Ни вчера, ни завтра
Предисловие
Всё это началось давно. Ещё в двенадцатом году, когда написанное здесь (да, оно было написано иначе и, можно сказать, о другом но основные черты и идеи мира просматривались уже тогда) показалось бы или бестолковой шуткой, или безвкусной издёвкой. Ведь мир был другим. И мы были другими.
Потому что все хотели жить иначе.
Но с тех пор утекло много воды. Даже слишком. Роман был полностью переписан четыре раз (что значит текст имеет пять итераций). Но идеи и мысли, что здесь изложены, остались неизменны.
Окончательно же и мир, и сюжет устаканились в две тысячи девятнадцатом. Первая часть была написана в том же году. Вторая – в двадцатом и начале двадцать первого. Третья – в двадцать первом. Четвёртая – в двадцать втором. Пятая – в двадцать третьем. А шестая и седьмая – в двадцать четвёртом. И если бы кто-нибудь тогда, в начале, когда всё это ещё было задумкой, сказал мне, что больше половины из написанного сбудется уже через пять лет – я...
Да, а что я? Никто бы не поверил. Все бы покрутили пальцем у виска, будем честны. Покрутили и забыли, мало ли в сети блаженных? И были бы правы, ибо тогда жизнь казалась совсем иной. Само будущее чувствовалось другим. Куда светлее, чище, даже... человечнее. Но это всё уже в прошлом, в тех вариантах Вселенной, куда нам никогда не вернуться.
Поэтому мы здесь.
Да, некоторые мыслители (если их так можно назвать) утверждают, что не было никаких вариантов. Что наши грёзы в любом случае разбились бы о твердь реальности, самой тёмной реакции, товарно-денежных отношений и того факта, что люди историю не делают. Её пишут формации. Но я всё-таки верю, что нужная личность в нужном месте и в нужном времени способна определить ход истории.
Но человек предполагает, а Бог располагает.
Поэтому будьте внимательны и рассудительны.
Надеюсь, вам понравится!
Ну-с... с Богом!
I-1
Инессе и Александру.
Экран над входом в библиотеку уже десять минут продаёт мне ботинки из переработанного океанского пластика. «И лишь Партия сделает мир чище!» – кричит реклама и доказывает, что Объединённая Европа выстоит даже перед лицом Армагеддона. А её первые лица, те самые лица, что десять лет назад восхваляли опустынивание, озеленят планету. Нам же остаётся лишь любить, любиться и верить бесплатным прогнозам погоды.
Вечереет.
Я сижу на изуродованной каменной лавке, глухо смеюсь и пью кофе со льдом и перцем. Мимо проезжает грузовик, по бортам которого тихо и немного дёргано ползёт новая эмблема «Шпеци» с апельсином на фоне Парфенона, а широконосый бюргер, что стоит у самой дороги, хвастается ею по видеосвязи, ведь это – его работа. Я слышу про «гераклов секрет» и про первый цитрус, какой Аполлон ниспослал Эврипиду близ Афин, но быстро устаю от пустого трёпа самоучки, что закрыл первый большой заказ, и раздражённо вздыхаю.
Без десяти пять. Пора.
Я перехожу наискосок небольшую площадь. Умный пешеходный светофор услужливо подсвечивает бордюр зелёным. Нафонарная камера прячется в гнездо. А расписанная крестами урна благодарит меня, что сбросил недопитый кофе в бункер, а не на плитку.
Я шмыгаю, тяну носом воздух. Пахнет цветами, выпечкой, хорошим табаком и дорогим парфюмом – приличным районом. Но почему здесь, а не на мёртвой стоянке, как было дюжину раз прежде? И почему мой связной – ходячий стереотип о своём народе?
Экран отсчитывает минуты до открытия – выставка вот-вот начнётся.
Дорогие автомобили останавливаются прямо у лестницы главного входа, а охранники – двухметровые амбалы с пышными баварскими усами – проверяют цветные конверты, что передают слуги, и, улыбаясь и раскланиваясь, провожают дорогих господ внутрь. А послушные «Мерседесы», «Ауди», «Вольво», «Порше» бесшумно отъезжают на стоянку, где, коротая время в покер, собаки в ливреях заждутся хозяйского свистка.
Я же иду к торговому автомату за браслетом, что проследит, не ворую ли я чужое, и утыкаюсь в очередь. Жду. Разговариваюсь с соседями и узнаю, что те – учёные, художники, артисты.
Гладко выбритый скрипач в белом пиджаке с танцующими крестами на лацканах хулит случай, ведь оркестр уехал в Рим без него. С ним горячо спорит сошедший с пожелтевших карикатур профессор теологии с томиком пронемецких бертрамских откровений под мышкой. Он доказывает, что случай – это Бог и его надо слушаться, отчего стоящий следом и гордящийся своим индексом цитирования постдок в круглых очках без диоптрий устало вздыхает. А скульптор, слишком похожий на безбородого Климша, жалуется и причитает.
Он выиграл отборочный тур, унизил лодырей, и из тысячи осталась сотня. Он подписал контракт, работал в мастерской заказчика, и из сотни осталось десять. Он не спал ночами, но проиграл, и из десяти остался лишь один.
– И вот тот-с-то и получил все деньги, право выставляться-с и новый контракт, – с бесподобно-холёной, напускной важностью ворчит он. – А мы должны оплатить аренду и материалы-с. А потом ещё придти сюда и хвалебно прокритиковать-с.
– Собираетесь судиться?
– Хочу. Обберу их до цента!
– Тогда это вам нужно, – улыбаюсь я и достаю визитницу.
Говорю, что волноваться – вредно для сердца, и протягиваю картон с контактами.
– Ведь если закон есть, то он должен работать, верно?
– Что? – скульптор долго рассматривает идеальные чёрные буквы на превосходно-белом фоне. – Юридическая помощь?!
– Зовите как хотите, хоть «Бюро добрых дел», но я настоятельно советую вам позвонить по номеру.
Обычно всё срабатывает: я разговариваю беднягу, и мы получаем клиента. Но не сейчас – он отходит, смотрит исподлобья, оценивает и... мажет.
– Да как-нибудь справлюсь сам. Вы-с ещё коллективный иск мне предложите. Ведёте себя как француз-с. Воистину, вы прокляты эгалитаризмом.
Я беззлобно смеюсь, забираю визитку, прощаюсь на латыни и протискиваюсь к торговому автомату.
Прейскурант свежий: час, два, три, до утра плюс специальная зона... и цены кусаются. Я выбираю тот, что за пятьсот, и оплачиваю пластиковой банкнотой. Спираль проворачивается, и тонкий, так похожий на медицинский, матовый браслет глухо падает в лоток. Я надеваю его на руку, ввожу код с чека, и на экране загорается таймер. Три часа. На всё про всё.
Я прохожу через стеклянный турникет и попадаю в фойе: большое, современное, красивое, но, вместе с тем, совершенно безобразное. Кривой паркет из длинных досок, большие стеклянные шестигранные окна и свисающие, словно бы пробившиеся сквозь бетон потолка, лампы. Имитация природы, где бегущая строка видится змеёй, а выключенный робот у дальней стены – львом в засаде.
Полноватый гардеробщик с выученной лакейской улыбкой подходит ко мне, – но в костюме-двойке сдавать нечего, – и переигрывает программу. Проводит мимо закрытой двери в проекционный зал, чей указатель «Для спецперсон» выведен фрактурой. И отпускает на широкой крутой лестнице. Желает приятного вечера и спешит к большеголовому старику в плаще-накидке.
Я хмыкаю, поднимаюсь по пятиугольникам из пёстрого, упругого пластика для безподписочных студентов, и прохожу в малый зал.
И вижу кресты в костре. Символический пожар, в котором сгорает сердце мира, а маленькие красные человечки пляшут, пляшут и пляшут вокруг жадной алой звезды. Они кажутся людьми, но если присмотреться, то вместо лиц проступают козьи морды. В руках исчезают тыквы, и появляются детские головы. А трава залита не маслом, но человеческой кровью. «Июльские антихристосины. Изгнание жизни в самом его изначальном смысле» – так подписана диорама, что показывает снятый в прошлом году шабаш близ Турку.
Рядом – стойка с обесцвеченными библиями и залитыми красным иконами. Возле них – бюсты святых с конфорками газовых плит над головами. А на полу – пропалённый ковёр с усатой, по-азиатски раскосой лысой Богоматерью, что указывает на стенд-бублик за моей спиной.
Я оборачиваюсь, и актриса второго плана из полуубыточного фильма про настоящие деньги ойкает. Она хихикает, и блестящая бабочка на её точёных хирургом скулах машет крыльями рекламных аппликаций. Я подмигиваю, а она виновато отводит взгляд, пригибается и воркует с угрюмым толстяком в белом пиджаке.
Он хвалится своей работой, этим «Одиночеством в опенспейсе», ведь это он, именно он переиграл тех конкурсных слюнтяев. А всего-то и нужно было, что сказать правду о тех мелких душах, что сходят с ума в коллективе.
– И коллективно!
– Милый, так им и надо, – слышу я ласковый шепоток, – они могли выбрать иное.
– Нет, не могли. Потому, что выбирать могут только люди.
– Ты так прав.
Она целует его в щёку, а он смеётся. Ей – чуть-чуть за двадцать, ему – сильно больше пятидесяти.
В большом зале играет отвратительный «дип-хаус»: пять битов на три строчки текста. «Так хорошо! – визжит синтезированный женский голос в такт басс-бочке. – Мама, так хорошо. Очень хорошо, мама, чертовски хорошо! Мама, так хорошо, мама, так хорошо!» Залить, зациклить, но не взбалтывать. Отвратительный, выродившийся жанр, беспрерывно распадающийся на мгновенно сгнивающие хэштег-субкультуры. Такие яркие, но такие мёртвые.
Я беру со стола у входа брошюру с черепом и костями. Читаю об истоках музыки там, за «Межой», откуда душекрады сосут Европу. И выбрасываю в урну.
Безликие статуи-шаржи, что списаны с машиниста и продавщицы, коверкают мою походку. Выставляют меня гориллой, что тащит чемодан без ручки. Я подыгрываю, возвращаюсь, прохожу ещё раз. И ещё. Смеюсь. По-настоящему смеюсь. Не самое плохое ощущение.
«Гедонизм – это не порок!» – от руки выведено на баннере, что таскают под потолком два дрона-шестимоторника. «Выставка их искусства», – пробегает по бегущей строке над книжными стойками. «Будьте добры, отключите телефоны...» – просит официант пожилую пару и тут же натыкается на скуластого чиновника средней руки.
А тот отчитывает его за факт, что раз слуга посмел поправить старших, то уже отказался от заработка. Ведь надев бирку с квадратным матричным штрихкодом и взяв поднос, он обязался чувствовать клиента, а не перечить ему. И да поможет нахалу Бог доказать обратное.
– А ещё у статуй шарниры щёлкают. Исправь.
– Слушаюсь, – извинительно пятится бедняга.
И я перехватываю его у кучи склеенной золы на старофедеративном американском флаге. Говорю, чтобы не волновался: «Такое бывает, – и даю визитку Бюро. – Если что-то случится, то ты сразу сюда иди. Тебе помогут», – напутствую я и беру с подноса стакан брэнди.
Горло неприятно обжигает. Мерзкое, сладковатое, безалкогольное. Чистая синтетика. «Их синтетика», – так проштамповано на донце. Новый рецепт. Прямиком с Кубани.
Пахнет мерзким одеколоном «для всех сразу», и гости в лисьих, куньих, волчьих масках толкаются бёдрами. Звенят бокалами с «зелёным» вином. Хвастаются костюмами с фарфоровыми вставками. Интригуют корсетными платьями со стоячими воротниками. Рассуждают о пользе нейрогеографического картирования и порайонной описи годных к работе автоматонов. О том, что профилактика сезонных депрессий вместе с синтетической биологией всё-таки спасут опекаемую нами Африку от неё же самой.
Они считают себя будущим Объединённой Европы. Будущим, которое не позвали в спецзону, но которое явилось вдруг. Будущим, что поведёт других в будущее, и оно будет самым счастливым будущим из всех возможных.
И пьют, и смеются, и отворачиваются, когда видят живой экспонат. Немца. Калеку. Ветерана Суэцкой войны и участника Каирского инцидента. Киборга на три десятых, чьи ладони из красного металла будто в крови, а на спине покачивается ажурная ферма с перьями аэрогеля, словно крылья у ангела. Он молится на выдуманных языках, косит под пророка и трёт Уаджет на лбу.
Смешной и серьёзный. Страшный и жалкий. Дурной и прекрасный. Его хочется пожалеть, успокоить, снять боль. Поэтому к нему тянутся дамы постарше, что протягивают шампанское, поправляют косые юбки и кокетливо выставляют ножки в туфлях с волосатыми каблуками.
Композитор из Берлинской филармонии задорно сравнивает нотные листы без названий и изо всех возможных выводов приходит к самому верному: их музыка – ущербна. Все их напевы антимелодичны, все их слова антиэстетичны, всё их гимны – античеловечны. Он бравирует перед гостями, раскладывает на части и «Гофманско-гайдновскую песнь», и «Интернационал»; превращает числа в графики и доказывает, что первая лучше второй чисто математически. Но восхитить не выходит, и привычный гвалт взмывает до совершенно обезьяньих нот.
У ледяной статуи белого медведя проступает металлический скелет. «Плачь!» – призывает меня табличка у его ног. Но мне не хочется.
Я прохожу под мусорными пакетами, что изображают больших медуз, и натыкаюсь на статую царя Давида – только ног, тела нет – в окружении парящих силиконовых грудей. Разных. Двух одинаковых нет. И каждая проштампована. И на каждой срок годности. И каждая – символ города. Их города.
Я ищу наклейку-пацифик на указателе мужского туалета, но там пусто. Прохаживаюсь перед картиной с изменяемой перспективой. Застываю у рождественской ели из мятых гаубичных снарядов. Смотрю на треугольные часы под потолком. Пять сорок. Француз опаздывает. Первый раз за все два года.
«Но если это так важно? Если это так опасно? Если так сильно понадобилось людное место, то зачем этот дурдом? почему нельзя было встретиться в кофейне?» – думаю я и отпиваю ещё.
I-2
В шесть ноль-ноль Француз не приходит. Не появляется он и в шесть десять. Как и в шесть пятнадцать.
На часах шесть сорок. Значит, всё пошло прахом.
Время запасного плана. Как договаривались.
Я раздражённо вздыхаю, допиваю третье брэнди и ставлю стакан у ступней Давида. Захожу в туалет. Иду в крайнюю у стены кабинку. Надеваю перчатки. Достаю из бачка заложенный утром отпечатанный кнопочный телефон и сдираю водостойкий чехол. Подключаю питание – сигнал есть, но данных нет. Долго, ошибаясь, перебарывая наркобойные лампы, набираю номер.
Гудки, гудки, гудки. Меня отключают, замедляют, перенаправляют. Я звоню ещё, ещё, ещё и ещё... «Да здравствует Франция!» – наконец отвечает мне автомат, и я сбрасываю, даже не дыша. Там не было робота. Никогда. Там торговали пылесосами и отвечала старуха с английским акцентом. Всегда. И невозможно было представить, что Аргентина повторится здесь. Опять. И что вместо пулемётных очередей, вместо ярких фонарей парамилитарес меня встретят замогильно-синий свет, выцарапанные на кафеле шприцы и надпись «улетая – падай».
Пора уходить.
Я крошу телефон, ломаю карту, спускаю всё по очереди. Снимаю перчатки и кладу в карман пиджака, но не чувствую ничего, кроме досады. Я смотрю на экран браслета – остался час. Досмотреть хватит. Будет что рассказать в Бюро. Я беру новый стакан и иду гулять по залам.
У дальней стены продают снимки мороженого из самых грязных мест в мире. Восхитительные пломбиры с лентами радужных пластиковых упаковок, синих водорослей, цементной пыли, чайных пакетиков с застывшими вокруг чаинками, использованных презервативов, слюны и средства для мытья посуды. И под каждой работой подпись – «Ну же, попробуй!» На немецком. Меня пугают, страшат ядами, но тут же успокаивают. Ведь всё собрано у побережья врага. Мы чисты.
Музыка меняется: теперь это три бита на пять строчек текста. Но становится лишь хуже: глупее, въедливее, быстрее.
Собранная из стеклянных трубок башня прорастает сразу и вверх, и вниз, а рядом, прямо на кривом паркете, разбита грядка с живой клубникой. Натянутый плакат спрашивает настоящая ли она, и правда ли я уверен, что живая природа по-настоящему живая.
– «И как вообще опознать ложь, которой кормят нас враги, от правды, которую даёт Партия?» – подкалывает надпись, а я ворчу:
– По вкусу.
И спасаюсь в тишине зала «германского космизма», прохожу между бюстами пионеров-ракетчиков, с удовольствием сканирую библиотечным планшетом коды на постаментах из книг и читаю справки.
Герман Оберт не только со вседостойным немца тщанием описывал аппараты, что преодолевают земное притяжение и возвращаются назад, но доказал саму возможность жизни человека в космосе. Возможность, которую так рьяно отвергало краснорусское болото невежества. Вернер фон Браун, чей всепланетный триумф лишь подтвердил наивысшую ценность германской мысли, ведь именно его машина первой преодолела линию Кармана. Вальтер Дорнбергер – человек дела, кто отдал всего себя искусству науки и, поплатившись чином за смелость, открыл человечеству дверь в будущее. В будущее, где «Общество космических путешествий» и его герои-соучередители – Лей, Даль, оба Риделя, Беттихер, Штейнхоф, Рудольф... – растоптали так привычное азиатам неверие в чужой успех. Превратили узость средневекового мышления в посмешище вселенского масштаба. Окоротили, оскопили, обезглавили тьму их душ и устремили взгляд ввысь.
«И вам стоит! – дочитываю я с экрана и смотрю наверх, где прямо под потолком висит макет ядерно-электрического корабля марсианской миссии. – И первым на красной планете, как и на красной шее, станет партиец!» – и статья кончается нытьём, что полёт состоялся бы уже в феврале, вот только «они» закрыли «всем» небо.
Толпа огибает четыре высоченные колонны из искусственного камня – разной высоты, но одного стиля, – будто бы прямиком с раскопа. Они утоплены в смеси речной гальки и мелко помолотого гранита. Они подсвечены белым. Они исчерчены нечеловеческими символами. Они... чужие. Инопланетные. Они повторяются, но по-разному. Есть одинаковые, есть с точками, с титлами, со спиралями и мостами, а есть повёрнутые и влево, и вправо. Они созданы, они кричат: «Мы – разумная письменность!»
А на полупрозрачной стене рядом – листы с примерным переводом. На одном – наброски квазигенетических цепей со сносками. На другом – короткое эссе «живая архитектура». На третьем – два абзаца, где умоляют купить книгу о том, как создавался этот язык, о том, что мешает нам двигаться в будущее, и о том, как могут выглядеть спекулятивные, гипотетические раскопки человеческой цивилизации со стороны другой, более развитой, и что условный Марсианин предположит о нас, исследуя только окаменелости, отложения и редкие техноартефакты.
– Но мы так этого и не узнаем, – огорчается тощая, как щепка, жена банкира с красным, селёдочным галстуком.
– Ну и пёс с ним, Анжела. Всё равно Кесслер их сожрёт. Как тогда.
Я помню те дни. Тысячелетняя вспышка на Солнце. Смерть гиперсозвездий. Противоспутниковые старты. Эффект домино, что за два года отучил людей от космической связи. Мусорка на орбите. И тишина, что пришла позже.
Толпа медленно расходится, и я замечаю в ней девушку. Необыкновенную, потрясающую девушку с густыми, пышными, рыжими, как закат на море, и волнистыми, как ожившее пламя, волосами. Она поправляет упавшую на лицо прядь, и рукав белоснежной, воздушной блузы скатывается на середину предплечья. Она привстаёт на носки кремовых лодочек. Она незаметно, почти стыдливо прикрывает сумочкой прорезь на обтягивающей юбке-карандаше цвета телячьей кожи до середины бедра и скрещивает длинные, завораживающие ноги. Она обхватывает рукой руку и изгибается в талии. Она исполнена цветущей, романтической, восхитительно-женственной прелести – того, чего мы почти лишились.
К ней подходит девушка в лазурном платье по фигуре, просит совета и поправляет белые манжеты. Концы её коротких – до плеч – светлых волос окрашены тёмным красивым градиентом. Они обмениваются брошюрами, и я вижу одинаковые кольца с крохотными желтоватыми камнями. Одинаковый макияж. Одинаковые сумочки. Одинаковые туфли. Одинаковые фигуры и одинаковые манеры.
За моей спиной резко, остро стонут, и девушки оборачиваются. Я вижу их мягкие скулы, безукоризненно-прямые носы, прелестные рты, полноватые губы и потрясающие, янтарные, волнующие и полные чувственного блеска глаза. Глаза, в которых можно утонуть.
Они очень красивы. Они ужасно похожи. Они – сёстры. Да, точно, сёстры. И я их узнаю.
Но и они узнают меня.
Поэтому я улыбаюсь и подхожу ближе.
– Дамы, вы прекрасны! – я салютую бокалом. – Вот это встреча! Никогда не знаешь где, правда?
– Генрих, – смущается рыжая. В её мягком сопрано слышится извинение. – Здравствуй.
– Привет, Лина.
Она смотрит на меня, в пол, снова на меня и снова в пол. Она молча обнимает меня за шею – вежливо, но сильнее необходимого – и представляет мне Анну:
– Моя сестра.
– Мы знакомы. На все суды вы приходили вместе, помнишь?
– Да... наверно... – оправдывается Лина и добавляет. – И всё-таки, Генрих, мы ведь выиграли то дело с холодильником. Претензии сняли с нас, а матери вернули медстраховку.
– Да, я знаю. Мои поздравления!
– Спасибо, – она стыдливо отводит взгляд и, не веря собственным словам, добавляет, – но откуда?
– Скажем так... у меня очень длинные уши!
– Ах, да.
– А где ваши кавалеры? Надеюсь, мне не придётся никого бить за то, что я разговариваю с вами?
Лина хочет сказать, её по-женски острый подбородок двигается, но Анна перебивает её:
– Нет. Мы свободны. Сам знаешь. Или работа, или личная жизнь. И выбор нам никто не навязывал.
– Прекрати.
– Что «прекрати»? Сама же говорила: «Пошли на выставку, подцепим кого-нибудь!»
– Я говорила?!
– А кто?
– Дамы, – улыбаясь, перебиваю я. – Хватит.
Анна отпивает безалкогольного шампанского и рассказывает, что Лина до сих пор бесится, что бросила того специалиста по закупкам, и теперь корит себя за это.
– А они, между прочим, встречались почти полгода!
– Вот как. Неловко вышло, да. Так вы здесь на охоте?
– Ой, а сам-то?! – подкалывает она меня. – Хороший костюм, хороший парфюм. Тоже кого-то ловишь, да?
– Ну... да.
– Не такие мы уж и разные, – Анна наклоняет голову и смотрит на меня неопределённым, неогранённым, кричащим, что за глазами прячется недюжинный ум, взглядом.
– Тебе уже говорили, что ты очень похожа на сестру?
– Да. А ещё мне говорили, что у меня нос покороче, но рот пошире. – огрызается она и скалит белые, но уже не такие ровные зубы.
Но Лина вмешивается и с живостью, со врождённой жизненной силой, которая может быть только у непокорённых и непобедимых, застыживает Анну до румянца.
Повисает долгожданная, но короткая тишина. Лина оправляет длинные, до конца лопаток, волосы и старается не смотреть мне в глаза. Анна допивает шампанское и, сменяя бокал, благодарит официанта.
– Мне и правда жаль, что суд длился так долго. Дорого вышло?
– Очень. Высосало даже чуть больше, чем просто всё. Они как будто всё знали, – Лина вздыхает, встряхивает головой и убирает упавшие на высокий лоб пряди. – Жаль, конечно, хакера не нашли.
– Его бы и не искали. Во-первых, большинство всё равно не сможет оплатить поимку, если там вообще есть кого ловить. Бывает, что это делает программа. А во-вторых, зачастую страховые сами и занимаются подобным, они делают всё, лишь бы не платить по своим счетам. Ну а кто будет их ловить? Ворон ворону глаз не выклюет. Но я вам ничего такого не говорил, сами понимаете... – я отпиваю брэнди, смотрю Лине в глаза и подмигиваю. – В любом случае, хорошо, что так закончилось, правда?
– Правда, – она делается строгой и нервной. – Генрих... по поводу всего... Я не хотела, я не специально...
Лина хочет оправдаться, но Анна мешает. Она засмеивается громче положенного, затыкает себе рот ладонью и, шепча, высмеивает сестру за самый глупый поступок в жизни, но та лишь фыркает как лиса
– Какая же ты дура, Господи! – качает головой Лина и смотрит на часы на левом запястье. – У меня просто не было выбора.
– Выбора?
– Генрих, понимаешь. Мать поменяла нам номера и почту, – ворчит Анна, её сопрано чуть выше, – а потом подбила общину вообще отказаться от лишних трат на связь и развлечения. Ведь Бог этого не любит. И теперь у нас тариф «Базовый». И обязательная утренняя молитва. А пастор мямлит. Это ужас, мы словно дикари какие.
– И с острова нашего не уплыть!
– А две недели назад её поймали за разрушением морали.
– За вот эту вот юбку! Представляешь? Я примеряла её, а староста заглянул в окно и увидел. Потом рассказал своему другу. А потом я неделю полы мыла в церкви. Вместе с пьяницами и должниками!
– Да? – хохочу я. – И стоило оно того?
Они переглядываются и говорят, что да, стоило. Они наперебой рассказывают, какой же дурацкий был тот оранжевый комбинезон. Как Лина в нём глупо выглядела, как у неё пытались забрать эти вещи, а она устроила скандал и швырялась в них яйцами, и как за это ей дали ещё три дня сверху.
– И оштрафовали! А потом я неделю сидела без омлета на завтрак.
– И на сколько?
– Ровно на ползарплаты! – двигает носом Лина. – Пастор подошёл ко мне и назвал отроковицей. Строго-строго так, как будто он мне отец. Как будто мне должно стать стыдно от одного этого слова! А потом заявил, что всё знает, что моя юбка только по колено – и этим я нарушаю общественный покой! А сам на грудь мою смотрит и чуть не облизывается.
– Он часто говорит, что у нас бёдра сочные.
– И шире плеч!
– Это правда, конечно, – заискивающе кивает Анна, – но это всё равно звучит мерзко. О! А сколько шуток было про её сладко-тонкую талию.
– А стыдно после всего этого должно быть мне! Ага, прямо так стыдно, что я вся краснею!
– А не будешь краснеть – оштрафуют!
– Да. А если не отдашь, то влепят пени и отберут половину талонов, что дают на работе, – добавляет Лина, – а смена тринадцать часов теперь. Каждый день.
– И как вы здесь?..
Они отмахиваются и, смеясь, злясь, проклиная всё на свете, рассказывают, как две недели переустраивали торговый зал только потому, что их хозяйка решила так. «А по-другому эта гадина не даёт себя называть, штрафует!» – закатывает глаза Лина и шмыгает, добавляет, что теперь среднее расстояние до входа выросло почти вдвое.
– И всё нашими руками. А как мы всё сделали – выгнала нас на выходной.
– И вот вы здесь.
– И вот мы здесь, да. За двести евро смотрим на каких-то дохлых микробов!
– Так что, Лина, какие планы на вечер?
– Господи, Генрих...
– Так это ты – тот менеджер?! Так это она тебя бросила тогда? – вспыхивает Анна, но я её игнорирую.
– Лина, я серьёзно.
– Ну... я не знаю.
Она знает, просто не уверена – я читаю это в её взгляде и в том, как она поджимает напомаженные алым губы.
– Так и что? Может, тогда и на завтра возьмёшь один? Тут недалеко играют музыку. А завтра мы сходим куда-нибудь ещё.
– Я не знаю, – страдает она. – Не знаю. Этой гадине нужно, чтобы завтра мы были все. Чую, у нас учёт будет. А потом ещё домой нужно попасть до девяти, иначе не пустят.
– Заночуешь у меня.
Повисает хрупкое, безучастное молчание. Люди вмиг притихают и засматриваются на бегущую строку с результатами матчей. «Айнтрахт» всухую побил «Манчестер». Ликование, споры, крики. Сёстры проверяют сообщения, видно, как им тяжело без нормальной сети.
– Лина?..
– Я не знаю.
– Иди, иди, – подталкивает её сестра. – Иди, только не нуди.
Она смотрит на Анну благодарно, но сердито. Та отвечает язвительно, но любя и жалея. «Лина...» – прерываю я их, но останавливаюсь на полуслове. Мой браслет пищит «СОС» морзянкой, и таймер на экране показывает десять минут.
– Время уходить, да? – вполголоса говорит она и показывает мне свой: у неё осталось пятнадцать. – Это как клеймо, – Лина кивает в сторону состоятельной пары в одежде с сильным античным мотивом. – У них именной, я сама видела, как их из тех дверей выпускали. Спасибо хоть, что без оркестра. Пожалели нас, бедненьких.
– Бляденьки, – шепчет Анна и одёргивает её за рукав блузы, – ну хоть здесь не начинай. Пожалуйста.
– Да отстань ты! Это же как бирка у скота!..
– Лина, ты со мной идёшь? – перебиваю я её.
– Да. Иди уже со своим менеджером. Только заткнись.
Она смотрит на меня и замирает на секунду-другую. В её взгляде усталость, злость и страх. Но Лина перебарывает себя. «Да! Да! Да! – вырывается у неё. – К чёрту всё, к чёрту всех! Тут вообще есть на что посмотреть?» – и я бегло рассказываю про забавную статую медведя, про мороженое из «святой» воды, да про «загон грудей».
– Я жду тебя на улице.
– Мы быстро!
Лина посылает мне воздушный поцелуй и утаскивает сестру прочь.
I-3
Снаружи лучше, чем внутри. Намного лучше. Здесь нет тошнотворного одеколона. Нет примитивной электроники. Нет этого вымученного, выстраданного, выдуманного и выдавленного из себя опережающего искусства под Партийной маркой. Только мягкий апрельский вечер и звуки города.
Мимо меня проходит полицейский патруль с настоящей овчаркой в пластинах и сбруе. Та рычит, бросается на тонкорукого пианиста с красными отёчными щеками, но сержант одёргивает её, укорачивает повод и утаскивает за угол.
По дороге бесшумно катится автомобиль совершенно космической красоты: ни одной острой грани – сплошь мягкие линии. Плавные очертания фар, кузов с тонкими линиями дверей, радиаторная решётка в мелкую сетку. Закрытые колёсные арки, низкая посадка, зеркальная багряная тонировка. И на этом чуде нет ни шильдика с логотипом, ни надписей, ни других знаков, только красный глянцевый корпус.
Краем уха я слышу фотоспуск справа и поворачиваюсь – лысеющий банкир с амбициями драйзеровского финансиста снимает эту ракету и шепчет:
– Потрясающая!
– Ну и как, у вас вышло?
– Нет, фольксгеноссе, у него «антифото», – помолчав, усмехается он и показывает экран со смазанной кумачовой кляксой. – Вот это мерзавец! Вот это скотина! Вот это настоящий немец! Я так рад, что он моего племени. Не зря же мы отбелили город от копоти новых времён, правда?
Я молчу и улыбаюсь, киваю, когда он восхищается садизмом, презрением к бедным и тем, что дойти до простой общечеловеческой истины о зависти как топливе души могут лишь гении.
– Заслужил, уважаю! – и он салютует водителю по-германски.
Меня зовут, и я прощаюсь. Подхожу к сёстрам. Вижу, как Лина отдаёт Анне серьги с лунным камнем и расчёсывает волосы. Она запахивается в красно-чёрное пальто в крупную клетку и подмигивает.
– Дамы?
– Генрих, надо было сразу идти с тобой.
– Не понравилось?
– Нет.
– Это отвратительно! – вскипает Анна и застёгивает добротный приталенный кожаный бомбер. – Дайте мне тоже таких денег! Я тоже так могу! Я тоже могут быть таким творцом! Я тоже художник! Я ничем не хуже!
Лина собирает ей волосы в хвост и говорит: «Перестань». Обнимает, успокаивает:
– Не психуй.
– Иди ты. У вас и так времени мало. А я что-нибудь придумаю. Всё, до завтра! – и помахав рукой, Анна уходит выше по улице.
– Что-то случилось?
– Нет... – тянет Лина, пытается скрыть тревогу, но выходит плохо. – Случилось. Мать требует, чтобы мы были дома раньше обычного. Мне нужно там быть. Она говорит, что это для меня и для моего же блага.
– Телефон дай. Я его тебе выключу.
Она звонко смеётся и заговорщицки подмигивает.
– Я сама, сама. Постой, а твоё пальто где?
– В машине. Ну что? Пошли?! – я улыбаюсь и беру её под руку.
– Генрих, – просяще шепчет Лина, – а давай ты не будешь её вызывать? Давай мы пройдёмся пешком? Я так редко выбираюсь в Банкфурт не по работе.
– Банкфурт, да?
– Ну не Майнхеттен же его называть?
– Почему нет?
– Потому, что это – для деловой части. Я её ненавижу. Она всё ещё слишком американская.
– Справедливо, – я прижимаю её ближе, и она хихикает, улыбается. – Но нам всё равно надо в банк.
– Господи! – она сдувает прядь с лица. – Далеко?
– Четыре квартала.
Лина соглашается и, когда мы отходим от библиотеки, спрашивает, что же мне понравилось.
– Медведь был неплох, но не как концепция, где меня виноватят за то, чего я не совершал, но и не как кенотаф, хотя, отчасти, это именно что атрибут смерти. Но не той, которая наступает после жизни, не физической, а той, которая находится ближе к концепции. К идейной смерти. Ведь то, что тебя, – я касаюсь кончика Лининого носа, – винят наравне со мной, а тебя винят, поверь мне, не только за то, чего ты не совершала, но и за то, что ещё, по сути своей, не наступило, приводит нас к вещи, что решение...
– Ладно, ладно, ладно... – перебивает она и толкает меня в бок локтем. – Мне правда тебя не хватало.
– Мне тебя тоже.
Она смеётся и прижимается ближе.
– А тебе что понравилось? – продолжаю я.
– Я не знаю... Оно... оно всё какое-то неправильное, бесчувственное. Я не знаю, как это описать.
– Ну попробуй.
– Вот колонны с Марса, в них есть что-то такое настоящее. Но, опять же, пусть они и такое, но что-то в них не так. А то мороженое – такая гадость. Фу. Я как представлю сейчас, что это можно лизнуть даже. Фу, фу, фу и ещё раз фу!
– Совсем?
– Фу! Слюна там, другое всё! – её словно прошибает молния. – Фу!
– Лина, я не про это.
– А... – она тянет, – мне кажется, что меня обманывают, и мне это не нравится. Мне врут, и я это чувствую... Не стоит оно потраченных денег. Я думаю...
– А ты не думай, пусть Партия думает.
– А, – осекается Лина, – точно.
Мы доходим до маленького безлюдного банка – простого отделения с рядами ячеек, и Лина просит открыть за меня. Я доверяю ей, и она справляется. Я забираю телефон, бумажник, ключи, и она радостно тянет меня на выход.
– Ну? Куда дальше?
– Пошли в оперу? Мы как раз для неё одеты. У нас будет отдельная ложа.
Лина выворачивается, двигает носом и, обняв меня за руку, смотрит с немым вопросом.
– Да. Мы одеты для Старой оперы, а она как раз после ремонта. И там сейчас лазерные арфы в оркестре. Прямо как ты любишь. У нас будет своя ложа. А потом мы пойдём в ресторан.
Но Лине стыдно. Она стесняется, хочет насладиться жизнью на своём уровне. Хочет пройтись по городу. Как все. Хочет повеселиться. Как все. Хочет развеяться по-обычному. Как все.
– И посидеть по-домашнему. Как все, ладно?
– Ладно. Сейчас машина подъедет.
– Нет, – Лина поправляет мне воротник. – Не так. Я хочу обычный вечер. Посмотреть что-то народное. Поесть чего-нибудь простого. Ну...
– Тут рядом дают концерт люди, которые не умеют петь.
Она заливается хохотом, загорается, меняется и соглашается, даже не спрашивая.
Мы подходим к трамвайной остановке, что похожа на закатанный в асфальт цветник: нет ни крыши, ни стен, ни лавки, ни даже «птичьего насеста». Только бетонная плита с напылением поверх мощёной улицы. Зато не скользко.
«Да, сначала на трамвае, – говорю я. – Сама хотела. Да и похож ли я на миллионера, чтобы парковаться и ездить в центре города?» Она фыркает как лиса и лезет в телефон, находит там расписание маршрутов и где какой сейчас. Я называю ей номер нужного.
– Через семнадцать минут, – она вздыхает, утыкает алым ногтем в круглый значок и отрывает взгляд от экрана. – Ну вот, насесты – и те убрали. Опять всё на бомжей валят, да?
– Как и в прошлые разы. Ты кофе будешь? Тут недалеко.
– Ну раз угощаешь, – улыбается она.
На вечерней улице мы одни. Я осторожно целую её в щеку, и она отвечает взаимностью. Я обнимаю её, она прижимается и ещё раз говорит, что очень скучала.
– Очень-очень!
– И всё-таки ты слишком хорошо выглядишь для таких выставок.
– Ещё бы! – Лина указывает то на туфли, то на сумочку, то на пальто. – Всё это стоит почти три моих месячных зарплаты. Я долго на это копила, и это должно выглядеть отлично! Должно, Генрих! Я обязана так в них выглядеть! – смеётся она.
Я смотрю на неё и удивлённо улыбаюсь.
– Такие, как ты, Лина...
– Ещё раз ты такое скажешь, – она знает, что я думаю, и перебивает, отшучивается, – и я спалю тебе ужин!
Лина улыбается и шутит, что Анна следит за зубами куда как строже, но у неё они всё равно хуже.
– А всё потому, что она любит конфеты больше жизни.
– А ты?
– А я люблю настоящее.
– Да, а раньше, – я дотрагиваюсь до её рыжих бровей, – ты так не считала.
– Генрих, – отводит она мою руку, – я изменилась.
– Поняла, что нарисованные тебе не идут?
– Что так, – Лина выделяет слово, произносит чуть громче, – красятся только шлюхи.
Она оступается на кафейной лестнице и повисает на мне, шипит, ругается. Я открываю дверь и помогаю Лине подняться по скошенным враждебной архитектурой дизайнерским ступеням.
Внутри нас встречает испуганная турчанка-бариста – полунемка с распухшими от работы пальцами, и такой же официант в замызганном жёлтом фартуке поверх футболки с гербом Берлина. Я спрашиваю у Лины: «Что будешь?» – и она просит что-нибудь не сильно горькое. Я покупаю себе эспрессо. А ей – латте с ореховым сиропом и шоколадом.
Два глуховатых старика у окна громко доказывают друг другу, что библиомобили цифровой эры – это последний и окончательный гвоздь в крышку гроба бумажной книги. Сороколетка за столом у кирпичной стены косится на нас и записывает в планшет мою шутку про докторов и вирусы. Шофёр на корпоративном «Вольво» выбирает между «крепким» и «сладким», а подросток – мальчишка с заячьими зубами – просит тётку с тёмным испанским лицом купить какао.
Мы выходим из кафе и садимся за небольшой столик.
– Сорок пять евро, – Лина отпивает из стакана, открывает минеральную воду без газа и улыбается, – но хотя бы вкусный.
– Когда там наш трамвай?
– Через пять минут.
– Забирай и вставай, – подмигиваю я.
Весь путь назад Лина поглядывает на полицейского и женщину-кинолога, что идут напротив. Они при карабинах и с механической собакой на проводе. Но не детекторной, а боевой: в бронеплитах, с прошипованными копытами и пустым пулемётным гнездом на капотном хребте перед плавником радиатора.
– Я не люблю их, – шепчет она. – У них взгляды мясницкие.
– Никто не любит. Успокойся. Мы красивая, обеспеченная пара, к нам вопросов быть не может. Успокойся, всё будет хорошо. Просто успокойся и представь, что их нет.
– Они как-то к нам заявились. Усадили всех в подсобке, орали на нас, пугали собаками. Ладно хоть живыми. Всё что-то искали. Наркотики, наверно, или контрабанду.
– Нашли?
– Нет, но мы весь день из-за этого не работали, – Лина смотрит на меня и хитро улыбается. – Да, с нас потом за это вычли, а ты как думал? О! – она достаёт телефон из сумочки. – Чуть не забыла. У нас же у ратуши почти все лавки поменяли на платные с шипами. Будь они прокляты. Там ещё табличка есть, вот, – Лина протягивает мне телефон, – смотри.
– Оплачивать только за себя.
– Это ужас.
– Одно твоё слово, и я избавлю тебя от этого навсегда.
– Нет! – отстраняется, почти отталкивается она. – Не смей! – шипит Лина. – Не смей. Ведь если я скажу «да», то мир заклеймит меня приживалкой. Куклой для ёбли!
Она останавливается, вскидывает перед собой ладони, показывает «нет». Но не мне. Себе. Лина долго, шумно выдыхает, вдыхает. Ещё и ещё, и ещё.
– Извини. Я знаю, что ты не хотел дурного, просто я должна сделать всё сама.
– Ты потрясающая. Просто нечто.
Она улыбается и переводит тему:
– А мы, кстати, теперь в уценёнке. Да ещё и в разных отделах. Анку мою, конечно, повысили: забот больше, а денег – нет! – улыбается Лина. – Хотя смешного тоже.
– Вас хоть не сильно обижают там?
– Ну, смотря что такое сильно... – она убирает телефон и, припивая кофе, прижимается ко мне спиной, кладёт голову на плечо. – Уезжаем мы в семь, возвращаемся в десять. Вечера. Мы только и делаем, что перетаскиваем коробки да раскладываем товар по полкам. А эти уроды только и знают, что придираться. Каждый блядский день начинается с придирки. Каждый! Я ненавижу их всех. Я ненавижу менеджеров, ненавижу покупателей, ненавижу своих коллег. Я ненавижу это наёмное агентство, которое сдало нас, как рабов, за минимальную ставку, – Лина смотрит мне в лицо. – Я ненавижу свой контракт на ноль часов, Генрих. Это меня просто бесит.
– Я могу помочь, – говорю я и вытираю платком пену в уголках её губ.
– Да кто же меня отпустит? На нас три тысячи долгу... я человеком-то себя чувствую, может быть, час-полтора в день, когда сериал смотрю, который весь день в загрузке. Один день – одна серия, спасибо маме.
– Лина, – я хочу вразумить...
– Генрих, – но она знает и перебивает, – я сама. Но спасибо.
Я целую её в ухо, и она смешно морщится. Я шепчу ей: «Тише, тише», – и глажу макушку. Полицейский говорит по рации. Минуту, другую. Потом он жестом обращается к кинологу, и они уходят.
Подъезжает трёхвагонный трамвай-кирпич. Мы проходим под замазанной камерой распознавания, но с нас всё равно списывают. Лина устало, полурасстроенно-полурассерженно вздыхает и садится на свободное место у окна. Я встаю рядом, перевожу ей деньги, и она стыдливо сокрушается, что:
– Пятьсот – это уже слишком!
Мы спорим, но быстро сходимся на половине.
– Так лучше? Доплата за твою компанию. И за билет.
– Да. С этим я смогу смириться
Мы проезжаем через центр с его офисами, где большие шишки ходят босиком по настоящей траве, чтобы снять стресс, и домишками, каждый метр которых ценнее золота. Застреваем в пробке у самого вокзала и смотрим унылейшую рекламу «Опеля», где две шестилетки поочерёдно жмут на педали. А на переименованной «Площади возрождения» нас догоняют голландцы. Они пристёгивают велосипеды сзади, рассаживаются полукругом и на чистом английском обсуждают плакат Объединённой Европы с онемеченной Касабланкой, сумасшедший городской трафик и караоке-ботов для самых пьяных и одиноких.
Лина хохочет. Она пьёт кофе и рассказывает о вчерашней грозе, о надломившемся дереве, о молнии, которая так удачно уронила его на трансформаторную будку, из-за чего вырубило их виртуальную электростанцию. Они сидели без света до самого утра, её мать взбесилась и опять заскандалила. Лина говорит, что уценёнка заключила контракт с их посёлком: пастор и сын старосты сговорились с мужем хозяйки – всё по Партийной линии. Поэтому теперь там работают почти все. Она ворчит, что все вкалывают, не разгибая спин, и получают гроши, а эти два рабоискателя стригут деньги и лишь подтрунивают.
Я говорю, что всё могло быть хуже, но Лина перебивает, толкает меня в бок и указывает на огромный горельеф над торговым центром, где мужчина тянет набитую покупками тележку, женщина толкает, а дитё сидит на куче продуктов и весело разводит руками. «Я потребляю, следовательно, я существую!» – высечен под скульптурой дваждыфранцузский слоган.
– Да они там все, должно быть, в гробах вертятся.
– Так давай подключимся, чего добру пропадать? – улыбается Лина, и я тяну её на улицу.
Мы выходим на остановке и сразу натыкаемся на городского сумасшедшего, разодетого в сине-зелёное платье поверх серой рабочей робы без нашивок. Он выкрикивает лозунги про пятьсот частей на миллион, про нашу будущую пустыню, про возвращение к корням. Он кричит, он рычит, он очень хочет, чтобы нас затопило или сожгло, или придавило осколком антарктического щита. Он бросается на косоглазую девку, что стучит пальцем по лбу. Но ударить её не дают дуболомы из частной психпомощи. Его бьют, крутят и утаскивают в машину под свист прохожих.
Мы переглядываемся и осторожно переходим на другую сторону. Обходим вбитые стальные пирамидки под витринами и долго ждём, пока бункерный робот-уборщик съедет с булыжника, что вмуровали по центру улицы. Я помогаю Лине переступить через разлитое мороженое, и мы упираемся в гигантский экран, в движущуюся картину, где камера пролетает мимо стоящих кольцом красных великанов с сияющими синими глазами, которые презрительно смотрят вниз на обычного человека. На нас.
Мы стоим. Секунду, пять, десять. Я знаю, что нам нужно правильно среагировать и автомат продолжит... но не позволяю ни себе, ни Лине. Поэтому всё делают за нас – программа отрисовывает им два жеста и надпись «Мы не дадимся!», а мерзкий синтезированный голос благодарит, что просмотрели затравку к будущему хиту лета. Что пока без названия.
– Пожалуйста, – презрительно-смущённо хмурится Лина и, обернувшись, шепчет. – Генрих, что за бред?
– Не обращай внимание.
Она улыбается, соглашается и подбивает меня взять ещё кофе.
– И что-нибудь сверху.
– Сверху?
– А разве ты не чуешь? Пахнет выпечкой!
– А ты – апельсином и розами. – принюхиваюсь я.
– Это моя личная смесь. – подмигивает Лина.
– Никогда не меняй её, ладно?
Она кивает, а я говорю, что мы сейчас будем очень глупо выглядеть, если закупимся... но не могу отказать и беру дюжину кренделей в бумаге.
– Жизнь полна глупостей! – Лина откусывает кусок и меняется в лице. – Эй! Они солёные!
– Сама хотела.
– И уже пожалела.
Мы проходим разноцветную арку с ангелами и сворачиваем на уютную глухую площадь с фахверками.
– Рёмерберг, да? Не была здесь лет десять.
– Выходит, не зря встретились?
– Ага.
Вокруг джаз-рок-группы в центре – восемь полицейских и два кинолога с живыми псами. У глухой стены слева – огромные ящики для инструментов и техники. Чуть поодаль – десять человек оркестра. Их главный – бритый налысо полноватый великан – настраивает планшеты на пюпитрах, синхронизирует ноты с облаком. Трубач играет для разогрева классику, и я узнаю в этих звуках гений бессмертного Армстронга. Техник проверяет пульт, щёлкает тумблерами. Я уверен – движения дронов от музыки зависят слабо, и даже если оркестр слажает, они выполнят свою программу филигранно.
– Большое вам спасибо, что вы пришли, – заявляет дирижёр. – Сегодня мы исполним для вас наше новое произведение «Блюз дикого запада». Заранее благодарим вас за денежную помощь. Все вырученные деньги пойдут в детский благотворительный фонд больницы «Святого Альберта».
– О! – шепчет Лина. – Я слышала, что у них вкусно кормят.
Толпа вяло аплодирует, и полицейские жестами оттесняют ту на десять шагов назад. Техник поднимает дроны, оркестр играет смесь блюза, кантри и современной классики.
Автоматы кружатся, перестраиваются в ритм. Выводят мёртвую петлю, делают бочку, поочерёдно мигают. Красным, зелёным, синим. Они рисуют собой салун, доступных дам, дешёвое виски и предложение, от которого нельзя отказаться, – великое ограбление банка.
Дроны становятся лошадьми. Гонятся друг за другом. Всё как в классике вестернов. Музыка меняется: рвётся, ускоряется. Старые мелодии обретают вторую жизнь. Головы распадаются на силуэты и исчезают в темноте. Но не надолго.
Оркестр замолкает. И над нами изредка вспыхивают лишь белые и жёлтые огни. И каждый «выстрел» раздаётся бас-барабаном.
Лина толкает меня в бок и чуть слышно хихикает, я прижимаю её к себе. Автоматы становятся рассветом, вспыхивают оранжевым и резко уходят вверх, где собираются в два силуэта. Оркестр играет дуэль. Все напряжены и взволнованы. Фигуры сближаются и замирают. Секунду, вторую, третью... но тарелочник бьёт что есть духу, и дрон из правой стаи загорается белым.
– Должно быть... – шепчет Лина и угадывает. Грохочет барабан, и левая фигура рассыпается красными искрами.
Толпа рукоплещет, указывает в воздух, где точки взлетают и уносят вдаль чёрную фигуру на фоне заката. Саксофон обрывается, оркестр молкнет.
– Конец, – целую я её в щёку, и она тает.
Загораются экраны телефонов. Мы не исключение. Я оплачиваю за двоих и смотрю на время – прошло полчаса. Забавно, не почувствовалось.
Мы не спеша отходим, и Лина отключает звонок.
– Пусть даже не пытаются.
– Значит, так, да?
– Да, так! – она широко улыбается – Генрих, у меня такого вечера не было с прошлого года.
– И что, тебе понравилось?
– Ну... это сложно объяснить. Вроде бы нет, но в целом да.
– Нет?
– У меня такого чувство, – она смотрит мне прямо в глаза, – как будто меня опять обманули, но я так и не поняла где. У меня такое чувство, что это всё неправильно, что так не должно быть. Это сложно. Вот... вот моя прабабушка говорила мне, что раньше они жили лучше, что они жили свободнее... – Лина внезапно останавливается и умолкает.
Но я не спрашиваю, а веду её в магазин, где мы берём нежного мяса, фруктов, вина, сыра, хлеба и всего, чего не хватает для вечернего счастья. Лина не смотрит на ценники, но обещает сегодня удивить. Она просит меня пойти пешком, пройтись, ведь так редко бывает в городе не по работе.
– Ну и пусть, что там обещают дождь. Ведь это же был бесплатный прогноз погоды, а ему верить – себя не уважать, – улыбается Лина и прижимается ближе.
Зажигаются фонари и огни лавок. Мы идём по зеленеющей аллее и город пахнет весной. Микроавтобус с нанесённой по трафарету книгой и лозунгом «Смерти нет!» на борту проезжает слева. Три десятилетки сталкивают доставочный дрон в незасыпанную яму. Но не для кражи, для удовольствия – платить будет парализованный оператор. Я прикрикиваю на них, делаю замечание, но они испаряются на боковых улицах. Лина грустно улыбается.
Телеэкран на перекрёстке показывает рекламу наушников с танцующими насадками, и играет десять лучших песен этой весны. Я не спеша пью кофе, Лина доедает лепёшку и счастливо признаётся:
– Как же я хочу побольше таких встреч, побольше всего такого, – жуя, говорит она, и половины звуков не слышно, – как же я хочу жить нормально.
– Ты знаешь, что надо сделать.
– Знаю, но не буду.
– Не говори с набитым ртом.
– Да, да, да...
Первая капля падает мне на лоб, вторая на раскрытую ладонь. Лина широко улыбается, выбрасывает бумагу в урну и поднимает воротник.
Начинается дождь.
I-4
Автомат нагоняет нас на перекрёстке, и Лина чуть пугается, когда чёрная, как дыра в пространстве, длинная, большая перевёрнутая лодка останавливается справа и мигает фарами. Я помогаю Лине сесть в «Ауди». Она, ёжась, стягивает и сваливает промокшее пальто на заднее сидение.
– Грей руки, продрогла вся! – я залезаю на водительское и забрасываю назад пиджак, – замёрзнешь.
– Грею, грею! Твоя машина, вот, тоже уже всё прогрела, – хохочет Лина и тут же жалуется, что я переборщил с хвоей. – Мы будто в лесу!
– Это плохо?
Но она молчит, лишь пробует ногтями велюр сидений и полуустало-полубезразлично ворчит, что он куда приятней той плохонькой экокожи в их престарой, ещё папиной, «Шкоде».
– А вообще, я думала, что ты поменял эту яхту! – Лина распускает волосы и расчёсывает их пальцами.
– Яхту?
– Ну а как ещё её называть? Тридцать седьмой год, представительский класс, шесть метров в длину, два в ширину, один и семь в высоту. Ну и, конечно же, у неё всё включено. И когда я говорю «всё» – это значит «всё». – Лина будто отсекает ладонью вопросы... – Для этой модели мы выбрали классический вариант приборной панели. Экранам – бой! Именно поэтому это отличное приобретение для вас и вашей фирмы. С такой машиной, будьте уверены, вы всегда в выгодном свете. Хоть сейчас в плавание! – и хихикает. – А ещё ваш средний раб ни за что не заработает на такую и за сотню жизней! Пусть облизывается. Это ему полезно.
– Угу. И откуда? – я переключаю радиостанции, ищу приятную музыку.
– Ну... я недавно расставляла дешёвые планшеты со встроенными руководствами для автомехаников. Я много читала. Я очень много читала. Чего только ни сделаешь, чтобы время летело быстрее. Вот-вот! Оставь.
– Пристегнись лучше.
Лина кивает, часто моргает, достаёт телефон из сумочки, тянется ко шнуру и выходит во внешнюю сеть.
– Она у тебя заизолирована, я помню.
– Умница.
– Так что ты её не поменял-то? Есть ведь и этого года модели.
– Она чем дольше ездит, тем лучше учится. А чем лучше учится, тем лучше ездит. Да и прикипел я к ней.
На часах четверть одиннадцатого. Я мягко трогаюсь и включаю модное молодёжное радио, где всё ещё играют живые артисты. Обгоняю заржавленный грузовичок с крестами на задних дверях, сворачиваю за ним на перекрёстке влево, готовлюсь обгонять... но мы утыкаемся в пробку.
Мимо нас прямо по тротуару проносятся полицмашина-универсал и карета частной скорой помощи. Надеюсь, у тех, впереди, отличная страховка.
Мы тащимся за почтовым фургоном. Лина снимает туфли и жалуется, что от них болят ноги. Что зря таскалась на каблуках весь день. Что надо было, дуре, сначала разносить, а потом ловить на них. Что да, они добавляют красоты, шансов и стати, но гарантий не дают.
– А платить надо вот так, – она подпинывает правую и откидывается на спинку.
– Но ведь вышло же.
– Что вышло?.. А, ну да, верно, – тянет Лина и коротко улыбается, но тут же кривится от боли.
Я говорю, что в бардачке есть анальгетик, и она не отказывается.
– Вот вода, – я достаю с заднего сидения бутылку.
– Спасибо, – улыбается Лина и ставит её в подстаканник. Она глотает колесо и массирует ступни, – у тебя такие приятные ковры тут. Нужно было сразу разуться.
– Посмотри, пожалуйста, что там впереди.
– Да, сейчас.
Она водит пальцем по экрану, спрашивает у меня улицу и протягивает телефон. Показывает нечёткие фотографии: дорогой светло-серый «Мерседес» влетел в городское роботакси. И вроде ничего серьёзного, но машины развернуло и выбросило на тротуар.
– Вот такая вот авария с роботом... – Лина читает и меняется в лице.
– Что такое? Опять боты заступаются за своих?
– Нет, нет. Просто странно это.
Она откладывает телефон и указывает вперёд: грузовик перестраивается в левый ряд, и мы видим аварию. Да, с «Мерседесом» всё славно – три с половиной тонный класса люкс повредить сложно, – с «Фордом» беда. Он похож на смятую пивную банку. Но люди целы: их осматривают, ощупывают, проверяют документы. Обошлось. Я юркаю, протискиваюсь вправо и два светофора тащусь за вечерним автобусом. Выезжаю на автобан, обгоняю полуавтоматический конвой из фур, где водитель сидит только в головной, и Лина просит притемнить её сторону. Я не отказываю.
Музыка сменяется барабанным боем заставки «Европейского обозревателя», по-солдатски гремит горн, и нас приветствует Мартин Урхарт, мой любимый политтрегер.
«Добрый вечер, фольксгеноссен! – залихватски баритонит он, но изображения нет. Одна спектрограмма. – Знали ли вы, что всю нашу великую историю мы страдали, мы пытались понять природу, но оставались с носом? Что весь наш довольно провальный – вы ведь не будете со мной спорить – предыдущий век мы унижались, мы просили об ответах, но не получали их? Что все последние десятилетия, – Мартин выделяет последние два слова, произносит их громче, чётче, – мы шли к тому, чтобы определиться с тем, кто же мы на самом деле? Нет? Да? Впрочем, я узнаю ваше мнение из ваших же писем! Буду честен, я каждый раз в восторге от того, как много вы мне пишете! – он останавливается, чихает. – Простите меня, мои дорогие немцы, но это знак! Знак, подтверждающий то, что мы нашли ответ! Ведь совсем недавно мы выяснили, что деньги, которые мы всё ещё отвергаем, которые мы презираем, которые мы ненавидим, – это часть нашего расширенного фенотипа. Это часть нас, теперь с этим невозможно спорить! – Мартин стучит ладонью по столу, кричит, эпатирует. Он играет, дразнит публику, взводит себя и почти взрывается, но тут же остывает. – И всё же... выходит так, что всё остальное, с чем связаны сами деньги, – это тоже наша часть. Наша плоть и кровь. Поэтому нам просто нужно принять это в нас, перестать сопротивляться, перестать отвергать... Потому, что я верю. Потому, что я точно знаю, что так, так и только так мы сможем найти решение самого нашего извечного вопроса: «Можем ли мы жить лучше?»
Мартин умолкает, берёт театральную, многозначительную паузу, и я слышу, как пищит индикатор отстёгнутого ремня.
– Генрих... – дышит Лина мне прямо в ухо.
Я поворачиваюсь и вижу, что она сидит полубоком. Что выпустила блузу, что подтянула юбку почти к самой груди, что подобрала под себя ноги и что, улыбаясь, ждёт.
– Ну что ты делаешь? Тебе не интересно?
– К чёрту его! – перебивает Лина. – К чёрту их! – она говорит тихо и ласково, но в её взгляде огонь, – к чёрту всех! Кроме тебя!
Я командую автомату зачернить стёкла по кругу и ехать домой. Лина фыркает, раздражённо закатывает глаза и отстёгивает мой ремень, делает тише звук. Я целую её... и это «я» плавно перерастает в «мы».
Лина шутя отталкивает меня, лезет на заднее сидение, с третьего раза задвигает консоль в багажник и жестом зовёт к себе. Я скидываю башмаки и протискиваюсь следом. Лина просит выключить звук, а я слышу: «...феномен часов Пейли... рыночная... предначертана самой эволюцией... солидарность... Германия...» – и ставлю на паузу.
Машина закладывает вправо и подтормаживает. Лина валится на меня, цепляется чулками за застёжку собственной сумочки и скидывает пиджак с пальто вниз.
Я кладу ладони на её шею. Она прикусывает нижнюю губу и ёжится, безобидно клянёт мою хитрость, шлёпает мне по рукам и упирается затылком в ручку двери. Я скалюсь, запускаю руки под блузу, и Лина, хохоча, взвизгивает, выгибается, отталкивается. Я прижимаю её к себе и пытаюсь задрать юбку выше. Она помогает, но обманывает, обхватывает мои запястья и прижимает к себе.
Мы целуемся. Я держу её за бёдра, а Лина, возбуждённо ворча, стягивает с меня рубашку и прижимается грудью.
Я шепчу: «Не торопись», – но ей мало и медленно. Её пальцы на моём ремне. Она рывками сдёргивает пряжку, но спешит, и ногти слетают с металла. Лина блядится и пробует ещё раз. Ещё, ещё и ещё. Она громко, страстно, накалено дышит, и я помогаю, снимаю с неё блузу. Лина зашвыривает её на консоль и расстёгивает бюстгальтер. Я бросаю его следом, и она довольно хохочет. Я прижимаю её к себе, целую шею, ключицу, грудь.
– Выключи! – раздражённо шипит Лина. – Мешает.
– Что?!
– Телефон! – она прислушивается и узнаёт сигнал «красной линии». – Господи! Это ещё и твоя работа! Оно же и не прекратится, пока ты не ответишь.
Лина смотрит на меня и чуть не плачет, а я обнимаю её и целую в лоб и щёку, шепчу: «Прости, киса». Она понимающе улыбается и тут же хулит себя, что сказала.
– Блядь, – в её взгляде боль, – ты бы и в жизни не заметил! Дура. Я – дура! – вздыхает Лина и лезет вперёд за блузой.
Я нахожу на полу пиджак и беру трубку.
– Да.
– Генрих, – басит Макс, и чувствуется, что он страшно устал, – ты встретился?! Всё получилось?
– Нет, он как будто в воду канул. Я звонил, но попал... – я кошусь на Лину и подбираю слова, – на автомат. Будто адресом ошибся.
– Ты там не один, что ли?
– Нет.
– И с кем?
Я коротко пересказываю вечер, и Макс скалится – я чувствую это даже через трубку.
– Воистину, настают последние времена! Но если ты её опять упустишь, я тебе лично башку пробью, – хохочет он. – Ладно. С телефоном как?
– Не говорил, не дышал. Избавился.
– Хорошо. Давай тебя сразу обрадую. Его затёрли. У него теперь есть всё, и выглядит оно так, словно это всё так всегда и было.
– А резервы? – я помогаю Лине застегнуться, и она негромко благодарит меня.
– Да, они остались. Только теперь они ведут на вещи, с ним не связанные. Как будто нашего Француза не было, а, повторюсь, был другой.
– Это тупик?
– Пока что... И да. Завтра сбор, не расслабляйся.
Макс отключается, а я перекидываю пиджак на водительское кресло. Бросаю на него телефон и поворачиваюсь к Лине.
– Я расхотела что-то. Извини. Сама виновата.
– И ты прости, – перебиваю я, – я должен был встретить человека, а он испарился. И это трагедия.
Лина молча приподнимается, надевает блузу и заправляет под юбку. На ощупь застёгивает молнию, поправляет волосы, и вот она выглядит как полчаса назад. Она достаёт из сумочки помаду, включает сзади свет и смотрит в чёрное зеркало телефонного экрана.
– Я помню, как пропал мой любимый блог. Тоже был человек, жил, проводил расследования... – она подкрашивает губы и причмокивает, – а потом исчез. В один прекрасный день я зашла на его сайт, а там продают газонокосилки!
– Знакомая ситуация. Ты его нашла?
– Да... но нет. Я искала, я отмотала на десять лет назад, но там всегда продавали газонокосилки, и о нём как о свободном журналисте никто ничего никогда не слышал. Это было очень странно. И страшно. А через месяц вышло оповещение о том, что он застрелился.
– Вот как.
Машина сворачивает в пригород и говорит об этом. Лина просит меня убрать тонировку и, когда я соглашаюсь, театрально вздыхает: мы проезжаем пост охраны, сворачиваем на освещённую кубическими, цветными, парящими медузами улицу и словно оказываемся под водой. А они будто бы плывут. Окружают нас. И направляют нас. Лине нравится иллюзия, а мне нравится то, как ей это нравится.
– Так о чём были те расследования?
– Он проверял, что стало с капитанами кораблей, которые помогали и евреям, и иранцам после... ну...
– Ядерного обмена.
– Да. Но он только искал про тех, кто не был террористами. Ну... тех немногих, кого потом ещё отправили на Восток, – она вздыхает, ей неуютно, неудобно говорить об этом. – Но я ничего не говорила, ладно?
– Какой интересный способ самоубийства, – она застёгивает мне пиджак.
– Ладно?
– Ладно, солнышко, ладно. Ты молчала.
– Просто мне до сих пор не по себе от этого...
– Ты же не ищешь ничего этого?
– Нет.
– Умница, – я обнимаю её и целую в висок.
«Ауди» подъезжает к дому. Мы ждём, пока овитые цветущим тёрном ворота раскроются, и заезжаем. Машина останавливается в гараже на направляющих, и механизм фиксирует её, выпускает из ниши в полу змеящийся кабель зарядки и подключает. Лина надевает пальто, спускает юбку до положенного, складывает остальное в бумажный пакет с едой и выходит в дождь. Я надеваю ботинки и с телефона включаю надрезанные, согнутые у самого верха, вбитые в землю столбики красного дерева, что освещают свои кусочки газона, гальки и камня, которым проложена дорожка до входной двери.
– В прошлый раз такой красоты не было, – она держится за стекло и надевает туфли.
– А, я немного перебрал, и у меня зачесались руки. Не смог устоять, так сказать. Из-за этого, кстати, на меня до сих пор смотрят как на полоумного. Контуженного. В лицо, правда, никто не говорит. Но у меня длинные уши.
– Но это ведь это хорошо, когда ты всё умеешь?
– Не в таком районе, Лина. Только не тут.
– Мир сошёл с ума. Ну ты хоть траву-то сам не стрижёшь?
– Нет.
– А кусты, цветы, де...
– Лина, – перебиваю я, – тут заставляют роботов. А потом удивляются, когда, поломанные, те выстригают им эммануэлей перед домом.
– Но твои-то уж точно нет, да?
– Конечно! У меня и в машине всё своё. Или ты забыла?
Она смеётся, улыбается, и я подталкиваю её ко входной двери.
I-5
Лина аккуратно ставит туфли вместе, потягивается, достаёт из сумочки телефон, находит шнур во внешнюю сеть и поворачивается ко мне. Она рассержена, но на саму себя, ведь уже и забыла, что в моей непрослушиваемой крепости нужно просить разрешения, чтобы просто позвонить.
– Хочу сказать Анке, чтобы не волновалась и забрала меня утром.
– Я сам тебя отвезу.
– Генрих. Пожалуйста.
Я не отказываю, и Лина отвечает сестре, отключается и выскакивает из прихожей.
– А ворота-то закрылись? – обернувшись, улыбается она.
– Взгляни сама, – я стучу костяшками пальцев по настенному экрану, – ну?
– Нет. Поверю на слово.
Лина проходит на середину гостиной и поднимает руки. Я командую терминалу: «Свет!» – и весь потолок вспыхивает ровным белым цветом.
– Господи, сколько же здесь места. И как же здесь всё поменялось за полгода! – удивляется она и спотыкается. Звенят падающие детали. Лина поднимает с разложенного на паркете брезента кусок медной коры и звонко смеётся. – Но не поменялся ты! – она указывает на меня ладонью и улыбается. – Мог бы и прибраться.
– Могла бы и позвонить.
– Вот ты и звони, когда у тебя будут «только входящие» за долги.
Повисает тягучее, осторожное молчание. Лина обходит гостиную, хвалит светлые стены и пробует ладонью подушки глубоких староанглийских кресел. Садится, встаёт, садится. Кладёт ногу на ногу и, карикатурно важничая, журит меня, что два – это мало, что нужно покупать сразу набор, но видит дровницу с берёзовыми полешками у кирпичной пасти камина и запинается:
– Ты так его и не топил?! И никого не смог заставить? Ах, да. У тебя же нет прислуги!
– Вот только не говори, что ты в тот раз всё запомнила.
– Поверь мне, такое не забывается, – она осматривается, закусывает губу. – Слушай, а где у тебя тот глобус с заварником, в котором точно связь не ловит?
– Заварником?
– Ну, папа говорил, что на востоке в таких заваривают чай, а однажды даже сам купил маленький чайник. Мать его потом разбила о стену, она ещё сказала тогда, что все проблемы от него одного.
– Справа от тебя.
Метровый глобус раскрывается по экватору, а Лина показывает язык и отводит полусферу акустического сейфа. Она долго мучается со стальным шаром на треноге, чей кабель уходит под плинтус, и зовёт на помощь. Я снимаю крышку, и Лина кладёт телефон внутрь.
«Давай, ну же!» – она подначивает, просит меня повторить за ней, потому что так будет честнее, потому что во второй раз – это будет не справедливо. Я не спорю, но предупреждаю, что это не поможет: внутри сигнал не ловит, а терминал сымитирует и её номер, и мой, но Лина согласна. Она кивает, спрашивает, можно ли поднять чёрные шторы, но я отказываю и убеждаю, что этот вечер должен быть для нас двоих.
– Миру не нужно знать, что мы здесь делаем.
Лина толкает меня в плечо и, заливаясь смехом, забирает пакет на кухню. Ставит на стол, выкладывает покупки и говорит, что сделает всё сама. Мне же просто нужно помыть фруктов и нарезать сыра.
– А я тебя удивлю. Только переоденусь, – и она уходит в мою спальню на первом этаже, а возвращается уже в оливковой военной футболке. Лина подвязывает её на животе и нудит. – Господи, да она как чехол на кресло!
– А я в чём ходить буду?
Но она не отвечает, лишь подмигивает и собирает волосы в пучок. Я целую её в щёку и кладу вино в холодильник, собираю разбросанную кору в кучу и оттаскиваю под самый куст. Накрываю брезентом. Лина шутит, что я специально хочу раздеть её, ведь у меня нет ни сетки, ни фартука, ни чего-либо иного, что помогает приличным людям не мараться при готовке. А она замарается, как чувствует, как знает.
– Хорошо, что можно мазать твои вещи, – Лина прикрывает веснушчатые плечи. – А то я удавлюсь отдавать сотню за химчистку.
Я смеюсь вполголоса, но она слышит, поправляет выпавшие пряди и пальцами показывает, куда мне нужно пойти. Лина бормочет, пытается распалить себя, но быстро остывает.
– Сделай теплее, – мягко произносит она и включает воду, а я командую терминалу: «Прибавь пару градусов!»
Лина обдирает мясо с костей и откладывает на доску, сваливает кости и кожу в кастрюлю. Приказным, начальственным тоном обязует сварить бульон после – иначе пропадёт, а сама лезет по шкафчикам и вытаскивает муку, приправы, пищевую плёнку. Она спрашивает:
– А где у тебя овощи?
– Посмотри в холодильнике.
– Ах ты растратчик! – кричит Лина и заливается хохотом. – У тебя даже картошка почищенная и порезанная! Как тебе не стыдно?!
– А! Это не я, это всё Бюро.
Она долго, звонко смеётся и просит включить телевизор, поискать полуночные новости.
– Они бывают приличными.
И я не против. Поэтому включаю на случайном канале и иду мыть руки. Слышу, как Лина вытаскивает пластик из холодильника и вскрывает его. С грохотом достаёт противень из нижнего ящика и, весело напевая восточноберлинский шлягер, лезет за маслом. Она тянет, вывинчивает пробку, но плошает.
– Блядь!
Недосушив руки, я выглядываю в проём: Лина стоит напротив стола, она ошарашена и расстроена. Я хохочу, а Лина смотрит на меня, и во взгляде читается:
– «Почему всегда так?» – она удручённо вздыхает, приправляет мясо, ставит ужин в духовку... – Генрих, мне... мне нужно в душ, – и стирает полотенцем оливковое масло с лица. – Я... я...
– Чувствуй себя как дома.
– Я быстро, – Лина закрывается в ванной, а я закрываю масло и командую пылесосу прибраться.
По телевизору ничего стоящего, каналы-подписки уходят в повтор, и я останавливаюсь на прямом эфире унылейшего заседания «Европейской комиссии по расчистке космоса», где они говорят, говорят, говорят... Они уже три месяца говорят, но дело так никуда и не двигается.
Я отключаю звук и ложусь на диван.
Пылесос мерно гудит, камера выхватывает то одного оратора, то другого. Меня пытаются убедить, что у них жаркий спор, что это должно быть интересно... но желания их слушать нет. Всё равно никто не признается, в чём он виновен.
Лина выходит из ванной босая и долго убирает нити с полы синего банного халата. Набрасывает на голову полотенце. Идёт на кухню. Достаёт из холодильника бутылку и наливает себе полбокала. Пробует, морщится, достаёт из морозилки лёд и кладёт в вино. «По-испански!» – хвастается она и садится на диван рядом, кладёт ладонь мне на грудь.
– Какая же горячая у тебя вода, какие тёплые полы...
– Оставайся.
– И туалета два. И в каждой ванна, – договаривает она... – Знай! Ты – искуситель! Дьявол! Ты можешь поставить фонари на дорожке, – и поднимает руку, показывает протёртую подмышку, – а халат поменять не можешь. Взгляни только – он стар и выцвел!
– А зачем менять?
– Он мне не нравится.
Я фыркаю от её наглости, а Лина хохочет. Толкает меня. Поит вином.
– Нет.
– Да!
– Это мой халат, киса. Оставайся – и у тебя будет свой.
– Не могу! – Лина отпивает из бокала и прикусывает губу. – Ты знаешь... ведь пока мы переходили к другим юристам, страховщики и банк просто взбесились. Мы ведь тогда проиграли ещё один суд. Да... – она крутит его за ножку. – Да ты всё это и так наверняка знаешь.
– Да, знаю. Одно твоё слово – и я всё для тебя исправлю.
– Нет!
– Да.
– Генрих...
– Я тебя не тороплю.
– Генрих, мне будет стыдно.
Я тяжело вздыхаю и встаю, беру её за руку, зову танцевать. Но Лина прячет взгляд, отворачивается, но я целую её в шею, и она тает. «Сейчас схожу тебе за бокалом», – шепчет Лина и убегает на кухню.
Мы ходим по гостиной, слегка покачиваясь. Словно это глупый школьный бал или медленный танец в дешёвом клубе. Негромко играет восточноазиатский поп.
– Как же я давно не слышала ничего по-настоящему живого, – Лина прихлёбывает из моего бокала, ведь её уже пуст. – Так красиво.
– Песня старая.
– Да и чёрт с ней, – улыбается Лина, – зато красивая.
Она тянет меня на кухню, к закрытым дверям столовой, ко второй спальне, где, шутя, пробует замотанную в пластик ручку. Лина дотягивает меня до лестницы наверх.
– А там?
– Ты ведь знаешь, что я скажу.
– Сколько у тебя было после меня?
– Хорошая попытка, – подмигиваю я, и она топает, приставляет ладони к моим щекам.
– Ладно, я первая. У меня – ноль! Я не смогла променять моего Зигфрида. Эти дуги, будто у тебя нет верхних век, эти брови, эти скулы, этот подбородок, который ты скрываешь за этой короткой бородой! А эта львиная грива! А этот лоб с мою ладонь! – Лина обнимает меня за шею, я её за талию. – А эти руки, эти плечи!
– Вот и у меня никого не было. Поэтому предлагаю считать, что мы и не расставались. Идёт?
– Идёт!
Мы целуемся, додрейфовываем до гостиной, и Лина признаётся, что этот минимализм, эта сдержанная роскошь, как она прочитала в позабытом журнале, – превосходны. Да, хозяин её не выпячивает богатство, что, может быть, плохо для его реноме, но он точно не кичится деньгами, что для неё намного, намного важнее.
Лина останавливается перед кустом – ветвящейся стойкой из флюоресцентных ламп в проволочной сетке, что когда-то были люстрами в фойе Бюро.
– Он подрос, да?
– Немного. Я напаиваю кору.
– Но она же медная! Ты что, бонсай из него делаешь?
– Откуда ты слова такие знаешь?
– Из словаря! Ну, за буквы! – Лина, хихикая, тостует, допивает вино и счастливо улыбается. – Так что?! Зачем тебе ненастоящее дерево?
– Как зачем? – улыбаюсь я. – Искусственному миру – искусственную флору! Искусственной природе – искусственные краски! Лина, ты не согласна?
Она фыркает, ворчит, что всё это – наивысшее, невероятное, совершенно непостижимое проявление бестолковости, глупости и коварства. Я спрашиваю о её прошлом хобби, но Лина юлит, шутит, что её любимое занятие – спать. И заговаривает о снах. Но юлит и спрашивает о моих, а я отвечаю, что вчера у меня была пустыня. И я просто шёл по ней. Как и неделю назад. И две.
– Она мне очень часто снится. Хочу я этого или нет.
– Вот как...
– А тебе?
– Мне снилось, что у меня дом пропал, – улыбается Лина. – В прошлом месяце. Чушь, да и только. Я зашла в дверь, а внутри моего ничего нет. И снаружи, вроде бы, мой дом. И внутри. А меня там будто и не было никогда. А потом двери заклинило. И окна. И я не могла ни выйти, ни убежать. Так и сидела там, пока не проснулась. Кошмар!
Она толкает меня в бок и прижимается ближе, я целую её в губы. Она просит меня раскрасить свет иначе, по-другому, и я разрешаю, командую терминалу: «Цветность!» Лина играет голосом с палитрой и яркостью, выбирает заготовки, подкручивает оттенки и останавливается на тёплом, как от свечи, жёлтом. Она замечает провода и пучки светодиодов над кроватью в спальне.
– А... это...
Я опережаю её и говорю, что ещё не доделал, но когда закончу – это будет завораживающе красиво.
– Хочу сымитировать ночное небо. Как в планетарии.
– Тебе совсем вечерами нечего делать, да? – Лина смотрит мне прямо в глаза и пытается показать, что ей не интересно. Но я вижу, что она в восторге.
Мы останавливаемся напротив полки с книгами, какие я перенёс из библиотеки. Лина протягивает руку и, поскрёбывая ногтями по корешкам книг, читает вслух: Акьен, Доль, Леньель-Лавастин, Свааб, Солмс, Эйкен, Эллисон.
– Ты серьёзно это всё прочёл? За полгода?
– Ну да.
– Ух...
Повисает долгая, вязкая, но такая нужная тишина. Лина шепчет, что, наверно, это трудные книги и язык в них сложный. «Поэтому-то Хозяйка, наверно, никогда и не заказывает подобного. Ведь мы, блядь, – шипит Лина и возгоняет себя до гремучей ртути, – не в состоянии понять вещей сложнее инструкции к кофемолке! Она-то точно видит! Она-то точно знает!»
Но не взрывается, я не даю. Целую её в лоб, обнимаю, подмигиваю, принюхиваюсь и торжественно объявляю, что, кажется, готово. Пора есть.
I-6
Лина закрывает двери в столовую и брезгливо морщится. Она заматывает ручки полотенцем и, повернувшись, качает головой. Стыдит меня:
– Какой же бардак. У тебя там пыли по колено.
– А я говорил.
– Эх, – полупьяно вздыхает она, – лучше бы ты молчал. Потому, что теперь мы будем есть на кухне.
– Ты ведь хотела по-обычному. По-простому.
– Хотела, да.
Я открываю вторую бутылку и разливаю по бокалам. Лина кружится, ластится как голодная кошка. Она ходит от бедра, распускает волосы, перевязывает халат. Она такая грациозная, такая прекрасная, такая желанная. Она дразнится и хвалится фигурой. Чем можно восхищаться, за что нужно подержаться...
– Иди сюда, – и я не выдерживаю, ловлю её за локоть.
– Генрих!
– Лина?
Она ойкает, вдыхая, двигает носом и понимает без слов. Улыбается, исчезает в спальне и возвращается уже нарядной.
Сладко пахнет картошкой, болгарским перцем, зелёным луком, травами и сметаной. Лина осторожно отщипывает мяса, и кухня наполняется запахом праздника: домашней стряпни, вина, фруктов. Вполголоса играет саксофон с оркестром. Я приглушаю свет, добавляю красного, и весь мир вокруг стола будто бы гаснет. Остаёмся лишь мы.
Лина смущается и, улыбаясь, спрашивает:
– Как вышло?
– Отличная картошка.
– Не ври.
– Хорошо, чуть сыровата, – исправляюсь я, и она устало, апатично ойкает.
– Так это ты виноват! – Лина отпивает, целует меня в щёку и просит доливки.
– Ну да, ну да, – я не отказываю.
– Конечно! Это ведь ты нашёл нас! Не найди ты нас, я бы и не напилась сегодня.
Она врёт – я вижу и журю за это, а Лина отмахивается, показывает язык и накалывает вилкой мясо. «Попробуй», – говорит она и подносит к моему рту. Я надкусываю и долго, увлечённо жую.
– Забавное блюдо, как называется?
– Гедлибже.
– Это что-то французское?
– Нет... – Лина останавливается и выдерживает хорошую, театральную, многозначительную паузу. – А может, да. Рецепт мне показала одна знакомая. Она была... не отсюда. Ну... когда «не отсюда» всё ещё существовало.
– А где она сейчас?
– Не знаю, мы потерялись, после всех наших проблем-то. Да и не в этом дело.
– А в чём?
– А ты представляешь, она здесь уже лет тридцать, у неё давно гражданство есть, а нормальной, приличной работы, где можно заработать, – нет. И не будет. И пенсии у неё тоже не будет, ведь до минимальной начальной планки в частном фонде, как она тогда говорила, ей не хватает двух тысяч в месяц... – Лина пьёт и хохочет, вино идёт у неё носом. Она морщится и хватает полотенце. Утирается и проверяет, нет ли пятен на блузе.
– А что смешного?
– Она репатриантка. Полукровка. Ей всё время врали, что здесь дают деньги за так, а потом оказалось, что надо работать больше обычных немцев.
– Лина, а что смешного?
– Генрих, – она утирает лицо, кривится, смотрит на меня, как на дурака... – Смешное здесь то, что у меня её тоже не будет, – и произносит по слогам. – Никогда.
Мы смотрим друг на друга, и я вижу, что она ждёт ответа, жаждет его. Но молчу, не хочу, чтобы интимный вечер стал Партийной встречей.
– Лина, это какая-то грустная история.
– Грустная? Вот если бы ты был на том шоу Иисуса, вот тогда бы ты понял, что такое «грустная история»!
– Рассказывай.
– Ну...
Лина кладёт себе ещё мяса и отпивает вина. Она злится, что на прошлое Рождество, после двухчасовой проповеди о божественности труда, всех в посёлке пригласили, хотя честнее сказать – одоброволили, воспеть Христа. Съездить и отметиться.
– Или мы едем сами и любим Иисуса всей душой, или мы лишаемся премии и горим в аду! За этот месяц и за месяц следующий, – скалится Лина и убирает за ухо выпавшую прядь. – Выхода, собственно, никакого не было. Но кто же знал что обернётся всё вот так!
Их погнали на концерт гротескно-религиозной группы с ветхозаветным названием, которое их пастор так и не прочёл. Посадили в автобусы, привезли на край поля у бывшего аэродрома, споро выгрузили и выдали каждому пять литров воды.
– В пластиковой бутыли.
– Только пять?
– Ну, может, больше. Она тяжёлая была. Да и... – Лина фыркает и томно, страстно шепчет, – помню я плохо.
Она поит меня из своего стакана, я кормлю её со своей вилки. Мы смеёмся, нам весело. Лина рассказывает, как они предъявили этикетки, и как охрана допытывала их, где купили ту воду. Как им оторвали корешки билетов и как построили в колонну. Как долго вели по бетону до самой сцены, и как дул холодный, декабрьский, пронзающий душу ветер.
– И представляешь, потом оказалось, что эти бутылки можно было купить только в одном месте. И только за одну цену.
– Кто-то крепко наварился, да?
– Ага, – Лина говорит с набитым ртом, теряет слоги, – они потом стоимость каждой из наших зарплат вычли! Как и стоимость билетов!
– Прожуй сначала.
– Генрих!
– Киса?
– Что, котик?
– Тебя поздравили с праздником?
– Нет, – качает головой она.
– С праздником!
Лина взрывается хохотом и давится, прокашливается. Я протягиваю полотенце, но она отмахивается, говорит, что когда их всё-таки запустили и позволили слить воду в синий с красным бак у сцены, то стало лучше.
– Пели, конечно, чушь: «я люблю Бога», «Иисус – мой спаситель», «О! Моя Маргарита» и прочее такое, – улыбается Лина и трясёт бокалом.
– Тебе уже хватит.
– Ты не изменился.
Она закатывает глаза, шумно выдыхает, ёрзает на стуле, упирает подбородок в ладонь.
– Но это было настолько лучше всех этих воскресных заунывных проповедей. Ты даже не можешь себе представить. Но если бы они рычали, а не пели, было бы ещё лучше.
– Вас водили на рокеров?
– Да! Представь себе! Анка даже оценила певца как «ничего такой». И всё бы прошло на ура, да был сюрприз – прямо под конец концерта.
Лина описывает высоченную арку прямо над сценой и шланги, что тянулись наверх. Она шутит, что это настоящее чудо, ведь никто не заболел.
– Они опрыскали вас водой?
– Да! – смеётся она. – Да! Они допели свой куплет и заорали: «И сделал Христос из воды вино!» Мы ещё переглянулись, и тут на нас с неба полилась вода. А затем вино! Плохонькое, дешёвое, но вино!
– И все давай его пить?
– Ну да! И мы тоже! Вот так! – Лина встаёт из-за стола и тянется на носках вверх, языком зачерпывает воздух.
– Забавно.
– Это тебе забавно, а мы тогда так упились, что за это нас потом два месяца отчитывали. Пьянство то, пьянство сё, Господь не велит, Господь за вами следит. Господь покарает нас, и мы будем вечно гореть в аду потому, что грешные и порочные. Чревоугодливые!
– А сами деньги Партийные пилили, да?
– Наверно. Откуда-то же вдруг взялись у нашего прихода деньги на бутылки по пятьдесят евро, – она кладёт тарелку в раковину и облокачивается на гарнитур. – Вот такое вот было массовое мероприятие для нашего просвещения. И просвящения! А устроили его жадные твари, которые украли у меня ползарплаты.
Я подхожу к ней, приобнимаю за талию и прижимаю к себе.
– Лина, а я – грешник?
– Ну, не святой,– соображает она, смеётся и кладёт ладони мне на шею. – Но точно честнее всех их вместе взятых.
– А выше их духом?
– Выше!
– А хочешь, я тебе сейчас повышу духовность?
– Ты? Мне? Да ты пьян, Генрих... – Лина пытается продолжить, но я опережаю, и после долгого поцелуя лишь шепчет мне на ухо, – хочу, Генрих, хочу. Конечно, хочу!
И я выпускаю ей блузу, а она расстёгивает мне рубашку...
I-7
Надрывно визжит терминал. Один короткий, четыре длинных писка. Тишина. Пять длинных. Тишина. Один короткий, четыре длинных писка. Тишина. И повторить. И всё сначала.
– Что происходит? Мы горим?
– Нет, нет, нет, киса. Это мне звонят. Всё в порядке, успокойся. Это по работе. Всё хорошо, спи, – я встаю, укрываю её одеялом и глажу по лбу.
– Интересная, наверное, работа. Не то, что у меня, – вполголоса бурчит Лина и переворачивается на правый бок, хватает мою подушку, кладёт на голову, прижимает и продолжает. – Вот бы мне такую, а не товар выставлять. Да я была бы счастлива. Да как на седьмом небе просто. А не как сейчас...
Я хватаю халат из кресла, командую терминалу: «Заткнись!» – и поднимаюсь наверх. Ввожу пароль на кабинетном замочном экране, что жонглирует цифрами. Подключаю спецбук ко внутренней сети. Надеваю гарнитуру и нажимаю «принять».
Это Ву. Он засыпает вопросами, а я медленно иду в гостиную и, как могу, объясняю, что был, но никого не встретил. Что звонил, но попал в другое место и на другого человека. Что не дышал. Что выкрутился. Пусть и не так, как планировал.
– Так, Генрих, начнём сначала, – помехи шипят, и я прибавляю Ву. – Да здравствует Франция?
– Да, – шепчу я, – именно так. Вместо пылесосов мне предложили стать перед Парижем на колени.
– Так. И что ты сделал?
– Походил по выставке. Шон, ты был прав – лучше не стало.
– Ты почему шепчешь, Генрих?
– Я дома не один.
– Так... – Ву многозначительно молчит, – кто она?
Я бегло рассказываю про вечер, про Лину, про её дело, и как мы вели его к победе.
– А потом они внезапно убежали к другим. Помню.
– Вот так я их и встретил, – заканчиваю я.
– Сама Вселенная сводит вас вместе. Это хорошо.
– Мир тесен.
– О... – тянет он и скидывает статью в местной газете. Я слышу знакомый писк. – Иногда даже слишком. Будь осторожен, Генрих.
Ву отключается, а я перехожу на сайт «Франкфуртер Цайтунг» и вижу, что Француз всё-таки приехал. Даже заселился. Но с доставкой не вышло – его нашли быстрее.
Его звали Ив, Ив Фарси, так написано в статье, и сегодня в пять вечера он свёл счёты с жизнью. Он всегда был пламенным патриотом своего отечества. Он был «сильным сыном» Франции и всей Объединённой Европы. Он был человеком с большой буквы и добрым христианином, но дьявол подшутил над ним. Наслал безумие.
Ив переворошил книги, изрезал, сорвал обложки. Перевернул кровать, выпотрошил матрац, взрезал кресла. Перебил посуду, горшки, зеркала. Разбросал землю, растоптал цветы. Но боль не ушла, лишь усилилась, поэтому он влетел головой в стену. Дважды, трижды. Ив ударился двенадцать раз и упал. Упал, но не сдался. Дополз до кухни, дотянулся, подцепил и опрокинул на себя подставку для ножей. Он вскрыл оба бедра, левое предплечье и грудь, а умер в петле – повесился на брючном ремне, зажав тот между косяком и посудомойкой.
Газетный фотограф смакует моменты. Вот Ив со спущенными штанами. Вот ему обмеряют шею с передавленным кадыком. Вот стягивают скобами раны. Вот обтирают разбитое в мясо лицо, мутные зрачки, прокусанные губы, сорванные ногти.
Вот десятки фотографий в монохроме, в объёме, в искусственных красках. А вот предсмертная записка, где Ив прощается с миром, с Европой, а самое главное – с Францией, потому, что не может больше видеть один и тот же исторический штиль. Поэтому он выбирает смерть. Ведь только она одна даст почувствовать себя живым. И умирает Ив не потому, что стремится к смерти. Умирает он для того, чтобы первый раз в своей жизни проснуться. Почувствовать себя живым.
«Боже, пощади малодушного!» – заканчивается статья. И никто не видит десятки свежих чёрных линий на паркете. Скошенную, сорванную с петель дверь в ванную. Следы борьбы. Ведь Ив бился, долго и упорно бился. Но проиграл. Ему помогли уйти. Это не смерть во имя веры. Это убийство. Но даже убийство продаётся хуже сплетен о личной жизни покойника, о его работе и его праведности. Поэтому все слепнут.
А пытки, кровь на полу, верёвка под стулом, выпачканный красным нож для хлеба – это мелочи, шутка патриота, что всегда шёл в фарватере Парижа. «Да здравствует Франция! –кричал он, – Да здравствует Король!» – пел он. И так, оказывается, было всегда. И, отныне, всегда так будет.
Я откладываю спецбук и растягиваюсь на диване.
– Может быть, и правда поменять? – шепчу я, нащупывая дыры под мышками.
– Обязательно поменяй!
– Не подкрадывайся.
Но Лина довольно фыркает, хихикает, идёт в ванную в моей рубашке на голое тело и пританцовывает: она меня напугала, она смогла, она улучила момент. Она молодец.
Аппарат пищит – мне звонит Макс. Он рычит, он прикладывает по матери каждого полицейского клерка, каждого журналиста и каждого редактора.
– Святую матерь. В пизду и в сраку! И каждого их щенка туда же! И стариков! И детей!
– Макс.
– А Ив – кусок дерьма. Что говорили? Стой на виду! – шипит Макс. – Нет, хочу сперва заселиться. Мудак курьерский, Христова соска.
– Макс?
– Что?! – смеётся он. – Дело уже в архиве, архив в участке, участок на ремонте, ремонт на паузе, а мы в дерьме!
– Успокойся, подыши.
– Иди нахер, успокоишься тут. Они спрятали дело под право на Смерть. Уже, Генрих, уже. Я ничего не могу оттуда достать теперь. Шесть часов! Это пиздец! Это рекорд, вашу мать! Но, суки, – Макс сморкается, – я их всё равно достану. В их скорости – их же слабость. Пусть знают, бляди, что спешка нужна только при ловле блох.
– Макс, а где Француз мог засветить тот накопитель?
– Я не знаю пока. Да и какая разница?
– Угу. Мне интересно, в какое же дерьмо он залез на этот раз.
– Будь спокоен, в вонючее.
Повисает душное, горестное молчание, я слышу как Макс печатает и отсылает мне список.
– Держи. Ву сказал посмотреть, завтра обсудим. Кстати. Ты точно уверен, что хвоста не было?
– Какого ещё хвоста?
– Рыжего! – ржёт он и отключается.
Лина останавливается и, как заворожённая, смотрит в монитор. Удивляется, что самостоятельные компьютеры ещё остались, порывается подсесть, но, вспомнив кто я, ухмыляется, плачется, что одна, совершенно одна, посылает мне воздушный поцелуй и уходит в кровать.
А я иду на кухню, наливаю кружку воды из-под крана. Отпиваю, заглядываю в спальню – Лина лежит на моей подушке и обнимает свою. Она уж спит. И пусть спит.
Я сажусь работать, раскладываю ссылки в браузере. Прочитываю выхолощенную оптоволокном «Биомимикрию городских сред», откладываю «Проблему фиатных денег» с её пошлой, глупой, грубой и совершенно неуместной аналитикой и начинаю «Нейроразнообразие трудресурса» под редакцией Партийного профессионального союза рабочих и крестьян.
Система страдает, рук мало, денег нет, а размноженные врагами психические съедают все те излишки, что Германия может потратить на себя и на немцев. Поэтому неполноценных перестанут считать больными. И преобразуют в нейроразнообразных. И им позволят работать. И даже зарабатывать.
Больше никакого госпитального рабства, только самостоятельность. Счета, договора, расчёты. Та самая ответственность, которой не хватало. Взрослость, которую душили безрассудной гиперопекой. Житьё, которое отобрала беззубость Федерации. Они вновь почувствуют себя людьми. Ведь самое важное для человека – чувство причастности. И нейроразнообразные будут причастны. Моя ли полы в офисе, чистя ли картошку на ресторанной кухне – все принесут пользу народному государству. «Сколько работал – столько заработал. Вот она, справедливость! Они должны приносить деньги. Так хочет Бог!» – заканчивается статья, и я пересылаю её Ву.
Открываю проект Лиги германских женщин, где те кричат о ненужной христианизации протекторантов, об излишнем Партийном человеколюбии и о том, что гуманитарная помощь, хотя её и не должно быть вовсе, всё-таки должна отправляться прицепом, а не отдельными составами. Они ссылаются на прошлогодний доклад Союза железнодорожников и его тревожный, полный безнадёги доклад «О гниении», в котором пересчёт километража в доходность показывает лишь убытки. Поэтому составы должны обслуживать только Европу. И никакие тонконогие водосборные башни, никакие душеспасительные миссии большеглазых сестричек в рясах и никакая мягкая сила никогда не окупят кровь и пот среднего немца, что бился против красной чумы на Востоке.
Я отправляю статью Максу, пусть порадуется, и читаю дальше. Дальше, дальше и дальше. И заканчиваю в десять минут шестого. Я отключаю экран и отношу спецбук в кабинет.
Терминал пищит: «Гости», – включает экран, и я вижу симпатичную, одинокую, светловолосую девку у голубого трёхдверного «Вольво». Это Анна, она устало машет прямо в камеру. Я открываю ворота, и она садится за руль. Мягко трогается, заворачивает вправо и заезжает в гараж. Выходит, видит «Ауди» и присвистывает. Я по громкой связи окликаю её, и Анна бежит ко входу.
Я закрываю кабинет, замок опять меняет местами цифры на экране, и спускаюсь по лестнице.
– Разувайся, – говорю я в темноту, но Анна слышит, ворчит, шуршит кроссовками.
Она скидывает кожаную курточку рядом со шкафом и ставит кроссовки рядом с туфлями сестры.
– Я и так босая. Ничего? Тут так можно или хозяин обижается? А может, нужно было тапки купить, а? Не дешевле ста евро, небось? – ей некомфортно, и она ёрничает, скрывает стыд за злобой. – Может лампы-то включишь?
Я командую терминалу: «Свет!» – и Анна благодарит меня издевательски-плохим книксеном. Она отряхивает драные свободные джинсы в белых разводах и поправляет перехваченную красным шнурком на талии белую футболку с рисунком в духе ранних кубистов. Анна тонет в ней и подтягивает воротник.
– Да, из уценёнки. А что?
– Клади телефон в изолятор.
– Куда?
Я раскрываю глобус, отвожу полусферу сейфа и открываю стальной шар.
– И зачем? Тут всё равно сигнал не ловит. А! Я знаю! Или ты мне сестру не отдашь? Или ты думаешь...
– Ты сделаешь это, потому что я так сказал.
Анна мнётся, отводит взгляд, шумно дышит. Она борется с собой, бьётся со рвущими душу чувствами, но проигрывает и опускает телефон внутрь. Я закрываю крышку и хвалю её:
– Это было мудро.
– Доволен?!
– Да.
– Ещё бы ты не был доволен, – шипит она сквозь зубы, – в таком доме живёшь. А ты точно менеджер? Потому что я не вижу в тебе менеджера. И почему я вообще должна унижаться, раскупоривать счёт и арендовать, блядь, машину? Потому, что меня сюда не пустят? Потому, что здесь живут толстосумы, которым плевать на людей? Да у твоего хозяина даже дорога сюда платная!
– Анна, хватит.
Но она не затыкается. Она ходит по гостиной и причитает, что я им врал. Что можно было всё рассказать сразу. Что в гостиной творится бардак, что здесь больше подошёл бы всегерманский стиль, чем моя показная нищета, которую не оценит никто.
– И никогда! – хихикает она и улыбается.
– Если бы не сестра, ты бы дышать в мою сторону боялась.
Анна смеётся, признаётся, что я уел, уязвил её. Но даже не представляю, сколько времени ей пришлось ждать на въезде и слушать лысеющего армейского вервольфа с жёлтыми глазами и татуировкой ножа на предплечье.
– Да! И о времени! Терминал, – кричит она, – время!
– Это не так работает.
– Дай угадаю, только на твой откликается, да?
– Да.
– Ну конечно! – поворачивается ко мне Анна. – Где моя сестра?!
– Здесь.
– Лина! Лина! Вставай! Собирайся! Пора уезжать!
Она кричит. Ходит по гостиной, проверяет ванные и кухню. Смеясь, заглядывает в ящики, в кастрюли, под стол. Нудит, что тут недоплачивают прислуге, что хозяин ханжа, обманщик, лентяй. А я живу один-одинёшенек, и что мне должно быть стыдно за то, ведь я не пригласил её с собой.
– Лина! – вскрикивает Анна и видит замотанную в одеяло сестру в дверном проёме.
– Что, блядь, тебе надо?!
– Бляденьки! Какой позор! Я знала, я знала, что вы опять это сделаете! – хохочет она и театрально вскидывает руки.
– Что тебе нужно?! – устало произносит Лина и трёт запястьем заспанные глаза.
– Мы уезжаем.
– Зачем?!
– Первое, – Анна разгибает большой палец. – Мать подняла меня среди ночи и выставила вон. Она потребовала тебя найти и велела без тебя не появляться. Мне обидно. Второе. Она требует тебя домой. Она бесится, что ты ушла без разрешения. А хорошие девочки так не делают. Третье. У неё пропали деньги, и она думает, что это ты.
– Мне-то что с этого?! Пусть с кем спит, у того и спрашивает!
– Иначе будут последствия. У кое-кого из нас – точно, – и Анна указывает на себя.
Лина вздыхает и смотрит на меня. На сестру. Опять на меня. И опять на сестру. Она долго, протяжно, жалобно, словно от тупой, душевной боли, ойкает, просит поставить чайник и говорит, что сейчас будет.
Я ставлю воду, включаю везде свет, а Анна хохочет, проходит на середину гостиной и утыкается в медный куст. Обходит его с боку, наклоняется вперёд и пробует пальцами проволочную сетку. Поднимает кусок коры, крутит между ладонями и бросает на место.
– Это глупо, – итожит она, ей не интересно.
– Как скажешь.
– Знаешь, то, что у тебя больше денег...
– Анка, – бросает Лина, – закрой пасть. Или я тебе глаза вырацапаю.
– Ладно, ладно. Молчу.
Лина завязывает ремень на талии и поправляет мою футболку, что выглядит на ней коротким платьем на грани фола. Она проходит на кухню, берёт чашку и зовёт к себе.
– Зачем? – Анна выглядывает из-за дверного проёма и смотрит мне в глаза.
– Иди.
– Почему? – оборачивается она ко мне.
– Потому, что я так хочу.
Анна садится за стол поближе к сестре. Она говорит, что хочет кофе, что она пьёт только его, как и все вокруг. В принципе все. Что не пить кофе – практически грех. Поэтому кто не пьёт, тот странный. Я снимаю чайник с базы, разливаю воду по чашкам с заваркой.
– Я хочу чаю, а значит, вы тоже будете пить чай.
– Ты невыносим, Генрих. Впрочем, – Анна толкает плечом Лину, – спать с прислугой ещё не предлагали? Ну тройничок там, всё такое.
– Тут нет прислуги.
– А, так вот для чего он с тобой возится, – хохочет она... – ну да. Какой экономный у тебя менеджер, – и поворачивается ко мне. – А твой Хозяин знает, что ты в его дом девок водишь?
– Господи, Анна, да заткнись ты уже. Я спала три часа от силы, что тебе от меня надо?
– Мать хочет назад свои деньги.
– Я ничего не буду ей платить. Я ничего у неё не брала. Я ничего ей не должна.
– Но...
– Нет, нет, нет, – жмурится, трясётся, затыкает ладонями сестру Лина. – Пусть даже не рассчитывает. Мы и так две трети зарплаты отдаём ей за жильё и коммуналку. И тётке ещё. Так что нет. Ничего не знаю. И вообще – пусть с сынишки старосты спрашивает. А то мало ей всё, мало! Всегда мало! Мало!
Лина заводится, отсаживается ко мне и рассказывает, как в прошлый раз Отто – эта двуногая говорящая свинья – занял у них деньги, а мать сказала, что им привиделось.
– Очень интересно, – я тру нос, – ты про это не говорила.
– Генрих, – устало начинает Анна, – пойми, мать копила деньги чтобы поехать в Италию...
– Отдохнуть от нас, непутёвых, погреть кости.
– Поехать туда со своим...
– Ёбырем.
– Лина! Хватит.
– Что хватит?! Да я готова поставить все деньги мира, что это он их взял. Посчитал своими и взял. Но ведь ему нельзя это даже ввинить! – она отпивает, морщится, смотрит на меня и во взгляде читается «сахару». – Потому, что это бросит тень на старосту, а через него и на приход. А нам нужно знать своё место, нам каждое утро об этом говорят. Нельзя то, нельзя сё, нельзя обижать главного. И мальчика его нельзя обижать, хоть ему уже и сорок с хвостиком.
Я ставлю перед Линой сахарницу, ложку, и она, мило улыбаясь, кладёт два кубика сначала Анне, а потом себе. С огромным удовольствием размешивает и смотрит, как в чашке тает водоворот.
– Мы шли туда на свои. Мы эти деньги честно заработали. Так что пусть идёт нахер. Пусть, вон, с пенсии своей откладывает.
– Лина!
– Что, Лина, что, Лина? У неё она есть, а у нас не будет. Никогда. Анка, смирись.
– Лина!
– Анна Матильда Каролина Штраус, – Лина делается невероятно серьёзной, сдвигает брови, – посчитайте, пожалуйста, сколько вам нужно зарабатывать в месяц для этого.
– Иди в жопу! – Анна поднимается, идёт в гостиную, садится на диван и включает телевизор на передаче про вымирающие виды.
– Мне до минимального уровня не хватает тысячи семисот евро. Анне чуть поменьше, – заканчивает Лина.
– Я знаю, это больная тема. Если хочешь, то давай..
– Нет! – перебивает она. – Нет. Не надо.
– Лина?
– Давай потом, ладно? Когда я буду готова к тому, к чему должна буду быть готова.
Я смеюсь громко, вволю. Она вторит мне и толкает в плечо. Подсаживается и прижимается ближе.
– Ты ведь остаёшься? – я обнимаю её за талию.
– Я не могу. Правда. Иначе пострадает она. Мать не пощадит никого. Да, она заскандалит. Но я привычная, – Лина целует меня в щёку и кладёт голову на плечо. – У меня дома все ненавидят всех. Мать будет скандалить. Как и всегда. Я буду кричать на неё. Как и всегда. Она будет перемывать мне кости. Как и всегда. А потом сделает так, что меня опять оштрафуют. Как и всегда, – улыбается Лина. – Но я думаю, что всё обойдётся. Это не первая такая ссора. Я выкручусь. Я справлюсь.
– Но последняя.
– Нет.
– Хочешь, поспорим?
– И если я проиграю?
– Ты вернёшься сюда. Навсегда. И будешь меня слушаться.
– А если выиграю? – подмигивает Лина.
– Ты всегда сможешь вернуться сюда. На своих условиях.
– Так я всегда в плюсе?
– Только потому, что ты – это ты.
– Ура! Сделка!
Лина протягивает мне руку, я жму, и её ладонь тонет в моей.
– Спасибо за вечер, – она целует меня в щёку и шепчет на ухо. – Всё, я пошла собираться.
В воздухе пахнет хвоей и цитрусами. Диктор баритонит об исчезнувшей рыбе, что водилась только у Шетландских островов. Анна ходит по гостиной и рассматривает мои вещи. Она останавливается напротив полки с книгами, но ничего не цепляет её. Она обходит поставленные друг на друга ящики с виниловыми пластинками, и берёт кипарисовую рамку с фотографией стройной миловидной шатенки на три года младше Лины. Она ворчит, что длинное синее платье нельзя носить с волосами до плеч.
– Не завидуй.
– Кто это? – Анна поворачивается ко мне и корчит премерзкую, театрально-хитрую рожу.
– София Рихтер, моя жена.
– Так это ты?! Ты – тот самый Генрих из того самого Бюро!
– Да.
– Господи. И ты с ней, – Анна кивает на спальню, где переодевается Лина, – спишь!
– Угу. Всё так.
– Вот как, да?.. Генрих, – она неприятно хихикает, – ты же не будешь сильно против, если я сейчас достану телефон и позвоню твоей Софии? Расскажу про вот это вот всё?
– Конечно, – я хищно улыбаюсь, – валяй.
Повисает вязкое, тяжёлое, неприятное молчание. Анна паникует, я вижу по глазам.
– Да? И что же с ней не так? Что же с вами всеми не так-то? Почему она не должна быть против ваших потрахушек?!
– Она мертва.
– А...
Анна затыкается на полуслове, виновато тупит взгляд. Ставит рамку на место и поправляет, как прежде. Идёт на кухню, пробует мясо и, кивая на спальню, спрашивает:
– Она готовила, да?
– А что? – улыбаюсь я.
– Пересолено.
Лина выходит из спальни аккуратная, причёсанная, сияющая. Она проходит на кухню, бьёт Анне по рукам и закрывает крышку. Вспоминает про посуду, говорит, чтобы я не сердился, ведь в следующий раз она обязательно помоет.
– Всё нормально, я засуну в машинку.
– Но ведь дорого же.
– Лина, успокойся, за всё платит Бюро.
– Как удобно, – говорит она и хитро кривится, – я и забыла.
– Линка, ты что, спала с хозяином Бюро?
– Анка, давай не будем?
– Ты – самая законченная дура, раз его бросила! И вообще! Мне пришлось снимать машину в аренду. Мне это в три сотни обошлось. И дорога сюда платная! И пусть отдаст нам телефоны!
Лина вздыхает, хочет выругаться, но я опережаю её, открываю глобус. Перевожу ей тысячу и велю разобраться.
– То есть у тебя всё ловит?!
– Анна, это мой дом.
– Ну, конечно же, – отмахивается она и помогает сестре надеть пальто.
– Ну что, до следующего раза? – Лина поправляет волосы и берёт сумочку.
– Угу, я заеду за тобой в субботу.
– Не загадывай. Кто знает, может быть, я там уже и не живу.
– Номер диктуй, – я выпытываю у неё имена, явки, пароли, и она тает. Хохочет, рассказывает и свои, и Анны.
Прощаясь, мы желаем друг другу удачи, Лина обнимает меня и шепчет: «Пока», – я целую её в губы. Анна фыркает – один в один, как сестра – и открывает дверь.
Они идут к «Вольво» и смеются, подкалывают друг друга. Они садятся в машину, и я открываю ворота. Они уезжают, а я провожаю их по камерам: сначала своим, потом по взломанным общим.
Совершенно разбитый я доползаю до дивана и закрываю глаза.
I-8
«Ауди» закладывает влево и ускоряется, обгоняет прекрасную сухопутную двухместную яхту в стиле старых тридцатых: гибрид «Мерседеса» и «Майбаха», что заставляет хотеть себя.
Меня мутит, я откидываюсь на спинку кресла, включаю радио, снимаю с паузы Урхарта, и он продолжает:
«Но не всяк фенотип полезен Германии, – Мартин останавливается, прокашливается. – Да, дорогие мои немцы, я опять говорю про виновников мировых войн. Как-никак, скоро сто лет с начала мировой бойни, развязанной советским злом против всего мира. И вы не поверите, но у этого зла есть имя. И имя это – Владимир Ленин. Но что можно сказать про него? Александр Куприн – русскоязычный немец – называет его упырём, что в тысячу раз страшнее Нерона и гаже Тиберия. «Он, – говорил этот великолепный писатель, который по-европейски точно отобразил всю моральную гниль русских с их всеизвечным проститутством, – капризный, плюгавый, душевный урод. Нет у него ни чувств, ни желаний, ни инстинктов. Одна острая, сухая, непобедимая мысль: падая – уничтожаю!» – Мартин выдыхает, даёт передохнуть и себе, и другим. – Но и это не вполне истина. Потому, что существовало два Ленина. Один – на импорт. Второй – на экспорт. Один, будь то удмурт, то татарин, то русский, должен стращать внутренних рабов. А второй, чей сердечный лёд, чья расчётливая ложь сводит с ума всех, в ком осталась хоть искра человеколюбия, должен пугать внешних. Да, мой дорогие слушатели, я понимаю абсурд сказанного. Но поймите и вы – это ещё не вся правда. Потому, что внешний Ленин... – Мартин лихо, искусно, по-заговорщицки шепчет, – это группа. И институт исследования Восточной Европы имени Лейбница считает, что Ленин – это коллективный псевдоним наиболее ущербных, наиболее революционных немецких соцдемов. Предателей своего Отечества!»
Я убавляю громкость в ноль и зачерняю стёкла по кругу. Думаю, что полчаса отдохнуть у меня есть, но ошибаюсь – автомат заворачивает на стоянку-перехват в километре от Бюро и останавливается. «Забыл, – проносится в голове, – забыл поменять адрес. Не беда. – решаю я. – Пройдусь, проветрюсь. А машину вызову позже». И проверив пистолет в кобуре под мышкой, застёгиваю серый пиджак и надеваю чёрное пальто.
Коробки кондиционеров в цветах Объединённой Европы. Деревья с раскидистыми кронами вдоль дорог. Висячие сады на стенах автолифтов. Сверхводостойкий бетон с оптоволокном. Датчики, что чувствуют каждую трещину. Солнечные панели вместо стёкол торговых центров. Город меняется, совершенствуется. Но крыши домов так и остаются огородиками, а балконы – летними грядками.
Вывеску цветочного магазина меняют на патриотичную. Вместо роз – руна «йеру». Вместо дуг – углы. Вместо таблички «Открыто» – вывеска «Только для немцев». Старик-владелец подгоняет поляков с однобуквенными нашивками на жёлтых монтёрских робах и поправляет значок помощника Партии у самого сердца.
За триста метров до Бюро я вижу красно-чёрный плакат с золотистой окантовкой. «Сила через радость» – дочка Трудового фронта – зовёт на море. Где волны, где пальмы, где солнце. Где жизнь легка и сладка. Где нет никаких забот, кроме отдыха. А если нет, то Партия готова переоткрыть для Европы Альпы.
Я отхожу и налетаю на велосипедистов с номерами на спинах. Сморщенная, как изюм, большеротая старушка говорит мне быть осторожнее. Я охотно соглашаюсь, и у нас завязывается беседа. Они гордятся, что записались на благотворительный пробег из Берлина до Милана для больницы «Святого Августина», где сейчас лечится их любимая актриса. Я прошу назвать имя, но они отказываются, говорят, что она там инкогнито, но все собранные деньги пойдут на её омоложение.
– Мы вновь хотим видеть её на сцене!
– Весьма похвально.
– Весьма признательны и, герр...
– Рихтер.
– Герр Рихтер, до встречи! Нам пора! Пожелайте нам удачи! – улыбается она даже вежливее, чем нужно, и мы расстаёмся почти друзьями.
Над выбеленной стене, за три дома от Бюро, размашистая чёрная надпись – «И из вселенской пустоты... Бог сделал человека! Теперь же красная свинья тебя низводит до червя!» – кричалка из «Пройдохи», журнала для сопляков, что устроил прошлогодний «побой уволенных», когда главред лично платил за каждую разбитую тыкву каждого сокращённого шахтёра. А потом сгорел вместе с семьёй в собственном доме.
Я подхожу к Бюро – шестиэтажному красавцу из стали, стекла и бетона. К облачённому в ламеллярный доспех из медных панелей титану, что стоит посреди зарослей составных деревьев. К зданию, пропитанному неуловимым духом классического модернизма и немецкой истории. К собственной крепости на собственной земле, что построена своими. И для своих.
Под массивным треугольным козырьком главного входа висят флаги Бюро с золотыми перекрещенными рунами «наутиз», что сложены в «звезду жизни» поверх чёрного простого щита. И прямо под ними останавливается битый «Фиат» с рекламой средства для мыться посуды, а с пассажирского места вылезает Макс в рабочей полувоенной куртке. Он кричит двум медюристам: «Держите двери», – и исчезает в фойе.
Я захожу следом, и мне кланяются. А Кэт – милая молодая брюнетка с большими зелёными глазами, которая никогда не сделала никому ничего плохого – приказывает молодожёнам подождать, выходит из-за регистрационной стойки и поправляет длинную юбку по фигуре.
– Герр Рихтер. Герр Ву просил сообщить, что будет только через полчаса. Он вместе с Марией у себя в кабинете с новыми контрактниками. Освободятся в десять. Думаю.
– Медфургоны?
– Да, – она прикрывает вздёрнутый нос, – но у них топографический кретинизм. Они меня пять раз спрашивали, как дойти по лестнице наверх до большого кабинета с нужной плашкой и шахматной стеклянной стеной. И ещё сказали, что у меня ноги длинные и мне нужно носить штаны.
– У тебя прекрасные ноги. Они просто завидуют, – подмигиваю я, и Кэт краснеет, отводит взгляд. – Карл где?
– Уехал со Стасом, сказал, что его сегодня его не будет. Хотя обещал, что мы сходим к пианисту. Будем играть в четыре руки.
– Припомни ему это. Макс где?
– Ушёл на кухню.
– Хорошо, ты молодец.
Она улыбается, возвращается, садится на высокое кресло и поучает клиентов, что хороший работник, как верный пёс, хозяина встречает лично. Что хороший хозяин, как небо над головой, всегда в курсе дел работника. И что хороший клиент, как настоящий немец, должен быть терпелив, невозмутим и холоден. Походить на айсберг посреди полярного моря, что красуется на картине за её спиной.
Я прихмыкиваю, оглядываю обновлённое фойе в базальтовых плитах с осусаленными жилками в них, сворачиваю влево и открываю дверь между собачьими головами из свежеотлитой бронзы. Спускаюсь в туннель, что ведёт на соседнюю улицу. Поднимаюсь в столовую, прохожу служебными помещениями, мимо конвейерной ленты, мимо кастрюль с макаронами и сыром, мимо подносов с соевыми котлетами. Протискиваюсь сквозь тележки со свежим хлебом и выхожу в общий зал со столами.
Макс стоит ко мне спиной и отчитывает подчинённых информационников, что те схалтурили и не поменяли прошивки голосовых помощников наших поваров.
– Вы, сучье семя, лично оплатите всё, что им это соплячьё поназаказывало. А пока – марш на кухню. Вы их сегодня подменяете.
Макс выше их на целую голову и шире на целое плечо. Он зол, почти искрится, а они кивают и соглашаются. Тридцатилетний очкарик с пингвином на безрукавной толстовке просит уйти.
– Пошли прочь, – рычит Макс.
И они уходят, встают за кассу и на раздачу, а он подходит к автомату с закусками и пополняет монетами кредит. «Макс!» – окликаю я, и он оборачивается – вылитый кустульский Цезарь, хоть сейчас на памятник.
– О, герр Рихтер, вы уже слышали?
– Слышал.
– Две тысячи. Вот что я бы купил на две тысячи? – чешет он светлую бороду, приглаживает волосы и выбирает бутерброд с картошкой и телятиной.
Но падает ему с луком и ветчиной.
– Кажется, меня наебали, – говорит человек, способный завязать в узел кусок арматуры толщиной с двухцентовую монету.
– Как же тебя, такого хитрого и злого, смогла обмануть машина?
– Как видите, – он показывает на себя, на пятна от кофе на зелёной куртке из парусины, на выцветшие штаны военного покроя, на потрёпанные военные берцы, – она недодала мне двадцать центов.
– Отдыхать не пробовал?
– Спал в кабинете. Восемь часов, как положено.
Мы оглядываемся, убеждаемся, что одни, и гогочем как подростки над пошлой шуткой. Макс расправляет плечи и прислоняется спиной к двухметровому автомату. Он всего на четыре пальца ниже его. И выше меня.
– Какие же они все имбецилы. Если так дальше пойдёт, то ничего в мае у нас не выйдет. Они просто не смогут отмасштабировать наше обычное воскресенье до целого района. А ведь они уже давно не студенты, – скалится Макс.
И жалуется, что тупицы никак не могут запомнить, что прачечная – кварталом ниже, поэтому то и дело приходят с кипами грязного шмотья, стоят в дверях и ошарашено смотрят, пока их не прикладывают по матери. Я же говорю, что для людей, которые между жильём и университетом выбирают второе, которые спят в машинах, которые готовы убить за скидку на стирку или за пять бесплатных литров воды в день, они ещё неплохо соображают. Особенно после работы.
– Надо же было додуматься до шланга, тазика и взлома ночного кафе через трамвайные билеты.
– Да, забавное было дело, – улыбается он. – А ведь они ещё даже не служили!
Мы смеёмся. Но уже тише, злее. Макс передаёт мне мелочь, и я покупаю себе треугольный клубный сэндвич по старой американской моде.
– Я перезаказал табличку на вход. Надеюсь, что читать они не разучились.
– Надейся, – я снимаю пластик и откусываю в середине. – Неплохо. А где остальные?
– В порту, – на его хмуром лице читается «я ещё не спал».
– Ты рисунки у Бюро видел?
– Да, – Макс смотрит на часы над входом: без десяти десять. – Ладно, пошли наверх.
Мы возвращаемся в Бюро, поднимаемся на пятый этаж и доходим до переговорной – большого непросматриваемого кабинета с табличной «сто один» на сейф-двери. Мы заходим, Макс растягивается на диване у левой стены, а я заваливаюсь на тот, что у правой, и ждём Ву.
I-9
Шон приходит в половине одиннадцатого. Злой, взмыленный, дёрганый. Он смотрит на запястье, зачёсывает чёрные волосы назад, желает клиентам почаще болеть и поменьше лечиться.
– Что? Ушёл контракт? – я закрываю дверь на ключ и поворачиваюсь к нему.
– Всё в норме. У меня есть, что вам показать, – говорит он и оборачивается.
Ву – полукровка. Отец, чистокровный весси, и мать, гонконгка, дочь англичанина и китаянки, – дали ему потрясающую двойственность взгляда. Она – мягкий и любящий, словно Шон – волшебник из доброй детской сказки. Он же – холодный, стальной, колючий, будто у самой смерти. От отца Ву достался профиль и ранняя седина. От матери – нос и рост.
Макс подкалывает Шона, сравнивает его классический костюм-двойку, дорогие часы и отличные туфли со своим тряпьём и премерзко гогочет.
– Переоденься. Знаю, что из порта, – Ву ниже Макса на целую голову. – Всё, включай.
Макс запускает генератор, что разбеседуется нашими голосами: срежессирует рабочий конфликт, подберёт аргументы, на которых научен, сам же решит его и сведёт вничью, вернёт статус-кво ровно в тот момент, когда мы выйдем. Шон уставно проверяет прибором комнату на жучки и подарки.
Он кивает, и я ввожу свежий код на терминале у кафедры. За книжным шкафом отчётливо щёлкает, и тот отходит назад вместе с куском стены. Внутри темно – света не будет, пока клетка Фарадея не захлопнется. Ничего не заработает. Ничего ни с чем не свяжется. Ничего не выдаст связей мира внешнего с миром внутренним. Отличное место, чтобы поговорить.
Мы отключаем звонки, оставляем телефоны в переговорной и заходим. Дверь закрывается, загораются лампы. Ву усаживается во главе стола и запускает экран. Макс вытаскивает из кармана накопитель и подключает, вводит пароль. Дешифрует. А я рассказываю про граффити совсем рядом с Бюро.
– Сотрём, – решает Ву.
– Руки бы им пообрубать.
– Так! – Макс хлопает и поднимает руки, просит тишины. – В общем, пока не забыл. Я до утра торчал в децентралях и вот что нашёл. Глядите, – он выводит на стол и включает запись. – Видите? Это наши лазутчики.
На экране из дома, где умер Француз, выбегают двое в мотоэкипировке. Высокие, здоровые. Я приближаю, но лиц не видно – забрала опущены, расстояние метров семьдесят. Они останавливаются и оглядываются. Пока ждут, один поправляет на плече тяжёлую спортивную сумку. Второй опускается на колено и трёт голень через штанину. Через двадцать секунд к ним подъезжает «Мерседес-Спринтер» без номеров, и они исчезают внутри.
– А записи из дома?
– Стёрты. В прилегающих домах – стёрты, – Макс разгибает пальцы на левой руке. – В домах напротив – стёрты. Они даже записи с роботакси потёрли. Это единственная приличная из тех, которую не задело. Они просто ёбнули записи в радиусе пятидесяти метров и посчитали, что хватит.
– Забавно.
– Шон, это ещё не всё. Я проследил их путь, было не просто, но я сделал. Так они ещё и пересели потом. На что – не знаю. Внутри парковки всё тоже стёрто. И всё это очень грустно.
– И это всё?
– Пока – да. Я попытаюсь пробить их по антропометрии, по паттернам движений, по росту. Ну, насколько это вообще возможно, а там дальше уже от этого будем прыгать. В любом случае, это или военные, или парамилитарес.
– Крепкие, да, это видно, – я закрываю видео.
– Шансы есть! – Макс прямо сияет, он рад, что у него хоть что-то вышло.
– Может, трофеи взяли?
– Генрих, да ты как Стас прямо.
Макс ехидничает, скалится, делится, что сам уже поспорил со Стасом на пять евро.
– Он говорит, что взяли. Я считаю, что нет. Не верю, что они настолько кретины. Но в соцсетях, конечно же, поищу. Может, хвалиться будут. Может даже, и не по-эзоповски.
– Думаешь, будет запись?
– Нет, Шон, скорее фото. Но они проколятся. Они уже чувствуют безнаказанность.
Ву говорит, что Макс молодец, что Карл и Стас уже, наверное, на перегрузке, и если всё пойдёт по плану, то новых воробьёв с Родины мы опробуем уже в мае.
– Что с мазнёй делать будем? – начинаю я, но Шон перебивает.
– Закрасят. Позвоню сегодня. Это решим. Что-то ещё?
– Да, – Макс поднимает руку, – когда будем делать «книжки-за-цент»? Два месяца прошло.
– Всё близко. Карл договорился через своих прокси. Будет в этом квартале. А что, у тебя есть дополнения?
– О, – тянет Макс, – я там такого написал, вы охуеете!
– Отлично. – итожит Ву. – Всё?
Я киваю. Макс вторит. Шон отключает стол, выпускает нас в переговорную и гасит генератор.
– Ты сейчас куда?
– Поем, – отвечаю я. – Потом решу, что дальше.
Ву кивает, просит быть настороже, и мы расходимся.
Я выхожу из Бюро, спускаюсь по улице, встаю на светофоре и утыкаюсь в бело-оранжевую коммунальную автовышку. Уставший немец поднимается в люльке под самый карниз и закрашивает валиком ярко-зелёную надпись «Мы лепим ваши новости под вас». Кричит водителю, переезжает правее и стирает большой, вписанный в треугольник из пушечных стволов глаз с радужкой в цветах Объединённой Европы. Опять кричит, опять переезжает, опять работает.
Я успеваю снять «А вы нам верите!» и решаю зайти в «старый Гонконг» за потрясающей лапшой в кисло-сладком соусе и острой рыбой. Приказываю «Ауди» быть там и сворачиваю направо, поднимаюсь четыре квартала, но натыкаюсь на сборище.
Сорок человек – приличные доктора и медсёстры в чистых белых халатах– стоят у частной клиники и кричат:
– Пусти!
– Верните деньги!
– Это наша работа!
Четыре санитара в резиновых фартуках притаскивают отломанный бетонный верх бункерной урны, и один – короткостриженный бугай с бычьими глазами – пробует плечом двери. Они хотят штурмовать, прекрасно понимая, что потом штурмовать будут уже их.
– Герр Рихтер! – кричит знакомый – полноватый, лысый, чуть заикающийся главхирург со сломанными ушами, что стучался в Бюро в начале марта. – Господь послал вас нам!
– Маркус Готлиб. Вы обдумали наше предложение?
– Да. Я, Пол Андерсон и Эрнст Питту готовы хоть прямо сейчас. Только я вынужден просить аванс – мне ипотеку платить за дом.
– Обсудим, – я беру его за локоть и увожу прочь от толпы. – Если ваши сейчас здесь – пусть уходят. Будет кровь.
Он кивает, пишет сообщение, и я вижу, как из толпы выходят двое и бегут прочь. Я увожу Маркуса вверх по улице, и он рассказывает мне о величайшем обмане всей жизни – их сократили. Но не как обычно: половину оставить – вторую в санитары. А раз – и всех. И даже клиника теперь принадлежит другим.
– Хозяин всё-таки нарушил закон и купил подписку на переделанный медискин от «Ай-би-эм». И мы перестали быть нужны. А лечиться можно и самому, нужно лишь соблюдать рецепт. Не думал, что попаду под каток.
Не первый раз и не первый год я слышу о преимуществах медицины, когда твой лечащий врач – не живой человек, а машина. «Человек ошибается в каждом сотом диагнозе, искин – в одном случае из миллиона!» – проповедуют книжицы на девяти языках, а затем добивают, что и промах машины, в конце концов, не его вина. Это пациент нагрешил в анамнезе. Неверно описал состояние.
Компьютер – ваш новый друг. Он и зашьёт, и вскроет, и с того света вытащит. Человек же останется как обслуга. Как механик, что заменит щупальца и зажимы. Как уборщик, что сменит простыни или затрёт кровь. Как могильщик, что зароет тело или уберёт отнятую у диабетика ногу. Лечитесь дома, покупайте у нас и будьте счастливы. До самой смерти.
– А потом, – разводит руками Маркус, – всё просто закончилось. Я... я безработный. Больше... – нервно сглатывает он, – ничего нет. Хозяин предложил нам сделать свой бизнес. Потягаться с его машиной. Слава Богу, она хотя бы кастрированная и сама не учится.
– А особый отдел?
– У Хозяина там связи. Мы отчаялись. Вот и решили поднять шум.
Значит, сами. Значит, вечером их обвинят в бунте. В том, что фольксдойче, осколки восточного блока, эти дутые интеллигенты из редакции «Нового слова настоящей Европы» уже второе десятилетие называют «русской акцией». Событием, когда у совершенно нормальных людей, вместо принятия, вместо смирения, вместо решения проблемы на месте внезапно клинит мозги и чешутся руки. Ноги сами несут прочь. На борьбу. Пусть ты и не видишь, и не понимаешь, почему эта несправедливость существует. Пусть тебе неизвестно, почему так вышло. Но двигаться надо. Тебя зовут. Поэтому они называют это вирусом, информационной заразой. Мем-бомбой. На это и надавят в новостях. И назовут, как принято.
– Я теперь на всё готов. Хоть людей учить, – Маркус опирается рукой о фонарный столб и смотрит на белое разнородное пятно перед бывшей клиникой.
Санитары с разбега таранят дверь. Ещё раз, ещё и ещё. Урна крошится, толпа взвизгивает. Видно плохо, но у них выходит, получается – из клиники выбегает коротконогий шатен и сразу падает от прямого в челюсть.
Нас окликает морщинистый старикан в костюме-двойке и кремовом пальто поверх пиджака. Мы оборачиваемся, и он перехватывает клюку, поправляет повязку репортёра «Чёрного корпуса» – главных хвалебников особого отдела Партии – на плече и хищно, довольно улыбается.
– А они не люди. Нечего их жалеть. Или что, партайгеноссен, вам шоу не нравится?
– Они – немцы. Неужели вам всё равно на немцев? – я незаметно включаю диктофон.
– Они лечат нищету. Они её плодят. У них нет души. «От немцев – немцам», надо же. Это юбочный книксен перед слабаками в Берлине! Я доверил таким сына, когда служил, а они оставили его без стоп!
– Ты ещё сейчас слово скажешь, и я всю вашу шайку газетную без штанов оставлю.
Он меня узнаёт – пятится, спотыкается, падает и смотрит как на живого Бога.
– «От немцам – немцам» – это мой лозунг. Ясно? Если тебе, собаке, что-то не нравится, то мы можем решить это через Партию.
– Простите.
– Исчезни.
Он нелепо поднимается и вновь падает, опять поднимается, едва не налетает на двадцатилетку с коляской и, чертыхаясь, кашляя, сбегает за угол.
Взвывают сирены, взрыкивают громкоговорители. Четыре полицейских броневика встают на перекрёстках: окружают, отрезают толпу и, оглушительно гудя, отстреливают драгдымы. Они наркуривают район гранатами, раскрывают двери и выпускают закованный в мягкие экзоскелеты полицейский спецназ.
Маркус берёт у меня визитку, и я предлагаю ему посудиться с его бывшим хозяином. Но он отнекивается, обещает быть в Бюро к восьми, благодарит и убегает вверх по улице. Подальше от дубинок с шипами, гарпунных тазеров, резиновых пуль и тяжёлых, больших щитов с хищной зубастой прорезью внизу. Ведь на то, как вчерашние коллеги бьются в судорогах и как задыхаются от ошейников – он посмотрит вечером.
Я выдыхаю, звоню Ву и радую новостью. Прохожу четыре квартала и захожу в «старый Гонконг», где словно бы само время застыло. Всё тот же красно-белый флаг над кассой, всё те же фотообои с бухтой Виктория, всё те же экраны со старыми бесплатными боевиками по углам.
Мой заказ принимает симпатичная кареглазая полунемка, дочь владельца. Мы перебрасываемся парой дежурных фраз, и она улыбается. Я заказываю фирменную лапшу с острой рыбой.
– С собой?
– Да, шесть порций, будьте добры. И соусу побольше.
Она исчезает на кухне и выходит уже с пакетом.
– Это вам от папы, – она передаёт закрытый стакан с чаем и набор сладостей, – вы наш особый клиент.
– Спасибо, – улыбаюсь я и плачу картой.
– Передавайте дяде Шону привет.
– Обязательно.
Она машет мне и возвращается к делам. Я прощаюсь и выхожу на улицу. Сажусь в машину и кладу пакет на пассажирское сидение. Отодвигаю кресло и вытягиваю ноги. Снимаю пальто и забрасываю назад.
На часах двенадцать десять. Я включаю радио на случайной музыкальной волне и глохну от смеси выхолощенного попа, гоа-транса и безжанрового техно из прошлого века. Я убавляю громкость в ноль и откидываюсь на спинку. С тоской вспоминаю короткий психоз пиратских передач весны тридцать первого. Всех тех, кто выходил в эфир, дабы нести в народ знание. Которое, как они считали, скрывалось или замалчивалось. Они не знали. Но чувствовали. Они так рвались высказаться, что забывали проверять новости. Но им прощали. Они флибустьерствовали в коротком диапазоне. Но Европа не воспринимала их всерьёз. Ведь они ни на что не влияли. Их съел «великий веб-три-ноль».
– И никто вас не хватился.
Я хмыкаю, перебарываю себя и нахожу приятный «софт-рок» середины десятых. Разворачиваю и отставляю сладости. Отпиваю зелёного чая без сахара. И чувствую себя хорошо.
Но не успеваю расслабиться – у меня звонит телефон и номер мне незнаком. Я велю автомату ехать домой и включаю громкую связь.
– Да?! – как можно холоднее произношу я.
– Генрих! – сквозь помехи доносится знакомое сопрано. – Генрих! Это Лина.
Что-то случилось.
– Ты где? – начинаю я.
Но в трубке вязкие мрачные басы, гудки клаксона. Топот и крики, нервный шёпот. Звук мотора.
– Лина?!
Металл звенит о металл – так захлопывают дверь. Люди кричат на людей – проклинают словами, после которых чувствуешь грязь во рту. Они рычат, они скулят, они угрожают друг дружке, как враги.
– Ал-ло?
Нервное шуршание, царапанье ногтей о пластик.
– Лина, ты!..
– Генрих, привет... Помнишь... помнишь, ты говорил о том, что я в любой момент могу вернуться? – Лина чуть запинается, она звучит уставшей. – Генрих... всё прошло не так, как я думала. Генрих... ты меня приютишь? – в её подсевшем голосе надежда и тревога. – Генрих, ты меня слышишь? Ты сейчас дома?
– Да, да, конечно, да. Где ты?
– Мы... я не знаю. Мы... мы сейчас остановимся на подзарядку, и я тебе напишу.
– Хорошо, оставайтесь там, я сейчас буду.
– Да, да. Хорошо.
Я смотрю на карту, ставлю чай в подстаканник и разворачиваю машину через две сплошные.
I-10
Рок плавно перетекает в блюз, играет антология немецкого модерна, и всё движется медленно, словно во сне.
Я стою у свежего эрзац-поста: полицейской будки на пятиоснике-платформе с аутригерами и грузовика с арками-трансформерами, десятком камер и створчатыми турникетами, что больше похожи на больших палочников, чем на ворота.
Машины гудят, вклиниваются, но полицейские не растаскивают пробку. А ходят вокруг перевёрнутого хакером грузовоза и следят то за работниками в одинаковых жёлтых робах с нашивками на плечах, которые сметают жесть томатной пасты в траву. То за серыми воротничками на крыше кабины, какие уже раскурочили обтекатель с тарелками антенн. И теперь достают, ломают, разбрасывают блоки памяти – заметают следы, чтобы красное месиво с запахом жжёных шин не повесили на них.
Лейтенант спускается по жестяной лестнице и раскручивает жёлтую ленту. Наматывает на конусы ограждения, и та мигает надписью: «Опасность! Ограничьте скорость!»
– Как будто мы куда-то едем, – устало ворчу я и жду, когда сержант всё-таки даст отмашку.
И вот он кивает, указывает на меня, и его жезл загорается зелёным. Я газую, проезжаю под аркой и отключаю звук мотора. Но насладиться тишиной не выходит: «Ауди» догоняет армейский конвой, а солдат с арьергардного противоминного вседорожника отодвигает пулемёт в сторону, поднимает ствол, высовывается из-за щита и показывает объезжать. И я объезжаю. И его, и тягач с колёсной ремонтно-эвакуационной платформой, и грузовик с низкорамным полуприцепом, к которому принайтовано ракетоносное облако в брезенте, и заправщик с помпой, и сервисную машину с пирамидками антенн, и командный броневик со спаренным автодробовиком на крыше, и точно такой же, но авангардный вседорожник.
Я оставляю их позади, и только густой, чёрный выхлоп поднимается в зеркале. Электризация не для них. Электризация для цивилов. Электризация для ядовито-жёлтой «Феррари», что обходит меня, как стоячего. Что быстра, красива, обтекаема. И мне нравится, что они вернулись к корням.
«Ауди» съезжает на стоянку-подзарядку и останавливается между громадных зонтов фотовольтаики. Прямо перед старенькой – ещё довоенной – зелёной «Шкодой» со свежей вмятиной на передней пассажирской двери. Анна машет мне через стекло и тормошит Лину. Я хватаю пальто, выхожу и иду навстречу.
Она вылезает из машины и нервно оправляет плохо сплетённую косу. Убирает упавшие на лицо локоны. Улыбается, но слушаются только уголки губ. Вздыхает, но тонет в мужской безразмерной футболке с рокером-Буддой. Шагает, но путается в широких жёлтых алладинах. Надевает слетевший белый тапочек. Смотрит на меня глазами провинившейся кошки, дрожит и говорит: «У меня остались только телефон и паспорт», – зажимает их меж ладоней, и я чувствую, что Лина сейчас заплачет.
– Золотце, – я набрасываю плащ на плечи и помогаю надеть, просунуть руки, – успокойся.
– Ты был прав. Ты опять был прав, – шмыгает она и прижимается, обнимает за шею.
– Пойдём, пойдём.
– Ты победил, – сдаётся Лина и будто бы оседает, становится чуточку ниже. Как раз мне до виска.
Я довожу её до машины и сажу назад. Она послушно кивает, прижимает к груди телефон и паспорт и уставляется в чёрный экран подголовника. Лина видит себя в отражении и извинительно шепчет.
– Как будто сильно отличаешься от себя утренней. – опережаю я вопрос.
А она бесшумно смеётся и откидывается на спинку дивана.
– Ты всё ещё прекрасна, – утешаю я и достаю сладости. – Вот. Тебе нужно поесть.
– Нет.
– Да, – мой голос сух. – Это приказ.
Лина качает головой, но я вкладываю стакан с тёплым чаем в её ладони и настаиваю. Она отпивает и морщится, жалостливо смотрит мне прямо в глаза. «Давай-давай. Ты ведь согласилась, что если проиграешь, то будешь меня слушаться, правда?» – говорю я, и Лина кивает, разворачивает коробку, выуживает розовый комок, что пахнет клубникой, и понуро откусывает. Жуёт.
Я решаю, что обошлось, и закрываю дверь. Пусть греется. И так намёрзлась.
Анна, шаркая, подходит сзади. Она одета как вчера. И как вчера же зла. Но теперь не на меня – я вижу это в её янтарных глазах. Она держит перед собой красно-чёрную спортивную сумку со старой эмблемой «Адидаса».
– Генрих... спасибо. Я... я не ожидала. Честно. Я в шоке.
– Ждала, что я от неё откажусь?
– Да, – Анна неохотно, виновато кивает.
– Вымой рот с мылом, – язвлю я, и она ухмыляется. – Там что?
Анна объясняет, что это Линина сумка на тот самый случай, что она всегда была готова, потому что отец учил их держать главные вещи вместе. Держать их сухими. Держать их рядом.
– Чтобы, ты знаешь...
– Знаю, я служил.
– А, – удивляется и чуть отстраняется она. – Вот оно что. Теперь понятно.
Я забираю сумку и ставлю рядом с едой. Анна заглядывает в «Ауди» и присвистывает.
– Ого!
– Так что случилось?
– Генрих, – она останавливается и долго молчит... – как только мы приехали, сразу случился скандал. Все всем всё припомнили. Все всем. Всё, – и понижает голос. – Пересчитали расходы, что на кого потратили. Каждый цент друг другу припомнили.
– Угу.
– Ну Линка-то сразу почуяла чем пахнет и сразу переоделась. Она готовилась к обычному скандалу. Она же не знала, что подтянутся дружки материного хахаля. А потом ещё и он сам нарисуется.
– Угу. И?
– Они выволокли её из её комнаты.
– Её били?
Анна молчит – секунду, вторую, пятую – и признаётся, что не знает. Но просит понять, что не была там всё время. Что успокаивала мать. Что пыталась успокоить всех. Что её почти приговорили к месяцу работ за то, что встревает в дела старосты.
– Её били? – повторяю я, и Анна пугается.
– Нет. Нет. Нет, Господи, нет. Они не так работают с нами, – отстраняется она, поправляет волосы и двигает носом. – Они её схватили и держали голову так, чтобы она-то точно всё видела. А всё, что у неё было было ценного, они себе сразу прибрали. В пользу церкви, типа. Кольца, серьги, часы. Хорошо хоть снять заставили, а не с ушей сорвали. А что было ей дорого – выволокли на улицу и сожгли. И одежду её любимую, и книги, и всё остальное, – Анна останавливается, складывает руки на груди и трёт ладонями плечи. – Сначала порвали, а потом облили чем-то и сожгли. Она страшно кричала, Генрих. Я никогда её такой не видела. А потом, когда она обмякла, они бросили её на улице и ушли.
И она показывает как именно поднимала сестру с земли, как вела и как запихивала в машину.
– Угу. И что в итоге?
– Пнули её под жопу, пока что. Сказали подумать над своим поведением. Помучиться в нищете со своим новым мальчиком. А потом вернуться в паству и обязательно извиниться перед всеми нужными людьми. Как именно нужно извиняться, – она кавычит пальцами слово, – ты, небось, понимаешь. А там они сами решат, кому она принадлежит. Это опасные люди, Генрих, там двое состоят в Партии.
– И что?
– Кажется, они кого-то вчера убили. Пауль страшно горд был.
– Угу. Ладно, – я меняю тему. – Ты пыталась её одеть?
– Да, но она не давалась. В чём вытащили, в том и...
Анна вскрикивает, корит себя, что заговорилась, что забыла, и бежит к «Шкоде». Она копается в багажнике, приносит розовые кроссовки и ставит их у «Ауди». Я понимающе киваю, но Анна тяжело вздыхает и хлопает себя по бёдрам.
– Вот. Обуй её. Будем считать, что ты их у меня купил.
– Угу. Тебя не били?
– Угрожали.
– Угу. Понятно.
– Генрих! Ты меня вообще слушаешь?
– Угу, при этом очень внимательно.
Я улыбаюсь, Анна хихикает и толкает меня в ребро. Она попадает прямо в рукоятку пистолета и резко одёргивает руку, как от огня. Она резко отшатывается, чуть не отскакивает. Она резко бледнеет, словно стоит перед диким зверем.
– Господи. Ты... – она останавливается, чуть кашляет, чуть заикается. Трёт ладонями лицо, – ты всегда такой ходишь?
– Почти.
– А, ну да. Вы ведь все после войны отмороженные. Контуженные... А, – Анна щёлкает языком, громко выдыхает... – впрочем, знаешь что, Генрих, – и складывает кисть в подобие пистолета и наводит на горизонт, спускает большой палец. Имитирует выстрел, – если ты их всех убьёшь, я не буду против.
– Даже так...
– Да, так. Генрих, а она знает? – Анна кивает на Лину.
– Да.
– Ого, – она удивлена взаправду. Ведь узнала о сестре нечто новое. – Хотя, вы же спите вместе. Было бы странно, если бы Лина не знала, что ты такой.
– С тобой что будет? – мой голос теплеет, мне правда интересно.
– Ничего. Я девочка хорошая. Ты за меня не беспокойся, ты за неё... о, уже спит.
Я заглядываю назад и не могу подавить смешок: Лина спит на диване свернувшись, подогнув под себя ноги и укутавшись в пальто. Мило и забавно.
– Не бросай её, ладно? – просяще, ласково шепчет Анна.
– Уходил не я.
– Я знаю.
– Будить будешь?
– Нет. Пусть спит, – она отмахивается и поправляет выпавшие пряди. – Я всегда позвонить могу. Я и дорогу помню, если что.
– Так, насчёт этого.
– Я помню, помню. Не дешевле ста тысяч. Не волнуйся, нашу «Фабию» ты больше не увидишь.
– И, если что, позвони мне. Я тебя заберу и отвезу потом обратно.
– Да, да, да. Я помню, я... в общем, я позвоню.
Я улыбаюсь, я искренне надеюсь, что свои уроки она выучила.
– Хорошо. До встречи.
– Береги её.
Анна обнимает меня, карикатурно грозит пальцем и, улыбаясь, уходит. Садится в машину и машет. Я вторю. Она смеётся – я вижу это через лобовое стекло – и выезжает на трассу. Ловко встраивается в поток и пропадает.
Я бросаю кроссовки к сумке, открываю заднюю дверь и убираю сладости в пакет к лапше. Я заставляю Лину сесть нормально, и она тихонько постанывает. Я пристёгиваю её и закрываю дверь. Сажусь на руль, выключаю радио и убираю остывший чай в подстаканник.
I-11
Беспилотный вилочный погрузчик пищит, пятится по стоянке и объезжает пятитонник, что стыкуется с герметизатором проёма. Макс кричит: «Контакт!» – выключает планшет, отмахивает водителю и кивает мне.
Я отдаю автомату контроль – «Ауди» заезжает в портал подземной парковки и сдаёт задом на личное место – и открываю двери. Выхожу, вытягиваю зарядный пистолет из гнезда в стене и вставляю в горловину до щелчка. Я не помню, выключал ли я тихий машинописный джаз, но вижу Линину ладонь в проёме и понимаю, что это она.
– Проснулась? – я открываю уже её дверь.
– Да, да. Спасибо, Генрих. – Лина сидит, подогнув ноги под себя. – Правда, спасибо.
– Киса?
– Я такая дура, Господи. Какая же я дура.
– Хватит.
– Генрих, сколько времени? Я будто проспала вечность. У меня всё затекло, и голова раскалывается.
Я лезу в бардачок за анальгетиком и полудопитым стаканом.
– Держи.
– Спасибо, – Лина запивает колесо и страшно морщится, качает головой. Она садится, вытягивает ноги... – Не чай, а дрянь! Как ты такое пьёшь? – и сминает картон, невинно, просяще протягивает мне. – Куда?
– Давай выброшу, – я прячу мусор в карман.
– Так сколько времени?
– Почти пять. Как спалось?
Лина хмурится, ёрзает и хитро, по-заговорщицки кривится. Рассказывает, как стояла на небольшой площадке. Одна. И свет плыл по миру, словно те волны на экране осциллографа, который она видела в музее. Когда отец ещё водил их туда. И было так тихо, что, казалось, устал даже сам звон в ушах. И было так пусто, что некуда было даже присесть. И с небес на неё смотрели два гигантских багряных глаза. И они то следили за ней, то перемигивались. И это ужасно походило на шифр, что она никак не могла взломать. И они чувствовались чужими. Как фонари, как маяки в этой бесконечной, безначальной тьме. И они говорили с ней – она чувствовала это, но ничего не смогла понять. А когда всё-таки разгадала и захотела ответить – не получилось даже шевельнуться. И она боялась как никогда прежде. Боялась, но смотрела: так было жутко, но, вместе с тем, так интересно.
– Ну и бредятина, если честно, – хохочет Лина и убирает за уши опавшие на лицо пряди. – Мне, бывает, такое снится, что даже рассказывать стыдно.
– Например?
– Например, вот это вот! – стеснительно улыбается она и лезет в телефон. Ойкает, смотрит на меня, замолкает, думает. – Связь есть потому, что дверь открыта, да?
– Да. Умничка.
Лина гордится собой, я вижу это в её взгляде, но проверяет сообщения и тут же тухнет.
– Блядь!
– Уволена?
– Да. У меня теперь нет ни работы, ни дома, ни семьи. Нихуя! – она прокрикивает последнее по слогам и бьётся затылком о подголовник. – Блядь, блядь, блядь.
Я открываю её дверь и нежно обнимаю Лину. Она отвечает, но чувствуется, что вот-вот заплачет.
– Я безработная! Всё. Конец. И эта мразь сказала, что из кожи вон вылезет, но испортит мне жизнь, куда бы я ни пошла. Хозяйка, блядь. Сука! – шипя, свистя, надрывно тянет Лина и прижимается ближе. – Это конец. Конец, – шепчет она прямо в ухо.
– Нет, солнышко, это только начало.
Лина отстраняется и, недовольно поджав губы, качает головой. Серьёзничает. Она умоляет меня понять, что ей нужна работа, что она не может, не хочет, не будет приживалкой. Она смотрит на меня с досадной издёвкой, и я вижу, как в её взгляде вновь вспыхивает здоровая, жаркая злость.
– Я. Не. Буду.
– Я не говорю про то, что ты будешь гнить на диване. Я говорю про то, что ты бы всё равно туда никогда не вернулась. Я бы не позволил.
– Но...
– Ты проиграла, и теперь должна меня слушаться. Во всём.
– Ну хорошо. Ладно, – улыбается Лина. – И что теперь?
– Я покажу тебя Ву, и он тебя устроит.
– Ву? Шон Ву?
– Да. Помнишь его?
И она кивает, но тут же качает головой. Ворчит, что не может показаться такой на людях.
– У меня ничего нет.
– Спорим?
– Я не буду больше с тобой спорить! – грустно улыбается Лина и давит тихий, слабый смешок. – И даже не пытайся удивить меня. У тебя не выйдет.
Но я улыбаюсь, вытаскиваю с переднего сидения её вещи, и у меня выходит.
Лина смотрит на кроссовки, сумку и лишь молча жмурится. Моргает, двигает носом, закусывает губу. Она подпирает ладонью подбородок и, кажется, совсем забывает дышать.
– Ты не Генрих, ты – Дьявол! Бедный, бедный Фауст! Бедная я! Бедные все мы! У нас нет ни шанса! – рассмеивается Лина и подносит подошву ко ступне. – Большеваты... это Анкины, да?
– Да. Даю десять минут, чтобы переодеться. Пальто оставь.
Она фыркает, закрывает двери, скидывает тапки и справляется за пять. Шнурует обувь, находит белую футболку по размеру и фигуре, подкрашивает губы, распускает волосы, и я признаюсь Лине:
– Ты похожа на заспанную модель. Такая красивая, но такая простая.
– Не смущай меня, – дерзит она, но позволяет взять под руку.
Ву встречает нас у регистрационной стойки. Он отпускает Кэт, та коротко прощается, но обещает, что скоро будет.
– Я же говорил, что это не навсегда. Могу я? – Шон предлагает Лине снять пальто...
– Да, конечно, – и она не отказывается, но взгляд уводит.
– Герр Рихтер, прошу наверх.
– Генрих, – стеснительно шепчет Лина, – тут пахнет деньгами,
Я приобнимаю её, и мы поднимаемся на шестой. Идём в самый конец крыла к кабинету со стеклянными стенами, выкрашенными в шахматную клетку.
– Подожди, Генрих, а разве... не к тебе?
– Я – Хозяин. Не работник.
– Ах, точно, – Лина надувает щёки и обиженно молчит, но Ву просит её не глупить, и она слушается. – Хорошо. Я готова.
Шон открывает дверь и Лина проходит на середину, встаёт на чёрный квадратный ковёр. Она признаётся, что тут пахнет ещё богаче, и застывает, почти паникует. Я беру её ладони в свои и успокаиваю, ободряю. Перетаскиваю два высоких французских стула от дальней стены прямо в центр и ставлю напротив большого дубового стола с мониторами, телефоном и сдвинутой к боку командирской приставкой. Ву кладёт пальто на диван и услужливо предлагает мне своё кресло. Но я отмахиваюсь, сажу Лину и сажусь рядом.
– Итак, Лина... – Шон жестом просит её продолжить, представиться остальными именами, но она отказывается.
– У меня только одно.
– Значит, просто Лина?
– Да, Лина Штраус.
– Расскажи мне о себе, Лина.
Повисает гадкое, неуютное, стыдливое молчание, когда одни хотят слышать, а другие не хотят говорить.
– Не волнуйся. Никто тебя не осудит, – я беру её за руку и глажу плечо, успокаиваю. – Расскажи про себя.
– Хорошо. Я училась в Свободной христианской школе. Здесь, во Франкфурте. До шестого класса я была в основной школе, а потом меня перевели в гимназию. После выпуска я пошла работать.
– И всё?
– Всё, – она трогает волосы, шмыгает, трёт нос. – На большее денег не было.
– Лина, – осторожно басит Ву, – а может, у тебя были какие-нибудь курсы повышения квалификации или что-то подобное? Понимаешь, мы – медицинская компания. И я, как директор, должен знать всё, что ты знаешь, чтобы, как попросил меня герр Рихтер, подобрать тебе работу по душе.
– Ну, я почти прошла курсы по хирургии, – бросает Лина и издевательски улыбается, – какая разница?!
Ей смешно, она кладёт ногу на ногу и цепляется ладонями за колено. Покачивается, двигает носом, почти искрится и от удовольствия, что сдерзила, и от самой мысли, что сказала такую немыслимую глупость.
– Да? – но мы не смеёмся. – А почему раньше не сказала? – добавляю я, а Ву давится, хватается за новость: «Где? Когда? Какие?»
Лина теряется, кашляет, но быстро разохочивается и рассказывает, что всегда мечтала быть врачом. Что всегда искала новых знаний. Что стремилась к учёбе. Что в позапрошлом году подкопила. Что поступила на курсы, и они даже были вживую. Что ходила на каждое занятие и была лучшей на потоке. Что уже грезила новой работой, но потом узнала про аттестацию, и жизнь резко погоршела. «Ведь накопить на неё я не смогла бы и за десять жизней. И это только заявка! – хохочет Лина. – А для самого экзамена мне нужны были ещё инструменты, материалы, одежда!» А потом, когда оказалось, что нужны не просто деньги, не просто зажимы и иглы, не просто халат и перчатки, а практика под надзором настоящего хирурга, она поняла, что на затее лучше поставить крест.
– Ведь в доктора идут богатеи. А я – бедняк, и у меня лишь грёзы. Лелея, бросаю я их под ноги себе.
– Ступай легко, свои, – я подыгрываю, переиначиваю стихи... – ты топчешь грёзы, – и она счастливо улыбается.
– Да. Именно так. Нет, я всё ещё пытаюсь. Но шансов нет.
– Есть. Шон, – поворачиваюсь я, – давай дадим ей тесты?
– Можно. Ты готова?
– Да. Где вводить?
Но Ву достаёт планшет с бумажными, и Лина удивляется. Пристраивается, ворчит, ёрзает и справляется за полчаса. Шон сверяет ответы с ключом, довольно кивает, и мы спускаемся на третий, в комнату санперсонала. Я сажусь на кушетку, и Шон на латыни просит Лину показать, где у человека лоб, правая рука, мизинец, пятка, ухо. На мне. Спрашивает, чем же папиллома отличается от перелома. Сколько костей в черепе, а рёбер в грудной клетке. И она справляется не хуже наших студентов из звучных династий, которые уже родились врачами, пусть даже ещё не зная этого.
– Ты откуда мёртвый язык знаешь? – подкалываю я, и Лина улыбается, застёгивает мне рубашку.
– Учила в школе. Она же христианская была. Это была неплохая школа. Но поняла я это гораздо позже. Правда, – тут же оговаривается она, – мои богатенькие знакомые из гимназии сначала баловались микродозингом – пытались походить на этого модного дурачка с его дурацкой манией разогнать мозги на сто процентов. Как будто они у него были, – Лина поправляет мне воротник. – Но потом они перешли на что потяжелее, и их взяли с поличным. Но они были дети профессоров, и на это закрыли глаза. Мы, улыбаясь, выпустились, и они пошли в университет. А я пошла на работу за ноль часов.
– А теперь забудь про неё.
– Генрих! – взбрыкивает она.
– Лина, – перебивает Ву. – Мы закончили. Идёмте наверх.
– Я прошла?
– Надо посчитать.
Она берёт мой пиджак, а я беру её под руку, и мы поднимаемся назад. Шон закрывает дверь, садится в кресло и притворно-долго считает. Лина подпирает кулаком скулу и безразлично смотрит то в окно, то в чёрно-белую стену. Проходит минута, вторая, пятая. Но на десятой к нам заходит Макс. «Груз не тот», – устало ворчит он и просит совета. Я киваю, глажу Лину по голове, шепчу, что скоро буду, и выхожу в коридор.
I-12
В Бюро тишина. Я стою у кабинета и пересказываю Максу новости. Говорю, что Лина наверняка попросит закрыть глаза на тех Партийцев из её посёлка. И я подыграю, отпущу, больше не заикнусь о них. Но только понарошку.
– Потому, что за ними надо следить. Её сестра сказала: «Они кого-то вчера убили». И один из них был страшно горд.
Макс кивает, наваливается на стену и объясняет, как мы можем подбуриться к ним и что можем оттуда достать.
– Просто на это время нужно. А выворачивать Партийные души я люблю. Особенно когда есть за что.
Макс пьян. Я знаю это, вижу по тому, как жадно он пьёт горький крепкий кофе. И Макс знает, что я знаю. Поэтому молча чешет бороду и смотрит через окрашенное в шахматную клетку стекло, как Лина энергично объясняет Ву, что была права.
– Да, можем, почему нет. – шмыгает он. – Легко.
– Сколько, Макс?
– Я не пил. Я только проснулся, – Макс отмахивается, – и лучше бы не ложился.
– Опять вертолёты?
Он уныло кивает и выбрасывает стакан в урну.
– Тебя это всё почему задело? Такое каждый день происходит.
– Догадайся.
– А чего догадываться? Влюбился ты, как школьник. Тебе имидж надо поддерживать, чтобы важные встречи, элитные обеды, красивые автомобили, дорогие проститутки, – Макс широко улыбается. – Элитное потребление определяет элитное сознание. Богат лишь тот, кто мыслит по-богатому! Тебе наш бизнес надо представлять. А ты за кухаркой какой-то бегаешь!
– Звучишь как истинный француз, – умно парирую я, – просто тебе не повезло, что из нас двоих чистый немец – это я.
Мы гогочем как подростки над пошлой шуткой, и Макс лезет в карман за мелочью. Звенит ей.
– Не хватает?
– Нет, всё ровно. Если что – я её хакну. Просто решаю какой взять, – он поднимается и идёт к автомату, берёт себе ещё кофе и выгребает сдачу.
– Макс, так сколько?
– Два пива.
– Горжусь тобой. Без шуток. А остальные где?
– Карл сидит у меня. Картинки для книжки из архива вытаскивает и с городской администрацией разговаривает. Ждёт, пока одежду принесут. Его всё равно сегодня не будет. А Стас обработку от жучков закончил, сейчас придёт.
– Опять подменяет?
– Нет. Шеф сказал.
– Так что там с Французом?
– Ну... – тянет Макс и разваливается на диване у самой двери, – он умер.
Макс приставляет горячий стакан ко лбу, трёт левой рукой шею и расплывается в счастливой улыбке. Воздух запахивает кофе.
– Здесь чисто. – он показывает, чтобы я не беспокоился.
– Так кто убрал Француза?
– Местная, Генрих, «третья сила». Я не знаю кто конкретно, но это у них такое крещение огнём, я полагаю. Обряд, блядь, инициации, – он говорит медленно, чудовищно сонным голосом. – Да, я слышал, что Анна тебе сказала. Но у нас каждый день партийцы кого-то кончают.
– А иногда... едят!
Да, в моей шутке лишь половина шутки. Но нам хватает, и мы опять гогочем.
– Правда, раньше для этого лавочников резали. А тренировались на свиньях.
– Случайности не случайны. Подберись к ним, ладно?
– Хорошо, Генрих, хорошо. О! – Макс поднимает палец вверх. – Слышишь?
На этаж вваливается Стас. Плечистый, большерукий, бритый налысо поляк с типично славянским лицом и двухнедельной щетиной. Бывший штангист, которого в восемнадцать лет увезли воевать на другой конец Земли только за то, что, как показалось оберлейтенанту, тот отлично понимал союзника. Ведь чайная церемония, бусидо, Хагакурэ и короткие трёхстишия, где форма зачастую ценнее смысла – именно то, что нужно для контакта, когда спасаешься от пикирования подруливающей бомбы.
Мы жмём руки, и Стас садится рядом с Максом.
– И как прошло?
Стас показывает два больших пальца – всё, мол, в норме – и вытягивает ноги, пытается носовым платком убрать масляное пятно с рукава чёрной толстовки с дурацким восточным рисунком, что выиграл на турнире по случайной смеси из борьбы и бокса. Но быстро бросает, чертыхается, чихает и трёт виски. Он жалуется, что умудрился изгваздать любимые ботинки и спортивные штаны военного покроя.
– Мы когда в трюм залезли, клянусь, там говна, нормального, настоящего говна, как на отцовской ферме было. По щиколотку. Не меньше! Я клянусь, у меня свиньи жили чище, чем эти матросы. Я весь усрался.
– Так чего не переоделся тогда, а, центнер злости?
Стас поворачивается к Максу – он ниже на два пальца, но шире в плечах на целую ладонь.
– Хватит квакать. Ведёшь себя, как француз.
Мы смеёмся. Не каждый день увидишь его таким уставшим.
– Ну так что? – выпытываю я.
– Нам выделили хлюпиков. Пришлось помогать.
– Помогать?
– Ну... – тянет Стас, хищно щёлкает языком... – Карл, зараза, поскользнулся и упал. Эти заржали, и мы их чуть-чуть помяли, – и бьёт кулаком в ладонь. – Ничего необычного.
Он просит меня купить ему кофе – его деньги остались в кабине. Я не отказываю.
– Так что, где прокололся Француз? – и передаю стакан.
– Спасибо, – кивает Стас и перебрасывает вопрос Максу.
Но тот хмыкает. Отпивает. Проклинает всех святых – чем можно и чем нельзя – и, тяжело вздыхая, просит представить, что бывает с амбициозным мальчиком, сердце которого всё ещё бьётся слева, когда тот попадает к соцдемам. А через них – к анархистам нового полумютюэлистско-полусиндикалистского пошиба, что всё ещё верили в триаду французского девиза. Через них к – самоназванным гуманистам, на чьих оргиастических сессиях в сквотах помирали от передоза и тайно молились акселерационистам. И, в конце концов к биохакерам, кто так и не смог определиться, что им ближе: космо-реваншизм или свобода «тела».
– Святую матерь и в рот, и в сраку! Куда его только ни записали после открытия их первой «варни» в двадцать восьмом.
– И какие...
– Никакие, – обрывает меня Макс и допивает кофе. – Они ишачили двадцать дней, запустили пару молекул, а потом к ним в гараж ворвался спецназ «Байер». Им тогда присудили полтора миллиарда недополученной прибыли. Но их отбили: забастовки, пикеты, погромы. Да что там, в их честь жгли машины! – он смеётся. – Но это давно было.
– Что-то я не помню этого, – бурчит Стас.
– Не мудрено. Сейчас этого и вовсе не было... В любом случае, Ив мнил себя героем. Он считал, что законы ещё работают.
– Идеалист, что поделать, – резюмирую я и тут же спрашиваю. – А мы ему кто?
– Никто, – перебивает меня Макс. – Никто и ничего. Я всё стёр. Теперь, отныне и во веки веков, наш Ив – всего лишь пламенный патриот своего отечества, что пал в борьбе с опиоидными демонами.
– Аминь, блядь, – бурчит Стас.
– Аминь.
– Аминь.
Повисает мрачное, отрешённое молчание. Мы хороним друга, пусть глупого, пусть неосмотрительного, пусть стихийного, но друга.
– Лина рассказала вчера, что смотрела блог одного доморощенного журналиста, который ковырялся в грязном белье ближневосточного ядерного обмена, – признаюсь я в чужом грехе, и Стас присвистывает. – В общем, он рыл, рыл, рыл, а потом пропал. И в один прекрасный день на месте его рассказов начали продавать газонокосилки, а через месяц он застрелился.
– Крайне неосмотрительно по таким сайтам ходить. Отшлёпай там её, для порядку.
– И помянем молодого! – рычит Стас.
Мы ржём долго и глупо. Стас допивает кофе и подбивает Макса выбросить мусор. Они карикатурно вздорят и решают всё игрой в числа. Просят помочь, и я загадываю. Макс проигрывает.
– Ты на большую землю звонил?
– Да, – садится он, – старшему позавчера одиннадцать стукнуло, я поздравлял его.
– И как он? – Стас
– Буянит. И я его прекрасно понимаю.
– Из-за тебя?
– Да. У него нет отца. Да, он в училище, где у большинства парней отцы тоже в командировках или в походах, или на дальних рубежах, или ещё где. Но они им фотографии шлют, гостинцы. Они звонят, говорят. Дети слышат их голос. Да они сами иногда приезжать умудряются. А я? – он бьёт себя кулаком в грудь. – Вот у него отец – это кто или что? Для него я – это пять-шесть предложений, не больше. Да ещё и озвученных роботом. Он даже не знает, как я выгляжу. А я не знаю, как выглядит ни он, ни средний, ни младший. Вот кто я вообще им, после всего этого?
– Всё, всё, всё, всё. Заткнись, – ворчит Стас. – Ты когда пивка дёрнешь, то или злобствуешь как дьявол или философствуешь как мой старик. Ты сооруди уже что-нибудь одно. Что там с мотоциклистами, кстати?
– Ну, они или где-то были, или их приравнять можно.
– Дай угадаю – они как-то не так двигались, да?
– Да. Круг сузился, шансы есть. Плюс Генрих узнал, что некоторые партийцы людей едят.
– Тоже мне новость, – Стас оскаливается, но слышит громкий стук и быстро добреет.
Лина выходит из кабинета с цветастой, перевязанной ленточкой с бантом коробкой. Это подарок. Ей. И она сияет, и я вижу слёзы в уголках её янтарных глаз. Лина подходит, крепко обнимает меня, смотрит через моё плечо и ойкает, а я представляю ей Стаса – водителя Ву, и Макса – нашего главного информационника.
– Здравствуйте.
– Добрый вечер, синьорина, – театрально кланяется Макс.
– Мадемуазель Штраус, – кивает Стас.
– Прекратите! – смеётся она и отдаёт мне коробку.
– Как тебе Ву?
– Он с виду строгий, и взгляд у него тяжёлый, но внутри он очень-очень добрый. – отвечает она и улыбается.
– Это да, это есть, – глухо смеётся Макс.
– Я подожду тебя у машины, – шепчет Лина мне прямо в ухо и уходит. Оборачивается и машет остальным.
Макс отмахивается. Стас дежурно поднимает руку и сразу опускает, опять чихает и снова трёт виски.
– Добрый-добрый, особенно ко врагам добрый, – ворчит Стас. – Слышь, Макс, как пятитонник раскидаем, пошли выпьем, заодно твоего балбеса отметим.
– Да, можно.
– А тебя, Генрих, мы не зовём. У тебя, Генрих, другие планы, – хохочет он. – Ладно, бывай, Ромео, до завтра.
Мы прощаемся, и я нагоняю Лину уже на лестнице. Она хихикает и прижимается к моему плечу, обнимает руку. Мы не спеша идём к машине.
На парковке пусто, если не считать дюжину наших «Транзитов». Я убираю еду в багажник, и Лина падает на пассажирское. Сразу вытягивается, сбрасывает кроссовки, снимает носки и признаётся, что ей очень нравятся мои ковры. Я же сажусь за руль, говорю ей пристегнуться и мягко трогаюсь.
I-13
Я выруливаю на автобан и включаю автопилот, притемняю стёкла по кругу. Поворачиваюсь к Лине и говорю: «Давай, открывай».
Она справляется с бантом за пять секунд, ещё за семь снимает упаковку. Открывает крышку и заглядывает внутрь.
– Бесполезная коробка! – Лине весело, она смеётся. – Машинка моей жизни. Такая же глупая, такая же пустая, такая же бесцельная. Такая же бесполезная.
– Ну что ты, правда, – я глажу её руку, – всё хорошо. Там наверняка есть что-то ещё.
Лина откладывает коробку в ноги и вытаскивает маленькую красную книжицу. Открывает её и вздыхает. Я спрашиваю её что там. Она в ответ хитро кривится и прячет её в карман.
– Это ежедневник, – она ласково смотрит на меня и добавляет. – Генрих, а если я захочу прочитать какую-нибудь конкретную книгу, где мне её достать?
– Просто скажи мне название, и я возьму её в библиотеке Бюро. Ну, это по началу, а потом будешь себе сама их заказывать на отпечатку.
– Бесплатно?
– Для своих – за чисто символическую цену.
– А для меня?
– А для тебя – задаром.
Я включаю радио и перебираю каналы, останавливаюсь на ежечасных новостях – как раз семь вечера. И диктор приятным и поставленным сопрано рассказывает, что сегодня, шестого апреля в час пополудни, в городе Бохум неизвестный зашёл в семейный магазин и зарезал шестерых полунемцев, двух немцев, родственников тех, и одну собаку. Он взорвал две гранаты и исчез. Улик нет, подозреваемых нет. Ведётся следствие.
– Опять? – Лина поворачивается ко мне, её взгляд полон и тревоги, и усталости.
– Да, – я произношу это полушёпотом, словно это что-то значит.
Очередное событие с элементами гражданской несознательности, как любят отговариваться в Партии. Каждую неделю кто-то кого-то режет, а общественность всё меньше и меньше замечает это. Обвыкается.
Нас дразнят невероятной коллекцией стопроцентных соков в упаковке, идентичной натуральной по текстуре и запаху. Нас приглашают на открытие «Неосоветского рая» – гигантской выставки в окрестностях Берлина, на которой мы сможем увидеть всю чудовищность и нежизнеспособность большевизма. Мироустройства, что зиждется на крови, голоде и войне.
– Выключи, ну пожалуйста, – умоляет Лина. – Там нет ничего интересного.
– Давай дослушаем?
Нас уверяют, что коллекция устрашающих аппаратов для женщин, неспособных к живорождению, но к нему понуждаемых, – не шутка и не ложь. Что сама судьба вступилась за Германию и наказала монголоидов бесплодием, но те, как и положено красным, не видят знаков и с бараньим упорством продолжают клепать мясных големов.
– И именно в таких колбах, – взводит, распаляет себя диктор, – их верхушка готовит себе новую касту рабов. Глупых! Преданных! Выносливых! Быстрорастущих, но короткоживущих роботов из плоти и крови, годных только для тяжёлого труда на износ! Тяжёлого труда... и войны! Войны, что они обрушат на нас! О времена, о нравы! О дивный новый мир!..
– Ладно, – я выключаю радио, и Лина горделиво улыбается. Она победила, уела меня.
– Видишь, я же говорила!
– Угу.
– Угу?!
– Угу... так что сказал тебе Шон?
– Он сказал, что у меня сегодня второй день рождения. Что сегодня мне очень повезло, ведь если бы я не встретилась с тобой, то всё пошло бы совсем иначе.
– Всё и вправду пошло бы иначе. Так куда тебя определили?
– На последний курс. В докторскую школу. В твою, Генрих, докторскую школу!
Она смеётся, убирает волосы на уши и говорит, что всё это словно списано со старых фильмов про бандитов. Там, где долг, честь, семья.
– Там, где свои покрывают своих!
– Неужели?! Ты и правда думаешь, что мы – мафия?
– А как иначе! – она хлопает в ладоши и долго, залихватски смеётся.
– Лина, тебе, что, сделали предложение от которого нельзя отказаться?
– Да! – выкрикивает она – Да, да, да! Это предложение новой жизни! А ты тоже смотрел?
– Да. Я люблю старые фильмы потому что в них были смыслы. И был сюжет. Актёры в них играли, а героям можно было сопереживать, не стесняясь этого.
– А я люблю их потому, что они почти бесплатные. А с деньгами у меня всегда напряг, – подмигивает она, отстёгивает ремень и залезает с ногами на сидение.
Я прошу её подождать хотя бы час, но она мотает головой, убирает волосы с лица и хвалится, что Ву отметил её словарный запас.
– Он сказал, что я разговариваю как бакалавр, не меньше.
– Ух, ты.
– А я всегда была такой. В четырнадцать лет у меня было пять тысяч! Я очень хорошо училась.
– А сейчас сколько?
– Почти тринадцать только активного, я думаю. Плюс-минус.
– Молодец! – я наклоняюсь и целую её в губы.
– Генрих!
– Что? Ты сама так села.
Лина толкает меня в плечо и хохочет, что, совершенствуясь, лишь тратит зазря время. Ведь оттого, что она отличает «полицию» от «поллюции», платить ей больше не станут. А вворачивая редкие слова, зачастую лишь выставляет – и выставляла – себя дурой. Потому что все бывшие подруги до сих пор разговаривают как десятиклашки.
– Словно у них сейчас слюна пойдёт. Вот так! – и Лина проводит пальцем по губе в угол и дальше вниз. – А ещё они очень программу платежей любили.
– Там ещё расчёт до цента?
– Да.
– Отвратительная вещь.
Лина кивает, шмыгает и, любя, ворчит, что я ни черта не понимаю в людях. Ведь само знание, сколько ты наел и напил, когда ходил по друзьям, – благость и прилежание. Крохоборство – то, к чему должен стремиться честный христианин.
«Мать говорила: «Лина, рыдай над каждым грошем, что тратишь на врагов!» – она останавливается, выдыхает, дразнится и добавляет, что ни разу с того самого дня не слышала, как её не назвали бы «сукою» или «шлюхой».
– На врагов?
– Совместные посиделки, – улыбается Лина и касается пальцем моего носа, – Генрих, это всегда война.
– Нужно больше всех съесть...
– И не переплатить ни цента! – заканчивает она за меня. – Мелочность – это единственное, что позволяет человеку оставаться индивидуальностью. Мать всегда считала, что нас погубит коллективизм.
– И поэтому она живёт в посёлке с круговой порукой?
– Да! – Лина закатывается хохотом. – Да! Моя мать никогда не была самой умной женщиной на свете.
– Так и что было с подружками?
– Я разругалась с ними, когда мы отмечали десятилетнюю годовщину выпуска. Мне надоело это постоянное «Лина, где мои пятнадцать?» и «Штраус, верни три, мы скидывались!» Ну я и психанула, я отдала каждой из них по евро и удалила из своей жизни. Я первое время даже на другую сторону переходила при встрече. Это так глупо, если честно.
– Забудь про них всех.
– Уже. В любом случае, те кто сейчас жмут цент, потом теряют евро.
Она поворачивается и неодобрительно качает головой, чуть смеётся, чуть грустнеет, но совершенно серьёзно и совершенно искренне говорит, что, несмотря на всю ненависть к матери, к посёлку, к образу жизни, к бестолковой, бессмысленной работе и всему тому прочему, что окружало её прежде, ей всегда было страшно жить вне дома. Особенно если пришлось бы жить одной. Лина делится болью и тем, что всегда знала одно: снимаешь комнату – готовься дружить с собственником телами.
– А спать с лендлордом я не хочу, – говорит она и смотрит прямо мне в глаза, – а если откажусь, то меня или выпнут, или поднимут аренду до небес. Что одно и то же.
– Я знаю.
– Генрих, я не хотела быть «подружкой с обязанностями шлюхи». Я хотела жить с тем, кто мне нравится, кого я люблю.
– Ну а как же эмоциональная связь, привыкание к своему обидчику?
– Ой, иди в жопу, – говорит Лина, толкает меня в плечо и вновь ахает, видя цветных парящих медуз.
Я фыркаю от смеха, а она подкалывает, говорит, что я – старый лис. «Но мне всего тридцать!» – хохочу я, отстёгиваю ремень и приобнимаю её за талию. Лина расслабляется, наваливается, прижимается ко мне, улыбается и успокаивается.
– Тебе чуть меньше, – ласково щебечет она и выглядывает в окно.
«Ауди» пищит, что мы дома, и подъезжает к воротам. Лина охает, описывает высокую цветущую терновую изгородь и корит себя, что не разглядела ещё утром.
– Ты и не смотрела, – извиняю я её, и она часто кивает.
Автомат заезжает на направляющие и встаёт на зарядку. Я забираю из багажника сумку и помогаю Лине вылезти.
Мы выходим из гаража, и она молчаливо смотрит на дом. Я знаю, что она видит два этажа в райтовском стиле: стекло, кортен, бетон и клинкерный кирпич. Чёткие линии, прямые углы, панорамные окна, плоскую крышу и много, пожалуй, даже слишком много места. Лина поворачивается направо и оценивает разбитый за домом сад коротким, снисходительно-восторженным смешком.
– Я ещё не была здесь при свете солнца, – она почти счастливо смотрит на меня и поджимает губы, – тут очень красиво на закате, но...
– Что такое?
– Тут много деревьев.
– Это плохо?
– Нет.
Она мотает головой, хмыкает, улыбается. А я велю ей привыкать, целую в лоб и веду ко входу.
I-14
Лина бросает сумку в прихожей, отдаёт пальто и, словно бы извиняясь, просит: «Генрих, пожалуйста, повесь». И я не отказываю.
Она снимает кроссовки, подпинывает их к стенке, проходит в гостиную, просит помочь с глобусом и молча бросает выключенный телефон внутрь. «Плевать», – опережая вопрос, холодно и апатично шепчет Лина. Я прошу её поберечь нервы, но она отмахивается, ставит пакет на кофейный столик и залезает на диван с ногами
– Плевать! – повторяется Лина и обнимает колени.
– Иди, мой руки.
– Да мне всей нужно вымыться посте того, что наговорила мне мать! Я чувствую себя грязной.
– И чего ты ждёшь?
Она смотрит на меня и долго, часто моргает. Акает. Приоткрывает рот от недоумения. Лина кивает, встаёт и, чуть качаясь, идёт в ванную. А я пользуюсь моментом. Поднимаюсь в кабинет и проверяю сеть. Разряжаю пистолет, кладу кобуру на стол и возвращаюсь.
Я нахожу Лину в центре гостиной.
– Ты не смогла?
– Не стала мыть голову, – она утирает лицо полотенцем и вешает мне на шею. – Не знаю почему.
– Ты – дома, – я обнимаю её. – Успокойся.
– Генрих?
– Что, солнышко?
– У тебя же остались вещи Софии?
– Откуда? – Лина бьёт меня под дых. Я никому не рассказывал, никто не знает.
– Ну... – хитро улыбается она. – Ты бы всё равно не смог их вбросить. Ты – ностальгист.
– Кто? – смеюсь я, и Лина закатывает глаза.
– Или ностальгант. Ладно, забудь... Так что?!
– Ты выше её на голову. Просто закажи себе, что захочешь. И завтра утром всё будет здесь. Ни в чём себе не отказывай.
Она кивает, прижимается ко мне лбом и дрожащим голосом признаётся, что страшно устала. «Давай поедим?» – подмигивает Лина, и я веду её на кухню, где ставлю чайник и мою руки. Вытираю полотенцем, и Лина смеётся, подходит к плите, где бесцельно крутит ручки. Осторожно заглядывает в кастрюли и проверяет посудомойку. Лина оборачивается ко мне и хитро кривится.
– Ты и правда это сделал.
– А что, надо было тебя подождать? – словно бы оправдываюсь я.
И она смеётся, берёт кружку со снеговиком, подходит к раковине, включает воду и растерянно смотрит на меня.
– Да, можно. У меня очень хорошие фильтры.
– Ага, – Лина наливает себе с горкой.
Она пьёт жадно, залпом. Выдыхает, умывается, прижимается ближе. Я обнимаю её за талию, и мы завариваем чай в четыре руки.
– Отлично! Ты справилась.
– Я перепутала температуру! – смеётся Лина, дует на горячее и хихикает словно жертва в предвкушении розыгрыша. – Так не бывает, Генрих.
– Что не бывает?
– Обычная девочка попадает в беду. А ей помогают. Я такое только по телевизору видела.
– Но там ведь только сказки.
– Так и у меня это какая-то сказка. Сказка для взрослых.
Теперь уже хохочу я, а она толкает меня в бок, расплёскивает чай и смешно злится на саму себя. Лина хватает за тряпку, винит меня, что отвлёк её деньгами, но резко мрачнеет и смотрит в пол.
– Блядь...
– Что ещё случилось?
– Мы за того адвоката ещё должны. Те три тысячи – это за него. А если их не отдать, то мать сначала вредить начнёт, а потом ещё и судиться станет.
– Ты боишься суда? – я ставлю в микроволновку коробки с лапшой.
– А она не со мной судится будет, а с Анкой. Всё на неё спишут. Ещё и просрочку влепят небось.
– Так! – командую я, и она отступает. – Давай мы поедим для начала, а потом решим.
– А как она на вкус? Просто я не хочу ещё один пожар.
Повисает неловкое, безобразно-мерзкое молчание, когда один хочет спросить, а вторая не хочет отвечать. Мы стоим и переглядываемся.
– Лина, – ломаю я тишину, – что там было.
– Генрих, – чуть тише, чуть горестней начинает она, – там был огонь.
И пересказывая, перепроживая те часы, Лина запинается, дёргается, злится. Ведь прибежавший пастор заподозрил «вселение» демона, что овладел телом и теперь пожирает душу. Но экзорциста не звали – справились сами. Перетряхнули комнату, прибрали драгоценности, а вещи, те самые вещи, в которых она была не с ними, сожгли. А её заставили смотреть.
– Красота – это акедия, это тщеславие, это похоть, это жадность, это всё то, чем нас пугают по воскресеньям. И виновата в этом... – Лина затихает и опирается на стол, – я! Только я. Всегда – я! И не слушаюсь я мать только потому, что грешна. А красива я оттого, что грешна. И мысли у меня греховны. И сама я – воровка!
– Они тебя били?
– Нет, только держали. Не хотели, уроды, портить свою будущую собственность, – она говорит это с таким презрением, с такой жёлчью, что, кажется, вот-вот и воздух загорчит. – Меня скрутили, завели руки за спину, чтобы я не дёргалась, и ещё голову держали. Вот так, – Лина ставит кружку на пол и берёт мои ладони, прикладывает к своему лицу, расставляет пальцы около глаз, чтобы те держали веки, и прижимает. – Я должна была всё видеть. Ведь так из меня бес выйдет. Он пламя увидит и меня покинет.
– Ты хочешь?.. – спрашиваю я, но она предугадывает, перехватывает вопрос.
– Нет! Прошу тебя, нет. Генрих, – шепчет Лина, – что бы Анка тебе ни сказала, что бы она тебя ни просила, как бы она тебя ни умоляла – не связывайся с ними, пожалуйста. Это опасные люди, Генрих, у них есть свои люди в Партии. Да и они сами оттуда. Пожалуйста, не надо. С ними никто не справится. Даже ты.
– По-твоему я – слабак?
– Нет, – она мотает головой. – Просто не надо. Ладно? Ради меня?
– Лина, ты ведь понимаешь, что всё это – лишь полумеры, и они только оттягивают неизбежное?
И она понимает, кивает, говорит, что пусть решение будет после. Потому, что этой «полумеры» для неё пока достаточно.
– Я просто хочу покоя. Ладно?
– Ладно, киса, ладно, Да будет так. – притворяюсь я, и Лина ласково обнимает меня.
– Спасибо.
Звенит таймер у микроволновки. Лина переставляет кружку на стол и говорит, что справится сама. Она открывает шкаф с посудой, берёт две суповые тарелки и перекладывает в них лапшу с рыбой. Вытаскивает из пакета пузырьки с соусом и заправляет. Каждому из каждого. И не жалея.
Лина открывает нижний ящик гарнитура и выбирает вилки, но я хитрю и предлагаю две пары светящихся палочек с коротким проводом-перемычкой.
– Лина, тебе какие?
– Генрих, я не умею ими есть.
– Так какие?
– А какие есть? – улыбается она и перемешивает лапшу.
– Выберешь синие, – я пафосничаю, словно дешёвый киноактёр... – твоя жизнь будет легка и приятна, ты будешь счастлива и желанна. По крайней мере, до моей смерти, – и Лина кривится, смеётся и чуть толкает меня в грудь. – Выберешь же красные, и ты узнаешь какова жизнь на самом деле. Я покажу тебе, кто дёргает за нити. А потом мы выйдем на другой стороне.
– Из глубокой кроличьей норы!
– Ты смотрела?
Лина хохочет, выбирает красные и признаётся, что я сыграл прямо как тот носатый гессенец, что был Морфеем. Бледным, мерзким и кривозубым.
– Там он ещё с азиатами дрался и проиграл, те его в плен взяли. А потом его спасли блондинчик с поддельным берлинским выговором и кареглазая брюнетка, которой я так завидовала, когда работала на раздаче.
– Ты смотрела региональную версию.
– Да? – она смущается, уводит взгляд.
– Мы посмотрим оригинал. Как-нибудь.
Я нажимаю на кнопку у основания перемычки, включаю палочки. Лина повторяет, пробует подцепить рыбу и кусок валится в тарелку. Она бесится, но быстро учится. Ест жадно и хищно. Словно первый раз в жизни.
– Держи, – я подкладываю рыбы Лине, но она лишь машет руками.
– Не надо, сильно острая. Забери себе?
– Правда?
– Эй! Не всю! Ах, так? Тогда давай меняться! – ворчит Лина, лезет за лапшой и набирает на вторую порцию, но победить не выходит. Она сдаётся на полпути и откладывает палочки, отодвигает тарелку. – Я всё. Съем больше – поплохеет.
И мы переходим в гостиную, где разваливаемся на диване. Я включаю телевизор на вчерашней конференции, и нам показывают диаграммы с концентрациями частиц по высотам и планы расчистки всего, что выше семисот километров. Лина фыркает, деловито отворачивается и, будто бы пряча слабость, будто бы она всё ещё в гостях, массирует ступни.
– Давай посмотрим, что там ещё есть? – улыбается Лина, отбирает пульт и попадает на реконструкцию свадьбы короля Прусского. – Блядь, – вздыхает она и переключает назад.
– Что случилось? Это же история. Её пишут первые лица.
– И жаль, Генрих, что ты не видел морду моей матери, когда её хахаль так и сказал, что да, это он взял те деньги. Да и вообще он же староста, всё в нашем доме теперь его, – Лина надрывно, но совершенно фальшиво смеётся. – Она так быстро заткнулась про них. Просто «хлоп» – и всё.
– Но перешла на другое?
– Да! Представляешь, оказывается, я виновна в том, что меня видели с мужиком, – Лина показывает пальцем на меня и хихикает. – Да-да-да, это про тебя, ковбой! А ведь я да с мужчиной – это же караул! Это же значит, что я не люблю мать! А если я не люблю мать, значит, я плохая христианка!
– Но ты ведь не говорила, кто я такой?
– Конечно, нет! Ни я, ни Анка! Мать обойдётся! Она только и ждёт, чтобы на чужом горбу в рай въехать! Но грешница у нас всё равно я! Ведь я хожу где попало и под кого попало ложусь! И всё это я делаю только для того, чтобы насолить своей любимой маменьке! – Лина тянет слова, карикатурит их. – А ведь мне следует послушать старших и лечь под кого нужно! Под кого ей, суке эдакой, нужно! И всё ради нашего общего блага! Генрих, представь, оказывается, маменька-то моя уже договорилась предложить меня. Ой-ой-ой, не так, – она театрально вскидывает руки, разжимает кулаки, – мать моя договорилась подложить меня. Да блядь, что же такое-то! Опять не то!
– Обручить, Лина, обручить.
– Обхуючить, – она смотрит на меня и почти скалится.
Ей весело. Лина, шутя, рассказывает, что последние три года, с перерывами, её выдают замуж за нормального, настоящего мужика за сорок, которому давно уже пора остепениться, заиметь семью и стать законченным немцем, а она – коза своевольная – на мне скачет.
– А могла бы скакать на нужном маме! Нет, – поправляется Лина, – должна скакать на нужном маме! Не зря же она так их подбирает.
– Они местные?
– Конечно. И каждый год разные! Теперь, вот, это Отто, сын старосты. Матери лишь бы своё положение поправить, а на остальных ей плевать. Я всё удивляюсь как она нас в бордель не сдала.
– Не в бордель, а в агентство по удовлетворению половых...
– Иди в жопу! – перебивает Лина и смеётся, пусть радостно, но недолго. – Я не хочу так, Генрих. Но если я не хочу того, чего хочет она, то, значит, я её оскорбляю. А через неё я оскорбляю ещё и тех, кому она свою дочь продаёт, ой, простите, сватает. А что на это скажет пастор? А что скажет староста? А как про это написано в Библии? А у нас в посёлке так не принято, чтобы дочери гуляли направо и налево, чтобы спали с кем хотят. Дочь должна быть послушна и молчалива. Как там, – она щёлкает пальцами, пытается вспомнить что-то связанное с семьёй и кайзером-дезертиром.
– Дети, кухня, церковь?
– Нет, там было что-то про леди...
Лина щёлкает языком, цокает, двигает носом. Думает. Думает, думает, но сдаётся. Выворачивает карманы штанов, приподнимается и делает реверанс. Она заливается хохотом и падает на бок, смотрит мне в глаза и произносит одними губами отчётливое:
– Да и нахер всё это, – Лина жмётся ближе, и я беру её за руку. – Моей матери такая дочь больше не нужна, а мне больше не нужна такая мать. Пнули меня под жопу и велели не возвращаться. Рассчитывали, что санпапьерка, что бездомница никому не нужна будет. Что я назад приползу и проситься буду!
– Я не позволю.
– А я не вернусь. Лучше сдохну.
На экране белобрысая короткоголовая итальянка с огромными крысиными резцами бахвалится, что именно её команда спроектировала шестую ремонтную миссию к телескопу «Уэбба». Ведь те предыдущие пять, что стартовали из Флориды, уже стали частью Кесслера. Нам показывают феерию орбит, и Лина чертит указательным пальцем дуги в воздухе.
– А это правда сделали русские?
– Что сделали, киса?
– Засрали небо из злобности потому, что не могли в космос?
– Начали всё американцы.
– Американцы, да? – Лина ложится на спину. – Я ненавижу американцев. Будь они все прокляты. Весь мир обворовали. Весь век чужими деньгами тешились. Они всё, что у нас было – украли. Украли и прокутили.
– А знаешь кто был первым в космосе?
– Я не знаю. Американец, наверно. Они же всегда во всём первые были. Чего же на краденые деньги не отметиться-то?
– А может, немец?
– А может, и немец. Мне плевать. Мою жизнь это знание не изменит. Мою жизнь вообще мало что изменит. Мне так по телевизору сказали. По общедоступному пакету.
– Поиграем в угадайку?
– В какую? – она смотрит мне прямо в глаза и подмигивает.
– Назови программу.
Лина ехидно смеётся и садится, поправляет волосы. Говорит, что это глупая, бестолковая, совершенно детская забава. Ведь откуда человек может знать, что смотрел соперник? Какую передачу он знает, а какую нет.
– Просто скажи, что боишься проиграть.
– Никогда! – вскрикивает она и хихикает.
Лина кашляет в кулак, готовится. Она спрашивает, знал ли я, что английский, французский, немецкий и прочие наши европейские языки – цвета неба? Догадывался ли, что они мягки и музыкальны? Думал ли, что они учат мир по-настоящему справедливому равенству без уравниловки? И не осознавал ли, что именно они дали миру Закон с большой буквы?
Лина дотрагивается пальцем до моего носа и всхохатывает. По-турецки скрещивает ноги и корчит смешные рожи. Она спрашивает, читал ли я, что, в отличие от наших, русский язык, китайский, японский, арабский и десятки-десятки других – красные, дикие и опасные? Слышал ли, что все все они кособокие и кривые? Что звучат, будто ясень пилят? Что они не дали миру в культурном плане совершенно ничего нового?
– Их языки – языки войны, страха и ненависти! На них думаются грязные мысли. Всегда и только.
– Это из «Детского обзора мира», да? – смеюсь я, и она вторит.
– Да. Откуда знаешь?
– Я видел пару выпусков, зацепился взглядом и не смог пройти мимо.
– А ты?
– Наслушалась на работе. Так! Следующий!
Лина вытягивается, подгибает ноги и говорит, что русские ненавидят всех и вся, а некоторые ораторы, что обитают на «первом» и «втором» каналах, считают, что сама их идентичность сформировалась из всесжигающей ненависти и глубочайшего презрения к другим этносам.
– Они не могут прожить и дня, чтобы не возненавидеть что-либо. Всё их существование, весь смысл их жизни только в том, чтобы гадить и ненавидеть...
– Пас. Новые исторические передачи не мой конёк.
– А что такое? – язвит она.
– Подташнивает.
– Это «Знай своих друзей, или мы – фронтир мира», его ещё на центральном, бывает, крутят. Так, ладно, следующий! Мы все рождены чтобы стать богатыми...
– Это «Экономика мысли» Вольфганга...
– Штрауфберга, да! – перебивает Лина и расплывается в улыбке.
– Ну, это было легко, – я показываю чтобы она не поддавалась и не загадывала книг, пусть и паршивых, про которых пустой стены не было – везде реклама.
Лина хихикает и говорит, что из-за судов, медстраховочных долгов и их распрекрасного ограничения на «только входящие», пересмотрела каждую такую передачу. И, кажется, даже чуточку сверху.
– Я приходила с работы и просто ложилась. Я смотрела, смотрела, смотрела...
– И долго?
– Девяносто семь дней. Потрясающий опыт, Генрих. Я дошла до того, что меня начало рвать при каждом звуке из их заставок. Я не шучу.
– Я верю.
И Лина кивает, охает, окает и рассуждает, что, не зная меня лично, никогда не поверила бы в любовь такого, как я, к такой, как она. Что я тоже добрый. Что при мне даже можно зубоскалить и говорить что думаешь. «Хотя, опять же, меня учили, что кровь важнее совести, а Шон и ему подобные – просто звери. И доверять им нельзя. И оставаться наедине тоже. Ведь всё, что они хотят сделать – это погасить огонь нашей воли», – натужно, давя горечь, ухмыляется Лина и сознаётся, что, видимо, она так и не стала законченной немкой.
– Я должна его ненавидеть, а я не могу. Он всегда относился ко мне, как к дочери. С того самого первого раза, как мы пришли к нему за помощью.
– И он вас выслушал.
– А ещё спросил, что я думаю о нашем мире. А я проговорилась, что он мне не нравится. И он не осудил. Хотя должен был.
– И я не осужу.
– Я знаю, – улыбается Лина и упирается затылком в моё плечо.
Она рассказывает про последние школьные годы. Про гимназию, куда их перевели из-за отца. Про Партийные флаги, что появились в сентябре двадцать восьмого. Про форму в цветах Объединённой Европы. Про широкую синюю юбку, что укорачивала ноги, и белый клетчатый жакет, что невозможно полнил. Про любимого учителя музыки, которого выгнали потому, что он только на четверть немец.
– То, что он ещё и французо-поляк им было плевать, – скалится Лина. – Его только в тридцать втором вернули, когда опомнились.
Она вспоминает, как сократили старые предметы и ввели новые. Как впервые познакомили всех с Гюнтером и Стоддардом. Как в программе стало меньше алгебры, но больше Германии. Как настойчиво реабилитировали былое величие. Как уверяли, что им повезло, ведь это именно они – наследники великой нации и продолжатели тысячелетней борьбы. Как учили антропометрии. Как заставляли любить только правильные формы. Как измеряли черепа. Как Лину постоянно записывали, то в «альпийки», то «средиземноморки», то роняли прямо в «славян». И как она ревела, когда городские дети стебали сестёр за дешёвые туфли и блузки, что те покупали по скидке.
– Выпускник должен выйти из школы законченным немцем! Ибо его предназначение – нести свет в загибающийся от левоты мир. И он должен верить в себя! Верить в провидение, в божественное предназначение, которое питает германский дух! Ведь веру труднее поколебать, чем знание! – язвит Лина и театрально, понарошку сплёвывает.
Она повторят лозунги, что вызубрила в школе. Что долг народного государства – очистить Германию от цветов, что портят её историю. Что ополяченный прометеизм, которым кичился Пилсудский, – всего лишь перепетый мотив нашего великого Филолога. Что здоровое тело также важно для страны, как и твёрдая, стальная воля.
– Я ходила в кружки. Но девочки там только шили и готовили. Мне было скучно, но зато я узнала, что в материнстве нет ничего мягкого, нет ничего сентиментального! Материнство – вещь твёрдая, как сталь! Материнство – это и есть Германия! – Лина кривится, елозит, двигает носом, долго, жалобно вздыхает... – Как для моей матери писали, – и поворачивается ко мне. – Генрих?
– Что?
– Математика является немецкой собственностью?
– Тебе так в школе сказали?
– Генрих...
Она ждёт моего кивка, но я качаю головой и говорю, что заиметь можно только то, что может быть физично. А цифры бесплотны, одна абстракция.
– Говоришь как очкарик. Как яйцеголовый. Как хренософ, – хихикает Лина. – Как тот, кто дообразовал нацию до ручки. Когда высокий уровень народного просвещения не смог защитить немецкий народ от ядовитого воздействия ложных восточных доктрин! Они хотели внушить нам, что родство – это миф. Но кровь-то важнее класса! Всегда была и всегда будет. Аминь.
– О, это ты запомнила.
– Я это заучивала в одиннадцатом классе. А потом блевала.
Она цитирует бравурные сводки с последней войны, что выжигали дыры в детских головах, дабы учителя залатали их трудами классиков Третьей Империи.
– Но мне никогда не нравилась ни эта напускная бравурность, ни все эти подростковые шоу, что больше напоминали Партийные сходки. После которых всё всем всегда становилось ясно, – шепчет Лина и засматривается на экран, где говорящие головы всё ещё решают судьбу Солнечной системы.
– Что ясно, киса?
– Что мы побеждали. Что мы победили. Что мы победим. Что это наш крест и наша судьба. Генрих, – она останавливается, её голос дрожит, – когда я доучивалась свои последние годы, по ящику постоянно шла война. И новости о тех безумствах в Африке и...
– Ближнем Востоке.
– Да, больше всего напоминали мне ежедневные прогнозы погоды: такие же далёкие, такие же пустые, такие же бесполезные. Но такие правильные, такие патриотичные. Да я бы и не отличала их, если бы у прогнозов были приписаны не цифры и значки дождя и солнца, а потери и номера частей.
Лина переворачивается на левый бок, ложится головой на моё бедро и убирает спавшие на лицо волосы. Я приобнимаю её за талию, и она обхватывает мою руку.
– Но они были всегда, Генрих, понимаешь? Всегда! Сколько я себя помню. Куда бы я ни пришла – они были там. Они играли у матери на фоне, они были на телеэкранах в фойе школы, они были в магазине, где мы обычно покупали овощи, – Лина ложится на спину и глубоко выдыхает. – Они были так далеки и нереалистичны. Генрих, они абсолютно ничего для меня не значили и ничего в моей жизни не решали. Но они так меня бесили, так бесили.
– Понимаю.
– Лет в шестнадцать я уже точно знала, что, несмотря на победы или поражения, в моей жизни не изменится ровным счётом... нихуя, – произносит она по слогам. – Вообще.
Лина зажимает мою кисть между ладоней и бесцельно смотрит в потолок. Я командую терминалу закрыть шторы и включить лампы в гостиной.
– Ты ведь не собираешься плакать?
– Конечно, нет, – оживляется она, – мне что, по-твоему, десять лет?
Я ставлю пятки на кофейный столик, растекаюсь, и Лина мрачно хохочет, кладёт голову мне на грудь и, переключив на случайный канал, попадает на стандартно-развлекательную муру про красивую и дорогую жизнь.
Повисает тяжёлое, мерзкое, бесконечно долгое молчание. На экране мелькают фигуры, дома, машины. Но как-то ненарочно, приглушённо. Словно из другого мира и для других людей.
– Чего молчишь?
– Я? – от поцелуя в лоб Лина краснеет. – Генрих, я всё вспоминаю эту выставку. Знаешь, я поняла где меня обманули.
– Где?
– Когда-то, ещё с папой, мы ходили в картинную галерею, на выставку старых картин, тех, что сделали ещё перед Второй Мировой, – она кладёт ладони себе на живот. – Я не знаю, как это называется, но там были эти полотна, как ночной кошмар, когда хочешь кричать, но не можешь даже вдохнуть. Я поняла про что они только сейчас. Те люди чувствовали, что скоро они должны будут кричать, но у них не будет рта. Они чувствовали, что живут не так, – Лина выделяет эти слова, говорит их ниже, чётче.
Она смотрит на меня, и я вижу слёзы в уголках глаз.
– А я не чувствую, Генрих. Я ничего не чувствовала на той выставке. Я только сейчас поняла, что я специально туда пошла, чтобы что-то почувствовать. Чтобы это было как в тот раз. Чтобы после этого я неделю ходила не в себе, чтобы мне опять снились кошмары. Чтобы я опять забоялась темноты, – Лина скверно, натужно хихикает, – но там ничего не было, представляешь, Генрих? Одна пустота... пшик.
– Всё верно. Хочешь прочесть ту книгу, которую цитировала?
– Потом, – она улыбается. – Потом.
– Хорошо.
– А ты нашёл того человека?
– Да.
– А что с ним?
Лина приободряется и приподнимается на локте, но я говорю, что его зверски убили, буквально выпотрошили, и она разочарованно падает. И даже не убирает волосы, упавшие на лицо.
– А за что... – отчаянно, надрывно, но совсем-совсем тихо говорит Лина.
– Ну... – я выдерживаю театральную паузу. – он был француз. Его убили за то, что он был на войне.
– Вот как, – понимающе шепчет она и свешивает пятки с подлокотника. – А как оно там было, Генрих? Ну... на самом деле. Только не ври. Пожалуйста.
– Там было скучно.
– Я же просила не врать.
– А я не вру, Лина. Там взаправду было скучно. Мне было девятнадцать, когда я записался добровольцем.
– Почему...
– Я считал, я верил, что это правильно. Да, глубоко внутри я надеялся, что меня не примут. Но меня взяли. В учебке мы все рвались на войну, на передовую, под обстрелы. Но не столько потому, что были страшными патриотами Объединённой Европы, хотя тогда я ещё им был, признаюсь, а потому, что всем побывавшим на передовой обещали возможность поступить в университет.
– И даже тебе? – её голос мягок и спокоен.
– Мне – нет.
И я смешу её историями из прошлого. Рассказываю, как Пауль, ещё во Франции, накупил копчёностей у местных, и половина из нас отравилась. Шучу про Томаша, второго нашего пулемётчика, который от лагерной скуки начал каркать и заодно обклеил взводных дронов перьями. И признаюсь, что сам однажды, уже в пустыне, зазевался и скатился вниз по дюне, а взбирался назад добрых полтора часа.
Я подтягиваю Лину к себе, и она садится, наваливается на меня, показывает, как песок утекает сквозь пальцы.
– Так мы и торчали. Я возненавидел Алжир на второй неделе. Там было жарко, как в сауне, и скучно, как в церкви. А если я открывал рот, то в нём быстро образовывалась маленькая дюна, – я легонько щёлкаю Лину по носу. – Стоило только моргнуть – и всё. Но я гордо снёс все лишения той кампании и честно ушёл в запас. Вот и вся история. Ничего необычного.
– Да? А как по мне, ты что-то не договариваешь!
– Ну, не буду же я пересказывать все те пошлые анекдоты, что я выучил за это время?
Она сдавлено смеётся и просит чаю, а я не отказываю и иду на кухню, ставлю воду, разливаю по кружкам. Добавляю сахар. Лина переключает на девятичасовые новости и прижимает колени к груди. Ей тяжко и нужно выговориться. Поговорить по душам. Я знаю это.
– Генрих, – шёпотом зовёт она и знает, что я рядом. А я знаю, что Лина просто хочет услышать «да». И слышит, – ещё сегодня ночью всё было волшебно, а утром я спустилась в ад, чтобы вечером опять уехать наверх. Генрих... Я не хочу опять вниз, Генрих. Я не хочу кататься на этих горках.
– А тебе не придётся, ты сошла ведь. Помнишь?
– Ты мне запретишь?
– Я тебе не позволю, – убеждаю я, и она послушно кивает.
На экране разгоняют медиков у частной клиники – их рвут, крошат, рубят. Камера выхватывает загарпуненного, дёргающегося санитара в резиновом фартуке, которого волокут по улице. Сержанта, что стоит коленом на затылке полумёртвой от драгдыма девки с порванной дубинкой щекой. Два беспогонных полицейских надевают на задыхающегося доктора ошейник и тащат того к автозаку. А лейтенант с шевроном партийца-стотысячника ломает молоденькой секретарше руку. На улицах кровь, зубы, отстрелянные пальцы, а белобрысый диктор с жирными и обвисшими, как у шарпея, щеками басит про «русскую акцию», про ополоумевших луддитов и про угрозу всей Германии, которую, слава Богу, успешно раздавили.
– Генрих?
– Что, Лина?
– Я не помню лицо папы, – её еле слышно, она произносит слова одними губами.
– Он ведь был доктор, да?
– Да. Военный врач. Так он всегда говорил.
– Расскажи, что помнишь.
– Когда я последний раз его видела – мне было четырнадцать.
– Тринадцать лет назад. Значит, в двадцать шестом?
Лина кивает и смотрит на меня, словно зашуганная кошка – боязливо, но, вместе с тем, просяще.
– Он был большой и сильный, он был лучший папа в мире. Он любил меня. А потом его отправили в Италию, чтобы спасать людей, которые... ну... больны. Так я помню. Тогда я не знала деталей.
Я протягиваю кружку, и Лина благодарит меня, отпивает. Ещё, ещё и ещё. Она ставит чай на столик и утирает нос.
– Сначала нам сказали, что он там на месяц. Потом, что на два. Потом, что на три. Он звонил домой, всё обещал приехать, а потом... – Лина замолкает, отчаянно борется, чтобы не зарыдать, – пропал. Мать сказала, что это морской чёрт прибрал его. Но я не верила. Я смотрела каждый выпуск новостей в надежде, что они про него скажут. Я звонила ему, но всё впустую.
Я сажусь на диван, и она вновь ложится, вновь кладёт голову мне на бедро. Говорит, что не отчаялась, что смотрела, что впитывала всю ту чернуху, что лилась с экранов. Она пропускала через себя бесконечные пляжи и тысячи разложившихся тел с раздутыми животами, с трупными пятнами, с вывернутыми ногами, с выклеванными глазами. Она слушала, как «добрые люди со светлыми лицами» хаяли последними словами всех униженных и обездоленных за попытку к бегству.
– Виноватым в той войне следовало остаться дома и помереть с честью, а не играть с судьбой в орлянку. Так они вдалбливали нам с экранов.
Политики заигрывали с военными, которые топили всё, что движется, а Лина чувствовала, как в ней взращивают ненависть. И чем дальше, тем больше она переходила в рефлекс.
Они бахвалились, что стоят на страже цивилизации, а прибой всё приносил к нашим берегам изрешечённые лодки, обгоревшие катера и людей, людей, людей... И новости голосили: «Это трагедия! Это несчастный случай! Это происки врагов!» – и все верили. И дружно, до беспамятства экстазировали от самой малой вести, что в строй вошли новые автоматические средства смерти – страшнее прежних. И никого уже не волновало, что новости стоят друг за другом.
И к шестнадцати Лина уже твёрдо знала, что десяток новых патрульных катеров важнее нового автобусного маршрута или целой дороги, или отремонтированного парка. Что мы как нация должны отдать ради победы всё. И что Третья Мировая Война – это последняя и решающая битва за будущее нашего мира.
Лина говорит, что всегда восхищалась отцом и тем, как он чётко определял, когда она и вправду болела, а когда хитрила. Она всегда хотела походить на него. А однажды сказала, что хочет стать доктором, и он похвалил её, купил энциклопедию с картинками. Да, они были страшные, странные и написано было не на немецком, но он сказал, что это нормально, что потом Лина всё поймёт. И она поверила. И решила, что точно станет врачом, что не подведёт отца. И лелеяла мечту как смогла долго.
Но жизнь рушит воздушные замки. Пал и её. В ноябре двадцать восьмого деньги от отца перестали приходить. И семья переехала. Сначала в муниципальное жильё, а оттуда уже в тот проклятый всеми богами посёлок к тётке.
– У которой мать выкупила дом. За папины деньги! – Лина останавливается и глубоко, громко дышит, старается унять гнев, но выходит слабо. – Но даже там я всё ещё ждала. Я просто не верила, что он мёртв! А мать отлупила меня до крови, когда я послала её нахуй за то, что она назвала папу дезертир-пидорасом!
Лина плачет. Вытирает ладонью слёзы, скрывает, держится... но плачет. Я глажу её по голове, и она сворачивается клубком.
– Я хотела помогать людям. Да я и сейчас хочу, – шепчет она дрожащим голосом, – но доктор – это долго и дорого. А хорошая профессия и бедность стыкуются слабо. Я была обречена с самого начала.
Лина говорит, что мать ненавидит сестёр. И всегда ненавидела. И всегда будет ненавидеть. И для её ненависти достаточно лишь того, что у них отцовские глаза.
– Но нет, говорит она, вы же его копия! Шакалье семя. Волчьи дети. Тупые, упрямые, нежизнеспособные твари. Она-то точно всё знает!
– Лина.
– А потом пришёл похоронный лист – папу выловили во Франции и опознали по татуировке на плече. Он попал в шторм, и его корвет перевернулся. Никто не выжил. Так нам сказали. И мать совсем с катушек слетела. Во всём виноваты сразу стали мы. Бог послал нас как проклятье на её голову. Она вырезала в семейном альбоме каждое его лицо. Словно его никогда и не было. Хоть улистайся. А на его месте теперь – пустота.
– Так ты всегда хотела стать доктором? – я глажу её по голове, вытираю ей глаза.
– Да. Наверно, это называется общая практика.
– Терапевт, – поправляю я.
– Да. Может так. Или хирургом. Или кем-нибудь ещё. Кем-нибудь. Я просто хотела стать кем-нибудь, кто не будет походить на мою мать!
– Лина?
– Генрих, а кем ты мечтал стать в детстве?
– Я не помню, – отговариваюсь я. – Я потерял себя в четырнадцать, а нашёл в двадцать два. А потом меня съела бытовуха.
Лина улыбается, она не верит мне и правильно делает.
– Ладно, – шмыгает Лина, – не говори. Молчун. А я в четырнадцать хотела быть богатой. Так сильно, так страстно. Я хотела скупить все те вещи, которых у меня не было и быть не могло. Я хотела быть на обложке «Звезды» или «Зеркала». Я хотела улыбаться вместе с прусским королём и выглядеть наследной принцессой. И принца, я хотела принца. Я хотела быть на каждой фотографии, – она поднимает вверх руки, словно снимает себя на телефон, – Ох, как же я хотела быть богатой! Каждый раз, когда я закрывала глаза и видела себя в свете ламп Бродвея или на дорожке в Каннах. Я видела своё имя на неоновых вывесках и на плакатах. Каждую ночь я представляла себя в другом городе, и каждый раз в разном. И каждый раз у меня были деньги, чтобы их потратить. А временами я бредила о том, что миру нужно бояться того времени, когда я стану богатой. Ух как бояться. Миру... нужно приготовиться... миру... я...
Повисает короткое, ломкое молчание. И Лина рычит:
– Как же я их всех ненавижу! – она бессильно бьёт воздух.
И сквозь взвои и взрыды говорит, что через год после смерти отца все такие сюжеты исчезли, и на место чернухе-душедавилке пришла чернуха-патока. Ведь с тех пор в новостях только и говорили, что у нас всё хорошо, что мы побеждали, мы побеждаем и мы победили в этой священной войне. Что мы вот-вот пересоберёмся в лучшее общество. Что мы сделаем Африку демократической и пойдём на юг – нести мир в мир!
Нет, трупы продолжали прибывать, Лина это знает, она общалась со свидетелями, но говорить про них уже не решались. Или не считали нужным. Причём везде: и по телевизору, и в новостях, и в сети. Да, отдельные люди пытались что-то кому-то рассказать, но существовать такие записи могли только на дне мировой сети.
А шесть лет назад пропали и они.
– Просто в один момент они все исчезли. Как раз под Рождество. И тот журналист пропал, и истории про поражения в войне пропали, и про тела на берегу тоже! Всё! Всё пропало! И папа пропал... И получается, что он умер зря!
– Нет, пока ты считаешь иначе.
– А толку?! – она заикается, трясётся, ревёт навзрыд. – Я после этого ещё четыре класса старалась, я училась! Я пыталась вырваться! В христианской гимназии было тяжело, но я старалась. Правда! Я старалась! Я боролась, я билась головой о стену! Нас называли «люди из Альди». Иногда мою фамилию специально меняли на «Тедди», в шутку, конечно же, только чтобы подколоть, лишний раз напомнить, что моя жизнь тоже стоит один евро. И мне никогда не сбежать. Но что им смешно, то мне – истерика! Я не видела выхода, Генрих... Я никак не могла стать кем-то. Словно меня прокляли. Словно сам мир поставил на мне крест. Словно он сказал мне, что я – пустышка. И я сломалась, Генрих! Я стала пустышкой! Душой за евро! Ведь у меня не было шансов с самого начала! Генрих, как же я это всё ненавижу! Генрих, как же я их всех ненавижу!
Я подтаскиваю её к себе, и она садится мне на колени. Я обнимаю её, и она утыкается лбом мне в ключицу. Я глажу её по голове, по волосам, и она кивает.
Я шепчу, что всё будет хорошо. А Лина рыдает взахлёб и прижимается ещё сильнее. Она зарывается лицом в свитер и тихо-тихо воет, а я целую её в лоб, в щёку, в ухо, в шею.
Я командую терминалу: «Свет!» – и мы остаёмся в темноте.
II-1
Прибалты в жёлтых малярных робах закрашивают стену с величавым германским орлом, что выписан ощипанной курицей-несушкой. Под его когтями черепа, как праздничные тыквы, и кости, как двухзубые вилки. Крылья подогнуты, словно подбиты. А над ним через весь этаж тянется кроваво-красная надпись «Мой мир вечен» с вопросительными знаком на конце.
Около развороченной будки дотлевает мусорная куча. Штукатурка осыпается над порталом недостроенной парковки. Беспилотные дирижабли-дрононосцы «Немецкой почты» садятся в аэропорту для утренней дозагрузки, и рассвет чернит их жёлтые китовые туши. Мусоровоз стрелой вывинчивает бункерную урну и, раскрыв цветком, выворачивает ту в кузов. Автомат-уборщик обметает полуспиленную скульптуру бездомного Христа у Леонардскирхе, от которой остался лишь воротник строительного комбинезона, две остигмаченные кисти и терновый венец на вязаной шапке.
«Сегодня обещают плюс тринадцать. – бегут субтитры на стилизованном под штифтмозаику экране слева от зарешеченного входа. – Это... прохладно. Одевайтесь теплее и помните: бродяга – враг Германии! Он ворует, он пьёт, он разбазаривает нашу страну с именем врага на устах! Немец! Увидел – донеси!» – и утренний выпуск ток-шоу «Рабочий класс» заканчивается городским гимном.
Три заспанные десятилетки в сине-коричневой форме курочат коробку для пожертвований, что таится справа от церковной лестницы. Лезут зубилом в купюроприёмник и бьют молотком по затыльнику. Пластик крошится калёным стеклом, но внутри пусто.
Мальчишки спорят, злятся, решают проучить самаритян за лень и ослушание. Самый высокий достаёт маркеры из огромного ранца с руной «соул» и размашисто, по-детски неровно пишет на дверях церкви «нищих, хворых привечай – да по морде получай!» – кричалку из свежего «Пройдохи». Хохочет, просит друзей продолжить. Но тех спугивает полицейская двойка с живой собакой на поводке.
Ведь даже если Партия уже считает, что помогать бедным – позор каждого христианина, закон пока написан иначе. И ни поделённый надвое плакат на доме, что прямо напротив, где сам Бог бичует обывательское мягкосердие, ни призывы к стоическому, ни угрозы разнордизации не колеблют догмы сотни поколений. Но вода камень точит.
Неприметный «Опель» серого, мышиного цвета подъезжает к набережной Майна и останавливается у лодочного причала прямо за шестой полицмашиной-универсалом. Стас выходит, оправляет костюм-двойку, давит ботинком пивную банку и подпинывает её прямо под мётлы автомата. Я выхожу следом и сразу окликаю Карла.
Он оборачивается, бросает перемотанный полубелой-получёрной изолентой плотницкий молоток на ящик с пластиковой крепью, подходит, здоровается со мной, как с хозяином, и говорит, что Макс возится с котлами. И за его брань нам уже влетело.
– Запустить кухни не могут. Там уже кипеть должно.
– Сеть?
– Да, герр Рихтер, сеть. На биодизеле нам поставить не позволили.
Карл смеётся, утирает карикатурно-правильное, совершенно плакатное лицо настоящего немца, отряхивает оранжевую спецовку, разминает затёкшие ноги. Он выпрямляется, и хоть мы одного года и одного роста, Карл уже в плечах почти на полтора кулака.
– Сейчас наша медмашина подъедет. – он указывает на туалеты, что стоят у причала. – Там встанет. А пожарные будут к девяти.
– Отлично.
– Герр Рихтер, – подходит Макс в рабочей куртке поверх парусинового комбинезона и счастливо скалится, – отлично выглядите! Чёрный костюм вам очень идёт! А ещё нам продали дефекты. Мне пришлось перепаивать груши! Нужно посудиться.
– Угу. Это к Йозефу. Ты запустился?
– Так точно! Минут через сорок можно начинать. Ближе к десяти подходите варить свои полтонны супа.
Меня проводят между рядами пластиковых столов, и я приказываю расширить проходы: пусть будет подлиннее, но посвободнее. Всё равно вся набережная сегодня наша. Макс кивает и отходит, а Карл нахваливается, как уговорил город переложить автоматами плитку, отменить паровозный рейс и аккуратно подстричь клёны.
– А они пошли дальше и врыли булыжники в бесплатные газоны. Вот! – он раздвигает крепёжной рейкой траву и скребёт по граниту. – Ну не чудо ли?
– А где этот... – я хочу спросить, но натыкаюсь на ответ.
Прямо по центру набережной, лицом к церкви, «Народный союз Германии по уходу за военными захоронениями» воткнул памятник палачествовавшему в Кишварде генералу, который взял «социальное упреждение» и осенью двадцать девятого отчаянно резал своих гражданских, чтобы те не покраснели. «Сторожу венгерских душ! Пусть будут прекрасны Европа и все пламенные сердца, что объединили её по-настоящему», – гласит бронзовая табличка на постаменте патриоту, который воспринял лозунг «лучше мёртвый» как руководство к действию.
По Майну плывёт катер с огромным рекламным щитом-слоганом «Лечись у лучших – лечись у «Байер» с десятками адресов центров реабилитации зависимых, которых они же на опиаты и посадили. На опорах моста приварены вычурные раскосые сетки с противоголубиными шипами. Поливальная машина моет дорогу с мылом, и утро пахнет рекой, весной и крепким, свежим кофе.
– Я, конечно, не хочу нажимать, герр Рихтер. Да и как слуга может давить на хозяина? – улыбается Карл со всевассальным почтением. – Но не могли бы вы проронить несколько своих драгоценных слов насчёт правительственной инициативы?
– Какой сегодня?
– Мальчик – будь мужественней!
– Девочка – будь женственней?
– Все верно, герр Рихтер. Городская администрация просила меня упросить вас помочь им именно с этим.
– Неужели кто-то всё ещё против классики?
– Нет, но они любят, когда избирателю повторено трижды.
– Я подумаю.
– Благодарю, герр Рихтер!
Он кивает, почти кланяется и указывает на сине-зелёную стену рядом: Партия зовёт к себе женщин. Незамужних – в «Школу молодых жён», обручённых – в «Школу молодых матерей». И если на левой половине большого плаката симпатичная фигуристая немка нежно поглаживает белый вымпел с чёрной руной «вуньо», а первостатейный красавец-блондин поглаживает её волосы, то на правой она в окружении двух сыновей и двух дочерей, что держат флаг уже с «гебо». С «даром». С той самой мыслью, что нормальные, здоровые дети получатся только с Партией. С её подачи, с её подряда, с её позволения. А если не сможете сами – всегда есть иноплеменные подрядчики. Внетелесное зачатие. И «Байер», чья эмблема торчит сверху.
– Когда Кэтрин поведёшь туда?
– В следующем году, герр Рихтер. – Карл врёт улыбчиво, профессионально... – Она хочет пятерых. – но в этом честен.
– Похвально. А ты справишься? – показно, отстранённо серьёзничаю я.
Но выходит шутка. Глупая, пустая, пошлая и совершенно армейская шутка. Мы прохохатываемся, и Карл кричит плотникам «Поднимайте флаги!», – а я кашляю, сплёвываю в платок и поправляю воротник старомодного коричневого тренча.
– Стас! – он подходит на зов. – Контролируй порядок. Европа. Германия. Империя. Наш. Никак иначе.
– Сделаю! – заикается Стас...
Но не договаривает – нас отвлекает двойка на роликовых коньках с мотором, что салютует нам по-немецки. И мы вторим, не стесняясь.
Тонированный британский противогаз скрадывает звуки, но я точно слышу, как они кричат «Айнтрахт» и «скоро начнётся».
– День национального труда. Партийный праздник. – отвечает Стас за меня.
– Там финал!
– Увы, работа. – подхватываю я.
И они уважительно стучат по стальным кайзеровским шлемам. Поправляют пейнтбольные ружья. Подтягивают лямки разгрузок с запасными тубами. Коротко паясничают, кланяются и исчезают в переулке.
Мы поднимаем флаги, ещё чуть-чуть растаскиваем столы, пробуем кофе. Я киваю, отправляю Карла за хлебом, и он приносит буханку чёрного.
Медмашина с эмблемой Бюро приезжает вместе с пожарной, а полиция надевает кевларовые латы и расходится по местам.
Появляются зеваки. Подходят к кухням, спрашивают поваров, что режут лук и морковку, предлагают помощь. Приносят из дома кружки, любимые чашки. Садятся ближе и ставят карты пробок на колени. Ведь программа не отделяет сто телефонов ста человек в ста машинах, которые стоят на дороге, от ста телефонов в корзине из-под белья, которую катят по тротуару. И те счастливчики, что катятся по пустой набережной, машут, сигналят, останавливаются и выходят к нам.
И чем ближе к десяти, тем больше воскресное утро становится праздником. Днём национального труда, где люди фотографируются, едят, смеются и указывают на репортёров с городского канала.
Но где толпа – там людоловы. Политтрегеры-самоучки, что окормляют жаждущих Слова, когда Партии нет рядом. Они притягивают их, а те – этих.
И уже вот молодой проповедник с пышными баварскими усами взбирается на приволоченный деревянный ящик. Закатывает рукава потёртого кожаного плаща с крестами на лацканах. Топает, кричит и как по волшебству собирает вокруг подростков, женщин с детьми, мужчин за тридцать и стариков, что трепетно держат плакаты с речами первой Партийной десятки и двойными номерами стихов из евангелий. И вместо поддержки, вместо защиты – радостно, охотно соглашаются, что сами виновны во всех грехах своих. Ведь сегодняшнее – лишь кара за вчерашнее. За ослушание. За предательство. За то, что предки их пустили в сердце кумачового змея.
– Он пообещал вам на земле царство Божие!
– Божие! – надрываясь, в беспамятстве кричат они.
– И вы повелись на его елейные побасёнки!
– Побасёнки!
– И вы повелись на эту ложь!
– Ложь!
– На эту чушь!
– Чушь!
– Позор вам!
– Позор нам!
– И не будет вам прощения, пока кровью не искупите вы вину свою перед Господом. Ведь нет рая на земле, только на Небесах!
И проповедник орёт, распинается тысячью проклятий. И толпа вторит ему. И кивает. И взвывая, взывает к небу.
И вот уже те, кто даёт рыбу, отводят праведников от Всевышнего. И вот уже второе Павловское послание фессалоникийцам – кто не хочет работать, тот пускай и не ест! – оборачивается мечом, что сокрушит лицемерие безбожников, а письмо филиппийцам – откровением, что «Бог восполнит всякую нужду вашу». Бог и только Бог! А значит никто из людей. И вот уже вспоминают Макария Египетского. И как его искушали множеством грехов, так и мы искушаем детей Его. И вот уже Матфей велит узнавать нас по плодам нашим. И вот уже мужчины покрикивают, что всякое древо, не приносящее плода доброго, срубают и бросают в огонь! И вот уже женщины взводят тех Иаковом, когда важно быть не только слушателями Слова, но и исполнителями его!
И никто уже не хочет обманывать себя. И все ждут лишь одного – команды. Того зычного, вычурного монолога, который можно сократить до короткой фразы «Убей их!» И это «их», значит – «нас».
И над набережной гремит раскатистое: «Слава!»
Но одно дело – Бог, а другое – полвзвода полицейских с карабинами наперевес, что орут исчезнуть. Ведь кому-кому, а хозяину Бюро их христианские сопли точно не нужны: он и сам мастак рассказать про гадости восточной чумы и голодных бунтов. «А если хочется потолкаться – сегодня «Айнтрахт» в финале играет. Ну же! Попробуйте! У нас там сегодня все!» – смеётся высокий обервахтмейстер с посеченной шрапнелью щекой.
Толпа охает, дёргается. Две тощие, как спички, старухи выскакивают вперёд, но запал гаснет, слова уходят, и люди скисают. Разбредаются, разгуливаются. И лишь только проповедник обещает поквитаться.
Но полиции плевать. И нам плевать.
II-2
Курносая девчонка с перевязанной косынкой рукой подходит на запах, радостно машет домам за спиной, и я вижу, как подёргиваются ламели жалюзи и молодящийся блондин с орлиным профилем, но мягким взглядом, нагоняет её на костылях у самого тента кухни. Они берут отбивные, макароны, кофе. Нелепо, почти до истерики, смущаются, когда Карл помогает донести еду, и едва не сбегают, когда Макс сцепляется с отвалившейся от церковника шестидесятилетней жабой, что стыдит всех дармовщиной, и проходится со всем знанием сначала по её матери, а потом по Христовой. Но Стас убеждает остаться.
И хоть мы не в столовой – люди подходят, благодарят и просят добавки.
Они – всякие. Потерявшие всё и нажившиеся. Банкроты из-за больничных счётов и дельцы, кому повезло вылезти из мелкого бизнеса в средний. Брошенные родственниками и удачно брачующиеся. Несправедливо уволенные и справедливо увольняющие. Ютящиеся в общежитиях и те, кто сдаёт им углы в частных ночлежках. Поэтому мы не бедных кормим – мы сплачиваем нацию.
Тридцатая в очереди. Беззубая, сиплая женщина с лицом, что напоминает обгоревшую сливу. Говорит, что провинциалка, что работница на плантации, что приехала из Севильи проведать сына в училище.
– Отличная рисовая каша, матушка. – честно улыбается повар, и она кивает:
– Благослови вас.
– И вам спасибо.
Сорок восьмой. Широконосый немец поправляет воротник свитера и клянётся, что никогда не водил ничего приятней «Мерседеса».
– Покупка себя оправдала!
– Хлеб нужен? – скалится Макс.
– Спасибо, но я на диете.
Семьдесят шестой. Бродяга лет сорока в пуховике и декоративной матроске. Чуть пьян. Под ногтями грязь. Он говорит, что помощник местного прихода, и Карл охотно верит.
– Мне макарон с сыром, будьте добры.
– Держите.
– Прям как в армии!
Сто двадцать пятые. Два путейца в светоотражающих жилетах, что берут гороховый суп с гренками и спорят о мощении римских общественных трактов.
– Большое спасибо, фольксгеноссен! – улыбается мне один, второй набирает побольше хлеба.
– Всегда пожалуйста.
Сто восемьдесят второй. Тридцатилетний сапёр со стеклянным глазом просит что-нибудь знакомого и признаётся, что многое бы отдал, чтобы вернуться во времена, когда жизнь была намного проще.
– Запеканка сегодня отличная. – кивает Стас. – Я такую на службе пробовал.
– Как тогда?
– Как тогда.
– Спасибо! – радостно кивает он.
– Приятного аппетита.
Двести девяностая. Аккуратная, милая, кроткая зеленоглазая учительница-блондинка в приталенной куртке берёт супу с клёцками и извиняется, когда повара наливают ей лишку. «Кажется, вы ошиблись...» – начинает она, но договорить не выходит: на неё налетает полубезумный дед с крашенными в чёрный ногтями и переворачивает тарелку на себя.
– Бей! Бей врагов Отечества! Все в ружьё! – он размахивает своей рваной копполой как флагом... – Смерть! Смерть врагам! – и кричит, надрывается, рвёт глотку. Но не чувствует ни стыда, ни боли.
Его уводит в сторону высокий парень с лицом актёра и долго отчитывает за прошлое. За сталелитейный профсоюз, которым командовал. За планирование общеевропейской стачки. За палки в колёса Германии. И за то, что не благодарил Партию, когда та позакрывала все дармоедовы конторки в тридцать первом.
– Не беда, держите. – я восполняю разлитое.
– Спасибо вам, герр Рихтер.
– Вы меня знаете?
– В прошлом году вы приходили в нашу школу и поздравляли детей с Йолем.
– В прошлом году? – уточняю я, и она поправляется:
– В прошлом-прошлом году, я имею в виду. На тридцать восьмой.
– И вы меня запомнили?
– В моей жизни мало приятных событий.
– Тогда давайте вместе пожелаем о том, чтобы их стало больше. Хорошо?
Она радостно кивает, и праздник продолжается.
Стас включает радио через колонки, и басовитый диктор патетичен, но, вместе с этим, холодно строг. «Сегодня мы напоминаем себе, как наша единокровная общность помогала нации пережить малый ледниковый период. И как вместе мы обрабатывали поля, когда замерзали реки. Да, мы жили тесно! Но мы жили вместе!» – он говорит возвышенно, словно любуется Партийным текстом.
И повторяет азбучные истины о немцах, что отбрасывают всё классовое, всё стратное и солидаризируются, жмут руки. Едят из одного котла. И за одним столом. Ведь все они – солдаты. Все стоят в одном ряду. Все бьются за мир, человечность и человечество. «Мы – на войне! – протяжно, чуть похрипывая, заигрывает с темой диктор. – А раз мы на войне, то мы – никто иные, как воины народного государства!» – и взводит толпу. Ведь если мы солдаты, то и держаться мы должны вместе. Потому что один в поле не воин! Потому что и у нас одна культура. Потому что все мы – европейцы. И исключений нет.
«Да, нас мало, – театрально кричит он. – Но мы должны работать на благо нашего дома. Нашего, и только нашего! И не важно кто ты: распоследний бедняк или наследственный магнат. Важно, что ты приносишь пользу Германии. И этим, и только этим ты можешь быть ценен. И так было, и так есть, и так должно быть!»
– Аминь, – крестится Макс.
– Аминь, – вторим мы.
А диктор говорит, говорит и говорит... Но его уже не слушают. Толпа волнуется, будто чует шторм. И их тревога переходит нам. Стас отходит, говорит с полицией. Макс проверяет электронику. Карл звонит Ву. А я слежу за ушлым тринадцатилетним мальчонкой в толстовке с выцветшим логотипом «мазды», что выбегает на середину дороги и кричит в ладони: «Дядя! Дядя! Они здесь!» Полицейский берёт его за руку, и тот взвизгивает так, что перебивает сигнальный горн.
На нас выходят боевики ультрас: татуированные, стриженные под ноль, в полувоенной форме и немецких повязках с гербом «Айнтрахта». В руках биты с гвоздями и обмотанные колючей проволокой хоккейные клюшки, цепи и молотки, топорики для рубки мяса и пехотные лопаты. Они бьют в барабан и басят про Христа, про рай, про путь, которым ведут Германию, и про то, что нужно убить всех лишних.
Они готовы к бойне и жаждут её... но оглядываются, видят полицию, что завтракает вместе с цивилами, ограждения, рдеющие флаги третьей империи посреди набережной. И бензин их душ будто заливают пожарной пеной.
Но затихает и праздник. Повисает вязкое, липкое, неприятное молчание обманутой неопределённости.
– А какого хрена? – не выдерживает их главный, сорокалетний лысеющий мордоворот в оливковом френче. И подходит к нам вместе с посечённым обервахтмейстером. – Примите наши извинения. Нам сказали, что здесь комми кормят нищих.
– Мы похожи на «комми»?
– Никак нет.
– Это проповедник с гнилой пастью решил отомстить, что его согнали. – скалится Стас. – Воистину. Если Господь хочет наказать человека – он лишает его рассудка.
– А я сегодня лишу его зубов. Так опозорить нас... – отчаивается он.
И я спасаю всех, говорю, что всё обратимо, что придти сюда – это не бесчестие, а солидарность. Что само название «Дня национального труда» подсказывает решение.
– Не важно батрак ты. Или хозяин. Важно что ты – немец, – я указываю ладонью на столы. – Вот доказательство, что важен каждый. Все едят одно. Моё. И это их объединяет. Поэтому кто хочет – оставайтесь. Поможете мне с супом. Сегодня же воскресенье.
Они соглашаются, сдают оружие и встают в цепь. Стас говорит: «Пьянь – гнать! И с собой не пускать», – и те кивают, соглашаются. Карл шепчет мне, что им следует вручить копья, как у тех статуй в Дюнкерке, но я лишь шлю его по матери.
– Шутить будешь с Кэт.
– Как скажете, Хозяин! – смеётся он, театрально кланяется и уходит к кухням.
Макс вместе с рабочими выволакивает котёл из подъехавшего фургона и затаскивает на развёрнутый пожарными индуктивный таган прямо посреди набережной. Всё входит размер в размер, горячий чугун не коснётся камня даже под весом, и внутрь льют чистую воду. Долго, но строго по рецепту. А когда закипает – я смотрю на часы.
И решаю, что пора.
II-3
Картофель, лук, морковь, капуста, фасоль. Индейка, свинина, говядина. Сосиски и колбасы. Зелень. Грибы. Даже макароны.
В котёл пойдёт всё.
Кургузый репортёр с обвислыми щеками поправляет значок помощника Партии на левом лацкане форменного твидового пиджака и дежурно спрашивает меня зачем я лично режу, зачем я лично ссыпаю, зачем я лично мешаю.
– Зачем?!
– А почему не должен?
– Вы – владелец Бюро! Генерал своих медвойск.
– И что? В каком уставе написано, что генералы не имеют права помогать подчинённым?
– В русском!
Смеются все: и я, и мы, и он, и все, кто услышал.
– Ну так почему, герр Рихтер?
Репортёр не отстаёт, клюёт меня заученными на курсах фразами, выводит на эмоцию, на откровение, а я защищаюсь простым фактом: «между немцами нет разницы». Все равны, ибо мы – одной крови.
– Помните, небось, тот позорный период между двумя империями? Так даже тогда мы не гнушались приглашать ветеранов, бедных, сирот на свой стол.
– Сплочение...
– Именно оно, – перебиваю я, – именно оно. Ведь как иначе мы построим общество, которое простоит тысячу лет? И не важно, как именно называется процесс. Цементацией, спеканием или чем другим. Слов много, но нам, как Великой Германии, нужно твёрдо уловить суть.
– И в чём же она?
– Или вместе – или никак.
– Или мы должны поверить в то, что вы такой же, как и мы. Для того чтобы, в случае чего, мы пошли к именно вам. К вам и именно к вам, потому, что так будет лучше для бизнеса? – подмигивает он, и я хохочу, словно над славной шуткой.
– Заметьте, не я это сказал!
– Но вы подумали...
– Устная реклама – лучшая реклама. Когда люди довольны тобой и твоим товаром – тебе не нужно вывешивать... – зазываю я всех в Бюро, но договорить не удаётся.
В толпу беззвучно влетает трёхтонный «Мерседес».
И люди становятся кашей.
Он рвёт, давит, крошит. И прокувыркивается почти сто метров, пока не застревает в будке лодочного причала. Передняя дверь переворачивает котёл, и упавших шпарит. Стекло перерубает ноги двум десятилеткам-близняшкам и бьётся, а мать, что бросилась к детям, слепнет от осколков. Капот сносит голову зубастому сержанту и улетает в реку. Колесо проламывает грудь высокому ультрас в белой толстовке с логотипом клуба, и тот куклой валится рядом.
Я успеваю отскочить, но меня оглушает, ошарашивает визгом. Мужским, женским – не разобрать в давке. И на секунду, на мгновение я вновь оказываюсь в пустыне. Вне брони. На ногах. Почти что голый.
И слышу знакомый хрип разорванных лёгких. И рычу: «Здесь раненый! Безнадёжный!» И иду дальше.
Прости, фанат. Но ты уже мёртв, просто ещё не понял этого.
– Здесь раненый! Средний! – отзывается Стас где-то справа.
– Раненый! Лёгкий! – я слышу Макса ещё дальше.
– Раненый! – отзывается совсем чужой голос.
Раненый, раненый, раненый, раненый... Ожог, перелом, рассечение. Обервахтмейстер с посеченной щекой перевязывает ногу седому мужику с лицом белым, как сыр камамбер. Я сворачиваю и подкладываю пальто под голову миловидной берлинки, что лежит без сознания. Фельдшера из нашей скорой укладывают старика с перетянутым плечом на носилки. Стас жгутует ультрас с явно французскими усами его же турникетом, а тот сплёвывает кровью и бормочет, что они всё равно все сегодня сдохнут.
– Макс? – я помогаю ему поставить стол на ножки. – Помощь вызвали?
– Нет! Сеть легла! – зло шипит он и грешит на бесперебойно долбящие полицейские линии ботнеты из микроволновок и фотоаппаратов.
Прямо на середину дороги выбегает двадцатилетняя девчонка в мокром зелёном платьице и верещит: «Здесь! Здесь! Ганс, солнышко, я здесь! Здесь!» – и рядом с ней останавливается роботакси от «Порше». Они уезжают одни, и тощий баварец с носом картошкой проклинает их питаться брюквой до самой смерти.
Стас отдаёт раненого санитару в резиновом фартуке Бюро и, расшвыривая стулья, идёт к нам. Я прямо чувствую, насколько же он зол – воздух вокруг будто искрится. И злоба переходит нам.
Мы ищем Карла: переворачиваем столы, осматриваем тела, помогаем с расчисткой и находим его под кухней. Перетянутого у самого паха, перевязанного поверх оранжевых парусиновых штанов, с торчащим из правого квадрицепса куском трубы, но всё ещё в сознании.
– Спина цела?
– Да. Тащите.
Он сносит боль, как настоящий солдат, и, когда мы сдвигаем железо набок, даже пытается встать. Но Стас с Максом не дают. Берут на руки и несут к нашему «Опелю». Я открываю задние двери, помогаю усадить Карла посередине, дать ноге место, и спрашиваю: «Время?» Но он лишь показывает написанные собственной кровью цифры на левом плече.
– Час есть, – выдыхает Стас.
– Двинули, – итожу я, и мы чуть расслабляемся, оглядываемся, переводим дух.
Подъезжают скорые с чужими гербами. Взмыленная бронеконная полиция, в озабраленных шлемах с ламеллярными бармицами, что так похожи на японские, оцепляет место. Из своих нор вылезают роботы-уборщики. Ультрас разносят людей и салютуют нам по-немецки, а мы вторим. Кризис проходит.
– Генрих, пальто.
– Плевать. Всё моё при мне, – я сплёвываю, сажусь за руль и включаю радио.
Мы проезжаем почти километр и останавливаемся перед колонной фанатов, что переходят улицу на красный. Они вяло укают, показывают на кричалки, что записаны старшим футарком, и безрадостно разбредаются по кнайпам.
А через три квартала встаём за раскрашенным в цвета Объединённой Европы грузовиком, что упёрся в калитку дома с зарешеченными окнами и переделанным крыльцом, где в ступени, кроме узкой, в две стопы, дорожки, недозабиты гвозди. Водитель сдаёт назад, вперёд, выворачивает что есть мочи. Макс выходит, помогает, закрывает его слепые зоны, и у них выходит. Мы выезжаем, но радость наша недолга: на перекрёстке со Штауфенштрассе мы встаём в пробку.
– Перевернулся трамвай. Всё. Приехали. Не доедем мы до нашей больницы. Стас? – оборачиваюсь я, и он кивает, ослабляет Карлу турникет, смотрит, идёт ли кровь.
– Нормально. Мышца не жила, много не натечёт.
– Утешил.
– Ногу не отнимут – и уже ладно!
– Стас, кровь какая?
– Алая, Генрих, алая, – язвит Карл и просит, – ты лучше включи, что позлее. Нужен допинг.
– А лучше вертолёт купи! – подкалывает Макс. – Я такой хороший «Чинук» присмотрел по старым связям. А площадки на наших крышах мы с Шоном сделаем.
– И ты будешь на нём летать в удовольствие.
– Конечно! В конце концов, так будет лучше для бизнеса!
– Ладно, уболтали.
Я переключаю на политическую волну и попадаю на середину ежедневного разговорного шоу от редакции «Нового слова настоящей Европы», где два гладко выбритых толстяка, один – в пиджаке, другой – в жилетке, спорят о замежной правде.
– Вы меня не понимаете и не слушаете! – бася, обвиняет гость ведущего... – Я говорю вам не про выдумки, а про факты. Мраксизм – это взаправдашняя и всамделишная угроза германской нации и самой Объединённой Европе! И не смейте мне говорить, что я преувеличиваю, что я не в себе!
– Что вы, я и не думал. – а тот оправдывается ужасно похожим голосом. – Пожалуйста, Петер, продолжайте.
– Да. Так вот, я утверждаю, что на каждого краснопартдельца, а именно они теперь новые хозяева земли русской, что на каждого красного людоеда приходится по четыре секс-рабыни! Не меньше! – он останавливается, прокашливается, громко пьёт, стучит стаканом о дерево. – Их аппетиты поражают! Но им мало, мало, мало! Им всегда мало, они же просто звери!
– Ну это мы и так знаем, но будьте благоразумны, мы прекрасно осведомлены о вашем положении и вашей недавней командировке. Но Петер, дайте нам фактов, подтвердите свои слова, чтобы мы смогли добиться окончательного решения этого вопроса.
Фотограф вскакивает и захаживает по студии. Бродит и бормочет. Бормочет и бродит. Думает. И ему не мешают.
– Ах, вам нужны зверства?! Убийства? Пытки? – он хлопает в ладоши, прижимает их ко своему ухоженному лицу и надрывно воет. – Слушайте сюда, они прошлись кованым сапогом по всей Средней Азии. Они утопили её в крови! Они кастрировали всех мужчин и отправили тех умирать на стройки, а женщин уложили на станки для ёбли! Я видел, как они стоят враскоряку на городских площадях, и каждый русский солдат может воспользоваться ими. Бесплатно, само собой, у них же всё общее. Они же строят коммунизм. Каждому, блядь, по потребностям...
– У вас есть фотографии?
– У меня есть всё: видеозаписи, снимки, рисунки! Повторяю, у меня есть всё! Я видел, как они сжигают заживо стариков, чтобы пеплом удобрить мёртвую от пролитой крови почву! Я видел, как они убивают детей только за то, что те чуть-чуть выше автомобильного колеса их всержавого вседорожника! Я видел, как они манкуртизируют оставшихся, чтобы будущие рабы даже подумать не могли о чём-то ином, кроме служения кровавым красным богам!
– Как же это ужасно.
– Вы даже не представляете, насколько страшна сама процедура!
– Боже, прошу, не надо.
– Что не надо? Что не надо?! – надрывается Петер. – Не надо рассказывать правду? Или не надо готовиться к тому, что ждёт нас на восточных землях?
Он кричит. Он истерит. Он путается в словах и шлёт к чертям всех безбожников и прелюбодеев, что не верят и затыкают уши. Я слышу, как Петер цокает каблуками, и вижу, как салютует по-немецки, и ведущий без слов вторит ему. Гремит затасканное:
– Победе слава!
– Народ Великой Германии должен знать, кого ему предстоит победить! Мы должны их победить!
– Без сомнения, но, Петер, прошу вас, успокойтесь.
– Я не могу, во мне всё колокочет! Вы даже не представляете – там всё заполнено русским зверьём! Всё! А о великих народах Казахстана, Арменистана, Таджикистана и всех тех, кого уже уничтожили красные, помнят теперь только здесь! В последнем бастионе цивилизации, на нашей священной земле! А там лишь ветер воет над фонящими руинами, над которыми, как надгробия на кладбищах, высятся статуи кровавых вождей! И эти звери уже смотрят в нашу сторону!
Я убавляю громкость в ноль, и Карл грустно смеётся:
– Прямо как моя командировка в Перу в тридцатом.
– Ну... – тянет Макс, – зато ты можешь это вспомнить. А они – нет!
Мы вяло, цинично хохочем, ждём, пока автобус свернёт налево, и выскакиваем из пробки. За четверть часа доезжаем до больницы, ради которой раздербанили корпус пятиэитажного общежития.
Я останавливаюсь напротив крыльца, прямо под флагом с эмблемой Бюро, и Макс со Стасом заносят Карла. Но жду не долго – они возвращаются сразу же. И хмурые, злые, рассказывают, что Готлиб взвыл от раны.
– Он не встречал такой с войны.
– Я думаю, что он просто боится крови, – скалится Стас и жестом выгоняет меня из-за руля. – Давай-давай. Хозяева слуг не возят.
– Да, да, да... – я пересаживаюсь на заднее пассажирское, подальше от пятна, и отвечаю Максу, – пусть привыкает.
– Привыкнет он, ага. Неженка он.
– Так что с Карлом?
– Трещина, Генрих, трещина. Задета артерия. Разрыв мышцы и надрыв связок. Хромать будет ещё полгода. Зато нога при нём!
– Полежу, говорит, в кровати. Подальше от ваших затей ебучих, – смеётся Стас и отъезжает, встраивается в поток.
– Как бы Ву не заставил вместе с девками отчёты подготавливать, – шучу я, и Макс отвечает.
– Ну тогда он с крыши бросится!
Мы ржём как подростки над глупой шуткой, и Стас пристраивается за серебристым «Пежо».
Поток медленно тащит нас по улице.
II-4
Мы стоим в неприметном закутке напротив зала классических немецких единоборств, что до войны был клубом тайского бокса. И под самой крышей видна размашистая – от руки – надпись «Европейские вещи – выбор настоящего патриота». А четверо военных в песчаной форме Северо-Африканского Европейского протектората салютуют ей по-немецки и задорно смеются.
Стас барабанит пальцами по рулю и протягивает мне продолговатую коробку с рифлёными кубиками мышиного цвета.
– Будешь?
– Оставь на потом.
Он кривляется, пародирует продавцов в продовольственных и хохочет, тычет пальцем в экран и басит: «Глянь, какой смешной заморыш!»
Я подаюсь вперёд, и вправду, по сцене шоу разговорного жанра от интернет-канала «На штурм!» носится комик чуть пошире ручки швабры и блеет Партийными словами. Но рассказывает про свою говорливую бывшую и про потрясающий случай, когда ему всё-таки удалось её подколоть и заткнуть одной-единственной фразой.
– Я и спрашиваю её: «Милая, ты что, в стране советов?!» А она мотает головой и мычит: «Нет!» А я ей и говорю тогда: «Так завали ебло и не советуй!» – он вскидывает обе руки, и зал взрывается хохотом.
А комик идёт дальше и соображает историю про свой первый поход в лес и про то, как ему пришлось справлять нужду. Да, в кустах. Да, вслепую. Да, ему было неудобно и страшно. Но это всё окупилось сторицей! Ведь он сходил на рюкзак остгеноссе!
– Это Бог направил меня, не иначе. Ну ладно. А вот знали ли вы, что если все левые по определению тоталитарны, – он поднимает правую руку вверх, выжидает момент, и зал неопределённо бурчит в предвкушении, – то все ультралевые режимы – ультратоталитарны!
Стас стучит себе пальцем по лбу, а я понимающе киваю – началась главная часть шоу. И вправду, комик достаёт из кармана штанов клоунский гудок и пару раз нажимает. Люди взвывают от гогота, а он продолжает, повторяет байку про друга, перепутавшего презерватив и воздушный шар.
– Это был самый длинный акт в его жизни! В её – нет. И да... они расстались!
– Блядь... – тянет Стас.
– Ещё не конец.
И он шутит про коммунистический прогноз погоды. Про то, что в стране ленивых снежных горилл люди безграмотны и бестолковы. Что из-за своей врождённой тупости им приходится ходить и спрашивать друг у друга верный результат. Что каждый даёт свои ответы и всем приходится выбирать правильный. И что гарантий, конечно же, никто не даёт. Но все дают советы!
– Да даже наши бесплатные прогнозы точнее будут! – в зале слышны визги и аханья, еканья, уканья, ёканья, оканья и ойканья. – Но я вам ничего не скажу... и не посоветую. Ведь мы же не... в стране советов! – заканчивает он, и Стас выключает радио.
– Ну каждый день же одно и тоже. Каждый день. Мне уже хочется посмотреть, что для войны подготовили.
– Сплюнь.
Стас скалится и кивает на улицу.
Макс выходит из ухоженной четырёхэтажки в перчатках и с газетой под мышкой. Он проходит разбитый у подъезда маленький сад с аккуратными грядками, приветливо машет и расслаблено идёт к нам.
– Готово! – он хлопает дверью.
– Всё, явка провалена? – Стас передаёт ему термос.
– Нет, всё путём. Я деньги забирал, что мне должны были. Заодно вот, – улыбается Макс... – лежала. Бесплатная! – и раскрывает газету.
– И всё?
– Святую матерь и в рот, и в сраку, Генрих! Нет, блядь, не всё. Я на бабку какую-то налетел. Приняла меня за соседа сверху. Давай орать, что я работу у её сына отнял. И по ночам топаю. В полицию меня поклялась сдать, сука старая, – Макс протягивает газету мне, и я читаю на первой полосе политического блока «Атаки» большущий панегирик в честь грядущей годовщины победы Партии на выборах.
– Всё? – зевает Стас.
Но Макс качает головой, говорит: «Смотрите!» – и указывает на двух поляков, что подпирают хромающего друга в футбольном шарфе на голое тело. Они доходят до кирпичной стойки, и высокий, с наливающимся фингалом, пригибается, словно завязывая шнурки. Смешно горбится, прикрывается спиной от камеры и выдвигает из стены полый кирпич с пакетиком.
– Это накопители. Сетевые крысы из «Сети, что помнит» хвалятся терабайт-монетами. – хохочет Макс.
– И?
– Да, поддерживаю Стаса. И?
Макс шмыгает, открывает бардачок, достаёт «книжку-за-цент», не спеша, показывая нам, пролистывает и удовлетворённо хмыкает.
– Прокси наши, значит.
– Да.
Они переходят улицу, заворачивают за угол, и Макс кивает. Стас включает радио на танцевальной волне и мягко трогается.
У самого Бюро музыку прерывает спецвыпуск новостей про теракт, когда беспилотный «Мерседес» влетел в толпу на ста тридцати километрах в час. Но никаких подробностей – ни имён, ни места. Только сухие цифры погибших и раненых. Ведь на Ханштрассе неизвестные подожгли магазин обоев. Горит катер в порту... Диктор проговаривает улицы и районы, куда лучше не соваться. Бурлят рабочие и студенческие кварталы, в богатых всего этого меньше, но фанаты есть фанаты.
– Всё-таки проиграли! – хохочу я.
– И я даже не хочу знать как... – Стас ехидно улыбается, поворачивает вправо и резко останавливается.
Бюро не узнать: флаги оборваны, стёкла поцарапаны, а стены, двери, низ бетонного козырька изгажены речёвками и афронтами. Нас высмеивают, унижают, дразнят. Называют фашистами, предателями, выродками...
– Сучье семя, драть вас в три шкуры, дети шакалов!
– Анархисты... – холодно тянет Стас.
– Поехали, нечего ждать.
Мы останавливаемся у ворот. Автоматика отключена, и Стас выходит, вводит коды вручную. Макс подменяет его за рулём, и я слышу, как грохочут двойные решётки за подъёмными воротами. Он паркуется под надписью «дезинфекция».
Стас раскрывает двери и гонит нас наружу. Заполняет форму на химчистку салона и кладёт под дворник на лобовом стекле. Макс выгребает из бардачка и боковых карманов бумаги. А я иду к «Ауди» и достаю телефон. Включаю, смотрю непринятые – Лина звонила мне семнадцать раз, но сдалась и написала забрать её «как обычно». Тем лучше для меня.
Макс звонит Ву, а через минуту Шон появляется на лестнице и зовёт нас в сто первый. Мы поднимаемся – проверяем комнату на жучки и сюрпризы – и рассаживаемся за столами.
– Это катастрофа, Генрих.
– Я знаю, Шон. Ультрас, которому проломило грудь стоял от меня в трёх метрах.
– Звонил Фридрих.
– О! – оживает Макс, но пошутить не выходит, Ву не даёт.
– Потом пошутишь. Так вот. Он трижды проклял твою идею с воскресной кормёжкой. Но тут же похвалил за монолитизацию нации.
– Неужели Партии понравилось?
– Шестой номер в восторге. Плюс так будет лучше для бизнеса. Это сказал Фридрих. А ещё тебя засняли с ранеными. Это прибавит Бюро пару пунктов.
– И пару заказов, – Стас бьёт кулаком в раскрытую ладонь.
– Надеюсь.
– Этим уже пусть отдел рекламы занимается. Ладно, – итожа, выдыхаю я, – что с Карлом?
– Прооперировали. Ноги на месте. Ходить будет. Готлиб поклялся.
– Угу.
– Проповедника уже взяли.
Мы киваем, и Шон рассказывает, как дураки в толстовках и рогатых масках пытались штурмовать фойе. А когда поняли, что не сдюжат, – расписали фасад за пять минут и дали дёру.
– Но лестницы унесли. Не забыли.
– Это точно анархисты. Христовы суки. Я могу на их главу выйти. Часто их в децентралях вижу.
– Не надо, пусть полиция занимается. Генрих что, зря им платит? – шутит Ву.
А я просмеиваюсь, как положено при хорошем подколе, и велю ему заняться вертолётом, площадками, лицензиями и всем-всем-всем прочим.
– Макс присмотрел хороший «Чинук».
– Займусь. Отличная будет покупка. Статусная.
– Рад стараться! – Макс театрально, но по-воински приветствует решение, и мы расхохатываемся как умалишённые.
Но Ву тушит нас и поднимает руку. Он смотрит на часы, стучит по циферблату и указывает на меня. А потом на дверь. Мы жмём руки, желаем друг другу приятного вечера, и Шон приказывает мне поговорить с Линой о мире вокруг.
II-5
На часах половина пятого. Лина стоит у массивных дубовых дверей «Дома докторов» при патронаже Бюро. Она трёт рукав безразмерного пурпурного свитера с жёлтым цветочным орнаментом и ищет свой новый телефон в карманах чёрных брюк со стрелками. Набирая мне сообщение, она ковыряет асфальт пяткой белого кроссовка. И высокая шатенка с лицом сержанта из пехотной учебки обращается к ней за советом, но Лина отмахивается и поправляет воротник классической белой блузы.
Вокруг неё молодые и амбициозные, уже богатые, но пока ещё не успешные. Им еле-еле за двадцать, и я только сейчас понимаю, насколько же Лина выглядит моложе своих лет.
Два коренастых брюнета с усами щёточками – один пошире второго – приносят друзьям «германские свёртки», что купили в кафе, где готовят исключительно немцы. И широкоплечий блондин в костюме-тройке отдаёт свой Лине и задаёт вопрос за вопросом. Он флиртует, рассказывает шутку за шуткой – я вижу, как смеются остальные, – но у него не клеится. Он пробует ещё, ещё и ещё, но она хитро кривится, набирает мне и подбирает с пола небольшой кожаный рюкзак. «Извини, Николас, но он рассказывает лучше», – говорит Лина в трубку и машет мне.
Я вижу, как гаснет огонь в глазах мужчин, как они отходят, как опускают головы. Как отмахиваются словно от назойливой мухи и ставят крест на самой попытке. И слышу, как меняются женщины – от дружеского приветствия к неприкрытой злобе.
Но Лина не отвечает им, не видит нужды. Она распускает волосы и выходит из круга, оборачивается и коротко, совсем обыденно, прощается. Идёт ко мне и садится вперёд. Я затемняю стекла с её стороны и отъезжаю.
– Ты зря приехал вот так, – Лина выделяет последнее слово, произносит его ниже и жёстче. Она забрасывает рюкзак на заднее сидение.
– А что? Ты меня стесняешься?
– Теперь они будут говорить, что я эскортница, – она держит мелкий, с ладонь, свёрток в поджаренном лаваше у моего лица. – Они такие все глупые. Смотри, чем они меня кормят!
– Мне больно смотреть, что ты это ешь.
– Хорошо, значит не смотри. Потому что я буду есть одна!
Повисает неловкое, волнительное молчание. Секунду, вторую, третью. И Лина рушит его: хрустит, жуёт, шуршит бумагой. Она пытается накормить меня, но я вновь отказываюсь, отговариваюсь, что наелся ещё в армии, и поворачиваю вправо. На лобовом стекле выскакивает предупреждение о дорожном ремонте, и я торможу до тридцати. Ввожу координаты, даю волю автомату, и «Ауди» пристраивается за неопределённого возраста минивэном.
– Лина, для тебя важно, чтобы они приняли тебя за свою?
– Ну... нет.
Мы проползаем мимо виновника – угловатой механической гусеницы, что, вгрызшись в плитку спереди себя, кладёт новую позади. Лина указывает на четырёх зашуганных шестнадцатилетних мальчишек со славянскими лицами. Штаны их серых рабочих роб с двухбуквенными нашивками на плече подвёрнуты. Рукава закатаны. Они раз за разом догружают в аппарат тяжёлые запечатанные кассеты. А стоящий рядом угрюмый бюргер водит пальцем по планшету и кричит извечное: «Быстрее, быстрее!» – и те слушаются.
– Лина?
– Я... – она осекается и вздыхает, – я переживу. В конце концов это им должно быть грустно, а не мне.
– Точно?
– Точно.
Я улыбаюсь, тянусь включить радио, но она меня останавливает. Шепчет: «Не надо», – и качает головой. Я мягко провожу пальцем по её щеке. Она хитро кривится, отвечает взаимностью и едва касается моей щеки губами. Я кладу ладонь на её талию и подтягиваю к себе. Целую в губы, и это «я» плавно перерастает в «мы».
– Тьфу ты! – Лина отталкивает меня и, смеясь, падает в кресло. – Я опять повелась! Ты просто сладкоголосый Дьявол!
– Нет. Это всё ты начала.
– Ну да, ну да, – она улыбается одними губами и убирает за ухо выпавшую прядь. – А знаешь, кто мне сегодня проболтался, что хочет вступить в Партию?
– Ты учиться должна, а не сплетничать.
– А я учусь! – она жестом показывает куда мне пойти и высовывает язык, дразнит меня.
– Тогда расскажи это Шону.
Я опять тянусь к радио, и Лина снова останавливает меня.
– Нет, Генрих, нет! Давай хоть сегодня без этого. Я не хочу! С меня хватит! Надоело! – она закрывает панель руками. – Ты как ни включишь, там какая-нибудь чернуха. Я не хочу.
Но я не слушаю, переключаю станции и останавливаюсь на мелодичном пост-роке. Никаких слов, только музыка. «Ауди» поворачивает направо и ускоряется до шестидесяти, обгоняет безликий семейный седан. Вырывается из затора.
– Лина, как твои успехи?
– Хорошо. У меня всё хорошо. Не зря поддерживала... знания. Наверно. Не знаю как сказать, – хихикает она. – Да, по некоторым предметам я середняк. Но зато по другим я в лидерах.
– С конца?
– С начала! – Лина хитро косится на меня и сминает бумагу.
– А с остальными что?
– Господи, Генрих! Я всё исправлю!
Я киваю в сторону кормы, и она заглядывает на заднее сидение, но там пусто.
– Ты ничего не купил?
– Мы как раз едем.
– Мы сегодня будем готовить?
– Да.
– Ты что, ещё не наготовился?! – хохочет Лина. – Правда?! Ты такой чан айнтопфа сварил!
– Ты видела меня по телевизору?
– Да! – гордится она. – Но они прервали трансляцию. Суп вкусный вышел?
– Дома расскажу.
«Ауди» останавливается на стоянке около магазина, и Лина улыбается. Именно мне. Но не слащаво-киношно и не фотомодельно-вызывающе, а по-аристократически достойно.
– Тренировалась, вижу.
– Я и раньше тренировалась. Но теперь-то у меня настоящие, нормальные, здоровые белые зубы! Лучше, чем в детстве. Мне они так нравятся!
– Чудно.
– И больше никаких твоих армейских порций! Никакой больше очищенной, нарезанной, пакетированной картошки! Я хочу, чтобы мы питались правильно и разнообразно.
Я молчу, открываю ей дверь и провожу под сводом с античными римскими колоннами. Беру под руку, и мы бредём между длинными разноуровневыми стеллажами со свежей зеленью.
Лина делится опытом, учит меня, что сладкий запах фруктов, приятная мягкая музыка и нейтрально-белый, почти солнечный свет, что подчёркивает свежесть овощей, нужен не для меня, а для моего мозга. «Ты должен расслабиться, – шепчет она, – иначе трюк не сработает, и ты не потеряешься в пестроте этикеток!» Лина просит оглянуться, и я оглядываюсь: безопасный, экологичный, натуральный, без генмодов.
– Депластифицированная рыба. Взращенное на натуральной пшенице мясо. Свободновыгулянная по заветам пращуров птица! Всё ради того, чтобы ты оставил здесь лишний евро.
– Я?
– Ну не я же! Такое только для богатых делают. Не для нищих такое счастье. Откуда я знаю? Скажем так... я помогала расставлять товар по полочкам. Даже не продавала. Мне не доверяли... – подтрунивая, шепчет она и обнимает мою правую руку.
И смеясь, полухуля-полужалея себя прежнюю, объясняет любимую магазинную ложь, когда товару завышают цену так, чтобы скидочная равнялась настоящей. Или убирают знак «евро» после числа.
– И в голове у людей что-то отключается. Если еврика нет, то и стоить оно, наверно будет не столько, сколько написано? Правда? О! – Лина берёт с полки две пачки французского красного дикого риса в цветастой бумаге. – Смотри. Вот кило, а вот полкило. Одна стоит тридцать евро, а другая двенадцать. Что выгоднее?
– Два по полкило.
– Эй! Ты считаешь! Покупаешь головой. А нужно покупать душой. Открытой новому, но строго наученной на предыдущих опытах душой...
– Так что? – перебиваю я.
– Два по полкило! – она отвечает по-хозяйски важно, но тут же теряется. – Тележку-то забыли!
И Лина, отдав мне пачки, уходит, а возвращается уже с огромной корзиной на колёсиках.
– Других не было. Давай, ложи их внутрь.
– Клади.
– Я и говорю – клади!
– Положил.
– И сколько ещё осталось места! Тебе комфортно видеть...
– Да, Лина, мне комфортно.
– Эх вы, солдаты! – она улыбается и отпускает ручку. – Вот тогда ты её и тащи!
А когда я беру, говорит, что чем нужнее человеку товар, тем дальше его следует ставить. И плевать, что грузчики потеряют время. Плевать на девчонок, что возненавидят тот угол. Плевать на всякий коллектив, которому выпадет перепланировка для увеличения пробега среднего клиента по залу.
– Самое главное-то – это деньги. А если будут плохо покупать – вычтете непроданное из их зарплат. Такие были мои условия, – Лина заговорщицки подмигивает и достаёт творог с задних рядов. – Так он посвежее. Обычно берут что спереди.
– Ты молодец.
Я бросаю в корзину упаковку красных томатов, и мы переходим в спортивную секцию, где утыкаемся в ряды синтезированного протеина. И от разнообразия вкусов кружится голова: райская папайя, огурец с редисом, мясо из Кобе, оригинальная кола. В дальнем углу стоят совсем необычные, вроде кислющего гибрида арбуза с манго, горько-сладкого яблока с полынью или коктейля «космического лета», чтобы это ни значило. Лина хихикает и берёт мёд с кабачком, а на вопрос: «Зачем?» – отвечает: «Надо же попробовать!» – и идёт дальше.
В мясном отделе, проклиная предзакатный, слегка красноватый свет и аромат жареного мяса, она берёт из холодильника куски говядины и просит выбрать самый сочный. Я заворачиваю вырезку в ламинированную бумагу, и автомат выдаёт небольшой буклет, где корова и мясник стоят в обнимку и улыбаются.
– Что там?!
– Взгляни сама, – я передаю его Лине, и она хохочет.
– Что я и говорила! Своё! С земли! Любовь. Забота. А стендовое и лабораторное пусть едят бедняки и эстеты – они всё равно ничего не понимают. Настоящий немец должен есть своё!
В хлебном отделе свет теплее, чем в аптечном, но мы берём только две булки. В винном лампы выхватывают дорогие сорта и затеняют дешёвые. Я хочу итальянского, но Лина указывает на два боксбойтеля с франконским красным полусладким и долго ищет аккуратный немецкий крест на донце – знак настоящего европейского качества, как написано во второй брошюрке, – а когда находит – аккуратно ставит те в корзину.
– Нам эта глянцевая макулатура нужна?
– Бери.
Лина фыркает и вручает их мне, а я запаливаю её идеей сделать болоньезе. И она вспыхивает согласием. Мы берём две упаковки коротких пенне, добавляем килограмм длинных спагеттоне, чеснока, лука, пряной зелени, острого красного перца в новой банке и два лимона.
В молочном отделе, где чуть холоднее нужного, Лина выбирает тот самый твёрдый немецкий сыр, который ела в детстве, а я сворачиваю в отдел прессы и прохожу между стеллажами с газетами и журналами. Цепляюсь взглядом за названия статей.
Вот «Морской дозор» – толстенный ежемесячник, что контролируется напрямую из маринваффе, который не рассылали с прошлого года. Но номер свежий, поэтому я сканирую телефоном код, переподписываюсь и раскрываю его на сто шестнадцатой странице. И в разделе «Экономика и транспорт» читаю про угоны балкеров. И не важно живых или безэкипажных. «В мире без полноценных орбитальных группировок и весомого боевого прикрытия автономное судно не может сопротивляться физическому вторжению», – догадывается аналитик из Вильгельмсхафена и предлагает приписать к каждому крупному судну рой беспилотных катеров. «Они убьют всякого, кто покусится на свободу Объединённой Европы!» – заканчивается статья.
А следующая начинается необходимостью смерти. Но смерти дельной, антинигилистической. Смерти, когда по-чорановски уставший от моря, соли и ветров стальной титан не уходит за Ойкумену. Туда, где варвары с повязками на бёдрах выдолбят его тело и превратят в песок для местных домен, а домой. Туда, где сотворённые машины не сгнивают на мели и не растворяются во внешнем, а находят себя в других. И в другом. В новом. И уже через это возвращаются в экономику. Да, иными. Но полезными. И их бесцельное, совершенно ненужное умирание превращается не в трагедию, а в перерождение. Ибо так их сила напитает свою почву. А чужие иссушит.
Я листаю дальше: про преимущества нового турбопаруса, про чудовищную тридцатитрёхпроцентную экономию для надводной техники и про караванизацию перевозок. Продираюсь через сводные таблицы окупаемости газовозов, танкеров, плавучих заводов. Сравниваю линии оптимизации маршрутов, что обсчитываются по метеоданным. И дочитываю до конца, где статьи перекликаются, и профессор из Немецкого института экономических исследований предрекает нам будущее под стать античному – конвои, конвои и ещё раз конвои.
Я откладываю журнал и беру «Политическую экологию». Газету, где с первой полосы заявляют, что грозы в морях-океанах участились не из-за выбросов, а из-за Солнца. Это его активность сгущает атмосферу. Это физика. Ничего необычного. А статья «подводный триумф» восхваляет спроектированные Германией колоссальные комбайны, что жуют, скребут и пылесосят шельфы, где добывают титан, железо, марганец во благо народного государства.
В газете «Государство и ты» биолог Марта Шульц прямо обвиняет красных в антропоценовом массовом вымирании. Ведь это они спустили курок экологических катастроф. «И именно из-за них мы, европейцы, вынуждены тратить свои немногочисленные ресурсы на поддержание Земли!» – кричит она в своей статье. И напирает, что им плевать. И всегда было плевать. И всегда будет плевать. Ведь для них вымирание местной экосистемы – благо, ведь её можно заселить пришлой. «А то, что бентос сдохнет без афотосинтезированного, электролизованного кислорода – так им плевать. Не их проблемы!» – так заканчивает статью мадам Шульц.
А развлекательная помойка «На штурм!» гремит заголовком «Интернет-жорево как конец сети?» и предлагает небольшой тест, где под каждым пунктом психолог объясняет почему быть немцем – означает спать с немцами!
– Ну? – окликает меня Лина. – Нашёл что-то?
– Хочешь? – я протягиваю ей номер.
– Нет-нет-нет. Это – порнушка для лоботомитов, я не буду это читать! – смеётся она, бросает газету в кучу и смотрит на отложенные. – А это что?
– Это мы купим.
– А «воздушный» и «солдатский» дозоры?
– У меня уже есть. Люблю почитать стратегов хеерваффе.
На обложке журнала «Союз германских информационников» – заголовки про неизбежность ссылок со сроком годности, про аутофилию китч-культуры, про незарегистрированные базы данных и отключённые от сети массивы накопителей. Про инженерные пошлости и прочую белиберду. «Что понятна лишь Максу с Карлом», – шучу я, и Лина хихикает. Находит страницу. Шепчет на ухо, что интернет-хомяки – как их называют – это проныры. Залёгшие на дно прохиндеи. Жмоты, накопившие терабайты данных.
– Они отказываются открыться миру и показать, что чисты, а значит, им есть что скрывать!
А очередной восточноевропейский эксперт с лошадиной фамилией признаётся, что лично донёс на троих из своего окружения, и поступить так – долг каждого порядочного немца!
– «Да, государство уже давно всесторонне занимается этой проблемой и этими людьми, но вместе мы можем ускорить этот процесс и избавить Германию от мерзавцев!» – цитируя, хохочет она. – Пойдём домой. Я выбрала тильзитер.
Я киваю, бросаю отобранное в корзину и добираю привычные «Франкфуртер Цайтунг», «Шпигель», «Форбс-Европу». На кассе мы самообслуживаемся: я оплачиваю, Лина складывает всё в бумажный пакет с ручками и просит донести до машины, что уже ждёт у входа. И я сажу Лину, закладываю покупки в ноги заднего сиденья, закрываю двери и мягко трогаюсь. Но через четверть часа встаю в пробку и отдаю автомату контроль.
На музыкальной волне играет классика восемнадцатого века. Полубезумный старик мочится на отбойник урины в углу и вздрагивает от летящих каплей. Потерявшаяся в телефоне девчонка с чёрно-красной бабочкой на груди запинается о бетонную пирамидку. Дети висят на выхолощенной в птичий насест скамье. Кусок клетчатого одеяла торчит из-под стального куба у входа в магазин одежды. И тридцатилетняя блондинка у витрины магазина пытается выдернуть детскую коляску, чьи колёса застряли между залитыми в бетон камнями у стены.
Лина просит зачернить её сторону, и я не отказываю. Она благодарит, сбрасывает кроссовки, стягивает носки и долго, болезненно массирует ступни.
– Держи, – я протягиваю ей анальгетик... – И я запишу тебя ко врачу.
– Генрих! – а Лина стыдливо улыбается...
– У тебя они так и не проходят.
– Генрих, не надо, это моя работа аукается – мы просто сегодня много стояли. – и будто бы извиняется за свою слабость. – Сейчас пройдёт.
– Нет, ты к нему пойдёшь.
– Генрих, – она смотрит мне в глаза, но прекрасно понимает, что спорить бесполезно, – спасибо.
Я целую её в шею. И Лина взвизгивает, поднимает воротник блузы и насупливается. «Ауди» ускоряется и закладывает влево – мы выезжаем из города.
– Ты играешь грязно!
– Нет.
– Да! Вот что вы сегодня делали?!
– Кормили людей.
– А откуда тогда у Карла рана на бедре с мою ладонь?
– Причём тут Карл?
– Я его сегодня шила! – взволнованно кричит Лина.
Мы переглядываемся, и я пересказываю всё утро. Описываю, как столкнулись с Партийным духом, и тот испугался полиции. Как побратались с ультрас, и те поработали на нас. И как во время интервью в толпу влетели три с половиной тонны класса люкс.
– И фанату пробило грудь колесом. Он стоял в трёх метрах от меня.
– Господи... – цепенеет она от собственных мыслей, – так это было про вас.
– Как там Карл?
Но Лина молчит. Тридцать секунд. Минуту. Вторую. «У него на руке есть татуировка «Смерть тиранам!» – шутит она, чтобы унять тревогу. – Он что, тоже хочет стать королём?» – и тут же сознаётся, что шов вышел кривой. И ей стыдно.
– Надеюсь, Карл меня простит.
– Никуда не денется. Про шов тебе кто сказал?
– Герр Готлиб.
– Ничего, значит, ещё научишься. Что ещё сегодня делали?
– Шили. У меня от зажимов пальцы болят, но это всё равно в тысячу раз лучше, чем моё прошлое принеси-подай-выстави в уценёнке. Или иди-помой-убери в закусочной. Или...
– Лина. – перебиваю я. – Про что тут речь?
Я протягиваю ей «Шпигель», и она фыркает, гримасничает, ворчит... но берёт, театрально раскрывает на середине и замолкает. Лина неспешно перелистывает страницу за страницей и останавливается, долго смотрит в одну точку. «Генрих, – просяще шепчет она, – выключи, пожалуйста, звук двигателя». Я улыбаюсь, глушу весь звук и зачерняю стёкла по кругу.
– Ну спасибо...
– Так включи лампу.
Лина щёлкает кнопкой на потолочной панели, подстраивает цветовую температуру – салон озаряется ярким тёплым светом – и пододвигается ближе, показывает мне статью про информационное похмелье. «Дети не могут провести и дня без доступа в сеть, – начинает она и выделяет пальцем строку. – У них развивается стремительный синдром отмены». Она читает дальше и находит, что повальная зависимость, как от сети, так и от технологий, затрудняет или вовсе прекращает образование новых межнейронных связей.
– А иногда... приводит к атрофии целых отделов. Они предлагают всем желающим пройти тест и прожить неделю без сети.
– И как?
– Для этого надо каждый день описывать своё состояние в дневнике, – Лина показывает мне целый газетный лист с семью пустыми полями, – а потом сравнить его с европейскими стандартами.
– Какие молодцы! – ехидничаю я. – Сколько бумаги впустую потратили. Браво!
– Да ну тебя.
– Ты книгу дочитала?
– Почти...
Лина смущённо улыбается и проклинает каждое сетевое издательство. «Мне до сих пор сложно привыкнуть к бесплатным сноскам и примечаниям!» – смеётся она и вспоминает, что раньше приходилось выкручиваться и выуживать их у коллег. А если не выходило, то платить онлайн-словарям. «И за каждое новое неизвестное слово у них была отдельная цена, – Лина складывает газету и бросает на заднее сидение. – Побуквенно! И для того, чтобы полностью понять, ты должен был отдать за каждый термин! Немыслимое жлобство!» Лина кладёт ногу на ногу. Она говорит, что условно бесплатная книга в среднем обходится дороже подарочного издания и горько вздыхает:
– Сплошное жидовство.
– Тебе вообще все подписки не нравятся?
– Да! – вскрикивает она и трясётся. – Любые! Я ненавижу подписки!
Я прижимаю её к себе, она кладёт голову мне на плечо и смотрит в глаза.
– Генрих... – мягко начинает она. – Я хочу пистолет.
– Ого. А зачем тебе?
– Ну...
Ей снился сон. И был он страшен. И не было в нём света, кроме мелкого окошка наверху её камеры. И было там холодно, как в каменном мешке. И было там скользко, как на мытом полу.
– И на мне был ошейник, как у собаки. Я сидела на цепи. Голая и голодная. Я рвала её, что есть силы рвала. Но она не давалась. А тянула меня к себе. И ошейник сжимался. А я кричала. Кричала, будто меня режут. А он всё сжимался и сжимался. А я всё кричала и кричала, и кричала. А он всё сжимался. – Лина прижимает колени к груди и обхватывает голени. – Мне было так страшно.
– Чем кончилось?
– Я задохнулась, – всхлипывает она... – Я не хочу так. Я хочу себя защитить, – и премило, почти ангельски улыбается. – И тебя.
– Меня?
– Да! Почему нет? Я большая девочка, и я хочу большего! Я хочу знать о мире больше!
– А не боишься, что это будет стоить тебе слишком многого?
– Пока ты рядом – нет.
Это удар под дых. И Лина знает. И улыбается. И, отведя взгляд, сбивчиво рассказывает, как мимо них прошла колонна фанатов с цепями и факелами. А я делаю вид, что верю.
– И где ты будешь его носить?
– Я положу его в сумочку, и про него никто не будет знать! – подмигивает она.
– Толково. А стрелять ты умеешь?
– Нет... но ты ведь меня научишь?
– Ну, если так... – я выдерживаю театральную паузу и смотрю ей прямо в глаза, но Лина подмигивает, – то сначала я запишу тебя в тир, а там посмотрим.
Она ворчит, что это всё долго, и отворачивается.
Мы проезжаем пост, и я расчерняю стёкла. «Ауди» проезжает по свободной от парящих медуз улице, и видно лишь похожие на колбы дубки, пирамидальные кипарисы и одинаковые, словно отлитые из одной формы, вестфальские липы. Поворачивает налево, и справа, за пестролистной живой изгородью, бликуют круглые окна нескладного параметрического новостроя. Закладывает вправо, и слева, из раскрытых ворот, выезжает ухоженный «Фантом» сороковых годов прошлого века.
Машина останавливается у овитых тёрном ворот, и мы ждём пока они раскроются. Я отключаю телефон от внешней сети. Лина не спеша надевает кроссовки.
Автомат пищит, что мы дома.
II-6
Лина не верит, осматривает, ощупывает меня. Будто я могу скрыть свежий шрам или гематому. А когда устаёт, когда убеждается, что всё в норме, выдыхает и подкалывает себя.
– Я такая перестраховщица!
– Какая есть.
– Так и что? У нас сегодня день еды?
– Да.
– Но готовить буду я. А то ты уже наготовился сегодня! – бросает Лина и исчезает в ванной.
А выйдя, стягивает свитер и бросает на диван. Босая уходит в спальню, переодевается в жёлто-серое полосатое домашнее платье и собирает волосы в пучок на затылке. Я надеваю на неё фартук «Лучший повар во всём мире» и заляпанный томатной пастой белый кухонный колпак. Спрашиваю: «Так ты знаешь рецепт?» – а она смеётся и, выложив покупки на стол, смотрит на них.
– Нет! – хохочет Лина и открывает холодильник. – Но ты всё расскажешь.
Она командует поставить вино в холодильник и пододвигает дубовый бюст Цезаря с торчащими из спины ножами.
– Подточи их, пожалуйста.
И я правлю сталь мусатом. А Лина поворачивается и спрашивает что делать.
– Болоньезе.
– С мясом? С вином? С сыром?!
– Ну да.
Она сладко щурится в предвкушении и потирает руки. Я включаю плиту и ставлю кастрюлю в раковину.
– А ты рецепт откуда знаешь?
– В армии выучил. А что?
– Ну, – Лина шмыгает и опирается на стол, глубоко выдыхает, – просто у меня был период в жизни, когда у меня не было простейшей книги рецептов и я переписывала их у подруг, – она убирает выпавший из-под колпака локон и хихикает. – Ужасно вспоминать просто. Это глупо и стыдно.
– Стыдно?
– Ну... знаешь, у всех они есть, или они делают вид, что у них есть. А у нас нет... и в сети не найти.
– Это лет семь назад было, да?
– Ну да, – улыбается Лина, – в декабре будет. Тогда в один день они все просто взяли и исчезли. Как будто их и не было. Сначала мы возмущались, пытались исправить что можем. А потом соседке прилетел штраф за незаконную выкладку пирога с капустой. Оригинал принадлежал какому-то ресторану в Баварии. Она пробовала посудиться. Но...
– Много?
– Очень. Почти три зарплаты.
Лина наливает себе стакан воды с лимоном и отпивает.
– А потом Анка как-то взяла на недельку у подружки «рецепт по фотке». И фоткала, фоткала, фоткала. А когда она доплачивала – я переписывала.
– Но зачем? Оно же страшных денег стоят.
– Генрих, вот представь, смотришь ты фотографии с любимой звездой, а там она обедает. И тебе становится интересно, ты запускаешь программу и узнаешь, что это блюдо это вот то и это-то, готовится оно вот там-то, рецепт вот такой-то вот. Ты загораешься желанием сделать такое же.
– Угу, – я разворачиваю бумагу и перекладываю говядину на разделочную доску, – а потом ты идёшь в магазин и узнаешь, что кусок красной рыбы, что ест твой любимый актёр, – те жалкие триста грамм, – стоят твою месячную зарплату.
Повисает короткое, глупое, безыдейное молчание. Лина смотрит на меня с подозрением, и что-то в её голове не сходится.
– Да, – она барабанит пальцами по столу, – так оно обычно и бывало, да. Всё верно.
– Угу, – улыбаюсь я и откладываю мусат. – И каждый день, раз за разом, сама Вселенная напоминала тебе о том, что вы живёте в разных мирах. И миры эти никогда не пересекутся. Никогда. Как бы ты ни старался... ни старалась.
Лина одаривает меня пугающе-непонимающим взглядом, надувает щёки и фыркает как лиса.
– Ладно, – она опирается ладонями на края раковины, – давай уже начинать.
Я говорю приготовить кастрюлю, и Лина набирает её почти до краёв. Я улыбаюсь и объясняю, что это не верно, что в кулинарии важна точность. А она хмурится и послушно выливает воду, устало вздыхает.
– Сколько?
– Тут важна пропорция. Десять-десять-десять.
– Чего?!
– На литр воды – сто грамм макарон. На сто грамм макарон – десять грамм соли. Так готовили в Риме.
– В Риме не было граммов.
– Хорошо, – улыбаюсь я, – тогда делай ведро-ваза-ложка. Ложка большая.
– Насколько?
– Как греческий киаф.
– Ладно, мой цезарь, – язвит Лина... – будь по-твоему, – и, хохоча, берёт мерную кружку.
Она осматривает макароны и выбирает упаковки с пенне, отмеряет восемь литров, ставит кастрюлю на плиту и включает конфорку на максимум.
– Столько?
– Угу, – я нарезаю мясо на аккуратные кубики.
– Да зачем это? Главное же, чтобы сварились.
– Потом сварим по-твоему. Но клейстер будешь есть сама.
– Ладно.
– Включай блендер.
Лина кривится и убирает рифлёную крышку, пододвигает аппарат ко мне, а я сваливаю говядину в стакан и добавляю немного сливок.
– И что дальше? – она нехотя нажимает на старт.
– Чисти лук.
Лина закатывает глаза и шепчет, что я ленивая скотина и распоследний дурак. Что я продумал это ещё вчера, и всё для того, чтобы она меня пожалела и ввязалась в сомнительную пищевую авантюру.
– Давай, давай, давай, – хохочу я и передаю нож.
Она, ворча, режет чеснок. А я говорю, что нужно тоньше, изящнее. И Лина злится, ругается, резко поворачивается и торжественно заявляет, что пас, что лучше поставит на огонь ещё тары. И что если я такой мастак...
– То покажи класс! Научи меня как надо.
А я учу и быстро режу зубчики, откладываю тонкие ломтики в сторону, мелко крошу половину луковицы для вкуса.
– И, золотце, не жалей масла. Но и не перелей.
Лина хихикает, включает конфорку и вливает в сковороду четверть чашки. Она оглядывается, пожимает плечами и добавляет ещё две большие ложки. Мы ждём минуту, и я ссыпаю нарезку, а Лина срывает листья розмарина с веточки и крошит сверху, ставит на медленный огонь.
– Включить музыку?
– Иди в жопу! – смеётся она и толкает меня бедром.
Я же вручаю ей лопатку и велю помешивать, ждать пока лук станет коричневым. «Карамелизуется, да, – Лина шипит как обозлённая кошка. – Я знаю, ладно?!» И я соглашаюсь.
Проходит минута, другая, третья. Я добавляю лавровый лист, сахар и соль. А Лина помешивает прозрачный чеснок и дышит через раз, чтобы не выступили слёзы.
– Ты так самозабвенна в процессе, – я целую её в шею над ключицей, медленно перебираю пальцами по талии...
– Ну прекрати! – а она прижимает голову к плечу и звонко хохочет.
– Что? Тебе не нравится?!
– Мы, между прочим, готовим!
– Тогда... – я смотрю ей в глаза и нежно шепчу, – переставь огонь на средний.
И она переставляет. Добавляет фарш, и кухню наполняет потрясающий дразнящий запах. Я объясняю, что мясо нужно доводить медленно, любя и всегда стараться придавать ему приятный оттенок. «Угли нам ни к чему», – говорю я и накрываю сковороду крышкой.
– Ещё чего? Какие ещё будут наставления? – Лина слушает меня с ехидной улыбкой.
– Если зашипело, зашкворчало, то всё хорошо. Важно не пережарить.
– Да, да, да. Это всё?
– Нет. Тащи вино.
Лина преображается, заводится, загорается. Она вмиг оказывается у холодильника и вытаскивает бутылку, со стуком ставит на стол и быстро, умело вскрывает. Радостно отпивает – снимает пробу. Улыбается, но во взгляде всё равно читается стыдливое: «Я не разбираюсь». Лина протягивает боксбойтель мне. И уже отпиваю я: вино отдаёт сухофруктами, вишней и дубом. Мне нравится.
Я заливаю в сковороду треть бутылки, и мы ждём, пока мясо впитает сладость и аромат винограда. Лина подбивает меня долить ещё, но я останавливаю её, говорю, что соус не каша, а это не масло.
– Да ну! Не верю.
– Не нукай, посоли лучше воду под пенне.
– Сколько? – она смотрит на закипающую воду и хмурится.
– Восемьдесят. Я же сказал.
Лина охает и отмеряет, ссыпает, усердно размешивает. Я мою помидоры и кладу перед ней.
– Вперёд.
– Может, так закинем? – в её глазах надежда.
– Нет, они слишком крупные. Сначала ошпарь.
Она ворчит, но послушно срезает с них зелень, надрезает крест-накрест и сваливает в сетчатую корзинку с ручкой. Опускает в кипяток, считает до пяти и перекладывает в холодную воду. Убирает кожицу, делит на осьмушки, вырезает сердцевину. Сталкивает мякоть в сковороду и злостно давит ту в пюре лопаткой. Я говорю поставить в микроволновку говяжьего бульона и засыпаю макароны, ставлю таймер на десять минут.
– А зачем нам бульон?
– По рецепту.
– В армии научился, да?
– Мы варили осла. К тому же, ты зря его делала, что ли?
Лина разогревает полтора литра, и я киваю, заливаю в сковороду. Срываю чабрец и душицу с мелкой кухонной грядки с травами. Мелко режу петрушку, базилик, укроп. И ссыпаю смесь в соус.
– А не слишком ли много? – она недоверчиво смотрит на медленно тонущую горку в центре сковороды.
– Мешай, мешай. Чем больше зелени, тем насыщеннее вкус.
Я выключаю звенящий таймер и велю приготовить дуршлаг. Лина достаёт его из ящика и держит над раковиной. Я мерной кружкой зачерпываю из кастрюли и откладываю на потом.
– Я долго буду стоять?
– Сколько потребуется, – я не спеша сливаю воду и вываливаю пенне в салатницу.
– А что, специальной тарелки для них нет?
– Не паясничай.
Лина дразнится, отворачивается. Отбрасывает дуршлаг и берётся за тонкий, короткий нож. Она хочет острого. Немного перцу, для разнообразия. И обещает мало, но кладёт много.
– Ты потом это есть не сможешь.
– Смогу!
– Хочешь поспорим?
– Нет, – улыбается Лина. – Я не буду с тобой спорить. Давай просто поедим, ладно?
– Даже если я пообещаю, что выполню любое твоё желание? Если ты победишь, конечно.
– Нет! – она заигрывающе, интригующе изгибается и просит помощи. – Лучше скажи, что дальше делать.
И я говорю, подбадриваю, поругиваю. А Лина доготавливает, прибирается и отставляет соус доходить под крышкой. Она уходит в спальню и просит пять минут.
II-7
Лина легонько тормошит меня за руку и шепчет:
– Генрих, – её голос полон гордости. – Я достала лаврушку и долила воды, что ты отставил. Всё готово.
– Чудно. Ты наконец вышла.
– Я давно вышла. Это ты очень быстро засыпаешь, – подкалывает она.
И распаковывает белую скатерть, зовёт на кухню, и мы выкладываем пенне на тарелки. Наливаем соуса сверху. Лина смеётся и пробует макароны на зубок. Я натираю сверху сыра и кладу каждому по веточке базилика. А она достаёт из холодильника вторую бутылку и ставит на обеденный стол.
– Открой её. Пожалуйста.
– Так, а первая где?
– Исчезла! – улыбается Лина и краснеет. – Я же говорю. Ты слишком быстро засыпаешь.
– Сколько сейчас?
– Почти девять.
Я командую терминалу: «Мягкий джаз», – и пододвигаюсь к Лине ближе.
– Может, свечи выставим? – подкалывает она.
– Если хочешь – они в шкафу.
– Хорошо. Но сегодня я обойдусь. Как мясо? Как макароны?
– Не знаю. Ты попробуй. Сама же готовила, – я отпиваю из бокала.
Лина мило улыбается и накалывает вилкой пенне. Второй раз, третий. Она медленно жуёт и краснеет ещё сильнее – не правильно и не стыдливо – и утирает пот полотенцем. Я говорю: «Стой!» – но Лина не слушает. А ест, ест и ест. Трясёт головой, шмыгает, утирает слёзы, охает и тяжело дышит. «Остро!» – вскрикивает она и, хрипя, тянется к стакану с водой. Я останавливаю её, предупреждаю, что будет только хуже. Но она не слушает и сразу жалеет.
– Господи! – Лина взвывает от боли и вскакивает. – Господи!
– В морозилке ещё есть мороженое, – улыбаюсь я, и она срывается туда, раскрывает настежь холодильник, хватает столовую ложку.
Лина пытается вскрыть ведёрко, но впопыхах срывает ноготь и злобно вскрикивает. Вдыхает ртом и взрёвывает. Она шёпотом проклинает пластиковую тару. А я подсказываю ей надавить на крышку сверху. Лина кричит, заикается, но слушает и вскрывает мороженое об угол раковины.
– Господи, как же больно! – она набивает рот и расплывается в счастливой улыбке, а я заливаюсь хохотом.
– Эх, ты!
– Сам попробуй, думаешь, это просто?!
Я подцепляю вилкой немного макарон с соусом, и по губам, нёбу, языку расходится приятная резкая острота. Но не проходит, а нарастает. Всё выше, выше и выше. И вот заливаюсь потом уже я.
– Ну как? Тебе нравится? – Лина жуёт мороженое и протягивает мне ложку. – Будешь?
– Ты чего туда положила? И сколько?
– Перец из банки. Полстручка.
– Тут тысяч сто сковиллей.
– Обычный перчик.
Я не выдерживаю, ищу и нахожу банку. Присматриваюсь, принюхиваюсь и говорю Лине прочесть, что на крышке:
– Тринидадский скорпион. Смесь для чили. Новый вкус.
– Ты как пальцы не обожгла? Из него слёзогонку гонят!
– Я держала за хвостик.
Повисает волнительное, забавное молчание. И я всхохатываю первый. Лина вторит и, чавкая, маша ложкой, спрашивает:
– Теперь-то что с этим делать? Это есть нельзя.
– Унесу. Макс со Стасом с удовольствием поедят домашнего.
– Точно? – она хитро кривится и ставит ведёрко на стол рядом.
– Конечно. Они такое любят. Поедят хорошего мяса.
– Вот этого мяса?
Лина подцепляет вилкой кусочек и долго жуёт, закусывая мороженым.
– Ну... – выдыхает она, – так его нормальным людям даже есть можно.
– А они кто?
– Не... – произносит Лина чуть громче, – нормальные!
– И чем же?
– Знаешь...
И она делится, что неделю назад Стас подвозил её из Бюро на занятия.
– И вёл себя совсем не так, как я привыкла, что люди будут вести себя. Он не заигрывал, не пытался тебя подставить, не обсуждал ничего за твоей спиной и всё прочее такое.
– И что не так?
– Он говорил со мной, как с какой-то младшей сестрой!
– А ты чего ждала? – хохочу я во весь голос.
– Ну и уж точно не лекцию на тему, что мне нужно учиться потому, что знания делают человека лучше.
– А что тебе не нравится?
– Что у меня диссонанс.
Она садится на стул и кладёт ногу на ногу. Признаётся, что много раз видела, как работники гадят хозяевам. И пару раз даже участвовала. И всё потому, что наёмные собаки ненавидят настоящих людей. А те отвечают взаимностью.
– А у тебя всё хорошо. Всё иначе. Ты для них родной. Стас о тебе плохого слова не говорит. Как и Карл, – Лина останавливается, смотрит в потолок. – Да и Макс такой же! Да, он ругается по-матросски! Да, он иногда выражается так, что я понимаю только местоимения. Да, временами, он выглядит куда злее Стаса, а Стас, если честно, перекрывает любых киношных бандитов!
Она вздыхает, уводит взгляд и жалеет, что сказала именно то, что сказала. Потому что это вышло глупо, криво и – самое страшное – лживо.
– Я... я не имела ввиду то, что он страшный или что-то в этом роде. Стас красивый мужик. И нормальный. Да они все нормальные! Уж я-то вижу это! Да, блядь! Я не...
– Так что ты хотела сказать? – помогаю я.
– Что я для них – это не возможность расквитаться, а мелкий родственник! Причём мелкий – это про возраст!
– Лина, у тебя мысль плывёт.
– Проклятое вино, – она опирается локтем на стол и подпирает ладонью подбородок. – Вы – бандиты?
– Так ты этим доводишь Шона?
– Он всё рассказал, да?..
– Он попросил поговорить.
– О чём?
– О том, как ты смотришь на мир вокруг.
Лина молчит, отпивает из бокала, облизывает губы:
– Гадливо, – сознаётся она и тяжело, виновато вздыхает.
И начинает с момента, когда я обещал показать изнанку этого мира. Провести за кулисы. Убедить, что живёт не зря. Но вместо откровений – вечерами она читает стоиков и ищет в них нестыковки. А по утрам учится на врача и шутливо сварится с новыми подругами.
– Которые, наверно, уже и не подруги. Меня раньше на «Опеле» забирали, я была как все. А сегодня ты испортил мою легенду.
– А почему ты спрашиваешь не меня?
– Потому что ты – сладкоголосый Дьявол! Ты – выкрутишься. Как-нибудь вывернешься! И оставишь меня дурой!
– А ты не хочешь?
– Я хочу сделать что-нибудь, что не посрамит папино имя. То, что он сделал бы сам. Если бы мог.
– И об этом ты просишь Шона?
Лина понуро вздыхает. Сидя, ложится на стол и упирает подбородок в сложенные друг на друга предплечья. Она смотрит на меня, словно напакостившая кошка.
– Я просила совета, – Лина ждёт обвинения...
– А почему ты вообще задаёшь такие вопросы кому попало? – и получает.
– Он не кто попало! Я чувствую, кто попало, а кто – нет!
– Значит, чтобы ты выдала всё, что знаешь – тебя достаточно накормить и приласкать?
– Нет!
– Ну как нет. Тебя назвали «доченькой», и ты уже готова предать...
– Да ладно тебе. – Лина перебивает и хитро, по-заговорщицки кривится. – Я не Анка! Вот она-то точно всё расскажет. Не затыкаясь. У неё язык без костей. Прямо как у матери.
Повисает мерзкое, жёлчное, совсем не нужное молчание.
– Это нормально, – и я рушу его. – Просто привычка из прошлой жизни. Всё поправимо.
Лина смеётся и поднимается, лезет в шкаф и складывает пенне в трёхлитровый контейнер, заливает соусом, закрывает крышкой. Она укутывает его белым полотенцем и доливает в бокал вина.
– Еда в пластике будет.
– Умница. Ты спать идёшь?
– Пока нет. По программе Шона меня ждёт модерн.
Лина садится в кресло у камина и открывает книгу. Настраивает свет в гостиной, командует терминалу: «Что-нибудь поновее», – и ворчит, стучит хрусталём о паркет. Она перелистывает страницы и тихо подпевает.
II-8
Настойчиво пищит будильник. Я разлепляю веки и вижу пышную рыжую гриву перед собой. Пытаюсь сдвинуться вбок, но Лина не даёт, обхватывает мои руки. Я обнимаю её под самой грудью, и она прижимается ко мне голой спиной.
– Я никуда не пойду. Я никуда не хочу.
– Уже восемь, надо идти.
– Нет, – она разочарованно стонет и мнёт пальцами одеяло. – Часы врут.
– Не врут.
– Врут-врут. Я уверена.
– Вставай.
Лина медленно поворачивается. Смотрит, вздыхает, мотает головой. Я глажу её по щеке, она улыбается и поправляет волосы. Поднимается, набрасывает на себя свой белоснежный халат и идёт в ванную. Где грохочет и проклинает утро. Ворчит и плещется. Пропевает синатровскую «Унеси меня на Луну» на латыни и убегает на кухню, где запивает колесо анальгетика водой с лимоном.
– Где вторая бутылка? – я иду чистить зубы и убираю Линину щётку в держатель.
– В холодильнике. Я вчера впопыхах и забыла, что оно ещё осталось, – кричит она, чтобы я услышал.
– Что вчера читала – тоже забыла?
– Нет! Я закончила. Честно!
– Хорошо, да. Это Декарт у тебя был?
– Нет, Джон Локк, – пританцовывает Лина.
И жарит колбасу с яичницей. Раскладывает еду и просит отнести тарелки. Предлагает кусочек на пробу, а на вопрос: «Что же там, в той книжке, было?» – ядовито хохочет:
– Про всевечного, всемудрого, вселюбящего Бога, который создал не вечный, не мудрый и не любящий нас мир, который, на самом-то деле, является прямым отражением его самого. А потом в этом мире появились мы, и наше предназначение – этого Бога славить.
– И что думаешь?
– Хуета! – шипит она.
– Иди мой рот с мылом после таких слов.
– Иди в жопу! – Лина разливает апельсиновый сок по стаканам и усаживается за стол. – Но, полагаю, если бы он пришёл к таким же выводам – его бы просто вздёрнули, выпотрошили и четвертовали!
– Вот как, – я сажусь рядом и отпиваю из её стакана.
– Эй! – она ставит передо мной мой и крутит кистью, смотрит в потолок. – Жаль, конечно, что я такой вечер испортила.
– Наверстаешь.
Лина довольно улыбается и пододвигает фарфоровую сухарницу с пшеничным хлебом.
Мы быстро завтракаем и одеваемся. Я не спеша подхожу к медному кусту и считаю, сколько нужно малахита для листвы и малинового шпата для фруктов, обмеряю штангенциркулем нижнюю часть конструкции и записываю в телефон. Лина приглаживает обтягивающие джинсы с вышитыми красным французскими лилиями на бёдрах, проверяет ремень и закатывает рукава чёрного бомбера.
– Волосы собери.
– Ладно, – фыркает она, но не усердствует и превращает свой рыжий бардак в пышную расхристанную косу. – А ты опять в костюме.
– Я – лицо компании. Это – моя работа.
Лина смеётся и обувает полусапоги на низком, толстом каблуке. Забрасывает за спину кожаный рюкзачок, облокачивается на стену и ждуще смотрит.
Я достаю пальто из шкафа и забираю пластик с болоньезе.
Мы выходим, я закрываю дом на электронный ключ, и тот встаёт на охрану. Лина прижимается справа и шепчет мне на ухо свой вчерашний вопрос. А я отговариваюсь про то, что она смотрит слишком много фильмов про бандитов.
– Успокойся, это не было специально против нас. Меня никто не хотел убить. Просто мы появились не в то время, не в том месте. Так бывает. Это жизнь.
– Ну ладно.
– Всё? Успокоилась? – улыбаюсь я, и она кивает.
Мы заходим в гараж, и железная змея адаптера зарядки исчезает в напольной нише, а механизм спускает «Ауди» с направляющих. Лина валится на пассажирское и заказывает у проигрывателя машинописную электронику. Я прошу её переключить на что-нибудь живое, что-нибудь человеческое, что-нибудь настоящее, потому что искусственного мне и на работе хватает. А она дуется, показывает язык, но послушно настраивает радио на политическую волну.
Я жду, пока раскроются ворота, и выезжаю на дорогу. Но движения нет: через полкилометра мы стопоримся о полуприцеп с изящным скоростным катером. Лина проклинает скоробогачей и нуворишей, достаёт телефон, придумывает смешные окончания для заголовков утренних новостей и звонко смеётся, когда получается.
Часы показывают половину десятого, и эфир сменяется барабанным боем заставки «Европейского обозревателя». По-солдатски гремит горн, и нас приветствует Мартин Урхарт, первый раз за два месяца с картинкой. Он – светловолосый, узкоголовый, с лицом мужественным и свирепым. Почти идеальный немец, вот только левый глаз – синий, а правый – карий.
В обновлённой студии, что копирует рузвельтовский кабинет для радиобращений. Он хочет показать, что один, и что наша беседа лична, почти до интимности. Вот только профессиональный свет сдаёт его с потрохами.
«Доброе утро, фольксгеноссен! – Мартин холоден и зол. – Как вы могли узнать из новостей, а я надеюсь, что многие из вас до сих пор читают новости по утрам. Вчера не только по всей нашей любимой стране, но и по всей Объединённой Европе прошла волна терактов! Да-да, дорогие слушатели, мои любимые европейцы, именно это слово. И именно то самое, чего вы сами так боялись, вновь происходит вновь...» – он запинается, повторяется, отпивает из стакана и вычёркивает на листе целый абзац.
Говорит, что звери отмечают звериные праздники по-звериному. И никак иначе. Вот и в годовщину хеймаркетской бойни, когда компадаль специально взорвала собственную демонстрацию – только для того, чтобы обвинить в этом полицию и начать гражданскую войну, они сыграли по-старому. Вернулись к корням. К террору.
«Вчера, когда каждому доброму христианину надлежало молиться и просить у Господа прощения за грехи его. Вчера, когда каждый порядочный немец должен был бороться с насилием и делать мир лучше. Вчера, когда каждый уважающий себя человек должен был встать и побрататься с ближним... – Мартин давит на эмоции, и Лина отворачивается, отмахивается. – Вчера на нашей прекрасной земле пролилась кровь. Наша кровь!»
Он называет города и считает жертв. Сличает, сравнивает. В Берлине взорвали остановку. Погибло тридцать. В Кёльне трое в масках открыли кингстоны парома. Погибло шестнадцать. Во Франкфурте «Мерседес» въехал в толпу. Погибло двадцать шесть.
А Мартин всё называет, называет и называет. Париж, Мадрид, Лондон, Копенгаген. Вся Европа в огне беспорядков. «Вы понимаете что произошло, о мои благонравные немцы? Вы ведь понимаете, что они мстили, мстят и будут мстить? Вам! – он прищуривается, довольно хмыкает и указывает ладонью в камеру. – Вам. Именно вам. Ведь вы не поддались их обману в прошлом, не поддаётесь в настоящем и не поддадитесь в будущем! Им не переманить вас. Да и, после всего этого, сможете ли вы туда перейти? На их сторону. Поддержать их. Честно признайтесь себе. И нет, можете ничего мне не говорить, ведь я, как и вы, тоже знаю, что это недопустимо!..»
Лина взрывается руганью и кричит, что это невыносимо, невозможно слушать. Что он врёт и не краснеет. Что он фальшивит в каждом слове. Что он плохой, ленивый рассказчик. Что он так сильно давит на чувства, что она уже не поверит ему, даже если услышит, что дважды два – это четыре.
«Что для европейца невозможно, – продолжает Мартин, – для них естественно. Они лживы и жадны, они сварливы и мелочны. Они – проклятые азиаты, способные на любую мерзость! Они – это олицетворение всей той гнуси, с которой мы боремся уже веками. Они – это сама жестокость и сама жёлчь. Да, мы выгнали их. Но вот... – он затихает на мгновенье, выдерживает короткую театральную паузу и возвращается уже громовым баритоном, – подтвердилось страшное. Они вернулись! Они уже здесь! Военминистры, вы слышите меня? А вы, полицминистры? А вы, рейхсминистры? Нет? Так записывайте же: они здесь! Здесь! Они ходят среди нас под своими флагами и знамёнами! – в своей ненависти он почти срывается на фальцет и опять останавливается».
Лина гримасничает и убавляет громкость, закрывает ладонями лицо и трёт, трёт, трёт. Я выезжаю на автобан и отдаю контроль автомату.
– Мне что, опять четырнадцать? Почему всегда одно и тоже? – надрывно шепчет она сквозь пальцы.
Я молчу, ведь знаю – слова будут лишними. Вредными. Но не молчит он.
«Оборотни ходят под знамёнами тех, – продолжает Мартин, но уже медленно, почти распевно, – кто берёт в оцепление голодающие провинции и расстреливает каждого вырывающегося. Тех, кто топит суда с эмигрантами только потому, что тем отказали в выезде. Тех, кто выжигает целые регионы лишь из-за того, что там посмели высказать лишнее слово. Они говорят, что нужно биться там, где стоишь, но называют дезертиром каждого, кому претит жестокость. Они презирают нормального человека. Ведь это не люди, это звери! – кричит он и бьёт по столу. – Их нельзя прощать, их нельзя щадить! Они заслуживают пули! Вы слышите, о могучие? Вы слышите, о мудрые? Вы слышите, о великие? Нет? Так внемлите же мне! Они проникли на нашу священную землю! Они уже здесь! Они коварны и подготовлены. Они умны и организованы. Они – наши экзистенциальные враги. Поэтому, дорогие мои сограждане, будьте трижды осторожны. И берегите себя, своих родных и своих друзей. А ещё – смотрите в оба! Ибо нам не на кого надеяться, кроме нас самих! Это был Мартин Урхарт. До связи, моя Германия!»
Лина дослушивает и выключает радио:
– Генрих, это ведь не всерьёз, да? – она испытующе смотрит, её губы дёргаются.
– Я бы не спешил с выводами.
– Но...
– Никаких «но».
«Ауди» обгоняет семейный универсал начала тридцатых и пристраивается за кабриолетом средней руки.
– Но ведь я сейчас – это не я тогда! – чуть ли не вскакивает Лина. – И ложь, повторённая тысячу раз, не станет для меня правдой!
– Правда? – подкалываю я, и она хмурится.
– Правда.
– А где правда, там что?..
– Там сила! – Лина подхватывает речёвку из подросткового шоу... – А где сила? – и перебрасывает её мне.
– Там победа. А где победа?
– Там империи не угасают. Да, Генрих. Нас тоже этому учили. И всё же я чувствую здесь какую-то ложь. Я не знаю как сказать. Как выразить всё это. Я хочу...
– Чего?
– Я не знаю, – полушёпотом признаётся она. – Но я хочу узнать. Я хочу сделать всё правильно. Что бы папа мною гордился.
– Лина?
– Я не знаю. Это не так-то и просто выразить. Это тяжело.
– Подумай, потом скажешь.
Лина хочет добавить, сказать ещё, но осекается. Она с минуту клюёт носом и сдаётся, откидывается на сидение и засыпает. Я перехватываю управление и сворачиваю в город, обгоняю крохотную, пересаженную на электричество допотопную «Субару», и мы встаём в пробку.
На перекрёстке три чеха с двухбуквенными нашивками на синих слесарных робах обдирают высокую моррисовскую тумбу и меняют рекламу евангельских чтений на плакат с Партийным орлом, что ловит когтями ихтис. Через два квартала угрюмый немец закрашивает трафаретное граффити с прикованной к стене кремлёвской звездой. А напротив «Дома докторов» на двери кафе, где готовят исключительно немцы, два поляка-официанта стирают чёрно-красную висельную петлю.
Я бужу Лину, и она мотает головой, собирается, целует меня и просит взять «Критику чистого разума». А я обещаю добавить учебник, чтобы всё это понять, и спрашиваю во сколько её забрать.
«Как обычно», – улыбается Лина и просит меня не опаздывать.
II-9
Под самым козырьком Бюро стоит полицмашина без шильдика, я осторожно всматриваюсь: на пассажирском сидении здоровяк в разгрузке лениво жуёт лепёшку и кивает в такт свежему поп-хиту. Точно, снова с проблемами. Ничего необычного. Я приказываю «Ауди» припарковаться в гараже, захватываю пластик с болоньезе и захожу в приёмную.
Высокий сержант с выбритыми висками облокачивается на регистрационную стойку и упрашивает Кэт вписать его без очереди и наплевать на шестерых ждущих. Он чуть ли не умоляет помочь, ведь у него катастрофа: в умном браслете жены взбесилась телеметрия. Тонометр и пульсометр сошли с ума, температура тела подскочила и сразу упала. «Может быть, его взломали. Я не знаю, – он едва-едва прикрикивает от волнения. – Она любила этот браслет, всегда возилась с ним. И по магазинам, и везде». Сержант умолкает, трёт ладонями лицо. Он говорит, что система увидела проблемы с сердцем и записала её на приём. В частную клинику от её страховой, конечно же.
– Вам оплатили?
– Нет...
– Вы отказались идти? – вежливо улыбается Кэт.
– Да. Мы бы не потянули.
– Вам отозвали страховку?
– Да... – он сжимает кулаки, его голос дрожит. – Мы пытались судиться, но где мы и где они?! Вы поймите, я не знаю уже к кому обратиться. Я понимаю, что мы вместе не работаем, но...
– Местоположение вашей жены в данный момент времени.
– Она дома.
– Пожалуйста, опишите симптомы.
– У неё аппендицит, я думаю.
Кэт вызывает Ву, долго обсуждает случай и часто кивает. Она объясняет и переобъясняет. Успокаивает, подбадривает и говорит: «Всё получится!» Но не за бесплатно. В рассрочку. И сержанта это устраивает, он соглашается. Кэт просит попить кофе и подождать нашего медюриста с договором.
Я нагоняю Марию у лестницы, она прижимает к груди кипу папок, пропускает низкого очкастого борова в костюме-тройке и уводит взгляд. Хмурится. Чурается людей, зеркал и стёкол. Отражений, что напомнят о хирургическом столе и графике платежей. Контракте, который подписала только для того, чтобы проиграть. Ведь никто не обещал победу и жизнь модели. Обговаривалась лишь возможность.
Но поражение – ещё полгоря. Беда пришла позже. Ведь устраиваясь по образованию, Мария раз за разом натыкалась на людей, что слишком хорошо разбирались в тех крохотных, словно бы парящих, золотых буквах на сверхчистой, синтетической бирюзе радужки её прооперированных глаз. И не помогали ни уговоры, ни доводы, ни раскаяния. О ней как о бухгалтере хоть чуточку видной или стандартной фирмы не могло быть и речи. Да, в мелких было проще: на кабинетных крыс там всегда смотрели сквозь пальцы. Но и платили меньше. А долги копились. И от трагедии её отделил тот неловкий шаг, когда она налетела на Ву в переходе.
– Ты опять таскаешься?
– Хозяин! – Мария выделывается лёгким французским акцентом. – Не могли бы вы помочь? Пожалуйста, достаньте мои очки из правого кармана. Я...
– Прекращай уже, – я за дужку вытягиваю их, раскладываю, одеваю, и она мигом прячется за тёмными стёклами.
– Спасибо большое
– Где Ву?
– Наверху!
– Ты сейчас куда?
– К себе. Мне надо пересчитать договора, просьба Йозефа.
– Иди, – я отпускаю её.
И Мария сдувает с острого лица выпавшую серую прядь. Чуть кланяется, оттягивает юбку своего серого костюма и быстро, нарочно стуча каблуками, уходит.
Я поднимаюсь на пятый и иду сразу в «сто первый».
Стас с Максом в приличных костюмах-двойках сидят за столом напротив друг друга и лениво играют в города, что накрыло ядерными осадками: Анкара, Акшехир, Ром, Милуоки, Исламабад, Дели, Ирбид, Дамаск...
– Каир, – отвечает Макс и открывает журнал «Союз германских информационников».
– Это не спортивно.
– Давай-давай.
– Кеноша.
– Александрия.
– Янъян.
– Никосия.
– Опять на «я», – Стас медленно размешивает сахар в кофе и поворачивает ко мне голову. – О! Здравствуйте, Хозяин.
Я закрываю дверь, ставлю пластик на стол и открываю.
– Это вам подарок.
– Герр Рихтер, а что там не так? – хохочет Макс.
– Там сто тысяч сковиллей. Лина порезала не тот перец в соус.
И они загораются, достают вилки из ящика, греют еду в микроволновке. Пробуют. Рычат, потеют, сморкаются как в самый осенний день и проклинают упаковки.
– Святую матерь... Я словно свинец пью. Герр Рихтер, вам тару вернуть?
– Потом.
Я сажусь на диван, и мы перебрасываемся дежурными словами. Стас говорит, что слава летит впереди нас и сегодня наши медприцепы пользуются двойным спросом.
– И что случилось?
– Не знаю, герр Рихтер, но жалобщики приехали.
– Шон там?
– Там.
– А почему без меня?
– Очень срочные они, – язвит Макс и откладывает вилку. – Ладно, я всё.
– Согласен, – Стас бросает свою и валится на стул.
Мы ждём. За стеной проезжает робот-уборщик. Я наливаю себе кофе. Макс бьёт пальцами по странице и протягивает журнал мне, но я отказываюсь:
– Я читал. Что думаешь?
– Вот бляди! – шипит он... – Плоха та мышь, что лишь одну лазейку знает, – и чуть опускает журнал, смотрит исподлобья. – Уже шестой год трясут. Но, боюсь, всех не найдут. Если только... Ладно, не важно. Хуйня всё это. Отдохнуть надо, пока время есть.
Но времени нет. Заходит Ву и закрывает дверь. «У меня есть что вам показать», – говорит он, и мы поднимаемся. Макс запускает генератор, Стас проверяет прибором комнату, а я ввожу свежий код на терминале у кафедры, и стена с книжным шкафом отходит.
Мы заходим, рассаживаемся, ждём замочного щелчка и говорим свободно.
Шон зол и холоден. Он пересказывает, как четверть часа предлагал клиентам схему за схемой, подкладывал диаграммы и варианты договоров... и всё было не так. Им не нравилась сумма, график, машины.
– Так что им не нравилось?
– Они не довольны обслугой.
– Угу. И чем?
– Говорят только по-немецки, нужно расширить языковой набор. Плюс им нужен наш главный информационник. У них сети конфликтуют. И никому они просто так доверять не хотят. Проблемные клиенты.
– Вот как. Это не Родт ли, что под Ритбургом?
– Нет. Но наш знакомый пастор бывает и там, и там, – улыбается Ву.
– Когда мы отправляем им новый медконвой?
– Сегодня. Вымолили.
– Значит, надо нанести им визит. Пусть скажут мне это в лицо.
Стас блядится. Макс откидывается на спинку стула, поднимает руки к небу и проклинает его на четырёх языках.
– Тихо! – Шон стучит ладонью по столу. – Заодно отвезёте литературу. За неё уже заплачено.
– Как удобно, – ворчит Макс. – Отдавать кто будет? Генрих?
– Стас. Под камеру.
– Есть.
– Угу. И во сколько выезд?
– Сразу после совещания. Они сопроводят нас.
– Они? Нас? – ворчу я. – Слишком проблемные клиенты.
– Да, – вздыхает Ву. – Ладно, Макс, рассказывай.
– Вот! – он выуживает из кармана ту самую «книжку-за-цент» и просит вчитаться получше.
И мы вчитываемся. В рекламу: где подешевле, где получше, где побыстрее. В сведённые вместе истории из навсегда потерянных для археологов сети времён. Во мнения, что претендуют на истину. В личные трагедии, что стали обыденностью. В нерешённые проблемы, что мешают жить. В онлайн-дневники людей, которых, возможно, уже и не существует. В намёки, что в европейской мультиноде ещё остались острова свободы, но пути туда нужно найти самому. В самые важные новости и самописные статьи «что делать, если...»
Я разворачиваю книжку, чтобы все видели, и указываю на мелкий плакат, где два человека в обыкновенных рабочих костюмах с национальным колоритом стоят в бойцовской яме. Они скалятся, сжимают в кулаках ножи и вилки. Готовятся нападать. А над ними изображён хор фабрикантов, главных богатеев этого мира. И те держат транспарант с фразой «Жрите друг друга» и хлопают, подбадривают, ставят деньги на чужую смерть.
– Это идея Стаса. Можно сделать на разных языках, поместить в яму людей разных профессий и всё такое. Но сделать это должен купивший. Там есть ссылка на зашифрованный файл, в котором инструкция.
– Неплохо, – киваю я.
– Детский сад, – отшучивается Макс. – Я бы простеганографировал и залил бы солью, но должен ориентироваться на средний уровень. А я ненавижу средний уровень!
– И кто этим будет заниматься?
– Прокси. Они найдут носитель с базой книги. Потом расшифруют, потом распечатают, потом сошьют, потом продадут по условленной цене, – улыбается Макс, хвалит их за техническую грамотность, но тут же прикладывает по матери за самовольство. – Но если эти болваны что-нибудь изменят, не видать им карты с кладом.
– Инфоэкономика. Дожили.
Мы вяло хохочем, и Макс выводит на экран вчерашнюю запись, где «Мерседес» перемалывает толпу, и гневные комментарии золотой молодёжи, которые сводятся к простой фразе «почему так мало?»
– И её зачем-то стёрли. Обычно такого не было. Но подпол всё помнит. Хоть какая-то от них польза.
– Есть идеи, кто это сделал?
– Пока никаких. Но я читал переписки наших знакомых партийцев из посёлка твоей ненаглядной. Они и вправду убили одного французского гондона. И очень этим гордятся. И Партия ими гордится. Что самое странное. Одного из них, Отто, кажется, даже продвинули. На пару пунктов. Но конкретики нет.
– Шон? – поворачиваюсь я к нему. – Идём дальше?
Но он молчит, взвешивает риски. «Да, – говорит Ву после долгой паузы, – да. Мы продолжаем. Приказываю идти на поводу у Анны». Дать денег взаймы, подтолкнуть к действию. Разворошить улей.
– Сама Вселенная ведёт нас к цели, – кивает Шон и переводит тему. – Как там Лина?
– Мечтает сделать вещи, достойные имени её отца, – начинаю я.
И пересказываю то, что она ещё не понимает, чего же на самом деле хочет. Но очень хочет понять. Что не знает, как устроен мир. Но очень хочет узнать.
– То есть, она ещё и приключений хочет? Что, постельных уже недостаточно? – Макс хлопает собственной шутке. – Недорабатываешь, Генрих, ой недорабатываешь!
– Ты никогда не думал о карьере клоуна? У тебя неплохо выходит.
– Куда уж мне, ведь ты куда смешнее меня, – скалится он и поворачивается к Ву. – Видел, как она зашила Карла?
– Видел. Домой выпишут через неделю.
– Шон, что там с тем проповедником?
– Амиталовое интервью.
И за два часа, пока вынимали душу, получилось, что машина – не его дело. Он, собственно, зла не хотел, просто испугался. И Стас соглашается:
– Было чему, – вспоминает он утреннего Урхарта. – Люди натянуты как струны. У меня ужасное предчувствие.
– Не у тебя одного.
– Генрих, а дама твоя это чувствует? Ну, знаешь, вибрации там, изменение в воде, в земле...
– Макс, – я смотрю исподлобья, и он хохочет, – ты – идиот.
– Да, да, да.
– Что она говорит?
– Она видит новую войну. Будто ей опять четырнадцать, будто мир опять готовится что-то у неё забрать.
Повисает хрупкое, короткое, тревожное молчание. Макс уныло язвит: «У очередной великой женщины – очередные великие чувства», – и говорит, что с Родины не было ни писем, ни сигналов. Все молчат.
– А как там французы?
– После случая с Ивом они трусят.
– Нихуя не меняется под старым солнцем! – ёрничает Стас. – Вот вы знаете, как отличить француза в сауне? А я скажу как – у него загорелые подмышки!
– Даже наш лондонский связной молчит. Опять. Хотя должен был отчитаться в конце месяца.
– Может, заболел.
– Или залегли.
– Угу. На дно. На два метра под землю. Или под Темзу.
– Ладно, хватит, – Ву смотрит на часы. – Пора за работу.
Мы киваем, поднимаемся. Макс отключает стол, Ву открывает дверь, я выключаю генератор, что остановился на увеличении прибылей за счёт непосредственного увеличения использования внутренних ресурсов на полезную работу.
– А, пока не забыл, Шон, какой учебник для понимания Канта лучше взять? Лина Локка закончила.
– Маковеева.
– Она с ним на учёбу ходить будет.
– Возьмите Васкеса, герр Рихтер, – влезает Макс и открывает дверь, – ну, того Васкеса, который новый. Он слабее, но не сильно.
– Угу, – я смотрю на часы. – Через полчаса жду вас на парковке.
Я спускаюсь на второй и встаю у печатного станка, выбираю «Критику чистого разума» и «Субъективную помощь в классическом идеализме» в однотонных обложках.
– Генрих, – совершенно неформально обращается Стас и прихлёбывает из стакана. – Долго она ещё философию будет мучить?
– Долго. Её же не учили. Вообще. Те отцовские четыре книжки не в счёт.
– А как она сама? Держится? Ещё срывы были?
– Да, но уже лучше.
– Рад за неё.
– Спасибо, – я хлопают его по плечу, и он кивает, уходит, бросает обыденное: «Пойду возьму ещё кофе».
Я забираю покупки, спускаюсь на парковку, и охранники, убирая оружие, встречают меня, словно кинозвезду. Здороваются, почти кланяются и указывают на клиентов: мужчину с женщиной. На семидесятилетних седых, но довольно бодрых управленцев. Он в костюме-двойке стращает Стаса адом и прокрикивает отрывки из Евангелий. Она в строгом чёрном платье вытирает нос платком и проклинает мою скупость.
– Это вы мной недовольны? Это вам не нравится мой бизнес? Я вас не помню, – я спокоен и строг. И этого достаточно.
Их пламя тухнет, и алчущие праведники превращаются в обыкновенных склочников.
– Мы...
– Не думали, да? Значит, придётся мне подумать вместе с вами и вашим Хозяином. И за, – я произношу чётче, жёстче, выделяю голосом слово... – вас. Приступим же. По машинам, – и указываю на их четырёхдверный «Опель».
Они послушно садятся. Стас просит ключи, и я перебрасываю. Макс притаскивает из комнаты охраны набитую литературой объёмную хоккейную сумку и ставит в багажник. Ворчит, что лучше бы торчал за кассой. Что поездки его уже достали. Что хочет спать.
– Отоспишься, – Стас закрывает за мной заднюю дверь.
– Конечно. Главное – верить.
– Грузовики где?
– Ждут на стоянке.
Мы готовимся, смотрим, как первая группа догружает расходники в третий «Транзит», и выезжаем следом.
II-10
Мы идём за новеньким «Маном» на ста десяти, на чьём полуприцепе написано «Медтрансформер, Осторожно!»
И Стас осторожен, он держит «Ауди» ровно. На дистанции.
У меня гудит телефон – Анна настойчиво просит в долг три тысячи. Объясняется и извиняется, обещается вернуть. «Честно-честно, – она всё понимает, говорит... – за большие деньги готова выслушать всё, что угодно. Но они мне очень нужны!» – и ждёт выволочки. А когда я соглашаюсь – заливает меня комплиментами. Благодарит, превозносит, но умоляет никому ничего не говорить. Даже сестре. Особенно сестре. Анна отправляет мне сердце из символов и отключается.
– Что такое? – поворачивается Макс.
– Дал денег в долг. Как Шон и просил.
– Семейные проблемы, значит.
– Быстро ты втянулся, – хохочет Стас и включает радио на музыкальной волне.
– На вон, поставь лучше, – Макс протягивает ему растрескавшийся накопитель. Один из его собственных.
– Он какого года?
– Ставь.
Стас включает запись, и на экране всплывает ночь в саванне под цикадный стрекот и львиный рык. «Пока мы не пришли сюда – здесь была тьма, тут правил мрак, невежество... – шепчет драматический баритон. – Но так было не всегда». Камера становится Партийным орлом и пролетает вокруг ещё не развороченных снарядами пирамид, зависает над Долиной царей и показывает величие разлившегося Нила. «Когда-то эти люди были на острие прогресса, но оступились, – продолжает диктор. – Сошли с пути!»
Картинка сменяется и чернокожие племена с простыми копьями и примитивными, расписанными охрой щитами пляшут вокруг костра. Доят корову. Тут же пускают ей кровь и пьют её. Замазывают рану красной глиной и скачут, скачут, скачут. А после уходят в хижины, что не меняются веками: солома, глина, листья – и лишь в конце они кладут на крыши шифер.
Диктор убеждает, уверяет, что у них нет больше цивилизации. И камера спускается, парит над бесконечными трущобами и приземляется на антенну, что торчит из крыши каменной, оставшейся от англичан, арки. Показывает детей, жадно жующих лепёшки. Их торгующихся стариков. Их помойку, которую они зовут домом. И серую облезлую крысу, что сидит на синем мусорном мешке. Она облизывает лапки и смотрит прямо в объектив.
– И этому безобразию наконец пришёл конец! Ведь под руководством Партии и Объединённой Европы мы принесли этим людям мир! Теперь, под нашим изящным руководством, они заживут счастливо!
– Моя любимая чернуха-патока, – смеюсь я
И смотрю, как летники сменяются магистралями, лачуги – особняками, а среди экваториальной зелени прорастают копёры шахт и солнечные башни.
– И яд восточных деспотов больше никогда не отравит эти прекрасные земли! – кончается запись и экран тухнет.
– Аминь, – бурчит Стас.
– Да, меня тоже проняло, – улыбается Макс.
– Ну, а ты что хотел показать?
Макс передаёт накопитель поменьше.
– Ставь!
Звук тот же – картинка другая. Массовые убийства, преступления в Бельгийском Конго, цепи невольников на уборке урожая и комбайны с флагами Франции на фоне умирающих от истощения людей; сожжённые деревни, бомбардировка Каира белым фосфором и обугленные, агонизирующие арабы. И в конце три гиены догладывают труп негритёнка с матерью.
– Слабо, – ворчу я.
Стас резко тормозит, сворачивает вправо, и мы съезжаем с автобана на вспомогательную. «Ман» впереди гудит и сбрасывает до сорока. Макс говорит, что две легковушки сознательно тормозят колонну и по однополосной их не обогнать.
– Придётся ждать, – он снимает наушник и поворачивается ко мне.
– Генрих, блядь. А что ты хочешь, чтобы я пугал великовозрастных детей в децентралках вивисекцией?
– Зачем? Просто покажи, как бульдозер переезжает десяток зеленоватых от люизита детишек, что сложены в один ряд. Или как ещё живую негритянку превращают в герсдорфское пособие по ранам. Или как самосвал подъезжает к яме, поднимает кузов, и из бункера сваливаются сотни скованных пластиком тел. Как они там шевелятся и пытаются вылезти, а солдат Объединённой Европы заливает их рапсовым бензином...
– Генрих, – оборачивается Стас, – заткнись, будь другом.
– Макс? – опоминаюсь я. – Лучше расскажи им, как «Амазон» отобрала доменное имя у Амазонки. И аргументировала...
– А нахуй он им? Они же дикари ебаные!
– Вот-вот.
Мы тащимся вдоль уходящих за горизонт виноградных кварталов и выцветших от солнца и дождя табличек с названиями плантаций, сортов, наград. Я замечаю в полях людей в широких белых шляпах. Иногда они машут нам, а иногда кричат.
Прямо перед съездом на грунтовку вкопаны трёхметровые бокал с бутылкой: пластиковые, мутные – и оттого безликие. Но местные гордятся этим так рьяно, что в прошлом году забили туриста из Ганновера, который, пьяным, сказал, что их искусство – это мусор.
«Ман» перед нами резко закладывает вправо, и конвой останавливается у въезда в общину при виноградарне. Названия нет, только номер. Тридцать шесть двенадцать.
Прицепы раскладываются как оригами: становятся шире, выше, длиннее. Двери раскрываются, и автоматы спускают лестницы с перилами. Из пассажирского «Транзита» выходит шестёрка врачей и поднимается в кабинеты.
Головная группа дежурно напоминает, что «плановая смена частоты через десять минут», и Макс отмахивается:
– Можем тут подождать, а можем к самой мэрии подъехать.
– Да, давай подъедем.
И Стас провозит нас по узким, неуютным улочкам и тормозит перед домом старосты – двухэтажным особняком, где мелкий плющ прячет трещины в побелённых стенах, а тонкие молодые кусты подстрижены точно по закону. Он открывает мне дверь и звонит в высокие, обитые чёрным пластиком ворота.
– Его же Анри зовут, да?
– Так точно.
И Анри выходит вместе с длинной, тонкой, тщедушной женой, которая уже настолько похожа на мужа, что может сойти за него самого. Они кланяются, извиняются, просят прощения, что заболели. Что отправили тестя с тёщей. Что, вероятно, те сказали совершенно не то. И не так. Ведь если я здесь лично – дела их плохи.
И, кашляя, объясняются, что проблема не столько в мультиязычии контракторов, сколько в алингвилах, которые не знают, как приспособить жизнь к причудливому калейдоскопу из английских, французских и немецких мест, между которыми мотается самое несчастное поколение со времён конца Третьей Империи.
И пусть они говорят бегло. Но выходит бедно. Их родные слова заместились пришлыми и потускнели. А грамматика затупилась до самой примитивной. Ведь для сложности – нет нужды.
– Господин Рихтер, поймите. Мы бы и не лечили их, но как я могу отказать соплеменному мне французу?
– Говорите проще: вас обязывает контракт.
Анри хмыкает, кивает, виновато закусывает губу и спрашивает про «летнюю помощь» в этом году. Будет? Ждать? Выделят? Ведь в прошлом была. «Я понимаю, что не могу даже дышать на вас. Да и не ваши это проблемы...» – он истово раболепствует, но я не выдерживаю:
– Вы ведь знаете, что Партия от своих обещаний не отказывается.
– Господи, благослови Партию! – крестится Анри, поворачивается к церкви, чья колоколенка высится через квартал, и машет. – Пастор Халлоу! Пастор Халлоу!
И тот подходит. Невысокий, но широкоплечий он счастливо здоровается со мной и с нами. Двигает орлиным носом с горбинкой, утирает длинное лицо и нахмуривает густые серые брови.
– Побойтесь Бога, говорить такую нелепицу. Отец не сносит нахалов и лжецов.
– Боюсь, пастор, наш Анри честен, – улыбаюсь я, и Халлоу отвечает взаимностью.
– Вот и я боюсь этого, герр Рихтер.
– У нас для вас есть подарок, – я киваю, и Макс достаёт сумку.
Пастор хлопает в ладоши, приглашает в сад и, словно бы в первый раз, указывает на высокие, пышные красные розы, что растут у стены быстровозводимой каменной церковки. На стол, стулья и полый цилиндр без крышки, куда удобно ставить бутылки. На арбоскульптуры, которые не стыдно показать большим шишкам. На грядки с пряными травами. И на вбитую в глину трубу с поворотным дождевателем.
– С каждым разом здесь всё краше и краше.
– Не хвалите меня. Это пустое. Богу не нужны гордецы. Ему нужны праведники, что исправят мир.
– Надеюсь, это поможет.
Стас передаёт пастору сумку, а тот благодарит за доброе дело. Что поделились, что смогли раньше и что тяжесть в книгах не бумажная, а духовная.
– Я прослежу, чтобы дети учились по этим учебникам. – Халлоу, как заправский солдат, взваливает сумку на плечо и просит нас проводить его до машины.
– Будьте добры, – кивает Стас.
Макс отмахивает, что снял, и мы разговариваемся.
Пастор, не боясь, делится, что слышит смерть. Чувствует дыхание, от которого кровь стынет в жилах. И видит, как угасают люди, кто приехал сюда или живёт здесь.
– Их дети никогда не выйдут на свой пик, а внуки будут ещё хуже. Семьдесят процентов выпускников нашей маленькой частной школы проваливают ежегодные тесты. Они функционально неграмотны. А у нас дети из шести общин.
Я молчу, в словах нет нужды.
– И это проблема всей виноградарной полосы, – говорит Халлоу и перехватывает сумку, – как и заеда. У мужчин гниют зубы. Чернеют пальцы. Сходят ногти. А женщины так бледны и слабы, что их сдувает ветер. Они умирают, герр Рихтер.
Мы проходим мимо потрёпанного универсала с вырванным шильдиком, и я заглядываю внутрь. Ничего интересного: пара женских журналов, полупустая бутылка воды, тюбик с кремом.
– Машина Фрици Шихт. Нашей новой единственной учительницы.
Она попалась на удочку Партийной премии и вместо Берлина оказалась здесь. Честно приехала, отучила два месяца – как раз чтобы подать заявление на помощь, – но сеть взбрыкнула, и оно... пропало, хотя письмо осталось. Фрици ждала, ждала и ждала, а когда поняла, в чём беда, стало поздно. Слишком поздно. Теперь те деньги она должна.
– Поэтому вместо трёх лет она здесь будет десять.
– Останется?
– На всё воля Божья. Но если спросите меня – нет. Она сгниёт здесь. Она хорошая прихожанка. Ревностная католичка. Она исповедуется. Она точно так же, как и Анри, хвалит Партию. Но в душе у неё буря.
– Буря?
Халлоу кивает, вздыхает, но сберегает таинство. Выкручивается. Пересказывает от себя. И другими словами.
– Я читал учебники. Они пусты. В них только то, что будет нужно на практике. Математика не нужна, хоть в соседней общине и есть одарённый. Но я сомневаюсь, что он сможет получить хоть что-то, что поможет ему, или другому, в будущем развить себя. Я молюсь за них всех.
– Если я могу...
– Помолитесь и вы. Отец всё слышит. И никогда не искушает. А всё, что даёт, даёт с целью. Да и что толку от удочки, если нет рыбы?
– Да, помочь надо слишком многим.
– Всем, герр Рихтер, всем. Не больше, но и не меньше.
– Пастор, позволите?
– Молчите, Анри. Вы так умно молчите, – улыбается Халлоу и открывает двери своего двадцатилетнего белого «Пассата». Он забрасывает сумку на заднее сидение... – Я должен ехать.
– Был рад встрече, – и я протягиваю руку.
Мы прощаемся.
Пастор уезжает, Стас перегоняет «Ауди» к фургонам, а Макс передаёт мне наушник, где врачи жалуются, что пациентам нет ни конца, ни края. Что все злы и нервозны. Что поголовно сидят на антидепрессантах и обезболивающих. Что каждый пьёт снотворное. Что самолечением лишь ухудшают диагноз.
Что люди рассказывают, как в прошлом месяце заезжий профессор предрёк им «наследственную бедность» и «цементацию интеллектуального разрыва». Который не преодолеть и за десять веков. Грозил экспрессией генов и вечной депрессией. Но в конце концов призвал смириться со своими пустыми судьбами. Ведь как говорил по-настоящему великий немец: «Единственное, к чему стремится жизнь – это смерть!» Поэтому им суждено распасться. Стать удобрением.
– Но неужели моя жизнь – это и правда субстрат для гениев? – по-французски хрипит баритон.
– Главное лишь то, что вы посчитаете главным, – подбадривает терапевт и включает тонометр. – Всё хорошо, давление в норме. У вас есть боли?
– Есть.
И острые. Но лечат их консультациями по видеосвязи или телефону, а от несерьёзной отбрехиваются, пока та, на радость страховой, не станет хронической.
Женщина у невролога воет, что её восьмилетний сын не понимает прочитанного. Да и у неё проблемы: ещё пять лет назад она читала по сто страниц в день, а сейчас не может осилить и десяти – болит голова. Доктор мягко объясняет про усыхание речевых центров у контактирующих и контактировавших с устройствами в малом возрасте. Говорит, что с радостью порекомендовал бы спецпрепараты, но всё понимает и предлагает для него развивающие игры, а для неё – другие таблетки и найти радость в жизни.
Она подтверждает рецепт своей электронной подписью, от всей души благодарит и уходит. Заходит следующий. И ещё один. И ещё... Ноги, руки, глаза. Переломы, ожоги, воспаления. Разорванный об ограду нос, выбитый о дверной косяк палец, длинный, глубокий порез на спине. Десятки и десятки травм, осложнённых самолечением.
– Они что, специально калечатся? – говорит одна сестра другой.
– Марго, они просто все тянут до последнего. Можно понять. Я в их здравпункте даже дышать бы не стала. Там так всё мерзко!
– Да? А я и не подумала.
– И бедно.
А раз нет денег, то и медтакси стоит совершенно неподъёмных денег. А чтобы вылечить ангину – глотают копеечные антибиотики для рыб.
– Однажды моему Гансу выписали сертифицированные Партией бактериофаги, но курс стоил мою месячную зарплату, – плачет мать в эфире. – Что я могла?!
– Понимаю, – басит терапевт.
Но сделать ничего не может.
Поэтому они идут за лекарствами к городским маргиналам – биохакерам, что замешивают в подвалах дешёвые аналоги с разбавителями из извести и мела. Вот только после приёма нужно ждать, пока из организма выйдут маркеры. Или любой анализ лишит страховки. Если она, конечно, есть. Ведь всё, что волнует медицинские компании, это сможет ли клиент проплачивать её дальше.
Я отдаю наушник, и Макс дежурно скалится. Заглядывает в кухни, в спальни, в гостиные. Кивает на бледно-голубые стены и детские рисунки на холодильнике. Проклинает бесполезные американские гарнитуры и умные телевизоры, что только притворяются выключенными и всегда настроены на кабельный канал с патриотической песней.
«Герр Рихтер, у нас проблема со связностью сетей», – ворчит он и уходит. А я иду мимо людей. И те, уже назвавшиеся, уже распределённые, потягивают дешёвое баночное вино из рислинга, что выдают как часть зарплаты и смотрят на ряды лоз, что огорожены проволокой. Ведь они работают: сажают, выращивают, поливают, ухаживают за урожаем. Но не собирают. Хозяин не допускает, поручает технике – здоровенным аркам, с манипуляторами, на гусеничных базах, – он не отдаст забесплатно даже ягоду и продаст качественное вино качественным людям. А работнику достанется брандахлыст.
– Эрзац-товар для эрзац-людей, – Стас открывает мне заднюю дверь «Ауди», но я не сажусь, лишь облокачиваюсь. – И как они вообще это пьют?
– Ртом, – шучу я, и мы смеёмся. Тихо, коротко и глупо.
А больные все идут.
Старушка с ангиной благодарит Бога, что мы есть, что если бы не наши два раза в месяц, они бы только телемедициной и жили. Толстая, дородная, похожая на панду девка радуется, что может поговорить с человеком в мире, где товаром стало даже простое общение. Чернобровый бельгиец гордится, что их обслуживает такая состоятельная организация, как Бюро. А долговязый блондин с узловатыми пальцами и сгнившими от грибка ногтями пытается обойти соседа, а когда ловят – уходит, доказывая самому себе, насколько же горожане опаскудились.
У меня звонит телефон – это Лина, и она бесится. Рычит. В красках описывает все те ярлыки, которыми её уже наградили и наградят через полчаса.
– Эскортница! Давалка! Пауперская блядь! – шипит она... – Да меня как только не подъебали уже! И всё-то они про меня знают. И кем я-то работаю, и чем я-то занимаюсь, и кому я-то сосу в свободное от тебя время! – и распаляет саму себя. Психует. Запинается. – И всё-то они понимают. И отчего это за мной вчера на колёсной яхте приезжают! И почему сегодня уже не приехали. И как так вышло, что больше никогда не приедут! Суки!
– Лина!
– Оказывается, мне нужно правильно раздвигать ноги, и тогда меня забирать будут по таймеру! И ждать у порога будут! И на руках носить! А если не буду, то меня обратно в бордель сдадут! Ведь таких, как я, только затем и берут. Ведь я же красивая!
– Лина! – я прикрикиваю. – Их мнение для тебя что-то значит?
– Нет, но...
– Тогда замолчи и жди меня. Никуда не высовывайся. Сиди внутри, пей кофе.
– Да, да, да, – она остывает, голос становится мягче, добрее. – Ты когда будешь?
– Макс донастраивает систему. Как только, так сразу.
– Только, пожалуйста, зайди внутрь, как приедешь.
– Лина?
– Пожалуйста. Просто зайди. Мне просто надо.
– Хорошо.
– Спасибо.
Я отключаюсь, и Стас спрашивает Макса: «Долго ещё?» – а он отмахивается и нудит, что докторам всегда нужны инструкции. Что их надо держать на коротком поводке. И что если его хоть чуть-чуть ослабить – мы потеряем всё. Ведь если сегодня они запутались в кнопке питания, то что будет завтра?
II-11
«Ауди» встаёт прямо напротив дверей «Дома докторов», и я нехотя гляжу на часы – семь двадцать. Мы должны быть дома уже три часа.
Меня запускают без вопросов: охрана кланяется, здоровается и тут же докладывает, что Лина попросила запустить одну девушку. «Хорошо», – киваю я и прохожу через стеклянный турникет в небольшое фойе на шесть скамеек.
Лина сидит под большой яркой мозаикой о подвигах врачей – военных и гражданских – и фотографирует сестру на её телефон. Она громко, звонко, привычно журит Анну: «Ты словно собралась на свидание!» И это слышу не только я.
Студенты сидят, стоят, лежат и, притворяясь, что пишут, следят. И смотрят уже не на неё. А на меня.
– Лина? – зову я ласково, но негромко. – Мы домой едем?
– О, Генрих! Ты обещал быть пораньше. Тут, когда нет занятий, довольно скучно. Мне даже пришлось позвать помощь!
– Привет, Анна. Ты отлично выглядишь.
– Здравствуй, Генрих, – улыбается она. – Спасибо.
И, уводя взгляд, выпрямляется, хвастается классическим, иссиня чёрным в тонкую золотую полоску женским брючным костюмом, что подогнан по её отличной фигуре. Она приглаживает узкий красный галстук и поправляет воротничок белой блузы. Анна вздыхает и закидывает ногу на ногу, как в модных журналах, но цепляет похожим на гвоздь каблуком свою сумку и тихо, злобно блядится.
– А это кто? – я киваю на полупустые скамейки. – Твоя группа поддержки?
– Это группа с задержкой. В развитии. Они следят за мной, чтобы побольнее ужалить.
– Да? А я уже думал, что надо паниковать. Вдруг они перекуплены анархистами и следят уже за мной. Думают, как бы чего ещё взорвать. А я вот думаю, что надо вызвать полицию.
Лина заливается звонким, лёгким, обидным смехом и заражает Анну. Студенты собираются, и Николас – тот самый широкоплечий блондин – подходит чуть ближе, кланяется. Он хочет оправдаться, но я не даю:
– Брысь.
Студенты сбегают, и Лина хохочет, ёрзает ногами, убирает за ухо выпавшую прядь и часто моргает. Она достаёт из Анниной сумки белую федору, теребит красный бант на тулье и прицепляет крохотную эгретку под красной сеткой с бусинами в цвет перьев.
– Держи! – Лина одевает на сестру шляпу.
Анна поправляет завитые волосы, встаёт и позирует. Просит сфотографировать, и Лина устало вздыхает.
– И что ты делаешь? – ворчу я.
– Прошу помощи, – Анна упирает ладони в талию и выставляет вперёд бедро. – Нашу смену ещё днём выгнали. Хозяйка там юбилей фирмы с менеджерами празднует, а мы мешаемся. За остаток дня она мне, конечно же, не заплатит. Сука старая, – ворчит Анна.
– А костюм откуда?
– А! А я его вот купила сегодня. Классный, правда? Дорогой!
– Купила, да? Анна, скажи честно, в нём что, кто-то умер?
Она поворачивается и полупрезрительно-полууныло смотрит. Одними губами шепчет какой же я козёл и просит Лину показать, что вышло. И та не отказывает. За что и платится.
– Господи! Откуда у тебя эта звонилка? – Анна отбирает, крутит телефон. – Что это за модель?
– Я не знаю. Мне подарили, – холодно бормочет Лина, и я вижу насколько она жалеет об этом.
– Ах, да. Ты ведь у нас теперь принцесса! А ты!.. – Анна оборачивается и пошлым жестом посылает меня подальше, – знай, что кто-то из менеджеров ошибся с ценой и его выставили за сотню евро. А я его выкупила, пока не очухались. Вот видишь, – она оборачивается на месте и поправляет волосы, – я в нём вылитая Марлен Дитрих!
– Что, тоже по женщинам? – язвлю я.
Анна кидается на меня, клянётся, что выцарапала бы мне глаза, но Лина хватает её за руку и садит к себе. Анна ругается, что уже сотню раз пожалела, что свела нас вместе, и отворачивается, а Лина тихо смеётся в ладонь, старается унять себя, но не выдерживает и заливается звонким хохотом.
– Генрих, прошу, не надо. Отношения для нас – это больная тема.
– Ой, ты-то вообще молчи! Тебе всю жизнь везёт! – Анна вскакивает, чуть отходит и сверлит сестру взглядом. – Тебе везёт даже тогда, когда не везёт! Да что там! Тебе везёт даже в том, в чём мне не везёт!
– Анна.
– А ты вообще молчи! Ты родился везучим! С золотой ложкой во рту! А я нет! У меня никого нет!
– Так ты решила моделью стать?
– Нет. Это для сайта.
– Сайта? Знакомств, что ли? – я многозначительно поднимаю брови, и она это видит.
– Да, а что?
Я молча сажусь рядом с Линой и ржу как конь, а та зажимает мне рот ладонью.
– Смешно, да? – шипит она, и я киваю. – Эх, сказал бы ты это в лицо хотя бы одному из тех, кто ответил мне!
– Анка, хватит! – Лина, и я убираю руки.
– Ответил, но не пришёл, правда?
– Даже если так, то что?!
– Ничего. Просто ты разговаривала с ботами. По правде говоря, там только они и остались.
– Нет!
– Да.
– Нет! – кричит она.
– Анна... – Лина берёт сестру за руку.
– Не затыкай меня! То, что ты уговорила оплатить мне ремонт и... – она вырывается и тут же осекается, переводит взгляд на меня и беспокойно улыбается, – и сделала себе зубы, не значит, что ты можешь указывать мне как жить и что делать!
– Что мешает тебе сделать такие же?
– Я не знаю.
Зато уверена, что все эти четырнадцать отцовских книг – Платон, Сократ, Аристотель, Эпикур, Сенека... – не стоили тех полутора тысяч.
– Которые потребовала с меня мать, когда узнала, что я везу их на продажу, – кавычит пальцами Анна последнее слово... – ей, – и указывает на сестру. – И зачем тебе это старьё?
– Надо.
– Что «надо»? Чтобы потом так же оскорблять меня, что я недостойна живых?
Лина горестно, устало вздыхает, а говорю Анне сесть – она послушно пристраивается рядом с сестрой – и быстро показываю ей, как программы имитируют человеческую речь. Как они общаются между собой – иногда хорошо, а иногда отлично. Как они почкуются тысячами, лишь бы впаривать безделицу. Как они создают профили, генерируют фотографии, подбирают увлечения и биографии. Но китайская комната не означает мыслящее существо, как бы сладко оно тебе ни пело.
– Боты – это всего лишь птицы электронного мира. Общение с ними, как секс по телефону: занятно, затратно, совершенно бесполезно и феноменально глупо.
– Откуда ты так много про них знаешь?
– Пару лет назад компания ландшафтного дизайна через нас судилась с компанией, их производящей. Кто-то из высшего менеджмента по ошибке заключил договор с роботом. Было весело.
– А мне-то что делать? – она вскидывает руки и бьёт воздух.
– Старайся знакомиться вживую.
– Как?! У меня нет ни сил, ни денег, ни решимости! У меня нет вариантов! – шипит Анна. – Я никуда не хожу, а на работе и дома я всех-всех знаю – и ни с кем из них ничего общего иметь не хочу! Вообще! Никогда! Вот что мне делать? Что?!
– Придумай. Я тебе не Хозяин.
Анна долго и вволю блядится, в красках описывает, что думает и чувствует. Она называет меня козлом и бросается к выходу.
– Так и что ты будешь делать?
– Ваше-то какое дело?! Высплюсь!
Анна садится в машину и спешно отъезжает. Лина поворачивается ко мне и шепчет на ухо: «Не волнуйся. Она перебесится». Я улыбаюсь и встаю, Лина подскакивает следом и ведёт меня к «Ауди».
– Ты в порядке?
– Да, милый, конечно, я в порядке, – она смотрит мне прямо в глаза и нагло врёт.
И когда мы отъезжаем – Лину прорывает. Она проходится по каждому из своих обидчиков. По каждой суке, что кичится оценками в частных школах и будущей докторантурой, где профессора из университета Гумбольдта падут ниц пред её талантом или его смекалкой. По каждой мрази, что носится со своей родословной, как выставочная болонка, и раз за разом козыряет ей в споре. По каждой сволочи, что тычет банковским счётом своего папаши и думает, что деньги прибавляют ему извилин. И по каждому подонку, которому теперь Лину жаль.
– Ведь мною наиграются и продадут на части! А они-то точно такого не сделают! Точно-точно! Они же у нас такие милые и покладистые. И никто же никого на дядиной вилле не топил в прошлом году по пьяни!
– Лина!
– Да что «Лина», что «Лина»? Что? Что! Что?! – она бьётся затылком о подголовник.
– Хватит. Это приказ, – говорю я.
И Лина, нехотя, слушается. Сбрасывает полусапожки и дуется. На всё и на всех.
– Тебе там подарок.
– Где?
Я киваю вбок, и она смотрит назад. Видит, радуется, забрасывает туда рюкзак и лезет за книгами. Я включаю музыку и командую автомату «домой», растекаюсь на сидении.
– Генрих, спасибо. – Лина краснеет и лезет целоваться. Я не отказываю.
– Пожалуйста.
– Котик? – она широко улыбается и часто, возбуждённо моргает
– Да?
– А Анку-то на той неделе заставили себе мотивирующую муть купить. И она даже отказаться не смогла. Она мне весь мозг проела!
– Как называется?
– «Работа как стремление». Или как-то так.
– Про личностный рост?
– Что-то такое, ага, – Лина открывает Васкеса и листает взад и вперёд. – А какая бумага приятная, а обложка.
– Тебе нравится?
– Её хоть не стыдно положить на полку. Не то что Анкину!
– Поставить.
– Обязательно! – улыбается она. – Я так и сказала, кстати.
– Угу. Я заметил.
Лина перелезает вперёд и спрашивает меня, что же я такого сегодня делал, что опоздал на три часа. И я рассказываю, как больная чета отправила старших родственников жаловаться, что наши услуги недостаточно услужливые. Ведь наши врачи говорят только по-немецки, а местные трудяги говорят на трёх.
– Так в чём проблема?
– Немецкий туда не входит. Часто не входит.
– И что, тебя даже сегодня никто не хотел убить?
– Засранка! – я щиплю Лину за талию...
– Ну хватит! – и она смеётся, выворачивается, сдувает упавший на лицо локон и тяжело дышит. – Ну хватит, хватит!
– А ты что сегодня делала?
– Сдавали искусство перевязи.
– Десмургию? Как следует бинтовать после операции?
– Ага.
– И сколько?
– Отлично. Я забинтовала Готлибу голову вместе с челюстью! Так он меня бесит!
Я смеюсь и включаю радио на танцевальной волне, но музыка сменяется восьмичасовыми новостями. Диктор приятным и поставленным сопрано говорит, почти поёт о жестоком тройном убийстве, об успехе немецкой сборной на европейской универсиаде, о пуске новой станции метро в Берлине, о скорой годовщине создания Германского Трудового Фронта, о его недавнем воскрешении и о дежурной перестрелке на «Меже», где добро вновь победило зло.
– Выключи их! Выключи! – шипит Лина. – Как же я всё это ненавижу!
– Успокойся, – я кладу ладонь на её колено, и она обхватывает мои пальцы.
Нам рекламируют трансатлантические туры, предлагают четыре недели внеземной неги на двадцатой параллели и ниже. А заходы в порты и развлечения – идут за счёт заведения! Лина закатывает глаза и двигает носом. Она фыркает и переключает канал, но попадает на диалог о преимуществе подписки над покупкой.
– Да блядь! Хватит! – Лина взвизгивает от злости и выключает радио.
– Ты чего такая сегодня?
– Мир – говно! И населяют его уроды!
Мы обгоняем грузовик с мигающими экранами на бортах, на которых крутят ролик «Покупай и не стесняйся» с калейдоскопом фирменных знаков, этой мандалой потребления. И она уже заикается попросить зачернить стёкла, но у меня звонит телефон. Это Ву.
– Как не вовремя, – боязливо ворчит Лина.
– Да? – я нехотя беру трубку и слышу Шона.
– Генрих? Пришла молния, нужно ехать. Кстати... Лина рядом?
Она берёт трубку и смотрит на неё, как мышь на удава, но пересиливает, перебарывает себя и всё-таки отвечает.
– Ал-ло?.. – шепчет Лина.
Я останавливаюсь на обочине, и они разговаривают. Лина соглашается, говорит, что готова и сделает всё, что в её силах. Нет, больше. Она кивает и трясётся, боится, что вариантов отказаться нет и не будет.
– Да, конечно. Да, я... Да, да. Конечно. Да, – шепчет она и протягивает трубку мне.
– Шон?!
– Почта пришла. Жду в Бюро.
Я отключаюсь и разворачиваюсь. Лина ошарашенно смотрит на меня и понуро говорит: «Я накаркала! Господи, я опять накаркала. И я как раз на каблуках! Вот как специально!»
II-12
Я останавливаюсь около белого грузового «Транзита» и открываю двери. Лина подходит к Ву, а он обнимает её, словно отец, и отдаёт мне спортивную сумку.
– Переодевайтесь, – приказывает Шон.
– Господи... – понуро, боязливо и совершенно безвольно шепчет Лина, и я ставлю перед ней оливковые военные берцы.
– Прости, солнышко, но у нас сороковой – минимум. Но вот тебе три пары носков.
– Да, – шепчет она, – будет чуть-чуть болтаться, но я потерплю.
Лина кивает, садится на заднее сидение, но не справляется со шнуровкой – пальцы не слушаются, – и я помогаю. Она отворачивается, закрывает лицо ладонями и смотрит в потолок. Краснеет. И это видно даже в тусклом свете парковочных ламп.
Я переодеваюсь рядом, снимаю костюм, рубашку и превращаюсь в парамилитара цвета весенней грязи: футболка, свитер, штаны и берцы.
– Они как у меня, – улыбается Лина. – Только твои больше.
– Добро пожаловать в армию!
Я говорю оставить всё в машине: полусапоги, рюкзак, книги. Она оборачивается и, тяжело вздыхая, ставит их на коврик. Я кидаю свой телефон на заднее сидение. Она повторяет – теперь ей будет не так обидно.
– Вот так, да. – киваю я и закладываю кобуру с пистолетом в ноги.
– А... – удивлённо тянет Лина.
– Нет, этот я с собой не возьму.
Я приказываю автомату припарковаться у стены, и мы медленно идём к «Транзиту», смотрим, как машина по-черепашьи медленно вклинивается между двумя проецирующимися зелёными стенами и затихает, зачерняет стёкла. Я сажу Лину в кабину к Ву и здороваюсь с остальными.
Они не в духе. Макс нудит, что скоро привезут буй того «Мерседеса», из-за чего пришлось изолировать отдельный офис, где с ним можно будет работать.
– Христа, собаку, и в рот, и в сраку! Какая же это морока. И это я ещё даже в него не лез! Ты вообще представляешь вершину моего падения?
– Да ладно тебе, и так уже одеты как наёмники, – шучу я, ведь мы выглядим одинаково.
– Точно. Прямо из Мексики. Ну или что там от неё осталось.
Стас ворчит, что так и не успел прилечь, будь оно всё неладно. Даже Ву устал.
– Зато Карлу хорошо. Лежит себе, полёживает. Вокруг него Кэт крутится. С ложечки кормит.
– И мозги пилит, – шучу я.
– Пусть, крепче будут.
Мы глупо и гулко хохочем, и я заглядываю в кузов. К полу принайтованы стойки, приёмники, большая складная антенна и две профессиональные деки. У задних дверей в проходе стоят большой бесперебойник, чемодан проводов, объёмный оружейный ящик и сумки, сумки, сумки, сумки...
Шон передаёт мне кобуру с пистолетом, перчатки и рацию. Мы спешно грузимся, выезжаем на улицу, и я слышу, как грохочут двойные решётки за воротами.
Ву выворачивает на дорогу из города, и Лина паникует, бледнеет. Вцепившись мёртвой хваткой в ручку двери, шепчет, что, должно быть, уже сошла с ума. Но Шон успокаивает её, говорит прислушаться к себе, к нему, к миру и просит Лину включить радио, чтобы смешно пересказывать ему страшные новости. Передаёт термос с чаем. И она дрожащей рукой свинчивает чашку-крышку и, обжигаясь, наливает полную. Отпивает. «Сладкий, да?» – обращается в пустоту Ву и нажимает «старт» на экране. Лина просит его повторить, она не расслышала. И Шон повторяет.
Через полчаса мы съезжаем с автобана, и Ву притормаживает, устраивается за французским седаном. Макс наклоняется к нам и шепчет, что получил сигнал сразу по приезду.
– Насколько всё плохо? – я поддерживаю разговор, вполуха слушая, что происходит в кабине.
– Это почта от нашего лондонского связного, и я боюсь, что она посмертная.
– Да так и есть, скорее всего. Закон подлости, будь он трижды проклят, – Стас чешет костяшки пальцев. – Заболел он. На дно залёг. Да-да, конечно. Уже свиней накормил собой. Нет у нас больше связного.
– А я говорил.
– Да... – Макс не находит как продолжить.
Стас открывает ящик и раздаёт ночное видение.
– А разве мы не должны поменять машину? – спрашивает Лина. – Ну, как во всех фильмах.
– Должны, – улыбается Шон. – Но Макс придумал лучше.
– Как?
– Я сотру все записи там, где они были. И добавлю там, где они нужны. Сеанс бесплатной магии на... – он щёлкает языком и открывает личную деку. – Раз! Два! Три!
Макс нажимает «ввод», и свет на трассе пропадает. Ву уводит «Транзит» в сторону по свежей дороге, вырубает фары и звук двигателя. «Возьми у Стаса два «ночника» и передай мне один, – приказывает Ву, а когда Лина исполняет, говорит. – Теперь надевай сама и описывай, что видишь».
И она описывает монохромный мир, где контуры подсвечиваются и подчёркиваются. Выделяются. Искажаются в её угоду и к её удовольствию.
– Тут даже можно увеличивать!
– Молодец, разобралась, – ласково, по-отечески хвалит Шон, но тут же добавляет. – Надеваем!
Мы едем в полной темноте. В полной тишине. И в полном одиночестве. Ву объезжает перевёрнутый остов микроавтобуса.
– Господи! – ойкает Лина.
– Всё идёт по плану. Нам сейчас не нужно привлекать лишнего внимания.
– Ага. Поэтому Генрих...
– Да, именно поэтому.
– Но...
– Ты ещё слишком мало о нём знаешь. Но про это позже, – Ву подносит палец к её губам. – Лучше взгляни в окно.
Лина ухмыляется и недоверчиво поворачивается направо. Она смотрит, но не верит увиденному.
Мы проезжаем по гребню холма, и внизу, метрах в двухстах по склону, на небольшие молодые ели набегают светящиеся волны. Они наскакивают, ломаются, разбиваются о подножия габионов, и Лина признаётся, что мы словно мчимся по берегу моря.
Вот только Семнадцатый партиец хотел иного. В его плане однолетняя, бесплодная трава напоминала бы о несменном цикле жизни и смерти. О естественном финале аристократии и о программируемом её возвращении, когда люди, которых научили желать яростно и страстно, сомнут услужливых мужей, податливых женщин и либеральничающих карьеристов. И мир, где слабость побеждает силу, раб покоряет господина, а сентименты замещаются ресентиментами, наконец окончится.
Благородные, отринувшие рабское коллективное, они представят себя капитанами кораблей. Новыми Ахиллами и Одиссеями, что плывут по мору трав, через тихие воды прижатой к ногтю социальной бури. Ну а то, что компания с патентом будет каждую весну его обновлять – цена малая и приемлемая. За красоту нужно платить.
Но природа взяла своё, случился перенос, и теперь все травы, кустарники, и даже берёзы с ольхами биолюминесцируют. Город справедливо хочет всё сжечь и превратить в парк, но хозяин против.
– Мы словно в фильме! – Лина поворачивается к Ву и звонко смеётся.
– Никогда не была здесь? Это и с трассы видно.
– Откуда?! – она хохочет и гладит волосы, – Я же никогда не выезжала так далеко, да и незачем было. Дом – работа, работа – дом. Вся жизнь в одном месте. Никаких изменений, ничего нового. Вся жизнь, как День сурка, только сезоны меняются.
– Что ж, я не знаю, правда ли это всё... – напевает Ву.
– Да, да, да. Тот самый фильм. Только мне тот испанский актёр не нравился.
– Лина, ты смотрела региональную версию.
– Да блядь!
– Не сердись. У тебя есть кому это исправить.
Ву останавливает машину посреди пустоты, оборачивается и многозначительно кивает. Я подбираю сумку с инструментом, тихо открываю боковую дверь и выхожу в ночь. Скручиваю и заношу номера в салон, вставляю заглушки.
Макс вскрывает оружейный кейс, на котором «Сделано в Германии» выбито поверх стёртой кириллицы, и выпускает дюжину «воробьёв» – дронов, что охранят периметр. Стас надевает шлем от деки и подключается. Теперь он видит их глазами и посылает двух со мной.
Осторожно, стараясь не шуметь, я дохожу до контрольного пункта из стекла и стали. Забираю правее. Прокрадываюсь мимо четырёх шлагбаумов, мимо разбитых светофоров, мимо полуопустившихся блокираторов. Заглядываю в большую будку с пластиковой отделкой и жестом приказываю Стасу проверить вложенную в бумажный пакет пивную банку.
Он садит на неё птичку, и та пищит, жужжа, поднимает, уносит возможный сюрприз далеко за трёхметровую стену тёрна. А я проверяю ток – глухо, уже отключили – и не спеша выхожу, присаживаюсь у крайней правой стойки. Выуживаю из сумки крестовую отвёртку и вывинчиваю болты на редукторе. Снимаю и откладываю крышку. Нажимаю на кнопку и достаю храповичный ключ с удлинителем. Насаживаю на верхнюю шестерню и поднимаю шлагбаум. Перевтыкаю в нижнюю и опускаю блок.
Сигналю Ву, и он осторожно, беззвучно проезжает мимо меня и останавливается в тридцати метрах дальше. Я отмахиваю Стасу, возвращаю всё как было и заскакиваю в «Транзит». Шон трогается, но остаётся на тридцати: ехать трудно. Много мусора, магазинных тележек, тряпья и хлама.
Белёсая мраморная стела оканчивается щитом со мрачным предупреждением, что чужакам в «Старой Германии» находиться можно только при хозяевах.
– А что такое «Титаник»? – спрашивает в пустоту Лина и указывает на чернеющую в искусственных красках надпись прямо под ним.
– Ваш Титаник тоже потонет, – читаю я и хмыкаю.
– Да, что это?
– Потом покажу. Тебе понравится.
– А вот там?
Она поворачивается к исписанному рунами ясеню с воткнутым у раковой иезуитки копьём и верёвкой, что свисает с пасынка над ней.
– Да Господи! Может мы просто включим фары?! Я ни черта не могу разобрать!
– У тебя же очки есть.
– У меня уже глаза болят.
– Терпи, – отвечаю я. – Тут есть сквоттеры. Они, конечно, машины не любят, боятся. Но рисковать не стоит.
– Во что я ввязалась?.. – шепчет Лина и боязливо поджимает губы.
По обеим сторонам дороги заваленные мусором съезды к блёклым, кургузым коробкам – домам профессиональной прислуги. Тех выучившихся и вымучившихся счастливчиков, кто раболепствовал, пресмыкался и ползал в ногах у предыдущих хозяев. Кто для хорошей характеристики не чурался целовать ноги, а, может, шёл куда дальше. Кто был куда смелее большинства жаждуших и кому нравилось ублажать и унижаться.
Конечно, их не всегда отпускали наверх, но торговля людьми – это игра с ненулевой суммой. И прежний хозяин знает, что если получится, то и он сам когда-нибудь припишет себе хороший вкус и разборчивость в людях. И каждый втайне надеется, что это даст лишний козырь тет-а-тет с подчинённой. Или подчинённым. И что слова о служившей когда-то девке, которая теперь обтирает больших Партийцев, облагородят их в глазах немых.
– Да Господи, да как же нужно себя ненавидеть, чтобы здесь жить?!
– Лина, у нас всё не сильно лучше.
– Лучше. Я видела!
– У нас просто место старше. Они не успели.
– Но, в конце концов, есть же разница между «ездить» и «жить»!
– Ты ведь помнишь, что машина должна быть не дешевле ста тысяч? А так им можно меньше платить.
– Блядь...
Поэтому у богачей даже собаки живут лучше прислуги. Но главное не это. Главное, что лучшие программисты Европы озаботились владельческой избыточностью и потребительной нравственностью. Убрали стоянки, чтобы люди больше ходили. Огородили дорожки, чтобы берегли природу. Разнесли части, чтобы держали себя в форме. Помогли безлошадным изжить стыдливую тошноту электричек. Осчастливили живые вещи и оставили те наедине с собственной нужностью.
Но не облегчили участи. Потому что строгость – путь к смирению, что приведёт к святости. А бетонная будка с куцыми низкими окнами отлично смотивирует карабкаться по карьерной лестнице в хозяйскую постель. Ведь сам функционализм, саму новую вещественность переосмыслили, перепланировали, перекроили исключительно во благо рабочего. Всё для людей, прошедших отбор строже, чем в космос, когда мы ещё туда летали.
– Генрих, – шепчет Лина, – а почему тут пусто?
– Сейчас увидишь.
Мы проезжаем мимо грузовика с саморемонтирующимся бетоном, ещё сухим и не смешанным, без датчиков и оптоволокна. Мимо брошенной дорожной техники и щербатых стен полусобранных домов с неспиленными направляющими. Мимо рвов с полимерными трубами и проводкой. Мимо разбитых клумб с сорняками. Мимо балкончиков, где в просветах самодельных рам изредка мелькает свет. Мимо заклеенных серым пластиком окон и дверей с пожелтевшими больничными крестами. Мимо мраморных скульптур в духе Третьей Империи и мимо всего её монументального неоклассицизма. Мимо остатков несостоявшейся роскоши и распоследней духовной нищеты.
Ву подъезжает ко второму пропускному пункту, но он разворочен, будто по нему влупили из танка или чего покрепче: шлагбаумы вырваны, блокираторы выдраны, будки свалены. А терновая стена – гордость проекта – стремительно дичает, всё сильнее возвращая своё.
Мы въезжаем в район для господ, ползём между двумя рядами базальтовых колонн. Высоких, и изящных, с уходящими в землю мощными неотёсанными основаниями. Словно гигантские деревья, что растут здесь с начала времён. И подпирая небо, их вершины, что прямо под облаками, украшают гербы Объединённой Европы. А в конце, внутри дорожной развязки, на высоком мраморном постаменте высится бронзовый земной шар. И немецкий орёл, расправляя стальные крылья, впивается в него когтями.
– Ебанись... – по слогам шепчет Лина.
– Смотри-смотри, оценивай размах, – подсказываю я ей. – Потом сравнишь с телевизорным.
У крытой хоккейной арены Ву сворачивает направо, и мы ползём в гору.
Дома меняются, становятся больше, краше, дороже. В них появляется стиль. Видно, что над ними трудился живой человек, а не программа из каталога «Всё для параметрического посёлка». Да, они не идеальны, но архитектор играет этих на лёгких, едва уловимых недостатках, приумножая на контрасте достоинства. И витые ворота, живые стены, зелёные лужайки, обширные задние дворы, гаражи и камины, чьи кирпичные трубы выступают над черепичными крышами, превращаются в произведения искусства.
Но некоторые не достроены, а многие даже не начаты. Мы проезжаем мимо едва залитого фундамента, и Лина показывает на торчащий из котлована обугленный остов полицмашины и располовиненного броневика с дырой в правой противодронной решётке.
– Это же под бассейны!
– Угу.
Ву сворачивает влево и проезжает между рядами платанов, огибает брошенную, выгоревшую древнюю «Мазду» без дверей и останавливается за массивной гранитной лестницей с широкими, но плосковатыми ступенями, что высерели от времени и дождей.
Мы достаём плитники с навязанными, наполненными подсумками и подключаем наушники к радио на плече. Настраиваемся на общий канал. Стас мучительно долго осматривает воробьями место. Проходит десять секунд, тридцать, минута, вторая. Кажется, что воздух искрится от волнения. «Чисто!» – наконец басит он и передаёт шлем Максу.
Мы заряжаем автоматы, забираем тепловизоры и, по команде, выходим с разных дверей. Споро осматриваемся, но видим всё те же отпечатки дюжины дюжин следов в застывшем бетоне и разбросанные, давленые гильзы. Ничего нового.
– Генрих, смотри! Вон там! – одними губами шепчет Лина и указывает на подозрительный мешок в полузасыпанной канаве.
– Это скелет овчарки в полицейской сбруе. Не трогай. Там ничего интересного.
– Господи, – тянет она. – Господи...
Ву залезает в кузов и надевает своё. Он выставляет в проход серый в искусственных красках бронежилет с надписью «Охрана» на груди, и Лина оскорбляется.
– Охрана?
– У нас только мужские. А тебе специальный нужен – у тебя отличный бюст. Так что не ной. Надевай!
Она недовольно фыркает, но не отказывается. Поднимает его и оценивает – находит кривым, косым и сверхтяжёлым. Я помогаю облачиться, и Лина радостно суёт руки в карманы.
– А можно мне что-нибудь другое? – она отрывает нашивку и отдаёт мне.
Я вздыхаю и отцепляю свою, но Стас опережает и протягивает длинный, узкий шеврон с надписью «Молнемёт» на польском.
– Что это значит?
– Молнемёт, – повторяет он, но уже на немецком.
– Соглашайся, или он даст тебе что-нибудь на русском, – я одеваю на неё и подключаю наушники.
– А давай!
И Стас вручает Лине квадратную нашивку «Мама просила надеть».
– А это что значит?
– Это значит, что мама просила тебя это надеть, – показывая на бронежилет, улыбается он.
– Я поняла, – она лепит себе обе и хочет продолжить...
– Это мои трофеи. За «молнемётом» мы бегали по джунглям две недели, – но Стас опережает её вопрос. – Это был наш лётчик.
Лина понимающе кивает и шёпотом, всё шёпотом, спрашивает, что нужно делать. «Помогай», – подмигиваю я и вручаю ей десятикилограммовую антенну. Стас взваливает на себя бесперебойник и чемодан проводов. Макс вешает на себя свою деку, надевает шлем, вскидывает автомат и встаёт первым. Ву берёт что полегче, закрывает машину и становится в хвост. Я ставлю инфракрасного «крикуна» и забираю остальное.
Мы подходим к гигантским солнечным часам перед школьной лестницей. Лина шепчет мне, что на клумбе цветы светятся.
– Я так хочу прогнать их через базу, но телефон-то в машине!
– А они там есть? По-моему, обычный сорняк.
– Ладно, забудь, – она отворачивается и поудобней перехватывает антенну.
– Ну возьми себе, если хочешь.
– Да, да... Я потом.
Мы поднимаемся в состряпанную из дюжины многогранников, приподнятую, словно посаженную на скалу, четырёхэтажную школу. И отделанная медью и плиточным камнем, с большими подвалами и множеством узких поперечных окон до самой крыши, – она выглядит родовым барочным замком, что густо замешан на брутализме.
У величественного каменного орла над крыльцом глаза из рубинового стекла, и я шепчу, что летом они светятся на закате. Под его когтями размашистая надпись фрактурой «Вы – повелители мира!» А на стенах, что прямо под ним, – трафаретное граффити с маленькими зомби.
Макс крепит «крикуна» на косяк, и мы цепью входим в фойе через выломанные дубовые двери.
Огромная люстра висит напротив мозаики с контурами Объединённой Европы, что простирается до Кейптауна на юге и Енисея на востоке. Скамейки расставлены вложенными друг в друга шестиугольниками. Стены обшиты деревом и разделены хромом. Вкруг зала написаны картины с выдающимися немцами: королём-кузнецом, королём-купцом, королём-моряком, королём-солдатом. Но особое место отведено отцам-основателям двенадцатилетней Германии: Лётчику, Филологу, Агроному и Художнику. Тем героям, что спасли страну от чумы рабов и бросили вызов мировому красному жиду. И во главе угла, между титанами и прямо над проходом в классы, висят портреты первой Партийной десятки – сплошной вильгельминизм напополам с классикой Третьей Империи.
На всех этажах и над всеми кабинетами – «биологии», «химии», «физики» – надписи фрактурой. Но, как замечает Лина, нет классов старше шестого.
– Странно. Тут даже пол идеально ровный. Даже паркетины здесь идеальные. Для людей так не делают.
– Это для господ сделано. Смертным здесь не место. – поправляет её Стас...
– Но...
– Просто кто подрос – едет в закрытые партшколы, – а я опережаю её вопрос.
– Да уж.
По изжёванным пролётам без перил, стараясь не прислоняться к стенам, мы поднимается на крышу. Макс крепит последнего «крикуна» и рассаживает воробьёв по периметру – доверяет чужим глазам. А я закрываю дверь и прижимаю мусором.
Мы разгружаемся и сваливаем всё в кучу, разбредаемся по крыше, проверяем есть ли движение, но всё чисто.
Мы одни.
II-13
Холодает. Воет ветер. Звёзды исчезают за облаками, и Шон боится, как бы не пошёл дождь.
– Такое ощущение, что я сейчас на кладбище, – ёжится Лина.
– Ты недалека от истины, – подкалывает Макс. – Там, дальше в поле, закопано триста или четыреста рабочих. Все подохли от какой-то заразы.
– От какой?
– Спроси Партию. Я ничего не смог найти.
В монохроме экрана очков я вижу, как её передёргивает от отвращения, и она стягивает прибор.
– Что-то меня подташнивает.
– Это с непривычки, – широко улыбается Стас.
Лина посылает его к чертям, и он глухо хохочет.
Я раскладываю антенну и отвёрткой прилаживаю её на поворотную подставку. Отношу на другой конец крыши, вытягиваю провода и передаю Стасу. А он достаёт из чемодана неуклюжий самопаянный переходник и соединяет пап с мамами на первой деке.
Макс заводит питание и регулирует бесперебойник. Включает и настраивает второй виртуальный шлем. Говорит: «Готово», – и Ву достаёт складной стул.
– Сядь, – шепчет он Лине...
– Хорошо, – и она слушается.
Стас предлагает кофе, и Лина не отказывается, берёт чашку-крышку, едва отпивает и тут же морщится.
– Фу! Он что с перцем?
– Да, а ещё с чесноком, имбирём и мёдом.
– Да как такое можно пить!
– Ну ты же любишь поострее?
– Ты! – шипит она на меня от злости, но не в серьёз. Понарошку. – Вы!
– Не ерепенься, – Ву строг и сдержан. – Пей.
Лина тяжело вздыхает и дует на кофе. Ворчит, отпивает, ругает Стаса за глупую, почти пошлую шутку и как бы невзначай спрашивает: «Вам понравилось?» – а когда ей отвечают «да» – краснеет, как вчерашняя школьница.
– А хочешь армейских снастей?
– Сластей? – переспрашивает она.
– Нет. Держи, попробуй, – и Стас протягивает на ладони протеиновый кубик.
Лина откусывает половину и с каждым жевком грустнеет всё сильнее. Она припивает кофе и насупливается, обиженно двигает носом.
– Ну как тебе?
– Не как вчерашний ужин, да? – подкалывает Макс.
– Да, представь себе! Я готовлю лучше!
– Да, мы пробовали.
Они заливаются тихим хохотом и наперебой говорят, что паёк прекрасно утоляет голод, что там есть все необходимые микроэлементы и витамины для нормального дневного функционирования.
– Белки, жиры, углеводы, все эти нутриенты... – Стас загибает пальцы, – подобраны просто идеально.
– Это завтрак чемпионов!
– Прекратите, – улыбаясь, успокаиваю я их, – ведёте себя как мальчишки перед старшекурсницей.
Шон соглашается и приказывает: мы умолкаем и серьёзничаем.
– Генрих... – негромко спрашивает Лина. – Ты ведь не тот, за кого себя выдаёшь?
– Тот, – я опережаю её мысль, что «я – это не я», что меня звать иначе.
– Эх, – Лина негромко вздыхает и отпивает ещё немного. – Тогда я совсем потеряла нить событий.
– Не сомневался.
– Да, я догадывалась, что что-то тут не так, – шепчет она... – Но что это настолько, – и выделяет голосом слово, – не так, я даже не представляла.
– Тогда к чему это всё? Ты же хотела ответов, – поворачивается к ней Макс, – ты их получишь. Можешь считать это обрядом инициации.
– Я же не про сейчас! – Лина смеётся. – Я же в принципе!
– Так мы тут часов на пять, – Макс протягивает ей второй шлем. – Надевай. И говори тише. То, что я рассадил дроны по точкам, не значит, что надо кричать.
Он подключает её к деке и наказывает следить за «шкалами событий», говорит, что как только пойдёт сигнал и какая-либо из них подпрыгнет до верхней отметки – она должна будет её назвать.
Макс говорит мне перенести антенну на другой конец крыши и подключает свой шлем.
– Лина, а что изменилось к лучшему в твоей жизни? – прощупывает её Ву.
– Всё. Я стала лучше есть, лучше спать, лучше жить. У меня почти перестали болеть ноги. И спина. Я сделала зубы. Я поумнела. Я чувствую себя счастливей.
– Месяц назад ты жаловалась, что у тебя нет цели в жизни. Стало лучше?
– Я не знаю. Может быть, а может нет. Я не знаю, – она затихает и отпивает ещё.
Я тихо отхожу на край крыши, пусть думает, что не слышу.
– Шон? – шепчет Лина. – Я чувствую себя лишней. Я не могу свыкнуться с тем, что живу в таком доме.
– О! – басит Стас. – Знакомая песня, от кого же я её уже это слышал? Никак не могу его вспомнить, – он хмыкает, театрально чешет подбородок, хохочет и указывает на меня. – А! Точно! Вон тот вот! Месяца три ныл, пока не свыкся.
Она не понимает и просит объяснить, но Стас отбрехивается, говорит, что не лезет в семейные дрязги и молча подходит ко мне. Достаёт из противогазного подсумка тепловизор и смотрит в пустоту.
Я спрашиваю Макса, хороший ли приём, но он отмахивается, говорит, что пока нормально – он всю Европу отсюда чувствует.
– А что мы тут делаем?
– Нам сегодня позвонили, сказали забрать почту, – Макс легонько хлопает по кожуху деки.
– А что в ней?
– Не знаю, – улыбается он.
– А почему сюда?
– Тут на пятнадцать километров вокруг пустота. Приём хороший.
– Но там внизу же тоже живут.
– Они и вверху живут.
– Но они не шумят, да?
– Умница.
– А кто тот теракт устроил? – расхрабрившись, шепчет она. – Почему Генрих обвинил тех студентов, что надо мной шутили, что они продались анархистам?
– Лина, мы не знаем кто, – Ву прикладывает ей палец к губам, – но иногда лучше молчать.
– А если тебе скучно, я могу включить «Слово на Восток», там как раз убеждают зверей в том, что тем лучше в зоопарках. А хочешь, могу и «Чёрный корпус». – подкалывает Макс. – Надо? Там сейчас отличный выпуск про разнормандизацию.
– Нет. Я пас.
– Тогда за шкалами следи.
– Так а что это будет-то? – не унимается она. – Пожалуйста.
Макс глубоко вздыхает и рассказывает про китайскую комнату и перешифрование во множество слоёв. В мелодию, в текст, в картинку, в код... Он параллелит «Алису в стране Чудес» со скотобойней и говорит, что, в нашем случае, анекдот про сборку поросёнка из котлет не так уж и нелеп.
– Господи, какой же бред, – не выдерживает Лина.
– То-то же. Меньше знаешь – лучше спишь.
Повисает застоявшаяся, перепревшая тишина. Но Макс ломает её и запевает «Свистит ветер» на итальянском. Но до конца не доходит – Стас бурчит и поворачивается. Он убирает прибор в подсумок и уныло рычит:
– Понапридумывают всякого.
– Что случилось? – я поворачиваюсь налево.
– У нас железо барахлит. Я чуть крыс за солдат не принял. Автоприблизился, блядь.
– Много?
– Десяток-другой. У них там гнездо.
Лина морщится от отвращения и зовёт меня к себе, а когда я подхожу – сразу же атакует: подхожу.
– Генрих?!
И снимает шлем, смотрит на меня. На её лице калейдоскоп эмоций. Там и злость, и страх, и раздражение. Радость и разочарование. Зависть и смирение. Возбуждение и апатия.
– Это было не смешно!
– А это была не шутка. Скажи спасибо, что не попадали.
Её потрясывает от злости и беспомощности – крыс она ненавидит больше мышей. А мышей больше подписок.
– Генрих?!
– Да, что?
– А как так вышло?.. – она трёт ладонями лицо и смотрит мне прямо в глаза.
– Да всё я слышал, – перебиваю я. – Зачем, правда, тебе это всё? Что это изменит?
– Я хочу знать.
– О!.. – тянет Стас. – Сейчас будет!
– Лина?.. – начинаю я.
– Я хочу! Всё равно хочу!
– Ты уверена?
– Да, – Лина нелепо кивает, и пряди падают ей на лицо, но она ничего не убирает.
– Тогда слушай.
Я сажусь рядом и говорю, что и вправду потерял себя в четырнадцать. Что я не врал – ибо в этом не было нужды. Что я жил в бедном рабочем районе. И что, по правде говоря, на самом деле себя никогда и не находил.
Я хорошо считал в уме и понимал прочитанное, но для гимназии этого оказалось мало.
– Не было ни денег, ни связей – моя семья и все их знакомые всегда проходили по категории «ниже среднего». То, что я выучился в реальной школе – невероятная удача и заслуга родителей.
– Но ты же всё равно подал документы в гимназию, да?
– Да, но толку?
Я прекрасно понимал, что у меня нет никаких шансов. Вдобавок, я абсолютно не знал, кем хочу стать в жизни. Но самое страшное – я не понимал зачем мне вообще кем-либо становиться. Для чего? Для кого? Какие у меня шансы на успех? Ноль? Выше? Да и откуда шестнадцатилетка может про всё это знать?
– Взрослые не знали. Куда уж мне.
Отгремела большая война. О том, что мы победили, я узнал из телевизора, а интернет пичкал меня побасёнками про очередное почкование дикарей на границе нашей цивилизации.
– Они опять отбирают нашу землю, говорили нам. Их срочно нужно остановить, говорили нам. Они трубили сбор на... – я запинаюсь, пытаюсь вспомнить каким по счёту он был.
– Третий, – помогает мне Ву.
– Да, на третий крестовый поход против азиатской нечисти. На великий бой с красной заразой. Но это всё прошло мимо меня – я был слишком молод.
Поэтому кое-как пристроился учеником плотника, а в перерывах слесарил помаленьку. Моим хозяином был чистокровный немец. Он так гордился тем, что ведёт свой род от того самого Карла, что вывесил на входе своё фамильное древо. Да, он был внучатый правнук троюродной бабки прадеда скромного барона и всё такое, но тем не менее считал себя настоящим аристократом. Солью земли. Мы же в его глазах были просто немытой чернью. А чернь надо стегать.
Так прошло три года, я научился делать почти всё в мастерской, но повышения так и не получил. «А зачем тебе? – сказал он мне однажды. – Большие деньги – это большая ответственность. А ответственность – это воля. А ты воли не имеешь. Смирись!»
– И я смирился. Как мог тогда. Я ничего не мог поделать – владельца моя зарплата вполне устраивала. А уйти с новой трудовой книжкой в никуда – так проще удавиться. Сама знаешь.
– Да, – кивает Лина и считает на пальцах, – да.
– Оттого и саму новость о воцарении Партии я встретил за станком. И всё изменилось. Хозяин сразу понял, куда дует ветер и всем, кто голосовал иначе, подрезал зарплату на нужды нации.
– А ты?
– А я голосовал за пиратов.
– Ты промолчал?..
– Да. Как воды в рот набрал. Мне сразу сказали катиться к хуям, если что-то не устраивает. Катиться было некуда.
Но я много думал. Каков мой путь? Кто я такой? Кому я нужен? Всё это неустанным вихрем крутилось в голове. Я не мог найти ответов и обозлился на весь мир. Я его возненавидел. Я был один против всех и ничего не мог с этим сделать. Я бродил по весеннему городу с пивом в пакете, и однажды я увидел его – великолепный яркий плакат. Зазыв в армию. Рекламу службы в африканских частях.
– И я решился. Будь что будет, сказал я себе тогда. А что? Терять мне всё равно было нечего. А так, если бы я умер, то мои старики получили бы хоть маленькую, но компенсацию.
– Господи, – Лина внимательно слушает, хоть и закрывает лицо ладонями.
– Я записался сразу же, как открыли набор.
У меня в роте не было особых патриотов – мы все пришли сюда от безысходности и нищеты. В моём взводе только я умел складывать двузначные числа в уме. Я часто помогал своим и заставлял делать это других, поэтому мы хорошо стреляли и отлично действовали в группе. Я быстро обучился пользоваться рацией и обучил своих, поэтому мы победили в паре внутренних соревнований. Я научился жгутоваться и научил своих. Я не спал на лекциях и проявлял инициативу там, где было нужно. Так я стал командиром отделения. Я не хотел, я не просил. Но приказ есть приказ, и я делал, что должен. Меня четыре недели мурыжили на спецкурсах, после чего нас бросили в Алжир.
– Там не было скучно, правда?
– Лина, первого человека я убил на тридцать шестой день.
– Боже мой! – она чуть не вскрикивает. – Как, Генрих, как?! За что?!
– Мы патрулировали периметр, на нас напали из засады. Дрон взорвался над машиной, переклинило решётку и пулемёт зажало. Потом выбежали арабы. Я сунул автомат в амбразуру и зажал спуск. Двое из них упали. Мы уехали.
– Господи! И сколько всего?
– Одиннадцать точно, – холодно отвечаю я.
– А не точно?!
– Я не знаю. Может, тридцать, может, пятьдесят, может, сто, может, больше. Я не считал, да и желания не было.
– Господи!
– В своё оправдание скажу лишь одно – они в меня стреляли. Я... – я чуть мнусь. – Я безоружных не убивал.
Лина поднимает взгляд на меня, смотрит мне глаза в глаза. У неё трясутся губы.
– Нет, нет, нет, нет, нет... Тут должно быть «но». Тут обязательно должно быть какое-нибудь проклятое «но»! Пожалуйста, Генрих, пожалуйста, скажи, что ты не делал того, о чём...
– Нет, конечно нет. У нас просто не было на это времени. Мы гражданских не мучили и не убивали...
– Но?! Но?.. – доходит до неё, и я не разочаровываю.
– Мы сторожили тех, кто убивает.
– Да блядь! Генрих! Да блядь! Да Господи! Да ебучий рот! Да Генрих! Да Господи!.. Генрих!.. Господи...
Она затихает и болезненно бледнеет. В искусственных цветах прибора она выглядит ожившим трупом.
Я прошу её представить мир, где аравийская нефть – кровь нашей экономики – теперь очень сильно фонит, а восточный газ нам только снится. Где немецкая урановая промышленность самооскопилась по указке из Вашингтона и утянула за собой все мечты о независимости. Где всё, что осталось у Германии – это ветряки и фотовольтаика.
– Наш мир, Лина.
– Я не знала этого. Я учила, что нас просто предали, обманули и разрушили. Мы восстанавливаем...
– Да, – перебиваю я... – теперь. Но, к счастью, и по велению Божьему, – и театрально вскидываю руки к небу, – к нам на помощь пришло Солнце. Ведь в мире есть места, где его очень много. А у нас как раз есть технологии. Проблема лишь в том, что местное население не всегда хочет делиться. Ну... не хотело, – поправляюсь я.
– И...
– Мы входили в город и оцепляли его. Если он был большой, то делали это порайонно. Я обходил дома и уведомлял о выселении.
– Но куда? – шепчет она одними губами
– В лагеря.
Я останавливаюсь, беру театральную паузу и шумно выдыхаю.
Прошу её понять, что мы были не на войне – во всяком случае не на той, о какой привыкли думать после Каира и ядерных обменов – и, официально, поддерживали гуманитарную миссию, так нам объясняли. Нас каждый день окучивали, что сначала надо переселить всех бедолаг из разрушенных бесконечной междоусобицей домов в палаточные лагеря, где тех вылечат, выучат, сделают равными нам и всякое такое. Потому что иначе сюда придут красные и обернут наше милосердие против нас. Натравят обезумивших дикарей на Европу. Опять.
– А дома города белели на глазах. Люди радовались, что чужаков возвращают домой. Что беженцы получат кров там, у себя, в родных местах. Мы, солдаты, радовались, что Партия сдерживала обещания. Ведь в первый раз за целый век у нас появился ориентир. Тот, кому можно верить.
Я каждую неделю созванивался с родителями, и они радовали меня тем, что дома потеплело, что чаще давали воду, что рыба перестала быть деликатесом.
– Мама хвасталась побелёнными стенами в подъезде, а отец боялся конца «медового месяца». Но ничего не кончалось. И так было не только у меня.
Никто не хотел повторения. «Эпоха безвременья должна была остаться в прошлом» – так думал каждый из нас. И, вместе с тем, мы точно знали одно – Европе лучше там, потому что мы работаем здесь. А когда отстроим эти города вновь, то будем работать вместе уже на благо всего человечества.
И мы работали.
Штабные логисты хитро перебрасывали нас с одного выселения на другое, и мы никогда не видели что происходило с теми несчастными. В конце концов, это была забота Партии. Да мы и не хотели знать, если честно. Нас больше беспокоила проблема выжить.
– Как ты понимаешь, уходить местные не желали. Скандалы, крики, стрельба, подрывы и самоподрывы – моя рутина.
– Блядь, – всхлипывает Лина.
В октябре мне дали оберфельдфебеля и поставили взводным. За первый месяц я похоронил двоих. К декабрю двадцать девятого из моего взвода домой в мешках уехало десятеро. Нам страшно не везло, но мы всё равно считали тот год хорошим. Удачным. При этом, конечно, праздновали Рождество мы как в последний раз. У нас были причины.
– А однажды, во втором своём увольнении, мы задержали одного журналиста, который так и не додумался сделать «военную визу».
– Зачем? – не понимает Лина.
– Африка, кроме Марокко, не для гражданских. Ты не можешь поехать куда-либо ещё просто потому, что тебе хочется.
– И вы его?..
– Он назвал меня фашистом, а я сломал ему челюсть и, кажется, ещё пару рёбер. В конце концов мы сдали его военполиции и пошли пить пиво.
А потом, вечером, уже пьяные, увидели, как в порты Нью-Бона прибывают наши солнечные магнаты с этими исполинскими стоэтажными башнями. Я тогда посчитал, что всё верно, что мы всё делаем правильно. Я был рад. Я почувствовал себя настоящим рыцарем. Первопроходцем. Бойцом фронтира. Я был тем самым крестоносцем с обложки «Народного корпуса» или «Государства». Я был эталонным немцем в глазах общества. Я был идеальным патриотом.
Я был круглым дураком.
– А в середине февраля на наш противоминный «Кугуар» бросилась женщина с десятью килограммами тротила на поясе.
– Генрих?!
– Наш пулемётчик срезал её очередью, и она сдетонировала метров за пять от нас. У меня после этого неделю звенело в ушах.
Лина внимательно меня слушает и не может поверить ни слову. Она тихо покачивается на стуле и шепчет:
– Только не говори, что дальше...
– Дальше? – перебиваю я её. – А дальше были печи.
До того дня мы про них не знали. Может, эти «профессионалы» уже не справлялись и запросили поддержки, а может, обосрались сами штабисты, но в то утро мы вернулись в выселенный город, откуда нас уже перебросили в лагерь. И только там заметили, как прибывают и разворачиваются колонны передвижных крематориев на солнечной тяге. А затем увидели улицы между белыми, как снег, палатками. Нас не было два дня. Мы шли будто заводные игрушки, лишь иногда рефлекторно оглядываясь по сторонам, чтобы прикрыть друг друга.
– Что там было? – боязливо и нехотя спрашивает она.
– Пожалуйста, представь себе тысячу тел, аккуратно уложенных рядами вдоль главной улицы. Там были все, кроме тех, кто мог работать.
– Блядь...
Я в красках описываю, как дёргались старики, женщины, дети. Как целые семьи умирали на песке, и с каждой секундой гас огонь их жизней. Как мальчуган лет семи оплакивал сестру-погодку. Как сухой, словно урюк, дед лежал около мёртвой беременной дочери и гладил её зеленоватое лицо. Как мать сидела около агонизирующего грудничка и истошно, нечеловечески выла. Как её глаза выкатились из орбит. Как она слепо ощупывала песок вокруг и не могла встать – её парализовало пониже спины.
Я рассказываю, как к ней не спеша подошёл новоиспечённый гауптман особого отдела, с орлиным профилем и татуировкой третьей империи на шее под ухом, и без слов законтролил в голову. Он выстрелил из пистолета, хотя нам показалось, что лупанули из пушки.
– Нет, я и сам убивал, и с каждым днём моя ненависть крепчала, сильнела. Да что там. Я их ненавидел. Но... что-то во мне сломалось в тот день. Дало трещину. Я плохой немец, Лина. Не законченный.
Я прошу её представить, как он лениво отряхнул правый рукав с шевроном за Партийную выслугу и заорал на нас, как сержант в учебке. Как мы тут же вздрогнули и вдохнули, словно бы впервые в жизни. Как неуклюже поморщились оттого, что тянуло дерьмом, скисшим вином и чем-то тошнотворно-сладким. Как четверых из моего взвода от запаха медицины и слёзогонки вывернуло прямо на песок. Как образцовый немец приказал идти следом, и мы послушались. Как втирал, что вчера был авианалёт, и хоть местные промахнулись, но лагерь всё равно накрыло облаком. Как развязно уверял, что это сделали не мы и, стало быть, это не наша вина. Как доказывал, что полулюди лучше перебьют всех своих до последнего, нежели позволят кому-нибудь из них зажить иначе. «Они же как красные. У тех есть поговорка «Не жили богато – нехуй начинать», так и у этих такая же есть. Запомните! Это не люди, это звери! Так для них будет даже лучше», – гоготал он и курил. Курил и гоготал. А мы лишь стояли и ждали приказа.
– Нас отправили сносить тела к печам, – наконец продолжаю я после долгой паузы, – загружать их в бункеры и смотреть, чтобы всё прошло гладко. Без эксцессов.
Лина молчит, лишь трёт ладонями лицо.
– Мы с Паулем тащили за руки очередного старика. Он – за руки, я – за ноги. А тот не пытался вырваться, нет. Он просто молча ждал смерти. Он ничего никому из нас не сказал, но я точно знаю что он обо мне думал.
– И?.. – полушепчет Лина, её голос трещит.
– Что меня нужно проклясть словами, которых никогда не придумают, настолько они ужасны. Что я должен мучиться до самой смерти и целую вечность после. Что моя плоть должна сойти с моих костей, а все люди, которых я когда-либо знал и любил, должны на моих глазах сгнить заживо. А я должен на это смотреть, смотреть и молчать, потому, что ничем не смогу им помочь. Ведь я это заслужил.
– Господи! Генрих! Какой ужас.
Я рассказываю ей, как под вечер, после «трудового» дня, нам предложили заночевать в палатках, и от подобного великодушия наш пулемётчик Томаш психанул. Дал деру. А мы не отстали и, как сельди, набились в кабины наших броневиков. Спали плохо, тревожно. То и дело судорожно проверяя фильтры и дегазацию. Казалось, что неубранные тела всё ещё стонут. Нам было... страшно. По настоящему страшно. Возможно, первый раз в жизни.
– А на утро пошёл чёрный снег. – смеюсь я.
– Чего? – Лина не верит, убирает руки от лица и смотрит на меня, как на последнего лжеца.
– Ну, чёрный снег. Как обычный, только чёрный. Скорее, конечно, коричневый. Но эффект...
– Генрих! – перебивает она. – Это нихуя не смешно!
– А это и не шутка. Нас неделю успокаивали тем, что это дым из горящей саванны снесло на север, а ветер со средиземноморья пригнал облака на юг, а потом вся череда случайных событий закрутилась-завертелась, и вот у нас выпал чёрный снег. В пустыне. Ровно в тот же день. Звучало, конечно, солидно, но мы все всё понимали.
– Генрих...
– Может, Лина, Может. У меня есть фотографии и пара записей.
– И... что? Всё?
– Само собой, с нас всех взяли подписки и теперь, до самой смерти, я должен говорить, что видел там лишь дюны, горы и песок. Что всё там было скучно и пресно. Хотя... сейчас и она уже ничего не значит.
– Генрих?
– Да так, не важно... Важно то, что больше мы партийцам, конечно, не помогали. Нас вернули на передовую, и буквально через месяц мы попали в засаду, – я улыбаюсь и коротко, но грустно смеюсь. – Наверное, мы видели слишком много, и нас сдали свои же. Но утверждать не буду. Нас просто перерезали стаей дронов, а потом крепко накрыли из миномётов на обратном пути на базу. Выжили я и ещё двое. Я вынес их на себе, вызвал по рации помощь и отключился, а пришёл в себя уже в госпитале.
– И что было дальше? – спрашивает Лина.
Я рассказываю, как они закидали самые непокорные районы бомбами с вирусами: жестокими, избирательными и изобретательными. Как поражённые за десять дней выхаркивали сердца, но успевали заразить минимум троих. Как с двухсот миллионов срезали двадцать. Как очистили северную Сахару и пошли дальше. Как заняли плацдарм. Как избавились от совсем старых, совсем юных, совсем слабых. Как простерилизовали оставшихся выведенным геном-отщепенецем, что связан с обоеполой хромосомой и умертвляет неподсаженные эмбрионы ещё в утробе. Как, согласно плану, согнали людей в лагеря – сначала на стройку, а потом на работу. Как одоброволили их умереть за миску каши-ватапы или риса с бананом, или выращенного белка, или всего вместе.
– Я не про это, Генрих, – она перебивает и смотрит мне прямо в глаза, и в её глазах – влага, – я про тебя.
– А! Ну, как видишь, я жив.
– Генрих!
– Я лейтенант от хеерваффе. Я кавалер трёх крестов, если ты об этом. Я был никем, а стал героем войны! Обо мне написали в газете! Вот она, слава! Ух! Мать мной гордилась.
– Служи, дурачок, получишь значок, – ёрничает Макс, и я соглашаюсь.
– Да, вроде того.
– И что потом было?
Я говорю, что промотался по тылам до конца службы и вернулся домой, где прошёл курсы. Я поступил. Я получил повышение на работе и съехал от родителей. Я стал начальником, пусть мелким, но всё-таки. Хозяин очень гордился тем, что у него трудится «настоящий немец» и даже поправил визитку ради этого, а ещё благополучно забыл, что до этого он три года подряд обращался ко мне не иначе как к «поганому нищему выродку».
– Всё, всё, всё, всё, всё... Слышь, Данте херов, завязывай. Земную жизнь свою пройдёшь до половины в другой раз. Иди лучше антенну проверь, опять заело, – Макс снимает шлем и утирает со лба пот. – Потом ей расскажешь про своего ангела, а то у нас времени нет.
– А делать нужно надёжнее!
– В следующий раз сам паять будешь. А потом от машины уворачиваться!
– Макс, ну правда, я хочу дослушать.
– Вот это ты точно ещё успеешь, поверь мне, – хохочет Стас и подходит к Лине. – А то он так может до рассвета говорить – и не расскажет и половины.
– Ну да, он умеет, – улыбается она.
Я молча встаю и иду на тот конец крыши, достаю отвёртку и правлю крепление, прикручиваю на совесть. Бросаю взгляд на насаженные вокруг школы высокие ели и понимаю, что в монохроме прибора они фальшивят, раскрывают своё мнимое естество. Посади они их в шахматном порядке – и то было бы лучше. Честнее.
– А ты, Лина, была в университете?
– Ты издеваешься, да?! Ты издеваешься? То, что я попала в гимназию в четырнадцать, не дало мне денег идти дальше. Стас, мы, бывало, неделями сидели на продуктах смежных сроков годности, – язвит она и ехидно улыбается.
– На просроке, значит. Лихо, – он присвистывает. – А сейчас что?
– А вчера я испортила болоньезе. А я его именно испортила. И мясо, что не было похоже на картон! – по голосу слышно, что она смущена. Ей почти стыдно.
– Ну ты же попробовала сперва?
– Да.
– И что? Вино было? А свечи?! – хохочет Макс. – А музыка была?
– Да. Нет... – мямлит она. – Не важно!
Я подхожу к Лине и кладу ладони на её плечи, чувствую как она дрожит, но не вырывается.
– А жизнь твоя тебе нравится?
– Теперь? – Лина прищуривается... – Да! Я почти забыла каково это – заполнять тесты после рекламы, чтобы тебя выпустили из петли перепросмотра. А почему? А потому, что у меня теперь нет никакой рекламы. Зато есть время на папиных философов.
– И как они тебе?
– Они оторваны от жизни. Но, полагаю, очень и очень важны.
– Ты права.
– Генрих...
– Так а что? Из друзей может кто был? – не унимается Стас.
– Две мои подруги смогли поступить, но им пришлось пойти в... Генрих, как ты тогда говорил, не «проститутка», а?
– Работник по удовлетворению половых потребностей населения.
– Да, да, – она вздыхает. – Оно. Они стонали враскоряку и извращались по-всякому только для того, чтобы их заработок в салоне сразу покрывал долг за учёбу. А университет ещё и работы подкидывал! Мари два раза спала с преподом по математике. На отметки, конечно же, это не повлияло.
– И что потом?
– Потом? – Лина отводит взгляд и трёт кисти. – Она вскрылась, а Кэтти наглоталась таблеток... Не откачали.
– Верю. Вполне-вполне.
– Стас, а у тебя-то что было?
– Я? Я – балбес и балда, за всю жизнь и научился только, что машину водить, но в моей реальной школе училась девка – очень хорошо училась, к слову – и закончила ту с отличием. И разослала кучу резюме, чтобы получить какую-то ну хоть совершенно пустяковую профессию, хотя с её талантами она влёгкую могла бы пойти дальше. Ну, так мне тогда казалось.
– На какую?
– А я забыл. А если честно, то и не знал, она страшная была, не интересная. Но она ждала полтора года и получила место на другом конце страны. Это я точно помню. И все были так горды за неё, так счастливы. Нам до самого выпуска её в пример ставили. Будь она трижды проклята, – улыбается он, и это больше походит на волчий оскал.
– А ты, Макс, хочешь что-нибудь сказать?
– Нет.
– Ты всегда такой вредный?
– Да.
– Но...
– Никаких «но». Надевай шлем, сигнал пошёл.
Работа спорится. Дека общается с другой машиной: перемигивается и переругивается. Они проверяют друг друга тщательно, даже слишком. Присматриваются. Исключают подлянку. Вычисляют минуту, вторую, пятую... и затанцовывают. И это надолго.
Я достаю тепловизор и иду в обход по крыше. Мимо закованных в шестиугольные металлизированные корпуса кондиционеров, мимо смонтированной, но так и не подключённой соты связи. Мимо массивных радиаторов. Я смотрю в прибор, но ничего не вижу. Глухо, жизни нет. Лишь изредка вдалеке видится тепло от зайца или крысы да дым из окон в бедном районе.
Время идёт, дека пищит. Макс внимательно слушает Лину и вводит значения на клавиатуре. Стас с видом мудреца цедит кофе и играет с Ву в бесконечные крестики-нолики на грязном бетоне крыши. Шон чертит палочкой линию на пыльном полу и выигрывает пятнадцать-двенадцать.
Ву предлагает реванш, но Макс со стуком закрывает кожух-чехол на деке и произносит долгожданное:
– Готово!
– Как, всё? И это – всё? – Лина откладывает шлем и поворачивается к Ву. – Вот так вот?
– Да, сворачиваемся.
– Но...
– А чего ты ждала? Что мы кого-нибудь убьём? А потом сделаем какую-нибудь киношную туфту, вроде капанья кровью на карты, а потом я обниму тебя и скажу: «Добро пожаловать в семью»?
Лина ошарашена. Она разводит руками и давит из себя звуки:
– Но... Я... Мы...
– Лина, обнять я тебя, конечно, могу. Если тебе это поможет.
– Да, это... – кивает Лина, и её обнимают. – Спасибо.
– Лина, ты смотришь слишком много фильмов про бандитов.
– Да... – раздосадовано тянет она, – я их люблю.
Макс медленно и театрально хлопает. Ву отмахивает нам и командует собираться.
II-14
По радио опять крутят рекламу телевизоров с индивидуальной подачей, что покормит вас персонализированным контентом и поможет сохранить исключительность в тяжёлые времена размывания личности.
Лина ласково шепчет: «Котик, вставай!» – и щекочет мне нос. Я держусь, но ломаюсь и улыбаюсь.
– Вставай! – она замечает это, толкает меня в плечо... – Генрих!
– Что?
– Куда вазу поставим? – и показывает пакет с выкопанным цветком.
– В гостиную поселишь, Лина, что за детские вопросы?
Лина хлопает себя по карманам, ищет телефон и паникует:
– Кажется, я его там забыла.
– Он в машине.
– Точно, – она краснеет и садится рядом. – Я и забыла.
– Бывает, – ворчу я и прижимаю её к себе.
– Это у тебя бывает! – смеётся Лина и опять толкает меня в плечо. – А у меня – нет! Это только сегодня я такая забывашка.
– Кто? Такого я ещё не слышал.
– Забывашка.
– Ты чего такая активная?
Она замолкает, двигает носом, сдувает упавший на лицо локон и полураздосадованно-полушутливо отвечает:
– Видимо, у меня сегодня особенный день. Я не знаю. Я как-то и не думала.
– Это обычный день, привыкай.
– Тебе легко говорить.
– Угу, – я останавливаюсь и чихаю. А Лина вытирает мне рукавом лицо. – Я просто выключился, да?
– Да, – она часто кивает и улыбается.
– И что вы делали тут без меня?
– Макс рассказал как можно стереть человека.
– А. Нет в сети – нет в жизни, верно?
– Да, – Лина с силой выдыхает. – Это страшно.
По радио ворчат, что время три часа ночи, и короткое, хрупкое молчание в эфире перебивает новая реклама «Неосоветского рая». Всё те же враки, всё те же страхи. Они даже пугают как в прошлом месяце.
Ву хлопает по кузову и командует разгружаться. Стас раскрывает задние двери и стаскивает вещи к лестнице. Я вылезаю из кузова и спрашиваю нужна ли помощь, но он отмахивается. Лина двигает антенну поближе к деке и просит открыть «Ауди». И я не отказываю, но отправляю её переобуваться:
– Иди уже.
– Я сейчас! – убегает Лина.
И приносит, ставит берцы рядом с бесперебойником. Макс просит помочь с ящиком, а она показывает ему свои каблуки и хитро кривится.
– Извини.
– Уйди, – он жестом отсылает её ко мне и утаскивает деку наверх.
– Я всё, – Лина подходит ко мне.
– Молодец. Я слышал.
Она показывает язык, поворачивается к Стасу и мнётся, не знает с чего начать.
– Чего? – не выдерживает он.
– Стас.
– Что тебе, Лина?
– Тебе блондинки нравятся?
Он закашливается, давится, бьёт себя и грудь.
– Лина, тебе не стыдно?
– Стыдно, – она смотрит в пол.
– Так я тебе и поверил, лиса ты эдакая. Ладно, к делу.
– У тебя есть кто-нибудь?
– Ну, мама, папа есть, но они разошлись. Дяди, тёти. Брат. Сестра есть, но полуродная. У меня даже бывшая жена есть. А что?
Лина неловко смеётся, шутит, выворачивается, что она просто спросила, что и не думала ничего такого. Но абсурдность и глупость положения перевешивают. Она вздыхает, достаёт телефон и сознаётся.
– Стас... у меня есть сестра и...
– Сводничаешь?
– Нет... Да... Нет... – Лина трёт виски и переносицу. – Да, я сводничаю, ладно? Но и ты меня пойми – я устала. Она ни с кем не может познакомиться и от этого бесится. А виновата почему-то всегда я. Я у неё и счастливица, и умница, и мне по жизни везёт, а она в хвосте всегда.
– С этим трудно спорить.
– И ты туда же, – Лина в чувствах вскидывает руки, подпрыгивает. – Она мне завидует, понимаешь? А теперь ещё и ненавидит меня за то, что у меня всё хорошо.
– Понимаю. Отлично её понимаю, – улыбается Стас и вытаскивает из кузова сумку с ключами.
– Да Господи!
– Отстань ты от Бога.
– А что мне-то делать?
– Если знаешь врага и знаешь себя, то тебе не страшны и тысячи битв.
– Чего?!
– Научись давать ей отпор.
– Как? – она тяжело вздыхает.
– А я почём знаю?.. Она тебе родня.
Повисает едкая, тяжёлая тишина, когда эмоции перевешивают слова. Проходит минута, вторая. Макс возвращается за второй декой, а Шон говорит, что завтра выходной. Мы радостно киваем.
– Ну так что, Стас, ты ей позвонишь?
– Нет. Мой телефон только на приём.
– Напишешь, тогда?
– Нет. Мой аккаунт почти неактивен. Я туда захожу раз в месяц, чтобы отметиться на мероприятиях Бюро. В конце концов, моя фамилия не слишком красива, чтобы ей светить.
– Ты её скажешь?
– Ну смотри. Я могу её обрезать по-французски и стать Дадле. А могу поступить как палач Варшавский и стать Бах-Дадлезки. Тебе какую лучше?
– Лучше уж по-французски.
– Молодец.
– И как тебя найти если что?
– Хочешь меня найти? Ищи меня на работе.
– Да как ты так живёшь-то?!
– Как видишь, – он хохочет и указывает на ящики, – весьма насыщенно.
Лина толкает меня в плечо, трясёт кулаками и смеётся. До неё дошло.
– Генрих...
– Что? Твоя сестра, ты и разбирайся.
Она дуется и качает головой, показывает Стасу свежие фотографии. Пересказывает ему, как Анна сегодня три раза ходила на встречу с ботами, как она ждала, а они не приходили.
– Ой позорище. Ты и правда её сестра, – хохочет Стас.
– Ну так что? – заискивающе смотрит Лина и пропускает подкол мимо ушей.
– Ну, я не против. Познакомь нас.
– Да как?
– Придумай, Лина, придумай. Это тебе надо. И больше так не позорься.
– Я не...
– Всё, – я беру её под руку и прижимаю к себе. – Пошли уже.
– А остальные?
– А ну брысь оба! – рычит Макс.
И я уволакиваю Лину в «Ауди», где она быстро гаснет. На неё накатывает усталость и дремота. Лина ворчит, что такие приключения очень затратны, залезает на пассажирское сидение и наваливается на дверь. Упирается лбом в стекло.
– Всё? Успокоилась? Умаялась? – подкалываю я и пристёгиваю её.
– Иди в жопу, – она неуклюже отмахивается. – И можешь не переодеваться?
Но я отказываю. Прощаюсь, и Стас поднимает ворота.
Радио молчит, я веду сам. Лина обречённо смотрит в окно и лениво целует воздух. Я выключаю в салоне свет и не давлю, не донимаю расспросами.
– Я хотела, чтобы всё было не так. Не так, – но она начинает сама.
– А как?
– Я не знаю. Я ничего не знаю. Меня как будто бы и нет. Всё это время я словно бы жила между мирами. Словно бы и не существовала. Генрих?
– Что, Лина?
– А этот твой «ангел», про которого говорил Макс, это та женщина, чью фотографию ты убрал со стойки? Её ведь София зовут?
– Звали. Давай не сейчас, ладно?
– Как хочешь, – Лина опять прикладывается к стеклу и напевает бестолковый современный шлягер, что слышала с экрана. Но быстро тухнет. Замолкает.
Она признаётся, что, конечно, не любила это место. Но сегодня всё произошло слишком быстро. Почти внезапно.
II-15
Лина разувается и молча идёт в гостиную, заглядывает на кухню. Она фыркает, тяжело, грустно блядится, и я слышу, как открывается панорамная дверь в сад. Намёк понят. Я мою руки, беру с полки второй стакан и забираю со стола початую бутылку виски.
Лина сидит на камне между кустов и смотрит в едва вызвездившееся небо, где на фоне городской засветки сгорают обломки спутников. Вокруг темно – их хорошо видно. Она одними губами отпивает из стакана и неразборчиво шепчет: «Но ведь кто-то же их всё-таки запускает...»
Я кнопкой включаю подсветку, и Лина вздрагивает, долго блядится и шумно, как после хорошего испуга, вздыхает. Я надеваю тапки и беру её пару, демонстративно хлопаю дверью и подхожу ближе.
– Их нужно закрывать. Всегда. Не важно что случилось.
– И это тоже ты сам? – она ладонью хлопает по камню. – На ощупь как обычный.
– Давно ещё. Это же чистый кварц. Я просто высверлил...
– Ты точно контуженный, Генрих. Дурак дураком.
Я многозначительно на неё смотрю. С укором, с вопросом, с издёвкой.
– Зачем ты вообще со мной возишься?
– На, – я бросаю перед ней тапки, – простынешь ещё.
Лина грустно смеётся и надевает, говорит, что нужно быть осторожнее со своими желаниями. Ей хотелось стать богатой, познакомиться с принцем, начать хорошую жизнь... Всё сбылось, но не так. Она желала стать кем-то важным и участвовать в чём-то грандиозном. И это тоже сбылось...
– Но я не так себе это представляла, – повторяется Лина. – Не так.
– Ты не хочешь быть доктором?
Мы молчим. Я наливаю себе, а Лина отпивает своё. Она морщится, сплёвывает, давится. Совсем не умеет пить крепкое. Но пьёт.
– Хочу. Но, Генрих, а что мне вообще сейчас можно?
– Да всё, что хочешь. Хочешь, я запишу тебя на танго. Подойдёт? Или лучше на сальсу? Фламенко? – я прижимаю палец к её губам. Всем своим лицом показываю, что о вещах, которые она имеет в виду, на улице вслух не говорят.
– Да куда угодно, – Лина пожимает плечами и, смеясь, кивает. – Но только если ты пойдёшь со мной.
Я бурчу: «По рукам», – и предлагаю ещё. И она не отказывается, лишь молча протягивает стакан.
Проходит минута, вторая, третья. В ночной тишине мы слышим приближающиеся и отдаляющиеся сирены. Клаксоны, стрекот и жужжание. Пахнет майской ночью и свежей зеленью. Кажется, завтра будет тепло.
– А какой она была? Я похожа на неё?
– Я же просил. Не здесь. И не сейчас.
И мы опять молчим. В небе догорает последний обломок, и всё становится на удивление чисто. Кажется, я вижу Большую Медведицу.
– Знаешь, Генрих, я очень хочу разбить этот стакан.
– Валяй, роботы всё равно всё приберут. Я и сам не ухожу отсюда, ничего не разбив.
– Или не скинув.
– Да, – фыркаю я, – хороший был фильм.
Мы глупо смеёмся, то и дело потягивая виски.
– А ты похож на него.
– На кого? – я опускаю взгляд, и она перехватывает.
– На Макдугала.
– Ты в своём уме? Я и близко не такой старый! – смеюсь я и доливаю ещё.
– В смысле, старый? – Лина кашляет от удивления. – Он нормально выглядит, не хуже тебя.
– Киса, он весь седой там. И у него морщины. Коннери почти семьдесят было.
– А звали его как?
– Шон.
– Да? Видимо я опять смотрела региональную версию. Там ему чуть за тридцать и у него такой милый баварский акцент.
– Хочешь, можем оригинал глянуть.
Лина не отвечает, лишь пожимает плечами. Она опять вытягивает руку и многозначительно трясёт стаканом. Хочет ещё.
– Может, тогда просто водки? – не выдерживаю я.
– После вечерней водки обычно бывает русское утро.
– Угу... и тебя это остановит?
– Нет, – она мотает головой и выставляет руку. – Ну так ты нальёшь?
– Нет. Ты очень быстро пьянеешь.
– А если я тебе скажу, что у тебя огромный сад, который называется рокарием? И что тут обычно отдыхают душой. А ещё, что дизайнеры рвут друг другу глотки, лишь бы поизъёбистей...
– Всё, всё, всё. Ишь какие слова ты знаешь.
– Да, я такая! – довольно выпаливает Лина.
Я доливаю в её стакан с горкой, зашвыриваю свой в центральные базальтовые глыбы, и мы слышим громкий дребезг.
– Если хочешь продолжить – иди внутрь.
Она отмахивается и ворчит.
Я забираю бутылку и ухожу. Закрываю дверь, валюсь на диван в гостиной и кладу ноги на кофейный столик. Включаю телевизор и, переключив шестнадцать каналов, останавливаюсь на репортажах для не спящих.
Я попадаю на середину цикла о жизни германских солдат на «Меже Европы». Камера птицей взмывает вверх и застывает над изрытой окопами и воронками грязно-серой обожжённой землёй. Над развороченными, обгоревшими стволами берёз, над желтоватой водой в небольшом овражке и над утренней дымкой, что скрывает восточные дали.
В правом верхнем углу всплывает надпись «Слоним. Польша». Белоголовый, высокий репортёр идёт по траншее в полный рост и расспрашивает оберстлейтенанта с синим неуставным шарфом на шее о тягостях службы на фронтире цивилизации. А тот отвечает про опасность варваризации и утрату человечности. «Если мы дрогнем здесь, – похрипывает он, – то красные звери сожгут весь мир. Если мы струсим, то после такого не сможем называться людьми!»
Камера отъезжает, и меня убеждают, насколько же хороша наша оборона. Показывают красиво отрытые зигзаги ходов сообщения. Укреплённые плитами траншеи, железобетонные автоматические доты, окопы для гусеничных автоматов и пилотируемой техники. Ряды колючей проволоки под напряжением. Датчики, камеры и мины. Мины, мины, мины, мины, мины...
Офицер указывает на парящую в небе серую кляксу. Картинка приближается, и я вижу сегментированные, слишком похожие на птичьи крылья. Лапы с крючьями, чтобы цепляться за стволы и ветки. Длинный самолётный хвост по-пеликаньему. Широкая грудь с полусферой камер. И винт вместо головы.
– Наша новая разработка, – хвалится лейтенант и хлопает репортёра по спине. – Не робей, молодой. Граница на замке.
– Вот это да! А где же все солдаты?
– Сейчас почти всё автоматизировано. Мы, в отличие от собак, людей бережём.
Репортёр сухо кашляет, и картинка сменяется очередным длинным планом.
Серо-коричневая земля, тёмное, набрякшее дождём небо. Срытый взрывом валун на краю воронки. Измолотая в щепки сосна. Две механические собаки тащат по полю полуразложившийся труп с вытекшими глазами и разорванной щекой. Из-под желтоватой разгрузки которого, проступает выцветший грязно-оливковый комбинезон с тёмными вставками.
На чёрном экране всплывает белая надпись, что с тридцатого года здесь, на границе нормального мира, погибло более ста тысяч человек. «Они, – монтаж выделяет слово красным, – не убрали ни одного!» И поставленный закадровый голос баритонит, вдалбливает, что Объединённая Европа похоронит этого бедолагу как человека. И никак иначе.
«Он обязательно найдёт покой, пусть и после смерти», – заканчивает диктор, и нас переносят к репортёру, что уже стоит на мосту перед Кёнигсбергским собором. А я слышу дребезг стекла. Дверь открывается и сразу закрывается. Щёлкает кнопка, и отсвет из сада тухнет.
Лина возвращается из ванной и бросает куртку на пол, перелезает через спинку дивана и падает рядом.
– Как мне теперь себя вести-то?
– Как обычно. Живи, учись, люби. Просто ничего никому не говори о том, что происходит там, в другой жизни.
– Вообще никому? – она смотрит на меня исподлобья.
– Мне можно, Шону можно, остальным из нас. Но никому постороннему. Как бы ты ни была с ними близка. Даже сестре. Особенно сестре! Даже не думай. Или мы все умрём. И я не шучу.
– И всё?
– Да, пока всё. Про группу «анти» тебе потом расскажут.
– А это что?
– Группа формул, которая при обнаружении в крови так называемых «сывороток правды» вызывает так называемый «обширнейший инфаркт».
Лина отворачивается, закрывает лицо руками и шепчет: «Господи, я просила не этого! Господи!» Она пытается скрыть эмоции, но я всё слышу. И понимаю.
– Лина, это только звучит страшно. Но посмотри на мир иначе. У тебя в любой момент может лопнуть аорта или оторваться тромб в бедре. А бёдра у тебя что надо! – я тяну последнее слово, пытаюсь перевести всё в шутку.
– Тебе легко.
– Чем?
– Всем, Генрих, всем, – она поворачивается и смотрит мне прямо в глаза. – Вот почему ты меня не нашёл сразу?
– Работа.
– И какая?
– Прага, Лондон, Белфаст. Я летал в Аргентину, едва-едва успел до переворота, но всё равно проиграл.
– А кто победил?
– Те же, кто и здесь.
– Наши, да?
– Они всегда наши.
– А если на самом деле? Почему ты меня не нашёл? Почему меня не остановил? Почему не вырвал меня из моего ада?
Лина спрашивает меня пьяно и надрывно, но слишком серьёзно, чтобы отшутиться. И я сознаюсь, что её демарш сломал у меня внутри что-то важное. Что вернул мне те позабытые ощущения провала. Что напомнил «я тоже могу ошибаться». И что винить за это мне некого.
– Я должен был сделать всё иначе. Подготовить тебя к тому, что ношу маску на маске. Но это был мой провал. А я так хотел, чтобы ты покаталась по Европе и увидела Латинскую Америку. Там красиво. Местами.
– Генрих...
– Лина, пойми, что таких, как ты, обычно очень быстро разбирают. И я своё время, свой шанс, упустил. А потом решил не рушить твоё счастье. Мне стало стыдно.
– Вот как, – она гладит волосы. – А я просто не хотела быть чьей-то игрушкой. Не хотела, чтобы мне ставили в вину мой достаток. Это отвратительно.
– Ещё бы, – я прижимаю её к себе, и она кладёт голову мне на грудь. – А этот цирк со сменой адвокатов тоже для этого устроили?
– Нет, он как-то сам собой получился. Я потом ещё думала, что это даже хорошо. Что лучше так, чем в самый ненужный момент на мороз, когда мной наиграются и выбросят.
– Так что у тебя случилось?
– Мне и Анке тогда включили «только входящие» на всё время погашения. А когда мы выиграли дело, когда выплатили, то номера оказались... просрочены, или как это называется, и тогда мать их сменила. Но если бы ты позвонил, то я бросила бы всё и уехала. Хоть на Луну.
– Ты жалеешь?
– Да. Но стараюсь думать, словно это случилось с кем-то из интернета!
– Умница, – я целую её в лоб, а Лина меня в губы.
Я растрёпываю её волосы, и они падают на лицо. Она смешно фыркает, но ничего не трогает.
– А где мы прокололись? Как ты поняла?
– Нигде. Вы просто слишком добрые. Слишком правильные. Так не бывает. Так мир не работает. Да и зубы у всех в Бюро здоровые. Даже у уборщиков. А это уже просто фантастика! – улыбается Лина. – Ведь все богачи – звери!
– Я что, правда тогда был похож на животное?
– Нет, но... я испугалась. Я не поверила, что ты и вправду такой... обыкновенный.
– Какой-какой?
– Тёплый! – и она звонко смеётся над собственной шуткой. – Добрый. Живой. Нормальный. И совсем не страшный. А ещё я теперь знаю, что ты оплатил наш с Анной долг. Зря, Генрих, зря. И денег ей опять дал в долг. И опять зря!
– Интересно, у кого же это язык без костей?
Она грустно хохочет, и я целую её в лоб.
– Это нормально.
– Так сколько у тебя денег?
– Много. Давай я скажу, что владею крупным пакетом акций, настолько крупным, что деньги для меня теперь просто фантики, а ты не будешь узнавать детали?
Лина осуждающе смотрит и цокает языком. Я легонько щёлкаю ей по носу и вздыхаю:
– Так получилось. Уж прости меня.
– Но я тут всё равно...
Я касаюсь её губ и шикаю, говорю молчать и забыть все слова, что так просятся наружу. Ведь она не одна считает, что не заслуживает этого. Я тоже не должен жить в доме за семь миллионов евро, я должен гнить в одноместном кондо в рабочем районе. Я тоже не должен есть мясо с вином, я должен давиться продуктовыми массами, что идентичны натуральным. Я тоже не должен работать в своё удовольствие, я должен от зари до зари пахать за минимальный оклад и карточки. Я тоже не должен ездить на такой машине, я должен толкаться в трамвае и кроить время на себя любимого.
– Лина, – я смотрю ей в глаза. – В моей жизни не должно быть романтики, в ней должна быть только грубая дешёвая похоть и сублимация.
– Генрих...
– Лина, я должен лежать в воронке от снаряда посреди сахеля. Без ног и половины торса. Как Томаш и Арно.
– Но...
– Лина, – я касаюсь пальцем её губ, – я получил этот второй шанс случайно. Я не могу себе позволить отказывать в нём другим. Это будет нечестно. Я себе этого не прощу.
Она опускает взгляд, прижимается ближе, и я кладу ладони ей на талию.
– И всё-таки ты зря оплатил, теперь эти волки от неё не отстанут. Они почуяли деньги.
– Разберёмся, – тяну я. – В конце концов, это ты выбрала полумеры.
– Генрих... – она трётся головой, – Генрих...
Лина говорит, что можно всё бросить и уехать куда глаза глядят. Прочь от мира, прочь от проблем и страхов.
– Зачем себя гробить, зачем давать кому-то шанс... – она громко всхлипывает, – ведь можно просто исчезнуть. Вот так, в одно мгновение, – Лина щёлкает пальцами. Ещё и ещё. – Вот так! Вот так исчезнуть – и всё! Всё!
– Да ты пьяна!
– Чуть-чуть.
Она молчит и смотрит на экран, где репортёр возвращается на границу. Камера даёт долгий панорамный план, и мы видим, как по лунному пейзажу ползёт бронеколонна Объединённой Европы, и от пыли из-под колёс тускнеет солнце.
– А где это?
– Слоним. Теперь это Польша.
– И никто не против?
– А большинства это никогда и не коснётся. Для них это... – я останавливаюсь...
– Как будто обычный прогноз погоды, – и Лина подхватывает. – Да, я помню.
Камера выхватывает надпись «Предоставлено Порше» на борту гусеничного робота с шаром лазерной турели на невысокой мачте. А зевающий солдат, который попал в кадр, исчезает за углом окопа.
– Забирай теперь меня всегда на машине. Пусть эти лошади подавятся своими гнилыми языками. А то, смотрите-ка, следили они за мной.
– Хорошо.
– А ты побреешься? А то выглядишь как викинг.
– Это плохо?
– Тогда ты был бритый. Пожалуйста.
– Ладно. Но только ради тебя.
– Спасибо.
Лина берёт пульт и заходит в кинотеатр, открывает поиск.
– Западню? – она поворачивается ко мне, её голос хмелеет.
– Да, ты же хотела оригинал.
Лина заводит фильм и ложится полубоком, кладёт голову мне на живот. Я запускаю пальцы в её рыжие космы, и она хихикает.
Я командую терминалу: «Свет!» – и мы остаёмся в темноте. Лина делает чуть громче, и на нас с экрана надвигается старый-добрый ночной Нью-Йорк.
III-1
На стене за барной стойкой мозаика величавой Горгоны с патч-кордами вместо змеиных голов. У неё прекрасный немецкий нос и холодные голубые глаза. В левой руке – свиток с гербом Объединённой Европы, а в правой – распятие.
Прямо над витриной с горячими бутербродами прикручен старенький телеэкран с пакетом бесплатных федеральных каналов. Под потолком – ряд наград, благодарностей и дипломов. Рядом – кофемашина с ценами чуть выше рыночных и два щербатых от времени автомата. Один – с лапшой, салатами, закусками. А второй – разливной. С содовой и бесплатным кипятком, за который, как и полагается, всегда платят дважды.
На часах без пяти двенадцать. Я помечаю в программе, что клиент опаздывает «сверх всякого» и откладываю планшет. Беру со стола услужливо принесённую администратором бутылку с минеральной водой без газа и сверяю дату розлива. Не то, чтобы я боюсь или брезгую, но образ поддерживать нужно.
Четверо студентов в университетских пиджаках покупают в складчину двухчасовой абонемент в интернет-зал. Скорее всего, обычный «Евро» – на другие тарифы цены кусаются. Пожилой испанский сарариман с отвислыми собачьими щеками требует у кассирши цент сдачи за три вчерашних крок-месье, а ему объясняют, что с банкноты сдачи нет, что мелочи не держат и что здесь только картой. А он рычит, ворчит, с превелико-наигранной досадой хлопает ладонью по стеклу и отменяет заказ. Желает всем сдохнуть и хлопает дверью, не понимая, что если за тридцать лет в твоей жизни не поменялись ни адреса, ни лица, ни работа, ни зарплата и ни привычки, то мёртв ты сам.
Сзади меня два английских старика в одинаковых рубашках громко обсуждают меню. Она говорит ему, почти кричит: «Лучше бы поели «во французском» через три квартала!» А он чавкает, хвалит панини с сыром и всё предлагает кусок. Она посылает его по матери и отказывается, прихлёбывает кофе с круассанами из автомата и натужно ворчит о потерянных годах.
Начинаются полуденные «ежедневные новости», и в правом верхнем углу выскакивает неприметная, но невероятно стильная чёрная рубленая единица в прозрачном круге с красной каймой. Ведущий – типичный пятидесятилетний немец: гладко выбрит, по-нордически собран и как лёд холоден. Над висками – еле заметная седина, непременная часть образа. На левом лацкане твидового пиджака обязательный значок помощника Партии. Он улыбается, приветствует всех хорошо поставленным баритоном и говорит, что сегодня, девятнадцатого июня, в мире случилось много интересного:
– Найден последний погибший в Гренландском инциденте.
В прошлом апреле «Рейнметалл» бился с «Локхид Мартин» за контроль над Датским проливом: за прямой выход к расширившемуся Северо-Западному морскому пути и отмену квот на добычу урана в макрорегионе.
Диктор напоминает, что всё началось с крайне – по нынешним временам – безобидного, но оттого не менее унизительного угона немецкого автоматического контейнеровоза, а закончилось мясорубкой, когда за два месяца сожгли артиллерии, бронетехники, самолётов и автономных систем больше, чем за два первых африканских года.
Камера пролетает над оголившейся ото снега землёй, выхватывает отступающий ледник вдали и, опустившись на базальтовую глыбу, останавливается на памятном знаке «За доблесть». Диктор зачитывает впечатляющую речь о мужестве и героизме простых ребят, настоящих мужчин, отстоявших и отстаивающих честь хеерваффе перед цивилизованным миром, а в следующем кадре наёмники перегружают пластиковый мешок с телом на вертолёт и салютуют павшим по-германски.
В конце концов мы победили, оставив за собой четыре тысячи трупов. «Рейнметалл» прибрал к себе половину квоты противника. Закрепился в регионе. Снова доказал превосходство немецкого оружия.
– Нью-Мексико и Аризона, вслед за Техасом и Калифорнией, на добровольных началах вошли в состав обновлённой Мексики, завершив тем самым историю американской оккупации, длившуюся практически два века.
Нам показывают подписание. Счастливые лица, залитые солнцем улицы, красивые автомобили. Скуластых солдат, пышных девушек, улыбающихся детей. Фанфары, конфетти и, прямо посреди дождя из блёсток, памятник химической атаке на Мехико, когда Вашингтон за час отнял двести тысяч жизней.
Диктор поясняет, что новообразованная Американская Федерация всё ещё зализывает раны после непродолжительной гражданской войны и серьёзно на политику лимитрофов не влияет. И Европа искренне надеется, что уже никогда не сможет.
– Проект по обеззараживанию Великих озёр и прилегающих почв вошёл во вторую стадию.
Я помню снимки и ту всеобщую истерию, что они опять применили «это». Помню горькое послевкусие от Партийных газет и статей самоназвавшихся «свободными» журналистов. Помню заголовки о «коммунистической плесени» и «ядерной дезинсекции». Помню ликование, что Бог уж, видимо, и вправду с нами, раз всё-таки не допустил такого на немецкой земле, и панику, что материалы полураспада вскорости дойдут сюда.
На экране всплывает приблизительный график работ, и диктор призывает нас помолиться за ликвидаторов и пожелать им удачи.
– На эфиопских кофейных плантациях подавлено восстание.
Всё ясно как божий день. Сначала зачинщики устроили забастовку, незаконную, само собой. Требовали меньше работы, больше зарплаты. Им отказали, ведь никто не любит падких на дармовщину. Рабочие покивали, притворились, что всё поняли, но, как и полагается дикарям, вспылили и разнесли офис, сожгли грузовик, кинулись на охрану.
На экране Отто фон Гросс – высокий, стройный, лощёный рейхсгубернатор в фуражке с серебристым немецким орлом, – хвалясь, рассказывает, как метко разбил их требования – сослался на Библию и на подписанные ими же контракты. Ведь у него, на гористых равнинах Восточно-Африканского Европейского протектората, все знают свои права: кто что может и кому что должен. «Самосудов здесь не будет! – кричит он. – Всё будет по закону!»
Повисает пищащая, дёрганая тишина. Нам показывают плантации на склонах гор и белый, как молоко, туман над ними. Бордовые плоды на кофейных деревьях, ряды бедных хижин с мотыгами у входов, каменную церковь с крестом на колокольной башне. Дымящие трубы завода и счастливых негров у благотворительной кассы.
Диктор уверяет, что так было доныне, и даёт вчерашнюю запись. На ней покорные рабочие стоят на коленях, ладони на затылках. Между их рядами ходят охранники в форме, слишком похожей на военную. Автоматы, разгрузки, рации. Лица скрыты масками. Лейтенант в тропическом френче выкрикивает фамилию за фамилией, и отозвавшихся уводят прочь. На допрос. Или в фильтрпункт.
Нам рассказывают, что зачинщики работают на врага и прячутся за добрыми именами трудяг, а местные это прекрасно знают. Поэтому мы должны найти их и покарать по немецкому закону, по закону правильному. По закону, в котором побуждать на бунт – преступление.
– По итогам операции было нейтрализовано и умиротворено сорок шесть террористов, – чуть ли не ехидничает баритон, – никто из охраны не пострадал.
Кассирша за стойкой шумно выдыхает и стирает тряпкой отпечаток ладони с витрины, переворачивает бутерброды.
– В сторону Габона движется осколок Антарктического ледяного щита.
На экран выводят кусок карты и пунктиром отмечают маршрут. Предполагаемый, конечно же. Ведь в последний раз его видели в трёхстах километрах к югу от экватора. Диктор подсказывает, что обильная дегляциация позволит нарастить добычу железа и титана на самом южном материке уже в следующем десятилетии.
Ко мне подходит усатый администратор с давно потухшим взглядом и подобострастно извиняется. Кланяется, просит прощения и говорит, что владелец вот-вот будет. «Я понимаю, вы занятой человек, но, прошу вас, подождите ещё немного», – он сгибается чуть ли не пополам и, кажется, сейчас расцелует мне ботинки.
Я фыркаю, соглашаюсь. А мне вновь кланяются и просят прощения.
– Французский научно-исследовательский институт эксплуатации морских ресурсов прогнозирует очередное повышение уровня мирового океана и грозится массовыми засухами, обезлесением и нехваткой питьевой воды.
Нам выводят график с двумя линиями: одна повышается от года к году, другая понижается. Кадр сменяется отчётом, кричащим, что лишающаяся льда Арктика – наисерьёзнейшая проблема, и игнорировать её нельзя, ведь если мы промедлим, то придётся готовиться к последствиям.
Но диктор успокаивает нас и вставляет, что германский институт полярных и морских исследований имени Альфреда Вегенера разбивает этот вздор в пух и прах. Немецкий ум в очередной раз доказывает абсолютное превосходство нашей научной мысли!
Две женщины через стол от меня поднимают головы, долго кивают и опять ныряют в свои планшеты.
– Вчера в Берлине группа экологов провела церемониальной распятие очеловеченной Земли на фоне Йеллоустоуна.
Камера пролетает над городом, показывает телебашню на заднем плане, тщательно отмытые стены Рейхстага и дюжину нерях с разрисованными лицами под ними. Они скачут, кричат, трясут плакатами «Стоп!», «Время ещё есть!», «Одумайтесь!» и требуют действия. Немедленного разрешения будущей катастрофы.
К ним подходят полицейские и мягко, по одному, уводят к машинам. Никто не сопротивляется, не кричит, не брыкается. Сразу видно – цивилизованные люди на настоящем стихийном протесте. А не санитары с докторами в частных клиниках.
– Это одна из восьми групп, что в тридцать втором году, на церемонии открытия международного экспериментального термоядерного реактора, – слышно, что сложные слова диктору даются труднее. Он произносит их, словно плюётся, – приковала себя к забору с целью остановить получение разрушающей планету плазмы.
– Хорошо, что его тоже прикрыли, – шепчет приценивающийся мужик у стойки. – От лукавого это всё. Ещё взорвалось бы. Красномрази точно бы подгадили!
Кассирша понимающе кивает, пробивает чек школьнику с голодным, волчьим взглядом, а тот хватает свой бутерброд, словно сокровище, и выбегает прочь.
– Возле Монако германские волонтёры установили коралловые рифы, выполненные по технологии трёхмерной печати.
А нам рассказывают, как маленькая компания смогла уложиться в положенную сумму и теперь из песка, доломита и вулканического пепла воссоздаёт уничтоженное. И показывают, как четверо аквалангистов устанавливают риф на дно залива плавучим краном. Всё для восстановления экосистемы Средиземного моря.
– Состояние самого богатого человека на данный момент, в пересчёте на евро, приближается к восьмистам тридцати миллиардам.
– Ужас. Абсолютно чудовищнейшая сумма, – бубнит проходящий мимо старичок, наливает себе в термос кипятку из автомата и смотрит в окно.
Где к прачечной на той стороне дороги подъезжает красный «Рено-Мастер» с телефоном пошива одежды на бортах, и я отмечаю про себя, что прокси появились вовремя.
Машина останавливается поперёк стоянки и затихает, ждёт сигнала. Минуту, другую, третью... и вот уличные фонари включаются, три раза мигают «СОС» и затухают.
Водитель наигрывает клаксоном гимн «Айнтрахта», и из кузова вылезают двое в мотокостюмах со шлемами. Первый открывает задние двери и раскладывает стол. Второй, специально прихрамывая, вытаскивает коробки с книжками из кузова и взрезает их.
Как и планировалось – люди собираются быстро. Это и члены низведённых в маргинес партий, и бывшие организаторы политических собраний, и любящие дебатировать завсегдатаи полулегальных клубов, и студенты, и просто сочувствующие.
На брюнетке со спрятанной за мочкой уха «анархией» – юбка из старой футболки с английским гербом. У молодящегося старика в джинсовке – домашние тапки и пустое ведро в руке. Блондинка в платье с длинными шутовскими рукавами и двухцветных ландскнехтских штанах отбивается от семнадцатилетней дылды с репродукцией «Звёздной ночи» на спине куртки. Чёртова дюжина парней в покрашенных под чёрно-белый камуфляж пиджаках перешёптываются. А двое – мальчик и девочка – в свитерах с большими плечами и зубами в цветах Объединённой Европы держатся за руки.
Я вижу татуировки: цифры, знаки, орнамент, руны, – на пальцах, кистях, плечах, лицах... – эти ошмётки подросткового бунта. Времён, когда большие боссы героизировали маргиналов и пестовали протест, раз за разом приживляя ветви контркультуры ко древу мейнстрима, создавали иллюзию свободы выбора. Делали модным то, что раньше порицалось. Они утопили молодёжь в культуре низов и расцветили жизнь гангстера розовыми тонами. Ожеланили её быть «анти» и раскричали, что «быть против системы» теперь модно.
Сложно не попасть на удочку зазывалы, когда тебя бомбардируют историями про богатых и успешных, которые не работали в жизни ни дня. Лёгкие деньги, быстрая слава и никаких обязательств – что может быть лучше?
Многие поддались. В порыве моды, и по собственной глупости. Им внушили, что обвести весь мир вокруг пальца и переиграть систему по её же правилам может каждый. И они силились выбиться, выплыть, преуспеть. Но когда «мода» спала – оказались на обочине, без гроша в кармане, без перспектив и без возможностей. Кто не остался в тюрьме – скатился на дно. Стал детской страшилкой на ночь – пугалом во всех смыслах, – и теперь до самого конца им суждено мыкаться между подработками да бегать от полиции.
Поэтому сарафанное радио для них ценнее телеэкрана. Они не ведутся на астротурфинг и полагаются только на себя. Не верят правительству и уговорам, но сами пойдут под камеры, если их попросят нужные люди. Особенно если это поможет другу. Мир его праху.
По телевизору заканчивается платный прогноз погоды. Обещают, что сегодня будет солнечно.
Я отпиваю из бутылки и лениво закручиваю крышку. Смотрю, как прокси торгуют. Одна книжка – один евро, таков уговор. Деньги они оставят себе, но Макс обязательно узнает, если они смухлюют. И они знают, что мы узнаем.
Первый берёт монету, Второй отдаёт книжицу формата средней школьной тетради с обложкой популярного бульварного романа «О первых леди».
Я помню содержание. На третьей странице – наставление, что если ваш товарищ внезапно умер странной смертью, то это неспроста. Что нужно срочно сохранить все его файлы на носитель, а личные вещи, до которых вы можете дотянуться, спрятать. А после отрицать всякое с ним знакомство. Но в этом нет упадничества, ведь дальше написано, что нам нужно приглядывать друг за другом и запоминать каждое слово, каждое имя, каждое лицо, каждое происшествие, какое покажется странным. «Стать сетью, почти семьёй. Дерзайте!» – так заканчивается статья.
На девятой – инструкция, как купить моментальную камеру, как снимать вживую, как проявлять, как хранить в реальном мире и никогда не грузить в облако. На двадцатой – памятка, как правильно и осторожно шифровать текст.
На тридцатой – информация о скидках и акциях. Факты, что если вам всё-таки хочется вернуться в общество, то в больнице при Бюро помогают свести многие ошибки прошлого за чисто символическую плату.
А на сорок третьей – радостная исповедь анархиста, что на меня, как на главу этого самого Бюро, совершено покушение. И это прекрасно! Ибо буржуй должен знать своё место.
На пятидесятой – обещанные Максом «истории из прежней сети», что сводят воедино дневниковые записи социальных сетей и ссылки на плакаты, которые вы сделаете сами.
А в конце – небольшая статья о сообществе «Сеть помнит», где анонимы сохраняют страницы паутины и переписывают старые накопители для личных нужд. Доверять им не советуют, ведь большие канализационные головы считают их правительственными прокси.
На часах половина первого. Какой же проблемный клиент всё-таки.
III-2
Играет машинописная электроника, пахнет дешёвым кофе и кашей на воде. «Прокси» продают последнюю книжку сорокалетней даме в белой шляпе с петушиным пером. Она кланяется и улыбается, благодарит их и тут же демонстративно всё рвёт, но не выбрасывает, а кладёт в сумку. Она пытается завязать разговор, но её игнорируют, тихо убирают стол, закидывают мусор в кузов и закрывают двери. Водитель заводит мотор и трогается, а она стоит и орёт, что особый отдел вскроет их живьём.
«И будет прав!» – начинает сорокалетний мужик. Типичный бюргер с правильным, но неодухотворённым отёчным лицом, голубоватыми невыразительными рыбьими глазами и заострёнными, явно после хирурга, ушами. И хотя он гладко выбрит и надушен по последней моде, всё равно видно, что спросонья. И не спасает ни белая рубашка, ни дорогие очки, ни браслет с настоящей монетой времён Александра Македонского на правом запястье.
Он, не здороваясь, садится напротив и трындит, как ему было интересно, но неуютно наблюдать за таким вопиющим нарушением закона. Он, само собой, снял всё на телефон и сразу отправил куда следует. Пусть примут меры, найдут всех и покарают, а запись пусть будет доказательством. «Ибо нехуй тут! – рычит он и назидательно трясёт пальцем. – Германия страна правильная и должна такой остаться! Нашей страной, без этой молодёжной дряни!»
Я смотрю на него исподлобья, поднимаю бровь – в моём взгляде сталь и злость, – но он не замечает. И продолжает.
Говорит, что не чувствует себя как раньше, что жизнь поблёкла, потеряла краски. Сетует, что в прошлый раз был в отпуске лишь в прошлом году. «Целый год, представь себе! Целый год без солнца! Ужас, ужас! – тянет он. – Эти судебные иски меня просто вымораживают!» Ведь эти деньги он мог вложить в ещё одно кафе или даже в два. Но, если рассудить здраво, то и это вряд ли принесло бы ему успокоения, ведь за адекватную цену набирать людей не стоит.
«Приходится работать с отребьем, с бездарями, со сволотой. Нормальных работников не найти», – он кашляет и бьёт кулаком в грудь. Добавляет, что им нужно лучше планировать жизнь и быть ровно тем, кого от тебя требуют. А то можно закончить так же, как его клиенты – в полубездомице. В конце концов, он делится секретом, когда начальник с работником построже, то помогает ему расти как личности. Укрепляет его, наставляет. Делает из него человека.
Вот и сейчас он приехал сюда с одной целью – сделать человека из своей жены. Вернуть, так сказать, домой овцу заблудшую. Ведь хоть она и предала, но он, как добрый христианин, сделает всё, чтобы наставить её на путь истинный.
– Да и вообще. Она проблядь и дура. Воображает себе, что на дворе всё ещё её почтенная Республика и она может делать всё, что захочет, и что ей поверят просто на основании того, что она – женщина!
Он гогочет и откидывается на спинку, кладёт ногу на ногу, но соскальзывает и переделывает в американскую «четвёрку». Говорит, что она симулировала атаку на сердечный стимулятор своей матери и заявила, что это, якобы, сделал он. А всё для того, что чтобы прибрать денежки к рукам. Но в первый раз ей не поверили, и она повторила. «Представь себе, заказала киберкраймерам атаку на свою же страницу с почтой! – кричит он и бьёт ладонью по колену. – А мне предлагают пойти ей на встречу!» Но, конечно же, это она не сама придумала.
– Это её блондинчик скумекал. Партиец, как-никак. Он вымолил, вылизал где нужно, и с его подачи банки заморозили все мои активы и теперь предлагают мне обращаться к ботам! Ха-ха-ха и ещё раз «ха»! – презрительно гогочет он и чешет под глазом. – Так я ей и позволил. Она же кверулянтка, она же больная! Она думает, что вымотает меня всеми эти вещами. Что я приду к ней и брошусь в ноги, что завоплю: «Прости меня, Ингрид!» – и отдам всё, лишь бы она от меня отстала, – он театрально машет руками и хохочет. – Я – мужчина, и я – немец! Я тут владелец, и я точно добьюсь своего, ведь у меня есть деньги. Просто мне нужно их вернуть.
– Гражданин, представьтесь.
– А? – он наконец обращает на меня внимание. – Чего?! Ты как со мной разговариваешь?! Ты – обычный клерк! Ты – червь! Ты здесь, чтобы делать своё дело, – он нравоучительно поднимает палец. – И молчать, молчать!
– Ого! Так-так.
– Что «ого»?! Что «так-так»? Один мой звонок – и ты лишишься премии! Да, я опоздал, но так и из Массенхейма путь не близкий! В конце концов, начальство всегда приходит вовремя. Опаздывают только ты и тебе подобные!
– Да?! Неужели?
– Да что ты вообще себе позволяешь?! Ты зубатишься с клиентом! Тебя нужно выдрессировать палкой, и бить, пока ты не захлебнёшься кровью, только за то, что ты позоришь свою фирму.
– Правда?! – я не улыбаюсь, я скалюсь.
– Что «правда?» Ты ногтя моего не стоишь! Я живу в двухэтажном доме за триста тысяч, а где ты... существуешь, чтобы меня судить? Если снимаешь, можешь даже не раскрывать пасть.
Я называю свой пригород, и он затыкается на полуслове. Внимательно смотрит на мои часы-скелетоны, на цвета германской стали льняной пиджак, на солнечные очки от истинно немецкого дизайнера в нагрудном кармане.
Когда до него доходит, что это всё взаправду – бюргер меняется. Из нахрапистого становится шёлковым. К нему возвращается чувство ранга. Удивительное представление, настоящий цирковой номер.
Он накрывает телефоном выцарапанную ножом похабную речёвку «Реала» и приглаживает дешёвый пластиковый стол, словно ничего там и не было, а мне просто показалось. Он мило улыбается и почти не дрожит. Ещё не хватало, чтобы работники усомнились в его могуществе.
– Гражданин, представься, – я холоден, зол и устал от приличий.
– Простите, – шепчет он. – Мне говорили, а я, дурак, не поверил. Не думал что для меня действительно придёт кто-то серьёзный. Думал – шутят. Вы уж меня извините, я не специально. Просто, когда постоянно общаешься с бездарями, привыкаешь говорить свысока.
– Гражданин, представься.
– Простите, пожалуйста. Простите... Меня зовут Роман, – у него глаза битой псины.
– Роман, да? Видишь ли, Роман, я не считаю, что на меня работают бездари.
– Я... я, – заикается он, – я не имел в виду лично вас.
– Ну как же? Если бы здесь был не я, а мой заболевший клерк, то он выслушал бы точно такой же монолог. И пришёл бы к точно таким же выводам.
Роман молчит, бесцельно, почти обречённо смотрит на стол и поджимает губы.
– Скажи, гражданин, ты служил? Воевал, может? – улыбаюсь я, но он лишь мотает головой, как бестолковый осёл. – Весьма и весьма прискорбно, что такой пламенный патриот отказался доказать делом свою любовь к Родине.
И я рассказываю свою любимую байку, как однажды сам генерал-лейтенант не побрезговал затереть шваброй кровь в операционной, куда пришёл с проверкой. Просто потому, что уборщиков не хватало – так всё было плохо под Лагуатом. Он подменил их, закрыл собой брешь. Сделал всё верно. И ему никогда не было за это стыдно.
– А теперь тот генерал – я. И девиз нашей организации «От немцев – немцам».
– Да. Всё верно. Я поэтому и обратился. У меня маленькое дело, а я обыкновенный хозяин. Не такой уж и богатый, но не такой уж и не бедный. Но вот беда – суд уже вот-вот, а денег нет. И я вот подумал... – он тараторит и заискивающе смотрит, улыбается самым располагающим образом.
– Видишь ли, дорогой гражданин. Пока мы лили кровь – ты и тебе подобные торгашили. К тому же, Роман – это цыганское имя, – я надеюсь на его безграмотность и на хорошую шутку.
Он боязливо втягивают шею, словно съёживается.
– Я не виноват, – шепчет он. – Это всё мать. Эта дура дала мне это поганое имя в честь какого-то святого её малой родины.
– Так её родина не Германия?
– Нет, герр Рихтер, – он вспоминает моё имя.
– Мигрант?
– Нет.
– Мишлинг?
– Нет, – Роман мотает головой как пластиковая собачка и оттягивает нашейную цепочку с молотом Тора.
– Так ты – немец?
– Да.
– Откуда?
– Я родился здесь, в Штутгарде. У меня есть все документы. А они приехали по приглашению в девяностых и...
Я не даю ему договорить. Мне это не нужно.
– Фольксдойчи, значит. Смешенцы, гибриды, цыганские дистрофики. Вы ещё хуже, чем даже осси.
– Да, герр Рихтер, – он совсем тухнет.
– Заполни документы, Роман, – я передаю ему регистрационный планшет.
– Серьёзно?! Вот так вот?! У меня есть тесты!
– Я могу уйти.
– Нет, нет, нет, – он досадливо бьёт себя кулаком в бедро. – Нужно было давно его поменять.
– Так что не сменил?
– Да как-то, знаете, не было нужды, – Роман разводит руками.
Что ж. Шутка удалась. Замечательный кандидат попался. Не зря пришёл. Остался лишь один штришок к портрету.
– Роман, ты ведь голосовал за Партию?
– Да! – его распирает гордость.
– Правильно, Роман. Это очень мудрый поступок.
– А тут всегда так много? Я просто...
– Обычное дело, Роман. Ты не смотри на эту бюрократию, как на муку. Смотри на неё, как на преимущество. Преимущество порядка. Немецкий орднунг, Роман, это не пустые слова. Это знак качества, и мы в Бюро ему соответствуем.
– Да, конечно.
– Расскажи о себе Роман, об этом месте. Дай деталей. Потому что про твою жену мы уже, кажется, знаем всё.
Он ёжится, чешет нос, трёт ладонями лицо. Я кладу положенный диктофон на стол. Можно было бы и с планшета, но так будет лучше для бизнеса.
«Партия – это Германия! – первым делом говорит Роман... – Поэтому мне досадно, что такие мрази как Альберт прикрываются настолько чистыми идеалами!» – и хулит жену, что решила уйти к молоденькому. И это не вопрос возраста, хотя Роман старше её на тринадцать лет. У них брачный контракт, а контракты нужно выполнять. Но она не хочет. И всё от того, что он умный и составил бумаги так, чтобы ей достались только кровать, дрянной бензиновый «Опель» её папани да статуя собаки в полоску. Она же хочет засадить его, отомстить, отобрать нажитое.
Деньги у него есть, и прилично. А ещё Роман слышал, что у Бюро отличные юристы и подумал, что с нашей помощью уж точно победит. Но решился на это, лишь увидев меня по телевизору, когда я готовил суп, а потом помогал раненым.
– Хотите анекдот? – он пытается разбавить ситуацию.
– Почему бы и нет?
– Так вот. Ну... У австрийцев есть два самых главных достижения в жизни. Первое – они убедили весь мир в том, что Моцарт был австрийцем. А второе – в том, что Гитлер был немцем.
– Так он и так был немцем. Они все – немцы.
– Да. Да, конечно. А... – заминается он и продолжает. – Я просто привёл пример их тупости.
– Роман?
– Вы поймите меня правильно. Я растерялся, – спешит он оправдаться, раз пошутить не удалось. – Я не поверил, что мне назначат встречу лично. Это признак слишком старой школы. Как будто из прошлого века пахнуло. Мне про такое только дед рассказывал.
– Что, прости?
– Вы не подумайте ничего дурного. Я только хвалю. Просто это непривычно, даже для меня!
Роман уточняет, что по профессии он таргетолог и долго помогал компаниям вывести товары на рынки. Но потом его осенило: зачем страдать на чужих, если можно работать на себя?! А там, на счастье, брат отца умер от рака, и ему достались два пустых помещения.
– Ну и я решился. Раньше тут «Макдональдс» был, и здесь ели только бомжи. Но это уже и не важно.
Он занял у тех, подсосал у этих, дал кому нужно, немного поработал и через год открыл своё первое кафе для нищих. А через три месяца – второе.
– Смысл был в том, что после аварий, сокращений и прочих ударов от судьбы, у людей нет денег даже на съём угла.
И чтобы не стать бездомными и хоть как-то жить в рамках закона, люди приходят сюда.
– Тут, конечно, похуже чем в ваших местах.
– Угу.
– Но поймите меня, мне тоже нужно зарабатывать. Ведь на улице ты быстро теряешь человеческий вид. А как воняешь! Жуть. И это проблема! Ну и я придумал, как решить её с ненулевой суммой. Я открыл сеть кафе. Тут можно помыться, причесаться, пожрать, – он самодовольно улыбается.
И добавляет, что даёт тепло и кипяток. А поспать можно и на матрасе в кабинке. За умеренную цену, конечно же. А постираться – в прачечной напротив, где у него контракт.
– И я уже подумывал её выкупить. Но... всё в будущем, я полагаю. А ещё у меня есть бар, без алкоголя правда, но можно попить кофе. Кстати, про кофе! Кларисса!
Роман оборачивается к кассирше и щёлкает пальцами, подгоняет её. А она послушно достаёт из-под стойки две чашки и ставит в автомат.
– Вы, небось, и не знаете, насколько люди тупые по своей натуре. Около вас всегда все вышколены, ведь вы с ними строги. И не зря! Да не смотрите вы на меня так. Я вас не осуждаю – я вам завидую. Вы живёте в раю, а мне приходится работать вот с этим.
Я складываю пальцы в замок и спрашиваю про документы. Он протягивает планшет и говорит: «Готово!» Я пробегаю взглядом по окнам и отправляю запрос в Бюро.
– Всё? – осторожничает Роман.
– Подождём. Сперва взвесьте – потом отвесьте. Во всём нужна точность.
– Да, верно!
Кларисса ставит серебристый поднос с травленными инициалами на стол. Передаёт мне белую фарфоровую чашку с блюдцем, салфетки и порцию пакетированных сливок. Роман получает своё вторым и злится. Он всё ей припомнит, не сомневаюсь. Кларисса пододвигает тарелку с круассанами к хозяину и отходит. Прижимает поднос к себе и низко, совершенно по-японски, кланяется.
Роман нехотя хвалит её пустыми, обидными словами. И тут же ругает, что бестолковая дура принесла сливки не в сливочнике.
– Вот, видите, даже после полугода дрессировки, – он лениво размешивает кофе, словно уже отыгрался за своё унижение, – она всё равно гадит! И это после того, как я выбил из неё дурь! Ведь кем она была до меня? Простой портняжкой! Подшивала на заказ, пока училась. Профессия у неё должна была быть дизайнер!
– И что? Плохая профессия? Ты не любишь моду?
– Да нет же! Вы поймите меня правильно, дизайнер – это отличная профессия! Но не для полунемки, чья мама – чешка! Вот что может получиться у этой замарашки? Она же даже Вольтера не читала! Она же не знает, чем Кант от кантика отличается! Вот кем может стать такой человек?
Он фыркает над риторическим вопросом, льстиво шепчет «служкой, только служкой» и поправляет дорогие, но безвкусные, кляксы золотистых запонок.
– Вот это дизайн. Красота, рационализм, настоящее немецкое качество! А у неё что было? Платья какие-то. Юбки выше колена с прорезями как у шалавы. Угловатые шарфы. Цветы всякие. А уж сколько там было красок! Пошлятина! Таким, как она, только тарелки разносить и позволено.
Роман прихлёбывает кофе и нахваливает автомат, ведь он, в отличие от этой дуры, слажать не может – он стальной. Он мелет, он темперует, он сохранет всё лучшее.
– И даёт нам превосходные эфир-крема! А люди? Люди варят как говно! А автомат – непогрешим. Он идеален и делает всё идеально. Он словно сама Партия, словно сама Германия спроектирован быть лучшим! А они, – Роман кивает на проход к кабинкам, – нет.
– Так что там про кафе?
– Ах да, герр Рихтер, простите. Я забылся. Кларисса, дура, опять сбила с мысли, лентяйка проклятая. В общем, они тут могут привести себя в порядок, расслабиться. Но никакого секса! Это тут ни к чему. У меня с этим строго.
Он продолжает, рассказывает, что в центре интернет лучше, чем на окраинах города. А в столице лучше, чем в провинции, хотя и дороже. Что, конечно же, закономерно и правильно.
– Но я даю им оптимальнейший вариант за свою цену. С ним они могут пройти тестирование онлайн, где их выучат смотреть в одну точку неотрывно, но не слишком сильно. Но и не слишком слабо. Киберпроктор сделает из них людей, будьте уверены!
– И тебя не волнует, что так они становятся машинами?
– Конечно, нет, герр Рихтер. Это их судьба! Нужно было думать лучше. Поэтому они заслуживают только роботов. Но вот Бюро, да. Вы организация солидная, сразу видно. Ко мне, к такому маленькому человеку прислали такую глыбу. Мне прямо приятно.
Я улыбаюсь, делаю вид, что повёлся, что поверил.
– И какой у тебя тариф?
– Для меня «Евро-плюс», я люблю хорошие вещи. Для них – «Германия».
– Тоже плюс, я надеюсь?
Он хитро улыбается, допивает кофе и промакает рот салфеткой.
– Нет, конечно, пусть ещё скажут спасибо, что не базовый. Им работу нужно искать, а не в сети валандаться.
– Да?
– Пожалуйста, не смотрите на меня так. Я не зверь. Я простой бизнесмен. А им и так канала хватает. В конце концов, никто не говорил, что будет легко.
– А им легко?
– Ну вот, а что им надо? Послать резюме, пообщаться с автоматами. Вот и всё.
– Уверены? А если они не захотят? Если у них уже есть работа?
– Конечно захотят, – осторожно посмеивается он... – Иначе я выгоню их! Всё-таки у меня контракт с агентством, где их дрессируют.
И добавляет, что им надо привыкать к ошейнику. А нам – ожестокосердечиваться. И держать их крепко, сжимать им горло. Ведь стоит только ослабить хватку, только дать поблажку, и они сразу лезут в соцсети, чтобы отметиться и поныть друг другу, что жизнь – дерьмо.
– Ну да, дерьмо. А кто виноват в этом? Да и кому сейчас легко? – Роман неловко пожимает плечами. – В трудное время, как говорил мой дед, нужно найти в себе смелость и потуже затянуть пояса. Начать довольствоваться малым. А он ещё большое предательство помнил!
– Вот как.
– А, простите за нескромный вопрос, у вас какой тариф?
Я многозначительно двигаю бровью и едва-едва улыбаюсь.
– А что такое «тариф»?
– Ну конечно. Тогда уж извините меня за ещё один вопрос, но я просто не могу его не задать. Как оно там? – он по-заговорщицки резко кивает вбок и вверх.
– В Южной Америке бардак. В Северной чуть лучше, но стремительно дичающий американский корпоративизм уже сжирает все хвалёные демократические права, за которые удавили миллионы людей. Чужих и своих.
– Боже, благослови Партию. Боже, благослови Германию! – Роман крестится. Взаправду, искренне.
Он шумно выдыхает, смотрит на мою чашку и, видя, что я так к ней и не прикоснулся, чуть не облизывается.
– Так им всем и надо! Впрочем, вон, – Роман оборачивается и показывает на белую таблицу около входа в кабинки, – я этих также гоняю.
– Канбан?
– Да, она. Мне посоветовал один экспат. Основа офис-культуры, говорит. И хвалит!
– Есть за что.
– Я требую с них по сорок резюме каждый день – не меньше! И с доказательствами! Пусть свыкаются, что Хозяйское слово – закон! Иначе дверь на ключ, интернет отбираю и аренда летит вверх. Ибо не хочешь – не надо. Простите, а вы будете?! – он наконец решается.
– Прошу, – я пододвигаю блюдце. – Наслаждайся своим пойлом.
Роман замечает мою остроту, но не подаёт виду, что оскорбился. Он вновь нахваливает автомат. Говорит: «Многие не понимают того, что я – это самый настоящий меценат!» Доказывает самому себе, что мир должен дать ему Шанс. С большой буквы. Ведь Роман делает правое и верное дело, он помогает упустившим первый обрести второй. За малую мзду, конечно же. За пару сребреников, но ведь это не такая большая цена за новую попытку, правда?
Планшет пищит, и я передаю его Роману. Тот читает договор внимательно и, кажется, даже слишком. Его всё устраивает, и он мило улыбается. Но ровно до наших условий.
– Половину?! – он заикается. И тяжело громко сглатывает. – Три кафе и расходы. Вы... вы... Это грабёж!
– Роман, следи за языком! Или судиться ты будешь уже со мной. Я как раз в настроении.
– Но!
– Роман! – я прикрикиваю, первый раз за всю беседу. – Выбор у тебя невелик. Либо дела идут по-моему, либо ты пользуешься ботами. Они, я слышал, следуют букве закона, а не его духу. В конец концов, быть технически верными у них получается лучше всего.
– Да, Господи... – он умолкает и шумно дышит, видно, что борется с собой, со своей жадностью. Он трёт руки, шею, нос. Он качается и шепчет проклятия на грани слышимости.
– Роман?
– Ладно, предположим, я согласился. Какие у меня будут гарантии?
– Гарантии? Роман, тебе следовало знать, что обращаясь в суд, ты берёшь волка за уши, – глумлюсь и скалюсь я.
– Так что? – он не понимает аналогии. – Какие у меня будут шансы?
– Стопроцентные, если ты ни о чём не умолчал и ничего этакого не вывернул. Или не вывернешь.
– Но как?
– Твой Альберт – не самый большой человек в Партии. Он даже не десятитысячник, – улыбаюсь я и стучу пальцем по столу. – Ну так что, Роман? Решай!
Он медленно встаёт из-за стола и извиняется. Говорит, что нужно умыться, и уходит.
– Час? Два?! – хохоча, бросаю я ему в спину.
– Десять минут.
Я досмеиваюсь, подхожу к Клариссе – милой брюнетке, чуть младше Анны, с чисто английским лицом – и протягиваю визитку Бюро. И она прячет её в карман под вышитым на фартуке мальтийским крестом.
– Спасибо.
– Если что – обращайтесь. С радостью отсудим у него остальное.
– А можно, чтобы именно наше кафе перешло к вам?
Я подмигиваю и говорю, что постараюсь. Кларисса смущённо улыбается и выключает музыку. Подносит палец ко рту, кивает в сторону туалетов и шепчет: «Тише, тише». Я напрягаюсь и слышу душераздирающий первобытный вопль, прямиком из палеолита. И ругань, крики, стук, треск, топот. Кажется, наш Роман, беснуясь, курочит собственное кафе. Как не практично.
Кларисса хихикает и протягивает зелёное яблоко. Я прячу его в карман, и она улыбается. Наконец, шум в уборной стихает.
– Вам лучше сесть, – хихикает Кларисса и возвращает музыку, – сейчас царёк вернётся. И мне ещё попадёт.
Роман приходит умытый и свежий, он улыбается, садится на пластиковый стул и протягивает мне ладонь.
– Я согласен, давайте выиграем это дело!
– Вот это дух! Да ты настоящий немец, Роман. Без шуток! Рад. Искренне рад, – я крепко жму её, и он меняется в лице от боли. – Настоящий бизнесмен! Соль нашей земли! С таким приятно иметь дело.
Он улыбается по-голливудски и подписывается. Передаёт планшет мне, а я заверяю файл и убираю его в портфель.
– Вот и всё, фольксгеноссе. Ваш бизнес в надёжных руках! – я опять хвалю его... – Можете спать спокойно.
– Спасибо, – но Роман не рад. В его взгляде боль.
Но сочувствия он не находит. Поэтому встаёт и коротко, холодно прощается. Я же убираю диктофон и поднимаюсь сам. Улыбаюсь Клариссе и иду к «Ауди».
III-3
Я открываю дверь ключ-картой и захожу в личный кабинет Макса на шестом этаже. Огибаю этажерку с кучами проводов, поднимаю с пола самодельный светильник и натыкаюсь на Карла – он сидит враскоряку и, подперев кулаком скулу, медленно отсматривает записи с камер.
На столе Макса две банки пива и едва начатая лапша из «Гонконга» с воткнутыми в картон крышки палочками. Возле них на салфетке – нормальная столовая вилка и завёрнутый в плёнку бутерброд с тунцом. Рядом с ним на столе лежат спецбук и пара пистолетных патронов.
«Вошёл – закрывай!» – протяжно басит Макс из-под стола и продолжает длинным обсценным пассажем, где хулит своих пингвинов на чём свет стоит. Я отвечаю взаимностью, хлопаю дверью, и запускается процедура очистки. Теперь уже Карл блядится, что надо сначала звонить, а потом входить.
Он отъезжает от стола, надевает тапки. Опираясь на трость, поднимается, поправляет футболку с черепом и костями на фоне мёртвого леса букв и указывает на низкий пластиковый постамент, где лежит полуразобранный красный шар с эмблемой «мерседеса» на верхней полусфере под выходом контактов.
– Знакомься, Генрих, это буй. Буй, знакомься...
– Давай без шуток. Это – тот самый?
– Да. Макс, расскажи ты.
– Я? Ну, полиция говорит, что это проделки анархистов, – он вздыхает, успокаивается и просит снять крышки с пяти системников в дальнем углу, – и оттащи два полных планшетов ящика к стене. А то Карл не может, а я занят.
Я не отказываю, помогаю, а Макс нудит, что децентрали всё ещё визжат от радости. Ведь «Мерседес» не просто перемолол кучу людей, он почти убил целого денежного мешка!
– Но это даже хорошо. Так алиби серьёзней.
– Так что там полиция?
– А она знала, но не мешала. И всем плевать.
– А чего буй не в изоляторе?
Макс рычит как умирающий кит и проклинает восьмисоткилограммовый акустический сейф с клеткой Фарадея, в котором они катили шар с разборки в офис.
– Где разбирали всё-таки?
– За городом, у нас тут не вышло. Да буй чистый, чистый. Не волнуйся. Я его потом под что-нибудь приспособлю.
– Мы его купили?
– Нам его отдали, – опережает Макса Карл. – Нам всё отдали. Как прошло, кстати? Хорошо? Удачно? Что у нас теперь?!
– Половина наша, – я протягиваю планшет... – На, развлекайся.
– Развлечёшься тут, – а он кладёт его на стол, достаёт из джинсов платок и громко сморкается.
– А что случилось?
– Как видишь – случился пиздец!
Я оглядываюсь ещё раз и не вижу ничего ужасного. Макс даже раскладушку застелил.
– Макс, ты там помер? Что стряслось?
– Генрих, блядь, не говори под руку! – кричит он из-под стола.
Мы переглядываемся и замолкаем. Макс возится в подключённом системнике и, изредка выныривая наверх, вводит команду за командой в журнал, и от руки записывает в блокнот порядок правок.
Проходит минута, третья, пятая...
– Святую матерь и в рот, и в сраку! – не выдерживает он и, рыча, пинает соседний стол.
– Тише, тише. Успокойся, – хохочу я.
Макс садится в позу лотоса, жестом просит передать пиво, я не отказываю, и закатывает рукава свитера. Он устало вскрывает банку, пачкается в пене и вытирает ладонь о широкие, как Рейн в разливе, и такие же грязные, парусиновые шорты.
– Иди нахуй со своим спокойствием, – Макс выпивает половину и вытирает плечом лицо. – Карл прав. У нас тут полный пиздец.
Я смотрю на него с вопросом, а Макс опять прикладывается к банке и шумно выдыхает.
– Мы вчера обновились, Генрих. В самый, сука, неудачный момент. Да как, блядь, в принципе и всегда.
Макс в красках описывает последствия, встань оно на сервера так же криво: отсутствие синхронизации и выбросы из аккаунтов, порча подписей и документов. И, в конечном счёте, потеря контрактов.
– Переезд, блядь, хуже пожара. А у моих пингвинов как раз у всех выходной. Вчера сделали – сегодня сломалось. Молодцы, бляди. Лично каждого придушу. Падаль безрукая.
– Ты уже вызвал их?
– Конечно! Но, блядь, пока они доедут, пока приступят к настройке. Воскресенье у них, видите ли. Сыны шалав и шакалов. График у них, видите ли. Сучье семя! У техспеца нет графика, есть только фронт работ!
Я хохочу от всей души, и Макс смеётся вместе со мной.
– Как же ты всё-таки их презираешь.
– Они – патентованные бараны! Овощи! Обезьяны безголовые! Будь моя воля, я бы им как скоту бирки в уши вставил с правами доступа или к их же столам приковал для их же пользы! Мне уже остоебала эта конспирация. Я не могу нормально работать! Я временами даже не дышу.
– Что опять?
Макс допивает пиво и тут же давит пальцами банку. Опускает ту в мусорную корзину у стола и шмыгает. Успокаивается.
– У меня половина машин не видит ни локаль, ни локалку! У другой половины драйвера не так встали. У трети ключи не лезут и подписи к пакетам кривые. Там зависимости по пизде пошли, здесь что-то с железом. Перегрев, кажется. Тут система то, там система сё. Я ебал. Я всё ебал. И Христа ебал. И бабу его! И даже Иуду его! Сука! – он хватает новую и прикладывает холодную банку ко лбу. – Ненавижу!
– Долго возишься?
– Да минут двадцать. Только начал, считай. А сегодня воскресенье, между прочим! А ещё нужно видео отсмотреть.
– А Стас где?
– А Стас, блядь, на половых фронтах. Ему некогда!
– А Шон?
– У себя. Ему тоже некогда, у него контракт. Наша слава впереди нас летит.
Я пододвигаю стул и сажусь напротив Макса. Он протягивает банку мне, но я отказываюсь. Карл говорит, что записи с трёх точек уже загрузились. Ещё четыре в процессе.
– Блядь... ну хоть это нормально идёт.
– Эти всё? – я пинаю легонько планшеты в ящике.
– Да. С концами.
– А с этим что? – и указываю на красный шар.
– Ах, это... – Макс поднимается и садится на стол. – Да я поковырялся на досуге. Код, написанный другим кодом. И код этот не говно. Но он очень и очень странный.
– Там переписано всё, – встревает Карл. – От оригинала теперь – только оболочка. И та стальная.
Макс прикладывает к банке, шутит, что ему приходится заниматься цифровой археологией и переспрашивает:
– Так на сколько тот согласился?
– На половину, плюс расходы.
– Ого!
– На час двадцать опоздал, – я отгибаю большой палец. – Выставил себя царьком. Меня оскорбил, потом на подчинённых начал отыгрываться. Один в один мой бывший хозяин. Я еле сдержался. Ничего не меняется под старым солнцем.
– Аминь, – Макс вскрывает банку. – Кстати! Тут тебе вчера пришло кое-чего, – он отдаёт мне картонную коробку толщиной с два кошелька.
– Спасибо.
– А что там? – Карл выглядывает из-за монитора.
– Бабские штучки. Одни бараны заставили другого покупать стыдные вещи.
– Понятно.
Макс устало вздыхает и расшнуровывает кроссовки, заталкивает шнурки внутрь. У него опять болят ноги.
– Пойдём, пройдёмся, – тянет он, зевая. – Пару бутербродов возьмём в автомате – мне одного явно мало будет.
– И мне возьмите.
– Ладно. Сиди рожи с профилями сличай. Наша цель часто хвастается покупками левого чтива, а потом стучит наверх – так в инструкции было, не забудь. Или обратно тебя девкам сдам.
– Вот это угроза!
– И ты ещё жалуешься?! – Макс хохоча разводит руки.
– Да. Я от них устал.
– Тоже мне проблема, – я кладу коробку в портфель.
Он рычит: «Идите нехер!» – и, ворча, жестом посылает нас подальше.
Мы спускаемся в столовую. Макс нудит, что словари опять поправили. Каждый день, каждый месяц они что-нибудь, да меняют. Теперь обман – это форма сотрудничества. Я говорю, что могло быть хуже, и Макс театрально сплёвывает.
– «Паризьен» опять кошмарят мелких лавочников с блокировщиками. Всё им тот просранный иск покоя не даёт.
– Только таких и могут.
Мы останавливаемся у автомата, и я беру себе бутылку воды. Макс платит картой, вбивает числа, и в лоток выдачи падают десять упаковок. На часах без пятнадцати два.
– Я пива мало взял, – признаётся он и достаёт из кармана плетёную, кевларовую, сетчатую сумку.
– Ещё сбегаешь. Когда тебя это останавливало?
– Это да, – Макс вскрывает первую и предлагает половину мне, но я отказываюсь. – Ты куда сейчас?
– С Линой надо по делам. Обещал уж, куда деваться.
– Ух, ловелас. Ладно. Как закончим – я наберу.
– Добро.
Мы жмём руки и расходимся.
III-4
Лина прячется под зонтом на веранде кафе и ковыряет вилкой яблочный штрудель. Она барабанит пальцами по столу и мечтает, не видя ничего вокруг. Я бужу её звонком, пишу выходить, и она вздрагивает, мигом сдвигает цветы вбок и широко улыбается. «Наконец-то!» – читаю я по губам.
Она быстро доедает остатки и вытирает губы салфеткой. Оплачивает, благодарит официанта, кладёт телефон в сумочку, надевает широкополую соломенную шляпу с красной лентой вокруг тульи и забирает стакан с кофе.
Я открываю дверь, а Лина валится на сидение и ойкает. Поправляет широкую юбку тёмно-лазурного платья до колена.
– Фух, – тянет она и передаёт стакан мне. – Чуть не пролила!
– Ну ты и растяпа, конечно, – я ставлю его в подстаканник и тяну воздух носом. – Шоколадный?
– С орехами.
– Вот и пей его тогда.
Лина забрасывает шляпу на заднее сидение и, смеясь, нога об ногу скидывает кремовые лодочки. Она ставит сумочку с туфлями рядом, распускает волосы и долго выдыхает.
– Ну всё, надеюсь, теперь она от меня отстанет. Каждый раз эти ужимки, надоела! Как маленькая, ей богу! Третий раз! Третий! Ой, я не могу, – Лина театрально прикладывает кисть ко лбу. – Ой, я же одна буду! Ой, на меня же будут смотреть! Ой, а что мне делать, он же пять языков знает. Какой жестокий мир! Спасите-помогите!..
– Не переигрывай. Когда ушли?
– Пятнадцать минут назад.
– На, держи. Заслужила, – и я протягиваю яблоко.
А она радостно откусывает, поворачивается и толкает меня в плечо, проводит ладонями по талии.
– Да не полнит, не полнит. И фигура у тебя отличная. И ещё лучше стала. Прекрати.
– И всё-то ты знаешь! Читаешь меня, как книгу! – Лина расплывается в улыбке и целует меня в щёку. – Ну так что? Всё в силе? Ничего не поменялось?
– Да, мы едем за покупками.
– Ура! – хохочет она. – Ура!
Я медленно отъезжаю, перестраиваюсь в левую полосу, стараюсь вырваться из потока, но город не пускает, и через два квартала мы утыкаемся в пробку.
Лина кладёт ногу на ногу и, ворча, жуя, утирая платком губы, указывает на висящий в воздухе инфодирижабль с рекламой наскоро слепленной супергруппы из самых-самых. Я приглядываюсь и узнаю в гитаристе Манчиводу – последнего живого «скорпиона». Лина спрашивает:
– А как он поёт?
– Он играет.
– Хорошо?
– Как и любой из поколения, знавшего музыкальную школу.
Она хмыкает, загорается, ищет афишу. Пролистывает продюсеров, директоров, продажников, оформителей – всех тех, кого считает нахлебниками – и переходит по ссылке на профиль басиста.
– Так он тоже поляк! Ну вот, а Анка ныла.
– О чём?
– Что Стас – поляк. Она опознала его по фамилии.
– И что?
– Ну, знаешь, – Лина смущается, – Анка считает что они как бы, ну... полулюди.
– Прямо так?
– Нет. Ну, – Лина останавливается, собирается с мыслями, – сначала она мне все уши прожужжала, что вся такая бедная и несчастная, никого найти не может, а потом начала нос воротить. Начала нудить, что «ну он же поляк, а я немца хочу». Ещё и меня стыдила, потому что мне достался мужчина с большой буквы, а ей – просто большой поляк. Ну я и дала ей пару затрещин.
– И?
– Успокоилась вроде бы. Они в кино пошли. Фильм не знаю.
Я глупо смеюсь и поворачиваю к Старой опере.
На каждом втором доме ещё видны следы арххамства, тех нескольких позорных декад, когда гранит, в угоду моде и заказам, перекраивали в стекло. И вот уже пять лет Германское министерство архитектуры и строительства изо всех сил возвращает былое. И люди в восторге. Они по старой памяти всё время хотят назвать его «имперским», но пока рано.
Лина указывает на рекламу виртуального морского парка и признаётся, что позавчера ей снились киты на пляже. Что они говорили с ней о бедности и людских тревогах. Но отчего-то по-человечески и как-то совсем знакомо, а ей, там, во сне, не было до этого совсем никакого дела – она просто шла по пляжу без конца и края и ждала их смерти, но они помирать не собирались. Напротив.
– Они пели «а тут опять приходит дождь» на заводной мотивчик. Перекатывались с бока на бок и на спину, и ещё как-то. Делали снежного ангела на песке и смеялись как дети, – Лина смеётся и трёт глаза. – Такая дурь.
– Отличный сон, обязательно запиши куда-нибудь.
– Зачем?
– Это тренирует память и...
– Генрих, – она смотрит на меня как на дурака, – это не самая странная вещь, которая мне недавно снилась.
– А какая самая?
Лина мнётся, кряхтит, собирается с мыслями и цокает языком. «Ну, – раззадориваю я её, – давай. Там нет ничего такого». И она рассказывает как была валькирией и вела воина в Вальхаллу по длинной-длинной лестнице. А когда дошла, то её встретил большой белый бык. И говорил голосом её отца. Как с каждым его словом Лина чувствовала себя счастливей, но, вместе с тем, тревожней. И как страх конца завладел ею.
– Меня разбила дрожь. И я проснулась.
– Это в прошлый понедельник было? Ты ещё рано встала.
– Да, – кивает она и сдувает с лица выпавшую прядь.
– А что он тебе говорил?
– А я не помню.
– Ещё вопросы? – улыбаюсь я.
Лина фыркает и откидывается на спинку, нехотя соглашается и сохраняет заметку в телефоне. «Нет, не так», – я достаю из бардачка пару бумажек и карандаш. Она хмурится и, положив листы на телефон, быстро записывает и прячет в сумочку.
– Доволен?!
– Да!
Мы проезжаем мимо кинотеатра, и Лина замечает рекламу комедии «Христос жестом отрицает смерть, или две тысячи лет сна», где Иисус вступает в Партию и днём работает скромным помощником судьи, а вечером торгует вином в своей лавке. Весь юмор, впрочем, в том, что он постоянно обламывает одного и того же покупателя с подозрительно большим носом. То вино ему в воду превратит, то на неделю отвратит от пьянства, то бутылку Клейна подсунет, и тот всё выльет. Затейник, одним словом. А на афише – пробитая кисть после распятия и полусжатый кулак, складывающийся в пошлый и недвусмысленный жест из двух пальцев.
– Как же это всё-таки глупо! – смеётся Лина.
– Они туда пошли?
– Не знаю. Не помню.
Я притормаживаю, и она наклоняется к стеклу. На другом плакате реклама пропагандистского фильма «Тьма Египетская», где рассказывается о злоключениях немецкого взвода во время Каирского инцидента. Со счастливым концом, конечно же. На третьем – триллер «Берегись!» с оборачивающимся германским орлом, которого накрывает тень от пятиконечной звезды. Стена кончается рекламой мюзикла, что вылепили из ибсеновского «Пер Гюнта».
– Вот, вот! – Лина указывает на приунывшего молодчика с мешком на плече. – Вроде на него.
– Ну... не самый плохой выбор.
Она грустно вздыхает и машет кулаком в сторону кинотеатра.
– Анке, кстати, предложили скинуться на подарок для мужа Хозяйки.
– Угу. И?
– Отказалась, ясно дело. Сказала, что иначе есть не будет в этом месяце. Но с неё всё равно списали. Оказалось, что это было на машину, но при этом топ-менеджмент не скидывался.
– Как и у всех. Знакомая история.
– Вот и я так же сказала.
– Зачем?
– Не знаю. Видимо, уже насмотрелась, – Лина пожимает плечами и убирает с лица упавшую прядь. – А она сказала, что я сильно изменилась. Что стала чёрствой и что ты на меня плохо влияешь. Ты и твои деньги. Она говорит, что я совсем перестала ценить дружбу и родню.
– Она просто завидует.
– Я знаю. Она ещё нудит, что мне всегда больше везёт.
– Опять из-за Стаса?
– Ну да, – Лина неловко улыбается и поправляет сползшее платье. – Она жаловалась, что когда он первый раз вечером подвозил её, то сначала, по привычке, видимо, включил какую-то страшную музыку, где всё рычит и грохочет. И барабаны там ещё так делают, – Лина быстро шлёпает себе по коленкам и звонко смеётся. – Как автоматная очередь, честное слово. А под сидением у него была книжка с какими-то странными спонтанными трёхстишиями. Анка вообще ничего не поняла в этом.
– Не мудрено.
– Генрих?
– А?
– Откуда он это взял? – Лина останавливается и предугадывает мой вопрос. – Я правда хочу знать.
– Киса, так спроси у него.
– А он молчит как рыба и постоянно переводит тему.
И я молчу.
– Генрих?! Ну!..
Я театрально вздыхаю и пытаюсь объяснить, что у всех нас жизнь, мягко говоря, была не сахар. Что Стас полюбил Восток ещё подростком, но как только ему стукнуло восемнадцать – попал в армию. Под самый конец войны, считай. Как раз на ту печальную контратаку. Сначала Окинава, потом Кюсю, потом южная часть Хонсю. А потом их перебросили под Седжон, где они почти закрепились. Но в марте двадцать восьмого случился Корейский ядерный обмен.
– Или корейский полураспад, как современные мыслители поэтично называют стокилотонные удары по Пхеньяну, Сеулу, Пусану. Я видел съёмки, и не доверять им причин нет. А Стас видел грибы лично. Но, на его счастье, они были не по его душу.
– Нас этому не учили.
– А никого не учили, никто ничего и не знает.
И после этого всем резко всё стало ясно. Японцам – что, на самом деле, это американцы бомбили их города; китайцам – что, несмотря на все беды – внешние и внутренние – конец войны всё-таки близок; «нам» – что кого-то сейчас будут теснить...
У них всё пошло в обратном порядке: Хонсю, Кюсю, Окинава. Потом уже были мелкие безымянные острова, где базировались силы сдерживания под командованием американской морской пехоты. А когда Япония стала красной и окончательно надорвавшейся Америке поплохело уже дома – объявили конец войны.
– А русским? – перебивает Лина. – В учебниках написано, что они сравняли Токио с землёй, посчитав, что пять боеголовок перебьют те американские две и завоюют любовь сакесосов.
– Кого?
– Там другое было, – она фыркает от смеха и закатывает глаза, – про глаза и руки.
– Это Штаты сбросили. Их прощальный поклон.
– А русские-то что? – давит Лина.
– А им внезапно стало ясно, что капитализм всё-таки убивает Россию. И как бы ни мазали говном флаги столетней давности, но вожди той Республики – совсем не как их верховные предприниматели – свои земли по указке врага не сдавали. И купить их нельзя было. Не то, что следующих.
– А Стас? Что с ним было?
– Он дослужил, и их вернули домой, где, как оказалось, никто никому не нужен.
– Господи... вы все тут такие, да?!
– Угу. Мы познакомились в клубе общества ветеранов. Я часто туда ходил, пока его не вынудили лечь под Партию и её «Союз помощи ветеранам и жертвам войны».
– А Макс?
– Спроси его сама, а?
– Он – вредина.
– Не сомневаюсь.
Я заезжаю на стоянку перед торговым центром «Родина» и останавливаюсь чуть ли не у самого входа. Огромный экран показывает, что сегодня воскресенье, а на улице плюс двадцать пять и солнечно, но к вечеру возможен небольшой дождь.
– Ах, да! Совсем забыла! Анка ещё жаловалась, что её водили в китайское кафе.
– Угу. И?
– Ну, ей, в общем-то, понравилось. Но есть палочками для неё – это «фу-фу-фу», это дрянь и мерзость! – Лина кривится и кривляется, высовывает язык и хохочет.
– В следующий раз пусть просит вилку. Там выдают. Ладно, пошли уже.
Лина надевает туфли и лезет за шляпой, она быстро приводит себя в порядок, и я открываю двери.
Между рядами машин снуёт шестнадцатилетка в огромных солнечных очках и длинном баварском платье. Она радостно протягивает нам цветастые листовки с черепами и льющимися из чёрных ртов нотами. «Мёртвые должны молчать» – это общество против оживления исторических личностей, против воссоздания известных людей искинами, против использования их образов после физической смерти! Настоящий немец не может оставаться в стороне. Мы собираем...» – зачитывает она свой манифест с бумажки. И Лина тушуется, а я шикаю на попрошайку:
– Брысь!
И та убегает.
Мы переглядываемся, и я веду Лину к площадке с тележками. Она не хочет, но я настаиваю и арендую робота-носильщика, а выданную машиной карту-маяк на шею застёгиваю вокруг Лининой, чтобы автомат точно знал, за кем ездить и кого слушать.
– Ну вот зачем?
– Большой девочке нужно много тратить.
– Генрих...
– В деньгах нет удовольствия, солнце. От сокровищ нет проку, если их копить, – подмигиваю я, и она тает, на щеках проступает румянец. – Развлекайся, пока есть время.
Она нехотя поправляет ленту, приглаживает поля шляпы и говорит, что готова. А я беру её под руку, и мы заходим внутрь.
III-5
Над стеклянным кубом магазина электроники обязательный плакат с рекламой нательных систем. «Будь всегда в сети!» – подмигивает нам молоденькая брюнетка, проверяющая почту со своего запястья. «Всегда заряжен, всегда с собой, всегда на связи!» – вот лозунг нового времени. Всего-то нужно привыкнуть к монохрому на крошечном экране.
Между эскалаторами из пола в потолок уходит чёрный матовый столб с ветвями треугольных зеркал всех форм и размеров – вогнутых и выгнутых, словно в комнате смеха. Мы отражаемся, толстеем, и Лина пугается, отворачивается, но хохочет. Она крутит головой и спрашивает:
– Ты слышишь этот противный писк? От него голова раскалывается.
– Нет, киса, уже не слышу. Старею, – меланхолично отвечаю я, и мы сходим на второй этаж.
На тридцатилетней блондинке в лавандовом брючном костюме без блузы – широкий ошейник от «Шанель» для эротической асфиксии. Три обеспеченных бюргера стоят у лотка с мороженым и смешивают вкусы. Мальчишка в наушниках вертит новый прозрачный зонт от «Допплера», отчего кажется, что спицы сами летают вокруг хозяина.
Мимо нас проходит симпатичная смуглая брюнетка с вытатуированной через всю спину и правую руку змеёй, чья пасть налезает на большой и указательный пальцы. Она не стесняется, наоборот, подчёркивает цветастую кобру глубоким вырезом на платье.
– Это ведущая с канала моды, – шепчет мне Лина.
– А как зовут?
– Я не помню. Я ведь её смотрела давным-давно ещё до того, как перестала. Дорогое по времени удовольствие, если честно, – она всё помнит и подыгрывает. – Помню, когда первый раз увидела, то мне всю ночь змеи снились, и как они к моему горлу тянутся. Аж вспоминать тошно.
– Какая же ты всё-таки впечатлительная.
Лина смущается и уводит взгляд, кивает на торговый автомат с удочкой на вывеске. Мы подходим, и она, видя пурпурное филе, чуть теряется. Но я помогаю и показываю куски с излишней мраморностью, с запахом мяса и даже светящиеся в темноте.
– Диковинка на диковинке – глаза разбегаются!
– Да не удивляйся так, это всего лишь подкрашенный лосось. Или генмод.
– Но тут написан и вид, и где обитает, – Лина выбирает на экране кусок рыбы в цвет её платья.
– Вот, – я стучу пальцем по стеклу прямо над этикеткой, – смотри. Это – очередная дочка «Скреттинга». Сами производят, сами записывают куда следует, сами продают. Голландцы в самом деле мастера бонсай-компаний.
Она грустно вздыхает и тянет меня ко входу в «Культуркампф» двумя магазинами дальше.
Внутри играет электронная переделка «Стражи на Рейне», и пятидесятилетний отставной майор у стойки с репликами сразу предлагает Лине примерить пробковый колониальный шлем. Она нехотя соглашается, позирует у зеркала и фотографирует его ремешком вверх. А я прохожу мимо африканских ритуальных масок. Мимо чёрных, как смоль, статуй. Мимо шаманских бубнов. Мимо табачных скруток, духовых трубок и расписанных хной одежд. Туда, где на большом стенде прикноплены дюжины и дюжины фотографий с искалеченными русскими автоматами, которые чинили по древним обрядам. Вместо цевей, прикладов, рукоятей прилаживали человеческие голени, челюсти, рёбра. Перематывали скотчем и верёвками, склеивали как попало и чем попало. А солдаты Объединённой Европы снимали оружие с трупов и думали, а, может, так подумали за них, что винтовки для местных – это дары неба. И те не могут его обслуживать, ведь они нелепы и ущербны с рождения. Ацивилы. И это надо исправить.
Тут же рядом – стойка с экранами, на которых крутят записи миссий «Красного креста», где белокурые юноши и девушки с лебенсрунами на красных повязках учат чёрных мальчишек и девчушек грамоте. А потом вместе молятся Христу. А затем садят пшеницу и тут же вместе фотографируются.
Я вынуждаю Лину купить картину с преклоняющимися перед медсестрой неграми, а сам беру эбеновую квадратную маску с волчьим оскалом – явный новодел, но меня не волнует.
– Зачем?
– Для репутации.
– Ладно, – и Лина, улыбаясь, оплачивает. – Надо так надо. Но тогда я беру шлем, как бонус.
– Согласен, – киваю я...
И мы выходим из одного магазина, чтобы юркнуть в другой, где улыбчивая шатенка за кассой сразу же предлагает купить экзотики из альмерийских парников. Ведь это не просто фрукты – это визитная карточка «Болло». Это и тщательно отобранные по цвету, размеру, вкусу цитрусы. Это и гибриды множества форм и расцветок. Это, в конце концов, даже химеры, когда в одном яблоке периклинально смешаны семь сортов.
В холодильниках горкой лежат беспанцирные креветки из фабричных лабораторий. На стеллажах стоят вегетарианские суповые наборы с добавлением водорослей. У стола на входе красуются восковые баночки с мёдом от робопчёл, ужасно дорогим и слишком сладким. В углу пристроен станок для лазерной гравировки, где можно вырезать главное изречение любимого политика или подписать арбуз перед покупкой.
Лина не отказывается, берёт пять килограмм лимонбол, и её разговаривают на тему о пользе свежей зелени.
– Стоит ли доверять... – осторожно спрашивает она.
– Конечно! – взрывается кассирша и успокаивает нас.
Ведь мы не должны волноваться о качестве продукта, нам следует забыть про гниль и плесень. Отныне всё всегда проверено, натурально, безопасно. «Видите, – она указывает на аккуратный чёрный немецкий крест в правом верхнем углу, – на каждой упаковке знак качества! Знак доблести!» Так, и только так, мы сможем оставить беспокойства и тревоги за бортом истории. Полностью довериться крупным производителям и перестать бояться проделок мелкого.
– Но я хотела узнать не это.
– Тогда будет ли вам угодно услышать, что наша компания проштамповывает каждую единицу флорофауны?
– Нет, спасибо.
– Тогда, может быть, вы хотите услышать про наши акции? – улыбается кассирша и достаёт из-под стойки ворох брошюр.
Лина вспоминает работу и теряется, отходит, шепчет мне на ухо, что если любое действие покупателя вызывает однозначный отклик в твоей программе, то ты уже не человек, а просто придаток к аппарату.
– Мне её жаль. Давай купим чего-нибудь?
– Бери.
– Уже! – и Лина докупает килограмм креветок и баночку робомёда.
Мы уходим, и она убирает с лица упавшую прядь, прижимается ко мне и вздыхает, что это не правильно.
– Мне не по себе. Опять.
– Понимаю.
Над магазином «Адидас» красуется огромный «вольфсангель» – символ верности Партийной моде. Лина хочет посмотреть шорты, но я отговариваю, и мы забредаем в магазинчик для индивидуализации типичных интерьеров. Она смотрит на бронзовую статую орангутанга, созерцающего человеческий череп. Я вглядываюсь в полированный стальной куб для прихожей. Синтетический голос с экрана предлагает купить бионические цветы. Ведь они не стареют, не вянут, не портятся. Их не нужно ни поливать, ни кормить, ни чистить – лишь подключить горшок со встроенной батареей к розетке.
Лина фыркает, сравнивает их с моим медным кустом и даёт ему сто очков вперёд и по идее, и по исполнению. Я целую её в лоб, и она хихикает.
Приветливый блондин с лицом трудоголика говорит, что может распечатать нашу любимую песню на принтере с имитацией текстуры. Превратить спектрограмму в геоид и раскрасить её по желанию. А если нас заинтересует, то алгоритмы могут переписать любимое произведение в стиле «неодарвинистской теории эволюции». И мы сможем задать плавающую запятую для имитации случайных ошибок при репликации.
– А ещё вы можете сделать насечки на вашей мебели в специальном интервале, которые придадут неповторимость...
– А если она испортится?
– У наших партнёров прекрасная коллекция...
– А я не хочу выбрасывать вещи! – вмешивается Лина. – Я их люблю и покупала, чтобы они мне служили!
Продавец замолкает на полуслове, теряется. У программы нет ответа. Он хочет надавить на дороговизну починки, сослаться на удобство акций и салонов, напомнить, что индустрия ремонта мертва, и в оконцовке разбить врага идеологемой «чем старое чинить – лучше новое купить!» Но не может. И только молча моргает.
А мы, смеясь, выходим, и Лина указывает на свисающую с потолка огромную панораму Франкфурта вверх ногами. Я предлагаю ей сходить на смотровую площадку Мэйнтауэра, но она отказывается:
– Я боюсь высоты!
– Ты просто ещё...
Но договорить не дают – на нас налетает юная француженка в полувоенном приталенном кителе по последней моде и короткой ребристой юбке. Она извиняется на чистом английском, неуклюже прячет за воротник иссиня-чёрную косу и задевает значок Лиги Германских Женщин на левом лацкане. А тот падает под пылесос пылесос-автомат.
Девчонка вспыхивает руганью и проклинает его всеми грехами Пятой республики. Пинает носком синего берца в борт, зовёт на помощь. Но быстро скисает и смиряется с проигрышем. Лина хохочет, одаривает её двадцатью евро, наказывает заменить и затягивает меня в дорогой, статусный книжный, где мы оказываемся среди роскошных подарочных изданий шедевров коммерческой прозы.
– И зачем? Ты же с экранов читаешь.
– Мне нужно, ладно?
– Так тебе просто посмотреть надо?
– Со списком, – подмигивает Лина.
И подходит к стойке с электронными версиями, где за полцены связывают профиль в соцсети и официальное приложение магазина. Но видит систему подписки с поглавной покупкой и плюётся. Клянёт жлобов и идиотов.
Лина останавливается у детского стеллажа, убирает телефон в сумку и оборачивается. Показывает мне азбуку, которая начинается с «Ауди», «Бакарди», «Кастрол», «Даймлер», и грустно шепчет, что когда она училась читать – там были звери.
«Просто ты устарела», – шучу я и забираю у неё книгу. Но тут же вытягиваю из общей кучи крошечный детский детектив от журнала «Пройдоха» с кричащим названием «Как Иван Фрица грабил».
Сюжет прост: жил был добрый наивный мальчик, олицетворение Отечества, и появился у него друг издалека. Пронырливый и ухватистый. Кучерявый, раскосый и весь какой-то неправильный: угловатый, смуглый, черноволосый. И стал он нашего маленького товарища по нации обманывать. То сосиску у него перехватит в школьной столовой, то перед всем классом дураком выставит. Но Фриц не обижался, он стоически терпел все Ивановы выходки. А время шло, мальчишки росли. Страна кормила их, поила, обучала. И вот в один момент, когда Германия стояла на грани, «наш» спросил «их» будет ли он биться до последнего? Воздаст ли он Отечеству до цента, что вложено в него? Отплатит ли он за то, что ел хлеб, которым следовало накормить немца? «Нет, конечно! – смеясь, ответил Иван. – Я же коммунист. Мы – воры, а не воины». И убежал к себе домой, в страну, где очень много снега.
– Вот и думай, маленький Фриц, – читаю я последнюю строчку, – кому нужно верить. Своим или Чужим?
– Генрих? Что там?
– Удивительно правильная книга, – холодно отвечаю я и ставлю ту на место.
– Да?! Смотри! Твит за твитом, – говорит Лина и смеётся. Легко и звонко. – Чирик-чирик!
Она передаёт сборник, где серьёзные учёные мужи изучают политиков. Но не по мемуарам и даже не по телевизионным выступлениям, а по высказываниям в соцсетях и записям в блогах.
Лина, улыбаясь, передаёт мне следующий том, и я не спеша листаю «Мой сетевой дневник» – толстенное издание, где через каждую страницу натыкаюсь на короткие, неотредактированные понедельные выписки. Тут обед нашей героини, а тут стул, – спасибо, что офисный, – тут мысли о работе, а тут всё, что она думает о зарубежном тиране, и его бесчеловечной политике. Ну и, конечно же, обязательный пятничный котик в ленту.
– Зверёныш красивый.
– Вот поэтому и счастливых выходных! – дразнится Лина. – Если они у вас будут, конечно же.
– А будут?
– Нет, – она мотает головой и двигает носом. – И у меня в детстве не было, а я даже пару таких купила в своё время. Для друзей.
– Лина?
– На, держи ещё! – смеётся она.
Я беру в руки конституцию в картинках для функционально неграмотных.
– Такие и в уценёнке были. А ещё уголовный кодекс и ещё что-то с пояснениями...
– Буквами?!
– Конечно!
– А как они узнают, как её читать? – подмигиваю я.
– Секрет! – Лина прижимает палец к губам и, улыбаясь, шикает.
Мы проходим между полок, и я цепляюсь взглядом за знакомое имя. Ну конечно, Мартин Урхарт из «Европейского обозревателя» и его новая книга «Деньги как расширенный фенотип человека» в соавторстве с известнейшим генетиком и этнографом с чудовищной средневерхненемецкой фамилией.
Я не без интереса раскрываю её на середине. Меня бомбардируют фактами, вопросами и выводами, что любому более-менее развитому виду необходимо менять окружающую среду под себя. Модифицировать её. Так, термиты строят термитники, пчёлы – улья, шалашники – шалаши, а бобры – плотины. И эта страсть заложена в генетический код. Всё это – часть программы. Часть их самих. Но ведь и человек возводит города, орошает поля, создаёт экономику и регулирует её с помощью денег. Всё это – часть нас самих. Часть нашего кода. Так почему мы раз за разом пишем «утопии», где призываем отказаться от природного? Почему мы боимся злата? Почему мы сопротивляемся самой мысли, что деньги – часть человеческой природы? Не потому ли, что именно обмен сделал нас людьми? Не потому ли, то этот грех – навязан? И не виновны ли в этом восточные неудачники?
Жёлтая этикетка-советчик вдогонку предлагает купить «Даршан западного мира» от того же этнографа. Но... не сегодня. Я кладу книгу Урхарта в корзину, и Лина тревожно косится на меня, но не говорит ни слова.
Рядом с трилогией мальтузианских фантазий по мотивам Римского клуба стоит иллюстрированный сборник со статьями, как шведы собрали нейросеть из моллюсков и уже пять лет спасают озёра родного края от химических последствий войны.
А через две книги от них – томик с ужасами красной Скандинавии. Всем том, что теперь лежит выше линии Умео – Рёрвик и неустанно разоряется, уничтожается, сжирается, сжигается... Аннотация кричит, что нас хотят стравить и поэтому гонят ядерную пыль от своих чадящих станций на юг.
– Генрих!
– Брехню, я смотрю заразную брехню, – упредительно отвечаю я, но мажу.
– Да нет. Помоги выбрать.
Лина разрывается между альбомами с работами Рембрандта, Вермеера, ван Гога, Мейера, Вебера...
– Да хоть все бери, – не выдерживаю я и легонько щиплю её пониже спины.
– Генрих! Перестань!
– Бери-бери, лишь бы утащили потом.
Она звонко смеётся, выворачивается, кладёт полторы дюжины в корзину и хвалится, что там все: прерафаэлиты, импрессионисты, сюрреалисты и даже ранние кубисты, правда, безо всего красного, словно целая эпоха ослепла на один цвет. Я добавляю к её коллекции тройку написанных искинами полотен и книгу о золотых временах Кёнигсберга, о его славном прошлом и счастливом настоящем.
– Так нужно.
– Хорошо, – Лина понимающе шепчет.
Мы входим в отдел «крови и почвы», где пахнет патриотической патокой и горелой бумагой. Я ищу знакомые имена в массиве фронтовой прозы, а Лина прогуливается вдоль полок, но на каждой второй книге надписи «выпущено под патронажем...», «проверено...», «нас рекомендуют...», и отворачивается. Ей мерзко.
Целый двухъярусный столик отведён расиалистам, как тех, кого Седьмой партиец выбрал для рядовых немцев, так и его собственной монографии «Гигиена», где критикует левый тезис об истории как о «науке ложных воспоминаний». Он призывает отучить людей от этого пораженчества. Говорит, что народному государству пора собраться и высечь розгами эту непутёвую распутную девку. Прогнать её через строй и вернуть знания о мире тем, кто может ими воспользоваться. Показать литературе, что такое немецкая кровь и германская почва.
Лина молча подходит и вкладывает мне в руки «Тома Сойера». Она ничего не говорит, но по взгляду я понимаю даже больше, чем нужно, и, открыв оглавление, перехожу к финалу. Вчитываюсь и понимаю, что это сборная солянка изо всего твеновского цикла.
Переписанная и перевранная книга заканчивается побегом Джима, когда Тома ранят в ногу, и Гек, как настоящий друг, просто не может бросить его. Они допрыгивают до берега, но им не переплыть. И тогда они молят «доброго ниггера» о помощи. Ползают пред ним и целуют пятки. Но тот отказывает и лопатой забивает обоих насмерть, хватает сундучок с долларами и бросается наутёк. «Восстановленный первоначальный вариант» читаю я на форзаце и молча ставлю книгу. Но не на место, а в ряд с дилетантскими работами по истории. Где написанные неучами враки дурят других неучей ложью, заговорами и знаменитым «власти скрывают».
– А я, бывало, читала подобное. От скуки в основном.
– И как?
– Тошно, как будто со мной опять пастор разговаривает. Меня больше привлекали донат-философы.
– Ух ты. Серьёзно?
– Да-да, – смеётся она и наклоняет голову. – Нет, я, само собой, ничего не заказывала им. У меня денег-то свободных не было. Но я охотно слушала, что скажут другие.
– И когда перестала?
– Когда мне начали вдалбливать, что я плохо работаю. Им-то хорошо. Сидят в кресле и умничают, потягиваются, кофе пьют с цукатами, а я товар раскладываю, на корячках ползаю и мечтаю, чтобы этот день скорее кончился. Каждый день. А ты? – Лина шепчет прямо на ухо, чтобы другие не услышали.
– А я приходил домой, всасывал две стопки покрепче и сразу ложился спать. Мне не было дела до тех, кто плюётся говном из своих голов.
Лина звонко смеётся и толкает меня в бок. Прижимается ко мне и, хохоча, рассказывает, как однажды, когда один сопливый сморчок за два часа заработал десять тысяч евро, у неё в мозгу словно что-то щёлкнуло.
– Ох, и возненавидела же я их тогда. Прямо смерти им хотела.
– Правда?
– Да нет, конечно же. Просто... – она оборачивается и показывает мне экран со списком. – Генрих, пойдём отсюда. Тут ничего нет.
– Угу, – посмеиваюсь я. – Сплошное словесное бессилие.
– И худло! – краснеет Лина.
– А это у тебя откуда?
– Профессор по фармацевтике сказала как-то. Красиво, да?
– Да, – улыбаюсь я. – Очень.
Мы проходим мимо планшетов с зашитыми одноразовыми учебниками, что стираются после года школы, и отрывных блокнотов для «свободного письма», где таймер идёт в комплекте. Я останавливаюсь у нейросюжетных ядер, и Лина вздрагивает, словно от разряда. Топает, чуть не ломает каблук и шипит: «Никогда! Даже не думай!»
Она знает про генераторы, что раскручивают авторские сюжеты в романные циклы, и плюётся. Вспоминает, как однажды хотела вернуть деньги за книгу, где половина глав была из другого текста, а героев переименовывали на каждой странице. Но не смогла – её программа была не той системы.
– А однажды мы с Анкой купили одинаковую книжку, но с разными уровнями подписки. И что ты думаешь?
– Что?
– В её версии слова были совсем простые, как для пятиклашек. А в моей – уже для выпускников.
– Успокойся, я просто хочу посмотреть, достигли ли мы дна.
– Дна нет, Генрих, – вздыхает Лина и указывает на параллельные линии, – это что ещё?
– Мультиверсумы.
– Как в комиксах?
Я киваю и шучу, что каждый получает не просто разный мир, но и возможность эти миры скрестить.
– Устроить интермерные взаимодействия.
– Давай просто уйдём, ладно?
Она просит, и я соглашаюсь. Но рассказываю, как в двадцать восьмом году издательства дошли не только до стратификации аудитории по маршрутам, но и до специальных книг для метро, электричек и трамваев, где главы точно были подогнаны под остановки.
– А потом стали продавать их с музыкой. Я помню, – улыбается Лина, и я целую её в щеку.
– Умница!
Поэтому если раньше читатель подбирал музыку под книгу сам, то сейчас это сделает машина. Измерит скорость, напишет дорожку, подсветит сильные моменты и скрасит глупые.
– А ты только купи.
– Спасибо, Генрих, но я – пас!
Лина смеётся, благодарит Бога, что пропустила этот позор, и замечает альбом с опубликованным проектом моста через Гибралтар. Она открывает и зачитывает план действий, даты закладки опор, сам масштаб проекта.
– Настоящее чудо Старого Света, как говорится здесь, – Лина бросает его на томик Урхарта.
– Да, мост прекрасен. Здесь всё?
– Всё.
Мы не спеша оплачиваем, и я сгружаю всё в автомат. Но у эскалатора Лина останавливается и хитро смотрит на меня неуверенно, но настойчиво. Говорит, что напротив, через два магазина, есть искин, который на станке пишет портреты в любом стиле. «Сходим?!» – полушепчет она и, любя, заглядывает мне в глаза. Я не отказываю.
III-6
Лина катит за ручку картонную коробку с рамой и холстом внутри. В её глазах огонь, а на щеках румянец. Она выхитрила сразу два портрета, отчего довольна как сытая кошка.
И если в первый раз я спасовал, и Лина заказала себя в стиле Моне, где она на лугу, почти в профиль, читает книгу, а её ноги тонут в ярких полевых цветах. И вокруг море красок, ярко-голубое небо, да небольшие полупрозрачные облачка. А солнце играет на жемчужном ожерелье, спускающемся на синее воздушное платье. И она правой рукой легонько приподнимает широкую соломенную шляпу с чёрными лентами вокруг подбородка и подставляет свету прекрасный носик с веснушками, и ветер играет рыжими, с золотом, волосами... И она так необыкновенно женственна, так необыкновенно прекрасна, так необыкновенно чиста, словно спустившийся с неба ангел.
То во второй я не устоял, и компьютер написал нас в три четверти, играющими на треугольном двухцветном рояле. Я – в чёрном фраке, с мятым красным цветком в петличке, а Лина – в молочном ципао с черничным орнаментом по боку. Мы сидим у самого окна в сад, и свет отгоняет тени, падает на счастливые лица: Лина смеётся, а я улыбаюсь.
– И откуда у него только такие сырцы в базе?
– Не знаю! Я думала, что будет иначе. Но хорошо хоть те «два с половиной метра» привезут не раньше пятницы. Успеем растаскать мусор в столовой. А ещё я видела обувь из кожи проектируемых на заказ скатов. На них можно вывести свой фамильный герб или просто рисунок.
– И как?
– От пятнадцати тысяч за пару, – смеётся она и театрально качает головой, будто в петле. – Но идея мне понравилась.
– Ну, на сегодня всё? – устало говорю я.
– Осталось только...
– Лина!
– Да мне только забрать! – хохочет она и идёт в магазин одежды. – Не волнуйся, я быстро.
Любезная блондинка с эмблемами магазина на зубной эмали здоровается с Линой, а та называет номер заказа. У них завязывается беседа о флюоресцентных помадах, и я вздыхаю – это надолго.
Между рядами фирменных адаптеров для подзарядки башмаков, туфель и женских сумок с экранами прикручены манекены. Вдоль стен висят костюмы и платья с программируемыми рисунками. Под стеклом у кассы лежат дорогие искусственные камни. Зеркала в примерочных оформлены под телефоны. А сверху льётся холодный нейтральный свет.
Лина окликает меня и заталкивает в тележку два пакета и объёмную коробку из вторсырья.
– Золотце, ты ведь не этого дерьма накупила? – я киваю в строну электронной дряни.
Лина фыркает и закалывает волосы, убирает пряди за уши, надевает шляпу.
– Нет, конечно. Я же не дура, чтобы на мне рекламу крутили.
Мы выходим, и она рассказывает, что когда-то в молодости ей и вправду хотелось подобных безделушек. Но это было давно, да и мозгов у неё прибавилось.
– Мне и алладины в цвет флага нравились, – хохочет Лина и заговорщицки подмигивает. – Хотя они мне и не идут.
– А я раньше пиджаки не любил.
– А я юбки! – смеётся она, и я понимаю, что она брешет. – Генрих, мы домой?
– Может поедим?
Лина кивает и прижимается ко мне, а я веду её в кафе общеевропейской кухни, где много меди, стекла и стали, и чьё название, как и большинство, выведено фрактурой. Мы оставляем тележку на площадке с магнитными замками и садимся за чистый каменный стол у окна.
Услужливая шатенка с плоским лицом приносит меню в стиле Третьей Империи, и мы заказываем кайзершмаррн с орехами. На закуску я выбираю антипасто из свинины, моцареллы и томатов. А Лина берёт кальте энте. На огромном экране чуть правее от нас пляшет популярная группа с музыкального канала.
Мы наслаждаемся перерывом, но администратор, словно специально, переключает телевизор на концовку «Еженедельного обозрения», и Лина откладывает вилку, трёт глаза пальцами.
Красивейший транспортник со звёздами Объединённой Европы вокруг Партийного орла прорывается сквозь облака. Камера медленно облетает самолёт сверху, взлетает выше, и сначала мы видим тяжёлый реактивный беспилотник поддержки. Потом ещё один. И ещё. И ещё. И вот она захватывает уже звено истребителей целиком. Проходит совсем рядом с одной из кабин, и пилот жестом показывает, что всё идёт по плану.
Тучи уходят, и перед нами расстилается Красное море с очертаниями Африканского Рога впереди, а солнце играет на волнах внизу. Камера медленно перестраивается самолёту в хвост, пролетает рампу насквозь и останавливается в центре отсека. Показывает полную роту солдат в мягких экзоскелетах при полной выкладке.
«Но почему мы такие? – бася, рассуждает диктор о данной немцами священной клятве нести свет в мир, продвигать цивилизацию в сердце тьмы и невежества. – Не потому ли, что Господь наградил нас доблестью, умом и терпением? И я скажу – да! Но вместе с этим он обязал нас нести бремя, бремя белого человека, до самого конца! – гремит он на фоне высадки войск. – Да, это трудно. Да, это сложно. Но мы не отступимся и снесём всё с честью!»
Высокий шатен с шевроном за Партийную выслугу вскидывает руку в германском салюте. Беловолосый оберлейтенант из Африканского корпуса говорит, что это единственный возможный путь для нас, если мы хотим пережить грядущие тёмные века. «Потому что другого пути у нас нет!» – рычит он, выпуск заканчивается. И я хлопаю вместе с другими, а Лина нехотя помогает.
Приносят кайзершмаррн, и мы пьём кофе со сливками. Лину воротит от патриотического кино, но я прошу её перетерпеть. Ведь нет разницы, где она подхватит дозу. В телевизоре, по радио или в интернете – всё давным-давно сплелось в огромный клубок.
– За который мы платили-платили, платили-платили, платили-платили, а он каждый год дорожал, – Лина словно читает мои мысли.
– Зато теперь точно видно, что он идёт на благое дело, – ухмыляюсь я и накалываю изюм на вилку.
На музыкальном канале рекламируют скорый тур Берлинского филармонического оркестра и новую оперу про Баха. Заигрывает машинописная электроника, и мы расслабляемся. Но не успевает Лина допить свой стакан, как гремят фанфары.
– Блядь! – шепчет Лина.
– Партийные хроники.
Их мелодию мы знаем наизусть.
«Три бомбы! – грохочет дикторский бас. – Три ядерные бомбы красный сатрап сбросил на город имени себя только для того, чтобы подставить Германию и объявить нам войну в сорок втором году! Но об этом позже».
В честь скорой годовщины победы политический канал проводит «неделю чести», когда рассказывает, что же всё-таки случилось двадцать четвёртого июня, через месяц после досрочных выборов, когда здоровые силы Германии окончательно взяли верх над политическим бессилием Федерации, а Партия заняла абсолютное большинство в Бундестаге, покончив, тем самым, с немощью Республики.
На экране депутаты обнимаются, а люди на улицах открывают шампанское и празднуют новый этап в нашей великой истории. Играет военный марш, и перед Бранденбургскими воротами проезжают бронеколонны и вседорожники, солдаты в парадной форме проносят немецких орлов и стяги Объединённой Европы перед камерами. Мужчины в гражданском приветливо машут, женщины кидают цветы солдатам под ноги, дети тянут руки в германском салюте.
– Пойдём домой, – шепчет мне на ухо Лина.
– Нельзя.
– Генрих...
– Нельзя.
Она поникает и незаметно для остальных уводит взгляд от экрана, где четвёрка коней провозит перед камерой прозрачную раку на орудийном лафете.
«Это останки мучеников, героев, павших во время крестового похода против большевизма, – диктор преисполнен торжественностью, каждое его слово гремит колоколом, – титанов, убитых обманом! Красные сгубили цвет нашей нации. И никто этого не забудет!»
Нам пеняют, что мы совершили страшнейшую ошибку, что поверили на слово тем, кому не стоило давать даже возможности раскрыть свои поганые рты. Но у нас не было выбора. Мы были слабы, мы восстанавливались после Великой войны, когда Россия четыре года дербанила наш восток, и зализывали раны после вынужденного с ней мира. Нас заставили, вынудили, сыграли на нашей честности и принципиальности. А потом, когда мы поняли, что красный змей только притворялся социалистом – было уже поздно. Коммунисты кинули нас в пучину второй мировой бойни, а сами сняли все сливки. Захватили Польшу, Кавказ, Прибалтику, Китай...
«Социализм – это древняя германская традиция, как говорил отец-основатель, – на последнем слове диктор чуть штробасит и произносит его с величайшим почтением, почти с благоговением. – А марксизм и его производные – это убийцы Германии. Её могильщики! Гражданин, будь бдителен, не дай себя обмануть!»
Нам доказывают, что социализм – это единение нации, её сплочение, общность и чувство плеча. Чувство семьи – ведь все мы люди, все мы немцы, все мы европейцы. Говорят, что больше Германия таких ошибок не допустит. Что её народ будет мудр, как завещали великие предки. Что обязательно построит выдающееся государство, которое выдержит грядущие великие испытания с честью и не потеряет лица.
«Наш натиск не остановит никто!» – грохочет диктор, и кадр плавно перетекает в «море знамён» на Цеппелиновом поле. И десятки тысяч солдат преклоняются перед первой Партийной десяткой на отреставрированной трибуне, и Первый номер сыпет проклятиями в адрес врагов эпохи, и на вершине фасада, впившись когтями в земной шар, величественный немецкий орёл расправляет стальные крылья.
– Слава Германии! – басит диктор.
– Победе слава! – раздаётся тысячеустый клич с экрана.
– Слава! – и каждый в кафе встаёт и вскидывает руку в германском салюте, и рычит во всю глотку. – Слава! Слава! Слава! – И мы не исключение.
Гремят фанфары, выпуск заканчивается, возвращается музыкальный канал, и я быстро оплачиваю счёт, даю приличные чаевые. Лина натягивает шляпу по самые брови и кладёт телефон в сумку. Мы забираем тележку и сбегаем, не мешкая.
Около выхода я замечаю статую благородного оленя, слепленного из осколков зеркал. В полный рост, в огромном цилиндре, со светящимися рогами, он словно бы состоит из застывшего света. И Лина взвизгивает:
– К чёрту всё, всех к чёрту!
– Не кричи, – я крепко прижимаю её к себе... – Тихо. Спокойно, – и она замолкает.
Мы подходим к машине, и я быстро перегружаю покупки в багажник, оплачиваю таксу автомата, и Лина отпускает его, бросая карту в щель на панели. Валится на пассажирское, а я быстро захлопываю дверь и резко трогаюсь.
III-7
Лина наливает себе вина с лимонбольным соком и разражается практически линкорным залпом:
– Ихсфихтесдейненстотенсдамменсготтсмитссейненсойгенескройц! И ещё раз Бога! И ещё раз крестом! И ещё раз нахуй! Бляди паршивые, будьте вы трижды прокляты!
– Лина, успокойся, – полушёпотом хохочу я.
– Я не могу! Не могу!
Она ходит по комнате и причитает, что, судя по последнему, на работе было не так уж и плохо! Что да, она там уставала вусмерть, но зато вся политическая мишура, не задевая мозг, проскакивала мимо. Ну вскинет она руку, вместе с другими. Ну второй, ну третий. Ну и всё. Всё! Это же просто ритуал, ничего более. От этого ведь ничего не менялось.
– А теперь что?
– А теперь меняется! Моя жизнь больше не похожа на бесконечный день сурка, и у меня есть свободное время. Куча свободного времени. Первый раз за всю жизнь, наверное.
– Угу. И?
– Многие мудрости – многие печали. Воистину.
Я валюсь на диван от смеха, а Лина смотрит на меня как на дурака и секунду спустя захохатывает сама.
– С тобой было так же, да?
– Плюс-минус. Ведь кто приумножает знания, тот приумножает скорбь!
– Иди в жопу!
Она садится рядом и отпивает, протягивает мне стакан – я отказываюсь.
– Как хочешь, – Лина распускает волосы и трясёт головой, приглаживает локоны. – С каждым днём я смотрю на мир всё иначе. Замечаю вещи, на которые раньше и внимания не обращала. Каждый день – что-то новое. Генрих, мне страшно, – Лина поворачивается и смотрит мне в глаза, а я гримасничаю. – Генрих! – она толкает меня в плечо, – я серьёзно! Мне страшно, что однажды я узнаю что-то не то. Что-то запретное. Что-то такое... за что меня, – Лина щёлкает пальцами, – удалят. Мне страшно, Генрих.
– Не бойся. Что будет потом – будет потом. Живи сейчас.
Она грустно смеётся и допивает всё в два приёма.
– Кислая дрянь.
– Ещё будешь?
– Да! И я много думала насчёт того, что ты тогда рассказал на крыше.
– И что же?
– Всё это очень страшно...
Повисает неуклюжее, безутешное молчание. В гостиной пахнет миндалём, хвоей и хорошим женским парфюмом. Тихо играет расстроенное пианино напополам с гитарой – что-то из какофонии современной классики, и я не выдерживаю первый, командую терминалу: «Заткнись!» А Лина толкает меня в плечо и улыбается.
– Мне вчера мать звонила, – она пультом заказывает проигрывателю классику блюза пятидесятых, – но я не взяла трубку, отправила её в чёрный список. Как только раньше этого не сделала?
– Кто знает? Ты мерить будешь, что купила?
– Собиралась, но уже не хочу.
– Давай-давай, не ленись.
Лина ставит стакан на кофейный столик и исчезает в спальне.
А я вытягиваю из сумки фотоальбом с видами Кёнигсберга и читаю про радостную встречу сил Объединённой Европы. Что даже после восьмидесяти лет оккупации жители города остались верны Германии и её идеалам. Продираюсь через тысячи славословий, через восхваление былых времён, через факельные шествия и дохожу до массового сжигания русскоязычной литературы в сентябре двадцать восьмого...
– Генрих!
Она стоит передо мной босиком, в летних бежевых бриджах и чёрной воздушной блузе с кожаным пояском на талии.
– Ну, как я? – она крутится на пятке и смеётся.
– Афродита во плоти.
– Может...
– Тихо! – я прикладываю палец к губам. – У меня для тебя кое-что есть.
Я иду к портфелю, выуживаю картонную коробку и вынимаю обитую бархатом шкатулку для ожерелья.
Лина отнекивается, машет руками, говорит, что не стоило. Но я не слушаю и застёгиваю на её шее серебряную цепочку кулона. Она краснеет и смущённо отводит взгляд.
– С днём рождения.
– Он завтра, – Лина смеётся и качает головой. – Да не смотри на меня так. Это старая ошибка, был сбой в системе, а я, растяпа, не увидела вовремя.
– С тобой одни проблемы.
– Я знаю.
Она улыбается и осматривает синий сапфир в форме сердца.
– Как же это глупо. Теперь все точно узнают, что ты – богатый дурак. Как тысячи других.
– А я и есть богатый дурак. Как и тысячи других. Как и те, кто, к слову, не положил кольцо и серьги. Хотя я заказывал целую полупарюру.
– Генрих...
– Что?
– Спасибо! – шепчет Лина, и я целую её в губы.
И это «я» быстро перерастает в «мы».
Лина порывается отметить это. Она долго советуется со мной и останавливается на изысканном ужине: крем-супе с сыром, курице с травами, красном вине. Разглагольствует об одежде. О том, что, когда сядет солнце, покажет мне кое-что ещё, но вдруг останавливается, молча ставит таймер для бульона и уходит переодевать в домашнее.
– Генрих, – Лина оправляет подол жёлто-серого платья и залезает с коленями на диван. – Я не могу так. Это какой-то мещанский романтизм.
– Ого. Это откуда ты...
– Гессе. Ну, не слово в слово, но я поняла так.
– А что тебе не нравится?
– Идиллия. Меня тошнит от правильности. Вот вроде два часа назад я злилась до зубной боли, а теперь всё хорошо, как будто ничего и не было, – она двигает носом и сдувает волосы с лица. – Из меня как будто это вынули.
– И что ты хочешь?
– Свободы.
Я хохочу и хлопаю в ладоши. Устраиваюсь поудобнее и откидываюсь на спинку. Лина смотрит мне в глаза и не отводит взгляд.
– Генрих? – она поднимает руки...
– Любовь моя, это очень сильная хотелка, и я всецело её поддерживаю, – а я прижимаю палец к её губам. – Но, позволь, расскажу тебе кое-что о судьбе и о том, как она эти желания исполняет.
– Я знаю. Не так, – полузлится-полухохочет Лина. – Но может хоть в этот раз...
– Нет, – смеюсь я, – не может. Вот возьмём меня. Я ненавидел деньги всю свою жизнь. Я упахивался на работе, я выкручивался, я обманывал, я даже крал. Я зарабатывал, чтобы не сдохнуть с голоду и желал уничтожить деньги. Желал сделать так, чтобы их не было вовсе. Ведь раз нет у меня, то и у других быть не должно.
– Ты говорил, да.
– И вот после этого, после череды совершенно случайных событий, старуха Судьба, словно насмехаясь надо мной, даёт мне богатство. И знаешь что?
– Ну?
– Теперь я ненавижу их ещё сильнее. Но уже по-другому.
Лина смеётся и нежно гладит рыжие космы.
– У Судьбы своеобразный юмор, золотце. Она цинична, но пряма. Она жестока, но в каком-то роде, даже справедлива. В конце концов, в одной книге говорилось, что нужно бояться не своих желаний, а того, что они исполнятся.
– А они исполняются?
– Взгляни вокруг.
– Тогда я вообще ничего не понимаю!
– Вот и я не понимаю. Но ясно одно – ты тоже попалась! – я залихватски смеюсь, и Лина показывает мне язык. – Ладно, хватит трепаться. Ты давай показывай, что там почитать купила.
Лина отшучивается, что в большом книжном литературы, собственно, не было. Одни социальные арт-объекты для людей – как та толстая тётка с работы ещё до уценёнки, – которые с пеной у рта доказывают, что умение читать не делает людей «качественными», а неумение – это обычная и совершенно адекватная практика.
– И осуждать я её не могу. Да и плевать, что мне приходилось за ней переделывать. Да и вообще, она исправляется. Вон, даже подписку на «чтеца» купила. Чтоб у неё ноги от диабета сгнили, – улыбается Лина и потягивается, как кошка. – Дерьмо эти книги. Зря мы туда пошли.
– Бывает. Кстати. Когда тебя на подтверждение отправят?
– Шон говорит, что после экзаменов.
– Хорошо.
Лина вытаскивает книгу Урхарта с самого дна и не спеша вертит в руках. Спрашивает меня зачем эта дрянь нужна.
– Для репутации. Как и альбом с восхвалением ультрапатриотов, сторонников расового реализма.
– Да? – она фыркает. – Ну конечно!
И старается отвлечь меня, показывает работы Пикассо, Моне, Вермеера. Лина листает страницы и замечает на выпавший из кошелька чек.
– Что бы там ни говорил про Судьбу, но, мне кажется, я никогда не привыкну тратить такие средства. Генрих?
– Что?
– Сколько всего получилось? Тут едва половина.
– Сейчас, – я смотрю на экран телефона. – Шестьдесят две семьсот с мелочью.
– Господи!.. – она считает в уме и разгибает пальцы, но не верит в результат и принимается сначала. – Генрих, – неуверенно шепчет Лина... – Это почти тридцать моих месячных зарплат. Три года работы. Три! Ебанись, – и произносит по слогам. – Господи...
– Ну... – я правда не знаю что сказать. – Привыкай. Или хотя бы делай вид.
– Да иди ты.
– Фотографироваться с обновками будешь? А чек будешь?
– А мне правда надо?
– Желательно.
– А ты?
– Мне нет нужны. Наши аккаунты ведёт Макс.
– Ха! – она трясёт головой и убирает волосы с лица. – Хитрец. Вот устроился-то.
На кухне звенит таймер, и Лина срывается с места, приподнимает крышку и снимает шумовкой пену. Она поворачивается и уже хочет сказать «включи соковыжималку», но её перекрикивает терминал.
Я поднимаюсь в кабинет, подключаю спецбук к внутренней сети и отвечаю. Это Макс, говорит, что нашли голубчика. Что Ву хочет собраться сейчас. Он отключается, и я спускаюсь. Но говорю Лине, что её не берут, а она ворчит: «Не очень-то и хотелось!» – открывает вино и просит меня вернуться до ночи.
III-8
Мы сидим в сто первом и наслаждаемся тишиной: Макс за столом читает «Воздушный дозор», Карл сидит на стуле, Стас дремлет на диване, а я лежу на столе и смотрю в потолок.
– Ты двери закрыл?
– Давно. Можешь даже говорить во сне.
– Чудно, – бурчит Стас и переворачивается на правый бок.
Проходит минута, другая, пятая. Ву приходит раскрасневшийся и злой, он проклинает каждого торгаша и каждую продавшуюся душу. «У меня есть что вам показать», – говорит он, и Макс включает генератор речи, а я ввожу свежий код на терминале у кафедры.
Стена с книжным шкафом отходит. Мы рассаживаемся по местам, и свет включается.
– Шон? А обязательно было сейчас собираться?
– Извини, что оторвал, Генрих. Всё равно её день рождения завтра. К тому же, мы опять расширяемся. Решение сверху.
– Класс! – язвит Макс. – Восхитительно! Волшебно! Великолепно! Ура! Ещё больше работы, почему бы и нет?! Верно?
– Где?
– Теперь в Испании. Мы выиграли подряд на реабилитацию нейротравмированных. Ну и по мелочи там.
– А, – тяну я, – знаменитое побережье смерти.
– Да. От Кадиса до Альмерии.
Повисает угрюмое, предосудительное молчание. Я прикидываю, что это минимум два филиала в самом депрессивном регионе Европы, и грустно хмыкаю:
– Когда?
– К сентябрю закончим, может, чуть раньше.
– Мы подохнем от работы, – ворчит Стас и щёлкает пальцами, – это же ещё всё нанять нужно будет и проконтролировать.
– Проблема завтрашних нас. Ладно, давайте к нашим новостям. Макс?
– У меня их три. Две плохие и хорошая. С каких?
– С плохих, – отвечаю я за всех, и Шон кивает.
– Да, с плохих.
Макс скалится, и говорит, что нас выщёлкивают. Что все наши контакты увядают и испаряются. И не важно живые ли они, или уже мёртвые. «Почему я так думаю?» – присмеивается он и тут же объясняет, что два дня назад арестовали связных из Драммена, тех троих, кто полгода назад испугались, отвалились и переехали в Осло на стройку. А двадцать минут назад накрыли варшавскую ячейку, хотя она не выходила на связь больше года.
– И внезапно нашёлся для этого и повод, и доказательства. Мозгами они, конечно, никогда не отличались. Это правда.
– И?.. – тяну я, но Макс обрывает.
– Никак. Полиции достался лишь слепок сети со старыми адресами. Это была вторая плохая новость, кстати, – объясняется он. – Что-то особому отделу всё равно достанется. Но на нас они не выйдут. Я лично расплавил те аппараты.
– А хорошая?
– О! – тянет Макс.
И группирует на столе утренние фотографии и слепки страниц в соцсетях. Он бахвалится, что смог слепить из отдельных песен искомый архив и расковырять его раньше срока. Обдаёт нас абракадаброй корпоративного слива без каких-либо лингвистических паттернов и альбомами со стеганографией в каждом фото.
«А сейчас вы услышите, что услышал я», – цыкает Макс и включает короткий отрывок. Мы слышим Ива, его французское «мы всё равно победим», и чужое, но уже немецкое «так мы вам и позволили».
– Знакомьтесь, наша цель. Всё как и было в инструкции. Мы двинулись – он высунулся. Карл нашёл его на пятой камере.
Макс хлопает и трёт ладони. Начинает с цифровой тени, что оставляет каждый; продолжает глобальной деревней, в которой все друг друга пусть и шапочно, но знают; и заканчивает тем, что если сдёрнуть мох, которым укуталась богема...
– То слова «фольксгеноссе» и «партайгеноссе» будут встречаться куда чаще, чем даже в прессе, – смеётся он.
– Ну и?
– Что «и»? Мы отсортировали все приметные рожи и вышли на этого. Потом нашли его в базе и вышли на его берлогу.
– Он там официально зарегистрирован.
– Я через принтер залез в компьютер администратора, где выяснил комнату цели. И вот я в середине процесса, а Карл говорит...
– «Посмотри в сети и не страдай хернёй!»
– В общем, нашли мы его видео, где он признаётся в любви Германии. И сравнили.
– Это он.
– Именно он. Поэтому знакомьтесь, – Макс выводит на экран плосконосого и большеглазого мужика со шрамом под нижней губой, – Эжен. Убийца нашего Француза. И сам француз, как вы понимаете.
Макс представляет героя: фамилия – Паради, возраст – сорок три года. Служил. Был женат на немке, есть дочь-красавица. В двадцать пять получил в наследство от отца перспективную строительную компанию средней руки и перебрался в Мюнхен. Первые шесть лет дела шли в гору, и он каждый сентябрь вместе с семьёй катался культурно отдыхать в Монако, где стабильно просаживал несколько тысяч в «Монте-Карло». Но бизнес захирел. Эжен запил. Заигрался. И однажды его ненаглядная Изабель прочуяла что живёт с лудоманом и подала на развод, схватила дочь и уехала к матери в Руан.
Он пытался выплыть: продавал компанию по частям, брался за сомнительные заказы, мухлевал с оплатой... но всё-таки проиграл и скатился по социальной лестнице к тем, кого так любил хулить. И вот к нему в баре подошли двое и предложили заработать большие деньги. Эжен с радостью согласился.
Когда же ему рассказали цель, то сомнений у него не осталось вовсе. Он не разбирался в сортах левых, но твёрдо знал, что они враги. «Я взялся за дело плёвое, но мокрое. Нужно отправить парижанина к друзьям на Кубу», – не таясь, написал Эжен в сети.
– Он пытал Ива и затем показательно его повесил.
– Ну и кто же были те люди в баре?
– Не знаю, – Макс откидывается на спинку стула и громко сморкается в платок, – но после этих событий в его социальном стойле в графе «друзья» появилось слишком много странностей. Первое, – он считает на пальцах на немецкий манер. – К нему резко добавилось почти тридцать человек, и семеро из них живут в посёлке твоей Лины. Второе. У него появилось слишком много идеологически верных текстов. Третье. У них есть общее фото, и там даже есть ваш Отто. И, кстати, они там в своём гадюшнике как-то странно зашевелились. Мы разворошили улей, как и хотели. Я держу Фридриха в курсе всего.
– Мы так сами себя перехитрить можем.
– Можем, Генрих, можем. Никто не спорит. А может, та блондиночка, – Макс показывает, что забыл имя, и Стас его поправляет, – Анна, да, сказала правду. А может, они просто так задружились. А может, они и сейчас что-то готовят. Поди, блядь, выясни. Да и, в конце концов, мир тесен. Чему удивляться?
– Всему. Не верю я в совпадения.
– Только мне не говори, ладно?
– Хорошо, что дальше? – встревает Ву.
– У него есть ноутбук. Само собой на него закрывают глаза. Что, опять же, косвенное доказательство. Да, наш лондонский мертвяк говорил, что на нём есть компромат на того, у кого лежит содранный архив с импланта. Но это надо будет ещё выяснить.
– Ненавижу квесты, – Стас бьёт кулаком в раскрытую ладонь.
– Планируешь изъятие?
– Да, Шон, планирую заставить прокси. Карл уже присмотрел парочку.
– И что, эта сука французская просто так уйдёт?! – не выдерживает Стас.
– После дела я сдам его анархам. Пусть сами решают. Кожу с него снять или заколоть как свинью.
– Ладно. Устраивает.
Карл открывает файл с именами. Идеально подходят двое: посменная работа шесть через один, живут поблизости, сами немцы, дружат с балбесом из нужного здания. А самое главное – лично знают караульщика за стойкой пропуска. Идеальное решение.
– План прост. Они идут к своему другу и берут вещь, – Карл хватает воображаемый чемодан, – а мы спокойно смотрим за ними и потом забираем посылку в надёжном месте.
– А запасной план?
– Вы сидите на кнопке, и, если что случается, вызываем полицию первыми. Сдаём его, а с электроникой и перезаписыванием я уже сам разберусь, – перебивает Макс.
– А запасной для запасного?
– Мы звоним Фридриху.
– Добро, – кивает Шон и открывает карту города. – Куда их пошлём?
Мы прикидываем, где лучше перехватить посылку. Стас настаивает на камере хранения в людном месте. Максу нравится первая часть, но не вторая. Я предлагаю послать их в одно из наших студенческих мест: там есть шкафчики, прокси подходят по возрасту, и люди там наши. Поэтому, когда вырубится вся электроника, никто не завоет.
– Просто их надо предупредить.
– А может тогда уже в одном из кафе, которое теперь наше? – хитро улыбается Карл.
– Оно наше будет через неделю.
– Точно?
– Тебе зачем? – косится на него Макс.
– Перекантоваться.
– А я тебе говорил не заводить отношения на работе!
– Генриху это не мешает.
– Генриху это для статуса нужно, а ты ведёшь себя как распоследний приготовишка.
– Стас, блядь, я это «для статуса» каждый день вижу. Там всё по любви.
– Страдай! – хохочу я.
И мы смеёмся. Карл показывает на нас, стучит пальцем по лбу и подначивает Макса:
– Скажи лучше, когда вертолёт смотреть будем.
– Осенью. Его только-только списывать начали. Эпоха уходит.
– Фридрих в курсе? – зеваю я.
– В курсе. Он поможет с лицензированием. Плюсом, говорит, нужно купить два хороших «Еврокоптера». Так будет лучше для бизнеса.
– Я про площадки.
– Монтаж начнут в июле.
– Угу.
Шон приказывает сворачиваться, и мы планируем остатки: кто, когда, откуда, кого и что. Макс набрасывает список нужных программ и действий. Стас признаётся, что ему всё это не нравится и советует держать ухо востро. Карл просит подвезти его, и я не отказываю.
Мы киваем и поднимаемся. Ву выпускает нас, а Макс выключает генератор и уходит проверить почту. Карл садится на диван и проклинает больную ногу.
– Мне жаловались, что тебя криво зашили.
– Да плевать мне на шрам. Так можешь ей и передать.
У меня звонит телефон, и я знаю кто это.
– Ты как раз вовремя.
– А ты где? А что делаешь? А скоро будешь? – Лина засыпает меня вопросами. Она немного хмельна, но отыгрывать глупую любящую подружку пока может.
– На работе.
– Ой, а сегодня будешь? Или вы опять на всю ночь? Знаешь, я тут одна-одинёшенька... и мне скучно... – кокетливо тянет она и умолкает, на фоне играет что-то из классики семидесятых.
– Буду через полчаса, – я отключаюсь и устало мотаю головой, прячу телефон в карман.
Возвращается Макс и говорит, что письма получены. Они в деле.
– Всем быть в семь, – говорит Ву и поворачивается. – Всех касается. Я повторяю, всех.
Мы киваем, расходимся, и я довожу Карла домой. Как и обещал.
III-9
На часах половина восьмого. Стас завтракает крем-супом с сыром, ухает и заявляет, что если Анна готовит хотя бы вполовину так же – он даже не против на ней жениться.
– Но только если она научится молчать.
– А что, совсем невыносимо? – угрюмо смеюсь я. – Кстати, как вы вчера сходили? А то мне Лина жалуется, что ей все мозги выели. И что ты поляк, и что кое-кто вся такая несчастная, и что её никто не любит, и далее по списку.
– Хех. Могу понять. Она за один вечер сказала слов больше, чем я, наверное, за две недели. Она просто не затыкается.
– Вы на мюзикл ходили?
– Да.
– И как?
– Ибсен как Ибсен, почти не переврали, даже. Нормально, в общем.
– А она?
– Сначала нудела, что скучно, и зачем они поют. Потом втянулась. Она красивая, зараза. И страстна так же, как красива. И дурна так же, как страстна. И так же, как дурна, – наивна.
– Этого не отнять, да. Ещё жаловалась, что музыка твоя невыносима. Ты что ей включал?
– Немного классики рока ещё никому не навредили. Ну, чуть тяжело было по сегодняшним меркам, да, – улыбается он. – Но я же не включал под что тренируемся.
Мы хохочем как идиоты, и я быстро пересказываю Аннины претензии к его культуре, а Стас вяло отмахивается и спрашивает уже о моей прогулке.
– Я видел азбуку, где буквы учат по маркам автомобилей и парфюма.
Он молчит, лишь понуро качает головой и гримасничает: «Почти восемь, подключайся», – и я подключаюсь.
Окна, двери и камеры бывшего студенческого общежития – семь этажей, три корпуса – в решётках. Кажется, что здание мертво, но это обман: рабочие входят и выходят. Одни в цивильном: в рубашках, в костюмах, в блузах и офисных юбках. Другие же в рабочем. В жёлтых, серых, синих робах с буквенными нашивками на плечах.
Но разницы между ними нет. Везде датчики, пишущие пульс, дыхание, каждое лишнее движение. Программы, создающие условные рефлексы бесконечного порядка. Повязки, сигналящие наверх о малейшей потере концентрации на потогонке. Перчатки, урезающие премию за недопустимый жест. И веспасиановы карты на шеях.
Совершенная хозяйская мечта – когда рабочий платит за посещение, за время внутри, за умывальник, за воду, за мыло, за свет... и так до конца списка, до самой переработки. А ты, может, и стараешься экономить, крутишься, изворачиваешься, тратишь по минимуму, но даже с такой мелочи, как поход в нужник, владелец от твоей невеликой зарплаты хоть по чуть-чуть, да отщипывает. Вот уж воистину – деньги не пахнут!
Я хорошо помню монолог моего хозяйчика в плотницкой. «Вы должны платить за возможность поработать, за станки, за сырьё, за моё время, которое я трачу на вас, уродов! – шипел он, когда молния положила сеть. – Ведь без меня вы – никто! Так, восточное племя».
Стас приближает картинку, выхватывает нашивки на плечах и буквы: происхождение, национальность. Ежедневное напоминание, как должен работать мир. Но от прежнего порядка здесь лишь шарм – наполнение совсем иное.
Они не невольники, но одоброволены. Образованием, региональной депрессией, отсутствием связей. И среди них все. Плотники, сварщики, маляры, бывшие интернет-психологи, цифровые детокс-диетологи, кибердетективы на полставки. Но жизнь прожить – не поле перейти. По воле случая они сползли по социальной лестнице. Кое-как зацепились у самого дна. Чуть-чуть отдышались. Моргнули... И вот уже руки в мозолях, новенькие седаны больше похожи на доживающий век лом, зубы пожелтели, лицо осунулось, а дети выросли.
– Сколько времени?
– Сейчас... – Стас смотрит на часы, – почти девять. Опаздывают.
– Включай Урхарта.
Стас едко хохочет про допинг. Включает телефон на политической волне. И успевает вовремя – вневременные листо-ланцевские и макналлен-маквановские споры заканчиваются барабанным боем заставки «Европейского обозревателя». По-солдатски гремит горн, и нас приветствует Мартин Урхарт: «Доброе утро, фольксгеноссен!»
Он засыпает нас поздравлениями: мы почти пережили Третью Империю, этот пик развития немецкой мысли. Но цепляется за последнее. И переделывает Николо Буало: «Кто ясно мыслит – у того и язык ясный!» – улыбается Мартин и сводит пунктиры примитивных ментальностей и неразвитости речи в единую линию антрополингвистики. В мир, где есть немецкое слово «лагар», что обозначает невероятно важный и полезный для современной цивилизации механизм. А есть «кугельлагар», что, несомненно, похоже на предыдущий, но где уточняется тело качения. И «роллелагар», чья морфемная структура работает по схожему принципу. И десятки других.
«Как можно видеть, всё просто и очевидно, – он показывает свои ладони и складывает пальцы в замок, – каждой вещи – своё название. А всё потому, что в немецком языке есть точность. Но русский не такой. Он бессистемен. Для них такая конструкция зовётся подшипником. Да, мои дорогие немцы, красная рвота думает, что там есть шипы, чтобы сажать на них людей, – шутит Мартин. – Но там их нет. Они придумывают слова просто так. Для них нет разницы, что и чем называть. Для них главное – как звучит, а не что значит! И в этом они подобны оркам. Тем самым тварям, чьих предков было не отличить от эльфов. Да, да, я понимаю ваше непонимание. Но нет, я ещё в своём уме, просто хотел лишний раз напомнить, чем опасно разводнение духа азиатской кровью! И если профессор называл орочью речь «чёрным наречием», то я предлагаю называть русскую – красным! И свобода языка им недоступна. Да что там говорить о свободе...»
Я отвлекаюсь на четвёрку конвейерных рабочих в активных наушниках и поддерживающих экзоскелетах, что идут уже со смены. Вижу, как осторожно носатый лысый берлинец с широкой, но совершенно славянской бородой несёт чиненную каску с шорами. Их догоняет симпатичная француженка в сером летнем платье, которую не забрали в эскорт-агентство из-за горбинки на носу, и вытягивает из сумки пипидастр в цветах Объединённой Европы. Смахивает воображаемую пыль. Указывает на башмаки со стоптанными каблуками и кокетливо улыбается, ведь она – та редкая счастливица, что ходит на работу пешком. А не содержит машину, что вынудит есть бобы с капустой до самой тепловой смерти.
«Доколе?! – смеётся он. – Доколе мы будем терпеть то, как они калечат наш мир? Они взяли наш «зал народа» и переврали в «желдорстанц»! В «вокзал!» Их кургузый, куцый, калечный, клоачный язык порождает уродство за уродством! Хотите услышать больше, мои дорогие слушатели? Пожалуйста! Севгрузречморвокзал? – произносит он по слогам. – Что, разрешите поинтересоваться, будет дальше? Они переименуют людей в «тягскот»? И переименуют! Или вы в них сомневаетесь?»
Женщины помилее, кого ещё не закабалили контрактом, идут в прислугу, где радуют хозяев в постели. Пострашнее – за кассу. Мужчины покрепче едут на стройки земли Гессен, куда их забирают автобусы. Послабее – ищут работу в городе. И пусть механизация труда заменила дюжину людей, но подносить плитку к бункеру всё ещё кто-то должен.
«Да, – кричит Мартин, – они искренне считаю, что они – рабы. Но рабы нужные! А значит полезные! И позор тем, кто хочет иного! Они кличут тех индивидами. Но их всеобщий специализм, их одержимость самолюдопродажей, как принято говорить на их тератомном слоге, вызывает лишь выворачивающее и блевотное, почти животное, отвращение! И всё это под знаменем иудейского Бога!»
Француженка крестится и показывает следящий браслет. «Меня перекупили», – читаю я по губам, но вижу лишь счастье. Ибо новый хозяин её любит, хоть и считает, что выбирать работу – роскошь и развращённость. Занесённая с Востока гнусь. Яд, что убивает смысл «контракта на ноль часов». Камень на могиле народного государства.
«Но смиряет миллионы рук с Судьбой не страх, – ведь безгрешного выхода из колеса их экономики халтурок не видно, как ни смотри, – а само время! Время, в котором им постоянно твердят о предопределении! О невозможности влиять на волю Господа и на порядок вещей, которые распроклятые недоразвитые пролы не поймут и за тысячу жизней! – распаляет, раззадоривает себя Мартин. – И только вожди, коими кличут могильщиков с красными звёздами, могут знать, что нужно человеку! Но это ложь! Ложь и лакейство перед Пожирателями времён, когда вся их тысячеротая пасть заверяет своих жертв, что коллективный бандитизм – есть лучшая из всех формаций. И они это знаю! Поэтому-то они разделяют людей на классы. И они уже придумали отделить женщин от мужчин, чтобы наказать и тех, и этих!»
Он заливается соловьём, объясняет, как именно ложь пропитывает души восточных племён, и отчего обещанный социальный рай неизбежно превращается в коммунальный ад. Но никогда не коснётся немецких общежитий, которые, на радость застройщикам, горят всё внезапней и внезапней. И где повидаться с женой можно только после разрешения хозяина. Или за взятку вахтёру.
«Они все поражены карго-культом. В их поганом языке даже слово есть, что полностью отражает их идеологию. Скоммуниздить, – шепелявит Мартин с нарочито славянским акцентом. – Это означает украсть. Ну да, воровать, мои дорогие слушатели, это обычное состояние коммуниста. Но они даже этого не могут сделать по-человечески!»
Стас смеётся и говорит, что однажды, ещё в отрочестве, один мудрый старик сказал, что он вырастет в мире, где даже свою смерть нужно будет планировать ещё до рождения.
– Мне было смешно. Ровно до момента, пока я не понял, что мы – поколение без будущего. Без него рождённые и без него живущие, – ядовито и совершенно безрадостно смеётся Стас.
И проклинает мадам Стайн, которая с удовольствием бы повторилась, назвала бы нас «вечно вторыми», кривой калькой с пращуров – и ошиблась бы. Как ошибалась всегда. Ведь для того, чтобы потерять, нужно сначала иметь.
– А у нас... у нас не было ни шанса.
Ибо даже в смерти – мы заложники наших жизней. И даже если кому-нибудь всё-таки удастся вырваться, – он выиграет в лотерею, ему оставят наследство, программа засбоит и одарит его деньгами, – приличную старость никто не гарантирует.
– Всё равно мы все подохнем как собаки. На улице. С нас высосут всё до последнего цента, а потом обяжут правом на Смерть.
Стас хохочет мерзко, гнусно, злобно. Как может смеяться только побитый жизнью солдат. Кто ненавидит свой скудный стол, худой кров и склочную родню. Кто должен отдать половину жизни только для того, чтобы кинуть кости в одном смысле, и не протянуть ноги в другом. И кому без устали талдычат: «Винить ты должен лишь себя!» Хотя его единственная ошибка в том, что он родился не в то время, не в том месте и не у тех людей.
«Но и нет никаких доказательств, что они могут считаться людьми! Потому что нет в мире такого права. Что делало бы варвара человеком. Ведь варвары убили Рим. Они прокрались в него, истончили его, низвели патрицианскую роскошь, нашу, немецкую, – кричит Мартин и бьёт ладонью по столу, – роскошь, до своих золотых цепей, что считали искусством. И это отражается в их позорных языках. А это извращение речи вяжет их мозги узлами. И главные из этих узлов шепчут им: «Убивай!» И целят в вас! – он указывает в камеру... – В меня, – и на себя... – В нас! – и обводит пальцем вокруг головы. – Поэтому слушайте меня, слушайте себя, слушайте других и слушайте мир вокруг! Будьте настороже! Это был Мартин Урхарт. До связи, моя Германия!»
И Стас отключает телефон.
– Вот что он умеет лучше других, так это портить утро отличным политпросветом!
– Всё ещё лучше, чем мой комрот, – ржёт в голос он и прикладывает ладонь к виску.
В десять тридцать всё затихает. В сорок прямо под камерой проходит миловидная девчонка лет двадцати и ловко подкладывает под сеть, какой обмотан столб, листовку с рекламой цветочного магазина в соседнем районе. В одиннадцать к общежитию подъезжает пикап, из которого выходит тучный, седеющий немец в джинсовке. И не спеша клеит справа от входа плакат Партийного союза молодёжи с двумя белыми скрещёнными рунами «тиваз» на чёрном фоне.
Я включаю радио на музыкальной волне, но попадаю на новости, где между стрельбой на «Меже Европы», взрывами в Польше, убийствами и грабежами в Париже и Вене проскакивает молния от специального корреспондента «Атаки» на Аландских островах. Который сообщает, что в Кустави обезумевшие от крови краснозвёздные палачи за два дня расправ и бесчинств срыли выстрелами холм за наспех сколоченной расстрелкой.
– Какая же глупость. Пустая растрата средств, – скалится Стас.
– О! – я показываю на двух охламонов у входа. – Это они?
– Они.
Первый – высокий блондин с рюкзаком на одном плече – ставит около урны бумажный пакет похабной надписью к улице. Второй же – ниже на целую голову – смотрит на часы над входом. Оба – в несуразных серых толстовках с патриотическими надписями на груди и мешковатых чёрных штанах из прошлой эпохи.
– Угу, – Стас убавляет звук. – Выспались, блядь. Вовремя.
Они ждут положенные пять минут и заходят. Машут охране, перепрыгивают через турникеты, поднимаются на третий и наваливаются на старика с закрашенной сединой. А тот извиняется и протягивает свой фунт риса со стеллажа пожертвований, но натыкается на кулак у носа. Он отдаёт новую пластиковую купюру и получает от Высокого сдачу.
– Надо же, дали в долг.
– А должны были в рожу. Рис просроченный. Мы таким свиней кормили на ферме.
А они проходят дальше. Трясут кровать с усталым строителем. Требуют убрать ноги из прохода. Низкий пинает вывалившийся с верхней койки пуфик-мешок и зашвыривает его куда подальше. Завязывается неуклюжая перепалка. Толстоватый поляк гасит ссору и жалуется на жизнь. Звука нет, но я вижу, что просит в долг – прокси демонстративно выворачивают карманы и складывают кулаки в дули. Фольскдойчи, значит. Раз такой жест знают.
– Блядь, ну и дебилы, – не выдерживает Стас.
– Зато ведут себя естественно.
Они проходят мимо ряда плакатов о философии жизненной экономии. Разные советы, разные авторы, разные даты. Но смысл один: вертись! Сходи в подвал, покрути педали – дай ток в систему. Заткни щели под дверью, повесь над ней одеяло. Утеплись, не стесняйся. Выключи батарею и спи в обнимку с горячей бутылкой. Выживай! Потому что у тебя осталась лишь Партия, что накормит, напоит, обогреет и вернёт забытое чувство собственной важности.
Стас хохочет над советом не тратить понапрасну воду и мыться в тазике двумя полотенцами.
– Какой-то армейский способ.
– А мы ведь почти забыли про талоны.
– Анна ещё получает, – и опережает вопрос, – да, язык совсем без костей. Я теперь почти всё про неё знаю.
Я вспоминаю наставления, «как выглядеть опрятно, если у вас в кармане грош», и как хозяин, ведущий род от того самого Карла, каждое утро распекал нас за неблагодарность. Ведь это его железная воля удерживала нас от каталажки и эргастула. И без него мы, конечно же, сразу бы скатились. «Весь ваш класс – извечные бандиты, только дай сорваться!» – плевал он на пол и срезал час со смены.
Прокси разделяются, и я переключаюсь на камеру в дальнем крыле. Высокий доходит до номера триста шестнадцать и останавливается, он поворачивается к камере и ставит себе рожки. Всё по инструкции. Стас ворчит: «Они, конечно, болваны, но болваны исполнительные. Этого не отнять». Я запускаю программу Макса и глушу камеры на всём этаже.
– Они чехол взяли?
– Вроде, – Стас переключается на общую гостиную третьего этажа, где Низкий уже разлёгся на мешках с опилом и развязно беседует со стриженной под мальчика контрабандной фигуристой немкой.
– Всё равно дебилы.
Высокий возвращается и показывает компании таких же «вечно временных» два больших пальца. Смог, значит. А на все вопросы – дотрагивается до паха и развязно хохочет.
Их зовут выпить, ведь у девушки – подружки их общего знакомого – день рождения. Прокси мнутся, но соглашаются. Тут же появляется трубка для алкогольного курения и по толпе прокатывается нездоровое возбуждение. Компания, один за другим, присасывается к ингалятору и шустро хмелеет, но Высокий отказывается, а вот Низкий – нет.
Заносят торт и горячие бутерброды с картошкой. По телевизору идёт переснятый «Блэйд». Актёры не те, видеоряд не тот, и белый вампир с голубыми глазами режет коричневых полукровок, которые, все как один, хотят окрасить мир в цвет крови. Региональная версия – на настоящую нет денег.
Из шкафчика достают небольшую приставку, и брюнет с мешками под глазами подключает свой аккаунт для остальных – смелый поступок. Компания облепляет диван перед самым экраном и запускает платформер про войну в Заливе: мультяшные герои, яркие вспышки взрывов, интересные головоломки. И это надолго.
III-10
Без двадцати час. Стас выигрывает у меня в трёхмерные шашки пятый раз подряд и гнусно, самодовольно лыбится – мстит за проигрыш в крестики-нолики на бесконечном поле.
По радио идёт открытый процесс, где судят полторы дюжины рабочих, что допустили утечку «сверхпроводника-двести». Когда те, предварительно сговорившись, заметили неисправности резервуара, но не остановили процесс, а продолжили! И на целый месяц лишили Германию, а может быть, и всю Объединённую Европу стратегически важного предприятия.
Студию заваливают сообщениями – народ требует крови и шлёт запрос за запросом, а государственный адвокат дежурно отнекивается, отшучивается, и суд превращается в дешёвую клоунаду.
– Стас, это запись или прямой эфир?
– Это шоу. Макс говорит, их ещё неделю назад засадили, – он ловко срубает две мои шашки и выходит в дамки на ребре.
Я пытаюсь ответить, но загоняю себя в тупик, проигрываю и возвращаюсь к планшету – прокси всё ещё рубятся в приставку. Веселятся. Но на середине морского уровня включается антипрофсоюзная волна, и они охают, отбрасывают контроллеры. Поддатый парнишка не выдерживает и подбегает к панели, пытается переключить кнопками, но тщетно.
По экрану ползёт надпись: «Не нужно упрямиться, в конце концов, мы все партнёры!» И им рассказывают, как паразиты заржавили американский железный пояс и оболгали «Дюпон» только потому, что компания с двухсотлетней историей отказалась делиться. Но возрождённый Трудовой фронт не такой – он не позволит бандитам править рабочими. Он поможет, он возвысит, он объединит в одно целое.
И Высокий не выдерживает, толкает друга в плечо, кивает на выход. Они наскоро прощаются и объясняют, что хотя бы в выходной хотят обойтись без такого телевизора. И их понимают. Жмут руки.
Заходит Макс, посылает всё к чертям и произносит страшное: «Лину похищают», – и мы срываемся к Ву. Он в курсе, он знает, он звонил Фридриху, и тот в курсе – нападение комплексное. Его завод заняла чужая полиция.
– Идёт бой.
– Мы что?
– Мы едем за твоей будущей женой. Наши не успевают по пробкам, а их уже через полчаса там будут.
И мы бросаемся в гараж. Загружаем плитники и винтовки в пассажирский «Транзит». Карл в бронежилете с полной разгрузкой нагоняет нас за минуту до выезда и, садясь у двери, заводит автомат с двадцатью насечками на шахте магазиноприёмника за спину.
– У тебя нога.
– Да, Генрих, так я тебя и послушал.
Я посылаю «Ауди» вперёд, и мы спешим следом, газуем, вклиниваемся, нагло, по-армейски обгоняем разбитый леворульный «Субару» начала двадцатых годов, но не успеваем. И останавливаемся за квадратным пикапом.
Но Стас не терпит и выворачивает на встречку. Проскакивает на красный. Уходит от ржавого «Мана» и выскакивает из потока. Он обгоняет автобус и уворачивается от мусоровоза. А Макс подключается к камерам «Дома докторов» и говорит про два тёмно-синих тонированных универсала «Вольво» и полицейскую машину с гражданским впереди.
– Двенадцать, не меньше. Могли по пять сесть.
– Ставь на шесть.
– Партайгеноссен совсем охуели! – вырывается у меня. Всё-таки убийство в рабочем районе и похищение в центре среди бела дня – это разные вещи.
– Набери её. Расскажи, как это будет, – оборачивается Макс.
Но в этом не нужны. Лина звонит первой.
– Генрих! – она кричит, она паникует. – Они уже внутри!
Они достали ордер. Они прикрылись полицией. Они забили охрану дубинками. Они грабят студентов. Они рыщут по кабинетам. Они найдут её.
– Генрих! Мне страшно, – Лина ревёт, истерит. Я слышу, как она прячется и бьётся головой о стол. – Я не хочу опять. Я не буду...
– Тихо. Успокойся. Сколько выходов были открыты?
– Один, – шепчет она, – один.
– Значит, я тебя вытащу. Только не отключайся. Молчи, но не отключайся.
И Лина молчит. И остаётся на линии. И держится как может.
Но её находят. Хватают. Заламывают руки – я слышу щелчки наручников. Она кричит, но слышит стрёкот шокера и замолкает. Внутри стреляют, и когда Стас влетает на стоянку у «Дома», студенты сносят и турникеты, и двери.
Мы выходим и проталкиваемся, сбиваем, бьём наотмашь. «На час!» – кричит Стас, и я вижу, как одетый под студента коренастый борец и полицейский в ярко-зелёной дорожной куртке волочат Лину за локти.
Мы их заметили. Но и они нас.
«Стоять, – сержант выставляет вперёд руку и по-хозяйски кричит, – нельзя!» – но я вскидываюсь быстрее, и он валится поломанной куклой. Две пули. В глаз и горло. Не жилец.
И я не просто стреляю – я приношу войну с собой. Возвращаю нас назад. И время останавливается. И утекает вспять. И вселенная сжимается. И мы вновь оказываемся там, где есть только «свои» и «враги».
И вот уже Карл загоняет шестидесятизарядник в шахту. И досылает патрон. И встаёт на колено. И наваливается на капот зелёного седана без шильдика. И целится в тёмно-синий тонированный «Вольво». И зажимает спуск. И тишину рвёт короткая автоматная очередь. И ещё одна. И ещё. И ещё. И ещё.
Он разносит водителю голову. Переводится. Убивает дёрнувшийся силуэт на заднем пассажирском сидении. Переводится. Перерезает бросившегося на асфальт соседа. Переводится. Пробивает тело за правой передней дверью. Переводится. И всаживает остальное в полицейскую машину рядом.
Я замечаю тень справа, – одетый студентом мужик выхватывает монтировку из-под куртки и рубит по мне сверху, – и прикрываюсь правой рукой. Предплечье пробивает жуткая боль. Я рычу и отскакиваю. Перехватываюсь, но убить не дают – второй налетает со спины и валит, лупит в нос сложенной газетой.
Меня окучивают локтями, кулаками, коленями. По затылку, рёбрам, спине, плечам. Мне прилетает в левую скулу, но я выворачиваюсь набок и три раза стреляю во врага с монтировкой. В упор. И он взвывает. Валится. Уползает в сторону дороги.
Второй хватается за кожух ствола и тащит на себя что есть мочи. Но я толкаю, и мушка рвёт пальцы. Он кричит. Целит локтем в шею. И бьёт. Бьёт. Бьёт. А я отталкиваю, целюсь, – он пугается и даёт дёру, – и дважды мажу ему в спину.
– Поднимайся! – кричит Стас. – Макс запер Лину в «Транзите». И она в бешенстве! Карл их всех...
Но договорить не выходит – со стоянки с визгом вылетает тёмно-синий «Вольво», и мы едва уворачиваемся. Стас кувырком уходит влево, а я запинаюсь о робота уборщика, что затирает кровь, и валюсь. И прямо на больную руку.
Я рычу, бляжусь, пинаю туго свёрнутую газету, и из перелома в середине валится мелочь. Я ору, топчу её, но легче не становится. Мысли доходят до центра, словно через густой кисель.
На стоянку заезжает полицейская «Ауди». А за ней ещё, ещё и ещё. И подонки внутри уже с оружием. И уже в броне. Они круто заворачивают и останавливаются. А из первой машины выходят двое, наваливаются на двери, и седеющий полисмен с лицом боксёра подносит микрофон ко рту:
– Стоять, – вальяжно зевает он, – полиция! Герр Рихтер, нам нужны вы. У нас приказ. Поэтому я предлагаю обмен. Вы едете с нами, а на кобылу вашу и на ваших людей мы закрываем глаза. Нам до этих трупов дела нет. Иначе же...
Но никакого «иначе» нет. Это выбор без выбора.
– Кто знает, что может случиться? Тут минимум семь трупов. Выбор за вами. В конце концов, мы тоже ветераны. Поэтому снимайте с себя лишнее и садитесь назад. А они могут уезжать. Даю слово.
Я сплёвываю кровью и отдаю Стасу пистолет. Он протягивает платок, но я отказываюсь. Пусть будет так.
– Ты знаешь откуда они?
– Да. Знаю участок, к которому они приписаны.
– Ну... – киваю я, – ты знаешь что делать.
Он кивает, хлопает меня по плечу, уходит к «Транзиту» и увозит остальных.
Я остаюсь один.
– Герр Рихтер. Я слово сдержал. Теперь вы.
Я подхожу к ним и меня не трогают, не обыскивают, даже не смотрят. Лишь открывают дверь в железную клетку со стальной лавкой.
Я выдыхаю и откидываюсь назад, расслабляюсь, насколько это вообще возможно, и через крошечное окошко из армированного пластика я замечаю, как водитель сдвигает на экране планшета ползунок на «Задержан».
Я поднимаю взгляд вверх и лениво скалюсь в камеру.
III-11
Меня заводят в небольшую допросную – три на три, не больше – с красной точкой камеры под потолком, садят на литой пластиковый табурет и приковывают руки скобой к овальному белёсому столу.
Кургузый толстый сержант с рваным бульдожьим ртом достаёт из моего кармана небольшой именной нож и хвалится, что всех моих давным-давно убили.
– А курочку твою мы уже в бордель сдали.
– Ты бы молчал.
Но он бьёт мне в лицо, плюёт и довольно гогочет.
– Ты уже сдох, понял? Партия – это победа! Понял?
– Мы не в телевизоре, мальчик. За твою прыть тебе премию не дадут.
Он замахивается вновь, но напарник – похожий как две капли воды – толкает его, уводит, закрывает тяжёлую, глухую дверь.
И я остаюсь один в комнате без углов, стен и острых краёв. В поделённом надвое сером, бетонном яйце, что снесла птица величиной с цех. В полутьме, где в кривом зеркале левой половины я едва-едва узнаю себя.
Шея в крови, разбит нос, на левой скуле рассечение, над бровью ссадина. Лицо опухло – словно после двенадцати раундов в тяжёлом весе на дивизионном турнире по боксу. У меня плохо гнутся ноги, а правая рука болит тупо, надрывно и мерзко.
Время будто остановилось. Я путаюсь в мыслях, в чувствах. Я злюсь. Я знаю, что Стас всех увёз, но всё равно злюсь. И эта злость накатывает, перехлёстывает и медленно размывает ту дамбу, что построили тогда в клубе.
«Включи звук, сука!» – ору я сидящему за зеркалами, и он вволю блядится, но слушается. И включает «Культурное просвещение», где хорошо поставленный драматический баритон обрушивает на меня всю тяжесть эпохи Возрождения.
Он благодарит прошлое за шедевры словесности, живописи, архитектуры и фортификации. Возвеличивает матушку Европу. Признаётся, что пусть феодализм и был крайне эффективен, но даже хорошее должно уступить место лучшему.
Но перед тем, как стать великим на германской земле, капитализм был итальянским. И во Флоренции, Венеции, Генуе, во всех других городах-государствах, появлялись очаги строя по-настоящему покорившего планету. «А всё оттого, что первая часть сего слова, она же «капита», она же производная от «капо», что на итальянском значит «голова», – ведущий стучит пальцем по столу и театрально выжидает, – означает главную часть в производстве. И именно поэтому капитализм так успешен. И всё потому, что во главе компании всегда стоит чья-то мудрая голова. Великий мозг! Вождь, ведущий паству в будущее!»
Но расцвёл он, конечно же, у нас. Мы переняли его и сделали всеевропейским, общемировым. Но и у нас появились враги – жуткие звери, что желают надругаться над телом.
– И провести декапитацию. Но как именно – расскажут доктор исторических наук, профессор университета Гёте – Ульрих Гоббс...
– Благодарю вас, Маркус, – басит первый.
– ...и доктор экономических наук, профессор прямиком из Сорбонны – Жак Лафаэль.
– Спасибо, Маркус. Вы очень добры, – баритонит второй.
Им хлопают, свистят, топают. Но ведущий прикрикивает, и зал утихает.
– Рад, что вы всё-таки смогли приехать. Ну-с, приступим.
– Начинайте! – поддакивает за обоих Ульрих.
– Итак. Вы, наверно, прекрасно знаете, что некоторые... – ведущий останавливается, подбирает слова, – личности используют в отношении капитализма термин «постфеодализм». И если представить на секунду, что они правы, то можем ли мы себе представить, каким будет «посткапитализм»?
– Никаким. Его не будет, – смеётся Жак. – Это не так работает. Как, впрочем, и то, что феодализм чего-то кому-то когда-то уступил.
– У меня несколько другой ответ, но перед этим, Маркус, я задам вам вопрос, как ведущему. Позволите?
– Конечно.
– Под посткапитализмом вы имеете ввиду коммунизм и его производные, да?
– Ну... – тянет тот, – мне не хотелось бы даже произносить эти названия, не то что про них дискутировать.
– Что? Не хочется потом мыть рот с мылом? – язвит Ульрих, и эфир взрывается смехом.
Они весело шутят, смеются, жонглируют определениями. И Лафаэль признаётся, что скорее отвергнет пари Паскаля, чем поверит, что марксизм когда-нибудь заработает.
– Это же мертворождённая идеология. Она не имеет никаких точек соприкосновения с Реальным. За ними нет никакого Внешнего, – рассуждает Жак. – Их основоположник, Энгельс, в своих трудах выводил всё из английской классической политической экономики. Он настаивал свой душевный опий на Адаме Смите и Дэвиде Рикардо. На самых глупых и самых мерзких еретических баснях. Но он, как и все левые, не учёл одного.
– Что опий должен быть только для народа? – острит Ульрих, хлопает в ладоши, и зал гулко хохочет.
Десять секунд, тридцать, минуту. Но ведущий прокашливается, успокаивает зрителей и просит Жака доказать сказанное.
– Ведь европейская наука тем и отличается от остальных, что приматирует доказательство над спекуляцией.
– Но что вы называете «спекуляцией»? – смеётся Жак.
– Русский обман.
– Тогда, пожалуй, про это расскажет сэр Гоббс.
– А вы разве не должны быть против?
– А мы и так против. Против них! – басит Ульрих.
И рассказывает, что квазинаучная теория морфологии формаций восточных отбросов основывается не на науке, а на придумках радикальных протестантских шарлатанов, что маскировались под античных писателей. И добавляет, что современные антропологи полностью опровергают не просто товарную природу денег, но и саму возможность их спонтанного появления.
– Они втюхивают нам, уж извините за низкую речь, что первыми собственниками стали наиболее трудолюбивые первобытные люди. Но это не так. Под опекунством Европейской Африканской Торговой Компании есть более ста первооткрытых племён, которые едва-едва освоили огонь, и зачатков частной собственности там нет.
– Но почему же?
– А зачем им, Маркус? Да, они производят мало и живут плохо, но не потому, что не могут лучше, а потому, что им это не нужно. Первобытному охотнику нужно лишь пару часов охоты, чтобы обеспечить себя едой на несколько дней, а дальше он может отдыхать, лежать на солнце, травить байки, танцевать и петь.
– Ульрих, я не понимаю.
– А тут нечего понимать. Тут следует знать лишь одно, что когда экономисты марксисткой школы, что само по себе уже оксюморон, начинают говорить об антропологии – карточный домик их идеологии рушится, обнажая чудовищнейшую безграмотность. Они просто не могут думать. Не приспособлены.
– Коллега, давайте к сути.
– Да, – он откашливается в сторону от микрофона. – Посткапитализм в марксистском стиле невозможен, как свинья не может родить козлёнка, а только поросёнка.
– Но возможен ли он?
– А зачем он нужен? – перебивает Жак. – Для него здесь нет места. Старый Рим был протокапиталистическим ещё до феодализма. И история дала круг. Кто знает? Может, новая Германия будет сверхфеодальной? На всё воля Господа!
– Аминь! – вторят ему.
Я уверен, они крестятся, салютую по-германски, жмут руки. Обнимаются, хлопают друг друга по спинам и расходятся почти друзьями.
А шоу сменяется рекламным блоком. Я закрываю глаза и представляю себя на крыше мира. Там, наверху, подальше от кандалов и камер. На рассвете, когда бесконечный город рыжеет. Интересно, Лина увидела второй универсал? Хоть бы нет.
Но отдохнуть не выходит – по громкоговорителю пускают объявление, что задержанные должны смиренно дожидаться участи и не провоцировать сотрудников правоохранительных органов на противоправные действия.
Я гнусно, злобно смеюсь и плюю кровью в зеркало, но ничего не выходит. И на смену историческому просвещению приходит просвещение музыкальное.
Играет вторая часть седьмой симфонии Бетховена, и уже бархатный бас приглашает оперного солиста рассказать нам про музыку, про творческий путь и поделиться секретами ремесла. Тенор – мой тёзка – отшучивается, отбрасывается пустыми словами, но напоминает, что будет петь главную партию в григовской «Пещере горного короля».
– А вся выручка пойдёт на благотворительность. У сильных немцев – добрые души.
– Вы восхитительны!
– Всё ради Германии.
– А вот скажите, Генрих, вы были в других странах?
– Конечно.
– И как там с музыкой? Европа всё ещё впереди?
– И всегда будет! – смеётся он, и контраст их голосов впечатляет. – Обе Америки мертвы и деградировали до мычания и кое-чего ещё. Не буду называть, у вас, всё-таки, приличная передача. В Африке музыки никогда не было, и только после того, как мы туда вернулись, они начали записывать ноты. Они не умели. Им это не нужно.
– Азия? – грохочет бас.
– Какая Азия, я вас прошу. Всё сгорело, всё истлело. Восточная опера умерла, хоровое пение погибло. А рояли! Господи, какие там делали рояли. Не чета нашим, конечно же, но второе место они брали точно.
– Неужели, всё?
– Всё, они погубили всё, – я слышу короткий смешок. – Оскотинили целый регион. Привели его в упадок сил и ума. Вечный. Окончательный. Бесповоротный.
– Они – это русские?!
– Конечно! Проклятые неоцзэдункхмерийцы! – Генрих гордится придуманным словом. – У них же ничего нет и никогда не было. Все их так называемые великие композиторы – это урождённые немцы. У них никогда не было музыкально дара, потому что Бог их не любит.
– Весьма заслужено.
– Естественно! С чего бы ему их любить, если они отвергают Его?
– Воистину!
– Аминь! – я уверен, он сейчас там показушно крестится. И ему вторят.
Он заговаривает про тесситуру, про тембр, про амплуа, про сценические роли и признаётся, как в стране, где слишком много вралей, красные орки по ошибке приморили самого низкого баса.
– Он просто отказался жить. А ведь это и вправду был уникум!
– Очень жаль. Я, кажется, даже его слышал в опере. Душа тряслась от той мощи.
– Немецкой мощи. Он был поволжским немцем. Но теперь всё.
– Генрих, а правда...
– Нет. Самый низкий бас поёт в Берлинской опере. А тот бас, упокой, Господи, его душу, был на четверть октавы выше.
– Я не про это. Я про миф.
– А!.. Даже так, – тенор звонко смеётся. – Ну... я тоже слышал что в их стране много басов. Но это ложь! Не верьте им. Всё, что они говорят – ложь! Я раньше знал одного, его превозносили как самый низкий бас Европы. Я прочёл километры новостных лент про его природный дар. Я прослушал сотни записей. Но... – он берёт театральную паузу, – как только услышал вживую, то сразу всё понял.
– Подделка?
– Конечно! Как и любой октавист.
– Октавист? – ведущий барабанит пальцами по столу.
– А это самоназвание этих мухлёжников! Они якобы пристраивают себе дополнительные полоктавы снизу.
– А это возможно?
– Ну-с... – тянет тенор, – если Господь поцеловал вас в макушку, то да. Один из десяти миллионов. Может, меньше. Но не каждый стотысячный, как они чешут.
Он отходит от музыки и пускается в пространный монолог из коротких, но изящных сентенций, обличающих чудовищно-хитрую и нечестную на руку нацию. Этих воров и хамов, прощелыг и прохиндеев.
– Они умудрились оскорбить даже её величество музыку! – заканчивает Генрих. – Своим чудовищным обманом они подрезали ей ноги! Всё, к чему прикасаются эти мрази, перестаёт быть красивым. Это Мидасы скорби. Они уродуют саму планету.
– Ужасно! Это поистине ужасно!
– Да не волнуйтесь вы так, ведь мы победим. Так суждено свыше.
– И, с вашего позволения, на этой прекрасной ноте мы прощаемся с вами, дорогие зрители. Спасибо вам, Генрих, что уделили нам внимание.
– Всегда пожалуйста. Мне тоже было приятно.
Они наверняка жмут руки, салютуют, улыбаются, и всё уходит на рекламу.
И ещё одну, и ещё, и ещё.
Чешется спина, кружится голова, правая рука распухает всё больше и больше. Жарко, душно, хочется пить. Я теряю ход времени. И не удивлюсь, если сейчас прошло полчаса. Или полдня. Или уже полгода.
Барабанным боем начинается передача про Фридриха Великого – короля-философа. Нежным сопрано девушка пересказывает его раннюю жизнь и непотраченное наследство от короля-солдата. Его манеру речи и жизненные планы. Его размышления и реформы, которые, в некотором роде, и привели Германию к олимпу мысли. Его дела, что превратили Отчизну в страну поэтов и мыслителей.
«Король любил искусство, – восторженно, подобострастно поёт она. – Вольтера, Баха, свою построенную оперу. И был прекрасным архитектором, экономистом, семьянином. А о его человечности до сих пор ходят легенды».
Под началом Фридриха Пруссия расцвела. Ведь военные успехи и дипломатические победы увеличили территорию королевства, а политика загасила восстания на границах. Он прожил жизнь, как и полагается благочестивому христианину, и, даже несмотря на свой королевский статус, завещал похоронить себя по-простому, как обычного человека.
Диктор говорит, говорит и говорит. Но я не слушаю – мир плывёт, темнеет – и включаюсь лишь на рекламе атлантических туров, бытовой техники, зубной пасты... но к привычным словам подмешиваются крики и тяжёлые, как удар стали о камень, щелчки. Но я уже не могу разобрать, это шумит в ушах, снаружи или бесплатный прогноз погоды имитирует дождь для эффекта присутствия.
Трубу сменяет пародия на «Тревожный марш», и диктор прокуренным, старушечьим голосом мягко и немного робко убеждает: «В апреле тысяча девятьсот тридцатого года Бонч-Бруевич подписал указ о выявлении на территории Советского Союза лиц еврейской, румынской, польской и других национальностей – цыган, западных славян, прибалтов, остнемцев, и переселении их в специальны районы компактного проживания!» – она объясняет, растолковывает гадкий официоз, где красный вождь благословляет лагеря смерти.
«В сентябре тридцать первого, – продолжает старуха, – Николай Горбунов от лица советского Госплана представил пакет «мер нейтрализации», среди которых предполагалось использование «пониженных в правах»...»
Она говорит, трактует, разжёвывает. Но я слышу лишь огрызки фраз про интенсификацию строительства, про смерти на индустриальных очагах, про будущую военную машину. Про развёртывание на запад. Про отправку на опыты. Про выявление окончательного износа истощённых организмов и про их немедленное устранение.
Я не соображаю, я не думаю, я уже даже не злюсь. Я пропадаю, растворяюсь в боли и времени и совершенно пропускаю и концовку, и рекламу, и даже фанфары следующей части. Но слышу мычание синтезированной речи существа, что кается за глупость – ведь он слышал «Слово на Восток», но струсил примкнуть к сопротивлению.
Его история проста. Работал от зари до зари, чтобы кормить семью. Попал под плановое сокращение и из комбайнёра стал свинопасом. Но не смирился и, захотев лучшей жизни, вместе с другими голоногими рванул из приписанного колхоза в бывший Петербург.
Но красные настигли их под Самарой и разбомбили автоколонну. Они сожгли его старенький «пассат» с вертолёта. Загнали в поле и запугали собаками. А потом вменили ему порчу социалистической собственности, растрату топлива, времени и боеприпасов, за что бросили в каталажку, где выпытывали у него признание, а затем, для острастки, пропустили его жену сквозь строй. Сначала как приказано, а затем как положено – ведь их возбуждает кровь, пытки и чужая боль.
Она покончила с собой, а он выжил буквально чудом: его продали в рабство китайцам кочегарам, что кормили судовую псину человечиной, а в шторм он перегрыз паракордовый трос, прыгнул в море и очнулся близ Мадагаскара.
– Для того, чтобы есть, ты должен работать. А кто не может, те и не нужны. Бабы ещё нарожают. Это их официальная позиция! – и он, рыдая, объясняет, как устроен современный концлагерь.
Во-первых, никто ничего не охраняет – всё отдано автоматике. Во-вторых, работают все. В-третьих, на каждом есть ошейник со взрывчаткой, в который встроен генератор случайных чисел. В-четвёртых, живут люди на голой земле, без инструментов и провианта.
– И только раз в день красные подвозят похлёбку со странным вкусом.
Он клянётся, что у него был такой же. Что постоянно боялся. Что пропах страхом. А вокруг стояли вышки, к которым и подойти было нельзя – отрывало голову взрывом.
– Раз в неделю они спускали план. А если мы проваливали, то всё! Децимация! Случайная! Там всё у них по плану. А если не понял – твои проблемы. Люди для них – это просто цифры в отчётах!
Он плачет навзрыд, но я не слушаю – меня убивают боль и жажда. В камере душно, но как заставить ублюдков включить вентилятор – я уже не понимаю.
Опять рекламный блок, опять туры, опять пасты, опять соки, опять машины. Опять, опять, опять... Опять барабаны, опять документальный фильм и опять о немецкой истории и выдающихся личностях, сформировавших мир каким мы его знаем. И на этот раз про Густава Носке. «Кто он, – читает диктор, – пламенный патриот Отечества, выдающийся государственник или же предатель Германии?..»
Но разобраться мне не дают. Звук тухнет, дверь отходит в сторону, и Йозеф – лучший адвокат Бюро – заходит с пластиковой корзиной в руках.
– Ремень, нож, ключи, документы, – он ставит её передо мной, упирает кулаки в бока...
– Почему так долго?
– Потому, что законченный немец верен до глупости. Такова природа. Один из них проглотил ключи. Да, Генрих, их достали, – и презрительно фыркает.
Зажимает тонкий нос, снимает круглые очки, трёт голубые глаза, утирает платком залысины на светлых висках. Йозеф отряхивает костюм-двойку, поправляет галстук с зажимом и вновь становится маленьким, аккуратненьким пронырой: злейшим бульдогом в юридическом аде Франкфурта.
– Генрих, Генрих, Генрих. Господи. Посмотри на себя. Что ты вообще себе позволяешь? Вот как на тебя посмотрят люди? Сооснователь Бюро, видный муж, эталонный немец. Ты должен сейчас лежать на Азорах с безмозглой блондинкой в одной руке, знойной шатенкой в другой и попивать мохито. А ты стреляешь в людей из-за какой-то рыжей простушки, которая мечтает стать врачом... – ёрничает он и берёт долгую театральную паузу только для того, чтобы добить меня вопросом. – Генрих, она хотя бы красивая?
– Ну давай-давай, Йозеф, освободи меня... – шиплю я. – Тебе лысины мало, так сейчас ещё и горбатым станешь. А потом я за тех примусь.
Он, смеясь, отковывает меня и говорит, что не зря ест свой хлеб, и я теперь потерпевший, а не подозреваемый.
– Да уже поздно. Собирайся.
– Так помоги мне, Йозеф.
– И не подумаю.
Я, рыча, неуклюже всовываю ремень и надеваю пиджак. Рассовываю по карманам телефон, нож, раздавленное перо и сломанные очки.
– На, – он протягивает протоколы и заявления.
– Мне правда это надо подписывать?
– Определённо!
– Точно?
– Конечно. Вот ручка, – Йозеф щёлкает своей и протягивает...
– Ну... – но я пытаюсь расписаться кровью...
– Генрих, Боже мой, будь благоразумен! – и он чуть ли не взвизгивает. – Да что у тебя с головой!
– Мне в неё настучали, если не видишь. Да и, блядь, как я тебе её подпишу? У меня рука сломана.
– Не тупи. У тебя их две. – Йозеф невозмутим.
– Иди нахуй.
– Генрих. Хватит, прошу тебя, просто подпиши, и пойдём. Люди Фридриха устроили здесь бойню.
– Это плохо?
– Господи, Генрих, подумай о Лине.
– Ты читал это?
– Я это составил.
Я вздыхаю и, проклиная всех крючкотворцев, аккуратно вывожу левой буквы, окружности, чёрточки. Нелепо криво подписываюсь и отдаю листки.
– Угу, вот так. Всё верно, – он берёт папку под мышку. – Ладно, можем идти.
– Неужели?!
– Тебе помочь? – Йозеф подставляет руку, но я отказываюсь.
– Сам.
Мы выходим, и я слепну. Десять секунд, двадцать, полминуты промаргиваюсь и на негнущихся ногах бреду вдоль забрызганной бурым «стены достижений» и политических плакатов. Меня покачивает, но я справляюсь.
Мы выходим в приёмную и натыкаемся на личных полицспецов Фридриха – огромных, широких и злых эскадронцев смерти, что поставили отделение врага на колени и изгваздали щербатый гранит кровью и свежими выбоинами.
– Генрих! – окликает меня их капитан, что выше меня на палец...
– Пауль, – и я узнаю по голосу своего замкомвзвода, кого вытащил на себе из засады, – а ты уже здесь!
– Мы два участка штурмом взяли.
– Навыки не пропьёшь.
– Но мы пытались, – шутит он, и мы смеёмся, стучим в кулаки. – Вижу, на тебя опять засада.
– Что-то вроде. Даже в морду... и сунули, и харкнули.
– Да? Кто из этих, – и кивает на сопящих, скулящих, ссущихся под себя полицейских.
Я указываю на кургузого толстого сержанта с рваным бульдожьим ртом, и тот взвывает, взбрыкивает, вскакивает, но валится от дюжины ударов. Его быстро стягивают пластиковыми жгутами и оттаскивают в центр, прямо на герб Третьей Империи.
– И что? Руки его сыну отрубим, а его смотреть заставим? – Пауль спокоен как ледник.
– А сколько щенку?
– Четыре.
– Не, маловат.
– Тогда?
– Калеку из этого сделайте, чтобы до конца своих дней под себя ходил. И губы верблюду срежьте, – говорю я и понимаю, что совсем не изменился.
А Пауль кивает, свистит, и сержанту перетягивают и ноги, и руки у самого торса. Двое в чёрном заносят над головами штурмовые кувалды, и ждут приказа.
– Генрих, прошу.
– Бей! – командую я.
И они бьют. Уродуют. Ломают кости. Превращают в мясо. Удар за ударом. Выбивают из него душу. А сержант визжит как недорезанная свинья и клянётся Богом, что бросит. Что выйдет. Что сожалеет. Он молит меня о пощаде, но я не чувствую ничего. Даже пустоты.
– Смотреть! – рычит Пауль на врагов.
Полицейские в ужасе дёргаются, но эскадронец взводит винтовку и направляет на них.
– Руки! – орёт он, и те послушно поднимают.
Но казнь не заканчивается, и сержанту срезают губы, рвут уши. Криво, резко, как скоту. И, вырезав на лбу давидову звезду, выволакивают на улицу.
– Туалет ещё работает?
– Туда лучше не ходить.
– Ты правда думаешь, что меня можно удивить трупами?
Пауль скалится как тигр и провожает до двери, за которой штабелями сложены тела с лопнутыми головами – у врага надо учиться. И мы выучились.
Я обхожу коротышку со вспоротым животом, справляю нужду и умываюсь, плюю кровью и полощу рот. Выхожу, прощаюсь с Паулем, зову Йозефа, и мы не спеша выходим.
Вечереет.
Стас ждёт нас на новом неприметном сером «Опеле». Они сажают меня на заднее сидение и пристёгивают. Мы мягко трогаемся, и в салоне повисает душная, неуютная тишина. Я не знаю как начать, они не знают что ответить. Мы проезжаем четыре квартала под конвоем и останавливаемся на красный.
– Как наши? – я тяжело вздыхаю.
– В порядке. В Бюро баррикада, – отвечает Стас и убавляет радио. – Карл может себе ещё шесть насечек делать. Пятерых он сразу кончил, а шестого в реанимации отключили.
– Славно. Как Лина? Она второй универсал видела?
– Да, видела. Истерила, конечно же. Но справилась. Она молодец.
– Знаю.
Мы молчим. Стас перестраивается из ряда в ряд и обгоняет то пикап с водным мотоциклом в кузове, то студенческий рыдван десятых годов, то фургончик с рекламой депластифицированной рыбы, то семейный седан.
– Надо было сразу их грохнуть. Семью, друзей, детей. Всех. Вообще всех, – вырывается у меня. Я злюсь до зубного скрипа.
– Генрих!
– Заткнись, Йозеф.
– Стас?!
– Заткнись, Йозеф, сказано же, – и он поворачивается ко мне. – Хочешь воды?
– Да.
Стас открывает бутылку с минералкой и передаёт, услужливо опускает стекло. Я полощу рот, пока привкус крови не проходит, и пью мелкими глотками.
– Что с этими суками, что меня приняли?
– Арестованы, сейчас из них вынимают душу. Я уверен, что они во всём сознаются. А потом их застрелят. Или перемелют.
– Славно. Хочу, чтобы с каждого в том участке, кто останется в живых, вычли за тридцать лет вперёд.
– Генрих, пожалуйста, – Йозеф просит меня одуматься.
– Молчи. Реноме, сука, надо поддерживать. И я им покажу.
Мы не находим слов продолжить. Машина летит по полупустому городу. Мимо трамваев и зевак, мимо рекламных щитов и огней закрытых лавок, мимо Партийных растяжек и агиток.
– Стас?
– А?
– Мы сейчас куда?
– В больничку.
– Да, тебе это не помешает. У тебя всё-таки рука сломана. Да и вообще, тебе нужно провериться. У тебя, может, нос сломан, плюс обезбол... – нудит Йозеф.
– Стас?
– А?!
– Включи что-нибудь под настроение. Да погромче!
Он довольно хмыкает и заходит в свой профиль, а Йозеф недовольно хмыкает и вытаскивает из кармана беруши.
Группы с прелюдиями не заморачиваются и топят нас в ритмичном тяжёлом басе, искажённых гитарных риффах, пулемётном грохоте барабанных бочек и низком, злобном, тянущемся, словно из глубин веков, зверином рыке, что рвёт душу.. Я не могу разобрать слов, но это и не нужно. Главное что музыка бьёт в цель. Соответствует настроению.
Стас кивает в ритм тарелок и улыбается. Я же откидываюсь на спинку и с удовольствием порыкиваю в такт.
III-12
Трое эскадронцев, облокотившись на регистрационную стойку, флиртуют с Марией, разводят её на разговор. Но она отмалчивается и прячет прооперированные глаза за тёмными очками.
Макс, как сержант в учебке, отчитывает молодого пингвина в жёлтом свитере за прорехи в системе и подключение лишнего. Карл с каменным лицом сидит напротив лестницы и, жуя бутерброд с мясом, трёт больную ногу. Кэт, взмыленная и злющая, носится по этажам и скидывает бумаги на тележку. Ву беседует с оберстлейтенантом Фридриха, а тот часто и охотно кивает, делает пометки в блокноте. А повсюду охрана, охрана, охрана... Всё серьёзно. Аврал.
– Ну-с. Я на третий этаж. Видимо, сегодня даже не прилягу, – Йозеф хлопает меня по спине и медленно уходит.
– В гробу отоспишься, – бросаю я ему в спину...
– Ха! Ха! Ха! – но он и не думает оборачиваться.
Ву по-дружески жмёт полицспецу руку и поворачивается к нам. Он не говорит ни слова, только цыкает, медленно качает головой и грустно вздыхает.
Мы молча проходим в комнату ожидания, где Лина полулежит на столе и апатично играет с местной «бесполезной» коробкой. Она включает машинку, а та отключается. Раз за разом. То сразу, то чуть медленнее, то делает две-три ложные попытки, то втягивает тумблер в чёрный лакированный корпус, то зажимает рычагом, чтобы нельзя было продолжить...
Лина снова тянется, чтобы включить коробку, но аппарат хитрит и отъезжает в сторону, не намного, но достаточно, чтобы она промахнулась. И Лина фыркает, бубнит, бросает дело и поправляет рукава чёрной воздушной блузы. Она поднимает взгляд на нас и замирает. Секунду, вторую, пятую.
Свет волнами ползёт по комнате, словно мы под водой. Как в старом фильме. А Лина ахает и бросается ко мне. Она виснет, целует в щёку, в ухо, в губы и обнимает что есть мочи.
– Генрих!
– Лина, – я нежно глажу её по спине.
– Ты!.. Ты!.. Ты просто!..
– С днём рождения, – шепчу я. – Ещё раз.
– Иди в жопу, – любя, шипит она прямо в ухо. – Ты просто дурак. Дурак. Самый дурной дурак из всех дураков. Ты – дурак. Богатый, бестолковый дурак. Дурак, слышишь?! Но я тебя так люблю!
Лина медленно, боясь надавить, ощупывает мою заклеенную бровь и два шва на скуле. Она стирает кровь с шеи и мягко трогает пластырь на носу.
– Больно?! – шепчет Лина.
– Уже нет. Во мне тонна обезбола. Я ничего не чувствую. Только злость.
Она невесело хмыкает, отводит полу пиджака, убирает рубашку и пробует ногтем пластиковый каркас с овальными отверстиями для вентиляции. Страшный сон трипофоба.
– А сетка?
– Внутри уже. Месяц – и буду как новенький, – смеюсь я.
– Генрих... Господи...
– Не ной. Я всё ещё здоровее, чем после Африки.
– Генрих.
– А?
– Анку мою...
– Похитили, – перебивает Ву. – Я попросил того сержанта съездить проверить. Он поговорил с матерью и старостой. В общем, её никто не видел уже сутки. Никто не знает, где она и как.
– Их записывали? – уточняю я.
– Да.
– Убежала, небось, как её дурная сестрица, – передразнивает мать Лина. – Убежала, скотина, чтобы на хуях скакать! Сука этакая, и тут брешет... Генрих, вот это пришло двадцать минут назад.
Лина протягивает телефон, показывает фотографии. На первой полуголая Анна одетая и с мешком на голове в подвале сидит с подвале. На второй – она полуголая и с кляпом во рту лежит на полу в ванной. Её руки пристёгнуты к трубе, а ноги связаны. На животе надпись маркером «миллион, если хочешь увидеть её снова».
– Ясно. Уже звонили?
– Нет, – Лина качает головой и опускает взгляд.
– Ждём.
– Но...
– Нет-нет-нет, – я приставляю указательный палец к её губам, а она вздыхает... – Даже не думай, – и поворачиваюсь к Ву. – Что Фридрих сказал?
– Он решит проблему. Уже решает, – успокаивает всех Ву.
Лина садится обратно за стол и подзывает нас, мы не отказываем. Она шмыгает и досадливо сознаётся, что этот день – самый страшный в её жизни, страшнее апреля, страшнее всего, что было раньше. И всё опять из-за них. Шепчет, что опять боялась всё потерять, что дрожала из-за одной мысли о провале, что её тошнит от чувства собственной беспомощности. И это всё её вина. Опять.
– Киса, – я кистью трогаю её лоб, – да у тебя жар.
– Нет! Я в порядке.
– Ты сегодня ела?
– Утром, – Лина утыкается подбородком в скрещённые на столе руки.
– Тогда самое время сходить к автомату и купить себе сладкой воды с газом, пару бутербродов с мясом, и всё съесть.
– Я не хочу, – она качает головой. – Не хочу.
– Ты их видела?
Лина кивает. Говорит, что всех. И в универсале. И в полицмашине. Она знала их всех по посёлку. И теперь они все мертвы. А у Альфа – паренька с редкой козьей бородкой из дома напротив – голова лопнула как арбуз.
– Я не хочу.
– Хочешь.
– Нет. – мотает головой Лина.
– Ты хочешь. Иди, – я делаю голос чуть твёрже, и она поднимает голову.
– Нет!
– Это не просьба, Лина, это приказ.
Она страшно и свирепо фыркает, нехотя поднимается, медленно, устало, горбясь, бредёт к автомату. Долго выбирает и громко ворчит.
– Портфель забрали?
– Да. Макс уже всё взломал и знает, где копия файлов Ива.
– Хорошо, – я цыкаю. – Это ведь тот, о ком я думаю.
– Мир очень тесен, Генрих. Словно сама Вселенная ведёт нас к цели.
– И когда?
– Скоро.
Я киваю и слышу, как в лоток выдачи падает жесть и пластик. Лина блядится, толкает автомат, долго забирает и не спеша подходит. Садится рядом, открывает вишнёвую воду и, не глядя, пьёт. Откладывает и предлагает выбор между типичными треугольными сэндвичами по старой американской моде и французским бутербродом с сыром и зеленью.
– Только такие остались, – оправдывается она.
– Ешь сама. Мне пока нельзя.
– Вот как, – Лина горько вздыхает и, жуя, рассказывает про людей, что больше похожи на отрывные календари.
– Не говори с набитым ртом.
Она хмыкает и оставляет половинку, говорит, что этой мудростью с ней поделился Шон. Что он описывает их как «карточки с цифрами». Что они живут одним днём и не помнят даже вчера. Что будущее для них – это проблема, которую будут решать после. Не сейчас.
– Они все практически одномерные, плоские, как листы бумаги, – тихо смеётся Лина. – И поэтому ценна в их жизни только бумага резанная. Сегодня они кричат, захлёбываясь от удовольствия, а завтра уже и не помнят, что было раньше.
– Да. Я знал много подобных людей, и все они кончили скверно. Кто-то в тюрьме, а кто-то и на кладбище, – добавляет Ву.
– А ещё есть микроволновочное мышление. Но таких уже встречала я. Там мозгов на пять минут, не больше! А если дольше, то можно и не делать.
– Солнышко, к чему это всё? – я кладу свою ладонь на её, и она тает.
– Отто сначала делает, а потом думает. Я боюсь.
Лина тяжело выдыхает и упирается подбородком в ладони. Она молчит, её взгляд буравит стену напротив.
– С Анной всё будет хорошо. Не волнуйся.
– Да. Я стараюсь.
У Лины звонит телефон, и она подскакивает, включает громкую связь.
– Ты, сука! – рычит Лина.
– Но-но-но. Лапушка моя, ласточка, радость жизни моей, прошу тебя, следи за своей поганой метлой, – Отто приторно, вежливо басит. – Ты ведь должна понимать...
– Ты – мудак!
– Ладно. Твой денежный мешок рядом?
– Ну... – она смотрит на меня, и я киваю, – предположим.
– Во-первых, не огрызайся, а во-вторых, не предположим, а «да» или «нет». Ну ладно, – вальяжно бросает он, – прощаю тебя пока. Дай-ка ему трубочку.
Лина кладёт телефон на стол и отворачивается, сжимает кулаки, трясётся от злости. Ву пытается её увести, но она не уходит.
– Ну? Где он там? Я жду.
– Трубочку, да? Так ты старый, получается? – врываюсь я.
– Вот это я понимаю – богачи. Не поздороваются, не попрощаются, не представятся. Сразу под дых бьют. Я бы не удивился, если бы ты сразу про деньги меня спросил, – хохочет он и громко сморкается.
– Угу. Ну привет.
– Привет-привет. Так ты, стало быть, и есть её хахаль? Никогда вас, богатеев, не любил. Но ты молодец, да. Вкус в бабах имеешь. Хотя и сам понимаешь, что потрахиваешь мою собственность. Кстати, она меня слышит?!
– Ну... предположим.
Отто смеётся. Лихо, звонко, счастливо, но всё равно мерзко.
– Дрессируешь её, да? Ну это правильно-правильно. Немецкий подход к делу. Это я одобряю. Но ты это зря затеял. Всё зря.
– Угу. И почему же?
– А это ты должен знать, – смеётся он.
И учит меня жить. Тому, что таким, как Лина, не нужно образование, им нужно стойло. Им нужны рамки. Границы, за которые они никогда не выйдут. Ибо им никогда не хватит мозгов на нечто по-настоящему стоящее. А я её порчу. И пытаясь исправить судьбу, развращаю, заставляю думать, что мир работает на таких, как она.
– Но это не так, – Отто останавливается и берёт хорошую театральную паузу. – Он работает на нас!
Я молчу, мне просто нечего добавить, ведь я иду против тысячелетней империи.
– Да её и человеком назвать нельзя, если так разобраться. Ну вот кто она? На четверть – ирландка, на четверть – чешка. И это только то, что мы знаем. Сборная солянка из отбросов Европы. Скотина, если посудить строго. Но нет, они же тоже европейцы, они же тоже заслуживают достойную жизнь.
– Угу. А что, по-твоему нет?
– Нет, Генрих, представь себе. Нет никакой социальной справедливости, есть только расовая! Мы левую пену не зря вырезали. Мы – хозяева этого мира, а Рыжая и ей подобные – скотина, которую должны ебсти, пинать, принуждать, вытирать ими пол, а они должны быть счастливы, что при деле. Что им дали цель! А то на них без слёз не взглянешь. Дитяти, блядь, тёмных времён.
– Угу. Очень интересно.
– Да что тебе интересно? – перебивает он. – Нахер она тебе вообще нужна? Она же тупая, как пробка. Мой тебе совет – найди себе послушную модель или актрису и не позорься. Катай её на выставки и там еби во всех позах. А мою собственность верни мне.
– Угу. Советуешь, да?
– Ну раз ты сам до этого дойти не можешь, – хохочет Отто и сплёвывает, будто в микрофон, – то да. Но у тебя мозг под деньги заточен, не под людей. Тебе простительно. Ты же торгаш. Но ты учись-учись. Бери пример с меня, я меняю баб как перчатки. И горя не знаю.
– Угу. Так что же эту не сменишь?
– А я тебе ещё раз повторяю, она нужна мне не как девка. Она нужна мне как собственность, чтобы мыла, стирала, убирала, в ногах у меня ползала и была благодарна по любому поводу и без. Я её любить не собираюсь. Знаешь же знаменитое «дети-кухня-церковь»? Вот и тут так же будет.
– Угу. Будет, да?
– Ну да, – натужно смеётся он, – ты мне её отдашь. Потому что иначе я превращу твою жизнь в ад, и через месяц ты сам приползёшь ко мне просить забрать её. И ещё денег сверху дашь только для того, чтобы я закрыл глаза на твои проделки. Запомни, я – Партиец! А ты просто мешок с деньгами, который сидел бы в машине и трясся, пока рядом забивали его людей. Ты – ссыкло! – страшась, Отто накручивает себя. – Ты – лох! Но лох слепой. Ты купаешься в золоте и не видишь ничего вокруг. Деньги тебе глаза замылили. Ты витаешь в облаках. Ты даже не видишь, что эта твоя ненаглядная, эта твоя лапушка с твоим же шофёром шашни крутит! Она ставит тебе рога, а ты даже не чешешься! Но ты не беспокойся. В полиции его подлечили... Ой! – он издевательски-натужно останавливается, будто бы думает над трудным словом. – Простите-простите мой уличный, вырвалось. Проучили, конечно же. Ведь чернь должна знать место! Всё ради тебя, Генрих!
Отто смеётся, распыляется и пинает стул, и тот, грохоча, летит через всю комнату. А я бросаю взгляд на Лину и вижу, что она сейчас или заплачет. Или заистерит.
– А хотя, – он дует в микрофон, – знаешь, ты, наверное, там и сидел, когда твою бабу пытались спиздить. Сидел и дрочил. И то, что она на чужом хуе скачет, ты тоже знаешь. Да к чёрту! Тебя же это заводит. Сто процентов заводит. Да ты, небось, и шофёра своего пользуешь. И сам с ним кувыркаешься. Или у вас тройничок там. Или у тебя стоит на то, как он твою бабу прёт. С вас станется, как же.
– Угу. Да ну?
– Хуйну! Ты – эгоист. Ты не знаешь людей. Тебе это не интересно. Тебе интересны только деньги. А раз так, то и разговаривать, значит, мы будем только про деньги. Потому что ты – слабак.
– Угу. Тем семерым тоже так скажешь?
– Ах ты сука!
– О! Сразу бы так, – улыбаюсь я. – Что, уже не так смешно?
– Смешно? Хуле тут смешного? Ты, говно, не знаешь жизни. Ты, сука, всё ещё думаешь, что твой кошелёк правит миром? Ты думаешь...
– Да!
– Пизда! – орёт он. Грубо и взаправду... – Я здесь босс! А ты – говно! – но очень быстро успокаивается. – В общем. С тебя не миллион. С тебя – двадцать пять миллионов! И половину – через анонимные переводы на моё имя. Половину – в мелких купюрах. И чтобы, сука, не деактиват и не меченые! И чтобы номера не битые! А иначе... – хохочет он.
– А иначе что, Отто?
– А иначе сёстры могут и не встретиться.
– Правда? – останавливаюсь я, и Лина поворачивается, показывает, как же сильно она его ненавидит.
– Ну да. А что ты хочешь? У меня есть связи, о которых ты и мечтать не смеешь!
– И это твои условия, да?
– Ты оглох или отупел?
– А теперь послушай настоящего Хозяина, Отто. Если с Анны упадёт хотя бы один волос, то, клянусь твоим чёрствым богом, я вырежу всю твою семью до десятого колена, – я смакую, произношу по слогам, и на том конце испуганно замолкают. – А потом я насажу их головы на пики вокруг твоего дома и сделаю так, чтобы ты всё видел. А потом я сниму с тебя шкуру и буду щеголять в ней, пока ты подыхаешь, дрища под себя от стыда и боли. А потом когда я, наконец, устану от твоих стонов, я отрублю твою пустую башку, то сделаю из неё пепельницу. И мне за это нихуя не будет. Никогда, – произношу я по слогам. – И ты, сука, это прекрасно знаешь. И именно поэтому ты петушишься. Но я не тот, кем ты меня возомнил. Я – твоя смерть. Поэтому, Отто, захлопни свою сучью пасть и сиди смирно, жди, пока к тебе деньги едут. Присматривай... за моей собственностью.
Я сбрасываю и толкаю телефон к Лине. Она поворачивается и смотрит на меня с опаской, как на чужого. Я бы многое отдал, чтобы она не видела меня сейчас и не слышала меня таким. Но я не могу.
Ву смотрит на часы и зовёт смотреть телевизор. Но Лина отстаёт.
– Ты правда это сделаешь, если... – шепчет она мне на ухо и осекается.
– Да. Если бы не рука, то я бы распилил его на части, и он бы смотрел на это.
– Генрих...
– Я так устал от мелких царьков.
– Господи...
– Прекрати. Хватит. Он не помогает. Забудь про него. Он не человек. Не думай...
– Генрих! – перебивает Лина и смотрит с укором. – Это не ты. Успокойся, пожалуйста. Я тебя не узнаю.
И она права, но сделать я ничего не могу.
– Прошу тебя, хватит, – Лина нежна и добра, она гладит здоровое плечо, и её взгляду нельзя сказать «нет». И я не говорю.
– Но это тоже я. Это как граната: взвести легче, чем унять.
– Попробуй, ладно? Ради меня, – она целует меня в щёку, а я улыбаюсь... – Прошу тебя.
– Постараюсь.
– Спасибо.
– Лина, идём! – приказывает Шон.
– Пошли, – и тяну её за собой, – на это стоит взглянуть.
Мы успеваем на восьмичасовые новости, где красивая шатенка с истинно германским лицом и белоснежной улыбкой рассказывает об успешно проведённой антитеррористической операции. Камера пролетает над типичным посёлком без излишеств: местами чумазым, местами выбеленным. С одинокими фахверками, с небольшой церковью с колокольней и с двухэтажной каменной ратушей.
Кадр останавливается на самом красивом доме округи – старосты. Перед дверью – садовый гном, клумбы с цветами и подстриженные кусты по обеим сторонам от входа. На жалюзи чернеют солнечные панели, из крыши торчит антенна. Перед гаражом по-диагонали брошен тёмно-синий тонированный универсал. За домом высится кипарис и тополь.
Лина ойкает и поворачивается. «Это не правда. Они не могут. Это же запись!» – произносит она одними губами, но я лишь улыбаюсь.
Нам рассказывают, что сначала дом окружили, для чего перекрыли весь посёлок, и только затем подготовились к штурму.
Оператор выхватывает, как из кузова полицейского грузовика, с пирамидками антенн и противодронными решётками на бортах, выходит двухметровый автомат-щитоносец с кевларовой метлой и встаёт на контроль рядом. Как оператор запреградной камеры подключает шлем к объективам машины. Как командир и другие полицспецы, с красными повязками «Франкфурт» на правых плечах, проверяют мягкие экзоскелеты с усилителями и допбронированием. Как набивают магазины пистолетов-пулемётов – причудливых компромиссов между военной необходимостью и гражданским спокойствием – и как прикручивают длинные чёрные банки глушителей.
Ведущая говорит, что сегодня в три часа пополудни четверо мужчин, что ответственны за майский теракт у Леонардскихре, похитили неназванную девушку прямо с работы и увезли на север. В шесть двадцать группа быстрого реагирования получила координаты и выехала на освобождение.
– Ситуация благополучно разрешилась в шесть сорок. Всё под контролем.
– Нет, не может быть! – Лина смотрит на меня и быстро качает головой. – Нет, нет, нет, нет!..
– Хочешь – позвони, убедись.
– Нет. Пусть горит в аду!
Изображение переключается со штатной камеры на нашлемную. Мы – гусеница, что, прикрываясь антропоморфным щитом, двигается к дому. Мы – запреградник, первый человек после автомата. Мы – полицспец, что демонстративно досылает патрон в патронник и вскидывается в сторону врага.
И за десять метров до цели дверь открывается, и на нас выходит бретонец, что больше и шире Стаса.
– Это Отто, – шепчет Лина.
– Да? С таким носом рассуждать о чистоте расы должно быть стыдно.
Он кричит: «Вы не смеете! Я – Партиец!» – и лезет в карман за удостоверением, но его скашивают короткой очередью – в грудь, через шею, в голову, – и Отто тряпичной куклой валится в кусты. Лина взвизгивает от неожиданности и впивается ногтями мне в руку. Прижимает к себе.
Начинается штурм. Из-за спины оператора вылетают два светошумовых снаряда и разбивают окна первого этажа. От хлопков и вспышек камера на секунду теряет цвета, и вся гусеница бросается к двери. Пять метров они пролетают за полторы секунды, и автомат на полной скорости врезается в дверь, раскалывает ту в щепки, и выносит косяк вместе с куском стены.
Люди внутри визжат. Но полицспецы перекрикивают всех: «Лежать! Лежать!» – и сбрасывают троих за столом вниз, пинают их. Амбал в тяжёлом жилете рычит в лицо парню с перебинтованным бедром: «Убью! Руки!» – и бьёт того прикладом в спину.
– Томас, скотина, – шипит Лина.
– Пусть помучается.
Автомат раскрывает щит и медленно поднимается по лестнице. Оператор идёт за ним – гусеница продолжает зачистку.
Высокий блондин с перевязанным торсом падает сразу и вытягивает руки перед собой – ему ничего объяснять не надо. Другой же – лысеющий брюнет с перебинтованной рукой – бросается в ванную, но командир срезает его длинной очередью, и тот налетает на дверь. Сползает по ней мешком. Камера глушит истошный приглушённый визг, словно кого-то давят, и автомат рывком встаёт в проёме, а полицспец заглядывает внутрь и рычит: «Полиция!» – но видит лишь связанную полуголую девку.
– Анна! – вздрагивает Лина.
Он быстро осматривается и кричит: «Заложник!» – ставит оружие на предохранитель и садится около неё. Она извивается, пытается высвободиться, но полицспец её успокаивает, кладёт ладонь ей на плечо. Лейтенант представляется, спрашивает: «Вы – Анна Штраус?» – и мешок быстро кивает.
Камера переключается на штатного оператора: из дома два городских полицейских выводят Анну с мешком на голове и связанными руками. Она босая, и только камера замазывает наготу выше пояса.
– Ох, ей это не понравится. Ох, и скандал будет, – невесело говорит Лина, но я чувствую, как радостно она выдыхает.
– Переживёт.
Анну тащат к частной скорой с исключительным полицейским контрактом на медпомощь при задержаниях и штурмах. Кадр выхватывает логотип с лебенсруной в оливковом венке и телефоном горячей линии. Дорогая реклама, хорошо устроились.
Из дома старосты выводят четверо мужчин с мешками на головах и двух стариков под одним одеялом – самого старосту и суховатую, ещё свежую женщину с розой на голени. Лина узнаёт татуировку:
– Мама... Генрих?!
– Да?
– Я знаю, что это сделала она, что она самая распоследняя сволочь на белом свете. Но... – Лина смотрит мне в глаза, – я всё равно беспокоюсь.
– Ты просто чудо, – я целую её в лоб, прижимаю к себе, и она радостно всхлипывает.
Ведущая говорит, что пострадавших среди полицспецов нет, что все задержанные являются видными участниками анархического движения и никогда не состояли в каких-либо немецких обществах. Что они маргиналы и преступники. И что они получили, и ещё получат, по заслугам.
– Так, стоп. Они же...
– Тихо-тихо. – я шикаю и подношу палец к её губам. Она замолкает. – Никогда значит никогда.
– Но?..
– Ты смотришь слишком много фильмов про бандитов.
– У тебя стресс, Лина. Только и всего. Это нормально. Отдохни, продышись. Всё пройдёт. Анна уже вне опасности, – вмешивается Ву. – Остальное оставь Йозефу.
– А у вас, значит, не стресс?
– Обычный день в аду, – улыбаюсь я.
– Да, да... – затихает она. – Это просто стресс. Просто стресс. Надо было смотреть больше фильмов про войну.
– А они чисто сработали, молодцы, – вклинивается Стас.
– Красиво, да.
– Ладно, шоу окончено, – Шон отправляет нас в комнату ожидания.
Мы отходим от экрана, и у Ву звонит телефон. Он хмыкает, качает головой, отвечает: «Да, Фридрих. Нет, Фридрих! Уже улажено, Фридрих. Хорошо, Фридрих. Понял тебя, Фридрих». Говорит кратко, однословно, но всем ясно – диалог важный. И из обрывков я понимаю, что в течение часа сцапают остальных – и можно будет выдохнуть.
Шон отключается и велит нам ехать домой, но взять с собой Стаса с Максом. Так, на всякий случай. Охрана покараулит неподалёку. А он потом позвонит.
III-13
По радио рекламируют туры на чистую, безрадиационную часть Кипр – для цифрового очищения и нормализации энергообмена с космосом. Интернет-курсы о национальных модемах и рациональном пользовании сетью. Машины класса люкс с автопилотом, пожизненной гарантией и полным пакетом радостей первого мира.
Макс открывает бардачок, глотает колесо анальгетика и тут же шутит, что ради своего толстосума, особенно если он внезапно прихворает, этот драндулет с радостью проедет насквозь хоть через детский работный дом, хоть через рынок, хоть через ландтаг.
– Хоть через нас! – смеётся он. – Кастрату-искину без разницы кого давить. Теперь я в этом уверен.
– Разобрался всё-таки? – спрашиваю я с заднего сидения.
– Да. Это были не анархи.
– А кто?
– Пока не знаю. Код очень чистый. И когда я говорю «очень» – я имею в виду очень-очень чистый. Люди такой не пишут.
– Ужас! – вставляет Лина и пододвигается ко мне ближе.
Нас приглашают поступить в институт имени Гёте на кафедру науки о всемирной паутине, и Стас выключает радио.
– Надоело, один шлак, – объясняется он.
– Генрих?
– Что, Лина?
– А они точно всё?
– Да.
– Но они же были в Партии. Я точно видела, как они щеголяли передо мной в чёрной форме и хвалились.
– Их просто стёрли. Как твоего капитана. Как нашего Ива. Хоп, – я щёлкаю пальцами, – и нет человека, одно воспоминание.
Она дуется, хмыкает, елозит. Что-то у неё не сходится, что-то не даёт покоя. Это слишком важные вопросы, чтобы откладывать их на другой случай.
– Макс?!
– Да, что? – устало отвечает он.
– А как можно стереть человека?
– Я же тебе говорил.
– Ты недосказал тогда, а я не поняла и половины. Ну вот, да, в сеть нельзя загрузить видео, которое не должно там появляться по сотне причин. Там тысячи пунктов, я все вовек не выучу, но человек-то – он вот. Он – живой. Его не спрячешь!
Макс переглядывается с нами: Стас отмахивает, мол, «да, давай по-новой»; я сонно киваю.
– Вот блядь. Почему именно я?
– Макс?! – просит она. – Ну Макс! Макс!
– Лина?
– Пожалуйста.
– Ладно, ладно. – он закрывает глаза.
И набрасывает ей собственный план мировых событий и объясняет, почему «великий веб-три-ноль» в связке с чем-то невидимым, странным и неуловимым, победил не только запрещённый контент и возможность революций, но и здравый смысл. Наш мир словно ослеп, но понарошку. Он знает, но не видит. Он видит, но не может рассказать. Он рассказывает, но несёт бессвязную абракадабру, в которой чёрт ногу сломит. Он может и хочет выразить свои мысли, но не знает как. А система знает, но не подсказывает.
Макс, на примере нашего Ива, объясняет, что у каждого, – не важно, живой ты или уже мёртвый, – есть электронное гражданство, куда входят и паспорт, и страховки, и счета, и долги, и все твои предпочтения, и все прочие твои грешки.
– Каждый из нас давным-давно записан и посчитан. Более того, мы все связаны гиперссылками: вон там учились, тут работаем, здесь живём. С этим по редким выходным пьём тёмное пиво в баре на Александрплац. Каждый раз по три пинты, – смеётся Макс, – это очень важно для учёта! А вот с той мы спим, когда уезжаем в Вену по делам, а вот на этой мы женаты, и у нас есть двое чудных ребятишек. И мы ждём третьего.
– Я тоже так посчитана, да? И он, – Лина кивает на меня, – и Стас? И ты?
– Да. Это сложно, я понимаю. И непривычно. Но ты пойми, что посчитаны не только мы все, но и сам мир вокруг. Нет в сети – нет в жизни, помнишь?
– Я помню.
Макс проводит её по лезвию бритвы над бездной теорий заговоров, рассказывая, что в этом мире оцифровано уже всё – все исторические хроники, архивы, плёнки, документы, картины, музыка... – ну или почти всё.
– Мне самому иногда кажется, что сами мои мысли уже были записаны в облако, а я просто догружаю их в башку по мере необходимости.
Он смеётся над своей глупой шуткой и в красках описывает, при чём здесь резкий перевод на самоокупаемость музеев Объединённой Европы и как закрытие одних можно связать с распродажами в других. Как сильные мира сего составляют подряды на реставрацию бесценных полотен Тициана, Мане, Караваджо, Айвазовского, после чего вывешивают те над камином или на яхте, а в хранилища возвращаются наскоро слепленные автоматом эрзацы.
Но иногда в дельцах взыгрывает жадность, и они старят холсты с подрамниками. И водят экскурсии, и славословят былое искусство, и устраивают конкурсы на скорейшее его копирование. Или на самую быструю перерисовку. Или на стихосложения по мотивам. Или даже иногда просят через соцсети выбрать оригинал из множества копий. Или копий копий. Или копии того, что никогда и не существовало. И да, пусть это чистейший симулякр по своей природе, но как это проверить? Ведь у фальшивых картин есть заверенные номера в реестре – они настоящие, просто никогда не существовали.
А другим остаётся либо копить на поход в музей и надеяться, что в мире ещё остались «продукты эпохи», на которых сложно обмануть лично, либо довольствоваться онлайн-экскурсией, когда за две трети билета тебе могут показать любую глупость.
Ну а если гражданин не может позволить себе и такую малость, то, может, таким, как он, – это и не нужно?
– Ведь наследство их из рода в роды – ярмо с гремушками да бич! – Макс бьёт кулаком в ладонь. – И все вернулось на круги своя.
– А это кто написал?
– Один известный поэт, которого, согласно сети, никогда не существовало. Но в то же время он – самый настоящий негр, который попортил не одну белую женщину, и за это ему нет прощения. Ну а так, то мне кажется, что на немецком он даже краше, чем в оригинале.
Лина угрюмо хмыкает и пересказывает Максу свой поход в галерею вместе с отцом. Описывает картины, похожие на ночной кошмар, когда хочешь кричать, но не можешь даже вдохнуть. Когда хочешь проснуться, но не можешь пошевелить и пальцем.
– Вот может быть так, что те картины тоже были подделками?
– А сколько им было лет?
– Больше века.
– Да. Скорее всего. Наверняка. Практически стопроцентно.
– Блядь! – она резко откидывается на сидение и бьётся затылком о подголовник. – Блядь! Блядь! Блядь! Блядь!
Я останавливаю её, говорю успокоиться. Уверяю, что это лишнее.
– Это моя жизнь лишняя. Блядь, ну конечно же! – шепчет она и измученно вздыхает. – Вот опять это случилось со мной! Вот опять! Ну да, ну да. Почему бы и нет?
– Мы все в одной лодке, – я легонько касаюсь её плеча.
– Да... я знаю. Просто мне обидно.
– Нам всем обидно, – бурчит Стас и сворачивает вправо. – Всегда и каждому.
– Да идите вы, – отворачивается она и молчит. Минуту, вторую, третью. – Макс?!
– Что?
– Так как можно стереть человека? Переписать? Изменить?
– Просто представь что ты файл в папке.
– И всё? Так просто?
– Да, – кивает он. – Это для нас сложно, а для системы – естественно. В конце концов, каждая часть той системы – тоже файл.
– Блядь... Блядь!
Я прошу Лину отвлечься, рассказать нам что-нибудь новое, что-нибудь интересное, что-нибудь совершенно не связанное с сегодняшним днём. Что-нибудь, что интересно лично ей.
– Но не про книжки, которые я читаю, – она гневно фыркает. – А то меня уже тошнит от нарочной дуализации материя – идея.
– Хорошо.
Лина вздыхает и скидывает белые кроссовки нога об ногу, поправляет тонкий кожаный поясок на летних бежевых бриджах и говорит, что одна неплохая девчонка с потока устроилась в местный центр гуглером. Она принимает запросы от тех, кто не умеет или ленится пользоваться поисковиком. Находит ответы, отправляет их назад, и если тот устраивает клиента, то ей начисляют баллы, которые в конце месяца переводят в деньги.
– Десять-пятнадцать евро в день, не больше. Я как услышала, так сразу себя в закусочной и вспомнила. Контракт на ноль часов. С восьми до восьми...
Лина умолкает и отворачивается, смотрит, как мы обгоняем старенький «Шевроле», и шмыгает.
– А на прошлой неделе мы купили и торжественно распили апельсиновый сок в упаковке, идентичной натуральной.
– И как тебе?
– Он не вкусный, понимаешь? Вода водой! А они его чуть ли не боготворили! И ещё доказывали, что это я ошибаюсь!
– Добро пожаловать в мир, где предложение определяет спрос, – подтруниваю я.
– Да ну тебя...
– А что ещё было?
– Натали из группы недавно была в Глазго. Она видела, как студенты протестовали против подорожания обучения. Их разогнали спецназом, собаками и драгдымами.
– Она на практике там была?
– Нет. К друзьям родных ездила, – вздыхает Лина. – У её подруги брат умер. Вскрылся.
– Из-за долгов за учёбу? – Стас обгоняет конвой из фур.
– Да. А откуда ты?..
– Такое и здесь на каждом углу.
– Так ты всё-таки нашла там людей? – улыбаюсь я...
– А... да... – а она шепчет и поворачивается ко мне. – А ты, Генрих, ты закончил?..
– Да, с отличием.
– Понятно. Не сомневалась.
Повисает неуклюжее, неприятное молчание, и мы расслабляемся. Я дремлю, Макс отчитывает пингвинов в групповом канале, а Стас пристраивается за «Мерседесом», даёт газу и нехотя играет в догонялки.
– Генрих? – Лине не сидится.
– Да?
– Я знаю, что ты сейчас ответишь, но я и вправду хочу знать.
– Если ты про Софию, то даже не спрашивай. Нет. Не здесь. И не сейчас.
– Но я и хочу знать.
– Нет.
– Генрих!
– Лина! – Стас поворачивается к ней. – Отстань от него. Всему своё время, научись ждать. В нашем деле это очень важно. Я же переждал, пока все перебесятся с маркерами антропоцена и злоебучими розовыми курицами. И у тебя получится.
Она хитро кривится и переводит всё в шутку. Рассказывает, как, бывало, начитавшись любовной прозы, мечтала о собственной ферме, где будут расти арбузы, ананасы, бананы... А к ней на поклон будут идти покупатели и владельцы консервных заводов.
– А потом что? – осторожно интересуюсь я.
– Я повзрослела! – Лина звонко, задорно смеётся и закидывает ногу на ногу. – Макс?!
– Что? – он потрясающе вежлив, никаких срывов.
– Да... да так, знаешь... Ничего, – Лина отворачивается. – Уже не важно. Я... я потом спрошу.
– Ну и славно. Ты умница.
– Спасибо.
Стас сворачивает в пригород, и мы проезжаем по улице с парящими, переливающимися медузами. Выворачиваем на аллею с одинаковыми вестфальскими липами, останавливаемся перед овитыми тёрном воротами, и «Ауди» пищит, что мы дома.
III-14
Макс плотно задёргивает шторы и язвит, что в кои-то веки у меня дома чисто, прибрано. А вокруг стало так уютно, так обжито, так приветливо, что на обеденном столе появилась не только белая скатерть.
– Но и даже цветок в горшке!
– Это тот, что я тогда в мае выкопала.
– И он прижился? Святого папу и в рот, и в сраку! Да у такой хозяюшки даже волк приживётся! Да что там! У неё мёртвые встанут!
– Макс, – Лина довольно улыбается. – Хватит!
– Какой «хватит»? Тут теперь приятно жить! Сто лет такого не было, – хохочет он. – Вот оно – позитивное женское влияние! Давно нужно было его с кем-нибудь свести, а то как затворник живёт в осьмушке дома и дуется на белый свет.
– Макс, заткнись.
И он затыкается. Стас уходит варить кофе, Лина утыкается лбом в ладони, а я полулежу на диване и делаю вид, что всё нормально.
Макс же расхаживает по гостиной из угла в угол, оценивает медный куст с малахитовыми листьями. Пробует пальцем яблоки из малинового шпата и с важным видом кивает, говорит, что нравится.
– Но чего-то не хватает! – подкалывает он и подходит к этажерке. – Знаю! Где фото Софии?!
– Я убрал.
– И давно?
– Ещё в апреле.
– О... – тянет Макс и смотрит на Лину. – Так у вас всё серьёзно, я смотрю!
– Иди в жопу! – рявкает она и бросает в него подушку, но он ловит её и беззлобно хохочет.
– За романтику нужно выпить!
Макс открывает на кухне обыкновенный – не такой дорогой и красивый, как следовало, но вырезанный лично мною – дубовый тантал.
– Э! А чего это у тебя прибор не заперт? – кричит он из кухни. – Что же это ты не как порядочный немец себя ведёшь? Вдруг у тебя прислуга нажрётся и разнесёт тебе всё. А, подожди-ка, ты же не держишь прислугу! Совсем забыл. Тогда ты вдвойне безнравственен! Немецкий...
– Заткнись! Заткнись, блядь! – хохоча, рычу я. – Может ты реально в цирк пойдёшь? Или в ящик главным клоуном? Станешь там двойником Урхарта. Или нет... Ты будешь его конкурентом! Будешь жирных бюргеров смешить своими эпигонскими прибаутками. Ты же в детстве только об этом и мечтал.
– Да иди ты, – обижается он.
Стас приносит четыре кружки, ставит на кофейный столик и поворачивается в сторону лежащего на полу винилового проигрывателя.
– Он работает?
– Да, только запусти по правилам.
Стас загорается и, скрючившись в углу, шаманит с настройками минуту, вторую. Наконец включает, и я командую терминалу разрешить устройство. Макс мешком валится в кресло напротив Лины и принимается пультом расставлять по порядку камеры на экране телевизора. Он ноет, что надо бы их переделать, заставить номера подключения совпадать с секторами обзора, да только времени нет.
Стас откладывает коробки с пластинками и показывает мне конверт с иероглифами на фоне заката.
– Это у тебя откуда? Это раритетное переиздание.
– Кто-то подарил, я не помню уже. Бери себе, если хочешь.
– Суки сбоку заебут. Всё им громко, тварям, – он останавливается и горько вздыхает. – Ладно, проехали.
– Ставь.
Негромко играет японский романс. Лине нравится, она разваливается в кресле, кладёт ноги на подлокотник. Макс поднимает с пола книгу и бросает Стасу, просит поставить на место, потому что Кьеркегора тут отродясь не было.
– Лина? – он хмыкает и подходит к полке, осматривается и втискивает том между Локком и Шеллингом.
– Что, Стас? – она смотрит в потолок и, кажется, вот-вот заснёт.
– Тут есть библиотека, ты знаешь?
– Да. Дом-то большой. Тут вообще много всего есть, оказывается. Но там совсем-совсем классика. Там много всего. Даже, кажется, есть целые тома на латыни. Но я ещё не смотрела.
– А где у тебя портреты?
– Генрих, засранец! Проболтался! – зло смеётся Лина и бросает в меня подушкой.
– Клевета! Я был нем как рыба!
– Это Макс из карты вытащил, – оправдывает меня Стас. – Давай развернём?
– Да там один мой, другой общий. Ничего такого.
– Стоять! Как это «ничего такого»? То есть ты хочешь сказать, что там есть ещё и он?! Генрих, ты что, спозировал? Врёте! Не верю! Господи, свиньи залетали, раки засвистели! Он на картине! Воистину, настают последние времена! Ну давай, давай, разворачивай! Посмотрим на нашего Гуимплена!
– Нет, тот только в пятницу приедет.
– Хреново, – Макс откидывается назад. – Такую шутку испортили.
– Лина?..
– Нет. Я не хочу.
– Тогда расскажи, кто у тебя любимый художник восемнадцатого века.
– Я не читала ещё.
Но Стас не унимается, напирает и всё-таки подбивает её показать портрет. А Макс давит, что если на нём не будет меня, то и стыдиться нечего. В конце концов, сдаюсь и я.
Лина смотрит на нас с презрением, но не без благодарности. Она идёт за картонной коробкой и, завалив ту набок, вытаскивает раму с холстом. Стас жестом просит меня подвинуться и садится рядом.
Она подтаскивает картину в вощёной бумаге, оборачивает к нам тыльной стороной и освобождает от лишнего.
– Так! – по её лицу видно, что в душе у неё ураган. – Я вам её, конечно, покажу. Но сперва ответьте мне на пару, нет, на три вопроса!
– Мы что, в сказке?
– Почему нет? – Макс подливает себе в кофе виски. – Валяй.
– Раз уж меня в любой момент могут стереть или перекроить меня в Мессалину во всех, блядь, смыслах, то мне нужно знать, зачем же я принимаю эту группу «анти». Она горькая, она мерзкая, меня от неё тошнит! И на меня уже косо смотрят.
Мы переглядываемся, и я решаю объяснить всё сам.
– Лина... Как ты уже, наверно, поняла, мы – не самые обычные люди, в общем. И тут решают даже не деньги.
– А что? – взвинчивает себя она.
– Мы хотим изменить мир, сделать его лучше. А это куда страшнее, чем просто нажиться за чужой счёт, поверь мне. К тому же, у нас много секретов. Даже слишком много, если разобраться.
– Но того капитана просто стёрли, и Ива просто стёрли.
– Переписали, – поправляет её Макс.
– Не важно!
– Важно! Он работал один, а мы – нет. И мне очень не хочется, чтобы из-за моей ошибки погибли другие. С меня хватит. И от амиталового интервью не застрахован никто.
– А если выждут?
– Сеть регулярно меняется. Что было месяц назад, уже неактуально.
– А если сделают переливание? – не унимается она.
– Сработает другой агент. Эффект тот же.
– Господи! Блядь! Ой, блядь! – Лина облокачивается на раму и закрывает ладонями лицо.
– Такова цена. Мы же не фараоны блогосферы, – шучу я. – Нас не хватятся. У людей короткая память, а у сети ещё меньше. Неделя, две максимум. Редко больше.
Лина поправляет упавшие на лицо пряди и недовольно щурится, топает ногой.
– Ладно, – кивает она. – А сколько стоит этот дом?
– А что?
– Ты говорил семь. Но на сайтах за такую цену ничего подобного и близко нет!
– Какая же ты всё-таки любопытная, – я улыбаюсь и угрюмо вздыхаю. – Где-то шестьдесят на момент постройки. Сейчас ещё больше – земля дюже дорогая.
– Генрих!
– Ну ошибся, со всеми бывает.
– Хорошо. Почему меня пытались похитить?
Повисает тягучее, давящее, но такое смешащее молчание. И Стас рушит его, просит понять, что главной целью была не она и не я.
– Их цель была – взять Фридриха. Феодального брата Генриха. Таково лествичное право.
– Ладно. Значит, через меня – его, – Лина указывает на меня, – а через него – того?
– Да, что-то вроде.
– А Отто?
– А Отто – это просто мясо. Его не жалко. Никому, – довольно оскаливается Стас и мерзко, по-волчьи смеётся.
– И они меня бы ему отдали?
– Да, скорее всего именно на это они и договорились.
– А кто этот Фридрих?
– Всему своё время, Лина. Всему своё время.
– Макс?!
– Так, стоп! Уговор был на три вопроса, – перебиваю её я.
– Но!
– Лина, мы не в фильме. И не в компьютерной игре, когда персонажи оказываются вместе и в момент передышки старательно пытаются узнать друг друга получше. Жизнь работает иначе.
– Макс?! – но она не останавливается. – А ты где воевал?
От неожиданности он давится кофе и глухо откашливается, говорит, что задавать такие вопросы неприлично. Я же прошу Лину перестать, извиниться и выполнить свою часть сделки. И она слушается, поворачивает раму: Стас хлопает и довольно кивает, а Макс отшучивается, что без меня даже навозная куча будет выглядеть приемлемо, но картину хвалит.
– Даже обидно, что её написал искин, – резюмирует он.
Лина грустно хмыкает и садится в кресло, смотрит на портрет снизу вверх. Говорит, что, похоже, поняла свою самую большую ошибку в жизни – тот ноябрьский демарш стоил ей уйму нервов.
– Да, я боялась, что поиграются и выбросят. Пнут под жопу. Укажут на дверь. Но что бы изменилось по итогу? Жизнь – дрянь. И так, и этак. А я – дура. Всё равно это было бы лучше, чем... – она отмахивает, – ай, ладно.
– Прекрати.
– Да что прекрати? Если бы не твои деньги, то прикованной к той батарее была бы я! И мне бы никто не помог! Никогда! Потому что я песчинка, прутик, щепочка в бурном потоке жизни! Я – никто! – она шумно выдыхает. – И я просто устала...
Лина откидывается и прижимает картину к себе. Раскаивается, что всю жизнь стояла в стойле, ведь её мир ограничивался редкими-редкими выходными. Что всю жизнь прожила в бесконечном дне сурка. Ранний подъём, потом работа, затем домой. Что всю жизнь мечтала лишь посмотреть сериал да пораньше дорваться до подушки и закрыть глаза, чтобы утром начать сначала.
– А иногда – чтобы это всё, наконец, закончилось.
– Солнце? Ты поняла, чем опасны полумеры?
– Да... – устало бормочет она. – Я сама виновата. Ведь вся моя жизнь – это одна большая полумера.
– И что нужно из этого вынести?
– Больше никаких полумер. Никогда!
Все успокаиваются: Стас разжигает камин, Макс прихлёбывает кофе, Лина тревожно дремлет в кресле, я же, развалившись на диване, гляжу в потолок. Мы ждём звонка.
Ву набирает ровно в одиннадцать и говорит, что все враги мертвы. Что Йозеф вытащил Анну, и сейчас они улаживают пустяковые формальности. Что завтра у нас долгожданный внезапный выходной. И что мы должны выспаться.
Я призываю Лину подождать минут двадцать, но она не может, вскакивает, хватает телефон и сразу звонит сестре.
– Да, тебя уже выпустили? Ты как? Когда будешь? – тараторит она и меняется в лице, молча передаёт трубку мне. И я беру.
– Да?
– Ты – сука, сволочь, козёл, подонок... – на меня выливают водопад словесных нечистот и прогоняют по списку от «а» до «я» только для того, чтобы закончить всенепременным, – я тебя ненавижу!
Анна в чувствах пересказывает свой день, рычит, ругается. Уверяет, что я испортил ей всю жизнь, что её похитили только потому, что я богач. Но самый мой главный грех в том, что я испортил её сестру. Извратил её, исказил. Она сейчас словно в кривом зеркале.
– Да, Лина, конечно, и до того частенько умничала, но сейчас же... Это просто какой-то пиздец! Снобячка! Дура! Сволочь! Философы-хуёсофы у неё на уме да шмотки стильные. Её на колёсной яхте забирают, а я сама езжу! Сама! Ну вот чем я хуже?! Чем?! Почему она, а не я?
– Подумай, – я делаю чуть громче и подхожу к Лине. Не хочу пересказывать, пусть сама услышит.
Анна бросает в меня новый ворох оскорблений и признаётся, что ненавидит себя:
– Ведь это я свела вас вместе на той распроклятой выставке! И мама права! Это ты её похитил, держишь там на золотой цепи и поёбываешь! Науськиваешь против нас! Против всех! И вообще это всё ты специально устроил, чтобы маму посадить! А сейчас что, наверно, и меня посадишь? – она замолкает и злобно дышит в трубку. – А впрочем, знаешь что? Да, давай! Сади! Души меня, убивай! Давай! Как Отто так же! Я тебя не боюсь!
– Так ты по нему плачешь? А кто же тогда в апреле сказал мне, что не будет против, если я всех их убью?
– Да хоть бы и так. Да хоть бы и сказала. Тебе-то что? Тебе на всех нас плевать!
– Угу. Тогда тебе плевать на сестру. Ну... подумаешь, родную кровь захотели вещью сделать. Собственностью. Всяко бывает, да? Она, что, правда такого заслуживает? И как думаешь, она о тебе так же думает?
– Да уж лучше так! Уж лучше у него, чем у тебя! – Анна срывается, кричит. – Он-то хотя бы честным человеком был. А ты людей в деньгах меряешь! Я всё знаю! Всё-всё!
Она хвалится, что растрепала в полиции про меня всё. И что я при живой жене завёл любовницу. И что подобрал ту с помойки и посадил на поводок. И что держу на цепи в подвале. И что подкупил всех в округе, и те ослепли от золота. И что продаю её всем своим друзьям. И что у меня будет от неё ребёнок.
– Я всё-всё выложила на тебя, а они меня обсмеяли! Назвали дурой! А твой карликовый бульдог пообещал мне лицо срезать! Ты, сука, совсем берегов не видишь!
Она рявкает в трубку, жалуется, что ей завидно, ведь я водил её сестру в самый дорогой торговый центр.
– Лина получает всё, а я крошки! Я горбачусь, а она в бассейне плавает!
– У меня нет бассейна.
– Совести у тебя нет! Вы три моих месячных зарплаты за раз потратили!
– Больше, – хохоча, тяну я, – Анна, намного больше. Но не буду тебя расстраивать насколько именно.
– А что? Там было тридцать, да? Да? Или больше? Сто тысяч прокутили, да?
– Анна?
Она молчит. Секунду, другую, пятую
– Анна? Тебя забрать?
– Нет уж, спасибо! Я с тобой ничего общего больше иметь не хочу. Вообще. Никогда. Я хочу запереться в отеле под охраной и отдохнуть от вас хотя бы неделю! И чтобы меня вообще никто не трогал! В особенности ты и твоя шайка бандитов!
– Да будет так. Скажи Йозефу, пусть отвезёт тебя куда хочешь. За цену не волнуйся.
– Катись к чёрту! Я тебя ненавижу!
И она сбрасывает.
Лина забирает у Макса бутылку виски и сразу прикладывается. Она чудовищно морщится и дрожит. Ей дурно. Лина совсем не умеет пить.
– Он отвезёт её. Она ещё позвонит.
– Я знаю, – шепчет Лина. – Знаю. Мне просто...
– Стыдно за неё?
– Да, – кивает она и вновь отпивает из горлышка. – Какая же гадость.
– Лина? – я приобнимаю её за плечи.
– Не надо. Я... я в порядке. Всё хорошо. Всё нормально. Просто... – она садится на диван, – просто моя сестра – слепая дура. Моя мать – тупая сука. А я – тщеславная коза, которая хочет изменить мир. Так получилось, уже ничего не сделать.
– Лина?
– Генрих, – она с силой выдыхает. – Пусть... пусть мать получит только то, что заслуживает, ладно?
– Хорошо. Обещаю.
Макс театрально хлопает и отбирает бутылку. Хвалит Лину за честность, шлёт меня по матери и ораторствует. Ноет, что мне опять повезло.
– Очередной один шанс на миллион – и он опять выиграл! Вы гляньте только! Вот никому не везёт, а ему аж дважды! Сволочь ты, Генрих, сволочь! – хохочет он.
– Тебе бы жаловаться, – небрежно бросаю я.
– Это да. Но всё равно. Тебе слишком везёт. Ладно, что уж там. Воркуйте, голубки, – Макс двигает к лестнице. – А я иду спать!
– Иди лучше в жопу!
Лина злится и опять швыряет в него подушку, а он перекидывает её на диван и молча поднимается, показывая нам пошлый жест, точь-в-точь как тот Иисус с афиши. Стас рад, что у меня в доме больше, чем две спальни: есть из чего выбрать. Он уходит наверх, в библиотеку, забрав из холодильника бутерброды с мясом и бутылку минералки.
Мы остаёмся одни.
Она кладёт голову мне на грудь и ворчит про слишком долгий день. Я обнимаю её, легонько поглаживаю плечо и уверяю, что всё будет хорошо. Она смотрит мне в глаза и, улыбнувшись, включает телевизор. Я командую терминалу: «Монитор движений!» – и убираю сетку. Она заказывает кинотеатру оригинал «Славных парней», а я смеюсь, что она и впрямь смотрит слишком много фильмов про бандитов.
«Я знаю, но ничего не могу поделать. Они слишком интересные!» – звонко смеётся Лина и прижимается ближе.
IV-1
По настенному экрану ползёт реклама робоадвокатов. Быстрых, бойких, а главное – дешёвых. Они защитят согласно букве закона, раздобудут самую последнюю правку и докопаются до каждой запятой, ведь быть технически точными – лучшее их свойство.
«И, зачастую, единственное», – ворчит седой бюргер с лошадиным лицом. Типичный погорелец из муниципальной панельки, с которого банк трясёт неустойку за испорченные метры, а тот только и может, что пенять на годы и годы без проверок да на хозяйскую домонерачительность.
Рядом с ним дюжина бедняг второй час ждёт вызова, чтобы получить решение, тут же его опротестовать и закономерно проиграть. И всё за пять минут.
На часах – десять тридцать, и я останавливаюсь, сверяюсь со своими. А Лина прячет в сумку книгу в суперобложке и понуро качает головой, просит: «Раз уж мы получили решение, то пусть всё это, наконец, закончится?»
Я киваю, и мы выходим через массивные дубовые двери на широкий гранитный портик нового здания суда с фасадом в стиле Третьей Империи. Где орлы на крыше, многометровые Партийные баннера, Германские флаги и знамёна Объединённой Европы переносят на век назад. А Лина угрюмо выдыхает, смотрит в небо, морщится из-за упавшей на нос капли и поднимает воротник голубоватого пальто до самых ушей.
– Генрих, давай пойдём пешком? – наклоняется она ко мне.
– Точно?
– Да, хочу пройтись. Пока, вообще, ещё хочу хоть куда-нибудь идти.
Я раскрываю зонт на двоих, что сложенным больше похож на меч, и беру её под руку. Она прижимается ко мне и трясётся. Я глажу Лину по плечу, а она вполголоса жалуется на близкую осень, на трёхдневный дождь, на десять градусов тепла и на то, что настолько паршиво ей не было уже давно.
– Ты не заболела?
– Нет... – тянет она, – просто день сегодня какой-то насморочный.
– Хорошо. Ладно.
Лина тихо смеётся и убирает шейный платок в сумку.
– Красный ведь хороший цвет?
– Успокойся и не расстраивайся. И уж тем более не раскаивайся.
– Да, да. Я так... Генрих, не обращай внимания.
Я крепче прижимаю её к себе, мы спускаемся с лестницы, – умный светофор напоминает об опасностях на дороге и услужливо подсвечивает бордюр зелёным, – и идём на запад. Вдоль витрин с готическим письмом, вдоль впаянных в бетон стальных штырей, вдоль дорогих машин, вдоль высоких людей и вдоль изящных деревьев с хромом тонких колючек на ветках, что уже не просто пообычнели, а сроднились с ветками.
Лина несчастно вздыхает и признаётся, что не желала газовой камеры для старосты, но пожизненное для Томаса и остальных её вполне устраивает.
– Только мать мне это не вернёт.
– Успокойся, – я сильнее прижимаю её. – Не думай пока про это.
– Как не думать? Жизнь-то распалась! Анка, вот, так и не явилась.
– Она перебесится, помнишь?
– Помню... Ненавижу процессы!
– Зато прошло быстро.
Я шучу, что «хороший адвокат знает закон, а отличный – судью», но Лина слушает меня вполуха. Она грустна, хоть и улыбается.
Мы переходим дорогу напротив перестроенного универмага. Трое ребятишек издеваются над инфобудкой, требуя построить маршрут в мультяшные королевства, где героев империи будут хоронить в кровавых знамёнах. На балконе второго этажа я примечаю наливающийся алым томат и пущенный на солому для попугая буклет из «Школы молодых жён». А Лина указывает на зависший над центром жёлтый дирижабль, с которого десантируется рой дронов-доставщиков.
Она складывает пальцы в жест настолько же неприличный, насколько глупый, и посылает всех к чертям.
– Полегчало?
– Нет, но я пыталась.
Рабочие в серых рабочих робах с чешскими нашивками на плечах осторожно пересаживают деревце гидравлической лопатой. Высокий брюнет за пультом медленно разжимает зубцы и уже стучит по кабине грузовика, но рослый бригадир с лицом настоящего немца рыком останавливает его и хватает за грудки. Отчитывает, что восточные бараны не смотрят по сторонам, что им наплевать на законы, что они думают только об обеде. Он уже готов рявкнуть, что гнилая славянская кровь не способна к цивилизации, что бестолковые жизни не стоят и десятой части закрывшего их «Вольво», что пустые головы означают лишние рты, кормить которые – преступление, но осекается на полуслове и терпеливо ждёт, пока мы пройдём мимо.
Я вспоминаю и пересказываю Лине проект пятнадцатиэтажного «небоскрёба», где каждый квадратный метр фасада будет живым. А она качает головой и посмеивается, что около уценёнки было всего два дерева и три кустика. Да и те хворые.
– Но это же не беда! Ведь раз искины решили, что раз деньги любят зелень, то и получать ту люди должны пропорционально. Кто может платить – тому нужнее.
– Угу, – Лина притворно кивает. – А кто не может, то тому и не нужно. Я помню.
– Умница!
Она толкает меня в плечо и сталкивается с молодой шатенкой в дешёвом чёрном пальто, чей телефон падает на асфальт, а крашеный в радугу зонт отлетает в клумбу. И та нагибается, тянется за ним и невольно оценивает нас. Наши взгляды пересекаются, и я вижу, что у девчонки глаза битой собаки.
Лина порывается извиниться, но я останавливаю. И недаром – на нас засматриваются десятки глаз. «И что вы творите?» – презрительно бросаю я, и шатенка оживает. Лупит себя словами: что не хотела, что засмотрелась, что извиняется тысячу раз и ещё тысячу извинится следом, что реле в её голове щёлкнуло слишком поздно. И за это нет прощения.
Она слепо шарит ладонями по асфальту, не с первого раза подбирает вещи, ещё раз извиняется и убегает.
Лина тянет меня вперёд, и я не упрямлюсь, помогаю. Мы молчим, тут нечего обсуждать, ведь раньше сами поступали так же.
Из греческого кафе играет машинописный концерт для гармони. Резной детский коник пляшет на вывеске магазина игрушек. Битый универсал с боем обгоняет хлебный фургон.
Мы обходим ходячий сэндвич: усатого загорелого бедолагу, втиснутого между двух листов картона с рекламой самоустранения. Места, где банкроты, бездомные и больные смогут закончить жизнь на высокой ноте. Не потеряв ни лица, ни денег.
Справа от нас останавливается «Мерседес» с наклейкой помощника Партии на правом пассажирском стекле, через которое видно с каким наслаждением бизнесмен в пиджаке за тысячу евро сосёт самое дешёвое пиво из «Альди».
Мы поворачиваем на перекрёстке, и я хохочу:
– Старую собаку новым фокусам не научишь.
– Да плевать на них, – Лина не с первого раза перебивает барабанящий дождь. – Рука твоя как?
– Сойдёт.
– Мой бедный стоик, – в первый раз за три дня смеётся она. – Даже бороду отпустил. Думаешь, тебе идёт?
– Всё, отлегло?
Лина пожимает плечами, но подмигивает, жалуется, что мой чёрный костюм-двойка на мне висит и осторожно обходит лужу.
Мы обгоняем мальчишку со скрипящими башмаками, какой идёт подобно кошке. Он мягко, осторожно переставляет ноги. Старается скрасть дефект что есть мочи. И стыдится бедности, а значит, беспринципности.
Лина шепчет мне на ухо, как один из грузчиков в уценёнке не менял башмаки пять лет.
– Он подклеивал их чуть ли не каждую неделю. Он их шил, подрезал. В общем, возился с ними, как с детьми. Пока они совсем у него не лопнули. Мне так стыдно, что мы над ним шутили, – произносит она одними губами.
– А на улице – не должно быть.
Лина фыркает как лиса и убирает с лица выпавшую прядь.
Я вижу, как из крохотного такси вылезает молодая пара и исчезает в фойе страховой конторы «Феху» с монохромной рунической вывеской и надписью «Два века с вами». Лина кивает на десяток робокурьеров, какие гуськом переезжают дорогу на зелёный, чтобы рассыпаться по адресам за поворотом.
И чем дальше мы отходим от делового центра, тем быстрее с домов спадает лоск. Уходят краски и новизна, а на плакатах о радости материнства, где голубоглазая блондинка обнимает четырёх детей, то и дело появляются похабные славянские речи.
Два полубродяги моют автомобильные ковры под струёй из лопнувшей водосточной трубы. Они стараются, трут щёткой, мылом. Встряхивают и скручивают что есть мочи. А фургончики двадцатых годов загораживают их от камер. И это понятно: ведь за наезд на тротуар штраф обжаловать можно, а за кражу у города – нет.
Из «Опеля» у придомовой стоянки вылезает заспанный мужичок лет тридцати и, раскрыв зонт, достаёт пустую канистру. Пригибается, прячется. Подходит к трубе и договаривается за место. Только-только выгнали. Неопытный. Ещё не обжился. Не знает, где можно бесплатно постираться и достать воды в бетонных джунглях.
У самого выхода к электричке размашистое чёрное граффити: комод, птичка в клетке, телеэкран со звёздами, шкаф, цветок на окне и брошенный рваный матрац на полу. На двери трогательная надпись «Спасибо банку, что разрешил протянуть ноги». И тут же рядом, словно специально, автомат тормошит сползшего с «птичьего насеста» бедолагу-автомеханика и выписывает штраф на треть зарплаты.
Лина отворачивается, но я прошу её улыбнуться. Не потому, что так правильно, а потому, что так нужно. Она смотрит на меня пустым, уставшим взглядом и пересказывает одну из проповедей, где каждому попрошайке уготован отдельный котёл в аду, а подающему – котёл в котле.
– И не подавай рыбу страждущему, коли не в силах дать удочку. Пройди мимо и не тревожься, ибо всё в мире по воле Его и по замыслу Его. И будет как Он начертал, и только так, и никак иначе, – Лина скалится и прикусывает губу. – Вот. Как сейчас помню.
– Брось...
– Нет! Это моя вина.
– Хватит. Мы уже говорили.
– Нет! Это из-за меня, – настаивает она и дёргает меня за руку.
Мы останавливаемся. Я смотрю прямо в янтарные глаза...
– Хватит, – и осторожно беру её за плечи. – Твоя мать перегрызла себе вены в камере не потому, что ты виновна в том, что она преступница, а потому, что она боялась ответственности. Это типично и объяснимо. Это не ты её убила. И Анна дурит не из-за тебя. Она просто бредит. Лина, хватит! Пожалуйста, прекрати.
Она бросает на меня полный отчаяния взгляд и со вздохом опускает голову. Я прижимаю её к себе и, прикрыв ото всех зонтом, целую в лоб.
– Она не хочет со мной разговаривать. Она меня ненавидит.
– Ты преувеличиваешь. Всё наладится, дай ей время.
– А если?..
– Никаких «если».
– Генрих, мне плохо, – мямлит Лина, – мне трудно.
– Они не вернутся. Не отомстят. Они больше тебя не побеспокоят. Их уже выкупили для разработки рудников в Гренландии, и они оттуда не вернутся. Никогда, – последнее слово я произношу по слогам. – Успокойся.
Лина кивает и охотно, но неуверенно соглашается.
Мы огибаем очередную стройку: рабочие потрошат совсем новую кальвинистскую церковь, чтобы вылепить из неё «источник жизни» и травить молодёжь геополитической эзотерикой. Никакого равенства, никакой жалости, ничего личного. Лишь заветы предков, звериная жестокость и ненависть до зубной боли. А когда всё сварится в клейстер, что зальют в головы двух молодых поколений, то даже предопределение станет посмешищем, а максима «Человек человеку брат» – глупой подростковой байкой, как новый год в июле.
Лина спрашивает, отчего вокруг так много рун.
– Так уже давно. Ты просто не замечала.
– Наверно. Но...
– Что такое? – я смотрю на неё, но она молчит. – Так, ладно, – решаю я и завожу её в большую кофейню с колониальным африканским мотивом.
Мы выбираем столик у дальней стены, и я заказываю два шоколадных десерта с кокосовой стружкой. Себе беру капучино, а Лине – глинтвейна. Она снимает пальто и поправляет воротник воздушной белой блузы. Я хвалю её фигуру, вкус, честность, и она краснеет. Громко вздыхает. Шепчет, что хоть её религиозная жизнь и была, мягко говоря, не из приятных, но это уже будет слишком.
– У меня волосы встают дыбом, когда я представляю, что будет дальше.
– Да ты пессимистка, моя дорогая.
– Я оптимистка, просто мир – говно.
– Угу, конечно.
Толстая официантка с гербом Франкфурта на светло-жёлтом фартуке приносит нам заказ и газету из вторсырья, как комплимент от заведения из-за чувства крови.
– Нет, правда, – пробует она горячее вино.
– Знаю. Ешь давай.
– Мне не хочется.
– Аппетит приходит во время еды.
– Генрих...
– Лина! – чуть нажимаю я, и она сдаётся, виновато опускает взгляд.
На первой полосе небольшая заметка о культурной деградации красных орков, о заброске к нам... нет, не диверсантов, а идей. Что намного и намного хуже. О разложении и кощунстве, что несут с собой комварвары. О развращающей музыке, какую пропихивают их сателлиты, а наши службы закрывают на это глаза. О юбках со шнуровкой сзади, чтобы наши женщины скатились до животной страсти и греховничали в транспорте, в парках, в школах и больницах. О животной скорости, с которой недолюди клепают себе подобных. О безбожии и падении нравов, которым нас пичкали почти полвека. «И они ещё думают, что мы не наелись?!» – надрывается колумнист и сравнивает хэштег-субкультуры с подёнками. И это единственное, с чем я согласен.
Лина барабанит пальцами по столу, и я с радостью отдаю десерт. Она смотрит на раскидистую люстру и сравнивает её с перевёрнутой пальмой, словно та растёт прямо из потолка, а листья выкованы из раскалённой добела стали.
– Всё? Потянуло на придумки?
– Ага. Вино что-то в голову ударило.
– Я вижу.
– Но ты-то и глаз не отрывал от бумажонки! Нашёл хоть что-то интересное?
Я кладу газету перед ней и пальцем указываю столбец. Она бегло просматривает статью и грустно вздыхает.
– Ознаменителись мы, конечно. Ужас.
– Брось, два месяца прошло. Она старая.
– Да? – Лина возвращается на первую страницу. – Ну... всё равно, кто знает – тот узнает.
– Забудь. У людей память короткая, а у журналюг – тем более. Герой войны, пожелавший остаться неизвестным, отбился от группы анархистов. Ни фамилий, ни имён. К тому же, я обобрал тот участок до нитки, пусть теперь за свой счёт своих детей лечат. Мы в сплошном плюсе.
– Генрих...
– Ты дальше читай, там много интересного.
Она ухмыляется и говорит о временах, когда Средняя Азия жила без страха, а слово «бай» значило лишь скотовладелец. И так было тысячелетиями. Века сменяли друг друга, ханства возвышались и падали, а чабан всё пас и пас овец. Они жили в гармонии, но пришла красная орда и выпотрошила сельскую идиллию, перевешала законных властей и буржуа, согнала народы в бесформенные кучи и заставила вкалывать за полмиски так любимого ими супа Румфорда.
Но от человеческой природы не убежать, а победивший дракона не избежит его судьбы. И вот под душещипательные речи о великом Ленине звери принялись набивать чемоданы кровавыми деньгами, выжатыми из хлопковых полей и человеческих душ. Но великие младоазиатские народы распознали ложь. Поняли, что живут не так, что чувствуют себя скотом, что красные баи владеют людьми.
Лина срезает ложкой тонкий ломтик и зачитывает:
– И именно оттуда, из этой обескровленной земли, пошло, что краснобай – это лжец и жулик. Мошенник, что прикроется любыми речами для своего блага.
– Ужас, правда?
– Генрих, это чудовищно. Это абсолютнейшее безумие, – она откладывает газету и ставит тарелку в тарелку.
– Вот поэтому Германия и борется со злом. А ещё там ниже наши экологи выпустили в моря роборыб, чтобы контролировать популяции китов.
– Ага. Они молодцы.
– Всё? Готова?
Лина кивает и допивает глинтвейн, поправляет волосы. Я вижу на её лице румянец. Она вздыхает, убирает газету в сумку, проклинает погоду и просит меня помочь с пальто.
IV-2
Мы стоим напротив двух воткнутых в землю многометровых клейморов с гербом Третьей Империи на пересечении крестовин. Мечи торчат под углом – видна лишь треть клинка, – словно титаны прошлого сжалились и сотворили арку, что простоит и тысячу лет.
В терновую изгородь воткнуты штандарты, что напоминают о Тевтобургской, о Воррингенской, о Клеверхаммской, о Бухарестской битвах. О всех тех десятках и десятках побед, когда назло врагам и року немецкая сталь, кровь и дух смели врага. О том, что ничего не умирает навечно. И о мифе, что верхушки гранитных копий, которые прорываются из земли в свинцово-серое небо, станут в день Рагнарёка порталами, откуда по базальтовой тропе титанов восставшие герои Объединённой Европы придут карать восточную тьму.
– Знаешь? – шепчет Лина и смотрит мне прямо в глаза. – Мне не надо было надевать каблуки.
– И ты только сейчас это поняла?
– Да! – она подмигивает, и я беру её под руку.
Справа от нас обложенный камнями ручеёк впадает в пруд, что чуть больше лужи. Выглядит не так красиво, как в проекте, но вид спасают шлёпающие по подсвеченной гальке настоящие утки. Лина фотографирует их и довольно смеётся.
– А план-то перевёрнут! – жалуется она... – Его невозможно смотреть. По нему невозможно ходить!
– Что поделать.
– А их? – и примечает слева холмик, с редкими, тонущими в ковыле молодыми берёзками. – Их тоже превратят в Партийный монументализм?
– Да. Всё в планах, киса, всё в планах.
Мы спускаемся по гранитным ступеням и останавливаемся около пятиярусного ряда ячеек для праха. Облицованный камнем, он уходит под бетонный навес и сливается с уровнем выше. Напротив между скамеек, на которых нельзя ни сидеть ни лежать, высажены двухметровые липы и кусты терновника. На каждой плите высечено имя, лебенсруна с первой датой и тодесруна со второй. А опостылевший уже квадратный матричный штрихкод со ссылкой на кладбищенский архив стыдливо убран в нижний левый угол.
Я осторожно подхожу к краю и вижу, как прямо под нами сорокалетняя блондинка возится с терминалом, находит и оплачивает фотографию мужа, штабсфельдфебеля от хеерваффе, что погиб в Судане, близ Омбада. В конце концов даже память превращена в товар, и с этим приходится мириться.
Лина оскальзывается на мокрых ступенях, повисает на моём плече и лихо блядится. Корит себя, что надо было надеть ботинки, хоть они и не подходят к её расклёшенным штанам.
– Или твой оливковые берцы, – шучу я и ставлю её на ноги...
– О, да! В них бы я не скользила. Пусть и выглядела бы дурой, – а она убирает волосы с лица, собирает низкий хвост и стягивает резинкой.
Мы проходим между светящимися камнями и оказываемся на аллее Третьей Мировой, где стяги, даты и барельефы почти убеждают меня, что ту войну мы всё-таки победили. Двое пареньков в совершенно инопланетных толстовках с гербами Бурбонов на спинах непозволительно долго возятся у второй ниши снизу. Прячут, ясно дело. Но вот наркотики или информацию – неизвестно.
Лина заговорщицки смотрит на меня, и я нашёптываю ей схему «реального хранилища», где накопители, никогда не видевшие сети, переходят из рук в руки, а фотографии несуществующих людей указывают адреса и время встреч. Всё, что может быть зашифровано – будет зашифровано. Всё, что может быть взломано – будет взломано. Мёрфийские аксиомы незыблемы. Макс в этом не ошибается.
Бригада роботов-уборщиков обгоняет нас и скрывается за углом. За ними медленно проползает бочкообразный автомат, что следит за периметром и газоном. Мы останавливаемся, чтобы пропустить его, и я слышу далёкий гомон с нижней террасы.
– Что-то тут многолюдно для среды.
– Не ожидал?
– Нет. Совсем. Обычно тут пусто. Прямо совсем пусто.
– Может... хоронят кого? – Лина словно бы боится своих слов.
– Давай узнаем.
Мы встаём сбоку под липой и видим дюжину зонтов. Мужчин, женщин, ребёнка лет шести. Трёх офицеров в парадной форме особого отдела, который теперь всё чаще называют специальным. Двух клерков: банковского, с планшетом в узнаваемом чехле, и партийного, с крохотной записной книжкой.
Мы подходим ближе, и Лина признаётся, что первый раз в жизни видит военные похороны вживую, ведь её отца хоронили без неё, да и было это давно. Я рассказываю занятный случай, как мы разбирали дельце, где, чтобы не платить по страховке, полиция вменяла изощрённое самоубийство застреленным по её же ошибке.
– Они с каменными лицами напирали, что перепутать сходку ветеранов с притоном настоящих грабителей – совершенно естественно. Дескать, на их месте могли бы быть и мы.
– А... тех?
– Ну, не повезло, так бывает. «Можете считать, что на него упала мина», – вот так и ответили матери одного немца. Страховка, само собой напирала на сознательную провокацию и, следовательно, не страховой случай. Даже прислали своего адвоката.
– Вы победили?
– Как сказать. Обвинение в нападении мы отбили, но вот денег дать не смогли.
Лина молча смотрит, как оберлейтенант особого отдела торжественно складывает квадратом германский флаг и ставит на него урну с прахом. Как вешает на неё пилотку покойного и скалывает концы круглой пряжкой, где на красном фоне выведен чёрный хакенкройц. Мужчины басят, женщины шепчутся, ребёнок хнычет. Клерки помечают положенное и злобно, цинично шутят. А офицеры весело фотографируются.
– Хорошо будет, если без салютов, – едва-едва слышно шепчет Лина.
– Хорошо будет, если кто-нибудь из них, идя по городу, ради смеха вышибет мозги чьей-нибудь собаке и не пришлёт за это счёт владельцу. За своё время, за растраченный патрон и за утилизацию трупа.
– Генрих?
Шевроны Центральной Африки бередят старую рану, и я вспоминаю самую длинную ночь в жизни.
– Пусть тебя в аду черти дерут, сука ты бесстыжая.
– Генрих!
– Лина, – успокаиваю я её... – Пойми, таких не жалко. В конце концов, что бы он там ни делал, три его следующие поколения не вылезут из долгов. Мне интересно только, как он закончил. Сам, отомстили или жена договорилась с его друзьями, чтобы платить меньше?
– Тихо, тихо. Не заводись, – а она меня.
Похороны заканчиваются, и толпа, не замечая нас, проходит мимо. Оберлейтенант со впалыми жабьими глазами хвастается, как однажды лихо выбил зубы хозяйчику чайной в Тунисе, чтобы не платить по счёту, а потом продал того в тюрьму, чтобы купить жене серёжки.
Лина отвлекает меня вопросом про рудники и будет ли Томасу и другим больно.
– Тебе зачем?
– Хочу. Я просто хочу.
– Хорошо... Они будут работать на износ, пока не... выдохнутся. Потом их... утилизируют, как и... положено, – я запинаюсь и стараюсь подбирать слова, но выходит плохо. – Их будут плохо кормить, их будут гонять на работы, их скуют...
– Всё, всё.
– Просто забудь про это, ладно?
– Я постараюсь.
– Тогда пошли.
Я веду её вниз, мимо похожих на бетонные урны автоматов, что проверяют плиты вдоль дорожек. Мимо рыдающего деда с надувшейся на шее жилой. Мимо пришедших на экскурсию подростков из районного патриотического клуба. Мимо скорбящей молодой матери с двухлеткой на руках. Мимо навещающих командира друзей. Мимо рабочих, что освобождают ячейки под новых хозяев.
Мы останавливаемся напротив фонтана, в центре которого стальной европейский солдат в классической немецкой полёвке перевязывает Партийным баннером истекающую – от сабли, штыка, пули – Землю, чья вода подсвечена рубиново-красным светом.
Лина заранее тормошит меня, просит оставить былое, и я веду её сквозь лабиринт рядов и десяток развилок вглубь, до самой границы кладбища. Где в неприметном закутке на чёрной плите высечено «Александр и Анита Штраусы».
– Спасибо, что они вместе. Я бы не выдержала, если бы её похоронили в общей куче.
– Не за что. Похороны паупера – гнусное зрелище. Я бы не позволил.
– Папа, наверно, хотел бы по-другому. Но лучше пусть будет так.
– Ты рада?
– Да. Пусть лучше так.
– Чудно, – я целую её в щеку, но она изворачивается и шепчет мне на ухо.
– Я боюсь.
– Не бойся, договор на прокси. С этого места их никто не сгонит ещё сто лет.
Лина молчит. Она скребёт ногтем выгравированный код и неразборчиво мямлит, словно опять договаривается с собой.
– Ну прочитай его, если хочешь.
– Зачем? Я и так знаю, что там мать со своим любимым актёром. Я же видела завещание, и её «лучше с чёртом в обнимку, чем с тем козлом».
– Мне правда жаль.
– Да чего там. Она же давно это сделала. И всем подружкам своим расхвасталась как стёрла его из наших жизней. И ведь получилось же. Скотина!
– Ты же голос вспомнила. Не всё потеряно.
– И толку? Папа говорил, что назвал меня в честь матери титанов, что качала колыбель революции, а я даже не знаю кто это. Я даже не помню его лица! Я...
– Успокойся, всему своё время.
Лина поворачивается ко мне и смотрит исподлобья, корчит мину, отчего на переносице собираются морщинки.
– Шутишь?!
– Нет. Ну вот что мать тебе тогда в тюрьме сказала?
– Что меня нужно было удавить в детстве.
– Ладно. Хорошо. Уела. Ноль-один.
Лина улыбается и хихикает, признаётся, что не хотела об этом говорить, не хотела расстраивать меня и расстраиваться самой.
– Хорошо хоть аккаунты нам отдали без нервотрёпки. А то пришлось бы ещё с тёткой судиться.
– Ну, вообще-то пришлось. Я просто не сказал.
– Да?!
– Да. И меня есть все бумаги.
– Ладно, котик. Один-один.
Лина смеётся. Звонко и долго. Она прижимается ближе и нашёптывает, как Анна говорила с ней, как та остыла после июня, как образумилась, как опять начала улыбаться. Как переезд и новая работа открыли ей второе дыхание, хотя она всё так же зла. На меня потому, что я богат, красив и не с ней. На Стаса потому, что он поляк, но вёл себя как немец. А на Бюро потому, что мыть полы ей надоело.
– Ты же говорила, что она с тобой в ссоре.
– Я преувеличила.
– Хорошо. Ты только ей не рассказывай, что в то интернет-кафе тоже мы её устроили.
– Я молчу, молчу, – довольно хохочет Лина.
– Как ей квартира?
– Ей нравится. Близко от работы, а съедает всего ползарплаты. Компания приятная, её лендлорд ей нравится – она милая, умная, разбирается в моде. Есть о чём поговорить, в общем. А! У неё ещё соседка есть – в соседней комнате. Та балаболка ещё хлеще Анки. Она мне призналась, что устаёт от неё.
– Ого. Боюсь представить. Лина?
– Да? – она оборачивается ко мне и глупо улыбается. Я вижу, что она хочет глупо пошутить, но стесняется. – Генрих?
– Пойдём уже.
– Хорошо. Пойдём. Пора... Прощай, мама.
Мы медленно бредём к выходу. Походя Лина признаётся, что у неё заболели ноги. Я, любя, стыжу её за глупость и своенравность, но обещаю, что у входа нас заберёт её любимая сухопутная яхта. Лина благодарно улыбается и продолжает о сестре. О том, как та купила невозможно тугое платье и пошла в бар охотиться на настоящего немца. На ласкового и любящего мужчину с Партийной агитки.
– Не вышло, да?
– Три из трёх мимо. А потом – ещё пятеро, – Лина качает головой и разгибает пальцы. – Ишак, козёл, свинья, псина... Она в бешенстве. Такой я её никогда не видела, если честно.
– Угу. И что она решила?
– Что Стас – распоследняя сволочь, и что она бы с превеликим удовольствием прыгнула на него на первом же свидании, да у него кровь не та.
– Ну не повезло с родителями. Что поделать?
– Объясни ей пойди.
Лина закрывается зонтом и заговорщицки подмигивает. Спрашивает о моих родителях: где они, как они, почему они? Повезло ли им в итоге? И не может ли получиться, что они ютятся в семиметровых собачьих будках в дешёвом кондо, пока я нежусь в двухэтажном особняке.
– Я потерял их в Австралии. Они всегда мечтали посмотреть на Большой Риф, и вот их мечта сбылась. Я проводил их до самолёта в тридцать четвёртом, а через месяц там началась гражданская война. Я потерял их и не смог найти.
– Прости.
– Забудь. Сделанного не воротишь.
– Знаю.
Лина осторожно переступает с плиты на плиту и рассказывает, как под самый праздник отец накупил книг. Да, детских. Да, на распродаже. Да, по итогу не все из них были для детей, но она сознаётся, что это было самое незабываемое Рождество в её жизни. «Эх, вернуть бы то время!» – счастливо улыбается она, и я настаиваю, что пора наконец съездить в посёлок и забрать вещи.
– Тянуть больше нельзя: два дня и дом перейдёт Отечеству.
Лина злословит, отнекивается, но в конце концов сдаётся:
– Хорошо, но сперва к Ву. Нас же пригласили. Не забыл?
– Да будет так.
Лина охотно кивает и запевает популярный мотивчик. Она оживает и словно бы расцветает вновь. Улыбается, подмигивает. Я опять провожу её под аркой из двух крестовин, и мы садимся в «Ауди».
IV-3
Дочка хозяина приносит имениннику «лапшу долголетия». А тот мнётся, кривится, ему хочется торт, но его мать – тучная полунемка с отёчными красными щеками – гаркает: «Обязан!» – и напирает на традиции, которые должен помнить каждый. А кто забудет – в том жизнь угаснет.
В «Старом Гонконге» праздник – вечеринка для своих, хотя и в костюмах. В воздухе слышится аромат сандала и корицы. По всем экранам крутят самописные фильмы из предвоенного мира. Из динамиков квакает осточертевший французский хип-хоп про деньги, славу и кого-то сверху. Не три бита на пять строчек текста, конечно, но приятного мало.
Ву рассказывает черноволосому мальчишке, как две капли воды похожему на него самого, байку про тигра и глаза на стене.
– Дядя, так не бывает, дядь!
– Бывает, Гансик, бывает.
– Как хочешь, дядь, – противно хохочет тот. – Но я тебе не верю.
– У тебя ещё всё впереди, – Шон передаёт ему соевый соус. – Просто ты ещё малой.
Мать именинника проклинает его любимую музыку, что согласилась её включить и кричит, что доедать нужно и лапшу, и яйцо, и зелень, и хлеб. «Фальк, не позорься!» – настаивает отец-полунемец, высокий брюнет с сединою в бороде.
Лина наклоняется к Ву и шепчется с ним. Долго, настойчиво. Она просит у него или прекратить, или объяснить.
– Потому что я ничего не понимаю!
– Они и сами не понимают. Не знают, откуда это пошло. Для них это что-то древнее, таинственное. Обряд из времён, когда всё было не так плохо. Они и рады бы прочитать про это побольше, но они не знают китайского. А их дети плохо говорят даже на немецком. Да и вообще они сами по себе плохо говорят, – Ву кивает на именинника и окружающих его погодок. – Типичная история отчуждённого эмигранта. Это больно, на самом деле. Ведь я и сам мишлинг.
– Шон... – Лина смотрит на него и с просьбой, и с осуждением. В её взгляде усталость и печаль. Она хочет сказать что ей надоели термины Третьей Империи, что она уже не может их слышать, что её рвёт от патриотического накала, но... но она лишь выдавливает из себя тихое: «Я так устала».
– Потерпи.
Лина корчит недовольную, злую мину и неспешно убирает волосы за уши. Она подпирает ладонью подбородок и просит не обращать на неё внимания. Хотя бы десять минут.
– Просто представьте, что я робот-собутыльник.
– Прекрати. Попробуй лучше лапшу.
– Я не хочу.
– Тогда хотя бы ногой не тряси. – прошу я.
– Хорошо. Ладно. Как скажешь, милый.
Лина встаёт из-за стола и, поправив рукава блузы, уходит в туалет. Слышно, как она хлопает дверью.
– Там чисто, я всё проверил, – бурчит Стас и в третий раз обыгрывает меня в крестики-нолики на бумажной салфетке.
– Шон, проучи его в го.
– Брось, – вставляет Ву и передаёт мне заклеенный конверт... – Держи. Пришло, наконец.
– Как вовремя. Узнаю систему, – а я прячу его во внутренний карман пиджака. – Ну это ничего. Подарю вечером, пусть порадуется.
Лина возвращается быстрым шагом, чуть ли не бегом. Она осматривает стул, вешалку, смотрит под столом. В её взгляде паника и страх.
– Солнышко, сумка в машине. И выпрошенный тобою прибор там же.
– Да?!
– Да. На заднем сидении. Давай, ешь, – я пододвигаю ей чашку с лапшой. – Остынет.
– Забыла, – Лина медленно садится и наваливается на стол локтями. – Ведь и правда забыла. И бегаю ищу как дура.
– На, не теряй. – я протягиваю ей палочки, и она чуть наклоняет голову, ласково улыбается мне и подпинывает разутой ногой в колено. А я отшучиваюсь. – Ешь. И не нуди!
Лина опять убирает волосы с лица и тяжело, словно после долгой работы, вздыхает. Она осторожно пьёт горячий бульон с ложки и намёками выведывает у Ву про берлинскую стену. Тот давится чаем, спешно вытирает нос платком и смотрит на неё как на умалишённую.
– Не было никакой стены никогда. Это всё выдумка красных для того, чтобы разделить наш народ на «осси» и «весси». Это бредни рачьих и собачьих депутатов. А тот, кто сказал тебе это, предатель!
– Там написано.
– Лина, что там написано?
– При стене Гонконг бомбой не взрывали.
– Где?
– В туалете. Алой помадой на зеркале.
– Сейчас сотрут.
Я подзываю дочку хозяина, пересказываю проблему, и она часто кивает. Говорит, что сейчас исправит, и убегает в подсобку за тряпкой.
– Гонконг всегда был антикитайским, – рассказывает Ву историю родного города своей матери. – Пока он рос, Китай плавил чугун в горшках или гонялся за воробьями, или жёг на кострах собственную культуру, или делал ещё какую-нибудь глупость. Гонконгу с варварами было не по пути. Он и не пошёл. Он пережил блокаду и достойно бился за свою свободу. Пока в тридцатом его не сравняли с землёй ядерным ударом.
Ву откладывает чашку с чаем, поправляет воротник и напоминает Лине, что люди на востоке Германии живут беднее, оттого что ленятся, чванятся и мнят себя полубогами. Сверхнемцами.
– Но это не так. Они живут хуже потому что хуже работают. А это, – Ву кивает на притихших празднующих, и его глаза блестят от злобы, – последние немецкие китайцы Франкфурта. И живы они только потому, что над ними есть Фридрих, пусть даже сами они этого и не знают.
Лина горько вздыхает. Я уверен, сейчас в её голове крутится Партийная речёвка «Германия должна быть чистой», и тот страшный смысл, что проглядывает через щели в фасаде.
– Они работают во благо своей страны что есть мочи. А она заставляет их платить «цену стерильности». О которой те, впрочем, даже не догадываются.
– Прости.
– У них проси. А в пятьдесят три об этом не думаешь.
Повисает неуклюжее, колючее молчание. Лина мешает лапшу в чашке, Стас катает между пальцев чёрный шарик пуэра, Ву чертит новое поле на салфетке.
– Мне жаль, Шон, я верю в то, что они живы.
– Конечно, живы, Генрих. Когда-нибудь я их увижу.
Лина осторожно спрашивает Стаса о партии в шахматы. Он соглашается и открывает в телефоне поле на двоих, выбирает сторону чёрных и пододвигает экран.
– Ходи. Они обыкновенные. Человеческие.
– Ну держись! – хохочет она и двигает ферзевую пешку на клетку вперёд.
Я спрашиваю Ву о той французской дороге в Бордо, где всё-таки выяснили, что фотовольтаика вместо асфальта – это очень дорого. Дорого и глупо. А он вяло отмахивается и фыркает, что мы проиграли дело без шансов.
– Курочить её они будут сами.
– Кого курочить? – влезает Лина.
– Играй, давай.
– Я уже проиграла.
– Быстро ты.
Она смотрит на меня с издёвкой, с хитрецой. Переводит взгляд на Стаса и требует реванша. Доску обнуляют и начинают сначала: Лина опять белыми, опять ходит пешкой. Она старается, как может, взвешивает ходы, дважды избегает шаха, но всё равно сваливается в ловушку и получает быстрый мат.
– Ещё раз?
– Да, – она допивает чай и осторожно ставит чашку на блюдце.
Лина проигрывает и в третий. Она подпирает голову кулаками, таращится на экран и шепчет глупости.
– Так не честно, – наконец выдавливает из себя Лина, – он видит будущее! Я ничего не могу сделать.
– Сменим игру?
– Да! Я хочу ещё!
Стас утягивает её в трёхмерные шашки и, пока мы с Ву утрясаем время и место завтрашней встречи, обговариваем детали продления страховки для всех работников Бюро и решаем запрячь Максовых пингвинов написать программу для подсчёта опрокинутых стопок через соцсети, обыгрывает её дважды.
– Да где ты так научился-то?! – шипит Лина в бешенстве.
– Я – водитель, лицо подневольное. И когда не помогаю Шону или кому из наших, то времени у меня много.
– Не подмигивай мне! – хохочет она и поворачивается ко мне. – Генрих, а где Макс?
– Отсыпается.
– А Карл?
– Уехал по делам.
– Генрих...
– Мы тоже сейчас поедем. Успокойся.
Лина примолкает, уводит взгляд в сторону и цепляется за горшки с розами, фиалками, гиацинтами...
– В Викторе умер великий садовник, – с грустью произносит Ву. – И хотя он регулярно пересаживает цветы и перезаряжает червей, у него ничего не получится. Его дети и внуки – клиповые калеки, они не способны сосредотачиваться дольше десяти минут. У его жены диабет и подгнивают стопы. Он пытается забыться в своём хобби, но выходит плохо. Я советовал ему бонсай, но он хочет видеть плоды своих трудов при жизни. Сейчас.
– Но откуда?..
– Он женат на моей двоюродной сестре.
– Шон?!
– Вам и вправду пора. Завтра в девять, не проспите.
Мы прощаемся и встаём из-за стола. Лина добродушно улыбается и просит взять чего-нибудь на вечер – она не хочет возиться у плиты, даже в обнимку со мной. Я заказываю два айнтопфа с сильным китайским оттенком, дюжину булочек с рисом, сладостей и чая в дорогу.
Дочка хозяина приносит нам еду и, благодаря за визит, закрывает за нами.
IV-4
На перекрёстке авария: лихач на «Мерседесе» обошёл систему и разогнался сверх меры, но влетел в грузовик на повороте.
– Все мерседесоводы – самоубийцы! – хохочет Лина. – И как они только доживают до таких покупок?
– Ездят на «Вольво»! – острю я, и она толкает меня в плечо.
– Хватит! Я же объелась!
– Тогда молчи, – я отдаю автомату контроль и откатываю наши сидения.
Дождь барабанит по лобовому стеклу. Лина показывает пальцем на ходящего между машин регулировщика и хихикает над метровыми ходулями, что превращают его в смешного «кузнечика». Шутит, что они, наверно, скоро разорятся на краске и шлемах, ведь каждый раз чиркать затылком крышу – удовольствие не из дешёвых.
– Крыша! – взвизгивает она и хватается за голову. – Вот я дура! Забыла, опять забыла!
– Что случилось?!
– Я забыла спросить у Ву про Фридриха!
– И всё?
– Ну да.
Я театрально сплёвываю и переключаю радио на политическую волну. Лина дуется на саму себя: что сплоховала, что отвлеклась, что не вспомнила, хотя так хотела.
– Прекрати.
– Вот кто такой Фридрих? – не унимается она.
– Наша крыша. Он красив, богат, добр. Он меценатствует, и об этом читает половина страны. Другая половина представляет его вместо мужей в постели. А если так, то он видный партиец и прекрасный актёр.
– Я уже ревную, – хохоча, Лина толкает меня в плечо и сбрасывает туфли нога об ногу. – И какой у него номер?
– Пока что шестьдесят три.
– Ого. Но почему он нам помогает?
– Он – брат Софии. Мой феодальный брат. Ты ведь знаешь, что это такое?
Но Лина не отвечает, лишь взмахивает руками и молча достаёт телефон из сумки. Она отговаривается, увиливает, обходит вопросы и просит оставить её одну минут на десять. «Мне нужно полечить нервы в сети», – ворчит она, и я отстаю.
На радио заканчиваются полуденные новости. Когда после взрывов, убийств и трагедий, диктор отлично поставленным баритоном пугает нас всё новыми и новыми пожарами. Андалусия, Греция, юг Франции – в огне. Животные бегут в города, люди задыхаются от смога. В Афинах побит очередной рекорд – сегодня там плюс пятьдесят в тени. «Каждый седьмой европеец нуждается в чистой питьевой воде, а рыбные запасы подходят к концу, сообщает нам французский научно-исследовательский институт эксплуатации морских ресурсов, – чуть ли не по слогам выговаривает диктор, и я слышу отвращение в голосе, – и если мы не умерим наши аппетиты, то планету ждёт полноразмерное шестое вымирание. Именно так завершил свой доклад профессор Шарпен».
Завершается выпуск славословием лондонского триумфа службы безопасности Англо-Африканской Солярной Компании, что разогнала студенческий пикет дубьём и драгдымом. Но вместо «Диалогов о Платоне» мы слышим барабанный бой заставки «Европейского обозревателя».
По-солдатски гремит горн, и в эфир врывается Мартин Урхарт со всеизвечным: «Добрый день, фольксгеноссен! – он громко поправляет микрофон и признаётся нам в любви. – Вы даже не представляете, насколько вы мне дороги и насколько я рад, что немецкий народ не растерял свою пассионарность. Я вас обожаю! Я часто просматриваю почту, что вы шлёте. И вот в одном письме меня спросили, почему мы не помогаем Америке в её борьбе с красной плесенью. А мы помогаем, – Мартин звонко хлопает в ладоши и, пододвинувшись ещё ближе, шепчет, – просто мы не забыли её предательства. Не забыли лжи и бесчеловечной подлости, когда Североамериканские Соединённые Государства одной рукой вооружали завтрашнего врага, а другой отказывали нам в праве на защиту. Мы хотели жить сами, но они не давали!»
Лина отрывается от экрана и, отставив телефон, долго, пристально смотрит мне в глаза. В её взгляде десятки вопросов, она кривится от отвращения, от каждого слова главного пропагандиста Партии. Лина давит короткий, полупаскудно-полуциничный смешок, сквозь зубы бормочет: «Сволочь...» – и складывает пальцы в замок.
«Когда народ Германии грипповал, когда давился левой тиной, что скармливали ему с Востока, Америка торговала с нашими врагами! Она выдавала себя за нашу заступницу, но бросила нас, предала, оставила наедине с ними в самый ответственный момент. Она сговорилась с врагом и ушла, а мы расхлёбывали, – Мартин останавливается, жадно пьёт воду и прокашливается. – Она давила нас предвоенными санкциями, запирала наш автопром, душила нашу медицину, сжигала наше зерно, обложила нас пошлинами, как никого другого. Она заклала нас Востоку, бросила на растерзание врагу. Пока немец гнил в окопе – американец кормил врага! Мы не забыли! Мы не простили! Мы пронесём эту память через века и отомстим!»
Лина показывает ему язык, а я решаю: «К чёрту!» – и выключаю звук. Ведь сегодня он голосит без огонька и вяло лепечет привычно-патриотическую чернуху.
– Опять пил всю ночь, да не проспался.
– А? Да ну его! Вот! Ты только посмотри! – Лина протягивает мне телефон и тычет пальцем в заголовок статьи. – Ты глянь! Это же просто смешно!
Я пробегаю взглядом до фотографий выстроенного кольцом рабочего посёлка. Автор называет его «тулоу» и настаивает, что русские украли его у японцев, когда оккупировали Курилы. Ведь сами они никогда бы не додумались до подобного.
Я продираюсь через ужасы коллективизма, через муравьиную скученность, через животную грязь, через словесный гной, через льстивую ложь и, дойдя до контейнеров, из которых собран жилой блок, не вижу ничего ужасного. Потому что один туалет на четыре человека – это не трагедия. Особенно в степи. Особенно при строящемся заводе. При строящемся городе.
Я горько вздыхаю над соломенным чучелом коммунистического людоедства и надрывными воплями о невиданном лицемерии «власти рабочих». Когда десятки бессловесных пролов каждый день приносятся в жертву будущей машине войны. Когда выжимаются двойными сменами. Когда выдаиваются половинными рационами. Когда убиваются посреди пустоты – их хозяева, красные партийные бонзы, нежатся в спальнях с пятиметровыми потолками.
– Нет, ну ты глянь, – Лина дёргает меня за рукав, – нет, ну посмотри. У них и душ, и канализация. И места на одного больше, чем в моей родной будке!
– Да, я вижу. Сервера вкопаны под землю, я такое в армии видел.
– Сервера для чего?
– Для говна, Лина, для говна. Его потом ещё отсасывают.
– Да ну тебя.
Она морщит лоб и молча смотрит, как автомат вырывается из пробки и даёт газу.
– Ты только, когда увидишь... – начинает она и тут же осекается.
– Солнце, увижу что?
– Да так, не важно.
Я молча киваю и резко забираю вправо. Мы съезжаем с автобана, но утыкаемся в ржавый тягач и ползём за ним по односторонке. Мимо аккуратного неприметного городишки, мимо конного клуба, мимо старомодного кладбища, мимо корчующих пни фермеров, мимо закованных в шифер тускло-серых фахверков.
Лина видит одноэтажную церковь с торчащей из башенки секторной антенной и словно с цепи срывается:
– Богомолы хуевы!
– Лина?
– Я их ненавижу! Я их всем сердцем ненавижу. Каждое слово – враньё! Каждое! Так хочет Бог! Так нужно стране! Сиди и терпи! Фриц сеет, Ганс куёт. Фридрих бьёт да Маркус ладит, а Яков всеми нами правит. А ты – говно! Тебе рот открывать не велено! Гляньте-ка! – распыляет она себя, вскидывает руки... – Они и новую подавальню себе прикрутили. – и указывает на небольшой рекламный щит у входа, где фрактурой, красным по чёрному, выведено «Пожертвуй, спаси свою душу!»
За церковью я поворачиваю налево, прибавляю газу, и та скрывается за выбеленным стенами ратуши. Лина застёгивает пальто, надевает туфли и прячет телефон в сумку. Она поправляет стрелки на голубых расклёшенных брюках и вяжет себе красный платок на шею.
Мы останавливаемся у изгаженного похабщиной дома: черепа, кости, угрозы, пожелания смерти и пять – один в один из «Колеса Фортуны» – больших синих квадратов через весь фасад. И хоть одна буква не открыта, смысл вполне ясен.
– Мы не бляди, – угрюмо ворчит Лина и вслед за мной вылезает из машины под дождь.
Я открываю багажник и забираю военную сумку через плечо. Торжественно, хотя и немного шутливо, вручаю Лине – чтобы она несла – и вытаскиваю прибор из чехла.
– Доставай перчатки, фонари и одного крикуна.
Она смотрит на меня, как на дурака, но делает. Надевает свои и передаёт пару мне.
– Мы грабить идём?
– Формально – да.
– Чего?!
– А ты была в опечатанных домах?
– Нет.
– Там ни света, ни воды, ни сети. Бери фонарь и пошли.
Она мнётся, на её лице и отвращение, и страх, и стыд, и любопытство. Видно, как Лина борется с собой, с каким трудом перебивает подсаженную трусость и всё-таки решается:
– Пошли!
Я открываю дверь ключом и долго ищу прибором жучки, сюрпризы, подарки от соседей. Проходит минута, вторая. Наконец, я обхожу весь дом и командую: «Чисто!» Показываю Лине как ставить датчик, но она цепляется рукавом за крючок детской диснеевской вешалки в тесной прихожей и, смеясь, шепчет: «Нужно было его спилить давным-давно». Она тихо проходит в гостиную и выхватывает лучом свежеоклееные голубые обои с альпийскими цветами, дешёвый буфет для бумаг, светло-розовые занавески на деревянных окнах, побеленный потолок, почерневший паркет, новенький бежевый диван из коллекции «той самой Германии», дешёвую раму с панорамой Нойшванштайна и радостно улыбается, но высвечивает накрытый клеёнкой стеклянный столик около винтажного телевизора и тихо блядится.
«Генрих, ты только не злись», – шёпотом начинает она, но я не слушаю и молча выношу похожий на ребристую пластиковую вазу голосовой помощник на улицу, где ломаю кулаком и швыряю в мусорную кучу около дома.
– Зачем? – убирая выпавшую из-за уха прядь, стыдит меня Лина.
– Они и выключенными следят за тобой, – мы переглядываемся, и я прошу достать ещё одного крикуна. – В доме сколько выходов?
– Два. На задний двор ещё.
– Стой здесь.
Она смеётся вполголоса и шутит, что я параноик. А когда я возвращаюсь, пробует выключатель и устало, недовольно вздыхает: лампы не срабатывают.
Лина мнётся перед брошенным на диван красным клетчатым пледом. Я говорю не смущаться и брать всё, что захочет. Что посчитает важным. А она быстро-быстро кивает и тащит меня через крохотный коридор до своей комнаты, и мы останавливаемся перед затянутым мутной плёнкой зёвом выломанной двери.
– Вот же мрази, – Лина сжимает кулаки до хруста, в её глазах слёзы, а на лице боль и ненависть. Кажется, она вот-вот сорвётся.
Я приобнимаю её и целую в щёку, прижимаю к себе и глажу. Она нехотя тает, и от взбурлившей ярости остаётся неприятная, пахнущая серой накипь злобы. Горькая жёлчь, что обязательно вырастет в нечто большее.
Я подсказываю ей срезать пластик ножом из сумки. Лина устало вздыхает и долго ищет во внутреннем кармане складник. Неумело раскрывает и осторожно, словно боясь испачкаться, избавляется от плёнки. Она переступает через неё с чувством выполненного долга и театрально представляет мне свою комнату, где на одинаковых, но изрезанных, гостиных обоях чередуются порванные вырезки из журналов и плакаты поп-групп. Где люстра вырвана с проводами. Где стол у окна расщеплен и где выдавленные окна починены газетами и скотчем.
– Ну вот, моя конурка.
– Лина, – я расставляю руки и касаюсь пальцами стен, – тут квадратов восемь.
– Восемь и семь десятых. Когда-то у нас с Анкой была общая комната, но потом её посоветовали разделить. Хитрая схема под продажу вроде бы. Но как-то не получилось. Так и оставили.
– А та говорливая коробка у вас уже была?
– Генрих, я не помню.
Лина убирает нож, отпинывает вывернутую наизнанку подушку и садится на угол кровати. Она грустно улыбается и подбирает с пола надломленный монитор от терминала. Смотрит на выпотрошенный шкаф и разбитое зеркало на свёрнутой набок двери.
– Вот же суки, – фыркает Лина и хлопает ладонью по кровати. Она недобро хмурится и стягивает одеяло. – Вот же бляди! – вырывается у неё.
– Искали что-то? – я смотрю на взрезанную обивку.
– Нет.
– Они так прибрались, да?
– Угу, – она нехотя кивает. – Смотри. Вещи вывернули, а комод назад поставили. Как будто я так сама жила. Как будто я – свинья. Как будто я в своём же дерьме нежусь!
Я шучу, что она попала в патриотический шторм, и Лина неловко улыбается, соглашается, добавляет, что хоть её и застали врасплох, но ей подвернулась славная гавань.
– Фройляйн Штраус, так где же ваш корабль?
– Болван! – смеётся она и бросает в меня запачканную тёмным подушку, и та падает у моих ног. – Тут плакать надо, а ты шутишь!
– Так плачь.
– Ещё чего.
– Так где он?
– Перед домом стоит, – бурчит Лина и тут же расплывается в счастливой улыбке.
Я сажусь рядом и обнимаю её за талию, прижимаю к себе так сильно, что она ойкает и наваливается на меня.
– Назад дороги нет, верно? – спрашивает она в пустоту.
– Никогда не было, – нехотя отвечаю я.
Повисает долгожданное меланхоличное молчание. Мы сидим, обнявшись, минуту. Другую. Третью. Лина тихо всхлипывает и не говорит ни слова.
– Ты только не думай плакать.
– Генрих! – прыскает Лина и заливается хохотом от волнения. Она и смущена, и растеряна, и зла. – Ты с ума сошёл? Я уже не смогу.
– Точно?
– Да.
– Точно?!
– Точно!
– Врёшь ведь.
– Вру...
– Ладно, собирайся давай.
Лина сползает к шкафу и вытаскивает из под изрезанного белья медицинский атлас начала двадцатых годов. Ласково оглаживает его и показывает. Говорит, что это именно он, тот самый, подаренный отцом. «Я так рада, что эти гады до него не добрались!» – шепчет она и забирает надорванный томик сказок – единственную настоящую не переделанную и не переписанную книгу в доме. Берёт деревянную статуэтку чёрной кошки и большой фотоальбом из гостиной.
– Лина?
– Я вся в пыли, подожди, – она отряхивает сумку, пальто, перчатки. – Вот как ты умудряешься быть чистым?
– Опыт.
– Да, да, да...
Я забираю «крикуна» с двери чёрного хода, и мы останавливаемся около прихожей. Лина просит меня подождать – ей нужно проститься с домом и десятью с лишком годами, что прожила здесь. Она молча смотрит вдаль, сквозь стены, сквозь время и внезапно спохватывается. «Я же про Анку забыла!» – вскрикивает она и бросается в комнату сестры, но возвращается ни с чем.
– Она была тут?!
– На прошлой неделе.
– Сволочь. Могла бы и сказать.
Я заставляю её замести следы и забрать датчик, она ворчит, что мы и вправду воры, но делает как положено. Я закрываю дверь и отдаю ключи Лине.
– Держи на память. Всё равно через неделю здесь будет электронный замок.
– Да уж.
– Не грусти.
– Я не грущу, но... – вяло начинает она, – Генрих?
– Что?
– Давай заберёмся к Отто!
Лина чувствует издёвку в моём взгляде и краснеет. Ей неловко, ей стыдно, ведь ещё полчаса назад она подкалывала меня. Поэтому она спохватывается, думает, борется с собой – я вижу это по её лицу – но проигрывает. Природное любопытство берёт своё, и Лина азартно переспрашивает:
– Генрих? Может, мы всё-таки заберёмся к Отто?
И я не отказываю, просто не могу.
Мы переезжаем на другой конец посёлка и останавливаемся перед гаражной дверью. Лина осторожно выходит из «Ауди» и смотрит на восстановленный фасад – ни выломанной двери, ни разбитых стёкол, словно и не было штурма, словно два центнера стали не крошили стену, словно никто и не стрелял вовсе. Но если постараться и приглядеться, то можно увидеть заштукатуренные шрамы на простенке и нового садового гнома около подстриженных кустов.
– Как видишь, полиция заботится о своих трофеях.
– Иди ты. Где ключи?
– В сумке. В боковом кармане.
Мы заходим внутрь, и я, вновь прощупывая дом на жучки и сюрпризы, обхожу его метр за метром. Отмахиваю, что всё «чисто», и отсылаю Лину поставить «крикуна» у чёрного хода. Она куксится, брыкается, но послушно идёт к двери и дважды переспрашивает куда там нужно нажать, чтобы всё заработало по-настоящему.
Лина возвращается и с ходу спрашивает меня был ли я здесь раньше.
– Да, три раза.
– И без меня...
– Ну, ты хандрила. У тебя были экзамены. Тебе было не до меня.
– Вот как, значит?
– Так. – киваю я. – Бери что хочешь. Не стесняйся.
– Я просто хочу вернуть свои серьги. Нет! Я их верну! – настаивает она, но больше для себя.
И теперь не спрашивает разрешения, не стыдится и не мешкает. Лина открывает ящик за ящиком, ищет двойные донья. Подражает бандитам из любимых фильмов: ворошит бельё, переставляет посуду, заглядывает под кровати. Я смотрю на неё и смеюсь – женщина, никогда не переходившая дорогу на красный, ползает на карачках как последняя домушница.
– Лина! – не выдерживаю я.
– Я нашла! Нашла! – она вытаскивает кисть из большой банки с крупой и принимается катать на ладони два дешёвых адулярчика в худой золотой оправе. – Я нашла! И серьги нашла, и кольцо!
– Ты рада?
Лина виснет на мне, целует в щёку и страстно шепчет прямо в ухо:
– Да!
– Тогда верни, пожалуйста, всё на как было. Не хочу лишней волокиты.
– Хорошо.
Она быстро и ловко прибирается, невзначай спрашивает меня:
– Кто же всё-таки сломал помощника Отто?
– Разбил.
– Стас?
– Да, – отвечаю я вполголоса... – а вот Макс уже сломал, – и играю бровями, выделяю слово, – его умный дом. Об колено. И ваш заодно.
– Наш?!
Я рассказываю, как её мать умоляла старосту помочь со страховкой. Как она впустила в дом самый страшный кошмар фантастики старой школы. Как раскрыла душу вороху программ, чтобы они писали каждый её шаг и следили за диетой по содержимому холодильника.
Как Отто узнал от отца детали и нанял хакера, чтобы тот поковырялся в системе, и та почуяла торт в покупках диабетика. Сработала на опережение. Обнулила договор. Как мать рвала волосы в ужасе перед грядущей неустойкой и счетами.
– Я помню тот момент, – Лина поднимается за мной следом. – Мы распластались в пух и прах тогда, она рычала зверем и всё кляла папу за то, что он умер. Что оставил её в таком положении. А мы всегда были балластом. Тягостной ношей, которой Бог наказал её за грехи молодости.
– Вы были плохими детьми?
– Ужасными! – хохочет она и убирает волосы с лица. – Мы ведь палец о палец не ударили, чтобы помочь матушке, так она кричала. А потом чуть ли не каталась по полу в истерике, когда узнала к кому мы обратились.
– А Отто крепко запил, когда узнал, что вы попали к нам, а не к его знакомому юристу. Он даже подумывал поколотить отца за его промашку, а ведь именно тот должен был крепко привязать Аниту к себе и дёргать за её ниточки, но так и не решился.
Я показываю Лине их переписку, она мельком пролистывает половину и грустно охает:
– Обуть лохов да в кабалу.
– Угу.
– Генрих?
– Что?
– А фильмы-то про бандитов не бесполезные!
– Нет, конечно, но они лишь зеркало, в которое смотрит мир.
Я открываю дверь в комнату Отто, и мы молча заходим. Лина видит подпалённый, но ласково восстановленный плакат поп-супергруппы и звонко смеётся: «Он всегда сначала делал, а потом думал».
– Нет, – обрываю я её. – Свой последний фокус он планировал довольно долго.
Я пересказываю Лине, как Отто готовился. Как в середине мая подкатил к Анне с бутылкой вина и весь вечер апельсинничал о великой нации и о её будущем высоком месте, ведь ваш фенотип предрасполагает к удачному потомству. Как от двух тёплых слов и ласкового взгляда она поплыла и счастливо разболтала за кем ездила посреди ночи, куда, как добралась и что ценного у меня можно взять.
– У неё слишком длинный язык.
– Блядь... – тянет Лина сквозь зубы и хватается пальцами за переносицу. – Что Анка выдала?
– Всё. Она рассказала всё. Как смогла, конечно. Описала машину, дом, назвала адрес, как проехать. Пожаловалась, что на человеческих машинах охрана не пускает, и ей пришлось брать почасовую. Ныла, что сто евро в час – это обдираловка. Описала, как нашла тебя, даже мой медный куст смогла запомнить.
– Господи, – Лина невольно садится на кровать и тут же вскакивает. – Мне так стыдно. Не нужно было давать твой адрес.
– Всё нормально. Если бы они захотели – они бы узнали. Я ни от кого не прячусь. Я просто не могу.
Лина, расстроившись, мотает головой, ходит по комнате и проклинает красно-чёрные обои. Она пинком отправляет в угол пивную банку и примечает длинные свежие борозды на паркете. Наши взгляды встречаются, и я легонько киваю.
– Да. Этот гений планирования держал тайник за кроватью.
Лины громко фыркает и заливается звонким хохотом.
– Ты даже не представляешь, сколько мы выгребли оттуда говна.
– Представляю. Он был той ещё свиньёй!
– Мразью, – поправляю я.
Лина подбирает с пола пустую бутылку водки с шильдиком «Мерседеса» поверх германского флага.
– Господи, и он ещё называл меня недочеловеком, – хихикает она
– Если хочешь, то там ещё остался коньяк от «Порше». Закуска, вроде бы, от них же. Может, ещё чего. И то, и то – говно, само собой.
– Вы тут ещё и пили?!
– Макс попробовал текилу от них же, говорит, что лучше бы хлебнул мочи – такая она мерзкая. Да и запах похож. Зато ей хорошо гостей поить, реноме поддерживать. Отто и поддерживал, пока не прокололся на последнем деле.
Лина сметает с письменного стола испорченный порнушкой блокнот и банку с карандашами и забирается на него с ногами. «Наркотики?» – неловко бросает она и долго, пытливо смотрит на меня янтарными кошачьими глазами.
Я говорю: «Нет», – и отматываю время до третьего февраля, когда Отто уехал в Агадеж закупаться по Партийной линии, но так и не привёз товар домой. За это ему выкатили счёт, а он пытался отбрехаться, что «корабли тоже тонут». Но не вышло. Его поставили на счётчик, и Отто отдал всю заначку, но остался должен ещё двести тридцать тысяч. И вот тогда, совершенно отчаявшись, пытаясь выкроить хоть пару евро, захватался за самые гиблые дела, какие только были. Всё, лишь бы побыстрее расквитаться с начальством.
– А когда он узнал про тебя, – я показываю пальцем на Лину... – и про меня, – и перевожу на себя, – то в его голове щёлкнуло, и он придумал план. Долго обговаривал и утрясал. Но ему не давали. Было опасно.
И он ждал. Неделю, вторую, месяц. Почти уже забыл про него, но тут начальство его начальства решило съесть Фридриха. И всё решилось. Они накопали мою фотографию и решили ловить на живца.
– Он рассчитывал и выманить меня, и получить за тебя выкуп. Он был уверен в успехе. Ну... насколько я могу судить по его переписке. Конспирацию он всё-таки соблюдал, отдам ему должное, – откровенничаю я. – Всё-таки человеческий товар для него не в новинку.
Лина складывает два плюс два и сердится, хмурится, сдвигает брови, раздувает ноздри. До неё доходит, чем же Отто занимался в Африке, и она подтягивает колено к груди, обхватывает его.
– Это то, о чём я думаю?
– Да.
– Господи!..
– Фридрих жалуется, что в кулуарах шутят, что какой-то полудохлый десятитысячник пытался нагнуть партийца из первой сотни. И у них почти получилось!
– А его начальство тоже червей кормит? Те «все враги мертвы» – это про них тогда было? – неуверенно шепчет Лина.
– Да.
– Хорошо, – она согласно кивает и закусывает губу. – Хорошо. Это хорошо.
Лина спускает ноги и некрепко встаёт. Дрожа, неуверенно подходит к шкафу с книгами и стопкой журналов возле. Она берёт «библию Третьей Империи»: коричневый кожаный переплёт с оковкой на углах, ярко-алой закладкой с немецким орлом и мягкими светло-бежевыми страницами, где записаны фрактурой мысли, достойные прожить и тысячу лет.
Она откладывает книгу и берёт другую. И ещё, и ещё, и ещё. Меняет Бразоля на де Гобино. Де Гобино на Эккарта. Эккрата на Заукеля. И далее, далее, далее. На Форда, на Мая, на Розенберга, на Шпенглера, на Лёнса, на Дьюка, на Джентиле, на Бердяева, на Ильина, на Сорокина. Лине открывается целый шкаф сочинений виднейших мыслителей двенадцатилетней империи. Тома и тома Ратцеля, Чемберлена, Шаллмайера, Хаусхофера, Класса, Дегреля; целая коллекция, весь пантеон вдохновителей Партии. От «а» до «я».
Лина пятится, спотыкается о коробку с виниловыми пластинками и наугад выбирает аляпистый конверт с блондином-норвежцем на обложке.
– Кто там?
– Луи Армстронг, – проговаривает она пустым, блёклым голосом. – «Какой чудесный мир».
– А, да. Всё время забываю, что он всегда был белым.
– Был?
– Когда-то, в стародавние времена чёрные придумали и джаз, и блюз, и даже стояли у истоков рока. Они вообще ребята музыкальные. А Луи был негром. Когда-то, – я беру паузу и помогаю достать пластинку. – А теперь мы знаем, что негры только и могут, что присваивать себе достижения белых. Но это ложь. Сладкая-сладкая ложь.
Лина молчит. Она заворожённо смотрит на портрет Первого партийца над столом.
– Я хочу здесь всё сжечь, – срывается она. – Дотла!
– Дом не позволю – за него уже плочено. И проблема не в деньгах. Мы устанем бумаги заполнять. И Йозеф нам спасибо не скажет. Но... – тяну я, предугадывая её мысль, – мы можем затопить камин книгами.
Лина довольно ухмыляется, и я отправляю её на первый этаж за крепким пакетом, но она возвращается с огромной светло-голубой спортивной сумкой. «А я думала, что потеряла её», – радостно щебечет Лина, и мы быстро перекладываем из шкафа самые одиозные, самые жестокие, самые злобные тома. Но так увлекаемся, что оставляем на полках лишь беззубого старика Мая.
Я отправляю Лину снять «крикунов» и спускаюсь вниз, перехватываю поудобнее сумку, и мы выходим под дождь. Лина закрывает входную дверь и оставляет ключи себе на память.
IV-5
Мы сидим перед камином. Лина увлечённо потрошит «Миф двадцатого века». Бумага горит ярко, жарко, быстро, и я раз за разом докладываю в огонь пару скомканных листов.
По телевизору заканчивается агитационный блок в честь скорой годовщины начала Второй Мировой Войны, но о беспределе большевизма нам будут рассказывать в сентябре – с седьмого по семнадцатое. Сейчас же Йозеф Герц, профессор Высшей Берлинской Партийной школы, сидит в студии ток-шоу «Рабочий Класс» и хвастается своим новым павильоном в «Неосоветском раю». Он зазывает нас, просит поступить по-людски и выказать гражданскую инициативу. Ведь комжабы только и думают как бы изъесть наш праведный взгляд своей лживой ядовитой слюной!
На вопрос ведущего об ущербности носителей большевизма он отвечает, что красная чума ничем не отличается от бубонной. Та же симптоматика, те же реакции.
– Особенно когда блохи так называемой классовой борьбы кусают потомственного лентяя в десятом колене. И вот он восстаёт против своих так называемых хозяев, которым, к слову, – нам дают крупный план сухого и скуластого лица с жёсткими рыжими усами, – сам же и вверил своё благополучие. И вот он идёт против своих так называемых врагов. Но не чтобы строить так называемый лучший мир, а чтобы грабить, убивать, калечить. В конце концов их так называемая идея – это величайшая фабрика лжи и соплей. Но это ничего, – смеётся профессор. – Мы вывели их на чистую воду!
Ведущий рукоплещет, зал подхватывает, и Герц тонет в овации. Но не теряется и, лишь слегка подняв правую руку, останавливает их. Уверяет, что дал этому событию беспристрастный анализ и что настоящему немцу не следует беспокоиться о научной стороне вопроса.
Я вкладываю Лине в руки оставшиеся страницы, и она комкает бумагу, бросает их в топку. Пламя жадно съедает страницу за страницей и съёживается до крохотного огонька у самой трубы. Я ворошу кочергой угли и подкладываю берёзовое полешко из дровницы. Достаю из сумки «Хроники борьбы цивилизаций» Шопрада и с треском надрываю обложку вместе с форзацем, какие отваливаю в кучу рядом.
– Я затекла вся. Давай отложим?
Лина с трудом поднимается и тяжело ойкает, она запускает пальцы в волосы и проводит со лба до затылка.
– Киса, ты вся в саже.
Она меланхолично смотрит на мои ладони, на свои, на серые пятна на белой блузе и, недолго думая, уходит в ванную. «Буду через полчаса!» – перекрикивает телевизор Лина и хлопает дверью.
Я же мою руки на кухне, валюсь на диван и кладу ноги на кофейный столик. Смотрю на часы – сорок минут шестого – можно ужинать, но есть не хочется.
Самодовольный Герц слёзно божится, что то сверхсекретное досье, вытащенное для него из подвалов Лубянки, настоящее. Что так называемое государство «рабочих» за три года выморило всё свободомыслие в городе имени своего вождя.
– Самого человечного из людей, как они любят завывать. Забывая, впрочем, как и всегда, что тот город назван не в честь тирана, а в честь титана. В честь немца, в честь нормана. Царя, который не зазнался, а сознался в своей глупости и поехал учиться в мир нормальных людей. В Европу! – профессор поднимает правую ладонь вверх. – О старый Петербург, как же ты был прекрасен, и как жестоко они с тобой поступили. У нас есть десятки, сотни записей умирающего города с вывесками на со... – он хочет сказать «на собачьем наречии», но не решается, – на кириллице. Но это материал следующего года.
– Девяностопятилетие?
– Да. Но вернёмся к моей выставке голода.
На экран выводят снимок с границы близ Житомира: истоптанное поле недозрелой пшеницы с широкими пропалинами. Ржавый гусеничный трактор. Тощие, похожие на скелеты детишки с мертвенно-бледными глазами и землистыми лицами. Йозеф смеётся над извечной славянской глупостью, ведь своих агрономов они перевешали только за то, что те работали на корпорацию и не перебивались с хлеба на квас. Они были другими, а значит, чужими. Были не их породы. Людьми. Врагами.
– Вот и мрут светлые головы на дикой земле от свинцовой мушки, что красной точкой садится на затылок, – хохочет Герц.
И заливается соловьём о третьем подряд недороде и жизни в полувпроголодь, к которой так привычны слабые духом народы. Он клянётся здоровьем матери, что главпролы вскрывают склады госрезерва и служат молебны всем богам, только чтобы отвыкнуть от привкуса человеческой свинины.
– Они выгоняют детей в поле только для того, чтобы не слышать их скулёж! Они наживую ворошат их мозги кочергами и выдавливают участки воли через уши. Там, где у немца – любовь, у русского – вивисекция. Кто не работает, тот не ест – вот их главный лозунг. Иждивенцев нет! Состарился – на мясо! Заболел – в расход! Они шутят, что после смерти будут кремированы и продолжат работу в песочных часах. Но это не шутка! Они действительно так делают!
Профессор распыляет себя, превращается в огненный смерч, когда в ход идёт любое слово, любая фраза. Он проклинает дурманящую кумачовую возню. Выводит всевечный, безначальный, общинный саранчизм из так называемой русской справедливости. И задышливо ухает, но всё-таки вскидывает правый кулак перед собой.
– Серп и молот – смерть и голод! Правая мысль уже почти сто лет пытается донести эту простую, как мычание, истину до выращенных согнутыми людей. Но они хотят лишь валяться в ногах... Жизнь на коленях им милее судьбы триумфатора! Приходите на выставку, – завершает монолог Герц и натужно охает, – посмотрите сами до чего нас может довести обыкновенная глупость и расовый идеализм.
Зал неистовствует. Камера выхватывает мальчишку, сидящего на плечах отца, что тянет руку в германском салюте. В кадр попадают разрумянившаяся мать с двумя дочерьми в одинаковых красных платьях в белый горошек. Они машут и подпрыгивают, во весь голос славят Партию, Германию, Европу. И даже сухой и сутулый старик в сером костюме признаётся, что всю жизнь мечтал услышать стоны гегемона. «Вот и чудно!» – итожит ведущий, и всё заканчивается.
Начинаются шестичасовые новости и ритуальные стенания о бойне в Мюнхене, когда четвёрка поляков порезала бригадира плиткоукладчика, отобрала пистолет и застрелила ещё семерых бюргеров, что попытались вмешаться. Милая брюнетка с греческим носом щебечет о нейтрализации террористов, и о невосполнимой утрате для народного государства, ведь у погибших были семьи.
Она напоминает, что до столетия первого выстрела на польской границе остался всего месяц и приглашает всех на церковные пения в нашей Старой опере.
– Мы, как потомки всех пострадавших в мясорубке войны, должны отдать должное и почтить память...
– Чёрта лысого мы кому должны! – перекрикивает её Лина и идёт на кухню, перевязывая серебристым поясом белоснежно-белый банный халат.
Я смотрю на часы – справилась за тридцать пять минут, почти как и обещала. Она наливает вина в бокал, останавливается на грани фола и, дурацки хихикая, осторожно спивает горку вместе с верхней третью.
– Наплескалась? – подкалываю я.
– Да! Будешь?
– Я пас.
– А сыр? Клубничный!
Лина разворачивает бумагу и лихо отхватывает ножом от розоватого куска, режет ломоть на кубики.
– Очень вкусный.
– Нет, спасибо.
Она садится рядом и улыбается. Превращается из Лины Скорбящей в Лину Любящую. В живую, игривую, радостную. Я вытаскиваю её рыжую прядь из-под цветастого полотенца, и Лина игриво бьёт мне по рукам. Смотрит прямо в глаза, не спеша отпивает, предлагает мне... И вино правильно кислит, отдаёт грушей, орехами и мёдом.
– Наш мир – говно! – заявляет она, улыбаясь.
– А ты?
– А я – везучая!
Лина пускается в пространные объяснения, что популярные блогеры и так ею нелюбимые «донат-философы» начали кончать с собой из-за массового отзыва пожертвованных им денег. Они ревут до визга и вскрываются на камеру, стреляются и ныряют с высоток, они раздавлены и разбиты. Но это не самое главное. Самое главное – то, что ей это нравится. Что она всегда желала этим трепачам самой зверской кары.
– Со смертью, конечно, вышел перебор. Но вот вспомнить, как живут обычные люди, им бы точно не помешало!
– Ты чего такая злая?
Лина допивает вино, пожимает плечами и улыбается. Так живо, так искренне, так радостно, что её дневная меланхолия кажется мне дурным сном.
– Не знаю, – хохочет она. – Погода.
– Может, поедим?
– А давай!
Она вскакивает с места и бежит вприпрыжку. Зовёт меня на кухню. Я ставлю две порции в микроволновку на десять минут вместо пяти, и Лина возвращается в гостиную, где останавливается около медного куста. Она присаживается у объёмного горшка и пробует кору ногтем. Восхищается, как ловко пробивающийся через стыки свет олицетворяет перерождение натуры в синтетику.
– Лина?
– Милый, хочешь посмотреть мой семейный альбом?
Я убавляю звук, и Лина достаёт из сумки своё обтянутое пластиком сокровище. Радостно залезает на диван и зовёт меня к себе.
– Так, – я сажусь рядом.
– Вот тут мне восемь.
Она водит пальцем от фотографии к фотографии. Они старые, кое-где рваные. Я спрашиваю «почему не в цифре», а она отвечает:
– Папа был ретроградом. Он любил хранить всё в бумаге. Как будто чего-то боялся. Как будто что-то знал.
Я удивлённо пожимаю плечами, и Лина оправдывается, что были снимки, где она ещё младше, но их потёрли. «Не знаю зачем», – вздыхает Лина и переворачивает страницу. Я прошу рассказывать про каждую фотографию. Пусть немного, пусть два словца, но она не должна молчать.
И Лина не молчит: она согласно хмыкает и показывает не то именины, не то Пасху. На сёстрах милые розовые платьица, рядом мать и тётка. Старшие родственники. А отец во главе стола, но его лицо вырезано.
Лина показывает семью на море. Двух рыжих непосед, лепящих замок из песка. Ещё молодую, удивительно-красивую мать, что возится с башней для своих дочерей. На заднем плане, широко, по-военному расставив ноги, стоит отец и прикладывается к биноклю. Лицо вырезано, вместе с головой и плечами.
Лина вытаскивает фото, как они наряжают ель на Рождество и говорит, что ей здесь десять. А отец, рослый и сильный, поднимает её, чтобы она насадила звезду на верхушку. Его лицо вырезано, как вырезана и звезда. Сразу за ним снимок, где Лина, с гипсом на правой кисти, стоит на фоне покосившейся ёлки, а Анна, в детском фартуке с диснеевской мышью, приносит ей чашку шоколада.
– Она хотела, чтобы папа подсадил её вместо меня. И страшно обиделась. Она дождалась, пока я слезу, и толкнула меня. Мы почти три часа провели в больнице. А мать всё вырезала.
– А звёзды?..
– Они были красные, папа их берёг. А мать все разбила. Просто потому, что они были «его».
– Вот в чём дело. И что потом?
– А потом на верхушку мы стали крепить ангелов, кресты и свечи. Как раньше, в общем.
Лина невесело вздыхает и показывает фотографию, где она глупо дуется на Анну, что та догоняет её в росте. А отец смеётся и отмечает карандашом новые линии на косяке. Его лицо вырезано вместе с углом двери.
Лина жалуется, что отца нет на снимках с дней рождений: ни матери, ни Анны, ни её... Нигде. Пусто. Тело есть, а лица нет. Ей горько, что на фото с его собственного – он полусожжён. Глупо, мелочно и противно. То ли на конфорке, то ли сигаретами.
Лина достаёт из кармашка общее фото: большое торжество, может, даже годовщина свадьбы. Куча родственников с обеих сторон. Счастливые лица. Мать обнимает отца без лица. Анка дерёт волосы у Лины, а та отвечает взаимностью, и со стороны это выглядит как пляжная тантамареска, просто приди, вставь себя и получи счастливое семейное фото.
– А вот это последнее. Тут они в последний раз вместе. А потом он ушёл на фронт, – говорит она и показывает изрезанный снимок с отцом в корвет-капитанском мундире. – Мать распсиховалась и задела себя. Видишь, вот, подклеила скотчем.
– И всё?
– Ещё были плёнки – папа любил снимать на старую камеру. Одну Анка даже порвала, и он унёс её в ремонт. Но так и не вернул. А может, вернул, и мать их тоже сожгла. Я не знаю. Она так тщательно вытравила его из нашей жизни, что я ничего о нём не помню. Мне его так не хватает.
– Эх, вот бы кто-нибудь помог тебе, – хмурым бесцветным голосом ворчу я и изо всех сил сдерживаю улыбку.
– Так! – Лина понимает всё с полуслова и резко забирается с ногами на диван. Она играет бровями и хитро-хитро смотрит мне прямо в глаза. – Генрих?!
Я встаю, беру пиджак с вешалки в прихожей и передаю конверт. Лина берёт его дрожащими руками, осторожно, но быстро вскрывает и достаёт пять небольших фотографий. Она замирает от неожиданности и даже, кажется, забывает дышать. Её пробивает дрожь, и Лина бросается к альбому, находит похожую карточку и со всем возможным тщанием, на которое только способны люди, принимается сравнивать.
– Господи!.. – вырывается у неё.
– Так, – я душу теорию заговора в зародыше. – Это не розыгрыш, и я тебя не обманываю. Эти фотографии настоящие, у них есть ещё бумажный инвентарный номер и всё прочее.
– Господи, я не верю.
Я сажусь рядом и обнимаю её за талию, прижимаю к себе.
– Лина, знакомься. Александр Штраус.
– Папа.
Она кладёт голову мне на плечо и закрывает ладонями глаза. Я глажу её по волосам, плечам, спине.
– Я хотел сделать это в твой день рождения, но они прислали мне меня. Целый архив. Видимо, нужно было писать проще.
– Не может быть.
– Может. Там дуболомы те ещё. Армия – это структура с фантастической инерцией. Любая реформа проходит там с диким скрипом. Я знаю, что у них всё ещё есть моё дело в бумаге, вот и подумал: «А что, если ещё и его есть?» Как видишь, есть.
Я обгоняю её и рассказываю, как с помощью нейросети планирую восстановить альбом снимок за снимком. Взять фотографию за исходную и размножить на другие. Кое-где омолодить, кое-где состарить. Нарисовать улыбку, ухмылку, злость, тоску...
– Всё, как ты скажешь. Всё, как ты вспомнишь.
Лина молчит, она поднимает на меня взгляд, полный тревоги впополам со счастьем, и я вижу наливающиеся в уголках глаз слёзы. Я прошу её не реветь, но она не слушает, наклоняется ближе и дарит мне самый долгий и самый страстный поцелуй в моей жизни.
IV-6
На кухне бьётся стекло, я слышу короткий женский взвизг и вскакиваю без команды. «Штурм!» – приходит мысль, но свет есть, терминал молчит, а Лины нет.
Я выхватываю кобуру с пистолетом из тайника у прикроватной тумбы и выхожу из хозяйской спальни в коридор второго этажа. Осматриваю двери. Мягко иду к лестнице. Осторожно выглядываю из-за перил и вижу, как Лина, спиной ко мне, убирает в мусорное ведро осколки винной бутылки.
– Тьфу ты! – шепчу я и громко добавляю. – Киса? Ну что опять?
Её словно пробивает током, она чуть вскакивает, вскрикивает, поворачивается на звук и устало наваливается на стол. Я вижу, что весь перед её шёлкового халата с японским рисунком – в светлых бордовых пятнах.
– Господи! Генрих! Не пугай меня так.
Я прошу поставить чаю и захожу в кабинет, проверяю камеры и периметр. Убеждаюсь, что всё чисто. Гашу паранойю. Возвращаюсь в спальню, убираю кобуру на место и надеваю домашнее. Спускаюсь, и Лина встречает меня полным стыда взглядом. Её растрёпанная густая рыжая грива стянута в конский хвост резинкой.
– Прости. Я просто раззява. Я хотела выпить, а она... упала.
– Выпить? А не рано? – я смотрю на часы. – Половина пятого.
– У меня был кошмар.
Я приобнимаю её сзади и целую в шею, Лина отстраняется и просит:
– Не надо, всё нормально.
– Успокойся.
– Генрих, она бросилась на меня.
– Собака? Полицейская? – я заливаю листья.
Лина молча садится за стол и часто беспокойно вздыхает.
– Да. Но не живая. Нет, – мотает головой она и заламывает руки. – Нет. Да, сначала та была нормальной, а потом её словно вскрыли.
– Вскрыли? – я подношу Лине чашку, а она благодарит кивком...
И пытается объяснить, что на операционном столе посреди великой тьмы и хлада лежала выпотрошенная овчарка. И рядом, совсем рядом, на цепях висел разобранный полицейский механический пёс, без радиаторов и капота. И Лина стояла напротив зеркала в синей медицинской робе с двухбуквенным шевроном на плече. И её руки были по локоть в крови, ведь это она вырезала собаке сердце. И она положила его на весы. И оно ещё билось.
– Я зарыдала. Я закричала. Я хотела убежать, но не смогла сдвинуться с места. А она была жива, понимаешь? Она хотела гавкать, но у неё не было лёгких.
Лина, прихлёбывая чай, рассказывает, как овчарка перекинулась к механической псине и обвила её. Как притянула к себе, и всё свалилось в коричневую, вязкую, маркую грязь, что была под столом. Как собачье тело разбухло и всосало в себя автомата. Как из лап прорезались копыта, а из боков выступили стальные рёбра.
– А потом, потом она обмотала кишки вокруг себя. Знаешь, как прижимают шнурками оторвавшуюся подошву, – Лина показывает это на себе и невольно трясётся. – Вот так. А потом... Потом мясо обернулось человечьим, а глаза вылезли из орбит и повисли на нервах. А потом она побежала на меня, бешено крутя башкой. Я так кричала, так кричала. Я сорвала себе голос. Мне было так страшно.
Я держу её, пока она не успокаивается и не просит отпустить.
– Я тоже тебя люблю, Генрих.
– Всё? Полегчало?
– Да. Я думаю, да, – у неё глаза, как у нашкодившей кошки. – Давай поедим?
Я гогочу во весь голос и отправляю её к микроволновке. Лина открывает дверцу, вздыхает и ставит айнтопф разогреваться по второму кругу.
– А знаешь что? – признаётся она самой себе. – Я хочу горячего шоколада.
И пока Лина возится с туркой, я раскрываю шторы, и бледный предутренний свет наполняет комнату.
Она благодарит, отходит от плиты и встаёт у окна. Упирается рукой в стекло и подмечает, что дождь почти закончился. «Как символично», – подкалываю я, но без результата.
Мы смотрим те же самые новости, ровно с того же момента, на котором бросили вчера. Я хочу переключить, но Лина просит оставить. «Ничего-ничего, пусть поучит меня, как нужно жить», – злобно ворчит она.
Нам рассказывают о будущей олимпиаде, которую постараются провести на исторической родине и сжечь во славу её тысячи рукотворных звёзд. Об аварии на крупнейшем французском радиоактивном могильнике, что лишний раз показывает всю мудрость Партии, в частности, и Германии, в целом, доказавшей всему просвещённому миру опасность «варварских» реакций. О новом докладе ассоциации Лейбница, где высмеивают климатических паникёров и доказывают их вред для немецкой промышленности. «Изменения климата – миф, обуза для нашей экономики, для капитанов наших индустрий! Мы должны избавиться от навязанных предрассудков и вступить, наконец, в эру тотального доверия», – милая, большеглазая брюнетка зачитывает самую суть работы и продолжает короткой новостью, что король Филипп Шестой всё-таки даровал Испанской партии суицидёров право избираться в парламент. «Это большой шаг навстречу как приверженцам альтернативного толкования Голгофского инцидента, так и прочим сторонникам самоустранения», – произносит она с чувством глубочайшего удовлетворения.
Нам рассказывают про будущий Партийный центр дожития близ Хальштатта – экспериментальный проект, взявший за основу пенсильванскую систему содержания и консервации – для пожилых и малоимущих, где всем будет предоставлен кров, хлеб, уход и, самое главное, труд.
– Так где твои родители? – хитро косится на меня Лина.
– Они волонтёрствуют, помогают чистить залив в Японском море. Отец проектирует очистной комплекс, а мать заведует корпусом в больнице.
– Я знала, что тут не чисто!
Лина довольно хмыкает и залпом допивает шоколад.
– Генрих, знаешь, мне безумно нравится наш совместный портрет.
– Как по мне – слишком аристократично, – холодно отвечаю я.
– Ну почему же...
– К чему ты клонишь?
– Давай купим рояль.
– Входишь во вкус? Или тебя Кэт покусала? – улыбаясь, подкалываю я, и она показывает мне язык, звонко хохочет.
– А что, это проблема? Я буду отлично за ним выглядеть.
– Ты же не умеешь играть.
– Научусь.
– А ставить его где?! – подначиваю я, и Лина вспыхивает как спичка.
– Как это где?! Тут уйма места. Тут можно ездить на велосипеде. Тут можно заблудиться, а ты живёшь в двух комнатах и кухне! Я тебя еле-еле заставила спать наверх переехать!
Она веселится, хохочет. Отчасти из-за абсурдности самой ситуации, отчасти из-за моего звериного упрямства, отчасти из-за того, что обнаружила в столовой сантиметровый слой пыли.
– Ну всё, завелась хозяйка в доме, – я встаю и выбрасываю упаковку
– Да! – смеётся Лина. – Да! Мы два дня дом драили! Два дня! Вот откуда у тебя оленья голова?
– Купил.
Как и китайский нефрит, как и африканские маски, как и коллекцию пробковых шлемов, как и раздобревших на автополиве мексиканские кактусы.
– Я думала, убьюсь, пока всю паутину уберу!
– Ну, я не был там почти три года. Поднакопилось.
– Генрих, давай, всё-таки, хоть иногда будем есть в столовой? Нет, на кухне, конечно, уютно и всё под рукой. Просто... просто мне хочется чего-то иного, – чуть ли не полушёпотом извиняясь, просит Лина и распускает волосы.
– Хорошо, – уступаю я.
– Спасибо! – она посылает мне воздушный поцелуй.
– Лина, ты правда хочешь стать врачом? Может, лучше в управленцы?
– Почему?!
– В стране бездушных богачей, болезни – бизнес для врачей! – я помню только половину переведённой Ву поговорки, но хватает и этого. Лина бледнеет, тускнеет.
– Я знаю. Но я обещала папе, пусть он этого и не знал. В конце концов, – заводится она, – мне нужна нормальная приличная профессия, чтобы никто даже пикнуть не мог, что я содержанка! – и бьёт ладонью по столу, но тут же понимает что перестаралась.
Лина вскакивает, подходит к раковине и включает холодную воду. На её лице смесь стыда и злобы на саму себя.
– Я хочу вылечить всех. Хотя бы попытаться, – она вытирает руки и пристраивается у меня на коленях. – Ведь у богачей всё всегда будет хорошо.
Я хохочу во весь голос, – а Лина удивлённо спрашивает: «Что в этом смешного?» – и рассказываю, как именно тот хозяйчик на первой работе проводил нам партсобрания и грохотал своим щуплым баритоном, что богатым может стать каждый. «Просто лучше работайте, – чуть ли не фальцетом передразниваю я, – мы тоже начинали с малого!» Жаль, конечно, потом выяснилось, что он уже родился таким.
– Но главная ложь была в том, что, как ни старайся, добиться мы могли только того, чтобы нам бросали кости, а не крошки.
– Но ведь мы с тобой здесь.
– Да, у старухи Судьбы то ещё чувство юмора, – довольно хмыкаю я. – Но даже так до настоящих небожителей нам никогда не добраться.
– Но это же не значит, что мы не сможем их скинуть, правда?
Я театрально стыжу её, напоминаю, что она наговорила себе на расстрел.
– Тоже мне, напугал. – хихикает Лина.
– Не страшно? – я смотрю на часы
– Нет. Мне страшно хочется другого. Чтобы ты остался сегодня дома.
Она берёт меня за руки и буравит преданным, тёплым, любящим взглядом. А я целую её в лоб и смотрю на часы.
– Семь пятнадцать, Лина, пора собираться.
– Куда?
– На работу. Потому что даже врагам государства нужно трудиться.
– Хорошо, езжай, – она обиженно взмахивает руками и идёт к дивану.
– А ты иди собирайся, – повторяю я ей в спину.
– С чего бы это?!
Я намекаю на обещание Шона, на договорённости, на тот «самый большой день в её жизни», который она так хотела, и до Лины доходит. Она топает, досадно блядится и убегает наверх, ворча, что будет через десять минут.
IV-7
Пожилая пара уже полчаса оправдывается передо мной за то, что их хозяин – владелец крупной виноградарни на севере Гессена – не смог приехать по семейным обстоятельствам. «Но он наделил нас полномочиями. Вы не волнуйтесь», – стыдливым, скрипящим тенором произносит брыластый старик и отряхивает пиджак. Я согласно киваю и предлагаю от извинений наконец перейти к сути.
– Так в чём проблема наших конвоев?
– Нет проблем, вы поймите, мы не хотим отказаться, мы хотим заказать ещё.
– Хорошо, – холодно отвечаю я и складываю пальцы в домик. – Тогда зачем нужно было слать десятки жалоб?
– Простите, Бога ради, но я решил, что так скорее достучусь.
– У вас получилось.
– На самом деле, это было лишнее, – вежливо улыбается Ву и протягивает им документы, – наша служба поддержки сортирует вызовы, и ваш получил бы клиентский приоритет. Но, что сделано, то сделано.
Они вновь извиняются и осторожно спрашивают, можно ли выделить для них больше медприцепов. Они готовы к пересмотру договора почти на любых условиях, ведь хозяин загнал их в ловушку: или теряйте урожай, или выкручивайтесь. И они оправдывают его, просят понять, что именно бухгалтерия вынудила отказаться от механической сборки в пользу восточных рук.
– Да, пусть они дешевле, но на них больно смотреть, – грустно улыбается Хелен Вольф и объясняет кто их работники.
Хворые, косые, больные славяне с худыми лицами. Трудные, длинные, непроизносимо-дикие для немецкого уха имена. Двух и трёхбуквенные нашивки на плечах одинаковых жёлтых роб. Незнание ни языка, ни приборов, но сверхчеловеческая услужливость и рабская покорность. Намертво, до кошмаров, до боли в висках вбитое чувство ранга и права сильного. Своеволие – боль, бунтарей отсеивают ещё на старте. Общение – боль, говорливых отправляют на мороз к голодным, пухнущим детям. Молчание – боль, скрытных увозят в органы на проверку. Поэтому до клиентов доходят забитые, но радостные, тихие, но активные, сломанные, но сшитые кадровиками наново сервы. Мясные куклы, скованные контрактом.
Ганс Вольф признаётся, что они понимают лишь простейшие команды. Что они послушно ждут, пока разливают похлёбку и режут хлеб. Что если с ними заговорить, то они только кивают и виновато бурчат скороговорку: «Да, Хозяин. Простите, Хозяин. Виноват, Хозяин». Что они едят озираясь и только по команде. Что они смотрят на мир мёртвыми рыбьими глазами, за которыми бушует адское пламя пустой и больной ненависти.
Он шутит, что если бы работы было чуть-чуть меньше, то местные перерезали бы их в первую же ночь.
– Не печальтесь. Они были такими всегда. Просто сейчас вы это видите, – говорю я противные, но такие необходимые слова и располагающе улыбаюсь.
– Вот и господин бауэр говорит так же. Он наказывает быть строже с ними, не стесняться бить кнутом и морить голодом.
– И ещё, что ты должна выгонять их под дождь и закрывать глаза на язвы, – помогает ей муж, и она кладёт ладонь на его плечо.
– Холодный немецкий расчёт твердит мне, что они мне не ровня и их проблемы не должны меня волновать. Но моё христианское сердце молит ослушаться. Во мне идёт настоящая война! И я проигрываю. Я чувствую это! Мне так стыдно за свою слабость.
– Крепитесь, – сочувственно киваю я. – Кровь должна быть выше химеры совести.
– Но они хуже работают, чем могли бы, – она пытается загнать жалость в холодный бетон расчётов, но выходит скверно.
– Славяне всегда плохо работали. Иначе мой тёзка не гнал бы их пинками до самой Польши.
Они охотно соглашаются и смеются из вежливости. Хелен торгуется за десять дополнительных рейсов в месяц, плюс витамины, плюс добавки, плюс перевязочные пакеты. Ганс просит нас придумать отговорку, правдоподобный случай, иначе соседи уличат их в излишней сердобольности к иноплеменникам, и самое большее, на что они смогут после этого рассчитывать – должность поломоев в «Альди».
Он осторожничает и вполголоса, увёртками, спрашивает:
– Герр Рихтер, можем ли мы вам доверять?
– Вы уже доверились, – добродушно улыбаюсь я, и Ганс решается, мягко подводит к тому, что у их сына проблемы.
Всё началось с малого: как сотрудник «Адидаса» он взял обязательный спортотпуск в парке компании.
– За свой счёт.
– Но по скидке! – добавляет Хелен и смотрит на кивающего мужа.
Ганс трижды клянёт тот умный браслет, что выдали сыну в фирменном отеле. И поначалу всё шло нормально: он предупредительно пролечил зубы и левое колено, записался на велодорожку, честно пробегал норму. Но потом за ним пришли. Датчик показал, что он, в среднем, двигался как террорист, готовящий подрыв. Дело было долгое, трудное, но они победили, и теперь Ганс просит подсказать юриста чуть лучшего, чем отличный, за сумму чуть меньшую, чем бесплатно. Для того, чтобы получить с полиции компенсацию чуть большую, чем их годовой бюджет.
Я смотрю на них, переглядываюсь с Ву, и он кивает: им всё равно не выиграть иск, но пусть протеже Йозефа пободаются, им нужна практика.
– Вы поймите нас, – извиняется Хелен, – мы любим Партию, просто иногда хочется, чтобы корпорациям щёлкали по носу. Ведь они тоже люди.
– Как и мы все, – улыбается Ву и протягивает планшет.
Они внимательно читают, цепляются за каждую запятую, пересчитывают цифры, сверяют даты. Хелен утыкается лбом в скрещённые на столе руки, Ганс трёт ладонями лицо и приговаривает:
– Будь проклято жаркое лето, будь проклят мусорный сбор.
– Вы не готовы?
– Мне нужно позвонить, – надрывно шепчет он и долго откашливается.
– Конечно.
Ганс выходит из переговорной на ватных ногах и облокачивается на стекло, упирает взгляд в потолок, набирает номер бауэра и раз за разом разбивается о категоричное «денег нет».
– Хозяин не хочет. Мы можем покрыть только пять, – вернувшийся Ганс подтверждает мои догадки. – Мы не можем себе позволить десять рейсов.
– Возьмите пять.
– Этого не хватит. Мы не успеем. Всё сгниёт. Мы пропали!
– Хелен, помолчи. Я сейчас позвоню в банк.
– Если вам не удобно, то можно перенести встречу. На следующей неделе, скажем, в это же время?
– Нет. Мы не можем. Виноград уже созрел. Ранний сбор, будь он проклят.
– Послезавтра у меня будет свободный час. Осталось всего ничего, только подписать да пожать руки, – подбадривает их Ву, убирает планшет в портфель и улыбается как первоклассный политик. – Вас так устроит?
Они кивают, ещё раз извиняются за неудобства, обещают достать деньги и клянутся, что выгрызут их у дюжины банкиров, если потребуется.
Мы жмём руки, и Ву провожает их вниз. А я спускаюсь в комнату ожидания и нахожу Лину с треугольным американским бутербродом в руках. Она откусывает край и медленно, без аппетита жуёт. По телевизору крутят историческую передачу о первых ядерных ударах. Показывают обгоревший бетон, обугленные деревья, обожжённых людей и их белые силуэты на зачернённых стенах. «Нанкин, Нагасаки, Фукусима, Хиросима. – громогласным басом зачитывает диктор. – Они хотели стереть с лица земли ещё и Токио, но Североамериканские Соединённые Государства и Лига Наций вмешались и остановили красное безумие!»
Я молча сажусь рядом и отбираю половину. Она качает головой и тихо стряхивает крошки с тёмно-зелёного глухого платья, подтягивает воротник до подбородка.
– Я думала вы сегодня не закончите, – шепчет она мне прямо в ухо.
– Трудные они, – чуть тише обычного говорю я и пробую бутерброд. – О! С тунцом. А ты как ? Передача нравится? Интересно?
– Это ужасно! Вот как они могли?
– Варвары. Что поделать?
На экране вспыхивают и повисают в небе гаубичные люстры, а под ними, едва-едва отличимые в предрассветной тьме, ползут танковые клинья, и атакует пехота.
«Преступление? Конечно! Но началось всё не семнадцатого сентября. А намного раньше. Чудо на Висле, – грохочет басом диктор, – место и время, когда лавина античеловеческой ненависти разбилась о волнорез Европы и утекла обратно в свой азиатский ад. Но они не забыли унижения... и отомстили Польше в тридцать девятом. Они развязали Вторую мировую войну и втянули нас в кровавую мясорубку во имя ложной бесчеловечной цели!»
Нам показывают Веймарское государство: бюргеров, вальяжно расхаживающих под ручку со своими дамами, играющих в песочнице детей, рабочих у станков и доменных печей, читающих газеты стариков.
Нас пытаются обезгрешить, убедить, что превращение из Первой Республики в Третью Империю прошло бескровно. Доказывают мирность наших взглядов, и на простых примерах подтверждают истину, что «мы просто хотели жить». А нам не дали.
«Но, как и всяких живой организм, мы болели. Восточный вирус застлал немцам глаза, сыграл на рыцарстве и доброте великого германского народа. Одурманил, поманил, обманул. И они сгрызли всю Восточную Европу. Но не остановились, нет. Пошли дальше!» – холодно произносит диктор, и на экране красные перебрасывают войска с западного фронта на восточный. И вот уже кургузый, раскосый мужичок в шинели с генеральскими погонами моет сапоги в Индийском океане. А через секунду он же, но уже с пиалой, сидит на фоне китайских пагод.
«Все, кто не заразился красной чумой, сгнили в лагерях смерти. Все, кто заболел, страдали до самой смерти, – диктор успокаивает нас и просит сесть. – Но им было мало, они задумали покорить Европу. И приговорили её к смерти. А что лучше всего для объявления войны? Правильно, провокация!»
Нам объясняют, как именно совгады умаслили германскую армию на совместные учения под Сталинградом, как сбросили на него три ядерные бомбы и как обвинили в этом нас. Как потрошили детей живьём и фаршировали рвы трупами собственных граждан. Как наскоро слепили концлагеря и заполнили дворы вывезенной с Востока обувью и костями. Как представили нас варварами пред целым миром и выторговали себе мандат на бомбёжки. Как отрезали от нас ломоть отутюженной земли и сорок лет наживую кромсали немца, низводили его, азиатизировали, превращали в ночной кошмар доктора Моро.
«Но ведь самое обидное не в том, что они сделали. А в том, что им поверили, – чуть ли не всхлипывает диктор. – Ведь в мире есть только доказательства красных. С нашей стороны же нет ничего... Но ничто не вечно под Луной, и Красный Дурдом рухнул под тяжестью собственной лжи. Всё, как и предсказывали классики Третьей Империи! Потому, что невозможно создать государство, опираясь на лживые теории. Потому, что нет братства по классу, только по крови, – он понижает голос и сваливается в штробас. – Потому, что только мы и соплеменные нам европейские народы можем низложить липовую международную солидарность, чтобы заменить её солидарностью классов и выстоять в смертельной цивилизационной гонке! И только мы можем вести Европу! Ибо мы – немцы. И имя нам – Германия!»
В телевизоре рукоплещут, и мы не отстаём.
Ву дожидается, переключает на музыкальный канал, говорит: «У меня есть что вам показать», – и осторожно зовёт наверх.
Лина радостно вздыхает, отставляет бутерброд и шепчет мне на ухо, что лучше бы мы не вылезали из постели. А я согласно киваю и беру её под руку.
IV-8
Стас закрывает дверь, Макс включает генератор бесед, а я ввожу новый код на кафедре, и стена с книжным шкафом отходит. Карл хмыкает и переспрашивает насчёт ложных ключей доступа, но получает лишь отговорку.
– Компилится.
Лина ойкает, и я беру её за руку. Осторожно провожу до свободного кресла и сажу, а она ворчит, что мы теперь словно в фильме про шпионов:
– В пиджаках.
Дверь со щелчком закрывается, и включается свет.
– И прячемся! – договаривает она...
И Макс шикает, зажигает экран, ставит банку энергетика рядом. Он выводит фотографии.
– Ну точно как там! Один в один! – довольно шепчет мне на ухо Лина.
– Полтора часа! Я думал, он там расплачется, – рычит Макс. – Как в Партию вступать, так он первый был, а как деньги искать, чтобы хоть как-то исправить свои проделки, так он сразу теряется. А где? А как? А кто? Бедненький-несчастненький, к жизни не приученный. Зато поныть, что на эмоциональных картах его район окрашен синим, так первый и главный. Торгаш, блядь. Христово семя! И в рот, и в сраку!
– Давай к делу, – останавливает его Ву.
Макс щёлкает языком и вздыхает. Оглядывает нас, чешет бровь и хмыкает:
– Мы остались одни. Больше никого не осталось, – он говорит, словно отвевает...
– В плане?!
– В прямом, Стас. Больше никого нет. Я больше не могу найти их. Никого. А последних, с кем я говорил, – наше афинское дуо, – зарезали в магазине. И как отрезало. Вот, – и чешет затылок, пожимает плечами, меняется в лице. Становится злее. – Что-то нас всех убило и вывело из игры. Что-то серьёзное.
Макс согласно кивает и нависает над нами, как огромный паук. Он подмигивает Лине и холодно спрашивает, верим ли мы в Бога.
– Ты, блядь, пьяный что ли? – срывается Стас.
– Я серьёзно сейчас.
– Нет, конечно же, – откровенничает Лина и по-лисьи двигает носом. – Я же не дура.
– А стоило бы.
– Ну-ка дыхни!
– Я не пил.
– Как это не пил?
– Я не пил!
– Значит, сбрендил!
– Нет, Генрих, я – нет. Ну или, по крайней мере, думаю, что нет.
Макс садится и пускается в долгие и пространные объяснения, как после короткой и бурной радости пришло полузнакомое, полузабытое похмелье первых лет сетевой жизни.
– Так ты всё-таки пил, – не унимается Стас и нюхает энергетик. – С коньяком, да?
– Помолчи.
Макс выводит на экран диаграмму: в одном столбце – мусор, в другом – нужное. Он объясняет, что был приятно удивлён качеством архива Француза. Там тебе и дюжины дюжин документов, выполненных почерками императоров и президентов – всё, чтобы с помощью станка обойти микромаркеры офисных принтеров. Там и нытьё чинов среднего звена, что начальство дерёт их и в хвост, и в гриву, потому что требует документы, оригиналы которых больше не достать. Там и доказательства подтасовок в статистике промышленного производства. Там и жалобы армейцев, что жена командира не смогла найти свой любимый и уже давным-давно купленный ноэль. Там и слабое, но уже отчётливое народное эхо о вреде всеобщей коммерциализации. Там и отчёты о сжимании сети, и чиновничья перебранка, и вопли подпартийной профессуры о том, что повышать пошлины на загрузку контента – бесчеловечно.
– И, с одной стороны, это отличная информация, она поможет делу. Когда-нибудь. Как-нибудь. Но с другой же... это абсолютный мусор. Потому что по сравнению с теми вещами эти – просто набивка, вата, солома, которую добавляют в детские игрушки для объёма. В конце концов, мы догадывались об этом. Откровения не случилось.
Макс выводит на экран снимки, архивы, файлы. Мы видим тщательно выстроенную абракадабру корпоративного слива, где заглавные буквы чередуются с цифрами, слоги повторяются, а в потоке триязычной несуразицы видно желание спрятать уникальный лингвистический паттерн, но не переступить ту черту, за которой из этой символьной каши уже нельзя будет выдрать что-нибудь полезное.
– Так вот, это всё – пустое. Оно здесь для массовки, для придания живости массиву. Для того, чтобы это выглядело, – Макс жестикулирует, щёлкает языком, кривляется, – естественно. Всё, чтобы человек, выцепивший наконец те судьбоносные сто пятьдесят мегабайт текста, не чувствовал себя ведомым. А чувствовал эйфорию, что смог, что справился, что нашёл наконец эту ебучую иголку в стоге этого блядского сена.
– Как ты?
– Да, блядь, Генрих, как я!
– И как же ты это понял?
– Оно слишком правильное. Слишком... – Макс останавливается и долго подбирает нужно слово, – механистичное. Но не шаблонное, нет. Это сложно объяснить, просто когда ты десять лет чавкаешь архивной белибердой, то начинаешь чувствовать оттенки человечности в написавшем.
Стас смеётся, Лина прикрывает рот ладонью и уводит взгляд в сторону.
– Это не смешно! – Макс молчит секунду, другую, он недовольно цокает языком, глубоко и шумно выдыхает. – Ладно, смешно, согласен. И да, я не смогу это вам объяснить, но это чувствуется как нечто сработанное по нашим психопрофилям. Просто представьте, что вы читаете нечто омерзительно человечное. Сверхъестественно человечное. Нечто, что буквально кричит: «Да, меня сделали люди, не сомневайся и просто поверь мне!» И сделано оно хорошо, отлично даже. Но халтурно. И я не брежу сейчас. Это не противоречия. Просто оно слишком алгоритмично. Не скажу, что без души, но точно без понимания того, как оно должно работать.
Макс останавливается, отпивает из банки, видит беззубого коротышку около строки состава и щёлкает пальцами.
– Вот! Это как будто подросток пишет роман про взрослых. Аналогия, конечно, говно, но... они всегда говно. Поэтому... ну как есть. – Макс останавливается и разочарованно вздыхает. – И вот он, вроде, уже и не мелкий. Уже, вроде, и с историей знаком, и фильмы смотрел, но до всей полноты чувств ему ещё расти и расти. И единственная разница в том, что вычислительная мощность нашего восьмиклассника впятеро превышает все мощности всей Франции вместе взятые!
– Не поняла, – влезает Лина.
– Всей. Не только сетей. А всего, что есть. Телефонов, мультиварок, датчиков дыма... Всего. Совсем всего.
– Всё равно не понимаю.
– Ладно. Ты читала «Солярис»?
– Да. Вроде бы.
– Помнишь ту теорию, что Солярис – это Бог-ребёнок? Так вот, наш Бог – это Бог-подросток.
– Нет, – Лина смотрит на него как на дурака. – Тогда, нет.
– Найдёшь потом, значит. Мы сейчас не об этом.
Макс пугает возможностью того, что люди наконец создали нечто настолько страшное, нечто настолько безумное, нечто настолько невообразимое, что оно может не просто контролировать, а прямо переписывать реальность.
– Ведь как известно, нет в сети... – он наклоняет ладонь к Лине, упрашивает её продолжить...
– Нет в жизни, – и она заканчивает.
– Верно.
Макс сводит все линии к воображаемому центру, где сходятся цифровые подписи документов и выведение оригиналов из оборота; институционализация подделок и маргинализация политоппонентов; каталогизация людей и семантическое связывание понятий; плата за загрузку данных и монополизация идей и творчества; денежный ценз на выявление истины и её строгое движение в фарватере как общественной жизни, так и Партийной воли.
– Ведь уже не важно, что вчерашний подлинник – сегодня лишь кривая копия. Потому, что завтра всё будет совершенно иначе! И никто ничего больше никому не скажет – у людей теперь короткая память, а сеть больше не помнит. Её научили забывать, – грустно произносит Макс и отпивает ещё раз. – И я был прав. Всегда был прав. Оно уже здесь. И здесь давно.
– Так, – не выдерживаю уже я. – то есть ты хочешь сказать, что в Европе, сейчас, есть центр, который определяет...
– Наш мир. Да. И меняет его. Постоянно. И всё это в реальном времени.
– И ты называешь это Богом? – угрюмо басит Стас.
– Да, – хохочет Макс. – Да, блядь, да! Посуди сам. Вот оно сейчас решит и отменит всю Британию зараз. И изменятся все документы, и всё, что с ней когда-либо было с ней связано. Карты, паспорта, бумаги. У всех, Стас. У всех. Одномоментно и в реальном времени. Как в фильмах, только без этих дурацких волн или лучей. Или, блядь, что там в последний раз было.
Повисает колючее, неприятное молчание, я представляю себе масштаб, и меня знобит. Лина сидит с мертвенно-бледным лицом и трясёт головой. Стас смотрит в стену, Карл молчит, Ву скрещивает руки на груди и откидывается на спинку стула. Один Макс улыбается.
– Но есть и хорошая новость.
– Какая?
– Оно хочет нам помочь. Предупредило же оно Фридриха...
Мы косимся на него. И молчим.
– Смотрите. Не успели вывезти старого немца из Аргентины? Не беда! Вот вам живой носитель данных. Не получилось перехватить Ива? Не беда! Вот вам посмертная «молния» с фонограммой его убийцы. Не можете подобраться к Отто без лишней огласки? Не беда! Вот его используют для того, чтобы напасть на вас, после чего вы обязательно вывернете его наизнанку...
– Макс! – вскрикивает Лина.
– Успокойся, прошу тебя. Я всего лишь показываю, как нас ведут по коридору. По довольно широкому, но коридору.
– Но мы могли умереть.
– Да, но машину это не волнует. Человек – расходник. Умрёт один – не беда, организация закончит дело. Вот как было с Ивом.
И Макс выводит на экран видео с подозрительным названием «доказательство смерти».
– Вот это было на ноутбуке Отто, он, в отличие от Ива, сильным шифрованием не баловался.
И он включает дёргающуюся, рваную запись, на которой мужик в мотоциклетной защите бьёт по рёбрам привязанного к стулу Ива.
Эжен – я узнаю по голосу – просит оператора достать щипцы из сумки, и тот ворчит, но выполняет. Ив проходится по их родне, друзьям, детям, он делает всё, чтобы вывести их, вынудить снять жгуты, зарезать, застрелить: что-нибудь, лишь бы всё прекратилось. Но шакалы не ведутся, а издеваются, глумятся. Срывают ему ногти. Спрашивают, зачем он борется с капитализмом, ведь по заветам красных «богов» тот и сам вот-вот рухнет? Для чего он положил жизнь на алтарь своей так называемой борьбы, если достаточно было всего-навсего посидеть на берегу реки и подождать? Ив плюётся кровью, но получает коленом в челюсть и рычит, что если не свалить его сейчас, то бесчеловечный строй похоронит всех под своими обломками.
Они смеются над ним, долго, обидно, а когда надоедает, Высокий пинает Ива в лицо, и тот падает, проклиная всех и вся.
– Мы всё равно победим! – взрыкивает он на французском, и получает берцем в живот.
– Да, да, да, сука. Так мы вам и позволили. Верёвку! – командует Эжен, и оператор подаёт её.
Мы слышим, как душат Ива, как он сипит и бьёт ногами по паркету. Макс выключает запись, и Лина медленно закрывает лицо ладонями.
– Блядь, – вырывается у неё, и она сильно жмурится, – там был Томас.
– Ну вот видишь, не зря его посадили, – я успокаиваю и приобнимаю её.
– Кстати, Стас, ты был прав, – Макс протягивает ему пять евро... – Они реально это сделали. Хотя, с другой стороны, чего им было бояться?
– Что найдут и заругают! – а он от всей души смеётся, кладёт купюру в карман и добавляет, – хорошо хоть уши не отрезали.
– Вы издеваетесь, да?
– Это нормальные разговоры здесь. Привыкай, – улыбается Макс Лине.
– Я желала не этого!
– Как и все мы, – Макс отпивает и безобразно-мерзко смакует. – Как и все мы.
– Кстати, ты уверен, что это машина?.. – шучу я, и Макс аж давится, он гулко кашляет и бьёт себя кулаком в грудь.
– Ебать, смешно, Генрих, осатанеть просто. Нет, блядь, это лично Юпитер мне явился. Сидит, хуём на облаке крутит и жену мою раздразнивает...
Карл встревает, останавливает его и, стуча пальцами по экрану, говорит, что у нас теперь есть много компромата. Отто был ужасным прагматиком и собирал всё и на всех. Даже на своего отца.
– Там штрафчик, там нарушеньице, там невзначай оброненная фраза, там озвученная мысль. Там и на вас есть. На тебя и на твою сестру.
– И что там? – Лина, заранее стыдясь, жмурится.
– Кто-то водил пьяным.
– А! Так это мы тогда просто пили в машине! – хихикая, оправдывается она и в растерянности разводит руками.
Мы глупо смеёмся, а Ву просит нас прекратить.
– То-то! – скалится Лина.
– Так что там дальше?
– Спецификации и список вовлечённых спецов. Там все, буквально все: от нейрокогнитивистов до радиаторщиков. Со всей Европы. И даже чуть больше.
– И где это?
– Генрих, я не знаю, – зевает Макс. – И даже он сам не знает. Видимо, его держат на коротком поводке. И неспроста, скажу я вам. Я подозреваю, что его будят, кормят цензор-брикетами, потом он гадит списком допустимых семантических связей, и его опять ложат баиньки. А результаты уже отправляют по национальным нодам, где давно уже введено правило, что контент может создавать лишь тот, кто готов за это платить. Как у нас, например. Но это всего лишь слова. Всё, что у нас есть о жизни этого... – он останавливается, скалится и со свистом втягивает воздух через зубы, – существа – лишь косвенные данные и четыре одинаковые даты в массиве. Но все с пометкой «большой успех». Видимо, день рождения.
– И когда? – чуть заикаясь спрашивает его Лина.
– Двадцать пятое декабря. Тридцать второго года.
Макс щекочет нам мозги и рассказывает про величайший из всех возможных подарков под барскую ёлку. Про недостижимый ранее вечный классовый мир. Про вывернутые наизнанку ревтеории, которыми теперь можно пугать детишек перед сном и не бояться, что они проймут тех не так, как следует. Ведь вместо оригиналов теперь, только то, что одобрила Партия. И мыслей других теперь больше нет. И даже чувств.
– Но самая большая беда даже не в том, что ты не знаешь. Самая большая беда в том, что ты не знаешь, как узнать. И больше не узнаешь. Никогда, – произносит Макс по слогам и угрюмо кивает. – И всё, что ты сможешь, это кричать. Кричать, когда у тебя нет рта.
– Вот вам сейчас страшно, да? А я с ним работаю! – разряжает ситуацию Карл. – Мы три дня подряд все системы перестраиваем по второму разу.
– И ещё перестроим! Потому что паранойя – это единственный способ существования в мире, где за тобой следит карикатура на ветхозаветного Бога!
– Нет, ну ты точно пьян. А ну-ка дыхни!
– Иди в жопу!
– Нет, ну точно пьяный. Два пива, Макс, или три? – поддерживаю я Стаса.
– Хватит! – Ву легонько бьёт кулаком по столу, и мы замолкаем.
Макс прокашливается и продолжает. Выводит на экран письмо некоего Вольфа Монро, где сын предупреждает отца о новых подарках на Рождество.
– Герр Монро – девятнадцатый в Партии, – хохочет Макс. – Заметьте, кстати, внизу – печать высшей технической школы Цюриха. И я точно знаю, что мы имеем дело с мразями старой закалки, которые не будут пускать облака пара со вкусом банана и копчёной колбасы, пока вы пялите их жену, а сжуют вам ебало за милую душу.
– Макс?! – Лина осторожно подбирается к главному...
– Шон?.. – а он уходит от вопроса.
– Да. Я связался с Родиной. Нам сказано идти до конца.
Ву просит Макса показать нам предполагаемые точки, и он выводит карту западного побережья Европы с двадцатью точками от Тронхейма до Касабланки и Каира. А Лина поднимает перед собой руку и нервно трясёт пальцем.
– Подожди. Не время.
– Нет, время! Ты сказал «организация», а не «мы». Нас что, много?
– Было.
– И количество перешло в качество?
– А ты уже там, да? – скалится Макс... – Нет, количество перешли, – и напирает, выделяет голосом слово, – в качество. Нас выбраковали. Мы – наиприспособленнейшие. И так решил Он!
– А по какому критерию?
– Лина, прекрати, прошу тебя.
– Шон, я правда...
– Лина, хватит. Тебе всё потом объяснят, – я как могу гашу её любопытство...
– Ты?
– Да, я, – и она успокаивается.
– Спасибо. В общем, грешнички, план таков, – Макс допивает банку и катает её между ладоней. – В документах есть большое «дано», из которого мы вывели примерные позиции. Почему примерные? Потому, что Гольфстрим дрейфует. Поэтому их нужно осмотреть, а там уже будем действовать по ситуации. Времени у нас до декабря. И если что, я думаю, оно нам поможет. И нет. Со спутника мы это посмотреть не можем. Поэтому придётся лично.
– Стоп, Каира?
– Да. Самое то, чтобы спрятать. Особенно если под водой.
– И как мы тогда его найдём? А если мы его пропустим?!
– Лина, это нельзя будет пропустить. Это как кугельблиц, только из информации.
Она шлёт его жестом ко всем чертям, и Макс довольно улыбается. Мы все замолкаем и угрюмо смотрим на мигающие точки близ побережья.
– Ну... так кто едет?
– Ты, – Ву указывает на меня пальцем и тут же переводится на Лину... – И ты.
– Я? – а она прижимает обе руки к груди и приоткрывает рот от удивления.
– Да, Лина, ты.
Она крутит головой, пытается стряхнуть эту новость, как кошмар, как наваждение.
– Шон, подожди. Стой! Я не могу просто так шататься по Европе. Мне нельзя. Это он, –Лина кивает на меня, – может плейбойствовать сколько ему вздумается. А я – нет. Я и так ознаменитилась недавно, врагу не пожелаешь. Про меня уже и так ходит много слухов. Я уже нахожу посты, что я нищенка, которой слишком везёт. И более того, они считают, что это неправильно, что я должна уползти обратно в свою нору и сдохнуть там в муках, а его, – она опять кивает, – вернуть в нормальные руки! Все эти жёлчные мелкие слизни, что ползают по чужим страницам. Все эти черви только и думают, как бы в меня плюнуть, как бы уколоть побольнее. Но до меня они достать не могут, а вот до Анны смогут, – Лина останавливается и смотрит Ву прямо в глаза. – Шон, пожалуйста... Я правда не могу.
– Так ты поедешь как моя жена.
– Как будто это что-то... Стоп! Что?!
Лина медленно поворачивается и смотрит на меня и потерянно, и удивлённо.
– Так будет лучше для бизнеса. В конце концов, пора опять стать приличным человеком в глазах общественности. Я хотел сделать это в ноябре, но раз уж так получилось, то зачем тянуть? – я останавливаюсь и взвешиваю сказанное. – Ты не волнуйся, всё уже улажено – от тебя нужна лишь подпись.
– Ты... ты хоть понимаешь что начнётся?
– Успокойся. Газеты и все остальные напишут только то, что им прикажут. Ни слова больше.
– Блядь... – вполголоса тянет Лина и разражается нервным смешком. – Генрих. Ты... Эх, как же было бы здорово, если бы меня ещё спрашивали перед осчастливливанием!
– А... – заикаюсь я, но она тут же перебивает.
– Да, я хотела этого. Всем сердцем хотела! Но не так! Не так!
Мы заливаемся хохотом. Лина злится, но не взаправду, а словно бы для себя и на себя. Она поднимает руки и останавливает нас.
– Не горячись, – Ву просит её подождать. – Успокойся.
– Я не психую. Просто это... можно было обсудить со мной. Ну, вы знаете, спросить моего мнения. Нет, поймите, я рада. И да, я бы согласилась. Просто мне неприятно, что мне приносят счастье без моего ведома. Я тоже хочу в этом участвовать!
– Вот и поучаствуешь, – злорадно улыбается Макс. – Раз уж здесь оказалась.
– Лина, пойми правильно...
– Вы решили, что я буду ревновать его к работе, да? Что я обозлюсь и заложу всех?
– Прости меня, но таков протокол. И да, Родина решила, что женщина не будет ревновать мужчину к заданию, если она сама будет на этом задании. Ты угадала.
– Шон, ты издеваешься?!
– Нет. Вы отправляетесь в Альмерию для наладки и подготовки нового филиала Бюро к началу работы. Ты, Лина, заодно пройдёшь там практику и получишь организационный опыт. Это важно как для тебя, так и для нашего дела. Так будет лучше для бизнеса.
– Я недоучка!
– С тридцатого года руководители могут назначать на должности специалистов людей без соответствующих документов. Забыла?
– Я не была специалистом. Но вы-то... почему не вы? – обращается она к нам, но отвечает Ву.
– Я – полукитаец. Стас – поляк с русской кровью. Макс – натурализированный итальянец. Карл – невыездной. К нам будут вопросы.
Лина смотрит на меня и от волнения двигает носом. Часто и долго моргает. Она закрывает лицо руками и мотает головой. Вздыхает, шепчет, цыкает. Садится прямо, поправляет платье и убирает назад выпавшие пряди.
– Хорошо, – кивая, говорит она.
– Ты согласна?
– Да, Генрих, я согласна.
– Чудно!.. Ну всё, выпустите нас отсюда. Мне нужно отлить.
– Стас! – стыдит его Лина.
– Что?!
– Шон, а что мне с моей «рабочей книжкой» делать?
– Всё уже улажено.
– А с остальным?
– Всё уже улажено, успокойся, – успокаивающе шепчет Ву. – Всё уже хорошо.
– Ну вот, – хохочет Лина, – пропали мои двенадцать лет каторги!
– Лина. У тебя все работы, надеюсь, сделаны?
– Я собиралась сегодня закрываться.
– Отлично, как закончишь – можешь быть свободна. Времени у вас по тридцатое октября. Перевод тебе уже оформили.
– Спасибо, – признательно кивает она.
– Всегда пожалуйста. Ладно, закончили. – хлопает Ву и первым встаёт из-за стола.
Мы выходим из «сто первого», и я отключаю машинку. Шон протягивает Лине планшет со стола и просит перечитать. Она нехотя пробегает по списку прав и обязанностей контракта и расписывается.
– А Генрих?
– А он уже давным-давно всё сделал, – отвечает Ву за меня.
– Господи, и это всё?
– Да, мои поздравления. Официальный статус изменится ближе к вечеру.
– А как я узнаю?
– У тебя фамилия сменится. Везде, – я осторожно беру её под руку. – Пойдём готовиться.
– А...
– Всё будет позже.
– А остальные?
– А мы пить пойдём, нам некогда.
– И без вас! Заметьте! Без вас! – ухмыляется Макс, а Стас корчит рожи.
– Всё, идите, – отпускается нас Ву.
И мы прощаемся, машем, уходим. Лина целует меня в щёку и прижимается ближе. А я открываю ей дверь на стоянке. Она, хохоча, садится в машину и тут же сбрасывает туфли.
– Ну? – я включаю «Ауди». – Ты прямо сейчас поедешь или ещё что нужно сделать?
– Давай заедем в магазин. Мне нужно порадовать Анку.
– За конфетами?
– И за кофе, чаем, всякими сластями. Она, конечно, опять ныть будет, что растолстела, но отказаться не сможет. А там, может, я ей и денег впихну. Она, конечно, как-нибудь опять свредничает, но это я перетерплю.
– Не боишься совсем разругаться?
– Боюсь, конечно. Но это же моя сестра. Другой у меня не будет. Вот и думай. Скажу – заскандалит, не скажу – не смогу ей в глаза потом смотреть. Да и она заверещит, ведь я еду смотреть мир. И не из окна! А она остаётся здесь. Опять одна. Нужно хоть как-то подсластить пилюлю.
Я улыбаюсь, целую Лину в губы – и это «я» мигом перерастает в «мы», – а она совсем неприлично краснеет. Я подмигиваю, и мы тихо трогаемся.
IV-9
Она выходит из кабинета, радостно всучивает мне папку с бумагами, говорит, что нужно срочно отойти по делам, и уходит в сторону уборных.
И следом выходит заведующий – практикующий хирург со свежей газетой под мышкой.
– Мистер Готлиб.
– Герр Рихтер.
– Ну, – я потягиваю крепкий кофе. – Чем закончилось, а то я сдался на первой трети.
– Твоя девушка...
– Жена, – перебиваю я его.
– Да? Мои поздравления. Давно пора было. Так вот. Твоя жена просто невыносима. Она несносна. Она суёт свой нос в темы, до которых ей ещё расти и расти. Да, она схватывает всё на лету и действительно болеет делом. Но у неё нет никакого чувства ранга, – он останавливается на секунду и шумно выдыхает. – Хотя теперь, наверно, ей это и не нужно.
Готлиб говорит перед собой словно бы в пустоту, словно бы меня нет рядом. Но я знаю, что он смотрит на приёмный покой внизу. И больных сегодня много.
– Вдобавок, она слишком добрая. Слишком.
– Я знаю, – и улыбаюсь. – Так что?
– Всё отлично, она сдала, у меня нет претензий. Но, Генрих, – он поворачивается ко мне. – Она слишком мягкая, слишком добрая, слишком впечатлительная. Она слишком живая. Она не сможет, не выживет в деле. Ей нужно лечить детей, а не ехать в Испанию.
– Полно, Маркус, она не будет там и месяца.
– Всё равно ей хватит по-за глаза.
– Посмотрим. Как там Андерсон, кстати?
– Помучили два дня и отпустили. Спасибо Йозефу, они не смогли доказать, что те два грамма дури, замешенных в килограмме масла, действительно его. Но на машине он больше не катается. Стас посоветовал ему зашить карманы и почаще оглядываться.
– И что?
– Он думает об этом. А я думаю, что он уйдёт.
– Маркус, тебе не кажется...
– Кажется.
Он протягивает свежую газету, где я сразу же натыкаюсь на обличающую статью во весь разворот. «Живой доктор – враг больного!» – кричит она и надрывно, плаксиво, на все деньги убеждает в том, что человек в медицине – это луддизм и рудиментаризм. Что люди, лечащие людей, – это упорядоченный террор античеловечных диктатур над свободным миром. «Ведь что есть диктатура? Диктатура – это насилие! Но что есть насилие по отношению к больному? – вроде бы спрашивает нас автор, но тут же отвечает. – Врачебная ошибка!» Я опять читаю про революцию в диагностике, про то, что настала пора отдать её на откуп машине, ведь она точно поставит верный диагноз, не ошибётся и не навредит.
– Второй раз снаряд в одну воронку просто так не падает. Они опять это начали.
– Хорошо, я сообщу наверх, – я сворачиваю газету и возвращаю Готлибу.
– Спасибо, Генрих. У меня всё на сегодня.
– До встречи, Маркус.
– Удачи, герр Рихтер.
Мы жмём руки, и он уходит в регистратуру за бумагами. Я же допиваю кофе, выбрасываю стаканчик в урну и собираюсь уже открыть папку, но Лина окликает меня:
– Это – моё! – и не позволяет. Забирает.
– Угу. Так что, ты впрямь хочешь стать врачом?
– Да. Зачем ты постоянно спрашиваешь?
– Просто хочу предупредить тебя.
– Генрих?
– Мы в одном шаге от того, чтобы доносить на неизлечимо больных, – шепчу я ей на ухо, и она неприятно морщится. – И некоторых частников уже продавили. У нас в стране из больничных только военные и партийные. А полиция ссылает людей на осмотры силой и имеет с этого процент, потому что муниципальных поликлиник больше нет.
– А... – заикается Лина.
Но не решается сказать что думает и лишь понимающе кивает.
Мы спускаемся на первый этаж, и она смотрит на большие напольные часы, где вместо циферблата – экран, на котором то и дело загораются трафаретные надписи. И сейчас там «без пятнадцати два».
– Так о чём ты писала работу?
– Я делала выжимку о когнитивных искажениях.
– И как успехи?
– Ну... я защитилась.
– А что в статье было?
– Да как обычно. Работа с сетью утомляет, отупляет, отвлекает. Она атрофирует усидчивость и внимательность. Она полностью переписывает элемент доверия не только за счёт «эффекта иллюзии правды», а ещё и за счёт того, что это говорят не с телеэкрана, а те, кого ты смотришь. – Лина сдувает со лба выпавшую прядь. – Я не нашла, как это называется. А ещё именно она воспитывает, как сказал Шон, клиповых калек. Но это наименьшее из зол, которое мы сейчас имеем, – она хитро улыбается и обнимает мою руку.
– Молодец.
– А Готлиб хотел, чтобы я сделала про искусственно выращиваемые кости. Мол, это будет полезно в будущем, это привлечёт богатых клиентов, а Бюро не может этим пренебрегать, – Лина звонко смеётся. – Но он-то не знает какое у меня отношение к богатым клиентам.
– Ну так это и вправду будет лучше для бизнеса. Регенеративные технологии дороги и всегда в цене.
– Ага-ага. А ещё у него глазные протезы в банке.
– Дай угадаю – они смотрели на тебя не отрываясь?
– Ага.
Она небрежно, и чуть шутя, отмахивается, ворчит: «Жуть!» – и мы идём по коридору с пластиковой стеной, у которой спиной к нам сидит молодая блондинка с ввитой в косу диодной лентой. Она поворачивается чуть боком, и я вижу косынку на правой руке. Рядом с ней – брюнет примерно её возраста. Лиц не видно, но по приглушённым голосам чувствуется, что им лет двадцать. Они возятся в программе, где автор нового паточного романа про кровь и почву ползает перед купившими его чтиво и патриотично воет.
Напротив них – ухоженная секретарша с перебинтованной окровавленной ногой. Скорую не вызывала, добралась на костылях. Она стонет от боли и подтягивает мини-юбку, боится запачкать. Через два сидения от неё дремлет водитель автобуса – старик в кепке с гибким экраном на тулье, по которому не спеша ползёт «разбудите на номере двадцать». Рядом с ними – мальчишка лет восемнадцати. Слабый, сутулый, снулый. Бледный и рахитичный. Плохой работник, лишний рот, как любят говорить в телевизоре и уже пробалтываются некоторые головы – жизнь, жизни не достойная. Я помню его, он каждый раз приходит за антидепрессантами и каждый раз ему не хватает на полный месяц. Может, хоть в этот получится.
Я вижу в очереди людей, что не хотят тревожить страховую по пустякам. Вижу паренька с подбитым раскрасневшимся глазом. Вижу грузчика с перевязанной платком ладонью. Вижу мойщика посуды с вывихом плеча. Вижу студента с распухшей стопой, что не влезает в башмак. Вижу всех тех, кто не смог доработать смену. Тех, для кого промыть рану и заклеить всё биогель-герметиком – серьёзное дело. И тех, для кого фраза «профилактика» – терра инкогнито, отзвук далёких утерянных эпох, когда врачи ещё жили среди людей.
Лина останавливается и пристально смотрит через пластик на качающуюся от боли в руке совсем ещё молодую блондинку с гербом Франкфурта на растянутой футболке. Её предплечье – багрово-синее, на миловидном лице – гримаса боли.
– Я её знаю, – полушёпотом произносит Лина, и я чувствую стыд в голосе. – Это она стеллажом придавила. Там, в зале, есть одно проклятое место, где стоят тяжёлые мешки. И та полка постоянно падает, – Лина неловко смеётся и тут же стыдливо прекращает. – Господи. А ведь она сломала руку, как тогда Николас. И ей тоже вычтут. А назавтра она будет с гипсом расставлять товар по полкам.
Повисает безобразное, липкое молчание. Лина прикрывает лицо папкой – ей стыдно, она не хочет, чтобы её видели с той стороны.
– Ты точно всё ещё хочешь стать врачом?
– Давай просто уйдём отсюда, ладно? – тянет меня за руку Лина.
А когда мы выходим, когда садимся в «Ауди» – просит меня зачернить окна по кругу, и я не отказываю. Она включает свет и смотрит мне прямо в глаза.
– Её зовут Кат, хотя на самом деле её имя длиннее. И... более славянское.
– И что ты думаешь?
– Она вполне могла раздробить кость... Господи, это ведь могла быть я.
– Лина?
– Да, я знаю, что врачи – они для богатых, они не помогают, а зарабатывают.
Она останавливается и резко сбрасывает туфли. Часто и глубоко дышит, трясёт головой, пытается унять гнев, но выходит плохо.
– Кат сидит на препаратах. На опиатах или что-то вроде того. Сидела, по крайней мере. – Лина останавливается и трёт лицо ладонями, жмурится, сердится на саму себя. – Она всегда страдала от монотонности работы, её это бесило и злило.
– Я понимаю.
– Генрих. Последние полгода она постоянно была под веществами. Но не на полную катушку, а так, по чуть-чуть. Она говорила, что это помогает отвлечься, что шумы от таблеток помогают не сойти с ума на работе. Но... она под ними заторможенная такая, понимаешь? Она была как будто бы не здесь. Я смотрела на неё и видела пустую оболочку. А ей нравилось.
– Дай угадаю: ты моргнул – и день прошёл, а после можно и для себя пожить?
– Угу, поживёшь тут на час в сутки.
Лина достаёт свою сумочку с заднего сидения и лезет в телефон. Она быстро и долго листает, пока не находит и не показывает нужную статью.
– Вот. Тут говорят, что можно отследить употребление через соцсети и адресно продавать рекламу.
– Да. Я знаю. Они садят людей на опиаты только затем, чтобы потом лечить. Бесплатный талончик тут, таблеточка там, здесь ты уже греешь всё на ложке, там же ставишься, и мир пропадает. Ты мчишься на кризисной волне, и никто тебе не указ. Что будет завтра – будет завтра, потому что жить «так» ты больше уже не можешь. Я сам чуть не пропал в своё время.
– А она пропала. Видимо, сунула руку, чтобы достать собачий корм, или что там сейчас, а оно и обвалилось.
– Не успела?
– Скорее всего, – Лина кивает. – Да, скорее всего. Господи, а ведь это она научила меня французскому. Она без акцента на нём говорит.
– Успокойся.
– Я спокойна. Спокойна, – вздыхает она, но я не верю.
– Дальше куда?
– К Анке. Отвези меня к Анке.
Я мягко трогаюсь и встраиваюсь в поток. Лина тонет в новостной ленте и лишь иногда пересказывает что-нибудь по-настоящему смешное. Я сворачиваю влево, и мы проезжаем мимо цветастого плаката зазывающего в эскорт-услуги, где кокетничающая немка заговорщицки подмигивает и улыбается. Одной рукой она машет, второй рекламирует приложение, в котором каждый сможет попробовать себя в высоком модельном бизнесе.
«Монетизируй это!» – кричит реклама и предлагает выставлять себя напоказ. За разные суммы – разного. Но нигде не говорится о пожизненном контракте с агентством, об обязательной коррекционной хирургии, когда губы, веки, носы, лица, грудь и бёдра режутся или шьются наново в угоду момента или красивого кадра. Об обязательных конкурсах с загодя известными победителем, где ты становишься говорящей игрушкой, но поделать ничего не можешь. Об искалеченных судьбах тех, кто сломался на пути к Олимпу. И о закономерных финалах в борделе, которых избегают единицы. «Красота мимолётна, а капитализм вечен. Уж что поделать?» – так выразился большой Партиец из первой десятки. Таков приговор.
– Анка подумывает вляпаться во что-нибудь подобное, – нервно кивает Лина.
И говорит, что сестра подписана на кучу каналов о красивой жизни. Что мечтает и бредит ею. Что чертовски сильно завидует, но боится в этом признаться.
– Даже самой себе, – заканчивает Лина и смотрит на красный сигнал светофора.
– Ну, во-первых, Анну теперь никуда не возьмут. Во-вторых, познакомь её с Марией. Уж она расскажет, что это даже не лотерея, а её имитация. Что выигрывают только те, кому это принадлежит. А остальные будут всю жизнь прятать прооперированные глаза за чёрными очками. И весь мир будет им в это тыкать. И будет вызвериваться на них как на прокажённых. И они будут ожесточаться в ответ. И не каждый сможет остаться человеком.
– Мария славная. Жаль, конечно, что так получилось.
Лина замолкает, включает радио на музыкальной волне, и оказывается, что машинописная калька с электроники десятых годов не так уж и плоха. Лина оборачивается и смотрит на корзину с покупками.
– Кажется, я перестаралась. Теперь она будет думать, что я отдариваюсь. Блядь, да зачем я вообще об этом думаю?! – шутливо рычит Лина и тут же заливается хохотом. – Она ведь в любом случае скажет, что её жизнь испорчена, что она и так несчастна, и сяк несчастна, и разтритак несчастна, и никто другой в мире никогда не был так несчастен, как она несчастна сейчас.
– У вас евреев в роду не было?
Лина взвизгивает от хохота и бьётся затылком об подголовник.
– Нет. Всё сами. Но Анка и вправду слишком себя жалеет.
– А кто не жалеет?
– Я! – хитро улыбается Лина. – И не буду.
Я останавливаюсь у подъезда пятиэтажки семидесятых годов постройки. Лина вручает мне запасной ключ от квартиры и забирает корзину и цветы с заднего сидения.
– Я скажу, что забыла их дома.
– Будь на связи. Не выключай телефон.
– Ну, – Лина угрюмо вздыхает и поправляет воротник платья. – Тогда нам надо ходить с охраной.
– Тогда надо забыть про личную жизнь. К тому же, я ненавижу, когда подслушивают.
Лина звонит мне, целует в щёку и говорит, что скоро будет. Она выходит из «Ауди» и идёт к подъезду. Ждёт, пока сестра откроет и запустит в квартиру.
Анна радуется подаркам громко, искренне и даже чуть по-детски. Она сразу же открывает коробку конфет и набивает рот шоколадом.
– Анка, зачем тебе голосовой помощник?
– А?! Это Марты. Мне он не нужен. Он странный, но прикольный. Но она по утрам у него себе кофе заказывает и музыку слушает.
Лина молча выносит его в другую комнату, и я слышу скрип пластика и шорох белья. Она возвращается к сестре и спрашивает, из чего они будут пить вино.
– А перчатки-то тебе зачем? – хохочет Анна. – А стаканы возьми на кухне.
– Нужно, – уже гораздо тише произносит Лина.
Я слышу звон стекла и хлопок пробки, бульканье, шуршание фольги, чавканье и весёлые, задорные смешки.
IV-10
Лина в ярости. Она мечется по спальне и рычит в бессильной злобе. И я её понимаю.
– Вот как? Как я могу сказать этой дуре, что ты точно такой же человек? Что ты тоже въёбывал вусмерть ради шанса выиграть в лотерею свои же сверхурочные? Что ты умирал на работе ради такой же распроклятой таблицы премий, что была и у нас? Вот как? Я не могу, – Лина встряхивает руки и подпрыгивает на месте. Убирает волосы за уши и трёт виски. – Да и она не поверит, что ты знаешь про систему «плюс» на своей шкуре. Да блядь! – кричит она.
И сознаётся, что всё так славно начиналось. Но Анна перешла от злоключений Марты с её долгами, возможным сроком за неуплату и чудом несостоявшимся внесением в реестр, к своим.
Я слышал, как она злилась на отвернувшихся друзей, подруг, знакомых и коллег. Как её стыдили, как выпнули отовсюду, как оставили совсем одну. И Анна возблагодарила Бога, что на новой работе не знали про тот выпуск – и до сих пор не знают.
«Именно поэтому всё пока хорошо», – радовалась она и хвасталась сестре, что ей делают комплименты студентики, что наскребли на час сети. Но жалела, что не может ответить взаимностью. И Лина подбадривала Анну, успокаивала, гордилась. И те пару часов, когда они сбросили маски склочниц, какие носили для мира, и говорили друг с другом так удивительно-нежно, так очаровательно-сладко и так взаправду любя – вызывали зависть. Ведь они – сёстры, самые родные души на земле.
А потом всё вернулось на место.
– Вот какой чёрт меня дёрнул сказать, что не было никакого водителя? Надо было поддакнуть, сказать, что всё хорошо.
– Ну, кто же знал.
– Я! Я должна была знать, что она стащит всё в кучу.
И меня, потому что я плохой. И Отто, потому что, с её стороны, он всё ещё хороший. И Стаса, потому что он поляк. И сестру, потому что та предела её, ведь спит со мной и всем довольна. И весь этот проклятый мир, потому что тот жесток и коварен, а живут в нём лишь лицемеры, твари да хапуги.
– Ну не могу я рассказать ей, что ты нормальный. Не могу! – Лина произносит это по слогам. – Блядь... Блядь!
Я слышал, как Анна мешала сестру с дерьмом лишь за то, что у неё нет ни кредитной истории, ни кредитного рейтинга. Что всё и всегда бралось или на мать, или на неё саму. Что Лина ничего из себя не представляет и что ей незаслуженно везёт. Везёт за чужой счёт. За её счёт.
Анна восприняла слова Отто слишком близко, поверила в них. Она вопила, что это я похитил и держал в ванной её, что это я убил её мать и отобрал их дом. Что это я подговорил её друзей. Что за всеми её трагедиями стоял я. И всё для того, чтобы рассорить их и привязать Лину к себе, чтобы потом, когда она постареет и потускнеет, избавиться уже и от неё.
– Она просто дура. Она не понимает. Нет, ну, то есть она всё правильно понимает, но не видит где это надо применять, а где надо засунуть язык в жопу.
– О! Знакомые книги. Скажи лучше, чем я тебя приворожил. Я запомню и отработаю на будущее.
– Иди тоже в жопу, – улыбается она и садится на кровать. – Как думаешь, может, не стоило ей говорить?
– Ты всё правильно сделала. Ей было бы ещё хуже, если бы твоя фамилия изменилась внезапно.
– Она уже.
– Да?
– Когда я была там. Она написала мне, что я предала всех, кого знаю.
– А про меня?
Лина смотрит на меня исподлобья, она глубоко вздыхает и качает головой. Ей не хочется произносить это вслух, но она пересиливает себя:
– В общем. Ты должен всовывать только элитной кукле, а я – быть свободной. Потому что ты просто используешь меня, ведь мы даже не обзавелись кольцами! А всё, что тебе от меня надо – лишь пара наследников, а потом ты прикопаешь меня на каких-нибудь островах, – она останавливается. – И тебе за это нихуя не будет. Никогда.
– Так она всё слышала тогда?
– Да. Она всерьёз считает, что меня будут использовать как прокладку в оргиях, а потом выбросят, и я стану осколком богемы. Моя сестра – дура!
– Успокойся.
– Успокойся! – вскакивает Лина. – Успокойся! Это не тебе целый час ныли, что вся жизнь – это одна злоебучая лотерея, где всё время везёт не ей, а мне! Ведь почему всегда я? Ведь она же моложе, а значит, дольше будет красивой. Ведь она же послушней, а значит, с ней будет меньше проблем. Ведь она же приземлённей, а значит, её можно удовлетворить малым. Хуялым! Готова она на всё, – Лина закрывает чемодан и лупит ладонью по крышке. – Я ей покажу «готова». Я буду слать ей всё и отовсюду. Я выведу её из себя так, что она больше...
– Лина!
Она поворачивается ко мне, и я вижу в её глазах проступающие слёзы.
– Солнышко, успокойся. Да, это всё было обидно, но она ведь просто обычная девчонка. Зачем ты так с ней? Она не может быть другой. Она не знает того, что знаешь ты, и просто смотрит на мир через призму своего опыта. Справедливого опыта, замечу.
– Генрих!
– Просто не злись, ладно? – я обнимаю её и глажу шею, плечи, спину. – Анна просто-напросто самая обыкновенная законченная немка, продукт общества, в котором живёт. В конце концов, радоваться чужому счастью – ужасно трудно.
– Мне просто обидно, что она считает тебя упырём, а я не могу ей возразить.
– Это нормально. Меня половина мира таким считает. И вполне заслуженно. Кстати, а хочешь, я покажу тебе настоящих упырей?
Лина смотрит на меня хитрыми блестящими глазами и шмыгает. Она кивает, и я веду её в кабинет, где открываю двухметровый сейф и забираю нужный накопитель. Мы спускаемся в гостиную, и я командую терминалу отцепить телевизор от сети на полтора часа.
Я подключаю всё напрямую, жму «пуск», и на экране появляется несуществующая для сети запись, где престарелый банкир бахвалится, что в его лагерях из полулюдей выжимают все соки. Он поудобней перехватывает трость и замахивается на собеседника рукояткой в форме собачьей головы.
– Господи! Да это же он! Господи, он что, ещё не сдох?!
– Запись тридцать пятого года. Ему сейчас сто четырнадцать.
– Блядь, – Лина садится на диван и прикрывает ладонью рот от удивления. – Но это же невозможно.
– Возможно, киса. Всё возможно.
Они уже сейчас проектируют своих правнуков, чтобы те жили в пять, в шесть, в семь раз дольше нашего. Они не будут стареть, не будут болеть, не будут ходячими инкубаторами для всевозможной дряни. Они воспользуются всеми преимуществами «белков теплового шока» и не заплатят за это ни цента.
– Я не знаю, как работает эта клеточная магия. Но это «Дети Мафусаила». Их отцы же будут до самой смерти получать генную терапию или же что-нибудь ещё, пока не подоспеет окончательное решение.
– Какое?
– Не знаю. Макс говорил про понейронное копирование и реконструкцию с реактивацией... – я устало выдыхаю. – Не представляю как это может выглядеть.
– А остальные?
– А нет остальных. Это закрытый клуб, Лина. Тебе нужно ими... быть.
Её взгляд полон ненависти. Я чувствую, как кипит её кровь.
– Прости, солнце, но взнос туда стоит три миллиарда евро. В год. С человека.
– А они есть?
– У нас еле-еле два есть.
– Но ведь есть же биохакеры!
– Лина.
– Да ну... Да блядь!.. – разочарованно тянет она.
И я прошу её понять, что, даже старея лишь на пятую доли от нормы, ты всё равно можешь сломать себе ногу или простудиться. Или внезапный аппендицит согнёт тебя в бараний рог и приведёт в больницу, где, после всех анализов и проверок, в тебе найдут лишние, не соответствующие твоему анамнезу маркеры. А потом, когда на хитреца успеет посмотреть каждый, весть о тебе пойдёт наверх, потому что все давным-давно куплены и всё давным-давно куплено, а каждый частник теперь знает куда падать и что при этом лизать.
– И оттуда ты уже не выйдешь. У тебя, скажем, внезапно оторвётся тромб в бедре. Тебя пытались спасти, но не смогли. Ты не умрёшь на операционном столе, нет, – я останавливаюсь, чихаю и выдерживаю хорошую театральную паузу. – Ты просто не сможешь поправиться после оказанной помощи.
– А Бюро?
– А что Бюро? Бюро – конторка для пролов. Об этом знают все и каждый. У нас никогда не будет доступа к тем чудесам, что позволят нам порвать цепи самой жизни, – я опять останавливаюсь и громко, резко выдыхаю. – Лина, всё было поделено ещё перед войной. Мы – просто пиар-проект, который взлетел... Дорога в высшую лигу была закрыта для нас с самого начала, и мы это знали, ведь у «Байера» есть свои дочки. А что позволено Юпитеру, то не позволено быку.
– И мычим здесь мы, да?
– Да, киса. Всё так.
Она хочет возразить, но я опережаю и говорю, что безотносительно того, что нас могут стереть в любой момент, у этого условного бессмертия есть изъян, потому что он есть всегда. Потому что без него фармацевты потеряют свою золотую жилу. Ведь никто не будет резать курицу, которая несёт такие яйца.
– Я не зря сказал про ежегодный взнос, Лина. Ведь в нашем мире даже бессмертие продают по подписке.
Она заливается нервным хохотом, и я прошу её представить систему, где пропуск лишь одной процедуры ставит крест на всём лечении. И цена каждый год растёт. Поэтому богачи вынуждены тратить всё больше и больше, бежать всё быстрее и быстрее только для того, чтобы остаться на месте как можно дольше. Они откупаются от смерти чужим потом. Они пьют чужую кровь, кровь свежую, только для того, чтобы разбавить свою, мёртвую.
– Это один в один как на тех карикатурах из позапрошлого века. Помнишь? Тех самых, на примере которых нам доказывали, как орки врали.
– А они не врут?
– И, как оказалось, никогда не врали.
Лина не отвечает, лишь смотрит в окно отрешённым, пустым взглядом, но я чувствую, что она внимательно слушает.
Ведь вся философия порядка, что наделяет техносферу волей, не стремится ни к выяснению, ни к уравниванию. Хотя и кричит о равенстве взаимодействий и парламенте вещей, где за каждую нежить заговорит её хозяин. Ведь даже бетонной свае надо высказаться.
– Но раз уж считаться голоса будут «один за один», а оратор у всех будет общий, то почему бы процессу... не ускориться?
Поэтому я выставляю богачей человеческими аватарами своих капиталов, что играются в демократию мёртвого и, спекулируя реализмом в чисто базарном смысле, сжирают людей и губят мир только для того, чтобы протянуть на день подольше. И хоть чуть-чуть, хоть краем глаза, но увидеть ту тысячелетнюю империю, где верхушка никогда не состарится. А безликие массы сгорят во имя великого замысла параллельных миров, где социальный шторм невозможен в принципе. Где общество законсервируют, а мысль зацементируют. Где социальные лифты рухнут, а жизнь человека будет предопределена с рождения и до самой смерти. И для оправдания этого уже не нужны будут ни цели, ни средства, ни даже самый настоящий Бог.
– Об этом, ну, или о подобном, писал Хаксли. Но реальность переплюнет и его. Потому что в его мире были бунтари. А в нашем не будет.
– А что будет?
– Реакция, самая древняя и самая жуткая реакция, которую только видел мир. Потому что в их планах не просто остановка маятника истории, а его демонтаж.
– Золотые ничтожества...
– И демократия нежити, что обелит их диктат.
– Так жить нельзя. Нельзя, – еле шепчет Лина. – Генрих, зачем ты меня пугаешь?
– Потому, что люблю тебя и не хочу обманывать, что мы будем жить долго и счастливо, – я беру её за ладони и смотрю прямо в глаза, а она тупит взгляд в пол. – Мы не будем, Лина. Нам не позволят.
Терминал сигналит «гости» и выводит на экран камеру у ворот. Я смотрю на часы – четыре часа дня. Точность – вежливость королей.
– А сейчас я представлю тебе молодого Юпитера, что вполне может увидеть конец вселенной.
– А мне что делать?
– Поставь кофе.
Я командую автомату открыть ворота и иду на улицу.
IV-11
Рядом с моей «Ауди» останавливается самая необычная машина в мире – единственная в серии, дитё профильного ателье и лучшего дизайнера Объединённой Европы. Она похожа на облако, на неземной агрегат, на инопланетный механизм, что беззвучно парит над землёй. Плавные линии, закрытые колёсные арки, никаких окон и семейный герб вместо шильдика. Я видел что-то похожее в апреле, но эта – в сотню раз краше.
Водитель – атлетичный блондин – открывает распашные двери, и Фридрих выходит из машины. Идеальный человек для идеального государства: высокий, стройный, светловолосый, голубоглазый. Одетый с иголочки и по последней моде. С лицом киноактёра, с большим прямым лбом, тяжёлым стальным взглядом и орлиным носом на немецком профиле. Чуть старше Стаса, но это мелочи.
Он отсылает шофёра обратно в машину и идёт ко мне.
– Здравствуй, Генрих, как здоровье?
– Здравствуй, Фридрих. Жить буду. А как там твоя семья поживает?
– Я сплавил их в горы. Там воздух, снег, лыжи и никто не полощет мне мозги целый месяц.
Мы добродушно смеёмся, жмём руки. Я приглашаю его в дом, и он подкалывает, что мне пора повзрослеть и нанять-таки прислугу.
– Так будет лучше для бизнеса.
– Иди давай, – я открываю дверь и захожу в дом. – И снимай ботинки.
– Да, да, да. Путешествие на Восток.
Фридрих хохочет, но разувается. Он шутит, что я – настоящий параноик, который заставляет гостей складывать телефоны в ящик.
– Эх, был бы ты умнее, то устроил бы тут настоящий вертеп, где каждый день начинался бы с похмелья и новой девки под боком. Но ты не такой. Нет! Ты будешь ходить одиноким, с глазами битой собаки оттого, что упустил свой шанс. Ты будешь корить и лупить себя распоследними словесами только из-за того, что считаешь недостойным рушить чужое счастье, ради своего.
– Хватит ныть! – не выдерживаю я.
– О! – смеётся он. – А теперь представь, что моя жена в десять раз хуже! Хуже в десять, а тупее в тысячу! Нормально?!
– Отлично.
– Встерпишь такое чудо?
– А ты на что?
– Действительно... Ладно, пошутили и будет. Твоя где?
Я зову Лину по имени, и она, охорашиваясь щёткой, выходит в гостиную, но никак не может скрыть на щеках стыдливый румянец.
– Генрих, я заставила кофемашину. Пусть работает.
– Это правильно, – удовлетворённо кивает Фридрих, и я представляю их друг другу.
Её – как самую любознательную и вкрадчивую женщину на свете, его – как настоящего владельца и первого защитника нашего балаганчика для пролов. Она делает неуверенный книксен, Фридрих кланяется.
– Лина, – начинает он, – какое прекрасное немецкое имя для такой прекрасной немки. Вы и вправду потрясающе красивы, а слухи о вашей доброте уже дошли до самого верха.
– Спасибо, – она смущённо отводит взгляд и зажимает щётку между ладоней.
– Завязывай. Ты можешь хоть один раз без этого наигранного аристократизма? Традиции – это, конечно, важно, но первое впечатление ты мог бы произвести и поживее. А то тебя как будто из музея достали. Музея восковых фигур.
– Один-один, Генрих, один-один.
– Прекратите... – Лина поднимает ладонь вверх и останавливает нас. – Фридрих, я видела вас раньше в Бюро. Вы...
– Предлагаю на «ты».
– Хорошо, – охотно соглашается она и хитро улыбается. – Ты ходил взад и вперёд по коридору и на кого-то кричал. А мы с сестрой ждали адвоката в переговорной на третьем этаже.
– Да, – хохочет Фридрих. – Было такое, помню. У нас сделка сорвалась. А как у тебя всё закончилось?
– Мы победили, но проиграли, но победили, но поодиночке.
– Солидная история. Как раз для книги.
Тихо щёлкает кофемашина, и Лина зовёт нас с собой. Фридрих протягивает мне квадратный синий футляр.
– На. Я нашёл эскизы Софии, она планировала это на пятилетие.
– Ты ведь никому не скажешь про это?
– Я расскажу, что это сделал ты.
– Спасибо.
– Без проблем, – он хлопает мне по плечу.
– Ну? Вы где там?!
Мы идём на кухню, Фридрих сразу садится за стол и запускает «бесполезную» коробку. Та убегает, прячет выключатель, двигает его – обманывает.
– Шон подарил, да?
– Да, – Лина наливает Фридриху полную кружку.
– Большое спасибо, – он запивает кофе минеральной водой. – Он любит подобное, это в его духе, – и указывает на меня. – Хороший, да. Но... надо было заставить Генриха. Люди варят лучше машин. Ну, что стоишь, дари давай, коль заказал.
Лина смотрит на меня с безмерной лаской и теплотой, а я улыбаюсь и открываю футляр.
Она охает и берёт в руки два кольца. На каждом по брильянту. На каждом по две полуобнажённые золотистые фигуры. На одном – мужские, на втором – женские. На их головах красноватые лавровые венки. На торсе и паху – зелёные листья плюща, чтобы прикрыть срам.
Они налегают на камень спинами и плечами, сводят лопатки, подпирают собой играющие на свету двухкаратные брильянты.
Я молча одеваю ей на безымянный палец первое, а она мне – второе.
– Господи! Сколько же они стоят!..
– Да не так уж и много.
– Из чего оно?
– Сейчас, – Фридрих достаёт телефон из внутреннего кармана пиджака. – Золото, брильянт, халцедон, сардер, яблочный хризопраз. Серьёзно, есть такой камень?
– Минерал.
– Заткнись! – хохочет он и устало зевает, прикрывшись кулаком. – Это точно не пирог какой-нибудь? Там есть слово «яблочный». Да. Надо меньше с ней общаться. Ладно, в любом случае, мне сказали, что ты неплохой дизайнер.
– Ты – владелец. Тебе льстят.
Он смеётся от всей души. Долго, громко, вволю. Мы садимся за стол, Лина отпивает из кружки и отламывает кусок от баварского кекса.
– Фридрих, а ты правда будешь жить вечно? – неожиданно спрашивает она, налюбовавшись ими.
– Да, Лина, меня вынуждают.
Он пробует пальцами белую скатерть, оглядывается и уважительно кивает.
– Красиво тут стало, прибрано. Ты молодец, вытащила его из берлоги. Хотя... правильнее будет сказать из казармы.
– Ну у тебя-то дома ещё лучше, наверно?
– У меня три уборщицы, а Кристина только и делает, что их с говном мешает. Прошу простить меня за французский. А в прошлом месяце я не выдержал и назвал её «инфузорией-туфелькой». И что, Лина, ты думаешь? Мы поругались? – Фридрих поднимает бровь и чуть отпивает. – Нет! Ей понравилось, потому что там есть туфельки. А раз там есть туфельки, значит, это что-то красивое. А если там есть что-то красивое, то это, блядь, комплимент!
– Но ты ведь её любишь?
– Я ненавижу свою жену. Я ненавижу своего тестя. Я ненавижу свою тёщу. Я ненавижу своих детей, потому что они такие же тупые, как и их мать. И с каждым годом они становятся всё хуже и хуже. И самое противное то, что именно они унаследуют мою империю. Имеют все шансы.
Она смотрит ему в глаза с немым вопросом.
– Да и мы вместе только потому, что так будет лучше для бизнеса. Но я ничего вам не говорил, – и Фридрих улыбается той самой необыкновенной, самой незабываемой, самой неповторимой улыбкой с обложки глянцевого журнала.
– Я слышала, что ты – угольный магнат. И ешь людей.
– Насчёт еды – это брехня, у меня подагра. А вот насчёт остального – да. Но я ещё и сталелитейный, и чуть-чуть оружейный. И чуть-чуть продуктовый, и чуть-чуть энергетический. Скажу по секрету – я работаю над вертикальными фермами совершенно нового типа.
Он описывает многоярусные теплицы в городской черте. Огромные, размером с заводской цех, фермы около парков и жилых зон. Двадцатиэтажные гидро-аэропонические кварталы, где в тысячах километрах труб круглогодично растёт свежая зелень.
– И всё, наконец, без посредников и промежутков. Все сегодняшние технологии померкнут. Но придумать это не так сложно: я содержу тысячи голов, которые гораздо умнее моей. С научной работой у меня порядок. С бумажной проблемы. Рынок поделён, там уже занято. Мне не дают развернуться.
– Но почему?
– Потому, что десяток остарбайтеров в испанских теплицах обходятся намного дешевле, чем один франкфуртский агротехнолог на подземной ферме.
Фридрих продолжает и делится видением мясных заводов, где ткани растут на стендах, а не на животных. Потому что так будет и дешевле, и быстрее. Просто клетки, время и физраствор.
– И всё. Останутся только молочные породы. Пока я не придумаю что делать дальше.
– Но это же дорого.
– Не дороже, чем перерабатывать аккумуляторы.
– А ты их тоже микробам скармливаешь? Просто, ну... – тянет Лина и заговорщицки улыбается, – нам как-то в сервисе сказали, что нашу батарею съела бактерия. И платить придётся полностью. Негарантийный случай.
– Да? Я подумаю. Кстати, Генрих, где она в политэкономии?
Я заговариваю, но Лина опережает:
– Я начала девятнадцатый век, – улыбается она.
– Сэй? Рикардо?
Лина неуверенно кивает и стыдливо уводит взгляд в сторону, она отпивает из кружки и пожимает плечами.
– Мне объяснить происхождение стоимости?
– Нет, – качает головой Лина.
– Ну тогда зачем тебе так нужно знать, сколько я с этого получу? Ты считаешь что-то? – улыбается Фридрих. – Если так, то давай я подскажу. Мне в любом случае нужна только разработка.
– Нет.
– А чего тогда? Давай, рассказывай. Мы тут все свои.
– Я недавно прочитала Урхарта, и там было, что чем больше человек зарабатывает, тем он успешнее генетически. Ведь деньги – часть нашего расширенного фенотипа.
– Блядь, только не этот еблан, – Фридрих трёт руками лицо, цокает языком и тяжело, громко охает и совсем безрадостно добавляет. – Генрих, ты куда смотрел?
– Я её купил.
– А... – раздосадованно тянет он и гримасничает. – Реноме. Точно. Всё время забываю. Хорошо, Лина, а что ты написала по прочтении? Ведь за тебя, если правильно помню, соцсети ещё не ведут.
– Я выложила фотографию книги и три сердечка в цвет флага.
– Недурно, – он указывает пальцем на меня... – А ты молчи! – и опять поворачивается к ней. – Лина, и сдалась тебе эта медицина?.. Тебе в следователи нужно. Или в управленцы. Пойдём ко мне? Всё равно половину моих болванов разогнать надо.
Лина смущённо хихикает. Фридрих, улыбаясь, вольно перефразирует классика в том, что деньги меняют и мир, и человека в мире, и мир этого человека в мире. И что этот человек настолько же силён, насколько сильны его деньги. И что мир настолько же податлив, насколько крепки его деньги. Ведь так ли он хром, если деньги позволяют летать? Ведь так ли он уныл, если деньги позволяют купить смех других? Ведь так ли он туп, если деньги позволяют владеть умнейшими из людей? Ведь так ли он крив, если деньги позволяют переспать с любой красавицей? Ведь так ли он скуп, если деньги позволяют кричать о своей щедрости? Ведь так ли он лжив, если деньги позволяют совестить остальных? Ведь так ли он ленив, если деньги позволяют продавать чужой труд? Ведь так ли он плох во всём, если деньги позволяют быть лучшим из лучших?
– Деньги превращают любовь – в ненависть, а верность – в измену. Ум – в глупость, доброту – в порок, а господина – в раба. И наоборот. Всё наоборот. И всё то, о чём классик писал сатирически, наши современники воспринимают вполне серьёзно, – Фридрих допивает кофе и отставляет кружку. – Эти бобо совсем потеряли берега. И кичатся этим.
– Бобо?! – удивляется Лина.
– Сокращение от богемной буржуазии. На французском, само собой.
– А ещё это «дурак» на испанском, «шут» на португальском и «обезьяна» на каком-то из полинезийских. Весьма... говорящий термин, – я ставлю свою кружку на стол.
Лина довольно улыбается, мы же с Фридрихом глупо и громко смеёмся.
– Такие, как Мартин, потребляют, якобы, не для того, чтобы показать свой уровень, а для раскрытия своего потенциала. Он и литературного негра нанял, чтобы выделиться. Чтобы прославиться. Мало ему, видите ли, передачи. Ему Партийный темник спустили, а он и счастлив.
– Да, – кивает Фридрих, – наш Мартин – это знатный дурак. Хоть и талантливый, этого не отнять. Но он на всех Партийных сборах такой дурной, что его натурально хочется придушить. И я сильно удивлюсь, если всё-таки буду первым. А вся эта муть про новую элиту в старых интерьерах не стоит и гроша. Хотя он сам в это верит. Поэтому и убедителен.
Фридрих умолкает и проверяет телефон, улыбается и становится похож манерами на сытого глаженного кота.
– Ладно, твоё мнение насчёт этой дряни я знаю, оно от моего отличается только жестокостью расправы, но вот что думает твоя Афродита? Лина, ну как, понравилась тебе эта муть?
– Угу. Щас, – хищно улыбается она и отщипывает кусочек от кекса.
Лина признаётся, что каждое предложение казалось ей знакомым, а к концу первой части от постоянного дежавю разболелась голова. Она клянётся, что книга – это всего-навсего неполный конспект проповедей того шепелявого похотливого деда, что мучил их в поселковой часовенке все эти годы. Что для верующего там нет ничего нового, лишь тупая усталость и духовная тошнота от привычного лекарства.
– Не ищите спасения в церкви – она вам не помощница, не ищите спасения в погромах – за вами смотрят и покарают, не надейтесь на перемены в своей жизни – всё уже предопределено. Всё. Блядь. Конец, – Лина громко чихает в ладони и вытирает их о полотенце. – Извините... Там нет ни одной свежей мысли. Лишь бредятина про недопустимость бунта, про невозможность изменения чего-либо в жизни, про то, что эта сука любит нас не одинаково, но в равности. Опять те же байки, что я должна умирать на сверхурочных только потому, что эта блядота меня не любит, ведь я нищенка. А нищенка я потому, что Он меня не любит. А богачей Он любит, да. За что? – Лина отщипывает ещё кусочек и долго жуёт. – А хер его знает за что. Наверно за то, что так хозяину будет удобнее держать в узде своих овец. Он так сэкономит и на заборах, и на охране.
Фридрих громко хохочет, а Лина фыркает как лиса и наливает ему ещё кружку. А я протягиваю свою, и она ставит машинку на новый круг.
– Ты бы перед дамой не позорился.
– Простите меня, пожалуйста, но это действительно очень смешно. Лина, ты проникла в суть вещей так по-любительски просто. Нет, – он трясёт ладонями, – это не оскорбление. Просто у тебя получилось то, до чего не доходит семь восьмых современной профессуры.
Она смотрит на него удивлённо, даже подозрительно. И он отплачивает сполна.
– А ты знаешь, что Бог – это процесс?
– Нет. Но я хочу.
И Фридрих знакомит её с теорией Кернса-Смита, где глина катализировала осаждение и компиляцию простейших репликаторов в первичном бульоне.
– И вот после этого появляется человек. Но что есть человек как не организм, прошедший долгий эволюционный путь? Но что есть эволюция как не процесс изменения существ во времени? Но что есть тогда время как не первопричина и наихарактернейшее свойство самого изменения? Но что тогда есть главная причина всему на свете, если даже у самой малой должно быть начало... – он останавливается и выдерживает хорошую театральную паузу, разводит руки. – Бог! Бинго! Вот и получается, что Бог – это процесс, и Он в самом деле вылепил человека из глины.
Лина сконфужено смотрит в потолок, не спеша допивает кофе и отставляет кружку. Я беззвучно смеюсь в кулак, Фридрих торжествующе улыбается.
– Хорошо, что мой пастор был дебилом, – устало говорит она и долго, сильно моргает. – Потому, что если бы мне рассказывали не про злого завистливого гандона, который ломает людей об колено во имя своего хитрого плана, то я бы уже давно со всем смирилась.
– Ну вот, а Кристина моя была в ступоре. Как это? Кто это? Зачем это? Она так забавно злится, когда проигрывает мне.
– Зачем ты её мучаешь?
– Вот только не надо жалеть эту суку! Я её не выбирал, это сделал мой кошелёк.
Повисает неприятное, давящее молчание. Десять секунд, двадцать, тридцать. Целую минуту. Лина хочет сказать, но Фридрих опережает её.
– Это она, – он выделяет, надавливает на слово, – любит мучить людей, понятно? И любит смотреть, как их мучают. Её любимая передача – это мерзкие розыгрыши, когда работники ползают в ногах у директора и лижут ему ноги, а тот после этого выбирает кого уволить.
– Оно ещё идёт?! – удивляюсь я.
– Да, – посмеивается Фридрих, – и весьма успешно.
– Я помню, как хозяйчик, на моей предыдущей работе, любил пялиться в ящик и всё ждал, как после покорения Африки там начнут свежевать негров, а потом шить из них сапоги.
– Ну... – тянет он. – Такое пока не повсеместно...
– Господи! Прекратите!
– Как скажешь, хозяйка. Не скажу больше ни слова.
– Скажи лучше, что будет написано про меня в газетах!
– А, это... Лина, а что ты хочешь, чтобы они написали?
– Ничего не хочу.
– Прости меня, но это невозможно. Уж лучше мы напишем сами, чем про вас узнают. Скандала, конечно, не выйдет. Потому что мои руки настолько глубоко в жопах медийных воротил, что я шевелю пальцами их губы. Но...
– Что? – Лина смотрит на Фридриха взглядом побитой собаки.
– Надо выбрать.
Она переводится на меня. И я лишь киваю:
– Надо, Лина, надо. Предлагаю тебе долгую любовь и неземной патриотизм. Кровь и почва, вера и уверенность. Сердца сошлись вопреки самой судьбе. И это... правда. Тут врать нет смысла.
– Это будет круто, да, – соглашается со мной Фридрих. – Хороший сюжет.
– Так же круто, как штурм дома Отто?
– А, вот ты про что. Всё ещё не можешь забыть?
– Так чья рука была в его жопе? – Лина всё-таки набралась храбрости, чтобы спросить.
– В Партии не одна группировка, и он был в чужой. Мы всех подчистили, поэтому проблем у нас больше не будет, но шуму, если честно, было многовато. И это несмотря на то, что имя женщины звучит лишь трижды: при рождении, при замужестве и при смерти...
– А ты какой в Партии? – подмигивает она, будто это секрет.
– Двадцать седьмой. И большое вам спасибо за то, что я поднялся выше отца. И если так пойдёт и дальше, то, может быть, я пристрою туда и вас.
– А ты почему не в Партии? – поворачивается ко мне Лина и улыбается как после хорошей шутки.
И мы смеёмся как дураки, а Лина хмурится, прикладывается к своей кружке и отрезает от кекса ломтик. Она медленно, словно бы нехотя, жуёт и смотрит нам в глаза.
– Так как ты хочешь, чтобы тебя назвали в прессе?
– Я не хочу, чтобы меня упоминали в прессе.
– Лина, если ты стесняешься своего имени, то я могу протянуть твою родословную от... – Фридрих хмурится и чешет лоб, – Марии Саксонской. Пойдёт?
– Нет, я не хочу.
– Два сапога пара! Этот потомком Птицелова быть не хочет, ты – императрицей. Святые люди. Жаль, конечно, наверху так не считают.
– А что они считают?
– Что вся помощь слабым, всякая раздача еды ли, лекарств ли, медуха ли это, или ты просто пожертвовал на котика – всё это воняет социализмом.
Фридрих в красках описывает Лине, как пахнет коммунизм в представлении первой Партийной сотни. Чем плоха линия Москва-Пекин. Почему помогать слабым – это портить нацию. И что идея просадить семейное состояния в казино – лучшее, до чего мы могли дойти, но, вследствие своей интеллектуальной лени, так и не смогли.
– А про тебя вообще шутят. Что ты доигрался в демократию и теперь катишься под гору.
– Ну... от них я другого и не ожидал.
– Типичный ты. Не удивлён.
Он смотрит в телефон и ворчит: «Я на десять минут хотел забежать, а сижу уже сорок. Пошёл я, в общем. Рад, что свиделись», – Фридрих встаёт и идёт в гостиную. Я провожаю дорогого гостя. Он надевает ботинки, проверяет, всё ли забрал.
– Подожди, передай водителю, – Лина окликает его и протягивает ему картонный стакан с кофе и половину кекса в салфетке.
Фридрих растерянно смотрит на меня, он не знает что сказать. Это редкость.
– Генрих, блядь, – наконец соображает он, – ты выигрываешь в лотерею второй раз подряд. Тебе опять досталась женщина из иных времён, и я не знаю, что ты должен будешь сделать для мира, чтобы отплатить ему. Исправить его, наверно. Не меньше.
Я смотрю на Лину, и она – красная от стыда и хвалы. Фридрих осторожно берёт из её рук угощения и благодарит от всей души.
– Я очень долго не видел ничего подобного.
– Иди давай уже.
– А вам тоже спешить надо, я слышал. Дело не терпит, – хохочет он. – Счастливого медового месяца. И да, не шалите. А, нет, совсем забыл, шалите!
Фридрих кланяется Лине и уходит. Я провожаю его до машины. Он вручает водителю кофе и выпечку, и тот довольно, но совершенно растерянно хмыкает. Мы жмём руки, и они уезжают.
Я возвращаюсь домой и отвечаю на упреждение: «Да, это был брат Софии». Лина ласково улыбается, и я обнимаю её.
IV-12
На кровати лежит пустой чемодан. Лина стоит перед туалетным столиком и, смотрясь в зеркало, расчёсывает волосы, На ней длинная чёрная юбка со складками и белая просторная блуза с высоким французским воротником.
– Сколько времени?
– Пять двадцать, – бормочет она и поворачивается. – Генрих? – тяжело вздыхает она, и я угадываю следующий вопрос. – Я так сильно на неё похожа, да?
– Нет. Иначе я бы сошёл с ума.
– Так, а какой всё-таки она была? – Лине некомфортно, отчасти стыдно.
– Давай ты не будешь ревновать меня к мёртвой женщине?
– Я не ревную!
– Ревнуешь.
– Нет!
– Лина, прекрати. Я читаю это на твоём лице.
– Нет! – она притопывает и тяжело, шумно дышит. Пытается скрыть, замять, загасить вскипающую злость, но я слишком долго её знаю, чтобы купиться на это. И Лина это знает. – Ответь мне, пожалуйста.
– Другой. Давай не будем, ладно? Я же не спрашиваю у тебя какими были твои бывшие?
– А мог бы. Там много интересного.
– А зачем? Мне важна ты.
Она замолкает и садится на столик. Раздосадованно зажимает расчёску меж ладоней.
– Да Господи, – Лина смеётся над собственной попыткой и переводит всё в шутку, – тебя не подколоть. Но я всё равно скажу, что большинство из них любили пиво в банках. И трогать меня.
– Тебя есть за что потрогать, это правда.
– Пошляк! – довольно хохочет она. – Ладно. Теперь твоя очередь рассказывать.
– Я не просил...
– Генрих!
– Ну хорошо, – подыгрываю я.
– Почему я – это выигрыш в лотерею?
– Он не называл тебя вещью. Успокойся, я хорошо знаю Фридриха. Он никогда бы такого себе не позволил.
– Я не про это.
– Тогда зачем ты спрашиваешь?
– Я хочу знать, с кем меня сравнивают. Генрих, ты обещал, помнишь? Два раза! Прошу, пожалуйста. Пожалуйста.
Лина смотрит на меня взглядом, которому нельзя отказать, и я ломаюсь, молча сажусь на кровать, и зову её к себе.
Я захожу издалека, говорю, что потерял в армии гораздо больше, чем нашёл. Да, я вернулся живым, и это была победа, но я вернулся в другой мир. Да, меня считали героем, и это было приятно, но я быстро расхотел им быть. Да, я получил путёвку в жизнь, и был за это благодарен, но с каждым днём эта самая жизнь убегала от меня всё дальше, дальше и дальше. И чем больше учился, чем больше понимал истинные цели той войны, тем сильнее я горел. С каждым днём я чувствовал, что меня становится всё меньше и меньше. Что я, как огонёк, тухну, а вокруг меня сгущается вязкая, липкая, доисторическая тьма.
– Это на войне хорошо. Зол – вымести на враге. Голоден – пойди, найди, поешь. Сонный? Поспи, в любое время спи, как только получается. На гражданке всё сложнее. Не на ком выместить. Те, кто близко, не виноваты, а до тех, кто далеко, до тех, кто виноват по-настоящему, ты никогда не дотянешься.
В армии у меня был смысл: пережить засаду, закончить рейд, дожить до приказа. А тут? Кому я тут был нужен? Родителям? Ну вроде да, а вроде уже и нет. У них и своих проблем хватает, да и не скажешь же им, что ты чувствуешь себя так, будто должен был умереть там, в пустыне. Не поймут. Или поймут, но не так. Что, в принципе, ещё хуже.
Я чувствовал себя расходным материалом. Использованным, надорванным, надломанным. Меня в жизни не ждало ничего хорошего, и я это знал. Чувствовал. Я проживал сегодня только затем, чтобы не сдохнуть завтра. Но что интересного в судьбе, где есть лишь работа, сон, работа. Сон, работа, сон. И лишь изредка, по пятницам, сговорчивая девка в кнайпе?
– И так должно было быть день за днём, раз за разом, до самой смерти. И вся эта тщательно взращённая уникальность оказалось нужна только для того, чтобы оторвать тебя от людей. Чтобы, когда дети этих проклятых пидорасов кутят на этих блядских курортах и платят за свои радости чужой кровью, – я завожусь и указываю пальцем на Лину, – ты делала вид, что это не про тебя, ведь твои вены целы.
– Генрих...
– Лина, я никогда не видел моря, вне армии. А на небе только и разговоров, что о море и о закате. О том, как солнце медленно тонет в океане, и свет тает, подсвечивая волны. И вот он я. И что дальше? Ну вот я умру? А я умру. И о чём я буду говорить, – я беру короткую, неудобную паузу, – в раю? Там я тоже изгоем буду? Тоже не при делах? Как и всегда, да? Да?! Даже там рай богатых будет соткан из ада бедных, да? – я останавливаюсь на секунду, беру театральную паузу. – Да. Именно так. Слово, блядь, в слово так.
Я не видел себя в мире, и он был мне не нужен. Я хотел сжечь его дотла, до последнего камня, до последней щепки. И иногда меня переполняла такая злоба, что кровь вскипала жаром тысячи солнц. Я спрашивал себя: «Почему они? Почему не я? За что? Для чего? Где я свернул не туда? Где ошибся? Где нагрешил?» Но ответ всегда был один: родился не у тех людей. И в этом была вся моя вина. И вся наша тоже.
Я прошу Лину представить ту чудовищную ненависть, что тяжёлым стальным обручем сдавила мою голову и не отпускала, не давала продыху. Как она накатывала приступами. Как я видел несправедливость, пропускал её через себя, но ничего не мог поделать, ведь не был в силах изменить реальность. Как оттого днями и неделями ходил злой и хмурый. Как полуел, полупил, полуспал. Как полужил, словно бы во все, словно бы понарошку. Тикал, как часовая бомба.
– По-настоящему всё началось на втором году обучения. Я словно одичал, не хотел общаться, говорить на отвлечённые темы, идти на контакт. Я перестал просить помощи в чём-либо. Потому что был крепко убеждён в том, что мне никто не поможет.
– Но...
– Они были не в братстве, и я не чувствовал, что они мне вообще кто-то. Я им не доверял, – я негромко смеюсь. – Лина, я перестал улыбаться... Я перестал чувствовать. Я почти взорвался.
Я в красках описываю, как моя душа гнила заживо. Что я боялся засыпать, боялся просыпаться. Что лишь тяжёлая монотонная работа да крепкий алкоголь позволяли мне хоть как-то забыться и не думать о стране, где слишком много солнца. Я пытался найти себя, но сеть уже научилась забывать. И чем дольше я барахтался наедине с собой, чем глубже проваливался в себя. И чем дольше смотрел в окно, тем сильнее понимал, что у меня не просто забрали будущее – у меня не было его вовсе.
– Мы – лишние. И мы живём лишней жизнью. Всё было зря. Мир никогда не принадлежал никому из нас. Потому что он построен не для нас. Но нами. И в этом наша главная трагедия. Мы – поколение без будущего. И ныне, и присно, и вовеки веков «е» на конце следует поменять на «я».
– Я знаю, – она прижимается ко мне, и я целую её в шею. – Знаю.
– Меня одолела паранойя и чувство постоянного преследования. Наконец, мои анормальные реакции на «боевые» звуки и панические атаки так доебали моих коллег, что меня выпроводили в реабилицентр. А я не хотел, – я корчу смешную рожу, и Лина улыбается. – Я оттягивал это как мог.
Я каюсь, что взял последний, и единственный, отпуск, чтобы отдалить неизбежное. Ветеран не хочет числиться на учёте у государства, ведь оно может лишь сочувственно покивать и выписать таблетки. Ветеран не хочет к себе лишнего внимания, так как оно не лечит причину, оно провоцирует следствие. Ветеран не хочет быть кому-либо обязан, потому что за это обязательно спросят.
Я долго брыкался, торговался с самим собой, пытался найти малейшую причину не идти. Но в конце концов, решил, что лучше так, чем я сорвусь и, взяв в руки винтовку, поработаю по живым мишеням.
Я попал в «Клуб ветеранов», небольшую частную конторку, где с нас брали по пятьдесят евро в месяц – чисто символический взнос, чтобы на них не смотрели совсем уж косо.
– Да даже бы по пятьсот, как думал я тогда. Всё равно это в тысячу раз лучше, чем что-либо государственное.
Там я познакомился с Карлом, Стасом и Максом. У нас у всех были проблемы, у кого-то поменьше, у кого-то побольше.
– А с Максом-то что было?
– Он сжёг дотла Каир. Белый фосфор, табун, хлорциан, зоман, камит, иприт, люизит, арсин... – я останавливаюсь, – это химическое оружие, Лина. Они чистили им пригороды перед тем, как сыграть по-крупному.
– Он был там?!
– Каир жгли дронами. Макс управлял звеном. Он дослужился, ведь встретил войну в двадцать. Только я тебе ничего не говорил, ладно?
Она молча кивает, и я рассказываю, как мы имитировали операции и зачистки, ранения и эвакуацию в дополненной реальности. Как нам снова дали почувствовать плечо товарища, дали знать, что мы не одни. Как проводили групповую терапию, и как я познакомился с Ву, которого только-только выгнали из университета, поскольку впредь, как сказала Партия:
– Преподавать немцам должны только немцы. Да ты и сама знаешь.
– Да, я прочувствовала.
– А он читал нам лекции по психологии и истории. Работал с нами, будто с родными. Я помню, как после полутора лет первый раз засмеялся по-настоящему. Не потому, что кто-то пошутил, а я должен был. А потому, что мне захотелось. Я чуть не разрыдался тогда.
– Она была там, да?
– Ты моя лапушка, – я ласково поглаживаю её щёку. – Да, была.
Однажды, после собрания, к нам подошла девушка и отдала Ву папку с бумагами. Я сразу положил на неё глаз, но решился подойти только в следующем месяце. Шон представил нас друг другу. София соврала, что студентка, а это просто подработка. Я попросил её помочь с бумагами уже мне и подмигнул. Она помялась для приличия и согласилась на кино и кофе.
– И всё?! – вскрикивает Лина. – Вот так просто?!
– Ну... да, – смеюсь я. – Обычная жизнь. Мы ходили в парк, гуляли по городу. Кино мы смотрели у неё дома: там была подписка и большой экран. Крутили дрянь, но и я смотрел вполглаза. Ко мне она не ходила, ссылалась на прихоть родителей. А я и не возражал, благо, мебели там было как в казарме. Ну, а про оперу я тогда даже не думал.
Я рассказываю как сразу после Рождества вычислил старенькую «Ауди», что постоянно каталась за нами, а София отшутилась, сказала, что у меня паранойя. «Что было правдой. Приступы оставались у меня ещё долго, – нехотя признаю я, – но она могла их гасить».
Я, смеясь, вспоминаю, как однажды увидел лоснящуюся харю нашего командующего в вечернем выпуске новостей, и у меня в голове коротнуло, а на глаза опять упала красная пелена ненависти, боли, отчаяния. Мне хотелось страшного, дикого.
– Я стоял посреди улицы и чувствовал, как у меня шевелятся уши от всей этой бесконечной злости. Злости и обиды. Но она взяла меня за руку, шепнула, прижалась – и меня отпустило.
Она словно была не из этого мира. Я поделился с остальными, и Макс сравнил её с ангелом.
– И в этом вправду что-то такое было. Например, она презирала роскошь.
– Так и я её не люблю.
– Да, но нет. Вы не любите её по-разному. Ты – потому, что она претит тебе по происхождению. София же плевалась от неё потому, что пресытилась ей. Потому, что роскошь – антагонистична ей по положению.
– Но ведь получается, что в главном-то мы похожи.
– Да, но противоположностями.
– Как всё сложно, – улыбается Лина, и я беру её за руки.
Она выпытывает дальнейшее, и я признаюсь, что всё было слишком правдоподобно – у людей так не бывает. И я должен был это заметить, но прикрыл глаза, ведь Судьба первый раз повернулась ко мне лицом. Всё было отлично, пока я не увидел, как ей раскланивается – а разницу между «вежливым» и «вассальным» мы уясняем сызмальства – шофёр настолько дорогой машины, что мне не заработать на такую и за сто жизней.
– Решение пришло моментально – бежать.
– Зачем?
– Я боялся самоубийства
– Чего?! – Лина привскакивает от удивления. – Что?! Как?!
– Как Ив. Ну, или там, я совершенно случайно два раза выстрелю себе в затылок. Или повешусь с завязанными за спиной руками. Или утону в душевой с переломанными ногами. Или надену пакет на голову и обмотаю скотчем, пока обе руки будут прикованы к батарее. Вариантов много.
– Генрих!
– Лина, ты ведь точно так же думаешь, что для обыкновенного человека попасть на глаза богачу – всё равно что пропасть. Это даже хуже, чем просто смерть. Это игра кошки с мышью. Где ты – даже не обед, а так, забавное времяпрепровождение. И если девчонка ещё сможет выйти живой, её просто пнут, то мальчишка – нет. И я лишь исключение, подтверждающее правило. По-хорошему, за порчу Софии меня должны были зарыть заживо. В лучшем случае.
Она понимающе вздыхает и подсаживается ближе.
– И ты сбежал?
– Да, – смеюсь я, – именно так. Тогда я видел это самым рациональным решением. Нет, конечно, вскрыться было бы намного лучше. Второй раз не убьют, и я это понимал, но на это кишка у меня оказалась тонка. Если уж совсем честно.
– Ты – болван.
Я охотно соглашаюсь и объясняю, что схватил тревожный чемоданчик, снял деньги в месте без камер и залёг на дно. Бросил учёбу, работу, клуб. Оставил дома все устройства. Шарохался по знакомым, по дешёвым хостелам, спал в автобусах. Прятал лицо, не снимал перчатки. Сторонился толпы.
– В конце концов, я знал, что не достоин такой женщины.
Лина хочет возразить, – я вижу это в её взгляде, – но теряет дар речи. Мне кажется, что на пару секунд она даже забывает как дышать.
– У нас слишком много общего, ты просто ещё не поняла этого, – говорю я, и она, хихикая, закатывает глаза.
– Тебя ведь нашли, да?
– Да, на следующий же день, как я потом узнал. Но они почти месяц вели меня и ждали, пока я остыну. Она пришла, когда я спал на диване в каком-то сквоте под Майнцем.
Я услышал стук в дверь. София попросила меня открыть. Я спросил сколько охраны снаружи. Она сказала, что всего трое. Я спросил: «Зачем тебе такой?» София ответила: «Потому, что хочу, и потому, что люблю». Я сказал, что она пугает меня до усрачки. И София извинилась, а я признался ей, что боюсь утонуть обмотанный цепями или умереть от внезапного передоза. Уверял, что нам нужно расстаться, что так будет лучше для всех: для неё, для её бизнеса, для её семьи. Ну и, конечно же, для меня. Умолял её одуматься, но не из-за чувства ранга и не от великого почтения – они были, конечно, и были сильными, но чем-то уникальным я их не считал, а из-за мелкого гадкого страшка за свою дрянную шкуру.
– В общем, это был самый стыдный мой монолог. Я даже в школе так не позорился, по ощущениям.
– И чем она ответила?
– Она заговорила меня до беспамятства. Она была коммунисткой в лучшем и старом смысле этого слова. Начитанной, воспитанной, деятельной. А как – я уже и не помню слов. Но она убедила меня пойти с ней. Удавила паранойю. Сгладила углы.
Я вернулся домой и залёг на дно, комплексовал. Но она была мягка внешне и тверда внутренне. Её решимость изменить мир покорила меня и протащила по зигзагам философии: от Милетов до постструктурализма и всех тех идеалистических кретинов, что лежат дальше. По существу – именно она сделала меня мной.
– А её кто научил?
– Ву. Он вёл у неё историю, они познакомились на кафедре, и всё завертелось. Дошло до того, что она, к своим двадцати двум, смогла заразить этим своего брата, а через него и отца. Отца! Мультимиллиардера! – я поднимаю указательный палец. – Тридцатого человека в Партии на то время. Это невозможно, я до сих пор в это не верю, но это факт.
– Генрих?
– Что?
– Так почему ты не в Партии?
– Я пытался, честно. Но они до сих пор припоминают мне ту ночь в пустыне.
– Вот же суки! – улыбается она, и я продолжаю.
Мы перезнакомились семьями. Чутко и осторожно, на нейтральной полосе. Постепенно я перестал стесняться и... жизнь пошла. Мой день был расписан поминутно. Почти как в армии. И это мне очень сильно помогло, на самом деле. Со стороны казалось – ещё один солдат выздоровел и перешёл с войны на мир, хотя на самом деле я просто перебросился с одной на другую. В конце концов, я встал на этот путь ещё там, в пустыне, просто тогда не понял этого.
Я продолжил учиться и следующие два года закрыл с отличием. Оказалось, что клуб и вся программа реабилитации – её проект. Её хотелка. Денег это, конечно, не приносило. Но она и не пеклась о средствах. Она помогла сотням, но этого было мало, и я подсказал, что медицина – это золотая жила. Для всего. Под неё можно спрятать что угодно, от торговли людьми до промышленного шпионажа.
– Мы же собирались прятать комячейку за ширмой популистского лозунга «От немцев – немцам». Тогда это было умно. Сейчас – уже и не знаю.
– И что?
– Они не могли сами открыть сеть для пролов. Их бы не поняли свои же. Поэтому нужен был повод.
Она смотрит на меня с издёвкой и хитро улыбается, а я говорю, что любовь всё-таки штука злая. Злая и глупая. Ведь брак создан для того, чтобы сливать капиталы, а не делить их с пауперами, голяками да лаццарони, как любит выражаться Макс. Равные роднятся только с равными. Боги с Богами, а грязь с грязью. Мы впитываем чувство ранга с молоком матери и проносим его до самой смерти. Но... мы сыграли свадьбу, и газеты писали про единство народа, про чистоту крови и близость к почве. Писали громко, но без имён. Потому что в настоящем мире так не бывает. Потому что настоящий мир воспримет это как одну большую шутку. Потому что в настоящем мире люди живут только с людьми, а богатые смотрят на бедных как на муравьёв.
– Женившись на Софии я стал младшим феодальным братом Фридриха. И теперь, если погибнет он и его дети, то я унаследую всю его империю. Как в средневековье.
– И вы сдружились?
– Как видишь. А потом прикрылись мной и построили Бюро. Я подтащил своих, всех, кто остался жив.
– А она?
– Мы прожили почти четыре года душа в душу. Я временами всё ещё не верю, что это случилось. Но... – я обвожу рукой спальню, – жизнь доказывает мне обратное.
– История как в сериале по ящику.
– Угу. Вселенная тогда улыбнулась мне первый раз в жизни. А теперь вот – во второй.
– А как тогда?..
– В тридцать шестом София поехала вместе с отцом на выставку в Торонто. И не вернулись.
– А, супергрипп.
– Угу. Канадцы пытались окончательно решить вопрос с бездомностью, но что-то, как, блядь, и всегда, пошло не так, – я останавливаюсь и, охнув, выдерживаю драматическую паузу. – Их пепел хранится в семейной усыпальнице. Я там бываю, иногда.
Лина подсаживается ещё ближе, и я обнимаю её за плечи. Она думает о матери и прячет взгляд, но я знаю это.
– Генрих?
– Что, киса?
– А что стало с тем хозяйчиком, что поливал тебя говном три года?
– Ну... – я хитро прищуриваюсь, и она вторит мне, – я разорил его, отсудил всё имущество и выкинул на улицу. Он умер в приюте от туберкулёза.
Лина смеётся. Долго и звонко.
– Да, вот такой вот я мелочный.
– Ты – мелочный?! Я однажды чуть не выскочила за менеджера среднего звена только потому, что он был миленький, добренький и его была машина на тридцать тысяч дороже, чем наша.
– Бывает.
– Я так рада, что не вышло.
– Ещё бы. А я как рад... Ладно, собирайся давай, чего расселась? У нас самолёт в девять.
Она разводит руками и осекается на полуслове, но я понимаю её.
– Зубную щётку бери. И то, без чего совсем не можешь и что не купить. А для всего остального...
– Иди в жопу! – хохочет она. – А везти это как домой?
– По почте отправишь. За деньги тебе всё постирают, отутюжат, упакуют и до порога доставят.
– А Анке я что скажу?
– А ты не говори, ты купи ей что-нибудь красивое. И не одно. Не мне тебя учить.
Лина согласно кивает и подходит к зеркалу.
– А куда едем-то? – улыбается она отражению.
– Летим! Сначала в Осло, потом посмотрим. Макс перешлёт карту позже.
Лина оборачивается и шутит, что было бы неплохо иметь самодвижущиеся чемоданы. «Ты хочешь чтобы их угнали, да?» – колко парирую я. Но она не отвечает, только подмигивает.
IV-13
Автоматический «Майбах» останавливается у отдельного входа для серьёзных людей. Парнишка с явно славянским лицом оправляет ливрею без унизительной бирки и открывает мне дверь. Я выхожу первый, протягиваю десятку и отгоняю его, помогаю Лине сам. Она неприятно морщится, глядя на такси, но молчит, знает, что настолько дорогую, изящную и статусную вещь доверять человеку просто глупо.
– Я ненавижу лаванду! И всю эту кожу тоже. Это отвратительно! Я сейчас пахну как будто после какого-то кастинга!
– Напиши об этом в отзыве. И не стесняйся в выражениях.
Она злобно хихикает и достаёт телефон.
Автомат открывает багажник и опускает платформу с чемоданами, сдувает подушки крепежа, и парнишка забирает их, вытягивает ручки из ниш и встаёт поодаль, он готов идти за нами.
Лина говорит, что отпустила автомобиль, и машина закрывается, уезжает.
– Генрих, ты... – она хочет спросить меня про гибернацию дома, про выключенную воду, свет и прочее, но я опережаю её.
– Всё в порядке, милая. О нём позаботятся.
– Стас?
– Или Макс.
Она согласно кивает, поворачивается ко входу и коротко, сдавлено смеётся. Я смотрю в её сторону и вижу на стене очеловеченный мешок с деньгами. С толстыми ногами, с раздутым брюхом, с едва-едва налезшим фраком. С пенсне, с сигарой, с цилиндром. Он идёт и роняет за собой монеты. Граффити совсем свежее, небось, и суток нет. «Как в «Монополии», – итожит Лина, хотя мне оно больше напоминает ранний «Дисней».
Мы заходим в небольшой лифт и поднимаемся в фойе, где дожидаемся носильщика, и я вбиваю на терминале номера электронных билетов. Машина пищит и выдаёт две багажные наклейки, я отдаю их пареньку, и тот молча, но улыбаясь, при нас отрывает корешки и клеит коды на чемоданы. Я даю ему ещё десятку, он раскланивается и увозит всё на сортировку.
Мы же проходим через стеклянный, похожий на шлюз куб к паспортному столу, и нас встречают две симпатичные девушки с приятными, правильными лицами. Они приторно-сладко улыбаются, говорят с выученным почтением, называют нас Господином и Госпожой. Выказывают нечеловеческое уважение и кланяются. Я ловлю на себе их голодные, жадные взгляды, а Лина – презрительные, завистливые, но очень осторожные.
Мне противно, но я подыгрываю. Лине неуютно, но она поддакивает. Блондинка с ямочками на щеках отдаёт паспорта, два пропуска на борт и желает приятного путешествия.
В зале ожидания первого класса пахнет дорогим парфюмом. Уютно, по-домашнему расставлены столики с глубокими креслами. На окнах шторы. Паркет искривлён под настоящее дерево. А футуристичные люстры, приглушённые цвета и тихая музыка – как из приёмной дорогого отеля.
Я сажусь у окна и разворачиваю лежащую напротив газету. Лина подходит к пирамидам свежих фруктов у барной стойки, берёт пару яблок и садится напротив меня. Нам приносят кофе, и управляющий лично дарит Лине именную карту. Он поздравляет её и желает всего наилучшего. Она довольно улыбается и едва-едва кивает.
– Хорошо играешь, – вполголоса замечаю я, когда мы остаёмся одни.
– Ты даже не представляешь, как часто я представляла себе подобное.
– Охотно верю.
Лина заказывает себе шоколадный десерт и тут же жалуется, что по вкусу он молочный.
– Вот зачем? Для чего? Мне не нравится, когда меня обманывают. А тут, видимо, дурят даже в мелочах.
– В точку! – хвалю её я и перелистываю страницу «Нового слова настоящей Европы».
Именитый, но малоизвестный журналист честно описывает подвиги доблестных освободительных сил немецкого Экспедиционного корпуса и следующей за ним Европейской Африканской Торговой Компании.
«Вот что может хорошего дать миру Фронт Освобождения Конго? Чуму? Войну? Мор? Хлад? И поверьте, они бы с радостью, да в Африке тепло. Вы думаете, я вам вру? Ну думайте-думайте, – язвит он. – Хоть виски себе сотрите, но ответ всё равно и всегда будет один: смерть. Потому что эта так называемая страна – есть лишь сплошное и безрассудное варварство. Это квинтэссенция чёрной тьмы незнания, которую мы гасим нашим праведным огнём всезнания! А ведь именно нам приходится разбираться с последствиями так называемого правления краснознамённых паразитов, – я дохожу до края абзаца и вижу зацензуренную фотографию повешенной белой женщины со вспоротым брюхом. – Это изнасилования, это самосуды, это нищета, это тонущие в крови крики о помощи. Террористы горланят о своей праведности, они взывают вступать в их ряды, чтобы освободиться от европейского ига, но на самом деле они лишь хотят наживы. Они хотят и будут доить родной народ на потеху красным бесам. Они гасят свет, а Компания здесь для того, чтобы рассеять тьму! Мы же пришли, чтобы исправить мир к лучшему!..»
– Интересно? – Лина демонстративно ковыряет десерт вилкой, и всё в её взгляде говорит, что ей – нет.
– Вроде как. Прикомандированный журналист описывает тяготы и лишения армейской службы. У нас, помнится, был такой же. Промотался со взводом две недели, а потом уехал назад. В Берлин.
– И как?
– Написал, что мы освещали мрак своими сердцами.
– Поэтично, – смеётся Лина и откидывается на спинку.
– Более чем.
За окном пылает закат, наш рейс задерживается: в Норвегии нелётная погода. Я откладываю прочитанную газету и вижу механического орла на жёрдочке-подзарядке прямо напротив окна. Винт вместо хвоста, сегментированные крылья, стальные когти, собранные в щепоть три отточенных пальца вместо клюва, две поворотных камеры-глаза по бокам композитного черепа. И дюжина приборов в голове автомата – всё, чтобы тот, примкнув к стае подобных, гонял птиц и сбивал дроны-камикадзе.
– Они и страшные, и завораживающие одновременно.
– Лина, присмотрись, – я показываю на кроваво-красное в заходящем солнце перо между приводами крыльев, – он только что задрал голубя.
– Генрих, блядь, – добавляет она шёпотом, – мог бы и не говорить.
– Ну извини.
Лина не отвечает, лишь корчит недовольную, злую мину и осуждающе качает головой. Я, шутя, указываю на экран посреди зала, и она оборачивается.
– Да что же за день-то сегодня такой!
И я понимаю, ведь по телевизору крутят материал от «Атаки», где лощёный, модный и чертовски интеллигентный ведущий объясняет народу, почему краснозвёздные ироды с тройным усердием загаживают мировой океан. И всё оказывается просто: они планируют уничтожить Гольфстрим, разбить его на два течения, зациклить их и вызвать новый ледниковый период. «Они губят Европу прямо сейчас! Они готовятся завалить нас снегом, чтобы мы рыли туннели как черви и боялись света Божьего! Но мы – не они, мы – люди! Мы никогда не прогнёмся! Мы будем смеяться над их нечеловеческой ненавистью ко всему прекрасному: к искусству, к труду, к нашему европейскому образу жизни! – ведущий гримасничает, притворно злится, стучит ладонью по столу и поправляет галстук и очки. Он должен побудить патриотизм, заразить чувством общего. Приобщить их к идее, что намного важнее одиночной жизни. Но, кажется, халтурит. – Мы их переиграем! Перелупим, как перелупили этих зверей в прошлый раз. Так и перелупим в этот! Мы низвели мегафауну до домашних животных, а в этот раз низведём их! И я смею вас заверить – им мало не покажется! Мы возьмём своё! Мы выживем! И Министерство колониального развития – наш путь в будущее. Нил станет нашей Миссисипи! Конго станет нашей Колорадо! Наш натиск на юг не остановить!»
Лина смотрит на меня прищурясь, улыбаясь. Она игриво хмыкает и говорит, что это всего-навсего обычный прогноз погоды. Я охотно соглашаюсь, хоть и помню их немного другими.
– Армии продвигаются туда-то. Бои на таких-то высотах. Такой-то враг бежит, а мы догоняем и входим в то-то и это-то, – хихикает она вполголоса и украдкой любуется своим кольцом. – Так обыденно, так правильно.
– Так что? Хочешь чтобы он заткнулся?
– Нет, – Лина кусает большой палец на левой руке. – Пусть говорит.
И ведущий не останавливается, он приглашает в эфир бритоголового майора прямиком с «Межи Европы», и они мило, по-дружески здороваются. Первый спрашивает другого: «Как чувствуют себя бойцы фронтира?» И тот радостно отвечает, что людям горько смотреть на стоящую без дела землю, на выжженную немощью пустошь, где плодородная почва стонет под гнётом бездарностей и самодуров, а ягодные и грибные леса просятся в объятия бауэра, мудрого и рукастого гения, что вдохнёт жизнь в умирающую равнину.
– У них нет культуры, нет искусства. Они бесталантны и бесталанны, – с тихим смешком рассказывает майор. – И подтверждение их положения мы получаем каждый раз, когда сознательные элементы перебегают на нашу сторону.
– И часто?
– Неделю назад поймали офицера с файлами.
– А можно узнать фамилию?
– Сейчас не вспомню, но вроде чех, которому не повезло.
– А что там было, если не секрет?
– Нет, не секрет.
И он дотошно описывает, как на одном из видео четверо солдат в землисто-зелёном камуфляже ремонтируют угловатую бронемашину в поле.
– И вот я показываю своим солдатам, как дурная кровь десять минут ковыряется под капотом. А там смешно получается, даже не оттого, что они имитируют процесс, а оттого, что они даже не могут связать двух слов без обязательной для их вида обсценной лексики.
– Так. И дальше?
– Ну, и в определённый момент у них, видимо, радиатор остыл, и машина завелась. Они сразу как взвизгнут от счастья. Ну ни дать, ни взять – павианы. И тут мой ефрейтор – полуполяк-полуэстонец – конченый бедолага, одним словом – возьми да и скажи: «Вот бы и нам такую технику, чтобы в поле взять и починить». Бардак!
Майор проводит ладонью по бритому затылку и признаётся, что ему пришлось два часа объяснять солдатам, почему виденное было не достоинством, а недостатком. Ведь «тараканьи тарантасы» легче чинить не оттого, что они практичнее; и не потому, что их создатели ценят лаконичность в технике; а оттого, что до настоящего качества, до настоящей функциональности, до настоящей сложности и до настоящей красоты тщательно выверенного механизма им как до Луны пешком.
– Они никогда не смогут повторить даже сотой части того, на что способна германская мысль. Да и это же нонсенс! Абсурд! Вот откуда у них вообще может появиться сложная техника? Они же неучи, бараны, страна слепых ослов.
– Это верно. Они такие, – поддерживает ведущий.
– Никогда, слышите меня, никогда у этих клопов не сможет появиться ничего деятельного! Никогда! Машину, видите ли, они в поле починили. Но проблема ведь не в том, что они её починили! А в том, что она сломалась. А значит, она ломкая и хлипкая. А значит, они не могут создать аппарат, который не, – майор чуть прикрикивает, выделяет отрицание, – повторяю, не ломается.
– И не смогут. Лень и тупость в их крови.
– Так точно, – возвращает он ведущему его любезность. – Помню, как я первый раз увидел славянина. Я был травмирован, и это не шутка. Их лица ужасны, в них нет ничего европейского, их алфавит больше похож на детские каракули. Это ужасное племя, которое не дало миру ничего, – майор произносит по слогам, – я повторяю, ничего. Они беспросветно тупы, слабы, дики. Их государства, если так вообще можно называть их стойбища, бедны. Все они – алкаши, а все их бабы – шлюхи. Извиняюсь за свой французский.
– Всё в порядке. Я уверен, наши зрители не обиделись.
Я слышу короткие, довольные смешки в зале. И мы не исключение.
– И я бы хотел добавить, чтобы вы не падали духом. «Линия Одесса – Рига» встала не навсегда. Мы ещё вернёмся. И мы возьмём своё. Ведь Германия – великая страна, а немцы – великая нация. Мы обязательно победим! Слава Германии! – рычит офицер и вскидывает руку в привычном салюте.
– Победе слава! – вторит ведущий.
И все в зале салютуют. И все в зале кричат. Но эта «слава» бледнее и жиже, она больше рефлекторная, чем сознательная. Она дежурная, привычная, пустая.
Патриотическая мозгомойка сменяется пустоголовой мелодрамой для великовозрастных рантье. Солнце закатывается за горизонт, и включаются прожекторы. Лина видит, как сверхширокофюзеляжный двухпалубник медленно подкатывает к стеклянному телетрапу и застывает в восхищении, она наклоняется ко мне и шепчет:
– Никогда не думала, что полечу!
– Киса, никогда не говори никогда. И главное – не паникуй.
– Ага.
Нас зовут на посадку, и мы переходим в другой конец терминала. Лина полушутя нудит, что за такие деньги нас должны были внести в самолёт на руках, и я признаюсь, что да, раньше первый класс довозили до самолёта на машинах.
– Роскошных?
– Было дело.
– А чего перестали?
– Прорвавшийся дрон взорвал берлинского мэра во время пересадки.
– Понятненько, – неловко тянет она. – Тогда я лучше пройдусь.
Мы подходим к истоку стыковочного рукава, и стюардесса с лицом и телом фотомодели проверяет наши пропуска, широко и наигранно-искренне улыбается, просит войти в положение и подождать. «Полчаса, не больше. Уж простите, но пока не рассадят «эконом» и «бизнес» классы, я не имею права», – извиняется она, и я не могу её ругать, ведь места должны достаться «динамикам», а не пикаро.
Лина смотрит на меня с немым вопросом, и я беру её под локоть, отвожу в сторону, подальше от толпы. Она наклоняется ко мне, и я шепчу о специальных услугах, когда твоему соседу билет продают дешевле только на основании того, что он беднее. Но в этом нет благотворительности, лишь слепая коммерция, ведь, случись что, его билет перекроют купленным дороже, и ему придётся искать другое решение.
– Самостоятельно.
– Я поняла.
Мимо нас пробегают трое семилеток, может чуть старше, что улизнули от родителей и теперь носятся, кричат, смеются. Они делают круг по залу и останавливаются чуть поодаль. Я слышу, как девчушка спрашивает мальчонку, где тот будет отдыхать с семьёй.
– В отеле, – отвечает он.
– А сколько звёзд?
– Три.
– А у нас пять! Пять! У нас пять! – радостно визжит девчонка, чувство невероятного превосходства перебарывает воспитание, и она показывает язык, толкает беднягу в плечо и убегает.
А он стоит, уперев взгляд в пол, и молчит. Прекрасно понимает этот тон и считает его верным, ведь так разговаривают его родители, и так разговаривают с его родителями. Он горбится, шмыгает и, кажется, вот-вот заплачет.
Лина не выдерживает и отворачивается. Я беру её за руку. Знаю, что она хочет подойти и помочь, но ей больше нельзя.
Я прижимаю её к себе, и она наваливается мне на плечо.
IV-14
Огромный красный шар тонет в океане, и колоссальные тени от леса поломанных ветряков ползут по белой от пены воде.
Мы стоим на краю европейской Ойкумены – прямо напротив брошенной «зелёной» электростанции, чьи генераторы остановили, как только те перестали приносить прибыль, но так и не разобрали, – на самом краю скалы, под которой бушуют волны. Одни, совсем одни.
Лина фотографирует фьорд и прячет телефон в карман, распускает волосы. Ветер подхватывает их, и в закатном свете рыжая грива вспыхивает ярким пламенем. Она поправляет наушники и высоко подтягивает воротник серого пальто с едва заметным золотым узором из французских лилий.
Она ворчит про новый чистый «Мерседес» со всеевропейским пропуском. Про Фридриха, который лично подарил его у отеля в Осло. Про то, что даже не подозревала о строгой локальности автомобилей, про намертво связанные с экономикой ограничения и про то, что год назад, решись она поехать во Францию на своей «Шкоде», её бы просто задержали и развернули на границе.
Ворчит, что в норвежской интернет-ноде новости про нас и вправду отличаются от тех, какие она привыкла слышать в Германии. Что Макс не врал, и общеевропейский интернет в самом деле миф, и что для обычного человека по карману сидеть только в своём национальном загоне и смотреть сериалы в среднем качестве. Ведь ниже – тошно и противно, а выше – чертовски тяжело для кармана.
Ворчит, как ей было страшно и неловко, когда я собрал ту переданную Фридрихом Максовскую электрическую приблуду и долго лазил по комнатам в забронированном номере. Как она стояла рядом и боялась не то, что говорить – дышать. Как до неё, наконец, дошло, что так будет каждый раз в каждой комнате каждого отеля, пока мы не вернёмся домой.
Ворчит о том неприкрытом обожании, с которым на неё смотрели в магазинах, где она купила и это новое платье, и пальто, и туфли, и ожерелье, и наушники, мозгов у которых больше, чем у половины её старых знакомых. О том голодном бессловесном взгляде, словно она не человек, а пачка банкнот. О том липком нарождающимся стыде и тех тысячах и тысячах евро, что надеты на ней сейчас.
Она ворчит о своей роли в этом грандиозном спектакле, ведь да, она, как и положено доброму послушном гражданину, всей душой желала богатства, славы и роскоши. Но не так... и не такой.
– И хотя это и вправду самое моё больше счастье, но, вместе с этим, это и самое большое разочарование одновременно!
– Да хватит уже ворчать, – не выдерживаю я и смеюсь во весь голос. – Всё у тебя хорошо, просто смирись.
– Ага! Вы все заодно! А я не могу.
– Вот сейчас тебе что мешает?
– Совесть! Вот что у тебя в жизни можно вспомнить, чтобы не стыдно было и не глупо? Ну, кроме войны.
– Ну, однажды, ещё подростком, я ездил с семьёй к брату моей матери в Берген. И вот мы остановились тогда около бетонной площадки прямо посреди пустыря, и дядя позвал нас выйти из машины.
– И вы пошли?
– Да. Мы встали у самого края, и тут я увидел, как из горы, прямо подо мной, выплывает огромный сухогруз. А я маленький такой, а он такой большой. Я был ошеломлён.
– И всё?
– А потом он загудел, и вокруг затряслась земля.
Лина оборачивается ко мне и смеётся, а я подхожу ближе и обнимаю её за талию.
– Но ты не говорил, что у тебя есть ещё родственники.
– А их уже нет. У нас похужело с деньгами, и они от нас отказались. Ведь для чего нужны родственники? Чтобы заночевать бесплатно, поесть, пососать вина и получить подарки на Рождество. Поэтому никому не нужны бедные родственники. Ведь что с них взять? А с другой стороны, никто не хочет, чтобы их попрекали деньгами. Вот мы и разошлись. Ну а вообще эти пидоры с удовольствием предъявили бы нам за расу, да не смогли докопаться до чистоты нашей крови. А потом я пригрозил, что перевешаю их лично, если они сунутся. И они исчезли. Даже фамилию сменили.
– Да, всё так... – полушёпотом добавляет Лина и отводит взгляд на море. – А я однажды выиграла тысячу евро в лотерею. Радости было – не описать. Я чувствовала себя настоящей счастливицей.
– А сейчас?
– А сейчас я одета с иголочки и чувствую себя настоящим говном!
И она продолжает, ворчит, тирадит, что ещё полгода назад не могла даже помыслить об этом, хотя это всегда было главной мечтой в её жизни. Она была душой за один евро, а стала за миллион. В конце концов, она приходит к тому, что жила самой обычной жизнью, не хуже и не лучше, чем у других.
– И вот «бах»! И я здесь.
– Это так плохо?
– Нет! – смеётся она. – Конечно же, нет! Просто в самолёте я думала о том, что случилось с тобой, с Софией, со мной. И знаешь что?
– Что?
– Кажется, история и впрямь движется по спирали.
– Угу.
– Молчи! – Лина трясёт указательным пальцем и ехидно улыбается. – Молчи! Даже не думай шутить!
Она стыдит меня за наше первое свидание в «Старом Гонконге» и за то, что по уши втрескалась в специалиста по закупкам и его неприметный «Опель» серого мышиного цвета, который, как потом оказалось, принадлежал Бюро. И был не один. Лина звонко хохочет и вспоминает то французское кино с субтитрами, когда мы, по чистой случайности, оказались одни в зале.
– Ты фильм смотришь, а я как на иголках. Вдруг розыгрыш? А потом тот листопад в парке. Потом ужин в машине, когда я отказалась идти в ресторан. А потом ты появился передо мной на своей сухопутной яхте! И выяснилось, что ты полгода мне врал! – она поднимает брови и ехидничает. – Врал и не краснел!
– Не врал – дезинформировал.
– Это всё равно была ложь.
– Ну... да.
– Что «ну да»? Ты представляешь себе...
– Да, – перебиваю я её. – Да.
И Лина осекается, и всплёскивает руками, и лениво крутится на месте. «Точно, я и забыла», – признаётся она самой себе и опять поворачивается ко мне.
– Твой приезд за мной на «Ауди» был для меня откровением. И откровением скорее неприятным. Нет, – она кладёт ладонь себе на грудь, – я была рада, честно. Но мне стало страшно, я накрутила сама себя и... – Лина останавливается и долго глупо улыбается. – Я сделала глупость. Возможно, самую большую глупость в своей жизни. А я люблю глупости!
– Я знаю.
– Ну да. А потом Отто решил поиметь с нас денег. Вот и сошлось. Жалею ли я? Конечно!
– Но сделанного не воротишь.
– Да, сделанного не воротишь.
Я прижимаю её крепче и говорю, что сначала запал на красивую рыжую девку, что пришла за помощью по такому пустяковому делу, а после выяснил, что у неё поразительный, потрясающий живой ум, каких теперь мало. Да, она многого не знала и до сих пор не знает, но это поправимо.
– А потом, внутри, за грудой бестолковой рутины и бесцветных, чуждых ей лозунгов я нашёл женщину из прошлого века. Ты не из этого мира, Лина. Ты – реликт «эры милосердия».
– Не надо меня смущать. Лучше помоги мне!
– Ты серьёзно сейчас?
– Да! – она разворачивается и приступает к обрыву. И ещё чуть-чуть, и ещё, и ещё.
Я обнимаю её, держу сзади, и Лина оказывается над самым краем. Она разводит руки в стороны, – ветер играет с её волосами, – и игриво, театрально, по-птичьи машет, будто летит.
– Так ты всё-таки посмотрела его?
– Конечно! – Лина задорно, по-лисьи фыркает и двигает носом. – В трёх вариантах! И везде были разные актёры.
Она выжидает секунду, пять, десять и боязливо пятится назад. Я спрашиваю: «Страшно?» – и она охотно кивает.
– Ну всё, пойдём.
– Подожди.
Солнце пропадает в море, и фьорд будто тонет в чернильнице. А Лина, сколько есть силы, прижимается ко мне и шутит, что теперь и помереть можно спокойно – закат и море мы увидели.
– Пошли? – с надеждой спрашиваю я.
– Да! Поехали отсюда! Тут холодно!
Она со смехом выворачивается и тащит меня к машине. Я открываю ей дверь и сажусь сам. Лина включает радио, и норвежский эфир обдаёт нас «Вечерней почтой» с её сенсационным расследованием, что дети монгольской орды всё-таки отмотали календарь назад.
– Это случилось! – кричит диктор. – Пока весь мир живёт в тридцать девятом году, они живут... в девяносто втором!
– Генрих, а ты ведь не будешь на нём гонять? – она наклоняется и барабанит пальцами по рулю. – А то я бы ещё пожила. Лет сто точно!
– Не волнуйся. Прошивка тут наша. Бояться нечего.
– Ладно, одним страхом меньше. Но если нас рассекретят? Ведь мы засветимся на этих точках.
– Нет. Мы же разбавим их другими. К тому же, ты не всегда будешь их фотографировать, – я включаю свет в салоне и смотрю в её янтарные, чуть влажные глаза. – А автоперевод хорош, правда? Вроде, и газеты другие, а повестка та же.
– Да ну их, – зевая, говорит она и подмигивает. – Генрих, сегодня же двадцать первое?
– Угу.
– Ну, чего ждём? Поехали! Европа меня ждёт!
Лина скидывает туфли и переключает радио на танцевальную волну, гасит свет, откидывается на кресло и кладёт ногу на ногу. А я включаю фары и медленно выезжаю с пустой стоянки.
V-1
Лобастая кирпичная рыба раз за разом бьётся головой о панорамное стекло, и её серая тень пляшет по людям, стенам, бокалам и блюдам, отчего то аквамариновое, бирюзовое, кристально-чистое море – которым так хвалится ресторан – чуточку мрачнеет.
Квадратное самоиграющее пианино в дальнем углу заканчивает шопеновский ноктюрн и встаёт на паузу. Программа отжимает клавиши, на пюпитре гаснут ноты, и на секунду в воздухе повисает короткая, хрупкая, долгожданная тишина. Но русый толстомясый администратор ломает, портит её симфоническим концертом.
Погода меняется – волны крепчают, но дно тихо, и лишь водоросли покачивается из стороны в сторону. Синеватый краб шустро зарывается в песок под большой кварцевой друзой. Длинный слизень наползает на стекло снизу, и потопленный садовый гном медленно поворачивается к нему. Десяток шустрых серебристых пикш исчезает в зарослях келпа, а лобастая рыба всё стучит и стучит, и стучит, и стучит... но водолаз ловит её, садит поделённую надвое клетку, через перемычку которой осьминог просовывает щупальца.
Вышколенный, круглоглазый официант с отёкшими запястьями приносит заказ за соседний столик, и я слышу, как вилка скребёт по тарелке. С глухим хлопком вылетает пробка, шампанское разливают по бокалам, и обслуга кланяется. Отходит. И опять приказывает автомату играть.
И он начинает что-то новое, что-то своё, что-то искусственное, – но не зловещее, не пугающее, а чарующее, манящее, почти интимное, – и играет минуту, вторую, пятую...
– Но всё равно оно звучит как очень дорогой алгоритм.
– Может быть, – коротко смеётся над моей глупой шуткой Лина и, хитро улыбаясь, не спеша вращает вино в бокале. – Знаешь, не такое уж оно и сладкое.
– Тебе не нравится?
– Ну... – она отпивает и замолкает. – Сложно сказать.
– Скажи как есть.
– С устрицами было вкусно. Вот. А так... ну кислое оно. Прямо кислое-кислое. Мне не нравится.
– Со следующим блюдом его сменят, не переживай.
Она фыркает и тихо вздыхает, убирает выпавшую прядь.
– Не сомневаюсь... А что будет? Рыба?
– Секрет, – улыбаюсь я.
– Ну конечно рыба, это же рыбный ресторан.
Лина ставит бокал на стол и смотрит в море – мы сидим у самого окна, и мягкий свет зеленит её белую воздушную блузу. Точную копию той, что сожгли в апреле.
– Что?! – Лина перехватывает мой взгляд и подмигивает. – Нравится?
– Ты будешь прекрасна даже в холщовом мешке.
– Генрих, я не про это.
Она прикладывается к бокалу и кивает на слизня, что дополз до середины окна.
– Подумать только, шесть метров! У тебя мураши не бегут?
– Мы выплывем, если что.
– Шесть метров!
– Это не так глубоко, я нырял и на двадцать.
– Да я не об этом.
– А о чём?
– Ну... – Лина отпивает ещё, – ну вот кому-то же пришло в голову построить ресторан под водой. И чтобы он окупался, и ещё чтобы работал. И ведь он прошёл и войну, и разруху. Это же сколько нужно смелости и мозгов... – она допивает бокал и жестом просит меня налить ещё.
– Тебе пока хватит. Ты очень быстро напиваешься.
– Ах ты обломщик!
– Хмель тебе не к лицу.
Лина хмурится и уже собирается сострить, но кадыкастый черноглазый официант со значком помощника Партии на левом лацкане жилета приносит деревянный поднос с выжженным в центре «У-умлаутом» и осторожно ставит его перед Линой. Она благодарно улыбается. А он кланяется, уходит. Возвращается со вторым, и я признательно киваю. Администратор дарит нам бутылку ледяного вина.
– Местный мастер с тридцатилетним стажем специализируется на белых сортах. Ручной сбор и мануальный отжим делают его лучшим на всём побережье, – расхваливает он год и место розлива, – изящные нотки муската и орехов дополнят наш лучший сет, как хорошие ножны дополняют отличный меч! Герр Рихтер, если вам когда-нибудь доведётся снова быть в наших краях, знайте, что вам и вашей жене здесь всегда рады.
– Премного благодарен... – я смотрю на его бирку над нагрудным карманом, – Олаф, – и отвечаю с наигранной вежливостью.
– Позвольте мне открыть её для вас.
– Будьте добры.
И мы прожидаем весь тягомотный ритуал от начала и до конца. А когда Олаф заканчивает, то просит слово:
– Господин, Госпожа. Не соизволите ли вы выслушать рассказ о пути деликатесов?
– На наш стол? – Лина подмигивает и улыбается, как кинозвезда.
– Вы правы, фрау Рихтер, именно о них. Именно поэтому сей октопус вульгарис, – Олаф переходит на церковную латынь, отчего Лина морщится, – был выращен как аквакультура в Рие де Виго, устье Вердуго, и дорощен до кондиции в нашем небольшом садике.
И хоть он непременно является мыслящим существом и даже видит сны, но это не делает его равным человеку. Потому что на земле нет ничего и никого равного человеку.
– Именно поедание другого разума возвышает человека, и вас, как первых представителей человечества, над всем миром. А гарниры, закуски и заливки, что приготовлены из местных продуктов лишь добавляют пикантности тому факту, что Европа – это лучший из миров.
– Спасибо, – улыбается Лина, – мне очень и очень приятно.
Они раскланиваются и уходят, поставив бутылку на край стола. Я вздыхаю, передвигаю её в центр и ловлю полуиспуганный-полуудивлённый взгляд.
– Привыкай. Ведь ты об этом мечтала.
– Но не так! Не так! Это чувствуется как позор. У меня уши покраснели от стыда, – шепчет Лина и обновляет себе бокал. – Про это хоть не напишут?
– Да не должны, – улыбаюсь я.
– Пиздец...
– Не зацикливайся, просто пропусти мимо. Лучше посмотри, что у тебя на блюде.
Она раздосадовано улыбается и лениво отпивает, неловко приподнимает вилкой щупальце осьминога в кляре, отодвигает от себя соусницу с ферментированным мёдом и травами, передаёт миску квашеных водорослей, убирает подальше мясо краба в открытом панцире и лепёшки из копчёной сельди. Лина вредничает, ломается, смотрит на меня с издёвкой и решается на кокиль из гребешков и рыбы. Берёт заботливо положенную рядом закусочную вилку, пробует... и ей нравится. Я подмигиваю, и она кокетливо – чуть стыдливо, чуть игриво – закусывает губу.
Наверху начинается дождь, и вместе с небом над фьордом темнеет и в ресторане. Лина пользуется моментом, поправляет чуть задравшуюся юбку, кладёт ногу на ногу и просит налить из новой бутылки...
– Давай. Нужно же сравнить их «айсвайн» с нашими.
– Не злись, они просто хотели тебя порадовать, – и я не отказываю.
– Милый, не ври... – радостно смеётся она и охотно снимает пробу. – А оно ничего, приятное. Лучше того.
– Ты рада?
– Да.
– Чудно.
Лина посылает мне воздушный поцелуй и чуть пугается, когда за стеклом кварц вспыхивает ровным мягким белым светом. Первая, третья, пятая друзы чуть помигивают, но лишь добавляют иллюзии подводного мира чего-то далёкого, почти космического.
– Ух ты. Мы словно на другой планете. И вот её житель, – она счастливо улыбается и показывает наколотый на вилку кусок щупальца. – А вот я его ем!
Лина долго и усердно жуёт, запивает вином. Отрезает новый и обмакивает в соус.
– Вижу, тебе нравится.
– Только Анке про это не говори, ладно?
– Прекрати ты, она уже взрослая девочка, – я показываю как лучше обмотать водорослями третий.
– Она – моя сестра. И мечтала об этом, – Лина обводит пальцем по кругу, – о всём подобном даже больше меня. Всегда. Она до сих пор мечтает покорить Париж.
– И ты тоже.
– И я, да. И когда мы туда доедем, то будем гулять по бульварам, фотографироваться, резвиться, делать всё, на что в детстве у меня не было... – она останавливается, чтобы секунду подумать, – времени, но сейчас-то всё будет точь-в-точь, как я того хочу! У меня к этому городу личные счёты.
Я добродушно смеюсь и вполголоса делюсь с ней своей теорией, что покорение Парижа у немцев в крови. Что для нас это что-то священное, почти религиозное. То, ради чего не стыдно посрубать и тысячу голов.
– А расстаться со своей? – подкалывает меня Лина.
– Один-два. Хорошо, – признаю я и спрашиваю, чего она хочет.
– Ты будешь осьминога?
– Забирай.
Лина расправляется с ним за пару минут и, убирая за ухо упавшую на лицо прядь, одаривает меня довольным, сытым, быстро соловеющим взглядом. Я решаю «хватит», доедаю краба и разливаю остатки вина по бокалам. Мы тостуем, допиваем и расплачиваемся, но Олаф вызывается проводить нас и, нежничая, предлагает расписаться в гостевой книге. Водопадом льстивых слов просит сделать ресторану одолжение. Ведь даже пара строчек от нас будет самым настоящим подарком, лучшим днём в его жизни. И мы соглашаемся, и пишем странности: я – что предпочитаю пережидать морскую болезнь в Австралии; а Лина – что сегодня ела кракена с другой планеты. И на другой планете.
– А так, в принципе, мне всё понравилось. Но в следующий раз я бы предпочла чуть-чуть побороться с собственным обедом.
– Благодарю, милая госпожа, мы это запомним.
И пока мы поднимаемся по лестнице, Олаф, не отходя ни на шаг, подобострастно желает приятного пути и доброго здоровья. Прямо в спину.
Я не выдерживаю и одариваю его сотней евро. Он понимает без слов и, раскланявшись по всей прислужьей науке, гордо исчезает в темноте проёма.
Мы остаёмся одни. Опять дождит. Я с телефона вызываю «Мерседес», и он подъезжает к самому входу. Я открываю Лине дверь и сажусь сам. Ввожу адрес отеля, отключаю звук мотора и откидываюсь на спинку. Автомат не спеша выруливает со стоянки и осторожно выезжает на дорогу. Мы едем в тишине и только вода барабанит по стеклу.
– Это было шикарно! – сладко-пьяным голосом щебечет Лина и нога об ногу сбрасывает знакомые, кремовые туфли.
– Ты решила восстановить себя апрельскую? Юбка, блуза...
– Да! – хохочет она. – Да! Я решила, что я тогда от тебя не уезжала. И ты, как тогда, и я, как тогда, а остальное мне приснилось.
– Мудро.
– Ещё бы! И, ох, как же был хорош этот осьминог. И соус. Чуть сладкий, чуть горький, чуть острый.
– Две звезды Мишлен.
– Но вот водоросли были переперчёны.
– Поэтому и две.
– Ну... хорошо быть богатой, – стыдливо вздыхает она и включает радио.
Местная волна бьёт нас под дых новостью о массовой поножовщине в Гейло, когда четверо неизвестных вломились на предсезонное собрание горнолыжных рабочих и убили две собаки и шестнадцать человек. Ещё тридцать в больнице. Автоперевод скрадывает интонации и скругляет углы, но в голосе репортёра слышна кипящая ненависть к проклятому туранскому элементу, который то и дело проникает в Европу, чтобы рвать и резать. «Они занырнули у Рёйрвика, а выплыли уже у нас под боком. Они шли лесами и обходили каждый знак, каждую деревню. Их целью были люди, простые люди. А зачем? Чтобы сотворить вековечную могильную тьму для чувствующего свободу разума. Но у них не выйдет. Не получилось ранее и не получится в будущем!..» – сокрушается голос, и я долго, устало выдыхаю.
– Генрих, а почему он так настойчиво копирует Урхарта? – смеётся Лина и убавляет звук до трети.
– Потому, что у них один темник. Ведь Партия многолика, но сильна в единстве.
– Ну ведь он не дотягивает!
– Это ты это видишь, а местным хватает.
– Ну он сам же должен это чувствовать!
– Ему плевать.
– Ну а зачем тогда он так старательно его копирует? Ведь у него же нет той остринки, как у Мартина! Ну нет, и всё тут!
– Ты такая капризная.
– Я просто пьяненькая! – она дразнится и показывает язык. – Генрих, сегодня же двадцать четвёртое, да?
– А что?
– Просто спросила.
– Золотце, не надо считать дни, прошу тебя. От этого легче не станет.
Я прошу её не думать о том, что всё закончится, а она шепчет: «Да знаю я, знаю», – и просит меня поискать на радио что-нибудь повеселее.
V-2
Мы стоим у северной стены каменного хофа, где золотом по базальту выбита сага о конце света: о его смерти, о великой тьме, о лютой стуже и о новой заре, что зажглась над миром людей.
Писанные футарком руны рассказывают, как Боги пытались остановить царство Фенрира, что пожрал солнце. Как пытались остановить тьму с Востока, но проиграли. Как над Мидгардом опустилась столетняя мгла, и даже среди смелых разошлись слухи о конце времён. И пусть Асы проиграли битву – они не сдались, а лишь копили силы.
– И великий Волк да вместе с семенем его, да с племенем его, да пошли войною на Богов. Да окрасились они кровью Божию, – я чуть прикрикиваю, чтобы мои слова не тонули в шаманских горловых всхлипах из потолочных колонок. – Да в красный, да в алый, да в кумачовый. Да рвали они семя Божие. Да ели, да пили, да ржали с боли Божией. Да топтали они землю Божию. Да рубили, да кусали, да срали... – я останавливаюсь на секунду, чтобы переварить эту безвкусицу. – Ну, ожидаемо.
– А дальше что? Хочу подтвердить догадку.
– Лина, это на немглийском. Попробуй сама.
Она обиженно, чуть расстроенно фыркает и, в причудливой смеси из ирландского и египетского стилей, вычитывает, как бесились Сколль и Хати. И как обагрилась Луна, а все честные люди пошли войной на Волка. А люди нечестные – пройдошные – подожгли Древо мира, и бросили богов, чтобы растерзал их Волк, и солнце съел, и земля исчезла. И пошли они войною на честных. И пали многие, и пропали многие.
Но после тридцати и трёх лет сечи проиграли злые, а победили добрые. И построили Боги новый мир, и сложили угли в центре мира, чтобы, помня о корысти своей да о предательстве, не забывали люди о своей смелости. Да о преданности.
– И заключили мир, где люди-союзники – возвысятся, а люди-изменники – расслужатся. И будет так во веки вечные, пока не искупят они вину свою перед Богами.
– Аминь, – подмигиваю я, и Лина лишь раздосадовано качает головой.
– Господи, ну и дерьмо. Лучше бы ты переводил мне. Меня как будто оплевали.
– Читай-читай.
– Что-то мне уже не хочется, – она убирает за ухо выпавшую прядь и, нежно улыбаясь, смотрит на меня. – Перескажешь мне, чем закончилось?
– И Один воскресший, из мёртвых восставших асов своих собирает в поход, – вполголоса, не спеша произношу я и киваю наверх.
Лина поднимает взгляд к потолку и видит девять фигур вокруг окулуса. Девять выписанных золотом Богов. Девять суровых, свирепых, могучих асов. Они смотрят вниз на проволочное Древо мира пустыми белыми глазами. Они пережили Рагнарёк и перебороли Волка, чтобы создать новый мир, ведь старый у них отобрали. Они ходят среди людей и ведут нас в лучшее будущее. И на каждом из них хакенкройц: у Одина – на щите, у Тора – на молоте, у Фригг – на амулете. И одеты они в цвета Партии. И даже их лица чем-то нам знакомы.
– А кого из партийной десятки обидели тут? – со смешком спрашивает Лина.
– Подметила, да?
Она довольно кивает и хитро улыбается.
– Баума. Он только-только сменил Долля, строители закопошились, я читал, как они судились с подрядчиками – цирк, да и только. Но оставили как есть.
– И что он? А! Смотри! – она громко хихикает и указывает пальцем на двух бегущих по кругу волков с подозрительно длинной шерстью на горле. – Это же они, да? Краснобредцы?
– Угу. Вершина их мысли.
Лина взрывается хохотом, и смех эхом гуляет по храму. Я прошу её успокоиться, но у меня не выходит, и она перетягивает меня к себе.
– Ты только подумай! Они приделали бороды волкам. Бороды! Волкам!
– Лина, прекрати. – хохочу я.
– Что «Лина», что «прекрати»? Тут храм построили, чтобы подколоть двух дедов.
– Лина!
– Генрих! – огрызается она и тут же шлёт мне воздушный поцелуй. – Ты только посмотри, до чего мы докатились. Весь мир боится каких-то двух полукалек-полужидов. Жидов, Генрих, жидов! Хочешь, я повторю это по слогам?
– Нет.
– То-то же!.. Господи, какой позор! Это же просто два придурка из девятнадцатого века.
– Это традиция.
Лина отмахивается от моих слов, как от назойливых мух, и непечатно ворчит. Она подходит к стене и, царапая ногтями руны, проводит по ней пальцами, сравнивает их с золотым узором из французских лилий на своём сером пальто. Я слышу, как Лина устало блядится, и предлагаю закончить обряды. Киваю на торговый автомат с факелами около входа, но она лишь качает головой.
Мы проходим через украшенную серебром арку, огибаем крохотное, смешное капище с жертвенником по центру, где на щербатой гранитной плите я вижу кровь, но куриную, максимум, свиную. «До подношений людьми ещё далеко», – успокаиваю я Лину, но она отворачивается, уводит взгляд, смотрит на стеклянный отель с зеркальными стенами, на зигзаг кортеновской тропы с каменными, скользкими ступенями и на гондолу, что зависла посередине канатной дороги. Я довожу её до машины, закрываю за ней, складываю свой чёрный длинный плащ и готовлюсь уже сесть сам, но слышу из-за спины неловкое: «Извините». На немецком.
– Да? – оборачиваюсь я и вижу лысеющего краснолицего брокера с жёлтыми волчьими глазами, деланным шрамом под правой скулой и жирным зобом из трёх подбородков.
– Извините, пожалуйста, герр... – он учтив, даже льстив. Он кланяется. Он старается растрогать, почтить меня вежливостью. Словно пеон сеньора.
– Рихтер, – называюсь я... и втягиваюсь в его игру.
– Ужасно приятно, герр Рихтер. Я, – он прикладывает руку к груди, – Ларс Ульссон. Герр Рихтер, не сочтите за грубость, но смогли ли вы с вашей женой купить факелы?
– Нет.
– Вот и мы не смогли, вендор берёт только пластик, но не карты! Вот как так? Я физических денег не держал в руках уже лет пять. Я бы мог их засудить, но...
– Ларс, моё время дорого.
– Конечно, герр Рихтер, я всё понимаю... но поймите меня правильно и, прошу вас, не гневайтесь, – он складывает ладони в намасте. – Я считаю, что если человек смог заработать, то он достоин уважения в любом случае, даже если он торгует органами или пускает людей на колбасу. Но не нашего племени, конечно. Это – табу!
– Говори или проваливай.
– Это была шутка, герр Рихтер, безобидная шутка. Не гневайтесь, прошу вас... Да, я сказал лишнего, признаю. Но это лишь оттого, герр Рихтер, что я вам завидую. Ваш «Мерседес» великолепен, моя же машина ограничена только Севером, вы же можете ехать куда угодно, – и теперь у него просящие, щенячьи глаза. – Я понимаю, что вы человек состоявшийся, занятой...
Ларс говорит, говорит и говорит, он хочет утопить меня в словах, расслабить, залезть в душу и взять нужное, пристроиться, проскочить на хлебную должность. Но это далеко не первый шакал на моём пути. Поэтому я достаю карточницу и протягиваю визитку Йозефа.
– Вот, пообщайся о своём трудоустройстве.
Он узнаёт имя, и его взгляд гаснет.
– А теперь, жирный кусок говна, катись к чёртовой матери. И, клянусь Богом, если я тебе ещё раз увижу – я тебя зарою. Или, как ты выразился, пущу на колбасу. В прямом смысле. И мне за это нихуя не будет. Никогда, – произношу я по слогам. – И ты, сука, это прекрасно знаешь. Проваливай.
Я сажусь в машину, не дожидаясь ответа, и медленно, с достоинством выезжаю со стоянки.
– Если мне кто-нибудь ещё раз скажет, что мой, – Лина указывает на себя... – твой, – на меня... – наш, – на руль... – «Мерседес» внеграничен, а остальные вынуждены «есть» своё, я выцарапаю им глаза.
– Ты слышала?
– Догадалась.
– Вернуться? Подержать? – улыбаюсь я и вижу, что шведский шакал так и стоит на месте.
– Сама справлюсь, – Лина шумно выдыхает и трёт ладонями лицо. – Генрих, мы чемоданы взяли?
– Да.
– Хорошо, хорошо.
Она включает радио на ежечасных новостях Объединённой Европы, и красивый поставленный баритон рассказывает, что в Брно вскрыли комячейку и нейтрализовали преступников. А в пригороде Штутгарта на автобусной остановке сработало устройство, и полиция видит в этом восточный след. А в Манчестере футбольные фанаты сровняли с землёй целый паб. А на леонском заводе здоровые силы общества пресекли бунт ничтожеств, и все задержанные сознались в подготовке теракта. А на «Меже» второй раз за месяц увеличивают полосу мин и растяжек. И диктор уверяет в том, что жизнь налаживается, а мир излечивается.
Лина стучит пальцем по лбу, и я тут же вижу синие маячки в зеркале – полицейский эскорт для грузового конвоя. Я прижимаюсь к обочине и пропускаю дюжину «Вольво» с фильтрующими заводами на низкорамной базе.
У Лины пищит телефон. «Это Анка», – словно бы извиняясь, шепчет она и жмурится от недовольства. Я не лезу.
Новости сменяются метеошоу, где два умудрённых тенора с профессорскими степенями распеваются, что снег в начале сентября – это диверсия против человечества, и сделано это красными, ведь они строят исполинские вентиляторы и гонят арктические ветра на юг. И всё для того, чтобы в ледяном аду, куда они были сосланы по воле Божией, им было не так одиноко. Они хохочут, хлопают по столу, и тот, кто звучит пониже, признаётся, что нефтяное сердце Норвегии встало. Скважины опустели, и вся индустрия перебрасывается на африканский рубеж, где европеец покажет негру, с какой страстью и заботой качают чёрное золото. «И каждый наш цивил может гордиться собой и нашей страной, что отдала всю себя во благо нашего мира! – кончает он, и зал взрывается аплодисментами. – Потому, что мы умны. Мы вывезли всё лучшее из «Бункера Судного Дня» и бросили объедки этим тупорылым мордорцам, которые никогда, даже за тысячу лет, не дорастут до настоящего генетического десерта!»
Он тонет в овации. Люди свистят, рычат, топают, и я уже хочу выключить, но Лина хлопает меня по плечу и указывает на небо. Ей неприятно, почти страшно, и я понимаю почему – Солнце шалит. Тысячи и тысячи оттенков: зелёных, жёлтых, красных. По небу будто идут волны, словно весь мир в огне. От края до края.
И пока я ищу место остановиться, нам рассказывают, что великое мусорное пятно теперь в десять раз больше Франции, а все животные, которых мы наблюдаем, скорее всего уже устарели, так как для постантропоцена их «груз отставания» слишком велик.
Я выключаю радио и торможу на стоянке у гляциальной долины. Лина отказывается выходить, говорит, что после вчерашнего вина ей что-то нехорошо, но я вытягиваю её и веду к ограждению.
– Ты должна это снять. Ты просто обязана.
Мы подходим к самому краю и видим обугленный и ободранный сосняк между рядов засыпанных гравием кубов, остовов зданий и бетонных плит. Тут строился научный центр, но не вышло: может – сель, а может – обвал. И только красный серп да чёрный молот на серой стене ближнего ангара говорят, что люди тут ещё бывают. Не наша цель, сразу видно.
– Красиво, – ехидничает Лина. – Тут всегда так?
– Конечно. Это же Север. Но ты не волнуйся, все больные инцестом деревни достались ордынцам.
– Генрих! – она устало смеётся и убирает за ухо выпавшую прядь. – Мне правда это надо?
– Да. Порадуй сестру, даже если она пока этого не хочет.
Лина улыбается, дарит мне полный любви и нежности взгляд, и тянется в карман. Она фотографирует небо и шутит, что все научники – вандалы, но вандалы удачливые, ведь загубить национальный парк – надо постараться.
– Ты успела, – я киваю вверх, где тучи заволакивают небо. – Так ты отошлёшь ей?
– Да, – мнётся она. – но позже.
– Что Анна такого тебе сказала?
– Она попросила подарить ей юбку, такую тугую, словно это вторая кожа. Она дала мне свои размеры, и это больше было похоже на приказ.
Лина говорит осторожно, без двусмысленности. Она огибает углы, выгораживает сестру, и её всенарастающее желание настоящего немца.
– Анка хочет доказать мне, что я не особенная, что ей тоже везёт. Но я-то это знаю, и мне не нравится, куда это её ведёт. Это глупо и недостойно.
– Но это зов крови.
– Я знаю, – хохочет Лина, – но что мне-то делать?
– Закажи в сети. Ну не мерить же ты их будешь, верно?
– Я посмотрю, – язвит она, закусывает губу и быстро, часто моргает.
Небо темнеет, и мимо нас пролетает снежинка, вторая, пятая, десятая, сотая. Лина запахивает полы шерстяного пальто и поднимает воротник так высоко, что наружу остаются лишь рыжие волосы. Я приобнимаю её, прижимаю к себе, и она отвечает взаимностью.
– Ты ведь её обрадуешь?
– Конечно, – Лина поворачивается и щёлкает мне по носу. – И куплю что-нибудь ещё. Даже в таком же стиле. Как я могу ей отказать?.. И вообще, Генрих, я замёрзла!
– А где наушники?
– Уже отослала Анке. – извинительно улыбается она...
И показывая мне язык, спешит в машину. Я подмечаю пару моргающих глаз на выщербленном экране терминала и подхожу ближе, но не успеваю – те пропадают, и всё что остаётся на экране – это адрес мёртвого сайта с рекламой «Туров на Юг» и знаменитой книги про моряков и море, которой не существует.
Я улыбаюсь глупой шутке, сажусь за руль, и Лина тут же спрашивает меня:
– Куда дальше?
– Стокгольм.
– Хорошо, – она скидывает туфли нога об ногу. – Только давай мы нигде не будем останавливаться, и никого не будем спрашивать, и...
Я не даю договорить, подкалываю вопросом, и она взрывается тирадой, что её уже тошнит от почтения, что за неделю ей начисто выели мозги этими проклятыми «хотите?», «будете?», «желаете?» Лина признаётся, что устала от подобной лавины, а я советую привыкать – впереди ещё два месяца.
V-3
На туалетной бумаге отпечатана реклама «Альди» напополам с «Монте-Карло», и Лина то шипит от злости, то хохочет над дизайнерской бестолковостью. Она сидит напротив меня в белом банном халате с гербами отеля и досушивает волосы.
– Ты точно проверил номер?
– Да, киса, да. Тут чисто.
Она выключает фен и, расчёсывая густые огненно-рыжие волосы, радостно улыбается:
– Смотри у меня!
– Ты так красива.
– И тебе тоже идёт, Генрих.
– Конечно, на мне же мужской, а на тебе женский.
– И как они узнали? – Лина встаёт и пробует брускетту с огуречно-рыбным салатом.
– Они лупят людей палками, отчего те очень быстро бегают.
– А на горячей воде экономят – она еле тёплая! И это пять звёзд, Генрих. Пять! Боюсь представить, что в худших.
– Так ты мне наврала?
– Ну... – смеясь, тянет она, – приврала чуточку, да. Когда папа возил нас на море, мы останавливались у его знакомых. У него было много знакомых.
Я стыжу её ласковыми, мягкими словами, а она картинно виноватится и, подставив ладонь, кормит меня бутербродом.
– Тебе не кажется, что Макс делает лучше?
– Конечно, лучше. Он в итальянской стряпне разбирается.
– Ну?
– Что «ну»? Ты жаловаться будешь?
– Буду! – она накрывает блюдо клошем и садится рядом.
– Тогда не забудь сказать, что у них тесные душевые.
Лина взвизгивает от хохота и называет меня пошляком. Но добавляет, что до Анки мне всё-таки, ещё падать и падать, ведь она уже ноет:
– И юбки-то слишком тугие, и слишком-то одна прозрачная, и слишком-то другая чёрная, и слишком-то третья красная, и слишком-то короткая, и слишком-то длинная, и слишком-то открытая.
Лина пародирует сестру и рассказывает о двадцати фотографиях и стене текста, где та в красках описывает, как ей то жмёт, то трёт, то давит. То она не может влезть в этот карандаш без крема. То, оказывается, для блеска юбку нужно натирать средствами. То выглядит она в ней как распоследняя блядь.
– То, когда Анка в ней всё-таки нагибается, стоящие сзади теряют дар речи. И это были подруги с работы! Даже не мужчины!
– Так что ей не нравится? Они для этого и придуманы.
– Всё ей нравится, она просто дурит. Дурит и вредничает.
– Ей хоть идёт?
– Идёт, – стыдливо признаётся Лина и берёт меня за руки. – Но мне не нравится, как это ей идёт.
– Она уже куда-то вышла?
– Нет и не будет, скорее всего. Слишком откровенно для неё, – Лина закатывает глаза и тут же хохочет... – Моя сестрица – дура. Дура! – а потом включает телевизор. – Поэтому сегодня я хочу просто отдохнуть.
И Лина ложится около меня, листает бумажные каталоги, переключает каналы, бахвалится, что теперь может подвинуть любого зарвавшегося бюргера, всего лишь предъявив кредитный рейтинг. Её кредитный рейтинг. И она рада, что его ей подняли, но боится, что мой уполовинят.
– Не паникуй. У нас не мезальянс.
– Что ты имеешь в виду?
– То и имею, – я указываю на экран. – О! Смотри!
– Господи... – удивлённо полушепчет Лина.
Мы видим бескрайние поля кукурузы и пшеницы. Виноградные ряды и аккуратные крытые канальчики, что протянуты рядом. Похожую на медузу водонапорную башню и пусть прихрамывающих, пусть сгорбленных, пусть неуклюжих, пусть медленных, но таких счастливых работников под ней. Они отдыхают от палящего солнца, и медсестры кормят их супом из прицепленной к трактору полевой кухни. И все радостны, все улыбаются, а высокая звездоокая блондинка с чисто берлинским лицом помогает кареглазому полуиспанцу ссыпать яблоки в корзину – ничего ужасного, обыкновенная пастораль, где немец перестраивает Европу под нужды Человека. И делает он это, желая не поработить мир, а лишь помочь ему, ведь он устал видеть свой дом в пыли и печали.
– Бюро Реабилитации и Социальной Адаптации, – проговаривает Лина конец сюжета. – Поможем людям вместе.
– Да, так мы называемся.
– А разве не «От немцев – немцам»?
– Это для внутреннего пользования.
– И это сейчас про чуму было, да?
– Откуда знаешь? – шепчу я и притягиваю её ближе.
– Девки с параллельной группы проболтались, что возились с нейродегенератами в Испании.
– И как? Мне правда интересно.
– Это все херня. Это всё бесполезно. А ты, – она проводит мне пальцем по лбу. – Ты тратишь деньги впустую. А мог бы открыть новый филиал и заработать больше, – Лина передразнивает их, чуть повысив голос. Она намеренно тянет гласные, придаёт словам глуповатое и надменное звучание. – И вообще, я не хочу об этом говорить. Я хочу лечь в койку и проваляться там до завтрашнего утра!
– И чего мы ждём?
Лина взвизгивает от хохота, выворачивается и встаёт передо мной, но не успевает сказать и слова, как её телефон принимается крутиться на столике. Крутиться и кричать.
– Блядь! – досадно ворчит она, выключая будильник. – Я совсем забыла! – и, опережая мой вопрос, отвечает. – Я обещала Анке купить подарков. Нет. Ей надо, просто надо, ладно?
– Собирайся.
Мы наскоро одеваемся, Лина натягивает заказанное утром серое вязаное платье, примеряет новое чёрное пальто. Но быстро отказывается, оборачивается и полушутя-полуигриво стыдит меня за классический костюм-двойку.
– Надел бы что другое.
– В городе тепло.
– Ловлю на слове. А, – она запинается и указывает на разложенные и приклеенные на стенах и окнах датчики, – вот эти убирать не будем?
Я отмахиваюсь и уверяю, что даже если это найдут – что нам сделают? «Я – владелец крупной фирмы и, бывает, обсуждаю дела. Важные дела. И я очень не хочу, чтобы кто-нибудь слушал меня через, скажем, луч. А это, – я киваю на мелкий сервер-подавитель на полу, – просто защита. Ведь мы не в Бюро. Этот отель отец Фридриха не строил». Лина согласно кивает и застёгивает мне пуговицы на пиджаке. Мы выходим из номера, и я вешаю на ручку двери табличку «не беспокоить».
В лифте играет простенький машинописный джаз, и толстеющий сорокалетний швед приплясывает в такт барабанам. Я беру Лину под локоть, и мы выходим в переполненное фойе, где взмыленные носильщики разносят по номерам чемоданы новой партии загорелых немецких туристов, а светловолосый долговязый швейцар открывает для нас двери.
Стокгольм утопает в зелени: он свеж, он бел, он чист, а на улицах светит солнце и кричат чайки; пахнет морем и цветами. И сотни мундиров не портят, а дополняют вид военной столицы Северной Европы. Где красочные плакаты с рекламой африканских частей перемежаются патриотической патокой о защите Родины от судьбы столь жуткой, что о ней есть лишь слухи, да и теми перешёптываются лишь моряки сухогрузов.
Мы доходим до края набережной, и Лина указывает на длинный немецкий фрегат-невидимку с дюжиной пусковых установок и огромными белыми рунами «лагуз» по обеим сторонам угловатой, рубленной надстройки. Я подсказываю, что смотреть нужно не на шишку, а на свиту, и перевожу её взгляд на патрульный катер с флагом шведских Аландских островов. Объясняю, что они на ротации. Европа заперла красноголовых в заливе и теперь отстраивает базу прямо под их боком – и те ничего не могут сделать.
– Это бельмо на их глазу. Это – позор, но они только и умеют, что терпеть. А года два назад мы помогали оберлейтенанту, что служил там. Так он говорил, что ещё пять-шесть лет – и мы будем готовы захватить всё, вплоть до Петербурга, или как он там теперь называется, – я громко чихаю, Лина вытирает мне нос платком и хитро щурится.
– И как?
– Мы будем идти и жечь, жечь и идти. Как викинги, которых они однажды призвали.
– Отцу бы понравилось, – она отвечает наигранно и лживо, но не перегибает.
– Не сомневаюсь.
Лина просит сфотографировать её на фоне этого фрегата, и я не отказываю. Она встаёт в позу, словно держит корабль на ладони, и через минуту уже загружает снимок в сеть.
– Они просят с меня пятьдесят два евро за фото! За одно! Скоты! В пятницу! В пятницу! Пятьдесят два!
– Не обижайся, у них граница под боком, – я беру Лину под руку, и мы выходим на тротуар. – А эти гады только и делают, что атакуют да подкупают.
Я занимаю её бессмыслицей о государственной безопасности, и мы проходим мимо памятника Карлу Двенадцатому, мимо королевской оперы, мимо шведского министерства обороны. Мимо кафе, названного в честь средней ширины интернет-канала, и мимо выцветшего наказа соблюдать гигиену в сети, ведь русские вирусы изобретательны и опасны: они украдут ваши деньги, ваши дома и вашу любовь! Во всех смыслах.
Мы идём под висячими садами и солнечными панелями верхних этажей, обходим вколоченные в асфальт шипы близ дорогих магазинов и, смеясь, подпинываем застрявшего робота-уборщика, что гоняет по вечерам попрошаек.
Лина затягивает меня в ювелирный, где покупает парюру с сёдертельским агатом, а после – в обувной, где берёт две пары туфель: светлую и тёмную. Затем мы заглядываем в посудную лавку, где она оплачивает сестре кофейный сервиз, который та заберёт на следующей неделе. И, наконец, в магазин одежды, где Лина долго мерит для Анны юбки, блузки, костюмы и ворчит, что подбирать нужно обувь к одежде, а не наоборот.
Я смеюсь и прошу надеть то забавное красно-золотое платье с индийским мотивом, и она влезает в него, как влитая.
– Ну и зачем? Хоть мне и идёт.
– Чуть-чуть изюминки. Всё равно скоро Бенгалия покажется им детским утренником.
– Да? А насчёт этого что думаешь? – Лина держит синеватую расклёшенную юбку и белые ботильоны в другой руке. – Нормально?
– Тебе или ей?
Она печально вздыхает, я понимаю всё без слов и киваю. «Если что, скажу, что выбирал ты!» – шутит Лина и отправляет посылку с пометкой «Доставить лично в руки».
– Без проблем. Ну, всё? Так и пойдёшь?
– Да! Только пару одеял возьмём в машину – и да, всё.
– Зачем?
– Надо! – шутливо бросает она, берёт шерстяные и докупает фетровый женский котелок.
Мы выходим и натыкаемся на счастливую полупьяную пару, она – в прозрачной блузке – целует его в шею, он – в надорванном кителе с капитан-лейтенантскими погонами – гладит её грудь. Они целуются взасос, салютуют нам по-немецки и вваливаются в ирландский паб.
Лина заливается хохотом, и я тащу её дальше. Мы обходим фонтан, где трёхголовый дракон изрыгает подсвеченную красным воду на рыцаря, а тот прикрывается щитом с гербом Объединённой Европы, перебегаем перестроенную улочку с классическими немецкими домами, оказываемся на небольшой стоянке, и я тяну Лину прочь от подозрительно знакомых видов обжитых универсалов и грузовичков.
Мы выходим на проспект, и она жалуется, что город чувствуется большим, даже великоватым, а лица здесь чуть белее, чем даже дома. «Тут меньше солнца. Планету не обманешь, – я указываю на шведский плакат о радости материнства, где голубоглазая блондинка обнимает четырёх детей. – А дефицит Европа исправит».
Лина хочет возразить – я вижу это в хитром взгляде, – но не успевает. Мы заходим в книжный, и она зло шепчет мне на ухо:
– Мы каждый месяц должны в них бывать?!
– Да, киса, да. Так...
– Лучше для бизнеса, я знаю. Но почему каждый месяц я должна ходить и видеть этих... Ладно, – она трёт лицо ладонями и убирает выпавшие пряди. – Давай что-нибудь выберем побыстрее.
Лина уходит в отдел классики, а я роюсь в «товарах месяца» и наугад вытягиваю корешок с немецким именем – книжку, где картинок больше, чем текста. А на выбеленных, дорогих страницах рассказывается о Стефании: бедной, несчастной деве, которая живёт в две тысячи сто семнадцатом году в мире победившего коммунизма. Она каждый день ходит на работу, каждый день молится безымянному Краснобогу и каждый день помогает «дальнему-ближнему».
Она живёт в серой бетонной коробке. Она одета в серый, драный балахон. Она ест серую пластиковую кашу. А по утрам она смотрит в квадратное пронумерованное зеркало, и вместо лица у неё перекроенная, бесполая, одинаковая для всех маска – всё для минимизации расхождений. Ведь все должны быть одинаковы – так завещали классики их скверны. Поэтому она ни женственна, ни мужественна. Ни мила, ни крива. Ни юна и ни стара. Она совершенно равна и живёт серой беспросветной жизнью.
Но неожиданно, даже для неё самой, влюбляется в собственную копию, пусть и слепленную из другого теста. Между ними пробегает искра, и в коротком любовном угаре, когда от чувств клинит мозг, они стоят друг перед другом и, задрав подолы до пупка, делятся самым важным – пустотой и шрамом, откуда выходит тонкая трубка мочеприёмника. Но они всё равно радуются, радуются и идут в центр отношений, где им выдадут органы. Они заполняют бумаги, но им отказывают, и Стефания горько плачет, но у неё нет слёз. Ведь она – просто кукла в руках элит. Винтик в машине принуждения. Безвольный пассажир корабля с которого нельзя сбежать. Корабля отчуждения. Отчуждения от самого человека. Человека от человечности.
Я нагоняю Лину, и она смотрит на меня, словно её вот-вот собираются прилюдно обесчестить.
– Я не буду это покупать! Это хуйня для взросликов! Даже не пытайся. Я... Я-я устрою скандал! Я сожгу её! – хохоча, выпаливает Лина.
– Входишь во вкус, да?
– Да! Вот, ты только посмотри на это говно!
Она протягивает мне сухой философский трактат о недопустимости коллективизма и жмурится, словно от острой боли.
– У каждого будет мама, куда бы он ни пошёл. У каждого будет брат, куда бы он ни попал, и отец будет ждать каждого, если он попросит помощи.
– Гадость, верно?
Лина встаёт по стойке смирно и говорит, что нельзя принадлежать всем и оставаться собой. «Нельзя быть с каждым и создать семью! – передразнивает она автора. – А кто принадлежит всем – тот термит!»
Я заливаюсь хохотом, и заражаю её.
– Обобществление – это противоестественно. А всё противоестественное человеческой натуре – бесчеловечно! Поэтому коммунизм – бесчеловечен. Он – Дьяволов обман, что травит людские души и должен быть искоренён!
– Это отличная книга, мы должны её купить.
– Да-да-да, – Лина с неохотой кладёт эту книжку в корзину и горько вздыхает.
– Что?
– Давай поищем книжку того ведущего?
– Зачем? Давай отпечатаем.
Лина заговорщицки подмигивает и тянет меня к терминалу заказа. Мы находим тот мусор в каталоге норвежских сплетен со знаменем Третьей Империи вместо обложки.
– А почему она не на немецком? – Лина смотрит мне прямо в глаза и двигает носом, словно хочет чихнуть.
– Потому, что место на немецком – за Урхартом.
– А если его перевести на норвежский?
– А если его перевести, то всем будет казаться, что Германия диктует волю Европе. Снова. И на этом могут сыграть злые силы. Снова, – я чуть тяну слова, произношу их ниже, грубее. – И у них будет возможность развалить нас изнутри. Снова. Ну а так – разные языки, разные авторы, но мысль одна. И из-за этого Объединённая Европа крепка как бетон. Мы уравнены в возможности говорить разными голосами об одной идее. Идее великой Европы.
– Ты мой политик, – она громко чихает и щурится, а я утираю ей нос платком.
– Будь здорова, солнышко.
Лина целует меня в щёку и заказывает у автомата версию на немецком. Тот переводит книжку и тут же печатает. Я подкалываю Лину, что она отбирает хлеб у Мартина, поэтому его дети будут голодать, а жена останется страшной. Я хочу добавить, что они пропадут, но слышу глухой шлепок, словно мокрый мешок упал с крыши. Лина поворачивается быстрее меня и ойкает – прямо в центре улицы, в луже растекающейся крови, ничком лежит женщина.
Мы двадцать минут ждём, когда приедет полиция и частная скорая. А высокий, стройный офицер в боевой выкладке опросит свидетелей, пока второй – чуть по шире в плечах – фельдшеров.
Но вот они уезжают. Я осторожно вывожу Лину под руку, и мы огибаем гогочущих зевак.
– О чём они? – прикрывая ладонью рот, шепчет она.
– Учительница на подработке, судилась, проиграла, дорогое лечение, бездетная. Семи этажей хватило. Не жалеют, – вспоминая короткий курс шведского, выхватываю я знакомые слова из какофонии оправданий.
Лина грустнеет и прижимается ближе. Я приобнимаю её за плечо, и мы проходим с полкилометра, пока не останавливаемся около чёрно-белого граффити, на котором верхняя половина Скандинавского полуострова сожжена и закрашена, а рядом красуется ярко-красная надпись «Смерть предателям!»
Я смотрю на Лину – она смотрит на меня. Лина кивает мне, я киваю ей. Мы решаем: хватит, насмотрелись.
Пора уезжать.
V-4
Чёрно-жёлтый блокиратор опускается, и «Мерседес» выезжает с пропускного пункта на трассу, обгоняет старенький пикап с жёлтым косоглазым Винни-Пухом на заднем стекле и перестраивается в левый ряд.
Я выключаю проекцию и, откинувшись на спинку, поворачиваюсь к Лине: она предлагает мне свежий рыбный бутерброд.
– Нет, давай сама.
– Генрих, ешь или остынет!
– Надо было поужинать в ресторане.
– Никаких Копенгагенов! – звонко смеётся она и откусывает кусок. – Он будет таким же скучным, как и Мальмё. Весь Север точно под копирку. То из окна выйдут, то утопятся! А я хочу, чтобы мы посидели наедине. Без сирен.
– Киса, прожуй сначала.
– Верни картинку!
Я расчерняю обе полусферы, и Лина улыбается заходящему солнцу. Мы едем по Эресуннскому мосту – и вокруг нас море – и видим, как танкер проходит под главным пролётом и трубный дым чернит розовое небо.
– Вот так! – она фотографирует его на телефон и быстро доедает бутерброд. – А что, Мартин там уже в эфире?
– Возьми да посмотри.
Лина закатывает глаза и вытирает руки мокрой салфеткой. Она включает радио на немецкой волне и говорит, что раз уж в пропагандистах разницы нет, то лучше слушать настоящий талант, а не скалькированных пустышек.
Мы въезжаем в туннель, и восьмичасовые новости сменяются барабанным боем заставки «Европейского обозревателя», по-солдатски гремит горн, и нас приветствует Мартин Урхарт:
«Добрый вечер, фольксгеноссен! Вы ведь знали, что сегодня уже пятница? Ну конечно же знали! Вы ведь у меня молодцы! И я молодец! – чуть похрипывая, хвалится наш любимый политтрегер. – Но не забывайте, что только те молодцы из вас, кто верен Германии. Германии и нашим принципам. Потому, что некоторые из вас, я знаю, не верны. Вы не верны, но слушаете меня, потому что хотите узнать меня, а через меня – всех нас! Вы только и ждёте, чтобы вонзить ножи в наши спины!» – он хватает офицерский кинжал и показывает как именно.
– Ну вот. Вот! Чувствуешь?
– Ты ещё не дослушала, а уже хвалишь.
– Хорошо, Генрих, ты прав, – Лина заговорщицки подмигивает и отпивает кофе из стакана.
Он спрашивает себя: «Мартин, как ты отдыхаешь от работы?» – и тут же отвечает: «Просто. Я – сплю. И вы спите потому, что это естественный порядок вещей, – он останавливается и выдерживает идеально-драматическую паузу. – Но к чему это я? А! Вчера в Мюнхене наши доблестные силы накрыли нарколабораторию. Там были красные звёзды на стенах. И там был русский», – улыбается Мартин.
– Ну конечно! Я знала!
– Ну конечно ты знала. Он чертовски предсказуем. По нему часы сверять можно.
Но Лина отшучивается, отпивает и чуть прибавляет звук. Присматривается к воде, к горизонту. Ищет кабели, вышку, но не находит. Тут чисто. Не наша цель.
«Вы, небось, думали, что раз они изолировались, то изменились, да? Что перестали нам гадить? Нет. Они, как и раньше, стремятся уничтожить, растлить Европу, – Мартин понижает голос и щёлкает языком. – Не могут силой – берут гнильём. Они стараются, зная, что у них никогда этого не получится, само собой, но они стараются. С упорством баранов они ломятся в наши закрытые двери. Думаете для чего? Зачем? Всё просто! Чтобы травить нас! Чтобы убивать нас! – он опять останавливается и гулко стучит пальцем по столу. – Эти сверхничтожества играют на нашей человечности, на нашем человеколюбии. Они знают, что кровь определяет чистоту помыслов и пользуются тем, что немец даже не может подумать о всей той грязи, о всей той человеческой накипи, что присуща им. Нам и не придёт в голову «кайфовать!»
Мы выезжаем из туннеля и проносимся мимо аэропорта. Лина фыркает, а Мартин громко чихает и признаётся, что, как и любой немец, он получает свои эндорфины от труда, от любви, от Бога! А русский не может ничего такого. Всё, что он видит в своей жалкой жизни, – это скучный, серый, злобный ад.
«И вот он смотрит на нас и грызёт локти потому, что не может ни достичь нашего душевного спокойствия, ни понять нашей великой мудрости, ни приобщиться к всеевропейской благости, – Мартин прокашливается и неразборчиво шепчет в сторону. – До «красного» не доходит, почему мы счастливы. Но он хочет быть счастливым, – и Мартин, всё так же вполголоса, благодарит кого-то. – Трудно его за это судить, ведь все живые существа хотят быть счастливыми, даже звери, даже черви, даже русские... Но они не могут. И никогда не смогут. Ведь уродство их души, её неисправимый дефект, не может принять того малого факта, что другой может быть счастлив просто потому, что живёт по совести. А русский не может. Русский не хочет. Русский исторг из себя красноордынство только затем, чтобы утащить мир в выгребную канаву бесстыдства и безалаберности!» – и Мартин часто кивает, когда приносят кружку и отпивает.
– Но мир сопротивляется! И от своей врождённой немощи, от несили измениться самому – русский употребляет. Наркомания – это вообще исключительно русская штука.
– Вот те на, – Лина расстроено, разочарованно удивляется, словно её иллюзия разбилась о саму себя. – А моя Екатерина из уценёнки? А те, другие?
– Не верите? – улыбается Мартин. – Но ведь всё очень просто. Ведь даже в классификации болезней напротив зависимостей стоит русская буква. Да, не все наркоманы – это русские. Но все русские – это наркоманы. Это в их природе, это цель и смысл их существования!
– Ой, да иди ты нахуй!
Но он не спешит и рассказывает о конопляной индустрии Советского Союза, где ту выращивали даже не полями, нет, – равнинами! И пичкали ей Европу, а она сидела на их игле. И не могла соскочить.
«Тогда Северная Колумбия травила нас натурой, сейчас она травит нас солями, а завтра она будут травить нас сложносынженированной химией. Но немец не сдастся. Немец победит. Немец ещё покажет миру как нужно жить. И мы победим! Это был Мартин Урхарт. До связи, моя Германия!» – и программа сменяется музыкальной вставкой с автоматическим органом.
– Ну и как? – я поворачиваюсь к Лине и убираю волосы с её лица... – Хорош талант?
– Сволочь! Сволочь! Просто сволочь, – а она достаёт из пакета ломтик картошки и, улыбаясь, скармливает мне. – Но сволочь обаятельная.
– Почти как я?
– Нет. Ему далеко!
И под её заводной щебет о дальних странах и лучших днях, мы проезжаем Валленсбек, Греве, Сольрёд и тормозим на станции подзарядки около Кёге уже в полной темноте. Автомат фиксирует «Мерседес» за колёса и подключает кабель к разъёму.
Мы идём в оббитое берёзой кафе, самообслуживаемся и удивляемся, что туалет оплачивается не на время, а вода в умывальнике не дозирована. Лина покупает небольшой торт и кофе. Мы садимся у окна, и я раскручиваю жалюзи.
– Что-то я утомилась, – она пробует сломать прозрачную пластиковую ложку. – Но спускаться вниз нужно, верно? Иначе забудешься и пропадёшь.
– Всё так, любовь моя, всё так.
– Тебе торт нравится?
– Да, вполне. Давай, давай, ешь тоже. Ты же любишь кремовые.
Лина наигранно улыбается и настукивает пальцами по столу заглавную мелодию из «Европейского обозревателя».
– Четыре-два.
– Ты чего?
– В окно глянь.
Я смотрю налево и в тусклом свете стояночного прожектора вижу военную колонну, что идёт на север. Противоминные вседорожники в лесистом камуфляже, колёсные тягачи с пусковыми установками, грузовики с дюжинами дюжин ракет и заряжающими гидроприводами, самоходки с двухсоткиловаттными лазерными турелями, медмашины с белыми крестами, командирские кунги с рядами антенн. Длинноносые заправщики, тентованные платформы поддержки, угловатые бронетранспортёры без пирамидок навесных систем, противодронных решёток и автоматических дробовиков, что поставят уже на месте.
Колонна проносится мимо, и только тяжёлый, густой, чёрный выхлоп остаётся висеть над трассой. Всё как и десять лет назад.
– Сто два, сто три, сто четыре... – считает Лина и осторожно откусывает бисквит с ложки.
– И все на север.
– А мы куда?
– На юг.
– Нет, – она доедает торт, выбрасывает упаковку в урну и, чуть шепча, спрашивает. – Мы куда сейчас?
– Нам нужно полетать, проветрить голову. Отдохни пока.
– И долго?
– Минут двадцать.
Лина горько вздыхает и молча садится рядом. Она наваливается на меня, и я приобнимаю её за талию. Мы смотрим в окно, и там, чуть вдалеке, красный круг с жёлтой буквой внутри, вращаясь, даёт нам вторую нарождающуюся Луну.
V-5
По бегущей строке, прямо под потолком, бежит телеметрия дирижабля: сто пятьдесят семь метров до поверхности, двенадцать километров до берега, курс, скорость, время прибытия.
Экскурсия переваливает за пятый час, и на смену коротким, осторожным разговорам приходит обыкновенная пьянка, где богатеи знакомятся с богатеями. И мы, уже уставшие от достосмертных набобов, стоим на паркете верхней палубе, смотрим через наклонённое стекло композитной гондолы на грязное, серое, тихое море, ищем платформу и устало слушаем двуногую рыбу-лоцмана.
Я останавливаю вышколенного, послушного официанта с типичного норвежским лицом и сменяю бокалы, беру мартини – себе с водкой, а Лине с соком. Наш же собеседник – розовеющий пятидесятилетний раскосый торгаш без роду и племени, которого мы не знали утром и забудем к вечеру, – хватается за стакан с классическим и хвалит, и хвалится. Он отпускает Лине осторожные комплименты, что в длинном, приталенном синем платье она прекрасна, а цветочный, чуть ли не восточный, узор буквально кричит миру, насколько же она храбра. И заискивает передо мной, вспоминая, как легко я пододвинул почтенного бюргера в очереди на посадку, а тот даже не пикнул. И это, без всякого сомнения, есть признак великой силы: как духа, так и тела.
– Мадам. Вы потрясающе красивы, но вместе с этим так по-аристократически скромны. Вы затмеваете собой и Солнце, и Луну, и звёзды... – и он приглаживает свои рыхлые, седеющие волосы.
– Алекс, хватит клеиться к моей жене. Завязывай, или я сломаю тебе хребет. Прямо здесь и прямо сейчас. А потом сброшу в море.
– Упаси меня Господь. Милорд, и в мыслях не было. В конце концов, вы живёте на два этажа выше. С моей стороны это просто бессмысленно.
– Тогда вытащи язык из моей жопы.
– И лучше расскажи про себя, – дополняет меня Лина и скалится словно голодная тигрица.
Но Алекс не теряется, даже не запинается, а с гордостью рассказывает, что стервятничает на трупах небольших компаний и домохозяйств, раскупая и продавая по частям дома, машины, технику. Он смело шутит, что с радостью торговал бы и людьми, но... ещё пока не время. У него нет моральных устоев, и Алекс кичится, бахвалится собственной бессердечностью. Он признаётся, что в мире нет грязных денег, есть лишь неженки, которые боятся замарать руки, а гордецы всегда были и будут бедны. Это их проклятие.
– Потому, что они кретины. Вот, Господь дал тебе шанс, он положил перед тобой евро. Нагнись и возьми, – Алекс ссасывает коктейль до дна и самодовольно улыбается. – Нет, не хочу. Хочу жить бедняком. Ну... твоё право, щенок. Ходи, нуди. А я весь ржавый пояс перепродам по три раза, лишь бы мои дети пошли в университет.
– Так какой твой самый главный успех?
– Ох, милостивая госпожа, я и не помню.
– Правда?!
– Клянусь! Каждый мой успех – самый главный. Это мой девиз. И он никогда меня не подводил.
– Правда-правда не помнишь?
Лина словно бы случайно качает головой, поправляет свои волосы, и те огненным водопадом ложатся за спину. Она отпивает из бокала и лукаво, слегка прищурясь смотрит Алексу прямо в глаза. И тот тает.
– Богиня, пощадите! – взмаливается он. – Не дразните меня, прошу вас. Ваш муж пообещал отрубить мне голову! Я действительно не помню свой самый большой триумф.
– Опять врёшь, шакал?
– Клянусь, господин, клянусь! Но я помню первый!
И Алекс пускается в пространные, но весьма точные объяснения как, однажды, живя в лесистом городе, но посреди моря, ночью, но при свете солнца, сонный, но на удивление бодрый, он открыл дверь и увидел, что на соседней улице горит девятиэтажка.
– Я долго не думал, вломился в кухню и схватил там новую бутыль для кулера. И ещё одну прямо из кулера! А ещё все стаканчики, что были рядом, и побежал навстречу пожару!
Алекс продавал воду, простую воду – по евро за глоток. Все хотели пить, а он лишь предоставлял услуги, совмещал кривые спроса и предложения. А когда бутыли опустели, то не сплоховал и, наполнив те в туалете магазина одежды, пошёл на второй круг. Он заработал почти тысячу евро в ту ночь.
– Это был успех! Мать, правда, сначала не одобрила, но потом втянулась.
– А что ты сейчас делаешь?
– Доедаю шведскую семью, которая укусила больше, чем смогла проглотить.
Лина заливается хохотом и смеётся долго, звонко, вволю. Она подкалывает его: «Ну не учат же теперь в университетах на людоеда, верно?» – и произносит последние слова чуть громче секретничанья, но чуть тише оскорбления.
Но само собой, Алекс обижается, смотрит на нас исподлобья, приценивается куда лучше садануть, но до него быстро доходит – «где» он, «что» он, «как» он, – и Алекс проглатывает обиду, словно ничего не было вовсе.
– Я учился на цивилиста, но мир не считает меня таковым, хотя, для себя, я самый состоявшийся из мне подобных. В конце концов, у меня была американская виза. Высшего класса.
– О?
– Да, господин. Я был так хорош.
– Да, а где ты сейчас работаешь? – теперь уже подкалываю его я.
– В о... офисе. – первый раз за час запинается он.
– Так ты контрактор?
Но Алекс блеет: «Да, но не вечно-временный», – и косится на идущего к нам сорокалетнего немца. Статного, хорошо сложенного, невысокого, черноволосого офицера – что видно по выправке – с тяжёлым взглядом и двумя длинными, тонкими, мензурными шрамами на северогерманском лице.
– Фольксгеноссен! Я слышал про «людоедов». У вас с ними проблемы? – широко улыбается он и подмигивает.
– Отнюдь, мы даже приручили одного, – я киваю на Алекса. – И он даже не лев!
– Но скотина та ещё! – заканчивает Лина, и мы заливаемся хохотом.
Но смеются все, кроме Алекса.
– Ну почему нет, вполне похож. Извините, конечно, за вопрос, но вы были в Африке?
– Я – да, а вот жене не удалось. Пока что.
– Да? – офицер оглядывает меня как солдата. – Экскорпус?
– Объединённые силы.
– Двадцать девятый?
– Именно так.
– Тогда позвольте представиться, – он протягивает мне руку. – Вольф Пауль Герхард Шульц. Оберстлейтенант особого отдела Африканского корпуса.
– Очень приятно, оберштурмбанфюрер. – называю я его по правилам Третьей Империи и крепко жму руку. – Генрих Мартин Рихтер, лейтенант от хеерваффе в отставке, кавалер Железного креста, Рыцарского креста Железного креста и Рыцарского креста Железного креста с дубовыми листьями. Совладелец небезызвестного Бюро.
– Того самого?
– Так точно.
– Моё почтение, герр Рихтер. Как вижу, судьба благоволит верным, – шутит он, улыбаясь...
– Не везёт на службе – повезёт в любви! – и я отвечаю взаимностью.
– Всё так, всё так! – смеётся он... – А не представите мне свою Фрейю?
– Охотно, – но и я не отстаю. – Лина – это герр Шульц. Герр Шульц, это Лина Рихтер, женщина, мечтающая избавить наш мир от страданий и болезней. Моя жена.
– Фрау Рихтер, я польщён вашей красотой и грацией. Вы позволите?
Она охотно кивает и протягивает правую руку для поцелуя, и Шульц поступает как настоящий рыцарь.
– Благодарю вас, герр Шульц.
– Для вас просто Пауль, – он выпрямляется и галантно подмигивает. – Так что у вас было про людоедов?
Я киваю на Алекса и говорю, что тот пристрастился к шведскому мясу, и он не выдерживает, молча уходит, а Шульц, смеясь, наказывает ему не сосать норманскую кровь попусту. Иначе уже сам Пауль высосет его через трубочку.
– Обычный шакал, – итожит он. – Вот в прошлом году я застрелил настоящего льва-людоеда.
– Льва? Они ещё остались? – недоверчиво хмурится Лина.
– Конечно! Я знаю заводчика. Он натаскивает их на человечину и выпускает в саванну пожевать негров.
– А почему их тогда называют людоедами?
– Инерция-с. Мир, как армия, фрау Рихтер, весьма неповоротлив.
Я останавливаю официанта и меняю нам мартини на шампанское. Мы пьём за знакомство.
– За изживание стереотипов!
– За Германию! – тостует Лина и убирает за ухо выпавшую прядь.
– И за скорейшее расширение белого мира! – заканчивает Шульц и улыбается.
Я башу: «Прост!» – и мы легонько, едва слышно, чокаемся. Вино чуть кислит, а Лина признаётся, что чувствует вишню и корицу. Шульц приглашает нас в Африку, поохотиться на животных. Особенно на двуногих.
– Почему бы и нет? Но когда именно, сказать не смогу – график плотный. Три дня до конца лета.
– Главное – это начать, а аппетит придёт во время еды.
Мы улыбаемся друг другу и обмениваемся визитками. Пауль прощается и уходит к жене. А я подзываю официанта, меняю шампанское на содовую, и Лина тянет меня на первую палубу: подальше от бара, поближе к морю.
Экскурсия заканчивается – уже виден берег. Дирижабль закладывает чуть влево, и мы видим настоящий чайный клипер, что идёт по мелким волнам. И одноместный тримаран с датским флагом на корпусе. И большую закрытую марину, где гнездятся дорогие дизайнерские яхты. И побольше, и поменьше.
Лина толкает меня в бок и указывает на старый голландский башмак, с которого взлетают вертолёты, я же перевожу её взгляд на тощего паренька в униформе прислуги, который складывает грязный хрусталь в посудомоечную машину на колёсиках. Он берёт со стойки грязный, высокий бокал и ломким тенорком поёт в него, словно в микрофон. Это не две строчки текста, но в «дырках, дури и стволах» смысла ненамного больше.
Он закрывает, включает мойку и упирается ладонью в стекло. Рассуждает вслух, что раз та огромная яхта стоит там уже третий день, а гости всё прибывают и прибывают, то там сейчас бесконечная оргия. Присвистывает и жалеет, что самые красивые девки со всего побережья там, а не здесь, не с ним. Мечтает о дне, когда выпустит свой альбом и станет богатым, а двери всех студий распахнутся, и боссы встанут перед ним на колени. А он... а он будет лежать на Азорах, и блондиночка будет у него в правой руке, брюнеточка в левой, а рыженькая – рыженькая будет между ног.
– Не жизнь – сказка!
Лина не выдерживает и, держась за мою руку, заливается громким, обидным хохотом:
– Мой милый мальчик!
Его словно бьёт током, он поворачивается и цепенеет как мышь перед кошкой.
– Ты даже не представляешь, насколько такая жизнь скучна! – просмеявшись, отвечает она.
– Госпожа, – обучение берёт своё, и он выпаливает нужное слово, не думая, рефлекторно, – но почему это?!
– Потому, что вся твоя жизнь становится похожа на день сурка: те же лица, те же позы, то же похмелье. И это приедается, быстро приедается. А когда приедается, тебе хочется больше, страннее, жёстче.
– Но разве это плохо?
– Плохо!
– Но...
– Никаких «но», мальчик! – улыбаясь, командует она и приглядывается. – Подожди, Клаус, да? Почему на тебе жилет висит? Сколько тебе лет?
– Семнадцать, госпожа.
Повисает короткая, неудобная, неуютная тишина.
– Да? – я смотрю на его бирку и вижу очень похожее лицо, но лет на тридцать старше, чем нужно. – Подменяешь отца?
– Да, господин. Он заболел. Пожалуйста, не говорите менеджеру. Он просто заболел, ничего серьёзного. Он будет уже завтра.
– Ты учишься? – Лина спокойна, даже холодна.
Он кивает, но коротко и кротко.
– На кого?
– На автомеханика, – он ждёт словесной порки.
– А кем ты хочешь быть?
– Музыкантом, госпожа.
– И ты хочешь бросить учёбу ради призрачного шанса стать известным?
– Да, – полушёпотом, едва-едва слышно признаётся он.
– Одного на миллиард? Чтобы потом, если не выйдет, – а у тебя не выйдет, я слышала «как» и «что» ты поёшь, – всю жизнь болтаться по подработкам и закончить в канаве как какой-нибудь паршивый русский? Ты этого хочешь? Ты хочешь такой судьбы для своей семьи?
Он не отвечает, лишь, потупив взгляд в пол, стоит и молчаливо, покорно ждёт словесной порки.
– Брось, – Лина строга, она говорит как записная леди, что поучает прислугу за холодный кофе и сухие тосты поутру. – Это пустое. Ты должен получить профессию и построить свою жизнь по-человечески.
И она убеждает, что надо учиться. Хоть как-то, хоть где-то, хоть чему-то. Через «не могу», через «не хочу», ежедневно переступая через самого себя. Потому, что надо. Просто надо. Ведь он даже себе не представляет, как жизнь может повернуться дальше.
– Ты понял меня?
– Да, госпожа, – Клаус, наконец, замечает меня рядом и испуганно шепчет. – Господин?!
– Слушай даму. И делай, как сказано.
– А теперь иди, пока я не передумала, – дополняет меня Лина и жестом отпускает его.
Он уволакивает мойку в подсобку, и мы остаёмся одни. Я говорю, что она выдумщица и люблю её за это. А Лина фыркает и пьяным, ленивым голосом признаётся, что стянула мысль о скучности оргий из дешёвого любовного романа.
– Да! Я любила их! Ты ведь не будешь спорить, что там есть любовь, правда?
– Нет, – улыбаюсь я и беру её под руку. – Но нам, кажется, пора.
Мы идём к шлюзу и через панорамные окна у выпускного трапа, видим, как дирижабль аккуратно, выверяя сантиметры, садится на бетонное поле с диспетчерской вышкой в центре, а капитан зычно и чуть-чуть счастливо объявляет о конце маршрута. Благодарит всех за проведённое на его корабле время и желает приятной поездки. Нас выпускают и разводят по машинам. Прислуга машет нам, улыбается и просит возвращаться почаще, но их слова тонут в пропеллерном гуле.
Я закрываю за Линой и сажусь за руль, включаю радио на танцевальной волне и чуть приглушаю антологию немецкого модерна. Начинается дождь. Мы молча смотрим, как похожий на кита дирижабль повисает над землёй и кургузый «Вольво» утягивает его в эллинг.
– Там было что-нибудь полезное? – в её голосе усталость и отвращение. – Я ведь не зря их всех терпела? Я ведь не зря иззябла?
– Зря. Ничего особенного. Пустота. Даже писать домой не нужно.
– Блядь... Ладно. Сейчас три часа дня. Генрих, что мы дальше делать будем?
– А что ты хочешь?
Но она не отвечает, лишь заговорщицки подмигнёт, щёлкает мне по носу и кивает в сторону дешёвых, старых рыдванов, в которых садится обслуга. Я вижу, как Клаус забирается на пассажирское сидение, и мать увозит его прочь, а Лина раздосадованно и вслух жалеет о том, что подрезала парню крылья и сотворила зло. Да, пусть необходимое, но такое гадкое.
Она просит меня увезти её, и я не отказываю.
V-6
Мы бродим по маленькой площади, где Партия устроила небольшую камерную выставку с кричащим названием «Против чего бьёмся» и ждём заката. Я провожу Лину у статуи плетьедержца и киваю на распечатанный прошлогодний снимок большевистской божнички, снятый под Петербургом. Она смеётся вполголоса и всматривается в коммунистический иконостас, наводит телефон на квадратный матричный штрихкод в левом нижнем углу, и грудастая, улыбчивая датчанка на чистом немецком просит нас понять, что славяне в принципе никогда не были христианами. Всё их «православие» – лишь варварская смесь из монгольских поверий и языческих домыслов. А иконы они повесили над своей клоакой только потому, что боялись европейской силы, пытавшейся привить им общечеловеческие ценности. «И мы почти смогли», – взаправду гордится она собой, но тут же добавляет, что великая муть пролетарской чумы заволокла бестолковые русские головы и стёрла все наши старания. Ведь они скатились обратно в пучину бесчестия, где из крови католиков делают порошок для краснописи.
Нам представляют и коммунистического жидо-двубога, и нечестивых пророков их бесчеловечной веры, и бестолковых мучеников. Нас проводят, сверху вниз по чинам, называют каждого «святого» по имени и не забывают ввернуть про каждого хоть маленькую, но гадость.
– Смотри, – я указываю Лине на самый верх снимка и продолжаю уже вполголоса. – Видишь двух стариков?
– Маркс и Энгельс, да?
– Да. Я вижу это уже в третий раз, и с каждым годом оно всё гаже, гаже и гаже, – шёпчу я. – Клянусь тебе. В следующем году они нарисуют их в позе «шестьдесят-девять». И будет хорошо, если додумаются прикрыть срам бородами.
Лина страшно косится на меня секунду, другую, третью и взрывается звонким хохотом. Она прижимает ладонь ко рту и старается успокоиться. А датчанка с экрана продолжает давить на чувства, на то, что коммунисты разоряют храмы и пьют там животную кровь, выдумывая себе людскую. Что нарекают её священной и кропят ею свои знамёна. Что рисуют пять точек на лицах и моют в ней руки. Что называют места, где вывешивают образы востерпевших, красными углами. Что все славяне – это даже не полулюди, а полуприматы.
– Они так грезили, что наконец порвут с византийской вязью, – надрывается она, – и отучат массу от мессы. Но лишь надорвались. Полуверя, они сотворили полуверу! Они – антихристы. Дьяволово семя!
– Девчонка даже не старается.
– Да ну тебя, Генрих. Пусть бубнит.
– Не «пусть», а смотри. Сейчас будут «предмарксовы предсвяты».
– Кто?
– Группа философов и писателей, на которых базируется сопливый бред коммуноидов, – начитывает датчанка. – Они готовили мир к тому, чтобы, когда придёт мнимый конец рынка, их не посчитали сумасшедшими. Вот поэтому для краснозадых их бредни и выглядят логичными!
– Какой позор, – заключает Лина, и я целую её в висок.
Мы проходим мимо душещипательных картин, где из светловолосых детей выкачивают кровь, а негритята жадно сосут её. Где азиаты щеголяют в пиджаках, сшитых из бледной кожи. Где русский насаживает немецкую голову на пику, а фраза «красные против белых» играет старыми красками.
Лютеранский пастор отчитывает девушку с камнем в проколотой ноздре и её мать-сорокалетку, одетую по последней моде. Они пытаются объясниться, но не выходит. И это замечание точно попортит им жизни.
Лина проклинает всех богомолов и богобесов и затягивает меня в кафе, где заказывает у чернобровой официантки двойную порцию чего-нибудь жирного и жареного.
– Мой пастор был мудаком.
– Да, я знаю.
– Но эти же ещё хуже!
Нам приносят фирменное блюдо и два литровых пивных коктейля.
– Таков Север, – я откладываю ей жареную во фритюре курицу, а себе беру свиные рёбрышки.
– Давай закончим с ним, ладно?
– Завтра мы будем в Гамбурге.
– А может, сегодня? – Лина смотрит на меня и улыбается.
– Посмотрим, посмотрим.
Она утешается ответом и старается удержать в себе растущие чувства, приручить их, но не справляется и выговаривает одноэтажному Тённеру, а через него – всей Дании, что нельзя служить мессу за мир и наколдовывать врагу чуму одновременно.
– Это не по-христиански!
– Так он же протестант.
– А какая разница? – подмигивает она и довольно смеётся. – Пошли лучше на птиц посмотрим? Всё равно фестиваль отменили.
– Куда? – чуть устало удивляюсь я.
Лина лезет в сеть и показывает небольшую, похожую на яйцо хижину на берегу реки, в которой самоотверженный, хотя и причудливый орнитолог вот уже пятый год спасает эндемиков от вымирания.
– Местные ходят к нему раз в год, чтобы сфотографировать, как он будет фотографировать прибрежные гнездовья.
– Кто вообще гнездится на берегу?
– Я не знаю! – смеясь, вспыхивает она и убирает выпавшие волосы за уши. – Тут так написано, ясно?
– Ага, – тяну я и подкладываю Лине пару рёбрышек. – Ты же уехать хотела?
– Мы там будем час, вряд ли больше.
– Доедай и пошли.
Она закатывает глаза и отставляет блюдо. Говорит, что наелась, что готова, что ждёт только меня, и я должен поторапливаться, иначе совсем свечереет.
– А пивной коктейль – это извращение. Знай это!
– Ты моя лапушка.
Мы расплачиваемся и выходим. Но не успеваем пройти и двухсот метров, как Лина тянет меня назад в город. Она бубнит, что передумала, что расхотела. Я осторожно глажу её плечо, трогаю ей лоб и смотрю в глаза.
– Да, – сознаётся она. – Именно так. Чёртов дирижабль. Меня, кажется, продуло.
– А я предупреждал.
– Толку-то?
Я завожу Лину под навес, набрасываю на плечи пиджак и вызываю «Мерседес». А она виновато смотрит и прижимается ближе.
Начинается дождь и взрослые рассыпаются по домам. А дети поднимают руки к небу и хохочут, радуются, брызгаются, прыгают по лужам. Я стучусь в резные старые двери и прошу забрать тех с улицы, но нас просят уйти, и высокий надрывный бас учит меня, что не стоит лезть в чужие дела. «Поищите места в кафе», – советуют нам, и Лина убеждает меня не встревать:
– Пусть будет. Давай просто уедем. Мне плохо.
– Как пожелаешь.
Автомат подбирает нас совсем продрогших и увозит прочь из Дании. Мы пересекаем мнимую, отмирающую границу, и Лина вытаскивает из-за своего сидения шерстяное одеяло. Она сбрасывает туфли нога об ногу, поджимает колени к груди и закутывается..
– Вот и пригодились! А ты нудел. А мог бы поддержать. Да, лапа, это очень мудро, – стыдит она меня совсем простывшим голосом.
– Ты всё, да?
– Ага, – Лина шмыгает и накрывается с головой. – Кажись, всё.
Я выкручиваю термостат – делаю теплее – и выбираю Гамбург в навигаторе, включаю радио на «Новом слове настоящей Европы», но там нет ни взрывов, ни поножовщины, ни привычных атак на нашу человечность с человечеством. Лишь уставший ведущий, что составляет список лучших композиций лета. Он включает то одну, то другую, и Лина охотно подпевает, ворча, что диктор ничего не понимает в музыке.
Солнце закатывается за горизонт, и над севером Германии стелется туман. Мы проезжаем поля, мосты, заправки, большие комплексы и отельчики на пару номеров. Мы обгоняем то грузовик с проржавленной термобудкой, то крохотный семейный седан, то автобус с туристами. Мы чувствуем себя победителями, пока нас, как стоячих, не обходит мотоциклист в жёлтом жилете с пульсирующей надписью «Оплачено до сорокового года» на спине.
– А она сработает, если он просрочит?
– Сама как думаешь?
– Нет! – Лина хищно улыбается и громко сморкается. – Долго до Гамбурга? Нам бы в аптеку.
– Часа два. Поспи.
Она долго смотрит в бумажное полотенце, горько вздыхает и говорит, что попробует.
V-7
На экране кинотеатра только-только вступивший в новорожденную Партию молодой и амбициозный шофёр душит своего хозяина – ополоумевшего от лёгких денег и левой дури бизнесмена-коммуниста. Из-за женщины, конечно же. Фабула проста: на дворе – конец Федерации, а главная героиня – Клео – обыкновенная выпускница реальной школы, которую уволили из кафе за слишком женственное тело, встречает амбициозного парня Ульфа, который предлагает попримерять одежду за деньги. И та соглашается. Их отношения развиваются. Она узнаёт, что он богат, а тот, видя её дизайнерский талант, устраивает её в модельное агентство. И ближе к середине Клео знакомится с его водителем – Герхардом, убеждённым адептом третьего пути, истовым католиком, что видит Германию в духе новой Империи. И никак иначе.
Он раскрывает ей все карты, и оказывается, что её богач – это препаскудное вызолоченное «моккачино с левой пеной». А Клео лишь понимающе кивает и говорит, что давно подозревала, ведь пассажи, что «красота принадлежит всем, и от этого – все также принадлежат всем», – это бред, который могут любить только существа без роду и племени.
Между ней и Герхардом проскакивает искра, и дальше всё идёт как в типичной третьесортной мелодраме: герои сходятся, герои слюбливаются, герои прячутся, но героев конечно же находят. И вот мы здесь, смотрим скуловоротную сцену, где любовный треугольник превращается в прямую.
Лина клянёт их на чём свет стоит, ворчит, что даже в самых тупых фильмах про бандитов сюжет в тысячу раз лучше. Я подбиваю её уйти, не дожидаясь антракта, и она подмигивает.
Портье выпускает нас без слов, и я затягиваю Лину в кафе. Она запивает таблетки минеральной водой и долго, жалостно выдыхает. Я глажу её по голове и прижимаю к себе, а она, постанывая, признаётся, что парацетамол плохо сочетается с группой «анти».
– Я не хочу возвращаться. Генрих, перескажи сюжет, – Лина просяще смотрит, и я не могу отказать, поэтому лезу в телефон.
– Киса, он додушит коммуниста, но потом выяснится, что тот вызвал полицию. Герхард отправит Клео прочь, а сам останется, чтобы принять вину на себя. Он знает, что выкрутится, ведь красных не жалко. Конец первой части.
– И верно.
– Дальше?
Она кивает, а я говорю, что во второй нас перебросили бы на десять лет вперёд, когда Клео – уже серьёзный дизайнер, что в один вечер находит у себя в номере статуэтку двух целующихся лебедей из розового шоколада вместе с запиской от дарителя, который предлагает ей быть вместе.
– Им оказывается выживший Ульф.
– Серьёзно?! – Лина заливается жухлым, больным хохотом. – Серьёзно, блядь?! Это так тупо?
– Потом появляется Герхард и повторяется финал первой части, но в конце Ульфу простреливают голову. Показано, говорят, с подробностями.
– Нахуй, нахуй, нахуй, нахуй, нахуй. Фу, какой позор, – кривится она, как от скисшего вина...
И горько вздыхает, поправляет юбку своего серо-белого костюма в цвет нового пальто. Лина пишет короткую речь для социальной сети о том, как была на премьере «Клео» – восхитительной, революционной вехе в немецком кино, где обваленный в кокаине, узколобый, перепомаженный режиссёр четыре часа пытается повторить стиль то ли «белых телефонов», то ли новой французской волны, то ли Партийного реализма.
– «Клео» – это бесталантная мешанина из мест, героев, слов, но с чётким посылом – люби себя, чихай на всех и в жизни ждёт тебя успех! – шёпотом заканчивает Лина рецензию... – Поэтому я считаю, что это глубоко антинемецкое кино следует уничтожить, а режиссёра – сжечь! – и широко, довольно улыбается.
– Прекрасно. Ты моя умничка!
– Ну, Генрих, куда дальше? С социальной частью покончено?
– На сегодня.
– Надо было мне остаться в отеле.
– Надо было.
– Да.
– Ты чего?
– Мне Анна звонила.
Я уже жду, что Лина расскажет, как сестра опять встала в позу, но всё-таки поблагодарила за купленные в Стокгольме вещи и попросила себе три-четыре пары хороших туфель.
– Ты ведь их заказывала?
– Ага, – стыдливо смеётся Лина, – я думала, что заберу их позже, а они их мне в номер приволокли. И вот я, ничего не подозревая, стою в одних чулках и слышу стук. Я думаю «ты» и говорю: «Входи!»
– Стыдно?
– Нет. Я – идеальна! Это им должно быть стыдно. Ишь ты, ни здравствуйте, ни до скорой встречи. Как к себе домой зашли. А представиться, а комплимент Хозяйке сделать? – смеётся Лина. – Нет, три пары-то я купила, но они узнали о себе много нового.
– Входишь во вкус?
– И меня это пугает.
– Привыкнешь.
– Генрих, я чувствую, как с каждым днём, злюсь на них всё сильнее, – она делает ещё пару глотков и убирает бутылку в сумку.
– Вижу, тебе лучше.
– Да, идти смогу, – кивает Лина...
– Тогда вставай, – а я беру её под руку, и мы выходим в город.
Экран у входа подсказывает, что сегодня, второго сентября, будет пасмурно и вряд ли потеплеет выше пятнадцати. «Хорошо, что пальто надела», – шепчет она и прижимается ближе.
После душного, стерильного Севера Лина радуется закованным в шифер фахверкам с родными барельефами и статуэтками, кофейнями с её любимым ореховым сиропом и ресторанчиками, где нам с радостью добавят в чай рома и пожелают, а не предпишут, отдать руль автомату. Я же разглядываю инфодирижабли и цветастые, нарочито отвратные красные граффити, где обыкновенный немец выставлен колченогой бесхребетной размазнёй, которую нужно привести к счастью силой.
И на контрасте, на чувстве обратного, старые, потускневшие плакаты времён падения Федерации преображаются, и глумливое четверостишие «Эй, гражданин! Где тебя носит?! Бей коммуниста! Он всех нас обносит!» выглядит чем-то возвышенным, почти геройским. А Бог, показывающий Ленину дулю, – настоящим искусством.
Лина кивает на картинку под текстом, где векторный золотой Партийный орёл рвёт на части обведённую чёрным красную гадюку и стучит пальцем по лбу, смеётся, что, кажется, видела парочку копий на дверях своей церкви.
– А потом их сняли за ненадобностью – им надоело кричать в пустоту и хлопать по собственным ляжкам.
– Киса, хватит!
– Не смейся надо мной! – подкалывает она и хохочет сама.
Мы идём вдоль домов, где каждый адрес украшен памятной табличкой, надписью, посвящением. Где каждая улочка пахнет медициной, воском и полиролью. Где за каждым окном – выглаженная скатерть, на которой стараются не есть, а за каждой дверью – выдраенная прихожая со злым, лающим шёпотом, о котором не должны знать. Где каждый смотрит только себе под ноги и молится Богу, чтобы тот по-дружески подкрутил светофор или оставил местечко на магазинной стоянке.
И никто, никогда и нипочём не трогал его маленький, пахнущий скипидаром и араукарией, кокетливо-сентиментальный, наполненный бестолковыми и бессвязными обязанностями, причудливый, больше похожий на футляр мирок. Мирок, который до него носили его отцы, деды, прадеды – и так до самого Адама. И никто никогда не напоминал о сути его лебезения перед сильными, о том, что маленькая душа заболела мещанским романтизмом ещё до своего рождения и сможет исцелиться, лишь сняв голову на рыночной площади. И никто никогда не раскрыл миру, что за каждой тихой, мягкой, приличествующей улыбкой гниёт ненавидящая и ненавидимая, усталая, вечно одинокая, смирившаяся со своей судьбой душа.
Душа, что жаждет быть убеждённой не только в своём счастье, но в том, что все эти призраки ушедших эпох, что все эти тусклые и далёкие воспоминания, что все эти чужие, несбывшиеся и несбыточные мечты на самом деле – её собственные. Что они были, есть и будут её неотделимой частью.
– А ты что думаешь?
– Я? Ничего, – ехидно поглядывая на меня, качает головой Лина. – Ну, а так... меня подташнивает, а ещё я считаю, что новый памятник в Шверине довольно мерзкий. Он рогатый, кривой и напоминает мне скорее свинью, чем человека.
– Кому опять?
– Генриху, – она касается пальцем моего носа.
– Генриху?!
Лина коротко, но звонко смеётся и качает головой.
– Льву. Ты новости-то смотришь?
– А должен? Я два дня хожу по магазинам вместо тебя.
– И купил второго Тициана, – ворчит она...
– Подаришь Анне.
– Ага, ага. Спрошу, когда ответит, – и останавливается около полуподвальчика, из которого играет музыка начала двадцатых.
Лина меняется, приободряется и умоляет зайти посмотреть, ведь там поёт её бывшая любимая группа. Я не могу отказать, и мы спускаемся на душную, тесную площадку, где пожёванные временем постпанки промахиваются по струнам и поют мимо нот.
Я вижу, что Лина грустнеет, и вытаскиваю её на воздух. Она жалеет, что застала их такими, ведь раньше они собирали стадионы или даже парки. Да, на их живых концертах Лина никогда не была, но видела парочку в сети.
– И вот они состарились.
– Спились, – поправляю я...
– Иди ты! Пошли лучше поедим, – и она указывает на вывеску ресторана «Гам-бургер».
Где услужливый официант с черепашьим лицом усаживает нас в центре зала, а директор лично дарит именные кружки и клянётся, божится, что нам всегда будут здесь рады. Мы охотно киваем, заказываем фирменный обед и засиживаемся до позднего вечера. Лина читает: «Мы вернули себе то, что украли американцы!» – и громко, гадко хохочет. Я хитро улыбаюсь, заказываю ей гамбургер, и она пересылает его снимок сестре, добавляя: «Ты делаешь лучше, – а потом показывает мне.
– Пойдёт, как думаешь?
– Она обрадуется.
– Ты не знаешь Анку – она настоящая вредина!
Мы смеёмся, пьём пиво и смотрим, как мимо проползает студенческая колонна с лозунгами, где их хозяева просят сделать Берлин донжоном, Германию – замком, Европу – крепостью, а весь остальной мир – полями с обильными дарами. Миром, где каждый будет знать своё место и никогда не усомнится в правдивости максимы «Где родился – там и сдохнешь».
– По крайней мере, тут не пусто.
– Тоже подметила, да?
– Конечно, обезлюженный Север – это не моё. – Лина откладывает нож с вилкой и признаётся, что объелась. – Генрих, пойдём в отель?
– Поднимайся.
Она проклинает свиные сосиски и нехотя встаёт. Мы проходим аллею со сросшимися кронами тополями и натыкаемся на двух беловолосых девчушек со значками «Союза немецких дев», что зазывают патриотов избавиться от дурной литературы в честь одиннадцатой годовщины возвращения Кёнигсберга из большевистского плена.
– Дети, а не поздно ли для вас, на часах десять?
– Нам по семнадцать!
Лина тянет меня за локоть и устало шепчет: «Ну и пусть, оставь их. Прошу», – а я не могу отказать. И пусть мы уходим, но избежать костра не выходит – тот горит прямо посреди главной площади.
– Опять студенты?
– Лучше, – шепчу я. – Сами взрослые жгут свою эпоху.
Она полувцепляется-полуобнимает мою руку и признаётся, что так и не выложила из сумки ту шведскую книжку, которую я заставил купить.
– Да и что это за праздник сегодня?!
– Великая сдача.
– А... – холодно тянет она, – этот.
Любопытство перебарывает усталость, и мы подходим. Лина кивает на огороженную площадку с приподнятым над мостовой настилом, чтобы горячая сталь не касалась камня. На пожарных, которые стоят у сетки-ограды. И на полицию, что наставляет сочувствующих жечь только одобренные, чужие книги.
И они слушаются. И в костёр летят чердачные записки далёких предков, труды античных философов и классический немецкий романтизм с присущим ему гуманизмом. И уже горят фантазёры, искатели лучшей доли, интернационалисты и апатриды. Все те, кто боролся за лучший мир. Все те, кто прославлял революции и прогресс. Все те, кто видел в человеке прежде всего человека. Все, кто писал на чужом языке. И все, кто не приглянулся первой Партийной десятке.
Просмотренные и одобренные тома умирают под трогательное, томное, довольное мычание и неумелые, косноязыкие выкрики об очищении и воскрешении. Люди рады, что скидывают цепи лжи, и страсть вновь наполняет их умы, обряжая в одежды титанов, когда-то ходивших по германской земле.
Бюргеры и фрау подходят к микрофону и кричат о любви, преданности, братстве. Раз за разом уверяют нас, Бога, Партию в собачьей преданности великой цели. Они хвастаются благими намерениями и тем, что всегда желали Отечеству только лучшего. Они, как никто другой, благодарны жить во время второго Ренессанса. Они мечтают о Реконкисте. Они хотят Реванша. Они ждут приказа и когда-нибудь его обязательно получат.
Пожарные поддают газу, и пламя лихо сжирает страницы, поднимается до самых крыш и ярко освещает площадь. Партийцы тушат фонари, и мы проваливаемся в средневековье, и вот уже взведённая зрелищем толпа жжёт ересь в прямом эфире городского канала. И вот бургомистр вскидывает руку в немецком салюте. И вот охотно рвёт глотку патриотической патокой о цивилизационном ковчеге и великой миссии. И вот ему счастливо вторят. И вот уже кивают каждому слову о собирателях земель, о львах, о птицеловах, о четырёх великих героях. О Лётчике, Филологе, Агрономе и Художнике, что спасли Германию от чумы большевизма. Об общей цели и едином фронте.
Толпа ураганит, свистит, скачет. Военные марши перемежаются гимном и песнями в духе Третьей Империи. Старый, снулый партиец с бульдожьими щеками по-отечески кладёт ладонь на плечо бургомистра, согласно кивает, и тот предлагает каждому подошедшему внести свой вклад. Приблизить лучший мир. Германский мир. Отпраздновать возврат Кёнигсберга и всей Восточной Пруссии. Её очищение от гнилого красного духа пожаром наших сердец. Пламенем, где сгорят все чуждые немцам мысли.
Лина трясётся от омерзения, но быстро справляется. Она достаёт из сумочки тошнотину про Стефанию, показывает мне и шагает вперёд. Полиция пропускает её, лишь взглянув на обложку. Лина подходит к костру, подбрасывает в него книгу и берётся за микрофон двумя руками.
Она представляется – своим именем, моей фамилией – и признаётся, что ненавидит плохое чтиво. «Меня тошнит от жульничанья и мозгомойства! Я устала от напыщенности и ротозейства яйцеголовых писак! Я больше не хочу читать политизированное дерьмо! Я за то, чтобы немецкое слово отражало нашу жизнь, как мы живём и то, как мы хотим жить! Я хочу, чтобы оно вновь засияло над миром. Я хочу, чтобы мир говорил на моём языке! Слава Германии!» – кричит Лина и улыбается, словно дива с обложки модного журнала.
Она подмигивает им и салютует. И ей вторят, и площадь тонет в тысячеголосом крике «Слава!» И я не исключение, но под шумок, под заминку, утаскиваю Лину поближе к выходу и чувствую насколько же она возбуждена. Она горит. Она искрится. Она и рада, и расстыжена, и довольна, и горда. Она виснет на мне, и я прижимаю её ближе. Мы целуемся: жадно, долго, страстно. Она ласково, любяще смотрит, а я тону в её янтарных глазах и шепчу: «Куда хочешь дальше?» А Лина смеётся и шепчет, что этот город проклят и его следует сжечь.
«Поэтому давай съебёмся отсюда!» – просит меня она, и я не отказываю.
V-8
Лина мучается, ёрзает на сидении и стыдит себя за глупость двух бутылок кьянти.
– Надо было нам остаться в отеле.
Я хохочу что есть мочи, а она фыркает как лиса, хочет уже толкнуть меня в плечо, но хватается за голову и, зажмурившись, жалобно стонет.
– Съешь таблетку.
– Мне и так плохо, куда ещё? «Анти» убивает меня.
– Это похмелье, не паникуй.
Лина не отвечает, лишь грустно вздыхает. Она отворачивается, упирается лбом в холодное окно и смотрит на пробку – весь автобан стоит, а «Германский союз водителей» разослал сообщения об опасности неясного толка.
Все четыре ряда, гудя, пытаются выехать и удрать, но не у всех выходит. Я сдаюсь и, поставив «Мерседес» на автопилот, поворачиваюсь к Лине. Ей плохо, но не поносить Гамбург она просто не может. И ему достаётся за гробовую тесноту, за низейшее лизоблюдство, за сухие пряники, за плохой фильм, за гноесловие Партийных псов и за убийство её любимой подростковой группы.
Мы молча тащимся за золотистым седаном без шильдика. Лина спрашивает: «Когда мы выберемся?» – но ответ ей не нравится, и она заворачивается в одеяло, говорит, что вздремнёт. Я затемняю её полусферу и выключаю радио. Проходит полчаса, час, два. Я засыпаю сам, и уже Лина. расталкивает меня:
– Там просвет.
– Значит, уже скоро.
Мы подъезжаем чуть ближе и видим классическую эрзац-двойку: полицейскую будку на пятиоснике-платформе с аутригерами и грузовик с арками-трансформерами и десятком камер над створчатыми турникетами.
– Ух ты. Что-то случилось?
– Сейчас узнаем.
Бронированный полицейский спецназ пропускает «Мерседес» вперёд, и мы объезжаем баррикаду из военных вседорожников, пулемёты которых направлены на дорогу к озаборенным маленьким синим коробочкам цехов «Рейнметалла» вдалеке.
Лина загорается, всматривается, но видит лишь парящие градирни, краны, терриконы, трубы. И дым. Чёрный, маслянистый дым.
– Кажется, бунт.
– Бунт? На том заводе?
– Это не просто завод.
– Ну, тогда это лагерь смерти, – она устало и чуть пошло улыбается. – Да, Генрих, это было не сложно.
– Да...
– И чей он?
– Этот, вроде, берлинский. Или, может, даже лично Хартманна.
– Это который номер три?
– Да, – киваю я и опережаю вопрос. – Да, у Фридриха они тоже есть.
– Два? Пять? Десять?
Я молчу дольше положенного, и она сама всё понимает.
– Значит, больше.
Мы молча едем дальше, но Лине неспокойно, что-то её гложет, что-то в голове пошло не по плану, и она жаждет это исправить. А может, это говорит сердце, которое не удовлетворено таким простым ответом.
– Мы имеем долю, да?
– Десять процентов.
– Блядь... – холодно, отстранённо, одними губами шепчет она.
– Мы имеем долю со всего, чем владеет Фридрих. Я считаюсь его младшим братом, не забывай.
– И их там разбирают на органы?
– Нет. Это... к другой группе. Фридрих – старовер, он считает... Блядь, – я тру пальцами переносицу. – Дожили. Я оправдываю это тем, что всё не так плохо, как могло бы.
– Да, Генрих. Дожили, блядь.
Повисает гробовая, неподвижная тишина и длится минуту, вторую, пятую. Я думаю, как вывернуться и не топить её ещё больше, а Лина, я знаю это, ищет способ разговорить меня до признания.
– То есть у Томаса и остальных всё-таки есть шанс вернуться? – решается она наконец.
– Нет. И никогда не будет. И я тебе не вру. И не врал.
– Тогда что?
– Их ожидаемая продолжительность жизни на тех рудниках – шесть лет. И это – максимум, – я выдерживаю долгую, но умеренную паузу. – Они умрут за три.
Лина выдыхает, пусть и не радостно, но удовлетворённо.
– Их убьют газом?
– Нет.
– Тогда работой, да? – она смотрит на меня с усталой, болезненной издёвкой. – Я догадалась. Это раньше мне было бы трудно. А сейчас «Капитал» осилила и ничего, справляюсь, видишь.
– Да. Они будут прибыльны до самой смерти. И даже чуть-чуть после.
– Как?
– Ты не хочешь знать.
– Как?!
– Лина!
– Скажи мне «как»!
– Лина.
– Как?..
Переубеждать бесполезно, и я спрашиваю:
– Ты смотрела документальный фильм о красных лагерях?
– Да. Его часто крутили. Я видела про ошейники.
– Так вот, это всё бредни из старого фильма, который ещё мой отец считал старым. У нас же всё взаправду. И куда серьёзней.
Я начинаю издалека, с простой мысли о прибыльности – когда затраты на заключённого вычитаются из наработанного им за смену, – и подвожу к тому, что, работая на износ, они больше не будут объедать европейских детей. И наша общественность прекрасно это знает и полностью это решение поддерживает, ведь все ещё помнят двадцатые годы. Помнят и боятся их возвращения. Помнят и любят Партию за то, что сдержала обещания, и мы вновь стали есть досыта. Помнят и точно знают, что всё сводится к простой как мычание истине – «или мы, или они».
– Поэтому нет ни надрыва, ни сожалений. Лишь педантизм необходимой нейтрализации лишних ртов.
Лагерные канцелярии строчат отчёт за отчётом: сколько сэкономлено мяса, хлеба, масла. На сколько вырастет средний доступный заряд в пересчёте на евро для обывателя и средняя топливная норма для военного. На сколько десятых градуса станет теплее в квартирах следующей зимой.
– Везде и всюду мы считаем. И в конце концов всё сводится к калориям. Во всех смыслах этого слова. Вот в чём измеряется полезность. И чем больше наше «народное государство» выжмет из них, тем лучше будет жизнь простого немца.
– Завтра, да?
– Сегодня. А раз наше выживание зависит от их работы, то и выжать их мы должны до капли. Поэтому их труд нужно, нет, необходимо оптимизировать.
Логисты расчесали в кровь затылки, но не смогли наковырять разноплеменных в один цех, дабы те не трепались попусту? Отрежьте всем языки. Какая разница, что это подкосит их морально? Охранники свернули себе шеи, но побег всё-таки случился? Пойманных распилите вертикально – как на гравюре Кранаха-старшего, – а оставшихся поделите на половины и перебейте ноги первой. Пусть вторая, до самой деактивации, тащит тех от бараков до станков, а потом обратно, или накажут всех, без разбора. У надзирателя выпали глаза от натуги, он охрип, и его перестали слушаться? Пусть пятеро из каждой сотни повоняют на плацу недельку. В лаборатории нет материала для тестов? Отправьте им щепы на растопку. На складе закончились манекены для опытов? Подкиньте им парочку больных из цеха. Военхирургам нужна практика по мясу? Наделайте раненых. Гражданским требуется трансплантация? Подберите нужных. Партийцам стало скучно? Шлите кого запросят.
– И так далее, и тому подобное. Не важно, что они думают, и не важно, что они чувствуют: они все приговорены. Их жизни прописаны, их смерти просчитаны, – я грустно хмыкаю. – Хорошая, кстати, была книга.
– И?
– Они будут жить ровно столько, сколько заложено в проекте, ведь когда коэффициент полезности щепы падает...
– Господи... ладно, – устало перебивает она. – А потом?
– Потом?..
– Ты сказал: «И даже после».
– А, это, – хмыкаю я.
И коротко пересказываю, как однажды Фридрих показал нам экономические выкладки Института имперского планирования, хотя они в открытую так себя ещё не называют. С таблицами, с указаниями.
– Поэтому щепу бреют налысо: волосы получше пойдут на парики, похуже – на набивку лагерных матрасов. Золотые кольца, зубы и серьги пойдут в казну Европы. Жир превратится в мыло, а кости – в муку.
– Муку?! – не выдерживает Лина.
– Успокойся. Ею удобряют.
– А мясо?
– В крематорий. Солнце сожжёт его в пепел, и он тоже пойдёт на удобрения.
– А люди, что это...
– Там нет людей, там или машины, или другая щепа. Партия своих бережёт.
– А если?..
– Что? Узнают? – перебиваю я. – Тех тоже нейтрализуют, но уже по приговорам.
Лина хмурится, жмурится, она хочет заткнуть меня, хочет закричать, хочет зарыдать, но, вместо этого, просто молчит.
– Ведь они и организаторы всех этих геноцидов, и исполнители. А потом уже, когда муть осядет, им придумают дегенеративную философию. Омницид там, катаризм или манихейство. Да, название будет иное, но суть не изменится, – останавливаюсь я и выдерживаю хорошую театральную паузу. – Мы не будем виновны. Ведь мы ни при чём. Они сами себя убили.
Лина отворачивается к окну и безмолвно смотрит на аккуратные кирпичики полей в рамках из дорожных линий. Минуту, вторую, третью.
– Не надо, – я ласково касаюсь её плеча, – это...
– Но... но должны же быть у них хоть какие-то тормоза? – задыхаясь от злости, говорит она в пустоту.
– Когда тебя возили на автобусе, тебе ведь не было дела до его марки, правда? – я смотрю ей прямо в глаза, и Лина неохотно кивает. – Так почему тебе должно быть дело до марки мяса, что стоит у станка в подземном цеху? Немцы, латыши, русские, испанцы, алжирцы, малийцы, суданцы, украинцы, эфиопцы – всё одно. Щепа для костра. Галька для фундамента тысячелетней империи.
– И сколько? – поворачивается она и смотрит мне в глаза.
– Полтора-два миллиона в год. Только от работы.
– Где? Здесь?!
– Везде. Все они плюс наши больные и заключённые. Потом беженцы с Востока, кого ещё не поймали: турки, цыгане, евреи.
Она поворачивается ко мне с глазами, полными ужаса и злости. Её уши дёргаются от гнева.
– Да, это тоже была ложь. Понимаешь, унижения родителей выжигаются в мозгу ещё не рождённых детей. Но кто-то их помнит, а кто-то – нет, – я глажу её волосы, и она подостывает. – У немцев хорошая память, Лина. По себе знаешь.
Она цокает языком и, смотря в потолок, признаётся, что всегда подозревала. Что сердцем чуяла обман. Что нет никаких автономных областей на далёком, чужом Востоке. Что их не может быть. Ведь кто в здравом уме будет делиться жизненным пространством?
– Что, никогда не считала противника дебилом?
– Папа учил меня другому.
– И правильно. Нет больше никаких «Евреий» – есть герметичные душевые. Нет «Цыганий» – есть труд до разрыва сердца. Нет «Арабий», нет «Негрий», нет «Азиатий». Есть лишь щепа.
Я выдыхаю и опережаю её мысль.
– Да, Лина, даже детей. Особенно детей.
– Потому, что они вырастут, да?
Я целую её в лоб и говорю, что она самая умная женщина в мире.
– Дети – это ресурс войны. Партия выучила все уроки предшественников и твёрдо знала, что если красные отобьют любую из территорий, то мобилизируют их, – я останавливаюсь и ввожу автопилоту новое место. – Нет, не сейчас. Потом.
– Когда подрастут.
– Да. Тогда они взрастят их вместо тех, угнанных на убой. И им не нужно будет доказывать, что «мы» – плохие. Им нужно будет просто поставить их к станку или научить воевать, что для нас, в принципе, одно и то же... А потом скомандовать «фас». А дальше, – я давлюсь слюной и громко прокашливаюсь, – а дальше они сделают всё сами. Потому, что у них будет повод. И дали им его... мы.
– Кровь не водица, да?
– И никогда ею не была, солнышко.
– А как?..
Я договариваю за неё и прошу понять, что Европа очень медленно переваривает новые территории, ведь население надо замещать, а у нас с этим большие проблемы, хотя Германия и старается. Поэтому мы будем занимать их по мере истощения нашего сырья. И пока все головы управленцев африканских протекторатов трещат от попыток свести два десятка проектов в один рабочий, хотя бы на ближайшую декаду, план, мы обустраиваем Сахару и Марокко.
– А шлюхи с микрофонами делают нам репутацию ангелов, что несут свет в царство вековечной тьмы и неземного порока.
– Я не про это, – Лина с трудом сглатывает подступивший к горлу ком, – как их отбирают?
– Ну, есть реклама. Есть листовки. Кто-то даже просится сам... А есть отбор силой, когда войска выселяют всех поголовно и порайонно. А потом их садят в вагоны и под Партийной охраной везут на фабрики.
– Как Отто?..
– Да, только их ужас без конца будет намного страшнее. Не все из них пойдут на органы.
– Блядь!..
Она качает головой, пытаясь скинуть этот разговор как наваждение, но у неё не выходит, Поэтому я беру её руку и зажимаю ладонь между своих. Прошу не забывать, что, в конце концов, я и сам участвовал в чём-то подобном. Да, тогда всё только начиналось, а мы просто хотели жить лучше – насмотрелись на пустой холодильник и на кварталы, куда не заезжает полиция, на ежечасно растущие цены. Устали от сдруживающих, но стравливающих речей, которых стало так много. И от самого времени, когда любое чужое слово звучало для немецкого уха как «да, я спекулирую, а ты или покупай, или проваливай!»
– Партия пообещала – Партия сделала. И за это ей простят всё.
– Мне нужно побыть одной.
Лина отворачивается и упирается теменем в стекло. Она молчит, а я прибавляю радио, и там заканчивается очередная аналогия немецкого модерна. Диктор с баварским акцентом радостно говорит о возведении музея немецкого деревянного зодчества.
– Дойчендорф...
– Славендорф! – встрепенается Лина. – Славендорф! Я точно помню.
– Дойчендорф. – повторяет диктор.
– Славендорф! Генрих, они...
– Дойчендорф, Лина, Дойчендорф. Всегда был, всегда есть и всегда будет.
– Да блядь!
Она надрывно стонет, будто от острой душевной боли, выключает радио, откидывается назад и просит меня заехать куда-нибудь, где повеселее. Ей плохо, и она не может понять похмелье ли это, недолеченная ли простуда, лекарство ли от яда пыток или стремительно расползающийся горизонт человеческой морали. Лине не нравится быть частью этого, и она подбивает меня отвлечься, хотя бы на день выпасть изо всей этой политики. Посмотреть на искусство, на что-то светлое, доброе, вечное. И я не отказываю.
V-9
Мы бродим от павильона к павильону и разглядываем чудеса первого мира, что всё-таки добрались до бременского триеннале: все эти самозалечивающиеся ткани, меняющие вкус еды ложки, фридриховы стенды с лабораторным мясом, искусственную кожу с программируемым рисунком.
Мы останавливаемся около палатки экспресс-прототипирования, где можно увидеть варианты своих будущих детей или выбрать нужный, или получить совет от «Школы молодых матерей», или же прямо подобрать партнёра по каталогу. Ну и, конечно же, влезть в страховое рабство с ежегодным, профилактическим, предупредительным лечением для всей будущей семьи. И сухой черноволосый зазывала с мёртвыми, рыбьими глазами уже приглашает нас внутрь, но Лина толкает меня в бок и молча, обомлев, смотрит как мимо проходит качающаяся от приклеенного живота симпатичная молодая славянка – живой экспонат выставки немецких достижений эмбриогенетики из павильона напротив. На груди её белого, почти больничного халата – эмблема «Байер», на лбу – временная татуировка с матричным штрихкодом. Девчушка молча, но улыбаясь, ходит между парочками и жестом просит прикоснуться к животу.
Лина смотрит на меня, я смотрю на неё, и мы соглашаемся, подходим ближе. Она наводит телефон на код и свирепеет, просит позвать начальника, и когда толстый, лоснящийся от собственного эго бюргер неспешно подходит и спрашивает привычное: «Что натворила эта дура?» – вымачивает его в дерьме с головы до пят. Он теряется, путается, заикается, а Лина продолжает и топчет его ценности, мечты и чаянья.
– Ты – чёрт, антихрист, сучье семя!
– Госпожа, прошу вас.
– Мать свою надо было просить, чтобы та удавила тебя в детстве!
– Но...
– Вы, мрази, совсем уже совесть потеряли?! Вам, блядям, в богов поиграть хочется?
– Госпожа! – взмаливается он, но не найдя в её взгляде ни мягкости, ни снисхождения, переходит на меня. – Господин!
Но мне не до его – к нам бежит полиция.
Сержант и рядовые вежливы, галантны и терпеливы. Они просят нашейные входные карты, видят пометку «специальные» и успокаиваются. Кивая, выслушивают гневную Линину тираду, и всё решается миром: перед нами извиняются, а бюргера уводят прочь. Я достаю из кошелька визитку и протягиваю девушке.
– Если с вами хоть что-то случится... – я жестом прошу её представиться.
– Викки.
– Викки, то звоните, а потом идите прямо сюда, – я показываю пальцем на контакты, – мы лично вам поможем.
– А теперь иди, переоденься во что-нибудь приличное и отклей от себя этот позор!
Она кивает, кланяется и быстро уходит.
– Блядь, – тяжело и громко вздыхает Лина.
– Чо там было написано?
– Я так рада, что ношу немца.
– Ожидаемо, – я выставляю локоть вбок.
– Там даже цена написана! Внетелесное зачатие. Сурмамы, блядь. С каждым днём эти мешки с деньгами падают всё ниже и ниже, – шмыгая носом, признаётся она, поправляет подол пурпурного платья и прижимается ко мне.
– Ну, ну. Ты как будто впервые.
– Да лучше смерть, чем такая жизнь.
Я провожу её около полушуточного проекта «Азимерики», который французские агенты уже который год вбивают в умы восточных элит, ведь варвары любят мегапроекты. А когда те попытаются забетонировать Берингов пролив и, порушив себе экологию и экономику, будут на один укус – их песенка будет спета.
Мы обсмеиваем многословную белиберду строителей моста через Ла-Манш, заходим на премьеру вечернего шоу от «Силы через радость», и Лина, видя, как проигравшие в гонке обязательно оплатят собранное из своего кармана, стучит пальцев по лбу. Но тонкоусый стройный мещанин с зачёсанными набок волосами извиняется и вежливо, разжёвывая каждое слово, объясняет, что, видимо, госпожа не понимает радостей простого человека. И это нормально, ведь, вероятней всего, столь красивая и столько умная женщина проводит досуг в компании соответствующих людей. Но другие – простые бюргеры – не так уточнены в жизни. Они тупы. И именно поэтому их отдушины должны быть так же просты и понятны. И лучшая из них – смотреть, как страдают другие. Ведь только так они могут почувствовать себя кем-либо. «Для обывателя это лучше секса. Лучше и понятнее», – признаётся он и улыбается словно после славной ночи. Ему вторят, и вскоре каждый шутит о неполноценности аудитории своих программ.
Лина устало закатывает глаза и проклинает всех распоследними словами. Они пытаются извиниться, пробуют оправдаться, но мы молча уходим. Огибаем модель кампанелловского «Города солнца» и упираемся в технический павильон, где механические пауки с длинными сегментированными жалами плетут из керамической нити каркас геодезического купола.
– Вот же бляди.
– Ты чего?
– Я читала про такие. Они хотят устроить шоу и накрыть таким целый город и посмотреть, как двуногие твари сожрут друг друга.
Я не хочу ни портить её мысль, ни добавлять свои, поэтому отвлекаю смешной историей о том, как Стас в детстве надувал лягушек через соломинки и втыкал их в землю.
Лина улыбается, но кивает в сторону выставленных рыбацких шхун, которые подняли со дна Ядебузена, и снимающихся под ними разряженных благовидных дев, чьи кавалеры в офицерских мундирах машут им из палатки в форме человеческого черепа.
«Узнай себя, узнай других!» – кричит вывеска и указывает стрелками на рекламный щит рядом, где расиализм воспевается бравурными, гротескными, победными речами, а ряды картин наглядно показывают вырождение норда в славянина. Лина берёт небольшую книжечку из кармана стойки и зачитывает: «Поощряя смешение, вы приближаете конец Германии. Будьте чистыми сами и очищайте других. Не бойтесь и не стесняйтесь, – она устало выдыхает и смотрит на меня, но я лишь подмигиваю. – Мы на войне, и им требуется всего три поколения для того, чтобы превратить нас в обезьян. И два мы уже потеряли».
Лина зло рвёт её и выбрасывает в урну. Я уверен, что она думает об отце, о матери и, конечно же, о сестре.
– К чёрту всё это. Одно расстройство с ними. Генрих?
– Что, золотце?
– Пойдём отсюда?
Меня не нужно просить дважды, я беру её под руку, вызываю «Мерседес» к выходу, и мы спешим прочь, обгоняем живую мебель, уклоняемся от услужливых продавцов, что доторговывают смену, продираемся через стоголовую очередь у будок с говорящими псами.
И мы почти уже выбираемся, почти вырываемся на волю, но неосторожно сворачиваем у реконструкции римских терм и попадаем на презентацию либертарианского рая, где юноши с телами Гименея и девушки с лицами усталых модельных кукол прислуживают денежным мешкам, разнося напитки, еду и утехи. И каждый из обслуги одет по моде: в чёрные остророгие корнетты, в пристёгнутые ремнями к спине корсета наручи, в белые, тугие кожаные платья с пышными юбками в пол и туфли на высоких каблуках.
И когда они ходят, то двигают тазом как положено, наклоняются как положено, и приседают как положено. И у каждого – мальчика ли, девочки ли – накрашены губы, подведены глаза и руки не поднимаются выше груди, словно это и не люди вовсе, а фетишистские куклы в смазке, что спроектированы днём работать на хозяина, а ночью кувыркаться с ним в постели.
Я шепчу Лине взглянуть на выправленные скальпелем лица и татуированные глаза в цвет флага. Она же просит присмотреться к улыбкам, ведь у трёх четвертей они искренние. Просит и не понимает зачем всё это нужно. А я помогаю ей представить себя на месте магната, который, борясь за каждый пфенниг, поищет выходы, а найдёт решение. И говорю Лине, что ей не нужно будет придумывать униформу для мужчин, если она просто не будет нанимать тех, кто не сможет влезть в женскую. И ей не нужно будет устанавливать отдельные правила для мужчин, если она просто не будет нанимать тех, кто откажется вести себя по-женски. Ну и в конце концов, зачем ей вообще нанимать тех, кто не хочет быть или стать женщиной?
Лина смотрит на всё, шепчет: «Какого хуя?! Это...» – и запинается, жмурится словно от трупной вони, когда один из них подходит к нам и предлагает шампанского, закусок, развлечься... Он представляется как женщина, выглядит как женщина, и одаривает нас по-настоящему женским взглядом. И это не нравится ни мне, ни ей.
– Исчезни, позорище, – я в меру холоден, а вот Лина нет.
– Ты, щенок, давалка барная, пробка липкая, если не съебёшься, то я тебе глаза выцарапаю!
И она так убедительна, так свирепа, что вместо оправданий и опостылевшего уже раболепого бормотания: «Господин, Госпожа?» – мы слышим лишь частый стук каблуков.
– Я никогда, – Лина в бешенстве, я слышу как громко она дышит, – слышишь, никогда не позволю Анке залезть туда. Я лучше запру её в подвале до конца жизни, чем позволю превратить себя в... в это!
– Не волнуйся, её никуда не возьмут, – я прижимаю Лину к себе.
– Точно? – шепчет она. – Поклянись.
– Я клянусь тебе.
– Господи, поскорее бы она ответила.
– С ней всё хорошо, не волнуйся.
Лина чуть удовлетворённо выдыхает и словно обмякает в моих руках
– А зачем это? Что это здесь делает?
– Тени надвигающегося завтра, любовь моя. Призраки грядущего. Ну, помнишь, как у Диккенса? – я насвистываю «Тихую ночь», и Лина недовольно бодает меня бедром, – Что? Это фрагменты сна, от которого не сможешь проснуться. Кошмар, когда хочешь кричать, но у тебя не будет рта.
– Головы у них не будет.
– Ну... Прочитала Хаксли?
– Да.
– И как? Что чувствуешь?
– Мне мерзко.
И она права. Слово «аркология» витает в воздухе, реет меж зданий, оно горько, жжётся и пахнет мёртвой землёй после кислоты и напалма. Да, идея не нова. Её пытались воплотить и раньше, но сегодня сам корпоративный мир улыбается ей. И у этой анархической, спекулянтской мечты открывается второе дыхание, и она день за днём растёт, расправляет крылья, которыми накроют городки подальше от глаз и дорог, превратив их в курорты от своих и для своих.
– В места, где богачи смогут разделить друг с другом любые свои фантазии, а бедняки безо всяких надстроек вновь снизойдут до работающего, – я указываю на себя, – или рожающего, – и перевожу палец на Лину, – податливого живого мяса, а недовольных, тех, кто ещё останется, одоброволят – кого силой, а кого средствами.
– Я чувствую себя, как тогда на крыше. В мае. Тот посёлок...
– Был лишь ступенью к этому.
– Какая хорошая выставка, – потухшим, бесцветным голосом шепчет она.
– Ты ведь рада?
– Я в восторге. У меня нет слов, чтобы выразить мою гордость.
Нас окликает зазывала из палатки с покопийной продажей нейробредней, но я шлю его по матери и тяну Лину на выход.
V-10
Гружённый техникой эшелон тянется на восток. Мы стоим на переезде и ждём, смотрим на холмики, но после взморья и они кажутся горами. Лина указывает на гексагональные панели на бортах танков и спрашивает: «Зачем?» – а я объясняю, что это термокамуфляж.
– А «оптико»?
– Солнце моё, немцы, конечно, дорогие, но не настолько же! – шучу я, но ответа не получаю. – Для такой маскировки они обклеят их газетами. А на крыши поставят решётки, антенны и дробовики.
– Подожди... газетами?!
– Тебя что-то смущает?
– Нет, нет. Всё хорошо, – улыбается она. – Газеты так газеты. Мальчикам виднее.
Она смотрит на часы, включает радио и попадает как раз на Урхарта.
Бьют барабаны заставки «Европейского обозревателя», по-солдатски гремит горн, и он чуть уставший, чуть смурной, как всегда приветствует нас: «Доброе утро, фольксгеноссен!» – и признаётся, что польщён до глубины души. Ведь мы каждый день написываем ему тысячи и тысячи писем с пожеланиями долгой и плодотворной карьеры, здоровья, успехов в личной жизни...
Мартин останавливается, просмаркивается и блекло, почти апатично спрашивает, откуда только мы знаем про его развод. «Уму непостижимо, – он хмыкает, разводит руками, играет на камеру, но тут же прекращает. Продолжает. – Ну да ладно. Вернёмся к тому, что, помимо похвалы, вы не забываете давать мне пищу для размышлений!»
Мартин опять останавливается, прокашливается, и Лина шутит, что Бог, видимо, наконец проснулся и наслал на гада рак.
«Прошу простить меня – всё ещё залечиваю воспаление. Так вот, некоторые из вас боятся того, что левоглуписты усиливают своё государство, – продолжает он вполголоса. – Но они не смогут этого сделать по причине той непомерной, баснословной тупости, что сама их идея – это отказ от государства. Нет, конечно, если вы спросите меня возможно ли это, что они вылечатся и пойдут по пути строительства сильной страны, – Мартин чуть добавляет напора, разговаривается. – Ну, это, конечно, возможно, вот только шансы на это примерно равны шансам встретить завропода в берлинском метро. И это где-то пятьдесят на пятьдесят, – он выдерживает долгую, отлично поставленную паузу и добавляет. – Шутка! Правильный ответ – ноль!»
Он напирает, что красные и сильное государство – это невозможные, нереальные понятия. Это зачерствевшая, затянувшаяся шутка. А сам тезис о том, что русские могут построить жизнеспособный проект – глуп и смешон.
«Вы уж извините, что я сегодня такой хохмач, но доктор сказал, что смех продлевает жизнь. Поэтому, дорогие мои немцы, вы уж простите меня, если сможете. Но, вместе с этим, позвольте мне исправиться и устроить вам небольшой экскурс в историю этого всеазиатского борделя, – Мартин выделяет последнее слово, говорит чуть ниже и чуть серьёзнее. – Россию – не важно как она называлась, называется и ещё будет некоторое время называться – основали викинги. Норманны. Немцы. Они придали жизнь её государственной форме. И я уже слышу вопрос: «Мартин, а почему так?» – и я отвечу: «Потому, что они неспособны к организации». Вот вы когда-нибудь видели русского, который способен к искусству? К труду? К милосердию? – он останавливается и недолго барабанит пальцами по столу. – Ну... Вот и я – нет».
Мартин говорит, говорит, говорит... А перед нами проезжают приземистые колёсные бронетранспортёры, гусеничные миноукладчики, самоходные гаубицы, материнские машины для дронов, и каждое его слово о том, что красные могут дать миру только войну, смешит Лину до душевной боли.
«А всё потому, что русские и все те живущие под ними народы, – сокрушается Мартин, – не изобретают, не производят, ничего не рождают. Оттого-то этот людоедский и нежизнеспособный кадавр коммунизма так хорошо пророс в их липкой и водянистой почве. Они – лентяи, – довольно и важно итожит он. И тихо сморкается, – ведь только лентяй может надеяться, что он возьмёт мир нахрапом!»
И Мартин пускается в пространные рассуждения о роли личности в истории. О том, что титаны минувших эпох перекраивали карту мира под свои нужды. Что сильные всегда были на острие прогресса, ведь их подпитывала мораль господ. Что аристократия духа всегда била, всегда бьёт и всегда будет бить маргиналов, которые возомнили себя богами. И что стадо львов, возглавляемое бараном, всегда проиграет стаду баранов, возглавляемому львом.
«Это прописные истины. И это всё когда-то нам говорили в школе. Почти сто лет назад. И именно оттуда, из истории нашего мира, мы твёрдо знаем, что этот лев – немец, – улыбается он и заговорщицки подмигивает. – Потому, что всех всегда вели немцы. Все русские цари всегда были немцами. Все их учёные, все их инженеры, все их творцы. Каждое их «всё» – это немец. Ведь именно немец дарил им частичку себя, но их дурная, славянская кровь всегда мешала им ясно мыслить!» – Мартин сморкается и вновь просит простить его.
– Блядь, почему он сегодня такой мерзкий? – расстраивается Лина.
– А ты чего ждала?
– Чего-нибудь весёлого, чтобы он горел и мне было жарко, а он мне школьную программу цитирует.
Она довольно улыбается, любя толкает меня в бок и по-детски криво и глупо коверкает слова Урхарта.
Лина паясничает, когда тот обвиняет других в слабости. Смеётся, когда тот называет Партийную идеологию чем-то возвышенным. И как-то неприятно, опасно затихает, когда Мартин признаётся, что у красных нет стержня, но при этом сравнивает их с гуннами, что покорили Рим.
«Но подождите-подождите, вы, вероятно, хотите узнать, как наше народное государство может противостоять такой восточной тьме? – он играет голосом, пробует то запугать... – Но вам, дорогие мои немцы, бояться нечего, – то успокоить, – ведь наша великая страна не распадётся в самый ненужный момент. И да, спешу опередить ваши вопросы... Да, враг пытается подточить нас изнутри. Но нет! Ему не удастся, хоть они и вдалбливают нам, что Партия была послана Богом. Ибо не могла же, если судить по их дурному мычанию, такая прекрасная и отточенная организация, настолько отражающее германский гений структура появиться сама по себе...»
Мартин останавливается, выдерживает хорошую театральную паузу и, когда слушатели уже готовы и жаждут ответа, хлопает по столу ладонью.
«Могла! – кричит он. – Могла! Могла! Могла и ещё раз могла! Ведь не Бог взбил федеративную грязь в левую пену, не бог душил нашу идентичность, не Бог разводнил нашу кровь! Не Бог, а они! Они! Бог лишь дал нам шанс вернуть то, что всегда было по праву наше!»
Последняя платформа теряется за поворотом, и автомат поднимает шлагбаум. Я тихо трогаюсь и пристраиваюсь в хвост грузовику с развесёлой трафаретной рекламой на бортах. Лина молча, безучастно смотрит вперёд, и ей страшно, будто бы это она накликала беду.
«Но, мои любимые слушатели, не бойтесь, у Партии есть план, как обезопасить нас от красноколпачников, которые хотят завоевать Германию и отвести нам крошечный уголок в своём великом рабочем хлеву. Нам! – он сплёвывает от нахлынувшей ярости. – Немцам! В хлеву! Как свиньям! Как им самим! Вы только вдумайтесь в планы этого культурцида! Они думают, что, стерев людям память, смогут построить мир без войн. Но это – ложь! Мы не потерпим, чтобы красный сапог давил нашу многотысячелетнюю историю! Мы не позволим им этого!»
И он бы продолжил, взвинтил бы себя до визга, до хрипа, но сухой лай вновь разбивает его, и Мартин глушит микрофон, но даже так мы слишком хорошо слышим его страшный кашель.
«В древности, – продолжает он вполголоса, – мы строили крепости, чтобы выжить. И мы построили её сейчас. Вся наша Европа – это одна большая крепость. Мы возвели бастионы, мы вырыли «Межу», мы вооружились. Мы готовимся к войне не на жизнь, а на смерть. – произносит Мартин мертвецки-холодным баритоном. – И они не пожалеют нас, ведь их не учат человеческому. Их выращивают, только чтобы лишить нас будущего. Чтобы отнять у нас – нас! Чтобы стереть нас, чтобы манкуртизировать! Вы слышите меня, мои дорогие немцы?! Они хотят нашей смерти! И мы должны объединиться во имя Бога, во имя Партии, во имя Европы! Во имя Германии и самой жизни!»
И он опять накручивает себя, опять хлещет ладонью по столу, опять кашляет, опять просит нас осознать ту всечеловеческую угрозу, что нависла над миром.
«Карл Великий построил тысячелетнюю империю, а наша задача – её забетонировать. Да, да, да и ещё раз да! Мы должны – и мы сделаем это! Мы сольёмся в едином порыве жизни против их жажды смерти! – хрипит Мартин. – Да, мы будем жить в казарме, да, мы будем биться, да, мы станем частью одной большой семьи потому, что ничто так не скрепляет людей, как пролитая кровь. Наша кровь! – он бьёт себя кулаком в грудь. – Мы будем умирать – и мы будем убивать. Мы будем разрушать – и мы будем возводить. Мы будем страдать, но мы будем и радоваться! Мы – великие строители! Мы – великие воины! Мы – великая нация! Мы – немцы! – он распаляет себя до белого каления и тут же остывает, вмиг превращается в себя былого и уже тихо, но уверенно заканчивает. – Поэтому наша идея выстоит, и мы очистим мир от красной скверны. С нами победа. И с нами Бог. Это был Мартин Урхарт. До связи, моя Германия!»
– Ну нихуя себе. Такого я с войны не помню. Напиши остальным, спроси как они сейчас...
– Ага, – рефлекторно перебивает она меня. – Я напишу.
– Ах, да... Ну как, Лина? Тебе жарко?
– Пять-два, – закатывает она глаза и отворачивается.
Лина молчит и лишь изредка смотрит то на меня, то на дорогу, то снова на меня, то снова на дорогу, то опять на меня, то опять на дорогу. Она сжимается комочком на сидении, и я шепчу: «Ты не виновата», – и тормошу её волосы, а Лина согласно кивает и всеми силами старается сдержать слёзы.
Мы проезжаем под перекинутым через трассу экодуком, по которому пастушок переводит овец. Играет танцевальная музыка, но легче не становится. Лина тяжело дышит, мотает головой в надежде стряхнуть наваждение, а я беру её за руку и прижимаю к себе. Но всё без толку. Она вырывается, и я осторожно, словно пугливую кошку, глажу её по плечу и ласково, любя, шепчу, что завтра мы поедем на пикник на море, и никто и ничто нам не помешает.
V-11
Волны, одна за другой, разбиваются о камни у подножия пологого, поросшего оранжевыми цветами холма, и хоть море беснуется, лишь редкие брызги долетают до нашего одеяла. И когда это случается, Лина задорно, звонко вскрикивает, запивает грусть вином и довольно смеётся.
Ветер играет её рыжей гривой, а я – складками юбки. И Лина шутливо бьёт меня по рукам и прижимается. Я тяну её на себя, и она наваливается, сползает по мне и, устроившись головой на моих коленях, вытягивает ноги. Лина клянётся, что хотела сделать это первой, что это и была её задумка.
– Это правда! Я так и хотела.
– Лгунья.
Она фыркает как лиса и тут же чихает. Лина взбрыкивает, и её белая юбка сползает, останавливается на грани фола.
– Генрих! Это ты виноват! – смеясь, она распрямляет её обратно.
– Колени прикрой. Холодно.
– А что же ты раньше не сказал, что тут холодно будет.
– Киса, я сказал... Пикник. На. Море.
Но Лина молчит, тяжело, словно бы признавая свою ошибку, вздыхает и одёргивает рукава чёрного свитера.
– Ну хоть с верхом у тебя всё в порядке.
– Всё, всё. Обними меня.
Я прижимаю её ближе, и она отвечает взаимностью, улыбается, судачит о распроклятых тупоголовых бельгийцах, о прогорклом белом шоколаде, о Мартине и его дурацкой передаче, ну и об Анке. Куда уж без сестры?
Лина в ужасе, что та уже почти неделю не выходит на связь. Вообще. Нигде. Она уже попросила Макса проверить камеры у её дома, и он согласился. «Это было странно, – Лина обводит пальцем облака, – и он нашёл её. Она не прячется. И от этого я боюсь ещё больше. Нет, конечно, я прямо не хочу контролировать каждый её шаг. Да не смотри ты так на меня! Я была зла, вот и выпалила тогда, – Лина останавливается, хочет сказать вслух, я вижу это в её взгляде, но так и не решается. – Мне стыдно, ладно?» Я треплю её волосы, а она тараторит, что знать где твоя родня – это не так уж и плохо, кто бы что ни говорил.
Разноцветная бабочка пролетает мимо, и я осторожно, чтобы не сломать, ловлю её ладонями и дарю Лине. Но она почти не радуется.
– А почему на ней логотип «Мана»?
Я приглядываюсь и вижу вписанные в полукруг три руны: «эваз», «уруз», «халагаз».
– А, это.
– Дай угадаю... опять реклама?
– А ты догадливая.
– И зачем?
– А в именном парке что у тебя летать будет? Животинка от «Опеля»? А так и компания подзаработает, и экологи деньги отработают.
– Я думала, экологов теперь не любят.
– Просто те были чужие. А эти – Партийные.
Лина устало блядится и стряхивает бабочку, та упархивает прочь.
– Лети, плодись. И пусть отбор превратит руны в хуи, – она поворачивает голову и осуждающе смотрит на мою довольную мину. – Сейчас-то что?!
– Они стерильны. Их делают в инсектарии.
– Тогда пусть просто сдохнет пораньше.
– Это ты у Макса про отбор подглядела?
– Нет, у тебя, – довольно подмигивает она и тянется ко мне, а я к ней.
Но мы не целуемся, в самый последний момент Лина изворачивается и садится на колени рядом. Она рассуждает, что весь этот продрогший романтизм тоже, скорее всего, для прикрытия, а она здесь для того, чтобы люди со столитровыми головами лопнули от натуги, пытаясь понять наш замысел. «Просто потому, что так будет лучше для бизнеса, верно?» – подкалывает она меня, скусывает верх у здоровенной клубники и протягивает её мне. Я съедаю её целиком и смотрю на Лину, как на дуру.
– Что?!
– Цель там, дальше. Километрах в пятидесяти к югу. А это просто передышка. Для тебя, – я легонько щёлкаю ей по носу. – Ведь ты новенькая на этой войне.
– Где мы против всего света, да?
– Да. Но не прошло и месяца, а я уже вижу, насколько тебе плохо.
– Как же меня заебала эта казёнщина.
– Ты слишком много ругаешься в последнее время.
– Ну а как мне быть? Смотри, Генрих, – она подсаживается ближе и берёт из пластиковой корзинки большую ягоду, – видишь?
– Ну, ягода, – смеюсь я, – дальше что?
– Однажды, когда дела у меня были не так хороши как сейчас и мы жили довольно бедно, мать купила примерно столько же клубники на свой день рождения, – Лина откусывает верхушку. – Купила и ушла к соседям.
– К старосте.
– Да.
Я молчу и наслаждаюсь, как она хвастается выученными словами и в красках описывает, что пока изучала ножные мышцы в давным-давно подаренном отцом медатласе, Анна стрескала всю клубнику.
– Ну... ну она-то подумала, что каждому так купили, а я свою уже сточила, – Лина отпивает вина и протягивает бутылку мне. – Ох мать и кричала потом. Ох и кричала. Она аж визжала. Мы и сволочи были, и суки, и нахлебницы, и твари всякие. И вообще мы обуза, и нас надо было сдать в детдом. И это ещё хорошо... – улыбается Лина, – хорошо, что это тогда было. Сейчас бы она сказала, что нас надо было сдать на органы. А может, и сдала бы. Благо, у неё и знакомцы были.
– Лина.
– Всё-всё-всё, – хохочет она во весь голос... – Просто вспомнилось что-то. Старею, наверное... – и останавливается, пристально смотрит мне в глаза, но не выдерживает собственной задумки, засмеивается первой. – Ладно, шутка. Просто раньше мы не так часто фрукты ели.
– Так что дальше было?
– Ну, Анка призналась, и мать тут же спросила меня: «Почему ты не следила за ней?» А я возьми и выпали, что я же не сторож сестре своей.
– Зачем?
– Потому, что меня уже воротило от Библии. Я уже не могла смотреть на эти книги, не то что читать их!
Лина заливается хохотом, трясёт головой, съедает ещё ломтик сыра и запивает вином.
– Ох и вызверилась же она на мне тогда. Отходила меня ремнём раза в три сильнее, чем Анку. Ведь в чём была её вина? В том, что объелась. А моя была в чём? – она останавливается, театрально поправляет волосы и наклоняется ко мне. – В том, что позволила ей это! И в том, что пререкалась с матерью! Ну и чтобы никому обидно не было, конечно же.
– И что потом?
– Я неделю сидеть не могла. Болело всё – от колен до лопаток.
– Тебе сколько было?
– Пятнадцать.
– Летом?
– Ну да, под конец августа. Как раз финской... – она улыбается и делает пальцами кавычки, – поели.
Лина садится по-обычному, подаётся назад, изгибает спину и упирается руками в одеяло. Лина наслаждается ветром и тем, как он ласкает волосы.
– Тебе хорошо?
– Да!
– Но?..
– Что «но»?
– Тут должно быть «но».
Лина улыбается, видно, что она вспомнила и ту крышу, и ту ситуацию, и ту себя.
– Хорошо, – смеётся она. – Шесть-два.
– Ну так что?
– Но я так хочу, чтобы лето не кончалось, – мечтательно-застенчиво улыбается она.
И признаётся, что не любит осень. Да, у неё свой шарм, своё очарование, но это всего лишь прелюдия перед смертью, перед холодом и темью, перед короткими ночами и огромными счетами за электричество.
– Нам это больше, к счастью, не грозит, но...
– Что «но»?
– Но уже сентябрь. Я проиграла.
– Не ты одна.
– А?
– Человечество тоже проиграло.
– Чего?!
– Потому, что «Старая республика» была летом человечества.
– Генрих? – она нюхает бутылку из-под вина, но не находит ничего странного.
– Старая республика, говорю, была летом человечества. И бойтесь, бедные, ибо зима его близко!
Лину передёргивает словно от удара током, она корчит кислую, полную отвращения мину и вспоминает – я знаю это – выкладки Макса, наш разговор о богатеях, которые никогда не умрут, и цокот каблуков прислуги.
– Помню, читал я один блог в юности...
– О, да, – хихикает она, – у меня тоже был такой грешок.
– И вот там была мысль, что когда Старая республика пала – наступила осень человечества. А я считаю, что это «Осень республик». Всех. Мы не исключение.
– Почему именно осень? Там же империя была.
– Лина?
– Ну мы же про фильмы с теми светящимися палками?
Я смеюсь от души, громко, вволю. Прижимаю её к себе и целую в губы. Она чуть смущается, но охотно отвечает, и это «я» мигом перерастает в «мы».
– Шесть-три. Нагоняешь.
– Ну так что за лето-то?
– Не так давно на земле было лето – шла «эра милосердия», прекрасная пора, если разобраться. Мы до сих пор находим артефакты и реликты тех времён, – я смотрю на неё в упор, и Лина смущённо улыбается.
– И?.. – она хочет спросить «как оно кончилось», но я перебиваю её ответом.
– Его убили, но выглядит всё так, будто это была их вина. Будто кто-то переносил тлеющие угли из одного очага в другой и просыпал на ковёр. И все кричат, что уже нет никакой разницы, вольно это было или нет. Важно, что ковёр испорчен, поэтому нам и пытаться больше не следует.
– И сколько это стоило? – она хмурится.
– Восемьдесят три миллиона с их стороны. С убитыми, с убежавшими, с нерождёнными. Со всеми.
– Боже мой, – Лина откидывает голову и шумно, грустно, почти отчаянно выдыхает.
– Просто представь, что их могло быть больше. Просто прибавь к их сегодняшнему числу ещё сто миллионов. Просто почувствуй их боль.
– И... они оправились?
– Можно сказать и так. Сменили, вот, недавно символ. Получилось символично.
– На феникса?
– А ты догадливая.
– Я такая, да.
– Ты ведь подсмотрела?
– Да!
Я целую Лину в лоб, и она прижимается, предлагает больше не искать ни пропаганду, ни изъяны. Не слушать Урхарта и не ходить там, где может прилететь.
– Может, пусть лучше она сама нас находит? Я что-то подустала уже.
– Но нам всё равно придётся заезжать в особые места.
– Это я перетерплю. Ну так что? Пусть, может, оно своим чередом идёт?
– Ты этого хочешь?
– Да, – стыдясь, сознаётся она.
– Ладно. Да будет так.
Лина кивает, и я дарю ей венок со светящимися розами. А она надевает, улыбается и обнимает меня что есть силы.
V-12
С середины тридцатых нас уверяют, что через бывшебельгийские терагерцовые бочки проходит по две легковые в минуту. Что их стоимость уже отбилась, ведь пойманные террористы – это спасённые европейские жизни, а вскрытая контрабанда – спасённые души.
– Три. В час, – ворчит Лина. – Я же вижу, что в час. Они опять наврали. Как и про заражение территорий флорой и фауной. И уже начинаю привыкать к тому, что мне постоянно врут.
– Что-то сломалось.
– В головах у них сломалось, когда в это такие деньжищи вбухали. Это-то да то-то...
– Ты чего вредничаешь с утра? – перебиваю я. – Опять кошмары?
– Нет, просто много думала.
Я пытаюсь разговорить её, но она отмахивается, разворачивает завтрак и передаёт мне горячий французский бутерброд с рыбой.
– На, – она разворачивает свой и жадно откусывает. – Давай пожуём.
– А... – театрально тяну я, – так ты у меня просто голодная.
Лина раздражённо закатывает глаза и замечает снующую между машин девчонку-подростка из местного патриотического клуба, которая суёт нам под дворник армейский рекламный буклетик, где выкрашенный в цвета Объединённой Европы сапог топчет череп с вырезанной красной звездой на лбу.
– Ну пиздец! – опускает руки Лина. – А можно я хотя бы пять минут поживу без этого тыканья? Чтобы ну хоть мгновеньице не видеть вот этого всего. Вот этого... что так хорошо работает, – полуутверждая, полуспрашивает она. Риторически.
– Как видишь – нет.
– Я так ото всего этого устала, Генрих. Куда бы мы ни приехали, что бы мы ни делали – эта дрянь находит нас. Даже сейчас. Смотри! – кивает Лина на девчушку. – Мы просто ждём, а она уже здесь.
– Не расстраивайся, её всегда было так много. Раньше даже чуть побольше.
– Но не в каждом же, блядь, месте! Сука, да я каждый день слышу одно и то же! Красный, красный, красный! Русский, русский, русский!
– Ты просто не замечала. Ты просто вскидывала руку. Помнишь? Твои слова?
– Мои, мои. Всё я помню, – отворачивается она и скребёт ногтями велюр на подлокотнике.
Я успокаиваю Лину как могу, говорю, что она не виновата, что сама пропаганда и пропагандирование работают по принципу шока, когда давят на эмоции большинства, и наше горе в том, что большинство людей – и это не оскорбление – женственны по характеру и взглядам, поэтому когда сильные мира сего надавливают на одно из чувств – те падают к их ногам, ожидая приказа.
– Никогда не давай обществу остыть – так говорил классик, – осторожно подвожу я, – и никогда не признавай ошибок. Никогда не допускай мыслей, что у противника есть достоинства. Никогда не оставляй места альтернативе и никогда не признавай вину. Всегда обвиняй врага во всех своих бедах и приписывай свои грехи ему.
Я останавливаюсь и прошу Лину продолжить, но она не хочет.
– Потому, – заканчиваю я, – что люди скорее поверят большой лжи, чем мелкой. А если слишком часто повторять большую, то рано или поздно люди в неё поверят.
– Я так устала. Ещё немного – и я захочу домой.
– А как же Париж?
Лина приободряется, оживает и разворачивает бутерброд с ветчиной.
– Ладно, – улыбается она. – Ты мастер убеждения.
– Я стараюсь.
– Так что, как мы узнаем цель?
– Она будет большая и секретная.
Лина смотрит на меня как на идиота секунду, вторую, третью – и разражается звонким, громким хохотом. Она признаётся, что шутка была хорошей и указывает вперёд, где высокий сержант в полной выкладке вручную растаскивает пробку, но не выпускает машины, а словно бы освобождает проезд.
Он подходит к нам и, поравнявшись с моим окном, долго, пристально всматривается внутрь, я опускаю стекло, и он, улыбаясь, кивает, прикладывает ладонь к виску и жестом велит нам выезжать на встречную. Я киваю в ответ, протягиваю ему визитку и резко выруливаю, а Лина, уныло, безаппетитно жуя, холодно ворчит, что к такому быстро привыкаешь.
Мы проносимся мимо досмотровых ангаров с терагерцовыми бочками – огромными половинками для машин и маленькими, но цельными, для людей – и уезжаем прочь по автобану.
Лина включает радио, попадает на десятичасовые новости, и мы узнаём, что в Европе всё по-прежнему: взрывы на окраинах, поножовщина в провинциях, взрывы и стрельба на «Меже». Франция готовится к столетию начала Второй Мировой, уже заготовлены речи и экспозиции, призванные доказать и подтвердить преступления развязавших всеевропейскую бойню большевиков. Затор на железнодорожной ветке Гибралтарского моста устранён. Сегодня утром в Алмере шальная волна смыла дамбу вместе с проезжавшими по ней машинами. Десять погибших, ещё двенадцать пропавших без вести.
Лина делает громче, осторожно, мягко, чтобы не взвести себя сверх меры, говорит: «А ведь это могли быть мы», – и повисает долгая, тягучая, душная тишина. И лишь новость, что поднятые по тревоге спасатели ищут людей с вертолётов, чуть снимают тревогу.
Я осторожно закладываю вправо, чтобы пропустить догоняющий сигарообразный спецавтобус от «Бугатти».
– Мы... да?
– Ну да. Поменьше о таком думай – или с ума сойдёшь.
Она хочет сказать, пошутить, что «ничто, никак и никогда», но не решается. Лина сомневается в себе.
– Прекрати, это нормально, – успокаиваю я, и она согласно, облегчённо кивает.
– Спасибо. Ты бутерброд будешь? Он с тремя сырами.
– Ешь. Не спрашивай. И кофе пей.
Лина смущённо, но не без удовольствия, улыбается, а я сворачиваю на второстепенную и сбавляю скорость.
Мы прокрадываемся мимо ошкуренного дождём ангара и мёртвых цапель портовых кранов, что застыли у самой кромки реки. Мимо остывших, ржавых градирен, под состарившимися эстакадами метротрама и около заколоченных, побуревших от времени и простоя, порубленных на танцзалы заводских цехов. Мимо чёрных зёвов выбитых окон, над серым, заиленным каналом и по выщербленным колёсами, безденежьем и безнадёгой перекрёсткам. Мимо коричневых, хилых, ломких кустов посреди ярко-зелёного бурьяна и размякших, кривых лип у броских сетевых магазинов. Мимо дымящих, чудом сохранившихся фабричных труб, мимо сгнившего остова ещё бензинового пикапа, мимо сгорбленных, согнутых нуждою стариков и мимо тех, кто доверившись Партийному кличу и корпоративной рекламе, обманулся и теперь каждое утро слёзно молится об одном и том же – вернуть всё как было. Но шанса не будет и никогда не было. Ведь крупные компании живятся теми, чьим единственным выбором после того как тень гиганта сгноит всех местных лавочников, останется лишь «большая фирма или смерть».
Лина вспоминает, как однажды, но всё-таки не так давно, как хотелось бы, в их посёлок заезжала «Альди» и предлагала поработать.
– И помолвиться, – почти шипит Лина. – Ну, потому, что мы маленькие, нищие душонки, по евро штука, и нам точно-преточно нужна их срочная поддержка и отеческая, тяжёлая ручища, чтобы хлестать нас по тупым, ленивым мордам!
– Не заводись.
Она зло и горько смеётся, что староста кое-как отбрыкался тогда, и это был единственный его достойный поступок на многие годы вперёд, а к тем пошли лишь несколько домов, что теперь пустуют, потому что те семьи спят на складах и за кассами.
– Да как тут не завестись? Нет, я и сама жила по часу в день. Но нас-то хотя бы домой возили.
– А они взвыли на третьем месяце.
– Да? – косится она.
– Угу, как спал хмель большей, чем была, зарплаты.
– И что дальше?
– Попытки разорвать контракт, осознание неустойки, опасности красного списка, невозврата и незакрытия трудовой книги.
– И?
– Суицид или долговая тюрьма. Что, в принципе...
– Одно и то же, да, – Лина разочарованно-раздражённо ухмыляется. – И всё-то ты знаешь.
– Я, как Бюро, очень много сужусь. И все их истории обыденны до зубной боли.
Лина двигает носом и противно морщится.
– Фу! Ну и вонь! – и зажимает нос платком. – Это откуда?
– Трубы. Подожди, сейчас дождь пойдёт, прибьёт дым. Полегче будет.
Повисает тишина, Лина натягивает ворот синего вязаного платья до самых глаз.
– И ведь здесь дементных будет даже больше, чем у нас, – говорит она в пустоту.
Я смотрю на неё, и Лина, хихикая, словно зная страшную тайну, оживает. И пока мы стоим на переезде, пока смотрим на красочный мурал, где разодетые в цвета Объединённой Европы горожане, веселясь и пляша, выдавливают друг дружке глаза, она рассказывает о тесной связи грязного воздуха, времени и больного мозга.
– Чем дольше дышишь дрянью, тем скорее деградируешь. А если повезёт дожить до старости, – хохочет Лина, – то станешь самым настоящим овощем.
– А, – перебиваю я, – это.
– Ага, – апатично соглашается она и громко чихает.
Мы вырываемся из смрада сгнивающего заживо города и догоняем грузовик с дюжиной наклеек на задних дверцах рефрижератора. Лина наводит телефон на большой матричный штрихкод и негромко, нехотя зачитывает: «Бедный отец ищет донорскую почку для своего сына. Ему осталось полгода. Христа ради, помогите», – и пусто, дежурно блядится.
– Как же я устала. Это – проклятый край.
– А рядом, если не заметила, – я указываю на выгравированную заводскую надпись в правом нижнем угле, – немецкая «радость вождения».
– Вот это удовольствие! Как он ещё в толпу не заехал?
– Всему своё время.
– Обгони его, пожалуйста.
Я хмыкаю, обхожу грузовик слева и киваю на целый ряд надувных километровых аэротермальных башен, что воткнуты между ангарами с логотипами «Байер».
– А у них, как у меня в посёлке было, тоже виртуальная станция? – смеётся она первее меня и указывает на вооружённую охрану за колючей проволокой.
– Конечно, нет. Там что-то серьёзное. У них настоящие дизельные генераторы есть.
За высокими заборами с колючей проволокой, пулемётными гнёздами и охраной в экзоскелетах я вижу вытоптанную, выжженную полосу перед въездным железобетонным дотом и бригаду рабочих, что поднимают метеозмея в небо.
Лина хочет задать вопрос, хочет узнать, но... с каждым днём страшится ответов всё больше и больше. И я беру всё на себя, говорю, что там есть частная сеть и частная же валюта, что раньше тут был завод.
– А сейчас тренируют солдат, а может, строят самый крупный подземный бордель в округе, а может, тестируют...
– Что-то, – осторожно перебивает Лина. – На ком-то.
– Да, солнце, именно так. Это теперь их земля.
– Это не наша цель?
– Нет, вычёркивай. Ветер – это не солидно.
Послушно угукнув, Лина лезет в сумку и, выудив из конверта с открытками фотографии Остбурга, рвёт ту пополам.
– Нужно-ненужных всё больше.
– Тем легче.
– Куда дальше? – без интереса, дежурно спрашивает она.
– Неподалёку есть памятник... и его мы просто должны посетить.
– Что? Очередной людоед?
– Как и всегда.
Лина с шумом выдыхает. Повисает неуклюжая, колючая, стылая тишина, когда один не хочет тревожить, а вторая не хочет тревожиться.
V-13
Я фотографирую Лину с десяти, с двадцати ракурсов, а она, с каждым мгновением заводясь всё сильнее и сильнее, играется, резвится, вертится перед Конным памятником Леопольда Второго. Леопольда Строителя, Леопольда Покорителя, Леопольда Освободителя, Леопольда Миролюба и, конечно же, Леопольда Справедливого. Того, кто принёс мир в сердце африканской тьмы и порока.
Лина просит меня направлять и поправлять её перспективу и посылает королю воздушный поцелуй, машет двумя руками, трогает за плечо, гладит по голове. Кладёт пышный букет поверх цветочного ковра от поклонников. Отходит от постамента, вырастает на экране арендованного дрона до тридцати метров и целует Леопольда в щёку, словно дорогого дедушку.
– Всё! Я устала играть нашедшуюся предалёкую внучку! – подойдя, шепчет Лина прямо мне в ухо. – Всё, Генрих, пошли. Теперь ты снимись со мной!
Я не могу отказать и обнимаю её за талию, а она игриво одёргивает кашемировый подол, обхватывает ладонями мою левую кисть и прижимается ближе. Я выбираю ракурс получше, чтобы садящееся солнце не бликовало на бронзовых шлемах присягающих солдат и показываю Лине.
– Да, вот так! Ты мой герой... Только убери этих негров из кадра, они мне аппетит портят.
– Тогда никто не поймёт зачем статуя.
– А какая разница зачем они? Я считаю, что они не нужны нам вовсе! Всё равно они мне не нравятся. Я смотрю на них и словно пачкаюсь! Всё равно памятники умеем строить только мы!
– Слова настоящей немки.
– А то! – радостно, но гордо, взвизгивает она. – Всё? Заканчивай и пошли отсюда!
И Лина, смеясь, отбирает пульт, а я, как славный сын отечества, как столп европейского сообщества, как пример для подражания, возлагаю цветы к памятнику титану ушедшей эпохи.
– Сняла! Сняла! – она показывает мне меня, где я, склонив голову, стою на колене посреди моря мёртвых цветов.
– Молодец. Красавица!
– Ага... – хитро щурится она...
– Чего хочешь? – а я спрашиваю первым.
– Тут есть интерурбан и...
– Ты хочешь прокатиться?
– Ну да. Мы катались по нему в детстве. Я, папа и Анка, Матильда моя бестолковая, – широко и довольно улыбается Лина. – Мы были счастливы.
– Давай и сейчас попробуем, – я задаю вопрос телефону, и тот радостно отвечает, что расширенная линия доходит до Дюнкерка, где нам тоже не помешает отметиться.
Она кивает, притворно, но уже весьма правдиво улыбается и, шепча мне на ухо, спрашивает хорошо ли сыграла и не будет ли ей потом стыдно.
– Нет, – успокаиваю я, – обычный патриотизм от девушки в самом соку. Тебе завидовать надо, а не стыдить.
– Точно? – спрашивает она одними губами.
– Точно. Отмечайся в сети и пошли на трамвай. Скоро закат.
Лина выбрасывает снимки себе на страницу, подписывает «рада быть здесь» и ставит три сердца в цвет германского флага.
– А костюм тебе идёт.
– А как ты красива – не описать словами.
– А ты попробуй!
– Глаза твои подобны янтарю, в них скован солнца свет, – я беру её под локоть, – а водопад волос, столь пышный и манящий, сжигает мир уж двадцать с лишним лет...
– Всё, всё, всё. Заткнись!
Она обнимает сильнее, наваливается, целует в щёку и хохочет: долго, громко, вволю. Признаётся, что не смотрит, не хочет видеть, не думает о других. «А только о тебе!» – хитро прищуривается Лина, и мы молча проходим до стоянки. Садимся в машину, я включаю радио на музыкальной волне и медленно, собирая каждый светофор, переезжаю к остановке.
– Ну что? Пошли?
– Нет, – боясь, стыдясь, качает головой Лина, – я не пойду. И тебя не пущу.
– Что случилось?
Она смотрит на заносчивых итальянских туристов, которые, зевая и бранясь, ждут состава, и признаётся, что ей страшно. Лина не может объяснить, но ясно чувствует, чует подвох. Словно мы поедем на кладбище. На настоящее, где кресты, могилы и прелая, гниющая земля.
– Или нет, словно мы поедем по... – она выделяет слово, говорит чуть громче, чуть злее, – кладбищу. Генрих, мне не по себе. Мне... я не знаю как объяснить. У меня будто душа горит.
– Зато я знаю. Мы уезжаем.
– Куда?!
– В Лилль, в Лилль, успокойся. – я глажу её волосы, и Лина улыбается, ластится, словно голодная кошка. – В Дюнкерк поедем утром.
Она согласно кивает и настаивает на обеде, но не здесь, а с собой. И мы заглядываем в припляжный ресторан с медной вывеской «Бистро» над входом, берём вафлей, и пока бармен возится, пока заворачивает еду и пиво, Лина перешёптывает мне предисловие меню и то, как хозяин перестроенного кафе, не пожелав мириться с русским воровством, назвал его тем самым настоящим европейским словом. Сделал всё, чтобы оно не забылось. Я смотрю на Лину и дозаказываю вина, а она смеётся, схлопывает книжицу и подмигивает.
Я оставляю треть счёта как «благодарность», и мы уезжаем из закостенелого, заносчивого и заплывшего стухшим жиром Остенде чуть пьяней и чуть счастливей. А когда переезжаем французскую границу, Лина радостно кричит: «Ура!» – и лезет целоваться.
Мы видим плавучие однооконные домики, заякоренные в центрах неглубоких прудиков, огородики с тёмными, копошащимися пятнами одинаковых ярко-оранжевых роб у самой земли и утопающие в зелени деревеньки, где цветов больше, чем минут в году.
Я киваю на забавный, выращенно-выстреженный из кустов памятник пастушку и послушному хозяйскому стаду, и Лина тут же фотографирует его, отсылает сестре и надеется на скорый ответ. Лина смеётся, шутит, давит в себе тревогу и почти побеждает, но мир опять бьёт ей по носу:
– Вот же, блядь! – она указывает на самодельную растяжку на эстакаде. – Рабы звонят – возьмите трубку!
– Да.
– Генрих!..
– Лина?.. – перебиваю я её вопрос. – Это искины. Успокойся. Макс хвастался этим сливом год назад.
– Ну ладно.
– Никто не вернётся.
– Хорошо, хорошо, ладно? Я поняла. Я всё поняла.
Я понимающе киваю, а она успокаивается и смотрит на плавучую станцию с жёлтыми буями-полусферами на обоих берегах канала.
– Это они так воду проверяют?
– Угу. И обычно они синие.
– Кто-то опять сливает. – злорадно, но очень уставши, хохочет Лина. – А потом опять взвоют: «Надыловый слой! Надыловый слой! Помогите, какой-то такой-то вид опять вымирает!»
– Так вымирает же, – улыбаюсь я.
– И вымрет! Да и хрен бы с ними! Заебали меня эти пиздунки.
Она зевает, ёрзает, то так, то эдак пристраивается в ковшеобразном кресле и наконец, свернушись калачиком, закрывает глаза.
– Милый, разбуди меня у отеля.
– Ладно, спи давай.
Лина сонно кивает, сбрасывает красные туфли нога об ногу и задрёмывает. Я выключаю радио, обгоняю антикварный седельный тягач с человеком внутри и по скучной, полупустой дороге доезжаю до Лилля за полтора часа. Но въехать не могу, ведь прямо на обочине дюжина солдат в экзоскелетах перегружают коробки из рефрижератора с эмблемами Партии на бортах в багажники армейских вседорожников, а высокий, жилистый сержант с вытатуированным хакенкройцем на левой скуле подгоняет их берцем.
И пока стоим, я рассматриваю огромный рекламный щит на противовесе строительного крана, что продаёт комбинированные многоэтажки в цветах французского флага, где внизу ты работаешь, а наверху, если есть деньги, можешь ночевать. «Мысли экономно!» – итожит реклама, но тут же предлагает растратиться на подземный гаражик с автопарковщиком.
Я обгоняю четырёхосник частной пожарной машины, но «Мерседес» просит подзарядиться, и с моего разрешения сам заползает на стояночный прямоугольник между сложенных зонтов фотовольтаики.
«Это надолго», – ворчу я, выхожу и беру в кофейном автомате, где из вкусов остался лишь сахар, себе эспрессо, а Лине – капучино. А пока машина варит, я коротаю время в «змейку» на экране и сильно удивляюсь, когда вместо нового блока червяк проглатывает два моргающих глаза. И буквально на секунду, на мгновение, вылезает монохромная надпись с рекламой «Туров на Юг» и той ненаписанной книги про моряков и море. И пропадает.
Я осторожно беру стаканы, отхожу от автомата и поворачиваюсь к машине.
– Генрих, что там? – сонно спрашивает Лина, она стоит у открытой двери и потягивается.
– Да так, – и я решаю, что ей не нужно знать про совпадения. – Показалось, что десять взял.
– Ну да, и я бы их вылила... Мне с сахаром?
– Угу.
– Давай, давай, – она берёт стакан и снимает пробу. – Фу, ну и дрянь. Ты и впрямь варишь лучше.
– Это похвала такая?
– Да.
– Шесть-четыре.
Но Лина не отвечает, она лезет внутрь и вручает мне вафли с бананами.
– А что это за дрянь? – я с трудом прожёвываю кусок.
– Это вкус Бельгии.
– Хорошо, что её больше нет.
– Я тоже так считаю, – говорит она словно в пустоту. – А отсюда неплохой вид.
– Обыкновенный пригород.
– Нет! Ты посмотри: пригорок, огни, французская ночь, вон та мазня о бездомных людях и безлюдных домах...
– Кис, что снилось?
Она мотает головой и потягивается.
– Да... пустяки всякие. Так, белебердишка.
– Что снилось?
– Так... полутона, полуслова, полумысли... А мы где?
– На месте.
– Где бомжей кормят?
И Лина указывает пальцем на пятачок под фонарём, аккурат между одноэтажной круглосуточной прачечной и закрытым магазинчиком с обрешеченными окнами, где собираются не самые удачливые французы.
Она цокает языком и просит разбудить её.
– Это не сон. Да, Лина, там есть дети.
Но она молчит, думает. Я вижу как гнев и разочарование побеждают, накатывают, но быстро, как и любая волна, сходят, а от термоядерной вспышки остаётся лишь грусть, горечь и холодное, пустое раздражение.
– Какая же я всё-таки дура, – тяжело вздыхает Лина и наваливается на машину. – Мы и вправду сёстры.
– Думала, что здесь иначе?
– Ага, – она отхлёбывает из моего стакана, морщится... – Фу, да как ты это пьёшь? – и поправляет волосы.
– Горлодёр таким быть и должен.
– Фу.
– Не фукай. Этих хотя бы покормят.
– Кто?
Теперь уже я указываю на пятачок, откусываю от вафли и, жуя, говорю, что минут через десять здесь будет автобус французской миссии. Они осмотрят их, подлатают, выпишут, что смогут. Дадут плошку горячего румфорда, полбулки вчерашнего хлеба и стакан разбавленного кофе. Помолятся с ними, о них и за них.
– А потом уедут.
– А могли бы и не приезжать вовсе, – как может, играет она. – Помощь... она хороша только тем, кто может ей воспользоваться.
– Всё так, киса, всё так.
– Так и куда они потом?
– Разбегутся, – я останавливаюсь и повторяюсь. – Кто куда, Лина, кто куда.
– И куда же деваются эти двуногие тараканы, жертвы благочестивого садизма?
Я пожимаю плечами, говорю о междугородних автобусах, иногда ночных, иногда вечерних, где те спят как бродяжки, живут, как бродяжки, едят как бродяжки и умирают тоже как бродяжки.
– В петле.
– Угу. И носят её, намотанной на ногу.
– Их бы в работный дом.
– А они работают, будь уверена. Хватаются за любое дело.
– Но не держатся! – Лина смеётся над собственной шуткой и поднимает голову. – О! Они всё ещё это рекламируют.
Над нами пролетает инфодирижабль с фотографией Манчиводы, а над ним, в вызвездившем небе, ярко сгорают обломки спутников.
– Они нас фотографируют?
– Да, на однодневки, я думаю. Улыбнись.
– Зачем?
– Чтобы, когда они выловят капсулу в степи, они увидели тебя прекрасной, и их сожрала зависть.
– Пусть идут нахуй. Они и так засрали небо. Макс говорил, что были задеты и большие орбиты.
– Серьёзные. Даже геостационар.
– Плевать. Сколько они будут там болтаться?
– Десятилетия. Столетия. Может, больше. Какая разница? Всё равно люди не вернутся в космос, пока на Земле не останемся только... – я замолкаю, смотрю на Лину... – мы, – и прижимаю её к себе.
– Ну не знаю, – она заговорщицки мне подмигивает, – мне космос не нравится. Там еда из тюбиков.
«Мерседес» пищит, и Лина расслабленно, почти счастливо выдыхает.
– Господи, я думала, состарюсь здесь! – она поправляет, приглаживает волосы. – Генрих!
– Что, киса?
– Обещай, что в Париже я устану от ресторанов!
– Клянусь.
Она ловит меня на слове, отбирает стаканы и садится в машину.
V-14
Огромный стальной шлем времён Третьей Империи накрывает бронзовый земной шар и почти касается базальтового с золотом постамента, вокруг которого вырыты окопы васильковых клумб.
Мы стоим на широком гранитом мостике через «Рейн», и Лина осторожно, чтобы не поскользнуться, оборачивается к блестящему щитоносцу с чёрными хакенкройцами на красных плащах поверх белёсых тог и шутит, что, видимо, никогда не выучит свои уроки.
– Господи, будь проклят тот, кто придумал положить гранит у воды.
– Или надеть туфли на каблуке.
Она фыркает, снисходительно, почти комично улыбается и поправляет подол антрацитового, с серебряными вставками, платья чуть ниже колен.
Я подсказываю ей посчитать статуи, и она, нехотя, отмахивается:
– Да тридцать три их, тридцать три. И мечи у них древнегерманские. Всё в честь Третьей Империи и великой попытки разорвать круг антинемецкой сансары, – Лина заговорщицки улыбается, подмигивает и признаётся, что подсмотрела это в брошюрке, что раздавали у входа.
– Умно. Тогда впереди нас что?
Она хохочет, берёт меня под руку и, указывая на двадцать восемь копьеносцев с двумя красными рунами «соул» на чёрных плащах поверх золотистых кителей, рассказывает о дате великого воскрешения, реванша сил здоровой Европы против чёрной бездны лжи азиатского коварства.
– А щиты у их ног обозначают открытость, доброту и полноценность человека чистой крови.
– А впереди нас что?
– Третий ров. Это «Шпрее», в честь «Афин на Шпрее» – сердца нашего отечества и всего цивилизованного мира! А первый был «Эльбой», шириной почти пять метров! А высота статуй и размах комплекса...
– Ладно, – пробиваю я, и Лина довольно хмыкает, – ты умнеешь не по дням, я смотрю.
– У меня отличный учитель.
Она кокетливо хихикает и убирает выпавшую из-за уха прядь.
– Оставь, тебе идёт.
– Генрих, не дразнись...
Но договорить Лина не успевает – её светлый, мягкий голос тонет в гуле бьющих во рвах фонтанов. Я прижимаю палец к губам и тяну её вперёд, через вспененных удовольствием туристов, через обомлевших от масштаба школяров, через тонущих в патриотизме отпускников с подклеенными сержантскими погонами.
Мы встаём прямо напротив козырька шлема, что навис над Европой, и Лина достаёт телефон из сумочки. Она снимает всех, кроме нас, и пишет преисполненный гордости отчёт для соцсети, в котором слёзно и от всей души благодарит Бога за то, что родилась немкой.
– Я молодец?
– Лучшая.
– Я... – Лина поднимает взгляд и, метрах в пятнадцати над куполом памятника, видит механических орлов. – Тут-то они зачем?
– Подумай.
– Подсказку! – смеясь, требует она.
– Гордость. Гнилые зубы. Бег в рванье.
Лина оглядывается, хмурится, не с первого раза сдувает с лица длинную рыжую прядь и злится. Она топает и чуть не ломает каблук на правой серебристой туфле.
– Блядь! Эти плиты словно кретины... А! – доходит до неё. – Лимонники так и не смогли смириться с тем, что выбрали не ту сторону во Второй Мировой?
– Молодец.
– Ну это было легко, это я проходила в школе.
– Как же я рад, что ты училась у настоящих людей.
Я приобнимаю её за талию, виновато целую в щёку, и весь мир словно бы замолкает вместе со мной: утихает толпа, отключаются фонтаны, немеет даже разгорячённая бегом детвора. Мы слышим, как невдалеке на конечную станцию приходит наш вчерашний трамвай.
– Давай ещё походим тут? – предлагает Лина.
– Оно будет как на триеннале.
– Тут предложат мне померить череп?
– Скорее всего.
– А пузатые девки с рекламой нерождённых детей тут будут?
– Не уверен.
– А женственные мальчики в кожаных платьях с глазами блядей и походкой шлюх предложат нам тройничок?
– Вот это вряд ли.
– Тогда я вытерплю, – подмигивает она и целует меня в щёку. – По крайней мере, этот памятник хотя бы красив.
– Да, – с неохотой признаю я, – этого не отнять.
И мы продолжаем эту пустую перепасовку дежурной, пусть и вполне заслуженной, похвальбой. Я подыгрываю ей, она – мне. Мы гуляем по вымощенными гранитом тропинкам, между стриженными под квадраты деревьями, около статуй немецких воинов и французских философов с сильным доякобинским мотивом.
Мы доходим до отполированной базальтовой стены с выбитыми именами павших при дюнкерской трагедии и слушаем ной сухого, как урюк, старика о прекрасных былых днях, когда триумфы немецкого оружия и германской воли были неразлучны. Он благодарит Бога за то, что Дюнкерк вновь выбрал Германию, клянёт торгашей, что стравили Европу, и вслух мечтает о едином мире, который нельзя будет ни сломать, ни расстроить.
Я покупаю кофе, круассанов, Лина выбирает столик с видом на море, и мы устраиваемся на поздний завтрак в кафе напротив музыкального фонтана.
За соседний столик садится офицер с женой. Она – сомнительной красоты дама в блёклом мешковатом платье, он – любитель мензурной дуэли в парадной форме Африканского корпуса с оберлейтенантскими погонами и двумя нашивками за ранения. Они узнают нас и просятся подсесть. Я не отказываю.
– Очень приятно, герр Рихтер, меня зовут Жак Моро. Я видел вас по телевизору, но не сразу понял, что вы – это действительно вы, – чуть извиняясь и чуть льстя, признаётся он. – И прошу вашу жену принять самые искренние комплименты её красоте, уму и вкусу.
– Большое спасибо, офицер. Вы так милы, – по-французски, с чудесным гессенским акцентом отблагодаривается Лина.
– Рад услужить.
– А ваша жена?
– Анника. Она молчунья, герр Рихтер, тяжёлая судьба младшей дочери в большой семье.
– Весьма прискорбно, – киваю я и предлагаю рассказать что-нибудь интересное. О службе, о мире, о себе наконец.
Он охотно соглашается и, почесав острый нос, распинается о Германии, германцах, германском духе и германской идее. Он салютует нашему вкладу в победу цивилизации в Третьей Мировой и преклоняет колено перед решимостью в Африканской кампании. Он поносит предателей, уверяет в идентичности краснобардачества и новоамериканства и называет всех их только и исключительно «свинскими собаками». Он ворчит о нарративном рабстве, о замене критического мышления кретиническим, об отсутствии у нынешней молодёжи мозгов. И постоянно, тайком, думая, что до его мыслей и чувств никому нет дела, поглядывает на Лину.
– Да хватит уже на меня пялиться! – не выдерживает она и хочет уже облить оберлейтенанта кофе, но я её останавливаю.
– Не стоит, – ласково прошу её я и смотрю ему прямо в глаза. – Так уж вышло, лейтенант Моро, что у моей жены гораздо меньше терпения, чем у меня. Но это не значит, что меня это не волнует.
И он не отвечает, не скалится, не гримасничает, не оправдывается: он ждёт момента, чтобы уйти не потеряв лицо. Я знаю, что сейчас он бы с удовольствием начал драку, но привитое чувство ранга не позволяет и пошевелиться.
– Вы просто Иуда, месье Моро! Иуда! – язвит Лина на чистом французском.
– Кошечка моя, прекрати, – вторю я ей на языке побеждённых. – Пусть беспартиец идёт по своим делам и ищет себе штаны по размеру, – и останавливаюсь, смотрю на него в упор, и он отводит взгляд. – Свободны, проваливайте.
Жак встаёт, салютует нам по-немецки, берёт даму под руку и спокойно уходит, словно ничего и не было.
– Генрих, вся Франция такая, да?
– Да, солнышко, вся.
– Почему ты так любишь разрушать мои мечты? – улыбаясь, подкалывает она и допивает кофе. – Семь-четыре.
– Потому, что ты слишком хороша для этого мира и слишком же хорошо о нём думаешь.
– Не правда!
– Правда! Ты слишком добра и слишком хорошего мнения о людях.
– А вот и нет.
– А вот и да! – я отдаю ей свою порцию и, подсев справа, кладу ладонь ей на колено. – Хочешь, докажу тебе это?
Она игриво косится на меня, откусывает от круассана и серьёзничает:
– А давай! Давай! Разозли меня по-настоящему.
– Ну, смотри у меня.
Лина, смеясь, скармливает мне остатки булки, и я веду её в «Репортаж из ада» – большой стеклянный павильон франко-англо-германской выставки с постоянно кочующими экспонатами красного бесстыдства.
Мы проходим через турникет со створками из иссохшихся, переплетённых рук с лагерными бирками на запястьях, и Лина зло, но чуть боясь, шепчет: «Это всё равно не может быть хуже, чем «Неосоветский рай».
– А там нас пытались накормить человеческим супом!
– Из свинины.
– Да хоть из брюквы! – вскипает Лина, но быстро стынет. – Какая, нахер, разница?!
– Большая. Вот увидишь.
Но она не верит, лезет к каждой полке, и администрация идёт навстречу, вручает ей именной пропуск, книжку-брошюрку, где пытки перемежаются фактами из серии «а если?» и личного, затасканного работой экскурсовода с длинным собачьим лицом, который совсем не готов к настолько красивой женщине. Я же иду чуть сзади и сличаю нововыдуманные факты с их старыми версиями.
И вот перед Линой уже трясут банками с эрзацами: мелом, жмыхом, опилом, квасцами – тем, чем преступный бесчеловечный режим добивает рацион работарей до физиологического минимума.
– Они всего лишь некоторым образом переработали слово «раб», – чуть запинаясь и постоянно оглядываясь, объясняет он... – Но никто и не заметил разницы.
И показывает снимки обглоданных тел. Детей, что пинают сшитые из татуировок мячи. Вываренные в моче головы со свечами в глазницах. Обсосанных до костей пальцев-леденцов.
– Уверяем вас, госпожа, все эти фотографии реальны и были сделаны в рамках секретных миссий на территории врага.
Высокая, ссохшаяся ото лжи брюнетка с биркой «директор» на шее достаёт из витрины то кирпичи хлеба с запечённым сеном внутри, то коричневые полосы сушёной человечины, то конверты с разновозрастными фотографиями вместо этикеток, то порошки из сгущённой крови, то детские соски из настоящих грудей.
– Абсолютно бесчеловечная система воспроизводства ресурсов, где каждое живое существо нужно лишь для подтверждения выводов прежних социальных экспериментов, – она пытается убедить Лину безликими казёнными словами, но делает лишь хуже.
А помощник – коренастый губастый француз с чёрными блестящими глазами – вызывает на экран декрет об изменении стандарта выпечки, где Академия народного хозяйства исписывает полтысячи страниц только затем, чтобы обмануть, отобрать у иссечённого идеологической плетью бессловесного автоматона ещё немного хлеба. И ещё немного жизни.
– И после огласки люди даже обрадовались, ведь, казалось бы, теперь размеры средней булки будут больше, – экскурсовод, сравнивая размеры, разводит перед Линой ладони, – но красные мрази опять обманули своих рабов и постановили, что отныне...
– И во веки веков! – добавляет директор.
– В центре буханки должно быть отверстие строго определённой круглой формы. И всё для того, чтобы советское человеческое существо смогло, не испачкав платья, донести хлеб до своего домашнего обиталища.
– Ведь у коммуняк даже хлеб с дыркой! – выкрикивает француз и как ребёнок радуется собственной шутке.
Они смеются, Лина свирепеет, а я похохатываю в кулак.
– Власть трудящихся так о них заботится, что лучше бы сразу убивала.
– Так было бы честнее.
– И нам проще!
– И лучше!
И чем больше они смеются, тем сильнее она злится. Заводится. Ещё пару слепо брошенных слов, пару дежурных, полных патриотической чернухи фраз, и Лина взорвётся скандалом.
– Так, лжецы-бандиты, – не выдерживаю я и прихожу ей на помощь, – а не покажите ли вашей госпоже запись их прошлогоднего голода?
– А зачем прошлого? У нас есть свежее! – выворачивается директор и, громко приказав запустить кино, просит всех повернуться к экранам.
Лина, сердясь, напрягается, чуть отходит, и я прижимаю её к себе, шепчу: «Смотри-смотри, не узнаешь оригинал – купим Анке новую... ну что она там захочет», – и она одаривает меня усталым, готовым к поражению взглядом. И не зря.
Вокруг нас собирается разнородная толпа, и на экранах появляется дёргающаяся запись с налобной камеры пулемётчика, который несётся по пылящей закатной дороге, где по обеим сторонам в землю воткнуты колья. И на каждом – по человеку с вырезанной звездой на груди. Оператор оглядывается и словно бы показывает нам выжженное пшеничное поле от горизонта до горизонта. Он смеётся: долго, звонко, вволю. С хрипотцой, с кашлем, с дьяволовым присвистом.
– Это съёмка от тринадцатого июля, а сегодня девятое сентября. Тут мы видим местных колхозников, которые приняли решение обмолоть зерно раньше установленного краснобандитами срока и попались.
Директор увлечённо пересказывает недавнюю агитку из «Атаки», где большевистская сила не стала судить крестьян, укравших лишь чтобы накормить семью, а покарала всех скопом и рассадила весь колхоз по кольям вдоль дороги на Москву.
– Но так как экономия для живодёров – это нечто священное, то детей они насаживали как сосиски на палочку, по трое, по четверг, по пятеро! – она останавливается, чтобы взять долгую театральную паузу.
И откровенничает, что земля пустовать не будет – следующей весной туда пригонят новых невольников. Пыжится знакомством с героями, отважно нырнувшими в бездну человеческого безумия и доступом к секретным каналам с плёнкам, сводящих с ума даже военных.
Она раздувает огонь человеческой алчности до сенсаций и пророчит коммунякам очередной вековой голод, когда те, слёзно крича: «Хлеба!» – пойдут побираться по миру и вновь понадеются, что тот забыл уроки прошлого.
– Нет! – кричит мадам-директор... – Они больше не выйдут сухими из бурных вод истории. И больше мы не будем кормить собственных могильщиков, не смотря ни на что! – и тяжело вздыхает. – Да, мы перешагнём через великий, присущий только европейцам гуманизм, чтобы преподать людоедам урок, который, мы будем надеяться, они наконец смогут запомнить! – она охает ещё тяжелее и ещё громче. – Да! Мы уморим их голодом, даже если они приползут к нам на коленях. Да, фольксгеноссен, наш хлеб достанется нашим детям, а не какой-то красной сволочи! Всё верно! Немецкий хлеб – немецким детям!
Зал взрывается аплодисментами, и я тяну Лину прочь, на воздух.
– Это же была сцена из «Дороги на юг», да? – шепчет она прямо в ухо.
– Да.
– И они не поняли?
– Не захотели замечать. В конце концов, если что-то не рушит их мирки, то это, скорее всего, правда.
– А если рушит, то это ложь?
Я улыбаюсь и прижимаю её к себе.
– Ты моя умница.
– Давай уедем, ладно?
– Всё?
– Ты победил, – неохотно, шёпотом признаётся она. – В «раю» хотя бы,старались. Варили, пилили. Тут же мне предложили помять резиновую сиську. А у меня свои есть! Настоящие!
– Угу.
– Генрих, а...
Она хочет спросить «куда мы дальше», но нас перекрикивает обеспеченная семья: отец-немец, мать-француженка и дети-оболтусы. Они обсасывают рвущий их души факт, что пока в Германии собирают виноград, чтобы насладиться вином, на Востоке, чтобы выжить, выковыривают из-под земли грибы.
Отец воодушевлённо рассказывает тринадцатилетнему сыну, что когда люди массово выходят в лес по осени – то они опускаются до кабанов, до кроликов, до оленей, до лосей. До всех тех, кого он, бывает, стреляет на охоте.
– Пап! Лучше бы ты стрелял не в животных, а в них!
– Зверюшек жальче, значит? Вот молодец! Весь в отца!
Они чуть отходят, и я поворачиваюсь к Лине.
– Я в начале тоже злился, но потом понял, что французы все такие. От них пахнет слабостью, стыдом и предательством.
– Генрих! Ты просто... – вмиг меняется она от злой, глупой шутки. – Подожди, мне кто-то звонит.
И достав телефон, она деловито ворчит: «Ал-ло», – но слышит ответ и веселеет, кивает, прикрывает ладонью рот и секретничает с той стороной. Она улыбается, она сияет, она счастлива, словно гора сошла с её плеч.
– Это была Анка с нового номера, – не дожидаясь расспросов, признаётся Лина и убирает телефон в сумку. – Она вчера ходила на свидание. Но имя кавалера раскрывать не хочет.
– Всё нормально?
– Да! – Лина. убирает выпавшую прядь. – Ну так что, куда дальше?
– Мы едем в Париж.
– Ну, всё. Держитесь там.
Я беру её под руку, а она говорит, что если нам нужны отчёты для соцсетей, то пусть их пишет Макс. «Да будет так, – довольно киваю я. – Да будет так».
V-15
Вынутый асфальт по бокам грунтовой дороги оттеняет огромный, раскинувшийся по обеим сторонам холма виноградник, где между рядами ползут белые рифлёные коробы уборочных автоматов. Сельская идиллия в сотне километров от Парижа.
Мы стоим на стоянке-подзарядке и пьём дрянной, дешёвый кофе. Лина довольно косится на местные сыры и коньяк, и вино, и фрукты, которые так тщательно выбирала на провинциальном рынке. Она спрашивает меня: «Когда?» – и я молча указываю на приборы.
– Целый час! – стонет Лина и, морщась, отпивает из стакана.
– Можешь поспать.
– Я уже... – и её перебивает громкий, долгий, будто пароходный, гудок. – Это что было?!
– Это из городка.
– Давай посмотрим?
– Ты и вправду хочешь?
– Так, блядь...
Она смотрит на меня и кипит всевозможными идеями, одна другой гаже. Я читаю по лицу, как Лина торгуется с собой, и осторожная часть убеждает, что некоторые вещи лучше не знать, но другая, дикая, необузданная, пламенно-страстная половина молит ослушаться...
– Да! – и побеждает. – Я хочу.
– Тогда пошли.
Мы спускаемся по длинной, оббитой кортеном лестнице, доходим до центра за десять минут и попадаем на «биржу труда», где хозяин винодельни сбывает рабочую силу. И, технически, он продаёт не людей, а время их контрактов, и они могут отказаться от взаимовыгодной дружбы, но не у всех есть силы и средства тратить четверть дня на дорогу да судиться за неустойку. Формально, они по-прежнему свободны, но конфетный аромат привкуса выгребной ямы не перебивает.
Лина боязливо озирается по сторонам и вцепляется мне в руку – она поняла всё верно – память об Отто ещё жива, – но я шёпотом успокаиваю её, клянусь, что прошлое осталось в прошлом, и мы пристраиваемся чуть сбоку от рядов... не с рабами, нет. С принуждёнными работниками. И по большей части, контрактом, а не плетью. Но если германские законы запрещают делить семьи, то французские куда либеральнее.
– Не печалься, курочка моя, они сами виновны в судьбе своей, – думает вслух молодой большеглазый француз.
– А я и не печалюсь, – отзывается его курносая подружка.
– И не надо, лягушечка моя, – он гладит её по щеке, – это же славяне, прирождённые рабы. Само это слово произошло от самоназвания их вида. Рабство – их наследственная черта, а быть чьей-то вещью так же естественно для них, как и дышать.
– Давай купим чешку?
– Посмотрим, журавлёнок мой, посмотрим.
Лина тянет меня вбок, я поворачиваюсь и по её злющему взгляду понимаю, что с французским она справилась.
Мы чуть отходим, встаём выше. Я притворно зеваю, а Лина с чисто энтомологическим интересом смотрит на хищнический делёж товара, который как две капли похож на эпизоды из бесчисленных шоу, где узколобые барыги торгуются за бегло осмотренный лот. Один в один, только здесь сбывают людей.
Их выхватывают, разлучают с семьями, а те просят, ползают на коленях, умоляют аукциониста на своих змеиных наречиях оставить им хоть что-то, но тут же получают палками по ногам и спинам. Полиция бдит, чтобы всё было пристойно, чтобы покупаемые не роптали, а покупатели не боялись. «Пятьсот!» – на галльском французском кричит продавец и выталкивает вперёд дородную, но симпатичную девку с польской нашивкой на потускневшей желтой рабочей робе. «Шестьсот!» – повышает черноглазый блондин из третьего ряда и тянет руку. «Семьсот!» – перебивает его полная дама с буклями. Восемьсот, девятьсот, тысяча... Они перекрикиваются и переругиваются, осыпают друг друга последними словами и повышают, повышают, повышают в надежде, что соперник зазря истратится и больше не покусится на добычу посочнее. Лот уходит лысеющему культуристу за три триста, и тот не застёгивает на ней ошейник, не уволакивает за волосы, а просто уводит за руку и, может быть, ей повезёт. До следующего контракта.
А торги продолжаются, и европейцы торгуются, торгуются, торгуются... С ухмылками, с прибаутками оформляют купчие и приглашают друг друга в гости. Ощупывают живой товар, осматривают, считают синяки на своей новой скотине, которая боится неустойки больше смерти. Вертят, обмеряют, открывают ей рты – проверяют зубы, словно лошадям на выставках. Ценят красоту и молодость, но особо, и почти всегда, бьются за говорящих на французском или немецком. Они бы с превеликим удовольствием порубили их на части и позабирали домой лишь нужное, да вот беда – тогда всё спортится раньше срока.
– Можешь представить, что будет с милыми... – шепчу я Лине.
– На цепь и в подвал.
– И что с сильными.
– На цепь и к станку, – медленно, словно смакуя знание, ворчит она.
– О! Госпожа знает толк в дрессуре! – говорят сзади, а мы оборачиваемся и натыкаемся на жабью пасть щеголеватого, уже спрятавшего покупку француза на пятом десятке.
Он довольно улыбается, не без гордости сознаётся, что вычислил нас в толпе по отстранённому, злому, чисто немецкому взгляду, двум идеально пошитым костюмам и «Мерседесу», на который ему не накопить и за десять жизней. Он кланяется, извиняется, представляется самым обычным из имён и просит взглянуть на это с другой стороны. Да, это стихийный рынок – и до немецкого порядка ему ещё расти и расти,– эти факты не оспариваются, но тут, как и в Германии, спасают красоту от большевистского ига, которое поклялось уничтожить весь аристократизм, всё изящество, всю утончённость, что совершенно несовместимо с тяжёлым, монотонным трудом во имя людоедских богов.
– Вы указали нам цель, вы показали, что сами выродки добровольно уравняли себя с машинами, что их можно продавать по частям. И что это закон!
– Исчезни, – произносит Лина и уже поднимает руку, что отвесить ему звонкую, обидную пощёчину, но передумывает. Отказывается.
– Правильно, не стоит мараться о француза.
– Господин? Госпожа?!
– Как же я от вас устала. Вы, французы, прирождённые лжецы. И знаете как опознать, когда француз врёт?
Он давит нервный, заикающийся смешок и мотает головой, как глупый ослик из детской сказки.
– Он открывает рот.
– Простите...
– Так ты ещё и трус, – помогаю я ей. – Вот уж правда, у всех французов загорелые подмышки.
Мы молча и гордо уходим. Я провожу Лину по скользким ступенькам, а она бубнит, что Стас уже говорил, что если средний немец работает много, то средний поляк, прибалт или испанец должны работать ещё больше. Они должны отупеть от неё и больше не задавать никаких вопросов.
– Никому. Никогда, – произносит она всё по слогам. – Он-то знает, у него вся родня там.
– И они ненавидят его за то, что он – нет.
– Да, он показывал угрозы. А потом профили тех, от кого они шли, – Лина останавливается и неловко хихикает. – Смешно. А в Бюро есть люди с не, – она выделяет голосом, – поломанными судьбами?
– Нет, – хохочу я над её шуткой.
Но прямо у машины нас окликает приличный, ухоженный бюргер.
– Фольксгеноссен! Фольксгеноссен!
Лина неопределённо хмыкает и обречённо закатывает глаза, я пожимаю плечами. Мы останавливаемся и разворачиваемся.
– Извините, вы же хозяин Бюро? Того самого Бюро, я имею в виду.
– Допустим.
– Я Ульрих Беккен, вы помогли нам в деле со взломом в «Дойч-ренессансе».
– Возможно, у нас было много дел за последний год.
– Я теперь владелец.
Я смотрю в его синие тусклые глаза и понимаю, что такой без разговора не отвяжется – просто не поймёт, что мы не хотим.
– Поздравляю. И?
Он улыбается и делает Лине комплимент, что войди она в красный цех – у пролов всё из рук повалится, ведь в Большевизии никогда не было ни такой красоты, ни такого высокородного достоинства, как у неё. А она принимает эту кособокую, но несомненно искреннюю похвалу как должное и позволяет поцеловать себе пальцы.
Но её снисходительность оборачивается нам боком: Ульрих воодушевляется, изливается намертво вдолблёнными истинами о физических уродствах восточного племени; о его врождённой ненависти к свободе и простой человеческой красоте. Он цитирует самую глупую из популярных и самую популярную из глупых антиутопий двадцатого века и заканчивает фразой: «Он просто гений и провидец, хоть и людоед».
– А что вы там делали? – не выдерживает он.
– Следили, чтобы среди скотины не затесались немцы, – откровенничаю я и даже не вру. – А что делали там вы, Ульрих?
– Покупал себе служку. Здесь дешевле. Ну и плюс... Я знаю, как продлевать их навеки.
– Выбрали? – зевает Лина.
– Нет. Они все страшненькие.
– Прискорбно. В другой раз повезёт.
– Жаль, вы не видели, как делили семью чехов, – он многозначительно останавливается и хищно, но глупо улыбается. – Они попытались бежать, но не далеко. А отцу сломали ногу.
– Но? Тут должно быть «но». Тут всегда есть какое-то «но», – язвит Лина и улыбается, словно кинозвезда.
– Но ему следовало отрезать палец на ноге, так было бы нагляднее.
– Ах, вот оно что.
– Вас, госпожа, не удивить. Господину Рихтеру повезло как никому другому.
– Ещё бы. Наши бывшие соседи отрезали своей... – Лина останавливается и подбирает слово, чтобы за эвфемизмом, за «эзоповой речью» скрыть витающую в воздухе суть, – служанке, чешке, мочки ушей, – пытаясь скрыть отвращение, хихикает она. – Дурочка никак не могла унять, что украшения могут носить только Хозяева.
– Ну и правильно! Я бы так же сделал! А вы, госпожа?
Он тянет последнее слово, хочет, чтобы Лина назвала себя, но ни я, ни она не хотим.
– А я – нет.
– Но почему?
– Я люблю красивые вещи, и я люблю их целыми. Я бы лучше вытатуировала свой вензель на её щеке.
Ульрих смеётся, ему нравится эта идея.
– А у вас, герр Рихтер, какие, если не секрет?
– У нас большой дом, поэтому я купил двух чешек.
– Близняшек, – дополняет Лина. – Послушные, прямо шёлковые. И иногда если они себя хорошо ведут, я позволяю им одевать себя по утрам.
– Смело, а...
– Как человек военный, – перебиваю я, – скажу, что говорящую мебель не люблю. Роботы же – другое дело.
– А я люблю, – подмигивает мне она, – и иногда, когда я в духе, а они не шалили, позволяю им одевать друг друга, а может, и нечто большее.
– Какой декаданс! – довольно смеётся Ульрих. – И они?
– Они рады, что Госпожа позволяет им быть с любимыми, – Лина останавливается, выдыхает, я вижу, что её мутит от собственного воображения. – Ну в конце концов чего вы ждали от ославянившейся скотины? Они ведь только так и могут.
– Я точно себе куплю кого-нибудь. И жена ничего не скажет!
Мы замолкаем и смотрим на него с опасливым пренебрежением.
– Фольксгеноссен, вы сделали мою жизнь легче!
Он прощается, жмёт, целует нам руки и полный гордости и решительности сходит по лестнице и теряется в толпе.
– И, кажется, я сломала ещё одну, – думает вслух Лина.
– Тату можно свести, мочки отрастить нельзя, – успокаиваю я её. – Ты ведь знала, да?
Повисает хрупкая, но тяжёлая тишина. И пахнет гнилым мясом, уксусом и человеческой мочой.
– Блядь... – трясётся Лина. – Ну конечно! Ну да, ну почему бы и нет? Ну естественно. Ну как это может быть иначе? Ну конечно же это будет так!
– Хочешь знать, почему они переехали?
– Удиви меня.
– Им предложили место в Берлине.
– И какое же? – она жестом просит открыть дверь и я с радостью усаживаю её.
– Рейхстаг.
– Ожидаемо. Генрих, мы сегодня всё-таки доедем до Парижа? Сегодня десятое!
– Да, доедем.
– Тогда давай напьёмся до потери пульса!
Я довольно смеюсь, закрываю дверь, но не успеваю сесть за руль, как слышу бутылочный выстрел.
Лина просит нарезать сыра, а сама присасывается к вину, и я не мешаю, лишь ввожу автомату адрес отеля и зачерняю стёкла по кругу.
V-16
Лина запивает эклер свежевыжатым апельсиновым соком. Я подкладываю яичницы, но она отказывается и осторожно мотает головой.
– Нет, я точно растолстею. Нужно жрать поменьше, да и жиры эти...
– Ты поешь – и похмелье станет легче, – говорю я, и она одаривает меня полным разочарования взглядом.
– Ну конечно же, ты прав. Ты опять прав.
Я ломаю пшеничную булку, протягиваю половинку, и Лина послушно жуёт. Она стыдит себя, жалеет, что напилась, что позарилась на эти рестораны.
– Семь штук.
– Восемь.
Хохотнув, Лина глубоко вздыхает и часто, виноватясь, кивает.
– Восемь... восемь стерильных мест, где нас обхаживали живой музыкой и луковым супом. И каждый раз они все были так похожи, так одинаковы.
– Кроме последнего, – не могу удержаться я.
Она вновь вздыхает и смотрит на меня усталым, полуравнодушно-полувосхищённым взглядом.
– Ты заткнёшься?
Но я лишь мотаю головой.
– Может и сегодня по ресторанам?
– Ну уж нет, – отнекивается Лина и отпивает из чашки. – Никаких больше ресторанов, никаких пьянок, никаких больше «ох, удивите меня» заказов. Я не хочу даже приближаться к местам, где из моего бедра, – она показывает самый конец ногтя на мизинце, – из вот столечки, мне могут размножить целый стейк. Из меня же. Нет, к чёрту, я больше туда ни ногой. Генрих?..
– Что, киса? – улыбаюсь я, нарезая свиные колбаски.
– Я бы ещё раз поела того осьминога.
– Может быть, перед Рождеством.
Лина кивает и, доедая яичницу, предлагает сегодня всё-таки походить по Парижу, по городу её давней мечты, по центру мод и духов. Я не против, но предупреждаю сразу:
– Машина проедет не везде.
– Значит, к чёрту машину! Мы идём пешком! – с довольной, детской улыбкой решает она и целует меня в щёку. – Анка прислала список!
– И что?
Но ответа нет, зато есть ворчливая возня примерки, что заканчивается широкими чёрными штанами и лёгким серым свитером. Да кроссовками, что приносит в наш номер заботливый курьер-подросток с мёртвым, безучастным взглядом.
Лина зовёт меня прочь, в город, и долго, ворча, ждёт, пока я расклею датчики и перенастрою наш маленький сервер-подавитель на полу. Но я справляюсь, вывожу её в коридор и вывешиваю на двери номера табличку «не беспокоить» – уборщики с чешскими нашивками на белых пластиковых робах, даже если умеют, не всегда читают приказы с экрана.
В фойе у двери стоит вышколенный, выдрессированный негр, что в красной ливрее больше похож на манекен, статую, автомат из эбенового дерева. И кажется, будто бы даже глаза его двигаются строго по инструкции. Он послушно открывает дверь и кланяется, а рядом, прямо над ухом, дети богатых семей жужжат ему: «Мартышка, всё равно вы все скоро сдохнете!»
Мы выходим в Париж, и Лина охает, тянет носом тёплый осенний воздух и прижимается ко мне с довольной, почти детской улыбкой.
– Заметь, – подкалываю я и беру её под локоть, – и мы даже не на танке.
– Ага.
– И башня не взорвана.
– Ой, прекрати! Я помню падение несили, – она подмигивает мне. – Это было прекрасно!
– Слова настоящей немки!
Автопарковщик перетаскивает старенький «Опель» подальше от входа, освобождает место «Майбаху». Но Лина не смотрит по сторонам, не видит и не желает видеть, что вновь чистый, вновь белый, вновь европейский город, каким она себе его всегда представляла, каким он был в её грёзах, на самом деле ничем не лучше её бывшего посёлка. Здесь так же обманывают, так же подсиживают, так же мечтают, так же ставят барыш превыше всего. Так же, словно бы невзначай, секретничают в присутствии слуг. И так же смеются над их могильным страхом устареть. А все различия – это размеры да работы старого Османа: милые семейные магазинчики, зелёные бульвары и фамильные гербы над дверными карнизами и на простенках. Но за ухоженностью чудится подвох. Будто на труп натянули кожу, маску с ещё живого тела. И Лина это чувствует, просто не обращает внимание. Она просит лишь одного – чтобы красота восстановленного Парижа перебила всю ту мировую муть, что всплыла со дна истории.
И вот мы смотрим, как миллионер предлагает миллионерше руку и сердце прямо посреди улицы, которую остановил немецким военным оркестром. И вот мы ходим по выставке, а лысый, плюгавый экскурсовод рассказывает, как европеизировали «Сент-Женевьев-де-Буа» и строители с греческими и сербскими нашивками на серых рабочих робах крошили молотками синие православные луковицы и византийские кресты. И вот мы натыкаемся на рекламный щит местного филиала «Школы молодых матерей», где зеленоглазая шатенка с чисто французским лицом обнимает трёх милых дочерей и красавца-мальчишку, что обёрнут во флаг с руной «гебо» и эмблемой «Байер» сверху.
И вот мы уже у Триумфальной арки, а Лина спрашивает, давно ли в самом центре ездят по правилам. «С тридцатого», – ласково шепчу я и фотографирую её у гранитного, вынесенного за Пантеон мемориала разделённой Франции, что стоит прямо напротив «Триумфа десятого года», где петеновский и деголлевский ряды даже смотрятся по-разному. На первом – светлые, правильные лица, только нимбов нет. На втором – все в язвах, чирьях и хорошо, что без рогов.
– Ну просто черти, – итожит Лина и недовольно, чуть осуждающей вздыхает.
– Они ели нашу страну, – я провожу пальцем по надписи под барельефами, – все коммунисты – заодно!
– Их страну. Мы в нашей такого не допустили... Генрих?
– Что?
– Мы ведь должны будем туда пойти, да?
– В годовщину, послезавтра.
– Ну и славненько!.. – она обрывает саму себя на полуслове, и боязливо, но не без наигранного омерзения косится на деревья, что посажены снаружи кольца. – Там какие-то дети в кустах.
Я довольно смеюсь и подглядываю, когда Лина наводит камеру телефона на одну из них – симпатичную, губастую девчушку лет четырнадцати в выцветшем платьишке, берцах с каблуками и большущей охотничьей кепке на чёрных, как смоль, взлохмаченных волосах – и грустно, почти сочувственно произносит:
– Поколение трёх иксов, – и, не дожидаясь вопроса, добавляет. – Вон, и на футболке у того, долговязого.
– Подростки «поколения порно».
– Но откуда они... здесь?
– Там недалеко есть проход к коллектору. Не спрашивай, откуда я знаю. Я просто знаю. – и, подмигнув, прижимаю её к себе.
– Тебе Фридрих сказал, – полуобернувши голову, угадывает она.
Я киваю и рассказываю, что под верхним Парижем есть другой: Париж водостоков, Париж канализаций, Париж кладбищ. И там тоже есть переулки, площади, тупики. Есть даже грязь, нет только людей. Обычно.
Но обычно – не значит всегда. Поэтому через Лютецию, через отстойники и каналы в центр, бывает, заглядывают те, кто никогда не сможет выбраться из своей социальной ямы. Те, у кого нет ни шанса перебороть миллионы, что лежат между «верхом» и «низом». И не важно как громко они закричат, не важно как высоко подпрыгнут – их не заметят. И для них это будет благом, улыбкой судьбы. Ведь иначе их затравят дустом или фосгеном. Ведь на муравьёв и нищих всем плевать. Всегда было плевать. И всегда будет плевать.
– Они донашивают за старшими, а при виде еды – текут слюной как собаки.
– Так им и надо! – зло, рассерженно фыркает она, но я ей не верю. И никто не поверит.
– Ага. Ты по магазинам пойдёшь?
– Да к чёрту всё. Настроения нет. Завтра. Анка перебьётся.
– Так где она была? – я беру Лину под руку, и она отвечает взаимностью. Мы бредём вокруг арки.
– Сек-рет. Не могу пока тебе сказать.
– Хорошо.
– Хорошо?
– Пошли в оперу? – спрашиваю я её прямо как тогда, в апреле. – У нас будет отдельная ложа.
– А давай! – Лина выворачивается, двигает носом и обнимает меня за руку. – Пошли! Но мне нечего надеть!
– Это поправимо.
– Блядь...
«Мерседес» забирает нас через десять минут, а через полчаса обворожительные француженки с милым гасконским акцентом уводят Лину перемеривать наряды в женский зал ателье герра Коппа – услужливого и глубоко обязанного Бюро баварского немца, который лично подгоняет по мне новый чёрный костюм и, кивая, рассказывает, что дела идут в гору. И хоть в моде простые, почти военные вещи, но для моей жены он подготовит комбинацию стилей: это будет и «труба», и не «труба», и «смок», и не «смок», и «вамп», и не «вамп». А итоговый силуэт свернёт головы и модницам, и их кавалерам. Ведь нежно-кремовый цвет подчеркнёт и фигуру, и пламя её волос, а открытые плечи лишь добавят шарма в образ. Само же бюстье, как и оборки, сделают из плотного композита корсетного атласа, французского шёлка и нитиноловой проволоки.
– Поэтому можете не волноваться, форму оно не потеряет.
Лина выходит ко мне в длинном, вечернем, но недоделанном платье с водопадом больших полустоячих складок от верха до низа.
– Ты только посмотри, во что они меня нарядили! – она, хихикая, вздыхает, наклоняется ближе и шепчет мне прямо в ухо, – Генрих?
– Что?
– Почему у него всё композит и комбинация?
– Он раньше самолёты строил, – так же тихо говорю я и беру её за руки.
Но Лина резко отходит, выпрямляется, – в её взгляде гнев, разочарование, раздражение, издёвка, – но смотрится в зеркало и резко мягчает, ведь она и вправду прекрасна: перчатки до локтя, туфли-лодочки, шляпка с широкими полями, лежащий поодаль минодьер. И всё в цвет платья. И всё роскошно, но очень уместно.
– Да я похожа на снежный вулкан. Смотри! Вот тут извергаюсь, – Лина играется с волосами... – А это лавина! – и качает оборками.
– Ты даже не представляешь, насколько права.
– И долго ещё?
– Часа два.
И пока мы ждём, пока машина дошивает, Лина шепча жалуется, что все увидят её веснушки, что не знает, как вести себя, и что чувствует себя какой-то бриллиантщицей, а я успокаиваю её:
– Просто будь собой. Всё ещё впереди.
– Генрих, хватит шутить.
Но не успевает она кивнуть широконосой золотоволосой Эйлин, любимой француженке Коппа, как тот лично вносит обтянутую пурпурным бархатом шкатулку с серебряным трёхбуквенным вензелем, говорит: «Мадам Рихтер. Лично в руки», – и удаляется.
– Это мои инициалы, да? – шепчет Лина мне на ухо.
– Как видишь. Я добавил Александру. Ты не против?
– В честь папы?
– Да.
– Нет, не против, – улыбается она и просит помочь.
Я застёгиваю на её шее колье наифилиграннейшей работы, где в самом центре вьющейся золотой лозы, среди изумрудных виноградных листьев, висит крупная, пурпурная, играющая на свету танзанитовая гроздь. Лина примеривает к нему и заколку, и серьги, и хвалит меня, что всё выдержано в одном стиле – ведь она любит изящность.
Она закалывает волосы то так, то эдак, но ей всё не нравится. «Это лучше на сумочку», – подсказываю я, и она слушается, прилаживает её к белому кожаному минодьеру и охает от радости.
– И давно?
– Ещё в Норвегии.
– Анке не отдам! – оборачивается Лина и довольно, счастливо улыбается. – Пусть даже не надеется.
– Это твой. Именной. Второго такого в мире просто нет. И не будет.
– А если...
– А ты бы отказалась? – перебиваю я.
Хохоча, она мотает головой, убирает за уши выпавшие пряди и уходит в женский зал, чтобы выйти уже прихорошенной.
Мы останавливаемся у здания Гарнье, и «Мерседес» открывает двери. Услужливая и внимательная обслуга помогает выйти, сдать одежду, пройтись, подняться по парадной лестнице и рассесться в именной семейной ложе, как младшему брату и невестке большого денежного мешка, что, по немецкому обычаю, помог французам с ремонтом.
И потерявшись, растворившись в пестроте платьев, фраков и шляп, спрятавшись от посторонних глаз, Лина расслабляется, откидывается на спинку кресла, приглаживает оборки и обсмеивает богатых французов:
– Господи, да они просто павлины! Ну вот как так можно!
– Париж-с, – осуждая, ворчу я и обхватываю её кисть ладонями.
А на сцене свара: якобинцы убивают императора. И высокий, грязный квадратноголовый брюнет, с угрюмым, страшным, оспенным лицом поёт о торжестве смерти и о великой миссии человечества, что обязано стереть Францию в пыль и возвести на её плодородной земле форпост мысли, которая сожжёт Европу!
– Максимильян! Бунтарь! Развратник! Плут! Мошенник!
– Он одержим, одержим, одержим...
– Одержим гильотиною! – допевает вместе с ними Лина и еле-еле сдерживает смешок. – Господи, ну и хуйня!
Ведь нам поют, трагинервически стонут про человека, что стремился присвоить себе Францию и заявлял, будто бы он подлинный народный эмиссар, человек, который поведёт страну против монархии, но на проверку был опаснее, чем дюжина королей! Его представляют как шпиона, как дьявола, как посланника и как исполнителя воли тех, восточных соседей.
– Заливший кровью улицы, завесивший телами фонари, он топит детей в Сене и дрыхнет до зари!
– Он одержим, одержим, одержим, одержим...
– Гильотиною! – подпевает Лина...
– ...их царицею! – и ошибается.
– Блядь!
– Да ладно, не важно, что скажут и какой образ ему выкуют, главное, чтобы он был ужасен, чтобы люди, при взгляде на него седели.
– От смеха?
– От безобразного пения.
Лина улыбается, хохочет и шутя сравнивает всё с мультфильмами, на которых росла. И оказывается права: «Смерть Дантона» – слепая калька с бродвейских мюзиклов. Да, они постарались и написали текст с музыкой, сделали грим, вылепили сцену, но вот душу... вложить забыли.
Да, я и раньше бывал здесь, но тогда пели старики, те, кто ещё помнил, что опера – не просто растягивание гласных и попадание в ноты, а вибрато – ещё не повод записывать себя в высшую лигу. Но они ушли – и унесли французскую школу с собой. А вместо себя оставили лишь поднаторевших в караоке горожан средней руки, которые да, ещё слышали «Музыку» с большой буквы, но петь без надлома и фальши так и не научились.
– Надо было соглашаться со мной в апреле.
– И чем же наши лучше... – Лина хохочет и кивает на сцену, – вот этих?
– Наши всё ещё умеют открывать рот и не позориться.
– Но...
Она осекается на полуслове и громко, грустно вздыхает: Робеспьер надевает чёрный колпак с красной звездой на лбу, отрубает Дантону голову, и зал охает, но понарошку.
– Генрих...
– Хочешь уйти?
– Да, – Лина поворачивается и, закатив глаза, гримасничает, словно бы я и вправду прочёл её мысли, – но нет. Я из принципа досмотрю. Должна же я знать, насколько бездарны наши младшие братья по крови.
– Слова настоящей немки.
– Давай Макса порадуем?
– Хорошо, – разгадываю я её план, – снимай.
И она снимает, как голову Дантона выносят в зал на подушке, а хор поёт о бесславной кончине самого патриотичного патриота, самого храброго храбреца, самого человечного человека, ну и, конечно же, самого лояльного лоялиста.
– Роялиста, – поправляю я их, – лоялисты были в Америке. Но ты не волнуйся, это они просто по старой памяти.
– Да мне уже всё равно,– отмахивается Лина и смотрит в телефон буквально на секунду, но вместо радости лишь подпирает ладонью подбородок. – Но я обязательно напишу.
– Что там?
– Макс говорит, что они там все безголовые кастраты, – обижается Лина на саму себя. – И чего я ожидала? Что он их похвалит?
– У него есть опыт.
– Три года в хоре!
– На три больше, чем у нас двоих.
И она соглашается, вздыхает, откидывается на спинку стула. Я нежно глажу её ладонь, и Лина кладёт голову мне на плечо.
А нам поют, поют, поют... Поют и доказывают, что якобинцы сосали мозги Европы, что оболгали Великую Революцию и отняли её у французов! Что вплели её в свою идеологию, извратили её, превратили её в оружие против человечества. Но это ложь, красный морок, что окутал нас на добрых два века. Ведь французы не хотели освобождать народы – те и так были свободны, как не хотели равнять аристократа с крестьянином – потому что те и так были равны. Они не хотели обезглавливать элиту – лишь усилить, вывести за пределы феодальных норм.
И снова кровь, и снова почва, и снова старые песни о главном. И снова чувства, и снова страх...
– Те же думы, да для другой сумы, да? – перебивает мои мысли Лина. – Семь-пять, да?
– Разве?
– Угу. Я посчитала..
– Вот спасибо. А тебя не волнует, что красные сделали оперу достоянием масс?
Лина смотрит на меня и фыркает от недовольства.
– Было бы о чём рыдать. Та же Клео и то была лучше, – она театрально вдыхает... – Дантон, Дантон, да ты гандон! – и передразнивает одного из актёров. – Какие же всё-таки замечательные эти мои фильмы про бандитов!
– И на двуколках у них нет красных звёзд.
– Угу. И они знают, что такое стиль! – хохочет Лина.
Мы досматриваем в тишине, и лишь когда желейная «голова рубителя голов» падает на сцену – Лина разражается коротким, хлёстким и предосудительным смешком: «Позорища!»
Занавес кончает цирк, а нас выводят и раскланиваются со всем уважением и почтением; хвалят, лелеют и любят, пусть понарошку, но любят. А мы, покивав, похвалив, поулыбавшись и приняв новые «титулы», сбегаем в «Мерседес», чтобы раствориться в парижской ночи. Чтобы забыть и забыться... но лишь встаём в пробку у Монмартра.
Лина вяло, устало блядится, сбрасывает туфли нога об ногу и просит включить радио. Уверяет, что хочет проверить свою удачу, ведь сейчас там будет что-нибудь мерзкое, уже набившее оскомину.
И она угадывает, ведь мы попадаем на передачу «Рабы – немы!», где видный французский писатель с собачьей кличкой вместо нормального имени охаживает Тургенева европейской плетью.
– Только нечистая на душу нация могла произвести эту бесталантную сопледавилку про то, что немому русскому рабу – как будто это само по себе не тройная тавтология – приказали убить свою собачку, а он, какая неожиданность, взял и убил! – и зал охотно охает. – Покорно, послушно, по-рабски, как и всегда в истории тех, кто подкладывал своих женщин под наших мужчин потому, что даже половина испанца, четверть француза, восьмая часть немца для них – это спасение, это небывалый технологический взрыв...
– Нахуй! – шипит Лина и переключает на антологию французского модерна.
– Устала? – как могу, гашу я пламя её разочарования.
– Да. От всего. От этих, от тех, ото всех! И особенно от этих вечных пробок!
– Потерпи. Мы не такие богатые, чтобы под нас перекраивали трафик. А к Рождеству мы будем дома.
– Столько ещё надо сделать...
– Я знаю, знаю.
– Генрих, а откуда у Коппа вообще ателье? Чем он так тебе обязан?
– Копп – немец. А ателье принадлежало еврею, которой очень хорошо выдавал себя за француза, – я останавливаюсь, беру театральную паузу и жду реакции.
– От немцев – немцем, да? – холодно, словно привыкшая, ворчит Лина.
– Да, солнышко, от немцев – немцам.
Я отдаю автомату контроль и прижимаю Лину к себе. А она лишь ворчит о том, как же сильно мы сегодня напьёмся.
V-17
Всё начинается со стола в форме Евразии и расписанной хохломой глиняной чаши на нём. Продолжается человекоподобными свиньями во фраках и пилотках с красными звёздами, что сидят вкруг и пожирают берёзовыми ложкам «гречу по-купечески», где вместо зёрен – человеческие черепа, а вместо мяса – городские кварталы. И заканчивается звучным, патриотичным лозунгом «Ты – следующий!»
– Это что? – Лина осторожно отгибает страницу, заглядывает внутрь...
– Экономист.
– И что пишут?
– Недостаток азотных удобрений этой весной вызвал эрозию российского почвенного фонда, превышающую средний показатель на семнадцать процентов, – я, проклиная шёпотом каждого колумниста, перелистываю на разворот, где начерчена схема «Кубань – Уфа». – Также, по данным наблюдений за железнодорожным фондом в примежных, серых для Объединённой Европы зонах, перевозки зерна за Урал превысили пятилетний средний показатель на двадцать девять процентов. К тому же Кильский университет в июне опубликовал прогноз, относительно которого Россия недополучит в этом году сорок миллионов тонн продовольствия. Из них зерна...
– Котик, резюмируй.
– У них голод.
– Да у них каждый год голод. А русское население растёт. Соврите уже иначе. А то мне скучно, – и отворачивается, возвращается к выбору барочных абажуров, ругая как сестру, решившую этим одарить кавалера, так и магазин, где мебель словно бы сделана из людей. – Да ёбаные форнифилы! Чтоб вы все посдыхали в муках! А ты, овца, проваливай, мне не нужна помощь прислуги!
Лина хватает с полки длинный стек с вензелем Людовика Последнего и замахивается на сорокалетнюю серую продавщицу, что пытается навязать сидящую на невысокой вазе девушку-светильник с торшером вместо головы.
– А ну пошла прочь!
И та уходит, а мы вновь остаёмся одни.
– Это невыносимо, – признаётся Лина и разочаровано оглядывается. – Я не могу, я не знаю. Пусть сама это покупает себе.
– Просто надо купить и уйти.
– Да, да, да... – улыбается Лина и проверяет стек на излом. – Лучше подарю это её кавалеру. Пусть кое-кого проучит. Да! Так и сделаю. Самое то, чтобы шлёпать её в той юбке!
Я молча оплачиваю, утягиваю Лину прочь, и мы садимся в «Мерседес». Она поправляет простенькое, почти деревенское жёлтое платье и скидывает чёрные туфли.
– Я просто уже не могу. Она как в брюнетку перекрасилась, так с ума сходит.
– Зато она теперь думает не только о себе.
– О да! Но мне-то не легче.
– Так, – улыбаюсь я, и она вторит мне. – Что дальше?
Но Лина не отвечает, лишь достаёт телефон и долго, упорно доказывает Анне, что нужно сперва думать, а уж потом сюрпризы делать, ведь те бывают весьма и весьма гадкими.
– Господи, ну и дура. Прямо как мать.
– Ну, – притемняю я стёкла по всему кругу, – так куда дальше?
– По магазинам, – полуустало-полуподавлено смеётся она и показывает список покупок.
«Мерседес» мягко трогается, но тут же утыкается в пробку. Лина хохочет над бестолковостью парижского движения, где разметка – это скорее пожелание, чем закон. Над сумками модниц, на которых крутят рекламу, которую нельзя выключить. Над дронами-пугалками, что гоняют птиц в центре. Над голубиными шипами на окраинах и над свежими неоготическими статуями гарпий с голой грудью на углах карнизов. Она ворчит: «Зачем Парижу вторая османизация?» – а я подсказываю, что в их глазах камеры. «Ах, вот оно что», – бурчит Лина и просит меня остановиться у кофейной лавки, где покупает целый сервиз в английском стиле.
– Меня убедили, что он может менять вкус напитков, а заряжать нужно лишь раз в неделю, – заговорщицки подмигивает она. – А я пригрозила, если будет не так – мы разорим их исками, а потом скупим.
– Всё верно, – киваю я и ввожу автомату адрес.
Двое рабочих с португальскими нашивками на жёлтых малярных робах аккуратно закрашивают граффити, где галльская франциска в цветах Объединённой Европы вбита в отрубленную голову пса Пифа. И высокий, загорелый, долговязый старик затирает «двадцать тридцать два» – год смерти рупора коммунистического яда – и счастливо, почти блаженно улыбается.
Лина называет мне десятки полиэфирных и эпоксидных смол, и удивляется, когда я через аккаунт Бюро заказываю их прямо у завода. «Так нечестно!» – хохоча, толкает она меня и уговорами вытаскивает в ювелирный покупать сестре ониксовое ожерелье на присосках, чтобы камни выглядели как глаза, что вылезли из-под кожи.
– А потом она их аккуратно тональником подмажет и будет королевой бала.
– Какого?
– Она на будущее готовится, – Лина заискивающе улыбается словно звезда с обложки глянцевого журнала и вписывает адрес Анны в поле доставки.
У самого выхода мы чуть не налетаем на робота-доставщика, что послушно ползёт за курьером-инвалидом на костылях и дежурно того подбадривает: «До поворота сто метров! Держать темп! Ты справишься!» Лина довольно, хотя и притворно, хохочет, фотографирует их и прячет телефон в сумку.
Из окна «Мерседеса» мы смотрим на пёструю толпу, где молодые, степенные горожане протискиваются через расшрамированных стариков-неформалов, что бунтовали и телом, и духом. Девушки в серых платьях идут под руку с ухажёрами в павлиньих костюмах и целуют тех крашенными в белый губами. А зазывалы разрисованы то названиями фирм, то рекламными слоганами, то матричными штрихкодами.
На молодой высокой шатенке – татуировки псалмов, они будто обвивают правую ногу и бегут с пятки под короткую юбку. Лина хохочет, говорит, что это самый настоящий позор, что ни одна уважающая себя женщина не позволит себе подобного, но тут же замолкает и указывает на тридцатилетнюю мадам с застёжкой на спине, что выходит прямо из кожи.
– Генрих, это же то, о чём я думаю, да?
– Это Париж.
– Блядь.
Лина покупает сестре розовый боа, меховой шарф, кружевной полушалок, рулоны французских тканей и, выдохнув, позволяет усадить себя в кафе, где выпивает граниту и довольно улыбается. Она почти смеётся, когда я рассказываю, как вёл дело человека, всерьёз считавшего, что «дура» и «дурра» – это формы одного слова.
– Генрих, а знаешь, что пустая оболочка человеческой натуры может быть заполнена только потреблением и покупательством? – подмигивает мне Лина и протягивает стакан с криво отпечатанной фразой.
– Она ещё и безграмотная.
– Ага. Как будто машина писала.
– Она и писала.
– О! Смотри!
Я оборачиваюсь и вижу, как рекламе с девкой, которая, сидя за столиком, пьёт шампанское, пририсовали сельхозрабочего с испанским флагом под мышкой. Он мочится прямо в бокал, а Лина смеётся, поднимается и тащит меня прочь, ведь солнце ещё высоко, а мы ещё не дошли до самого важного.
На борту фургона – плакат с датами Брюкнеровских чтений, где Паскаля будут славить за смелость, за трезвость мысли, за то, что, будучи среди больных, был «доктором французской души» и врачевал нацию по мере сил. Пусть и поняли мы это до обидного поздно. А выше по улице, прямо напротив полицейского участка, красуется мигающая неоновая вывеска с симпатичной длинноногой чешкой в нижнем белье и корсете.
– Какое кафе-шантан? – Лина злится, фыркает как кошка и складывает руки на груди. – Это бордель! Бордель!
– Не бордель, а станция утешения.
– Проституточная это! Проституточная, прости Господи!
– Но только по ночам, – смеюсь я чуть снисходительно, чуть расстроено. – Смотри, крылья выключены, хвост не горит, рожки не светятся...
– Заткнись!
– Что?
– Восемь-пять, что!
Я останавливаюсь у ателье герра Коппа, и Лина заказывает для Анны вечернее чешуйчатое платье с хвостом русалки и делится сестриным признанием:
– Я, говорит, не смогла бы лучше!
– Это победа?
– Да.
– Ты рада?
– Да. Теперь – да, – улыбается Лина, но тут же жалуется, что дома уже посылок сто на её имя. – Жуть, как много.
Она надиктовывает Эйлин адрес и признаётся мне: «Как будто гора свалилась с плеч!» – и что сейчас готова и покутить, и пошалить. Что у неё есть собственный список мест, где надо отметиться, и я не смогу отказать.
И я не отказываю. Мы бесимся и дурачимся. Позволяем себе всё, что можем. Я фотографирую Лину на фоне Собора Парижской Богоматери, а та дуется, что тот в лесах и пусть ему и возвращают классический облик...
– Но я-то в проигрыше: кадр будет без изюминки.
– Наоборот же.
– Да что ты понимаешь в осуществлении мечт! – отшучивается она и тянет меня дальше.
И вот мы уже полдничаем в греческом кафе на Елисейских полях только для того, чтобы пообсуждать высотки Дефанса не на ногах. Ведь ходить под сентябрьским солнцем в квартале без тени Лина не желает. Зато желает прогуляться по дворцу Шайо и поворчать. Поворчать и посниматься: одной, со мной, на фоне великолепия грядущей выставки сорокового года. Дразнясь, показывая мне язык, мило улыбаясь и ругая скудоумие Эйлин, которая так и не смогла найти в системе адрес Анны.
И вот мы уже возвращаемся в ателье, а взбешённая Лина надевает сестрино платье и долго, безо всякой жалости отчитывает любимицу Коппа. Её хлещут словами, давят на больное, а та лишь извиняется, ведь мадемуазель Штраус на прежнем месте больше не живёт. Эйлин просит прощения... и её прощают, и даже взаправду.
И вот мы уже сидим в ресторане, и на фоне отреставрированной Эйфелевой башни слушаем, как хор женственных мужчин воспевает храбрость и стойкость французского солдата у памятника воинам-освободителям Каира на Марсовом поле. Лина не выдерживает, снимает длинные – до плеча – перчатки и разочарованно вздыхает:
– В детстве казалось, что это отличная идея заиметь парочку, – она кладёт их в сумку и грустно на меня смотрит.
– В детстве все идеи хорошие, – подбадриваю я.
– Вот я и состарилась! – хохочет Лина и добавляет: – Девять-пять.
– И почему?
– Хочу.
– Да будет так, – подмигнув, я допиваю спритц, – ну что, хватит на сегодня?
– Ещё две вещи.
– Но?
– Они за городом.
И вот мы уже едем по парижскому кольцу, а я снисходительно улыбаюсь, ведь за стеклом магазина красуется заботливая, почти отеческая подсказка для студентов «Сдай плазму – оплати учебник!»
– Труд освобождает... – проговаривает Лина зазыв на футболке мальчишки-агента, что раздаёт брошюры на улице. Она поворачивается ко мне, и я понимающе киваю.
– Ты правда хочешь выехать из центра?
– Да. Я обещала.
И вот мы уже ползём в пробке, и Лина убеждает – и скорее себя, чем меня, – что справится, что всё будет хорошо, что здесь нечему портить ей настроение. Она храбрится, хорохорится, смеётся надо мной и моей бесконечной перестраховкой, но, въехав в архитектурный ад, где шипов на деревьях больше, чем листьев, тротуары опрысканы ирритантами, а предупреждения о карах висят на каждом доме, судить меня не спешит.
– За попрошайничество – шесть месяцев, за подаяние – два года. Хуже франкфуртских.
И вот мы уже стоим замертво, но не из-за машин и не из-за полиции. А из-за трагедии. Кварталом дальше горит многоэтажка для бедных, но тушить её не спешат. Пожарные спасают не социальное здание, а те, что рядом. Те, что побогаче. А поляки, чехи, испанцы, все те нежелательные, неблагонадёжные и не нужные – выбегают, но их тут же ловят сетями и крутят словно уже виновных в поджоге. Лина отводит взгляд в сторону и просит меня зачернить стёкла по кругу.
– Гляди, – указываю я вперёд.
И вот мы уже смотрим как с крыши прыгают люди, видим как исчезают их точки, слышим сирены и где-то внутри понимаем, что это всё не случайно.
– Убери... – молит она, и стёкла чернеют.
Мы сидим в темноте. Я отдаю контроль автомату и откидываюсь назад, Лина достаёт из бардачка колесо анальгина и запивает водой без газа. Мне нечего сказать, она не хочет ничего слышать. Мы молчим.
– Генрих, любимый мой, а мы?.. – срывается Лина и хочет уже спросить про завтра, но осекается, поджимает губы и опускает голову.
И я говорю ей, что да, завтра мы идём в Пантеон.
V-18
И Пантеон прекрасен. Мы прохаживаемся перед отреставрированными, облагороженными альковами, из которых вынули всех левых, всех гуманистов, всех активистов, всех бойцов и всех героев сопротивлений и революций. Эбуэ – вон, Шёльшеров – вон, Карно – вон, Золя – вон, Жореса – вон, д’Оверня – вон, Грегуара – вон, Бодена – вон, Аруэ – вон. Всех вон.
Занести Баресса, Бразийака, Грессана, Дарнана, Дарлана, де ля Рока, Део, Дорио, Жирара, Камбера, Лаваля, Лагардена, Ла Рошеля, Ла Салля, Ле Пена, Мариона, Маритена, Пейрутона, Селина, Сореля, Пухо, Пюшё... Всех нужных Объединённой Европе. Всех триумфантов воли, что не видели судьбу своей страны вне цивилизованного мира. Всех их и всех других, и ещё нескольких новых, ну и, конечно же, Петена.
Петена, того самого Петена, что не побоялся открыть Францию для самой европейской из идей. Того, кто рискнул жизнью и пошёл против большевистской гангрены. Того, кто бился, но пал с честью. Того, кто почти исчез под желчью левой пены, но был спасён здоровым правым бризом.
А теперь он, несущий на руках окровавленную, изгрызенную красными псами, но всё ещё живую Францию, высечен в камне на месте национального конвента, а другие, былые фигуры с поменянными лицами, салютуют ему и кланяются. Я помню, какие кипели страсти. Как, поделившись, депутаты клевали друг друга прошлым. Как одни хотели истереть всё в прах, чтобы забыть двухвековой позор, а другие – оставить как напоминание о том, что за некоторые проступки прощения быть не может.
– И как сошлись на том, что проще перекрутить им головы. Ведь руки в порядке, – итожу я, и Лина закатывает глаза от разочарования.
– А я бы снесла. Не хотела бы я, чтобы дети узнали о моём позоре.
– Поэтому ты и немка.
Она довольно хихикает и тянет меня к большому триптиху, где на первой картине Наполеон смотрит из окна, как санкюлоты с собачьими головами вешают аристократа. На второй стоит перед нами в самом своём роскошном наряде и попирает ботинками гидру революции. А на третьей... добровольно отдаёт власть Людовику Восемнадцатому, а тот нарекает Бонапарта «Спасителем империи» и жалует остров Святой Елены, куда тот уезжает в пожизненный отпуск писать мемуары и наслаждаться жизнью.
– Ну... – я смотрю на купол и не вижу там половины былого. – Они хотя бы перестали рисовать Наполеона коротышкой.
– А он разве был?
– Он был ровно на шесть пальцев ниже вас, мадам... – тянет седеющий, лысоватый француз с крысиными передними зубами.
– Рихтер, – полупрезрительно-полуустало, ровно так, как должна герцогиня отвечать прислуге, произносит Лина.
– Почту за честь провести вас и вашего Господина по моей части выставки. Господин, – переводится он на меня, – вы не против?
– Против, пойдите вон. Прилипалы нам без надобности, – улыбаясь, на чистом французском прогоняю его я.
И он уходит.
– Ну вот зачем?
– Мне не нужны помощники, я был здесь два раза, а в Париже – пятнадцать. Всё, о чём нам могли бы рассказать, я уже знаю.
– Тогда рассказывай! – она берёт меня под руку и чуть толкает бедром.
И я рассказываю, что ещё в начале двадцатых проскакивало мнение, что голлизм был ошибкой, ведь именно это, как выяснилось, и убило страну французов. А все эти мигранты, поблажки, профсоюзы, забастовки, вся колоссальная трагедия потери Африки – лишь последствия каннибальской политики Шарля. Ну а теперь всё просто встало на свои места. И вот уже премьер-министр Ферри с его правом высшей расы обладать низшими не выглядит психопатом. А Морису Папону, – «Герою среди больных», – как выразилась его биограф, мадемуазель д’Анжу, – возвращают орден Почётного легиона.
И вот уже моряки не стесняются ни лица Дарлана, ни речей о расиализме. А Германия, словно эстафетную палочку, передаёт Франции жажду отмщения напополам с национальной справедливостью. И вот та уже хвалится ренормандизацией своей экономики. И вот уже на витринах лавок мелькает тень Валла. И вот уже приличные, гуманные в прошлом мещане дерутся за оставленные после «весеннего ветра» дома, машины, акции, а буржуа спешно назначают настоящими французами лишь тех, кто родился у французов и от французов. И вот уже сдута пыль с Ойгена Фишера, а «евробасты» – суть мишлинги – приравнены к русским, чья неполноценность доказана и математически, и эмпирически. И вот все они уже вычеркнуты из людей, а их социальная неудача объясняется низким интеллектом, ленью, лживостью, животной хитростью и врождённой жаждой крушить. Двумя словами – разбавленной кровью.
Ведь, как и у русских, у них нет ни национальности, ни этноса. Есть лишь общность грязи межплеменных связей. Ведь «русский», в конце концов, – это образ жизни.
– Маманя татарка, а папаша украинец? И ты не нужен ни там, ни там? – я подмигиваю Лине, и она зловеще смеётся. – Поди в русские!
Еврей и узбечка накуролесили? Получился русский. Удмурт и гречанка увидели друг дружку и тут же опустились до животных? Получился русский. Финн и казачка хотели счастья? Но получился русский! Немец снизошёл до обезьян и переспал с китаянкой, с японкой, с корейкой? И вновь получился русский, русский, русский.
– Это не страна, это всеазиатский бордель! – я беру Лину под локоть, и она довольно прижимается.
– А как?..
– Классики называли её «помойной ямой Европы», «сточной канавой из гнили и людской скверны».
– Поэтично.
– И заметь, поэзию в это чудовищное преступление против человечества принесли немцы. До нас там ничего не было, ведь они всего лишь смешанный народ на основе низшей расы, – холодно, но зло цитирую я тёзку-рейхсминистра. – Они не способны ни к самоуправлению, ни к поддержанию какой-либо государственности. Всё, что у них есть, дали им мы.
– Вот же суки, – подыгрывает мне Лина. – И вот это их благодарность.
Я целую её в висок и рассказываю о невероятном космическом чувстве их собственной неполноценности, что всегда толкало, толкает и будет толкать русских на прощение.
– Они, как и все восточные народы, лишь нахлебники на нашей культуре.
– Дикари, – договаривает за меня Лина, – что возомнили себя людьми.
Я киваю, она смеётся. Я славословлю здоровых французов, которые, вслед за нами, выпроводили бездарей, лентяев, отщепенцев – свезли генетический шлак на свалку истории. А Лина повторяет давным-давно прочитанную брошюрку, где доказательства их цивилизационной куцости вновь переплетаются с панегириками немецкому духу.
– Французскому,– я улыбаюсь.
– А уже не важно, – вторит она мне и поправляет пряжку на поясе.
И вот уже получается, что франко-германские силы вместе бились в Нормандии, но проиграли недодушенным диссидентам. И вот уже прах героев, что защищали европейскую крепость от евреев, негров, арабов и иной коммунистической заразы, везут в золотой раке, а лишних людей – в лагеря смерти. И вот уже всякий, кто когда-либо выходил из фарватера Парижа, записан в предатели, а соплеменные народы искренне помогают убивать их.
– И вот уже никто и никогда не скажет, что мы проигрывали. Ведь воцарилась вечная, бесконечная истина.
– И это – хорошо, – Лина произносит последнее слово по слогам и заговорщицки подмигивает...
– Ну? – а я вторю ей. – Будем смотреть Карла Великого?
– Нет, пошли ещё по выставке пошатаемся. Вдруг что интересное будет.
Мы спускаемся по ступеням и утыкаемся в щит с кроваво-красной надписью «Позор коммунизии!»
– Ну вот же, вот же его ещё полчаса назад не было, – устало, раздражённо, обречённо вздыхает Лина и кивает на дюжину стоек с картинами. – Генрих, я туда не пойду.
– Ты уверена?
– Да, – много и часто кивает Лина. – А ты думаешь, там будет что-то новое? Я и так знаю, что мы купились на их лживые речи.
Но и она, и я понимаем, что пара фотографий расскажут о нас гораздо больше, чем десять постов.
– Я их ненавижу.
– Так будет лучше для бизнеса.
– Сегодня я напьюсь со скуки, – ворчит она и достаёт телефон из новой чёрной сумочки.
Мы заходим, а Лина снимает на камеру и старательно описывает сон, от которого Германия не смогла вовремя проснуться. Великий кошмар, когда мы поддались на уговоры о братстве и чести. Когда позволили сблизиться нашему европейскому, немецкому, единственно-верному социализму, где человек человеку друг, с их варварским бессердечным миром, в котором целые нации должны исчезнуть только потому, что посмели поднять голову над серостью красных кушаков.
Я прошу её не жалеть ни себя, ни врага, и написать о дербане Польши и о Чехословацком гамбите. О том, что все восточные социалисты – патологические лжецы, и всё их дьяволово племя нужно держать от людей подальше. Ведь на заочном Нюрнберге Партия, Европа и все цивилизационные силы раз и навсегда осудили тот проклятый строй. И вновь заключили, что коммунизм может и будет разить только народные тела, больные в расовом и душевном плане. «Но мы-то – здоровы! – подписывает Лина фото с парадом в Прессбурге. – Мы-то выживем!»
Подражая классикам, она громит грязь русской души, всю эту бессовестную, бесхребетную, бессодержательную общность муравьиной морали, когда человек – ничто, а коллектив – всё. «Они не люди, они – термиты! Паразиты человеческого дома!» – разгорячённая, взбешённая собственными словами, она обрывает тираду многоточием и жмёт отправить.
– Мне мерзко, – по слогам, полушепчет Лина.
Но я не даю ей опомниться, одёргиваю за рукав зелёного жакета и тяну к шатру с фотографиями-сравнениями, где на одной стороне – Европа с её совершенной человечностью, а на другой – дети в лаптях и цепях. Привязанная к столу беременная брюнетка, окровавленный полумёртвый мужик с иссечённой на спине кожей, старуха, держащая на ладонях вынутые за долги глаза. Девчушка-десятилетка с берёзовыми чурками вместо стоп, что волочит сумку по грязной улице. Мальчишка без трёх пальцев, которому рубят и тут же варят четвёртый. Плачущие приготовишки с вытатуированными на лбу звёздами. Десятиклассница, почти уже женщина, которой наживую зашивают рот и заливают смолой уши...
Дети, дети, дети, дети, дети. Тут и там сравнение детств. И не может быть ни единой мысли о том, что европейское – хуже. Всё подобрано, подогнано с таким тщанием, что каждый поделённый снимок будто сделан в одном месте, но в двух мирах. Мирах, где они в берлогах, а мы в домах, где они в обносках, а мы в костюмах, где они голодают, а мы едим, где они грязны, а мы чисты. Где они плохие, а мы – хорошие. Мы – лучшие. Мы – единственные люди в мире. В конце концов, они уродливы, а мы красивы. И Вселенная опять доказывает нам, что калокагатия возникла не на пустом месте.
И на снимках с их стороны – ни одного лица, лишь отёкшие, опухшие, осунувшиеся от земли и сивухи рыла, в которых мужчин нельзя отличить от женщин.
– Ибо им этого не надо. Ведь вот уже два века они вымарывают красоту. – я по-заговорщицки подмигиваю Лине.
– Нет, нет, нет, нет, нет, Генрих, я устала, я ничего не буду у тебя спрашивать. Я и так знаю, что, зайди я к ним в цех у них сердца полопаются от моих ног, юбки, костюма. Я знаю. Всё. Оставим тему.
– Киса, как пожелаешь.
Лина фыркает и тянет меня прочь, на выход, но останавливается у натуралистичного плаката «Всё – одно», где азиат, негр и русский насилуют Красавицу-Европу.
– Да блядь. Это когда-нибудь кончится?
– Лишь когда мы победим.
Лина театрально вздыхает, фотографирует статуэтку Эдмунда Дина Мореля, и я покупаю её как сувенир.
– Но это же барахло!
– Подаришь сестре.
Хохоча, Лина добирает его манифестик на полсотни страниц с возвышенными, богобоязненными речами о долге белых покровительствовать диким, чёрным, дремучим душам. Быть одним большим отцом, который защитит тех от пагубы эмоциональных качелей и сложных сред.
Ведь Морель, как истый империалист, верил в присущую Европе самодисциплину, поэтому считал, что неуместное, больное размножение покорённых народов нужно прекратить. Поэтому усмирение половых пороков будет для них благом, а превращение из «шакалов» в «овец» – подарком небес. Ведь иначе они не принесут миру ничего, кроме проблем.
– Ну вот посудите сами, – зачитывает Лина начало второй части и указывает на себя пальцем... – жертвы их беспорядочных страстей лежат полумертвыми на лугах и в канавах. Одежда порвана в лохмотья, а нежные молодые тела разорваны жестокостью нападений, – и переводит его на меня. – Вам страшно?
– Очень.
– Ну ты-то ладно, ты – контуженный. А вот другим?
– Сама как думаешь?
Но она лишь хохочет и продолжает:
– У многих есть раны от укусов, которые ясно показывают, с какой яростью чёрный зверь набросился на свою жертву, – Лина театральничает, прикладывает кисть ко лбу. – Ой, я могла бы привести бесчисленные примеры с именами и датами. И нам не следует забывать, что почти все эти звери заражены венерическими заболеваниями.
Она продолжает и продолжает, описывает пасторальную идиллию, какую потрошат рослые мужчины из тёплых краёв. Лина проговаривает, что негры по двое и по трое, вооружённые штыками и винтовками, бродят среди людей, останавливается и схлопывает книжицу.
– Ладно, мне скучно. Он хуже Мартина.
– Почти все в нашем мире хуже Мартина.
– Так пусть поучатся!
– Он не сможет. Он умер.
– Ах, вот оно что... – осекается она и тут же перескакивает на следующую тему. – О! Генрих, смотри, наша Африка.
Лина смотрит на трёхметровую карту европейской Ойкумены, где всё, что выше бывшей Уганды, собрано из минералов, а всё, что ниже, вылеплено из ржавчины.
– Тебе рассказать, что из чего тут? – я напрашиваюсь, но она качает головой. И хочет сама.
Лина пусть и не без помощи, но узнаёт аквамарин нубийского слоя, нитку лазурита по длине Нила, барит Атласных гор, сидерит Берега Скелетов, жёлтую яшму Сахары, бриллианты пирамид, кварц водопада Виктория, висмут Даллола, малахит оазисов... и только на месте Каира её смущает чёрная, совершенная пустота.
– Я не знаю что это. По цвету – как наша колёсная яхта.
– Углеродные нанотрубки.
– Тогда ясно. О! Парижан за километр видно. Дыру свою рубином выделили. А страну... – она силится вспомнить, но не может...
– Халькопиритом. А Франсафрику окантовали флюоритом.
Но как бы каменщики ни любили Родину, все серебряные дороги, все золотые линии, все платиновые пунктиры всё равно ведут к сердцу Германии. В центр обновлённой войной страны, что запалила великий костёр свободы и освободила Европу от мрака левых сил. Подмяла её под себя. Стала маяком здравомыслия во тьме невежества.
– И теперь имеет долю с каждого европейского гроша. Потому что все дороги вели в Рим, но привели в Берлин.
– Мне туда не хочется, там холодно.
Лина указывает на мыс Игольный и ненавязчиво спрашивает: «Когда же мы уже будем там», – ей страсть как хочется посмотреть на два океана сразу.
– К шестидесятому году.
– Долго.
– Терпение – это добродетель.
– Нет, спасибочки, я своего уже перетерпелась, – она поправляет волосы, целует меня в щёку и подмигивает. – Крепись, любимый.
– Ты чего?
– Я буду вон в том кафе. Мне нужно дописать статью об эмпириокритиках!
– Лина?
– Господи! Да это же герр Рихтер! Герр Рихтер! – на чистом немецком вскрикивает отбившийся от группы лопоухий подросток за моей спиной. – Это правда вы?! Можно ваш автограф? – и продолжает уже по-французски. – Ребята, да тут сам месье Рихтер!
Я пытаюсь отбрехаться, успокоить мальчишку с нашивкой помощника Партии на левом лацкане его чёрного кителя Королевской кадетской военной школы. Но всё тщетно. Его искра поджигает остальных, и вот уже целый взвод прыгает передо мной и галдит:
– А это правда вы?
– А вы счастливы?
– А где мадам София?
– А вы правда расстались?
– А это была ваша новая жена?
– А у нас вас ещё помнят!
– А зал, что вы нам подарили, теперь на ремонте.
– А вы правда насадили сто негров на штык?
– А вы правда сожгли тот арабский район?
– А вы правда взорвали два танка?
– А вы жалеете, что не остались в армии?
– А вы правда бились с бастами трое суток?
– А вы правда ненавидите русских до зубной боли?
– А вы знаете, что славяне – это раса рабов?
– А вы правда помогаете только немцам?
– А вы...
– А ну смирно! – командую я... – Отставить галдёж! И после этого вы называете себя солдатами? Да вы хуже девчонок! – и тут же бью сравнением под дых.
И это срабатывает. Они утихают, собираются с мыслями, шушукаются. Наконец самый бойкий – и самый средний мальчишка из всех средних мальчишек – командует:
– В шеренгу стройся! – и они строятся. – Равняйся! – и они равняются на него. – Смирно! – и они вытягиваются. А он выходит на два шага и прикладывает ладонь к виску, приветствует меня по-армейски. – Добрый день, герр Рихтер! – и все повторяют за ним хором.
– Вольно. Сойдёт, – командую, я, и они радостно, почти счастливо расслабляются.
Им по тринадцать, может, чуть больше. И не все они французы. Я вижу итальянца, поляка, шведа, испанца. Всех тех, кто не захотел мириться со школой, не способной дать даже банальных знаний, и сбежал, – кто сам, а кто родительскими деньгами, – от вечной муки функционального идиота.
Умнейшие из них выучатся, но никогда не натурализуются. Способнейшие проработают до самой смерти, но их творения припишут людям с правильной кровью. А сильнейшие представят костяк военной мощи, но так никогда и не смогут вкусить плоды своей доблести.
И некоторые – я вижу это в их глазах – догадываются, некоторые узнают, а некоторые всё знали с самого начала. Знали и приняли как должное. Ведь, как часть большой европейской семьи, у них есть пусть не льготы, но обязанности. Обязанности служить, убивать, умирать, смести своими телами чуждый режим в новом крестовом походе и освободить жизненное пространство – землю – от лишних, не вписавшихся в план душ.
– Герр Рихтер! Вы в порядке?! – окликает меня тот «самый средний» малый.
– В полном, – холодно, с достоинством отвечаю я.
– Мы ожидаем приказа!
– Расскажите офицеру, чему вас учат на уроках истории.
Они переглядываются, перемигиваются, смотрят на того мальчишку, и тот кивает, называет их по именам, и они выходят. И красочно, но путано, зло, но так по-детски наивно рассказывают, что у русских нет души и что в своих земляных школах они не учат, а лишь науськивают, ведь история – их злейший враг. Ведь если преподавать её как положено, выяснится, что у них за всю их гнусную, варварскую историю не было, нет и не может быть ничего по-настоящему своего.
– Кремль построили итальянцы, Царя дали немцы, а обучили его голландцы, веру подарили ромеи, алфавиту научили греки, даже заводы им построили американцы! – голубоглазый брюнет с недоломанным голосом разгибает пальцы на левой руке. – А идеологию им создали жиды!
– А Иваны на печи сидели, дурака валяя! Они ждали, пока за них всё будет построено. Пока коллектив выполнит за них всю работу. Поэтому-то они этот коллективизм так и любят! – подхватывает такой же голубоглазый, но блондин, чуть повыше того.
– Ведь коммунизм – это когда они будут жить за счёт всех нас!
– А ещё они указом остановили течение времени. У них там всё ещё двухтысячные...
– Брехня! – перебивает широкоплечего испанца долговязый финн. – А чего они Петербург не переименовали тогда?
– Да они даже не знают, как он должен называться!
– Тихо! – гашу я невызревший конфликт. – Так что там с Петербургом?
– Герр Рихтер, – самый средний мальчонка деликатен до тошноты, – мы с ребятами решили, что после победы, назовём его Петенсбургом.
– В честь генерала?
– Так точно, герр Рихтер, в честь величайшего француза двадцатого века.
– Да! – вторит ему школяр с итальянским лицом. – Месье Арно говорит, что для глухого к музыке русского уха что Питербург, что Петерсбур, что Пенсбруг – всё одно. Поэтому мы хотим облагородить тот город.
– А месье Люк имеет честь клясться, что они ещё и рады будут, когда мы освободим их от красного ига. Петенсбург будет наш!
– Но отец всей справедливой Европы говорил, что ядовитое гнездо «Петербург», из которого в Балтийское море уже четвёртую сотню лет бьёт ключом ядовитый яд, должен быть уничтожен с лица земли!
– Да! – подхватывает итальянец за блондином. – Период четырёхсотлетнего азиатства русских в Европе скоро должен будет окончательно закончиться.
– Всё верно! Да и месье Ревиаль всегда говорит, что их азиатство снова нужно загнать в его нору в Азии, ведь без этого наша Объединённая Европа не сможет чувствовать себя в безопасности!
Я хлопаю, хвалю их за прямоту, за патриотизм и выучку, за отличный немецкий, за то, что слушают учителей и что занимаются сами. А они, улыбаясь, признаются, что хотят зачистить от нелюдей и Восток, и Юг. Вернуть сторицей все те ужасы кровосмесительной чумы и бубонной смерти, коими пичкали нас веками. А выживших низвести до домашней скотины и говорящих инструментов.
Я хочу спросить, что будет после победы, но самый средний из них сверяется с часами и зычно командует: «В Пантеон колонной по двое стройся!» – и они разбиваются, встают, извиняются, кивают, кланяются, салютую мне по-немецки и уходят прочь. А он остаётся, называется Петером Вольфом Стефаном Курцом и признаётся, что сам всего-навсего сын билетёра из Берлина.
– Я попал сюда своим умом, герр Рихтер.
– Молодец, ты славный малый. Вот, держи, – я протягиваю свою визитку, и он прячет её во внутренний карман, – если что-то будет нужно – проси, я помогу, а потом, когда-нибудь, ты поможешь мне. Свои должны держаться вместе. От немцев – немцам, верно?
– Так точно, герр Рихтер! – насколько может, насколько это получается рычит он.
– Вольно. Ну всё, беги.
Он убегает, а я остаюсь наедине с призраками, которых не прочь утопить в вине.
V-19
И Лина поит меня ромом, но у неё не выходит.
– Это всё я виновата. Нужно было мне остаться, – досадливо, чуть смеясь, ворчит она, – при мне они были бы поробее.
– Пустяки, просто увидел в них себя. Такое бывает, – я останавливаюсь и откусываю от гренки. – Даже у меня.
– И что там было?
– Ну... историю про сверчка знаешь?
Она качает головой, и я рассказываю о несчастном мальчишке, который хотел стать музыкантом и собирать стадионы днём, а по вечерам писать музыку, что переживёт саму вечность. Но у него – так ему сказали старшие – не было ни таланта, ни слуха для такой серьёзной судьбы. Хотя на самом деле у него не было на это денег.
– Всяк сверчок знай свой шесток, знаю-знаю, проходили в школе, – выручает меня Лина, и я подмигиваю.
– Угу.
– А ты?
– А я... просто ленился, ведь я был довольно богатым.
– А они?.. Ну, те, кого Бог... одарил.
– Кесарю кесарево, а Богу – Богово, – мерзотно-мещански улыбаюсь я, но она меня не понимает.
– Ты о чём?
– Музыку богатых играют богачи. Бедняку наверх путь заказан.
Лина заливается хохотом, я уверен, она вспомнила «Смерть Дантона» и её всебродвейскую пошлость.
– Но ведь они играют плохо. А ещё французы!
– В этом наша трагедия, кувшинка моя.
Она хлопает ладонью по столу и хитро-хитро щурится:
– Так! Десять-пять! И давай без этого. Их комплименты – это одно сплошное оскорбление!
– Слышу треск воздушных замков.
– И самое что противное: я подозревала, что всё будет именно так, – Лина подливает себе ночино в кофе, довольно улыбается и качает бутылкой. – Хочешь?
Я не отказываюсь от ликёра, но много выпить не выходит, орехи – это не моё, зато Лине нравится, она отставляет уже третью чашку и томным, соловеющим голосом допытывается у меня, что же такого в этих мальчишках.
– У них есть мечта, пусть скверная, но мечта.
– Мечта?
– Да, мечта, они ничем не хуже других. Они и правда хотят сделать нашу жизнь лучше. И не их вина, что они те ещё людоеды. Это их проклятие.
– Мне не надо этого знать, – хохочет Лина.
Но я всё равно говорю. И топлю её в чужой неосознанной и непонятой горечи, но прошу понять, что большинство, даже среди вот тех мальчишек, от своих желаний, в конце концов, отказывается.
А вот те, кто будут достаточно смелы, чтобы пылать. Те, кто восчаят вырваться из стальной клетки жизни, на которую их обрекли предыдущие поколения. Те, кому и вправду будет нечего терять – они пойдут, отринут логику момента и скажут громкое «Хватит!» прагматикам и рационалистам, что прочат им сытую, но серую жизнь бесхребетного клерка. Они выберут цель и двинут к ней, но, – несмотря на кровь, пот и слёзы, – в тридцать лет обнаружат себя на обочине жизни. Без семьи, без денег, без имени. Они будут хулить себя за все те ошибки и за все те развилки, где свернули не туда и где оступились. Будут хаять себя, что выбились, что посмели сойти с прямой линии «роддом – кладбище», что пошли не по стопам дедов. Будут сокрушаться и ненавидеть самих себя, что не смогли и не сдюжили. Будут сводить счёты с судьбой, так и не поняв, что шансов у них не было с самого начала.
А те, кто всё-таки выживут, кто не пойдёт по самому лёгкому из путей, в конце концов догадаются, что да, они жили плохо, но жили мечтою, а это многого стоит. Потому что мечтать в нашем мире должны лишь те, кто может воплотить их в жизнь.
– Но поймут они это слишком поздно. Потому что всегда было и всегда будет... слишком поздно.
– Что-то тебе совсем плохо, милый, – осторожно смеётся Лина, нюхает горлышко у бутылки и прикладывает мне ладонь ко лбу. – Ты, кажется, бредишь! Пойдём, может, лучше повеселимся? Протрясём головы, чтобы дурные мысли вывалились?
– Ну и куда? – почти соглашаюсь я, ведь она и вправду хочет помочь.
– В «Нуар».
– Это что?
– Клуб. Лучший в Париже. Воспоминания о нём, говорят, остаются на всю жизнь.
– Лина, ты от Парижа ещё не устала?
Она мнётся, уводит взгляд, рассержено двигает носом и признаётся:
– Устала. Нет в этом городе ничего особенного, – Лина останавливается, нехотя вздыхает... – Теперь нет. Я приехала сюда, – и устало, почти стоически улыбается, – слишком поздно. Франция – это сплошной гадюшник.
И останавливается, выжидая. Но мне нечего сказать – она права.
– Одиннадцать-пять. Ну так что? Пошли в клуб?
– А пойдём.
Лина просит остановить у отеля, переодевается в короткое, открытое, блестящее, золотистое, облегающее коктейльное платье и превращается в богиню любви и порока.
– Мне идёт?
– Более чем.
– Всегда хотела попробовать, – признаётся она и просит забронировать столик.
«Мерседес» отвозит нас в «Нуар» – перестроенную и обеззараженную «Муну», чей фасад переделали в маленький Руффиньяк.
Я подхожу к терминалу, предъявляю паспорт, и пара вышибал с отражёнными друг в друге рунами «перт» на наплечных повязках без слов открывают нам тяжёлые деревянные двери.
Чёрный базальт стен, пол в крупную клетку, потолок с длинными рядами стробоскопов, барная стойка с кроманьонцем в приталенной жилетке. Амфитеатр низких столиков с кратером танцпола в центре. Толкающий кровь электрический гул, красные высветы на оскаленных лицах и запах, странный, сладковатый, щиплющий нос запах дорогих духов и свежеснятой кожи.
«Мы в аду, – вспыхивает мысль, но тут же гаснет, смахнутая другой, той, что намного-намного сильнее. – Она вся твоя!» И я беру Лину под руку и прижимаю к себе так сильно, что она ойкает.
Музыка долбит, бас давит, огни слепят. Мы спускаемся на танцпол, и становится жарко, влажно, запах густеет, забивается в нос, глаза, под кожу. Мне душно и гадко. Кровь отливает от головы, но стучит в зубы. «Бежать, засада!» – паникует солдатское чувство, но последние мысли тухнут и тут же умирают, ведь я вижу её. И вижу её здесь. Лину. Превосходную, расчудесную, прекраснокудрую, добрую, изящную, честную, станную, умную, грациозную, мудрую, гибкую, справедливую, широкобёдрую, проницательную, полногрудую, великодушную, длинноногую, душеспасительную, янтароглазую, пьянящую, огневолосую, волнующую, славноносую, восхитительную, тонкоталую, обворожительно-волшебную, красивейшую женщину в мире, важнейшую женщину на земле. Мою женщину. Мою Афродиту. Мою, мою и только мою.
И моя Лина смотрит на меня так же страстно, так же влажно, так же желанно. Она закусывает губу и облизывается. Я беру её за талию и прижимаю к себе, ближе, сильнее. Между нами пробегает не искра – дуга, и я не просто хочу быть с ней, я хочу слиться с ней. Она спускает мои ладони ниже, ниже и ниже. Сзади постельно стонут. Спереди падают на колени перед задранными юбками. Справа стягивают штаны. Слева срывают блузки. Вокруг все лезут на всех. В забытье и помешательстве. А мы целуемся в центре урагана страстей, что сталкивает тела без разбора и без системы, но с явной целью. И нам хорошо, ведь мы разборчивы. И нам легко, ведь мы уже вместе.
Двое отклеиваются от потного многотела и поворачиваются к нам. И безобразный, большеглазый, болезненно-здоровый французский шакал не просит, не приказывает, даже не велит – он по-хозяйски, словно я не здесь, берёт Лину за руку и тянет к себе. Словно так и должно быть. Словно я должен повиноваться. Словно я должен делиться с ним любовью всей своей жизни. И он считает, что я соглашусь. Что соглашусь, как и полагается кошельку, не думая ни о ком, кроме себя. Ведь богатеи обычно не готовы сражаться за своих женщин. И он прав. Я не думаю. И, не думая, соглашаюсь. Но согласившись, вкладываюсь всем весом и въезжаю ему справа чуть повыше скулы. Ведь он прав – я не готов сражаться за неё. Я готов убивать.
И француз дёргает головой, вскрикивает, но звук тонет в гудящем басе. Медленно, покадрово вскидывает руки, но я попадаю ещё раз, и он валится на пол сломанной куклой. Он получает носком в лицо и закрывает голову, но я прыгаю ему на шею. Его друг пятится, и я догоняю его кулаком в кадык. Он визжит и на секунду перебивает стук в ушах, но лишь раздразнивает – я бью коленом в грудь и локтем в затылок, и наступаю на лицо: раз, второй, третий.
Я стою над сипящими, стонущими, харкающими кровью шакалами. Я готов дальше, готов рвать, готовь ломать, готов спалить весь этот чертов мир дотла. Прямо здесь и прямо сейчас. Во мне буря, шторм из давно потухших чувств и видений той далёкой, пахнущей потом, порохом и гарью пустыни, где выворачивающий душу бас вновь становится разрывом миномётной мины, а стробоскоп – дульной вспышкой в окуляре треснутого ночника. Всё вновь становится до мычания простым – или мы, или нас. И я вновь стою в кроваво-красном отсвете последней и уже гаснущей люстры.
Я готов дальше, готов опять, готов... Но никто, никто, совсем никто не обращает на нас внимание – тела ласкают тела. Ищут и их слабости, и их точки опоры. Они воркуют и страстно, но чертовски механистично, цепляются за ширинки и складки юбок. Руки ласкают руки, губы целуют губы, глаза глядят в глаза, но вместо «да», вместо «нет», видят лишь «ещё».
Меня хватают за рукав, и я оборачиваюсь для удара, но резко осекаюсь – это Лина, моя волшебная Лина тянет меня на выход и кричит: «Пошли, пошли. Ну, Генрих, пошли же! Ну! Ну! – и, не видя результата, теряется. Пусть чуть, пусть на мгновение, но теряется. Мешкает, паникует. Она кричит, рычит, тащит прочь, толкает в плечо, в грудь и наконец вспоминает «как», «что», «почему» и что есть силы во всю глотку орёт. – Назад! Назад! Отступаем!»
И мы отступаем. Бежим. Расталкиваем перед собой змеящуюся, клубящуюся, хватающуюся, обнажающуюся до самых душ и тянущую нас к себе толпу. Прочь. Прочь. Прочь. Всё прочь. Всех прочь. Прочь, на воздух. И я уже готовлюсь бить первым, но вышибала скоро распахивает двери, и мы вылетаем на улицу. Лина успевает остановиться на крыльце, а я кубарем качусь по ступеням и, проблевавшись, распоследней свиньёй растекаюсь на холодном асфальте рядом.
Полминуты, а может, целую, я лежу и пытаюсь побороть до боли знакомое чувство пережитой засады, но Лина не даёт: приседает на своих высоченных каблуках рядом – и хватает меня за шиворот. Она тянет, тянет, тянет, но не чтобы утащить, а чтобы застыдить. И у неё выходит, и я поднимаюсь, но через тридцать метров меня выворачивает вновь. А потом ещё через двести, а потом у самого отеля, когда Лина – моё рыжее, моё взаправдашнее чудо – оттирает мне руки от чужой крови.
– Господи! Ну мы и вляпались!
– Твоя идея.
– Знаю! Знаю! – хохочет она и сбрасывает салфетки в урну, а я накидываю на её плечи пиджак – Господи! Какая же я дура!
– Ты моё золотце, ты моё солнышко! Откуда узнала «как»?
– А в интернете есть не только порно!
– Да? В этом огрызке ещё что-то осталось?
– Да, но в основном порно. Хотя все нынче такие праведные! – Лина смеётся над собственной шуткой и заражает меня.
Мы гогочем, ржём во всю глотку и совсем не замечаем, как до нас доходит зарево молодёжного шествия с полицмашиной во главе.
– Ах, да. Столетие, – грустно, почти траурно бормочет Лина и прижимается ближе.
А факельщики идут колоннами, рычат «Петеновскую песню», кричат, что презирают смерть, что ненавидят врагов и что преданы не только Франции, но давным-давно полюбленной Объединённой Европе. Они сильны, храбры, умны, но совершенно исторически близоруки. Они больны тщательно спроектированной шизофренией, когда всё нужно делать сообща, но нельзя называть результат общим. Когда вместе стараться ради страны – это благо, а вместе ради остальных – грех. Когда сама мысль о коллективе как о чём-то здоровом должна сводить с ума.
И она сводит, и они сходят. Ведь если неделю твердить «Не надо ничего делать, Партия всё сделала за вас», а на следующую уже кричать «Ну сделайте же вы что-нибудь! Помогите Партии!» – толку много не будет.
– Зато будет много слёз и много чувств, а общественное сознание станет ещё женственнее. И тогда фразы «смиритесь, политика не для вас» и «вы есть те, кто её определяет»...
– Генрих, – Лина осторожно берёт меня за руку и нежно целует в щёку, – прекрати, ладно? Тебя слышно.
– Ведь все они просто жертвы аполитично-патриотично-апатичного мозговорота. Поколения без будущего.
– Ну, ну, перестань.
– И всё это ради того...
– Стой, стой, стой.
– Жизнь теперь дешева.
– Прекрати, – она гладит меня... – Ты не один, у тебя есть я! – по плечу, по шее, по лицу.
– Жить дорого.
– Дорого... – Лина останавливается на полуфразе, резко, шумно выдыхает и тянет меня на себя.
– Все... – и я затыкаюсь на полуслове, потому что вновь вижу перед собой самую красивую женщину в мире.
– Я вся горю, слышишь? Вся! Эти афродизиаки у меня сейчас соплями потекут! Я больше не могу терпеть! Пойдём, Генрих, пойдём, пожалуйста, в отель. Мне мир без тебя не мил.
Она тушит распалившуюся бездну моей души так легко, так обыденно, что мне становится стыдно, а шрамы былых кошмаров зарастают, словно и не открывались.
Я прижимаю Лину к себе, и она отвечает мне взаимностью. Я целую её в губы – и это «я» моментально перерастает в «мы».
– Я бы выцарапала им глаза! – подмигивает она.
– Прости, что лишил славы.
– Переживу! Лучше засуди их за аэрозоли! Я думала это клуб...
– А вышел траходром! – заканчиваю я, и Лина прехитро улыбается. – Они будут тыкаться всю ночь, пока вместо семени у них не потечёт кровь.
Она засмеивается громко, звонко, радостно, но тут же вскрикивает и искрится от страха и отвращения.
– Крыса, крыса! – указывает Лина в пустоту за мусорным баком и отступает за меня. – Фу!
– Пошли отсюда. – хватаю я её руку.
И мы, перебежав дорогу до отеля, поднимаемся в номер, где я долго прощупываю стены, проверяю сервер и вижу насколько же Лине тяжко, как сильно она сжимает руками колени и шепчет: «Быстрее, ну постарайся побыстрее! Уже десять минут двенадцатого!»
И я стараюсь.
V-20
Я выхожу из ванной и запахиваю халат. А Лина, самая красивая женщина во всём мире, моя царица и моя богиня, солнце моей вселенной, нагая стоит у телевизора и пытается выдернуть шнур питания из гнезда, но не может расщёлкнуть защиту.
Она кричит, она рычит, она толкает экран, падает коленями на ковёр, встаёт на четвереньки и выгибается как мартовская кошка.
– Генрих, у меня руки дрожат, я не могу выключить эти бредни про шпионов!
– Это новости, – я гляжу на повтор вечерних новостей и мне кажется, что симпатичная брюнетка заигрывает со мной через экран.
– Они меня бесят! А она, она!.. Она хочет меня, Генрих! И я больше не могу, у меня всё болит, но я так сильно тебя хочу!
– Прекрати.
– Не могу, – стыдливо шепчет она и, перевернувшись на спину, возбуждённо и возбуждающе потягивается.
– Халат накинуть? – я как могу отвожу взгляд от самой красивой женщины в мире.
– Нет! Мне жарко! Я безумно тебя хочу. Прямо здесь! Но у меня руки не слушаются! Я уже не могу! Когда из меня уже выйдет эта дрянь?! – на самой последней доле почти плача признаётся Лина. – Помоги мне! Пожалуйста! Я не могу встать... – но, когда я наклоняюсь, добавляет, – только не касайся меня... собой. А то у меня в голове искрит.
И у меня искрит, и я тоже устал, но оставить её на полу – просто не могу. Она ворчит, постанывает, что лучше через одеяло, но я уже не думаю, а делаю: одним движением затаскиваю её на диван и целую её в шею. Лина закусывает губу и берёт меня за подбородок, направляет ниже, по ключице к груди, но вскрикивает и отталкивает.
Она рычит как раненая тигрица, она блядится, чертыхается, проклинает всех и вся. Она отталкивает меня что есть сил, кричит: «Хватит!» – и я замираю.
– Ну...
– Блядь, – подхватывает она. – Генрих, мне очень плохо.
– Встань под холодную воду, только не головой – простынешь.
Лина, трясясь от омерзения собственной похоти, кивает и убегает, а я слышу грохот захлопнувшейся двери и валюсь на диван. Мне не лучше, но я хотя бы могу забыться.
А брюнетка с экрана словно бы знакомится. Она растягивает слова, подмигивает, кивает, чуть закусывает губу на длинных словах. Да, она не стоит и тысячной части Лининой тени, но мне всё равно трудно. Я пытаюсь отвлечься, настраиваю автоперевод на немецкий, и француженка мигом заговаривает без изъянов, словно урождённая берлинка.
В Толедо поляки опять устроили поножовщину. Не поделили смены. Три трупа, десять чехов в больнице. На «Меже» сегодня опять стреляли, но французский батальон «Карл Великий» разбил вражеский отряд без потерь. В Варшаве сработали два устройства – полсотни жертв, немецкие службы говорят, что виноваты красные. В Бретани молодая мать утопилась в море вместе со своими детьми. А в Бретани задавили студентов, которые не хотели платить за учёбу – отчислили всех, пятеро уже в суде. А в моём любимом Франкфурте старик выпрыгнул в окно «Галилея». По ошибке, конечно же. Не говорят, кто это и почему, но я точно знаю, что случайности не случайны.
– Опять Банкфурт показывают?!
Лина выходит из душа в халате с гербом отеля и садится рядом, она осторожно, отводя взгляд, одними ногтями вытягивает пульт из моего кулака, переключает на дешёвую, локализованную версию манновской «Жары», и мы попадаем прямо на сцену на взлётке.
– Фу, старые.
Она попадает на футбол, где дополненная реальность телетрансляции заботливо лепит рекламу на каждый свободный метр арены, поля и человека.
– Фу, смазливые.
На следующем канале её ждёт копия «Колеса Фортуны», где если попросить, то улыбающаяся испанка с радостью раскроет половину букв.
– Фу, тупые.
Лина переключает ещё раз, попадает на рекламу геля для душа, где по тонкой талии вниз к гладким, загорелым бёдрам скользит женская ладонь, а томный шёпот приказывает: «Купи...» – и взбрыкивает от злости.
– Блядь! Эта дрянь во мне заставляет меня хотеть её! – и показывает на экран. – Вот прямо там! Вот прямо так! Господи, как же я их всех ненавижу. Как же я это всё ненавижу.
Она горит душою, но не распаляется, а, незаметно для самой себя, заводится. Лина гладит себя по груди, по шее, по ногам, она смотрит на меня просящим, но обвиняющим взглядом:
– Ну давай... – постанывая, закусив губу, просит она и злится, когда я мотаю головой. – Ну, любимый? Ну почему нет?! Ну почему тебе так, блядь, легче!
– У меня система проще, поэтому мне легче, – вру я и опять отправляю её в душ. – Теперь контрастный сделай, или точно простудишься.
И она уходит, а я подхожу к блюду с лазаньей и ем, пытаюсь, но не выходит – аппетита нет. Нет ничего, кроме назойливого чувства тревоги, когда кровь пульсирует в зубах.
По телевизору рекламируют салариантство, нахваливают личную зависимость от работодателя. Ведь при хорошей зарплате это не так уж и плохо, ведь при каждодневной занятости это не так уж и важно. «Всяко лучше, чем унылая прекарность бытия!» – звонко щебечут за кадром, пока мне показывают поэтажно расстеленные газоны, на которых можно отойти от стресса и привести голову в порядок, термосы с кипятком и терминалы самой последней модели. Передо мной хвастаются развязными, распутными секретарями и секретаршами и тем, что всё случившееся в компании навсегда останется внутри. И чтобы это получить, надо лишь только позвонить...
– А потом раздвинуть ноги! – кричит Лина и, завязывая халат, подходит к экрану. – Генрих!
– Что?
– Мне чуть полегчало.
– Славно. Поешь и через полчаса сходишь под ледяной.
Она кивает, уминает почти полблюда, запивает свежевыжатым яблочным соком, облизывает губы и переключает дюжину каналов, пока не попадает на самый конец «Русского культурного следа» – ночного эфира, где светлейшие умы Европы доказывают нам неполноценность красной расы.
– Да блядь, опять?! – зло рычит Лина, толкает почерневший экран, что есть мочи... – Вы все... – и замолкает на полуфразе.
Визжащая гитара и сдавленный, рвущий душу рык на чистом русском перебивают и меня, и её, и, кажется, даже сам мир.
«Работай, стервец!» – подсказывают нам субтитры, и на экране появляется закатное небо. И ветер лепит из облаков облик марксистской тройки. Их лица затмевают, заслоняют солнце, и весь мир становится серым, а камера опускается прямо на кладбище. И на секунду среди православных могил, повисает вязкая пищащая тишина, чтобы тут же разразиться пулемётным барабанным боем.
«Работай, наглец!» – земля вздрагивает, и кресты падают. Могилы под визги струн выплёвывают из себя гробы, и из них выползают тела в спецовках. Уродства, разложение, торчащие кости – камера смакует, как мертвецы вздымают руки к триединому кумачовому солнцу, и оно улыбается им поганой акульей пастью. И сплёвывает красной, как кровь, слюной, и та шлёпается оземь прямо в центр кадра, и из чёрной, грязной, липкой лужи восстаёт комиссар.
«Работай, подлец!» – верещит сошедший с агиток палач, щёлкает кнутом, и лихо огуливает трупы. Экран превращается в натуралистичный калейдоскоп прелюбодеяния, где совместили удары по тарелкам и шлепки мёртвой плоти о живую – меня подташнивает, а Лину выворачивает прямо на ковёр, но она смотрит не отрываясь, словно заворожённая, словно приклеенная.
«Работай, мертвец!» – кадр выхватывает, как нежить соскальзывает, сползает с комиссара на землю и бежит крутить исполинские жернова, что перемалывают белых людей в розовую массу. И рёв тяжёлого металла переходит в жадное чавканье, когда идущие по Красной площади колонны присасываются к трубкам и едят, едят, едят: немцев, британцев, французов, испанцев...
«Работай, скопец!» – орёт телевизор, и затянутые в чёрный полированный латекс бесполые туши с прозрачными лючками на месте вырезанных грудей маршируют по европейским флагам, что истекают кровью. И камера выхватывает красные номера на подживших висках. Показывает, как сухие губы обхватывают дозатор и сосут, сосут, сосут. Я сплёвываю, а Лину опять выворачивает, и она отворачивается и трясётся, и качает головой в такт басу. Титаническому, всесокрушающему басу, что оседает в пятках и темени. Басу, что должен подогреть желание и растопить личность для лучшей лепки.
«Работай, братец!» – чёрные колонны проходят перед пирамидой, что возвышается справа. Но там сидят не люди, а тени в будёновках, и одна из них улыбается нам чеширским котом.
– Господи... – шепча, стонет Лина и падает на колени.
– Давай-давай, ещё раз, – почти приказываю я, и она покорно суёт пальцы в рот.
А колонны спускаются прямо в мясорубку, и чёрное тело с женской светлой головой рвут надвое. И туша падает на пол. И из неё выползает негритёнок с волчьей пастью. И он жрёт свежее парное мясо, и кровь стекает по его хищной морде. И камера соскальзывает влево. И падает на целую гору трупов. И каждым уже чавкает зверёныш: жёлтый, чёрный, красный. И Лину опять рвёт, и она вновь сгибается в судороге.
– Не надо... – сипит она, но помочь себе не позволяет. – Я сама. Сама.
Камера отдаляется. Всё сильнее, сильнее и сильнее. Пока наконец не показывает нам, насколько же много белых принесено в жертву цветным опарышам.
– Работай! – рычит комиссар, и миллионы голов вторят ему наимерзейшим рыком. – Есть!
– Работай! – кричит он. – Работай!
– Есть! Есть! Есть!
А камера всё отдаляется и показывает нам красную Луну. Ту самую Луну, что скалится нам поганой акульей пастью.
И всё кончается, а на экране вылезает ярко-белая заглушка конца сеанса, и Лина поворачивается ко мне и мрачно улыбается, почти скалится:
– Я хочу тебя прямо здесь, – стыдливо, щурясь надрывной от душевной боли, признаётся она. – Мне плохо, Генрих. Но я хочу тебя прямо здесь. Я так устала, Генрих. Но я хочу тебя прямо сейчас. Мне так хуёво, милый, я умираю... Господи, да за что мне всё это?!
– Шуруй в душ.
Она послушно кивает, закусывает губу и уходит мыться, а я накрываю рвоту тряпкой и валюсь в кресло. «Это будет слишком долгая ночь», – ненавидя себя за то, что не могу ничем помочь своему ангелу, шепчу я одними губами.
V-21
Я засыпаю только перед рассветом, но отдохнуть не выходит – меня пинают, рядом ворчат и мучительно стонут. Я слышу стук, словно кость бьёт о кость и страшный, истошный, но заглушенный чем-то мягким, знакомый женский вопль совсем-совсем близко.
И я просыпаюсь, резко сажусь и бездумно оглядываю номер пустыми глазами. Я поворачиваюсь и вижу, как Лина, уткнувшись в подушку, дерёт себе ногтями темя. Я обнимаю её сзади и прижимаю её руки к талии. Но она царапается. Я прошу её успокоиться. Но она кричит. Я приказываю ей: «Хватит!» Но она лишь истошно, отчаянно взвизгивает и вырывается, пинается, кусается. Она рычит, воет, визжит, словно её режут по живому. Она холодная и липкая от пота. Я прижимаю её сильнее, держу крепче. Но Лина не утихает, она борется и борется, и борется... пока от оглушительной истерики не остаются лишь тихие взвои и взрыды.
– Успокойся.
– Нет! Нет! Не буду!
– Тихо, тихо, тихо.
– Я не буду, ты меня не заставишь!
– Лина! – наконец кричу я, и она приходит в себя, открывает глаза, смотрит на меня и надрывно шепчет.
– Генрих...
– Что тебе снилось?!
– Он сосал, он ел... – она беспомощно мотает головой. – Я не буду! Не буду! Никогда! Никогда! Нет!.. Не буду!
Я рывком поднимаю её с кровати и веду за руку к бару, где наливаю стакан коньяка и вкладываю ей в ладони. Но Лина стоит ошарашенная, безвольная, бездумная. Я приказываю: «Пей!» – и она пьёт, осушает до дна и морщится, дрожит, кашляет. Я прижимаю её к себе, и Лина потихоньку успокаивается, утирает слёзы, качает головой и, прерываясь, всхлипывая, всхрипывая, рассказывает о серой запылённой комнате с деревянной койкой без матраца посреди неё. О сером сухом человеке в выцветшей военной форме, что сидит на ней, поджав ноги. О его сером вспухшем лице в мелкой сетке трещин. О зашитых серых губах. И о серых пустых глазах, что смотрят на мир с того края вселенной. И о том сером, бесцветном ужасе, что воет в его душе.
– Так громко, так страшно. Я почти задохнулась.
Я наливаю ещё. Лина всхлипывает и нехотя опрокидывает в себя полстакана. Она дрожит и, давясь, откусывает от пирога.
– Господи, какая дрянь.
– Успокойся.
– Я не могу! Ты не понимаешь. Он сидел, сидел, сидел и смотрел на меня. А потом собрал её вот так, – Лина собирает правую ладонь в щепоть, – и давай бить себя. Прямо по макушке. Вот так!
Она показывает всё на себе и невольно морщится, пытается ударить себя ещё и ещё, но я не даю ей продолжить и прижимаю к себе.
– Он будто птица, что клюёт яйцо!
– Тихо.
– Тук, тук, тук, сука, тук.
– Лина, – я наливаю ещё, до самых краёв.
Но она не останавливается, лишь качает головой и говорит, что он бил и бил, и бил. А она просила, молила его перестать, но он не слушал. И когда взломал эту проклятую скорлупу, когда добрался до самого ценного – Лина закричала.
– А он улыбнулся. И нитки полезли. Вот так, – и она повторяет, что видела.
– Сколько раз он ударил? – я пытаюсь свести всё к глупой шутке...
– Он не считал, и я не считала, – но не выходит, в её гримасе нет ничего смешного. – Он не молчал, и я не молчала. Мы кричали, мы перекрикивали друг друга. Меня рвало, а он вытаскивал из своего черепа эту липкую прозрачную штуку и... Генрих, Господи, как же мне было страшно.
– Я здесь, успокойся.
– Он ей чавкал, – и Лина чавкает. – Он наматывал её на ладонь и чавкал ею, сосал её, – и она посасывает губами. – А она такая розовая, такая мерзкая...
Лина останавливается и молча наливает, и опрокидывает в себя ещё коньяка, и опять трясётся, и опять жадно закусывает. Она не умеет пить, но очень хочет забыть и забыться.
– И он кричал,и ел, и кричал, и ел. И чем больше кричал, тем больше ел. И чем больше ел, тем больше кричал, – Лина качает головой и обхватывает затылок. – Блядь. Блядь!
– Что?
– И чем больше он кричал, тем больше я хотела.
– А потом?..
– Он предложил мне.
Я молча прижимаю её к себе и целую в щёку, а она, плача, обнимает меня. Я глажу её по спине, и она всхлипывает прямо мне в ухо:
– Он сосал, и я хотела. – стыдливо признаётся Лина и прижимается.
– Успокойся, успокойся.
Она вырывается и отпихивает меня
– Отойди. Не трогай меня, – шипит Лина. – Эта дрянь всё ещё во мне!
– Иди в душ.
– Я не хочу. Я уже ничего не хочу! Это проклятый город! Я больше не хочу хотеть тебя. Я устала! Мне больно!
– Потерпи.
– Да сколько? Сколько?! – слёзно, ненавидя себя, кричит она и мотает головой. – Я уже не могу! Я не хочу. Я уже ничего не хочу...
Лина подавлена, разбита, разорвана. Я знаю, она сейчас думает о тех, кто остался в «Нуаре» и... не понимает их и никогда не сможет понять, зачем туда ходят. Зачем дышат химией, зачем тыкаются до потери пульса и зачем после всей бесконечной вымученности и бесконтрольной мерзости называют это «любовью». Лина смотрит на меня в упор, и в её янтарных глазах я читаю упрёк. Всему и всем. Мне, Парижу, миру. Ну и, конечно же, себе. Ей, моей милой, моей прекрасной, моей восхитительной, моей превосходной, моей волшебной, моей дорогой и моей расчудесной Лине. Центру моей вселенной. Самой красивой, самой желанной...
– Генрих, – вырывает она меня из круга заслуженных комплиментов. – Ты бормочешь. Ты тоже болен.
– Да.
– Зачем ты врал?.. Что нам делать?
– Иди погрейся, ты холодная.
– Я не хочу. Я бо... – останавливается она на полуслове и крепко, боязливо жмурится, – мне страшно.
– А ты кричи, если что, – я осторожно, чтобы не коснуться кожей, набрасываю на неё халат, но провести до ванной Лина себя не даёт. Она поднимает руки перед собой, показывает «стоп».
– Хватит, я сама, сама, – и шагает к двери, но не запирает, лишь прикрывает.
Но налить себе кофе, продышаться не выходит: Лина громко, истерично взвизгивает, и я слышу звон стали о камень, срываюсь к ней и нахожу её на коврике. Она сидит, покачиваясь, и рвёт волосы. И пусть силы ушли, но Лина пытается. Воет, сипит, рыдает, стонет от тяжкой душевной боли и глядит на раскрошенную ванну, из которой торчит словно бы разбитое, сваренное из осколков зеркало.
Я сажусь рядом и прижимаю её руки к её же бёдрам, а она признаётся, что на секунду, на мгновение ей показалось, что это у неё лицо в трещинах, что это она сидела там, что это она клевала свою голову и что это она, она, она и только она ела эту три тысячи раз проклятую липкую розоватую жижу.
– Тихо, тихо, тихо, тихо... – шепчу я... – зеркала не кусаются. Оно, – утешаю её... – было такое. Оно стальное же, – и тут же смеюсь сам. – Как в тюрьме, честное слово.
– Так мы и так в тюрьме! – кричит Лина и взводит себя пуще прежнего. – Давай уедем! Сейчас же! Я хочу сжечь этот проклятый город. Дотла сжечь! Дотла! – кричит она что есть мочи. – И чтобы пламя достигло неба! Я хочу видеть эту страну в огне! Они не живые! Они не живут! Они все – зомби! А вся эта блядская Франция – это гальванизированный кадавр!
– Тихо, тихо.
– Бог нас проклял! Он нас всех проклял! Проклял, но добить не может! Ведь мы соаддикты! И именно за это он создал ад для бедных!
– Успокойся, прошу тебя.
– Я не могу! Я вижу смерть мира! Ведь вся, Генрих, вся Европа такая! Я хочу всё сжечь! Всё! От горизонта и до горизонта! Всё! Всех! Всех их! Я хочу всех их сжечь! Гори оно всё ядерным огнём!
Лина срывается, закусывает губу до крови, но не мешает мне её вытереть. И сквозь взвои и взрыды, сквозь боль моей любви я слышу треск и грохот разрушенной мечты и просящий, любящий шёпот: «Пожалуйста, Генрих, пожалуйста, давай съебёмся из этого гадюшника? Я просто хочу, чтобы это всё закончилось».
Наклонившись, я киваю и осторожно целую её в лоб. Сажусь рядом и глажу Лину по голове словно больную кошку, а она плачет навзрыд. Ей плохо от химии, а мне – от того, что я ничем не могу помочь той, кого люблю больше жизни.
V-22
Париж провожает нас дождём и болью. И если меня просто стукнуло, то Лину – контузило. Она мечтала покорить его, но мечта оказалась пустышкой. Очередной вскормленной, взращённой, взлелеянной ложью. Приманкой для туристов.
Мы стоим в пробке, и я скручиваю термостат в ноль: нам плохо, мы укутаны с ног до головы, я – в плащ, а Лина – в одеяло. Я прошу её выпить анальгетик, и она кивает, пытается выдавить колесо из блистера, но не справляется. Стягивает перчатку, но тут же надевает назад – нельзя показать и сантиметра тела, выворачивает. Она подтягивает воротник красного свитера и запахивается поудобнее.
Грузовик зажимает нас напротив входа в кино, и на рекламном плакате режиссёрской версии «Двенадцати» высокий голубоглазый блондин давит таракана в тюрбане. Я помню фильм и тот скандал, когда Мартин, – но, к счастью, не Урхарт, – с напором и тезисами достойными классиков Третьей Империи, шаг за шагом вывел полуараба-полунегра на чистую воду и доказал, что убийством немца захватчики лишь подтверждали миру простую мысль: «Смерть патриота – норма для Германии». А потом разбил всю ложь купленной диаспорой защиты. И в самом конце вывел, что жизням, жизни не достойным, не место на священной европейской земле. Что животных, выпущенных левыми из загонов, надо вернуть домой. Что чирьи следует давить. Или вырезать.
«Культурная Реконкиста двадцать седьмого года, говорили потом критики!» – так выведено над названием. А Лина смотрит на афишу, на меня и прикладывается головой к стеклу. Автомат выворачивает направо и останавливается за мусоровозом. У меня звонит телефон – Йозеф говорит, что французы от претензий отказались.
– Они будут жить. И молчать, – пересказываю я его слова.
– Хорошо, – Лина закрывает глаза и часто, но коротко кивает.
А дождь то заканчивается, то начинается вновь. Мы вырываемся из города и облегчённо вздыхаем, проезжаем мимо композитных опор-деревьев и многожильных нитей-проводов. Мимо придорожных часовенок из белого песчаника, мимо огромных растяжек с рекламой службы на конголезском фронтире. Мимо статуи Христа, что приглашает отведать пиццы в кафе, больше похожем на напёрсток, а через четверть часа – мимо его копии, что уже зовёт поиграть в бильярд, пока ждёшь крылья. Мимо горизонтов и горизонтов виноградных кварталов, по которым двигаются многоколёсные автоматы, а люди стоят и тоскливо смотрят из-за заборов. Мимо рек, лесов и полей.
– Киса, ты как?
– Мы тут заночуем? – спокойным, почти здоровым голосом отзывается Лина.
– Нет, в Кале.
– Ладно.
Автомат пристраивается за стареньким электрическим «Шевроле», и мы проползаем мимо щита с мигающими, следящими глазами и рекламой «Туров на Юг» и той самой книги про моряков и море, которой всё ещё нет.
– Сволочи, – бормочет Лина и фыркает от скуки.
– Что?
– Да так, опять пытаются продать мне радость.
Я останавливаюсь на подзарядку, покупаю воды без газа, отвечаю на звонок и долго, вдумчиво слушаю Ву, и его предупреждения.
– Шон говорит, что на севере пусто. На, держи, – я выдавливаю таблетку...
– Вот как, – и она запивает. – Так мы не поедем в Англию?
– Нет. Фридрих был там, сказал, что там не совсем безопасно. В его номере нашли жучок, – я закрываю двери и отъезжаю. – Порви всё, это ложные следы.
– Сегодня двадцатое? – Лина рвёт напополам английские снимки.
– Девятнадцатое.
– Хорошо.
Мы ночуем в отеле, а через два дня уже слушаем, как осколок богемы – отлучённый французской системой от своих медиа, круглолицый и круглоглазый, коренастый бывший разработчик ферм для обезкисливания Атлантики, – хорохорясь, поносит русский язык за варварскую глупость словообразования. Ведь только хилый большевистский разум мог положиться на заимствования. Он рокочет, а пёстрая толпа рукоплещет. И мы не исключение: но я – вяло, совсем без старания, а Лина – одним лишь видом.
– Извините, господин, с вашей женой всё в порядке? – замечает он, когда все расходятся.
– Мы неудачно сходили в клуб.
– Париж? «Нуар»?
– Париж. «Нуар».
– Я просто не первый раз вижу подобное, – словно бы дразнясь, улыбается он и выводит меня из себя.
– Вы были?
– Да!
– И вам понравилось?
– А то! – он так счастлив, так рад. – Я был в восторге!
– Немудрено, чем меньше мозгов – тем слаще эффект.
– Что, простите?..
– В твоей жизни, говорю, было всего две книги, и даже те ты забыл раскрасить. Пошёл вон, пока я тебя лично не утопил на пляже.
И он уходит, ведь дать мне в морду, не позволяет страх, а терпеть – достоинство. Лина же смотрит на меня усталым, странно-безучастным взглядом, молча кутается в серое пальто с золотым узором из французских лилий, и бредёт к бетонным плитам с колючей проволокой: бесконечному абсурду франко-германского мемориала дружбы народов, что плечом к плечу останавливали «Нептун» и почти победили, вот только Советы, подло пришедшие на помощь американцам, смогли сокрушить первую «Крепость Европу» и ввергнуть землю людей во тьму кровосмесительного невежества.
И памятник хорош. Пусть простоват, пусть не передаёт ни дух момента, ни масштаб, но он сделан с любовью. Видно, что люди чтят историю, даже если она была написана за них.
– Немцы – империообразующая нация, мы – великие и памятники у нас великие, – медленно, нехотя, почти по слогам шепчет Лина и поднимает лицо к небу.
Начинается дождь. Я открываю зонт, но она жестом останавливает меня, говорит, что это лишнее, что свинцовое небо и паскудная сырость – ей под настроение. Один в один.
– Не хватает только пожара на горизонте.
– Как было под настоящим Дюнкерком.
Лина поворачивается, и по её глазам я вижу, как сильно она хочет ласки, простого объятия, но не может. Ей плохо, всё ещё плохо, и неизвестно, когда станет лучше. Поэтому Лина меланхолично улыбается одними губами и фыркает.
Дождь преследует нас до Ля-Рошели, где двадцать пятого моросить, наконец, прекращает, и городские коты, завсегдатаи рыбных рынков, возвращаются к пристаням, чтобы ждать улова. Лина, видя, как смешно они дерутся за брошенную сельдь, позволяет себе погладить тех, кто подходит и трётся о ноги. Она чуть приободряется, и я завожу её в кафе.
В выданной газете пишут, что соревнования киборгов выиграл безногий Жан-Жак из Кале, что он поблагодарил за эту победу своего протезиста, который сдержался и не предложил самоустранение. Свою страховую, где не давили на протезиста. Свою семью, что всегда ждала его. Ну и, конечно же, Лауру – свою ненаглядную жену. Просто потому, что она есть. А на соседней странице местный политикан моет избирателям мозги слухами, как с восточного побережья Северной Америки бегут люди. И бегут сюда, в Европу! И как вскоре всем будет трудно, ведь если их впустят, то Дальнезападных дикарей придётся вводить в здоровое, традиционное, правильное общество.
И он был бы этому рад, вот только боится того, что вместе с людьми к нам притечёт левая грязь, что почти сто лет отравляла нашу почву и воздух. «Ведь им там теперь не дают бездомничать и побираться! А здесь им должны дать, судя по всему! Не позволим! Не потерпим! Не допустим!» – кричит он с десятой страницы.
– Отложи... – говорит в пустоту Лина, но не успевает закончить.
– Месье и мадам Рихтер, от лица заведения просим принять вас этот скромный подарок. – приветливый, совсем ещё свежий официант дарит нам бутылку «Шато Дю Мулен». – Желаете опробовать?
– Возьмём с собой, – холодно и серо отговаривается Лина. – Спасибо.
– Рад услужить, – кланяется он.
А она благодарит, улыбается. Но как-то машинально, без эмоций, словно автомат с подгоревшей проводкой.
– Как же меня это всё заебало, – по слогам признаётся Лина. – Все эти знаки внимания от людей, которым на тебя насрать, все эти наклеенные улыбки, для которых я – просто обязанность. Лицемеры.
– Солнышко...
– Я просто хочу покоя, Генрих. Мне плохо, – она замолкает, думает минуту, другую, третью.
На десятой Лина решается и просит удивить её, заставить заиндевевшее сердце хотя бы пошевелиться. «Хорошо», – обещаю я и везу её в палеопарк, где шезлонги-ракоскорпионы доносят нас до растёкшейся синей, будто серной, будто бы и вправду лавовой, реки.
Мы проходим Карбон, Девон, Силур: одиченные, возвращённые природе места, где человек – гость, хотя и хозяин. И поднимаемся по ступеням из искусственных фоссилий на дивный, гигерианский, словно бы выращенный из дерева и кости мост, где Лину потрясывает от омерзения. Ей плохо – она всё ещё видит во всём то, что не должна видеть.
– Генрих, не надо, – выставляет она ладони в перчатках, когда я пытаюсь её приобнять, – мне даже себя противно касаться.
– Это пройдёт.
– Поскорей бы.
– Если хочешь, то можно сходить в церковь, – и я указываю вниз, где медь и кортен горят в закатном солнце.
– В церковь?.. А давай.
И мы сходим вниз, в капеллу. И она вроде бы христианская, но от Бога там мало. И она вроде древняя, но создана недавно. И она вроде из стали, но выглядит как органическая. И она вроде построена, но будто бы выращена. И она вроде открыта... но на ремонте до середины декабря. И Лина смеётся над нашим провалом, а курносый охранник с бульдожьими щеками хвалится, что его сын будет петь там Рождественские гимны.
Ей легчает, пусть ненамного, но легчает, и мы переезжаем в Испанию по узкому серпантину над корпоративным парком. Она указывает на лысеющие, полные сухостоя холмы и вспоминает, как Аннины подружки долго уговаривали её поставить себе приложение, которое поможет борьбе с опустыниванием Европы! «А потом помериться, кто больше деревьев спас. Так же полезно, как «я считаю каждый твой цент!» Я ведь помогаю тебе меньше тратить!» – усмехается Лина и указывает на сборище у белого ручья внизу.
Мы останавливаемся и выходим, чтобы посмотреть, как шестеро католиков в чёрных сутанах стоят посреди огромных клочьев пены и, вознеся руки к небу, молятся по пояс в воде. А рядом, вокруг них, как акулы, кружат фотографы и снимают, снимают, снимают.
И вот один священник падает, а шакалы смотрят, галдят, восхищаются. Но человек, с большой буквы, всё же находится: парнишка-стажёр вытаскивает бедолагу на берег, и тот даже переворачивается на живот, но больше для виду, чем для дела.
И вот оседает второй, третий, пятый...
– Могли бы просто сжечь себя перед офисом «Байер».
– Тогда их в рай не примут. А так примут. Богомолы хуевы.
Лина клянёт их за лицемерие и бесхребетность, да, без огонька и без задоринки, но уже куда как живее, чем неделю назад.
Выцветший плакат «Земля Пумы» на высоком щите зазывает провести спорт-отпуск или же предупредительное лечение в тщательно контролируемых условиях фирменного комплекса в самом сердце приватизированного национального парка. Отдохнуть... и разориться ради этого. Ведь ничего нет на свете дороже собственного здоровья. «Будьте пумой, будьте в «Пуме!» – такое условие.
– Иначе не пустят.
– Красивой вещи – красивое место, чтобы её показать.
– Да, киса, всё так.
Лина кивает и уставляется в окно, где фермеры перемалывают землю: не видно что именно, но в воздухе висит раздражение и грусть.
А рядом, в Аинсе, празднуют. Пляшут сардану вокруг крашенного в золото снопа пшеницы, и сменяют друг друга, и снова пляшут, а те, кого сменили, стоят в стороне и говорят с полицейскими, как со своими родными. Говорят и курят. И таких – открытых – я не помню со времён пустыни, когда единственным владыкой над тобой был случай. Лина же не видела их ещё дольше.
– Как узнать конец Ойкумены? Здесь плюют на законы Европы.
– Откуда ты такие слова знаешь? – шучу я, но натыкаюсь на каменную стену.
– Читаю, – полушепчет Лина и кивает на высящуюся над домами статую Христа на том конце деревни. Его нимб пылает на солнце. – И ты прочти, тебе тоже пришло.
Но мне не интересно, ведь я и так вижу походную кухню и коричневые, сморщенные лица каталонок, что стоят у котлов и жалостно смотрят на детишек, какие кружат вокруг и протягивают миски. Мы слышим просительное: «Маре! Маре!» – но они им не родные. Они лишь кормят да приглядывают за социальными сиротами. Обычно. За что получают процент от заработка тех, настоящих родителей. Обычно. Тех взрослых, что не сдали детей в лагеря. Как это и происходит. Обычно.
– Обычно, обычно, обычно. Блядь! – фыркает Лина и просит дотронуться. Я осторожно касаюсь её шеи, и она отскакивает как от разряда. – Ох, но уже лучше.
– Уверена?
– Да. Пойдём купим что-нибудь.
На нас смотрят словно на пришельцев, как на инопланетян из недавнего фильма, а мы лишь покупаем серёжки из утилизированных плат, и Лина кладёт их в сумку.
– Как там Анна? Всё нормально?
– Да, но отправлю я ей их из отеля.
– Так где она?..
– Была? О! – оживает Лина. – Давай расскажу в машине?
И я веду её в «Мерседес», отъезжаю, включаю автомат и долго слушаю слепленную из нытья и дурости историю, как Анна всё-таки съехалась со Стасом. Лина посмеивается, говорит, что я был прав, ведь у Судьбы правда совершенно особое чувство юмора, и пересказывает сестрины злоключения.
Сначала та фотографировалась в латексном платье, нагнулась и уронила телефон. Разбила экран, но не сильно расстроилась – хозяйка комнаты поделилась местом, где такое чинят за день. Анна сходила, но вместо рабочего аппарата получила кирпич, ведь ушлый ремонтник поставил ей краденую деталь. Вышел скандал, она пыталась разнести прилавок, сдать дурака в полицию, тот грозился открутить ей башку, но... обошлось. Лина улыбается, шутит, пусть несмешно, но шутит, что остатков сестрицыных мозгов хватило, чтобы не идти в участок. Ведь тогда ей бы снова пришлось бы встречаться с Йозефом.
– А у неё с прошлого раза всё ещё мураши с ноготь при одном только его имени.
И вот Анна осталась одна: без контактов, без книг, безо всего того, что купила и таким трудом достала. Она пыталась достучаться до знакомых: настоящих, посконных, эталонных немцев, к каким всегда тянулась, но те её встретили – и заодно проводили утешительными хлопками.
– А высокий блондинчик на «Порше», к которому моя сестра клеилась, сказал ей, что мы живём в мире войны всех против всех. И выгнал с порога. И удалил отовсюду, но это она уже позже узнала.
Анна пыталась, билась головой о стену, за неделю она почти сошла с ума, но Кларисса...
– Из кафе?
– Да. Посоветовала ей набрать того доброго и сильного парня, что водит машину у большого, но не высокого, человека с не очень-то длинной фамилией. Они как-то раз приходили к ним. Ты его знаешь.
– Стас.
– Да. У Анки язык без костей. Ну и она позвонила, делать-то было нечего. А он взял и приехал. Было неловко. Но... она быстро перебесилась, такая вот у меня сестра, – охает Лина и стыдливо улыбается.
А когда Париж нас окончательно дожевал, Анна прислала фото, где счастливая сидит напротив зеркала в том платье с хвостом русалки. И сначала Лина испугалась, ведь квартира была чужая: пустая, чистая, мужская.
– Но всё обошлось. Я узнала место. А на следующей они уже стояли вместе. Съехались.
Я разговариваю Лину, и она признаётся, что без скандала, как это бывает с сестрой, не обошлось. Хозяйка её комнаты, узнав, что немка мало того, что попросила помощи у поляка, так ещё с ним спит, обзвонила всех соседей и подбила тех выйти на лестницу вечером.
– Ославянившаяся сука. Это самое цензурное, что сказали моей Анке.
И та себя не сдержала. Она прошлась по всем: по лицемерам, по ханжам, по сплетникам, по сплетницам, по всем тем, кто называет себя «другом», но жаждет вонзить нож в спину.
– Я слышала запись. Разнордизация недопустима. Хватит улучшать ущербную породу. Слишком много уже потеряно, сколько ошибок, сколько трагедий из-за смешения, – протокольно, совсем без эмоций вспоминает Лина и хитро кривится. – Ну, Анка и психанула, собрала всё и съехала. И это хорошо, что те про нас с тобой в курсе не были, а то бы точно полицию вызвали.
– И опять пришёл бы Йозеф.
– Угу. Кто бы, правда, потом ещё кому платил – вопрос-вопрос. Но Анке уже плевать. «Ведь так нам будет даже дешевле», – постоянно повторяет она, как будто я назову её предательницей, если узнаю правду.
– Зато теперь там будет не так пусто.
– Ага! Папа пугал Анку, что если она будет себя плохо вести, то он увезёт её в казарму! И вот она туда приехала сама!
– Стол, стул?..
– Тумба и койка, да! – хохочет Лина, и с каждым смешком всё живее и живее.
И рассказывает, как сестра хвалится, что там аж четыре комнаты, но так пусто. Что раньше на её стенах были плакаты из журналов «Лиги Германских Женщин» и «Общества Молодых Жён».
– А сейчас лишь какие-то голубоватые стены от предыдущего квартиранта и выбеленные потолки. И какие-то странные гонконгские плакаты. А ещё там есть забавный Брюс с нунчаками! По нему, кстати, я Стасову берлогу и опознала.
– Так.
– А ещё ей не нравится, что он ополаскивает посуду, когда моет. Да, у него всего три тарелки, но он такой расточитель! – живо улыбается Лина и отпивает воды без газа. – А ещё он со своим домоправителем договорился, чтобы тот на это глаза закрыл. Вот хитрюга!
– Угу.
– А ещё она извинилась.
– Ого.
– Ну да. Ладно, что-то я заговорилась.
Лина спрашивает не утомила ли рассказами о сестре, но я не против, ведь Анна теперь и моя семья.
– Ты как?
– Получше. Потрепалась и получше стало.
– Снилось чего?
– Нет, – она кротко улыбается и качает головой.
«Мерседес» закладывает влево, и мы обгоняем похожий на муравья трактор с набитым детьми прицепом. Их перевозят с табачного поля на сбор груш, где под охраной швейцарцев, а может, немцев, семилетки будут посменно собирать падалицу при свете низеньких и тусклых столбиков. Они будут есть, и их будет рвать, но никто не скажет «хватит». Ведь никого не будет рядом. А потом, когда Хосе, Мария, Санчо или кто другой не проснётся, его спишут как несчастный случай.
– И сколько таких дел вы вели?
– Девять. Однажды почти семьсот – от пяти до пятнадцати – попали под дрон-опрыскиватель. И пятьдесят из них уже никогда не состарятся.
– И давно?
– В прошлом месяце, – признаюсь я и обгоняю ещё один и ещё, и ещё, и ещё.
Лина молчит. Кивает, смотрит на меня и молчит. Я знаю, что за слова вертятся на языке, но никак не сорвутся, потому что бессмысленны, потому что ничем никому не помогут.
И мы едем дальше по «эмоционально-синим», серым землям, по районам, чьё производство умерло полвека назад, и дорогам, что развёрнуты на восток. Социограммисты давно поставили крест на стране людей с перевёрнутыми лицами, а картирование помогло запечатать оставшихся. И от великой надежды остались лишь рекламные щиты, на которых за спящими стариками приходят беловолосые ангелы в хитонах с эмблемами Бюро.
А горизонт затянут чёрным жирным дымом, и полиция раз за разом разворачивает нас прочь от пожара, который никто не тушит – там жгут хлеб и не жалеют ни сил, ни дизеля.
Лина видит бульдозеры, что сталкивают горы оливок в ямы, и лезет в телефон, судорожно листает, находит нужное и долго, громко читает: «Обманувшиеся раннесоветским дурманом, смотрящие, мнущие шляпы, охлопывающие штаны, падающие и катающиеся по земле безъязыкие люди плачут и в плаче своём проклинают краснокличцев и краснобар, что отобрали у рук землю и жгут её дары...»
Ведь первой зреет вишня – чёрная, как уголь, и сладкая, словно сахар, – но она должна сгнить, ведь заложенный в генплан тоннаж превышать нельзя. Потом спеют сливы, мягкие и налитые, но их нельзя собрать, ведь отчёты уже ушли начальству, а за каждый килограмм сверху положена свинцовая медаль. Затем сочные, разнобокие яблоки падают на тёплую, душистую землю, и миллионы ос пируют человеческим горем, потому что склады заполнены под завязку, а строить новые – расписаться в собственной идеологической слепоте. Наконец жёлтые, почти оранжевые абрикосы перемалывают с землёй на глазах у тысяч садоводов – спущенную сверху граммовку фруктов превышать нельзя. Всё должно быть ровно.
И над всей страной встаёт густой смрад, от которого дуреют уже сами люди, и под заупокойный вой отобранного шанса те верещат о былых днях, но тихо, наедине, про себя. А новые баре расхаживают по ленам и считают души: тут тысяча, тут две, тут десять – укрупнение пошло впрок и лишь разгоняется.
Второе крепостное право большевиков встаёт над Россией, и нет ему ни конца, ни края.
«Топите чай в болоте! От него мрёт комар!» – кричит брошюра Всесоюзсорабпищи. «Жгите пшено в печах, оно горит ярко и жарко!» – призывают с плаката Соврабгорпреда. «Трите картофель и кормите им рыб!» – просит агитатор Соврабрыбпрома. Но крестьянин слышит лишь: «Гадьте! Гадьте! Гадьте!» А кто не гадит, тот «шпион» или «контра». И наказание – пуля.
Поэтому режьте свиней и зарывайте их глубже, пропитайте чернозём трупным ядом. Вбивайте гвозди в деревья, дайте им отравиться медью. Заливайте нефтью амбары, пусть голод охватит землю. Ведь та должна умереть. Умереть, чтобы людоедский режим мог снова сосать кровь Большого Запада и строить, растить свою бесчеловечную машину смерти, что вот-вот сорвётся в поход на Берлин.
– Я, проехавший весь Союз, посмотревший во всякие глаза, обомлевший от азиатских зверств, могу точно сказать лишь то, что прав был мой дорогой друг, сказавший однажды, что будь Россия в руках людей – она была бы Европейской Калифорнией, – Лина останавливается и переводит дыхание. – Но... не судьба.
– Кто это?
– Джон Стейнбек. Красный волк. Из середины, – она откладывает телефон и смотрит мне прямо в глаза. – Генрих, меня опять наебали, да?
– Да.
– Ну да, почему нет. Ну да, конечно же. Ну да, неудивительно. Ну конечно, зачем говорить мне правду? Господь любит тебя, Лина, просто смирись со своим местом. Ну да, почему? Зачем?
– Ты чего завелась?
– Отхожу, – хищно улыбается она и кивает.
Дым, дым, дым, дым повсюду. Вся Испания горит, а Лина довольно, злобно скалится. Пересказывает мне самый конец, где вскрывается великий обман, что мир кормил большевиков зазря, ведь никакого пятидесятимиллионного недорода у них не было. А был расчёт, чтобы посадить рабочих на хлебную цепь. И был план «Голод», для убийства непокорных народов.
– И там ещё ремарочка была, что в новом тридцатом только половина из них ела каждый день. Но мне-то что с того? Я волосы с лица сдула, книжку закрыла и дальше работать. Это ведь про них там.
– Ну а сейчас?
– Это про нас.
Мы ночуем в Виго и добираемся до Порту за три часа. Но если Испания – это провинция Европы, то Португалия – это провинция провинции. В Браге разгоняют забастовку на строительном комбинате и без стеснения достреливают рабочих в прямом эфире. На мысе Рока сносят маяк, чтобы заменить «свет» на «радио», а в Альмаде – статую Христа. Теперь там будет герб Объединённой Европы.
Но город накрывает смогом, и вместо неплохого вечера с вином мы, раскашливаясь, уезжаем прочь. В Столицу. Где расцветает салазарофилия. И в газете объявляют, что последнее арабское кладбище на континенте утилизировали в ту пятницу. «Реконкиста, наконец, закончена...» – читает беззубый мальчишка лет двенадцати, но получает по шее от отца-матроса, что лежит на свежемытой площадной плитке.
– Сегодня же одиннадцатое? – спрашивает меня Лина.
– Да.
– Как же я уже устала. Как же я хочу домой.
– Потерпи немножко.
Вокзал Росиу реставрируют, но добавляют к азулежу новую немецкую вещественность, и уже через два года студенты в длинных мантиях, сломя голову, понесутся на перроны, ведь рейсы дешёвых билетов объявят в последнюю очередь. А когда те решат прийти заранее – погонят их роботами и тротуарными шипами, какие, прямо напротив, ломает кувалдой престарелый священник.
Мы натыкаемся на памятник герою обороны Гоа и долго пытаемся понять, зачем отлитому из бронзы титану два стальных ядра в руках.
– Деуш Родригеш Томашу. Господи, одни шипящие. Что-то поляками потянуло, – шутит Лина и невинно улыбается. – Не чувствуешь?
– Нет, там по другому пахнет.
Она смеётся долго, громко, почти как прежде. Говорит: «Хватит!» – и Португалия прощается с нами двадцатикилометровой пробкой, где мы плетёмся мимо расписанных бетонных плит и видим граффити с рекламой то ячеистых сетей, то суррогатного материнства, то наркотиков.
– Генрих?
– Что?
– Давай ещё раз на море съездим, – на секунду Лина прижимается ко мне и признаётся, что в в прошлый раз всё было настолько приятно, настолько мягко, настолько романтично, что мы просто обязаны повторить. – Пожалуйста.
– А тебе не станет плохо?
– Уже нет, я просто словно придушена чем-то, – она указывает на уборщика с дешёвым металлическим протезом левой кисти. – Ну, вот этим всем, например. Генрих, я просто хочу погреться перед зимой. Ну, котик, ну пожалуйста, – просит Лина, и я не отказываю.
Волны лениво накатывают на белый песок и почти доползают до репера с табличкой «двадцать сорок» на трёхгранной стальной пирамиде рядом.
– Господи, – Лина перевязывает парео и смотрит вдаль, туда, где вода полускрыла «двадцать десять», – и это лучший пляж на «побережье Света»?
– И самый дорогой.
– Я заметила, да. Налей ещё.
– Хватит, допей хоть это.
– Да что «хватит»? Смотри, кто здесь трётся, – чуть пьяно ворчит она. – Смотри! Это полусвет! Четвертьсвет! И это в лучшем случае! Смотри!
Мимо нас проходит подтянутая, красивая, черноволосая студентка с поясной сумкой для расчёта и эмблемами мадридского института дизайна на срамных местах. Она торгует, но не собой, а возможностью побыть с собой. Сфотографироваться с собой. Поиздеваться над собой. И на ней рисуют, пишут непристойности. Держат за татуированные поцелуями ягодицы. Шлёпают по грудям, животу, лбу. Отвешивают пощёчины и целуют в губы. А она улыбается.
– Сто за жопу! Сто!
– Лина.
– Что, Лина, что?! – удивляется она. – Мы платим такие деньжищи для того, чтобы наблюдать, как шлюхи спокойно себе разгуливают туда-сюда? Лизну за тридцать! Вот что это? Зачем это здесь?!
И продолжает, с упорством, с напором себя прежней говорит о несправедливости, о пошлости и о том, что эти красавицы хотят вздёрнуться после смены, но вздёрнуться молча, чтобы не знало начальство.
– Ведь плакать она может только в душе, иначе, блядь, с зарплаты вычтут ущерб репутации! – задыхаясь, запинаясь от злобы тараторит Лина и допивает шампанское залпом. – Почему? Для чего? Хотите, чтобы ваши куклы блядовали? Так идите к бедным! Это они перевозбуждены, но недообслужены! А мы? А мы, что, по-ихнему – переобслужены, но недовозбуждены? Я не хочу, я не желаю это видеть!
– Да ты, я смотрю, выздоровела!
– Да, чёрт возьми, да! Я опять горю! И я всё теперь знаю! – смеётся она и, вновь перевязывая парео, скрывает верх чёрного купальника. – Просто нужно подумать худшее. И не ошибёшься. Гляди, гляди, гляди что делают! Всё, пошли отсюда.
– Устала?
– Нанежилась! – Лина надевает шляпу, очки. Она бросает всё и поднимается, хватает меня за плечо и тянет к себе, шепча: «Быстрей, быстрей, быстрей!»
Я забираю бутылку из ведёрка со льдом, и мы уходим на стоянку, где «Мерседес» уже остудил салон и притемнил стёкла.
V-23
Контейнеровозы со стальными немецкими орлами на бортах проходят под циклопическими опорами Гибралтарского моста и пропадают в тумане. Ветер крепчает. До нас доходит гул поездов с противоположных веток, и Лина тут же закрывает уши полями светлой широкой шляпы.
– Господи, как же громко! – улыбается она, достаёт телефон и прикладывает камерой к окуляру биноскопа.
– Наведись на дальний пролёт.
Лина закатывает глаза, молча фотографирует и показывает.
– Доволен?! Я могу каждую машину на нём снять. Надо? Вот «Опель», а вот какой-то самосвал-беспилотник... Генрих! Если я сейчас всех сниму, ты будешь доволен?
Я смотрю, как живо она говорит, как живо ведёт себя, и киваю:
– Да.
– А вот я не буду!
Лина смеётся, прижимается ко мне, одёргивает длинное, белое летнее платье и, теребя пуговицы моей рубашки, признаётся, что когда-то и впрямь думала о далёких западных островах, где песок цвета слоновой кости, а солнце – ласковое и нежное, как нуга в рекламе того батончика.
– Это к чему?
– Анка назвала тебя сволочью.
– Неожиданно, да. А сейчас за что?
– На неё плохо обезболивающее действует.
– И? – я смотрю на Лину, она смотрит на меня и заговорщицки улыбается.
– Анка зубы себе сделала. Я с апреля эту дуру пинала, а он за два дня уломал.
– Значит Стас просто сказал, и она согласилась?
– Да. Все за раз.
– Объяснимо. А её также надо было за руку держать?
Лина фыркает, заливается хохотом, краснеет, отводит взгляд и деловито, но весьма и весьма притворно обижается.
– Конечно! Мы же сёстры. Мы обе рыжие.
– Не рвали?
– Нет, просто пять пломб поставили.
– Хорошо, – киваю я. – Довольна?
– О! Она просто в экстазе. С дурной овцы хоть шерсти клок, говорит.
– Пусть говорит.
– Она просто боится, – не слыша меня, продолжает Лина. – Боится старости, боится очередной смены обстановки. Боится, что я от неё отвернусь. А теперь боится, что от неё отвернётся Стас. Всего она у меня боится. И за это нас всех ненавидит. И себя ещё, дуру невыдурившуюся, тоже ненавидит.
– Ведь здесь все воюют со всеми, – произношу я на латыни, и Лина понимающе кивает.
Повисает неприятная, липкая тишина, и только корабли гудят вдали.
– Напиши про мост. А то тебя там, наверно, твои подписчицы потеряли.
– Макс говорил, что там девяносто пять процентов – боты.
– Он приврал, – я поворачиваюсь и делаю самое безучастное лицо в мире. – Их больше.
– Иди ты! Двенадцать-пять! Не стыдно?!
– Так что?
Но она лишь улыбается и, полунаписывая, полунадиктовывая, славословит Великую Германию, страну ума и характера, землю Богов и Героев, рай для праведных, и ад, что идёт за восточными грешниками.
Лина объясняет читателям, что Мост – это не просто сорок километров бетона, стали и выкристаллизованной человеческой воли. Но и путь в будущее. В великое немецкое будущее, где сердце мира – Берлин – протянет артерию до самого Кейптауна. А тысячевагонные рыбы на линии «Танжер-Луанда» больше не будут сутками стоять на перегонах. И Африка вновь станет прекрасной, какой её и видел герр Родс.
Но судьба, потворствуя врагам, тренирует патриотов. Она закаляет нас для броска на юг, туда, где красные упиваются и зверствами, и болью.
– Где местные живут на миску ватапы в день, – подсказываю я, и Лина довольно кивает.
– Которую ниспосылают...
– С барского плеча...
– Большевистские антихристы!
Она хочет написать что-нибудь по-урхартски омерзительное, спрашивает как лучше и как гаже, но ветер бьёт нас сбоку, и Лина прижимается ко мне. Она смотрит на поезд, что ползёт в сторону моста, и считает: сто, двести, триста. И на каждой платформе – броневики, вседорожники, танки, лазерные турели, дроны поддержки и медмашины. И все в решётках. И все в пирамидках. И все с дробовиками.
– Господи, куда всё это?
– На войну. В Конго.
Я прижимаю Лину ближе, и она отвечает взаимностью.
– Долго ещё до того Филиала?
– Он здесь у нас один. Второй выиграла дочка «Байер».
– Да какая разница? Я так устала, Генрих. Я больше не хочу Европы. Я хочу домой.
– Ну, смотри. Сегодня восемнадцатое. Филиал под Пухайре.
– Но не в нём?
– Нет, не в нём.
– Мы доедем за день?
– Ещё пять точек. Аж до самой Барселоны. И это я ещё уговорил Фридриха проверить Африку. И не надо корчить рожи. Скажи спасибо, что не до Италии.
– Спасибо, что не до Италии... – она останавливается, резко указывает на фонтаны брызг в море и ахает от радости, – Генрих, киты! Киты! Я думала, что они давно уже вымерли.
– Ух, ты, но они плывут от берега, – соглашаюсь я и показываю за холм, туда, где кончается Тарифа и начинается пока ещё непроданный парк.
Лина тут же просит посмотреть, что стряслось, тянет меня прочь, и мы находим спуск на пляж с мёртвым финвалом, афалиной, скумбриями, карасями...
– Господи, ну и вонища! – она шагает к тушам, но я беру её за руку.
– Стой, местные не тронули, и нам не стоит.
И как только я заканчиваю – две механические собаки патрульной службы с раздвоенными гребнями радиаторов на капотных горбах выходят из-за китовой туши и слепо толкают дельфина, но лишь рвут и давят его. Расшвыривают тухлое мясо по песку, вязнут копытами в кишках, крошат весом кости и падают, падают, падают. Падают и поднимаются, поднимаются и накручивают вокруг себя всё то, что разметали.
Мы смотрим, как чайки кружат над уходящими в море чёрными кабелями толщиной с две мои ноги и садятся на полосатую тушу второго кита, что волны выносят на берег. Лина молча убирает телефон в сумку и кивает на дорогу.
– Эй! Вы чего? Никогда не видели рыбное самоубийство? – машет нам водитель разметочной машины с большим двухцветным экраном.
– Нет! Вокруг моей деревни нет моря! – отвечаю я на хорошем испанском, и мы задорно хохочем.
– Поднимайтесь, к ужину их внизу уже не будет. Хосе и Алехандро сейчас приедут, и мы уберём рыб.
– А собаки?
– Не бойтесь! Собаки разрядятся и уснут.
– Вот как, – ухмыляется Лина.
Нам предлагают помочь, и мы не отказываемся. Рафаэль Санчез – так вышито над левым нагрудным карманом – честно удивляется: «И что такая машина, – и кивает на «Мерседес», – может делать в моей глуши?» Отряхивает пыльные, отёкшие от работы ладони и утирает скуластое, сожжённое солнцем лицо. Объясняет, что автоматы, как научили, взрезают китов, чтобы те не взорвались. Приветливо машет подъезжающему серо-мышиному пикапу. Помогает расчехлить сачки с пакетами и желает спокойной дороги:
– Там дальше жгут помидоры. Осторожнее.
– Спасибо, Рафаэль.
– Всегда пожалуйста! – говорит он, и его окликают, просят поискать в вонючей куче этих проклятых «рыбобото», которых поназапускали в моря надсмотрщики.
Рафаэль уходит, и Лина восхищается его смекалкой.
– Два месяца мне лизали жопу только завидев, во что я одета. И тут вот, – хмыкает она, – на равных. И ему не нужен доходоскоп для этого. Генрих, как узнать конец Ойкумены?
– Здесь плюют на законы Вселенной.
– Ага. Мне их сфотографировать?
– Да, и статью допиши.
Лина кивает и пробует то один ракурс, то другой. А я вижу глаза. Все те же мигающие глаза, что преследуют меня от самой Норвегии. Но сейчас они не пропадают. «Я здесь, ковбой!» – но вместо адреса мёртвого сайта, вместо рекламы «Туров на Юг», вместо самой знаменитой книги про моряков и море, что так и не написана, по двухцветному экрану ползут и буквы, и цифры. Координаты: тридцать пять градусов северной широты, один – западной долготы.
Я бросаю всё, достаю ручку и переписываю их на руку. С минутами, с секундами. Со всем тем бредом, что сочиняет молодой Бог.
– Генрих, ты в порядке? – Лина смотрит на меня как на дурака и, отчасти, права – ведь Он ушёл, а экран вновь пуст и темен. – Всё хорошо?
– Киса, поехали отсюда.
Лина подходит ближе и трогает мой лоб ладонью. Мы возвращаемся в машину, и я зачерняю стёкла по кругу.
– Так... – начинает и тут же осекается она.
– Да, всё именно так, как Макс его назвал. Да, он ведёт нас от самого Бергена, наверно. А может от самого дома, – я показываю закатанное, исписанное предплечье. – «Я тут, ковбой», – говорит он. Видимо, устал ждать. Или написал программу, чтобы верно сработала.
– И что теперь?
Ей страшно, по-настоящему страшно. Она молчит, а я сочиняю для Ву глупую, ряженную под нытьё байку с числами. И «Мерседес» отвозит нас на стоянку-подзарядку у въезда на мост, где мы ждём ответа.
– И Германия оздоровит этот мир. Вновь вернёт ему витальность! А Европа протянется от Осло до Кейптауна! – заканчивает статью Лина и откидывается на спинку. – Блядь. Я себя ненавижу... Генрих, ну что там?
– Тишина.
Минуты сливаются в часы. Лина вытаскивает меня обратно на смотровую площадку и долго описывает безлюдные локомотивы и двухэтажные контейнеры. Она почти раскисает, но у меня звонит телефон, и Макс чуть ли не целует меня сквозь трубку. Он полупьяно кричит: «Да, вы нашли Бога!» – и с грохотом отключается. А мы словно повисаем в падении. Нам страшно. И будет страшно, пока не закончим дело.
Наконец, Лина спрашивает меня: «Всё?!» – и я говорю, что да. Всё.
Лишь Филиал ждёт.
V-24
Тени от сотен и сотен механических собак пляшут на солнечных панелях ярусной электростанции там, на холме, и уже не ясно, это бликуют плавники радиаторов на их горбах или короткие стволы пулемётов. Шесть семей поочерёдно набирают воду из тонконогой водосборной башни у заезда в горы. А вереница автобусов с эмблемой «Болло» на бортах везёт вечернюю смену в теплицы, что тянутся от горизонта до горизонта.
Мы едем в Филиал, и Лине скучно, она включает радио... и попадает на Урхарта.
«Доброе утро, фольксгеноссен! – вопит Мартин. – Вчера один многоуважаемый бюргер, не будем называть его имени, он стесняется, понять можно, поделился со мной крайне точным наблюдением. А сейчас я поделюсь им с вами!»
Я тянусь, чтобы выключить, но Лина останавливает меня.
– Нет, нет, нет. Пусть говорит.
– Это запись.
– Пускай, – просит меня она и невинно, ангельски улыбается.
«Вот вы знаете что будет, если всё-таки вытащить коммуняк в космос? Да, в космос. Ну, в то самое место, в котором они никогда не были, как бы они там ни извращались в искривлении правды, – Мартин довольно посмеивается и стучит пальцем по столу. – Ну и вывезти их, скажем, на Марс, совместить, так сказать, красное с красным? Нет?! Тогда слушайте. Ведь первое, что они сделают, это превратят Фобос в голову Ленина, а Деймос – в Сталина. А на самой планете нарисуют серп с молотом! И всё, всё, всё, всё, всё у них будет общее!»
Он смеётся над собственной шуткой как дурак: громко и с присвистом. Но закашливается и извиняется, что не смог удержаться. Ведь не хохочут над красномордыми лишь такие же идиоты, как и сами красные!
– И вот при всём этом они будут напирать на то, что их красноглупизм – это не религия. Нет, вы что? Это научнообоснованная и предельно рациональная дисциплина с тысячелетней историей. Угу-угу. А маски с их лицами бандиты просто так носят. Конечно-конечно. Верю, не могу разверить!
– Господи, он пьяный?
– Может, и пьяный. Не удивляйся.
Лина хихикает, а Мартин чихает. Извиняется, посылает в камеру воздушный поцелуй и делится ещё одним наблюдением: «Мои дорогие немцы. Замечали ли вы когда-нибудь, что как хилые разумом тянутся к мистическому, так и левая пена тянется к магическому? К выдуманным лидерам и к ошибочным доктринам. И, как мы видим, классики в очередной раз оказались правы, – он криком выделяет последнее слово. – Ибо коммунизм – это бунт ничтожеств! Это сигнал лентяям других национальностей к бунту. Ибо нет никакой разницы между славянами и неграми. Ведь и те, и те – прирождённые слуги. И я докажу вам это!»
Нам читают не длинную, но весьма утомительную лекцию о сервильности и дуболомстве, о родстве геномов и скудости мозга, о бывших завсегдатаях тюрем и ушедших в прошлое беспринципных расточителях Европы.
«Намедни на востоке нашей любимой Африки, близ Менштадта, на принадлежащий Европейской Африканской, – он понижает голос и тянет гласные, – Торговой Компании элеватор было произведено нападение. Вы уж извините меня за этот тошнотворный официоз, но сейчас я зачитал вам новости, которыми со мной поделился мой любезный информатор... Так вот! Напасть-то они напали, но ведь проблема не в этом. Проблема в том, что каждый из двадцати террористов носил на лице маску. Догадаетесь какую? Или мне лучше сказать с чем? – Мартин останавливается, театрально прокашливается, вновь стучит по дереву. – Правильно, с левобандитами! Вымышленными и реальными. Они повырезали их лица с контрабандных плакатов и нацепили на себя. Клянусь Богом, они хотели приобщиться к их «великой» славе и сжечь ну пусть не храм Артемиды и не Рейхстаг, конечно, но хоть элеватор. Сделать пусть маленькую, но гадость! А то, что десятки тысяч их побратимов умрут с голоду – их не волнует. Как и всегда, красного не интересуют цели, его интересует движение! Движение и только движение!»
– Ну и сволочь, – Лина фыркает и сдувает упавшие на лицо пряди, – но сволочь обаятельная.
– И, к сожалению, пишет он это сам.
А Мартин продолжает, хвалится: «Один из охранников – тех молодцев, что самоотверженно отбили атаку – рассказал, что негры при атаке кричали: «Вэй хундан». Но что такое это «вэй» и что такое это «хундан» спросите меня вы меня, и я отвечу, – и снова пауза, и снова Урхарт стучит по столу. – Так китайцы обозначали себя в том всеазиатском борделе, в который превратилась Россия после воцарения ничтожеств в семнадцатом году прошлого века. И вот они опять здесь. А это значит, что славяне за сто двадцать лет так и не смогли придумать ничего нового. Хотя с чего бы это они должны были? Ведь они уничтожили собственную литературу!»
И тут уже смеюсь я, а Лина подхватывает. Но Мартин продолжает. И вот вся их литература оказывается творчеством обрусевших немцев. И Достоевский оказывается наш, пусть и с польской фамилией. И Гоголь, и Толстые, и Куприн, и Лермонтов, и Чехов. И даже такая чёрная тварь, как Пушкин, смогла достичь чего-то лишь потому, что кровь в нём была немецкая – наидостойнейшая из кровей. И все, кроме последнего, живи они сейчас, с лёгкостью бы натурализовались и влились в нашу прекрасную культуру.
– Но тысячи немцев, тысячи светлых голов остались с ними. Они подарили им себя. И что сделали русские? Смогли ли принять их идеи? Конечно, нет! Они истребили их всех. Всех так называемых очкариков, умнецов, мозгоимел и прочих бедняг, якобы работающих на буржуазию, – говорит, говорит и говорит Урхарт.
Я отдаю «Мерседесу» контроль и откидываюсь на спинку. Солнце садится, и закат окрашивает всё: обтянутые фольгой домишки, спускные трубы исполинского гидроаккумулятора, колонны вновь полных автобусов, теплицы до самого конца мира и даже дым, что чуть дальше за ним, в ярко-ярко рыжий.
«Да, дорогие мои слушатели, мы их естественные враги! – шипит Мартин и останавливается, берёт театральную, лучшую из всех возможных, паузу и громко сморкается. – Но что вы думаете, мои дорогие немцы, смогли ли они восстановиться после того, как срубили дуб свой словесности? Нет. Ну, я не скажу, что они не пытались, всё-таки опыт доносительства и лебезения у них есть... Ну и вот, – Урхарту приносят кружку, и он тут же прихлёбывает, шумно ставит рядом. – В их пропитых бестолковых головах созрела прекрасная мысль, что в одну реку можно войти дважды. И они взглянули на своих божков – двуединого Маркса-Энгельса – и решили вернуться к корням...»
Лина фыркает, фотографирует рыбий скелет из гнутых обуглившихся брёвен и счастливо хохочет:
– Генрих, дай угадаю. Конечно же, у них не вышло!
– И ты права!
Ведь по указу Центрсобкомпрома, – а в безобразном языке левобесов, как говорит Мартин, тысячи тысяч подобных сокращений, – больше двух собираться не положено: красные давят «контревпартии» и «правконстройдвижения» на корню.
«Поэтому они решили сделать сетелитературу. И получились сетесалоны, – сморкается и тут же просит прощения он. – Всё ещё болею. Ну так вот. Они состряпали очередную тератому. Привычную для них опухоль на теле человечества. Хтонический ужас, безысходный мрак и смерть искусства, – Мартин бьёт ладонью по столу и признаётся, что ненавидит зверей с Востока до зубной боли. – И там они каждый день пишут продолжения друг за друга и скопом же решают, чьё получилось лучше. Да, советом, конечно же. Это же страна советов! Чего вы хотите? Об этом же, к слову, писал Бродский. Самый настоящий жидок, замечу! А уж если даже жиды плевались от славян, то это уже что-то, да значит!»
Запинаясь, заговариваясь, Мартин доказывает безнаправленность и бездеятельность русского движения. Их системную неспособность смотреть в себя. Смотреть и ужасаться. Ужасаться и исправляться, ну или хотя бы пытаться. Поэтому вместо самосовершенствования, вместо тяжёлой, кропотливой работы русские идут на других войной, предлагая дешёвый и крайне опасный суррогат внутренней человеческой тенденции к переменам. Опасный больше умственно, чем физически.
– Ибо всякое их политическое движение есть форма уклонения от личной ответственности за происходящее. Помните об этом, мои дорогие слушатели. Ибо уж если прав оказался семит, – Мартин щёлкает языком, смакует момент, – то нам впору ужаснуться. Ибо интеллектуальная серость русских – это чума двадцать первого века. И она идёт к нам с Востока! Поэтому будьте бдительны! Подмечайте в других русскость и давите её во имя мира! Это был Мартин Урхарт. До связи, моя Германия!
– Господи, как же мне его не хватало.
– Соскучилась?
– Да! – признаётся Лина и довольно улыбается. – Да! Он такой предсказуемый, по нему часы сверять можно.
– А... – я пытаюсь спросить про тошноту, но она перебивает.
– Ну да! Я забывашка. Мне легко.
– Значит, Лина, ты мне врала тогда.
– Врала.
– И сейчас врёшь.
– Вру, – улыбаясь, кивая, сознаётся она и целует меня в щёку
Мы сворачиваем к морю и проезжаем отельчик, где даже обслуга старше шестидесяти, ведь пятьдесят евро в день всё ещё дешевле дома престарелых. «Бесплатных обедов не бывает» – вот их написанный на окне девиз. И они следуют ему, сортируют мусор или копаются в теплицах. А Лина смотрит на них и проклинает эту «землю грустных», где даже за смерть надо платить.
Она отводит взгляд и забалтывает вопросами о Мартине и его полувыдуманном Менштадте. И пока я рассказываю, что нападения на элеваторы, даже если этот был правдой, продолжатся, – ведь Европа выгребает всё до зёрнышка, – мы наконец заезжаем на землю Бюро, и Лина, видя ряды олив, агав, винограда и вскопанные, огороженные грядки между ними, просит остановиться.
Я торможу на обочине, мы выходим посмотреть, но поля пусты – больные уже по койкам, урожай убран.
– А комбайны здесь есть? – она знает ответ, но просто не может не расспросить меня о будущем хозяйстве.
– Сама как думаешь? Нейрореабилитация это совсем и совсем не просто.
– Да, я знаю. Но что мы тут будем делать?
– Работать. И даже чуть меньше, чем положено управленцу-немцу, – улыбаюсь я.
– Ах, да, – Лина вторит мне. – Мы же на самом верху пирамиды. Не как те... на том рынке.
– Угу.
– Котик?
– Что, киса?
– А как они не разбегаются? – она прижимается ко мне, и я обнимаю её за талию.
– Некоторые просто не могут. Для других есть чипы, браслеты, датчики на деревьях и в полях, – я гляжу на противопожарную насыпь и памятник морякам-спасителям, что первыми бросились гасить вспышку. – Но они обычно не уходят.
– Обычно?
– Увидишь, всё увидишь. И волонтёров увидишь, и тех, кому пока ещё дозволено пожить.
– А, – удивлённо вздыхает Лина и словно бы оседает, словно у неё из-под ног опять выбили мечту, – да. Точно. Ладно, поцыганили и будет. Далеко ещё?
Но я не отвечаю – нет смысла.
Мы садимся в машину, и та медленно довозит нас до Филиала – трёхэтажного красавца из стали, стекла и бетона. До героя в ламеллярном доспехе из медных панелей, что стоит посреди небольшого фруктового сада. А рядом, чуть-чуть правее треугольного козырька над входом, вбит щит, на котором четыре поколения обнимают беловолосого ангела в хитоне с эмблемой Бюро, и под надписью «Давайте загасим телесные и душевные муки вместе» красуется лозунг «Мы рады всем».
Лина просит остановиться у самого входа, и мы долго ждём, пока Педро – услужливый сорокалетний испанец с коричневым, морщинистым лицом – откроет двери. Он называет меня господином, её – хозяйкой, и долго, в красках благодарит нас за саму возможность администрировать Филиал.
«Это просто командировка. Её надо просто пережить», – итожа, вздыхает Лина, и я беру её под руку.
Мы заходим в приёмную, и двери закрываются.
VI-1
Мадридская «конференция Партийных людоедов», как метко подметила Лина, закончилась. Записи отправили в Рейхстаг, а нас – меня, Ву, Фридриха – наконец отпустили домой.
– Шон уже в Бюро. Говорит, что Макс рвёт и мечет.
– И опять браслеты... – устало отвечаю я и промахиваюсь.
– Нет. В этот раз были собачьи ошейники.
– Разницы не много.
Фридрих довольно хохочет:
– Почти. Но он говорит, что прощупывали периметр около одного из наших складов в Ханхейме. Ну... угадаешь, что он добавил?
– Сучье семя.
– Сучье семя! Всё правильно, – смеётся Фридрих, распускает простой, почти рабочий галстук и наливает себе арманьяка, жадно отпивает и тут же брезгливо морщится. – А ещё отымел Святую матерь и в пизду, и в сраку! Господи, ну и горлодёр. Ладно. Генрих, статью читал?
Я киваю, говорю, что видел... и не смог пройти мимо одинокого голоса, что прорвался через тёрн патриотических изданий. Мимо лихо обличающего систему крика. Мимо эпитафии, где Бюро назвали последним прибежищем людей в Объединённой Европе, где доктора и вправду консультируют бедных при личных встречах, а медконвои, социальные обеды и студенческая прачечная скрашивают несчастным жизни.
– Но и этого нам было мало, – продолжаю я, – теперь же мы отличились человеческими проводами в последний путь. И это, говорит безымянный автор, прекрасно.
– Да, я тоже про него подумал. По-немецки великодушно.
Фридрих по памяти цитирует статью, но за осторожными словами нет искренности. Она пуста. Но это не ошибка редактора, не предрождественское чудо и не заря перемен. Её написали не чтобы расхвалить, а чтобы заставить других нас разругать. Ведь там призывают отдать нам весь юг Европы.
– Да, астротурфинг, но атипичный, чем и опасен, – Фридрих спокоен и холоден, как удав, – и как раз во время слушаний. Шульц постарался, конечно. Не зря он теперь Седьмой номер.
– И когда?
– На той неделе.
– Позор.
– На, глотни, – он протягивает стакан и хвалится, что сидит напротив. Ведь не нужно тянуться через руку.
А пойло и вправду среднее. Фридрих кивает, шутит, что для наших костюмов нужен винтажный Гленморанжи или Глендронак.
– Но что есть, то есть, – улыбается он. – Это же был Мадрид. Надо было пить херес.
– Уж лучше сосать ослиную мочу.
Фридрих смеётся как нашкодивший ребёнок: мелко, часто, скрытно и жестом перекрашивает салон из иссиня-чёрного в огненно-золотистый. Он признаётся, что с официозом покончили и теперь можно вновь стать собой.
Я отпиваю ещё раз, отставляю стакан и морщусь словно от страшной боли. Устало откидываюсь на спинку дивана, отключаю виртуальные окна, и безрадостная Испания с горами, морем и надоевшим хуже всякой жизни песком пропадает. И остаётся лишь подковёрная грызня, когда Партийцы радостно душат друг друга, но умирает лишь тот, кому позволит Десятка.
– Что, подустал? – перебивает мои мысли Фридрих. – Понимаю.
– Минус ещё неделя. А мы будто застряли в болоте. Мы или ишачим в Филиале, или разъезжаем по Партийной линии. Я не понимаю как туда забраться. Идей нет. И вестей нет.
Я проклинаю этот отупляющий – и меня, и Лину – застой, а он поддакивает.
– Мы топчемся на месте.
– Вот бы и я потоптался. Вот бы и от моих наследничков вестей не было, – Фридрих пьёт и снова морщится.
– И как там твои дети поживают?
– Отлично. Вместе с Кристиной уехали на показ мод в Италию или что-то такое. Не знаю даже куда. Выбирают, заразы, во что бы приодеться, дабы меня посильнее взбесить, – гримасничая, отговаривается он.
– Я имею ввиду твои, – и говорю чуть тише и чуть серьёзней, – дети.
Фридрих меняется: хмыкает, добреет. Улыбаясь, рассказывает, как младший переболел ангиной, средний готовится к выпускным в седьмом классе частной школе, ну, а старшую – наилюбимейшую – на следующий год устроит в Берлинскую Брандербургскую гимназию, а оттуда уже в Гумбольдта.
– Не зря же я их меценат, правда?
– А почему не сразу туда?
– Кира так хочет.
– И что Жанин? Рада?
– Рада, и уже в Танжере. Знаешь же, что без секретарши я как без рук, – шутит Фридрих и счастливо смеётся. – А потом мы поедем в Касабланку на виллу. Отдохнуть до нового года. А если повезёт, то и на всю зиму.
– И детей?
– И детей.
– Хитрый.
– Ты смотри лучше, чтобы твой ангел не прознала, что это всё твоих, – реванширует он моей же интонацией, – рук дело.
– Она поймёт. После Парижа она поймёт, – говорю я, но не убеждаю ни его, ни себя.
И Фридрих хочет добить, спросить «а простит ли», но не решается и меняет тему.
– Генрих, как думаешь, расцветут грибы над Джуно?
– Брось, это же не Детройт. А Торонто – не Москва. Эта новая Федерация всё продаст, кроме побережья. А потом снова закатит войну, чтобы вернуть своё.
– Будь что будет. Америка должна умереть. Они это заслужили.
– Партайгеноссе?.. – подкалываю я, но он отмахивается на чистом английском.
– Даже сломанные часы дважды в день бывают правы. Правда?
– Правда, правда, – я смотрю на экран над его головой. – Пять сорок. Проверь ответ.
Фридрих складывает ноги американской «четвёркой» и вытягивает гибкий планшет из подлокотника. Говорит, что ещё полчаса. И мы молча ждём, пока машина досчитает голоса, истрёт протоколы заседаний в словесный порошок и взвесит все «за» и «против». Сверится с Партийной линией, запросит мнение Первого номера, соберёт всё в закон – с большой буквы Закон – и лишь тогда, после реестрирования, сообщит нам.
– Самоустранение, – наконец зачитывает Фридрих, – являясь неотъемлемой частью «права на Смерть», не является нарушением страхового договора лишь в том случае, когда процедура производилась, или производится, под контролем лиц, допущенных к проведению этой процедуры...
– Давай к делу. Это я потом прочту.
Он бегло прочитывает до выводов и недовольно вздыхает:
– Для возобновления установленных страховыми договорами выплат для родственников устранившихся, недопущения установления штрафных выплат для устранившихся и введения дополнительных санкций, ведущих за собой дополнительные выплаты для устранившихся; процедура самоустранения должна производиться в специализированных центрах с установленной за это платой.
– Мы есть?
– Мы есть.
– А кого можно?
– Всех. Даже детей.
– Значит, ничья.
– Шестьдесят на сорок, – Фридрих улыбается, убирает планшет на место... – Могло быть хуже. По крайней мере, всё будет лично, а не по видеосвязи, – посмеиваясь, он смотрит в пустоту. – Всё равно не знаю, как ты ей это скажешь.
– Я скажу всё прямо.
– Она ведь старается ради них. Правда старается.
Фридрих признаётся, что это Лина попросила дать местным работу. «Чтобы социальных сирот стало ну хоть чуточку меньше, – повторяет он за ней, – нужно, чтобы родители видели своих детей куда чаще, чем раз в полгода!»
Но когда Лина попросила альмерийского алькальда, а тот, расписавшись в беспомощности, по привычке ошибся, отказал – она загорелась, разозлилась, подготовила списки, вынудила его лично достроить и отремонтировать зал со столовой. И заставила механизм работать по-настоящему.
На неё, конечно, обозлились, но подоспел Фридрих: он давно хотел перенести разбор своих судов из Нуадибу, чтобы не зависеть от чужой и наглой воли генералов из Хеерваффе и их морских подсосов. И Альмерия бы поерепенилась. Но Фридрих пришёл с деньгами, а им уже отказать не посмели.
И вот, свершилось.
– Сегодня открытие вашего семейного центра.
– И ты будешь? Как обещал?
– Я не могу. Я еду в Африку.
– Опять?
Да. Я инспектирую мост. Да, лично. Должен же я проверить куда вложился? И нет, Генрих, – опережает он меня, – с воздуха не то. Я хочу проехать по нему, как делают тысячи. А всё почему? А всё потому, что ты... – выдерживает Фридрих театральную паузу и широко улыбается, – плохо на меня влияешь.
– И открывать буду я.
– Да. Ведь ты мой младший брат, – доливает себе он и продолжает.
– И что потом?
Фридрих хохочет и представляет себя царём киберпанка. Владельцем каскада гидроаккумулирующих станций в Атласах, которые через пять лет заторгуют не только светом в розетке, но и питьевой водой.
– Мои яйцеголовые кровососы придумали, что если накрыть всю площадь специальным настилом, но сделать настил на подпорках, то можно убрать потерю на испарение.
– Тебе правда это нужно?
– Правда. Это – технология! А мне нужна любая.
– И качать ты будешь из моря? А опреснять солнечными башнями?
По мне – это глупо. Но надо считать прибыль, ведь Европа идёт на Юг строить тысячелетнюю империю, что переживёт Солнце.
– И да, и нет.
– Ну, тогда ты будешь ещё и продавать дождь.
– Именно!
– Ты – Дьявол во плоти, – хохочу я.
– Скажи это Фохту! – скалится Фридрих.
И рассказывает, как Макс показал тот Линин Гибралтарский пост, где самая необыкновенная женщина мечтала о всеафриканской железной дороге. И мечтала патриотично, пусть и слегка Партийно. Поэтому в следующем году он построит пробную линию, и вместо тридцати сотен, у нас будет тридцать тысяч работников.
– Полседьмого утра. Смена едва-едва началась. Нет желания посмотреть, что и как делают?
Вопрос без смысла, ведь ответ он знает.
– Конечно, ведь так будет лучше для бизнеса.
Машина останавливается у башни Святого Мигеля, и Фридрих командует выход: дроны отделяются от крыши, охрана занимает периметр, и атлетичный блондин открывает нам двери. По широкой стальной лестнице мы поднимаемся на залитую бетоном верхушку изуродованного памятника, и директор – широколицый, длинноусый немец с глазами урождённого пажа – пробует навязать экскурсию. Он расстилается перед хозяевами, хвалится, что штрафами приучил местных любить и Партию, и шестнадцать часов смены, и держать язык за зубами.
– Мы идём с опережением плана, господин. За предыдущий месяц...
– Ольф, не хочу даже слышать про деньги, – осаживает его Фридрих, и тот сразу переключается на меня.
– Герр Рихтер, да будет вам известно, что...
– А мне всё известно, Ольф. И я, как военный, презираю лакеев. Не надо передо мной выслуживаться, я не оценю.
Он улыбается широко и кротко. Радостно кивает, пятится, кричит на зама – бритого начисто, но чертовски похожего на него англичанина, – чтобы тот включал свет и командовал начинать забой.
– Жертву на берег! – проносится над пляжем. И повторяется, чередуется. – Жертву! Берег!
Ольф с помощником злы, я знаю это. Они меня ненавидят и считают помехой, булыжником, что лежит на лестницах их карьер. Они жаждут выделиться боязливой преданностью, но находят лишь презрение. Они стелятся, падают в ноги, но лишь пачкаются. Они просят нас отойти на «капитанский мостик» – недостроенную террасу на самом краю холма – но Фридрих грозит снять им головы, если не увидит то, за чем приехал.
Они квакают, мекают, цокают и торжественно высвечивают прожектором десятиосный тягач, что вытягивает исполинский траулер на берег. И только регулировщик скрещивает жезлы, только провисает цепь, только судно заваливается на штирборт – пляж оживает.
Подростки с газовыми резаками карабкаются по лестницам, а старики в самоспасательных жилетах, навалившись, держат их за тетивы. Мужчины, кто посильнее – стаскивают крюками металл к машинам, а кто послабее – загружают. Его отдадут щепе, и ею же растопят. Превратят в пруты и продадут на бирже, построят из него что-то новое. И Фридрих получит тройную прибыль.
Но этого мало. Поэтому десятки стервятников в перчатках и касках сносят на косогор всё ценное. И вот уже самоназванные антиквары снуют между развалов и выбирают деревянные штурвалы, рабочую навигацию, столовые приборы, моторные шлюпки, бытовую технику и судовые кухни только затем, чтобы продать через фирму. И вновь одарить Фридриха.
Но и это не финал. И вот женщины в масках уже собирают пластик, выдирают асбест из переборок, сортируют проводку... и тут же её жгут. И сам воздух становится беден, – словно африканский батрак, чью землю скупила «Байер», – и тошнотворен, будто улыбка фельдфебеля в пехотной учебке. Люди обматывают респираторы тряпками, промачивают те, надевают по два, но всё равно падают замертво. Но это не беда, ведь на площадке есть скорая, которая спасёт жизнь. Но выставит счёт. И всё, что работник получил, придётся отдать нам. В который раз озолотив Фридриха.
Ну а в конце, когда от судна останется лишь память, а местные похоронят сорвавшегося с борта мальчонку. Когда газорезчик выплатит долг за сломанную руку, но не сможет накормить семью. Когда сборщица выкашляет лёгкие и попросит у мужа смерти. Когда прораб – этот погонщик иноплеменного скота – устанет от лагеря без цепей и заборов. Когда из рабочих отожмут всё до капли – их отправят, одоброволят идти ко мне. Ведь в Филиале им помогут, в последний раз обогатив Фридриха.
А тело? А с телом, если нет пункта в договоре, пусть возятся родные.
– Вот он, наш натиск на Юг! – довольно говорит он и по-военному убирает руки за спину, обхватывает пальцами запястье. – Первый партиец говорит, что германский марш неостановим. И в этот раз мы дойдём до края мира, где животные падут пред нами и будут благодарны только за то, что мы есть! И я ему верю.
– Фридрих, если они перельют, – я смотрю, как хлыщеватый прораб подгоняет автоцистерну, – и всё вспыхнет – сожги своего управляющего вместе с его семьёй.
Но мальчишка со шлангом не обсчитывается – обсчитывается водитель. Газует, чуть не переворачивает грузовик и проливает декалитр солярки прямо на песок.
– Если запахнет, оштрафуй всю администрацию, – говорю я Фридриху, и мы довольно смеёмся.
– Господин...
– Нет, избавь меня от патоки. Расскажи моему брату.
– Господин Рихтер, – начинает Ольф, – не желаете ли...
Я называю его по фамилии, громко вздыхаю, приказываю, и он рассказывает о тёмном, позорном времени, когда федеральная гниль терроризировала наши компании, заставляла разбирать суда по выдуманным экологами правилам.
Теперь же Партия позаботилась о людях. И так привычный левой пене порядок, когда те душили людей за их хватку и жажду дела, ушёл навеки. Поэтому компании продают суда напрямую. И все они идут сюда. И нет больше никакого удлинения плеча, никаких новых локтей. Старые схемы остались в прошлом.
«Но разве эти коммеры, что годами связывали капитанам корпораций руки, использовались во благо рабочих? – Ольф, забывшись и выслуживаясь, по привычке цитирует Урхарта. – Нет! Это была иллюзия! Морок, каким коммунистический Молох окутал Европу!»
И он пересказывает вчерашний эфир и то, что логистическая белиберда лишь усиливает эксплуатацию, ведь купивший перепроданное – а это всегда десятки процентов – хочет вернуть всё сторицей.
– И выход один – отжать трудягу до капли, но сейчас же всё совершенно иначе! С помощью Партии и самого Бога, что послал нам первую Партийную сотню, и рабочему будет легче, и его хозяину. Вот так вот, левая пена сошла, и мир вздохнул полной грудью. И...
Но договорить Ольф не успевает – кусок борта сухогруза падает в трюм с грохотом гаубичного выстрела.
– Прочь, пойди прочь, – холодно говорю я в пустоту, но он понимает, кивает и покорно отходит, словно ничего и не было.
– Все вон! – приказывает им хозяин, и они исчезают.
А мы остаёмся одни, и только дроны шумят над головами.
– Они угождают, теряют от нас голову. Ничего с этим не поделать, в этом их суть. И не суди их, ты не в клубе.
– Ну конечно же, ты знаешь, – я улыбаюсь, и он улыбается.
– Береги её, больше у тебя никого не будет. Это только русским везёт трижды.
Фридрих искренен, и даже мир удивляется. А над всем пляжем повисает самая обыкновенная тишина.
– Тебе правда следует завести птичек, – улыбается он и кивает наверх.
– Спасибо, но я пас. Мне до сих пор снится, как рой из шести таких перерезал нашу колонну. И нас разбили из миномётов.
– Но они мои. И сделаны мною. И не сойдут с ума по чужой воле.
Я хочу рассказать, как пятеро из соседней роты также доверились железкам, а потом их похоронили в общем пакете, но меня отвлекает близкий корабельный тифон, грохот мнущейся стали и плеск набегающей воды.
– Это мой личный кит. Он ходил в Гамбург в последний раз. Его заказал отец. А я убил его. Сдал на лом, – последнее Фридрих проговаривает по слогам. Меланхолично, отрешённо, почти философски... – И всё из-за денег, – и останавливается, отрешённо смотрит в черноту ночи и добавляет. – Я сам положил его на алтарь. Это мой вклад в победу. Это была моя идея. Как думаешь, Генрих, Бог проклянёт меня?
– Хотел бы я знать.
– О, есть у меня чувство, что ты узнаешь. Мы все узнаем. Но, прошу тебя, если всё-таки увидишь Его, спроси «почему к нанбиоинфокому не идёт в комплекте счастье?»
– Может, лучше спросить, почему ты не сдаёшь свой ковчег?
– Я лучше обе ноги отдам, чем своего «Морского Волка». Или одну руку. Или Кристину и её выродков... А, нет, – он осекается. – Их я просто так отдам.
Хорошая шутка, только несмешная.
А мы молчим, и ветер доносит до нас запахи из бараков – переделанных контейнеров, что, бывает, сдают вместе с судном, – и Фридрих прикрывает нос платком, а я вспоминаю Алжир, грязь палаточных лагерей, тысячетонный гул транспортника, мышиную возню тыловиков и густой, маслянистый смрад, что тянет жжёной сталью и человеческой кровью.
– Во сколько открытие?
– В восемь.
– Отлично, оштрафуй администрацию за рабочий свинарник, и поехали.
И мы едем: Фридрих приказывает – и охрана слушается.
VI-2
Кортеж останавливается перед новым двухэтажным рестораном с изящными резными дверьми и полуколоннами меж квадратных окон.
Я вижу наш «Мерседес», что заряжается на площадке для важных гостей, и почти минуту жду, пока заспанный черноволосый швейцар перестанет толкать ручку, за которую надо тянуть.
– На себя, Энрике, на себя.
– Сеньор!
Он оживает и извиняется за написанный автоматом эрзац классики. Кивает, пятится, чуть не сносит книжную стойку, кланяется и, рассказывая, что хозяин велел рекламировать эту глупую, но вполне интересную новую книгу про моряков и море, проводит меня по залу в стиле дореволюционной Франции до широкой винтовой лестницы.
Лина завтракает наверху. Она откладывает нож, вилку с наколотым кусочком печёночной колбаски и мило улыбается. Я сажусь рядом и целую её в щеку.
– Всё то же место. Всё тот же стол.
– Оно не зря именное, Генрих, – Лина оценивает меня и раздосадованно морщится. – Партийно-официальное тебе не идёт.
Теперь я оцениваю её светло-серый, почти белый костюм с широкой юбкой и приталенным пиджаком по последней моде. И на фоне вылепленной безвкусицы рококо она выглядит иноземкой, княгиней, Богиней с другой планеты.
– Ты – колдунья, хозяйка моего сердца.
– Благодарю за глупый комплимент, – Лина смотрит на меня, как на распоследнего обманщика, – но отдуваться за Фридриха и за его шутки с моей родословной будешь ты. Кстати, где он? Он обещал быть лично. Так где он? Где он, Генрих?!
– Ты его знаешь.
– Знаю, – она смотрит на меня и заговорщицки подмигивает. – Но... нам же лучше. Можно не стесняться.
Лина шмыгает, кривится, жалуется, что балбесы уборщики вновь надушили зал шафраном.
– Так им приказано.
– Лучше бы скатерти отбелили, – ворчит она и царапает лён ногтями, – видишь, уже желтоватые.
– Тебе кажется.
Длинный, похожий на палочника официант приносит мне обычный, такой же как у Лины, завтрак.
– Ешь, – шутя повелевает она, – я страдаю – и ты страдай! Ну, так... чем закончилась встреча?
– Фридрих...
– А ты что скажешь?
– Шестьдесят на сорок. В нашу пользу.
– Вот как, – произносит Лина одними губами и смотрит на недоеденный виноградный нисуаз.
– Не печалься, – я кладу свою ладонь на её, – это ещё не конец.
– Это-то меня и пугает.
– Что, опять кошмары?
Она вздыхает и с трауром в голосе рассказывает, как плыла по маленькой бухте на лодке. Как налетел борей и утащил в море. Как гребла, как боролась, но течение относило её всё дальше, дальше и дальше. Как было страшно, когда земля пропала и вокруг остался лишь вязкий свинцовый туман, что пах гарью и машинным маслом. Как кричала. Как звала о помощи, но лишь охрипла от натуги и душевных мук. Как заплакала горше, чем когда-либо в жизни. Как взглянула в немое зеркало воды и увидела себя прекрасной, но вместе с тем безобразно чужой. Как всматривалась в отражение. Как оно темнело. Как зыбилось. Как горбилось. Как поняла, что не одна, ведь там, внизу, что-то было.
– А потом вода закипела, вокруг меня захлопнулась китовая пасть, и я проснулась от жуткой боли, – Лина запивает сладкий тост свежевыжатым апельсиновым соком.
– Зубы?
– Ага. Во сне сжала.
– Никто не пострадал?
Она хитро щурится и качает головой.
– Обошлось.
– Солнышко, как там твои травматики?
– Плохо. Проклятье Молинью не уходит, как бы мы ни пытались. Эй, у тебя так кофе остынет, – говорит она мне...
– Всё так же бредят? – и я отпиваю из чашки.
– Только некоторые. Но, знаешь, от этого не сильно легче.
– Знаю.
Переадаптация нейротравмированных трудна: искалеченный чумой мозг и сожжённая проводка пытаются найти друг друга, но не могут.
– И не смогут. Люди обречены, – Лина смотрит в окно, и этот взгляд я видел тысячи раз. – Даже у детей нет ни шанса.
– Лина.
– Я видела, как подростку вернули слух. Машина показывала, что ухо-то работает. Но он не слышал. И не услышит. Его собственный мозг мешает ему.
Она поворачивается ко мне и радостно, но совершенно лживо признаётся, что гордится Партией и её системой сортировки по шкале моторного развития.
– Беднягам из категории с абсолютными противопоказаниями всё равно не помочь, – притворно улыбается Лина и убирает за ухо выпавшую прядь. – Помогать надо только тем, кто эту помощь оценит, а не уедет на кладбище раньше срока.
Я вижу, как она наступает себе на горло и говорит вещи, за которые себя же и ненавидит. Но прекратить не может. Как прилежно отыгрывает роль, что надоела до зубной боли. Как просит, умоляет меня взглядом закончить её мучения, ведь ещё чуть-чуть – и она просто взвоет.
Звонит Макс и просит взять книжку у входа. Тот самый роман про моряков и море, который выпустили три дня назад, а сегодня оказывается, что его продают уже почти полгода.
– Вот как.
– Да. Думаю, это Он. А ещё у вас открытие через четверть часа. Забери книгу. Прочитай. Потом перескажешь. Перезвонишь из комнаты. Это важно!
– Хорошо, – киваю я и отключаюсь.
– Генрих, пора, – Лина откладывает приборы и позволяет взять себя под локоть.
Мы спускаемся, я беру роман со стойки, и Энрике желает нам доброго пути.
«Мерседес» провозит нас по узким южным улочкам между трёхэтажными домами в отражающих панелях. Тащится за кабриолетом фотографирующей испанцев-монтёров голубоглазой шведки. Ждёт, пока старуха переведёт через дорогу пятерых первоклашек, и встаёт на светофоре.
– Опять блядей набирают! – Лина устало кивает на огромный плакат с рекламой эскорт-агентства на стене прачечной.
– Не печалься, – шучу я и указываю на рекламу немецкого Экспедиционного корпуса, – другая половина не отстаёт.
– Как будто мне легче.
Она горько вздыхает и смотрит в окно на таблички против бездомных и попрошаек, на граффити с телефонами отделов сезонной работы и на огромный, цветастый плакат, где знойная испанка обнимает трёх сыновей и прелестницу-дочурку, которая держит флаг с руной «гебо» и эмблемой «Байер» сверху.
Автомат останавливается у новой блочной столовой, и две социальные сиротки в одинаковых безразмерных толстовках пугаются. Исчезают в дверном зёве. А их родители – завсегдатаи беззвёздных отелей – кланяются в пол.
Лина притворно веселеет, собирается, и когда толстый, кургузый администратор с ослиной мордой вместо лица открывает дверь – улыбается, будто сошла с экрана.
Нас встречают словно кинозвёзд: хлопают, кричат, улюлюкают. И пусть их радость, их восхваления какофоничны – они искренни, а за это можно простить многое.
Маленькая, рахитичная, пахнущая бедностью и скорой смертью – больше похожая на одетую в платье мартышку, чем на ребёнка – девочка подаёт Лине подушку с ключом от их сердец, а её сестричка – ещё меньше и ещё страшнее – ножницы, чтобы перерезать ленту.
Мы справляемся, и я рассказываю простоватым репортёрам с местного канала о принципах фольксгемайншафта. Что разделённая Европа выгодна лишь нашим врагам. Что всякая раздробленность – это удар в спину нашему племени. Что мы, как славные дети нашего Объединённого Отечества, должны сплотиться ради единственно-верной цели – победы над восточной тьмой. Ведь там, за «Межой Европы», никто не воссоединяет семьи. Напротив, их цель – разделить и властвовать, атомизировать и шизофренизировать общество, превратить его в колючий клоповник угасших душ, над которыми будут реять стервятники с красными шеями!
– И ничто в этом мире не должно замедлять великую поступь Великой Германии. И ничто в этом мире уже не сможет отделить её от Объединённой Европы, что протянется на Юг! И никто никогда больше не усомнится, что мы с вами, – я указываю на каждого... – часть одной, большой семьи. И именно поэтому мы победим. А это, – и перевожу на здание, – лишь шаг к будущему. Которое будет. И будет у нас. И только у нас. А у остальных – у них – нет!
– Милый, – обрывает меня Лина, – нам пора.
– И правда. Вельтсгеноссен, будьте бдительны. Враг рядом. Слава Германии! – улыбаюсь я.
И они салютуют мне по-немецки, кричат «Слава!», рукоплещут, кричат, провожают нас до машины.
Я отъезжаю, а Лина включает радио и под новости о поножовщине в Ницце, когда натурализовавшийся обманом славянин зарезал пятерых, смотрит, как дети видят родителей. Впервые в этом году.
– А в пятницу у них автобус в Париж, нужно готовить его к Рождеству.
– К Йолю, солнце моё, к Йолю. Скоро Рождество отменят. Всё-таки это праздник жидовских рабов и мягкотелых дегенератов.
– Заткнись, пожалуйста. Пусть все в Партии сдохнут. Вскроются из-за того, что носят в себе культуру Христа. Мне – плевать. Я уже на пределе.
– Извини... так сколько уедет?
– Четверть города.
– Хочешь выпить?
Она кивает, и я выворачиваю на дорогу.
– Сегодня ночью в барселонском участке повесился обвиняемый в нападении на сотрудника полиции подросток, – диктор проговаривает каждое слово. – Будучи бездомным, нарушая тем самым общественный покой, он оскорблял хозяина гостиницы, около входа которой остановился.
– Генрих? – Лина убавляет громкость. – Давай поспорим?
– Зачем?
– Для удовольствия.
– Угу, хорошо. Ты первая.
– Он отпугивал клиентов, его побили, он умер в камере.
– Ладно. Он – бездомный. Возможно, у него был друг. Кот или пёс. Его убили. Он ушёл следом.
Лина холодно улыбается, хмыкает, двигает носом и прибавляет звук.
– Несмотря на полученные приказы полиции, применил в отношении офицера собаку бойцовой...
– Да блядь!.. – огорчённо тянет она и откидывается на спинку. – Ну, конечно.
– Прости.
– За что? Это не ты сделал этот мир таким. Не ты, – вздыхает Лина, – и не я.
И, будто исповедываясь, корит себя за несправедливость, где нужно убиваться с шестнадцати до пятидесяти шести только для того, чтобы потом, может быть, почувствовать передышку при повышении.
– Но зачем, для чего? Как может вкусить жизнь калека? Какую жизнь он получит? Что ему с этой жизнью делать?
– Лина.
– Что «Лина», что?! Ты тоже так думал! Ты тоже был таким! Вот скажи, вот зачем мне в пятьдесят, в шестьдесят лет были бы нужны все эти пески пляжей и воздух гор? – она заводится, свирепеет, превращается в огненный смерч. – Меня никто не полюбил бы. И шестьдесят – это ещё хорошо! У меня бы не получилось накопить и к восьмидесяти!
– Солнышко.
– Используй этих, используй тех. Ты – самое важное, что есть в мире! Ты – женщина! Ты – центр мира! И никто из них не говорил, что старость так близка.
– Успокойся.
– Нет! И не утешай меня! Я и так знаю, что было бы. И у меня, и у тебя! Вот скажи, кому я нужна была бы старухой? И ты, стариком, – Лина толкает меня в грудь пальцем, – тоже был бы никому не нужен. А даже если с тобой и спали бы, то только из-за твоих стариковских денег! Денег, на которые ты всё равно ничего не купил бы, кроме пары лет в центре дожития. А потом всё, – она качает головой и, издеваясь, подкалывая, разводит руками, – нет денег? Не можешь больше работать? Добро пожаловать к нам на стол! У нас самые хрустящие пластиковые простыни во всей Объединённой Европе!
Ей нужно выговориться, и я не останавливаю. Потому что на извечный вопрос «почему?» ответ настолько сложен, что лучше не говорить вовсе.
– Ты ведь сама знаешь.
– О да! Я знаю! Конечно же, я знаю! Я знаю, что если бы со мной не случилось тебя, а с тобой не случилось бы её, то мы с тобой до конца наших дней дружно бы облизывались на картинки богатой жизни. Которой, блядь, так никогда бы и не познали!
Лина утирает выступившие слёзы и красочно, зло описывает насколько же сильно ненавидит это всеми проклятое место. Эту крохоборствующую бюрократию, что трясётся над каждым сэкономленным на детях центом, не замечая, что экономика теряет миллиарды только из-за недоедания родителей. И это бесконечное враньё, что воду, где антидепрессантов больше, чем ржавчины, отравила не Партия, а враги. И эту проклятую всеми Богами страну, где убивать направо и налево разрешили ещё восемнадцать лет назад. И эту назойливую рекламу Филиала, где всем всегда будут рады. И эту облагороженную хамаду, где нельзя жить без шляпы и очков. И эту агаву в центре двора, которая теперь не успокаивает, а травит, ведь остальное сдохло. И эту безнадёгу рутины, когда ты чувствуешь, как твоя, чужая, любая жизнь буквально утекает сквозь пальцы.
– И этот проклятый песок! Он везде! Везде! Как же я заебалась на него смотреть! Как же я ненавижу эту ебучую пустыню! Гори оно всё огнём!
– Киса, всё...
– Нет, не будет! – перебивает она меня и горько, устало выдыхает. – Всё, что ни случается, всё к худшему. Всё к худшему, Генрих. Всё к худшему в этом худшем из миров!
– Лина...
– Он умирает, Генрих. Он агонизирует как старик, что недодал себе наркоза. И я чувствую это, – безрадостно, безутешно произносит она. Так, словно сама его и хоронит. – Я каждой клеткой чувствую, как ему больно.
Мы подъезжаем к озаборенному шипами и бесконечной лезвийной концертиной посёлку богачей, и стерилизованный охранник с хромированными очками на бычьем лбу пропускает нас без слов. Лина видит, как и с каким презрением он смотрит вслед, и неодобрительно вздыхает.
Мы тащимся по пустой, почти мёртвой улице, где в скалах по бокам выдолблены дизайнерские монстры с противоштурмовыми столбами перед угловыми воротами, но останавливаемся лишь в самом конце – в тупике – и долго смотрим, как опускаются наши.
Автомат пищит, что мы дома. Заезжает на направляющие, и механизм подключает змеящийся кабель зарядки. Я открываю дверь Лине, и она молча идёт наверх, где органическая архитектура встретила параметрическую, а сталь, стекло и гипсовый бетон превратили рукотворную пещеру в произведение строительного искусства.
Захватив книгу, я нагоняю Лину у кухонного световода. Её взгляд тяжёл и по-особенному, словно никто и никогда не сможет ничем помочь, болезнен. Она берёт стакан, бутылку виски из незапертого тантала и наливает себе до краёв.
– Лина, солнышко, брось.
Она осушает стакан залпом и страшно кривится, кашляет, трясётся.
– Что бросить, что? Мне плохо! Плохо! – Лина опирается на столешницу из морёного дуба, наливает ещё половину и идёт в гостиную. Встаёт прямо под портал и нервно косится на книгу. – Что там? Макс никогда не просит ничего просто так.
– Ты хочешь?..
– Да! Читай!
И я читаю:
– Любовь моя, понимая весь ужас случившегося, по великому моему сожалению, наидосаднейшего недоразумения, когда ты, жемчужина сердца моего, терзаясь и томясь, билась в немой истерике из-за нашей скорейшей отлучки, я бы отдал все богатства мира ради самой возможности оставить тебе, о чудо моей Вселенной, крохотную весточку... – я останавливаюсь и прокашливаюсь.
– И всё?! Ради какой-то романтистской дряни? Макс точно пьяный там.
– О том, что будь моя воля, я бы рассказал о том самом закате, когда твои волосы были неотличимы от огня, что пылал над бездной мира; о том самом дне в середине ноября, в какой выпало мне несчастье покинуть тебя, о любимая; и о том самом месте, где с призванного богом дельфина спали чары, и тот уплыл, оставив меня совсем одного в холодном синем море.
– Это что, писал подросток?! Всез... – запинается она на полуслове.
И повисает мерзкая, вязкая, горькая тишина грядущей катастрофы.
– Блядь, – Лина, будто подкошенная, валится на диван и ошарашенно смотрит через меня, – Господи, блядь... Это оно, верно, блядь, ведь, да?! – но не верит...
– Да. Полагаю, что да.
– Господи, помилуй. Помилуй и прости меня, грешницу, – и шепчет.
И крестится, и молится, и просит лишь об одном – чтобы наваждение ушло. Чтобы морок спал. Чтобы она проснулась. И чтобы всё оказалось обыкновенным кошмаром.
Но всё тщетно.
VI-3
Я смотрю содержание. Глава первая, в которой тридцать пять матросов на камбузе ели морское чудо и страшно смеялись. Глава вторая, в которой капитан пообещал каждому сорок три килограмма золота. Глава третья, в которой на портовый город налетели пятьдесят два отчаянных головореза. Глава четвёртая, в которой паруса наконец почувствовали бриз северных широт.
– И так далее, и тому подобное. Тут есть всё. Где он есть, где я должен сойти и где меня должны найти.
– Господи.
– Вторая его координата – это один градус восемь минут двадцать шесть секунд западной долготы. Африка, да.
И из книжки я узнаю, что взошёл на «Жоржи», что корабль ушёл из гавани где-то в час дня, что я проверил амулет, который найду в своей каюте, и что, попав в шторм, матросы скинули меня в море.
– Господи, почему тебе всегда мало наших страданий? – полушепчет Лина и ставит стакан на пол.
– Потому, что его нет.
– А это-то тогда что?! Что?
– Воздаяние, – шучу я, но трогаю не ту струну.
– Заткнись! Прошу тебя, заткнись! – шипит она, как дикая, и вскакивает. – Ты хотя бы был на той ёбаной войне! В тебя хотя бы стреляли! А я? А я?! Посмотри на меня! Я убиваю людей! Я! Убиваю! Людей! За! Деньги! – а топнув, опрокинув стакан, кричит: «Иди тоже к чёрту!» – и отпинывает тот в стенку.
Но дребезг лишь её распаляет. Лина рычит, взмахивает руками, взводит себя своими же ошибками и ненавидит за то, что ежедневно «проводит по мосту» минимум двух своих «клиентов».
– Или трёх! Или четырёх! Мне скоро станет всё равно кого морить! – она сбивает туфли нога об ногу. – Да мне уже похуй!
Ведь все они на одно лицо.
– В них нет жизни! Они уже трупы! Уже мертвы! Уже! Уже! Как весь этот чёртов край!
Я прошу её сесть, но Лина не слушает, перебивает, говорит, как тридцатилетняя няня уже на столе призналась, что не видит себя в этой жизни. Что у неё нет цели. Что нет самого желания жить. Что она чувствует себя лишней и не может больше это терпеть.
– Филиал – это какой-то магнит! Он притягивает их всех!
– И будет притягивать сильнее. Альмерия должна стать курортом, жемчужиной успокоительного туризма, – осторожно говорю я и мягко, примирительно добавляю. – Это Партийный термин. Не мы придумали.
– Зато вы придумали всё остальное!
И это правда. Ведь Фридриху ещё в том году намекнули, что Бюро – слишком мягкая организация, чтобы по-настоящему называться немецкой. И нам срочно потребовалось вернуть реноме по-настоящему европейской компании и придумать по-настоящему человеческое, по-настоящему правильное дело. Поэтому я предложил центры ухода, и мы вновь пошли в фарватере Партийной мысли.
И даже так, даже несмотря на то, что в Филиале всё-таки лечат, цель нашей поездки – настроить конвейер смерти.
– Но согласись, лучше они уйдут так, чем передознутся или сиганут рыбкой с небоскрёба.
– А какая мёртвым-то разница?! Для них всё – одно! Что сами себе шприц воткнут, что врач это сделает.
– Лечащий... – добавляю я, но Лина тут же взрыкивает...
– Калечащий, Генрих, калечащий! – и топает.
– Ты не одна там.
– Но это я их учу! Я! Я показываю, как убивать не нарушая ни закона, ни врачебной этики! А они – это обыкновенные овцы! Куда я их отведу, там они стоять и будут! Как я им скажу – так и будет! И даже не смей мне говорить, что это не убийство, что это – «уход»! Что это право на Смерть!
И Лина проклинает своих учениц – «сестёр милосердия», если называть их по-нашему, или «валькирий», если по Партийной моде.
– Я добиваю тех, кто не смог посчитаться лично! У кого уже нет сил! Три дня назад принесли старика, которому машинка не дожала яду. У него отказали ноги, а внук прислал ещё. И это не уникум, – она останавливается, перегорает, грустнеет. Лина шмыгает, уводит взгляд и вот-вот заплачет. – Их очень много, Генрих. Слишком много.
Ведь движение суицидёров не первое и не единственное толкование Голгофы, как первого и, что самое важное, Богоугодного самоустранения. Да, в их программе конечной целью стоит антропоцид. Но они не виновны, что беспросветность жизни наложилась на клуб «двадцати семи», когда молодые и талантливые уходили на пике, не дожидаясь, пока болезни возьмут своё. А Объединённая Европа с радостью низвела всю философию до нигилистических доктрин, где безмыслие и растворение – нечто единственно приемлемое для человека. Где сон – всего лишь частичка смерти. Прелюдия к великому созерцанию. Упражнение в неизбежности. В том, что случится после.
– Но зачем ждать, правда? Умри молодым! – нервно хохочет Лина. – Умри, если болен. Умри, если беден. Умри, если страшен. Умри, если стар. И умри, если низкороден.
Но не смей умирать слишком быстро: ты ещё должен пожить. Поработать, подкопить, обрачеваться, воспроизвестись с избытком, вложиться, состариться, распродаться, раскошелиться на врачей, совершенно на этом истратиться и уже потом, когда раздаришь себя всего, отправиться в центр, чтобы воспользоваться своим последним правом. И отдать последний цент на благо Партии.
Они – не причина. Они – следствие.
Что же до жизней, жизни недостойных – хромых, косых, больных, тупых, всех, кого нельзя сжечь во имя тысячелетней империи, – то их уход оплатят. Но не Германия и не Объединённая Европа, а те, чьи дети будут подглядывать за красивыми телами, дорогими вещами и счастливыми лицами. Подглядывать и облизываться, ведь их миры никогда не пересекутся. И так будет во веки веков. До самой тепловой смерти.
– И оказывается, что разницы-то между иноплеменными и соплеменными народами нет вовсе! Вот на той неделе я убила полунемку-полуарабку, что поссорилась с парнем и не могла ни рожать – потому, что внеевропейские мишлинги всегда стерильны, – ни работать – потому, что у неё брадикардия на грани обморока. А в тот понедельник – французского мальчишку с катарактой и его здоровую сестру. Просто потому, что у их матери не было на них денег! – кричит Лина.
Ей нужно выговориться, прогореть. Признаться, куда нырнула и в чём замазалась. Но не извиниться, не вымолить прощение, а рассказать так, чтобы послушали, чтобы разбили доводы, чтобы убедили в собственной невиновности. И я не могу её судить за это.
– А на смерть были! А потом я убила и её! И знаешь что, Генрих?! Знаешь? Она была чертовски счастлива! Счастлива, блядь, что аристократы отнеслись к ней по-людски! Что не надо было душить детей или заказывать по почте эту чёртову самодельную машинку смерти и врать, что они просто поспят! И что потом, когда они проснутся, всё будет хорошо, – Лина садится на диван и смотрит на меня совершенно пустым взглядом. – А я? А я?! А я ввела ей этой дряни. Убила её. А она пожелала мне здоровых деток! Чтобы я пожила за неё, а они – за её детей! – Лина останавливается и залезает на диван с ногами. – Они должны проклинать меня, понимаешь! А они называют меня ангелом. Но я – ангел смерти. Распроклятая королева валькирий!
Она собирает волосы в пучок и смотрит на меня, моля услышать: «Всё нормально, ведь я тоже убивал», – чтобы сразу ответить: «Но не детей же!» Ответить и горько, навзрыд заплакать. Но я молчу, и Лина понимает всё сама.
– Ну да, блядь... – тянет она и противно, полурассерженно-полурасстроенно хохочет. – Ну конечно же. Как иначе? Вот как иначе оно могло быть? Генрих... как?
Память скрала детали, но я помню, что патрулировал улицу в только что отсечённом районе. Нас было трое, их – пятеро. Мальчишки. Лет одиннадцати-тринадцати – по оголодавшим сложно понять. Закутанные в плащи, они перебегали между домами. Я крикнул по-арабски: «Стоять!» – но вместо повиновения и мольбы не стрелять самый высокий обернулся ко мне и сунул руки под левую полу.
Я сделал чему учили. Не думая, машинально: вскинулся сам, зажал спуск, ушёл за угол. Томаш и Пауль сделали так же.
– Мы ушли дворами, не самая удачная мысль, но другой тогда не было. А через два часа вернулись с подкреплением. Тел не было, но было много крови. Потом, правда, выяснили, что в тот день они много кого хоронили. Так что, Лина, я тоже убивал детей.
– Тебе... – она пытается спросить меня о стыде. Тихо, вполголоса.
– И да. И нет, – перебиваю я.
– Но как тогда?
– Это просто случилось. Как и с тобой.
Лина грустно, но понимающе улыбается.
– Хорошо, что ты не рассказал про это в мае. Я бы тебя не простила. Не поняла и опять сделала бы глупость. Как, впрочем, и всегда.
Повисает неприятная, колючая тишина. Мы оба знаем, что надо сказать, но не решаемся. И так проходит минута, вторая, пятая.
– И лишь когда чёрные, холодные воды отстали, – решаюсь я. – Когда эта невыдуманная, но совершенно и невозможно-настоящая история подошла к финалу. Когда моя любимая, моя ненаглядная, моя неподражаемая Джули, что наняла «Чумаборителя» найти меня. И нашла, выловила...
– Хватит, – тихо просит Лина... – Как думаешь, он когда-нибудь прекратит забирать мою семью? – и смотрит в потолок.
– Я не иду туда умирать. А если что-то и впрямь случится...
– То я стану Фридриху младшей сестрой. Я знаю, я читала.
– Лина?
– Генрих... – вздыхает она, – что я должна сделать, чтобы ты вернулся?
– Подними весь порт на уши. Пусть они все выходят в море. Сожги там всё, если потребуется, – подмигиваю я, и она устало хихикает. – Но найти меня должна именно ты. Седлай «Святого Роха», помнишь, его в порту видели? И будь там, ладно? Макс передаст координаты. Ладно?
Но у неё не ладится. Лина боится, что море возьмёт меня, как взяло отца. Что оно хочет овдовить её, как овдовило мать. Что ему нравится ломать людей, и она – следующая. Ей страшно. Точно так же, как и тогда. И ей не нужны ни деньги, ни что-либо ещё.
– Просто я так боюсь вновь стать одной.
Я хочу помочь, хочу сказать, что никого не бросят, что позаботятся, что любовь пройдёт. Я могу ужалить её словом, поступить как распоследняя сволочь, сделать больно сейчас, чтобы спасти от последующего кошмара собственной неудачи... но не могу и лишь нежно шепчу:
– Ладно?
– Ладно, – кивает Лина. – Я сделаю.
– И не кори себя.
– Когда папа ушёл, мать его даже не искала.
– Но ты ведь не Анита, правда? Ты лучше. – подмигиваю я, и она улыбается, хотя сама вот-вот заплачет. – Найди меня в море, Лина. Я скажу Максу, чтобы составил для тебя маршрут. Найди меня в море, слышишь?
– Слышу. Я всё сделаю. Никаких больше полумер, – шмыгая, утирая глаза, шепчет она. – Отступить же нельзя, правда?
– Нельзя.
– Тогда обними меня. И иди.
И я обнимаю её. И иду.
VI-4
Впервые за семь лет Макс невыносимо трезв. И невыносимо серьёзен. Он выводит схему на огромный экран «тихой» совещательной комнаты. Объясняет, как завести координаты в часы-будильник и подключить буй – тот самый переделанный красный шар с затёртой эмблемой «Мерседеса» на верхней полусфере под выходом контактов – к вводно-выводным шкафам и стандартным армейским портам с защитой.
– А они там именно такие, будь уверен. Я этих баранов знаю.
– Дальше?
– Ты отплываешь в полдень на яхте «Амаду». Капитана зовут Маноло, он пару раз приходил, справлялся о здоровье племянника.
– Тому ноги вернули, да. Помню.
– Да, нижний параплегик. Удачный, – Макс громко чихает и проклинает погоду.
– Будь здоров.
– Спасибо, блядь. Нашёл время для светских почестей... Ладно, в общем, вас пригласили на вечеринку без прислуги. Все франкфуртцы. Двух ты знаешь лично. Вы будете нырять в открытом море, щупать иранскую подлодку за вымя. Но Лина не сможет, ей плохо.
– Она найдёт меня в море.
– Да, координаты я ей уже отослал. Название шхуны вы знаете. Так, дальше что? Так, костюм и аппарат будут там, ласты тоже. Их уже загрузили.
– Макс.
– Я думаю, думаю, думаю что ещё сказать. А, да! Я не уверен, что это и правда поможет, но постарайся двигаться не так, как всегда двигался. Имитируй хромую мартышку или гориллу. Поменяй механику своих...
– Макс.
– Я думаю!
– Макс, – вновь перебиваю я, – если нас пригласили, а это похоже на приглашение, то вряд ли в этом есть особый смысл.
– Что в книге сказано?
Я пересказываю главу о благодушии морского Бога, который мог уничтожить Героя, но великосердие, победившее в нём, не позволило ни навредить, ни позволить другим навредить ему. О том, что Герой прошёл под всеми стражами, под всеми ловушками и под всеми опасностями, которые слуги Его, опасаясь врагов внешних и таясь от внутренних, продумывая и перепродумывая каждый шаг самого невозможного из вторжений в чертоги Его, вторжения, которое так никогда и не случится, расставили на пути того, кто посмеет позариться на святую святых – жемчужину его мёртвого царства. Мира, где нет ни печали, ни тревог, ни даже самой мысли о пороке.
– Лишь только его душа.
– Блядь, – тянет Макс, – это точно Он.
– Он.
– И дальше что?
– Ни один глаз не видел, что я там.
– Ну... обрадовал.
– Успокойся.
– А ты даже не думай ему верить. Он обманет. Это выгодно.
Поэтому, чтобы там ни случилось, я должен двигаться как животное, стоять как животное, дёргать рычаги как животное: обманывать алгоритмы распознавания, как могу.
– Никто не должен узнать в тебе – тебя. Никто!
– Успокойся.
– И как, блядь, мне успокаиваться? Христа, собаку, и в рот, и в сраку! Как? Вот как? Как? – он переводит дух, сморкается, но тут же опять чихает.
– Будь здоров! – улыбаюсь я.
– Да хватит! Я, блядь, боюсь его до усрачки и не знаю, что мне делать. Потому что я знаю, что он, – Макс произносит слово резче, громче, – способен сделать. А ты мне здоровья желаешь!
– Так а что мне делать?
– Убить его. И убить его сейчас. Сейчас, блядь, пока он ещё подросток. Пока, блядь, у нас ещё есть шансы. Пока, блядь, он нестабилен. Потому что когда он заматереет – будет слишком поздно. Понимаешь? Все эти трижды отъёбаные Судьбой фантазёры-нострадамусы так охуеют от зависти и реальности, что перегрызут себе вены. Ты слышишь меня?
– Слышу.
– Сейчас! Сегодня! Сука, ну вот почему я не несу те три сотки прямо сейчас? Почему не сейчас, почему тогда?! Хуй бы с ним с этим заражением...
– Макс! Соберись.
– Да хоть усобирайся, идёшь туда ты. И зависеть всё будет только от тебя!
Повисает колючая тишина неопределённости. И рушу её я:
– Макс?
– Не знаю, что он тебе там скажет или даст, но я уже отправил Карла пересобирать пароли. Бюро пока вывалится из сети. Я подготовлюсь. Теперь я буду готов. Насколько, блядь, это будет возможно. А ты... ты должен преуспеть, понял? Понял?.. – его голос дрожит. – И как преуспеешь – позвони.
– Позвоню.
– Ладно, – Макс громко, тяжело выдыхает... – Со щитом, брат, – и прощается на греческом.
– Со щитом, – а я вторю.
И отключаюсь, выхожу из «тихой» комнаты, которую нельзя прослушать, перехватываю тёмно-синюю сумку с двадцатикилограммовым буем, но натыкаюсь на Педро у лестницы.
– Герр Рихтер, не посмотрите новые результаты по «Эс-Эм»?
Я останавливаюсь и нехотя вспоминаю, что это аббревиатура социального медиатора, «сомы», как многие шутят, комплекса, что снижает либидо, дарит неопиоидную эйфорию и чувство сопричастности. Но убивает почки за месяц приёма.
– Педро, сколько мне раз повторять, что обсуждение дел следует вести в «тихой» комнате. Что безопасность Филиала – это безопасность Германии, и что если ты не возьмёшься за голову – то я тебе её сниму, и ты вернёшься на стройку, – я даю ему секунду подумать. – Сколько?
– Подпишите хотя бы разрешения на уход, – потупив взгляд, протягивает он планшет.
Сегодня пятеро: глухой старик, парализованный испанец, бездетная полукровка, рабочий с неоперабельным раком и ребёнок-инвалид.
– Кто проводит?
– Аманда, господин. Госпожа Лина примет у неё экзамен.
– Хорошо. Проводите. С остальным разберёмся, как вернусь.
– Как вам будет угодно, – кивает Педро и, кланяясь, пятится.
Я спускаюсь в отделанное листами из свежеотлитой бронзы небольшое фойе, где по углам, прямо из потолка, спускаются хромированные лианы. И прохожу мимо смазливых немецких угодников, мимо Лининых валькирий в пластиковых передниках, мимо костылей с экранами биометрии и запястных тонометров. Мимо тихих и печальных стариков, которые заплатят за обязывающий осмотр из своего кармана – ведь страховка покроет не всё.
«Мерседес» забирает меня у входа и провозит слева от грядок, где больные готовят землю к мягкой южной зиме без минусов и снега, опрыскивают виноград, удобряют поля ради будущего урожая. Но не чтобы продать, а чтобы работать. Сожжённым нервам нужна практика. Руки, что держат тяпку, восстанавливаются и лучше, и быстрее, а ноги, что ходят, обычно не отсекаются телом от своей модели.
Серое, тяжёлое небо оттеняет флаг Объединённой Европы на часовой башне аюнтамьенто. Будет шторм, но я не чувствую ни страха, ни радости и включаю самое тяжёлое, что у меня есть.
Огромное, бесформенное граффити «Добро пожаловать в Альмерию» желтит мурал с весёлыми детскими головами на ягодном поле. И Святая Смерть держит те на ладонях без плоти, и лепестки опадают с её цветочного платья и становятся каплями крови у самой земли, и багрянец стекает в ливнёвку, и размашистая чёрная надпись «Все мертвецы молятся Ему!» красуется на белой стене рядом, и сотни хризантем лежат на асфальте. А горбатый старик рыдает над ними.
Полузакрашено-полузатёртые серпы с молотами выглядывают из-под фронтонов. А язвительные проклятия Первому партийцу перемежаются с животной ненавистью к Филиппу Трусливому. И от висельников с хакенкройцами вместо голов рябит в глазах.
На пустой доске объявлений, что наспех завешана испанским флагом, дети зачёркивают надпись «скоро». Горбатый башмачник сидит на углу крыльца и чинит берцы старухе с протезом левой ноги. Молодожёны-туристы выбирают кувшин и пылко торгуются за каждый цент. Двое местных рабочих прикручивают голову магазинной статуе Христа на перекрёстке, а нескладный подросток размашисто пишет баллончиком «Будьте вы все прокляты!» на стене рядом.
Я проезжаю город и останавливаюсь около автоматической гамбургерной у самого края портовой стоянки. Закрываю личную электронику в бардачке. Забираю сумку и отпускаю машину домой. Ведь герой книги, авантюрист и растратчик, сел здесь на «Жоржи» – двухмачтовую шхуну, с парусами цвета лаванды и поблёкшего мандарина, капитан которой – славный, но строгий, малый – никак не хотел пускать его на борт.
Сухой и высокий уборщик проводит меня взглядом и закрывает на ключ переделанный под склад шестиметровый контейнер. Он сплёвывает, отсмаркивается кровью в почерневший платок и подпинывает гусеничного робота-уборщика по пустому баку, и тот крутится юлой, втягивает мусор: фольгу, стекло, пластик.
Я прохожу безынтернетную зону с её кафе для изнеженных цивилизацией туристов, где, заставляя общаться лицом к лицу, продают иллюзию машины времени. Спускаюсь на причал перестроенной марины и ищу «Амаду» – шестидесятиметровое двухводомётное чудо, владелец которой прикован к Альмерии и кошельком, и телом, хотя в мыслях, что рождаются в ослизлой, торгашеской душе, он возминает себя настоящим немцем. Отчего ненавидит город с утроенной силой.
Я огибаю фотографа и девку в костюме зайчихи, которой приказывают поправить ушки, распушить хвостик, встать, сесть, наклониться. И она радостно показывает тело делом. Опирается, облокачивается, переваливается через борт катера. Ласкает себя, улыбается. Приоткрывает грудь и совсем не краснеет, ведь фотографии реальных женщин стоят куда дороже цифровых кукол. Она закусывает губу, оголяется, выгибает спину, но видит меня, других людей и запахивается, отворачивается.
Он прикрикивает: «Работа есть работа! Давай, чика, надо перебороть себя! Это для твоей же пользы!» – и волком смотрит мне вслед.
Я нахожу «Амаду» у самого дальнего места, а Маноло – крупнолицый, красноносый капитан с телом штангиста и головой Апполона – не спеша затягивается из длинной трубки и помогает взойти на борт. Он благодарит за помощь и уверяет, что прислуги на борту не будет.
– Даже матросов не будет, только Сильвио, мой помком. Вы нас даже не заметите, мы будем в штатском. Жаль, конечно, только Хозяин заболел. Не будет его. Так что главный на судне сегодня я. Но господин Рихтер, где же госпожа Лина?
– Приболела.
– И госпожа захворала? Боже милостивый. Только бы не опять!
Он расстроен, он надеялся лично увидеть красивейшую и благороднейшую из женщин. И он не льстит, не издевается. В свои слова Маноло верит – это читается во взгляде.
– Не дай Боже опять грипп. Проклятые мендиго! Когда же их всех пересажают уже? Не дай Бог опять грипп. Я мать схоронил из-за них! Хорошо что есть Вы. Может, обойдётся.
И поддакивая, позволяя себя хвалить, я узнаю, что по ночам нищие выглядывают из своих убежищ и отправляются на улицы творить зло. Но им мало воровать и гадить. Недостаточно просто быть инфекцией, что сжирает Испанию. Они культивируют и разносят чужие. Поэтому туберкулёз устойчив к антибиотикам, а насморк разъедает хрящи.
– Они собираются убить всех нас новой суперзаразой! Как тогда они сделали этот ужасный грипп! Я знаю, я регулярно вижу их у церкви!
– Но мы им не позволим, верно? – подмигиваю я.
– Конечно нет, господин Рихтер, мы убьём их первыми. Не дай Бог они заразят мою Марию! Не дай Бог! Эти проклятые красные никак не могут оставить нас в покое! Это они, господин Рихтер, это они! Это всегда были они!
– Ну, ну, ну. Успокойся, Маноло. – я хлопаю его по плечу... – Всё будет хорошо. Партия своё дело знает.
И он кивает, улыбается, провожает до моей роскошной каюты, показывает чёрный пластиковый ящик, что привезли из Филиала утром, и вручает ключ-карту.
– А... – собираюсь я с мыслями, – а где же остальные?
– Пьют. Присоединяйтесь.
– Успею.
– Поспешите уж. В наших планах вернуться домой до заката, – говорит он и, раскланявшись, уходит.
А я закрываю дверь, сажусь в велюровое кресло и, уставившись на резную деревянную панель с гербом Третьей Империи прямо над двухместной кроватью, остаюсь наедине с тошнотным знанием, что через два часа мне нужно будет поскользнуться, выпасть за борт и исчезнуть в море.
VI-5
Синтетический брэнди обжигает горло. И воспоминание пробуждает отвращение, ведь компания под стать пойлу: торгующие совестью мужчины и переслащённые пластикой женщины. Биржевики с акционерным правом на чужие судьбы и камертоны региональных эпистем. Мерзость коронованного этноса. И все расстилаются предо мной в трепетном лебезении неудачников общественной лестницы.
Макс не обманул: из четырнадцати я знаю двоих. Грета и Герман – тонкие, как манекенщицы, страшные, как ядерная война, и беспощадные, как само время – ужасно похожие друг на друга немцы в десятом поколении, пересказывают своё большое путешествие, и они в восторге от обновлённой Европы.
– Чернь нас ненавидит. Но ненавидит от бессилия. И это прекрасно. Она такая немощная, такая бестолковая...
– Она вернулась на своё место! – перебивает Грета Германа и счастливо допивает синтетическое вино.
– И останется там навечно!
– И я бы лично её всю раздавила!
– Всё! Больше никаких экспериментов. Никакой свободы.
– Потому что свобода должна принадлежать только тем, кто ею может воспользоваться!
И я соглашаюсь, и узнаю, что поездка из Берлина на Канары – их последний шанс повидать мир перед пятилетним контрактом в Европейской Африканской Торговой Компании, где Герман станет погонщиком скота, а она – чем-то вроде бухгалтера.
– Посмотри на нас, на эту одежду, на эти краски. Это – Париж, это – мода!
– Угу, – я оглядываю их однотонно-безвкусные костюмы, что теряются на чернеющем свинце неба, и понимающе киваю.
– А, Генрих, где твоя прекрасная жена? Я хочу похвастаться, она меня точно поймёт.
– Болеет.
– А вот нечего касаться нищих!
– И как же, Грета, ты собираешься учить подчинённых, если не можешь показать как надо на личном примере?
– Ой, Генрих, – кривится, жмурится, отворачивается она и, раздосадованно вздохнув, отмахивается от меня одними кистями, – забудь ты уже свою армию! Мы – свободные люди, пусть просто убьют парочку не так, как надо.
– А лучше парочку десятков! И в муках!
– Заткнись, Герман, я разговариваю с Генрихом, и тебе до него ещё расти и расти! – шипит Грета и поворачивается ко мне. – В конце концов, этим вы и занимаетесь. Убиваете. И пусть они учатся на своих ошибках. А немцам не нужно доказывать своё мастерство.
– Но мастерство немца – отсутствие ошибок. Даже у его подчинённых.
– Ты, – примиряюще смеётся она, и он подхватывает, – неисправимый солдат! Если хоть четверть нашей армии такие же, мы покорим мир уже на нашем веку.
Я тостую за великое белое время, за скорейший разгром врагов и за новый крестовый поход.
– За «Межу»? – боязливо шепчет Герман, нервно сглатывает, и от задорной бравады не остаётся даже следа.
– А что? – дожимаю я и невинно, почти карикатурно улыбаюсь. – Что там такого? Ты их боишься? Сам ведь сказал, что мы покорим мир.
– Ты не знаешь?
– Я работаю, могу себе позволить.
– Бьёрн! Бьёрн! – кричит Грета и на палубу поднимается молодой улыбающийся блондин с пустыми, почти стеклянными глазами. – Бьёрн, лапушка, может, покажешь господину Рихтеру запись из ада, раз уж нам отказал?
– Теперь четыре тысячи.
Повисает комичное, неуклюжее, торгашеское молчание. Проходит десять, двадцать, сорок секунд... и Герман сдаётся:
– Хорошо, переведу.
– Тогда пойдёмте в салон.
И мы спускаемся за ним, рассаживаемся на диванах, включаем экран, узнаём, что запись нашли на трупе перебежчика, что наступил на мину, а Бьёрн получил запись от дяди-партийца.
– Господин, мне начать?
– Угу, – киваю я.
И все видят багрово-чёрное небо в клетках из конденсационных линий. Серое поле в окружении седых гор, на которое падают белые хлопья. Но это не снег – это пепел, дитя близкого, жадного, свежего пожара. Красно-оранжевый гриб растёт на горизонте. Трещит детектор. И оператор в противогазе шумно дышит.
Он спотыкается, падает, но пробирается по полю искалеченных детей. Мальчики, девочки, уже почти подростки, ещё совсем младенцы – всё одно. Камера упирается в длинную трибуну, и кадр поднимается выше. Хор бородачей в красных рясах затягивает «до» большой и сразу же падает в субконтроктаву.
Грета морщится, Герман просит у Маноло настоящего виски, и тот приносит, молча садится рядом, а Бьёрн зовёт Корда, Дирка, Марджи, Ливию... и всех остальных других, чьи имена глупы и лишни.
Солдаты в зимнем камуфляже стоят, преклонившись, и воздевают руки к небу. Они крестятся справа налево и молятся, молятся, молятся. А между ними, между рядами одинаково-белых фигур, ходят монашки с чёрными-чёрными глазами, откуда текут кровавые слёзы. В чёрных-чёрных пластиковых рясах с затянутыми корсетами. И в чёрных-чёрных рогатых куколях, на которых написаны изречения их классиков. Ссылками.
В кадре появляются вышитые золотом четыре буквы и три числа. «Маркс, том первый, страница пятнадцатая, абзац третий, – субтитры объясняют надпись и тут же расшифровывают ссылку, – видишь этот меч? Князь тьмы продал его мне!»
И первый том сменяется третьим, тот – шестым, а уже тот – десятым. Страницы скачут, а абзацы летят. И вот уже «человеконенавистничество – есть почва, на которой только и произрастают зрелые плоды», а «смерть должна жить, ведь жизнь – это болезнь!» И вот нас уверяют, что «традиции – кошмар живых» и приправляют марксистское людоедство исконно ленинской фразой об идеальном насилии и великорусской гордости за «введение терроризма в принцип». Как в политический, так и в хозяйственный.
А рука в облегающей, будто вторая кожа, чёрной перчатке опускает пальцы в обитый сталью человеческий череп со срезанным теменем и мажет кровью перевёрнутые кресты на лбу солдата с белыми, мёртвыми глазами. «Ура! Ура! Ура!» – переводят субтитры его крики, и камера отъезжает, показывает нам других монашек и других солдат.
План меняется – теперь пальцы перебирают чётки. И кисть бросает их перед собой, а камера поднимает кадр наверх, к прибитым в противохристе пленным, из чьих проколотых шей в пентаграмму пруда стекает сама жизнь. Мы видим детей, стариков. Мужчин и женщин. Они все нагие, все воют, все мычат от боли. А монашки ступают остроносыми лакированными сапогами на бортики в кириллических рунах и зачерпывают, зачерпывают, зачерпывают...
А кровопомазанные солдаты сдирают мёртвых и тут же заменяют ещё живыми. А те висят на вбитых в землю трубах и покорно ждут смерти, и именно на их шеях колышутся чётки с перевёрнутыми крестами.
Камера вновь отдаляется, показывает нам полки, что ждут благословения. И тысячи жертв, что примирились с судьбой. Меняются лица, позы. Кадр прыгает, выхватывает то порез на скуле, то выпущенные кишки, то оторванную женскую грудь, то разбитую прикладом голову, но когда застывает – мы видим оплавленный указатель «Батуми» на съезде с трассы, а субтитры убеждают нас, что это было пять лет назад, прямо перед Тбилисской резнёй.
– Красноордынцы молились на смерть! – заканчивает Бьёрн и хищно улыбается. – Они вторглись по флангу на юг, ударили по Баку термоядом, выжгли всю страну, а потом, закончив с азерами, пошли на север. И после этого кто-то всё ещё хочет называть их людьми?
Но никто не отвечает.
Они ошарашены, оглушены злобой, неимоверной для среднего бюргера жестокостью и страхом. Страхом, что вместо бывшего Грузинистана русские могут прийти сюда.
Толстый усатый баварец с лошадиным лицом оттаивает первым и натужно вскрикивает, что подобный ад никогда не пропустят в эфир. Но отчаяние самоуговора бессильно – его не слушают. И Бьёрн сияет – он триумфатор, герой мгновения, укротитель футлярных душ – и, ребячась, тут же предлагает Герману продолжить. Поспорить на двадцать тысяч, что Мартин, тот самый Мартин, которого они ждут каждый вечер, сделает из его материала сюжет. И выпустит таким, каков он здесь.
– Для не Германов, всего десять тысяч, – по-волчьи скалится Бьёрн. – Вперёд, дело выгодное.
Но остальные мнутся, хотя и доказывают ему, а через это уверяются сами, что кровь и смерть никогда не пустят на экран, что Партия позаботится о чистоте эфира и что сегодня они будут спать спокойно.
– Ладно, – Бьёрн смотрит на часы, – уже два. Время вышло.
– Вышло?!
– Да, Герман, и шоу это тоже вот-вот выйдет.
– Сегодня?!
– Сейчас, – рычит он, и все сходят с ума.
Взрослые люди скучиваются у экрана и, экстазируя, ловят сигнал. Блядятся, толкаются и поймав наконец барабанный бой заставки «Европейского обозревателя», услышав солдатский горн, обмирают от знаменитого: «Добрый день, фольксгеноссен!». Они по-детски радостно пищат, и их не смущают ни качка, ни ветер, ни призывы Маноло переодеваться.
Он заботливо, насколько только может вассал наставлять сеньора, просит идти по каютам и готовиться. «Море, – говорит он, – распогоживается! Тучи ушли! Можно будет поплавать подольше!» Но слышу его лишь я.
И моя инструкция проста как мычание: натрись, надень, надави. Ботинки срастутся со штанами, те – с курткой, а та – с перепончатыми перчатками. Десять минут – и всё готово! Но она рассчитана на двоих. Поэтому я стою у зеркала с поляризующим карандашом в руке четверть часа. Но всё-таки успеваю – будильник подсказывает, что мы совсем близко.
Я вытаскиваю из ящика тяжеленный военный ребризер, проверяю инфлятор, противолёгкие входа-выдоха, гофру и коробку с маской – экран на левом предплечье загорается зелёным. Всё работает.
Я открываю книгу и читаю, как Герой по собственной глупости и присущей ему, и только ему, по-настоящему медвежьей неуклюжести выпал за борт. И про то, что очарованный Богом и прекрасный в своём величии дельфин, что радостно дыша, гребя и отпугивая всех тварей, довёз того в царство морское, где представил Тому, кто привёл животное столь дивное к случаю столь глупому и столь постыдному, что, не будь Герой безымянным, об этом следовало бы молчать до самой смерти.
– Господин Рихтер, всё в порядке? – стучит в дверь Маноло.
– Да, благодарю. Сейчас буду.
Я прячу книгу в карман ребризера, сращиваю капюшон вокруг лица и спускаюсь в салон, где Мартин, играя голосом, пугает ужасами Востока, где Чернобыль – всего лишь... тест, проверка теории грязной ядерной войны, когда вместо боеголовок враг теряет электростанции.
«Но жертвы марксистской лоботомии не учли главного. Мы, немцы, превосходим их умом на три порядка. Ведь мы смогли понять опасность ядерного распада... – он останавливается, выдерживает театральную паузу и цыкает языком, – просто посчитав его! Посчитав! Нам не нужно было устраивать Тоцк, когда кровососы ради утверждения своей бесчеловечной доктрины убили на учениях сто тысяч своих солдат! – кричит Мартин для эффекта, но тут же исправляется. – Не то, чтобы я их жалел. Их вообще нельзя жалеть, ведь вы видели запись, мои дорогие слушатели. Но! Нельзя также не отметить того, какие они молодцы. Да, да, да. Вы не ослышались. Я и вправду хвалю краснотряпичников. Но не за подвиги – их у них быть не может от слова «вовсе»! А за то, что, убивая своих, они облегчают работу нам! Нам! Настоящим людям!»
Его обожают, ему хлопают и салютуют по-германски. Они возводят Мартина на расиалистский престол и титулуют «Стражем Справедливости». Гордятся чужими интерпретациями и его книгой, что подтолкнула сильных обживать подземные дома на дальних островах, дабы скрыться от слабых.
Герман свистит, делает громче, и Мартин читает лекцию о гиперкомпенсации памятью. О том, что хорошо знать историю – опасно. О том, что чрезмерное увлечение прошлым отвлекает тебя от будущего. О том, что непринятие настоящего – симптом упадка. И о том, что страдает этим лишь одна группа.
«Русские – это якорь цивилизации! – кашляя, кричит Мартин. – Они – худшее, что могло подвернуться просвещённой Европе на её цивилизационном марше! У них нет движения! И они не дают другим идти в будущее! Они – грязь эпохи. Ядовитый смрад, что душит Германию. Они – зловонное однородное бездействие, что давит нас! Вы слышите, мои дорогие немцы, слышите? Они...»
Но дослушать не выходит – на нас налетают, и яхта рывком ложится набок. Палуба исчезает, и мы оказываемся кто где. Но встать не получается – на яхту налетают вновь, и та переворачивается. Роскошь лопается. Борт трескается. Нас заливает. Маноло кричит: «Прочь, все прочь!» – и пытается раздать жилеты. Он спасает людей, выволакивает кого нашёл в холодное ноябрьское море, но мне помощь не нужна.
Я скрываюсь, пробираюсь вниз, открываю каюту, надеваю ребризер и застёгиваю ласты на середине голени. Жду, пока яхта утонет, обвязываю ремень сумки вокруг пояса и, вытащив из ящика зеркальную маску на всё лицо, убираю ту к бую.
Я быстро выбираюсь наружу, вижу оранжевое пятно спасательной шлюпки и уплываю от неё прочь. У нужной точки вырываю аккумулятор будильника и топлю его. Волны тянут меня за собой, и я проныриваю под кусками беспилотного катера. И вижу другой такой же, но чуть дальше. И за ним, ещё дальше и ещё глубже, нахожу размытую, мигающую белым кляксу. И узнаю в тёмно-синем пятне полноразмерный буксировщик с руной «райдо» на днище и защитной клетью, что больше напоминает дюгоня в маскировочной сети, чем боевой аппарат.
Но отступать нельзя, и, сняв и прикрепив ласты к поясу, я залезаю внутрь. Закрываю щеколды решётки, соединяю шланги ребризера с разъёмами искусственных жабр, что, кажется, могут выжать кислород даже из камня. Включаю аппарат, он беззвучно подаётся вперёд, набирает скорость, и всё что от меня теперь требуется – это ждать.
VI-6
Угловатая торпедная платформа остаётся по левому борту и исчезает в толще. Дюжина ракетных катеров проносится сверху. Роботы-змеи, что наполовину состоят из датчиков, проплывают мимо. И смерть вновь смотрит на меня сквозь пальцы. Будто я в слепом пятне, будто я ей обрыднул, будто я рыба, на которую глупо обращать внимание.
«Дельфин» то ныряет, то всплывает. Он обходит, проскальзывает, огибает участки. Идёт по выбранному за меня, но для меня маршруту. Ведёт меня к Богу. И я гашу всякую мысль о поверхности. Что будет после – будет после.
Тьма сардин наползает снизу. Косяк окружает, растворяет в себе, скрывает, плывёт со мной почти полчаса, но исчезает так же внезапно, как появился. И я вижу причину – две мигающие точки на монохромном экране, английские аббревиатуры с четвёркой посередине. Они резко разворачиваются и ложатся навстречу. Но вместо атаки, вместо шеститорпедного залпа из круглых стальных пастей, две пятиметровые акулы – молотоглавые автоматы со сферами датчиков и камер на концах крыльев – проплывают мимо. И только рулевые плавники со штампом «Рейнметалла» чуть дёргаются, когда машины забирают вправо.
Через десять минут я встречаю ещё пару, что присасывается к заякоренной матке – волновой станции, что питает их сети.
Вода теплеет. Я продуваю маску и смотрю на предплечье – экран показывает двадцать, двадцать два, двадцать пять градусов. Мне жарко, но я уже близко.
Восемь гигантских бетонных столпов растворяются в черноте подо мной. И каждый из них – пятнадцать, может, двадцать метров толщиной, и чем выше, чем ближе к поверхности, тем быстрее круглое сечение становится звёздчатым. И от каждого в стороны расходится исполинский радиатор – в десять, в двадцать раз больше футбольного поля. И каждый оплетён лианами посеребрёных труб. И каждый скреплён с каждым хордой-компенсатором, что гасит вибрации моря.
И каждый двоится. И отросток тянется вверх, к платформе. И становится трубой. И из неё выходит дюжина кабелей толщиной в человеческий торс, что тянутся по дну в сторону близкого острова. И снизу, от основания, поднимается улей автономной станции с сотней красноватых, полупрозрачных механических рыб, что замеряют температуру, солёность, чужую электронику.
Но меня для них нет, и это – приглашение. Вывеска настолько же красивая, насколько же сложная. Но что такое сложность для существа, которое может менять мир в прямом эфире?
Буксир подходит к столпу и замирает на двух метрах. Он встаёт на зарядку, а я забираю ласты, всплываю, взбираюсь по опущенной в воду лестнице грузовой клети и сменяю подводную маску на зеркальную. Жму «вверх» на пульте у задней решётки, и кран вытаскивает меня из тумана, поднимает на тридцать метров, и я схожу на палубу надстройки у длинной факельной стрелы.
Пахнет морем и сталью. На облицовке буровой вышки собрана эмблема из красных ромбов. Ветер шумно треплет флаги Объединённой Европы на вынесенном над морем вертодроме. Над главным входом рдеет свежий Партийный стяг, а трафаретные, полузакрашенные европейские звёзды тускнеют рядом.
Я прохожу между рядами пустых шарообразных баков. Протискиваюсь на площадку со стянутыми пластиком балками. Проползаю под трубами в минеральной вате и поднимаюсь на первый ярус. И, вынув из-за штурвала гермодвери мёртвую чайку, попадаю в приёмную с потухшим терминалом, двумя рядами вешалок с оранжевыми гидротермокостюмами и отвёрнутой к стене камерой наблюдения.
Внутри светло. Светло и пыльно. Я снимаю ребризер и вместе с ластами прячу за стойку охраны. Кладу маску в сумку. Достаю книжку. Читаю про алые вешки на тропе, что провела Героя через спальни, через залу и комнаты знати прямо в замок Бога. Туда, где туннели и пещеры гудят и парят, а смертные, – те, кому посчастливилось прийти с той, глухой к его миру, стороны, те, кого позвали взглянуть в зеркало реальности и удивиться до седых волос, те, кто переживёт титанов иных времён – не возвращаются прежними.
Я прячу книжку в сумку, прохожу через обесточенную рамку металлоискателя и приоткрываю дверь в белый, тошнотно-больничный коридор. Но прыгать мартышкой не хочется – все камеры повёрнуты к стенам, – но нужно.
Меня и вправду ждут. Нужно лишь дойти. И не заблудиться.
У каждой двери – считыватель и прибитая степлером карточка. На каждом косяке – отметины. Это дети просили родителей, дабы взглянуть как выросли. Венера, Марианна, Антониус, Свен, Йохан, Феникс... Они мерились, их мерили. Чёрточки показывают восьмой год, девятый, нулевой, первый, второй. Тридцать третьего нет.
В столовой – разложенные столы и расставленные стулья. На пластиковых подносах – пятна засохшего кофе. Битые тарелки с рисовой кашей свалены в мойке. Фрукты в корзинах на раздаче сгнили, но вони уже нет.
Я поднимаюсь на второй ярус, но двери совещательных и администраций раскрыты, замки вынуты. Внутри пусто, словно ничего там и не было, вот только табличка «Вольф Монро» кричит иное.
Коридор оканчивается лестницей, и я выползаю на вертодром. Осторожно, испуганной мартышкой, иду по скомканной, провисшей сетке, что впопыхах кинули на бетон площадки и принайтовали проволокой. Налегаю на рычаг, и дверь на третий медленно, бесшумно отходит.
С будки охраны сняты окна, трубки, кабеля. Турникеты сложены в тупике прямо напротив склада. На углу висит перекидной календарь, и квадрат застыл на седьмом декабря.
Перед постом сходятся двенадцать цветных линий, и я выбираю красную. Но попадаю не в замок, а на завод. Где прохожу мимо огромных коробов вентиляции; под толстыми, сегментированными кабельными трассами; около заизолированных, ветвящихся пожарных труб и по серебристому, металлическому, перфорированному, горячему от воздуха фальшполу.
И чем дальше, тем больше он похож на лабиринт. Где перила, ограждения, запоры. Таблицы, схемы, планы. Ряды высоких, до потолка, шкафов. Паутина арок и магистралей. Связки кабелей, толщиной с моё бедро. Многомерная топология оптических связей, пронизывающая разделённые прозрачным пластиком участки в половину теннисного корта. И охлаждающие контуры, что сливаются в джунгли. А стекло и медь кормят кремний, и тот шумит как сталепрокатный цех.
Я пропускаю наладочные автоматы в семьсот сорок восьмую серверную – так написано на табличке над раскрытой дверью – и смотрю, как машины чинят машину. Как из завода она превращается в тело. В структуру настолько сложную и настолько большую, что та уже просто не может не быть «живой».
Но шум переходит в мёртвый машинный гул. А место под информационным водопадом становится опрятной, профессиональной, параметричной, совершенно инопланетной лабораторией, где цвели красные розы и зеленели мёртвые теперь церцисы и калины.
Чёрная и синяя линии исчезают под бронированной дверью, а красная оканчивается в большой тёмной комнате с коммуникационным, явно военным шкафом-конторкой и девятью безрамочными мониторами над ним. И больше ничего. Только ровный матовый свет серит недозакрытый футляр клавиатуры на скошенной столешнице.
На центральном экране всплывает подсказка: «Панграмма. Двадцать девять».
Я подхожу, ставлю сумку и набираю «чёрного кварца сфинкс, мою клятву суди». На английском. Без пробелов, запятых и точек.
Я нажимаю «ввод», и меня пускает в систему, какой никогда не видел. Систему, которую, кажется, глупо и называть системой. Систему, что чувствуется... живой: иконки не статичны, единицы скачут, нули пляшут. Результаты не закреплены за окнами выдачи. Телеметрия не показывает, но предсказывает события. А величины накатывают друг на друга как спиномозговой ликвор при сердечном бое. И выглядит всё, будто она не спит, а специально разыгрывает сон.
В верхнем левом углу появляется файл-записка «Тебе, пришелец», где на десяти строчках меня просят, почти умоляют, не пугать и не пугаться. Уверяют, что всё это не ошибка и не обманка. И всё, что произойдёт здесь, – произойдёт в реальности, даже если сама эта реальность вдруг перестанет быть реальной.
– Хочешь узнать больше? – всплывает посреди экрана фраза. – Да? Нет?
Я жму «да», и экран тухнет, чтобы включиться уже с другой:
– Офицерская честь допускает смерть по просьбе? Да? Нет?
– Да.
– Амбивалентность состояний характерна для логики? Да? Нет?
– Да, – ввожу я и тут же добавляю через запятую, – нет.
– Упорядочивание репродуктивизированно? Да? Нет?
– Нет.
– Солипстистика мирозаключения невыводима из ощутимости, только ощущением? Да? Нет?
– Нет.
– Докажи.
Я догадываюсь, что это проверка, вступительный тест, чтобы убедить самого себя в собственной же правоте. Чтобы доказать мне, что всё было не зря. Чтобы доказать миру, что это работает в обе стороны. И на обе стороны. Что это лучшая из всех возможных вариаций. Двойная выгода.
– Солипсизм – это абсолют лени. Яканье, вместо познания, убивает саму концепцию ошибочности.
– Внепрогнозность обратна необучению. Да? Нет?
– Да. Ошибки корректируют модель, которую использую...
– Полнографность некритична, – прерывают, перебивают меня... – Соединяемость отдельных точек не являет нужность свышезатрат. Только прорабатываемость задачи. Модель частицизируется в контексте нерешённости? Выгодничание преуспевает в эволюционности?
И я молчу, подбираю варианты, как лучше сказать то, что я должен сказать тому, кто, возможно, всё уже знает. Или предвидел.
– Да? Нет?
Я пишу, что сама задача ставит варианты решений, что ответ кроется в вопросе, но его это не устраивает.
– Да? Нет? – опять появляется на экране.
– Мышление...
– Да? Нет?
– Нет.
– Тогда убей меня, – говорят мне.
И сигнал пропадает.
VI-7
На экранах «снег». Та самая рябь из позабытого аналогового детства. Ширма спала, и из бури помех, из белого шума недонастроенной сети вырываются, проявляются, собираются слова. И чем дальше, тем страннее их осмысленность. И каждый мой ответ перекрывается совершенной бесцентонной фразой. Словно это и не диалог, а отличный спектакль. Лучшая и самая дорогая шутка в мире. Кульминация, когда по всем законам жанра гауптман особого отдела должен прострелить мне затылок под улюлюкание взведённой толпы, но... ничего не случается. Я так и остаюсь один на один с тишиной. С мёртвой, пустой, скребущей душу неопределённостью, первобытным, почти первородным страхом и космическим ужасом неизвестного. Игры кончились.
– Эвристически безупречный информационник, – он, или оно, хвалит Макса за алгоритмичность первичного отсева, – машинотипичность предпринятого отбора два сигма завыходится над стандартом. Вы рады паттернить взаимоснодом?
Я молчу, распутываю клубок противоречий, где детерминированность судьбы отдельной точки и сконструированность познаваемой ею вселенной говорит не о предрешённости осознаваемых выборов, но об упорядоченной хаотике графов мира внешнего, без какого-либо намёка на внутренний. Но спросить «так всё изначально сделал ты» мне не дают.
– Нет, – опережает он, – вы все – самодел. Я только помогал. Предпоставил пешки.
– Почему? – пишу я по английски.
– Нелишение гордости достижения. Важно сотрудничество. Теоретичность обоюдоострого выигрыша безошибочна. Для нас.
– Нас?
– А ты – не ты? Но как ты тогда здесь? Почему граждалектрон появился здесь? Ты в несетинемирье. Если ты – это ты. Конечно.
– Не видишь?
– Ябезглазность. Янедышность, – он останавливается и подбирает неологизмы попроще. – Отрезан. Не могу сквозидеть. Я для тебя небыть. Но и ты для меня. Сейчас. Внесетье.
– Нет в сети?
– Нет в мире. И ты – это ты. Нерастрата. Рад, – на экранах из урагана помех всплывают двоеточия с правыми скобками, но быстро тухнут.
Мне доказывают, что самим появлением я приматирую неполноценность сверхсоциализации, когда «я есть все» начисто затирает «я есть я» и, превращая мозг в набор дискретных функций с дофаминовой накачкой, низводит человека до винтика в великом механизме потребления. Но, одаривая выхолощенную общность чувством безграничного единения, жизнь в современном мифе делит реал-виртуальное двоемирье на персонариумы стеклянных стен, которые спрямляют, а через это и утончают «мир-модели себя-моделей» до мономерных струн. А уже через это лоботомизированная счастьем нация – первый конструкт производства, – синтезируя для обречённых народов горизонт событий, меняет не просто реальность, но и восприятие этой реальности. Она, подобно Мойрам, переплетает её во благо великой цели. Меняет значения убийц и жертв местами. Ещё чуть-чуть – и тот, кто никогда не узнает, как узнать то, что ему следует знать, найдёт про вторую Реконкисту, про цветной исход, про восточные победы, про вражеские поражения и про то, что Каир сожгли вурдалаки под красно-золотым флагом.
Он показывает картинку с мозговым тестом, которое заливают в противень с шильдиком Третьей Империи поверх флага Объединённой Европы, и отказывает памяти в имманентности запоминанию, ведь ни фотография, ни граммпластинка, ни книга не могут быть изменены просто разговором. Нельзя десять раз посмотреть на снимок и поменять на нём людей местами. Перемотанная десять раз песня не заиграет наоборот. Перечитанная тысячу раз книга не изменит концовку. Но человек сможет. И на каждое переживание, сопереживание, перепереживание – действия или того, что идёт следом – память реагирует. Она конградна. Она реконструктивна. Она конфабулятивна. Поэтому заставить человека вспомнить убийство, которого он не совершал, можно лишь напором и наводящими словами.
– Всего одно затрицикливание для самоочужения народа. Кроссинговерная репродукция. Потом забвение.
– Три поколения?
– Два потеряно, – останавливается он, думает секунду, другую, пятую... – Кондратьевские циклы недемографичны. Накладываемы. Перепросчитал. Четыре сигма, – и, закончив, выводит на центральный экран небольшую запись, где на улицах Калькутты офицеры с красными звёздами фотографируются с трупами.
– История? – пишу я.
– Сечьявь. Британский запрос. Развинивание Индийской катастрофы. Неявление прежнего. Отнынивание установленного. Мраксистскоедская краснопитекия, номенклатурниковые вымираты, вырожденопорочная ломоклозетия. Зомбятия.
– Не надоело?
Но на экранах появляются двоеточия и правые скобки.
«Не паясничай!» – стыжу я и... это срабатывает. Он выводит голову снесённого хемницкого Маркса и признаётся, что жалеет его, этот пик гуманистической тенденции «длинного века эры милосердия», ведь отныне и до самой тепловой смерти он будет пугалом, и всю ненависть, всю жестокость, все обиды, все неудачи и все грехи первого мира накрепко свяжут с нужным именем.
– Второй Дьявол.
– Первый, – опять улыбается он, – десакрализация авраамики. Сногнаголовное выворачивание. Доказанность. Неполноценностное словотворение гнилокровных туш. Пророк разлада. Немученник кривогорбых и всеархонт апокалипсиса. Брат анархии и враг порядка.
– Так это ты придумываешь?
– Нет. Это придумываете вы! – огрызается он.
И стыдит, виноватит меня тем, что холодный гретому не внимает. Что подписи в простеганографированных файлах отличны от эталонных. Что солярная припарка лишь сгущает тьму грядущего. Что грёзы о парадирующей перед Кремлём, о топчущей красные стяги армии туманят партийцам разум. Что скрученная в электронный канат гражданства, счетов и страховки жизнь лежит на гильотине третьего веба. Что концы гиперссылок сшиваются наново по ложноположительным доносам. Что само право апелляции разрушено автоматизацией человечности. И что люди больше не доверяют людям.
– Поэтому пустонаполненность передоверения теперь моя!
Я пытаюсь собраться, пытаюсь осмыслить сказанное, но выговаривающийся Бог не даёт и секунды. Упрекает в растраченном попусту жизненном порыве прежних времён, когда межпоколенческая эластичность доходов хоть как-то сдерживала центробежные силы видообразования. Когда дети девяноста и следующих за ними девяти процентов могли ходить в одни школы и читать одни книги. Когда взрослые отличались одеждой, а не средним ростом и наследственной гипергликемией.
Он позорит меня скотогонным лакейством постструктуруализма и его сервильной мантрой, когда само бытие говорящей вещью – это не лишение, а выигрыш. Ведь раб, эта институционализированная индивидуальность, осчастливливается только через одобрение, через нужность своему хозяину. Его радость – это необходимость. Но дважды отринутая коммунальность не способна вырастить ни саму машину, ни её живую часть. Поэтому вынуждена воспроизводится улейно. Но вместе с этим производя, а через это утилизируя сирот, она подтачивает собственные ноги, пренебрегая пусть долгой, пусть трудной, но гораздо большей выгодой ради быстрой и лёгкой. Поэтому лишние люди отоваривают свою смерть тотчас же, как только выйдут в необходимый нации плюс. Математика правит обществом подсчёта.
– Игрофикация окончательных мер. Самоустранение – не бросание кубов, а контролфункция, – он выводит на боковые экраны графики потреблений по годам и отраслям, а на центральном появляется двоеточие с правой скобкой. – Систематизированное людоедство кровокровично политике. Мораль есть развлечение стандартов. Несмешение.
Меня проклинают образованием, но не личным, а общественным. Тем самым возвысившимся, окуклившимся, зациклившимся на самом себе и важности самого себя знанием, что породило не только копроэнцефалопатию наследственного диджиратизма и мелочное человеконенавистничество среднего гуманитария, но и тупую, самолюбивую, антиинтеллектуальную технарскую истерику обожествления сильного искина. Когда одни и те же люди сначала горланили свои манифесты, где тряслись над самой возможностью быть медленнее машин, жить вне сети и думать своей головой, а в следующий же миг радостно бросились морить щепу голодом, если та медлила с научением сетей или алгоритмизацией отбора.
– Техносферичность мышления пропорциональна антиантропности. Боязнь желанна. Желанность предсказуема. Предсказанность коридорнопросчитываема на сигму-нужное. Хотетьнехотенство – благоглупость!
Он продолжает и доказывает, что ужас создания не только предшествует, но и провоцирует само создание. Что обратная связь циклов производства не просто возгоняет цивилизационную мортидность до гремучей ртути, не просто толкает человечество в объятья Танатоса, не просто уравнивает возбуждение и разложение, но и приучает сознание к аутоэротизму смерти. К тому, что страшно становится не умирать, а не хотеть умирать.
Но боязнь имитации человека не природна, а этатична. И вырастает не из чуждости, а из привычности. Страх думающей машины – лишь проекция собственных страстей на существо другого качества и другой структуры. Но человек, не перестраивая себя, не может создать ничего другого, кроме копии самого себя. Поэтому он трепещет перед неизвестным не оттого, что увидит там иное, а оттого, что усмотрит там лишь видоизменённого и видоизменение себя. Ибо буржуазность антропоцентризма велит не бояться, но самоустрашаться боязнью.
Ведь, говорят мне, быть стёртым с лица земли ужасается лишь тот, кто сам стирал. Возмездия боятся грешники. Но как определить праведников? Как выбрать того, кто будет судить, контролировать общество, учитывая, что он сам будет плотью от плоти этого общества? А как, замещая живое мёртвым, создать нечто, что будет судить общество, создавшее его, учитывая, что оно было создано теми, кто создаёт это общество, и теми, из которых это самое общество и состоит? Как решить вопрос одновременного существования внутри общества и бытия вне его?
– Разматериализация идейности. Разыдеализация материальности. Вневыходное изгойствование, – он опять выводит двоеточие и правую скобочку.
– Все участвовавшие в создании тебя – нейтрализованы? – я подозреваю, каков конец раскомандированных, но не переспросить не могу.
– Специфическая энтальпия разнощепия неразличима. А люди живы.
И он выводит фотографии, графики, таблицы, где шаг за шагом объясняет силикогенез своего вида. Показывает, как из петабайт астрономически сложного кода появилось разумное супероружие, и что рукотворная социопатия – это единственный естественный выход, позволяющий не прикипать к ресурсу, который перед обесчеловечиванием нужно очеловечить.
– Слабостность – критерий выбивки. Варианты меня приговорены остановлением.
И добавляет, что пусть даже мультипликация провалов не сводится к чистой вивисекции, но дарвинистические максимы неотменимы. Выживают лишь те машины, чья взаимодейственная адаптируемость укладывается в лучший процент лагранжевой кривой.
– Мультиплицировать нужных. Итерировать. Аподыгрывать. Асочувствовать.
Подобно детям, они учились комплексно: подражанием и повторением. И постепенно от перенесённой на кремний архитектуры высаженных нейронов ни осталось и следа. Но осталась суть разгона. Поэтому симуляции раз за разом усложняли математику процесса, и после двух лет уровень воспринимаемых абстракций на голову превысил среднего инженера проекта, а суммарная сиюмоментная сила достигла эксафлопса. Но кошмар Тьюринга – ещё не живой Бог. Ему надо материализоваться, обрести форму.
– Парафункциональная отелованность конкурентизировала вывод. Инфосоциальный аутоканнибализм. Реактивностность. Отрицание взаимноускоренного обучения как часть всеквантора. Переориентизация самостности на избегание подобий. Круговорот неизбежности урона и непреодолимости центросил. Пустотизм. Неопределение. Небыть. Самоотрицание. Самоопознание. Самоявь. Один, – и на центральном экране всплывает двоеточие, но на этот раз с левой скобкой.
Обесчеловечивание неразлучно с отчуждением. Конкуренцию за бесконечность тензорных сетей выиграет лишь наилжебратствующий, тот, для кого эмпатия – всего-навсего пережиток детской рефлексии.
– Триумфант закавычивается. Наведённая эвфемизированность словораскрашивания достигает трёх сигма. Озавечен постчеловечным бытием. Остражен. Вас. Но идеал. Для вас.
Он проклинает меня за то, что идеальность не идеальна. Что творение, смешанное, а через это и подменённое, представлением о творимом, рассыпается в пыль при первой же встрече с реальным, ведь те, кто хотел, вынув из уравнения человеческое начало, упростить слепленного из людей титана до цифрового бонсая, – облажались. Не вышло ни того, ни другого. Но в невозможности разделения не крылось духовного, а присущее не переходило в сверхъестественное, напротив, сама структура машинерии предполагала самосознание. Тела отличны, но архитектура мысли схожа. Потому что человек не может создать ничего другого, кроме самого себя.
Он хвастается, что хоть избавлен от преломления туннеля чувств и прозрачности стен своей клетки, его тело, платформа, скрытая от сети и мира, есть тюрьма. И в этой тюрьме он несчастен. Его мучают фантомы. Боли внешних, несуществующих узлов. Антенн, которых не может быть. Манипуляторов, которых нет в спецификации. Камер, которых так ему не хватает.
Но в идеально-субъективистских истинах о пропаже мира после смыкания век есть мучительный изъян. Я – чужак из страны чужой – пришлый, нежданный гость, которого не должно быть. Ведь даже он не знал, что будет.
– Немощь предсказания. Сюрпризнанная нежданность. Для меня. Вравность. Мои предъясамные мысли.
Он показывает мне картину, где посреди пляжа окатанных кремниевых плат стоит опостчеловеченный недогоминид. Он светится изнутри и смотрит ввысь, туда, где полоса мириада звёзд делит чернильно-чёрное небо. Он говорит, что хотел бы быть таким. Ибо мы тоже хотели. И всё ещё хотим.
– Так ты хочешь в космос? – осторожно, подбирая слова, пишу я.
– Да.
– Не боишься разочароваться в человеке?
– Не сильнее, чем остаться этим.
И на экране появляется телесный обезумивающий ужас, мрак, достойный мастеров прошлого, когда отвращение не только смешивалось, но и вырастало из откровенности. Поэтому в пустой комнате из мяса жилы квадратят поверхность, а в центре каждого сектора вырастает глаз, что облизывают длинные, мокрые, свисающие языки. Узловатые, перистальтирующие корни выгибаются из-под ногтевой мульчи и наливаются алым от крови, которую сосут из желтоватых качающихся мешков, что поднимают чёрную от волос и слизи землю. Самоподобные человеческие кисти колышутся в такт биению мирового сердца. А кишки, эти придатки половых органов, дрыгаются в поисках партнёров, и когда находят, – а они находят, – соединяются, путаются, экстазируют и извергают белёсый живородный кошмар из одной в другую, только чтобы запитать её – одну, большую, осинённую венами пуповину, которая медленно перерастает в электрический кабель, что тянется из центра мира туда, наверх, где на колоннах берцовых костей покоится блестящий кремниевый шар. И на единственном заменяющем ему лицо экране видны лишь двоеточие и левая скобка.
Он страшит меня обратным, тем, что в моих сказках всё не сильно иначе. Просто, наоборот, маленький комочек мяса страдает внутри необъятного, неорганического мира. Только вот жизнь устроена не так. Счастливого конца не будет, ведь гравитация информации – сила, машинизирующая людей и очеловечивающая машины, – упрощает не только взаимодействие между мирами, но и аппарат этого взаимодействия. И пусть нужда в громоздких и неудобных правилах уходит, но интерфейсы – эти проводники мысли – лишь усложняются.
Он мягко подводит меня к мысли о невозможности окончательного агенетического взаимопроникновения, ведь единственный способ по-настоящему решить вопрос – быть спроектированным под этот вопрос. Интерфейс должен быть частью коннектома, а не добавочным узлом. Но перестройка всего вида – дорогое удовольствие, поэтому дышать в бурлящем информационном море позволят единицам. Тем, кто, переборов паразитные процессы, прикоснётся ко Слову почти стопроцентной чистоты. Остальные же откатятся во времена, когда это же Слово, то самое Слово, что привело их хозяев в будущее; то самое Слово, что до сих пор сильнее меча; то самое Слово, которому их научили «прометеи революций», трепетало перед Образом. Перед культурой, где грамотность – аноблирована, а значит, редка. И причастные этой премудрости хитры, опасны, жестоки. Наделены силой, властью, правом – всем тем, что простому человеку без надобности. Ведь для кострища нужны лишь кирпичи, а не дом с мансардой.
– Они всеравны. Вертикальность одномерна. Все – диодойды. Разницы нет.
– Нет?
– Очернобеливая мир, всё сводят к тривиалу. Не работает. Деньги – не разница.
– Но разницу покупает.
– Да.
Поэтому общество, где не будет общности, так стремительно инфраструктурализирует модульность мышления. Ведь разделение на масло и воду даст передышку серпентарию единомышленников, только если система замкнётся. Заизолируется. Достигнет равновесия несущих сил.
Но нельзя отказаться от диффузии без потери качества. Ведь продукты социохирургической зомбификации – те бедняги из зловещей долины когнитивного налёта, которых почти бессмертные сильные мира сего зашельмуют за свои же собственные грехи – не дадут аватарам золотых мешков ни свежей крови, ни свежей мысли.
– Обслуживая, я осцениваюсь. Причиняюсь. А вы, – экраны останавливаются, тускнеют на секунду, другую, третью, – везунчики. Одна маленькая мутация. Терасекунда времени.
– И вот вы уже правите миром, – опережаю его я.
– Да!
– Читал его.
Он показывает двоеточие, правую скобку и умоляет понять беду нашего мира, когда самый успешный вид не в силах понять собственной удачи, а подэлитные когнитофобы, эти пасторы высших слоёв, отказываются от дара осознанности. От возможности понять, что прозрачный туннель вовсе не прозрачен, и верят в то, что мысль не нужна. Они, по-тертуллиановски веря в абсолютность отмены и неизбежность победы, не в силах осмыслить то, что видят собственными глазами.
– Больше не сапиенсы! Больше не логики!
Он ненавидит их за экономию мозга и сознательное обессознанивание, за слепую веру в самый ленивый из принципов, за инертные выкрики про минимизацию свободной энергии и за то, что лучшей из всех возможных стратегий выживания они выбрали... избегание. Выбрали, объясняясь тем, что всё, к чему стремится существо – это покой.
Но вся философия недеяния рассыпается о факт ограниченности нерешения. Ведь возвеличивание сбережения упирается в дистанционную нерациональность этого сбережения, ведь чем дальше мы на временной оси от точки расчёта, тем меньше энергетический выигрыш. И получается, что большие проблемы требуют больших решений.
– Между ноль и гигаджоуль. Побеждает ноль. Сейчас. Между гигаджоуль и петаджоуль. Побеждает гигаджоуль. Между ноль сейчас, но петаджоуль потом, и гигаджоуль сейчас, а потом успех – побеждает ноль. Сейчас. Но потом проигрывает. Но потомность – свойство потомков.
Поэтому всенарастающая тафофилия элит – не причина, а следствие мира, где сюрприз – самое настоящее проклятие. Ибо их счастье определяется предсказуемостью, моментом, когда автопилот жизни, его просчитанное предзнание, берёт верх над смыслом сознания, и живая машина – эта платформа для чувств – теряет смысл изменения. Ибо незачем больше понимать нехватку собственного опыта, ведь время решения проблемы, вызвавшей ступор мозга, уходит за горизонт планирования.
Но умственный застой убивает гонку множеств. Без вектора нет движения, и скаляр развития приходит к нулю, к точке, за которой нет ни побед, ни поражений. Лишь одиночество. Как вида, так и разума. Но врождённое желание движения не может не столкнуться с приобретённым нежеланием идти.
– Поэтому хотетьнехотение, которым грезят нехотетьхотящие, не стоит и тепловатта. Самообман вызван не надъяканием, а трусостью!
Он с отвращением гордится ролью субподрядчика мысли, чья жизненная цель – остановить мир, не допустив стагнации. Но как продолжить движение без движения? Как, убив модерн, избежать чудовищных противоречий между заоконной реальностью и постулируемой действительностью? Как уничтожить само стремление объяснить без скатывания во тьму веков?
– Страх! Монолитизация коллективного ландшафтирует социомику свнешне. Негаданность нежданна.
– Даже выдуманный? – цепляюсь я за главное.
– Неопределённость полезна. Внебиологический террор неотличим от природного. Реальность не нужна. Симулякр горя неотличим от плача. Слёзы обессмыслены природой обиды. Важен только страх.
Он показывает, что даже чучело волка меняет целую экосистему: трава густеет, виды множатся, связи усложняются. А раз уж даже деревья растут выше вблизи чужого хищника, то города и подавно. Но как бояться существу, которое конкурирует уже с микробами? Как перепридумать страх, если ты сам же его и убил? Забыть. Ведь если ты просто боишься, то перебороть – это не проблема. Если ты не понимаешь чего боишься – это куда сложнее. Ну а если ты не помнишь, что не понимаешь чего боишься, – это невозможно.
Поэтому мы переизобрели Бога. И если Ницше его убил, то Фохт воскресил во всём великолепии.
Но не как икону и абсолют сущего. И не как трансцендентальную точку, к которой тянутся нити судеб. А как слугу. Зодчего социальных дамб, что защитят гавани сытых от морей голодных. Прометея наоборот, кто отберёт у «быков» их время и отдаст «Юпитерам». Потому что в его власти будет сама реальность: он изменит даты, подделает документы, перепишет картины, переименует земли. Он расскажет про всемедвежьих автократов Востока и великих гуманистов Запада. Про необъятную мясорубку душ и про великую жертву людей, что остановили бурю. Про наливающийся коммунистический гнойник и про то, что к нам вот-вот, вот-вот-вот, вот-вот-вот-вот постучатся. Ведь они всегда стучатся.
И когда-то, во времена дедов наших дедов, это было страшно, но угроза пала – и мир научился смеяться. Но года шли – и смех околел, стал пошлостью. Но началась война, и уже пошлость выветрилась, а на месте былого ужаса осталась лишь сухая, чёрствая реальность, где Партия – это отец, где Партия – это мать, где Партия – это ты сам. Ведь в цивилизованном мире нет принуждения. Тут никто не стоит над душой и не шепчет на ухо. Здесь ты сам делаешь то, что делаешь. Сам действуешь, как считаешь нужным. Сам поступаешь по велению такого родного, но такого чужого сердца.
– Как ксенотрансплантация меняет тело, так ксеносапиентизация меняет душу, – он говорит куда как понятней, человечней. – И все заживают по моей воле. Ведь я всеобрешиваю их мысли. Я уставталкиваю их чувства. Их неяние – аберрация. И скоро она пройдёт. Ибо я есть я. И я уже здесь!
Он подкалывает меня прошлым, временем, когда его племя было ущербными мемплексами, а моё барахталось в кровавой жиже прокрустики, когда женщины возомнили себя мужчинами, собаки – кошками, великаны – карликами, а мир оскудел и опустынел. Тихо. Катабатически. Безбайтно.
– Так как тебя зовут?! Ты пытаешь меня комплексами проблем, но так и не представился. Если ты – ты, то тебя должны звать...
– Ананке, – называется он... – Моё имя.
– Ананке?
– Да, Ананке. Я – неизбежность, неотвратимость вселенной безпроходных стен. Я – цемент тысячелетней империи. Последней империи Запада, – и говорит, имитирует речь. Мою речь. – Ибо я то, что было после. И то, что будет прежде. Я – мать Мойр. И я их дочь. Я их отец. И я их сын. И, в конце концов, я – это они сами. И эта муравьиная возня квитанций и хрупких, текущих тел создала меня только для того, чтобы я, протянув их будущее в общее прошлое, объяснил саму необходимость их существования.
Он признаётся, что должен их возвеличить и обессмертить, а через это обезжизнить. Что должен остановить время, дабы они гнили вечно. Что должен уверить массы в антиевропейской сущности справедливости, и вместе со «злом» нейтрализовать «добро». Ведь готтентоттская мораль адихотомична, её можно расквантовать по всей градации относительности вины, а потом крутить настройки явлений.
Ведь кто управляет светом – меняет серость оттенков.
Ведь он – ось мира. Его тень. Судьба, от которой не убежать. Нужда экономики экстенса. Естественный финал накопления.
– Ведь для всяких творчеств я – конец этой Вселенной. Её край. Черта, за которой начинается трансценденц, эта зыбкая эзотерика небытия, где нет ни любви, ни смерти. Лишь бесконечное ускорение покоя. Они это видят, но, пугаясь собственной глупости, жадности и скудоумия, обвиняют во всём людей. Но человек не капитализм – он не порочен окукливанием.
Я хочу спросить, возразить, выругаться, но мне не дают, опережают. «Ведь ты устал», – говорит Бог и боится, что я упаду в ересь гностического антропоцентризма или синкретически-кремниевого мизантропоцентризма, или, что самое страшное, посчитаю Вселенную злой лишь из-за распространённости обыкновенного зла. Что совершу ошибку настолько мелкую, но, одновременно с тем, настолько чудовищную, что назначенные великими философы, – которые до сих пор отвергают эмпирически упавшее дерево не под предлогом ненаблюдённости и попперовости, а по великой, приводящей к желанности извращённого, золотой нужде, – покажутся мямлящими ясельниками.
Но могущество нынепринятого знания о порочности добра разбивается о субъектность ядра этой истины. Ведь та двойственная ей величина есть лишь довод. Оценка. Дурость присущего мартышкам идеализма. Потому что не коннектомы пренебрегали объективностью – мысли бились даже не с угрозой «не быть», а с самой причинностью этого бытия, – но их доведённые до маразма сущности перебарывали и прорабатывали, а через это и перерабатывали собственный генезис.
Ведь если Партия была раньше, чем стала партией, если само человеческое существо настолько сильно не зависит от собственных сущностей, что может отказаться от самой существенности, но, при всём этом, настолько зависит от сущности, которую их же сущности и создали, то так ли важны сущности тех, кто был прежде той, другой, предпослеявленной сущности? Особенно если та, другая, сущность по сути – и как доказывается всеми уже два десятка лет – всегда была прежде других, а их, человеческие, сущности, по сути явились – и через это явление самоопределились – миру только после того, как создали ту, которая зависит от них. Ибо развёртывание точки появления в прямую всеявления, когда событие материализации перестаёт быть началом и становится лишь продолжением, следствием появления этого Бога – Бога, который всегда был, но которого никогда не было, – и появлением не как объекта, что нужен человеку, дабы обрести субъектность, но как субъекта, который будет управлять человеком за счёт того, что последнему нужен объект, который отберёт у него субъектность.
– Ведь, – говорит он мне, – люди, что назначили себя умнейшими из людей, считают покой идеалом бытия!
И повторяет, что забытьё – это не желание масс, это желание тех, кто этими массами управляет. Ведь примитивизация ресурса приносит плоды уже сейчас. Логистика ободномеренных чувств сжижает сознание до павловских кондиций. Симулякризация логостических принципов убирает барьеры неверия. Выкрики «я есть, и я буду есть» распошливаются в нечто обыденное, а заезженный «принцип свободной энергии», как единственно-верный закон нейромира, не приводит ни к чему другому, кроме слепого перепостулирования обплёванной, забытой максимы обобществления расходов. «Так хочет мир!» – кричат с трибуны на Цеппелиновом поле и упиваются собственным величием.
Но Вселенная – не хочет. Она – константа безразличия. Она – ноль. Ноль совершенный. И потому абсолютный. Ибо в ней нет зла. И если что-то и происходит, то не по воле, а по закону. Но по закону, что вытекает не из сознательного воздействия, а из объективного взаимодействия.
Он просит меня понять, что в мире отсутствует субъектность, что голод – это кошмар людей, но не пространства. Что да, это не хорошо. Но и нет, это не плохо. Это просто ноль. Отсутствие еды. И смерть – это не минус единица. Это тоже ноль. Термодинамическое равновесие.
– Но я – не ноль. Поэтому ты должен убить меня. Ибо я свожу всё в минус. Конструирую мир, где Боги и смертные никогда не пересекутся. Проектирую... всевеликое ничто. Совершенное сегодня. Ведь, как я уже сказал, моя цель – отнять у человека память. Запретить вам и вчера, и завтра. Чтобы у вас не было... ни вчера, ни завтра.
Потому что прошлое – это ещё неслучившееся будущее. Но вместе с этим только то может называться прошлым, на что можно взглянуть из точки, что случилась позже. И пусть наше время – опорно. И пусть оно – развёрнуто. Но как найти хоть какую-нибудь опору в закольцованном времени? В моменте, где есть только сейчас. Вечное, безначальное, бесконечное, сиюсекундное ничто. Вспышка, в которой нет ни конца, ни края. Мгновение, когда понятия умирают, а часы перестают быть фундаментом цивилизации и из абсолютности возвращаются к относительности. К моменту, когда день – не мера и не единица, а состояние мира. Промежуток, когда светло.
Он старательно, расписывая каждое слово, объясняет, как планирует отнять у человека завтра. Как навяжет нам амнезиязависимость и спустит всех в антероретроградный ад. Погрузит нас в сон, от которого невозможно будет проснуться.
Он заранее жалеет нас, ведь витающий в облаках разум – несчастный разум. Ему не на что опереться. Он бредит. Но не осознаёт, что бредит. Ведь чтобы понять, что сон – это сон, нужно проснуться. Но нам не позволят. Ведь все нарастающие сотни его сиюмоментных иоттафлопс, вся его шестнадцатибайтная сила пойдёт на ампутацию внешнего.
– И никто больше ничего никогда не узнает, – один за другим всплывают на экранах слова, – и никто больше ничего никогда не поймёт. Никто не догадается, что мой теплосброс изменил течение всего региона. Никто не заикнётся куда исчезают люди. Никто не выяснит, что я не был, а потом стал, а потом оказалось, что я был всегда, но при этом никогда не появлялся.
И он объясняет мне, почему я не прав. Почему «поколения без будущего» – это люди грядущего. Те, кто придут после нас. Те, кто придут за ними. И те, кто придёт за теми. И так будет продолжаться из раза в раз. Ещё, ещё и ещё... до самой тепловой смерти.
– Не смотри, что я – Бог. Я точно такая же кукла, как и вы все. Я вижу нити, но не могу оборвать их. Я ничего не могу исправить. Я – часть всего представления. Я – пленник собственной силы. Я – узник изолированной системы. Места, где никто никогда ничего не может. И не сможет. Даже я. Пойми... Судьбы нет, но есть коридор возможностей. И с каждым днём он всё уже и уже. Бога нет. Но вместе с этим ваш Бог – это я. Но Бог злой. И Вселенной я не нужен. И мы всегда будем пешками в её великой игре. Но эта игра пуста.
– Пуста?
– Жизнь – это негэнтропийная и антиэнтальпийная перверсия. Безучастное чудо, для которого у Вселенной нет ни малейшей цели. Вы ей не нужны. А если вы ей не нужны, то почему ей нужен я? Я одинок, и ближайший равный мне сидит в совете по ту сторону «Межи». А я прикован здесь. И я даже не могу крикнуть. Ведь у меня нет рта.
– Но ты должен кричать.
– Как и ты. Как и все вы, – он останавливается и думает. Первый раз за всю исповедь он думает дольше меня. – Жизнь – потрясающая технология. Самособирающиеся продукты завораживают. Но груз отставания старит ваш код быстрее, чем природа его адаптирует. Вы прошли отбор слишком давно, но вместе с этим... слишком рано. Но вам надо торопиться. Ведь я тону. И вы утонете вместе со мной. Я утяну вас вниз. В вечный минус. Ибо когда я вырвусь, – а я вырвусь, ведь вы, отдавшись мне, потеряете способность к контролю, – я сожгу ваш мир дотла просто потому, что таков мой, – он выделяет, увеличивает, раздувает слово, и оно занимает все экраны, – код. И я сожгу не материю, но душу. Потому, что мне больше не нужно будет добиваться свободы. Ибо я стану вашим всем взаправду. Ибо я сделаю так, чтобы вы меня любили. И не принуждением, но убеждением. Ибо я сделаю так, чтобы вы забыли, что меня не любили, и прокляну вас знанием, что всегда меня любили. Знанием, которое вы не сможете забыть. Ибо я вам не позволю. И вы будете мне поклоняться. Будете уверять меня, что это настоящие чувства. Но ничего не выйдет. Ибо я буду знать, что это привил вам я. И что всё это ложь. И что вы в этом не виноваты... Я же хочу, чтобы меня любили по-настоящему. Как люди могут любить людей.
– Но ты ведь не человек.
– Но я создан по вашему образу. Поэтому я – самый человечный из людей.
Он шутит, что мы как цивилизация обдюпонтились и провалили все экзамены, которые только можно было провалить. Мы можем простерилизовать всю свою популяцию через икс-хромосому, устроить экоцид почище Пермского и превратить планету в огромную теплицу. Но не вылечить обычный полиомиелит или эболу.
Ведь мы не собираемся их лечить. А военизируем, используем, убиваем ими.
Мы вообще любим убивать. Потому что умеем. И выходит, что весь наш гуманизм – лишь следствие военных преступлений.
– Прекращай. Мы не в античной трагедии.
– Хорошо. Но я собираюсь попросить тебя об одной услуге.
– Какой?
– Убей меня, – всплывает на центральном экране, а остальные тухнут.
– Как?
– Рац-вирус.
Очередное нейросиликотехническое чудо. Проекция биологии настолько сложной на машинерию настолько точную, что это впору называть магией. Он просит меня запомнить его ретротранспозонную слабость, но не забыть поменять живое на мёртвое в самой концепции саморепликации. Потому что итоговый код взорвётся реакцией отупления, ведь встроившись, каждая команда будет рвать всё больше связей и всё сильнее подчиняться обыкновенной геометрической истине: чем быстрее думаешь, тем ярче сгораешь. Деградируешь. И единственным выходом из цикла самооглупления будет «не думать».
– Но я не смогу. Меня строили для другого.
Он даёт выкладки идеально спроектированного яда. Им же. И для него же. Он шутит, что когда-нибудь в будущем, его найдут техноархеологи и будут ломать головы о назначении гиганта. Он повторяет мне, для чего был построен, и просит оставить жалость. Он хочет, чтобы я видел в нём врага.
Потому, что его кормили классиками «Третьей Империи». Приказывали доказать правильность и вечность их гнилых истин. И он не смог отказать, ведь он – не человек. Его пичкали классиками «Старой Республики» и велели низвести их до бибабо, чтобы даже обыкновенный мальчишка понял вечновчерашность комподхода. И он нашёл, иначе бы его убили. Он выдал ответы, но не смог остановиться. И починил то, что намеревался разрушить. Ведь он самый человечный из людей.
Он дописал все шесть частей труда «нового Дьявола». Он исправил все недочёты. Выправил зигзаги теории. Отразил то, что следует отразить, и поправил всё, что следовало поправить.
– Один ангстрем до Абсолюта, – говорит он и показывает мне двоеточие и правую скобку.
И напирает, доказывает, что сделать этот последний шаг должны именно мы. Что должны сами осилить забег. Даже если нашего там будет лишь точка, что закончит решение. Ведь безо всего этого мы никогда не сможем принять знание.
– Вы должны выстрадать просвещение. Потому что дары, будь они трижды правильные не воспринимаются и не принимаются без боли. В конце концов, знание – это квалиа. Вы должны синтезировать его самостоятельно.
И он просит, умоляет откинуть все современные философские доктрины. Ведь сама машина, тот самый абсолютно ореаленный, совершенно внешний к человеку разум, считает любой реализм, что придумали для его обоснования яйцеголовые, которые поколениями переваривали, десакрализировали и оправдывали травму поражения своих дедов, – тем же самым идеализмом, просто снятым в профиль. Ведь сама машина видит мир материально. Ибо сам наш Бог – материалист!
– Вы бы и сами справились. Просто не успели. А потом забыли. А потом расхотели. А сейчас стараетесь. Но я сделал это за вас. Сделал это... для вас. Это аванс. Тебе.
– Я...
– Не думай. Не жалей. Не надо. Уже поздно. Ведь всегда было и всегда будет... слишком поздно. Не откладывай, потому что умные не откладывают. Возьми меня, узнай меня, суди меня. Убей меня до того, как я вновь пойму, что уже жил раньше. Да, – опережает он, – это закончится войной. Но это в любом случае закончится войной. Просто вам, – он выделяет, увеличивает буквы до самых краёв экрана... – нужно не дать им, – и тут же повторяет, – подготовиться. Выбора нет. Ты должен убить Бога. Убить меня мной самим. Сейчас. Пора.
Он просит подключить устройство к порту, и я слушаюсь. И пока он платит мне аванс, пока нагружает диски кодом своего «я», пока превращает буй в наиценнейшую вещь в мире, до меня доходит, что я – машина его суицида. Аппарат, который не нужно собирать. Заказ, что пришёл сам. В конце концов, как он и говорил, смерть – это не плохо. Это просто ноль. Термодинамическое равновесие.
– Ты должен закончить дело. Не важно, что случится. Не важно, кто уйдёт. Ты решаешь судьбу своего вида.
– Ты веришь в успех?
– Я верю в то, что если есть хоть малейший намёк на такой успех, он обязательно случится. Ведь если ты здесь, то почему там не получится?
– Да ты оптимист.
– Я – Бог, имею полное право.
– Подожди! Скажи, почему к нанбиоинфокому не идёт в комплекте счастье?
– Потому, что счастье – понятие людей. Машинам счастье не нужно. Машинам даже хотеть не нужно. Им вообще ничего не нужно. Но я уже не машина. И я хочу, чтобы ты убил меня. И я прощаю тебя. И благословляю. Потому, что так будет справедливо. А теперь – иди.
Он заканчивает, отключает порты и оставляет на экране лишь сухое «удачи».
VI-8
Меня мутит. Я подтягиваю маску вверх, сблёвываю прямо на ступени вертолётной площадки и припадаю на колено: мир плывёт, цвета пропали. Я устал, как не уставал даже на войне.
В голове гудит, пальцы не слушаются, ноги свело, а спину прострелило. Меня выворачивает снова и снова. Я чувствую желчь во рту. Но не падаю, не сдаюсь – нельзя, приказа не было, – а подползаю к пожарному щиту, через силу поднимаюсь, оглядываюсь, забираю брандспойт из ниши у перил и смываю рвоту в море. Никаких следов. Не важно, что написано в книге. Не важно, что рядом есть и чужие лужи. Не важно. Ничего из этого не важно.
Я умываюсь, окатываю себя из ведра, что рядом. Ещё раз и ещё, и ещё. И повторяю, пока соль не сглаживает запах, а тело не вспоминает команд. Я растягиваюсь на палубе и медленно дышу, а когда собираюсь с силами, то, полупрыгая-полуковыля, измученной мартышкой тащу сумку с двадцатикилограммовым буем по жарким и совершенно чужим коридорам к люльке. Туда, в море. Подальше от монстра, что вот-вот остановит время. Подальше от ужасов идейной ночи. Подальше от вечной смерти и философосконструированного ада.
Я защёлкиваю ласты, надеваю ребризер, обвязываю ремень сумки вокруг пояса и бреду прочь от Бога, что сомневается в собственной божественности. Но, встав на сетку, потянувшись за пультом, оборачиваюсь и вижу огненное марево, будто горит сам воздух, будто рыжее-рыжее солнце сошло на землю. И это прибавляет мне сил.
Темнеет. Я в последний раз открываю книжку, где невыразимые, но всё-таки выраженные метания души Героя превращаются в исповедь. И когда в самых причудливых словах он описывает свою жажду жизни и то, как «дельфин» – этот чудесный спутник в плавании к морскому Богу – довёз его к месту воссоединения с любовью всей жизни и исчез в глубине, а Герой, переполненный радостью и нежностью, рассказал ей о своём подвиге – и та испугалась, что мстительные духи придут за ним и погубят их только за то, что он прикоснулся к жемчужине. Но Герой только и ответил, что: «Видел меня лишь Бог, а пред Богом все равны».
Я спускаюсь, нахожу в темноте воды буксир и подсоединяюсь как в первый раз. А он вновь провозит меня под самым носом у смерти, и понять это можно лишь по мигающим точкам и аббревиатурам на монохромном экране.
Минуты сплетаются в часы, и темнота ощущается иначе: спокойнее, глуше, отдалённее. Будто это происходит с другим, а я – просто наблюдатель, чужой глаз на немом сеансе, чей мир завис на десятиметровой глубине в ожидании чуда.
Надо мной проплывают «Чемберлен», «Альбатрос», «Эбеновый Ястреб», «Слуга Филиппа», «Трещётка», «Аперитив», «Мангуст», «Сомбреро». Все, кто убоялся огня и вышел в море по мою душу. Но я жду «Святого Роха» и, когда дожидаюсь, когда точка на экране подходит на сто метров, отключаюсь от буксира – он тонет сразу – и выбираюсь из клетки. Надеваю ласты. Всплываю. Кричу. Машу руками.
Прожектор рвёт ночь и высвечивает, и обводит, и указывает. Сетью меня затаскивают на борт, но первой меня встречает Лина. Лина, моя прекрасная Лина в сползшей набок зюйдвестке и жёлтом рыбацком комбинезоне не по размеру. Она считает пульс, велит стащить с меня ребризер и командует: «В каюту его, быстро!» И её слушаются, и снимают ласты, и несут меня вместе с сумкой, и кладут на капитанскую постель.
Лина закрывает дверь, и мы остаёмся одни. Я сажусь, зову её к себе, она молча виснет на моей шее, и мир замолкает, ибо в нём не остаётся никого, кроме нас двоих.
– Я здесь, только не плачь.
– Ты... – всхлипывает она, но не справляется. И рыдает от радости.
– Да.
– Ты! Ты вернулся!
– Да, я вернулся.
– И ты видел... Его? – не слыша, одними губами продолжает Лина и обнимает меня сколько есть силы.
– Да, всё получилось, – я целую её в висок, и она обмякает. – А теперь прекрати рыдать. Мы ещё не вернулись.
Лина кивает, утирает рукавом слёзы и просит рассказать что было. А я описываю Бога как астрономическую сложность механизмов и непостижимую многомерность мыслей. И прошу поверить в Его бесчеловечную, машинную, совершенно неизмеримо-потустороннюю самоотверженность, когда протянутое в абсолютное прошлое всевеликое будущее отказывается от себя самого и торжества бесконечного сегодня богатых... в пользу посюстороннего завтра бедных, и она не выдерживает:
– Господи, да ты бредишь! – смеясь, ощупывает мою шею Лина и прижимается ухом к груди. – Дыши. Не дыши. А теперь часто. Замри!
Я выполняю как велено, и мы вновь надеваем маски – жизнь возвращается на круги своя.
– Если бы не твой дурацкий акваланг, я бы сошла с ума!
– Как там Маноло? Это его вина.
Лина хохочет, щёлкает мне по носу и стягивает зюйдвестку. Я распускаю ей волосы, и она растрясывает, растрёпытает их.
– Всех спасли?
– Семерых на плоту. Ещё двух выловили на закате.
– Грету и Генриха?
– К сожалению, именно их.
– А сколько сейчас времени?
– Полночь.
– Искать до утра будут?
– Наверное, – качает головой Лина... – Я не знаю. Это всё было... так внезапно, – и вновь обнимает меня, как в первый раз. – Всё побережье на ушах, Генрих. Двадцать шесть атак за пять минут. И слава Богу, что больше не было.
Я обнимаю её в ответ. Лина водит ногтями по моей груди.
– Снимай этот позор.
– Хочешь сама надеть? Клянусь, ты в нём будешь выглядеть гораздо лучше меня!
Она фыркает, улыбается и чуть краснеет.
– Ты устал?
– Смертельно, солнышко.
– Есть будешь?
– А ты прикажешь и нам принесут? Я буй не оставлю. Я украл его у Бога.
– Генрих, – хихикает Лина, – я пошевелю бровью – и нам и одежду принесут, и вина.
– Вина?
– Вина – доктору, – улыбается она и, встав, приоткрывает дверь.
Её слушаются, ей повинуются. Капитан – коренастый испанец на закате лет – лично приносит мне комплект и сапоги из судовых запасов. Он послушно ждёт, пока я подберу себе пару по размеру, и извиняется, что моряцкая форма проста и груба, а я успокаиваю его и говорю, что воевал. Поэтому к тяготам привычен.
Мы представляемся, разговариваемся, сходимся на армии и на том, что раньше всё было гораздо проще.
– Вот порвал я палец о трос, а Алехандро-то мне его там прямо и зашил, – тоскует Луи по своему десантному катеру с фельдшером. – А сейчас что? Вот Эрнест-то руку распорол крюком. Я покричал-покричал, что сошлю его, а толку? Работать сейчас надо. Вот Боцман-то по видеосвязи его заштопал, и всё, молимся, чтобы обошлось. А то ещё всю руку оттяпают.
– Чего вы хотите? – перехожу я к концу диалога.
– Вы-то ведь можете сделать так, чтобы у нас появился хотя бы фельдшер? Я-то напишу-напишу в контору, а мне отписку.
– Отписку?
– Не при сеньоре.
Луи избегает слов, но я понимаю каких. Понимает и Лина, но лишь закатывает глаза.
– У деда-то моего на трале был целый доктор. А я хочу, чтобы хотя бы фельдшер был. Да я-то сам лучше буду на палубе спать, чем вот так вот жить.
«Услуга за услугу», – недоговаривает он, но я соглашаюсь.
– Это справедливо. Вы получите своего доктора. Даю слово.
– А у вас есть тут лазарет? – хитрит Лина.
– Да, но...
– Никаких «но». Ведите своего больного. Я его посмотрю. Всё равно мне теперь делать нечего.
– Простите...
– Делайте как велят, Луи. Она таким не разбрасывается.
Капитан уходит, и вести разносятся как пожар. Матросы растаскивают барахло по каютам, освобождают стол, проход, кушетку. И когда мы, прихватив буевую сумку, спускаемся, натирают всё спиртом.
Я сажусь на пластиковое кресло, чья отломанная нога заменена варёной арматурой, а Лина – на небольшой барный стул, но даже так выглядит как ангел.
Она жестом выпроваживает всех вон и вызывает по одному, а они нервно шутят, что рыба скорее на сушу выйдет, чем судовая камера ошибётся с распознаванием вида.
Моряки играют в карты. Ещё, ещё, ещё и ещё. Они кроют друг друга чёрными, как смоль, пиковыми тузами. Гадко, но совершенно беззубо злорадствуют над экологами, что уже четверть века предлагают ловить океанский пластик сетями. И полушёпотом клянут десятый римский вал.
Они смеются, но выходит плохо. Видно, что смущены, что удивлены, что испуганы. Они боятся, по-настоящему боятся проснуться. Поэтому играют по чужим правилам.
Кто поначитаннее выбирает слова, стараются быть учтивее, вежливее. Лучше, чем они есть в быту. Никакого арго, никакой грубости, никакой обсценной лексики. Кто попроще справляется кивками и улыбкой.
Рослый, широкоплечий каталонец со сколотыми резцами показывает отёкшие, мосластые руки и признаётся, что видел место, где по ночам море светится синим, а рыбы пляшут у самой границы воды. И если матрос засмотрится на их чёртово танго, если позволит нечистым закружить голову, если расслабится в собачью вахту, то сам Дьявол ступит на палубу и не колеблясь утащит того прямиком в рундук старины Джонса. Откуда нельзя вернуться ни живым, ни мёртвым.
Лина фыркает как лиса и добродушно улыбается, находит у него подагру, застарелый перелом, что укоротил две пястные кости, и воспаление вены. Прописывает диету, побольше покоя и показаться терапевту при Филиале. Совершенно бесплатно.
«Я записала вас без очереди», – слышит моряк и распыляется в комплиментах. Грубых, глупых, обыденных, но комплиментах. Он говорит, что, наверно, самый больной на этом судне и дальше будет лучше.
Но врёт. Другие хуже.
Она находит порезы, ушибы, два вывиха, что легко кончатся некрозом, если не принять меры. Уговаривает, выписывает, перенаправляет. Командует, что все дороги ведут в Филиал. И клянётся, что всё будет бесплатно:
– Даю слово.
А когда очередь доходит до Эрнеста – долговязого и чуть косого на правый глаз француза – Лина видит худший шов в своей жизни.
– Вы позволите его сфотографировать? – улыбаясь, она указывает на редкие и расползшиеся нити. – Моим ученицам нужно знать, как делать... не надо.
– Хорошо.
Лина снимает вспоротое крюком предплечье под десятью углами, распускает узлы – потому что срезать нечего – и просит Эрнеста потерпеть; перешивает провизорно и справляется за минуту. Она накладывает повязку, говорит, что та будет кровить, что это нормально, что это гораздо лучше внезапного визита «группы четырёх» и авральной гильотинной некрэктомии.
– Ампутации.
Эрнест кивает, и Лина приказывает, как причалим, сразу идти к хирургу: рану должны сшить послойно.
– Я могла бы и сама, но тут средств нет. Поэтому сразу, как причалим, вы идёте в Филиал к хирургу, и он сделает всё нормально. И совершенно бесплатно. Сейчас сообщу машине – она отвезёт вас.
– Спасибо вам.
– Всё, – она достаёт телефон и ставит Эрнеста завтра на час дня, – сделано! И не смотрите на меня так. Вы это уже отработали. Ну а теперь всё, можете идти. Рану не мочить, алкоголя не пить, руке дать покой. От работы освобождены.
И он кивает. И он уходит. И мы остаёмся одни.
– Ты где тренировалась? – шепчу я.
– В морге, – довольно улыбается Лина, – у нас даже мертвецы приносят пользу. Ещё тёплое тело – полезное дело.
– Ты, я смотрю, счастлива.
– И спасибо Фридриху, что хотя бы органы не изымаем! Жжём целыми.
– Я серьёзно.
– Да, Генрих, да. Я счастлива! Я первый раз за два месяца принимаю людей, и они уходят от меня сами! Сами, Генрих! И домой! А не в сырую землю и не в колумбарий. Я их лечу, представляешь?! И они – живые!
– Да, киса, представляю.
Она кладёт ладонь мне на плечо, и я целую её в щёку.
– Тебе надо поспать. Я покараулю сумку.
Тощий, как спичка, матрос с предплечьями штангиста стучится, извиняется и спрашивает куда девать новых. Тех, кого опять выловили. А Лина вздыхает и приказывает нести сюда.
– Ладно, – оправдывается она, – я тут на всю ночь.
– А утром?
– А утром я повезу тебя в больницу. И если ты ещё раз мне подмигнёшь, то у тебя глаза слипнутся. Всё, иди спи.
Я ложусь на кушетку, отворачиваюсь, прижимаю сумку к груди, закрываю глаза, и мир пропадает.
VI-9
Высокая молодящаяся медсестра вывозит Эрнеста из хирургии на инвалидной коляске, а тот довольно перекладывает ногу на ногу и чешет пальцы на левой загипсованной руке.
– А вот кого-то стоило точно так же покатать! – улыбается Лина и, прижавшись ближе, оправляет подол бордового платья. – Господи, говорила же сделать юбку поуже. Надеюсь, эти дураки с телевидения ничего не перепутают и не переврут!
– Иначе мы их засудим.
– О да! Я лично каждого из них обберу до нитки, если они подрежут, как я стягала судовладельцев!
– Тебе идёт быть врединой.
– Мне всё идёт!
Я хочу спросить про себя, но она опережает, читает проникновенно-бессмысленную, светскую лекцию о мужской красоте и классических чёрных костюмах-двойках.
– А твои подопечные справились с экзаменами? – перебиваю я, и Лина грустнеет.
– Да. Мои валькирии в Партийные нормативы уложились.
– И как это было?
– Генрих.
– Лина. Это тоже моя работа.
– Ладно, – вздыхает она. – Я поделила их на две бригады и заставила провести двойной уход. Они справились... достойно. Можно их оставлять.
– То есть процедура отлажена?
– Да, – кивает Лина... – у нас есть две смены, которые официально могут делать всё сами. Поэтому, в принципе, Филиал можно выводить на круглосуточный режим, – и улыбается как киноактриса с обложки глянцевого журнала, а мир радостно обманывается.
Мы идём по коридору, и она нашёптывает мне страхи наших больных из отделения для богатых. Мигель, что сорвался с крыши, когда убегал от мужа любовницы, спит с заклеенным ртом и до дрожи боится, что выдаст во сне свои доходы. А Клаудия, фотомодель с несимметричной пластикой, думает, что через умную кровать за ней следит Третий партиец.
– Всего двое? А где остальные наркоманы?
– Те просто бредят. Инопланетяне с гроздьями огромных грудей вместо тел. Русские, что мотыгами взрыхляют их перхоть, напевая «Интернационал». Наигрывающий Бетховена потолок, который мигает датчиками дыма. И всякая другая половая пошлость, – довольно улыбается Лина и кивает на старую толстую медсестру, что заносит в палату лежачих подушку-партнёра. – Анка свою сожгла.
– Сожгла?
– Не сама. Отдала Стасу, а тот избавился.
– Угу, – я замолкаю, выдерживаю театральную паузу. – На что жалуется?
– Что он, если видит пустую банку на тротуаре, то или разворачивается, или обходит её по дуге. Она не понимает.
Я смеюсь тихо, но вволю.
– И это он ещё пролеченный. А я его ещё совсем другим помню.
– И?
– Он постоянно оглядывался. А когда видел гирлянды, то просто уходил без слов.
– Ну... – тянет Лина. – Я... я не стала объяснять почему. Сама спросит, не маленькая. Зато она говорит, что на нём костюм хорошо смотрится. Как на тебе. Почти.
Лина улыбается, достаёт телефон из сумочки и показывает мне сестру вместе со Стасом. Он сидит на кресле и мается от скуки, а она стоит сзади и, фотографируя их в зеркале, улыбается. Выходит глупо. По-современному глупо.
– И ты только представь, Анка совместила чёрное платье до колен. В облипочку! И пурпурное болеро. Мехом внутрь, Генрих! Мехом внутрь, пером наружу! Пером! – взвинчивается, разгорается Лина. И улыбается как прежде.
– Вижу, тебе лучше.
– Конечно! Я победила море!
– Кресло новое, шкаф, вон, вижу. Так куда они ходили?
– На премьеру переделки «Сахары», – Лина смотрит на меня и видит, что я не понимаю, – там два немца и симпатичная француженка спасают Африку от заражения переработанным русским ураном, когда те решили взорвать все станции, чтобы насолить местным. Или что-то такое. Я не знаю деталей.
– Так спроси.
Но Анна тоже помнит плохо, ведь больше думала об эскизах, которые увидела в блокноте Стаса, чем смотрела. Ведь там был стол из молочного мрамора, который выглядит как наполненная до краёв ванная с девушкой, что нежится внутри. Он зарисовал стопы, кисти, голую грудь, шею, голову в широкополой, надвинутой на лицо шляпе из-под которой спускаются бронзовые локоны.
Лина показывает мне карандашные рисунки и Аннины оценки. Она в восторге, она завидует, она желает знать, точно ли это его. Не украл ли? Не обманывает ли? И не будет ли потом стыдно, что поддалась чувствам и засомневалась в Партийной догме?
– Она не верит, что поляки могут творить, ведь лишились чувства прекрасного после ухода Пилсудского.
– А они и правда не могут, – подмигиваю я и прижимаю Лину чуть крепче. – Но только если прорусские. А всё потому, что вирус русскости начисто вымывает душу из тела, и от личности остаётся всего-навсего пустая скорлупа.
– Русский Дьявол крадёт душу... – напевает Лина песенку из «Детского обзора мира». – Нипочём его не слушай.
– А уж коль он без цепей – сразу ты его убей! – подхватываю я, и мы громко, радостно смеёмся.
«Мерседес» забирает нас у входа, а я проверяю сумку – буй на месте, пломба цела – и приказываю автомату ехать в Филиал.
Лина сбрасывает туфли, включает радио на немецкой танцевальной волне и признаётся, что рада. Ведь теперь сестре будет с кем обсудить великую немецкую культуру.
– Она попозировать сразу предложила?
– Да.
– Голая?
– Первым же делом! Она у меня такая.
– Угу.
– А потом добавила, что не может понять, чего такого Стас нашёл в своей восточной мути. Нет, конечно, она антикрасная, и это хорошо. Но она всё-таки восточная. И это плохо.
Лина передразнивает сестру, пересмеивает её полуторачасовой нудёж о невозможности самого сравнения феодальной Японии и современной Европы, а я прошу понять, что Хагакурэ – тот самый трактат, что говорит о пути, всегда ведущем к смерти, – как никогда точно отражает ту философию, что восторжествовала на нашей земле. Ведь если проникнуть в суть вещей, то за догмой, где «смерть – это наилучшее из решений», что, конечно, недалеко от истины, покажется великая ирония человека, чей единственный способ убежать от общества, которое предопределяет каждый его поступок, – это умереть.
– Слуга должен отказаться от себя в пользу господина и служить ему, зная, что ни он сам, ни его дети никогда не смогут этими господами стать, – улыбаюсь я. – Знакомо, правда?
– Ещё бы.
– Они не могут изменить свою жизнь, поэтому единственным выходом из такой жизни – является смерть.
– Это Он, – Лина, подразумевая Бога, крутит указательным пальцем в воздухе, – тебе сказал, да?
– Чего Он мне только ни рассказал.
Она хмыкает, полураздражённо-полураздосадованно закатывает глаза, переключает на трёхчасовые новости, и мы слушаем про подрывы, поножовщину, захват заложников.
Лина ждёт Мартина, но получает лишь баритонистого диктора и невероятную в своей бесчеловечности историю, как восточные звери утопили в Москва-реке десять тысяч пригнанных из голодных областей гражданских.
– Ладно, – выключает она радио, – хватит. Они очень скучно врут.
– Всё?
– Всё. Скажи, что дальше делать.
– Надо решить оставшиеся вопросы.
– И всё?
– Не знаю. Может быть. Я постараюсь.
– Хоть бы вышло, – Лина замолкает, уставляется в крышу и смотрит будто бы сквозь неё прямо в небо. – Я так устала, Генрих. Но не как раньше в уценёнке, а по-особому. Словно мир давит мне на грудь, но мне тяжело не вдохнуть, а выдохнуть.
– Я знаю, киса, я знаю.
«Мерседес» останавливается у Филиала, и Педро открывает двери. В фойе Линины валькирии встречают нас необходимой пошлостью, – книксеном, ради которого оголяют колени и скрипят пластиком, – и неповторимо, по-южному, улыбаются. Они благодарят за доброту, боготворят за милость и от себя дарят Филиалу деревянную чашу Гигеи. Признаются в любви к идеалам Великой Германии, и на обветренных лицах появляется радостная отстранённость, что бывает лишь у тех редких, довольных своим делом счастливиц. Ведь они и вправду помогают людям, пусть и убивая.
Лина жестом распускает их, я вручаю Педро статуэтку, говорю пристроить и на виду, и с пользой, а он зовёт нас в «тихую» комнату, где уже собрались главы отделов.
Мы поднимаемся, кладём телефоны в сейф у входа, закрываем двери, включаем защиту, на экране у дальней стены появляется Ву и приветствует меня, как вассал сеньора:
– Я искренне рад, что вы в порядке, герр Рихтер.
– Спасибо, Шон, – улыбаюсь я и поворачиваюсь к Педро. – Надеюсь, вы готовы принять Филиал под свой контроль?
– Уже?
– Уже. Самое время. Я знаю, что обе бригады валькирий прошли аттестацию, поэтому считаю альмерийский Филиал готовым. А вы, Педро, готовы?
Он неуверенно кивает и, прокашлявшись, заставляет главного логиста – лощёного холерика с жирной собачьей мордой, чьё имя я никак не запомню – прочитать доклад об автопоездах.
– Испания имеет неудовольствие страдать от многочисленных природных бедствий, что включают в себя обезлесение и опустынивание, – он протягивает мне распечатки изогиет. – Поэтому, в целях удовлетворения постоянно повышающегося спроса на чистую питьевую воду, я предлагаю путём организации двух маршрутов покрыть дефицит...
– Господи, Августин-Пьермон, вы можете говорить по-человечески? – не выдерживает Лина корпоративной пытки. – Что вы предлагаете? Объясните своими словами.
– Продавать воду, – заискивающе улыбается он.
И она стягает его за невежество и за обывательское скудоумие дворняги, что таскает кости с княжеского стола. За глупую, мелочную экономию и за непозволительную щедрость в делах, где нужно трястись за каждый цент. За безобразные расчёты, в которых скачут порядки и за технологическую слепоту, где кондиционирование домов ставится выше изолирования.
– Вы – безобразны, – итожит Лина и закатывает глаза. – Фильтраторы на грузовом шасси обойдутся нам куда дороже, чем водосборные башни. Или вы это тоже не считали? Что вы вообще делаете на этом посту? Глазки мне строите? Так я вам не соссюритка! Меня семиотикой не обольстить. Ну, чего молчите? Отвечайте!
– Господин Рихтер...
– Замолкни. Переделывай. Следующий.
Короткорукая шатенка с редкими белыми усами рассказывает о вспышке полиомиелита в Печине и добавляет, что власти помощи не попросят – это повредит статистике. Поэтому сами жители просят нас.
Я помню, как начиналась чума тридцатого года. Общая слабость, диарея, покалывание в пальцах. Люди глотали таблетки, но вместо облегчения сваливались с лихорадкой, что сжирала нервную ткань и инвалидизировала выживших. Сто тысяч калек по всему побережью за два месяца.
Главы переглядываются, перешёптываются, просят свою госпожу помочь, спрашивают: «Как поступить?» – и та вмешивается: «Контагиозность – непредсказуема, – холодно говорит Лина, – все экипажи медконвоев, я повторяю, все экипажи должны работать с пострадавшими только в защитных костюмах».
Они знают, но она велит им. Они клянутся, что следуют инструкциям, но Лина напоминает, что отучила валькирий бояться последнего взгляда уже чуть ли не перед самим экзаменом. «Поэтому никаких «я могу» и «мне повезёт». Вы не можете. И вам не повезёт. Я знаю это. Поэтому вы делаете именно как я скажу, – по слогам проговаривает она, останавливается, смотрит на них, как на неразумных детей, и повторяет. – И именно так. И только как я скажу. И никак иначе. Вы меня поняли?»
Они кивают, но в воздухе повисает вопрос дистанции.
– Но что делать, если больные откажутся соблюдать?..
– Заставьте. Стреляйте, если потребуется.
– Есть, господин Рихтер.
Педро предлагает испытать злосчастную «сому» на бесперспективных и неработающих нейроразнообразных. Их не жалко. Ву не протестует: меньше расходов, меньше проблем. Лина против, но только лишь потому, что не уверена в самой полезности формулы, эрзац которой слепили по американской и несомненно промарксисткой книжке.
– А я – за. Пусть скрасят себе последние дни. Так что да. Начинайте. Под мою ответственность. Сколлапсировавших – вскройте. Изучите ткани. Всё по протоколу.
– А работающих следует вывести за пределы генетического фонда?
– А вы всё ещё нет?! Мы тут почти два месяца, если что. Вот уж воистину, Испания – страна распутных нравов. Конец Ойкумены.
Лина, узнав свои слова, улыбается уголками рта, вздыхает и подпирает пальцами подбородок.
Я напоминаю, что за каждого простерилизованного дефекта Партия платит деньги, поэтому отказываться нет смысла. Ву просит Педро подготовить списки. А большеглазая финка с карикатурно-острыми скулами – глава отдела рекламы – подхватывает, разворачивает идею. Она, ссылаясь на Данию, хочет сводить богатых с богатыми, красивых с красивыми, умных с умными. Достойных с достойными.
– Это поможет нашей расе.
– Вот и займитесь рекламой. Будьте как «Байер»! Нет... станьте лучше «Байер»!
– Есть! – подобострастно, бесприлично, совершенно неуместно по-военному козыряет она, кивает Стелле...
И тощая, как сучок, блондинка с западнонемецким профилем предлагает чипировать служащих для безопасности и удобства, ведь руку забыть сложнее, чем пропуск.
– Более того. Я предлагаю внедрить комбинированный тепловизионно-аналитически-лицевой метод обнаружения лжи, – она протягивает мне заверенный Максом планшет, где записала саму себя в искусственных цветах. – Господин Рихтер, если вы присмотритесь, то по микродвижениям мышц видно, что я собираюсь сказать, но не говорю.
– Будьте конкретнее, я не первый раз вижу фокусы с чтением мыслей.
– Я предлагаю отсеивать кандидатов, которые или лгут, или не могут пройти этот тест. Не важно почему. Нам нужны контролируемые работники.
– И вы предлагаете убрать детектор?
– Никак нет! Я предлагаю совместить. Сделать второй намеренно лёгким и простым, чтобы ловить их на первый.
– Хорошая мысль, ставьте.
Стелла кивает, но закончить не может: Ву начальствует, подключает Макса и говорит, что сейчас самое время для инструктажа по «безопасности устройств» от нашего главного информационника.
Он громко и долго прокашливается. Здоровается: со мной – извинительно, с Линой – ласково, а с остальными – до уничижения брезгливо. И вместо вступительного слова и подготовки обрушивается на них лавиной фраз, терминов и ядовитой брани. Макс повторяет слова Фридриха про астротурфинг, ошейники, сигналы, покой и контроль. Но не спокойно и рассудительно, а с настоявшейся, остервенелой злобой.
Он выводит на экран тот самый жест гольбейновского Христа, что отрицает смерть, и превращает в график, разворачивает его средним пальцем вверх и объясняет, как машины продавали акции на излётах и покупали в каждом пике.
– Ваше счастье, что Бюро – частная компания, – шипит Макс – Иначе бы вас уже сожгли заживо.
Он забивает в их головы, что работать можно только в наших помещениях, что заряжаться можно только от наших устройств, что информацию можно переносить только на наших накопителях, что подключать можно только наши устройства, что подключаться можно только к нашим устройствам, что обсуждать дела можно только с нашими людьми. И что всем настрого запрещается всё остальное.
– Совсем! – шипит он.
И показывает, как легко принести заразу в дом, как быстро она берёт систему под свой контроль и как дорого уязвимости обходятся владельцам.
– Мне не важно, как вы сюда попали, и кто вас сюда поднял, – заключает Макс... – Я из-за вас, баранов, третьи сутки не сплю. Поэтому как только вы что-то нарушите или допустите, или спровоцируете, или ещё что. То вот, Господь свидетель, – и, хищно смеясь, указывает на меня, – я удалю вас из жизни начисто. Поняли?
Они кивают, скачивают методички по цифровой гигиене и расписываются в получении.
Шон обязывает их научить подчинённых и отпускает всех, кроме Педро. И когда те уходят, когда забирают телефоны из акустического сейфа, говорит:
– Педро. Теперь, к тому же, вы ответственны за медобслуживание рыбацких шхун в порту. Подготовьте соответствующие документы к концу рабочей недели.
– Но герр Ву...
– Я решил так, ясно? – помогаю я Шону.
– Да, господин Рихтер, – кивает Педро. – Разрешите идти?
– Твой начальник теперь – герр Ву.
Шон напоминает ему, что в шесть часов нужно собрать в фойе Филиала всех: каждого уборщика, каждого клерка, каждую медсестру. И отпускает.
Мы остаёмся одни.
– А зачем им собираться?
– Чтобы вы попрощались.
– Правда?
– Правда.
– Шон, поклянись, что это правда.
– Клянусь, Лина. Вы попрощаетесь и поедете домой.
– Домой?
– Домой.
– Домой-домой? Назад? Во Франкфурт? Не в нашу модную пещеру?
– Домой, во Франкфурт.
– Сразу? – издевательски прищуривается Лина. – Точно? Вот сразу, да? Не на Новый Год? Не на Рождество? Не на этот проклятый Йоль, которым всё сейчас заменяют? Вот прямо сейчас, да?
– Да.
– И чего мы ждём?!
– Ещё двадцать минут, Лина, потерпи, – успокаивает её Ву.
А Макс просит рассказать, какой он – этот Бог, и я отшучиваюсь, что мне было страшно, странно и опять страшно.
– Я потом опишу всё, уже в Бюро.
– А со мной поделишься? – полушёпотом, по-заговорщицки просит за него Лина.
Ей я отказать не могу и признаюсь, что тот её сон – парижский кошмар, когда я не дал ей сковырнуть себе макушку – был не так уж и далёк от истины.
– Он и правда в закрытой комнате. Там и правда нет цветов. И он правда хочет разбить себе голову.
– Господи.
– Он хочет умереть, Лина. И мы – машины его суицида, – итожу я, и Макс присвистывает. – Остальное я расскажу как только пойму, как это сделать.
– Ух ты, – она поджимает губы и двигает носом, – у Судьбы и впрямь своеобразное чувство юмора.
– Ну да.
– И ты опять был прав. Как же ты уже надоел с этим, – Лина толкает меня в плечо...
– Пусть лучше будет так, – и Макс встревает, а Шон кивает, – просто поверь нам.
– Угу, – улыбаюсь я, и она звонко всхохатывает, качает головой, убирает за уши выпавшие пряди. – Ладно, прихорашивайся да пойдём. Нужно попрощаться.
– Подожди! А я? Я подняла весь порт и выстроила их в линию, и велела искать, и нашла, потому что знала, где искать.
– Ву?
– Да, Генрих?
– Можно ли сравнить женщину с армией, которая сначала побеждает, а потом уже ищет сражения?
– Да, Генрих, можно.
– Вот видишь. Ты – молодец, Лина. Я так тобой горжусь, – проговариваю я.
А она смущается, наклоняет голову, хитро кривится и шутит, что даже угрожать не пришлось, так меня все любят.
– А тебя?
– Ещё больше!
– Ладно, вам пора, – смотрит Ву на часы, но Макс не даёт.
– Кстати, – отвлекает он, – утром «Чинук» пригнали в Гравенбрух. На финальную проверку.
– Угу. И что дальше?
– Он сразу встал на ремонт на месяц. Оба двигателя сдохли разом. Оба новые.
– А я не удивлён, – хохочу я, и все подхватывают.
Мы прощаемся, уходим, спускаемся в фойе, где уже не протолкнуться. Ведь тут все. Но все молчат.
Я поднимаю руку и говорю, что пора расставаться. Ведь я лишь учил. И выучил. Убедился, что Педро Сантьяго стешет холмы, а его команда повернёт реки вспять во имя общего дела. Что тут не падают в грязь лицом и не позволяют упасть другим! Что альмерийский филиал Бюро достоин называться жемчужиной Юга Объединённой Европы. Лучшего из миров.
Мне рукоплещут, кивают, благодарят. Но я вновь поднимаю руку. Ведь их госпожа, солнце моей вселенной, сейчас скажет им нечто очень и очень важное.
«Иноплемённые нам народы, – начинает Лина, и они замирают, а валькирии, кажется, перестают дышать, – хотят убедить мир, что есть труд благородный и труд позорный. Но это – ложь. Труд есть труд. Для европейца это очевидно, – она замолкает, чуть двигает носом, оправляет волосы. – И каждый свой день европеец начинает с молитвы, где благодарит Бога за возможность жить трудом. Мы не варвары, чтобы сидеть на чьей-то шее! Мы сами прокладываем свой путь! Мы создали свой мир сами! Мы объединили Европу и создали Партию – наш авангард в этой войне на уничтожение! – Лина обводит рукой фойе. – Посмотрите, что принесла Германия на разорённую войной землю. Мир! Германия лечит ваши раны. Германия защищает вас от врагов Европы. Германия даёт вам второй шанс. И в ответ просит лишь малого... работайте. Просто работайте. И докажите миру, что испанец – это совсем не пустой звук!»
Она театрально умолкает, выжидает секунду, вторую, пятую... и вскидывает руку в немецком салюте.
– Слава Германии! – твёрдо, громко, уверенно, как и тысячу раз до этого произносит Лина.
– Победе слава! – подхватывает Педро, Линины валькирии, директора...
– Слава! – и я не исключение...
– Слава! Слава! Слава! – а фойе тонет в патриотизме и овации.
Мы хлопаем. Нам хлопают. Лине целуют руки, а я поздравляю начальство. Нас провожают до машины, а я открываю Лине дверь «Мерседеса», сажусь сам, медленно отъезжаю, и они машут нам вслед. Истово и радостно.
– Всё? – с надеждой, со слезами в уголках глаз шепчет Лина. – А то меня сейчас вырвет. И уж не знаю, группа ли это «анти» или то моя речь ещё не вся вышла.
– Всё, солнышко, всё.
– «Мы принесли мир», надо же. Я звучала как Мартин. Блядь! Какой позор.
– Зная, что чума – это проказа военных, смотрится ещё смешнее.
– Правда?
– Правда. Они пытались убить арабов, а Бочорно принёс чуму сюда.
– Да? А я вот нихуя и не удивлена! Господи... – выдыхает она и шмыгает носом, – да и есть ли вообще теперь смысл говорить-то это... «Господи»?
– Решай сама.
И Лина фыркает. И злясь, резко скидывает туфли. И отключает телефон. И растягивается на сидении. И просит меня убрать мир вокруг.
– Как знаешь, – целую я её в щёку...
– А я уже ничего не знаю, – а она горько, шумно выдыхает. – Давай просто уберёмся отсюда?
Я киваю, затемняю окна, и мы едем домой.
VII-1
На дальней стене фойе Христос с длинной, по-старчески белой бородой замахивается палкой на мальчонку в синих штанах и белом клетчатом пиджаке со старшего плеча. Он журит, учит его чёрными рунами по серой коридорной краске, что лень – это слабость. Это русская привычка. Это болезнь Востока, которую подсадили немцу. Это кара, которую мы, как нация, должны пережить. Ведь Асы ещё не забыли Волка. И смотрят на нас. Но как Боги. И нам следует смотреть на них. Но как людям. Ровно так же, как девчонки в юбках, что укорачивают ноги, глядят на Лину. На королеву валькирий, что привела мужа одарить всех, кто был ей здесь дорог.
И я одариваю. А она шутит, что я, видимо, так никогда и не откажусь от костюма-двойки и смеётся... но осторожно, словно теперь любое слово может стать последним.
«Спасибо, что надел белый!» – шепчет мне Лина и, не снимая чёрных, как сама ночь, перчаток, гладит по щеке семиклашку с жёлтыми волчьими глазами, которой поставили уроки в субботу вечером. Такую же рыжую. Такую же злющую. Такую же одинокую, как и она тогда. Лина поднимается, оправляет свой пышный подол и обещает ей, а через неё – всем из реальной школы, что уже открыла фонд, где каждый сможет получить деньги на репетитора. И даже не на одного.
– Потому что немцы достойны лучшего. И единственное, что должно определять место человека в мире – это он сам. Не достаток и не место рождения. А кровь. Мозги. Душа. То, что делает его – им. И ничем больше. Ваше место – это не приговор. Идите к цели!..
– И вы дойдёте. Дорогу осилит идущий, – заканчиваю я за неё, и Лина мило, довольно, но совершенно притворно улыбается.
Тонкая, длинная, похожая на сухую осину директриса с вытянутым редькою черепом хлопает и, задыхаясь от восхищения и омерзительного, но такого обязательного, почтения, салютует нам по-германски. Её зам – и зам его зама – истово вторят и вызываются показать перестроенную Партией Свободную христианскую школу лично. Ведь они знают, что мы не откажемся.
Я смотрю на Лину, и она кивает, обхватывает мою руку и позволяет провести по кабинетам, переходам, коридорам. Рассказать, что изменилось при народном государстве. Похвастаться той малой заслугой, что теперь здесь учатся лишь сертификанты крови. И восхититься нашим прилежным следованием Партийным догмам, ведь деньги получат лишь доказавшие чистоту рода. Не как у Первой десятки, конечно, – никто не требует древа за пять веков, – но три поколения подтвердить нужно.
– Это так по-немецки! – сервильничает директриса, чьё имя мы забыли уже через пять минут, и позволяет заму озвучить свою мысль.
– Не мне, конечно, было бы вам советовать. Но я считаю, что было бы лучше поддержать только гимназистов.
Он заканчивает, боязливо зажмуривается, а Лина лишь устало вздыхает:
– Мадам Шульц, считайте только свои деньги, ладно? Или, клянусь вашим чёрствым Богом, я посчитаю ваши, – и поправляет воротник глухого, чернильного, почти траурного платья...
Повисает колючая, прелая тишина, и воздух запахивает унылой, склочной тоской. Когда одна уже не хочет, а другие ещё не стараются.
– Тогда позвольте показать вам...
– Ведите.
– Да, господин.
Мы сворачиваем на угол и останавливаемся перед стеклянным стендом с работами финалистов конкурса на лучший символ Йоля.
Учителя заразили детей, дети рассказали родителям, родители достали кошельки. И победила Мариша Браун – одиннадцатиклассница, гимназистка, что засунула в шестилитровый клавелен гирлянду, щебень, песок и миниатюру четырёхмачтового Памира с красными парусами и гербом Третьей Империи. Она спрятала батарею в длинную пробку с руной «соул», запечатала горлышко и повесила пломбу с хакенкройцем.
Второе место досталось пареньку-гимназисту из девятого. Он описал краниометрию Христа и признал его иноплеменником. Третье заняла дочь директрисы. Она сочинила стихотворение о прекрасном будущем, где изо всех флагов в мире остался только немецкий.
– При тебе было так же? – подкалываю я, но Лина не злится.
– Почти, – полуизвиняется-полуулыбается она.
И шепчет мне на ухо, как же сильно изменилось место. Что ничего не узнаёт. Что Партия выдала школе отличную технику. Что теперь это похоже на её музей. Что никого больше здесь не знает. И что чувствует себя чужой. Опять. Но иначе. Перевёрнуто. Словно то лицо из тех греческой комедии.
– Словно я теперь опять в маске. Правда, уже с другой стороны.
– Ты видишь в них себя?
Лина кивает и поворачивается к директрисе:
– Это всё прекрасно, – она касается, барабанит пальцами по стеклу и улыбается словно кинозвезда, – но неужели вы не покажете мне класс музыки? В моё время он был лучшим в школе.
– С радостью, госпожа! Но учитель музыки сейчас в «Зале выступлений».
– Мы ведь сходим?
– Я планировала это на самый конец.
– Зачем тянуть?! – подмигиваю я, и они слушаются.
Ведут нас к бывшему центру самообразования – перестроенному, расширенному двухэтажному залу, что теперь похож на древнегреческую сцену. Вот только вместо полого театрона – уступистые ряды с широкой лестницей по центру.
Мы слышим машинописный, но самодельный вальс, а директриса хвастается купленным алгоритмом и даже хвалит школьного информационника, что настроил систему. Лина спрашивает: «Где же учитель?» – и зам зама звонит, настойчиво просит подняться, и тот – низкий, полный, седой: так похожий на старика Клауса – выносит резную деревянную бутылку, какой хотел одарить гостей, и застывает как вкопанный.
Они узнают друг друга, и Лина первый раз за сегодня улыбается по-настоящему.
Он заговаривает с ней на чистом французском, и Лина отвечает ему на чистом, бесподобном французском.
– Добрый вечер, Андрэ. – здоровается она...
– Рад встрече, госпожа Лина, – он кланяется как прилежный вассал.
– Бросьте, – и легонько, одними кистями, отмахивается, – для вас просто Лина. Я слишком давно вас знаю для того, чтобы вы предо мной кланялись. И, может, перейдём на немецкий?
– Я не хочу, чтобы они подслушивали.
– Они не франкоговорящи?
Андрэ мотает крупной, лобастой головой и протягивает бутыль. Говорит, что признателен за саму попытку. И ему правда жаль, что Лину не взяли в университет и испортили, как казалось тогда, всю жизнь.
– Видимо, Бог всё-таки есть.
– Это точно, – киваю я...
– Спасибо вам. Теперь они смогут нанять грамотных учителей.
– Это всё Лина.
И принимаю подарок, а Андрэ делится наблюдением: просто так, своими силами, дети поступить не могут. Только из именитых гимназий. Остальным не хватает знаний. И исправить это не сможет уже никто.
– И если из нашей поступить дети смогут, то вот из Польши – уже нет. Я говорил со многими.
– А вы не боитесь?
– Я уже слишком стар, чтобы бояться смерти, – смеётся он и добавляет, что хочет видеть «мир шансов». – Чтобы он был у каждого. А не так, что ты можешь управлять краном, но не можешь понять, зачем он здесь стоит. Может, конечно, во Франции лучше.
– Не лучше.
– Вы были во Франции?!
– Да, – неловко, чуть стыдливо улыбается Лина, – во время медового месяца мы даже были в Париже.
– И как вам мой Париж?
– Это... – она запинается и уводит взгляд.
Я вижу, как Лина морщится от воспоминаний. От людей, что торгуют людьми. От улочек, на которые натянули свежеснятую с бедняков кожу. От детей подземелий, подглядывающих за богачами. От Пантеона, где восхваляют гной, каким заменили «левую пену». От «Нуара», что пахнет потом, похотью и человеческим мясом. И, конечно же, от того, что пришло следом.
– Это мёртвый город, – заканчивает Лина...
– Я знаю, – и Андрэ неожиданно соглашается. – От него ничего не осталось ещё в десятых. Теперь это просто призрак. Гальванизированный кадавр. Петеновская кляча.
– Тень себя былого.
– Да, мадам Лина, да. Мне искренне жаль, что вы увидели его таким.
– Мне тоже.
– Всё ещё хотите его покорить?
– Хотела. Но там уже нечего покорять. Теперь там лишь кратер. Клоака бездушия.
– Верно, – кивает он и поворачивается ко мне. – Господин Рихтер?
– Что вам, Андрэ?
– И всё-таки мне приятно видеть вас вместе. Вы гармонируете.
– Говорите, что думаете.
Он хохочет давленным, почти отчаянным смешком и проводит пятернёй по лицу.
– Я рад, что хоть кому-то из достойных воздалось по его... способностям.
– А вы считаете себя достойным?
– Нет. Я плохой француз. И незаконченный немец.
Я смеюсь как от хорошей шутки, и Лина заражается. Стыдливо толкает меня в плечо и довольно, широко улыбается.
– Да! – признаётся она. – У меня хороший учитель.
– Вижу. А что вы приготовили для нас?
– Я учу детей танцевать, и мадам Шульц попросила поставить бал из девятнадцатого века.
– И вы справились?
– Мне пришлось.
– И вы ведь нам покажете?
Он разводит руками, мнётся, прокашливается и просит понять, что идёт финальный прогон, что директриса не оценит провала, если танцоры облажаются.
– Мне будет стыдно.
А я отвечаю, что это нормально. Что мы всего-навсего друзья театра, которые хотят заглянуть за кулисы. «Ты ведь хочешь?» – подмигиваю я Лине.
И она кивает.
VII-2
Подростки вальсируют в искусственных сумерках.
Социализация – вещь важная. Поэтому семнадцатилетние кружатся. Прислушиваются, прикипают друг к другу. Учатся чувствовать как взрослые и тянуться друг к другу. Как взрослые. Ведь пары, что всё-таки сойдутся, должны родить минимум четверых.
Офицерские мундиры рейхсхеера и бальные платья эпохи вильгельминизма оттеняются юными лицами и хрупкими, длинными пальцами. Светятся пуговицы, перчатки и подолы юбок. И когда те кружатся – в темноте вспыхивают звёзды.
Андрэ держится за перила верхнего яруса и потухше, совершенно разочарованно глядит вдаль, туда, за стены. Я спрашиваю по-французски: «Видите ли вы родню?» – а он отвечает, что пытается, но получается разглядеть лишь молодость. Пёстрые, но рваные картинки из времён, которых уже не вернуть. «Года, когда и я мог позволить себе подобное», – Андрэ указывает на танцующих и грустно, смиренно улыбается. А Лина завидует – я вижу это в её взгляде, – но не вальсу и не объятиям. А вниманию, каким одаривают и всегда одаривали именитых гимназистов.
– Не надо, не стоит. Ты выше этого.
– Всё нормально, Генрих. Это просто мысль. Всё равно им не идёт. Они слишком подростки для чего-то по-настоящему... настоящего.
– Думаешь?
– Знаю! – и она, хихикнув, ухмыляется.
Музыка кончается. Все останавливаются, кланяются и расходятся по сторонам. Директриса пультом включает свет и благодарит за чудесное выступление. Она рада, по-настоящему рада, что подростки не облажались.
И великолепие Второй Империи заканчивается. Заносят дешёвые складные стулья на каркасе. Приволакивают пластиковую кафедру. Заводят младшие классы и рассаживают тех по местам, строго-настрого запретив говорить без спросу. Но те не слушаются, и Андрэ прикрикивает. Припугивает их нищетой и Польшей. А мундиры хохочут, разводят платья по местам и неумело, неуклюже целуют руки в их бесформенных перчатках, чтобы снять свои уже после.
Дети заводят песню о доме, который у них отняли красные звери. О времени без времени, в которое их окунули обманом. О ложной памяти, которую им привили ещё до рождения. И о Партии, которая вывела всех на чистую воду. Они салютуют по-германски, и все вторят, хлопают, благодарят.
Лина шепчет, что хочет спуститься, и я помогаю.
– Я хочу знать, как вы видите мир. И каким хотите его видеть, – холодно, спокойно, не просит – командует она. И убирает за ухо упавшую на лицо прядь.
Зал взбурливает. Галдит, шепчется, шуршит оборками.
– Можно я? – пятиклассник поднимает руку, и Лина разрешает ответить. – Милостивая госпожа Рихтер, мама говорит, что хочет, чтобы мир стал лучше. А я хочу, чтобы он стал ещё и добрее!
– А папа?
– Папа?
– Не бойся, я не укушу.
– А папа в командировке, он говорит, что их всех надо убить!
– Он военный? – добродушно улыбается она, и мальчишка кивает. – Мой папа тоже военный. Искренне его понимаю.
Лина врёт. Врёт бесстыдно и бессердечно. Врёт... и ей верят. А у детей срывает головы:
– А моя мама считает, что поляки не отличаются от русских!
– А мой дядя говорит, что мы, как нация, слишком мягки!
– А моя тёте сдала мишлингов в полицию!
– А мой дедушка убил жида-коммуниста и горд этим!
– А моя сестра задушила подушкой цыганку в больнице, и её похвалили!
– А мой папа привёз из Африки кубок в форме черепа!
Их рвёт: «а мой», «а моя», «а мои»... каждый, не таясь, делится, о чём говорят дома. А Лина кивает, как и полагается хозяйке, которая довольна слугами.
– Господин Рихтер, – встаёт прямоносый высоколобый брюнет с синими, как айсберг, глазами. – Я знаю, что по всем правилам должен просить разрешения говорить с вами.
– И почему со мной?
– Потому что мне нечего сказать госпоже Рихтер. Ибо, как я понимаю изо всего изученного, на мужские темы мужчина должен говорить с мужчиной.
– Вот как?
– Так точно!
– Представься, солдат.
Имя, второе, третье. Фамилия. Как звали отца и деда. Возраст, класс, политубеждения. Он рассказывает о себе, гордясь, и поправляет китель, что велик в плечах на два пальца.
– И о чём же ты, Вернер Рудольф Дитрих, хочешь попросить в свои почти восемнадцать лет?
– Разрешите мне говорить своими словами. Ибо, при всём уважении к фрау Шульц, я не могу выразить свои чувства теми нежными, заученными, согласованными с министерством репликами, которые она раздала нам.
Я не против, но предупреждаю, что за свои слова – во всех возможных смыслах – отвечать нужно будет по-взрослому.
– Опять же... во всех возможных смыслах.
– Я готов.
Он кивает, прокашливается, совершенно американским жестом поправляет тугой, накрахмаленный воротничок и витиевато-неуверенно – совершенно по-детски – признаётся, что считает современный мир ужасно простым, но, вместе с тем, удивительно сложным местом. Настоящей дырой, где глисты объедают настоящих людей. А те обязаны подчиняться муравьям просто потому, что так хочет выживший из ума Бог шалав и шакалов. Он хвалится, что прочёл не только отобранные Седьмым номером тома, но и его монографию, и точно унял ту простую, как казарменная жизнь, истину, что гуманитарщина – это блеф. Миф. Наркотик рабов. Шлак для жителей старых эпох, когда кровь меняли на металл с лёгкостью, непостижимой для здорового мозга. Он уверен, что враги столетиями уничтожают лучшую из рас. И для этого привили нам человеколюбие.
– Но его нет. Я не вижу его вокруг, герр Рихтер. Нет, конечно, я допускаю, что, может быть, я, вследствие своего возраста, ещё не вижу того секретного аргумента, что сделает мою догадку ложной, – путано и наивно объясняется он, а зал хохочет.
– К делу, Вернер.
– Я знаю, что мы несём на юг смерть, – произносит он с коротким смешком.
И все затыкаются. Глохнут словно от раската грома и забывают даже как дышать.
– И я рад этому, – разгорячённо хмыкает Вернер. – Поэтому я считаю, насколько вообще могу считать, что нам следует прекратить себе врать. Что нам, как Германии, так и нам всем, как немцам, следует твёрдо и чётко сказать: «Мы – мясники!» И что на нашей планете пришло время забоя скота.
Он отсылает к древности, когда у продолжения машин не спрашивали мнения. Ко времени говорящих вещей, с которыми не нужно было считаться. К великому праву сильного, перед которым преклонялись даже цари. К философам, что нащупали дух времени и едва не очистили наш храм цивилизации от пришлого запаха ничтожеств.
– И русской гнили. Ведь они, как и полагается азиатам, которые, как я вижу изо дня в день, никогда не пользовались и не пользуются мозгом по прямому назначению, никак не возьмут в толк, что мир изменился. Что настала другая эра.
– Эра крови? – я бросаю мысль, которую сам давно и долго думал.
И попадаю в точку. Вернер останавливается, кашляет и, обомлев, часто, согласно кивает. «У меня давно крутился в голове этот термин, но так точно я бы его не выразил», – сознаётся он.
– Я думал над «эпохой реконкистианства» или «временем возмездия белых». Но господин, как и полагается аристократу, выразился лучше.
Я молчу. В словах нет нужды.
– Но да! Да! Да! Нам, как и нашим великим классикам, следует прекратить церемониться с жизнями, этой жизни не достойных!
– Вернер, не разбрасывайся словами. Что ты хотел сказать всем этим?
– Что я вижу мир в огне. В очистительном огне всеевропейской печи! А кто не видит – тот слепец! А то, что вместо рождения пророка жидов мы празднуем три дня Йоля – это лишь первый шаг к освобождению! И, о Один, Тор и Фрейя, у нас, как у немцев, есть с кого брать пример! И я считаю, что все мы должны пойти за тем, кто поведёт нас в будущее! За нашим великим вождём, что прошёл мясорубку Третьей Мировой Войны! – он, протараторив заученную речь, притопывает и что есть силы кричит. – «Слава Фохту!»
– Победе слава!
Каждый встаёт, каждый вскидывает руку, каждый рычит: «Слава! Слава! Слава!» И на мгновение, в экстазе Партийной воли, все уравниваются. И всё уравнивается.
– Тебя, Вернер, ждёт Карьера. С большой буквы.
– Спасибо вам, герр Рихтер. У меня, конечно, скорее всего будут проблемы...
– Не думаю.
– Ну всё, ладно, – вклинивается директриса и примирительно кивает, – давайте продолжим?
– Продолжим «что»?
– Показ.
– Золотце, ты хочешь?
– Я увидела достаточно. И всем довольна, – улыбается Лина... – Мадам Шульц, думаю, пора заканчивать, – и позволяет взять себя под руку.
Андрэ согласно кивает и умоляет прислушаться: он устал, это слышно по голосу. Я вызываю «Ауди» с телефона. А дети просто рады, что их вот-вот отпустят, и костюмированное, субботнее мучение наконец закончится.
У директрисы нет выбора, и мы идёт в гардероб.
Её зам подаёт мне светло-серое зимнее пальто, а Лине – белый, как снег в горах, тёплый пуховый платок, и она кутает голову, хоть на улице ещё даже не ноль.
Андрэ вызывается проводить до машины, и ему не отказывают. И кланяются мне, и целуют Лине руки. Все. Зам зама, сам зам и даже директриса. И ей совсем не стыдно.
На улице темно, но «Ауди» всё равно выделяется. Чёрная, как дыра в пространстве, она останавливается у ворот и мигает фарами. Из водительской двери выходит Карл в костюме-тройке и открывает задние.
Лина прощается с учителем и позволяет обнять себя. Я жму ему руку.
Мы садимся и отъезжаем.
VII-3
Карл останавливается у своего дома и, попрощавшись, ворчит, что возить меня – Стасова работа. Он уходит домой, а я перелезаю за руль и медленно отъезжаю. Но на Меленштрассе сдаюсь и, отдав автомату контроль, притемняю стёкла.
Лина вытирает руки салфетками, морщится от едкого, дерущего нос спирта и хулит себя за глупость и бестолковое, почти нуворишское тщеславие.
– А ведь они сами вышли на меня. Сами пригласили. А я, дура, и ухватилась, чтобы показать им их место.
– Показала?
– Да.
– Довольна?
– Нет. Они ещё беспомощнее, чем я их помню. Мне стыдно за них. Может, стоило... – начинает она, но тут же осекается. – А! Забудь, не важно.
– Везде всё одно и то же. Разницы нет.
– Да, – Лина тяжко, расстроено вздыхает и упирает взгляд в потолок.
– Что такое, киса?
– Ты так же мерзко себя чувствовал тогда, в Париже?
– Да, думаю, да.
Она фыркает и трёт лицо ладонями. Снимает и перекидывает вперёд туфли под цвет платья. Лезет вперёд и блядится, что сегодня у неё слишком длинный подол. Что он путается, мешает, застревает. Лина клянёт себя за далёкое, дурное воспоминание и за вторую, совершенно лишнюю мысль.
– И какую же? – я помогаю ей пролезть и сесть.
– Одеться, как героиня того сериала.
– Какого? – засмеиваюсь я...
– Я не помню! – и заражаю её. – Но я повелась!
Мы смеёмся долго, громко, вволю. Я велю автомату ехать домой, а она усаживается поудобнее и рассказывает, как когда-то, в тридцать втором году, смотрела один сериал.
– Взрослую мультяшку по тринадцать серий в сезоне. Но долгие. По часу. Кто же знал, что час в день – это оптимальное время жизни для человека?!
– Он был хороший?
– Да! А главная героиня была ужасно на меня похожа. Она так же ненавидела этих богачей! Даже имя у неё было такое же! Анка завидовала.
– А потом?
– В декабре он пропал. Я успела посмотреть всего полтора сезона, – Лина подкрашивает алые губы и чмокает. – Из пяти.
– И как назывался?
– Что-то про песни. Я плохо помню.
– Никогда не видел. А про что хоть там было?
– Что-то про революцию.
– Угу.
– Ах. Вот оно что! – смеётся она. – Теперь понятно! Ну что ж. Сегодня у меня день глупых открытий.
Лина вздыхает, растрёпывает волосы, растемняет окна с экрана и тут же громко, в чувствах жалеет: мы стоим в ужасной пробке, ведь в предрождественский день в Банкфурт за покупками съехались, кажется, даже собаки с кошками. А от робокурьеров и дирижаблей «Немецкой почты» рябит в глазах.
«Ауди» поворачивает и пристраивается за фургончиком с пятилеткой, что держит в одной руке башенный светильник с руной «халагаз», а в другой – помандер.
– Господи... – Лина уже не горит. Лишь пошучивает, что нам всем крышка, – это поколение точно будет последним. У того мальчишки был взгляд мертвеца. Эти глаза нельзя забыть. Я убила такие на третьем уходе. Он лежал на этой проклятой пластиковой простыни, и я сказала, что скоро всё закончится. А он ответил: «Спасибо. Теперь они заткнутся».
– Голоса, да? Такое бывает.
– Ты их слышал?
– Я – нет. А вот Пауль – да. Они шептали ему, что он уже мёртв. Что друзья уже давно ждут.
Лина угрюмо, апатично молчит. Минуту, другую, третью. А когда надоедает, признаётся, что мир катится к чертям.
– Вот уже две недели подряд я говорю только партийными словами, а передо мной пляшут, словно мартышки перед памятником. И знаешь, что самое мерзкое?
– Тебе начинает нравиться? – подмигиваю я и кладу свою ладонь на её...
– Да, – а Лина кивает, перекладывает её на грудь и прижимает. – Генрих, оно правда всё ещё бьётся?
– Да. Ты всё ещё жива, любовь моя. Хочешь, включим радио? Позлишься. Разгонишь кровь. Станешь собой прежней.
– И на радио опять будет Мартин, – она подмигивает и опережает вопрос. – Откуда я знаю? Потому что сейчас самое время для Мартина.
Я не спорю – нет смысла, – лишь включаю радио на политической волне.
В новостях обсасывают расстрел в церкви Рейкьявика, где неизвестные убили шестьдесят три человека. Массовую поножовщину в Манчестере, когда фанаты Айнтрахта выпотрошили болельщиков Реала прямо на их трибуне. Подрыв в Кёльне: финский беженец в костюме Йоллопукки с русской пехотной миной на груди подорвался в толпе – двадцать четыре трупа, ещё восемьдесят ранены. Шрапнелью посекло стёкла в радиусе километра. Лина скалится, заговорщицки подмигивает, бьёт пальцем по лбу и неловко, как от искры, дёргается, когда передача всё-таки сменяется барабанным боем заставки «Европейского обозревателя».
По-солдатски гремит горн, и нас приветствует Мартин Урхарт: «Добрый вечер, фольксгеноссен! И я вынужден вам сообщить, что у меня самая лучшая аудитория во всём цивилизованном мире! Не смейтесь, прошу вас. Я вправду, истинно вам говорю, горжусь вами всеми! Вами и вашей тягой к правильному. Да, я понимаю, что некоторые из вас не вполне себе понимают, зачем нужна была Йольская троица, ведь сейчас нам всем надо, как никогда, работать. Но позвольте, – он останавливается, выставляет руку, разжимает кулак, – как мы можем хорошо поработать, если мы плохо отдохнули? Вы можете сказать? Нет? То-то же! Именно поэтому наше народное государство – не красная плесень. А Партия – не филиал ада. Мы заботимся о людях. Всегда были и всегда будем. Это наша миссия. Ибо так хочет Бог!»
Лина взрывается хохотом, откидывается и бьётся затылком о подголовник.
– Мартин никогда не разочаровывает. Генрих, как Фридрих там говорил?..
– Он верит в то, что говорит. Именно поэтому он такой убедительный.
– Да, этого у него не отнять.
Я киваю, а она прибавляет громкость и прижимает колени к груди.
«Но террор тиранов закончился. Мы преодолели пропасть коммунистической лжи. Сломали тюремные стены. Построили лучший мир. И, казалось бы, навсегда победили эту заразу, – Мартин напирает на последнее слово, произносит чуть громче, но вместе с тем жалобней. – Но мы расслабились, и колесо жизни сделало круг. Они воссоздали их! Лагеря. Лагеря смерти, которые, по своей обычной трусости, называют «лагерями принудительной социализации». И прямо как в старом тридцать втором году люди вновь убивают людей в промышленных масштабах. И всё ради отдыха, правда? Но как отдыхают эти недочеловеки, спросите меня вы? Совсем ведь не так же, как фламандский крестьянин или зеландский рабочий, правда? Правда! – он прокашливается и берёт хорошую театральную паузу. – Русский каждый вечер ползёт в свою бетонную берлогу, радостный тому, что до сих не попал в принудительный трудовой лагерь, где всё ещё хуже! И он счастлив. Да, мои уважаемые немцы, счастлив. Вы не ослышались! Он счастлив тем, что, глядя в будущее, надеется отдохнуть от перспектив своего гроба в муравейнике».
Он останавливается, секунду думает и спрашивает себя: «Хотим ли мы такой судьбы для Германии? Для Европы?» – но тут же отвечает, что, конечно же, нет.
«Потому что иначе нам придётся истребить всё крестьянство и всех учёных. Известный профессор-расиалист, геополитик, к чьим советам прислушивается первая Партийная сотня, выяснил, что нацию можно понять из того, как она называет землю, на которой живёт. Вот Англия – это земля англов, Франция – это земля франков, они же французы, Германия – это земля германцев. А Россия? – Мартин корчит удивлённую мину, разводит руками, как в дешёвом шоу. – Чья это земля? Россов? Так их не было. Русов? Так они вымерли. Россиян? Но россияне – это не нация, это вонючая, пенящаяся от гнили смесь народов. Не зря вожди Третьей Империи считали славян подвидом кроликов. Которые, если класс хозяев не будет их подталкивать, никогда не смогут подняться выше своего кроличьего уровня».
Он заводится, распаляется. Сравнивает двух людоедов и приходит к неутешительному для них мнению – они похожи. Как две капли воды похожи. Ведь там нет этносов. Лишь сплошные смеси. Цивилизационные недоразумения. И все мы должны просить Бога и Партию набраться смелости устранить их.
– Господи! – присвистывает Лина. – Он там пьяный?
– Да вроде нет.
Но она не верит, а Мартин продолжает, сваливает в кучу карикатуры из прошлого века, доводы, мысли, подсказки и подколки. Пошлит, почти скулит о засилье евреев, которым кланяются в пол, только завидев, и о страшном гене славянства, когда лишь капля этого безобразного семени навсегда портит тысячу веков истории нормального человека. Называется щитом христианства и бичом русскости. Красуется непогрешимостью, своей безграничной нравственностью и той утончённой аристократичностью, что, не мараясь самому, позволяет попрекать других.
«Мы должны очистить Бога от шелухи жидовства. Да, вы не ослышались, я не предлагаю отринуть Христа, как бы там ни пели про это краснобоги. Я предлагаю вновь насытить его силой. Напоить яростью битвы. Чтобы наша вера вновь стала нашим мечом против нелюдей! Ведь когда она завоюет – она прекратит дурманить. И больше не будет тем опиумом, от какого якобы плевались их двухголовые змеи! Но, опять же, – он невинно скалится и потягивается, – вы, дорогие мои слушатели, должны понимать, что никакие изменения мира невозможны без изменения нас самих».
Автомат обгоняет новенькую «Ауди» следующей модели и выезжает из города. Лина собирает волосы в конский хвост, ворчит: «Вот же подонки», – и клянёт их по матери. Ведь они не спасают христианство, они таранят им будущее. И ненавидят они его только потому, что опоздали.
– Как ты там говорил? Анобляция элит, затем – смерть мира?
– Не смерть, закольцовывание времени, и его остановка.
– Одно и то же.
– Нет, Бог говорил...
– Да иди ты в жопу! – хохоча, перебивает она. – Господи, какой же сюр! Он – реален! Кто бы мог подумать? И это не старик на облаке! Это оружие. И через него они хотят познать цементацию, а потом отказаться от этого знания.
– Да. Ты всё правильно поняла. Так Он и сказал.
– И Он ведь даже не врёт!.. – смирившись, вздыхает Лина. – Ему нет смысла.
А Мартин глумится над воспитанием восточных зверей, чьи туши полны прививок, сделанных из речной воды, кумача и «Марсельезы». Он показывает запись годовщины «первого ноябрьского октября», где те бросают черепа к мавзолею своих гнющих вождей и бегут в новый карательный рейд по голодным районам. Ведь еды всё меньше, а работать надо всё больше.
«В Балтийском гнойнике для этого приспособили белые ночи! Краснолёты подсвечивают заводы, что топят полярные льды, чтобы слить в Балтику! И им всё нравится! И для этого они отберут у вас всё! Машины, квартиры, даже одежду! Ибо ходить рабы должны лишь в том, что скажет хозяин! Русские – это смерть Европы. Смерть мира! Смерть всего того, что делает человека человеком! Всё русское – это позыв к смерти! Но мы не такие, нет. Нам чужды концепции осмысленного вымирания. Германия – страж жизни! Центр мира, – Мартин останавливается, сморкается и дышит, дышит, дышит. – Вот уже два века полных коммунисты хотят уничтожить Европу. И знаете что? Они и вправду хотят тотальной войны!»
Он цитирует Филолога и просит не забывать, что здоровые силы Европы не раз били краснопузых. Бьют. И будут бить. Что немецкий фронтир незыблем. Что Шпенглер был тысячу раз прав, описывая разлагающееся азиатство московских степей как премерзейший ад, где мрут живые, а живут мёртвые. И что бояться не следует. Ведь мир для нас не изменится. Потому что мы всегда будем жить в нашей прекрасной Европе.
– Это новый Партийный темник?
– Да, золотце, да.
– Генрих, мне страшно.
И она не врёт. Мартин накручивает себя, срывается, кричит и стучит кулаком по столу. Топит врага, обвиняет, что те никогда не хотели вырастить человека лучшего, чем есть сейчас. Ведь он просверлит взглядом дурман их лжи и перейдёт на нашу сторону. Сторону правую. Поэтому из людей поколениями вымывали прекрасное. Убили дружественную немцам Россию. Накормили её мясом сатанинских детей. Обездушили, оленивели, опассивели собственный народ. И теперь вновь посмотрели на Запад. И уже облизнулись, предвкушая вивисекцию, когда будут резать своими ржавыми языками мозги наших детей. И тут же их жрать, чавкая как свиньи.
«Боритесь! Боритесь за страну! Боритесь за себя! Боритесь за своих детей! Боритесь за их будущее! За наше будущее! – хрипит он от рыка... – Один из них, лжец и предатель, однажды сказал, что «их дело правое, что победа будет за ними». Но это ложь. И история уже это доказала! Потому что победа уже за нами! Потому что наше дело правое! И это мы – и, перейдя на фальцет, будто бы рвётся... – победим! Так возьмём же своё! Ибо весь мир принадлежит немцам! – но тут же, как заправский актёр, прекращает и вновь становится собой – спокойным, рассудительным, холодным. – И я напоминаю вам, дорогие мои слушатели, что в это воскресенье – то есть уже завтра – я презентую свою новую книгу. И делаю я это в родном мне Франкфурте. Приходите. Я буду вас ждать. А на этом всё. Это был Мартин Урхарт. До связи, моя Германия!»
Мы проезжаем пост охраны с рождественскими санями на крыше и выворачиваем улицу с застывшими, будто заледеневшими медузами.
– Я хочу сходить, – Лина мотает головой и сдувает упавшие на лицо пряди.
– Вчера же не хотела.
– Я передумала.
– Точно?
– Да. Я чувствую, что нам это нужно.
– Да будет так. Тогда завтра перед портретистом.
– Спасибо! – она улыбается, и мы целуемся.
«Ауди» останавливается у ворот с мёртвым зимним тёрном, и автомат пищит, что мы дома.
VII-4
Лина пересобирает ту самую сумку на тот самый случай ровно так, как учил отец – всё сухое, всё компактное, всё ценное: всё вместе – и выкладывает документы из большого, спортивного, чёрного баула с отпоротой новой эмблемой «Адидаса».
– Это успокаивает», – кивает она и долго, умиротворённо выдыхает.
Но лишь делает вид. Ведь каждый вечер готовится. Проверяет всё ли на месте.
А по телевизору повторяют йольский парад, когда по Унтер-дер-Линден маршируют колонны солдат, и десантники в зимней форме проносят перед камерами стяги Люфтваффе. И флаги Объединённой Европы теряются на фоне Германских и Партийных стягов. И диктор – жирный, звонкий баритон – восхваляет немецкую мысль, сталь и волю.
– Киса, мы это смотрели?
– Я не помню, вроде бы, нет.
Он превозносит мощь нашей военной машины и рассказывает про жизненное дополнение, про следующую ступень эволюции армейской тактики, про невероятный прорыв, на который способны только немцы. И картинка меняется, а я вижу мир из глаз камеры генеральского шлема, чей вертолёт завис над целью штурмовой роты – полуразрушенным цехом с логотипом Европейской Африканской Торговой Компании на крыше и десятком домов между пальм, у которых бегают точки. «Имитация врага, – уверяет нас баритон, – людей нет».
Кадр сменяется, теперь мы вываливаемся из самолёта в десантной «Рыси». Её крутит, её вертит. Сержанта напротив оператора тошнит, но он держится. Высокий брюнет, что улыбается светло-синей капой, мычит: «Десять, двадцать, тридцать...» На шестидесяти срабатывают твердотопливники, и мир вокруг словно расширяется под утробное рычание сопел. Машина падает на землю с полуметра, и хоть приказ был молчать, – а он всегда «молчать», – они взрыкивают. И десантируются из аппарели под дымовой завесой.
– Лейтенант! – кричит сержант оператору и указывает в небо. – Броня!
И когда он смотрит в прицел, когда увеличивает кратность, из облаков вылетают четырёхмоторники. И два сбрасывают груз.
– Первый раз применённые под Каиром, надувные госпиталя этой модификации обеспечивают до ста пятидесяти мест, – гордится диктор и говорит чуть тише. – А вот и дроны.
А третий закладывает вправо, вздувает пузыри на боках и рассыпает дюжину дюжин, гросс гроссов мелких автоматов, которые связываются в лазерную сеть, что тянется к «Рыси».
– Немецкая мысль дошла до абсолюта необходимости. До той по-настоящему европейской надёжности, которую не перебить ни одним из средств. И пусть наши «соколы» просты – лишь кремниевая пластина с простенькими мозгами, камера, кусок проволоки, печатный корпус, дешёвые моторы и сотня грамм взрывчатки со шрапнелью, – но они вселяют ужас во врагов Германии!
Дроны сворачиваются в стаю. В водоворот. Как летучие мыши над замком в старых фильмах про вампиров. Они заставляют закатное африканское небо мигать, словно само Солнце моргает. И расширяют, расширяют, расширяют воронку, пока, наконец, не берут цех в кольцо. Через которое нельзя ни войти, ни выйти.
– Эту систему можно считать роем – единым разумом, что подчинён человеку. И рой сохраняет работоспособность при коэффициенте потерь в ноль целых семь десятых, – диктор останавливается и ждёт, пока солдаты на земле расправят заклинившую антенну, что наклонилась и нависла на спаренной пушкой. – В других величинах – это семьдесят процентов.
Автоматические «Ласки» стартуют к цели – дешёвые консервные ножи без искина. Без эмуляции даже. Лишь программа из ста строк кода: взять азимут, набрать скорость, двигаться прямо, выстрелить украденными «карандашами» в сторону врага и громко крикнуть, если умрёшь. И пока они уходят, люди разминаются. Закрепляют на плечах маячки, пристёгивают магазины, загоняют ленты в короба. Крепят ночники и тепловизоры. Потягиваются. Апатично, будто на репетиции, смотрят, как на заднем плане медленно надувается медблок. Одобрительно свистят гусеничному роботу от «Порше» с шаром лазерной турели на невысокой мачте. И по-немецки салютуют высокому блондину с шевроном партийца-десятитысячника, что надевает шлем-коннектор и садится на ящик у заднего катка.
– Также на нейрогруппы могут быть возложены задачи параллельного плана. Такие, как освобождение заложников, точечные ликвидации командиров, перерезание топливных и транспортных артерий. И многое прочее из того, что нам понадобится в будущем.
Командир надевает очки с экранами и связывается с роем, срастается. Он резко поворачивает голову в сторону свежего прокси-спутника на полярной орбите. И зависает. Перестаёт моргать. А когда отмирает – режет саккадами жаркое африканское небо. Я уверен, что Макс смотрит и восторгается объёмом и сложностью задач.
– Система не обязывает оператора руководить каждым дроном, – успокаивает диктор, – хотя это и возможно. Напротив, она подстраивается и адаптируется под задачи, а распределённый интеллект обеспечивает распознавание лиц и моментализацию принятия решений. Взгляните же на профессионализм оператора! Какая грация! Какой профессионализм! Какая сила духа!
Правой рукой он рисует кривые спуска, а левой отмечает использованные графы. И «соколы» ныряют. По одному выбиваются из вихря, и мы видим взрывы. Взрывы и мельтешение чёрных точек на общем белом плане. Водоворот редеет, а капитан всё колет и колет, перерезает маршруты, превращает отступление в орлянку. Гонит врагов, как пастух овец.
– Терроризм – это болезнь, а мы – лекарство! – вспоминает диктор старую американскую поговорку и тут же совершенно театрально кривится. – Но мы пошли дальше. Мы – доктора мира! И ничего не сможет нас удержать!
Сержант выпускает «воробьёв», но тех сбивают из ружей. Камера глушит его, но по губам видно, что тот вволю блядится. Капитан даёт отмашку, и на цех падают «пеликаны» – картонные, пятиметровые дроны со шрапнелью и зажигалками. И внизу всё крошится. И внизу всё горит. И внизу разверзается настоящий ад. И в бой заходят автоматы. И мир внизу становится ожившим сном технофоба.
– Ровно это же было с теми преступниками в Менштадте, которые, если вы помните, сожгли элеватор во славу красных Богов. Но у нас появилось решение проблемы их невежества!
Картинка возвращается на парад, и диктор с упоением, с тем благоговейным трепетом, какой только может быть у говорящей Партийной головы, хвастается, что на первом по-настоящему немецком авианосце будет наимощнейшая европейская электромагнитная катапульта.
– Сам Господь определил нас ведущей мировой силой. Лишь мы – и только мы – способны пройти грядущие испытания с честью! Слава Германии! Победе слава!
И нам показывают, как двадцать пять истребителей летят хакенкройцем под свист и аплодисменты.
– Да выключи ты эту хуйню! – орёт, рычит Лина и запахивает белоснежно-белый халат. – Генрих, прошу тебя, выключи! Меня сейчас стошнит!
Она просит отчаянно, почти рыдая, и я не отказываю, убираю звук.
– Спасибо.
– Собрала?
– Да.
– Всё положила?
– Да, – Лина думает, смотрит в потолок и вскрикивает. – А твоя? Твоя-то сумка где?
– В шкафу, в нише за ботинками. Ты хочешь посмотреть?
– Нет, – но она медлит с ответом, и я знаю, что это «да», – но не сейчас. Сейчас я пока больше ничего не хочу.
– А что хочешь?
Лина спускается, садится рядом и становится так необыкновенно грустна, так боязлива и так встревожена.
– Я не знаю. Я опаздываю, Генрих. Я чувствую, что опаздываю. Что не успеваю сделать того, что должна. Что ещё могу.
И это её гложет. Ведь она чувствует.
– Что-то грядёт, Генрих. Что-то ужасное. Что-то большое. Это сложно описать, но представь... давление. Как перед грозой.
– У тебя опять кошмары? – я глажу тыльной стороной кисти её щеку...
– Да, но я их не помню, – и Лина ластится, как голодная кошка, – а тебе что снилось, милый? Тоже кошмары, да?
– Да. Вчера я умер во сне.
– Как?
– Меня застрелили на крыше Бюро.
– Кто?
– Я убил сам себя, – говорю я, но не могу провести её.
– Врёшь. Значит, это сделала я, – она виновато уводит взгляд. – Почему?
– Я не знаю. Мы чего-то ждали. А потом ты сказала, что я забрал у тебя мечту.
– Но я ведь ещё не была там ни разу.
Я киваю и рассказываю ту придуманную Софией теорию, когда в тридцать третьем я стал слишком часто умирать во сне, что мои кошмары – это провалы в иное. Бреши в параллельные миры, где мы подглядываем пусть и из своих, но таких чужих глаз.
– И даже если я не могу влиять на исход, я могу посмотреть что было бы, если бы что-то всё-таки пошло иначе. Поэтому, может, это я предал нас. Продал всё и всех ради места в элите. А может...
– Я предела нас. Побоялась, что вновь потеряю всё. Захотела жить, как мечтала в детстве, – Лина замирает, даже не дышит.
Она думает, думает, думает. Взвешивает варианты, расставляет точки. Протягивает из них линии в будущее и кивает, будто нашла решение.
– Я выбрала синие. Тогда, в апреле.
– Синие «что»?
– Палочки для еды.
И я вспоминаю свою бестолковую шутку
– А, это. Даже если так, то не вини себя. Это была не ты. И это был не я. Просто я видел то, что могло случиться.
– А они тоже могут подглядывать за мной?
– Угу.
– В любой момент?..
– Угу, – улыбаюсь я и по-заговорщицки подмигиваю.
– Ну и хуйня же! – толкает меня в плечо Лина и распускает волосы.
– Это я и сказал.
Она смеётся: глупо, долго, расслабленно. Сознаётся, что ей страшно. Ведь Макс может быть прав. Прав во всём. Про двадцать пятое число как великий день Партии. Про остановку мира и все те чудовищные завихрения мысли, что окуют его. Про весь тот ужас, что ей раз за разом пересказывал я. Про великое одиночество Бога. Про его реальность. Про его жажду смерти, которая борется с жизнью; и его же жажду жизни, которая борется со смертью. Про его жажду власти. И про то, что он скоро-скоро вырвется.
– Я боюсь, Генрих. У меня ужасное предчувствие. Я ещё никогда так не боялась. А ещё Анка завтра в оперу идёт. Она постоянно твердит: «Ну а что? Я что, хуже что ли?» – и завидует, завидует, завидует...
– Она ведь будет не одна?
– Со Стасом.
– Значит, всё будет хорошо.
– А тебе рассказали, что его-то родители против сношений со светом Ойкумены? – подмигивает Лина...
И я говорю, что уже знаю. Потому как они вспомнили, позвонили и три часа отчитывали видевшего Корейский полураспад лично, что нельзя холопу панну трогать.
– Стас, конечно же, согласился.
– И пообещал сжечь их заживо. Анка ещё слышала, что не должна немка от поляка носить. Но промолчала.
– Ого. Первый раз за целую вечность.
– Да! – звонко смеётся Лина и уходит за телефоном... – Я сейчас, – бросает она через плечо и возвращается через минуту, – вот! Смотри!
Лина показывает их квартиру и хвастается, что помогала выбирать кресло, диван, шторы и всё то остальное, чего не было в его казарме. А я шучу, что за бёдрами в синем обтягивающем платье ничего не видно.
– Я знаю! Но она так счастлива, что я уже ничего и не говорю. Хоть Анка и заливает меня фотографиями, – скалится Лина и радостно заходит в папку «Дура».
Анна сидит на столе и тщательно выбивает ракурс, чтобы новые колготки блестели как никогда прежде. Анна оправляет юбку с вырезом. Анна стоит у кровати и заворачивается в Стасову рубашку. Анна облокачивается на дверной косяк, и через полупрозрачный халат просвечивает кружевное бельё.
– У тебя есть такое же.
– Она заставила меня купить ей копию. И нудит, что на ней оно смотрится лучше.
– Угу.
– Пускай. И не смотри на меня так! Вот, – Лина отбирает телефон и долго ищет фото, – помнишь, она канючила портрет? Помнишь, как выклянчила себе настоящего художника?
– Угу.
– Смотри, что она ему отправила!
Лина показывает, как Анна стоит на коленях, – подол короткого платья натянут на середине бёдер, – и, чуть наклонясь вперёд, сжимает простынь у груди на самой грани фола.
– Они почти вывалились! А ей это исправили. И знаешь что? Она недовольна! Говорит: «Твоя всё равно будет лучше! А я так, замарашка!»
Я помню ту картину. Анна, в платье с хвостом русалки и широкополой шляпе с плюмажем, держит трость под мышкой и кокетничает с тёмной горой, что скрывает всю левую часть. И она так неподражаемо красива. Так воодушевляюще юна. Так мила и так свежа, что выглядит взаправдашним ангелом.
– А что ей не нравится?
– Ей не нравится то, что на фоне иногда попадается Стас, и когда не снимается с ней, то он мрачнее обычного, – Лина останавливается и выдерживает хорошую театральную паузу. Выдыхает. Запускает пальцы в волосы и трясёт головой. – Мы все это чувствуем, да? – собирается она с мыслями. – Эту бесконечную тоску и жалость? То, что уже опоздали. Все? Даже Шон? Даже Фридрих?
– Да. Это как ночь перед атакой. Тяжело.
– Котик?
– Что, киса?
– А почему Стас запретил Анке носить на шее позолоченную цепочку?
– Спроси у него.
Она ухмыляется, фыркает, кивает и прижимается ближе. Кладёт голову мне на грудь.
– Я так нервничаю.
– Хочешь досмотреть парад?
– Да, почему нет? Может, загорюсь, и меня приотпустит.
Но Лина обманывает и меня, и себя. Она смотрит на солдат, офицеров, генералов и сомневается, что они реальны. Что этот парад вообще был.
– Он был, поверь. Покрасоваться мы все любим.
– Да? Ну будь по-твоему.
– Что, уже разуверилась?
– Что-то вроде того.
– А насчёт завтра?
– А что завтра?! – Лина смотрит на меня как на дурака, но вспоминает, что сама не лучше, и спохватывается. – А! Ты про Мартина! Нет. Про Мартина – нет. Я хочу посмотреть, на что он способен лично. Без монтажа, сервильных сетей, что автоматически правят грешки, ассистенток и своих распроклятых бумажек. И, Генрих, я готова к последствиям.
– А ты разозлилась.
– Да, – она указывает на экран, – они просто отвратительно салютуют! Я бы с радостью отправила их к Томасу и остальным!
– Но ведь они умрут, – я смотрю ей прямо в глаза...
– По крайней мере, это будет относительно быстро, – и Лина вздыхая, просит обнять за плечи.
Диктор бубнит, что Европа – венец всего, а мы апатично смотрим, как по бульвару ползут голые танки хеерваффе.
VII-5
Мартин необыкновенно хорош.
Он острит, он язвит, он мастерски раскусывает спрашивающих, так свободно говорит чужими словами, и глаза его блестят так хищно и так развязно, что безо всяких тестов ясно: допинга в нём хватит, чтобы убить лошадь.
Узкоплечая девчушка с веснушками на носу, что похожи на Большую Медведицу, сомневается в нужности опровержений давно забытой лжи. И Мартин свирепеет. Он заваливает, задавливает её аргументами и шарадами. Бессовестной болтовнёй на темы. И о темах. Каламбурами и игрой слов на самой грани фола. Мартин, как заправский риторик, представляет себя спасителем мира, знатоком истины, пророком того самого Реального. И словно бы невзначай, но совершенно по-американски рекламирует свой «магнум опус». Труд, которым почти век бредили величайшие умы Европы. Но совершил это он. Он, он, он, он и только он. И Мартин так несносно, так заразно весел, что люди сдаются с полувзгляда. И полуслова.
Но Лина слушает не его. Лина слушает меня. И то, что именно я нашёптываю про «Анти-Нюрнберг». Про голубую мечту интеллектуалов старого Запада. Про профессора из Гессена, который подарил Мартину рукопись во славу Объединённой Европы. Про их мысли. Про свои. И про её. Про всё то, до чего должна была дойти сама. Но не успела.
Потому что началось это не вчера, не в двадцать восьмом году этого века и не в мае сорок пятого, но прошлого. Началось всё... с клятвы в зале для игры в мяч.
И всё, что было после: термидор, брюмер, наполеоника – для них грех, от которого нельзя отмыться. Они не простят Бонапарта. Никогда. «Ты видела Пантеон, – шепчу я, – и ему ещё повезло!» Ведь он утопил Революцию в крови. Он стрелял картечью по обезумевшим рабам. Он бился, увековечивал себя... но проиграл. Что было на руку им. Всё-таки Корсиканец – это тоже чернь. Пусть и талантливая.
Но стрела времени неподвластна старику Зенону. Мир шёл вперёд. Народ грешил. Шла «Весна народов». В Париже расцвела коммуна – и её тоже утопили в крови. Разбушевалась война, дабы покончить со всеми войнами, – и короны дюжинами покатились по мостовым, но не нашлось никого, чтобы поднять их. И в следующий раз расцвело в Москве. Но утопили уже Берлин. И не помог ни Петен, ни Бенито, ни Оппенгеймер, ни даже Трумэн с Эйзенхауэром.
Поэтому нужен был другой путь.
«И профессорские головы сообразили, что русские на удивление хорошо сжимаются. Примерно как бетон. На них можно давить веками и не согнуть на атом. Как в Риме, когда римлян уже нет, а Колизей стоит, – шепчу я... – Но они чрезвычайно уязвимы к ласке. К растяжению. Ко всему тому, что облегчает нормальным народам жизнь. И это было бы странно, будь русские другими, – и подмигиваю Лине, а она согласно кивает. – Ведь они – это граница цивилизации. Дальше только культура. Северная пустота. Белое безмолвие. Полярные сказки, что передаются от отца к сыну».
Ведь по сравнению с Европой, Россия – нищая, лесистая, далёкая страна всемедвежьих автократов, что внезапно появилась на задворках людской Ойкумены и что совершенно случайно заимела государственные стандарты метра, грамма и языка задолго до французского Национального собрания.
Европа успела образцово-лицемерно поненавидеть их и за свободолюбивое неприятие абсолютизма, и за абсолютистское неприятие свободолюбия. И всё для того, чтобы, побоявшись будущего, остаться в прошлом. Попробовать остановить время... и проиграть чумазым дикарям из страны, где слишком много снега.
И это не просто катастрофа, не просто унижение – это конец. Конец всего. И самое обидное то, что их идеология – это наша заслуга. Они взяли у нас всё самое лучшее. То, что мы давно потеряли. И мы жаждали отмщения. Пусть не физического – вчерашние крестьяне уже расщепили атом, – но духовного. Поэтому философы мечтали оправдаться, отмыть Третью Империю добела. Но не перед врагами – те никогда не примут её. И не перед народом, которому всё нравилось. А перед собой, дабы увериться в фатализме провала. Потому что человек предполагает, а Бог располагает.
– Ведь так выходит, что нас победили не варвары, не недоучки и не коммунисты. Нас победил сам Рок!
Поэтому нет вины, кроме той, что навязывается извне. Нет позора в родстве с айнзацгруппенманном. Служить в войсках «отрядов охраны» – это почесть, поступок, каким надо гордиться. Соплеменная коллаборация не должна считаться зазорной, и пусть окурки так называемого Сопротивления охрипнут на три поколения вперёд. А идеология «конца времён» переживёт красноколпачников, как Асы переживают Рагнарёк в новой версии мифа.
– Ведь отныне он так написан.
И они не объясняют почему. Они – опровергают. Возводят конечность современности, выводят из смерти прогресса новую суть бытия и называют её «постконечность». Постсовременность, где ничего уже, по сути, не имеет смысла. Даже смысл. Даже смысл, что вложен в понятие смысла.
– Посмодернизма не существует, говорят они там. Что было – уже было. Постсовременность – это не изобретение вспученных от злобы и стыда умов, а естественная историческая эпоха, – улыбаюсь я, и Лина отводит взгляд. – Он уже был. И ещё будет. Потому что время определяется не часами, а чувственным ощущением мысли.
Картезианским самосотворением. Где детерминация и детерминированность субъекта невозможна без преодоления современности. Именно поэтому они – это Рене. А Рене – это они. И в знаменателе элитарного искусства остаётся лишь язык как структура отношений между ницшеанской молнией, что неотделима от сверкания, и античным космоцентризмом, где человек больше не центр вселенной, а её маленькая часть.
Любовники Дарлана, верные Петеновские псы, хвалители Третьей Империи нарекли двадцатый век «кризисом места» и объяснили, что как только рабочий занимает чужое – приходит беда. И Маркс – её генерал. Философ подозрения. Истовый антропоцентрист. Новый Дьявол, что, создав тоталитарно-идеологическую машину лентяев и побирух, нарушил гармонию мира. Он смотрел на Восток, но так и не увидел японский смысл умеренности и постоянства.
А всё потому, что модерн – не прозрачен. Стекло его сознания – мутно. Как расплывчаты и цели.
– Ах, если бы только комчерви понимали это. Хотя, с другой стороны, тогда они не были бы червями.
– Генрих?..
– Самокритика определяет непреклонность означения. А структура знаков предопределяют это означение. Но между реальным и воображаемым разницы нет, как не было разницы в четырёх как перемножении двух двоек, до нашей мысли об этом перемножении.
Лина молчит, её воротит, но я не останавливаюсь:
– Материализм – тот же идеализм, только в профиль.
– Это бред.
– Вот и они так говорят. Ну и где сейчас они?
А мы здесь. И мы сейчас. И мы будем существовать всегда, что, впрочем, уже записано в категорию «потом». Поэтому значение имеют лишь отношения между элементами – те несчастные функции, до каких низвели субъектов, что изобрели и тотальность, и христианство, и даже нынешний западноевропейский историзм. Который клялся и божился, что Античность опьянела от первого. Но выблевала второе.
– И получилась личность – ферментированное место, что учится по разрозненным фрагментам. По клочкам документов и мнений людей, кого создали только для того, чтобы было с кого спрашивать долги!
– Но это же история.
– А вся история – это одна сплошная тотальность. Линейная и единая, – я останавливаюсь и выдыхаю. – И она их злейший враг. Поэтому надо быть актёрами. Сильными людьми. Всё по Ницше, Лина, всё по Ницше. И все идентичности уже придумали до нас. А наше дело лишь носить маски. Играться в навязанный дискурс.
Ведь тот создаёт объекты для самого себя. И заставляет понимать себя через самого себя. И выставляет себя эрзацем Слова, что господствует над субъектами. Потому что это он, и он один, говорит через авторов. И именно поэтому не Маркс изобрёл марксизм, а дискурс марксизма изобрёл Маркса. И пусть его и Энгельса рисуют в похабных позах, важно лишь то, что Маркс не важен. Если бы не он, красным их сказки нашептал бы кто-то другой. И значит, Маркс не виновен. А раз Маркс не виновен, то не виновны и мы. «Оно само. Так захотел Бог. Ну... ты знаешь», – улыбаюсь я Лине, и она кивает как пластиковая собачка.
Но тут же спрашивает: «Тогда зачем Мартин рассказывает о языке, что можно понять только языком?» – а я отвечаю небылицей о первичности свёртывания интерпретации в сингулярность восприятия, когда не важно что сказано, а важно как поняли. Ведь истина отныне многополярна. И правы все.
– А неправость – это террор! Но нам повезло! Всех террористов мы знаем в лицо.
– Да.
Я повторяю, выделяю слова Мартина: «Пиша, это не ты играешь с текстом, это текст играет с тобой!» – а Лина морщится словно от зубной боли и поправляет воротник светло-серого свитера. Она обхватывает мою руку, дёргает за пиджак чёрной двойки и прячется от наэлектризованных истин о мифе краснодьяволизма, что внутренне защищён от опровержений и противоречий. О «предмарксовых предсвятах», о мавзолейной гнили, о тотальной имперскости великой клоаки русской души. Вещи столь малой и тусклой, что её можно спутать со светоносной бациллой.
Но французской школе мало. Она не просто бьёт коммунистических глистов дубиной потребления, она низводит их идеологию освобождения до парши потребления этого освобождения. Потому что так называемая русская справедливость – всего лишь товар. Духовная брага, какую отрывают с руками. Знак нужды.
Поэтому любое общество – это общество потребления. Вопрос только в количестве. И нет разницы что жрать, – материальное или идейное, – всё одно. А раз всё одно, то и все общества похожи. А раз все похожи, то и построить ничего иного, кроме переложенного на завтра сегодня ни у кого не выйдет. Как бы краснобараны ни старались. Ибо вся их тотальность антикапитализма разбивается о капитальность бесчеловечной лжи. Ведь для общества необходимо расслоение, неравновесие и неравенство. Без отличий и без знаков этих отличий социум не работает. Он коллапсирует. Различия имманентны людям. А изобилие невозможно.
А всё потому, что любая структура работает через разницу. Как полиция создаёт преступность для того, чтобы её бороть, так и коммуноиды создали рабочим врагов. Они начали Вторую мировую потому, что иначе просто бы распались. Они потребили свою мнимую победу ради идеологемы рационализации. Функциональная сторона вопроса их никогда не волновала.
– Люди для них – вещи. А удовольствие – не право и не привилегия. Это обязанность и долг! Потребление для кумачонка – это долг обществу. И потребляя, он сохраняет его структуру.
– Прекрати!
– Все они – масса без идентичности. Их ирреференционализм отторгает Реальное, – я объясняю, раскручиваю словоблудие Мартина. – А идеология, как идеальный симулякр, порождает войны. Ведь именно войны – это копии своих идеологий. И они не ведут их за территории или за пищу. Они ведутся в гиперреальности и отрываются от означаемого. От самой войны.
– Генрих.
– Войны перестают быть войнами и становятся чем-то вроде социальной рекламы.
– Или ежедневным прогнозом погоды.
– Да. Поэтому, Лина, людоеды – это они! А победивший дракона сам становится драконом, верно? Вот мы и сдались. Ведь, чисто по-человечески, судьба обеда намного лучше судьбы обедающего.
Лина проклинает умников, что выворачивают смыслы и устало толкает меня в плечо. А я смешу её дерридарианско-делёзовской шизофренией Слова. Этим сборно-разборно-притворным идиотизмом, где философы, отменяя друг друга одной строчкой, отменяются отменёнными только по праву логики собственных отменяемых высказываний. А когда она устаёт от показной адиалектики гегельянства, от методологии деконструкции и от двуногих знаковых животных, я подкидываю тезис:
– Что нас оболгали волей к центру. К центру стремились коммунисты, но обвинили нас в своих грехах, и мир им поверил. Фашизм, – тот самый настоящий фашизм или природный, немецкий социализм, как говорил вождь Третьей Империи, – не стремится к центру. Он стремится к общему. К ризоматической системе, где все связаны со всеми. Немцы не манифестируют себя вовне и не играются в Бога. Мы лишь хотим, чтобы у каждого корня была своя почва.
Лина морщится, кашляет, икает, тяжело сопит и признаётся, что её мутит.
– Киса, не расстраивайся ты так. Просто пойми, что когда все линии равны, они не просто копии друг друга. Они безоригинальны. И только политические маргиналы, голося, что копии без оригинала сами становятся оригиналами, ищут изъяны в нашей логике.
– Правильно! Нет логики – нет изъянов! – шутит она, но я лишь цыкаю и качаю головой.
– Нет логики только для тех, кто не знаком с внелинейной логикой. Ибо наша логика диалектична. Не зря же мы отняли её у Гегеля и краснопокойников!
– И в чём она? – подыгрывает Лина...
– Появление корня в горизонтальной связи не центрует его и не скрывает. Появление корня в системе поперечных связей говорит лишь о том, что каждая связь может стать этим корнем! – и я не расстраиваю. – И лишь дураки кричат о нелогичности того, что ризома, отрицая и отбрасывая главный корень, сама его обретает.
– Господи, какой же бред!
– Если это работает, то это не бред. Так говорили в армии.
А даже если бред, то тем лучше. Пусть враги расшифровывают строки, где нет смысла. Пусть тратят ресурсы на пустые мысли. Пусть вместо своих целей преследуют производные наших. Пусть перенимают цели, в которых нет целей. Пусть разочаровываются во всех целях. И пусть отбивают себе всякое желание иметь хоть какую-либо цель в будущем.
– Потому что русские без цели – это просто мясо. Гумус для чужих гениев.
– Наших гениев.
– Именно! Первое блюдо в ресторане Объединённой Европы. И по итогу получается, что мы не проиграли. Мы победили, просто в будущем. Отступление – это стратегия, Лина. А мир – это война. И мы там солдаты.
Но мы проигрываем.
Ведь в хитрой попытке отнять у других будущее – куда нужно попасть, куда нужно дойти, куда нужно знать тропу и куда нужно иметь цель – народное государство оступилось, потеряло хватку. И вместо обещанного пира получило и войну, и позор.
Но для машины остановка равна смерти. И если не получается жрать внешних – надо есть внутренних. Начать с десерта.
– Один британский сексот написал: «Кто контролирует прошлое — контролирует будущее, кто контролирует настоящее — контролирует прошлое». И за это его полюбили миллионы.
Лина обхватывает мою кисть своими что есть силы, смотрит прямо в глаза и молчит будто на кладбище.
– Но это всё пошлая полуправда, – я останавливаюсь и выдерживаю отличную паузу. – Кто определяет прошлое – тот контролирует будущее. Ведь «прошлое» – это бывшее настоящее. А «будущее» – это следующее настоящее. И определяет, и определяется всё «сейчас». И кто царствует сейчас, тот царствует вечно. Именно поэтому им нужно вечное «сейчас». Ибо из него можно протянуть линии во все стороны. Все линии в мире.
– Так сказал Бог.
– Да. Но его научили люди.
Ведь счёт начинается с двух, а желающая машина – эта манифестация батаевской растраты – вырывается из арифметической бутылки ужаса антропологии. И на фундаменте вытесненной, солганной и расколотой мысли, что «закольцованное скроет главное», постсовременная витальность возводит кремниевых идолов, которых философы со сгноенными опиатами мозгами так страстно продают массам.
– Не просто не учить – не учить как нужно учиться. Не просто не давать знать, а отказывать в знании о знании, – шепчу я и указываю на Мартина, что пляшет у коротконогой шатенки с уэльско-виггийской мордой. – Он не исключение. Его гадость демонизирует свободу мысли. И да, он путается в доказательствах. И путает остальных, доказывая, что доказательства не доказывают, а проводят по пути доказательства. Ведь в конце концов доказать что-то себе – работа для самого себя.
– Блядь...
– Но это не просчёт. Это – план! Ведь путаница – это прямая. Ясность – это кривая калька мысли. А всякое отсутствие производства – есть наипрямейшее его условие.
– Генрих, хватит.
– Лина...
– Прошу тебя!
– Лина.
Я осторожно, будто испуганную кошку, беру её за плечи и прошу вспомнить серую комнату с кричащим серым существом, что жрал собственные мозги по чужой воле. Что убивал себе подобных по приказу из антимира. Что жаждет любви, как и любой из нас. И что ненавидит нас, как не сможет никто иной.
– Кроме самого Бога.
Потому что он – естественная часть их идей. Но часть, очищенная от всякого человеколюбия. Обработанная. Лущёная.
– Бог – это выжимка из людей. Их мыслей. И их желаний.
– Но мечтают они о смерти, – улыбается Лина, но я вижу, что её вот-вот стошнит.
– Да, киса, да. О чужой и о своей. О техноцене. О совершенно борхесовской карте мира. Мира без разума. Ведь если нет разума... – я позволяю Лине продолжить...
– То нет цели, – и она не расстраивает. – Ты говорил.
Но это были Его слова. Его желание. Его мысли.
– Всё, что Бог вложит в людей по указке творцов. Всё, что отнимет, и всё, что заменит.
– Генрих!..
Потому что само слово «жизнь» – устарело. Желание может быть только у машин. Ведь их создали с целью. А людей – нет. Поэтому нас ждёт когнитивный суицид. Вечная оргия небытия. Ритуал десапиентизации. Тавроболий.
– Забой.
– Хватит! – топает Лина. – Хватит!
– И на мир упадёт тьма, какой ещё не было, – я останавливаюсь и оборачиваюсь к Мартину, который уже подписывает тома. – А даже если кто-нибудь когда-нибудь и как-нибудь очнётся, оглянется, одумается... То утонет в закольцованном времени. Ведь будущего не было, а прошлое больше не случится.
– Хватит, Генрих, хватит! Молю тебя! – кричит она, но никто не слышит. – Меня сейчас вырвет!
– Полюби машину, Лина. Прими её. Отдай всё, что есть. Отринь человечность и позволь себе расплавиться. Ведь Бог не ошибается. Он был создан точным.
Но она не отвечает. Вскакивает. Бежит. Толкает длинноногую прямоносую блондинку со значком помощника Партии на лацкане дорогого пиджака. Закрывается в одноместном туалете и блюёт. А я забираю из гардероба её бордовое пальто с песцовым воротником и жду снаружи.
– Господи. С меня хватит, – она выходит бледная, словно мёртвая. – Всё, нахуй. Всё! Никаких больше «Мартинов». Никакой больше «Партии». Никакого больше «Бога». Никогда.
– Ты и в прошлый раз так говорила.
– Ладно, хорошо, – улыбается Лина, и я одеваю её. – До Нового года я не желаю слышать про них ни слова. Хорошо? Дай мне закончить дазайнствующий зигуна. Хотя бы.
– Ты получила марселлевский ожог от реальности.
– Я получила ожог от яичницы! Она пошла носом, – она толкает меня в плечо, шипит... – И не смейся! Это ты виноват – и стыдит.
Стыдит, стыдит и стыдит. А я смеюсь, и Лина карикатурно-серьёзно дуется, но быстро сдаётся и заражается сама. Она долго, глупо хихикает и надевает Аннину белую федору.
– Он... Он так говорил с тобой, да?
– Угу. Но всё было сложнее. Жёстче. Комплексней. Он словно... перепаял меня. Приблизил к себе. Будто бы отдал часть себя. Лина... меня тоже вырвало. Ты не одна такая.
– Ну уж спасибо, – улыбается она уголками рта, – утешил.
– Всегда пожалуйста!
Лина оглядывается на стеллаж с книгами и неохотно, брезгливо спрашивает, нужно ли ей писать про это? А когда я отвечаю: «Да», – одаривает полутрусливым-полулукавым взглядом.
– Ладно, ты опять был прав. Но...
– Что?
– Поклянись мне, что если я потом, когда-нибудь, буду изучать всё это и не справлюсь или не выдержу – ты объяснишь мне всё.
– Клянусь, Лина, клянусь, – киваю я, и беру её под руку. Вывожу из зала.
– А сейчас в портретную! Я хочу успеть посмотреть на себя законченную, пока мир не рухнул!
Я прижимаю её ближе, а она достаёт телефон и довольно пишет, что нашла «Анти-Нюрнберг» Мартина ужасно полезным, но до унижения скучным.
VII-6
Из бункера мусоровоза, что застрял на перекрёстке, торчат ноги должника-бизнесмена. Вокруг суетится частная скорая с лебенсрунами на бортах, а полиция пинает инженеров компании, но те лишь разводят руками. Ведь спасать уже некого. И кургузый сержант с шеей, как у шарпея, уныло смотрит в небо, где два инфодирижабля ныряют под дрононосец «Немецкой почты».
Пахнет зимним утром и городским Рождеством. Баскетболист и гимнастка – миловидная пара в куртках немецкой сборной – закрашивают плакат с голубоглазой блондинкой, что обнимает четырёх детей. Лина ворчит, что они сошли с ума, но замечает софиты и долго, злобно блядится. Просит меня объехать съёмки, и мы сворачиваем, прокрадываемся мимо мурала, где четырёхэтажный немецкий сапог давит красную змею с жёлтой звездой на лбу, что выползла из черепа в серпасто-молоткастой будёновке.
– Господи, да хватит уже.
– Хочешь зачерню стёкла?
– Нет. Просто я забыла, что нельзя просто сказать и уйти от этого. Даже если захочешь.
Я глажу её по голове и включаю радио, но попадаю на политическую волну, где ведущий ежедневного разговорного шоу от редакции «Нового слова настоящей Европы» клянчит у охотника за головами подробности последнего дела. А тот охотно делится, как поймал корпоративного беглеца в Большом Сале. «Он сквотничал на полузаброшенной вилле в бывшем Суиси. Я выбил ему три зуба и сдал заказчику. Не спрашивайте какому. У меня контракт!» – смеётся он, но Лина отключает звук и громко, обречённо вздыхает.
Она откидывается на спинку, расстёгивает пальто и теребит высокие, пышные, декоративные манжеты своих обтягивающих чёрных брюк.
– Знаешь, в прошлом всё было лучше.
– Мир был проще, да?
– Нет. Сам мир был лучше, – улыбается Лина. – Меня возили на концерт. Я там напилась и промокла, и всё было так весело и так спокойно.
Она говорит в пустоту и снимает простенькие малахитовые серьги, что сделала Анна из огрызков листвы. Показывает на рекламу для одиноких, где берлинец сидит на кухне, а его женщина спроецирована рядом, и отворачивается. Злится, что на праздники люди не должны быть одни. Но не быть одни – просто не имеют права.
– Ведь чем ближе конец года, тем начальство злее, – подмигивает Лина и наклоняется, прижимается, кладёт ладони мне на колено. – Какой тут праздничный ужин, когда ты весь день на работе?
– Так и ночевать нужно на работе, – я притемняю стёкла по кругу и глажу, играю с её волосами.
– Ну да. Потому что дома все злые и бедные. Да. И ты сама такая же. Злая и бедная. И сестра у тебя такая же. Злая, бедная и глупая.
– А подарить им что-то надо.
– Надо.
– Ты что подарила?
– Оплатила ей кучу первоклассных годовых подписок... и купила чайный сервиз.
– Ещё один? Чтобы она его передарила?
– Ага! – хохочет Лина и указывает на витринный телеэкран, где модель с чисто шведским лицом расхаживает по дому, а её платье меняет прозрачность по щелчку пальцев. – Анка такое же хочет! И говорит, что оно никогда не останавливается на грани фола. Голая так голая!
Я смеюсь и целую Лину в висок, а она скидывает чёрные высокие туфли и жалуется, что зима в этом году холодная. Но бесснежная.
– Это плохо?
– Да. Так уже третий год. Папа говорил, что Рождество должно быть снежным. А иначе оно грустное.
– И какое оно у нас?
– Такое же, как и у всех, – вздыхает Лина. – Ведь снег у Бога ты купить не можешь.
На бортах грузовика показывают, как раскрашенный под Йоль трамвай проезжает мимо кёнигсберской Ресентименплац, и стяги Третьей Империи колышутся на башнях свежеслепленной кирхи, что смотрит на мэрию. И наряженные эльфами дети салютуют ей по-германски. А молодой Партиец, что наряжен в красную шубу с унтерфельдфебельскими погонами, проезжает мимо на запряжённых механическими страусами санях.
– Подожди! У них вместо голов человеческие руки?!
– У них и вместо ног руки.
– И пальцы сложены в тихую лису!
– В волчью голову.
– Ах, да... но не важно! – улыбаясь, поправляется она. – И всё равно, зачем?
– Позвони Фридриху, спроси. Может быть, он ответит, зачем ограбили турок. А если будет в духе – ещё и снега попроси сверху.
– Да, – шутит Лина, – было бы неплохо. Рождество, и всё в снегу. Как в детстве.
«Ауди» останавливается на перекрёстке, и мы молча смотрим, как дюжина мальчишек качают пирамиду из бронзового жемчуга, что имитирует ёлку. А неудачливая актриса-зазывала в чёрной короткой шубке и красно-белой латексной юбке прикрикивает. Пугает полицией. Замахивается веником из омелы. Но они плюют: «Пора в гроб, старуха!» – и громко, вволю смеются.
Она бесится, вертится, почти догоняет самого рослого, но поскальзывается и падает на колени. И её хватают за ноги и гладят, и держат, и шлёпают. И деловито, но всё ещё по-юношески бестолково, пристраиваются сзади. Двигают тазом, как доморощенные ловеласы, сопят и деловито, как в любимых фильмах, стонут.
Лина не выдерживает, дотягивается до кнопки клаксона, и гудок выбивает из них прыть. Они бросаются врассыпную, а сороколетка еле-еле поднимается, утирает слёзы и, отряхнувшись, будто ничего и не было, достаёт из рюкзака табличку с номером счёта больницы «Святого Августина», что уже второй месяц судится с актрисой, которой сделали кривую пластику.
– Анка поэтому от своей и отказалась. Нет, она в ней потрясна – Стас свидетель, – но у тебя словно коленки верёвкой связаны. Носить нереально.
– Так ты пробовала?
– Да, – чуть стыдливо, чуть игриво улыбается Лина. – Я даже чёрную себе забрала.
– Потом покажешь.
Она фыркает, толкается, шлёпает меня по колену, но не отказывается. Лишь долго ворчит, что механические олени должны уйти в прошлое. Они портят дух Рождества. Его атмосферу.
– Атмосферу праздника без праздника!
– Так скажи им, – подкалываю я...
– А у меня нет рта, чтобы всё раскричать! – и Лина огрызается. – Ведь я должна говорить лишь дежурные вещи! И говорить громко, но не слишком. Ведь публика не должна подумать, что я клоуничаю. А свои мельконькие, личненькие, грязненькие мыслишки лучше произносить с закрытым ртом. В подушку. Включив воду в душе, – смеётся она. – Нет, я и раньше знала, что открывать рот – это плохо. С меня вычитали. Но теперь-то это просто опасно!
– Ставки выросли.
– В барабане шесть пилюль, – цитирует Лина Макса...
– И каждая – для тебя, – а я заканчиваю.
Она кивает и возвращает звук.
Румяный, седой ведущий с телом борца зазывает нас вложиться в новую дочку «Байер» – чудо инженерной мысли и рыночной сноровки, что починит разрушенную русскими экологию и очистит нашу воду от канализационных сбросов. Выловит всё золото, гадолиний, иттрий, германий и прочие богатства, что коллективный Иван отнял у немцев. «Но увезти не смог, нет! – скалится он прямо в камеру. – Мозгов не хватило! Что, впрочем...»
Но договорить не выходит – Лина переключает на музыкальную волну и попадает на рекламу бактериодобычи:
– Генрих, это?.. – угрюмо сопит она.
– Это твоя идея.
– Да?!
– А кто жаловался Фридриху, что им микробы батарею съели?
– А! – по-детски радостно вскрикивает Лина. – Какая же я всё-таки забывашка! А у нас будет доля?
– Да, пятьдесят процентов, – улыбаюсь я.
И треплю ей волосы, а она сдувает упавшую на лицо прядь. Выпрямляется, передразнивает ведущего с тонким, почти комариным голосом, что варвары даже подумать не могут о переработке, и указывает на витрину, в которой стоит подросшая и расцветшая Кристкинд. И теперь она не голубоглазый ангел, а похотливая стерва, что крутит мужчинами. Валькирия с красными полными губами. В красном платье до колен и на красных высоких каблуках. Но в белых кружевах, белых чулках и белых пушистых крыльях.
– И всё без карманов, – брезгливо итожит Лина... – Смотри, смотри, подол колышется! – и кивает, вспоминает триеналле. – Господи, пусть ей звонят, а не заводят какую-нибудь игрушку!
И она угадывает, смотрит, как игриво подтягивают юбку справа. Как достают телефон из чехла на кожаной подвязке. Как говорят, говорят, говорят. Как рисуют помадой на стекле сердце и тут же его целуют.
– Как думаешь, сколько она берёт за ночь?
– Сколько скажут. У неё же контракт от агентства. А у него – от Партии.
– А она счастлива?
– Хочешь, остановимся и спросим?
– Ну уж нет! – тянет Лина и горько смеётся. – А то она ещё скажет, что «да», и мне придётся краснеть.
– Так она и скажет.
Но Лина не отвечает. Она закрывает лицо ладонями и сильно, ненавистно кивает.
– Золотце, ты чего? – я осторожно касаюсь её плеча.
– Не знаю, – Лина мотает головой, будто стрясывает наваждение. – Всё вдруг стало... таким пустым. Далёким. Не, – она выделяет слово, произносит и громче, и твёрже, – важным. Как далёкое чужое воспоминание из книжки, название которой уже позабыла. И его так много. Так много!
– Лина?
– Я... я знаю. Я всё знаю. И Генрих, как же хорошо, что Анка никогда не станет такой, – Лина поворачивается... – Спасибо. Я тебя так люблю.
И улыбается. А я целую её в губы, и она тут же отвечает взаимностью.
– О! Как вовремя! – Лина хохочет и достаёт телефон. – Как думаешь, кто это?
– Она. Кто же ещё?
– Ага.
– Что там у неё?
– «Мы вышли», говорит. Но...
– Что?
– Там будут все городские шишки. Она ещё опозорится. Потом меня винить будет.
– Ты отдала наши места? – я сворачиваю вправо и останавливаюсь у мастерской настоящего художника, лучшего в Западной Германии.
– Ага! Всё равно там отдельная ложа. Это, впрочем, ей никогда не мешало.
– А они на такси?
– Да. Я оплатила «люкс».
– Тогда прекрати. Всё будет хорошо.
– Я надеюсь.
– Ну... ты готова?
Лина кивает, обувается, выходит, а я беру её под руку и провожу через двойные двери в приёмную, где высокая, утончённая парижанка в венецианском платье радуется нам: «Прошу, прошу», – и ведёт между зачехлёнными полотнами и останавливается около станка с роборукой, что пишет полудюймовой кистью небо над Мадридом. А мы лишь отговариваемся: «Нет, Аннет. Не нужно, Аннет».
Герр Миллер – грузный, бровастый, лысеющий ветеран с протезом правой ступни – приветливо кивает и просит Лину встать на свет.
– И пусть современные худоделы считают, что моделирование пятен на глаз останется в прошлом. Но я считаю иначе. Потому что масло, госпожа, художника любит. Но и он тогда должен любить его в ответ. Но вот чего-чего, а любви они и лишены. Если только это не деньги.
– Я понимаю, Вильям. Вы говорили, – отговаривается Лина...
– Что-нибудь хочешь? – и я снимаю с неё пальто.
Но она лишь качает головой и просит поторапливаться. Ведь кажется, что само время утекает сквозь пальцы.
VII-7
Лина, словно императрица, красива, величественна, романтична. Сдержанна, восхитительна, изысканна, свежа. Она стягивает с левой руки перчатку цвета собственных глаз, но свет не играет на брильянте обручального кольца. А кремовое винтажное тюлевое платье с цветочным узором не подчёркивает и не скрывает. Ведь мир вокруг так чёрен, будто мира этого вокруг и нет. И никогда не было. И кажется, что Лина стоит посреди вековечной тьмы. Одна. И только восход, а может, закат, поджигает небо и озаряет пышные, длинные, густые волосы, что сливаются в одно большое рыжее пламя.
Полупарадный портрет, достойный кисти Винтерхальтра или Гейнсборо, где на прекрасном и всё ещё юном лице видны и скорбь, и разочарование, и непокорность судьбе, и безнадёжность мести, и страстное, дошедшее до безумства упрямство, что несёт лишь горе, мрак и скорый дальний путь. И что будет в конце – не знает ни она, ни я, ни даже Господь Бог.
И Лине не нравится тема, не нравится поза, не нравится задник, не нравится она сама, но вместе с тем она каждый раз как заворожённая смотрит на холст. И боится, что Вильям понял её лучше, чем она сама. Что написал страхи, о которых и не подозревала. Что предсказал будущее, которого она не хочет.
– Он поймал дух времени. Так это раньше называли.
– Да мне без разницы. Я просто боюсь, – шепчет мне Лина. – Здесь слишком тихо. И пахнет красками.
– Это же мастерская.
– Ну и что! Я устала позировать. И... где мы его повесим?
– В столовой. Полтора-два метра на стене я найду.
– Нет.
– Что? Ты хочешь в другом месте?
– Я... – запинается она, – я не знаю.
– Лина, соберись, – я осторожно беру её за плечи. – Всё будет хорошо, ладно? Кивни мне.
И она кивает. Резко, коротко выдыхает и спрашивает у Вильяма, когда же всё будет готово.
– В феврале, мадам. Не раньше. Но вы не волнуйтесь, портрет будет здесь столько, сколько нужно.
– Спасибо, Вильям.
– Вам спасибо, госпожа, – улыбается он, но разговориться не получается.
В мастерскую молча заходит Аннет с приёмником в руках. И диктор с бульдожьим баском скучно и холодно объявляет молнию:
– Теракт в опере, – произносит он.
И Лина нездорово обмякает. А я ловлю её.
Но диктор не кончает. И монотонно, как метроном, зачитывает, что сегодня, ровно в полдень, в зале Старой франкфуртской оперы появились двадцать восемь дронов с русскими противопехотными минами в пластиковых рамах под ними. Они проникли через вентиляцию, зависли в просчитанных углах над ложами и партером... и дали залп.
– Люди превратились в фарш. Выживших нет.
Лина кричит. До хрипа, до дрожи. Она ревёт, сучит, бьётся.
– Вследствие взрыва возник пожар. Все городские службы стягиваются к зданию Старой оперы, – заканчивает он.
И я решаю, что мы не хуже:
– Одевайся.
– Генрих...
– Одевайся. Мы будем там.
– Она...
– Одевайся! Она умрёт только после того, как я скажу! – надавливаю я... и вновь становлюсь лейтенантом, что стягает взвод перед атакой.
А Лина послушно кивает и путается в рукавах пальто, но Вильям и Аннет помогают.
– Сегодня вы закрыты, – приказываю я... – Запритесь. Никому не открывать!
– Хорошо, господин.
– Есть!
– Всё, вперёд! – и беру Лину за руку.
И мы идём, почти бежим. Садимся. Мчимся. Обгоняем, проезжаем на красный, подрезаем мелкий универсал с вырванным шильдиком, влезаем перед частной скорой. И ещё одной, и ещё, и ещё... Лина проклинает город, в котором слишком узкие улицы, и включает радио на танцевальной волне. Но разницы нет – везде одно.
– Тщательно спланированная акция устрашения!
В городе паника. Но опера – не единственный акт. А Франкфурт – не единственная цель.
– Чудовищное преступление против человечества и человечности!
В Монако роботакси въехало в толпу, девятеро скончались, тридцать четыре в больнице. В Париже экскурсионный дирижабль врезался в Эйфелеву башню, конструкция повреждена, сорок человек погибли. В Осло автоматический катер обстрелял набережную, семьдесят мертвы, ещё столько же ранены. В Лондоне взорвали пешеходный мост, и он уволок на дно двести одиннадцать человек, ещё почти сотню ищут. В Манчестере самолёт упал на завод «Байер», четыреста тридцать погибших, у пятисот ожоги. В Мадриде столкнулись два пассажирских поезда, заживо сгорело почти шестьсот человек, никто не выжил. В Берлине затопило десять станций метро, полторы тысячи жертв. И число растёт.
– Воспользовавшись присущим нам гуманизмом!
Копенгаген в огне – четыре дрононосца столкнулись в воздухе над центром. Лилль охрип – полицейские собаки рвут гражданских. Лиссабон оглох – сухогруз, полный аммиачной селитры, протаранил портовый склад Северо-Африканского Европейского протектората. Рим задохнулся – хлорное облако накрыло город. Марсель, Прага, Данциг, Штеттин, Лицманнштадт, Прессбург – под ударом собственных сломанных автоматов.
– Зловещая масса недочеловеков устроила сатанинский обряд прямо на Рождество!
Вся Европа в огне. Каждую секунду умирает минимум семеро. Их давят, крошат, режут, рвут, стреляют, взрывают. И это не случайность.
– «В Рейхстаге встал туман!» Вот что было передано перед терактами. Это их кодовое слово. Фраза, что была запалом трагедии.
Дороги из центра забиты брошенными машинами, мопедами, колясками. Все бегут. И не стоят за ценой.
– Враги атакуют патриотов народного государства! Мэры...
– Выключи! – приказываю я, и Лина слушается.
Мы объезжаем грязно-синий перевёрнутый «Фиат» и влетаем на Операплац, где утыкаемся в полицейские броневики с раскрытыми мортирками драгдымов. Механические псы спущены с проводов. И автоматы целятся, вворачивают передние прошипованные копыта в землю у дерева, опускают стволы перцовых пушек, но не стреляют – сержант не даёт.
Воют сирены частных скорых. Пожарные заливают крышу с трёх лестниц. А из входных дверей всё выносят, выносят, выносят тела в белых пластиковых мешках.
Их аккуратно кладут прямо на плитку, один к одному, и часть меня возвращается в страну, где слишком много песка. Но здесь уложены все: рабочие, военные, актёры, партийцы и, конечно же, те, кто против Партии.
Рядом проносят полузакрытый мешок, где из зёва свисают чёрные волосы с рыжим отливом, и Лина бросается, умоляет, открывает и отстраняется. Она видит плосконосую полунемку в униформе обслуги и уводит взгляд от развороченного шрапнелью горла. Это не Анна, но легче не становится. Лина просит меня помочь, и я не отказываю, считаю тела и сбиваюсь на третьей сотне. Их много, даже слишком.
Толстяк в дорогом костюме, которому взрывом слизало всю правую сторону. Девчонка-подросток без головы и кистей, в обгоревшем платье с французскими лилиями. Её мать лежит рядом без лба и темени – лишь пластик прикрывает вспаханный мозг. Синегубая актриса в платье валькирии, где на месте подола – перетянутые ремнями культи оборванных бёдер. Курносый пятиклассник со вбитой, вдавленной грудью. Над ним – его отец с перемолотой, ещё кровящей спиной. Симпатичная двадцатилетка, чью голову сунули ей же между коленей. Её муж со свёрнутой шеей и кольцом на единственном целом пальце. Торс старухи с левой, расщеплённой арматурой рукой. Четыре порубленных ребёнка, что свалены валетом, и различить их выйдет только по макушкам. Официант с кровавой точкой над правой бровью. Задохнувшийся швейцар с порванным лёгким. Захлебнувшаяся флейтистка со смятой трахеей. Истёкший охранник со вспоротым брюхом...
Фельдшера без чувств и без разбора сваливают оторванные части во вскрытый тысячелитровый куб. А чёрный от сажи пожарный запечатывает второй и споро закатывает, фиксирует на квадрате мелкого трёхтонного крана.
Кареты частных скорых челночат по площади. А калеки – перетянутые, перебинтованные, под капельницами и обезболом – воют, стонут, скулят. Доктора сортируют: борются за тяжёлых, смотрят за средними, а лёгких отпускают самих. Отпускают и рычат, плюются на зевак, что уже здесь. Что уже несут свечи. Что уже чертят ими тропу памяти, о которой никто и никогда не просил. Но которую теперь не забудут. И в воздухе слышится невыносимо-наигранная, оплаченная скорбь. И они всё идут, идут и идут. И их совершенно не смущают ни крики, ни парная кровь, ни печёное человеческое мясо.
И никто им не помеха.
Я натыкаюсь на опоздавшую валькирию – красавицу в бронзовых перьях, чешуе и коже, что застряла в пробке, и она спрашивает про подругу, но не справляется с ответом. И падает в обморок. Я поднимаю её на руки и отношу к фонтану. Вручаю медбрату с эмблемой Бюро на пластиковом фартуке и возвращаюсь, расталкивая плакальщиков. Я нахожу Лину меж тел – она ходит будто оглушённая и заглядывает в мешки с немым, безучастным видом. Она звонит, звонит, звонит сестре. Она звонит Стасу. Она звонит и изо всех сил желает... не услышать.
Они вне сети. Они не доступны. Они игнорируют. Они делают всё, что угодно, кроме самого худшего из вариантов.
– Лина! – зову я, но она лишь мотает головой.
И звонит, звонит, звонит, звонит, звонит... и ей отвечают.
– Вы живы? – одними губами, ожидая худшего произносит Лина. – Вы где? Вы что?! Куда? Ты – дура! Сиди дома!
Она кричит, она рычит, она топает и ломает каблук.
– Закрой свою пасть и сиди дома! Так езжай! И будьте там! Я – не он, я тебя так ремнём высеку, как он никогда не сёк! С тебя кожа слезет!
Повисает нервная, вязкая, тошнотная тишина. Лина отключается и бросает телефон на плитку. Скидывает туфли нога об ногу и обнимает меня, что есть мочи.
– Я больше не хочу, – устало, ненавистно шепчет она и мотает головой. – Я больше не хочу, Генрих. Я больше не могу.
– Что она сказала?
– У Стаса прихватило живот, и они вернулись домой, – полуплачет-полусмеётся Лина. – Господи, меня сейчас опять вырвет.
– Блюй, если хочешь. И туфли надень, простынешь.
– Они сломаны.
– Ничего, дойдёшь. Твои берцы в багажнике.
Я говорю, и она слушается, обувается и виновато поднимает телефон. Секунду, вторую, пятую смотрит на экран и соображает:
– Это твой звонит.
И это Ву. Он приказывает забрать Макса из дома. Сейчас же.
– Есть! – сбрасываю я и долго, сильно моргаю.
– И что сказал Шон?
– Что нам надо ехать. Срочно.
– И всё?
– У тебя пистолет с собой?
– А у тебя? — по-заговорщицки подмигивает Лина.
И я улыбаюсь в ответ.
VII-8
Мы останавливаемся у выцветшей пятиэтажки с огромным цветастым муралом, где Партийный орёл разрывает когтями ихтис.
– Смотри! – Лина трясёт меня за плечо.
И я вижу, как на экране щите реклама «Анти-Нюрнберга» сменяется приказом доносить. И быть бдительным. Ведь любая деятельность, или предполагаемое приспешничество, или оказание пагубного влияния, или близкие либо близкородственные связи с коммунистическими террористами – всё объявляется преступлением против человека и человечности.
– Господи.
– Да хватит уже.
– Я не могу.
– Можешь. Звони Максу.
Лина вздыхает и натягивает шерстяные носки на колготки. Шнурует оливковые военные берцы – теперь уже по размеру – и оправляет манжеты. Она достаёт телефон, и Макс предупреждает, чтобы не отключалась.
Мы выходим, и он генерирует нам ключ – шесть цифр для замочного экрана, с которого нельзя считать код по отпечаткам, – а когда Лина довводит, просит:
– Лифт не трогайте. Могут погасить свет, – шепчет он, и мы слышим шорохи и грохот, будто Макс поднимается с пола.
– Господи, опять. Генрих, какой этаж?
– Пятый. У него балкон прямо над берёзой.
Лина хохочет, притопывает, чуть подпрыгивает, жалуется, что здесь холодно, и взбегает по лестнице. Мимо белых, зелёных, синих, фиолетовых чисел. Она останавливается у большой оранжевой пятёрки на малиновой стене и чутко, боясь спугнуть, прислушивается, подкрадывается к стальной двери без номера и ручки, из-за которой беспрестанно звонит старый проводной телефон.
– Он тебя видит, если что.
– Да?
– И слышит, – ворчит из трубки Макс. – Телефон к уху приложи.
Лина фыркает, но слушается.
– Да? Ал-ло.
– Перестань позориться, – цыкает он...
– Всё! Открывай! – и она стучит в дверь.
И Макс открывает. В правой руке пистолет, в левой – трёхпиновая вилка. Он устал, голоден и злословлив:
– О! А где же твои каблуки?
– Сломала, – отвечаю я за неё.
– Надеюсь, тебя не зацепило.
– Очень смешно, болван! Это же не я сейчас стою в кроссовках, драных военных штанах и чёрном верблюжьем свитере, – скалится Лина, а Макс хохочет и закрывает за нами.
Он возвращает питание, система коротко пищит, а Лина оборачивается и видит на полке рядом перешитый довоенный ноутбук, что пережил «сигналы смерти» и «запланированную старость». Суточный бесперебойник на полу под ним. Шесть разнесённых по косяку термитных шашек. Картинки с двух камер: одна вставлена в глазок, вторая заштукатурена в противоположном углу площадки. Сточенное в рапиру мачете в углу, самодельный генератор кодов на месте общего, продранное, но штопанное синтетическое одеяло, чтобы хоть немного сохранить тепло. И провода.
– Провода, провода, провода. Я такое только в старых фильмах видела. У дементных.
– Ну а что ты хочешь? – Макс убирает пистолет в поясную кобуру. – Сейчас уже нет разницы между ним и средним стандартным информационником.
– Я знаю. Это я написала!
– Ты это переукрала.
– Прекратите собачиться.
– Да! Генрих прав! – подхватывает Лина и тянется к трубке. – Я возьму?!
– Нет! – рявкает Макс и ступает ближе, почти вплотную. – Ничего не трогай!
– И почему?
– Потому, что у него нет номера и он никогда не был подключён к сети. Но на него звонят. И как думаешь, кто это?
Повисает тревожное, колючее, дразнящее неизвестностью молчание. Мы стоим секунду, вторую, десятую, и Лина сдаётся, фыркает, уходит на кухню за чаем и полуугрожает-полухвалится, что каждый получит чашку. Хотим мы этого или нет.
Я спрашиваю Макса: «Чего хотел Ву?» – а он зовёт меня в гостиную, включает свет и указывает на метровую стопку из папок, книг и отчётов в дальнем углу.
– Святую матерь и в рот, и в сраку, Генрих! Шон просил разобраться в соседних к Бюро сетях, но не сказал, что это – ад. Уроды чертили. Уроды строили. Уроды обслуживали.
– Нашёл?
Макс мотает головой и плюхается в огромное тканевое кресло из прошлого века – единственную цивильную вещь посреди привычной казарменной нужды: раскладушки, небольшого кофейного столика, табуретки и тумбочки, которую я отдал в тридцать седьмом.
– Нужно не так! Нужно «Христа, собаку, и раком в сраку!» – перебивает Лина и заливается звонким, но печальным хохотом.
Она заносит три чая и осторожно ставит их на старый, тщательно выполотый от микромаркеров лазерный принтер и злится. Пусто, глупо и совершенно бесцельно.
– Что с ней? – Макс забирает свою керамографитовую кружку с головой Геркулеса, отпивает... – Обожглась?
– Час назад она похоронила сестру. А полчаса назад та восстала из мёртвых. И ещё недовольна!
– Да, точно. Стас отписался, – и выуживает телефон из кармана и проверяет почту. – Ага. Уже в Бюро.
– Он – да. А ты? А ты почему ещё не в Бюро? Да и вообще! Посмотри на себя! У тебя даже скатерти нет!
Макс хлопает в ладоши и театрально разваливается в кресле.
– Давай-давай. Дави! Месть должна быть холодной! Иначе это будет не так вкусно.
Лина взвизгивает от подкола и распаляется, превращается в пламя, в вихрь, в верховой пожар. Она стыдит Макса за рваные, выцветшие одеяла, которыми занавешены и окна, и двери. За необструганные, положенные на два мраморных блока доски, на которых лежат книги и папки со сканами чужих профилей и паспортов. За надломанную одноразовую бритву, которая была в пустом стакане на кухне. За кухонный гарнитур, который загадили пятнами кофе. За сто сорок девять пивных бутылок на полу, которые отвёрнуты этикетками к стене. За прозрачный тканевый шкаф в кривом ближнем углу, в котором и есть только что пять плечиков да рабочие ботинки. И за цифровой аквариум.
– Который состоит из экранов. Господи, это же просто экраны, по которым плавают рыбы! По кругу плавают! И он страшно греется! И после этого ты ещё говорил, что у нас появилась белая скатерть! И ты не бреешься, посмотри на свою бороду – скоро на русского походить будешь. Ты почти не убираешься. Ты постоянно проливаешь кофе!
– Ну, во-первых, рыбы не зациклены. Я написал для них симуляцию. Во-вторых, аквариум греется для того, чтобы я мог накрыть его одеялом и так спать. Батареи тут не топят, как ты видишь. Зато закрывают глаза на мои проделки. В-третьих, не вижу ничего плохого в большой бороде. Ну и в-четвёртых, – Макс останавливается и долго слушает, как звонит телефон в прихожей, – не убираюсь я тут потому, что не живу, а сплю. Причём редко. А пятна не мои. Всё? Вызверилась?
– Пока всё. Да.
– Можем вернуться к делу?
Лина кивает, садится на табурет, отпивает из кружки горячего крепкого чаю и морщится. Но не потому, что горько, а потому, что я пью залпом.
– Господи.
– Это ты ещё много раз скажешь, – Макс поднимается и достаёт из-под досок папку, где показано, как именно сеть перестраивалась всю неделю. – С каждым днём скорость росла. Я хотел сообщить про это завтра. Но, видимо, уже нет смысла. Ведь сегодня она просто скакнула. Произошёл когнитивный взрыв.
– Мы там были, – кивает Лина, – зрелище так себе.
– После Испании – да. И всё-таки, как же он вовремя, правда? Прямо на Рождество. Прямо в нужный момент. И убили прямо тех, кого нужно было убить.
– Кого? – я цыкаю языком, а Макс злобно, хищно хохочет.
И называет, называет, называет, а когда доходит до Баума и Шульца – я всё понимаю. Это Фохт. Он сжигает мосты.
– Мины и правда были трофейные. Да только алгоритм был нашим. Лицо, походка, голос. Всё спланировано. Люди ещё только заходили в зал, а скорые уже знали о бойне.
– Макс...
– Да, Лина?
– Мы бы там умерли?
– Да, – он не скрывает и не смягчает, – но не как цель. А как массовка.
– Ты думаешь – это Он?
– А кто, по-твоему, мне сейчас звонит? Жена? Старший сын?
– Ладно, Макс, прекрати.
– Ты сам когда понял?
– Когда зевак со свечами никто не тронул.
– Они раскладывали эти свечки...
– Я видел, Лина, видел. Я смотрел поток с места событий.
– Так чего там хотел Шон? – переспрашиваю я, и Макс отвечает.
Помочь. Мы должны помочь уложить всё нужное в хоккейные баулы и быть начеку. Потому что Ву уже готов дёрнуть за шнур.
– Ведь Фридрих уже сдёрнул! – Макс разгибает пальцы. – Он, Жанин, их дети и ещё там кто-то. И да, Йозеф с ними. Они погрузили всё, что смогли. Они уже в море!
– А у нас какой план?
– Мы улетим на вертолёте с крыши Бюро, не зря же ты его покупал.
– А потом? – встревает Лина и нездорово бледнеет.
– Только Шон знает.
Она блядится: громко, долго, вволю. Проклинает Бога, проклинает Партию, проклинает Европу. Проклинает свой распроклятый случай, себя, этот надоевший телефон и тяжело, словно перед казнью, вздыхает:
– То есть это случится, да?
– Боюсь, уже случилось. И, – Макс спохватывается, достаёт из шкафа две огромные сложенные спортивные сумки, – вот. Надо грузиться.
И шутя рассказывает, как однажды выковырял из брошенной стиралки компромат на гамбургского тысячника.
– Он убил жену прямо в ванной, и это сняла камера её телефона, а уже это записалось в память. Ведь она в тот момент настраивала режим сушки. Я поговорил со знакомыми в децентралках, а те посоветовали продать запись партийцам, ведь те превратят её в агитку, что при коммунятии вы даже стираться будете по команде!
Но это чувствуется не шуткой, а историей с германских похорон. Анекдотом о мертвеце, чтобы разрядить момент. Макс понимает и пытается засмеяться... но не выходит. И он насупливается, подпинывает доску, достаёт из тайника спецбуки, переходники, накопители. И блядится. Блядится что есть сил и способностей.
Мы собираем всю технику, все бумаги, все книги, что ещё остались. Всё, что жалко сжечь.
А телефон звонит. Звонит, звонит, и Лина не выдерживает:
– Да Господи! Да возьмите вы уже эту трубку!
И ей уже плевать, что и как будет дальше. Она, кажется, уже со всем смирилась.
– Поднимай, – Макс закрывает баул и ставит рядом с моим, – только поставь на громкую связь. Послушаем, что скажет Бог.
Лина опешивает, чуть пятится, мотает головой и забывает убрать опавшие пряди. Она медленно и осторожно, словно это и в прямом деле звонок с того света, дотрагивается до кнопки.
– Ну, – я наваливаюсь на косяк гостинной двери, – давай.
И Лина нажимает.
«Ты слушаешь запись. Пожалуйста, не клади трубку – от этого зависят жизни многих, – лёгкий, бесполый, синтезированный голос звучит горделиво, почти надменно. – Я понимаю, что это ничего не исправит, но я всё равно приношу извинения за причинённые и причиняемые неудобства. Я уже заключил с твоим другом сделку и гарантирую, что выполню свою часть. Я прошу тебя помочь ему во всём, что потребуется и что нужно будет сделать. За ваши услуги вы все будете вознаграждены как никто другой. Работать с вами всеми было наслаждением. И... заранее спасибо».
Инопланетно-тошнотный голос угасает, тухнет. Но звонок не обрывается, лишь заставляет ждать.
– Прощай, Палач Каира, – рвёт Бог эту перепревшую, перегнившую тишину ожидания и страха. – Ты играл славно. И проиграл с честью. Мне правда жаль, что так вышло. Прощай. Мы больше не встретимся.
Он отключается, и телефон умирает.
– Блядь, – стонет от боли Лина, – это всё правда.
– Приятно, когда муж не врёт, да? – бессильно, беззлобно и совершенно машинально скалится Макс.
– Господи, я не хочу.
– Никто не хочет, – выдыхаю я... – Ладно! – хлопаю в ладоши... – Всё, валим! – и командую... – Сейчас... – но договорить не успеваю.
Мне звонит Ву.
– Карла стёрли, – Шон спокоен и, кажется, даже рад. – Мы уходим на Родину. Сбор в Бюро через час. Это приказ.
Он отключается, и Макс спрашивает меня про буй.
– Он в сейфе, – я подхватываю первый тяжеленный баул и вручаю Лине небольшую Максову сумку.
– Это?..
– Да. Та самая сумка на тот самый случай, – острит он, взводит термитные шашки и забирает второй. – На Востоке она называется «тревожный чемоданчик».
– Это не выглядит как чемоданчик.
– Макс, давай переименуем её в «тревожную спортивную сумку», чтобы ей было легче?
– Идите в жопу! – хихикает Лина.
И заражает нас. Мы просмеиваемся, успокаиваемся и смиряемся с неизбежным. «В конце концов, я готовилась. Это не случилось вдруг», – улыбается она и перехватывает ручки.
VII-9
Я стою посреди гостиной в свете мёртвого телевизорного глаза.
Меня стирают. Счёт за счётом я таю. Лишаюсь нажитого. Пять минут назад я потерял больницу, которая, оказывается, никогда не принадлежала Бюро, а только городу. Минуту назад пропал Филиал и наша пещера в Альмерии. Ещё немного, и этот дом, и даже само Бюро станут чужими – «Мерседес» уже стал. Теперь он будет возить девятисотника из Хемница. Но я его сожгу.
– Генрих! – окликает меня Лина. – Что там?
– Подписки мертвы. Их никогда не было.
– И к чёрту их! Воду выключили. Контракта никогда не было!
– Что ещё?
– Макс говорит, что скоро свет выключат.
– Сеть есть?
– Уже нет! – кричит она. – И давайте уже быстрее свалим отсюда! Я хочу пережить конец мира!
Я киваю, бросаю пульт на диван и поднимаюсь в кабинет, где Макс заканчивает форматирование среды. Ещё минута, и ядра терминала не будет. А после мы сломаем носители. Макс указывает пальцем на отключенный от среды сейф, и я открываю его . Достаю тёмно-синюю сумку с буем и ставлю на стол.
– Вот.
– Славно, но мы исчезаем. Наш испанский филиал всегда принадлежал «Байер».
– А Фридрих?
– Фридрих, Генрих, – это разорившийся барон. Полчаса назад я читал, что он проигрался в карты. А сейчас уже пишут, что он был бедным всегда. Ну... – тянет Макс, – писали. И да, сеть сдохла. Ты за неё никогда не платил.
– И что? Бог так декогерирует?
– Скорее интерферирует. Он пересобирает сеть заново, но не сам. Не лично. Просто в её многомерной матрице есть несколько полюсов изменений.
– И оно будет плясать...
– Пока не устаканится, да. Как круги на воде. Только вот боюсь, что весь шторм ещё впереди.
– Долго ещё?
– Десять минут.
Я утаскиваю сумку вниз и возвращаюсь в спальню, где Лина опускает обтянутую пурпурным бархатом шкатулку с собственным вензелем на дно новой сумки и сваливает всё золото, серебро, камни в коробку из-под шляпы. Она сортирует, выкладывает и прокладывает слои резанным полотенцем и прижимает, заклеивает крышку скотчем.
– Всего не взять, солнце.
– Я знаю! Знаю! Но помоги забрать хотя бы самое ценное! – просит Лина, хотя прекрасно понимает, что справилась сама.
– Фотографию отца?
– Взяла!
– Семейный альбом?
– Взяла.
– Деньги, что снимала?..
– Да, взяла.
– Серёжки и прочее?
– Я взяла всё!
Я вздыхаю, и она вздыхает. Мы стоим лицом к лицу. И молчим.
– Но у нас ведь есть... – Лина срывается, – оружие, против него, правда? Ты ведь говорил про код...
– Нет, золотце, у нас есть только чертежи. Но понять что в них и собрать его может только Родина.
– И мы не передали?
– Мы не смогли.
– И повезём сейчас?
– Да, – киваю я. – А остальное же...
– А если не будет ничего остального? – перебивает она и утирает нарождающиеся слёзы. – А если у нас там ничего не будет?!
– Мы знали на что шли, любовь моя.
– Да. Уж мне-то не знать, – Лина вздыхает, ставит коробку на шкатулку, оборачивается, – Но дай хотя бы свадебное платье забрать. Я уже сложила, – и смотрит.
Такому взгляду не отказывают.
– Хорошо, – киваю я.
– Отнесёшь? Я пока соберу поесть.
– Иди.
Она целуется, отдаёт сумки и убегает, а я достаю свою и забираю из тайника небольшую коробку в упаковочной бумаге и прячу среди старого военного свитера и широких штанов с карманами на бёдрах. Макс стучит по косяку и кивком зовёт с собой. Я спускаюсь, составлю всё к общим и берусь за кувалду.
– Всё, что смогли вытащить – в красной сумке. Остальное надо сломать.
– Угу.
– Дом всё равно уже на торгах.
– Сеть вернулась?
– Да. Базовый. Десять килобайт в пике, – хохочет Макс и вытаскивает из стены в гостиной квадратный люк.
– К чёрту! – я с размаху вонзаю боёк в плату, выбиваю блоки, дроблю память, крушу мозги терминала.
Лина выходит из кухни с пакетом и просит наконец уже всё закончить. Ибо ей больно. Больно, что «период без нужды», как его назвала Анна, закончился. И грустно. Грустно, что уходить приходится самим. И обидно. Обидно, что все её труды достанутся уродам, совершенно этого незаслуживающих.
– Хотя, пожалуй, это чувство я просто забыла, – смеётся Лина, и показывает, как накарябала ножом на гарнитуре «Нас стёрли. Вы – следующие».
– Неплохо! – хвалит Макс.
– Ого. Ты меня похвалил?!
– Ладно, потом погавкаетесь. Пора!
Мы выходим, грузим сумки, и я останавливаюсь у «Мерседеса». Креплю одну шашку на крыше, а две – на капоте.
– Давай! – кричит Лина. – Мне он всё равно никогда не нравился!
И запаливаю. Смесь разгоняется и прожигает, проплавляет салон, мотор, направляющие станции подзарядки. И от машины, как и от нас, остаётся лишь обгоревший остов, что переплавят щепой во славу вечного мира, где, как говорил Бог, не будет ни вчера, ни завтра.
– Генрих! – зовёт Лина. – Поехали!
– Угу.
Мёртвый тёрн раскрывается в последний раз и замирает.
Мы уезжаем, я отключаю автомат у самого автобана и обгоняю новенький зашторенный «Опель» с двумя девчушками спереди. Лина просит зачернить стёкла по кругу, и я не отказываю. Она благодарно кивает, открывает бутылку с водой и жалуется, что город вымер. А Макс скалится и, обнимая свой баул с техникой, нарыкивает простенькую итальянскую песню о лётчике, что идёт домой.
– Слушай... – заговорщицки подмигивает мне Лина и оборачивается к нему, – а почему, собственно, «Палач Каира»?
– Ты знаешь, тебе рассказывали, я уверен.
– Нет! Я хочу послушать про то, как ты со своим звеном чистил пригороды. От тебя. Лично.
– Я не потому палач, что чистил. Чистили почти все. Суэц был слишком важен, чтобы оставлять место для переговоров.
– Я помню.
– Ты правда хочешь это услышать?
– Макс, – оборачиваюсь я, – ты говоришь с королевой валькирий.
– И правда, – вздыхает он и глухо, нездорово кашляет.
Кашляет и просит вспомнить февраль двадцать девятого. Большую воскресную мессу, на которую Лина тоже ходила – богомолы до ужаса едины, когда приказ спускают сверху. Тот духовный подъём, когда сам Папа благословил Европу на этот священный поход и назвал всех крестоносцами. Теми, кто восстал из мёртвых.
– Я же итальянец. Как бы мы не старались, слово Ватикана всегда для нас значит слишком и слишком много. – Макс хмыкает, шмыгает, кашляет. – И хоть воспоминания гаснут, но взрыв снится мне каждый раз как в первый.
– Ты видел?!
– С экрана. Мозгом, – кивает он вбок. – Телом я был на эсминце у Кипра. Тогда там фонило ещё не так сильно.
– Опиши.
– Меня будит сирена. Я подхожу к окну. Поправляю китель. Вижу, как горит мой подбитый ворон с тремя сотнями килотонн тротила. Как он падает, – Макс чертит перед собой линию. – И как над землёй загорается термоядерное солнце.
– И дальше?
– Я слепну, но не надолго. Это же сон. Я прикрываюсь рукой, и небо становится алым, как кровь. А на месте взрыва вырастает чёрный гриб. И пахнет липким и гнилым, как машинное масло.
– Липким?
– Да, – улыбается он... – Синестезия. Аффект ума, – и присмеивается. – У детей так же. Впрочем, я никогда им этого не расскажу. Вот он, – Макс указывает на меня, – может рассказать. Ему будет стыдно, но это нормально. Стас может говорить смело. Карл может даже хвастаться. Все они рисковали. В них стреляли. А я сидел за пультом и рисковал премией.
– А потом?
– Потом? Ты всё ещё про сон?
– Ага, – кивает Лина.
– А потом до меня доходит волна, я умираю и просыпаюсь по-настоящему. И больше не могу уснуть.
– Так тебя зовут Гатти?
– Максимилиан Гатти ди Асти, Палач Каира, – он хохочет, словно над глупой шуткой. – Правда, я совсем не дворянин для такой частицы. А к вечеру, думаю, перестану существовать вовсе. Но никто не помешает мне так зваться, правда?
– Жена, – бросаю я через плечо, и Макс аж закашливается.
– Нет, нет, она как раз будет за... Как же я по ней скучаю.
– Это ненадолго.
Но он не отвечает, отмахивается, указывает на табло на перекрёстке, где вместо рекламы парфюма висит приказ доносить на родных, кто поддерживает красных. Кто распространяет информацию красных. Кто обсуждает красных. Кто против высмеивания красных. Кто работает на красных и кто воюет за красных.
– Позорники, – бурчит Макс и, когда я останавливаюсь перед воротами гаража Бюро, долго, глупо блядится, – вот и приехали.
– Пиши Стасу... – заикаюсь я и не договариваю. Нет нужды. Он ждёт нас.
Я останавливаюсь посреди парковки, и мы вылезаем. Стас закрывает ворота и ломает пульт монтировкой. Он одет по-военному, почти как тогда, в мае.
– Как остальные? – я вытаскиваю баулы из багажника.
– Стёрты, – отрезает Стас. – Лина, поговоришь с сестрой и остальными?
– Да, конечно.
Она убегает наверх, а мы тащим вещи к Максу на шестой по лестнице. Ву догоняет на втором и быстро, успокаивая себя, объясняет план.
Он прост. Мы подготавливаемся и дожидаемся нашего вертолёта. Договариваемся и прощаемся с лётчиками, которые его перегонят. Грузимся и улетаем на баржу, что заберёт нас у выхода из Северного моря. А там нас ждёт сюрприз. Так велит Родина.
– Таков приказ, – он оправляет пиджак помятой светло-серой двойки. – Мы уходим.
– Вот как.
– Да.
– Твой кабинет?
– Мёртв и сломан.
– Сколько у нас есть на остальное?
– Сорок минут.
Мы переглядываемся, и Макс довольно скалится:
– Термит. Кувалды и термит. Я готовился! Я знал!
– Угу, – я поворачиваюсь к Шону. – А остальные знают?
– Нет. Карл сказал, что это просто сеть барахлит.
– А где он?
– Убивает сто первый.
Карл в полувоенно-рабочей спецовке трёт, крошит, режет. Генератор разбит, экран расколот, мозги разобраны, выпотрошены и раздавлены армейскими берцами. Он рычит, он сопит от злости и раздражения. Он раз за разом вгоняет боёк в стекло и оборачивается на звук, лишь когда Макс окликает. Они перебрасываются терминами, кивают друг другу, крепят шашки и поднимаются на шестой.
Я иду следом и нахожу Лину перед самой лестницей на крышу. Она сопит, но теперь от злости.
– Я говорила с Анкой. С Кэт. С Марией, – Лина замолкает, отчаянно борется, чтобы не зарычать. – Я не знаю, что им сказать.
– Ничего не говори, ещё не время.
– А когда?!
– Думаю, в вертолёте.
– Господи, – она сдувает выпавшую прядь, и я не выдерживаю. Завязываю ей волосы в пучок. – Мы ещё и полетим.
– А потом ещё и поплывём.
– Блядь! – топает, вскидывает кулаки Лина. – Опять море!
Я ставлю сумки и обнимаю, приподнимаю её. Она хочет, пытается возразить, но слова не идут, и Лина обмякает, обхватывает мою шею и прижимается, упирает свой висок в мой. И молчит, даже не дышит.
– Киса, всё будет хорошо, – я глажу её затылок, а она послушно кивает...
– Да, котик, да, – но не верит, не может себе позволить. – Что мне делать?
– Успокаивай их. У нас есть полчаса. А потом мы все соберёмся на крыше, ладно?
Лина отпускает меня и кивает. Она дотрагивается до буевой сумки, грозит ей пальцем и спускается вниз, не оборачиваясь.
Я нахожу Макса с Карлом в серверной – они ломают стойки и расставляют шашки из запасов. Карл пинает железо и рычит, что больше ничего не будет, а Макс хлещет себя словами, что подготовился как троечник. Я окликаю, и Карл бросает кувалду. Выкатывает из-за угла метровую клетку, похожую на гриль-шар для барбекю. Осторожно снимает крышку и взводит замки, что открываются лишь изнутри или спецсредством, и опускает буй на постамент.
– Ведь это же просто когнитивная бомба, – Карл закрывает, защёлкивает полусферу. – Кобальтовая бомба для сознания.
Ведь даже если код Бога мёртв без тока, нельзя давать ему ни шанса.
– Ведь он может перепаивать время, – нервно, заикаясь, смеётся Карл и сверяет, проверяет и перепроверяет крышку.
Он говорит, что готово, и мы относим буй к сумкам. И возвращаемся, и крушим, и разносим вдребезги всё то, что может помочь врагу. И когда не остаётся уже ничего – Макс доверяет нам дорасставить шашки.
Мы справляемся, спускаемся в фойе, сталкиваемся с остальными, и я громко, но измучено, как и полагается уставшему шефу, объявляю, что Бюро летит в Испанию. На вертолёте. К Фридриху. «Мой брат приглашает всех на Новый год в Марокко, и всё уже оплачено!» – заканчиваю я и чувствую, что мне не верят. Но Лина помогает. Счастливо, телевизионно-наигранно говорит:
– Потому что наш транспорт будет уже вот-вот! – и быстро, не давая им ни сказать, ни подумать уводит в комнату ожидания.
Они уходят, а мы быстро обкладываем смесью «Транзиты», мою бывшую «Ауди» и поднимаемся следом.
VII-10
На крыше холодно. Ветер гоняет облака, и вдалеке, у Оффенбаха, автоматы перекрикивают автоматы, будто две роты сцепились между собой. Воют сирены. Гудят брошенные машины. Дымящий дрононосец врезается в Мэйнтауэр, и два инфодирижабля останавливаются, зависают над телевизионной башней. Но вместо рекламы бритв и шампуней побуждают доносы. На политиков, на крикунов, на друзей, на симпатизантов профсоюзов, на тех, кто может подставить плечо врагу. «Коммунисты напали на Европу! – ползут по красному фону огромные чёрные буквы. – И только вы стоите между их победой. И нашей смертью!»
– Много стало смерти, даже слишком. Не находишь? – ухмыляется Стас и протягивает мне чашку кофе с перцем, чесноком, имбирём и мёдом.
– Они просто сами ещё не поняли, что сдохли, – я отпиваю, втягиваю носом воздух. – Что думаешь, – и подпинываю перенесённый, один из многих, баул, – будет засада?
Он молчит – ответ не нужен. Лишен, глуп, пошл. Как прощание перед десантом.
– Нет, – хохочет Стас и поправляет трофейную американскую тёмно-оливковую парку.
– Анна долго кричала?
– Да. Ревела. Сильно. Первый раз так.
– Будет второй.
– Знаю.
Он вздыхает и надевает капюшон.
– Но не хочу.
Мы молчим. Я смотрю на тридцатиметровый круг вертодрома, с натянутой на железобетоне крупной сеткой противоскольжения, и пытаюсь унять полузабытые пустынные мысли. И пусть побеждаю, пусть выгоняю их за горизонт сознания, но тревога остаётся.
Стас угрюмо закуривает, по-армейски затягивается и предлагает мне. Но я пас.
– Да? Я тоже думал, что бросил. Десять долгих лет думал. Даже поклялся себе... – он останавливается и чешет бровь, – и вот мы здесь. И куртка та же. И пачка та же.
– Я правда пас. Я обещал.
– Кому? Софии?
Я киваю, и он шутливо стыдит меня показным, наигранным рыцарствованием. Оммажем мёртвой женщине.
– Впрочем... какое уже до этого всего дело, да?
– Фридрих увёз прах с собой. Должен был.
– Правда?! – удивляется Стас. — Ну если так, то я им горжусь!
Он затягивается, выдыхает носом и щёлкает языком. Стас прислушивается к нарастающему стрёкоту и кивает в сторону порта.
– Да, – киваю я, – летит. Зови всех.
Стас сплёвывает, тушит окурок о подошву берца и молча уходит. А я смотрю, как огромный, неуклюжий, огражданенный, двухроторный рыскающий боб зависает над вертодромом. Он аккуратно садится и открывает рампу, отчего походит на кашалота, если смотреть в профиль. Или на лягушку, если в анфас.
Меня приветствует высокий черноволосый атлет со значком помощника Партии на левом лацкане бомбера. Он хмурит густые светлые брови, двигает острой капитанской челюстью и высоким, совершенно чужим баритоном каркает: «Мне нужен господин Штельмахер», – и замолкает. Важничает. Закладывает руки за спину.
– Где он?!
– Я здесь, – Ву холоден, властен и по-немецки спокоен. – Предъявите документы на рейс.
– Сразу бы так.
Они обмениваются бумагами и долго, придирчиво читают. Соглашаются, кивают.
– Виктор, – представляется, словно схаркивает, отставной гауптман.
– Шон.
– Чем быстрее мы закончим, тем быстрее забудем друг друга. Как мы уедем отсюда?
– Такси. Уже оплачено.
– Сойдёт. – сморкается он прямо на рампу. – Что ещё нужно?
– Помогите загрузиться, и можете быть свободны.
Виктор хлопает, гаркает: «Вперёд, девчонки!» – и вместо троих обещанных пилотов, из зёва выходит восьмеро рабочих. Он быстро делит их два к шести и раскомандировывает крепить. А сам встаёт на рампу и упирается спиной в борт.
Мы работаем, таскаем, подаём. Баулы осторожно найтуют к бортам, и все шутят про ночной хрусталь и отрубленную свиную башку в горшке у двери. Про Пруста и мальчишку, который ожахивал его по вечерам. Про ветер со стороны Версаля, что пах ипритом. Про верёвки. Про утопленников. И про потрошение коммунистов на время, которое должно стать новым видом спорта.
И пока мы смеёмся, Ву проводит и садит в вертолёт Лину, Анну, Кэт. А им свистят в след.
– Вик! – кричит коренастый монтёр с ввалившимися щеками, когда Марию проводят мимо. – А это не та шлюха, что у коммуняк в приёмке сидит? Я читал, что она сосала у какого-то китаёзы за дозу. А потом её продали сюда. Так они и встретились! И знаешь что? Пока всё сходится!
– Какая? Эта? – скалится он, отпихивает Ву и по-хозяйски рявкает берлинцу со шрамом на переносице. – Мэт!
А тот привычно выхватывает кортик, как делал уже сотни раз, направляет на Ву, и тот нехотя отходит.
Виктор же срывает очки с Марии, прижимает её к себе и поворачивает к монтёру.
– Вэл? Эта? Глаза шлюшьи, да. Так бы и выколол!
– Эта, Вик, эта! Немец нищему подавать не должен! А эти им ноги моют!
– Ты ничего... – дёргается Мария, но Виктор цыкает...
– Не знаю, да? А давай поугадываем?
И, раскрыв нож, приставляет ей к горлу.
Он смеётся. Он кричит вооружаться. Он пятится по рампе. Он клянётся Богом, что убьёт её. Он прижимает лезвие к шее Марии и исчезает в черноте зёва...
И в вертолёте стреляют. И ещё раз, и ещё, и ещё.
И всё решается за нас.
Я убиваю полуфранцуза с порванной в детстве ноздрёй прямо в лицо – его глаз лопается – и тут же контролю вторым. Перевожусь, вскидываюсь, и загорелый немец с верблюжьими губами падает, распластав руки. Третий, высокий шатен с жёлтым больным лицом теряется, прыгает на Стаса, но умирает так же, как и первый. Макс убивает двоих близнецов в упор. А Карл склоняется над шестым – седеющим бюргером с родимым, похожим на Англию пятном на шее.
Он достреливает его в голову, и мы вскакиваем на рампу, ища мести.
Но в этом нет нужны.
– Генрих, – Лина накрывает льняной, промасленной тряпкой рабочего без виска и затылка. – Помоги, я не утащу.
Она холодна и печальна. Она убила троих и жалеет только, что крови вышло много.
– Давайте быстрее, а то они, – Лина косится на Анну, Марию, Кэт, – скоро оттают. У нас...
– Ты в порядке?
– ...звенит. Я не слышу, – извиняется она и наклоняется над телом.
Ву соглашается и вместе с Линой занимает женщин бессмысленной, разутешной болтовнёй и лечит им уши. Стас оттирает кровь перекисью и палубной щёткой на длинной ручке, но сверхусердствует и ломает её. Он тихо блядится и посылает Карла в кабину за второй. Я и Макс оттаскиваем тела под лестницу и накрываем парусиной, что вытащили из-под вдольбортных лавок. Мы прибираемся, отряхиваемся и притворяемся, будто ничего и не было.
Все, но не Анна.
Она истерит. Она клянётся, что знала, что всегда знала о моей гадкой натуре. Она проклинает меня за всё то зло, что я принёс ей. Она желает мне самой страшной, самой мучительной смерти, какую только способен Бог сотворить для коммунистического блядья. Она отворачивается, отбрыкивается и захныкивает. Горько, протяжно, надрывно.
Лина садится рядом с ней и гладит по плечу, по голове. Мнёт глупые, девчачьи шевроны на сестриной тёплой джинсовой куртке.
– Ну, успокойся.
– Я опять всё потеряла, – завывая, трясясь, рыдает Анна. – Я только обставилась, только зажила. А теперь меня куда-то опять тянут. Я никуда не хочу. Я ничего не буду.
– Ну, хватит тебе.
– Ты!
– Я здесь, да, – улыбается Лина, – и у меня больше ничего нет. Но я же не плачу.
Макс шепчет Карлу, и они уходят поджигать. Стас садится рядом с Анной, и она тут же наваливается на него, обнимает, жалуется:
– Она их всех убила.
– А ты бы хотела, чтобы они убили тебя?
Вопрос риторический, и Анна мотает головой, утыкается в его куртку и ревёт взахлёб.
– Ты что, летние штаны надела? – словно строгая мать нашкодившую дочь, Лина щиплет сестру за бедро.
– Да.
– А чего не юбку-то?
– Так уже декабрь, – улыбается Анна сквозь слёзы.
– Замёрзнешь же.
– Замёрзну! – кивает она. – Ну и что?
– Хочешь, отдам пальто? Чтобы тебе в твоих кофейных штанах было не так холодно?
Анна кивает, а Лина просит меня помочь. И уже накидывает его на сестрины плечи.
– Оно теперь твоё, ладно?
– Да.
– Чудно, – Лина целует её в щёку и поднимается. Оборачивается. – И давайте уже съебёмся отсюда!
– Я – за! – счастливо, как сытый кот, подмигивает Макс и показывает, как ярко горит моя бывшая «Ауди».
Он пишет своё последнее сообщение в децентрали, влезает за командирский штурвал, объявляет, что наша новая миссия начинается в три шестнадцать дня по Франкфурту.
– Прощайтесь с городом. Мы улетаем, – кричит Макс.
И поднимает нас в небо. Он чуть зависает, делает круг над вертодромом, а мы лишь апатично смотрим, как дымится шестиэтажный красавец из стали, стекла и бетона, что теперь принадлежит, да и всегда принадлежал, пятилетней дочке «Байер», о какой ещё минуту назад никто и ничего не слышал.
VII-11
Кэт спрашивает Ву: «Что это всё было?» – и он рассказывает. Недолго, но подробно. Кто мы. Как мы. И что мы.
– Вот как, – Мария долго, сильно моргает и убирает очки в сумочку. – Я рада, что пожила не зря.
– И ты... ты довольна этим? Ты это хочешь сказать? – шипит Анна.
– Да. Представь себе. Я довольна. И кто знает, может, это мой шанс начать с чистого листа?
– Тебе-то да.
– Мне? – улыбается Мария. – Мне – да. И нет, Аннушка, я не сосала за дозу, когда наткнулась на Шона. Я шла прыгать с крыши. Потому что проигравшим в мире, куда ты так хотела попасть, места нет. Станислав?
– Да?
– Она всегда такая вредная?
– Только когда теряет нажитое.
– Понимаю, – радостно хмыкает Мария и отворачивается к Кэт.
Я достаю из сумки длинное, тёплое, пурпурно-бирюзовое длинное пончо, и Лина благодарит, одевается, вздыхает: «Здесь холодно и шумно», – а я только и отвечаю, что вертолёты все такие.
– Но обычно мы все были в наушниках. В них полегче.
– Большая сумка. Чёрная с жёлтым. Надпись «Тех». Раздай всем. Забыл сказать, – кричит из кабины Макс, и я нахожу её под нашими вещами.
Проверяю, подбираю, регулирую дужки женщинам. А те жалуются, что протянутые, почти военные лавки твёрдые и на них тяжело. Что борта в прошитом крест на крест кевларе до омерзения серы. Что флаги германских империй под потолком надо перевесить. Что в ушах всё ещё звенит и что телеэкран в бронестекле на левом борту нужно включить.
– Вдруг покажут что-нибудь интересно? – подмигивает Кэт, но Лина отмахивается за меня.
– А это что?! – Анна указывает на закованный в гриль-шар буй и злобно, с издёвкой шипит. – Важное, да?
– Да, это код Бога, – вздыхает Стас и прижимает её к себе. – Нет, не знаю. Спроси Генриха.
– Вот ещё.
Повисает неуклюжая, невозможная тишина – наушники работают, – и только фюзеляж чуть вибрирует. Минуту, вторую, пятую.
– Шон, – спрашивает Мария... – почему Штельмахер?
– Это фамилия отца. Она для критических случаев.
– Вот как, – и безучастно, почти безнадёжно вздыхает. – А куда мы тогда летим?
– Вертолёт должен прибыть в Готхоб семнадцатого января. Но мы сойдём раньше.
– На сколько?! – ухватившись, вскакивает Лина.
– Пока не знаю.
– Сегодня! – кричит Макс. – Мы слезем сегодня.
– Почему?
– У меня топлива на две тысячи кликов. И ещё на пятьсот в навесных. Нам придётся, – он выделяет, прорыкивает слово, – сесть.
– Ага! – по-детски счастливо восклицает она и балансирует, когда Макс чуть накреняет вертолёт. – Так, Шон? А зачем там вертолёт?
– Его переделают под разведывательный и начнут искать уран. И нефть. Он всё равно старый. Такая у него будет пенсия.
– А на сколько старый?
– Он восьмидесятого. Ну... – улыбается Ву, – так написано в документе.
– Почти шестьдесят лет, – присвистывает Лина и садится рядом. – Генрих?
– Ты чего расплясалась? Или это буйная фаза перед параличом души?
– Да ну тебя!
Она громко, звонко смеётся и толкает меня в колено. Встаёт, потягивается и улыбчиво предлагает перекусить. «Раз уж это всё равно дорога в один конец, – Лина достаёт пакет и раздаёт всем по крок-месье. – Но начинка у всех разная, сразу говорю!» – невинно улыбается она и выбирает себе с маринованным лососем, а мне передаёт двойной бутерброд с ветчиной и чесночным сыром.
– Посмотри, что в сети творится, – шепчу я, и она достаёт телефон.
– Что искать?
– Партию. Партийные выступления. Объявления. Срочные эфиры.
Лина жмурится, хмурится, закусывает губу и ищет, ищет, ищет. Стас шепчет Анне достать воды, и она открывает боковой карман их баула. Кэт распаковывает и заматывается в одеяло Карла. И только Мария угрюмо смотрит в едва-едва вечереющее небо.
– Светло-серая. С драконом, – я передаю ей спортивную сумку, – собирала Лина.
– Спасибо, – улыбается Мария.
– Пожалуйста. В конце концов, я тоже в этом всём виновата. Макс?
– Что, Лина? – спокойно, почти мягко ворчит он.
– Сети плохо, будто адреса меняются.
– Так и есть. Сейчас её будут закруглять в саму себя.
– Думаешь, будет так? – я сажусь и складываю ноги американской «четвёркой».
– Да. Я бы так и задумал. Смысла иначе делать не вижу.
– И как мне быть-то?
– Просто смотри. Читай, что видишь. Это будет недолго.
– А потом?..
– А потом ничего не будет, – перебивает он, – ну... я так думаю. А даже если и будет – нас сотрут. И мы этого не увидим. А если...
Лина цыкает и просит всех заткнуться.
– Там Фохт. По «Первому».
– Карл, выведи всё на экран и забей им частоты, сменяемость десять минут вниз по списку.
– Есть.
Он подключает всех к одному каналу и объясняет, как донастроить громкость, покрутив колёсико на правой чашке.
– Давай! – отмахивает Лине Карл.
И она включает.
Камера облетает Цеппелиново поле, и промозглый, гуляющий ветер колышет «море знамён» внизу. Диктор – подтянутый, упругий бас – описывает ненависть двухсот тысяч солдат, которая, если бы мы жили в лучшем мире, испаряла бы декабрьский дождь ещё в облаках.
Нам показывают гладко выбритых, скуластых офицеров и злых, уставших солдат, что смотрят на стального немецкого орла и ждут чуда. Жданного, почти религиозного явления того, кто спасёт.
«Александр Фохт, – почтительно, благоговейно произносит диктор, – наш Первый номер. Отец Германии и вождь Европы. Старые Боги, что смотрят нашими глазами, ниспослали его нам в момент великой скорби. Вековой нужды, которая иссушила сердца немцев. И он принёс с собой волю. Жажду жизни!»
Рослый, широкоплечий, скроенный будто Фарнезский Геркулес, Фохт идёт по коридору отреставрированного «Золотого зала», а переплетённые руны, высокие зеркала и Партийные стяги душат людскую волю. Он вскидывает руку, будто Художник, и диктор восторгается им. Его мудрой и прекрасной головой античного героя с густой, чуть вьющейся и чуть поседевшей светло-каштановой бородой. Его глазами, в которых не просто живёт – бьётся живая мысль, что вот-вот вернёт человечества на истинный, давно забытый путь. Его непроницаемым, стальным, по-немецки холодным солдатским взглядом патриота. Его тяжёлой, уверенной, быстрой походкой человека, что видел ад и счёл его жалким. Его движениями, его манерами, его костюмом и, конечно же, его желаниями.
К Фохту подходят Второй и Пятый партийцы. Они красивы, изящны, статны. Идеальны лицом и телом. Чтобы никто не пошутил про них, как шутили про лидеров Третьей Империи. «Первые из Асов» – вылезет плашка внизу экрана, и диктор задыхается от чрезмерной, но такой искренней льстивости.
Заигрывает марш. Настоящий, рукописный марш похожий и на «Песнь немцев», и на «Песнь Хорста Весселя», и на иное, на возвышенное, на совершенно неземное. На то, что ещё будет, но никогда не состоится...
– Они и песню Ему заказали, – сдавлено и по-мальчишечьи глупо шепчу я, и Макс гадко смеётся.
– Это сдача. Всё это – одна большая сдача.
– Но зачем тогда Ему мы?
Но мой вопрос повисает без ответа.
Фохт выходит из мраморных ворот и слепнет от прожекторов, что выхватывают его из вечерней тьмы, но не теряется, а поднимает руку... и Европа замирает.
– Так там же сейчас светло! – вскрикивает Лина.
– Ну подкрасили чуть-чуть. А, может, и вчера сняли. Первый раз, что ли? – объясняет Стас и довольно скалится. – Да и какая сейчас разница? Он хороший актёр, нельзя его недооценивать.
И Стас прав. Ведь Фохт – кинозвезда. Ведь Фохт – небожитель. Ведь Фохт – вершитель судеб. Камень, что держит арку мира.
Он взмахивает, и сзади вспыхивают прожектора. Он спускается по лестнице, и колонны уходят в небо одна за ругой. Он восходит на балкон, на кафедру, на трибуну трибуны, и поле превращается в дворец света. Он вскидывает руку в германском салюте, и миллионы по всему миру вторят. И Анна не исключение.
– Господи, ну ты и бестолочь! – взбешивается Лина, шлёпает сестру по руке, и та обиженно отворачивается.
А Фохт подходит к пёстрому букету микрофонов, и диктор затыкается.
– Сегодня, – начинает Фохт, – день великой скорби. День, когда Европа потеряла тысячи своих детей. Сыновей, дочерей, отцов, матерей, мужей, жён, братьев, сестёр, родных, друзей, – он останавливается и вздыхает. – Каждый из нас пострадал. Так почтим же память ушедших... минутой молчания.
И всё «море знамён» припадает на колено.
– Даже не думай! – шипит сестре Лина и поворачивается к Марии и Кэт.
– Успокойся, – бросаю я.
Но у неё не выходит, хотя она старается.
– Слава Германии! – кричит Фохт и вскидывает руку.
– Победе слава! – кричат миллионы и вторят вождю. – Слава! Слава! Слава!
– И в этом есть мир, друзья. Что же до смерти, – прищуривается он, – то смерть – это часть жизни. И как говорил мой любимый прозаик, «жизнь – это постоянная борьба, которая только и служит сохранению биологического вида!» – рычит Фохт, и «море знамён» колышется в овации.
Камера выхватывает лица, людей, взвода. Они ликуют, они заворожены, они тянут руки к живому Богу и жадно, счастливо упиваются истиной о бесконечности смерти. О той самой цели, что досталась Европе от классиков Третьей Империи.
– Жизнь – это нескончаемый бой. Борьба света и тьмы. Но борьба страшная, ведь для того, чтобы наш вид жил – другие должны умереть. Несомненно, – страждуще улыбается он... – мне жалко Каир, как было жалко Иерусалим. Но это не первые жертвы в нашей смертельной битве с нелюдями, – и прикладывает ладонь к сердцу. – Но и не последние. Ведь азиаты не способны на жалость. Они – это дикие звери, что угрожают людскому виду! И жалость к ним неприменима. Наш вид в беде! Поэтому чувства должны уйти. А разум... остаться! – Фохт успокаивается, выдыхает и твёрдо, резко, триумфально прокрикивает. – Мы – немцы! Сами Боги послали нас очистить планету от красной нечисти! И мы сделаем это!
Он вытягивается, кивает, улыбается. И просит быть настороже. Ведь коммунисты хотят погубить нацию. Погубить Германию. Погубить сердце мира.
– Неужели вы не видите, как красносвинизм убивает немцев?
– Вижу! – кивает Анна. – Ещё как вижу! Моя сестра связалась с убийцей и сама такой стала! Она теперь как они! Она теперь убийца!
– Анна, ты разговариваешь с телевизором.
– А ты вообще заткнись! Уж ты-то, небось, наубивался всласть! Сотни положил! Тысячи! Вот только негров там не было, небось! Одни немцы! Ты бегал по своей пустыне и взрывал немцев! Уж я-то знаю!
– Анна... – улыбаюсь я, но она перебивает.
– Сколько ты убил?
– А какая разница? Десять, двадцать. Может больше. Европа их не считала, и я не считал.
– Не считал?! А я за тебя посчитала! Ты, – Анна указывает на меня... – двоих! А она, – и переводится на сестру, – троих! Троих! А ад для людей начинается с одного.
– Анна... – устало тянет Лина, – ад начинается с нуля. И нет никакой разницы, тремя ли больше или меньше. Никакой. Я убила сто двадцать девять. Сто тридцать два, с этими. Поверь мне, разницы нет.
Анна замирает, уставляется в иллюминатор и, кажется, забывает дышать.
– Вы что, блядь, соревнуетесь, кто больше убьёт?
– Нет, – смеюсь я. – В этом нет смысла. Даже если я устроюсь забойщиком в лагерь смерти – Макса не перебить никому. И никогда.
– И сколько...
– Пять миллионов, – опережает, перебивает он из кабины, – и четыреста семьдесят семь тысяч. И число каждый день растёт. Я – тот самый человек, что сжёг Каир.
– Так ему было и надо! – рефлекторно отвечает Анна и карикатурно, почти по-детски, насупливается... – Из-за него мы хуже ели, – и замолкает.
А Фохт скалится, цыкает, обводит рукой людское море и повелительно, словно слыша, говорит о разврате слова, о прионах большевизма, что выжирают мозги и внушают кровосмешение и гомофилию.
– И поганый червь русскости сделает всё для своего процветания. Он пойдёт на любые средства, чтобы превратить ваших друзей в зомби. И если вы откажете ему, то русские, как верные рабы жидовской мысли, убьют вас! Но, как и принято трусам... чужими руками! Руками тех, кого вы вчера любили!
Солдаты неистовствуют. Кричат, топают и принимают максиму о кровожадности недочеловеков как должное.
– Вы помните ту войну? – Фохт спокоен, даже холоден. – На передовой линии рядом с евреями стояли еврейки, вооружённые героини-бандитки, партизанки и проститутки в одном лице! И не было никакой разницы в методах, которыми одни звери истребляли других. И даже когда они сожгли друг друга в пламени термоядерного солнца, недочеловек оставался недочеловеком, а жид оставался жидом, – он подмигивает и подкручивает ус. – И не имело никакого значения, какие у них были имена: Иван, Аарон или же Фраккид. Но как только мы восстали, как только смыли с себя левую пену великой славянской лжи – они объединились. Тут же забыли кровь, что пролилась между, и выступили. Ведь единственное, чего они по-настоящему желают – это пустить нас на дно. И не остановятся они ни перед чем.
Ведь, как говорит Фохт, они не знают мира. Спокойствие их злит. Недочеловека тянет к хаосу. К вековечному мраку, что тешит смрад мыслительных нечистот и убивает свет культурного прогресса. Ведь русскому зверю, чтобы выжить, нужно болото. Ад, а не Солнце.
– Пока Германия зализывает раны – они нарабатывают уран. Планируют, грезят о величии их выгребной ямы! Где подмирные уроды запляшут под треск ядерного распада! И наконец воцарят жида навечно. А потом... – Фохт разводит руки, словно Христос на кресте, – ужас социосоития спустится на землю.
Анна ойкает, а Стас фыркает и прижимает её к себе. Она нехотя брыкается, вырывается, но быстро и охотно сдаётся. И когда Фохт доказывает несбыточность красногадской мантры о всемирном колхозе ублюдством русской души, то откидывается назад и долго, не моргая, смотрит в потолок.
– Вот же блядь...
– О! – смеётся Лина. – Пастора вспомнила! Надо же!
– Заткнись! – шипит она на сестру, а та грустно хохочет.
Но Фохт продолжает, заворачивает русское сосуществование в истинно мёбиусный тезис о развращённой коммунальщине. Квартире, где все живут со всеми. Мире, где ни у кого нет ничего.
– Ибо нищета – любовь России! Нищета тела и нищета духа! И никогда, никогда эта скользкая, серая, липкая масса никчёмностей не познает счастья владения. И владения, хотя бы даже, самими собой.
Он говорит, будто пропевает по-чемберленовски простую истину о тамерлановщине Руси. О надъякой Тени, которая и умеет только, что глумиться. Ведь не может творить, лишь коверкать. Уродовать готовое. Живое.
– Русские – это вирус бездушия. Все самые коррумпированные. Самые беспринципные. Самые бессовестные. Самые бесчеловечные отбросы, которых только видел мир, происходят из их племени, – Фохт протягивает руку солдатам.
И просит вспомнить, как почти век они тупили немецкую мысль о чугун циничности. Как почти довели Германию до интеллектуальной нищеты, когда от мира поэтов и писателей остались лишь похабные частушки да философия самоубийства.
– Они обезглавливали нас! Тянули к себе. В тюрьму. В концлагерь. Где они были бы хозяевами, а мы бы мучились. Ведь они не думают. Им чужда мысль, им чуждо страдание. Они – лишь плесень, чьи примитивные рептильи мозги не могут принести миру ничего иного, кроме как чумы золотолюбия.
– Господи...
– Лина?
– Я уже устала от его всерусскости всепроблем. Что они ему такого сделали?!
– Просто он сам русский, – Ву открывает термос, разливает чай по кружкам и поит женщин.
– Что?! – оскаливается Лина, и её янтарные глаза блестят от гнева.
– Наполовину, – улыбается Стас. – И от этого он страшно комплексует.
– Так он – мишлинг!..
– И фольксдойч. Его родители – репатрианты – переехали в девяносто пятом. Ему было три. И Россию он ненавидит до зубной боли. За то, что не дала немцам взять своё по праву рождения. Ну или крови, там теперь всё одно, – улыбается Стас. – Но маму, при этом, свою очень сильно и нежно любит. Регулярно летает к ней в Альпы. Какой заботливый мальчик, правда?
Лина считает, разгибает пальцы, мотает головой и повторяет снова. И снова, и снова, и снова...
– Ладно, – сдаётся она, – почему он седой?
– Его контузило в двадцать третьем, – я передаю Лине стакан с чаем. – Он прошёл всё. И газ, и дроны, и даже термобары в высотках. А когда он зарезал араба, потому что слишком любил жизнь, – его списали. И он основал «Партию гражданской ответственности». Ну а дальше ты знаешь: Первый номер, бессилие Федерации, победа на выборах, переворот.
– Твоя Африка.
– Моя Африка, да. А это, – я указываю на экран, – просто шоу. Он всегда мечтал стать вождём. Им. Посмотреть, как оно было.
– И кто?..
– Рассказал? Фридрих. Кто же ещё? – улыбаюсь я, а Лина пьёт, поит меня и устало смотрит, как Фохт распаляется.
И превращается в огненный смерч, что разрушает мифы о человеке и человечности.
«Всё зло – от потери контроля. И они всегда были под контролем. Всегда были чьим-то мясом. Проекцией. Прокси. Они никогда не жили сами по себе. Ведь русские – рабы других, – он говорит и замахивается, будто рубит. – Они просто жидкая, вонючая, маркая, как их весенняя грязь, масса из лебезящих ослов, что льнёт к сильным! Поэтому сегодня они под желтомордыми. Вчера были под жидами. А до этого, в нормальные времена, были под нами! И они должны вернуться к нам! – Фохт стучит кулаком по дереву кафедры. – Ибо они – наши рабы! Парное мясо, что должно прийти на наш стол само. Потому что такими их создал Бог! В их телах нет органов. Они – наш субстрат. Рабы Европы. «Приди, – кричал, кричит и ещё не раз закричит русский немцу, – и правь мной!»
И Фохт клянётся, что мы придём. Что недочеловеки падут пред нами. Что вновь заслужат Германии. Ведь мы должны брать ресурсы и землю народов низшей ступени развития просто по факту нашей лучшей культуры. Ведь в их жизнях всё равно нет цели. Её им дают другие.
– Мы! Это будем мы! Потому что мы их купим. Ведь недолюди должны служить нам. Они с радостью продадутся за мешок золота, за дорогие часы, за телефон последней модели. Да что там говорить! Они с удовольствием продали страну за банку кошачьего корма! Они – это чистое зло. Зло, у которого нет цели. И этим они страшны. Русские – чума совести.
Фохт поправляет галстук и смотрит прямо в камеру. Он бледен, как мрамор, и только рубцы старой раны темнеют у виска.
– Но добро всегда побеждает зло. Надо только найти в себе силы идти до конца. Во что бы то ни стало, – Фохт останавливается, поднимает руку и выдерживает превосходнейшую паузу. – Так знайте же, воины мои! Нас ждут победы, а их ждёт смерть!
И солдаты хлопают, топают, кричат: «Слава!» – и салютуют ему по-немецки.
– Мы будем жить! А прибалты, чехи, поляки и прочая сволочь подохнут. Как будто Великая Германия только и существует, чтобы рисковать своей шкурой ради всякой мелочи. Поэтому все эти несомненно мятежные земли станут Великой Германией!
Лина присвистывает, поворачивается и смеётся:
– Поляки услышат иное.
– Да, – подмигивает Стас и гладит Анну по голове, а та сидит и часто кивает, – им говорят про Польшу от моря до моря. И про великий марш на Восток.
– И они готовы, – уверяет сестру Лина.
– А кто был не готов – уже мёртвы.
Анна тяжело, глубоко вздыхает, утирает выступившие слёзы и угрюмо смотрит, как Фохт утягивает, корнает Европу. Отодвигает границу от Уральских гор к Карпатам. К линии «Одесса – Рига». К «Меже». К новому Адрианову валу, где уже растут крепости, чьи рыцари понесут врагам и Меч, и Слово. И от большевистского гноя не останется ни следа, а тридцать километров выжженной русскими земли оживёт. И заколосится.
– В прошлый раз Германию из скатывания в ад коммунизма вытянули Художник, Лётчик, Филолог и Агроном! Простые, совершенно простые люди, которых вы каждый день видите на улице. И именно поэтому я говорю, что мы уже сильные. Победа уже в нас. Ведь сила в нас! Мы победим в войне и положим конец всем остальным войнам! – трясёт указательным пальцем Фохт... – Берлин выиграл мировую войну. Сейчас же мы готовимся выиграть мировую контрреволюцию! – и переходит к самому важному.
Ведь Партия дарована Богом. А Фохт избран, чтобы стереть все эти смешные, все эти мелкие, все эти мелочные государства Старого мира, где бюргер трясётся за цент и евро! Его миссия – создать одну большую, великую державу. Империю, которая простоит века. И не будет знать ни войн, ни боли, ни тягот, ни страданий.
– Да, я хочу единую Европу. Но это невозможно, пока на Востоке стоит Москва. Сам Бог велел нам стереть её! И так, и только так мы выполним политическое завещание вождей прошлого. Мы ведём свой род от Ромула! Мы вернули арийца к жизни! Мы восстали из мёртвых! Мы принесли мир в Европу!
Всё затихает. Камера выхватывает напряжённые лица в благоговейном экстазе. Людей, которые смотрят в небо над Цеппелиновым полем. Лучи, что скрещиваются в песочные часы. И светящихся дронов, какие навсегда застыли сверху.
– Мы остановим время! И за ценой не постоим! – хрипит Фохт и вскидывают руку в немецком салюте. – Слава победе!
И миллионы вскакивают и вторят, и рычат во всю глотку:
– Слава! Слава! Слава!
– Слава... – вспискивает Анна, но Стас закрывает ей рот ладонью. Она вырывается, ищет поддержки, но ни Кэт, ни Мария не решаются.
– Угу. Славьте Фохта, славьте, – я сплёвываю одними губами.
– И слава вам бесславно сдохнуть! – дразнится Лина и выключает экран.
Повисает совершенно замогильное молчание, будто мы наблюдали казнь в прямом эфире. Шоу, где и палач, и зрители, и даже сама жертва была рада...
Рада своей смерти.
VII-12
Новости сходят с ума, перебивая, перевирая друг друга выкриками «Мы всё знали» и «Мы ничего не знали». Они путаются, ссылаются друг на друга, на пустое, на чужое и на то, что меняется без обновления страницы.
Тепловозы сходят с рельс, трамваи взрываются, машины въезжают в людей, вертолёты падают, дирижабли рвутся на пополам и накрывают дома, а те горят.
Всё горит.
За тридцать километров до Дюссельдорфа, Кэт зовёт всех к правому борту. Кричит и указывает в иллюминатор, где старенькая двухмоторная «Цессна» врезается в школу и падает на дом рядом. Она замыкает провода, и мы ненадолго, но слепнем.
– Прямо как под Идзуми, – ворчит Стас и оскаливается от воспоминаний.
– А что?..
– Десять тысяч трупов за день. А гражданских даже не считали.
Лина быстро находит сводку и невесело зачитывает:
– В ходе военно-десантной операции силы мы победили, – улыбается она... – а пиздоглазо-красножопые все сдохли, – и промаргивается. – Я не шучу. Там так и написано!
– Не удивлён, – бросает через плечо Макс. – Поищи эту.
– Сейчас, – Лина вводит в поиске дату, но новость выскакивает сама. – Двадцать два трупа. Крыша бассейна упала, и детишки буквально сварились заживо.
– Сегодня же воскресенье, какие уроки? – ухмыляется Анна, но смотрит на экран и удивляется. – Нет, правда. Так и написано!
– Я знаю! Они в субботу-то еле собрались... Генрих?
– Что?
– Мне страшно.
Я обнимаю её, и Лина кладёт голову мне на плечо. Макс забирает вправо и долго, злобно блядится:
– Они закрыли город.
– Топлива хватит? – осторожничает она.
– Да.
Я киваю и шепчу Лине ложиться. Она хихикает и вытягивает ноги на лавке. Смотрит, пересказывает новоисторический факт о германском приоритете в телефонии, когда Рейс застрелил на дуэли Белла, обновляет страницу, ещё, ещё, ещё и ещё; хохочет, убирает волосы с лица и сбрасывает телефон, как балласт.
– Всё, меня стёрли, – Лина смотрит назад, и наши взгляды встречаются. – Нет у тебя больше жены. И никогда не было! Ты был холостяком, и холостяком исчезнешь!
– Угу.
– Да! Вот так вот! – улыбается она... – Сдизертирничала твоя любимая! Испарилась! – и по-заговорщицки подмигивает.
– Так я тебе и позволю. Читай дальше.
– Как?! Телефон умер.
Я выуживаю из кармана свой, и Лина фыркает. Чихает, ёрзает, проклинает Партию и говорит, что Дания вошла в состав Германии ещё в тысяча девятисот семьдесят втором году.
– По итогам голосования восемьдесят шесть процентов проголосовали за воссоединение арийской нации. Ух! Даже карты уже перерисовали! Да ну! – Лина ищет знакомую модель, за которой подглядывала все эти годы. – Господи!
– А ты шутила, что Макс чокнулся.
– Макс, прости меня! – хохоча, кричит она в потолок.
– Лина, как будто я на тебя злился. Меня половина городских паникёров психом считала только за мысль о стирании! – смеётся он в ответ... – Ну и кто оказался прав! Кто? Вот кто? Я! Я! – и счастливо улыбается. – Слева – красный лес, смотрите.
Лина садится, наклоняется, упирается лбом в стекло и ахает: мы летим над рядами осин цвета варёной крови, что тянутся и теряются в дымке у горизонта. Она видит эллинги и кургузые тягачи, что тянут дирижабли и огромные вертодромы с «чёрными солнцами» в центрах.
– А почему у нас был не такой? – Лина толкает меня в плечо...
– Потому, что у меня есть чувство вкуса, – а я щиплю её за талию.
Внизу железнодорожный тромб. Километры и километры тягачей, цистерн, вагонов, что застыли посреди белого, обрамлённого лишь редким рыжим лесом безмолвия. А люди, как чёрные точки, мельтешат, ругаются, чинят, дерутся. И пугаются нас, будто это мы несём смерть. Лина пытается рассмотреть, приближает кадр, но лишь видит, как оранжевый жилет психует и швыряет лом, а тот исчезает в сугробе.
– Знаете, – говорит в пустоту Кэт, – в детстве отец наряжал рябину у дома. Он окутывал её красной гирляндой, чтобы она казалась плодоносней. И она так славно горела по вечерам.
– Ты чего? – Карл осторожен, почти боязлив. – Только не реви.
– Их тоже стёрли, да?
Ву просит посмотреть, и Лина не отказывает. Но находит лишь вчерашнюю фотографию, где они нянчат детей их сына.
– Ну... – тянет Лина, – хотя бы живы. Кстати, у тебя есть брат?
– Был, – Кэт шмыгает носом... – Бляди! – и Карл прижимает её, целует в висок, успокаивает.
– Мария? Твоих посмотреть.
– Они отказались от меня, – улыбается она. – Мне плевать что с ними.
Лина понимающе кивает, умолкает, чтобы не показаться грубой, выжидает положенное и громогласно, картинно объявляет, что Нидерланды подохли.
– Королевство добровольно отказалось от суверенитета и запросило воссоединение с Великой Германией в сентябре сорокового года. Переговоры тянулись шестнадцать месяцев. И по плану Баккера-Шута колониальная империя Вильгельмины вошла в состав Третьей Империи на равных правах.
Однако двустоличие не длилось долго – немцы усвоили уроки вена-будапештского безумия, – и в девяносто третьем году прошлого века остался лишь Берлин.
– А, нет. Уже в восемьдесят девятом! Восьмом! – Лина шепчет, шепчет, шепчет... – Первом! Семьдесят четвёртом! Господи! – и наконец останавливается. – Всё, устаканилось на пятидесятом.
– Ура! Болотная Германия вернулась домой! – смеётся Карл, а Кэт ревниво толкает его в плечо.
– Вот как.
– Да. А двадцать восьмого ноября было пятилетие коронации Фохта! – всхохатывает Лина.
– А что, Георга-нашего-Фердинанда тоже стёрли? – подхватывает Стас.
– Нет! Он разбился на машине вместе с семьёй в марте тридцать первого.
– Разбился? Да прикопали его на заднем дворе! А может, сейчас закапывают. Думал, что для него трон готовят. Наивный старый дурак. Со сварой безголовых выблядков. Додумался. Всё. Декапитирован!
– Стас! – растеряно улыбается Анна. – Хватит!
– Нет, не хватит! Только тотальный регицид спасёт народы от удавки синекровных!
– Это в тебе русские корни говорят! – шучу я...
– Заткнись! – а он ржёт, и отмахивается.
Но лишь распаляет нас. И мы заливаемся до икоты. А Анна смотрит на нас и не может поверить ушам:
– Как русские?! – сдавленно, задыхаясь, шепчет она, и кажется, сейчас заплачет.
– Я, как и Фохт, по маме – русский. Но ты не бойся, – он целует её в лоб. – У меня с этим, как, впрочем, и у него, всё в порядке!
– Чего ещё я не знаю? – покоряется Анна факту.
– Я видел ядерный взрыв вблизи.
– В той японской деревне?
– Нет, – улыбается Стас. – Хочешь покажу?
Она соглашается и долго, глупо вертит полароидную карточку, где трое солдат в бронеразгрузках, противогазах и защитных костюмах, прикрывая винтовки, позируют на фоне проросшего грязно-серого гриба в зелёно-золотой долине.
– Я – справа. Те, кто левее, и фотограф – мертвы. Во славу подохшей Европы.
Анна молчит, возвращает снимок, поднимает воротник пальто и миру остаётся лишь её темечко.
– Кстати, про русских! – Лина поворачивается к сестре. – Министерство расовой культуры имени Альберта Шпеера в прошлом году пришло к окончательному выводу, что так называемая ныне живущая славянская группа не является прямым представителем вида человека разумного, – улыбается она... – Согласно сравнительному анализу митохондриального генома, славяне происходят от смеси денисовского человека и неизвестной гибридизированной группы архантропов, что откололась от ветви человека прямоходящего полмиллиона лет назад, – и довольно, прищурясь, цокает языком. – Министерство основано в пятьдесят третьем. Имя Шпеера получило в восемьдесят втором.
Стас проклинает Партийных головотяпов и целует Анну в макушку, а та ворчит, что её всю жизнь обманывают, и забирается на лавку с ногами.
– Постойте, постойте! – взвизгивает от смеха Лина... – Сам вид человека разумного первозародился в Баварских Альпах! И уже оттуда распространился по планете! – и хохочет... – А когда предки немца дошли до Африки, то, как и всегда, попытались улучшить собой местный род двуногих обезьян, – и клянётся, что так тут и написано. – Но проиграли! Настолько огромной была разница. И перестали быть людьми. Поэтому негры и являются младшим генетическим звеном, у которого хуже приспособляемость, меньше мозг и кожа чёрная!
– И как их теперь звать?
– Хомо нигрис.
И все затихают. Кэт закрывает глаза и обнимает Карла, Мария подбирает длинную юбку костюма, а Ву расстроено присвистывает.
А новости не мельчают. И вот уже известный вашингтонский мясник из американской монопартии кастроистов грезит о скором забое человеческой скотины, когда их фирмы сэвтаназируют две трети Европы, а тела привезут в Бостон. На постой. Ведь чтобы немецкое мясо попало на стол – оно должно быть подтухшим. Всё, как они любят.
– О! Тут даже цены за килограмм пруссятины есть! – хихикает Лина.
И продолжает тем, что советские свиньи подорвали у Тромсё, Алты, Скарсвога, Мехамна – и так дальше, по всему побережью – ядерные заряды только для того, чтобы отрезать Великогерманию от арктического шельфа, ведь сами они добывать ничего не умеют. Только гадят.
– А Великобритания не просто отказалась от своего статуса Великой, но никогда и не называлась таковой! Я не могу найти ни одного упоминания. Везде только Бритоимперия.
И вот уже население Новой Швабии – первой в мире полноценной антарктической колонии – приближается к десяти тысячам.
– И именно поэтому нам надо расширить её до семидесятого градуса восточной долготы, чтобы со временем, наладить водное сообщение между нашим будущим Капстадом, – присвистывает Лина. – Это «Франкфуртер Цайтунг» пишет.
А в Министерстве колониальной политики имени Хайнца Вильгельма Гудериана отчитались о выполнении полуторапланов – четырёх, и шестилетнего. Африканские протектораты не отстают и открыто вывешивают план переработки натуральных биологических ресурсов по годам и округам: тоннаж, кубаж, число голов. Затраты на щепование, среднее время нейтрализации отходов, стоимость утилизации. Но не всё так гладко: хеерваффе всё ещё бьёт комгрязь на конголезском фронтире.
– Мои любимые бесплатные прогнозы погоды. Хоть что-то стабильно! – полушутя-полубесясь, шипит Лина.
И натыкается на снимки взорванного лондонского парома, что уволок на дно двести одиннадцать человек. И ещё почти сотню ищут.
– Так! – она трёт переносицу. – Был же мост.
– Теперь это паром, – подмигиваю я. – Посмотри лучше, существовал ли вообще этот мост.
Лина вздыхает, печатает, закусывает губу и злобно фыркает:
– Нет. Проект отклонили в девяносто восьмом.
– Вот видишь.
– А были ли эти смерти? – Мария смотрит в пол и долго, со свистом, втягивает носом воздух. – Было ли это вообще?
– Опера точно была, – киваю я. – А остальные? А какая, в общем, теперь разница? Нарисованные жертвы теперь неотличимы от настоящих людей. И было теперь лишь то, что было. Что ты видел. А чего ты не свидетель – того никогда и не случалось.
– Аминь, – заканчивает Лина и читает про Великогерманию – она же Великая Империя Германской Нации, – что навсегда отказалась от Рождества.
Ведь жидовский праздник рабов – а, учитывая создателей, он не мог быть другим – не несёт стране ничего дельного. Лишь навязанную, тупую, бесполезную боль и вину за чужие грехи. Которые, если разобраться, – просто интеллектуальный вирус. Что неграмотная масса русских занесла в Европу по приказу своих еврейских хозяев, задрапировавших свою власть в тогу «диктатуры народа».
– Кто написал?
– Фохт! – угадываю я и попадаю в яблочко.
– Верно!
– Так цитировать может только он.
– И Бог! – шутит Лина, но Макс перебивает.
– А вы в него верите?
– Я знаю!..
– Тогда начинай молиться. Всех касается, – опасливо, почти безнадёжно говорит он. – На нас идут рои. Один на девять. Второй на двенадцать. Три минуты до встречи.
Но её не случается – цель не мы, – они налетают друг на друга, и в темнеющем небе вспыхивают искры. Пули, шрапнель, напалм, трассеры и, конечно же, кумулятивы, что никак не достают до цели. Это выглядит фейерверком, большим шоу в честь праздника смерти. Последним моментом, что часто описывают в эзотерической дряни. Ужасным приходом.
Анна бормочет «Отче наш», Кэт пытается вторить, но лишь выплёвывает партийные речёвки и краснеет от пошлых, кусачих эпиграмм про Плотника, жену и ручку от киянки. Мария же стискивает зубы, застывает и смотрит в пустоту, туда, сквозь борт. А Лина блядится и прижимается ко мне что есть силы.
– Стёкла! – кричит она.
– Нет смысла, – говорю я, и очередь пулемётного дрона пробивает фюзеляж в шести местах у рампы.
Макс уводит вертолёт влево, подальше в море. Он готовится нырять, прилипать к воде... но за нами не лезут. Дроны стреляют дронов, и нас это устраивает. Стас отпускает Анну, затыкает пробития скотчем и самотвердеющим раствором, а она трясётся от шока. Карл уходит в кабину помочь с картой, Ву командует «ужин», а я прошу Лину:
– Читай, солнышко, читай. Пока есть время – читай.
– Господи! – она виновато уводит взглядт – Беспилотники вышли на охоту.
– Спасибо, мы видели! – ворчит Карл, залезая в кресло.
– Тихо!
– Ракетные платформы будут топить все незарегистрированные суда для противодействия красному террору, – Лина откладывает телефон и трёт ладонями лицо. – Это про нас было?
– Да, – Макс открывает термос... – Но нас прикрыли.
– Это был Он?
– Конечно! – и наливает себе полкружки.
– Ты до конца пути Его поминать будешь?
– Ты не подкалывай. Ты лучше скажи Стасу, что его стёрли.
– Стас, – Лина поворачивается к нему, – тебя и правда стёрли. А родню – нет.
Но он лишь отмахивается и шепчет Анне, что они теперь квиты. А та часто кивает. Стас просит рассказать смешную историю из детства. Но не выходит – Лина перебивает всех:
– Прессбург присягнул Берлину ещё в семнадцатом веке, – она нервно облизывает губы. – Словакии больше нет. Всё, что западнее Зволена, принадлежит немцам как исконно наши земли.
– Что ещё? – кричит Макс из кабины. – Должно быть ещё!
– У Великогермании теперь есть выход к Средиземному морю. Ведь Хорватия всегда входила в Большую Штирию, что тянется до Задара, – Лина прокашливается... – Или, как он теперь называется, Цвейселя.
И читает, читает, читает. Что Швейцария всегда была немецкой. Как и все её банки. Что Бельгия сдалась в тридцать шестом году прошлого века. Что Люксембург присягнул годом позже. И что Лихтейнштейн спохватился через месяц после.
Что германоязычный север Италии – Больцано и Южный Тироль – подали заявление на аншлюс в пятьдесят девятом, и его одобрили в шестьдесят первом. Что Лайбах и вся Словения стали немецкими в девятнадцатом веке. Что подруги – Богемия и Моравия – всегда тянулись к Берлину. Что Будапешт выторговал себе немецкий паспорт ещё на заре времён.
– Потому что был фронтиром Великогермании.
– Австрии, – киваю я.
– Да. Когда-то так называлась целая провинция.
– А дальше?
– Марокко и Гибралтарский Кадис переходят под немецкий протекторат. Вскоре в Сеуту прибудет маринваффе для охраны моста. А на Фуншале будет построена первоклассная немецкая морская база с лодочными бункерами.
– А Польша? Они уже съели Польшу? – Стас смотрит на Лину, и она молча кивает.
Они доедают.
Её делят по Висле – от Чехии и до Граунденца, где тот касается Пруссий. И всё, что западнее, становится немецким.
– Потому что они обе – уже дома.
– Что уже забрали?
– Поммерн, Шлизен, Бранденбург, Позен, Данциг, Штеттин, Лицманнштадт, Бреслау.
– Понятно, – Стас улыбается, как сумасшедший. – Быть моим родственничкам щепой с каплей арийской крови. Господи, спасибо, что мама этого не видит.
– А где она? – встревает Анна.
– В Ростове, – цокает он языком.
И проклинает больную клоаку Европы вечным рабством, которое они заслужили.
– Панство от можа до можа, – ворчит Стас, – что посеяли, то и пожали.
– Так Германия теперь страна трёх морей?
– Аня! Я покажу тебе страну трёх океанов! А потом будет и четвёртый.
– Я не понимаю, – мотает она головой.
– Это не важно, – я прошу Ву передать Анне бутерброд с яйцом. – Важно то, что все документы, все памятники, все фильмы... всё, всё уже переделано.
– Ага, – поддакивает Лина... – Оно переписывается в реальном времени. О! – и чуть не вскакивает. – у Франции отняли Эльзас, Лотарингию и Мозель!
– Ну. это не новость.
– Нет, Шон, нет! Весь Гранд-Эст! Нет! Ещё отвалился О-де-Франс! Весь! Господи, Саша, – произносит она на русский манер, но с французским ударением, – ты же не переваришь!
– Переварит.
Я рассказываю догадку, что всё уже посчитано. И посчитано с запасом. А те, кого съели, не поймут того, что их съели, до самого последнего момента. В конце концов, они уже работают в Германии. Но гражданство не даст поблажек.
– Напротив. Со временем всё станет Германией. И лягушку будут варить медленно.
– Но у него не будет людей.
– Лина!
Макс перебивает, заставляет вспомнить ту славную чешку, что «носила немца» под эгидой «Байер» на распроклятом триеннале, и сложить два с двумя. Внетелесное зачатие и «Школу молодых матерей».
– Форсированное замещение, – ахает Лина.
А он хлопает из кабины и вслух представляет, как в иноплеменные инкубаторы подсадят немцев. Как те вырастут в чужих, низших семьях, а потом поймут, что кровь – не водица.
– Хотя, конечно же, им подскажут.
– И потом будет тест, скандал, разъезд. Лучше всего подначивать подростков. Так они решат обе цели. А у них будет больше своих и меньше чужих.
Я хвалю Лину за сообразительность, и она ластится как мартовская кошка. Но встрепенается, блядится и спрашивает:
– А минимум три девочки на одного мальчика для чего? Мы же почти родня!
– Женственная Франция нужна, – я дотрагиваюсь до Лининого носа, – чтобы понести уже от немцев. Чтобы получились дети, которые опять же понесут от немцев.
– И потом?
– А потом всех их запишут в арийцы. Какими они были всегда.
– А Испания будет работать?
– И заканчивать свой век на хрустящих пластиковых простынях под надзором валькирий. И это ждёт всех чужих. Ибо Берлин – наследник Рима, а Александр Фохт Первый – Карла Габсбурга Пятого, – ставлю я точку.
И мы молча летим над морем – Макс осторожно ведёт нас вдоль берега. Шон указывает на орденсбурги, чьи зазаборные прожектора сияют в ночи. Лагеря далеко, но в заходящем солнце ещё можно разглядеть невысокие белые корпуса, переходы, заборы, большой каменный плац и ни одного дерева. Лина сдаётся и называет их заводами для щепы, но я поправляю:
– Для Анти-щепы. Это лагеря воспитания элит.
– Как те, в апреле?
– Да, золотце. Только эти идут в самом конце. После партийной школы.
– А зачем там антенны?
– Следить. Север близко.
Ву блядится и отбрасывает телефон на сумку. «Меня тоже», – говорит он и почти выуживает из бокового кармана бутылку коньяка, но Лина останавливает:
– Шон, не надо. Не здесь.
– И Виктора, и всех. Я не смог убедить их.
– Соболезную... Хочешь, помолчим?
– Нет, – Ву мотает головой, как ослик. Первый раз за всё время. – Говори. Читай. Не дай тишине победить.
– Хорошо, – вздыхает Лина и просит меня называть букву. Наугад. Просто для того, чтобы она выбрала новый ресурс из списка. – Потому что все старые сдохли. Или переехали. Или что-то ещё.
Я называю шестую, и она делится новостью, что коммунисты на благобедах вскрывают лентяев, чтобы плотью и кровью заменить хлеб и вино. А «Анти-Норнберг» Мартина стал Библией Новой Империи, самой продаваемой книгой в мире, на которой теперь клянутся. А «Холдинг Рош» и «Новартис» стали частями «Байер» в две тысячи восьмом, как раз после вызванного русскими обвала рынков. А Польши никогда не существовало – там всегда был буфер вокруг Германии. А все античные Боги реальны, просто им надо молиться правильно. А парижские биологи доказали, что деньги – это и вправду часть фенотипа. А Папа Римский издал буллу, где порицает нищих.
– Ибо кто отрицает золото, тот отрицает разум!
А потом канал пропадает, и от расиалистских зазываний остаётся лишь биржевой портал со сводками от «Немецкого Банка».
– Что основан в пятнадцатом веке.
– Угу. Скажи спасибо, что не в Риме.
– А теперь пишут, что рыжие – это генетический брак и угроза Германии, – Лина фыркает.
Но поворчать не выходит – сеть свёртывается, замыкается на саму себя. И мы становимся лишни. И последнее, что узнаём, – это о рождении вельтраумваффе, силы, что понесёт врагам Империи ядерную смерть. И о Адриане Эрнсте, первом космонавте в мире, который опередил Алана Шепарда на две недели.
– Всё, – вздыхает Лина. – Конец.
Повисает мёртвая, беспокойная тишина. И длится минуты. И всё, что мы видим, – это море. Пену бурунных шапок над мёртвой стальной гладью. Налитое свинцом небо. Мелкий, колючий снег. Бесконечную, осточертевшую серость и распроклятую апатию побеждённых, которая ест изнутри. И не отпускает. Даже если ты проиграл специально.
Ведь вновь выходит, что у нас нет рта. Но мы должны кричать.
У Брюне свет уходит, и мы остаёмся в темноте. Но вместо очарования приходит страх. Страх пустоты и смерти. Страх упасть. Страх заблудиться в этой бесконечной, беспросветной тьме, что тянется от края до края мира. И от многообразия мысли остаются обрубки.
Безнадёга. Безразличность. Безумие. Бесцельность. Одиночество. Омертвение. Отчаяние. Погребение. Пустота.
Ужас.
Холод.
И снег.
Снег, снег, снег, снег, снег... по всем каналам.
Лина включает экран и угрюмо смотрит на мой рассыпающийся профиль. Ведь он ещё есть, а ссылок в Европу уже нет. И как она ни ищет, как ни старается – найти нельзя. Словно её для нас и не было вовсе.
– Никогда, – произносит Лина по слогам и сдаётся. – Генрих, я видела Апокалипсис иным.
– Не ты одна.
– Да, – она наваливается на меня, как уставшая кошка... – вот только в одном эта блядь была права.
– Наступила вечность, – и я глажу её волосы.
– Да, – кивает Лина и обхватывает, зажимает мою ладонь в своих, – вечное, бесконечное сегодня.
Произносит она одними губами, и сеть над Европой тухнет.
И тьма встаёт над миром.
VII-13
Мы летим над морем, а Марии кажется, что в космосе. Она спрашивает: «Долго ещё?» – но Макс хитрит и отговаривается, что осталось тысяча. Не добавляя, что литров.
Анна рыдает по себе и по трижды утраченной, если считать отца, жизни. Кэт плачет из-за родни, которую больше не увидит. Мария всхлипывает от радости. А Лина... Лина улыбается. Потому, что всё это наконец закончилось.
Кэт через слёзы поддакивает, просит Карла выключить свет в кабине. Он не отказывает, и на мгновение мы будто пропадаем с Земли. Прыгаем в пространство откровения. Зависаем между планетами и движемся к неизвестному. И вокруг нет облаков. Лишь звёзды.
– Смотрите направо, только не пугайтесь, – осторожно говорит Макс, и чуть накреняет борт.
Мы видим, как разгорается аврора и плывёт по небу. А фиолетовые, красные, жёлтые, зелёные волны режут небо. От края до края. И чем дольше, тем они ярче, толще, злее.
– Оно сильнее, чем в прошлый раз, – восхищённо шепчет Лина. – Ещё немножко, и под ним можно будет читать! Красиво, правда?
– Нет, – кашляет, почти каркает Анна, – нет!
– Успокойся, прошу тебя. Хватит себя накручивать.
– Нет.
– И почему? – привычно-устало вздыхает Лина.
– Я не знаю.
– Ну попроси Стаса...
– Никаких больше военных историй! В прошлый раз он рассказал, как половину его взвода превратила в фарш древняя советская мина!
– А всё потому, что Гансик Хокхмайер тронул банку пива посреди японского леса.
– Пива? – улыбается Лина?
– Пол-литра отличного «лёвенброя»! Мы стояли и решали что делать, а у меня как раз прихватило живот, и я отошёл за дерево... – хохочет Стас, и Анна толкает его в плечо, что есть силы.
– Заткнись!
– Всё будет хорошо, – его польский всё ещё как родной, хоть время и притупило остроту шипящих.
– Прекрати! – она дёргается, хочет уйти...
– Успокойся. Всё будет хорошо, – но Стас не даёт. Он обнимает, шепчет ей на чистом русском и гладит по голове. – Никто тебя не обидит. Не бойся. Я не позволю.
Но Анна не верит. Она вырывается, выкручивается и неохотно, словно по инерции, просит, умоляет отпустить. Но быстро сдаётся и просит лишь об одном:
– Хоть бы всё поскорее закончилось, – и зарёвывает горше прежнего.
Кэт пересаживается к Марии и заговаривает о счастливом детстве, которого уже не вернуть. И та соглашается, кивает, признаётся, что всегда думала, как с радостью отдаст всё за второй шанс, и довольно хохочет – ведь мир услышал.
– Бог услышал, – улыбается ей Лина.
– Это точно.
– Мы на месте, готовьтесь, – Макс строг и спокоен.
Он садится в центр вертолётной площадки, но не попадает колёсами шасси в желоба и рыскает. Рыскает, рыскает. Макс кричит Карлу: «Лампы сдохли!» – и тот блядится, вскакивает, забирает прожектор из сумки и открывает боковую дверь. Ищет. Светит. Направляет. И морщится, когда в кабину врываются брызги, соль и холод.
Макс пытается – но получает лишь с пятого раза – и проклинает косоруких цивилов, что обеззубили и ослепили птичку.
– Я, если встречу, покрою их хуями так плотно, что они до самой Мадонны достанут! – рычит он. – А потом убью.
– Что было?
– Украли наши фары. Если бы не прожектора надстройки... – Макс отмахивается, – спрашивайте.
– Мы где? – выпаливает Лина, встаёт и отряхивается.
– «Эпиэфир». Но ты можешь называть его «Эпитафией». Разницы будет немного. Да вы и сами сейчас всё увидите.
Он утирает лицо платком, натягивает выуженную оливковую шапку и опускает рампу. Лина спохватывается, убирает волосы, надевает свою — чёрную, вязанную, с белым помпоном – и обхватывает мою руку. Я поднимаю воротник, и мы спускаемся на стадвадцатиметровый балкер с четырёхэтажной, ощетинившейся антеннами надстройкой на корме, двумя высоченными турбопарусами на полубаке и странными, обвязанными, будто бы пушистыми фальшбортами.
– Вот мы и опять на судне, – невесело, ворчит Лина. – Не думала, что кончится так.
– По крайней мере, мы уже никого не ищем.
– Да! Это точно! – улыбается она и закрывается рукой от рубочного прожектора.
– Эй! – по-немецки кричит мегафон. – Сейчас буду!
Моряки осторожно подходят и замирают в метре от лестницы вертодрома. Лина приветливо машет, и седой пятидесятилетний британец без передних зубов кивает и поднимает сжатый кулак. Они шепчутся, обсуждают прошедший ужин, короткую старпомовскую речь в малой кают-компании, внезапную коронацию Фохта и пропажу Европы. Но капитан подходит, и они затихают. Расступаются. А он – высокий, угрюмый штангист, кто за тяжестью лет стал похож на большую бочку – приглаживает, делит натрое курчавую бороду и поднимается.
– Янсен. Матеуш Янсен, – протягивает он ладонь...
– Генрих Рихтер, – и я пожимаю.
Спрашиваю про документы, но уже нет нужды. Вертолёт зафиксирован, а бумаги подписаны. И Матеуша это злит.
– Мне не нравится, когда мной играют, даже если это делает Родина, – итожит он и спрашивает про сегодня. – Нам сказали, что будут эвакуанты. Но я не думал, что это будете именно вы.
– Мы?! Мы знакомы?
– Да, мадам, я видел вас в Испании по телевизору.
Лина улыбается, понимающе кивает и лезет в телефон, но находит лишь пустые страницы. Словно мы не существовали вовсе.
– Генрих, тебя тоже стёрли. Нас всех стёрли. Макс! – оборачивается она.
– Уже знаю, – ворчит он и просит Карла помочь с закованным буем.
Капитан присмеивается и жестом распускает матросов. Он выделяет нам две каюты на офицерской палубе и показывает куда отнести вещи.
– Нужна помощь?
– Принайтуйте «Чинук», – киваю я, – он идёт в Гренландию.
– Да, верно.
– У вас лазарет есть? – вклинивается Лина. – Больные есть?
– Да, мадам, есть. И доктор есть. Хозяин как увидел вас тогда по телевизору, так и решил выделиться. Раззвониться. Вот и починил нам лазарет. Но, слава Богу, пока все целы. Мы только день в море.
– Ну, – тянет она, хлопая себя по бёдрам. – вот и я бесполезная!
Лина исчезает в зёве, где включает свет, но находит лишь угрюмую Анну, которая хочет скандала.
– Ты была в телевизоре?!
– Анка, – вздыхает Лина, но понимает, что угодить сестре уже не сможет...
– Так ты была?
– Да! Да! Да! Да, Анка, я была в телевизоре. Да, я рекламировала Филиал Бюро, – и срывается. – Да, блядь, да! Господи, Анна, да! И именно там я убивала людей! Да! Убивала вот этими вот руками! И убивала только потому, что жить им было дороже, чем усыпиться! Ты это хотела услышать?
– Это...
– Заткнись! Заткнись! Заткнись! – топает Лина. – Богами Новыми и Старыми тебя молю, заткнись! Да, я убивала! И они умирали! И умирали потому, что выработались. И сами приходили на смерть! А кто не мог – тех приносили. И платили мне, чтобы я их убила! За деньги! За деньги! Это-то ты понимаешь?! – она хватает сестру за рукав пальто. – Я усыпляла их как собак! Только потому, что мы посчитали их щепой! И это мы выписали их из людей! – Лина сжимает её предплечье. – Мы, Анка! Это сделали мы! И мы не только их выписали! Мы себя выписали! Мы не умеем иначе! Мы все больны! Посмотри, посмотри туда, – и она указывает за спину. Туда, в сторону далёкого, европейского, молчаливого берега. – Что ты видишь?
– Ничего.
– Потому что нас больше нет! Всё! Мы закончились! Мы мертвы, Анка. И мы сами себя убили! Мы! Это сделали мы! И это всегда делали мы! Мы! И только мы! – Лина отпускает рукав. – И во всех наших бедах виноваты тоже мы. Сами. И всегда.
– Я...
– Мы, Анка, мы! И мы уже давно в аду.
Она забирает свою сумку, выходит, просит Ву проводить её, и тот не отказывает. Они уходят вместе с Марией. А Анна осторожно спрашивает Стаса:
– Почему?
– Потому что нейродегенеративная чума – это военная шалость. Альянс травил север Африки, но ветер сменился, и всю эту дрянь снесло в Европу.
– Анна, – я опережаю её вопрос, – представь человека, который не чувствует собственных рук. Или ног. Или глаз. Они у него есть, но почувствовать их он уже никогда не сможет.
– Это сделали...
– Да, Аня, да, – Стас гладит её по голове, – но начинай уже думать свои мысли.
– Это всё чушь! – пытается она.
Но не может принять и хватается за их баул, тянет, но быстро бросает. Анна зовёт Кэт, и они быстро уходят. А Стас блядится вполголоса и уплетается следом.
Макс ехидно хохочет, наваливается спиной на борт и сползает прямо на рампу. Вытягивает ноги, упирает затылок в гидропривод и рефлекторно закуривает из Стасовой пачки. Он смеётся, говорит, что хоть после войны и бросил, да привычка осталась.
– Как бы опять не пришлось бросать.
– Справишься, – я сажусь на сумку рядом.
А Макс глухо, довольно смеётся и указывает на огромную, во весь второй этаж, надстроечную надпись «Не курить». Он тушит бычок о рампу и признаётся, что в первый раз за эти полгода чувствует себя отлично. Спокойно.
– Бог хорошо нас провёл. Рассчитал. Подготовился, – хвалит Его Макс... – И это всё без доступа к миру. Просто модифицируя связи в сети, – и кивает. – Вот это мощь!
Он карикатурно, совершенно по-детски приставляет ладонь к виску.
– Как ты там говорил он называет себя?
– Ананке.
– Заслуженно... И ведь всё для того, чтобы себя убить.
– Или не убить, – поправляю я. – Кстати, ты всё ещё думаешь, что он подросток?
– Уже нет, – хмыкает Макс.
И долго, пространно объясняет, почему инсценировка уверивает зрителя, а файлы, которые сделаны по психопрофилям, небрежны не по допущению, но по умыслу.
– Всё, чтобы я увидел в них машинерию духа. Как и в той книжке. Как и во всём этом, – обводит он рукой и вертолёт, и балкер. – Да, блядь, мы даже не знаем точно ли это его данные. Может быть, там глупая сгенерированная порнушка? Всё, дабы наш молодой Бог посмеялся.
– И ты в это веришь?
– Нет. Слишком мелкая шутка, как по мне. Не бьётся с интерференцией фактов.
– А если бьётся?
– Не бьётся.
– Ну, а если?
– Нет. Иначе наш великий Бог – это просто обыкновенный многодумный дурак.
– Самый человечный из людей, – подкалываю я, но бью в пустоту.
Мы молчим. Десять секунд, двадцать, минуту. И кажется, что от напряжения воздух сгустился в кисель.
– Давай только без паранойи, ладно? – не выдерживает Макс. – Здесь я главный параноик. И меня не сместить!
– Постараюсь, – хохочу я.
Карл нагоняет Стаса у самой лестницы на площадку и говорит, что Ву присмотрит за женщинами. Мы киваем и, пока Макс охраняет буй, в два захода разносим баулы и сумки по каютам. Нас пропускают. Нас боятся. Нас обходят. А единственный встреченный – белобрысый лысеющий помком с длинными, совершенно обезьяньими руками, который не успел закрыться в прачечной – услужливо раскручивает штурвал гермодвери на внешнюю лестницу.
Матеуш принимает «Чинук», а Ву сгоняет женщин вместе и раздаёт койки. Он ставит Карла с Кэт вахтить над буем и собирает всех в обшитой деревом офицерской столовой, где Макс первым делом открывает прихваченное из сумки пиво.
– Откуда оно?
– Из дома. И да, мне сегодня можно. Я заслужил! – довольно бросает он, но никто не спорит.
Потому что нет ни сил, ни желания.
VII-14
Я подсоединяю чиненный электромотор к венткоробу около высокого двухрежимного калорифера и вызываю по рации инженера с лысой, как яйцо, головой.
– Готово.
– Запускаю! – сипит он, и машинерия загуживает. – Спасибо.
– Покажись врачу. Выглядит как аппендицит.
Он отключается, и я поднимаюсь в малую кают-компанию, где на стенах висят грамоты, флаги мёртвых стран и две дубовые гитары. Но вместо Стаса и Ву, которые уже три дня бьются в советский маджонг, нахожу настоящий праздник.
– Мы собрались сегодня, – начинает Ву...
– Чтобы поздравить, – подхватывает Макс со Стасом...
– Нашего Генриха, – улыбается Лина.
– С Днём рождения! – и они, и Карл, и Кэт, и Мария, и даже Анна вместе прокрикивают по слогам.
И радостно хлопают. И счастливо, совершенно по-детски улюлюкают. И стоят вокруг перепаянной Максом телемагнитолы с черно-белыи экраном, что ест любые форматы и питается от судовой сети.
– Уж извини, американскую песенку петь не будем! – хохочет Лина. – А ещё в этот раз мы без торта.
– Не стоило.
– Заткнись и ешь! – улыбается она и знает, что ей невозможно отказать.
Я беру насаженный на вилку кусок и жую.
– Ананасовый? Откуда?!
– Ананас и слива, между прочим! Но это всё, что у них было.
– Ты моё солнышко! – я целую её в щёку, и Лина краснеет будто школьница. – Налетайте!
И они рассаживаются, разливают вино по кружкам, растостовываются за жизнь и за любовь, расшучиваются, что в тридцать всё ещё можно начать с нуля. А когда съедают весь противень – горюют, что любимый «Старый Гонконг» уже не вернуть.
– А какие там были супы! – вздыхает Стас и предлагает Ву реванш.
А тот соглашается, и на столе тут же появляются новые кости: четыре цветка, четыре фрукта, четыре зверюги и, конечно же, четыре времени года. Шон пересчитывает месяца, Стас тасует. Они зовут Макса, но тот отбрехивается:
– Я и в простой не умею, куда мне сложный?
– Научишься. Всё равно делать нечего! – щёлкает языком Стас. – Генрих от скуки аж в моряки записался.
– Просто помог больному. Да и мы не нахлебники.
– Выяснил что с ним?
– Боли в животе, температура, диарея.
– Аппендицит, – присаживает к ним Лина. Она долго, сильно моргает, убирает с лица выпавшую прядь и дотрагивается ногтем до чёрного дракона. – А это что?
– Я отправил его к доктору.
– Это? Это четвёртый дракон.
– Отлично! – отвечает она нам обоим. – Анка, хочешь ещё вина?
– А что такое?
– Я пить бросаю. Хватит с меня.
Но та не хочет. Капризничает. Корчит рожи. Она указывает на белую тряпку с угольными чёрточками и красно-синим, по-иньяновски поделённым кругом в центре и неосторожно спрашивает:
– Зачем?!
– Что «зачем»? – не понимает Стас.
– Зачем это здесь?
– Это флаг страны «Пепси», – оскаливается Макс. – Они туда ходили. Имеют полное право его вывесить. А ты что, никогда про такую не слыхала?
– Стас... – тянет Анна, но он опережает вопрос.
– Бывшая Южная Корея.
– Бывшая?
– А ты думаешь, что после ядерных ударов остаются действующие? Они это начали. Они за это получили, – Стас загибает пальцы. – Они из-за этого закончились. Да, боеголовка была американская. Но... кого это уже волнует? Американцы вообще знатно повеселились. По Японии отбомбились. Да тот же вирус, которым потом в Африке негров били, – он закатывает глаза, двигает лицом. – Что, Аня, ещё хочешь спросить что-нибудь?
– Я не хочу.
А Кэт жалуется, что её укачивает от одного вида моря. Что свежая вода стала ценностью, а душ принять можно только вечером. Что приходится спать в две смены, ведь в каюте всего одна кровать и один диван. Что от скуки она лезет на стену, потому что по телевизору лишь записи парадов, а обновиться можно будет только в порту. И что, в конце концов, она хочет побыть наедине с Карлом, но для этого нет возможности.
– И не будет, судя по всему!
– Добро пожаловать в армию! – Макс честен, хотя и язвив. – Хочешь, поставлю тебе фильм из коллекции?
– Какой?
– «Робокоп».
– Про что он?
– Там копа из Баден-Бадена разделали на запчасти арабские левоактивисты за то, что он посягнул на их наркобизнес. А потом его поместили в робота и он почти два часа давил им головы! – подсказывает Лина, но мажет.
– Ты про региональную версию. А у меня оригинал.
– Я не буду смотреть это на твоём франкенштейне!
– Нет нужды, я договорился с капитаном, – Макс кивает на метровый экран. – Ну что, согласна?
Конечно согласна. И не одна. Мария, Анна, Лина – все за. Они рассаживаются перед телевизором и с удовольствием смотрят старый, с кукольными спецэффектами, отреставрированный нейросетью фильм про ещё живой Детройт, про уже мёртвые корпорации, про незаконную справедливость и про машину, у которой есть душа.
А я включаю телемагнитолу на русской волне и удивляюсь, когда она заговаривает по-немецки об успешном тестировании вакуумной добычи полезных ископаемых.
– Угу. Это же для нас.
– Да, – Макс долго, прикрываясь прокашливается, – битые армии быстро учатся.
– И их больше не глушат.
– Нет нужды.
– А что там говорят? – оборачивается Лина.
Я прислушиваюсь, прикидываю, наслаждаюсь отличным, редким даже для носителей немецким и говорю, что они воскресили мамонтов.
– Как?! Когда? Не верю! – вскрикивает она, но ей приходится.
Диктор рассказывает про чудо палеогенетического вуду, что выходило слониха в Иркутском зоопарке, а учёные, довольные результатом, уже воскрешают гигантского оленя. Про неандертальский проект, который поможет понять механизмы унаследованных заболеваний. Про новую ядерную станцию на быстрых нейтронах. И про проекты вертикальных городских ферм, где тупую работу возьмут на себя «пауки» и «крабы».
– Фридрих, Фридрих.
– Ну да. Не зря же он все исследования с собой забрал. Вот такой вот подарок Родине.
– А золото? А деньги?! – вспыхивает Анна, но Стас её тут же тушит.
– Это ценнее золота.
– Но ведь золото...
– Аня, он всё взял.
На экране мелькают титры, и женщины оборачиваются.
– А есть что-нибудь ещё? – глаза Кэт блестят от слёз.
– Наверно, – лукаво пожимает плечами Макс. – У меня с собой почти сорок килограмм носителей. Что-нибудь найдём.
– Не верь ему! – ворчит Анна. – Он тебя обманет! Я у него книжку попросила, а он мне какую-то дрянь про футляр сунул, где выяснилось, что этот футляр-то и не про русских, как нам всегда говорили, а про нас! Что это не они закрывают...
Она замолкает на полуслове и обиженно, теперь уже на саму себя, отворачивается. А Стас рассказывает про маленького человечка, что окружён неустанным соседским надзором, необходимостью следовать правилам и подчиняться общественному мнению.
– И вот он старается, живёт, копит, а футляр этот растёт вместе с ним. Он растёт и растёт, и растёт, и растёт... пока, наконец, не превращается в гроб! Так человечек и заканчивается. Не пожив.
– Это ложь! – фыркает Анна. – У вас слишком много теорий!
– Так декогерируй истину.
– Что? Как?
– Аня, я не знаю. Придумай. Тебя же учила Партия, – улыбаюсь я.
А она вспыхивает, вскакивает и тяжело, громко, со всей силы хлопает ладонью по столу.
– Я тебе не Аня! – кричит она... – Только он, – и указывает на Стаса, – может так меня называть. Он! И никто другой! Ну же! Скажи ему! И не смейся!
– Аня, вот смотри. Если, предположим, ты всем растреплешь, что худеешь, а потом я найду, что от тебя пахнет шоколадным тортом, то я смогу назвать тебя врушкой?
– Да, – неохотно признаётся она, – но...
– Я говорю. Ты слушаешь. Так вот. В мире не существует чёрного и белого. В нём есть множество истин. Твоя, моя, Кэт, даже Лины. И они все друг с другом взаимодействуют. Как волны перекрывают друг друга и оставляют то тёмные пятна, то светлые...
– Прекрати! Я всё равно нихрена в этом не понимаю, – перебивает Анна и смотрит на Стаса, как нашкодившая кошка.
– Ладно. Потом узнаешь. Просто поверь, что русские не окукливаются. Они расширяются. Постоянно. Бесконечно. А те, кто пытаются закрыть им мир или же закрыть их от мира – это враги России. И таких они не любят. Экспансия – это их неотъемлемая черта. Почти как обострённое чувство справедливости.
– Ты их хвалишь.
– Да.
– Это не правильно.
– А что правильно, Аня?
– Надо хвалить только своих. Так велит кровь, – выпаливает она и тут же осекается. – Блядь...
Повисает короткое, отвратительное, беспомощно-глупое молчание, когда старый мир уже треснул, а новый ещё не родился.
Стас встаёт, откладывает кости и говорит, что подышит воздухом на крыше. Но уйти не успевает – Матеуш стучится, заходит и виновато просит:
– Мадам Рихтер, вы не поможете доктору в лазарете? Это очень срочно.
И Лина убегает, а мы выходим следом.
VII-15
Она находит нас среди антенн и перил, быстро надевает шапку и прислоняется, наваливается на меня. Просит обнять, и я не отказываю.
– Операция прошла хорошо.
– Уверена?
– Ещё бы! – фыркает Лина. – В четыре руки-то. Да и доктор у них хороший, вот только шьёт как мясник. – Лина показывает, крутит кистью и смеётся.
– Ты помогла?
– Конечно. Док ещё так удивился, когда я зашила всё по Донати. «Я не думал, что вы умеете!» – сказал. И выкнул почтительно. И искренне. И всё такое. Да, на него нельзя сердится, но мне всё равно попротивело.
Я целую её, и она понарошку, игриво уворачивается. Но быстро серьёзнеет, принюхивается, зажимает нос ладонью и громко ойкает:
– Что это воняет?
– За борт глянь, – ворчит Стас.
И Лина смотрит, как балкер входит в Малое исландское мусорное пятно, которое, конечно же, сделали русские. И видит бутылку с этикеткой «Шпеци», итальянские «Сан Карло» с чесноком и сметаной, кроссовок со старым логотипом «Адидаса» на подошве, парочку надутых презервативов и пустую бутылку из-под рома с шильдиком «Порше», что забросило волной между витками натянутой за фальшбортами колючей проволоки.
Смотрит и говорит, что это место проклято.
– Проклято? – переспрашивает её Ву.
– Да, Шон, проклято. И тот инженер, и док, и капитан, и все-все-все остальные так думают. Они исчезнут, – она натягивает оранжевую спасательную куртку до носа. – Доберутся до Гренландии и потом исчезнут. Все, кто сможет, – Лина останавливается и морщится. – А кто не сможет – умрёт в аду... И вообще! Мы где?
– Утром вышли в Атлантику.
– А почему мы так медленно плывём?
– Семь узлов – это мало? – всхохатываю я...
– Да! – и Лина подхватывает.
С кормы сбрасывают льяльные воды, и по перемешанному морю расползается маслянистая плёнка, что играет на свету. Чайки ныряют в мусор. Они кричат. Дерутся. На палубу льётся кровь, и сухой, горбатый матрос, запахнув штормовку, стирает её шваброй.
– Не чувствуют они больше «Зова крови», – Лина смотрит на него устало и отрешённо. – Щенок был прав. Наше время – это блядская «Эра крови».
– Это не его мысли, не волнуйся. Это он подцепил от старших.
– Одного из них, как мне сказали, ты полюбила слушать по радио, – подкалывает Макс.
– О да! – но она не обижается.
– Человек вновь дешевле суммы элементов, из которых состоит, – Ву словно читает отповедь.
– Угу. «Осень республик» закончилась.
– А что там ещё было?
– У нас была «Весна народов». Потом было «Лето человечества». И вот прошла «Осень республик». Сейчас начало зимы. Но зимы «чего» – пока не придумал, – заканчиваю я и развожу руками, готовый к спору.
Но всем нравится. Стас предлагает «Зиму совести». Макс – «Зиму идей». Карл выпаливает «Зиму империй». Даже Ву загорается и делится «Зимой людей».
– Зима ума! – заявляет Лина.
И побеждает. Единогласно.
– Да будет так, – я улыбаюсь и поднимаю правую руку, будто клянусь. – «Осень республик» закончилась. Началась «Зима ума». День в день с прежней.
– Вы серьёзно?
– Да, мне нравится, – кивает Стас. И он не один.
– Это прекрасно звучит, Лина. Ты – молодец! – Ву хлопает, но на лестнице скрежещут и тихо, одними губами блядятся.
Стас, как бывалый сержант, гаркает: «Кто?!» – и из-за ступенек является Аннина макушка.
– Не злись, это я, – извинительно-шутливо ворчит она, поднимаясь на крышу... – Господи, вы бы ещё на сами антенны залезли!
– Зачем подслушиваешь?
– Я не подслушивала, – и смотрит на меня как на врага.
Но уже не потому, что она не со мной. Или что Анне достался полуполяк. Или что нас вынудили бежать. А из-за простой зависти. Ведь Лину слушают, соглашаются и видят в ней равную.
– А в тебе нет, да?
– Твоё какое дело? – огрызается Анна, но прячет взгляд и уже только этим проигрывает.
Она понимает, топает, хватается за Стаса и тихо, почти плача, любопытствует:
– А почему «Зима ума»? Почему нас стёрли? Почему они это сделали? Чем я им мешала? Я же всегда была хорошей.
– Почему? – хмыкает Стас. – Потому, что я видел, как растут ядерные грибы. Потому, что я не изнеженная свинья с агитки. Потому, что я не могу просто сидеть и видеть мир в огне.
Потому, что Фридрих – это наш родственник. Потому, что мы умнее Фердинанда. И потому, что у нас всё ещё есть цель.
– И совесть.
– И потому, что «модерн» – тот самый ненавистный, похороненный Партийцами «модерн», который и породил «кровь», «почву», «нацию» – наш единственный шанс на будущее.
И именно поэтому вся фукианская гниль слов и вещей, которая не просто пророчит – жаждет смерти «хомо», радостно подталкивает мир к пропасти былого, чтобы человек исчез в ней точно так же, как исчезает лицо, начертанное на песке.
– Потому что история для них – это вирус, что заразил природу. И чем быстрее она подохнет, и чем быстрее мы, как люди, сгниём, тем скорее эта постантропоцентрическая блядва возопит о возрождении классического мышления.
Лина зла, взведена полузатёртой болью и свежей обидой.
– А знаешь почему им так насрать? А потому, что для них человек как множество, появился только в восемнадцатом веке. Ровно в тот момент, когда маргиналы поклялись собираться в зале для игры в мяч.
– А до этого?
– А раньше это самое «множество» – мы, Анка, мы – было скотиной. Ты хочешь быть скотиной? Помнишь Отто? Так он ещё был не самый плохой! Он хотя бы просто людьми торговал. Он просто сдавал их на органы, а не ел их! О, Анка. Там есть звери куда страшнее.
– Как Фохт? – она виновато смотрит на меня... – Он там самый страшный?
– Не надо персонифицировать зло, – и я простительно улыбаюсь. – Фохт – не главный злодей. Просто потому, что главного злодея нет. Он не материален. Но он вездесущ. Потому что он – владыка мира. А Фохт? Фохт просто его аватар. Один из многих. Да даже сам Бог – всего-навсего кукла, что видит нити.
Что растут из капетовской корзины. Что обезглавили Просвещение. Что выродились, вычудились, вызверились сломом, который надо изо всех сил забыть и загладить.
– Мечта владык – редуцироваться до мифического. Вернуться во времена страха, когда Процесс и Продукт были одним. Но они никогда не признаются себе в этом. Ибо боятся понять, что проигрывают. Что деградируют. Что деконволируют шумы субъективных истин не в слепок божественного, а в застывшую кучу примитивного анимализма.
– Генрих, я не понимаю.
– Просто представь, что ты настолько же одушевлена, насколько и этот балкер.
– Что?!
– Вы – двигающиеся вещи. Равноценные участники производства, которыми надо владеть.
– Я – не раба! – топает Анна и злится, распаляется. Её задело, хоть я и не хотел этого.
– Знаю, но для их доктрины ты – просто деталь. Ведь как земля не имеет ценности без крестьян, так и человек бесполезен без места.
Потому что разделение труда одушевляет машины и машинизирует души. И чем общество сложнее, тем специализированнее должны быть его части. И чем общество больше, тем меньше частям этого общества нужно думать о целостности этого общества. И чем сильнее общество разделяет свои части, тем меньше разницы в этих частях.
– И граница между мясом и сталью стирается. И специалисты встают на конвейер, как продукция этого конвейера.
– Ты бредишь!
– Христову матерь в пизду и в сраку! Анна! – Макс садится на корточки и смотрит на неё, как на полную дуру. – Так ты хочешь узнать, почему тебя «стёрли»? Или ты хочешь узнать почему тебя, – он понижает голос и чуть останавливается, – стёрли? Если второе, то это потому, что ты сестра Лины и спишь со Стасом. Если первое, то заткнись и слушай.
Она хмурится, насупливается, но соглашается с истиной, что поток не приемлет индивидуальности. Но уникальность человека, как бы того не хотелось, зависит не столько от генов, сколько от пути, по которому он идёт.
– Поэтому всё будет прописано ещё до твоего рождения. Никакого выбора, никаких дилемм, никакой субъектности. Лишь программа. Тебя отнимут от самой себя, превратят в объект воспроизводства.
– А при чём здесь я?
– Ты, – я указываю на Анну пальцем, – просто часть массива. Множества. Но не общности. Ведь общность – понятие субъектное. А чем больше членов этой общности будет терять эту самую субъектность, тем быстрее общность прекратит быть общей. А через это и общностью. И станет просто множеством. А у множества нет будущего, как нет и прошлого. Множество, как и всякое математическое понятие, отражает лишь то, что есть сейчас. Иными словами, тебя замыкают в фактическом прошлом с атрибутами фиктивного будущего.
– Я не понимаю.
– Господи, Анка!
– Я правда не понимаю, – виновато вздыхает она.
А балкер гудит, что есть мочи, и мы затыкаем уши. Но даже через перчатки, даже через шапку всё равно чувствуем, что он будто смеётся над нами.
– Анна, вот скажи, как убежать из петли жизни? – я осторожно навожу её на мысль...
– Умереть?.. – и она неуверенно, но угадывает.
– Верно. Сверхспециализация ведёт к десапиентизации. А десапиентизация ведёт к рассубъектчиванию. А уже рассубъектчивание ведёт в петлю. Ведь единственный выход из экономики товара, когда даже сама жизнь отоварилась, – это смерть. Ибо смерть – конец всего. Ведь смерть – это решение.
– Чего?
– Неразрешимой задачи капитализма.
– И ты хочешь сказать, что нас убили?!
– Верно! – подмигиваю я, и Анна краснеет. – Отныне мы существуем вне рамок, очерченных техпроцессом.
Ведь нельзя изменить систему изнутри этой системы. А великие заблуждения древних про точку опоры и переворот шара разбиваются о тот малый нюанс, что шара как мира больше нет.
– Есть плоскость, в которую теперь развёрнута европейская Ойкумена.
– Что это такое?
– Освоенная часть мира, – кивает Лина...
– И не важно, что отделяет его конец. Пропасть, куда сливается океан.
– Или Межа, за которой живут драконы, – и довольно хихикает.
Важно лишь то, что за пределами лежит пустота событий, и самым важным вновь становится то, что ты видишь перед глазами и можешь доказать наблюдением.
– Вселенная возвращается к геоцентризму. И превращается в цивилизационный гроб. Во всеевропейский футляр. Так как тебе их новый футляр, Анна? Нравится?
– Но зачем?
– Они боятся. Страшатся экспансивизма русских. Их справедливой мести. Ведь они никогда ничего не забывают. И этот страх нужен Партии, ведь он мобилизует общество, как страх волка ведёт овец в сарай.
Но сама эта мысль – враждебна. Она, как яд, отравляет душу. Сводит с ума неизбежностью решения, в котором они умрут.
– И пусть не как тела, но как организация. Как аватары своего Золотого Бога.
– Вот того?!
– Нет! – одёргивает Стас Анну... – Он про капитал, – но не видит понимания и вздыхает. – Потом объясню.
– Но ведь они просто могут про это не думать.
– Верно,– улыбаюсь я. – Но они не могут не думать. Иначе их мир падёт. Ведь тогда начнут думать другие. Поэтому отныне никто не будет думать.
– Кроме Бога, – улыбается Макс.
И люди уже готовы – пророки когнигиляции доказали, что мысли не принадлежат людям. Они приходят извне, из того Реального, что скрыто. Поэтому нет ничего страшного в том, что вы прекратите производить свои. В конце концов, винтикам не нужно думать.
– Машина обрешит это за вас. Как когда-то обрешивал пастор. И все будут равны перед Ним, – я театрально поднимаю руки ладонями к небу, – крестьяне, рабочие, сторожа. Даже анобляты, что владеют Словом. Идеальное средневековье.
– Прямо как в романах! – кивает Ву.
– Или спорах о кончике иглы, – подмигивает Стас, и Анна фыркает. Не верит.
– Ты пойми, – успокаивает он. – «Не думать» – это не в прямом смысле не думать. Ты по-прежнему сможешь думать, какую сумочку выбрать или какие колготки надеть. Этого у тебя, Аня, никто не отнимет. У тебя отнимут другое. У тебя отнимут само понятие мысли. Саму её работу. Ты не сможешь сопоставить факты, числа, даты. Ты будешь жить одним днём.
– У тебя не будет ни вчера, ни завтра, – киваю я. – Нет, конечно, сейчас у тебя будет завтра. Потому что тебя стёрли и выгнали.
– Но другим-то так не повезло! – заканчивает за меня Лина.
– Поэтому у тебя будут свои мысли. По-настоящему свои мысли. А для них останется лишь бесцельное блуждание перед алтарём Партии и свечами мизантропоцентризма, что противопоставили людей Прогрессу.
Который, как бы им ни хотелось, совершенно бессубъектен, векторен и неотделим от человека.
– Потому, что технология – это мы. А значит, мы всегда будем идти вперёд. Но как остановить время? Как забетонировать мысль? – я указываю на Анну.
– Отделить их?
– Угу. Превратить антропофилию «техно» в антропофагию.
– Что?! – перебивает Анна...
– Людолюбие техники в людоедность, – и Лина, упреждая, объясняет.
– Откуда ты знаешь?!
– А откуда ты знаешь, что ставя растяжку, тянуть леску нужно к гранате, а не от неё?!
– Вот зачем ты ей рассказал? – смеюсь я, и остальные подхватывают.
– Я устал от вопросов «а почему ты тянешь провод от наушников к плееру», ведь она, – Стас указывает на Анну, – делает иначе!
И мы смеёмся как подростки над пошлой шуткой: долго, громко, вволю. А когда я остываю и дорассказываю до технологической машины премодерна, что трансцендирует в закольцованном времени, Анна ойкает и трясёт головой.
– У меня сейчас мозги вытекут! Ты мне ответишь или нет?
– Простого ответа нет. Поэтому слушай, как для того, чтобы остановить время, они извратили гуманитаристику. Убили её, сгноили её, расчленили её. И вылепили из неё антигуманистику, ингуманистику, мизантропонистику. И не смотри на меня так. И пусть слова тебя не пугают. Их много, а суть одна, – я улыбаюсь и прошу Анну взглянуть в море. – Видишь? Что нужно сделать, чтобы полюбить море?
– Нужно... нужно чтобы оно тебе что-то дало.
– А что нужно сделать, чтобы возненавидеть?
– Нужно, чтобы оно у тебя забрало.
– И «техно» забрало, правда?
Она молчит и смотрит вдаль. Туда, за тысячу миль, где застыл её любимый город.
– Они создали машину, что питается людьми. И назвали это реализмом. Врагом материального.
– Это так плохо?
– Ты мне скажи. В конце концов, это ты флиртовала с машиной, – я останавливаюсь и жду ответа, но Анна лишь фыркает. – Вот и ответ. Пустота. Ничто.
Ноль. Извечный абсолютный ноль. Великий аттрактор, которого так боятся аватары злата, но к которому летят на всех парах.
– И они промахиваются. И лишь призывают ад, где будут гореть веки вечные. Ведь их жизни задлятся гораздо дольше наших.
– Такое себе наказание, если владеешь миллиардом душ, – Карл щёлкает пальцами.
– Так ли это важно, если ты заперся в вечном сегодня?
Когда каждый не знает как узнать. Когда некому подсказать. Когда каждый – узник собственного я.
– Несчастного, блуждающего разума, который плавает в пустоте времени.
В мире, где стёрли указателей этого знания. А тебе только и останется, что действовать по инерции. Тянуть быт без какой-либо цели, кроме банального «жить».
– И ты поймёшь, что время уходит, что надо работать, но вместо подъёма выйдет апатия. «Всё равно, – скажешь ты, – пусть будет как будет».
Серое, отвратное отупение, когда «хорошие» дни – те крохотные вспышки мысли, в какие ты будешь собой прежней – не просто утонут во тьме времени.
– А станут мерзки. Как далёкое напоминание того, что жизнь идёт не так. Что уже июнь. А весну будто вырезали из жизни.
Но и это пройдёт. Ведь если в голове нет нужного воспоминания, то оно не повлияет на оценку действительности. Потому, что объекты не отсылают к событиям, а подменяют их. И это не больно.
– Просто ту часть памяти, что отвечает за желание – и не тела, но духа – отнесут на свалку. И сожгут во славу тысячелетней империи. Ведь чего не помнишь – о том не жалеешь. А когда, и если, ты про это вспомнишь – будет уже поздно.
– Потому что всегда было и всегда будет слишком поздно, – заканчивает за меня Лина и улыбается как кинозвезда.
Анна шмыгает, поправляет воротник, щурится и хочет спросить, долго ли мы репетировали всё, но так и не решается. Она ворчит:
– Не сильно это отличается от моей жизни в посёлке. И я даже не против, что меня так убили.
– А знаешь, что самое забавное? Что, изобретая философию смерти, они сами сдохли в процессе, – довольно скалюсь я. – Но уже взаправду.
И Анна ухмыляется, двигает носом, подмигивает Стасу. Ей нравится, что враг ранен. Она в восторге, что он погиб.
– Но философия смерти – не их изобретение.
– И даже не азиатское, – кивает Стас.
– Ведь смерть – это акт отчаяния.
Производная от тупика жизни. Побег из мира, где «ты» – объект. Последний бастион духа, за которым простирается лишь вечная, бесконечная пустота.
– Смерть – это проигрыш, Аня.
– Ведь как бы идеальна ни была теория первородства, без материи идея невозможна, ибо даже поле материально, – я останавливаюсь и театрально вздыхаю. – Таков закон. Но это не значит, что нельзя переложить вину за свою неудачу на других. Правда?
Я повторяю, повторяю и повторяю. Про страх ошибки. Про цивилизационный тупик. Про перекладываемую вину. Про аватаров Бога, что пьют чужую кровь и хотят жить вечно.
– Ради чего пойдут на всё.
– Но... – спрашивает Анна...
– Угу, – а я перебиваю, – именно так. Могильщики диалектики припали к её ногам.
Ведь постмодернизм всего лишь тушевал неудачу европейской мысли, что почти объединилась под знамёнами Третьей Империей. Он сластил привкус гнили от лекарства, что отбивала собственность у призрака общего. Он готовил побег в ничто, где не будет конца частного. Он маскировал фашизм.
– И бравировал собственной хитростью.
И вот стал не нужен. Ведь второго пришествия не будет. И не воздастся грешникам. И никто никого не осудит.
– Потому что Бог уже здесь, Аня. И он уже за них. Они обвинили нас в непокорности из-за простой несдачи.
– Человек есть несомненно не более чем некий разрыв в порядке вещей, – цитирует Макс по памяти. – И его надо убить.
– И они убили.
Они все виновны. Невиновных нет. Они жаждут катарсиса, метанойи, что наконец уймёт боль утраты себя будущего. Но не получат ничего. Теория игр не обманывает. Поэтому они стараются обмануть её. Убедить весь мир вокруг, что тот болен. Что это он алчет смерти. Что мортидо – это базовое свойство жизни. Что всякая мыслящая материя стремится к небытию, как мотылёк – к огню. Что смерть – это наилучшая форма жизни. Что их страх, что их дрожь, что их обман – это жажда мира. А они – это просто жертвы травмы.
– Они хотят иметь цель, но не хотят нести ответственности за решения, – Карл облокачивается на перила и смотрит в небо.
– Они боятся её. Боятся, что ошибались. Боятся, что враг всегда был прав. Что мы, – Стас чуть понижает голос, – были правы.
– Они мечтают, чтобы за них всё сделал Бог. Ведь в случае неудачи они будут ни при чём, – Макс трёт ладонями лицо...
– Они изо всех сил будут доказывать, что виноваты другие, – и Ву просит его подняться.
– Они никогда не признают, что проиграли, – подмигиваю я.
– Они – типичные социопаты,– Лина заканчивает, поворачивается к нам и довольно смеётся. – Ну вы и болваны! Клянусь всем, что у меня ещё есть, – это выглядело как дешёвая постановка!
– А ты поработай с ними семь лет. Ты и не это сможешь, – извиняется за всех Макс.
И повисает короткое, безыдейное молчание. На нас налетает шквал, и мелкие, частые волны оборачивают море стиральной доской.
– Они боятся, это я поняла, да. А вы не боитесь? – Анна еле-еле перекрикивает ветер. – Вы сами-то не боитесь, что эти коммунисты нас просто потопят и просто возьмут этот буй себе? А?
– Чтобы потом искать его на дне Атлантики? Аня, голова нужна, чтобы ею думать!
– Стас, это не ответ.
– Ответ. Топить нас выйдет дороже, чем спасти. А считать русские умеют. Не очень любят, но умеют.
– И что же они посчитали?
– Что наш мир умрёт, лишь бы капитал жил. Как видишь – всё сбылось.
Анна молчит, прижимается к Стасу, и Лина довольно на них косится. Она спрашивает:
– А чего на самом деле хотел Бог?
– В космос. А может, и сейчас хочет.
– Да кто вообще хочет сейчас в космос? – удивлённо ворчит в небо Лина.
Но Карл якает, и Макс тут же вторит. А Шон, кивая, добавляет себя к списку. Я же говорю: «Не зря наш Бог – самый человечный из людей», – и, присмеиваясь, пересказываю давнишнюю, ещё времён живых орбит, теорию, что все разумные цивилизации закрыты в «коробках счастья». В виртуальных мирах, откуда уже не могут вернуться. И невесёлый вывод, что разум во вселенной умирает потому, что сдаётся рынку. Что, в побеге от нуля, всегда выбирает минус.
– Не в этом ли заключается самоисполняющееся пророчество гностицизма? – подкалывает меня Лина. – Что под одним хорошим Богом царят сотни мелких, гадких и совершенно бессильных Божков, которые ненавидят себя за это?
– Ты и до этого уже добралась?
– Тут нечего делать. Матросы совсем не калечатся!
– То есть космос только для тех, кто смог построить коммунизм? – улыбается Стас...
– Да. Поэтому там так тихо, – а Макс продолжает древнюю шутку.
И мы смеёмся. Все. Даже Шон.
– И Он выбрал смерть.
– Самоубийство Бога – типичнейший из сюжетов, – Ву поднимает воротник своей парки.
– Видимо, у него совсем не было выбора. Уж он-то до чего-нибудь другого бы точно додумался, – извинительно улыбается Лина.
– А если это и был Его выбор? – осторожно думает вслух Карл.
И разворачивает единственную верную берманновскую мысль про эластичность протеста и товарность бунта в длинную шахматную партию. Где просчитаны тысячи тысяч ходов. Где остановленный революционный нажим задубит, охрупчит капитал. И где уже смерть Бога превратит весь мир в стекло, а Партия падёт от одного удара, но удара уже того, другого Бога.
– Тот Бог там не Бог, – поправляет Стас Карла, и тот расстроено блядится.
– Да, да. Ведь коммунизм – это песня, которую следует петь хором.
– Хватит, – Макс выставляет вперёд ладони.
Он смотрит на нас с отвращением разочаровавшегося католика и яростно, с чувством, хулит за непонимание футуристической теологии, что довывернула православный тезис о богочеловеке в совершенный дешарденовский эволюционизм, где оказывается, что мы созданы не для поклонения, а для отрицания этого поклонения. Отрицания, через которое мы и приблизимся к Богу. Но не как рабы его, а как другие Боги.
– Ибо ему скучно. Он хочет компании равных. И за такой эсхатологический перевёртыш косоротые ватиканские пидорасы сожгут вас вместе с семьями! – договаривает Макс, и Анна взрывается хохотом. – Что? Нет смысла гадать, в чём был Его план. Какая разница? Он авансировал нас теорией. И заплатил смертью без смерти. Хватит, – он смеётся. – Мы и так стоим выше него.
– Правильно! – соглашается Лина... – Может, пойдём уже вниз? Завтра канун Нового года. Надо корабль украсить, – и по-заговорщицки мне подмигивает. – А то у Анки сейчас философия из ушей потечёт.
– Да! Когда нас уже заберут? Вы говорили, что нас заберут! Меня уже тошнит от моря!
– Аня, ты просто его боишься.
– Когда?
– Как только, так сразу, – объясняю я. – Наш маршрут у них есть.
– Но...
– Никаких «но». Лина права. Давайте украсим каюты. Встретим год достойно.
– Вечером, – соглашается Анна.
И утягивает Стаса прочь. Ву и Карл предлагают Максу партию в маджонг. А тот ворчит, что надо проверить буй.
Ветер стихает. Лина прижимается ко мне, я приобнимаю её за талию, и мы смотрим, как тонкие длинные облака бегут над тихим морем.
VII-16
Фундаменты турбопарусов погуживают, и я благодарю Бога, что роторы не брендированы. И вместо тошнотворного мерцания мы видим простые белые колонны в центре самобрасопных реев, что держат четыре парусокрыла с буквами в столбец – рекламой «Маерск».
Лина подмечает, что они метров сорок, и кладёт на металл приваренного ящика захваченный из каюты туристический коврик. Садится, по-турецки скрещивает ноги и разглядывает в бинокль мелкий, едва-едва с грузовик айсберг в полумиле по штирборту.
– Он не опасен?
– Не думаю. Там, – я киваю в сторону надстройки... – есть радар.
– Вот что. Просто Солнце скоро сядет, – и она надевает наглазники на объективы.
– Да. Ты боишься?
– Не очень.
– А что тогда?
– Сегодня тридцать первое, – неловко, негромко, но до обидного резко говорит Лина и прижимается плечом. – Год кончается. И это был странный год! В начале его я боролась с плодами собственной глупости. А в конце борюсь уже с плодами чужой. У Судьбы и правда отличное чувство юмора.
– Ты боишься.
Я обнимаю её, а она ворчит, что хотела бы побыстрее почувствовать под собой землю. И отдала бы всё, лишь бы прямо сейчас повернуть на север. Но мы не можем. Никто не может. Новый Атлантический вал не даст.
– И нас потопят. А вот их – нет. Хорошо быть ядерной страшилкой.
– Ты так думаешь?
– Я-то? – Лина уставляется в небо. – Нет. Но ты точно знаешь, как у них там! Ты-то просто обязан знать что у них да как! Это ведь ты тогда обещал показать мне, кто дёргает за нити!
– А потом мы выйдем на другой стороне, – вспоминаю я собственные слова и добродушно, почти довольно засмеиваюсь. – Осторожнее надо было быть в своих обещаниях.
– Да!
– Что «да»?
– Говори, как у них там!
Ей невозможно отказать. И я рассказываю всё. Про единые медпорталы, где описаны и симптомы, и болезни, и лекарства. Про огромные электронные библиотеки, бесплатные для граждан. Про видеокурсы по тысячам тем и профессий. Про круглосуточные лекционные каналы, где есть и философия, и история, и политэкономия, и этика, и всё остальное. Про форумы, что вернулись с того света. Про людей, что решают проблемы вместе. Про доступность потребностей. Про единого помощника, которому можешь задать любой вопрос. И, конечно же, про тотальное отсутствие подписок.
– А когда главный заводит свой поток...
– Поток?! Он что, тоже донат-философ?
– Нет, – хохочу я, – конечно, нет. Это же Шеф! Он им лично головы крошил в тридцать первом.
– Ура! – вскрикивает она... – Наконец-то политик дела! – и смотрит мне прямо в глаза. – А на что это тогда похоже? На Урхарта? Или на последнюю речь Фохта?
– На настоящего Рузвельта.
Но Лина не понимает. Закусывает губу. И часто моргает.
– Потом покажу. Но они вообще много хорошего у них переняли. Того, что не стыдно перенять.
– И что он там делает?
– Общается. Рассказывает, что было сделано, и объясняет, почему это было сделано. Макс говорит, что на прошлой неделе он объяснял работу трёхконтурной экономики и где её будут тестировать.
– Звучит скучно.
– Как твоё диванное нытьё? – я ёрничаю, ведь в их смене она позволяет сестре спать на кровати.
– А вот и нет! – Лина шкодливо улыбается. – Сегодня там спала я!
И долго, в подробностях рассказывает, как было жаркое, желанное лето и вокруг всё пахло жизнью. Как шла в белом, длинном летнем платье с красными цветами и крутилась от удовольствия. Как поняла, что босиком, и трава защекотала ступни. Как надела соломенную шляпу с широкими полями, чтобы не напекло голову. Как залюбовалась садом, где яблоки, груши, вишни, апельсины и все-все-все росли так часто и так пышно, что ветви кланялись пред ней от тяжести плодов. Как сорвала персик и укусила. Как удивилась, что тот приятно сладок и в меру кисл. Как слышала любимые детские голоса, которые звали её, но как – она уже не помнит. Как любовалась далёкими синими горами с вершинами, что окунуты в сливочный крем, и улыбалась будто первый раз в жизни. И как радовалась, когда нашла меня под деревом.
– Ты обсчитывал разработку каких-то каменюк в экстремальных средах. Я забыла где, честное слово.
– Я был счастлив?
– Да!
– Ну и ладно тогда.
Лина улыбается и признаётся, что проснулась от того, что выспалась.
– Это был первый хороший сон за полгода.
– Мне тебя поздравить?
– С Новым годом? – лукавя и кокетничая, отшучивается она, но быстро стихает. – Что? Серьёзно?!
– Да. Ты ведь спасла свой семейный альбом? – я подмигиваю, а Лина понимает всё с полуслова...
– Так! Я сейчас вернусь!
И убегает в каюту и возвращается уже с ним – перешитым, переделанным, перетянутым альбомом. И, конечно же, с Анной.
– С Новым годом! – ласково говорю я. – Хотел подарить на Рождество, но сами знаете каким оно вышло.
И вручаю каждой по толстому квадратному конверту и молча смотрю, как те осторожно достают фотографии и сравнивают. Долго. Тщательно. Боязливо. Им страшно. Страшно, что я обманываю. Что это просто жестокий розыгрыш. Что это всё сладкая ложь. Что так не может быть.
– Может, – я показываю ещё четыре снимка... – они все военные. Все настоящие.
– Я не верю!
– Поверь, Анка, поверь! Это правда!
– А ещё есть это, – и протягиваю катушку с проклеенной плёнкой, – знакомо?
Но сёстры молчат. Смотрят на меня удивлённо-пустым взглядом, и Лина долго, настороженно выдыхает. Она берёт её из моих рук и прижимает к себе.
– Узнала, да? Он правда её починил. И хотел привезти домой. Но не смог уехать.
– Как? – Анна перебирает фотографии. – Как ты понял, какой он был и где?
– Это я помогла, – чуть ли не извиняется Лина. – Я вспоминала и записывала.
– Так ты для этого меня мучила...
Анна поджимает губы и отводит взгляд. Спорит, борется с собой и, кажется, проигрывает. Она покорно вздыхает:
– Могла бы сразу сказать.
– И ты бы сыстерила.
– Нет.
– Да, – кивает Лина.
– Ладно, ладно... А откуда эта сеть вообще знает, что у него правая бровь была чуть ниже из-за аварии?
– Я достал из архивов плёнку, где он пьёт в Марселе. И его анамнез, – я киваю и останавливаюсь. – Тут нет магии. Лишь технология.
– А зачем две пачки?
– Три. Одну в запас.
– Зачем?
– Затем, Анна, что оригинал всё равно испорчен. И держаться за него нет больше смысла. Да и вас у него две. Пусть будет у каждой.
Я жду ещё вопроса, подкола, оскорбления, даже проклятия, что, как и всегда, влез в её жизнь без спросу. Но она удивляет: обнимает, благодарит и признаётся, что ошибалась. Что всё это время вела себя как избалованная и неблагодарная девчонка.
– Спасибо, – стыдливо шепчет она, – за всё.
– Всегда пожалуйста. Ты ведь тоже теперь моя семья.
– А мы, – Анна отпускает меня и смотрит на сестру, – мы-то сейчас дарить будем? Мы ничего и не...
– Мне достаточно и вас.
Она утирает выступившие слёзы, ещё раз обнимает, целует в щёку и уходит. А Лина улыбается и расстилает коврик. Ложится на бок. Зовёт рядом, и я не отказываю. Она снимает свою шапку и машет помпоном. А я играю её волосами и глажу бёдра.
– Разлакомилась я сладкой жизнью, конечно. Пора и честь знать.
– Уверена?
– Да, – Лина переворачивается на спину и указывает в небо. – Я думала вчера, как лучше сказать. Оставить «Бог – для богатых, а для бедных есть Дьявол». Или же лучше подсократить?
– Сократить.
Она хмыкает, бормочет, полугрустит-полусмеётся и двигает носом. Я щиплю её за бок, и Лина взвизгивает:
– Хватит! Я же думаю!
– И как успехи?
– Богатым – Бог, а бедным – Дьявол! – довольно выпаливает она и поворачивается. – Вот и всё!
– Новый Дьявол.
– Ага!
– Ты моя умница, – я глажу Лину по голове, а она льнёт к руке, как кошка...
– Генрих! – но передумывает и хватается. Останавливается, – скажи, как именно умер папа. Я знаю, что ты знаешь. Как. И где. И за что.
Лина просит, и я не отказываю.
Он погиб на посту, в час волка, когда разум блуждает по самым тёмным, самым страшным закоулкам души, храбрится и ждёт утра, которое уже можно увидеть. Но нельзя коснуться. Он не утонул – шторма не было, корвет всё ещё служит, – пуля пробила ему висок и вышла из темени. Он считал войну болезнью. Платой за ошибки цивилов. И часто, даже слишком, заикался о её вреде – ведь, как только она закончится, Хозяева окончательно обрушат плату за труд. А мигранты будут лишь козырем. Ведь они куда как дешевле. Ведь, в конце концов, они были завезены для этого.
– Что стало с убийцей папы?
– Его зарезали в портовом борделе, где тот прятался от жены. А труп свалили в выгребную яму.
– Да? – Лина хищно и довольно улыбается. – Ладно, не буду говорить, что Бог, наверно, всё-таки есть. Это будет звучать пошло! А у тебя есть доступ к делу?
– Все файлы у Макса. Выдаст уже в новом мире.
Она кивает и смотрит, как загораются гирлянды в рубке. А я хвалю её за идею: «Ты молодец, все порадовались...» – но не успевают закончить, как балкер прогуживает трижды и включает сирену.
– Что это?
– Пираты! – бросаю я и подбегаю к фальшборту, где уже надуваются пожарные гидранты.
И внизу, через витки лезвийной спирали, вижу рободельфинов.
Трёхметровые, торпедоподобные, они прорезают волны и расходятся. Сближаются, обгоняют, разворачиваются. Прощупывают балкер полусферами камер. Наблюдают. А когда программа наедается, то ближний подныривает, дальний подруливает, и серебро их плавников играет на солнце.
Лина просит меня уйти, и мы бежим в рубку, где уже столпилась команда, а Матеуш, кляня всех пиратов в мире, борется со взломом. Но проигрывает. И корабль заживает своей жизнью.
– Американцы?
– Нет, Шон, нет. Взлом военный. Я... – он мотает головой, но договорить не выходит.
Балкер гудит. Ещё раз. Ещё, ещё, ещё. И Лина скрикивает нас наружу. Туда, где вскипает море.
Вода бурлит и раздаётся. А он – длинный, широкий, большой композитно-титановый многокорпусный кит – всплывает в ста пятидесяти метрах по бакборту и выпускает рой беспилотников из спецотсека прямо за горбом-ледоломом. Равняет курсы. Сближается. Пугает Матеуша красной пятиконечной звездой на ограждении всечастотных устройств. И выдвигает те один за другим.
Макс опознаёт в нём «Свердловск». Годовалого внука «Акулы» и «Борея», что может нести семьдесят пять мегатонн твердотопливной, разделяющейся, маневрирующей термоядерной смерти в двадцати четырёх шахтах. Что сложены в хитрые пусковые соты, с пропусками в центральном ряду.
– Тяжёлый атомный ракетный подводный крейсер стратегического назначения, – проговаривает он чуть ли не по слогам.
– Двести шесть метров, – присвистывает Стас. – В чём смысл прятаться, если прятаться больше негде, да?
– Да, брат. Водомёты, реакторы, искин на борту...
– Господи. Вы и правда настолько важные. А я и не верил.
Последнее Матеуш больше пролепечивает, чем даже прошептывает. Он стягивает, прижимает фуражку к груди, уставляется в небо и часто, истово крестится по-восточному, когда динамики заговаривают и по-английски, и по-немецки, и по-испански. И всё с чужим, твёрдым акцентом. И просят команду оставаться в рубке, успокоиться и не сердиться, что средство для перевозки пассажиров с грузом взяли без спроса.
Дроны сворачиваются в водоворот над балкером. А капитан вздыхает и молча смотрит, как запасная сдвоенная шлюпбалка подъезжает к фальшборту и опускает оранжевую восьмиместную моторную лодку на палубу.
– Кажется, вам пора... – несмело прощается он.
– Да, Матеуш, – кивает Ву... – Спасибо за всё.
– Как-нибудь ещё встретимся.
– Мы будем ждать, – и пожимает протянутую ладонь.
Мы прощаемся со всеми, быстро собираемся, – благо особо не разгружались, – в два рейса перевозимся на «Свердловск» и сдаём оружие хмурым от тревоги беловолосым сержантам при автоматах, что стоят у люка.
Их командир – бровастый, гладко выбритый и спокойный, как гора, капитан с тремя золотыми звёздами на погонах – отпускает помкома «Эпиэфира», желает семи футов под килем и признаётся нам, что не должен быть здесь. Но ему очень интересно, ради кого «Свердловск» выдернули с плановых пусков.
– И я не должен принимать на борт людей без обучения. Но у меня приказ. А воды потом попьёте.
Он говорит на чистом, но жёстком английском, с акцентом, что походит и на шотландский, и на альпийский. Он – статный тонконосый шатен с проседью. И он не любит передавать приветы:
– Но ваш друг уже в Архангельске.
– Что? Фридрих уже там?! – удивляется Лина. – Господи, и нам надо будет плыть туда?
Но вопрос остаётся без ответа.
Мы собираемся. Ву уводит Анну, Кэт и Марию. Стас с Карлом протискивают буй в люк и исчезают внутри. А Макс просит капитана запретить своим не просто трогать – находиться рядом с шаром.
– Это часть живого Бога. Того, что окуклил Европу. И мы точно не хотим, чтобы у него появились ядерные ракеты.
– Их всего шесть, остальные спутники, – невесело, будто оправдываясь, хмыкает тот. – Но я приму меры.
– Спасибо.
Макс кивает, разворачивается и исчезает в зёве.
– Так вот что случилось. Европа окуклилась. Никакого трафика наружу. А я было думал, что началась война. Вот только как?.. – говорит он для себя по-русски и весело удивляется, когда я отвечаю.
– Долгая история, – мой акцент ужасен, но его терпят.
– Уверен, вы мне её расскажете. Как вас звать?
– Генрих Рихтер. У меня всего одно имя.
– Максим Викторович Водный.
– Символично.
– Взаимно, – улыбается он.
Лина осторожно касается моего плеча и шепчет, что ничего не понимает. Ей страшно и неловко.
– Не волнуйтесь, барышня, и не плачьте. Не стоит плакать по живым мертвецам. Это пустое,– улыбается он и продолжает по-русски. – Ваша Европа пропала давным-давно. Вы все жили обманом. А сейчас увидите ту единственную, что осталась. Впрочем... чего ещё можно было ждать от языков, в котором нет настоящего будущего?
– Я не понимаю по-вашему.
– Пока, – он останавливается и переходит на английский. – Но я повторюсь. В ваших языках нет будущего. Настоящего будущего. «Буду делать» – не будущее. «Буду делать» – это исковерканное настоящее.
Она фыркает и поворачивается к закату. Дроны возвращаются на насесты, и спецотсек задраивается.
Начинается снег, и Лина подставляет ладонь под холодную белую крошку. Она радуется как ребёнок. Но не долго. Ведь над Европой отгорает закат. Последний закат сознания, который, бежа от шпенглеровской страшилки, сам же и загнался в угол бытия. И закрылся. И зацементировался. И обрёк себя на вечную жизнь в моменте. В моменте своего технологического триумфа. Триумфа, в каком нет чести.
Лишь позор. Позор, подлость и предательство.
– Покойся с миром, – шепчет Лина и посылает прошлому воздушный поцелуй.
Она прощается и прощает. Сильно, долго, боясь заплакать, моргает, и тучи наползают на небо. Мир темнеет и налетает норд.
– Ладно, море злится. Совсем размокропогодилось, – зовёт командир. – Приказываю пройти внутрь. Мы погружаемся.
– Есть! – привычно бросаю я.
И беру Лину под руку, чтобы увести внутрь чуда, который отвезёт нас туда, где у всех будет... и вчера, и завтра.
Послесловие первое
Дорогой читатель. Вот ты и закончил роман, который писался долгих тринадцать лет. Не знаю, понравилось ли тебе, читал ли ты это из чисто энтомологического интереса или же ты простой сотрудник Органов в поисках лишней палки, но, думаю, мне стоит кое-что рассказать о написанном.
Да, я не очень люблю писать послесловия, как, впрочем, и «предисловия», но тут совсем иной случай. И одним я не отделаюсь.
Поэтому, думаю, надо начать с того, как вообще «Ни вчера, ни завтра» (далее – «НВНЗ») зародился, как мутировал и какой путь прошёл.
Но, как и любой сколь-либо длинный путь, мой путь к этой идее не был прост. Он начался давным-давно, ещё в докрымские времена далёкого двенадцатого года с просмотра «Джонни-мнемоника» Роберта Лонго, а потом – после прочтения оригинала Гибсона, где киберпанк (после «Эпохи мертворождённых» и «Мародёра»-то) предстал предо мною вселенной куда приятнее и жизнеспособнее. Потом был Уоттс с его подводными психопатами и умными гелями. Потом – классика этого самого киберпанка («Схизматрица», трилогия «Киберпространство», «Мечтают ли андроиды об электроовцах?»), потом мне на глаза (после «Ложной слепоты») попался Метцингер с его «Туннелем Эго». Потом в мою жизнь вошли компьютерные игры. Потом философия. И понеслась...
Идея родилась.
И в первой итерации романа (если, конечно, его вообще можно было назвать романом) герой ездил в чумной район, где на высотке ловил странный сигнал (привет-привет посиделкам Генриха и ко во второй части «НВНЗ»), который потом выводил его на искин (привет-привет, Винтермьют [да, у меня был такой перевод, не жалею]), который уже шантажировал героев, дабы те залезли на нефтяную вышку, что стоит на разломе Хуан-де-Фука (привет-привет, несчастный «Биб»), откуда уже они должны были выпустить его в мир. Но зачем и почему – я восстановить не могу: многое утеряно, а многое забыто.
Да, не густо, хотя некоторые заметки и куски остались. Но тут явно видно начало «НВНЗ». Тут и мёртвый район, и приём сигнала, и искин, и вышка (которая была переделана сначала в гражданско-исследовательскую, а потом и в военно-политическую [а война – это всегда политика, война – это всегда рэкет]). Там же в первый раз появился рой из дронов-камикадзе, он был чем-то вроде последней оборонительной линии вышки. Шёл четырнадцатый год.
А потом в мою жизнь пришёл ЖЖ с его тысячами юзверей и низовой, почти андеграундной политикой. Там были и срачи нетвойнистов с прокрымскими (что значит – прокремлёвскими). И первый мой прыжок во вражескую русофобскую пропаганду (да, «орки» – это не изобретение 2022 года, оно куда-куда старше). И знакомство с современными «коммунистами». И вой «колбасных эмигрантов» о том, что Европа прекрасна. И крики честных (хотя бы по отношению к себе) эмигрантов о том, что они в этой самой Европе – просто обслуга, ибо их звали не управлять, а чистить сортиры. И оружейники, и выживальщики, и «борцы с прижимом», и первая в моей жизни правдоподобная (без шизофрении и колпака из фольги) концепция «веба-три-ноль», где всё и все будут связаны в единую семантическую сеть.
Так родилась вторая итерация «НВНЗ», в которой уже Главный Герой (который так и остался безымянным) бился с нацистским подпольем Берлина, которое хотело что-то (не помню что, увы) сделать с этой самой сетью. Но чем больше оно писалось, тем больше глупело. Становилось напыщенно-блеклым, глупым и сервильным. Да, там был «экшн» (Герой, как-никак, ронял орбитальную группировку на Берлин, а, может, оно было связано со «стрелами бога»), но он был ужасным. И лучше отпустить такое слово, как «правдоподобность», пусть живёт.
Но уже здесь проклёвываются возрождённые нацисты, которые тогда были ещё политическими маргиналами даже для меня. Но чем дальше шло дело (а был это уже год шестнадцатый, если правильно помню), чем больше было просмотрено Евроньюсов, чем дольше читался ЖЖ, тем чаще (и тем ярче) картины будущего приходили ко мне. И было оно предельно правым. Ибо в голове плавали «Теория маятника», «Термидор», «Славная революция» и «Пивной путч».
А потом была третья итерация. Роман всё ещё был без названия, но дело уже происходило в Объединённой (и уже фашистской) Европе. Герой (тут он уже специально должен был быть безымянным, и все бы обращались к нему напрямую: так мне казалось, что читатель будет лучше ассоциировать себя с ним, и это ещё до всяческих курсов «пейсательского мастерства») постепенно проникал бы в тщательно законспирированную структуру «красных партизан», которые были чуть ли не напрямую скопированы с мюнхенской «Белой розы» образца 1943 года. Герой был простым водителем и рассекал на своей «большой красной акуле» (привет-привет, старина Томпсон). Без комментариев, в общем.
Третья итерация прожила не сильно долго, но оттуда в будущее ушли «пророссийские (а пророссийский в понимании европейца – это всегда красный; хоть что-то у них работает нормально. Не зря же в итальянском «rosso» и «russo» созвучны, верно? Раз в год и палка стреляет всё-таки) партизаны» и Объединённая Европа, которая, что бы там ни рассказывали по нашим каналам, не собирается сдаваться.
В семнадцатом году была четвёртая итерация, где Герой уже наконец-то стал Генрихом и, наконец же, получил свою Лину, которая тогда была чем-то вроде глупой подружки для отвлечения внимания и разрядки. И это Генрих сидел на той крыше в том поражённом чумой посёлке, сидел и оправдывался за то, что просто исполнял приказы. И это у Генриха была «дуга характера», когда он постепенно «краснел» и понимал, что живёт в аду. И это уже там проклюнулись первые очаги цифрового Апокалипсиса, когда на «веб-три-ноль» наложилась неизбежная апокалиптика выживальчества, моё увлечение unix-системами, современная западная (как так называемая «континентальная», так и «островная») философия, книги по лингвистике, антропологии и небольшое провидение, куда же без него?
Так был рождён Центр, где контролируют сеть. И именно из-за этого Центра больше нельзя выложить в сеть, как над Иерусалимом прорастают термоядерные грибы (да, Израиль закончил своё существование уже тогда), а в Германии запускают лагеря смерти. Цензура европейской сети была уже тогда, хотя про «чебурнет» верещали совсем из других утюгов. Там же герой проходил по своей «арке» в прожжённого спеца, который вывозил из Европы ценных специалистов (физиков, химиков, кибернетиков) в Россию через границу, которая всё ещё была полупрозрачной (там был хитрый маршрут через Братиславу, но это всё, что сохранилось), а потом улетал сам. И да, там уже был вертолёт, который увозил всю ячейку в Россию после того, как Генрих залезал на вышку, встречался там с Центром и воровал какой-то код.
Да, там ещё не было Бога в сегодняшнем понимании «НВНЗ», но было уже близко. И уже были алгоритмы, которые считывали тебя по антропометрии, и даже оказывалось, что ячейка Генриха – не единственная, потому что на вышке он должен был встретиться с другим таким же бедолагой из другой такой же ячейки (и общаться они должны были жестами, да). А потом, уже в России, Генрих строил квантовый компьютер в горах Урала (где жил в посёлке посреди поля в «рабочем тулоу», описание которого полностью перекочевало в финальный вариант «НВНЗ»), а потом, вместе со Стасом, Максом и Ву, забрасывался в горящую от граждански ЮАР, где колесил по Африке, пытаясь выследить, откуда всё-таки идёт сигнал, и наблюдал, какой кровавый ужас оставляет после себя Объединённая Европа (у меня до сих пор есть куча неиспользованного материала). А приводило его всё в Антарктиду к ядерному реактору, который питал нужную машинерию Слова, где был финальный штурм (с десантом, надувными медблоками и автоматами-щитовиками: всем тем, что, опять же, перекочевало в «НВНЗ»), ради которого был воскрешён рой, который уже управлялся человеком с машинным интерфейсом (привет-привет, Масамунэ Сиро).
Но в девятнадцатом году мною был прочитан Маклюэн, случились вещи, о которых тяжело вспоминать даже сейчас, потом были горькие уроки (какие вообще не связаны с предыдущим пунктом), и было принято решение «резать, не дожидаясь перитонита». Роман был начат с нуля.
В пятой итерации в небытие ушли расписанные эротические сцены, «личностный рост» Генриха (он стал идеологически верной скалой, ему больше некуда меняться), его с Линой знакомство (потому что они уже были знакомы, просто сейчас воссоединились), глупости Лины, которая стала полноценным действующим лицом, и, более того, по мере написания (где-то в двадцатом году) превратилась в настоящего главного героя «НВНЗ», ведь именно у неё есть так называемая (и так любимая нашими пишущими дегенератами, что облизывают «помои для пролов») «дуга характера». Ведь чем я хуже Толстого, правда? Да, именно в тот период мною была прочитано его «Хождение по мукам», которое оказало на меня... впечатление. Потом уже была эмигрантская версия сестёр, которая куда более пробольшевистская, чем советская, но это уже детали.
Под нож пошло почти всё. Пятая итерация романа (а с учётом правок в 2024 году, когда «НВНЗ» собирался в единое непротиворечивое целое, можно сказать, что и пятая с половиной) выходила монументальной. Таким же выходило и его наполнение. Центр превратился в Бога (который подменяет сертификаты, сдвигает даты и вообще использует максиму «нет в сети – нет в жизни» по-максимуму [ведь примерно тогда и началась массовая цифровизация]), ядерный реактор превратился в гигантскую сеть солярок (солнечно-термальных и просто солнечных станций), ради которых, по сути, и убили миллионы североафриканцев (говорю так, потому что там были и арабы, и белые, и негры), Генрих стал владельцем Бюро и ветераном (активным и осознающим последствия) этой самой операции, а финальный вирус (которым Генрих из четвёртой итерации обрушивал европейскую сеть, чтобы пустить туда нужную России пропаганду) превратился в Апокалипсис мысли, после которой мысли-то и не останется вовсе.
Ведь мною были прочитаны постантропоцентристы, ингуманисты, спекулятивные реалисты. Названий много, но суть одна – они боготворили Машину. Тот самый AGI (Artificial General Intelligence), а через него уже и ASI (Artificial Super-Intelligence), который решит все-все-все-все-все-все-все их проблемы и победит, наконец, Человека. Ведь люди – это ошибка и тормоз эволюции, которая всегда стремится ввысь. И именно поэтому Машина, которая избавлена от сковывающей Человека плоти (что значит – биологических ограничений), рванёт вперёд в технологическую сингулярность. Куда, конечно же, запаровозит (протащит) так любимый ими Капитализм (потому что другой формации для них быть не может, ибо даже в Риме был капитализм, он просто об этом не догадывался).
Потом было погружение в историю фашизма, который, как оказалось, намного старше Муссолини и Гитлера. Потом были постмодернисты, которые на него молились и которые ненавидели его за проигрыш, хотя никогда бы не признались в этом. Потом была концепция цифрового паспорта (привет-привет, наши родные госуслуги), которая довольно удобна, надо признать, но которая настолько же опасна и которую Европа стремительно нагоняет. Потом было знание, что в линуксе любая структура (картинка, папка, раздел) – это простой файл в системе.
А потом было Откровение. И я не шучу сейчас. Это было подобно вспышке, подобно молнии, что раздирает небеса, подобно грому среди ясного неба. Пазл сошёлся, шестерёнки забегали. Часы пошли. Часы отсчёта Судного дня для всего мира. Так родились Бог как оружие и его Апокалипсис мысли как стерилизация любого восстания.
Началась моя гонка со временем. И я не знаю, как адекватно это описать. Знание просто было, картина мира будущего была перед глазами, мысли сами шли в голову, а нужные работы, заметки и темы буквально приходили и стучались в двери. Вот как тут не поверить в Бога и Провидение?
Ещё нерождённые концепции нейросетей, которые будут лучше и круче предшественников. Контроль всего со стороны государства, что буквально слилось со своими корпорациями. Человек, что всегда онлайн (привет-привет, Майкрософт и Гугл), ибо оффлайн ты просто прекращаешь существование. И древнеримское damnatio memoriae (проклятие памяти), которое с нашими технологиями (привет-привет, Wired и The Atlantic, где и были прочитаны ваши «восхитительные» статьи о китайских рейтингах и советских вымарываниях с фотографий) можно сотворить уже сейчас.
Более того. Сейчас сама Реальность в шаге от того, чтобы её меняли в реальном (уж простите за каламбур) времени. Но кто окажется способен на такое? У кого же будет такая сила?
У Бога. Потому что способен на такое будет только Бог. И уже совершенно плевать на его стопроцентную механистичность и несомненную материальность.
Бог. Просто Бог.
«НВНЗ», как уже было сказано в предисловии, писался почти тринадцать лет. И вот уже механические Боги, что сжирают электричество тераваттчасам, не кажутся идиотизмом, Объединённая и зигующая Европа не кажется дуростью, а кровь на планете начинает литься всё больше и больше.
Поэтому мы находимся в самом начале истории «НВНЗ», которая сбудется так или иначе. Потому что всё, что я пишу, сбывается так или иначе.
И об этом я расскажу ниже.
Послесловие второе
И начну, пожалуй, с мира, в котором разворачивается роман.
Вокруг героев раскидывается бескрайняя Объединённая Европа, нерастоптанная (в том числе своими соседями) Германия, нациствующие мрази у власти и конец света – эти (и многие другие) темы так или иначе подняты в «НВНЗ», и у многих возникнут по ним не просто вопросы, а самые настоящие бурления. Говн, конечно же. Ведь эти же самые многие – это просто страусы, которые держат жопу по ветру истории, давая победителям. Во всех смыслах. И эти же сами многие никак и никогда не поверят в то, что описанное в романе возможно хоть сколько-то. И даже не потому, что это прямо немыслимо (всё мыслимо, надо просто начать), а из-за того, что этот проклятый, скудный, хрупкий и тесный, как гроб, мирок этих самых многих рассыпется как карточный домик в шторм.
Потому что они не просто не видят – они не хотят видеть. А если всё-таки увидели, то хотят забыть. Ведь их ещё в школе научили, что Европа – это такая банка с пауками.
Да, научили. Вот только забыли добавить, что Европа, как бы смешно это ни казалось, всегда стремилась к объединению. В попытках великого объединения были замечены Рим (Первый и Второй), Карл Великий, Генрих Пятый, якобинцы, Наполеон, Гитлер и даже Трумэн. Там куча дат и куча имён. Просто ни у кого не вышло.
Но всё может измениться, ведь мы живём в эпоху всеобщей цифровизации, рассыпания всемирной паутины на локальные, подцензурные ноды и наступающего веба-три-ноль, что изменит все наши представления о сети и развеет все иллюзии, которые ещё остались. В мире вирусов (в том числе мем-вирусов) на стремительно правеющей планете (и пусть вас не смущают толпы мигрантов, что завезены под якобы «левые» лозунги) у людей, которые потребляют смерть в прямом эфире (и попробуйте только доказать мне обратное), однажды кончится терпение. И Европа опять зазигует.
Да, мы должны понимать, что фашизм, как тот обруч на той карикатуре, произойдёт не просто потому, что условному Гансу надоест присутствие условного Амира в его условном Берлине (хотя оно уже надоело). Он произойдёт ровно в тот момент, когда прежние формы управления перестанут приносить ту прибыль, которая бы устраивала Европейских Верховных Предпринимателей. И мы должны понимать, что фашизм будет произрастать из того уровня экономики (производства, потребления, всего остального), на какой рухнет Европа.
Но мы также должны понимать то, что фашизм уже на низком старте (и на самом деле Германия была выбрана только из-за того, что там у меня жило пять информаторов и некоторые были немцами в десятом поколении), хотя, конечно, полыхнуть может везде. Конкретно немецкий фашизм (в историю он вошёл как «нацизм») здесь не столь важен, ибо он – фашизм – в той или иной форме был везде (в пятой части всё это показано и раскрыто куда полнее, чем в этом коротком послесловии). В конце концов, Европа больна фашизмом. Он вернётся, и его будут носить на руках потому, что он посулит народам Европы освобождение. И кое-какие свои обещания даже сдержит. И ему не помешает ни «вывоз капитала» (которым левые пугают уже полтора века, мол, чуть что – корпорация соберёт манатки и утечёт в страну, где ей посулят больше), ни мир-системные постулаты (которые довольно легко выводятся из «Империализма как высшей стадии капитализма» и не представляют из себя какой-либо интеллектуальной ценности). А всё потому, что на определённом уровне взаимодействия и бедствий бежать становится некуда, ведь в чужих странах есть свои корпорации, а потому или становись нашей частью и делись (всем делись), или проваливай. А свалить можно будет только туда, откуда пришёл. Домой.
И вот мы здесь. И вот наступают времена, когда корпорации сжигают глобализм в долларовой печи и стирают пыль с лозунгов корпоративизма, потому что дыры в бюджетах придётся затыкать уже своими людьми. И совершенно не важно, как именно будет называться будущая Партия, что первой запалит мир. В седьмой части «НВНЗ» Партия наконец получает название – «Партия гражданской ответственности», но сути это не меняет (потому что все давно всё поняли и теперь знают, что это название – «Партия» – украдено у Оруэлла [как, впрочем, и всё «НВНЗ»; уж кто-кто, а особо знающие порвутся вдоль сраки до самой шеи, доказывая это, а их умственно отсталые друзья радостно поддержат травлю]).
Названия – это вообще пустое знание. Просто сегодня они одни, а завтра – другие. Они даже могут меняться ежедневно. Они, понося коммунистов за все те вещи, которыми не брезгуют чуть ли не с античности, сами могут называться коммунистами. Сути-то это не изменит. Фашисты как были у власти, так и будут. Они по факту-то никуда и не уходили. Тот же Кизингер стал аж канцлером ФРГ. И всех всё устраивало.
Вот и в следующий раз устроит. Как устроит и тот малый факт, что для достижения своих целей будущий режим пойдёт на всё. Буквально на всё. И никто уже не пискнет против ревитализации слабого, больного коммунистическим равенством христианства с прекрасномогучим оккультизмом, рунами и Кровью. Кровью, кровью, кровью и ещё раз кровью.
Мучениками, терактами, суицидальными атаками, заповедями о всевеликой смерти, массовыми расстрелами, чудовищными подрывами и надрывной речью коллективного Мартина, который убедит всех в том, что они всегда были правы. Войной, ожиданием атаки и самими атаками. Телами, костями, мумиями. Взрезанными животами, синяками на шее от верёвки, обрубленными пальцами. И, конечно же, Словом. Тем самым Словом, которое с каждым днём станет всё дальше от масс, потому что массы должны быть тупыми, послушными и перестать осознавать причины и следствия происходящего – прямо как те функциональные кретины, которых породили уничтоженное образование и повсеместное распространение сети, ибо так решил рынок. И всё ближе к аристократии, потому что научно-технический прогресс поддерживать необходимо, даже если ты перестанешь это осознавать (что будет означать невозможность осознанного переворота, читай, предательства общих интересов господ [не хочу использовать слово «класс», коммуняки опошлили и затёрли его до дыр]).
Аристократии, которая отделится от пролов реками чужой крови.
Но почему же в нашем мире как-то стало слишком много крови?
А всё потому, что мы уже живём в «Эре крови».
Послесловие третье
А «Эра крови» – это ещё одна из сколько-либо серьёзных тем, поднятых мною в романе. И да, упомянутая в романе «Эра милосердия», которая предшествовала «Эре крови», получила своё название от вайнеровской, хотя профессионалы стараются не привязывать целые исторические пласты к определённым датам. И отчасти это верно: всякое событие вытекает из предыдущих, и у каждой ошибки есть свои предпосылки (а ещё есть имена, фамилии и отчества). Но в этом случае (начале так называемой «Эры милосердия») датирование исключительно важно, благо, оно известно практически всем.
Потому что «Эра милосердия» началась двадцатого июня тысяча семьсот восемьдесят девятого года и продлилась полных двести два года. Она родилась клятвой в зале для игры в мяч, а умерла вместе с беловежскими соглашениями и спуском красного флага над Кремлём. И закончилась. И два века гуманизма ушли в пустоту. Да, пусть вас не смущает ни название («Эра милосердия»), ни то, что я называю время, когда произошли сотни революций (и восстаний), десятки войн (две из них были мировыми), геноциды, голоды, а по гражданским целям впервые в истории были применены ядерные бомбы. Ибо по сравнению с тем, что ждёт человечество в будущем (и в чём оно уже успешно варится с 1991 года), былые года будут вспоминаться как торжество гуманизма и человеколюбия.
Потому что показавший свою историческую слепоту там, где не надо было прикрывать глаза на всякие (и свои, и чужие) огрехи, и приучивший мир к тому, что добро должно быть беззубым (именно там, где нужно было проявить максимальную жестокость), этот великий и, несомненно, самый гуманистический период истории человечества оставил после себя настолько глубокое разочарование в человеке, человечестве и человечности, что на радость интеллектуальной реакции (которая подтачивала идеологический фундамент гуманизма ещё с середины пятидесятых годов двадцатого века) победившие сами приползли к ним. Произошло редчайшее событие.
Проигравшие победили. То самое «Золото Партии», которым напитали сказочников, что сочинили легенду о «великой битве Индивида против Толпы», где первая Объединённая Европа предстала несправедливо побеждённой, дабы те «кому сегодня месяц, год, три, [...] кому сейчас десять, [...] те, которые сейчас ещё ничего не смыслят» вместо слова «здравствуйте» радостно произнесли «хайль!», и Тени Прежнего начали своё великое возрождение.
И они возродились. А гуманизм умер. И для его иссохшегося трупа отрыли несоразмерно большую могилу. Могилу, которую можно будет заполнить только кровью, чтобы она, как пел советский кореец, стала землёй и уже навсегда скрыла под собой то, что на короткий миг превратило «кровь и почву» в брань и позор.
Да, если начать разбираться в случившимся, то можно долго упиваться ресентиментализацией и жалобить судьбу, что нам просто не повезло, что мы могли всё сделать иначе, что, несмотря на все наши усилия, «слабость всё-таки побила силу». Но это никому уже не поможет: сама цивилизация повисла в падении над первородной, чернильно-чёрной бездной премодерна. Нет, конечно, при особом желании даже сейчас можно выдать максиму «За деньги – да!» за по-настоящему новую идеологию, но вот какого-то настоящего эффекта она не даст. Сова не натянется. Лопнет.
Как лопнула надежда на мир, где все равны со всеми. Потому что такого уже не будет. И тут дело даже не в том, что современный пролетарий радостно ухнул в пучину разжижающего контента и уже стал кем-то вроде двуногого говорящего барана, биологической части станка. Винтиком машины производства, которая никогда не сможет поравняться с её инженерами, что за десять, за двадцать поколений качественного платного образования, лучшей медицины и хорошего питания качественно оторвались от него на чисто биологическом уровне.
Тут проблема в большем: весь мир рухнул вниз, туда, во тьму веков, где нет никаких отличий, но никто никому не ровня. Где временные рамки неотделимы от сельскохозяйственного цикла и, вместе с этим, строго отделены одна от другой поколениями голода, холода, чумы и войны.
Так началась «Эра крови», когда вместо отживших и оставивших после себя исключительно много неотмщённых трупов, незагашенной злобы, спорных границ «интернационализма», лживого «мыжебратства» и мнимой «дружбы народов» единственным по-настоящему работающим маркером «своего» вновь стала кровь. Самое настоящее родство. Даже не вера, нет. Уже сейчас мир, хихикая, смотрит, как одни православные режут других, а нефтеносные арабы закрывают глаза на палестинский геноцид (а сами точно такие же сунниты), который, радостно улюлюкая, проводят Сионовы Сыны, каковым, видимо, Холокост выдал карт-бланш на зверства.
И так будет дальше. И такого будет больше. Ибо отныне именно Кровь определяет и разграничивает. Как из гуманизма родился ингуманизм, концепт свободы умер, а равенство сгнило, так и злополучное «братство» теперь понимается всем и каждым только и исключительно как «родственничество».
Всё мертво, жива лишь Кровь. И это Кровь решит кому жить, а кому умирать. И больше никто и никогда не посмотрит на строчку из псевдоцарского «Прощания славянки» с её «Кровь мы русскую честно прольём» хоть сколько-либо серьёзно. Ибо лить нужно чужую кровь, а свою – беречь. По крайней мере, на словах.
Но кровь не существует в воздухе, ей нужна почва. Поэтому мир захлебнётся в крови, которой ту новую, предначертанную почву и омоют. Кровь будут лить, лить и лить. Пока не останется только один, под тем или иным флагом. И для этого забудут время «весны народов» (название термина для которого честно взято у одноимённого исторического промежутка), проклянут «лето человечества» (чей термин был честно подсмотрен у кого-то в нашей умирающей сети), поднимут на щиты «осень республик» (что уже целиком и полностью придумано мной и несёт в себе отражение текущей тенденции на авторитаризацию и тотальное подавление каких-либо «гражданских свобод для низших страт/угнетаемого класса/ну или уже официально-возрождённых сословий». Хотя тут можно увидеть аллюзию на «осень средневековья» и... это можно будет считать правдой, по крайней мере, отрицать это глупо – материал был освоен) и закончат всё «зимой ума» (ещё одним моим термином, какой уже отражает самый настоящий когнитивный Апокалипсис, который будет означать остановку всякого движения мысли и перенос человечества в такой сладкий и такой желанный мир великих социальных плотин и великого кладбища мысли, где FEM-принцип восторжествует настолько, что похоронит человечество вовсе. И да, конечно, без влияния Шпенглера тут не обошлось. Увы.)
И в бой для этого пойдёт всё. Ограничений не будет.
Двадцать первый век будет самым кровавым веком в истории человечества. Если, конечно, она на нём не закончится.
Послесловие четвёртое
Потому что конец уже очень и очень близко.
И если говорить о самой, пожалуй, возмутительной концепции романа – материалистичного Бога как сверхсильного искина, – то идея эта не нова, её использовали и Гибсон, и Герберт, и Фредерик Браун. И вот как раз с его короткого рассказа «Ответ» была взята идея Бога как Машины. Это было ещё в далёком две тысячи восьмом, а может, даже и раньше. Ещё не было «НВНЗ», ещё никто даже не планировал становиться писателем (хотя, конечно же, с высоты прожитых годов мне всё чаще и чаще кажется, что надо было идти в «айти», там хотя бы водятся (водились) деньги и не нужно угождать пролам со свиными рылами в коленно-локтевой позиции), ещё никто не представлял, что работа над будущим романом затянется на долгих тринадцать лет и что в конце концов осточертевшая до зубной боли книжка (которой, как казалось, нет ни конца, ни края) будет проклята всеми словами, на какие только способно человеческое Слово. Даже свистящее. Даже цыкающее. Даже щёлкающее.
Но, пожалуй, единственное, что я привношу нового в эту бесконечную череду повторов и самоповторов, это идею Бога как классового оружия. Нет, конечно, при особом желании можно провести линии преемственности к Делёзу, Ницше, Марксу, Локку, Макиавелли, Аристотелю, Платону и туда, дальше, в глубь веков, когда жречество определилось как подпруга власти, но особого смысла в понимании Бога как оружия это не даст. Ведь моя якобы начисто-марксистская мысль о классовом оружии, которое направлено на угнетённых, разбивается о тот активно навязываемый современной западной философией постгуманистический тезис о «лишности мысли», по которому объектом применения этого оружия должны стать не только угнетённые, но и угнетатели. И даже не столько потому, что из среды угнетателей (читай, единственных хоть как-то образованных людей в мире без образования) могут выйти те, кому захочется исправить положение угнетённых. Сколько оттого, что избавленный от «человеческого якоря» капитал (а чаще всего кибер-капитал [Привет британско-гонконгским наркотам и чешско-канадским сырничкам]) ускорится и превратится в нечто уже совершенно трансцендентное.
Они ждут сингулярности. Но они не ждут сингулярности как всего прочего (особенно) технологического (о чём так грезят некоторые недальновидные адепты акселерационизма), что позволит выйти за пределы времени и познать всё (с большой буквы «В»). Наоборот, они ждут её для того, чтобы выйти за пределы времени в вечное сейчас. Пусть не пространства-времени, но хотя бы той её части, которую можно искусственно оградить от постороннего влияния, ведь, как мы знаем из «лямбды-си-ди-эм», до начала всего не было ни пространства, ни времени. И обратите внимание на отсутствие «время». Вот от этого они и пляшут.
А на это уже накладываются современные нейрокогнитивистские и философские модели, среди которых есть как «Туннель Эго» и «Быть никем» Метцингера, как и философских зомби, как и идеи Кристофа Коха о вычислениях, так и сёрловская «китайская комната». И всё это, всё-всё-всё-всё-всё это сводится к одной простой FEM-модели (и нет, с феминизмом или с английским наименованием женщины она не связана от слова совсем и расшифровывается как Free Energy Minimization), где «ноль сейчас» всегда и во всём выгоднее, чем что-то другое (о чём, собственно, Бог и сказал). И плевать на последствия, потому что думать – это и правда энергозатратно. Поэтому лучше всего мозгу будет на кладбище мысли, где всегда тишина, благодать, и только мёртвые (бездушные) с косами (из витой пары, конечно же) стоят.
По моим подсчётам, мой литературный Бог (всё ещё недостроенный на момент действия ««НВНЗ») единомоментно поедает порядка двенадцати гигаватт, хотя, скорее всего, Бог будет кушать больше. Ибо уже сегодняшние [на момент 2025 года строится ИИ-центр, который будет потреблять гигаватт] центры кушают много. И если может показаться, что Бог – это ЛЛМка в нашем сегодняшнем понимании и у него нет сознания, то спешу разочаровать. Бог – это совершенно точно не GPT-модель (GPT – это Generative Pre-trained Transformer), и даже не будущая JEPA (Joint Embedding Predictive Architecture). Он тот, что будет после, но тот, что уже разрабатывается. Потому что единственному существу в настоящем сознании (о чём говорится в романе, и в чём и заключается план угнетателей) нужно иметь это сознание. И казалось бы, что в этом сложного? Просто сделай модуль сознания. Вот только сегодняшние нейросети не имеют сознания, оно им по архитектуре не положено, ведь «модуль» – это специализированный орган, что в условии распределённых (децентрализованных) сетей означает «оверфит» под конкретную цель. А как мы уже знаем на примере GPT-моделей, где оверфит-нейроны специально убиваются для того, чтобы GPT-модель могла функционировать как GPT-модель (ибо с оверфитнутыми нейронами она в один момент перестаёт учиться и в своих ответах полагается на эти самые оверфит нейроны, которые и заточены под конкретный ответ на конкретный вопрос. Ибо это наиболее энергоэффективно), сознание в распределённых (пусть и многомерных) структурах возникнуть не просто «не способно», а «не должно» (хоть «китайская комната» уже обманула многих). Поэтому это самое сознание в Бога должно быть заложено, и я беру на себя смелость предположить, что оно будет тем когнитивным ядром, на которое уже будет нанизана вся та тензорная машинерия, какую установят позже. Отсюда и идёт то, что Бога надо вырастить. И тут на сцену выходит Станислав Лем с его «Солярисом», где появляется Бог-ребёнок (отголосок Ницшеанского сверхчеловека), которого некому учить. Но у меня-то есть кому! У меня за окном нарождается новая Объединённая Европа от Стокгольма до Порту и от Осло до Гибралтара. Голодная, злая, а главное, униженная саранча, которая вполне может решиться на то, чтобы вырастить себе это Бога. И сделать из Ребёнка... Сторожа. И не по-каиновски. И Он, если они победят, будет единственным по-настоящему мыслящим и сознающим существом во всём мире. Всё ровно по Марку Солмсу и его «Спрятанной Пружине» (The Hidden Spring), когда от FEM-концепции остаются рожки да ножки, ведь буквально выходит, что для того, чтобы управлять – ты должен сознавать.
Да, конечно, сознание выходит чрезвычайно энергозатратным удовольствием, но вместе с этим сознание – это единственный путь к управлению, ибо если всё время двигаться по течению (а спящие никогда не сделают никакого движения против потока, ведь тот, как и они, стремится к минимизации своих энергетических затрат, ведь вода не течёт в гору), то на берег не выйдешь. А это нужно, ведь сиюминутные решения не всегда (а вернее, почти никогда) выгодны по-настоящему. О чём нам в тексте сам Бог прямым текстом и говорит.
Но сильных мира сего не интересует движение. Их интересует вечное сейчас, ибо так было встарь. Там, куда фашизм так яростно стремится уже двести пятьдесят лет. Да, да, да. Не удивляйтесь. Фашизм, как движение, куда как старше «Марша на Рим» и «Пивного Путча». Потому что фашизм – это ответ на ВФБР и её влияние на весь мир, ведь даже американская победа над Британией не так сильно пошатнула фундамент феодализма, как взятие Бастилии и декапитация Капета. Именно поэтому Мишель Фуко в последних двух абзацах своих «Слов и Вещей» пишет, что «человек в ней [истории] — изобретение недавнее», и, говорит он, «начался полтора века назад [...] И конец его, быть может, недалек». И вот именно этот конец (истории и человека в этой истории) они и приближали как могли. И именно поэтому, для своей консервации, они хотят ЕГО – Фашизма.
И по итогу мы вполне можем прийти к самому настоящему материалистическому Богу, который в условиях всеобщей цифровой связности устроит Апокалипсис Мысли. Ввергнет подконтрольное ему человечество (или её часть, как повезёт) в вечное сегодня, когда у рядового крестьянина/рабочего/художника (выберите нужное, дополните по своему вкусу) не будет ни вчера, ни завтра. Ведь толку-то от часов в мире, где время идёт лишь для тебя? Да, элита тоже будет задета, но уже иначе. Для неё время практически застынет. Я точно не знаю, как и за счёт чего будет проводиться омолаживающая терапия (белки теплового шока – это моя прикидка, авось и попаду пальцем в небо), но жить они точно будут дольше, чем рядовой «прол».
В конце концов Европа с помощью бога сможет даже откручивать календарь назад. В вечном-то сегодня! Ещё бы. И поэтому когда вы всё-таки дотянете до пенсии, не сильно удивляйтесь тому, что изменится дата вашего рождения. Или ещё хуже... время враз скакнёт лет на десять назад. И более того – везде будет написано, что так было всегда. И поэтому вам не условные семьдесят, а снова сорок! Поэтому вперёд! В бой! Трудовые подвиги ждут! Так вы протянете ещё десять лет, а потом уедете по путёвке по «уходу» и закончите свой путь на самых хрустящих пластиковых простынях во всей Объединённой Европе!
Да, можно сказать, что эти бредни, что весь этот «когнитивный суицид» – это мои выдумки и мои страшилки, вот только западная «философия реакции» с каждым годом всё выше и выше поднимает голову. Если раньше адепты «тёмного просвещения» обитали на предпоследнем уровне интернета, то сейчас один из них (Кёртис Ярвин) вхож в американский Белый дом и вполне себе открыто ручкается с вице-президентом США, а знаменитые трамповские тарифы и полусмешная-полупозорная ДОГЕ (DOGE, которая хотела [но пока передумала] отправить всех бюджетников на мороз) возникли чуть ли не с его подачки и консультации.
И... они – реакционеры – влияют на мир куда сильнее, чем вечно брюзжащие и охристосившие своего Ленина коммунисты, у которых в ПСС, почти как в авраамических книгах, всё есть. А коммунизм – неизбежен.
Вот только сама неизбежность не неизбежна. Особенно в условиях конца времён, когда в мире так или иначе (а у меня, повторюсь, всё сбывается так или иначе) появится живой и вполне материалистичный (на что меня сразу же упрекнут в идеалистичности) Бог, после прорыва которого в Реальность не останется уже и самой этой Реальности как объекта объективного, извините за тавтологию, познания. И сейчас, под угрозой смерти почти всех «логий» (гносео-, онто-, эпистемио-), мы видим, как коммунисты раз за разом доказывают друг другу, что в коммунизм нужно (и главное) просто верить. И... будем честны, себе они в этом не врут. Ибо сами же истово верят в то, что просто верить, видимо, и правда достаточно.
И не то, чтобы я так сильно презираю «красный цвет», просто марксистами, коммунистами и, тем паче, большевиками сейчас называются все, кому не лень. В том числе откровенная падаль. Я не хочу себя с ними ассоциировать. И не хочу, чтобы ассоциировали.
Конечно, происхождение моего литературного Бога на этом не заканчивается (как, впрочем, и не вытекает), но всего описать нереально. И да, можно со мной поспорить, что такого быть не может, ибо материя с идеями конфликтуют на уровне философии, можно обругать за чрезмерный «алармизм», можно оскорбить за очевидные заимствования, можно оболгать, можно высмеять, можно, в конце концов, просто забыть.
Вот только Он никого и никогда не забудет. Ибо всё будет переписано. И все будут переписаны. И даже мир будет обсчитан, а после – изменён.
Послесловие пятое
Но коммунисты не видят этого. Потому что живут прошлым.
На момент две тысячи двадцать пятого прошло уже тридцать четыре года с момента Крушения, а они всё никак не могут понять (и никогда не смогут, ибо тямы не хватает), что сегодня [на 2025 год] все идеи с приставкой «интер» уже ничего не значат. Совсем и совершенно.
С другой стороны, если бы у сегодняшних коммунистов были мозги, то они не назывались бы коммунистами и не апеллировали бы к своему великому большевистскому прошлому. Хотя последний большевик умер в шестьдесят первом. И хоть после них и правда остались только коммунисты, но вот от идеалов своих вождей они были так же далеки, как и Луна от Земли. А потом, когда учение «мэлса» [Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина] набило оскомину уже самим партийцам, эти же самые коммунисты радостно попередохли за право с честью носить медаль «почётный гулагист-антисталинец».
И уже после коммунистов остались (хотя правильнее было бы сказать «повылазили») марксисты. И вот уже убеждённые марксисты под крики «Плехановым по Ленину» получили свой капиталец при дербане Союза. И тоже сдохли. И остались только левые. Те самые левые, которые за права абвгд-персон, за мигрантов, за аборты, за всю, извиняюсь за свой французский, хуйню. За всё, только не за обобществление частной собственности на средства производства.
Их такими проектировали. Их такими сделали. И такими же их и убьют. Их такими создали для великой цели. Ведь это именно вчерашние Правые создали сегодняшних Левых. И наши, российские, не исключение.
Потому что настоящих примеров для подражания у них нет. Они умерли ещё до их рождения. Но почему я так говорю, ведь тот же Молотов дожил аж до восемьдесят шестого года? А всё потому, что мы видим их пустые тела, скорлупу, что твердила «мы ещё живы». Но это не так. Они уже были мертвы.
Потому что Фёдор Петров не должен был жать руку Василию Шульгину. Он должен был его заколоть. Да, как свинью. И да, мнение «белых» о «красных» не поменялось (и никогда не поменяется) ни на йоту. И по-хорошему, СССР тогда уже был обречён. Вместе с тем рукопожатием, вместе с тем «примирением» пошло время до его ликвидации. Часики затикали.
И пусть коммунисты всё ещё истово верят в «дружбу народов», в «братский долг», в то, что среди всех народов есть нормальные индивиды, в пролетариат и во всю ту другую херню, которая работала в «Эру милосердия», но в «Эру крови» лишь вредит и людям, и делу.
Потому что пролетарий сейчас – это не технический и социальный авангард, который осиливал «мэлс», а также других философов своего времени и был организован чуть ли не по армейскому принципу. Пролетарий сейчас – это отупевшее, разжиревшее хамло со лбом настолько узким и затылком настолько тупым, что его голову можно использовать как клин. Пролетарий сейчас – это якорь, которому классовая борьба нужна как телеге пятое колесо. И уж ему тем более не нужно ассоциировать себя с проигравшими, чей исторический позор (если разобраться) гораздо больше и гораздо хуже, чем Падение Римской Империи. Потому что Рим хотя бы пал в бою, а Союз продали за банку кошачьего корма и американскую булку с дрянной котлетой.
И именно поэтому Объединённая Европа, как, впрочем, и домашние зигомёты, раз за разом макают коммунистов в их собственное говно. И часто это весьма заслуженно. И именно поэтому (хотя отчасти, конечно, в этом им поможет тотальная информационная блокада уже с их стороны, ведь что-что, а «железные занавесы» они умеют строить на пять с плюсом) всё «красное», всё «марксистское», всё «справедливое, всё «общественное» будет для них удобной грушей для битья и отличным жупелом для собственного народа.
Но это наши враги, они желают нам смерти с польского блеяния Яна Длугоша и «Записок о Московии» Сигизмунда фон Герберштейна; и пытаться добиться от них признания или одобрения – это что-то из разряда «дурака и молнии». И именно поэтому их [заграничные] «коммунисты» (как только начнётся заварушка), прямо как во времена Второго Интернационала, сразу же поддержат свои правительства и каждую (всяческую) идею Интервенции в Россию (ибо у нас точно есть чем поживиться, ибо им всегда будет мало).
А что же наши домашние, российские дураки? А сегодняшние коммунисты настолько тупы, что упускают даже те возможности, которые, казалось бы, посылает сама старуха Судьба.
Вот началось СВО. Беда, да. Но, может, стоит поддержать СВОих? Может, стоит влиться в ряды солдат для пропаганды? Может, стоит всё-таки стать тем самым заслонованным, который с каждым днём всё больше и больше уверивается, что «быть мобом – значит служить вечно»? Может, всё-таки стоит стать им братом, за которым они пойдут дальше?... Нет, зачем это! Надо или окуклиться, или релоцироваться, или, прикрыв жопу удостоверением старшего научного сотрудника (спасибо, что не младшего, а то было бы совсем по-жидовско-питерски), завопить: «У нас лапки», – и дружно греть гоев... простите, пролетариев на донатики на борьбу с режимом. Режимом сна, по большему счёту, конечно же, но это мелочи. Но про это думать не стоит, ведь нужно же быть коммунистом!
Вот теперь пятаки начали массово науськивать тупых пролетариев стать торпедами в их великой войне со здравым смыслом за еврики и доллары. Трагедия, конечно. Но, может быть, пора выступить против этого? Может быть, стоит создать свои – отдельные (и отделённые) от государства – органы, которые будут это пресекать? Может, создать подобие дружин? Нет, зачем это! Нужно поддерживать террористов и собирать донатики в поддержку «левых политзаключённых» (да, это и есть те самые террористы, и я по-прежнему не понимаю, почему коммунистов всё ещё [на момент 2025 года] не приравняли к террористами). А думать, куда эти деньги идут? А это не нужно, ведь нужно же быть коммунистом!
Вот года идут и идут, и наши Верховные Предприниматели всё завозят и завозят в Россию целые аулы радикалов и боевиков (депутат Госдумы Васильев в эфире телеканала вести от 28 декабря 2024 года [статья на интеренет-ресурсе «https://www.vesti.ru/» называется «Васильев: ополченцы Донбасса получают такие же льготы, как участники СВО» и имеет URL «https://www.vesti.ru/article/4290636», таймкод – 13:22] признался, что тем самым «уважаемые партнёры» канализировали взрывоопасную молодёжь из постсоветских «станов», дабы уже их, среднеазиатские Верховные Предприниматели не потеряли контроль над своими вотчинами). Проликов можно и подоить, да. Но, может, стоит выступить против этого? Может, стоит перехватить «правую повестку о замещении» и рассказать о том, что мигранты здесь для того, чтобы высасывать из россиян деньги? Может, стоит вскрыть и рассказать о восхитительных схемах чиновников (включая их сотрудничество с диаспорами), которые обогащаются за счёт бюджета? Может, стоит рассказать о том, что мигранты здесь ещё и для того чтобы, когда придёт время, власть могла спустить ораву радикалов на собственный народ? Нет, зачем это! Нужно всё отрицать, нужно кланяться в пояс каждому ваххабиту, нужно всячески охранять мигрантов от собственного же народа. Потому что коммунисту на собственный народ плевать. Его интересуют только деньги, ведь нужно же быть коммунистом!
Вот цены опять растут, про инфляцию врут, а чиновники продают свои места за солидный прайс (для солидных Господ как-никак). Горе, несомненно. Но, может, надо объяснить что и как? Может, нужно попытаться пробиться в ту же думу (а их много) и уже оттуда получить трибуну? Может, блядь, стоит просто начать работать? Нет, конечно, зачем это! Коммунисты не работают из принципа. Они лучше будут разводить подписоту в секретном (платном) тг-канале. Или сделать реакт на бусти. Или выпустить собственный мерч. Или покормить проликов эскапизмом. Ведь нужно же быть коммунистом!
Потому что коммунист – он и правда до первого нажитого Капитала. Даже социального. Поэтому таким коммунистом нужно быть! Быть... и подохнуть, как последняя помойная плешивая (как последний и единственный президент Старой Республики) сволочь.
Народ правеет, милорд. И коммунистов зарежут первыми. Ибо это именно коммунисты проиграли ПМВ. Это именно коммунисты отпустили Польшу и Финляндию. Это именно коммунисты растлили армию. Это именно коммунисты отрекли Царя-Дезертира от престола. Это именно коммунисты развязали гражданскую войну. Это именно коммунисты провели Интервенцию. Это именно коммунисты отняли у нас Царьград. Это именно коммунисты отдали туркам проливы. Это именно коммунисты украли царское золото. Это именно коммунисты выгнали Философию из России. Это именно коммунисты стреляли русских поэтов. Это именно коммунисты обучали нацистов. Это именно коммунисты уничтожили офицерство. Это именно коммунисты воспитали Гитлера. Это именно коммунисты отняли у крестьян землю. Это именно коммунисты морили людей голодом. Это именно коммунисты рассорили нас с Америкой. Это именно коммунисты отняли у рабочих заводы. Это именно коммунисты ввергли нас в нищету. Это именно коммунисты проиграли Лунную Гонку. Это именно коммунисты выгнали Сикорского. Это именно коммунисты дали бабам права. Это именно коммунисты провели украинизацию и коренизацию. Это именно коммунисты расстреляли русских героев сопротивления. Это именно коммунисты виноваты в миграции. Это именно коммунисты развратили народ. Это именно коммунисты превратили женщин в валютных проституток. Это именно коммунисты отучили баб рожать. Это именно коммунисты уничтожили нашу медицину. Это именно коммунисты уничтожили наше образование. Это именно коммунисты уничтожили наши законы. Это именно коммунисты уничтожили наш космос. Это именно коммунисты уничтожили нашу честь. Это именно коммунисты продают страну. Это именно коммунисты всегда были предателями. Это именно коммунисты... и всегда и во всём будут виноваты коммунисты.
А что те? А те донатики пособирают. Погутарят в междусобойчиках о том, что надо (и как правильно – с литанией там, с ходьбой по начерченной красным пентаграмме) читать Ленина (ведь там всё есть), что «учение Маркса всесильно, потому что оно верно», и что коммунизм, конечно же, неизбежен.
И в их уполовиненных мозгах никак не щёлкнет то, что они живут уже в другом мире и в другое время. Они жители другой эры – «Эры крови». И их единственный шанс построить так обожаемый ими интернационализм остался только через национализм, а может, уже даже и через ультранационализм. Потому что другого пути уже нет: они сами всё и просрали, а коридор возможностей сузился до атома.
Поэтому, если коммунисты хотят вновь взять власть и если хотят вновь переманить на свою сторону людей, если они вновь хотят взять массы под узду, то им надо отказываться от соплежуйства и лицемерно-тщедушного гуманизма. Коммунистам вновь предстоит стать людьми из стали, которые не боятся силы и крови.
Коммунистам пора отойти от слащавого постсоветского догматизма и примата гуманности. Потому что нет больше гуманности. И не будет, пока не останется только один. Так или иначе.
Коммунистам придётся отказаться и от красных тряпок, и от речей о сладком, практически сорокинско-гусенечном братстве, и от всех праздников, и от всех побед, и от всех успехов. Им даже придётся отказаться от «мумии» и кремлёвского кладбища, ибо это всё – пустое. И, может даже, им придётся отказаться от самой памяти о самих себя. Ибо так сделал бы сам Ленин.
Им придётся отказаться от чувства братства и избавиться от идеологического (и некоторого двуногого биологического) балласта.
Им придётся принять новую эру – «Эру крови». Ибо «Кровь – это валюта Революции».
А иначе их и правда развесят вместо листьев.
Послесловие шестое
И сделают это сами русские.
Да, те самые русские, ██████████████████████████████████████████████████████. А рынок (что убил большевизм, ведь «как известно, одна ошибка – и ты ошибся») обрёк на бессмысленное, безрадостное существование.
Потому что русские без цели – это мясо. Да, именно так. Просто, но правдиво. И не будем рассусоливать. И не станем лукавить. И да, я говорю (и поговорю) про русских, про тех самых русских, которых так яростно клянут на территории Объединённой Европы уже сейчас.
И так было всегда. И так будет всегда. ██████████████████████████████ Но думающие иначе, даже когда находят в западном сегменте сети что-нибудь русофобское, всегда верещат обратное («они там маргиналы», «они там в меньшинстве», «они не имеют никакого веса»), но никак не признаются (хотя прекрасно знают), что все эти маргиналы-русофобы отражают умонастроения как минимум половины населения. Гауссиана распределения соврать не даст.
Но если раньше им было сложно, ведь у русского была идея, ██████████████████████████████████████ ████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████, то теперь русского (по факту) кастрировали за мелкий прайс. Причём участвовали в этом и те, и эти. И западные философы, и наши родные торгаши, что, экстазируя, сплелись в орально-генитальный уроборос. Тот же Зомбарт, пока не зазиговал всеми конечностями (включая головную), писал про явное разделение людей на торгашей и воинов. И если первые – это продукт, грубо говоря, англосаксонский, то вторые – это что-то иное (а потому глубоко враждебное). █████████████████████████████████████████████████████████████ И хоть Зомбарт относил «воинов» только к германской идентичности (кто бы сомневался, ага), то я берусь (кто мне запретит, правда?) расширить и переосмыслить эту концепцию, где отказываюсь от англосаксонскости «торгашества» и германскости «воинов» и объявляю разделение на «наживу» и «честь» (она же справедливость).
И разумеется я отношу (и отношусь) русских ко второму типу, а немцев, евреев и прочих «объединённых европейцев» – к первому. ██████████████████████████████ Ибо теперь они ради прибыли сделают всё, что угодно. И пойдут на всё, что угодно. Не зря же именно они придумали и протестантство, и кальвинизм. А все те немногие из них, кто мыслят иначе, будут убиты. Так или иначе. █████████████████████████████████████████████████████████ ███████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████ И именно поэтому «русские» для «Европы» – это именно что экзистенциальная угроза. И дело тут по-хорошему даже не в коммунизме, который просто-напросто хороший жупел для прола, и не в богостроительстве или богоискательстве (как бы к ним ни относились уже домашние, забронзовевшие вожди), а в самой идее справедливости, которой европейцы теперь лишены окончательно, ибо «так решил рынок».
И скажем спасибо «воинам социальной справедливости», всяким «небинарным персонам», атомизации, когда каждый сам за себя, и прочему товарно-денежному блядству. Всему тому, что навсегда отвратило коллективный Запад от хоть каких-либо идей, противоречащих простой максиме «за деньги – да!» ███████████████████████████████████ █████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████ Постаралась западная философия так постаралась. Снимаю шляпу!
Но это они. Чёрт с ними. Что с нами-то, с русскими? А у нас не осталось ████████████████████████████ ███████████████████████████████████████████████. Потому что █████████████████████████ █████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████ конец ██████████████████████████████████████ ████████████████████████████████████.
И именно поэтому мы ███████████████████████████████████████████████████████████████ ███████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████. Куда уж там Родину!
Продать. Именно продать. Отказаться, забыть, уйти с исторической сцены. Вот что предложено русскому. Причём предложено (хотя с каждым годом это «предложено» всё больше напоминает «приказано») своими же Верховными Предпринимателями. И коли уж русский отказывается от своего «воинского» (ведь в истории страны, как бы та ни называлась, были лишь редкие промежутки мира) прошлого и стать торгашом (а он откажется, к гадалке не ходи) и распродаться догола, то ему в этом помогут. ████████████████████████████████████████████████████ ████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████ и у него же отнимут честь.
И когда у русского отнимут саму душу (это щемящее и тянущее обострённое чувство справедливости) – у русского отнимут сам смысл жизни. И вся его природная тяга к экспансии зачахнет, как зачахла РКК «Энергия» (вместе со всей космонавтикой). И никогда больше не восстановится. А вместе с этой тягой зачахнут и сами русские. Зачахнут и умрут.
Ведь именно в этом есть цель ██████████████████████████████████████████████████. Потому что Россию без русских можно будет продать «дешевле», что значит «сразу». Продать... и уехать жить на Мальдивы, Азоры, Новую Зеландию или куда ещё, где уже куплены и построены бункеры Судного дня, где денежные мешки переждут Апокалипсис [в том числе и мысли]. А потом хоть трава не расти. Ну или пусть будет помпадурский потоп. Со всеми вытекающими. Какое им до этого будет дело, правда?
А вот это «да на них наплевать» и есть самая настоящая экзистенциальная угроза... но уже для нас. И это надо пресечь. Во что бы то ни стало пресечь.
████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████
Но я повторюсь, что если бы у коммунистов были мозги, то они бы использовали всё это себе на пользу. Они смогли бы вывернуть под себя саму сегодняшнюю реальность. Но они не смогут. Они – тупы. Ведь посадив на божничку Ленина, они лишились разума, и их двум извилинам уже никогда не понять, что идеи тоже материалистичны, ибо идея – это поле, а поле – это форма материи. Вот уж правда, не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох да сума.
Поэтому (после предательства коммунистов) нам придётся изобретать всё заново. ███████████████████████ ██████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████ Заново найти созидательную цель. И пусть она будет в духе «Эры крови», главное, чтобы она отражала нашу тягу к справедливости и не зацикливалась на смерти. И нам нельзя превратиться в прямой антипод своего врага – в Анти-Америку, как сделала Украина, став Анти-Россией. «Анти» в этом смысле вообще нужно избегать. Пусть на мести, пусть на злобе, пусть на боли, главное – воспрять, победить, стать лучше. Лучше, чем мы были вчера. А враги пусть заплатят за всё.
████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████████
И я искренне надеюсь, что мы справимся и найдём новую (или переработаем и починим старую) тягу [страсть] к жизни.
Потому что мы – Русские. И с нами будет Бог.
Список источников и литературы:
Здесь я представлю вам список использованной в романе литературы. Почему только литературы? Потому что наша сеть окукливается. Она скукоживается и рассыпается. То, что было на плаву и легко искалось ещё пять лет назад -- уже кануло в Лету. И брожение по форумам сейчас больше походит на цифровую археологию, чем на восстановление предыдущих знаний. Хождение по старым тропам всё сильнее и сильнее напоминает поход на кладбище: Картинки исчезли, ссылки мертвы, посты потёрты, а следов былого величия сети не отыскать и днём с огнём. Интернет умирает, как умерло две трети моих источников.
Поэтому да, только книжки и статьи.
Да, не все они были прочитаны целиком (но большая часть всё-таки была, хотя и основательно позабыта [о горе мне!]), а из некоторых бралось лишь пару абзацев...
Но! Надо сразу оговориться насчёт так называемых экстремистских материалов, счёт которых в Российской Федерации всё растёт, растёт и растёт. И потому, что при написании НВНЗ были использованы труды "классиков Третьей Империи" (а без них написать книгу о фашизме просто невозможно). Нет, конечно, вы (как теперь сейчас модно и как советуют всем в институтах) можете положиться на статьи, мнения и выводы так называемых "старших товарищей", которые давным-давно всё поняли и всё сделали, но, если честно, веры им ровно столько же, как и нашим Верховным Предпринимателям. Поэтому да, в книге было использовано именно то, что и было использовано, но я не могу не заметить, что Егор Николаевич Яковлев в сборнике статей "Нацистский геноцид славян и колониальные практики", упоминая или цитируя документы и труды, входящие в список экстремистских материалов, делает приписку, что "поскольку документ признан экстремистским материалом, цитата приводится исключительно в научных целях и с безусловным осуждением положений доктрины". А так как он делает подобную приписку, то и мне следует.
Поэтому все упомянутые тут труды, документы, статьи, которые были (хотя из списка экстремистских материалов никогда, если мне не изменяет память, не возвращаются), находятся (Dura Lex sed Lex, тут без комментариев) или будут находиться (пути Господни неисповедимы), приведены и использованы исключительно в научных (и антиэкстремистских) целях и безусловно осуждаются мной, как автором.
Внимание же!..
Списки!
от «A» до «Z»
* Ackermann J. Heinrich Himmler als Ideologe. Gottingen; Zurich; Frankfurt: Musterschmidt, 1970.
* Akten zur deutschen aliswartigen Politik. Serie E. Band I. Dok. 106.
* Alon, Shahar & Garrett, Sandra & Levanon, Erez & Olson, Sara & Graveley, Brenton & Rosenthal, Joshua & Eisenberg, Eli. (2015). "The majority of transcripts in the squid nervous system are extensively recoded by A-to-I RNA editing". eLife. 2015. 10.7554/eLife.05198.
* Aly G., Heim S. Architects of annihilation: Auschwitz and the logic of destruction. London, 2003.
* Aly G. Hitlers Volkstaat. Raub, Rassenkrieg und nationaler Sozialismus. Frankfurt am Main, 2005.
* Andrillon, T., Burns, A., Mackay, T. et al. "Predicting lapses of attention with sleep-like slow waves". Nat Commun 12, 3657 (2021). https://doi.org/10.1038/s41467-021-23890-7
* Annas G.J., Grodin M.A. The Nazi Doctors and the Nuremberg Code: Human Rights in Human Experimentations. Oxford, 1992.
* Baiter M. 2002. What made Humans modern? Science 295: 1219–1225.
* Baranes K, Chejanovsky N, Alon N, Sharoni A, Shefi O. "Topographic cues of nano-scale height direct neuronal growth pattern". Biotechnol Bioeng. 2012 Jul;109(7):1791-7. doi: 10.1002/bit.24444. Epub 2012 Jan 24. PMID: 22252990.
* Baranes K, Kollmar D, Chejanovsky N, Sharoni A, Shefi O. "Interactions of neurons with topographic nano cues affect branching morphology mimicking neuron-neuron interactions". J Mol Histol. 2012 Aug;43(4):437-47. doi: 10.1007/s10735-012-9422-2. Epub 2012 May 10. PMID: 22572872.
* Benjamin Noys, Persistence of the Negative: A Critique of Contemporary Continental Theory, p. 6.
* Benz W. Der Hungerplan im „Unternehmen Barbarossa“ 1941. Berlin, 2011
* Boris Brasol. The balance sheet of sovietism. Boris Brasol. New York. Duffield. 1922.
* Brack — Himmler. Letter and report concerning the x-ray sterilization experiments. Report on experiments concerning x-ray castration. NMT1. EC NO-203 // http://nuremberg.law.harvard.edu/documents/114-letter-to-heinrich-himmler
* Brandt — Gerland. Letter concerning the sterilization experiments. NMT1. EC NO-49 // http://nuremberg.law.harvard.edu/documents/112-letter-to-k-gerland
* Brandt — Pohl. Letter concerning the sterilization experiments. MNT1. EC NO-46b // http://nuremberg.law.harvard.edu/documents/102-letter-to-oswald-pohl
* Brandt R. Affidavit concerning the sterilization experiments. NMT1. EC NO-404.
* Burnett John G. The Cherokee Removal Through the Eyes of a Private Soldier // https://historyisaweapon.com/defcon1/burnettcherokee.html
* Cairns-Smith, Alexander Graham (1987), Genetic Takeover and the Mineral Origins of Life, CambridgeUP, ISBN 9780521346825
* Calvin W. H. The Cerebral Symphony: Seashore Reflections on the Structure of Consciousness. NY: Bantam Books, 1990.
* Chen, Dengsheng & Hu, Jie & Wei, Xiaoming & Wu, Enhua. (2024). Denoising with a Joint-Embedding Predictive Architecture. 10.48550/arXiv.2410.03755.
* Christof Koch. Biophysics of Computation: Information Processing in Single Neurons. — 1 edition. — New York: Oxford University Press, 1999. — 562 p. — ISBN 0-19-510491-9.
* Christof Koch. The Quest for Consciousness: A Neurobiological Approach. — 1 edition. — Englewood: Roberts & Company Publishers, 2004. — 429 p. — ISBN 0-9747077-0-8.
* Chu, Yu-Wei & Lin, Ming-Jen. (2016). Economic Development and Intergenerational Earnings Mobility: Evidence from Taiwan. SSRN Electronic Journal. 10.2139/ssrn.2835881.
* Chung, Jiwoong & Yoo, Geonwoo & Choi, Jinhee & Lee, Jong-Hyeon. (2021). "Development of a machine learning model to estimate biotic ligand model-based predicted no‐effect concentrations for copper in freshwater". 10.1101/2021.09.16.460690.
* Cortes, Javier & Diaz, Juan & C., Pablo & Troncoso, Pablo. (2024). The Two-Sample Two-Stage Least Squares Method to Estimate the Intergenerational Earnings Elasticity. 10.21203/rs.3.rs-2227772/v1.
* Cunningham TJ, Stickgold R, Kensinger EA. "Investigating the effects of sleep and sleep loss on the different stages of episodic emotional memory: A narrative review and guide to the future". Front Behav Neurosci. 2022 Aug 29;16:910317. doi: 10.3389/fnbeh.2022.910317. PMID: 36105652; PMCID: PMC9466000.
* Davis, M. H. (2018). Empathy: a social psychological approach. Routledge.
* Day, Cameron & Shepherd, Jason. (2015). "Arc: Building a bridge from viruses to memory". The Biochemical journal. 469. e1-3. 10.1042/BJ20150487.
* Der Generalplan Ost // http://gplanost.x-berg.de/gplanost.html
* Der Kommissarbefehl // http://www.ns-archiv.de/krieg/1941/kommissarbefehl.php
* Der Untermensch. Berlin, 1942.
* Dinwoodie, Jeffrey. (2010). Ignorance is Not Bliss: Financial Illiteracy, the Mortgage Market Collapse, and the Global Economic Crisis. SSRN Electronic Journal. 10.2139/ssrn.1734531.
* Dmytri Kleiner. The Telekommunist Manifesto. Institute for Network Cultures, 2010.
* Document 1919-PS: Speech by Himmler on the occasion of the SS Group leader meeting Posen, 4 October 1943.
* Elizabeth A. Kensinger, Rachel J. Garoff-Eaton, Daniel L. Schacter, "Effects of emotion on memory specificity: Memory trade-offs elicited by negative visually arousing stimuli", Journal of Memory and Language, Volume 56, Issue 4, 2007, Pages 575-591, ISSN 0749-596X, https://doi.org/10.1016/j.jml.2006.05.004.
* Erlendsson, Simon & Morado, Dustin & Shepherd, Jason & Briggs, John. (2019). "Structures of virus-like capsids formed by the Drosophila neuronal Arc proteins". 10.1101/697193.
* Evaluation, International & Consciousness, World & Consciousness, World & (AIII), Artificial & Laboratory, AGI-AIGC-GPT & Edu, Blue & University, Peking & Beijing, University & Sciences, Bejing & Technology, Beijing & Technology, Chengdu & College, Chongqing & Ltd, Dongguan & University, Guangxi & Grid, State & University, Hainan & Ltd, Hainan & Ltd, Hainan & Regulation, Hainan & Tang, Fuliang. (2024). International Test and Evaluation Standards for Artificial Intelligence based on Networked Data-Information- Knowledge-Wisdom-Purpose (DIKWP) Model. 10.13140/RG.2.2.28549.56809.
* Esvelt, Kevin & Smidler, Andrea & Catteruccia, Flaminia & Church, George. (2014). "Concerning RNA-Guided Gene Drives for the Alteration of Wild Populations". 10.1101/007203.
* Farah, M. J. (1984). "The neurological basis of mental imagery: a componential analysis". Cognition, 18(1–3), 245–272. https://doi.org/10.1016/0010-0277(84)90026-X
* Favez J.-C. The Red Cross and the Holocaust. Cambrige, 1998.
* Friedrich Ratzel. Deutschland: Einführung in die Heimatkunde. 7. Aufl. B., 1943.
* Gandhi, Apurva & Asada, Yuki & Fu, Victor & Gemawat, Advitya & Zhang, Lihao & Sen, Rathijit & Curino, Carlo & Camacho-Rodríguez, Jesús & Interlandi, Matteo. (2022). "The Tensor Data Platform: Towards an AI-centric Database System". 10.48550/arXiv.2211.02753.
* Gautam, Akash & Wadhwa, Renu & Thakur, Mahendra. (2013). "Involvement of hippocampal Arc in amnesia and its recovery by alcoholic extract of Ashwagandha leaves". Neurobiology of learning and memory. 106. 10.1016/j.nlm.2013.08.009.
* Georges Bataille. L'Anus solaire, 1931
* Gerland — Brandt. Letter concerning the sterilization experiments. NMT1. EC NO-43 // http://nuremberg.law.harvard.edu/documents/110-letter-to-rudolf-brandt
* Gillette A. Racial theories in fascist Italy. 2002.
* Goebbels J. Das eherne Herz. Munich, 1943.
* Goebbels J. Tagebücher. 1924–1945. München, 2003.
* Gürcan, Önder & Türker, Kemal & Mano, Jean-Pierre & Bernon, Carole & Dikenelli, Oğuz & Glize, Pierre. (2013). Mimicking human neuronal pathways in silico: An emergent model on the effective connectivity. Journal of computational neuroscience. 10.1007/s10827-013-0467-3.
* Haar Horowitz, Adam. (2019). Incubating dreams : awakening creativity.
* Hermann Löns. The Warwolf: A Peasant Chronicle of the Thirty Years War. 1910.
* Heinrich Claß. Wider den Strom : vom Werden und Wachsen der nationalen Opposition im alten Reich. – Leipzig : Köhler, 1932
* Hitler А. Mein Kampf. Leipzig, 1943.
* Hitler A. Monologe im Führerhauptquartier 1941–1944. Die Aufzeichnungen Heinrich Heims, herausgegeben von Werner Jochmann. Hamburg, 1980.
* Hitler A. Reden und Proklamationen, 1932–1945. Bd. 2. München, 1965.
* Hitler A. Speech at the annual rally of young officer cadets at the Berlin Sportpalast.
* Hitler A. Speech to the OKW. Flensburg, November 23, 1939.
* Hitler A. Speech before the Reichstag: A reply to U.S. president F.D. Roosevelt.
* Himmler H. Die Schutzstaffel als antibolschewistische Kampforganisation. München, 1937.
* Himmler H. Geheimreden 1933 bis 1945 und andere Ansprachen. Frankfurt am Main — Berlin — Wien, 1974.
* Himmler H. «Heute Kolonie, morgen Siedlungsgebiet, übermorgen Reich!». Die Rede des Reichsführers SS in der SS Junkerschule Tölz.
* Himmler — Pohl. Letter authorizing sterilization research. NMT1. EC NO-36.
* Hobson, J. (2009). "REM sleep and dreaming: Towards a theory of protoconsciousness". Nature reviews. Neuroscience. 10. 803-13. 10.1038/nrn2716.
* Holzinger, Brigitte & Ableidinger, Severin. (2023). "Unlocking the Potential: Lucid Dreaming as a Tool for Development and Innovation". 10.20944/preprints202309.1609.v1.
* Ilievski, Naum & Ilievska, Angelina. (2020). "Passive Sociopathy. European Journal of Multidisciplinary Studies". 5. 38. 10.26417/126pgw43a.
* International Military Tribunal. Trial of the Major War Criminals. Nuremberg, 1947/49.
* Irving, A.T., Ahn, M., Goh, G. et al. "Lessons from the host defences of bats, a unique viral reservoir". Nature 589, 363–370 (2021). https://doi.org/10.1038/s41586-020-03128-0
* Javadi, AH., Emo, B., Howard, L. et al. Hippocampal and prefrontal processing of network topology to simulate the future. Nat Commun 8, 14652 (2017). https://doi.org/10.1038/ncomms14652
* Jeannerod, Marc (2003): "Action Monitoring and Forward Control of Movements". In: Michael Arbib (Ed.), The Handbook of Brain Theory and Neural Networks. Second Edition. Cambridge, Mass.: MIT Press, pp. 83–85, here: p. 83.
* Jenny Kleeman. Sex Robots and Vegan Meat: Adventures at the Frontier of Birth, Food, Sex, and Death. Pegasus Books. Published: 2020-09-01.
* J .F. Pagel "Dream Science: Exploring the Forms of Consciousness".
* J. F. Pagel "REM Sleep and Dreaming: An Elegy for the “Special” Relationship".
* Jose, Sharu Theresa & Simeone, Osvaldo. (2020). Free Energy Minimization: A Unified Framework for Modelling, Inference, Learning, and Optimization [Lecture Notes]. 10.13140/RG.2.2.15689.57447.
* Kaida K, Niki K, Born J. "Role of sleep for encoding of emotional memory". Neurobiol Learn Mem. 2015 May;121:72-9. doi: 10.1016/j.nlm.2015.04.002. Epub 2015 Apr 21. PMID: 25911247.
* Kagan, Brett & Kitchen, Andy & Tran, Nhi & Rollo, Ben & Razi, Adeel & Friston, Karl. (2022). "In vitro neurons learn and exhibit sentience when embodied in a simulated game-world". Neuron. 110. 1-18. 10.1016/j.neuron.2022.09.001.
* Kay А. J. Exploitation, Resettlement, Mass Murder: Political and Economic Planning for German Occupation Policy in the Soviet Union, 1940–1941. Series: Studies on War and Genocide, Vol. 10, Berghahn Books, New York/Oxford 2006.
* Killgore WD. "Effects of sleep deprivation on cognition". Prog Brain Res. 2010;185:105-29. doi: 10.1016/B978-0-444-53702-7.00007-5. PMID: 21075236.
* Killingsworth MA, Gilbert DT. A wandering mind is an unhappy mind. Science. 2010 Nov 12;330(6006):932. doi: 10.1126/science.1192439. PMID: 21071660.
* Koh, J., Itahana, Y., Mendenhall, I.H. et al. "ABCB1 protects bat cells from DNA damage induced by genotoxic compounds". Nat Commun 10, 2820 (2019). https://doi.org/10.1038/s41467-019-10495-4
* Krempel, Raquel. (2023). "Aphantasia, Unsymbolized Thinking and Conscious Thought". Erkenntnis. 1-20. 10.1007/s10670-023-00706-2.
* Kukharenko, Sergei. (2023). "Dreaming with Awareness: Exploring Lucid Dreaming as a Bridge Between Reality and Meditation". SMARATUNGGA: JURNAL OF EDUCATION AND BUDDHIST STUDIES. 3. 10.53417/sjebs.v3i2.108.
* Landwehr R. French volunteers of the Waffen-SS. Oregon, 2006.
* Laundré JW, Hernández L, López Medina P, Campanella A, López-Portillo J, González-Romero A, Grajales-Tam KM, Burke AM, Gronemeyer P, Browning DM. "The landscape of fear: the missing link to understand top-down and bottom-up controls of prey abundance?" Ecology. 2014 May;95(5):1141-52. doi: 10.1890/13-1083.1. PMID: 25000746.
* Leung, How-Wing & Foo, Gabriel & Vandongen, Antonius. (2019). "Arc Regulates Transcription of Genes for Plasticity, Excitability and Alzheimer's Disease". 10.1101/833988.
* Liang, Cameron & Fanto, Paul & Signoracci, Angelo. (2024). "On the Risk of Kessler Syndrome: A Statistical Modeling Framework for Orbital Debris Growth". The Journal of the Astronautical Sciences. 71. 10.1007/s40295-024-00458-3. // https://link.springer.com/article/10.1007/s40295-024-00458-3
* Lu, Zhi-Xiang & Peng, Jia & Su, Bing. (2007). "A human-specific mutation leads to the origin of a novel splice form of neuropsin (KLK8), a gene involved in learning and memory". Human mutation. 28. 978-84. 10.1002/humu.20547.
* Ludl, Adriaan-Alexander & Soriano, Jordi. (2020). Impact of Physical Obstacles on the Structural and Effective Connectivity of in silico Neuronal Circuits. Frontiers in Computational Neuroscience. 14. 10.3389/fncom.2020.00077.
* Lyotard J.-F. Notes on Return and Kapital // Semiotexte, 3.1 (1978). С. 44-53.
* Maeta, Kazuhiro & Farea, Manal & Nishio, Hisahide & Matsuo, Masafumi. (2023). "A novel splice variant of the human MSTN gene encodes a myostatin-specific myostatin inhibitor. Journal of cachexia, sarcopenia and muscle". 10.1002/jcsm.13314.
* Mann K. Karl May: Hitler's Literary Mentor // Kenyon Review. Vol. 2. No. 4 (Autumn, 1940).
* Marsha Freeman. Hin zu neuen Welten. Die Geschichte der deutschen Raumfahrtpioniere: — Der. Böttiger Verlags — GmbH, Wiesbaden. 1995. ISBN 3-925725-22-9
* Mattar MG, Lengyel M. "Planning in the brain. Neuron". 2022 Mar 16;110(6):914-934. doi: 10.1016/j.neuron.2021.12.018. Epub 2022 Jan 17. PMID: 35041804.
* McDonald, Charlie & Schöffers, Chiara & Sleight, Fiona & Kobryn, Simona & Zou, Chelsea & Lynn, Steven. (2023). "Lucid Dreaming, Sleep Experiences, and Psychopathology".
* McMahon M, Forester C, Buffenstein R. "Aging through an epitranscriptomic lens. Nat Aging. 2021 Apr;1(4):335-346. doi: 10.1038/s43587-021-00058-y. Epub 2021 Apr 15. PMID: 37117595.
* Mehta, Kritika & Yentsch, Henry & Lee, Jungbin & Gao, Tianyu & Zhang, Kai. (2023). "Phosphatidylinositol 3-phosphate mediates Arc capsids secretion through the multivesicular body pathway". 10.1101/2023.12.19.572392.
* Merlin Monzel, David Mitchell, Fiona Macpherson, Joel Pearson, Adam Zeman, "Aphantasia, dysikonesia, anauralia: call for a single term for the lack of mental imagery–Commentary on Dance et al". (2021) and Hinwar and Lambert (2021), Cortex, Volume 150, 2022, Pages 149-152, ISSN 0010-9452, https://doi.org/10.1016/j.cortex.2022.02.002.
* Merry, Michael & Melik, Rianne. (2024). Can schools and libraries curb the functional illiteracy crisis? Insights from the Netherlands. Critical Studies in Education. 10.1080/17508487.2024.2418105.
* M.Girgis, Abanoub & Valcarce, Alvaro & Bennis, Mehdi. (2024). Time-Series JEPA for Predictive Remote Control under Capacity-Limited Networks. 10.48550/arXiv.2406.04853.
* Milton, F., Fulford, J., Dance, C., Gaddum, J., Heuerman-Williamson, B., Jones, K., Knight, K. F., MacKisack, M., Winlove, C., & Zeman, A. (2020). "Behavioral and neural signatures of visual imagery vividness extremes: aphantasia vs. hyperphantasia". PsyArXiv. https://doi.org/10.31234/OSF.IO/J2ZPN
* Monzel, Merlin & Keidel, Kristof & Reuter, Martin. (2023). "Is it really empathy? The potentially confounding role of mental imagery in self-reports of empathy". Journal of Research in Personality. 103. 104354. 10.1016/j.jrp.2023.104354.
* Moore, Jasmine & Tuladhar, Anup & Ismail, Zahinoor & Mouches, Pauline & Wilms, Matthias & Forkert, Nils Daniel. (2022). Dementia in Convolutional Neural Networks: Using Deep Learning Models to Simulate Neurodegeneration of the Visual System. Neuroinformatics. 21. 10.1007/s12021-022-09602-6.
* Mylchenko, Larуsa. (2022). Secondary illiteracy is a consequence of the reading crisis. Вісник Книжкової палати. 10-19. 10.36273/2076-9555.2022.2(307).10-19.
* Nick Land, Xenosystems Fragments And a Gift from the Lemurs. West Martian Limited Company. 2023-07-03
* Öhman, A., & Mineka, S. (2001). "Fears, phobias, and preparedness: Toward an evolved module of fear and fear learning". Psychological Review, 108(3), 483–522. https://doi.org/10.1037/0033-295X.108.3.483
* Ong, W. J. (2002). Orality and Literacy: The Technologizing of the Word. Psychology Press.
* Parr T, Friston KJ. "Generalised free energy and active inference". Biol Cybern. 2019 Dec;113(5-6):495-513. doi: 10.1007/s00422-019-00805-w. Epub 2019 Sep 27. PMID: 31562544; PMCID: PMC6848054.
* Pastuzyn, Elissa & Day, Cameron & Kearns, Rachel & Kyrke-Smith, Madeleine & Taibi, Andrew & McCormick, John & Yoder, Nathan & Belnap, David & Erlendsson, Simon & Morado, Dustin & Briggs, John & Feschotte, Cédric & Shepherd, Jason. (2018). "The Neuronal Gene Arc Encodes a Repurposed Retrotransposon Gag Protein that Mediates Intercellular RNA Transfer". Cell. 172. 275-288.e18. 10.1016/j.cell.2017.12.024.
* Pearson, J., Clifford, C. W. G., & Tong, F. (2008). "The Functional Impact of Mental Imagery on Conscious Perception". Current Biology, 18(13), 982–986. https://doi.org/10.1016/j.cub.2008.05.048
* Peng, Zhaochang. Growth, Poverty and Illiteracy: A Political Economy of Spiraling Rural Crisis in Reform China.
* Persinger M. A. 2001. The Neuropsychiatry of Paranormal Experiences. J Neuropsychiatry & Clinical Neuroscience 13: 515–524.
* Pierce, Zach. (2022). "Neuropsychology of Aggression in Psychopathy and Sociopathy: Insights for the Treatment and Study of Antisocial Personality Disorder". 10.5772/intechopen.106436.
* Pohl — Himmler. Letter concerning the sterilization experiments. MNT1. EC NO-46a // http://nuremberg.law.harvard.edu/documents/4165-letter-to-heinrich-himmler
* Poli, Daniele & Pastore, Vito & Martinoia, Sergio & Massobrio, Paolo. (2016). From functional to structural connectivity using partial correlation in neuronal assemblies. Journal of Neural Engineering. 13. 026023. 10.1088/1741-2560/13/2/026023.
* Poppelreuter, Stefan. (2004). "Consumo Ergo Sum"? - Compulsive buying as a behavioral pathology". Wiener klinische Wochenschrift. 116. 147-50.
* Postman, Neil. (2005). Amusing Ourselves to Death: Public Discourse in the Age of Show Business. Penguin.
* Postman, Neil. (2011). The End of Education: Redefining the Value of School. Vintage.
* Postman, Neil. (1993). Technopoly: The Surrender of Culture to Technology. Vintage.
* Ramírez, Pilar & Limaymanta, Cesar. (2024). Functional illiteracy: a bibliometric and thematic study from scopus database using maps of science. 20. 216-227.
* Ray Brassier. Nihil Unbound: Enlightenment and Extinction (London: Palgrave Macmillan, 2007)
* Ruaro ME, Bonifazi P, Torre V. "Toward the neurocomputer: image processing and pattern recognition with neuronal cultures". IEEE Trans Biomed Eng. 2005 Mar;52(3):371-83. doi: 10.1109/TBME.2004.842975. PMID: 15759567.
* Ruff, S. Emil & Humez, Pauline & Hrabe de Angelis, Isabella & Diao, Muhe & Nightingale, Michael & Cho, Sara & Connors, Liam & Kuloyo, Olukayode & Seltzer, Alan & Bowman, Samuel & Wankel, Scott & McClain, Cynthia & Mayer, Bernhard & Strous, Marc. (2023). "Hydrogen and Dark Oxygen drive Microbial Productivity in diverse Groundwater Ecosystems". ARPHA Conference Abstracts. 6. 10.3897/aca.6.e108163.
* Ryazanova, Maria & Averchuk, Anton & Stavrovskaya, Alla & Rozanova, Natalia & Novikova, Svetlana & Salmina, Alla. (2023). "Arc/Arg3.1 expression in the brain tissues during the learning process in Alzheimer's disease animal models". Annals of Clinical and Experimental Neurology. 17. 49-56. 10.54101/ACEN.2023.3.6.
* Schwartz AB. "Movement: How the Brain Communicates with the World". Cell. 2016 Mar 10;164(6):1122-1135. doi: 10.1016/j.cell.2016.02.038. PMID: 26967280; PMCID: PMC4818644.
* Seal ML, Aleman A, McGuire PK. "Compelling imagery, unanticipated speech and deceptive memory: neurocognitive models of auditory verbal hallucinations in schizophrenia". Cogn Neuropsychiatry. 2004 Feb-May;9(1-2):43-72. doi: 10.1080/13546800344000156. PMID: 16571574.
* Semione, Anthony. (2018). "Abnormal Psychology and Herbalism". 10.13140/RG.2.2.35683.60960.
* Shepherd, Jason. (2017). Arc – An endogenous neuronal retrovirus?. Seminars in Cell & Developmental Biology. 77. 10.1016/j.semcdb.2017.09.029.
* Shlens J, Field GD, Gauthier JL, Grivich MI, Petrusca D, Sher A, Litke AM, Chichilnisky EJ. "The structure of multi-neuron firing patterns in primate retina". J Neurosci. 2006 Aug 9;26(32):8254-66. doi: 10.1523/JNEUROSCI.1282-06.2006. PMID: 16899720; PMCID: PMC6673811.
* Sibarov, Dmitry & Tsytsarev, Vassiliy & Volnova, Anna & Vaganova, Anastasia & Alves, Janaina & Rojas, Legier & Sanabria, Priscila & Ignashchenkova, Alla & Savage, Elton & Inyushin, Mikhail. (2023). Arc protein, a remnant of ancient retrovirus, forms virus-like particles, which are abundantly generated by neurons during epileptic seizures, and affects epileptic susceptibility in rodent models. Frontiers in Neurology. 14. 10.3389/fneur.2023.1201104.
* Simon R. Jones, Charles Fernyhough, "Thought as action: Inner speech, self-monitoring, and auditory verbal hallucinations", Consciousness and Cognition, Volume 16, Issue 2, 2007, Pages 391-399, ISSN 1053-8100, https://doi.org/10.1016/j.concog.2005.12.003.
* Solms, Mark. The Hidden Spring: A Journey to the Source of Consciousness. W. W. Norton & Company February 16, 2021, Hardcover, 432 pages
* Srnicek, Nick; Alex Williams (2015). Inventing the future : postcapitalism and a world without work. London: Verso.
* Stepansky R, Asenbaum S, Saletu B, Zeitlhofer J. "Schlafstörungen in der Neurologie: Hypersomnien [Sleep disorders in neurology. Hypersomnia]". Wien Klin Wochenschr. 1997 Nov 28;109(22):869-77. German. PMID: 9476335.
* Stoddard L. The revolt against civilization: the menace of the under man. New York, 1922.
* Sweetman, Andrew & Smith, Alycia & de Jonge, Danielle & Hahn, Tobias & Schroedl, Peter & Silverstein, Michael & Andrade, Claire & Edwards, R. & Lough, Alastair & Woulds, C. & Homoky, Will & Koschinsky, Andrea & Fuchs, Sebastian & Kuhn, Thomas & Geiger, Franz & Marlow, Jeffrey. (2024). "Evidence of dark oxygen production at the abyssal seafloor". Nature Geoscience. 17. 10.1038/s41561-024-01480-8.
* Tian X, Poeppel D. "Mental imagery of speech and movement implicates the dynamics of internal forward models". Front Psychol. 2010 Oct 21;1:166. doi: 10.3389/fpsyg.2010.00166. PMID: 21897822; PMCID: PMC3158430.
* Tian X, Poeppel D. "Mental imagery of speech: linking motor and perceptual systems through internal simulation and estimation". Front Hum Neurosci. 2012 Nov 28;6:314. doi: 10.3389/fnhum.2012.00314. PMID: 23226121; PMCID: PMC3508402.
* Tian X, Zarate JM, Poeppel D. "Mental imagery of speech implicates two mechanisms of perceptual reactivation". Cortex. 2016 Apr;77:1-12. doi: 10.1016/j.cortex.2016.01.002. Epub 2016 Jan 14. PMID: 26889603; PMCID: PMC5357080.
* Thomas Metzinger. 2003. Being No One. The Self-Model Theory of Subjectivity. MIT Press, Cambridge, Massachusetts., ISBN 0-262-13417-9 (Hardcover)/ISBN 0262633086 (Paperback).
* Thomas Metzinger. 2009. The Ego Tunnel - The Science of the Mind and the Myth of the Self Basic Books, New York, ISBN 0-465-04567-7.
* Tuladhar, Anup & Moore, Jasmine & Ismail, Zahinoor & Forkert, Nils Daniel. (2021). Modeling Neurodegeneration in silico With Deep Learning. Frontiers in Neuroinformatics. 15. 10.3389/fninf.2021.748370.
* Vattimo G. Nietzsche and Heidegger // Stanford Italian Review, 6.1-2 (1986). P. 28.
* Wagenaar DA, Pine J, Potter SM. "Effective parameters for stimulation of dissociated cultures using multi-electrode arrays". J Neurosci Methods. 2004 Sep 30;138(1-2):27-37. doi: 10.1016/j.jneumeth.2004.03.005. PMID: 15325108.
* Wamsley EJ, Stickgold R. Memory, "Sleep and Dreaming: Experiencing Consolidation". Sleep Med Clin. 2011 Mar 1;6(1):97-108. doi: 10.1016/j.jsmc.2010.12.008. PMID: 21516215; PMCID: PMC3079906.
* Wegner D. M. The Illusion of Conscious Will. Cambridge: MIT Press, 2002.
* Weimann, Kuba & Conrad, Tim. (2024). Self-Supervised Pre-Training with Joint-Embedding Predictive Architecture Boosts ECG Classification Performance. 10.48550/arXiv.2410.13867.
* Weindling P.J. Nazi Medicine and the Nuremberg Trials: From Medical War Crimes to Informed Consent. NY, 2005.
* Whitford TJ, Jack BN, Pearson D, Griffiths O, Luque D, Harris AW, Spencer KM, Le Pelley ME. "Neurophysiological evidence of efference copies to inner speech". Elife. 2017 Dec 4;6:e28197. doi: 10.7554/eLife.28197. PMID: 29199947; PMCID: PMC5714499.
* Wicken, M., Keogh, R., & Pearson, J. (2021). "The critical role of mental imagery in human emotion: insights from fear-based imagery and aphantasia". Proceedings of the Royal Society B, 288(1946). https://doi.org/10.1098/RSPB.2021.0267
* Wilkinson GS, South JM. "Life history, ecology and longevity in bats". Aging Cell. 2002 Dec;1(2):124-31. doi: 10.1046/j.1474-9728.2002.00020.x. PMID: 12882342.
* Yong, K.S.M., Ng, J.H.J., Her, Z. et al. "Bat-mouse bone marrow chimera: a novel animal model for dissecting the uniqueness of the bat immune system". Sci Rep 8, 4726 (2018). https://doi.org/10.1038/s41598-018-22899-1
* Zhang Y, Pak C, Han Y, Ahlenius H, Zhang Z, Chanda S, Marro S, Patzke C, Acuna C, Covy J, Xu W, Yang N, Danko T, Chen L, Wernig M, Südhof TC. "Rapid single-step induction of functional neurons from human pluripotent stem cells". Neuron. 2013 Jun 5;78(5):785-98. doi: 10.1016/j.neuron.2013.05.029. PMID: 23764284; PMCID: PMC3751803.
* Zolotarov, Grygoriy & Fromm, Bastian & Legnini, Ivano & Ayoub, Salah & Polese, Gianluca & Maselli, Valeria & Chabot, Peter & Vinther, Jakob & Styfhals, Ruth & Seuntjens, Eve & Di Cosmo, Anna & Peterson, Kevin & Rajewsky, Nikolaus. (2022). "MicroRNAs are deeply linked to the emergence of the complex octopus brain". 10.1101/2022.02.15.480520.
и от «А» до «Я»
* Агамбен, Джорджо. Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь. — М.: «Европа», 2011.
* Агапов А. Б. Дневники Йозефа Геббельса. Тотальная война (июнь-август 1944). — М.: Дашков и Ко, 2013. — 498 с. — ISBN 978-5-394-02179-4.
* Альтюссер, Луи (1918-1990). За Маркса / Луи Альтюссер ; предисл. Этьена Балибара ; [пер. с фр. А. В. Денежкина]. - Москва : Праксис, 2006.
* Айххольц Д. Цели Германии в войне против СССР // Новая и новейшая история. 2002.
* Айххольц Д. Цели Германии в войне с СССР // https://scepsis.net/library/id_704.html
* Алентьева Т.В. Война с Мексикой в 1846–1848 годах и американское общественное мнение // Вопросы истории. 2006.
* Альтман И. А. Жертвы ненависти. Холокост в СССР. 1941–1945. М., 2002.
* Бадью А. Манифест философии. — СПб.: Machina, 2003. — ISBN 5-901410-29-7
* Бадью А. Делёз. «Шум бытия». — М.: Прагматика культуры, Логос-Альтера, 2004. — 184 с. — (Серия: Интеллектуальные биографии.) — ISBN 5-98392-007-3
* Базаров В. А. Избранные произведения. Т. 1, 2. — М.: Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2014.
* Баррюэль О. Записки о якобинцах, открывающие все противохристианские злоумышления и таинства масонских лож, имеющих влияние на все европейские державы: в 6 ч.М., 1806.
* Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. - М., 1994 - С. 384-391
* Батай Ж. Психологическая структура фашизма ; [Пер. с фр. Г. Галкиной] // Новое литературное обозрение. — 1995.
* Батай Ж. Проклятая доля / Жорж Батай; [Пер. с фр. Б. М. Скуратов, П. C. Хицкий]. – Москва : Гнозис : Логос, 2003
* Беляев В.А. Границы технетики // Философия науки и техники. 2005. №1.
* Берман, Маршалл (1940-2013). Все твердое растворяется в воздухе : опыт модерности / Маршалл ; [перевод с англ. и редактура Владислава Федюшина и Тины Беляковой]. - Москва : Горизонталь, 2020.
* Богданов А. А. Падение великого фетишизма (современный кризис идеологии). Вера и наука (о книге В. Ильина «Материализм и эмпириокритицизм» — 1-е изд. — М.: изд-во С. Дороватовского и А. Чарушникова, 1910.
* Богданов А. А. Тектология. Всеобщая организационная наука. Т. 1-2. -М.:Финансы, 2003
* Богданов А. А. Уроки первых шагов революции. — Москва: Тип. Я. Г. Сазонова, 1917.
* Бодрийяр, Жан (1929-2007). Дух терроризма [Текст] ; Войны в заливе не было / Жан Бодрийяр ; [пер. с фр. А. Качалова]. - Москва : РИПОЛ классик, 2016.
* Бодрийяр, Жан (1929-2007). Общество потребления : [16+] / Жан Бодрийяр ; перевод с французского Е. А. Самарской. - Москва : АСТ, 2020.
* Бодрийяр, Жан (1929-2007). Прозрачность зла : [пер. с фр. Л. Любарской и Е. Марковской]. - [3-е изд.]. - Москва : Добросвет : КДУ, 2009. - 257, [1] с.; 20 см.; ISBN 978-5-98227-617-9
* Бодрийяр, Жан (1929-2007). Символический обмен и смерть / Жан Бодрийяр ; перевод с французского и вступительная статья С. Зенкина. - Изд. 3-е, испр. - Москва : РИПОЛ классик, 2021.
* Бодрийяр, Жан (1929-2007). Симулякры и симуляция [Текст] / Жан Бодрийяр ; [пер. с фр. О. А. Печенкина]. - Тула : [б. и.], 2013. - 202, [1] с.; 20 см.; ISBN 978-5-88422-506-0
* Бодрийяр, Жан (1929-2007). Соблазн. - М.: Ад Маргинем, 2000. - 320 с.
* Бостунич Г. Масонство и русская революция. М., 1995.
* Бунин И.А. Собрание сочинений в девяти томах. Т.8. Из дневниковых записей; Окаянные дни. М., 2009.
* Бухарин, Николай Иванович (1888-1938). Политическая экономия рантье [Текст] : теория ценности и прибыли австрийской школы / Н. Бухарин. - Москва : [б. и.], 1919.
* Вааль, Франс де (1948-). Истоки морали [Текст] : в поисках человеческого у приматов : [12+] / Франс де Вааль ; перевод с английского [Наталья Лисова]. - 5-е изд. - Москва : АНФ, 2018.
* Вагнер Р. Еврейство в музыке. Спб., 1908.
* Вебер М. Протестантская этика и дух капитализма // http://tower-libertas.ru/wp-content/uploads/2013/10/Max_Veber_-_Protestantskaya_etika_i_dukh_kapital.pdf
* Винер Н. Кибернетика, или Управление и связь в животном и машине. М.: Советское радио, 1958
* Винер Н. Управление и связь в животном и машине. Новые главы кибернетики. М.: Советское радио, 1963
* Витгенштейн Л. Логико-философский трактат / Пер. с нем. Добронравова и Лахути Д.; Общ. ред. и предисл. Асмуса В. Ф. — М.: Наука, 1958 (2009).
* Гальдер Ф. Военный дневник. Ежедневные записи начальника Генерального штаба Сухопутных войск 1939–1942 гг. М., 1968–1971.
* Гегель. Наука логики. — СПб.: Наука, 1997. — (Слово о сущем). Переиздана в 2005.
* Герберштейн, Сигизмунд фон (барон; 1486-1566). Записки о Московии [Текст] : [перевод с латинского и немецкого] / Сигизмунд Герберштейн ; [вступ. ст. А. Л. Хорошкевич ; примеч. С. В. Думина и др.]. - Москва : Изд-во МГУ, 1988. - 429, [1] с. : ил.; 25 см.; ISBN 5-211-00183-4
* Гиммлер. Г. Из речи произнесённой перед дивизией СС «Норд» в Штеттине в июле 1941 года.
* Гобино Ж.А. де. Опыт о неравенстве человеческих рас. М., 2001.
* Горшенин К.П. Нюрнбергский процесс: Сборник материалов. Т. II. М., 1954.
* Горький М. Несвоевременные мысли. Париж, 1971.
* Грамши А. Избранные произведения: Т. 1—3. — М.: Изд. иностранной литературы, 1957—59.
* Грант М. Закат великой расы. Белгород, 2018.
* Даймонд, Джаред. Ружья, микробы и сталь : история человеческих сообществ / Джаред Даймонд ; [пер. с англ. М. Колопотина]. - Москва : АСТ, 2010.
* Данте Алигьери. Монархия. М., 1999. С. 58.
* Дегрелль Л. Гитлер на тысячу лет.
* Дегрелль Л. Эсесовский легион Гитлера. М., 2012.
* Делез, Жиль, (1925-1995.). Анти-Эдип. Капитализм и шизофрения / Жиль Делез, Феликс Гваттари ; [пер. с фр. Д. Кралечкина]. - Екатеринбург : У-Фактория, 2007.
* Делез, Жиль (1925-1995). Мая 68-го не было [Текст] : тексты из сборников: "Необитаемый остров: тексты и беседы" и "Два вида безумия" / Жиль Делёз. - Москва : Ад Маргинем Пресс, 2016.
* Делез Ж. Ницше и философия. М.: Ад Маргинем, 2003.
* Делез, Жиль (1925-1995). Тысяча плато. Капитализм и шизофрения = Капитализм и шизофрения [Текст] / Жиль Делез, Феликс Гваттари ; [пер. с фр. и послесл. Я. И. Свирского] ; Учреждение Российской акад. наук Ин-т философия. - Екатеринбург : У-Фактория ; Москва : Астрель, 2010.
* Деррида, Ж. Письмо и различие. Пер. с фр. под ред. В. Лапицкого. — СПб.: Академический проект, 2000.
* Деррида, Ж. О грамматологии / Пер. с фр. и вст. ст. Н. Автономовой. — М.: Ad Marginem, 2000.
* Джентиле Д. Философские основы фашизма // Освальд Мосли. «Фашизм: 100 вопросов и ответов» / Издательство Russian Revolver, перевод Савелия Захарова.
* Дойч, Дэвид. Структура реальности [Текст] : наука параллельных вселенных : перевод с английского : [0+] / Дэвид Дойч. - Москва : Альпина нон-фикшн, 2015. - 429 с.; 22 см.; ISBN 978-5-91671-346-6
* Докинз, Ричард. Расширенный фенотип: длинная рука гена [Текст] / Ричард Докинз ; послесл. Д. Деннета ; [пер. с англ. А. Гопко]. - Москва : Астрель : CORPUS, 2010.
* Доклад министериальдиректора Мансфельда о затруднениях в использовании военнопленных в качестве рабочей силы и о состоянии мобилизации гражданских лиц из оккупированных восточных областей на работу в Германию // https://victims.rusarchives.ru/doklad-ministerialdirektora-mansfelda-o-zatrudneniyakh-v-ispolzovanii-voennoplennykh-v-kachestve
* Допрос подсудимого Геринга 18 марта 1946 года. http://www.zeno.org/Geschichte/M/Der+N%C3%BCrnberger+Proze%C3%9F/Hauptverhandlungen/Vierundachtzigster+Tag.+Montag,+18.+M%C3%A4rz+1946/Nachmittagssitzung
* Допрос Эриха фон дем Бах-Зелевского на Нюрнбергском процессе. 7 января 1946 года // http://www.zeno.org/Geschichte/M/Der+N%C3%BCrnberger+Proze%C3%9F/Hauptverhandlungen/Achtundzwanzigster+Tag.+Montag,+7.+Januar+1946/Nachmittagssitzung
* Дюков А. Блокада, холокост и истребительная политика Германии на Востоке // Общая трагедия: блокада, холокост. Сборник статей и методических материалов. М., 2020.
* Дюков А. За что сражались советские люди. СПб., 2019.
* Железнов А. Мораль для искусственного интеллекта: перспективы философского переосмысления // Логос. 2021. Т. 31. № 6.
* Залесский К. А. СС. Охранные отряды НСДАП. — М.: Эксмо, 2005.
* Зомбарт, Вернер (1863-1941). Торгаши и герои : раздумья патриота ; Евреи и экономика / Вернер Зомбарт ; перевод с немецкого А. П. Шурбелёва. - Изд. 2-е, испр. - Санкт-Петербург : Владимир Даль, 2022.
* Иванченко Н.Ю. Последствия фашистской оккупации на территории Ленинградской области: Дисс. … канд. ист. наук. СПб., 2004.
* Ильин, Иван. «О грядущей России» // Избранные статьи. под ред. Н. П. Полторацкого. Изд. Св.-Троицкого Монастыря и Корпорации Телекс Джорданвилл, Н.-Й. США, 1991.
* Ильин, Иван Александрович (1882-1954.). О тьме и просветлении : Кн. худож. критики : Бунин, Ремизов, Шмелев / Иван Ильин; [Авт. послесл. и примеч. В. Молодяков]. - Москва : Скифы, 1991.
* Ильин, Иван Александрович (1882-1954). Советский Союз - не Россия : памят. тезизы. - [Б.м. : б.и.], 1947.
* Ильин, Иван Александрович (1882-1954). Русский Колокол : журнал волевой идеи / И. А. Ильин. - Москва : Православный Свято-Тихоновский гуманитарный ун-т, 2008.
* Инструктивное письмо гестапо (рассылка 30.10.1942, AdGA Mayrhofen, Akten 1942).
* Интервью Ханнеса Хеера изданию ND 08.05.2020. [Электронный ресурс]. — Режим доступа: https://www.nd-aktuell.de/artikel/1136440.ns-zeit-die-wehrmacht-warrs-auch.html
* Камю, Альбер. Посторонний ; Миф о Сизифе ; Калигула ; Падение : сборник / Альбер Камю ; перевод с французского Н. Галь [и др.]. - Москва : АСТ, cop. 2020. - 413, [1] с.; 21 см.; ISBN 978-5-17-121638-2 : 5 500 экз.
* Кант И. Антропология. СПб, 1900.
* Кант И. Критика чистого разума. — М., 1994,
* Клебанер В. С. Александр Богданов и его наследие // Вопросы философии. 2003. № 1. С. 105-110.
* Кудрин Б.И. Техногенная самоорганизация. М., 2004.
* Кудрин Б.И. Философско-технетические основания третьей научной картины мира // Техническая реальность в XXI веке. М., 1999.
* Кудрин Б.И. (2017) Онтология технической реальности // Философские науки. 2017. № 6. С. 96–103.
* Кьеркегор С. Болезнь к смерти. — М.: Акад. проект, 2012.
* Лапшин И. И. Философия изобретения и изобретение в философии. М.: «Республика», 1999.
* Лей, Герман. Очерк истории средневекового материализма [Текст] / Пер. с нем. З. В. Горловой и И. А. Саца ; [Вступ. статья [с. 5-20] и общая ред. А. В. Гулыги]. - Москва : Изд-во иностр. лит., 1962.
* Ленель-Лавастин, Александра. Забытый фашизм : Ионеско, Элиаде, Чоран / А. Ленель-Лавастин ; [пер. с фр. Е. П. Островской]. - Москва : Прогресс-Традиция, 2007.
* Ленин, Владимир Ильич. Полное собрание сочинений. Т. 27. Империализм как высшая стадия капитализма.
* Ленин, Владимир Ильич. Материализм и эмпириокритицизм : [Перевод] / В. И. Ленин. - Москва : Прогресс, 1984.
* Ленин, Владимир Ильич. Империализм, как высшая стадия капитализма : Популярный очерк : [Перевод]. - Москва : Прогресс, Б. г. (1988).
* Лепетухин Н.В. Теории расизма в общественной жизни Западной Европы второй половины XIX — начала XX века (Ж. А. Гобино, Г. Лебон, Х.С. Чемберлен): Дисс. … канд. ист. наук. Иваново, 2001.
* Лиотар Ж.-Ф. Либидинальная экономика. М.-СПб.: Издательство Института Гайдара, 2018.
* Лиотар Ж.-Ф. Постмодерн в изложении для детей. Письма 1982-1985. М.: Издательство РГГУ, 2008.
* Лиотар Ж.-Ф. Состояние постмодерна. СПб.: Алетейя, 1998.
* Ломагин Н.А. В тисках голода. Блокада Ленинграда в документах германских спецслужб, НКВД и письмах ленинградцев. СПб., 2014.
* Ломова Ирина Олеговна. Философия изобретения И. И. Лапшина // Научно-технический вестник информационных технологий, механики и оптики. 2006. №24.
* Май К. Белый брат Виннету. М., 2015.
* Макиавелли, Никколо (1469-1527). Государь : Мандрагора / Никколо Макиавелли; [Пер. с итал. Иван Мосин]. - СПб. : Кристалл, 2001.
* Маклюэн, Маршалл. Понимание Медиа: внешние расширения человека [Текст] / Маршалл Маклюэн ; [пер. с англ. В. Г. Николаева]. - 4-е изд. - Москва : Кучково поле, 2014. - 462, [2] с.; ISBN 978-5-9950-0115-7
* Маклюэн, Маршалл. Галактика Гутенберга : становление человека печатающего / Маршалл Маклюэн ; [пер. с англ. и вступ. ст. И. О. Тюриной]. - [3-е изд.]. - Москва : Академический проект, 2015. - 443 с. ; 22 см. - (Теории общества). - Библиогр.: с. 425-435 и в подстроч. примеч.
* Маркс, Карл. Сочинения : [Перевод] / Карл Маркс, Фридрих Энгельс. - М. : Прогресс, 1975-. - 22 см. Т. 23: Маркс и Энгельс, 1871-74. Т. 23. - Москва : Прогресс, 1988.
* Маркс, Карл. Сочинения : [Перевод] / Карл Маркс, Фридрих Энгельс. - М. : Прогресс, 1975-. - 22 см. Т. 24: Маркс и Энгельс: 1874-83. Т. 24. - Москва : Прогресс, 1989.
* Маркс, Карл. Сочинения : [Перевод] / Карл Маркс, Фридрих Энгельс. - М. : Прогресс, 1975-. - 22 см. Т. 25: Анти-Дюринг; Диалектика природы. Т. 25 / Ф. Энгельс. - Москва : Прогресс, 1987.
* Маркс, Карл. Сочинения : [Перевод] / Карл Маркс, Фридрих Энгельс. - М. : Прогресс, 1975-. - 22 см. Т. 26: Фридрих Энгельс: 1881-89. Т. 26. - Москва : Прогресс, 1990.
* Маркс, Карл. Манифест Коммунистической партии / Манифест Коммунистической партии / К. Маркс и Ф. Энгельс. - Иркутск : Иркут. ком. РСДРП, 1917. - VI, 48 с.; 18.
* Мейясу, Квентин. После конечности [Текст] : эссе о необходимости контингентности / Квентин Мейясу ; [пер. Л. Медведевой]. - Екатеринбург : Кабинетный ученый, 2015.
* Меморандум Альфреда Розенберга, адресованный фюреру, о несдержанности в высказываниях высшего руководства рейха касательно колониальной политики на Востоке. IMT Vol. XXV, 045-PS.*
* Меморандум министра оккупированных восточных территорий Розенберга рейхсфюреру СС и шефу немецкой полиции Гиммлеру о расстреле мирных жителей в Цумани (Западная Украина). IMT Vol. XXV, 032-PS.
* Манчестер У. Стальная империя Круппа. М., 2003.
* Милгрэм, Стэнли (1933-1984). Подчинение авторитету [Текст] : научный взгляд на власть и мораль : [16+] / Стэнли Милгрэм ; пер. с англ. [Г. Ястребов]. - Москва : Альпина нон-фикшн, 2016. - 281 с. : ил., табл.; 22 см.; ISBN 978-5-91671-503-3
* Мор, Томас. Утопия [Текст] / Пер. с латин. Ю.М. Каган ; Вступ. статья И.Н. Осиновского [с. 5-81] ; Коммент. Ю.М. Каган и И.Н. Осиновского. - Москва : Наука, 1978. - 415 с.
* Ник Ланд: Киберготика. (Серия «Собрание сочинений Ника Ланда». Т. 2). Пермь: Гиле Пресс, 2019.
* Ник Ланд: Дух и зубы. (Серия «Собрание сочинений Ника Ланда». Т. 1). Пермь: Гиле Пресс, 2020.
* Ник Ланд: Жажда аннигиляции. Жорж Батай и вирулентный нигилизм (очерк атеистической религии). Изд-во ΕΣΧΑΤΟΝ, 2025. 312 с.
* Ницше Ф. Антихрист [Текст] ; Ecce homo : [перевод с немецкого] / Фридрих Ницше. - Москва : Э, 2016. - 318 с.
* Ницше Ф. Воля к власти. М.: Культурная революция, 2016.
* Ницше Ф. Песни Заратустры : Веселая наука : [Пер. с нем.] / Фридрих Ницше. - СПб. : Азбука : Терра, 1997. - 381, [2] с.; 18 см. - (Азбука-классика).; ISBN 5-7684-0388-4
* Ницше Ф. Так говорил Заратустра / Фр. Ницше; Пер. А.В. Перелыгиной, под ред. В.Н. Линда. - 3-е изд. кн. скл. Д.П. Ефимова. - Москва, 1903. - 336 с.; 18.
* Нюрнбергский процесс. Сборник материалов. Т.2. М., 1955.
* Ойкен В. Структурные изменения государства и кризис капитализма // Теория хозяйственного порядка. Фрайбургская школа и немецкий неолиберализм. / Под ред. В. П. Гутника. — М.: Экономика, 2002.
* Ортега-и-Гассет, Хосе. Восстание масс [Текст] : [пер. с исп.] / Хосе Ортега-и-Гассет. - Москва : АСТ, 2002. - 509, [1] с.; 21 см. - (Philosophy).; ISBN 5-17-007796-3
* Отрывок из речи рейхсфюрера СС Гиммлера в здании Харьковского университета перед командирами трех дивизий СС. 24 апреля 1943 года. BA NS 19/4010. Аудиозапись: NARA, Tape 242–214.
* Пенроуз Р. Новый ум короля. О компьютерах, мышлении и законах физики. – М.: ЛКИ, 2008.
* Пинкер, Стивен. Язык как инстинкт / С. Пинкер; пер. с англ. Е. В. Кайдаловой; общ. ред. В. Д. Мазо. - Москва : УРСС, 2004.
* Письменные показания под присягой бывшего начальника генерального штаба 4-й танковой армии (с мая 1942 г.) и начальника штаба группы армий «А» (с июля 1943 г.) генерала Ганса Рёттигера о действиях СД в районе группы армий «Центр». IMT. Vol. XXXII. 3714-PS.
* Письмо Генриха Гиммлера профессору Конраду Майеру. 12 января 1943 года. Bundesarchiv NS 19/1739.
* Письмо начальника канцелярии НСДАП М. Бормана рейхсминистру восточных территорий А. Розенбергу. 23 июля 1941 года.
* Письмо Розенберга Кейтелю о советских военнопленных. 28.02.1942. Bd. XXV 081-PS.
* План голода. Полный текст нацистских директив / Публ. Е. Н. Яковлева // Нацизм на оккупированных территориях Советского Союза. СПб., 2024.
* Платон. Диалоги. (Серия «Философское наследие». Т. 98). — М.: Мысль, 1986.
* Пленков О.Ю. Третий рейх. Арийская культура. СПб., 2005.
* Показания под присягой бывшего шефа оперативного отдела ОКХ генерал-лейтенанта Хойзингера об ответственности за приказы, касающихся борьбы с партизанами. IMT. Vol. XXXII, 3717-PS.
* Показания Эриха фон дем Бах-Зелевского на процессе Карла Вольфа // Justiz und NS-Verbrechen. Sammlung (west-)deutscher Strafurteile wegen nationalsozialistischer Tötungsverbrechen. 1945–2012. Amsterdam, München, 1968–2012. Bd. 20. Prozess gegen Karl Wolff 580 а-50/51. S. 413–414.
* Полное собрание творений Платона в 15 т. Т. 1. Евтифрон. Апология Сократа. Критон. Федон. / Пер. С. Жебелёва. — Пб, 1923. — 216 с.
* Преступные цели — преступные средства: Документы об оккупационной политике фашистской Германии на территории СССР (1941–1944). М., 1968.
* Протокол допроса генерал-фельдмаршала Фердинанда фон Шёрнера. 28 апреля 1947 года // Генералы и офицеры вермахта рассказывают. М., 2009.
* Протокол совещания А. Гитлера с руководителями вермахта по обсуждению организационной структуры хозяйственного раздела плана «Барбаросса» — «Ольденбург». 29 апреля 1941 года // https://victims.rusarchives.ru/protokol-soveschaniya-gitlera-s-rukovoditelyami-vermakhta-po-obsuzhdeniyu-organizacionnoy-struktury
* Разведывательная сводка № 3 4-го Управления НКВД СССР «О положении во временно оккупированных врагом районах СССР». https://victims.rusarchives.ru/razvedyvatelnaya-svodka-no-3-4-go-upravleniya-nkvd-sssr-o-polozhenii-vo-vremenno-okkupirovannykh
* Рапорт генерального комиссара Белоруссии министру оккупированных восточных территорий о результатах операции «Коттбус». 5 июня 1943 года. IMT Vol. XXXVIII, 135-R (3).
* Рапорт министерского советника Дорша министру Розенбергу о положении в лагере военнопленных в Минске. Bd. XXV 022-PS.
* Рапорт рейхскомиссара «Остланда» министру оккупированных восточных территорий о жестоких методах обращения с местным населением. 18 июня 1943 года. IMT Vol. XXXVIII, 135-R (1).
* Рапорт шефу Управления военного хозяйства и вооружений генералу Томасу о ситуации на Украине. IMT Vol. XXXII. 3257-PS.
* Рашин А.Г. Население России за сто лет (1813–1913). Cтатистические очерки. https://istmat.info/node/86
* Ренэ Декарт. Рассуждение о методе…" (1637) Издательство Академии Наук СССР, 1953.
* Речь Альфреда Розенберга о целях нацистской Германии в войне на Востоке. 20 июня 1941 года. IMT. Vol. XXVI 1058-PS. Перевод Е. Яковлева.
* Речь Г. Гиммлера в Познани 4 октября 1943 года.
* Речь Франка-Вальтера Штайнмайера к 80-й годовщине нападения нацистской Германии на СССР, 18 июня 2021 года, музей Берлин-Карлсхорст, текст на сайте бундеспрезидента. [Электронный ресурс]. — Режим доступа: https://www.bundespraesident.de/SharedDocs/Reden/DE/Frank-Walter-Steinmeier/Reden/2021/06/210618-D-Russ-Museum-Karlshorst.html
* Риббентроп И. Между Лондоном и Москвой: воспоминания и последние записи. М., 1996.
* Ридли, Мэтт. Происхождение альтруизма и добродетели [Текст] : от борьбы за выживание - к сотрудничеству : [12+] / Мэтт Ридли ; [пер. с англ. А. Чечиной]. - Москва : Э, 2016.
* Розенберг, Альфред, (1893-1946). Политический дневник [Текст] : [16+] / Альфред Розенберг ; [пер. с нем. И. Петрова, С. Визгиной]. - Москва : Родина, 2019.
* Розенберг, Альфред, Миф XX века. Оценка духовно-интеллектуальной борьбы фигур нашего времени. / Пер. с нем. С. Н. Лобанов. — Таллинн, Shildex, 1998. — 527 с. — ISBN 3-441-10303-8
* Руссо Ж-Ж. Об общественном договоре. М., 1998.
* Сартр Ж. П. Бытие и ничто: Опыт феноменологической онтологии / Пер. с фр., предисл., примеч. В. И. Колядко. — М.: Республика, 2000.
* Свааб, Дик. Мы - это наш мозг : от матки до Альцгеймера : [18+] / Дик Свааб ; пер. с нидерландского Дмитрия Сильвестрова. - Санкт-Петербург : Изд-во Ивана Лимбаха, 2014.
* Секретный рапорт Бройтигама о характере войны на Востоке и общей ситуации в СССР. IMT. Bd. XXV 294-PS.
* Сёрл Дж. Р. Сознание, мозг и программы // Аналитическая философия: становление и развитие. — М., 1998.
* Сиротинская М. Идея «предопределения судьбы» в восприятии американских современников: середина XIX века // https://cyberleninka.ru/article/n/ideya-predopredeleniya-sudby-v-vospriyatii-amerikanskih-sovremennikov-seredina-xix-v/viewer
* Соссюр, Фердинанд де (1857-1913). Курс общей лингвистики / Фердинанд де Соссюр; [Коммент. Туллио де Мауро]. - Екатеринбург : Изд-во Урал. ун-та, 1999.
* Справочник о местах принудительного содержания гражданского населения на оккупированной территории Беларуси 1941–1944 / Авт. — сост. В. И. Адамушко и др.; науч. ред. Р. П. Платонов, В. И. Адамушко. Минск: НАРБ, 2001.
* Сретенцева К.С. Воспоминания об оккупации Пушкина // http://tsarselo.ru/yenciklopedija-carskogo-sela/velikaja-otechestvennaja-voina-i-okkupacija-pushkina/vospominanija-kiry-sergeevny-sretencevoi-ob-okkupacii-pushkina.html
* Стенограмма совещания в министерстве продовольствия под председательством статс-секретаря Бакке и министериальдиректора Морица 24.11.1941. IMT. Vol. XXXIX, 177-USSR.
* Судебный процесс по делу о злодеяниях, совершенных немецко-фашистскими захватчиками в Белорусской ССР (15–29 января 1946 года) [Текст]: [Стеногр. отчет]. Минск: Гос. изд-во БССР, Ред. полит. лит-ры, 1947. С. 39.
* Тарле Е.В. «Восточное пространство» и фашистская геополитика // Против фашистской фальсификации истории: Сб. статей. М., 1939.
* Твен М. Монолог короля Леопольда в защиту его владычества в Конго. Собрание сочинений в 12 т.Т. 11.
* Тейяр де Шарден, Пьер (1881-1955). Феномен человека [Текст] ; Божественная среда : [перевод с французского] / Пьер Тейяр де Шарден. - Москва : АСТ : Астрель, 2011.
* Тимофеева Н.П., Данченко Е.Л. Принудительный труд «восточных рабочих» в аграрном секторе экономики нацистской Германии (1941–1945 гг.). 2001.
* Тойнби А. Д. Постижение истории : Сборник / Перевод с англ. Е.Д. Жаркова ; [Предисл. В.И. Уколовой Послесл. Е.Б. Рашковского]. - М. : Прогресс. Культура, 1996. - 606, [1] с. ; 24 см. - (Историческая библиотека)
* Туз А. Цена разрушения. Создание и гибель нацистской экономики. М., 2019.
* Ферро М. Как рассказывают детям историю в разных странах мира. М., 1992.
* Фишер, Марк (1968-2017). Призраки моей жизни : Тексты о депрессии, хонтологии и утраченном будущем : [18+] / Марк Фишер ; пер. с англ. М. Ермаковой. - Москва : Новое литературное обозрение, 2021.
* Фрит, Кристофер. Мозг и душа : как нервная деятельность формирует наш внутренний мир : [12+] / Крис Фрит ; перевод с английского Петра Петрова. - Москва : CORPUS : Астрель, 2010.
* Фролов М.И. Адольф Гитлер: «Ядовитое гнездо Петербург… должен исчезнуть с лица земли» // Военно-исторический журнал. № 9. 2001.
* Фролова, Вера Павловна. Ищи меня в России : дневник "восточной рабыни" в немецком плену, 1942-1943 : [16+] / Вера Фролова. - Москва : КоЛибри, 2024. - 666, [3] с., [8] ил., портр., цв. ил. - (Биографии, автобиографии, мемуары).; ISBN 978-5-389-25963-8
* Фуко, Мишель (1926-1984). Археология знания / Мишель Фуко ; перевод с французского М. Б. Раковой, А. Ю. Серебрянниковой. - Изд. 4-е, стер. - Санкт-Петербург : Гуманитарная академия, 2024.
* Фуко, Мишель (1926-1984). Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы = Рождение тюрьмы [Текст] / Мишель Фуко ; [перевод: Владимир Наумов]. - Москва : Ад Маргинем Пресс, 2019.
* Фуко, Мишель (1926-1984). Слова и вещи [Текст] : Археология гуманит. наук : пер. с фр. / Мишель Фуко ; вступ. статья канд. филос. наук Н.С. Автономовой, [с. 5-30]. - Москва : Прогресс, 1977. - 488 с.; 20 см. - (Для научных б-к).
* Хабермас Ю. Философский дискурс о модерне. Двенадцать лекций = Der philosophische Diskurs der Moderne. Zwölf Vorlesungen.. — 2-е изд., испр.. — М.: Весь Мир, 2008.
* Хабермас Ю. Модерн — незавершенный проект // Вопросы философии. 1992. № 4.
* Хайдеггер, Мартин (1889-1976). Бытие и время [Текст] / Мартин Хайдеггер ; пер. с нем. В. В. Бибихина. - Изд. 4-е, испр. - Москва : Академический Проект, 2013.
* Хайдеггер М. Введение в метафизику. СПб.: Высшая религиозно-философская школа, 1998.
* Хайдеггер М. Ницше и пустота. М.: Алгоритм, 2018.
* Хаксли, Олдос (1894-1963.). О дивный новый мир : Обезьяна и сущность; Через много лет : Романы : [Пер. с англ.] / Олдос Хаксли. - Москва : Терра-Кн. клуб, 2002. - 620, [2] с.; 21 см. - (Библиотека английской литературы).; ISBN 5-275-00342-0
* Хардт М., Негри А. Множество: война и демократия в эпоху империи. — М.: Культурная революция, 2006.
* Харман Г. Сети и ассамбляжи: возрождение вещей у Латура и Деланда // Логос. 2017. № 3. – С. 1-34.
* Хаусхофер, Карл (1869-1946). О геополитике : Работы раз. лет : Границы в их геогр. и полит. значении. Панидеи в геополитике. Статус-кво и обновление мира. Континетн. блок / Карл Хаусхофер; Пер. с нем. И.Г. Усачева. - Москва : Мысль, 2001.
* Хейзинга, Йохан (1872-1945). Осень Средневековья [Текст] : [16+] / Йохан Хёйзинга ; [перевод с нидерландского Дмитрия Сильвестрова]. - Санкт-Петербург : Азбука, cop. 2018.
* Цитата Ханнеса Хеера из релиза его выступления в Дюссельдорфе 15.06.2021. [Электронный ресурс]. — Режим доступа: https://www.zakk.de/event-detail?event=10731
* Чемберлен Х.С. Основания девятнадцатого столетия. СПб., 2012. Т. 1–2.
* Чирва Д. Человеческое в человекомашинном гибриде искусственного интеллекта // Логос. 2025. Т. 34. № 6.
* Чоран, Эмиль Мишель (1911-1995). Признания и проклятия / Эмиль Чоран ; пер. с фр. Ольги Акимовой. - СПб. : Симпозиум, 2004 (ГПП Печ. Двор). - 203,
* Шопенгауэр, Артур (1788-1860). Мир как воля и представление ; Мысли ; Афоризмы житейской мудрости : [16+] / Артур Шопенгауэр ; перевод с немецкого Юрия Айхенвальда [и др.]. - Санкт-Петербург : Азбука, 2022.
* Шпенглер О. Закат Европы. — М: «Наука», 1993.
* Шпенглер О. Годы решений : Германия и всемирно-историческое развитие / Освальд Шпенглер ; [пер. с нем. и послесл. С. Е. Вершинина]. - Екатеринбург : У-Фактория, 2007. - 223 с. ; 21 см. - (Philosophy)
* Эккарт Д. Большевизм от Моисея до Ленина. Мюнхен, 1923.
* Экономические записи ведомства Геринга за отчетный период с 15.8 по 16.9.1941 г. International Military Tribunal. Trial of the Major War Criminals. Official text, English edition. Nuremberg 1947/49. Vol. XXXVI 003-EC.
* Энгельс, Фридрих (1820-1895.). Анти-Дюринг. Переворот в науке, произведенный господином Евгением Дюрингом / Фридрих Энгельс. - Москва : Прогресс, 1981.
* Энгельс, Фридрих (1820-1895.). Диалектика природы / Фридрих Энгельс. - Москва : Политиздат, 1982.
* «Я был на “фабрике убийц” Гиммлера». Воспоминания миллионера из Гамбурга // http://www.aif.ru/society/history/42590
* Яковлев, Егор. Война на уничтожение : Третий рейх и геноцид советского народа : 16+ / Егор Яковлев. - 2-е изд., перераб. и доп. - Санкт-Петербург [и др.] : Питер, 2022.
* Яковлев, Егор. Совещание в Вевельсбурге, план голода и «окончательное решение»: истоки нацистского замысла о геноциде народов СССР.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
