Неугодный лекарь. Том I
ГЛАВА 1
БАХ.
Земля подо мной подпрыгнула, как бешеная лошадь, и я едва не нырнул носом в грязь. Слева, метрах в тридцати, вспухло рыжее облако, и сразу за ним — вонь. Та самая. Сладковатая, жирная, химическая, от которой желудок сворачивается узлом и лезет куда-то к горлу. Алхимическая бомба. Опять. Третья за последние пять минут, и все, зараза, ложатся рядом, будто там наверху кто-то специально целится в одного тощего пацана в заляпанном халате.
Но на бомбы я уже даже не жаловался. Я жаловался на рюкзак.
Рюкзак весил, по ощущениям, как половина нашей деревни. Бинты, жгуты, верёвки, склянки с закупоривающим составом, фляги, шины, и ещё всякое барахло, которое старший лекарь запихал туда со словами «пригодится». Лямки врезались в плечи так, что я их уже не чувствовал. Ни лямок, ни плеч. Спина горела, ноги гудели, а в лёгких было больше пыли, чем воздуха.
Вокруг всё было в дыму. Серый, жёлтый, чёрный — разный. Где-то гуще, где-то пореже, но видно было шагов на двадцать от силы. Дальше — муть. И из этой мути то и дело что-то выныривало: то обломок телеги, то воронка, то чья-то рука, торчащая из земли. Я старался на руки не смотреть. Не всегда получалось.
Я шёл. Ну, как шёл. Полз, ковылял, спотыкался, перебегал от одной воронки к другой, пригнувшись так низко, что почти на четвереньках. Шёл уже долго. Сколько — не знаю. Час? Два? Время на поле боя вообще течёт как-то по-дурацки. То тянется, как смола, то раз — и уже вечер.
И тут я услышал.
Топот.
Справа. Много копыт. Быстро, ритмично, тяжело. Земля под ладонями задрожала мелко-мелко, как испуганная собака.
Конный разъезд.
Чей? Наш? Их? Да какая разница! Наши в дыму могут принять за врага и срубить, не глядя, а если враги — то тем более срубят, и глядеть не станут. У меня на груди, конечно, нашит белый лоскут с красным кругом, знак помощника лекаря, но кто его разглядит в этом дерьме, на скаку, с поднятой саблей?
Мысли кончились. Тело решило само.
Прямо передо мной была воронка. Свежая. От той самой бомбы, что рванула пару минут назад. Земля по краям ещё дымилась, а на дне что-то тлело и пузырилось, как каша на огне.
Я прыгнул туда.
Мама родная.
Жар ударил снизу, через штаны, через халат, прямо в живот. Земля была горячая, как сковородка, на которой мама по утрам жарит лепёшки. Только лепёшкой теперь был я. А вонь... Вонь напалма здесь, на дне, была такая, что слёзы брызнули сразу, сами, без спросу. Глаза резало, в носу жгло, горло сжалось, и я изо всех сил стиснул зубы, чтобы не закашляться. Закашляюсь — услышат.
Топот ближе.
Я начал грести на себя землю. Руками, локтями, как собака, которая закапывает кость. Сыпал на спину, на рюкзак, на ноги, на голову. Горячая, рыхлая, воняющая, она лезла за шиворот, в уши, в рот. Я закрыл лицо рукавом и вжался в дно воронки так, будто хотел пролезть сквозь неё на другую сторону мира.
Топот уже был прямо надо мной.
Грохот копыт. Лязг сбруи. Чьё-то хриплое «Н-но!». Ком земли упал мне прямо на затылок. Лошадь всхрапнула совсем рядом — может, в шаге от края. Я перестал дышать. Вообще. Сердце долбило в рёбра так громко, что я был уверен: сейчас услышат. Вот сейчас. Вот сейчас кто-то натянет поводья, заглянет вниз, увидит торчащий из земли кусок рюкзака и...
Топот ушёл дальше.
Затих.
Совсем затих.
Я ещё полежал. Раз, два, три... двадцать. Жар снизу уже пробирался сквозь кожу к костям, и мне казалось, что ещё чуть-чуть — и я задымлюсь. Тогда я рванулся вверх, разбрасывая землю, и выкатился из воронки, как ошпаренный кот. Хватанул воздуха — и закашлялся так, что чуть лёгкие не выплюнул. Прямо на карачках, минуту, наверное.
А потом встал и побежал дальше. Потому что куда деваться.
Его я увидел почти сразу.
Наш. Точно наш — кожаный доспех с бурой нашивкой нашего полка, я их уже по цвету узнавал. Лежал на боку у разбитого щита, неподвижно, неестественно как-то вывернув руку.
Я на ходу сбросил рюкзак — тот бухнулся в грязь с таким звуком, будто упал мешок картошки, — и рухнул перед бойцом на колени. С разбегу. Прямо на камни. Халат на коленях порвался сразу, штаны под ним, кожаные, старые, истёртые до дыр, тоже не выдержали, и кожу содрало. Я почувствовал, как по ногам потекло тёплое.
Плевать.
Я пригнулся. Низко-низко, почти лёг на бойца сверху, чтобы торчать над землёй как можно меньше. Лучник в дыму стреляет по силуэту. Нет силуэта — нет стрелы. Это я выучил на третий день. Тот, кто учил меня этому, на четвёртый день уже не вернулся.
Руки тряслись.
Честно. Тряслись так, что я сам на них смотрел и удивлялся. Пальцы ходуном, ладони мокрые, в животе холодно и пусто, как в погребе зимой. Мне было страшно. Мне всегда было страшно. Мне семнадцать, меня три месяца назад притащили из деревни, где самое страшное, что со мной случалось, — это когда бык соседа Ларса сорвался с привязи. А тут...
Да всё это плевать. Потом побоюсь.
Я положил дрожащие ладони бойцу на грудь и потянулся внутрь себя.
Туда, где она сидела. Искра. Маленькая, слабенькая, ещё совсем неясная. Я даже не знал, какой у меня будет Дар. Никто не знал. Проверяльщик в деревне сказал только: «Есть. Одарённый. Распалять надо». А какой — это уж как проснётся.
Искра всхлипнула. Я прям почувствовал это — как будто щенок заскулил, которого разбудили посреди ночи в десятый раз. Устала она. Я её сегодня уже гонял и гонял. Но она послушалась. Дёрнулась, толкнулась, и по коже моих рук потекло что-то тёплое, покалывающее. Энергия. Та самая, которую я вытягивал из воздуха. А воздух тут был... истощённый, пустой, выжатый, как тряпка. Столько Даров сегодня бьют вокруг, что вся сила из него высосана. Приходилось скрести по крохам.
Энергия ушла в бойца.
Вошла.
Я выдохнул так, что аж голова закружилась. Вошла! Значит, его собственный Дар ещё жив. Он тоже одарённый, слабенький, как почти все в армии, но живой. А раз Дар принимает — значит, и тело ещё не сдалось. Значит, есть что спасать.
Дальше руки работали сами.
Ремни доспеха — рваные, липкие, скользкие от крови. Я дёргал их, рвал, резал ножом там, где не поддавались. Стянул нагрудник, откинул в сторону. Прямо тут, в грязь. Некогда тащить лишнее.
Лицо. Лицо у него было в крови и... в том, что он, видимо, ел вчера на ужин. Кашу, кажется. Пшённую. Вонь стояла такая, что меня самого чуть не вывернуло, но я уже почти привык. Почти. Рукавом вытер ему рот, чтобы не захлебнулся, повернул голову набок.
Ощупал череп. Пальцами, аккуратно, от лба к затылку. Волосы слипшиеся, мокрые... Вот. За ухом. Маленькая вмятина. С ноготь. Кость подалась под пальцами чуть-чуть, мягко, как корочка на хлебе. Плохо. Очень плохо. С такими надо быстро, пока внутри не набежало.
Рука. Левая. Предплечье. Рана рваная, будто его не мечом, а зубами драли. Мясо наружу, и из мяса торчат осколки кости. Белые, острые. Кость в труху, просто в крошево. Кровь уже не хлестала, а так, сочилась. Вытекло, видать, много уже.
Я выдернул из рюкзака верёвку, намотал ему на руку повыше, у самого плеча. Упёрся коленом, намотал на кулак и потянул. Потянул изо всех сил, так, что у меня самого жилы на шее вздулись. Плотно. Плотнее. Ещё плотнее. Узел. Второй узел поверх.
Ф-фшух — ТУК.
Стрела воткнулась в землю в двух шагах от моей ноги. Древко ещё дрожало.
Я отпрыгнул так, будто меня пнули. В сторону, вбок, кубарем. Схватил рюкзак, прижал к себе и накрылся им, как щитом, свернувшись в комок за разбитым щитом бойца. Сердце колотилось где-то в горле. Нет, в ушах. Нет, везде.
Я лежал. Дышал. Хрипло, часто, как загнанная собака.
Раз. Два. Пять. Десять. Пятнадцать. Двадцать.
Больше ничего не прилетело.
Шальная? Или лучник потерял меня в дыму? Да какая разница, что гадать. Надо валить.
Я закинул рюкзак обратно на спину — лямки опять вгрызлись в плечи, как старые знакомые, — подполз к бойцу, ухватил его за шиворот, за ворот поддоспешника, и потянул.
Мама, какой же он тяжёлый.
Взрослый мужик, здоровый, плечистый, да ещё и мокрый весь. Я тянул его, упираясь пятками в землю, пригнувшись, почти ложась, и продвигались мы... ну, по шагу за раз. Может, по полшага. Назад, тем же путём, каким я пришёл. Мимо той воронки, мимо обломка телеги, мимо руки из земли.
В глазах уже рябило. Серые мушки, чёрные пятна по краям. Я моргал, мотал головой. Не помогало. Это был не первый мой заход сегодня. Седьмой, если считать. Семерых я уже дотащил. Семерых! А этот — восьмой. И этот срочный. Этот с вмятиной в голове. Этого нельзя по дороге потерять. Если не успею — всё. Не успею — и всё зря, и колени зря, и воронка зря.
Вокруг гремело.
Звенела сталь где-то совсем рядом, слева, в дыму — там рубились. Кто-то орал. Не боевой клич, а просто орал, на одной ноте, долго, страшно. Бомбы ухали то далеко, глухо, как гром за горой, то близко, так, что уши закладывало и сверху сыпало комьями.
Ещё час. Я это знал уже по опыту. Ещё где-то час будет стоять эта мясорубка, пока наши не продавят участок. Потом будет затишье, потом снова. И так до вечера.
Шаг. Тянуть. Шаг. Тянуть. Не упасть. Тянуть.
Полевой лазарет стоял в глубине лагеря, за частоколом и рядами палаток. Тут шла своя война. Своя суета. Кто-то бегал с тазами, кто-то кричал «воды!», кто-то стонал на носилках, кто-то уже не стонал. Пахло кровью, спиртом, травами и кипятком. После поля — почти как в раю.
Я дотащил его до края навеса. Двое лекарей, серые от усталости, с кругами под глазами до самых щёк, подхватили бойца. Я им прохрипел: «Голова. За ухом вмятина. Рука, жгут на плече, наложен... ну, недавно». Один кивнул, даже не посмотрев на меня. Унесли.
А я лёг.
Просто лёг. Прямо на землю, на спину, раскинув руки, как морская звезда из книжки, которую я видел однажды у проверяльщика. Небо сверху было серое, в разводах дыма. Спина гудела. Ноги гудели. Коленки саднили. Плечи... плеч не было. Их просто не было, я их не чувствовал.
Хорошо было лежать. Лучше ничего на свете не было.
Не знаю, сколько я так провалялся. Пару минут, может. Потом рядом кто-то плюхнулся на землю, и в поле зрения появилась кружка. Жестяная, помятая. Из неё шёл пар.
— Держи, Эней, — сказал Говен. — Чай. Горячий. Ну, почти.
Говен. Мой друг. Из соседней деревни, мы с ним ещё мальчишками дрались на ярмарках, а потом подружились, как это бывает. Его забрали вместе со мной, в один день. Он был долговязый, рыжий и конопатый, а сейчас ещё и чумазый так, что конопушек под грязью было не разглядеть. На щеке ссадина свежая. Халат тоже в клочья.
Я сел. Со стоном. Натурально со стоном, как дед Урс после бани. Отполз назад, упёрся спиной в ножку стола, на котором лежали какие-то свитки, списки, бумажки. Взял кружку. Руки опять тряслись, и чай плескался через край.
Выпил. Молча. Весь.
Чай был отвратительный. Пустой, травяной, чуть тёплый, с привкусом дыма. Самый вкусный чай в моей жизни.
Мы сидели. Молчали. Слушали, как гудит лагерь. Кто-то ругался из-за носилок. Кто-то точил клинок — вжик, вжик. Где-то ржала лошадь. А за частоколом, на поле, всё гремело и гремело.
— До вечера так, — сказал наконец Говен. Не спросил. Просто сказал.
— Ага, — сказал я.
— А потом, как затихнет, — собирать.
— Ага.
Мы оба знали, что это значит. Когда бой кончится, помощников лекарей выпустят на поле. Искать тех, кто остался жив. Ходить между телами, трогать, проверять. И каждый раз, когда наклоняешься над кем-то — молиться, чтобы он был по-настоящему мёртвый или по-настоящему наш. Потому что враги любят притворяться. Лежит такой, глаза закатил, кровью измазан, а как наклонишься — нож тебе в горло. Раз — и всё. Двоих из нашей десятки так уже положили.
А ещё были лазутчики. Специальные. Они выходили на поле после боя, в темноте, и охотились. На нас. На помощников лекарей. Потому что каждый вытащенный с поля боец — это боец, который через неделю снова встанет в строй. А мёртвый помощник лекаря — это десять бойцов, которые так и останутся лежать.
Логично. Умно. Мерзко.
— Надеюсь, в этот раз обойдётся, — пробормотал Говен.
— Надейся, — сказал я.
И тут рвануло.
Б-БУ-У-УМ.
Не как бомба. Сильнее. Глубже. Будто сама земля ахнула. Столы подпрыгнули, свитки посыпались мне на голову, кружка вылетела из рук. А следом прошла волна. Не воздуха. Силы. Горячая, яростная, рыжая, я её прямо кожей почувствовал, аж волосы на руках встали дыбом, а искра внутри испуганно сжалась в комочек.
Огненный Дар. Сильный. Очень сильный.
Мы с Говеном переглянулись.
— Капитан, — выдохнул он. — Ихний.
— Раскрылся, — кивнул я.
Это значило, что их капитан больше не мог прятаться среди своих. Его зажали, прижали, и ему пришлось бить в полную силу, показать себя. А значит, прямо сейчас, в эту самую минуту, откуда-то из нашего тыла выходят Они.
Царские охотники за головами.
Я их видел пару раз. Издалека. Вблизи никто их не видел, кроме тех, на кого они охотились. Профи войны. Молчаливые, в тёмном, без знаков и нашивок. Их дело было одно: во время каждого похода находить и убирать вражеских капитанов и воевод. Всех. Одного за другим. Говорят, за весь прошлый поход ни один вражеский воевода не дожил до конца кампании.
Вот и этот не доживёт. Бедолага.
Хотя какой он бедолага, он мне полдня бомбы на голову швырял...
— А ну встали, бездельники!
Я аж подскочил. Говен тоже.
Над нами нависал старший лекарь. Мастер Тавор. Невысокий, сухой, как палка, с жидкой седой бородкой и глазами, красными от недосыпа. Худой — прямо тощий. Руки как веточки. Фартук весь в крови, от горла до колен.
— Прохлаждаются они! — рявкнул он так, что у меня в ушах зазвенело. — Чаёк попивают! Там люди помирают, а они тут расселись, как баре на пикнике! Живо внутрь! Оба! Руки мыть — и ко мне!
Мы вскочили и побежали. Даже не спорили. С Тавором не спорят.
Внутри главной палатки было... ну, как всегда. Столы. На столах люди. Кто-то кричит, кто-то нет. Лекари режут, шьют, вправляют, прижигают. Пар от котлов, запах крови такой густой, что его можно ножом резать.
Тавор был единственным здесь, у кого был Дар. Настоящий, пробуждённый, Лекарский. Второе Кольцо.
Второе Кольцо — это вообще-то средненько. Так себе уровень. В столице, говорят, таких лекарей на каждом углу по трое. Но здесь, в походном лазарете, это было сокровище. Потому что Дар Лекаря редкий. Очень редкий. На весь наш полк — один Тавор. И вот он переходил от стола к столу, клал руки на самых тяжёлых, тех, кого обычными бинтами уже не вытянуть, и от его ладоней шло мягкое зеленоватое свечение. И человек, который только что хрипел, начинал дышать ровнее. Кровь останавливалась. Кость вставала на место.
Помог бы он всем. Он бы хотел помочь всем, я видел это по его лицу. Но энергии было мало. Воздух выжат, его собственное ядро не бездонное. Поэтому он выбирал. Каждый раз. Кого спасать Даром, а кого — просто бинтами, и будь что будет.
Я смотрел на это свечение и чувствовал, как внутри что-то сладко и больно тянет.
Вот бы мне так.
И Говен тоже мечтал. Мы с ним об этом по ночам шептались, лёжа в палатке. Представляли, как пробудим Дар Лекаря. Как будем ходить в зелёном свечении, как будем вытаскивать людей с того света, как нас будут уважать, как мамы будут гордиться.
Мы же одарённые. Оба. Нам повезло — редкость в наших краях. Проверяльщик нашёл искру у обоих в один год. Осталось только распалить её. Разжечь. Раздуть в огонь. И тогда уже станет ясно, какой Дар. Может, Лекаря. Может, огненный. Может, какой-нибудь бестолковый, вроде Дара чуять погоду. Кто его знает.
Мы должны были прямо сейчас этим заниматься. Сидеть у наставника, медитировать, тренироваться, упражнения делать. Нас уже почти записали в ученики в городскую школу при храме.
А потом начался Южный поход.
Царство решило, что ему мало земли. Что на юге земля лучше, жирнее, теплее. И надо бы её взять. А для этого нужны люди. Молодые. Одарённые, пусть даже с непробуждённой искрой — таких брали в помощники лекарей, в обоз, в разведку. Мол, в боевых условиях искра быстрее раскочегарится.
Мама тогда рыдала два дня. Отец ходил к старосте, ругался, стучал кулаком по столу, даже в город ездил, к какому-то чиновнику. Без толку. Забрали всё равно.
Хорошо хоть, что наших батей не тронули. И моего, и Говенова. Оба уже старые для колониального похода — там берут тех, кто помоложе и пободрее, или тех, кто посильнее Даром. Вот если бы на нас напали, если бы война была на защиту царства — тогда бы гребли всех. Подчистую. И дедов, и отцов, и мальчишек.
А так... Ну, как говорят старики: война — дело молодых.
Вот мы и...
ШЛЁП.
Подзатыльник прилетел откуда-то сбоку, из ниоткуда, и мир на мгновение стал белым.
Я даже не понял, что произошло. Просто вот стоял я, думал, а вот уже качаюсь, держусь за край стола, и в голове звенит, как в пустом котле, по которому ударили половником. В глазах плыло. Колени опять подогнулись.
Двадцать секунд. Где-то двадцать секунд я просто моргал и пытался вспомнить, как меня зовут.
— Витать будешь во сне, — прошипел Тавор прямо мне в ухо. — А сейчас держи ему ногу. Крепко держи!
Вот это вот тоже про Второе Кольцо. Любой Дар, пробуждённый до Второго Кольца, делает тело крепче. Намного крепче. Тавор был мне по плечо, руки как палочки, соплёй перешибёшь — а бил сильнее, чем наш деревенский кузнец Бор в свои лучшие годы. А Бор, между прочим, однажды на спор подкову руками разогнул.
И это Тавор ещё легонько. По-отечески, так сказать.
Я встряхнул головой, сглотнул и вцепился в ногу раненого. Держал. Крепко держал. Пока Тавор вправлял, пока шил, пока зелёное свечение текло из его ладоней. Потом держал следующего. И следующего.
А потом до самой ночи я таскал.
Бой затих к закату, и нас выпустили на поле. С фонарями, с носилками, с рюкзаками. Говен пошёл левее, я правее, и больше я его до ночи не видел.
Я таскал полутрупов. Иначе не скажешь. Таких, про которых непонятно — то ли ещё человек, то ли уже нет. Наклонялся, щупал, толкал искру — она уже не всхлипывала, а еле пищала, — проверял Дар. Если откликался — тащил. Если нет... шёл дальше.
Два раза я чуть не нарвался.
Первый раз — когда перевернул тело в чужой форме, а у него рука дёрнулась к поясу. Я увидел блеск ножа и шарахнулся назад так, что упал на задницу. А он... он просто умер. Прям на моих глазах. Рука упала, и всё. Не успел. Или я не успел. Я потом минут пять сидел и не мог встать.
Второй раз — когда услышал шорох за телегой и замер. Тени. Две. Двигались тихо, пригибаясь, быстро. Лазутчики. Охотники на нас. Я лёг прямо между двумя трупами, накрылся чьим-то плащом и лежал, пока шорох не ушёл. Мне казалось, я там пролежал целую вечность. Трупы рядом были холодные. От плаща воняло.
А третий раз был... другой.
Я услышал плач.
Не стон. Не хрип. Плач. Настоящий, мужской, надрывный, с всхлипами и соплями. Как ребёнок плачет. Я пошёл на звук, пригнувшись, с ножом наготове.
Он сидел, привалившись к мёртвой лошади. Враг. Форма чужая, тёмно-синяя, с жёлтым шитьём. Молодой. Может, чуть старше меня. Лет двадцать. А может, и нет, в темноте не разобрать. И у него не было ноги. Ниже колена — ничего. Штанина разорвана, а там... обрубок. Лохмотья. Кровь.
Он держал этот обрубок обеими руками, прижимал к себе, баюкал, как младенца. И плакал. И бормотал что-то. Я прислушался.
— ...пожалуйста... пожалуйста, кто-нибудь... мама... пожалуйста... не надо... помогите...
Он увидел меня. Увидел нож. И зарыдал ещё сильнее. Не схватился за оружие, не попытался уползти. Просто протянул ко мне руку. Трясущуюся, грязную.
— Не убивай, — выдавил он. — Не убивай... пожалуйста... я не хочу... помоги... прошу...
Я стоял над ним. Нож в руке.
И думал.
Он враг. Он, может, сегодня сам кого-то из наших убил. Может, того самого, с вмятиной за ухом. Надо его... ну... Или бросить. Просто уйти. К утру сам истечёт. Никто и не узнает.
А он плакал.
Я огляделся. Внимательно. Во все стороны. Прислушался. Никого. Ни наших, ни чужих. Ни шагов, ни голосов. Только ветер шуршит в траве да где-то далеко каркает ворона.
Я присел рядом. Медленно. Нож не убирал, но и не поднимал.
— Тихо, — сказал я. — Тихо. Не ори. Услышат — и тебе конец, и мне.
Он замолк. Всхлипнул. Уставился на меня мокрыми глазами.
— Как звать? — спросил я.
— Н-нил, — прошептал он.
— Нил. Слушай меня, Нил. Я сейчас подойду. Не дёргайся. Руки держи вот тут, на виду. Понял?
Он закивал часто-часто.
Я убрал нож. Достал верёвку. Обмотал ему бедро, выше колена, над обрубком. Затянул. Он заскулил сквозь зубы, но не закричал, молодец. Второй узел.
Потом достал склянку с закупоривающим составом. Мерзкая штука, густая, серо-зелёная, пахнет болотом. Вылил себе на ладони, растёр быстро. И сразу — на обрубок.
Он выгнулся дугой. Я зажал ему рот свободной рукой. А состав уже работал — щипал. Как щипал! Он же не только ему в мясо въедался, он и мне в кожу на ладонях. Как будто сунул руки в крапиву, а потом в муравейник. Я аж зашипел. А через пару секунд эта дрянь схватилась. Застыла. Прям на глазах, коркой. И на его ноге — затянула рану, закупорила кровь. И на моих руках — твёрдой серой плёнкой.
Я потом её полночи отдирать буду. Вместе с кожей. Ну и ладно.
Я подхватил его под мышки и помог отползти. Шагов на двадцать, в сторону, к кустам, подальше от лошади и от открытого места.
— Слушай меня, — сказал я. Шёпотом, но так, чтобы он запомнил каждое слово. — Сейчас ты уползаешь. Отсюда. Туда, — я махнул рукой в темноту, в сторону от нашего лагеря. — Со всех ног. Ну, с ноги. Ползёшь, прячешься, не высовываешься. Понял?
Он кивнул.
— А если найдут. Наши найдут. Не дерись. Не беги. Сразу сдавайся. На колени, руки вверх, и ори, что сдаёшься. Проси плен. Говори, что ты ценный. Что ты политический груз. Что знаешь много. Что готов рассказать всё про свою армию, всё, что знаешь, всё, до последней мелочи. И проси гражданство. В обмен на все секреты. И клятву давай. Верной службы новому царству. Понял? Клятву. Тогда могут не убить. Понял?
— Понял, — прошептал он. — Понял... спасибо... спасибо тебе... как тебя...
— Ползи, — сказал я. — Быстро.
И он пополз. Неуклюже, на руках и одном колене, волоча за собой обрубок. Всхлипывая. Но полз. И скоро темнота его проглотила.
Я постоял ещё немного. Посмотрел туда, куда он уполз.
Потом вытер руки о штаны — бесполезно, плёнка держалась намертво, — поправил рюкзак и пошёл дальше. Там ещё были наши. Которых надо тащить.
В лагерь я вернулся глубоко ночью.
Шатаясь. Держась за колья частокола. С пустым рюкзаком и пустой искрой, которая даже не пищала больше, а тихонько тлела где-то на самом дне.
А у костров меня ждали.
Не специально, нет. Просто сидели там. Те, кого я притащил. Не все, конечно. Те, кто уже очухался хоть немного. Кто-то с перевязанной головой, кто-то с рукой на перевязи, один на костыле. Сидели, грелись, жевали сухари.
И когда я проковылял мимо, один из них поднял голову.
— Эй. Малой. Это ж ты меня утром из-под телеги выволок?
Я остановился. Моргнул. Не помнил. Вот честно — не помнил. Их сегодня было столько...
— Наверное, — сказал я.
Он кивнул. Серьёзно так. И протянул мне сухарь.
— На. Спасибо, малой.
А за ним ещё один поднял руку. И ещё. Кто-то сказал «спасибо». Кто-то просто кивнул. Кто-то хлопнул меня по плечу, от чего я чуть не сел прямо в костёр. Кто-то подвинулся, освобождая место на бревне.
Я сел.
Взял сухарь. Сухарь был твёрдый, как камень, и я грыз его ободранными, в серой плёнке, трясущимися руками, и смотрел в огонь.
И почему-то мне было хорошо.
Вот прям очень хорошо. Хотя всё болело. Хотя завтра опять. Хотя страшно. Хотя где-то там, в темноте, полз одноногий Нил, и я не знал, правильно ли поступил.
Хорошо.
ГЛАВА 2
— Эней. Эне-е-ей. Ну вставай, ну! Эней, чтоб тебя кобыла лягнула!
Меня трясли. Сильно трясли, за плечо, так, что голова моталась туда-сюда по мешку с соломой, который у меня тут за подушку.
Я разлепил один глаз. Потом второй. Над мной нависала рыжая, конопатая, до ужаса бодрая морда Говена.
— Уйди, — сказал я. Ну, попытался сказать. Вышло что-то вроде «ухди-и».
— Не уйду. Подъём, говорю! Сворачиваемся! Выдвигаемся!
Я застонал и накрыл голову рукой.
Каморка у меня была... ну, каморка. Отгороженный досками угол в обозной телеге лазарета, между ящиками с бинтами и бочкой со спиртом. Два шага в длину, шаг в ширину. Зато своя. Зато никто не храпит в ухо, как в общей палатке. Только спиртом воняет так, что иногда кажется, будто пьяный уже с утра, хотя в рот ни капли.
Всё болело. Вот всё. Каждая мышца, про которую я знал, и ещё штук сорок, про которые не подозревал, что они у меня есть. Колени, ободранные вчера об камни, присохли к штанам. Плечи ныли, будто на них всю ночь кто-то сидел. А ладони...
Я глянул на ладони. Серая плёнка от закупоривающего состава так никуда и не делась. Я вчера полночи её отдирал, как и думал, — отодрал с половины. А на второй половине она так и осталась, потрескавшаяся, как старая краска на заборе. Под ней кожа зудела страшно.
— Сколько времени? — прохрипел я.
— Рассвет. Ну, почти. Ну, скоро будет. — Говен плюхнулся на ящик рядом. — Слушай, слушай! Наши продавили! Весь участок взяли, до самой реки! Там деревня за холмом, Ольховка какая-то, или Олешня, кто их разберёт, — вот её теперь занимать идём. Прям вот сейчас! Сотник уже орёт, лошадей запрягают!
Я сел. Медленно, со скрипом, как старая калитка.
Занимать деревню. Ну да. Я знал, что это значит. Мы все знали. Нам это объясняли ещё в первую неделю, в учебном лагере, когда мы все были чистенькие, глупые и думали, что война — это как в песнях у бродячих певцов.
Когда царство Варагод берёт землю — оно берёт её целиком. С полями, с лесами, с речками. И с людьми. Людей надо привести к клятве. Всех. От стариков до детишек, которые уже могут говорить. Кто клянётся — тот становится своим. Колониальным гражданином. Ему лечение, ему помилование, ему грамота с печатью. А кто не клянётся...
Ну. Кто не клянётся — тот не клянётся.
И ещё надо найти солдат, которые спрятались. Которые сбросили форму, напялили крестьянскую рубаху и сидят теперь в погребе у какой-нибудь бабки. Этих — в расход. Сразу. Тут без разговоров.
И лечить. Лечить, лечить, лечить. Потому что когда деревню берут, в ней всегда много раненых. И наших, и ихних. И вообще ничьих.
— Эней! Ты опять уснул сидя?!
— Не уснул. Встаю я. Встаю.
Я встал.
Сборы — это отдельный вид безумия.
Весь лагерь гудел, как растревоженный улей, в который ещё и палкой ткнули. Палатки валились одна за другой, их скатывали, швыряли в телеги. Лошади ржали, упирались, лягались. Возницы орали на лошадей, десятники орали на возниц, сотники орали на десятников, и все вместе орали на нас, помощников лекарей, потому что мы вечно путались под ногами.
Я носился туда-сюда, как угорелый. Ящики с бинтами — в телегу. Бочонок со спиртом — в телегу. Мешок с травами — в телегу, нет, не в эту, а вон в ту, Эней, ты слепой, что ли?! Склянки с закупоривающим составом — осторожно, аккуратненько, в солому, если хоть одна разобьётся, Тавор с меня шкуру спустит и на барабан натянет.
Свой рюкзак я набил заново. Верёвки, жгуты, бинты, две фляги с водой, одна с разбавленным спиртом, шины, нож. Нож я проверил особо. Наточил вечером, пока пальцы ещё слушались. Мало ли.
Нас собрали в группу зачистки. Большую. Сотня пехоты, полтора десятка конных, два десятка одарённых — в основном первое кольцо, пара на втором. Обоз. Лазарет: мастер Тавор, двое лекарей без Дара и нас пятеро, помощников. Я, Говен, толстяк Мирон, молчаливый Стас и Петька-Заика, которого вообще-то Петром звали, но кто ж его так звал.
Выдвинулись, когда солнце только-только поднялось над холмами. Красное, мутное, как глаз с похмелья.
Я шагал рядом с лазаретной телегой. Говен — рядом со мной. Под ногами хлюпала грязь пополам с пеплом. По обеим сторонам дороги тянулось вчерашнее поле. Я старался туда не смотреть. Там уже работали похоронные команды. Складывали. Считали.
— Слушай, — сказал Говен, когда мы отошли от лагеря подальше. Негромко так сказал. — А ты вчера... Ну... Ты где был так долго? Я уже думал, всё. Думал, тебя лазутчики того. Я ж тебя искал. Когда наши все уже вернулись, а тебя нету.
Я помолчал.
Рассказать? Про Нила? Про обрубок, про плач, про клятву, про то, что я его отпустил. Врага. Отпустил.
Говен — мой друг. Лучший. Единственный тут, если честно. Но Говен болтливый, как сорока. Он не со зла. Он просто не умеет держать язык за зубами. Если его чем-то распирает — он лопнет, но расскажет. Не мне, так Мирону. Не Мирону, так Петьке. А Петька хоть и заикается, но уж как-нибудь до сотника донесёт.
— Прятался, — сказал я. — От лазутчиков. Под плащом лежал, между мертвяками. Долго.
— Ф-фу-у, — скривился Говен. — Между мертвяками! Я б помер. Прям там бы и помер, от страха. Лёг бы рядом с ними и сам стал бы мертвяком, чтоб не отличаться.
Он засмеялся. Громко, нервно. Он всегда так смеялся, когда было страшно. А страшно ему было почти всегда. Как и мне. Только я молчал, а он болтал. Каждый по-своему справляется.
— Слышь, — сказал он, отсмеявшись. — А ты как думаешь, в деревне там девки есть?
— Говен.
— Чего «Говен»? Я просто спрашиваю! Я ж ничего такого! Я ж просто... Ну, красиво, может, там. Деревня. Речка. Ольха. Девки. Как дома.
Он замолчал. И улыбка у него съехала.
Как дома.
Я знал, о чём он подумал. О своей деревне. О матери, о сёстрах — у него их три, все младше. О том, что если бы война пошла в другую сторону, то это в его деревню сейчас шла бы колонна с лазаретной телегой. И это его сестёр...
— Там будут девки, — сказал я. — И бабки. И дети. И мужики. И все будут нас ненавидеть.
— Ага, — тихо сказал Говен. — Я знаю.
Тавор ехал на передке лазаретной телеги, рядом с возницей. Нахохлившийся, как старый ворон, в сером плаще поверх вечного кровавого фартука. Он его, кажется, вообще никогда не снимал. Может, в нём и спал.
Где-то на середине пути он вдруг свистнул. Резко, коротко, как собаке.
— Эй. Ты. Мечтатель. Сюда.
Это он мне. Он меня «мечтателем» звал с того подзатыльника.
Я подбежал, пошёл рядом с колесом.
— Руки покажи.
Я показал. Он глянул на серую плёнку и скривил губы.
— Состав на себя лил.
Не спросил. Утвердил.
— Ну... я... там быстро надо было...
— Кому надо было?
Я похолодел. Он знает? Откуда? Нет. Не может знать. Никто не видел, я проверял...
— Раненому, — сказал я. Голос дрогнул, зараза. — Ногу оторвало. Кровил сильно. Я не успевал палочкой наносить, руками пришлось.
Тавор смотрел на меня. Долго смотрел. Своими красными от недосыпа глазами. У меня по спине пот потёк.
— Какого полка раненый? — спросил он.
— Не... не разглядел. Темно было.
— Угу, — сказал Тавор. — Темно.
И отвернулся.
И всё. Больше ничего не сказал. Я шёл рядом с колесом и не знал — пронесло или нет. Знает он или не знает. Догадался или просто так спросил.
Минуты через две он снова заговорил. Не глядя на меня. Глядя вперёд, на дорогу.
— Руками больше не лей. Кожу сожжёшь до мяса. Лекарю руки нужны. Руки — это всё, что у лекаря есть, пока Дара нет. Понял?
— Понял, мастер.
— Мастер... — Он хмыкнул. — Мастер Елозин, между прочим. Тавор Елозин. Фамилию-то хоть знаешь, чей хлеб жрёшь?
— Знаю, — соврал я.
— Врёшь, — сказал Тавор. — Ну и ладно. Я в твои годы тоже не знал, как лекаря нашего деревенского звать. Дед Ерохо, и всё. А он Ерофей Кручинин был. Помер уже. Я узнал, когда на похороны приехал. Стоял и думал: вот, человек полвека людей лечил, а люди его имени не знали.
Он замолчал. Возница цокнул на лошадь.
— А вы... тоже из деревни, мастер Елозин? — осторожно спросил я.
— А то. Из Кривого Лога. Слыхал такую?
— Нет.
— И никто не слыхал, — кивнул Тавор. — Три двора, свинарник и церковь без колокола. Мне двадцать два было, когда Дар проснулся. Поздно, считай. Я уже думал — всё, пустышка, так и буду при отце землю пахать. А он раз — и проснулся. Лекарский. Вся деревня неделю пила.
Он опять хмыкнул. И как-то... не знаю. Потеплел, что ли. Самую капельку. Как угли под пеплом.
— Двадцать лет назад я их всех вытащил. Жену, детей, мать. В Тесьминск перевёз. Город небольшой, но город. Мостовая, фонари, всё как положено. Лечил там всех подряд. Купцов, мещан, приказчиков. Днём и ночью лечил. Чиновникам геморрой, купчихам мигрени, детишкам купеческим животы. Смеёшься?
— Не смеюсь.
— Смейся. Геморрой — дело хлебное. — Тавор поскрёб бородку. — Накопил. Дом купил. На двадцать квартир. Пятнадцать сдаём, в пяти живём. Я с женой, дети, их семьи. Дети выросли. Сын лавку держит, суконную. Дочка за приказчиком замужем, за хорошим, непьющим. Неодарённые оба. Ну, что поделать, не всем дано. Зато сытые. Зато в городе. Зато никто их на войну не погонит, потому что без искры они армии не нужны.
Он помолчал.
— Внук скоро будет. Дочка на сносях. Может, уже родила. Письма сюда идут месяц.
— Поздравляю, — сказал я. И правда хотел поздравить.
— Рано поздравлять, — буркнул Тавор. — Вот вернусь, посмотрю на него, тогда и поздравишь.
— А зачем... — Я запнулся. Не знал, можно ли так спрашивать. — Зачем вы тогда здесь? У вас же всё есть. Дом. Семья. Внук.
Тавор повернулся и посмотрел на меня. Так посмотрел, что я пожалел, что вообще открыл рот.
— А затем, мечтатель, — сказал он медленно, — что у каждого пробуждённого одарённого перед царством долг. Раз в десять лет — поход. Не хочешь — плати откуп. Откуп за Второе Кольцо стоит как три моих квартиры. А у меня внук скоро. Вот и считай.
Он отвернулся.
— И ещё затем, — добавил он, тише, почти себе под нос, — что если не я, то кто? Ты? Ты ещё искру раздуть не можешь. А тут люди. Понял?
— Понял, мастер Елозин.
— Иди к своему рыжему. И не спи на ходу, а то под колесо попадёшь, мне тебя потом собирать.
Я пошёл. И подумал, что, может быть, Тавор не такой уж и сухой сучок, каким кажется.
А может, и такой. Одно другому не мешает.
Деревня называлась Ольшанка.
Это я узнал потом. А пока мы видели только крыши за холмом, дымки от печных труб и колокольню. Маленькую, деревянную, покосившуюся. Обычная деревня. Как наша. Как у Говена. Как тысяча других.
И в эту обычную деревню мы въехали, как буря.
Конные пошли первыми. Галопом, с гиканьем, с криками, с саблями наголо. Влетели в улицу, и сразу — визг. Женский, детский. Хлопанье ставен, лай собак, куриный переполох, всё разом, всё одновременно.
За конными — пехота. Бегом, цепью, по дворам. Двери вышибали ногами. Кто не открывал — вышибали топорами. Кто открывал — тех тоже выволакивали. Всех. На улицу. Под копья.
Я шёл с лазаретной телегой по главной улице и смотрел.
Не хотел смотреть. Но смотрел.
Вот мужик с вилами выскочил из-за сарая, заорал что-то, замахнулся — и два копья вошли ему в живот одновременно. Он повис на них, как тряпичная кукла. Его стряхнули в канаву.
Вот старуха вцепилась в дверной косяк, не давала себя вытащить, кричала «не пущу, не пущу, ироды!» — солдат ударил её древком по рукам, пальцы хрустнули, её выволокли за волосы.
Вот из погреба вытащили парня. Молодого, лет двадцать. В крестьянской рубахе, но с армейской стрижкой, с мозолями от меча на ладонях. Десятник глянул на его руки. Кивнул. Парня поставили на колени у забора.
Я отвернулся. Но звук всё равно услышал.
— Не смотри, — шепнул Говен. Бледный, как простыня. — Не смотри, Эней, не надо.
— Я не смотрю.
— Смотришь.
Смотрел. Мы оба смотрели.
А потом было то, для чего, собственно, всё и затевалось.
Площадь. Перед церковью. Туда согнали всех, кто остался. Человек, может, сто. Может, меньше. Женщины, старики, дети. Немного мужчин — тех, кто не успел схватиться за вилы. Все в пыли, в слезах, кто-то в крови. Жались друг к другу, как овцы, когда волка почуют.
А перед ними на телеге стоял наш сотник. Громадный, бородатый, с глоткой, как иерихонская труба. И орал.
— Слушай меня, народ! Земля эта отныне — земля царства Варагод! Под рукой царя нашего, Светлейшего Ярополка Третьего! Кто хочет жить — приносит клятву! Клятву на крови! Кто клянётся — тот получает милость царскую! Лечение! Помилование за все прежние дела! И грамоту колониального гражданина! С печатью! С правом на землю, на торг, на защиту! А кто не клянётся...
Он не договорил. Не нужно было. Все всё поняли. В канаве у околицы лежал мужик с вилами. Все видели.
И люди пошли.
Первой — баба с младенцем на руках. Молодая, рябая, с разбитой губой. Подошла к столу, который наши поставили прямо на площади. За столом сидел писарь с грамотами, а рядом стоял одарённый с ножом — клятвенный. Специальный человек. Он резал ладонь, говорил слова, человек повторял.
— Кровью своей и жизнью своей клянусь, — бубнил клятвенный скучным голосом, — служить царству Варагод верно и честно. Не поднимать руки против царя и людей его. Не таить измены, не творить зла, не укрывать врагов. Да будет кровь моя свидетелем. Да будет жизнь моя залогом.
Баба повторила. Сбиваясь, всхлипывая, но повторила.
И кровь на её ладони вспыхнула.
Я аж вздрогнул. Багрово-красный свет, как от углей в кузне, на миг озарил её лицо, и рана на ладони начала затягиваться. Сама. Края сошлись, срослись, и остался шрам. Странный, неровный, тонкий. Он слегка светился изнутри. Тускло-красным.
А баба пошатнулась. Побледнела. Как будто из неё разом выпили половину сил. Её подхватили под локоть, писарь сунул ей в руку свёрнутую грамоту и махнул дальше.
Дальше — это к нам.
Лазаретная телега стояла тут же, у края площади. И Тавор уже работал. Уже стоял над каким-то стариком с разрубленным плечом, и от ладоней его шло зелёное свечение.
— Эней! — рявкнул он, не оборачиваясь. — Бабу бери! Губу обработай, посмотри ребёнка! Говен! Старика вон того, с ногой, на шину! Бегом, бегом, бегом!
И завертелось.
Я обработал губу бабе. Промыл, смазал. Ребёнок у неё был целый, только орал как резаный, перепуганный. Баба на меня не смотрела. Смотрела куда-то сквозь. Когда я закончил, она прошептала:
— Мужа моего... там... у колодца...
Я глянул на колодец. Там никого не было. Уже убрали.
— Мне жаль, — сказал я.
Она перевела на меня взгляд. Первый раз. Посмотрела. Серые глаза, мокрые, пустые.
— Жаль тебе, — повторила она. Без злости даже. Просто повторила. Как эхо.
И ушла. Прижимая к себе орущего ребёнка и грамоту колониального гражданина.
Следующим был мальчишка лет десяти с рассечённой бровью. Потом старуха — та самая, с раздробленными пальцами. Она плевалась, ругалась, называла меня «вражьим щенком» и «сопливой падалью», а я держал её руку и вправлял пальцы один за другим, как учил Тавор, и она орала от боли, и продолжала ругаться, и снова орала.
— Бабушка, потерпите, — бормотал я. — Ещё два. Ещё один. Всё.
— Бабушка, — передразнила она. Сплюнула. Помолчала. Потом вдруг спросила, тихо так, хрипло: — Тебе годков-то сколько, щенок?
— Семнадцать.
Она посмотрела на меня. Долго.
— Мой младший такой же был, — сказала она. — Ушёл весной. На вашу войну. С той стороны, с нашей. Не вернулся.
Я не знал, что сказать. Я вообще ничего не мог сказать. Горло как будто верёвкой перетянули.
Бабка отвернулась.
— Ну, бинтуй, чего встал. Руки-то у тебя ловкие. Хоть на что-то годишься.
Я бинтовал.
А потом был мужик с раздробленной коленкой. Он молчал всё время, пока Тавор водил над ним ладонями. Только скрипел зубами. А когда Тавор закончил, и коленка встала на место, и мужик смог разогнуть ногу, — он вдруг схватил Тавора за рукав.
— Спасибо, — сказал он. Грубо, глухо. — Спасибо, лекарь. Чтоб тебе... чтоб вам всем... — Он запнулся, сглотнул. — Спасибо.
И ушёл, хромая.
Тавор смотрел ему вслед. Потом вытер руки о фартук.
— Видал? — сказал он мне. — Ненавидит. И благодарит. Одновременно. Вот тебе, мечтатель, вся наша работа в двух словах. Запомни.
— Запомню.
— Следующий!
Говен работал рядом, бинтовал девчонку лет восьми, у которой была содрана коленка. Ерунда, не рана, — но девчонка тряслась и не давала себя трогать, и Говен присел перед ней на корточки и стал корчить рожи. Страшные, дурацкие, одну за другой. Скосил глаза, высунул язык, пошевелил ушами — он умел, зараза, шевелить ушами, это был его единственный талант, кроме болтовни.
Девчонка сначала смотрела испуганно. Потом удивлённо. А потом хихикнула. Сквозь слёзы. Тоненько так.
Говен сразу — раз! — и бинт на коленке.
— Вот! — сказал он. — Всё! Смотри, какая красота! Как у царевны!
Девчонка посмотрела на коленку. Потом на Говена. Потом снова хихикнула и убежала к матери.
Говен выпрямился. Лицо у него было такое... Не знаю. Счастливое и несчастное сразу.
— Эней, — сказал он тихо. — Она ведь потом тоже будет нас ненавидеть. Когда вырастет. Когда поймёт.
— Может, — сказал я. — А может, запомнит, как ты ушами шевелил.
Он хмыкнул. Почти засмеялся.
И тут воздух загудел.
Сначала я даже не понял, что происходит. Просто вдруг заложило уши. Как бывает, когда с высокого холма быстро спускаешься. Давление. Тяжёлое. Идёт откуда-то с восточного края деревни.
А потом земля под ногами задрожала. Мелко-мелко. И пыль на площади поднялась. Сама. Без ветра.
— Одарённый! — заорал кто-то. — Одарённый в деревне! Земля! Дар Земли!
И с восточного края, из-за крайних домов, поднялась стена.
Песок.
Бурая, клубящаяся, выше крыш, выше колокольни. Она шла на нас. Ревела, выла, как стая волков, как сотня кузнечных мехов разом. И внутри этой стены, внутри этого воя, я видел... Людей. Наших солдат. Тех, кто был на восточной улице.
Их накрыло.
И я увидел, что с ними делает этот песок.
Он их стачивал. Как точильный камень стачивает ржавчину с ножа. Только быстро. Страшно быстро. Сначала слетела кожаная броня — будто её и не было, будто это бумага. Потом кожа. Лохмотьями, клочьями. Потом мясо. Песок слизывал его, как корова языком слизывает соль. И оставались... оставались только кости. И сталь. Сабли, пряжки, наконечники копий, шлемы — всё железное падало на землю вместе с белыми, отполированными до блеска костями.
Кто-то кричал. Недолго.
— Бежи-и-им! — заорал Говен мне в ухо. Он уже тащил меня за шиворот. — Эней! Бежим! Бежим!
Я побежал.
Куда — не знаю. Просто прочь. От площади, от воя, от песка. Люди разбегались во все стороны, наши и местные вперемешку, кто-то падал, кто-то лез под телеги. Лошадь сорвалась с привязи и понеслась, волоча за собой пустую повозку. Тавор... Где Тавор?! Я обернулся, но за пылью ничего не было видно.
— Сюда! — Говен дёрнул меня влево, к какому-то дому.
Дверь выбита — наши раньше постарались. Внутри темно, пусто, опрокинутый стол, разбитые горшки. И в полу — люк. Погреб.
Говен рванул крышку. Мы скатились вниз по лестнице, чуть не переломав себе шеи, и Говен захлопнул люк над головой.
Темнота.
Полная. Густая. Пахло землёй, сыростью, квашеной капустой и чем-то кислым. Где-то рядом, наверное, бочки стояли. Я нащупал холодную земляную стену и прижался к ней спиной. Сполз на пол.
Рядом шуршал Говен. Дышал часто-часто. Прямо в ухо мне. Хрип, свист, хрип, свист.
А снаружи выла буря.
Я слышал, как она накрыла дом. Как застучал, заскрёб песок по стенам. Как задребезжали ставни. Как что-то рухнуло — крыша? стена? — и сквозь щели в люке посыпалась пыль. Мелкая, колючая. Попала мне на лицо, и я зажмурился изо всех сил, прикрыл рот рукавом. А вдруг и она... вдруг она тоже стачивает... вдруг вот сейчас кожа на лице начнёт...
Нет. Просто пыль. Просто пыль.
— Эней, — прошептал Говен. Голос у него был тоненький-тоненький, как у той девчонки. — Эней, мы умрём?
— Нет, — сказал я.
— Откуда ты знаешь?
— Не знаю.
Он всхлипнул. Я нащупал в темноте его руку и сжал. Изо всех сил. Он сжал в ответ. Ладонь у него была мокрая, холодная и дрожала. Моя тоже.
Буря выла. Минуту. Две. Вечность.
Энергия Земли давила сверху, гудела в ушах, в зубах, в костях. Мощная. Второе Кольцо. Это точно. А может, и Третье, я не знаю, у меня искра даже толком ничего не чует, только чувствую, что там сила такая, которая меня размажет и не заметит. Как бык муравья.
И вдруг...
Вдруг ударило другое.
Я не знаю, как это описать. Правда не знаю. Как будто вся земля под нами разом провалилась. Как будто небо рухнуло. Как будто кто-то очень большой, огромный, выше гор, открыл глаза и посмотрел вниз.
Тёмное. Глубокое. Холодное. Мрачное, как омут в безлунную ночь. Я пытался понять, сколько там силы, — и не мог. Вообще не мог. Это было как пытаться измерить море, стоя на берегу с ложкой. Моя искра не просто сжалась — она, кажется, попыталась спрятаться. Убежать. Вжалась куда-то в самый дальний угол меня, туда, где раньше ничего не было.
Говен всхлипнул и замер. Совсем замер. Даже дышать перестал.
А энергия Земли...
Погасла.
Мгновенно. Как свеча, на которую плюнули. Вот она гудела, давила, выла — а вот её нет. Совсем. И буря снаружи стихла. Сразу. Песок перестал скрести. Ставни перестали дребезжать. Только пыль ещё сыпалась сквозь щели в люке, тихо-тихо.
И тишина.
— Ох... отники, — выдохнул Говен. Еле слышно. — Охотники Царя. Это они. Эней. Это они были.
— Да, — сказал я.
Я никогда раньше не чувствовал их силу. Даже издалека. А теперь почувствовал. И лучше бы не чувствовал. Лучше бы никогда в жизни.
Вражеский одарённый — Второе Кольцо, может, Третье, — который только что за пару минут перемолол в кости десятки людей... Его просто выключили. Как лучину пальцами загасили.
И вот тогда, в эту самую тишину, из глубины погреба, из-за бочек, что-то шевельнулось.
Я услышал шорох. Хриплое дыхание. Не Говена. Чужое. Тяжёлое, звериное. И шаги. Быстрые.
— Кто... — начал я.
В темноте что-то блеснуло.
Я не увидел. Я почувствовал. Спиной, затылком, кишками. Тело само рванулось в сторону, вбок, кубарем, и там, где только что была моя голова, что-то с хрустом врезалось в земляную стену. Комья посыпались мне на шею.
Топор.
— Вражьи ублюдки! — заревел кто-то в темноте. Низким, хриплым, надорванным голосом. — Твари! Мою деревню! Мою жену! Мою...
Глаза немного привыкли. Сквозь щели в люке падал тусклый свет, пыльными полосками. И в этих полосках я увидел его. Мужик. Здоровенный. Бородатый, лохматый, в одной рубахе, босиком. Глаза белые, безумные, как у бешеного пса. Он выдирал топор из стены.
Говен заорал.
Не закричал — заорал. Визгливо, пронзительно, как свинья под ножом. И пополз назад. На спине, отталкиваясь пятками, в угол, к лестнице, к люку.
— А-а-а! А-а-а-а! Эней! Эне-е-ей!
Мужик выдрал топор.
И снова пошёл на меня.
Я сидел на полу. Прижатый к бочке. Некуда. Некуда! Слева стена, справа бочка, сзади ещё бочка. Мужик замахнулся. Высоко, из-за головы, двумя руками. Топор взлетел в полоску света, и я увидел лезвие. Зазубренное, в ржавых пятнах. Колуном он дрова рубил. А теперь меня.
Я дёрнулся вниз. Вбок. Под руку ему. Не думая, не понимая, просто как крыса, которую загнали в угол.
Топор врезался в бочку. Доски разлетелись, хлынул рассол, в нос ударило капустной кислятиной.
Мужик зарычал, дёрнул топор на себя. Застрял. В обручах застрял.
А у меня в руке был нож.
Я не помню, когда я его выхватил. Честно — не помню. Вот не было его, а вот он есть. Мой нож, из рюкзака. Тот самый, что я вечером точил.
Мне было страшно. Так страшно, как не было никогда. Ни в воронке с напалмом. Ни под стрелой. Ни между мертвяками под плащом. Меня трясло так, что зубы клацали. В глазах всё плыло. В ушах орал Говен.
А мужик выдрал топор из бочки.
И развернулся ко мне.
И я ударил.
Снизу вверх. Изо всех сил. Всем телом, всем весом, как будто в последний раз. Потому что это и был последний раз, если промахнусь.
Нож вошёл ему в грудь.
Легко. Пугающе легко. Как в масло. Чуть левее середины. Между рёбер. Я почувствовал, как лезвие что-то прорвало там, внутри. Что-то плотное, упругое, живое. Которое дёрнулось. Один раз. Под моей рукой.
Сердце.
Я — лекарь. Ну, почти. Я знаю, где у человека сердце. Тавор нас гонял, как собак, по анатомии, по старым костям и рисункам. Я знал, где оно. И я попал.
Мужик застыл.
Посмотрел вниз. На нож. На мою руку. На меня. Глаза у него стали... удивлённые. Просто удивлённые. Как у ребёнка.
А потом он снова поднял топор.
Я отшатнулся, отпустив рукоять, и нож так и остался торчать у него в груди. Топор качнулся вверх. Медленно. Дрожа. Мужик пытался. Он правда пытался. Рубануть меня. По инерции, по злобе, по отчаянию. Топор поднялся до пояса. До груди. Застыл. Упал. Мужик снова попытался его поднять. Руки не слушались. Пальцы разжимались. Топор выскользнул, стукнулся обухом о земляной пол.
Мужик качнулся.
И рухнул.
Лицом вниз. Прямо в капустный рассол. Тяжело, глухо, как мешок с зерном с телеги.
И больше не шевелился.
Я стоял над ним.
Стоял и смотрел.
Не мог отвести глаз. Не мог пошевелиться. В голове было пусто. Совсем пусто. Как в том выжатом воздухе на поле. Только где-то очень далеко, на самом краю, какой-то голосок пищал: «Ты убил. Ты убил человека. Ты. Своими руками. Ты — лекарь. Ты убил».
— Э-эней! — хрипел Говен из угла. — Эней! Он... он... ты... Эней!!
Я моргнул.
И вдруг рванулся к лестнице.
Мы вылетели из погреба, как пробки из бутылки. Сначала Говен, потом я. Спотыкаясь, падая, толкаясь. Проломились сквозь пыльную, полуразрушенную комнату, вывалились на улицу...
И чуть не сгорели.
Перед нами стоял солдат. Наш. В кожаном доспехе, с бурой нашивкой. Невысокий, коренастый, с рябым лицом и шрамом через бровь. И его правая рука была поднята. И на ладони у него плясал огонь.
Настоящий огонь. Рыжий, живой, трескучий. Размером с яблоко. И этот огонь смотрел прямо на нас.
— Стой! — рявкнул солдат. — Стоять, суки!
Мы остановились. Как вкопанные. Говен даже руки вверх поднял.
Солдат смотрел на нас. Рука дрожала. Он тоже испугался — я видел, у него глаза были бешеные, дикие. Двое с воплями вылетели из погреба прямо на него, а он, небось, после этой бури ещё сам не отошёл. Ещё мгновение — и шарахнул бы. И мы бы вспыхнули, как два снопа соломы.
Но он не шарахнул.
Он сжал кулак, огонь погас. А вместо огня пришла аура.
Она навалилась на нас сверху, горячая, как воздух из печки. Не такая, как та, у земляного, и уж точно не как у Охотников — та была как море, а эта как... ну, как костёр. Но нам и костра хватило. Колени подогнулись, дыхание перехватило, и мы с Говеном оба рухнули на четвереньки прямо на пыльную дорогу. Первое Кольцо Огня. Слабенькое, по меркам одарённых. А по нашим меркам — ого-го.
— Кто такие? — Солдат шагнул к нам. Сапогом ткнул Говена в плечо. — Какого хрена орали?
— П-помощники лекаря! — выпалил Говен. — Лазарет! Мастер Елозин! Мы...
— Почему орали, спрашиваю?!
— Там мужик! — Я поднял голову. Голос у меня был чужой. Сиплый. Хриплый. — В погребе. С топором. Напал. Я его... я...
— Ну? Чего «ты»?
— Убил, — сказал я.
Слово упало, как камень в колодец. И я услышал, как оно там, внутри меня, долго летит и никак не может долететь до дна.
Солдат посмотрел на меня. Внимательно. Прищурился.
— Ножом?
— Ножом.
— Где нож?
— Там... в нём остался.
Солдат цыкнул зубом. Аура чуть отпустила. Совсем чуть-чуть.
— Дурак, — сказал он. Без злости. Даже как-то устало. — Нож — это твоя жизнь. Нож в теле не оставляют. Иди забирай.
Я уставился на него.
— Что?
— Оглох? Нож свой иди забирай. Живо. Я за тобой. А ты, рыжий, тут сиди. Не рыпайся.
Аура исчезла. Я встал. Ноги были ватные. Я пошёл обратно в дом. К люку. Вниз по лестнице.
Каждая ступенька — как в бездну.
Солдат шёл сзади. Шаг в шаг. Я слышал, как он дышит. Спокойно, ровно. Как будто это не он только что чуть нас не сжёг.
В погребе было всё так же темно. Всё так же воняло капустой. И кровью теперь тоже. Мужик лежал, как упал. Лицом в рассоле. Вокруг него растекалась тёмная лужа, смешиваясь с капустным соком.
Я присел рядом. Руки тряслись. Я взялся за его плечо — тяжёлое, ещё тёплое, — и перевернул на бок. Нож торчал из груди. Рукоять вся в крови. Я взялся за неё.
Вытащить нож из человека оказалось тяжелее, чем воткнуть. Намного тяжелее. Он не хотел выходить. Мясо держало. Я тянул, и оно... чавкало. Тихо так, влажно. Меня затошнило. Я сглотнул. Потянул сильнее. Нож вышел.
— Вытри, — сказал солдат.
Я вытер. О штаны. Руки не слушались.
А солдат уже смотрел не на меня. Он смотрел в глубь погреба. За бочки. Прислушивался. Потом шагнул туда, отодвинул ногой одну бочку, вторую...
И выволок оттуда мальчишку.
Маленького. Лет восемь, может, девять. Тощий, грязный, в длинной, не по росту, рубахе. Волосы льняные, спутанные. Он не кричал. Он вообще не издавал звуков. Только смотрел. На мужика в капустном рассоле. На меня. На нож у меня в руке.
Сын.
Это его сын.
Мужик прятал сына. В погребе. За бочками. Сидел и ждал. Пока не пришли мы. Пока не скатились к нему в погреб двое вражеских щенков. И он решил, что пришли за мальчиком.
А я его...
Я чуть не выронил нож.
— Ну-ка, — сказал солдат. Спокойно, деловито. Взял мальчишку за шиворот и поставил перед собой. — Как звать?
Мальчишка молчал.
— Звать как, спрашиваю?
Молчание. Мальчишка смотрел на отца.
Солдат вздохнул. Достал из-за пояса нож. Маленький, узкий, клятвенный — у каждого десятника такой был, на случай, если клятвенника рядом не окажется. Взял мальчишку за руку, развернул ладонью вверх. И полоснул. Коротко, неглубоко, ловко.
Мальчишка дёрнулся. Но не закричал. Только зашипел сквозь зубы. На ладони выступила кровь. Тонкой линией.
— Повторяй за мной, — сказал солдат. — Кровью своей и жизнью своей клянусь служить царству Варагод верно и честно...
Мальчишка молчал.
— Повторяй.
— Нет, — сказал мальчишка. Тихо. Первое слово. Хриплое, детское. — Нет. Вы... вы папку... Нет.
Солдат ударил его.
Без замаха даже. Просто тыльной стороной ладони. По лицу. Наотмашь. И мальчишка отлетел. Врезался в бочку, сполз по ней. Из носа хлынула кровь, закапала на рубаху.
Я дёрнулся.
— Он же...
— Заткнись, — сказал солдат, не оборачиваясь. И я заткнулся.
Солдат подошёл. Присел рядом с мальчишкой. Поднял его голову за подбородок. Посмотрел в глаза.
— Слушай меня, малец, — сказал он. Тихо. Почти ласково. От этого было ещё страшнее. — Отец твой мёртв. Сам виноват — полез с топором на царёвых людей. Мать твоя где — я не знаю. Может, живая, может, нет. Но если ты сейчас не повторишь слова, то ты сдохнешь тут, рядом с отцом. В этом вонючем погребе. И никто тебя не найдёт, и никто не похоронит. А если повторишь — будешь жить. Может, мать найдёшь. Понял? Выбирай.
Мальчишка смотрел на него. Кровь капала с подбородка.
— Кровью своей и жизнью своей клянусь, — повторил солдат. Медленно. Раздельно. — Служить царству Варагод верно и честно...
Губы мальчишки задрожали.
— Кровью... своей... — прошептал он. — И жизнью... своей... клянусь...
Он говорил. Слово за словом. Запинаясь, всхлипывая, давясь кровью из носа. Солдат вёл его, как слепого, фразу за фразой. Не поднимать руки против царя и людей его. Не таить измены. Не творить зла. Не укрывать врагов.
— Да будет кровь моя свидетелем, — выдохнул мальчишка. — Да будет жизнь моя... залогом.
И кровь на его ладони вспыхнула.
Багрово-красным. Ярко, резко, так, что я зажмурился. Свет залил погреб. На миг я увидел всё: бочки, лужу, мёртвого мужика с удивлённым лицом, солдата, себя, стоящего с окровавленным ножом в руке.
А потом свет погас. И на ладони у мальчишки был шрам. Тонкий, кривой, неровный, как молния. И он светился изнутри. Тускло-тускло. Красным.
А мальчишка обмяк.
Будто из него вынули что-то. Будто высосали. Кожа посерела, губы побелели, глаза закатились. Он сполз по бочке и сел, свесив голову на грудь. Дышал еле-еле. У бабы на площади было так же. Только она взрослая. А он...
Солдат встал. Отряхнул колени. Сунул клятвенный нож обратно за пояс.
И только теперь обернулся ко мне.
— Чего встал? — сказал он. — Ты ж лазаретный. Вот и лечи. Приведи его в чувство, дотащи до площади, пусть писарь грамоту выпишет. Живо.
И пошёл к лестнице. Спокойно. Не оглядываясь. Как будто ничего не произошло. Как будто это был обычный день. А может, для него и был.
Я остался в погребе.
С ножом в руке. С мёртвым отцом у ног. С его сыном, который сидел, привалившись к бочке, серый, как пепел, с кровью под носом и светящимся шрамом на ладони.
Я опустился рядом с ним на колени. В лужу. В кровь пополам с капустным рассолом. Сунул нож в ножны — не сразу попал, руки так и не перестали дрожать.
Положил ладони мальчишке на грудь.
И потянулся к своей искре.
Она всхлипнула. Как всегда. Но послушалась.
ГЛАВА 3
Искра всхлипнула. Как всегда. Но послушалась.
Тёплая струйка потекла по рукам, по ладоням, в грудь мальчишки. Тоненькая. Жиденькая. Всё, что я смог наскрести. Воздух в погребе был спёртый, тяжёлый, но вот что странно — энергии в нём было много. Непривычно много. Густо так, как пар в бане. После той бури, после того чёрного удара Охотников всё вокруг прямо гудело силой. Она висела в воздухе, липла к коже, щекотала ноздри.
Я зачерпнул ещё. И толкнул.
Мальчишку тряхнуло.
Всего. С головы до пяток. Будто молнией шибануло. Он выгнулся, стукнулся затылком о бочку, открыл рот — и судорожно, со всхлипом, вдохнул. Глубоко. Жадно. Как утопленник, которого вытащили из реки.
Серость с его лица сошла. Не вся, но сошла. На щеках проступил румянец — бледненький, но живой. Губы порозовели. Глаза открылись. Мутные ещё, но уже осмысленные.
Получилось.
Я выдохнул и убрал руки.
И вот тут всё пошло не так.
Искра не уснула.
Обычно как? Толкнёшь её, выжмешь — и она сразу сворачивается обратно в комочек, в угольку, тлеет себе тихонько где-то под рёбрами и дуется на тебя до утра. Я к этому привык. Я это знал.
А тут она не свернулась.
Она продолжала крутиться. Сама. Без меня. Я её не трогал, не звал, не толкал — а она гнала энергию. Туда-сюда. По рукам, по груди, по животу. Как будто кто-то внутри меня крутил колесо у колодца, и вода всё текла и текла.
— Эй, — сказал я. Вслух. Непонятно кому. — Эй, ты чего?..
Искра не ответила. Искры вообще не отвечают. Но крутиться не перестала. Наоборот. Быстрее. Ещё быстрее.
И тут она заболела.
Не я. Она. Прям внутри, под рёбрами, где она всегда сидела, вдруг кольнуло. Потом ещё. Потом там стало горячо. Как будто кто-то сунул мне в грудь уголёк из печки. Потом не уголёк — а целую кочергу, раскалённую добела.
— А... а-а... — Я схватился за грудь. Согнулся. — Что... что это...
Мальчишка смотрел на меня. Широко-широко открытыми глазами.
А искра...
Искра вдруг вдохнула.
Я не знаю, как ещё сказать. Она вдохнула, как огромная пасть. И вся эта энергия, которая висела в погребе, густая, как пар, — вся она рванулась ко мне. В меня. Сквозь кожу, сквозь поры, сквозь глаза, сквозь рот. Я почувствовал, как она втекает. Холодная снаружи, горячая внутри. Много. Слишком много.
Столкновение одарённых. Буря Земли. Удар Охотников. Всё, что они выплеснули здесь, над этой деревней, всё, что ещё не рассеялось, — искра теперь жрала это. Жадно, взахлёб, как голодная собака, которую три дня не кормили, а потом поставили перед ней целое корыто.
Мне стало светло.
Прямо в глазах. Я сначала подумал, что это кто-то фонарь зажёг. Потом понял — это не снаружи. Это у меня. Из глаз. Серебристо-зелёный свет, как лунный на листьях, бил из моих глаз и ложился на бочки, на стены, на лицо мальчишки.
Мальчишка заорал.
Первый раз заорал по-настоящему. Не когда солдат полоснул его ножом. Не когда ударил по лицу. Не когда отец лежал мёртвый в рассоле. А сейчас. Когда посмотрел на меня.
— Нечисть! — завизжал он. — Нечисть! Упырь! Мамка-а-а!
И рванул.
Мимо меня, мимо отца, по лестнице вверх, спотыкаясь, падая, карабкаясь на четвереньках. Я услышал, как хлопнула крышка люка. Как затопали босые пятки по полу. И всё.
Убежал. От меня. Меня испугался больше, чем солдата с огнём. Больше, чем всех вражьих людей на всех улицах.
А мне уже было не до него.
Искра разгоралась.
Уже не уголёк. Не кочерга. Это был костёр. Пожар. Лесной пожар, который пожирает всё вокруг, и ему мало, мало, мало. Она тянула энергию, тянула, тянула, и её становилось больше, и она выплёскивала её обратно в меня. Волнами. Толчками. Как кровь из разорванной жилы.
Первая волна прокатилась по рукам.
И мои руки...
Хрустнуло. Локоть. Сам. Выгнулся в другую сторону, не туда, куда локти гнутся, — и тут же обратно. Я заорал. Вторая волна — плечи. Оба. Разом. Суставы будто вынули и вставили заново, но не на то место, и опять вынули. Третья — колени. Я рухнул на пол. В лужу. Прямо рядом с мёртвым мужиком.
Мышцы рвались.
Я чувствовал это. Каждую ниточку, каждое волоконце. Как будто их кто-то тянул щипцами, растягивал, растягивал, пока не лопнут. И они лопались. Тонко так, с противным внутренним треском. А потом что-то их сшивало. Сразу. И тут же опять рвало.
Связки. Сухожилия. Всё выворачивало, скручивало, как мокрое бельё у бабы в руках.
Боль была такая, что я не мог думать.
Вот вообще. Ни одной мысли в голове. Только боль. Белая, огромная, от макушки до пяток. Как будто меня опустили в кипящий котёл, а потом вытащили и бросили в прорубь, и опять в котёл, и опять в прорубь.
Я кричал.
Я слышал себя откуда-то издалека. Как будто это не я кричал, а кто-то другой, в соседнем доме. Хрипло, дико, по-звериному. И из моего рта... из моего рта тоже шёл свет. Серебристо-зелёный. Я видел его краем глаза — как он вырывается вместе с криком и бьёт в потолок погреба.
А потом стало хуже.
Всё поплыло. Бочки. Стены. Лестница. Всё смазалось в одно пятно, серо-зелёное, мутное. И тут разом, одновременно, взвыли все чувства.
Запах. Капуста, кровь, земля, пот, сырость — всё ударило в нос так, что мозги чуть не вылетели через уши. Я чуял, что ел мужик на завтрак. Я чуял, где в углу крысиное гнездо. Я чуял, как пахнет песок наверху, на улице, — песок с человеческой кожей.
Звук. Каждый шорох. Каждая пылинка, падающая с потолка, грохотала, как камнепад. Где-то далеко, на площади, кто-то плакал — и мне казалось, что он плачет прямо мне в ухо. Где-то лаяла собака. Где-то ржала лошадь. Где-то хлопала дверь. Всё. Сразу.
Кожа. Я чувствовал каждую ниточку своих штанов. Каждую песчинку на полу под коленями. Холод лужи. Тепло собственной крови.
Вкус. Во рту было железо, и капуста, и ещё что-то — горькое, мятное, травяное. Сама энергия, наверное. Она на вкус была как листья.
Всё орало одновременно. Всё. Весь мир рухнул на меня разом.
И я подумал — единственная мысль за всё это время, одна-единственная, — что вот так, наверное, и умирают.
Это потом мне рассказали. Что было снаружи.
А снаружи было вот что.
Все одарённые в деревне это почувствовали. Все, до последнего, даже самые слабенькие, даже тот рябой солдат с огнём. Будто где-то рядом ударили в колокол. Только не звуком — силой. Волна за волной, из-под земли, из того полуразрушенного дома.
Пробуждение. Кто-то пробуждается.
И не какой-нибудь Дар. Лекарский.
Тавор — он был на площади, над каким-то раненым солдатом, — вскинул голову, как собака, учуявшая дичь. Постоял секунду. Нюхнул воздух. Пробормотал что-то вроде «да ну, быть не может». А потом бросил раненого прямо на полуслове — мне Говен потом рассказывал, глаза вытаращив, что Тавор никогда в жизни раненого не бросал, никогда! — и побежал.
Прям побежал. Старик. С седой бородкой. В кровавом фартуке. Через всю деревню, через песок, через кости, перепрыгивая через обломки.
Говен бежал за ним. Он уже был где-то рядом, у того дома, трясся, не зная, куда деваться, когда я вниз ушёл за ножом. А потом погреб засветился. И заорал. Моим голосом.
Тавор проломился в дом. Рванул крышку люка. Спрыгнул вниз, не на лестницу, а прямо вниз, с высоты. И упал рядом со мной на колени.
Я его видел. Смутно. Сквозь пятно. Серое лицо с бородкой, красные глаза. Губы шевелились.
— ...дыши, мечтатель! Слышишь меня?! Дыши! Не держи её, дурак, не держи! Отпусти!
Его ладони легли мне на грудь.
Зелёные.
Мягкие. Тёплые. Как мамины руки, когда в детстве болел, и она сидела рядом всю ночь. Зелёное свечение текло из его ладоней в меня, и там, где оно проходило, боль... не уходила. Нет. Она оставалась. Но становилась другой. Мягче. Тише. Будто кто-то подложил подушку под то место, куда било.
Он вёл меня. Я это почувствовал. Его Дар, его сила, вошла в мои жилы и пошла рядом с моей силой, с этой бешеной, разгорающейся, рвущей меня на части искрой. И стала её направлять. Как опытный возница направляет понёсшую лошадь. Не тянет вожжи на себя — порвёт рот. Не бросает — убьёт. А ведёт. Мягко. Тут поддержит. Там притормозит. Тут подскажет, куда свернуть.
Суставы перестали выворачиваться. Мышцы рвались всё ещё, но уже не так. Будто их не рвали, а растягивали. Долго, упрямо, но аккуратно.
— Вот так, — бормотал Тавор. Издалека, будто из колодца. — Вот так. Молодец. Пусть идёт. Пусть идёт по кругу. Не сопротивляйся. Ещё. Ещё немного. Вот так...
Где-то сзади всхлипывал Говен.
А я провалился в темноту.
Проснулся я от запаха.
Еда.
Каша. Пшённая. С салом. С луком, жаренным на сале. И ещё хлеб — ржаной, чуть подгорелый. И мясо. Какое-то мясо, варёное, в котле. И травы — укроп, что ли. И дым от костра.
Мне показалось, что я никогда в жизни ничего так не хотел, как эту кашу.
Живот не просто заурчал. Он взревел. Как медведь по весне. Мне аж стало стыдно — но только на мгновение. Потому что голод был... Ну, это был не голод. Это была дыра. Огромная, чёрная, бездонная дыра у меня внутри, и она требовала, чтобы в неё сейчас же, немедленно, кинули всё, что есть съедобного в этой деревне, в этом лагере, в этом царстве.
Я открыл глаза.
Небо. Тёмное, вечернее, с первыми звёздами. Над головой — край навеса, лазаретного, я его узнал по заплатке в углу. Сбоку — отблески костра.
Мы всё ещё в деревне. В Ольшанке. Я слышал, как где-то рядом стучат топоры, как переговариваются солдаты, как ржут лошади у коновязи. Обычный лагерный шум.
И вот что было странно.
Я его слышал. Весь. Чётко. Каждый голос отдельно. Вот десятник у дальнего костра рассказывает похабную байку, и двое хохочут. Вот кто-то точит нож — вжик, вжик. Вот лошадь хрумкает овсом. Вот где-то на краю деревни плачет женщина.
Но это не орало, как в погребе. Не било по ушам. Просто... было. Ясно. Отчётливо. Как будто раньше я всю жизнь жил с ватой в ушах, а теперь её вытащили.
И в голове тоже было ясно.
Вот совсем. Ни тумана, ни мути. Мысли текли ровно, чисто, одна за другой, как вода в ручье. Я помнил всё. Погреб. Мужика. Нож. Мальчишку. Боль. Тавора. Всё помнил — и при этом не было ни страха, ни паники. Просто... знал. Спокойно так знал.
А тело...
Я пошевелил пальцами. Потом рукой. Потом решил сесть.
И подскочил.
Не сел, а именно подскочил. Как на пружинах. Я только подумал «сесть» — а тело уже взлетело вверх, как будто весило не больше гусиного пера. Я чуть не впечатался головой в навес. Шатнулся, взмахнул руками, еле устоял на ногах.
Лёгкость. Невероятная лёгкость. Как будто кто-то снял с меня мешок с камнями, который я таскал все семнадцать лет и даже не замечал.
— А?! А?! ЧТО?! ЭНЕЙ?!
Сбоку кто-то подскочил. Кто-то, кто, оказывается, спал прямо рядом со мной, свернувшись калачиком на попоне.
Я не успел подумать. Совсем не успел.
Тело испугалось само. Раньше меня. Дёрнулось, развернулось, вскинуло руку — и из ладони вырвалось что-то.
Волна.
Тёмно-серебристая, мутная, как ртуть. Без формы, без цели. Просто — сила. Голая, дикая, необузданная. Она сорвалась с моей руки со звуком, будто мокрую простыню встряхнули, и полетела.
Прямо на Говена.
Мимо. В ладони от его уха. Он только успел пригнуться — рыжие вихры взметнулись, как от ветра. Волна прошла над ним, ушла дальше, метра на три, и там врезалась в землю. Вырвала клок травы с корнями. Подбросила в воздух. Рассеялась. Трава медленно, как пух, опустилась обратно.
И всё.
Мы стояли. Я — с вытянутой рукой. Говен — на четвереньках, пригнувшись, с вытаращенными глазами и открытым ртом.
У ближайшего костра кто-то присвистнул.
— Ты... — сказал Говен. — Ты... Ты чуть не... ты...
— Я не... я не хотел! — выпалил я. — Оно само! Я не... Ты как? Живой? Цел?
Говен медленно ощупал своё ухо. Потом другое. Потом голову. Потом посмотрел на вырванную траву в трёх метрах.
— Цел, — сказал он. — Кажется. Уши на месте. Оба. — Помолчал. — Слушай, а ведь если бы попало... я бы остался без уха. И уже не мог бы ими шевелить. А это мой единственный талант, Эней. Единственный! Ты чуть не лишил меня всего!
Я смотрел на него.
Он смотрел на меня.
А потом мы оба заржали.
Не засмеялись — именно заржали. Как два коня. До слёз, до икоты, до колик в животе. Говен повалился на попону и колотил по ней кулаком. Я сел прямо на землю, потому что ноги не держали. Смеялись и не могли остановиться. Хотя ничего смешного вроде бы не было. А может, именно поэтому.
— Ты светился, — выдавил Говен сквозь хохот. — Эней. Ты светился. Как гнилушка на болоте. Из глаз, изо рта, отовсюду. Я думал, ты лопнешь. Я думал, всё, взорвёшься, и мне придётся соскребать тебя со стен погреба. Ложкой.
— А ты бы соскрёб?
— Ну конечно. Ты ж мой друг. Сложил бы в мешочек. Матери твоей отвёз.
Мы опять заржали.
А потом живот у меня взревел снова. Громко. На весь лагерь. Говен аж подпрыгнул.
— Ого, — сказал он. — Это ты или в тебе медведь поселился?
— Жрать хочу, — сказал я. — Говен. Я хочу жрать. Я сейчас съем тебя. Честно. Вместе с ушами.
— Не надо меня! — Говен вскочил и замахал руками. — Там котёл! Тавор велел. Сказал: как проснётся — сразу кормить, и побольше, и чтоб с мясом. Сказал, пробуждённый жрёт, как три лошади. Там тебе отдельно наварили. Двойную порцию. Тройную!
Котёл стоял у костра. Большой, чёрный, закопчённый. Каша в нём ещё булькала.
Я на неё накинулся.
Не помню, как. Не помню, кто мне дал миску, кто ложку. Помню только, как ел. Жадно, быстро, обжигаясь, давясь. Каша. Ещё каша. Хлеб. Мясо — прямо руками из котла, горячее, жирное. Ещё каша. Ещё хлеб. Солдаты у костра смотрели на меня кто с ухмылкой, кто с уважением, кто с опаской.
— Во жрёт, — одобрительно сказал кто-то.
— Пробудился, — ответил другой. — Все так жрут. Я, когда своё Кольцо взял, полбарана слопал за раз. Потом неделю дристал, но слопал.
Я ел. И ел. И ел.
Четвёртую миску я доедал уже медленнее. На пятой почувствовал, что дыра внутри вроде как затягивается. На шестой откинулся назад и понял, что всё. Больше не влезет. Ни ложки.
Говен сидел рядом и смотрел на меня с каким-то благоговейным ужасом.
— Шесть мисок, — сказал он. — Эней. Шесть. Я считал.
— Угу, — сказал я. И рыгнул. Громко, сыто, счастливо.
Они пришли, когда я как раз пытался понять, смогу ли встать после шести мисок.
Двое. Тавор и сотник.
Сотник был тот самый, с площади. Громадный, как медведь, вставший на задние лапы. Кряжев его фамилия была, Демид Кряжев, это я уже потом узнал. Борода лопатой, лицо красное, обветренное, нос кривой, ломанный раза три, не меньше. На поясе — сабля размером с весло. И от него шёл жар. Не от костра — от него самого. Одарённый. Второе Кольцо, наверное, как у Тавора. А может, и больше. Раньше я этого не чувствовал. А теперь чувствовал. Прямо кожей. Как будто рядом стоит печь.
Я попытался вскочить. Вскочил слишком резво, опять чуть не взлетел, покачнулся.
— Сиди, — махнул сотник рукой-лопатой. — Не прыгай. А то ещё пальнёшь в кого-нибудь. Мне уже доложили, как ты своего рыжего чуть без башки не оставил.
Говен покраснел, как рак. Я тоже.
Сотник присел на корточки. Огромный, даже на корточках он был выше меня сидящего. Посмотрел на меня. Внимательно, оценивающе, как барышник смотрит на жеребёнка на ярмарке.
— Этот? — спросил он у Тавора.
— Этот, — кивнул Тавор.
— Хлипкий.
— Отъестся.
— Лекарский, говоришь?
— Лекарский. — Тавор поскрёб бородку. — Чистота так себе. Мутный Дар, с примесью. Серебро лезет. Но лекарский, это точно. Я его вёл, пока пробуждался. Чувствовал.
Сотник хмыкнул. Повернулся ко мне.
— Как пробудился-то? Расскажи.
Я рассказал. Сбиваясь, путаясь. Про мальчишку. Про то, как толкнул энергию, а искра не уснула. Про то, что в воздухе было много силы после бури и после Охотников. Про боль. Про свет.
Сотник слушал, кивал.
— Ну понятно, — сказал он, когда я закончил. — Фон. Такое бывает. После большой драки одарённых воздух силой напитан, как губка водой. Если у кого искра на грани — может и сорваться. Раньше времени, без подготовки. Повезло тебе, что Елозин рядом оказался. Без поводыря такие пробуждения, бывает, кончаются тем, что парня потом по кускам собирают. Или не собирают.
У меня внутри похолодело. Говен рядом тихо икнул.
— Повезло, — согласился Тавор. Сухо.
— Слушай, Елозин, — сказал сотник, поднимаясь. Колени у него хрустнули, как сучья. — Ну раз уж так вышло. Раз ты его пробуждал. Бери его в ученики. Официально. Как положено. Тебе помощник с Даром, ему наставник, мне меньше головной боли.
Тавор молчал.
Я смотрел на него. У меня аж дыхание перехватило. Ученик. Ученик мастера Елозина. Настоящий ученик, с Даром, который будет стоять рядом с ним над ранеными, учиться лечить зелёным светом, а потом вернётся домой настоящим лекарем, и мама...
— Нет, — сказал Тавор.
Я моргнул.
Сотник тоже моргнул.
— Чего «нет»?
— Нет, — повторил Тавор. — Не возьму. Учеников не беру.
— Это ещё почему?
Тавор посмотрел на сотника. Долго посмотрел. А потом отвернулся. К костру. И сказал, ни к кому не обращаясь, глядя в огонь:
— Был у меня ученик. Давно. Хватит с меня.
Что-то было в его голосе. Что-то такое... Как будто старая рана, которая давно затянулась, а к непогоде всё равно ноет. Говен рядом затих. Даже солдаты у соседнего костра, кажется, притихли.
Сотник пожал плечами. Широченными, как у быка.
— Ну нет так нет. Твоё дело. — Видно было, что ему, в общем-то, плевать. Одним лекарем больше, одним меньше, кто там кого учит — не его забота. Его забота — сотня людей, деревня и задачи на завтра. — Но куда-то его пристроить надо. Дар есть — значит, должен работать на царство, а не прохлаждаться.
Он повернулся ко мне. Ткнул пальцем, толстым, как сарделька.
— Слушай приказ, пробуждённый. С сегодняшнего дня ты больше не помощник. Ты — лекарь. Полноценный. Походный лекарь при лазарете группы. Жалованье — лекарское, паёк — лекарский. Спрос — тоже лекарский. Понял?
— П-понял, — выдавил я.
— Подчиняешься Елозину. Он старший. Что скажет — то и делаешь. Не нравится — терпишь.
— Понял.
— И главное. — Сотник наклонился ко мне. Близко-близко. От него пахло дымом, потом, железом и луком. — Дар свой держи в узде. Контролируй. Чтоб больше никаких волн по своим. Если ты мне кого-нибудь из моих людей пришибёшь случайно, я тебя самолично выпорю так, что никакой Дар не спасёт. А потом повешу. Понял?
— Понял! — выпалил я. Громче, чем надо.
— Вот и молодец.
Сотник выпрямился. Похлопал меня по плечу — ну, как похлопал, чуть в землю не вбил. И ушёл, тяжело ступая, звякая саблей.
Тавор задержался. Постоял. Посмотрел на меня.
— Завтра с рассвета — ко мне, — сказал он. — Учить не буду. Но смотреть будешь. Рядом. А там посмотрим.
— Спасибо, мастер Елозин.
— Не за что пока. — Он развернулся. Сделал шаг. Остановился. И, не оборачиваясь, буркнул: — Хорошо держался. В погребе. Для первого раза.
И ушёл.
Я сидел и смотрел ему в спину. А внутри что-то такое было... Тёплое. Горячее. Как будто там, внутри, где раньше сидела моя искра, теперь горел маленький очаг, и кто-то подкинул в него полено.
— Ну-ка, ну-ка, — сказал Говен, когда все ушли. Глаза у него хитро блестели. — Покажи, чего теперь можешь, лекарь ты наш полноценный.
— Да ничего я не могу, — сказал я.
— Врёшь. Ты вон как подскочил. Как кузнечик. Попробуй ещё!
Я попробовал.
Встал. Аккуратно. Медленно. Тело слушалось. Лёгкое, послушное, но какое-то... чужое. Как новые сапоги. Вроде и по ноге, а ещё не разношены.
Подпрыгнул. Слегка, на пробу.
Взлетел. Ну, как взлетел — на пол-локтя выше, чем раньше мог прыгнуть со всей дури. Приземлился. Колени отозвались тупой болью. Мышцы тоже. Всё тело ныло, будто меня вчера вечером пропустили через жернова, а потом сшили обратно на скорую руку.
— Ого, — сказал Говен.
Я поднял камень. Здоровый такой, с два кулака. Раньше я бы его двумя руками поднимал, кряхтя. А сейчас — одной. Легко. Ну, почти легко. Мышцы на руке напряглись, заныли, но подняли.
Сжал.
Камень не треснул. Но я почувствовал, что ещё немного — и мог бы. Когда-нибудь. Не сейчас.
— Это пока не всё, — сказал я, опуская камень. Вспомнил, что Тавор говорил когда-то, давно, в первые дни. — Тело ещё не вошло. Надо время. Надо тренировки. Кольцо должно... как это... закрепиться. Тогда станет сильнее. Как Тавор. Как тот подзатыльник его.
— О-о-о, — протянул Говен. — Значит, ты теперь тоже сможешь давать смачные подзатыльники?
— Когда-нибудь.
— Ну вот, — вздохнул Говен. — Теперь ты будешь бить меня по башке. Как Тавор. А я буду тебе миски с кашей подносить. Шесть мисок. «Говен, принеси! Говен, унеси! Говен, подставь затылок!»
— Я тебя не буду бить.
— Будешь. Все одарённые так. Сначала «не буду, не буду», а потом раз — и уже важный, и на кривой козе не подъедешь. Лекарь! Жалованье лекарское! Паёк лекарский! А я кто? Я помощник. Я тебе халат стирать буду. Сапоги чистить.
Он говорил весело. Шутливо. Кривлялся, ушами шевелил. Но я его знал с восьми лет. И я видел.
Видел, как он смотрит на мои руки. Как он смотрел на вырванную траву. Как он смотрел на меня, когда я поднял камень. Такой взгляд... Жадный. Тоскливый. Обиженный. Не на меня. На судьбу. На то, что это не он.
Мы же оба мечтали. Вместе мечтали. По ночам, в палатке. Кто первым пробудится. Какой Дар будет. Как вернёмся домой. И вот — я. А он — нет.
Я подошёл и сел рядом.
— Говен.
— А?
— Ты пробудишься. Скоро. Вот увидишь.
Он помолчал.
— Откуда ты знаешь?
— Не знаю, — честно сказал я. — Но ты пробудишься. А я буду рядом. Как Тавор со мной. Я тебя поведу. Чтоб не по кускам.
Говен посмотрел на меня. Губы у него дрогнули.
— Правда поведёшь?
— Правда.
— А если у меня тоже Лекарский будет, мы будем вместе лечить?
— Будем.
— А если огненный? Я тогда буду как тот рябой. «Стой, суки!» — Он скорчил зверскую рожу и поднял ладонь, как будто на ней огонь. — Страшный такой.
— Будешь страшный, — согласился я. — Очень. С ушами.
Он засмеялся. Уже по-настоящему. И толкнул меня плечом.
Потом мы ложились спать.
Говен уснул почти сразу. Как всегда — упал на попону, свернулся калачиком, пару раз всхрапнул и отрубился. Он всегда засыпал мгновенно, я ему завидовал.
А я лежал и смотрел на звёзды сквозь дыру в навесе.
Не спалось. Слишком много всего было внутри. Слишком ясно в голове. Мужик в погребе. Нож. Мальчишка, убегающий от меня, как от нечисти. Тавор с его «был у меня ученик». Сотник со своим «повешу». Говен с его тоскливыми глазами.
И — Дар.
Мой. У меня. Настоящий.
Я закрыл глаза. И решил заглянуть внутрь. Как раньше, как всегда. Раньше я так иногда делал, перед сном. Смотрел на искру. Ну, как смотрел — ощущал её. Смутно. Где-то там, под рёбрами. Тёплое пятнышко. Как будто держишь в ладони пойманного светлячка и чувствуешь, как он шевелится, но не видишь.
Я потянулся к этому пятнышку...
И провалился.
Вот прям провалился. Как в колодец. Как в сон. Меня рвануло внутрь, вниз, в темноту — и темнота вдруг раскрылась, как занавес.
И я увидел.
Ядро.
Не почувствовал — увидел. Своими глазами. Хотя глаза у меня были закрыты, и я лежал на попоне под навесом. А здесь... Здесь было темно, пусто, тихо. И посреди этой темноты висело оно.
Шар. Ну, почти шар. Кривоватый, неровный, как будто лепил его ребёнок из глины и не долепил. С одного бока бугор, с другого вмятинка. Небольшой. Размером, может, с кулак. А может, и меньше. Трудно понять размер, когда вокруг ничего нет.
И он светился.
Серебристым. И зелёным. Не ровно, а пятнами, разводами, как масло на воде. Там зелень, яркая, живая, как молодая трава. Там серебро, холодное, лунное, как иней. А кое-где они смешивались, и выходило что-то мутное, серо-зелёное, как вода в пруду.
Я потянулся к нему. Ну, мысленно потянулся. И коснулся.
Мягкий. Он был мягкий. Не как вода, не как воздух — как глина. Плотная, сырая, податливая. Надавишь — продавится. Оставит след. Ещё не твёрдый, ещё не закалённый. Ещё можно лепить.
И запас в нём был... ну, так себе. Я это почувствовал сразу. Как когда берёшь в руки кувшин и сразу понимаешь — полный или на донышке. Этот был не на донышке. Но и не полный. Так, чуть больше половины кружки. Если сравнивать с тем, что там, в погребе, лилось через меня, — капля. Слабый. Слабенький.
Целительский Дар.
Лекарский. Мой.
Но не чисто зелёный. Я вспомнил ладони Тавора. Сколько раз я их видел за эти месяцы, над ранеными, в лазарете. Его свет был зелёный. Почти полностью. Густой, насыщенный, как изумруд, как листва в середине лета. Может, с лёгкой-лёгкой желтизной по краям. Но зелёный. Чистый.
А мой — с серебром. С этой мутной, лунной примесью, которая лезла отовсюду. Тавор так и сказал сотнику. «Мутный Дар. С примесью. Серебро лезет».
Слабоват, значит. Чистота так себе.
Мне стало обидно. Прям до слёз обидно. Вот так вот. Ждал, мечтал, чуть не помер в погребе — и на тебе. Мутный. Слабенький. Кривой шарик из глины.
А потом я подумал.
Ещё утром у меня не было ничего. Только искра, которая всхлипывала каждый раз, когда я её трогал. А теперь — вот. Ядро. Своё. Настоящее. Которое светится. Которое можно потрогать. Которое можно лепить.
Лучше, чем ничего.
Гораздо лучше, чем ничего.
Я смотрел на него. Долго смотрел. На серебро, на зелень. На бугор и на вмятинку. На то, как свет переливается внутри, медленно-медленно, как облака в тихий день.
И сам не заметил, как уснул.
ГЛАВА 4
— Батарейка, — сказал Тавор.
Я моргнул.
— Чего?
— Батарейка. Слыхал такое слово? Нет? Ну, в столице мастера-артефакторы делают такие штуки. Накопители. Камень или склянка, а внутри сила закачана. Сам ничего не умеет, не лечит, не жжёт, не светит. Просто хранит силу. И отдаёт тому, кто умеет ей пользоваться. Вот ты теперь — она. Батарейка.
Было раннее утро. Солнце только-только выползло из-за холмов, туман над Ольшанкой ещё не рассеялся, а я уже стоял под лазаретным навесом, выспавшийся, сытый, лёгкий, с горящими глазами. Готовый. Прям вот готовый ко всему. Сейчас мастер Елозин покажет мне, как лечить. Как класть ладони. Как направлять зелёный свет. Как закрывать раны. Он же сам вчера сказал — «смотреть будешь». А смотреть — это ведь почти учиться, правда?
А он мне — батарейка.
— Я... не понимаю, — сказал я.
Тавор вздохнул. Тяжко, как вол под ярмом. Сел на ящик с бинтами, вытянул ноги в стоптанных сапогах.
— Слушай сюда, мечтатель. Один раз объясню, больше не буду. Учить я тебя не стану. Я сказал сотнику — и тебе говорю. Учеников не беру. Точка.
— Я помню.
— Помнит он. — Тавор поскрёб бородку. — А раз я тебя не учу, то к раненым ты не подходишь. Руками своими, Даром своим. Ни к кому. Даже к бабке с занозой.
— Но почему?! Я же... у меня же Дар теперь! Лекарский!
— А потому, — Тавор ткнул в меня пальцем, — что необученный лекарь с Даром опаснее, чем вражеский мечник. Мечник хоть видно, что с мечом. А ты придёшь такой, светленький, добренький, руки положишь, зелёным посветишь — и человек у тебя через три дня помрёт. От того, что ты у него внутри накрутил. И ты даже не поймёшь, отчего. И никто не поймёт. Скажут — от раны помер. А помер он от тебя.
Я открыл рот. Закрыл.
— Ты знаешь, как устроено тело? — продолжал Тавор. — Не кости и не жилы, это ты по картинкам видал. А внутри. Как сила в нём ходит. Куда её можно лить, куда нельзя. Как её вести, чтобы рана закрылась, а не проросла чем попало. Знаешь?
— Нет, — тихо сказал я.
— Вот. И я не собираюсь тебе это объяснять. Потому что на это нужны годы. Годы, мечтатель. Не дни. Не месяцы. А у меня тут сотня здоровых лбов, которые каждый день норовят себе что-нибудь отрубить. Мне некогда.
Он встал. Хрустнул спиной.
— Но Дар у тебя есть. И сила в нём есть. Пусть мутная, пусть мало, но есть. А сила мне нужна. Мне всегда её не хватает. Всегда. Каждый день я выбираю, кого вытаскивать Даром, а кого бросать на бинты и молитвы. Потому что на всех не хватает. Понимаешь?
Я понимал. Я видел. Каждый день видел.
— Вот и будешь отдавать мне свою силу, — сказал Тавор. — Сырую. Как есть. Кладёшь ладони мне на спину, между лопаток, и толкаешь. Я её беру, перегоняю в свою, и лечу. Твоими силами, но своими руками. И вместо двоих я вытащу троих. А может, четверых. Вот это и есть самая большая польза, которую ты сейчас можешь принести. Самая большая. Понял?
Я стоял и смотрел на него.
Обидно было. Ой как обидно. Будто мне подарили меч, настоящий, стальной, из хорошей кузни, — а потом сказали: «Меч отдай. А ты будешь точильным камнем».
Но я понимал. Правда понимал. Он прав. Прав, зараза.
— Понял, мастер Елозин, — сказал я.
— Ну вот и умница, — буркнул Тавор. — Руки мой. Первый уже несут.
И так пошло.
День за днём. Раненый за раненым.
Приносили человека. Клали на стол. Тавор смотрел, щупал, хмурился. Потом кивал мне. Я вставал сзади, клал ладони ему на спину — между лопаток, на кровавый фартук, на серый плащ, на тощую, жёсткую, как доска, спину. Закрывал глаза. Тянулся к ядру.
И толкал.
Сила текла из меня в него. Как вода из кувшина в кувшин. Серебристо-зелёная, мутная, моя. А там, у Тавора внутри, она встречалась с его силой — густой, изумрудной, чистой — и растворялась в ней. Как ложка молока в ведре воды. Раз — и нет её. Была моя, стала его.
Первые дни я выдыхался почти сразу. Два раненых — и всё, пусто. Ядро скрипело, как пустое ведро, которое тащат по колодцу. Голова кружилась, руки дрожали, в глазах темнело. Я садился на землю и сидел, пока не отпускало. Тавор даже не оборачивался. Только бросал через плечо: «Воды попей. И хлеба съешь. Ядро с пустым брюхом не наполнится».
Я пил. Ел. Сидел. Ядро медленно, по капельке, тянуло силу из воздуха. И снова вставал за спину Тавора.
Но вот в чём штука.
Когда я держал ладони на его спине и отдавал силу — я ведь был с ним связан. Моя сила текла в него. Через меня. И я её... ну... чувствовал. Куда она уходит. Что с ней там происходит. А если прищуриться — не глазами, а Даром, тем самым внутренним взглядом, которым я на ядро своё смотрел, — то можно было увидеть больше.
Я увидел.
Не сразу. На третий день, может, на четвёртый. Я держал ладони на спине Тавора и вдруг понял, что вижу его руки. Не так, как глазами. Изнутри. Как зелёные реки текут от его ядра по плечам, по локтям, к ладоням. И выливаются в раненого.
И я стал смотреть. Внимательно. Жадно. Каждый раз.
Учился. Он не учил — а я всё равно учился. Прямо на ходу. Прямо у него из-за спины.
И вот что я увидел.
Тавор почти всегда делал одно и то же.
Заливал.
Вот прям так. Клал ладони на рану — и заливал её силой. Зелёной, густой, яркой. Много. Щедро. Как лекарь заливает рану спиртом из бутылки, не жалея. Сила впитывалась в мясо, в кожу, в кости. А потом начиналось.
Рана начинала расти. То есть — зарастать. Мясо тянулось к мясу, кожа к коже. Кость к кости. Быстро, прямо на глазах. Будто кто-то время подгонял, и за минуты делалось то, что само по себе делалось бы неделями.
А Тавор стоял над этим и... вёл. Сопровождал. Держал ладони, чуть подправлял то тут, то там. Где-то придерживал, где-то подталкивал. Как пастух ведёт стадо — не каждую овцу за шкирку, а просто следит, чтобы никто не разбежался.
И раненый вставал. Ну, не сразу. Через час, через день. Но вставал. С закрытой раной. С целой костью.
Чудо. Настоящее чудо.
Только вот...
Я видел, что после этого бывает.
Сначала заметил, что раненые после Тавора как выжатые. Бледные, серые, трясутся. Спят потом сутками. Едят, как я после пробуждения. А кто послабее — старики, мальчишки — те вообще, бывало, неделю пластом лежали. Будто рана не зажила, а переехала — из руки куда-то в целое тело.
А потом я увидел, что внутри.
Я смотрел Даром. Через спину Тавора, через его руки, в раненого. И там, где сила Тавора прошла, где рана заросла — там снаружи была ровная кожа, розовая, чистая. А внутри...
Внутри был шрам.
Страшный. Бугристый, узловатый, как старый корень. Мясо срослось, да. Но срослось не так, как было. Криво. Комками. Как будто кто-то зашивал рваную рубаху, торопясь, не разглядывая, лишь бы дырки не было. Нитки торчат, ткань внахлёст, узлы.
И ещё хуже — энергетика.
Вот тут я вообще охренел. Тавор бы сказал «не выражайся», но я про себя, мне можно.
У людей есть энергетика.
У всех. Даже у неодарённых.
Я раньше думал — сила только у тех, у кого искра или ядро. У одарённых. А у простых людей — ничего. Пусто. Как у камня.
А оказалось — нет.
У каждого человека внутри текут реки. Тоненькие, бледненькие. Как ниточки. Как паутинка. Без ядра, без центра, просто сами по себе, по всему телу, от макушки до пяток. Слабенькие-слабенькие, еле видные. Цвета у них почти никакого — так, сероватые, с лёгким оттенком. У кого чуть желтее, у кого чуть голубее.
Но они есть. И они живые. Текут. Пульсируют. Как вторая кровь.
Я, когда это первый раз увидел, чуть руки со спины Тавора не отдёрнул. Он рявкнул: «Держи, дурень!» — и я удержал. А сам смотрел во все глаза.
И вот эти ниточки...
Там, где Тавор проходил своей силой — они ломались.
Рвались, скручивались, путались, как нитки у бабушки в корзинке, когда в неё залез котёнок. Сила Тавора шла сквозь них, как полноводная река в половодье сквозь деревеньку, — и сносила всё. Там, где была рана, ниточки потом срастались, но криво, узлами. Где-то вообще не срастались, а обрывались и болтались.
Может, поэтому раненые потом такие выжатые? Может, поэтому старики неделю лежат? Может, поэтому у бойцов, которых Тавор уже раз пять латал, такой вид, будто они старше на десять лет?
Я не знал.
И спросить боялся.
— Слушай, — сказал Говен.
Это было дня через четыре после того, как я стал батарейкой. Вечер. Мы сидели у костра, я доедал третью миску каши — меньше шести я теперь не ел, но хоть не сразу. Говен сидел рядом, ковырял палкой угли и смотрел на меня как-то... с хитринкой. Я его знал. Когда у Говена такое лицо — жди беды.
— Чего?
— Ты ведь теперь лекарь.
— Батарейка я, а не лекарь.
— Ну, батарейка, — отмахнулся Говен. — Но с Даром. С лекарским. Настоящим.
— Ну.
— Ну так вот. — Он наклонился поближе. Понизил голос. — Тут в деревне куча народу, которым лекарь нужен. Ну, простые люди. Которые клятву дали. Бабки, мужики, дети. У одного зуб гниёт, у другого нарыв, у третьего рука сломанная криво срослась. Тавор их не лечит. Ему не до них. У него солдаты. А им что? Помирать?
— Говен...
— Подожди! Дай договорить. — Он замахал палкой. — И бойцы. Наши. У кого старая рана. Не свежая, а старая. Которая ноет, болит, спать не даёт. Тавор такими не занимается, у него свежих хватает. А им, может, чуть-чуть помочь — и всё. А они тебе за это... ну... что-нибудь дадут. Сало. Табак. Монетку. Да хоть просто промолчат. Никому не скажут. Понимаешь?
Я понимал.
— Нет, — сказал я.
— Почему нет?!
— Потому что я не умею, Говен! — Я поставил миску. Голос сорвался. — Я не умею лечить! Тавор мне запретил! Он сказал — необученный лекарь людей убивает! И он прав! Я видел, что у них внутри после его лечения! А он умеет! Он двадцать лет лечит! А если я полезу...
— Да ладно тебе, ты ж только чуть-чуть...
— Я могу убить их, Говен! — Я почти кричал. Солдат у соседнего костра повернул голову. Я сбавил тон. Зашипел: — Понимаешь? Убить. По-настоящему. Положу руки, а через три дня человек помрёт. От меня. Я одного уже... в погребе...
Я осёкся.
Говен замолчал. Опустил глаза. Поковырял угли.
Мы про погреб не говорили. Ни разу. С того дня. Как будто договорились.
— Ладно, — тихо сказал Говен. Помолчал. А потом поднял голову, и в глазах у него опять была эта хитринка, только грустная какая-то. — А на мне?
— Что — на тебе?
— Ну потренируйся на мне. Я же не против. Я — добровольно. Вот, смотри, у меня ссадина на локте. — Он закатал рукав. — Старая уже, три дня как. Вот её и лечи. Если чего не так пойдёт — ну, помру, значит. Зато по-дружески. Похоронишь меня под берёзкой. Скажешь матери, что героем пал.
— Не смешно.
— Я и не смеюсь.
Он не смеялся. Смотрел на меня серьёзно. С вытянутой рукой. С этой дурацкой ссадиной.
Я посмотрел на ссадину. Маленькая. Ерундовая. Кожа содрана, уже подсохла, корочкой покрылась.
Руки у меня зачесались. Прям физически. Кончики пальцев закололо. Ядро внутри шевельнулось. Будто кошка, которая учуяла мышь.
— Нет, — сказал я. — Нет, Говен. Убери.
Он посмотрел на меня ещё немного. Потом пожал плечами и опустил рукав.
— Ну как знаешь. Моё дело предложить.
И больше об этом не заговаривал.
А мысль осталась.
Сидела во мне. Как заноза. Вот я ложусь спать — а она там. Вот я встаю — а она там. Вот я держу ладони на спине Тавора и смотрю, как он заливает рану, — а она там.
Потренироваться на ком-нибудь, чуть-чуть. Совсем чуть-чуть.
Но не на Говене. Нет. На Говене — никогда.
А на ком тогда?
На себе.
Ну конечно. На ком же ещё?
Я долго думал. Две ночи ворочался. А на третью решился.
Говен храпел рядом, свернувшись на попоне. Лагерь спал. Только часовые перекликались где-то на краю деревни, да лошадь фыркала у коновязи.
Я тихонько встал, отошёл к лазаретной телеге и сел в тени, за колесом. Достал нож, посмотрел на него. Лезвие блеснуло в лунном свете. Отмытое, начищенное. Но я-то помнил. Помнил, как оно вошло. Как вышло. Как чавкало.
Я сглотнул. Закатал левый рукав.
И полоснул по предплечью неглубоко, чуть-чуть. Как тот солдат мальчишке по ладони.
Больно. Не очень, но больно. Выступила кровь. Тонкой линией, бусинками, потом бусинки слились, и потекла тонкая струйка.
Я положил правую ладонь рядом с порезом. Закрыл глаза. Потянулся к ядру.
И посмотрел внутрь даром, как смотрел на раненых через спину Тавора.
Увидел свою руку изнутри. Мясо. Жилки. Сосуды, по которым бежала кровь. И ниточки — мои собственные ниточки энергии, сероватые с зеленцой, текущие вдоль руки. А там, где был порез, — разрыв. Кожа разошлась. Пара мелких сосудов лопнула. Ниточки энергии — три или четыре — перерезаны. Болтаются концами, как оборванные струны.
Ну что ж.
Я сделал, как Тавор.
Залил.
Толкнул силу из ядра в руку прямо в порез, не много — совсем чуть-чуть. Но для такой царапинки, наверное, это было как ведро воды на муравья.
И порез начал зарастать.
Я аж ахнул. Получается! Правда получается! Края кожи потянулись друг к другу, кровь остановилась. Сосудики стали срастаться. Всё быстро, прямо на глазах!
Я обрадовался. Прям сердце подпрыгнуло. Я лекарь! Я могу! Я...
А потом что-то пошло не так.
Я не сразу понял что, просто вдруг почувствовал, что сила, которую я влил, не останавливается. Порез уже зарос. Кожа сомкнулась. А сила всё продолжала... работать. Расти. Толкать клетки делиться, делиться, делиться. Как в погребе, когда искра не уснула.
Тавор в этот момент что-то делал. Я видел. Он вёл. Сопровождал. Придерживал. Говорил силе "хватит, стоп, вот тут остановись". А я...
А я не знал, как.
Я попытался остановить. Попытался забрать силу обратно. Не получилось. Попытался направить её — куда-то, куда-нибудь. Она метнулась в сторону, в соседние ниточки, в кожу вокруг. И там тоже всё начало расти.
Я открыл глаза, посмотрел на руку.
И у меня внутри всё оборвалось.
Пореза не было. Кожа там, где он был, была гладкая, ровная. А вокруг...
Пятна.
Тёмные, коричневые, неровные. Как старые кляксы. Сначала одно, размером с ноготь. Потом рядом второе. Третье. Они расползались по предплечью, как плесень по хлебу. Кожа под ними была какая-то... не такая. Шершавая. Бугристая. Будто и не моя.
— Нет, — прошептал я. — Нет-нет-нет-нет...
Я стал тереть руку. Как будто пятна можно было стереть, как грязь. Не стирались. Попробовал опять Даром — толкнул силу, чтобы... чтобы... я даже не знал, что сделать! Чтобы вернуть как было!
От этого пятна стали ещё темнее. Я отдёрнул ладонь, как от огня.
И тут меня накрыло.
Тошнота резкая, вдруг, из ниоткуда. Голова закружилась. В глазах поплыло. Руки стали ватные, ноги ватные. Я сполз по колесу телеги на землю, и меня вырвало, а потом ещё раз.
Я лежал на земле, в луже собственной блевотины, и трясся. Меня бил озноб, как в лихорадке. Холодно было, страшно холодно, хотя ночь была тёплая. Сердце колотилось неровно, с перебоями. Тук. Тук-тук. Тук. Тук-тук-тук.
И пятна на руке. Я их не видел в темноте. Но чувствовал. Как они там. Растут. Или мне казалось.
Я убил себя...
Вот. Тавор говорил. Необученный лекарь убивает. И я убил. Себя. Сам. Дурак. Дурак! Дурак!!!
***
Не знаю, как я дожил до утра.
Помню, что добрался до своей попоны. Натянул рукав до самого запястья. Лёг, свернулся рядом с храпящим Говеном и трясся молча. Зубы стучали. Я сжимал их, чтобы не разбудить Говена, чтобы он не увидел.
Не спал. Смотрел в темноту.
И ждал утра...
— Покажи, — сказал Тавор.
Он не спросил, что случилось, он просто посмотрел на меня — серого, трясущегося, с синими кругами под глазами, с рукой, прижатой к животу, — и сразу всё понял. Ну, может, не всё. Но главное точно понял.
Я закатал рукав.
Тавор посмотрел на пятна. Долго смотрел. Лицо у него сначала было никакое. Потом стало красное. Потом — белое.
А потом он заорал.
Я не знал, что он может так орать. Даже на поле, даже в лазарете, даже когда раненые умирали у него под руками — он так не орал. А тут...
— Ты что наделал?! Ты что, чтоб тебя, НАДЕЛАЛ?! Дурень! Дубина стоеросовая! Пень безмозглый! Я тебе что говорил?! Что я тебе говорил, а?! Не лезть! Не трогать! Никого! А ты что?! Ты на себе?! На себе решил?! Самый умный, да?! Самый хитрый?! Решил, раз не на других, то можно?!
Он тряс моей рукой. Больно тряс. Пятна под его пальцами горели.
— Знаешь, что это?! Знаешь?! — Он ткнул пальцем в самое большое пятно. — Это рак, дурень! Рак кожи! Ты себе рак сделал! За одну ночь! Своими руками! Своим Даром!
Рак.
Я слышал это слово. Знал. Это была такая болезнь, от которой не лечили без Дара. Когда внутри человека что-то начинает расти, само, без удержу, как сорняк, — и растёт, пока не сожрёт человека изнутри. У нас в деревне от этого умерла тётка Фрося. Долго умирала. Полгода. В конце весила, как ребёнок.
— Я... — Голос у меня сломался. — Я не хотел... Я просто... хотел понять... как...
— Понять он хотел! — Тавор отпустил мою руку. Отшатнулся. Провёл ладонью по лицу. — Понять! Сила, которую ты влил, не остановилась. Так?
— Так.
— Клетки росли и росли. И ты не знал, как их остановить.
— Не знал.
— Потому что тебя никто не учил! — рявкнул Тавор. — Потому что это надо уметь! Это самое сложное, дурень! Не залить! Залить любой дурак может! Остановить! Сопроводить! Сказать телу: всё, хватит, рана закрыта, дальше не надо! А если не скажешь — оно будет расти! И расти! И расти! Пока не сожрёт тебя!
Он замолчал. Тяжело дышал. Смотрел на меня.
А я стоял и плакал.
Не хотел. Не мог остановиться. Слёзы сами текли. Мне было семнадцать лет, я стоял в лазарете в захваченной деревне, у меня был рак, и я сам его себе сделал.
Тавор выругался. Длинно, заковыристо, с упоминанием всех моих родственников до седьмого колена.
А потом сказал:
— Ложись.
— Что?
— Ложись на стол, говорю! Живо! Пока не расползлось!
Я лёг. На тот самый стол, на котором лежали раненые. Он был ещё влажный после утреннего мытья, пах спиртом и кровью.
Тавор положил ладони мне на руку.
Зелёный свет.
Густой. Яркий. Изумрудный. Я его столько раз видел со спины. А теперь видел спереди, ощущал. Он входил в меня, не так, как в погребе: не мягко, не ласково. А жёстко. Решительно. Как солдат входит в дом с обыском.
И пошёл по пятнам.
Я смутно чувствовал, что он делает. Он выжигал. Находил каждую больную клеточку, каждую, которая росла не так, — и убивал её. Одну за другой. Аккуратно, точно. И тут же заставлял здоровые клетки вокруг расти на её место и останавливал их вовремя. Каждый раз вовремя.
Это было больно, очень больно, будто по руке ползали муравьи, и каждый кусал. Я стискивал зубы и не кричал.
Час, наверное. Может, больше. Раненых за это время принесли троих. Тавор даже не посмотрел на них. Двое лекарей без Дара занялись ими сами — бинтами, шинами, травами. Один из раненых кричал. Потом замолчал.
Я лежал и слушал. И понимал, что это из-за меня.
А Тавор выжигал. Пятно за пятном. Клетку за клеткой. Лицо у него становилось всё серее, пот тёк по лбу, по щекам, капал с бородки мне на руку, руки дрожали.
— Силу давай, — прохрипел он в какой-то момент. — Свою. Ту, что осталась. Всю.
Я положил свободную ладонь ему на запястье. И отдал. Всё, что было. До капли. Ядро заскрипело, заныло, съёжилось.
Капля в море.
Вот что я понял в тот момент. Моя сила — она была как ложка. А его — как ведро. Нет, как бочка. В десять раз больше моей. В пятнадцать. Я отдал ему всё до донышка — и он даже не заметил. Ну, почти не заметил. Чуть-чуть передохнул, может на пару вдохов.
А его собственная сила таяла. Я это чувствовал. Зелёные реки в его руках становились тоньше. Бледнее. Как ручей летом, когда дождей нет.
Последнее пятно.
Тавор выжег его. Заставил кожу зарасти. Остановил.
И отнял руки.
Я посмотрел на свою руку: ожа была розовая, чистая, гладкая, как у младенца. Ни пятнышка, ни следа.
А Тавор...
Тавор сел на пол прямо у стола, прислонился спиной к ножке. Лицо серое, как пепел, губы синие, глаза закрыты. Руки лежали на коленях, как чужие.
— Мастер Елозин?..
— Заткнись, — сказал он, не открывая глаз. Еле слышно. — Просто заткнись. Воды принеси.
Я принёс. Он выпил, стуча зубами о край кружки.
— Пустой, — сказал он. — Всё. До дна. До вечера ни на что не годен. Может, до ночи.
Это была катастрофа.
Не для меня, а для всех.
Полдня Тавор сидел под навесом, пил воду, жевал хлеб и ничего не мог. Совсем ничего. Ядро у него было пустое, как моё после погреба. А раненых несли. Небольшая стычка на окраине — наткнулись на отряд вражеских дезертиров, прятались в лесу. И ещё двое с лошадей упали, ещё у одного нарыв прорвался.
И всем — бинты. Травы. Шины. Молитвы.
Двое умерли. Я не знаю, спас бы их Тавор или нет, может, и не спас бы, но может, и спас.
После обеда пришёл сотник.
Кряжев навис над Тавором, как скала над ручьём. Красный, злой, с раздутыми ноздрями.
— Елозин, какого лешего?! У меня люди мрут, а ты тут сидишь! Мне доложили, что ты с утра ни одного не принял!
Тавор посмотрел на него снизу вверх. Устало.
— Пустой я, сотник.
— Как это пустой?! С чего?! Боя не было!
Тавор помолчал. Потом кивнул в мою сторону.
— Вот с него.
Кряжев повернулся ко мне.
Я хотел провалиться сквозь землю прямо вот сейчас, прямо здесь и лежать там, внизу, со всеми червями, и никогда не выходить.
— Этот? — сказал сотник. — Батарейка твоя?
— Он самый, — сказал Тавор. — Поэкспериментировать решил. На себе. Рак себе вырастил. Пришлось вытаскивать.
Кряжев посмотрел на меня.
Молча.
Долго.
Я не выдержал и опустил глаза.
— Я тебе что говорил, пробуждённый? — сказал он тихо. Лучше бы орал. — Держать Дар в узде. Так?
— Так, — прошептал я.
— Из-за тебя сегодня двое моих людей легли в землю. Может, не из-за тебя. А может, из-за тебя. Этого мы не узнаем. Но ты будешь думать об этом. Каждый раз, когда тебе захочется ещё чего-нибудь «попробовать». Понял?
— Понял.
— Ещё раз ты станешь причиной гибели моих солдат...
— Понял.
Он ушёл.
Солдаты у костров смотрели на меня молча, кто-то сплюнул в мою сторону, кто-то отвернулся. Лекари без Дара — те вообще со мной до вечера не разговаривали.
Только Говен сидел рядом: не шутил, не болтал, просто сидел плечо к плечу.
И от этого было ещё хуже. Потому что я знал — если бы не его идея... Нет. Нет, это не его вина. Это я. Я сам. Он предлагал на нём. Я отказался. А потом сам, ночью, как вор...
Моя вина. Только моя...
Через неделю мы снялись из Ольшанки и ушли дальше на юг.
Новое место. Новый лагерь. На берегу речки, у каменного брода. Опять бои. Опять раненые. Опять я стою за спиной Тавора, держу ладони у него между лопатками и отдаю силу.
Тавор со мной почти не разговаривал всю неделю. Только по делу. «Давай». «Хватит». «Ешь». «Спи». Но и не прогнал. Каждое утро кивал мне — становись, мол. И я становился.
Я больше ничего не пробовал.
Даже не думал, честно говоря: как только в голову лезла мысль — я вспоминал пятна и серое лицо Тавора. И двоих, которых закопали у Ольшанки. И мысль сразу уходила.
А потом был бой у брода.
Большой бой, страшный, с самого утра. Взрывы, крики, звон стали. Опять алхимия, опять вонь напалма долетала аж до лагеря. Помощников лекаря выгнали в поле ещё до рассвета.
Говен ушёл с ними.
Я смотрел ему в спину, когда он уходил. Рыжий затылок, долговязая фигура, рюкзак на спине, такой же, как у меня был. Он обернулся на краю лагеря, помахал мне. Скорчил рожу. Пошевелил ушами.
И исчез в дыму.
А я остался.
Весь день я отдавал силу Тавору. Раз за разом. Раненого за раненым. Их несли и несли, и среди них я каждый раз искал рыжую голову. И каждый раз, когда её не было, выдыхал. А потом снова напрягался. Потому что если его нет среди раненых, то где он? Среди живых? Или среди тех, кого не принесут вообще?
Я не мог. Не мог об этом думать. Иначе с ума бы сошёл.
И тогда, ближе к вечеру, когда раненых стало поменьше и Тавор отпустил меня передохнуть, я решил отвлечься.
В углу лазарета, за занавеской, лежал кузнец.
Звали его Прохор, огромный мужик, почти как сотник, с руками толщиной с моё бедро. Лысый, с обожжённым лицом и опалёнными бровями. Одарённый. Первое Кольцо. Дар Огня — ну, кузнечный такой, для металла. Он в лагере ковал подковы, чинил сабли, латал доспехи. Хороший мужик, говорили. Весёлый. Только сейчас ему было не до веселья.
Ему на ногу упала наковальня. Утром, пока он её переставлял, подпорка подломилась и всё. Наковальня весом с хорошего быка рухнула ему прямо на голень. Кость в крошево. Тавор над ним с полчаса бился, ну, моими силами тоже. Залил, свёл, сопроводил. Кость срослась. А Прохора накрыло так, что он теперь спал мёртвым сном и храпел так, что занавеска колыхалась.
Я сел рядом, посмотрел на него.
И подумал: а что если посмотреть?
Не лечить. Нет. Ни в коем случае. Просто посмотреть, как я смотрел на раненых через спину Тавора. Одним глазком.
Он же одарённый. У него же есть ядро и Первое Кольцо. А я никогда не видел, как оно выглядит. Что это вообще такое? Правда кольцо? Или так просто называют?
Я положил ладонь Прохору на грудь, он даже не шевельнулся, закрыл глаза.
Посмотрел.
Сначала — ничего. Туман какой-то. Муть, как будто смотришь сквозь закопчённое стекло. Я поднапрягся, толкнул ещё чуть-чуть силы, у меня её и так почти не осталось.
Муть расступилась. Немножко.
Я увидел его ниточки, те, что у всех людей, только у Прохора они были не бледные, не серые, а тёмно-оранжевые, рыжие, как раскалённое железо, когда его из горна достают. И толще, чем у обычных людей. Гораздо толще. Не ниточки даже, а жгутики.
Все они шли к центру. К груди. Туда, где у меня ядро.
Я пошёл за ними и увидел Ядро.
Ну, увидел — это громко сказано. Я увидел... силуэт. Контур. Как будто смотришь на человека в густом тумане, в сумерках. Видишь, что человек стоит. Видишь, какого он роста. А лица не видишь, одежды не видишь, только тень.
Вот так и с ядром. Я видел, что оно там. Большое. Раза в три больше моего. Ровное, круглое, тяжёлое. А вот цвет, свет, фактура — не разглядеть, как ни напрягался.
А ведь Прохор спал и ядро у него было почти пустое, после целого дня боли, после лечения. Я это понимал, чувствовал. Там силы почти не было. На донышке. Если бы полное — я бы, наверное, вообще ничего не увидел, ослеп бы.
Не хватало мне сил. Вот что. Не хватало, чтобы разглядеть. Как будто я пытаюсь поднять мешок, который мне не по силам, и еле-еле отрываю его от земли.
Но вот вокруг ядра было кольцо.
Правда кольцо. Я его видел лучше, чем само ядро, оно было ярче, будто светилось само по себе, даже когда в ядре почти пусто. Тонкое, как обруч. Ровное-ровное, идеально круглое, ни бугорка, ни вмятинки. Чистое, огненно-оранжевое, цвета раскалённого металла. Цвета его Дара.
Оно висело вокруг ядра, как нимб у святого на иконе, не касаясь, поодаль и медленно-медленно вращалось.
Красиво...
Я сидел, открыв рот, и смотрел.
Вот что такое Кольцо. Вот оно какое. Первое Кольцо. У Тавора, значит, два таких? А у сотника? А у Охотников — сколько? Пять? Десять?
А у меня...
У меня — кривой шарик из глины с бугром и вмятинкой, мягкий, мутный, пятнистый. И никакого кольца, даже намёка.
Я отнял руку. Прохор всхрапнул и перевернулся на бок...
— Мастер Елозин.
Тавор сидел на ящике, ел хлеб с салом. Уставший, серый, но уже не такой пустой, как после меня неделю назад. Посмотрел на меня исподлобья.
— Чего тебе?
— Я... Я не лечил, — выпалил я сразу. — Честно. Я только посмотрел. На Прохора, кузнеца. Даром. Одним глазком. Ничего не трогал.
Тавор прищурился. Жевать перестал.
— И?
— И я видел кольцо вокруг ядра: оранжевое, ровное такое, круглое, чистое. А ядро плохо видел. Так, тень. Хотя оно почти пустое было.
Тавор помолчал. А потом вдруг...
Засмеялся.
Я опешил, никогда не слышал, как он смеётся. Думал, он вообще не умеет, а он смеялся. Хрипло, коротко, как ворона каркает.
— Ядро он плохо видел, — сказал Тавор, отсмеявшись. — Ещё бы. У тебя силёнок — как у котёнка. А у него — Первое Кольцо. Это всё равно что мышь пытается разглядеть медведя. Хвост видит, лапу видит, а медведя целиком — нет. Потому что медведь в глазах не помещается.
— А кольцо... Кольцо — это что? Как его получить?
— Кольцо, — Тавор поднял палец, — это то, что ты вырастишь вокруг ядра. Когда-нибудь. Если доживёшь. Это... ну, как тебе объяснить. Как обод у колеса. Ядро — это ступица. А кольцо — обод. Держит всё вместе, даёт силу, даёт скорость. Первое Кольцо, второе, третье. Каждое — новый обод. Шире. Крепче.
— А у меня?..
— А у тебя пока ступица кривая, — фыркнул Тавор. — Какой тебе обод. Ты посмотри внутрь себя. Что там?
— Шарик, — сказал я. — Кривой. Мягкий, как глина.
— Вот. — Тавор кивнул. — Глина. Правильно видишь. Ты сейчас на стадии, которая называется «Формирование Ядра». Самое начало. Ядро у тебя сырое, неровное, слабое. Его надо выровнять. Укрепить. Закалить. Как горшок в печи обжигают. Чтоб стало круглое, плотное, твёрдое. И наполнить. Чтоб силы было не на донышке, а под завязку.
— И сколько это... ну... по времени?
— У кого как. — Тавор пожал плечами. — Год. Два. Пять. Кто-то всю жизнь в Формировании сидит и так и не выходит. А вот когда ядро будет готово — тогда начнёшь растить кольцо. Первое. До него тебе ещё — ого-го. Как до столицы пешком.
Я стоял и переваривал.
Год. Два. Пять. Кольцо — ого-го.
А я-то думал...
— Иди отдыхай, — сказал Тавор. И снова впился зубами в хлеб. — И не суй свой нос никуда. Посмотрел — и ладно. Смотреть можно. Трогать — нельзя. Понял?
— Понял.
— Точно?
— Точно, мастер Елозин.
Говен вернулся поздно вечером.
Живой.
Я увидел его ещё издалека. Рыжая голова в сумерках, над частоколом. Он еле шёл, шатался, волочил ноги, рюкзак висел на одной лямке. Халат в крови — не своей, я сразу понял, по тому, как он шёл. Весь в грязи, в копоти, в пыли.
Но живой. Целый!
Я сорвался с места и побежал. Прям побежал, как дурак, через весь лагерь, перепрыгивая через костры и через ноги сидящих солдат. Кто-то выругался мне вслед.
Добежал. Схватил его за плечи. Потряс.
— Живой?!
— Живой, — сказал Говен. Голос сиплый, сорванный. — Отстань. Трясёшь, как яблоню. Живой я.
Я его обнял, крепко, изо всех сил.
Он охнул.
— Эней! Ты что! Ты ж теперь сильный, дурак! Рёбра! Рёбра мне сломаешь!
Я отпустил. Он стоял и потирал бок. И улыбался. Грязный, чумазый, с кровью на халате и улыбался.
— Двенадцать, — сказал он. — Двенадцать сегодня вытащил. Двенадцать, Эней. Больше, чем ты тогда.
— Врёшь.
— Не вру. Спроси у Тавора, он их всех видел.
Мы сидели потом у костра. Он ел — жадно, как я теперь. А потом он заснул. Прямо сидя. Прислонился к моему плечу и отрубился. Как всегда — мгновенно.
Я аккуратно уложил его на попону. Накрыл плащом и остался сидеть, не спалось опять.
Внутри было... ну, странно. С одной стороны — облегчение, что Говен живой, а с другой — пустота. Ядро пустое, как пересохший колодец, я весь день отдавал силу Тавору, до донышка, раз за разом. Сейчас там было — на пару капель. Может, на три.
И ещё эта мысль...
Я смотрел на свою левую руку. На то место, где неделю назад были пятна. Кожа чистая. Розовая. Ни следа.
А мне было страшно.
Вот до дрожи страшно, до холода в животе. Я закрывал глаза и видел их: коричневые, бугристые, расползающиеся. Слышал голос Тавора: «Рак, дурень!» Видел его серое лицо. Видел двоих, которых закопали.
Но я видел и другое.
Как Тавор выжигал пятна клетку за клеткой. Точно, аккуратно. Как он останавливал рост вовремя. Я же это чувствовал, лёжа на столе, изнутри. Я не всё понял, конечно, но что-то точно понял.
И я видел, как он заливает раз за разом, асю неделю. Много, щедро. Слишком щедро? И как ниточки у раненых потом рвутся и путаются.
А что если не заливать?
Что если чуть-чуть? Капельку? Совсем капельку, на самую маленькую царапину? И не отпускать. Держать. Следить. Каждую секунду следить, чтоб не росло дальше.
Смотреть можно. Трогать — нельзя.
Я знаю. Знаю!
Но ведь как иначе? Как я научусь? Тавор не учит. Никто не учит. Если я буду только смотреть — я так и останусь батарейкой навсегда. А Говен будет бегать по полю, и однажды не вернётся, и я даже не смогу...
Я встал.
Отошёл за телегу, туда же, где в прошлый раз. Сел и достал нож.
Руки дрожали сильно, сильнее, чем в погребе. Я смотрел на лезвие, и меня тошнило, физически, от страха. Сердце колотилось в горле.
Я закатал штанину на левой ноге. Вот тут, пониже колена, если что можно спрятать под штанами. Если что можно...
Если что я пойду к Тавору сразу. Не буду ждать до утра. Я пообещал себе.
Вдох. Выдох.
Кончиком ножа — не лезвием, кончиком — чиркнул по коже легонько, совсем легонько. Даже не порез — царапина. Как кошка когтем.
Выступили бусинки крови. Три. Четыре.
Я положил ладонь рядом. Закрыл глаза.
Посмотрел.
Царапина: кожа разошлась, совсем чуть-чуть, на волосок, пара крохотных сосудиков надрезаны, но не перерезаны, просто надорваны.
Хорошо. Ладно. Хорошо.
Я потянулся к ядру.
Там было пусто почти, пара капель. Я зачерпнул одну, самую маленькую и повёл её к царапине.
Медленно. Очень медленно. Как несут полную до краёв миску с горячим супом через всю избу. Шаг за шагом. Не расплескать.
Капля дошла до царапины...
ГЛАВА 5
Капля дошла до царапины, и только тогда я разглядел, что она не одна.
Внутри неё туго, виток к витку, были свиты две нити — зелёная и серебряная. Издалека они сливались в мутный болотный цвет, который я каждый день видел, отдавая силу Тавору. Я всерьёз считал, что это и есть мой Дар. Грязноватый, неправильный, с примесью, как сказал Тавор сотнику.
А он оказался двойным.
Зелень была тёплой и нетерпеливой. Она сама рвалась к ране, ворочалась в капле, будто её распирало исправить непорядок, и мне даже не нужно было её подталкивать.
Серебро было холодным, как вода из родника в самую жару. Оно тоже тянулось к порезу, но трогало края осторожно, словно что-то выясняло. И клетки под ним замирали. Не умирали и не росли, а просто застывали, как люди, которым задали вопрос, а ответа у них нет.
По спине пошёл озноб.
В прошлый раз я залил руку всем сразу, не разбирая, — и через час по ней поползли коричневые пятна. Я до сих пор помнил серое лицо Тавора, когда он их выжигал, и двоих, которых закопали у Ольшанки, пока он лежал пустой.
Может, всё дело было в этом холоде?
Я ухватился за каплю вниманием и потянул нити в разные стороны. Они только сжались плотнее, виток к витку, до однотонной серости. Я стиснул зубы и дёрнул резче.
Капля вывернулась у меня из хватки, и краешек с маковое зерно плеснул в рану. Вместе с серебром.
Три клетки на краю пореза дрогнули и начали пухнуть.
Меня прошиб холодный пот. Сердце ухнуло вниз и заколотилось где-то в животе. Всё повторялось, прямо сейчас, у меня на глазах, и рядом не было никого, кто мог бы это остановить.
Я рванул каплю назад. Серебро ушло, но клетки так и остались раздутыми, чужими, и я знал, во что они превратятся к утру.
Тавор выжигал такие у меня на руке по одной. Я лежал тогда на столе и чувствовал, как он это делает: не рвёт, не давит, а будто уговаривает каждую клетку уйти, потому что ей здесь не место.
Я отщипнул от зелени ниточку тоньше волоса и попробовал так же.
Первая клетка сморщилась и растаяла только с пятой попытки. Вторая — с третьей. Третья упиралась так долго, что ядро у меня заскрипело от натуги, а во рту появился вкус железа. Я опять прокусил губу.
Когда она наконец сдалась, от капли осталась треть.
Силой тут ничего не решить, это я понял. Я перестал дёргать и просто смотрел, стараясь даже дышать тише.
Нити пульсировали. Зелень билась в такт моему сердцу, быстро и горячо. Серебро пульсировало медленно, с долгими паузами, будто прислушивалось к чему-то своему, чего я не слышал. Иногда их удары расходились, и между нитями на одно мгновение появлялся зазор шириной в волосок.
Я дождался такого мгновения и вставил в зазор своё внимание. Не толкал, просто придержал.
Нити сошлись, упёрлись и обтекли его.
Следующий удар — ещё волосок. Ещё удар, ещё. Пот капал с подбородка на колено, рубаха прилипла к спине, пальцы онемели. Где-то рядом храпел часовой, фыркала у коновязи лошадь, а я ловил удар за ударом и до смерти боялся ошибиться хоть раз.
Последний виток разошёлся.
Серебро я отвёл в сторону, подальше от раны. А зелень не стал лить, как Тавор. Положил тонкой полоской вдоль пореза и начал смотреть.
У Тавора всё происходило одним махом: мясо к мясу, кожа к коже, и готово. У меня — так медленно, что я впервые увидел, как рана устроена изнутри.
Она была слоистой. Сверху упрямая плотная кожа. Под ней пружинистые волокна, уложенные в одну сторону, как нитки в холсте. Ещё ниже рыхлый жирный слой. И сквозь всё это, как корешки, тянулись сосуды тоньше волоса.
И каждому слою нужно было своё.
Нижний от зелени пошёл расти так жадно, что ещё чуть — и выпер бы бугром. Я велел ему остановиться. Он не послушался. У меня внутри всё похолодело, и я приказал снова, уже не словами, а чем-то из самой середины ядра.
Он встал. Нехотя, с опозданием, но встал.
Дальше я шёл снизу вверх, как строят дом. Сосуды по одному: капля зелени на стык — и сразу стоп. Волокна строго вдоль, иначе потом будет тянуть. Кожа начинала пухнуть, стоило её подтолкнуть, и я отдёргивал зелень в ужасе, пока не догадался положить её в саму щель, мостиком. Тогда клетки потянулись к ней сами и поползли навстречу друг другу.
Оставались две надорванные энергетические ниточки. Те самые, что есть у каждого человека и которые Тавор своим половодьем рвёт, даже не замечая.
Зелень проходила сквозь них, будто их не существовало.
Не знаю, что меня толкнуло. Я коснулся их краешком серебра, и сердце в этот момент просто встало.
Пятен не было. Концы ниточек потянулись к серебру, нашли друг друга и срослись. Криво, узелком, как второпях завязанная верёвка, но срослись.
Капля кончилась.
Когда я открыл глаза, луна висела уже на другой стороне неба, и лагерь спал так крепко, будто войны не было вовсе.
На голени вместо царапины осталась тонкая розовая полоска, как от кошачьего когтя недельной давности. Я потрогал её пальцем. Кожа как кожа. Тёплая. Моя.
Ни тошноты, ни озноба. Только сухое до скрипа ядро и усталость такая, что руку не поднять.
Одна царапина за полночи. Тавор обозвал бы меня пнём безмозглым и был бы прав. Но я сделал это сам, без него, и никого не убил.
Я сидел под телегой, трясся от беззвучного смеха, а по лицу текли слёзы.
Зелень лечит, если её класть, а не лить, и останавливать каждую клетку. Серебро губит плоть. Зато ниточки, которые Тавор рвёт и никогда не латает, чинит именно оно.
Зачем серебро во мне, я не знал. Но теперь знал, что его можно отделить.
Я прикрыл глаза на минутку.
Проснулся я в воздухе.
Взрыв отшвырнул меня от телеги, я грохнулся плечом о землю и прокатился через солому, собирая на себя пыль. В ушах выло на одной ноте, тонко и противно, и сквозь этот вой мир доносился глухо, как из-под воды.
Над восточной частью лагеря вставал огненный гриб в чёрных прожилках дыма. Горел обоз с алхимией. В рыжем свете было видно, как в небо летят горящие клочья парусины и щепки от телег.
Воздух стал горьким, с тем самым сладковатым привкусом напалма, от которого сводит желудок. Я узнал бы его где угодно. Этой вонью я дышал в воронке, закапывая себя заживо.
— Диверсия! — орал кто-то. — Они в лагере!
Второй взрыв ухнул на севере, поменьше, и земля опять выдернулась из-под меня.
Лагерь проснулся разом, и проснулся в панике. Полуголые люди выскакивали из палаток, кто с мечом, кто с поленом, кто с голыми руками, натыкались друг на друга, падали, вскакивали. Десятники орали приказы, которых никто не слышал.
Мимо, обдав горячим ветром, пронеслась лошадь с оборванным поводом, волоча за собой опрокинутую коновязь. Кого-то сбило с ног. Он так и остался лежать.
— Эней! ЭНЕЙ!
Говен бежал ко мне босиком, в одних штанах, с белыми от ужаса глазами. Я вскочил, успел схватить его за локоть — и тут сбоку налетела толпа, человек пятнадцать, бегущих от огня, не разбирая дороги.
Меня ударило плечом в грудь. Пальцы разжались сами.
Рыжая макушка мелькнула между спинами и пропала.
— ГОВЕН!
Я рванулся следом, расталкивая людей, и с разгону врезался в чью-то грудь, твёрдую, как стена.
Закопчённый до черноты десятник сгрёб меня за шиворот и развернул к себе. Борода у него дымилась.
— Лекарёнок? Пробуждённый?
— Д-да...
Он сунул мне в руки тесак, короткий, тяжёлый, с широким клинком и засаленной рукоятью. Следом швырнул кожаную бригантину с вшитыми пластинами. На груди у неё темнела дыра с бурой коркой по краям. Прежнему хозяину она, видимо, больше не понадобится.
— Надевай и за мной!
— Я же лекарь, я не умею драться...
— Ты одарённый! — Он тряхнул меня так, что лязгнули зубы. — Даже пустой ты сильнее любого мужика в этом лагере. Надевай, кому говорю!
И убежал в дым.
Пряжки не попадали в петли. Пальцы тряслись, ремни путались. Две я кое-как затянул, третью бросил. Бригантина села перекошенной и воняла чужим потом и старой кровью.
Я стиснул рукоять тесака и побежал за десятником.
В голове стучала одна мысль: Говен где-то там, в этой каше, безоружный, в одних штанах. И если диверсанты в лагере, он может наткнуться на них раньше меня.
Тело после пробуждения несло меня легко, будто кто-то подталкивал в спину. Я перемахивал через опрокинутые котлы, огибал горящие палатки, уворачивался от бегущих и ни разу не споткнулся.
Под ногой хрустнуло что-то мягкое. Я не стал смотреть.
Десятник нырнул за угол горящего склада. Я следом — и вылетел на площадку у коновязи.
Там дрались.
Человек двадцать рубились между опрокинутыми телегами. Наши, полуодетые, растрёпанные, и чужие — в тёмном, без знаков, с лицами, зачернёнными сажей. Звенела сталь, кто-то хрипел, кто-то катался по земле, вцепившись противнику в горло. Отсвет пожара делал всё рыжим, как в кузнице.
Десятник с рёвом вломился в самую гущу.
А я остановился.
Потому что прямо передо мной, спиной к огню, стоял человек и смотрел на меня.
Вокруг звенела сталь, трещали балки склада, кто-то выл, но возле него было тихо. Будто весь этот грохот огибал его стороной.
Высокий, сухой, словно свитый из жил. Лет сорока, с короткой седеющей бородой. Лицо в саже, через левую щёку тянулся старый белый шрам, стянувший уголок рта в вечную полуулыбку.
Тёмная стёганка, кольчужная пелерина на плечах, кожаные перчатки с раструбами. В правой руке длинный прямой меч, опущенный остриём к земле. В левой кинжал с кольцом на рукояти.
Он не был одарённым. Никакого ядра, никакого кольца я не чувствовал. Просто человек.
Но тело моё поняло всё раньше головы. Волосы на руках встали дыбом, в животе стало пусто и холодно, а ноги сами захотели бежать.
Я видел много солдат за эти месяцы. Солдат держит оружие как лопату, как работу, которую надо сделать. Этот держал меч как часть собственной руки. Он, наверное, взял его раньше, чем я научился ходить, и дрался с тех пор. И все, кто дрался против него, уже лежали в земле.
Он смотрел на меня спокойно и оценивающе. Как мясник смотрит на тушу, прикидывая, где резать. Дышал ровно. Не моргал.
Его взгляд скользнул по моей перекошенной бригантине, по тесаку, по босым ногам. Я только сейчас понял, что так и выскочил босиком.
— Мальчик, — сказал он с мягким южным выговором.
Не насмешка. Не угроза. Просто слово.
Я вскинул тесак над головой обеими руками, как колун над поленом. Драться нас никто не учил. Помощников лекаря учили только бегать и прятаться.
— Одной рукой, — посоветовал он почти ласково. — И локоть к боку.
И ударил.
Выпада я не увидел.
Увидело тело. Голова сама мотнулась влево, и острие прошло у скулы так близко, что я почувствовал кожей холод стали. Срезанная прядь волос медленно полетела вниз.
И тогда я понял, что со мной происходит что-то странное.
Время не замедлилось, нет. Но я вдруг начал различать то, что раньше слилось бы в смазанное пятно. Как у него напряглось плечо. Как повернулась кисть. Как дрогнули мышцы предплечья за мгновение до удара. Всё это читалось, как буквы в книге.
Он вернул клинок и отступил на шаг. Брови под сажей чуть поднялись.
— О, — сказал он.
Второй удар пошёл сверху наискось, от моего левого плеча к правому бедру. На этот раз он вложил в него вес, и клинок свистнул, описывая дугу. Рыжий отсвет скользнул по лезвию.
Я подставил тесак плашмя, двумя руками.
Сталь грохнула так, что заложило уши. В лицо брызнули искры. Удар должен был выбить тесак из рук, я видел, сколько силы он вложил, — но руки лишь загудели до самых плеч. А его клинок отскочил, будто ударил в наковальню, и самого мечника качнуло назад.
Полуулыбка исчезла.
— Одарённый, — сказал он себе под нос.
И больше не произнёс ни слова.
Теперь он дрался всерьёз, и я сразу понял, насколько он лучше меня.
Выпад в лицо — я отшатнулся, а клинок уже нырнул вниз, к бедру. Я увидел, как дрогнула его кисть, и едва успел убрать ногу. Острие проскрежетало по пластине бригантины.
Рубящий справа — я закрылся тесаком. Он не стал давить, а провернул свой клинок вокруг моего, как змея обвивает ветку, и хлестнул снизу по пальцам. Костяшки обожгло, по руке потекла горячая кровь.
И пока я смотрел на меч, кинжал уже шёл мне под рёбра. Туда, где кончались пластины.
Про кинжал я забыл напрочь.
Тело вывернулось само, бешено, на пределе. Лезвие распороло рубаху и кожу вдоль бока, неглубоко, но так, что бок вспыхнул огнём.
Я отскочил на три шага и встал, хватая ртом горький воздух.
У меня кровь на пальцах и на рубахе. У него ни царапины. Он даже не запыхался.
Вокруг рубились, орали, трещал горящий склад, но я слышал только своё сердце. Он знает сотню приёмов. Я знаю один: уворачиваться. Ещё пара заходов, и я не успею. Не увижу. Не почувствую. И лягу тут, в пыли у коновязи, а мама так и не узнает, где.
Но я быстрее. И сильнее.
Больше у меня ничего нет.
Значит, не надо с ним фехтовать. Надо быть быстрее и сильнее. Проще.
Мечник поднял клинок высоко над головой, остриём назад, как скорпион поднимает жало. Кинжал выставил перед грудью. Сейчас будет рубить сверху со всей силы, а кинжалом встретит, если я сунусь под удар.
Я видел, как сдвинулась его пятка. Как напряглись плечи. Как он набрал воздуха.
И шагнул навстречу.
Он не ожидал. Никто не идёт навстречу такому удару.
Меч уже пошёл вниз, и остановить его он не мог. А я уложил два шага в его полшага и оказался под самыми его руками. Слишком близко для длинного клинка.
Лезвие рубануло воздух у меня за спиной.
Его кулаки на рукояти врезались в тесак, который я вскинул над головой поперёк. Хрустнули пальцы. Он захрипел — и тут же ударил кинжалом в бок.
Как я и ждал.
Я поймал его левое запястье голой рукой и сжал.
До этой секунды я не знал, что могу так сжать. Под перчаткой щёлкнуло, раз и второй, он вскрикнул сквозь зубы, и кинжал упал в пыль.
Не отпуская его руку, я развернулся и рубанул тесаком по правому предплечью, туда, где под стёганкой не было кольчуги.
И в последний миг придержал удар.
Тело хотело рубить до кости. Внутри бурлило что-то горячее, звериное. Но что-то другое, наверное та самая неделя за спиной у Тавора, сказало: хватит. Этого хватит.
Лезвие рассекло рукав и мясо. Пальцы мечника разжались, меч звякнул о землю.
Он всё равно не сдался. Отшатнулся и пнул меня в колено, коротко и зло, по-кабацки. Я принял удар на бедро, даже не качнувшись, шагнул вперёд и ударил его навершием рукояти в висок.
Звук вышел глухой, деревянный.
Мечник постоял мгновение с закатившимися глазами. Потом колени у него подогнулись, и он лёг в пыль между своим мечом и своим кинжалом.
Я упал рядом на колени и сунул пальцы ему под челюсть. Жилка билась ровно и сильно.
Живой.
Только тогда меня затрясло. Так, что застучали зубы.
— Лекарёнок!
Десятник бежал через площадку, весь в крови, своей и чужой. Бой затихал. Наши добивали последних диверсантов, двое оставшихся пытались уйти за телеги, их гнали копьями.
Десятник глянул на мечника, потом на меня и медленно присвистнул.
— Это ты его? Сам?
— Сам. Живой он. Запястье сломано, рука порезана.
Десятник поднял меч мечника, взвесил на ладони, повертел в отсветах огня.
— Ты хоть знаешь, кого завалил? Это ж ихний мастер клинка. Он у брода пятерых наших положил, я своими глазами видел. — Он посмотрел на меня так, будто увидел впервые. — Ну ты даёшь, лекарёнок...
Он обернулся и рявкнул:
— Этого вязать! Живым, сотник с ним захочет поговорить! — И снова мне: — А ты волоки его в лазарет, пусть перевяжут, чтоб до допроса не сдох. И сам покажись.
Я посмотрел на свои руки, на распоротый бок, и боль, которой только что не было, навалилась разом.
Мечника мы с солдатом притащили в лазарет связанным по рукам и ногам. Он был тяжёлым, как все жилистые люди.
Лазарет гудел, как растревоженный улей.
Раненых от взрывов было столько, что они лежали на соломе прямо между столами, у входа, под навесом. Обожжённые, с пузырящейся кожей. Посечённые щепой. Оглохшие, трясущие головами. Кто-то звал мать, кто-то молился, кто-то просто выл без слов. Пахло палёным мясом, спиртом и кровью.
Я обшарил глазами каждое лицо, выискивая рыжую макушку. Не нашёл.
Не знал, радоваться этому или нет.
— Живой? — Тавор вынырнул из дыма. Руки по локоть в крови, борода опалена, глаза красные. — Хорошо. Давай силу.
— Пусто, мастер. Совсем.
Он прищурился, будто хотел спросить, с чего это я пустой посреди ночи. Я не выдержал его взгляда и отвёл глаза.
Он только махнул рукой.
— Тогда руками. Держи этому ногу, пока вправлю. Потом промоешь того, с лицом.
Я держал, промывал, бинтовал. Собственная кровь с костяшек мешалась с чужой. Бок горел под рубахой, но мне было не до него.
Тавор работал рядом, и я видел, что зелень в его ладонях бледнее обычного. Он лечил с самого первого взрыва и теперь экономил, выбирая, кого вытаскивать, а кого оставлять бинтам.
Мечник лежал связанный у стены, с закрытыми глазами.
Я накладывал повязку обожжённому парню, когда свеча в углу погасла.
Ни сквозняка, ни ветра. Огонёк вытянулся в нитку и исчез.
Следом потускнели остальные свечи, все разом, будто пламя отшатнулось от чего-то. Стоны раненых стали глуше, словно между мной и ними натянули мокрое полотно.
И пришёл холод.
Не колодезный, как от моего серебра. Сырой, подвальный, с запахом мокрой земли и плесени, как в погребе в Ольшанке, где я убил человека. Он не студил кожу, а лез под неё, между рёбер, и оседал где-то в животе тяжёлым комом.
Темнота в углу загустела, будто туда плеснули чернил.
И из неё вышел человек.
Я смотрел прямо на него и не мог разглядеть. Взгляд соскальзывал, как босая нога с мокрого камня. Цеплялся за плечо — плечо плыло. Искал лицо — там было серое пятно, и от попытки в него всмотреться начинало мутить.
Края его фигуры дрожали и растекались в полумраке. Я не мог понять, где кончается он и начинается тень. От этого заныло в висках, будто я слишком долго смотрел на солнце.
Ясно я видел только глаза.
Целиком чёрные, без белков и зрачков. Когда они скользнули по палатке, я почувствовал себя голым. Будто меня разглядели разом из каждого тёмного угла, из-под каждого стола, из каждой складки ткани.
С его плеч и пальцев на пол стекал тёмный туман. Медленно, лениво, как дым от затушенной свечи. Там, где он растекался, свет умирал.
Моё ядро сжалось в комок и попыталось спрятаться куда-то вглубь меня. Сквозь этот страх я всё-таки нащупал его Дар. Плотное тёмное ядро. А вокруг одно кольцо, гладкое, ровное, цвета старого синяка.
Первое Кольцо. Дар Теней.
Чёрные глаза скользнули по связанному мечнику. Потом по раненым. И остановились на Таворе.
Тавор выпрямился над столом. Спина у него окаменела, ноздри раздулись.
— Эней, — сказал он, не оборачиваясь. — К стене.
Тень оказалась возле него без единого шага. Просто была в углу — и вот уже у стола, будто темнота перелилась с места на место. В руке блеснул узкий чёрный клинок, похожий на осколок обсидиана.
Тавор отпрыгнул через раненого так, как не прыгают старики. Второе Кольцо, тело сильнее кузнеца.
Лезвие всё равно распороло ему фартук и грудь. Но рана затянулась зелёной вспышкой раньше, чем проступила кровь.
Он сгрёб со стола костяную пилу.
— Лекаря решил зарезать, тварь? — прохрипел он. — Ну попробуй.
Драться он не умел. Он махал пилой, как дед, отбивающийся от собак, и пила проходила сквозь туман, не встречая ничего.
Чёрный клинок вошёл ему в плечо по рукоять. Тавор охнул. Вспышка зелени — и рана закрылась, пока лезвие ещё выходило.
Он плеснул в тень котелком кипятка. Туман зашипел и разошёлся, и в прорехе на миг мелькнула бледная тонкая рука. Потом тьма сомкнулась снова.
Удар под рёбра. Тавор согнулся, прижал ладонь к боку, зелень полыхнула сквозь пальцы, и он выпрямился.
Удар в бедро. Вспышка.
Удар в спину, прямо между лопаток, туда, куда я каждый день кладу ладони. Вспышка, уже тусклее.
Раненые кричали и отползали кто как мог. Двое лекарей без Дара забились за бочку со спиртом. Связанный мечник у стены открыл глаза и смотрел на всё это без всякого выражения.
А Тавор стоял. Каждый раз он заращивал рану быстрее, чем убийца успевал его добить.
Но я чувствовал его ядро и видел то, чего не видела тень.
С каждой вспышкой сила Тавора таяла. Он был как бочка, в которой пробили десяток дыр, и он затыкал их пальцами, а новые появлялись быстрее. Зелень бледнела, раны закрывались всё медленнее.
После удара в живот рана не затянулась до конца. Тавор выпрямился, шатаясь, и глаза у него помутнели.
А я стоял у стены с тесаком, как он велел, и ничего не мог ему дать.
Ни капли.
Всё, что у меня было, я потратил на царапину, про которую никто никогда не узнает. Если бы не она, я мог бы сейчас положить ладони ему на спину. Хоть немного. Хоть на пару вспышек.
Тень перетекла Тавору за спину и ударила рукоятью в затылок.
Пила выпала из его пальцев и звякнула о пол. Тавор постоял ещё мгновение и лёг лицом в солому рядом с парнем, которого я не успел добинтовать.
Ядро у него ещё тлело. Я чувствовал. Живой.
Пока.
Тень постояла над ним. Туман с её рук медленно лёг Тавору на спину, как саван.
А потом она повернулась ко мне.
Два чёрных провала смотрели мне в лицо. Не на лицо — в него, сквозь кожу и кости, в то место, где пряталось моё пустое ядро.
Туман пополз по полу к моим босым ногам. Коснулся пальцев, и ступни свело холодом до самых щиколоток.
Я перебрал всё, что у меня есть.
Пустое ядро, выскобленное до донышка. Лекарский Дар, от которого в драке никакого толку. Тесак, который я сегодня впервые взял в руки. Мечника я одолел только потому, что он был человеком. А эта тварь за минуту уложила Второе Кольцо.
За стенкой палатки кто-то звал на помощь. Где-то в лагере, может быть, лежал Говен.
Тень сделала шаг.
Я поднял тесак.
ГЛАВА 6
Первый удар я даже попытался отбить.
Тень качнулась вперёд, и я рубанул тесаком наискось, вложив всё, что ещё оставалось в руках. Клинок прошёл сквозь туман, как сквозь дым над костром, и не встретил ничего.
А потом что-то врезалось мне в запястье.
Хрустнуло. Тесак вылетел из пальцев и звякнул где-то под столом. Я даже не успел закричать, как второй удар пришёлся под колено, и нога сложилась, будто её подрубили.
Я упал. Туман сомкнулся вокруг, холодный и липкий, и из него, со всех сторон сразу, посыпались удары.
По рёбрам. По почкам. По лицу.
Они шли без злости и без спешки, размеренно, как работает молотобоец у наковальни. Тень не дралась со мной. Она меня обрабатывала.
Я закрыл голову руками, и меня ударили по рукам. Попробовал отползти, и чья-то нога, лёгкая, почти невесомая, наступила мне на спину и вдавила лицом в солому. Нос хрустнул, и мир на мгновение побелел. Во рту стало солоно.
Сквозь звон в ушах я слышал, как кричат раненые. Кто-то звал охрану. Никто не пришёл.
Последнее, что я увидел, — чёрные глаза совсем близко от моего лица. Без белков, без зрачков, без выражения. Два провала, в которых не было ничего человеческого.
Удар в висок. Темнота.
Холод.
Он первым всплыл из черноты. Не тот, что бывает зимой, а другой, который сковывает изнутри, будто кровь в жилах превратилась в ледяную кашу. Он держал не только тело. Он держал меня самого, ту часть, которая думает и боится, и не давал ей даже закричать.
Меня куда-то тащили.
Не по земле. Сквозь что-то. Мерзкое, вязкое, будто меня протаскивали через пролитую смолу, и она залепляла рот, глаза, уши, забиралась под ногти. Мир вокруг был не тёмным, а пустым. Ни верха, ни низа. Ни звука.
Тени. Он тащит меня сквозь тени.
Я хотел закричать, но у меня не было рта.
Верёвки. Тугие, врезающиеся в запястья так, что пальцы онемели и стали чужими.
Тряска. Скрип колёс. Запах конского пота и прелого сена.
Рядом кто-то хрипел, долго, с присвистом, как хрипят с пробитым лёгким. Лекарская часть меня отметила это сама, без спроса, а остальная не могла даже пошевелить пальцем, чтобы помочь.
Чей-то стон. Чужая речь, мягкая, южная, с тем же выговором, что у мечника.
Кто-то засмеялся.
Каменные ступени, по которым меня волокли вниз, и затылок бился о каждую. Лязг железа. Скрип петель. Удар о что-то твёрдое.
И тишина.
Когда я пришёл в себя окончательно, я долго не мог понять, открыты у меня глаза или нет.
Я моргнул. Ничего не изменилось. Поднёс руку к лицу, почти коснулся ресниц — и не увидел пальцев.
Темнота была полной. Густой, как вода на дне колодца. Даже в погребе в Ольшанке сквозь щели в люке пробивался свет.
Здесь не было ничего.
Воняло плесенью, сырым камнем и чем-то сладковатым, гнилым, от чего сразу подкатило к горлу. Так пахнет в лазарете, когда рану вовремя не почистили, и она начала загнивать под повязкой.
Я лежал на чём-то твёрдом и холодном, присыпанном соломой. Солома кололась сквозь рубаху и была влажной.
Я потянулся к ядру.
По привычке, не думая, как тянешься к фляге, когда хочется пить. И наткнулся на пустоту. Не на донышко, не на пару капель — на ничто. Ядро было сухим, как выбеленная солнцем кость.
Тогда я потянулся к воздуху. Даже на выжатом поле боя в нём всегда находилась хоть какая-то сила, хоть крохи.
Здесь не было ни капли.
Воздух был мёртвым. Пустым, как выпотрошенная рыба. Я тянул из него, тянул, тянул — и получал только боль.
Потому что каналы горели.
Те самые ниточки внутри меня, по которым всегда шла сила, пересохли и скрутились. Их жгло и дёргало, как больной зуб, только по всему телу сразу, от кончиков пальцев до макушки. Каждый раз, когда я пытался что-то в них протолкнуть, огонь вспыхивал заново.
Я застонал и попробовал сесть.
Тело не послушалось. Руки подломились, как у новорождённого телёнка, и я перевалился через край лежанки и шлёпнулся на пол. Пол был земляной, мокрый, ледяной. Липкая грязь сразу пропитала рубаху на боку.
Я лежал в ней и не мог подняться. Не мог даже понять, где верх.
И вот тогда мне стало по-настоящему страшно.
— Тихо. Тихо, пацан.
Голос раздался совсем рядом. Хриплый, сорванный, еле узнаваемый.
Но я его узнал.
— Сотник?..
— Он самый. Не дёргайся.
Что-то зашуршало, и я услышал, как рядом кто-то тяжело, с присвистом, сползает на пол. Большая ладонь нашарила в темноте моё плечо. Вторая подхватила под мышку.
— Давай. Раз... два...
Он потянул и охнул сквозь зубы, коротко и зло. Меня подняли и усадили обратно на колючую солому. Кряжев посидел рядом, шумно дыша, будто после долгого бега.
— На земле не сиди, — сказал он наконец. — Застудишься. Почки отвалятся, и никакой Дар не спасёт. Уж ты-то, лекарь, должен знать.
— Знаю, — прошептал я.
Горло было как наждак. Губы потрескались. Во рту стоял вкус засохшей крови.
— Где мы?
Сотник помолчал.
— В плену, пацан.
Я, наверное, понял это ещё тогда, в тенях. Но когда это прозвучало вслух, внутри что-то оборвалось и полетело вниз, в ту самую пустоту, где раньше было ядро.
— Молись теперь, — тихо сказал он. — Чтоб не сдохнуть. Больше ничего не остаётся.
— Как... как вы здесь?
— Как и ты. — Он хрипло хмыкнул. — Их было больше, чем мы думали. Пока все тушили склад и ловили тех, у коновязи, другие зашли с реки. Резали тихо. Меня взяли у шатра. Одарённых с ними было трое, и один из них тень. Этот ваш. Даже саблю толком вытащить не дал.
Он закашлялся, и в груди у него что-то булькнуло.
— Рёбра, — машинально сказал я. — У вас рёбра сломаны. И лёгкое, может...
— Знаю. Не лечи. Нечем тебе.
Нечем. Он прав.
Мы сидели в темноте. Где-то капала вода. Медленно, размеренно. Одна капля, пауза, ещё одна.
— А мастер Елозин? — спросил я. — Он же был со мной в лазарете. Его тоже...
Сотник не ответил сразу. И по тому, как долго он молчал, я всё понял раньше, чем он заговорил.
— Его увели почти сразу, как нас сюда бросили. Тут через стенку допросная. Слышно всё, что там делают.
Пауза.
— Кричал он долго. Потом перестал. Больше не приводили.
Я закрыл глаза. Какая разница, всё равно ничего не видно. Но я закрыл.
Тавор. Тощий, вредный, с вороньим смехом. Который орал на меня, обзывал дубиной и отвешивал подзатыльники. Который бросил раненого и бежал через всю деревню, когда я пробуждался в погребе. Который выжег мне рак, потратив всё до капли. У которого в Тесьминске дом на двадцать квартир и дочка, которая, может, уже родила.
Он так и не увидит внука.
А если бы я не потратил всё на ту дурацкую царапину...
— Меня тоже скоро поведут, — сказал Кряжев спокойно, будто говорил о погоде. — Я сотник. Я знаю, где стоят наши отряды, сколько людей, какие одарённые. Вытягивать из меня будут долго. А потом я там же и останусь.
— Не говорите так.
— А как говорить? Врать тебе? Ты не маленький.
Я маленький, хотелось крикнуть мне. Мне семнадцать. Я хочу домой.
Я промолчал.
— А вот ты, может, и выживешь, — сказал сотник, и солома под ним зашуршала. — Кому ты нужен? Шкет. Лекарёнок. Ничего не знаешь, ничего не решаешь. Всерьёз тебя никто допрашивать не станет. Посидишь. Может, обменяют на кого из ихних через пару месяцев. Или через пару дней, если повезёт. А может, годы тут просидишь, пока наши эти земли не возьмут.
Годы. Здесь. В этой темноте, в этой вони, в этой пустоте без капли силы.
Меня замутило.
Тяжёлая ладонь легла мне на плечо.
— Держись, пацан. Ты ж того мечника завалил. Слыхал я. Значит, есть в тебе что-то.
Время под землёй текло иначе.
Час? Полдня? Сутки? Здесь не было ни солнца, ни луны, ни смены караула, ни колокола. Только темнота и капли воды. Капля. Пауза. Капля.
Я начал их считать. Сбился на третьей сотне. Начал снова.
Каналы горели не переставая. Иногда боль затихала, и я почти успевал задремать, а потом какая-нибудь ниточка внутри вдруг скручивалась, будто её дёрнули щипцами, и я выгибался на лежанке, закусив рукав, чтобы не заорать.
Сотник рядом дышал всё хуже. Хрип, свист, пауза, хрип. Иногда он долго, надсадно кашлял и после этого подолгу молчал. Я слушал его дыхание так же, как слушал капли. Пока хрипит — живой.
Голод пришёл не сразу. Сначала просто тянуло под ложечкой. Потом начало скручивать живот, до тошноты. Пробуждённое тело жрало себя изнутри, требовало еды и силы, а не было ни того, ни другого.
Пить хотелось ещё сильнее. Вода капала где-то в углу, и я мечтал доползти до неё, но не знал, в каком углу, и боялся снова свалиться на земляной пол.
А ещё были звуки.
Иногда из-за стены, из допросной, доносилось что-то. Глухое, неразборчивое. Удар. Голос. Крик, короткий и оборванный. И снова тишина.
Каждый раз я сжимался в комок и ждал, что сейчас откроется дверь и поведут меня.
Никто не приходил. И от этого было только хуже. Ожидание не кончалось. Оно копилось, как гной под повязкой, и я чувствовал, что скоро лопну.
Я думал о маме.
О том, как она плакала в платочек, когда меня забирали. Как стояла у калитки, пока телега не скрылась за поворотом, а я смотрел на неё, пока она не стала маленькой точкой. Отец тогда не вышел. Стоял у окна, я видел его силуэт. Не мог смотреть.
Им ведь пришлют бумагу: пропал без вести. И мама будет ждать. Годами будет выходить к калитке.
Я думал о Говене.
Рыжая макушка, мелькнувшая в толпе. Его унесло, а я не догнал. Если бы я держал крепче. Если бы не отпустил.
А может, он лежит сейчас лицом в пыли у сгоревшего склада, и его никто не нашёл. Или нашли, но поздно.
Я не знал. И это незнание грызло хуже голода.
Скрип.
Я вздрогнул так, что клацнули зубы.
Наверху заскрежетал засов, и по ступеням застучали тяжёлые, неторопливые шаги. Под дверью появилась полоска света. Жёлтая, дрожащая. Она росла и резала глаза, отвыкшие от всего, кроме черноты.
Дверь распахнулась.
Свет факела ударил так, что я вскинул руку к лицу и зажмурился. Сквозь веки всё равно пробивалось красное, жгучее. Слёзы потекли сами.
— Большого, — сказал грубый голос с южным выговором. — Вставай.
Я разлепил глаза, щурясь сквозь пальцы. В дверях стоял бородатый детина с факелом в одной руке и дубинкой в другой.
Сотник поднялся.
Я видел, чего ему это стоило. Он встал медленно, держась за стену, и в свете факела я впервые разглядел его. Лицо сплошь в кровоподтёках, один глаз заплыл так, что не открывался. Борода слиплась от засохшей крови. Рубаха разорвана, и на боку под ней вздувалось багровое пятно размером в две ладони.
Он пошатнулся. Выпрямился.
— Иду, — сказал он спокойно.
Детина схватил его за локоть и дёрнул к двери. Сотник споткнулся, но удержался. У самого порога он обернулся и посмотрел на меня единственным глазом.
— Держись, пацан.
И его увели.
Детина на мгновение задержался в проёме, подтягивая сотника за собой, и свет факела качнулся вглубь коридора.
И я увидел соседнюю камеру.
Она была не такой, как наша. Совсем не такой. Решётка не из простых прутьев, а из чёрных, толщиной в руку, покрытых вязью знаков, которые тускло светились в свете факела. Стены обиты металлом. С потолка свисали цепи.
И на цепях висел человек.
Руки вздёрнуты и разведены в стороны, запястья в широких кандалах с такими же знаками. Ноги прикованы к кольцам в полу. Он не стоял и не висел, а замер где-то посередине, растянутый, как шкура на просушке.
Абсолютно лысый. Голова гладкая и бледная до синевы. Всё лицо в шрамах. Не в одном, а в десятке. Рубцы поверх рубцов, будто кто-то год за годом резал это лицо заново. Один шрам пересекал губы, другой шёл через бровь к виску.
И глаза были открыты.
Он смотрел на меня.
Прямо в лицо. Спокойно, холодно, не моргая. Будто это не он висел в кандалах в подземелье, а меня разглядывали через решётку.
На обрывке тёмной ткани у него на груди я разглядел знак. Вышитый серебром, потускневший, но узнаваемый. Круг, перечёркнутый двумя клинками, и над ним корона.
Я видел этот знак дважды за весь поход. На плащах тех, кто проходил через наш лагерь молча и ни с кем не разговаривал.
Царские охотники за головами.
Факел качнулся обратно. Дверь захлопнулась. Лязгнул засов.
И снова наступила полная темнота.
Я сидел, прижавшись спиной к стене, и не мог вдохнуть.
Охотник. Здесь. На цепи.
Те, кто за весь прошлый поход не оставил в живых ни одного вражеского воеводы. От чьей силы моё ядро в Ольшанке пыталось спрятаться в самый дальний угол. Которые одним ударом погасили одарённого Земли второго кольца, перемоловшего в кости десятки наших.
Кто вообще мог такого взять?
И если такого смогли повесить на цепи, что сделают со мной?
— Эй, — прошептал я в темноту. — Вы меня слышите?
Тишина. Только капли.
— Вы охотник, да? Царский? Как вас взяли? Где мы?
Ничего.
— Пожалуйста. Скажите хоть что-нибудь.
Капля. Пауза. Капля.
Он не ответил. Ни на первый вопрос, ни на десятый. Я спрашивал, пока не охрип, а потом просто сидел и слушал.
А потом из-за стены донёсся крик.
Хриплый, низкий, мужской. Тот самый голос, что гремел на площади в Ольшанке так, что дрожали стёкла. Тот самый, что только что сказал мне: держись.
Кричал сотник.
Долго. Потом замолк. Потом снова.
Я зажал уши ладонями. Не помогло. Звук шёл не через уши, он шёл через камень, через пол, через кости.
Когда наконец стало тихо, я понял, что трясусь весь, с головы до ног. Зубы стучали, пальцы скребли по соломе.
И что-то внутри, что держалось всё это время — в воронке, под стрелой, в погребе с топором, перед тенью, — вдруг треснуло.
Я заплакал.
Не громко. Я зажимал рот рукой, давился, кусал рукав. Но слёзы текли и текли, горячие, и плечи тряслись, и я не мог остановиться. Я плакал о Таворе, которого увели и не вернули. О сотнике за стеной. О маме у калитки. О Говене. О мальчишке из погреба и его отце в капустном рассоле. О себе.
Мне было семнадцать, и я хотел домой.
— Успокойся.
Шёпот. Я точно знал, что это был шёпот, еле слышный, на выдохе.
Но он ударил в стены и отразился от них так, будто кричали сто человек одновременно. Он заполнил камеру, каждый угол, каждую трещину в камне. Прошёл сквозь меня, и солома подо мной, кажется, шевельнулась.
И он был двойным.
Два голоса, слитые в один. Один низкий, глубокий, как гул из-под земли, как далёкий гром в горах. Второй чуть выше, чище, звонче. Они звучали слово в слово, одновременно, и от этого по спине побежали мурашки, а волосы на затылке встали дыбом. Так не может говорить человек. Так вообще ничто живое говорить не может.
Слёзы застыли у меня на щеках.
— Успокойся, мальчик, — повторил голос.
И это было самое странное. В нём не было угрозы. Не было холода, как во взгляде. Он был тёплым. Строгим, но тёплым, как голос отца, который нашёл тебя, заблудившегося в лесу, и сначала хочет отругать, а потом просто прижимает к себе.
— Слёзы тратят воду, — сказал охотник. — А воды здесь не дают.
Я всхлипнул и замолчал.
— Пустота — не смерть, — прошелестело из темноты двумя голосами, и стены отозвались гулом. — Пустой сосуд нельзя расплескать. Помни это, когда за тобой придут.
Я не понял. Совсем не понял. Но слова упали куда-то глубоко внутрь, туда, где раньше было ядро, и легли там, как камни на дно колодца.
— Тот, кто плачет, ещё жив, — сказал голос тише, и звонкая его половина дрогнула и почти растаяла, остался только низкий гул. — Мёртвые не плачут. Запомни, что ты жив.
И замолчал.
Я почувствовал, как из соседней камеры что-то ушло. Не звук, не свет. Будто кто-то огромный сделал последнее усилие и уронил голову, выдохшись до конца.
А голос всё ещё звучал во мне. Отдавался в костях, в зубах, в пересохших каналах. И каналы... Пока звучали слова, они перестали гореть. Всего на мгновение. Будто сам звук был пропитан силой. Не той, что текла у меня из ядра, не той, что была у Тавора или у тени. Другой. Древней. Тяжёлой. Силой, в которой была власть. Её у него отняли, но отнять до конца не смогли, и обрывки ещё тлели в каждом его слове.
Кто он такой?
Спросить я не посмел.
Я свернулся калачиком на мокрой соломе, закрыл глаза и провалился в муть.
Мне снилась воронка.
Жар снизу, вонь напалма, земля, которой я засыпаю себя сверху. Топот копыт над головой. Только в этот раз всадники остановились и заглянули вниз. У них были чёрные глаза без белков, и они стали закапывать меня сами, горсть за горстью, пока земля не забила мне рот.
Мне снился погреб.
Я переворачиваю мужика в капустном рассоле, чтобы забрать нож, а у него лицо Тавора. Серое, с опалённой бородой. Он открывает глаза и говорит: «Руками больше не лей, дурень».
Мне снился Нил.
Он полз от меня в темноту на руках и одном колене, волоча обрубок, всё оборачивался и благодарил. А навстречу ему из темноты вышел рябой солдат с огнём на ладони.
Мне снился мальчишка из погреба.
Он стоял со светящимся шрамом на ладони и кричал: «Нечисть! Упырь!» А я смотрел на свои руки, из которых тёк серебристый свет, и там, куда он падал, у людей на коже расползались коричневые пятна.
Мне снилась мама у калитки.
За её спиной не было ни дома, ни деревни. Только калитка и она, смотрящая на дорогу. Я шёл к ней и никак не мог дойти.
Мне снилось, что за стеной кричит сотник. А потом я понял, что кричу я сам.
— ...этот?
Голос выдернул меня из сна, как крюк выдёргивает рыбу из воды.
Я дёрнулся, открыл глаза — и тут же зажмурился с криком. Свет. Режущий, слепящий, будто в глаза плеснули кипятком. Факел у самого лица.
Сквозь слёзы и пальцы, прижатые к векам, я различил двоих. Тот же бородатый детина с дубинкой. И ещё кто-то, чуть позади, в дверях.
Высокий, прямой, в тёмном и дорогом. Блеснуло серебряное шитьё на рукаве, перстень на пальце. Лица против света было не разглядеть, только очертания. Прямая спина. Чуть вздёрнутый подбородок.
— Этот, господин, — сказал детина. — Лекарёнок ихний. Которого тень притащила.
— Лекарёнок, — повторил второй.
Голос у него был холодный, ровный, чистый. Каждое слово он выговаривал так, будто пробовал его на вкус и находил не слишком свежим. Так говорят те, кто с рождения не поднимал ничего тяжелее вилки и не привык, чтобы им перечили.
Он помолчал. Я чувствовал его взгляд. Даже не видя глаз, чувствовал, как он скользит по мне: по разбитому лицу, по грязной рубахе, по распухшему запястью, по босым ногам в засохшей грязи.
Так смотрят на таракана, выползшего из-под печи. Раздавить или побрезговать.
— Эту чернь, — произнёс он наконец, — на допрос.
У меня внутри всё оборвалось.
За стеной — допросная. Там кричал Тавор. Там кричал сотник.
Там они и остались.
— Выбить всё, — продолжил он тем же ровным, скучающим тоном. — Что знает, что видел, что жрал на завтрак. До того дня, когда родилась его прабабка.
Он чуть склонил голову набок, по-прежнему глядя на меня.
А я смотрел на него сквозь слёзы, сквозь режущий свет, и в голове звучал только двойной шёпот из темноты.
Пустой сосуд нельзя расплескать.
ГЛАВА 7
Интерлюдия. Говен
Говен не помнил, как добрался до Ольшанки.
Помнил огонь. Как лагерь горел до самого рассвета, а люди в тёмном резали всех, кто выскакивал из палаток. Помнил, как полз по канаве, прижимаясь лицом к грязи, пока над головой с гиканьем проносились всадники. Помнил удар в спину, горячий, как кочерга из горна, и то, как не понял, что ранен, пока не попробовал встать.
Потом был лес. Четыре дня по дороге, которую армия прошла за два. Ладонь, прижатая к боку, и кровь, которая всё равно сочилась сквозь пальцы.
А теперь был сарай.
Тёмный, пропахший сеном и козьим навозом, на задах крайнего двора. Бабка с переломанными пальцами, та самая, которой Эней вправлял руку на площади, нашла его в канаве у своего плетня. Долго смотрела на него. На рыжие вихры. На руки, привыкшие к бинтам.
Лоскут с красным кругом Говен сорвал с халата ещё в лесу. Но бабка всё равно смотрела так, будто видела его насквозь.
Он замычал и показал на свой рот. Немой, мол.
— Немой, значит, — сказала бабка. — С южной стороны, значит. Беженец.
И спрятала его в сарае.
Так и пошло. Для всей деревни он стал немым парнем с юга, у которого сожгли дом. Говорить было нельзя: северный говор выдал бы его с первого слова. А по Ольшанке теперь каждый день ездили разъезды королевства Тур, вылавливая тех, кто уцелел после разгрома.
Рана на спине воспалилась. Говен чувствовал, как под повязкой дёргает и печёт, и знал, что это значит. Он же помощник лекаря. Он видел, как от такого умирают.
Жар накатывал волнами. Ночами он лежал на прелом сене, трясся и смотрел в темноту.
Бабка приходила два раза в день. Ставила у двери миску с похлёбкой и кружку воды, молча меняла тряпку у него на спине, кривясь от запаха. Ни о чём не спрашивала. Только однажды, уже уходя, бросила через плечо: «Мой младший тоже рыжий был».
А Говен смотрел ей вслед и думал об Энее.
О том, как тот схватил его за локоть в ту ночь. Как держал. И как толпа вырвала локоть из его пальцев, а Говен даже не попытался вернуться. Побежал туда, куда несло всех.
Эней обещал, что поведёт его, когда Говен пробудится. Как Тавор вёл его самого. Чтоб не по кускам.
А Говен его бросил.
А сегодня днём у колодца пили воду турские солдаты.
Говен сидел на корточках у плетня, изображая дурачка, и слушал. Солдаты смеялись. Говорили, что тень притащила в Каменный Зуб лекарёнка. Того самого сопляка, который голыми руками сломал мастера клинка.
— Выпотрошат его там, — сказал один и сплюнул в пыль. — До косточки.
Говен не помнил, как дошёл до сарая.
Ночью он нашёл за яслями ржавый серп.
Руки тряслись от жара, и лезвие прыгало. Он приставил его к ладони и какое-то время просто смотрел.
Он видел, как клянутся на крови. На площади, в этой самой деревне. Баба с младенцем. Мальчишка из погреба. Их клятвы принимал царь, и за это из них высасывало жизнь.
Но Говену некому было клясться. Ни царю, ни королю, ни богам, которые не спасли лагерь.
Он полоснул по ладони.
Кровь выступила тёмной полосой. Говен прижал ладонь к груди, туда, где под рёбрами тлела его искра, упрямая и неразбуженная.
— Слышишь меня? — прошептал он. Голос сорвался, в первый раз за много дней. — Ты. Ты, внутри. Я тебе клянусь.
Слёзы текли по грязным щекам, и он их не вытирал.
— Кровью своей и жизнью своей. Я найду Энея. Живого или мёртвого. Найду и вытащу. Хоть из Каменного Зуба, хоть из-под земли. Слышишь? Мне больше некому клясться. Только тебе.
Кровь на ладони вспыхнула.
Не багровым, как на площади. Золотым. Тяжёлым, густым, как расплавленный металл в тигле.
И искра ответила.
Она не всхлипнула, как раньше. Она рванула. Будто клятва была не просьбой, а приказом, и искра приняла его всем своим существом. Говена выгнуло дугой на сене. Сила хлынула в грудь, в горло, в голову, и горло обожгло так, словно он глотнул кипятка.
Рана на спине лопнула, по коже потекло горячее, но эта боль была где-то далеко, будто чужая. Ближе была другая: в груди что-то росло и разворачивалось, огромное, тяжёлое, давило на рёбра изнутри, и Говену казалось, что его сейчас разорвёт пополам.
Из щелей сарая ударил золотой свет.
Скрипнула дверь.
На пороге стоял бабкин сосед Прокоп, в исподнем, с вилами наперевес. Он вышел на свет, и теперь стоял с открытым ртом и выпученными глазами.
— Нечисть... — просипел он. И набрал воздуха, чтобы заорать на всю деревню.
Говен не думал. Он даже не понял, что делает.
— Молчи.
Это был не его голос. Низкий, тяжёлый, он ударил в стены сарая, и сено вокруг шевельнулось. В нём было что-то, от чего у Говена самого зашевелились волосы.
Прокоп закрыл рот. Глаза у него остекленели.
— Никому. Никогда. До последнего своего дня.
Мужик кивнул. Медленно, как во сне. Опустил вилы. Развернулся и ушёл в темноту, не сказав ни слова.
Золотой свет погас.
И вместе с ним ушло всё. Силы, жар, сознание. Говен рухнул лицом в сено, и последнее, что он почувствовал, — как пустеет в груди что-то новое, огромное, только что рождённое.
Дар Власти. Он ещё не знал этого слова.
Разбудил его утром стук копыт.
Разъезд. Прямо у бабкиного плетня. Грубые голоса, южный говор.
— Эй, мужик! — рявкнул кто-то. — Ночью у вас тут светило что-то. Золотом. Видал?
Говен замер, вжавшись в сено. Он узнал, у кого спрашивают. По тяжёлому сопению, по шарканью лаптей.
Прокоп.
Молчание.
— Ты глухой? Видал, говорю?
Молчание. Долгое. Говен слышал, как мужик сипит, как хватает ртом воздух, пытаясь выдавить хоть звук. Хоть слово.
И не может.
— Он что, немой? — удивился второй голос.
— Вчера не был, — медленно сказал первый. Скрипнуло седло, звякнули стремена. Кто-то спешился. — Я с ним вчера у колодца говорил.
Пауза.
— Одарённого сюда. Живо. Кто-то здесь пробудился.
***
Двадцать минут.
Может, больше. Я перестал считать, когда сломался второй ноготь.
Стул был железный, с дырами в сиденье, и холодный, как лёд. Ремни на запястьях, на щиколотках, поперёк груди, поперёк лба. Я не мог отвернуться. Не мог даже зажмуриться как следует: кожаный ремень давил на брови.
Допросная оказалась маленькой, чистой и почти уютной. Два факела на стенах. Стол, за которым сидел писарь с гусиным пером, лысоватый и скучный, как приказчик в лавке. Полка с какими-то склянками, аккуратно подписанными.
И он.
Невысокий, мягкий, с круглым добрым лицом и ухоженными руками. Если бы я встретил его на ярмарке, решил бы, что это пекарь. Или сельский учитель.
— Ещё раз, — сказал он ласково. — Повторяй за мной. Кровью своей и жизнью своей клянусь говорить правду и служить королевству Тур...
Я молчал.
Он вздохнул, как вздыхает усталая мать над упрямым ребёнком. И положил мне ладонь на колено.
Я закричал.
Боль не шла снаружи. Она рождалась внутри, в самом колене, в кости, в суставе, будто там разом раскрутили сотню раскалённых сверл. Никакой раны. Никакой крови. Только боль, чистая и бесконечная.
И я её узнал.
Вот что было страшнее всего. Я узнал этот Дар. Он шёл по тем же ниточкам, по которым шла зелень Тавора. Той же дорогой, теми же путями. Он касался тела так же точно, так же умело, как касается лекарь.
Только вместо «заживи» он говорил «болей».
Он был жёлто-зелёный, мутный, цвета желчи. Лекарский Дар, вывернутый наизнанку.
Это мог бы быть я, подумал я сквозь крик. Это же мог бы быть я.
— Дар Боли, — сказал он, будто прочитав мои мысли, и чуть улыбнулся. — Родня твоего. Дальняя. Лечить я не умею совсем. Зато вот это — лучше всех в королевстве. Так что давай не будем тратить время. Кровью своей и жизнью своей...
В этот раз я повторил.
Не знаю, как так вышло. Я не решал. Просто рот открылся сам, и губы сами начали выговаривать чужие слова, лишь бы он убрал руку.
— ...клянусь... говорить правду... и служить... королевству Тур...
Он кольнул мне ладонь тонким ножом.
— ...да будет кровь моя свидетелем... да будет жизнь моя... залогом...
Кровь вспыхнула. Холодным, бело-голубым, как лёд на реке.
А потом клятва начала пить.
Я видел, как это было с бабой на площади и с мальчишкой в погребе. Их пошатывало, они бледнели. Но у них было что отдать. Им было из чего платить.
У меня не было ничего.
Ни капли силы в ядре. Ни крохи в каналах. И клятва, не найдя, чем расплатиться, полезла глубже. В тело. В кровь. В то, что держит сердце.
Сердце сбилось.
Тук. Тук-тук. Пауза. Длинная, страшная пауза, в которой я слышал только, как скрипит перо писаря.
Тук.
Мир поплыл и начал гаснуть по краям.
— Эй, эй, — сказал голос откуда-то издалека. — Не помирай мне тут. С меня спросят.
Мне плеснули в лицо ледяной водой. Кто-то ударил по щекам. Раз, другой.
Сердце дёрнулось и застучало. Криво, с перебоями, но застучало.
Я жил.
На ладони остался шрам. Тонкий, кривой, светящийся холодной голубизной.
Я теперь принадлежал королевству Тур.
Я смотрел на этот шрам и не мог поверить. В Ольшанке я бинтовал людей с такими же шрамами, только красными. Жалел их. Думал: как же так можно, поклясться врагу. А мне самому хватило двадцати минут.
А потом начались вопросы.
— Имя.
— Эней.
— Откуда родом?
— Из Верхних Бродов. Под Тесьминском.
Скрип пера.
— Родители. Имена. Чем занимаются.
Я отвечал. Клятва не давала молчать. Слова сами вылезали изо рта, как нитки из распоротого шва.
— Полк. Сотник. Сколько людей в сотне. Сколько одарённых. Какие Дары. Где стоял лагерь. Сколько телег в обозе. Сколько лекарей.
Я отвечал.
— Мастер Елозин. Какое кольцо. Сколько раненых поднимал за день. Что говорил. С кем говорил.
Я отвечал, и голос дрожал, когда я произносил его имя.
— Твой Дар?
— Лекарский. Слабый. Мутный. Пробудился две недели назад.
Добряк с круглым лицом хмыкнул и потерял интерес.
— Что делал в ночь нападения?
И тут я запнулся. Потому что правда была такая: я сидел под телегой и лечил себе царапину.
Он положил руку мне на плечо.
Я кричал, пока не сорвал голос.
— Новая деталь, — пояснил он писарю. — В прошлый раз он сказал, что спал.
— Я и спал! Я потом уснул!
Рука снова легла на плечо.
А потом всё сначала.
Имя. Родом откуда. Родители. Полк. Лагерь. Обоз. И снова, и снова, другими словами, с другого конца, вразнобой. Что ел на завтрак три дня назад. Какого цвета был шатёр сотника. Сколько раз в день менялся караул. Сколько шагов от лазарета до коновязи.
Писарь скрипел пером, сверяя каждое слово с тем, что я говорил раньше.
И если я говорил «двадцать шагов», а в прошлый раз сказал «тридцать» — меня наказывали.
Если я вспоминал что-то, чего не сказал в прошлый раз, — наказывали.
Если я медлил с ответом — наказывали.
И самым страшным была не боль. Страшнее было её ждать. Я научился видеть, как он чуть поворачивает кисть, прежде чем положить руку, и тело сжималось заранее, и от этого я путался, и снова ошибался, и снова получал. Круг замыкался, и выхода из него не было.
Боль приходила в колено. В локоть. В зубы. В глаза. Один раз — во всё сразу, и я перестал понимать, где я и кто я, и сколько это длится.
— Пощадил кого-нибудь из наших? — спросил он вдруг, между делом.
И клятва вытащила из меня Нила.
Обрубок ноги. Жгут. Закупоривающий состав. Как я велел ему ползти и сдаваться.
Добряк засмеялся. Мягко, почти умилённо.
— Надо же. Добрый лекарёнок. Как звали?
— Нил, — прошептал я.
Писарь записал.
Я отдал им всё. Тавора. Сотника. Говена. Нила. Маму и её калитку. Всё, что у меня было, выпотрошили и разложили по строчкам на желтоватой бумаге.
Когда меня тащили обратно, я не чувствовал ног.
Дверь камеры захлопнулась, и я остался в темноте.
Сотника не было. Его лежанка была пуста.
Я сидел на полу, на мокрой земле, и не пытался встать. Мне было всё равно. Пусть почки отвалятся. Пусть всё отвалится.
А потом меня прорвало.
— Я им всё рассказал, — сказал я в темноту. Голос был сиплый, чужой. — Слышите? Всё. Где стоит армия. Сколько людей. Про мастера. Про Нила. Я его сдал. Они найдут его. Они всех найдут.
Тишина.
— Я поклялся им. Я теперь ихний. Понимаете? Я теперь служу Туру. Тем, кто убил Тавора. Кто сейчас убивает сотника. Я даже умереть не смог нормально, у меня даже заплатить было нечем!
Я засмеялся. Смех вышел страшный, лающий, и я сам его испугался.
— Он знал, что я вру, ещё до того, как я открыл рот. Он наказывал за правду. За правду! Я сказал двадцать шагов, а надо было тридцать, и он... и я...
Слова лились, как кровь из разорванной жилы. Я не мог остановиться. Я говорил про боль в зубах. Про добрые глаза. Про то, что этот Дар — родня моему. Что я мог бы стать таким. Что, может, я уже такой: я же вырастил себе рак, я же калечу серебром. Про маму. Про то, что меня никто не будет обменивать, потому что я никто.
— А Говен? — спросил я у темноты. — Я даже не знаю, жив ли он. Я его отпустил. Я держал его за руку и отпустил...
Охотник молчал.
Я знал, что он слушает. Не знаю откуда, но знал. В темноте, на своих цепях, он висел и слушал каждое слово. Не перебивал. Не утешал.
Просто слушал.
И постепенно слова кончились. Я выдохся, как выдыхается пустой мех. Сидел, привалившись к стене, и трясся.
— Пустой сосуд нельзя расплескать.
Двойной шёпот ударил в стены, и камера загудела, как колокол.
Я вздрогнул. Каналы, горевшие все эти часы, на мгновение стихли.
— Гончар не лепит горшок, в котором плещется вода, — сказал охотник, и низкий голос звучал чуть громче высокого. — Глина слушается руки, только пока она пуста.
И снова тишина.
Я долго не понимал.
Сидел и повторял про себя. Пустой сосуд. Гончар. Глина. Вода. Что это? Утешение? Загадка? Бред умирающего?
Глина.
Моё ядро — глина. Я сам так его увидел в первую ночь после пробуждения. Кривой шарик, мягкий, неровный, с бугром и вмятинкой.
И Тавор говорил. «Ядро надо выровнять. Укрепить. Закалить, как горшок в печи».
Но как его выровнять, если в нём всё время что-то плещется? Сила. Моя собственная, зелёная и серебряная, крутится внутри, давит на стенки, толкает, распирает. А снаружи в ядро всё время затекает сила из воздуха, сама, даже когда не зовёшь. Как лепить горшок, если в него всё время льют воду?
А здесь...
Здесь воздух мёртвый. Ни капли силы. Ядро пустое до дна. Ничего не плещется. Ничего не затекает.
Глина пуста.
У меня перехватило дыхание. Всё это время я думал, что пустота — это моя беда. Что меня выжали, обокрали, оставили ни с чем. А она была возможностью. Такой, какой нет ни у одного одарённого на воле, потому что на воле сила течёт всегда.
Я закрыл глаза. Потянулся внутрь.
И провалился, как тогда, в первую ночь.
Ядро висело в темноте. Тусклое, потрескавшееся, пересохшее. Серебряные и зелёные разводы еле мерцали на нём, как следы на высохшем дне лужи. Кривое. С бугром на одном боку и вмятиной на другом.
Я коснулся бугра. Мысленно, вниманием.
И меня скрутило так, что я закричал.
Не телом. Там, внутри. Это была другая боль, не как от Дара Боли. Глубже. Будто я взялся голыми пальцами за собственный нерв и потянул. Каналы вспыхнули разом, все до одного, и на мгновение я ослеп даже там, где нет глаз.
Но бугор просел.
Чуть-чуть. На волосок. Но просел.
Я лежал на мокром полу, задыхаясь, и плакал. Не от горя. От того, что это сработало.
И снова потянулся к ядру.
Бугор. Надавить. Боль. Волосок. Ещё раз. Боль. Волосок. Вмятина — вытянуть изнутри, подать наружу. Боль, от которой темнеет в голове.
Телесная боль, колени и зубы после допросной, — я её перестал замечать. Эта, внутренняя, перекрывала всё.
Потом я начал растягивать.
Осторожно, как тянут сырую кожу на раме. Ядро было маленьким, с кулак, а Тавор говорил — наполнить под завязку. Как наполнить кувшин, если он размером с напёрсток? Значит, сначала кувшин. Стенки. Шире. Тоньше нельзя, треснут. Значит, одновременно шире и плотнее. Растянуть на волосок, а потом прижать, уплотнить, как глину утрамбовывают пальцами.
Капля за каплей. Волосок за волоском.
В какой-то момент я чуть не бросил. Столько боли — и так мало толку. Тавор говорил: год, два, пять. А у меня за целую вечность — несколько волосков. Я лежал и думал: зачем, всё равно не успею, всё равно меня завтра снова поведут в допросную.
А потом вспоминал, как охотник сказал «помни это, когда за тобой придут». И снова тянулся внутрь.
Я не знаю, сколько прошло. Я не считал капли воды. Я слушал только своё ядро и свою боль.
Бугор ушёл. Не весь. Но ушёл.
Вмятина стала мельче.
Стенки под моим вниманием стали чуть толще. Чуть твёрже. Как глина, которую уже начали сушить.
— Хорошо.
Двойной шёпот прозвучал совсем тихо, почти ласково.
Больше охотник ничего не сказал.
А я лежал на полу, на мокрой холодной земле, выжатый до дна, с горящими каналами и сломанными ногтями, с чужой клятвой на ладони.
И впервые с тех пор, как погасла свеча в лазарете, мне не было страшно.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
