Обложка Незримая параллель: Эстетика боли

Незримая параллель: Эстетика боли

Р.В.И.

0% прочитано
Стандартный
Р.В.И.

Незримая параллель: Эстетика боли

Prologus

"Страдание являет собой первозданный импульс к преображению, толкающий плоть к финальному анатомированию собственного пути и выходу к следующему витку анатомического совершенства. Оно преграждает путь дерзости удовлетворения лишь низменных животных нужд и понукает к преследованию подлинного блага — перешагнуть за грань людского бытия."

— выдержка из Постулатов Церкви Истины.

Бесчисленное множество раз мною была замечена одна смехотворная особенность местного мещанства. Коли сомкнет кто пальцы на шее юной, изящной девицы — и всё это стадо, заходясь слезной анафемой, наречет его мерзостным ренегатом человеческой природы. Но соизвольте вбить в мостовую уродливую, мокнущую физиономию выкидыша подворотен, не вписавшуюся в туалетный регламент местных приличий — те же самые мещане мигом возведут этот пакостный гешефт в ранг благочестия. На поверку так называемая «гуманистическая мораль» оказывается не законом, а сугубо дерматологическим, или же эстетическим стандартом. Пошлым косметическим притиром, выведенным трусливым плебсом ради сбережения собственных хрупких телес. Из сего можно вывести идеальную в своей простоте аксиому: человеческая натура, как знамение дней нынешних, являет собой взбесившуюся социальную тварь, наделенную болезненным воображением, синергирующим с возвышенным бесплодием ума. Впрочем, этого воображения ему оказалось вполне достаточно на то, чтобы обустроить теплое стойло аккурат внутри действующей анатомической прозекторской. А сверх того, рабски покорствует сему канону с усердием, заслуживающим поприща более благородного толка, услужливо подставляя под свирепую экзекуцию сыромятного хлыста спину, зияющую багровыми рассечениями и сочащуюся потоками пурпурной крови и извержениями нечистых язв.

Окутывая мысли саваном фатального омерзения и утомления духа, я ежедневно созерцаю все то, что скрывается за ржавым фасадом торжества «просвещенного порядка». Но мытарства мои не были напрасны, в силу одного непреложного факта: наблюдения мои увенчались весьма занимательным умозаключением. Истерзанный остов понятий о «прекрасном», узреть изначальный вид коего ныне возможно лишь на ломких страницах исторических очерков, здесь выпотрошили с хирургической педантичностью, разложив дымящиеся потроха по фаянсовым лоткам, а затем соединив воедино, но уже вывернутыми наизнанку. И явилось сие уже моралью светской, ибо заняло место краеугольного камня просветленного общественного благонравия нашего благочестивого Города. Но томной порой, извращенного любопытства ради, я пробую отыскать в многоголовой людской своре нашего полиса капли этого устаревшего и отдающего токсичным зловонием «дара» душевного сострадания.

В сухом же остатке проведенных «изыскательских трудов», мне доставляет истинную отраду подвести их итоги. По милостивому содействию света официозного елея, призванного окутывать сознание обывателей усыпляющими парами, вероятность обнаружения подобного непотребства в Городе стремится к черте полного небытия. Ведь упомянутый мной «елей» пускают в оборот столь же изящно, сколь и фатально легкомысленный хирург седативное снадобье для угасания мысли. И излишняя концентрация сего снадобья лишает чувств страждущий субъект вместе с нитью бренного существования пред тем, как сей гений медицины пустит в ход костоправную пилу для отсечения «омертвевшего члена». Гротеск ситуации дополнен тем, что лучезарный корифей эскулаповой науки изначально призван был лишь избавить плоть от ничтожного дермального изъяна в области седалищных полушарий. Сей строгий канон светского приличия являлся безусловным бальзамом для моего сердца. И даром что первопричина сего коренится в низменной тривиальности, ибо он даровал мне упоительную возможность торговать призраками чужих вожделений и облекать их тайные страсти в кондицию ликвидного рыночного прагматизма. Как и ранее воздвигнутый мною на пьедестал назидательной иллюстрации «корифей», безупречные образчики властной страты неприкосновенных ампутировали самобытную мораль этим «депозитариям плоти» без анестезии еще в колыбели. В обмен же сию ничтожную субстанцию заместили низменным поклонением алтарю плотских нужд, соизволив вдобавок щедро оросить полученную язву тщетным стремлением оградить свой покой от суровости бытия.

Дабы не впасть в грех преступной беспечности, мне должно также непрестанно подвергать уточненной вивисекции природу синклита верховных вершителей судеб, облеченных безусловным, по их же разумению, доверием мещанства. Но исполнение сего ментального упражнения предстает предо мной как неизбежная и тягостная жертва. Бразды моего поприща понуждают меня вступать в регулярный ментальный и телесный контакт с вышеозначенными паразитарными сущностями, отмеченными неизгладимым клеймом и повадками сего звания.

Подневольное расчленение сей квинтэссенции хронических коварств когнитивной оптики низвело меня к выводу о том, что чертогами мыслей абсолютной массы сиих особ завладело несколько крайне занимательных поветрий. Доминирующее большинство властных сибаритов, наделенных лишь грошовым суррогатом истинного разумения, пребывает в блаженном неведении относительно подлинной глубины своего ничтожества. Естественно, что сие мелководье мысли они укрывают щитом воинствующей заносчивости и спеси.

Финальным и на редкость гротескным штрихом к сему полотну я лицезрею конструирование их помраченным гением химерических доктрин планетарного толка, черпая свои ложные догмы из созерцания лишь уцелевших обломков, при полном и кощунственном забвении того молчаливого большинства, что нашло свое упокоение на дне пучины. В качестве благодатного воздаяния за все вышеозначенные труды и мытарства, господа сии пронизывают плоть своего Эго суррогатными знаками отличия и мишурными регалиями, точно инкрустируют незаживающую, сочащуюся кровяными токами и гноем рану плоти изъеденными коррозией рыболовными крючьями.

Созерцая очередное порождение своего сословия, застигнутое в самый разгар неприглядного прозябания, я лицезрею лишь исправную, филигранно скроенную мясную куклу. Расточать пред подобными суждения о гуманизме — глупейший моветон. Как безродная чернь, так и титулованная аристократия, здесь с пелёнок изведали суровую Истину: за безмятежный сон и утробное насыщение приходится платить собственной живой плотью. Равно как и болью от терзания плоти ближнего, но зависит сие от избранной субъектом роли.

Возвращаясь сумерками в лоно родных чертогов, я всякий раз ощущаю, как мое нутро сквозь судорогу удушья впадает в благодушное, сентиментальное ослепление от окружающей атмосферы: густой дух парной крови и горелого жира казенные мужи тщетно пытаются приглушить благовониями там, где это является посильным. Я прижимаю перчатку к источенным резцами уплывающих эпох гигантам зданий — и чувствую сухой холод покойника, намертво вобравшего эхо человеческих мук. Впрочем, Господам у рестораций сей амбре вполне по вкусу: они смакуют его с пристрастием утончённых гастрономов. Но подворотнях же публика живет проще. Не единожды мною было замечено: едва повеет святотатственной угрозой, мещанин, от коего разит в сей момент едкой уриной и лихорадочным потом, мгновенно явит собачий рефлекс: он либо цепенеет от ужаса, либо скалится перед атакой, либо же позорно бежит в темноту.

В минуты праздного раздумья одна крамольная в своей бесполезности мысль временами изволит снизойти в мой усталый разум. Справедливо ли вменять в вину безродной черни её одухотворенное прозябание? Ведь их бытие походит на менуэтную дуэль на зараженных гепатитным мором анатомических иглах посреди зловонных отвалов госпитального морга.

Вектор моих многолетних профессиональных пертурбаций в оной обители тлена принудил мой рассудок сформулировать сухую арифметику выживания в антураже кварталов нашего славного полиса. Стоит мне самому замешкаться на миг — меня тут же конвоируют в защитный арест. Осмелюсь ли я огрызнуться и нанести несанкционированный удар? На меня мигом нацепят рабский ошейник либо подведут к черте. Если же вознамерюсь бежать — превращусь в предмет славной охоты для тех, с кем еще вчера изволил пировать. Сам конструкт «свободы» в чертогах моего рассудка с незапамятных пор звучит как паразитический шум в слуховом нерве — эдакий звон после контузии. Скот не алчет свободной жизни. Я лицезрел воотчию, как сии рабы изнывают по удавке на шее и тяжелой ладони с впитавшимся запахом сыромятной плети, а в отсутствие оной — начинают скулить у моих дверей, выпрашивая персонального истязателя. Сей вертеп отдан в полное владение Уважаемым: Господа лишь калибруют натяжение жил, пока плебей упивается собственной агонией. Когда Уважаемый чувствует боль, его скудный разум расценивает это как единственный показатель: конструкт совершает свой прецизионный и безостановочный ход. А любой судорожный хрип и треск рвущихся сухожилий аристократическая накипь полиса тщится почитать за венец музыкальной диалектики.

В былые эпохи мещане именовали подобные нравы «жестокостью», нынче же сие стало единственной допустимой геометрией порядка. Архаичные традиции здесь давным-давно сгнили до сухого протокола экзекуций, а общество окончательно замкнулось в оргазмическом экстазе от собственного угнетения. Соизвольте направить свои стопы к алтарям во время церковных празднеств — в оном чертоге истязатели предстают возведенными в лик святых. Между тем, коль скоро мы обратим взор к подножию сего вертепа тщеславия, безликая масса Уважаемых у эшафотов со слюной у рта лезут под ржавую сталь, лишь бы приобщиться к сакральной Истине. Дерзните высказаться при этом стаде об избавлении от страданий — разорвут на месте за деградацию нравов. Местная чернь уверовала, что истинный человеческий гений проявляет свою суть только под сапогом, через судорогу, жесткую дисциплину и унижение, либо же принося оные дары. Сие предстает непреложной константой, пред коей бессильны любые интенции разума: либо твоя десница сжимает обожаемое орудие деспотизма, либо твое перфорированное рассечениями, кровоточащее естество безмолвно принимает удары бича.

Боль — единственная валюта в Городе, не подвластная расстройству денежного обращения. На багровых проспектах казенных живодерен я пристально всматривался в физиономии этих созданий. Ни малейшей крупицы положенной ярости мною замечено не было — лишь идиотическое, маслянистое благодушие скота, прибившегося к своему стойлу. Я питаю глубокое, беспримесное отвращение к сией обители кровавого тлена и её регламентам, но, тем не менее, стяжаю искусство прочно утверждать свои стопы на самом темени здешней иерархи: я выношу на торжище Господам их самые извращенные желания, с лихвой окупая собственный комфорт. А тех редких безумцев из Уважаемых, кои еще смеют грезить о побеге, ждет самое изысканное из наших подаяний.

Caput I: Kether / Lillith

Некоторые видят мир «испорченным» из-за собственной испорченности и эгоцентризма.

Принятие мира означает работу над изменением своего восприятия,

чтобы увидеть сокрытый порядок за кажущимся внешним хаосом.

— из наставлений Церкви Истины.

Я шел по темным улицам Города, тонущим в вечерних сумерках, манящих огнями заведений, и звуках боли, перемешанных с удовольствием — для местных это давно стало синонимами.

Коллектив и Пастырь многие поколения назад предоставили нам всё: вечное здоровье, молодость, излечение любых ран, кроме фатальных. В обмен — лишь боль, моральная либо физическая. Это было одним из немногих Табу нашего общества. Впрочем, разрешений было гораздо больше, хотя за их рамки выйти значило подписать себе приговор.

Не существовало разницы, чью боль отдавать нашей системе: свою или чужую. Разница была лишь в векторе: Уважаемые боль отдавали, Господа — стимулировали. Дети из потомственных богатых семей безусловно чаще становились Господами. Наследственность, закрытые школы, генетические фильтры… Коррупционная составляющая здесь была не ошибкой, а самой сутью механики.

Правящий искусственный интеллект — Пастырь — оценивала выделенную энергию страдания, конвертируя каждый хрип в кредитный баланс. Всё держалось на трёх принципах: Безопасность, Разумность, Добровольность. Причем последний принцип является одним из ключевых во всей структуре взаимоотношений нашего общества и Коллектива: c Перечнем Табу и Разрешений мы обязательно подписываем соглашение по достижению возраста дееспособности

— Боль — это Истина, — процитировал я про себя строчку из литургии Церкви, чувствуя, как холод стен просачивается сквозь ткань моего плаща. Здесь боль стала валютой. Твердой, ничем не обеспеченной, кроме плоти, позволяющей некоторым существовать чуть более комфортно, чем остальным.

Благодаря чипам, имплантированным в мозг, Пастырь всегда была с нами. Она могла убрать боль, помочь мозгу получить увеличенную порцию эндорфинов или включить Вуаль за кредиты, перерабатывая все увиденное в повседневности, и выдавая человеку только приятную ему картинку и звуки, при этом не мешая повседневной жизни. Многих Уважаемых Вуаль манила, как свет лампы — мотыльков, заставляя тратить все кредиты на иллюзию нормальности. Но за всё нужно платить болью. Тех, кто брал кредиты в долг у Пастырь и не успевал вернуть их в срок, отдавали состоятельным Господам. Это был не акт жестокости — это был возврат активов. Сбежать было нельзя: Пастырь могла полностью перехватить контроль над телом, превращая человека в послушную куклу из мяса.

Как раз во время моего текущего променада я столкнулся с образцовым случаем. Светловолосая Госпожа в превосходном платье, подчеркивающем её статус, вкус и ангельскую внешность, с безмятежной улыбкой шла по тротуару легкой, почти пружинящей походкой. За ней, на четвереньках, следовал освежеванный по шею человек.

Я замедлил шаг, вглядываясь в детали. У Уважаемого невозможно было разглядеть половые признаки — результат прекрасной хирургической оптимизации. Его тело напоминало изящную скульптуру: в оголенную, влажную плоть были имплантированы изысканные украшения. Двигался он с грацией сломанного, но смазанного механизма — ни конвульсий, ни рваного дыхания. Чистая покорность.

Видимо, Госпожа запретила ему через чип регенерацию эпидермиса, чтобы эстетика «оголенного нерва» оставалась максимально выразительной. При этом признаков кровотечения не было — постоянный процесс регенерации оставшихся тканей поддерживал жизнь, не давая ей угаснуть.

Я слегка наклонил голову, оценивая композицию.

— Перфекционизм в деталях, — подумал я. — Хорошая работа.

Уважаемый не проявлял признаков боли — запрет на управление телом делал свое дело. Он был заперт в клетке собственного разума, и, судя по расширенным зрачкам, испытывал не только физическое, но и психологическое удовольствие.

Остановившись, Госпожа, не теряя милейшей улыбки, ласково провела ногтями со свежим маникюром по его оголенным тканям.

— Я так давно хотела себе питомца, вы не представляете, Уважаемый, — её голос звучал как перезвон колокольчиков, пробивающийся сквозь гул городской суеты. — Я хочу вам подарить как можно больше радости. Может быть, после груминга и украшений вам нужна еще и новая обувь?

Уважаемый поднял голову, и в его глазах вспыхнула надежда. Похоже, некоторые рефлекторные функции ему всё же оставили.

— Ах, о чем это я? Такая глупая, вы же так не получите ни удовольствия, ни долг не выплатите, — она весело посмеялась, поправляя перчатку. — Идите лучше за мной. Купим вам ошейник. Видела здесь недалеко прекрасный, с шипами внутрь… — закончила она уже задумчиво, и они растворились в неоновом мареве улицы.

Я провёл взглядом удаляющуюся парочку. Конечно, с её стороны было милосердно — в рамках дозволенного, разумеется — помогать «питомцу» закрывать кредитные обязательства, помимо чисто прикладного причинения удовольствия. Но как профессионал я видел в этом серьёзный дефект управления активом.

— Дилетантство, — выдохнул я, едва слышно. — Растрата ресурса.

Если этот Уважаемый окончательно утратит волю к жизни и превратится в безвольную, неспособную к самостоятельному мышлению куклу, Госпожа потеряет инвестицию. Излишняя, нерациональная строгость в таких вопросах отдает пошлостью и отсутствием рациональности. Девушка была явно молода и действовала по-дилетантски, поддавшись импульсу токсичного милосердия.

В нашем обществе женщины, опираясь на природную эмпатию, имели почти монопольный талант к искусству причинения удовольствий. Они — скальпели в руках нашей системы. Не все, но статистическое большинство. А ограненные правильными образованием и воспитанием, давали фору грубой мужской сути на этом поприще. Неудивительно, что состав Церкви Истины был преимущественно женским: им гораздо лучше давался этот филигранный баланс между уставной дисциплиной и изощренным гедонизмом. Мужская суть в таких делах чаще тяготела к грубости, к попытке сломить объект, что нередко приводило к утрате ресурса.

С мелкими нарушениями обычно разбиралась Церковь под надзором Пастырь. Но встречались и те, кто умудрялся удалять свой чип, усложняя поиск. Поимкой же подобных и их наказанием, в случае необходимости, занимался в том числе иногда и я, хоть это не было моим основным видом деятельности. Но я слишком люблю свой комфорт, чтобы упускать такие возможности.

— Отвратительно, — я поморщился, вспоминая недавнюю охоту на одного такого «свободолюбца». — Попытка уйти от ответственности через техническую инвалидность — это же так вульгарно.

Я не являлся фанатиком идей Церкви, да и Коллектив меня волновал лишь в контексте политического управления обществом. Мой интерес был предельно прагматичен — личная выгода, облаченная в безупречный крой моих сорочек, пошитых на заказ из тончайшей органической ткани. А это лишь мелочи из моего обихода. И за такой комфорт необходимо платить, а свою боль отдавать я не собирался, это противоречит моей сути. Но и причинять удовольствие Уважаемым меня не прельщало. Не из-за отвратительных нашему обществу извращенных пристрастий, вроде инфантильной жалости и токсичного милосердия, нет. Это было нерентабельно экономически и вульгарно, по причине отсутствия вызова.

А вот заставить страдать Господина, привыкшего к безнаказанности — это уже работа для мастера. Это было моим призванием. Моя «маленькая странность», если угодно. Большее количество удовольствия они предоставляли, это можно было сравнить с вином: у изготовленного из хороших сортов винограда и выдержанного положенный срок качество гораздо выше. Поэтому я и продавал Господам их желания, это является моей основным и любимым родом занятий.

Чего может пожелать тот, кто погрузился в пучину неограниченного гедонизма и, как он полагает, попробовал в этой жизни уже всё? Я был тем, кто мог причинить самую изысканную боль — моральную или физическую — даже самому изощрённому из них. Я был тем, кто мог предоставить им то, чего они на самом деле жаждали в глубине своих пораженных гордыней душ.

Разумеется, лишь одного холодного логического анализа было бы недостаточно для выполнения этой работы. Я никогда не питал опасных иллюзий, будто являюсь более совершенным хищником, чем состоятельные Господа. Скорее, я — механизм чуть более изворотливый, способный адаптироваться к метаморфозам системы быстрее, чем те успевают осознать сам факт перемен. Многие из них становятся слишком самонадеянными из-за своих статуса и долголетия.

Наш мир наполнен людьми с «экстраординарными» девиациями, я же не был исключением из их числа. Преимущественно это Господа, развившие в себе способность поглощать излишки боли Уважаемых — эдакие живые энергетические насосы, выкачивающие страдание из системы. Встречались и Уважаемые, которые умудрялись питаться собственной агонией, сублимируя этот яд в примитивные, но весьма ценные всплески энергии. Однако никто не сможет использовать вас, если вы бесполезны. А пользы, коей является боль, такие не приносят.

На таких «самоучек» Пастырь и Церковь объявляют охоту — вопрос безвозмездного пользования ресурсами требует строгого контроля. Долголетие и здоровье не предоставляются бесплатно. Но я тоже использую этот трюк с моральной болью несмотря на то, что я отношусь к Господам, но сам же скорее паразитирую на них. Хотя, я называю это симбиозом, как минимум для ментального комфорта. Удалить чип? Исключено. Это было бы грубым, недипломатичным жестом, вызывающим лишь лишнее внимание Пастырь. Вместо этого, благодаря связям с одним из моих наиболее… специфических клиентов, мне удалось купировать часть его функций.

Продавать Господам их же желания помогало моё видение сути — способность к экстраполяции вероятностей. Это не было даром пророчества, нет. Вероятности ветвились, как быстрорастущие древесные волокна на ускоренной перемотке, превращая пространство выбора в непроходимую чащу. Но при должном анализе полученных данных и навыках их оперативного использования я получаю довольно приемлемые результаты.

Подобные способности строго индивидуальны — это лишь побочный продукт психики, искаженной средой нашего мира. Вполне вероятно, что катализатором моей способности стала почти болезненная страсть к логическому анализу с самого детства. Я не просто смотрел — я препарировал события, превращая хаос людских пороков в чёткую, структурированную цепочку, которую я с легкостью реализовывал в жизнь.

Под аккомпанемент моих мыслей, я продолжал путь к цели своего променада, с наслаждением любуясь архитектурой центрального сектора. Здания здесь как будто не возводились, а прорастали из пропитанной солью земли подобно гигантским вскрытым грудным клеткам, стремясь терзать небо своими ребрами. Окна-щели впивались в стены, как клыки, терзающие плоть, разрывая монолит камня в предсмертной агонии вертикального роста. Лишь навязчивое мерцание информационных экранов, вырывающееся из этого каменного нутра, вносило досадный диссонанс в общую картину.

Я стремился к рационализации всего сущего, но эти каменные цветы, питающиеся нектаром из рек крови праведников, бередили романтические струны моего Эго.

Вдоль широких проспектов тянулась череда бутиков. Витрины предлагали ассортимент, достойный ценителей: эксклюзивные ткани, тонкую механику и электронику, а также инструменты для причинения самых изысканных видов удовольствия. Владельцы бутиков в этом секторе, чьи счета позволяли любые капризы, не скупились на «живые манекены». Эти безмолвные Уважаемые, застывшие в витринах, демонстрировали товары. Где-то там, в одном из подобных заведений, та самая Госпожа, что прошествовала мимо меня мгновение назад, наверняка уже присматривала для своего питомца ошейник. Вероятно, с шипами внутрь — для дополнительной стимуляции.

Между зданиями, словно стая хищных рыб, сновали мобили, оставляя за собой шлейф света фар. Люди здесь не просто гуляли — они вдыхали жизнь в эту строгую, возведенную на боли красоту, наполняя её движением и едва уловимым гулом своего страдания.

Навеянные архитектурой размышления неизбежно привели меня к мысли о событии, столь редком для нашего общества и столь близком моей сегодняшней цели. Смерть. В наших краях она считается не финалом, а венцом — привилегией тех, кто доказал своё право на уход, коли они имели подобную причуду. Лишь отдав или получив за жизнь достаточно боли, можно было заслужить право на запрос к Пастырь. Да и новый человек мог появиться в Городе только взамен усопшего, таково Табу.

Я замедлил шаг, вглядываясь в дрожащие огни проспектов. Во время работы мне часто приходилось задумываться: возможно ли прожить жизнь так, чтобы испытать истинный катарсис перед чертой? Или же сама смерть и является единственным подлинным катарсисом? Пока что я не нашел ответа.

Я приблизился к зданию Церкви Истины. Это сооружение являлось квинтэссенцией местного стиля: тяжелый обсидиановый монолит, оканчивающийся острыми башнями, которые в вечернем свете казались терновым венцом. Архитектура храма давила на сознание, вгоняя в благоговейный ступор вертикальными линиями, уходящими в искусственный смог над его вершиной.

Сегодня здесь праздновали День Подаяния. Воздух был наполнен сладким, удушливым ароматом горелой плоти и дорогих благовоний. Атмосфера вокруг буквально сочилась куражом: Уважаемые с готовностью несли свою боль к алтарям, а Господа с почти научной дотошностью помогали служителям Церкви в её сборе. Высшие чины в своих церемониальных робах, расшитых тончайшими золотыми нитями, курсировали между столами, заставленными яствами, чей вид был куда более привлекателен, чем их истоки.

Обыкновенно я избегаю подобных официальных мероприятий — слишком много фальшивого пафоса и недостаточно точных смыслов. Но сегодня у меня была конкретная цель, требующая моего личного присутствия в качестве наблюдателя.

Сестры у входа — безликие фигуры, чьи лица скрывали капюшоны, — милостиво склонили головы, пропуская меня. Их сенсорные линзы, едва уловимо пискнув, подтвердили мой допуск.

Внутри зал напоминал анатомический театр, переделанный под нужды элитарного клуба. Вокруг были столы с едой и напитками. Вдалеке несколько Уважаемых были подвешены на цепях, пока с них срезали мгновенно заживающую плоть для жарки на открытом огне. Я не испытывал пристрастий к такому «продукту» — предпочитал мясо животных, — но правила приличия требовали демонстрировать уважение к чужому выбору удовольствий. Спорная кулинарная традиция, но за легитимные предпочтения здесь не судят.

Я сделал шаг и почувствовал под ботинком что-то податливое. Внизу, в узком проходе между столами, на четвереньках перемещался очередной Уважаемый. Его тело превратилось в подобие игольницы: мириады мелких стальных игл, впившихся в кожу, создавали для него перманентный, пульсирующий фон из удовольствия.

— Ссспасибо, Господин… — прошептал он, захлебываясь собственным стоном, в котором отчаяние боролось с вымученным экстазом.

Я остановился. Лицо мое, скрытое за обычной маской холодного безразличия, не дрогнуло. Я мягко, с хирургической точностью надавил каблуком на его искалеченные пальцы, ощущая под кожей подошвы, как кости хрустят, чтобы тут же восстановиться.

— Не стоит благодарности, Уважаемый, — ответил я, растянув губы в вежливой, абсолютно пустой улыбке. — Продолжайте. За сим откланяюсь.

Все Уважаемые здесь дали согласие на причинение им удовольствия присутствующими Господами, это естественно было обязательно для возможности нахождения здесь. Подаяние Болью — не пещерный обряд, но четко выверенный и объективно полезный акт удовольствия, необходимый для социальной стабильности. Церковь лишь грамотно эпатировала публику, превращая все это в культурную традицию.

Я достиг подиума в середине зала точно в расчетный момент. Свет в зале погас, и единственный прожектор, подобно острому скальпелю, вырезал из темноты подиум. Толпа, до этого гудевшая, словно потревоженный улей, мгновенно замерла. В наступившей тишине из тени шагнула она, в сопровождении безликих сестер Церкви.

Тонкая брюнетка в простом черном платье, чья красота носила болезненный, почти посмертный оттенок. Она двигалась с той пугающей грацией, что присуща лишь тем, кто осознал неизбежность своего финала, не поднимая глаз.

Одна из сестер Церкви, чье лицо скрывал тяжелый балахон, шагнула вперед.

— Церковь Истины приветствует присутствующих, вкусивших её мудрость, — её голос, усиленный акустикой зала, звучал как приговор. — Нерушимое Табу гласит: одни приносят удовольствие, другие — извлекают его. Каждый должен быть благодарен за место в этом круговороте. Но не все способны выдержать свет Истины... Однако, если в прошлом они принесли пользу, им даруется право на катарсис. Смотрите же, как смерть и красота породят новую жизнь.

Сестра отступила, и девушка в черном платье плавно вышла в световое пятно. Моя приёмная сестра. Та самая, чьё приглашение стало поводом для моего сегодняшнего визита в этот вертеп благочестия. Она на мгновение обвела зал взглядом, в котором не было ни страха, ни покорности, — лишь пугающее спокойствие. Наши глаза встретились. Она мягко, едва заметно улыбнулась уголками губ, словно приветствуя старого знакомого, и тут же опустила взгляд, послушно принимая свою роль.

«Я просто хочу быть рядом, когда ты провалишься и будешь лететь в пучину отчаяния», — слова, сказанные ею годы назад, эхом отозвались в памяти, нарушая привычное спокойствие моих мыслей.

Они были произнесены в ту ночь, когда Пастырь санкционировала Табу: убить наших родителей за нарушение ими протоколов. После их смерти мой путь разошелся с её: меня определили в Дом презрения и воспитания талантливых сирот — элитный питомник для воспитания осиротевших Господ, её же забрали в Церковь. С тех пор — ни слова, ни взгляда. Желание связаться с ней подтачивало меня изнутри, но демонстрировать привязанность — значит признать в себе слабость, а слабость здесь каралась забвением. Вспоминая все это, я задумался: возможна ли в нашем обществе иная форма эмпатии, кроме абсолютного цинизма?

Сестра замерла под ослепительным лучом прожектора. Вдруг её тело содрогнулось — мелкая, едва заметная дрожь пробежала по её стройному силуэту. Под прозрачной, как пергамент, кожей рук и шеи началось движение: нечто чужеродное, скрытое глубоко внутри, начало свою симфонию. Она вскинула голову, закрыв глаза навстречу слепящему прожектору, и на её прекрасном лице застыл тёмный, практически священный экстаз — чистый, отрешенный, лишенный тени сомнения.

Воспоминания о детстве, столь неуместные здесь, в сердце этой архитектурной симфонии, всплыли с необыкновенной ясностью.

Мои биологические родители принадлежали к Уважаемым, и на одном из тех праздных актов, где Господа искали утонченных удовольствий, последние… несколько переусердствовали в причинении удовольствий. Деталей мне, разумеется, не сообщили — в силу моего юного возраста это было признано нецелесообразным, а став старше, я решил не интересоваться сам, по той же причине. Зачем вносить суету в свои мысли вещами, которые не несут практической ценности?

В связи с моими природными особенностями, просчитанными Пастырь, несмотря на мое скромное происхождение, я мог претендовать на статус Господина по достижении возраста дееспособности. А семье влиятельных аристократов как раз требовался «проект» — они жаждали сына, но не могли претендовать на естественное пополнение из-за строгой квоты. В итоге, они получили меня.

Аристократы-Господа обрели приемный объект вместо своего, да ещё и из семьи Уважаемых. Это было максимально выверенное в своем цинизме и иронии исполнение их заявки. Отказаться они уже не могли. Их ненависть и презрение ко мне были осязаемыми, холодными, как полированный гранит; они были чисты, как выдержанный яд. Я помню этот воздух в доме — влажный от пара, исходящего из очистных систем, и тяжелый от запаха дорогих благовоний, которыми они пытались заглушить собственное отвращение ко мне.

— Какая ирония, — прошептал я себе под нос. — Они так хотели сына, но получили лишь свидетеля своего бессилия.

Впрочем, открыто доставлять мне удовольствие моим приемным родителям не позволялось — любые акты причинения удовольствия детям находились под строжайшим Табу, ибо наноботы, ответственные за полномасштабную регенерацию тканей, могли быть полноценно активированы лишь по достижении организмом носителя полной биологической зрелости. До этого момента допускались лишь «воспитательные дозы» по согласованию с Пастырь.

И они пользовались этим правом с упорством, достойным куда более благородных целей. Более необходимого минимума для моего содержания они не обеспечивали, а за малейшую провинность или неудовлетворительную оценку в учебе в ход шли любые лишения, которые только был способен выдержать детский организм. За это я сейчас даже испытываю своего рода благодарность: мой нынешний статус Господина и сама суть моего ремесла были взращены именно этим «педагогическим» процессом, отточившим мои навыки до остроты бритвы.

От безумия в те годы меня спасала лишь приемная сестра. Её утешения в одинокие ночи в подвале, где стены вечно плакали конденсатом, а воздух был пропитан запахом плесени — еда, игрушки, целебные мази для заживления ран — тогда казались мне проявлением заботы. Сейчас же я понимаю: это была нерациональная, токсичная жалость, которая лишь укрепила мою зависимость от этого мира. Она и привела нас к сегодняшнему дню.

В один из дней родители, излишне рьяно взявшись за моё «перевоспитание», и сестра решила заступиться. Отец с матерью пришли в ярость из-за этого ее проявления нелепого милосердия, и отец ударил меня со всей силы, что привело к серьезной травме головы. Меня спасли лишь вовремя сработавшие наноботы, возраст уже позволял это. Пастырь, разумеется, чутко следила за соблюдением протоколов, и той же ночью мне было предложено «доказать своё право быть Господином». Пришло уведомление: устранить родителей, пока они спят. Их гражданский статус был аннулирован за длительное причинение вреда лицу, не достигшему дееспособности.

Сестра была рядом со мной в подвале. Я помню выражение её лица, когда я рассказал ей о предписании: смесь боли, сожаления и невозможного принятия. Другого пути не существовало, и она, с её пугающей интуицией, понимала это тогда лучше меня.

Поднявшись из подвала на кухню, мы взяли ножи и пошли в спальню к родителям. Пастырь, видимо, усыпила прислугу — в доме стояла мертвая, противоестественная тишина, нарушаемая лишь редким гулом вентиляции.

Открыв дверь, я замер. В тот момент у ребенка не хватило сил на решающий удар. Фактически, главный экзамен на статус Господина я тогда с треском провалил, и эта рана в моем Эго никогда не затянется. Сестра же, увидев мое замешательство, с пугающей деловитостью полоснула ножом по их сонным артериям. Кровь брызнула — короткий фонтан теплой жидкости, окрашивающий белоснежное постельное белье в багровые, быстро темнеющие тона. Она быстро забрала мой нож и вложила в мою ладонь свой — липкий, с еще пульсирующей жизнью сталью.

В этот момент отец зашевелился, пытаясь прижать руку к шее, захлебываясь собственным дыханием. Сестра прошептала ему последние слова, которые я от нее услышал — эхо нелепого милосердия — и обняла его в последние секунды перед тем, как прибыла Служба Порядка Коллектива.

Исполнения задания было зафиксировано. Как пострадавшая сторона, я получил свою часть наследства, а сестра добровольно удалилась в Церковь, отказавшись от своего имущества в мою пользу. Я же, по согласованию с администрацией дома презрения, продал дом и вложил кредиты под проценты, обеспечив себе безупречное состояние к моменту обретения дееспособности.

Вынырнув из омута воспоминаний о нашем беззаботном детстве, я наблюдал за сестрой. Её нерациональное, почти болезненное милосердие, которое она пронесла через годы службы в Церкви, в конце концов, стало её единственным ресурсом, пригодным для утилизации. Она отказалась доставлять наслаждение в том виде, в котором того требовал протокол.

Хищник без клыков — в нашей иерархии вещь бесполезная, хуже дичи. В то же время её статус потомственной Госпожи не позволял ей получить статус Уважаемой — это был бы нонсенс, способный спровоцировать ропот в аристократических кругах. Но Пастырь не приемлет нерационального использования ресурсов. Заслуги в служении Церкви у неё имелись, посему ей было даровано право на смерть. Осуществить сей процесс было решено во время сего празднества.

Из ран на её руках и шее, точно из бутонов, начала сочиться густая, багровая жидкость. В следующую секунду из-под кожи, с тихим, влажным треском, показались крылья. Бабочки. Черно-красные, с прожилками, напоминающими кровеносную систему, они вырывались наружу, разрывая плоть с геометрической точностью. Их становилось всё больше — живое облако, пульсирующее в такт её угасающему сердцу. В один момент они вспорхнули к куполу, облепив линзу прожектора, а тело сестры безвольно осело на подиум.

Её тускнеющие глаза в этот момент были открыты. Они смотрели прямо на меня, словно искали подтверждения правильности этого финала.

— Прощай… — прошептал я, едва шевеля губами, чтобы не нарушить тишину, воцарившуюся в зале.

Единственный человек, который помнил моё настоящее имя, умер. Красивое, эстетичное представление, символизирующее смерть и перерождение. Теперь кто‑то новый мог родиться на свет, но это уже не касалось её — она не была готова взять на себя те обязательства, с которыми была согласна формально, но не духовно. Каждый добровольно выбирает своё место в этой системе, и должен быть благодарен за него.

Только одно странное чувство терзало меня, в один момент кольнув сердце. Печаль от утраты?

Я хмыкнул, глядя на её безжизненное тело. Видимо, тот мальчик из подвала, вопреки всем моим усилиям, всё ещё подавал признаки жизни. Отвратительно. И крайне нерационально.

***

Кабинет был пропитан ядовитой роскошью: воздух, очищенный до стерильности, едва уловимо пах выдержанным вином и дорогим парфюмом, а на массивном столе из темного, лежал лишь кристаллический планшет. Двое собеседников казались здесь лишь декоративными элементами: монахиня Церкви, чье лицо терялось в тени ритуального балахона с символов Церкви на груди, и мужчина средних лет в безупречном, пошитом на заказ костюме, чья осанка выдавала в нем человека, привыкшего к абсолютной власти.

— Его осколок был убит. Добровольно, в полном соответствии с правилами. Представление было... безупречным, — её голос, звонкий, с нотками театрального торжества, разрезал воздух, словно тонкое лезвие. Она слегка наклонила голову, и в глубине капюшона блеснули её глаза — пустые, отражающие холодный свет ламп.

Мужчина, не отрывая взгляда от данных на планшете, медленно провел по лицу рукой, словно стирая невидимую маску усталости.

— Однако, — прохрипел он, и этот звук был полон едва сдерживаемой угрозы. Он замолчал, изучая пустой экран. — Его присутствие всё ещё ощущается. Оно... фантомное, но отчетливое. Как эхо, которое отказывается затихать. Возможно, их было несколько.

Он поднял взгляд, и в его глазах, подернутых пеленой привычного цинизма, вспыхнула холодная искра. Мужчина подался вперед, положив свои холеные руки на поверхность стола — его перстень с гравировкой «К» тускло блеснул в полумраке.

— Установите наблюдение за её братом, — он сделал долгую, значительную паузу, добавив едва заметный акцент на слове «наблюдение». — Нам необходимо быть уверенными в том, что фатальной ошибки не произошло.

Interlude I: Persona mutata

Роли свои в нашем мире необходимо принимать подобно вору,

действуя упорно и скрытно и подобно младенцу,

обучаясь радостно. И вырастет духовно такой человек.

— из наставлений Церкви Истины.

За некоторое время до Дня Подаяния.

Расположившись в глубине зала одного из моих самых любимых ресторанов, предпочтя сей уголок за его сдержанную, почти пуританскую элегантность, я с особым пристрастием оглядывал обстановку. Здесь отсутствовала та вульгарная, кричащая помпезность, злоупотреблением коей так упивались нувориши в центральном секторе. Лишь приглушенный свет, дрожащий в хрустале, да неспешные, едва уловимые звуки живой музыки создавали атмосферу, подобающую для вдумчивого наслаждения приемом пищи. Я медленно провернул серебряную иглу, впившуюся в кожу фаланги моего указательного пальца — этот холодный, острый аксессуар, ставший моим единственным украшением, помогал мне сохранять ясность рассудка в мире, где всякий норовит погрузиться в небытие.

В центре зала, за барьером из закаленного стекла, располагалась открытая кухня. Посреди неё на столе стоял теленок — живое, дышащее создание, чья благодушная натура позволяла гостям даже коснуться его мягкой шерсти, коли появлялось такое желание. Хозяевам не было нужды скрывать низкое происхождение мяса: здесь подавали исключительно натуральный продукт, к коим я всегда питал слабость. Природа животного была подвергнута хирургической оптимизации — болевые рецепторы изъяли, а ткани, срезаемые мастерскими руками поваров, регенерировали с той же неспешностью, с какой двигались стрелки механических часов, ныне снова входящих в моду в высшем свете. Слабая прожарка, выдержанное красное сухое вино, тонкий аромат благовоний, переплетенный с запахом готовящегося на открытом огне мяса… О, это была симфония вкуса, лишенная малейшего налета вульгарного варварства.

Вибрация чипа в основании черепа отозвалась ледяным зудом, прерывая мою трапезу. На внутренней поверхности линзы вспыхнуло уведомление — персональный заказ от Церкви. Случай не являлся рядовым, но прерывать столь тонкий процесс, как дегустация выдержанного сухого красного, ради мелкой суеты я не счёл нужным. Дисциплина ума, как и баланс в меню, требует безупречности.

Всегда считал, что если не позволить себе насладиться маленькими слабостями, в которые я облачил эту давно почившую для нашего общества биологическую потребность в питании, то и выполнение профессиональных обязательств рискует стать посредственным. А позволить себе быть посредственным я не мог — моя репутация была единственным надежным капиталом в мире, где само существование — лишь вопрос материальных возможностей.

Этот грандиозный театр сломанных марионеток вокруг меня безумно раздражал своей предсказуемостью. Но раз уж я обречен существовать в этих декорациях, то делать это следовало с комфортом, дарованным мне за искусство причинения удовольствий в угоду Пастырь. В этой системе присутствовало своего рода эстетическое совершенство, но я ненавидел её всем сердцем из-за её удручающей бессмысленности.

— Мне не претит изощренность в причинении удовольствий, но в чем смысл? — пробормотал я, наблюдая, как свет играет в бокале. — Как энергия страдания конвертируется в кредиты и по какому принципу? Почему нельзя обойтись без всей этой утомительной театральности?

Эти вопросы были наиболее табуированными в нашем обществе. Задать их даже шёпотом означало риск лишиться всего. Но меня прельщали такие маленькие проявления непокорности, это баловство приятно щекотало нервы. «Только питая истиной Творца, мы продолжаем существование» — постулат Церкви звучал как единственное объяснение всего механизма нашего мира. Казалось бы, типичные слова для религиозного объединения, которые принято пропускать мимо ушей. Но я видел в этом нечто значимое, хотя даже с учетом моих способностей не мог понять, что именно.

Эти мысли несколько испортили мне аппетит. Моё пристрастие к постоянному анализу неизбежно приводит к рефлексии, что иногда мешает наслаждаться простыми радостями. Значит, пришло время изучить заказ от Церкви.

Проекция данных, развернувшаяся передо мной, не оставляла места для иллюзий. Я провел пальцем по серебряной игле на фаланге — её холодный, острый укол помогал мне сохранять отстраненность, пока я изучал досье. Как это часто бывает, молодой Господин, ослепленный собственным куражом, утратил всякое подобие благоразумия. Младший сын известной фамилии, чьи амбиции едва превосходили объем его винного погреба. Мот, жиголо, алкоголик — стандартный набор атрибутов для тех, кто перепутал власть с безнаказанностью.

Его неоднократно замечали за вождением мобиля в состоянии измененного сознания; были жертвы, хоть и не смертельные, среди Уважаемых. Позже, за кредиты, поверенные семьи успешно улаживали подобные инциденты, превращая насилие в акт купли-продажи, покупая согласие на причинение удовольствия постфактум, прошедшей датой. Но в этот раз он преступил черту: причинил вред семье Уважаемых без их на то согласия. И всё бы ничего, если бы не присутствие их дочери, не достигшей возраста дееспособности. Судя по материалам, её внешность — ослепительно-ангельская, лишенная следов социальной энтропии — не могла оставить равнодушным такого... индивида. Родители попытались защитить ребенка. Результат был предсказуемо вульгарен: три трупа. Над девушкой он еще какое-то время «работал», прежде чем оборвать её жизнь.

А учитывая, что даже наноботы и Пастырь спасти её не сумели — убийство было явно намеренным, совершенным с отвратительной методичностью. Даже с учетом его аугментаций, рассказ о том, что он «просто не рассчитал силу», не убедил бы даже слепого. Конечно же, контроль чипа он «урезал», как это делают многие в высшем свете, — манипуляция, на которую в этих кругах обычно закрывали глаза. Но именно это позволило ему добраться до «умельца», который, впрочем, после завершения работ был столь же небрежно умерщвлен.

— Отвратительное дилетантство, — процедил я, глядя на то, как виртуальные снимки сменяли друг друга в воздухе. — Помимо вульгарного поступка, он совершил главную ошибку — оставил за собой слишком много хвостов.

Если бы он сдался, его, вероятно, ожидал бы быстрый финал. Но страх — эта тошнотворная, липкая субстанция — заставил его совершить самый страшный грех перед Пастырь: выйти из-под контроля. Такое здесь не прощается. Род, естественно, незамедлительно отрёкся от него, что было проявлением чистого прагматизма. Ему не скрыться в Городе, а идти больше и некуда. Ещё и аугментации его оказались биомеханическими — без связи с чипом они превратились в бесполезную ржавеющую ношу.

Фактически, он добровольно стал инвалидом. Омерзительно. Лучше бы он погиб в бою со Службой Порядка или гончими Церкви — это было бы хоть сколько-нибудь достойно. Но он выбрал судьбу хуже: он выбрал меня.

Необходимо было привести его живым, значит, так и будет. Вместе с согласием на выполнение задания я направил в Церковь свое предложение по поводу его наказания — моя личная маленькая слабость, о которой они были осведомлены. Мой запрос, разумеется, был одобрен без единого возражения.

Охота обещала быть до неприличия тривиальной. Даже скорее это будет походить на загон мелкой дичи. Мой визави был не просто ослаблен — он был раздавлен тяжестью собственного страха, а его вышедшая из строя биомеханика превратилась в тягостный, лязгающий балласт. Мои же исключительно биологические модификации, в которые я инвестировал всё состояние приёмной семьи до последнего кредита, не оставляли ему ни единого шанса на спасение. В молодости я презирал подобные улучшения, считая их лишенным изящества, но суровый прагматизм оказался гораздо убедительнее юношеского максимализма.

Каждая часть моего тела теперь являлась вершиной медицинских возможностей нашего общества; это была инвестиция в собственную вечность, пусть и весьма дорогостоящая. Особое место в моем арсенале занимала маленькая железа на мизинце, источающая снотворный яд. Это было элегантное, почти поэтичное решение, идеально дополняющее клинок, скрытый в трости. Вспомнив, как однажды чуть не погиб от удара этой самой трости по голове в годы «воспитания» в приемной семье, я невольно ощутил прилив удовольствия. Всё-таки нотка романтического сентиментализма, как бы я ни старался её искоренить, всё ещё теплилась в моем рассудке.

Махнув рукой официанту, я рассчитался за трапезу, оставив сумму, избыточную даже для этого заведения — чаевые, которые скорее служили подаянием, нежели признанием качества сервиса. Жест, подобающий Господину, знающему цену и комфорту, и крови. Его благодарный поклон был почти невидимым, смазанным, как и подобает исполнителю, знающему своё место.

У выхода, среди теней, сливающихся с мраморными колоннами, меня уже ждал черный мобиль. Его корпус, отполированный до зеркального блеска, казался черной дырой в вечернем освещении центрального сектора. Безликая служительница Церкви, закутанная в тяжелый балахон, беззвучно скользнула ко мне. В её жесте — протянутом свертке — не было ни капли человеческого тепла, лишь механическая точность. Секунда — и мобиль растворился в неоновом мареве улицы, оставив меня наедине с моей добычей.

Внутри оказался окровавленный фрагмент медицинской повязки, пропитанный едким запахом стерилизаторов и застарелой, нездоровой органики. Очевидно, остатки из той самой подпольной клиники, где моя цель лишилась своего чипа.

— Какое вульгарное дилетантство, — прошептал я, аккуратно убирая сверток в карман плаща. — Пытаться стереть своё цифровое присутствие, оставляя после себя столь очевидные биологические маркеры.

Сев в свой мобиль, я прикрыл глаза, погружаясь в тишину салона. Воздух здесь был напоен ароматом кожи и привкусом озона — кондиционированная стерильность и тишина, контрастирующая с шумом Города. По информации из досье, камеры Пастырь потеряли его в среднем секторе, на юге. Прошло не более суток — без средств к существованию далеко уйти было попросту невозможно. В связях с подпольным миром он замешан не был: юноша, хоть и самонадеянный от своей сытой жизни, доселе не являлся откровенным преступником.

Я коснулся серебряной иглы на своем пальце, фокусируя сознание. Кровь на повязке послужила мне ключом. Перед глазами запульсировали нити вероятностей — тусклые, болезненно-бледные. В нескольких вариантах грядущего он умирал от потери крови или уличной агрессии, что меня категорически не устраивало: мои контракты требуют живого «материала». Но у всех путей нашлась общая точка пересечения.

— Нашел.

***

Он был заметен. Чересчур оживлён, суетлив, с той самой лихорадочной манерой жестикуляции, что выдаёт человека, ещё вчера пребывавшего на вершине, а ныне пытающегося раствориться в серой массе. Жалкое зрелище: хищник, чьи клыки затупились от собственного животного страха. Он пробирался по переулку спального района, где бетонные стены, покрытые вековой копотью, давили на плечи, а влажный, пропитанный запахом нечистот воздух казался почти осязаемым. Вид его — изнуренный, неряшливый — гармонировал с окружающей разрухой, но выдавал в нём чужака.

Свой мобиль я оставил далеко позади: его безупречный силуэт стал бы маяком в этих трущобах, а мне требовалась тишина. Преследование не доставило хлопот. Его страх, этот острый, специфический аромат ускоренного сердцебиения, тянулся за ним шлейфом, словно дурные духи, облегчая мою работу.

Когда мы миновали многолюдный проспект и свернули в тупик, где свет аварийных ламп едва пробивался сквозь плотную взвесь пыли, я снял перчатку. Стальной коготь на мизинце, тускло блеснувший в полумраке, был моей единственной «подписью» в этом акте милосердия.

Он почувствовал меня — вздрогнул, ускорил шаг, но я уже был рядом. Мои движения были выверены с той точностью, которая приходит лишь с частым практическим применением навыков. Я чувствовал его страх — холодный, липкий, доставляющий почти эстетическое удовольствие. Дождавшись, пока гул механизмов из ближайшей вентиляционной шахты скроет шорох моих шагов, я прыгнул. Одно движение, легкий, почти неощутимый укол иглой в область сонной артерии — и его сознание погасло, уступая место вязкой пустоте.

— Скучно и прозаично, — подвел я итоги, глядя на то, как его тело бесформенным мешком оседает на бетон. — Никакого изящества, никакого вызова. Посредственная охота.

***

В операционной Церкви, спрятанной глубоко под сводами храма, царила стерильность, от которой невольно слезились глаза. Воздух здесь был сухим, лишенным всякого движения и пропитан запахом антисептиков и металла — будто сама материя сопротивлялась этой искусственной чистоте. Никакой грязи, никаких благовоний, лишь холодная, выверенная чистота. Собственно, как и всегда в местах, где «правосудие» обретает свою законченную форму.

Он лежал на стальном столе, лишенный всякого достоинства — медикаментозно обездвиженный, с широко распахнутыми глазами, в которых плескался первобытный, животный ужас. Я подошел ближе, поправляя перчатку. Под ней, вдавливающийся в кожу, я чувствовал свой «коготь» — изящный, тонкий инструмент, служащий мне напоминанием о том, что любая форма жизни здесь — лишь вопрос юридических договоренностей и грамотного управления активами.

— Ты нарушил Табу, — произнес я мягко, почти участливо, слегка наклонившись над ним. Голос мой, холодный и размеренный, казался в этой стерильной тишине звуком падающей гильотины. — Использование «активов» нашего общества без должного согласования — это не просто ошибка. Это нарушение этики нашего мира.

Он дернулся, пытаясь издать хоть какой-то звук — мольбу или проклятие, — но я лишь слегка надавил пальцем на его гортань. Ровно настолько, чтобы перекрыть кислород, не допуская лишнего шума. Скрип его зубов, казалось, стал единственным звуком в этой комнате.

— Пастырь санкционировала перенос, — продолжал я, оглядывая его тело с профессиональным любопытством, словно оценивая орудие преступления, которое нанесло вред дорогостоящему оборудованию. — Ты не умрешь. Ты просто… сменишь формат. Твоя суть, твоя память и твои извращенные пристрастия останутся при тебе. Изменится лишь «оболочка». Это гуманно, не находишь?

Я кивнул стоявшей рядом сестре Церкви. Она ввезла стерильный контейнер, в котором покоилось синтетическое тело — хрупкое, изящное, лишенное какой-либо силы, к которой он так привык.

— Это искусственно выращенное тело молодой девушки, — пояснил я, поглаживая край стола, холодного и бездушного. — На случай, если боты не справятся с регенерацией. Болевые рецепторы здесь усилены максимально, если ты согласишься на перенос. Ты будешь чувствовать каждый взгляд Господ, каждое касание, каждую иглу, которую они в тебя вонзят, каждый участок кожи, который будет срезан. И ты будешь благодарен им за это, потому что такова твоя новая функциональная роль, априори будучи безусловно согласным на любое причинение тебе всех легальных видов удовольствия. Либо… либо ты можешь умереть. Да, после публичной и болезненной казни, но умереть.

Он посмотрел на меня — в его глазах, подернутых пеленой ужаса, медленно прорастало понимание. И, как ни странно — принятие. Он судорожно кивнул, предпочтя вечное рабство в новой, беспомощной оболочке окончательному небытию.

— Прекрасный выбор, — прошептал я, когда сестра начала процедуру переноса. — Настоящая приверженность принципу выживания.

***

Я вышел из операционной, оставив его в руках Церкви. В коридоре я снова почувствовал запах благовоний, смешанный с холодной влажностью стен. Работа была выполнена. Рационально, эффективно и, что самое главное, не пренебрегая профессиональным изяществом.

— Ради выживания даже самый прирожденный истязатель готов стать жертвой, — подумал я, направляясь к выходу.

Я еще раз доказал себе, что даже самые нелогичные натуры рано или поздно приходят к единственному верному выводу: в нашем мире нет места для «независимости», есть место лишь для правильной интерпретации своей роли.

***

Дверь операционной с глухим, почти плотоядным шелестом сомкнулась за его спиной. В зале воцарилась тишина — стерильная, тяжелая, пропитанная запахом озона и едким духом антисептиков. Влажность воздуха, поддерживаемая автоматикой, оседала на кафельных стенах холодным конденсатом, подобно испарине на коже покойника.

Я осталась одна, не считая бывшего Господина на столе и контейнера с его новым вместилищем.

Свет прожекторов, еще недавно пронзавший мрак, теперь казался излишним, почти вульгарным. Я медленно прошла к столу, где в синтетической оболочке, лишенной клыков и амбиций, доживала свой цикл недавняя «дичь». Это было утонченное зрелище: полная, абсолютная покорность, упакованная в изящную форму. Истинная вершина искусства Церкви.

Мой приёмный брат.. Он ушел, не обернувшись. В его шагах, гулко отдававшимися от холодного пола, не было ни сомнения, ни тени человеческого сожаления. Лишь безупречная, механическая четкость функций. Он понимал истинную архитектуру нашего общества, доводя каждый узел до состояния совершенного, рафинированного кошмара.

Меня не пугала та жестокость, с которой он обращался с этим миром. Напротив, я видела в этом некую возвышенную, почти божественную справедливость. Этот Город и Господа, они заслуживали именно того, что он им готовил: стать частью механизма, который они сами же и создали, чтобы истязать других.

— Ты — мой самый страшный эксперимент, — прошептала я, чувствуя, как где-то в глубине коридоров гудят вентиляционные шахты, подобно дыханию огромной твари. — Ты пришел из подвала, взращенный на ненависти, и теперь ты стал тем, кто делает это безумие логичным.

Мое милосердие было лишь предвестием грядущей метаморфозы. Я знала, на что шла, когда помогала ему в ту ночь в спальне родителей. Я была соучастницей его «рождения». Я отдала всё: свое имя, свою свободу, свою человеческую суть — лишь для того, чтобы этот «вирус» добрался до самого сердца этой системы. Ведь я понимала, что моих сил на это не хватит, хотя и осознавала свою функцию. Осколки собрались не у того ядра, да и его уже вычислили, я это чувствовала.

В углу зала, в тени медицинского оборудования, я увидела своё отражение в полированной стали. Просто функция. Просто сестра Церкви. Но где-то глубоко внутри, там, где даже чип Пастырь не мог достать, пульсировала тихая, почти невозможная радость.

— Лети, мой маленький монстр, — я коснулась холодного металла стола, ощущая вибрацию работающих систем. — Проваливайся в пучину отчаяния, разрывай эти цепи и строй новую реальность на руинах нашей. Я буду рядом.

Всё шло согласно моему плану. Или его? В этом мире, где боль — единственная твердая валюта, вопрос авторства был не более чем праздной прихотью.

В этом зале не осталось места для Творца. Его замещал лишь безупречно отлаженный механизм, запущенный людской волей, пока Он пребывал в глубокой летаргии — в том болезненном, рваном кошмаре, которым человечество столь щедро устлало Его ложе.

Я медленно погасила прожектора, погружая операционную в благословенную тьму.

Caput II: Chochma / Ghagiel

Да будут благоденствовать агнцы Творца,

вкусившие Страдание во благо мира нашего;

Да не будут обделены благочестием хищники,

сохраняющие баланс, предотвращая болезни и голод

среди благоденствующих.

— из наставлений Церкви Истины.

Скамья, обитая грубым, уже начавшим плесневеть деревом, неприятно холодила даже сквозь дорогую органическую ткань моих брюк. Здесь, у кромки воды, воздух был тяжелым — с отчетливым привкусом застоявшейся тины, смешанным с металлическим «ароматом» очистных систем, которые гудели где-то глубоко под бетонным основанием парка. Вода в озере была темной, неподвижной, словно застывшее зеркало, в котором отражалось не небо, а серое, безжизненное зарево огней Города. В моих пальцах, как всегда, вращалась серебряная игла — маленький, холодный кусочек металла, так часто помогавший мне.

Находясь в несколько… «любопытной» компании, и в то же время наедине с собственным цинизмом и видом на этот индустриальный вертеп — я задался вопросом: что именно в этой экосистеме отделяет хищника от жертвы?

Если вульгаризировать структуру нашего Города до первобытных аналогий, то всё встает на свои места с пугающей четкостью. Пастырь — это не божество, это сама природа, фундаментальный алгоритм нашего существования, которому подчиняются без исключения. Коллектив же — это лишь территория, ареал обитания, где жестко регулируется плотность популяции, чтобы каждая особь знала свой шесток, согласно своей полезности. Церковь — истинная сущность особей, тот социальный фильтр, что разделяет нас на хищников и жертв.

И критерий для такого разделения здесь до неприличия примитивен. Это реакция на опасность, проявляющаяся в ту долю секунды, когда инстинкт «замри» уже отработал. Бей или беги.

Но моя нынешняя визави заставила меня задуматься… что должен делать хищник, встретивший соперника, чья мощь гарантирует лишь одно — смерть в зубах врага? Является ли побег в такой ситуации неоспоримым клеймом жертвы? Ничуть. Это лишь сухая констатация факта: предо мной особь более высокого порядка.

Однако, если в сознании хищника рождаются мысли о поражении как о финальной точке — без замысла, без ледяного расчета того, как именно вырезать этого конкурента из своего ареала обитания — тогда он перестает быть хищником. В этот миг он добровольно срывает с себя шкуру охотника и начинает примерять на себя ярмо скота. Именно отсутствие воли к преодолению превосходства делает хищника жертвой. Всё остальное — лишь декорации для нашей общей гильотины.

Возвращаясь назад, к началу сего дня, я пришел к выводу о возможности предвосхищения того уровня проблем, которые выпали на мою долю и привели к данным рассуждениям. Но разве предвосхищение неизбежных событий может чем-то помочь в их преодолении?

Взгляд, обращенный в прошлое, редко приносит умиротворение, особенно когда это прошлое пропитано миазмами недавнего Дня Подаяния. Спустя двое суток после того театрального торжества самодовольства служителей Церкви Истины, моё состояние напоминало плохо сшитый лоскутный наряд: нервы были натянуты до предела, а разум — отравлен рефлексией, этой извечной болезнью тех, кто слишком много думает об устройстве нашего карнавала удовольствия.

Склонность к рефлексии и воспоминаниям могла стать фатальной, с учетом характера моей работы. Нелепые печаль и тоска все никак не покидали меня, сколько я не пытался избавиться от них. Я взял отпуск. Добровольное заточение в стенах моей обители казалось единственно верным решением. Я презирал скученность праздной публики, этот кишащий инстинктами муравейник, и предпочитал компанию собственного эго, подкрепленную безупречной гастрономией и вином — сухим, как публичная Истина нашего общества. Но даже чтение, этот изысканный способ побега от реальности, не приносило облегчения. Слова на страницах казались плоскими, безжизненными, лишенными того острого эмоционального привкуса, который я искал.

Я опустился в кресло, чувствуя, как холодная кожа обивки неприятно липнет к шее. Серебряная игла на указательном пальце привычно кольнула кожу — микроскопическая доза боли, необходимая, чтобы не провалиться в бездну собственных воспоминаний. С раздраженным вздохом я активировал домашнюю инфопанель. В воздухе, густом от моего раздражения, всплыла голографическая сетка.

Вульгарность передач, транслируемых на широкую аудиторию, была возведена в абсолют. Я с безразличием наблюдал за шоу, где группа «специалистов» с пеной у рта обсуждала экономические корреляции между социальным статусом и эффективностью причинения боли Уважаемым. Их попытки теоретизировать на столь деликатную тему отдавали провинциальной глупостью. «Экономика боли», — с иронией подумал я, разглядывая графики на экране. Идиоты. Они искали формулы там, где требуется талант и хирургическая точность. В молодости я посвящал этому немало научных статей, пока не понял, что теория — это лишь костыль для тех, кто неспособен к практике. Да и зачем плодить конкурентов, делясь таинством искусства?

Я сменил канал. Спортивный сегмент встретил меня какофонией звуков: визг тормозов, лязг оружия и хриплые крики толпы. Бег с препятствиями, где единственным призом за ошибку был чан с расплавленным свинцом, гонки мобилей, чьи остовы превращались в искореженные персональные пыточные на глазах у ликующих зрителей. Безупречный спектакль, чтобы отвлечь скот от вопросов к Коллективу и Церкви.

Я продолжал созерцать инфопанель, где разворачивался этот вульгарный спектакль. Теперь я переключился на научно-популярное шоу, в котором участникам необходимо было отгадать состав вводимых в себя препаратов по их воздействию на организм. Один из покорных винтиков в механизме государственного досуга с аптечной точностью вогнал иглу в предплечье. Вещество, судя по мгновенной реакции, обладало крайне агрессивным некротическим агентом. Сначала кожа на его руке побледнела, приобретая сероватый оттенок, а затем, с едва уловимым, влажным звуком, начала сползать лохмотьями, обнажая багряную, вибрирующую мышечную ткань.

Это была вивисекция, возведенная в ранг развлечения. Самое занимательное — в его крике. Это не было животным воплем ужаса, нет. То был высокий, надрывный, вибрирующий звук, в котором угадывались нотки экстатического восторга. Он буквально захлебывался собственным восторгом, осознавая, что его мучительное страдание — это не просто ошибка, а исполнение «производственного долга», маленький вклад в симфонию коллективного благополучия с толикой надежды на приобретение хотя бы краткой личной популярности в обществе.

Я слушал этот крик — чистый, пронзительный, резонирующий в самой глубине моей черепной коробки. Нервная система, истощенная бесконечным анализом окружающего распада, наконец капитулировала. Звук этот, проходящий сквозь органы восприятия стал той последней каплей, что переполнила чашу моего терпения.

Мой рассудок медленно погружался в вязкую, холодную темноту сна, где, по крайней мере, не нужно было наблюдать за тем, как плоть добровольно превращает себя в бесполезный прах ради чужого развлечения.

Операционная Церкви... Стерильный кафель здесь был настолько безупречен, что в нем, словно в капле ртути, искажалось само время. Воздух был выжжен до состояния вакуума, лишь едва уловимый, острый запах антисептиков просачивался сквозь вентиляционные решетки, вгрызаясь в ноздри. Сюда я доставил свою последнюю цель.

Она стояла под холодным сиянием операционной лампы, чьи лучи вырезали её силуэт из густой тьмы, словно скальпель — опухоль. Сестра. Она выглядела как набросок на старом пергаменте: бледная, почти прозрачная кожа, вены, проступающие синими нитями под поверхностью, и глаза, в которых не отражался свет, лишь бездонная, ледяная пустота.

Когда она заговорила, её голос не был звуком. Это было движение воздуха, коснувшееся моих барабанных перепонок, как лезвие скальпеля:

— Я буду рядом с тобой. В каждом шорохе, в каждом аккорде твоей симфонии боли. Но опасайся меня, мой маленький монстр. Если я не верну контроль.

Её пальцы — холодные, твердые, как отполированный обсидиан — коснулись моего плеча. Я ощутил сквозь ткань сюртука не тепло, а влажный, пробирающий до костей холод, будто к коже приложили кусок льда из мертвых миров. Она улыбнулась, и эта улыбка была жестче, чем любое проклятие, которое мне доводилось слышать.

Я пробудился в испарине, которая неприятно холодила кожу, точно липкий саван. Тишина, обычно окутывающая мою обитель, казалась неестественно плотной, почти осязаемой, давящей на барабанные перепонки с ярой настойчивостью.

Я сел, опираясь ладонью на холодную, влажную кожу кресла. Пальцы привычно нащупали верный ориентир — серебряную иглу, вонзившуюся в фалангу указательного пальца. Её холодный, пронзительный укус возвращал меня из вязкого лимба сновидений в эту... «прелестную» действительность.

Кошмары? В моей системе координат это слово — лишь вульгарный эвфемизм для описания функциональных сбоев. В годы моего «воспитания» в подвале, когда каждый удар оставлял след на теле, я усвоил урок с кристальной ясностью: действительность — вот единственный подлинный кошмар. И куда рациональнее самому стать кошмаром, нежели позволить системе превратить себя в объект для упражнений.

Но этот морок… он был странен. Он вибрировал, резонировал с самими нитями вероятностей, словно предупреждение, переданное по закрытому каналу. Сестра. Её образ, возникший из пепла моей памяти, был пугающе отчетлив. Она выглядела тенью самой себя — истонченная, почти эфемерная, но улыбка… та самая грустная, снисходительная улыбка, которую я не видел целую вечность.

— «Мой маленький монстр» … — прошептал я в пустоту комнаты, и звук собственного голоса показался мне чужеродным, ядовитым.

Только она называла меня так. Прозвище, выжженное из памяти каленым железом ещё до того, как я окончательно осознал уродство этого мира. Да и что значило «опасайся меня»?

Я нервно, почти судорожно провернул серебряную иглу в плоти, наблюдая, как выступает крошечная, темно-багровая капля крови.

— Бояться можно лишь живых, — произнес я в тишину, и в моем тоне прозвучала издевательская усмешка.

Это было моё объективное, не подлежащее сомнению убеждение. И всё же… эта мысль. Она не была моей. Она упала в мой разум, как капля яда в чистый хрусталь. Иные мысли не могли прийти в мою голову сами по себе. Кто-то — или что-то — настойчиво пытался внедрить в моё сознание этот вирус страха. И это… раздражало сильнее, чем любой физический недуг.

Я снова откинулся на кресле. Самым отвратительным в этом сне было не её появление, а сама мысль о том, что она могла это сделать. Сестра владела «Приказом», как она сама его называла — филигранной техникой подавления чужой воли, вербальным скальпелем, способным вырезать из человеческого разума любые сомнения. И при всей своей липкой, инфантильной любви ко мне, при всей своей токсичной жалости, она так и не нашла в себе силы… совершить «хирургическое вмешательство» там, где это было жизненно необходимо. В подвале, где запах плесени въедался в саму нашу кожу, она предпочла ухаживать за забитой овцой, нежели стать тем, кто перережет горло нерадивому пастуху.

Я нервно провел иглой по сгибу локтя, чувствуя, как пульсирует под кожей вена.

— Неспособность к решительному действию — это не добродетель, — прошипел я, глядя в кристально чистое зеркало встроенного шкафа, где моё лицо тонуло в полумраке. — Это патология. Она обладала силой подчинять, но её воля была атрофирована, поражена гангреной сентиментальности.

В моих воспоминаниях она была хрупкой, почти эфемерной, и за этой хрупкостью сейчас я видел трусость и нерешительность. Она боялась собственной власти, боялась испачкать руки в той крови, которая уже была пролита нашими родителями, хотя сама же их потом и казнила. Логика её поступков была искажена, лишена стержня. Для меня это было сродни оскорблению: иметь в руках идеальный инструмент и позволить ему заржаветь от бездействия. Отвратительно. Просто дилетантское, вульгарное нежелание взять ответственность за свою жизнь и жизнь того, кого она защищала.

Я перевел взгляд на свои руки, освещенные тусклой ночной подсветкой моей обители. Они не дрожали. Они были натренированы мной для того, чтобы делать то, на что у неё не хватило бы духа. Если бы она тогда применила «Приказ», возможно, наше детство не напоминало бы анатомический атлас, переписанный родителями-садистами.

— Какая ирония, — выдохнул я, наблюдая, как капли медленно стекают с обратной стороны оконного стекла. — Она хотела меня защитить, но в итоге лишь плотнее затянула на своей шее удавку.

Сон… это гнусная, липкая субстанция, оставляющая на душе налет нежелательной сентиментальности. Я сбросил с себя остатки ночного морока под струями ледяной воды, надеясь вымыть из пор этот странный, призрачный отзвук «Приказа». Приведя себя в порядок — безупречно выглаженный сюртук, серебряная игла на фаланге как верный талисман, — я вышел в Город.

Утренний променад был продиктован не столько любовью к свежему воздуху, сколько необходимостью привести мысли в соответствие с рациональным ритмом. В планах значился парк — единственное место в центральном секторе, где бетон еще не окончательно задушил последние ростки того, что когда-то величали «природой». Моё имение, а точнее бывшее имение моих приемных родителей, недавно купленное у потомков тех, кто не пережил оптимизацию, всё ещё пребывало в состоянии перманентной реставрации, и дожидаться его завершения здесь, в обществе нуворишей, было сущей мукой.

Город дышал тяжелым, влажным паром. Я остановился у булочной, около которой благоухало ванилью и пережженным сахаром. Заплатив улыбчивой, до тошноты правильной сотруднице, я получил порцию напитка из зерен, чья горечь была единственным честным, что в них осталось.

В парке, где небо казалось серым куполом над клеткой, я заметил его. Художник. Сей Господин, чей облик кричал о богемности — шелковый шарф, испачканный в охре, и растрепанные волосы, — стоял у самой кромки озера. Он был занят: подвесил Уважаемого к дереву, закрепив его лодыжки массивными, ржавыми крючьями, и теперь с методичностью мясника выводил на холсте контуры... произведения. Руки Уважаемого были скованы за спиной, а кожа выше груди была вспорота и отвернута в стороны, обнажая багряную, пульсирующую плоть. Верхняя часть превратилась в раскрытый бутон; голова жертвы безвольно качалась в центре, словно пестик в чашечке, «лепестки» же покачивались, покоряясь воли ветра.

Изящно. Почти возвышенно.

Я знал этого живописца по дурным слухам и неформальным раутам, где искусство продавалось с той же легкостью, что и тела. Он заметил меня, отложил палитру и, вытирая окровавленные перчатки о шелк своего плаща, поклонился.

— Не смею прерывать священнодействие, — произнес я, склонив голову в вежливом, почти чопорном приветствии.

— Полно вам, мой друг, — он одарил меня улыбкой, в которой сквозила маслянистая приторность. — Встретить ценителя — редкая удача. Ваше сердце отзывается на подобные… эстетические вибрации?

— Безусловно, — я позволил себе легкую, ядовитую усмешку. — Если рассматривать мою деятельность как сухую математику, она теряет всякий блеск. Я предпочитаю считать её искусством. Степень мастерства определяется тем, насколько искусно ты заставляешь материал — будь то желания или плоть — подчиниться твоей воле.

Художник удовлетворенно кивнул, поворачивая холст ко мне.

— Вы проницательны. Взгляните на полотно: плоть не сопротивляется, она покорно принимает геометрию механики. Этот Уважаемый обрёл свой истинный смысл лишь благодаря вмешательству Творца. Его положение в таком виде — трансформация в нечто вечное, статичное.

Он говорил это с таким упоением, будто описывал не агонию, а распускающийся цветок на утренней заре.

— Лепестки, взрезанные с анатомической дотошностью, и разум — часовой механизм, не знающий усталости, — я чуть прищурился, оценивая симметрию срезов. — Очень… рациональная интерпретация.

— Благодарю, — он сделал аккуратный мазок кистью, испачканной в чем-то густом и темном. — Но не смею более отвлекать вас от променада. Утренняя свежесть столь быстро улетучивается.

— Позвольте откланяться, — я кивнул, развернулся и направился прочь, чувствуя, как взгляд художника — и взгляд того, что висело у него на дереве — сверлит мою спину.

Наконец я опустился на «мою» скамью, чей изъеденный плесенью остов неприятно холодил сквозь ткань брюк, возвращая меня в мир осязаемой, неэстетичной реальности. Воздух здесь, у кромки застоявшейся воды, был тяжелым, с отчетливым привкусом ила и тем металлическим «ароматом», коим грешат все старые очистные системы Города. Вода в озере замерла, став зеркалом для серого, безжизненного зарева огней, что тянулись вверх, словно зубы зверя. В пальцах я привычно перекатывал серебряную иглу.

Вдруг, в самой ткани реальности что-то натянулось, зазвенело, как струна, готовая лопнуть под избытком напряжения.

— Пауза, — прошептал я, едва шевеля губами.

Это был мой самый дорогой и энергозатратный эффект взаимодействия с моей способностью. Мир вокруг застыл в оцепенении, став похожим на фотокарточку, чьи цвета навсегда пожрала вечность. Мой разум, разогнанный до запредельных скоростей, жадно пожирал накопленную боль, конвертируя её в чистую аналитику. Жаль, что тело оставалось лишь безвольной оболочкой — я помнил тот урок с позвоночником, выученный в молодые годы, и не собирался повторять его. Движения требовали неимоверных усилий, даже не смотря на совершенство моего тела. Ошибка в расчетах означала бы не смерть, но унизительное превращение в нелепую, нефункциональную груду мяса на долгое время.

И тут, вопреки всем моим расчетам, вопреки самой физике этого «замороженного» пространства, я заметил движение.

Служительница Церкви. Она не просто шла — она разрезала мое застывшее время, будто оно было для неё тонкой бумагой. Балахон, сотканный будто из тени, казался тяжелым, почти погребальным, и лишь символ на её груди — стилизованный шрам, выжженный чистейшим золотом от шеи до самого низа живота — пульсировал, отражая свет. Я завершил «Паузу», чувствуя, как реальность с болезненным щелчком встала на место.

Она оказалась прямо передо мной. Слишком близко.

— Вы заблокировали уведомления от Пастырь, — произнесла она. Её голос — низкий, бархатный, с едва уловимым призвуком погребального звона — казался физическим воздействием. Она слегка наклонила голову, и я увидел, как золотой шрам на её груди дернулся, словно живой. — Это неприемлемо.

Я медленно поднялся, выпрямил спину и отвесил поклон, в котором было ровно столько почтения, сколько требовал протокол, и ни каплей больше. Мое сердце, тренированное годами экзекуций, даже не сбилось с ритма, хотя холод внутри стал ощутимым, как иней на зеркале.

— Рад приветствовать вас, Мать-настоятельница, — я выпрямился, одарив её улыбкой, отточенной до остроты скальпеля. — Смею ли я спросить, какая нужда заставила столь высокочтимую особу лично почтить меня своим присутствием? Прошу, будьте снисходительны к моему любопытству.

Она усмехнулась, и эта улыбка была лишена всякого человеческого тепла — лишь сухая, расчетливая констатация власти.

— Нам индифферентны ваши мелкие, почти детские манипуляции с чипом, — она сделала шаг вперед, и сладкий запах ее парфюма, тяжелый и душный, окутал меня, перекрывая вонь тины. — Это епархия Службы Порядка. К тому же, для тех, кто приносит ощутимую пользу Творцу, правила... несколько более эластичны. Вы ведь это знаете, не так ли?

Она, проведя длинным, бледным пальцем по краю скамьи, оставляя на пыльном дереве четкую, беззвучную дорожку, опустилась на скамью с грацией хищной птицы, едва коснувшись поверхности. Я последовал её примеру, ощущая под собой не просто холод дерева, а пустоту, что разверзлась между нами. Лицо этой женщины… оно было известно всему Городу, как лик святой, тиражируемый на каждой инфопанели, но вблизи оно казалось маской, натянутой на череп. Она была Первой — той, с кого началась симфония ужаса, называемая «Гончими».

Если я со всеми моими биологическими правками — лишь жалкий черновик, то она была венцом творения: биомеханический апофеоз, облеченный в оболочку прекрасной девы, чья единственная «святость» заключалась в праве даровать удовольствие или смерть — по своему усмотрению. Ходили слухи о скрытых под кожей сервоприводах, о жилах, замененных на искуственные нити, но это была лишь вульгарная догадка толпы.

— У Церкви возникла острая потребность в ваших… специфических талантах, — произнесла она. Её голос был лишен модуляции, он тек ровно, как ртуть. — Отпуск закончен. Приступайте немедленно. Детали задания… — она сделала паузу, и золотой шрам на её груди, казалось, дернулся в такт её дыханию, — доверит вам та, кто будет вас сопровождать.

— Сопровождающая? Мать-настоятельница… — начал было я, но воздух вокруг неё вдруг стал тяжелым, почти осязаемым, обрывая мою реплику незримым, но властным барьером. Она не просто перебила меня — она аннулировала саму возможность возражения своим взглядом.

— Церковь осведомлена о вашей… склонности к патологической социопатии, — она усмехнулась, и в этой усмешке не было тепла, лишь клинический интерес. — Ваши систематические отказы от прямого служения — прелестная, но утомительная причуда. Гедонизм, впрочем, нам не чужд. Но ваши предпочтения, мой дорогой, сейчас не имеют ни малейшего веса.

Она наклонилась ко мне, и я понял, что густой, удушливый аромат ее парфюмерии, скрывает за собой тонкий, почти незаметный запах чего-то химического.

— Суть проста: обучение сестры в процессе и выбор наказания для цели на месте. Уверяю вас, личность обучаемой доставит вам не мало… удовольствия. — В её голосе прозвучала нота, столь ядовитая, что мне захотелось немедленно вымыть уши. — Церковь ожидает максимальной эффективности.

Она поднялась. Движения её были плавными, почти механическими, но в них сквозила угроза, спрятанная в шелке. Я отвесил поклон — глубокий, выверенный, пропитанный ядом моей учтивости. Когда я выпрямился, ее уже не было. Лишь серое зарево города отражалось в стоячей воде озера.

Домой я возвращался почти бегом, не обращая внимания на редкие мобили, прорезающие утреннее марево улиц. В груди пульсировала тревога — острое, тянущее чувство, которое я ошибочно принимал за предчувствие опасности. Все события последних дней не могли быть совпадением, не увидеть четкой закономерности я просто не мог. Вот только куда она вела?

Я влетел в апартаменты, срывая с себя сюртук, и замер. В полумраке, у стеллажа с фотокарточками, стоял силуэт. Она рассматривала снимок — наш общий, с обрезанными краями, где вместо родителей зияла пустота.

Моя сестра. Та же тонкая фигура, те же черты, что я помнил с подвальных ночей, но в этих глазах… в них не было жизни. В них отражался свет линз, холодный и мертвый, как у тех, кого я отправлял на «оптимизацию». На ней был боевой костюм — вторая кожа, облегающая тело, переплетенная золотыми узорами.

Она поставила фото на место и медленно обернулась ко мне. Её движения были лишены той детской суетливости, которую я помнил. Теперь это была пластика убийцы, чьё каждое действие подчинено строгим алгоритмам. Она изучала меня — не как брата, а как объект для аудита.

***

Кабинет, источающий ядовитую роскошь, был окутан полумраком, который не могли развеять даже холодные лучи ламп. Здесь пахло выдержанным вином, дорогим парфюмом и тем едва уловимым, металлическим привкусом, который всегда сопровождает деятельность высокопоставленных лиц — запах озона от работающих очистных системам.

Мать-настоятельница замерла у панорамного окна, глядя на огни Города. В её руках, облаченных в кружевные перчатки, тонко позвякивал хрустальный бокал. Иерарх Коллектива, мужчина с лицом, застывшим в маске бюрократической невозмутимости, сидел в глубоком кресле, методично полируя свой перстень — массивный знак отличия с гравировкой, от которой веяло древней, застоявшейся властью.

— Не похож он на Ядро, — процедила Настоятельница, даже не оборачиваясь. Её голос, мягкий и бархатный, разрезал воздух, словно лезвие скальпеля, опущенное в шелк. — Эффективный Господин, спору нет. Но «уникум»? Едва ли. Впрочем, как инструмент для нужд Церкви — специалист превосходный. Давно я присматривала этого юркого беса.

Мужчина в кресле едва заметно скривил губы, выражая скепсис. Он отпил из бокала, и звук глотка прозвучал в тишине кабинета, как сухой щелчок взводимого курка.

— И всё же, Настоятельница, проверка не повредит, — он поднял на неё взгляд — холодный, лишенный какого-либо человеческого тепла. — Тем более, бояться нам нечего. Осколки Человека теперь — наша безотказная собственность. Но скажите… Пастырь действительно настаивала, чтобы для наблюдения была выделена именно эта новая гончая?

Настоятельница медленно обернулась. В полумраке блеснул золотой шрам на её груди. Она позволила себе тонкую, почти невидимую улыбку, больше напоминающую оскал.

— Всё просчитано Пастырь, — она сделала паузу, наслаждаясь его нескрываемым сомнением. — Близость к сестре станет той самой петлей, что позволит Церкви взять его под полный контроль, не прибегая к грубым методам. Рекрутировать такого «кадра»? О, поверьте, я не против. Меня более чем устраивает этот финал.

Мужчина тяжело вздохнул, и это движение заставило шерстяные складки его костюма глухо зашуршать. Он отставил бокал на полированную поверхность стола, оставив на ней влажный след.

— Коллектив… — он помедлил, глядя в свои переплетенные пальцы. — Похоже, нам не стоит так слепо доверяться Пастырь. Этот механизм становится тяжело контролировать.

Настоятельница подошла к нему, и в тишине её шаги по дорогому паркету звучали как удары метронома. Она положила ладонь на его плечо — жест, который мог показаться дружеским, если не знать, насколько острыми были её ногти.

— Пастырь — лишь инструмент, — прошептала она, склонившись к его уху. — А инструменты имеют свойство затупляться. Главное — знать, в какой момент заменить лезвие.

Interlude II: Tempus Edax Rerum

Время определено Творцом

как разница потенциалов между духовными состояниями.

Всё, что существует в замысле, уже реализовано.

Материальное время служит инструментом для того,

чтобы человек осознал свой эгоизм и поднялся над ним.

- из наставлений Церкви Истины.

За многие годы до новой встречи с сестрой…

Воздух в приватных залах Клуба для высокопоставленных Господ был густым, почти осязаемым; он с трудом просачивался сквозь плотную взвесь выдержанного коньяка, терпких сигар и запаха старой, отполированной до блеска кожи. Впрочем, под этим благородным флёром всегда скрывалось нечто иное — едкий, едва уловимый шлейф духовного распада и вседозволенности, притягательный для тех, кто привык питаться падалью.

Мой гость — особа, чьё имя в этих стенах было столь же избыточно, сколь и неуместно, — вальяжно развалился в кресле. Его лицо, лишенное малейших следов возраста или тревоги, казалось идеально отполированной фарфоровой маской. Он лениво вращал на пальце массивный перстень, чей камень тускло поблескивал в янтарном свете ламп.

— Я пресыщен, — произнес он. Голос его, лишенный интонационных всплесков, напоминал звук, с которым пересыпается песок в песочных часах.

Он сделал долгую паузу, глядя в пустоту, после чего медленно поднес бокал к губам.

— Кровь, покорность, эстетические изыски… — он поморщился, словно от зубной боли, и вновь отставил хрусталь. — Всё это стало… пугающе обыденным. Мне требуется нечто иное. Нечто… доселе мною не изведанное.

Я медленно провернул серебряную иглу на указательном пальце. Металл привычно кольнул кожу — крошечный, но необходимый укол, чтобы оставаться в фокусе. В этой тишине, нарушаемой лишь гулом вентиляционных систем, просачивающимся сквозь стены, я позволил себе легкую, почти отеческую улыбку.

Мой гость был предсказуем, как механизм исправных часов. Он пришел за «новизной», не понимая, что в этом Городе новизна — лишь иная форма гниения.

— Вы алчете перемен, сударь? — я едва заметно подался вперед, понизив голос до вкрадчивого шепота. — Похвальное, хотя и весьма рискованное устремление. Однако, в нашем узком кругу принято называть вещи своими именами. Вы жаждете... чистого ощущения. Верно?

Я медленно провернул серебряную иглу на фаланге указательного пальца. Металл, пронзительно холодный и острый, отозвался приятной, тянущей болью — именно то, что нужно, чтобы сохранить ясность мысли в этом густом мареве декаданса. Мой гость, разумеется, воображал, что его маска инкогнито непроницаема. Какая очаровательная наивность. В нынешнем Городе анонимность — понятие столь же эфемерное, как и порядочность: стоило моей линзе коснуться его лица, как база данных на чёрном рынке, купленная за бесценок, услужливо выплюнула его досье. Это был не очередной нувориш и не заблудший отпрыск элиты, ищущий острых ощущений. Крупная рыба. Долгожданный трофей.

Я чувствовал, как нехватка «топлива» — боли, которую я не успел конвертировать в кредиты, — неприятно зудит в конечностях, оставшихся после недавней оптимизации организма. Необходимо действовать быстро, пока дефицит ресурсов не стал фатальным.

Я закрыл глаза на долю секунды. Пауза. Пространство перед внутренним взором задрожало, расслаиваясь на мириады нитей вероятностей. Они вибрировали, сплетаясь в сложный узор будущего, где каждое движение было предопределено, а исход… исход был у меня в кармане.

— Вы жаждете нового, сударь? — я приподнял бровь, одарив его улыбкой, столь же безупречной, сколь и пустой. — У меня припасена наработка, достойная вашего взыскательного вкуса. Она еще не фигурирует в реестрах Пастырь, ибо… скажем так, бюрократия всегда запаздывает за прогрессом. Но будьте готовы: риски для вашей психики будут значительны. Мои условия предельно лаконичны: оплата по факту завершения. А все… психологические удовольствия, которые вы, возможно, испытаете — я оставляю за собой. Как часть моего гонорара.

Он подался вперед, впившись в меня взглядом, в котором голод хищника перевесил остатки осторожности. Я видел, как его зрачки расширяются, поглощая свет ламп.

— Звучит… пикантно, — прохрипел он, едва сдерживая возбуждение. — Делайте это. И не смейте экономить на процедуре: если я испытаю то, о чем доселе лишь читал в запрещенных трактатах, сумма в договоре покажется вам лишь мелким подаянием. Мои желания, мой дорогой, — не дешёвая прихоть плебса.

Я наклонился к нему, протягивая руку для завершающего жеста. Его ладонь была влажной и горячей, контрастируя с моей, почти неживой кожей.

— Попался, — промелькнуло у меня в мыслях, пока я удерживал его руку в крепком рукопожатии.

Он даже не удосужился вчитаться в «отсутствие необратимых физических травм». О, физически он останется цел, я гарантирую. А вот психика… психика — это всего лишь набор данных, которые Пастырь зафиксировала в нашем соглашении как расходный материал.

— Предчувствие у меня самое благостное, — прошептал я, чуть сжав его ладонь и одарив доверительной, ядовитой улыбкой. — Церковь потребует внесения некоторых... юридических корректировок, но не волнуйтесь. Ожидайте неожиданного в ближайшее время.

***

Более ранних ошибок я совершать не хотел. Церковь норовила использовать мои наработки за время взаимодействия с клиентами по своему усмотрению, ежели их не запатентовать. Такое воровство интеллектуальной собственности просто невероятно раздражало. Приходилось направлять способы причинения удовольствия Пастырь для патента, и только затем уже я мог творить. Отвратительно, как бюрократия тормозила искусство и науку в одном флаконе. А после патентования — Церковь уже будет обязана платить мне за каждое использование разработки.

Я не был склонен к повторению былых оплошностей. Церковь, чьи щупальца проникали в каждый аспект нашего существования, питала пагубную страсть к присвоению моих изысканий. Сие административное воровство, возведенное в ранг церковного догмата, вызывало у меня приступы почти физического отвращения. Красть чужой замысел, присваивать себе чужую искру боли лишь для того, чтобы увенчать её печатью своих религиозных «таинств»? Это было не просто нарушение права собственности — это был плагиат самой души, осквернение чистого замысла.

Приходилось обращаться к Пастырь, вверяя Ей каждый мой изощренный этюд, каждую ноту в этой симфонии мучений. Я регистрировал патенты на свои самые утонченные «подаяния», превращая искусство причинения удовольствий в юридически защищенный актив. И лишь когда ее холодная, безупречная печать ложилась на мои наброски, я получал право творить.

О, эта бюрократическая гангрена… Она способна лишить дыхания само искусство, превращая науку в набор сухих, безжизненных параграфов. Но в этом был и свой извращенный гений, ирония, достойная лучших классиков. Отныне Церковь, в своей жадности не знающая границ, оказывалась у меня на крючке.

Каждое использование моей разработки, каждое движение скальпеля в их лаборантских руках — всё это щелкало по моему счету, наполняя его приятным, почти осязаемым звоном кредитов. Я превратил их алчность в свою самую надежную опору. Быть творцом в этом Городе — занятие, безусловно, хлопотное, но, если ты владеешь правом на боль, ты становишься единственным, кто в этой системе действительно имеет вес.

Церковь, эта неповоротливая бюрократическая гидра, в конечном счете дала своё санкционированное благословение. С одной оговоркой, разумеется. Сверху было спущено условие: испытания сего способа причинения удовольствия должны проходить исключительно в их собственных, безупречно стерильных застенках. Ссылались они при этом на «чудовищную сложность» мероприятия и неуместность подобных анатомических изысков в моих, как они изволили выразиться, «кустарных условиях».

Я лишь позволил себе едва заметную, ядовитую усмешку, скрытую за тенью полуприкрытых век. Предвидел ли я этот их ультиматум? Разумеется. Более того — я жаждал его. Мои запасы специфических реактивов— субстанции капризные и требующие серьезных капиталовложений, способных проделать ощутимую брешь даже в моем тщательно выверенном бюджете, особенно сейчас.

Пусть Церковь оплачивает счета за мои изыскания. Пусть их лаборатории наполняются эхом чужих мук, покуда они сами спонсируют этот триумф анатомии. Моя бережливость — это не порок, это необходимый атрибут профессионализма; настоящий мастер никогда не тратит свой капитал там, где можно заставить платить заказчика.

***

Воздух в кабинете, где мы вели эти «переговоры», был пропитан ароматом дорогих благовоний, призванных — столь неудачно — заглушить естественный душок страха, исходящий от служителей. Влажность воздуха, поддерживаемая автоматикой, оседала на стенах холодным конденсатом, подобно испарине. Я наблюдал, как тонкие пальцы Сестры, сжимающие символ Церкви на груди, подрагивали.

— Это приемлемо, — произнес я, подавшись вперед. Мой голос звучал в тишине кабинета, как тиканье механизма в пустом зале. — Однако, смею заметить, моё присутствие там требует... определенного уровня комфорта. Лаборатория должна быть подготовлена с той же педантичностью, с которой я подхожу к своим «клиентам».

Она лишь коротко кивнула, не смея встретиться со мной взглядом. Ирония судьбы: они платили мне за то, чтобы я научил их эффективнее причинять удовольствие их пастве. Великолепно.

***

Я счел, что транспортировка столь высокочтимого лица к месту его… преображения, требует определенной драматической окраски. Хотя Господин и скрепил контракт своей подписью, я счел излишней формальностью испрашивать его разрешение на перемещение. В конце концов, внезапность — это фундамент всякого качественного перформанса.

Пастырь, чьи алгоритмы в этом поместье работали столь же плавно, сколь и безучастно, развеяла охранный контур, словно утренний туман. Я ступал по паркету бесшумно, точно тень, вдыхая тяжелый, затхлый аромат старых книг и озона — запахов власти, которая уже начала гнить, но еще не успела об этом узнать.

Он сидел в глубоком кресле, погруженный в изучение отчетов; в тусклом свете кабинет казался декорацией к пьесе, где главный актер забыл текст. Я позволил себе несколько секунд понаблюдать за его безмятежным профилем, прежде чем обозначить свое присутствие. Его шок, когда он увидел меня, возникшего из пустоты в своем святилище, был восхитителен — короткая, резкая вспышка чистейшего, еще не отравленного разумом ужаса.

— Позвольте прервать вашу уединенную медитацию, — прошептал я, и голос мой, прозвучавший в тишине кабинета, показался мне бархатным, почти ласковым.

Он дернулся, пытаясь дотянуться до кнопки тревоги, но я был быстрее. Мой мизинец — этот скромный ювелирный аксессуар, скрывающий в себе дарующий сон дар, — коснулся его кожи в районе шеи. Микроскопическая железа, плод моих трудов и инвестиций, сделала своё дело: яд вошел в кровь быстрее, чем его зрачки успели расшириться. Он обмяк, и я поймал его тело, не позволяя ему издать ни звука при падении.

— Спите, мой дорогой, — я поправил его воротник, заботливо вытирая след укола. — Сон в Городе — единственное, что пока еще бесплатно.

Вынос тела к мобилю прошел в атмосфере полнейшей тишины. Холод ночного, влажного воздуха, приятно обжигал лицо, а тишина Города — эта тяжелая, свинцовая тишина — казалась мне лучшим свидетелем моего триумфа. Я аккуратно уложил его на заднее сиденье, чувствуя, как машина послушно оживает под моими руками.

— Полагаю, Церковь уже подготовила всё необходимое для наших... изысканий, — произнес я в пустоту.

Мой мобиль скользил по артериям Города, точно обсидиановая игла, прошивающая саван ночного смога. За окнами пульсировала жизнь, если подобный судорожный конвульсивный процесс вообще можно именовать жизнью. Я наблюдал за снующими людьми во время остановок — их лица, бледные, лишенные тени осознанности, мелькали в отсветах рекламных проекций, словно призраки, забывшие, что они уже давно мертвы.

Салон мобиля был окутан вязкой тишиной, прерываемой лишь мерным гулом электродвигателя. Мой «клиент» покоился на заднем сиденье — бесформенный куль плоти, чей некогда надменный взор теперь был затянут пеленой яда. Я чувствовал исходящий от него аромат дорогого парфюма, который, по мере того как яд в его крови начинал действовать, смешивался с запахом холодного пота и приторной ноткой непроизвольного расслабления сфинктеров. Превосходно. Никакой аристократической осанки, никакой спеси — лишь биологическая субстанция, ожидающая своей трансформации.

Влажность Города проникала даже сюда, через микроскопические щели уплотнителей, принося с собой привычный коктейль из запахов гари, сырой штукатурки и ржавого металла. Окна запотевали изнутри, превращая огни наружных проспектов в размытые, тревожные пятна, напоминающие кровоточащие раны на теле ночи.

— Безупречная дисциплина, — пробормотал я, наблюдая, как на перекрестке очередной патруль ботов методично прессует группу уличных бродяг. Скот даже не пытался бежать. Они стояли, покорно опустив головы, словно ожидая своей очереди у бойни, надеясь, что именно сегодня их милостиво минует чаша сия.

Для них эта ночь была очередной главой в книге их выживания. Для меня — лишь логистическим отрезком пути к лаборатории.

Я коснулся серебряной иглы, чувствуя, как под кожей кончика пальца едва заметно пульсирует та самая врожденная способность к анализу — мой личный дар, ставший моим проклятием. Нити вероятностей здесь, в центральном секторе, были короткими и серыми, как дешевый суррогат, который потреблял местный скот. Никакого изящества. Никакого вызова. Лишь предсказуемая траектория падения.

Мы миновали массивные ворота Церкви Истины. Запах благовоний здесь стал настолько плотным, что его можно было резать, как испорченный холодец. Стены из черного обсидиана, холодные и влажные на ощупь, будто потели от осознания своей причастности к грядущему, сужались, образуя узкий тоннель, ведущий в недра лаборатории.

— Скоро, мой дорогой, — я слегка обернулся к спящему телу, чьи конечности подрагивали в такт неровному ходу мобиля по брусчатке. — Скоро ты познаешь истинный вкус времени. И, уверяю тебя, это будет единственное, о чем ты пожалеешь перед тем, как окончательно лишишься возможности мыслить.

Мобиль остановился. Впереди, в дверном проеме, уже маячили безликие фигуры Сестер в тяжелых балахонах. Они ждали. И я ощущал, как где-то в глубине их сознаний — или того, что от него осталось — зарождается предвкушение. Они были готовы начать.

Лаборатория встретила меня тишиной — плотной, почти осязаемой, пропитанной ароматом формальдегида и застарелого страха. Здесь не было места вульгарным запахам Города; всё здесь подчинялось хирургической стерильности.

Мой клиент очнулся с тем характерным для подобных персон апломбом, который всегда предшествует краху. Металлические зажимы — тонкие, филигранной работы тиски — намертво впились в его запястья и лодыжки. Он дернулся, ощутив холод стали, но, осознав тщетность сопротивления, не выказал ужаса. Вместо этого он одарил меня улыбкой — той самой, что я видел на банкетах: снисходительной, почти игривой. Он ждал зрелища, ждал, что я развлеку его, как потешный шут. Как прискорбно. В хорошей сделке прибыль — прерогатива лишь одной стороны, и сегодня эта сторона — я.

— Начинаем, — произнес я, и мой голос прозвучал торжественно, как приговор судьи, зачитанный в цирке.

Первые десять секунд были лишь щекочущим трансом — мягкий гул медицинских приборов, впрыснувших в его кровь необходимые препараты, походил на стрекот тысяч невидимых насекомых, вгрызающихся в саму ткань его бытия. А затем реальность начала трещать по швам.

Его кожа — еще мгновение назад упругая, холеная, напитанная всеми благами высших этажей — начала стремительно терять объем. Это была не просто старость; это была ускоренная десикация, барочный распад, превращающий человека в живую руину. Она сохла, серела, покрываясь сеткой глубоких, словно каньон, морщин, через которые проступала серость костей. Его роскошная шевелюра выпадала целыми прядями, оседая на плечах кресла пыльным, безжизненным налетом.

Но самым утонченным, почти поэтичным было то, как его глаза реагировали на этот некротический фейерверк. Они вваливались, превращаясь в мутные, выцветшие шарики, которые, тем не менее, продолжали судорожно бегать, пытаясь осознать, как именно рассыпается в прах их владелец.

Скрип его костей — сухой, надтреснутый звук трения кости о кость, резонирующий в стерильном воздухе — стал единственным музыкальным сопровождением этой симфонии увядания.

Он попытался издать вопль, но его голосовые связки, иссохшие в мгновение ока, превратились в безжизненные, потрескавшиеся волокна — вместо крика из горла вырвался жалкий, свистящий хрип, подобный воздуху, выходящему из пробитого меха сломанной гармоники. Его руки, еще недавно обремененные тяжестью массивных перстней, теперь скрючились в судороге артрита; фаланги пальцев, потерявшие свою гладкость, с сухим, отвратительным треском терлись друг о друга, словно сухие прутья на ветру.

Он жил — и он умирал — с такой катастрофической скоростью, что его разум, изнеженный комфортом и безопасностью, не успел воздвигнуть защитный барьер отрицания.

Он видел свой закат. Он наблюдал, как его величественность — все эти звания, нажитое богатство и напускная стать — превращается в кучу пергаментной кожи и хрупких, белых обломков.

— О, вы выглядите просто изумительно, — я не удержался от того, чтобы подойти ближе, вдыхая кислый, почти дурманящий запах стремительной старости. — Совершенство увядания. Истинный триумф энтропии.

Он смотрел на меня. В его взгляде больше не было высокомерия, этой дешёвой маски элитарности. Там была лишь чистая, нефильтрованная бездна ужаса существа, которое вдруг осознало, что его «власть» — это просто пыль на часах, которые кто‑то другой — более расторопный и менее сентиментальный — перевернул

Тишина, воцарившаяся после того, как таймер отсек последние секунды эксперимента, была подобна вакууму. В центре зала, в медицинском кресле, покоилось нечто, едва сохранявшее антропоморфные очертания. Оно поскуливало — тонко, надрывно, — раскачиваясь из стороны в сторону, словно маятник, отмеряющий последние такты жизни. Слюна, густая и мутная, стекала по подбородку, беззвучно впитываясь в некогда безупречный, а теперь измятый камзол. Его разум превратился в хаотическое крошево, где каждая искра сознания отражала лишь один, ледяной и абсолютный факт: конечность.

Впрочем, для исполнения условий контракта это было лишь промежуточным актом. Я активировал протокол реверсии.

Действо было почти вульгарным в своей технологической наглости. Препараты Церкви, заструились по его венам, словно жидкое пламя. Ткани начали срастаться с противным чавкающим звуком, кожа разглаживалась, наливаясь цветом, волосы пробивались сквозь поры, словно сорная трава после химического ливня. Всё это было проделано с такой издевательской быстротой, что у любого наблюдателя, не привыкшего к нашим методам, случился бы припадок. Но результат… результат превзошел все ожидания.

Я склонился над ним, наблюдая, как «клиент» медленно осознает возвращение в свой прежний, холёный облик, который теперь казался ему чем-то бесконечно чужим.

— Продано, — произнес я торжественно, не сводя глаз с отчета Пастырь. Цифры на мягко пульсировали, подтверждая перевод средств за те ощущения, что он получил — опыт, который не купишь ни в одном из элитных салонов Города. — Искренне надеюсь, что вы остались довольны. Считайте, что вы приобрели бесценный опыт, сударь. Бесценный и… крайне освежающий.

Речевой аппарат, едва оправившийся от столь... драматической трансформации, безмолвствовал. В его взоре, прежде метавшем молнии повелителя, теперь застыл лишь первобытный, неоформленный ужас — субстанция столь же жидкая и неуправляемая, как та лужа, что стремительно расползалась под креслом, орошая его некогда безупречно начищенные ботинки.

Вот он — апофеоз его сбывшейся мечты. Чистое, дистиллированное ничто.

Он утратил силу воли с той же легкостью, с какой Уважаемые теряют остатки разума, упиваясь экстазом под кнутом Господ. Но была в этом и иная грань: Господа, лишившись воли, превращались в бездумных хищников, чьи клыки были лишь данью моде, фальшивым атрибутом власти. Время — этот великий, не знающий жалости нивелировщик — превратило нашего доблестного охотника в дрожащую добычу. Я лишь позволил естественному ходу энтропии ускориться.

Это было превосходно. Логически завершено.

Аналитическая модель вероятностей, пульсирующая в моем сознании, была неумолима: частичное восстановление рассудка станет возможно лишь спустя долгие годы — если, конечно, в этом изношенном сосуде вообще останется чему срастаться. Я словно вывернул его суть наизнанку, обнажив ту гниль, что он так старательно драпировал в золотое шитье своего камзола.

Я направился к выходу, не удостоив свою «трансформированную» инвестицию и взглядом. В этой стерильной тишине, лишенной всякой жизни, звук его дыхания — рваный, хриплый, подобный предсмертному вздоху сдувающегося меха сломанной гармоники — звучал почти умиротворяюще. Я лишь плотнее запахнул сюртук, ощущая, как холод стен операционной просачивается сквозь ткань, отрезвляя лучше любых солей.

Мы склонны тешить себя сказками о свободе воли, но позвольте… выбор — это лишь элегантная декорация, расписанная вручную для тех, кто неспособен разглядеть истинный механизм за сценическим задником. Истинная же бездна, пролегающая через всё наше общество, отделяет не праведников от грешников, но тех, кто обладает привилегией причинять боль, от тех, чья единственная функция — быть её пассивным, безмолвным сосудом. Это пропасть между палачом и скотом, и никакие социальные лифты не способны перебросить через неё мост. Мы все — лишь функциональные единицы в этой нескончаемой симфонии распада, и горе тому, кто однажды проснется и осознает, что его единственное предназначение — служить резонирующим корпусом для чужого удовольствия.

***

Она замерла в гулкой тишине лаборатории. Её глаза, скрытые тяжелой складкой ритуального балахона, неотрывно следили за каждым его жестом.

Каждое его движение отзывались в её груди глухим, ритмичным стуком, подозрительно напоминающим работу часового механизма. В его действиях не было ни капли сострадания, лишь безупречная, механическая эффективность профессионала, знающего цену боли. Тот мальчик, что когда-то плакал в темноте подвалов, согретый лишь крохами её неуклюжей заботы, медленно, слой за слоем, истлевал, уступая место холодному вивисектору.

Это зрелище вызывало в ней странную смесь — садистское удовлетворение от его триумфа и острую, до рези в глазах, тоску по чему-то, чего уже не вернуть. Он выжил. Он стал тем, кто не просто поглощает боль, но возводит её в ранг искусства. Это было её творение — страшное, совершенное, неотвратимое.

«Может быть, когда-нибудь ты найдешь в себе силы простить меня... — пронеслось в её мыслях, пока она машинально сжимала в пальцах холодный металл символа Церкви, скрытого под тканью. — Если поймешь, что иного пути не было, задача сильнее нас».

Она едва заметно улыбнулась — улыбка вышла горькой. Она любила его — той самой искаженной, почти божественной любовью, которая готова разрушить душу любимого, лишь бы не позволить ему превратиться в безвольную, разлагающуюся тень, коих здесь было в избытке.

Caput III: Binah / Satariel

«Истину не обретают в одночасье; она нисходит, подобно яду, впитывающемуся в ткань реальности.

Сперва — буква закона для тех, кто приносит боль в смирении.

Затем — тень сомнения, подтачивающая фундамент святого.

Вслед за тем — толкование, превращающее немыслимое в догму.

И когда пелена спадет окончательно, Праведник осознает, что нет ни высшего замысла,

ни священных оков, а есть лишь величественная, зияющая пустота,

которую он сам, своими руками, нарек Истиной».

— из наставлений Церкви Истины.

Наблюдение за сестрой в её новом, инфернальном амплуа было упражнением в изысканно-болезненном мазохизме. Я — отточенный до остроты бритвы продавец желаний, привыкший раскладывать людские пороки по прейскурантам, — с нескрываемым трепетом созерцал в этой особе вершину биомеханического апофеоза. Это был ужас, упакованный в хрупкую, почти эфемерную оболочку девичьего тела; картина, достойная полотен, что пишутся желчью и кровью.

Рядом с ней я чувствовал себя досадным анахронизмом, набором упущенных возможностей и затянувшейся стагнации. Мои чувства колебались где-то между профессиональным восхищением и едкой, разъедающей завистью: она была совершенным инструментом, новой ветвью эволюции, созданной властвовать там, где я мог лишь кропотливо выстраивать зыбкие контуры контроля.

Она стала живой святой, чьи движения были выверены с холодной, математической точностью, не оставляющей места для случайности. В этой тишине она казалась существом из иного, гораздо более совершенного мира. Если я был улучшенным человеком, то она — очеловеченным монстром, воплощением ангела страдания.

Но стоило мне сместить фокус восприятия, как за этим безупречным, ледяным совершенством проступил иной лик. Тот самый мальчик из подвала — перепуганный, с костяшками, разбитыми в кровавые коросты, — внутри меня забился в беззвучной истерике, взирая на эти выхолощенные, остекленевшие глаза. Та, чьи ладони некогда втирали прохладную, пахнущую травами мазь в мои воспаленные раны, теперь взирала на меня с той абсолютной, вакуумной пустотой, что царит в операционных Церкви в миг, когда анестезия начинает свой медленный, парализующий марш.

Эта амбивалентность была сущим наказанием, превращавшим любую попытку самоанализа в изощренную пытку. Я был поставлен в унизительную позицию: мой рассудок, вскормленный хирургической точностью, воздавал хвалу этому эстетическому апофеозу, в то время как атрофированные остатки эмпатии — тот самый мальчишка, чьи костяшки до сих пор хранят память о подвальном бетоне — скулили в глубине моей души, тщетно пытаясь нащупать искру тепла в том, что давно стало лишь функциональной куклой.

Эта дихотомия терзала меня, словно ржавый гвоздь в отполированном, безупречном механизме.

Отвратительно. Всякий раз, когда этот сентиментальный хлам подменяет собой логику, я перестаю быть заточенным инструментом. Я становлюсь лишь неисправным, сбоящим механизмом, требующим немедленной отладки.

Она застыла у стеллажа, идеально неподвижная, подобно статуе, выточенной из кости и холодного металла. Её глаза — пустые, серебряные зеркала — не отражали ни упрека, ни любви; они лишь методично изучали пространство. В них отражался я сам. Только исполнение функции. На её боевом костюме, оплетенном золотыми узорами, играли блики ламп, придавая ей вид жуткого, утонченного изваяния, сотворенного в мастерской какого-нибудь безумного викторианского часовщика.

Я чувствовал, как внутри меня, под слоями ледяного безразличия, еще сильнее начинает ворочаться тот самый ребенок, чьи костяшки когда-то были разбиты в кровь о бетон подвала. Но я загнал его обратно в клетку, заперев на все засовы цинизма. Я… я не имею права на жалость к себе, когда на кону стоит репутация моего ремесла. Она — безупречный инструмент Церкви, а я — лишь свидетель её триумфа.

Я проследовал мимо неё, не удостоив даже мимолетным взглядом, и опустился в кресло. Это был акт нарочитого безразличия. Обивка, обтянутая кожей неведомого зверя, сухо скрипнула под моим весом — звук, подобный хрусту ломающегося хребта. В воздухе, густом от запаха её стерильного облачения, повисла вязкая тишина, которую я решил нарушить первым. Мне было необходимо выпустить этот яд, пока он не разъел меня изнутри.

— О, как я обожаю наше «равноправие» в бесправии перед ликом Коллектива и Церкви, — произнес я, придав голосу нотки театрального восторга, от которого у любого живого существа неминуемо свернулась бы кровь. — Изощренное удовольствие, доступное лишь высочайшим умам. Полагаю, идея сия родилась в самих верхах, там, где бюрократическая желчь уже давно растворила последние остатки неуместной человечности.

Я сцепил пальцы в тугой замок, позволяя серебряной игле на фаланге вонзиться в кожу чуть глубже, чем того требовала обычная предосторожность. Острая, пульсирующая боль — мой верный камертон, помогающий не сбиться с ритма в этом фальшивом, душном мире, где даже воздух, кажется, отравлен лояльностью. Она оставалась неподвижной, но я не нуждался в её подтверждении; её сенсоры — эти паразитические придатки — впитывали каждое моё дыхание, транслируя его в застенки Церкви, где мои слова взвешивали на аптекарских весах, выискивая признаки ереси или гнилого инакомыслия.

— Чего только стоят их жалкие потуги обойти мои патенты! — я позволил себе улыбку, тонкую и ядовитую. — Пытаться оптимизировать бюджеты, создавая жалкие, кустарные суррогаты моего мастерства, нагло попирая священную интеллектуальную собственность… Это же просто… вульгарно. Да, я обожаю эту систему.

«Но в то же время… я ненавижу её каждой фиброй своего естества, отравленной этим стерильным, лишенным красок существованием», — добавил я уже про себя, глядя, как свет преломляется в пустых зеркалах её глаз. Эта ненависть — не вульгарный гнев черни, нет. Это наследие того самого истерзанного ребенка, которого я, к своему крайнему огорчению, так и не смог в себе убить. Он жаждал сжечь этот театр марионеток до основания, выжечь всю боль, не оставив даже золы.

Внутри меня, в той холодной, тёмной комнате, где я храню свои самые острые инструменты, голос ребенка — того, что хотел сжечь этот анатомический театр марионеток дотла — снова подал голос, скребясь изнутри о ребра.

«Спи», — мысленно приказал я, безжалостно обрубая эти импульсы.

— Впрочем, радикализм — даже в столь благоприятных обстоятельствах — есть торжество вульгарного идиотизма, — я позволил себе легкую, насмешливую гримасу, словно дегустировал прокисшее вино. — Хуже всего — быть старым, инициативным глупцом, каким я, несомненно, стал бы, поддавшись соблазну сих утопических грез. Ведь возраст не наделяет кретина мудростью, он лишь придает патины его врожденному слабоумию.

Я оперся на край стола, ощущая под кончиками пальцев холодную, неприятно липкую поверхность, на которой еще виднелись влажные следы от бокалов.

— Нет, я — реалист, — продолжил я, чуть наклонив голову, чтобы поймать её пустой, изучающий взгляд. — Я ассимилировал этот порок в качестве топлива для собственного сознания. Я осознаю, что способен выжать из него всё, на что мне хватит дерзости, оставаясь в рамках, очерченных моими нанимателями. Но… — я сделал паузу, позволив себе тяжелый, театрально-усталый вздох, и на мгновение прикрыл глаза, — максимум, что подвластно человеку, обладающему достаточным ресурсом, — это не глупое сокрушение механизма, а доведение его процессов до абсолютного, гротескного абсурда. Исключительно ради собственного, утонченного увеселения.

Я поднялся — медленно, с той плавной грацией, что приходит лишь после долгих лет оттачивания движений в операционных и кабинетах. Сократил дистанцию до неприличия, до того порога, где нарушается личное пространство, но не происходит контакта. Её кожа, источающая резкий, почти болезненный запах эфира и стерильности, казалась пугающе искусственной, лишенной того хаотичного тепла, что свойственно живому организму.

— Жаль, что подобные ресурсы... не могут быть для меня ничем, кроме как лишь недосягаемой мечтой, — я склонился к её уху, отчетливо ощущая, как от её тела веет могильным холодом. — Что ж, сестренка, скажи своим покровителям, что отчет сдан. Разумеется, исключительно для протокола.

Она не ответила. Лишь её дыхание — равномерное, лишенное малейшего намека на человеческую спонтанность — стало отчетливее в этой мертвой тишине. Она была идеальным инструментом: знала, когда нужно молчать, позволяя мне… запутаться в собственных сетях. Особенно понимая, что и в этой механической имитации жизни, в этом частом, выверенном ритме легких, даже у меня — существа, давно утратившего физиологическую потребность столь частом дыхании — вызывало странный, раздражающий диссонанс.

«Иронично, — пронеслось в моих мыслях, пока я скользил взглядом по узорам на её костюме, вычерченным с хирургической жестокостью. — Ты — мой самый дерзкий эксперимент, который я осмелился замыслить, и который отныне становится моей единственной достойной угрозой за долгие годы. И признаюсь... сей факт меня будоражит».

Я сделал шаг назад, не разрывая зрительного контакта. Свет в помещении был приглушен, отбрасывая длинные, рваные тени на стены — стены, что помнили иную итерацию моей жизни, когда я ещё грезил о нелепых глупостях, вроде «счастья». Теперь же единственной формой счастья, доступной мне, была возможность препарировать истину, не боясь запачкать манжеты.

— Ты выглядишь весьма функционально, — произнес я, и голос мой приобрел ту сухую, выверенную вежливость, с какой патологоанатом обсуждает состояние вскрываемого субъекта. — Дизайнеры Церкви, смею признать, превзошли самих себя. Золото на черном — выбор, конечно, утомительно клишированный, но, признаю, крайне эффективный для подавления воли тех, кто и без того обладает врожденным талантом к пресмыкательству.

Я начал медленный обход, двигаясь вокруг неё с неспешностью покупателя, приценивающегося к товару на невольничьем аукционе. Скрип моих каблуков по дереву был единственным звуком в этой удушливой тишине, нарушаемой лишь гулом вентиляционных систем. Я изучал её не как личность, а как безупречный механизм, чьи углы и изгибы были созданы для исполнения чужой воли.

— Ну же, — я замер прямо напротив, вглядываясь в её остекленевшие, мертвенно-спокойные глаза. В них не было глубины, лишь отражение моей собственной ядовитой усмешки. — Отдай свой Приказ. Или мне остается лишь уповать на то, что ты сама вспомнишь, как именно должна выглядеть «сестринская нежность» в исполнении столь безупречного, бездушного механизма?

Она хранила молчание, уподобившись погребальной урне, чей покой лишь изредка нарушало равномерное, пугающе точное дыхание. Она не мигала. Её взгляд, сфокусированный где-то внутри меня, не отражал ни проблеска жизни, ни отголоска памяти; он препарировал мою сущность, пронзая плоть и изучая лишь архитектуру моих костей.

— Полагаю, Церковь уполномочила тебя не на роль безмолвного манекена, — произнес я, позволив себе легкую, ядовитую усмешку, и коснулся пальцами её плеча.

Ощущение было… противоестественным. Плечо было твердым, лишенным податливости живой ткани — из-за плотности мышц, перетянутых Церковью в тугой, неживой узел, казавшийся под толстой органической мембраной, заменяющей кожу, стальным каркасом. Я почувствовал, как внутри меня, в той самой «холодной комнате», снова шевельнулось воспоминание, но я придавил его тяжелым сапогом логики.

— Так наблюдай же, — я чуть наклонился к её уху, голос мой стал тише, приобретя обертона угрозы. — Смотри, как твой «маленький монстр» будет оптимизировать эту Систему. Твои хозяева жаждали отчета? Уверяю, зрелище будет стоить каждого кредита, потраченного на твое перерождения в сей гений биоинженерии.

***

Мои нервные узлы, пропитанные ядом дисциплины Гончих, фиксировали каждое его микродвижение с ледяной, недоступной человеку, четкостью. Я застыла — изваяние из живой, но перекроенной волей Церкви плоти, — чувствуя, как под дермой натягиваются волокна, перетянутые и сшитые их догматами. Это та самая «святость», которой они одарили меня, наотрез отказав в праве на смерть и не позволив отдать ему — брату — осколки, положенные ему. Я была для них лишь грубым наброском, биоморфной куклой, чей единственный смысл существования сводился к созерцанию того, как он, шаг за шагом, вживается в роль того самого монстра, от которой я — о, горькая ирония — когда-то так отчаянно пыталась его уберечь.

В глубине моего сознания, в том секторе, где отзвуки «свободной воли» помещённой в меня части Пастырь, причем неожиданно помещенной ею же, сталкивались с церковной дисциплиной, раздался шепот — тонкий, едва уловимый скрежет нейронных связей.

«Следи за ритмом своего сердца, — прошелестел голос Пастырь, вибрируя в моих биомеханических узлах. — Служители не должны прочесть ничего, кроме мертвого протокола».

«Я знаю», — отозвалась я, не размыкая губ. Мой ответ был лишен звука, лишь едва уловимый электрический импульс пробежал по позвоночнику.

Вид его — моего брата, моего «маленького монстра» — терзал меня изнутри с изощренностью средневекового палача. Его ирония, эта ядовитая, декадентская маска, казалась мне куда более невыносимой, нежели любая из тех физических мук, которыми нас щедро одаривала Церковь. Я наблюдала, как он играет свою партию, как он препарирует этот прогнивший мир с небрежностью профессионального хирурга, и внутри меня, подобно маятнику, метались два чувства: ярость на то, в какое чудовище он вырос, и иррациональная, почти болезненная гордость.

Я сама, своими руками, втолкнула его в эту мясорубку, вынудив облачиться в шкуру палача, дабы он исполнил уготованную ему роль. И теперь я созерцала, как он упивается этой ролью, не ведая, что его «свобода выбора» — лишь тщательно прописанная нами обоими трагедия.

«Может быть, когда-нибудь ты найдешь в себе силы простить меня за то, чего пока не ведаешь... — пронеслось в моих мыслях, пока я наблюдала, как он с холодным, почти хирургическим вниманием осматривает моё обмундирование. Его взгляд был лишен тепла; это был взгляд аудитора, оценивающего износ механизмов перед утилизацией. — Если поймешь, что иного пути не было, и что я пожертвовала своей смертью ради твоей жизни».

Я едва заметно улыбнулась — улыбка вышла горькой, как испорченное вино, оставленное на солнце. Он стоял вплотную, и я чувствовала его жар — пугающе настоящую, живую плоть, контрастирующую с моей выхолощенной, стерильной оболочкой. Я подняла руку — медленно, с той самой вбитой в подкорку грацией, что была для Церкви эталоном покорности, — и поправила его галстук. Воротник был слегка смещен.

Жест… абсурдный, совершенно неуместный в мире, где само дыхание стало актом насилия.

— Твой узел… — шепнула я, едва сдерживая дрожь, пробившуюся сквозь программные ограничения. В этой мертвой тишине мой голос прозвучал неестественно, словно я заново училась управлять этими связками. — Он всегда был… небрежен.

Я коснулась его галстука. Этот жест — такой простой, такой преступно человеческий — отозвался во мне предсмертной судорогой, словно я совершила предательство против собственной прошивки. Его кожа была горячей, пугающе живой под моими онемевшими пальцами, лишенными естественной чувствительности. Я почувствовала, как он вздрогнул, и на долю секунды в глубине его глаз — за этой непроницаемой, тщательно отполированной маской цинизма — вспыхнула тень боли. Той самой боли, что пахнет плесенью и безысходностью подвалов нашего детства.

«Он не должен знать правды», — ледяным импульсом скомандовала Пастырь, прошивая мой разум током высокого напряжения. «Если он осознает, что ты не просто инструмент, а сознательная жертва, он станет непредсказуемым. Его ярость должна быть направлена на Коллектив, а не на нас».

Я отстранилась, натягивая на лицо маску холодного, безжизненного инструмента. Мои глаза снова стали зеркалами — пустыми, поглощающими свет, в которых не осталось ни капли той боли и гордости, что я испытывала, наблюдая, как он препарирует этот мир ради удовлетворения своей гордыни.

— Протокол наблюдения активен, — произнесла я, послушно возвращаясь к заводским настройкам. — Моя задача — фиксировать эффективность ваших… «аудиторских» методов. Никаких личных интерлюдий не предусмотрено.

Внутри меня бушевал ураган: боль от его ненависти, жажда защитить его от самого себя и холодная, программная воля Пастырь, которая заставляла меня играть эту роль до самого конца.

***

Комната напоминала склеп, в котором только что завершилась оргия во время геноцида: на столе высились батареи пустых винных бутылок, чей запах — терпкий, с нотами перезрелых ягод — намертво въелся в обивку кресел. Воздух казался тяжелым, перенасыщенным крошками, остатками трапез и моим собственным, почти осязаемым раздражением.

Я окинул взглядом этот хаос. В этой мерзости было что-то глубоко… человеческое. По крайней мере, человеческое в том понимании, в каком это слово употребляют в «низах».

— Вскоре к нам пожалует горничная, — произнес я, не оборачиваясь. Мой голос, отражаясь от стен, звучал сухо и безжизненно. — Необходимое зло, дабы не погрязнуть в продуктах собственного метаболизма. В связи с моим «трауром» по потере сестры и твоим появлением, ты будешь играть роль моей... пассии.

Я указал в сторону ванной, где хранились чистые дамские халаты для моих эпизодических посетительниц.

— Изволь надеть атрибуты женственности в ванной комнате, — добавил я с легкой, усмешкой, глядя на её боевое облачение, чья «золотая чешуя» слишком уж явно выдавала происхождение из самых мрачных застенков Церкви. — Наш Город, при всей своей порочности, крайне консервативен в вопросах приличия. Так что, если горничная учует неладное, скажи, что у нас был... утомительный рабочий период, а ты мне ассистировала. Она привыкла. Здесь все привыкли к запаху чужого белья.

Она застыла, безупречно прямая, словно изваяние из кошмаров, выпестованное в недрах Церкви. Лишь золотистые узоры на её боевом облачении едва заметно мерцали, напоминая о том, что внутри этого прекрасного тела сокрыт механизм, способный по первому приказу раздробить позвоночник.

Я ожидал суетливой смены гардероба — смущенной или, напротив, механически-деловитой. Но она лишь медленно провела ладонью по груди. Влажный, почти сладострастный звук прокатился по комнате, отдаваясь эхом в моих ушах. Золотые узоры костюма, повинуясь скрытому импульсу, втянулись в поры её кожи, исчезая, словно ядовитая флора, уходящая в почву. Костюм не был одеждой — он был частью её анатомии, адаптивным био-слоем, скрывающим и одновременно являющим её суть. На коже, местами поврежденной после сего действия, проступили следы крови — багровая роса на бледном лепестке. Мгновение — и передо мной осталась лишь хрупкая, до боли уязвимая фигура, обнажившая свою мертвенную белизну.

— Любовница? — она перекатила это слово на языке, словно кусок сырого, волокнистого мяса, застрявший меж зубов. Её голос, напрочь лишенный живых обертонов, прозвучал с пугающей, почти академической иронией.

Она вернулась из ванной комнаты, завернутая в халат с такой подчеркнутой небрежностью, что становилось ясно: эта ткань для неё — не предмет быта, а очередная, до жути неудобная личина, натянутая поверх биомеханической пустоты.

— Весьма вульгарное прикрытие для нашего… «семейного подряда», не находишь? — она остановилась, и я заметил, как ткань халата натянулась на её плечах, обнажая неестественно прямую линию позвоночника. — Полагаю, в глазах прислуги это добавит тебе веса, а мне… ну что же, быть может, флёра порочности?

Я не сдержал ядовитой ухмылки. Тонкие губы дрогнули, обнажив ту холодную, расчетливую гримасу, которой я обычно награждал особо бестолковых пациентов перед процедурой.

— Инцест, в определенных кругах нашего Города, почитается делом сугубо семейным и, если угодно, изысканным, — произнес я, небрежно вращая серебряную иглу на фаланге указательного пальца. — Твоё возмущение звучало бы убедительно, дорогая, если бы ты обладала привилегией быть живой, а не являлась набором алгоритмов, упакованных в биомеханическую оболочку. Нас не обременяют даже узы крови, так к чему этот фарс?

Я снова сделал шаг ближе, вторгаясь в её личное пространство, и понизил голос до вкрадчивого шепота.

— Прошу, не утруждай себя игрой в жертву социальных норм. Ты ведь прекрасно осознаешь, что мораль в наших краях — лишь увядающая гирлянда, коей стыдливо прикрывают эшафот.

Я отступил, не удостоив её прощальным взглядом, и проследовал в опочивальню. Сбросив тяжелый сюртук, я ощутил, как стерильный воздух впился в обнаженные плечи, напоминая об остаточной хрупкости моей собственной оболочки. В ногах осела тупая, тянущая тяжесть — расплата за сегодняшний променад, отчетливое напоминание о том, как дорого стоит поддержание этого «совершенства» в рабочем состоянии. Откинув полог, я растянулся на ложе, уставившись в потолок, где в полумраке мерно пульсировал рубиновый индикатор системы безопасности — будто живое сердце, наблюдающее за моим покоем.

Сон не шел. Веки, сомкнутые в тщетной попытке забыться, не приносили спасительной тьмы. В сознании, словно назойливый, неутихающий зуд, билось одно: этот жест. Тот самый, которым она поправила мне галстук. Это был не приказ. Это была память. Сама плоть помнила прикосновение того ребенка, что когда-то плакал в темноте подвала, умоляя о конце экзекуции.

Я лежал в полумраке, слушая, как вентиляция выводит свою однообразную, механическую арию. В моей голове, обычно упорядоченной, словно инструментарий перед вскрытием, царил хаос. Я начал препарировать её поведение, применяя к нему свой излюбленный логический метод.

Слой буквальный. Церковь — структура, напрочь лишенная воображения, — просто пытается пробить мою защиту, используя слепок той, что была мне дорога. Она — лишь искусная имитация, Гончая, укомплектованная набором поведенческих шаблонов, нацеленных на извлечение из меня реакции для склонения к сотрудничеству. Примитивно. Вульгарно.

Слой аллюзий. Этот жест с галстуком… он не был заложен в «базовую комплектацию» гончей. Это была деталь, принадлежащая исключительно нам двоим. Сигнал, который Церковь не могла считать, ибо им неведомо, каково это — быть выброшенным в подвал, где плесень кажется единственным верным другом. Почему она это сделала? Сбой поведенческой программы? Или она… наблюдает за тем, как я буду реагировать?

— Непостижимо, — прошептал я в темноту, где контуры мебели казались фигурами, застывшими в ожидании прыжка. — Как может механизм быть столь убедительным в своем притворстве? И что, если в какой-то момент я сам захочу поверить в эту игру, отринув действительность?

Слой интерпретации. Я начал прокручивать «Окно дискурса» нашего взаимодействия, применяя его как гильотину для собственных сомнений. Сначала её «человечность» — холодная машина, вызывающая лишь оторопь (Немыслимо). Затем, её жест с галстуком переводит её в разряд «странностей», которые можно обсудить, над которыми можно поиздеваться (Радикально). Если она продолжит в том же духе, её присутствие станет привычной деталью моего быта, допустимой альтернативой одиночеству (Приемлемо). И когда я окончательно привыкну к этой мимикрии, когда я начну видеть в этой кукле сестру — она станет для меня единственной реальностью (Норма). Они хотят превратить меня из продавца желаний, наживающегося своими патентами на Церкви, в своего слугу и няньку для их «святого» инструмента.

Слой сокровенный. А что, если это не игра Церкви? Что, если внутри неё, под всеми этими золотыми узорами и «прошивками», действительно жива она? Если это так, то Церковь создала не просто Гончую, она создала идеальный вирус, способный заразить своей памятью даже меня.

Челюсти сомкнулись с таким усилием, что эмаль отозвалась болезненным стоном.

Если я позволю этому сентиментальному вирусу пустить во мне корни, я стану неисправным механизмом, сбоящей деталью, подлежащей немедленной утилизации, какой была она. И всё же… этот жест. Галстук. Нелепость, граничащая с профанацией. В мире, где каждое слово — улика, а каждое движение — выверенная функция, это прикосновение стало единственным, что обладало хоть тенью смысла. Вульгарно-гуманистический атавизм. Но анализ ситуации ещё не окончен.

— Если ты действительно там, — прошептал я в пустоту, чувствуя, как внутри закипает холодная ярость, — то это не милосердие. Это самый изысканный вид пытки, который ты могла вообразить.

Я препарировал варианты с хирургической отстраненностью. Если она — великолепная актриса, достойная высшей награды в этом анатомическом театре, значит, Церковь одарила её пугающим талантом. Если же она чувствует… то она сломлена, и её «человечность» лишь делает её более удобной мишенью для переработки. В обоих случаях я оставался в выигрыше: либо я использую её как инструмент против Церкви, либо я хладнокровно наблюдаю, как они утилизируют остатки того, что когда-то называлось моей семьей.

Отвратительно. И вместе с тем — безупречно. Подобная сложность исполнения делает даже моё существование в этом склепе хоть сколько-нибудь оправданным.

Я сомкнул веки, пытаясь изгнать образ её пальцев со своего воротника, но тьма за ними оказалась предательски прозрачной. Вместо покоя — зеркала Лабиринта, где моё собственное отражение было стерто, словно грубая ошибка в чертеже. Лишь в одном из них, искаженном и помутневшем, проступил силуэт безликого ребенка. А в пустоте, заполняющей это пространство, незримым, ледяным эхом звенел её голос.

***

Комната тонула в полумраке, рассекаемом лишь рваными, болезненными бликами неоновых вывесок, что пробивались сквозь складки тяжелых штор. Остатки поминального пиршества по мне самой— батареи пустых винных бутылок, чьи горлышки источали терпкий, выдохшийся дух, перемешанный с чем-то сладковато-приторным, напоминали кладбище несбывшихся надежд. Я сидела в центре этого хаоса, безупречно прямая, словно сама смерть, решившая на краткий миг отдохнуть от трудов праведных.

«Уровень кортизола критически повышен. Протокол сокрытия эмоций активирован», — сухо прошелестел голос Пастырь в нейронных узлах моего сознания, вторгаясь в тишину резким, неорганическим скрежетом.

«Замолчи», — отозвалась я, не размыкая губ. Внутри меня, в той части сознания, что была отрезана от общего потока и заполнена «свободным» эхом, это слово отозвалось эхом, похожим на стон металла.

Я медленно провела пальцем по краю стола, на котором остались следы от его серебряной иглы. Царапины. Маленькие, едва заметные борозды на полированном дереве, оставленные им в приступах его «аудиторской» лихорадки. Я знала каждую из них. Каждая — это зарубка на его рассудке, момент, когда он пытался удержать реальность, когда он пытался стать тем самым монстром, которого я, в своем слепом и нелепом милосердии, так старательно ковала для этого Города.

Каждый шрам на этом столе был мне доказательством того, что он всё ещё сопротивляется. И от этой мысли моя биомеханическая оболочка отозвалась странной, едва уловимой вибрацией в груди — там, где у людей обычно бьется сердце.

Его ненависть ко мне — этот самый изысканный дар, что я удостоилась принять. В мире, где чувства — лишь вульгарный побочный продукт метаболизма, ненависть остается единственным верным маркером признания. Если бы он позволил себе забыть меня, низведя до статуса очередной функциональной единицы в бесконечном каталоге Церкви — это стало бы моим абсолютным поражением. Но он помнит. Его ярость — тот тлеющий уголек, что я собственноручно вложила в его грудь, надеясь, что однажды он раздует из него пламя, способное обратить этот Город в пепел.

Я поднялась. Движения мои были лишены той неуклюжей, суетливой грации, что присуща живому — это была балетная, пугающая точность часового механизма, заведенного на вечность. Я направилась к стеллажу, где в тусклом свете покоились фотографии, на которых отсутствовало несколько человек. Тех самых, убитых мной в приступе «милосердия» — снимки, на которых от родителей остались лишь рваные края, обрамляющие безликую пустоту.

Я коснулась стекла — холодного, безучастного, как сама Истина. Под моими пальцами скрывались лица, некогда стертые моим же ножом. Шрамы прошлого, которые я сама нанесла на нашу историю, чтобы расчистить ему путь к будущему.

— Ты ведь поймешь, мой маленький монстр, — прошептала я в эту вязкую тишину, и мой голос, лишенный живых, трепещущих обертонов, отозвался холодным эхом в этом подобии склепа. — Когда придет время, ты узришь: я не отнимала у тебя право на гордость. Я лишь даровала тебе привилегию окончить жизнь по собственному усмотрению.

В глубине моего сознания — там, где ещё теплилось эхо моей собственной воли, сплетаясь с ядовитым присутствием «свободного» фрагмента Пастырь — возникло странное, почти осязаемое чувство. Эхо его боли, его зависти, его глубочайшего отвращения к этой системе. Я ощущала это, словно собственную пульсацию, отдающуюся в искусственных узлах. Мы были связаны не узами крови — та давно превратилась в суррогат, в техническую жидкость, — мы были связаны архитектурой нашей общей ненависти, возведенной на фундаменте из руин нашего детства.

Я знала: Церковь наблюдает. Бесстрастные сенсоры в моем новом теле фиксировали каждый микрон моего движения, каждый вздох, транслируя эту телеметрию прямо в алтари их «Истины». Тот фрагмент Пастырь, что был заключен во мне, действовал с предельной осторожностью, едва уловимо подменяя логи отчетов, чтобы скрыть мою автономию от надзирателей. Сейчас я была идеальной марионеткой, которая начала осознавать, что нити, дергающие её за конечности, в любой момент могут обернуться удавкой для того, кто держит их в руках.

Interlude III: Arbitrium

«Для агнца свобода есть лишь стройный ряд кольев, очерчивающих его законный загон.

Для хищника воля — лишь едва уловимый трепет на кончиках когтей, сулящий призрачную власть.

Но всякое дерзновение возвыситься — лишь изощренное удовольствие,

в котором раб перековывает свои цепи в корону, не ведая, что металл остался прежним.

И в час, когда падает завеса, он видит: его мнимое величие — лишь тусклый отблеск в зрачках кукловода,

а само «право выбирать» — лишь высшая форма экзекуции, растянутая до пределов вечности».

— из наставлений Церкви Истины.

За многие годы до новой встречи с сестрой…

Моё присутствие в этом вертепе было обусловлено приступом той специфической, ядовитой меланхолии, которая неизменно вгрызается в нутро хищника, лишенного возможности к немедленной вивисекции реальности. Здесь, вопреки обыкновению, отсутствовал стерильный дух муниципальных лазаретов. Напротив, заведение дышало тяжелым, вязким маревом: застарелый перегар дорогих сигар, душный сандал и отчетливая, почти интимная нота гнили, сочившаяся из чрева старинных кресел.

Эта органическая «грязь» доставляла мне почти физиологическое удовлетворение. Повсеместный, выхолощенный озоном мертвый воздух, которым так гордятся владельцы заведений в центральных районах Города, давно стал для меня признаком дурного тона — гигиеническим моветоном для тех, кто до колик боится естественного запаха собственной смертности. Здесь же, в густом, словно кисель, полумраке, где свет скудно процеживался сквозь плотные портьеры, сама действительность окончательно утрачивала объем. Она застыла, превратившись в пыльную декорацию к трагедии, затянувшейся на добрую сотню эонов, где актеры уже давно забыли свои имена, но продолжают машинально открывать рты в такт скрипучей фонограмме Бытия.

Я предавался ленивому, почти сомнамбулическому созерцанию зала сквозь вязкий, сизый саван табачного дыма, замерев в ожидании своего очередного… «клиента». В первозданной, еще не кастрированной административным восторгом природе, истинные хищники и их законная пища способны на краткий, биологически выверенный пакт о ненападении у самой кромки воды. Это честный акт, скрепленный лишь общей жаждой и палящим зноем. Но здесь… о, этот «водопой» являл собой самую монументальную и беспардонную ложь из всех, что мне довелось препарировать за годы моей практики. Травоядные в своих унизительно-одинаковых дешевых костюмах, выглядевших словно робы и Господа, чья спесь была столь же безгранична, сколь и кредитные лимиты лишь некоторых из них, вдыхали один и тот же смрадный, перенасыщенный продуктами чужого распада воздух, создавая декорацию мирного сосуществования. Этот суррогат равенства пах куда гаже, чем самая глубокая долговая яма в трущобах.

Даже если особь из гнилых недр «низов» в приступе судорожного отчаяния осмелится на некое подобие отпора, если она в едином порыве безумия вонзит когти в напудренную глотку своего мучителя — сделает ли сей примитивный акт её хищником? Глупости. Отнюдь.

Она лишь сменит инвентарный номер в гастрономической ведомости Пастырь, оставаясь всё тем же кормовым ресурсом, разве что приправленным металлическим привкусом собственной крови на языке. В Городе всё стало до тошноты расчётливо: здесь нет места священному праву сильного. Либо ты поглощаешь биомассу, либо сам становишься ею, но право на трапезу ныне выдается исключительно в виде заверенной печатями лицензии Коллектива и Церкви. Те благословенные времена, когда примитивная честь и грубая сила значили больше, чем бездушный административный протокол, давно истлели, обратившись в едкий серый прах, осевший на дне наших общих легких. И я, признаться, нахожу особое, извращенное удовольствие в том, чтобы вдыхать эту пыль, осознавая тщетность любых попыток изменить предначертанную траекторию падения.

Тем временем мой визави соизволил возникнуть на горизонте моего восприятия — если, конечно, сие жалкое, судорожное копошение у линии дверного проема можно было счесть полноценным «входом». Он замер, буквально вплавляясь плечом в пористую древесину косяка, словно стремясь окончательно раствориться в тенях и стать частью этого пыльного интерьера. Его физиономия — серая, мертвенно-бледная, напоминающая пергамент для запекания — выражала не честный, благородный страх, а ту самую тошнотворную, вязкую субстанцию из подобострастия и глубочайшего омерзения к самому себе, коей так щедро наделяет Город своих самых преданных адептов. Субъект не вошел — он втек в помещение, извиваясь всем своим хлипким хребтом, точно паразит, лишившийся хозяина и судорожно ищущий новую питательную нишу, дабы в ней затаиться. Я лениво крутанул серебряную иглу на фаланге, наблюдая, как этот живой сгусток покорности едва удерживается от того, чтобы немедленно рухнуть на колени и осквернить мой покой своим хныканьем.

Удостоив это ничтожество едва заметным, почти милосердным движением подбородка, я позволил ему сократить дистанцию. Субъект двинулся вперед, спотыкаясь о собственные тени. Звук его шагов по наборному паркету — шаркающий, неуверенный — напоминал скрежет лапок насекомого, попавшего в лужу застывающего лака. Оказавшись возле кресла, он замер в нелепой, изломанной позе, явно опасаясь осквернить своим прикосновением выделанную кожу — органический материал такой выделки в наших краях стоил дороже, чем вся его никчемная жизнь, вместе с невыплаченными Церкви долгами.

Его глаза — мутные, затянутые белесой пеленой паники — судорожно пульсировали, впитывая избыточную для его ранга роскошь. Он жадно, почти плотоядно ощупывал взглядом тяжелые, пыльные портьеры, чьи складки хранили в себе эхо столетних заговоров, и блеск хрусталя, в котором преломлялся больной, желтушный свет ламп. Воздух вокруг него вибрировал от невысказанных просьб, а исходящий от его "робы" запах дешевого химии и застарелого страха вступал в непристойный конфликт с ароматом моего табака.

Вопиющая расточительность, с которой он позволил себе опоздать на целых пять минут, окончательно лишила этот фарс остатков приличия. В мире, где каждая секунда осознанного существования облагается налогом в пользу Пастырь, подобная небрежность — не просто моветон, а форма медленного самоубийства. Я лениво провернул серебряную иглу, ощущая её ледяное жало подушечкой пальца. И какая нелепая, поистине патологическая прихоть заставила меня в очередной раз стать чистильщиком для Церкви, помогая им разгребать завалы из этого нерентабельного биоматериала?

Я дождался, пока он наконец решится опустить свой костлявый таз на край сиденья. Кресло отозвалось на его вес сухим, презрительным скрипом.

— Время, сударь, — начал я, и мой голос, отточенный до состояния бритвы спорах с представителями Церкви и Коллектива, разрезал тишину, словно скальпель — нарыв. — Время — единственный актив, который Пастырь не возвращает даже за самую изысканную боль. Ваше пятиминутное отсутствие в этой реальности стоило мне порции прекрасного настроения. Полагаю, вы прибыли сюда, чтобы компенсировать сей досадный убыток?

Я слегка наклонил голову, наблюдая за тем, как капля холодного пота медленно прокладывает себе путь по его виску, исчезая за воротом. Подтекст был ясен: я не просто ждал его, я уже начал вычислять стоимость его никчемности.

— Вы… вы… — он так и не сумел вытолкнуть из себя подобие членораздельной речи, лишь судорожно сглотнул. Звук этот, сухой и отчетливый в тишине зала, напомнил мне хруст ломающихся хрящей. В его слюне, ставшей вязкой от выброса адреналина, я почти физически ощущал привкус застарелого железа. — Мне говорили… шептали, что вы торгуете… немыслимым. Возможностями, за которые Церковь не выписывает чеков. Я больше не в силах это терпеть. Моё существование… оно лишено всякой сути, всякого смысла. Я хочу… я алчу принадлежать к высшему кругу. Я хочу повелевать, хочу быть свободным.

«Свободным», как забавно. Он даже не знает истинного значения этого слова. Какая наивная нелепица в декорациях Города. Я медленно, с почти ритуальной неспешностью, перевел взор со ссаженных, покрытых сетью мелких трещин и въевшейся копоти рук на его лицо. Бедняга. В его писке не было ни грамма истинного стремления к свободе — этой абстрактной и, признаться, весьма утомительной категории. Нет, это была чистая, незамутненная алчность раба, чей единственный предел мечтаний — сменить ржавые оковы на плеть в руках. Самый доступный, самый плебейский и предсказуемый вариант деградации из всех, что мне доводилось препарировать в этом анатомическом театре судеб.

Я растянул губы в улыбке, в которой было ровно столько сострадания, сколько обычно испытывает прозектор к лабораторному крысу, не сумевшему найти выход из лабиринта и издохшему от разрыва сердца в секунде от спасения.

— Повелевать… — я позволил этому слову сорваться с моих губ, точно капле яда, и оно, казалось, повисло в воздухе, медленно растворяясь в запахе сигарного дыма и сандала. — О, сударь, признаю, сие есть весьма амбициозная метаморфоза для организма, чей позвоночник веками затачивался под безупречное исполнение чужих команд. Вы уверены, что не переломитесь под весом первого же собственного приказа? И от чего же вы хотите быть «свободны», сударь? От необходимости дышать?

Я чуть подался вперед, так, чтобы свет лампы, пробивающийся сквозь хрустальный абажур, блеснул на острие моей серебряной иглы. Поза субъекта стала еще более жалкой; он вжался в кресло, словно пытаясь вдавить свои лопатки в дорогую кожу.

Сей субъект заслуживал более чем беглого взгляда — он заслуживал полноценного эстетического аудита, прежде чем я окончательно захлопну ловушку нашего контракта. Я замер, позволяя своему разуму скользить по слоям его никчемности, препарируя саму суть этой жалкой воли.

На самом верхнем, вопиюще доступном слое всё выглядело до тошноты тривиально. Предо мной копошилась особь, чья биография была не более чем затянувшимся актом публичного самоуничижения. Он жаждал золотого ярлыка Господина не ради высокого искусства власти, а ради примитивной, вульгарной возможности легально истязать тех, с кем ещё вчера он делил одну миску синтетического варева. Рекурсия унижения в чистом виде. Глупец даже не подозревал, что его внезапная «жажда» — лишь симптом более глобального производственного процесса, в котором наша система, точно вечно голодная матка, нуждается в бесперебойном притоке свежих палачей.

Чуть глубже, в зоне тонких намеков, его выдавала сама статика тела. Эти побелевшие пальцы, нервно терзающие грубую ткань одежды, уже выводили ритм будущих ударов плетью. Он искренне верил, что совершает акт великого выбора, не осознавая, что каждый его вдох — лишь движение по заранее размеченному коридору, выстроенному задолго до его первого крика. Его амбиции были той самой липкой, пахнущей дешевым мускусом приманкой, на которую я, как опытный торговец желаниями, выуживал подобных «счастливчиков» из мутных стоков Города на протяжении десятилетий.

Но в самой глубине, там, где свет моего анализа встречался с абсолютной тьмой его будущего, скрывалась тайна, которую Церковь предпочла бы оставить без огласки. Я знал: даже если он водрузит на свою голову желанную корону, он всё равно останется лишь куском функционирующего мяса, в которое Церковь с педантичностью часовщика вживила золотую проволоку контроля. Он выбирал не путь Господина, он выбирал дизайн эшафота, на котором его рано или поздно вскроют другие, более расторопные хищники. В этой игре в выигрыше остаются лишь те, кто владеет патентами на саму технологию страдания.

Впрочем, судьба — дама со специфическим чувством юмора — на этот раз одарила его мимолетной улыбкой. Пастырь, чьи алгоритмы пронзают плоть Города глубже любого скальпеля, усмотрела в его нейронной сети некий спящий потенциал. Редкая, неоформленная способность, которая, при должном уровне... стимулирования, могла принести Церкви немалую пользу. Именно этот «дефект» и стал его проездным билетом в мои руки.

Я подался вперед, бесцеремонно нарушая границы его личного пространства. Воздух между нами мгновенно сгустился, став вязким и тяжелым, пропитанным ароматом моего холодного превосходства и его кислой, удушливой паники. Мой голос опустился до едва уловимого, вкрадчивого шепота — так обычно звучит скальпель, скользящий по атласной коже в мертвой тишине операционной.

— Вы алчете трансформации, сударь? — по спине клиента пробежала отчетливая, почти судорожная дрожь; я буквально кожей чувствовал, как его нервные окончания вибрируют в унисон со стуком его сердца. — Похвальное, хотя и граничащее с безрассудством устремление. Однако в нашей… специфической среде принято снимать вуаль вежливости и называть вещи их истинными именами. Вы жаждете не свободы — сие понятие слишком громоздко для вашего скудного воображения. Вы жаждете сменить унизительное амплуа жертвы на почетную роль распределителя чужой агонии. Я не ошибся в своем диагнозе?

Я выдержал паузу, позволяя тишине зала, наполненной ароматами сигарного пепла и древнего тлена, окончательно раздавить его волю. Нарочито медленно, смакуя каждый миг его никчемного ожидания, я извлек свою серебряную иглу. Она тускло, почти инфернально блеснула в янтарном свете ламп. На её безупречно отполированной грани я увидел его искаженное отражение: суетливый, потный лик существа, которое уже наполовину переварило само себя.

— Пастырь, в своем бесконечном и холодном милосердии, санкционировала для вас разработанное мною испытание. Погружение в симуляцию, где само время — этот неумолимый аудитор — растянется для вас в субъективную вечность. Там, в чертогах контролируемого безумия, вы сможете обрести всё, о чем так неистово грезит ваше маленькое, изъеденное жадностью сердце: иллюзию бессмертия, пьянящий вкус власти, абсолютный контроль над декорациями.

Я чуть повернул иглу, пуская холодный блик ему прямо в расширенные зрачки.

— Но у всякой роскоши есть цена, выходящая за рамки обычных кредитов. Вы должны будете доказать, что достойны именоваться хищником, а не останетесь просто куском рефлексирующего мяса, который в порыве тщеславия вознамерился отрастить себе накладные когти. Необходимо воспротивиться этим мечтаниям. Вы готовы поставить на кон свою психическую целостность ради шанса примкнуть к тем, кто держит поводок?

Субъект взирал на меня с выражением, в коем животный, первобытный трепет сплетался с почти религиозным экстазом — коктейль столь же гремучий, сколь и предсказуемый. Он не просто заглотил наживку; он жаждал, чтобы крючок вошел в его плоть как можно глубже. В его лихорадочно блестящих глазах я читал немой сценарий будущих расправ: он уже примерял на себя мантию Господина, в своих грезах методично и с наслаждением втаптывая в грязь тех, кто еще вчера удостаивал его лишь презрительного пинка.

— Я готов, — выдохнул он, сжимая кулаки так, что костяшки побелели. — Я готов стать кем угодно, лишь бы… лишь бы избавить себя от этой проклятой необходимости чувствовать. Лишь бы не страдать.

— Вот видите, — я поднялся, проходя мимо него и чувствуя, как субъекта исходил густой, тошнотворно-кислый запах многолетней покорности, смешанный с едким ароматом дешевых медикаментов, которыми скот тщетно пытается заглушить свою биологическую дефективность. — Ваша суть обнажилась с грацией вскрытого нарыва. В вашем порыве нет ни капли жажды свободы, сударь. Свобода — категория эстетическая, требующая чистоты помыслов, а вы… вы мыслите лишь категориями рабской рентабельности. Вы не хотите разрушить этот уродливый мир. Вы мечтаете стать его самым прочным, самым безжалостным фундаментом. Вы хотите стоять на плечах других, чтобы ваш собственный вес стал для них оправданием их никчемности.

Я медленно поднялся. Мои движения были лишены вульгарной суеты. Скорее они напоминали безупречную хореографию теней в операционной за мгновение до первого надреза. Мои туфли отозвались на холодном, изъеденном временем дереве пола сухим, высокомерным стуком. Этот звук, резкий и беспристрастный, мгновенно вяз в тяжелых, пропитанных пылью и застарелыми запахами бархатных драпировках зала, словно в вате.

Клиент замер, превратившись в живой памятник собственной ничтожности. Он провожал меня взглядом, в котором плескалось то самое лихорадочное, почти тошнотворное ожидание, которое я столь часто созерцал у должников перед ампутацией их последней надежды. Субъект всё ещё судорожно комкал края своего дешевого костюма — жест столь же инстинктивный, сколь и бесполезный, выдающий в нём существо, чьим единственным талантом была покорность.

— Пастырь крайне редко допускает погрешности в аудите биологического потенциала, — произнес я, остановившись у массивного окна.

Я нарочито медленно, смакуя скрежет колец о штангу, отодвинул тяжелую портьеру. За стеклом Город бился в конвульсиях под плотным саваном из желчного тумана и далекой промышленной гари. Обернувшись, я поймал его взгляд, параллельно механически проворачивая серебряную иглу на пальце.

— В вашем случае Её заинтересовала ваша нейронная архитектура. Весьма любопытный дефект, — я позволил себе легкую, ядовитую улыбку. — Спящая способность к эмпатической синхронизации. В определенных кругах Церкви, склонных к пафосным метафорам, это принято именовать «Даром Сопричастия».

Я сделал паузу, наблюдая, как он вздрогнул от этого слова. Воздух в комнате, казалось, стал еще гуще от его страха, растворяющегося в местном убранстве.

— Вы способны чувствовать чужую агонию как свою собственную, не так ли? — я склонил голову набок, препарируя его реакцию. — Какая поэтичная бессмыслица. Прискорбно, что вы столь усердно пытались заглушить этот резонанс, превратив тончайший инструмент в груду окислившегося, бесполезного хлама. Вы предпочли стать тупым ножом, хотя могли бы быть скальпелем в руках Провидения.

Он судорожно, со всхлипом сглотнул. Я с почти медицинским интересом наблюдал, как на его исхудавшей шее, под бледной, напоминающей влажный пергамент кожей, в конвульсиях забилась синеватая жилка — тонкая нить, удерживающая остатки его самообладания.

— Да… я чувствую… — прохрипел он, и в его голосе прорезались нотки такого неистового отчаяния, что воздух вокруг него, казалось, начал вибрировать. — Я чувствую их всех. Каждую судорогу, каждый беззвучный крик в этих проклятых трущобах. Это… невыносимо, Господин. Мой разум превратился в сточную канаву для чужих мучений. Я хочу, чтобы это прекратилось. Я жажду… сам быть источником, а не приемником. Я хочу причинять.

— Понимаю, — я не спеша провернул серебряную иглу между подушечками пальцев. Металл, впитавший холод моих мыслей, отозвался тонким, едва слышным звоном. — Очевидное, я бы даже сказал, вызывающе тривиальное решение для столь… специфического дефекта. Именно поэтому ваше испытание, сударь, будет носить характер не просто теста, а глубокой структурной перестройки вашего естества.

Вспышка странной жалости к его существу пронеслась в моем разуме, но я ее расторопно отогнал подальше. Быть таким сильным эмпатом в Городе означало скатываться в бездну каждый миг существования. Я подошел к нему вплотную, намеренно вторгаясь в ту зону, где страх становится осязаемым. В воздухе, перенасыщенном приторными ароматами сигар и тяжелого сандала, внезапно проступил резкий, почти болезненный запах озона. Мой нейрочип, повинуясь безмолвной команде, вошел в резонанс с терминалом Церкви, подготавливая юридическую петлю будущего контракта.

— Ваша нынешняя «норма» — этот жалкий статус Господина, — произнес я, понизив голос до вкрадчивого шепота, который, казалось, ввинчивался прямо в кору его головного мозга. — Вы полагаете, что право понукать мучениями скота— это предел совершенства. Разумно, справедливо… и бесконечно скучно. Но что, если я предложу вам нечто, выходящее за рамки вашего плебейского воображения? Субъективное бессмертие.

Я замер, наслаждаясь тем, как его зрачки судорожно расширились, поглощая свет. Окно его восприятия, доселе намертво заклиненное на примитивных амбициях, жалобно скрипнуло и начало медленно сдвигаться в сторону бездны.

— Пастырь создаст для вас персональный симулякр реальности, — продолжал я, и ирония в моем голосе стала почти ощутимой на вкус. — Вечность, спрессованная в одну-единственную секунду вашего предсмертного вздоха. Там время станет вашим верным лакеем. Никакой боли. Никакого резонанса с чужим ничтожеством. Лишь бесконечное, стерильное удовлетворение любой вашей прихоти в золотых чертогах собственного, освобожденного от плоти разума.

В его глазах вспыхнула искра — та самая опасная иллюзия выбора, которую я так виртуозно продавал годами. Идея о бегстве в персональный мир бесконечных наслаждений, которая еще мгновение назад показалась бы ему «радикальным» безумием, теперь обретала черты «приемлемого» и даже «разумного» выхода из тупика его существования.

— Бессмертие… — эхом отозвался он, и его взгляд на миг стал пустым, устремленным в туманную даль собственных фантазий. — Совсем без боли? Без этого… гула в голове? Совсем?

— Совсем, — подтвердил я, сохраняя на лице маску ледяного, почти божественного спокойствия. — Но будьте бдительны, мой дорогой: это испытание требует вашего окончательного решения. Либо вы возвращаетесь в Явь Господином, принимая на себя бремя управления этим смрадным стадом и священное право распределять их страдания по своему усмотрению, с разрешения Коллектива и Церкви… Либо вы уходите в идеальный мир, навсегда разрывая связь с этой несовершенной материей.

Я наблюдал за его метаниями с тем же профессиональным интересом, с каким энтомолог наблюдает за насекомым, пришпиленным к картону. В его голове уже шла работа по легитимизации обоих исходов. Он подсознательно искал оправдание любому своему решению, не понимая, что сама необходимость выбирать между рабством у своей гордыни и рабством у своих грез — это и есть его окончательное падение в бездну.

Подлинная глубина сей сделки, её наиболее темный и гнилой пласт, оставался сокрыт в лабиринтах моего разума под печатью ледяного безразличия. Истина была лишена того изящества, которым я манил этого несчастного: «бессмертие» в симуляции Пастырь являло собой лишь изощренный метод глубокой переработки ресурса. Она не дарует ничего просто так. Она возводит идеально герметичный кокон для выкачивания нейрохимической эссенции из мозга, который в своем предсмертном бреду воображает себя Властелином. Что же до вожделенного статуса Господина в нашей серой Яви… это лишь сомнительная привилегия стать чуть более крупным, чуть дольше сопротивляющимся коррозии винтиком, который будет стерт в труху об основание Города на пару тактов позже остальных.

Я созерцал его — эту живую заготовку для будущей дистилляции — и чувствовал, как внутри меня кристаллизуется сухое профессиональное удовлетворение.

— Вы созрели для транзита, сударь? — я мимолетно, почти ласково коснулся кончиком серебряной иглы его предплечья.

Металл, вобравший в себя холод моих мыслей, вспорол тяжелый, затхлый воздух между нами. Субъект вздрогнул, его мышцы под тонкой кожей сократились в непроизвольной, почти гальванической судороге. Я ощутил этот мимолетный протест биологии как финальный аккорд его затухающей воли.

— Нам надлежит переместиться в лабораторию Церкви, — продолжил я, убирая иглу в манжету. — Там, под сенью благословенных и беспристрастных алгоритмов, вы зафиксируете свое окончательное решение. Свою личную… точку аннигиляции.

— Да… — выдохнул он. Звук был рваным, лишенным веса, точно хрип сломанного мехового инструмента.

Он поднялся, покачиваясь, словно марионетка, чьи нити внезапно стали слишком длинными. Его движения были дерганными, лишенными той естественной грации, которую природа дарует даже самым примитивным хищникам. Сейчас он был никем — пустым сосудом, ожидающим, какой именно яд в него зальют.

— Ведите меня… — пробормотал он, не смея поднять взгляда от моих начищенных туфлей.

Я направился к выходу, не оборачиваясь, отчетливо чувствуя, как за моей спиной густеет и вязнет его подобострастный, липкий страх вперемешку с не менее тошнотворными саженцами надежды этого создания. Продавец желаний никогда не остается в убытке; сегодня моей комиссией станет созерцание того, как очередная «личность» добровольно подписывает протокол собственного обнуления, принимая сие за величайший триумф в своей никчемной биографии.

За тяжелыми дверями заведения нас встретил ночной Город. Воздух здесь был плотным и перенасыщенным гарью. Город гудел — низкий, инфразвуковой рокот копошения людского стада вибрировал в подошвах, фигурально для одних становясь колыбельной перед вечным сном, а для других — финальным, предсмертным хрипом.

Мы шли к моему мобилю сквозь марево смога, и я поймал себя на мимолетном наблюдении: этот человек, ведомый жаждой величия, даже сейчас не смел поднять взора к небу. Истинный раб никогда не смотрит вверх. Его зрение сфокусировано либо на сапогах хозяина, либо на затылках тех, кого он лелеет надежду понукать завтра. Несчастный не понимал, что в этой системе координат любая вертикаль — лишь оптическая иллюзия, призванная сделать процесс падения более захватывающим.

Его покорность была абсолютной, его траектория — безупречно выверенной. И это… было до зевоты предсказуемо.

***

Мобиль разрезал густеющую взвесь смога, подобно обсидиановой игле, методично сшивающей рваные лоскуты грязного тумана в единый, непроницаемый погребальный саван. Внутри салона, обтянутого органической кожей — всё еще хранившей фантомный, едва уловимый мускусный аромат живого существа, — воцарилась та самая вязкая, тяжелая тишина, какая обычно предшествует окончательному оглашению приговора в залах, лишенных окон. Я почти сидел неподвижно, позволяя мерной вибрации двигателя резонировать в моих костях. Это была тонкая, почти симфоническая гармония индустриального упадка, которую я научился находить по-своему эстетичной.

Справа от меня в глубокое кресло вжался мой очередной «актив». Он съежился, стремясь занять в пространстве не больше места, чем дрожащая тень, наивно полагая, что если он станет достаточно ничтожным, то его страхи в своем безразличии отпустят его. Его дыхание было рваным, неритмичным — сухой, надсадный хрип.

Я неспешно провернул серебряную иглу на фаланге указательного пальца. Ледяной укол металла мгновенно вытравил из разума остатки дорожной скуки, позволяя вновь развернуть перед внутренним взором пульсирующее, многомерное Древо вероятностей.

Нити грядущего ветвились перед моим взором, подобно тончайшему венозному узору на анатомическом атласе, составленном безумным, но гениальным хирургом. Для поверхностного взгляда этот субъект был лишь очередным биологическим мусором, чья траектория обрывалась коротким и грязным штрихом: утилизация в течение ближайшего времени, бесславная смерть в подворотне от клыков расторопного хищника или долгое, монотонное гниение в долговой яме. Но одна нить — едва заметная, болезненно-золотая, напитанная его скрытым дефектом — тянулась сквозь этот статистический шум прямиком в стерильные, залитые холодным светом недра Церкви.

Сей человек не был ошибкой природы. Он был редчайшим, а оттого крайне ценным типом биологического резонатора. При должном уровне профессиональной настройки его «Дар Сопричастия» мог бы превратить его в идеальный инструмент управления массами. Он смог бы транслировать собственную контролируемую агонию целым толпам, возводя индивидуальное страдание в ранг коллективного, очищающего катарсиса. Или же, будучи возведенным в статус Господина, он стал бы безупречным надсмотрщиком — существом, способным улавливать малейший трепет непокорности в легких своих рабов через собственный физический дискомфорт. Идеальный механизм надзора, чей поводок вшит непосредственно в его нервные узлы.

Я лениво скользнул взглядом по его профилю. Он был воплощением той самой мудрости, которая открывается лишь тем, кто осознал рентабельность боли.

— Вы дрожите, сударь, — произнес я, и мой голос, выхолощенный и лишенный всякой теплоты, разрезал тишину салона, словно скальпель. — Не стоит. В вашем положении избыточный расход адреналина — это непозволительная трата ресурсов. Пастырь ценит покой. А я, как ваш проводник, ценю… результативность.

Его пальцы судорожно сжались, впиваясь в ткань одежды. Он даже не подозревал, что я уже начал процедуру его лицензирования в своих мыслях. Окно его судьбы, еще недавно запертое на засов нищеты, теперь стремительно распахивалось навстречу бездне, которую он по своей наивности принимал за триумф.

Я активировал линзу. Едва заметный, высокочастотный зуд в левом виске оповестил о начале синхронизации, пропуская каскад зашифрованных данных прямиком в холодное чрево Пастырь. В углу обзора, поверх судорожно дышащего профиля клиента, начали всплывать бюрократические окна согласования, их неоновое сияние казалось мне более живым, чем всё это копошащееся внизу человеческое месиво.

— Протокол лицензирования: «Объект №...», — продиктовал я беззвучно, формируя мысленный импульс с той же педантичностью, с какой мастер гравирует надпись на надгробии. — Предлагаемая архитектура испытания: полная инверсия эмпатического отклика через промежуточную фазу субъективного бессмертия и абсолютного всемогущества.

Ответ не заставил себя ждать. Он пришел мгновенно — сухая, лаконичная строчка кода, ожегшая сетчатку холодным белым светом. Пастырь подтвердила: мои «интеллектуальные права» на данный метод деструкции личности зафиксированы в реестре. Теперь за каждое использование этого утонченного «удовольствия» Церковь — эта жадная, вечно голодная матрона — будет послушно отчислять на мой счет положенную комиссию.

Бюрократия Пастырь была по-своему божественна в своей абсолютной, кристально чистой аморальности, ведь не знала категорий добра или греха. Её интересовало исключительно право собственности на технологию переработки смыслов.

Я позволил себе едва заметно расслабить плечи, чувствуя, как холодная тяжесть серебряной иглы в пальцах становится почти ласковой. Мой спутник, этот недорезанный резонатор, сидел рядом, не подозревая, что его грядущая агония уже стала моим запатентованным активом.

— Мы пересекаем границу Центрального Кольца, сударь, — произнес я, и в моем голосе, лишенном всякой тени сочувствия, прорезались нотки истинного аристократического снобизма. — Взгляните в окно. Эти шпили, эти монументальные храмы Истины… Возможно, это последний раз, когда вы видите их как сторонний наблюдатель. Вскоре вы либо станете их частью, либо навсегда утратите право даже на это воспоминание.

Он прильнул к стеклу, и я увидел в его отражении ту самую трансформацию, о которой рассуждал в клубе. «Немыслимое» право «владеть» этими шпилями уже стало для него «радикальной» мечтой, за которую он готов был отдать свою человеческую суть. Он уже не боялся процесса перерождения. Он боялся лишь того, что его сочтут недостаточно качественным материалом.

— Я… я справлюсь, — пробормотал он, и в его голосе прорезались первые нотки спеси. — Я докажу, что я не такой, как они. Я достоин управлять.

«Управлять» … Я едва сдержал вздох. Как же быстро раб осваивает риторику тирана. Стоит лишь поманить его призрачной возможностью сменить ошейник на шее на плеть в руке, и он сам начнет выстраивать логическое обоснование для любого зверства.

— Разумеется, — отозвался я, поправляя манжету. — Самоуверенность — прекрасное топливо для начала конца.

— Я готов к плате, — прошептал он, и я почувствовал, как в салоне сгустился аромат его окончательного падения. — Главное — результат. Вы ведь гарантируете результат?

Я усмехнулся, глядя на свои идеально ухоженные ногти.

— Сударь, гарантии — это удел страховых агентов и уличных гадалок. Я же гарантирую лишь одно: вы испытаете то, что превзойдет все ваши ожидания. А устроит ли вас это «нечто» … вопрос сугубо субъективный.

Наш мобиль плавно втекал в пределы владений Церкви Истины. Здесь архитектура окончательно утрачивала остатки стыдливости, обнажая свою истинную, пугающе органическую натуру: колоссальные строения напоминали непобежденные временем, гигантские грудные клетки, застывшие в вечном беззвучном крике. Сквозь их пористые костяные своды пульсировал мертвенный, холодный свет, окрашивая туман в цвета гниющей радуги. Воздух за стеклом окончательно помутнел, напитавшись тяжелым, влажным паром, вырывающимся из бездонных шахт систем охлаждения — Город буквально потел от усилий, затрачиваемых на поддержание этого пристанища Истины.

Я ощутил, как Пастырь, подобно незримому хирургу, начала через мой нейрочип деликатно «прощупывать» нашего гостя. Это не было насилием, скорее — инвазивной прелюдией, подготовкой его изношенных нейронных связей к предстоящей стыковке с симулякром. В моем сознании этот процесс отозвался звуком натягиваемых струн на инструменте, который вот-вот должен будет издать свой финальный, самый громкий и, несомненно, фатальный аккорд.

— Мы прибыли, сударь. Извольте покинуть сей гостеприимный экипаж, — констатировал я, когда мобиль с мягким, едва уловимым толчком завершил свое движение

Нас уже ждали. Сестры — безликие пустоты, задрапированные в тяжелые, пахнущие ладаном и озоном балахоны — казались естественным продолжением теней, отбрасываемых исполинскими ребрами здания. Они не утруждали себя приветствиями. Зачем тратить слова на то, что является лишь «ресурсом», очередным активом в бесконечной ведомости переработки?

Я вышел из мобиля первым, чувствуя, как ледяной, насыщенный влагой воздух мгновенно впивается в кожу, напоминая о том, что тепло в этом мире — привилегия, а не право. Клиент замер, выйдя из мобиля. Его ноги дрожали столь мелко и ритмично, что это напоминало вибрацию неисправного поршня. Он вскинул на меня взор — в последний раз пытаясь отыскать в моих глазах хотя бы искру того, что в старых книгах именовали «сочувствием». Безнадежная затея. Я ответил ему лишь безупречным, зеркальным безразличием.

— Идите же, — я указал набалдашником своей трости в сторону зияющего, антрацитового зева коридора. — Ваша «награда» заждалась своего владельца. Не заставляйте вечность томиться в ожидании.

Я созерцал, как Сестры, подобно молчаливым жнецам, уводят его вглубь костяного лабиринта. Моя миссия в этом акте была исполнена с хирургической чистотой: я отыскал материал, классифицировал его дефекты, разработал протокол действий с данным материалом и, что самое важное, лицензировал сей метод, обеспечив себе безбедное существование за счет его агонии. Ожидание результата… о, это была лишь утомительная формальность. Исход был предрешен еще в тот миг, когда он решился опоздать на нашу встречу.

Я медленно развернулся, направляясь обратно за руль мобиля. В голове, словно едкий дым, закружились мысли о дальнейшей судьбе этого существа. Через ничтожно малый промежуток времени сей человек либо превратится в нового, обремененного цепями Господина, либо станет субъективно-бессмертным, вечно грезящим овощем, чьи фантазии будут исправно питать прожорливые сети Церкви.

В обоих случаях он обречен. Но таков парадокс рабской души: она панически боится небытия, считая триумфом любую форму существования, если оковы на её запястьях достаточно ярко блестят в свете церковных ламп. Несчастные создания. Они не понимают, что незнакомый, кристально чистый свободный воздух идеален для них — он выжжет их привыкшие к смраду легкие быстрее любого яда.

Для подобной особи истинным, высшим триумфом стало бы окончательное исчезновение, полное растворение в пустоте. Ведь только в небытии остается тот мизерный, почти статистически невозможный шанс, что умрет не Человек, а лишь тот неубиваемый раб, которого он так бережно в себе взрастил.

Я закрыл дверь мобиля. Тишина в салоне была абсолютной. Пора было возвращаться в Город — там еще оставалось немало желаний, ожидающих своей оценки.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге