Несущий поветрие
Пролог
В лето 6919 псковичи сожгли 12 женок-вещих, наславших на славный Псков лихой мор, на льду реки Великой.
Псковские болота дышали гнилой хмарью. Третьяк Молчанов стоял у дотлевавших срубов[1] с раннего утра грудня-месяца[2] и до поры, пока солнце за кром каменный не спряталось. Не плакал мальче, никогда мамку его в сруб тащили, ни когда жгли.
Доселе псковичи повитух и травниц берегли, от Церкови укрывали и от Иоанна Порфирьева Новгородского[3], ныне же суседы в посаде сами волокли женок на костер. Моровая язва, дескать, всë стороной шла, а женки-то накликали, дабы побольше своего подклада[4] продать люду. Третьякова матерь Голуба ничего такого и не делала, но кто ж разбирал бы их, когда такой страшный мор настиг Псков, ныне не такой шумный.
Ночь зябкая на реку опустилась и меж пороха и пепла показался зверь невиданный доселе. Третьяк притаился, устремив взгляд зорких зелëных глаз на индрика-зверя, из-под земли вышедшего. Тот был ни то косматый, ни то сохатый, неясно какой такой твари.
От зверя того слышались хрипения и клокотания, аки воды в его рту набралось. Медленно ступал он меж срубов и … плакал. Плакал горько, завывая меж хрипами, да в свете луны лишь стало видно, что зверь был непрост ещё потому, что рога его сквозь свой же череп пробивались, крылья же его голые да корявые, лапы как у медведя все в струпьях кровящих. Больно было зверю, оттого и плакал над прахом повитушьим. То матери его были, но Третьяк того не ведал, подошел мальче, нисколь не страшась.
— Кто ты? — спросил Третьяк, и очи его пытливые уставились на тварь.
— Дух я лесной! — Дух заговорил насилу, ибо хрип в горле ему речь пресекал. — Погляди, что люди твои надо мной учинили! — и завыл пуще прежнего.
— Ну полно тебе выть! — отвечал Третьяк, — я вот не вою, хоть и сирота.
— А кто ж со мной в чащу-то пойдёт, в лес? Я гибну, мальче, гибну от рук людских, а духу у леса всё скуднее.
— Али меня приглашаешь?
— А что бы нет? Открою тебе всю силу мою, наставлю, станешь ты теперь духом здешних мест, будешь лес от люда беречь, да ни пускать всякого. Зверя, птицу хранить…
Третьяк подумал, помолчал и руку свою вытянул.
— Значит, быть тому.
сноски из текста:
1. Сожжение в срубе — это официальный вид смертной казни в Русском царстве, который применялся до XVIII века.
2. В старорусском (древнерусском) календаре слово «грудень» обозначало ноябрь.
3. Иоанн, архиепископ Новгородский и Псковский (Порфирьев) — с 1391 по 1414 годы был причастен к постройке многочисленных церквей и способствовал охоте на колдунов.
4. Подклад — магический предмет, который подкладывают человеку с целью защиты или порчи.
Глава 1
В лето же 6932 Псков от мора отгородился, повитухи город защитили заговорами да рисунками на камнях особых. Третьяк, живущий ныне в доме на погосте Керемети[1], что стоит от Пскова на два дня пути по торговым тропам, зазевался.
Именины его пришлись на первый день Вересня[2], и Моровей, как он просил его звать, не дал отроку[3] никакого дела, сжалился. Болота простирались на сотни вёрст вокруг Новгорода славного, а Псковичи всё ближе тянулись к церкви Новгородской. Больно мора страшились, да не зря. Третьяк уж которую седмицу[4] гадал как бы ему одолеть ведуний заслон, что они опустили на Псков, дабы от Моровея отгородиться. Бился мыслью Третьяк не просто так, ибо Дух строго-настрого велел отроку найти способ да выморить Псков под корень. Люди-то опять ожили, забыли страх, а Моровей вознамерился не оставить от них и камня на камне — всё за женок-вещих, что в 6919 лето сожгли. То расплата была его жестокая.
Ведь повитухи те его выращивали и кормили, звали Духом лесным, что им силу и стан дарует, но как худоба напала на град, так сразу всех и сгубили, а Моровей и сам в ту ночь сиротой остался. Ныне же, главенствующий над слугами своими, в Керемети, скрытой от очей человеческих, он и обосновал становище. [5]
Моровей избирал себе слуг, а Третьяк, десница его, помогал, учился, и уже чуть ли не сам духом стал. Тело его покрывал иней сизый, трупный, да сам он был хладен и студен, но рос и ликом пригож, чего таить. Двадцать первую весну ему минуло, но был он смиренен, и Моровею не было нужды опасаться, что покинет его Третьяк, слуга верный.
В зале стоял трон великий, а на троне восседал теперь Моровей, вздыбив верхние копыта. Кашлял он и хрипел, принимая настойки от Рыжаны, ведьмы и служанки своей, сидевшей подле на коленях.
— Хозяин-батюшка, всё боле худо становится на лике вашем, а Псков всё стоит, непоколебим.
— То Третьяково, дело, Рыжана, не твоё. Али сама решила силой кром Псковский брать? Сколько раз твердил я тебе, дуре: под заслоном он ведуньим — не пробить!
— Но, батюшка, не делает Третьяк должного. Все сидит безмолвно и не мыслит даже шевельнуться. Будь я на месте вашем, сама бы пошла и взяла Псков, ибо люди не мрут, а губят древний лес! И вас губят, батюшка!
Рыжана всегда была девкой простой и гнева древнего Духа не страшилась. Считала его батюшкой, ибо подобрал он ее младенцем-сироткой на тропе меж Новгородом и Кереметью. Была она красна и ликом ладна: волосы рыжие распущены, сама ведьма, и всегда вплетает в них дрянь всякую — перья да травы.
Третьяк стоял подле Моровея, поднося ему бересту за берестой. Тот, хрипя на неё кашлял, оставляя на бледной коре кровавые пятна с гнилостным духом, сворачивал её в трубку, мял в копытах, и выходил из того сверток – сыпучее семя поветрия. Третьяк Молчанов ждал, пока кончит Дух своë дело, чтобы разнести песок тот по путям и торжищам, из года в год так сводя люд со света.
Ум его был занят иным, оттого и не внимал он тому, что говорила ему девка с мусором как в голове, так и на ней.
— Сыщу я способ, Хозяин, сыщу. А ты дуру эту не слушай, да не гневись, о теле и здоровом духе твоём кручинится.
— Мы дети леса и рек! — продолжала Рыжана, не дав товарищу старшему договорить, — а люди-губители не ведают, что творят. Изведём их до единого, тогда и лес воспрянет, и тебе легче станет.
— Ну полно, дети мои. Вы лесные, то верно, но прежде всего, вы – хранители, и надобно вам перебить род людской, что наших, аки хворост жгут!
Но не досказал Моровей своей речи: хворь одолела — закашлялся он, согнулся, забил копытами в деревянный пол.
— Ступай, — прохрипел он, — ступай на завтрашней заре, ищи как знаешь, но сыщи путь!
По тропе вдоль перелеска Третьяк шагал долго, ни питья, ни еды ему было не надобно. Почти мертв, он жил еще, питаясь силой лесной. Долго размышлял он думу свою после былого похода на Новгород, где раздал свитки поветрия он матери с детинами. Пакостно стало тогда на душе — словно загубил жизнь невинную, но Моровей успокоил его: не бывать концу мору, покуда люди еще живы. Но поселилось тогда в сердце Третьяка сомнение.
Сдвинув брови свои пышные, красные, как и волосы его, он сощурился на ярило, ярко-ярко светившее в этот Вересень. Не усмотрев под ноги, запнулся юноша о корягу и упал плашмя — позорно, по-дурацки. Надеялся, конечно, что никто не увидал сего падения, да беда на голову— прямо перед ним вынырнула откуда ни возьмись девка. Ни то лесная, ни то сельская: платье на ней красивое, да подол оборван так, словно она сквозь чащу бежала и не хуже самого Третьяка падала. Лицо ее круглое, хмурое, но с тревогой. Волосы чернее дегтя, а щёки мака краснее.
— Чего тебе, девка? Солнце мне застлала, — буркнул Третьяк, поднимаясь. Дивчины он был выше на голову.
— А ты не больно-то груби! Ты что ж князь какой, чтоб так молву держать, – она подбоченилась, глядя на него с вызовом, — может и помогать бы стала, а теперь даже не проси!
Девушка отошла в сторону и теперь Третьяк увидел, что была у ней и телега с ослом, и мешок, забитый верно редькой или иной едой.
— А чего это ты без мужика едешь? Не боишься лихих разбойников?
— А кого мне бояться, коли сама разбойница? — и девка заливисто рассмеялась, когда Третьяк глаза свои вытаращил. — Да шучу я, не бойся. Батька мой захворал, вот и еду в Новгород славный просить лекарства от мора лютого.
— Какое такое лекарство? Али зелье какое? — вопрошал Третьяк.
— А вот такое! Тамо, говорят, колдуньи варят да варят, небось дорогое. А я бедна, да сметлива! Добуду как-нибудь для батьки-то родногу.
Поморщился Третьяк: не по нраву ему была её речь, бойкая, настырная, точь-в-точь Рыжана.
— А величать-то тебя как?
— А вот как крестили, так и величай, — сказала она громко, — Мария я, а батька Жданой зовет — долго ждали, матушка стара была, вот и померла, как родила. Ты сам-то откуда? Новгородец? Псковский? Али с посадов каких?
— А вот не твоя забота, — ухмыляясь, заявил юноша.
— Это как же? Я тебе всё выложила, а ты в ответ ни слова? Имя-то твое не секрет?
— Имя не секрет, правда. Третьяк я, Молчанов сын.
— Третьяк значит. Поезжай со мною, коли путь лежит в Новгород?
Третьяк кивнул, и решил, что сейчас не станет морить Ждану. Подождёт, как доберутся они до стен новгородских, а там и свиток «благодарственный» он ей вручит. Почто нет? Сам Дух лесной велел ему подобно поступать, а коли девка умная, не возьмет бересты в руки, да пойдет дальше своей дорогой.
— А какое дело у тебя в Новгороде?
— Разузнать надобно про зелья те.
— Брешешь! Ты не ведал про них, пока я не обмолвилась.
Третьяк отвернулся от назойливой девки, скривившись, но после решил вести молву по-доброму.
— Так потому и хочу поведать про зелье, оттого что ты сказала! — он чуть не добавил «дура», но смолчал. Неохота была пешком полдня плестись.
— Так поведаю тебе!
— Не стоит, — оборвал он девку на полуслове. — Лучше держи поводья крепче. Осëл-то послушный?
— Славный, да стар уж…
Более не обмолвился и словом Третьяк, устав от речей её, а Ждана всё не умолкала и сыпала, и сыпала сперва про осла своего доброго, затем про батюшкину радость, когда прознает тот, что она не на торги, а за лекарством уехала.
Столица Русской вольницы встречала на торговой стороне гулом и смрадом рыночной площади. Люд весь съехался на торг – кто огородное свое продать, кто корзин да ковров наплëл, того же - продают да орут все, галдят, перекрикиваются. Третьяк то и дело морщился да подбоченился: отвык он от шума и суеты людской, настигавшие его за пределами родной ныне Керемети.
И достал тогда Третьяк бересту из-за пазухи протянул девице.
— На, грамота тебе будет, за доброту твою, и батюшке для лекарства.
Ждана глянула на него настороженно, но руку протянула, свиток развернула и тут же пыль моровая ей прямо в лицо ударила. Закашлялась девка, замахала руками.
— Фу! Что за дрянь ты мне подсунул, окаянный?
— То, — отвечал Третьяк холодно, — Мор лютый, за то, что лес губишь и Духа лесного не чтишь. Будешь знать, как с мором тягаться!
Ждана выронила грамоту, завопила, что есть мочи.
— Стража! Стража! Хватайте морового слугу, он сгубить меня удумал! Жизнь мою девичью оборвать!
Третьяк вывернулся, опрокинув чью-то корзину репы под ноги подходящим стражам, и бросился в самую гущу народу, мешаясь с толпой, да и след его простыл в потехе и галдëже людском. Нетрудно было его сыскать — всё рыжие волосы его. Оттого и накрылся юноша платком серым, словно от зноя, а на деле – шмыгнул меж телег, торопясь к заветному месту. Давно он старуху-ведьму, знамую как Домна, не посещал, всё она ему диковины говорила, а всё ложь то была, потому и перестал он таскаться сюда — два дня до Новгородского торга и два обратно, на родные болотные пустоши.
Ныне же, как поведала Ждана о зелье, надобно было разузнать всего да побольше. Коли опять вернется Третьяк ни с чем — не избежать ему гнева Хозяина своего, батюшки.
Домна та сиживала на одном месте, говорят, уже тридцать лет— под столбом на развилке, что путь указывал, хотя грамоты никто и не разумел, столб был тот ни к чему. Баба сидела на бочке, гадая девицам глупым на любовь да на достаток, подобрав костлявые ноги к груди. От золота не отказывалась никогда Домна, но Моровея невзлюбила, оттого думалось Третьяку, не хочет ведьма всю правду говорить, а лишь только часть её. Решил он ныне и этой лихой пригрозить, дабы не гневила духа старинного, коль жить хочет!
Рядом с ведьмой громоздились телеги с рыбой и потрохами. Не ведал Третьяк, кому на свете этом надобны эти потроха, да не любопытство первое ударило в его голову, а смрад – дух тухлый, что всё вокруг морил не хуже поветрия. Ох и воняла эта рыба!
На беду, бабка устроилась в этом самом месте. Подошёл Третьяк хмурый, платком накрытый, да нос от зловония прикрывая. Завидев того, старуха тотчас поднялась, расправила ноги свои костлявые и принялась кланяться, молодца привечая.
— Ишь ты! — завопила она громче, чем надобно было, — неужели сам Третьяк, Моровеев отрок, пожаловал? Чаго надобно: за пряником ты, али за вестью?
— Чего разоралась, баба? — шикнул на нее юноша, — А ну цыц. Будет тебе сейчас же дурно, коли не поведаешь мне все, что про зелье-лекарство против мора знаешь!
— Ай-яй-яй, такой грубый ты стал, Третьяк, неужто сделал-таки Моровей тебя себе заменой?
— Не твоего ума то дело. Отвечай, что ведомо тебе о лекарстве?
Старуха не спеша с бочки слезла, ноги платьем прикрыла босые, велела и юноше платок посильнее натянуть, и сама облачилась, и вместе они в бочку полезли. А бочка та была непростая – с виду обычная, поломанная даже, а внутри – простор!
—А то не ведомо мне точно, да болтают люди всякое, ты знаешь… — начала было она, но пригрозил ей опять Третьяк.
— Ближе к делу, Домна, а не то мор и на тебя пущу!
— А ты пусти! — вскочила старуха вновь и завопила, — пусти да погляди, что будет со мной!
Бабка осмелела, выпрямилась, в общем, изготовилась к бою, словно могла она что-то против юноши поделать. Не стал мешкать и Третьяк: давно желал он эту курицу безголовую прикончить, да всё жалел, мол, старая да худая, кому она нужна такая, а теперь сама она у него расправы просила.
Высыпал он ей в лицо сей порошок, в рот ей аж горсть попала того, и ничего не было ей… ничего не случилось ни с лицом, ни с телом ее.
— То-то! – воскликнула Домна, – То-то тебе, Третьяк Молчанов, слуга Моровеев! Ведомо Новгороду славному о хитростях вашинских! Свитки ваши люд собирает да в поле на костер бросают. Уж пять лет ни одного не открыли люди свертка. Или чаешь ты, новгородцы не знают кто ты да хозяин твой лютый?
— Сдурела ты, карга? — возмутился Третьяк, да уж кулак занес, но бить старую не смог, совестно было. — Не только мором могу сгубить тебя, но и руками голыми, отвечай же, что за лекарство такое чудодейственное?
Но успел он лишь моргнуть, когда ведьма удалая скрылась от него, лишь облачко дыма сизого осталось на месте, где та стояла.
Осерчал Третьяк так, что невмоготу стало! Все бабы вокруг него, а управиться с ними – духу не хватает, то ли сил. «Не сил», – Поправлял себя Третьяк, силушки-то у него одного втрое превосходило. А всё ж не справился со старухой ветхой, оттого и гневен был теперь. Но в сердце его все росла смута жуткая. С тех пор самых, как он матерь с ребятами поветрием заразил, да вот сильнее лишь стала пакость губительная. Девку-то, Ждану, жалко было теперичи. Третьяк, хоть и лют, а совестлив оказался, вылез из бочки, думая, что сказать Хозяину своему, да как перед Рыжаной оправдаться. Сожрëт его девица живьем, а коли Моровея прогневит – не миновать уж ни ей, ни ему, Третьяку, кары иль погибели.
Ступал юноша в сторону ворот, ибо помнил, что осёл Жданы стоять там остался на привязи. Замыслил он себе скотину забрать — не повинен зверь, что хозяйка сгинула, и не следует ему с голоду помирать вслед за ней. Душу Молчанова томили думы о содеянном, словно не так что-то было в делах его. Не ведал же он, в самом деле, губила ли Ждана Лес великий, али не губила… Нет, Моровей велел всех извести.
А всё ж добрая была девка, подвезла, рассказала всё, как сама знала. Молода, незамужня, бездетна, свету не видала, а ныне от руки его холодной погибнуть судьба была. Правильно ль? Справедливо?
Тряхнул Третьяк головой: негоже было сейчас мысли смутные нести — никогда не лгал ему Моровей. Как у кострищ встретились, так и ныне он, Третьяк, слуга его, верным оставался.
Косоворотка его, подпоясанная ремешком узким, от жары не помогала, а сапоги его, из сыромятной кожи, шаркали по земле, перебивая звук завываний девичьих где-то вдалеке. Видать, расселись да завели круговину, запевали весело:
Заведите, молодцы, веселу круговую,
Выбирай, душа-молодчик, девицу любую!
Эта парочка сошлась, да только любоваться,
А вам, девицы да молодцы, в кругу не остаться!
Покачал головой Третьяк, не желая слушать о том, как парни и девки друг другу пары ищут. Уж собирался ступить дальше, как обомлел. Ждана. Лежала у забора, как и лежала, а над ней мужики скопились. Один второго толкает, подначивает, второй третьего пихает, и ржут, как звери все. А Ждана не издохла ещё, легла не в силах двинуться, да за горло больное схватилась, кашляя.
Третьяк хоть и был всегда лютым отроком, да не стал терпеть такого. Жива ещё девка, слышит и видит всë, а пошевелиться не может, да постоять за себя тоже. Уж который раз за день просыпалась в Третьяке эта часть его, доселе наружу не выходившая, но жаль ему стало.
— А ну прочь! – рявкнул он на толпу мужицкую. — Псы смердячие, вы чего удумали? Прочь я сказал!
— А что такого? — усмехнулся один коренастый, — Ты руки свои не суй, оторвем. А девка? Девка-то всё равно сгинет.
Третьяка перекосило жутко. Брови его сошлись к переносице, а ноздри раздулись от злобы. Что это делается? Среди бело дня, под солнцем золотым, и такое зверство удумать?
— Кара вас настигнет страшная! Иль Великий Дух лесной изведёт, иль я вас погублю!
— Не горячись, коль жизнь дорога, — усмехнулся другой, тощий, — Сестра она тебе, аль женка твоя?
И за слова свои да язык распутный, получил тощий от Третьяка по носу кулаком тяжёлым. Не был парниша богатырем, но, чтобы защитить девицу, хватит силенок. Теперь уже он чувствовал, словно долгом его было и её, и свою честь отстоять. Он сумеет. Замахнулся второй раз юноша, ударив того, что шире был плечами. Ударил больно, борода мужика длиннющая даже на долю побои не смягчила. Отшатнулся он, но устоял, следом сам ринулся на Третьяка, сгрести его в охапку вздумал, но юркий был юноша, увернулся из лап огромных, да сам аккурат меж ног детине коленом влепил. Взвыл тогда мужик и кричал, то «бес», то «сволочь», но слыхал уж Третьяк и похуже, добить решил чертей эдаких и силушку свою всю использовал.
В миг темно на площади стало, люд весь засуетился, замолчал, оставляя угрожающую тишь властвовать на время. Все оглядываться стали, пугаться, девки в круговине смолкли…
— Господи, гляньте, что творит, бес эдакий! Взлетел на три аршина вверх! — крикнул кто-то в толпе и теперь все на Третьяка глядели.
Вокруг него собирался пепел чёрный с песком смешанный, небо застилая тьмой. Народ взмолился, со страху кто сбежал, кто ниц упал и челом оземь бить стал, молясь, но не был ни божеством Третьяк, ни чертом, чтобы молитвы слушать. Он поднял руку свою, в ладони его столько погибели было, что он сумел бы, если хотел, всех здесь вмиг сгубить, но дрогнула рука его.
Он развернулся.
— Не губи, батюшка, мы не ведали! — крик маленькой девочки пробился сквозь шум толпы.
Взгляд Третьяка, еле дышащего от того, сколько силы на каждое его движение надобно было, вниз упал. Две девички в рубахах длинных в мамин пояс уткнулись, как птенцы и руками головки белокурые прикрыли.
Сморщился Третьяк, как же погубить ему их? Детей-то? Младенцев? Не губят лес они, сидят-се на торговой площади да песни поют. Тогда Третьяк головой своей помотал, не желая боле тут оставаться и, подхватив Ждану на руки, исчез. Лишь медленно оседало облако моровой пыли на месте, где был он. Крестьяне долго еще лежали ниц, головы свои боясь поднять, а когда встали наконец, поняли, что видали они сегодня гнев Божий под ликом юношеским.
Сноски: примечания: ошибки в тексте допускаются, т.к это черновой вариант до настоящего издания
[1]Кереметь – выдуманный автором поселок.
[2]Вересень - в старорусском (и древнеславянском) календаре — это сентябрь.
[3]Отрок — это устаревшее или высокое название подростка, мальчика среднего возраста между ребенком и юношей.
[4]Обозначает период из семи дней от одного воскресенья до другого.
[5]Место временной стоянки, лагерь путешественников или небольшой поселок
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
