никто больше не увидел, я горько вздохнула. Я ведь уже почти потеряла надежду когда-нибудь снова воспользоваться этими вещами дома. Да и вряд ли они мне теперь здесь пригодятся.

Я быстрым шагом дошла до своей кельи, достала из угла рюкзак, закинула на самое дно вернувшиеся ко мне карты и зашвырнула его подальше от чужих глаз. Хоть батюшка и знал про этот странный школьный портфель, он никогда не устраивал мне допросов и не лез в душу с расспросами о том, что спрятано внутри.

Вылетев пулей из комнаты, я со всех ног припустила обратно к кухне. Уже у самой двери остановилась, тяжело дыша, наспех привела в порядок растрёпанные волосы и зашла внутрь. Там было пусто — ни детей, ни священника, лишь на столе сиротливо остывала миска с моей порцией рагу.

Стоило мне приняться за еду, как назло — или к счастью — на пороге показался отец Сергий. Молча пройдя через кухню, он грузно опустился на табурет прямо напротив меня. Я изо всех сил делала вид, что всё в полном порядке, и продолжала орудовать ложкой, только значительно ускорившись.

— Ну, ты хоть пережёвывай нормально да запивай, — с доброй ухмылкой осадил меня батюшка. — Что я, торплю тебя, что ли? Погулять, значит, тебя позвал? — прямо, с лёгкой лукавой насмешкой прищурился он.

— Да так… просто пройтись, город показать, — стараясь говорить как можно спокойнее, отозвалась я. — Я ведь за весь год в самом Ново-Николаевске толком и не была.

— Если пойдёшь, будь осторожна. Время сейчас лихое, совсем не для прогулок, — старик на секунду нахмурился, а потом спросил: — Ты хоть знаешь, в чём пойдёшь-то?

— Так… в этом, наверное, и пойду, — неуверенно буркнула я, косясь на своё серое рабочее платье.

— Да брось ты! Я что, изверг, по-твоему? — отец Сергий всплеснул руками. — Ты просто скажи, я ведь не тиран какой и не душегуб. Придёшь к себе в комнату — глянь у входа, я там на гвоздь повесил. Одёжка не новая, конечно, от прежней воспитанницы осталась, но выглядит привлекательно, а главное — скромно. Ну что, «поганка»? — с мягким сарказмом подмигнул он мне.

— Это было давно, батюшка. Целый год уже прошёл, — тихо ответила я, опустив глаза.

— Ничего, — голос священника вдруг стал удивительно тёплым и серьёзным. — Скоро всё встанет на свои места. Так, как и должно быть. Господь Бог на то и Бог, чтобы давать людям шанс. Вопрос лишь в том, воспользуешься ли ты им, Лиза. Если ты думаешь, будто Он разгневан на тебя — это не так. Он давно простил тебя. Как прощает всех нас.

Горло мгновенно сдавило спазмом от подступивших слёз. Чтобы не разрыдаться прямо при нём, я вскочила из-за стола, на ходу выпалив: — Батюшка, спасибо вам огромное за обед! Я пойду тогда, буду у себя.

Я забежала к себе в каморку и закрыла дверь. Действительно, на гвоздѣ висело платье. Это был плотный, но мягкий темно-синий шевиот — шерстяная ткань, которая приятно холодила пальцы. Наряд выглядел таким необычным: никаких дурацких принтов и непонятных надписей, к которым я привыкла дома.

«Что со мной вообще происходит? Лиза, неужели тебе начинает нравиться одежда этого века?» — с лёгкой насмешкой мысленно спросила я сама себя.

Минут тридцать я крутилась перед зеркалом, примеряя и поправляя обновку, как вдруг в дверь негромко постучали.

— Можно, Елизавета? — раздался голос священника. — Да-да, батюшка, заходите! Ну, батюшка, это просто отпад! — восторженно выпалила я. — Что ты сказала? — с доброй ухмылкой переспросил он, приподняв седые брови.

— Ну… в смысле, шикарное платье, — я чуть испугалась своего длинного языка и слегка отвернулась, мысленно ругая себя за этот «отпад». До конца привыкнуть к дореволюционной речи у меня никак не получалось.

— Красиво выглядишь. Прямо как невеста, ей-богу, — искренне произнёс старик.

Я тепло улыбнулась отцу Сергию и ещё раз горячо поблагодарила его.

— Ладно, сегодня вечером я тебя работой сильно нагружать не стану, — расщедрился батюшка. — Почистишь картошку, отведёшь сирот в баню, сама хорошенько помоешься и уложишь детвору спать. Но долго за книгами не засиживайся. Негоже с синяками под глазами да уставшей идти на встречу к целому солдату. Завтра утром я тебе дам поспать подольше, в такую рань будить не буду. Но учти: разбужу с первого раза. Надеюсь, проснёшься сама, а не как обычно, когда к тебе с полным ведром колодезной воды идти приходится. Всё, занимайся делами, я ушёл.

— Хорошо, — радостно отозвалась я.

Когда шаги священника затихли в коридоре, я отошла к окну и уставилась на большую пожелтевшую берёзу, росшую прямо под моими окнами. На душе было удивительно легко. Я прижала ладони к стеклу, думая о том, что уже завтра увижу совершенно новый, скрытый от меня мир. Настоящий мир из другой стороны ушедшего века.

Глава 3. Сибирский Чикаго

— Лиза, просыпайся! — донёсся из коридора оптимистичный голос отца Сергия. — Я пошёл на звонницу, к службе бить, а ты поторапливайся.

— Да-да, встаю уже… — пробормотала я сонным, хриплым голосом, ещё не до конца понимая, что происходит.

Я приоткрыла глаза. В окно вовсю светило яркое субботнее солнце, а лучи ложились прямо на старое зеркало. Было уже около восьми часов утра. В следующий миг мощный, раскатистый гул колокола донёсся со звонницы и поплыл над просыпающимся городом.

И тут меня будто током ударило. Точно! Как я могла забыть, что сегодня меня пригласили… ну, если можно так выразиться в этом веке, на свидание!

Сбросив старое, дряхлое одеяло, я поднялась с постели, оперлась на деревянную спинку кровати и глубоко выдохнула. Сделав пару глотков прохладной святой воды из глиняной кружки, которую мне вчера оставил батюшка, я принялась за дело.

Пока я переодевалась в своё платье послушницы и занималась привычной утренней рутиной, жизнь в 41-м Сибирском полку шла своим чередом. Солдаты здесь просыпались словно по швейцарским часам — без всякого приказа, ровно в пять утра.

— Ты, говорят, сегодня под вечер уходишь в самоволку? — ухмыльнулся молодой парень, ловко затягивая кожаный пояс на гимнастёрке.

Это был Алексей Салтанов — верный друг Ивана Токарева. Невероятный весельчак, балагур, но при этом надёжный, как скала. Они с Иваном с самого детства шли плечом к плечу: сначала вместе учились в Омском кадетском корпусе, а потом целый год провели в одних окопах на фронте, деля на двоих последний сухарь.

— Ну да, — спокойно ответил я, застёгивая пуговицы на воротнике.

— Ну, ты подготовься как следует, дело-то житейское, — заулыбался Лёшка. — Слушай, а куда вы пойдёте сегодня, если не секрет?

— Да так, просто город ей показать. На набережной Оби посидим, а потом до монастыря провожу.

— Она что, до сих пор там, при отце Сергии служит? — Салтанов удивлённо приподнял брови. — Как только батюшка её ещё не прибил за крутой нрав? Про неё ведь весь Ново-Николаевск целых шесть месяцев без умолку трещал. Мол, явилась из ниоткуда, одежда диковинная, срамная… Смотри, Ванька, как бы она и правда ведьмой не оказалась! — шутливо хохотнул Алексей, пихнув меня локтем в плечо.

— Лёш! — строгим голосом оборвал я друга, зыркнув на него сверху вниз.

— Всё, всё, молчу, — примирительно вскинул руки Салтанов, но в его глазах по-прежнему плясали смешинки. Он весело посмотрел на меня, широко улыбаясь. — Слушай, я почему спрашиваю-то… Ты не мог бы сегодня заскочить ко мне домой, к матушке? Мне ей письмо нужно передать. Хочу весточку дать, что живой-здоровый, что мы с тобой в родной город вернулись. Ну, чтобы не волновалась лишний раз.

— Да без проблем, конечно. Может, ещё что-нибудь нужно передать Маргарите Викторовне? — заботливо спросил я.

Его мама всегда относилась ко мне с удивительной теплотой. Пока мы с Лёшкой учились, она постоянно подкармливала нас, то и дело угощая домашними пирожками да румяными блинчиками.

Для меня это дорогого стоило. Сам я вырос в сиротском приюте. Моя родная мама умерла, когда я был совсем маленьким ребёнком, и я почти не помнил её лица. На память осталась лишь старая, потрёпанная фотография, которую я бережно хранил всю жизнь. А из приюта меня по распределению и моему собственному горячему желанию забрали на учёбу в корпус.

— До сих пор вспоминаю эту мрачную атмосферу: голые пошарпанные стены и постоянное недопонимание с другими детьми. Я тогда просто искренне желал сбежать оттуда. Поганое место, одним словом, и не дай бог туда попасть кому бы то ни было.

В эти горькие воспоминания я погрузился лишь на мгновение, пока Лёшка продолжал что-то увлечённо рассказывать.

— Иван, ты тут вообще? — заметив мой отсутствующий взгляд, с непониманием спросил Салтанов.

— Да, да… Я просто опять старое вспомнил, — волнующе пробормотал я себе под нос, возвращаясь в реальность.

— Да ладно тебе, я ведь всё прекрасно понимаю, — с искренней поддержкой в голосе произнёс Алексей, смягчившись. — С каждым могло произойти. Главное, что жизнь идёт дальше, не так ли?

— Ладно, Лёш, я пошёл тогда. Нужно ещё форму в порядок привести, — торопливо проговорил я, поднимаясь со скамьи.

— Да, конечно, давай. Эй, а письмо-то чуть не забыл! Ха-ха! — окликнул он меня, протягивая сложенный листок.

— Точно! Чуть из головы не вылетело, — я улыбнулся, дружески толкнув друга в плечо, а затем в шутку выпрямился стрункой: — Честь имею, товарищ Салтанов Алексей Дмитриевич!

С этими словами я приложил руку к козырьку фуражки и зашагал прочь из столовой.

— Елизавета Романовна, можно к вам зайти? — скромно оперевшись о косяк, тихо спросила Анька. Её круглые глаза блестели от любопытства.

Пока Иван готовился к сегодняшней встрече, у меня в каморке время словно замерло. Услышав голосок сиротки, я испуганно вскинула голову и уставилась на дверь.

— А, это ты, Ань… Заходи, только прикрой плотнее. Случилось чего? — стараясь говорить как можно спокойнее, спросила я, поспешно пряча раскрытые страницы.

— Красивое платье… — скромно протянула девочка, во все глаза рассматривая мой темно-синий наряд. — А вы куда-то пойдете сегодня?

На самом деле я ужасно переполошилась. Сидела на кровати, закинув ногу на ногу и развалившись на подушках, увлечённо читая книгу по православию — хоть как-то пыталась занять себя и ускорить время, лишь бы быстрее наступил вечер. Думала, это отец Сергий без стука зашёл, а за такое вольное поведение он бы меня точно не похвалил.

— Да, по делам нужно отойти, — уклончиво ответила я, не желая посвящать ребёнка в подробности.

— А мне скучно просто стало с ребятами, — Анька замялась, переступая с ноги на ногу. — Все только про своё разговаривают, а я рядом стою ни при делах. Можно я у вас посижу?

У меня внутри будто что-то оттаяло. Прежняя Лизка, наверное, рявкнула бы и выставила девчонку за дверь, но сейчас я лишь тепло посмотрела на неё.

— Да оставайся, конечно. Чай будешь? — заботливо спросила я.

— Да-а-а! — Анька радостно закивала и по-мышиному юркнула в комнату, застенчиво спрятав руки за спину.

Я принесла Аньке кружку горячего чая из столовой. По пути мне навстречу попался отец Сергий. Он шёл медленно, увлечённо настраивая в руках какую-то непонятную металлическую штуковину.

— Ну что, как дела? Нормально всё? — резко, но по-доброму спросил он, оторвавшись от своего занятия.

— Да вот, чай несу, книгу читаю, — спокойно ответила я.

— А вот это дело правильное, похвально, дочка, — одобрительно кивнул батюшка, и в его голосе прозвучало искреннее довольство. Он снова перевёл взгляд на вещь в своих руках и спокойно добавил: — У тебя Анька в комнате сидит?

— Да. Посидеть просто пришла, пообщаться о нашем, о девичьем.

— Это хорошо. Ладно, всё, я побежал, — заторопился старик. — Общайтесь, только долго не засиживайтесь, у тебя ещё дел невпроворот. Ты к сегодняшней встрече-то всё подготовила? — заботливо прищурился он.

— Ну да, ещё утром всё сделала.

— Молодец.

Я зашла в каморку и тут же заметила, куда направлен любопытный взгляд Ани. Девчонка вовсю разглядывала мой небольшой шкаф. Посмотрев туда же, я похолодела: из дверцы мало того что торчал потрепанный рюкзак, так из него ещё и вызывающе высунулся яркий рукав моего розового худи.

Быстрым шагом я подошла к шкафчику и одним точным движением ноги затолкнула рюкзак в самую глубь, а затем захлопнула створку. Сделала вид, будто ничего не произошло, надеясь, что мелкая ничего не успела заметить.

Мы уселись пить чай. На удивление, время, которое до этого тянулось как резина, теперь полетело с бешеной скоростью. Аньке было всего шесть лет — совсем ведь кроха, — но сколько всего она понимала для своего возраста! В какие-то моменты мне казалось, что я разговариваю не с маленькой сироткой, а со своей ровесницей. Пока мы болтали, я усадила её поближе и принялась переплетать ей косу. Волосы у неё оказались удивительно мягкими и послушными.

— Елизавета Романовна, а вы… — Лизой меня называй, — мягко перебила я её, тепло улыбнувшись. — Официально — это только на уроках. И давай на «ты».

— Лиза… а ты правда из будущего? — вдруг шёпотом, дрожащим от волнения голосом спросила девочка.

Я замерла с расчёской в руке. Сердце пропустило удар. В голове лихорадочно завертелись мысли: нужно было срочно придумать какую-то безобидную фразу, чтобы не вызвать лишних подозрений.

— С чего ты это взяла, Ань? — как можно спокойнее откликнулась я, оборачиваясь к ней.

— Прости меня, пожалуйста! — испуганно захлопала ресницами малышка. — Я тогда с ребятами полы в коридоре мыла, прямо у твоей комнаты. Дверь была чуть-чуть приоткрыта… И я увидела, что у тебя в руках странная чёрная штука, похожая на маленькое зеркальце.

Я тяжело выдохнула, понимая, что отпираться бессмысленно. Дети замечают всё. Оставив косу Ани в покое, я подошла к двери и медленно повернула ключ в замке. Отец Сергий ужасно не любил, когда я запиралась, но сейчас это было просто жизненно необходимо.

— Слушай меня внимательно, — я присела перед девочкой на корточки и посмотрела ей прямо в глаза. — Ты должна поклясться, что никому-никому об этом не расскажешь. Это может быть очень опасно. Ладно? То «зеркальце», что ты видела, называется телефоном. Я бы тебе его показала, но он давно разрядился и выключился.

— Я честно никому ничего не скажу! — горячо зашептала Аня, оправдываясь. — Я правда случайно подглядела, просто из-за своего любопытства. Я никогда таких вещей не видела…

Пока она испуганно объяснялась, я подошла к шкафу, достала многострадальный рюкзак и вытащила из него мобильник.

— Какой красивый мешок, — заворожённо протянула Аня, глядя на яркую ткань.

— Это портфель, — с грустной улыбкой пояснила я, бережно проводя пальцем по лямкам. — Я с ним когда-то в школу ходила. В своём времени.

— А как выглядит место, где вы жили? — заинтересованно спросила Аня, подавшись вперёд.

— Слушай, Анют, давай я тебе потом обо всём подробно расскажу, хорошо? — я мягко улыбнулась, понимая, что этот разговор может затянуться до самой ночи, и решила его приостановить. — Тебя до комнаты проводить? Мне уже, честно говоря, пора собираться.

— Да нет, не надо, — тихо произнесла Аня.

Она опустила взгляд, но в следующий миг крепко, изо всех сил обняла меня за талию. На секунду прижавшись лицом к грубому серому полотну моего платья послушницы, девчонка отстранилась и быстро побежала по коридору в сторону комнат, где шумели остальные сироты.

По моему лбу пробежал холодный пот. В груди ворочалось волнение: а вдруг не стоило проговариваться, что я из будущего? «Нет, Анька не скажет никому, уж точно», — мысленно успокоила я себя. Этой маленькой сиротке я доверяла так же безоговорочно, как и отцу Сергию. И от этого на душе становилось легче: теперь мне хотя бы есть с кем поговорить.

Ладно. Я бросила взгляд на зеркало, а затем на наряд, бережно расправленный у двери. Время уже неумолимо подступало. Пора снимать это надоевшее серое платье послушницы и наконец собираться.

— Ну что, ты готов, Вань? — спросил Салтанов, облокотившись о двухъярусную кровать.

— Запомни, я всегда готов, — с привычным сарказмом ответил я ему.

— Ой, приугомоните свою самоуверенность, товарищ солдат! — со смехом отозвался Лёшка.

Стоя у парадного выхода из казармы, я в последний раз оправил походный китель и проверил погоны. Взяв коричневую суконную сухарную сумку, накинул ремень на плечо, краем уха прислушиваясь к разговорам взводных у окна и поглядывая на ухмыляющегося Салтанова.

— Ну ладно, я пошёл тогда, пока полковник Вставский из канцелярии не вышел и я не попался ему на глаза.

Кому-кому, а Петру Кузьмичу точно лучше не знать, с кем у меня сегодня прогулка. К Елизавете наш командир давно дышал неровно, то и дело выказывая ей излишнее, тяжёлое внимание. Как же я надеялся, что сегодняшняя встреча обойдётся без инцидентов и недоразумений со штабными!

Я толкнул дверь и вышел на вечерний плац. Вокруг вовсю грохотал спевающийся полковой хор, а от ровного, словно по линейке, марша сотен сапог буквально дрожала земля под ногами. Погода стояла отличная, по-осеннему свежая. Заметив выходящих из штабного флигеля штабс-капитанов, я поспешно укрылся за кирпичной стеной нашей казармы — эти офицеры постоянно нагружали нас с Лёшкой поручениями. Слава богу, в этот раз пронесло.

Быстрым шагом я миновал тяжёлые ворота полка и направился в сторону церкви Николая Чудотворца. Оглядываясь по сторонам, я шёл с уверенным видом, по-военному чеканя шаг. Прохожие вежливо уступали мне дорогу, хотя я сам из любезности старался прижиматься к краю тротуара и пропускать дам. После объявления мобилизации людей на улицах Ново-Николаевска становилось всё меньше. А ведь ещё пару лет назад, до всей этой военной грозы, жизнь здесь бурлила вовсю.

Дойдя до центрального входа в церковь, я остановился в раздумьях: зайти ли внутрь, или же лучше обождать здесь? В этот момент из-за угла тихонько вышла Лиза. Она шла кротко, чуть стесняясь, опустив глаза, а на губах её играла лёгкая улыбка. Честно говоря, в то мгновение ничего прекраснее в своей жизни я ещё не видывал.

— Здравствуйте, Елизавета Романовна, — произнёс я с лёгким трепетом в голосе.

Я взял её за руку и в знак глубочайшего почтения припал к ней уважительным поцелуем.

— Здравствуйте, — скромно отозвалась Елизавета Романовна.

— Вынужден вам сообщить, что сегодняшняя прогулка, я уверен, окажется для вас незабываемой.

Я благородно протянул ей свой локоть. Она облокотилась на него, и я бережно повёл Елизавету прочь от грязных, слякотных дорог — не дай бог её очаровательное платье испачкается. Когда мы выбрались на более чистый участок пути, я почувствовал, как крепко она держит меня. Было очевидно: она доверяет мне безраздельно.

— Елизавета Романовна, видите вон тот холм? С него, поверьте, открываются упоительные виды, вам непременно понравится. Даю вам в том своё солдатское слово!

— С радостью, — ответила Елизавета, искренне глядя мне прямо в глаза.

Вот так и состоялась встреча двух абсолютно разных, но в то же время столь похожих эпох. Искренность чувств Ивана Токарева и Елизаветы Авдеевой передавалась в каждом их невольном взгляде. До холма они шли недолго. Когда же они поднялись на самую вершину, радости Лизы не было предела — она пришла в полный восторг. Иван же был глубоко удовлетворён тем, что сумел удивить её и подарить ту чистую радость, которую она едва ли когда-нибудь позабудет.

Вдалеке шли торговые пароходы и лодки. Отсюда, с вершины, отчетливо виднелся силуэт той самой церкви, с которой, по сути, и началась история нашей героини. Незабываемый, по-осеннему палящий ярко-оранжевый закат мягко освещал их лица.

— Я так рада! Я так рада, спасибо вам! Вы не представляете, как я вам благодарна! — с искренним восторгом, чуть дрожащим от переполнявших её чувств голосом кричала Елизавета мне прямо на ухо, стараясь перекрыть шум ветра.

— Елизавета, называйте меня просто Ваней. И давай перейдем на «ты», — с улыбкой ответил я, преданно глядя ей в глаза.

— Ну а меня в таком случае — просто Лизой, — отозвалась она, смущенно поглядывая на уходящее за горизонт солнце.

— Позвольте узнать, Лиза, не станете ли вы возражать, если мы дойдём вон до того приметного дома у самой реки? — учтиво поинтересовался я. — Там проживает матушка моего сослуживца и преданного товарища. Мне непременно нужно передать ей весточку.

Я на мгновение извлёк из походной сумки запечатанный конверт и тут же спрятал его обратно.

— Да, конечно, Ваня, пойдёмте, — с готовностью отозвалась Елизавета, однако взор её всё ещё оставался устремлён вдаль, на величавую красоту угасающего осеннего дня.

Пока мы неспешно спускались в сторону речной улочки, я решился нарушить молчание:

— Лиза, послушай… Каково это — нести послушание при храме? Насколько мне известно, ты ведь ещё и здешних сирот грамоте обучаешь? — спросил я с заметным волнением в голосе, то и дело бросая взгляд под ноги, на раскисшую от дождей землю.

— Знаешь, я уже понемногу привыкаю, — негромко, со спокойной грустью ответила она, тщательно подбирая слова. — Да и что мне ещё остаётся? Я до сих пор не могу объяснить то, что со мной произошло… Словно я просто заснула, а проснулась здесь. И всего, что было со мной раньше, будто никогда и не существовало.

— Лиза, видит Бог, я ни в чём не посмею тебя осудить, — поспешил я заверить её, стараясь говорить как можно мягче, хотя от смущения так и не решился поднять на неё глаз. — Признаться чистосердечно, когда я воротился в казарму, среди нижних чинов о тебе разное толковали. Поговаривают даже, будто ты ведьма… Но я всю эту пустую брань мимо ушей пропускал. Напротив, душа моя чует, что ты человек редкой доброты.

— Ты просто не понимаешь, Ваня… — сокрушённо, с глубоким вздохом ответила Елизавета, и плечи её едва заметно задрожали. — Я иногда буквально грызу себя за то, что творила раньше. Наделала столько глупостей, совершила много плохих вещей… Мне невыносимо стыдно за это теперь. Особенно перед мамой. Я только здесь, оказавшись тут, начала понимать, что она ведь желала мне одного лишь добра. А я поступала с ней так по-скотски… Я бы сейчас всё на свете отдала, только бы взглянуть ей в глаза и попросить прощения.

— Но раз у тебя есть такие мысли, раз ты так терзаешь своё сердце — разве это не доказывает, что ты человек с доброй душой? — с горячей поддержкой в голосе отозвался я.

За разговором мы незаметно спустились к реке.

— Извини меня, я на минуту, — мягко проговорил я.

Оставив Елизавету у забора, я решительным шагом направился к калитке дома. Поначалу я думал постучать и войти внутрь, но, не желая оставлять Лизу одну в сумерках ни на единое мгновение, передумал. Я быстро достал конверт и уверенно опустил его в жестяной почтовый короб, приколоченный у ворот.

Иван, как и замышлял втайне, повёл Елизавету в сторону реки, к самому берегу, не раскрывая своих намерений до последнего мгновения. Ему всем сердцем хотелось устроить для неё сюрприз. К несчастью, время в этот вечер бежало беспощадно быстро, и вскоре плотная осенняя ночь окончательно окутала Ново-Николаевск.

— Как же здесь необычно, Ваня! Это просто восхитительно! — радостно лепетала я, а в глазах моих вовсю горели искры подлинного восторга.

— Ну, я ведь обещал, что наша прогулка станет незабываемой, — отозвался он задумчивым, тихим голосом.

Иван извлёк из кармана серебряные часы на цепочке, взглянул на циферблат и покачал головой — время и впрямь было позднее.

Мерный шум Оби и ласковый шорох воды, бьющейся о прибрежные камни, усыпляли и успокаивали. Ловя этот звук, я поймала себя на удивительной мысли: ещё совсем недавно я и подумать не могла, что меня начнёт так искренне радовать и интересовать каждая здешняя мелочь. Мы сидели на деревянной скамье у самой кромки воды, и лёгкий, прохладный вечерний ветер шевелил мои аккуратно прибранные волосы. Чтобы согреть меня, Ваня ещё час назад набросил мне на плечи свой тяжёлый суконный китель.

— Ваня, а как ты сам относишься к своей службе? — спросила я, с любопытством всматриваясь в его профиль.

— Знаешь, Лиза… Это ведь вся моя жизнь, — простодушно ответил он. — Я, можно сказать, вырос в строю. Полжизни провёл в стенах кадетского корпуса. Там, среди своих, я чувствую себя именно на своём месте. Тем, кем и должен быть.

— А матушка твоя… она жива? — осторожно, с замиранием сердца спросила я.

— К сожалению, нет, — помрачнел Иван. — Я её совсем не помню, остался сиротой ещё ребёнком. Какое-то время воспитывался в приюте, а об отце и вовсе никогда ничего не слышал. Вот, погляди…

Он бережно достал из нагрудного кармана и протянул мне маленькую, потёртую по краям фотокарточку.

— Очень красивая, — прошептала я, вглядываясь в блеклые черты лица незнакомой женщины. — И чем-то на мою маму похожа…

— Ну, а в целом, Лиза, как тебе наша прогулка? — заботливо перевёл он тему, забирая снимок обратно.

— Это было незабываемо, — искренне ответила я, кутаясь в его китель.

Вечер пролетел как один миг, уступив место глухой сибирской ночи. Мы пустились в обратный путь к церкви. Как истинный воин, Иван не мог оставить меня одну на тёмных улицах — он провожал меня до самого притвора храма. Дорога пронеслась незаметно: я жадно ловила каждое его слово, а он с неизменным интересом слушал мои путаные рассказы.

— Ну вот мы и пришли. Стало совсем студёно, правда? — с улыбкой проговорила я, глядя ему прямо в глаза и бережно снимая с плеч шерстяную ткань. — Спасибо, что вовремя доставил меня обратно. И… держи свой китель, товарищ солдат.

Иван от слова «товарищ» лишь по-доброму усмехнулся: — Полно тебе, пустяки. Главное, что тебе всё понравилось.

Приняв китель, он ловко накинул его на плечи, привычным жестом поправил ворот и козырёк фуражки: — До свидания, Лиза. До следующей встречи.

— До свидания, — ответила я, провожая его улыбкой.

Он развернулся и зашагал прочь, быстро растворяясь в густой темноте ночной улицы. Я же осталась стоять у тяжёлых дверей храма, со страхом и надеждой думая, что всё это — лишь прекрасный сон. Моему восторгу просто не было предела.

Глава 4. Перед грозой

«Бури грозные Байкала и сибирские снега!..»

Громкий, раскатистый хор сотен глоток Сибирского полка разносился по всему плацу, отдавая тяжёлой вибрацией прямо в подошвы моих сапог. Наш взвод маршировал в сторону полковой кухни. Прошла всего неделя, как нас вернули с фронта, но к этой мирной, тыловой казарменной жизни привыкалось с трудом. После окопной грязи и разрывов снарядов здешний распорядок казался каким-то ненастоящим.

В самой столовой стоял невообразимый гул: гремели жестяные миски, стучали ложки, со скрипом двигались по деревянному полу тяжёлые скамьи. Стоял густой пар от горячих щей и пшённой каши. Мы с Салтановым едва успели сесть за стол.

— Ну, как ты вчерась сходил? Моих видел? — с живым интересом спросил Лёша, придвигая к себе миску. В увал его вчера не пустили, и я, как верный товарищ, вызвался отнести весточку его родным.

— Да знаешь, хорошо всё, — ответил я, уверенно улыбнувшись и стараясь успокоить друга. — Письмо твоё я в ящике оставил, как ты и просил. К родителям в дом заходить не стал — времени в обрез было.

Я зачерпнул ложкой горячую кашу, раздувая пар.

— И что, даже на порог не ступил? — Лёша прищурился, наигранно качая головой. — Мать небось пирогов бы напекла, кабы знала, что ты от меня.

— Да как я зайду? Время поджимало, — вздохнул я, понизив голос. — Я ведь к Елизавете в храм заскакивал. Обещал же проведать её, узнать, как она там. Не мог я девку в таком месте одну оставить, среди чужих людей, да ещё и в её состоянии.

— И то верно, — спокойно согласился Салтанов, отправляя в рот кусок ржаного хлеба. Насчёт Лизы он всё понимал без лишних слов. — Оказия с ней, конечно...

Не успели мы доесть, как к нашему столу бесцеремонно подсел рядовой из нашего взвода. Из тех, кто пороху ещё не нюхал и фронтовой дисциплины не знал. Он с размаху опустил тяжёлую ладонь мне на плечо и ухмыльнулся:

— Слышь, Токарев... Говорят, ты вчерась к ведьме в храм бегал? Почитай, весь батальон только о твоей порченой и талдычит. Шустрая баба, в штанах ходит, языком чудным лается!

Я дёрнул плечом, сбрасывая его руку, и резко обернулся. Внутри мгновенно закипела фронтовая злость:

— Во-первых, никакая она не ведьма. А во-вторых — тебе-то что за печаль, Косолапов? Чего надо?

— Слушай-ка, ты, — грубо перебил Салтанов, подаваясь вперёд всем своим немелким корпусом. По его тяжёлому, потемневшему взгляду сразу было видно — этот человек убивал врагов в штыковых атаках, и шутить он не настроен. Лёша накрыл ладонью черенок тяжёлой ложки. — Иди-ка ты с другими лясы точить, понял? Пока зубы целы. Не твоё собачье дело, куда Ванька ходил.

Косолапов сразу сбавил тон, примирительно подняв руки, хотя в глазах всё ещё играла глупая насмешка:

— Да ладно вам, фронтовики, чего вы взвились? Я ж так, просто... ради шутки спросил.

— Вот и иди шути в другое место, — процедил Лёша, смерив сослуживца таким оскалом, что у того сразу отпало желание зубоскалить.

Выйдя из столовой, мы направились в сторону казармы. Лёша то и дело косился на меня, словно хотел что-то сказать, но всё молчал. По глазам же было видно — парня что-то гложет.

— Слушай, дружище, спасибо, что… — начал было я, но Салтанов резко меня перебил:

— Да ладно, нечего чужакам в наши дела лезть, правда ведь?

— Правда, — согласился я, спокойно глядя на утоптанную землю плаца, пока мы шли в строю.

— Ты сказать-то что-то хочешь? — спросил я его заинтересованным, тихим голосом.

— Потом скажу, — отрезал Лёша.

Придя в казарму, я первым делом снял тяжелый китель и стащил сапоги. Китель аккуратно сложил у кровати, а обувь убрал за нее. Пока я возился с одеждой, рядом на нары подсел Лёша. Его пальцы заметно дрожали, когда он доставал из кармана сложенный обрывок бумаги, на котором были написаны очень пронзительные стихи.

— Да ладно… Ты что, стихи пишешь? — удивленно спросил я, глядя на его бегающие, непривычно смущенные глаза.

— Только никому, понял? — буркнул он, пряча листок. — Так, просто… Накатит в свободное время, для вдохновения.

— Ну слушай, это просто великолепно, — с искренней поддержкой ответил я, подсаживаясь к нему поближе.

— Там, в том письме, которое ты моей матушке отнес… Там как раз и была весточка, стихами написанная. Ей отправил…

Договорить он не успел. Через мгновение на всю роту раздался громкий, раскатистый крик дежурного:

— Токарев!!!!

— Я! — вскинулся я.

Это был Кузьмич. В казарме сразу все располошились: дневальные заметались, ребята повскакали с мест и в секунду выбежали, построившись словно по линейке в ровный строй. Наш полковник стоял у дверей.

— Пойдем, сынок. Поговорить нужно, — на удивление спокойным, ровным голосом сказал командир.

Мы отошли в сторону, к дальнему казарменному окну. Ледяной пот прошиб от затылка по всей голове, а в ушах зашумело так сильно, словно сердце прямо сейчас остановится.

— Говорят, ты вчера с этой дерзкой особой гулял? — строго спросил меня полковник, в упор разглядывая моё лицо.

— Так точно, — ответил я, стараясь держать голос ровным, но глаза сами собой косились на старый деревянный подоконник.

— Ты понимаешь, что про тебя, про первоклассного солдата, за твоей спиной говорить будут? — Кузьмич подался чуть вперед, и в его голосе прорезался металл. — Ты даже не представляешь, как ты оскорбляешь наш полк…

Он говорил о Лизе с какой-то тихой, затаённой злостью, выплескивая её мне прямо в лицо. От его тяжелого взгляда хотелось отвернуться, но я заставил себя стоять смирно. Внутри всё клокотало.

— Разрешите обратиться? — тихо, но твёрдо перебил я, чувствуя, как внутри закипает глухой протест. — Со своей личной жизнью я сам разберусь, товарищ полковник.

После этих слов у меня в глотке будто сухой ком встал. Сердце бешено колотилось, а в голове проносились самые худшие варианты развития событий — от гауптвахты до трибунала. Называть командира полка «на ты» или дерзить ему в 1914 году было делом опасным.

Кузьмич на секунду замолчал, шумно выдохнул сквозь усы, но наказывать меня не торопился. Похоже, фронтовое прошлое и кадетский корпус всё-таки играли мне на руку.

— Ты пойми, — уже спокойнее, но всё так же веско продолжил он, — солдат из тебя первоклассный. За плечами целое военное заведение. Ради чего всё это? Чтобы про тебя и про твою… как её там… Елизавету говорили и распускали поганые слухи по всему городу?

Полковник накрыл ладонью подоконник и посмотрел в окно, на марширующие по плацу роты.

— Смотри, Токарев. Я в твою жизнь не лезу, но совет добрый послушай: не нужно это тебе.

Он повернулся ко мне и повторил ещё раз, натянутым, звенящим от скрытого напряжения голосом:

— Не нужно.

Отдав честь, я дождался короткого, разрешающего кивка Кузьмича и зашагал прочь, в сторону своих нар. Там, не находя себе места от беспокойства, меня ждал Салтанов. Он сверлил меня острым, взволнованным взглядом.

— Ну, что он тебе сказал? — тихо, едва я присел, спросил Лёша.

— Да-а… — я устало выдохнул, опустив голову на руки. — Сказал, чтоб больше к Елизавете ни ногой.

— Вот же сукин сын… Ему-то что с этого? — пробормотал Салтанов себе под нос, хмуро глядя мне прямо в глаза.

Я не успел ответить на Лёшкины расспросы — в этот самый миг по всей казарме протрубил горнист, а следом раскатился громовой голос дежурного офицера. Новость ударила как обухом по голове: в Ново-Николаевск с личным визитом прибывает сам Государь Император Николай II! Цель приезда — смотр и вручение повестки о полной мобилизации нашего полка на передовую. Казарма в секунду превратилась во взбудораженный улей.

Среди этого шума ко мне снова размашистым шагом подошел полковник. На этот раз его лицо было каменным. Кузьмич наклонился и произнес тихим, зловеще спокойным голосом:

— Не дай бог Государь узнает про твою Елизавету и весь этот срам… — Он угрожающе покрутил указательным пальцем прямо перед моим носом. — Полк подставишь — лично под трибунал пущу.

Полковник залез в боковой карман френча, достал небольшой запечатанный конверт и сунул его мне в руку:

— Нужно будет записку лично Его Величеству передать, в руки. Даю это ответственное дело тебе, Токарев. Дабы ты делом государственным был занят и не отвлекался на всякую ерунду. Выполнять.

Историческая справка: Для сохранения динамики и драматизма сюжета в книге допущены некоторые художественные отступления от реальной хроники. В действительности Император Николай II ни разу не посещал Ново-Николаевск в статусе самодержца (он был здесь лишь однажды, в 1891 году, будучи цесаревичем). Также 41-й Сибирский стрелковый полк в сентябре 1914 года только готовился к своей первой отправке на Западный фронт и еще не возвращался с передовой. Визит Государя и окопный опыт героев введены как элементы альтернативной истории для усиления масштабности описываемых событий.)

Глава 5. Накануне четверга

Солдаты до сих пор не могли поверить, что в наш Ново-Николаевск приезжает сам Государь Николай Второй. Офицерский состав лихорадочно носился по всему расположению полка, наводя идеальный глянец. Некоторые штабные, пользуясь случаем, успевали скорой рукой строчить письма родителям и женам, чтобы отправить на родину весть о небывалом событии.

Я же в это время быстро, почти не отрывая карандаша от бумаги, писал Елизавете.

Прошло два дня после тяжелого разговора с Кузьмичом, но я до последнего придерживался своего мнения: Лиза — самая прекрасная девушка, которая когда-либо встречалась на моем жизненном пути. И никакие угрозы полковника не могли это изменить.

— Слушай, Лёш, я тут письмо Елизавете хочу переправить, — негромко позвал я друга.

Я облокотился на спинку кровати Салтанова, пока тот только-только просыпался и протирал глаза.

— Ну, и что дальше? — пробормотал он невыспавшимся, хриплым голосом.

— У тебя же есть знакомый сторож у ворот? Может, он перехватит почтальона, пока тот из части не ушел, да и передаст конверт в храм? — быстро, вполголоса спросил я, косясь на дверь, чтобы не привлечь внимание дежурного.

— Да ладно, хорошо, переправлю. Давай сюда, — зевнув во весь рот, сказал Лёша и протянул из-под одеяла руку к листку.

Я аккуратно вложил сложенную записку в его широкую ладонь, чувствуя, как с души свалился огромный камень.

— Спасибо, Лёшка. Ты меня прямо выручаешь, с меня причитается! — искренне, с облегчением выдохнул я.

— Угу… — протирая заспанные глаза, глухо промычал Салтанов и спрятал письмо под подушку, собираясь с силами, чтобы окончательно встать.

В стенах монастыря время близилось к полудню вторника. Прошло всего три дня с нашей субботней прогулки с Ваней, но город за это время изменился до неузнаваемости. Воздух Ново-Николаевска казался наэлектризованным: со стороны железнодорожной станции Обь то и дело доносились тревожные, затяжные гудки паровозов, а по грязным улицам непривычно часто грохотали тяжелые телеги с военным снаряжением. Наш город содрогался от предвоенной лихорадки, лихорадочно затариваясь эшелонами.

Я только-только закончила возиться с сиротами и собиралась идти на кухню помогать отцу Сергию, как вдруг в тихом коридоре притвора послышался непривычно торопливый, шаркающий стук сапог.

Я выглянула из каморки. На пороге стоял наш монастырский сторож, дядя Михей. Это был невысокий, крепко сбитый старик с окладистой седой бородой и вечно прокуренными, пожелтевшими усами, от которого всегда густо пахло махоркой и дегтярным мылом. На его голове сидел старый суконный картуз, из-под которого испуганно поблескивали маленькие, живые глаза. Он нервно озирался по сторонам, пряча правую руку в глубокий карман потертого безрукавного зипуна.

— Елизавета Романовна! — негромко, почти шепотом окликнул он меня, заметив в дверях. — Тсс, подойди-ка сюды, дочка, пока батюшка в алтаре занят.

Я удивленно приподняла брови, но подошла ближе, чувствуя, как внутри зашевелилось нехорошее предчувствие.

— Чего случилось, дядь Михей? — спросила я, понизив голос.

— Да вот, оказия какая… Утресь у ворот перехватил человека от Сибирского полка, — старик воровато оглянулся на массивные двери храма и наконец выудил из кармана наспех сложенный листок бумаги. — Солдат один просил переправить. Сказал, кровь из носу, лично тебе в руки отдать, да чтоб без лишних глаз. На, прячь живей!

Я судорожно выхватила бумагу, и сердце мгновенно ухнуло куда-то вниз. Конверта не было — Ваня просто согнул страницу вчетверо, но я сразу узнала его торопливый, размашистый почерк

Дядя Михей понимающе кивнул и тут же растворился в полумраке коридора, а я, едва сдерживая дрожь в пальцах, развернула листок. Строчки были написаны карандашом, спешно, кое-где грифель едва не прорвал бумагу:

«Здравствуйте, Елизавета. Я спешу сообщить вам срочную новость: в город приезжает сам Николай Второй. У нас сейчас тут всё кверху дном стоит. Пожалуйста, не смейте выходить из церкви ни на шаг, раз уж знаете, куда идти. Завтра у нас будет проверка личного состава, и после неё, примерно в 22:00, я постараюсь прийти к вам».

От этих слов у меня перехватило дыхание. Царь? Проверка? Завтра? Всё завертелось со страшной скоростью.

Я судорожно сжала листок в кулаке и рванулась к себе в каморку. Внутри панически билась одна мысль: нужно спрятать всё. Вообще всё, что хоть как-то связывало меня с моим родным двадцать первым веком. Если в город едет Император, шмонать и проверять будут каждый угол, включая монастырь, и мои яркие вещи из будущего станут для Вани и отца Сергия смертным приговором.

Я подлетела к шкафу, вытряхнула из него многострадальный школьный рюкзак, запихала туда розовое худи, наушники и смартфон. Туда же, на самое дно, от греха подальше, засунула и Ванино письмо. Застегнув молнию, я затолкнула портфель под самую кровать, заложив его старыми монастырскими досками так, чтобы снаружи ничего нельзя было разглядеть.

Закончив, я без сил опустилась на матрас. Руки ходили ходуном. Я до последнего думала о том, что будет с Ваней, если его поймают с этими тайными записками или если он попадется на глаза своему полковнику. Кузьмич ведь ясно дал ему понять — держаться от меня подальше. Сердце за парня тряслось как не в себя, и в этот момент я впервые осознала, насколько сильно он стал мне дорог за этот проклятый и одновременно спасительный год

Наступила среда. Время тянулось невыносимо, мучительно долго, но стрелка старых настенных часов в коридоре наконец подобралась к десяти часам вечера.

В келье было темно. Я специально не зажигала лампаду, чтобы не привлекать лишнего внимания со двора, и просто сидела на краю кровати, кутаясь в теплую шаль. За окном густела глухая, черная сибирская ночь. Город словно вымер перед грандиозным потрясением: даже со стороны станции больше не доносилось паровозных гудков. Было так тихо, что я отчетливо слышала стук собственного сердца, которое, казалось, колотилось где-то в самом горле.

Двадцать два ноль-ноль.

Я подошла к окну, прижалась лбом к холодному стеклу и принялась вглядываться в темноту монастырского двора. Лунный свет едва выхватывал силуэты старых деревьев и замерзшие лужи. Где он? Что, если проверка затянулась? Или, не дай бог, Кузьмич всё-таки поймал его с поличным и запер на гауптвахте? От этих мыслей внутри всё сжималось в ледяной комок. Я судорожно перебирала пальцами бахрому шали и считала минуты, вздрагивая от каждого шороха ветра за стеной.

«Пожалуйста, Ваня, только приди... Только бы с тобой всё было хорошо», — как молитву, раз за разом твердила я про себя, не отрывая взгляда от глухой тени у забора.

Вдруг внизу, прямо под моим окном, послышался едва различимый, аккуратный хруст промерзшей земли. Я замерла, боясь даже вздохнуть. Через секунду в стекло тихо, мерно постучали три раза. Подушечками пальцев, осторожно, чтобы не поднять шума.

Я быстро, стараясь не шуметь, приоткрыла створку старого окна. В комнату сразу ворвался резкий, колючий ночной воздух. Ваня стоял внизу, кутаясь в шинель, и из его рта шёл густой пар. Он поднял голову, встретившись со мной взглядом, и я увидела, каким уставшим и встревоженным было его лицо.

— Лиза, — тихо, почти одними губами позвал он. — Спускайся к черному ходу, к притвору. Здесь говорить опасно, на плацу патрули так и снуют.

Я только кивнула, на ходу набрасывая шаль на плечи. На цыпочках, минуя скрипучие половицы, я пробежала по темному коридору и аккуратно отперла тяжелую деревянную дверь, ведущую во внутренний монастырский двор. Ваня скользнул внутрь, словно тень, и я сразу заперла дверь на засов.

Мы оказались в тесном, холодном пространстве притвора. В полумраке я видела, как тяжело вздымается его грудь.

— Слава богу, ты пришел, — прошептала я, чувствуя, как от облегчения к горлу подступает ком. — Я места себе не находила со вторника, как дядя Михей письмо принес. Что у вас там происходит?

— Проверка личного состава закончилась только пару часов назад. Кузьмич лютует, всю душу из нас вытряс, — Ваня осторожно взял меня за руки, и его ладони были ледяными. — Завтра, Лиза. Завтра в четверг, рано утром, литерный поезд Государя прибывает на станцию Обь. Сразу после этого — Высочайший смотр на плацу и вручение повестки. Полк мобилизуют полностью. Нас отправляют на передовую.

У меня внутри всё оборвалось. Я до последнего надеялась, что у нас есть хотя бы неделя, хотя бы несколько дней.

— Завтра?.. — эхом отозвалась я, и мой голос предательски дрогнул. — Значит, ты уезжаешь на фронт?

— Да, — глухо ответил Иван, преданно и с глубокой грустью глядя мне прямо в глаза. — Времени совсем не осталось. Кузьмич заставил меня поклясться, что я к тебе не приближусь, и даже дал тайный конверт, который я должен лично в руки Царю передать на смотре. Думает, так свяжет мне руки. Но я не мог уйти, не повидав тебя, Лиза. Не мог…

Я стояла, не в силах оторвать взгляд от Вани, а в голове набатом стучало одно-единственное слово: «Завтра». Плечи мелко задрожали, и я сильнее сжала его холодные ладони.

— Ваня, я ведь письмо твоё сразу от греха подальше спрятала, глубоко под кровать засунула, — лихорадочно зашептала я, глотая подступившие слёзы и стараясь не выдать, что вместе с запиской там лежит и весь мой рюкзак из будущего. — Думала, раз Царь едет, шмонать начнут, обыски повсюду устроят… За тебя сердце так выло, Ваня! Если этот твой Кузьмич прознает, что ты тут…

Ваня, казалось, даже внимания не обратил на мои слова про спрятанные вещи — его мысли были заняты только предстоящим смотром. Он лишь крепче прижал меня к себе. Его суконная шинель пахла морозным пороховым дымом и казармой.

— Не прознает, Лизок, тихо, — попытался успокоить меня Иван, заглядывая в глаза. — Салтанов на шухере у ворот остался, если что — свистнет. Мне главное было тебя увидеть. Живой вернуться обещаю, слышишь? Ты только жди…

Договорить он не успел.

В глубине темного церковного коридора, со стороны алтаря, раздался тяжелый, до боли знакомый скрип половицы. Мы с Ваней одновременно замерли, перестав дышать. Шаги приближались — медленные, грузные, размеренные. Так ходил только один человек в этом монастыре.

Отец Сергий шёл проверять замки перед сном.

Желтый, дрожащий огонек свечи в его руке мягко разрезал темноту притвора, выхватывая из сумрака наши испуганные лица. Батюшка остановился в трех шагах от нас. Его монументальная фигура в черной рясе казалась огромной, а строгий взгляд из-под седых бровей, казалось, видел нас насквозь.

Я зажмурилась, готовая к тому, что сейчас на нас обрушится весь праведный гнев священника за нарушение ночного покоя. Иван по-военному выпрямился, загораживая меня собой, хотя я чувствовала, как напряглась его спина.

Отец Сергий молча посмотрел на Ваню, затем перевел взгляд на мои заплаканные глаза. Он тяжело вздохнул, качнул головой, но вопреки моим худшим ожиданиям, не стал кричать и звать дядю Михей.

— Значит, завтра, солдат? — тихо, без капли утреннего сарказма спросил старик, и его басовитый голос прозвучал удивительно глухо в пустом храме.

— Так точно, батюшка. Завтра утром смотр, — тихо, но твердо ответил Иван, не опуская головы перед суровым взглядом священника.

Отец Сергий молча перекрестил Ивана, тяжело вздохнул и, развернувшись, так же тихо пошел обратно вглубь храма, оставив нам последние минуты. Огонек его свечи медленно растаял в темноте коридора.

— Мне пора, Лиза, — шепнул Ваня, осторожно коснувшись моего плеча. — Завтра тяжелый день. Постарайся не высовываться из храма, пока в городе будет свита Государя. Я сделаю всё, как надо.

Я лишь кивнула, не в силах вымолвить ни слова из-за сжавшего горло комка. Ваня бесшумно скользнул за дверь, растворившись в глухой сибирской ночи. Я аккуратно, стараясь не издать ни единого звука, задвинула тяжелый железный засов.

Вернувшись в свою каморку, я прижалась спиной к двери и сползла на пол. В окно уже начинал брезжить бледный, холодный рассвет четверга. Наступал самый важный день, который должен был решить не только судьбу Сибирского полка, но и, возможно, нашу с Ваней судьбу.

Глава 6. Последний день

Ну вот, осталось около получаса, когда на станцию Обь прибудет литерный поезд Государя Императора Николая II. Я стоял у узкого казарменного окна, запотевшего от утреннего дыхания сотен солдат, и трясущимися руками сжимал запечатанный конверт, который всучил мне Кузьмич. Сургучная печать на сгибе поблёскивала тусклым багровым пятном — словно капля застывшей крови.

В голове крутилась одна-единственная мысль: вот если сейчас опять заберут меня на передовую — что станет с Елизаветой? Как она будет жить здесь, одна, в чужом для неё веке, среди чужих людей, пока я буду гнить в окопах? Скрывать не буду и обманывать себя не стану — влюбился я в неё ещё в тот самый день, когда привёл её, полубезумную, в разодранной одежде, к отцу Сергию в храм. Тогда, год назад, я и опомниться не успел, как эта девчонка вцепилась мне в душу намертво.

Один день — тот, что я провёл с ней на берегу Оби, — оказался лучше, чем все остальные, вместе взятые. Но словно кто-то с силой захлопнул тяжёлые ворота прямо перед моим носом и сказал: хватит, солдат, твоё время вышло. Я пытался держаться хладнокровно, по-военному, но будь ты солдат или гражданский — чувства есть у всех, и мы с этим не в силах спорить. Для этого у нас и есть душа.

Я напоследок попросил Салтанова, чтобы он мне написал любовное письмо Елизавете — на случай, если всё, пора. Мы целый вчерашний вечер убили на это. Так как лучше Лёши мне не написать — грамотен он в таких делах, что не каждому офицеру снилось. Главное, чтоб мысли и текст передавали ей мой настрой.

Сложенный вчетверо листок я сунул за пазуху, прямо на голое тело, под сукно гимнастёрки. Бумага холодила кожу — и от этого холодка почему-то стало ещё тревожнее.

Я слышу, как на станции гремят гудки паровоза и удары колоколов. Вибрация от тяжёлого литерного поезда пошла по всему полку — задрожали стёкла в казарменных окнах, качнулись жестяные фонари на столбах, и даже земля под подошвами сапог будто содрогнулась. Главное теперь — собраться и стать максимально хладнокровным. Прости, но мне на время придётся позабыть обо всём. Хоть и тяжело.

Я вышел спокойным шагом вместе со всей ротой. Все построились в два ряда, выровнялись по линейке, как на параде. Откуда-то издалека нарастал глухой, басовитый гул — словно табун лошадей несётся на рысях. Громкий топот копыт, и с каждой секундой всё ближе, всё громче.

В раскрытые полковые ворота зашли сначала его охрана — конвойные казаки в чёрных папахах, с шашками наголо, — а после этого на белоснежном коне въехал он. Государь Император. Сидел в седле прямо, неподвижно, в полевой походной форме защитного цвета, и лицо у него было такое, будто он и не ехал вовсе, а стоял перед строем уже всю жизнь.

— Ста-но-вись! — рявкнул дежурный офицер, и голос его резанул воздух как хлыст.

— Равняйсь!

— Смир-но!

От громких, чеканных команд и отдавшегося по всему плацу одновременного, рёвенного крика сотен глоток — «Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!» — по спине пробежал такой мандраж, что я едва устоял на месте. Стало ещё нервознее, ещё щемящнее. Руки сами сжались в кулаки, а конверт за пазухой вдруг показался раскалённым.

Государь спешился. Невысокий, худощавый, он оказался совсем не таким, каким я его себе представлял. Не великан, не богатырь из лубочных картинок — обычный человек, только с усталыми, грустными глазами, которые, казалось, видели больше, чем хотели бы. Гимнастёрка защитного цвета была застёгнута на все крючки, а на груди поблёскивал Георгиевский крест — не парадный, настоящий, фронтовой. Я почему-то сразу подумал: он тоже воюет. Просто на другом фронте.

Полковник Вставский выступил вперёд, вытянулся в струну и доложил чётко, по-уставному. Государь выслушал молча, кивнул коротко и двинулся вдоль строя. Казачий конвой рассыпался по флангам, держась на почтительном расстоянии. Николай II шёл медленно, останавливаясь перед каждым солдатом, заглядывая в лица. Иногда негромко спрашивал что-то — имя, откуда родом, в каком бою был. Голос у него оказался тихий, почти домашний, совсем не царский. И от этой тихости делалось ещё неуютнее.

— Как зовут? — спросил он, остановившись передо мной. Глаза у него были светло-голубые, водянистые, и смотрели они куда-то сквозь меня, словно он и здесь, перед строем, думал о чём-то далёком и тяжёлом.

— Рядовой Токарев Иван Андреевич, Ваше Императорское Величество! — рявкнул я, стараясь, чтобы голос не дрогнул.

— Откуда родом, Токарев?

— Сирота, Ваше Императорское Величество. Воспитывался в Омском кадетском корпусе.

Он чуть задержал на мне взгляд — может, слово «сирота» зацепило, — и кивнул. Потом двинулся дальше. Я выдохнул. Пальцы за пазухой ещё сильнее сжали конверт Кузьмича.

Государь прошёл всю роту и вернулся к середине плаца. Вставский снова подал голос, отчеканил что-то про боеготовность, потери, пополнение. Я слушал вполуха — всё мешалось в голове: Лизины глаза на берегу Оби, голос отца Сергия, хриплый смех Салтанова, запах казарменной пыли. И ещё — этот проклятый конверт, который жёг мне кожу сквозь сукно гимнастёрки.

Смотр продолжался. Государь обошёл казармы, заглянул в походную церковь, осмотрел конюшни. Всё молча, с той же тихой, вечно усталой полуулыбкой, которая ничего не выражала. Офицеры семенили рядом, вытянув шеи. Кузьмич держался позади, и я чувствовал его взгляд спиной — тяжёлый, нехороший, как ворон на ветке.

И вот тогда я понял: он не даст мне передать конверт просто так. Он подстроит всё так, чтобы я оказался рядом с Государем в последний момент — и чтобы при этом рядом не было ни одного свидетеля. Чтобы потом, что бы ни случилось, его слово против моего. Офицер против рядового. Полковник против сироты.

Объявили перерыв. Солдаты получили разрешение разойтись. Государь направился в офицерское собрание — там ему накрыли кое-какой завтрак: чай в стеклянных подстаканниках, сушёные сухари, кусок колбасы на белой тарелке. Я видел, как он сел за стол, аккуратно, по-домашнему, и как налил себе чай, держа подстаканник обеими руками — будто грелся.

— Токарев! — раздался за спиной знакомый, жёсткий голос. — Ко мне.

Кузьмич стоял у крыльца собрания, куря папироску. Дым тонкой струйкой поднимался в серое небо. Он затянулся, бросил окурок в грязь и раздавил каблуком.

— Через десять минут Государь выйдет на крыльцо. Объявится, что хочет лично побеседовать с несколькими нижними чинами. Ты будешь первым. Конверт передашь лично в руки. Скажешь — рапорт от командира полка. Понял?

— Так точно.

— И, Токарев... — он наклонился ближе, и от него пахло табаком и одеколоном. — Помни, что я тебе говорил. Про Елизавету. Про трибунал.

Я кивнул. Внутри всё сжалось в тугой, холодный узел. Но я уже знал, что сделаю.

Я не передам этот конверт.

Не потому что смелый — нет, я трусил как последний. Колени подрагивали, а в горле стоял сухой, царапающий ком. Но я понимал: что бы ни было в этом конверте — это не рапорт. Рапорт подаётся по команде, через адъютанта, а не всучивается рядовому за пазуху. Кузьмич что-то задумал, и я был для него не гонцом, а пешкой. Может, там донос на кого-то из офицеров. Может, просьба об отводе полка с передовой — лично ему, в обход штаба. А может, и хуже.

Через десять минут Государь действительно вышел на крыльцо. Постоял, глядя на серое небо, засунул руки в карманы шинели. Рядом топтался адъютант — молодой, щёголеватый поручик с академическими погонами.

— Ваше Величество, — почтительно начал Кузьмич, — разрешите представить отличившихся солдат полка.

Государь кивнул. Кузьмич сделал знак рукой, и меня вытолкнули вперёд. Я сделал три шага, остановился, вытянулся.

— Токарев, Ваше Императорское Величество, — повторил я, уже тише.

Государь посмотрел на меня тем же водянистым, усталым взглядом.

— Мы уже виделись, кажется. Сирота из Омского корпуса. Чем заслужил, Токарев?

И тут я сделал то, чего сам от себя не ожидал.

Я не полез за конверт. Я не стал врать про рапорт и блестящие подвиги. Я посмотрел Государю прямо в глаза — в эти его бесконечно грустные, синие глаза — и сказал:

— Ваше Величество... Я не за наградой пришёл. Я за правдой.

Адъютант дёрнулся. Кузьмич за моей спиной издал какой-то сдавленный звук — словно подавился. Но Государь не шелохнулся. Только чуть приподнял бровь — едва заметно, по-домашнему.

— Правда — это хорошо, — тихо сказал он. — Говори, Токарев.

И я заговорил. Про окопы. Про то, как мы месяцами сидели в грязи по колено. Про товарищей, которых хоронили в мёрзлой земле без гробов, заворачивая в шинели. Про то, как полк бросили на позиции без зимнего обмундирования — и люди обмораживали пальцы ещё до первого боя. Про фельдшера Егорова, который лечил раны бинтами из старой простыни, потому что настоящего перевязочного материала не подвезли. Про Салтанова, который после штыковой лежал три дня в санроте и его никто даже в госпиталь не отправил.

Я не назвал имён офицеров. Не обвинил Кузьмича прямо. Я просто говорил то, что видел своими глазами. Голос мой дрожал, но я не останавливался.

А конверт — тот самый конверт, который жёг мне кожу всё утро — так и остался за пазухой. Я не достал его.

Государь слушал молча. Лицо его не изменилось, только пальцы в кармане шинели чуть шевельнулись — будто он что-то сжимал и разжимал. Когда я закончил, он помолчал ещё несколько секунд. Потом негромко, так, чтобы слышал только я, произнёс:

— Спасибо, солдат.

Два слова. Всего два слова. Но от них по спине прошла волна — не мандраж, не страх, а что-то другое, чему я не знал названия.

Государь повернулся к адъютанту:

— Запишите всё. Дословно.

Поручик торопливо достал из планшета карандаш и бумагу.

Кузьмич стоял позади, бледнее снега. Он молчал. Его руки, сжатые в кулаки, мелко тряслись. Но он молчал.

Государь кивнул мне — коротко, почти по-человечески — и двинулся к следующему солдату. Я остался стоять, как вкопанный. Сердце колотилось так, что, казалось, его слышал весь плац.

А за пазухой, на голом теле, всё ещё лежал запечатанный конверт. Я не передал его. И теперь уже точно знал: не передам.

Когда строй распустили, я первым делом отошёл за казарму, в тот самый закуток, где мы с Лёшкой обычно курили, когда не было офицеров. Достал конверт, повертел в руках. Сургучная печать поблёскивала багровым пятном.

Рвать не стал. Просто сунул его поглубже в карман суконных брюк — туда, где лежал тот самый сложенный вчетверо листок, который Лёша писал вчера вечером, подбирая слова для Лизы. Два письма в одном кармане. Одно, которое я не передал. Другое, которое, может быть, никогда не отправлю.

Вечером, когда полк затих и казарма погрузилась в тяжёлый солдатский сон, я лежал на верхних нарах и смотрел в потолок. Снаружи, где-то за плацем, хрипло пел граммофон — кто-то из дневальных поставил пластинку. Старая, заезженная. «Падают, падают листья...»

Лёша спал внизу, тихо и ровно. Я слышал его дыхание. Хорошо спал человек, без задних мыслей. Не то что я.

«Завтра, — думал я, — завтра нас поднимут по тревоге, и всё начнётся заново. Поезд, плац, прощание. А там — фронт. Снова окопы, снова грязь, снова смерть. И Лиза останется здесь, одна, в чужом веке, с чужими людьми, и никто ей не поможет».

Я закрыл глаза и попытался уснуть. Но сон не шёл. Вместо него приходила Лиза — её голос, её смех на берегу Оби, её серое платье послушницы и тёмные глаза, в которых стояли слёзы, когда она говорила про мать. И ещё — отец Сергий, который сказал мне как-то давно, у притвора: «Береги её, солдат. Ей без тебя нельзя».

Может, старику виднее.

Глава 7. Вагон номер двенадцать

Литерный поезд отошёл от станции Обь ровно в четырнадцать ноль-ноль, с точностью, достойной казённого расписания. Я сидел на жёсткой деревянной скамье товарного вагона, спиной к стене, и слушал, как под нами мерно стучат стыки рельсов. Тепловоза у нас не было — тянул паровоз серии «Щ», приземистый и чёрный, с высокой трубой, из которой в серое небо ударял густой белый пар. Рыжие угольные искры летели назад, втягивались в сквозняк между досками и гасли где-то под полом.

Вагон был тот самый, в каких возили скот на бойни — только вместо коров в него набили нас, сибирских стрелков, по сорок человек на телегу. Доски пахли дёгтем, старой хвоей и лошадиным навозом, который, видимо, не успел отмыть никто. Через узкие, зарешеченные окна под самым потолком сочился тусклый осенний свет. Те, кому хватило места, сидели на скамьях вдоль стен; остальные — прямо на полу, на скомканных шинелях, на вещевых мешках. Кто-то уже спал, положив голову на колени товарищу. Кто-то молча курил, стряхивая пепел в щель между досками.

Лёшка Салтанов сидел напротив, вытянув длинные ноги в проход, и крутил в пальцах мятую папиросу. Закурить не решался — конвойный офицер в соседнем вагоне запретил огонь в пути, после того как в одном из эшелонов солдат уснул с цигаркой и вагон чуть не сгорел.

— Ну вот и поехали, — негромко сказал Лёша, глядя в зарешёченное окно, за которым медленно уплывали последние дома Ново-Николаевска. — Как думал, Вань, что вернёшься, или нет?

— Не думал, — честно ответил я. — Я не о том думал.

— Я знаю, о чём ты думал, — Салтанов коротко глянул на меня и усмехнулся. — Ты, брат, весь вчерашний день ходил как в воду опущенный. Сначала смотр, потом эта история с Государем, потом… Ну, сам знаешь.

Я кивнул. Про конверт Кузьмича, который так и остался у меня за пазухой, я Лёшке не рассказывал. Не потому что не доверял — просто не хотел втягивать его. Ему и без того хватало забот: мать в Ново-Николаевске одна, младший брат в школе неучёбе, а тут ещё фронт навалился.

Поезд мерно покачивало. За окном проплывали бескрайние сибирские поля, уже убранные, с жёлтыми стогами соломы, которые казались в сером свете золотыми. Дальше пошёл лес — берёзы и сосны, плотно обступившие насыпь, и между ними порой мелькали маленькие деревенские избы с тёмными окнами. Один раз пронеслись мимо станции — деревянный барак с вывеской «СТ. ТАЕЖНАЯ», где на перроне стояла женщина с ребёнком на руках и молча смотрела на проходящий эшелон. Кто-то из наших замахал ей рукой, она не ответила.

Я достал из-за пазухи сложенный вчетверо листок — то самое письмо, которое Лёша писал вчера вечером для Лизы. Повертел в руках. Грифельные буквы слегка смазались от тепла тела, но текст ещё читался. Добрый, тёплый текст — Лёшка постарался, подбирал слова, как beads на нитку, бережно и с уважением.

— Читаешь? — спросил Салтанов.

— Нет. Просто держу.

— А ты сам-то? — Лёша чуть наклонился ко мне. — Ты ведь так и не написал ей ничего. Своего, я имею в виду. Вчера весь вечер просидел, просил меня написать, а сам… что?

— Не могу я чужими словами, Лёш. Не могу и всё. У меня тут, — я ткнул себя в грудь, — столько всего застряло, а когда сажусь писать — слова все разбегаются. Как рыбы из сети.

— Так ты напиши не прозой, — вдруг сказал Салтанов, и голос его стал тихим, серьёзным, без обычной ухмылки. — Ты ведь знаешь — я тоже так иногда… Когда накроет, когда словами не сказать прямо, проще в строчку ложится.

Я посмотрел на него. Лёшка отвёл взгляд, смущённо почесал затылок.

— Вот, — он полез в карман и достал огрызок карандаша. — Бумага у меня есть, от сухарной обёртки осталась. Чистая сторона. Давай, Вань. Пиши. Не для неё — для себя. А там видно будет.

Я взял карандаш. Пальцы были холодные, не слушались. Поезд качнуло, и карандашный грифель скользнул по бумаге, оставив кривую линию. Я смахнул её ладонью и задумался.

За окном стучали рельсы. В вагоне кто-то тихо запел — старую солдатскую, про реку и дом. Голос был хриплый, простуженный, но пел от души. Остальные притихли, слушая.

И я начал писать. Не думая, не выверяя рифмы — просто изливал на обрывок обёрточной бумаги всё, что камнем лежало на сердце. Образ Лизы — серое платье послушницы, тёмные глаза, её странный, не от мира сего взгляд, в котором жила целая другая эпоха. Её голос, когда она говорила «Ваня» — тихо, будто боялась, что слово рассыплется. Её слёзы в притворе, горячие, обжигавшие мне ладони. Всё, что не успел сказать, всё, что боялся сказать, — легло в строки.

В глазах твоих я тонул без конца и края, Как будто море поглотило навсегда. И таю, словно тает льдинка у огня, Стекаю каплями льда в пучину бытия.

А время, будто враг, предало нас с тобой, Разбросав судьбы по разным берегам. Был день, когда ты рядом — день святой, Теперь же мрак и холод вместо тех огней.

В вагоне мчащемся душа моя болит, Стучат колёса, словно сердце в пустоте. И каждый поворот пути меня томит, Как память о несбывшейся мечте.

Как чёрный океан, тоска во мне живёт, Заглатывает мысли, чувства и мечты. И возраст мой — лишь горести итог, Прости, что причинил тебе такие сны.

За окнами мелькают тени и леса, А я пишу тебе в минуты тишины. И каждая строка — как боль моя жива, Как память о любви, что не сбылась с весны.

Прости, что был так глуп и так жесток порой, Что не сумел сберечь тот тёплый, светлый день. Теперь лишь строки эти — мой последний бой, В них вся душа, что таяла как белый снег.

Я перечитал написанное. Стёр кое-где пальцем, поправил. Получилось неровно, коряво — но честно. Как умел.

Лёшка, который всё это время молча курил незажжённую папиросу, заглянул через моё плечо, прочитал. И ничего не сказал. Только молча кивнул, сжал мне плечо и отвернулся к окну.

Я аккуратно сложил листок пополам, потом ещё раз — и сунул его во внутренний карман гимнастёрки, туда, где уже лежал конверт Кузьмича. Два бумажных прямоугольника — один с чужой волей, другой с моей. Пусть лежат рядом. Скоро я узнаю, какой из них окажется сильнее.

К вечеру поезд остановился на какой-то полустанке. Конвойный офицер объявил получасовую остановку — horses нужно было напоить, а людям размять ноги. Солдаты повыскакивали из вагонов, кто на перроне курил, кто ходил взад-вперёд, разминая затёкшие колени. Я остался сидеть. Снаружи уже темнело, и фонарь на столбе у вокзальчика тускло мигал — керосин в нём, видимо, был плохой, разбавленный.

— Вань, иди подыши, — позвал Лёшка. — Что ты сидишь как сыч?

— Сейчас, — отозвался я. Достал из вещмешка сухарь, откусил. Сухарь был твёрдый, как подошва сапога, и такой же безвкусный. Запил водой из фляги — тёплой, с привкусом железа.

Салтанов вернулся через минуту, и лицо у него было странное — оживлённое и встревоженное одновременно.

— Ванька, слыхал? Говорят, до фронта два дня пути. Нас выгрузят где-то под Варшавой, а оттуда — пешим маршем на позиции. Кузьмич уже с адъютантом штабным треплется — видать, хочет отличиться перед начальством, первым на передовую выйти.

— Пусть треплется, — глухо сказал я. — Нам-то что? Наше дело — сидеть и ждать, куда привезут.

— А ещё говорят, — Лёшка понизил голос, — что Государь после смотра приказал расследовать, как снабжение в полку устроено. Якобы кто-то из нижних чинов ему прям на плацу рассказал про бинты, про обувь зимнюю, про фельдшера.

Я промолчал. Только пальцы под гимнастёркой на секунду сжали конверт Кузьмича.

— Слышь, Вань… — Лёша посмотрел на меня внимательно. — Это ведь ты ему сказал, да?

— Не знаю, о чём ты, — ответил я ровно, глядя в стенку вагона.

— Ну-ну, — Салтанов хмыкнул. — Не знаешь он. Ладно, молчу. Только пощади себя, брат. Кузьмич — не дурак. Он тоже сложит два и два.

Гудок паровоза резанул по вечерней тишине — длинный, низкий, протяжный, словно раненый зверь. Солдаты потянулись обратно к вагонам. Лёшка вскочил первым, протянул мне руку, и я поднялся.

Поезд снова тронулся. Стук колёс нарастал, набирал ритм — мерный, глухой, как heartbeat сердца, у которого нет больше имени. За окном проплыли последние огни полустанка, и настала полная, беспросветная тьма сибирской ночи.

Я лежал на полу вагона, подложив под голову вещевой мешок, и смотрел в потолок, в узкую щель между досками, где дрожала одна-единственная звезда. Гимнастёрка на груди была тёплой от двух писем — одного, которое я написал для себя, и другого, которое я не передал никому.

«Лиза, — думал я, — если я не вернусь, Лёшка отдаст тебе это письмо. Он знает. Он всё поймёт. А если вернусь…»

Додумать не успел — сон накрыл, как волна. Чёрный, тяжёлый, без сновидений. Только стук колёс, стук, стук — и где-то далеко, за тысячу вёрст, тихий голос, который говорил: «Ваня… Ваня, ты только вернись…»

Глава 8. Первая траншея

Поезд остановился на рассвете, когда серый туман ещё лежал по низинам, как вата по больничным койкам. Не было ни перрона, ни вокзала — просто разъезд с покосившимся семафором и дощатым навесом, под которым стоял чумазый обходчик с красным флажком. За навесом — поле, скошенная стерня, и дальше — лес, плотный, тёмный, от которого веяло сыростью и чем-то чужим, недобрым.

— Выгружайся! Живо! — прокричал конвойный офицер, и его голос утонул в гудке паровоза. Солдаты повыскакивали из вагонов, кряхтя и разминая затёкшие ноги на твёрдой, утоптанной земле. Кто-то тут же сел на корточки, кого-то стошнило в придорожную канаву — после двух суток в скотском вагоне, на сухарях и тёплой воде, даже бывалые фронтовики чувствовали себя неважно.

Я спрыгнул последним. Вещевой мешок мотнулся на плече, гимнастёрка за ночь пропотела и высохла, оставив на спине белые соляные разводы. Ноги гудели, колени не разгибались. Лёшка выпрыгнул следом, отряхнул шинель и огляделся.

— Ну и дыра, — сказал он, щурясь на туман. — Мы это, Вань, где вообще?

— Если то, что говорили в штабном вагоне — правда, то где-то под Варшавой. До позиций пешим маршем.

— Пешим маршем, — повторил Лёшка без энтузиазма. — Туда же, поди, вёрст тридцать, если не больше.

— А ты думал, на извозчике довезут? — хмыкнул я, но без привычного веселья. Слишком мало спали, слишком долго трясло в вагоне, и нервы были натянуты, как гитарные струны у плохого музыканта.

Полк выстраивался на просёлочной дороге — неровно, с провалами и брешами, как старая плетень. Кузьмич ездил вдоль строя верхом на гнедом мерине, кричал что-то про равнение и дистанцию, но голос его, обычно зычный и командирский, в сыром утреннем воздухе звучал глухо и невнятно, словно доносился из-под воды. Лошадь его была нервная, всё косила глазом и переступала с ноги на ногу — чуяла, видать, что едет не на учения.

Марш начался в седьмом часу. Шли по грунтовой дороге, разбитой колеями телег и артиллерийских орудий. Глина налипала на сапоги, и каждый шаг давался тяжелее предыдущего. По обочинам стояли вороньи стаи — чёрные, неподвижные, будто вырезанные из жести. Они не улетали, когда мы проходили мимо. Только провожали взглядом.

Через три версты пошли деревни. Вернее — то, что от них осталось. Обгорелые остовы изб с провалившимися крышами, пустые огороды с гниющей на корню капустой, колодцы с вывороченными журавлями. В одной деревне уцелела только баня — покосившаяся, с заколоченным окном. На двери мелом было написано что-то по-немецки. Лёшка, который в кадетском корпусе худо-бедно учил немецкий, покачал головой и перевёл:

— «Тиф. Не входить».

Мы прибавили шаг.

К полудню дорога поднялась на гряду, и слева открылся вид — плоская, низинная равнина, уходящая к горизонту, изрезанная канавами и окопами. Здесь уже пахло войной — не порохом, нет, порохом пахнет только в бою. Здесь пахло иначе: сырой землёй, застоялой водой в воронках, и ещё чем-то сладковатым, тяжёлым, от чего мутило в животе. Этот запах я знал с прошлой передовой. Он не забывается.

— Вот и пришли, — сказал Салтанов тихо, глядя вниз. Лицо у него стало серое, каменное, без обычной ухмылки.

Передовые позиции представляли собой систему траншей, вырытых в глинистой земле на глубину в рост человека. Стенки укреплены жердями и фашинами — связками хвороста, которые подгнили от сырости и расползались под пальцами. Дно траншеи было залито водой по щиколотку. Дощатые ступени — блиндажные трапы — местами провалились, и кто-то из солдат уже чинил их, вбивая в глину обрезки досок. На бруствере, то тут, то там, торчали пучки колючей проволоки, натянутые криво и редко, скорее для виду, чем для обороны.

Нас разместили во второй линии, в Reserve — глубже, за бруствером, в землянках, накрытых двумя слоями брёвен и мешками с песком. Землянка была тесная, тёмная, с земляным полом и нарами из нетёсаных досок, которые просели под весом троих ещё до того, как мы туда зашли. Пахло плесенью, застоялым воздухом и махоркой.

— Ну, domicilio, — Лёшка бросил вещмешок на нары и сел рядом, демонстративно отряхнув сапоги от глины. — Прямо как дома, только дома теплее и навоз свежее.

Я промолчал. Сел рядом, достал флягу, сделал глоток. Вода отдавала железом и чем-то горьковатым — видимо, из местной речки. Мыли котелки в этой же воде, и от неё понос был такой, что полк терял людей быстрее, чем от неприятельского огня.

Вечером, когда стемнело, из штабной землянки прибежал посыльный — щуплый, рыжий солдатик с испуганными глазами. Вызвал меня к Кузьмичу. Лёшка посмотрел мне вслед, и во взгляде его мелькнула тревога.

В штабной землянке было теплее — в углу тлела жестяная печка-буржуйка, раскалённая докрасна. Кузьмич сидел за столом из неструганых досок, при свете керосиновой лампы, и что-то писал. Рядом, на расстеленной шинели, лежала карта — настоящая, штабная, с линиями позиций, нанесёнными синим и красным карандашом. Конверт, который он дал мне в Ново-Николаевске, так и остался у меня за пазухой — нераспечатанный, нетронутый, дожидавшийся своего часа.

— Садись, — не поднимая головы, сказал Кузьмич. Я сел на чурбан, заменявший стул.

— Завтра, — полковник наконец поднял глаза, — наш батальон выдвигается на первую линию. Смена позиций в четыре ноль-ноль. Немцы за последние дни притихли, но это не значит, что они спят. Стрелять будут. Вопросы?

— Никак нет, — ответил я.

— Вот что, Токарев, — Кузьмич вдруг откинулся назад и посмотрел на меня долго, испытующе, словно пытался прочесть что-то у меня на лице. — Ты грамотный. Ты — кадет. Тебя не просто так сюда поставили. В штабе нужен толковый писарь, а не только стрелок. Будешь при мне, будешь вести журнал боевых действий, составлять рапорты. Ясно?

— Ясно, — кивнул я, хотя внутри всё сжалось. Писарь при штабе — это и хорошо, и плохо. Хорошо — потому что не в первой линии, не под прямым огнём. Плохо — потому что рядом с Кузьмичом. Рядом с человеком, который хотел, чтобы я забыл про Лизу. Рядом с человеком, чей конверт я нёс к Государю и не передал.

Выходя из штабной землянки, я на секунду задержался у входа и посмотрел на небо. Облачно, низко, ни звёзд. Только где-то на горизонте, за немецкими позициями, мигал слабый свет — то ли ракета, то ли далёкий пожар. Я положил ладонь на грудь, на два бумажных прямоугольника во внутреннем кармане, и прошептал, едва шевеля губами:

— Лиза...

И ушёл в темноту, в траншею, в холодную, сырость, к Лёшке, который уже храпел на нарах, и к ночи, которая обещала быть долгой.

Глава 9. Сырая земля

Ночь на первой линии была не похожа ни на что, что я видел раньше — даже на прошлой передовой, даже под Лодзью, где нас впервые обстреляли. Там, в Польше, война была другая: быстротечная, манёвренная, с перебежками и контратаками, с конницей и артиллерией, которая била наугад. Здесь же, на этом участке фронта, война загнила. Вросла в землю. Превратилась в сидение в грязи, в перестрелку через натуральную полосу, в ежедневный, изматывающий страх, который въедался в кости сильнее, чем ноябрьский холод.

Мы сменили позиции затемно, в полной тишине, гуськом, по узкому ходу сообщения, который петлял между воронками и завалами. Земля под ногами была скользкая, как мыло. Дважды я оступился, и оба раза Лёшка, шедший впереди, молча подхватывал меня за локоть, не оборачиваясь.

Первая линия — это узкая, кривая траншея, глубиной в полтора роста, с земляными ступенями у амбразуры, с мешками песка на бруствере. Стенка траншеи передо мной была мокрая, из неё торчали корни и камни, а на дне стояла вода — сантиметров десять, не меньше. Я встал на брустверную доску, и ноги тут же промокли насквозь. Холод забрался в сапоги, потом в портянки, потом в кожу, в мышцы, в кости. И остался там — на весь день, на всю ночь, на все те бесконечные дни, что мы провели на позициях.

Перед рассветом из тумана донеслось: сначала — глухой, далёкий гул, как будто где-то за горизонтом перевернули огромный чугунный котёл. Потом — свист, нарастающий, воющий, от которого инстинктивно вжимаешь голову в плечи и втягиваешь её, как черепаха. И наконец — удар. Земля подпрыгнула, по траншее пошла дрожь, с бруствера посыпалась земля, и несколько кусков глины шлёпнулись в воду у моих ног.

— Приехали, — невозмутимо сказал Лёшка, который стоял рядом, привалившись к стенке траншеи и перетягивая портянку. — Добро пожаловать на позицию.

Я не ответил. Сердце колотилось так, что стучало в ушах, заглушая всё остальное. Руки дрожали, и я сжал винтовку так, что побелели костяшки пальцев. В прошлый раз, на первой передовой, я уже слышал этот звук — свист снаряда. Но привыкнуть к нему невозможно. Привыкнуть можно к запаху махорки, к холоду, к голоду. Но не к свисту. Каждый раз, когда он начинается, внутри что-то сжимается, и ты понимаешь: вот оно, вот оно пришло, и сейчас будет — или тебе, или мимо.

Снаряд лёг далеко — в neutral'ной полосе, в двадцати саженях перед нашими позициями. Чёрный фонтан земли и дыма поднялся в серое небо и медленно осел. Затем — ещё один, левее. Ещё один — правее. Немцы пристреливались. Это я тоже знал: пристрелка, беглый огонь, потом — serie, залп по всей линии. И тогда — берегись.

— Не суетись, — спокойно сказал Лёшка, как будто говорил о погоде. — Бьют по пустому. По нашим окопам не попали ещё ни разу.

— Откуда знаешь? — спросил я, стараясь, чтобы голос не дрожал.

— Два дня тут сидел, пока вас везли. Я в смене был, с третьим батальоном. Два дня — и ни одного прямого попадания. Только в бруствер шлёпают, и то — изредка. Немец аккуратный, запасливый — снаряды бережёт.

Лёшка говорил это с какой-то странной, усталой гордостью. Как человек, который пережил уже достаточно, чтобы рассуждать о таких вещах спокойно. Я смотрел на него и думал: вот ведь — двадцать лет парню, а в глазах — тридцать. Война старит быстрее, чем годы.

Утро принесло тишину. Немцы замолчали — то ли исчерпали дневную норму, то ли ждали чего-то. По траншее поползли слухи: одни говорили, что на соседнем участке была газовая атака, другие — что готовится наступление. Третьи — что Государь издал манифест и война скоро кончится. Война и слухи — две неразлучные сёстры.

Днём, в коротком затишье, я сидел на дне траншеи, прислонившись спиной к мокрой стене, и перечитывал письмо Лёшки для Лизы. Грифельные буквы стёрлись почти до неразборчивости, но я помнил каждое слово наизусть. Лёшка писал тепло, по-дружески, с той простой, нескладной искренностью, которая ценнее любого красноречия: что Ваня здоров, что скучает, что фронт — не приговор, что вернётся. «Он вас не забыл, Елизавета Романовна, и не забудет, пока сердце бьётся», — так он написал. Просто, честно, по-солдатски.

А потом я полез во внутренний карман и достал второй — конверт Кузьмича. Повертел в руках. Бумага пожелтела от пота и сырости, сургучная печать потрескалась, но держалась. Конверт был лёгкий, почти невесомый, — один листок, не больше. Я поднёс его к лицу, попытался угадать содержимое на просвет, но в траншейной полутьме ничего не разобрать. Конверт пах сыростью и бумагой. Не злом, не угрозой — просто бумагой.

Я так и не вскрыл его. Не тогда, не в тот день. Почему — сам толком не понимал. Может, из упрямства. Может, из страха. А может — потому что в той сырой, промёрзшей траншее, под немецким прицелом, оба письма казались мне частью самого важного, что у меня осталось: доказательства того, что где-то за тысячу вёрст есть мир, где люди пишут друг другу письма, ждут, верят. Мир, где Лиза сидит у окна своей кельи и смотрит на берёзу под дождём. Мир, который ещё стоит, пока мы здесь, в грязи, держим его на своих плечах.

К вечеру второго дня пришёл приказ — Кузьмич вызвал меня в штабную землянку. Я шёл по ходу сообщения, перешагивая через лужи и прижимаясь к стенке, когда навстречу попался санитар с носилками. На носилках лежал солдат — молодой, веснушчатый, с закрытыми глазами. Лицо было серое, спокойное, и только на виске запеклась тёмная корка крови. Санитар шёл быстро, и я прижался к стенке, пропуская его. Мальчишка на носилках был не старше меня. Может, моложе. Он спал или был без сознания — но дышал, грудь поднималась и опускалась. Я посмотрел ему вслед и прошёл дальше.

В штабе Кузьмич был не один. За столом сидел незнакомый офицер — высокий, сухой, в очках, с погонами капитана. Карта на столе была новая, более подробная, с нанесёнными линиями немецких позиций. Кузьмич поднял голову и, не здороваясь, указал на меня:

— Вот, писарь. Токарев. Грамотный, толковый. — Потом повернулся ко мне: — Завтра, на рассвете, на нашем участке намечается локальная разведка боем. Два взвода пойдут на немецкую проволоку. Нужно зафиксировать состав групп, распределение, потери. Всё — на бумагу, аккуратно и быстро. Понял?

— Так точно, — ответил я, но внутри всё опустилось куда-то вниз, в холодную, вязкую тьму. Разведка боем. Это значит — люди пойдут на проволоку, на пулемёты, и кто-то не вернётся. А я буду сидеть в штабе и записывать: фамилия, звание, ранение, убит, пропал без вести. Ровным почерком, без клякс.

— И ещё, — Кузьмич помолчал, и голос его стал тихим, почти интимным. — У меня к тебе, Токарев, личный разговор. — Он кивнул капитану: — Разрешите, господин штабс-капитан?

Капитан поднялся, поправил очки и вышел. В землянке стало тихо. Только буржуйка потрескивала, и тени от керосиновой лампы дрожали на бревенчатых стенах.

— Конверт, — сказал Кузьмич, глядя мне прямо в глаза. — Тот, что я тебе дал. Для Государя. Ты его передал?

Молчание длилось секунду. Мне показалось — вечность.

— Никак нет, — ответил я. — Не довелось. Государь уехал раньше, чем я смог подойти.

Это была полуправда. Я действительно не передал конверт. Но не потому, что не успел, а потому что не собирался.

Кузьмич смотрел на меня долго, молча. Потом медленно кивнул.

— Ладно, — сказал он ровным, глухим голосом. — Ладно. Иди, Токарев. Иди и пиши.

Я вышел. Ночной воздух ударил в лицо, холодный, сырой, пахнущий землёй и чем-то сладковатым. Я стоял у входа в штабную землянку и дышал, глубоко, жадно, словно вынырнул из-под воды. Руки тряслись. Я сунул их под мышки, постоял так минуту, потом пошёл обратно — в траншею, к Лёшке, к сырой земле, к ночи, в которой где-то далеко, за линией фронта, мигал слабый немецкий свет.

А конверт Кузьмича лежал у меня за пазухой — невскрытый, нетронутый, как камень на дне колодца.

Глава 10. Тишина в храме

Дождь лил третьи сутки подряд. Я сидела у окна своей кельи, прижавшись лбом к холодному стеклу, и смотрела, как капли ползут по прозрачной полосе, сливаясь в ручейки. Берёза под окном облетела — последний лист повис на нижней ветке, трясся на ветру и никак не хотел падать. Как будто тоже чего-то ждал.

От Ивана не было ни одного письма. С тех пор, как литерный поезд ушёл со станции Обь, минуло полтора месяца. Полтора месяца — ни строки, ни весточки, ни словечка. Я знала, что почта с фронта идёт долго, что письма теряются, что в военное время связь ненадёжна. Я всё это знала — головой. Но сердцем — сердцем я тонула в тишине, и каждый день без вестей тянул меня на дно, как камень на шее.

Отец Сергий, видя моё состояние, старался не оставлять меня одну. Загружал работой: то картошку чистить, то дрова колоть, то сирот на уроки усаживать. Я делала всё механически, на автомате — руки работали, а голова была там, за тысячу вёрст, в сырых окопах, о которых я знала только по обрывкам солдатских рассказов, которые слышала от проходящих через город эшелонов.

— Лиза, ты опять в окно дыришь? — голос отца Сергия за спиной вывел меня из оцепенения. Я вздрогнула и обернулась. Батюшка стоял в дверях с охапкой дров, и лицо его было не сердитое, а скорее усталое, озабоченное.

— Я не «дырю», я смотрю, — тихо огрызнулась я, но без привычного ядовитого сарказма. За этот месяц из меня будто вытянули все колючки. Я не ругалась, не огрызалась, не закатывала глаз. Даже Анька заметила и однажды тихо спросила: «Лиза, а ты чего такая тихая стала? Ты не заболела?» Я только покачала головой и улыбнулась — криво, через силу, но улыбнулась.

— Вот что, — батюшка бросил дрова у печки и отряхнул руки. — Хватит хандрить. Иди-ка во двор, там Марфа Парамоновна с подводой стоит, муку привезла. Помоги разгрузить. Свежим воздухом подышишь, и голова прояснится.

Марфа Парамоновна была жена местного купца, который снабжал наш храм мукой и свечами. Крепкая, круглолицая женщина с красными от мороза щеками и громким, рокочущим голосом. Она любила поболтать и всегда привозила с собой ворох городских новостей, которые отец Сергий выслушивал с каменным лицом, а я — с плохо скрываемым интересом.

— Здравствуйте, Марфа Парамоновна! — я вышла на крыльцо, кутаясь в платок. Мороз уже ударил по-настоящему, и вчерашние лужи затянуло белым, хрупким льдом.

— Ох, Лизонька, здрасте, здрасте! — засуетилась Марфа, вылезая из телеги. — Помогите, милая, мешки-то тяжелющие, у меня спина уж с вечера трещит. А у меня для вас новости — страсть какие!

Я молча взяла мешок — мука, тяжёлая, тёплая, пахнущая зерном — и потащила в кладовую. Марфа суетилась рядом, передавая узлы и без умолку тараторя:

— Говорят, фронт-то наш на западном направлении стоит. Немцы, говорят, окопались по самую макушку, и наши тоже. Никто не наступает, только стреляют друг в друга через нейтральную. У меня племянник там, в artillery, так он пишет — говорит, грязь такая, что лошади по брюхо проваливаются. А холодов ещё настоящих не было — вот когда ударит, тогда совсем худо будет...

— А про пехоту что слышно? — осторожно спросила я, стараясь, чтобы голос звучал как можно безразличнее.

— Про пехоту-то? — Марфа задумалась, шевеля губами. — Про сибирских стрелков слышу мало. Говорят, стоят на позициях где-то под Варшавой. Потери есть, конечно, куда без этого. Но — ничего такого, чтобы прямо крупного. Ну, вы понимаете, Лизонька, — война, она всегда людей берёт. Без этого никак.

«Ничего такого, чтобы прямо крупного». Я повторила эти слова про себя, и мне стало легче — совсем чуть-чуть, на полградуса, но легче. Иван жив. Он должен быть жив. Если бы что-то случилось — сообщили бы. Полк ведь не в безвоздушном пространстве находится, связь есть, почта работает. Просто — медленно. Просто — долго. Просто — война.

Когда Марфа уехала, я вернулась в храм и столкнулась с Аней в коридоре. Девочка стояла у моей двери и держала в руках что-то маленькое, зажатое в кулаке.

— Лиза! — Аня подбежала ко мне и подняла лицо. Глаза у неё были огромные, испуганные. — Я нашла это у входа в храм. Кто-то просунул в дверь. Там тебе.

Я взяла сложенный треугольником листок. Грубая бумага, карандашные буквы, кривые, торопливые. Без подписи, без обратного адреса. Всего несколько строк:

«Елизавете Романовне. Передайте, что И. Токарев жив и здоров. Находится при штабе полка. Письмо идёт долго. Не извольте беспокоиться. С уважением — сослуживец».

Я перечитала записку трижды. Потом прижала её к груди и закрыла глаза. Анька смотрела на меня снизу вверх, не понимая, что происходит, но чувствуя, что что-то важное.

— Лиза, ты плачешь? — тихо спросила она.

— Нет, — я всхлипнула и рассмеялась одновременно, получился какой-то невнятный, мокрый звук. — Нет, Анечка. Я не плачу. Я просто... радуюсь.

В тот вечер, когда сироты уснули и храм погрузился в тёмную, тихую прохладу, я сидела в своей келье при свете огарка свечи и перечитывала записку снова и снова. «Жив и здоров». Три слова, написанные чужой рукой, на обрывке бумаги, без подписи. От кого? Может, от Лёшки Салтанова — он единственный из полка знал, где меня найти. Или от кого-то ещё, кому Иван сказал: «Напишите ей, скажите, что я жив». Не важно. Главное — он жив.

Я достала из-под подушки свой старый школьный рюкзак, расстегнула молнию — она скрипнула в тишине, как единственный звук в целом мире, — и убрала записку на самое дно, рядом с мёртвым телефоном, рядом с пластиковым проездным, рядом со всеми следами моей прошлой, невозможной жизни.

Потом задула свечу и легла. В темноте, глядя в потолок, я шептала одно слово, снова и снова, пока сон не забрал меня:

— Жив. Жив. Жив.

Глава 11. Встреча на переправе

Дождь лил не переставая. Землянка протекла в трёх местах — вода сочилась сквозь бревенчатую крышу, собиралась в мутные лужицы на полу, впитывалась в землю и снова проступала наружу, как кровь из старой раны. Я сидел за столом у буржуйки и писал. Писал рапорт за рапортом, журнал боевых действий, сводки потерь. Руки были ледяные, карандаш то и дело соскальзывал, и грифель ломался, оставляя на бумаге серые кляксы.

Третьи сутки на участке стояло затишье. Немцы не стреляли — и это было хуже, чем когда стреляли. В тишине нервы натягивались до предела, каждый шорох казался началом атаки, каждый далёкий гул — началом артподготовки. Солдаты в траншеях дремали вполглаза, не раздеваясь, не снимая сапог, с винтовками в руках. Ждали.

Лёшка зашёл вечером, мокрый насквозь, принёс мне махорочную закрутку и котелок остывшей каши.

— На, поешь, — сказал он, усаживаясь рядом. — Ты опять со вчерашнего не ел?

— Забыл, — честно ответил я, отставив бумаги.

— Ну ты даёшь, Вань. Это ж надо так загуляться с бумажками. Ты не писарь, ты — писатель. — Лёшка криво усмехнулся, но глаза у него были серьёзные, тревожные. — Слушай, я тебе сказать хотел. Приходил к нам фельдшер из санчасти — ну, тот, рыжий, который с нами в вагоне ехал. Говорит, готовится большая операция. На нашем участке. Скоро.

— Откуда фельдшер знает про операцию?

— А он от штабного слышал, от адъютанта. Тот проболтался. Говорят, три батальона пойдут в атаку на немецкую проволоку, на рассвете, после артподготовки.

Я отложил ложку. Каша показалась мне безвкусной — не оттого, что плохая, а оттого, что внутри всё сжалось в комок.

— Лёш, а наш взвод?

— Наш — в резерве. Во второй линии. Но это ненадолго. Если первая волна застрянет на проволоке — нас поднимут.

Мы помолчали. Буржуйка трещала, огонь метался по жестяным стенкам, и тени наши, большие, прыгающие, ложились на бревенчатый потолок. Лёшка сидел, согнувшись, обхватив колени руками, и лицо его в рыжем свете печки казалось старше и жёстче, чем обычно.

— Вань, — вдруг тихо сказал он. — Если что... Ты ведь знаешь, что у меня в кармане лежит?

Я кивнул. Я знал. Письмо для матери. Лёшка всегда носил его с собой, с того самого дня, как мы сели в вагон. Запечатанный конверт, тёмно-синий, с адресом, написанным аккуратным, почти каллиграфическим почерком. Он написал его ещё в Ново-Николаевске, в один из тех последних мирных вечеров, когда мы сидели в казарме и не знали ещё, что завтра нас посадят в скотский вагон.

— Если что, — Лёшка поднял на меня глаза, — ты отдашь его маме. Обещай.

— Лёш, не начинай, — я покачал головой. — Ты сам отдашь. Лично. Когда вернёмся.

— Обещай, — повторил он упрямо. И в голосе его не было страха — только спокойная, трезвая готовность человека, который просчитал все варианты и хочет подстелить соломку на всякий случай.

— Обещаю, — сказал я. И мы оба сделали вид, что это просто разговор, просто слова, просто вечер в землянке под дождём. Ничего особенного.

Атака началась на третий день, перед рассветом. Артподготовка длилась сорок минут — батареи били по немецким позициям, и земля дрожала так, что в землянке с полок сыпались консервные банки и пустые котелки. Грохот стоял такой, что своих мыслей не слышно. Я сидел в штабе, при Кузьмиче, и записывал: «5:12 — начало артподготовки. 5:34 — перенос огня в глубину. 5:47 — первая волна пошла.»

Первая волна. Это были не наши — другой батальон. Мы слышали, как они шли — крики «ура», винтовочные выстрелы, короткие, сухие очереди пулемётов. Потом — тишина, короткая, мёртвая. Потом — снова стрельба. И крики. Другие крики — уже не «ура», а те, от которых холодеет внутри, и ты прикусываешь губу, чтобы не закричать самому.

— Ваня! — Лёшка влетел в штабную землянку, мокрый, грязный, с винтовкой наперевес. — Поднимают нас! Вторая волна! Сбор через пять минут у хода сообщения!

Я вскочил, схватил винтовку, вещмешок. Кузьмич кивнул коротко: «Идёшь со взводом. Веди журнал на месте. Записывай — кто, куда, что». Я хотел возразить — я писарь, я при штабе, — но увидел его лицо и понял: спорить бесполезно. И не нужно.

Мы шли по ходу сообщения, гуськом, в полной темноте, потому что рассвет ещё не наступил. Земля под ногами была вязкая, скользкая. Над головой свистели снаряды — уже наши, над немецкой линией. Вспышки освещали небо — короткие, белые, как молнии. Я держался за Лёшкиной спиной и считал шаги. Сорок, сорок один, сорок два. На сорок третьем шаге хода сообщения кончился, и мы вышли в первую траншею.

Там было — ад. Не метафора, не образ — ад в прямом, физическом смысле. Дым, гарь, крики раненых, стоны, и над всем этим — низкое, серое небо, в котором одна за другой вспыхивали ракеты, белые и зелёные, заливая мёртвым, неживым светом изрытую воронками землю. Бруствер первой траншеи был разворочен — мешки с песком лопнули, жерди торчали под углом, колючая проволока на бруствере спуталась и провисла.

— Вторая волна! За мной! — крикнул кто-то из офицеров, и солдаты полезли через бруствер. Я — за ними.

Neutral'ная полоса — сто, может, сто пятьдесят метров изрытой, перекопанной земли. Воронки, залитые водой. Кусты колючей проволоки — нашей и немецкой, переплетённые, спутанные. И тела. Я не смотрел вниз. Шёл, бежал, падал, вставал. Под ногами — чавкающая, тягучая грязь, которая засасывала сапоги и не хотела отпускать. Слева — пулемётная очередь, и комья земли взлетели передо мной. Справа — кто-то упал, и я споткнулся о него, не успел удержаться, рухнул в воронку, полную ледяной воды.

Вода ударила, как пощёчина. Я вынырнул, отфыркиваясь, и увидел рядом Лёшку — он лежал на краю воронки, прижавшись к земле, и стрелял. Методично, ровно, перезаряжая после каждого выстрела.

— Живой?! — крикнул он, не оборачиваясь.

— Живой! — ответил я, выбираясь из воронки на четвереньках.

— Тогда ползи! До немецкой проволоки — двадцать метров!

Я пополз. Локти, колени, живот — всё в грязи, в глине, в чём-то мокром и липком, о чём я старался не думать. Винтовку тащил за собой, прикладом вперёд. Слева — взрыв, и в лицо полетела земля. Я зажмурился, сплюнул, пополз дальше. Пятнадцать метров. Десять. Пять.

Немецкая проволока была передо мной — ржавая, скрученная, с крючьями, на которых болтались обрывки материи. Кто-то из наших уже рубил её — тяжёлыми, сапёрными ножницами, которыми орудовал молодой солдат с безумными, выкатившимися глазами. Рядом лежал ещё один — лицом вниз, не двигался.

Я встал на колени. Достал из кармана обрывок бечёвки — единственное, что было, — и попытался связать два конца разрезанной проволоки, чтобы сделать проход шире. Руки не слушались, пальцы окоченели, бечёвка путалась. И в этот момент — удар.

Не боль. Нет. Сначала — толчок, сильный, как от кулака, в левое плечо. Потом — тепло. Странное, расплывчатое, как будто мне плеснули на плечо кипятком. И только через секунду — боль, тупая, нарастающая, от которой потемнело в глазах. Я посмотрел вниз. На гимнастёрке, слева, расползалось тёмное пятно. Кровь. Много крови.

— Лёшка! — крикнул я, но голос был слабый, почти беззвучный. — Лёшка, я ранен!

Салтанов обернулся. Увидел. Бросился ко мне, скользя по грязи на животе. Лицо его было белое, перекошенное.

— Ванька! Ванька, нет! — Он схватил меня за плечо, и от его прикосновения боль вспыхнула так, что я заорал — коротко, сдавленно, и провалился в темноту.

Очнулся я на носилках. Надо мной было серое, низкое небо, и по нему быстро бежали облака. Меня несли двое санитаров — быстрым, тряским шагом, и каждый толчок отдавался в плече тупой, ноющей болью. Я хотел сказать — осторожнее, несите осторожнее — но губы не двигались. Только гул в ушах, и где-то далеко, позади, — стрельба, приглушённая, будто за стеной.

Потом — палатка. Большая, серая, пахнущая йодоформом и потом. Жёсткие носилки, ряды таких же — раненые, стонущие, молчаливые. Ходит врач — усталый, небритый, в заляпанном кровью халате. Сестра милосердия — молодая, бледная, с тёмными кругами под глазами — перебинтовывает кому-то ногу. Запах крови, йода, гноя — всё смешалось в один, тяжёлый, непереносимый.

Врач подошёл, осмотрел плечо. Пуля прошла навылет — вошла ниже ключицы, вышла под лопаткой. Кость цела. Это — хорошо. Но потеря крови — большая, и инфекция возможна.

— Отправим в тыл, — сказал врач санитару, не обращаясь ко мне, будто меня и не было. — В госпиталь. Завтра утром, с партией раненых. — Потом повернулся, посмотрел мне в лицо: — Ты, солдат, будешь жить. Рана неопасная. Но — покой и лечение. Понял?

Я кивнул. И тут — единственное, что я думал, единственное, что вертелось в голове сквозь боль и туман:

— Лёшка... — прохрипел я. — Салтанов... Алексей Дмитриевич... Где он?

Врач нахмурился.

— Салтанов? — переспросил он, и в голосе его мелькнула тень. — Тот, что тебя тащил? Он жив. Ранение в ногу, пулевое. Тоже отправим в тыл. Но не с тобой — он в другой партии. Не волнуйся.

Я закрыл глаза. Слёзы — не от боли, нет — потекли по вискам, по грязным щекам, в уши, в волосы. Слёзы облегчения, от которых стискивает горло и невозможно дышать. Лёшка жив. Я жив. Мы оба — живы. Господи, спасибо. Спасибо.

И тогда — когда боль немного отступила, когда санитарка сделала укол и тёплая, вязкая тяжесть начала растекаться по телу, унося сознание куда-то в мягкую, тёмную тишину, — я положил правую руку на грудь, на внутренний карман гимнастёрки. Два бумажных прямоугольника. Стихотворение для Лизы и конверт Кузьмича. Оба — на месте. Оба — промокшие кровью и грязью, но — на месте.

— Лиза, — прошептал я, и губы дрожа двигались. — Я вернусь...

И тьма забрала меня — мягко, бережно, как мать, которая качает больного ребёнка

Глава 12. Ниточка

Госпиталь в Томске стоял на окраине, у самого кладбища — мрачное, длинное здание из красного кирпича, с высокими окнами и железной крышей, на которой ржавели вентиляционные трубы. До войны здесь была гимназия. Потом гимназию опустошили, вынесли парты, повесили на стенах белые простыни вместо перегородок, и набили ранеными — от головы до пят, от подвала до чердака. Пахло здесь всегда одним и тем же: йодоформом, застарелым потом, махоркой и ещё чем-то сладковатым, тяжёлым, что не заглушал ни один запах, потому что это был запах гноя, который въедался в стены, в доски, в воздух, и от него нельзя было ни спрятаться, ни привыкнуть.

Я лежал на второй койке у окна, считая дни. Семнадцать. Семнадцать дней с момента, как меня привезли сюда с пулевым ранением в плече, с рассечённой лопаткой и с потерей крови, от которой я первое время не различал лиц — всё плыло, как в тумане, и голоса доносились откуда-то издалека, из-за слоя ваты, которым меня будто обложили. Первые три дня я лежал и не двигался — не потому что не мог, а потому что боялся. Боялся пошевелить левую руку, боялся вдохнуть полной грудью — вдруг там, внутри, что-то разорвётся снова, и всё начнётся заново. Врач — усталый, небритый, с воспалёнными глазами от бессонных ночей — сказал мне на четвёртый день: «Ты, солдат, везучий. Пуля прошла в двух вершках от сонной артерии. Ещё бы полвершка — и мы бы тут с тобой не разговаривали». Я кивнул и промолчал. Мне было всё равно. Я думал не о сонной артерии.

Я думал о письмах.

Два бумажных прямоугольника лежали в тумбочке у кровати, в жестяной коробке из-под ваксы, которую мне дал сосед по палате — пожилой фельдфебель с перебитой ногой, который выздоравливал и собирался домой, в Самару. В коробке, среди ваты и обрывков бинтов, лежали: мой стих для Лизы, написанный на обрывке сухарной обёртки в вагоне номер двенадцать, и конверт Кузьмича — нераспечатанный, потрескавшийся, пропитанный потом, кровью и сыростью окопной земли. Я доставал их каждый вечер, когда в палате гасили свет и раненые затихали — кто-то стонал во сне, кто-то храпел, кто-то бормотал, — и вертел в руках, и в тусклом свете, который пробивался сквозь окно от фонаря на улице, пытался разобрать грифельные буквы стихотворения. Они стёрлись почти до неразборчивости. Но я помнил каждое слово наизусть.

«В глазах твоих я тонул без конца и края…»

Память — странная штука. Я помнил глаза Лизы ярче, чем лица тех, кто лежал рядом. Помнил её голос — тихий, осторожный, будто она боялась, что каждое слово рассыплется, как только сорвётся с губ. Помнил её серое платье послушницы, тёмные волосы, заплетённые в тугую косу, и ту странную, непостижимую глубину в её взгляде, в которой, казалось, живёт целая другая эпоха. Целая другая жизнь, о которой я не знал ничего и о которой догадывался всё.

На пятнадцатый день я вскрыл конверт Кузьмича.

Не знаю, что меня подтолкнуло. Может, тоска. Может, любопытство. А может — просто понял: если умру, так и не узнаю, что там. А умирать я не собирался.

Сургуч треснул под ногтем. Я вытащил листок — один, сложенный вдвое, исписанный ровным, мелким почерком Кузьмича. Карандаш, не чернила: в полевых условиях чернилами не пользуются, замерзают. Почерк твёрдый, военный, без завитков и лишних украшений.

Я прочитал. Потом перечитал. Потом сел на койке, хотя врач запретил мне садиться, и просидел так минут десять, глядя в стену.

Письмо было адресовано не Государю. Оно было адресовано — мне.

«Токарев. Если ты читаешь это — значит, ты не передал письмо Государю, или передал, но оно не дошло, или ты просто вскрыл конверт, как я и предполагал с самого начала. Я знал, что ты не передашь. Знал с того момента, как отдал его тебе. Ты — упрямый, и ради этой девицы ты готов на многое. Я это ценю. И презираю одновременно. Письмо Государю я передал через другого человека — через адъютанта штаба Вставского. Оно дошло. Государь прочитал. Проверка снабжения началась. Это не твоя заслуга, и не твоя вина. Ты — солдат, Токарев. Хороший солдат, но солдат. А солдату не положено решать, кому быть с кем, а кому — одному. Я пишу это не как твой командир. Я пишу как человек, который тоже когда-то любил и тоже потерял. И если ты думаешь, что эта девица — ведьма, или сумасшедшая, или посланница из другого мира — мне всё равно. Мне не всё равно только одно: ты — мой солдат, и я не хочу, чтобы ты погиб из-за глупости. Кузьмич.»

Я сложил письмо, убрал обратно в конверт, в коробку из-под ваксы. Лёг на койку и закрыл глаза.

Кузьмич знал. Знал, что я не передам. Знал — и всё равно отдал мне конверт. Проверял? Или просто хотел, чтобы я прочитал это — когда-нибудь, когда буду готов?

Я не понимал. Но внутри, где-то глубоко, под рёбрами, что-то дрогнуло — не от злости, не от обиды, а от странного, горького уважения к человеку, которого я считал своим врагом.

На двадцатый день меня выписали. Рука двигалась — плохо, с болью, но двигалась. Лопатка заживала — медленно, с тянущим, ноющим дискомфортом, который, по словам врача, мог остаться на всю жизнь. «На всю жизнь», — повторил я про себя и усмехнулся. Какая жизнь? Война не кончится, а если кончится — что потом? Казарма, плац, марш, стрельбище. И — ничего. Ничего, кроме двух писем в кармане и образа Лизы, который я носил в голове, как икону, — потёртую, тусклую, но единственную.

В Томске я пробыл ещё два дня — ждал попутный эшелон до Ново-Николаевска. Стоял на перроне, в застиранной гимнастёрке, с вещевым мешком на плече, и смотрел, как мимо проползают санитарные поезда — длинные, зелёные, с красными крестами на крышах. Из окон высовывались лица — бледные, небритые, с пустыми, мутными глазами. Поезд остановился на минуту, и из открытой двери вагона донёсся запах — тот самый, тяжёлый, сладковатый, который я уже знал по госпиталю. Запах войны, которая загнила.

Я сел в последний вагон — не товарный, а пассажирский, с жёсткими деревянными диванами и засаленными портьерами. Народу было мало: две старухи с корзинами, священник в чёрной рясе, уснувший солдат с перевязанной головой и молодая женщина с ребёнком, которая всю дорогу молча смотрела в окно и ни разу не повернулась.

Поезд шёл медленно, с долгими остановками на разъездах. За окном проплывала осень — уже ноябрь, серая, промёрзшая, с пятнами снега на полях и чёрными, голыми деревьями по обочинам. Один раз, на какой-то станции, я увидел группу военнопленных — немцев, в серых шинелях, под конвоем. Они стояли на платформе и курили, передавая друг другу одну папиросу на всех. Лица у них были спокойные, усталые, не злые. Один из них — высокий, рыжебородый, с синими глазами — поймал мой взгляд и кивнул. Я кивнул в ответ. Мы были по разные стороны, но нас связывало одно: мы оба были здесь не по своей воле.

К Ново-Николаевску поезд подошёл к вечеру, когда уже стемнело. Город встретил меня огнями — неяркими, рассеянными, керосиновыми. Фонари на улицах горели через один, и в их жёлтом, дрожащем свете дома казались призраками — нереальными, зыбкими, готовыми растаять. Воздух был холодный, резкий, пахнущий дымом, мёрзлой землёй и лошадиным навозом. Я шёл по знакомым улицам — мимо казарм, мимо плаца, мимо торговых рядов — и узнавал и не узнавал этот город одновременно. Будто я уехал отсюда одним человеком, а вернулся другим. Будто между мной и этим городом легла полоса — окопная, сырая, в крови и грязи, — которую нельзя ни перешагнуть, ни стереть.

Церковь Николая Чудотворца стояла на своём месте, как и прежде. Тёмная, приземистая, с луковичной главкой, которая в свете фонаря казалась медной. Окна тускло светились — не все, только два, те, что выходили на алтарную часть. Остальные были тёмные, с закрытыми ставнями.

Я остановился у калитки и положил руку на забор. Забор был ледяной, обжигал ладонь. Я стоял и смотрел на церковь и думал: сейчас войду, увижу отца Сергия, увижу сирот, увижу Лизу. Лизу — увижу Лизу. Сердце стучало так, что я чувствовал его в горле, в висках, в кончиках пальцев.

Потом толкнул калитку и вошёл.

В те же самые минуты, когда Иван стоял у калитки церкви Николая Чудотворца, я сидела в своей келье и смотрела на берёзу за окном. Берёза облетела — стоит голая, чёрная, как скелет, и только на нижней ветке повис один-единственный лист, жёлтый, сморщенный, трясется на ветру и не падает. Как будто тоже ждёт.

Вторую неделю я носила при себе анонимную записку — тот сложенный треугольником листок, который кто-то просунул в дверь храма. «И. Токарев жив и здоров. Находится при штабе полка. Письмо идёт долго. Не извольте беспокоиться. С уважением — сослуживец.» Три слова — «жив и здоров» — и я перечитывала их по двадцать раз на дню, пока бумага не истёрлась до дыр на сгибах.

Жив. Здоров. При штабе. Значит, не в окопе. Значит, не под пулями. Значит, он — цел.

Но письма от него не было. Ни одного. За два с лишним месяца — ни одной строчки. Я знала, что почта с фронта ненадёжна, что письма теряются, что в военное время всё идёт медленно. Но сердце не слушало рассудок. Сердце тосковало, и с каждым днём тоска забиралась глубже, въедалась сильнее, становилась не чувством, а состоянием — как голод, как холод, как сырость, которую невозможно высушить.

Отец Сергий видел моё состояние и старался не оставлять меня одну. Загружал работой — то картошку чистить, то дрова колоть, то сирот учить. Я делала всё на автомате, механически, а голова была там — за тысячу вёрст, в сырых окопах, о которых я не знала ничего, кроме обрывков солдатских рассказов.

Сегодня вечером батюшка был тихий, задумчивый. После ужина он не ушёл к себе, как обычно, а задержался в трапезной, перебирал старые книги, что-то бормотал себе под нос. Я вышла в коридор и остановилась у окна. За стеклом — тёмный двор, фонарь у ворот, и снег, который начал падать недавно — мелкий, сухой, летящий по ветру, как песок.

И вдруг — стук в дверь. Не в дверь кельи, в дверь храма. Тяжёлый, уверенный, военный. Сердце моё замерло, потом рванулось куда-то вверх, в горло, и я не дыша застыла на месте.

— Лиза! — голос отца Сергия из трапезной, громкий, с непривычной ноткой смятения. — Лиза, иди сюда! Живо!

Я побежала по коридору, путаясь в подоле серого платья, влетела в трапезную — и остановилась.

В дверях стоял Иван.

Худой, бледный, с впалыми щеками и тёмными кругами под глазами. Гимнастёрка висела на нём, как на вешалке, — потерял в весе, и немало. Левая рука прижата к боку, двигается осторожно, бережно. Под гимнастёркой, на плече, угадывалась повязка — бинты, толстые, многослойные. Но глаза — глаза были живые, яркие, и в них горело что-то, от чего у меня перехватило дыхание и подкосились ноги.

— Ваня… — прошептала я, и голос мой дрогнул, сломался, как ветка под снегом.

— Лиза, — он шагнул ко мне, и лицо его дрогнуло — улыбка, судорожная, больная, но улыбка. — Я вернулся.

Я не помню, как оказалась рядом с ним. Не помню, как бросилась, как обняла — правой рукой, потому что левая не поднималась, как прижалась лицом к его груди, к грубой, колючей ткани гимнастёрки, и заплакала. Не от горя — от чего-то, чему нет названия, от чувства, которое переполняет все сосуды, все мышцы, все кости, и вырывается наружу слезами, и дыханием, и дрожью, и невозможностью стоять ровно.

— Ты живой… ты живой… — повторяла я, и слова путались, терялись в всхлипах.

— Живой, — он гладил меня правой рукой по волосам, неловко, осторожно, будто боялся, что я рассыплюсь от прикосновения. — Живой, Лиза. Я обещал.

Отец Сергий стоял в стороне, у полки с книгами, и молчал. Я не видела его лица — не поднимала головы от Ваниной груди — но чувствовала, что он молчит не случайно. Что он смотрит на нас и что-то обдумывает. Что-то важное, что-то, о чём он знает, а мы — нет.

— Ну, будет, — наконец сказал батюшка, и голос его был тихий, усталый, но с какой-то новой, непривычной интонацией — не строгой, а почти нежной. — Будет, детки. Пойдёмте в храм. Поговорить нужно. Серьёзно поговорить.

Мы отстранились друг от друга. Иван посмотрел на меня — долго, внимательно, словно пытался запомнить каждую черту, каждую тень, каждый изгиб лица. Я вытерла слёзы тыльной стороной ладони, шмыгнула носом и попыталась улыбнуться.

— Пошли, — тихо сказала я и взяла его за правую руку.

В храме было темно и тихо. Лампады у икон горели слабо, бросая на стены тёплые, трепетные тени. Пахло ладаном, воском, старым деревом. Мы сели на скамью у левого клироса — я, Иван и отец Сергий. Батюшка сидел между нами и молчал, глядя на алтарь. Молчание длилось долго — минуту, две, три. Я не решалась нарушить. Иван тоже.

— Я знаю, кто ты, Лиза, — наконец сказал отец Сергий, и голос его был ровный, спокойный, без привычной строгости и без обычного сарказма. — Я знал с первого дня.

Я замерла. Пальцы на Ваниной руке сжались — он тоже напрягся.

— Знали? — переспросила я, и голос прозвучал тонко, испуганно, как у ребёнка.

— Я сорок лет служу в этом храме, — батюшка говорил медленно, подбирая слова. — Я видал всякое. И сумасшедших, и одержимых, и бродяг, и беглых. Но ты — другая. Ты не сумасшедшая. Ты не одержимая. Ты — девочка, которая провалилась сквозь время. И я это понял не по твоим словам — словам я не верил. Я понял по твоим глазам. По тому, как ты смотрела на вещи, которые для нас — обычные, а для тебя — чужие. По тому, как ты крестилась — неправильно, не так, как учат с детства, а как человек, который забыл, как это делается. По тому, как ты смотрела на иконы — не с молитвой, а с любопытством. Как на музейные экспонаты.

Он помолчал.

— А ещё — я видел твой «телефон». Ту чёрную пластинку, что ты прятала в рюкзаке. Однажды, когда ты мыла полы в коридоре, дверь была приоткрыта, и я зашёл. Ты оставила его на кровати. Я взял в руки — лёгкий, гладкий, тёплый, из материала, которого я не знаю. Стекло — не стекло, металл — не металл. Я не умею таким пользоваться. Но я знаю, что это — не от лукавого. Это — просто вещь. Вещь из другого времени.

У меня по щекам текли слёзы, но я не всхлипывала. Просто текли — тихо, беззвучно, как вода из прохудившейся трубы.

— И вот что я тебе скажу, — отец Сергий повернулся ко мне, и в тусклом свете лампад его лицо казалось старым, морщинистым, как кора дерева, но глаза — живые, яркие, не стариковские. — Ты пришла сюда не случайно. И этот солдат, — он кивнул на Ивана, — тоже не случайно. Здесь, в этом храме, есть что-то, что связывает ваши времена. Я не знаю, что именно. Я не учёный, не философ. Я — поп. Но я чувствую это, как чувствуют приближение грозы — спиной, кожей, чем-то, что нельзя объяснить.

— Батюшка, — Иван подался вперёд, и голос его был хриплым, тревожным. — Что вы хотите сказать?

Отец Сергий встал. Медленно, тяжело, опираясь рукой о спинку скамьи. Подошёл к алтарю, постоял, глядя на иконостас. Потом повернулся.

— Я хочу сказать, — произнёс он, и каждое слово падало в тишину храма, как камень в колодец, — что сегодня ночь. Что за окном — метель. И что этот храм стоит на земле, которая помнит. Помнит всё — и прошлое, и будущее, и то, что между ними. Я всю жизнь чувствовал это. Не мог объяснить — но чувствовал. Сегодня вы оба здесь. И сегодня — то самое время.

Какое — «то самое»? Я не успела спросить.

Земля дрогнула.

Не как при артобстреле — не резко, не страшно. Иначе. Глубоко, глухо, из-под пола, словно что-то огромное, сонное шевельнулось в глубине и потянулось. Пол под нашими ногами качнулся — мягко, плавно, как палуба корабля на мёртвой зыби. Лампады у икон качнулись, и тени на стенах пришли в движение — длинные, живые, словно кто-то невидимый ходил по храму.

— Что это? — Иван вскочил, схватил меня за руку. Лицо его стало белым, как бинт.

— Стоит, — сказал отец Сергий, и голос его был спокойный, тихий, почти будничный. — Не двигайся, Лиза. Не сопротивляйся. Помни, что я говорил тебе: Господь даёт шанс. Вопрос лишь в том, воспользуешься ли ты им.

Пол качнулся снова — сильнее. И в этот момент воздух в храме изменился. Он стал... другим. Тяжёлым, плотным, наэлектризованным, как перед грозой, но иначе — не электричество, что-то непонятное, чему нет названия в моём языке, ни в моём времени, ни в этом. Лампады вспыхнули ярко — все разом, ослепительно, как маленькие солнца, и тени исчезли, растворились в белом, чистом, слепящем свете, который заполнил храм от пола до купола.

И тогда — звук. Не звон, не гул, не рёв — что-то среднее. Как будто все колокола мира ударили одновременно, и каждый — на своей ноте, и все ноты слились в один, бесконечный, тянущийся аккорд, который не стихал, а нарастал, проникал в уши, в кожу, в кости, в самое сердце, и сердце забилось в такт этому звуку, и мир начал — растворяться.

Стены храма стали прозрачными. Я видела сквозь них — видела двор, фонарь, метель, дома, улицы, и всё это дрожало, плыло, как отражение в воде, и сквозь него проступало что-то другое — не это. Что-то, чего я не могла разглядеть, но что-то знакомое, далёкое, родное, от чего внутри поднималась волна — не страха, нет, а узнавания. Как будто ты возвращаешься домой после долгой, бесконечной дороги и вдруг видишь родное окно, и свет в нём, и тень мамы за занавеской.

— Ваня! — крикнула я, и мой голос утонул в звуке, в свете, в дрожании. — Ваня, держи меня!

Его рука сжала мою — крепко, до боли, до хруста. Я чувствовала его пальцы — холодные, грязные, мозолистые, и это было единственное, что осталось настоящим, единственное, за что я держалась, пока мир вокруг рушился и собирался заново.

Потом — белый свет. Белый, абсолютный, беспросветный. И — тишина. Тишина такая густая, такая плотная, что в ней можно было утонуть.

И — темнота.

Я очнулась от холода. Лежала на чём-то твёрдом, шершавом, холодном. Спина ныла, затылок гудел — тупо, монотонно, как далёкий набат. Открывать глаза не хотелось, но я открыла — и не поняла, что вижу.

Кирпич. Красный, старый, с облупившейся штукатуркой и белыми высолами. Арка — не внизу, а вверху, справа. Где-то капает вода — мерно, по капле, с долгим, звенящим эхом. Пахнет сыростью, плесенью, старым кирпичом и — бензином? Да, бензином. И ещё — гарью, дымом, и чем-то сладковатым, химическим, чему я не могла найти названия.

Я села. Голова закружилась, и меня стошнило — прямо на пол, на бетон, на битый кирпич. Жёлчь, горькая, жгучая. Я вытерла рот рукавом — рукав серого платья послушницы, грубая, домотканая ткань, — и огляделась.

Зал. Большой, пустой, с высокими окнами, в которые бил дневной свет — серый, зимний, но не такой, как в 1914 году. Другой. Резче, холоднее, и в нём было что-то неуловимо чужое, что я не могла объяснить, но что узнавала на каком-то глубоком, подсознательном уровне.

Я знала этот свет. Это был свет моего мира.

Медленно, с трудом, я встала на ноги. Ноги не слушались, колени подгибались. Я прислонилась к стене — кирпичной, холодной, шершавой — и посмотрела на окна. Решётки на них были ржавые, перекорёженные, и одно окно — разбито, и сквозь него лился зимний воздух, пахнущий снегом, асфальтом и выхлопом.

Асфальт. Выхлоп. Слова, которые я не слышала полтора года. Слова моего времени.

Я подошла к разбитому окну и посмотрела наружу. И — мир перевернулся.

Улица. Асфальтированная, широкая, с разметкой — белой, жёлтой. По ней ехали машины — много, быстро, одна за другой, разноцветные, блестящие, с горящими фарами. На тротуаре шли люди — в куртках, в шапках, с телефонами в руках. Мимо проехал автобус — большой, белый, с рекламным плакатом на боку. На плакате — лицо, улыбка, надпись. Я не читала надпись, но шрифт был — мой. Кириллица, современная, с засечками, без ятей, без фитов, без и десятеричных.

Я стояла у окна и плакала. Не от горя, не от радости — от шока, от невозможности вместить в себя то, что видела. Я — дома. Я вернулась. Полтора года в 1914 году, и вот я — здесь, в своём времени, в своём мире, в своей реальности, где есть асфальт, автобусы, телефоны и реклама.

Я вернулась.

И тут — страх. Острый, ледяной, обжигающий изнутри.

— Ваня! — я обернулась, метнулась по залу, заглянула за каждую колонну, за каждый завал кирпича. — Ваня! Ваня, ты где?!

Пусто. Никого. Только я — в сером платье послушницы, босая (сапоги потерялись, или остались там, в 1914), с растрёпанными волосами и заплаканным лицом — в разрушенном, заброшенном здании, которое я узнала. Казармы. Те самые царские казармы. Красный кирпич, арки, высокие окна. Те самые, где я когда-то — когда-то? целую жизнь назад! — рисовала граффити на стене и получила бревном по затылку.

Ваня не прошёл со мной. Его не было.

Я села на пол, на холодный бетон, обхватила колени руками и заплакала — по-настоящему, громко, с всхлипами и соплями, как маленькая, как та Анька, которая обнимала меня за талию и шептала: «Лиза, а ты правда из будущего?» Анька — где Анька? И отец Сергий? Они — там, в 1914, а я — здесь, и между нами — сто двенадцать лет и стена, которую я не могу пробить, не могу обойти, не могу разрушить.

В кармане платья — что-то твёрдое. Я полезла, достала. Обрывок бумаги, сложенный вчетверо, с грифельными буквами, смазанными, полустёршимися. Стихотворение. Ванино стихотворение, которое он написал в вагоне номер двенадцать, на обрывке сухарной обёртки. Оно промокло — кровью, потом, сыростью — но держалось. Держалось, как и он сам.

«В глазах твоих я тонул без конца и края…»

Я прижала листок к груди и заплакала ещё сильнее.

Домой я добралась к вечеру. Шла по зимнему Ново-Николаевску — нет, Новосибирску, — босая, в сером платье, по снегу и асфальту, и люди оборачивались. Кто-то спрашивал: «Девочка, тебе помочь?», кто-то доставал телефон и снимал. Я не отвечала. Я шла, и снег обжигал ноги, и город обжигал глаза — яркими вывесками, рекламой, фарами машин, и всё это было настоящее, живое, моё, и я не могла на это смотреть, потому что каждый огонь, каждый звук, каждый запах напоминал мне о том, что я оставила позади.

Мама открыла дверь и упала в обморок. Просто осела на пол, в коридоре, с пирожком в руке — она пекла пирожки, как всегда, по субботам, — и лицо её стало белое, как тесто. Я стояла над ней на коленях, трясла за плечо, кричала: «Мама, мама, это я, Лиза, я вернулась, я живая!» Она очнулась через минуту, обняла меня так, что хрустнули рёбра, и мы обе ревели — на полу, в коридоре, среди рассыпанных пирожков и муки.

Потом были вопросы. Много вопросов. Где была? Что случилась? Кто это платье? Где одежда, в которой ушла? Где телефон? Полицейские, больница, психолог, допросы — бесконечные, нудные, однообразные. Я отвечала то правду, то полуправду, то ложь. Правду не слушал никто. Полуправду слушали, кивали, записывали. Ложь принимали лучше всего.

Я сказала: убежала из дома, попала в секту. Секта была в деревне, в глухой области. Держали силой, заставляли носить платье и молиться. Сбежать удалось через полтора года. Места не помню — ударили по голове, когда забирали. Полицейские переглянулись, записали. Психолог кивала, смотрела на меня поверх очков и что-то писала в блокнот. Мама сидела рядом и молчала, и в глазах её была такая боль, что я не могла на неё смотреть.

Я не рассказала ей правду. Не рассказала, что провела полтора года в 1914 году, что жила при храме, что учила сирот, что влюбилась в солдата, что он ранен, что он, может быть, мёртв, и что я не знаю — не знаю, прошёл ли он сквозь время со мной, или остался там, в своём веке, в своей войне, и пишет мне письма, которые никогда не дойдут.

Не рассказала. Не потому что не хотела. Потому что не могла.

Прошла неделя. Потом — две. Потом — месяц.

Я ходила в школу. Делала уроки. Ела мамины пирожки. Смотрела телевизор. Листала ленту в телефоне — новом, который мама купила мне на второй день после возвращения. Мир вокруг меня был — мой. Но я в нём не была.

Я была — там. В сером платье, с грязными руками, с запахом ладана в волосах. С отцом Сергием, который облил меня ведром холодной воды и сказал: «Хватит дурью маяться». С Анькой, которая шептала: «Лиза, а ты правда из будущего?» С сиротами, которые бегали по классу и роняли карандаши. С Иваном — с его тёплой рукой, с его серебряными часами на цепочке, с его голосом, который говорил: «Я вернусь.»

Я не спала. Точнее — спала, но снился мне всегда один и тот же сон: храм, лампады, белый свет, и рука Ивана, сжимающая мою, и звук — колокольный, бесконечный, — и я кричу: «Ваня, держи меня!», а он — не слышит. Или слышит, но не может. Или — не прошёл.

Каждый вечер, перед сном, я доставала из-под подушки обрывок сухарной обёртки со стихами. Перечитывала. Грифельные буквы стёрлись почти до бесследия, но я помнила каждую строку. Каждую. До последнего слова.

«Теперь лишь строки эти — мой последний бой,В них вся душа, что таяла как белый снег».

Шёл декабрь. Город готовился к Новому году — гирлянды, ёлки, Деды Морозы на площадях. Я шла из школы, и снег хрустел под ногами, и воздух был морозный, чистый, пахнущий мандаринами и хвоей, и в этом запахе было что-то от того, другого мира, от того храма, от того двора, от той берёзы, которая облетела и стояла голая, чёрная, как скелет.

Я свернула на улицу, которую не планировала. Ноги несли сами — мимо торгового центра, мимо автобусной остановки, мимо нового жилого комплекса из стекла и бетона. Дальше — старые дома, частный сектор, ограды, деревья. И — церковь.

Она стояла на том же месте. Церковь Николая Чудотворца. Я узнала её сразу — по луковичной главке, по форме апсид, по камню фундамента, который сто двенадцать лет назад был таким же, как сейчас. Только сейчас — она была отреставрирована, свежепокрашенная, с новыми золотыми куполами, с ухоженным двориком и асфальтовой дорожкой к входу. Рядом — небольшая воскресная школа, пристройка из белого кирпича. На двери — расписание служб, printed на принтере, в пластиковом кармашке.

Я остановилась у калитки. Сердце билось в горле.

Церковь моего времени. Та самая — и не та. Сто двенадцать лет между нами и ими, между мной и отцом Сергием, между мной и Иваном. Сто двенадцать лет, которые лежали здесь, в этом месте, как невидимый слой, как пласт земли, через который нельзя пробиться.

Я толкнула калитку и вошла.

В храме было тепло и тихо. Электрический обогреватель гудел в углу, у икон горели лампады — электрические, ровные, не дрожащие, как те, керосиновые, от которых тени на стенах ходили ходуном. Пахло воском и ладаном — тем же, тем же самым запахом, который въелся мне в кожу, в волосы, в память, и от которого внутри что-то сжалось и отпустило одновременно.

В храме было три человека. Старушка у свечного ящика, покупавшая свечки. Мужчина средних лет, ставивший свечу у иконы. И — больше никто.

Я подошла к иконе Николая Чудотворца. Той самой, на которую я смотрела, когда чистила картошку на кухне, когда плакала и шептала: «Господи, что мне ещё нужно сделать, чтобы всё это закончилось?» Икона была другая — новая, свежая, яркая. Но лик — тот же. Те же глаза, та же борода, то же спокойное, древнее, всезнающее лицо.

Я купила свечу. Поставила. Постояла, глядя на огонёк — маленький, жёлтый, живой. Не электрический, настоящий — восковая свеча, которая тает, оплывает, изгибается, капает на поддон. Я смотрела на этот огонёк и думала: вот он, тот же огонь, что и сто двенадцать лет назад. Тот же воск, то же тепло, та же дрожь пламени в полутьме храма. И — тот же Николай Чудотворец, который смотрит на меня с иконы и, может быть, знает ответ на вопрос, который я боюсь задать.

— Ваня, — прошептала я. — Ваня, ты где?

Тишина. Обогреватель гудел. Старушка шелестела купюрами у свечного ящика. Мужчина у иконы достал телефон и проверил время.

Я закрыла глаза. Поставила ладони на край свечного столика, почувствовала под пальцами тёплый, гладкий камень. Дышала — глубоко, медленно, считая вдохи и выдохи, как учил отец Сергий, когда у меня были плохие дни.

«Господь даёт шанс, — сказал он тогда, в той, другой жизни. — Вопрос лишь в том, воспользуешься ли ты им».

Я использовала. Я вернулась. Я — здесь, в своём времени, в своём мире, с мамой, со школой, с телефонами и автобусами. Я — жива. Но Ваня...

Ваня — где?

Я открыла глаза. Свеча догорала — короткий огарок, изогнувшийся, как вопросительный знак. Я смотрела на него и не двигалась.

И тогда — рука.

Тяжёлая, тёплая, уверенная — легла мне на плечо. Сжала — крепко, до боли, до узнавания. Пальцы — мозолистые, сильные, с мозолями от винтовочного ремня, с шершавой кожей от окопной грязи, которая не отмывается ни за одну жизнь.

Я замерла. Не дыша. Не двигаясь. Сердце остановилось, а потом рванулось — бешено, отчаянно, как птица в клетку.

— Лиза, — голос. Тихий, хриплый, родной. Голос, который я слышала каждый день в своих снах, который повторял мне одно слово, снова и снова, и я не верила, что услышу его наяву.

— Лиза. Я вернулся.

Я не оборачивалась. Стояла и чувствовала его руку на своём плече — тёплую, тяжёлую, живую. И слёзы текли — тихо, без всхлипов, как вода из прохудившейся трубы.

И в этот момент свеча, которая почти догорела, вспыхнула — ярко, высоким, ровным пламенем, как новая, как только что зажжённая. И горела — не таясь, не угасая, уверенно и ровно, как будто кто-то невидимый поднёс к ней ладонь и сказал: гори.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге