Обложка Немного любви

Немного любви

Илона Якимова

0% прочитано
Стандартный
Илона Якимова

Немного любви

Часть 1. Нимфа. Глава 1 Визит к родне

Hey, you’ve got to hide your love away...

John Lennon

You make me feel like a natural woman...

Aretha Franklin

1.Нимфа

Дух рассеялся втуне.

Она думала об этом всякий раз, хотя на кладбище бывала непростительно редко. Мать водрузила на могиле сердце и крест из черного полированного гранита, что могло быть пошлей и менее относиться к подлинному духу? Сердце. Крест пробивал его насквозь, вызывая в памяти не самые приятные фольклорные мотивы. Как можно быть настолько лишенной вкуса? И ведь не горе лишает чувства меры, памятник не ставят впопыхах, ждут, покуда земля осядет над телом. Сердечко, подобное тому, что штамповали на обертке жевательной резинки Love is... Зачем? Сердце старой госпожи Малгожаты не остановилось, оно билось в ее груди. Но дух рассеялся втуне. Жалела ли она? Уже и не знала.

И внезапно оказалась здесь на исходе осени. И ведь не годовщина смерти, не годовщина рождения. Почему? Собственно, почему — она прекрасно знала, но не хотела себе сознаться. Ей нужна была моральная поддержка, и она кружила по стране, цепляясь за места и камни, металась меж странами, но не спасало и это. Оперлась ладонью о гранит, попробовала погладить — не поддавалось. Там нет никого. Дух рассеялся. А сколько было любви... Она же в ответ просила совсем немного, но Эла не смогла дать, не успела. Совсем немного любви. Вырастаешь, чтобы понять, что единственный источник бесконечной любви, безусловного одобрения заглох восемь лет назад, что дверь, которая тебе снится, когда воображаешь дом, уже некому отпереть. Что ты уже никогда не успеешь вернуться в субботу.

Сегодня опять суббота, но что с того?

Она так ярко пожалела, что не может вернуться в ту субботу, что на миг потемнело в глазах. Да еще октябрь, и эта гора застит, и камни. В Вишнове над кладбищем вздымается Чахтицкий град. И не хочешь — увидишь. Она тоже не выдержала, подняла голову, посмотрела — и увидела. Потом перевела взгляд на гранит госпожи Малгожаты. И снова на руины. И снова на камень вниз.

Что ж, если это и шутка, но глупая и гадкая, очень в духе семьи. Но чтоб выяснить, зачем это им потребовалось, придется увидеться. К сожалению.

Было холодно, особенно внутри, но и снаружи тоже. Посмотрела последний раз, убедилась, выдохнула клуб пара, словно средневековое чудище на полях манускрипта, и побрела с кладбища прочь, к парковке.

В маленьких женских машинках ей было тесно, она возила с собой запас силы — и воспоминания. На деле это приводило к тому, что у Элы в кабине обретался набор выживанца в апокалипсис, смена одежды, подборка лекарств, плед, подушка, несколько книг. Давно пора сменить машину, чтобы возить только себя, но, примеряя, она как будто цеплялась о дверь, даже проходя головой — чем-то большим цеплялась, чем была она сама. Ей оказывалось тесно. А водить она любила и умела, оно спасало от ощущения собственной неуместности во всем, включая жизнь. Вот и сейчас включила зажигание, вышла на трассу, постаралась больше ни о чем не думать до самого Брно. Нове-Место-над-Вагом, Стара-Тура, Глук, кофе в Куновице и круассан. Невкусно, словно бумага жженая и бумага прессованная. Не так хотелось кофе, как оттянуть момент, а с другой стороны, раньше спросишь — раньше пошлют, а там и домой вовремя успеешь. И до Голубице успешно удалось не включать голову.

Брно, правду сказать, дурацкий город. Плоский, как анекдот тинейджера. Десять лет назад она провела здесь два года овощем, и еще пять после того проработала как человек — когда слезла с таблеток, прошла специализацию в Масариковом, смогла вернуться к профессии. И самое сложное было не вернуться к профессии через криминальную полицию, не работка с ядовитым и плюшевым Новаком, нет. Как раз бездна человеческой мерзости, в которую окунала работа, помогала немного очнуться от мерзости собственной, отплеваться от стоячей, гнилой воды. Самое сложное в тех семи годах было жить вот тут, в Брно-Слатина, под семейным кровом. Только «Монстер Джим» ее и спасал тогда, тогда она и приобрела фанатичную любовь к железу, еле-еле добредая от материнского дома до спортзала, чтоб тупо полежать на скамеечке, прижав к груди две гантели по два кило. Потом поднималась и шла обратно, считая шаги шагомером. Потом приходила опять. Потому что надо же хоть куда-нибудь идти, чтоб не сдохнуть лежа, скуля от боли. Это же слишком просто — сдохнуть лежа, скуля от боли. Сука, не дождешься, ясноглазый.

Тужанка, бежевый домичек в два этажа, парковка на тротуаре, чахлая туя в выделенном палисаднике. Здесь ничего не поменялось. Здесь никогда ничего не меняется. Собственно, она набрала мобильный с дороги, как приличная дочь, чтобы успели придумать повод отказать в приеме, но нет.

Дверь отворилась, зажегся в прихожей свет.

— Ты так и будешь стоять в дверях или пройдешь?

Брно

Идеальная пожилая пани, голубые глазки, губки бантиком, фарфоровый кракелюр морщин на белом лице приятнейших очертаний. Девочками такие выглядят очаровательно, кукольно, а в женах имеют возвышенную, страдальческую красоту, даже если всех тех страданий — общее несовершенство мира. Старость превращает их в музейный экспонат, но пани Криста и в зрелости была хороша. Когда отчима не стало в прошлом году, Эла выдохнула, на диво неприятный был человек, не могла даже и с трудом припомнить хоть одно доброе слово от него за двадцать-то лет. Да и Господь с ним, или кто там приходит по души католиков, когда они правильные католики. А мать... Мать по-прежнему изумительно красива. И тоже как будто бы не менялась. Эла поневоле залюбовалась порядком в гостиной: нигде ни следа пыли, никакого сувенирного хлама, льняная вышитая дорожка через полированный стол, отделанный шпоном... вишни? Дуба? Какая разница, оно красное, цветом как подсохшее мясо, на нем богато смотрится и небеленый лен, и фарфор. Опять фарфор, что на лице, то и на столе. Агнешка смахнула со стола едва тронутую едой тарелку, не удосужившись смахнуть с себя угрюмую, озлобленную личину. Такое, впрочем, и должно быть у одинокой матери двоих тинейджеров, плоских, как Брно. Но она, по крайней мере, смогла! Ей, в отличие от Элы, удалось! Агнешка перестала разговаривать со старшей сестрой после того, как родила сына, а уж дополнила мораторий после рождения дочери и вероломного поступка старой дряни, госпожи Малгожаты. Агнешка не простила Эле Крумлова и любви их общей бабушки. Еще больше не простили они ей, ни пани Криста, ни Агнешка, отказа расстаться с Крумловом.

Суп, второе, салат, полагался еще десерт. У матери вечно кормили, как не в себя, да еще со стремительной переменой блюд, с позвякиванием немецких мадонн на фарфоре. Послевоенная, она в поесть вкладывала доступный ей способ заботы, и надо было порядком поучиться, чтоб это понять, но принять не удалось, удалось научиться отказываться. Агнешка, напротив, сызмала отказывалась от еды, как от аналога любви — чтоб затребовать ее еще больше. Агнешке удалось пробить мать, но Эле не давали, ее только кормили.

Если любви не было в детстве, ты попытаешься добрать ее в юности. Если любви не было в двадцать, то ее не было в двадцать. Никакой возрастной реванш не окупит тебе утраченной юности. Пани Криста мертвой хваткой держалась за дочерей в их двадцать лет. Какие там отношения и мальчики, когда мама волнуется, когда мама не может спать? Эла сбежала учиться в Варшаву, и потому считалась пропащей уже тогда. Но мало уехать от матери, когда в любую Варшаву увозишь с собой цельную, внутреннюю мать. Никакие отношения в сорок не компенсируют того, что за тобой не ухаживали в двадцать пять, особенно, если их и нет, тех отношений. Шлак эволюции, вот как ты себя ощущаешь. Есть те, кого любят, а еще есть такие, как ты. И еще есть одиночество, бездонное, как пять океанов и шестьдесят семь морей.

Портрет госпожи Малгожаты, перевязанный черной ленточкой, молчал на стене. Там ей навеки семьдесят, и седые волосы уложены в сложную прическу, по форме напоминающую венчик колокольчика. Бархатное платье на ней черное, угольное даже на черно-белом фото. Эла до сих пор из детства помнила запах, каким пахло в старом шкафу в Крумлове, запах залежавшейся рассыпчатой пудры в желтенькой металлической пудренице. Племянники Томаш и Эва вяло ковырялись в кнедликах с сливами на десерт. Эла смотрела в тарелку и отчаянно хотела кусок шоколадного торта. Но это потом, главное спросить и выйти на воздух.

— Ну, как у тебя дела?

Это был ритуальный вопрос. Отвечать на него откровенно не следовало:

— Уволилась. Невозможно было уже.

Но оправдания приняты не были:

— Что ж. Ты хотела уволиться? Ты уволилась. Что теперь говорить.

Каждая фраза — как гвоздь, вбитый в гроб непутевой дочери. Прикрыла глаза, выдохнула, отпилила кусочек вареного теста на тарелке:

— Взяла отпуск. Съездила в Чахтице.

— Зачем? — Агнешка, оказывается, сегодня настроена довольно воинственно. Но с Элой она не говорит, потому обращается к матери. — Что за странная идея таскаться в Чахтице. Там и летом-то жутко.

— Но она же не спросила нас? Она всегда хотела жить своим умом, — отвечала младшей пани Криста. И транслировала для Элы. — Ты же всегда хотела жить своим умом, да?

— Да. А надо чьим-то другим?

— Ты почему разговариваешь с матерью таким тоном? Ты за этим приехала, мне дерзить? Рассказать, что мы снова должны тебя содержать? Ты бросила работу? Ты опять больна?

— Мама, я не больна. И последние семь лет содержу себя сама.

И вас частично тоже, но упоминать об этом моветон, конечно же.

— Но тогда-то ведь не могла?

— Не могла.

— Значит, и снова не сможешь. И куда денешься? Только к нам и придешь. Больше у тебя никого нет. А у меня Агнешка, у нее нервы. И дети, у Агнешки дети. Могла бы подумать об этом теперь, о нас, раз ты бросила работу. Самый подходящий момент, чтоб избавиться от рухляди.

— Так, я не хочу этого слышать! — Агнешка встала из-за стола, вышла прочь.

Спина ее, и та выражала неодобрение. Томаш подожрал сливы из кнедликов и был таков, Эва не замечала сторонний шум, уткнувшись в смартфон. Эва не от мира сего. Эву было немного жаль, ее она хоть как-то любила, вероятно, в память маленькой девочки, которую нянчила, когда не лежала лицом к стене. Тогда отвлечение на хнычущую двухлетку тоже спасало, как те гири, прижимаемые к груди. Но даже ради Эвы...

— Я не буду продавать дом. Помимо того, что просто не хочу, жить в своем всяко дешевле, чем в съемном.

— Так и начинай с того, что просто не хочешь. А могла бы подумать, да. Подумать о нас! Но нет, где тебе, ты же всю жизнь считала себя лучше всех. Ты же особенная, как же! И бабка... уж я говорила, но она только потакала твоей мании. Ты всегда считала себя выше нас, а ты такая же, ничем не лучше, ты нас бросила, когда сестра ухаживала за ней, а дом получила опять ты. Не я, не она, но ты!

— Вы же хоронили ее на мои деньги.

— Это неважно, ты нам еще должна. Должна хотя бы теперь подумать.

— За что ты ее так ненавидела?

— Ненавидела? Я?! Не говори ерунды.

— Ты даже проститься мне с нею не дала. Я же спрашивала! Я же хотела приехать!

— Я говорила. Говорила, что мы вызываем врача третий раз за вечер... Ты не приехала. А что бы ты сделала, если б и приехала, а? А я тебя спасла. Знала бы ты, от чего я тебя, дуру, спасла...

— От чего?

— Сказать бы, а все жалеешь тебя, жалеешь, да видно, зря. Ни сердца в тебе, ни совести. И благодарности никакой. Одни мужики на уме, ни работы нормальной вот опять, ни семьи. Родить — и то не смогла.

Родить не смогла. Зачем рожать, если не можешь любить ребенка? Почему пани Криста не сделала аборт, впервые забеременев? Эла, по крайней мере, не повторила материнской ошибки. После чего уже и впрямь не смогла родить, и пани Криста считала это справедливой Господней волей в адрес блудной дочери.

— Не смогла, — отвечала ровно, — зато Агнешка у тебя молодец. Зачем вы поменяли фотографию?

— Какую?

— Ту, на ее могиле.

Повисла короткая пауза.

— Я ничего не меняла, — пани Криста бросила вдруг испуганный взгляд на внучку, поглощенную смартфоном, потом на старшую дочь. — Тебе лучше уйти.

— Что бабушка говорила перед уходом?

— Ни о чем. Не вспоминала тебя.

— О чем она говорила?

— Она говорила о... стрекозах.

Пани Малгожата насмешливо взирала на семью с портрета на стене, вот уже восемь лет перетянутого черной ленточкой. Материнское лицо изменилось мгновенно и странно, но Эла все же задала вопрос снова:

— Зачем вы сделали это?

— Тебе лучше уйти.

Профессия дает массу преимуществ. И первое из них — не нырнуть на скорости в ближайший столб, услыхав вот это вот всё. Снова. Как каждый раз. Отделяешь себя от переживания, переживание от себя, кладешь по разные стороны трассы. Cосредотачиваешься на спидометре. На голосе навигатора. Маршрут построен. В динамиках аудиосистемы — многолетний покойный любимчик, мемфисское произношение, ленивые длинноты, вязкая, словно черничное варенье, сладость тембра. Каждый раз чистое незамутненное удовольствие, еще и от того, что Король был с ней давнее, его не пришлось стирать из плеера после всего, десять лет назад. Но через час примерно тошнота от семейного обеда догнала, Эла заглушила мотор, притулилась на обочине на выезде из Тршебич. Вот мало ей было той, давнишней травмы, решила еще залакировать новой? Съездила, называется, повидать бабушку на кладбище, съездила повидать маму с сестрой... Живых. А вышло краше, чем с мертвыми. Господи, как она прожила-то свои сорок пять в этом лютом холоде, в этом вранье?

Легла лицом в руль. Повыла. Подышала. Всё, можно ехать дальше.

Не ищи одобрения.

Не ищи любви.

Сама себе мать и дитя.

Пока Элвис пел, дорога текла, она думала. До Крумлова еще два часа, хватит подумать, даже если не хочется.

Семья всегда была странной, с извращенной зеркальной симметрией.

Госпожа Малгожата не любила дочь, Кристу, зато любила старшую внучку Элу. Настолько, что даже фамилию ей вписала свою, а не зятя. Впрочем, зятя там и не было, верней, все вопросы Элы об отце мать обходила трагическим молчанием: мол, это так ужасно, что и рассказывать нечего, вырастешь — поймешь. Выросла и поняла, что спрашивать бесполезно. Пани Криста, в свою очередь, не любила старшую дочь, но любила младшую, Агнешку, и обе они, мать и младшая дочь, носили фамилию мужа пани Кристы. А еще пани Криста не любила мать, госпожу Малгожату, но была внимательна и заботлива к ней самым исключительным образом. По отношениям же трех поколений никакой посторонний, да больше того, близкий, никогда бы не догадался о положении дел, ибо приличия соблюдались свято, и это вот Элу вымораживало ужасно, начиная лет с двенадцати, когда семейное вранье перестало восприниматься как догма. Сор из дома не мести, улыбаться, быть милой, помогать маме. Порой ей казалось, что ее и родили ровно за этим — помогать маме — ибо никакой другой цели существования не предвиделось.

Довольно трудно жить долгую жизнь, прикидываясь, что все нормально, когда на самом деле нет. В какой-то момент начинаешь путать две реальности, под каждую из которых надо мимикрировать поочередно. Кладут тебя на красный ковер, а ты — оп, и зеленая. В клеточку. Непорядок.

Какая-то видимость контакта у пани Кристы была с отцом, но деда нет в живых уже четверть века, а до того он просуществовал лет пятнадцать в левостороннем параличе, хорошо ухоженным растением. Вообще с выживаемостью — и приживаемостью — мужчин в семье обстояло не очень, и рождались тоже одни девочки, Томаш вон первый за четыре, что ли, поколения. И то, внешне полностью удавшийся в отца, с которым Агнешка поддерживала весьма избирательные отношения. Такое впечатление, что мужчины отваливались от осиного роя, как наносное, несносное — оплодотворил и ушел, зачем тут еще один нахлебник. Что-то они такое про них знали, эти мужчины.

Глава 2 Старый дом

Вот бывает, да, когда все вроде в порядке, а что-то, тем не менее, глубоко не то, и разгадка не дается в руки, хоть тресни? Так и здесь... Эла не смогла догадаться в юности, а потом просто сбежала. Могилу первого мужа госпожа Малгожата оставила в Праге, в Крумлов вернулась со вторым, дом унаследовала от своей бабки, и так далее, Эла жалела, что ей не хватило времени выпытать, пока бабушка была в силах говорить, а потом, когда время появилось, не стало бабушки. Причем, в какой-то момент Эла четко поняла, что теперь лучше не спрашивать, момент упущен, она уже не успеет. Как будто полуоткрытое до той поры окно затворилось.

Ее торкнуло где-то за полгода до. Словно сила какая-то толкнула в грудь позвонить госпоже Малгожате и звонить постоянно, раз в два-три дня, иногда ежедневно. Просто прозвучало в голове «это ненадолго», отчетливо и ясно. Смысла в тех разговорах было не особо, важно было слышать голос и знать, что еще жива. Оно и впрямь оказалось ненадолго, до декабря только. Они говорили в четверг, бабушка была обычной, ласковой, несгибаемо уверенной в завтра, и только под конец разговора интонация у нее пошла какая-то надтреснутая.

— Я приеду в субботу.

— Не приедешь ты.

— Бабушка, ну я говорю же!

— А если не приедешь?

— Я точно приеду!

Они распрощались, и Эла собиралась нажать «отбой», когда расслышала это бормотание — старуха, перестав держать вид, отупев от боли, видно, уронила трубку рядом с собой на постель, забыв отключить. И в ухо текло слабое, отдаленное бормотание:

— Больно, как больно-то, да сколько это еще продолжаться будет-то. Скорей бы. Родительница, за что караешь? И одна, и опять одна. И как дальше? Кому это все, кому? Криста не хочет. Агнешка не съест. Как же больно, больно, сколько еще...

— Бабушка!

— Криста не хочет. Агнешка не может. Может Эла. Нет Элы. Нет старшей. Только я. Опять одна. Всегда я одна... всегда.

— Бабушка!

Но та не отзывалась. Слабый лепет бессвязно продолжал течь без ответа в ухо Элы, становилось жутко до дрожи. Она явно слышала то, что слышать была не должна. И докричаться, чтобы проститься, не могла тоже. Эла трусливо повесила трубку, понимая, что делает то, чего делать никак не следовало. Как будто если она нажмет «отбой» сейчас, то больше никогда не услышит госпожи Малгожаты. У бабушки, пока она не показала это вот тщательно скрываемое, был удивительный голос, всегда полный света, никак не зависящий от возраста и терзающей ее хрони. У нее был голос любви.

Пятница госпожи Малгожаты дежурно прошла при врачах, Эла рвалась приехать раньше, мать отговаривала.

Наступила суббота, билеты на автобус были куплены заранее, звонок раздался наутро.

Сухим, похрустывающим от слез голосом мать сказала, что ночью бабушка умерла.

Светоч погас, дух рассеялся втуне.

Жить в Крумлове означает щемиться в воротца, предназначенные максимум для тележки с углем, на добром джипе. Но Эла уже проделывала это виртуозно. Другое дело, что на Костельне толком и ворот-то нету. Двухэтажный домишко у подножия собора, с крохотной фреской высоко на фасаде, весь в бледно-зеленой осыпающейся краске.

Госпожа Малгожата, по мнению пани Кристы, решила подло: деньги — да что там были за деньги! — оставила ей, ничего Агнешке, дом отдала Эле. А ведь как они с Агнешкой ухаживали за ней все то время, пока Элу носило невесть где, от Варшавы до Вены! И самое нужное все-таки отошло ей! Не простили, конечно, что и говорить. Мать прямо нажимала, что пристойно будет отказаться от наследства в ее пользу или поделиться с сестрой, но Эла, обычно предпочитавшая отдать семье что угодно за видимость приязни и одобрения, тут, удивляясь сама себе, заартачилась и продавать крумловский дом наотрез отказалась. На черепичные крыши густо лег сумрак, когда она, страшась, поворачивала ключ в замке, окунаясь в темноту логова.

Дом был пустой. Довольно странно заходить в пустой дом, с ощущением, что там, тем не менее, кто есть. Достала из машины сумку, оттуда комплект термобелья, оделась, легла в холодную постель и заснула без сновидений.

Чески-Крумлов

Когда свет зашел в незанавешенное окно, то, что в сторону от Вита и Капланки, она не могла первые мгновения понять, где проснулась. Потом старые вещи, знакомые с детства, выпукло выступили из стен — платяной шкаф под красное дерево, секретер, стол, пара стульев, все вопиюще пустое. Квадратное зеркало на стене в раме. Да, Крумлов. Эла лежала под одеялом, ежилась, не желала выскальзывать из постельного кокона в нетопленную спальню, и думала, думала.

Где тут подвох, в чем разница, почему она вечно выброшена из лона семьи, формально к ней принадлежа? Уже не у кого спросить, а мать не ответит. Для матери сама мысль, что она любит дочерей по-разному, что она вовсе не любит одну из них, как бы странна. Эту чуждость она ощущала с самого раннего возраста и никогда не могла объяснить. Из-за фамилии? Из-за безотцовщины? Из-за того, что вырастил отчим, «должна быть благодарна»? Из-за явного предпочтения госпожи Малгожаты, которое та почти не давала себе труд скрывать? Даже воспоминания о летних месяцах, проводимых в Крумлове, у Элы с Агнешкой разнятся: сестра помнит пыльную жару и толпы туристов, Эла — замковые сады и тамошний театр, и распахнутые прямо в душу пролеты Плащевого моста, и зеленый камень Влтавы. Вокруг госпожи Малгожаты на Костельне вечно крутилась мелкотня из соседних дворов, подружки внучек, любительницы ореховых рогаликов. Одни девчонки, мальчишек почти не бывало. Они набивались в дом, строили убежище из диванных подушек, лежали вповалку на деревянному полу, усеянном листами старых колод для пасьянсов, рылись в чердачной рухляди, таскали сюда приблудных котят поить молоком... Летние дни были днями полной свободы и бессмертия — действительного, длящегося и длящегося. Здесь, в Крумлове, ей казалось, что времени хватит на всё. На всю долгую жизнь. А вот теперь время начало съеживаться на оставшемся куске жизни и растянуть его вширь не получалось никак.

Здесь, в Крумлове, Эла видела госпожу Малгожату последний раз перед тем, как мать забрала ее в Брно. Приехала навестить из Варшавы, как раз когда кругом уже стояли тюки вещей, готовые к переезду. И почему она всегда отказывалась от мелочей, которые бабушка то и дело пыталась ей подарить? Украшений у госпожи Малгожаты было всего ничего, да те и дешевенькие, стыдно брать — а она же отдавала часть себя, своей жизни. Эла и стеснялась, а теперь ужасно жалела, потому что ни мать, ни сестра ей после смерти бабушки ничего не отдали и даже не предложили. Наперсток и пудреница были ее наследством. И дом, очищенный до стен и половиц. Даже чердак вымели от пыли во избежание.

— Такая хорошая моя девочка, такая красивая. Зачем тебе косметика, можешь и не краситься вовсе. И так ты красивая. Дай мне немножко своей молодости, своей красоты, а? Дай руку...

Ни разу бабушка не говорила так странно. Эла всем нутром своим ощущала сопротивление неведомому, и ее настораживал абсурд просьбы, и тем не менее она взяла старуху за руку. Сухая мягкая кожа старой женщины, твердая ладонь. Как можно отдать кому-то немного своей молодости? Что за бред?

— Дай мне немного любви, что тебе стоит? Дай мне, дай!

Они держались за руки, Эла сидя на постели, старая Малгожата свернувшись на покрывале возле, когда вошла пани Криста. При сцене этой ее аж перекосило от злости, рявкнула на Элу, послала ее вон — принести воды и таблетки. Взгляд госпожи Малгожаты на дочь был таков — ровно одно мгновенье — что Элу продернуло лютым холодом, и тогда она впервые поняла, что видимость согласия, разыгрываемая матерью и бабушкой, — не более чем спектакль. Казалось, у старухи отняли воздух, кровь, жизнь, отослав внучку... Ошеломленная, она не поняла, что не так, но больше бабушка с нею подобным образом не заговаривала, а потом мать и вовсе увезла ее в Брно, где проще было за ней, девяностолетней, присматривать. А после случилась ночь на субботу, да.

Может, ну его, мать права, все они правы, и все же продать? Что ей с этого куска прошлого, детства, в которое нет возврата, с чужой смерти, которой она отказалась дать немного любви? Даже несмотря на то, что это единственный дом, который она вспоминает при слове «дом»? Первый день дома, а дома-то нет. Надо срочно вернуть сюда запах ореховых рогаликов, которые, собственно, рогаликами-то не были, а были рассыпчатым печеньем, просто бабушка почему-то так называла. Муку, масло, грецкие орехи можно взять тут же, «У Вечерки». Что еще нужно на завтрак? В доме даже на чашку кофе на наскребешь. Сегодня можно было проснуться поздно, глядеть, как яркий свет осеннего утра заливает комнату, ползет по половицам, подходит к косолапо сброшенным вчера домашним туфлям, рассекает их ровно пополам. Одна стопа свет, одна — тень. Сегодня с погодой повезло, можно пойти пить кофе, да и ужинать тоже, к Вацлаву у Плащевого моста, смотреть, как журчит Влтава на перекатах, взять из скрипучего шкафа чудом завалявшийся теплый плед, кутаться, оттаивать, молчать. Сегодня она будет прощаться с городом перед тем, как выставить дом на оценку. Она уже так и собиралась поступить, предвкушая последнюю встречу с утренним Крумловом, как в детстве подарок, чтоб разворачивать медленно, медленно, неторопливо, когда проскрипели ступени на лестничке, в дверь постучали:

— Йежиш Мариа, ты вернулась, девонька. Вот хорошо, что ты вернулась. Она была бы рада.

Дядя Карел был, в сущности, дед Карел. Его одного терпела госпожа Малгожата возле себя, не пытаясь прогнать, перекидываясь словом, даже когда всех сил ее оставалось — спуститься вниз, посидеть на стуле у входа в лавочку, занимавшую часть первого этажа ее дома. В лавочке пана Карела была всячина, увлекательная для туристов, тарелочки с надписью «Чески-Крумлов», пивные кружки, маленькие керамические домики — их лепил сын пана Карела в Ческе-Будеевице, привозил сюда для продажи. Сосед пришел не с пустыми руками пришел — с кайзерками и кровяной колбасой. Пан Карел в свои восемьдесят пять знал, что по-настоящему нужно женщине независимо от времени суток — хорошо покушать. Он и бабушку покупал домашней кровяной колбасой, после чего они садились играть в карты, каковое занятие обычно занимало весь субботний вечер.

Познакомились, когда пан Карел ошибся телефоном, желая снять в аренду угол дома под лавку. Ошибся, но прилип ухом на воркующий грудной тембр. Девушка, говорит, у вас такой голос интересный, я хочу с вами познакомиться. Потом пришел, а девушка-то десятью годами старше.

— Бабуль, ты что такая задумчивая?

— Пан Карел на свидание позвал, — усмехнулась та, — в замковом саду сидеть, розы нюхать.

Для Элы это тогда был научно-популярный канал «есть ли жизнь после семидесяти пяти».

— Так ты бы и пошла!

— Дак на кой он мне, старый-то.

Госпожа Малгожата сильно сдала только в последние полтора года до смерти. Тогда же и случилась та странная сцена — дай мне немного любви... в пластиковом шкафчике в ванной стояла сухая тушь и помада свеже-лососевого оттенка, всегда одна и та же, початая, кажется, сразу после Второй мировой. Там же были сложены никелированные волнистые шпильки — до тех пор, пока бабушка не срезала волосы. Космы, — так и сказала, — а ведь была я красивая...

Эла долго шарила в кухне, чтобы в итоге включить электрическую турку. Плита тут дровяная, с утра не натопишься, а потом они с соседом уселись к столу, к кайзеркам и колбасе. По-хорошему надо думать, что стряпать на ужин, и звать деда пробовать, но Элу подразвезло с дороги, ни думать, ни действовать не хотелось. Дядя Карел сильно сдал тоже, как если бы вот-вот собирался отправиться за своей давней подругой, дожидавшейся его уже восемь лет.

— Бета, у тебя зеркало вот-вот грянется. Говорил я ей, что не потянет стена...

Говорил лет пятнадцать назад, надо полагать, а так упоминает, словно вчера, словно — вот она, стоит между ними.

— Говорил, дай сделаю, а она сама, всё сама.

Госпожа Малгожата, верно, могла почти все сама — вот только не остановить смерть. В детстве Эла очень хотела быть похожа именно на нее, а не как сейчас — не пойми на кого. Видимо, на неизвестного отца. Пани Криста тоже внешне удалась не в мать, хоть и хороша. А когда-то была и старшая сестра пани Кристы, Анжелка, но той навсегда пятнадцать, в памяти, не в образе, не осталось у Малгожаты от мертвой дочери ни единого фото.

— Ты надолго, Бета?

Наврала, что надолго, стесняясь признаться, что последний раз. Продать, продать и уехать в Вену, подальше от Брно, от Праги, ото всего. И делать вид, что никогда ничего не было. Продать. Дом старый, и не такое выдержит. А там уж ходить любоваться на Крумловскую мадонну в Венский искусствоведческий музей. Ностальгия, тоска и любовь особенно щемящи издалека.

Глава 3 Поминальный обед

В Капланке, невозмутимо графичной, словно вычерченной чернилами по очень тонкой белой бумаге, — и вдруг торгуют косметикой. Здесь надо зайти по лестнице к собору, в заднем дворике постоять у могильных плит воеводы и его дочери, поводить пальцем по вырезанным канавкам букв надгробия. Что останется от нее, Элы, когда она уйдет? Ничто, тлен. Если даже от этих во времени устояла такая малость, как память о смерти. Голые ветви деревьев на фоне неба у Капланки — как вена, как кровоток. Спуститься, и по Горни вверх, вперед. Хостел, ресторан, ресторан, местска книговна. Постоять у бывшей резиденции прелата, расчерченной кирпичиками желто-коричневого сграффито. Дальше пивница, ресторан, трдельница — надо взять с шоколадом и мороженым, неважно, что осень, день-то выдался теплый. И постоять снова, уже на мосту над Влтавой, роняя капли все-таки растаявшего мороженого в холодную воду. Единственное, что люто бесит, так это заливистый хохоток толкающихся туристочек. Они думают, это ужасно весело: похвастаться всем, как их обжимают гормонально напряженные юнцы. Отсюда открывался божественный вид на Крумлов, на лоскутное замшевое одеяло черепичных крыш, видное с высоты птичьего полета. Постояла, переполняясь все более гнетущим раздражением на визги девиц, свернула с Горни на Паркан, оттуда на Длугу к бывшему городскому Арсеналу.

— Тебе как обычно?

— Мне двойное «как обычно», пожалуйста.

С Вацлавом они знакомы с каких-то дошкольных времен. Ноги с непривычки устали, она и села, как и собиралась, пить кофе и пялиться на мост, на розовую громаду Замковой башни. Замок был закрыт, двор был закрыт, медведи спали во рву — или куда там на зиму укладывают медведей на уютный сон. Эла сидела, не шевелясь, не оглядываясь. Мир вокруг нее был наполнен паникой увядания, и каждая деталь напоминала о смерти.

Голая древесная ветвь, протянувшаяся над рекой. Птицы, пронзающие облака. Ветер, сносящий на двойную лучину Влтавы ранние сумерки. Осень — время застывания, замирания, первого льда, вот он, уже у берега, несмотря на то, что посередке гудит вода. За осенью неизбежно приходит зима, но до поры — до времени тебе кажется, что оно не навсегда, что теперь можно уснуть до тепла. И ты уходишь зимой, не в силах проснуться под землею, а весна однажды так и не наступает. Тебе несут цветы, но будущие цветы уже восходят сквозь тело твое, не причиняя боли. Ты сама теперь эти цветы, прощай.

Смерть является до того, как ты ее призываешь — в косвенном намеке или ударе сердечном — и тогда приходится признать, что ты здесь вот такая же глупая туристочка, хохочущая на смотровой площадке, не знающая, когда сомкнутся створы.

Двадцать были как бы в другой жизни, в которой все живы и молоды, даже бабушка. Тридцать Эла не заметила. Сорок казались отметкой в календаре, не более того. Женщины их рода, особенно старшие женщины, тлену поддавались плохо, нехотя. Какое-то время она еще по инерции ощущала себе пронзительно бессмертной. Все началось после сорока двух с первыми признаками увядания. Она и так продержалась долго, спасибо бабушке Малгожате за хорошую наследственность. Провисли углы рта, поплыл овал лица и грудь взяла привычку прилипать к торсу, истончились волосы. Живот, раз набравшись, не торопился уходить. Подруги привычно твердили: ты прекрасно выглядишь. Ну на их фоне, высосанных материнством, уж конечно! Но для себя, про себя она знала правду — в том, что ушло и прежде неяркое желание жить. Одеваться в красивое. Пользоваться духами. Смотреть на себя в зеркало. Морщины марионетки, носогубные складки. Внезапно ты понимаешь, что лицо уже не твое. Кто ты, отразившаяся там? Я не знаю тебя, исчезни. Еще больней и смешней моложавость короткой стрижки выглядела на остове потекшего складками лица. Прекрасно выгляжу, не вопрос.

Ботокс она не колола, ботокс никак не отменит претерпеваемых метаморфоз, разве что замаскирует страх. А пласты страха скрывают раны, одну на другой. Страх таит смерть, вызревающую в тебе подобно младенцу. От боязни посмотреть собственному черепу в глазницы не спасает никакой ботокс, давайте будем честны. Кутна Гора, Костница, даже не уговаривайте. То, что в подростковости вызывало дерзкое любопытство, теперь просто вид твоей будущности. Скучной, мерзкой, но непременной. И ты тоже умрешь. А казалось-то — времени хватит буквально на все!

Она определенно была удовлетворена своей жизнью, но определенно не была счастлива. Если бы заботиться не только о себе, было бы оно по-другому? Через чужую юность и молодость хотя бы слегка коснуться своей? Или это тоже иллюзия? Или там просто одуреваешь, как Агнешка, от рутины, и нужна какая-то сладкая сказка, чтоб не признаваться, что живешь жизнь питательного субстрата? Ладно хоть питательного, а вот она неплодна. По возрасту у нее мог бы быть взрослый сын. Или... дочь. Тот ребенок мог быть дочерью, да, в общем, и был им, она уверена. Каждой своей потере надо присвоить имя — она-то знала это лучше других — чтобы оплакать и похоронить, чтобы было, что написать на кресте. Но она до сих пор не могла воздвигнуть крест. Слишком болело. Конечно, еще есть пара лет, чтоб выносить и родить, но совершенно бессмысленно вынашивать и рожать от спермодонора, дети должны рождаться от любви, в которую возможно поверить хотя бы на полчаса. Она не нашла за десять лет мужчины, от которого хотела бы родить, а тот, прежний, не дался в руки. Лучше не вспоминать.

Потому Эла сидела и вспоминала, как, натянув на распухшие ноги нитяные чулки, госпожа Малгожата сползала по лесенке вниз, куда пан Карел непременно выставлял ей стул, и молча сидела на солнце, как изваяние. Женщина в девяносто есть злокачественный нарост на себе самой, и она ждала... чего она ждала, как понять? Потом она выходить перестала. Потом стала сердиться, если он выставлял стул. Это случилось в последние дни осени, как если бы силы покидали ее, летнее дитя, зависимое от солнца. Вот тут-то пани Криста и поняла, что мать пора вывозить из Крумлова навсегда, — когда солнце перестало питать старуху.

Старость страшная штука, она высвобождает живущую в тебе смерть. Когда плоть осыпается, пробуждается дух. Больше ничего впереди, только холод умирания. В какой момент понимаешь это? Когда это поняла госпожа Малгожата? И что она с этим делала?

— Двойное «как обычно», Бета. Ты надолго на этот раз?

— А что? Хочешь пригласить меня... в замковые сады, нюхать розы?

— Розы-то облетели. Я бы с нашим удовольствием, — ухмыльнулся он, — да Иванка сковородой прижарит. Пока кормящая — ужас как ревнует... сады мимо, а за утопенцами и коленом ходи только ко мне!

Она смотрела поверх бокала на рыжего борова, сантиметровая борода на огрубелых щеках, и видела спрятавшегося в глубине туши пухлого улыбчивого мальчишку. Наверное, и у нее так — за отеком, за сползшим овалом лица, жабьим ртом прячется что-то подобное. И как оттуда достать? С каждым годом крохотное живое тельце истощается, глубже тонет во тьме. Ребенок растворяется в дряхлом взрослом, а после исчезнет совсем, ребенок умрет.

Двойное «как обычно» — и темное. Хотела ведь венский кофе, но тут уж ничего не поделаешь. А вепрево колено у него и впрямь лучшее в Крумлове.

Над шкубанками Эла подвисла — может быть, допустимо все-таки съесть картофель как-то менее хлопотно и пафосно? Ладно, крокеты так крокеты, живем однова. По возможности она собирала стол, каким он был для семьи — семьи, которой у нее толком никогда и не было — когда сюда приезжали на праздники. Отчим, мать, сестра, она и дед. И — царицей баварских лепешек — госпожа Малгожата. Богемский пивной гуляш относился к числу любимых рецептов просто потому, что готовить его она могла уже и вслепую. Протушить куски свинины и говядины с крупно нарубленным луком, тмина побольше, лавровый лист, душистый и черный перец горошком, сложить на квашеную капусту, всыпать толченых сухарей, залить пивом — и забыть на мелком огне на плите. Сухари полагалось толочь в ступке из сухой недоеденной булки. Романтики в готовку добавляла необходимость поддерживать жар в дровяной печи. Кастрюли хватало на несколько дней, Агнешка не ела капусту, выковыривая только куски говядины без жилок. Как сейчас понимала Эла, не бог весть богато жила старая Малгожата, толкущая сухари в тяжелой бронзовой ступке.

Сервиз здесь был когда-то старый, простой, в луковку. Теперь от него осталось несколько разрозненных тарелок. И зачем он матери в Брно среди ее надменных мадонн? Но стол тут накрывать на троих, старики многого не взыскуют. Пани Барбара придет с мясным пирогом, дед Карел с кровяной колбасой. Не пропадем за ужином. Оставалось сладкое. Но на сладкое, боясь не сладить с непривычки с плитой, Эла взяла в каварне три куска торта.

С ореховыми рогаликами вышла заминка, она не могла вспомнить рецепта, как ни старалась, а их и хотелось больше всего.

— Что ты, деточка, словно поминаешь ее? Не грех и вспомнить, да, такой она была человек.

Вечеряли после службы в соборе, при которой дом на Костельне словно обливался с ног до головы колокольным звоном. С непривычки вздрагиваешь, а в двенадцать лет ей это даже и спать не мешало. Пани Барбара была последняя из молодых соседок — восьмидесяти годков — помнившая прежнюю хозяйку. Скатерть дома нашлась не из прежних, и непарные блюдца, и стаканы разного роста, но запах, запах стоял прежний — запах богемского гуляша, который она когда-то любила доедать и холодным. Если закрыть глаза, это ж спутать можно тогда и теперь. Пани Барбара, аккуратно подобрав соус с тарелки, покачивала головой, словно движения помогали высвобождать воспоминания:

— Очень нам помогла, когда нашей Ленки не стало. Сердечная такая. Золотой, прямо сказать, души. А потому что у самой было такое, сама чувствует, да.

Покойная Ленка являлась большой любительницей ореховых рогаликов госпожи Малгожаты. Та сидела рядом с ней, задыхавшейся в непонятном припадке, до приезда врачей, держа за руку. Врачи не успели. Пани Барбара плакала потом, что в гробу внучка «не похожа на себя». На кой черт, думала Эла, быть в гробу на себя похожей? Чтоб остающимся было больней переживать утрату? Нет, пусть уж лежать такой, чтобы сразу понятно — душа отлетела. Уже не ваша. Не здесь. А там, может быть, и полюбят.

В сорок пять доходишь до тупика, за которым преображение или смерть. Иногда это одно и то же. Зеркало над секретером в толстой резной раме с облупившейся позолотой — как портал в иной мир, где тебя уже нет.

С тем она и легла, с мыслью, что надо готовиться к переходу. Представлять бы еще, как. Эла омертвела в последние годы настолько, что иногда казалась себе камнем, над которым течет река.

Река текла, текла, никак не кончалась. Двойной изгиб Влтавы захлестывал горло, становилось нечем дышать, давило виски. Но проснулась она от взгляда теплого и светлого, направленного прямо на нее. Госпожа Малгожата стояла посреди комнаты на своих ногах, без палочки, одной рукой опираясь на спинку высокого дубового стула. Эла с любопытством разглядывала ее — старческий пух волос, выцветшие в голубизну глаза с серыми искорками, перевитые венами крупные кисти рук — похожа до мелочей. Да что там похожа, это она и есть. Абсолютно живая, теплая, только почему-то не обнимает, не идет навстречу. Не удивительно, что пришла, они же много о ней говорили. Но голос самой Элы сейчас шел словно из-под глубокой воды, медленно, путано, тяжело:

— Почему ты здесь? Зачем ты пришла?

— Попрощаться.

— Да, правда. Ты умерла без меня.

— Ты обещала приехать в субботу.

— Я и приехала в субботу. А ты умерла в ночь с пятницы на...

— На субботу. Ты приехала поздно. Я же просила совсем немного любви.

Будильник не сработал потому, что суббота, догадалась Эла, снова проваливаясь на дно. В комнате стоял сумрак, затекающий через окно молочным светом октябрьского хмурого дня. Трекер на руке подмигнул белой циферкой. Еще только семь часов, а все же такой туман. Она заснула снова, в надежде, что дурной сон развеется.

И разверзлись хляби небесные, как будто визит на кладбище и к родным, а после поминовение обрушили плотину где-то там, на небесах. Сквозь сон и мигрень она успела заметить, как под самым потолком, на обоях в голубой мелкий цветочек, принялось отмокать пятно, змеиться по шву все ниже.

И зеркало под ним потекло, поползло, грянулось о секретер, раскололось, погасло.

Глава 4 Наследство

Наутро на деревянном полу она собрала осколки амальгамы. Это было нечестно — она еще не съехала, а дом начинал мстить за предательство, за измену. Рама осталась целой, но на стене за нею, на прежнем месте портала, зияло черное пятно отмокшей штукатурки и бумаги в мелкий цветочек. Наутро явление госпожи Малгожаты объяснилось всего лишь сном, даром, что была такой плотской — потянись и обнимешь. Куда ночь, туда и сон, как сама же бабка учила маленькую Элу. Взяла полотенце промокнуть обои, глянуть на масштаб разрушений — и бумага в цветочек под ее руками так и сползла пластом. И некоторое время Эла, задумчиво стоя на стуле, наблюдала за отсыревшей штукатуркой натуральное дупло в стене, серое, как прошлогоднее осиное гнездо. Там, за лоскутами бумаги и кусками побелки, что-то лежало. В общем, надо было позвать кого, хоть плотника, чтоб заделали дыру в стене, но со всей глупостью протянула руку, взяла.

Обычная жестяная коробка из-под итальянских amoretti di saronno, Малгожата любила такие печеньица. И в этой держала какую-то старушечью драгоценную мелочь, бархатный мешочек, ручка, наперсток, на разрозненных листочках... что? Это не было похоже на дневник. Ни единой даты, но разным почерком, на разных клочках бумаги, верхний лист написан твердо, узнаваемо, эти ее остренькие кончики «и» и «т», проваливающееся со строки «м». Нижние листы уже с поплывшими буквами. В черном бархатном мешочке ощущалась какая-то вещица, шуршала и елозила, требуя свободы. Еще прежде чем она выкатилась на ладонь, Эла знала, что это бабушкин перстень в виде эмалевого жука с телом из крупного молдавита. И правда, она последний раз видела его... давно видела. Мать перерыла все в Брно и тут, утверждая со слезами на глазах, что госпожа Малгожата завещала положить кольцо в гроб. Горе ее, впрочем, выглядело вполне искренним.

Стало быть, не завещала, раз припрятала тут. Тяжелое вулканическое стекло, шершавость жучиной спинки, извращенная непрактичность арт-деко.

Нежданный, нежданный подарок.

Опустила кольцо в мешочек, мешочек в карман, начала читать, усевшись поближе к окну.

Похороните меня на другом берегу реки, головой на восток. А не то я приду по вас.

На другом? Какой реки? Речь шла о Крумлове? Теперь и не скажешь. Ее увезли в Вишнове, когда она хотела лежать здесь?

Я старшая, я всегда возвращаюсь. Когда это найдут, меня не станет, но я расскажу, как сумею. Я родилась liebe, как всякая старшая дочь моего рода.

Я родилась любовью? В любви? Почему она использовала немецкое слово, в роду немцев не было. Венгры — да что там от венгров и осталось, кроме фамилии? Чехи, евреи... немцев не было.

Самые питательные и легкие к добыче — жабки. Они глупы и легко приходят на то, что блестит. Но они мало помогают, если требуется зачатие. Для зачатия нужен хороший кусок, жирный. Родившая со свежим младенцем всего лучше. Еще годна понесшая в первых сроках. Посередке того содержимое горчит из-за веществ плода.

Бабушка рассказала мне это после того, как съела мою мать.

Некоторое время Эла тупо смотрела в стену, пытаясь осознать, что именно прочла. Госпожа Малгожата отчего умерла? Отказали почки. Токсическое отравление организма шло ведь куда раньше, такое в здравом уме не придумаешь, как это вот «съела». Читать дальше мгновенно расхотелось. Можно что угодно говорить о принятии, но быть невольной свидетельницей того, как разлагается личность любимого человека — такое себе удовольствие. Эла определенно не желала знать ничего подобного. Да и старая госпожа Молгожата вряд ли хотела обнародовать записи, раз уж замуровала, унесла с глаз долой, как мышь в нору. Человек на девяносто процентов состоит из мяса, на семь из химии и только на три — из того, что лживо называют душой. Из заблуждений, стало быть. Давайте сложим все обратно в коробку, закроем крышку, вернем в нишу в стене, разбитое зеркало сверху. Эле очень хотелось вернуть все как было, впихнуть день сегодняшний во вчерашние рамки, но оно не впихивалось, скрипело. И это никуда не годилось. Она ж психолог. Она может придумать десяток логических объяснений написанного старухой.

Может. Но ни одно, к сожалению, не подходило. В раздражении она так и сделала — сложила листочки в коробку и только кольцо почему-то, достав из кармана, задержала в ладони, а потом вовсе передумала убирать.

Что тут еще? Рисунок. Один, другой... на листах акварельной бумаги размером в половину писчей. Весьма откровенный стиль, и кто на них? Это точно не Малгожата, она ведь девятнадцатого года рождения. Кинула в шоппер клетчатый шарф, оба рисунка и мешочек с жуком, заперла двери, выскользнула на мостовую.

Мостовая! Крумловские камни каждый как леденец, повлажневший от дождя, обтаявший во времени, как кусочек шоколада, побелевшего от долгого хранения. Мостовую она любила стопами — ощущать, протирать, бродить. В арт-центр налево и выше, в музей — до Сворности, и за нею. Надо было сразу идти в Музей молдавита или в Старую пивоварню, где арт-центр — там бы посмотрели без дураков, но что-то остановило. Возможно, она просто купилась на вывеску «оценка антиквариата», ей хотелось уцепиться за что-то логичное и простое, чтоб сразу указали на отсутствие абсурда, на нормальность. Этой лавочки на Горни в прошлый приезд не было. Парень за прилавком напоминал богомола. Эла хитиновых не жаловала именно потому, что они казались ей уменьшенной расой инопланетян-захватчиков, и этот был именно таков. Высокий, очень худощавый, белесый, глаза навыкате, и покачивается, когда говорит:

— Дайте глянуть поближе... пани досталась интересная вещица, любопытно только, откуда? Такого влтавина я не припомню — игра, прозрачность, цвет. И никакой огранки. А каково художественное решение!

— Наследство, — коротко отвечала.

— А кто умер? — круглые глаза так и обшаривали с головы до ног.

— Давно умер. Умерла. Вот, вышел срок давности, и мне передали.

О том, что сам дом передал, предпочла не указывать.

— Такая странная штука это зеленое стекло. Страшно представить, что этой вещи четырнадцать миллионов лет. Господь еще не придумал род человеческий во всей его насекомой пакости, а оно уже было, плыло в небе, плавилось. Его больше не добывают, знаете? В Китае или на ебее вам продадут Просто Зеленое Стекло, хорошо, если бутылочное, но настоящее можно купить только здесь, у нас, — он широким жестом объял и крохотную лавочку, в которой мерцало привычное сочетание богемских гранатов с зеленым стеклом, и весь Крумлов в его барочной милоте.

— Но дело не в том. Самое в нем худшее, в молдавите, что он рушит привычный мир вокруг человека, он не для куриц. Я им его и не продаю, а если уж продаю — ну, это как дать отравы котеночку. Знаешь, что такой миленький, пушистый, игривый — и подохнет. Странное чувство. А ваш годный, из него можно много мелкого яду надробить, не желаете? Или целиком продать какой идиотке. А что у вас еще?

В общем, сразу понятно, он не местный. Местный не скажет всего того, что парень вылил на нее при первой же встрече. Молча выложила на прилавок оба рисунка.

— Однако! Какая интересная композиция. Пани, я вам доложу, пришла и радует. А это откуда взяли?

— Да все оттуда же. Я ошибаюсь или это Шиле?

— Он, Эгон. Шиле. Неплохой. И отменно порнографический. Но без провенанса в музей продать не получится.

— С провенансом проблемы. Я не знаю ни кто это, ни откуда эти рисунки оказались в семье.

— Тогда сложно, да. Рука тут ближе к семнадцатому году, я бы сказал, у меня глаз насмотренный, вряд ли восемнадцатый.

— В восемнадцатом они умерли от испанки. Вместе с беременной женой. И этот еще чудовищный его портретик посмертия, где все уже мертвые, кроме него.

— Да он вообще весь чудовищный, как по мне. А что до испанки, да, так говорили. Не от испанки. Была у него любовница, дама в самом соку. Ну и сожрала подчистую. Его и семейку всю. Это между нами, — и снова взгляд в упор прозрачных круглых глаз, — в Старом пивоваре вам такого не расскажут. Впрочем, это в зачет, я считаю, — он сам допубертатными девочками питался. Нарвался на более сильную самку своего вида и...

Подробности личной жизни Эгона Шиле даже и через сто лет после смерти — тот еще мешок с грязным бельем, поэтому Эла отделалась общим:

— Надо же. А казалось бы...

— А люди всегда не то, чем кажутся, дорогая пани. Не называть же своими именами все как есть. К слову, меня Йозеф зовут.

— Что? А... да.

— И, сдается мне, вы знали эту историю, раз принесли мне такое, — тут он пригляделся к рисункам и прибавил. — Но я бы на вашем месте не тащил в Музей Шиле подделку... нарисованную с вас. Они могут понять неправильно.

— Я что, похожа на человека, который попытается продать музею поддельную порнографическую открытку? Нарисованную с меня?

— Вы похожи на... — он опять кинул на нее долгий непроницаемый взгляд. — Нет. Как скажете. Дело ваше. А колечко я бы на вашем месте тут оставил, если не хотите проблем. Хорошую цену дам.

Но Эла поблагодарила, сгребла сокровища в шоппер, повернулась спиной, двинулась вон.

— С ним все начинает происходить очень быстро, — донеслось ей вслед, — я бы на вашем месте не торопился.

В Музей молдавита она не пошла, и так помнила, что нет в витринах ничего похожего на эмаль, форму, размах крыльев бабушкиного жука. Неведомый творец соединил в нем жуткую, дикую природу тектита со смертоносной красотой, так свойственной ар-деко. В общем, они тогда что-то понимали, предки, предчувствуя две гибельнейших войны. Для кого, интересно, была сделана эта вещица? Элу потряхивало после странного диалога и не менее странной претензии антиквара насчет подделки, и она, возвращаясь, постучала в окошко сувенирницы. Довольно странно, что все, за что она могла держаться в жизни, как за мужское — этот бравый по возрасту дед выпяченным вперед пузом, с пушистыми усами, желтоватыми от табака. Тот, который всегда скажет: «отдыхала давно?» или «хорошенькая какая сегодня».

— Дядя Карле, что это за тип нынче держит на Горни антикварную лавочку?

— Погоди, это где? Где раньше жила рыжая Анна с котами? Йозеф? Лупоглазый?

— Да.

— Он ей внучатый племянник. Странный парень. Или нюхает чего, или внутрь берет — не пойму, даже с абсента таким не станешь.

Прелесть маленького городка в том, что все о всех всё знают. Ну, почти.

Глава 5 О пользе фитнеса

Всего за один день выдалось уже как-то слишком много, хотелось разбавить. Раньше Эла пошла бы пить венский кофе с захером к «Писарю Яну», но сейчас порылась в багажнике, проверила спортивную сумку и направилась в Будеевице, в качалку. Йиржи, как она прозвала джип, покорно вынес на шоссе. Йиржи, по имени того бывшего, с кем выбирала когда-то. Хороший был человек, и любовник годный, разошлись, потому что родить Эла не могла, а он хотел детей. И скатертью дорога.

Дорога и текла скатерочкой без вышивки, нигде не запнешься.

Красавчик, скучавший на входе в фитнес, проводил ее взглядом. Платный тренер, любимец постоянных клиенток, умеющий ласково влезть в душу, добиться правильного сокращения ягодичной. Ну да, ну да, если ты в полдень в субботу в тренажерке, то тебе с кем трахаться. Правда, конечно, что и говорить, но его-то какое дело? Зеркало в раздевалке анфас показывало дряблость и провисание плечевого мяса, но весы оскорбили меньшей цифрой, чем раньше, несмотря на шкубанки. Велотренажер и орбитрек, то, что нужно. Прямо физически ощущаешь, как адреналин урабатывается, уходит из тела. Саунд-трек из «Братьев Блюз» отлично маскировал сторонние шумы. Красавчик-тренер заглянул в кардиозону, продефидировал меж тренажеров и обратно, продемонстрировав развитую ягодичную. Вот прямо такую бы и на гуляш.

На тело Эла просто так не западала, и это печалило. Она восхищалась, но потрогать не хотелось. Она любовалась движением, пластикой, тонусом мышц, пресловутыми кубиками пресса, объемом бицепса. Но белье от этого не промокало. Чтобы мясо стало мужчиной, нужно добавить нечто одухотворяющее — блеск в его глазах, свидетельствующий о наличии хоть какой-то души. Надо добавить желание. У нее в жизни была любовь и было желание, а теперь, в сорок пять, не осталось ни того, ни другого. Самый сок, что и любовь, и желание не были взаимны. Когда тебе двадцать, а мир тебя не берет, ты можешь отложить печаль на потом. К пятидесяти, мнится тебе, найдется человек, которому придешься по душе. А когда тебе в самом деле к пятидесяти, уже понимаешь, что это диагноз. Нет той души, которой ты была бы сродни, нет и желания, которое горело и сгорало бы только к тебе одной. Ты такая же, как все — внешне — но с глубоким изъяном кромешного одиночества внутри. Наверное, они все это чувствуют. Им нужно попроще.

Эла любила в качалке размен адреналина на эндорфин. Любила вспомнить, какие есть мышцы в теле, и какие из них еще не настолько старые и дряблые, как казалось. Любила, когда уходила боль и скованность грудного и шейного. Любила ощутить, что — может: взять этот маленький вес, поднять себя из того положения десять раз. Крохотные ожесточенные победы над тленом разрушения. А еще она любила усталость тела и то, как качалка заменяла в этом плане постель. Не нравились здесь ей только женщины. Мужчины создавали иллюзию участия в групповом сексе, особо если глаза закрыть — вот это дыхание их хриплое, срывающееся, ритмичное, вздохи, стоны, размеренные движения потных полуголых тел, и ты такая — да, да, да, пожалуйста, дарлинг, не изменяй мне со штангой. А женщины отчетливо бесили — не столько упругость форм, сколько явное выставление товара на продажу. Женщины были из тех, кто нес сюда свою праздность, телесную сытость, ленивую заезженность в постели. Большинство этих женщин было существенно проще нее в интеллектуальном плане — и у них были мужчины.

Как же осточертело-то разбиваться об это «с тобой мы поговорим об умном, а трахать я пойду кого попроще!». Эла умела быть другом, любовницей, матерью, психотерапевтом мужчине, но это ни разу не обеспечивало взаимности. Возможно потому, что ради призрака любви она готова была простить и то, что ее не любили. Возможно потому, что ей всегда было важно, что любит именно она — и возвышала она до своей любви существ, совершенно к ней непригодных и не стремящихся...

Так, стоп, сойди-ка с Голгофы и с орбитрека. Уникальная вещь крайне редко находит ценителя. Вот как тот же Шиле, в пятидесятые прошлого века продаваемый за бесценок. Ценителей на всех не хватает, и любой нормальный потребитель женского тела предпочтет простоту изломанности линий. А ты перевязала свои узлы, но переломы срослись неверно. Все, что тебе остается, как женщине, уже не имеет никакого отношения к мужчинам в постели, да и как друзья женщины гораздо надежней. И то, как она ненавидела молодых упругих дев — удивившись теперешней остроте этого чувства сама — не имело сейчас никакого отношения к соперничеству. Она ненавидела их за то время, которым они потенциально обладают, в котором действительно обладают ими. Она ненавидела их за собственную целомудренную юность. Она ненавидела их за фору, за молодость, за то, что они будут жить и оставаться молодыми после нее. Зачем им молодость? Она распорядятся ею бездарно, иное дело она, уже знающая цену утратам. О, если бы можно было извлечь из них избыточную жизнь, упиться ею, впитать, окрепнуть самой, пережить непережитое... она бы воспользовалась любым шансом утолить жажду и урвать у жизни желанное, прежде чем наступит зима. Если бы можно было делать это, не марая рук, не касаясь, да разве же бы она устояла? Ни в малой степени.

На коврике меж упражнениями на пресс можно и кончить, если вы не знали, еще один отличный побочный эффект от фитнесса.

Смазливый тренер снова проводил ее взглядом, когда она вышла счастливо упаханная, местами влажная после душа. Пожалуй, надо с ним познакомиться поближе при случае. Между «хорошо выглядишь» и «все еще хорошо выглядишь» есть очень болезненная, четко осознаваемая любой женщиной граница, и проходит она после сорока по самому болезненному, нежному месту — по ощущению себя жадной до жизни, желанной, бессмертной в этом желании и невостребованной.

Среди полной пользы у фитнеса имелся только один негативный побочный эффект — ровно как и после секса, жрать хотелось как не в себя. Ну, и пошла к рыжему Вацлаву за отнюдь недиетичными утопенцами и темным «как обычно». «У Вацлава», с видом на островок и старый Арсенал, к четырем часам было шумно, и собралось пол-Крумлова. Но хуже всего было то, что в дополнение к уже имевшимся сюда сгрузили еще одну туристическую группу с автобуса. Вот они сейчас заполонят собой весь старый город, вынесут стекла в домах девичьими визгами и юношеским гоготом, пропитают запахами дешевого дезодоранта и гормонально-агрессивного пота... а потом утрамбуются за большой жратвой, храни их боги автострады от того, чтоб укачиваться и тошниться кровяной колбасой аж до самой Праги. И Эла, брезгливо щурясь на публику, пожелала им этого от души. Больше всего ей сейчас хотелось покоя, тишины и благолепия — ну, кроме-то мяса с темным. Зажим плечевого пояса и шейного отдела она в тренажерке сняла, но раздражение и злость, как ни странно, только нарастали с размятыми мышцами, душем, дорогой обратно. Женщины в раздевалке были элементарно противны в своей здоровой телесности, здешние туристы так и вовсе вызывали злость. Пока пробиралась подальше от токующих групп приезжих (девичник у них, что ли? или мальчишник? что такие возбужденные-то?), краем глаза поймала знакомое ломкое шевеление на террасе. За столиком сидел припадочный антиквар Йозеф, тянул светлое, кивнул ей издалека, приподнял бокал, осклабился.

Эла отвернулась и плюхнулась на ближайшее сидение. Эта встреча никак не поднимала настроения, потому что напомнила то, от чего она сбежала в спортзал.

Она была очень зла.

И испытывала ужасающий голод.

Резкий звук голосов, женского хохота впивался в мозг, словно египетский крючок мумификатора, раздавался над самым ухом — бойкая студенческая парочка обменивалась шлепками по заду буквально у нее над головой. Эла обернулась и с минуту пристально разглядывала девицу, точно, это та же, что вызывающе вела себя у Лазебницких ворот. Поглядите-ка на меня, у меня есть целый один собственный парень для секса, радость-то какая! Сколько лет идиотке? Не больше двадцати, а ведет себя на все двенадцать. А что за безвкусица надета на ней! Голова наполовину выкрашена в розовый! Речь пошлей не придумаешь, а словарный запас... лучше бы просто ржала, чем говорить, хотя смех ее вгрызался в мозг уже пилой для трепанации. Некоторые люди должны быть уничтожаемы, непременно, в интересах общества и своих собственных, именно ввиду неискоренимой, генетической пошлости. И им — впустую! — дарована такая ценность, как юность, как энергия... В глазах потемнело. И что-то очень голодное поднялось комком к горлу — тошнотой, желающей поглотить. Девица, водрузившая не по молодости оплывший зад на перила террасы, дурачилась, качала ногами и вдруг нелепо взмахнула руками в тщетной попытке удержать равновесие.

Ну и отлично бы было, если б она сломала шею, выпав на берег Влтавы спиной вперед, на камни, да только тренированное тело сработало само: Эла ухватила ее за руку.

Схватила и с ненавистью дернула на себя, на террасу, обратно, удерживая от падения.

Наверное, она очень плотно сжала запястье, потому что под пальцами ее что-то словно бы проскочило, пискнувшее, как пробежавший мышонок. А следом за тем мгновением девица хватанула воздух ртом, но ей его не хватило. И вдруг стала оседать, оседать, оседать... В кончиках пальцев Эла еще чувствовала сладкое тепло ее кожи. Парень, поймавший дуру в объятия, посерел лицом, заорал. Дальше, как в замедленной съемке, девица рухнула на ближайший стол, рассыпая стаканы и чашки, сметая на пол тарелки, оттуда сползла на стул, замерла. Отовсюду к ней кинулись люди свои и чужие. Звали врача. Куда-то звонили. И только Эла, пять лет проработавшая в Брно консультантом криминальной полиции, знала, что звать кого бы то ни было бесполезно — восковая желтизна мертвой разлилась по лицу розоволосого трупа.

С минуту она тупо смотрела на тело, сидя на стуле рядом. Ага, а ведь считала, что ей много всего за этот день. Хотелось разбавить. Разбавила, называется. Можно вернуть меня обратно в тот момент, когда я думала, что мне уже много? Мне там было достаточно.

— Что, пани, убедились? — спросил Йозеф вполголоса, проскользнув мимо нее к выходу. — Я же говорил...

Она дернулась, подняла глаза, но тот уже ушел. Это уж слишком — и труп, и психопат разом.

Есть расхотелось.

Коронер записал телефоны присутствующих, допросил свидетелей подробно.

Вернувшись домой затемно, она полезла в тайник, бывший теперь на месте сорвавшегося зеркала. На рисунках Шиле в лице незнакомой рыжей женщины, открытой, как грубо разломленный плод инжира, явно проступали ее собственные черты. На этот раз в череде прыгающих, сползающих к концу строки вниз букв, написанных старой рукой Малгожаты, ей на глаза попало: даже неопытная старшая делает это легко, обученная же соразмеряет силу и съеденный ребенок не пойдет впрок, если он выращен без любви. Последним в коробке действительно лежал рецепт ореховых рогаликов с ванилью.

Госпожа Малгожата откармливала, прежде чем съесть.

Сегодня было еще хуже, чем вчера. Колокольный звон у Вита обливал маленький дом, стены его раскачивались, комнатка сжималась вокруг постели как гроб, как коробок вокруг пойманной бабочки. А звон продолжался, и длился, длился. Уж лучше мертвые во сне, чем живые. Грубость акта завораживала. Натуралистичность, с которой он снился — тоже. Секс во сне — дело приятное, проблема в том, что она хорошо знала, успела понять и ощутить там, в глубине, во тьме подсознания, чьи это глаза, руки, губы, высокие скулы, сильное тело — о да, во всех своих проявлениях сильное. Низ живота свело от боли незавершенного соития, когда Эла проснулась. Пустое зеркало смотрело на нее со стены.

Села на постели, произнесла вслух, неизвестно к кому обращаясь:

— Я хочу больше не вспоминать, как это было. Никогда больше не вспоминать.

И, конечно, тут оно потекло.

У психолога есть отмычки от всех дверей, но в замке этой двери ключ от замка год за годом ломался. Лучше всего думать о нем, словно о мертвом, или хорошо, или ничего, кроме правды. Поэтому ничего, кроме правды.

Бойтесь желаний, которые исполняются. Ян и был то желание.

Глава 6 Незабвенный

Познакомились в Крконошах. Две студенческие компании задирали друг друга вполне беззлобно, пока градус не перевел дело в польский гонор против чешского пива. И разрулил все именно Ян, который и в двадцать пять был очень ловкий, бархатный котик, продумчивый и корректный. Его усилиями обе компании объединились в одну, и дальше сидели, пили, пели в горах вместе, пока тремя днями позже не расстались в полном довольстве собой. У Яна в рюкзаке для треккинга лежали «Имя Розы» и Мелвилл, он чередовал вечерами, и Мелвилла Эла подрезала на заглянуть. Янова девица смотрела недобро, но Элу это мало интересовало, они с читающим котиком уже слились в ментальном экстазе. Тем более, как выяснилось, «Янова девица» титулом было тленным и весьма скоро преходящим. Эту она и вовсе не запомнила, как зовут, не успела, так быстро он от нее избавился.

Графомания и любовь к старой музыке — на этом они сошлись. Кисея человеческих отношений ткется из странного. Графомания давно закончилась, творение человеческих жизней в контакте с ними оказалось намного более сильным наркотиком. Неописуемое чувство, когда человек приходит и говорит: спасибо, мне полегчало. Сперва Эла уперлась в естествознание, но срезалась на нелюбви к энтомологии и взялась за вторую специальность. Вот только знание себя по физике и себя же по лирике помогало ей мало. В период знакомства с Яном и тесной дружбы она как раз пилила по кусочкам магистратуру по психологии. Он с любопытством наблюдал за процессом и предоставлял себя, своих дружков и женщин для опросов и наблюдений. Только однажды сказал:

— Меня удивляет, что ты, такая живая, такая горячая... и только пишешь.

— А что мне нужно было бы еще делать? Скакать по членам?

— Ну не знаю, почему сразу скакать? -улыбка поползла по его лицу. — Хотя картина представляется заманчивая....

Да, тогда она писала что-то беспомощное. Теперь если и писала, то потом жгла. Ненависть нужно прожить, интуитивное письмо, все дела. Но не получалось. Еще одна техника, в которой у нее не получалось выжечь из себя Яна. А тогда выяснили, что живут в Варшаве на расстоянии квартала, заобщались, Ян тащил ее в свои компании, где на Элу смотрели косо, особенно девицы, но она отмахивалась: идите к черту, я чистый дух. Потом у нее случилась тяжелая история, закончившаяся абортом и полным отсутствием веры в Иисуса, чтобы им не называли. Патриархальный бог всегда благоволит мужчинам, потому что мужчина сам. Тошнило от Иисуса, от мужчин и от патриархата. Мир был пуст, но в нем был Ян. Короткое слово, значившее тогда так много. Нежные руки, сильные объятия и дружба. И много разговоров, много. Не было в ее жизни мужчины, который бы так умел и любил любить в мозг. Где-то он и теперь — любит в мозг, как дышит. Импотент в любви. И совсем не импотент в сексе. Такое бывает у людей, боящихся близости, но меньшими суками они от своей травмы не становятся.

Ян не был первым, не стал и вторым. Эла вообще не торопилась с контактами, за количеством не гналась, предпочитая качество. А качество — оно в сонастройке возрастает, во взаимопроникновении не только телесном. Ян, напротив, предпочитал количество, так и говорил: мне нужно разнообразие. На практике выбирал всегда одних и тех же: долговязых, тощих коз, вровень его немалому росту. Без слез не взглянешь, короче, на типоразмер и технические характеристики, хотя соцопросы для Элы козы отрабатывали на отлично, все польза. И еще он очень был тактильный, котик. Аж глаза у него плыли, пьяными становились, когда говорил: мне нужно много. И часто. Словом, они были противоположны во всем, синфазны только в откровенности между собой, иногда слишком зашкаливающей, чтобы это можно было считать дружбой. Недолюбовники без секса, передрузья. Наверное, он находил в этом какую-то странную прелесть, Эла не понимала, не задавалась всерьез вопросом — просто с ним было рядом спокойно и тепло. Вот только в этой дружбе порой он ревновал, как иные ревнуют в любви. А еще она иногда думала — ну клевый же, ну почему у меня к нему ничего нет?

А потом случилось желание.

Он вернулся из одной из своих частых и дальних поездок. Голодный, злой, как черт, очень одинокий. И — внезапно — взрослый, похорошевший какой-то острой привлекательностью, нарастивший на костях мяса, прибавивший глубины в глазах. Не особо распространялся, что там такое, кроме того, что у удачливого и легкого Яна — вдруг! — случилась также крайне тяжелая история, больная и долгая, выжегшая изрядно. Мягкий мальчик ушел, а этого мужчины она не знала, и потянулась, в том числе, плотски, что страшило и изумляло ее саму. Такое было впервые — чистое незамутненное желание как высшая точка, кристаллизация контакта. Тогда показалось: они долгие годы росли друг близ друга и вот наконец достигли понимания, которое снимает границы. А еще обоим нужно было утешение, конечно. Они не говорили про любовь, не было никакой любви, и он прямо сказал, что отношения ему не нужны, он не человек для отношений, и понятно, что оба на тот момент закрыли свои травмы, но неужели нельзя было быть просто немного честней? Не как с женщиной, этого из них ни один по доброй воле не делает, но как с другом? Но выяснилось, что и дружба была враньем тоже. Потому что честность мужчины с другом-мужчиной и другом-женщиной — это разные честности.

Расстались на год, не прерывая контакта ни на день, его носило по миру, Эла работала в Вене, обоим было по тридцать пять, не середина лета, но ближе к урожаю, и каждый думал, что знает себя и другого, привычки и предпочтения. Объехавший всю северную Европу, просидевший год в Штатах, Ян выдергивал ее на встречу, писал — соскучился, давай, оторви задницу от кресла, приезжай, я все приму на себя. Потом — дарлинг, я сам тебя выдерну из того кресла, отпусти уже чужие мозги, займись своей жизнью, давай проветримся, у меня будет неделя, встречаемся в Братиславе. Это так типично для Яна — за два часа собрать горящий маршрут с бодрым треккингом и возмутительно дешевыми хостелами, кинуть ссылку на билеты, располовинить бюджет прогулки и писать: скоро увидимся, не могу дождаться. Мы будем разговаривать, и не только. Святая повелась бы на эту интонацию, на ежедневное «доброе утро» и фоточки торса в мессенджер просто так, «я делюсь с тобой своей жизнью, как с другом».

Стартовали в шесть утра из Братиславы к Малым Карпатам и вдоль по ним. Был лютый холод, неожиданный для апреля, и горький кофе в термосе, и слепящее солнце, и покой — с ним всегда было очень спокойно. Первый раз они были наедине так надолго безо всякой помехи — компании, девицы, тусовки — и без никакой цели, только странствовать и говорить друг с другом. Ну да, для Яна неделя — космически долгий срок. В странствии спрятано слово странность. И было странно, как он примеривается — она же слышала, как в разговоре сбивается на жаргон, обычно применяемый им для своих женщин, такой, чуть покровительственный, с самым легким оттенком опекунства, снисхождения — но быстро возвращается обратно. Это же Эла, она другая.

— Я тоскую по тому себе, какой я с тобой, — сказал он ей.

Умел он так, чтоб каждая фраза ложилась пробоиной в сердце. И забывалось, что это только профессионализм в слове, ничего личного. Только опыт. И позже уже пришло в голову, что не по ней ведь тоскует, а только по себе самому, какой он. Кипенное цветение нарциссов ранней весной всегда забивает ноздри до обморока. Покупаешься ведь на что? На то, что только с тобой он такой, на степень близости и доверия, в которой секс — только частность. Но частность немалая и решительно все меняющая.

Яничек, собственно, и с юности был лось, и один-то он тот маршрут одолел бы в десять часов, но задачи ушататься не стояло. Их дружеская прогулка должна была завершиться в Праге, откуда он стартовал... не говорил куда, а она не спрашивала.С Яном всегда так, время и место будущей встречи неизвестно. Эльфийские буковые леса, серые скалы, долины, зелень, неожиданно открывающиеся куски неба, ветер в лицо, руины замков тринадцатого века, когда здесь каждая кочка оборонялась свирепо, ожесточенно. Камни, хранящие чужие судьбы, что всегда ощущалось ею четко, подкожно, как будто она сама с тех камней родом. Отчасти оно так и было, хоть кровь уже разбавлена до степеней гомеопатического разведения, не может влиять. Те замки, что стояли внизу, в равнине, ближе к столице, вылизаны и выглажены, а духов ловить — только на камни и лезть. Девин — Пайштун — Белый камень — Плавецкий — Острый Камень — Крыж над Михалиновой — Добра Вода — Чахтице. Эла хотела больше камней, Ян — больше треккинга. Неспешный ход, когда его пару раз приходилось тормозить, потому что забывал о скорости, разговоры — много разговоров обо всем — и всегда вовремя на крутых склонах поданная им рука. Ты мало пьешь, у тебя будет болеть голова, тебе холодно, ты проголодалась, на, держи мою куртку, да, поверх своей, ну ты же в горы шла, дарлинг, тепло сейчас только внизу. Был неотразимо хорош в несовершенстве своем, абсолютно гармоничен в жажде жизни — ежесекундной. Так и любовалась им с оттенком суеверного восхищения — а что, так можно было? Быть самим собой в каждый отдельный выделенный Господом ему миг и от того кайфовать? Длинные ноги вытягивая, располагаясь на еще холодной земле, прихлебывая из термокружки — каждый миг и любым он был редкостно хорош, совсем не будучи красив. Такое совершенное в естественности своей животное. На стоянке уползла первой в палатку, когда поняла, что засыпает во время разговора, но — внезапно — окончательно уснуть не смогла до того, как пришел, а после очень стеснялась, потому что непонятно было — то ли прижаться, чтобы погреться, то ли соблюдать дистанцию, потому что ничего, кроме намеков, им обозначено не было. Что будет, если прижмется к нему: проснется, отодвинется, обнимет? Проверить не решилась. Очнулась поутру замерзшая, от холода и боли в затекшей руке, и опять не могла спать от волнения, слушала, как он дышит, смотрела в лицо, ставшее во сне юным, беззащитным, нежным. Нехорошо так объективировать друга, но не объективировать никак не получалось. Поэтому просто смотрела.

Бывают в жизни моменты, которые считываешь как начало чего-то нового и прекрасного, и никто не говорит тебе, что на самом деле это конец. Выкидыш чувства, хотя беременность была по большой любви.

Но он, видно, что-то ощущал и сам не просто смотрел, при том, что границы тела у них явно выставлены на разном расстоянии. Ян же из тех, кому секс не повод для знакомства, объятия для него — просто объятия, он всех обнимает при встрече, даже и тех, кто пытается шарахаться в сторону. Когда-то они переговорили об этом, он сказал — нет, а теперь было слишком, обжигающе похоже на да. Долгое напряжение нарастало в ней как волна и разбивалось о его прохладу. Стремление получить того, кто к тебе равнодушен — естественное следствие недостатка любви в детстве. Ты просто не можешь по-другому, раз за разом попадаешь в ту же ловушку, даже если знаешь историю наизусть. Западать на тех, кто к тебе равнодушен — зависимость круче любого наркотика, потому что наркотик — жажда любви — таится в тебе самой. А Ян встречно оказался очень открыт тогда, это он-то, расписная шкатулочка с секретом, которая не отворяется нипочем, — но странной открытостью. Легкой, как сахарозаменитель — на вкус то же, а ноль калорий. Та грань откровенности, на которой человек стоит неуверенно, шаткая, как если бы чего-то не договаривает. И, как выяснилось, действительно недоговаривал.

Глава 7 Десять лет назад

Фото Чахтицкого града взяты из интернета

***

На Чахтице пришли в середине второго дня.

Седые камни, сгрудившиеся на вершине, самодовольно взирали на приближающуюся чету. Какой уж тут замок? Самый что ни на есть огромный Чахтицкий град. Было очень странно оказаться здесь, и ощутить связь, и удивиться, почему никогда не приходило в голову приехать сюда, а только теперь, с Яном.

Гора была обитаема уже в палеолите, а в тринадцатом веке (счастливое число здешних мест) строительство началось с тяжелой руки Бэлы Арпада. Второму основателю Венгрии после отката монголов обратно к стойбищам нужен был оплот, огневая точка, база — и Казимир Гунт-Познан вершил по воле короля. Сперва венгров отсюда вынес Пржемысл Оттокар, затем гора перешла в руки шляхтича Сцибора Остоя, а уж после подтянулись и надменные Надашди со своим «Если Бог за нас, кто против нас?». Вот уж действительно, кто, казалось бы, а судьба все-таки подшельмовала. Настоящий город, возрастающий из цельного монолита скалы, с готической капеллой, с муравейником жилых покоев, подсобных помещений и мастерских — увидеть бы такое во дни его славы, когда король Максимилиан даровал Чахтице хваткой вдове Урсуле. Эла в руинах замка ощущала себя вполне комфортно, тем паче, что кровавое капище было совсем не здесь, сюда Чахтицкую пани привезли умирать, всем ведь так было проще. «Руки у меня холодные, пан», уснула и не проснулась. Воротный свод развален почти вчистую, остатки укреплены. Вместо собственно створов — тоннель в толще стены. Заложенные слепые окна — интересно, ее окна? Толщина наружной стены поистине циклопическая, чудовищная, как и вся местная история, собственно. Из двух надвратных башен сохранилась только одна, хотя с чего Эла взяла, что тут нужно две? С того ли, что сейчас увидела призрачную вторую внутренним взором? Жутковато. Потрясла головой. Хотела духов на камнях — получай, нечего кривиться. Но тут Ян взял за руку, и мгновенную подступившую к горлу тошноту смыло исходящей от него телесной волной. Ткнулась лбом в плечо боевому товарищу.

— Ты что? — смотрел пристально. — Голова кружится?

— Мне странно здесь.

— Это нормально. Мы же странствуем.

Он-то, весельчак, озирался с любопытством. Бросили рюкзаки в ближайшем отнорке, облазили все закоулки, все более проникаясь весом монолита истории. Могучее же место заключения для слабой женщины. И почти никого любопытствующих в руинах ввиду холодного апреля. Место захоронения неизвестно, да Эла и не была уверена, что желала бы видеть его. К тому же, Ян отвлекал от единения с корнями — разговорчиками своими не к месту и тем, как сильно от него фонило мужским, било по всем обостренно пробудившимся ощущениям. Забрались на самый верх старой башни, воздетым дьяволовым копытом возвышающейся над окрестностями, над Вишнове, над деревней, и такой простор был вокруг, чтоб тут бы только и ощущать вечность воплощенной друг в друге, и целоваться. То есть, она так думала, а прильнуть опять не решилась, он сам притянул, вроде как согреть на ветру. От ветра и впрямь перехватывало дыхание, или все-таки из-за чего-то иного? Обжиматься в руинах замка — done. И было это, прямо скажем, несколько неожиданно. И был короткий поцелуй — касанием по виску — как будто случайность. Такие вот у Яна причуды дружбы.

Есть моменты жизни настолько невыразимо прекрасные, что их бы и завершить поцелуем, чтобы запечатлеть, ничего личного.

Спустились с Карпат и поймали попутку к границе и в Брно.

В Брно им постелили отдельно, ибо Ян не был представлен семье как молодой человек тридцатипятилетней дочери. Не возразил и никак не откомментировал, даже несмотря на то, что пани Криста очевидно преисполнилась надеждой сосватать наконец дочь за приличного человека — и Ян был единственным из знакомцев Элы, кому она кричала вслед: «Приезжай еще!». В Брно Ян троллил Элу костехранилищем — не пошли — и потащил на поле Аустерлица, как истинный фанат Буонапарте, и уговорились вернуться сюда в декабре посмотреть реконструкцию. Уговорились. С Яном. Да, сейчас трижды смешно вспоминать об этом. А оттуда уже сорвались в Крумлов, по которому Эла скучала, а Ян там и не был. Крумлов лежал вдоль реки как городок из пряничных домиков под глазурью, и кружило голову невероятное ощущение, что Эла вдруг выиграла в лотерею — и рядом мужчина, который ее понимает и принимает такой, как есть. Бабушке оставалось два года до смерти, она была еще и в силах, и в уме. Жесткие линии солнечного света на деревянном полу, запах воды от Влтавы, влетающий в распахнутое окно, сервиз с луковками на квадратном столе, на колом стоящей от крахмала скатерти с кружевными вамберкскими бортами. Неизменные баварские лепешки и Ян, изысканно благодарящий за гостеприимство. Когда они остались с хозяйкой вдвоем, в разом повисшей без Яновых баек тишине, на руке госпожи Малгожаты тотчас взблеснул крыльями неведомый зеленый жук со спинкой из молдавита.

— Хочешь? — спросила бабушка, протягивая к ней руку, и совершенно непонятно, что имела в виду — мужчину или перстень?

Эла поняла про кольцо, покачала головой. Ей было неловко — она знала, что мать не одобрит, да и ей казалось, права на все «драгоценности» госпожи Малгожаты принадлежат априори пани Кристе. Бабушка перевела долгий ироничный взор на дверь, в которую только что Ян вышел перекурить:

— Я бы с ним не стала. Он дикий.

— Не знаю, мне нормально.

— Он мне не нравится.

— Почему?

— Тебе рано. Хоть твой красивый мальчик и из нашей породы.

— Да у него нет ни чехов, ни евреев, ни венгров. Он чистый поляк.

— Чистый-речистый. Это неважно. В нем наша кровь.

И теперь Эла знала, о чем она говорила. Ян, как чистое желание, разрушал собой все, к чему бы ни прикасался.

На третьей декаде апреля они ворвались в Прагу, обнимаясь, и не разнимали рук, пока приключение не завершилось. Поцеловал он, только заведя в гостиничный номер у Гаштала, закрыв за собою дверь, отделив их тайну от остального мира. Тогда она думала, что это тайна, сокровенное, близость, интим. А оказалось — просто эстафета с передачей палочки в виде члена из рук в руки, женский забег, в котором дозволил ей поучаствовать. Но это оказалось потом. А была ведь взрослой дурой тридцати с лишним лет, а туда же — попалась в глупой вере, что он может быть с ней не таким, как с другими, что она чем-то отличается от его других. Удивительное было ощущение его обнаженности перед нею — не только телесной. Телесная обнаженность как раз более естественное для него состояние в отличие от душевной. Головокружительно позволить себе в своем огне идти до конца, даже если знаешь, что сгоришь понапрасну.

— Какой же ты...

Он повел бровью:

— Тварь? Мразь? Магор?

— Сукец.

— Вот. Вот ты тоже называешь меня после близости по фамилии...

Грива эта его черная ясновельможная течет по плечам, махнет головой, и пошла шелковая волна, сплошная зависть — отращивал если бы, так была б коса в руку толщиной, зачем такая парню? Зачем такие ресницы? Смотришь вблизи, и душа вон, а ведь не красавец, как он это делает? Как он добивается вот этого «ах!», еле слышного, едва слетающего с губ навстречу его взгляду? И бьет на взлете?

Лег рядом, близко, но далеко, не притираясь, как лег бы со своей. И касания его были такие, осторожные очень, пробующие, мол, как сложится.

— Странное ощущение...

— Согласен.

— Надо было остановить тебя, но я не смогла.

— А хотела?

Она промолчала. Нет, конечно. Она защищалась, ей хотелось казаться менее уязвимой. Хотя куда уж менее, если всё ему наизнанку и нараспашку, по-другому никогда не умела, если любила. Любила, любила, да.

Мы встретимся, дарлинг, он сказал, неизвестно только место и время. Потом, два дня спустя, они долго, медленно целовались под бой часов на Староместской площади, и он развернулся и ушел в направлении метро-аэропорт, нежно поблагодарив за чудесно проведенное время, и вернулся к своей девушке, которая им уже конкретно так имелась — потому что сделал выбор заранее, еще до всей безумно романтической Праги, отнюдь не поставив в известность перед постелью. А Эла? А что Эла, она же сама хотела. А он ничего не обещал, ни о какой любви не говорил, ни в чем не обманул. Это была такая дружба, она его неверно поняла. Хорошую дружбу сексом не испортишь, другое дело, что секс как форма близости слишком явно вскрывает слабости дружбы, проявляет каверны. Если ты отдавала в дружбе, почти ничего не получая взамен, то так может продолжаться годами, но в форме близости оно видно сразу — когда используют и отказывают. Собственно, основная претензия к нему в том, что он где-то до сих пор жив. Без нее, ни капли ей не интересуясь. Все эти десять лет. Ей осталось на память неисцелимое желание, тщетно забываемое в другими. Лучше бы вовсе не давал, чем так.

Смотришь одно и то же кино в своей голове десять лет подряд, прокручиваешь его и прокручиваешь, в тщетной надежде понять, где же тот кадр, в котором нажать на стоп. Замираешь, пытаясь догадаться, что же в тебе не так, если других желают и любят, а тебя — нет, никогда. Километры прочитанных книг, если выложить их слоем обрез к корешку, килотонны извлеченного душевного шлама, бесчисленное количество испробованных техник, и собственная профессия психолога, все, чтобы доказать себе только одно — время не лечит, пуля не извлекается, разве что обрастает плотью. Вот, покатай бугорок под кожей, он навечно с тобой. Ян навечно с тобой. И еще килотонны вины, которую на нее пытались за эти годы навесить очень немногие, посвященные в историю. Мать так и говорила — сама виновата, кому ты нужна такая. Мужики не любят, когда выпячиваешь свой ум, да вдобавок ты и считаешь себя особенной, лучше других, не такой как все. Мать так и говорила: сколько можно носиться с одним вулом, было и прошло, мало ли вулов в отдельно взятой пся крев Польше, тебе просто нравится страдать, мотать на кулак сопли, лежать лицом в стену, ничего не делать. Просто перестань о нем думать, давно пора. Просто возьми себя в руки. Просто. Им всем вокруг нее было очень просто жить. Но кто-то же должен платить полную цену. И она стала лгать себе и другим, что просто перестала. Это как иметь подвал в доме, и знать, что там лежит труп, и труп будет смердеть все чаще и резче, но ты делаешь вид, что нет ни подвала, ни дома, ни трупа. А они есть.

И вот она лежала в кровати, словно гробу, хотя, может быть, и в колыбели, и колокольный звон от святого Вита долбился в тонкие стены, гудел в перекрытиях, охватывал коробочку комнаты целиком, как море, как вечный зов небес, которых никогда не достигнуть. Непонятно, зачем от природы иметь возможность так чисто, ярко и тонко чувствовать, если в возлюбленные тебе жизнь дает людей с эмоциональным интеллектом улитки. Хотя улиткам и вовсе любовь ни к чему, у них процветает гермафродитизм. Зачем это всё? Зачем природа это тебе дала, если не для какой-то цели? Это как оперному сопрано петь среди глухих и жаждать понимания красот его искусства. Это как быть женщиной среди мужчин — порой ощущаешь полную, беспросветную опустошенность. Даже и секс невозможен, потому что секс с дебилом есть преступление против естественного отбора. Она все билась и разбивалась об этот лютый вопрос «зачем?». Зачем она родилась и выжила, если ей не было уготовано любви? Только любовь дает право на жизнь, а ей в этом с рождения отказано. Нелюбовь рождает чудовищ, и одно из них ворочалось в ней прямо сейчас.

Год просидела на антидепрессантах и нейролептиках, год пролежала лицом к стене, потом встала и пошла, как терминатор, клацая обгорелым остовом. Периодически Ян возникал в сети там, где случайно еще не был забанен, типа, поздравить с днем рождения. В такие минуты Эла серьезно сомневалась, а не кретин ли он. Он называл это «оставаться в контакте». У Яна маниакальное стремление собирать бывших в курятник. Курятник был нужен для того, чтобы время от времени подтягивать ниточки диалогов, скидывать фоточки, торс, бицепс, ах, как ты хорош, ты мой герой и так далее, тому подобное. Он нежился в тепле женского внимания, как ящерица на солнце. Когда, переспав, Яничек встроил Элу в эту систему, она вздрогнула — во-первых, потому что сразу стала ясна мнимая уникальность его предыдущей откровенности, во-вторых, потому что это было чудовищно пошло. Попала в энтомологическую коллекцию, не иначе. Такие чудесные крылышки есть только у нее, и в этом ее уникальность. Есть вещи, которые делать больно, и все остальные, которые необходимо. Каждому нужен свой срок, чтобы отгоревать, однако, зная себя, она понимала — горевание грозит затянуться на жизнь. Поэтому надо убить его в себе, чтоб не плакать понапрасну. Сперва заблокировала телефон и соцсети. Потом стерла книги, которыми делились, музыку, которую советовал, на которую подсадил. Пустота в плеере была синхронна пустоте сердца теперь. Остался лишь мемфисский бог, но он там был всегда, с ним легче.

Депрессию очень легко просмотреть, особенно когда ты точно знаешь, как она выглядит. Побочный эффект квалификации, до последнего уверена, что уж у тебя точно не оно. Ты бы не просмотрела, если бы вдруг. А оно — вот. Просто ты устала. Очень устала. Много дней подряд очень устала. Не первый год. А потом ты открываешь глаза и обнаруживаешь себя однажды утром лежащей лицом в стену и не имеющей сил пошевелиться. И закрываешь глаза. И она так лежала в Брно, пока госпожа Малгожата понемногу при жизни спускалась в царство теней.

— Депрессия, — говорила, поджимая губы, Агнешка, — случается у тех, кто неверно организует свою жизнь. Если человек не умеет справляться со стрессовыми или просто напряженными ситуациями, не умеет принимать быстрые и правильные решения, пускает дела на самотек... А с двумя детьми и вообще нет времени ни на какие депрессии!

Эла подозревала, что дело в организации нервной системы, не жизни. Есть те, кого не пробить и ядерной войной. Есть те, у кого ядерная война внутри, кто легко вспыхивает, быстро и сильно выгорает, и там, на месте души, остается пепел. И еще тени людей, которых ты когда-то любила — как в Хиросиме — выжженные на стенах. Когда человека довольно долго нет в твоей жизни, на его месте образуется пустота. Затирается, лоснится, приобретает заплаты. Нет, не болит. Там нарастает кусочек кожи над пустотой.

Нельзя потерять то, чего у тебя нет. Любви Яна, да и самого Яна, у нее и не было. Теряешь возможность, развилку судьбы, желание близости, никогда не утоляющееся досыта — понимаешь, что этого не было и не будет, но больно, как будто было и отняли. Мозг не различает мечту и реальность, потерять то, о чем мечтала, равно потерять то, чем жила. А если дали подержать и отняли — больнее вдвойне. Далеко не в каждом хочется раствориться, далеко не с каждым дано потерять себя. Секс сравним с желанием как верхушка айсберга с его же подводной частью. И это — всё? Так мало? Так пошло, коротко и бессмысленно?

Да, потеряла то, чего не имела. Вроде бы не должно болеть, а вот поди ж ты, который год траур как по живому. Надо было вернуть ему Мелвилла, но том затерялся при переезде. Собственно, только это и связывало — призрак книги.

Ничего больше. Больше никогда.

Магда подняла трубку и разрешила приехать, и в этом было спасение. А коронер разрешил выехать, смерть розовокудрой нимфы признали естественной, хотя совершенно внезапной. Гораздо спокойней было считать, что так оно и есть.

Глава 8 Карловарские розы

Карловы Вары

Карловы Вары — город богатых русских и пенсионеров. У каждого психолога должен быть специалист для личной терапии, и личный специалист Элы обитал тут. Карловы — не место для жизни, но Магда вышла замуж, и второй раз родила, и теперь тут пасла годовалого Матиаша. Договорились встретиться в Сметановых садах, и гулять оттуда вдоль Теплы, по Лазенской, а там куда упрешься.

Магда с коляской уже ждала у «Старбакса» — высокая, худая, вся состоящая из линий и углов, горизонталь в ней была разве что оправа очков, да и та горизонталь скептически накрененная. Магда моложе — ей скоро сорок — и Магда очень стильная. Вот и сейчас — пальто цвета пантон-маджента, ярко-синий, аж глаза слепит, палантин на шее, короткая взъерошенная стрижка, а еще этот дикий эльф улыбается ей навстречу. Зубы у Магды очень белые, если не знать, что они вставные, свои-то первый муж выбил ей, ударив головой о кромку стола. И уйти так, чтоб он не покалечил их общего мальчика, ей удалось далеко не сразу.

Что-то остановило Элу от того, чтоб обнять — наверное, ребенок на руках. Ребенок напрягал, хотя эту свою травму она проработала, как считала, а вот поди ж ты. Или теперь, после вывалившейся из стены бабушкиной коробки со скелетами фантазмов, запечатленными в слове, и дальше на нее начнет сыпаться разное — из прошлого? Она и сама не знала, зачем взяла с собой записи и кольцо. Листочки — в машине в преградке, кольцо — в мешочке в кармане.

Пока от Альжбетиных лазней дошли от отеля «Термал», возвышающегося инородной нашлепкой на том берегу, Эла почти все уже рассказала: о свидании с маменькой и сестрой, о возвращении в Крумлов, о том, как снова обострилась дилемма Яна, и о прикосновении к чужой смерти — тоже. И о собственной боли от разрушения и старения. Умолчала о кладбище в Вишнове, о бумажках старой Малгожаты, не хотелось до такой степени светить безумием родни. Магда слушала, задавала вопросы, Матиаш сперва глазел по сторонам, потом, хороший мальчик, уснул.

Гранаты Турнов, механически отмечала Эла проплывающие мимо них вывески, косметика на минеральной воде. Надо бы прикупить — никакого омолаживающего действия, просто приятные кремы. Пустой город Карловы Вары, глупый. А каким еще быть курорту? И очень раздражало в гуляющей публике странное свечение, очень тонкое, которое глаз улавливал по контуру некоторых прохожих, похожее на гало-эффект от источников света вечером, какой был у нее в первые месяцы после лазерной коррекции близорукости. Если так, то странно, что это неудобство вернулось прямо сейчас среди бела дня. За рулем такая штука мешает до травмоопасности. Очнулась на словах Магды:

— В итоге запрос у тебя какой?

— Запрос?

В Дворжаковых садах одуряюще цвели последние в этом году багровые розы. И пахли, пахли именно так, как Эла любила, чистейшим розовым маслом.

— Запрос, да.

— Запрос у меня в том, что я не знаю, что делать со смертью. И никогда не знала. Я боялась ее до одури. И мне казалось, что тогда, подростком, думать об этом нет смысла, да и приводило оно меня к какому-то животному ужасу. Мне казалось, что время есть. Что подумаю после сорока — ну, я же вырасту, буду умная, все пойму про себя и про людей. Так вот, Магда, мне сорок пять, а я ничегошеньки не понимаю — ни про себя, ни про людей. А если понимаю что-то по них или про себя, мне становится тошно. И вот когда я буквально рукой ощутила смерть — рядом с собой — это ничуть не менее страшно, чем тогда, в юности... Теперь-то точно, она есть, она существует.

— Она существует, да.

Такой яркий осенний день в Дворжаковых садах среди слоняющейся праздной публики, малыш, сопящий в коляске.

— Но ты же понимаешь, что она существует для всех? И существовала еще до того, как ты ее, фигурально выражаясь, потрогала? Просто в твоем ощущении, в ощущении кинестетика, коснуться значит признать данность, существование, плотность. А так-то в мире ничего не изменилось, Геркулесовы столпы не обрушились. Ты по-прежнему живешь, дышишь, способна получать удовольствие... Тебя шибануло осознанием, но это естественно, и постепенно пройдет. Концентрируйся на том, что реальность-то неизменна.

Флешбеком вернулось не действие, но ощущение из минувшего сна, очень острое, снова давшее болезненную тяжесть в паху. Удовольствие, да.

— А еще запрос в том, Магда, что я не могу его простить. Десять лет прошло, и не могу. Не понимаю, как вы живете, которые могут, и завидую вам. Мне это не для него нужно, мне это нужно для себя — чтобы похоронить всю эту историю. И сплясать на могиле.

— Спляши, кто ж тебе не дает. Найди его в своем сердце, где он там прячется... что именно на самом деле ты не можешь ему простить... соверши гекатомбу, сожги, пепел развей и празднуй. Понимаешь, какая штука — кроме тебя это не совершит никто.

— Я и есть никто. Я сейчас и ощущаю себя действительно никем. Вне семейных привязанностей. Вне любви. Вне жизни вообще. Для меня любовь равна праву на существование, и если ее нет — нет меня. А та самая безусловная любовь закопана восемь лет назад в Вишнове.

— Это тяжко. Но, когда мы вырастаем, приходится учиться признавать свою слабость, брать себя на ручки и любить.

— Да не могу я любить себя. Уважать могу, хвалить могу, признавать свои достоинства могу. Любоваться собой тоже могу, да. Мне с собой может быть вполне хорошо и приятно. Но любить? Любовь — это чувство, направленное на нечто внешнее.

— Знаешь, я иногда очень хочу, чтоб это внешнее проявилось наконец и огребло от тебя в рыло. Может быть, тебя попустило бы тогда. Как же с тобой трудно. Ты слишком умная.

— Знаю, мне это все мужики говорят. Потому что им со мной трудно.

— Ну, не всем же им. Вот Иржи...

— Иржи, да...

— Но иногда ты выбираешь дебилов.

— Ты точно психолог, Магда?

— Я точно психолог, а ты выбираешь дебилов, неспособных оценить твою умопомрачительную, сложную красоту, твою тонкость. Но сложность в том, что ты умная, и ты тоже точно психолог.

— Я ускользаю, да?

— Да. Блокируешь возможность работы с тобой. Твой панцирь вскрыть почти невозможно. Боишься казаться уязвимой.

— Боюсь, конечно.

— Поэтому и уворачиваешься, профессионально уходишь от вопроса. Поставь вопрос себе сама, если не доверяешь мне. А мне просто скажи ответ, без вопроса.

— Я тебе доверяю. Но на меня слишком много свалилось. А тут еще — опять он. Как я устала от него за эти десять лет...

— Тогда пробуем снова.

— Пробуем.

— Если ты не хочешь дать в рыло реально, попробуй просто представить. Что было бы, если вы все же встретились? Если бы он появился теперь, что бы ты ощутила?

— Если бы он и появился... пустоту. Кромешную пустоту, Магда. Такую отчаянную, что лучше бы не появлялся. И панику — что мне делать теперь с трупом, сгнившим под кроватью? Он теперь именно труп — чувства, которое к нему было.

— Возможно, надо поменять жилье, переставить кровать, помыть пол... дважды помыть пол. И трижды. Получить прощение у себя самой. Ты не виновата, что живая и любящая , а...

— А выбираю именно тех, кто неспособен к любви. Или — что еще больней — тех, кто любит не меня. И не дорожит мной.

— Да. Но это пройдет.

— Вместе с жизнью, Магда.

Глава 9 Подвал надо вскрывать

Миновали Садовую колоннаду, влажный пол в пятнах минеральной воды, воображение рисовало дам в турнюрах и с кружевными зонтами под теми сводами, тени тех дам, тех панов с подкрученными усами и в котелках, и эти кружечки с носиками для питья воды... Вышли на Лазенскую, и дальше, дальше, мимо гранатов, отелей и оплаток. В Варах больше и нет ничего, кроме колоннад, оплаток, отелей, гранатов, старушек. Вот две старухи стоят на ступенях Млинской: «Вы сколько уже живете? — Да второй месяц пошел. — А сколько будете? — Да еще месяц! — Ох, скукота какая, тяжкие грехи...». Старость ощущалась Элой теперь как будущность, как первая форма смерти сравнимо с живым, горячим телом, которому всю жизнь не хватало тепла. Миновали имперскую роскошь Мельничной, дошли до Рыночной колоннады, оттуда к Гейзерной, где Матиаш проснулся и с интересом глазел на взлетающие ввысь плевки Вжирдла. Немудрено, думала Эла, что люди изобрели драконов, их и изобретать-то не надо. Один вот просто сидит под мраморным полом. Послушали шипение горячего змия и дальше пошли.

— С тобой трудно работать, я ни у кого не встречала такого количества защит.

— Хитиновый панцирь логики?

— Да, он. Я же говорила, да?

— Да.

— Давай еще раз. Если бы он сейчас объявился, что бы ты почувствовала?

— Недоумение. И — уже ничего, наверное. Как человек он мне не нужен очень давно — это даже я понимаю, насколько не нужен. Как мужчина... да я уже не помню, честно говоря. Даже ненависть к нему у меня перегорела, потому что ну вот как будешь ненавидеть глухого за то, что он глухой от рождения, а ты считала, что он тебя слышит, когда вы разговаривали? Глупо как-то. У меня осталась другая ненависть, не к нему. Ненависть к жизни — на ее несправедливость. На то, что мне всегда не достается любви.

— Жизнь и не может быть справедлива. Она не про справедливость вообще.

— Уж я-то знаю, Магда. Это и бесит.

— А если бы он извинился?

— А если бы извинился, пошел бы лесом. Кроме того, он не извинится. У нас слишком разное понимание того, что было, и что случилось потом. И этот водораздел только расширяется временем.

— Вул?

— Вул — это когда не подумал. А тут и подумал, и сделал. Всё понимал, что делает, но думал, что прокатит, мол, чо такого? И вот с этим больней всего, видел же, с кем общается не первый год, вроде как ценил. Дружил. А обошелся как с девкой на одну ночь. Оттрахал, сама же, мол, хотела, и слился. И даже это простила бы... но зачем так честно-то выглядел? Зачем включал романтику?

— Не для тебя же включал, для себя. Потому что он сам себе публика. Магор?

— Ну, не магор, нет. Просто мужчина, просто...

Ненавижу. Не прощу. Что вот с этой ненавистью-то делать, так ярко затопившей ее — и мгновенно — в ярчайшем октябрьском дне, под старой Карловой башней, у очередной колоннады, собирающей под кровлю праздно слоняющихся людей? Приезжала сюда в ранней юности с подругой, местный парень передал им сплетню, что ежели из того вот источника испить, секретного, справа, то замуж выйдешь счастливо. Они его оборжали — уж больно глупый способ подката выбрал — название источника забыли, в ожидании автобуса ушли кататься на фуникулере. Она потом все думала: вот надо было другим разом вернуться, найти ту именно смердящую струю. Чем черт не шутит. Вдруг бы по-иному пошла вся ее неприглядная дурацкая жизнь. Но нет, эта примета работает только один раз.

— Что ты к нему испытываешь?

Магда не слезет, будет тыкать в больное. За это она и любила работать с Магдой, за умение ставить вопросы, не давать сворачивать с темы. Магде можно признаться, да и себе признаться пора бы, что речь даже не о прощении. Прощением Эла называла то, что не имело никакого отношения к милосердию:

— Я не желаю ему смерти. Но я хочу, чтоб ему было очень, очень больно. Много лет подряд. Как мне. Пусть потеряет то, что ему дороже всего, в тот момент, когда будет меньше всего к этому готов. Такое будет ему мое благословение. Знаешь, это очень хорошо, что мы с ним никогда не увидимся, потому что больше всего я хочу...

И по тому, как Магда несколько напряглась, поняла, чего та ждет, и продолжила:

— Больше всего я хочу уже ничего не знать о нем. Никогда.

Станция фуникулера «Диана» находилась как раз за «Грандотель Пупп». В фуникулере Эла всегда ощущала себя неуютно, пол словно плыл под ногами, оставаясь неподвижным, и рада была избавиться от этого ощущения, выйти на твердую землю. Отсюда виднелись сады и горы в увядающем золотом цвете, как на холсте старинного живописца. Магда, пока ехали, говорила лишь с сыном, называя ему предметы, людей, целуя в нос, а, выйдя, забросила его себе за спину привычным жестом, подхватив тем самым феерически прекрасным палантином в фиолетовых розах, — и они пошли выше в гору, до башни, часовни Лингарта и звериных вольеров. А по пути Магда говорила уже для Элы, поправляя съезжающие с узкого носа очки:

— Ты циклишься на прощении, вот в чем штука. А прощать не обязательно. И ненавидеть — можно. Важно не прощение или ненависть, а что ты делаешь с непрощением и ненавистью. Важно действие, а не ощущение, ощущения дозволительны. Так что не отказывай себе ни в чем, ты справишься. Прощать не нужно, просто... Shit happens, да. Надо вытереть ноги, а не тащить дерьмо к себе на придверный коврик. А раз уж так случилось, и пятен не оттереть, все равно воняет — выбрось. Выбрось это, фу. Все то же самое, что я говорю Матиашу, могу сказать и тебе. Не надо есть каку. Не надо хранить каку бережно столько лет. То, как он с тобой обошелся, ровно ничего не говорит о тебе. Совсем ничего не говорит. Это не имеет к тебе отношения, Эл. Эта история — она про него, а не про тебя.

— Я знаю. Но это не помогает. Выглядело подлинным, а подлинным не было. Если этому не верить, тому ощущению правды, что было в моменте — чему тогда верить в жизни? Ты знаешь меня, я не из доверчивых. Вот это и разорвало в клочья.

— Надо подумать, за что ты действительно его не прощаешь, чем именно эта история была для тебя, кроме как о любви.

— Там было очень немного любви.

— Но сколько-то было? И было что-то еще, что оказалось для тебя еще больнее.

— Больнее всего то, что он был последним. Я везучая, меня предали отец, отчим, любовник и друг. И последним был он. Многовато, знаешь ли...

Магда только вздохнула.

— Если ты хочешь сказать, что это я просто выбираю дебилов, то теперь самое время.

Магда смолчала и здесь.

Матиаш за спиной у Магды проснулся и радостно вцепился ей в волосы прежде, чем дошли до оленей у Лингарта. Возле «Дома бабочек» выпустили его бесчинствовать на детскую площадку, снабдив пакетиком пюре, которым он предварительно попытался накормить мать, добрая душа, Эле удалось от него увернуться. Эла наблюдала за этим торжеством жизни издалека, пытаясь понять, а что чувствовала, если бы... Ладно, это пустое. У нее уже никогда не будет ребенка.

— Так что там со смертью? — настиг ее тихий голос Магды. — Чего ты боишься больше всего?

— Что меня не станет, — отвечала она, не задумываясь. — Что я все забуду. И, одновременно, что я не смогу все это забыть. Счастье... оно ведь не очень знакомое мне слово. Точней, я могу отметить эти дни на календаре — когда была неуверенно счастлива: как будто мне можно... как будто мне есть место на этой земле. И некоторые из таких дней — сумасшедшего счастья — как раз выпадают на Яна. А жить и помнить, что у меня это было, а потом отняли — да гори оно огнем! Это очень больно. Такая вот дуальность...

Матиаш пытался одолеть лесенку и возмущенно покрикивал на нее. Лесенка не поддавалась.

— И я никогда не избавлюсь от этой боли. Не умею я забывать. Я могу только уничтожить. Но уничтожить я не могу. Смешно, да? Нет никакого лекарства, Магда, просто носить в себе эту боль, покуда не выгоришь. Для меня эта история — Янова история — была про смерть. Про смерть меня самой, потому что меня не взяли в любовь. Да еще причиненную опять близким человеком... А смерть сама по себе, во всей ее реальности, была вчера у меня в руках. И теперь я все время ее ощущаю — бременем в себе, топливом что ли, едой. И пытаюсь понять, что для меня естественней, любовь, которой никогда не было, или смерть, которая вот так вот сбылась? И зачем они, моя биологическая семья, родили меня на смерть, не дав никакой возможности спастись? Разве я просила этого? Хотела? Зачем? Но, и родив, не любили. Я, знаешь, привыкла. Нет любви — и нет, нечего плакать. Значит, я ее недостойна, как видно. Я стала такой, как те, кто меня брал — и только. Теперь я беру их, для комфорта или для удовольствия, но чувствую себя мертвой внутри, умершей гораздо раньше, чем умрет внешняя оболочка. И каждая мысль о любви — не более, чем щемящее знамение близкой смерти: «у тебя этого не было, ты скоро умрешь».

— Может, молиться?

— Я давно уже не христианка в привычном тебе понимании. Но да, религиозным проще. Я не верю ни в какого божественного отца, потому что, судя по его обращению с нами, отец он довольно скверный. Вот если бы там была мать... хотя мне ли говорить что-то о матери!

— Ну и создай себе мать, Эла. Создай себе старшую, которая будет любить тебя безотчетно и полно. На это запрета нет. Каждый выбирает тех благих богов, кто ему по душе.

Старшую. Зачем же она это сказала?

— Если ты не против, Магда, давай спускаться.

Обратный путь проделали почти в молчании. Кружевные колоннады и колоннады имперские постепенно охватывал сумрак, старую позолоту дерев догладывала осень. Как часто бывает в октябре, холодно сделалось внезапно и пронизывающе. И только вернувшись к «Старбаксу», произнесла то, в чем было признаться сложней всего:

— Знаешь, мне кажется, я в этом виновата.

Глупость же, но почему-то так чувствовала. Магда поняла с полуслова:

— В том, что не дала той девочке треснуться спиной на камни?

— Я ее так ненавидела в этот момент... иррационально.

— Ненависть вообще штука иррациональной силы, она обезоруживается, если докопаться до причин. А причины ты и сама знаешь.

— Да. То, что она молода, а у меня впереди старость.

— У всех впереди старость.

— У нее — уже нет.

— Извини, мне кажется, тебе пора в Прагу.

— Куда?!

— У тебя достаточно сил. Ты прекрасно выглядишь. Давай есть этого слона по частям. Езжай в Прагу, отдели красоту этого мира от его боли, а когда вернешься, мы снова поговорим про ненависть, которую чувствуешь к молодым.

— Отдели от грязи эти маковые зерна, понятно. И познай самое себя. Что ж, плевое дело — после стольких-то лет упражнений...

— Подержишь?

Магда протягивала ей ребенка. Магда испускала ровный мягкий свет, она была похожа на Богородицу, на ту самую Крумловскую мадонну. Комок в горле и лютый голод, опять лютый голод, который с трудом сглотнула.

Выращенные без любви дети безвкусны, хотя питательны.

Да почему же вспоминается именно этот бред? В самый последний момент Эла удержалась чудом, отшатнулась:

— Нет. Извини.

— Без проблем.

Она все еще крутила в голове фразу Магды, сказанную на прощанье, когда уже отмотала не первый десяток километров к столице, не имея, как и в тот раз, ни понятия, зачем едет, ни брони в отеле, ни представления, где бы хотела жить. Чистый адреналин: бей — беги — замри. Бить было некого, кроме себя. Замереть — она и так замерла в этой боли на десять лет. Бежать? Бежать тоже можно было только от себя самой. Или, наконец, не бежать, а изгнать из Праги воспоминание, ставшее для нее источником многолетней боли.

— Подвал надо вскрывать, — сказала Магда. — В твоем случае может помочь. Если сил сейчас достаточно, конечно.

— Не все подвалы надо вскрывать.

На ближайшей заправке, остановясь взять кофе, вбила в букинг поиск апартаментов, старательно избегая Йозефов. Карловарские оплатки, валявшиеся на заднем сидении, отлично зашли с капуччино, хотя в целом Эла была к ним равнодушна.

Подвал вскрылся сам.

Глава 10 Кордицепс

Прага

Небо слепило глаза. Холодно, и много солнца, и в этом солнце безлиственные ветви деревьев венозно пронзали собой яркую бирюзу небес. Все сокровища небесные сосредоточены в этом цвете, как же она любила его, бесснежное небо крайних дней октября.

Мост был на месте. Часы Орлой были на месте. Прага была на месте.

Сердце захватило, и оно пропустило удар. Зачем она так долго медлила со свиданьем? С ощущением близости, молодости, радости, предвкушения жить? Оно только и возможно в Праге. И теперь предстояло отделить его от травмы. Маковые зерна — от грязи, чтобы обрести забытье.

Крохотную квартиру сняла у Карловой площади, чтоб даже и ходить другими путями. Кайзерки, сыр с плесенью, нарезка ветчины, молотый кофе, сливки и марципаны, конечно же — запасенный с вечера завтрак, а проснулась она уже в путешествии, в которое отпустила сама себя, в Праге. Надо сказать, Эла несколько раз пыталась — но всякий раз город отталкивал ее, слишком плотно пропитанный воспоминаниями — и она залегла в Брно, во второй столице есть все, чтобы жить. Но дышать можно только в Праге, там, где тело помнит ощущение кромешного, лживого счастья. Единственного настоящего счастья ее жизни.

С утра вышла кружить по городу, здороваясь с каждой улочкой, чем ближе к Староместской — тем теснее, и сама себе напоминала рвущегося с поводка пса, долго сидевшего взаперти, которого наконец вывели гулять. Была прекрасная свобода бродить во всем этом одной, напоминавшая легкое опьянение — красотой города и плотностью его намоленных мест, округлостью камней под ногами, осенним солнцем, ветром, влажным дыханием реки. Раньше для Элы очень важен был человек рядом, с кем можно делиться восторгом путешествия, и восклицать, и указывать, и обращать внимание, и обсуждать. Обычно подруга, а однажды это был Ян, с ним получалось лучше всего. Но с тех пор много воды утекло, мутной воды, теперь она предпочитала одиночество. Одиночество в путешествии равно возможности избирать любое направление, не сверяясь с мнением спутника.

Под Карловым мостом теснились лебеди и лодки. Мучительно захотелось на один из корабликов, скользящих по Влтаве, но она поклялась не делать того же, что делали они тогда, потому что слишком велик урон воспоминаний, и потому просто стояла поодаль от статуи Непомуцкого, щурясь на туристов, прилежно натирающих бронзовый собачкин нос на счастье. Любой дурак знает, что счастье так не работает. Счастье вообще не здесь. И где оно, если не в Праге?

Она боязливо попробовала вернуться в Прагу первый раз пять лет назад. Было больно.

Можно же всю жизнь прожить в стоячей воде Брно, никуда не высовываясь.

Но Магда права, пока сил хватало. И чувствовала она себя куда лучше, чем в Вишнове, Брно, чем даже третьего для в Крумлове. Раздражало одно: гало вокруг некоторых людей, обостряющееся в сумерках, так никуда и не делось. Что интересно, от источников света при вечерней езде по трассе она его не наблюдала.

С этим явно надо идти к окулисту.

Как будто развернулась сжатая пружина, как будто выдохнула. Так долго держала себя, сжав в кулаке, что теперь не верила себе сама — не больно. Неужели освободилась? Было сперва странное ощущение, что она вот-вот встретит Яна на каком-нибудь разнесчастном углу Вацлавака, но, слава богу, скоро прошло. Второй день начался еще лучше первого. Никуда не торопиться, пить кофе с марципанами в чужой кухне у Карловой площади, воображая ее своей, предвкушая, что снаружи ждет непременно прекрасное приключение, а там, как по заказу, никакого дождя, только солнце, свет, синее небо. Всякий день она выбирала новую точку, с восторгом ощущая: Яном не пахло нигде. Сегодня помимо праздношатания меж лавочек с гранатами и богемским стеклом, можно было собраться с силами, подняться на Пражский град.

Корабль, идущий курсом поперек Влтавы, вот что это такое. Корабль, несущий тысячелетия истории — и севший на мели, нанесенной за те века, сложенной из мифов, легенд, поверий. Огромный холм, влекущий на себе груз стертых до обезличивания чужих жизней. Прага — странный город, густой, пересыщенный раствор. Кинь в него ветку, простую сломанную ветку, и та обрастет солевыми кристаллами смысла. И мертвую красоту ее мир примет как должное. От мертвой красоты — к красоте живой, так ей хотелось двигаться, но кругом были крыши, камни, стены, вода, синь, голые ветви деревьев. И рыцарь, стоящий у Карлова моста совсем отдельно, и другой, убивающий дракона возле собора святого Вита. Собор, конечно, как многое в Праге, есть музыка, застывшая в камне, и более всего хотелось проникнуть к тем музыкантам, узнать, кто они были. Умершие завораживали ее всегда. Вероятно, именно потому, что сама смерть люто страшила... И по непонятной для себя причине, поразмыслив, поменяла планы прямо на месте, направилась на Петршин. Странное дело, теперь плывущий, покачивающийся под ногами пол фуникулерного вагончика совсем не пугал, напротив, внушал пьянящее чувство свободы, дарил небо вокруг. А Град... а что Град — он стоял без нее, он простоит и дольше. Пусть он еще подождет ее, совсем немного, покуда Эла собирается с духом. На Граде, наверху, еще сохранилось немного ее личных теней, из тех, которых не хотелось тревожить. Развеять бы их, но каким волшебством?

Вечером второго дня она вернулась пешком с Петршина, завершила день ужином из утиной грудки и салата (и никаких кнедликов) и положила себе завтра купить подарок в одной из бесчисленных лавочек турновских гранатов.

А назавтра она проснулась больной.

Потому что Магда была права, сил-то хватило, но все они вскипели в ней одномоментно. Все воспоминания, вся боль. Там было много всего — множество разбитых иллюзий наивной, простодушной девочки. И то, что искренность непременно вознаграждается в любви, и тебя непременно полюбят взамен. Но она так хотела ответа хоть когда-нибудь, что принимала за вознаграждение пустую шкурку от зерна, из которой никогда не бывало всхода. Там было и то, что честная дружба всегда остается прозрачной. Будь откровенна, будь верна, и тебя не предадут. А она так хотела верности, что важнее всего ей было быть верной самой. Там было и то, как она верила в себя, в свой ум, интеллект, талант, в свое умение разбираться в людях, отсекать ложь... А потом чужая ложь загнила и поползла гангреной по ней самой. Много, много всего всплывало, едва потревожишь верхний слой, и не было тут только одного — самоценности. В истории с Яном она получила поражение как женщина, как друг, как личность — во всем трем ипостасям. И, лежа крестом на двуспальной кровати, Эла смотрела в расцвечиваемый восходом потолок и думала о происхождении ненависти.

Она думала об этом довольно часто в последнее время, и не находила ответа.

Ненависть не захватывает тебя постепенно, подобно хронической болезни, не подкрадывается на мягких лапах. Проснувшись однажды утром, ты уже горишь. И нет тебе утоления, кроме смерти собственной или жертвы. Ненависть иррациональна, как любовь, особенно если некогда была любовью. Ненависть как кордицепс. Ты никогда не узнаешь, с какого трупа ветер нанес тебе споры гриба, ты уже больна, когда кажешься себе здоровой, когда ненависть укореняется, вписывается в обмен веществ, меняет его, пропитывает тебя, прорастает насквозь, разрывая органы, — а ты все еще кажешься себе живой. И так до последнего мига, когда ненависть выносит тебя на самую высокую точку твоей судьбы, и убивает там, только там, на высоте одиночества, чтоб ветер мог занести споры новой жертве. Ты и смерти своей не заметишь, на которую приведет тебя ненависть.

Эла тридцать пять лет подряд считала себя неревнивой и неагрессивной. Первой ушла иллюзия о толератности к открытым связям — когда общие друзья донесли о новой девушке Яна, две недели спустя того, как Эла с ним простилась в Праге. Худшего ощущения себя как разменной монеты с ней не случалось, а равно как и того впечатления, что подло обокрали лично ее. И никакие самоуговоры, что присваивать человека нельзя, не действовали, потому что, к великому сожалению, через секс — грубо, как самка — именно присваивала. А теперь ее самца отобрала какая-то подержанная кошелка. А потом лопнул и воздушный шарик миролюбия. Мы, мол, тут все современные раскованные люди? Все вы, только не я. Очень хорошо, что не было возможности увидеться ни с ним, ни с ней. Убила бы голыми руками.

Очень сложно и очень исцеляюще принять свое право на ненависть. Магды здесь нет, и можно признаться самой себе — ненавидела обоих люто, жгуче, до черноты в глазах. Его за то, что развел на секс, который ему был, собственно, и не нужен — потому что никакого продолжения не последовало. Ее за то, что тварь эта ему дороже нее, Элы, что с ней он готов делиться тем, чего Эле не достанется никогда — близостью не только тела, но духа. И вот это надо было понять, простить, сохранить дружеские отношения, как он после хотел, и возмущался, что она так несовременна, так нераскованна, каждый раз срывается на агрессию?! Простить означало признать, что с ней так можно. А с ней так нельзя. Кроме того, простить можно только в том случае, если у тебя просят прощения. Признают причиненный вред. А это не про Яна, веерное опыление он никогда не считал грехом, в упор не видел тяжести легких отношений. У всех нарциссов холодное сердце, неважно, по какой причине, у них только яйца и горят. Да ей и не нужно было, чтоб он просил прощения. Потому что она не собиралась прощать.

Больно, было снова больно, как тогда, когда ей сказали — «у Яна новая девушка, они с ней такие котики, прямо приятно смотреть» — и дыхание перехватывает в груди так, что в самом деле не метафорически больно в бессолнечном тут же сплетении... потому что две недели назад котик он был с тобой. Потому что, зачем же он, тварь, врал тебе своей нежностью? Поганая эта Янова теплота, которой он сиял, к сожалению, с каждой, которую она в тот раз восприняла как обращенную лично к ней, а оно было безлично. Не было в нем ничего личного. Зачем он так поступал? Просто потому что мог, потому что вот он такой, всеобъемлющий, сука, любовник, друг и брат в одном лице. Для всех и каждой, ага.

Разные у них границы телесности, он и самую ближнюю почитал за проходную, и не понимал, почему ее близость стоит так высоко. Просто сделали друг другу приятно, какая разница с кем. И почему она решила, что он будет с ней другим, с чего? Потому что он так говорил? Да он же любит в мозг, как дышит, это профессиональное. Проблема в том, что накалываешься, даже имея жизненный опыт, мозги и квалификацию по нарциссам — накалываешься в момент своей слабости, острой жажды любви. И не надо было по сути от него никакой любви, любовь — она ж веет, где хочет. Вполне достаточно честности при ответе на прямой вопрос. И не было бы этого мерзкого ощущения использованной салфетки при всех его «ты очень важна для меня». Настолько важна, что блистательно ничего не сделал, чтоб подтвердить. Десять лет уже, как важна. Значит, вот так и важна — на глубину ничегонеделания.

Привыкай, Эла, к простой истине, ты два года, лежа лицом в стену, к ней привыкала и никак не могла поверить: если это выглядит, как кидок, пахнет, как кидок, — это и есть кидок на отношения. Два года пыталась обмануться, впихнуть в себя его понимание ситуации, что ничего, мол, такого, забудем, проехали, ты же сама хотела, будем дружить. Два года пыталась принять, что ничего особенного не произошло, что с ней так можно. А психосоматический болевой синдром правой половины тела, антидепрессанты, нейролептики, болеутоляющие, — и еще год потом постепенной отмены препаратов и перманентных вопросов: зачем? почему? — с очевидностью утверждали противоположное: нет, с ней так нельзя. Shithappens Магды никак не перекрывало, нечем было платить по счетам. Надо было его понять: если не простить, то похоронить навсегда. Да, эта история про него, а не про нее. А она слишком много вложила в значимость отношений с пустым человеком, попросту неспособным к полноте духа.

Все понимала про нелюбовь, про ничего не обещал, про не в его вкусе, но...

Но, сука, почему не мог быть откровенен? Почему, если она для него хоть чем-то отличалась от прочих спермоприемников?! Почему было не сказать в ответ на прямой вопрос: «у меня есть женщина» — было бы больно, но сняло бы все претензии, возможно, сохранило б контакт? Сука, почему?! В какой момент и зачем врал — она это пыталась разгадать, словно что-то важное, почему не был правдив? Прекрасный выбор между мудак и трус. Если ей удалось оторвать у него пять минут искренности лицедея, то трус. А если врал и тогда, просто воспользовавшись удобным случаем, то мудак, конечно. Так себе выбор. Или она опять все «слишком усложняет»? Что ни в какой момент не врал, а просто человек вот такой, с дерьмецом, а она не разглядела за десять лет, думать не хотелось, было обидно и за себя, и за него, за его пустоту. А ведь казался снаружи полным.

Сниться перестал через три года. До того нет-нет да наведывался в ночи, в излюбленной манере, что и наяву: подразнить, но не допустить прикоснуться. Не давался в руки. Все как в жизни. Ей все казалось, их, мужчин, надо понять, тогда она сможет общаться, сможет быть любимой, тогда станет ясно, почему он так поступил с ней — ведь нельзя же убить живого человека, женщину, просто так, ни от чего. И наконец она их поняла, но достигла лишь чувства отвращения. После Яна всё было не то, не так и не с теми, и Эла недоумевала, потому что настолько короткий недороман — правильней было бы назвать его приключением — явно не заслуживал быть запомненным, а вот поди ж ты.

В конце концов, он давно уже никто — просто повод поговорить о любви.

Глава 11 Женщина и смерть

В чем смысл любви? В переживаемой каждое мгновение красоте, пока ты внутри этой ловушки. Сильнее ли ощущается в резонансе, Эла не знала, такого никогда не случалось. Или к ней, или она. Испытывать любовь или не испытывать ее одинаково больно. Соглашаясь испытывать любовь, всегда подсвечиваешь уязвимость, подставляешься. Признаешь: вот она я, стреляй. По молодости она храбро на это шла — и раны неизменно обновлялись, кровоточа, едва лишь очередная привязанность завершалась предательством. Потом, когда пробоин накопилось сверх критического максимума, боли уже не хотелось, и она принялась избегать близкого контакта совсем. Секс — да, отлично, но ближе не подходи. Боже упаси от большой любви, у меня столько денег нет на медстраховке, еще один настоящий мужчина поблизости, надежный, точно скала — и я разорюсь.

Железные обручи на сердце бедного Генриха лопались один за другим, и кровило неостановимо. И, конечно, тут, как Магда и говорила, было что-то еще. Не просто недостаток любви, но непризнание женственности, отказ в праве быть женщиной для любимого мужчины. У всех подобное было хотя бы раз, всех любили, носили на руках, встречали с цветами, дарили подарки, лелеяли — хоть на короткое время. Это такой весомый кусок женской ценности, самости, ощущения бытия, что... Хотя бы однажды надо, надо пережить — быть для кого-то на первом месте, обожаемой, любимой. Но этого куска жизни у тебя нет. И больше не будет: когда последний раз, несмотря на все шрамы и пробоины, на минуту поверила — он тоже оттолкнул.

Она никак не могла простить Яну трусость.

Когда смотришь глазами любви, ты смотришь, как смотрит Бог: на свой замысел, на свое творение во всем его совершенстве. Глядя глазами любви, ты видишь идею человека, каким он должен быть в полном расцвете. Никто никогда не увидит его таким, как ты. Ни с кем он не станет таким, как видишь его только ты одна. И ведь чуял это сам, потому и говорил, что... Однако же предпочел твоим глазам томный взор претендующей на элегантность подержанной кошелки с куриным мозгом. Он струсил!

Уткнувшись лицом в чужие покрывала, пахнущие лавандовым кондиционером для белья, Эла ржала, как не в себя, до слез, потом плакала, потом смеялась снова. Пренебрег, потому что не имел ни ума, ни чувства, ни вкуса. Так что ж тут сделаешь с человеком? Свои ведь не приставишь. И это осознание обесценивает всю минувшую дружбу ужасно, потому что понимаешь, что десять лет говорили о разном, что только тешилась иллюзией понимания, а так беседовала что со столбом все равно. Глупость и низость эта ваша любовь, возьмите ее себе. Но почему, почему она ожидала от Яна чего-то другого?! Он же во всем предпочитал, чтобы попроще, без напряга. Давно пора признать, что все, что он говорил — ложь. Ложь, сказанная для нее или сказанная самому себе. Да почиет он с миром... Но сперва пусть сгорит греческим огнем вместе со всеми своими худосочными курочками. Она никак не могла простить саму себя за то, что вовремя не разглядела, не соскочила, — ведь все было так очевидно, — что доверилась, что позволила причинить боль. Боже мой, как пошло все вышло.

В каком-то смысле она так на десять лет и осталась стоять на Староместской площади в ожидании навсегда ушедшего Яна. Стояла, ждала. А некого там было ждать. Потому что никого и не было никогда внутри голема, пустой оболочки друга, созданного игрой ее ума.

Давно пора уйти домой.

Одна проблема — дома-то у нее не было тоже.

Эта мысль обожгла посильней погибшей любви. На слове «дом» воображение не давало ясной картины. Места, где ее ждут, у Элы не было. Брно давным-давно стало клеткой, плотно укупоренной банкой, полной паров формалина. Пани Криста была во всех глазах идеальная мать, положившая жизнь на своих дочерей, и идеальная дочь для госпожи Малгожаты. Но в глазах ее негодной старшей дочери картинка расслаивалась, и из-под слоя лака сквозило такое... Наверное, дело было в том, что у пани Кристы пропало молоко, и она отдала полугодовалую Элу своей матери. Дальше показания разнились: она говорила, на три месяца, Малгожата как-то обмолвилась — на три года. Правды теперь не доищешься, но версия пани Кристы трещала по швам. Она очень огорчилась, что дочь, к которой вернулась, как-то обустроив жизнь, называла мамой госпожу Малгожату. Хлеб, данный без любви, горек. Особенно он горек ребенку. Помимо внутренней матери, пестующей внутреннего ребенка, следовало отрастить в себе внутренний дом. Право слово, тут уже многовато внутреннего, Эла предпочла бы хоть что-нибудь внешнее. Например, дом, да. Потому что то, что возникало перед внутренним взором при слове «дом» было дверью в Крумлове на Костельне — дверью, за которой больше никто не ждал. Невозможно вернуться в прошлое, как ни старайся. Прошлое надо отсекать, когда оно становится источником тоски, иллюзия, коренящаяся в попытках врачевать, продлевает мучения. Блаженны те, чья память короче жизни поденки.

Решение пришло сразу, чистым, как точный удар — действительно продать дом, не являющийся больше домом ни для кого. Откупиться куском от родственников, оставшееся потратить на то, чтоб укорениться в Австрии — там, где нет ничего и никого из семьи, и никогда не было, стало быть, можно построить что-то, можно начать сначала, да, пусть даже и в сорок пять. И все ее путешествие, — нынешний побег в Прагу, — собственно, было настолько прекрасным, потому как являлось прощанием — с иллюзией любви, со своей молодостью, с десятью годами, в которых был Ян, и еще десятью, в которых его не стало. Пражское благодатное паломничество, исцеляющее душу.

Крупный камень она скинула с горы, разбила на мелкие, но это не врачевало ни одиночества, ни ощущения чужеродности в бесконечно чужом мире. Ян — только частность, но частность, ярко ложащаяся в прокрустово ложе закономерности. Эла вечно была не у дел среди обычных людей: рожденная невпопад, выращенная без любви. То ли из-за имени, то ли из-за семьи, то ли из-за клейма интеллекта. Подростком так и думала: лучше бы ее не было. Но научилась быть почти обычной, притворяться, копировать поведение сверстников — для того, чтоб не прогоняли, чтоб взяли в игру, чтоб обратили внимание. Иногда помогало, чаще нет. В студенчестве стало проще, в этом возрасте странные примерно все. Два года проучившись в Масариковом, она уехала в Варшаву в тщетных поисках всегда одного и того: своих людей, семьи, прайда. Двадцать лет прошло в попытках наладить себя и отношения, и теперь она уже не обольщалась: прайда нет и не будет. Есть кристаллы минералов, растущие неправильно, включающие в себя иные вещества, непрозрачные, колючие, шершавящиеся иглами рутила, аметистовыми друзами, черным тектитом — такой была и она. И не было для нее ювелира.

Не было ювелира, не было и огранщика. Но жизнь текла сама собой, Эла гранила себя, Эла воплощалась в работе. Отрощенная, откормленная эмпатия нелюбимого ребенка в профессии творила чудеса. Легко было прочувствовать, понять, влезть под кожу, внедриться, развернуть сверток мыслей в чужой голове, найти там отметину, болезненную точку, нажать... Пока не сорвалась, она умела помогать, и недурно зарабатывала на этом. И продолжала учиться, и копать литературу, и пробовать подходы, и применять новые отмычки для старых дверей. Вот только ей самой, Эле, исцеления знания не несли. Точно по слову Ялома, пациенты уходили по тропе дальше нее самой. Им помогало то, что не помогало ей. И даже после тех черных трех лет, после Яна и смерти госпожи Малгожаты, когда работала консультантом в криминальной полиции, и потом, когда вернулась в нежно любимую Вену — в глубине лежал тяжелый, ртутный осадок, хотя снаружи она казалась полностью живой. А сорок лет порадовали новым симптомом. Она поняла, что в голове непорядок, когда начали отменно бесить влюбленные пары. И закрывала вкладки в ноуте, если в соцсети всплывала реклама с обнимающейся четой. Это было больно, потому что у нее — нет. Тогда ей было больно примерно всё. Она не могла смотреть ромкомы, сериалы со счастливой любовью. Ее передергивало, когда на улице попадались они, лобзающиеся словно напоказ... Хотелось орать в голос: «Вранье! Все вы врете! Вы притворяетесь, нет у вас никакой любви!» — потому что у нее-то ее не было, ага. Отличный был симптомчик, доставивший ей немало хлопот. Потом подлечилась, но все равно раздражало. Потом она некоторое время попаслась на Тиндере, и это было очень смешно, потому что, как говорил Ян, кто ж тебя заставлял отрастить себе такой мозг, ты слишком умная. Она-то на Тиндере прицельно замеряла не калибр мозга отнюдь, но вскоре выяснила, что и либидо ее предпочитает умных. От умных шел невыразимо возбуждающий флер... С Яном они совпадали мозгами, а вот со всем остальным было сложнее, потому что нужен ему был от баб совсем не интеллект. Эла поперебирала нескольких — не дай Господь, не для отношений, конечно, тупо для секса, но выяснилось, что тупо, как мужчина, она не умеет. Потом был Иржи. Хороший Иржи, и с машиной очень помог, но не оставляло ее ощущение великой фальши, когда теперь уже они, к примеру, шли, держась за руки. Потому что не его рука фантомно ощущалась ею в руке. Можно заморозить в себе все чувства, но животный инстинкт не обманешь, самочья природа не врет. Самочья природа, ждущая своего, ни разу не дала ей зачать, хотя клинически Эла была полностью здорова.

А последние года два ее вдобавок в упор расстреляло возрастом, до кровавых ошметков, до клочьев, запятнавших каждый уголок мироощущения. С генетикой повезло — госпожа Малгожата вложилась и здесь. Женщины их рода старели медленно, умеренно, не расплываясь в теле. В тридцать она не выглядела на свой возраст, в сорок она выглядела на тридцать. Казалось, бояться можно еще подождать. Ой, ты совсем не меняешься, говорили ей подруги, но она-то знала правду. Смерть потихоньку подкрадывалась в мелком обвисании мышц, в дряблости их, в отсутствии тонуса, все ткани словно износились разом... Тело напоминало трясущийся говяжий студень, стыдливое, вздрагивающее желе. «Хорошо сохранилась» следует говорить о мумии, а не о женщине. Лифт с оборванным тросом, летящий вниз с пятидесятого этажа в горящем здании — вот как это ощущается. И долетела примерно уже до фундамента, вот-вот грянешься. И седина. И вмиг истончившиеся волосы. И серость кожи. Как будто время, выданное в кредит на молодость, вышло, и ей разом предъявили счет примерно за всё, да еще с грабительскими процентами. Она кончается, ее больше нет.

И на этом фоне, в этом контексте наблюдаемая вокруг юная любовь клыками впивалась в нее, рвала на части. Ужасающее чувство обездоленности накрывало ее, когда понимала — нет и не будет. Пропустила свое время, прошляпила, не гонялась за бабочками в животе, прогоркло масло в светильнике. А прав был, выходит, Ян, снедаемый лихорадкой перебрать побольше промежностей. Ему хоть помирать не обидно будет.

В ощущении неизбежной близкой смерти начинаешь ли больше ценить жизнь? «Мысль о смерти вероломна: захваченные ею, мы забываем жить» — Вовенарг не врал. Вероломна. Воистину. Забываем. Всегда. Как ни отворачивай лица, любимый ренессансными моралистами череп все одно отразится в зеркале, шаря по тебе пустыми глазницами. Женщина и смерть — единое целое. Ничуть не менее единое, чем женщина и жизнь. Мужчине этого не понять. Ежемесячное медленное, тянущее умирание — хотя и с обновлением — когда из тебя выходит кровь, жизнь, отслаиваются куски плоти. Если в тебе умирает дитя, получившее неверную комбинацию генов — ты смерть. Если убиваешь в себе дитя как неверную комбинацию генов — ты смерть. Если рожаешь живое дитя, истекая кровью, теряя сознание от слабости — то на границе смерти. Женщины не так давно перестали массово умирать в родах, чтоб секс и смерть потеряли для любой из них неразрывную связь. А когда секс заканчивается с возрастом и иссушением чувств, остается одна только смерть — без конца и края. И дело твое — сидеть у окна, глядеть, как тает последний лист на стене напротив, как осыпается фреска твоей жизни с твоего же собственного лица просроченным гримом, потекшим от слез.

Можно, можно было превратиться в старуху, не успев побыть юной девочкой, носимой на руках, любимой хоть кем-нибудь — с горечью и болью, но пусть. Остаться хранилищем знаний, жрицей внутреннего огня, воплощенной Гекатой, богиней чар, перекрестков, ночных дорог. Но как согласиться совсем исчезнуть? От этого лютый, животный ужас скрючивал тело, и она в холодном поту вынуждена была хвататься за покрывало постели, щупать холодный твердый пол, цепляться тактильно за реальность мира, который сейчас есть, но однажды его придется покинуть. Костям в глубине тебя нужны принятие и любовь, но им никогда не достается любви. Потому что как полюбить то, что ты однажды сгниешь, исчезнешь, вольешься в дерн? Она не могла любить дерн. Она панически не хотела ощутить себя дерном. Она до истерики боялась утратить возможность ощущать, так и не ощутив никогда ни счастья, ни полноты жизни.

Как же просто живется людям религиозным!

И как же в этом борении усмирить ненависть к юным, у которых все перечисленное еще есть — и в огромном количестве? Юным, безмозглым, наглым? Если бы можно было позаимствовать хоть немного ненужного им, так праздно сливаемого ими ресурса... Как глупа она была сама, думая, что жизни хватит, что все, все успеет.

Ничего не успела, а уже пора. Зеркала не лгут.

Больная сама собой, сползла, тем не менее, с кровати.

Надо выйти из дома, надо было поесть. Есть хотелось невыносимо.

Глава 12 Дон Джованни

На улице полегчало. Мимо Танцующего дома двинулась по набережной к Карлову мосту. Чем ближе мост, тем плотней толпа. От людей, как ни странно, Эла и успокаивалась, и раздражалась. Сегодня не радовали никакие турновские гранаты, ветер немного продул, и вот она задрожала, плотней кутаясь в куртку. Пакость-то какая, как же не хотелось впрямь заболеть! Смеркалось. Уютное плетение узких улочек, тесная сеть их с каждым шагом смыкалась вокруг нее все тесней. Людей в приближении к мосту становилось все больше, все чаще то тут, то там попадались на глаз пещерки-лавочки, увешанные по стенам рядами марионеток — на любой вкус, кошелек, в любой размер. От Чарли Чаплина до Человека-паука. От кавалеров в пудреных париках до Пиноккио с непременно метровым носом. В каждую пещерку, теплым светом напоминающую рождественский вертеп, можно войти, и трогать, и ощущать кукольную лапку в своей руке. Постепенно Эла и отогрелась, и увлеклась. Маленького, сантиметров семьдесят, Чарли она бы охотно увезла, поселила бы у себя — если бы у нее было то самое «у себя». Перетрогала все куклы, попрощалась с мастером, почти как с родным. И тут, на выходе, у самой Мостовой башни, прямо на нее кинулась афиша с Вольфгангом Амадеем, развеваемая ветром, фривольно прикрепленная за два только угла. Смотрела она, смотрела на классическое «Дон Джованни», а потом, поколебавшись, пошла за угол, куда вела стрелка, узнавать про спектакль.

Моцарта хотелось, как выпить. Конечно, она любила классическую оперу, венскую, любила страстно, и мысль посмотреть все тоже самое в исполнении труппы марионеток была на первый взгляд диковатой, но... Кассирша в коробочке при входе, едва помещавшаяся по месту работы, — глубокие морщины от подбородка вниз, словно она и сама была святая мать марионеток, — воздела руки и воскликнула наконец на ее сомнения:

— Вы, пани, идете или нет? Через пять минут начинаем! Идите-идите, нашего представления вы не забудете никогда!

Не наврала, надо сказать.

Но, едва вошла, Эла сразу поняла, что ошиблась, билет куплен, а отступать некуда. Залец оказался вполовину забит старшими школьниками, вывезенными бог весть из какой глубинки в столицу — из Чешского леса, что ли, понагнали силком? Оперу давали в сильном сокращении, от истории с Церлиной, к примеру, избавились полностью. Вся сцена занимала метра четыре в ширину, представляя собой окно с черным задником, на фоне которого Дон Жуан соблазнял сперва донну Анну, Эльвиру, шел на кладбище к Командору — и блеск направляющих нитей в полутьме был виден едва-едва, и человеческие руки одетых так же в черное актеров сновали неуловимо, призрачно. Странное было чувство совершенной архаичности представления, присутствия на тайном обряде. Актеры и Моцарт побеждали все, даже публику. Даже девицу, сидящую на лавке впереди Элы, пришедшую в зал с попкорном, хрустящую им в особенно напряженных местах. Пухлая девица шепталась с подругой, хихикала, жрала — и все под божественные дуэты светлейшего Амадея и полет невидимых рук, управлявших магией лирических сцен. Куклы оживали. Очень быстро перестаешь воспринимать марионеток вещью, они становятся полноправными действующими лицами. Спектакль перевалил за две трети, когда Эла зло подумала, что некоторым, видать, от природы мозгов не выдали, не то, что ума и такта...

Бабушкино кольцо на руке, молдавитовый жук, горело ярким, жадным, злым светом. И вот, в сцене, когда статуя Командора явилась, приняв приглашение Дона Жуана, на словах «звал меня ты, и я явился!» — с плеч черной статуи ростом чуть ниже человека сорвалась голова и с шипением кинулась сперва к оцепеневшему Дону Жуану, закрывавшему собой Лепорелло, а затем и в зрительный зал!

Прежде чем мертвое черное лицо Командора, описав пируэт змеиной гофрированной шеей, вернулось на плечи марионетки, визжали уже все школьницы разом — и громче всех телка, сидевшая как раз перед Элой. Она взмахнула руками, сея вокруг себя попкорн с карамелью, и от страха откинулась тушкой резко назад, упав в ладони, словно спелая груша — в ладони, выставленные Элой, чтоб защититься от резкого толчка. В какой-то момент Эла с неприятностью ощутила пальцами рыхлую не по возрасту плоть девчонки, и тут же визг оборвался, а потом оборвался и спектакль. Телка завалилась ничком вперед, потом на пол. И только тут Эла увидела сверху, у своих ног, ее лицо — в полупрофиле, почти прикрытое съехавшим набок беретом. Некоторое время над мертвой еще витала заключительная перекличка Жуана и Командора, фонограмму догадались остановить не сразу.

Крики, врачи, полиция, слезы, истерика, коронер, механически надиктовываемые номера телефонов свидетелей, имена, адреса.

Кажется, Эла это уже видела.

Кажется, совсем недавно.

Как добралась во временное свое «домой», из памяти выпало. А липкое, привязчивое ощущение в кончиках пальцев осталось: вот человек минуту назад был жив, ты могла коснуться его, могла дотронуться. А через минуту уже никого нет.

Выпила залпом три стакана воды из-под крана. Есть не хотелось совершенно, хотя с утра во рту не было ничего. Зеленый камень в перстне на руке тоже сыто погас. Эла посмотрела на кольцо, — мокрое оно почему-то сделалось неприятным, — сняла, положила на полочке в ванной. Нашарила в сумке пачку парацетамола, выпила сразу две таблетки, не раздеваясь, закуталась в одеяло, легла в постель — ее колотило в ознобе. Согрелась и отключилась.

Утро началось туманом над Влтавой и лютой мигренью. Раздеться, умыться, скрипя зубами от боли, закинуться таблетками, лечь спать снова. Второй раз проснулась в середине для, как всегда после приступа, вся разбитая, но уже способная соображать, и потянулась за телефоном. Хвала всем святым, существует номер, по которому можно позвонить.

Он ответил не сразу, но это был точно он.

— Пепа, у меня проблемы. Я видела труп...

— Зайка моя саблезубая, ты работала со мной в Брно пять лет и видела не один труп.

Знакомый голос — всегда тоненькая ниточка, за которую можно держаться, чтобы не трехнуться. Очень важно было, чтоб ей кто-то сейчас сказал, что она нормальна. Не Магда, нет, с Магдой она поговорит позже.

— Я видела два трупа, Пепа, и оба рядом с собой. Ты же понимаешь, что таких совпадений не бывает?

— Намекаешь, третий будет твоим? — у старого товарища, как и положено полицейскому, было специфичное чувство юмора. — Далеко не уверен.

Но выслушал, не перебивая, задавая вопросы строго по делу. Потом переспросил странное и вовсе не о том, о чем она, собственно, говорила:

— Сама в порядке?

Вопрос сбил ее с толку:

— Вроде да.

— Выйти из дома можешь или раскисла?

— Могу... наверное.

— Тогда вот что. Через час-полтора подъедешь на Малу страну? Во-первых, поговорим. Во-вторых, мне нужна твоя помощь.

Она захихикала поневоле, несмотря на все давешнее:

— Пепа, а ты не путаешь? Вообще-то это мне нужна твоя помощь!

— Само собой. Но ты очень вовремя позвонила. Тут меня донимает один неместный тип, который хочет странного... И вообще странного, и о Праге. Вот ему и расскажешь частным порядком. Старый знакомый, послать неудобно, а ты это сделаешь за меня, договорились? Ну, или поболтаешь с ним пару раз за кофе, как раз и я буду спокоен — не одна станешь шляться по городу — что-то из прежнего нашего ему вполне можно рассказать... не называя имен. Поняла?

Пепа всегда такой — протяни ему палец, руку откусит, да еще и долгов на тебя запишет — не успеешь оглянуться. Но без него сейчас никуда.

— Поняла. Давай адрес...

Через час, ссутулившись, она миновала серый полосатый дом по левую руку, желтый дом, второй от угла, и остановилась у той самой двери. Цигелна, три. Черт, почему, ну почему Пепа назначает свидания разным неместным людям именно здесь, куда они вломились десять лет назад, хохоча, иззябнувшие и молодые, в обнимку с Яном? Так, только не думать об этом.

Не думать об этом.

Не думать.

Нельзя же вечно жить призраками прошлого. Да она и вылечилась уже.

Задержать дыхание и шагнуть вперед, как в Чертовку, совершенно черную об эту пору года.

Толкнула дверь и вошла.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге