Некто Звонарёв
Глава 1
Сырой, пронизывающий холодом мартовский день. Небо, тяжёлое, как старое сукно, нависало над землёй, будто бы не в силах подняться после долгой зимы. Ветер метался по перрону, будто душа грешника, не нашедшая покоя: свистел в ухо, хватал за шиворот, трепал платки и полы пальто, будто искал, кого бы схватить и унести в эту серую пустоту. Поезд, запоздавший более чем на двадцать минут, наконец вполз на станцию — медленно, с хриплым стоном паровоза, точно усталый зверь, волочащий за собой невзрачные вагоны.
Перрон кипел жизнью. Люди, словно муравьи, выбитые из муравейника, метались в смятении: одни падали в объятия, с лицами, исказившимися от чувств, не ведавших, где кончается радость и начинается отчаяние; другие, сжав губы и прижав к груди узлы и чемоданы, пробирались к вагонам с молчаливым, звериным упорством.
В одном из вагонов третьего класса, у запотевшего окна, сидел интег-лейтенант Николай Алексеевич Рябской. Лоб его был прижат к стеклу, холодному, как могильная плита. Он тоскливо смотрел на эту суету и ежился не только от холода, проникавшего сквозь тонкие стены вагона, но и от волнения с тревогой, терзающих его душу.
— Что ж ты, брат, такой понурый? — раздался рядом сонный, хрипловатый голос князя Бронского. Тот зевнул, поправил воротник потрёпанного, в дороге, пальто и поёжился. Князь всегда мерз, особенно когда в карманах было пусто. — Да вот она, родная земля! Час другой — и будем дома! А ты сидишь, будто на каторгу везут, а не к отчему порогу.
Юрий Васильевич достал было цепочку от часов, машинально потянул — и вдруг замер. Часов не было. Осталась лишь цепочка, висящая, как напоминание о двух красавицах, которые и часы прихватили.
— Холодрыга, — пробормотал он, глядя в мутное стекло, за которым мелькали серые лица. — И телу холодно, и душе…
— Не проиграй ты все наши деньги, — тихо, с горечью сказал Рябской, не отрывая взгляда от запотевшего стекла, — ехали бы во втором классе, а того глядишь — и на первый бы хватило. Там тепло. Печки греют. В Саратов-то, небось, в первом ехал! Я уж тебя знаю…
— Ох, не начинай! — отмахнулся Бронский с той раздражённой лёгкостью, что свойственна людям, излишне оптимистичным и привыкшим к богатству. — Кто ж мог знать, что у того подлеца в рукаве два туза? Карты — не шахматы, тут не просчитаешь! А кости — уж и вовсе дело слепое, как судьба!
— Правосудие, — вдруг поправил его Николай, не поворачивая головы.
— Правосудие? — Юрий обернулся, приподняв бровь, с лёгкой насмешкой и недоумением в глазах.
— Не судьба слепая, — медленно произнёс Рябской, — а правосудие.
— Да-да… — пробормотал Болгский. — Пусть будет правосудие. Хоть тресни.
Николай вздохнул — глубоко, протяжно, будто из самых недр души.
— Не вздыхай так! — вспылил князь, вскинувшись, как от укуса змеи. — Я ведь не всё проиграл!
— Не всё, — согласился Рябской, медленно поворачивая к нему лицо. Бледное, с глазами, полными усталой, непроглядной тоски. — Остальное ты спустил на вино… да на тех двух вертихвосток, что и обчистили тебя. Ладно б только тебя — но и мои вещи прихватили!
— А не стоило меня с ними одного оставлять! — вырвалось у князя с наглой, почти ребяческой самообороной.
— Значит, это я виноват? — тихо спросил Николай, и в голосе его не было гнева — только усталое изумление.
— Да-да, ты! — воскликнул Бронский, будто обрадовавшись этой мысли. — Ты, друг мой любезный! Ты сам виноват!
— Что?! — В галзах Николая мелькнуло нечто среднее между изумлением и той тихой жалостью, с какой смотрят на человека, потерявшего рассудок.
— Да! — заявил Бронский, размахивая руками, точно торгаш на базаре. — Я приехал аж в Саратов, чтобы встретить друга! Человека, что в аду побывал, кровь проливал, смерти в глаза смотрел! Люди с восточной границы возвращаются — и плачут от счастья, лишь увидев дым над трубой родной избы, лишь услышав говор бабки на крыльце! А ты? Ты сидишь, как сама тоска в человеческом обличье! И вот — глянул на тебя, и такая тоска душою моей овладела, что сил нет! Ни выпить, ни заснуть, ни смеяться — ничего! Гнать надо тоску, друг мой! Гнать и ещё раз гнать!
Он умолк. По крыше вагона шуршал мелкий, злой дождь.
— И ты решил прогнать её, просадив все наши деньги, — произнёс Рябской тихо.
— И ведь прогнал! — вдруг улыбнулся князь, и в этой улыбке было что-то жалкое. — И будем честны, Николай Алексеевич: ты мог меня остановить. Мог сказать — хватит. Мог вырвать карты из рук, вылить вино в грязь. Но ты не стал. Потому что и сам надеялся — вдруг и твоя тоска уйдёт. Вот ты и злишься теперь. Злостью своей пытаешься одолеть то, что глубже всякой злобы. Да только не получится. Потому-то тоска твоя — сердечная.
Рябской долго смотрел на него. Взгляд его был не гневный, а измученный.
— С каких пор ты заговорил, как бродячий философ? — спросил он наконец.
Бронский пожал плечами — жест был ленивым, почти наглым.
— Ты давно не был дома, Николай, — сказал он, усмехнувшись криво. — Пять лет — не шутка. Мир изменился. Люди изменились. Нравы…
— Нравы, значит? — Рябской вдруг рассмеялся — коротко, горько, без тени радости. — Нравы теперь — это пить до беспамятства, играть с шулерами, проигрывать последнее и называть это жизнью?
Он замолчал, впиваясь взглядом в друга, словно пытался разглядеть, что скрывается под этой маской болтовни и наглости.
— Я не удивлюсь, если завтра ты скажешь, что убил кого-то в пьяной драке — и назовёшь это «случаем». Или влюбишься в женщину, что продаёт себя за грош — и назовёшь это «страстью». Или «судьбой».
— А может, и влюблюсь! — выкрикнул Бронский, вскакивая. — Может, и убью! Что с того?! Ты хочешь, чтобы я каялся? Молился? Плакал? Нет, брат! Лучше я буду пить, играть, блудить — лишь бы не слышать этой тишины! Этой пустоты, что зияет внутри, как бездна, не знающая дна и края! Лучше пусть голова кружится от вина, чем стоит в этой ледяной тишине!
Он рухнул обратно на скамью, точно подкошенный. Голова откинулась на спинку, глаза уставились в потолок вагона.
Рябской долго смотрел на него. Потом медленно отвернулся и снова прижал лоб к стеклу. За окном — серый мир, серые люди, серое утро.
А меж тем на пустую лавку напротив них опустился молодой человек, закутанный в серое, потрёпанное пальто, будто бы сшитое из тех же облаков, что висели над землёй. Воротник был поднят до самых ушей, а на голове — кепка, та самая, что в последние годы стала почти знаменем рабочего люда: простая, без изысков, но с достоинством ношенная. Он поставил у ног потрёпанный дорожный чемодан, видавший, судя по царапинам и потёртостям, не одну дорогу. Подышал на замерзшие ладони, растёр их, пытаясь согреть и только тогда поднял глаза — внимательные, серые, как этот день, — и окинул своих попутчиков долгим, изучающим взглядом.
Один из них был офицером, лет двадцати пяти от роду. Был он хорош собою: светлые волосы, гладко зачёсанные назад, обрамляли высокий лоб; черты лица — чистые, благородные, но было в них и что-то нарочито простодушное. На нём была чёрная форма интег-лейтенанта. На груди, со стороны сердца, был приколот значок — меч в круге.
Сосед его был темноволосый, с блестящими, слишком живыми глазами, в которых горела жажда острых ощущений. Одет он был чересчур хорошо для третьего класса: пальто из тонкой шерсти, ботинки, хоть и поношенные, но явно дорогие, перчатки — почти новые, будто только вчера купленные. Взгляд его метался по углам вагона, по лицам прохожих, по каплям на стекле.
Молодой человек с кепкой смотрел на них обоих — и не понимал. Не понимал, как эти двое оказались здесь, в этом скрипучем вагоне третьего класса, между крестьянами с мешками и бабами с котомками.
— Боишься ты, — внезапно заявил Бронский, и голос его, до того звучавший с привычной насмешливой ленцой, теперь прозвучал почти всерьёз.
— Да ну? — отозвался Николай, не глядя на друга. — Боюсь? Чего же я, изволь узнать, такого боюсь?
— Боишься возвращаться домой, — сказал князь, понижая голос. — Потому что знаешь: запрешься в доме — и пушками тебя не выгонишь. А если и выйдешь… то аккурат тут же к ней пойдёшь.
Он замолчал на мгновение, глядя на Николая.
— Боишься, что увидишь её — и опять в водоворот прыгнешь. Что поманит тебя взглядом своим, одним только вздохом, и — хвать! — а ты уже на крючке! Вот откуда твоя тоска, Николай Алексеевич. От страха. Страха, что убежать не сможешь. Что воля твоя — пыль перед её глазами. Что сердце твоё — и не твоё вовсе.
Он сделал паузу, потом добавил тихо:
— Пуще Пелены и чудищ в ней боишься.
Николай сжал руки на груди, как будто хотел удержать в себе что-то, что грозило вырваться наружу. Поезд тронулся, медленно, с хриплым стоном паровоза, и колёса, будто нехотя, начали набирать ход.
— Ничего ты не знаешь! — огрызнулся он, но в голосе не было силы — только оборонительная горечь, как у человека, пойманного на лжи.
— Знаю! — воскликнул Бронский, и в глазах его вспыхнуло то странное, почти пророческое пламя. — Бронский всё знает! Отец мой ходатайствовал за тебя в интег-канцелярию — место хорошее, приличное и в меру опасное. Даже советник Лужский не был против. А ты взял и укатил на восток. На самый край света. Из-за неё укатил!
Он указал пальцем в грудь другу.
— А теперь возвращаешься… и боишься. Боишься, что в тот миг, как увидишь её, всё начнётся снова.
Рябской уже приоткрыл губы, чтобы бросить какую-нибудь колкость — ту, о которой потом вспоминаешь с горечью и стыдом. Слово висело на языке, готовое слететь — но от этой участи его спас внезапный щелчок портсигара.
Попутчик напротив, молодой человек в сером пальто и кепке, достал из портсигара тонкую папиросу, чиркнул спичкой и прикурил. Дым, сначала тонкий, сероватый, поплыл к потолку, смешиваясь с холодным воздухом, просачивавшимся сквозь щели рам.
Рябской и князь одновременно уставились на портсигар — простой, из потускневшего металла, с потёртой вдавленной надписью, едва читаемой: «Звонарев». Заметив их взгляды, попутчик замер. Затем, не говоря ни слова, он открыл портсигар снова и протянул его вперёд — жест был короткий, но полный странной щедрости.
— Премного благодарен, любезнейший! — воскликнул Юрий, хватая папиросу с прежней княжеской лёгкостью, будто не в третьем классе сидел, а в салоне. Он провёл ею под носом, как бы оценивая аромат, хотя табак был дешёвый, с примесью соломы и пепла.
— Спасибо, — тихо, спокойно произнёс Николай, беря вторую. Достал свои спички и аккуратно прикурил. Огонёк отразился в его глазах на мгновение, как искра в глубоком колодце.
Некоторое время они ехали в тишине. Только стук колёс да шуршание дождя по крыше вагона. Табак был грубый, горький, но в этот миг он, почему-то, казался Рябскому самым лучшим, что он курил за пять лет.
— Я не боюсь, — внезапно нарушил тишину Рябской, глядя в окно, где за стеклом мелькали серые поля.
Князь посмотрел на него с сомнением.
— Ну, почти, — добавил Николай после долгой паузы. — Просто там жизнь была проще, понимаешь? Ты идёшь в Пелену — и знаешь, что делать. Есть только ты и то, что по ту сторону. А дома… дома всё сложно.
— В глаза смерти смотреть проще, чем домой вернуться? — переспросил князь. — И по-твоему я бродячий философ?
Он хлопнул Рябского по плечу.
— Да не переживай ты так, — продолжил он весело. — Обоснуешься, привыкнешь к городской жизни, как миленький. А там глядишь — и найдём девицу, красоты не хуже той… уж поверь. Уверен: как только узнают, что сам Рябской, герой с востока, вернулся — так сами к тебе пойдут! А в апреле — приём у Ставрижских. Там весь свет соберётся. Будет шанс блеснуть…
Он говорил с воодушевлением, но вдруг голос его оборвался. Брови нахмурились. Он потёр висок, как от внезапной боли.
— Хотя… — протянул он неуверенно, — после того случая нас, может, и не пригласят.
— Какого случая? — оживился Рябской, поворачиваясь к нему.
— Ну, я же писал тебе, — начал Бронский, — когда маменька начала Лизавете намекать, что пора замужество устроить — отец даже приданое приготовил, не малое… Так сестра моя, ты её знаешь, во всеуслышание заявила: «Пойду только за того, кто меня в поединке одолеет».
— Это я помню, — усмехнулся Николай.
— Так вот, — продолжил князь, понижая голос, — месяц назад к Ставрижскому приехал двоюродный племянник из Москвы. В гости… или, скорее, за деньгами. Молодой, чванливый, с шпагой. Услышал про этот «поединок». На приданое позарился, негодяй этакий! Сам-то он, правда, интегумен, но за Пелену ни разу не ходил — зато, как говорят, за отечество бился… в кабаке, небось.
— А Лизавета? — спросил Николай, уже предвкушая.
— Да помяла ему бока! — вырвалось у Юрия, и в глазах его вспыхнул гордый огонёк. — Два зуба передних выбила. Две недели он в постели провалялся.
— Боже мой, — пробормотал Рябской, не в силах сдержать улыбку. — И весь свет, конечно, только об этом и говорил?
— Да весь! — воскликнул князь. — Уже ставки делают: появится ли тот, кто сможет её победить?
— Ставрижский, конечно, в ярости?
— Ещё бы! Пришёл к отцу — весь красный, как рак. Долго беседовали. Потом позвал Лизавету: «Нужно как-то уладить. Неплохо бы, если бы ты извинилась».
— Догадываюсь, что она ответила, — сказал Николай, глядя в окно, но уже с теплотой в глазах.
— А она и говорит: «Папенька, я за Пелену семь раз ходила. Меня сама Леди Стужа брала в экспедиции, наградила, как равную. Я не просила внимания этого господина, не дразнила его. Он сам вызвал — сам и проиграл. А если Ставрижский со своим племянником обиделись…» — князь сделал паузу, глядя на друга, — «то пусть они сами идут… ».
— Знаю, куда он пожелала им пойти! — засмеялся Николай, почти беззаботно.
— Вот именно туда! — воскликнул Бронский и тоже засмеялся.
***
Звонарев некоторое время слушал краем уха беседу этих двух странных попутчиков — не столько из интереса, сколько от той въедливой скуки, что владеет человеком в долгой дороге. Потом откинулся на жёсткую спинку лавки, прикрыл глаза, будто пытаясь задремать, но вскоре открыл их снова — сон не шёл.
Он стал смотреть в окно: за стеклом, покрытым испариной и редкими разводами дождя, проносились незнакомые пейзажи Донской земли — бескрайние степи, уходящие в серую даль, будто сама земля не знала границ; редкие станицы с соломенными крышами, прижавшиеся друг к другу, как стадо перед бурей; и реки, извивающиеся среди холмов, словно старые шрамы на теле земли.
Вдруг тот, что был хорошо одет снова посмотрел на Звонарева. Взгляд его был с той наглой искоркой, с какой просит у богатого бедняк, зная, что тот не откажет, просто чтобы избавиться от назойливого приставалы.
— Любезнейший, не одолжите ли ещё папиросочку?
Звонарев молча кивнул. Достал из кармана потёртый портсигар, открыл его — внутри лежали пять папирос. Протянул одну. Князь взял с благодарностью, почти с театральным поклоном. Офицер тоже взял и благодарно кивнул. Сам Звонарев закурил, глубоко втянул дым, потом снова уставился в окно.
Попутчики его продолжили беседовать. Сначала — о пустяках: о том, что и в вагонах третьего класса пора бы ставить печи, да лавки делать помягче, да окна не протекали. Говорили с той ленивой досадой, с какой люди обсуждают несправедливость мира, не собираясь её менять.
Затем начали спорить о каком-то итальянском бульварном романе, который, судя по всему, довелось прочесть обоим. Спорили с той ленивой яростью, какою спорят друзья, давно знающие друг друга, не боящиеся обидеть, но и не желающие уступать.
Но вскоре речь свернула к женщинам. К одной особе — той, что, как понял Звонарев, была небезразлична офицеру. Бронский уверял, что единственный способ забыть одну женщину — найти другую. Лучше — двух. «Душа, как ведро: чем больше нальёшь, тем больше выпьеш», — заявил он с весёлой циничностью, будто повторял афоризм из дешёвого романа.
Рябской слушал молча. Только пальцы сжали папиросу чуть крепче. А потом, когда князь замолчал, он сказал тихо, не глядя на друга:
— Есть женщины, которых не заменить. Ни одна, ни две, ни десять.
— Спорить не буду, — пожал плечами Бронский, а затем хлопнул друга по плечу. — Как только потеплеет — спустимся с тобой по Малому Дону, аж до Черного моря, а там — прямиком в Сочи, а? Что скажешь?
— Нет, — ответил Николай, твёрдо, без колебаний. — Я очень ценю твою заботу, князь, но довольно.
— Да что ж такое! — воскликнул Юрий, вскинув руки, будто взывая к небу или к случайным свидетелям. — Даже в Сочи не хочет! В южную жемчужину матушки России!
Он замолчал на мгновение, огляделся, будто ища поддержки, и вдруг обернулся к Звонареву:
— Любезнейший, — сказал он с напускной торжественностью, — скажи, что выберешшь: холодный мартовский Ростовград или яркую жемчужину юга нашей необъятной родины, где даже зимой дышится иначе?
Звонарев помолчал. Глубоко затянулся папиросой, выпустил дым. Потом спокойно ответил:
— В Сочи я уже бывал. А Ростовград я посещу впервые.
Князь удивлённо уставился на него. Оглядел с ног до головы — от потрёпанной кепки до стёртых ботинок.
Заметив его взгляд, Звонарев добавил:
— Я был там по работе. И в Ростовград еду тоже по работе.
— А ты кем будешь, любезнейший? — спросил Бронский, уже с искренним интересом.
— Я Звонарев Олег Николаевич. Фонарщик, — ответил тот, вежливо приподнимая кепку. — Чиню фонари.
— Не думал, — протянул князь, задумчиво глядя в потолок, будто прикидывал, не открыть ли и ему мастерскую по починке фонарей, — что это так прибыльно. Что ж это за фонари такие…
— Не приставай к людям, — сказал Рябской, и в голосе его звучала не досада, а усталая привычка к вечной болтовне друга. Затем он кивнул, словно давая себе отчёт в чём-то важном, и добавил: — Я — Рябской Николай Алексеевич, интег-лейтенант Шестого Восточного Экспедиционного Корпуса. Хотя… — он нахмурился, — уже в отставке.
Он обернулся к князю, с лёгкой иронией в глазах:
— А это мой друг, князь Юрий Васильевич Бронский. Дружелюбный вольнодумец, игрок, балагур и выпивоха.
— Э, брат, какую ты мне характеристику дал! — отмахнулся Бронский, с лёгкой обидой, но и с искренним весельем в голосе. — Забыл сказать, что я ещё и филосов!
— Рад знакомству и рад беседе, — произнёс Олег, легко улыбнувшись — улыбка была не широкая, но в меру любезная, как положено человеку, не желающему казаться ни выше, ни ниже своего положения. — Дорога была долгая.
— Давно в пути? — спросил Николай, устав от болтовни князя, и впервые проявил к попутчику настоящее внимание.
— Небось тоже с востока? — добавил князь. Потом задумался, почесал висок и вдруг воскликнул: — Города так и манят народ. Прокофьев даже назвал это таким словом заграничным… как же оно… — он щёлкнул пальцами. — Урбанизация! Точно, именно так и звучит!
— Вовсе нет, — покачал головой Звонарев. — На восточных границах мне бывать приходилось. Но надолго я там не задержался. Пелену доводилось видеть, хоть и издали. Завораживающее зрелище, скажу я вам.
Рябской кивнул. Когда он впервые увидел Пелену, то и сам был заворожён ужасающей красотой этого явления.
— В Цитадели был? — оживился он, наклоняясь вперёд.
— Нет, — ответил Звонарев. — Я всё больше в Южном. Цитадель видел издалека.
Он помолчал, потом добавил:
— Я с холмов видел… там ещё деревушка одна. Вознесенская. И не деревушка вовсе — всего-то три избы.
— Уже не три, — сказал Николай. — Когда я покидал Цитадель, избушек было уже пять и…
Внезапно Рябского будто молнией ударило. Он резко обернулся к князю, с таким выражением лица, будто увидел привидение. Юрий, встретив этот взгляд, недоумённо захлопал глазами.
— Прокофьев? — медленно, с нарастающим изумлением спросил Николай. — Этот… не тот ли Прокофьев, что дома у себя всяких вольнодумцев по пятницам собирал?
— Собирал и собирает! — весело ответил Бронский, не замечая, как напрягся его друг. — Эти мыслители только мыслить и горазды. А вот в карты совсем играть не умеют. Я там у Абинского часы хорошие выиграл, — он потянулся к цепочке, потом вспомнил, что на конце её часов-то и нет. — Как пришло — так и ушло.
— И почему я не удивлён? — вздохнул Рябской, глядя в окно.
Вскоре оба попутчика, не удержавшись от привычки спорить, вновь пустились в словесную схватку — на сей раз предметом их разногласий стала политика. Спор, однако, не разгорелся: слишком уж чуждой казалась им обоим эта тема в узком пространстве вагона. Через несколько реплик они сами почувствовали пустоту своих слов и, как два старых фехтовальщика, отступили, не доведя поединка до конца.
Вернулись к прежнему — к женщинам, к бульварной литературе, к спору о том, может ли любовь быть великой, если она не окончилась трагедией.
Олег молча продолжал угощать их папиросами. Каждую папиросу он подавал с той молчаливой щедростью, с какой человек делится последним хлебом. Сам он почти не говорил, только кивал в ответ на благодарность и снова устремлял взгляд в окно.
За стеклом медленно проявлялись очертания города — сначала редкие дачи за околицей, потом ряды одноэтажных домов с покосившимися заборами, затем — фабричные трубы, вонзающиеся в серое небо. Всё ближе и ближе. И вот уже вдали блеснула полоса воды — река Великий Дон, широкая, медлительная, текущая сквозь город. По его поверхности скользили пароходы с трубами, окутанными дымом, как венками. Между судов сновали лодки — рыбачьи, грузовые, частные.
Звонарев долго смотрел на реку. Потом сказал тихо, почти про себя:
— Вот он, порог. За ним — город. А за городом — всё, что было, и всё, что будет.
На вокзал поезд прибыл в середине дня, когда солнце, ещё бледное после мартовской хмари, с трудом пробивалось сквозь серые облака, будто не решалось осветить город до конца. Паровоз, хрипло вздохнув, остановился у перрона, и двери вагонов распахнулись, выпуская наружу толпу пассажиров, оживлённую, шумную.
Сойдя с поезда, Олег остановился. На мгновение он замер, скользнув взглядом по фасаду вокзала — строгому, красивому, с колоннами, как у храма, и часами у крыши. Перрон кипел: крики носильщиков, лай собак, смех детей, звон багажных тележек — всё сливались в тот особенный городской гул, который узнаёшь с первого звука.
Рядом стояли Бронский и Рябской. Николай, оглядевшись, согнул до хруста безымянный палец на левой руке — и в ладони тут же материализовалась шпага. Ножны были чёрные, из тиснёной кожи, с серебряными вставками; эфес — витиеватый, как старинный узор. Он прицепил её к поясу с привычной лёгкостью, почти с нежностью, будто возвращал себе часть себя. Потом поежился — ветер был пронизывающий, даже в полдень.
— Ну и ходить же нам, — ворчал князь, оглядываясь по сторонам. — Через всю Большую Садовую пешком!
Звонарев, слушавший молча, вдруг сказал:
— Я могу оплатить извозчика. Если вы укажете, как добраться до интег-канцелярии.
Оба обернулись к нему. Бронский замер, потом медленно, с нарастающим изумлением, улыбнулся.
— Так вот какие фонари ты чинить приехал! — воскликнул князь. — Ну, фонарщик… — он сделал паузу, — добро пожаловать в Ростовград.
Глава 2
Приёмная советника Лужского напоминала скорее салон знатного аристократа, нежели часть интег-канцелярии — учреждения, что по своей природе должно быть строгим. Стены были обшиты тёмным деревом, полированным до глубокого, почти зеркального блеска. На них — гравюры в золочёных рамах: изображения древних экспедиций, карты с землями, покорёнными экспедициями, портреты знаменитых интегуменов.
Под потолком висела люстра из чёрного стекла, с резными гранями, похожая на скопление окаменевших пауков. В углу, за высоким письменным столом, сидел секретарь — худой, бледный, в очках с тонкой оправой, будто выточенный из воска. Его перо скрипело по бумаге с редкой, почти мучительной регулярностью. Рядом со столом стояли высокие напольные часы — старинные, с бронзовыми цифрами и тяжёлым маятником.
Звонарев сидел на стуле у стены — простом, но явно дорогом: кожа была мягкой, но не новой, с лёгкими потёртостями на подлокотниках. Чемодан он поставил рядом. Кепку он снял и аккуратно уложил в карман пальто.
Олег смотрел на всё это убранство с интересом, почти с любопытством, но не с восторгом. Скорее с недоумением. Большинство интег-канцелярий, в которых он бывал, были гораздо скромнее, а на востоке они и вовсе больше походили на крепости. Там не было гравюр, не было люстр — только карта территорий, прилегающих к Пелене, на стене да списки экспедиций.
Зато проверку ему устроили как раз на востоке. Документы тщательно проверили и тщательно обыскали. Когда его наконец привели в приёмную, секретарь ещё раз проверил документы. Потом указал на стул и сказал сухо, без интонации сказал:
— Советник примет, как только освободится. Ждите.
Ждать пришлось около часа. Олега начало мучить желание покурить. Он сжимал и разжимал пальцы, чувствуя, как медленно тянется время. И вдруг двери кабинета распахнулись. Появился невысокий, лысеющий мужчина лет сорока, в очках с тонкой металлической оправой, в пиджаке, слегка сидевшем мешковато на плечах. Лицо его было одновременно умным и самодовольным — лицо человека, только что выигравшего спор или получившего долгожданное повышение. Он с довольным видом подошёл к столу секретаря, перекинулся с ним парой словечек и поспешил удалиться.
Секретарь молча встал и исчез за дверью. Прошло пять минут он вернулся, держа в руках высокую кипу документов, перехваченных тесёмкой. Взглянул на Звонарёва и сказал сухо, без тени интонации:
— Советник готов вас принять.
Интег-советник встретил Олега лениво подняв на него взгляд и, натянув на лицо одну из своих вежливых, но фальшивых улыбок, указал на кресло напротив своего стола. Улыбок таких у Петра Васильевича Лужского было великое множество — за двадцать семь лет, проведённых на этой должности, он выработал их великое множество. Каждая — для своего случая, для своего человека, для своей цели.
Были у него улыбки для равных — сдержанные, с оттенком уважения, но с лёгкой, почти неуловимой иронией, будто говорившие: я с тобой на равных — но только потому, что так надо. Были — для тех, кто выше, кто может и должен был его покровительствовать: мягкие, чуть округлённые, с блеском в глазах, как у хитрого слуги, умеющего быть незаметным и в то же время незаменимым. Были и улыбки для подчинённых — милостивые, но с холодом в уголках губ, напоминавшие: ты здесь — потому что я позволяю.
А та, что он надел сейчас была приветливой на вид, но пустой внутри. Она ничего не значила. И именно поэтому была самой опасной.
— Прошу, садитесь, — сказал он, не меняя выражения лица.
Пётр Васильевич Лужский был ярким представителем той породы людей, которых можно было назвать прирождёнными чиновниками. Впрочем, сам он утверждал, что всему виной — строгое воспитание. А воспитанием будущего интег-советника занималась его тётка, которая забрала племянника к себе, когда ему не было и десяти. Матушка его умерла от чахотки. А отец, искавший правды на дне бутылок, искал её так упорно, что в конце концов истратил на это дело всё своё состояние — и рассудок, и честь, и жизнь. Тётка воспитывала Петра Васильевича в строгости, неукоснительное соблюдение правил: не опаздывать, не лгать (если только это не выгодно), не терять лица.
Несмотря на то что Лужский интегуменом не был ему всё же удалось заполучить должность советника. Отчасти благодаря своим организационным способностям — он действительно умел организовать так, чтобы дела решались почти сами собой. Но больше — потому что удачно женился. Его тесть имел влияние, связи и, главное, желание видеть зятя на приличной должности. И должность была получена.
Это было частой темой обсуждений. Однако сам Пётр Васильевич отнюдь не стыдился того, как получил эту должность. Напротив — он часто повторял, с холодной улыбкой на губах: “Цель оправдывает средства. А если цель достигнута — значит, средства были верны.”
Был у Лужского ещё один талант — коммерция. Этим талантом он пользовался с такой ловкостью, что никто не мог уличить его в нарушении законов — только в превосходном понимании их лазеек. Благодаря ему он приобрёл роскошную усадьбу на Пушкинской, стал акционером нескольких пароходных обществ, имел доли в угольных шахтах, владел прибыльными торговыми конторами и даже участвовал в строительстве новой телеграфной линии. К своим шестидесяти пяти годам он достиг всего, к чему когда-либо стремился
— Вы, значится, наш новый фонарщик, — начал Лужский, медленно окидывая взглядом скромную одежду Звонарёва. В уголке его губ дрогнула тень злой улыбки: “И откуда ты такой взялся?”
— Наконец-то нам кого-то прислали, — продолжил он, откидываясь на спинку кресла. — А то, значится, телеграфировал я аж в начале прошлого месяца, ответ получил только через неделю: мол, место почившего Никанора Ивановича займёт наш земляк, Худков Леонид Аркадьевич. А приехали — вы. Не поймите меня, значится, неправильно, но ни слова, ни уведомления… совсем.
— Непредвиденные обстоятельства, — виновато ответил Олег, спокойно, но с лёгкой тенью сожаления в голосе. — Леонид Аркадьевич был очень взволнован возвращением в родной край. Он хотел приехать с семьёй и приступить к выполнению своих обязанностей. Насколько мне известно, его глубоко обеспокоило и опечалило известие о том, что Никанор Иванович… наложил на себя руки.
— Да, страшный грех! — воскликнул Лужский, наигранно вздохнув и подняв глаза к потолку.
— Но, к сожалению, Леонид Аркадьевич слег. С какой-то тяжкой болезнью. И слёг так сильно, что пришлось срочно искать временную замену. Вот и послали меня.
— Болезнь, значится, — протянул Лужский, задумчиво покачивая головой, — что-то серьезное?
— Врачи говорят, что он справится, но понадобится время.
— Напишу ему письмо, — сказал советник, удовлетворенный ответом, — с пожеланием скорейшего выздоровления. А вы, значится, к нам временно?
— Да, — кивнул Олег. — Меня прислали сюда, чтобы привести в порядок дела моего предшественника и подготовить всё к приезду Леонида Аркадьевича. Временно я возьму на себя ответственность за городские и частные фонари.
Лужский задумчиво кивнул. Взял со стола бумагу и медленно, с нарочитой тщательностью, пробежался по ней глазами.
— Ну что ж, — произнёс он наконец, откладывая бумагу. — Временно — так временно.
Он открыл ящик стола и достал оттуда небольшую связку ключей — старых, потемневших от времени, с одной биркой, нацарапанной карандашом: «Фонарная». Рядом положил несколько исписанных бумаг.
— Это — ключи от вашей конторы, — сказал он, передавая их Олегу. — Все, как и положено, было опечатано в присутствии полицмейстера и нашего сотрудника. А это — акт.
Он протянул ему бумаги — плотный лист, исписанный канцелярским почерком, с печатью в углу и подписями. Потом, не глядя на Звонарёва, окунул перо в чернильницу и что-то быстро написал на пустом листе.
— А это — адрес, — добавил он, протягивая лист.
Звонарёв взял бумагу, прочитал, поднял глаза.
— А когда мне забрать документы?
— Завтра, — ответил Лужский, — приказ о вашем, — он сделал паузу, — временном утверждении на должность будет готов. Можете явиться к десяти.
Про себя он подумал: «Этому придётся часто их предоставлять».
— Благодарю вас, — искренне сказал Олег.
— Конечно-конечно! — отозвался Лужский, постепенно избавляя себя от бремени фальшивой вежливости, будто снимал тяжёлый мундир после приёма. — Буду рад с вами поработать!
Голос его звучал уже отстраненно, потому что необходимость в вежливости была исчерпана.
— Всего вам доброго! — сказал Олег, чуть неловко, будто не знал, как правильно выйти из кабинета. Но интег-советник уже потерял к нему всякий интерес.
Выйдя из кабинета, Звонарёв остановился у стола секретаря.
— Простите, любезнейший, — сказал Олег мягко, — не подскажете ли, где в городе можно снять недорогое жильё?
Секретарь медленно поднял на него взгляд. В глазах его читалось нечто, близкое к презрению, но сдерживаемое служебной выправкой. Он, казалось, хотел направить Звонарёва в какой-нибудь притон на окраине, где живут бродяги. Но, видимо, счёл это излишним — или вспомнил, что тот прибыл по официальному назначению.
Молча, с видом человека, совершающего одолжение против воли, он вырвал листок из блокнота, быстро написал адрес и протянул его, не глядя:
— Благодарю, — сказал Олег, принимая записку. — Очень признателен.
Секретарь лишь кивнул, уже возвращаясь к бумагам, будто и не было этого разговора.
***
Семён Бобылёв мысленно ругал этот проклятый холод, вывозя очередного пассажира прямо к интег-канцелярии. Получив свои десять копеек, он слез с козел, погладил лошадь по шее — та довольно фыркнула и потянулась к нему мордой, требуя сена, как ребёнок — ласки. Семён усмехнулся, достал из кармана кисет, скрутил самокрутку из пожелтевшей бумаги и ветхой махорки, прикурил от спички, зажатой между пальцев, и втянул дым — с безнадёжной надеждой согреться хоть на мгновение.
Март, как обычно, держался за зиму мёртвой хваткой. Ветер лез под шинель, как вор в ночи, искал, где проникнуть, где оставить след. Руки, обтянутые дырявыми перчатками, не слушались. Но всё же — снег в этом году растаял ещё в начале февраля. И это радовало. Бобылёв не любил зиму. Не любил сани — скрипучие, неуклюжие, что ведутся, будто плуг по пашне. Ему нравилось вести коляску — лёгкую, резвую, по мощённой брусчатке Большой Садовой.
Да и Аннушка, дочка его, с наступлением холодов чаще хворала — кашляла по ночам, просыпалась в испуге, будто что-то видела во сне. Но с первыми весенними днями дитя будто оживало: голос становился звонче, глаза — светлее, и бегала она по двору, игралась.
Закурив, он начал осматривать коляску — не отошла ли ось, не лопнула ли пружина, не разболталось ли колесо. Каждая трещина, каждый скрип были не просто досадой — они грозили потерей заработка. А заработок сейчас был особенно нужен: Варюша, жена его, всё ещё не нашла работы, хотя шила она от Бога — и платья, и рубашки, и даже чехлы для мебели. Но в городе и без того много швеек, а богатых заказчиц — мало.
Семён провёл ладонью по спице колеса, проверяя люфт. Лошадь, Звёздочка, тихо фыркнула, будто понимая: сегодня нельзя подвести.
Вдруг к нему подошёл молодой человек с чемоданом и в кепке. Лицо у него было уставшее, но спокойное — и какое-то чересчур доброе. Он назвал нужный ему адрес.
— Пятнадцать копеек, — ответил Семён, выдыхая дым.
Пассажир кивнул. Пока тот устраивался на сиденье, из кармана шинели у Семёна выпал листок — тонкий, помятый, с детским рисунком. На нём был изображён городской театр с колоннами и флагом над крышей, а рядом — его коляска, лошадь Дуняшка и он сам, в шапке, с вожжами в руках. Внизу кривоватыми буквами было написано: "Папа и лошадка".
Семён Бобылёв не учился в школе — детство пришлось на голодные годы, да и отец его грамоте не обучил. Но в солдатах служил. Там его научили читать и выводить имя, как положено. Писал он медленно, с ошибками, зато дочку свою научил. А Аннушка — умница такая — письму пошла, будто с рождения писать умела.
Он улыбнулся. Аккуратно сложил листок и спрятал его в нагрудный карман, прямо на сердце.
— Пошла! — хлопнул он вожжами по спине лошади, и коляска тронулась, мягко покачиваясь по булыжнику.
Звонарёву, пожалуй, стоило бы оценить красоты Большой Садовой — улица и впрямь была достойна восхищения: дома стояли один другого краше, с изящной лепниной под карнизами, балконами, украшенными кованым железом, и окнами, за которыми угадывались тяжёлые гардины и тишина богатых гостиных.
Но он не видел этого. Усталость после долгой дороги обрушилась на него с такой силой, что мир вокруг будто померк. Всё превратилось в расплывчатое, тусклое пятно: дома плыли перед глазами, прохожие сливались в серую, бесформенную массу, а крик извозчика, ругавшего детей, перебегавших дорогу, доносился будто из глубокого колодца — хриплый, приглушённый, лишённый смысла.
Его мучило желание просто рухнуть в тёплую постель, закрыть глаза и, хоть ненадолго, перестать думать. Но мысли не отпускали. Олег знал: назначение, быть может, и временное, но всё равно придётся привыкать — к новому городу, к незнакомым улицам, к чужим лицам. А привыкать он всегда умел с трудом. Хотя с людьми у него всё складывалось легко.
Но были и другие мысли — те, что терзали его с самого момента, как он прочитал приказ и увидел в нём название города: Ростовград.
"За последние шесть лет здесь сменилось пять фонарщиков, — думал он. — Все — не по своей воле".
Один — утонул в реке, за городом. Нашли его через два дня. С пустыми карманами. С снятыми ботинками. Что он делал за городом, так и осталось загадкой.
Второй — сошёл с ума. Однажды утром вышел на улицу, как на праздник: в чистом костюме, с галстуком, при галстучной булавке, и вдруг начал петь. Песни на странном языке, в котором угадывались обрывки французского, немецкого, итальянского, но складывались они в странный, меланхоличный напев. Люди останавливались, слушали, смеялись, потом уходили, а он всё пел и пел, пока его не схватили и не увезли.
Его отправили в лечебницу под Москвой. Через месяц он умер от внезапного удара. Врачи сказали: сердце не выдержало.
Третий — тоже лишился рассудка. Однажды ночью убил жену, детей, потом двоих полицмейстеров, пришедших по вызову. Когда подоспели остальные — он стоял посреди комнаты и что-то шептал. Его не пытались задержать, а застрелили на месте. В последний миг, как потом говорили, он улыбнулся.
Четвёртого нашли мёртвым в притоне на окраине — с разбитой головой, в луже вина и крови. А ведь до этого он был приличным семьянином, по притонам не шастал и по здоровью своему не пил.
"А Никанор Иванович — застрелился…" — продолжал размышлять Олег, и даже в мыслях он начинал зевать.
"Мог ли Никанор действительно сойти с ума и пустить себе пулю?"
Как и сказал Лужский — это грех великий. А Никанор Иванович был человеком истово верующим. Звонарёв не преувеличил бы, утверждая: даже если бы старый фонарщик сошёл с ума, он не наложил бы на себя руки.
"А с другой стороны… — думал он, — наше ремесло — оно не легкое, как многим, ошибочно, кажется. С годами многие теряют рассудок. И даже такие, сильные духом люди, как Никанор Иванович. И земным порокам — вину, игре, женщинам — мы подвластны, как и все. Но в Ростовграде фонарщики сменялись что-то уж слишком часто."
Он сжал в руке связку ключей от конторы.
"Впрочем, может, это просто совпадение, — пытался успокоить себя Звонарёв. — Случайность. Мир состоит из случайностей."
Глава 3
Утром следующего дня Звонарёв забрал документы из интег-канцелярии и направился в контору. Погода стояла серая, всё такая же пронизывающе холодная, с низкими облаками, будто небо опустилось к земле, чтобы прислушаться к шёпоту города — к скрипу колёс, к кашлю прохожих, к гулу оживленного Великого Дона.
Фонарная располагалась на Почтовой улице — но не в казённом доме, как полагалось бы для подобной службы, а на втором этаже одного из тех относительно недорогих доходных домов, что вытянулись вдоль улицы. Это было весьма необычно. Фонарные конторы, по всей империи, размещались с разумной логикой: в зданиях городской управы, при интег-канцеляриях или, на худой конец, неподалёку от полицейских участков. В Санкт-Петербурге и Москве под них выделяли целые казённые дома — трёхэтажные, с печным отоплением и кладовыми. А здесь, в Ростовграде, по какой-то неведомой причине, контору перенесли сюда — в этот тесный, шумный дом.
Звонарёв озадаченно покачал головой, но не стал углубляться в причины. “Внушительно”, — подумал он, глядя на фасад здания.
Расплатившись с извозчиком, он свернул во двор — так как попасть в контору можно было только со двора, через узкую калитку, ведущую в тёмный, узкий проход между домами.
Помимо Фонарной, в доме размещались и другие заведения, спрессованные друг к другу, как жители одной семьи. На первом этаже, как и полагается, находился трактир — “Винный погребок”: невзрачное заведение с матовыми стёклами, за которыми был слышен гул голосов, звон стаканов и хриплый смех. Рядом с ним — ломбард, с мелкой решёткой и вывеской, выцветшей от дождей. “Примут всё — кроме совести”, — шутили местные, но шутка была слишком близка к правде.
Второй этаж делили между собой сразу несколько контор. Здесь, в тесноте и полумраке, умещались: Фонарная; контора юриста Фёдора Туманного — человека, специализирующегося на всех делах, из которых можно было извлечь выгоду, будь то раздел имущества или подлог завещания; торговая контора братьев Погодных, слывших спекулянтами, но державшихся прилично; и контора сыскного дельца Льва Лебедева.
Третий этаж целиком занимала редакция газеты “Донская жизнь” — скромное, но шумное гнездо, где писали о политике, происшествиях, светских раутах и сенсациях. Четвёртый и пятый этажи были отданы в аренду обычным жильцам.
Звонарёв поднялся на второй этаж, ступая тихо, будто не хотел будить дом. На лестнице он столкнулся с женщиной, несшей на руках маленькую собачку. Он приветливо кивнул.
— Добрый день, — сказал он мягко.
Но женщина не ответила. Взгляд её был прикован к питомцу. Она прошла мимо, будто Звонарёва вовсе не было.
В коридоре царила тишина. Подойдя к двери конторы, Звонарёв остановился, взглянул на печать — стандартную, из тёмно-красного воска, с оттиском печати интег-канцелярии. Воск был не простой, пропитан ведовским составом, чтобы оберегать от чужих рук.
Олег нахмурился, порылся в карманах и достал с виду простой железный перстень — тусклый, без украшений, но с едва заметной насечкой в виде фонаря. Надел его на средний палец правой руки, приложил к печати. Мгновение — и воск задымился, как от прикосновения раскалённого железа, потемнел, зашипел и рассыпался пеплом на пол.
“Надо будет подмести!” — подумал Звонарёв, проворачивая ключ в замке и открывая дверь.
Фонарная встретила его пыльной приёмной — старый диван для посетителей, обтянутый потрёпанным бархатом, большой письменный стол с чернильницей и аккуратно сложенными, пустыми листами бумаги. Окна выходили на улицу, но были завешены тяжёлыми шторами.
Олег сделал несколько шагов, огляделся.
— Пыли то сколько, — произнес он проведя пальцем по столу.
Потом его взгляд упал на дверь в углу. Она была тоже опечатана. За ней — коридор, ведущий в мастерскую, кладовую для бумаг, кладовую для утвари и, наконец, в Хранилище. Всё это было, как и положено опечатано.
Олег вышел в коридор и сразу же зашёл в мастерскую. Окна здесь выходили во двор, пропуская бледный, серый свет. Комната была просторной, с верстаками, шкафчиками и полками. Шкафчики с инструментами были опечатаны — он быстро пробежался по ним взглядом, убедился, что все печати целы, проверил ящики в рабочих столах — тоже.
Он вернулся в коридор, начал зажигать лампы. Одна за другой вспыхивали желтоватые огоньки, отбрасывая длинные тени на стены. Потом заглянул в кладовую для бумаг. Комната оказалась немаленькой — стеллажи тянулись вдоль стен, полки гнулись под архивами, журналами, отчётами, актами. Увидев количество документов, которые успел оставить Никанор Иванович и, которые предстояло проверить, он тяжко вздохнул. “Неделя, не меньше”, — подумал он.
В соседней кладовой стояла всякая полезная утварь — ведра, тряпки, щётки, швабра, стремянка. Всё аккуратно расставлено.
И наконец — Хранилище.
Дверь в эту комнату была защищена двумя печатями. Первая — такая же, какими были опечатаны двери, шкафчики и ящики по всему помещению: восковая, красная, с оттиском печати интег-канцелярии. Вторая — ведовская, тёмная, почти чёрная, проклятие в себе несущая.
Олег приложил перстень к первой печати — железо коснулось воска. Тот задымился, потрескался, как старая кожа, и рассыпался пеплом, осыпавшись на пол беззвучно. Затем — ко второй. В этот раз было иначе. Металл на перстне слегка нагрелся. Печать раскололась надвое и упала на пол.
Олег аккуратно вошёл, держа перед собой лампу, взятую в кладовой. Обошёл по периметру комнаты. Центр он избегал — инстинктивно, как избегают ямы в земле, где не видно дна. По углам стояли старинные медные лампы на высоких подставках. Он зажигал их одну за другой. И когда последняя лампа загорелась — он обернулся.
В самом центре комнаты на полу был нанесён ведовской круг — не краской, не мелом, а чем-то тёмным, будто влитым в саму древесину. Линии его были чёткими, ровными, с едва уловимым сиянием по краям. На потолке, точно над ним, висел второй круг — его точное отражение. Между ними, в центре, стоял сейф — чугунный, тяжёлый, без замочной скважины, с печатью в виде фонаря.
Звонарёв долго ходил вокруг круга, внимательно рассматривая его. Сперва тот, что на полу — его узор, направление линий, точки пересечения. Потом — тот, что на потолке. Он не торопился.
Потом достал из кармана пальто небольшой футляр для перчаток, вынул оттуда одну — белоснежную, из тонкой овечьей кожи. Натянул её на левую ладонь и, медленно протянув руку вперёд, попытался пересечь границу круга.
Ладонь его наткнулась на невидимую преграду. Воздух дрогнул. Над линией круга вспыхнула тонкая искра, тут же погаснув.
Кивнув, Олег снова обошёл круг, ведя рукой по преграде, будто ощупывал стену. Потом остановился, сложив руки за спиной, и посмотрел на оба круга — сверху и снизу.
— Хорошая работа, — произнёс он уважительно. — Не канцелярского ведуна кустарная закорючка. Это — на заказ делали. Мастерская рука. Даже жалко портить.
Он вышел, направился в кладовую с документами, нашёл там потрёпанный журнал с надписью “Lume” на обложке. Из мастерской взял табурет, вернулся в Хранилище. Поставил табурет у сейфа, положил на него журнал. Потом снял перстень, натянул вторую перчатку — на правую ладонь — и только после этого надел перстень сверху. Сжал кулак. Подошёл к кругу. И, не колеблясь, резко ударил ладонью в преграду.
Стоило перстню коснуться невидимой стены — как раздался резкий треск, схожий с тем, как лопается лёд по весне. Воздух содрогнулся. Оба круга — на полу и на потолке — вспыхнули на мгновение белёсым светом и исчезли, будто их и не было.
Довольно кивнув, Олег пододвинул табурет к сейфу, положил журнал на колени и коснулся перстнем сейфа. Раздался резкий щелчок. Он открыл дверцу.
Взглянул на содержимое, затем открыл журнал «Lume» и начал сверять содержимое сейфа с записями. Убедившись, что всё в порядке, Звонарёв запер сейф, вернул журнал в кладовую, сам вышел в приёмную.
— Надо бы прибраться тут, — сказал он вслух, глядя на пыль, лежавшую на мебели.
И пошёл в кладовую за ведром, метлой и тряпками.
***
Лев Аркадьевич Лебедев поднимался по лестнице в свою контору, держа в руке потрёпанный портфель — кожа его давно выцвела, швы растрепались, но Лебедев не менял его уже много лет, считая, что тот ему приносит удачу. А рядом с ним, как назойливый комар, вился Ткаченко — один из лучших, и в этом была доля правды, хроникеров “Донской жизни”.
Ткаченко он встретил у подъезда, и тот, с присущей ему непрошеной радушностью, тут же пристроился рядом, будто они закадычные приятели. И вот уже они подошли к двери конторы, а речь его не умолкала ни на мгновение.
Он говорил о политических скандалах — о том, как чиновник из городской управы “потерял” тридцать тысяч в карты, но списал это на воровство. О внебрачных связях — как жена почтмейстера встречается с молодым офицером, и что тот пишет ей стихи, хотя не знает, что рифмуется со словом “любовь”. О ценах на соль — в этом месяце снова поднялись. О том, как у старухи на сенном рынке пропал кот — чёрный, с белой лапой.
А ещё, что в Новом Поселении, ночью якобы видели воплощение. Пришли интегумены из канцелярии, осмотрели место, взяли показания, но так и не поняли: зачем, во имя всего святого, воплощению грабить пивную?
— Давече, как на прошлой неделе, — вещал он, понижая голос до шёпота заговорщика, — купец Садчиков арендовал квартиру на Сенной для некой вдовы — Виолетты Пападаки. Гречанка, между прочим, с глазами, как у кошки, и с голосом, как у оперной певицы. И всё это — при живой-то жене! Хм-хм…
Лебедев слушал, не перебивая. Он знал: перебивать Ткаченко — всё равно что пытаться остановить реку. Хроникер обладал поразительным талантом — собирать со всех уголков города все, самые свежие слухи, будто у него были глаза в каждом дворе, уши в каждой квартире. За это его и ценил старший редактор “Донской жизни”. Говорили даже, что если Ткаченко не узнал о чём-то — значит, этого просто не было.
Но Лебедев не жаловался на назойливость Ткаченко. Напротив — он привык. Это был своего рода почти ежедневный ритуал. И если бы он однажды зашёл в контору, не выслушав Ткаченко, он бы счёл это плохой приметой. К тому же, как частный сыщик, он не мог позволить себе штат осведомителей. А Ткаченко мог заменить их всех. И не требовал платы.
— Я вообще-то что сказать хотел, Лев Аркадьевич, — вдруг произнёс Ткаченко, и в голосе его появилась странная, наигранная серьёзность.
Лебедев нахмурился. Он знал этот тон. Когда Ткаченко обращался к нему по отчеству — значит, готовит колкость. А когда ещё и замедлял речь — значит, собирается поерничать с особым удовольствием.
— Одна особа на днях даёт приём у себя дома, — продолжил хроникер. — Я приглашён! Могу взять с собой одного гостя. Если, конечно, ты не слишком занят расследованием пропавших носков у бабушки с Покровской.
— Поздравляю, — хмуро ответил Лев, поворачивая ключ в замке. — Но я обойдусь. Схожу лучше в трактир.
— Может передать ей что-то, — продолжил Ткаченко, опершись на стену и скрестив руки на груди. — Я передам ей слово в слово.
Лев медленно обернулся. В глазах его не было гнева, только усталость. Он спокойно произнёс:
— Послушай, Осип… мой тебе совет — держись подальше от этих приёмов.
— И отказать себе в удовольствии лицезреть лица городского бомонда, когда они меня увидят? — фыркнул Ткаченко. — Признайся, Лев, ты бы и сам не отказался посмотреть на это представление. И с ней повидаться — тоже бы не отказался.
Лев хотел ответить, но в этот миг дверь юридической конторы внезапно открылась. Из неё выплыл Фёдор Туманный. Сперва показался его массивный живот, обтянутый жилетом, затем — сигара, дымящаяся, как жерло вулкана, а потом уже и сам юрист, в пиджаке и с бабочкой, съехавшей на бок.
Он бросил презрительный взгляд на Ткаченко — так смотрят на грязь под ботинком, — а потом обратился к Лебедеву:
— Лев Аркадьевич, как будет минутка, зайдите ко мне. Есть дело одно, — он сделал паузу, бросил взгляд на ухмыляющегося хроникера, — деликатное.
— Зайду чуть позже, — кивнул Лебедев.
Туманный кивнул и медленно заплыл обратно в свою контору.
— И как ты с таким проходимцем дела имеешь? — качал головой Осип, когда дверь за юристом закрылась.
Лев изумлённо взглянул на него:
— Так же, как и ты, — ответил он и его взгляд случайно скользнул вдоль коридора — к двери Фонарной.
Печать была снята.
Осип проследил за его взглядом и удивлённо вскинул брови.
— Это что ж… — начал он, но не договорил.
Дверь Фонарной открылась. На пороге появился молодой человек — скромно одетый, в потрёпанном пальто, в рабочей кепке. В руках он держал пустое ведро.
— Простите, — сказал он, — не подскажете, где здесь можно набрать воды?
— Во дворе колодец есть, — ответил Осип, не сводя с него глаз.
— Благодарю, — вежливо кивнул тот и, не спеша, пошёл к выходу.
Лебедев смотрел ему вслед, потом повернулся к Ткаченко:
— Это что Худков?
— Брось ты, — покачал головой Осип. — Какой Худков? У Худкова сестра доходный дом на Большой Садовой держит. Да и фонарщики — не нищие. Жалованье у них приличное. Стал бы он в обносках ходить? Да ещё и сам полы мыть?
— Ладно, Осип, пойду я работать, — сказал Лев Аркадьевич, положив руку на дверную ручку.
Он уже почти вошёл, уже собирался закрыть дверь, как вдруг Ткаченко тихо спросил:
— Так передать ей что-нибудь?
Лебедев замер.
— Нет, — ответил он и, не добавив больше ни слова, закрыл за собой дверь.
***
С уборкой конторы Звонарёв управился за пару часов. Всё тщательно вымыл, вычистил от пыли. Только шторы решил пока оставить — их явно следовало отдать в прачечную, но этим он займётся позже.
Затем, первым делом, занялся журналом “Обходов” — так фонарщики называли периодические проверки городских и частных фонарей. Толстая, потрёпанная книга, исписанная разными почерками, с вписанными замечаниями, актами, отметками о пропущенных днях.
Из журнала он выяснил, что после гибели старого фонарщика обходы продолжали его ученики — трое молодых парней, прибывших с ним в Ростовград. У всех фонарщиков были ученики, которых направляла Большая контора в Петербурге. Но когда на должность назначили Худкова, учеников тут же отозвали, а, как позже выяснилось, распределили по другим наставникам.
“Видимо, Леонид Аркадьевич решил пристроить кого-то на тёплые места”, — подумал Олег с горькой усмешкой, понимая, что обходы никто не отменял, а значит, теперь вся тяжесть, пусть и временно, ляжет на него. Ему ученики не полагались.
Он и не заметил, как повечерело. За работой время шло незаметно, а когда он поднял глаза — за окнами уже темнело. Желудок напомнил о себе голодным урчание. Он не хотел задерживаться допоздна. Решил взять с собой некоторые журналы и отчёты — те, что требовали внимательного изучения, особенно записи о последних месяцах Никанора Ивановича. Собрал всё, потушил лампы и покинул контору.
На улице уже стоял вечер, глухой, с лёгким туманом, ползущим от Великого Дона. Он окликнул извозчика, стоявшего у трактира. Коляска покатила по брусчатке. Когда остановилась у дома, Звонарёв расплатился, вышел, но, уже отойдя на несколько шагов, обернулся.
— Простите, а вы хорошо знаете город?
— Я вырос здесь, барин, — ответил извозчик, слегка растерявшись от неожиданного вопроса. — Каждую улочку, каждый поворот — как свои пять пальцев.
— А коляску на день нанять можно?
— Можно, барин, — оживился тот, поправляя шинель. В душе у него даже как-то теплее стало — редко кому везёт на такой заказ.
— Сколько это будет стоить?
— Д-два рубля, барин, — выдавил он, боясь показаться слишком жадным.
— Угу, — Звонарёв почесал лоб, прикидывая, сколько времени уйдёт на то, чтобы объехать весь город и проверить фонари. — Если завтра в шесть утра будете здесь — получите трешку.
Извозчик словно дар речи потерял. Потом закивал так энергично, что чуть шапка не слетела.
— Буду, барин! Обязательно буду!
— Ну, вот и хорошо! — сказал Олег, добродушно улыбнувшись. — Как вас зовут?
— Семёном меня звать, барин.
— До завтра, Семён. Всего доброго. Буду ждать.
Звонарёв вошёл в дом. А Семён, оставшись один, хлопнул вожжами по спине лошади и тихо, с улыбкой, произнёс:
— Вот Варюша обрадуется…
Глава 4
Семён Бобылёв курил папиросу и зевнул, протирая сонные глаза. Утро было серое, тяжёлое, с туманом, ползущим по брусчатке. Воздух стоял неподвижный, пропитанный влагой и запахом сырого камня. Но Семён приехал к дому, где Звонарёв снимал комнату, вовремя — и даже чуть раньше. Удивился, увидев, что наниматель уже стоит на улице: в пальто, в кепке, с бумагами в руке.
— Доброе утро, Семён, — сказал Звонарёв, будто они уже давно были в деловом знакомстве.
— И вам, барин, — ответил Семён, торопливо бросил папиросу и снял шапку.
Коляска покатила к конторе. У трактира "Винный погребок" Звонарёв попросил подождать, а сам исчез во дворе. Через полчаса Семён увидел, как он выходит с целой оравой вещей: небольшой стремянкой, потрёпанным чемоданом, исписанным по бокам странными, витиеватыми закорючками, большим футляром с инструментами и парой журналов, перевязанных бечёвкой.
Семён, не раздумывая, выскочил из коляски.
— Давайте помогу!
— Благодарю, Семён, но я сам. — Вежливо, но твёрдо отказался Звонарёв.
Когда погрузка была закончена, фонарщик подошёл к Семёну, достал папиросу из потрёпанного портсигара и закурил.
— Ничто не прогоняет сон так быстро, как хорошая утренняя разминка, — сказал он, глядя на серое небо.
— Вам виднее, барин, — ответил Семён.
— Итак, Семён, объясню, что нам предстоит сделать, — начал Звонарёв, поворачиваясь к нему. — Мы будем объезжать город, проверяя фонари.
Семён поднял взгляд на фонарный столб, затем — на Звонарёва. В голове мелькнула мысль: за освещение улиц отвечает городская управа, а этот не похож на управского. Те в форме ходят.
— За освещением улиц следит другая служба, — словно прочитав его мысли, сказал Олег. — И хоть я делю с ними гордое звание фонарщика, ремесло моё всё же иное.
Он сделал паузу, достал из кармана пару белых перчаток и натянул их на руки. Затем надел на средний палец правой руки железный перстень — простой, без украшений, но с едва заметной насечкой в виде фонаря.
— Фонарей, за которыми поручено следить мне, значительно меньше, — продолжил он. — Их по вечерам не зажигают.
Семён похолодел. Он начал догадываться, о каких "фонарях" идёт речь. Их действительно было немного. На Почтовой — два или три. Не больше.
— Когда закончим с городскими, — сказал Звонарёв, затушив папиросу, — заглянем и к частным владельцам. Но это — если время позволит. — Он подошёл к коляске, взял журнал обходов. — Раз уж мы на Почтовой, начнём с этой улицы.
Догадка Семёна подтвердилась, когда коляска остановилась у казённого дома, где располагалась Почтовая служба. Серое здание с высокими окнами высилось в утреннем тумане, а чуть в стороне, у самого угла, стоял один из тех “фонарей”, о котором говорил Звонарёв. Такие с обычными, уличными не спутать.
Фонарь этот был на две головы выше человеческого роста, выкрашенный в белый цвет. Столб его не был гладким — по всей поверхности вились глубокие насечки, ведовские знаки, который своим видом отгоняли всех любопытных. На вершине вместо привычного колпака красовалась сфера из матового, почти чернильно-чёрного стекла. Семён с детства знал, что к таким фонарям прикасаться нельзя. Законом запрещается и опасно. Этому он и дочку свою учил.
Вокруг фонаря возвышался сетчатый забор, почти такой же высоты, как сам столб, с колючей проволокой поверху, словно вокруг клетки с хищным зверем. В заборе имелась калитка, наглухо запертая. Семён знал: ни ломом, ни топором, ни ведовством её не открыть.
Но Звонарёв, взяв журнал, лёгким движением отворил калитку, будто она и не была заперта. Войдя внутрь, он сначала внимательно обошёл столб, изучая его. Затем провёл пальцем по насечкам. Семён заметил, как знаки на мгновение вспыхнули слабым светом под его прикосновением. Звонарёв удовлетворённо кивнул и сделал пометку в журнале. Потом он вернулся к коляске, открыл футляр с инструментами, достал очки с тёмными стёклами и, надев их, снова приблизился к фонарю. Скрестив руки за спиной, он добрых десять минут разглядывал сферу, слегка приспустив очки. Сделав ещё одну пометку в журнале, он закрыл калитку и, подойдя к Семёну, сказал:
— С этим закончили.
Коляска тронулась с места, и Семён, бросив взгляд на странный фонарь у Почтовой службы, направил Дуняшку дальше по городу. Звонарёв сидел молча, перелистывая журналы, иногда делая короткие пометки карандашом. На каждой следующей улице они останавливались у таких же фонарей.
На Большой Садовой к Звонарёву подошёл полицейский. Семён инстинктивно напрягся, но Звонарёв, не теряя спокойствия, достал из внутреннего кармана пальто бумаги. Полицейский внимательно их изучил, кивнул и, козырнув, отошёл. На Казанской их остановил ещё один страж порядка, а на Темерницкой к ним приблизился интег-инспектор в строгой тёмной форме. Он долго разглядывал документы Звонарёва, будто выискивая подвох, но в итоге молча вернул их и удалился.
На Малосадовой Олег задержался у одного из фонарей дольше обычного. Он обошёл его несколько раз, хмурясь и бормоча что-то невнятное, словно ведя беседу с самим собой. Он то снимал, то надевал свои очки с тёмными стёклами, вглядываясь в чёрную матовую сферу на вершине столба. Его лицо выражало глубокую озабоченность. Наконец, он решительно кивнул и, вернувшись к коляске, произнёс:
— Здесь придётся задержаться.
Он взял стремянку, потрёпанный чемодан и футляр с инструментами. Установив стремянку у подножия фонаря, он выбрал из футляра несколько мелких инструментов. Затем ловко взобрался наверх. Семён, покуривая папиросу, с любопытством следил за тем, что он делает. Звонарёв работал очень осторожно, отсоединяя чёрную матовую сферу, которая, казалось, сопротивлялась его усилиям. Когда она наконец поддалась, он бережно опустил её на землю.
Заглянув внутрь, он покачал головой. На металлической подставке, скрытой внутри столба, лежал некий предмет — блестящий, металлический, размером с коробку спичек. Семён вытянул шею, пытаясь рассмотреть, но Звонарёв, сменив инструмент на ещё более тонкий, принялся за работу. Целый час ушёл на то, чтобы отсоединить этот предмет от подставки, и всё это время Звонарёв не проронил ни слова, лишь изредка хмурился, когда инструмент соскальзывал. Когда он его извлек то, быстро открыл чемодан, поместил находку внутрь и защёлкнул замок с глухим щелчком, будто запирая нечто опасное.
Затем он достал из футляра другой предмет — кристалл, похожий на крупную глыбу соли, размером с куриное яйцо, но с едва уловимым голубоватым свечением, исходящим из его глубины. С той же осторожностью Звонарёв установил кристалл на освободившееся место. Накрыв это сферой и закрепив её с лёгким щелчком, он спустился со стремянки. Его лицо, всё ещё напряжённое, осветилось слабой улыбкой. Он сделал пометку в журнале, постоял мгновение, глядя на фонарь, и тихо, обращаясь к самому себе, произнёс:
— Да уж, на добром слове держалось.
Закрыв калитку, он повернулся к Семёну и добавил:
— Едем дальше.
Они продолжили обход, и к полудню едва успели объехать две трети города. Звонарёву пришлось разбирать ещё два фонаря, и каждый раз это отнимало больше времени, чем ожидалось. Стоя в стороне, он покуривал папиросу и всё больше убеждался, что это "фонарное" ремесло — дело непростое.
Когда коляска катила мимо пристани, где суетились грузчики и скрипели телеги, Звонарёв вдруг повернулся к нему.
— Что-то есть захотелось. Не проголодался, Семён? — спросил он с лёгкой улыбкой.
Бобылёв, хоть и чувствовал, как желудок подводит от голода — свой завтрак он съел ещё утром, пока Звонарёв осматривал очередной фонарь, — покачал головой.
— Нет, барин, не голоден, — соврал он, глядя в сторону.
Звонарёв только хмыкнул, но ничего не сказал. Коляска остановилась у небольшой харчевни с покосившейся вывеской, из которой доносились запахи жареного лука и свежего хлеба. Звонарёв, не говоря ни слова, направился внутрь, оставив Семёна у коляски.
Тот проверил упряжь, погладил Дуняшку по морде и, достав папиросу, принялся вертеть её в пальцах, глядя на оживлённую пристань. Грузчики таскали мешки, матросы покрикивали друг на друга, а на небе сияло солнце, но теплее не становилось.
Вскоре Звонарёв вышел из харчевни, держа в руках два горячих пирожка, завёрнутых в грубую бумагу, и протянул их Семёну.
— Держи, — сказал он просто.
Семён замялся, собираясь отказаться, но Звонарёв, прищурившись, перебил его:
— Семён, я же вижу, что ты есть хочешь. Бери.
Семён, не найдя слов, взял пирожки. Тёплый запах теста и мяса с луком защекотал ноздри, и он, не удержавшись, откусил кусок. Звонарёв вернулся в харчевню, купил себе два пирожка и, опершись о коляску, принялся их есть, глядя на реку.
Закончив с пирожками, они закурили, и дым, смешиваясь с речным воздухом, медленно растворялся в прохладном полуденном свете. Звонарёв устремил взгляд на Великий Дон. Река, широкая и неспешная, искрилась под лучами солнца. По её глади скользили баржи, тяжело нагруженные мешками и бочками, а ближе к берегу сновали лодки.
— Красивая река, — сказал Звонарёв, выпуская облачко дыма. — И город производит приятное впечатление. Интересно, а каким он становится ночью...
Бобылёв поправил шинель, затянулся папиросой, глядя на мутноватую воду. Он мог бы поспорить: город с его грязными улочками, вечно спешащими людьми и тяжёлым воздухом порой казался ему утомительным, а то и вовсе враждебным. Да и ночью он никому не советовал бы шататься по этим улицам, а на некоторых и днём было не сказать, что безопасно.
— Скажи, Семён, — продолжил Звонарёв, глядя куда-то вдаль, где река скрывалась за изгибом, — какие здесь люди?
Бобылёв почесал затылок, озадаченный внезапным вопросом.
— Обычные, барин, — ответил он, пожав плечами. — Люди как люди. Как и везде, пожалуй.
— Интересный ответ. Спасибо, Семён, — задумчиво произнёс Звонарёв, затушил свою папиросу он кивнул извозчику.
— Поехали дальше, — сказал он, уже с привычной деловитостью, и забрался в коляску.
Семён щёлкнул вожжами, и Дуняшка, фыркнув, тронулась с места. Коляска покатила прочь от пристани, оставляя за собой шум реки и суету грузчиков.
Вскоре обход привел их на Сенную, где шумел рынок, а воздух был пропитан запахами мочёных яблок, хлеба, рыбы и мокрой соломы. Звонарёв, не теряя времени, взял свой журнал, надел очки с тёмными стёклами и направился к очередному фонарю. Он, отворив калитку, принялся внимательно разглядывать чёрную матовую сферу на вершине столба, слегка приспустив очки и делая пометки в журнале.
Семён, оставшись у коляски, лениво поглядывал на суету Сенной. Торговки выкрикивали цены, где-то скрипела телега, а ребятня сновала между прилавками, норовя стащить что-нибудь. Вдруг его взгляд остановился на знакомой фигуре: по улице, чуть покачиваясь под тяжестью свёртка, шла его жена Варя. Рядом, едва поспевая, семенила их дочурка Аннушка, держась за подол материнской юбки.
Увидев Семёна, Варя улыбнулась и ускорила шаг. Аннушка, заметив отца, радостно пискнула и бросилась к нему, раскинув ручонки. Он подхватил дочку и прижал к себе.
— Сёмка, ты чего здесь? — спросила Варя, подходя ближе и поправляя платок. В руках она держала плотный свёрток, завязанный грубой верёвкой.
— Да вот, с барином по городу катаем, — ответил Семён, кивнув в сторону Звонарёва, который всё ещё изучал фонарь. — А ты куда с Аннушкой?
— Марья Петровна, дала подлатать кой-какие вещи, — пояснила Варя, приподняв свёрток. — Рубахи да штаны, всё заношенное, а ей выбрасывать жалко. Вот, несу домой, а Аннушка увязалась со мной.
Семён кивнул, поглаживая дочку по голове. Аннушка, болтая ножками, уже выскользнула из его рук и, любопытная, как все дети, принялась разглядывать всё вокруг. Пока родители говорили, она тихонько подошла к странному фонарю и остановилась у калитки, заворожённо глядя на белый столб с витиеватыми знаками. Её маленькие пальчики потянулись к сетке забора, но не коснулись — словно что-то её остановило.
— Дядя, а что вы делаете? — звонко спросила Аннушка. — И как вы сюда забрались? Папа всегда говорит, что туда нельзя!
Звонарёв обернулся, оторвав взгляд от чёрной сферы. Его лицо смягчилось, и он улыбнулся девочке.
— Мне можно, — ответил он, слегка наклонившись к ней. — Я фонарщик. Проверяю, всё ли в порядке с этим фонарём.
— Значит, поломатый он! — уверенно заявила Аннушка, уперев руки в боки.
— Почему же ты так решила? — Звонарёв изобразил неподдельное удивление, приподняв бровь.
— Мальчишки во дворе говорят, что он поломатый, потому что не светит! — ответила девочка, указывая на тёмную сферу.
— Как же? Светит он! И ярко светит! — весело возразил фонарщик.
— Аннушка, не мешай барину! — строго окликнул Семён, шагнув к дочери и слегка нахмурившись.
— Где? — насупилась девочка, снова ткнув пальцем в сторону чёрной сферы. — Не светит совсем!
Звонарёв, улыбаясь, снял очки и протянул их Аннушке.
— Посмотри сама, — сказал он, чуть понизив голос.
Аннушка замерла, взглянув на отца в поисках разрешения. Семён, растерянно моргнув, кивнул. Девочка осторожно взяла очки, которые казались ей огромными, и неуклюже надела их. Стёкла съехали на кончик её носа, отчего она стала выглядеть комично, вызвав тёплые улыбки у родителей.
— Ух ты! — восторженно воскликнула Аннушка, глядя на фонарь. — Светится! Красиво! Красиво светится! Папа, папа, посмотри, как светится!
Она сорвала очки с носа и, сияя от восторга, протянула их Семёну. Тот, всё ещё хмурясь, посмотрел на Звонарёва. Фонарщик молча кивнул, уже копаясь в своём футляре с инструментами.
Семён нерешительно взял очки, повертел их в руках, разглядывая тёмные стёкла, будто они могли укусить. Затем, глубоко вздохнув, надел их и посмотрел на фонарь. Он замер, не в силах отвести глаз. Аннушка была права. Это было красиво. Он словно смотрел на пылающий факел, но языки пламени были медленные, тягучие, переливаясь всеми возможными и невозможными цветами.
Звонарёв, заметив его реакцию, подошел к нему и произнёс:
— Ну, что скажешь, Семён? Видел такое раньше?
Бобылёв медленно снял очки, всё ещё глядя на фонарь. Его лицо выражало смесь удивления и тревоги.
— Нет, барин, — выдохнул он, возвращая очки фонарщику. — Никогда такого не видал. Это… что же это за свет такой?
Олег некоторое время молчал, потом посмотрел на Аннушку, которая не отрывала глаз от “волшебных” очков. Затем он присел на корточки, чтобы быть на одном уровне с девочкой, и с мягкой улыбкой спросил:
— Скажи, Аннушка, а знаешь ли ты, для чего нужны эти фонари?
Девочка насупилась, наморщила лоб, задумавшись, и, теребя подол юбки, ответила:
— Они от чудищ защищают! Правильно, мам?
— Правильно, дочка, — кивнула Варя, поправляя платок и бросив взгляд на Семёна, который с интересом наблюдал за разговором.
— Именно так, — подтвердил Звонарёв, и на радость Аннушке протянул ей очки. Девочка, сияя от восторга, тут же надела их, хоть они снова и съехали на кончик её носа. Она уставилась на фонарь, заворожённо глядя на его чудесное сияние. — Этот свет, — продолжил Звонарёв, обращаясь теперь и к Семёну, — исходит от люма. Это маленький камушек, спрятанный в особой оболочке. Ты, Семён, видел, как я его доставал. Люм впитывает… как бы это объяснить… эмоции, желания, переживания... Хм... Один учёный называл это "продуктами мыслительной деятельности человеческого разума". Когда их становится слишком много, из этих избытков и рождаются чудовища. Хотя мы зовём их воплощениями.
— В прошлом году такое чудище у кафельного завода видели! — вмешалась Варя. — Страх какой был!
— Было дело, — подтвердил Семён, нахмурившись. — Но его интегумены из канцелярии одолели.
— Читал об этом в отчётах, — кивнул Звонарёв, задумчиво перебирая в ладони инструменты.
— А что это за чёрное пятнышко? — вдруг спросила Аннушка, указывая пальцем на сферу фонаря и слегка прищурившись.
— Зоркий глаз у девчонки! — рассмеялся Звонарёв, взглянув на Варю и Семёна. — Это пятнышко значит, что люм начал тускнеть. Его нужно почистить, хотя я называю это починкой. Я достану люм, заменю его временно псевдо-люмом, а после починки верну на место.
Аннушка, моргая, уставилась на него, пытаясь повторить новое для неё слово.
Семёно провел время в беседе с женой, пока Звонарёв возился с фонарём, осторожно извлекая люм. Когда он закончил, Варя с Аннушкой уже попрощались и ушли. Обход они завершили к шести часам вечера. Усталый, но довольный, Семён отвёз Звонарёва сперва в контору, а затем — к дому, где он снимал комнату. Коляска остановилась у скрипучей калитки, и Звонарёв, спрыгнув с козел, достал из кармана три рубля.
— Держи, Семён, — сказал он, протягивая деньги.
— Барин, я... Я вам за пирожки должен… — начал было Семён, но Звонарёв лишь отмахнулся.
— Брось, — сказал он и, порывшись в кармане, добавил ещё три рубля. — Завтра жду тебя к девяти утра. Надо проверить частные фонари. Их меньше, но возни с ними будет куда больше, чем с городскими.
— К девяти буду, барин, — поспешил ответить Бобылёв, ошеломлённо глядя на шесть рублей в своей ладони.
— Ну вот и отлично, — кивнул Звонарёв, потрепав Дуняшку по холке. — Хорошего тебе вечера, Семён!
— И вам, барин! — отозвался Семён, а затем, привстав, крикнул вслед: — И… спасибо!
Звонарёв обернулся, приподнял край кепки в дружелюбном жесте и скрылся за калиткой, которая скрипнула, словно прощаясь. Семён задумчиво посмотрел на Дуняшку, будто спрашивая её совета. Лошадь фыркнула, и он, усмехнувшись, щёлкнул вожжами.
Коляска покатила по вечерним улицам Ростовграда, где уже зажигались обычные фонари, заливая брусчатку мягким жёлтым светом. Но в голове у Семёна всё ещё горел тот странный, переливающийся свет, что он увидел через очки Звонарёва. Он покачал головой, словно отгоняя наваждение, и направил Дуняшку к дому.
Глава 5
“Улица Пушкинская в Ростовграде дышала европейским размахом, пропитанным южной негой. Широкая лента бульвара, утопающего в тени раскидистых акаций и каштанов, делила её пополам, приглашая избранную публику на неспешный променад. Вдоль аллеи, усыпанной мелким гравием, тянулись чугунные скамьи с изящными завитками, где дамы в шляпках с вуалями и господа в строгих сюртуках обменивались новостями или обсуждали дела за утренними газетами.
По обеим сторонам бульвара, отступив от городской суеты, гордо возвышались особняки. Они не теснились, как доходные дома, а стояли вольготно, окружённые ухоженными палисадниками и коваными оградами, чьи ажурные узоры отливали чёрным лаком. Каждый особняк был словно портрет своего владельца — величественный, эксцентричный или утончённый, но неизменно притягивающий взгляд.
Вот строгий классический особняк, похожий на миниатюрный дворец. Его рустованный первый этаж, сложенный из серого камня, казался непроницаемым, как крепостная стена. Высокие окна второго этажа, обрамлённые изящными сандриками, отражали утреннее солнце, а белоснежный портик с четырьмя колоннами, поддерживающими резной балкон, придавал дому торжественный вид. Над входом красовался герб с вензелем, намекающий на древний род и высокое положение хозяина.
Рядом раскинулось здание в духе барокко, словно сошедшее с полотна итальянского мастера. Его округлый эркер, увенчанный миниатюрным медным куполом, поблёскивал на солнце, будто приглашая заглянуть внутрь. Фасад украшала пышная лепнина: гирлянды из виноградных лоз, маски сатиров с лукавыми улыбками и резные херувимы, играющие над парадным входом.
Чуть поодаль красовалось творение модерна, дерзкое и утончённое. Его асимметричный фасад притягивал взгляд плавными, текучими линиями, напоминающими морские волны. Витражи в окнах переливались яркими красками — изумрудными, сапфировыми, алыми, — складываясь в узоры из лилий и павлиньих перьев. Балконы, изогнутые, словно стебли экзотических растений, поддерживали кованые решётки, в которых угадывались силуэты танцующих нимф и диковинных цветов. Над входом вилась лепнина в виде виноградной лозы, а тяжёлая дубовая дверь с бронзовыми ручками в форме листьев намекала на вкус хозяина — человека, влюблённого в искусство и не боящегося выделиться.
По Пушкинской неспешно катили экипажи, цокали копыта, а изредка раздавался звонкий смех барышень или строгий окрик кучера. Уличные торговцы с корзинами цветов и свежих булок сновали между прохожими, а мальчишки-газетчики выкрикивали заголовки, надеясь заработать лишнюю копейку…“
Так описывал Пушкинскую известный путешественник и краевед Пётр Каменский, объехавший весь юг России вдоль и поперёк. В своих заметках он, бывало, приукрашивал действительность, добавляя красок к и без того живописным видам, но в случае с Пушкинской его слова едва ли грешили против истины. Но сейчас город сковал необычайно холодный ветер. Серое небо нависало над брусчаткой, а морозный воздух щипал щёки, заставляя прохожих кутаться в одежду и поднимать воротники. Пушкинская, несмотря на свой европейский лоск, казалась притихшей: акации стояли голыми, их ветви дрожали под порывами ветра, а дамы в шляпках на прогулку не выходили, предпочитая тепло и уют домашнего очага.
Семён Бобылёв, сидя на козлах, ёжился от холода, кутаясь в старую шинель. Дуняшка, его верная лошадь, нетерпеливо фыркала, выдыхая облачка пара. Они с Звонарёвым остановились у одного из частных особняков на Пушкинской, и, как и предупреждал фонарщик, хлопот с “домашними” фонарями оказалось куда больше, чем с городскими. Владельцы особняков, привыкшие к изысканному обществу, не спешили пускать Звонарёва. Его скромный вид вызывал у привратников и дворецких подозрительные взгляды. Документы фонарщика проверяли с дотошностью, достойной полицейского сыска: разглядывали печати, водили пальцем по строчкам, а порой даже вызывали интег-инспектора, чтобы удостовериться, что перед ними не какой-нибудь бродяга.
Семён, наблюдая за очередной проверкой у ворот барочного особняка с херувимами над входом, задумчиво почесал затылок. Сегодня утром он разговорился со знакомым извозчиком, и тот, попыхивая самокруткой, поведал, что фонарщики вроде Звонарёва — люди не простые. Жалованье у них, говорят, доходит до четырех тысяч рублей в год — сумма, от которой у Семёна глаза на лоб полезли. Обычно такие господа вращаются в высших кругах, среди купцов первой гильдии, чиновников и прочих “брюханов и чистоплюев”, как выразился знакомый. Их можно встретить на званых ужинах или в ложах театра, где они, в накрахмаленных воротничках, обсуждают дела за бокалом шампанского. Но Звонарёв, с его простой кепкой и небрежной походкой, больше походил на мелкого конторского служащего или мастерового с заводской окраины.
Бобылёв поёжился от пронизывающего мартовского холода. Чтобы отвлечься от холода, Семён погрузился в мысли о том, как бы он устроил свою жизнь, получай он те самые четыре тысячи рублей в год.
Он представил, как снимает просторную квартиру в приличном доходном доме — с высокими потолками, паркетным полом и большими окнами. У Аннушки была бы своя комната и принадлежности для рисования. Он нанял бы репетитора,. а может, отправил бы её в женскую гимназию. Варя больше не сидела бы до полуночи над чужими рубахами, коля пальцы иглой и щурясь при свете керосиновой лампы.
На мгновение Бобылёв увидел их троих в театре. Он сам — в непривычно строгом сюртуке, с начищенными сапогами, Варя — в новом платье с кружевным воротником, а Аннушка — в нарядной шляпке с лентами, восторженно хлопает в ладоши, глядя на сцену.
Пока Семён мёрз и тешил себя несбыточными мечтами, в одном из немногих домов на Пушкинской, который можно было назвать скромным лишь по меркам этой роскошной улицы, кипела подготовка к приёму, обещаюшему, по словам хозяйки, стать событием, о котором заговорит весь свет Ростовграда. Дом этот, утопающий в тени старых лип, принадлежал древнему ведовскому роду Цимских. Ныне его хозяйкой была Валентина Андреевна Цимская, последняя представительница, некогда знаменитого, рода.
В свои двадцать восемь лет Валентина Андреевна слыла женщиной ослепительной красоты и неподражаемой эксцентричности. Её тёмные, почти чёрные волосы, уложенные в замысловатые локоны, обрамляли лицо с тонкими чертами, а глаза, глубокие, как воды Великого Дона в сумерках, могли заворожить любого. Она была потомственной ведуньей и состояла в Областном Ведовском Совете, но к искусству чародейства относилась с лёгким пренебрежением, используя ведоство лишь изредка и только для своей пользы. Всё её внимание поглощала светская жизнь, в которой она достигла настоящего мастерства. Валентина умела одним взглядом или остроумной фразой превратить скучный вечер в событие, о котором сплетничали недели напролёт. Её общество искали многие — от богатых негоциантов до заезжих аристократов, — но удостаивались этой чести лишь единицы, те, кто мог выдержать её острый ум и не утонуть в её обаянии.
Валентина Андреевна, облачённая в платье из тёмно-изумрудного бархата, которое мягко струилось, подчёркивая её стройную фигуру, взяла со стола фарфоровую чашку с дымящимся чаем и подошла к высокому окну. Сквозь тонкие муслиновые занавеси она смотрела на свой сад, где ранние нарциссы дрожали под холодным мартовским ветром, а голые ветви лип и фонарь отбрасывали длинные тени на посыпанные гравием дорожки. А Илья Евгеньевич Ростопов, сидя за обеденным столом, не прекращал ворчать.
— И всё-таки, Валентина, приглашать этого шута Ткаченко… Уверена, что это хорошая идея? — говорил Ростопов, нанизывая на серебряную вилку последний кусочек сочного мяса, приготовленного поварихой Марфой. — Мне, конечно, плевать, но другие гости, увидев этого собирателя сплетен, ещё долго не переступят порог твоего дома. Он же как помело!
Илья Евгеньевич, молодой и перспективный ведун, был известен не только своим магическим даром, но и талантом художника. Его картины, пропитанные тонким ведовским искусством, скрывали в мазках и линиях защитные знаки, оберегающие дома своих владельцев от тёмного колдовства. Эти полотна, стоившие немалых денег, украшали гостиные и кабинеты многиз семей юга России — от Ростовграда до Одессы. Одно из таких произведений висело здесь, в обеденной комнате, над камином: пейзаж с бурным морем, где в пене волн угадывались древние руны, вплетённые в краски с такой хитростью, что лишь посвящённый мог их заметить.
Ростопов то и дело косился на свою картину. Его взгляд выискивал в ней огрехи: то ли тень на волнах легла слишком грубо, то ли знак в углу полотна была чуть заметнее, чем следовало. Он хмурился, бормоча себе под нос, что мог бы нарисовать это море куда лучше. Знали его и по другим работам. В узких кругах, где он был известен под псевдонимом Де-Бриньи, он прославился совсем иными картинами: полотнами с обнажёнными натурщицами, чьи изгибы тела и томные взгляды сводили с ума коллекционеров. Одной из таких натурщиц стала молодая жена московского чиновника, чьё изображение, полное чувственной дерзости, купил заграничный торговец, большой любитель подобного искусства. Чиновник, узнав о картине, предлагал за неё целое состояние, лишь бы сжечь полотно, но торговец лишь посмеялся и увёз шедевр в свой особняк на солнечной Сицилии.
— Ткаченко — не шут, Илья, — отозвалась Валя. Она вернулась к столу, поставила фарфоровую чашку с чаем на стол и посмотрела на Ростопова. — Он знает всё, что творится в городе. А я люблю быть в курсе. К тому же, — она чуть прищурилась, — его присутствие добавит вечеру… веселья.
Ростопов фыркнул, откидываясь на спинку стула, обитого тёмно-вишнёвым бархатом, который скрипнул под его весом. Его тёмный сюртук, сшитый по последней петербургской моде, слегка помялся, а небрежно повязанный галстук выдавал богемную натуру, плохо уживающуюся с чопорностью светских приёмов. Он потянулся за бокалом с рубиновым вином.
— Веселья, говоришь? — хмыкнул он, сделав глоток. — Нам, может, и будет весело, а вот остальным… Ткаченко разнесёт сплетни по всему Ростовграду и в газетенку свою черкнет. Полгорода будет судачить о твоём приёме…
— Скука — худший грех, Илья, — ответила Валентина. — Пусть судачат. Это только подогреет интерес к следующему вечеру.
— Ты пригласила его не ради этого, — внезапно вступила в разговор Аделаида, аккуратно отрезая кусочек пирога и поднося его к губам. Её голос, мелодичный, но с лёгкой язвительностью, заставил Ростопова поднять бровь. — А из-за того, что он приятельствует кое с кем… — Она сделала паузу, многозначительно посмотрев на Валентину, и добавила: — Не так ли?
Аделаида Синешникова, младшая дочь купца и владельца кирпичного завода Леонида Синешникова, была в свои двадцать лет настоящей грозой ростовградских салонов. Хоть ведуньей она и не была, её язык был острее любого заклинания. Стройная, с золотистыми локонами, уложенными в высокую причёску, и глазами цвета весеннего неба, она выглядела как фарфоровая статуэтка, но её капризный и легкомысленный нрав доводил семью до белого каления. Отец, души не чаявший в младшей дочери, списывал её выходки на молодость и баловал её, покупая наряды из Парижа и позволяя пропадать на балах и званых ужинах. Замуж она не торопилась, хотя видные женихи Ростовграда — и даже заезжие аристократы — наперебой предлагали ей руку и сердце. Она предпочитала кружить головы, оставляя за собой шлейф слухов и разбитых надежд, и её присутствие на любом вечере гарантировало оживлённые пересуды.
— О ком ты? — Илья прищурился, глядя на Аделаиду, а затем перевёл взгляд на ведунью. — Неужто нашла себе новую жертву, Валентина? И кто же на этот раз попал в твои сети?
Аделаида, откинувшись на стуле с изящной небрежностью, лукаво ухмыльнулась.
— Всё дело в одном сыщике, — сказала она.
Ростопов вскинул бровь, его губы дрогнули в недоверчивой улыбке.
— Сыщик? Ты про Лебедева? — изумился он, отставляя бокал с вином, которое плеснулось, оставив рубиновый след на скатерти. — Не ты ли, — он бросил взгляд на хозяйку дома, — клялась, что, увидев его снова, проклянёшь на все лады? А теперь, значит, добиваешься его внимания? Воистину, Валентина, ты жестока, — он покачал головой, изображая притворное осуждение. — Так терзать мужское сердце!
Аделаида хихикнула, прикрыв рот тонкой ладонью.
— А сколько женских сердец разбили вы, месье Де-Бриньи? — говорила она, наклоняясь чуть ближе и глядя на Ростопова с игривой укоризной. — Не ваши ли нимфы, увековечённые на холстах, плачут по ночам, вспоминая ваши обещания?
— Разбил сердце?! — возмутился Ростопов, театрально вскинув руки. — Ни одна из тех муз, чью красоту и страсть я запечатлел в своих картинах, не скажет, что я разбил ей сердце! Они, напротив, благодарны мне за бессмертие! — Он выпятил грудь, но его глаза искрились смехом, выдавая, что он не принимает спор всерьёз.
Валентина, наблюдавшая за их перепалкой, решила вмешаться.
— Довольно, Илья, — сказала она, её голос был мягким, но властным. — Ты лучше скажи, закончил ли ту картину, о которой я просила?
Ростопов кашлянул и отвёл взгляд, уставившись на своё полотно над камином. Его пальцы нервно постучали по столу.
— Почти, — уклончиво ответил он, потирая подбородок. — Осталось добавить пару штрихов. Но не волнуйся, Валентина, всё будет готово к назначенному сроку.
Их беседу прервал стук в дверь. В обеденную вошёл дворецкий, старик с седыми бакенбардами и строгим выражением лица, одетый в чёрный фрак с безупречно начищенными пуговицами. Он слегка поклонился, держа руки за спиной, и обратился к хозяйке:
— Госпожа Цимская, прибыл фонарщик. Просит дозволения проверить фонарь в саду.
Валентина повернулась к нему, её бровь чуть приподнялась.
— Неужто Худков приехал? Ладно, пустите его, Пётр Иванович, но скажите, что меня нет дома. Пусть делает, что нужно, и уходит. Не хочу тратить время на скучных людей. Тем более, на прихлебателей Лужского!
Пётр Иванович, кивнул, едва заметно поджав губы, и вышел, тихо прикрыв за собой тяжёлую дверь.
Аделаида наклонилась к столу, её голубые глаза заблестели от любопытства.
— Худков? Знакомая фамилия, — протянула она задумчиво. — Где я могла её слышать?
— А это брат Жанны Худковой, — ответил Ростопов. — Я, между прочим, в её доходном доме ныне квартиру снимаю. Пять комнат! Дорого, конечно, но, поверьте, оно того стоит! Вид на Великий Дон, паркет, камин в гостиной — прямо как в Петербурге!
— Жена нашего интег-советника Лужского очень дружит с Жанной, — добавила Цимская. — Та, говорят, уговорила её убедить мужа, чтобы он ходатайствовал в Большую контору прислать её братца на должность фонарщика. Видите ли, ему надоело мотаться по глуши и провинциям, чинить фонари в каких-нибудь захолустных городишках.
— Это зная, что должность ростовградского фонарщика проклята?! — горько рассмеялся Ростопов. Он взял бокал и встал, покачивая его.
— Проклята? — переспросила Аделаида. — Что ты имеешь в виду? Тёмное ведовство?
— Фонарщики, Аделаида, рискуют потерять рассудок из-за своей работы, — ответил Ростопов, подходя к окну и глядя в сад. — Но наш город что-то уж слишком часто сводит их с ума.
— Зачем же тогда такая работа?!
— По той же причине, по которой люди едут к Пелене, — Ростопов обернулся. — Хорошее жалованье! Деньги, дорогая Аделаида, способны творить чудеса с людьми — похлеще всякого ведовства. Одних делают храбрее, других превращают в трусов и предателей, а кому-то и вовсе душу выворачивают наизнанку! — Он снова посмотрел в окно, поднес бокал к губам, замер нахмурившись, и спросил у Валентины: — Я могу ошибаться, но новый фонарщик, заняв должность, сам проводит первую проверку, так?
— Да, — коротко ответила Валентина. — Принято у них так. Знакомятся. И этим, друг мой, нравится крутиться в высоком обществе.
— Не сомневаюсь, — хмыкнул Ростопов, делая глоток вина. — А лет Худкову сколько?
— Он на пару лет младше своей сестры. Ему точно под пятьдесят.
— Ясно, — кивнул Ростопов.
— А в чём дело? — спросила Валентина, подошла к нему и посмотрела в окно.
— Да так, — он пожал плечами, усмехаясь. — Что-то не похож этот фонарщик на Худкова!
***
Звонарёв каждый раз удивлялся тому, как преображается свет, исходящий от люма в домах людей, способных к ведовству, и апартаментах интегуменов. В этот калейдоскоп света добавляются новые, ни на что не похожие оттенки. Учёные в своих бесчисленных спорах сошлись на том, что это из-за эмоций, которые ведуны вкладывают в своё колдовство, — страсти, ярости или тихой, но упорной тоски, — и присутствия Потусторонних, которые незримо — а иногда и вполне зримо — следуют за интегуменами.
А ещё его удивляло то, с какой дотошностью хозяйка этого дома расставила защитные знаки по периметру всего своего имения. Они были повсюду: в изгибах кованой ограды, где знаки прятались в листьях плюща; в узорах оконных ставен; даже под гравием дорожек. Из-за обильного количества ведовства Звонарёв чувствовал естественный в таких случаях дискомфорт — лёгкое покалывание в пальцах и желание покинуть дом Цимских как можно скорее. Что он и собирался сделать, ставя пометку в журнале. Он уже закрыл его и хотел было обратиться к дворецкому, который всё это время стоял рядом и недоверчиво поглядывая на скромно одетого фонарщика, как вдруг в саду появилась сама Цимская в компании Ростопова и Аделаиды.
Звонарёв замер, глядя на них, а дворецкий кашлянул и отступил на шаг. Мартовский ветер шевельнул голые ветви лип, и серое небо отразилось в глазах Валентины Андреевны, сделав их ещё глубже, почти бездонными.
— Постойте, любезный! — произнесла она, останавливаясь в паре шагов от Олега и внимательно посмотрев на него.
Он был молод — не старше двадцати пяти лет. Роста среднего, с приятным, немного простоватым лицом, но взглядом проницательным, живым, скрывающим за собой ум, присущий разного рода учёным. Было в нём и дружелюбие — настолько искреннее, что его легко можно было принять за лицемерие, — и в то же время Валя увидела в глазах Звонарёва какое-то отстранённое одиночество. Она сначала приняла его за ученика Худкова, но одежда была слишком уж непритязательной даже для ученика.
Ростопов равнодушно попивал своё вино, а Аделаида смотрела на фонарщика с внезапной неприязнью, и она сама не могла понять почему.
— Надеюсь, люм ещё не потускнел? — спросила хозяйка дома, глядя на свой фонарь.
— Нет, госпожа Цимская, — ответил Звонарёв, снимая кепку и приветливо улыбнувшись. Его русые волосы взъерошились от ветра. — Фонарь в полном порядке. Люм чист и стабилен — тускнеть начнёт не ранее чем через месяц.
Ростопов, стоявший чуть поодаль, поёжился от холодного ветра и захотел вернуться в тёплый дом.
— Отрадно это слышать, — ответила Валя столь же приветливой — и настолько же фальшивой — улыбкой. — Что ж, передайте своему наставнику моё приветствие.
— Наставнику? — удивился Олег, его брови растерянно приподнялись. — Ах, вышла ошибка! Я не ученик Леонида Аркадьевича.
Звонарёв представился и объяснил, что он здесь временно — прибыл лишь для того, чтобы привести дела в порядок к приезду Худкова.
— Вот как, — выслушав его, произнесла Цимская и обменялась с Ростоповым взглядами. — Что ж, желаем ему скорее поправляться. А вы, Олег Николаевич, проходите в дом, выпьем чаю, расскажете о себе! Пётр Иванович, распорядитесь Марфе, чтобы подала нам горячего чаю и пирог...
— Прошу прощения, но боюсь, у меня не так много времени, — быстро сказал Звонарёв, стараясь не обидеть хозяйку дома. — Нужно ещё заглянуть к Бронским и приняться за починку городских люмов.
— Конечно-конечно! — понимающе улыбнулась Валентина, и Звонарёв мог поклясться, что в эту улыбку Цимская вложила ведовство — лёгкое, почти неуловимое, как дуновение ветра, но от него по спине пробежал холодок. — Но будьте осторожны, Олег Николаевич.
— Простите?
— С младшим Бронским. Князь — заядлый игрок, ещё затянет вас в карты. и характер у него невыносимый, — ответила Валя.
— Ах, а мне князь показался довольно приятным человеком, хоть и слегка легкомысленным, — пожал плечами Звонарёв.
— Слегка? — фыркнула Аделаида, её губы скривились в презрительной гримасе.
— А вы знакомы с князем? — удивился Ростопов, отрываясь от бокала и прищурившись.
— Имел честь познакомиться с Юрием Васильевичем в поезде, когда ехал сюда.
— Князь вернулся из Саратова? Странно, что мы еще не слышали об этом, — Валя обернулась к Ростопову. — Илья, нужно будет и его пригласить.
— А вы что же, первым классом ехали? — съязвила Синешникова, хмуро глядя на кепку Звонарёва.
— Нет, третьим, — тут же ответил Олег, дружелюбно улыбнувшись Аделаиде.
Ростопов рассмеялся.
— Погодите, это князь Бронский, Юрий Бронский, ехал в третьем классе? Да вы, наверное, шутите! — продолжал смеяться художник, вытирая слёзы с глаз.
— Нет, как есть говорю. Познакомились мы как есть в вагоне третьего класса. С князем и его другом.
— Это ж знатно он проигрался в этот раз! — Илья чуть было не разлил вино, хохоча, и его смех эхом разнёсся по саду, пугая редких воробьёв на липах.
— Каким другом? — нахмурилась Цимская, её лицо вдруг побледнело, и в глазах мелькнула тень.
— Рябской. Николай Алексеевич.
Валентина замерла, ноги её подкосились, и она искала опору, чтобы не упасть. Дворецкий тут же подскочил, поддерживая госпожу за локоть, его лицо, обычно бесстрастное, исказилось беспокойством.
— Как вы сказали? — она оттолкнула слугу и подошла ближе, её голос дрогнул, а глаза впились в Звонарёва. — Рябской... Вы уверены, что он представился именно так?
Звонарёв кивнул, не понимая, в чём дело.
— Ясно, — Цимская задумчиво опустила взгляд, а потом кивнула дворецкому. — Пётр Иванович, проводите Олега Николаевича. Вы уж простите меня, — она взглянула на Звонарёва, и в её глазах на миг мелькнула уязвимость, быстро скрытая за маской уверенности. — Мне что-то поплохело. Всё из-за погоды.
Она развернулась и поспешила в дом, её платье зашуршало по гравию, как осенние листья. Ростопов перестал смеяться, вежливо попрощался — коротким кивком и лёгким поклоном — и последовал за ней, бросив на Звонарёва задумчивый взгляд. Аделаида, прежде чем уйти, презрительно хмыкнула, посмотрев на фонарщика.
Олег, проводив их взглядом, пожал плечами и последовал за дворецким, который молча повёл его к воротам.
Глава 6
А пока Звонарёв обследовал фонари на Пушкинской, сыскной делец Лев Лебедев вышагивал по Почтовой. Ботинки его гулко стучали по брусчатке, отбивая ритм непривычно холодной мартовской поры, а взор скользил по фасадам домов, озарённых бледным, почти призрачным светом, пробивающимся через серые облака. Ветер, холодный и пронизывающий, трепал полы его недавно купленного пальто, и сыщик, с лёгким раздражением, плотнее запахнулся, пряча озябшие руки в глубоких карманах. Мысли его витали — он размышлял о том, что произошло утром.
В контору он явился рано. Первым делом навестил юриста Туманного, передав тому сведения, о коих тот давече просил, и от него же узнал, что в фонарной службе временно заправляет некто Звонарёв. Лев принял это к сведению, по привычке, выработанной годами службы в интег-канцелярии. Забрав у Туманного заслуженную пачку ассигнаций, что тот отсчитал с лёгким скрипом пергамента, Лев сунул её во внутренний карман, где она уютно устроилась рядом с потёртой записной книжкой. Остаток дня он намеревался посвятить праздному ничегонеделанию, углубившись в чтение новообретённой книги, найденной в дешевой лавке старого букиниста. Чтение было для него тихим приютом, спасением от суеты и опасностей ремесла. Он так сильно ценил чтение, что до сих пор хранил первую прочитанную книгу — потрёпанный томик ранних сочинений Михаила Сергеевича Пушкина, подаренный опекуном.
И Карычу, его невидимому спутнику — Потустороннему, неотлучно сопровождающего интегумена, — книги тоже были по душе. Лев никогда не мог уразуметь, что именно в них привлекало это загадочное существо. Бывало, переворачивая страницу, он ощущал лёгкое дуновение, словно Карыч листал вместе с ним.
Карыч пришёл к Льву ещё в детстве, в те тяжкие дни, когда мальчишка, дрожа от страха, прятался под кроватью, пока пьяный зверь, которого язык не поворачивался назвать отцом, в очередной раз изливал ярость на мать. Она, хрупкая и стойкая, всеми силами оберегала сына, но и ему часто доставалось от жестокой руки родителя. Лев помнил, как молил в душе о конце этого ужаса, и вдруг увидел рядом чёрную птицу — ворона, но с четырьмя глазами, горящими в полумраке. Испугаться бы ему, да где уж тут — отец был страшнее любой твари. Птица смотрела с любопытством, не шевелясь, и вскоре исчезла, являясь вновь лишь в другой вечер, когда Лев, один в темноте, сжимал ушибленный бок и вытирал слёзы с покрасневших щёк. Ворон вновь появился перед ним, и хотя птица не издавала звуков, он явственно услышал в голове предложение дружбы. У него не было других друзей, и он согласился, дав птице имя Карыч. Тогда он ещё не понимал, что стал одним из тех немногих, кого нарекают интегуменами, как близок был к смерти в ту ночь и как разительно изменится его жизнь после этой встречи.
Спустя месяц, когда Карыч стал его незримым спутником, отец вновь напился и избил мать до полусмерти. Лев нашёл её на холодном полу, голову её заливала кровь, дыхание едва теплилось. Что было дальше, он помнил смутно — лишь умоляющие крики отца, его собственные окровавленные кулаки и появление городовых, а затем интег-инспекторов, которые, к изумлению юного Лебедева, увидели Карыча, сидевшего на его плече.
Затем его увезли в интег-канцелярию. Там он пробыл несколько дней, запертый в холодной комнате с узким окном. И вот, наконец, ему сообщили, что мать его скончалась — весть, от которой сердце его сжалось, как под тяжестью камня, но он уже знал об этом. Карыч, его невидимый спутник, шепнул ему это накануне, и голос птицы, звучавший в голове, был полон тёмной, но странно утешительной печали. О судьбе отца ему ничего не сказали; лишь спустя много лет до него дошли слухи, что тот очутился в доме для умалишенных. С тех пор он взял себе фамилию матери.
А потом Лев обрёл приют под крылом Лаврентия Васильева, интег-инспектора, который стал ему наставником и опекуном. Строгий, но справедливый, Лаврентий многому его научил. И прежде всего пониманию того, кем он стал.
— Отныне ты интегумен, и тебе несказанно повезло, — говорил Лаврентий, сидя за дубовым столом в своём кабинете, где пахло воском свечей и книгами. — Во-первых, потому что ты остался жив: многие, кому Потусторонние предлагают свою дружбу, испускают дух тотчас, не успев и рта раскрыть. Во-вторых, потому что разум твой ещё цел, тогда как иных постигает участь погружения в пучины безумия, откуда нет возврата. И в-третьих, потому что ты, Лев, вступил в союз с сильным видом Потусторонних.
— А они бывают разные? — неуверенно спрашивал Лебедев.
— О, их великое множество, и не все мы ещё открыли, — отвечал наставник, задумчиво поглаживая бороду. — Оттого и интегумены бывают различны. Тех, к кому явился Оружейник и предложил принять его дар, называют Оруженосцами. Ты, верно, видел, как Иван Короб призывал своё оружие? Твой Карыч предложил тебе дружбу, а Оружейник предлагает оружие. Он частый гость среди людей, и потому Оруженосцев разбросано по свету великое число.
Лев кивнул, вспоминая тот день, когда Иван Короб, с хрустом разминая пальцы, вызвал из воздуха кастеты. А когда Иван одним ударом проломил каменную стену, Лев, ошеломлённый, принял это за некое заморское колдовство.
— Нет, это не колдовство! — улыбался Лаврентий. — Не путай интегуменов с ведунами, Лев. Их ремесло иного рода.
— А как же называют таких, как я?
— Призыватели! — произнёс Лаврентий с лёгкой торжественностью. — Ты способен призвать своего Потустороннего в наш мир, подобно тому, как Оруженосцы зовут свои орудия. В державе нашей есть драгунский полк, где воины гарцуют на Потусторонних конях, и у казаков Донских такие же встречаются. Но ты, Лев, не суди о своём Карыче по его птичьему облику — он куда сильнее, чем кажется.
— Почему же? — удивился Лев, его взгляд скользнул к плечу, где сидел Карыч, который разглядывал старого интег-инспектора.
— Потому что у Карыча четыре глаза, — пояснил наставник, понизив голос. — Один из признаков силы Потустороннего — число его очей. Чем их больше, тем он могущественнее, и большей силою может поделиться с тобой.
И вот, по прошествии нескольких лет, полных тяжких трудов и упорного учения под строгим оком Лаврентия Васильева, Льву довелось применить свою силу в суровой борьбе с воплощениями и ведьмами Пелены. Сражаться приходилось не только с этими порождениями тьмы, но и с интегуменами, которые избрали путь по ту сторону закона. Однако, окончив службу, Лебедев собрал все свои накопления — скромную, но честно заработанную сумму — и перебрался на юг, в Ростовград.
Здесь ему удалось получить областную лицензию на сыскное дело, и с той поры он успешно занимался этим ремеслом. В Ростовграде сыскных дельцов было всего двое: он сам, и некий Жемов Максим, бывший околоточный надзиратель, покинувший полицейское управление, дабы заняться частной практикой.
Так вот в то утро Лебедев, погрузившись в умиротворяющую тишину своей тесной конторы, уже перелистывал третью главу книги, когда вдруг раздался робкий стук в дверь. Удивлённый столь ранним посещением, он отложил томик с лёгким сожалением и, поднявшись, открыл дверь. На пороге стояла женщина — не молодая, одетая с изысканной тщательностью, но взволнованная до крайности, с лицом, где явственно проступали следы слез недосыпания: тени под глазами и лёгкая бледность, словно она не смыкала век не одну ночь.
— Вы Лебедев? Сыскной делец Лебедев? — вопрос её сорвался с губ дрожащим шёпотом, полным надежды и страха.
— Да, Лев Лаврентьевич, — отвечал он.Отчество свое он взял от опекуна, давно изгнав из памяти имя того, кого когда-то звал отцом. — Чем могу служить вам, сударыня?
— Д-да… — промолвила она, нерешительно переминаясь на месте, и Лев, уловив её смятение, с учтивостью жеста указал на кресло, стоявшее перед его столом — удобное, обитое тёмной кожей, предназначенное для клиентов.
— Проходите, присядьте, — сказал он мягко, возвращаясь за стол. — Не спешите, я весь внимание.
— Я долго сомневалась стоит ли к вам обращаться, — робко начала женщина. — Мне вас очень советовала Губанова Анна Денисовна, но я право не знаю…
Женщина, помедлив, опустилась в кресло, но тут же, словно одумавшись, потянулась было встать, однако сдержалась, нервно сжимая в руках изящную сумочку, чьи края уже истрепались от её беспокойных пальцев.
— Позвольте узнать ваше имя?
— Зинаида Ивановна Ляпкина, — отвечала она тихо.
— Зинаида Ивановна, не тревожьтесь, — продолжил он, и скрестив руки на столе. — Я помню Анну Денисовну. Она правильно сделала, что посоветовала вам обратиться ко мне.
Память оживила образ Анны Денисовны — жены богатого купца, чья страсть к вниманию молодых франтов привела к курьёзной ситуации: один из них обчистил кабинет её супруга. Обращаться в полицию она остерегалась, опасаясь, что весть достигнет мужа, бывшего тогда в Таганроге по торговым делам. Тогда она прибегнула к услугам Льва, которого знали, как человека соблюдающего строгую конфиденциальность в своих делах. Лебедев отыскал того плута, и, не без применения силы — сломав ему пару пальцев, — заставил вернуть украденное, сохранив тем самым семейный очаг от позора.
— И если вы столкнулись с подобной бедой, — добавил он, — клянусь вам, всё, что здесь прозвучит, останется, строго, между нами. Расскажите, что стряслось, и я, по мере сил, постараюсь вам помочь.
Зинаида Ивановна замялась, её губы задрожали, и по щекам её потекли слёзы. Достав из сумочки платок, она торопливо вытерла их, но голос, когда она заговорила, был полон муки.
— Дело в том… — начала она, с усилием сдерживая рыдания, — я хочу, чтобы вы нашли убийц моего мужа.
Убийство было, пожалуй, единственным преступлением, за расследование которых Лебедев брался с великой неохотой, и не по причине их изощрённой сложности — он успел раскрыть парочку подобных дел с успехом, — и не из-за скудной платы, ибо за такие услуги, напротив, платили щедро, но потому что такие дела неизбежно влекли за собой столкновение с полицейским управлением, где его явно недолюбливали, как и всех частных сыщиков. К тому же предстояло погрузиться в пучину бюрократии — заполнять сотни бумажных листков, — и именно эта тягостная суета когда-то вынудила его оставить службу в интег-канцелярии.
— Я умоляю вас! — воскликнула Зинаида Ивановна, а глаза, полные слёз, устремились к Льву с мольбой. — В полиции лишь отмахиваются, отправляя меня восвояси со словами: “Мы работаем!” А подлые убийцы моего ненаглядного Мишеньки всё ещё шатаются на свободе. Богом прошу, помогите мне, Лев Лаврентьевич!
— Сочувствую вам всем сердцем, Зинаида Ивановна, — отвечал он, — однако должен предупредить: убийство — дело сложное и полное неопределённостей…
— Я заплачу сколько потребуете! — поспешила перебить она, опасаясь, что сыщик откажется. Лев не знал, что до обращения к нему она посетила Жемова, но тот, ссылаясь на загруженность делами, отказался браться за её дело.
Сам Лебедев и не помышлял об отказе — его намерение было лишь указать на негарантированный результат. Задумчиво взирая на женщину, чьё лицо было искажено горем, он прикинул, что дело сулит солидную материальную выгоду, а вырученные рубли могли бы ускорить его отъезд в заслуженный отпуск и родную Москву он давно не посещал.
— Я возьмусь за ваше дело, Зинаида Ивановна, — сказал он наконец и, выдвинув ящик стола, извлёк бумагу и чернильницу. — Прошу вас, сосредоточиться и рассказать мне все известные вам подробности случившегося.
И Зинаида Ивановна, превозмогая душевную тоску, рассказала, что две недели назад был зверски убит её супруг, Ляпкин Михаил, почтенный владелец аптеки на Темерницкой улице. Муж её нередко задерживался в аптеке до глубокой ночи, ибо там же находилась лаборатория, где он изготовлял лекарства для продажи. И вот в тот роковой вечер он, по обыкновению, оставался допоздна, а в аптеку ворвались грабители. Тело несчастного обнаружили лишь наутро, и с тех пор полиция, движимая, как казалось, медлительной рутиной, вела розыски преступников. Неутешная вдова, пылая праведным гневом, всячески пыталась ускорить ход расследования, но усилия её были тщетны. Лев понимал, что полиция рано или поздно выследит злодеев, однако Зинаида, объятая жаждой немедленного возмездия, не желала ждать.
Покидая контору Лебедева, она унесла с собой слабую надежду, что теперь-то преступники будут выловлены и покараны по заслугам, а сам сыщик, оставшись наедине с тишиной, сел за стол, отложил в сторону записанный им рассказ вдовы и, достав из ящика небольшой клочок бумаги, начертал на нём краткую записку. Затем, с лёгким зовом, призвал Карыча. Из тени чернильницы, подобно призраку, возникла чёрная птица с четырьмя глазами и начала вышагивать по столу, с живым любопытством взирая на хозяина. Лев, поднявшись, распахнул ставни, впуская в комнату слабый свет мартовского утра, и подошёл к птице, чьи крылья чуть дрогнули от его приближения.
— Отнеси Быстрицкому, — повелел он, складывая записку в аккуратный квадратик. Карыч ударил клювом по столу с лёгким стуком, а затем выхватил бумагу из его рук и, расправив крылья, выпорхнул в окно.
Глава 7
Ответ пришлось дожидаться долго, и за это время Лебедев успел прочитать несколько глав, а затем задремал, уронив голову на сложенные руки. Но вскоре вернулся Карыч, постучавшись в окно, в клюве он держал ответ — небольшую записку, испещрённую неровным, торопливым почерком. Прочитав её, Лев похвалил птицу, и Карыч, щёлкнув клювом в знак довольства, растворился в тенях. Накинув пальто, Лебедев поспешил по Почтовой улице, стремясь не опоздать.
Трактир “Семь Столиков”, уютно расположившийся на углу Почтовой и Таганрогского проспекта, был прибежищем мелких служащих контор и казённых домов — людей скромного звания, чьи дни растворялись в хлопотах и сотнях бумаг. Войдя внутрь, Лев с облегчением укрылся от пронизывающего мартовского ветра. В трактире царила полумгла, озаряемая слабым светом ламп; лишь несколько фигур, склонившихся над чашками чая или рюмками с мутной водкой, нарушали тишину приглушённым гулом разговоров. Выбрав столик у окна, откуда открывался вид на серую, унылую улицу, он заказал себе горячего чаю и стал дожидаться появления Павла Быстрицкого. Тот не замедлил явиться: завидев Льва через стекло, он постучал по оконной раме и помахал папкой с документами, чьи края слегка выпирали из-под кожаной обложки.
Павел Быстрицкий, единственный сотрудник Ростовградского полицейского управления, с коим Лебедев поддерживал дружеские узы, был человеком прямодушным и надёжным. Порой они помогали друг другу в делах сыскных, и Лев бывал вхож в дом Быстрицких, где его встречали как друга семьи. Подсев к Льву, Павел с лёгким вздохом заказал себе чаю и начал с укоризной:
— Ох, Лев, ну и задал ты мне задачку! Неужто нельзя было всё уладить, как надлежит? Подал бы прошение полицмейстеру, как твой коллега Жемов, и спокойно изучил бы материалы дела, — сказал он, передавая Льву папку с делом Ляпкина. — К чему такая спешка?
Лев, принимая папку, буркнул с лёгкой насмешкой, отхлебнув горячего чаю:
— Угу, подай прошение… Может, и подал бы, да только пока оно доползёт до стола полицмейстера, а затем твой начальник увидит моё имя и закинет его на самое дно своей папки, — ответил он, качая головой. — А когда, чудом, подпишет — неделя пройдёт, а то и две, пока оно вернётся ко мне! Нет, Павел, так дело не пойдёт, коли речь о справедливости!
Быстрицкий, усмехнувшись, отвечал:
— Справедливость? Видать, щедрую плату тебе предложили, раз ты о ней заговорил! И кому, скажи на милость, понадобилось лезть в эту трясину?
— Вдова убиенного Ляпкина недовольна работой полиции, — говорил Лев, открывая папку и пробегая взглядом по строчкам, кривого почерка.
— А есть ли довольные? — хмыкнул Павел, грея ладони о горячую чашку чая.
— Кто ведёт это дело? — спросил Лебедев, не отрывая глаз от бумаг.
— Шапошников.
— Он толковый, — кивнул Лебедев. — Не возмущался?
— Нет, — усмехнулся Быстрицкий, отхлебнув чая. — Он и рад избавиться от этой головной боли — у него и так дел по горло. Сказал, если ты дело раскроешь, он тебе ещё и проставится, как подобает.
— Это хорошо, — пробормотал сыщик, продолжая изучать документы. — Итак, в тот злополучный день Ляпкин, как обычно, закрыл аптеку, после чего отправил мальчишку-посыльного уведомить жену, что задержится для работы в лаборатории. Около восьми вечера его видели в трактире неподалёку, где он поужинал, а городовой засвидетельствовал, как Ляпкин в половине девятого вошёл в аптеку. Где-то между половиной девятого вечера и восходом солнца в аптеку проникли грабители и зарезали его. Из кассы пропало четыре рубля и тридцать копеек… На такое не разгуляешься, — хмыкнул Лев с горькой усмешкой и продолжил читать дальше.
— Также пропали лекарства, — почесал затылок Лебедев, его пальцы замерли на строчке. — Некоторые европейского патента… Сколько стоят? Да уж! Лучше вообще не болеть! Никто ничего не видел и не слышал, хотя один свидетель утверждает, что было уже заполночь, когда он услышал, как отъезжала то ли коляска, то ли повозка… Подозреваемые... Их нет. Не густо. С такого щи не сваришь! Ладно, в конторе всё внимательно прочитаю, — заключил он, отложив папку и задумчиво вздохнул.
— Шапошников всё же успел ещё кое-что выяснить. Ляпкин этот — человек охочий до азарта. Ипподром посещал, в игорные дома захаживал, да видать, удача его не взлюбила: где-то с год назад аптеку свою заложил, чтоб долги покрыть. А совсем недавно, в январе, долги закрыл и залог за помещение полностью выплатил. — сообщил Быстрицкий.
— Ну, видать, удача всё-таки улыбнулась ему, — хмыкнул Лев, допивая чай.
— Можно и так сказать, — криво усмехнулся Быстрицкий, его глаза на миг потемнели. — Говорят, с Греком он водиться начал. И, что долги ему Грек помог закрыть.
Услышав прозвище “хозяина” Греческой улицы, Лебедев нахмурился и погрузился в размышления: какие связи могли быть у аптекаря с одним из самых опасных людей Ростовграда, и с чего бы вдруг Харитон расщедрился на такую милость?
— Шапошников предположил, может, Ляпкин с Греком что-то не поделил, — добавил Павел, наблюдая за лицом друга.
— Так вот чего он так легко дело мне отдал! Тут, друг, не головная боль, а геморрой, — покачал головой Лебедев, его губы сжались в тонкую линию. — Нет, грубовато это для Грека, — продолжал он, качая головой. — Будь это он, Ляпкина бы и не нашли вовсе.
— Ну, это ты уже сам разбирайся, — вздохнул Быстрицкий, доставая из кармана серебряные часы. — А мне пора. Служба государева зовёт!
— Передавай привет семье! — отозвался Лев.
— Обязательно!
Лебедев возвращался в контору, погружённый в свои мысли так глубоко, что не обращал внимания на холод. — в миру Харитон Манолис, хозяин самого роскошного трактира на Греческой улице, а также держатель притонов и нелегальных домов терпимости. Этот человек был негласным “хозяином” Греческой улицы, видным представителем той мрачной стороны Ростовграда, о которой в приличном обществе предпочитали умалчивать, а газеты, если и касались этой темы, то вскользь, дабы не смущать читателей откровениями. Ходили слухи, что Грек мог быть то ли ведуном, то ли интегуменом, скрывая свои способности с такой искусностью, что интег-канцелярия не находила к нему подхода — либо, что более вероятно, он умело платил тем, кто обеспечивал конфиденциальность этого вопроса.
Льву уже доводилось сталкиваться с Харитоном, и встреча та, мимолётная, произошла на шумном Греческом рынке, где каждый лавочник и торговка отчисляли ему часть своего скудного заработка. Тогда Лебедев расследовал пропажу груза одного купца и обнаружил товар на том рынке. Его вежливо, но твёрдо попросили пройти для беседы — путь оказался недолгим. Грек в тот момент покупал горячие пирожки у уличной торговки. Лебедев объяснил суть дела. Харитон, к удивлению, выразил негодование — он, мол, и слыхом не слыхал о краденом товаре, что осмелились притащить на его территорию. Завершилось всё тем, что Льву, в тот же вечер, указали, где искать груз, а что сталось с бедолагами, осталось покрыто мраком. Лебедев, однако, не сомневался, что судьба их была незавидна и печальна.
“Но что могло связывать Грека с Ляпкиным?” — размышлял Лебедев и решил ещё раз поговорить с вдовой, благо она, перед уходом, сообщила свой адрес. С этой мыслью Лев ускорил шаг.
Зинаида Ивановна, удивилась неожиданному визиту сыщика, но, преодолев минутное замешательство, с радушной готовностью пустила Льва в квартиру и угостила его ароматным кофе с хрустящим печеньем, выставленным на стол. Лебедев, усевшись в гостиной, с трудом скрывая удивления, взирая на роскошь окружения: мягкие ковры, тяжёлые шторы и изящная мебель явно намекали на средства, коих аптекарь, даже с его солидным доходом, едва ли мог накопить даже работая без сна и отдыха. Нет, аптекари жили не в нищете, но эти апартаменты были по плечу лишь очень зажиточным гражданам.
— Зинаида Ивановна, прошу простить за внезапный визит, — начал Лев, отпивая кофе и ощущая его горьковатый вкус, — но мне надобно у вас кое-что уточнить, если дозволите.
— Да-да, конечно, Лев Лаврентьевич, — отвечала она, усаживаясь напротив с лёгкой дрожью в руках, что выдавала её душевное смятение.
— Скажите, правда ли, что ваш супруг был заядлым игроком? — спросил он, внимательно вглядываясь в её лицо.
— К сожалению, да, — вздохнула она, опустив взгляд на чашку. — Грешил он этим, и грешил так, что мы едва не погрязли в долговой яме. Но Господь, слава Ему, наставил его на праведный путь. Думаю, когда он осознал, что может утратить аптеку — дело, унаследованное от отца и бывшее смыслом его жизни, — тогда и решил порвать с азартом. И как только прекратил, всё у нас пошло на лад. Работал он не покладая рук, но выкарабкались и даже перебрались в эту квартиру.
— Как говорится, терпение и труд всё перетрут, — произнёс Лев с натянутой улыбкой, скрывая мысль, что к чудесному “исцелению” Михаила Ляпкина высшие силы не имели отношения.
— А у Михаила были враги? — продолжил он, меняя тон на более серьёзный. — Может, недоброжелатели или завистники? Ссоры с клиентами, быть может?
Зинаида Ивановна задумалась и наконец заговорила, словно преодолевая внутренний барьер:
— Знаете, был один конфликт с ростовщиком. Кажется, его звали Прохоров. Я хорошо запомнила его, ибо однажды он поджидал нас у подъезда нашего старого дома — с двумя другими, такими же угрюмыми. Они долго спорили с Мишей на повышенных тонах, и я тогда перепугалась до смерти. Мишенька потом уверял, что с Прохоровым всё уладил. И правда. Больше я его не видала.
— А когда это приключилось? — уточнил Лев.
— В январе это было, — отвечала она, нахмурив брови. — А вы думаете, Мишенька с кем-то поссорился, и из-за того его убили?
— Пока лишь прорабатываю версии, — уклончиво ответил он. — То, что на вид кажется грабежом, может скрывать иную подоплёку. И ещё, Зинаида Ивановна, знакомо ли вам имя Харитона Манолиса? Быть может, ваш супруг упоминал его в беседе?
Она задумалась и спустя мгновение уверенно ответила:
— Нет, такого имени он не называл. Но знаете, в его кабинете хранится журнал с перечнем клиентов — вдруг там что-то найдётся.
— Кстати, не позволите ли осмотреть его кабинет? — спросил Лев, вставая. — Разумеется, в вашем присутствии.
— Если это поможет найти преступников, то, пожалуйста, — кивнула она, поднимаясь с лёгкой дрожью, и повела его к кабинету покойного мужа.
Кабинет покойного Ляпкина оказался чуточку скромнее, нежели роскошная квартира, — мебель здесь была проста, и её количество не обременяло пространство: большой стол, книжный шкаф позади и комод, от которого исходил лёгкий запах алкоголя. Зинаида Ивановна указала Льву на журнал с перечнем клиентов и дозволила взять его, после чего сыщик приступил к осмотру. Книжный шкаф хранил лишь тома по химии и медицине, а в столе не нашлось ничего существенного, кроме одного запертого ящика. Он обратился к вдове с вопросом, можно ли отпереть его, и она, покинув комнату на миг, вернулась с ключом. Щёлкнул замок, и Лебедев выдвинул ящик, где обнаружил журнал в видавшем виды кожаном переплёте. Уложив его на стол, он раскрыл его и наткнулся на математические задачи, химические формулы и записи, значительная часть коих была начертана на языках, незнакомых Льву, хотя итальянский он узнал без труда. Перебрав содержимое ящика ещё раз, он извлёк небольшой кристалл — кусок, схожий с солью, величиной с куриное яйцо, излучающий странное голубоватое свечение, что исходило из глубины минерала.
Лебедев нахмурился, положив кристалл на журнал, и в тот же миг из теней возник Карыч. Сейчас его видел только сыщик. Четырёхглазая птица сделала несколько шагов, постукивая клювом по минералу с явным интересом. Сыщик, прищурившись, обратился к вдове:
— Зинаида Ивановна, не знаете ли вы, что это такое?
— Нет! — воскликнула она, голос её дрогнул от волнения. — Впервые вижу. Что это может быть?
— Не знаю, — задумчиво отвечал Лев. — Позволите взять этот журнал и кристалл? Обещаю, что по окончании расследования верну вам всё.
— Да-да, конечно, — кивнула она, её глаза всё ещё были прикованы к кристаллу.
— Благодарю вас, Зинаида Ивановна, — сказал он, закрывая журнал и убирая кристалл в карман. — Ещё раз приношу вам глубочайшие соболезнования. Если вдруг вспомните что-либо ещё, ищите меня в конторе.
— Хорошо! — отвечала она с надеждой. — Только прошу, держите меня в курсе!
— Само собой, Зинаида Ивановна, — сказал Лебедев, откланявшись с лёгким поклоном, и покинул квартиру.
По пути в контору он размышлял, что надобно навестить Прохорова и, каким бы то ни было путём, добиться встречи с Греком, но как это провернуть? У трактира “Винный погребок” его окликнул Осип Ткаченко, который вышел из двора:
— Лев! Вот ты где! А я стучусь в контору — никто не отзывается. Ты чего такой задумчивый?
— Да так, — отвечал Лебедев, подбрасывая кристалл в ладони и ловя его с задумчивым видом, — интересное дельце попалось! А ты чего меня искал?
— Новостями поделиться! Слухи пересказать! Давай-ка отужинаем с тобой, — кивнул Осип на трактир. — И ты о своём деле расскажешь, а я, быть может, подскажу чего.
Лебедев, не заметив, как вечер опустился на город, вдруг ощутил голод, что напомнил о себе с назойливостью комара.
— А давай! — воскликнул сыщик с воодушевлением, убирая кристалл в карман пальто, и шагнул вслед за другом в уютный полумрак трактира.
Глава 8
— Нет, ну и насмешил ты меня, братец! — заливалась смехом сестра князя Бронского, Лизавета, откинувшись на мягкий диван и ухватившись за живот. — К твоей страсти к игре все в Ростовграде приучены, но то, что тебя обобрали какие-то распутные девицы, — это, право, новинка!
Юрий Бронский, взирал на младшую сестру с укоризной, его брови сошлись на переносице, подобно грозовым тучам, а затем он повернулся к Рябскому, который, притворяясь поглощённым газетой, скрывался за её страницами, словно за щитом.
— Обязательно было ей всё выложить? — спросил князь у друга, кивнув в сторону Лизаветы.
Николай Рябской лишь невозмутимо пожал плечами.
— Ты ж у нас в кругах вольнодумных вертишься, — начала успокаиваться Лизавета, утирая слёзы веселья платочком. — Те так пекутся о народе, что только серебряной посудой и кушают. Вот ты им и расскажешь о своей близости к простому люду. Каково, братец, в третьем классе ехать?
— А знаешь, весьма даже ничего, — отмахнулся Юрий, наливая себе ещё чаю из изящного фарфорового чайника. — Бодрит, право слово!
Лизавета вновь разразилась смехом.
— Прекрати, Лиза! — вмешалась мать обоих, княгиня Бронская, её тон был строг, как зимний ветер, и в нём чувствовалась материнская тревога. — Ничего смешного в сем деле нет! А ты, — она метнула на сына взгляд, каким только разгневанная мать способна пронзить сердце, — уж довольно ты нас позорил! Поговорю с твоим отцом, дабы выделял тебе средства лишь на самое необходимое!
— На вино и женщин? — вскинул бровь князь Юрий.
Теперь уже и Рябской начал смеяться, тогда как матушка князя осталась глуха к каламбуру, её лицо застыло в суровой маске.
— А может, отправить тебя на восток? — предложила Лизавета. — Несколько экспедиций за Пелену, и, глядишь, за ум возьмёшься!
— Повезёт же твоему будущему супругу! — парировал Бронский, скрестив руки на груди. — Если таковой смельчак сыщется, что осмелится укротить твою шалость!
Сестра князя, не уязвлённая выпадом, лишь продолжила смеяться.
Тем временем в гостиную степенно вошёл дворецкий и с поклоном сообщил, что прибыл фонарщик. Юрий Бронский, уловив в этом известии спасительный выход из семейной “головомойки”, решил, что это — наилучший предлог для бегства, и, извинившись, удалился. Надев тёплый плащ, он вышел в сад, где хозяйничал холодный март.
Звонарёв, едва взглянув на фонарь Бронских, тотчас приметил признаки помутнения люма. Не медля, он вернулся к коляске и, обратившись к Семёну, попросил помочь отнести в сад стремянку и прочие инструменты.
Бобылёв испытывал странное восхищение перед домом Бронских, чьи очертания казались ему не столько строением, сколько застывшей песней из камня и стекла, где мраморные колонны возносились, подобно древним стражам, а окна были, словно глаза исполинских сов. “Да такое по карману лишь графьям да князьям!” — думал он, устанавливая стремянку у подножия фонаря, и в душе его шевельнулась зависть, смешанная с трепетом перед этим великолепием.
Звонарёв уже собирался приступить к работе, как из дома вышел Бронский. Подойдя ближе, князь с лёгким жестом отпустил слугу, которого дворецкий оставил присматривать за Звонарёвым и Семёном, и тот, поклонившись, удалился. Князь, одарив фонарщика приветливой улыбкой, поприветствовал его:
— Здравствуй, Звонарёв! Как служба? Что пора наш фонарь чинить? — сказал князь, едва взглянув на Семёна, что стоял рядом, и, не удостоив его внимания, достал изящный портсигар. Поспешно прикурив папиросу, он выпустил облако дыма. Повеяло ароматом дорогого табака. Олег, сам чуть было не потянувшись к своим скромным сигаретам, сдержался, напомнив себе о деле.
— Здравствуйте, князь! — кивнул ему Звонарёв, приступая к работе. — Да, люм помутнел изрядно, но ничего страшного — я его почищу!
— Сильно помутнел? Ничего удивительного, когда вокруг одни зануды! — усмехнулся Юрий, его глаза блеснули странным каламбуром.
— Простите? — недоумённо приподнял бровь Звонарёв, не уловив шутки.
— Это я так, к слову, — отмахнулся князь, выпустив ещё одно облако дыма, и отошёл в сторону, дабы не мешать.
Некоторое время царила тишина, нарушаемая позвякиванием инструментов. Бронский курил, ежась от холода, а Звонарёв осторожно извлекал футляр с помутневшим люмом, укладывая его в чемодан. Князю вскоре наскучило молчание, и он, затянувшись, заговорил:
— Скажи-ка мне, Олег Николаевич, почему фонарщик? Сам выбрал этот путь, или его выбрали за тебя?
Звонарёв достал псевдо-люм и, поднимаясь по стремянке ответил:
— Это моё призвание! — ответил он, закрепляя кристалл на месте. — Другого я не знаю!
— Значит, сам выбрал, — кивнул Юрий, его голос обрёл задумчивый оттенок. — И что, даже не испугался последствий? Я слыхал, ремесло это порой бывает опасно для здоровья. Но раз уж сам выбрал, то… ты удостоен великой привилегии — самому решать, как тебе жить. Даже если выбор твой может оказаться ошибочным.
— Как же узнать, какой выбор правильный, князь? — спросил фонарщик.
— В этом-то и заключается великая тайна жизни, Звонарёв! — воскликнул Бронский. — Сделать правильный выбор и не ошибиться! Какую карту выложить на стол!
— А вы, князь, не выбираете, как вам жить? — удивился Звонарёв, регулируя крепление сферы. — Ведь выбираете, какую карту положить, не так ли?
— А это с какой стороны посмотреть, — оживился Бронский, предвкушая беседу, что могла бы занять его мысли. — С одной стороны, я волен жить, как заблагорассудится — пиры, женщины, путешествия, всё, что душа пожелает. С другой же, сижу на цепи, как пёс, и, от невозможности вырваться, кусаю всех, к кому дотянусь. Вот, к примеру, два месяца назад выиграл в карты у купца Зимчикова сумму не менее пяти тысяч — точно не скажу, был пьян тогда, как сапожник на ярмарке. Взял деньги, нанял тройку и помчался к барышне Дорошкиной, дочери чиновника Дорошкина, которую он сосватал сыну своего близкого друга. С барышней этой я провёл вечер в самом дорогом ресторане на Александровской. А после гульня нас занесла на квартиру к капиталисту Соболеву — знатному гуляке, любителю хорошо выпить, игры в кости и почитателю актрисы Ивановской, не за её талант на сцене, так как она бездарная, а за пышную грудь и распутную душу. Компания в квартире собралась пёстрая, и я, не устояв перед соблазном, проиграл я остатки денег и фамильный перстень в придачу. Видели б вы лицо отца! — он нахмурился, а затем усмехнулся, словно вспоминая комедию. — Он рвал и метал, как буря над степью… Перстень тот передавался в нашей семье через многие поколения, символ рода нашего. Весь Ростовград судачил об этом позоре. Но я потом выкупил его обратно, хоть и с трудом, продав кое-какое имущество. Так вот, скажи, Звонарёв, сделал я всё это потому, что волен творить такие безрассудства, или же потому, что не волен и никогда не буду? Потому что златая цепь так давит, что иного выхода, кроме как предаваться безумствам, мне не дано?
— Интересный вопрос, — задумчиво произнёс Олег, складывая стремянку с лёгким скрипом дерева, и добавил, — вы позволите, я закурю?
— Конечно! Вот, угощайтесь! — князь с улыбкой протянул свой изящный портсигар фонарщику и, не забыв Семёна, предложил ему папиросу, от чего тот, с некоторой неловкостью, достал одну.
— Благодарю, ваша светлость! — поспешил сказать извозчик.
Они закурили, и Звонарёв некоторое время изучал лицо Бронского. Наконец, выпустив горький дым, он заговорил:
— Полагаю, вы, князь, человек довольно вольнодумный, порой чересчур вольнодумный, и цените свободу, прежде всего личную. Свободу делать выбор, даже если он, по мнению большинства, а то и очевидно, ошибочен. Ведь что есть истинная свобода, как не право свернуть на неверный путь?
— Хорошо сказано! Надо запомнить! — рассмеялся Юрий.
— И в то же время, легкомысленность ваша, азартность, алкоголь и безрассудства вовсе не от вольнодумства, — продолжил Звонарёв, задумчиво глядя на князя сквозь сизую завесу дыма, что поднималась от его папиросы. — Не сочтите за попытку вас обидеть, но, думается мне, вы себя наказываете.
Семён, стоя рядом, уловил, как князь вдруг помрачнел — его лицо побледнело и глаза впились в Звонарёва с мрачной остротой.
— Наказываю? За что наказываю? — голос Юрия дрогнул, в нём смешались гнев и растерянность, и он шагнул ближе.
Но ответа он не услышал. Внезапно в сад вошёл дворецкий и с поклоном сообщил, что матушка зовёт Юрия по важному делу. Бронский, словно пробудившись от тяжёлого забытья, пришёл в себя от внезапного помутнения мыслей и, кивнув, попрощался с фонарщиком, его голос дрогнул от лёгкой растерянности. Перед тем как войти в дом, он оглянулся, хмуро вглядевшись в Звонарёва, который покидал сад, и невольно коснулся своего лба — голова внезапно заболела, как после бурной попойки.
Дуняшка катила коляску по улице, колёса её стучали по булыжнику, и Семён, размышляя над случившимся в саду у Бронских, вдруг прервал молчание, обратившись к фонарщику с вопросом:
— Скажите, барин, а почему вы решили, что князь себя наказывает?
— Ты ж сам слыхал, как он говорил, — отвечал Звонарёв. — Разве жизнь такая — не наказание сама по себе?
— Ну, — Бобылёв поправил шапку, сдвинув её на затылок, — как знать, барин. Многие б душу продали за такое “наказание” — быть князем и проматывать за ночь пять тысяч!
— Справедливо, — улыбнулся Звонарёв. — Здесь не поспоришь! Но скажи мне, Семён, ты ведь видел князя, слушал речь его, можешь ли ты сказать, что он счастлив?
Бобылёв задумался, поправляя вожжи, дабы Дуняшка не гнала слишком резво, и коляска замедлила ход.
— Не знаю, барин, — отвечал он честно.
— Вот ты когда дочку свою увидел, — продолжал Звонарёв, глядя вдаль, где уже сгущались вечерние тени, — и в глазах твоих счастье сияло так ярко, что всякую нужду покрыть может и ценнее тех пяти тысяч. В глазах людских многое можно узреть. А глаза князя печальны, хоть и скрывает он эту печаль с великим искусством, так что никто и не заподозрит. Мне думается, он о чём-то сокрушается, и сокрушается так глубоко, что порой малодушно помышляет о смерти. О чём — не знаю, но безрассудствами своими он себя бичует. Это самобичевание, Семён.
— И вы, барин, углядели это, лишь взглянув ему в очи? — изумился Бобылёв, сомневаясь, что дело обстоит именно так.
Звонарёв задумался, вглядываясь в прохожих, что спешили по улице, и, когда коляска проехала мимо городского фонаря, который он проверял накануне, на его лице мелькнула странная улыбка.
— Для меня, Семён, глаза людские — как люмы, — сказал он тихо, словно делясь секретом. — Ну вот мы и приехали!
Остановив коляску у трактира “Винный погребок”, Семён помог Звонарёву занести стремянку и инструменты в контору.
— Хлопотный день выдался, — вздохнул Олег, запирая контору и пряча ключ в карман. — С домашними фонарями у меня всегда так. В Сочи, помнится, курьёз вышел: приняли меня за бродягу. Даже документы не помогли — сказали, подделка, и чуть собак не спустили, представляешь?
Семён не удивился этому и, вполне, мог представить.
— Пойдём-ка спустимся в трактир, посмотрим, что там подают, — предложил Звонарёв.
— Барин, я… — начал было Семён.
— Семён, не волнуйся, я угощаю. Пойдём! — прервал его Звонарёв, улыбаясь просто и щедро.
Фонарщик поспешил вниз по лестнице, а Бобылёв, проводив его взглядом, задумался о том, как странен этот человек и, вздохнув, последовал за ним.
Глава 9
Трактир “Винный погребок” держал Алико Церцвадзе — по происхождению грузин, но по духу и судьбе — ростовградец до мозга костей. Ещё ребёнком он приехал сюда с семьёй, бежавшей от тяжёлой доли, чтобы начать новую жизнь у берегов Великого Дона. Отец хотел промышлять торговлей, но город принял их по-своему: не щедро, не сразу, но прочно, как старый дуб принимает корни в каменистой почве.
Алико, унаследовал отцовскую предприимчивость, но решил пойти иным путём. Он открыл трактир — не просто питейное заведение, а место, где сплетались два мира: дух русской харчевни, пропитанной запахом щей, чёрного хлеба и кислого кваса, с жаром и щедростью грузинских духанов, где каждый гость — как брат, а за столом не едят — пируют.
Оттого и обедать здесь можно было и по-грузински: с хачапури, что плавали в масле, с шашлыками, дымившимися на вертелах, с лобио, сваренным по рецепту его матери. А венцом ассортимента были неповторимые грузинские вина, которые Алико доставлял сюда через родственников в солнечной Грузии.
Он слыл радушным хозяином. Умел рассмеяться с простым человеком, угостить бедняка, не уронив его достоинства, и выпить с купцом, не становясь подхалимом. Его глаза — тёмные, живые, с морщинками у уголков — знали каждого посетителя.
Заведение его никогда не пустовало. Утром сюда заходили извозчики, дрожащие от холода, чтобы согреться чаем с мятой и куском чёрного хлеба; днём — мелкие чиновники и служащие из контор и домов казенных, чтобы перекусить лобио с лепёшкой да посплетничать о начальстве, о повышениях и увольнениях, о том, кто с кем, и кто кому задолжал. Вечером трактир наполнялся по-другому: приходили купцы в шубах, студенты, зажиточные граждане, и даже те, кто называл себя “вольными мыслителями”, — люди в потрёпанных пальто, говорившие о справедливости, искусстве и конце света за бокалом дешёвого красного.
Захаживали сюда и Лебедев с Ткаченко, только хроникёра Алико недолюбливал — человек он был прямодушный, гостеприимный, да и сплетни, что Осип, словно ворона, собирал по углам, ему не по сердцу приходились. Потому и сажал его всегда подальше, за столик у самой стены.
Вот и сейчас они сидели в самом тёмном уголке “Винного погребка”. Ткаченко, как водится, пересказывал Лебедеву последние новости, будто сам был очевидцем каждого события.
— Да уж, — говорил он, жуя сочный шашлык, — вместо Худкова приехал какой-то Звонарёв. Ну, мы его видели. Правда, временно: Худков якобы захворал — да так сильно, что слег. Но как только поправится, сразу приедет.
— Туманный мне утром рассказал, — кивнул Лебедев, не поднимая глаз от тарелки.
— Редактор велел упросить его на беседу для газеты, — проворчал Ткаченко. — Зачем? Не понимаю! Что о нём писать? Да смех один!
Он сделал паузу, отхлебнул киндзмараули, оценил тепло в груди, потом продолжил:
— Лучше бы про Скорыбина написали. Вот там история интересна. Это тот, что держал акции, состоял в разных обществах, который недавно решил старую табачную фабрику прикупить. Да не успел…
— А что с ним? — спросил Лебедев.
— Как что? Помер он, — пожал плечами Ткаченко. — Два дня уже как. Говорят — сердце. Старый, конечно, был, все знали: вот-вот соберётся на тот свет. Так что никто особенно не удивился.
Он склонился ближе, понизив голос:
— Но теперь детишки его от первого брака будут делить наследство с детьми от второго. А наследство, я тебе скажу, не маленькое: имущество в Ростовграде, поместье под Воронежом, капитал — такой, что многие позавидуют. Детей от обоих браков — аж девять набралось. И все до золота папашиного охочи, как стервятники до падали. Знатная драка намечается.
Он хмыкнул, снова пригубил вино и добавил шёпотом:
— Скорыбин-то завещания не оставил. По крайней мере, так говорят. Хотя… слух ходит, что завещание существует. Да вот только исчезло. Найти не могут. Прямо ведовство какое-то! Так что может, Лев, для тебя дельце наклевывается?
Лебедев покачал головой.
— Сомневаюсь, — сказал он. — С такими вопросами обращаются к другим людям. Не я, ни Жемов за такое дело браться не будем. От него за версту несёт.
— Чем же?
— Ножом под рёбра, — ответил Лев, отставляя тарелку. — Слишком большие деньги в этом деле. Опасно это.
Ткаченко пожал плечами.
— Неужели опаснее, чем лезть в дела Грека? — удивился он. — Я всё понимаю: работа есть работа. Но даже я не сую свой длинный нос в дела Больших. Уж лучше раздражать своей болтовнёй богачей да дворян.
Лебедев усмехнулся.
— Это ты просто не тех раздражал, Осип. А с Греком мне встретиться нужно. И поговорить — с глазу на глаз.
— Ты же с ним уже имел дело, — возразил хроникёр, отодвигая пустую тарелку. — Назначь встречу. Он тебя помнит. Ты же ему тогда помог.
— Тогда всё было иначе, — тихо сказал Лев, глядя в остатки вина на дне бокала. — И не я ему помог, а он мне. А Грек, лишний раз, напомнил, кто на Греческой право имеет, а кто — тварь дрожащая.
Он сделал паузу, глотнул вина.
— А сейчас дело напрямую его касается. Кто знает, что за сделку он заключил с этим аптекарем — Ляпкиным. Я, может, и не из сыскной полиции, но в интег-канцелярии служил. Для таких, как Грек, я не отличаюсь от обычного сыса или горюка.
Он отставил бокал.
— Хоть я и сомневаюсь, что сам Грек замарал руки в крови Ляпкина, — тихо, но твёрдо произнёс Лебедев, — но к нему подход нужен осторожный. Харитон человек тяжёлый.
— Ну, брат, надеюсь, вдова тебе хотя бы хорошо заплатит! — воскликнул Ткаченко, хлопнув Льва по плечу с присущей ему театральной жестикуляцией. — А я помогу чем смогу — только под пули не полезу! — Он громко рассмеялся, будто только что отпустил остроту, достойную первой полосы.
А потом, вдруг, как будто его ужалили, Осип вскочил со стула. И куда-то ушел, протискиваясь через посетителей.
Трактир “Винный погребок” встретил Звонарёва и Семёна светом ламп, подвешенных под потолком, превращающим тьму в золотисто-янтарную дымку, в которой плавали очертания столов, скамей, людей. Олег снял головной убор и на мгновение замер. Ему понравился этот свет. И место ему понравилось.
Звонарёв глубоко вдохнул и посмотрел на Семёна, который стоял рядом, растерянно оглядываясь, и улыбнулся.
— Ну что, Семён, — сказал он, — а здесь довольно уютно. По-домашнему.
Звонарёв тут же направился к стойке, за которой Алико раздавал указания своим племянникам, помогавшим ему в трактире, однако вдруг остановился, услышав, как его окликнули.
— Олег Николаевич! Олег Николаевич!
К фонарщику подошёл излишне приветливо улыбающийся молодой человек и поспешил пожать Звонарёву руку.
— А я вот вас весь день ищу!
— Простите, а вы кто будете? — спросил Звонарёв, слегка прищурившись, но без тени раздражения — скорее с любопытством человека, к которому впервые обращаются по имени в незнакомом городе.
— Осип! Ткаченко Осип, хроникёр “Донской жизни”! Ваши соседи сверху! — выпалил тот, широко раскинув руки, будто собирался обнять фонарщика. — Вы сюда отужинать пришли? А не присоединитесь ли к нам? — он указал на столик, где сидел недоумевающий Лебедев. — Познакомимся, и дело у меня к вам есть — сугубо профессиональное.
— Я даже не знаю. Не стесним ли мы вас… — начал Звонарёв, оглядываясь на Семёна.
— Ну что вы! Нет, конечно! — воскликнул Ткаченко, уже хватая его за локоть. — Мы будем только рады!
— Тогда не вижу причин отказываться, — ответил Звонарёв, легко улыбнувшись. — Семён, ты не против?
— Нет, барин, — растерянно ответил Бобылёв, оглядывая трактир.
— Тогда пройдёмте! — воскликнул Осип и повёл за собой, уверенно лавируя между столиками, как лоцман в знакомой гавани.
Лебедев поднял глаза, когда к столу приблизился Ткаченко.
— Лев Лаврентьевич, позволь представить — Олег Николаевич Звонарёв, наш новый фонарщик! — объявил Ткаченко, как будто представлял генерал-губернатора. — А это, Олег Николаевич, Лев Лаврентьевич Лебедев — частный сыщик. Его контора, напротив вашей. А это — Семён, если я не ошибаюсь?
— Семён Бобылёв, — кивнул тот, снимая шапку.
— Да-да. Вы присаживайтесь, господа! Алико! Алико, шашлыки нашим друзьям и ещё вина! И не волнуйтесь, Лев Лаврентьевич угощает. Он сегодня гонорар получил — вот и расщедрился!
Лебедев, услышав это, поперхнулся остатками вина и, глядя на Осипа, тихо процедил сквозь зубы:
— Я бы тебя пинком угостил…
— Право, не стоит! — Звонарёв почувствовал себя неловко.
— Стоит! Ещё как стоит! — возражал Ткаченко, широко улыбаясь, как человек, только что сыгравший удачную шутку. — Правда ведь, Лев Лаврентьевич?
— Правда! Угощаю! — вздыхая, кивнул сыщик, отодвигая журналы и папку с делом Ляпкина ближе к себе. И когда Алико принёс ещё порции шашлыка и вина, Лебедев тут же налил себе ещё — густо, до краёв, желая заглушить раздражение.
Шашлык оказался очень сочным и вкусным, и Звонарёв быстро опустошил тарелку. Как только он с ним закончил, Ткаченко тут же спросил:
— Так значит, вы к нам временно, Олег Николаевич?
— Да. Временно. До прибытия Леонида Аркадьевича. Временный фонарщик — это и есть моя постоянная должность.
— Временный фонарщик? Это как? — удивился Осип, наклоняясь вперёд.
— Я временно заступаю на эту должность в том случае, если назначенный Большой конторой фонарщик по той или иной причине не может исполнять свои обязанности, — спокойно пояснил Звонарёв, слегка улыбнувшись. — Когда назначают нового, я отправляюсь дальше. Хлопотно, но зато я много путешествую по России.
— Это потому что вы молоды? — продолжал расспрашивать Ткаченко, разливая вино по бокалам с театральной щедростью. — Вы гораздо моложе ваших предшественников. Скажу вам честно — я и не видел молодых фонарщиков, кроме их учеников.
— Я тоже, — задумчиво добавил Лебедев, закурив папиросу и сунув руку в карман, где лежал кристалл, найденный в столе Ляпкина. Его пальцы машинально перебирали холодную поверхность минерала.
— Учиться я начал в десять лет, — спокойно ответил Олег, принимая бокал вина из рук Ткаченко. — К двадцати двум годам я стал фонарщиком. Должность эту занимаю уже почти четыре года.
— А жалование?! — Осип задал вопрос, который интересовал все и везде.
— Жалование у меня чуть менее солидное, чем у моих старших коллег, но на жизнь хватает.
— Не знал, что такая должность существует, хотя много лет в интег-канцелярии, — сказал Лебедев, не отрывая взгляда от Звонарёва. В его голосе не было удивления — скорее, осторожный интерес. — Получается, вы — кочующий фонарщик? Как странствующий монах?
— Почти, — кивнул Олег, легко улыбнувшись.. — Только монах ищет Бога, а я… — он сделал паузу, будто вспомнил что-то. Отпил вина. Взгляд его на мгновение помутился. — У вас, Осип, какое-то дело ко мне есть? — спросил он, переводя взгляд на хроникёра.
— Да, Олег Николаевич! — оживился тот. — Редактор мой просит вас на беседу.
— А зачем? — недоумевал Олег, приподняв бровь.
— Расскажите о себе! — воскликнул Ткаченко, широко раскинув руки. — О своих приключениях — раз вы так много путешествуете! О том, впечатлил ли вас наш город, Ростовград, с его буйной душой и холодными мартовскими ветрами! — Он подлил себе вина, и в глазах его появился хмельной азарт. — Если вы, конечно, не против?
— Отчего же, нет, не против, — легко согласился Звонарёв. — Я загляну к вам, как только очищу люмы. Так сразу и загляну.
Пока Осип осыпал фонарщика вопросами, которых уже было достаточно для заметки в газете, а Звонарёв охотно отвечал, Лебедев достал кристалл и начал вертеть его в ладони, вглядываясь в свечение внутри. Он вдруг показался ему знакомым — будто видел уже нечто подобное. И Карыч на него указал. Но увы, мысли его были подвержены хмельной лености, и он, понимая, что продолжить расследование сможет только завтра, вдруг ощутил на себе взгляд.
Он поднял глаза и увидел, что Звонарёв молчит и смотрит на кристалл.
— Откуда у вас это? — спросил он, достав белые перчатки и начав натягивать их на пальцы, а затем надел железный перстень на средний палец.
— Знаете, что это такое? — переспросил Лебедев, слегка прищурившись.
— Знаю. Позволите? — Олег поднял ладонь, и Лебедев положил на неё кристалл. — Это псевдо-люм, — сказал Звонарёв, начав внимательно рассматривать кристалл под разными углами, иногда поднося его к свету. Его пальцы двигались осторожно, почти бережно, будто он боялся повредить хрупкое сияние внутри.
— Псевдо-люм? — задумался Лебедев, потирая подбородок. И вдруг вспомнил, где видел такие кристаллы — да так часто, что должен был сразу сам понять. За годы службы в интег-канцелярии он сталкивался с работой фонарщиков, и пусть мало обращал внимания на их ремесло, предпочитая запоминать всякие способы умерщвления воплощений, но псевдо-люмы видел не раз и не два. — Как же я сам не догадался! — воскликнул он, тут же отпил вина и, снова приняв задумчивый вид, сказал: — Только на кой чёрт псевдо-люм понадобился Ляпкину?
А Звонарёв нахмурился и положил кристалл на стол.
— Но не законченный это псевдо-люм, — сказал он, посмотрев на сыщика. — Только первую обработку прошёл. Бесполезный кусок sel de sorcière. Впрочем, и ведунам толку из него вынести мало. И всё же странно, что он оказался… Где вы сказали, это нашли?
Лебедев был слишком поглощён своими мыслями, поэтому ответил Ткаченко.
— Лев расследует одно дело и нашёл этот кристалл — этот псевдо-люм… — в вещах покойника. Как там его? Михаил Ляпкин, кажется…
— А кем он был, этот Ляпкин? — полюбопытствовал Олег.
— Аптекарь, — ответил Лев, собравшись с мыслями. — Скажите, Звонарёв, что странного в том, что у покойника оказался псевдо-люм?
— Большая контора ведёт строгий учёт люмов и псевдо-люмов, — говорил Олег так, словно сообщал абсолютно очевидные вещи. — Полноценный псевдо-люм сложно добыть для личных целей. Будь этот Ляпкин ведуном — я бы мог понять, зачем. Но аптекарь… Даже не знаю. Тем более, такой, как этот, — он кивнул на кристалл, — прошёл только первую обработку. Это не более чем сувенир. И теоретически его могли, например, подарить просто как украшение. Однако и необработанный достать не легко.
— А из чего их делают? — спросил Осип, осторожно взяв кристалл.
— Из sel de sorcière. Ведовская соль. Та же, что используют ведуны с ведуньями. И ей применение нашли. Соль подвергают обработке целых три раза. Первый раз — чистейшим lume, то есть светом, — и тогда кусок ведовской соли становится таким. Осип, если вы присмотритесь, то увидите, что внутри как будто заперт свет.
Ткаченко присмотрелся, а потом изумлённо вскинул брови.
— И правда! — воскликнул он. — Будто маленький месяц в камне!
— Но этот свет не живой, — продолжал Звонарёв. — В нормальном псевдо-люме свет движется. Медленно, но движется. Вторая обработка делает его живым. А третья позволяет выполнять функции обычного люма, хоть и на короткое время — как запасной фитиль, когда основной погас. Обрабатывается соль вдали от крупных городов. Опасно это. И в России таких предприятий не много. Все из-за близости с Пеленой.
— Так стало быть, он и правда бесполезен? — подытожил Лебедев, внимательно глядя на кристалл.
— Да, — кивнул Олег. — Для моего ремесла — абсолютно. Хотя… — он сделал паузу, глядя на кристалл, — слышал, что в Венеции и вовсе делают из необработанной соли украшения разные. Броши, кулоны, даже рамки для зеркал. У нас с этим строже. Опять же из-за Пелены на востоке. Так что и сам этот псевдо-люм может иметь заграничное происхождение. Подарок, но очень дорогой.
— Олег Николаевич, будьте так любезны, взгляните на это, — Лев протянул ему журнал, найденный в том же ящике, что и кристалл. — Может, вы подскажете, что это может быть.
Звонарёв взял журнал. Его пальцы медленно перелистывали страницы. Он не торопился. Сначала — плотные листы, исписанные аккуратным, почти механическим почерком: формулы, расчёты, таблицы с цифрами. Химия. Математика. Что-то о сплавах, о температуре плавления, о давлении. Затем он остановился. Развернул журнал почти посредине. На развороте — сложный, витиеватый рисунок: круг, пересечённый линиями, с символами по краям, похожими на древние руны. Рядом — заметки. Не на русском. Язык был ему незнаком.
— Даже не знаю, Лев Лаврентьевич, — пробормотал Звонарёв, поднимая глаза на Лебедева. — Но вот это, — он указал пальцем на рисунок и заклинательные строки, — это может быть ведовство. Не знаю какое. Вам это лучше ведуну показать. Мои познания в этом ограничены.
Лебедев кивнул.
— Спасибо! — ответил он, убирая журнал. Не зря он угостил фонарщика с его помощником. Не зря потратил время. — Вы очень помогли. Искренне благодарю.
— Всегда рад! — ответил Звонарёв, легко улыбнувшись. Его взгляд снова скользнул по кристаллу.
— И Олег Николаевич, я обещал вдове вернуть вещи мужа, так что если вам нужен этот псевдо-люм…
— Ох, не волнуйтесь, мне он без надобности, — отмахнулся Олег. — Его в учёте конторы нет. Пусть вдова оставит себе в напоминание о почившем. Всё равно он — как стекляшка.
— Тогда, господа, оставлю вас! — Лебедев встал, слегка пошатнувшись от вина, но держа себя в руках. — Я расплачусь с Алико, а вы отдыхайте. Ещё раз спасибо вам, Олег Николаевич. И берегитесь Ткаченко, он тот ещё болтун!
— Проваливай уже! — рассмеялся Осип, махнув рукой, будто гнал муху. — Мы тут без тебя прекрасно справимся!
Когда Семён отвозил Звонарёва к дому, где фонарщик снимал жильё, он подметил, что тот после трактира стал очень тих и задумчив. Олег сидел, откинувшись на спинку сиденья, лицо его было спокойным, но в глазах читалась напряжённая работа мысли. Семён не решался заговорить первым, хотя и мучало его любопытство.
Когда коляска остановилась и ноги фонарщика ступили на землю, он вдруг обернулся и спросил извозчика:
— Семён, а ты этого Ляпкина не знаешь?
— Нет, барин, — ответил Бобылёв, почесав затылок. — В аптеке я был раз в своей жизни, когда Аннушке лекарство срочно понадобилось. Почти все деньги тогда отдал и Богу истово молился, чтобы больше никогда не ходить. Аптекарь был… строгий такой. Говорил мало. Только деньги считал.
— Жаль. Ну, ничего страшного. — Звонарёв кивнул, будто принимал это как должное. — Ладно, бывай, Семён. Как и договорились — буду ждать тебя у конторы через три дня. Я как раз закончу с люмами и поедем ставить их обратно!
— Понял, барин! — отозвался Семён, хлопнув вожжами. Дуняшка фыркнула, готовая двинуться в путь.
Но Семён вдруг остановил лошадь.
— Постойте, барин! — крикнул он и спрыгнул на землю, подбежав к Звонарёву. — Если вам так надо разузнать о нём, то я могу поспрошать, — сказал он, поправляя съехавшую набок шапку. — У меня тут, знаете, знакомых много. Извозчики, грузчики, торговки на рынке… кто-то да что-то знает. Особенно если аптекарь был… не простой.
Звонарёв повернулся к нему. В его глазах мелькнула искра — не удивления, а благодарности. Он достал из кармана потрёпанный портсигар, вынул папиросу, прикурил и протянул одну и Семёну.
— Поспрашай, Семён! — сказал он, глядя прямо в глаза извозчику. — Если тебя это не затруднит! Поспрашай! — Он сделал паузу, затянулся. — Слушай, Семён… мы вот как поступим. Ты как только узнаешь что-то — сразу ко мне в контору! Понял?
— Хорошо, барин, — кивнул Семён, принимая папиросу.
— А я отблагодарю, ты не волнуйся, — добавил Звонарёв. — Только одна просьба. Никому ни слова. Никому. Это… между нами.
— Само собой, барин, — ответил Семён твёрдо. — Язык держать умею.
— Тогда буду ждать! — Звонарёв кивнул, приподнял край кепки в прощальном жесте и скрылся за калиткой.
Семён долго стоял, глядя на закрытую калитку. Потом медленно вернулся к коляске, сел, закурил папиросу до конца и тихо, почти шёпотом, произнёс:
— Ляпкин… — Он покачал головой. — Ну, Дуняшка, поехали. Завтра у нас — работа. Настоящая работа.
И коляска покатила по тихим улицам, оставляя за собой лишь шорох колёс по брусчатке да дым от папиросы, растворяющийся в холодном мартовском воздухе.
Глава 10
В контору Звонарёв направился рано утром, и, выйдя на улицу, удивился, увидев падающие с неба снежинки. Крупные и редкие, они медленно кружили в воздухе, касались земли и тут же таяли, оставляя на брусчатке лишь тёмные, влажные пятна.
“Зима не хочет отступать”, — подумал он, подняв воротник пальто и оглядывая серое, низко нависшее небо. Ветер был несильным, но пронизывающим — таким, что щиплет щёки, лезет под одежду и заставляет съёживаться даже тех, кто привык к холоду. Город ещё дремал, окутанный мартовской дымкой, и лишь редкие шаги прохожих нарушали утреннюю тишину.
Найдя извозчика, он поехал к конторе. Нужно было заняться люмами. Очистка пяти люмов — дело не быстрое, требующее сосредоточенности, терпения и ясного ума. Работы предстояло много, и потому он решил поторопиться с этим, чтобы к тому времени, как Семён соберёт нужные сведения, иметь больше свободного времени.
Поднявшись на второй этаж, он открыл дверь конторы, снял пальто, аккуратно повесил кепку на гвоздь у двери и, не теряя времени, прошёл в мастерскую.
Он плотно зашторил окна тяжёлыми занавесками. Потом зажёг несколько ламп и принялся подготавливать инструменты. На центральный верстак он уложил потрёпанный чемодан. В него он складывал помутневшие люмы, когда они с Семёном делали обход. По бокам его были ведовские знаки — не для красоты, а для защиты: на тот случай, если открыть чемодан попытается кто-то посторонний.
Потом достал из шкафа люмоскоп. Дорогой, импортный, с медной оправой, отполированной до блеска бесчисленными прикосновениями, и тремя линзами. Линзы были чрезвычайно ценны, так как были сложны в производстве и стоили немалых денег. Он бережно установил прибор на треногу и сразу настроил — повернул винты, проверил фокус, убедился, что всё настроено правильно.
Рядом разложил набор кислот — в маленьких стеклянных флаконах с плотно притёртыми пробками. Часть из них — для снятия определённого слоя оболочки, другая часть, те, что помечены ведовским знаком, — для очистки от помутнения. Были тут и пинцеты с алмазными кончиками — чтобы не поцарапать хрупкую поверхность, и пипетки — для точного, почти хирургического внесения капли кислоты.
Звонарёв глубоко вдохнул, надел специальные очки — тяжёлые, с крепкими стёклами, защищающими от попадания кислоты, — затем натянул белые перчатки плотно, чтобы не скользили, не забыл про перстень и только тогда открыл чемодан. Извлечённые из фонарей люмы хранились внутри металлических оболочек, размером с спичечный коробок. Каждая оболочка состояла из трёх слоёв и каждый слой приходилось осторожно убирать с помощью кислоты, чтобы добраться до маленького камушка, который был внутри.
Звонарёв достал первую оболочку и положил её на специальную поверхность верстака. Взял пипетку, наполненную кислотой для первого слоя. Осторожно, почти с молитвенной точностью, нанёс каплю на край оболочки.
Металл зашипел. Тонко, злобно, как змея, ужаленная иглой. По поверхности пробежала волна, будто оболочка вздрогнула от боли. Спустя минуту, когда шипение стихло, он взял маленькие щипчики и, едва касаясь поверхности, начал отделять первый слой. Он снимался легко, как кожура с переспелого плода, открывая под собой второй — тёмный, с едва заметной сетью ведовских знаков, вплавленных в структуру.
Второй слой требовал другой кислоты. Звонарёв снова набрал каплю. Снова — шипение. И снова — щипчики. Второй слой отправился за первым.
И вот — третий. Последняя капля упала. Слой был снят. И в этот миг, сквозь стёкла очков, Звонарёв увидел камень.
Люм — голубоватый, прозрачный камушек, впитавший в себя эмоции, страхи, желания, бесчисленные страсти жителей Ростовграда. Чем дольше он служил, тем больше в нём накапливалось тяжёлых отголосков человеческой души. Всё это медленно, неотвратимо, заставляло люм тускнеть, гасить его внутренний свет. И ему предстояло его очистить.
Звонарёв взял другие щипцы и осторожно, с почти ритуальной медлительностью, достал камень из его металлической оболочки. Он снял очки. И позволил этому призрачному, холодному и в то же время обжигающему свету коснуться своих глаз.
Зрачки Олега Николаевича тут же расширились, разверзлись, как бездонные колодцы. Глаза его, обычно серые, как затянутое облаками, холодное мартовское небо над Ростовградом, стали чёрными, как ночь без луны и звёзд, как сама первозданная тьма до сотворения мира. Они уже не отражали комнату, не видели ни верстака, ни пыли на полках, ни теней, дрожащих от пламени ламп. В них не было ни пространства, ни времени — только люм. Только этот проклятый, прекрасный, ужасающий камень.
И свет его не был светом вовсе. Это был взгляд. Взгляд тысяч пар глаз, чьи зрачки когда-то сжимались от страха, расширялись от восторга, мутнели от слёз или туманились от дивной пыльцы. Это был шёпот — не один, не два, а тысячеголосый хор, где каждый голос нес в себе свою боль, свою тайну, своё проклятие. Это был крик, заглушенный приличием, молитва, обращённая к неведомому богу, песня, спетая на краю безумия.
Свет люма проникал в череп Звонарёва и впивался прямо в мозг, в самые глубины сознания. Холод — ледяной, пронизывающий до костей — обжигал голову. Волны эмоций, чужих, не принадлежащих ему, но теперь — его, навсегда — били по вискам, как волны бьют по скалистым берегам.
И тогда он видел.
Он видел женщину — молодую, в чёрном платье, с лицом, залитым горькими слезами. Она сидела у камина, где догорали последние угли, и сжимала в дрожащих пальцах письмо. Она плакала так, как плачут только те, кто уже умер внутри: тихо, беззвучно, с судорогой в горле и пустотой в груди.
Он видел мужчину — крепкого, с лицом, изборождённым шрамами и морщинами, как у старого солдата. Тот стоял у окна, сжимая кулаки. В его глазах — не ярость, нет, хуже: бессилие.
Он видел ребёнка — лет пяти, с растрёпанными волосами и грязными щеками. Тот смеялся, хлопая в ладоши, гоняясь за бабочкой в саду. Но мать — бледная, с глазами, полными жажды вина — рванула его за руку, почти вывихнув плечо, и потащила прочь. “Я сказала хватить баловаться! — шептала она, дрожа всем телом. — Не смей мне перечить, негодник!”
Он видел пару — молодую, влюблённую, стоящую в тени колонн. Они целовались так, будто мир вот-вот исчезнет. И он знал, что завтра он уедет — не по своей воле, а потому что его вызовут к Пелене. И она будет ждать. И ждать. И ждать. А потом перестанет. И это будет хуже смерти.
Он чувствовал.
Чувствовал радость отца, впервые взявшего на руки новорожденного сына. Чувствовал горе семьи, потерявшей сына — не на войне, не от болезни, а от встречи с Потусторонним. Мать сходит с ума. Отец пьёт. Сестра молится и просить, чтобы Потусторонний пришел к ней, он точно выдержит. Звонарёв чувствовал гнев нищего. Нет. Не простой гнев, а ярость бытия. Четыре дня без хлеба. Четвёртый день — и он уже не человек, а зверь. Он видит, как богач бросает кость собаке, и в его глазах — не зависть, а ненависть к миру, который допускает такое. Он готов убить. Готов продать душу. Готов стать сам стать воплощением.
Званарёв глубоко, прерывисто вдохнул, отбросил всё это. Потом — ещё раз. Затем фонарщик медленно, с усилием, опустил руку, несколько раз быстро моргнув, а потом поместил камень в люмоскоп.
Было широко известно, что профессия фонарщика, пусть и привлекательна своим жалованьем, всегда граничила с риском отправиться в клинику для умалишённых или на тот свет. Подвергаясь частому действию свету люма, пагубного для любого человека — будь то интегумен или мастер-ведун, — фонарщики шли на сознательную жертву в борьбе с воплощениями. Даже их подготовленные глаза и закалённый разум не были надёжной бронёй. Свет люма был концентрированной сутью человеческой души — и он лился в разум фонарщиков, как отравленное вино. А они жадно пили его.
Страсти человеческие могли запросто свести с ума. Вспышка чужой ярости могла разжечь пожар в сердце; волна чужой тоски — залить душу ледяной пустотой; отголосок чужого безумия — стать зерном, из которого вырастет собственное.
В среде фонарщиков это происходило довольно часто и непредсказуемо. Это могло случиться как в первый день после окончания обучения, так и спустя тридцать лет ежедневной работы. А бывало и так, что фонарщик спокойно проживал свою жизнь, не зная тревог и умирал в своей постели, старым, уважаемым, с ясным разумом.
В большинстве случаев безумие приходило к фонарщикам в безобидном виде: кто-то впадал в ступор, сидел часами, уставившись в одну точку; другой — замыкался в себе, переставал узнавать даже близких, отвечал односложно или молчал вовсе, будто душа его ушла куда-то туда, откуда не вернуть. Такие фонарщики становились тихими тенями самих себя — неопасными, но уже неживыми.
Порой, конечно, всё заканчивалось трагедией: человек приставлял к виску револьвер, вешался на крюке в мастерской или шагал в ледяную реку, не сворачивая и не оглядываясь. Но даже это — пусть и страшное — казалось милосердием по сравнению с тем, когда безумие фонарщика обращалось не внутрь, а наружу. Когда оно, как чума, касалось тех, кто ему близок. А такое, хоть и редко, случалось. Бывало, фонарщик, потеряв связь с реальностью, начинал видеть в жёнe, детях или друзьях… воплощения.
Лучшие учёные и ведуны мира пытались найти способ защиты от пагубного влияния lume. Доктора же искали лекарство от болезни духа и разума. Но увы — всё безрезультатно.
Дальнейшая процедура очистки требовала крайней сосредоточенности и выдержки. Положив люм в люмоскоп, Звонарёв пододвинул к себе набор кислот для очищения и посмотрел на камушек сквозь линзу, которая, преломляя свет, позволяла взглянуть в глубины люма, где пульсировало его сияющее сердце.
Олег сделал глубокий вдох и выдох, очищая свой разум, и снова прильнул глазом к окуляру. Сквозь линзы люм предстал ему почти живым существом. В его сердцевине медленно пульсировал свет. Он то вспыхивал ярче, то угасал, будто дышал. Но в этом дыхании уже чувствовалась усталость — ритм сбивался, паузы между вспышками удлинялись, а сами вспышки становились тусклее.
Теперь необходимо было определить частоту этого ритма и в подходящий момент позволять каплям кислоты падать на камень. Кислота будет впитываться в него и очищать, до тех пор пока не изменится ритм — пульсации станут ровнее, а вспышки — ярче.
Звонарёв замер. Он считал про себя: раз… два… три… — и в тот миг, когда свет в сердце люма начал угасать, он осторожно надавил на резиновую грушу пипетки.
Первая капля упала. Она коснулась поверхности камня и мгновенно исчезла, впитавшись в его тело. Люм дрогнул. На мгновение его сияние погасло совсем — и Звонарёв напрягся, готовый отдернуть руку, если начнётся разрушение. Но затем — слабо, робко — свет вернулся. И вспышка была чуть ярче прежнего.
Он не спешил. Снова считал: раз… два… три… — и вновь, в паузе между пульсациями, вторая капля.
Так продолжалось почти три часа. Капля за каплей. И каждая капля важна. Одна лишняя — и люм может потрескаться. Одна недостаточная — и очищение окажется неполным, и фонарь вновь потускнеет через неделю-другую, а то и раньше.
Но Звонарёв знал своё дело. И постепенно пульсация в глубине люма становилась ровнее. Свет в его сердце набирал силу и вспышки перестали дрожать. Они стали чёткими, насыщенными, почти звонкими.
Наконец Олег отстранился от окуляра. Снял перчатки, провёл тыльной стороной ладони по лбу — там выступил холодный пот, несмотря на прохладу мастерской.
— Один готов, — прошептал он с облегчением.
Звонарёв встал, потянулся, разминая затёкшую спину, и подошёл к одному из ящиков в шкафу. Найдя нужный, выдвинул его и достал новую оболочку. Оболочки были одноразовыми и использованные сдавались потом в интег-канцелярию.
Он аккуратно поместил очищенный люм в центр оболочки, затем установил конструкцию в пресс — массивный, чугунный аппарат с винтовым механизмом и наложенным ведовством, стоявший на отдельной тумбе. Повернув рукоять, он начал медленно опускать верхнюю плиту. Сначала — лёгкое давление, потом — чуть сильнее. Раздался тихий щелчок: первый слой закрылся. Он повторил движение — второй слой. И третий.
Когда последний слой защёлкнулся, Олег вынул готовый к работе люс и положил его обратно в чемодан, а затем достал новый. Работа только начиналась.
Время было уже вечернее, и Звонарёв успел очистить четыре люма. Тот, что из дома Бронских, решил отложить на завтра. Для него городские фонари всегда стояли на первом месте — они защищали всех, без различия чинов и состояний. А домашние могли и подождать, хотя у других фонарщиков, особенно тех, кто крутился в высшем обществе, были свои мысли на счёт того, чьи интересы важнее.
Заперев контору, Олег решил хорошенько отужинать в трактире — он не ел с утра и чувствовал, как голод сводит желудок в узел. Спустившись в “Винный погребок”, он попросил подать чай и шашлык с гарниром.
Вскоре Алико принёс ему ужин — дымящийся, ароматный, с хрустящей корочкой на луке и сочным мясом, пропитанным дымом и специями. Поставив блюдо на стол, хозяин вдруг спросил:
— Всё очистили?
— Простите? — не сразу понял Звонарёв, откладывая вилку.
— Глаза ваши, — ответил Алико с мягким акцентом. — У господ из вашей конторы всегда такие были после работы. Ваши товарищи по службе тоже часто ко мне захаживали — такие же голодные, такие же… уставшие. Вот и узнал от них немного о вашем ремесле.
— Ах, — улыбнулся Звонарёв, совсем позабыв, что глаза его всё ещё чёрны, как бездна, и будут такими ровно до утра.
— Вы кушайте, кушайте! — Алико вытер руки о фартук и крикнул что-то своему помощнику, мелькнувшему в дверях кухни. — Племянник мой. Совсем от рук отбился! Ничему молодёжь не учится. Одни глупости в голове! — проворчал он, провожая паренька взглядом, полным досады и заботы. — А вы что ль один? — вновь повернулся он к Звонарёву. — Без помощников?
— Один. У меня учеников нет. Не положено, — пожал плечами фонарщик, откусывая сочный кусок шашлыка.
— Жаль! — улыбнулся Алико. — Как ваша контора над нами появилась, так доходы мои приумножились. Ваши всегда щедро платили! Что ж… Кушайте! А я пойду.
— Постойте, Алико! — окликнул его Звонарёв.
— В чём дело? Не вкусно? — встревожился хозяин.
— Очень вкусно! — поспешил заверить фонарщик. — Я вас спросить хотел… А когда фонарную в этот доходный дом перенесли — не помните?
Алико нахмурился, припоминая.
— Помню! Восемь лет назад. Кажется в мае это было… А что?
— Нет. Ничего. Просто стало интересно. Спасибо вам!
Алико кивнул и ушёл, растворившись в шумном трактире.
Звонарёв остался один за столом, медленно жуя шашлык и погрузился в свои мысли. И мысли эти, как назойливые мухи, крутились вокруг одного и того же.
“Почему контору перенесли из казённого дома? — думал он, опуская глаза в чашку чая, где отражался свет ламп. — Как необработанный псевдо-люм попал к этому аптекарю Ляпкину? Совпадение ли, что четыре фонарщика расстались с жизнью в такой короткий срок? Стоило ли просить Семёна распрашивать об аптекаре? Ведь даже если он и узнает что-то… то что дальше? Я — лишь временный фонарщик. Мне не положено вмешиваться в чужие дела. Не моё это поле, чтоб его вспахивать. Мои поля по другому отмечены”.
Он вздохнул глубоко, с той усталостью, что рождается не в теле, а в душе.
— Неважно, — сказал он наконец, отпивая тёплый, чуть горьковатый чай. — Нужно дождаться Семёна. А там уже решу, что делать.
Он отложил вилку, вытер руки о салфетку и посмотрел в окно.
— А пока, — прошептал Звонарёв, — остаётся только ждать.
Глава 11
На следующий день Звонарёв сделал очистку люма из дома Бронских и только поместил его в новую оболочку, как услышал стук в контору.
На пороге стоял Семён, переминаясь с ноги на ногу. Когда дверь распахнулась, он невольно отпрянул. Будучи на службе солдатом, Бобылёву всякое приходилось видеть: и смерть товарищей, и высокомерных, жутких интегуменов, и даже с воплощением он однажды бился, когда им приказали помочь интег-канцелярии. Но глядя на приветливо улыбающегося фонарщика с бездонно чёрными глазами, ему стало как-то не по себе.
— Проходи, Семён, — мягко сказал Олег, отступая в сторону.
Семён кивнул, всё ещё не решаясь переступить порог.
— Да, барин… — наконец выдавил он, шагнув внутрь и тут же снял шапку, зажав её в руках. — Как ваше… здоровье?
Звонарёв рассмеялся.
— Глаза — это из-за работы! — ответил он, направляясь к столу. — Сегодня чистил последний люм, так что к вечеру должно пройти. Не впервой.
— Как скажете, барин, — всё ещё сомневаясь, произнёс Семён, но голос его уже звучал чуть увереннее.
— Ты садись, Семён, в ногах правды нет, — Олег указал на потрёпанный диван, а сам открыл форточку и закурил папиросу. Приёмная фонарной наполнилась ароматом дешёвого табака.
Семён послушно опустился на край дивана, положил шапку рядом и провёл ладонью по колену, будто счищая невидимую пыль.
— Есть кое-что… насчёт этого Ляпкина. Только сомневаюсь, что вам это поможет, — начал он, глядя в пол.
— Что удалось узнать? — Звонарёв обернулся. — Говори, Семён, не томи.
Бобылёв глубоко вздохнул.
— В общем, Ляпкин этот, как говорят, с Греком дела какие-то имел, а то и в услужении у него был.
— Работал на этого человека?
— Вы уж простите — подробностей не знаю. Опасно про дела Грека расспрашивать.
— Опасно? — переспросил Звонарёв, прищурившись. — А кто он такой, этот Грек?
— Ну как кто? Большой он, — пожал плечами Семён.
— Очень высокий, что ли? — недоумевал Олег.
— Да нет, барин! — рассмеялся Бобылёв, но смех его был нервным. — Заправила он бандитский. Шайка у него своя. Всю Греческую улицу и рынок тамошний в кулаке держит. У нас таких вот, как он, “Большими” и кличут.
— Оттого, что их мелкие боятся? — поинтересовался Олег, улыбаясь и предложил извозчику папиросу.
— И из-за этого, барин, — кивнул Бобылёв, принимая папиросу с благодарностью. — И не только мелкие. Даже городовой с ним вежливо разговаривает. А уж если он кого в “чёрный список” запишет… — Семён не договорил, лишь провёл пальцем по горлу.
— Вот как, — задумался фонарщик. — А чем он занимается, этот Грек?
— Простите, барин, я в такие дела не лезу, — отрезал Семён. — Не моё это.
— Понимаю. Спасибо, Семён, что разузнал всё, — сказал Звонарёв искренне. — Ты мне очень помог. А много в Ростовграде таких Больших?
— Окромя Грека есть ещё Маман Галя — вдова знатная. У неё свой притон, да такой, что говорят — туда только с большими деньгами ходят. Не то что простому человеку, даже купцу среднему — не по карману. Есть Красавчик, — продолжал Семён, и в голосе его прозвучала горькая усмешка, — так кличут оттого, что лицо у него всё в шрамах. Ну и ещё Аристарх с Шельмой. Эти все Новое Поселение поделить не могут. То один верх берёт, то другая. Оттого опасно там по ночам — шагу не ступить, чтобы не попасть под нож или под кулак. Даже городовые туда редко заглядывают.
Он сделал паузу, потом наклонился ближе к Звонарёву и понизил голос до шёпота:
— Есть Хромой… Он пострашнее любого будет. Говорят, он и интег-инспекторов убивал. Остальные по сравнению с ним — просто святые.
Звонарёв молча кивнул.
— Пёстрая компания, — невесело улыбнулся он и, достав трешку из кармана пиджака, передал Семёну.
— Пусто вам, барин! — встал извозчик, растерянно глядя на деньги.
— Бери, Семён, — твёрдо сказал Олег. — Здесь и за помощь, и за коляску твою. Сейчас поедем в интег-канцелярию. Надобно туда оболочки доставить, а то от них излучение дурное исходит. Вложенное в них ведовство испорчено теперь. Если долго держать в конторе — начнёт становиться дурно.
— Дурно? — нахмурился Семён, с опаской глянув на фонарщика.
— Угу! Нужно из сдать. Использованные оболочки, — ответил Звонарёв, уже направляясь к двери мастерской, — на переплавку отправят, а потом снова оболочки сделают. Ты посиди тут. Я сейчас возьму их — и поедем.
Ростовград снова накрыло саваном серого неба. Оно висело низко, плотное, без единого просвета, будто вылитое из свинца, и давило на крыши, на флюгера, на сердца прохожих. Ветер, холодный и настойчивый, гулял по улицам, разгоняя снежинки. Они кружились в воздухе, как пепел от костра, белые, пушистые, почти невесомые. Но стоило им коснуться земли — и они таяли. Мгновенно. Бесследно.
Люди шли по улицам, опустив головы, пряча лица в воротники пальто и шуб. В окнах домов мелькали тени — кто-то пил чай, кто-то спорил, кто-то смотрел в окно, чувствуя, как сердце сжимается от этой странной, межсезонной тоски. Зима ушла, но не простилась. Весна пришла, но не воцарилась.
Звонарёв, сидя в коляске, думал о том, что рассказал ему Семён. То, что аптекарь имел дела с преступным миром, ровным счётом ничего не значило, и Олег сомневался, что эта ниточка могла бы привести к ответу на вопрос: каким образом Ляпкин заполучил необработанный псевдо-люм? И не объясняет то несчастье, что настигло ростовградских фонарщиков.
Может, он и вовсе преувеличивает случившееся. Фонарщик, утонувший в водах Великого Дона, перед смертью был изрядно пьян — его гибель могла быть просто трагической случайностью. Второй и третий сошли с ума. В этом сомнений нет. Один в лечебнице, другой на том свете. Четвёртый погиб в притоне. Не самая достойная смерть, но ничего сверхъестественного в этом нет. И Никанор Иванович, пустивший себе пулю в голову… Если его настигло безумие, то получается, что в довольно короткий срок в Ростовграде потеряли рассудок три фонарщика. Но и это не было чем-то из ряда вон выходящим. Был один случай, когда в течение трёх лет расстались с умом семеро — это произошло в тысяча семьсот восемьдесят девятом году в Вене. Тамошнему бедствию виной был треснувший люм. А лет двадцать назад, в Неаполе, четыре фонарщика подряд сошли с ума, и тогда всё это сочли…
— Просто совпадением — прошептал Звонарёв.
Всё это могло быть просто совпадением. И всё же его не покидало странное чутьё — тихое, упрямое, как зима не желающая отдавать Ростовград весне, — толкающее его продолжить разгадку этой странной ситуации.
“Может, ответы есть в том странном журнале аптекаря?” — задумался он и решил попробовать потом расспросить Лебедева: удалось ли тому что-либо узнать.
— Приехали, барин! — раздался голос Семёна.
Коляска остановилась. Звонарёв, поблагодарив извозчика, попросил его подождать и направился в интег-канцелярию. Сдав использованные оболочки, он шёл по коридору к выходу, как вдруг его окликнул Лужский:
— Постойте, Олег Николаевич!
Интег-советник быстро приблизился к нему. Лицо его расплылось в одной из тех фальшивых улыбок, что он держал наготове для гостей, слишком уж задержавшихся в его доме. Улыбка эта, вежливая снаружи и пустая внутри, ясно давала понять: пора бы вам, любезнейший, отправляться восвояси.
— Здравствуйте, Пётр Васильевич! — ответил Звонарёв приветливо, но без излишней почтительности.
— Как вам наш город, Олег Николаевич? Надеюсь, не замёрзли? Да, март, значится, в этом году холодный выдался — не то что в прошлом. В прошлом году и февраль, значится, тёплый был, — говорил Лужский, пожимая руку фонарщика с той учтивостью, за которой чувствовалась привычка держать дистанцию. — Слышал, вы обход сделали?
— Да, обход сделал, и люмы уже почистил. Завтра установлю их обратно, — спокойно ответил Олег, шагая рядом с ним по узкому коридору.
— Очистили? А что же, значится, всего один люм потускнел?
— Нет. Пять.
— Пять? — искренне удивился Лужский. Сам от себя не ожидая, что может искренне удивляться. — Вы очистили пять люмов? За такой короткий срок? Один?
— Не люблю оставлять на потом то, что можно сделать сегодня, — непринуждённо ответил Звонарёв.
Лужский некоторое время всматривался в лицо фонарщика и только сейчас заметил черные глаза. Он часто видел фонарщиков после работы с люмом, но что-то в этом молодом человеке показалось ему не таким, каким он полагал прежде.
— А вы…? — начал было он и тут же оборвал себя. — А впрочем, не так уж и важно теперь.
Он замолчал на мгновение, будто прогонял ненужную мысль, и продолжил уже с прежней деланной любезностью:
— А я, значится, хотел за вами посыльного отправить!
— От чего же? Что-то случилось, Пётр Васильевич? — нахмурился Звонарёв.
— Телеграмма пришла, значится, от Леонида Аркадьевича. Он передал, что здоровье его улучшается, хоть тошнота и преследует его. А всё из-за желудка, представляете? И заранее благодарит вас, значится, за ваши труды, хотя и удивлён, что на подмену прислали такого... молодого специалиста.
— Я очень рад слышать, что Леонид Аркадьевич идёт на поправку, — ответил Олег. — А он не сказал, когда его ждать?
— К сожалению, дорога ему сейчас будет тяжела. Но мы условились: приедут его ученики. Через, значится, семь дней они будут здесь, и вам, значится, не придётся мучиться этим холодом.
— Ученики? — переспросил Звонарёв, нахмурившись ещё сильнее. — Но ведь мне положено передавать дела фонарщику, а не ученикам…
— Насчёт этого не волнуйтесь! С Большой конторой, значится, я всё уладил, — в руках у него была папка с документами; он открыл её и достал бумагу. — Вот распоряжение.
Звонарёв взял лист.
— Передадите дела ученикам Леонида Аркадьевича, — продолжал Лужский. — Ребята они у него толковые, и доверяет он им, как самому себе!
"Полагаю и вы доверяете им, как себе!" — подумал Звонарёв а сам сказал, возвращая бумагу советнику:
— Что ж, раз Большая контора одобрила, то так тому и быть.
— Вот и славно! — воскликнул Лужский, уже поворачиваясь, чтобы уйти. — Что ж, не буду вас задерживать, Олег Николаевич! Всего вам, значится, доброго!
И, кивнув с той лёгкостью, с какой отпускают человека, чьё присутствие больше не нужно, он зашагал обратно к своему кабинету, оставляя Звонарёва одного.
Олег постоял ещё мгновение, глядя ему вслед. Потом медленно надел кепку и направился к выходу.
“Значит, у меня семь дней”, — думал он, направляясь к коляске, у которой стоял Семён, смотрел на серое небо и курил папиросу. — “Неожиданно и странно. Передача дел ученикам. Видимо, у Лужского есть связи в Большой конторе. Непонятно только — к чему всё это? Я же и так уеду, как только Худков сможет занять должность. Почему он так спешит от меня избавиться? Не понимаю…”
— Случилось что, барин? — услышав голос извозчика, Звонарёв отвлёкся от своих мыслей.
— Да так, просто задумался, — ответил он и сам достал папиросу.
“Раз уж у меня осталось так мало времени, то разберусь я, пожалуй, с этим своим чутьём", — думал он, прикуривая. Втянув горький дым, он обернулся и взглянул на здание интег-канцелярии.
— Слушай, Семён, а этот Грек — где его можно найти? — спросил он, поворачиваясь к Бобылёву.
— Да кто ж его знает, барин. Но у него есть "трактир"… — он замялся, — если можно так сказать… Он там один на всю Греческую. Авось там и можно его найти.
— Вот как, — кивнул Звонарёв. — Спасибо, Семён. Отвези меня туда…
Он сделал паузу.
— Хотя… с такими глазами я только всех распугаю. Давай в контору. А потом вечером заедешь за мной и отвезёшь к этому трактиру.
— Барин, это ж притон самый настоящий! И не такой, как у Маман Гали, — возразил Семён, понизив голос до шёпота. — Там люд всякий собирается, особенно вечером. И не тот люд, что в “Винном погребке” чай пьёт.
— Ну вот и хорошо, — невозмутимо ответил Звонарёв, затушив папиросу. — Будет у кого спросить, как с Греком встретиться.
Семён покачал головой, но спорить не стал.
— Дело ваше, барин, — сказал он наконец, и, усевшись на козлах, хлопнул вожжами.
Дуняшка фыркнула, дернула упряжь и тронулась с места, колёса коляски мягко застучали по брусчатке.
Глава 12
Оставив Ткаченко докучать вопросами фонарщика, Лебедев решил не возвращаться в свою контору, а отправился сразу домой.
Дома, в своей скромной квартире, убранной с той строгостью и чистотой, что свойственны людям, привыкшим полагаться лишь на себя, Лев уселся за письменный стол, зажёг лампу и погрузился в изучение бумаг. Сперва — дело Ляпкина, составленное Шапошниковым. На первый взгляд, всё было просто: грабёж, совершённый в ночное время, жертва — несчастный аптекарь, оказавшийся не в том месте и не в тот час. Ни следов взлома или борьбы, ни особых улик, кроме пропавшей небольшой суммы и лекарств. Обычная уличная подлость, каких в Ростовграде случалось не по одному в неделю. Среди свидетелей и знакомых погибшего, значилось имя: Александр Иванович Олешьев, хозяин бакалейного магазина, близкий друг Михаила Ляпкина. Шапошников отметил его кратко: “человек тихий, порядочный, сильно опечален гибелью друга”.
Журнал клиентов ничего не дал. Да и не больно-то много покупателей было у Ляпкина. Лебедев, листая потрёпанные страницы с аккуратными, но скупыми записями, насчитал едва ли два десятка постоянных имён за последние полгода — и то большей частью мелкие заказы: настойки от кашля, мази от ревматизма, порошки для зубов. Никаких крупных партий, никаких заказов от больниц или богатых домов. Ни единого упоминания о госпиталях, ни намёка на поставки в казённые учреждения.
Лебедев закрыл журнал и задумчиво постучал пальцем по обложке. Глядя на скудность записей, он пришёл к неутешительному выводу: покойный со своей женой должны были едва сводить концы с концами — не то что переезжать в новую квартиру.
— Да уж, — ворчал он, доставая папиросу и глядя на Карыча, который расхаживал туда-сюда по столу, то и дело наклоняя голову. — Завтра начнём с Олешьева, а потом найдём того ростовщика. Посмотрим, что они скажут.
Утром, едва забрезжил рассвет — такой бледный, что едва ли можно было назвать его утром, — Лебедев вышел из дома. Холодный мартовский ветер затушил, поднесённую к папиросе, спичку и сыщик хмуро взглянул на падающие с неба снежинки. Он решил поговорить с Олешьевым, но прежде чем отправиться к нему, он заглянул к одному своему старому знакомому — ведуну Степану Карпову.
Степан Васильевич Карпов принадлежал к роду Карповых — древнему семейству, чья история, как водится у старых родов, начиналась с легенды. По семейному преданию, родоначальником семьи был простой рыбак, который однажды выудил карпа таких размеров, что тот едва помещался в лодке. Рыбу эту купил купец за целое состояние и на вырученные деньги рыбак построил первый дом, завёл лошадей и пустил корни в землю, откуда и вырос род Карповых.
В эту байку мало кто верил — даже в самой семье её рассказывали с лёгкой усмешкой, как забавную сказку для детей.
В прошлом Карповы и впрямь были видными помещиками — владели землями, держали мельницы, крепостных, а позже, с приходом паровозов и акционерных обществ, превратились в промышленников и держателей акций. Их имена мелькали в списках учредителей пароходных компаний, в советах директоров сахарных и угольных предприятий.
Но времена менялись, и вместе с ними — семья. Теперь же от былого величия осталась лишь кучка скупердяев, рассеянных по разным городам империи, которые только и делали, что делили да растрачивали остатки семейного состояния. Судились за каждый аршин земли, за каждую акцию, за каждую серебряную ложку с вензелем. Встречались редко — разве что на похоронах, да и то с недоверием глядя друг на друга.
Степан же, в отличие от своих родичей, за богатством не гнался. Он был единственным представителем рода, у которого с детства проявился дар к ведовству. И, не задумываясь, он выбрал это ремесло. Почти тридцать лет он провёл на службе в интег-канцелярии в качестве канцелярского ведуна, посвятив себя искусству борьбы с воплощениями.
Теперь же, в зрелом возрасте, Степан Васильевич Карпов был видным членом Областного Ведовского Совета и преподавал несколько предметов в местном ведовском училище.
Ведун хоть и жил на Пушкинской, но дом его был мал и скромен. Стоял он, как затерявшийся путник среди величавых особняков: без колонн, без резных балконов, без кованых оград с вензелями и херувимами. Всего лишь одноэтажное строение из серого кирпича.
Перед домом — аккуратный палисадник, не пышный, но ухоженный. А в саду росла одна-единственная яблоня — старая, кривая, с ветвями, изогнутыми, как пальцы старца, но удивительно плодоносная. Каждую осень она дарила жёлтые, кисло-сладкие яблоки, от которых, по слухам, не только прояснялось в голове, но и сны становились вещими. Сам хозяин дома, если его спрашивали про яблоню, лишь загадочно улыбался и отвечал: “А вы сами попробуйте!”
— Лёва! — воскликнул Карпов, впуская Лебедева в дом. — Наконец-то решил навестить старика! Проходи скорее. Позавтракаешь со мной?
— Если это не твоя обычная стряпня, Степан Васильевич, то не откажусь! — улыбнулся Лебедев, пожимая руку старому другу и коллеге по интег-канцелярии.
Они прошли в обеденную, где Степан усадил сыщика за стол и поставил перед ним тарелку с горячим наваристым супом — густым, с кусочками баранины и душистым перцем. Карпов в свои пятьдесят шесть был человеком довольно энергичным и, в отличие от других одарённых талантом к ведовству, не скрывал свой возраст за десятком заклинаний: седина в висках, морщины у глаз, лёгкая сутулость — всё это он носил с достоинством человека, прожившего насыщенную жизнь.
Позавтракав, Карпов угостил Лебедева горячим чаем с баранками.
— Нет ничего лучше в такую погоду! — воскликнул ведун, помешивая чай ложечкой. — Вот уж чего я не ожидал, так это снега. Не хватало ещё, чтоб морозы ударили.
— Морозов бы не хотелось, — согласился Лебедев, отхлёбывая из чашки. Чай был крепким, с лёгкой горчинкой.
— Ну а ты, Лёва, с чем пожаловал? — спросил хозяин, пристально глядя на друга поверх края чашки. — Уж не для того ты пришёл, чтобы справляться о моём здоровье!
— А чего о твоём здоровье справляться, старый хитрец? — усмехнулся Лебедев. — Ты всех своих родственников переживёшь!
— Ох, не напоминай! — нахмурился Степан, и лицо его вдруг стало усталым. — Вчера пришло письмо от моей кузины. Вот уж ведьма так ведьма! И это без ведовского-то дара! Приедет ко мне с визитом! Погостить! Говорит, что давно не была в Ростовграде, а сама хочет младшей дочери своей жениха здесь найти. В Воронеже найти подходящего не удалось якобы из-за того, что женихов достойных руки и приданного её дочери там нет и не будет ближайшие лет сто.
Он саркастически хмыкнул и сделал глоток.
— А я вот считаю, — продолжал Карпов, — что не потому, что не было достойных, а потому, что женихи, как только понимали, что у них будет такая сварливая и вредная тёща, тут же находили себе дела поинтересней!
Он замолчал, потом вдруг вскинул брови и уставился на Лебедева с хитрой улыбкой:
— Кстати! А может, представить тебя? Тебе уж тридцать лет в обед, а всё холостяком ходишь! Забудь ты уже эту Цимскую! Что мало других женщин? А Арина — девушка симпатичная, умная, и приданое старая карга даёт очень приличное! Глядишь и перестанешь этим сыскным делом заниматься! Зря тратишь свои таланты и умения Карыча! Ну? Что скажешь?
Лебедев молча отпил чай, глядя в окно, за которым ветер гнал по двору снежинки. Потом, вздохнув, сказал:
— Знаешь, породниться с знаменитыми Карповыми звучит заманчиво, но боюсь, что не имею желания совать нос в осиное гнездо! Боюсь откусят!
— Справедливо! — кивнул Карпов. — Ну ладно. Говори. Что стряслось?
Сыщик ввёл его в курс дела и передал журнал из запертого ящика. Тот взял свои очки, открыл журнал и быстро пролистал.
— Интересно-интересно, — задумчиво произнёс ведун, закрывая журнал. Затем положил его на стол и отхлебнул чай. — Так сразу сложно что-то сказать. Французский я хорошо знаю, но остальные языки... Ты зайди ко мне послезавтра вечером.
— А быстрее никак?
— Быстро только кошки родятся! — отрезал Карпов, поправляя очки. — В ведовстве спешить нельзя! Интегумены проходят своё испытание один раз в жизни, а мы — каждый раз, когда прибегаем к своему богом данному таланту. К тому же сегодня много дел в Совете, и лекции мне читать.
— Хорошо-хорошо! — сказал Лебедев и подбросил в ладони псевдо-люм. — Слушай, а что скажешь насчёт этого?
Он бросил Карпову кристалл. Тот поймал его с лёгким укором в глазах.
— Предупреждать надо, Лёва. Такими опасными вещами не разбрасываются, — он осторожно положил кристалл на стол, будто боялся, что тот вдруг взорвётся. — Это ты тоже у покойника в столе нашёл?
Лебедев ответил кивком.
— Отнёс бы ты это в фонарную, Лёва. От греха подальше. Я слышал, новый фонарщик приехал.
— Я уже говорил с ним. Он сказал, что это необработанный псевдо-люм. Силы не имеет. От того и бесполезен.
— Да? — Карпов тут же взял кристалл в ладонь и сам начал его подкидывать. — Тогда ладно! Но всё же странная находка, тебе так не кажется?
— Фонарщик предположил, что это мог быть подарок.
— Дорогой подарок! — усмехнулся ведун. — Я бы и сам от такого не отказался. Ты, кстати, знал, что теоретически псевдо-люмы можно использовать в ведовстве? Один миланский энтузиаст решил проверить эту теорию!
— И?
— Его вывернуло наизнанку! — Степан ещё раз подкинул кристалл, а потом положил его на стол. — В буквальном смысле вывернуло! — добавил он, вздохнув. — Так, я буду собираться, — сказал он, взглянув на часы. — Не хочу опаздывать, а то Валерий Анатольевич опять будет браниться, а он это дело любит да так сильно, что к сути вопроса, ради которого собирались, мы доберёмся только к полудню.
— Хорошо. Послезавтра загляну, — кивнул Лебедев, поднимаясь.
Карпов проводил его до двери, задержавшись на пороге.
— И Лёва… — сказал он тихо, — подумай насчёт знакомства с Ариной. Я плохого не посоветую.
Лебедев вздохнул, качая головой, и, разворачиваясь, бросил старику через плечо:
— Всего доброго, Степан Васильевич!
Дверь захлопнулась. За окном, будто в ответ на прощание, ветер подхватил снежинки и закружил их в мелкой, беззвучной воронке. Карпов постоял ещё мгновение, глядя в пустой коридор, потом тихо пробормотал:
— Упрямый… Весь в Лаврентия.
***
Олешьева сыщик застал в его бакалейной лавке. Тот как раз отпускал покупателя — пожилую женщину с узелком в руках, — и Лебедев, дождавшись, пока та скроется за дверью, подошёл к прилавку и представился.
— Значит, Зина к вам обратилась, — сказал Олешьев, вытирая руки о фартук и с лёгкой усталостью глядя на сыщика. — Она говорила об этом, когда заходила к нам домой… Бедная женщина. Помоги ей Господь.
— Вы бы не могли ответить на пару вопросов? Это не займёт много времени.
— Да-да, конечно. Помогу, чем смогу.
— Вы Ляпкина хорошо знали?
— Мы с самого детства приятели, — ответил Олешьев, опираясь на прилавок. — Крепко дружили. Да хранит Господь его душу. Он был хорошим человеком. Да только страсть к игре его подкосила. Страсть к азарту, — бакалейщик горько вздохнул, и в глазах его мелькнула тень разочарования. — Сначала ипподром, ставки… потом — карты и кости. И проигрывал он много, да так, что в долги влез. Много должен был — ой, как много. Аптеку свою заложил. Потом очень убивался по этому поводу. Мишка-то мечтателем большим был. Всё хотел лекарства от всех болезней найти. Вот и выучился аптекарем. Да только сам не заметил, как игрой заболел. Знаете, обидно, что только остепенился он — как беда такая пришла. Ведь играть перестал совсем. С долгами рассчитался. Даже в квартиру новую они с Зинаидой переехали. И сам он в последнее время весь в работе был. Говорил, что исследование какое-то проводит.
— Какое исследование?
— Этого не знаю, — покачал головой бакалейщик. — Он не рассказывал и я не расспрашивал. Но увлечён он был очень сильно. Я бы даже сказал — сильнее, чем игрой.
Лебедев задумчиво кивнул. "Исследование? Что-то мне подсказывает, что за этим "исследованием" скрывается его связь с Греком!" — размышлял сыщик.
— Скажите, — медленно произнёс он, глядя прямо в глаза Олешьеву, — Михаил не упоминал человека по имени Харитон Манолис? Он ещё известен как Грек?
Бакалейщик на некоторое время задумался.
— Нет, — наконец ответил он, — не припомню. Ни разу не слышал, чтобы Мишка о нём говорил. Да и зачем ему с таким водиться?
Сыщик кивнул.
“Значит, о своих делах с Греком он ни жене, ни другу не сказал. Оно и верно. Любой бы на месте Ляпкина предпочёл молчать об этом”, — думал он. — “Чем же ты занимался, Ляпкин?”
— Скажите, а вам знакомо фамилия Прохоров? — спросил Лебедев, возвращаясь к разговору.
— Ростовщик? — помрачнел Олешьев. — Знаю такого. Мишка должен ему был. Подлец этот как-то явился к нему с головорезами своими и угрожал, если тот деньги не вернёт. В январе это и произошло. Мишка молчал, но нам Зинаида рассказал. Подлый человечишко этот Прохоров. И как земля таких носит…
— А адрес его не знаете?
Олешьев назвал адрес его лавки. Лебедев сразу записал в потрёпанный блокнот.
— Спасибо вам, Александр Иванович, — сказал он, делая шаг назад. — Если вдруг что-то вспомните — приходите ко мне в контору. На Почтовой.
— Обязательно, — кивнул Олешьев
Покинув лавку, Лебедев тут же направился к Прохорову, но закладная лавка ростовщика оказалась заперта — ставни наглухо закрыты, вывеска покосилась, а на двери висела табличка: “Отсутствую до завтра”.
Сыщик постучал, подёргал ручку — без толку. Лебедев выругался сквозь зубы, достал из кармана портсигар и закурил. Он постоял ещё мгновение, глядя на глухую дверь, потом развернулся и собирался пойти прочь, как вдруг его окликнул дворник:
— Его уж неделю как нет!
Лебедев резко повернулся, глядя на мужичонку, который лениво протирал тряпкой кованую калитку, ведущую во двор доходного дома. Тот стоял, сгорбившись, в поношенной поддёвке, с платком, повязанным поверх рыжей шапки, и смотрел на сыщика с той сдержанной подозрительностью, что свойственна людям, привыкшим молчать, пока им не заплатят.
— А когда вернётся — не знаешь? — спросил Лебедев, подходя ближе.
— Не знаю, барин, — отозвался дворник, не прекращая тереть металл. — Да вон даже мордовороты его не знают. Приходили давече. Вот как вы постоят да и уходят.
— Мордовороты? — переспросил Лебедев, прищурившись. — А имена их ты случайно не знаешь?
Дворник отвлёкся от своего занятия, внимательно и так с прищуром посмотрел на сыщика. Одет тот был хорошо — пальто чистое, ботинки начищены, перстень на пальце блестит. Мужичок поразмыслил: у такого барина деньжата наверняка водятся.
— А знаете, барин, — протянул он, почесав затылок, — память меня в последнее время подводит. Не помню имён-то.
Лебедев подошёл ближе и похлопал по внутреннему карману пальто.
— Это тебе настойку корня аира надобно. Помогает от забывчивости.
— Надобно, барин, оно-то надобно, — вздохнул дворник, — да только в аптеке аж пятьдесят копеек стоить будет. Откуда у меня такие гроши?
— Так это мы поможем! — Лебедев отсчитал ему полтину и протянул.
Дворник мигом сгрёб монету и спрятал в карман, будто боялся, что передумают отдать.
— Одного я по имени не знаю, — заговорил он, понизив голос до шёпота, — Прохоров его незадолго до отъезда в наймиты взял. Старого прогнал, а этого взял. А вот второй — Витька Лиховский. Он много лет наймитом у Прохорова. Сам он здоровый, как бык. Шрам под правым глазом. От одного его вида всё с процентами отдают! А уж если руку занесёт — так и костей не соберёшь. Сразу его узнаете!
Лебедев кивнул, запоминая имя.
— А найти этого Витьку где?
— Где сейчас живет не знаю. Раньше на Новом Поселении, а сейчас может и перебрался куда в другое место. Сам по трактирам на Сенной шастает да к Лоле Ласковой на комнаты ходит.
— И откуда ты всё это знаешь?
— Дык он сам и рассказывал. Мы с товарищами иногда в каморке моей соберёмся — в картишки перекинуться да самогоночки отпить. Вот он с нами и пил. Охоч Витька к этому делу. А как напьётся — так и болтает без умолку.
— Ясно. Так, а Лола эта где комнаты снимает?
— Да там же на Сенной, — ответил дворник, указывая в сторону названной улицы. — Там дом доходный есть. Она там комнаты и снимает. Номер дома не знаю.
— Спасибо, — кивнул Лебедев и бросил ему ещё десять копеек.
— Всегда рад, барин, — отозвался дворник, уже снова теряя интерес к разговору и возвращаясь к своей калитке. — Только вы уж, коли что, не говорите, что от меня узнали. А то ведь и мне достанется… — он многозначительно покосился на дверь Прохорова.
Лебедев кивнул и, окликнув извозчика, приказал ему ехать в сторону Сенной улицы.
Глава 13
Сенная улица — живой, шумный, пульсирующий организм, в котором бьётся кровь простого люда Ростовграда. Дома здесь — не особняки с колоннами и лепниной, а доходные строения, тесно прижавшиеся друг к другу, будто бедняки на морозе, — серые, облезлые, с облупившейся краской на дверях и треснувшими стёклами в окнах. Нет здесь парадных подъездов с лакеями и коврами, но есть калитки — кривые, скрипучие, ведущие во дворы, где дети играют в чехарду среди луж и куриного помёта, где бабушки сидят на покосившихся лавочках и перебирают свежие сплетни. Здесь пахнет луком, дёгтем, керосином, дешёвым табаком и чем-то ещё — чем-то глубинным, человеческим: потом, страхом, надеждой. А надежда — последнее, что умирает в человеке, и здесь она живёт в каждом взгляде. Подвыпившие мужики сцепили у подъезда и колотят друг друга, а к ним уже бежит городовой с дубинкой. Мальчишки гоняют обод колеса, смеясь до хрипоты, и смех их — единственный свет в этом сером царстве жизни обычного люда. Где-то в подворотне женщина ругается бьёт ребёнка, и плач его, резкий и отчаянный, вплетается в общий гул симфонии жизни. А над всем этим — небо. Низкое, серое, безжалостное, как суд продажного чиновника. И всё же — люди продолжают идти. Идут, неся в руках узлы, в сердцах — тяжесть, в глазах — тусклый огонёк, который, быть может, и есть сама жизнь.
Сенный базар занимал всю площадь, которую в былую пору так и называли — Сенной площадью. Несмотря на пронизывающий мартовский холод, народу было — не протолкнуться.
Здесь было всё — всё, что только может понадобиться человеку самого разного статуса и положения. Тут и старая обувь с заплатанными подошвами, и потрёпанная одежда, и медные самовары с вмятинами, будто их катали по булыжникам. Тут и свежий хлеб, дымящийся прямо из печи, источая аромат ржаной корки и тепла; и рыба — вяленая, солёная, копчёная: вобла с серебристой чешуёй, тарань в корзинах, чехонь и судак, развешанные пучками на верёвках.
Продавали грибы — белые, подосиновики, лисички — сушёные до хруста, в мешочках, перевязанных бечёвкой; сухофрукты — яблоки, груши, сливы, сморщенные, но сладкие; мёд — в банках, густой, янтарный, с каплями воска по краям. Покупали здесь и птицу — кур, уток, гусей — то живых, кудахчущих и хлопающих крыльями, то уже потрошёных.
Крупы — гречневая, пшённая, овсяная — меряли ковшами и совками; масло подсолнечное — в бутылях, с жирными подтёками по стеклу; верёвки — пеньковые, крепкие; мочало — жёсткое, для мытья в бане; керосин — в бутылках. И, само собой, продавали здесь и сено с овсом да соломой.
Люд тут всякого хватало. Тут и баба с корзиной, приехавшая из станицы, с лицом, обветренным до красноты; и разодетый купец в дорогущем пальто и шапке, торгующийся за мешки с крупой; и студент с бледным, как воск, лицом, жмущийся к прилавку с баранками; и полицейский, что бродил меж рядов не столько охраняя порядок, сколько принимая угощения — то кусок сала, то рюмку самогоночки — от тех, кто не хотел, чтобы у их прилавков крутились беспризорники, норовящие, что-то стащить. Где-то в стороне, за бочками с квашеной капустой, откуда тянуло кислым духом и плесенью, шла тихая игра в карты — трое мужиков, сжавшись в кружок, перебрасывали колоду, ворча на погоду, на судьбу, на царя, на жизнь.
Лебедев прибыл на Сенный базар — и сразу же направился к единственному своему осведомителю на этой улице: Кузьме, лотошнику, торговавшему битой, но чинёной посудой. Тот, завидев сыщика издали, тотчас же суетливо попросил торговку с соседнего лотка присмотреть за товаром и, сняв шапку, подбежал к Лебедеву с той робкой, но искренней почтительностью, что свойственна только тем, кто был сильно обязан другим.
— Здравствуйте, Лев Лаврентьевич! — выдохнул он, чуть не кланяясь.
— Здравствуй, Кузьма, — ответил Лебедев, и в голосе его прозвучала усталая доброта, — как жизнь? Городовые больше не беспокоят?
— Не беспокоят, Лев Лаврентьевич! — оживился тот. — Дела хорошо! Вот с женой дитя ждём! Второй месяц уже!
— Поздравляю, Кузьма! — сказал Лебедев, и на лице его мелькнула улыбка. Год назад Кузьму обвинили в краже, а Лев выследил настоящего вора. С тех пор тот помогал сыщику время от времени.
— Давай пройдёмся, — Лев медленно побрел по базару, а его осведомитель следовал за ним. — Смотрю, ты посудой торгуешь… А как же сушеные яблоки да грибы? Не пошло дело?
— Так распродал уже! — воскликнул Кузьма, взмахнув рукой. — Торговля сейчас ух какая! Народу с каждым годом всё больше и больше! Теперь вот посуду битую собираю, чиню — и продаю.
— И как берут?
— Беруть, Лев Лаврентьевич! — глаза его загорелись. — Я так починяю посуду-то, что и не отличить совсем от новой-то. И отдаю за недорого. Оно ведь как получается: каждый же хочет на стол что-то красивое поставить. Вот и беруть!
— А битую где берёшь?
— Так беспризорники приносят! А я их накормлю Светкиными пирогами или пару копеек дам! Вот и дело у нас сложилось! — отвечал Кузьма и помахал кому-то из своих знакомых.
Лебедев хмыкнул, глядя на него с лёгкой иронией.
— Ты смотри, Кузьма, если вступишь в купеческую гильдию, о Лебедеве не забывай!
— Ну что вы! — смутился лотошник, как будто его уличили в мечте, которой он стыдился.
— Слушай, я к тебе вот по какому делу, — сказал Лебедев, останавливаясь у лотка со сладостями. Он купил немного конфет, расплатился и, не глядя на Кузьму, спросил: — Ты про Лолу Ласковую слыхал?
— Есть тут такая! — кивнул тот, понизив голос. — Распутная баба, но слышал — дюже красивая.
— Где живёт — не знаешь?
— А вон за теми доходными домами дворы начинаются, — Кузьма указал на трёхэтажные здания, окна которых, как глаза, смотрели прямо на базар, — аж до улочек Нового Поселения добраться можно через дворы эти! Вы как за дома эти пройдёте, там двор — и сразу дом нужный вам увидите. У входа рисунок вишни. Вот в нём она и живёт!
Лебедев прищурился, вглядываясь в Кузьму.
— Ты что, бывал там?
— Нет! Как вы могли подумать? — нахмурился Кузьма, и в голосе его прозвучала побида. — Да что ж я буду по распутным девкам бегать, коль у меня Светка — красавица? Об Лолу ту все здесь знают! Кого хотите спросите!
— Ну ладно, не обижайся, — сказал Лебедев мягко и протянул ему конфеты. — Угостишь Светлану.
— Спасибо вам! — Кузьма бережно взял сладости.
— Светлане привет и здоровье! И, Кузьма, когда малыш на свет явится — ты ж проставиться не забудь!
— Само собой, Лев Лаврентьевич!
Распрощавшись с Кузьмой, Лебедев пошёл в указанный двор — узкий, как щель в гробовой доске, зажатый со всех сторон трёхэтажными доходными домами. Двор был тих, несмотря на близость Сенного базара. Здесь же — лишь ветер шуршал по мокрой земле, клонилось сухое дерево, да где-то в углу капало с крыши — мерно и уныло. В грязи и лужах отражалось тусклое небо. Из подвалов тянуло сыростью и запахом картофельной ботвы, запахом нужды, что въедается в стены и в душу. Лавочки пустовали, кроме одной — на ней сидели два мужика, пили из бутылки, закусывая таранью, дурно пахнущим сыром и молчали.
Лебедев быстро нашёл нужный дом — трёхэтажный, с рисунком вишни над входом, выцветшим до бледности, и вывеской “Комнаты для постоялых”, выцветшей ещё больше. Дверь была приоткрыта. Он уже собирался войти, как вдруг из подъезда вышел мужчина — плотный, в поношенном пальто, с лицом, раскрасневшимся не столько от холода, сколько от удовольствия, которое, видимо, только что испытал. От него за версту несло дешёвым вином, одеколоном и табаком — запахом временного забвения, купленного за грош.
Увидев Лебедева, он резко остановился, будто врезался в невидимую стену. Щёки его вспыхнули ещё ярче — до ушей — и глаза метнулись в сторону, словно он боялся, что его узнают, или, хуже того, начнут расспрашивать.
Лебедев, не моргнув, окинул его спокойным взглядом.
— Какой этаж? — спросил он, кивнув на окна дома.
Мужчина замялся, провёл ладонью по лбу, будто отгоняя дурман, и, опустив глаза, пробормотал:
— Третий.
— Благодарю, — кивнул Лебедев и, не задерживаясь, шагнул мимо него в подъезд.
За спиной он услышал поспешные шаги — тот, не оглядываясь, почти побежал прочь.
На третьем этаже был узкий коридор, тускло освещённый светом, прорывающимся сквозь мутные окна, и три двери. “Надо было спросить, какая из них”, — подумал Лебедев, и вдруг услышал:
— Огоньку не найдётся, красавец?
У приоткрытого окна, закутавшись в шерстяной платок, стояла женщина лет тридцати. Лицом — приятная, с подведёнными глазами, как у женщин из домов терпимости, но в глазах — усталость, глубокая, как колодец. В пальцах она крутила папиросу.
Лебедев подошёл, зажёг спичку. Пламя задрожало в её глазах. Женщина затянулась и, сквозь дым, недоверчиво посмотрела на него.
— Ищешь кого? — спросила она прямо.
— Ищу, — кивнул Лебедев, включая своё обаяние. — Одну особу. Лола Ласковая. Знаешь такую?
— Знаю. Зачем ищешь? — она взглянула на него из-под бровей.
— Ну как же, — улыбнулся Лебедев, — сюда что, по каким-то ещё причинам ходят?
— Бывает и ходят, — мрачно сказала она, глядя в окно, на серое небо, — но ты ж сюда не за удовольствием пришёл, а по делу.
— И как ты это поняла?
— А такие, как ты, за удовольствием в другие места ходят. И к женщинам другим. По глазам вижу. Так зачем тебе Лола?
Лев хмыкнул, ухмыльнувшись — не насмешливо, скорее с почтением к проницательности этой женщины.
— Разговор к ней есть.
— И такие бывает приходят, — улыбнулась вдруг женщина, и в этой улыбке мелькнула тень сожаления о чем-то давно утраченном. — Нет её. Она по этим дням уходит одного наивного студента обхаживать. Только к вечеру и возвращается. Ты если что передать хотел… — она посмотрела на него, — так скажи, я передам.
Лебедев задумался. Потом достал из кармана кошелёк и положил на подоконник рубль.
— Передавать не нужно. Я бы предпочёл, чтобы о моём визите никто не знал, — сказал он тихо, и улыбка его исчезла. Взгляд стал серьёзным, тяжёлым. — И получить ответы на интересующие меня вопросы.
Та смело встретила его взгляд, затем опустила глаза на деньги, хмыкнула и подняла на него взгляд. Лебедев вздохнул, положил ещё один рубль. Она, не говоря ни слова, почти театральной небрежностью, спрятала деньги за декольте.
— Спрашивай!
— Витька Лиховский ходит к ней? — спросил Лебедев, не отводя глаз.
— Витька? Так вот в чём дело. Опять влип, обалдуй проклятый. Лола его предупреждала, чтоб не пил лишнего и не лез куда не нужно. Что на этот раз?
— Разговор есть, — пожал плечами Лев.
— Я смотрю, любо тебе говорить, — усмехнулась она уголком губ. — Он на днях к ней пришёл, да только пьян и без денег. Так она его не пустила. Говорит: “Приходи с цветами, вином и конфетами”. Я его утром на базаре видела. Конфеты покупал, дубина. Обещался после заката прийти, — она посмотрела на него с лёгкой насмешкой, но и с сочувствием. — Да ты только смотри, красавец: Витька болтать не любит… и силён, как медведь. Дюже силён.
— Буду иметь в виду, — кивнул Лебедев. — Лола здесь комнаты снимает? — Он кивнул на дверь рядом.
— Комнату. Как зайдёшь — крайняя правая. Остальные — я и ещё одна безнадёжная, — отвечала она, поворачиваясь к окну.
— Стук?
— Постучишь три раза. Пауза. И ещё один раз. Она дверцу и откроет, — она насмешливо покосилась на него. — Если после паузы постучишь два раза… я открою.
— Что ж… спасибо, — сказал Лев и развернулся, чтобы уйти. — Прощайте, мадам.
И тут услышал:
— Ты заходи, если вдруг захочешь… поговорить.
Он обернулся, прощаясь, коснулся шляпы на голове и ответил, улыбнувшись:
— Буду иметь в виду.
Выйдя на улицу, он закурил и направился в сторону базара. Остановившись у сухого дерева посреди двора он тихо позвал:
— Карыч.
Из тени, будто вырвавшись из самой земли, вспорхнула чёрная птица с четырьмя глазами. Она сделала круг над головой Лебедева и уселась на ветку рядом с ним, слегка склонив голову, как будто прислушивалась.
— Останься здесь, — сказал Лебедев, задумчиво глядя на небо. — Как только появится кто-то похожий на этого Витьку — дашь мне взор. Всё понял?
Птица издала нечто похожее на “кар”. Затем взмыла вверх и начала кружить над двором, то скрываясь в тени крыш, то вновь появляясь в просвете между облаками.
Призывать Карыча было легко. И если это длилось недолго, то не забирало много сил. Совсем иначе было в ту пору, когда он ещё служил интег-инспектором и выслеживал одного интегумена, который промышлял грабежами. Тогда Карыча пришлось держать призванным семь дней без перерыва. К концу седьмого Лебедев едва стоял на ногах, а потом и вовсе слёг с лихорадкой. Всякая сила имеет свою цену. И сила, которую давали Потусторонние, — не исключение.
Лев выдохнул горький дым и, глядя, как он растворяется в сером воздухе двора, решил, что пора бы ему отобедать. Время близилось к полудню и в животе заурчало. Поэтому, выйдя из двора, он окликнул извозчика и велел ехать в “Винный погребок”.
Глава 14
Приказ Карычу — “дать взор” — сыграл с Лебедевым злую шутку. Когда наступил вечер и солнце скрылось, отдав власть ночи, он закрыл контору и едва вышел из подъезда, как земля под ногами будто ушла в сторону: мир вдруг стал резким, многогранным, пронизанным невидимыми нитями — как будто он смотрел не двумя, а четырьмя глазами. Смотреть глазами Потустороннего всегда дезориентировало — особенно когда это происходило внезапно, без подготовки, без той внутренней настройки, что давала хоть какую-то опору в чужом зрении. Голова закружилась, и он едва удержался на ногах, чуть не упав прямо в лужу у подъезда.
И в этот миг — сквозь дрожащую, туманную дымку, — он увидел его: высоченного мужчину с охапкой цветов и свёртком в руках, входящего в подъезд. Плечи у того были широкие, как у быка, походка — тяжёлая, но уверенная, а под правым глазом шрам.
Затем Карыч резко подлетел к окну третьего этажа и замер, расправив чёрные крылья. Лебедев наблюдал, как Лиховский поднялся по лестнице и постучал в дверь: три раза, затем пауза, и ещё один удар.
Дверь открыла смуглая красавица с распущенными волосами и ленивой улыбкой на губах. Лиховский что-то сказал, она рассмеялась и впустила его внутрь.
В тот же миг зрение Лебедева вернулось к нему. Мир стал плоским, тусклым, человеческим. Он моргнул, будто вынырнул из глубокой воды, и глубоко вдохнув мартовский вечерний воздух, тут же побежал искать извозчика.
— Эй! Сюда! — крикнул он, завидев одного у края улицы.
Коляска подкатила почти мгновенно, скрипнув останавливаясь. Лебедев бросил тому пятьдесят копеек.
— Сенный базар! Гони! — приказал он, запрыгивая в коляску. — И не жалей лошадь!
Лебедев вбежал во двор и, остановившись у подъезда, замер. Он поднял взгляд к небу. Через мгновение Карыч, тихо взмахнув крыльями, опустился ему на плечо.
— Молодец! — сказал Лев, погладив птицу по блестящему оперению. Четыре глаза Карыча на миг вспыхнули тусклым золотом.
Потусторонний легко клюнул его по шляпе — не больно, а почти ласково, — и в тот же миг растаял в воздухе, слившись с тканью пальто, с тенью за спиной, со самой душой сыщика. Лебедев глубоко вдохнул, поправил воротник и вошёл в дом.
Поднявшись на третий этаж, он постучал в нужную дверь. Три удара, затем пауза — и, немного поразмыслив, он ударил по двери ещё два раза.
Открыла та самая женщина, с которой он говорил днём, и улыбнулась, увидев его. Но прежде чем она успела поприветствовать его, Лебедев приложил палец к её губам и медленно вошёл.
Он оказался в просторной прихожей, в которой не было ничего, кроме тумбочки с вазой и табуретки. Отсюда можно было попасть в три комнаты. Дверь в одну была приоткрыта. Остальные заперты, но из-за них доносились весёлые голоса и смех.
Лебедев посмотрел женщине в глаза. Та, поняв, в чём дело, взглядом указала на крайнюю дверь, справа. Сыщик кивнул и жестом велел ей уйти к себе.
Но в тот самый миг нужная Лебедеву дверь распахнулась — и на пороге показался верзила с шрамом под правым глазом.
— Ирка! Одолжи стаканы! — воскликнул он — и замер, увидев Лебедева.
Встретившись взглядом с сыщиком, Витьке хватило мгновения понять, что явились по его душу и он, схватив табуретку, швырнул её в Лебедева. Лев толкнул женщину в сторону и табуретка врезалась ему в плечо с глухим треском. Он пошатнулся — и тут же получил сокрушительный удар кулаком в рёбра. Воздух вырвался из лёгких. Не дав опомниться, Витька врезал ему в висок.
Мир взорвался вспышками. Лебедев рухнул на пол, но падая попытался сгруппироваться — слишком поздно. Два удара сапогом — в живот и в грудь — заставили его выгнуться дугой. Третий — в бок — едва не вышиб сознание. Он лежал, хватая ртом воздух, будто выброшенная на берег рыба, и в этот миг вспомнил слова дворника: “А уж если руку занесёт — так и костей не соберёшь”. И, сквозь боль и мутящую голову, горько подумал: “Не соврал”.
Удары стихли так же внезапно, как начались. Лола, выскочив из своей комнаты, швырнула Витьке пальто:
— Беги, дурак!
Тот схватил одежду и, не оглядываясь, рванул к лестнице. Дверь хлопнула — и в прихожей воцарилась тишина, нарушаемая только тяжёлым дыханием Лебедева. Он попытался встать — сначала на четвереньки, потом на ноги. Каждое движение отдавалось в рёбрах острой болью. В ушах стоял звон.
Обе женщины начали спорить друг с другом — кто виноват, кто кого подвёл, кому и куда следует пойти. Потом открылась третья дверь — показалась третья житиельница этой квартиры и какой-то пьяный студент, слабо соображающий.
Лебедев хрипло выкрикнул:
— Ну чего ждёшь?! За ним!
Женщины тут же взглянули на него — и замерли, с распахнутыми от изумления глазами. Из спины сыщика вырвались чёрные крылья. А следом — появилась четырёхглазая птица. Она взмахнула крыльями, сорвалась с места, разбила окно в коридоре и выпорхнула на улицу. Студент тут же протрезвел и, не раздумывая, юркнул обратно в комнату, захлопнув за собой дверь.
Лебедев медленно встал, поднял сбитую с головы шляпу. Он взглянул на женщин, застывших в страхе, и сказал тихо:
— Зараза...
Натянув шляпу на голову, он стиснул зубы и побежал за Лиховским.
Выбежав на улицу, Карыч снова дал ему свой взор — и в тот же миг мир обернулся иначе. Четыре глаза птицы открылись в сознании Лебедева: он увидел, как Лиховский улепётывал через дворы. Он мчался прямо в сторону Нового Поселения.
— Зараза! — выдохнул сыщик.
Нормальное зрение вернулось мгновенно, будто оно его и не покидало. Лебедев поспешил вслед за Витькой, стиснув зубы и игнорируя боль в рёбрах. Тот оказался не лыком шит: бегал он так же ловко, как бил кулаками — быстро, уверенно, с той звериной привычкой, что рождается в уличных драках и погонях. Но Лебедев не сдавался. Он настигал его к тому моменту, как тот уже свернул в узкие, извилистые улочки Нового Поселения — места, где дома стояли так близко, что между ними едва протискивалась коляска, а ночью каждый переулок мог стать ловушкой и могилой.
— Лиховский, стой! — закричал Лебедев, видя спину Витьки, мелькнувшую в свете единственного фонаря.
— Пошёл ты, каблук шельмовский! — огрызнулся тот, не оглядываясь, и резко свернул в подворотню.
Лебедев ускорился и бросился следом. Но едва переступив порог тёмного прохода, он резко остановился.
Путь ему преградили четверо.
Высокие, плечистые, с лицами, изрезанными шрамами и покрытыми щетиной. Одеты в потрёпанные кожанки, с дубинками и ножами за поясом. Один — с перебитым носом, второй — с выбитым глазом, третий — с татуировкой в виде змеи на шее, четвёртый — просто молчал.
Витька обернулся, усмехнулся — злобно, торжествующе — и побежал дальше, растворившись в ночи.
И тут Лебедев понял, почему Витька назвал его шельмовским каблуком. Он вспомнил, что у Аристарха с Шельмой конфликт. Большие никак не могли поделить между собой Новое Поселение. и судя по всему это была территория Аристарха.
Он бросил взгляд на убегающего Лиховского. Тот уже скрылся за поворотом. Лебедев медленно поднял руки, демонстрируя, что никаких враждебных намерений у него нет.
— Я не ищу ссоры, — сказал он спокойно. — Просто хочу пройти.
Ответа он не услышал.
Первый из громил двинулся на него — дубинка свистнула в воздухе, целясь в висок. Лебедев ушёл в сторону, резко присев, и одновременно врезал кулаком в живот нападавшему. Тот согнулся, выдав хриплый стон, но второй уже был рядом. Нож сверкнул в темноте. Лебедев увернулся, но лезвие всё же полоснуло по рукаву пальто, оставив за собой тонкую красную нить.
— Это же новое пальто! — прорычал Лев, глядя на порез. — Ах так! Ладно, сами напросились!
Когда второй снова замахнулся ножом, Лебедев перехватил его руку у запястья и крепко сжал — так сильно, что громила поморщился, изумлённо взглянул на сыщика — и вдруг застыл. Левый глаз Лебедева изменился. Стал птичьим: чёрным, круглым, с зрачком-иглой и золотистой радужкой.
Резким ударом в челюсть сыщик выбил тому передние зубы, затем до хруста вывернул руку, схватил за шиворот и швырнул в первого, который всё ещё корчился, держась за живот. Тот даже не успел поднять голову — как на него обрушился товарищ, сбив его с ног.
Третий — с татуировкой змеи на шее — бросился вперёд, дубинка в его руке уже занесена для удара. Но Лебедев был быстрее. Он мигом оказался перед ним, вырвал дубинку и в тот же миг обрушил её на колено. Хруст — глухой, мокрый, непоправимый — разнёсся по подворотне. Громила завыл, как раненый зверь, и рухнул на землю, хватаясь за ногу.
Последний замер. Взгляд его скользнул с Лебедева на его левый глаз, потом на валяющихся товарищей. Он понял, что перед ним интегумен, развернулся и бросился бежать. Но Лебедев уже сильно расстроился из-за пальто. Два шага — и он настиг беглеца, сбил с ног ударом в спину, а когда тот попытался подняться — врезал кулаком в челюсть.
Закончив с ними Лев не стал терять времени и продолжил преследование.
Витька ещё некоторое время бежал, тяжело дыша, но вскоре он замедлил ход, остановился у стены, оперся ладонями о кирпич и решил отдышаться. Позади — тишина. Только испуганный кот, шерсть дыбом, метнулся мимо, шурша по мокрой земле, и скрылся в тенях.
Шмыгнув носом, Витька поправил воротник, оглянулся — никого. “Ушёл”, — подумал он с облегчением. Собирался уже уйти восвояси, как вдруг почувствовал резкий рывок за шиворот. Мир перевернулся. Земля исчезла из-под ног. Он летел — не долго, но с такой силой, что дух захватило. Удар о кучу гнилых мешков и мусора у стены какого-то тупика. Витька до крови прикусил губу, застонал, но не успел прийти в себя — как получил удар ногой в рёбра, такой силы, что его подбросило, будто мешок с сеном. Он рухнул на спину, хватая ртом воздух, и зажмурился, ожидая следующего удара.
Но удара не последовало.
Когда он открыл глаза, над ним стоял человек. Высокий, в потрёпанном, но не дешёвом пальто, шляпе и сердитым лицом. А на плече у него сидела птица. Чёрная и с глазами… с глазами, которых было не два, а четыре. И Лиховский мог поклясться, что один из них был человеческий.
Витька вздрогнул. Перевёл взгляд на незнакомца. У того левый глаз был не человеческий. Он снова зажмурился, спрашивая себя: “Показалось? Или один нет?”
Когда он снова открыл глаза — всё изменилось. Незнакомец выглядел вполне обыкновенно. Птицы на плече не было. Она вспорхнула и исчезла в небе.
— Ты… ты кто? — пробубнил Витька, с трудом выдавливая слова сквозь боль в груди.
— Может, задавать этот вопрос стоило до того, как ты бросил в меня табуретку, а? — ответил Лебедев и пнул его — не сильно, но так, чтобы тот встал.
Пока тот поднимался с земли, Лев взглянул на порез на рукаве, поморщился и полез в карман за портсигаром.
— Так ты не из Анютинских? — осторожно спросил Витька, вытирая кровь с губы тыльной стороной ладони.
— А что, на Анютина теперь интегумены работают? — огрызнулся Лебедев, прикуривая.
Анютин был за главного в одной мелкой шайке, что ходила под Маман Галей, — мелочь, что промышляла уличными кражами.
— Заставил же ты меня побегать, — продолжал сыщик, и к удивлению Витьки, протянул ему портсигар. Тот замер, сглотнул ком в горле, но папиросу взял. Порылся в карманах, достал спички, чуть не выронил их от дрожи в пальцах.
— Слушай, раз ты не из Анютинских… ты кто вообще? — сказал Витька, лишь со второго раза сумев подкурить. — Из фараонов? Сысок, что ли?
— Сысок? Только это слово и знаете! Вот как вмазал бы! — огрызнулся Лев. — Я на сыск не работаю. Я сыскной делец.
— А в чём разница?
— Мне платят больше, — вздохнул Лебедев, подняв взгляд на темное, затянутое густыми облаками небо. — И я не обязан никому отчитываться. Вопросы у меня к тебе есть, Витя. И я бы на твоём месте ответил на них честно. А не то… сам понимаешь.
Он сделал паузу, посмотрел на него, выпустил дым и тихо добавил:
— Я свои силы лишний раз не использую. Но если придётся — ты даже не поймёшь, как окажешься в канаве с вырванным языком. Так что… думай.
Витька посмотрел на него. Потом — на небо, где исчезла птица.
— Понял я! Понял! — выдохнул он. — Спрашивай, что хотел.
— Где Прохоров?
— Палыч? — нахмурился Витька. — А пёс его знает, где он. Лихварь проклятый! Укатил из города — так и не заплатив.
— И чего это он вдруг решил уехать?
— Да из-за Ляпкина этого.
Лебедев бросил взгляд на Витьку, а затем на задумчиво посмотрел на папиросу.
— Из-за аптекаря?
— Угу! — кивнул Лиховский. — Из-за зельника этого.
— А ну-ка, Витя, расскажи мне про Ляпкина всё, что знаешь, да с самого начала!
— Ну а чего рассказывать, — пожал тот плечами, но в глазах его мелькнула тревога. — Был такой зельник. На Темерницкой у него аптека. Он Палычу должен денег был. Много денег. И как-то зовёт нас Палыч к себе — в январе это было — и говорит мол: "Дело есть. Должник один начал долги возвращать другим своим кредиторам, а про меня, щедрого такого, забыл". Ну и пошли мы к нему. Подождали у дома. Зельник этот с женой своей домой возвращался. Нас увидел. Сам к нам подошёл. Мы с Никитиным так, для виду стояли, а Палыч орать начал. А тот и говорит: "На днях деньги занесу".
— Вы, когда к нему ходили, знали, что он с Греком дела имеет?
— Нет! Только потом узнали. Никитин всё опасался, что люди Грека придут и кости нам пересчитают за то, что мы зельнику их угрожали. А я ему и сказал: "Как Ростов Папа дал закон — те, кто должны, обязаны вернуть." А закон тот не писан, и Большие его уважают!
— Да, — кивнул Лебедев, — неписаные законы самые крепкие — их поменять труднее. Так а Ляпкин что?
— Он, как обещался, так через пару дней весь долг и вернул — с процентами. Отдал всё, как есть, не обманул. Ещё и вежливый такой был. Даже когда мы к дому его приходили, он как-то… знаешь… не боялся нас вовсе. Взгляд у него был какой-то… будто жалел нас.
— А дальше?
— А что дальше… Палыч узнал, что Ляпкин со всеми долгами рассчитался, а потом велел нам с Никитиным следить за нами.
— Кто такой Никитин?
— Он со мной на Палыча работал, а потом тот его выгнал — ответил Витька.
" Как и говорил дворник", — подумал Лев уставившись на свою обувь, а сам продолжил задавать вопросы:
— Зачем следить за Ляпкиным? Неужто Прохоров так осмелел, что решил в дела Грека влезть?
Витька замялся. Оглянулся по сторонам. Потом понизил голос до шёпота:
— Доносил он.
— Кому доносил?! — резко поднял взгляд Лебедев. Дело становилось всё интереснее и интереснее. А значит… куда опаснее.
— Да всем! Жандармам, полиции, купеческой гильдии… и вашим в канцелярии тоже. Иногда — Большим чего-то шепнёт. Аристарху точно что-то доносил. Сам его помощника у Палыча в лавке видел.
Он сделал паузу.
— Оно ведь как: Палычу много кто должен — и шушарка всякая, и такие, что в казённых кабинетах стулья греют, и дворяне с торгашами не брезговали у него деньги брать. А он за информацию ценную мог срок выплаты сдвинуть, а бывало — и вовсе долг прощал, если сведения особенно ценные. Вот нам с Никитиным и велел наблюдать за Ляпкиным — авось чего увидим. А тот только и знал, что из дома в аптеку да обратно. Ну, с женой в гости сходят. В трактир зайдёт. Бывало, задерживался он в аптеке своей. Иногда до ночи, а бывало — и до утра. Мы так Палычу и докладывали. А он всё поверить не мог.
— Во что?
— Что зельник этот играть перестал.
— Почему? Люди ведь меняются. За ум взялся.
— Э, нет, — усмехнулся Витька. — Палыч говорил: “Ляпкин и душу бы свою в залог отдал, лишь бы на лошадь поставить или кости бросить. Да будь у него дети — продал бы он их”. Так и говорил! А Палыч в таких людях разбирается!
— Значит, никто подозрительный в аптеку Ляпкина не приходил?
— Нет. Обычный люд. Да бывало — повозка приедет и всё.
— Какая повозка? — Лебедев насторожился. Один свидетель утверждал, что слышал, как от аптеки, в ночь убийства, отъезжала повозка.
— Ну приезжала к нему одна. Заезжала во двор к заднему входу. Привезла что-то — потом отвозила. Я как-то видел, что Ляпкин говорил с мужиком этим, который на повозке приезжал… Только не слышал — о чём.
— Ясно, — Лев задумчиво почесал подбородок. — Дальше что?
— А дальше срисовали нас. Как очередь Никитина пришла — за зельником следить — так он и понял это. Вечером Ляпкин аптеку закрыл и домой пошёл. Никитин за ним — да углядел, что двое идут за ними. Леха в дворы свернул. Один — за Ляпкиным пошёл, другой — за ним. Но Лёха мужик был толковый — и смог уйти. Он так всё Палычу и рассказал, а тот взбесился, погнал его в три шеи и взял этого дурачка Огородкина.
— А где сейчас Никитин?
— На кладбище! В земле лежит! Он через два дня и помер. Лёха в одной наливайке работал — за порядком следил. Мужики напились, да бузить начали. Он вмешался — вот и пырнули его. Хороший был мужик! Храни Господь его душу!
— А Огородкин знает чего?
— Нет. Палыч его в дела не посвящал. Не доверял ещё.
— Ясно. Что потом?
— Говорю же, Палыч нанял Огородкина, а мне велел к Ляпкину не приближаться и держать язык за зубами. А потом его зарезали прямо в аптеке. Палыч, как узнал, сам не свой был. А потом уехал… А нам недельную плату зажал, скотина.
— Испугался Прохоров, — рассуждал Лебедев вслух. — Испугался, что влез куда не стоит… и может отправиться вслед за Ляпкиным. Да уж... Знал бы, что такая чехарда начнётся...
— Слушай, я всё тебе как есть рассказал. Пусти меня, а? — прервал его размышления Витька, умоляюще посмотрев на сыщика.
— Угу! — кивнул Лев, бросая окурок на землю. — Слушай, Витя… а что это за фамилия такая — Лиховский? Это же дворянская, а на изюмника ты не похож, друг.
— Иванов моя фамилия, — смутился Витька. — А это так… услышал как-то — понравилось.
— Ладно. Проваливай.
Витя Иванов чуть было не раскланялся ему в ноги и, не оглядываясь, бросился прочь.
— Да табуретками больше в людей не кидайся! — крикнул ему вслед сыщик, но Витька уже скрылся за углом.
Лебедев немного постоял, задумчиво разглядывая порез и мысленно прикидывал, сколько будет стоить залатать пальтишко. На его плечо сел Карыч. Сыщик поднял на него взгляд и хмуро произнес:
— Во что мы с тобой вляпались?
Глава 15
В Ростовграде, что раскинулся на крутых берегах Великого Дона, отыщется прелюбопытнейшая уличная артерия, не столь широкая, как центральная Большая Садова, не столь крикливая, как торг на Сенном базаре, но по-своему уникальная и характерная. Имя ей — Греческая.
Словно нить протянутая из древнего Восточного Рима, затесавшаяся в многоцветное, пестрое полотно здешнего купеческого и ремесленного мира, она вьется от перекрестка с степенной Азовской и более бойкой, но не столь чинной Петровской улицами. Вьется, уходя к самому Греческому рынку, ныне обратившемуся в грязноватый, но бойкий рассадник всякой всячины и неуемной сутолоки.
По обе стороны — дома невысокие, приземистые, как старые греческие купцы, что их строили. Стены их, некогда ярко беленые известью и мелом, ныне, впрочем, несут на себе печать сырости и времени, отливая местами тусклой, бурой желтизной. Окна, словно глаза, прикрытые от мартовского холода, украшены резными ставнями. А над некоторыми дверями — тяжелые, старинного литья вывески, словно памятники прошлому, где названия написаны на двух языках — витиеватом греческом и доходчивом русском, дабы всякий прохожий мог уразуметь: “Ν. Παπαδόπουλος — Торговля вином и маслом”; “Αδελφοί Κωνσταντίνου — Каменьщик”.
Тут же, среди лавок с восточными сладостями и мануфактурой, притаились склады с амбарами, где хранится невесть что — от засоленной рыбы до тюков с сукном. А следом за ними — дешевые доходные дома, где за грош можно было снять уголок под самой крышей, где слышно, как шуршат крысы и скрипят балки. Да, и бараков тут хватало — тесно сбитых, пропитанных потом и чадом жилищ, хоть и меньше, чем в беспорядочном Новом Поселении или на той южной стороне Великого Дона, где живут лодочники да чернорабочие.
Улица эта, в своей дремотной провинциальной гордости, была узка невероятно: едва ли два извозчика могли разъехаться тут, не зацепив колесами друг друга и не начать ругаться на добром, сочном русском языке. Брусчатка, что, по преданию, была выложена еще при благородном Алексее Великом, давно растрескалась, словно панцирь старого, усталого зверя, и местами осела, образуя предательские лужицы в дождливый день.
Греческая улица была домом для тех, чьи предки, подобно ветру, сорвавшему листья, покинули солнечные берега Эгейского моря. Уходили они по причинам столь же многочисленным, сколь и горьким, но главная из них была одна — страшная беда, которую было принято назвать Великой Южной войной. Впрочем, сражались тогда повсюду и не только на беспокойном юге.
И вот — спустя более ста лет — потомки тех беженцев и скитальцев обжились на донской земле. Они вели свои дела, пусть мелкие, но честные; они растили детей, что видели в Доне уже не чужую, но свою реку; и продолжали, как могли, хранить традиции своей далекой родины здесь, в Ростовграде и в прочих южных областях Империи. Однако время, сей неумолимый и бессердечный ростовщик, не щадит ни памяти, ни обычаев. Оно, словно пыль, оседающую на ставнях, стирает острые грани прошлого. Молодежь, эта новая поросль Греческой улицы, уже давно говорила по-русски, хоть и проскакивало порой в речи словечко-другое из языке отцов.
И только песни оставались непоколебимы.
Их пели старцы. Их напевали матери, укладывая своих ребятишек в колыбели, — мелодии, что родились у далёкого моря, под шум вечных волн и пронзительный крик чаек. Песни эти несли в себе необъяснимую память о далекой, недостижимой Элладе, о стране, которую многие из певцов не видели своими глазами, но которую, по неисповедимой прихоти крови, продолжали любить всей своей тихой, затаенной душой.
Трактир “Донской Берег” — стоял на самом отшибе Греческой улицы. Это было заведение непритязательное, с фасадом, выкрашенным в выцветший, неопределённый цвет, и окнами, вечно запотевшими от жара, чада и человеческих испарений. Подобное расположение — на самом краю, где брусчатка переходила в глиняную колею, — было не случайно: оно позволяло трактиру вести жизнь особую, вольную, не стеснённую ни близостью чиновника, ни взглядом почтенного обывателя.
Именно из-за этой вольности и особого, неудержимого духа, по вечерам люду здесь было не протолкнуться. Сюда стекался всяк, кому претил порядок и скука: приказчики, спустившие дневную выручку; ремесленники, желавшие забыть о набивших оскомину делах; студенты жаждущие сиюминутной радости; а то и мелкие чиновники, что искали здесь забвения от тоскливой службы и супружеских обязанностей.
И даже в такую холодную, промозглую погоду, к трактиру то и дело подъезжали извозчики. Они высаживали новых пассажиров, кутавшихся в поношенные тулупы и шинели, лица которых были скрыты поднятыми воротниками. Этих путников, презиравших уют домашнего очага и покой совести, влекло сюда именно то веселье, что в приличном обществе порицалось.
Изнутри трактира, сквозь плотно закрытые двери, доносился мутный, густой шум: дребезжание стаканов, крики, хриплый смех и мотив какой-то разухабистой, мелодичной пляски, наигрываемой на расстроенной гармонике. “Донской Берег” был местом, где на одну ночь отменялись все законы, кроме одного: закона неумеренной, животной страсти к жизни.
Семён будучи человеком осторожным, остановил экипаж в некотором почтительном отдалении от “Донского Берега”. Из окон заведения лился мутный, желтоватый свет, прорезанный неясными силуэтами и сопровождаемый всё тем же диким, разухабистым шумом.
— Барин, вы уверены? — спросил Семён, и в голосе его прозвучала тревога. Он, коренной ростовградец, знал, что подобные места могут быть опасны.
Звонарёв стоял на земле, плотно завернувшись в пальто и, кажется, нисколько не ощущая пронизывающего холода. Он только что наблюдал, как какой-то верзила с деловым остервенением вышвырнул из трактира пьянчугу, который, отряхнувшись от грязи, тут же принялся искать, где бы ему прислониться.
— Не волнуйся, Семён. Ничего со мной не случится, — ответил Звонарёв с той беззаботной уверенностью, которая была свойственна людям наивным. — Ты поезжай домой, не стой тут на холоде! Простудишься.
— Ну как знаете, барин... — вздохнул Семён, с тоской глядя, как Звонарёв, поправив кепку, поковылял к ступенькам трактира.
Семён уже было хотел, повинуясь приказу, уехать, развернув Дуняшку, но вдруг что-то его кольнуло. Он слез с козел и, крепко притопнув, чтобы разогнать онемение, нагнал Звонарёва.
— Ты чего, Семён? — удивился фонарщик, оборачиваясь.
Бобылёв, сдвинув на затылок шапку, решительно ответил:
— С вами пойду! Авось случится чего — подсоблю вам. Не дело вам самому в такую клоаку соваться.
Олег рассмеялся — смех был тихий, интеллигентный, совсем не подходящий к этому месту.
— Зря волнуешься, дружище, но раз уж ты решил... То, что ж, пойдём. Заодно и познакомишь меня с местными нравами.
Семён бросил быстрый, оценивающий взгляд на фонарщика и увидел, как тот, прежде чем войти натягивает на руки белые перчатки. Бобылёв невольно усмехнулся и поколебавшись, всё же спросил:
— А вы что, здесь бывали?
Олег удивлённо посмотрел на него.
— В каком смысле?
— Да так, — отмахнулся Семён, словно смахнул соринку. — Не обращайте внимания.
Когда Звонарёв толкнул тяжелую дверь в лицо ему ударил густой, плотный воздух, состоящий из смеси перегара, кислого табачного дыма, запаха дешёвого сала и лука. Этот воздух, словно физическая преграда, заставил его слегка отшатнуться.
Внутри было тесно и шумно, но светло. Зал, хоть и просторный, был заставлен столами так плотно, что казался битком набитым. Желтый, маслянистый свет от керосиновых ламп и свечей пробивался сквозь дымовую завесу, выхватывая из табачного дыма то красные, распаренные лица, то блеск стекла, то угрюмое лицо полового.
Здесь царил настоящий, неистовый базар жизни: смех, громкий, надрывный, и звон посуды, которая, по-видимому, не знала мыла. Откуда-то из дальнего угла, где гремела гармоника, доносились похабные частушки, смысл которых был столь же прост, сколь и скандален.
Звонарёв окинул взглядом этот просторный, но омерзительный, для приличного человека, зал. Он оглядел угрюмых рабочих, раскрасневшихся купчиков, сидевших в обнимку с девицами, чьи наряды были яркими, но отчаянно потрёпанными, и, сделав глубокий, почти невозможный вдох, произнес:
— Вроде не так уж и плохо!
Семён, стоявший позади него, поперхнулся табачным дымом. В его глазах читалось искреннее изумление словам фонарщика. Но Звонарёв, казалось, был совершенно искренен. В его голосе не было ни брезгливости, ни осуждения, а лишь странный, почти научный интерес. Для него это было скорее этнографическое наблюдение, нежели погружение в мрачные дебри тёмной сущности Ростовграда. Бобылёв лишь тихо проворчал:
— По мне, так вертеп, барин. Глядите, не прихватите чего с собой, кроме воспоминаний.
— Давай найдем свободное место, закажем что-то поужинать и расспросим про Грека! — предложил Олег и повел за собой вздыхающего извозчика.
Пока Звонарёв и Семён искали где бы присесть, за одним из крайних столов, маялась Соня Белоручка. Имя это, конечно, было прозвищем, прилипшим к ней за неестественную, для этого заведения, чистоту рук и лица, и за то мастерство с которым она могла вытащить кошелек из кармана.
Соня скучающе попивала квас, единственно чистый и относительно безопасный напиток в этом царстве водки, браги и вина. Она была вынуждена слушать неуклюжие комплименты изрядно подвыпившего толстомордого купчика — завсегдатая, чья фамилия была ей, впрочем, совершенно безразлична. Купчик этот, пунцовый и потный, пытался изобразить из себя галантного кавалера, но все его попытки сводились к одному: он то и дело пытался положить свою толстую, влажную ладонь ей на бедра, но, словно по какой-то странной привычке или страху, постоянно возвращался к выпивке и закуске. Он то тянулся за бутылкой, то хватался за кусок солёного огурца, и это спасало Соню от его навязчивости.
Устав от этой никчёмной комедии, от запаха его несвежего дыхания и его бесконечных обещаний "золотых гор", Соня вздохнула и вытащила из кошелька пару купюр. Вздох этот был глубоким и трагичным, достойным театральной сцены, а не этого прокуренного угла. Она встала, поправив свой незамысловатый, но чистый наряд, и, не сказав купчишке ни слова, решила найти себе другого “собеседника”.
Однако поиск новой жертвы её ловких рук Соне пришлось ускорить до степени отчаянной спешки. Причиной тому был Мирон, появившийся на пороге трактира, словно туча, предвещающая грозу. За Мироном следовали трое его прихлебателей — коренастые, недоброжелательные фигуры, одним своим видом нарушающие и без того хрупкое равновесие этого злачного места.
Мирон был человеком, встреча с которым сулила Соне неприятности, крупные и скорбные. Завидев мерзавца, который явно искал кого-то, она инстинктивно стала искать глазами, куда бы ей скрыться. Сердце её сжалось. Может быть, Мирон просто пришёл сюда отдохнуть, как все эти пьяницы, а не по её грешную душу? Но испытывать судьбу ей не хотелось.
Поэтому Соня, обладая природной кошачьей проворностью, юркнула в тень, как испуганный зверёк, и, не выбирая, села за первый попавшийся столик.
Звонарёв несколько опешил, когда к ним вдруг подсела эта необычная женщина и, что было уж вовсе из ряда вон, приобняла Семёна за широкую руку.
Бобылёв был изумлен даже больше, чем фонарщик.
— Вы знакомы? — спросил Олег.
— Нет, барин, — ответил Бобылёв и, сердито зыркнув на незнакомку, тут же отстранился от неё, демонстрируя полную свою непричастность к этому фарсу.
Соня, игнорируя смущение извозчика, окинула обоих оценивающим взглядом. Услышав обращение “Барин”, она сосредоточилась на Звонарёве. “Одет-то он не как барин. Но, ты смотри, в перчатках! Этакий чистоплюй! Хм, а может, он из тех дворян, что ходят сюда в поисках острых ощущений?” — мелькнула у неё догадка.
Она тут же подсела ближе к Звонарёву, и в её глазах вспыхнула игривость, которая была её главным оружием.
— Не угостите ли даму бокалом вина? — спросила она, и в голосе её слышалась не просьба, а требование, облаченное в самую обольстительную форму.
Соня Белоручка была, без сомнения, красивой женщиной. “Рыжая, кудрявая бестия, но красива до нельзя”, — как порой называли её те мужчины, внимание которых она отвергала. Называли её, впрочем, и другими словами, куда менее лестными, — в основном те, чьи карманы она чистила с профессиональной легкостью. Благодаря своей внешности и природному обаянию, граничащему с циничностью, она очень легко находила общий язык с мужчинами, всегда чувствуя, что именно нужно сказать или показать, чтобы добиться желаемого.
— Отчего бы и не угостить, — приветливо ответил Звонарёв. В его манере держаться не было ни спеси, ни похоти, а лишь странная, для этого места, доброжелательность и любопытство.
Соня, добившись своего, подарила ему одну из своих обворожительных, но совершенно холодных улыбок, и тут же, не теряя времени, обратилась к проходящей мимо служке — девушке, снующей между столами, — и попросила принести вина. Вино, густое и тёмное, принесли быстро, а вместе с бутылкой поставили на стол что-то среднее между бокалами и толстостенными трактирными стаканами.
Соня сама разлила вино и тут же пригубила свой напиток, словно желая показать его безопасность и свою непринуждённость.
Бобылёв решительно отказался от предложенной порции и сидел теперь, настороженно поглядывая на девушку. Соня этот взгляд, полный недоверчивого скепсиса, уловила. И поняла: хоть мужик этот и был на вид простоват, дураком не был и, должно быть, видел её насквозь. А вот его барин... Барин, судя по его открытому, почти детскому интересу, казался ей дурак дураком.
— Что-то я вас здесь раньше не видела, — начала Соня, голос её звучал мягко и вкрадчиво. При этом она покосилась на Мирона, который, к её облегчению, занял столик в другом конце зала и был занят каким-то пьяным спором.
— А я здесь впервые, — искренне сказал Олег, не пытаясь пустить пыль в глаза или соврать.
— Тогда надеюсь, вы будете приходить сюда почаще, а то эти скучные лица я знаю наизусть! — Она наигранно рассмеялась, звук получился звонким и немного пронзительным, и, не теряя ни секунды, прижалась к Звонарёву, изображая порыв внезапной симпатии. Истинная же цель была другая: она пыталась понять, где именно он держит свой кошелек, и насколько туго он набит.
— Так значит вы, сударыня, всех здесь знаете? — мягко, почти с академическим любопытством спросил Звонарёв, слегка отстраняясь от Сони, но при этом не проявляя ни грубости, ни отвращения.
— Всех знаю! — ответила она с той же наигранной бодростью, которую тут же оборвала внутренняя мысль: “Ты смотри, сударыней называет! Ну точно дурак!” — Эта манера обращения казалась ей верным признаком либо несусветной глупости, либо знатной, непрактичной чудаковатости.
— Как же нам повезло, Семён! — воскликнул Звонарёв, взглянув на Бобылёва с таким воодушевлением, словно они выиграли в лотерею.
— Угу… — буркнул извозчик. Семён всё больше желал, чтобы это быстрее закончилось.
Олег, однако, не обращал внимания на мрачное настроение извозчика и, слегка наклонившись к Соне, понизил голос до тона доверительной беседы:
— Скажите, сударыня, а вы случайно не знаете некоего Грека?
Соня чуть было не поперхнулась вином. Вопрос прозвучал так неожиданно и так резко выбился из общего потока пустой трактирной болтовни, что она на мгновение потеряла всю свою обычную невозмутимость. Её глаза расширились, и в них промелькнул отблеск настоящего, неподдельного страха.
— Нам бы очень хотелось с ним поговорить, — продолжал Звонарёв, его тон оставался ровным и деловым. Он, казалось, не заметил смущения девушки или умело его проигнорировал.
А Соня тем временем думала, и мысли её бились в голове, как птица в клетке: “Чёрт меня дёрнул к ним подсесть!” Она поняла, что этот “дурак-барин” ищет не развлечений. И это ставило её в положение, куда более опасное, чем общество пьяного купчика или даже Мирона.
Она уже хотела было уйти, интуитивно чувствуя опасность от этого разговора, как вдруг скривилась от боли. Чья-то рука, грубая и сильная, схватила её за запястье и резко потянула к себе.
— Вот ты и попалась! — криво усмехнулся Мирон. Он бросил торжествующий взгляд на своих дружков, которые тут же окружили столик, словно стервятники.
— Пусти, Мирон! — огрызнулась Соня, пытаясь вырвать руку.
— Пущу! Ещё как пущу! Ты забыла, что должна мне, а? А отдавать придётся! Может, даже и натурой!
Мирон громко, похабно расхохотался, и его дружки подхватили этот мерзкий смех. Соня чувствовала, как кровь приливает к лицу от унижения. Она знала, что делает большую ошибку, но не выдержала — вспышка ярости оказалась сильнее страха. Она дала Мирону пощёчину. Звонкий хлопок разнёсся над общим гулом трактира.
— Ах ты ж, тварь! — процедил сквозь зубы Мирон, и лицо его моментально исказилось от звериной злобы. Он уже замахнулся для ответного удара, но тут его рука застыла в воздухе.
Соня увидела, что руку его остановила ладонь в белой перчатке.
— Не смейте! — хмуро, но с поразительной твёрдостью произнёс Звонарёв. В его глазах не было страха или злобы, лишь странное спокойствие.
В глазах Мирона вспыхнула та мгновенная ярость, которая одолевает многих пьяниц, что и на трезвую голову не способны себя сдерживать. Он вырвал руку из слабой хватки и наотмашь ударил Олега по лицу.
Звонарёв пошатнулся от удара, а Семён, до того сидевший с понурым видом, внезапно для себя вскочил. Он ударил обидчика с такой силой, что выбил Мирону пару зубов и повалил его на пол, словно мешок с картошкой.
— Эвоно как получилось, — прошептал Семён, изумлённо глядя на свою руку.
Дружки Мирона, ошалевшие от такой неслыханной дерзости, тут же бросились на Семёна. Но извозчик был не лыком шит и свою службу солдатом запомнил хорошо. Он ударом повалил одного, второго схватил за голову и с глухим стуком ударил об край стола, а когда дошла очередь до третьего, из толпы пьяниц, которые до того лишь наблюдали, кто-то крикнул: “НАШИХ БЬЮТ!”.
И началась старая, добрая, неистовая трактирная драка, где под светом свечей и ламп каждый становился другом и врагом одновременно, где летали стулья, звенела посуда и смешались в единый клубок ярость, испуг и пьяное веселье. И пока трактир погружался в этот оглушительный хаос, Соня Белоручка наслаждалась моментом. В сердцах её вспыхнула горькая, циничная улыбка, когда она увидела Мирона, барахтающегося на полу и выплевывающего кровь и зубы. Месть, хоть и чужими руками, была сладка.
Затем, не теряя ни секунды, она прильнула к Звонарёву. Фонарщик, приходящий в себя от внезапного удара и ошеломленный разыгравшимся действием, казался ей теперь совершенно безоружным и даже трогательным. Она чмокнула его в губы — быстро, неожиданно, как взмах крыла, — и прошептала ему на ухо, вложив в голос всю свою наигранную нежность, но с оттенком почти искренней благодарности:
— Спасибо, мой рыцарь!
И пока Звонарёв, потрясённый этим неуместным, но дерзким поцелуем, пытался осмыслить происходящее, Соня завершила свой план. Проворным, ловким движением, отточенным годами ремесла, она вынула его кошелек из внутреннего кармана.
Прежде чем Олег успел хоть что-то понять, Соня исчезла, а его размышления прервались самым прозаичным образом: кто-то ударил его по спине. Он пошатнулся, но на помощь тут же пришёл Семён. Словно опытный гребец в шторм, он принялся расчищать им путь к спасению. Бобылёв действовал решительно и сноровисто: оттолкнул одного, мгновенно получил по ребрам от другого и тут же, не сбавляя темпа, приложил кулаком третьего, отправив того под ближайший стол.
Внезапно Семён резко развернулся, почувствовав за спиной чье-то холодное присутствие. Перед ним стоял Мирон и теперь держал в руке нож.
Извозчик дёрнулся в сторону, готовясь увернуться от удара, но Мирон смотрел куда-то сквозь него. В его взгляде не было ни ярости, ни прежней пьяной злобы. Глаза Мирона были наполнены слезами, и казалось, он умом своим сейчас где-то далеко.
— Мама... я... п-прости...
Семён удивился, но это удивление быстро сменилось практичной осторожностью, потому что в этот момент в зале, наконец, появились вышибалы
***
Когда Звонарёва бесцеремонно выставили на улицу — не без помощи решительных действий вышибал, — он оказался на холодной земле. За ним последовал Семён, чьё обветренное лицо теперь было в ссадинах, а ещё синяк под глазом.
Олег вдруг понял, что потерял свою кепку, но она внезапно прилетела ему в лицо из трактирных дверей и упала на землю. Он поднял её и, вглядевшись в сумрак, помахал рукой, скривившемуся от злости, вышибале.
— Спасибо! — крикнул он, затем подошел к Бобылёву. — Ты как, Семён?
— Бывало и хуже! — усмехнулся тот. — А вы как? — Он кивнул на разбитую губу.
— Переживу! — ответил фонарщик кривой улыбкой, которая, несмотря на боль, выглядела вполне довольной.
— Пойдёмте отсюда, барин, — сказал Семён, и в его взгляде была мольба. — Хватит приключений.
Фонарщик кивнул, и они, хромая, побрели к коляске. Оказавшись возле неё, они закурили по папиросе, прислонившись к экипажу, и смотрели на то, как из трактира то и дело выставляют особо буйных, которые тут же пытались вернуться обратно.
— Вот так вечер, — вздыхал Бобылёв, выпуская клубы дыма.
— Да уж! Я и не ожидал! Знаешь, Семён, это моя первая драка в трактире! — с энтузиазмом заявил Звонарёв, его глаза блестели от пережитых ощущений.
— Скажите спасибо, барин, что она не стала последней, — покачал головой извозчик.
— Это точно, — кивнул Олег и, зажав папиросу в зубах, начал снимать свои перчатки.
Стянув их, он остановил на них взгляд и вдруг расхохотался. Смех его был громким, чистым и совершенно неуместным после всего, что произошло.
Бобылёв уставился на него, недоумевая.
— Барин, вы чего?
— Ты... ХА-ХА-ХА.. Мы когда заходили... Я перчатки на руки, а ты... ХА-ХА-ХА... Я понял твою шутку! Мол, я здесь уже бывал и чтобы ничего не подцепить — в перчатках! — сквозь смех, с трудом выговорил Звонарёв, наконец, постигший юмор простой юмор Семёна Бобылёва.
Извозчик взглянул на фонарщика и сам вдруг начал смеяться. Смех этот, с нотками облегчения после пережитого, быстро сошел на нет.
— Эх, — вздохнул Семён, успокаиваясь и касаясь синяка. — Варя меня заругает…
— Почему?
— Вот поэтому, — ответил Семён, указывая на свои ссадины и синяк под глазом.
— Ах, да. А давай сейчас поедем купим что-то ей пока время не позднее. Я тебя в это втянул, так что должен исправить всё, — сказал Олег. Он полез в карман, и его рука замерла. Он выдавил из себя горькую улыбку. — Кошелек пропал.
— Это у вас тоже впервые, барин? — спросил Семён с дружеской насмешкой.
— Угу! — кивнул Звонарёв, поглаживая опустевший карман.
— Даже не знаю: поздравить вас, аль посочувствовать.
— Я тоже в смятении, — кивнул Олег, философски глядя на трактир, из которого всё ещё доносились неясные крики.
Внезапно к ним подошла тёмная фигура, вышедшая из густого мрака переулка. Это был человек в шляпе и пальто с неловко заштопанным рукавом.
— Вот уж не думал, что вы, Звонарёв, любитель подобных заведений, — сказал Лебедев качая головой. Он приветствовал обоих, приподняв край шляпы легким, официальным жестом.
— Здравствуйте, Лев Лаврентьевич! А вы здесь какими судьбами? — любезно улыбнулся Звонарёв.
— То же самое я и вас хочу спросить, Звонарёв, — ответил Лебедев.
— Я хотел побеседовать с человеком, которого называют Грек, — откровенно ответил Олег.
Лебедев замер, глядя на него, затем вздохнул и спросил:
— Не хотите ли поделиться причиной такого интереса?
— Причина в Ляпкине.
— Вот как?
— Да! Вы, Лев Лаврентьевич, наверняка знаете, как часто за последние шесть лет в Ростовграде сменяются фонарщики. И когда вы показали мне псевдо-люм пусть и необработанный, и тот странный журнал, я подумал, что это может быть как-то связано. Попросил Семёна разузнать про Ляпкина. Он рассказал про то, что у него какие-то дела с неким Греком имелись. Вот и хотелось с ним поговорить.
— Да вы настоящий сыщик, Звонарёв, — саркастично бросил Лебедев. Он не мог скрыть лёгкого удивления от странной логической цепочки составленной фонарщиком. — Вот только Грек в трактире редко появляется, да и уехал он два дня назад по делам за город. На днях должен вернуться.
Лебедев сделал паузу, на мгновение задумавшись.
— Признаюсь, то, насколько часто ваши коллеги “покидали свою должность”, действительно странно, но вам не кажется, Звонарёв, что вы немного преувеличиваете, связывая ваши необоснованные предположения с смертью Ляпкина?
— Согласен, что так оно и кажется. И скорее всего, что всё это никак между собой не связано, но... — Звонарёв внимательно посмотрел на сыщика. — У меня чутьё, понимаете? Не знаю, как вам объяснить, но чувствую, что должен в этом разобраться. И, что лишь поняв, как к Ляпкину попал псевдо-люм смогу докопаться до истины. Какой бы она не была.
Лебедев молчал, глядя на фонарщика, который, как чувствовал сыщик, говорил искренне. К тому же, после вчерашней беседы с Витькой, он и сам ощущал, что за смертью Ляпкина что-то стоит, что-то куда сложнее, чем просто грабеж ради наживы, но пока не мог понять, что именно.
— Давайте объединимся?
— Что?! — Лебедев изумленно уставился на фонарщика.
— Вы лучше знаете Ростовград и куда опытнее в деле сыска, чем я, — пожал плечами Олег.
— И какая мне от вас польза, Звонарёв?
Тот не знал, что ответить сыщику. Вместо него ответил Семён:
— Одна голова хорошо, а три лучше.
Лебедев рассмеялся, а потом увидел, как на шапку извозчика сел Карыч. "Я об этом пожалею!" — подумал он, а сам сказал:
— Однажды мне доводилось сталкиваться с воплощением мелочности. Оно было трехголовым! То ещё зрелище, — он вздохнул, прогнав воспоминание о мерзком монстре из своего прошлого. — Ладно. Завтра вечером часов в пять встречаемся у “Винного погребка”.
***
Было уже давно за полночь, и в трактире “Донской Берег” удивительно оперативно навели порядок: стулья поставлены, осколки подметены, а пятна крови, где это было возможно, прикрыты опилками. Всё вернулось на круги своя, к привычному, густому гулу пьянства.
Соня сидела за столом и отстранённо смотрела на вино в стакане. Она уже выплатила положенную долю, предназначенную для Грека, и теперь ждала конца ночи. Рядом сидела Ленка, её подруга и “коллега” по опасному ремеслу, решившая побаловать себя вином, и её спутник Ромка Лихой, который здесь подрабатывал вышибалой.
— Слушай, Сонечка, а видела, что с Мироном стало? — спросила Ленка, смеясь и отталкивая неловкие ухаживания Ромки.
Соня вздрогнула и, пригубив вина, покачала головой.
— Нет, а что с ним?
— Рыдает! Плачет и всё прощения у матери просит! Кто бы мог подумать, что у такого ещё и мать есть, — Ленка закатила глаза и подлила себе вина.
— Была! Да нету уже! Марфа Васильевна! Всегда нас пирогами горячими угощала! Хорошая женщина! Не то что сынок её, — сказал Лихой. Он пил уже третью кружку пива и закусывал рыбой. — Она как-то заболела сильно, так он её на улицу зимой выгнал. Морозы были страшные. Вот и померла она. Его как горюки пришли опрашивать, так он сразу: “Ничего не знаю. Сама куда-то ушла”.
— Сволочь! — фыркнула Ленка.
Соня молчала. Она хмуро смотрела на дно стакана, и в голове её, снова и снова, прокручивалось увиденное. Она видела, как после удара Мирон поднялся с пола и, словно в забытьи, достал нож. Он медленно приближался к тому мужику, который выбил ему зубы, и вот уже готов был вонзить лезвие тому в спину, как вдруг ладонь в белой перчатке сомкнулась на его запястье.
Мирон резко повернулся, посмотрел в глаза тому “дураку” — и в этот момент что-то надломилось в его пьяной ярости. Вдруг слёзы потекли по его щекам. Он застыл. А "дурака" потом выволокли вышибалы, но Мирон так и остался стоять на месте, нож выпал из его руки. Когда же всё утихло, он не переставал лить слёзы, умоляя свою покойную матушку о прощении...
Соня чувствовала, как холодок пробегает по спине. Затем стукнула стаканом по столу и сказала, чтобы Ленка налила ещё.
Глава 16
Следующее утро началось для Звонарёва с ожидания Семёна. Солнце уже поднялось над крышами Ростовграда, но извозчика всё не было. Зато день выдался чуть более тёплый и даже начал походить на обычный, ранний март, обещая скорую, настоящую весну.
Когда же Бобылёв наконец подъехал к дому, где фонарщик снимал угол, он выглядел хмурым и уставшим.
— В чём дело, Семён? — спросил Олег, усаживаясь в коляску.
— Да так, барин. Беседовал с Варей вчера, — вздыхая, ответил Бобылёв, и, ударив вожжами, отправил их кобылу Дуняшку вперёд по улице.
— Заругала?
— Как есть заругала. А как узнала, где именно мы с вами вчера были, так и вовсе устроила мне взбучку. Даже офицеры так на службе не орали.
— А как же это она узнала? — удивился Олег. Он, наивный, полагал, что их вечерняя вылазка, на Греческую, осталась тайной.
— А нас с вами Колька заприметил. Приятель мой. Он тоже извозчик. Привозил кого-то в трактир тот и увидел, как нас с вами из него вытолкнули. Он жене разболтал, а та с Варей моей дружбу водит. Вот и… — Семён почесал затылок. — Вот и наслушался вчера всякого. Сказала, если ещё раз сунусь в тот “гадюшник”, на три дня без ужина останусь. И ведь останусь…
— Сочувствую, — ответил Звонарёв, искренне тронутый этим бытовым, но столь значимым горем. Он представил себе гневную, решительную Варю и понял, что для Семёна этот гнев куда страшнее любого кулака в драке. — А про то, что мы будем помогать Лебедеву, она знает?
— Нет, барин. Про это ей знать не обязательно, — ответил Бобылёв, понизив голос до заговорщического шёпота
— А если всё-таки узнает?
— Эх, барин, боюсь даже представить, — мрачно ответил Бобылёв, представляя разрушительную бурю, которую могла устроить его жена.
— Постараемся сохранить это в тайне. А теперь за работу, Семён!
Сперва они направились в фонарную контору, где Звонарёв взял весь необходимый инвентарь фонарщика. Затем они поехали по фонарям, возвращая люмы на место. В этот раз Семён более внимательно наблюдал за действиями фонарщика и, когда тот доставал из фонаря кристалл псевдо-люма, полюбопытствовал:
— Почему он почернел?
— Потому что свет внутри начинает стремительно гаснуть, — ответил Звонарёв, убирая чёрный кристалл в специальный футляр. — А сам кристалл заполняется тем, что называют pensées fanées.
Бобылёв недоумевающе уставился на фонарщика, явно не понимая значения этих чудных, заграничных слов.
— Угасшие Мысли, — перевел Олег. — Эмоции человеческие, пороки, мечты и чаяния, когда их становится слишком много они сливаются в Pensée — это Мысль. Мысль преобразуется в Idée — это Идея. А из Идеи в наш мир является Incarnation — это Воплощение. Люм работает таким образом, что даже вбирая в себя катастрофическое количество человеческих эмоций не даёт им соединиться в Мысль. Псевдо-люм на такое не способен, но Мысль эту, некоторым образом, гасит, чтобы не дать ей перерости в Идею
— Мысль. Идея. Воплощение, — повторял Семён, словно заклинание, пытаясь осмыслить эту пугающую истину, в которой скрывалась тайна воплощений. — Ясно…, — протянул он, скребя затылок.
— Говоря простыми словами, — Олег осторожно достал из чемодана люм в новенькой оболочке и полез по стремянке наверх, — это зачатки воплощений.
Услышав это, Семён отпрянул от футляра, в котором лежал чёрный кристалл.
— Не волнуйся, Семён, — улыбнулся Звонарёв, заметив его реакцию. — Воплощение из псевдо-люма не явится. Хотя гипотетически... — фонарщик замолчал на мгновение, неуверенно усмехнулся и продолжил. — Но псевдо-люм этот может быть опасен иначе. Особенно в руках недобросовестных и тщеславных ведунов. В большей степени для них самих, но бывали и такие, что творили страшные дела. Поэтому мы отвезем эти псевдо-люмы в интег-канцелярию, а они отвезут их подальше и сожгут их в специальных печах.
Звонарёв установил новый люм и принялся ставить на место тёмную сферу.
— А зачем они ведунам? Чудовищ вызывать? — предположил Бобылёв.
— Нет. Часто для усиления своих заклятий, но ведуны способны явить воплощение. Такое случалось, но редко. Мало какой ведун способен на это в одиночку. Таких ведунов во все истории единицы, а вот группа вполне на это способна. Вот только отдача умертвит их. А кого не умертвит, сделает калекой или безумцем.
— Отрадно это слышать, — кивнул извозчик.
— Увы, Семён, попытки подобного рода никогда не прекратятся. Даже зная об опасностях подобных опытов, находятся те, кого это не останавливает.
— Но зачем им это?
— Кто-то ищет власти, приумножения своей силы, для кого-то это сугубо научный интерес. А есть и такие, которые подходят к этому со стороны философии. Углубляться в их философию не советую.
— Гадость какая, — Семён сплюнул на землю. — Глупые они.
— Вот ты верно сказал, — Звонарёв закончил с фонарём, слез со стремянки, потирая руки. — И интересно то, что последние две попытки явить в свет воплощения были довольно успешны. Двадцать человек согласились пожертвовать собой ради поисков ответов на свои вопросы. Они хотели явить в мир воплощения мудрости и истины. Остальные пятеро, их более мудрые коллеги, наблюдали за этим страшным действом. Но явились тем ведунам не воплощения мудрости и истины, а два воплощения голода.
— И что было дальше?
— Ничего. Воплощения сожрали ведунов, вырвались на свободу, сожрали всех, кто был в округе, а потом туда прибыли тамошние интегумены и разобрались с ними. Народу много погибло. Говорят, вся Португалия на ушах стояла.
— Жутко.
— Не то слово, — согласился Звонарёв, делая запись в журнал. — Ну что, — он посмотрел на Семёна, — остались Бронские.
Закончив все свои дела в княжеском доме (в этот раз философских бесед с молодым князем не было), они отвезли использованные псевдо-люмы в интег-канцелярию, а потом решили перекусить и остановились у "Винного погребка". Перед тем как зайти внутрь, фонарщик начал пересчитывать те немногие деньги, что у него остались после визита в “Донской берег”.
— Не густо, — с досадой произнес Звонарёв, взглянув на пугающе тонкую пачку ассигнаций. И тут же поднял взгляд, увидев, как Семён достает пирожки, заботливо завёрнутые в газетку.
Заметив, как фонарщик смотрит на пирожки с голодным, почти детским вожделением, Семён протянул ему парочку.
— Будете, барин? Варя напекла — с картошкой и луком. Остыли, но…
— Благодарю, Семён! — Звонарёв, забыв о манерах, тут же принялся их есть. От пряного лука и рассыпчатой картошки, завёрнутых в мягкое тесто, было вкусно до слёз. — Вкусно! В самом деле, очень вкусно! Повезло тебе с такой хозяйкой!
— Передам ей вашу похвалу, барин. Может, и простит меня скорей, — усмехнулся Семён.
Некоторое время они молча ели, наблюдая за редкими прохожими. Семён поглядывал на фонарщика, и в конце концов решился спросить:
— А ваша жена как, хорошо готовито?
— У меня нет семьи, — спокойно, без тени жалости к себе, ответил Звонарёв, доедая последний кусочек.
— Простите, барин. Мне не стоило…
— Ничего страшного, Семён. С моим... С моим образом жизни сложно завести семью.
Они ещё немного поговорили о всяком, и Семён помог фонарщику внести в контору весь инвентарь. Работа была закончена. Звонарёв кивнул ему, подтверждая, что ровно в пять ждёт его у “Винного погребка”.
Когда же Бобылёв подходил к коляске, на него, словно вихрь, налётел человек, заставив Семёна вздрогнуть. Это был Осип Ткаченко. Лицо его было растерянным и бледным от спешки, а глаза лихорадочно блестели — признак крайней, почти безумной возбуждённости.
— Семён! — воскликнул Осип, хватая извозчика за рукав и едва не повисая на нём. — Тебя сам Бог послал!
— Здравствуйте, барин, — хмуро ответил Семён, пытаясь высвободить рукав.
— Слушай, мне нужно срочно! Срочно! В ателье! К Шнеерсону! У него там есть костюм! Очень хороший костюм! Как раз на меня! Я его хотел купить! На приём у Цимской! Понимаешь?
— Не совсем… — Семён стоял с выражением человека, которому пытаются объяснить новейшую теорию из области химии.
— А Шнеерсон, подлец, его продать другому хочет, а с меня больше денег взять! Как такого называть?
— Н-негодяй? — пожал плечами Бобылёв.
— Именно! Как есть негодяй! Самый настоящий! — Осип, задыхаясь, чуть не тряс Семёна. — А мне ой как костюм этот нужен! Понимаешь? На приеме у Цимской одна особа будет. Ну не могу же я в этом, — он указал на свою обычную, скромную одежду, — показаться! Семён выручай! Поехали скорее!
— Ладно, барин. Довезу с ветерком! — Семён понял, что спорить бесполезно. Лучше уступить, дабы скорее избавиться от этого невменяемого пассажира.
— Гони, Семён! Гони!
И, не дожидаясь ответа, хроникёр, словно мешок, плюхнулся в коляску, не переставая что-то возбуждённо бормотать о тонком сукне, высокой моде и бессовестном Шнеерсоне. Семён, обречённо вздохнув, вскочил на козлы и направил Дуняшку к Большой Садовой.
***
Без десяти пять Семён подъехал к “Винному погребку”. Он нисколько не удивлялся, увидев, что Звонарёв уже на месте и задумчиво курит папиросу. Извозчик, остановившись рядом, присоединился к нему, и, ожидая Лебедева, они вернулись к разговору о воплощениях — темой, которая, к собственному изумлению Семёна, стала занимать его ум.
— Помню, нас тогда офицер поднял. Сам молодой ещё и напуган был не меньше нашего, — рассказывал Семён, выпуская клубы дыма. — Ну вот, и отправили нас лес прочёсывать. Чудище рядом объявилось. Солдат на чудище, — он криво ухмыльнулся, вспоминая годы службы. — Появилось в городе, убило с десяток несчастных, а потом ушло на север, а там село, речка и лес. В селе оно в дом залезло. А там муж с женой и ребятня. Оно всю семью и порвало, — он покачал головой, и в глазах его отразилась глубокая, мужицкая скорбь. — С нами интегумен ещё был. Он свистнул тихо, и меч в его руках появился. Здоровый такой, для двух рук. Он им тварь эту и зарубил. Страшная гадина такая. Голова как у птицы, а тело вроде и человеческое. На двух ногах стоит, а из спины ещё пара ног растёт, и когти на руках большие такие. Никогда не забуду. — он посмотрел на Звонарёва. — Барин, и это вот такая напасть всегда будет появляться в нашем городе? Род людской мучить? — спрашивал Семён.
— К сожалению, Семён, — кивал Олег Николаевич, голос его звучал, как у человека, обременённого страшным знанием. — Пока не будет изобретён более действенный способ предотвращать их появления, то да. В больших городах они проявляют себя чаще, оттого здесь куда больше фонарей. В селе каком если воплощение и явится, то слабое очень. А в больших городах, — Звонарёв обвёл взглядом суетную Почтовую улицу, остановив взгляд на группе людей, поспешивших в трактир, — здесь людей много, и всё больше люду в города тянутся. А чем больше люду, тем сильнее воплощение является в наш мир. А значит, нужно больше люмов. А их, дружище, очень тяжело создавать. Настолько тяжело, что порой и воевать за них приходилось.
Семён изумлённо посмотрел на фонарщика.
— Бывало такое, Семён. Много раз бывало! — хмуро кивнул Олег. — И не раз ещё будет. Можно было бы обойтись псевдо-люмами, но эти попытки плохо кончились.
— Беда какая случилась?
— Беда, Семён, беда. В одной далёкой восточной стране был город, где попытались использовать только псевдо-люмы. И нет больше того города.
— Понял, барин.
— Говоришь, воплощение, за которым вас послали, было с головой птицы? — Олег вернулся к рассказу Семёна.
— Угу! — подтвердил Бобылёв. — Это воплощение чего?
— Сложно так сразу сказать. Они же разные. А знаешь, что они ведь порой и как люди выглядеть могут.
— Как так? — встрепенулся извозчик.
— Да-да. Бывает так, что пока ближе не подойдёшь, не поймёшь, кто перед тобой — человек или воплощение. Однажды в Мадриде явилось пред людьми одно из воплощений чести. Оно пришло в наш мир в виде безликого мастера фехтования, — Звонарёв указал на своё лицо. — Лица у воплощения не было вовсе. А вот одето оно было в довольно занятный наряд, описание которого, к сожалению, разнятся от источника к источнику.
Звонарёв сделал паузу, выдохнув струйку дыма.
— Так вот, оно бродило по ночным улицам Мадрида и убивало разных идальго, которые якобы запятнали свою честь. А потом это воплощение пришло к одной из тамошних академий фехтования, где мастерству обучали лучшие мастера школы “La Verdadera Destreza”. В академии этой обучались только интегумены Оруженосцы. Погибли двое, бросивших воплощению вызов, прежде чем оно пало от рук знаменитого Оруженосца и мастера фехтования Франсиско Антонио де Эскаррена. А суть, Семён, в том…
— Суть в том, что, — сказал Лебедев, подходя к ним, словно вырастая из тени, — не стоит лезть на воплощение по одному. Напади они на тварь все вместе, зарубили бы сразу.
— Здравствуйте, Лев Лаврентьевич! — бодро поприветствовал его Звонарёв.
— Здравствуйте, — хмуро произнес сыщик, оглядывая обоих, словно инспектируя потрёпанных солдат. — Вижу, вы не передумали.
— Нет, не передумали! Мы готовы помогать и…
— Угу! — буркнул Лебедев, прерывая его. Он сел в коляску, не тратя времени на церемонии. — Ладно, поехали.
По дороге на Пушкинскую, по мере того как кобыла Дуняшка мерно цокала копытами по брусчатке, Лебедев подробно рассказывал о деле Ляпкина. Он говорил обо всём, что удалось узнать в ходе расследования, а Олег внимательно слушал, впитывая каждое слово.
— Он внезапно потерял свою азартную тягу к игре? — вдруг перебил его Звонарёв.
— Да. Все об этом говорят, — Лебедев пожал плечами, его лицо оставалось хмурым. — Долгие годы был завсегдатаем, проматывал всё, а потом — как отрезало. Но это, Звонарёв, не имеет отношения к делу.
— Простите, Лев Лаврентьевич, продолжайте.
— А вот повозка, которая к нему приезжала, имеет, — сыщик нахмурился, не видя никакой связи между внезапным изменением морального облика покойного и его трагической смертью.
Звонарёв кивнул и перевел взгляд на обывателей Ростовграда. Мимо них проехала груженная повозка и он тут же спросил:
— А что не так с повозкой? Он же аптекарь. Они заказывают какие-то ингредиенты для лекарств. Вы ведь сказали, что у него прямо в аптеке своя лаборатория. Он мог делать лекарства на заказ и отправлять заказчикам.
— Как думаете, Звонарёв, а часто ли ингредиенты для лекарств доставляют глубокой ночью?
— Всякое бывает, но, пожалуй, нет, — покачал головой фонарщик, признавая логичность довода.
— Вот и я так думаю, — Лебедев снял шляпу, провёл рукой по волосам, смахивая усталость, и вернул головной убор обратно. — Пришлось опросить половину Темерницкой улицы — всяких пьянчуг, сторожей и праздных зевак, — но удалось выяснить, что к аптеке действительно регулярно приезжала повозка, и управлял повозкой один и тот же человек.
Лебедев подался вперёд, и его голос стал ниже, доверительнее:
— Так вот, поговорил я с одним жильцом дома, который рядом с аптекой. Пьяница тот ещё, но человек, на удивление, наблюдательный — такие, знаете ли, всё подмечают, пока смирно сидят у окна. Он клянётся, что видел, как эта же повозка приезжала туда и в позднее время. Как раз в те дни, когда наш покойник задерживался там допоздна. Жена считала, что он просто усердно работает на благо семьи, а друг Ляпкина думает, что тот проводил какое-то исследование. А тот, видимо, на Грека пахал.
Сыщик презрительно поморщился:
— Шапошников мне теперь вина бочку должен будет.
— Кто такой Шапошников? — Звонарёв недоумевающе посмотрел на него.
— Не важно, — отмахнулся Лев Лаврентьевич с досадой, не желая посвящать фонарщика в детали своих мыслей о полиции. — Важно другое. Напротив аптеки Ляпкина есть магазинчик небольшой. Утварью всякой торгуют. Мужик там один подрабатывает Васильчев Андрей. Он устроился туда незадолго до смерти Ляпкина. И Васильчев мужика того с повозкой тоже видел у аптеки. А ещё, представьте, он видал, как тот грузы брал на Сенном базаре, и знает, что фамилия у того такая садовая, то ли Яблочный, то ли Яблоков. У меня на Сенном есть один человечек, он обещался разузнать. А пока посмотрим, что там с тем журналом.
— Так мы едем к ведуну?
— Да, — подтвердил Лебедев. — Познакомлю вас с одним моим хорошим другом. Надеюсь, что ему удалось что-то выудить из журнала. Ещё остаётся Грек, но встреча с ним маловероятна. С Ляпкиным его связывало, наверняка, что-то не совсем законное, обсуждать это с нами он точно не станет. — сыщик вздохнул. — У меня две мысли по этому поводу. Первая: возможно, Грек что-то хранил в аптеке покойника, использовал её как склад. Я там был сегодня. Помещение большое, и какой-то небольшой груз можно спокойно хранить. А Грек, как известно, промышляет всякой контрабандой. Может нужно было товар какой спрятать там, где никто бы искать не стал. Темерницкая не его вотчина. Там мелочь всякая и городовых полно. Может, кто-то прознал об этом и решил урвать товар, который Харитон там на сохранение оставил. Вот и подстроили всё как ограбление. И сама вдова говорила: когда ей сообщили о смерти мужа, она тут же бросилась к аптеке, а там всё вверх дном перевёрнуто было. Товар забрали, а лекарства так, — он махнул рукой, — для виду взяли.
Лебедев замолчал, задумчиво глядя на свой заштопанный рукав. Он потёр его — рана от пореза всё ещё болела. И подумал, что ему бы очень не хотелось, чтобы ран стало больше.
— А вторая мысль?
— Что? — Лев посмотрел на лицо Звонарёва, отвлекаясь от своих раздумий. — Ах, вторая. Вторая мысль, Звонарёв, меня пугает. Судя по тому, что мне рассказал Осип...
Сыщик слегка усмехнулся, в его взгляде мелькнуло профессиональное уважение к сплетнику:
— Ткаченко навёл о нём такие справки, что жандармерия позавидовала бы. Иногда мне кажется, что он там и работает на полставки.
Лебедев снова стал хмурым, и его голос сделался серьезным:
— Михаил Ляпкин был не обычным аптекарем. Его коллеги один голос говорят, талантливый он был. Прямо от Бога талантливый. И не трать он своё время на ипподром и карты, мог бы очень много добиться. И, действительно, — Лебедев цинично усмехнулся, — мечтал найти лекарство от всех болезней. А пугает меня то, Звонарёв, что Михаил Ляпкин был достаточно умел, чтобы изготовить кое-что. Грек мог предложить ему такую сумму, которую хватило бы на выплату всех его долгов и на роскошную жизнь осталось бы, с лихвой.
— Что он мог такого изготовить?
— "Пыльцу дивную”.
— Боже упаси! — воскликнул Семён, до этого слушавший молча, его лицо побледнело. — Безумец! Неужто Грек умом тронулся? Хромому уподобиться решил?!
— Умом-то он, быть может, и не тронулся, а вот на конфликт с Хромым мог решиться, — мрачно ответил Лебедев. — Быстрицкий говорит, что они уже давно к войне друг с другом готовятся.
— А что это такое? — спросил Звонарёв, не понимая, о какой пыльце идёт речь.
— Это...
— Приехали, барин! — сообщил Бобылёв.
Коляска остановилась напротив дома Карпова.
— Я вам потом расскажу, Звонарёв. Как будет время. А сейчас посмотрим, что удалось узнать Степану.
Глава 17
— Здравствуй, Лёва! Вижу, ты не один!
Карпов впустил гостей в дом.
— Знакомься, Степан, это, — сыщик указал на приветливо улыбающегося фонарщика, — Звонарёв Олег Николаевич. Он у нас временный фонарщик. А это Семён, извозчик, — Бобылёв снял шапку и слегка полонился, чувствуя себя крайне неловко. — Они мне помогают в расследовании. А вот это, — Лебедев обвёл рукой Карпова, — старый хитрый лис, Степан Васильевич Карпов.
— Рад знакомству! — воскликнул Карпов, пожимая обоим руки крепко и с неожиданной, для его возраста, силой. — Всегда приятно встретить новые лица. Проходите-проходите. Не желаете ли чаю? Генеральша Коршунова передала мне замечательный торт. Предлагаю отведать...
— Степан, у нас нет врем… — начал было Лебедев, уже готовый строго перейти к делу, как вдруг услышал голос Звонарёва, полный искреннего восторга:
— С большим удовольствием, Степан Васильевич! Обожаю торты!
Семён едва сдержал улыбку, предполагая, что фонарщик был рад не торту, а возможности сэкономить деньги.
Лебедев лишь тяжело вздохнул. Он знал, что спорить с благодушным ведуном бесполезно.
— Вот и славно! Пройдёмте! — Карпов, довольный, махнул рукой, приглашая их в просторную гостиную.
Карпов с довольным видом расставлял фарфоровые чашки и разрезал тяжёлый, вишнёвый торт, который благоухал на всю гостиную, заглушая даже слабый аромат трав, доносившийся из мастерской ведуна. Лебедев сидел, подперев голову рукой, демонстрируя всем своим видом, что хочет поскорее перейти к делу. Звонарёв, напротив, принял позу человека, готового к долгому, обстоятельному разговору. Семён же, скромно приютившись на краешке дивана, держал чашку обеими руками, словно величайшую драгоценность, боясь нарушить чинный порядок.
— Мы с Львом водили знакомство с Никанором Ивановичем, ещё со времён, как работали в интег-канцелярии, — начал Карпов, пока разливал чай. — И когда его прислали в Ростовград, я очень обрадовался. Лев редко ко мне заглядывает, и то только по делам, а с Никанором мы часто беседовали. Вспоминали молодость. Храни Господь его душу. А вы его хорошо знали? — спросил он у Звонарёва, его взгляд стал на мгновение пронзительным.
— Немного.
— Когда произошла эта трагедия, я тут же написал его бывшей жене. Они с сыном в Петербурге живут. Надеюсь, у них всё в порядке, — Карпов отпил чаю. — И всё же не верится, что Никанор застрелился. Мне он всегда казался куда более крепким разумом, чем многие другие.
— Он находил силы в вере, — сказал Звонарёв, взяв кусок торта.
— Среди ваших коллег много в Бога верующих! — добавил ведун. — И в Большой конторе икон много.
— Многие фонарщики считают, что вера способна защитить от пагубного влияния lume, — ответил Олег, и тут же замолчал, съев кусочек торта. Лакомство было чрезмерно вкусным.
— Никанора это не спасло, — возразил Лебедев, его тон был циничным и безапелляционным.
— Ты неисправимый циник, Лёва, — качал головой Карпов. — Кто из нас не ищет сил в вере? Вспомни сколько интег-инспекторов истово молились Господу нашему.
— Я помню молитвы. И помню скольких наших коллег сожрали воплощения, — ворчал себе под нос сыщик.
— Или взять, к примеру, ведунов., — продолжил Степан, не обращая внимания на слова Лебедева. — Мало кто знает, но многие из нас очень набожные. И только на Бога, порой, мы можем уповать.
— Что-то не видел тебя на молебнах, — усмехнулся сыщик, его мрачность ненадолго отступила перед старой привычкой к поддразниванию.
— Я тебя тоже! — парировал Карпов, и оба друга обменялись понимающими, хоть и хмурыми взглядами. — А как вам Ростовград, Олег Николаевич?
— Вы знаете, я пока не решил, — задумчиво ответил Олег, отпивая чай и наслаждаясь вишнёвым вкусом торта.
Карпов вдруг рассмеялся — смехом искренним, немного хриплым.
— Лев здесь уже шесть лет и тоже так говорит! — Он указал на сыщика.
Лебедев устало вздохнул, как человек, которому напомнили о вечном и неизбежном. Старый ведун же, не обращая на него внимания, продолжал:
— А вы, значит, временный фонарщик, Олег Николаевич. Если я правильно помню сложную структуру Большой конторы, вы, должно быть, много путешествуете?
— Всё так, — кивнул Олег.
— И какой город вас больше всего впечатлил? Я вот полюбил Петербург! Великий город! Вы ведь петербуржец?
— Нет. Я… я родился в другом месте, — туманно ответил Звонарёв. — А городов славных в России великое множество, и многие хороши, но впечатляют прежде всего люди, города эти населяющие. Люди уникальны. Каждый по своему. И конечно же, Пелена. Зрелище, которое сложно забыть. Завораживает.
— Ах, вы бывали на неспокойном востоке? Мне вот не довелось, — вздохнул Карпов с оттенком искреннего сожаления. — Лев, правда, когда ему шестнадцать исполнилось, так и рвался в Цитадель. Говорил, что с таким могучим Потусторонним, как Карыч, самолично отбросит Пелену к океану! Да только Лаврентий не пустил его!
— Да. Не пустил, — Лебедев улыбнулся вспоминая опекуна, а потом с укоризной посмотрел на Карпова. — Может, ещё и о первой любви моей расскажешь.
— О, это очень смешная история! Была одна девица! Лёва был страшно в неё влюблён и…
— Эй! — возмутился сыщик. — Давай уже к делу!
— Шучу я, Лёва. Шучу! — Карпов вновь рассмеялся, но затем взгляд его стал серьёзным, и в нём появилась та сосредоточенность, которая всегда предвещала важные, а порой и скверные, известия. — Я изучил тот журнал и скажу тебе, Лёва, что вывод мой неутешителен, и ты будешь очень недоволен этими выводами.
— Ну так не томи, а говори давай! — Лебедев отставил чашку.
— Лучше будет, если я покажу, — Карпов встал и кивком позвал идти за ним.
Лебедев тут же последовал за ведуном. Семён подошел к Звонарёву и, тихим, почти умоляющим голосом, спросил, стараясь говорить так, чтобы его не услышал Карпов:
— Барин, могу я вас попросить об одной малости?
— В чём дело, Семён?
— А не могли бы вы упросить господина ведуна, чтобы я свой кусочек торта домой взял. Дочку угощу. Е-если можно.
— Конечно, Семён! Уверен, Степан Васильевич будет не против! — улыбнулся Звонарёв, тронутый этой тихой отцовской заботой.
Степан провёл их через тёмный коридор, ведущий в заднюю часть дома, и распахнул дубовую дверь. Олег, раскрыв глаза от изумления, подумал, что хоть дом ведуна и скромен, мастерской его позавидовали бы даже столичные и заграничные мастера колдовства.
Это было просторное, высокое помещение. Единственное, но огромное окно, выходящее на север, было необходимо, дабы избежать прямого солнечного света, способного нарушить тонкие ведовские процессы. В центре комнаты стоял громоздкий рабочий стол, покрытый зеленоватым сукном, испещрённым пятнами и следами прожига. А вокруг него, громоздились полки и шкафчики до самого потолка. На этих полках, в полном, но понятному лишь хозяину, беспорядке, стояли: cтеклянные колбы и реторты с длинными горлышками, полные разноцветных дымящихся жидкостей, часть из которых медленно меняла оттенки от глубокого индиго до жёлто-зелёного; старинные фолианты в истёртых кожаных переплётах, стянутые медными застёжками; латунные микроскопы, рядом с которыми лежали точные весы; в углу, создавая тонкий, горьковатый аромат, висели связки сушёных корней и пучки неведомых трав, собранных, должно быть, под определённой луной.
Степан подошел к своему громоздкому столу, открыл один из выдвижных ящиков и с большой осторожностью выложил на стол журнал в видавшем виды кожаном переплёте.
— Лёва, тот псевдо-люм у тебя с собой?
— Угу! — сыщик, небрежно достал кристалл из кармана и подбросил в ладони, словно обыкновенный камушек.
— Олег Николаевич, Лёва говорил, что вы предположили, будто это мог быть подарок, так?
— Всё верно, — кивнул Звонарёв, рассматривая полки с фолиантами и отмечая странный порядок, царивший в хаосе.
— И я не ошибусь, если предположу, что вы подумали о том, что это очень необычный подарок? Тем более простому аптекарю из Ростовграда!
Олег посмотрел на ведуна.
— Верно. Очень странный подарок.
— А во сколько бы вы его оценили, Олег Николаевич?
Звонарёв на мгновение задумался, скрестив руки за спиной.
— Сложно оценить. Хоть и необработанный...Он имеет ценность. Редкость и, определённая, эстетическая красота в нём присутствует. Думаю пять тысяч рублей. Или семь тысяч.
Семёну от озвученных сумм стало жарко.
— Так вот, по сравнению с этим, — Карпов ткнул пальцем в журнал. — Этот камушек не стоит и гроша.
— Ты о чём? — Лебедев убрал псевдо-люм в карман и подошел ближе к столу. — Ты расшифровал, что там написано?
— Да, — ведун раскрыл журнал, продемонстрировав всем страницы. — Вот здесь, например, одни из последних стихов Байрона, написанных им во время осады Месолонгиона. С ошибками, но почерк красивый. А здесь, — он перевернул страницу, — пространные размышления о сути бытия и роли Бога в общественном восприятии реальности. Перевернём несколько страниц и увидим химические формулы, а рядом с ними комментарии к работам Платона. А ещё какая-то тарабарщина, пытающаяся походить на румынский язык. И другой бред, никакой ценности не имеющий.
Ведун усмехнулся, глядя на недоумевающего сыщика.
— Не так уж и важно, что здесь написано, важно чем! — Карпов отошел от стола, порылся в одном из шкафов, затем вернулся, поставив рядом с журналом красноватого оттенка свечу. Поджег её спичкой и, сделав глубокий вдох, бросил в огонь щепотку ведовской соли.
И к изумлению присутствующих, надписи в журнале начали мерцать слабым, но отчетливым золотистым светом.
— Что это такое? — спросил Лебедев, осторожно переворачивая страницы, словно боясь, что они рассыплются.
— Это, друг мой, Архимедовы чернила. К самому Архимеду они отношения никакого не имеют, так как не он их придумал, но из-за того, что великий учёный и колдун много своих работ писал именно ими, их так и назвали. Очень сложны в изготовлении и очень дорогие.
— Переходи к сути! — буркнул Лебедев.
— Архимедовы чернила обладают интересным свойством, — невозмутимо начал Карпов, входя в роль лектора. — Как только перо коснётся бумаги и ты начнёшь писать, например, свои мемуары, но на бумаге будет что угодно, кроме твоих мемуаров. Ты пишешь о том, как впервые сразился с воплощением, а на бумаге — стихи Байрона, которые ты когда-то услышал, или что-то на подобие румынской речи, ведь когда-то ты, быть может, посетил Румынию и в памяти твоей отложилось пару словечек. Понимаешь, Лёва? Нужно тебе письмо важное написать, а боишься, что кто-то чужой прочтёт, — вот тебе Архимедовы чернила и пиши что хочешь. Для чужого тарабарщина или стихи. А тому, кому пишешь, перо даёшь специальное. Пером этим бумаги коснулся и увидел, что там написано на самом деле. Один король заграничный так со своей любовницей переписывался. Впрочем, чаще всего чернилами этими тайные службы пользуются.
Карпов увидел как задумался сыщик.
— Говорил же тебе: выводы мои тебе не понравятся.
— Допустим. Выходит, чтобы прочитать, что тут Ляпкин написал, нам нужно специальное перо? — Лебедев поднял глаза на ведуна.
— Совсем не обязательно. Существует много способов развеять ведовство, и чернила сами сольются в тот текст, что был написан изначально. И я, кто бы сомневался, нашёл способ, как развеять это заклятие.
— Ну так твори ведовство своё! Не будем же мы здесь до ночи сидеть! — торопил его Лебедев.
— Эвоно какой ты нетерпеливый, — улыбнулся Карпов. — Я хотел развеять ведовство. Ещё вчера собирался это сделать. Да вот только, — улыбка пропала с его лица, — увидел кое-что в сплетении ведовской силы. Кое-что такое, чего никогда не видел прежде. И не стал спешить. Порылся в книгах своих. И нашел ответ. Крайне поразительный
Степан взял ещё щепотку ведовской соли, посыпал по журналу, а потом коснулся пламени на свече. Язычок пламени, словно послушная змея, остался на кончике его пальца. Он поднёс его к журналу и коснулся переплёта. Журнал тут же вспыхнул ярким бирюзовым пламенем, но тут же погас, не повредив ни страницы.
Чернила, которые впитались в бумагу, словно закипели, и страницы начали перелистываться сами собой, пока не раскрылись ровно на середине журнала. Надписи на каждом листе стали бесформенной кляксой, стекающей к центру, а затем из журнала начали вырастать нити, сотни нитей, чернильно-чёрные, как смола. Они сплетались друг с другом в узелки, снова и снова, и спустя пару минут из журнала росло чернильно-чёрное дерево. А в мастерской ведуна вдруг запахло оливковым маслом.
— Что ж это за колуднство такое? — прошептал Семён, подойдя ближе.
Лебедев изумлённо переводил взгляд с Карпова на журнал, а Звонарёв лишь мельком взглянул на странное дерево из чернил и вернулся к рассмотрению библиотеки старого ведуна.
— Перед вами, господа, Гордиев узел! — с восхищённой торжественностью заявил Степан Карпов.
— Защитное заклятие? — спросил Лебедев, обходя стол вокруг. Его глаза, с осторожным любопытством, рассматривали это чернильное древо.
— Верно, Лёва! Вижу, мои уроки не прошли даром! Это действительно защитное заклятие. Изобретение одного восточного мага, вдохновленного историей о Гордиевом узле и Александре Македонском. Заклятие сложное и редко используемое, потому что для его сотворения требуются умение, большие силы и время. Десять лет, чтобы довести заклятие до ума. И отдача, которая сократит жизнь ведуна ещё лет на десять. Этот журнал — настоящий артефакт! Сокровище для любого ведуна! Тут уже я, Лёва, не знаю, что и думать. Откуда у аптекаря такая вещь редкая? Он императора нашего врачевал? Сомневаюсь.
— Может и врачевал. Я не удивлюсь. И что дальше? Как узнать, что там написано? Нам нужно разрубить его, как Александр? — предположил сыщик, не видя иного выхода. — Как развеять заклятие?
— Это ты хорошо подметил. Про Александра. Видишь ли, Лёва, заклятие это развеять проще простого. Больших усилий не требуется, да вот только содержимое журнала развеется вместе с заклятием. И с журналом. Так что разрубить Гордиев узел не получится.
— А как тогда?
— Его нужно распутать! — раздался голос Звонарёва.
Степан и Лебедев одновременно посмотрели на фонарщика, который всё ещё стоял у книжных полок.
— Есть ведь и другая версия об Александре и Гордиевом узле. В одно узел разрублен. В другой версии ему удалось решить задачу и освободить ярмо и вынуть крюк, которым закреплялся ярёмный ремень, — фонарщик с интересом взглянул на чернильное дерево, растущее из журнала, но не приближаясь.
— Вы совершенно правы, Олег Николаевич! — воскликнул Карпов, в его голосе слышалось восхищение. Он перевёл взгляд на Лебедева, и торжественность его мгновенно исчезла. — К сожалению, Лёва, я тут тебе не помощник. Не специалист я в потоках сил подобного рода.
— Так к кому же мне обратиться? — Сыщик был явно раздосадован. — К столичным ведунам?
— В Ростовграде есть один специалист, — Карпов щёлкнул пальцами, и дерево исчезло, словно его и не бывало, а журнал стал таким, как прежде.
— Кто?
— Валентина Андреевна Цимская, — ответил ведун и увидел, как нахмурился его друг. — Говорил же тебе: выводы мои тебе не понравятся.
Карпов закрыл журнал и протянул его Лебедеву. Тот, хмурясь, смотрел на кожаный переплёт, не решаясь взять его в руки, но потом обречённо выдохнув, взял журнал и обратился к фонарщику:
— Звонарёв, у меня для вас задание.
Сыщик велел ему поехать завтра на Сенный базар и найти там лотошника Кузьму, который должен был разузнать про мужика с повозкой. А потом, ворча себе под нос, он ушёл, даже не попрощавшись как следует. Семён предлагал его подвезти, но тот отказался.
— Дела сердечные, — вздохнув, сказал Карпов, глядя на удаляющегося сыщика. Потом он подошел к Звонарёву и, коснувшись его руки, опустил голос почти до шёпота. — Олег Николаевич, я бы хотел вам кое-что сообщить касательно Никанора Ивановича.
— Я слушаю, — заинтересованно, кивнул Олег.
— Незадолго до своей трагической кончины, Никанор заглянул ко мне, и мы составили официальную бумагу о том, что в случае его смерти я должен буду сделать защитный круг вокруг сейфа, где вы храните люмы.
— Так значит, это были вы! Мастерская работа! Я сразу понял, что ведун не канцелярский круг ставил.
— Благодарю вас! — усмехнулся Карпов, довольный похвалой своих способностей. — Так вот, когда после смерти Никанора ко мне явился его ученик, я отправился в вашу контору, где я, как было оговорено, выполнил свои обязательства. Я говорю это всё потому что, — он сделал паузу, покосившись на Семёна и прошептал:
— Замечу, что интег-советник Лужский был не доволен этим. Канцелярия странно себя вела.
— Спасибо, Степан Васильевич! Я обдумаю ваши слова.
Звонарёв замолчал, отведя взгляд на книжные полки и в его взгляде зажёгся новый интерес. Он снова обратился к ведуну:
— Скажите, а вам ничего не известно о причинах того, почему нашу контору убрали из казённого дома?
— Сам того не знаю. Никогда прежде не видел конторы ваши в домах доходных. Но отвечу вам так, как ответил Никанору. Его этот вопрос тоже очень сильно беспокоил. Произошло это восемь лет назад при фонарщике Горнишевском. Собственно, как только контору вашу перенесли, он тут же свою должность и покинул. Замечу, что совершенно живой и здоровый. Никанор в Большую контору запрос отправил, сам мне говорил об этом. Не знаю, что они ему ответили, но, видимо, ответ его не устроил, потому что он тут же написал письмо Горнишевскому.
— И что Горнишевский? Ответил ему?
— Да, он упоминал, что ответ получил и даже немного успокоился. Но вы знаете, незадолго до трагедии он пришёл ко мне в гости, мы поговорили, выпили немного, и мне показалось, что гложет его что-то. Муки душевные он испытывает. Я хотел его на разговор вывести и разузнать, но он, категорически, не имел желания обсуждать свои мысли. Может, это уже были признаки безумия, но… Всякое может быть. Говорю вам, Олег Николаевич, как есть.
— А вы сами, Степан Васильевич, что думаете о том, что в вашем городе так часто сменяются фонарщики?
— Что я думаю? — Карпов вздохнул, отводя взгляд. — Как ведун и человек учёный, я вижу в этом не более чем совпадение. Однако скажу я вам, — он посмотрел Звонарёву в глаза, — Олег Николаевич, что в Ростовграде тайн и интриг не меньше, чем в Петербурге. И, быть может, они куда запутанней, чем может показаться.
— Буду иметь в виду, — ответил фонарщик и, по доброму, улыбнулся.
Улыбка эта удивила и напугала Карпова, но виду он не подал. Фонарщик же собирался попрощаться с ведуном, но вдруг вспомнил о просьбе Семёна.
— Степан Васильевич, не будете ли вы так любезны…
Семён вёз Звонарёва домой сквозь вечерние улицы, и улыбка не сходила с его лица. Он не мог поверить, что ведун отдал ему весь торт — увесистый, вишнёвый дар от генеральши Коршуновой, который теперь лежал в свёртке на сиденье. “Вот Аннушка обрадуется!” — думал он, предвкушая радостный визг дочери и смягчение нрава Вари. Высадив фонарщика, Бобылёв тут же погнал Дуняшку домой, словно боясь, что торт этот заклятие, которое вот-вот развеется.
Звонарёв остановился у калитки дома, где он снимал жильё, и вдруг обернулся, глядя на улицу и редких прохожих. В мыслях его снова и снова звучали слова Степана Карпова: “Однако скажу я вам, Олег Николаевич, что в Ростовграде тайн и интриг не меньше, чем в Петербурге И, быть может, они куда запутанней, чем может показаться.”
— Тайны и интриги… — прошептал Олег, криво улыбнувшись и открыл калитку.
Глава 18
Покинув гостеприимный дом Карпова, Лев закурил и побрёл по Пушкинской, идя неторопливо и сосредоточенно пиная какой-то камешек, словно в этом бесцельном действии заключалась вся его досада. Сыщик тяготился, всем сердцем своим, необходимостью следующего визита.
Когда же он остановился напротив дома Цимской, он некоторое время просто смотрел на него. И мысленно улыбался, горько и цинично, ибо, по совести своей, признался он себе: он лучше бы столкнулся с парочкой воплощений, — чем снова связывался с этой женщиной. По глубокому убеждению сыщика, Валентина Андреевна Цимская была куда хитрее, опаснее и непредсказуемее, чем любое из воплощений. Карпов однажды пошутил, что одно из воплощений хитрости, наверняка носит лицо Цимской. Однако пересилив себя, Лебедев выбросил папиросу и решительно пошёл к дому.
Его встретил дворецкий. Пётр Иванович. Он, конечно, узнал Лебедева, и лишь на мгновение на его лице появилась едва заметная складка удивления. Уж Льва дворецкий точно не ожидал увидеть на пороге дома своей госпожи, тем более после того, что произошло между ними в прошлом. И всё же сыщик стоял тут.
— Госпожа ныне отсутствует. Изволила в гости отбыть, — сообщил Пётр Иванович отработанным годами монотонным голосом верного слуги. — И будет только к утру.
— Ясно, — протянул Лебедев, и в его голосе прозвучало скрытое облегчение, что встречу эту можно отсрочить. Виду, разумеется, он не показал.
— Мне передать ей что-то?
— Да, Пётр Иванович, будьте так любезны. Скажите: приходил сыскной делец Лебедев, и что у него к ней дело официальное, важное, как к ведунье. И что приду я завтра часам к девяти утра.
— Как есть передам, Лев Лаврентьевич, — невозмутимо сказал Пётр Иванович.
Лебедев поблагодарил дворецкого и поспешил прочь. Он всей душой надеялся, что Валентина воспримет его просьбу серьёзно и не попытается затащить его в свои интриги.
Утром следующего дня, ровно к девяти часам, сыщик снова появился на пороге роскошного дома Цимской. Однако и на этот раз его снова встретил Пётр Иванович, который, казалось, никуда от порога и не отходил.
Дворецкий, сохраняя свою вышколенную невозмутимость, всё тем же монотонным голосом сообщил сыщику:
— Госпожа, вместе с барышней Синешниковой, изволила отбыть по магазинам.
Лебедев, хлопая глазами, посмотрел на дворецкого. В его глазах застыл немой вопрос, полный циничного возмущения: “Она издевается?” И, казалось, в глазах Петра Ивановича читался ответ: “Сам знаешь, какова она бывает!”
— А когда госпожа Цимская вернётся, вы не знаете? Я мог бы подождать, если мне будет позволено.
— К вечеру обещались. И ждать не надобно, — ответил дворецкий, не дрогнув. — Вам же она велела передать, что на дела официальные свободного времени у неё не имеется из-за приёма, который состоится завтра вечером.
Пётр Иванович намеренно изменил свой тон, акцентируя внимание на слове “приём”.
— Понятно, — вздохнул Лебедев. — Спасибо.
— Мне что-то передать госпоже?
— Нет. Всего вам доброго, Пётр Иванович!
Лебедев сунул руки в карманы, чувствуя, как внутри него нарастает праведное раздражение. Но деваться было некуда. Мысленно ругая судьбу за то, что вновь свела его с этой опасной интриганкой, он побрёл прочь — к себе в контору.
Поднимаясь к себе в контору Лебедев ощутил, как свинцовая тяжесть раздражения отступает, облегчая его и без того угрюмое настроение. Зайдя в коридор, он увидел Осипа, который крутился возле фонарной конторы. Завидев сыщика, хроникёр стремительно, почти лихорадочно, подошёл к нему, пожал руку порывистым, горячим движением и, взглянув на угрюмое, лицо друга, счёл должным, по присущему ему свойству лезть в чужую душу, полюбопытствовать:
— Что это с тобой, Лев Лаврентьевич? Какая беда тебя снедает?
— Да так, чепуха. Не с той ноги встал. Иной раз, Осип, лучше вовсе не вставать. А ты чего здесь?
— Да вот, фонарщика ищу. Он же обещался подняться в редакцию на беседу для заметки в нашей газетёнке. Ты его не видел?
Лебедев бросил взгляд на запертую дверь фонарной и подумал, что Звонарёв, должно быть на Сенном и беседует с Кузьмой.
— Он помогает мне в расследовании.
— И чем, помилуй, тебе может помогать фонарщик? — изумился Осип, его брови поползли вверх.
— Из любого человека можно извлечь пользу, друг мой, — ответил Лебедев, думая о том, что стоит спуститься в трактир к Алико и выпить грузинского вина. — Слушай, Осип, насчёт приёма у Цимской. Ты говорил, что можешь взять с собой кого-хочешь, так? Я вдруг подумал…
— Да, но… — Ткаченко нахмурился, вспомнив что-то не самое приятное в своём сложном светском существовании, и почесал затылок в приступе внезапной тревоги. — Погоди! — встрепенулся он, и в глазах его загорелся лихорадочный, изумлённый огонёк. — Ты же не хотел идти! С чего вдруг передумал? Что за перемена настроения? Не похоже на тебя. А впрочем… Знаешь не стоит тебе туда идти, Лев. Не стоит! Сходи в театр!
— Мне по делу, Осип. Связано с моим расследованием, — вздыхая, словно неся непосильную ношу, протянул Лебедев.
— Как скажешь, Лев. Как скажешь, — произнёс Ткаченко, всем своим видом стараясь показать, что он верит словам сыщика.
— Между нами всё кончено, — чуть резче сказал Лебедев, пытаясь отсечь ненужные домыслы, а потом бросил на Ткаченко подозрительный взгляд. — А чего это вдруг ты меня отговариваешь? То сам звал, а теперь, мол, не ходи. Ты что-то вынюхал про этот приём? Я прав? Что она удумала? Говори, Осип!
— Может, и знаю чего, а может, и нет! Там разные люди будут! Если настаиваешь, то расскажу, — Осип подошел ещё ближе и стал говорить тише, почти шёпотом, словно доверяя Лебедеву государственную тайну. — Она использовать тебя для интриги хочет!
— Она всех для интриг использует. И друзей, и врагов. И ещё неизвестно кого больше… — горько усмехнулся Лебедев.
— Да, но в этот раз она пригласила на приём Юрия Бронского.
— Князя? Зачем? — удивился Лебедев. — Он же вольнодумец из круга Прокофьева. Она что, совсем из ума выжила, решила в политические интриги сунуться? Безумная! Понятие не имеет в какой омут нырнуть пытается!
— Ой, да какая политика. Князь ходит на пятничные встречи, чтобы в карты играть, пока Прокофьев с друзьями своими читает лекции о высоких материях. Уж поверь мне, я это своими глазами видел.
— А ты туда зачем сунулся? Тебе, что тоже голову нагрело?
— Я по зову ремесла встречи те посещаю, — обиженно ответил Осип. — Нет, Лев, она по другой причине его позвала. Потому как он наверняка приведёт с собой Рябского! Он давеча вернулся с восточной границы.
— И что? — недоумевал Лебедев, не видя связи.
— Ты что, забыл, кто такой Рябской?
— Помню. И про то, что между ними было, знаю. Но причём тут я?
— А я думаю, что она тебя использовать хочет, чтобы Рябской ревновать начал. Проведала, что он возвращается вот и решилась на такую интригу пойти. Он же тогда убежал к Пелене, чтобы от неё подальше. А она, говорят, и вправду страстно любила его.
— Так сильно любила, что сама ту дуэль спровоцировала, где возлюбленный чуть не погиб, — усмехнулся Лев, вспоминая старую драму. — Вернулся её старый возлюбленный. Мне что, с того? Между мной и Цимской всё кончено. Нет больше ничего и не будет! И если за Рябского она под венец пойдет так я только рад буду! А на приём мне нужно только, чтобы в деле она мне помогла!
— Угу! В прошлый раз всё с этого и началось, — сказал Осип. Он смотрел на Лебедева, как смотрят на человека, который вновь готов шагнуть в бездну.
— Думай, что хочешь, Осип, но мне на приём попасть надо!
— Хорошо! Я бы с радостью тебе помог, дружище, но понимаешь, я уже пригласил одну... — Ткаченко замялся, лицо его приняло виноватое, почти трагическое выражение.
— Пригласил? — Лебедев на мгновение забыл о своих невзгодах. — Елена согласилась с тобой пойти? Вот уж не ожидал. Поздравляю! А папаша её как отреагировал? Он же обещал тебя своими руками задушить! — Лев искренне улыбнулся, впервые за долгое утро. А потом вдруг задумчиво нахмурился. — Постой. Ты же мне говорил, что она с Синешниковой на приём придёт, и что пригласи ты её напрямую, об этом стало бы известно её отцу и… И кого же ты пригласил?
Ткаченко хотел было что-то сказать, и даже раскрыл рот для этого, но, словно увидев призрака, он резко развернулся и поспешил уйти прочь, едва не столкнувшись с дверным косяком. Лев мог лишь с изумлением наблюдать, как его друг убегает, словно за ним гонится стая чертей.
Сыщик вздохнул и поднял взгляд на потолок, по которому расхаживал незримый для других Карыч.
— Что это с ним? — спросил он, кивнув на удаляющегося хроникера.
Покачав головой, Лебедев зашёл в свою контору и, закрыв дверь, велел Карычу явиться в обычный мир. Воздух в комнате слегка задрожал и заискрил, и на столе, из тени, появился Карыч.
Пока Потусторонний прыгал по столу, издавая тихие, сухие щелчки, Лебедев написал короткую записку на листке, сложил её вчетверо и протянул четырёхглазой птице.
— Отнеси ей, — произнёс сыщик, и по его лицу скользнула тень сомнения. Он чувствовал, что пожалеет об этом поступке.
***
В гостиной дома Бронских — помещении, отделанном со вкусом, отягощённым благородной скукой, — сидели трое. Юрий Васильевич Бронский скучающе попивал свой кофе, подперев голову рукой. В его глазах отражалась пресыщенность и глубокая незаинтересованность в текущей мировой суете, особенно в той её части, что касалась европейских монархий. В кресле рядом сидел Николай Алексеевич Рябской. Он задумчиво смотрел на чашку чая, которая уже давно остыла, и в его взгляде читалось глубокое волнение перед предстоящей встречей с той кого, как он думал, никогда уже не увидит.
А напротив них, с жизнерадостным, почти несносным задором юности, расположился шестнадцатилетний мальчишка Миша Чайкин. Он был сыном самого приближенного, к главе семейства Бронских, служащего и в княжескую семью был вхож почти как свой, являясь для Юрия с Лизаветой подобием младшего брата.
— А вот в “Донской жизни” пишут, что отречение короля от французского престола сулит не только всей Европе, но и всему миру большие беды, — продолжал читать новости Миша, с важным видом, какой бывает лишь у очень молодых людей, читающих газеты. — Французское государство после долгих десятилетий борьбы с разными либеральными движениями рискует оказаться в руках популистов, но хуже всего, что большинство в новообразованном сенате занимают приверженцы бонапартистских идей.
Закончив читать, Миша отложил газету в сторону и посмотрел на Бронского и Рябского, ожидая их реакции на столь колоссальную угрозу европейскому порядку.
— Мало было французам “Кровавого декабря”, — отозвался Николай, прогоняя тревожные, навязчивые мысли, и взял кружку с чаем. Но, поняв, что тот остыл до мертвенного состояния, поставил обратно, будто обжёгшись. — Видать, забыли, как тогда Европу тряхнуло, и скольких жизней это стоило.
— А какой у его величества был выбор? — взяв со стола печенье, поинтересовался князь. — Многие считают, что он поступил мудро, сделав это. Не уступи он требованиям, то Франция могла вернуться в упомянутый тобой трагический декабрь семнадцатого года, когда полыхали европейские державы революционным пламенем, которое разгорелось в Марселе, а на Сенатской площади погасло.
Рябской взглянул на друга, в его глазах блеснуло усталое раздражение.
— Говоришь ты, князь, а слышу Прокофьева, — сказал он с укоризной.
— А я слышу того, кто вчера смело заявлял, что готов посмотреть Цимской в глаза, а сегодня сидит мрачнее тучи, наверняка передумал и отступил от своей затеи. Чему я, кстати, очень даже рад, потому что не горю желанием там появляться. Не нравится мне та публика. И более того, я своей репутацией дорожу!
Услышав слова князя, Миша едва сдержался, чтобы не засмеяться — столь комичным было это лицемерное возмущение.
— А вот не надо смеяться! — возмутился Юрий, размахивая куском печенья. — Я князь! Как никак!
— Но ведь вас пригласили, князь! Если вы не хотели идти, то зачем же отправили ответ, что явитесь, да ещё и с Николаем Алексеевичем за компанию?
— А затем, Михаил, что это я за компанию, — ответил князь, и выразительно посмотрел на Рябского, в его взгляде мелькнула злая ирония.
— Не понимаю, — насупился мальчишка, чувствуя, что наткнулся на непонятную, взрослую игру.
— А не спеши, Мишенька, всё понимать. Порой незнание — это благо! — сказал Бронский и улыбнулся своей философской мысли.
— Соглашусь с тобой, братец! Не знай ты, что такое карты, было бы для всех благо!
Лизавета Бронская неожиданно присоединилась к ним, грациозно развалилась в кресле, поправляя тёмные локоны, упавшие на лицо.
— Ты, Миша, — она перевела взгляд на мальчишку с строгостью, умудрённой жизнью, старшей сестры, — этих двоих меньше слушай. Особенно братца моего. И лучше подумай над тем, чтобы поступить на государеву службу. В борьбе с Пеленой толковые головы, вроде твоей, всегда нужны.
— А сколько толковых голов у Пелены осталось, — прошептал Юрий, чем вызвал на себя гневный взгляд сестры
Затем она перешла к Рябскому, и её голос стал острее, требовательнее:
— А ты, Николай, раз уж решился на встречу с этой ведуньей, то отступать не смей. А то что это — за Пелену смело ходил, смерти в глаза смотрел, а в глаза женщине посмотреть страшишься? Ты интегумен. Офицер. Вот и будь им.
Рябской ответил тяжёлым, многозначительным вздохом.
— Не вздыхай ты так. Всё обойдётся. — Лизавета широко улыбнулась, и улыбка эта, полная решимости, напугала всех троих. — Я с вами буду и не дам затянуть вас в какую-нибудь гнусную интригу!
— Что значит, с нами будешь? — вскинул бровь её брат, и в его вопросе звучало откровенное недоверие. — Цимская тебя не приглашала. С тобой никакой интриги не сплетёшь.
— Я буду там, мой дорогой братец! — он нагло ухмыльнулась.
— Что же, хочешь сказать, тебя кто-то пригласил? Неужто во всей России нашёлся сей неразумный смертный? — князь решил, что проучить сестру.
— А что, по-твоему, братец, меня не может кто-то пригласить? — возмутилась Лизавета, попавшись в ловушку брата. — Барышня я, между прочим, видная, мужскому глазу приятная. Могу беседу поддержать и… и говорить на разные темы! Со мной не скучно!
— Лиза, какие другие темы? — Князь покачал головой с усталой иронией. — Ты интегумен, которая только и делает, что говорит о государевой службе и о том, как весело было ходить за Пелену и головы чудовищам отрывать! — Бронский рассмеялся, вызвав у сестры крайнее раздражение. — Большинство мужчин тебя просто боится! И правильно делают… Не верю, что нашёлся такой смельчак, тем более из круга Цимской, который бы тебя пригласил.
— Ткаченко меня пригласил! — сказала она, сердито зыркнув на брата, желая испепелить его взглядом.
Заявление это заставило князя перестать смеяться. Его лицо приняло удивлённое, почти комическое выражение.
— Ткаченко? Хроникёр из, — он указал на газету возле Миши, — “Донской жизни”? Он тебя пригласил? Ты не шутишь?
— А что? В это так трудно поверить? Да! Ткаченко пригласил! Что в этом такого? — Лизавета скрестила руки на груди и отвела взгляд, демонстрируя нарочитую независимость.
— А то, что Осип Ткаченко уже год ухлёстывает за Еленой Рогожкиной, дочкой владельца “Ростовградского вестника”! Не стал бы он тебя приглашать, дорогая моя сестрица! — Князь усмехнулся, а потом вдруг с едкой издёвкой посмотрел на сестру. — Ты что, ему угрожала?
— Что?! Н-не угрожала я ему! — возмутилась Лизавета, но тем не менее не смогла скрыть смущения. Она живо вспомнила, как зашла в ателье к Шнеерсону и услышала, как Осип ругается с владельцем. Хроникёр, на свою беду, упомянул, что собирается на приём к Цимской. Вот и остановила она его, когда он из ателье выходил, и была лишь немного настойчива в своих требованиях того, чтобы он пригласил её за компанию.
Юрий перевёл взгляд на удивлённого происходящим Рябского и весело, с удовольствием сказал:
— Ты знаешь, Николай Алексеевич, а этот приём может оказаться куда интересней, чем я думал!
Он снова посмотрел на Лизавету, и в глазах его зажегся огонёк дразнящего любопытства. Бронский, почувствовав, что, впервые за долгое время, загнал сестру в угол, решил насладиться моментом.
— А скажи-ка мне, дорогая моя сестрица, а в каком наряде ты пойдёшь на приём? Какое платье ты выберешь? Не явишься же ты перед достопочтенной публикой, да ещё в компании такого видного кавалера, в своей офицерской форме. А впрочем… так, быть может, даже лучше. В кой-то веки перестанут судачить о моих выходках!
Лизавета обвела троицу взглядом.
— У меня есть п-платья, — запинаясь ответила она, что было для неё непривычно и унизительно. Она понимала, что поймана с поличным. Затем она резко встала и, взглянув на троицу с напускной гордостью, сказала:
— Мне пора. Дела появились. Приятного вам времяпрепровождения.
Она спешно покинула гостиную, едва не хлопнув дверью. Рябской спросил у князя:
— Куда это она в такой спешке?
— Думаю, к Шнеерсону. За вечерним платьем, — ответил Бронский, иронично улыбаясь. Теперь он был в превосходном расположении духа. Затем он посмотрел на Мишу Чайкина. — Ну, что там ещё пишут? Только выбирай наши новости! Наскучили эти европейцы!
Глава 19
Семён, подгоняя кобылу Дуняшку в сторону шумной Сенной улицы, был в благодушном, почти лирическом настроении. Он полез в карман своей поношенной шинели, достал сложенный в несколько раз листок бумаги и, не скрывая гордости, передал его Звонарёву.
— Дочка нарисовала, — хвастался извозчик, и в голосе его звучала такая нежность, что она могла бы растопить самый суровый лёд.
Олег аккуратно развернул лист и увидел хоть и сделанный неумелой, детской рукой, но довольно ясный и тёплый рисунок: счастливая семья — отец, мать и маленькая девочка — сидели за столом, на котором стоял удивительно большой торт, увенчанный кремовыми розочками.
— А у неё талант, — искренне сказал фонарщик, тронутый этим простым, бесхитростным изображением счастья, и бережно вернул рисунок извозчику.
Семён принял его с видом, будто ему вернули драгоценный клад, и сунул обратно в карман, поближе к сердцу.
Приехав на Сенный базар, где уже вовсю кипела беспорядочная, шумная, но при этом живая, торговая жизнь, путь к Кузьме растянулся, но не по вине извозчика. Звонарёв, едва успев ступить на грязный, людный пятачок, то и дело останавливался у торговых лавок, рассматривая товары с неподдельным, почти детским интересом. В его глазах отражалась вся суета этого человеческого муравейника: груды ржавого железа, связки сушёной рыбы, крикливые торговки и толчея мужиков.
Но вскоре, миновав толкучку и запахи квашеной капусты и сыромятной кожи, они наконец нашли лотошника Кузьму, который торговал битой, но искусно чинённой посудой.
Завидев обоих, Кузьма скептически цокнул, понимая, что эти ничего не купят. Первый — молод, с простым, приветливым лицом, полным неистребимого любопытства. Он ходил в потёртом, но чистом пальто и кепке, популярной среди рабочего класса. Второй — с небольшой, аккуратной бородкой, в шинели и шапке, — был на голову выше первого и выглядел лет на пятнадцать старше.
Кузьма, отложив горшок, который чинил тонкой проволокой, поднялся.
— Поразительно! — воскликнул Звонарёв, и голос его прозвучал неестественно звонко среди базарного гомона. Он наклонился, разглядывая посуду с большим интересом. — Взгляни, Семён! Какая тонкая, поистине замечательная работа!
— Барин, это битая посуда, которая лишь кое-как починена, — Семён Бобылёв пожал плечами. — Что в ней такого?
— А не скажи, Семён! Не торопись воротить нос! — Звонарёв поднял взгляд на извозчика, и в глазах его загорелся странный, почти болезненный блеск. Он взял небольшую, искусно склеенную кружку, которая до того, как оказаться на свалке, а потом в руках Кузьмы, была частью, должно быть, безвкусного чайного сервиза. — Взгляни на это! Способность чинить то, что сломано, восстанавливать нарушенную целостность, ничем не уступает способности творить что-то новое. И ещё неизвестно, куда больше вложено души!
Семён взял чашку, повертел её в своих грубых руках, всё ещё не постигая этой странной философии, которую вещал фонарщик, и поставил на место.
— Хотите что-таки прикупить, барин? — спросил Кузьма, видя, как фонарщик рассматривает товар с таким исступленным, неестественным вниманием.
— Боюсь, что нет, — ответил Звонарёв, вздохнув. — Мы от сыщика Лебедева. Он велел нам найти вас и разузнать: выполнили вы его просьбу?
— Лебедев? Не знаю такого, — насторожился Кузьма, и на лице его появилась натянутая, вежливая улыбка.
Звонарёв недоумевающе посмотрел на лотошника, но тут же вспомнил, что на этот случай сыщик велел сказать правильную фразу.
— Лев Лаврентьевич просил передать, цитирую: “Башмаки свои ты себе на голову надень, дурень стоеросовый”. Уж не знаю, что это значит, но так и велел.
Услышав эту нелепую, но до боли знакомую фразу, Кузьма мгновенно сбросил маску. Он тут же попросил торговку по соседству присмотреть за товаром, а сам отвёл обоих в сторону, подальше от посторонних ушей.
— Вы уж простите, — зашептал он, нервно оглядываясь, — Лев Лаврентьевич редко кого-то вместо себя посылает.
— Ничего страшного! — махнул рукой Олег.
— Просьбу его я выполнил. Человека, которого он ищет, зовут Василий Яблочкин, и он действительно здесь, на Сенном, грузы возил — с базара и на базар — тем и на жизнь зарабатывал. Его тут многие знают, — он махнул в сторону других лавок, где кипела беспорядочная торговля. — Живёт он здесь, на Сенной, в районе Кожевенного завода. Сейчас, — он порылся в карманах, а потом достал клочок бумаги и передал Звонарёву. — Вот, я адрес достал. Яблочкина этого на базаре уж недели две как никто не видел. А он, говорят, ни свет ни заря сюда приезжал. Ни дня не пропускал, окромя воскресений. По воскресеньям в церковь ходил.
Кузьма снова оглянулся по сторонам и понизил голос до задушенного шёпота:
— Вы Льву Лаврентьевичу передайте, что не только он Яблочкина этого ищет.
— А кто ещё? — Звонарёв тоже стал говорить тихо.
— Не знаю. Говорят, женщина какая-то спрашивала, а ещё двое. И вот эти двое у Гаврилы, — Кузьма кивнул куда-то в сторону торговой лавки этого самого Гаврилы, — о Яблочкине спрашивали. Он говорит, нехорошие они какие-то были, не по себе ему от вида их стало. Рожи у них страшные. Один молодой, другой сильно старше. У него они больше не появлялись, но он их ещё раз здесь видел. Дня три назад. Больше не появлялись.
Звонарёв и Семён переглянулись, обмениваясь безмолвными догадками. Поблагодарив лотошника, они вернулись к коляске. Фонарщик задумчиво смотрел на клочок бумаги с адресом.
— Уж две недели как пропал. Наверняка после убийства Ляпкина. Точно не совпадение. Как думаешь, кто его ищет?
— Может, люди Грека, — ответил Бобылёв, закуривая папиросу. — Мож, знает он чего-то...
— Твоя правда, Семён. Может, чего-то и знает. Слушай, — Звонарёв, не выдержав аромата табака, тоже закурил. — А давай-ка мы к нему домой съездим.
— Как скажете, барин, да только Лев Лаврентьевич велел от Кузьмы сразу к нему.
— А мы там осмотримся, — Звонарёв залез в коляску и поправил кепку, — и сразу к нему в контору. Поехали, Семён.
Бобылёв погнал Дуняшку прочь от Сенного базара, и вскоре они оказались в районе Кожевенного завода, который удачно расположился рядом с речкой Темерник. Это было одно из тех мест, где жизнь становилась тягостной, почти невыносимой и удушающей. Жилые кварталы, примыкавшие к Кожевенному заводу, представляли собой зрелище, от которого душе становилось тоскливо и не по себе. Воздух здесь был тяжёл, плотен и наполнен зловонием — это был не просто неприятный запах, а химический смрад. Удушливая смесь сырой, дубящейся кожи, едких, кислых химикатов и какой-то застарелой, гниющей материи смешивалась с запахом дешевого махорки и нечистот. Этот запах безнадёжности и труда пропитывал всё: ветхие, серые деревянные домишки, теснившиеся вдоль немощёных, грязных улиц, угрюмые, казарменного типа каменные строения, где скученно ютился многочисленный рабочий люд и, немногие, доходные дома, которые принадлежали владельцу завода князю Василию Бронскому
Это был мир без солнца и без утешения. Дома стояли впритык друг к другу, кривые и покосившиеся, словно пьяные нищие. Их стены почернели от копоти заводских труб, которые без устали извергали в небо тёмный, жирный дым. Здесь царила лишь тяжёлая, гнетущая усталость и беспросветная, монотонная тоска, которая разъедала души обитателей.
Адрес, указанный на клочке бумаги, привёл их во двор одного из доходных домов.
— Вот, барин, приехали... — тихо сказал Семён, и его голос прозвучал неестественно громко в этой угнетённой тишине.
Двор этого невзрачного доходного дома был до крайности мрачен и неприятен, особенно в этот прохладный мартовский день. Он представлял собой замкнутый, грязный колодец, обнесённый высокими, безрадостными стенами из потемневшего от времени кирпича. Четыре стены дома смотрели друг на друга глухо и безотрадно, не давая воздуху и свету проникнуть в его сердцевину.
В центре двора зияла грязная, раскисшая лужа, чьи мутные воды отражали лишь серые фасады и чёрные лестницы, ведущие в галереи, по которым обитали жильцы. На галереях то тут, то там виднелось развешенное, непросыхающее бельё, похожее на унылые флаги.
Среди этого вопиющего уныния, смрада и ржавых, опрокинутых бочек, стоял грубый, покоробленный деревянный стол. За ним, окутанные облаками едкого, дешёвого дыма, сидели два мужика. Они курили самокрутки и вели глубокий, тягостный разговор, исполненный жалоб на беспросветную жизнь и накопившиеся, неразрешимые обиды.
— Вот бы расспросить кого-то о Яблочкине, — задумчиво произнёс Звонарёв. И прежде чем Семён успел его остановить, образумить, фонарщик решительно направился к тем двуму мужикам, движимый своей наивной, преступной верой в людскую участливость. Увы, к разговору они были не расположены. Завидев чужака, они встретили его благим матом.
Озадаченный, почти ошеломлённый Звонарёв вернулся к коляске, и в его глазах читалось растерянное изумление, смешанное с любопытством. Он посмотрел на улыбающегося Бобылёва, который, кажется, всё предвидел в своей простецкой мудрости, и сказал:
— Никогда не перестану поражаться красочности русской речи. Половину из тех слов, что они мне сказали, я, ей-богу, слышал впервые!
Семён хихикнул, но смех его был добродушным, беззлобным. Покачав головой, как человек, знающий подлинную цену здешнему быту и его неписаным законам, он сказал:
— Здешние, барин, по доброму слову говорить не станут. Тут иной подход нужен.
— Какой же?
— А вот вы дайте двадцать копеек, барин, я и покажу. Уж не поскупитесь.
— Понял! Заплатить! Двадцать копеек, не мало?
— Не бойтесь, хватит и двадцать!
— Ладно, — пожав плечами, сказал Звонарёв. Он отсчитал двадцать копеек и дал извозчику.
Семён проворно, с привычной ловкостью, спрыгнул с козел и сказал фонарщику, чтобы тот ждал здесь, а сам ушёл куда-то в лабиринт переулков. Минут через двадцать он вернулся, неся в руках большую бутылку с какой-то мутной, подозрительной жидкостью и свёрток.
Проходя мимо, он угрюмо-выразительным жестом и скорбным выражением своего лица попросил Звонарёва подождать ещё немного. Семён подошел к тем двум мужикам, присел рядом с ними, как равный, поставив на стол бутылку и развернув сверток, с простой закуской. Некоторое время он о чём-то говорил с ними, а потом махнул рукой Звонарёву, чтобы тот, наконец, к ним присоединился.
— Знакомьтесь, барин. Это Гриша и Лёня, — представил Семён, кивнув на своих новых знакомых. — Местные старожилы, они здесь всё и обо всех знают.
Звонарёв приветливо улыбнулся и пожал обоим руки — ладони у мужиков были грубые, мозолистые, пахнущие кожей и землёй. Лёня, тем временем, встал и скрылся в дверном проёме дома лишь на минуту, и тут же вернулся с четырьмя гранёными стаканами.
Бобылёв торжественно откупорил бутылку и разлил мутный, как болото, самогон.
Олег с сомнением посмотрел на эту зловещую жидкость, а потом перевёл взгляд на Семёна, который всем своим видом словно говорил: “Барин, если не выпить, они обидятся.”. Делать было нечего. Собрав всю свою волю и решимость, фонарщик одним махом опрокинул стакан, чем вызвал искреннее, неподдельное изумление, как у Семёна, так и у Григория с Леонидом.
Первое мгновение фонарщик сохранял невозмутимость, словно пил воду, но тут же внутренний огонь и спиртовой удар заставили его порывисто броситься закусывать — первым, что попалось под руку, солёным огурцом со свёртка.
Их новые знакомые раскатисто захохотали, а Бобылёв, хлопнув фонарщика по спине с такой силой, что тот поперхнулся, весело спросил:
— Ну как, барин? Взяло?
— Х-хороша! — запинаясь ответил Звонарёв, в его глазах всё ещё стояли слёзы от крепости напитка, чем вызвал ещё одну, громогласную волну смеха, которая ненадолго разогнала мрачную тишину двора.
Звонарёв не знал, сколько времени прошло. После стакана самогона, он впал в состояние особой, задумчивой наблюдательности, слушая тягучий, неспешный разговор Семёна и этих двоих. Он сидел, ощущая жар в груди и оглушённую ясность мысли.
Говорили они о самом обычном, о той тяжкой, вековечной жизни, что прижимает человека к земле: о непосильном быте, о скудных заработках и семейных неурядицах, которые, казалось, были не менее вечные, чем само время.
Гриша — тот, что выглядел наиболее потрёпанным и угрюмым, — горько жаловался на то, что тёща опять заболела. От этого жена его вся как на иголках, нервная, и его донимает из-за этой болезни постоянными придирками. В его голосе звучала не злоба, а глубокая, мучительная усталость от этого замкнутого круга.
А Лёня, тот, что был помоложе, оказался приезжим. С отчётливым, певучим сельским говором он пространно рассказывал о жизни в своём селе и о том, как он с большим, отчаянным трудом перебрался в Ростовград, ища здесь хотя бы крохи лучшей доли, которой, по всему видно, так и не нашёл.
Когда же речь тягучим, пьяным ручьём наконец зашла о Яблочкине, Григорий, хлебнув самогону с тем горьким удовольствием, что даёт моментальное забвение, и занюхав просохшим сухарём, сказал:
— Васю знаем, хороший мужик! Житейский! Копеечку занять может, коль надо, да и вообще душевный.
— Будьте любезны, расскажите о нём поподробнее, — почтительно попросил Звонарёв.
— А что рассказывать? — пожал плечами Гриша. — Сколько себя помню, он тут жил. Вон то окно, — он обернулся и указал на одно окно дома, мрачно и равнодушно смотревшее во двор. — Грузы возил. Повозка у него своя. Одно время пил страшно, да так пил, что жену свою, Прасковью, колотил. Да так колотил, что живого места на ней не было. Вон Лёнька не даст соврать!
Лёня, который в этот момент жадно закусывал, лишь скорбно кивнул, подтверждая гнусную правду.
— А года два назад ушла от него. Он однажды так побил её, что ребёнка она потеряла. Так и ушла, — продолжал Гриша, вздыхая с тем смутным сочувствием, что остаётся у пропойц. — Мда. Прасковья как ушла, так он ещё пуще прежнего пить начал. И всему двору покою не давал. Городовых сколько раз звали, чтобы его утихомирить. Шишкина с соседнего двора как-то поколотил, что два передних зуба выбил. Злобы в Ваське, тогда, много было.
— А то ж! А как-то вечером вышел с бутылкою в руках, да и говорит, что идет топиться, — добавил Лёня, потирая переносицу.
— Да. Было это. Было. Дня четыре его тогда не было. Мы уж думали, и правда утопился. А потом вернулся. И не поверите — с тех пор как подменили Ваську! Ни капли! Всегда трезвый. Набожный стал. Как воскресенье, так сразу в церковь, и у Прасковьи прощения просил. Но она так к нему и не вернулась. Видать, злобу так и держит.
“Может, это она его на рынке искала?” — пронеслась догадка в голове Олега.
— Всегда со всеми вежлив, никому и слова худого. Золотым человеком стал! — Григорий завершил мысль, опрокинув ещё один стаканчик.
— А ещё снова рисовать начал! — добавил Лёня, с неожиданным блеском в глазах.
— Рисовать? — переспросил Олег, не решаясь выпить ещё, хотя Семён ему и налил.
— Да! — ответил Леонид, вскочил с места и метнулся в дом. Через несколько минут он вернулся, протянув Звонарёву рамку, внутри которой был пожелтевший листок с портретом женщины.
Рисунок был сделан карандашом и был великолепен — тонкая, точная работа настоящего мастера.
— Ух, красиво, — сказал Семён и, взглянув на Звонарёва, заметил, как тот внезапно стал мрачен и задумчив.
Фонарщик, внезапно, выпил ещё самогонки, закусил огурцом и вернул рисунок хозяину.
— Я ж как-то жене подарок сделать хотел, а денег не было особо, а Васька и говорит мне, мол, давай я портрет сделаю, а ты подаришь. И взял листок этот, и тут же нарисовал, дай Бог ему здоровьица, — рассказывал Лёня, оживлённо жестикулируя. — Коли кто просил его рисунок справить, то он только с радостью.
— Душевный человек! — воскликнул Гриша.
— А у него были ещё какие-то друзья, может, родственники? Приходил, может, к нему кто-то? — спросил Олег, снял кепку и начал её задумчиво рассматривать.
— Про друзей не знаю. К нему вообще никто не приходил, окромя сестры его. Она в последнее время часто приходила. Васька ей помогал чем мог. Муж у неё от чахотки помер. Сын остался. Непутёвый, с ветром в голове. Вот Васька уму-разуму его и учил. Иногда брал с собой работать. Грузы грузить, — ответил Григорий. — Она несколько дней назад была здесь. Ваську искала. Пропал он с недели две и дома не появляется.
“Значит, она о нём на рынке спрашивала!” — размышлял Звонарёв. Затем он спросил, понизив голос:
— А кто-то ещё сюда приходил его искать?
— Племяш этот с неделю назад туточки был, — ответил Лёня. — И ещё двое приходили. Подозрительные. Бедой от них веяло.
— Да, были тут двое, — Григорий подлил себе ещё. — Мы вот так с Лёнькой сидели. Они сперва в дом сунулись, потом к нам подошли. Рожи у них такие… Ну, знаешь, к таким лучше ночью не подходить. Они сами подходят. Тоже спрашивали, не знаем ли мы, где Яблочкин. Ну мы им сказали, что не знаем. Они какое-то время тут покрутились и убрались восвояси.
— И ещё вспомнил! Помню, помню! — Лёня вдруг вскочил, чуть было не опрокинув стремительно пустеющую бутылку. — С месяц, ну может полтора назад пришел к нему один ряженый. Одежонка у его добрая, господская. Я ещё тогда думаю: что он, миленький, забыл туточки? Глядь в окно, а оне с Васей во дворе беседовали о чём-то. Ряженый потом ушёл, а Васька ко мне в коморку стучится. Я дверь открыл, а он мне конверт такой махонький даёт с каким-то порошком и говорит: “Лекарстов жене твоей!” А я незадолго до этого как раз и рассказывал, что жена у меня захворала. В животе у неё болело!
Звонарёв и Семён обменялись красноречивыми взглядами.
— Ляпкин. Наверняка он, — задумчиво произнёс фонарщик, и Семён согласно кивнул. — А о чём говорили? Ругались, может? — спросил он у Леонида.
— О чем, не ведаю, но точно не ругались. Мне вообще показалось, что оне приятели!
Звонарёв кивнул и резко встал из-за стола, словно им овладела внезапная, нервная мысль. Накинув на голову кепку, он вдруг натянул свои белые перчатки и, сложив руки за спиной, начал задумчиво расхаживать взад и вперёд по небольшому пятачку.
Семён удивленно взглянул на фонарщика и спросил у выпивох:
— А где сестра его живёт, не знаете? Как зовут её? Уж коли она ищет, стало быть, волнуется. Мы ей подсобим.
— Людой зовут, — вяло ответил Григорий. — А вот где живёт — не знаем.
Звонарёв остановился, словно ударившись о невидимую стену. Он вновь посмотрел на подозрительно молчаливый дом и окно комнаты Яблочкина на которое указывал Гриша.
После беседы, оставив двум мужикам остатки самогона с закуской, они направились на Почтовую улицу. Семён то и дело поглядывал на фонарщика, не понимая, почему рисунок Яблочкина вдруг сделал его таким угрюмым и задумчивым.
Когда же коляска остановилась у “Винного погребка” Звонарёв посмотрел на извозчика и задумчиво спросил:
— Скажи, Семён, люди ведь способны меняться?
— О чём вы, барин? — Бобылёв нахмурился, этот философский вопрос казался ему внезапным и странным.
— Да так, — он отмахнулся, но на лице его проступила глубокая, внутренняя тревога. — Я вот всё думаю. Один — талантливый аптекарь, который губит свой талант за ставками и игрой, просаживая все свои деньги, и вдруг, — Звонарёв изобразил щелчок пальцами, но в перчатках не получилось, и жест вышел жалким, — по одному щелчку бросает играть. Второй — живущий у Кожевенного завода, избивающий жену пьяница, но талантливый художник, который в один миг бросает пить и полностью меняет свою жизнь. Вот и спрашиваю. И, разумеется, люди способны, но…
Звонарёв замолчал, достал папиросу, поджёг спичку, и едва пламя коснулось табака, замер, задумчиво глядя на огонь, который плясал в мартовском, сыром воздухе.
— К чему это вы, барин? Что за тёмная мысль вас гнетёт?
— Что? — Олег поднял глаза на извозчика и, потушив спичку, убрал папиросу обратно в портсигар, так и не закурив. — Да так, Семён. Просто мысли вслух. Давай скорее к Лебедеву, уверен, ему будет интересно, что нам удалось узнать.
Глава 20
Лебедев сидел в своей конторе, освещенной тусклым дневным светом, и коротал время, в ожидании возвращения Карыча, нервно листая книгу. Чтение это было, впрочем, беспокойным и поверхностным, ибо мысли его метались между Цимской и желанием желанием разобраться в этом мутном деле.
Вдруг он услышал нетерпеливый, торопливый стук в дверь. Прежде чем Лебедев успел закрыть книгу, дверь распахнулась. На пороге уже стоял задумчивый фонарщик и молчаливый Семён.
— Лев Лаврентьевич! Лев Лаврентьевич! — Звонарёв сменил задумчивость на привычную приветливость и быстрым, почти лихорадочным шагом подошёл к столу. Семён держался позади него, рассматривая убранство конторы. — Ваше поручение выполнено, и даже больше! Нам удалось выяснить много интересного!
Лебедев, прищурившись, взглянул на Звонарёва, резко принюхался — его острый нюх немедленно уловил тяжёлый, сивушный дух. В его голосе прозвучала сухая, убийственная ирония:
— Звонарёв, вы что, пили?
— Да! Самогонку, — живо, без малейшего смущения ответил фонарщик, кивая головой. — Вкус отвратительный! И в животе странное чувство, но терпимо. — он посмотрел на Семёна, затем на сыщика. — Сильный дух от меня, да?
Лев бросил взгляд на Семёна, ища объяснений, но извозчик в ответ лишь смиренно пожал плечами.
— Ладно, — Лебедев откинулся на стуле, обречённо вздохнув. — Рассказывайте, что вы там узнали.
Выслушав подробный, хотя и сбивчивый рассказ фонарщика Лев некоторое время молчал, глядя в окно. Затем он обернулся к Олегу и попросил повторить всё заново. Сыщик злился, что ему самому не удалось присутствовать — он бы, конечно, смог поставить правильные, нужные вопросы. Впрочем, и то, что удалось узнать Звонарёву, было уже хоть чем-то.
— Что будем делать дальше? — Готовый к новым, героическим поручениям, Звонарёв посмотрел на Льва. — Проникнем в комнаты Яблочкина? Наверное, понадобятся отмычки.
Лебедев с Семёном одновременно посмотрели на фонарщика — один с усталой, пронзительной иронией, другой с мужицким, неподдельным удивлением. А потом сыщик, широко, но совершенно неискренне улыбнувшись, сказал:
— Вы, Звонарёв, пока что можете заняться своими делами. Кстати, вас Осип Ткаченко искал. Вы обещались в редакцию “Донской жизни” заглянуть на беседу для заметки в газете.
— Вы правы! А я и забыл совсем! Из головы вылетело! — с досадой в голосе сказал Олег.
— Ну вот! Вы сейчас зайдите в редакцию…
— Сейчас? А как же запах выпивки? — заволновался Звонарёв.
— А вы спуститесь к Алико, попросите у него лаврушку и зажуйте. Пять-шесть листиков.
— Поможет? — фонарщик скептически прищурился.
— Разумеется! Самому приходилось пользоваться! А потом в редакцию сходите, а то Осип от вас не отстанет, и я буду иметь дополнительные хлопоты. А как только я что-то разузнаю, тут же вам сообщу. — Лебедев дружески, но настойчиво хлопнул Олега по плечу и повёл к двери. — А ты, Семён, останься. Мне нужно кое-куда съездить.
По совету сыщика, Олег спустился в “Винный погребок”, и удивил Алико своей просьбой.
— Лаврушку?! На что она вам, барин? Уж не от порчи ли спасаетесь?
Но хозяин трактира недолго удивлялся, ибо деньги решают все недоумения, и продал несколько сухих, пахучих лавровых листов фонарщику. Звонарёв с сомнением посмотрел на них, но всё же, сцепив зубы, начал пережевывать листики, пока поднимался по лестнице на третий этаж, где находилась редакция “Донской жизни”. Каждый горький, терпкий лист вызывал острое, едкое ощущение во рту, но он упорно продолжал жевать.
Стоя у облупившейся двери с выцветшей табличкой «“Донская жизнь” Редакция», он жевал последний лист и почувствовал, как резкий, древесный аромат слабо, но настойчиво перебивает спиртное зловоние. Затем натянул на ладони свои белые перчатки, а поверх, на средний палец правой руки, перстень фонарщика, чтобы придать своему облику должный, официальный, казённый официоз. У двери, облокотившись на косяк, стояли двое сотрудников газеты — бледные, замученные люди с нервным, праздным любопытством в глазах, и поглядывали на него.
Фонарщик нарочито вежливо поздоровался с ними, стараясь не дышать глубоко, и собирался уже переступить порог, как вдруг дверь распахнулась, и он столкнулся лицом к лицу с Ткаченко.
— На ловца и зверь бежит! — воскликнул Осип, с театральной радостью раскинув руки. — А я вас уже обыскался! Надеюсь, поручение Льва вас не утомило, любезный? Кстати, чем вас так заинтересовало дело Ляпкина?
И тут он заметил странное, кривое выражение лица фонарщика: жевательные движения и неестественную напряжённость челюсти.
— Что это с вами, Олег Николаевич? — спросил Осип.
— Жую лаврушку! — честно, с долей стыда ответил Звонарёв.
Осип некоторое время смотрел на него, и его циничное любопытство сменилось удивлением. Затем он отвёл его чуть в сторону от зевающих коллег и спросил пониженным голосом:
— А зачем вы жуёте лаврушку? От порчи спасаетесь? Суеверия всё это! А коли порча ведовская, так вы к ведуну сходите! Карпов хорошие защитные заклятия делает. Вы к нему сходите.
— Вы всё не так поняли, — с досадой пояснил Олег. — Я самогон пил и вот пытаюсь запах перебить!
Ткаченко ещё сильнее удивился.
— А почему вы пили самогон? Неужто нравственное падение на вас нашло? В последнее время это частое явление.
— Я выполнял поручение Льва Лаврентьевича! — отрезал Звонарёв.
— Поручение Льва Лаврентьевича... — произнёс Осип, и хищный огонёк загорелся в его глазах. Он принюхался, теперь уже с профессиональным интересом. — А где самогон брали? Где эта язва общества вас настигла?
— В районе кожевенного завода. Семён купил, нам разговорить тамошних мужиков надо было. А без самогона никак. Вот и пришлось пить.
— В районе кожевенного?! — Ткаченко отшатнулся. — А сколько вы выпили?
— Два стакана…
— И вы стоите на ногах? — Осип театрально присвистнул. — Впечатляет! Признаюсь, вы человек с запасом прочности! Ну что ж, эту пикантную, но компрометирующую деталь вашего пребывания в Ростовграде мы, пожалуй, опустим — ради вашего реноме! — Он широко, но цинично улыбнулся и указал на дверь. — Пройдёмте! И, Олег Николаевич, в следующий раз берите у Матрёны на Береговой улице. Чистейший продукт! Клянусь не пожалеете!
***
Сперва сыщик велел Бобылёву отвезти его к дому Яблочкина. Гришу и Лёню они обнаружили за тем же деревянным столом, но разговора с ними уже не вышло. Мужики где-то раздобыли ещё самогону и были теперь погружены в благостную невнятицу, не в состоянии сказать что-либо, что имело бы хоть малейший смысл. Их замутнённые глаза смотрели сквозь сыщика с пьяной отрешённостью, а из пьяных уст, разносились по двору матерные частушки.
Однако Лебедеву удалось поговорить с одной женщиной из того же дома, чьё лицо было изрыто глубокими морщинами и затаённой злобой на жизнь. Увы, она просто пересказала ему то же самое, что удалось узнать Звонарёву. Но появилась пара новых деталей. Она сообщила, что после пропажи Яблочкина племянник его появлялся здесь два раза. Один раз днём, когда спрашивался о том, куда пропал его дядюшка, с видом заинтересованным. Другой раз она видела его вечером: он крутился возле двора, но разговора ни с кем не завязывал, лишь высматривал что-то угрюмо и подозрительно.
А ещё сыщик узнал, что Яблочкин занимал жильё на втором этаже и не одну комнату, а все три! “Откуда у него такие деньги? Извозчики в уголках ютятся с семьями, а он один аж в трёх комнатах!” — завистливо и сердито жаловалась несчастная женщина.
Следом, Семён отвёз сыщика в Ростовградское полицейское управление — мрачное, казённое здание, где обитали блюстители закона и порядка. Лебедев не горел желанием посещать это место, но Карыч был занят, а с Быстрицким нужно было перекинуться парой слов Он надеялся, что как можно быстрее найдёт его, передаст ему свою насущную просьбу и уберётся оттуда восвояси.
Отыскав Павла, Лебедев попросил его поискать, что есть в полицейских архивах на Яблочкина. К нему часто вызывали городовых и дело наверняка есть. А ещё он попросил найти адрес его сестры.
Быстрицкий согласился, но развёл руками:
— Сделаю, Лев, но понадобится время.
Сыщик поблагодарил друга и поспешил покинуть полицейское управление, едва не спотыкаясь от нетерпения. Но у самого выхода, в прохладном полумраке коридора, его остановил хорошо знакомый, обманчиво-приветливый голос:
— А куда это вы так спешите, Лев Лаврентьевич?
Сыщик замер, тихо выругавшись себе под нос, словно отвечая на внезапную пощёчину. Он медленно обернулся и увидел перед собой мужчину. Ростом низкий, пухлый, с лицом спокойным и в какой-то мере даже дружелюбным, словно у сытого, доброго купца, если бы не глаза — холодные, как русская зима, и совершенно лишённые дружелюбия.
Виктор Николаевич Кожедуб, на людей с ним незнакомых, производил впечатление этакого неловкого, совершенно безобидного и добродушного толстяка. Однако впечатление это было обманчивым и коварным. Полицмейстер всего Ростовграда был человеком расчётливым, хладнокровным, порой безжалостным, и, что удивительно для его положения, честным, из-за чего его недолюбливали и тайком ненавидели некоторые его менее совестливые коллеги и продажные чиновники.
К Лебедеву Виктор Николаевич относился в большей степени равнодушно, не то чтобы плохо, но и не хорошо. Личной неприязни между ними не было; полицмейстер был человеком деловитым и чуждым к личным драмам. Однако он плохо относился к сыскным дельцам, к этим вольным стрелкам, и даже бывшего коллегу Жемова, занявшегося частной практикой, воспринимал крайне негативно. Кожедуб утверждал, что вопросами правопорядка должны заниматься люди, уполномоченные службой государевой, люди в форме и при должности, а не частные лица, которые вносят в стройное дело хаос и нервную суету.
А ещё Виктор Николаевич был убеждён в том, что каждый человек в этом мире должен быть на своём месте: преступник — на каторге, крестьянин — в поле, а интегумены — либо на востоке бороться с Пеленой, либо в армии защищая державу, либо в интег-канцелярии охотясь на воплощения и преступивших закон интегуменов. Он не выносил смещения ролей и нарушения установленного порядка. А Лебедев мало того, что бы сыскным дельцом, так ещё и интегумен.
— Что за спешка, Лев Лаврентьевич? — холодно, но вежливо повторил Кожедуб. — Уж не смерть ли Ляпкина вы так спешите расследовать? Я думал, вы ныне избегаете казёнщины. Всё больше по вопросам частным. Отчего же занялись грабежом и убийством? Почему прошение не подали, как подобает добропорядочному сыскному дельцу?
“Ты же сам знаешь почему!” — мысленно ответил Лев, но изобразил на лице вежливую, почти угодливую улыбку.
— Да вот как-то забегался, Виктор Николаевич. Право же, столько дел накопилось! Как поживаете? Как семья? Давно не имел чести осведомиться.
— Вашими молитвами, Лев Лаврентьевич, — Кожедуб уклонился от любезности. Он прищурился. — У вас не будет закурить? Я свои, грешным делом, в кабинете оставил.
— Конечно-конечно!
— Давайте выйдем на свежий воздух! — предложил полицмейстер.
Они вышли на улицу, в небольшой, мощёный дворик перед зданием управления полиции. Стены здесь были серы и угрюмы. Лебедев угостил полицмейстера папиросой, а тот прикурил от поднесенной спички.
— Так как продвигается дело Ляпкина? — спросил Кожедуб, выпуская горький дым.
— Какое дело, Виктор Николаевич? Я ведь, как вы сами изволили заметить, прошения не подавал…
— Лебедев, не паясничайте, — нахмурился Кожедуб, и лицо его стало неприветливым, суровым. — Один факт того, что вы занялись этим делом, не подав прошения, уже позволяет мне незамедлительно приостановить действие вашей лицензии! — он с выражением посмотрел на сыщика. — Раз уж взялись, то отвечайте по существу. Раскрыть это дело сможете?
“Ну, предыдущие же раскрыл!” — с гордой досадой подумал Лев, а вслух, честно, ответил:
— Придётся повозиться. Дело сложное и мутное.
— Повозиться, — хмыкнул полицмейстер, сбрасывая пепел. — Осторожней, Лев Лаврентьевич. Это вам не обличительные письма добывать. И ещё, Лебедев, это первый и последний раз, когда ваши выходки сходят вам с рук. Больше самовольства я не потерплю!
Лев ответил ему улыбкой, в которой читалось: “Вы и в прошлые разы так говорили и вот мы здесь”.
— Не волнуйтесь, Виктор Николаевич. Закроем это дело, — уверенно заявил сыщик. — А вся слава, как и положено, достанется полицейскому управлению. Я не алчен до казённых почестей.
Кожедуб тяжело вздохнул, и этот тяжёлый, утробный звук был полон усталого осуждения. Он смотрел на Лебедева с холодной проницательностью.
— Слава вас не интересует, Лев Лаврентьевич. Это правда. Как и справедливость. Только награда — вот истинный двигатель вашей души.
— Все мы грешны! — ответил сыщик, подняв взгляд к свинцовому небу, с лёгкой, циничной улыбкой, словно перекладывая вину на высшие силы.
— Смотрите мне, Лебедев. В следующий раз подавайте прошение, как подобает добропорядочному, лицензированному сыщику. Не отвлекайте нашего Быстрицкого от его служебных обязанностей ради ваших личных прихотей! И чтобы без убийц Ляпкина я вас здесь не видел, вам всё ясно? — Голос полицмейстера окреп, став жёстким. — А теперь можете идти.
Сев в коляску, Лев облегчённо выдохнул. Столкновение с полицмейстером прошло куда лучше, чем могло быть.
— Трогай, Семён! — велел он извозчику. — Прочь отсюда!
— Куда едем, барин?
— Едем? — Лебедев поправил шляпу, задумчиво глядя на отдаляющееся здание полицейского управления. — Едем ко мне домой, Семён, затем в контору и после этого можешь быть свободен. А вечером... — Лебедев порылся в карманах и передал извозчику пятьдесят копеек. — Заедешь за мной, и поедем к Яблочкину.
— К Яблочкину? — Семён обернулся, скептически глядя на сыщика.
— Угу! — кивнул тот, и в глазах его загорелся огонёк решимости. — Звонарёв правильно мыслил. Надобно квартиру Яблочкина осмотреть.
Домой Лебедев заглянул лишь на мгновение. Он отыскал небольшой, кожаный футляр. Внутри отмычки. Орудия воровского ремесла, столь часто требующиеся в мрачных закоулках частного сыска. Сыщик взял футляр, взвешивая его в руке. Можно было бы, конечно, обойтись и без взлома замков, можно было бы подать прошение Кожедубу и ждать — долго, мучительно — казённого разрешения на обыск. Но ждать Лев не хотел.
Он вышел из подъезда как вдруг на скамейку, которая одиноко стояла у подъезда, сел Карыч. В клюве птица держала небольшой, запечатанный конверт, и все четыре глаза были неотрывно обращены на Льва.
— Дай угадаю! — горько усмехнулся сыщик, протягивая руку. — Ни в какие магазины она не ходила? Она дома была, не так ли?
Карыч, не издав ни звука, перелетел ему на плечо, осторожно клюнул шляпу — жест, который мог означать и одобрение, и предупреждение, — и мгновенно слился с чёрным сукном пальто.
— Так и знал, — вздохнул Лебедев, и в его голосе прозвучала усталость. Он нетерпеливо раскрыл конверт, нарушая печать, и достал записку. Текст был краток, изящен и холоден.
“Лев Лаврентьевич!
Взамен на безотлагательную помощь, которую я могу оказать в Ваших текущих затруднениях, я прошу малого: завтра вечером я буду иметь честь принимать гостей. Соизвольте прибыть на приём.
И, дабы Ваше уединение не показалось слишком подозрительным, Вы можете взять кого-то с собой за компанию — например, ту миловидную бакалейщицу Викторию, в лавку которой Вы так часто наведываетесь по делам, далёким от бакалеи.
С неизменным уважением к Вашему сыскному таланту. Буду ждать Вас.”
Лебедев нахмурился, и на лбу его залегла глубокая, резкая складка. О Вике даже Осип не знал, а если и знал, то старательно делал вид, что не знает, соблюдая тонкую границу приличий. Вся эта бесстыдная, всеобъемлющая осведомлённость ведуньи о его частной жизни, раздражала Лебедева до дрожи. Цимская, эта безнравственная паучиха, никогда не делала ничего просто так, и цена за её "помощь" всегда оказывалась неожиданно высокой. Однако отказываться было нельзя.
— Зараза, — пробормотал Лебедев, сжимая записку в кулаке.
Глава 21
Уже давно стемнело, когда Семён остановил свою дребезжащую коляску неподалёку от уже знакомого дома, где находилось жильё Яблочкина. И, несмотря на поздний час, во дворе доходного дома стоял шум. В центре двора, у стола собралась внушительная, копошащаяся компания жильцов. Они горланили пьяные, ухарские частушки, в которых сквозь напускное удальство прорывалась тоска безысходная, бесцеремонно выпивали из гранёных стаканов дешёвую сивуху, стряхивая с своих согбенных плеч, с помутнённых сознаний тяжёлую, как свинец, усталость — всю ту беспросветную, унизительную тяжесть, что накопилась за день, проведённый в цехах кожевенного завода. И в этом хриплом гомоне чувствовалось что-то до боли знакомое любому, какое-то отчаянное, почти животное желание забытья, попытка вырваться, хоть на час, из душного подполья собственной жизни.
Семён бросил на сыщика тревожный, исподлобья взгляд, полный того смутного скептицизма. Лебедев же, словно не замечая этого смятения в глазах извозчика, приподнял край своей шляпы, взглянул на шумный, пьяный двор — этот вертеп отчаяния и сивушного забытья — и, к неподдельному изумлению Семёна, вдруг достал из внутреннего кармана своего пальто небольшую, игрушечную почти, банку мёда и маленькую, изящную ложечку. И начал невозмутимо, с каким-то даже болезненным сладострастием, есть этот мёд, густой и янтарный.
— Барин, — просипел Семён, — будем ждать, пока разойдутся? Так ведь и до утра, ей-богу, тянуться может…
— Нет, — тихо, но с неумолимой решимостью покачал головой Лев, отправляя ещё одну ложку душистого, липкого мёда в рот, и губы его на мгновение стали жутковато-блестящими. — Теней более чем достаточно, — он окинул взором грязный двор, словно взвешивая плотность мрака. — Никто меня даже не заметит.
Семён недоумевая посмотрел на залитый пьяным гомоном двор, где мелькали искажённые хмелем лица.
— Вы уж простите, барин, больно уж людно…
— Угу! — коротко, почти по-звериному, бросил Лебедев и поставил рядом с собой на сиденье опустошённую, липкую банку. — Ну-с, приступим!
Семён услышал, как сыщик позади него хлопнул в ладоши и резко обернулся. Брови его поползли вверх. Ибо Лебедев исчез. Вот он только что сидел в коляске — и вдруг словно растворился в воздухе, испарился, как мираж, оставив после себя лишь сладкий, приторный запах мёда.
Коляска внезапно, неестественно качнулась под лёгким, едва ощутимым толчком, будто по ней пробежала невидимая тварь, и извозчик, замерший в оцепенении, услышал осторожные, крадущиеся шаги по сырой, грязной земле. Семён озадаченно, с глубоким вздохом оглянулся; в его глазах, широко раскрытых, читался глубокий, мужицкий, почти мистический страх перед силой интегуменов. Он начал тихо, бессвязно, с досадой и лёгкой злобой, ворчать.
Слияние с тенью давалось Лебедеву с трудом. Его тело, сотканное из плоти и крови, крайне неохотно, с каким-то внутренним судорожным трепетом откликалось на эту способность Карыча. Он уже знал, какою ценою даётся это краткое исчезновение от чужих глаз: завтра утром голова его будет трещать и раскалываться, словно после недельного, беспросветного запоя, когда в висках стучит адская наковальня и вся душа перевёрнута вверх дном. Когда он впервые, по глупой юношеской отваге, применил её, его сразу же, судорожно и болезненно, вырвало желчью, а из носа, ударив горячей струёй, хлынула кровь — такова была немедленная и жестокая плата за дерзостное вмешательство в незыблемые, установленные законы материи. И лишь спустя несколько лет упорных, почти истязательских тренировок ему удалось обуздать эту адскую способность, смягчив её разоряющие последствия.
Осторожно пробираясь к дому, Лебедев вспоминал, как наставлял его старый Лаврентий: “Запомни, Лев: чем сильнее Потусторонний, тем причудливее, тем страннее может быть взаимодействие с ним”. Потусторонний опекуна, воспитавшего Льва, требовал от того, перед использованием одной из своих способностей печь хлеб. А Карыч требовал, чтобы сыщик перед слиянием с тенью обязательно ел мёд. Потусторонний, получив своё, обволакивал Лебедева своей холодной, мистической аурой, позволяя тому на некоторое время сливаться с мраком, становиться частью ночи, её дышащей, мыслящей тенью. Аура эта, эта непроглядная пелена, спала бы с него мгновенно, стоило Льву выйти на свет, под луч хоть какой-нибудь лампы — но сейчас теней хватало с лихвой.
Он беззвучно, как призрак, пробрался в дом. Поднявшись по лестнице на второй этаж, он, в мыслях, попросил Карыча дать ему возможность видеть в темноте. И мрак нехотя отступил перед его взором, являя серое, грязное, во всей своей неприкрытой наготе убожество коридора — эти облупленные стены, эти следы грязных рук, эту безысходность бытия. Убедившись, что никто не помешает ему, он с привычным, почти механическим движением вытащил из внутреннего кармана плоский кожаный футляр, достал отмычки и через мгновение тихий щелчок. Дверь отворилась, впуская его.
Оказавшись внутри узкого, тёмного коридора, Лебедев мгновенно вышел из тени, и тело его отозвалось резким, знакомым уколом в виске — предвестником грядущей, более тяжкой расплаты. Карыч явился беззвучно, выпорхнув из тёмного угла, пролетел вдоль коридора.
В коридоре, на стене, висели вешалки для верхней одежды, под ней стояла убогая полка для обуви, а на полу лежал потёртый, въевшейся грязью коврик. Лев увидел, что коридор вёл в небольшую прихожую, где расхаживал Карыч, а дальше — три двери. Одна из них была приоткрыта, и Лебедев осторожно прошёл к ней. Дверь тихонько, жалобно скрипнула, и он заглянул внутрь.
— Так я и думал, — прошептал Лебедев, и в шёпоте этом прозвучала не столько удовлетворённость догадкой, сколько горькое, предопределённое разочарование.
За дверью оказалась комната, перевёрнутая вверх дном. Картину не беспорядка, но какого-то яростного, отчаянного погрома. Комната, которая, судя по грубой, нищенской кровати, небольшой тумбочке с выдвижными ящиками и убогому шкафчику с одеждой, служила Яблочкину спальней — его последним пристанищем, его углом. Но теперь пристанище это было осквернено. Матрас на кровати был варварски перевёрнут, из тумбочки вынуты ящики, и в шкафу кто-то усердно, с топорной настойчивостью рылся, вытащив всё немногочисленное, потрёпанное достояние бедняги. На полу, словно опавшие, мёртвые листья, были разбросаны многочисленные наброски и рисунки Яблочкина. Теперь они были растоптаны грязными сапогами нетерпеливого и алчного искателя.
— Так, так, — тяжело вздохнул Лев, и лицо его помрачнело, омрачённое глубоким, почти физическим недовольством. — Кто-то здесь уже искал, и искал отчаянно. Очень отчаянно.
Он вышел из спальни и подошел ко второй двери. За ней оказалось нечто вроде кабинета или небольшой библиотеки — последнее прибежище мысли этого затворника. Большой стол, довольно старый, но добротный, который даже сейчас мог стоить немалых денег, стоял у окна, выходящего в пьяный, гомонящий ад двора, и тоже был тщательно, до похабности обыскан. На полу лежали в беспорядочном, жалком хаосе книги, которые, видимо, занимали полки, прибитые к стенам, и груды рисунков, сделанных карандашом, углём и красками — всё это было сметено, опрокинуто, втоптано. На рисунках, в большинстве своём, были лица людей — старые, молодые, измождённые, надменные, целая галерея человеческих страстей и скорбей, — но встречались и пейзажи с натюрмортами, изображавшие улочки Ростовграда с удивительной, почти нежной точностью, словно рука Яблочкина пыталась уловить и сохранить душу этого громадного, равнодушного города.
Лебедев, сгорбившись, поднял одну из книг. На потрёпанной обложке была вытеснена надпись: «Одиссея».
Карыч тем временем впорхнул в комнату и, сев на край стола, начал по нему радостно прыгать.
— Видимо, грамотный был. Занятное чтиво для возницы, — пробормотал Лев, и в голосе его звучала не насмешка, а скорее уважение. Он подошел к столу и, осторожно, выглянул в окно. Внизу жильцы продолжали своё пьяное, бесшабашное веселье.
Он взглянул на стол, на котором лежала комка каких-то бумаг, отложенных в сторону первыми обыскателями. Лебедев начал их разбирать с привычным, методичным терпением, но всё это тоже оказалось рисунками — наброски, эскизы, незаконченные работы. Сыщик расстроился, откладывая лист за листом, как вдруг рука его остановилась на одном из них. Это был рисунок знакомой Лебедеву аптеки Михаила Ляпкина, выполненный с удивительной точностью, выявлявшей каждую трещинку на ставне, каждую выбоину на мостовой.
Лев ещё немного порылся в столе, с каким-то тщетной, почти суеверной надеждой, что те, кто побывал здесь до него, в своей лихорадочной спешке могли что-то упустить, проглядеть какую-нибудь мелочь. И в одном из вытащенных ящиков, в самом его дальнем углу, нащупал пальцами несколько конвертов. Все они были новые, плотные, дорогие на вид, но не пустые.
Всего их было шесть. Лев выложил их на стол и начал проверять, аккуратно вскрывая. В первом оказалось письмо, написанное красивой, изящной прописью, какой пишут в люди высокого происхождения. Лебедев нахмурился, вчитываясь в безупречную, каллиграфическую пропись. Это был почерк человека, с молоком матери впитавшего уверенность и привычку к власти, почерк высшего общества.
"Дорогой и многоуважаемый Ригальдо!
Я глубоко польщён и безмерно Вам благодарен. Право же, я не знаю, как вас благодарить за это прекрасное полотно! Оно превзошло все мои самые смелые ожидания и станет жемчужиной нашей семейной галереи.
Изящество кисти Вашей и точность передачи натуры — это дар от Бога, которому остается только преклоняться. Вы, дорогой Ригальдо, воистину являетесь мастером, способным заключить душу в полотне.
Прошу принять мое глубочайшее почтение и заверение в моей неизменной дружбе.
С почтением и восхищением, Ваш искренний почитатель…"
Лебедев внимательно оглядел письмо. Подпись была тщательно скрыта широкой, небрежной и в то же время нарочитой полосой чернил. Он поднял взгляд от письма, взглянул на Карыча, который спокойно стоял на столе и своими четырьмя глазами смотрел на оставшиеся конверты, словно безмолвно, но настойчиво подталкивая хозяина к действию.
Лебедев, сжав губы, принялся читать остальные письма. Каждое из них, написанное на великолепной, дорогой бумаге, содержало такие же восторженные, почти подобострастные благодарности некоему Ригальдо за картины, за портреты, написанные разными, но неизменно изящными, аристократическими почерками. И во всех без исключения, словно навязчивая идея, подписи отправителей были так же аккуратно, но с каким-то ожесточённым упорством замазаны чёрными, как сажа, чернилами.
Лебедев аккуратно сложил письма обратно в конверты, сложил их в одну аккуратную стопку и, потирая подбородок, углубился в размышления: "Почему он замазал подписи? К чему эта предосторожность? И почему конверты новые? Он их специально купил, чтобы эти письма хранить?"
— Хотел сохранить, но не хотел, чтобы кто-то узнал, кто и откуда их отправил? — вслух пробормотал он, обращаясь к Карычу, но тот лишь молча мигнул всеми четырьмя глазами.
Он сунул письма в глубокий карман своего пальто и продолжил обыскивать стол, перебирая потрёпанные папки и истёртые карандаши, клочки бумаги с каракулями. Но ничего стоящего, ничего, что прямо и недвусмысленно связывало бы Яблочкина с Греком или другими Большими.
— Любил же он рисовать, чёрт возьми, — с каким-то горьким удивлением хмыкнул Лев, убирая в сторону очередной набросок с изображением страдающего, но невероятно выразительного лица, в глазах которого читалась целая трагедия. Затем он тяжело поднялся из-за стола и направился к последней двери.
Подойдя к ней, Лебедев внезапно остановился, сунул руки в карманы своего поношенного сюртука и с немым, сосредоточенным удивлением уставился на дверь. Карыч тем временем бесшумно спустился и устроился у него на плече, ощутимым, но невесомым грузом, и сыщик машинально погладил птицу по костистой голове.
— А вот это, — сыщик кивнул на массивный замок, который, судя по замысловатым, словно извивающимся червям, символам, явно имел отношение к ведовству, — неожиданно. Совершенно неожиданно.
Лебедев медленно присел на корточки, и старые половицы жалобно скрипнули под ним. Он присмотрелся к замку. Заклятие, однако, было уже снято. Он понял это, увидев едкие, разъевшие металл следы от кислоты: метод грубый, топорный, но эффективный, выказывавший нетерпение и практицизм взломщика, чуждый мистическим тонкостям.
Лев осторожно нажал на дверь, и та, покорно вздохнув, отворилась. Эта комната была чуть больше остальных и, судя по убранству, служила Яблочкину мастерской. Здесь, в густом, сладковато-горьком воздухе, пахнущем скипидаром, льняным маслом и пылью, повсюду громоздилась разнообразная утварь художника: связки засохших, окаменевших кистей, тюбики и склянки с красками, груды испачканных маслом тряпок, — тот самый возвышенный и жалкий беспорядок, что сопровождает любую творческую душу. Был здесь и небольшая тумбочка, которая, как и всё в этой квартире, тоже была обыскана, её содержимое перевёрнуто и отброшено с тем же слепым варварством.
В дальнем, самом тёмном конце комнаты, куда едва достигал тусклый свет из, небольшого, окошка, стояло большое, внушительное полотно, установленное на грубой деревянной подставке и накрытое куском дешёвой, серой ткани. Оно возвышалось во мраке, как некий мрачный алтарь.
Лебедев бегло осмотрел тумбочку. Ничего, что было бы ему интересно, — только краски, растворители и бесчисленные наброски. Но взгляд его зацепился за книгу, одиноко лежавшую среди этого хаоса. "Метаморфозы" Овидия. Старое, потрёпанное издание. В книге была закладка, сделанная из поблекшей, когда-то наверное яркой, ленты. Она торчала, приковывая к себе внимание. Лебедев раскрыл книгу. Среди стройных, античных стихов один был подчеркнут.
“...Многие девы захотели с ним Соединиться — и, отвергнуты им, Жгли сердце злобой. В день священный Бакху Они, венчанные плющом, увидели Его, поющего свои напевы. Тут крик поднялся: “Вот он! Вот насмешник!” — И первые бросали в лиру, в лик Цветы и ветви. Но пока метали Лёгкие дары, звучала песнь его Над шумом буйства. Чтобы слышать её, Казалось, камни сами шли за ним.
Уже не в силах вынести позора, Вскричала: “Пой же нам!” — одна из них, И громко застучала в бубен. Звук Бубна заглушил звуки лиры. Тут Не удержались — и с разбегу бросили В него убийственный сгусток земли. Он, обессиленный, упал на землю. И гнев безумный, разгоревшись в них, Не знал пощады: как стада быков Топчут безжалостно упавшего…”
Карыч внезапно сорвался с его плеча с резким, нервным движением, словно его тельце пронзила тревога, и перелетел на стоящее на подставке полотно, устроившись на его верхнем ребре. Лебедев, не выпуская из рук книги, медленно, почти нехотя, подошёл и сдернул с картины грубую, пыльную ткань, подняв облако вековой пыли.
И полотно, открывшееся его взору, захватывало дух — но не светлой восторженностью, а той беспощадной, болезненной красотой, что обнажает бездну души своего творца, выворачивает её наизнанку. Яблочкин писал её, несомненно, в приступе какого-то адского, навязчивого вдохновения, в неистовой творческой страсти, которая, наверняка, опустошила его самого, выжгла дотла, оставив лишь пепел вместо сердца. Это была не картина, а крик, застывший в красках.
В самом центре этой кровавой, хаотичной сцены, выписанной с отчаянной энергией мазка, — фигура Орфея. Его атлетическое тело, написанное с академической, почти холодной точностью, было уже истерзано и обагрено багрянцем, но в его застывших, предсмертных движениях, в изгибе поверженного стана, всё ещё оставалась поразительно живая грация, невозможное, призрачное изящество перед лицом неминуемой и жестокой гибели. Казалось, сама смерть не могла до конца уничтожить ту божественную гармонию, что жила в нём. Но лицо певца... лицо было неземным, светлым, но уже мертвенно-бледным, словно восковая маска или гипсовый слепок. И глаза... Глаза его, даже в предсмертном оцепенении, испускали такую великую, неизмеримо глубокую печаль, такую вселенскую скорбь, которая была способна тронуть самые омертвевшие, самые циничные струны человеческой души, пробудить в самом чёрством сердце смутное, забытое чувство вины и сострадания. В его скошенной, обессиленной ударом руке, застывшей в последнем судорожном движении, была зажата разбитая лира — символ растоптанного Гения, поруганной красоты и навеки умолкшей песни.
Вокруг Орфея, подобно бурлящему вихрю, толпились, сплетались в неистовом, диком танце убийства женщины-вакханки — олицетворение слепой, коллективной, стадной ненависти ко всему, что выше, прекраснее и тоньше. Их лица, когда-то, быть может, прекрасные, теперь были искажены не просто злобой, но гнусной, нечеловеческой, первобытной яростью, немым криком и животной, слепой жаждой крови, не знающей ни меры, ни сострадания, ни раскаяния. Их руки, больше похожие на когтистые лапы, сжимали дубины, окровавленные камни и даже оторванные ветки деревьев — случайные, дикие орудия убийства, обагрённые густой, почти чёрной, как смоль, кровью их жертвы. В их глазах читалось не торжество, а лишь пустота всепоглощающего исступления.
Лебедев стоял, поражённый, чувствуя, как холодная, тягучая волна душевного откровения подступает к его горлу, сдавливая его и лишая дыхания. Он застыл перед чудовищным полотном, словно пригвождённый к месту невидимым, но духовным гвоздём. Его охватило оцепенение, тяжёлое, непостижимое, иррациональное, словно он нечаянно вступил в запретное царство безумия и первобытного ужаса, где разум теряет свою власть.
Он был заворожён и напуган одновременно, разодран надвое этим противоречием. Напуган не физиологическим ужасом смерти, изображённой столь натуралистично, но той пронзительной, обнажённой до неприличия Истиной, что кричала с холста беззвучным, оглушающим воплем. Это было не мастерство — нет, это было исступление гения, низвергнутого в грязь, последний всплеск души перед тем, как её поглотила тьма. Он восхищался красотой полотна, чудовищной, болезненной красотой чистой кисти, которая с леденящим спокойствием описывала самое низменное — звериную, гнусную, хаотичную расправу.
Сыщик чувствовал, как холодный, пронизывающий до костей озноб пробегает по его спине мелкими мурашками, и с недоумением ловил себя на мысли, отчего же ему так нестерпимо страшно. Он ведь видел смерть — многократно, в самых гнусных и приземлённых её проявлениях, его душа, казалось, была давно и навеки изъедена профессиональным цинизмом, как металл ржавчиной. Но это полотно… оно будило в нём нечто древнее, нетронутое, дремавшее на самом дне — мистический, почти религиозный страх перед абсолютным, немотивированным злом, перед слепой стихией, которая поднимается из бездны человеческого естества и уничтожает красоту не из мести, не из корысти, а просто потому, что не может её вынести, потому что сам её свет является для этой тьмы нестерпимым оскорблением.
— Где чистота, там и погибель, — прошептал он чуть слышно, и сам удивился тому, что эти горькие слова сорвались с его уст, словно их продиктовала ему сама картина. Холодный, липкий пот проступил на его лбу, покрывая кожу ледяной испариной, и он всё ещё стоял, неподвижный, как статуя, полностью поглощённый созерцанием этого видения, чувствуя, как его собственная, накопленная за годы усталость и отчаяние вступают в страшный резонанс с отчаянием, запечатлённым на холсте.
И только внезапный, резкий, почти болезненный клевок Карыча в плечо вырвал его из этого тяжёлого, мистического оцепенения. Лебедев вздрогнул всем телом, словно очнувшись от глубокого кошмарного сна, и ощутил под ногами твёрдый, липкий от краски пол мастерской, знакомую давящую боль в висках и приторный, тошнотворный привкус мёда на языке. Вернулась реальность, серая и безжалостная.
Семён, уставший от томительного ожидания и пронизывающего холода, докуривал уже третью папиросу, кутаясь в свою поношенную шинель, которая плохо защищала от сырости, подступающей от земли и заползающей в саму душу. Он переминался с ноги на ногу возле коляски и нервничал от нетерпения и смутного, необъяснимого беспокойства, когда вдруг, словно из самой тени, материализовавшись из мрака, перед ним возник Лебедев.
Извозчик вздрогнул, отшатнувшись, и уставился на хмурого, осунувшегося сыщика, лицо которого было бледно, как у мертвеца. В глазах Льва застыла странная, болезненная сосредоточенность, взгляд был устремлён куда-то внутрь себя, в те бездны, откуда только что он вернулся. В одной руке сыщик сжимал какую-то старую книгу.
Не говоря ни слова, Лев сухо, механическим движением достал из портсигара смятую папиросу и, коротким жестом, попросил у Семёна огоньку. Пальцы его едва заметно дрожали.
— Нашли что-нибудь, барин? — осмелился поинтересоваться извозчик, подавая зажжённую спичку.
— Не знаю, Семён, как ответить на твой вопрос, — взглянув на извозчика, ответил, Лев, выдыхая струйку горького дыма, которая рваным, тоскливым облаком поднялась в холодный ночной воздух. — Думаю, я нашёл что-то, но пока не понимаю, что именно. Бывает такое... Найдёшь, а оказывается, это не ответ, а лишь другая, куда более страшная загадка.
— Как скажете, барин. Воля ваша, — покорно потупился Семён. — Вас ещё куда-то отвезти?
— Отвези меня домой, Семён, и можешь быть свободен, — отозвался Лебедев, и в голосе его прозвучала нескрываемая усталость.
Он бросил последний, прощальный взгляд на двор, где пьяный, гудящий народ стал потихоньку расходиться по своим конурам, уступая место наступающей ночной тишине. И перед его воспалённым взором снова, словно наяву, возник образ умирающего Орфея и искажённые, обезумевшие лица вакханок, написанные с такой потрясающей силой, что казалось, будто их вопли доносятся из самого холста. По его спине пробежала судорожная дрожь.
Лев резко, с усилием, словно отрывая от себя что-то липкое и враждебное, прогнал этот морок, с усилием опустил взгляд на обложку книги, которую продолжал сжимать в руке.
— "Метаморфозы"… — прошептал он чуть слышно, и в голосе его прозвучала горькая ирония. — Да, ему будет что почитать на досуге.
Глава 22
Беседа с редактором "Донской жизни" оказалась до неприличия краткой и сухой. Вопросы господина Решетилова, пухлого, лоснящегося человека с вечно озабоченным видом, были немногочисленны и составлены словно по обязанности, отбытию которой он сам не придавал ни малейшего значения. Казалось, он пригласил фонарщика лишь для того, чтобы заполнить небольшой кусочек, где-то в углу очередной страницы нового тиража хоть каким-нибудь материалом.
Покинув редакцию, Звонарёв весь остаток дня провёл в своей конторе, готовясь к скорому приезду учеников Худкова, чем и продолжил заниматься на следующее утро. К полудню он уже всё закончил, когда в дверь раздался сдержанный, но настойчивый стук. Олег открыл и обнаружил на пороге Лебедева. Тот, не говоря ни слова, с видом человека, дошедшего до последней степени утомления, бесцеремонно вошёл в приёмную и тяжело рухнул на потертый диван, закинув руку на лоб.
— И вам доброе утро, Лев Лаврентьевич, — сказал Олег, притворяя дверь. В воздухе повисла тягостная пауза.
— Звонарёв, у вас что-то от головной боли есть? — прозвучал из-под руки приглушённый голос.
— Боюсь, что нет, — ответил фонарщик.
— Ну, нет так нет, — вздохнул Лебедев, не открывая глаз.
— Выглядите так, словно выпили того же самогону, что и я вчера, — попытался улыбнуться Звонарёв.
— Вечером она бы мне пригодилась, — горько ухмыльнулся Лев, поминая скорый прием у Цимской. — Надо будет спросить Семёна у кого брал.
— Он утром сказал мне, вы вчера к Яблочкину заглядывали. Говорит вы, словно вы применяли для этого силу интегумена.
— Угу, — отозвался сыщик.
— Нашли что-то путное?
Лебедев медленно опустил руку и, всё так же с закрытыми глазами, принялся рассказывать. Звонарёв, слушая Льва, с каждым словом становился всё задумчивее и мрачней. Затем сыщик молча протянул ему пачку конвертов. Фонарщик быстро, с жадным любопытством ознакомился с их содержимым, и, окончив читать, поднял на сыщика серьёзный взгляд.
— Хотелось бы взглянуть на эту картину. Она и вправду так хороша?
— Она прекрасна, — Лебедев резко открыл глаза, сел и, протерев глаза, взглянул на фонарщика. — Я могу у вас закурить?
— Да-да, пожалуйста, — поспешил ответить Олег.
— Благодарю, — Лев достал из портсигара папиросу, закурил и сделал глубокую затяжку, выпуская струйку дыма. — Посмотреть на этот шедевр… Это можно устроить. Я с утра уже заглянул в полицейское управление и подал прошение на официальный обыск и изъятие вещественных доказательств. Кожедуба, поди, кондратия хватит, когда увидит, — Лебедев криво, устало улыбнулся. — Вот только не понимаю, зачем Яблочкину грузы возить, если он такие картины писал? Письма эти, — он кивнул на конверты в руках Звонарёва, — наверняка писали люди не бедные. А возница наш жил у самого чёрта на куличках, хоть и в трёх комнатах, но рядом с кожевенным заводом. И сами комнаты скромные. Возможно, он скрывал своё состояние. А за ту картину, что у него дома стоит, клянусь вам, Звонарёв, можно было бы получить толстую, очень толстую пачку ассигнаций. Яблочкин, не побоюсь этого слова, чёртов гений. Я не большой ценитель искусства, но даже я оценил мастерство его кисти.
Неожиданно Лебедев резко встал, словно гонимый внутренним бесом, и зашагал по тесной приёмной.
— Я полночи перечитывал материалы по этому делу, — заговорил он. — Долго уснуть не мог. Всё казалось, что я что-то упускаю, что-то важное, самое главное, но не понимаю, что именно. — Он нервно провёл рукой по лицу. — Звонарёв, вам не кажется, вам не кажется, что с этим делом что-то не так?
Он замолчал, уставившись в пространство перед собой.
— Бывает иногда, — продолжал он тише, почти шёпотом, — чувствуешь, что всё как-бы нормально, но... Словно играют перед тобой какую-то пьесу, все роли расписаны, а сути — никакой. Или она есть, но так глубоко запрятана, что и не докопаться.
— Я думаю, со всеми преступлениями что-то не так, Лев Лаврентьевич, — осторожно отвечал фонарщик. — Но об этом деле мне, человеку стороннему, трудно судить. Скажу вам честно, не окажись у Ляпкина псевдо-люма, так я бы и продолжал сидеть в своей конторе, дожидаясь приезда Худкова. У вас, Лев Лаврентьевич, куда больше опыта в подобного рода вопросах. Доверюсь вашему чутью.
— Опыта? — горько усмехнулся Лебедев. — Опыта действительно много. Я с шестнадцати лет в этом болоте, сначала в интег-канцелярии, теперь в сыскном деле. И знаете что, Звонарёв, что я за эти годы понял? Я понял, что жизнь не перестаёт удивлять меня тем, в какой глубокий, непроглядный мрак порой способны низвергнуть себя люди, и падают они туда, казалось бы, без всякой на то видимой причины. — Он остановился посреди комнаты и повернулся к окну, за которым копошился город. — Помню, изловили мы как-то одного ведуна. Пётр Горчин, может, слыхали о таком? Тогда весь Питер об этом гудел, да и сейчас эту историю помнят.
Звонарёв молча покачал головой. Он о Петре Горчине не слышал.
— Он был самоучкой, — продолжал Лебедев, и взгляд его ушёл куда-то вглубь воспоминаний. — Так что можете представить, как он выглядел из-за отдачи от заклятий. Весь сгорбленный, скрюченный, и лицо у него, не поверите, словно из лоскутов сшито было, кожа да кости, да ещё и перекошено всё. Не для слабых духом зрелище, я вам доложу. А скрыть это ведоством не мог — слишком сильно было поражено его тело. Но, несмотря на своё уродство, жизнь его была не так уж и плоха. Человеком он был состоятельным, оказывал услуги купцам — защищал товары от ведовства конкурентов, а иногда, грешным делом, делал так, чтобы товары этих самых конкурентов быстрее портились. И был один купец, которому позарез понадобились подобного рода услуги. Виктор Погожский, он зерном торговал, и две последних поставки его пришли к покупателю уже сгнившими, вот и понадобилась ему защита. Он нанял Горчина. Ему его посоветовали. И так они сработались, что Погожский, человек, казалось бы, простой и грубый, подружился с ведуном, да и сам Горчин, видимо, изнывая от одиночества, решил вложиться в торговлю Погожского. И, что удивительнее всего, несмотря на свою чудовищную внешность, Горчин стал у купца своим человеком, и тот стал приглашать его к себе в дом, словно родного.
Лебедев глубоко затянулся, и дым, словно тяжкое воспоминание, медленно пополз к потолку. Его взгляд забегал по столу в поисках пепельницы. Олег, заметив это, поспешно достал из ящика старенькую, потертую жестяную пепельницу и подвинул её к сыщику. Тот, сбив пепел с папиросы с каким-то странным, почти болезненным вниманием, продолжил, и голос его стал глубже, наливаясь мрачной торжественностью:
— Была у Погожского дочка. Звали её Елена, и в свете прозвали её Троянской — за красоту небывалую, почти неестественную. За такую красоту, что у женщин вызывает не просто зависть, а какую-то тёмную, страшную, душу разъедающую злобу, а мужчин и вовсе с ума сводит, лишая и воли, и разума. Много кто сватался к Елене, знатнейшие женихи, но любила она одного — молодого князя, и любовь эта, о счастье, была взаимна. Погожский, человек расчётливый, был не против этого союза, ибо князь был весьма состоятелен, и мало-помалу дело шло к свадьбе, — Лев горько усмехнулся. — В это самое время купец и стал приглашать Горчина в гости, в свой дом. И конечно же, ведун, извечный пленник своего уродства и своего одиночества, воспылал к Елене болезненной, адской страстью. Да такой, что в домах терпимости платил женщинам, на неё хоть отдалённо похожим, лишь бы на миг вообразить себе её черты. Он говорил потом на допросе, рыдая, что Елена — единственная, кто не отводил глаз от его страшного лица. Остальные, хоть и пытались казаться дружелюбными, не могли долго выдержать его взгляд, то и дело отводя глаза с тайным содроганием, но не Елена. Она смотрела на него прямо, как на равного. Воистину, горе тем, кто доброту и сострадание за истинную любовь принимает! — Лебедев с силой затушил папиросу в пепельнице, и лицо его помрачнело, словно он вновь переживал ту давнюю драму. — Горчин начал оказывать девушке неуклюжие, жалкие знаки внимания, дарил всевозможные, часто нелепые подарки и бормотал какие-то несуразные комплименты. Она же, чистая душой, воспринимала всё это как дружескую привязанность, как дружеские, братские чувства. Когда же он, набравшись наконец духу, признался ей в своих чувствах, она, будучи добрейшей души человеком, как только могла мягче и деликатнее отвергла его. Сказала, что для неё он — друг, почти старший брат, а сердце её давно принадлежит возлюбленному князю.
Лебедев замолчал, сунул руки в карманы своих поношенных брюк и снова зашагал по тесной приёмной.
— Что было дальше? — спросил Звонарёв, не в силах скрыть жгучего интереса, вызванного мрачным рассказом сыщика.
— Дальше? — Лебедев обернулся, словно вырываясь из глубокого оцепенения. — Горчин внешне воспринял отказ стоически. Он продолжал посещать дом Погожина, даже с каким-то ожесточённым постоянством, и все поговаривали, что готовит большой, дорогой подарок на свадьбу Елены и её возлюбленного. Но увы... вскоре Елена внезапно заболела. Страшно, неизвестно чем. Погожин, не щадя средств, нанял лучших докторов и ведунов. И те вынесли страшный вердикт: это было проклятие. Лютый, изощрённый наговор, который, как считали многие, был делом рук какой-то завистницы или отвергнутого ухажёра. Долго, очень долго длились её мучения, а потом... потом они внезапно прекратились, словно их и не было. Но цена была ужасна: тело её стало медленно ломаться, искривляться, а некогда прекрасные, божественные черты лица исказились, стали чужими и страшными... Не было больше Елены Прекрасной. Ни единого следа от былой красоты не осталось.
Он сделал паузу, и вдруг перед его внутренним взором, словно проклятое видение, возник растерзанный Орфей с его бездонными, полными неизбывной скорби глазами — тот самый, что смотрел на него с холста в мастерской Яблочкина. Лебедев резко закрыл глаза, пытаясь прогнать это наваждение. Он провёл рукой по лицу, словно стирая невидимую пелену, и, тяжело вздохнув, продолжил:
— Свадьбу, разумеется, отменили — молодой князь не мог более смотреть на свою возлюбленную. Её перестали звать на приёмы, друзья постепенно забыли дорогу в их дом, и вскоре она и вовсе перестала выходить из своей комнаты, заточив себя в добровольную темницу. И вот тут-то, в этот самый момент её полного отчаяния, к ней снова заявился Горчин — со своей больной, но теперь уже единственной любовью. Он говорил, что ему не важна её внешность, ведь в его глазах она всё так же прекрасна. И кто знает, быть может, изломанная горем душа её нашла бы пристанище в этой странной привязанности... но ей пришло письмо. И в этом письме было написано, что во всех её бедах виноват один-единственный человек. Пётр Горчин.
— Он... он наслал на неё это проклятие? — тихо спросил Звонарёв.
— Нет, проклятие было не его делом, — мрачно усмехнулся Лебедев. — На такое только могучий ведун способен. Отказ Пётр поначалу воспринял как подобает мужчине, но это длилось недолго. С каждым днём его страсть разгоралась всё сильнее и, наконец, пересекла ту роковую грань, где сердечная мука превращается в болезненную одержимость и безумие. Горчин обратился к другому ведуну, известному в узких кругах специалисту по тёмным делам, по кличке Калхас. Знаете, Звонарёв, — вдруг оживился Лебедев, — тогда я не придал этому значения, но сейчас вдруг вспомнилось... Поправьте меня, разве не Калхас был тем самым провидцем, который предсказал Троянскую войну и велел Агамемнону принести в жертву свою дочь Ифигению, чтобы вернуть ветра? Чёрт возьми, какая зловещая параллель! Неважно! — он махнул рукой, отгоняя ненужные мысли. — Так или иначе, этот Калхас за солидный гонорар применил своё скверное ведовство на несчастную Елену, дабы обезобразить её до полной неузнаваемости. Слепил из богини — чудовище.
— Но почему? Почему Пётр Горчин желал такого нестерпимого горя той, кого, по его словам, любил? — недоумевал фонарщик.
— Видимо, Елена, читая письмо, тоже задалась этим вопросом. И отправитель, словно читая её мысли, дал ей ответ прямо в тексте. Горчин решил: если он не может обладать ею прекрасной, то лишит её красоты, лишит всего и всех, чтобы остаться единственным, кто будет рядом. Единственным прибежищем в её рухнувшем мире.
Лев замолчал и тяжело опустился на диван, закинув голову на спинку. Он уставился в потолок, вспоминая, как сам читал то злополучное письмо, и на его лице застыла гримаса отвращения.
— Она не выдержала. В ту же ночь наложила на себя руки. Оставила лишь короткую записку. Там было одно-единственное слово: "Прощайте". Горчина мы арестовали, когда он узнал о случившемся. Он рыдал, бился головой о стену, корил себя... А потом и вовсе выжил из ума. Его отправили в лечебницу, где он спустя месяц и умер — от горя, от стыда, а может, и от собственного безумия.
— А кто же написал то письмо? — Звонарёв с нервной дрожью в руках достал папиросу и закурил.
— Сам Калхас, — прорычал Лебедев. — В письме этот негодяй, этот исчадие ада, просил Елену не держать на него зла, ибо он, мол, просто орудие, просто наёмный инструмент. А рассказать обо всём он решил потому, что, по его мнению, то, как Горчин поступил с ней, было "гнусным и подлым поступком", настоящее безумие. — Лев сердито нахмурился, сжимая кулаки. — Сволочь. Настоящая, отъявленная сволочь.
— А этого Калхаса... вы нашли?
— Нет, — горько вздохнул Лебедев, и в голосе его прозвучала вся накопившаяся усталость и злоба от того, что подобная падаль всё ещё на свободе. — И насколько мне известно, он до сих пор в деле.
— Очень жаль, — тихо кивнул Звонарёв.
— Да, — согласился сыщик, с трудом поднимаясь с дивана. — Но не будем о прошлом. Его не воротишь, не изменишь. А в настоящем-то у нас своих проблем, поверьте, хватает с избытком. Найти бы Яблочкина, — проговорил Лебедев, снова начиная метаться по комнате, как затравленный зверь. — Он не из людей Харитона, по крайней мере, в связях с ним или с кем из Больших замечен не был, насколько нам известно. И возможно, они с аптекарем и впрямь были приятелями, хотя ни вдова Ляпкина, ни друг его Олешьев про возницу-приятеля ни сном ни духом. Зачем тогда Яблочкина ищут люди Грека — или кем бы ни были те двое? Что могли они искать в его квартире, Звонарёв? — он резко обернулся к фонарщику, и взгляд его стал острым, пронзительным.
— Подсказку, где он может прятаться? — предположил Олег, разводя руками. — Записку, адрес, что-то, что могло бы вывести на его след. Возможно, видел чего и прознал, чем занимался аптекарь на самом деле.
— Возможно, Яблочкин и впрямь видел чего, а может, и вовсе принимал во всём этом участие. В перерывах между писанием картин своих. А ещё вполне мог помочь убийцам Ляпкина проникнуть в аптеку... или и вовсе сам его прикончил.
— Помог? Сам убил? — Звонарёв изумлённо посмотрел на сыщика, и на лице его отразилось смятение.
— Да, — твёрдо кивнул Лебедев. — Замки на дверях целы. Никаких следов взлома. А значит, Ляпкин сам впустил своих убийц. Или убийцу. Кого он мог впустить посреди ночи? Только того, кого знал лично и кому доверял. Предположим, что это Грек решил избавиться от Ляпкина как от свидетеля. Заявиться в аптеку могли его люди, которых аптекарь знал и впустил. Тогда Яблочкин — такой же свидетель, которого нужно убрать. Но если Ляпкина убрали противники Грека, и им в этом помог Яблочкин, то…
— То им нужно найти возницу и допросить. Узнать имена виновных, — продолжил мысль Звонарёв.
— Именно. Вот только Яблочкин, возможно, уже на дне Великого Дона.
— Вы думаете, он мёртв?
— Не исключено. Я бы поставил на то, что он давно мёртв, но если он всё же жив и просто скрывается, мы должны найти его первыми. И остаётся ещё журнал Ляпкина, — добавил он, бросив рассеянный взгляд на свой заштопанный рукав и с горькой усмешкой вспомнив недавнюю потасовку в грязных, тёмных улочках Нового Поселения. — Если Цимская снимет заклятие...
— Эй, барин! Лев Лаврентьевич! К вам человек, — просипел Семён, заглядывая в приёмную и беспокойно теребя в руках свою засаленную, изношенную шапку. За его спиной, в смутном полумраке коридора, виднелась худая, болезненная фигура молодого человека, прижимавшего к груди потрёпанный конверт.
— Что там? — откликнулся сыщик глухо, с некоторым раздражением в голосе.
Юноша, робко переступив порог, сделал несколько неуверенных, крадущихся шагов вперёд.
— От господина Быстрицкого, — проговорил он, почти шёпотом, и с подобострастной поспешностью протянул конверт.
Лебедев выпрямился, черты его лица оживились, в глазах вспыхнул энергичный огонёк. Приняв конверт, он с почти отеческой снисходительностью швырнул посыльному пятачок. Тот, осыпая сыщика бессвязными благодарностями и низкими поклонами, поспешно ретировался, словно боясь, что щедрость эта будет мгновенно отменена.
Не теряя ни секунды, Лебедев с треском распечатал конверт и принялся лихорадочно пробегать глазами по содержимому. По мере чтения на лице его расцветала улыбка, странная и немного сумасшедшая, выказывавшая одновременно и облегчение, и новое напряжение.
— Ай да Пашка! — воскликнул он вдруг. — Так, сколько у нас времени? — Лебедев судорожно дёрнул за серебряную цепочку карманных часов, едва не уронив их. Стрелки показывали без пятнадцати час. — Так, Звонарёв, у меня для вас найдётся дельце!
Фонарщик, до сих пор наблюдавший за этой внезапной метаморфозой с нескрываемым любопытством, встрепенулся.
— Какое же, Лев Лаврентьевич?
— Перо! — скомандовал сыщик, достал из кармана старый блокнот и с размаху вырвал из него листок.
Олег немедля подал ему перо. Лебедев, не садясь, наклонился над столом и с силой, рвущей бумагу, начертал несколько размашистых строк. Затем он протянул листок Звонарёву.
— Адрес бывшей жены Яблочкина. Ступайте, поговорите с ней. Вдруг проговорится о чём. А я махну к его сестре!
С этими словами, схватив бумаги, он стремительно, как вихрь, выбежал из конторы. Семён, проводив его беспокойным взглядом, тяжело вздохнул, надел свою шапку и устало посмотрел на Звонарёва.
— Что ж, барин, куда теперь едем-то? — спросил он.
Глава 23
Ехать Звонарёву с Семёном пришлось на улицу, что притулилась по соседству с Греческой, словно бедная родственница у богатых дверей, и внешне мало чем от той соседки отличалась. Бывшая жена Яблочкина, Прасковья, проживала с дворником, своим сожителем, в небольшой, сырой комнатушке в подвале доходного дома, что была выделена под дворницкую, но Звонарёв с извозчиком застали её не в этой каменной норке, а во дворе — под открытым небом, возле покосившейся прачечной будки, посреди клубов удушливого пара и развешанного для просушки тряпья. Прасковья была прачкой и стирала бельё жильцов дома за гроши, что платили ей скупо и неохотно, сгорбившись над корытом, с красными, распухшими от мыльной воды и вечной сырости руками.
— Простите, пожалуйста, сударыня, а не подскажете, как найти Прасковью Ивановну?.. — начал было Олег, подойдя к ней с почтительной осторожностью.
Но Прасковья, не оборачиваясь, резко перебила его, не прекращая своего монотонного, изматывающего труда:
— Нашли уже, — хмуро, сквозь стиснутые зубы, отозвалась она, с силой водя по мокрому полотну потёртым вальком. — За сорочку — десять копеек, простыня — пятнадцать, глажка — четыре копейки за штуку...
— Простите, Прасковья Ивановна, мы не по этому вопросу, — мягко остановил её Звонарёв.
Женщина наконец подняла на него взгляд, исподлобья, полный немого вопроса и подозрительности.
— А по какому же? — выдохнула она, и в голосе её слышалась усталая обречённость.
— Мы по поводу вашего бывшего мужа, Василия Яблочкина.
Словно ожогом прошлось по её лицу это имя. Прасковья нахмурилась, с силой плюнула на залитую помоями землю и с каким-то новым, почти яростным усердием вернулась к своему занятию, приняшись тереть какую-то заношенную рубаху.
— Так и знала, что вляпается во что-то, скотина бестолковая, — прошипела она, обращаясь больше к корыту, чем к ним. — Скажу вам то же самое, что и Сашке сказала. Не знаю я, где он, и знать не хочу!
— Сашке? — переспросил Звонарёв, насторожившись. — А Сашка это...?
— Сашка. Племянник его, — нехотя пояснила женщина, не прерывая работы. — Тоже прибегал, спрашивал: "Где дядька? Нужен срочно!" А раз он прибегал — значит, точно что-то стряслось, и Васька опять что-то натворил. Вот и всё его раскаяние, — она с отвращением плюхнула выстиранную рубаху в таз с мутной водой.
— А когда он приходил? — не унимался фонарщик.
— С неделю назад будет. Может, полторы. Скажу вам то же самое, что и ему. Хотите Васю найти — идите к Витьке Сапожнику. Дружок его и собутыльник закадычный.
— А как его найти? — спросил Звонарёв.
— Я знаю, барин, — тихо, почти шёпотом, поспешил сказать Семён, стоявший поодаль.
— Хорошо, — кивнул Олег и вновь посмотрел на женщину, сгорбленную над своим вечным корытом. — Премного благодарны вам, сударыня. Всего вам хорошего.
Прасковья в ответ лишь что-то невнятно проворчала себе под нос, уже погружённая в свой безрадостный быт.
Они развернулись и пошли к выходу со двора, но Звонарёв вдруг замедлил шаг, а затем, к немому удивлению Семёна, решительно развернулся и пошёл обратно к женщине, словно его окликнул какой-то внутренний, невысказанный ещё вопрос.
— Ну чего ещё? — раздражённо бросила она, снова поднимая взгляд на приветливо улыбающегося фонарщика. В её голосе слышалась усталость, смешанная с раздражением.
— Вы так и не простили его? — мягко спросил Олег, и этот простой вопрос заставил женщину замереть на мгновение. — Не поверили в его искренность и раскаяние?
Прасковья долго смотрела на Звонарёва, и в её воспалённых, покрасневших от бессонных ночей и тяжкого труда глазах появились слёзы — не показные, а тихие, горькие, выстраданные.
— А какая разница, честен он был или нет? Раскаялся... — прошептала она, и голос её дрогнул. — Какой прок от его извинений, коли дитя моего нет больше... — Она бессознательно коснулась ладонью живота. — Прошлого не воротишь, не изменишь!
Прасковья резко, почти грубо, вытерла слёзы рукавом замызганной кофты, отвернулась и с новым, почти яростным усердием принялась за стирку, всем своим видом показывая, что разговор окончен.
— Как думаешь, Семён, она сможет его когда-нибудь простить? — тихо спросил Олег, подойдя к извозчику, который в это время озадаченно проверял упряжь и успокаивал Дуняшку — кобылка почему-то нервно перебирала ногами и фыркала.
— Нет, барин, — категорически, без тени сомнения ответил Бобылёв, похлопывая лошадь по шее. — Она дитя потеряла из-за мужа. А такое — не прощается. Никогда. Разве что на том свете.
— Пожалуй, ты прав, — задумчиво согласился Звонарёв и, тяжело опершись на подержанный экипаж, уставился на противоположную сторону улицы, где блуждали немногие прохожие. — Слушай, Семён, а ты откуда этого Витьку Сапожника знаешь?
— А помните, я вам говорил про моего приятеля Кольку? — извозчик на мгновение оторвался от осмотра колеса.
— Это из-за него твоя жена про трактир узнала?
— Угу! Так вот он, Колька, обувь свою чинить всегда к этому Витьке Сапожнику ходит. Тот, говорит, хоть и горький пьяница, но сапожник хоть куда, и берёт за работу недорого. Он знает, где тот башмачник проживает. Вот у него и спросим.
— Так и поступим! — воскликнул фонарщик, но вдруг его взгляд, блуждавший по другой стороне улицы, резко остановился, зацепившись за что-то. Лицо его исказилось внезапным осознанием, и, к изумлению Семёна, он сорвался с места и пустился бежать через грязную мостовую, будто увидел призрак.
Соня Белоручка, лениво переваливаясь, прогуливалась по грязной мостовой вместе со своей подругой Ленкой, с наслаждением уплетая горячие пирожки. Ленка, размахивая свободной рукой, с жаром рассказывала какой-то очередной, только что подхваченный на базаре слух о разборках между Большими в Новом Поселении. Якобы у Шельмы объявился какой-то наймит-интегумен, страшный, словно ночной кошмар, с четырьмя глазами, и что он уже уложил нескольких людей самого Аристарха. А ещё, что Хромой и Грек вот-вот схватятся насмерть — война у них на носу.
Для Сони это не было новостью. Вражда между Греком и Хромым была давней, всем известной и уже обросшей за годы такими легендами, что и не разберёшь, где правда, а где вымысел. Соня, к примеру, однажды слышала — от кого, уж и не вспомнить, — будто Грек и Хромой когда-то, в незапамятные времена, были чуть ли не друзьями, братались, а потом что-то не поделили, и прозвище своё Хромой получил как раз из-за Харитона. Говорили, будто Грек искалечил его, но Соня в это не очень-то верила — уж больно непохожи были эти двое на бывших товарищей. Скорее уж, они с самого начала были кошкой с собакой.
Она хотела было вставить свои пять копеек, благо и у неё на этот счёт имелось парочка свежих сплетен, но внезапно её слуха достиг настойчивый, чуть запыхавшийся крик: "Сударыня! Эй, сударыня, постойте!" Белоручка замерла на секунду, до конца не прожёвывая кусок пирожка, и медленно обернулась — и тут же остолбенела, с трудом сглотнув, ибо узнала скромно одетого молодого человека, стремительно приближающегося к ним.
— А я как знал, что мы с вами снова встретимся! — произнёс Звонарёв, дружелюбно улыбнувшись и в приветливом жесте приподняв край своей потрёпанной кепки.
— Соня, а это кто такой? — Ленка, вытаращив глаза, ткнула в сторону фонарщика своим пирожком. — Вы знакомы?
— Нет, — фыркнула Соня, стараясь придать своему лицу надменное и равнодушное выражение, но внутренне вся сжавшись.
— В некотором роде знакомы, — вежливо, но твёрдо поправил её Звонарёв. — Сударыня, прошу прощения, не припомню вашего имени, — обратился он к Соне, и во взгляде его не было ни капли злости, лишь усталая деловитость, — но вы, тогда в трактире "Донской берег", стащили у меня кошелёк!
— А доказательства у тебя есть, парниша?! — тут же вступилась Ленка, разъярённо подбоченившись. — Ишь какой заявился и наговаривает тут! Мы, — она театрально указала сначала на Соню, потом на себя, — женщины честные, так что попрошу тебя, парниша, словами не разбрасываться. А то мы как позовём сейчас…
— Хватит! — резко оборвала её Соня, вспомнив, что случилось с Мироном после той истории в трактире. Дала подруге свой пирожок и схватив Звонарёва за рукав с такой силой, что тот даже удивился, она решительно потащила его за собой в ближайший грязный и тёмный переулок, оставив Ленку одну с двумя пирожками и разинутым от изумления ртом.
— Тебе чего надо?! — выпалила Соня, с силой отпуская рукав фонарщика и отступая на шаг, будто готовясь к драке. — Думаешь, раз ты интегумен, так я тебя испугаюсь? А вот и нет!
— Почему вы решили, что я интегумен? — искренне недоумевал Звонарёв, разводя руками.
Соня ехидно усмехнулась и сделала шаг вперёд, заставляя его неловко отступить.
— Так ты скрываешь свои силы! Ну теперь ясно!
— Я не интегумен, — повторил он, глядя прямо на неё. — Я фонарщик!
— Угу! А я тогда княжна! — рассмеялась она горловым, немного нервным смехом и подошла ещё ближе. — Я же видела, как ты что-то сделал с Мироном. Что это было? Какая это сила? Этот прохвост потом рыдал, как малый ребёнок, сам пошёл в полицию, во всех своих проступках и мерзости сознался и даже своих подельников сдал.
— Вы, сударыня, ошибаетесь, — твёрдо, но без злобы отвечал Олег. — Нет у меня никаких особых сил!
Она подошла вплотную, и Звонарёв почувствовал сладковатый, навязчивый аромат её дешёвых духов. Взглянув на её красивое, вызывающее лицо, он ощутил, как у него загорелись щёки. Заметив это, Соня окончательно осмелела.
— Неужели?! — насмешливо протянула она, положив ладонь ему на грудь.
— Послушайте, сударыня… Как вас зовут?
— Соня! Меня зовут Соня, — ответила она, пристально глядя ему в глаза.
— Хорошо! Соня, я не прошу вас вернуть мне деньги. Если они сделают вас хоть немного счастливее — оставьте их себе. Но, пожалуйста, верните мне сам кошелёк. Мне его подарили, когда я очистил свой первый люм.
Он произнёс это с такою простою, обнажённою искренностью, без малейшей приметы злобы или укора, что это странным образом кольнуло её в самое сердце. Соня пристально, почти болезненно вглядывалась в его глаза, ища в них привычную ухмылку, скрытую насмешку, тот блестящий и лживый налёт, что покрывает взгляд большинства знакомых ей мужчин, — и не находила ничего. Ничего, кроме этой томительной, необъяснимой прямоты, которая смущала и пугала её более всякой угрозы. И была в этих глазах какая-то бездонная глубина, тёмная и манящая, словно провал в иное, незнакомое ей измерение бытия, куда её потянуло с страшной, неодолимой силой. И вдруг, откуда-то из самых потаённых извилин памяти, донесся до неё давно позабытый, отзвучавший голос, голос, который она не слыхала с самого детства: "Соня! Ира! Пора домой!" — так звонко и ясно, будто мать стояла тут же, за спиной.
— Соня, с вами всё хорошо? — тихо, с нежностью, которой она давно уже не слышала, спросил Олег и осторожно, почти благоговейно коснулся её плеча.
Она вздрогнула всем телом, как от прикосновения раскалённого железа, и резко отпрянула, ощутив, как в её заскорузлой, отвыкшей от всякого чистого чувства груди что-то надрывается и обрывается, причиняя почти физическую боль. Она опустила глаза, смущённая и растерянная до крайности, чувствуя себя внезапно обнажённой и жалкой. Но длилось это лишь мгновение; когда же она снова, с усилием подняла взгляд на фонарщика, наваждение рассеялось, и в душе её, словно щит, поднялась вся её привычная, наглая дерзость, верная спутница всей её горькой жизни.
— А больше ничего не хочешь?! — сердито выкрикнула она, скрестив руки на груди в защитной позе.
Звонарёв на секунду задумался. И вдруг у него возникла идея — дерзкая, почти безумная. Он улыбнулся и ответил:
— Соня, а вы можете организовать мне встречу с Греком?
Глаза девушки расширились от изумления и неверия.
— Ты что, совсем дурак? С чего это вдруг Харитону с таким, как ты, разговаривать?
Олег не успел и ответить, как к ним стремительно подошла Ленка, с силой сунув Соне в руку её же пирожок и с тревогой в голосе произнесла:
— Сонь, пойдём отсюда, а то уже какой-то дружок его подоспел! — Она исподлобья кивнула в сторону Семёна, который, небрежно опёршись о стену, стоял у самого поворота в переулок и с невозмутимым видом наблюдал за происходящим.
Соня скользнула взглядом по пирожку, и вдруг, с неожиданной порывистостью, вложила его в ладонь фонарщика.
— Остыл уже! — с напускным брезгливым видом воскликнула она, высоко задрав подбородок, и, круто развернувшись, с видом оскорблённой королевы направилась прочь. Ленка на мгновение застыла в изумлении, бросила на Звонарёва растерянный взгляд и пустилась вдогонку за подругой.
Недоумевающий Олег, сжимая в руке тёплый ещё пирожок, медленно подошёл к Семёну.
— Да, барин... Умеете вы с женщинами разговаривать! — с трудом сдерживая скарстическую улыбку, процедил извозчик.
— Правда? — простодушно переспросил Звонарёв.
— Да нет же! — наконец рассмеялся Семён.
— Ладно, — с лёгким смущением вздохнул Олег, откусывая пирожок.
***
Людмила Тушкова, сестра пропавшего возницы, проживала в доме на углу Сенной и Нахичеванского переулка — месте, по здешним меркам, довольно благообразном и даже спокойном. Весь этот квартал был заселён людьми хоть и небогатыми, но обладающими неким подобием стабильности: тут ютились служащие обширной Николаевской больницы, мелкие канцелярские чиновники, да рабочие с нового механического завода — того самого, где требовались руки не грубые, но знающие своё дело. Хозяин сего предприятия, Ставрижский Алексей, человек влиятельный, предприимчивый и расчётливый, сперва выписывал таких мастеровых из других городов, а ныне, вложив немалые средства, выстроил по соседству с заводом училище, дабы растить кадры себе на предприятие. Снимать здесь комнату для вдовы с взрослым сыном было, конечно, дороговато — слишком дорого для одинокой женщины без особых доходов. И Лебедев невольно подумал, что Яблочкин видимо, тратил те деньги, что получал за свои полотна, отнюдь не на себя, а на поддержку сестры и племянника.
Проход во двор дома, где проживала Людмила, представлял собою низкую, сырую арку, от которой веяло затхлым холодом подземелья. Под ногами же, на утоптанной земле, зияла огромная, растекшаяся лужа, мутная и, по всей видимости, неиссякаемая. Лев, поморщившись, аккуратно начал было её обходить, подбирая полы своего пальто, как вдруг из темноты двора стремительно вырвался какой-то молодой человек с холщовой сумкой через плечо и, не разбирая дороги, пробежал прямиком по луже, взметнув фонтан брызг, который щедро облепил подол и правый бок сыщика.
Лебедев остановился как вкопанный и проводил беглеца долгим, тяжёлым взглядом, в котором читалось и злость, и досада, и глубокая усталость. Потом он медленно опустил глаза и с горькой усмешкой разглядывал тёмные, расплывающиеся пятна на добротном сукне. Взгляд его невольно скользнул к знакомому, аккуратно заштопанному рукаву, и его вдруг с неожиданной силой осенило: это пальто уже безнадёжно, оно окончательно перешло в разряд будничных, поношенных вещей, и ему прямая дорога вглубь шкафа, а то и вовсе на рынок, в руки какого-нибудь торгаша. В иное время он, конечно, догнал бы этого подлеца и вручил бы ему хороший, воспитательный подзатыльник, да такой, чтобы тот надолго запомнил, как портить чужое имущество. Но сейчас, чувствуя, как время безжалостно утекает сквозь пальцы, Лебедев лишь тяжело вздохнул, отряхнул полы и, стараясь не смотреть на грязные разводы, побрёл дальше, вглубь двора.
Во дворе стояла гробовая тишина, нарушаемая лишь ворчанием и шарканьем дворника, который апатично сгребал мокрый сор в сторону. Он бросил на сыщика безучастный, скользящий взгляд и вновь погрузился в свое однообразное занятие. Лебедев, не задерживаясь, поднялся на второй этаж, подошел к нужной двери — и замер: она была слегка приоткрыта.
Лев насторожился, всем существом ощутив знакомое холодное касание опасности. Тихо, беззвучно приоткрыв дверь, он шагнул в коридорчик. Там было чисто и тихо, но в самой этой тишине таилось что-то недоброе, неестественное. Квартира была маленькой, всего две комнаты: в одной, как он знал, жила сама Людмила, в другой — ее племянник. Дверь одной из комнат была распахнута настежь, и внутри царил хаос — словно кто-то в лихорадочной спешке собирал вещи, переворачивая все вверх дном.
Но дверь второй комнаты была прикрыта. И от одного взгляда на нее по спине Лебедева пробежали ледяные мурашки. Он медленно, словно приближаясь к спящему зверю, подошел и так же медленно, затаив дыхание, приоткрыл ее, догадываясь, что ждет его за дверью.
Стоило ему заглянуть в щель, как он тут же распахнул дверь и резко вошел внутрь.
На полу, в неестественной позе, лежала мертвая женщина лет сорока пяти. Ее лицо было бледным, с синеватым оттенком, а на шее тонкий, едва заметный след, напоминающий врезавшуюся в кожу нить. Лебедев глухо выругался, и в ту же секунду в его памяти всплыл образ того парнишки с сумкой, что выбежал из двора и обляпал его пальто. Свидетель? Убийца?
Сыщик сорвался с места и стремглав выбежал во двор. Тот, конечно, уже давно скрылся, но всё же... Несмотря на усталость после вчерашнего слияния с тенью, он мысленным усилием послал Карыча в погоню. Птица выпорхнула из его плеча и взмыла в небо, растворяясь в серой дымке.
Лебедев повернулся к дворнику, который замер, вытаращив глаза, с метлой в оцепеневших руках.
— Ну чего встал, как истукан?! — крикнул Лебедев, и голос его прозвучал хрипло и властно. — Городовых сюда, срочно! Свисти, давай, во всю глотку!
Глава 24
Лев сидел на холодной, продуваемой всеми ветрами лавочке, сгорбившись и втягивая в себя горький дым папиросы, пытаясь им приглушить тупую, навязчивую головную боль. Перед ним, у подъезда, копошилась кучка зевак — обывателей, чья серая жизнь внезапно озарилась мрачным блеском настоящей трагедии. Они перешёптывались, обменивались взглядами с тем низменным и жадным энтузиазмом, который появляется у мелких душоночек, ошибочно возомнивших, что прикоснулись к чему-то значительному, стали свидетелями и даже частью неких важных, роковых событий.
По двору важно расхаживали городовые, что-то меж собой обсуждая и украдкой поглядывая на одинокую фигуру сыщика. Их взгляды были полны не столько уважения, сколько тупого любопытства и насмешки. Дворник, преисполнившись внезапной значимости, оживлённо размахивал руками и что-то горячо доказывал, допрашиваемый упитанным сотрудником сыскного отдела.
Лев на мгновение закрыл глаза, пытаясь отгородиться от этой суеты. Но боль не отпускала, напротив — она накатывала с новой, свинцовой тяжестью, раскалывая череп изнутри. Послав Карыча в погоню, он почти мгновенно пожалел об этом. Едва птица успела взмыть в небо и раствориться в промозглом воздухе, как сыщика сразила волна страшной усталости и невыносимой головной боли, словно кто-то раскалённым ломом ворочал у него в мозгу. Он поспешно отозвал Потустороннего назад, опасаясь, что если поиск затянется, то ему придется слечь, быть может, до самого утра. Да и Карыч, взмыв под самые низкие свинцовые тучи, так и не увидел в лабиринтах улиц и переулков никого, кто был бы хотя бы отдалённо похож на того парнишку с сумкой.
— На тебе совсем лица нет, — тихо, с той особой интонацией, которая бывает у старых товарищей, произнёс Быстрицкий, тяжело опускаясь на лавочку рядом. Он откинул голову и поднял взгляд к низкому, серому, безрадостному небу, затянутому сплошной, унылой пеленой, сквозь которую не пробивалось ни лучика. — Скорей бы уж лето, а то эта проклятая сырость уже надоела.
— Я предпочитаю весну, — отозвался Лебедев, не открывая глаз. — Конец апреля, начало мая. Вот лучшая пора. А летом — духота, жарища невыносимая, и весь город от зноя, кажется, с ума сходит.
Быстрицкий внимательно, с прищуром, взглянул на измождённое лицо друга и тихо произнёс:
— В последний раз, Лев, ты был в таком состоянии, когда взялся за то расследование… похищение Малининой и…
— И не смог её спасти, — резко, почти срываясь, перебил его Лебедев.
— Не стоит себя винить, Лев, — тихо, но настойчиво сказал Быстрицкий. — Ни за смерть Раисы Малининой, ни за смерть Людмилы Тушковой.
— С этим делом что-то не так, Павел. И я всё больше в этом убеждаюсь.
— Ты о чём? — насторожился Быстрицкий, вглядываясь в лицо друга.
— Голова трещит, — отмахнулся Лебедев. — Забудь. Лучше рассказывай по делу. Что удалось выяснить?
— Пока не много, — развёл руками Быстрицкий. — Соседи ничего не слышали. Ни шума, ни криков, ни даже ссоры. Каких-то чужаков, посторонних — тоже никто не приметил. Здесь, понимаешь, вообще тихо. — Он окинул взглядом двор. — Хороший, смирный райончик.
Он помолчал, доставая портсигар, и лицо его стало сосредоточенным.
— Сечкин говорит, что убийство произошло рано утром.
— Сечкин? — Лебедев приоткрыл один глаз, и в нём мелькнула тень скептицизма. — Это тот чудаковатый врач, что мнит себя продолжателем дела Матье Орфила?
— Можешь смеяться сколько хочешь, Лев, но метод Сечкина, при всей его эксцентричности, работает. Труп ему подсказывает больше, чем иным — живые свидетели.
— Да я и не сомневаюсь в его способностях, — с лёгкой язвительностью протянул Лебедев, — но он там пробыл минут пятнадцать, не больше. Уже время определил? Уверен, что он не ведун какой-нибудь?
— Нет, просто человек, сердечно любящий медицину и находящий своеобразное удовольствие в помощи полиции, — ответил Быстрицкий, пожав плечами.
— Ладно, прости, что перебил. Продолжай.
— Тот парнишка, которого ты видел... — Быстрицкий помолчал. — Это сын убиенной. Александр Тушков. Соседи в один голос твердят, что он дня три дома не ночевал, пропадал где-то. А дворник, Дементий, видел, как он вернулся сюда лишь незадолго до твоего прихода, а потом выбежал как ошпаренный... Видимо, увидел мать… Схватил кое-какие пожитки и убежал.
— Почему он убежал? — тихо, больше самому себе, проговорил Лев. — Почему не кинулся за помощью, не поднял на ноги весь дом, не вызвал полицию?
Быстрицкий с сухим щелчком закрыл портсигар и закурил, выпустив струйку едкого дыма в сырой, неподвижный воздух.
— Может и страх, — задумчиво кивнул Павел. — Дворник, — продолжил он, — кое-что важное сообщил. Говорит, что утром видел, как Яблочкин входил в подъезд.
Внезапная, острая вспышка головной боли, заставила Лебедева сморщиться. Перед его внутренним взором, словно проклятое видение, вновь возник образ растерзанного Орфея, его бездонные, полные немой скорби глаза. Он резко, почти болезненно открыл глаза и уставился на Быстрицкого.
— Яблочкин? — голос Льва стал жёстким.
— Он часто наведывался к сестре. Но последние пару недель, по словам Дементия, его и не видно было. А тут появился — и одет как-то не по себе: шинель старая, явно с чужого плеча, на несколько размеров больше, сам — какой-то обдерганный, нервный, постоянно оглядывается. Дворник окликнул его, спросил, мол, где пропадал, а тот лишь зыркнул на него — взгляд, говорит, дикий, пустой — и, не ответив, юркнул в подъезд. Минут через двадцать вышел — и был таков. Я не хочу делать поспешных выводов, Лев, но… Время его прихода и время смерти Людмилы…
Лебедев резко, почти порывисто вскочил с лавочки, сдёрнул с головы шляпу и провел дрожащей рукой по волосам. Взгляд его, помутневший от нахлынувших мыслей, беспокойно и бессмысленно метался по замкнутому пространству двора. Разум его, перегруженный до предела, тонул в хаотичном водовороте вопросов, версий и подозрений. Они накатывали волна за волной, сталкивались, опровергали друг друга, рождая новые, ещё более невероятные предположения. От этого внутреннего хаоса голова раскалывалась на части, и ему с трудом удавалось выхватить хоть одну нить, за которую можно было бы ухватиться.
— Мысли путаются, — проговорил он с болезненной тяжестью в голосе.
— Отоспался бы ты, Лев Лаврентьевич, — озабоченно произнёс Быстрицкий, поднимаясь и по-дружески хлопая сыщика по плечу. — А я тебе потом всё расскажу, что ещё узнаю. С свежей головой и мысли яснее.
— Знаешь, как в народе говорят: “На том свете все выспимся”, — горько усмехнулся Лебедев, и эта ухмылка, кривая и безрадостная, далась ему огромным усилием. — Ладно. Пойду домой, вздремну часок-другой, если, конечно, удастся. А то вечером мне предстоит... тяжкое испытание. Хотя, нет, — спохватился он, — сначала заскочу в контору. Подожду фонарщика.
— Он действительно тебе помогает? — с лёгким скепсисом в голосе спросил Быстрицкий. — А ему-то это зачем нужно? Неужто захотелось острых ощущений? — Павел сдержанно покачал головой, не в силах понять подобные порывы.
— А может, и захотелось, кто его разберёт. У него свой интерес, — отмахнулся Лебедев. — Но от него есть прок, хоть и не большой.
— Ясно, — улыбнулся Павел, но в улыбке его читалась тревога. — Насчёт вечера… А ты уверен, что стоит туда идти? — озабоченно спросил он, вновь вглядываясь в хмурое лицо друга.
— Ткаченко разболтал? — мгновенно сообразил Лебедев.
Быстрицкий молча кивнул.
— И когда он только успевает? — с горькой иронией пробормотал сыщик, проводя рукой по лицу. — Если я хочу наконец узнать, что такого написал в своём журнале покойный Ляпкин, что понадобилось ставить столь мощное заклятие, то выбора у меня нет. Цимская — единственная в городе, кто может с этим помочь. Так что придётся принять участие в этом фарсе.
— Ну, хоть вкусно поешь! — попытался подбодрить его Павел.
— Угу, — хмуро, без всякой надежды кивнул Лебедев. — Обязательно. Ладно, пойду я. Как будет новости — сразу сообщай.
— Непременно!
Они молча пожали друг другу руки. Лев уже сделал первый шаг, собираясь уходить, как вдруг тяжёлый, прерывистый топот заставили его обернуться. К ним, путаясь в длинных полах своей шинели, с лицом, багровым от натуги и быстрого бега, подбежал Семён.
— Семён? — Лебедев изумлённо уставился на извозчика, в глазах его мелькнуло неподдельное удивление, смешанное с внезапной тревогой. — А ты чего здесь?
Извозчик, судорожно глотая воздух, едва мог выговорить слова, но глаза его горели возбуждённым, почти лихорадочным блеском.
— Барин… — выдохнул он, наконец, опираясь руками о колени. — Прислал вас срочно найти… Мы узнали! Мы знаем, где скрывается Яблочкин! Нужно спешить! Олег Николаевич нас там ждёт!
***
Узнав у Кольки-извозчика, приятеля Семёна, как Витька Сапожник выглядит и где он обретается, Звонарёв с извозчиком тут же отправились по указанному адресу.
Район, прозванный Новым Поселением, занимал добрую, а вернее — недобрую, часть северных пределов Ростовграда, широко и бесформенно расползаясь к северо-западу, словно грязное пятно на одежде. Здесь нужно было неизменно держать ухо востро, взгляд — острым, а руку — наготове, и уж, конечно, лишний раз не мелькать кошельком, ибо алчные взгляды из каждой подворотни, из-за каждой занавески провожали здесь любого, кто хоть чем-то напоминал человека с грошом в кармане. Оттого-то Семён свою заезженную коляску с Дуняшкой, счёл за лучшее оставить на попечение своего приятеля Кольки. Проехать через узкие улочки Нового Поселения трудно, а порой и невозможно. Да и украсть коляску с кобылкой могут. Вот и двинулись они пешком, углубляясь в лабиринт кривых переулков.
Звонарёв, впрочем, был этому даже рад. Наблюдая за суетливой, убогой жизнью, кипевшей вокруг, он говорил Семёну, что нет, дескать, лучшего способа узнать подлинный характер города, чем пройтись по его самым тёмным улицам собственными ногами, вдохнуть его смрадный воздух и почувствовать его пульс — тяжёлый и неровный. Он, кажется, даже предвкушал нечто вроде познавательной прогулки, с любопытством озирая стены, испещрённые грубыми надписями и похабными рисунками, и лица прохожих.
На что Бобылёв, лишь горько усмехнувшись отвечал, что хождение по улочкам Нового Поселения сложно будет назвать ни прогулкой, ни уж тем более удовольствием. “Тут, барин, не до любования, — бубнил он, нервно поправляя свою шинель. — Тут бы ноги унести”.
Увы Витьки на месте не оказалось, а его каморка была заперта наглухо. Однако, расспросив соседей — таких же обитателей этого убогого жилья — они узнали, что Витька был завсегдатаем разных злачных наливаек в Новом Поселении, коих здесь, как известно, имелось превеликое множество
— Какой, однако, маленький трактир, — тихо произнёс Звонарёв, с нескрываемым любопытством и лёгкой брезгливостью оглядывая убогое убранство первой наливайки, в которую они заглянули.
Это была не просто маленькая, а до крайности тесная, словно гроб, комната с низким, закопчённым потолком, от которого веяло сыростью и плесенью. Пол был земляной, влажный и из-за реки Темерник, которая была неподалеку. Вместо прилавка — две грязные бочки, накрытые неструганой доской, за которой стоял сам хозяин, худой, как щепка, с впалыми щеками и лихорадочным блеском в глазах — верный признак чахотки, подтачивающей его изнутри.
— Это, барин, вовсе и не трактир, — с лёгкой усмешкой пояснил Семён, почесывая плечо. — Пить здешнюю водку я бы вам не советовал.
— Это почему же? — удивился фонарщик.
— Казённую-то они разбавляют изрядно, а то и того хуже — подмешать могут с дёгтем да квасцами, для остроты. От такого зелья не только голова, а и душа ворочаться будет. Если уж на то пошло, берите самогон, коли есть, или настойку какую-нибудь, травницкую. Они её хоть на настоящих травах настаивают. Кукурузная ещё хороша.
— Я запомню, — кивнул Звонарёв, и теперь смотрел вокруг уже с иным чувством — с опаской.
— Вы постойте тут, а я спрошу про нашего сапожника.
Вернулся Семён быстро, пробираясь меж пьяных тел и когда они вышли на улицу, сообщил:
— Был он тут, этот Витька. Заходил с долгами расплатиться да стопку пропустить. А потом, как водится, язык развязался, поругался с одним завсегдатаем — тот ему что-то про старые счёты припомнил. Хозяин, чахоточный тот, их и выгнал вон.
Извозчик, оглянувшись на убогую наливэйку, мрачно добавил:
— Есть ещё два притона, где он может околачиваться.
— Что ж, будем надеяться, что наёдем его там, — без особой веры в голосе ответил Звонарёв, с тоской глядя на грязную улочку.
Следующая наливайка, в которую они заглянули, была, если можно так выразиться, чуть приличнее предыдущей — по крайней мере, здесь имелись грубо сколоченные столы и скамьи, а пол, хоть и был земляным, но не столь липким и зловонным. Однако и здесь Звонарёва с Семёном ожидало горькое разочарование: они снова опоздали. Как пояснил им хозяин, отрешенно вытирая грязной тряпкой стойку, Витька был здесь совсем недавно. Хвастался, что заработал целых пять рублей. Но какой-то шустрый малый, воспользовавшись его опьянением и хвастовством, стащил у него деньги. Осознав пропажу, Витька пришёл в ярость и, заподозрив в краже какого-то старого, отставного солдата, сидевшего в углу, сгоряча ввязался с ним в драку. Хозяин, недолго думая, вышвырнул обоих взашей. И вот, по словам очевидцев, Витька Сапожник, пошатываясь и что-то невнятно бормоча себе под нос, побрёл прочь, в сторону той части Нового Поселения, где район соприкасался с свалкой, где ютилась ещё одна наливайка в которую он часто заглядывал. Туда Звонарёв с Семёном и направились.
Северо-западный край Нового Поселения обступил со всех сторон старую городскую свалку, которая, несмотря на горы мусора и толпы отчаявшихся, поселившихся у её краёв, всё ещё продолжала исправно служить городу, принимая в свои недра новые и новые отбросы с изрядной, удручающей регулярностью.
Территория, прилегающая к свалке, по логике вещей должна была бы являться глухой и отчуждённой окраиной Нового Поселения, последним пристанищем отбросов и тех, кого сама жизнь отбросила на обочину. Однако на деле здесь царило странное, почти суетливое оживление. Едва ли не бойкая, хоть и убогая, жизнь кипела меж покосившихся лачуг и самовольно возведённых заборов. Зловоние, конечно, витало в воздухе, но было не столь всепоглощающим, как можно было предположить. Ветра уносили самые ядовитые миазмы дальше на север, оставляя здесь лишь стойкий, приглушённый запах тления, к которому местные обитатели давно привыкли. Более того, они научились извлекать из соседства со свалкой свою, особую пользу. Для одних она служила неистощимым источником подручных материалов — досок, железа, тряпья; для других — кое-какого, мелкого, но всё же дохода, который можно было выручить, отыскав и сдав неожиданно ценную находку или собрав хоть сколько-нибудь пригодные для вторичного употребления вещи. Эта помойка была для них и проклятием, и скудной кормилицей одновременно.
— Хорошо, что вы по-простецки одеваетесь, — говорил Семён, понизив голос и нервно озираясь по сторонам, пока они пробирались по узкой, грязной улочке, ведущей к наливайке.
— Почему? — удивился Олег, машинально поправляя свою холщовую кепку.
— Здесь Шельма заправляет. А она дюже господ недолюбливает, — прошептал извозчик, и в его глазах мелькнула неподдельная тревога. — Вы, барин, уж позвольте мне говорить, коли что. Так будет вернее. Поверьте старому воробью. — Он замолчал, вслушиваясь в доносившиеся из переулков звуки. — И хорошо бы нам успеть до темноты.
— Ночью здесь опасно? — спросил Звонарёв, невольно тоже понижая голос.
— Ещё как опасно-то! — Семён качнул головой. — Оно и днём нарваться можно, коли не везёт. Аристарх с Шельмой давно уж эти улицы делят. Всё началось, как сынок Аристарха, Митькой звать, прикупил тут старый известковый завод.
— Тот, что мы по дороге проходили? — вспомнил Олег полуразрушенные кирпичные строения.
— Угу, самый, — кивнул Семён. — Аристарх с отпрыском его снова открыть хотят, рабочих мест людям дать, а Шельме это, выходит, совсем не с руки.
— Отчего же? — искренне удивился фонарщик.
— А в той стороне, — Семён указал рукой в сторону западной части Нового Поселения. — Там кирпичный завод Епифанова стоит. А Епифанов этот дела с Шельмой имеет. Хочешь работу получить — идешь к ней, платишь небольшой процент, и тебя на завод пристраивают. За это её тут чуть ли не благодетельницей местной почитают. А тут Аристарх со своим известковым заводом объявляется, людей к себе зазывает, да ещё и процентов не берёт. Вот Большие-то и сцепились из-за этого!
— А ты-то откуда всё это знаешь? — изумлённо посмотрел на извозчика Звонарёв.
— Ну, барин, — Семён смущённо пожал плечами, — мы, извозчики, всяких людей возим. А они частенько про нас и забывают, словно мы не люди, а мебель. Вот и болтают при нас о всяком, не стесняясь.
Он вдруг остановился и тронул Олега за локоть, указывая на неприметную, облезлую деревянную дверцу в глубине двора, у которой безучастно покачивался какой-то совсем уж безнадёжный выпивоха.
— Ну, вот мы и пришли, — тихо и безрадостно заключил Бобылёв, остановившись перед покосившимся строением, от которого веяло затхлостью и перегаром. — Можете одевать перчатки, барин. Здесь они вам пригодятся, — усмехнулся он коротким, сухим смешком, бросив многозначительный взгляд на фонарщика.
Глава 25
Витька Сапожник, человек лет сорока с небольшим, от роду, был натурой противоречивой и во многом порождением той самой среды, что его взрастила и в конец испортила. Он снискал в округе славу отпетого, непутёвого пьяницы, чья убогая жизнь представляла собой бесконечную, унылую череду хождений по разным злачным заведениям, прерываемую редкими и краткими заработками, кои он, впрочем, тотчас же проматывал. Нрав имел вздорный и вспыльчивый, отчего частенько, в хмельном угаре, ввязывался в потасовки и скандалы. Достаточно было ему почуять в чужом взгляде намёк на насмешку или же услышать неосторожно обронённое слово, как он тут же лез в драку, горячась и ругаясь на чем свет стоит. Однако, при всей своей одиозности, была в этом человеке и иная, неожиданная сторона. Стоило кому-то угостить Витьку стопкой-другой, как в нём пробуждался вдруг душа-человек — добродушный и словоохотливый собутыльник, готовый поделиться и житейской мудростью, и порою даже тронуть слушателя какою-нибудь незатейливой, но искренней исповедью. Поэтому, когда двое незнакомцев, присевших к его столу, угостили его дешёвой, но крепкой настойкой, Витька с лёгкостью и даже с некоторой благодарностью вступил с ними в беседу. Поддавшись размягчающему действию настойки, он с великой охотой пустился рассказывать о своём старом друге, Василии Яблочкине.
— Васька — хороший друг! — с чувством провозгласил он, стукнув стопкой по липкому столу. — Настоящий, понимаешь, не то что эти… — он небрежно махнул рукой в сторону остальных завсегдатаев, — ну, эти… все прочие. Ну, ты понял. Вот всегда он мне подмогал. То копеечку нужную подбросит, то работёнку какую, по силам, подсобит. Душа-человек, я тебе говорю!
— А не подскажешь, как нам его отыскать-то? — ловко вставил Семён, снова наполняя опустевшую стопку Витьки. — Нам там, на Сенном базаре, сказывали, он возница толковый, и груз ему доверить можно. Очень уж нужно с ним дело обсудить.
— Не возьмется он нынче за работу! — категорически заявил Витька, с силой ставя на стол опустевшую стопку.
— Почему же? — Бобылёв искусно изобразил искреннее удивление. — Неужто беда какая приключилась?
— Беда! — мрачно подтвердил сапожник, и его налитые кровью глаза стали совсем круглыми. — Уж не знаю какая, но чует моё сердце — беда! С неделю назад племянник его, Сашка, прибегал ко мне, Василия искал. А через день и сам Василий объявился. Да весь такой… знаешь… — Витька беспомощно повёл рукой возле виска, — ну, сам не свой... Просился переночевать. Ну я и пустил друга, куда ж денешься. Наутро спрашиваю: “Не случилось ли чего?” А он только буркнул: "Приведи сестру, Людмилу". Ну, я сходил, привёл. Меня он попросил выйти, а они там… слышу — ругаются.
— Ругаются? Почему? — тихо переспросил Звонарёв.
— Угу! — Витька кивнул с таким жаром, что чуть не свалился со скамьи. — Не знаю, о чём, но страшно ругались! Голоса повышали, она даже, кажется, плакала. Потом она ушла, а Васька мне и говорит: “Ты, Витька, молчок. Никому ни полслова, что я тут. И про разговор этот молчи”. — Сапожник таинственно приставил палец к губам. — Но вижу я — вы люди честные, дело у вас, видно, серьёзное… Отчего бы вам и не рассказать!
— А где сейчас-то Вася? — спросил Семён, закуривая папиросу и отодвигая от Витьки бутылку с настойкой.
— У сестры, наверное, — уже более развязно ответил Витька. — Он позавчера пришёл ко мне переночевать, а вчера сказал, что сегодня утром к сестре забежит. Потом у него дел много, а вечером опять переночует.
Звонарёв и Семён многозначительно переглянулись. В глазах извозчика читалось сомнение, тогда как фонарщик, казалось, уже выстроил в голове новый план.
— Виктор, — осторожно начал Олег, наклоняясь к сапожнику. — А не позволите ли вы нам подождать Василия у вас дома? Мы бы не помешали.
Витька на мгновение задумался, его затуманенный взгляд блуждал по лицам собеседников. Затем его лицо просияло простодушной ухмылкой.
— Конечно! Отчего же не подождать? — оживился он. — Только, знаете… для душевности, для компании… не прихватить ли нам ещё бутылочку? — Он с надеждой ухватился за горлышко полупустой бутылки с настойкой.
— Само собой! — с напускной бодростью воскликнул Семён, понимая, что иного пути уговорить его нет. — Для душевности — обязательно возьмём.
По пути к каморке Витька, заметно приободрённый и развеселённый, громко и фальшиво напевал какую-то разудалую песню, раскачиваясь на ходу и то и дело спотыкаясь о неровности дороги. Звонарёв, шагая рядом, наклонился к извозчику и тихо, чтобы не привлекать внимания их нетрезвого спутника, сказал:
— Семён, ты, пожалуй, отыщи Льва Лаврентьевича и сообщи ему всё, что мы узнали. А я пока подожду вас у Виктора дома.
Извозчик скептически взглянул на фонарщика, на его слишком уж, по его мнению, доверчивое и открытое лицо.
— Уверены, барин? — сомнительно покачал головой Бобылёв. — Один-то тут с ним... Мало ли что.
— Да, уверен, — твёрдо кивнул Олег. — Нужно, чтобы Лев Лаврентьевич знал. Так будет вернее. Отыщи его, будь так любезен.
— Ладно, — с неохотой вздохнул Семён, поправляя шапку. — Только вы тут, смотрите, не зевайте, барин! Держите ухо востро.
— Не волнуйся, Семён, — фонарщик ободряюще улыбнулся. — Думаю, — он взглянул на Витьку, который в этот момент с особым чувством выводил куплет про “камаринскую”, — всё будет хорошо.
Каморка Витьки Сапожника являла собою зрелище поистине унылое и безрадостное, в полной мере отражающее всю беспросветность существования её обитателя. Помещалась она в сыром и тёмном подвале, куда дневной свет проникал скупо, сквозь единственное, заляпанное грязью окошко под самым потолком, выходившее в грязный, замощённый булыжником дворик.
Комнатка, если её можно было так назвать, была до крайности мала и заставлена убогой рухлядью. В углу теснилась узкая, некрашеная кровать с скомканным, грязным тюфяком, на котором вместо подушки лежал свёрток из старого тулупа.
Рядом, у стены, притулился грубо сколоченный верстак, заваленный сапожными инструментами — молотками, дратвами, обрезками кожи — всем тем, что говорило о ремесле хозяина. Повсюду, на единственном столе, на табурете, даже на полу, валялись пустые бутылки из-под дешёвой сивухи, окурки, обрывки газет и прочий хлам, который Витька, видимо, по лени или по равнодушию, не удосуживался выкидывать.
— Добро пожаловать в мои хоромы! — с пьяной торжественностью воскликнул Витька, распахивая дверь в свою конуру. — Ты тут располагайся, а я мигом, сию секунду закусь организую!
Он шмыгнул куда-то в темноту коридора и почти сразу вернулся, сжимая в руке заветный свёрток, туго перевязанный бечёвкой. Развернув его на столе, он с гордостью представил скромную трапезу: несколько кусков чёрного хлеба, круто посоленное сало и пару маринованных огурцов, завёрнутых в пожелтевший лист газеты.
— Угощайся, не стесняйся! — гостеприимно предложил он Звонарёву, тыча пальцем в сало.
Олег, стараясь не выдать лёгкой брезгливости, вежливо, но твёрдо отказался, сославшись на отсутствие аппетита.
Витька, нисколько не оскорбившись, лишь развел руками и, наливая себе очередную стопку мутной настойки, принялся за своё излюбленное дело — излияние души. И понеслось: он с упоением и какой-то горькой нежностью принялся рассказывать о своём беспокойном, голодном детстве в этих же самых трущобах, о первой, давнишней и несчастливой любви к одной девице, что жила когда-то по соседству и которая, конечно, и смотреть на него не хотела. Голос его то взлетал, то опускался до шепота, а глаза, налитые хмелем, смотрели куда-то в прошлое, такое же далёкое и невозвратное, как и его несбывшиеся мечты.
Когда же рассказ перешел к временам его бурной молодости, Витька вдруг сделал паузу, крякнул и, заявив, что пора бы освежиться, направился к выходу. Звонарёв остался ждать в каморке. Прошло минут десять, и он, решив выйти во двор покурить, вышел в коридор — и тут же насторожился, услышав приглушённые, но резкие голоса со двора.
— Кому ты сказал?! Отвечай, скотина! Только ты знал! Кому сказал!? Говори! — раздавался хриплый, грубый голос, полный ярости.
— Василий… ты чего? — испуганно отозвался Витька.
Услышав это, Звонарёв сорвался с места и выбежал во двор. Он увидел высокого мужчину в поношенной шинели, который яростно тряс Витьку за шиворот. Неподалёку группа женщин, развешивавших бельё, с испугом поглядывала на них.
— Только ты знал, Витя! Кому сказал?! Ему?! Он приходил!? — Яблочкин с силой встряхнул приятеля, но тот лишь что-то беспомощно промямлил в ответ.
— Стойте! — громко крикнул Звонарёв, делая шаг вперёд. — Вы, Василий Яблочкин?
Вася резко обернулся, и фонарщик увидел его бледное, осунувшееся лицо с впалыми щеками и тёмными кругами под глазами. Лицо, искажённое гримасой не то ужаса, не то бешенства. Лихорадочный, почти безумный взгляд уставился на незнакомца.
— Ты ещё кто такой?! — рявкнул Яблочкин надрывающимся, хриплым голосом.
— Я здесь, чтобы поговорить! Мы расследуем смерть Михаила Ляпкина и…
Не дав ему договорить, Яблочкин резко повернулся обратно к Витьке.
— Предатель! — прошипел он сквозь стиснутые зубы, и, поморщившись, отпустил его, но лишь для того, чтобы мгновенно достать из-за пазухи короткий, грязный нож и с страшной силой вонзить его в грудь старому приятелю.
Витька Сапожник не издал ни звука — лишь судорожно вздрогнул всем телом и безжизненно рухнул на землю.
Звонарёв ошарашенно смотрел на распростёртое на грязной земле тело, не веря в то, что только что произошло. “Как же так?” — пронеслось в его оцепеневшем сознании, но вернуться в реальность его заставил пронзительный крик одной из женщин.
Он поднял взгляд и увидел убегающую в конец двора фигуру Яблочкина.
— Зовите городовых! — крикнул фонарщик перепуганным женщинам и, отбросив все мысли, бросился в погоню.
Звонарёв нёсся по лабиринту Нового Поселения — через грязные дворы, через тёмные арки, где под ногами хрустели битые стёкла и шёл хлюпающая жижа. Яблочкин, словно затравленный зверь, метался между покосившимися заборами, сшибая по пути бочки с мусором и случайных прохожих. Звонарёв, забыв обо всём, кроме необходимости догнать убийцу, тяжело дышал, чувствуя, как ноги вязнут в грязи, сердце колотится, а к горлу подступает комок.
Они свернули в особенно узкий, тёмный переулок, где сходились стены двух облупленных домов, почти касаясь друг друга крышами. Яблочкин рванул вперёд, и на мгновение Звонарёву показалось, что вот-вот, ещё рывок — и он схватит его за шинель. Но вдруг бегущая впереди тень резко остановилась, обернулась, и в полумраке Звонарёв увидел искажённое лицо Яблочкина.
Он не успел среагировать. Острая, обжигающая боль пронзила затылок, мир накренился, поплыл, и ноги подкосились. Он грузно осел на колени, а затем на холодную, сырую землю, чувствуя тупую боль где-то в области затылка.
Сознание помутилось, в ушах зазвенело. Сквозь этот звон он услышал тяжёлые шаги, приближающиеся к нему. Через застилающую глаза пелену он увидел, как Яблочкин медленно опустился перед ним на корточки. Его бледное, осунувшееся лицо с впалыми щеками оказалось совсем рядом.
— Витя… Эх, Витя, — прошептал Яблочкин, разглядывая тёмное пятно крови на своей ладони с каким-то отстранённым, почти клиническим любопытством. — Он предал меня… но разве можно винить его? Это моя ошибка. Моя. Не стоило доверять тому, кто так слепо предан своей единственной страсти. Из-за него… Людмила… сестра моя… — голос его дрогнул, на мгновение в безумных глазах мелькнула человеческая боль, но тут же погасла. — Да упокоится её душа в объятьях Господа нашего!
Он несколько мгновений молчал, продолжая вглядываться в кровь, словно читая в её узорах свою судьбу. Потом его взгляд снова упал на Звонарёва, лежащего в грязи.
— Миша и я… — голос Яблочкина внезапно наполнился странным, экстатическим восторгом. — Мы испили воды жизни… неземной дар Господа! Мы умерли и родились заново… Один — чтобы дать миру красоту, другой — чтобы исцелить его! — Он возвёл глаза к узкой полоске грязного неба между крышами, словно взывая к небесам. — Но я сделал ошибку! Всё это — моя вина! И только я могу всё исправить! Только я! Смыть свой позор кровью!
Яблочкин резко поднялся на ноги.
— Дети Земли и Звёздного Неба… — прошептал он загадочно, уже отходя вглубь переулка. — Жаждущий экстаза, двуобразнейший, восторженный… Вечный.
Его фигура растворилась, где-то на краю взгляда фонарщика. Звонарёв, оглушённый, остался лежать на холодной земле, медленно приходя в себя под аккомпанемент нарастающей боли в затылке.
Придя в себя, фонарщик, держась за раскалывающуюся голову, кое-как добрался обратно до каморки Витьки Сапожника. Там уже суетились городовые, которые тут же обступили его, осыпая вопросами. Немногим позже явились Лебедев, Быстрицкий, переживающий за фонарщика Семён и ещё один сотрудник полиции — Шапошников.
Звонарёв сидел на табурете, уставившись на свою испачканную в грязи обувь, и глухим, усталым голосом рассказывал о случившемся.
— Я попытался заговорить с Яблочкиным, но он назвал Витьку предателем и… ударил ножом, — Олег невольно взглянул на лежащий посреди двора и накрытый грубой тканью труп. — Он начал убегать, а я побежал за ним…
— Вот мы и нашли убийцу Ляпкина! — твёрдо и с нескрываемым удовлетворением заявил Шапошников.
— Мы пока не можем этого утверждать! — резко парировал Быстрицкий. — Пока что у нас нет прямых улик, связывающих его со смертью аптекаря.
— На нём уже два трупа! — горячился Шапошников. — Сестра и собутыльник! Небось, и Ляпкина он же прирезал, тут и улик никаких не надо!
— Сестра? — Звонарёв удивлённо поднял взгляд на Лебедева, ища ответа.
— Людмила Тушкова, сестра Яблочкина, мертва, — сообщил Лебедев. — Я нашёл её в квартире. Задушена.
— Вы думаете это сделал Яблочкин?
— Смерть наступила утром и есть свидетель, который видел, как утром к ней заходил брат, — ответил Лебедев, хотя по его лицу было видно, что он сомневается в этом.
Олег опустил взгляд и тяжело вздохнул.
— Звонарёв, вы продолжайте, — сказал Лев. — Что было дальше?
— Я погнался за ним. Не знаю, как долго мы бежали, петляли по дворам… но потом вдруг он остановился, обернулся и ударил меня чем-то по голове, — Звонарёв потер болезненную шишку на затылке. — А потом я видел, как он убежал.
— И всё? — переспросил Быстрицкий. — Он не пытался с вами заговорить? Не сказал ничего?
Олег поднял на него взгляд, потом перевёл глаза на Лебедева. Встретив тяжёлый, вопрошающий взгляд сыщика, он коротко и ясно ответил:
— Нет. Он ничего мне не сказал.
Вскоре фонарщика, с позволения полиции, отпустили домой — отходить от потрясения и отдыхать. Уже вечерело; длинные, сизые тени ложились на мостовую, и в воздухе чувствовалась наступающая ночная прохлада. Семён, приумолкший и сосредоточенный, погонял усталую Дуняшку по улицам Ростовграда. Олег откинулся на спинку коляски и слушал однообразный, убаюкивающий стук колёс по булыжнику. Но покоя не было: сквозь дрему и усталость он задумчиво посматривал на мелькавшие в сумерках фигуры редких прохожих.
— Мне стоило остаться с вами, барин, — внезапно нарушил молчание извозчик.
— Скажи, Семён, ты веришь в судьбу? — тихо спросил Звонарёв, не отрывая взгляда от сумеречных улиц.
— Вы, видать, раньше такую смерть вблизи и не видывали, — хрипло отозвался извозчик, не оборачиваясь. — Помню, как сам, ещё солдатом служа, о судьбе много думал.
— И к какому же выводу пришёл?
— А к тому, что на всё воля божья, барин. Чему быть — того не миновать. Всё от него зависит.
— Сейчас модой стало думать, будто судьба человека — в его собственных руках. Что всё зависит лишь от нас самих.
— Оно так-то так, да не этак, барин, — усмехнулся Семён. — Судьба Витьки была не в его руках, а в руках Яблочкина. Где ж тут своя воля?
— Я думаю, что мы пишем свою историю, но на бумаге, заранее подготовленной жизнью и обстоятельствами. Или Богом, если так угодно, — продолжал размышлять вслух Звонарёв. — Но где проходит грань между тем, что создаём мы сами, и тем, что нам даётся свыше? Где кончается божий промысел и начинается наш выбор?
— Кто ж его знает, барин, — вздохнул Семён, покрутив головой. — Мы ведь просто люди. Нам ли, грешным, такие тайны разгадывать?
— Тут ты прав, Семён, — тихо согласился Звонарёв. — Просто люди.
— Я вам сегодня больше не нужен буду? — спохватился извозчик, сбавляя ход у знакомого перекрёстка. — А то Лев Лаврентьевич просил меня позже заехать за ним, на Пушкинскую отвезти.
— Отвези меня домой и будь свободен, Семён. А мне… мне нужно отдохнуть. И подумать.
Семён молча кивнул, а Звонарёв откинулся на спинку сиденья, и в его сознании вновь пронеслись странные слова: “Дети Земли и Звёздного Неба…”
“Давно эти слова не звучали из уст человеческих”, — мелькнула у него мысль.
Фонарщик скользнул взглядом по погружённым в вечерние сумерки улицам Ростовграда, по силуэтам домов, по одиноким фигурам прохожих, и на его усталом лице появилась печальная, задумчивая улыбка.
— Почему этот город? Почему Ростовград? — тихо прошептал он, натягивая белые перчатки.
Глава 26
Был в мире один вопрос вопрос, который звучал во всех уголках грешной Земли. "А как выглядел Оружейник?” Этот вопрос задавали друг другу все интегумены-Оруженосцы, независимо от их национальности, языка, на котором они изъяснялись, или вероисповедания.
Оружейник был одним из немногих Потусторонних — и единственным человекообразным, — встреча с которым отнюдь не закачивалась смертью. Даже вероятность лишиться рассудка после контакта с ним была ничтожно мала. Он являлся избранным им душам в тот самый миг, когда сознание висит на тончайшей грани между явью и забытьём, между сном и реальностью. И предлагал им дар. Дар оружия, столь же необыкновенного, причудливого и непостижимого, сколь и его создатель.
Выбор всегда оставался за человеком. Можно было отказаться. А можно было, преодолев страх, протянуть руку и принять оружие. Но дар сей отнюдь не был бесплатным, ибо за ним неумолимо следовало Испытание, которое с беспощадной, почти жестокой ясностью показывало, достоин ли избранник владеть творением Потустороннего и стать тем, кому будет дана честь зваться Оруженосцем.
И поскольку каждому из призванных им людей он являлся в уникальном, ни на кого не похожем облике — то в доспехах из закатной позолоты, то в одеждах, сотканных из ночного мрака, то с лицом юноши, то с ликом древнего старца, — оттого-то и спрашивали Оруженосцы друг друга: “А как… как же выглядел он для тебя?”
Когда же до него добрался этот неизбежный, часто задаваемый ему вопрос, Рябской был, в некотором роде, даже рад. За долгие годы, проведённые на восточных рубежах, он отвык от подобного рода светских приёмов и чувствовал себя скованно, словно медведь, попавший в гостиную. Ещё более неловко он ощутил себя, когда Валентина Цимская, хозяйка вечера, одарила его мимолётной улыбкой, поприветствовав. Он в ответ пробормотал что-то невразумительное и банальное и, покраснев под её пристальным, изучающим взглядом, поспешил затеряться в толпе, заняв себя беседой с кем угодно. К счастью, поблизости оказались двое интегуменов-Оруженосцев, которые тут же, по старому обычаю, задали ему тот самый извечный вопрос.
Николай, чувствуя некоторое облегчение от возможности говорить на знакомую тему, рассказал, что Оружейник явился ему в образе оборванца в грязных лохмотьях, с выбитым зубом и хриплым смешком, и предложил ему его нынешнюю шпагу, что мирно покоилась на его поясе. Причём изъяснялся Потусторонний, как потом с изумлением выяснил Рябской, на румынском языке.
— Почему именно на румынском? — с живым интересом спросил Шарль-Антуан де Монтреваль, сжимая рукоять своей рапиры. Сей странствующий аристократ из Франции прибыл в Россию с громким намерением поступить на службу в один из экспедиционных корпусов на востоке. Подобное не было редкостью среди европейских интегуменов, жаждавших славы, денег или просто острых ощущений. Кто-то устремлялся в Россию для покорения бескрайней Восточной Границы, другие пересекали Атлантический океан, дабы испытать себя на Диком Западе, и лишь немногие отваживались на путешествие в Азию, дабы столкнуться с неведомыми угрозами Сурового Севера.
Однако Шарль-Антуан, в отличие от многих подобных ему, не спешил окунаться в авантюры на востоке, а с неподдельным удовольствием путешествовал по городам Российской империи, отчего многие уже сделали вывод, что на этом его “покорение востока” благополучно и завершится.
— Как оказалось, один из моих предков был родом из тех краёв, — ответил Рябской, натянуто улыбнувшись и украдкой поглядывая в сторону Цимской. — Видимо, Оружейник решил, что румынский язык мне словно родной.
— А мне посчастливилось лицезреть Оружейника в образе восточного торговца, — сказал Шарль-Антуан, делая изящный глоток вина. По-русски он говорил весьма складно, почти без акцента, лишь мягкое "р" выдавало в нём иностранца. — В шелковых одеждах, с лицом, полным невозмутимого спокойствия. Он положил рапиру передо мной на ковре, словно на базаре в Дамаске.
— Мне же он явился в виде палача, — мрачно произнёс Григор Лукич Аганян. Григор, коренастый и молчаливый, служил в ростовградской интег-канцелярии и был человеком, до мозга костей преданным своей нелёгкой службе, питая при этом глухую неприязнь к своему начальнику, интег-советнику Лужскому. — И вручил вот это, — его пальцы коснулись рукояти кинжала на поясе. — Недавно довелось покромсать им одно воплощение. Шастало у кафельного завода, двоих рабочих прикончило. Страшный монстр. Словно птица и пёс слились воедино и вымахали до размеров быка. Жуткая тварь, но мы быстро с ней справились.
Он умолк, и его тёмные, глубоко посаженные глаза уставились на Рябского.
— А каких монстров доводилось повидать вам, Николай Алексеевич?
— По ту сторону Пелены… — Рябской замялся, и взгляд его стал отрешенным. — Там хватает чудищ на любой вкус. Всех и не упомнишь, да и вспоминать… не особо хочется.
Ему и вправду не хотелось вспоминать. Ибо по ту сторону Пелены, по его глубочайшему убеждению, находился не романтический край чудес и приключений, а самый настоящий ад.
— Какой, однако, большой зал, — вклинился в разговор Юрий Бронский. Князь уже устал от мрачных интегуменских бесед и решил всех отвлечь на нечто более приземлённое. — Дом, конечно, внушительный, но в этом зале, я полагаю, собралось уже человек пятьдесят, если не больше… И всем хватает места. Даже музыканты есть…
Рябской машинально бросил взгляд на роскошный зал для приёмов, который устроил в своём особняке отец Валентины. В обычные дни это была ничем не примечательная, даже скромная комната. Но стоило только Цимской пожелать — и комната тут же чудесным образом преобразовывалась, раздвигая стены и увеличиваясь в размерах, в то время как сам дом с улицы оставался совершенно прежним.
Он бывал здесь однажды, ещё до всего случившегося тогда. Валя тогда показывала ему эту самую комнату в её обычном состоянии — стены, испещрённые сложнейшими ведовскими знаками, похожими на застывшие математические формулы. Она рассказывала, что это — могучее пространственное ведовство, наследие её отца, который, не будучи сам сведущ в этой области, обратился к дорогим заграничным специалистам, дабы те сотворили для него этот маленький шедевр.
— Видели бы вы Версаль, дорогой князь! — вежливо, но с заметной гордостью в голосе улыбнулся Шарль-Антуан. — Весь дворец, его бесконечные галереи и сады — всё это создано и поддерживается с помощью величайшей магии. Истинный шедевр, равного которому нет в мире!
— Сомнений нет! Шедевр! — хмыкнул Бронский. — Интересно, кому же теперь он достанется, коли ваш король отрёкся от престола?
Шарль-Антуан пренебрежительно отмахнулся, и, перейдя на французский, начал со страстью и горечью изливать свои мысли о плачевной политической обстановке на далёкой родине, о республиканских идеях, которые он считал губительными, и о потере былого величия.
— Юрий Васильевич, любо вам о политике говорить! — с притворным укором хмыкнул подошедший к компании Илья Ростопов, под руку с своей очередной, блистающей молодостью и драгоценными камнями, пассией — Ангелиной Торопыщенной. Он небрежно покачивал бокал с вином и кивком поприветствовал остальных.
— Бросьте вы, Илья Евгеньевич, — снисходительно улыбнувшись, парировал князь. — Не пройдёт и часа, как под благотворным влиянием этого бургундского мы все равно неизбежно скатимся к обсуждению либо политики, либо женщин. Скорее всего и того и другого одновременно. Так зачем же томиться и зря терять время? Знаете, я предлагаю забыть о приличиях! Взять вон тот стол, несколько бутылок вина, достать колоду карт и с лёгкой душой… опустошить свои кошельки. То есть, — поправился он, одаривая всех лукавой улыбкой, — я, конечно, хотел сказать — опустошить ваши кошельки, господа.
Бронский одарил компанию своей обаятельной, легкомысленной улыбкой.
— Вам, князь, лишь бы в карты играть! — звонко хихикнула Ангелина, кокетливо взмахивая веером.
— Вся наша жизнь — игра, сударыня! — с пафосом провозгласил Бронский. — И лишь играя, мы по-настоящему живём!
— Выпьем за это! — неожиданно громко и хрипло воскликнул Григор Аганян, и его тост был тут же поддержан остальными.
— Но неужели, господа, нет других, более интересных тем для обсуждения? — с наигранной тоской спрашивала Ангелина, нежно прижимаясь к руке Ростопова и бросая на общество томный, скучающий взгляд.
— Есть! — воскликнул Шарль-Антуан, и его взгляд, полный внезапного живого интереса, устремился к входу. — Скажите, ради всего святого, кто эта чарующая красавица? — с пылкостью, свойственной его нации, допытывался француз, указывая взглядом на новых гостей.
У входа в зал показались бледный, как полотно, Ткаченко, который неловко переминался с ноги на ногу, и рядом с ним — гордо вскинув лебединую шею и упрямый подбородок, в ослепительно белом платье, стояла Лизавета Бронская. Когда же церемониймейстер огласил их имена, Ткаченко, казалось, попытался что-то прошептать своей спутнице, но та, не удостоив его даже взглядом, направилась прямиком к Цимской, словно корабль под всеми парусами, рассекающий волны светской толпы.
— Надеюсь, Лизавета будет благоразумна и сможет держать себя в руках, — тихо, с лёгкой тревогой в голосе вздохнул князь Бронский, украдкой взглянув на Рябского, который то и дело бросал взгляды на Цимскую.
К удивлению князя, Лизавета вела себя безупречно пристойно и не устроила скандал общаясь с хозяйкой вечера. Она даже сумела завести светскую беседу с группой блистающих драгоценностями дамочек, собравшихся у одной из колонн. Однако, длилось это недолго. Беседа быстро зашла в тупик, едва Лизавета, увлечённая воспоминаниями, пустилась в рассказы о своих приключениях на восточных рубежах и службе под командованием грозной Леди Стужи. Дамы, привыкшие к обсуждению фасонов платьев и сплетен, быстро заскучали, отвечая на её оживлённые речи вежливыми, но холодными кивками.
Затем к ней, привлечённый её необычной красотой, решил подойти Шарль-Антуан де Монтреваль. Наблюдая за этим со стороны, князь Бронский не мог удержаться от соблазна и, обратившись к остальным, с лёгкой усмешкой предложил:
— Господа, держу пари, что моя сестра разобьёт сердце этому французу быстрее, чем он успеет допить свой бокал. Соблаговолите принять участие в столь благородном споре?
Увы, о легкомысленном пари пришлось тут же забыть, ибо церемониймейстер снова возвысил голос, оглашая имя нового гостя: "Господин Лев Лебедев!"
Услышав эту фамилию, князь Юрий Бронский мгновенно помрачнел. Он бросил быстрый, многозначительный взгляд сначала на Рябского, который ничего не подозревал, а затем перевёл его на Ростопова. На лице Ильи Евгеньевича застыла слабая, лукавая улыбка, ясно дававшая понять, что он-то прекрасно знал о приглашении сыщика.
***
К разного рода приёмам и прочим гулянкам Лев Лебедев относился, как это ни парадоксально для его подчёркнуто циничного взгляда на жизнь, вполне положительно и даже с некоторой долей методичного подхода. Сей полезный навык, привил ему ещё в отроческие годы его опекун и наставник, Лаврентий. Тот, бывало, говаривал с большой серьёзностью: “Показывать себя в свете, Лёва, необходимо. Не для пустого тщеславия или прихоти — нет. А исключительно с точки зрения суровой прагматики. Ибо нужная связь, вовремя заведённое знакомство, кивок, полученный в нужном направлении, в будущем могут оказаться куда полезнее и ценнее, нежели самая что ни на есть могучая сила интегумена”. И Лебедев усвоил этот урок. Он научился, стиснув зубы, непринуждённо беседовать с чванливыми чиновниками, терпеливо выслушивать бесконечные монoлоги их жён, поддерживать пустые беседы и даже фальшиво смеяться.
Но после всего, что произошло за эти дни, Лебедев не горел ни малейшим желанием фальшиво улыбаться и проводить время в праздной болтовне среди, как он считал, "ростовградских сливок общества средней степени свежести". Оттого он, едва переступив порог зала, лишь угрюмо и оценивающе окинул взглядом разряженных по последней моде гостей. Некоторые из них, заприметив его, тут же принялись перешёптываться, украдкой указывая взглядами на сыщика, который в своём чёрном фраке, с усталой бледностью лица и мрачной сосредоточенностью во взгляде, походил на зловещего ворона, залетевшего в птичник к пестрым канарейкам.
Сыщик, внутренне поморщившись от этой мишуры и пустозвонства, решил не терять времени на пустые церемонии и направился прямиком к хозяйке дома, дабы решить свой вопрос и поскорее удалиться. Впрочем, Валентина Цимская сама уже двигалась ему навстречу, её плавное, уверенное движение заметно выделялось на фоне суетливой толпы гостей.
— Лев Лаврентьевич! — Валентина одарила его ослепительной, приветливой улыбкой. — Как я рада, что вы всё же порадовали нас своим визитом!
Она грациозно остановилась рядом и устремила на сыщика свой пронзительный взгляд. Глаза Цимской обладали странным свойством — они одновременно завораживали и внушали неясную тревогу. Она вкладывала в них частицу своего ведовства, которое, впрочем, не подчиняло волю, но делало её взгляд невыносимо притягательным.
— Я тоже рад, — буркнул Лев, сухо подставляя руку, на которую она могла опереться.
Они начали медленно двигаться вдоль зала. Гости, после минутного ажиотажа, быстро вернулись к своим беседам, делая вид, что не обращают на них внимания, хотя Лебедев отчётливо ощущал на своей спине колющий взгляд — наверняка с той стороны, где маячил князь Бронский.
— Почему же вы одни, друг мой? — с подчёркнутой заботой спрашивала Цимская. — Я думала, с вами будет Виктория. Вы переживали из-за всех этих социальных преград? Вы же знаете, все эти сословные и прочие условности для меня ровным счётом ничего не значат! В моём царстве все равны! — её любезность звучала нарочито, почти вызывающе.
Лебедев тяжело вздохнул и, прямо глядя в её завораживающие, чуть раскосые глаза, изобразил на своём усталом лице нечто вроде улыбки.
— Ты же знаешь, Валя, я здесь не для того, чтобы предаваться веселью, а строго по делу.
Он резко отвернулся, и его взгляд упал на одного из младших сыновей Ставрижского, который оживлённо беседовал с Ткаченко. “Старший Ставрижский устроит ему трепку за беседу с Осипом”, — мелькнуло у Лебедева. Рядом с хроникёром стояла Елена, предмет его воздыханий.
— Не вы ли мне когда-то внушали, Лев Лаврентьевич, что подобные мероприятия чрезвычайно полезны для вашего ремесла? — напомнила Валентина с лёгкой насмешкой.
— Да, полезны, — согласился сыщик, не глядя на неё. — Но сейчас я зол, голоден и смертельно устал, Валя, и мне бы хотелось как можно быстрее всё это закончить. — Он всё-таки повернул к ней голову, и взгляд его стал твёрдым. — Я знаю, что моё присутствие здесь — часть твоей очередной интриги. А быть может, и целой паутины интриг.
— Вы страшно преувеличиваете, друг мой! — она рассмеялась, а её глаза на мгновение метнулись в сторону Рябского, и, поймав на себе внимательный взгляд интег-лейтенанта в отставке, тут же с напускной нежностью вернула его Лебедеву. — Разве я могла не пригласить к себе знаменитого на весь Ростовград частного сыщика? Это было бы просто неприлично!
— Очень сложно не быть знаменитым, когда на весь Ростовград всего два сыскных дельца, — мрачно буркнул Лев и покачал головой. — Почему тогда не пригласила Жемова? Он знаменит не меньше моего. И был бы рад такому приглашению.
— А, бросьте, Лев, — пренебрежительно махнула рукой Цимская. — Этот пройдоха интересен только своей занудной женушке да той молоденькой любовнице, что исправно опустошает его кошелёк. Его присутствие лишь опошлило бы мой вечер.
— У Жемова есть любовница? — невольно удивился Лев, но тут же махнул рукой. — А впрочем, я не хочу об этом знать.
Он покачал головой, достал из внутреннего кармана потрёпанный журнал Ляпкина и протянул его ведунье. Та взглянула на переплет, и её лицо на мгновение осветилось живым, почти детским интересом.
— Это же проще простого! — воскликнула она, и в глазах её вспыхнули весёлые огоньки. — Неужели Карпов не... — Она резко замолкла, поняв что-то, и её взгляд стал пристальным и холодным. — Гордиев узел... Да, Карпов правильно сделал, что отправил тебя ко мне. О, как я обожаю такие головоломки! — глаза её снова заискрились весельем. — Завтра получите свою тетрадку, Лев Лаврентьевич.
— Завтра? — скептически поднял бровь Лебедев. — Уверена, что справишься так быстро?
Цимская загадочно улыбнулась, прикрыв нижнюю часть лица развернутым веером. Над его ажурным краем сверкнули её бездонные глаза.
— Я слов на ветер не бросаю, Лев. Ты забыл? Я очень, очень искусная ведунья.
***
— Кто это рядом с ней? — тихо, с внезапно сжавшимся сердцем спросил Рябской у князя, не отрывая взгляда от Лебедева и Цимской.
Бронский, заметив, как сыщик передал Валентине какую-то тетрадь, нахмурился и с виноватым видом посмотрел на друга, в нерешительности подбирая слова.
— Это Лев Лебедев, местный сыскной делец, — с лёгким, ядовитым смешком вклинилась Ангелина, игриво взмахнув веером. — У них с госпожой Цимской, говорят, был в прошлом долгий и весьма бурный роман! Закончился, конечно, скандалом. Говорят, он её бросил.
— Я слышал другое, — произнес Григор.
Рябской ощутил, как всё внутри него напряглось и похолодело. Его рука непроизвольно легла на эфес шпаги. Князь, понимая, в какую опасную и неловкую ловушку они попались, с отчаянием взглянул на Ростопова.
Тот же, наслаждаясь произведённым эффектом, лишь довольно ухмыльнулся и, сделав глоток вина, небрежно бросил:
— Кстати, господа, он, кажется, направляется прямиком к нам.
Лев, с отстраненным выражением лица, подошёл к ним. Он коротко, со всеми поздоровался, и его кивок был сух и формален. Ростопов, с едва заметной ухмылкой, представил ему Рябского, жадно выжидая, как сыщик отреагирует на фамилию, но Лебедев лишь тяжело вздохнул, коротко представился.
— Прошу прощения, что отвлекаю вас, господа, но я по делу к Илье Евгеньевичу, — Лебеде решил не терять времени зря.
— Позвольте узнать, по какому делу? — ухмыльнулся Ростопов.
— Скажите, вы знакомы с работами некоего Ригальдо?
— С каких пор вы, Лев Лаврентьевич, стали интересоваться искусством? — с притворным удивлением хмыкнул художник.
— Интерес сугубо профессиональный, — сухо отрезал Лебедев.
— Это как-то связано с вашим новым расследованием? — вступил в разговор Григор Аганян. — Слышал, вы взялись за расследование одного убийства. На Темерницкой, если я не ошибаюсь.
— Не ошибаетесь…
— Убит художник? — с деловитым участием присоединился князь Бронский.
Рябской же молчал, стоя будто на углях. Его взгляд беспокойно скользил по залу, отыскивая фигуру Цимской.
— А может, не будем портить такой чудесный вечер разговорами о смертях и преступлениях? — с нарочитой брезгливостью протянула Ангелина, томно обмахиваясь веером. Ей, разумеется, было куда интереснее обсуждать светские сплетни и личную жизнь гостей.
— Отвечу вам, Лев Лаврентьевич, ничего не утаивая. С самим Ригальдо я лично не знаком, — отвечал Ростопов, с некоторой высокомерной снисходительностью в голосе, — хотя, поверьте, мне известны все наши хоть сколь-нибудь талантливые художники. Знаю лишь, что это не его фамилия, а псевдоним и сам он наш с вами земляк. Ходят слухи, что он живёт в Москве. Появился совсем недавно, буквально из ниоткуда, но уже успел снискать себе изрядную славу — пусть и в узком, но в очень, очень состоятельном кругу ценителей. — Он сделал многозначительную паузу. — Несколько его работ мне посчастливилось увидеть. Безупречные работы. Ригальдо, безусловно, гений русской живописи. Одно полотно — в коллекции министра Павлова. Это эпохальный деревенский пейзаж, написанный с поразительной, почти фанатичной реалистичностью. Сам министр говорит, что пейзаж этот удивительным образом напоминает ему…
— Его детство, — внезапно, почти машинально, перебил Лебедев, вспоминая строчки в одном из благодарственных писем, найденных в квартире Яблочкина.
— Верно, — кивнул Илья, на мгновение нахмурившись от неожиданной осведомлённости сыщика. — Его детство. Такой же пейзаж он видел, когда проводил время в поместье его покойного деда. Второе полотно находится у генерала Никитина — это батальная сцена. Грандиозная в своём исполнении и масштабе. Очень реалистична, порой даже чересчур. Ригальдо не стесняется показывать весь неприкрытый ужас войны. Никитин говорит, что глядя на эту картину…
"Он вспоминает свой первый бой", — мысленно закончил фразу Лебедев, снова вызывая в памяти строки из другого письма, которое, судя по всему, принадлежало перу знаменитого генерала. Тот восторгался тем, с какой поразительной точностью воссозданы лица его давно погибших сослуживцев. Словно художник и сам видел тот бой.
— Последнюю его работу приобрёл кто-то из августейшей семьи, и вскоре её выставят в Императорской галерее, — с напускной небрежностью продолжил Ростопов. — Все хотят знать кто он и кому он продал душу за свой талант!
— Вы так говорите, Илья Евгеньевич, словно… завидуете ему? — встрял Бронский, решив задеть самолюбие художника.
— Вовсе нет! — тотчас отрезал Илья, но прозвучало это резко и неубедительно.
— Интересно, а что об этом Ригальдо думает знаменитый, в узких кругах ценителей, Де-Бриньи? Вы с ним, случайно, не знакомы? Видели его работы? — Бронский, явно разыгравшись, не собирался останавливаться. При упоминании псевдонима, под которым скрывался Ростопов, тот заметно помрачнел.
— Де-Бриньи? Я о нём наслышана! — неестественно оживилась Ангелина, и на её щеках выступил румянец.
— Не сомневаюсь! — самодовольно улыбнулся князь. — И как вам?
— А много ли работ у этого Ригальдо? — спросил Григор, не дав Ангелине ответить.
— Пять или шесть, — сквозь зубы ответил Ростопов, не глядя на интег-инспектора, а сверля яростным взглядом Бронского. — И все они стоят баснословных денег!
— Семь… — тихо, словно сам себе, поправил его Лебедев, проводя рукой по лицу. Перед глазами возник умирающий Орфей, а потом Людмила Тушкова и Витька Сапожник. Голова разболелась ещё сильнее; даже Карыч, до этого незримо ходивший по потолку и прыгавший по головам гостей, мысленно спросил хозяина, всё ли с ним в порядке.
Бронский, взглянув на сыщика, заметил, как тот резко изменился в лице, и хотел было что-то сказать, но Лебедев вдруг резко выпрямился.
— Благодарю вас, Илья Евгеньевич, вы очень помогли. Прошу прощения, господа, но я вынужден вас оставить, — произнёс он глухим голосом. — Приятного вам вечера.
Лебедеву отчаянно захотелось остаться в одиночестве. Внезапный, леденящий холод пробежал по его спине, словно он очутился посреди зимней улицы в одном исподнем. Он поднял голову и взглянул вверх, где под самым потолком, незримый для праздных гостей, парил Карыч. И его внезапно пронзила мысль, горькая и циничная: "Что бы сказал наш всемилостивейший император, узнай он, что в Имперской галерее собираются выставить полотно, написанное рукой убийцы?"
Глава 27
Утро Семёна началось с решения Звонарёва устроить обход городских фонарей. Приехав к конторе, он велел извозчику подождать на улице, а сам поднялся в фонарную, однако почти тут же вернулся. Семён не мог не удивиться, ибо фонарщик не взял с собой ни стремянки, ни ящика с инструментами, ни даже журнала для записей — лишь небольшой, аккуратный футляр, из которого он извлёк очки с тёмными стёклами. Останавливаясь у каждого фонаря, Олег надевал эти их и подолгу, минуты по две-три, вглядывался сквозь них в сферы фонарей. Потом, сняв очки, он что-то про себя соображал, задумчиво кивал и приказывал ехать дальше.
— Домашние-то фонари тоже будете осматривать? — спросил наконец Семён, сворачивая на очередную улицу.
— Нет, — отозвался фонарщик, тщательно протирая тёмные стёкла платком. — Только городские. Нынешний обход — не по службе, а так… по моей личной надобности.
— Надеюсь, барин, всё в порядке? — с лёгкой тревогой в голосе осведомился извозчик. — Не хотелось бы, чтобы по нашим улицам, того… разгуливали всякие воплощения.
— Всё в полном порядке, — успокоил его Олег, пряча очки в футляр. — Не волнуйся, Семён. Фонари работают исправно, и вероятность появления какого-либо воплощения на улицах Ростовграда ныне крайне мала.
Когда они завершили сей незапланированный и несколько загадочный обход, коляска остановилась у небольшой, но опрятной харчевни, что располагалась на самом берегу Великого Дона. Откуда открывался широкий, почти что умиротворяющий вид на неспешные, величавые воды реки. Заказали по паре горячих, с пылу с жару, пирожков с требухой и молча ели. Позавтракав, они закурили по папиросе, и Олег, выпустив струйку дыма в прохладный утренний воздух, задал извозчику вопрос совершенно неожиданный:
— Скажи-ка, Семён, а знаешь ли ты, где в городе можно приобрести шашки? Только, понимаешь, чтобы не шибко дорогие, но добротные.
— Шашки? — Бобылёв даже бровью повёл от удивления, с любопытством поглядывая на фонарщика.
— Да, игровые, — подтвердил Олег, с усмешкой наблюдая за реакцией извозчика.
— Как же, знаю одного мастера, — после короткого раздумья кивнул Семён. — На Сенной, в Гвоздильном переулке, лавчонка у него. Старик Антип. Делает их из березы да дуба, резьба хоть и простая, зато на совесть. И цены не кусаются.
— Что ж, отлично! — оживился Звонарёв. — Давай-ка к нему и заглянем.
— Как прикажете, барин, — пожал плечами Бобылёв.
Звонарёв приобрёл у старого Антипа две шашечных доски: одну — простую, но добротно сработанную из тёмного дуба, другую — с незатейливой, но изящной резьбой по краям. Затем они вернулись в контору. Семён поднялся вместе с фонарщиком и с нескрываемым удивлением наблюдал, как тот взял ту доску, что покрасивее, раскрыл её, высыпал из мешочка шашки и начал их расставлять. Однако не все шашки легли на клетки; несколько штук, и чёрных, и белых, он оставил лежать рядом с доской, словно партия уже шла некоторое время.
Извозчик с недоумением взглянул на Звонарёва. Тот, поймав его взгляд, улыбнулся и пояснил:
— Это партия, которую я так и не закончил однажды. Иногда я мысленно возвращаюсь к ней, переигрываю варианты… — он опустил задумчивый взгляд на доску. — Помогает сосредоточиться. Память тренирует. И помогает отвлечься от мрачных мыслей.
Он осторожно отложил первую доску в сторону, раскрыл вторую, вновь высыпал шашки и начал расставлять их по всем правилам.
— А ты играешь, Семён?
— Чутка знаю, барин, — немного смутившись, ответил тот. — В дворе иногда, за кружкой пива, мужики гоняют.
— Что ж, отлично. Сыграем пару партий.
Семён, всё ещё несколько озадаченный, смотрел как фонарщик пошел в мастерскую и вскоре вернулся с простым деревянным стулом.
— Помню, как дитём был, в шахматы выучиться играть захотел, — неожиданно признался Бобылёв, усаживаясь напротив фонарщика, который заканчивал расстановку. — Даже в кружок записаться мечтал, да только денег на это не было.
— Почему именно шахматы? — поинтересовался Олег, не отрываясь от доски.
— Услышал как-то на базаре, что шахматы, мол, игра благородных господ и самих королей. Вот и думал, научусь — и сам хоть на чуточку королём стану, — с лёгкой, горьковатой улыбкой произнёс Семён, внезапно ощутив давно забытую теплоту тех детских, пусть и несбыточных, грёз.
— Шашки, Семён, игра очень древняя, — сказал Звонарёв, закончив расстановку и поднимая на извозчика свой ясный, спокойный взгляд. — Куда древнее шахмат. Пусть себе короли играют в свои королевские игры. Мы же с тобой, — он дружелюбно улыбнулся, — будем играть в игру богов.
Парочка задуманных партий незаметно переросла в несколько десятков игр, и к собственному изумлению, Семён совершенно позабыл о времени, увлёкшись азартом сражения на клетчатом поле. Они сделали лишь один небольшой перерыв, чтобы очистить забитую окурками пепельницу, перекусить и докупить папирос. Спустились в “Винный погребок”, где заказали самый что ни на есть дешёвый обед из возможных — по миске щей да по куску чёрного хлеба. Затем приобрели свежего табаку и, не мешкая, вернулись к прерванной битве.
Одна из партий выдалась особенно напряжённой. Семён, уже освоившийся и почувствовавший вкус к игре, поначалу действовал нахраписто, пытаясь выбить шашки противника одним махом. Но Звонарёв ловко парировал его атаки, жертвуя одной-двумя шашками, чтобы заманить извозчика в хитроумную ловушку. Вскоре на доске сложилась критическая позиция: у Семёна осталось всего четыре шашки, зажатые в углу, тогда как Звонарёв, имея шесть, методично сжимал кольцо окружения. Бобылёв, наморщив лоб, водил пальцем над доской, пытаясь найти хоть какой-то ход. Внезапно его лицо озарилось — он пожертвовал последнюю простую шашку, но прорвался в дамки. Азарт вспыхнул с новой силой. Теперь уже Звонарёву пришлось изрядно попотеть, чтобы парировать угрозы новой дамки. Партия окончилась тяжелой победой фонарщика.
Спустя ещё несколько напряжённых игр, Звонарёв наконец отодвинул от себя доску и с комичной торжественностью объявил:
— Ну, что ж, объявляю наше великое состязание оконченным!
Он взглянул на часы, затем посмотрел на Бобылёва
— Значит, “чутка знаешь”, как играть? — весело поддразнил он извозчика, глядя на его сосредоточенное лицо.
Семён и впрямь не раз его обыгрывал, и поначалу он с опаской ждал, не станет ли барин сердиться. Но фонарщик, к его удивлению, лишь смеялся и, казалось, был искренне рад каждому своему проигрышу. Впрочем, извозчик быстро раскусил, что барин — игрок далеко не лыком шитый, и каждая следующая партия давалась ему всё труднее, заставляя изрядно поломать голову.
В конце концов, Семён, будучи человеком простым, но душевно чутким, пришёл к собственному объяснению столь странного поведения фонарщика. Он решил, что всё это есть не что иное, как попытка уйти от мрачных мыслей. Вероятно, Звонарёв таким образом пытался не думать о вчерашней смерти, свидетелем которой ему довелось стать.
В фонарную, бесцеремонно, ввалился Лебедев. Он коротко кивнул обоим и сразу спросил, устремив свой тяжёлый взгляд на фонарщика:
— Ну, как вы, Звонарёв? — он взглянул на доски с шашками. — Вижу, приходите в себя.
— Добрый день, Лев Лаврентьевич! Всё в полном порядке, — Олег поспешно встал из-за стола и, подойдя к сыщику, пожал ему руку. — Узнали что-то новое по делу?
— Это с какой стороны посмотреть, — буркнул Лебедев. — Чуть позже забегу в полицейское управление — у Быстрицкого появились новости по убийству Людмилы Тушковой. А сейчас — поедем к Карпову. — Он достал из внутреннего кармана пальто знакомый потрёпанный журнал Ляпкина. — Заклятие снято. Ну, или почти снято. Цимская оставила один небольшой узелок, — сыщик криво усмехнулся. — Сказала, мол, пусть старина Карпов тоже разомнётся, а то заскучает без дела. Семён, отвезёшь нас?
— Само собой! — тут же отозвался извозчик, с облегчением отрываясь от шашечной доски.
По пути на Пушкинскую, под мерный стук копыт Дуняшки, Лебедев делился с фонарщиком тем, что услышал от Ростопова.
— Я перечитал письма от Павлова и Никитина. А вот те, что остались… — он тяжело вздохнул. — Одно из них, судя по всему, написал кто-то из августейшей семьи. Установить, кто именно, не получится. Можно было бы, конечно, почерк сравнить с какими-нибудь образцами, но кто ж мне позволит? Авторов остальных, полагаю, вычислить не получится, но это сейчас не так уж необходимо. А Шапошников, — сыщик поморщился, — уже для себя всё решил. Упорно проталкивает версию, что это Яблочкин зарезал Ляпкина и обчистил аптеку, мол, из-за нужды в деньгах.
— А вы думаете иначе? — спросил Звонарёв, не глядя на сыщика. Его взгляд был прикован к прохожим, спешившим по своим делам.
— Если Яблочкин и убил аптекаря, — твёрдо сказал Лебедев, — то уж точно не из-за денег. Посудите сами: его работы приобретали самые влиятельные и состоятельные люди империи. Генерал Никитин, министр Павлов. Я уж не говорю про представителя царской фамилии. Здесь скорее стоит задаться другим, куда более важным вопросом. Почему Яблочкин, имея таких покупателей, жил здесь, в Ростовграде, а не в Санкт-Петербурге, в роскошных палатах? Зачем ему было прозябать у кожевенного завода и работать простым возницей? Говорю вам, Звонарёв, странное это убийство и чем дальше, тем страннее становится.
Он посмотрел на фаонращика тяжелым, задумчивым взглядом.
— Может это помешательство. Безумие. Зачем убивать Ляпкина? Зачем было закалывать ножом Витьку Сапожника? И это при свидетелях! И уж тем более, — голос Лебедева стал тише, — какое помешательство могло заставить его поднять руку на собственную сестру?
— Приехали! — возвестил Семён, осаживая Дуняшку у неброского особняка ведуна.
Лебедев с силой хлопнул свернутым в трубку журналом по собственной ладони.
— Будем надеяться, что здесь, — он выразительно кивнул на потрёпанную тетрадь, — мы наконец найдём ответы. А то уже голова идёт кругом от этих загадок. Пойдёмте, Звонарёв, время, как известно, не ждёт.
С этими словами сыщик легко спрыгнул с подножки коляски и решительно зашагал к знакомому порогу дома товарища. Звонарёв, вздохнув задумчиво последовал за ним. Позади, стараясь не отставать, семенил Семён.
Степан Карпов оценил изящный жест Цимской и с видимым удовольствием, словно гурман, распутал последнюю часть Гордиева узла.
— Есть ещё порох в пороховницах! — воскликнул он, входя в гостиную, где его ожидали гости: Лебедев, расхаживавший из угла в угол, Семён, сидевший на самом краешке кресла и смущённо прихлёбывавший горячий чай с печеньем, и Звонарёв, коротавший время, разглядывая носки своих ботинок.
Сыщик тут же, почти выхватив, раскрыл журнал. Первая страница встретила его аккуратной, чёткой надписью.
— “Всё изменяется и ничто не исчезает…” — вслух прочёл он.
— “То, что мы зовём рождением, — только начало иного бытия… То, что зовём смертью, — лишь окончание прежней формы…” — тихо, не поднимая взгляда, продолжил Звонарёв. — Это из…
— "Метаморфоз" Овидия, — опередил его Лебедев, уже переворачивая страницу за страницей. — Я нашёл эту книгу в квартире Яблочкина. Занятное чтиво. В самый раз для безумца.
Семён, ставя кружку, заметил, как фонарщик резко поднял взгляд на Льва и вдруг изменился в лице. Его обычно спокойные, приветливые глаза потемнели, он судорожно достал из кармана футляр с перчатками, приоткрыл его, но тут же, будто передумав, захлопнул и сунул обратно.
— Что за чушь? — пробормотал Лебедев, вглядываясь в текст.
— В чём дело, Лёва? — спросил Карпов.
— Здесь… всё написано не на русском.
— Дай-ка взглянуть, — ведун взял журнал и пробежал глазами по странице. — Так… это латынь. Самая что ни на есть простая лат…
Он внезапно замолчал. Лицо его стало серым, как пепел.
— Ты чего? — недоумённо спросил Лебедев.
Но Карпов, не отвечая, вдруг отстранился, впиваясь взглядом в написанное, и начал лихорадочно листать журнал, его пальцы дрожали.
— Стёпа, что там? — голос Лебедева стал жёстче.
Ведун лишь отмахнулся и поднял взгляд на извозчика.
— Любезный, я запамятовал, как тебя звать-то?
— Семён, — растерянно отозвался Бобылёв.
— Вот что, Семён, — Карпов стремительно подошёл к нему и, взяв под локоть, повёл к выходу. — Слушай внимательно…
Он что-то быстро и тихо говорил извозчику, а затем всучил ему в ладонь несколько монет. Тот кивнул и почти выбежал из гостиной.
— Если будет артачиться, скажи ему, что это вопрос жизни и смерти! — крикнул ему вдогонку Карпов и, обернувшись, вернулся к остальным.
— Что происходит, Степан? — в упор спросил Лебедев. — Куда ты его отправил? Не потрудишься ли объяснить?
— Объясню, Лёва, — Карпов с силой сжал журнал в руках, и костяшки его пальцев побелели. — Объясню… как приедет Малютин.
Пётр Аркадьевич Малютин, профессор медицинских наук и главный врач лучшей больницы Ростовграда, прибыл в дом Карпова с видом человека, оторванного от важнейших дел. Он сухо, по-деловому поздоровался с Лебедевым и Звонарёвым и, не теряя ни секунды, проследовал в мастерскую, где его уже ожидал хозяин дома.
Не прошло и нескольких минут, как из-за двери мастерской стали доноситься приглушённые, но явно взволнованные голоса обоих мужчин. Вскоре в гостиную пришел Малютин. Его лицо было серьёзно и сосредоточенно. Он отыскал взглядом Семёна и, вручив ему сложенную записку, отправил извозчика в очередную срочную поездку.
И менее чем через час в мастерской Карпова собрался импровизированный, но весьма представительный консилиум: Малютин и ещё два уважаемых доктора, два аптекаря, известных своими познаниями в редких снадобьях, и даже университетский химик. За закрытой дверью шло оживлённое, порой переходящее в споры обсуждение, голоса то понижались до шёпота, то вспыхивали с новой силой.
Тем временем в гостиной царило иное настроение. Лебедев заварил всем большой чайник и теперь, сжимая в руке недокуренную папиросу, нервно расхаживал из угла в угол, словно тигр в клетке. Семён, примостившись на своём привычном краешке кресла, скромно пил чай. Звонарёв же продолжал рассматривать свою обувь, так и не притронувшись к чаю.
Когда наконец оживлённые споры в мастерской стихли и появился Карпов. Его лицо было невероятно серьёзным. Обычно Лебедев видел его таким только во время охоты за воплощениями. Ведун молча кивнул, приглашая троицу в мастерскую.
— Пётр Аркадьевич, вы же отдаёте себе отчёт, что всё это, — один из докторов указывал пальцем на лежащий на столе журнал, — необходимо тщательнейшим образом проверить, перепроверить и изучить в правильных условиях.
— Безусловно, Валерий Дмитриевич! — тут же согласился Малютин. — Тут и речи быть не может о поспешных выводах. Любезнейший, — обратился Малютин к Лебедеву, — не сочтите за труд, скажите, кому принадлежал сей журнал?
Сыщик хмуро окинул взглядом собравшихся специалистов и уставился на Карпова. Во взгляде его читался немой, но настойчивый вопрос: "Когда уже последуют объяснения?" Однако, тяжело вздохнув, он ответил:
— Михаилу Ляпкину. Убитому, несколько недель назад, аптекарю.
Малютин кивнул и перевёл взгляд на очень пожилого, седовласого мужчину — профессора медицины и фармации Геннадия Ивановича, который задумчиво поглаживал свою длинную, седую бороду.
— Я был знаком с Михаилом, — медленно проговорил старик. — Он был несомненно талантлив, но… несколько эксцентричен в своих научных изысканиях. Мог бы запросто стать магистром фармации, не погуби его страсть к азартным играм и эта… тяга к быстрому обогащению.
— Достаточно ли он был талантлив, чтобы написать это? — Карпов указал на журнал.
— Если то, что здесь изложено, — профессор сделал паузу, выбирая слова, — является истиной, и если это действительно работа Михаила Ляпкина, то "талантливый" — это слишком слабое слово. — Он вздохнул, и в его глазах читалось нечто среднее между восхищением и ужасом. — Я бы назвал его гением. Безусловно! Настоящим гением нашего времени. Это… это нужно срочно отправлять в Санкт-Петербург, в Академию Наук! Проводить исследования, ставить эксперименты. И если всё подтвердится… — он обвёл взглядом присутствующих, — оповестить научное сообщество не только нашей державы, но и всего цивилизованного мира.
— Степа, — не выдержал Лебедев, чувствуя, как его захлёстывает волна раздражения от всей этой учёной таинственности. — Что, чёрт возьми, происходит? Объясни, наконец, понятными словами!
Карпов опёрся ладонями о стол, будто ища в нём опору.
— Даже не знаю, с чего начать, Лёва, — проговорил он, и голос его дрогнул от неподдельного волнения. — В этом журнале… здесь описаны идеи, которые, по единодушному мнению уважаемых специалистов, — Карпов обвёл рукой собравшихся учёных мужей, — являются революционными. Он предлагает, например, создавать иммунитет искусственно, путём введения ослабленного возбудителя болезни.
— Идея не нова, но его предложение... — воодушевлённо произнёс Малютин, доставая сигару.
— Но все эти теории оставим учёным мужам для детального изучения. Меня же привлекло кое-что иное, — продолжал Карпов.
Он сделал паузу, тяжело вздыхая, и в его глазах вспыхнула давняя, незаживающая боль.
— Мне было одиннадцать лет, когда мой отец скончался. Его сгубил один недуг, о котором ты наверняка слышал — “пепельное сердце”.
В комнате повисла тягостная тишина. Все присутствующие прекрасно знали об этой болезни — страшной хвори, что постепенно, неумолимо иссушает организм изнутри, превращая плоть и кости в подобие пепла. Встречалась она редко, но боялись её пуще чумы, хоть и не была она заразна, ибо исход её был всегда один — медленное, мучительное угасание.
— Так вот, судя по всему, этот Ляпкин нашёл-таки лекарство, — Степан устремил на сыщика горящий взгляд. — Он в подробностях описывает здесь лечение некой Марии, чей организм был поражён "пепельным сердцем". И он её вылечил, Лёва. Полностью исцелил! Использовал несколько своих препаратов, рецепт и метод изготовления которых описаны в этой тетради.
Лев резко подошёл к столу и, не говоря ни слова, начал лихорадочно перелистывать страницы, будто пытаясь собственными глазами увидеть это чудо.
— И если судить по последним записям, он уже начал работу над средством против бешенства, — взволнованно продолжал Карпов, — и если Геннадий Иванович прав, — он указал на профессора, всё так же задумчиво теребящего свою бороду, — то начатую Ляпкиным работу можно и нужно довести до конца!
— А ещё он изложил несколько весьма смелых и, на мой взгляд, гениальных теорий относительно природы сахарного диабета, — добавил Малютин. — И эти теоретические выкладки, возможно, не менее ценны, чем готовое лекарство от "пепельного сердца".
— Вот что он защищал таким мощным Гордиевым узлом! — воскликнул Карпов, снова подходя к Лебедеву и с силой хватая его за плечи. — Не какую-то коммерческую тайну, не рецепт “пыльцы дивной”! Содержимое этого журнала, Лёва, бесценно! Оно может спасти тысячи, десятки тысяч жизней!
Учёные мужи, стоявшие вокруг, закивали, и на их лицах читалось торжественное, почти благоговейное согласие.
— Ты должен раскрыть это дело, Лёва! — страстно произнёс Карпов, отпуская сыщика. — Обязан!
После страстной речи Карпова в мастерской вспыхнула невероятно оживлённая дискуссия. К ней тут же подключился и Лебедев, забыв о своей обычной угрюмости, он засыпал всех вопросами, пытаясь докопаться до сути открытий Ляпкина.
Звонарёв же тем временем оставался в стороне, словно призрак на празднике жизни. Он стоял у книжных полок, делая вид, что с большим интересом разглядывает корешки пыльных фолиантов. Споры о лекарствах и революционных методах лечения не занимали его. Пока другие были поглощены жарким обсуждением, он, движимый внезапным импульсом, осторожно, почти неслышно, подошёл к столу и взял в руки злополучный журнал.
Он не стал вчитываться в плотные колонки текста, испещрённые латынью. Ему не нужны были рецепты и химические формулы. Его пальцы аккуратно, почти благоговейно, перелистывали пропитанные ведовством страницы, пока его взгляд не зацепился за небольшую, почти небрежную заметку, нацарапанную на полях. В ней Ляпкин вскользь упоминал идею об использовании в создании лекарства от чахотки aqua vitae — "воды жизни". Однако тут же, несколькими резкими, размашистыми штрихами, он яростно отметал эту мысль, указывая на полную непредсказуемость, нестабильность и смертельную опасность подобных экспериментов.
"Один — чтобы дать миру красоту, другой — чтобы исцелить его", — пронеслись в голове Олега безумные слова Яблочкина.
Глава 28
— А вы что обо всём этом думаете, Звонарёв? — спросил Лебедев, когда они, наконец покинули дом Карпова и вышли на свежий воздух, оставив ведуна дискутировать со своими гостями, коих теперь стало больше.
— Скажу вам откровенно, Лев Лаврентьевич, даже не знаю, что и думать, — покачал головой фонарщик, надвинув кепку на лоб. — Поразительно! Поистине поразительно, что найдено лекарство от “пепельного сердца”! — воскликнул он, и в голосе его звучал неподдельный трепет. — Быть может, так он и получил тот необработанный псевдо-люм. За лекарство от столь ужасной болезни не жалко и целый люм отдать, я полагаю.
— Да, жизнь — штука бесценная, — мрачно произнёс сыщик, закуривая папиросу. — И отдать за неё ничего не жалко. Вот только нужных ответов мы так и не получили. Я бы даже сказал, вопросов стало только больше. — Он задумчиво пнул ногой лежащий на земле камешек. — Выходит, Ляпкин и впрямь задерживался в своей аптеке, проводя исследования, как и говорил Олешьев. Но тогда что же его связывало с Греком? Может, склад и… А, впрочем, — он махнул рукой, отгоняя назойливую мысль, — нужно сперва к Быстрицкому сходить. А вы, Звонарёв, что намереваетесь делать дальше?
— До приезда учеников Худкова я совершенно свободен, так что если у вас есть какое-то поручение, то я к вашим услугам…
— Пока никаких особых поручений нет, но могут появиться, — кивнул Лебедев. — Я прогуляюсь немного, погода сегодня что надо! Бывайте, Звонарёв! Как что-то новое всплывёт — сразу вам сообщу! — Он вежливо кивнул на прощание и неспешно зашагал по тротуару, намереваясь по пути к Быстрицкому заскочить в бакалейную лавку к Виктории.
Олег, взглянув на чистое, почти безоблачное небо, мысленно согласился с сыщиком — погода и впрямь была отличной, по-настоящему весенней. Проводив его взглядом, он повернулся к Семёну и заметил, что тот смущённо переминается с ноги на ногу, нервно теребя в руках свою шапку.
— В чём дело, Семён? — участливо поинтересовался Олег.
— Да так, барин… — извозчик виновато кивнул в сторону дома Карпова. — Господин ведун попросил развезти уважаемых господ по домам. Уж больно они все важные, пешком им негоже. Вы уж простите, барин, что коляску отрываю.
— Да что ты, Семён, не стоит извиняться! — искренне улыбнулся фонарщик. — Ты только не продешеви! А я… — он снова обернулся, посмотрев на удаляющуюся фигуру Лебедева, и в глазах его мелькнула твёрдая решимость. — Я тоже пройдусь пешком. Прогулка мне не помешает. А ты, если будешь свободен к вечеру, заезжай за мной часов в семь. Я буду в конторе.
— Понял, барин! — лицо Семёна прояснилось. — Непременно заеду!
Звонарёв неспешно побрёл по Пушкинской, насвистывая под нос старую, почти цепляющую мелодию, которую когда-то слышал от бродячих музыкантов где-то на запылённых ярмарочных площадях тех городов, что ему довелось посетить. "Какая же всё-таки непредсказуемая, причудливо закрученная штука — жизнь", — думал он, меряя шагами улицу.
— Кто бы мог подумать, — тихо проговорил он сам с собой, — что всё так обернётся... Что после стольких лет скитаний по необъятной империи, по её площадям и медвежьим углам, я найду их... — Он замедлил шаг и с новым, глубоким смыслом обвёл взглядом нарядные фасады особняков, тонущие в вечерних сумерках. — И найду их не где-нибудь, а именно здесь, в этом, казалось бы, неприметном городе. Вот уж воистину — удача благоволит упорным.
Дойдя до перекрёстка, он вдруг остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду. Взгляд его стал отсутствующим, понимая, что медлить нельзя, он снова и снова взвешивал в уме все “за” и “против” того шага, который задумал сделать, едва узнал о содержимом журнала Ляпкина. Сомнения грызли его изнутри, но тут же вспоминались безумные глаза Яблочкина и понимание того, что Витька Сапожник не будет последней жертвой художника-возницы. Наконец, он с силой тряхнул головой, словно отгоняя последние колебания, и тихо, но твёрдо сказал самому себе: “Была не была!” Решимость, пусть и выстраданная, наполнила его шаги новой энергией. Он развернулся и твёрдым шагом направился в Почтовую службу, где ему предстояло отправить несколько срочных и, как он понимал, крайне рискованных телеграмм.
Закончив с почтой, Звонарёв вернулся в свою контору. В приёмной царила тишина, нарушаемая лишь мерным шумом редакции, сверху. Он собранно убрал шашки с той доски, на которой играл с Семёном, аккуратно сложил их в мешочек, отнёс в мастерскую и спрятал в дальний ящик верстака.
Вернувшись в приёмную, его взгляд упал на вторую доску — ту самую, с незаконченной когда-то давно партией. Шашки застыли в причудливой, напряжённой конфигурации. Олег бережно, почти с благоговением, взял доску в руки, отнёс её в мастерскую и поставил на грубый деревянный стол. Он сел на табурет, положил руки на колени и уставился на расставленные фигурки. Фонарщик сидел неподвижно, уставившись на замершие шашки, и ждал. В его позе, в пристальном, почти отрешённом взгляде было что-то от ведуна, творящего особо сложное и требующего полной самоотдачи заклятие. Казалось, он ждал, что одна из фигур вдруг, повинуясь незримому импульсу, сама собою передвинется на следующую клетку, чтобы партия, прерванная когда-то, наконец продолжилась.
Увы. Даже через час неподвижного созерцания расстановка на доске оставалась прежней. Ни одна из шашек не сдвинулась с места. В конце концов, с тихим, почти неслышным вздохом, он отодвинул доску в сторону, освобождая пространство на столе.
Он достал из ящика чистый лист бумаги, чернильницу и перо. Обмакнув перо, он тщательно вывел в самом верху листа латинскую букву “Y”, словно разделяя ей лист на две половины. Слева, столбиком, он перечислил имена:
Алексей Петрович Коротков Сергей Михайлович Голубь Николай Георгиевич Докучин Максим Владимирович Вербатский Никанор Иванович Шакимский
Это были фонарщики, сменившиеся в Ростовграде за последние шесть лет. Он обвёл каждое имя кругом, словно заключая его в клетку, и пометил общую группу вопросительным знаком. От этого знака он провёл чёткую, аккуратную линию к букве “Y”.
Затем взгляд его переместился на правую сторону листа. Там, напротив списка, он вывел два имени, нажимая на перо с такой силой, что бумага едва не порвалась:
Василий Яблочкин Михаил Ляпкин
Эти имена он тоже заключил в круги, но поставил рядом с ними не вопрос, а жирный, почти яростный восклицательный знак. И от этого знака провёл прямую линию к букве “Y”.
— Неужели решились? — прошептал он, обводя кружком загадочную букву. — Фонарщики… Могли ли это быть их рук дело? — Взгляд Звонарёва скользнул по списку имён своих несчастных коллег, и в его глазах читалось тяжёлое раздумье. — Или же… — Он нарисовал рядом с именами фонарщиков символ — трёхлучевую звезду и поставил рядом знак вопроса. — Эти тоже могли. Не стоит этого исключать. Как и того, что судьба моих коллег просто совпадение. Но вот Ляпкин и Яблочкин… — Олег перевёл взгляд на букву, в которой сходились все нити. — Это точно они. Но почему сейчас? И почему не в столице, не в Москве или Цитадели? Почему именно здесь, в Ростовграде? — Его перо с силой ткнулось в бумагу выводя название города. — Что такого особенного в этом месте?
Он отложил перо, и его взгляд снова прилип к доске с неразрешённой партией. Потом он перевёл глаза на лист, тяжко вздохнул и с внезапным, почти яростным решительным движением начал медленно, методично рвать его на мелкие клочки. Подойдя к жестяному мусорному ведру, он бросил туда всё, что осталось от листа, чиркнул спичкой и поджёг.
Яркое пламя на мгновение озарило его задумчивое лицо, выхватывая из полумрака мастерской сосредоточенный взгляд и напряжённую складку между бровями. Он стоял неподвижно, наблюдая, как огонь жадно пожирает хрупкую бумагу, и в его сознании, внезапно, возникло воспоминание — ослепительное зарево, пожирающее целый город, крики, треск рушащихся балок... Но он тут же, с силой, сжав веки, прогнал наваждение, стряхнув его с себя.
Оторвав взгляд от угасающего в ведре огня, Звонарёв подошёл к окну, распахнул его настежь. В прокопчённую дымом комнату хлынула струя свежего, прохладного воздуха. Он оперся руками о подоконник и замер, уставившись во двор, где кипела своя, нехитрая, но полная своеобразной поэзии жизнь. В воздухе, густом от запаха, доносившегося из кухни "Винного погребка", мокрого белья и сырости доносимой ветром от с Великого Дона, суетились женщины, их закалённые тяжелым трудом руки ловко развешивали на протянутых между домами веревках простыни, рубахи и детские платьица. Их голоса, оживлённые и громкие, сливались в своеобразный хор — они с жаром, перебивая друг друга, обсуждали свежие сплетни, городские новости и нового сожителя некой, недавно овдовевшей, Галины Афанасьевны Тимошкиной.
Немного поодаль дворник, отложив в сторону свою метлу, с важным видом вступил в пререкания с кем-то из жильцов противоположного дома, хотя спор этот, полный шутливых уколов и притворного негодования, походил больше на заведённую, дружескую перепалку.
Дети, с визгом и смехом, носились по вытоптанному пятачку двора, играя в салочки. За этой ватагой, словно маленький, пушистый вихрь, бегала мелкая, черная собачонка, отчаянно тявкая и виляя обрубком хвоста, — и, казалось, веселилась она от всей своей собачьей души ничуть не меньше своих двуногих друзей.
— Занятно, — задумчиво произнёс фонарщик, доставая из карманного портсигара тонкую папиросу. Ему вспомнились слова Карпова: “Однако скажу я вам, Олег Николаевич, что в Ростовграде тайн и интриг не меньше, чем в Петербурге”. — Здесь наверняка что-то есть, — продолжил он размышлять вслух, чиркая спичкой и закурил, вдыхая горький дым дешёвого табака. — Должно быть. Обязательно должно. — Он выпустил струйку дыма и та медленно поползла в раскрытое окно. — Что-то особенное, нужная им, какая-то причина, какая-то необходимость… Что-то заинтересовало их в Ростовграде, если пришлось развернуть здесь свою деятельность? Но что?
Он медленно обернулся, и его взгляд снова упал на доску.
— Что-то чрезвычайно важное, раз уж пришлось пойти на такой риск, — прошептал онь. — А значит… Значит, что-то изменилось. Что-то пришло в движение. — Он резко подошёл к столу и ткнул пальцем в одну из белых шашек, стоявшую в, казалось бы, безвыходной позиции. — Всё это твоих рук дело?
Перед глазами вновь возник пылающий город. Воспоминание, что вечно покоилось на самом дне его сознания, как запечатанный свиток, готовый развернуться в любой миг. Улицы, залитые алым, всепожирающим заревом, отбрасывали на стены домов пляшущие, чудовищные тени. Воздух звенел от отчаянных, раздирающих душу криков, оглушительного треска ломающихся балок и того особого, влажного, кошмарного звука рвущейся плоти и смыкающихся челюстей, от которого кровь стыла в жилах.
Он видел молодого интегумена-призывателя, с лицом, искажённым отчаянием и яростью, в последнем усилии воли воззвавшего к своему Потустороннему. И в миг из дрожащего, плавящегося воздуха явился лев с гривой цвета ночи, могучий и грозный. Но величие его длилось лишь мгновение — тут же неземное существо пало, разрубленное пополам сверкающим, как молния, мечом. А следом, с тем же безжалостным изяществом, был рассечён и сам бесстрашный интегумен.
Воплощение Правосудия, явившееся в мир в образе высокого, безликого рыцаря в сияющих алых латах, не ведало ни пощады, ни разбора. Его клинок, холодный и бездушный, косил всех подряд — и людей, мечущихся в панике, и других воплощений, что являлись в этот хаос, сея вокруг себя ещё большие смерть и разрушение.
Немного поодаль Воплощение Сострадания, принявшее образ женщины неземной, трагической красоты, склонилось над обезумевшим от горя отцом, прижимавшим к груди обуглившееся тельце своего ребёнка. Нежная, почти ласковая длань Сострадания коснулась его щеки, и вмиг кожа несчастного, а за ней и плоть, и кости обратились в неподвижный, холодный, безглазый камень, даруя вечное забвение вместо невыносимой земной муки.
И он помнил свет. Не яростный, слепящий свет пожара и не призрачный отсвет той поразительно яркой, равнодушной луны. Это был иной свет — ровный, чистый, незыблемый. Свет десятков люмов. Свет этот был до странности, до ужаса прекрасным.
Звонарёв с силой зажмурился, провёл рукой по лицу, смахивая невидимую пелену, и снова посмотрел на доску. Теперь его взгляд был твёрдым и ясным.
— Что ж, — тихо произнёс он. — Доведём это дело до конца. И посмотрим, что из этого получится.
Он коснулся белой шашки и уверенным движением передвинул её вперёд.
Вечером, ровно в семь часов, как и было условлено, Семён, поскрипывая колесами, подкатил на своей коляске к фонарной конторе.
— Ну что, Семён, развёз господ? — спрашивал Звонарёв, усаживаясь на своё место и по-дружески улыбаясь извозчику.
— Так точно, барин, всех развёз! — охотно кивал Бобылёв, трогая вожжами. — И знаете, вот есть у нас одна лавчонка, немец её держит, Шульцом звать, и торгует он разными колбасами да окороками. Варя-то моя с Аннушкой, намедни мимо шли, так она, махонькая, только и могла потом что говорить про ту колбасу да про то, как там вкусно пахнет. Ну, сегодня, ведун Карпов и остальные господа щедрые были. Так я взял и прикупил. Так она, голубка, так обрадовалась, что аж заплясала!
Семён рассказывал об этом с такой простой, бесхитростной теплотой, с таким сиянием в голосе, что у Звонарёва внезапно потеплело на душе, и все мрачные мысли, все тревоги и подозрения, что обуревали его, словно сами собой растворились, уступив место дружеской зависти такому простому счастью.
— Отрадно это слышать, Семён, — искренне, от всей души произнёс фонарщик, и на его лице появилась мягкая, добрая улыбка. — Очень отрадно.
Остановив коляску у дома, где фонарщик снимал комнату, Семён уже собирался спросить, не понадобится ли он барину завтра, как вдруг к Дуняшке подошёл какой-то босяк в дырявом котелке. Он похлопал кобылу по крупу и скрипучим, словно ржавая петля, голосом прошипел:
— Ладная кобылка… Ладная!
Резко повернув голову, он уставился на Семёна, оскалившись редким рядом пожелтевших, как старые кости, зубов. Извозчик, взглянув на него, весь напрягся. Этот прищур, этот холодный, изучающий взгляд — так смотрят в тёмных подворотнях, когда решают зарезать или нет. И тут же, словно из-под земли, с другой стороны вырос ещё один. Этот не улыбался, лишь молча, исподлобья взирал на Семёна, засунув руки в карманы своих не раз штопаных штанов.
Звонарёв уже потянулся к футляру с перчатками, покоившемуся в внутреннем кармане его пальто, как в коляску, легко запрыгнул третий. Он был одет куда опрятнее своих спутников — поношенный, но добротный пиджак, начищенные, хоть и стоптанные башмаки.
— Вечер добрый, сударь, — произнёс он с нарочитой развязностью. — Погодка-то какая нынче хорошая выдалась, не правда ли? — Он нагло ухмыльнулся и намеренно отодвинул полу пиджака, за которым, засунутым за пояс, отчётливо угадывался револьвер.
— Весенняя, — невозмутимо ответил Олег, с лёгкой, почти небрежной улыбкой. — Вы что-то хотели?
— Я? — незнакомец фальшиво рассмеялся. — Я бы хотел сто тыщ золотом, особняк на Пушкинской, княжну в жёны да этак трёх любовниц в придачу! — Он разочарованно вздохнул, поднял глаза к небу, снял шляпу, повертел её в руках и, нахлобучив обратно, снова повернулся к Звонарёву. — Да только господь наш, видать, мои молитвы не слышит! А вот Грек — слышит. Грек всё слышит. И вас, сударь, услышал. Видеть вас желает. Срочный разговор есть.
— Вот как? — неожиданно оживился фонарщик, с облегчением выдыхая. — А я уж было напридумывал себе всякого. Что ж, мы сию минуту готовы. Вы с нами поедете?
Незнакомец явно опешил от такого энтузиазма. Он на мгновение растерялся, затем сдержанным жестом велел своим подручным отойти.
— Угу, — буркнул он. — С вами.
— Замечательно! — бодро отозвался Звонарёв. — Трогай, Семён!
Извозчик с нескрываемым сомнением посмотрел на фонарщика, но тот едва заметно кивнул, и тяжёло вздохнувший Бобылёв, махнув на всё рукой, хлопнул вожжами. Дуняшка фыркнула и рысью понесла коляску прочь, в сторону Греческой улицы.
Глава 29
В трактире "Донской берег", прошлое посещение которого закончилось для Звонарёва довольно памятно — участием в шумной драке и украденный у него кошельком, царила тишина и полное безлюдье. Ни души, кроме одного-единственного работника — худощавого, жилистого мужчины лет пятидесяти, в простой рубахе навыпуск и поношенном, но чистом чёрном жилете. С невозмутимым видом он методично наводил порядок в опустевшем заведении, тщательно протирая влажной тряпицей столешницы.
Незнакомец, сидевший всю дорогу рядом с Звонарёвым в мерно покачивающейся коляске, хранил молчание, несмотря на все попытки фонарщика разговорить его своим неизменным, добродушным тоном. Войдя в трактир, проводник их подошёл к тому мужчине, что занимался уборкой, коротко, вполголоса перекинулся с ним парой ничего не значащих фраз, а затем, молча развернулся и вышел за дверь, оставив фонарщика с Семёном наедине с незнакомцем в жилете.
Тот подошёл к стойке и скрылся за занавеской, ведущей в подсобные помещения, но вскоре вернулся, неся в руках скатерть и столовые приборы, и с тем же невозмутимым видом начал накрывать один из столов. Звонарёв с Семёном молча и недоумевающе переглянулись, наблюдая за этой странной сценой.
Когда стол был, наконец, готов, работник с излишней, почти педантичной тщательностью поднёс к нему два стула и поставил рядом, а затем повернулся к Олегу.
— Садитесь, господа, — произнёс он сухо и с какой-то отрешённой бесстрастностью.
Звонарёв с извозчиком снова обменялись красноречивыми взглядами, и прежде чем Семён успел высказать сомнение, фонарщик решительно направился к столу и занял место. Понимая, что выбора нет, извозчик, тяжко вздыхая, последовал за ним.
— Извольте отужинать, господа, — вновь раздался бесстрастный голос.
— Отужинать? — с искренним изумлением в голосе переспросил Бобылёв, оглядывая пустынный трактир.
Худощавый мужчина на мгновение замер, его лицо не выразило ни малейших эмоций.
— Было велено встретить гостей как подобает,
— Брось, Семён. Отчего бы и не отужинать? Я, признаться, голоден!— бодро воскликнул Звонарёв, потирая руки.
— Угу, — нахмурившись, буркнул извозчик, исподлобья оглядывая пустую залу в поисках подвоха.
— С большим удовольствием! — говорил фонарщик, приветливо улыбаясь.
Мужчина лишь коротко кивнул и, не сказав больше ни слова, удалился вглубь трактира, оставив их в полном одиночестве.
— Вы уверены, барин? — тихо, с нескрываемой тревогой спросил Семён, нервно сжимая шапку, лежащую на коленях.
— Мы — гости, Семён! — с лёгким укором произнёс Звонарёв. — И было бы величайшим оскорблением отказаться от угощения!
— Да я не об этом… — поморщился извозчик. — Опасливо как-то.
— Что опасного в предложении отужинать?
— Перед казнью тоже кормят, — вздохнул Семён.
— Не переживай так, друг мой, — ободряюще улыбнулся Олег. — Уверен, всё обойдётся самым лучшим образом.
— Ваши бы слова, барин, да богу в уши! — скептически покачал головой Бобылёв, с тоской глядя на сверкающие на пустом столе приборы.
На стол было подано стифадо — кролик, тушёный в густом соусе из вина и лука, благоухающий травами и чесноком. От блюда исходил такой соблазнительный, согревающий душу аромат, что даже мрачная обстановка пустого трактира казалась менее зловещей.
Звонарёв, недолго думая, потёр ладони и с жарким аппетитом принялся за еду, словно и не было ни тревожной поездки, ни угрюмых провожатых.
Семён же первое время лишь поглядывал на свою тарелку с нескрываемым сомнением, водя ложкой по краю и косясь в сторону тёмных углов зала. Однако аппетитный запах тушёного кролика, смешанный с душистыми травами, делал своё дело. Наконец, не выдержав, он тяжело вздохнул и, пробормотав себе под нос: “Будь что будет”, — с решительным видом принялся за ужин.
— Любезнейший! — громко позвал Звонарёв того мужчину, что подал им ужин, а теперь в дальнем углу зала с тем же каменным спокойствием протирал полки. — Любезнейший, простите великодушно, не знаю, как вас по имени-отчеству величать.
— Меня Харитоном зовут, — отозвался тот, отрываясь от своего занятия и вытирая руки о тряпку.
Семён, услышав это имя, судорожно икнул, побледнел как полотно и, казалось, начисто лишился дара речи, уставившись в свою пустую тарелку с выражением немого ужаса.
— Харитон, будьте так добры, передайте повару, что это было воистину великолепно! — с неподдельным энтузиазмом продолжал Звонарёв, словно и не заметив реакции своего спутника. — Очень, очень вкусно! Прямо пальчики оближешь! — Он с чувством щёлкнул языком. — Такое блюдо, уверяю вас, хоть сейчас знатному люду подавай — так они всё до крошки слопают и ещё добавки попросят!
— Такой похвалы мне слышать не доводилось. Рад слышать, что вам пришлось по вкусу, — безразлично ответил Харитон.
— Постойте! Так это вы сами и приготовили? — с искренним удивлением осведомился фонарщик.
— Да, — коротко кивнул тот и, подойдя к столу, начал убирать пустые тарелки. Его внимательный, холодный взгляд не скользнул по перепуганному Семёну, который делал вид, что с величайшим интересом изучает узор на скатерти. — Рецепт моей матушки. А она переняла его от моей же бабки, а та, бывало, вспоминала, что стифадо напоминает ей о родных, греческих берегах. Вы ещё чего-нибудь изволите?
— Нет, благодарю, а ты, Семён? — обернулся Олег к извозчику.
Тот издал лишь невнятный, захлёбывающийся звук, который фонарщик с лёгкой улыбкой счёл за: “Всё было превосходно! Я сыт!”
— Тогда подам вино, — коротко бросил Харитон и, собрав посуду и приборы, скрылся за стойкой. Вернулся он с бутылкой из тёмного стекла и двумя стаканами. Наливая густое, рубиновое вино, он пристально, оценивающе посмотрел на Звонарёва и спросил:
— Не сочтите за дерзость, но позвольте узнать: зачем вам понадобилась встреча с Греком? Не каждый осмелиться с ним говорить. Человек он… опасный.
— Здесь нет большого секрета, — отозвался фонарщик, с благодарностью принимая стакан с вином. — Всё дело в смерти аптекаря Михаила Ляпкина. Видите ли, в его вещах обнаружили необработанный псевдо-люм, а мне, как человеку, временно исполняющему обязанности фонарщика в Ростовграде, стало любопытно, как такая редкость могла у него оказаться. Интерес, уверяю вас, сугубо профессиональный. — Он отхлебнул вина, и глаза его невольно расширились от удивления; не сдержавшись, он сделал ещё один, более основательный глоток. — Что это за вино? Удивительный вкус.
— Это критское вино, — пояснил Харитон, оставаясь стоять рядом. — Критского мало завозят. В империи предпочитают вина с Санторини. Тамошний виноград выращивают в виде "корзинок". Однако, на нашей улице и критское любят. И, признаюсь честно, мне этот сорт больше по душе.
— Необыкновенно… Никогда не пробовал ничего подобного, — искренне заметил Олег.
Семён же, не вдаваясь в тонкости, молча осушил свой стакан залпом, тяжело вздохнул и снова уставился на скатерть.
— Так вот, — продолжил Звонарёв, возвращаясь к беседе, — мне удалось узнать, что по слухам Михаил Ляпкин имел некие дела, как я понимаю, с вашим, Харитон, начальником. Вот я и вознамерился выяснить, быть может, Грек знает, как у аптекаря оказался псевдо-люм. А потом и вовсе решил объединить усилия с сыскным дельцом Лебедевым в расследовании этой запутанной смерти. Кстати, он, наверное, будет недоволен, что мы ему не сообщили…
Харитон молча потянул за серебряную цепочку, извлёк из жилетного кармана часы, щёлкнул крышкой и взглянул на циферблат.
— Прошу простить, мне нужно отлучиться, — произнёс он ровным тоном и снова скрылся в глубине трактира. Вернулся он с ещё одним прибором и тарелкой с стифадо, аккуратно поставил их на стол и так же бесшумно удалился.
Звонарёв тем временем, казалось, только сейчас по-настоящему заметил состояние своего спутника и, наклонившись к нему, тихо и обеспокоенно спросил:
— Что с тобой, Семён? Ты с виду будто приговорённый.
Но прежде чем извозчик успел выдавить из себя хоть слово, в дверях трактира показалась знакомая фигура.
— Знаете, Звонарёв, — раздался хрипловатый голос, — я почему-то даже не удивлён, обнаружив вас здесь. — К столу, с кривой, усталой усмешкой подходил Лебедев.
— Лев Лаврентьевич! — воскликнул Звонарёв, и в голосе его прозвучала неподдельная радость, смешанная с лёгким облегчением. В приветственном жесте он поднял свой стакан.
Вслед за сыщиком появился и Харитон, неся в руках ещё два стакана и жестяную пепельницу.
— Садись, Лев Лаврентьевич, в ногах правды нет, — невозмутимо произнёс он, ставя перед сыщиком стакан. Затем, наблюдая, как тот пододвигает себе стул, Харитон к удивлению всех присутствующих, сам присоединился к столу, налил себе вина и откинулся на спинку стула, его прежде отрешённое лицо теперь выражало сосредоточенное внимание.
Пока Лебедев уплетал поданное ему стифадо, а Звонарёв, всё более недоумевая, переводил взгляд с невозмутимого Харитона на сыщика и потом на бледного, как смерть, Семёна, в трактир бесшумно вошёл ещё один посетитель.
Это был хорошо одетый молодой человек лет двадцати семи, в дорогом, но строгом сюртуке, с холодным, пронзительным взглядом и чертами лица, до странности напоминающими Харитона — та же скуластость, тот же орлиный нос и твёрдая линия подбородка. Он медленно прошёлся по залу, оценивающе окинув взглядом компанию, подошёл к стойке, взял оттуда свободную пепельницу и, не говоря ни слова, устроился за соседним столиком, молчаливо наблюдая.
Сыщик неспешно доел последний кусок, вытер рот салфеткой, затем отпил из своего стакана густого, рубиновгоо вина и, достав из внутреннего кармана потертый портсигар, закурил, выпустив медленную струйку дыма в сторону закопчённого потолка.
— Очень вкусно, — произнёс он с искренним одобрением, на мгновение обернувшись к соседнему столику, где сидел молодой человек. Затем его ожидающий взгляд вернулся к Харитону.
— Полагаю, можно, наконец, переходить к сути дела, — сказал тот, отвечая на безмолвный вопрос в глазах сыщика. — Буду честен, Лев Лаврентьевич, не думал, что мне с тобой снова придётся говорить. Странное дело. Я вдруг слышу, что ты ищешь встречи... и вот эти господа тоже ищут встречи, — он коротко кивнул в сторону Звонарёва и Семёна. — Их вопрос странный и знаю, по какому вопросу ты хотел говорить со мной. Знаю, что ты расследуешь смерть какого-то аптекаря, с которым я якобы имел "дела". И думается мне, Лев Лаврентьевич, что ты грешным делом подумал, будто я имею некое, возможно не прямое, отношение к тому ограблению и кончине того бедолаги.
Он сделал паузу.
— Поэтому следует прояснить ситуацию, в которой мы все оказались. Скажу тебе, как есть, Лев Лаврентьевич: дел с Ляпкиным я никаких не вёл. От слова "совсем". У меня свои зельевары есть, и коли надо мне, я к ним обращаюсь. А слухи... — он развёл руками, и в его глазах мелькнуло нечто, похожее на презрительную усмешку, — они на то и слухи, что появляются из ниоткуда и исчезают в никуда.
И тут Звонарёва, наконец, осенило. Они делили стол с тем самым Греком.
— Саша! — окликнул Грек молодого человека за соседним столиком. — Будь любезен, принеси мне трубку.
Звонарёв, наблюдая, как тот, выполняя просьбу, скрывается за занавеской, ведущей в подсобные комнаты, достал из футляра свои белые перчатки и с привычной, почти ритуальной аккуратностью натянул их на ладони.
Вскоре Александр вернулся и положил на стол перед Греком кожаный кисет и длинную, потемневшую от времени трубку.
— Спасибо, сынок, — сказал Грек и, не спеша, принялся набивать трубку ароматным табаком.
Сыщик всё это время внимательно смотрел на лицо Грека, пытаясь прочитать в его спокойных, чуть усталых чертах говорит ли тот правду. И пришёл к выводу, что возможно Харитон не лгал, но уж точно что-то недоговаривал.
— Ну что ж, спасибо, что всё объяснил, — сказал Лебедев и смело посмотрел хозяину Греческой в глаза. — А сам-то ты слыхал что-нибудь о том ограблении? Знаешь чего о смерти Ляпкина?
— Может, слыхал, — Грек медленно выдохнул дым, — а может, и нет. Мне-то какой интерес тебе помогать? Ты ж сыс канцелярский, Лев Лаврентьевич, мне с тобой не с руки дело иметь. Только руки марать.
— Я уже много лет как не работаю на канцелярию, — устало вздохнул Лебедев, отпивая вина и не отводя глаз.
— Да, — кивнул Харитон, — теперь ты сыскной делец. Частный человек. Вот только лицензия-то у тебя, Лев Лаврентьевич, казённая. А значит, и сыск твой — казённый. Хоть и платят тебе не из казны, в казённом доме ты гость частый! Кожедубу руку жмёшь! А в прошлый раз я не тебе подсобил, а себе. Оттого что те гадюры на моём рынке — да без моего ведома, ещё и краденым торговали! Вот только сейчас дело — другое. А что будет, коли прознают другие Большие, что я тебе заложил тех, кто на дело джентльменское пошёл? Скажут: «Грек писаному на доклад ходит». Не дело это, Лев Лаврентьевич. Грех большой — на других докладывать. Тем более писаному, вроде тебя! — он ткнул в сыщика пальцем для пущего эффекта.
“Все вы на доклад ходите. Как миленькие ходите, а те, кто не ходит, — пойдут. Стоит только паучка у головы увидеть!” — промелькнула в голове Лебедева горькая мысль о Тайной Службе, но взгляд его не отрывался от хозяина Греческой улицы. Дело заходило в тупик и ему в голову пришла внезапная, глупая идея, которую он тут же озвучил:
— А ты мне и не рассказывай, — пожал плечами сыщик. — Ему расскажи!
Лебедев кивнул на Звонарёва, который изумлённо взглянул на Льва, а потом выдавил из себя неловкую улыбку.
Грек внимательно посмотрел на Лебедева, затем медленно перевёл взгляд на фонарщика. Он неспешно затягивался трубкой, долго, оценивающие и пристально рассматривая его молодое, открытое, чуть простоватое лицо.
— Откуда у Ляпкина оказался... Как вы там назвали?..
— Необработанный псевдо-люм! — поспешил подсказать Олег.
— Да-да, эта штука, — кивнул Грек. — Как она оказалась у аптекаря, я не знаю. Однако мне известно, что некто Косой, — он с многозначительным выражением посмотрел на Лебедева, а затем вернулся к фонарщику, — давеча пытался продать некие… лекарства. Дорогие лекарства и много. Один купец, имя которого вам знать не следует, приобрёл у него несколько микстур и сообщил мне об этом. Может, этот Косой что-то знает и о вашем псевдо-люме. Найдёте его в районе кафельного завода; обитает он у Аньки Чахоточной, та в Безымянном переулке проживает. Запомнили?
Лебедев, не веря собственным ушам, уставился на Грека. Он не ожидал, что его спонтанная, почти отчаянная идея сработает и Харитон даст наводку.
— Д-да, — проговорил Звонарёв. — Премного благодарен за вашу помощь!
— Вот и славно! — Грек поднялся, окинув гостей довольным, но несколько уставшим взглядом хозяина, завершившего неприятную, но необходимую беседу.
Все, кроме его сына, молча сидевшего за соседним столиком, поднялись следом.
— Считаю, что дела наши благополучно окончены, а потому не смею вас больше задерживать!
Семён, услышав это, заметно порозовел и облегчённо выдохнул, готовый сию же минуту покинуть не только этот трактир, но и Греческую улицу, и в ближайший год объезжать эти места за три версты. Лебедев глухо, по-деловому попрощался. Звонарёв же, напротив, с неизменным дружелюбием сказал:
— Большое спасибо за ужин и за чудесное вино!
— Заходите ещё, — сухо, почти механически ответил Грек, но вдруг почесал затылок, словно что-то вспомнив. — Ах, да! Постойте-ка! Чуть было не забыл!
Троица удивлённо переглянулась, когда Харитон подошёл к стойке и вернулся с потрёпанным кожаным кошельком, который протянул фонарщику.
— Мой кошелёк! — радостно воскликнул Олег.
— Соня просила передать! — держа в зубах трубку, процедил Грек. — Впервые вижу, чтобы Соня Белоручка за кого-то просила. Видать, приглянулись вы ей!
— Что значит “приглянулся”? — совершенно искренне, без тени лукавства спросил фонарщик, убирая кошелёк во внутренний карман.
Сын Харитона тихо хихикнул, качая головой, а сам Грек вдруг рассмеялся — густым, грудным смехом, в котором слышалась и усталость, и некое странное одобрение.
— Теперь понимаю, почему! — сквозь смех произнёс он, вынимая трубку изо рта.
Он снова пожелал им удачи, и на этот раз в его голосе прозвучала уже не формальная вежливость, а нечто вроде тёплой иронии. Троица направилась к выходу, но вдруг Звонарёв, теребя в руках свою кепку, остановился на полпути и обернулся.
— Могу ли я задать вам ещё один вопрос? — тихо, но отчётливо спросил он.
Грек, уже повернувшийся к столу, пожал плечами и одобрительно кивнул, давая понять, что слушает.
— Кто такая Мария?
Лебедев остановился, не понимая, какая муха укусила фонарщика и заставила задать этот вопрос. Он обернулся и взглянул сначала на Звонарёва, а затем перевёл взгляд на Грека — и помрачнел в одно мгновение.
Он увидел, как Харитон замер, а затем медленно, очень медленно, словно против своей воли, развернулся к ним лицом. И в глазах знаменитого Большого, Лебедев увидел нечто, чего не видел никогда. Сначала в них вспыхнул и отразился страх. Сильный, почти осязаемый ужас, сметающий всю напускную невозмутимость. Но страх этот прожил лишь мгновение, уступив место другому, куда более страшному чувству. Гневу. Нет, не простому гневу. Это была тщательно, до дрожи в пальцах, контролируемая ярость. Такая, что от неё леденела кровь.
Младший Манолис резко, почти подпрыгнув, встал из-за стола. Его рука инстинктивно метнулась к поясу, где под пиджаком, как предполагал сыщик, наверняка был револьвер. Он растерянно переводил взгляд с отца на троицу.
Лебедев краем глаза заметил Карыча — его Потусторонний незримо для всех стоял на столе, склонив свою призрачную голову над бутылкой с вином и с любопытством разглядывая её всеми четырьмя глазами. Уловив напряжение в душе хозяина, птица насторожилась.
У сыщика молнией пронеслась мысль: он сможет призвать силу Карыча быстро, почти мгновенно. Но насколько его хватит? Он всё ещё чувствовал себя немного измотанным. А если Грек и вправду не просто “уважаемый человек”, а ведун или, того хуже, интегумен, скрывающий свою природу, то им втроём в этом трактире точно не поздоровится. К тому же, если его отпрыск начнёт палить из револьвера во все стороны в попытке защитить отца… Лебедев, безусловно, был сильным интегуменом, и от одной-двух пуль, возможно, смог бы увернуться, но он отнюдь не горел желанием испытывать на прочность и свою реакцию, и благосклонность судьбы.
"Я-то, может, и смогу о себе позаботиться, — думал он, глядя на нелепо дружелюбного Звонарёва и совсем уж потерявшего дар речи Семёна, который, однако, уже не выглядел таким напуганным. — А вот эти двое… Сомневаюсь. Нет, надо как-то решить всё миром".
Сыщик уже собрался было применить всё своё дипломатическое красноречие, накопленное за годы общения с самыми отъявленными негодяями, как вдруг Грек, к его удивлению, медленно закрыл глаза и сделал глубокий вдох, словно вбирая в себя всю удерживаемую им ярость и запирая её обратно в глубинах души. Некоторое время он так и стоял недвижимо, а когда открыл глаза, то взгляд его был снова холоден и властен. Он устремил его на сына.
— Успокойся, — сказал он тихо, но с такой неоспоримой интонацией, что это прозвучало как приказ.
— Но, отец?! — возмутился его сын. — Они же…
— Я сказал — хватит!
Младший Манолис, сжав губы, кивнул и убрал руку от спрятанного оружия, хотя напряжение в его позе никуда не делось.
А Грек задумчиво посмотрел на табак тлеющий в трубке, потом перевёл долгий, оценивающий взгляд на Звонарёва, затем на Лебедева, и, наконец, кивнул сыну:
— Саша, принеси нам ещё вина. И себе возьми стакан. — Он тяжело вздохнул. — Ночь, как я погляжу, предстоит длинная. И разговор нам теперь предстоит серьёзный.
Глава 30
— Откуда вам известно про Марию? — спросил Грек, не поднимая глаз и продолжая методично, с какою-то сосредоточенною жестокостью, утрамбовывать новую порцию табака в трубку длинным, чуть желтоватым пальцем. Потом он вдруг поднял веки, и взгляд его, тяжелый и испытующий, скользнул по трем лицам, задержался на мгновение на каждом и так же медленно вернулся к своему занятию. Сын его, весь изнутри подергиваемый лихорадочным нетерпением, бесцельно расхаживал вдоль стола, изредка прихлебывая темно-рубиновое, густое, как кровь, вино из стакана; и тень его, нелепо вытянутая, металась по стенам и пустым углам трактира, подобно беспокойной душе, не нашедшей покоя.
Лебедев, после краткого молчания, внутренне махнул рукой, решив, что лукавить бесполезно и даже опасно. Он изложил всё по порядку: и про злополучный журнал Ляпкина, и про заклятие заклятие защищавшее его содержимое, и, главное, о том, что с тетрадкой этой успели ознакомиться отнюдь не только они, трое.
Грек тем временем, не прерывая его ни единым звуком, набил трубку, затянулся раз, другой, и струйка едкого, сизого дыма, извиваясь кольцом, лениво и медленно поплыла вверх, расплываясь под потолком унылым, горестным облаком.
— Так… значит… только имя указал? Одно только имя! И это все? — молодой Манолис внезапно замер как вкопанный, упершись в сыщика горящим, почти воспаленным взглядом, в котором мгновенно вспыхнули и страх, и злоба, и какое-то отчаянное ожидание.
Лебедев в ответ лишь кивнул и, выдержав паузу, добавил глухим голосом, опуская глаза в стакан:
— Он описал весь процесс лечения обстоятельнейше, с подробностями… Но о том, кто эта Мария есть, ни слова.
— А те, кто еще читал его писанину, — продолжал давить сын Грека, и в голосе его зазвенела сдавленная, плохо скрываемая тревога, — они что? Спрашивали про нее? Интересовались?
— Нет. Их куда больше интересовало само лекарство, формула, секрет состава, — с видимым усилием ответил Лебедев, отпил вина и, достав папиросу, начал бесцельно крутить ее в пальцах, не закуривая. — Впрочем… — добавил он негромко, — они могут попытаться узнать. Из одного любопытства. А любопытство ученого, как вам известно, порой опаснее сыскного.
— Нужны их фамилии, — резко оборвал младший Манолис, взглянув на молчаливого, недвижимого, как изваяние, и все курящего трубку отца. — Сейчас же нужны. Вдруг начнут вынюхивать, рыться…
— Успокойся, — раздался голос Харитона. Он произнес это безо всякого выражения, спокойно и властно.
— Но, отец…
— Эта Мария… — медленно, в раздумье, проговорил вдруг Лев, исподлобья взглянув на Грека. — Я так полагаю… не посторонняя особа? Член семьи?
Харитон горько взглянул на сыщика. Потом он медленно перевел этот взгляд на Звонарёва.
— Как вы догадались, что я с нею связан? Растолкуйте.
Олег не стал лукавить или вилять. В его простой, открытой натуре было что-то детски-прямодушное: раз уж спросили по делу — надо отвечать честно.
— Если честно, — начал он, — так это была одна только догадка. Мысль мне пришла, когда вы, при всей вашей… — он запнулся, ища слово, которое не обидело бы хозяина трактира, — при всей вашей “принципиальности”. Да. Вы человек принципиальный. И нет у вас, по всему виду, ни малейшей причины нам помогать. Но стоит Льву Лаврентьевичу предложить выход из тупика... И вы вдруг — цепляетесь за первую возможность дать нам ниточку. Заметно так цепляетесь. Почему? Далее. Вы сами изволили сказать: слухи они на то и слухи, чтобы из ниоткуда являться и в никуда уходить. С этим я согласиться не могу.
Олег сделал паузу, чтобы перевести дух, и прокашлялся в кулак.
— Однако, не бывает дыма без огня, — продолжал он уже тверже. — И слух, будь он хоть на три четверти вранье, не родится на пустом месте. Ему нужна искра. Зацепка. Причина. И подумал я: а что, если причина-то эта — не ваша, с позволения сказать, “деятельность”… а его, аптекаря этого, “ремесло”?
Звонарёв, выслушав свое же умозаключение, нервно протарабанил пальцами по поверхности стола и уставился прямо в каменное, непроницаемое лицо Харитона.
— Вот теперь-то, — начал он медленно, вглядываясь в глаза Большого, словно стараясь прочесть подтверждение в малейшем изменении его черт, в едва уловимой тени, скользнувшей меж морщин, — вот теперь-то я и думаю… Вы сказали нам про Косого неспроста. Не из любезности. А потому…
Олег сделал глубокий вдох, собираясь с духом, чтобы произнести вслух то, что уже висело в воздухе тяжёлым, невысказанным грузом.
— …А потому, что, как и предположил Лев Лаврентьевич, Мария — это близкий вам человек. И вы… вы обязаны Ляпкину. Он её спас. Излечил от "пепельного сердца"
В трактире воцарилась тишина. Молодой Манолис замер, не смея пошевелиться, и лишь глаза его, полные тревоги, метнулись к отцу. Лебедев инстинктивно откинулся на спинку стула, затаив дыхание. Семён старался не привлекать к себе внимания и тихонько попивал вино. Даже дым из трубки Харитона, казалось, застыл в неподвижном, сизом столбике.
Сам же Грек сидел недвижимо, словно изваяние из гранита. Только веки его слегка дрогнули. Он некоторое время внимательно рассматривал Звонарёва — вернее, смотрел сквозь него. Потом, отодвинув тяжёлый стул, он поднялся, сделал несколько шагов по пустому трактиру. Шаги его отдавались глухим, мерным стуком по половицам. Он шёл, задумчиво глядя в пол. Остановившись, он повернулся и посмотрел на Лебедева.
— Ты прав Лев Лаврентьевич, и вы тоже, — кивнул он фонарщику. — Я обязан Мише Ляпкину. Потому что Мария… — он сделал небольшую, но значительную паузу, вбирая воздух, чтобы вынести на свет самое сокровенное, — потому что Мария — моя дочь.
Лебедев, конечно, удивился, услышав такое откровение от Большого и понял, что знание это опасно. Он вдруг вспомнил ростовщика Прохорова. "Неужели Прохоров прознал про дочь Грека? Поэтому он решил убраться из города?" — вдруг подумал сыщик.
— Отец, зачем?! — возмутился Александр.
Харитон жестом велел сыну молчать. Сам вздохнул, задумчиво уставившись в одну точку в темноте. Затем продолжил:
— Я храню её существование в секрете. От всего мира. И… от неё самой. Сами понимаете, что моя жизнь, — он медленно обвел рукой пустой, полутемный трактир, — не мёдом намазана. Она считает, что отец её давно в могиле, а я… я просто дядя Харитон. Дальний, немногословный родственник. Я и Сашку, — он кивнул на сына, — не хотел в эту пропасть втягивать. Да только упрямый он. Весь в мать, — тень улыбки, горькой и нежной, скользнула по его лицу.
Он помолчал, неспешно подошел к столу, налил в стакан до краев темно-рубинового вина и отпил небольшой глоток.
— Ей едва исполнилось пятнадцать, — продолжил он. — Когда она заболела. Сперва думали — ослабла, недомогание. Потом ей стало хуже… Мы долго не могли понять, что это такое. Но когда… — голос его внезапно сорвался, став хриплым. Он сжал стакан так, что тот чуть было не треснул. — Она у меня черноволосая, как смоль. И когда эти локоны… когда они стали седеть у висков… один старый ведун, глянув, ахнул и назвал это “пепельным сердцем”. Страшная болезнь. Неизлечимая. К кому я только потом не обращался… Ведуны, доктора уважаемые, шарлатаны заезжие… Всё без толку. Всё тщетно. — Он покачал головой. — Никакому врагу, самому лютому, я такого не пожелаю… видеть, как у твоего дитя… — он задохнулся, не в силах выговорить, и прошептал с надрывом, глядя в вино: — …как мизинец на её руке… рассыпается в прах.
Он замолчал, и тяжёлый вздох его был наполнен всей насыщенной, невысказанной родительской мукой. Потом, одним резким, почти яростным движением, он осушил стакан до дна, будто пытаясь сжечь этим вином ком в горле.
— И как ты вышел на Ляпкина? — спросил Лев, разбивая тягостное молчание.
— Никак, — глухо ответил Грек, поставив стакан на стол. — Он сам предложил помощь.
— Как это, сам? — сыщик изумлённо уставился на Большого. — Он-то как узнал про… про твои обстоятельства?
— А так получилось, что в мае прошлого года Маше снадобье одно понадобилось, — взял слово Александр Манолис. — Заграничное, дорогое. Заказывали с Петербурга. Боль хорошо унимает. Мы — хвать, а оно быстро кончилось. Весь Ростовград оббегали. И везде пусто. Ни в одной аптеке не было. Ну, и подался я, в отчаянии, на Темерницкую, заглянул в аптеку Ляпкина. Я список лекарств принёс, думаю, сразу и другие возьму, чтобы и их запас был. Он на список глянул, стал по полкам своим шарить, всё собирать. А как до того самого снадобья дошло — так и обомлел. Говорит, должна была быть одна склянка. Ну, стал искать, весь свой хлам перерыл. А сам меня расспрашивает: “А какие, мол, боли? Приступообразные?" И про другие эти... Как их? Симптомы!
Он нервно провёл рукой по лицу.
— Снадобье то он так и не нашёл. Я уж было в дверь, думаю, всё, конец… А он окликнул меня. Подошёл, сунул в руки маленькую склянку без бумажки, с каким-то мутноватым настоем. И говорит: “Вы это дайте. Боль снимет, и сил немного прибавится”. И так искренне, так по-человечески он сказал, что я… я и взял. Да и Машке так худо было, что деваться уже некуда. И не соврал зельник. Полегчало ей. Сама говорила, что боль не такая рвущая, и даже… даже поесть смогла, больше обычного.
Он сел за стол, подлил себе в стакан вина и закурил, выпуская струйку дыма.
— Следующим утром я опять туда за снадобьем этим, — продолжил сын Грека, — а Ляпкин, словно знал, что я приду. Едва я вошёл, давай расспрашивать: “Как там больной? Спал ли ночью? Как аппетит? Ну, я особо не болтал, отделался общим: помогает, мол, и продай ещё, сколько есть. А он глядит на меня, вздыхает и даёт две скляночки. “Пока только два успел сделать, — говорит, — но сделаю ещё, обязательно”. Я ещё и удивился тогда — значит, он сам, своими руками, этот настой варит. С тем и ушёл.
Александр затянулся, вспоминая.
— Так и ходил туда, будто на светлый источник. А в июне, помню, пришёл опять, за очередной порцией. А он, передавая склянки, вдруг хватает меня за руку, крепко так, и говорит, глядя прямо в глаза: “С батюшкой вашим хочу я побеседовать. Лично”. Ну, я оторопел, не знал, что и ответить от наглости такой. А Ляпкин-то и не отпускает руку. И говорит мне вдруг: “Боли будут усиливаться. И скоро даже моё средство вам не поможет, лишь на час облегчение даст. Я прошу — передайте своему отцу, что есть способ. Способ замедлить процесс иссушения. А быть может, и вовсе одолеть „пепельное сердце“”. Так и сказал. Помню, как вчера это было.
— И ты зацепился за эту соломинку. — Лебедев взглянул на Грека, в его голосе звучал не столько скепсис, сколько тяжёлое понимание того выбора.
— Лев Лаврентьевич, в тот момент, — ответил Харитон, и его голос обрёл странную, отрешенную ясность, — я был готов поверить хоть черту лысому, лишь бы был шанс. Ты бы как на моём месте поступил?
— Не знаю, — честно, опустив глаза, ответил Лев. — У меня нет детей.
— Я бы всё отдал, что дитя спасти, — тихо сказал Семён. — Упаси господь от такой хвори.
Харитон кивнул.
— Так и есть. Родитель ради чада своего на всё готов пойти. На безумие, на грех, на смерть. Так что я встретился с Ляпкиным. Пришёл к нему в его аптеку. Он, увидев меня, тут же на ключ закрылся, “чтоб разговору не мешали”, и проводил в соседнюю комнату — в свою лабораторию.
Он сел за стол и откинулся на спинку стула.
— Мы поговорили. Он рассказал, что разработал лекарство от “пепельного сердца”. Однако честно предупредил: гарантий нет никаких. И Маша… Маша может не перенести лечения. Умереть. На что я сказал ему прямо, глядя вот как на тебя: “Если дочь моя умрёт — я тебя собственными руками задушу.” И знаете, что он ответил?
Харитон замолчал, обводя взглядом всех за столом.
— Он не испугался. Не стал юлить. Он задумался, а затем сказал: “Это справедливо”. А потом посмотрел мне в глаза и знаете, что попросил? Даже я удивился. “Если уж жизнь мою отнимете, — говорит, — то сделайте милость, пусть тело моё найдут. Чтобы жена моя Зинаида… чтобы Зина похоронила меня по-человечески. А то пропаду — и ей покоя не будет”. И, взглянув ему тогда в глаза, я понял: не врёт. Серьёзно говорит. Редко у нас такое встретишь. После этого он вместе со мной иль с Сашкой стал навещать Марию. Поил её своими снадобьями, ставил какие-то странные приблуды. Кровь брал. И поначалу — ничего. А потом… потом болезнь стала отступать. Медленно, с рывками, но отступать. К началу декабря и вовсе — следов не осталось. Исцелил. Теперь моя дочь здорова.
Грек улыбнулся.
— Мы, для верности, в Москву съездили. К одному доктору, он практикует как медицину, так и ведовство. Всё говорил, что обе науки лучше служат людям, когда работаю вместе. Дорого взял. Мы историю придумали, мол, в роду у нас была эта хворь, опасаемся за Машеньку, решили проверить. Долго он её смотрел… В конце концов, развёл руками: “Здорова девушка. Совершенно. Никакого „пепельного сердца“”. А как вернулись мы домой, так она Ляпкина, смеясь, отругала: “Где целитель этот был раньше? Так бы и мизинец мой цел остался!” Это вся история.
— Значит, ты, в благодарность, помог ему долги закрыть? — Лебедев решил прояснить этот вопрос.
— Нет. Он наотрез отказался. Не только от денег — от любой награды. Сказал, что делал это не ради выгоды. “Для меня, — говорит, — знать, что лекарство от „пепельного сердца“ найдено, что оно работает, — это величайшая награда. Больше мне ничего не надо”.
— Неужели? Ясно, — задумчиво кивнул сыщик, и в его глазах мелькнуло невольное уважение к такому бескорыстию. Однако, на какие средства он расплатился с долгами? — Тогда позволь другой вопрос. Его визиты, как я понимаю, держались в строжайшем секрете. Кто же тогда пустил слух о том, что он на тебя работает?
— Этого я и сам не знаю, — пожал плечами Харитон, и в его движении читалась искренняя досада. — Может, приметил его кто из лишних глаз. Он ведь здесь на Греческой пару раз появлялся — лицо новое, незнакомое. В нашем кругу такое сразу вопросы вызывает: кто такой? откуда? чей? Вот слухи и поползли, как тараканы из щели. Но, знаешь что? — Грек хитро прищурился. — В некотором смысле, эта молва сыграла нам на руку. Все думали, что он у меня из-за долгов своих работает. И теперь, получается, он в моих делах замешан. Ты ж, Лев Лаврентьевич, так и подумал, да? Авось, прячу я у него в аптеке контрабанду? Или, того хуже, — он для меня “пыльцу” готовит? Прав я?
Лев в ответ пожал плечами с виноватым видом.
— Ладно, первое ещё куда ни шло, — хмыкнул Харитон. — Но “пыльца”? Неужто ты вправду думал, что я этой дрянью, этим мороком стану заниматься?! Я своих людей этой отравой пичкать не буду! И продавать другим тоже! Запомни это раз и навсегда! Грехов на мне, Лев Лаврентьевич, много лежит, крови, может, с избытком… Но этой дряни — этой пыли, что рассудок выедает и душу в клочья рвёт — на моей территории не будет! Я Хромому не уподоблюсь! Ни за какие деньги! Ясно?
— Яснее некуда! — ответил Лев примирительно, подняв свой стакан в немом тосте и сделав торопливый глоток. Затем, пока у Грека не испортилось настроение, он быстро продолжил:
— История получается невероятная. Чудо, да и только. В такое, знаешь, и не каждый поверит. Но, Харитон, — сыщик наклонился вперед, положив локти на стол, — я не поверю, что ты не проверил Ляпкина, прежде чем к нему идти.
— Проверил, конечно, — отозвался Харитон. — Но окромя вороха долгов, да репутации заядлого игрока, ничего путного не нашёл. Я, признаться, сперва и подумал: банально денег хочет. Потом велел моему человеку за ним присматривать. Ляпкин действительно играл. Частый гость в игорных домах. В одном из них знакомый мой работает, так тот поведал, что аптекарь раньше приличные суммы просаживал. А в последнее время — затих. Играл мало, а к осени и вовсе прекратил. Мой человек больше не видел, что тот посещает подобные места. Хотя, как поговаривают, человек он был до игры страстный, до помешательства. А тут — будто отрезало. Впрочем, было кое-что странное, но тогда я не стал в это лезть.
— Что? — спохватился Лев.
— Раз в две недели около полуночи, к его лавке подкатывала повозка. Простая телега. Каждый раз одна и та же. И возница один и тот же. Этот же самый возница наведывался к нему и среди бела дня, привозил какие-то ящики, забирал другие.
— Яблочкин, — негромко, почесывая подбородок, произнёс сыщик.
— Он. Бывало и не сам приезжал. Парнишка молодой с ним ещё бывал, но не всегда.
— Кажется я знаю о ком речь, — произнес Лев, вспоминая про племянника Яблочкина.
— Когда Ляпкина убили, — продолжил Грек, — я, грешным делом, подумал, что за этим стоит Хромой. Или кто-то из Больших. И признаюсь, — он пристально посмотрел на Лебедева, — испугался не на шутку. Испугался, что это как-то связано с Машей. Что кто-то пронюхал и решил надавить. Пришлось срочно о её безопасности позаботиться. А Саша, — он кивнул на сына, — пытался тихо разобраться, что там произошло. Не привлекая лишнего внимания.
Лев резко повернулся к сыну Большого.
— К сожалению узнать ничего не получилось. Кто-бы на обчистил аптеку, отработали хорошо, чисто. Я отправил своих людей найти этого возницу, — подхватил Александр. — Сказал, чтобы не усердствовали сильно, не пугали, просто выяснили. Но мы на него так и не вышли. Он, словно сквозь землю провалился.
— Так значит, на Сенном и у дома Яблочкина были твои люди, — кивнул Лебедев, собирая куски мозаики в единую картину. — А квартиру его они обыскивали?
— Давал такое распоряжение, — подтвердил сын Грека. — Но когда они пришли, там уже всё вверх дном было. Будто ураган пронёсся. Осмотреть толком ничего не успели. Там какой-то жилец по соседству больно рано просыпается. Пришлось моим людям быстро уходить, только дверь, как было, закрыли.
— Интересно… — сыщик резко встал и начал задумчиво расхаживать по трактиру. — Слушай, Харитон, а как долго твои люди следили за аптекарем? Вы с ним ещё пересекались?
— В последний раз мы говорили в середине декабря. Он пожелал удачи и здоровья Маше. Это была последняя наша встреча. А слежку я снял после поездки в Москву. За ненадобностью.
— И, кроме ночных визитов Яблочкина, ничего подозрительного?
— Нет. К нему толком и не заходил никто. Клиентов не много.
“Кто же тогда следил за ним?” — подумал сыщик, вспоминая свой ночной разговор с Витькой Лиховским. Ростовщик Прохоров велел своим подручным следить за Ляпкиным. Лиховский утверждал, что незадолго до смерти аптекаря, за Ляпкиным следили не только они с его коллегой Никитиным. За аптекарем следил кто-то ещё. И если это не люди Грека…
Лебедев замер посреди комнаты.
— Ты уверен, что это не кто-то из Больших? — спросил он, резко повернувшись на каблуках.
— Уверен, — категорично ответил Грек. — С Хромым сейчас мир. Хрупкий, но мир. Аристарх с Шельмой сцепились — им не до меня. Маман Галя могла бы пакость какую-нибудь устроить, но сомневаюсь. Красавчик всех одинаково ненавидит, но мои и его дела не пересекаются. Нам с ним делить нечего.
— А на Косого-то как вышел?
— Как и сказал, — пожал плечами Грек. — Один знакомый купец поделился.
— И ты уверен, что лекарства те самые, из той аптеки?
— Уверен, Лев Лаврентьевич. Ляпкин на те снадобья, что сам изготовлял, особый ярлык привязывал. Бумажка простая, а на ней его фамилия выведена чёрными чернилами. И в том ящике, что купец мне показал, на склянках ничего такого нет, но на самом дне такой ярлык и лежал. Обронили, видать, и не заметили.
— Так чего ж ты тогда за Косым своих бойцов не пошлёшь? — в голосе Лебедева прозвучало недоумение. — Уж ты-то смог бы его разговорить и найти виновных. Ляпкину ты сильно обязан.
Харитон медленно поднялся, сделал несколько шагов и встал напротив сыщика.
— Никто, Лев Лаврентьевич, не смеет сказать, что Грек не отдает долги. А тем более такие! — процедил он сквозь стиснутые зубы. — Взять Косого можно. Он каждую ночь ночует у этой Аньки. Хоть сейчас едь и приволоки его сюда за шиворот. Но, — он сделал шаг вперёд, и его тень легла на Лебедева, — если я трону Косого — и получу ответ. От того, что за Темерником.
Грек отрывисто махнул рукой в ту сторону, где текла речка.
— Его мы не считаем Большим. Он — выскочка, грязь с окраины. Никто с ним “ручкаться” не станет, и за стол, на совет, его не пригласят. У нас, Лев Лаврентьевич, пусть и грешников, принципы есть. Может, вам они и не по душе, но они есть. А у того… у того за рекой никаких принципов нет. Там его вотчина, его болото. И Косой, — Грек произнёс это имя с ледяным презрением, — ему дань исправно платит и под ним ходит. Сунься я туда, и дам тому причину вылезти из своей трясины. И кровь по улицам потечёт рекой. И спросят тогда люди: а чего это Грек полез за Темерник? Из-за зельника какого-то? Пойдут вопросы за вопросом… и могут выйти на Машу. И Хромому тогда станет плевать на установленный между нами мир, и кинется он на слабость, как гончая. И крови, Лев Лаврентьевич, будет столько, что все улицы в городе покраснеют.
Он отошёл от сыщика, провёл широкой ладонью по коротко остриженным волосам, достал часы, посмотрел на время и продолжил:
— Я не могу тронуть Косого. Моя рука, Лев Лаврентьевич, сейчас привязана невидимой нитью ко многим весам. Шевельни ей — и всё качнётся. И не в мою пользу. А вот ты… ты сыс. Твои руки свободны.
— И моими руками ты долг Ляпкину отдашь, — тихо, без эмоций, подытожил Лебедев, глядя куда-то в пространство за спиной Харитона. В его голосе не было ни возмущения, ни покорности — лишь холодное констатирование факта.
— Да. Верну, пусть и руками сыса. Ты их на каторгу отправишь, получишь награду от вдовы, а свой долг уплачу, — он развернулся, убрал часы в карман жилета и неспешно вернулся к столу. — Что ж, думаю, пора заканчивать. И ещё одно. Мы с вами люди взрослые, разумные, — холодно, произнёс хозяин Греческой улицы, обводя взглядом каждого из своих гостей. — Я надеюсь, обойдёмся без лишних обещаний и клятв.
Лебедев, почёсывая затылок, молча перевёл взгляд с Семёна на простодушного Звонарёва. В его голове его появилась идея и он ей поделился:
— Временный фонарщик Звонарёв Олег Николаевич, по прибытии в Ростовград, решил немного… отдохнуть в месте простом и не обременённом излишними приличиями. Местный извозчик посоветовал ему заведение “Донской берег”, где он, из-за неудачному стечению обстоятельств, ввязался в драку, в ходе которой у него и пропал кошелёк. Кошелёк этот, — сыщик сделал паузу, задумавшись, — дорог ему как память. Любимая тётушка подарила.
— Но у меня тёти нет! — простодушно, без тени лукавства, воскликнул Олег.
— Тётушка! Любимая! Подарила! — прорычал Лебедев, сверля фонарщика таким взглядом, что тот внутренне съёжился.
— Да-да… — забормотал Звонарёв, покраснев и уставившись на свои белые перчатки. — Тётушка… Марфа Петровна… была очень щ-щедрая. И заботливая. Да.
— И так как наши конторы, — продолжил, раздраженный выходкой Звонарёва, сыщик, — находятся по соседству, он обратился ко мне за помощью. Мне удалось организовать встречу с хозяином заведения. И поскольку должность фонарщика видная и важная, тот, по своей великодушной воле, кошелёк возвратил.
Грек некоторое время молча рассматривал Лебедева, его непроницаемое лицо было похоже на маску. Потом уголок его рта дрогнул в подобии улыбки, и он одобрительно, как учитель способному ученику, кивнул.
На этом беседа, казалось, закончилась. Младший Манолис уже почти выпроводил троицу в ночную прохладу, как вдруг Звонарёв резко развернулся и, к немому ужасу Лебедева и Семёна, окликнул Грека, стоявшего у стола:
— Скажите ей! — громко и чётко произнёс фонарщик, глядя прямо в тёмные глаза Харитона. — Она должна знать правду. Имеет на то право.
— Боюсь, что порой правда — это самый горький яд, — тяжело ответил тот. — Всего вам доброго.
Стоя у коляски, Семён дрожащими пальцами раскуривал папиросу, нервно поглаживая шею кобылки Дуняшки.
— Ох, батюшки… — бормотал он, глотая дым. — Чуть сердце моё в пятки не ушло да там и не осталось. Клянусь, ноги моей больше не будет на этой улице. Ни за какие коврижки.
— Ну чего ты, Семён, мнительный! — широко улыбаясь, говорил Звонарёв, бодро хлопая извозчика по плечу. — Всё же обошлось, и даже лучше! Мы много чего важного узнали, да и мне кошелёк вернули, целёхонек! Надо будет сударыню ту отблагодарить!
— Угу, — буркнул извозчик.
Фонарщик обернулся к сыщику, который стоял в стороне, неподвижный и задумчивый.
— Лев Лаврентьевич, а вы как? Что обо всём этом думаете? Прямо скажем, история-то вышла…
Лебедев, пытавшийся переварить всё услышанное, вздрогнул, будто его выдернули из глубокой, тёмной воды.
— Думаю… — начал он глухо, а затем голос его окреп, наполнился стальной решимостью. — Думаю, что прямо сейчас нужно ехать за Косым. Вы со мной?
Звонарёв, не раздумывая ни секунды, кивнул. Его глаза горели готовностью к правому делу. Семён же лишь растерянно переводил взгляд с решительного сыщика на горящего энтузиазмом фонарщика.
— Ох… и заругает же меня Варя теперь, — с покорной обречённостью выдохнул он после недолгого, тяжкого молчания. — До утра, чай, не доживу… Ну, ладно. Поехали!
Глава 31
— Шапошников крепко за Яблочкина взялся, — рассказывал Лебедев, пока коляска мерно покачивалась на неровностях ночной мостовой. — Думаю, его найдут, ежели он не вознамерится город покинуть. Но что-то мне подсказывает, что он никуда из Ростовграда не денется. Если бы хотел сбежать, то давно бы сбежал. Времени у него было предостаточно. Значит, держит его здесь что-то.
— Почему вы так полагаете? — спросил фонарщик, вглядываясь в задумчивый профиль сыщика, озарённый мелькающими фонарями.
— Чутьё, Звонарёв. Одно лишь чутьё. Шапошников издевается, говорит: беги, мол, к вдове аптекаря, получай свою награду, дело раскрыто. Дескать, птичка в клетке, концы в воду... Да вот только... — он оборвал себя на полуслове, вздыхая. — Я уже говорил: в деле этом есть что-то неуловимое, странное. В последний раз такое со мной было ещё когда я в канцелярии служил.
Он на мгновение замолчал, и взгляд его, немного рассеянный из-за раздумий, устремился на освещённое огнями здание старого театра на Большой Садовой, мимо которого они в ту минуту проезжали. Сегодня там ожидался аншлаг — ставили новую, невероятно популярную комедийную пьесу некоего Самойлова, драматурга, каким-то чудом умудрявшегося обходить цензуру и поднимать в своих сочинениях темы, подчас весьма неприятные для власть имущих. Оттого-то он и был столь любезен публике, о чём красноречиво свидетельствовала нарядная, возбуждённая толпа, собравшаяся у входа.
— А Быстрицкий меж тем кое-что разузнал насчёт племянника Яблочкина, — продолжил сыщик, когда театр остался позади. — Сашка Тушков… Паренёк, видать, и впрямь был отъявленно непутёвый. С малых лет пошёл по кривой дорожке. Но так, по мелочи пустой: то карман щипнёт, то в рынке утянет побрякушку какую. Отец пытался уму-разуму научить — и ремнём, и лаской… Толку, увы, было мало. А потом и вовсе связался с одной шайкой лихой, и со слов Быстрицкого, не столько для дела серьёзного, а по делам, так сказать, сердечным.
Лебедев усмехнулся горькой усмешкой.
— Влюбился юноша. В воровку, Лесю Копаткину. Любовь та, как часто водится у таких, недолго продлилась. Попалась Леся на деле нехитром, да с поличным, и упекли её на пять лет. Тушков же всё это время маялся, как неприкаянный, работал то там, то сям, да и продолжал по мелочам грешить. И вот, что интересно… Этак с год назад назад взяли дурака за какую-то ерунду. И упекли бы, но тут-то дядя и объявился. Ещё и с юристом. Да и вытащил родственничка. И с той самой поры Тушков вроде как ни в чём замечен не был. И, что удивительнее всего, в самом деле работал на дядю — грузы грузил и делал, что велят. Он-то и есть тот самый молодой паренёк, о котором Грек говорил. А стало быть, — голос Лебедева стал твёрже, — наверняка знает что-то.
Он замолчал на мгновение. Потом тихо, словно обращаясь не к спутникам, а просто размышляя вслух, произнёс:
— А что, коли Тушков, в простоте душевной, что-то взболтнул матери? И из-за этой болтовни её, бедную, и убили?
— Где же мы его теперь искать-то будем? — поинтересовался Олег.
— Зацепка есть. Прошлым летом Леся Копаткина, срок отбыв, в город вернулась. Павел ищет её. Он уверен, и я с ним согласен, что Тушков у неё и скрывается. Найти его — дело первостепенной важности. И ещё кое-что, — вдруг вспомнил Лебедев. — За день до убийства один из жильцов того дома, старичок маразматичный, всё же вспомнил, что видел Людмилу Тушкову с сыном. Были они чуть поодаль от дома, в переулке. И ссорились. Жарко так, по-семейному. Из-за чего — старик не разобрал, но сын, по его словам, довёл мать до слёз. А уж после та, вся в слезах, домой побрела. Уверен, если мы его найдём, то приблизимся к раскрытию этого дела.
Коляска тем временем, позванивая колёсами по стыкам, проехала по низкому, каменному мосту через Темерник — речку неширокую, но упрямую, что, словно тугая жила, разделяла Ростовград на две непохожие половины: западную, обжившуюся и чинную, и восточную, где за её мутными водами начиналось царство фабричных труб и мастерских. Затемерницкая слободка — иным она, сказывают, казалась лишь дымным предместьем, другим же, кто поглубже в её жизнь заглядывал, представлялась отдельным, тёмным государством, со своими законами.
Слободка начала формироваться ещё в 1740-е годы, когда на эти низкие, болотистые берега, что за Темерником, потянулись отставные солдаты, искалеченные войнами, беглые крестьяне, искавшие воли, и работные люди, привлечённые грошовым заработком на бурно развивающемся уже тогда городе. Селились скученно, как придётся, строили землянки да курные избы — и выросло стихийное, вольное, горластое и беспокойное поселение, живущее своим уставом.
Когда же неумолимое время перешагнуло в век промышленной революции, то здесь, на этом вспотевшем от человеческого труда клочке земли, начался настоящий, лихорадочный бум строительства. Из-за дешевизны земли, что не стоила, для людей состоятельных, почти ничего, а живущим здесь, их драгоценного здоровья, один за другим, словно ядовитые грибы после дождя, вырастали заводы и фабрики: чугунолитейные, изрыгающие в небо чёрный удушливый дым, табачные, кожевенные, отравляющие речку едкими стоками, мыловаренные и прочие предприятия.
Район сей стал подлинным промыслово-промышленным сердцем Ростовграда, его дымящейся кузницей. Оттого и большинство здешних обитателей составлял люд рабочий, пролетарий в самом простом и горьком смысле слова: фабрично-заводские и портовые рабочие; извозчики, чьи спины срослись с козлами телег и повозок; ремесленники, задыхающиеся в конкуренции с машинным производством; подёнщики, продававшие свои руки и спины на часовых торгах. Жизнь простого люда текла здесь тяжело и убого, как вода в застоявшемся заводском кювете; условия труда и быта были суровы.
Проживали здесь, впрочем, и иные — купцы средней руки да мещане, владельцы мелких мастерских и лавчонок, торговцы с шумного Затемерницкого базара. Но они, как островки в бурном море. Подавляющую же, решающую часть населения составляла именно та самая многоголосая, усталая и неукротимая масса рабочего класса.
Постройки здесь были до банальности, до тоски типичны: одно- и двухэтажные домишки, огороженные заборами, слепленные на скорую руку из дешёвого леса и кирпича-сырца, с покосившимися ставнями и крышами, поросшими бурьяном; казармы для рабочих — длинные и до скорби мрачные, с бесконечными рядами одинаковых окон, затянутых мутной холстиной; а вокруг шумного базара — множество трактиров, чайных и харчевень, где в вечном чаду и духоте коротали свой скудный досуг трудовые люди.
Улицы, немощёные, летом стояли в едкой, въедливой пыли, что поднималась от телег и ног и ложилась плотным слоем на подоконники и лица. В остальное время они превращались в непролазные потоки липкой, чёрной грязи, в которой вязли сапоги, колёса и всякая надежда на лучшую долю.
— Не люб мне этот райончик, — ворчал Лебедев, исподлобья глядя на ночные, из рук вон плохо освещённые редкими, коптящими лампами улочки Затемерницкой слободки. — Место опасное для ночных прогулок. Не Новое Поселение, конечно, но кошельком здесь лучше не светить, а то и самого себя вмиг потерять можно. Из фонарей, пожалуй, тут только ваши, Звонарёв, да и те не светят.
— Сюда бы по-хорошему ещё один фонарь поставить, а то и два, — ответил фонарщик, разглядывая в полумраке белые перчатки на своих ладонях, будто проверяя, на месте ли они. — Население быстро растёт, и скоро света люмов начнёт не хватать. Это касается и районов на южном берегу.
Лебедев бросил на фонарщика беглый, но пристальный взгляд и уловил в его движениях нервную суету. Тот стал беспокойно поправлять и натягивать перчатки, пряча в этих жестах какое-то внутреннее смятение. Сыщик подумал было, что молодой человек попросту струхнул от его слов об опасностях района.
— За всё то время, что я прожил в Ростовграде, не так уж и много этих тварей выползало в наш мир, — сказал Лев, пожав плечами. — Хотя население, как поговаривают, скоро и впрямь перевалит за миллион. Тут вы правы, — кивал он. — Фонарей нужно больше.
— В люмы из фонарей в таких районах, как Новое Поселение и этот, тяжело смотреть, — сказал он, наконец оторвав взгляд от перчаток и вглядываясь в тьму здешних улиц. — Слишком много обид и несправедливости, слишком много страданий телесных. И мук душевных. Мук таких, тихих и гложущих, что и поход в церковь не утешит, а только обнажит всю бездонную глубину горя, от которой и отпрянуть страшно. Почва благодатная для воплощений.
— Знаю, Звонарёв, знаю, — тяжело вздохнул сыщик. — Я в интег-канцелярии с шестнадцати лет эту гадость уничтожал, и именно в таких вот, — он коротко, с отвращением кивнул на тёмный переулок, где покачивающаяся троица бродяг молча, с тупой покорностью, тянула сивуху местного изготовления, — местах. Помню, опекун мой рассказывал одну историю. Про город где-то на юге Франции. Весь город воплощения пожрали. В семнадцатом году это было. В "Кровавый декабрь". И вот в таком же районе простых трудяг, как этот, всё и началось тогда.
— "Арльская бойня", — кивнул Звонарёв, лицо его мгновенно помрачнело. — Это произошло в городе Арль, неподалёку от Марселя. Как вы и сказали, пришлись они на декабрь 1817 года. Если быть точным — в ночь с шестого на седьмое декабря. Действующий фонарщик Арля, по имени Пьер-Жозеф Дюпонт, сошёл с ума и вытащил из всех городских фонарей люмы. В Марселе начались беспорядки, на улицах появились баррикады и люди с оружием. Среди бунтующих был не только простой люд, но и люди образованные, и даже обладающие дворянским статусом. Хватало там и интегуменов с ведунами. От того на подавление бунта потребовались большие силы. Интегуменов собрали со всей округи. Из Арля призвали восьмерых и в городе осталось всего два интегумена-оруженосца. Отсутствие люмов привело к колоссальному, чудовищному скоплению Мыслей, которые на фоне событий семнадцатого года почти мгновенно переродились в Идеи. Воплощения не заставили себя долго ждать.
Олег на мгновение замолчал, и вздохнул поёжившись от ночной прохлады.
— Как описывал в своих мемуарах фонарщик Луи Дювальден, сопровождавший силы, посланные зачистить улицы города от incarnations, они не обнаружили ничего, кроме руин и… трупов. Трупов людей. И, как ни странно, трупов самих воплощений.
— Кто же расправился с тварями? — Лебедев изумлённо уставился на фонарщика, впервые слыша такие подробности.
— Справедливость, — ответил Олег Николаевич, взглянув на сыщика своими ясными глазами. — Воплощение Справедливости. Самой чистой и беспощадной. Луи так и писал, что когда они приблизились к городу, то ощутили…
— Жажду справедливости, — перебил Лебедев. — Прошу прощения, продолжайте.
— Когда вошли в город, то обнаружили только это одно-единственное воплощение, — продолжил фонарщик. — Справедливость. К сожалению, Дювальден не пишет о том, как оно выглядело. С чудовищем расправились, но потеряли множество людей, двух священников, пятерых ведунов и семь интегуменов. Настолько сильно оно было.
— Сильная тварь оказалась. А эти мемуары… Как зовут автора?
— Дювальден. Луи Дювальден. Они изданы, и их можно приобрести. Есть и на русском языке. В очень хорошем переводе.
— Я запомню, — кивнул сыщик, отметив для себя интересное чтиво.
Тем временем коляска пронеслась по Байковской улице, которая, вела к чадящим кафельному и химическому заводам, и, промчав примерно треть её длины, резко свернула в Безымянный переулок. Название это переулок получил не от скудости фантазии городских властей, а от близости своей к кладбищу, которое местные жители, с мрачной простотой, так и величали — Безымянное.
Кладбище это, старое и почти заброшенное, лежало к северу от переулка, почти вплотную примыкая к самому переулку — не разделяй их небольшой, поросший бурьяном и заваленный всяческим хламом пустырь, отделявший мир живых от места вечного упокоения усопших. Возникло оно ещё в двадцатые годы, когда по Ростовграду, словно бич Божий, прокатилась страшная эпидемия, и хоронить мертвецов приходилось спешно, без отпевания, в общие ямы. Потом уж сюда стали свозить для погребения нищих, безродных, самоубийц, коих церковь хоронить отказывалась, и неопознанных утопленников, выловленных из Темерника и Великого Дона.
А дальше, за этим мрачным пределом, начинались уже иные владения: высились тёмные корпуса многочисленных складов, а за ними, угадываясь в ночи, стояла громада писчебумажной фабрики — безглазое, спящее чудовище, чьи трубы даже по ночам порой выпускали клубы беловатого, едкого пара.
Семён остановил коляску посреди безлюдного, тонувшего во тьме переулка, натянул вожжи и, оглянувшись по сторонам тревожным взглядом, окинул редкие, тусклые огоньки в окнах деревянных домишек. Поправил свою поношенную шапку, глубоко вздохнул, и голос его прозвучал глухо, сдавленно:
— Ну, и как же мы будем искать-то эту самую Аньку Чахоточную? Народ здесь не шибко неразговорчивый…
— Сейчас разберёмся, — коротко бросил Лебедев, уже спрыгивая с подножки на грязь.
— Знаете, я полагаю, что та, кого мы ищем, проживает вон в том доме, — мрачно отозвался Звонарёв, не отрывая взгляда от одного и домишек.
— Это почему? — быстро, настороженно поинтересовался Лев, поворачиваясь к фонарщику.
— А потому, что Яблочкин только что открыл вышел из того двора и на нас смотрит, — фонарщик едва заметно кивнул в сторону одноэтажного, покосившегося дома, чьё единственное освещённое окно бросало на землю жёлтую, дрожащую полосу света.
Лев взглянул в ту сторону — и в самом деле различил в тусклом, грязноватом свете, лившемся из окна, высокую, угловатую фигуру мужчины в распахнутой шинели. Тот стоял неподвижно, как столб, и смотрел на троицу каким-то отрешённо-безумным, остекленевшим взглядом, словно видел перед собой не людей, а призраков. Потом, внезапно, рука его дёрнулась, выхватывая из складок одежды короткоствольный револьвер, и грянул выстрел, гулкий и резкий. Пуля со свистом пронеслась мимо, никого не задев. И в тот же миг, Яблочкин сорвался с места и, отчаянно пустился в бег, растворяясь в проёме между заборами.
— Карыч! За ним! — рявкнул Лебедев, и из-за его спины вынырнула темная, стремительная тень Потустороннего, тут же ринувшаяся следом за беглецом. — Вы двое — в дом! — отрывисто скомандовал он, бросив на фонарщика и извозчика взгляд, полный стальной решимости, и сам пустился в погоню.
Звонарёв метнулся к приоткрытой калитке и влетел внутрь, едва поспевая за проворным Семёном. Пробежав по грязному, захламлённому двору, где в темноте виднелась собачья будка без собаки, они ворвались в распахнутую настежь дверь дома.
Там, в первой же комнатушке, при свете ламп, на голом, замызганном полу, в луже тёмной, почти чёрной крови, неестественно раскинулся мужчина. Лицо его, искажённое предсмертной мукой и невысказанной мольбой, было обращено к потолку; глаза, широко раскрытые, застыли в остекленевшем, бездонном ужасе. На груди и животе зияло несколько глубоких, рваных ножевых ран — удары были нанесены с дикой, слепой яростью, с каким-то животным остервенением. Воздух в каморке был густ, тяжёл и сладковато-приторен от запаха свежей крови, едкого пота и прокисшей дешёвой махорки.
Над телом склонилась худая, тщедушная женщина в затрапезном, заплатанном платье. Это и была, без сомнения, Анька Чахоточная. Она лихорадочно, с безумной и тщетной надеждой, пыталась прижать к зияющим ранам окровавленную тряпку, бормоча что-то бессвязное, но мужчина был явно и бесповоротно мёртв.
Звонарёв замер на пороге, словно врос в скрипучие половицы. Семён же, выругавшись коротким, бранным словом, решительно приблизился к женщине.
— Мать честная… — заговорил он, сипло и нарочито громко, опускаясь перед ней на корточки, чтобы быть с ней на одном уровне. — Успокойся, несчастная, соберись! Что случилось?
Анька вздрогнула, будто её ударили, и медленно подняла на него безумные, залитые слезами глаза. Взгляд её был пуст и в то же время переполнен невыносимой болью. Тонкие, почти прозрачные плечи тряслись под худым платьем.
— Коля… Коленька мой! — выдохнула она, и голос её, сорванный криком, был похож на скрип рвущейся парусины. — За что?! За что его?! Пришёл какой-то… Незнакомый… По делу... Говорили они… сперва тихо, а потом кричали… страшно кричали… Потом… — Она закачалась, будто от дурноты, и слёзы хлынули с новой, неудержимой силой. — Потом он его… ножом… Боже милостивый, ножом! Зарезал, зверь! — Её голос, не выдержав тяжести, сорвался в пронзительный, разрывающий душу, нечеловеческий визг. И тут же она, потеряв последние остатки рассудка, начала биться в истерике — дико размахивая окровавленными руками, царапая ими воздух и своё лицо, пытаясь с силой отчаяния рвать на себе жидкие, спутанные волосы.
Семён растерянно пытался её удержать, но она вырывалась. И тут, к его изумлению, вмешался Звонарёв. Он медленно подошёл. Не говоря ни слова, он опустился перед рыдающей женщиной, взял её запачканное кровью и слезами лицо в свои ладони. Потом мягко, но неумолимо повернул её лицо к себе.
— Посмотрите на меня, Анна — сказал он тихо.
Глаза женщины встретились с его взглядом. И произошло нечто странное: её дикие, метавшиеся глаза словно утонули в его. На мгновение Семёну показалось, что глаза женщины стали такого же цвета — как у фонарщика. Истерика, как волна, нахлынувшая на берег, начала отступать. Судорожные рыдания сменились тихими всхлипами, а затем и вовсе утихли. Она сидела, покорно глядя на Звонарёва, как загипнотизированная, и только тихо дрожала.
Бобылёв, остолбенев, наблюдал за этой странной сценой, не в силах понять, что только что произошло.
— Семён, выстрел наверняка услышали, — сказал фонарщик, переводя взгляд извозчика. В его голосе появилась странная, почти неестественная для него ясность. — Подождём полицию зде…
Звонарёв внезапно замолчал на полуслове и замер, уставившись на извозчика невидящим, пронзительным взглядом, будто сквозь него смотрел.
— Барин, вы чего? — встревожился больше прежнего Семён.
Олег не ответил. Он лишь слегка склонил голову набок, как птица, улавливающая далёкий, неясный звук, будто прислушивался. И тут Семён вздрогнул, увидев, как на мгновение, зрачки фонарщика расширились, поглотив радужку, сделав глаза абсолютно чёрными, бездонными колодцами. А затем, так же внезапно, они сжались, став обыкновенными.
— Вот что меня так тревожило… — прошептал Звонарёв.
Он медленно повернулся к Аньке, которая, забыв про слёзы и кровь, с каким-то молитвенным, почти животным благоговением продолжала смотреть на него.
— Анна, скажите, пожалуйста, — заговорил он с ней мягко, ласково, как с ребёнком, — в доме есть оружие? Что-нибудь, чем можно защититься?
— Д-да… — кивнула она, без колебаний и слабой рукой указала в сторону тёмного проёма, ведущего в соседнюю комнатушку. — Под кроватью… ружьё охотничье. Старое. Колька… Колька продать его хотел поначалу, а потом… передумал. Мне оставил. На всякий случай.
— Благодарю вас. Не бойтесь, всё будет хорошо.
Он бросил быстрый, оценивающий взгляд на тёмный проём, а затем — на Бобылёва.
— Семён, ты солдатом был. Оружием владеешь куда лучше моего. Бери ружьё, проверь, заряжено ли, и — бегом за Львом Лаврентьевичем! Помоги ему! А я… я буду полицию здесь ждать и за Анной присмотрю.
Семён некоторое время смотрел на фонарщика. “Вот дал Боженька приятеля же на мою голову! — мелькнула в его голове смиренная, испуганная мысль. — И куда это я, дурак, ввязался? Варя, как пить дать, заругает!” Но прогнав мысли, он лишь коротко, решительно кивнул и поспешил в соседнюю комнату.
Когда Семён, тяжело дыша и прижимая к плечу ружьё, выбежал из дома, Звонарёв проводил его взглядом. Затем он поправил белые, уже чуть запачканные перчатки на своих руках и вновь обратился к женщине.
— Анна, — начал он, и на лице появилась лёгкая, ободряющая улыбка. Голос его был тих, приветлив и полон того безмятежного, почти отеческого участия, которое способно успокоить даже самое смятенное сердце. — Будьте так добры, соберитесь с духом. Мне нужно, чтобы вы рассказали мне, как можно подробней, ничего не утаивая, что же здесь случилось? Вас не затруднит?
— Вовсе нет, — тихо ответила она и утерла ладонью щёку, смазывая слёзы и кровь. Затем подняла глаза к фонарщику и дружелюбно улыбнулась.
Глава 32
Лебедев нёсся по пустырю, но земля под ним, словно противилась ему. Ноги скользили по гнилой, прошлогодней листве, вязли в кочках, вывороченных корнями. Под подошвами хрустел бытовой мусор, а сухой, цепкий бурьян хватался за брюки, словно пытаясь удержать, замедлить эту безумную погоню сквозь ночь. Впереди, как чёрная, грозная туча, маячила неясная масса кладбища — море покосившихся, безликих могильных холмиков, утопающих под низким, беззвёздным небом.
Кладбище встретило их ледяным, пронизывающим до костей ветром, который выл в ушах протяжным, похоронным стоном и гулял между памятниками, как неприкаянный дух. Лебедев, спотыкаясь, прыгал через редкие, низкие ограды, цеплялся сапогами за вросшие в землю, скользкие от мха камни. Яблочкин, мелькая впереди размашистой, неуклюжей тенью, оглянулся на одно мгновение — и в сизом полумраке Лебедев поймал дикий, безумный блеск его глаз. Раздался оглушительный, хлёсткий выстрел, на миг осветивший багровым отсветом искажённое, нечеловеческой яростью лицо беглеца. Пуля со злобным свистом впилась в сырую землю могилы, чуть левее сыщика, взметнув фонтан грязи. Не замедляя бешеного бега, Лебедев инстинктивно пригнулся, и в тот же миг почувствовал, как над самой макушкой, с жужжанием разорванного воздуха, пронеслась вторая пуля — на этот раз она угодила в старую, рассохшуюся деревянную табличку, разнеся её с сухим треском в мелкие, летящие щепки.
Впереди показался край этого царства смерти — там кончались могилы и начинался очередной, заваленный хламом пустырь, а за ним, как тёмные утёсы, высились ряды складских зданий. Внезапно Лебедева пронзило острое, тошнотворное чувство голода. Но не голода обычного, ведь он только что поужинал в гостях у Грека. Нет. Это было ощущение пустоты, лютой, ненасытной, будто сама душа его внезапно обнажилась, лишилась привычной оболочки и теперь жаждала… поглотить. Заполнить зияющую внутреннюю пропасть.
Они пробежали кладбище и почти пересекли пустырь, но ноги сыщика сами собой замедлили бег, когда он увидел, что Яблочкин в двадцати шагах впереди вдруг остановился как вкопанный, замер и поднял револьвер. Но направил он его не назад, на Льва, а вперёд, в узкий проход между двумя кирпичными громадами складов.
Голод усилился, заныл, засосал под рёбра ледяной судорогой. И в эту же секунду, поверх физических ощущений, он ощутил стремительный, тревожный порыв — Карыч. Птица мчалась к нему сквозь толщу ночи, сознание Потустороннего отзывалось в мыслях Льва предупреждением об опасности.
Лебедев остановился. Карыч опустился ему на плечо. Знакомый, почти невесомый вес, чуть слышное прикосновение холодных коготков сквозь ткань пальто. А затем — лёгкая дрожь, и птица слилась с его одеждой, растворилась в нём. Сыщик сжал кулаки, вглядываясь в тот же проём, куда целился Яблочкин. Что-то ждало впереди. И Лебедев, к своему ужасу, уже знал, что именно.
Сперва сыщик услышал их — глухие, мерные шаги, доносящиеся из чёрного проёма между складами. Потом показался силуэт, а спустя мгновение Лев тихо выругался, ведь странное существо вышло к ним. Оно было на голову выше самого рослого человека и невообразимо худое. Казалось, поблёскивающую, тусклую, как старая пергаментная бумага, кожу туго натянули прямо на скелет, не оставив места ни для мышц, ни для жира. Оно стояло на двух суставчатых ногах, но колени его, уродливо вывернутые и острые, были повернуты назад, точно у чудовищного кузнечика или саранчи. Длинные, непропорциональные руки с костлявыми пальцами, каждый длиною в человеческую ладонь, существо бессильно волочило по земле, оставляя за собой в грязи тонкие, жуткие борозды. Голова, напоминавшая по форме вытянутое, уродливое куриное яйцо, была гладкой и цельной. На ней не было ни глаз, ни рта, ни ушей. Казалось, что кожу просто натянули на уродливой формы, гладкий камень.
Хрустя суставами, воплощение направилось прямо на застывшего Яблочкина. Рука возницы тряслась так, что ствол описывал в воздухе дикие круги. Последовала оглушительная канонада — он спускал курок раз за разом, пока не щёлкнул пустой барабан. Одна из пуль, повинуясь слепой случайности, угодила в туго натянутую кожу на ребре существа, оставив тёмную, сочащуюся, чёрной слизью, дыру.
Но это лишь заставило воплощение на миг замереть. Оно дрогнуло, а затем резко метнулось в сторону обезумевшего возницы, сделав один длинный, невероятно стремительный скачок, и его волочащиеся по земле руки с когтями-косами взметнулись, готовясь разорвать свою жертву.
Времени на раздумья у Лебедева не было. Яблочкина нужно было взять живым. А значит воплощение придётся взять на себя.
— Как в старые добрые времена, да, Карыч! — хрипло выдохнул сыщик.
Всем своим существом, резким, болезненным порывом изнутри, он призвал силу Потустороннего. Тело его дернулось короткой, нечеловеческой судорогой, будто по нему проскакала невидимая молния. Лицо мгновенно побелело, проступили все прожилки и тени; под глазами залегли синевато-багровые, влажные круги, точь-в-точь как у повешенного. Дыхание стало тяжёлым, прерывистым, хриплым.
Он заморгал — быстро, судорожно, веки захлопывались и открывались, как у птицы в агонии. И в этот миг, между двумя взмахами, совершился обмен. Он отдал свои глаза. И позаимствовал глаза птицы. А потом заныли, загорелись огнём кончики пальцев. Кожа на них натянулась, побелела и лоснилась. Потом — тихий, мерзкий, влажный звук, похожий на то, как рвётся сырая холстина. Кожа лопнула. И из-под неё, медленно, неумолимо, словно вылезая из ножен, выдвинулись длинные, изогнутые серпами, острые как бритва цирюльника когти. Они блеснули в скупом ночном свете грязным, желтоватым, словно старые кости, блеском. Лебедев сжал кулаки, и когти со скрежетом, похожим на скрежет зубов, сомкнулись, готовые разрывать, цеплять, убивать.
Сыщик метнулся вперёд со скоростью, которой не могло быть у обычного человека. Он успел вклиниться в последнее мгновение, прежде чем когтистая рука воплощения сомкнулась на горле Яблочкина. Его собственные, обнажённые когти впились в холодную, плотную кожу твари, и он с силой отшвырнул её руку в сторону.
Возница, лишившись опоры, грузно шлёпнулся на землю, откатился в сторону и замер, наблюдая, как в нескольких шагах от него схлестнулись две нечеловеческие силы. Лицо его, искажённое не то ужасом, не то восторгом, вдруг расплылось в широкой, безумной улыбке.
— Мы дети Земли и Звёздного неба! — выкрикнул он хрипло, вскакивая на ноги. — Двуобразнейший благоволит мне!
Он резко развернулся и, не оглядываясь, побежал прочь, в сторону глухой темноты за складами, подальше от этого места.
Однако Льву было не до беглеца. Воплощение, озадаченное неожиданным вмешательством, лишь на миг замешкалось. Затем когти твари, рассекая воздух со свистом, снова взметнулись, целясь в грудь Лебедева. Тот увернулся, чувствуя, как лезвия прошли в сантиметре от него, и, используя импульс, схватил тварь за ту же костлявую руку. Мускулы его спины и плеч, усиленные силой Потустороннего, напряглись, и он, с коротким, сиплым выдохом, швырнул существо в сторону складов. Оно пролетело несколько метров и ударилось об кирпичную стену склада.
Раздался глухой удар. Воплощение ударилось о стену и осело, но тут же, с неестественной, пугающей лёгкостью, встало на свои вывернутые ноги. Тварь вздрогнула всем телом и его гладкая, яйцевидная голова вздрогнула. На том месте, где у этого монстра должно было бы быть лицо, возникла вертикальная линия — тонкая, как от пореза бритвой. Линия дрогнула, разошлась вокруг почти всей головы, и воплощение… раскрыло свою пасть.
Внутри зияла бездна, уставленная рядами длинных, тонких, как иглы дикобраза, зубов. Из глубин пасти выскользнул длинный, чёрный, липкий на вид язык. Существо завыло — звук был низким, вибрирующим, тошнотворным. И затем, осторожно, почти церемонно, двинулось навстречу Лебедеву.
И в этот миг в его сознание, холодной иглой вонзилась мысль, простая и беспощадная в своей ясности: "А вот это плохо! Сильная скотина попалась! Могу и не справиться…"
Сыщик напрягся, а тварь не заставила себя долго ждать и быстро приблизилась. Первым серьёзным ударом воплощения стал скользящий удар когтями по боку Лебедева. Сыщик попытался увернуться и отбить удар, но не успел. Когти прочертили по его рёбрам три глубоких, жгучих борозды. Кровь хлынула горячим потоком, пропитав рубаху и жилетку. Боль была невыносимой, но Лебедев лишь гневно зарычал, отшатнулся и в ответ всадил свои собственные когти в сухожилие на ноге монстра. Раздался хруст, похожий на ломаемый сухарь, и тварь завизжала отвратительным, высоким визгом.
Они кружили друг вокруг друга, обмениваясь ударами, с такой быстротой, что обыватель увидел бы лишь размытое пятно от их движений. Лебедев дышал через стиснутые зубы, каждый вдох отдавался огнём в ране. Он смог отбить один удар, но твари удалось его задеть. Отвлёкшись на манёвр, Лев не успел отпрыгнуть от молниеносного выпада. Длинная, костлявая рука воплощения пронзила ему плечо, чуть ниже ключицы. Когти вышли сзади, разорвав мышцы и сухожилия. Правая рука повисла, когти на ней бессильно сжались. Казалось, это конец.
Но в ярости, порой, рождается странная ясность. Левой рукой, он ударил тварь по голове, вонзив всю ладонь в плоть существа. Лев рвал, давил, крутил руку внутри, чувствуя, как ломаются хрящи и кости, как чёрная, едкая жидкость заливает ему рукав. Воплощение взревело, затряслось и отшвырнуло его от себя, вырвав когти из раны. Лебедев пролетел добрый десяток метров и рухнул в грязь, хватая ртом воздух. Из дыры в плече хлестала кровь. Перед ним, шатаясь, стояло изуродованное существо.
Лебедев выругался сквозь стиснутые зубы, скривившись не столько от боли в изодранном плече и боку, сколько от мелкой, но едкой ссадины на щеке, где коготь лишь чиркнул по коже. Эта ничтожная рана почему-то злила его больше глубоких. Он медленно, с трудом поднялся на ноги, подавляя волну тошноты и головокружения от потери крови. Взгляд его впился в шатающееся воплощение.
— Ну, чего ждёшь, а? Давай, скотина! Я жду! Думаешь, порезал малость — и я так просто сдамся? — Он плюнул на землю кровавой слюной и сделал шаг вперёд, левая рука с обнажёнными когтями поднялась в боевую стойку, хоть и дрожала от напряжения. — Мне и одной левой хватит с лихвой, чтобы порвать тебя в клочья! Так что давай, закончим это!
Воплощение, словно поняв его слова, зарычало и молнией бросилось на Лебедева. Даже с одной рукой сыщик бился с остервенением загнанного волка: уворачивался, парировал левой рукой, бросался в ноги твари, бил её, рвал когтями бока. Но силы были слишком неравны. Потеря крови делала его движения тяжелее, мир начинал плыть перед глазами. Воплощение, чувствуя слабину, напирало и смогло достать сыщика. Коготь вонзился Лебедеву в бедро. Сыщик осел, едва удержавшись на ногах. Казалось, ещё секунда — и костяные клешни сомкнутся на его горле...
Чей-то гневный крик. Щелчок. Грохот. Раздался выстрел. Дробь с свистом разорвала ночь и впилась в костлявую руку твари, нацеленную для смертельного удара. Кости хрустнули, чёрная жижа брызнула во все стороны. Воплощение дёрнулось, зашипело, отпрянув от Льва.
Раздался второй выстрел. На этот раз дробь посекла бок существа, оставив на пергаментной коже множество мелких, сочащихся ран.
Лебедев не стал мешкать. Воспользовавшись замешательством твари, он метнулся вперёд, превозмогая боль. Его левая рука с обнажёнными когтями взметнулась в коротком ударе последней надежды — и полоснула по тонкой, жилистой шее воплощения. Чёрная кровь фонтаном брызнула во все стороны. Лев не остановился. Мешкать нельзя. Он вцепился когтями в шею монстра и с диким, хриплым рёвом рванул на себя и в сторону, вложив в это движение всю оставшуюся силу. Голова существа, с её зияющей пастью, отделилась от тела и отлетела в сторону, покатившись по грязи. Тело вздрогнуло в последней, бессмысленной судороге, замерло на мгновение и рухнуло наземь, тяжело и навсегда.
Лебедев, покачиваясь, сделал несколько шагов назад от поверженного чудовища. Он был весь в крови — своей и чужой. Посмотрел на бездыханную тушу и послал ей вслед короткое, бранное, но от всей души словечко. А потом силы окончательно оставили его. Ноги подкосились, и он грузно упал на спину в холодную грязь, беспомощно раскинув руки. Перед его затуманивающимся взором поплыло низкое, беззвёздное, бесконечно далёкое ночное небо. В ушах стоял звон, смешанный с тяжёлым дыханием и приближающимися шагами.
Вид на хмурое, беззвёздное небо внезапно заслонило собою тревожное лицо Семёна. Он тяжело опустился на корточки рядом, так что заскрипели сапоги, и упёрся в землю прикладом ружья.
— Лев Лаврентьевич! Живы! — Он бегло, но взглядом бывалого солдата, видавшего всякие раны, скользнул по страшным разрывам на боку, по сквозной дыре в плече, из которой всё ещё сочилась алая пена, по глубокой, зияющей ране на бедре. И с каждым новым взглядом лицо его, и без того серое, становилось всё мрачнее. — Ох, господи помилуй… — выдохнул он почти шёпотом. — Паршиво выглядите, барин. Прямо скажем, паршиво.
— А как, по-твоему, я должен выглядеть после танцев с этакой… красоткой?! — Лебедев попытался выдавить из себя что-то похожее на насмешливую ухмылку, но из-за перекошенного от боли лица и запёкшейся крови получилась лишь жуткая, болезненная гримаса.
Семён не ответил, только тяжело, как меха кузнечные, вздохнул и покачал головой — то ли в восхищении, то ли в отчаянии. Затем взгляд его, невольно, скользнул по странным, блестящим птичьим глазам сыщика, а потом обратился к безжизненному, костлявому трупу монстра, лежащего в нескольких шагах в луже чёрной жижи.
— Здорово, однако, вы ему, чудищу этому, бошку оторвали… — он произнёс это с каким-то суеверным ужасом и, как ни странно, нескрываемым уважением. — В жизни не видывал, чтоб один на один, да без огня десятка ружей, без других интегуменов и батюшки рядом, такую нечисть одолеть смогли. Это ж… это ж сила какая нужна, да храбрость…
— Или безрассудство, Семён. Или отчаяние, — хрипло поправил его Лебедев. — Я бы назвал это безрассудством. — Он закрыл глаза, собрав остатки воли и призвал Карыча.
И верный Потусторонний отозвался. Существо выпорхнуло из теней, уселось ему на грудь, наклонило свою чёрную, блестящую головку и стало рассматривать лицо Лебедева.
Семён, увидев это четырёхглазое, неестественно чёрное создание, появившееся из ниоткуда, дёрнулся назад, от внезапности, едва не опрокинувшись навзничь, и замер, не в силах отвести взгляд. С леденящим душу, противоестественным любопытством он стал рассматривать птицу. Два глаза у неё были круглыми, блестящими, совершенно птичьими, полными холодного, животного внимания. А другие два… другие два были человеческими.
Сыщик и Потусторонний одновременно моргнули. Глаза Лебедева снова стали прежними — усталыми, запавшими, но человеческими. Кожа стала чуть более румяной, а круги под глазами исчезли.
— Да, дружище, — хмыкнул Лебедев. — Твоими глазами видеть мир — занятие на любителя. Куда приятней своими, пусть и смотрят они на такую дрянь. — Карыч, словно в ответ, легонько, почти нежно клюнул его в грудь, прямо над сердцем. — Знаю, знаю, — вздохнул Лев, медленно поворачивая голову к безобразному трупу воплощения. — У этой твари кровь, чай, ядовитая. И мне в раны её предостаточно попало. Чувствую, как жжёт.
— Давайте я вас донесу, хоть до коляски… Вам доктор нужен! Этак вы тут и останетесь! — спохватился Семён, сбрасывая с себя оцепенение. Он швырнул ружьё на землю и сделал шаг вперёд, руки уже сложились, чтобы подхватить сыщика.
— Всё в порядке, Семён. Не стоит волноваться. — Его взгляд снова встретился с четырьмя глазами Карыча, который, слегка склонив голову, наблюдал за ним с невозмутимым, древним спокойствием.
— Не стоит?! — не верил ушам извозчик. — С такими-то ранами, да ещё и яд в крови! Да вы, Лев Лаврентьевич, бредить начинаете!
Лев всё же нашёл в себе силы улыбнуться — бледной, уставшей, но настоящей улыбкой. Превозмогая пронзительную боль, он поднял руку и погладил Карыча по гладкой, тёплой голове.
— Ну что, дружище, — прошептал он так с теплотой. — Давно у тебя отпуска не было, а? Заждался, поди?
Карыч раскрыл клюв и издал звук, слышимый лишь Лебедеву — тихий, вибрирующий, полный странной печали, тревоги и… согласия.
— Уж ты-то чего волнуешься, старый друг? — сказал сыщик, глядя в бездонные глаза Потустороннего. — Уж полгода я как-нибудь протяну. В прошлый раз куда хуже было!.
Семён, совершенно сбитый с толку, уже собрался не обращать внимания на протесты и просто взвалить сыщика на плечи, как вдруг Потусторонний медленно расправил крылья и начал светиться. Сперва слабым, тёплым сиянием, будто уголёк в пепле, а затем всё ярче, ослепительнее. Свет был густым, тёплым, живым янтарного цвета, который лился, словно из самого сердца существа, заливая окровавленную землю, тело Лебедева и изумлённое, завороженное лицо извозчика.
Лебедев закричал. Криком, в котором смешались мучение душевные и телесные, и какое-то поразительное освобождение. Он кричал так сильно и пронзительно, что Семён грешным делом подумал, будто сама Смерть обрела тело и пришла за ним лично. Извозчик зажмурился от ослепительного, всепоглощающего янтарного света, а уши закрыл, лишь бы не слышать этого крика. А потом… вдруг всё прекратилось. Свет погас, крик оборвался. Наступила тишина — глубокая, оглушительная, звенящая.
Сперва Семён боялся открыть глаза, ожидая увидеть на месте Лебедева обугленный остов или ещё что пострашнее. Но он разомкнул веки. И увидел, как Лев Лаврентьевич, опираясь на локоть, медленно, но уверенно поднимается с земли. Семён тут же бегом к нему, чтобы помочь, но Лев жестом его остановил и направился прямо к безобразному трупу воплощения. Он смерил тушу взглядом, полным брезгливой ярости, и со всей силы, с глухим шлепком, пнул её носком ботинка в ребро.
— Скотина! — выдохнул он с каким-то почти бытовым раздражением.
Пнул ещё раз, уже для верности, громко плюнул в сторону чёрной лужи, сделал пару шагов в сторону, потянулся, заломив руки за спину, и громко, с наслаждением хрустнул всеми суставами позвоночника. Потом с досадой опустил взгляд на свою одежду.
— Семён, ты только посмотри на одёжу-то мою, — сказал он, отряхивая полы пропитанного кровью и грязью пальто. — Весь перемазан. Такой и не отстираешь. И шляпу где-то, чёрт её возьми, потерял… — Он махнул рукой. — А, чёрт с ней. — Наконец он повернулся к Семёну, который стоял, уставившись на него с открытым от изумления ртом и широкими, как блюдца, глазами. — Ты чего это, а? Словно привидение увидел.
— А… как? — выдавил наконец извозчик, тыча пальцем то в него, то в место, где минуту назад лежало окровавленное, полумёртвое тело сыскного дельца.
— Исцелился-то? — Лебедев усмехнулся и взглянул на ладони. Когти исчезли и он бодро размял пальцы, сжимая их в кулак. — Что ж, это, брат, не большая тайна. Ты, Семён, видишь ли, стал случайным свидетелем того, почему нас, Призывателей, другие интегуменны не очень-то жалуют и за спинами бранят. Наши Потусторонние… они могут нас исцелять. Даже от самых страшных ран. Если достаточно сильны, конечно. Ценой, правда, своего временного ухода и нашей собственной немощи. — Лев вздохнул, пожал плечами. — Так что ближайшие пол года я буду самым обычным человеком. Пока он не вернётся из… ну, из того места, куда они отправляются. Да и после его возвращения я ещё месяц другой не смогу пользоваться силой как прежде.
— Ясно… — только и смог пробормотать Бобылёв, медленно качая головой, пытаясь втиснуть увиденное в рамки своего простого миропонимания.
— Ну, ничего! Я и в похуже передрягах бывал, — бодро, слишком бодро для только что воскресшего, сказал Лебедев.
"Что может быть хуже?" — думал Бобылёв, подбирая ружьё.
— Знаешь что, Семён, — продолжал Лебедев, хлопая себя по карманам, в поисках портсигара. — Вот раскроем мы это дело… махну-ка я, знаешь ли, в Пятигорск. Горы там, воздух… Водички минеральной попью целебной, на серных ваннах отлежусь. Давно пора, ей-богу. Отдохнуть от всей этой… — он широко, устало развёл руками, — …от всей этой канители. Я ведь, когда в Ростовград из столицы перебирался, думал — юга, тишь да гладь! Спокойней будет. Ан нет! — Он коротко, горько хмыкнул. — Куда уж там. — Он помолчал, переводя дух, и наконец обернулся к извозчику, в его глазах промелькнула тень настоящего любопытства. — А ты, Семён, как здесь вообще оказался?
— Ну, дык… там барин остался полицию ждать, а меня — вам на подмогу послал. Ружишко в доме нашли и побежал.
— Да? — Лебедев посмотрел на него с новым, тёплым уважением. — Благодарность моя тебе, Семён. Жизнь ты мне спас. Век не забуду.
— Да бросьте вы, Лев Лаврентьевич… — смущённо заёрзал извозчик. — Пустяки это…
— Ой, ну не скромничай, — отмахнулся сыщик. — Пойдём-ка лучше назад, к Звонарёву. А заодно, — он кивнул в сторону внушительной туши чудовища, — вызовем интег-канцелярию. Ух, вот они обрадуются такому трофею! Бумаг потом, небось, гору напишут. А ты, Семён, расскажи, что вы там в доме обнаружили.
Глава 33
— Да уж, Лев Лаврентьевич, ну и устроили вы тут переполох, — качал головой Григор Аганян. Интег-инспектор взглянул на толпу сотрудников канцелярии в форменных шинелях и городовых, собравшихся в грязном Безымянном переулке. Они оживленно обсуждали тушу воплощения, которую несколько дюжих молодцов с трудом грузили на повозку, а потом поспешили накрыть брезентом. — Такую нечисть положить, да ещё и в одиночку… Это, знаете, сильно. Не хотите вернуться на службу в канцелярию?
— Благодарствую за лестное предложение, — Лев позволил себе саркастическую ухмылку, прикуривая папиросу от спички, которую ему подал интег-инспектор. Он сделал глубокую, усталую затяжку, и дым на миг скрыл его осунувшееся лицо, — но я, пожалуй, откажусь. — Он выдохнул длинную, медленную струйку дыма и перевёл взгляд в сторону покосившегося домика. Там, у калитки городовые говорили с бледной, как смерть, закутанной в большой платок Анькой Чахоточной. — И я, к слову, был не один. Если б не Семён, — он кивнул в сторону извозчика, который суетился у своей коляски и, качая головой, указывал Звонарёву на ось колеса и что-то очень обстоятельно и заинтересованно объяснял, — то мне пришлось бы служить этой твари в качестве скромного ужина.
Лебедев порылся в карманах, нащупал холодный металл, достал часы и щёлкнул крышкой. В тусклом предрассветном свете стрелки отчетливо показывали половину седьмого. Утро уже вступало в свои права, розовея на востоке.
— Выдалась ночка… — тяжело, с какой-то глухой душевной усталостью, вздохнул он, захлопывая крышку.
В голове его рождался план на новый день. Сперва — домой. Скинуть эту пропахшую кровью и скверной одежду, умыться ледяной водой, переодеться во что-нибудь чистое. Потом — забежать в бакалейную к Виктории. А уж потом — по той свежей наводке, которую удалось выведать у Анька Чахоточной. Лебедев хотел сперва разобраться сам, прежде чем доложат Шапошникову.
Ещё немного потолковав с Григором — обменявшись обязательными формальностями, — Лебедев направился к коляске, где Семён, зачем-то, объяснял фонарщику как чинить колесо.
Перекинувшись с ними парой слов, он опершись на подножку, обратился к извозчику:
— А теперь, Семён, великодушный избавитель мой, не сочти за труд — свези-ка ты меня домой.
Высадив сыщика у подъезда, Звонарёв пожелал ему удачи и велел Семёну ехать к фонарной конторе. Тот долго, понуро вёл коляску на Почтовую улицу, отрешённо глядя на пустующую в предрассветной мгле дорогу. Даже Дуняшка, усталая, шла как-то нехотя.
— Чего это ты, Семён, приуныл? — нарушил молчание Звонарёв. — Ночь, конечно, выдалась бурная, но настал новый день и мы живы!
Извозчик тяжело вздохнул, будто поднимая невидимую тяжесть, и взглянул на фонарщика сидящего рядом.
— Да вот… думаю, что Варе теперь сказать-то, — признался он тихо, голос его звучал потерянно. — Дома не ночевал. Не предупредил. Не сообщил.
— Заругает, что ли, крепко?
— Заругает-то она, это само собой… — махнул рукой Семён. — Не знаю, как и объясняться-то с ней.
Звонарёв понимающе кивнул, бросил мимолётный взгляд на проплывающие мимо фасады домов. А потом вдруг оживился, хлопнул Бобылёва по плечу так, что тот вздрогнул, и воскликнул с непоколебимым оптимизмом:
— Я с ней поговорю! Разъясню всё! Уверен, она поймёт! А по дороге ещё и заедем — купим шоколаду настоящего, да букет цветочный! Ну, с такими-то аргументами точно простит! Нужно дождаться открытия лавок! — Олег начал рыться в карманах, пытаясь найти часы.
— Уверены? — скептически вскинул бровь Семён.
— Более чем уверен! — убеждённо заявил Олег, и в его голосе звучала такая искренняя вера в силу прощения, что ей можно было только позавидовать.
— Ну, смотрите, барин… — вздыхал Семён, снова качая головой, но уже без прежнего отчаяния. — Дело ваше.
Семён с женой Варварой и дочкой Аннушкой жили в небольшой, но чистенькой комнатушке старого, видавшего виды доходного дома на Сенной. Комнатка их ютилась на первом этаже, аккурат по соседству с дворницкой, отчего их единственное окошко, выходило во двор.
Сам двор этого доходного дома был типичным миром в миниатюре — замкнутым, шумным и вечно кипящим мелкой, будничной жизнью. Он представлял собой неправильный четырёхугольник, плотно застроенный по периметру. Стены дома, некогда жёлтые, теперь были серыми от копоти и времени, с облупившейся штукатуркой, сквозь которую проступал кирпич, похожий на больные зубы. По ним тянулись вереницы одинаковых окон.
Пространство двора было вытоптано до такого состояния, словно здесь непрерывно ходили маршем несколько пехотных полков. В углу, под чёрной, вечно подтекающей водосточной трубой, стояла общественная помойная яма, от которой в жару стояло тяжёлое, сладковато-кислое амбре. Рядом валялись опрокинутые вёдра и сломанная тачка. С противоположной стороны, у глухой стены сарая, была сложена аккуратная поленница дров, а над ней, на вбитых крюках, висели сбруя и упряжь Семёна. Из открытой двери дворницкой несло влажным теплом и запахом кипящего самовара — там, в своей каморке, обитал вечно недовольный дворник Архип, зорко следивший за порядком и сплетничавший со всеми жильцами поочерёдно.
Некоторое время Семён с фонарщиком стояли, словно на паперти, топчась у потемневшей от времени двери. Извозчик, ссутулившись, сжимал в потных ладонях букетик цветов и плитку шоколада, торжественно обёрнутую в пёструю, но дешёвую бумагу. Он глядел на дверь с тем выражением лица, с каким, должно быть, смотрели на эшафот.
— Как твою супругу по батюшке-то? — спросил Звонарёв, удивительно бодрым, для человека не спавшего всю ночь, голосом.
— Фёдоровна. Варвара Фёдоровна, — выпалил Семён, и голос его прозвучал хрипло, словно он только что пробежал добрых шесть верст.
— Ну, полно, полно тебе волноваться-то, Семён, — похлопал его по плечу фонарщик. — Всё обойдётся самым лучшим образом! Сердце-то у неё, чай, не каменное.
— Вы, барин, изволили вчера ровно то же самое говорить. Всё обойдётся… — промолвил извозчик, искоса бросая на Звонарёва взгляд, полный немого укора и житейской мудрости. — А потом мне в воплощение палить пришлось.
— Ну… — протянул Олег, смущённо почесывая затылок под кепкой. — В данном, можно сказать, частном случае… не поспоришь. Обстоятельства вышли чрезвычайные. А нынче ситуация совсем иного, так сказать, домашнего свойства.
— Ох, плохо вы мою Варю знаете, барин, — только и мог, с безнадёжным видом, покачать головой Семён. Он глубоко, со свистом втянул воздух, словно готовясь нырнуть в ледяную прорубь, и постучал костяшками пальцев в дверь — стук вышел робкий, виноватый, не обещающий ничего хорошего.
Дверь с лёгким скрипом приоткрылась, образовав узкую, тёмную щель. И из глубины комнатушки, пахнущей тёплым хлебом и каким-то домашним, строгим уютом, послышался голос — ровный, сухой и холодный, как ледяная вода из колодца:
— Ну, заходи, коль пришёл. Чего на пороге-то замер, как незваный?
Семён, услышав этот тон, замешкался окончательно, будто корни пустил в грязные половицы прихожей. Но Звонарёв, не дав ему окончательно окаменеть, дружески, но решительно хлопнул его по плечу. Извозчик вздрогнул, собрал в кулак всю свою и переступил через порог.
Варвара Фёдоровна встретила супруга на пороге. Стояла она, монументальная и недвижная, как памятник на площади, освещённая косым лучом утреннего солнца, который, казалось, специально выхватывал её грозный силуэт. Взгляд её, острый, как вязальная спица, нацеленная в самое сердце провинившегося, впивался в Семёна. Руки её крепко упёрлись в величественные бока, приняв позу, от которой у любого мужа, даже самого отчаянного, леденела кровь.
Рядом с ней, прильнув к материнскому подолу, стояла Аннушка. Маленькая, серьёзная, она старательно копировала материнскую позу, тоже упёрла кулачонки в бока и насупила бровки. Но если у Варвары Фёдоровны вид был, что вот-вот грянет гром и низвергнутся кары Господни, то у Аннушки получалось скорее подобие раздражённого пушистого котёнка, который сам не очень понимает, зачем сердится.
Наступила тягостная, гулкая пауза, в которой был слышен лишь тихий, предательский скрип сапог извозчика. Фонарщик, поняв, что это молчание это никуда не приведёт, откашлялся и сделал решительный шаг вперёд.
— Варвара Фёдоровна! — начал он с неожиданной, почти театральной торжественностью, подняв руку в примирительном жесте. — Позвольте ответить на ваш невысказанный вопрос! Который, я уверен, мучает вас! Семён… то есть ваш супруг… он, собственно говоря, не шляется где попало! Он помогает в одном очень важном и благородном деле! Мы совместными усилиями пытаемся раскрыть страшное преступление и изловить отъявленного негодяя! И вчера, видите ли, обстоятельства сложились самые что ни на есть экстренные! Сперва нас, так сказать, пригласили на ужин к небезызвестному Греку, — а приглашение такого сорта, сами понимаете, от которого вежливо не откажешься!
Услышав известное прозвище, глаза Варвары Фёдоровны расширились до размера блюдец, в них вспыхнул ужас, который тут же, как по мановению палочки, сменился праведным, ослепительным блеском гнева. Семёну в этот миг искренне захотелось оказаться где-нибудь вёрст за сорок от Ростовграда, в чистом поле.
— А потом, — улыбаясь своей приветливой улыбкой, продолжал Звонарёв, — по горячим следам пришлось ехать за Темерник! Там началась погоня за преступником, потом, откуда ни возьмись, появилось самоё настоящее воплощение! И не простое, а воплощение Голода! И если бы не своевременная и поистине героическая помощь Семёна, которая, к слову, спасла жизнь сыщику Лебедеву, — потерял бы почтенный Лев Лаврентьевич свою голову, если бы не подоспел ваш супруг!
Когда речь зашла про воплощение и прямое участие Семёна в победе над чудовищем, буря в глазах женщины уже едва сдерживалась. Аннушка же раскрыла рот и смотрела на отца с немым, абсолютным восхищением, уже предвкушая, как сегодня же во дворе будет рассказывать приятелям, что её папенька лично одолел чудище кровожадное. Сам же Бобылёв спрятался за жалким букетиком цветов, будто за бруствером.
— Так что вы, Варвара Фёдоровна, уж будьте великодушны, не серчайте на мужа вашего! Он, можно сказать, герой! И… — Звонарёв вдруг запнулся, приглядевшись к её лицу. — И… у вас, простите за бестактность, глаз… правый глаз… он у вас дёргается. Сильно так.
Их выставили за дверь стремительно и без лишних церемоний. Прежде чем Звонарёв успел открыть рот для новых доводов или извинений, дверь с глухим, окончательным стуком захлопнулась прямо перед его носом, едва не прищемив полы его пальто. Семён бессильно опустил руки.
И тут дверь внезапно открылась снова. В проёме, как грозное видение, возникла Варвара Фёдоровна. Она бросила на обоих уничтожающий взгляд, молниеносно выхватила из обмякших рук мужа цветы и шоколадку, и, не проронив ни слова, захлопнула дверь.
Звонарёв виновато взглянул на извозчика и, сделав широкий, беспомощный жест, произнёс с натянутым оптимизмом:
— Ну… подарки-то она, в конечном итоге… приняла.
Семён не ответил. Он лишь опустил плечи, почесал затылок, и, не глядя по сторонам, побрёл прочь.
Немногим позже они сидели на старой, покосившейся скамейке на высоком берегу, откуда открывался безбрежный, умиротворяющий вид на Великий Дон. Вода текла лениво и величаво, отсвечивая свинцовой рябью под хмурым небом. Напротив, на южном берегу, клубилась суетливая жизнь: стремительно расползался новый район, и скелет ещё одного моста, будто гигантская паучиха, уже тянул свои стальные лапы над водой.
Закуривая папиросу, Звонарёв, наконец, нарушил затянувшееся молчание.
— Ты уж прости, Семён, — сказал он, выпуская струйку дыма. — Я, видимо, несколько преувеличил свои дипломатические способности.
— Ничего, барин, — отозвался извозчик, зевая во всю свою богатырскую пасть. — Варя у меня отходчивая. Подумает, поворчит, а к вечеру, глядишь, и двери откроет. Думаю, к ужину я уже смогу вернуться домой. — Он помолчал, разглядывая южный берег. — Да и всё не так уж и плохо прошло, знаете ли. Хуже могло быть.
— Хуже?
— Угу! — кивнул Семён с видом знатока. — Она могла палицу взять. И отметелить меня так, что и костоправ не соберёт. — Он весело посмотрел на фонарщика. — А в гневе-то она страшнее любого воплощения! Думаю и вам, барин, досталось бы. Уж на что я человек не робкого десятка, а перед её праведным гневом — мышь.
Олег изумлённо вскинул брови, живо представив себе эту гомерическую картину — крошечную, но неумолимую Варвару Фёдоровну, гонящую по двору двух здоровенных мужиков с дубиной. А потом они оба не выдержали и рассмеялись — сперва тихо, сдавленно, а затем всё громче и свободнее, пока их смех не потонул в нарастающем гомоне Ростовграда.
— Ну что же, — прокашлялся Звонарёв, когда смех пошёл на убыль. — Принимаю к сведению. Постараюсь впредь не гневить твою грозную супругу и не ввергать почтенного семьянина в подобные передряги. А то, не ровен час, и впрямь палицей огреют.
Фонарщик поднялся со скамьи, его тень вытянулась по земле, узкая и чёрная. Он потянулся, хрустнув плечами, и лицо его стало сосредоточенным, деловым.
— Осталось только понять, что нам весь день делать, — сказал он, нахмурив лоб, по которому пролегли две глубокие, озабоченные складки.
— Полагаю, ждать вестей от Льва Лаврентьевича, — осторожно предположил Семён, тоже поднимаясь. — Он же обещался нас оповестить, коли что.
— Обещал, да, — кивнул Звонарёв. — Главное, чтобы тот человек, которого Анна указала, разговорился. А не то толку никакого не будет. И не хотелось бы ждать слишком долго, — Олег беспокойно переступил с ноги на ногу. — Со дня на день могут явиться ученики мастера Худков. И я тогда буду вынужден отправиться дальше. Если, конечно… — Звонарёв сделал паузу, задумчиво почесав затылок под кепкой, — …если наше дело не разрешится раньше. Придётся уповать на удачу. А удача, как известно, благоволит храбрым.
— Я бы, с вашего позволения, барин, возразил, — негромко произнёс Семён. — Мне кажется, удача нынче больше на стороне Яблочкина. Вон скольких людей уже погубил. А сам до сих пор где-то в городе шныряет. И зачем столько смертей? С Витькой Сапожником оно-то понятно — выдал он его, по-свойски рассчитались. Но зачем ему Косого убивать? И сестру родную на тот свет отправлять? Тут не одна корысть. Безумие это.
Звонарёв молчал, глядя на медленные, тяжёлые воды реки. Потом медленно обернулся к извозчику.
— С безумием это ты верно подметил, Семён. Этот умеет сводить с ума...
— Кто?
— Забудь, — отмахнулся Звонарёв. — Есть у меня на счёт Яблочкина одна догадка, Семён, — сказал он тихо. — Есть. Но пока я не могу её озвучить. Без доказательств это так и останется — пустой догадкой. Нужны факты.
Фонарщик начал задумчиво расхаживать взад и вперёд перед скамейкой. Извозчик некоторое время наблюдал за ним молча, а потом, поразмыслив и собравшись с духом, решился нарушить это молчание:
— Барин… позволите откровенно спросить?
— Прости, что? — переспросил Олег, остановившись и удивлённо уставившись на него. — Ах! Само собой, Семён. Нечего было и спрашивать. Говори, что на уме.
— Дело не моё, конечно, но... Вот зачем вам, собственно, во всё это лезть-то? — выпалил Семён, жестом обнимая весь недавний кошмар: переулки, Грека, погони, чудовищ. — Из-за того самого… как вы там изволили назвать-то?
— Необработанный псевдо-люм, — сказал фонарщик, тяжело опускаясь на скамейку.
— Угу! Тот самый! Вы уж не обессудьте, барин, но не верю, что из-за камушка того вы так печётесь
— Поначалу всё так и было. Мне стало любопытно, дико любопытно, как такая псевдо-люм мог оказаться у провинциального аптекаря. Однако потом… — Олег замолчал, уставившись куда-то в пространство между своими ботинками, пытаясь подобрать слова, которые были бы и правдой, и не всей правдой. Посвящать Семёна в истинную, тёмную суть своего интереса к всему этому делу ему не хотелось. Однако, если судьбе будет угодно, и ему придётся снова продолжить старую, опасную партию, то ему может пригодиться помощник.
— Ну что ж… — Звонарёв резко встал, сделав пару шагов и поглядывая на редких прохожих. Он скрестил руки за спиной и серьёзно, почти сурово посмотрел на Бобылёва. — Лев Лаврентьевич, человек бывалый и умный, полагает, что за смертью Ляпкина стоит нечто большее, чем просто ограбление ради наживы. И… он прав. Чутьё его не подводит. Дело это очень нехорошее, Семён.
Извозчик смотрел на Звонарёва, размышляя над его словами, а затем спросил прямо, без обиняков:
— А вы, значит, знаете, что на самом деле происходит?
Звонарёв не ответил. Он лишь чуть прищурился, и в его глазах, обычно таких ясных, промелькнула тень. Но этого молчаливого взгляда Семёну было достаточно. Он всё понял.
— Так… а почему вы ему, Льву-то Лаврентьевичу, не расскажете? — прошептал он, оглядываясь, будто опасаясь, что кто-то может подслушать их беседу.
— Есть на то причины, Семён. И попрошу тебя, не говори ему об этом разговоре. Если тебя, конечно, не затруднит моя просьба.
— Хорошо… — после некоторого раздумья, кивнул извозчик. — Не скажу. Только… зачем вы-то мне об этом говорите?
Лицо фонарщика вдруг озарила странная, почти мальчишеская улыбка, полная того веселья, что бывает у человека, сделавшего важный и рискованный выбор.
— А потому, Семён, что ты отлично играешь в шашки!
Глава 34
Без постоянного присутствия Карыча, Лебедев чувствовал себя непривычно, нервничал и чувствовал душевное опустошение. Ощущение потери части самого себя, некоего внутреннего органа чувств, без которого мир воспринимался совершенно иначе. Он шёл по улице, и мир вокруг стал совершенно… обычным. И в то же время всё было иначе, до мучительной, необъяснимой неправильности. Всё его естество годами существующее бок о бок с Потусторонним настойчиво твердило: что-то не так. Всё изменилось и стало чуждым.
Лебедев ловил себя на том, что снова и снова обращался внутрь себя, в ту самую кладовку сознания, где раньше всегда теплилось чужое присутствие. Он искал привычный, едва уловимый отзвук — лёгкую вибрацию настороженности Карыча, его беззвучное одобрение или предостерегающий шёпот. Но в ответ на его внутренний зов раздавалось лишь гулкое, абсолютное молчание. Молчание его собственной, внезапно обедневшей, осиротевшей души, которая, казалось, съёжилась и онемела без своего вечного, незримого сожителя. Он ощущал себя ампутантом в первые, самые мучительные дни после операции — когда разум уже принял факт потери, но нервы, мышцы, сама плоть ещё посылают в мозг фантомные сигналы, настойчиво требуя пошевелить тем, чего уже нет. Лишь визит в бакалейную лавчонку к Виктории сумел по-настоящему вырвать его из этого тягостного оцепенения. Скромная, но чрезвычайно умная и проницательная особа своим голосом и улыбкой вернула его в привычное русло.
После этого разговора, пообещав вечером забежать, Лебедев наконец почувствовал под ногами твёрдую почву и направился по адресу того самого человека, чьё имя назвала Анька Чахоточная. Как рассказал Лебедеву перепуганная женщина, у неё сразу ёкнуло сердце дурным предчувствием, когда Косой притащил то добро и ящики с лекарствами. Но тревогу свою она тогда заглушила — ведь среди прочего среди лекарств оказались и те, что облегчали её чахотку. Когда же она, уже успокоившись, спросила, откуда столько добра, Косой не стал скрывать. Он выложил имя того, кто был столь “великодушен” и отдал всё это добро за сущий бесценок, почти даром. И Лебедев, услышав это имя, не смог сдержать искреннего удивления. Потому что человека этого он знал.
Ссудная касса Запрудного забилась, подобно затравленному зверьку, в самый глухой и невзрачный Крыловский переулок, словно отчаянно стыдясь своего противоречивого, а по мнению многих, гнусного, но доходного ремесла. Лев, расплатившись с извозчиком, уставился на потёртую, до черноты потемневшую от непогод и времени вывеску. На покоробленной жести ещё угадывались кривые, некогда лихо выведенные суриком буквы: “Выдача денег под залог вещей и драгоценностей”. Вывеска висела криво, с сильным перекосом, и одна её половина, отсырев и покоробившись, совсем отклеилась, безжизненно болтаясь на единственном, ржавом гвозде.
Войдя внутрь, каждый посетитель встречал массивную, до потолка, чугунную решётку с частыми прутьями. За ней, в полумраке, за конторкой, восседал вечно бледный, худощавый и безучастный приказчик Рыбин. Пространство же за его спиной представляло собой разнообразие залогов: стеллажи с бесчисленными полками, уставленные самой разномастной, пестрой и грустной утварью. Тут теснились потускневшие самовары, столовое серебро, карманные часы на жирных цепочках, потемневшие церковные оклады, жалкие кучки мехов, бархатные платья, вышедшие из моды, и портсигары с витиеватым вензелями.
— Чего изволите-с? — процедил сквозь зубы Рыбин, не отрываясь от толстого журнала, куда вносил какие-то записи.
— Запрудный на месте? — без предисловий бросил Лебедев.
— А кто спрашивать изволит-с? — Рыбин медленно поднял свои бесцветные глаза, скользнул взглядом по фигуре посетителя и моментально узнал сыщика. Журнал был закрыт с тихим стуком и деловито отодвинут в сторону. В бесстрастном лице что-то дрогнуло. — По делу официальному, с бумагой, что ли… или дело какое есть?
— Разговор, — сухо, без интонации, отрезал Лебедев, одним лишь выражением своего лица давая приказчику недвусмысленно понять, что дальнейшие расспросы излишни и самое благоразумное — немедля позвать начальника.
Ссудная касса Запрудного имела репутацию далеко не лучшую, впрочем, это справедливо и по отношению к прочим заведениям подобного рода, которые, словно поганки, произрастали во всех уголках России. К рогстовщику Запрудному стекался люд всякого сорта и звания, но объединяло их одно — крайнее, обезличивающее отчаяние, что овладевает всяким, чья спина согнута под ношей финансовой беды. Переступали этот порог мелкие канцелярские чиновники, отставные офицеры, обнищавшие дворяне — несли они последнее: фамильное серебро, часы деда, подвенечные кольца. Запрудный же выдавал ссудное письмо, назначал проценты грабительские (в год могло доходить и до пятидесяти, а то и более), срок выкупа — короткий, как петля. Отчего репутация у него была соответствующая — человек он был, по общему мнению, без стыда и совести, воплощение алчности в сюртуке. Но клиентов у него, увы, всегда находилось в избытке, ибо нужда, как известно, куда более изобретательный и беспощадный сборщик, нежели любой ростовщик.
Однако было у хозяина этого скорбного места и иное, тёмное ремесло, тщательно скрываемое за фасадом законного промысла. Сюда же, со стороны двора, заходили и личности совсем иного сорта — мутные, с бегающими взглядами и руками, привыкшими к рискованному, грязному делу. Они приносили “особый” товар: краденное серебро и золтишко, дамские броши и серьги вырванные, казалось, с мясом из ушных мочек, карманные часы, золотые коронки с зубов, церковную утварь и даже краденые документы. Запрудный принимал и такое добро. Но цена здесь была уже иная — сущие гроши, десять-двадцать процентов от реальной стоимости, ибо выкупать краденое, понятное дело, никто не приходил. Вещи эти затем, как говорил сам Запрудный, “пускали в дело.
— Лев Лаврентьевич! Какими судьбами! — фальшиво улыбаясь, воскликнул, выходя из узкой, неприметной двери за решёткой, Иларион Георгиевич Запрудный. Мужчина лет пятидесяти пяти, плотный, осанистый, с той особой, солидной полнотой, что говорит не о чревоугодии, а о привычке к покою и уверенности в завтрашнем дне. Лицо широкое, мясистое, но глаза — маленькие, глубоко посаженные, словно две бусины, вшитые в мягкую кожу. Взгляд их был цепкий, мгновенно оценивающий, без тени живого чувства или тепла. Одет он был в поношенный, но добротного сукна сюртук и жилетку, от которой тянулась толстая, массивная серебряная цепь карманных часов. Одеваться он, разумеется, мог и гораздо лучше, но благоразумно предпочитал не маячить своим истинным состоянием у всех перед носом. — Честь какая! С чем пожаловали-с?
— Здравствуй, Иларион, — сухо кивнул Лебедев. — Разговор есть. Дело серьёзное. Безотлагательное.
— Ну, разумеется, — кивнул Запрудный, и его улыбка стала ещё шире. Он бросил быстрый, говорящий взгляд на приказчика Рыбина, который, не поднимая головы, всем своим видом показал, что уже глух и слеп. — Меня, стало быть, ни для кого нет. Пройдёмте, Лев Лаврентьевич, в мой кабинет. Там и побеседуем, обстоятельно.
— Вы знаете, Лев Лаврентьевич, а я, признаться, знал, что вы обязательно нас навестите, — говорил Запрудный, усаживаясь в своё глубокое, обитое потертым сафьяном кресло и с важным, неторопливым видом раскуривая толстую, душистую сигару. — Чутьё у меня на такие вещи.
Лебедев, доставая свой портсигар, лишь молча кивнул. Они были знакомы не первый год, и сыщик пару раз — за очень хорошие деньги, разумеется — работал на Запрудного по деликатным частным вопросам. Одним из таких поручений, к примеру, была просьба Илариона Георгиевича выяснить, изменяет ли ему его очередная любовница. А любовниц у ростовщика, человека семейного, было, по слухам, с избытком — прямо как у заправского дворянина из старых времён, что держал на содержании пол-уезда.
— Если вы, Лев Лаврентьевич, в поисках работы, то у меня как раз есть одно деликатное дельце. Точнее, не у меня лично, а у одного моего почтенного приятеля, — Запрудный сделал паузу, выпуская колечко дыма. — Он, знаете ли, сперва к Жемову пошёл, но тот… э-э-э… отказался браться. Максим Валерьевич слишком уж принципиален, что ли. Привередлив. А вот вы, мой друг, — он кивнул Лебедеву с одобрительной улыбкой, — куда более либеральны в подобных вопросах!
“Это где ж ты таких слов-то понабрался, Иларион? “Либерален”…” — мелькнула у Лебедева ироничная мысль, пока он убирал портсигар и глубоко вдыхал горький, крепкий дым. Но перебивать ростовщика не стал, продолжая терпеливо выслушивать это витиеватое словоизлияние.
— За скромный, сугубо символический процент с вашего будущего гонорара, — продолжал Запрудный, разводя руками в жесте великодушной уступки, — я с величайшей готовностью представлю вас этому человеку. Приятель мой человек весьма состоятельный и услуги ваши, будьте уверены, оплатит в полной мере, без задержек.
— Боюсь, Иларион, вынужден отказаться, — покачал головой Лебедев. — Я уже работаю над одним делом. А браться за два сразу… сам знаешь, за двумя зайцами погонишься…
— И то верно, и то верно! — поспешно, с деланной сердечностью согласился Запрудный. — А что же это за дело такое важное, коли уж от столь выгодного предложения отказываетесь? Раз уж вы пришли ко мне, старому грешнику, то, видимо, помощь моя вам потребовалась? Вы скажите, что требуется, а уж по цене, будьте уверены, сойдёмся. Я человек понимающий.
Лицо ростовщика расплылось в хищной улыбке, обнажив ровные, дорогие зубы — точь-в-точь как у голодной, но терпеливой щуки в камышах.
— Угу. Помощь, — коротко, почти скупо вздохнул Лебедев, прищурившись. И в этот миг перед его глазами, поверх упитанного лица ростовщика, возникло иное, страшное видение: безликая, раскрытая в немом рыке пасть воплощения, которое он и Семён вчера с таким нечеловеческим трудом одолели. Эта противная, расчётливая улыбка Илариона вдруг показалась ему её отражением. Лебедев философски поразмыслил: а есть ли, в сущности, разница между тем, чтобы оказаться в пасти воплощения или в жадных челюстях этого, человечешки? Результат, пожалуй, один — быть съеденым. И от этой мысли, от накопившейся усталости и отсутствия Карыча, сыщик решил не церемониться. Раз уж выдался случай — почему бы как следует не потрепать нервишки этому благополучному негодяю?
— А дело-то, Иларион, интереснейшее, — произнёс он наконец. — Я расследую одно убийство.
— Ух, как интересно! — воскликнул Запрудный с наигранным, почти театральным любопытством, откидываясь на спинку кресла. — И кто же был, так сказать, потерпевшей стороной? Чем я могу помочь?
— Михаил Ляпкин, — спокойно ответил Лебедев, не сводя глаз с лица собеседника. И увидел, как Запрудный моментально изменился в лице. Вся напускная развязность с него слетела. Он чуть было не выронил сигару, судорожно схватил её и, не глядя, сунул в массивную хрустальную пепельницу. Лицо его стало землистым, глаза, эти маленькие бусины, забегали по столу, по бумагам, по стенам, лишь изредка, крадучись, цепляясь за спокойное лицо сыщика.
— Что такое, Иларион? Знакомое имя? Вижу, что знакомое. А ещё вижу, тебе есть, что сказать по этому делу, — тихо произнёс Лебедев, не отрывая взгляда от побелевшего лица ростовщика. — В твоих же интересах, если есть. Так что давай не будем ходить вокруг да около, как куры на насесте. Времени, Иларион, у нас с тобой не так уж и много. Точнее... У тебя не так много времени. Полиция наверняка уже скоро будет здесь. И церемониться они не станут. Тот квартальный пристав, которому ты процент каждый месяц платишь, — он тебе в таком деле, поверь, не помощник. Кожедуб за ходом расследования пристально следит.
— К-Кожедуб? — прошептал Запрудный, и голос его сорвался.
— Угу, — кивнул Лебедев, наслаждаясь эффектом, хотя на лице его не дрогнул ни один мускул. — Трупов, видишь ли, многовато набралось. Вот, к примеру, Косого вчера зарезали.
Запрудный побледнел ещё больше. Глаза его забегали ещё быстрее, судорожно соображая.
— Как… к-как з-зарезали?!
— Ножом, — равнодушно хмыкнул Лебедев, делая вид, что не замечает его паники. — Приятель твой? Странные, однако, у тебя знакомства, Иларион. Я-то знал, что ты под Большими не ходишь, свою независимость блюдёшь… но не думал, что ты дела имеешь с людьми Того… — Лебедев многозначительно кивнул головой в сторону западной части города, туда, где протекал Темерник. — …Того, что за рекой сидит.
— С-слушай, Лев, я… я не в курсе был… — начал было Запрудный, но сыщик резко перебил его, стукнув ладонью по столу.
— Давай-ка без этого, а?! Настроения для басен нет. Рассказывай, как к тебе лекарства с аптеки Ляпкина попали. И как они оказались у Косого. В подробностях. И не юли, Иларион. Потому что знать хотят не только в сыске. У других тоже вопросы имеются. Я думаю ты понимаешь, что я имею в виду.
Как и ожидал сыщик, от одного этого намёка на возможный интерес со стороны Больших у Запрудного, казалось, окончательно кровь от головы ушла. Он с судорожным движением наклонился, достал из нижнего ящика стола потертую бутылку водки и один гранёный стакан. Дрожащей рукой налил до краёв, не глядя, и одним долгим, жадным глотком осушил его, будто пытаясь сжечь внутри подступающий страх.
— В двадцатых числах февраля, — начал Запрудный, скривившись от горечи алкогольной. — Зашёл ко мне Сидор Каторжник. Ты его, Лев, не знаешь, он вор старый. От серьёзных, громких дел он отошёл давно. Теперь так, по мелочи пощипывает иногда, на пропитание, да на связях стоит. Ну, и говорит он мне: “Георгич, ребятки одни есть. Люди хорошие, джентльменским кодексом не брезгуют. У них товар есть отличный, а сбыть не могут. Люди в городе новые, пришлые. Порядков наших не знают. А товару у них, — говорит, — достаточно и для твоей выгоды, и для ихней”. Ну, думаю, ладно, бывает, не первый раз. Приехали они вечером, на повозке. Товару и впрямь было достаточно, даже с избытком. Одёжа не первой свежести, но добротная, серебришко столовое, портсигары — ну, и по мелочи всякой. А главное — несколько ящиков. С лекарствами этими самыми… проклятыми.
Он налил себе ещё полстакана, повертел его в пальцах, но пить пока не спешил.
— Ну, я давай с ними торговаться, как положено. И вот тут-то мне, дураку старому, и следовало заметить, что не то что-то. Да сглупил! — он ударил кулаком по колену.
— Ты о чём? — прищурился Лебедев.
— Быстро они сторговались! Слишком быстро. Цену свою сбросили, будто как от огня от товара отделаться хотели. Могли бы взять в полтора раза больше! Списал на то, что не местные они. Да и лекарства эти меня сразу смутили. Товар редкий. Ну принесут бывает склянку другую, а тут, видишь, много. А там ещё и снадобья патенту европейского. А эти дороже нашенских. Супруге своей от головных болей брал. В копеечку влетело. Дай, думаю, поинтересуюсь, как вообще они могли у этих двоих оказаться. Ну и… узнал. Про то, что аптеку эту, на Темерницкой, взяли, а зельник там был и зарезали его. А потом, — голос Запрудного стал тише, — потом выяснилось, что зельник тот на Грека работал… — Ростовщик тяжело вздохнул, словно поднимая гирю, и одним движением опустошил стакан, морщась уже не от горечи водки, а от горечи собственной оплошности.
— Ту-то ты, Иларион, в портки-то и напрудил, — беззлобно, но с оттенком презрения хмыкнул Лебедев, наблюдая, как тот ёжится.
— Да, — просто кивнул Запрудный, опустив голову. — Испугался. Кто ж его, скажи на милость, не испугается-то? Сидор одно время с Хромым дела имел. Вдруг старый каторжник солгал и те два оборванца не приезжие, а на Хромого горбатятся? А? Я-то, в отличие от тебя, в Ростовграде всю жизнь прожил и хорошо знаю, как Грек с Хромым друг друга ненавидят. Лютой, собачьей ненавистью, до гроба. Что если это Хромой на Грека пошёл, а аптека это первый выстрел? А Грек, коли в гнев войдёт, не станет разбираться — что, да как, да почему. Схватит за горло первого попавшегося, а первым-то как раз и окажусь я! Нет, уж. Товар от греха подальше сбыл побыстрее — Косому. Пришлось, понимаешь, за сущий мизер отдать… Убыток, чистый убыток! А куда деваться?
— Почему именно Косому? — переспросил Лебедев, хотя догадывался о причине. Но хотел услышать от ростовщика.
— А кому ж ещё, скажи на милость? — оживился Иларион Георгиевич, разводя руками. — Здесь не решился. Я таким же успехом я мог сам к Греку пойти.
“Может и стоило пойти”, — подумал Лев.
— На южном берегу у меня связей нет, — продолжал Запрудный, — а Косой… с Косым мы знакомы… были знакомы. Ему, псу, плевать было, чей товар — Большого или с неба упал. Да хоть Царя! Сам понимаешь, что с Того спрашивать не будут, коли что.
“Ну надо же! Вот это ход мыслей у тебя, Иларион Георгиевич! А мог бы просто в реку всё побросать, и концы в воду. Кто бы мог подумать, что алчная, трусливая душонка ростовщика окажется в конечном счёте такой полезной!” — пронеслось в голове Лебедева, и он едва сдержал улыбку, которая просилась на его ныне серьёзное лицо.
— Значит так, Иларион Георгиевич. Слушай меня теперь внимательно, в оба уха. Убийца Косого на свободе бродит. И что-то мне подсказывает, что следующим на его пути можешь оказаться ты. Так что, — Лебедев ткнул пальцем в сторону двери, — скажи своему Рыбину, чтобы, не мешкая ни секунды, мчался к тебе домой. Пусть семью твою предупредит. Понял? Мало ли, что…
Запрудный живо закивал.
— А ты, — продолжил сыщик, бросая окурок в пепельницу, — сейчас, сию минуту, расскажешь мне всё про тех двоих, что товар привезли. Как выглядели, какие лица, глаза, как говорили, какой говор, во что одеты были. Всё! И про этого Сидора Каторжника тоже — где искать, с кем водится.
Прежде, чем направиться за Сидором Каторжником, сыщик решил, что стоит заглянуть в свою контору — проверить, не оставили ли ему там записки, не приходил ли кто с вестями. Он уже шёл по коридору, как застал у конторы молодого городового, который нервно переминался с ноги на ногу.
— Простите, любезный… вы случаем не господин Лебедев? — робко окликнул его юнец в новенькой, ещё не обтёршейся шинели.
— Он самый. В чём дело?
Городовый, облегчённо выдохнув, сообщил, что его прислал Быстрицкий, и торопливо, сбиваясь, передал его слова. Лебедев, выслушав, не сказал ни слова, но углы его губ невольно дрогнули, сформировав краткую, почти неуловимую улыбку. Он резко развернулся и дёрнул ручку на двери фонарной конторы. Дверь, однако, была заперта. “Ну что ж, потом им всё расскажу”, — мелькнуло у него в голове, но в этот миг он услышал знакомые голоса, доносящиеся со стороны лестницы. И вскоре в коридоре показался Звонарёв в компании зевающего извозчика.
— На ловца, как говорится, и зверь бежит! — воскликнул Лебедев, и в его голосе прозвучала неподдельная, злая радость.
— Лев Лаврентьевич! Случилось что? — поспешно снимая кепку, поинтересовался фонарщик, а Семён, стоя позади, лишь устало вздохнул и зевнул.
— Случилось! — коротко, но с такой силой кивнул Лебедев, что сомнений в важности вести не оставалось. — Племянник Яблочкина объявился. Сам, представьте, в полицию пришёл. Он сейчас в управлении! Так что, помощнички, едем!
Интерлюдия. Метаморфоза.
Василий Яблочкин нашёл убежище в глухом тупике и пристроился в углу, куда даже в полдень не заглядывал солнечный свет. Уголок тот до недавнего времени принадлежал одному бездомному, который, проявив недюжинное для своего положения трудолюбие, соорудил здесь себе некое подобие жилища из старых ящиков и рогожи. Но Яблочкин, сам того не желая и едва ли отдавая себе отчёт, прогнал его одним лишь своим видом. Бедняга, завидев эту высоченную, костлявую фигуру, бледную, как утопленник, с горящими лихорадочным, безумным блеском глазами, безмолвно собрал свои жалкие пожитки и предпочёл отыскать себе иное пристанище.
Яблочкин долго не мог уснуть. Едва смыкались веки, как из мрачных углов его сознания, из-под самого порога рассудка, выползали кошмары и видения. Ужасы являлись ему в таких невообразимых, изощренных формах и подробностях, что, казалось, единый миг этого мучения должен был бы иссушить мозг и сломать волю любого человека. Но Яблочкин — не “любой человек”. В нем теплилась одна навязчивая, как бред умалишённого, мысль: не сдаваться. Он не имел права на покой, на бегство в небытие, пока не довершит начатого. Пока не искупит. Ибо он совершил ошибку. И он знал, знал до омерзения, до тоски, как её исправить. Чем смыть свой позор. Кровью. Так возвещал ему Двуобразнейший. И столкновение с воплощением стало для Василия последним, неоспоримым доказательством воли того, кто вечно жаждет экстаза. У Василия не осталось и тени сомнения: он ступает по единственно верному пути. Бог уберёг его от гибели, оградил своей незримой десницей для одной-единственной цели. Для того, чтобы он довершил начатое, возложенную на него священную миссию.
И лишь тогда, когда иссякли последние силы, ему удалось уснуть. И снилось ему прошлое. Тот самый день, когда он, опьянев не столько от самогона, сколько от отвращения к самому себе, вышел из своего жилища и твёрдо решил покончить со своим жалким существованием.
Весь тот день, два года назад, он провёл, беспамятно заливая грызущее чувство вины дешёвым, горчащим самогоном и бессмысленно водя угольком по бумаге. К померкшему вечеру, когда на Ростовград опустились сумерки, он, не глядя, сунул в карман тот один-единственный рисунок, что вышел из-под его руки хоть сколь-нибудь осмысленным, прихватил недопитую бутылку и пошёл к реке. Сам он потом не мог припомнить ни пути своего, ни времени: сколько он, пошатываясь, брёл по безразличным улицам, прежде чем он осознал, что наступила ночь, на небе мерцал серп месяца, а она стоит на совсем уж безлюдном берегу Великого Дона.
И глядя в тёмную, холодную пучину реки, он с глухой, безысходной тоской допивал горькие остатки самогона. Бутылка, пустая и лёгкая, была брошена и с глухим плеском исчезла в чёрной воде. Тогда он, с трудом дыша, достал из кармана и развернул скомканный лист с рисунком. На нём он изобразил три фигуры: он сам, Прасковья и сынишка их, нерождённый. Он изобразил себя и супругу такими, какими хотел видеть: счастливыми. Изобразил семьёй. Семьёй, которая навеки останется лишь на этом листке бумаги, в плену его бесплодного раскаяния. Семьёй, которой нет и не будет.
Он коснулся дрожащими пальцами хрупкой бумаги и поднял взгляд на притягательную, холодную черноту вод. Он мысленно готовил себя к последнему шагу в в воды Великого Дона, как вдруг…
— Очередная сбившаяся с пути душа, — прозвучал рядом спокойный, почти бесстрастный голос.
Василий вздрогнул всем телом и обернулся. В двух шагах от него, небрежно прислонившись к сухому стволу вербы, стоял мужчина в бежевом пальто и аккуратной шляпе-котелке. Лицо его, освещенное бледным светом полумесяца, казалось невозмутимым, даже скучающим.
— Ч-что? — только и смог выдавить обескураженный Яблочкин.
— Вы ведь топиться пришли? По глазам вашим вижу — намерение самое что ни на есть топительное, — произнес незнакомец, делая легкое, ироничное ударение на последнем слове. — Я бы попросил вас, по возможности, воздержаться от сего предприятия именно на этом месте. Местные рыболовы ужасно как бранятся, вылавливая очередного утопленника. Мешает, понимаете ли, рыбному промыслу.
Он кивнул, как будто утверждая собственную мысль, сложил руки за спиной и уставился на воду.
— Вы, разумеется, не первый, кого приводит сюда душевные терзания безисходности, и уж конечно не последний. Хотя… — Тут он обернулся к Василию, и в его улыбке, едва тронувшей губы, мелькнуло что-то холодное и пронзительное. — Полагаю, что иные из тех, кого здешние рыбаки вытягивают на берег, вошли в сии воды отнюдь не по сердечной склонности, а по иной, посторонней рекомендации. Бывает и так.
Яблочкин лишь беспомощно заморгал, не находя в своей опустошённой голове ни единого подходящего слова. Незнакомец же, не обращая внимания на его остолбенение, невозмутимо продолжал говорить.
— Вы, как я вижу, всё же действуете по собственной воле. Без принуждения. Что за беда, сударь, заставила вас пойти на столь страшный, отчаянный шаг? — Он вынул из кармана пальто портсигар, лениво постучал по нему пальцем, но курить не стал. — Мне, право, интересно! Я, видите ли, своего рода человек учёный. Людскую природу познающий. Так в чём же дело-то, милейший? Уж не долговая ли яма? А? — Он прищурился, внимательно вглядываясь в лицо Василия. — Жаль, если так. Крайне жаль. Мне, право, думается, что нет на свете ничего пошлее и скучнее, чем лишить себя жизни из-за каких-то презренных бумажек. Да и топиться в реке… — он укоризненно покачал головой, как опытный мастер, видящий, как подмастерье портит хороший материал. — Фу! Бр-р! Холодно, мокро, неприглядно. Нет! Если уж на то пошло — тут только яд! Чистый, быстрый, благородный способ.
Незнакомец внезапно принюхался, и по его лицу пробежала тень насмешливого понимания. Он коротко, сухо рассмеялся.
— Впрочем, сударь, судя по аромату, вы уже влили в себя яду предостаточно! Поразительно, что вы всё ещё на ногах, а не в чертогах Морфея. — Он ловко раскрыл портсигар, извлёк длинную, тонкую папиросу с золотым ободком и, прикурив, затянулся, на миг прикрыв глаза. — Пропащий, однако, вы человек. Продали разум и душу свою змею хмельному. Что ж… — Он кивнул в сторону тёмной громады Великого Дона и выпустил струйку дыма, которая тут же растворилась в воздухе. — Если жизнь свою вы топите в хмельном угаре, то вы, батенька, и впрямь давно утопленник. Мертвец, бредущий по берегу. Что ж мне вас удерживать? Не стану мешать!
Он уже сделал пол-оборота, собираясь уйти, как вдруг его пронзительный взгляд скользнул и зацепился за лист в безвольных пальцах Яблочкина. Он бесцеремонно выхватил рисунок. Василий только ахнул, но даже шевельнуться не мог. Он лишь наблюдал, пребывая в каком-то леденящем, парализующем оцепенении.
— Поразительно… — прошептал незнакомец, и в его голосе впервые прозвучала неподдельная заинтересованность. Его тонкие пальцы бережно провели по линиям рисунка. — Вашей кисти сие трогательное творение?
Вася, не в силах вымолвить слово, лишь кивнул, опустив голову.
— Учились где?
— Сам как-то… с малых лет, — бессвязно пробормотал Яблочкин, беспомощно пожав плечами, словно извиняясь за сам факт своего умения.
— Дар, сударь. Несомненный дар, — отчеканил незнакомец, и его взгляд, холодный и поразительно проницательный, впился в Василия. — Как же вы, обладая таким талантом, докатились до дна этого непроглядного? Нет, вы расскажите мне всё. Всё, как на духу. И чтобы ни единой мысли в себе не утаили! — прозвучало не просьбой, а приказом, и воля Яблочкина, изнемогая от горя и хмеля, покорилась.
И он начал рассказывать. Сперва косноязычно, сбивчиво, а потом, будто прорвало в нём какую-то плотину, полилось горькое, гнойное признание. Он говорил о пьяном одичании, о том, как отравлял жизнь каждому, кто был рядом, как оттолкнул сестру, как друзей презрел и бранным словом гнал. Но главное — о Прасковье. Он вновь проживал свои грехи, и с каждым словом голос его становился всё тише, а дыхание — прерывистее. Он был пьян, зол и бесконечно несчастен. И бил её. Бил не от ярости даже, а от бессильной, животной злобы на самого себя. Бил часто и жестоко, пока однажды… Тут голос его оборвался, превратившись в стон. Однажды он так избил её, что потеряла она дитя — их будущее так и не увидевшее света.
Рассказывая, он метался по берегу, как затравленный зверь, то сжимая кулаки, то срываясь на отчаянный, безумный крик, что разрывал тишину ночи. Слезы, обжигающие огнём, текли по его щекам ручьями, но он их не замечал. Сжигаемый всепоглощающим огнем стыда и вины, он ненавидел и презирал себя так, что, казалось, одно это чувство могло его убить. Наконец, силы оставили его. Он тяжело рухнул на сырую землю, уткнувшись лбом в свои колени, и начал глухо, методично бить себя кулаком по виску, приговаривая сквозь рыдания:
— Паршивый… паршивый я человек. Ничтожество. Ничтожество подлое…
— И вы, стало быть, вознамерились грехи свои смыть грехом иным, более страшным? — хмыкнул незнакомец, но без издёвки; в звуке этом слышалось лишь утомлённое сожаление. — Нет, друг мой любезный, вы мыслите в корне превратно. Ибо в своих душевных метаниях вы покушаетесь на преступление куда более тяжкое, нежели простое самоубийство — преступление, которое отвратительно даже мне, человеку более грешному чем иные, заслуживающие виселицы и костра. Вы похищаете у мира возможность. Возможность узреть ту красоту, коей ваш дар способен его одарить.
Он бережно, почти благоговейно, вложил лист обратно в оцепеневшие пальцы Василия. Тот машинально поднял взгляд на призрачные черты — себя, Прасковьи, сына.
— Ваш талант — не случайность и не забава. Это дар Божий. И Двуобразнейший ниспослал его вам не для того, чтобы вы растоптали его в грязи отчаяния. Ибо что есть величайшее, единственно истинное служение Творцу, как не акт творения? Как не дерзновенная мысль, пробивающаяся к свету? Как не жажда красоты, знания и высшего наслаждения, кое отлично от скотского угара? Вы, сударь, обязаны нести в мир благодать! Вы — её сосуд, пусть и треснувший, и грязный, гнилью заполненный!
— Б-благодать? — прошептал Яблочкин, подняв на странного собеседника взгляд, в котором помимо страха и боли мелькнула робкая искра недоумения. Он вдруг поймал себя на мысли, что уже давно протрезвел, а слова незнакомца вызывают в нём какую-то необъяснимую дрожь.
— Именно так! — воскликнул незнакомец, и голос его зазвучал с новой, почти пророческой силой. — Ибо что есть искусство, как не сама благодать Господня, излитая на человечество через избранных им провидцев? Чем иным объяснить тот священный трепет, что охватывает душу и всё естество человеческое при виде фресок Микеланджело? Или то вселенское потрясение, в которое повергают душу людскую совершенные симфонии Бетховена? Это — отблеск божественной гармонии, сударь! Отзвук того миропорядка, что нам, грешным, дан лишь в намёке. А вы… вы можете стать одним из тех, кто этот намёк запечатлевает. Ваше раскаяние — в ваших кистях и красках.
— Но как я могу? Я же… я… — голос Яблочкина сорвался в бессильный шёпот, полный отрицания.
— Можете, сударь! Ещё как можете! — перебил его незнакомец, и в его глазах вспыхнули искры какого-то запредельного огня. — Всё течёт, всё меняется, и ничто под всевидящим оком Его не смеет оставаться в покое! Каждая душа, даже самая окаменевшая в пороке, способна к преображению, способна стать текучей, как вода, чистой, как родник, и могучей, как потоп!
Он воздел руку к небу, указывая на россыпь звёзд.
— Ибо все мы — дети не только грешной Земли, но и этого бездонного Звёздного неба! Все мы связаны единой, сокровенной нитью, из которого соткано полотно мироздания из наших страданий, восторгов и прозрений! И в жажде душевного экстаза, в порыве к творческому огню — все равны! Пред ним падут условности мира сего! Король, забыв о венце своём, будет целовать ноги нищего! Сам император, обременённый тяжестью державы, ниц падёт, узрев творение твоей кисти! Ибо что есть власть земная пред властью духа, что есть сила оружия пред силой красоты, способной остановить сердце или заставить его биться вновь?
Он сделал шаг вперёд, и его фигура на миг заслонила собой бледный месяц.
— Вы будете нести миру красоту. Вы будете писать, сударь. Писать до кровавых слёз в глазах, до судорог в измученной руке, до полного изнеможения души. Вы будете творить в отчаянном и страстном, всепоглощающем безумии вдохновения, что нисходит лишь на тех, кто стоит на самой грани между гениальностью и безумием. Это и будет вашим наказанием. Вашей карой и вашим единственным искуплением за ту душу, которой вы не дали явиться на свет Божий. Ваше искусство станет её нерождённым криком, её не прожитой, не выстраданной жизнью!
Незнакомец внезапно сжал его плечи стальными пальцами и резким, властным движением поставил на ноги — словно куклу.
— Я чувствовал, что ночь эта особенная, — прошептал он, и его дыхание пахнуло холодом и полынью. — Как имя ваше?
— Вася… Вася Яблочкин, — выдавил тот, ещё не придя в себя от неожиданности.
— Василий! — возгласил незнакомец, и голос его зазвенел, как медный колокол. — Взгляни на звёзды! Взгляни на луну, что реет над водами, как серебряный серп жнеца! Знай же: ночь сия ниспослана тебе свыше! В ней тебе суждено умереть и родиться вновь!
Вася молчал. Он лишь в оцепенении наблюдал, как незнакомец медленно, словно жрец, вступил в чёрную воду, что смыкалась над его коленями. И тогда, сам не понимая, что творит, словно ведомый невидимой волей, судорожно сжимая в руке рисунок, шагнул вслед за ним.
Остановившись напротив, по колени в леденящей влаге, он увидел, как тот извлёк из внутреннего кармана небольшую хрустальную склянку, наполненную прозрачной, мерцающей в лунном свете жидкостью. Пробка с тихим щелчком была откупорена, и сосуд был протянут ему.
Вася, преисполненный странного, благоговейного волнения, протянул дрожащую ладонь и принял его. Хрусталь был холоднее льда.
— О, Двуобразнейший! Дваждырождённый! Тот, что с Востока пришёл! — воскликнул незнакомец, воздев руки к звёздному небосводу. — Внемли! Се пред тобой — сосуд, готовый разбиться! Разбей в нём кувшин старого “я”, дабы струился из черепков лишь дух, свободный от формы! Прими же сие возлияние как знак его готовности — раствориться, исчезнуть и восстать вновь из лона божественного хаоса!
Он опустил пронзительный взгляд на Василия, и в глубине его зрачков, казалось, отразилась вся беспредельная ночь.
— Пей же. Пей воду жизни.
И возница, не в силах ослушаться, испил. Во рту разлился странный, ни на что не похожий привкус — одновременно горький, как полынь, и сладкий, как забвение. И в тот же миг земля ушла из-под ног. Колени подкосились, тело рухнуло в воду.
Незнакомец ловко перевернул его на спину. Вася, захлёбываясь, успел взглянуть в склонившееся над ним лицо, в эти чёрные, как сама вечность, глаза, и губы его уже начали складываться в немой вопрос: “Я умираю?”
— Конечно, Василий, — тихо, почти ласково произнёс незнакомец. — И рождаешься вновь.
И, положив тяжёлую ладонь ему на грудь, резко надавил вниз, погружая возницу в ледяную пучину.
Василий тонул. Ледяные воды Великого Дона, тяжёлые и густые, как жидкий свинец, хлынули сперва в глотку, а затем, с тихим бульканьем, наполнили его лёгкие. Тьма сгущалась над ним, сплетаясь в бархатный, беззвучный саван, но странное дело — страха не было. Лишь тихая, всепоглощающая усталость.
И тогда, в самом сердце этой тьмы, забрезжил слабый, мерцающий лучик. Он потянулся к нему, как растение к солнцу, и оказался перед высокой, резной дверью из светлого дерева. Дверь беззвучно распахнулась, и, переступив порог, он увидел их: Прасковья, укачивающая на руках сынишку, а сам он, только что вернувшийся с работы, обнимал их обоих, прижимая к груди, чувствуя под щекой мягкие волосы жены и слыша ровное дыхание младенца. Миг абсолютного, невозможного счастья.
А потом он вдруг понял. Всё это — лишь картина. Полотно, написанное его же рукой. И вот он стоит, держа его перед собой, готовый швырнуть в пожирающее пламя и шагнуть во тьму преисподней, которую безусловно заслужил. Рука уже занесена для броска…
“Разрушь во мне царство ложного порядка. Пусть падут оковы моей прежней природы. Но, о Дваждырожденный, из пепла этого распада Дай восстать новому — не прежнему, Иному — не знакомому, Истинному — не придуманному. Погружённый в самое сердце бытия, где стирается грань между творцом и творением, где пляшущий и танец суть одно…”
Голос незнакомца, словно маяк, звал его обратно. Нет. Не его. Другого. Ведь Василий Яблочкин умер.
И Вася резко вынырнул из воды. Его тело, вздрогнув в судороге, вытолкнуло из лёгких ледяную хлябь, и он, откашливаясь и жадно хватая ртом живительный, жгучий воздух, пополз к берегу. Выбравшись на сырую землю, он рухнул навзничь, и всё его существо сотрясали могучие, животные вздохи. Над ним раскинулось бескрайнее, усыпанное алмазами звёзд небо, и он смотрел на него широко открытыми, всё видящими глазами.
Затем в поле его зрения возникло улыбающееся лицо незнакомца, очерченное сиянием луны. Их взгляды встретились — помутнённый, возвращающийся к жизни взгляд Василия и острый, всевидящий взгляд его… искусителя? убийцы? спасителя?
Незнакомец улыбнулся ещё шире, и в этой улыбке было всё: понимание, торжество и братское приветствие.
— Добро пожаловать, друг мой любезный.
Яблочкин, всё ещё лёжа на спине и судорожно глотая воздух, повернул к нему голову. Весь мир вокруг казался болезненно-ярким, острым, как после долгой болезни. Звёзды кололи глаза, шёпот ветра резал слух, а собственное сердце билось с такой силой, что, казалось, готово было вырваться из груди.
— Ч-что с-со мной? — прохрипел он, и голос его показался ему чужим. — Что это… что это за новое?..
— Не бойся, — мягко, почти по-отечески, ответил незнакомец, садясь на корточки рядом. — Так всегда бывает. Когда делаешь первый истинный вдох. Когда впервые рождается не чужая, вложенная обществом мысль, а твоя собственная. Это — боль познания истины. Ты впервые видишь мир таким, каков он есть. Без той пелены лжи, что закрывала тебе глаза всю твою прежнюю жизнь.
Он положил руку на его мокрый лоб, и прикосновение это было одновременно ледяным и жгучим.
— Не бойся, друг мой. Твоя прежняя жизнь — она окончена. Утонула в реке. А эта, новая — только начинается. Вставай. Тебе предстоит увидеть многое. И сотворить ещё больше. Вставай, дваждырождённый.
Глава 35
Для допроса Александра Тушкова в здании Ростовградского полицейского управления отвели самое обыкновенное, казённое помещение. Четыре голые, выкрашенные в унылую охру стены, да одно высокое, узкое окно, наглухо забранное снаружи массивной чугунной решёткой, отбрасывавшей на грязный пол косую, клетчатую тень. Именно здесь, в этой безликой коробке, пахнущей пылью, чернилами и человеческой тоской, и собрались все, кому было дело до этой истории. В дальнем углу, на двух неудобных, жёстких стульях и уселись Звонарёв с Семёном. Оба держались тихо, стараясь не мешать процедуре. За столом, стоявшим у стены, сидел худощавый секретарь, а рядом стоял Павел Быстрицкий, пристально рассматривая племянника Яблочкина.
Шапошников долго не мог взять в толк: с какой стати на официальный допрос являются фонарщик, да ещё и извозчик — люди, к следствию не имеющие ни малейшего, даже самого отдалённого, официального отношения? Но, Лебедев сумел настоятельно его уговорить. Шапошников ворчал, ссылался на устав, на процедуры, на возможные последствия и на всё святое — но, в конце концов лишь махнул рукой в знак поражения.
— Ладно, пусть остаются, — процедил он сквозь, бросив тяжёлый взгляд в сторону незваных гостей. — Но сидят вон там, в том углу. И чтобы ни звука — ни шороха, ни вздоха! А то вылетят отсюда! Всё ясно?
— Яснее некуда, ваше благородие! — с преувеличенной почтительностью, сквозь которую явственно проступала издевка, воскликнул Лебедев, чем вызвал у Шапошникова новую, ещё более мрачную гримасу раздражения.
После того как эти организационные вопросы были улажены всё внимание в душной комнате обратилось на главное действующее лицо. На сына погибшей Людмилы Тушковой, Александра.
Тушкову шёл двадцать третий год, но сейчас он казался человеком, перешагнувшим порог тридцатилетия. Горе и бессонница наложили на черты молодого человека свою печать. Лицо его, от природы тонкое и одухотворённое, осунулось и поблекло; под глазами, воспалёнными и словно втянутыми вглубь черепа, легли синеватые тени. Кожа имела нездоровый, землистый оттенок, будто жизнь отступила от неё, уступив место тягостному, внутреннему оцепенению. Он сидел на краешке стула, и всё его тело выражало скованную, почти физическую муку неприкаянности. Он безостановочно перебирал и мял свою поношенную, жалкую шапку. Взгляд его суетливо и бесцельно метался по комнате, скользя по голым стенам, по грязноватому полу, по лицу равнодушного секретаря, Быстрицкого и остальных, но почти не смея задержаться на лицах присутствующих — как будто боясь встретить в них осуждение, жалость или, что было бы всего нестерпимее, обвинение.
Пока Шапошников задавал свои вопросы, Семён, ёрзая на стуле, чувствовал, как на него, с новой силой, накатывает волна усталости. Бессонная ночь давала о себе знать. Веки его отяжелели, словно их подвесили свинцовые гирьки, а в ушах стоял однообразный, убаюкивающий гул. Каждое слово казённого сыщика доносилось до него словно издали, и ему приходилось делать над собой усилие, сдерживая зевоту, которая, предательски щекоча горло, грозила вырваться наружу широким, беззвучным вздохом. Семён боялся, что это станет предлогом для того, чтобы их с фонарщиком немедля выставят за дверь.
Он перевёл взгляд на своего спутника. Звонарёв сидел рядом, изучая лицо Александа Тушкова. “По нему и не скажешь, что не спал всю ночь!” — думал Бобылёв. Семёна поразила эта странная, почти неестественная бодрость фонарщика. В то время как самого его клонило в сон, Звонарёв выглядел свежим и отдохнувшим, словно хорошо выспался,а не провёл ночь в Затемерницкой слободке.
— Я, ваше благородие, поднялся в квартиру, а дверь-то не заперта была, — рассказывал Александр, голос его звучал глухо и прерывисто. — Хотя матушка моя никогда, ни единого разу, не имела привычки оставлять дверь не на замке… но я подумал, что это она просто меня ждёт. Я в тот день как раз собирался зайти. Ну вот, захожу я… — Он замолчал, проглотив ком, вставший в горле. — Окликнул её. Тишина. Прошёлся по комнатам и нашёл её…
Голос его дрогнул и сорвался. Он резко опустил голову, и в наступившей тягостной тишине все увидели, как по его исхудалой щеке скатилась тяжёлая, одинокая слеза. Он смахнул её тыльной стороной ладони с такой яростной быстротой, будто стыдился этой слабости перед чужими людьми.
— Ну а чего ж ты тогда убёг, а? — спросил Шапошников, подойдя к столу, где сидел секретарь, чтобы проверить всё ли тот записывает. — Почему в полицию не сообщил, как подобает?
— Не знаю! — воскликнул Тушков, и в его крике прозвучала неподдельная, почти отчаянная растерянность. — Ваше благородие, вот хотите верьте, хотите нет — не знаю! Клянусь всем святым, я даже не помню, как вещи в комнате собирал! Я после того момента… после того, как увидел… и не помню, что было. В себя пришёл уже как стемнело, аж на южном берегу, в каком-то переулке глухом. Не знал, что дальше делать и куда идти. К Лесе вернулся. Утром проснулся и клянусь душой и совестью, что хотел тут же бежать в полицию! — Он ударил себя кулаком в грудь, и в его воспалённых глазах, устремлённых на Шапошникова, читался немой призыв поверить его словам.
— Да только… — голос его снова упал до шёпота, и он опустил голову, — Леся говорит мне: “Ты дурак, Саша. Сразу надо было звать городовых. Ты убежал — вот на тебя и подумают, что мать придушил”.
— Ну а чего ж решил-таки прийти? — хмыкнул Шапошников. — Совесть проснулась?
— Решил, что коль не приду — так точно на меня подумаете, — глухо, не поднимая головы, ответил Тушков. — И авось… чем помочь смогу. Дурно мне, ваше благородие, невыносимо дурно от мысли, что смерть матушки моей так и останется безнаказанной.
Шапошников тяжело вздохнул и покачал головой, а у Лебедева в голове мелькнула мысль: “И правда, непутёвый какой-то!”
— А из-за чего вы с ней поссорились? — мягко спросил Лев, стараясь не давить на несчастного сына погибшей.
Но Шапошников, не дав Тушкову и рта раскрыть, тут же подхватил:
— Свидетели показывают, что ты накануне с матушкой-то своей крупно поссорился! А на следующий день — она мертва. Как это понимать?!
Этот грубый, прямолинейный выпад вызвал у Лебедева целую волну невысказанного возмущения. Зачем такой напор, который мог только напугать и замкнуть парня?
— Было дело, ваше благородие, — тихо, с покорностью обречённого, ответил Александр. — Поссорились. А из-за чего… — Он замолчал, и по его лицу пробежала тень мучительного стыда. — В последнее время мы часто ссорились. И только по одной причине. Из-за Леси.
Он сделал паузу и устремил взгляд в пол.
— Не нравилось матушке, что у нас с ней… ну, понимаете… близка она сердцу моему. Она — женщина свободного поведения, Леся-то. Когда из казённого до… из тюрьмы освободилась… мы как-то случайно встретились на улице. Ну и… завертелось. Матушка мне постоянно твердила: “Сынок, опасайся. Опять она за своё возьмётся, за старую жизнь, да и тебя за собой в омут потянет. Погубит она тебя, погубит”. А я… а я ей в ответ грубил, ваше благородие. Говорил, что, мало ты знаешь, старуха. — Голос его сорвался на последних словах, и теперь в нём звучала не только горечь, но и страшное раскаяние за эти произнесённые когда-то в гневе слова. — А как дядька мой пропал, так и чаще ссориться стали. Из-за этих ссор я и дома-то ночевать перестал. Совсем ушёл. У Леси иль у Прохора, давнего приятеля моего, ночевал.
— А вот об дяденьке твоём нам бы хотелось узнать подробнее, — произнёс Шапошников, переходя к сути дела. — И о пропаже его внезапной, и об отношениях с аптекарем Михаилом Ляпкиным, и не проходило ль между ним да твоей матушкой какого разногласия!
Лебедев внутренне застонал. Он лишь молча закатил глаза к потолку, но вмешаться не хотел, болезненно вспоминая прошлый спор с сотрудниками полиции.
— Да не было у дяди Васи никаких разногласий с матушкой! — воскликнул Тушков, и в его голосе прозвучало неподдельное удивление, будто ему сообщили нечто вопиюще нелепое. — Мы душа в душу. Как папаша мой помер, так Василий стал для нас истинной опорой. Он же помогал нам как мог, по-родственному. Жильё это самое… — он кивнул в сторону, будто указывая на стены той самой квартиры, — оплачивал он, да ещё и сразу на несколько месяцев вперёд. Всегда как приходил в гости — то с гостинцами, то с деньгами на хозяйство. Не видел я, чтобы они за эти два года хоть словом перекинулись грубым, не то что ругались! Он был человек тихий, заботливый… после всех его бед…
Он вдруг умолк, и в наступившей тишине его взгляд медленно обвёл всех присутствующих.
— А причём тут, собственно, дядька мой? — спросил он тихо и в его голосе было лишь искреннее желание понять. — Какое же он имеет отношение… к горю моему нынешнему?
Лебедев видел, как Шапошников, насупив брови, уже набирал воздух в грудь. Чтобы не дать ему всё испортить, он сам поспешил взять слово:
— Видите ли, Александр, дело о гибели вашей матушки осложняется одним обстоятельством. Дворник видел, как рано утром к вам в дом заходил ваш дядя. А матушку вашу, по мнению лекаря, лишили жизни как раз в эти утренние часы.
Наступила тишина, нарушаемая лишь назойливым скрипом пера секретаря. Слова Льва медленно проникали в сознание юноши. Лицо Тушкова, и до того бледное, осунулось окончательно.
— В-ваше б-благородие… — голос его предательски задрожал, сорвавшись на сиплый шёпот. — Вы что же… вы что же думаете, будто дядя Вася… матушку мою… убил?
— Мы обязаны рассматривать все возможности, — невозмутимо, но не без сочувствия в тоне, продолжал Лебедев. — Тем более что подозрения наши не беспочвенны ибо произошло и другое событие. В тот же самый день, несколькими часами позже, Василий Яблочкин убил Витьку Сапожника. Вам это имя знакомо?
— Д-да… — чуть слышно выдохнул Тушков, беспомощно кивая. — Это… друг дяди Васи. Дядька как пропал, я заходил к нему. Думал, может, он знает чего… А зачем дядя его?.. И… маму… — Он не смог договорить, не в силах осознать ту логическая цепь, которую ему предлагали соединить, ведь была она чудовищна и немыслима.
— Вот мы и пытаемся теперь его найти, чтобы во всём этом кошмаре разобраться. И очень надеемся, Александр, что вы нам поможете. Это в ваших же интересах. Поэтому прошу вас — соберитесь с мыслями и расскажите нам всё, что знаете о вашем дяде. И, особенно, о его взаимоотношениях с аптекарем Ляпкиным. Всякая мелочь теперь важна.
Тушков долго сидел недвижимо, уставившись в одну точку перед собой. По его исхудалой щеке медленно скатилась ещё одна одинокая слеза. Он смахнул её тыльной стороной ладони с тем же яростным, стыдливым движением, что и прежде. Затем, сделав глубокий, прерывистый вдох, будто собираясь нырнуть в пучину, он резко поднял взгляд. Его глаза, налитые болью и внезапной, отчаянной решимостью, впились в Лебедева.
— Расскажу вам всё, что знаю, — прошептал он хрипло, и голос его обрёл какую-то новую, пусть и надломленную, но твёрдость. — Только… если позволите… можно мне немного воды? Жажда мучает.
Быстрицкий, кивнув, вышел за дверь, чтобы принести кружку. Семён, которому было искренне жаль измученного паренька, прикрыл рот ладонью и тихонько, стыдливо зевнул, чувствуя, как веки продолжают наливаться свинцовой тяжестью.
Когда Тушкову принесли жестяную кружку с водой, он благодарно кивнул Быстрицкому, сделал несколько мелких, жадных глотков, будто не столько утоляя жажду, сколько смачивая пересохшее от волнения горло, чтобы оно его не подвело. Поставив кружку на стол с глухим стуком, он глубоко вздохнул, а его взгляд медленно обвёл всех присутствующих.
— Так вот, ваши благородия…
Рассказ Тушкова о своём дяде поначалу лишь подтверждал уже услышанное Лебедевым. Василий Яблочкин был, казалось, обычным городским возницей, одной из тех бесчисленных, замызганных тяжелым, неблагодарным трудом фигур, что составляют нерв и скреп городского бытия. Отец его пытался-таки выбить сына в люди, отдав на обучение грамоте. Но жизнь, эта великая перечница судеб, распорядилась иначе. Учение не пошло впрок. Яблочкин влился в ту беспросветную, пьяную струю, что течёт по самым донным слоям любого города: пил горько и беспробудно, буянил по кабакам и у себя в жилье, избивал жену свою Прасковью в пьяной, бессмысленной злобе — и однажды, в очередной такой содом, довёл её до потери ребёнка.
— А опосля той беды он ещё пуще запил, — продолжал Александр, и в голосе его звучало стыдливое осуждение, смешанное с родственной жалостью. — В то самое время и папаша мой от лихорадки помер, мама, совсем отчаявшись, к дяде обратилась за помощью… да он её, пьяный, и послал куда подальше. Долго они после той ссоры не общались. Обидел он её. Сильно обидел. А потом… — Тушков замялся, словно подыскивая точные слова. — А потом вдруг как подменили дядьку моего. Словно на него господне откровение сошло. Пить бросил, в церковь ходить начал, книжки какие-то читал. К матушке пришёл — стыдился в глаза посмотреть, прощения просил. Она сперва и слышать не хотела, прогнала его. А как я в беду попал… так он сразу на помощь пришёл.
— Какую же такую беду? — прервал рассказ Шапошников.
— Приятель один предложил работёнку, ваше благородие. Ночью ящики с грузом погрузить… с места одного.
— Заполночь, — перебил его Шапошников, ехидно усмехнувшись. — Ты что ж, парень, не понимал, что ящики с чужого магазину-то?
Тушков опустил взгляд.
— Понимал я всё, ваше благородие. Чего ж тут непонятного. Да вот только папаша после смерти оставил нам с матерью одни долги в наследство. Вот и пришлось… Я то себя не оправдываю. Сам виноват. Но дядя Вася помог. Вытащил меня. Нанял защитника мне, на поруки взял, папашины долги все до копеечки выплатил и нам с матушкой с жильём помог.
— Интересно, откуда у простого возницы такие средства объявились? — поразился Шапошников, закуривая папиросу. — Золотой прииск, что ли, нашёл?
— Вот матушка моя тоже спрашивала его по этому поводу, ваше благородие, — поспешил ответить Саша. — Она так ему и говорила: “Ты что ж это, Василий, с Большими связался? Откуда деньжища такие?” А он ей и сказал, что картины он свои продаёт. И торговля эта, мол, хорошо идёт. А оно и правда рисовал она много. Чуть ли не каждый день. Мать как-то пирожков напекла, говорит мне: “Отнеси дяде Васе”. Ну я к нему, в район кожевенного, где он живёт. Подхожу — дверь не заперта. Окликаю его несколько раз, да и громко так… а он не откликается. Так и понял, что опять картины свои пишет. Захожу и сразу в комнатку его, где он постоянно рисовал, а он там как раз за работой и был. — Тушков умолк на мгновение. — Да так он на меня взъелся тогда. Из-за того, что отвлёк я его… такое кроил да такое кричал, что я уж думал, там меня и прибьёт!
— А кому он их продавал? Может, ты видел кого из покупателей? Или сам он рассказывал — оживился Лебедев, почуяв слабый след к той возможной тайне, что не давала сыщику покоя с тех пор, как он всё глубже погружался в расследование смерти аптекаря.
Тушков пожал плечами.
— Не знаю, ваше благородие. Честное слово, не могу я тут помочь. После того как он тогда на меня так накричал… да с взглядом таким… — Александр непроизвольно поёжился. — Я решил, что лучше не лезть не в своё дело.
— Ладно, — сказал Лебедев после короткой паузы, скрестив руки на груди. Он медленно подошёл к зарешеченному окну и какое-то время смотрел на небо, собираясь с мыслями. Потом резко обернулся и спросил: — Ну, а с Ляпкиным они давно работали?
— Ну, дык, приятелями они были! — ответил Тушков, словно сам до сих пор не мог до конца в это поверить.
— Возница и аптекарь? Приятели? — недоверчиво переспросил Шапошников, выпуская колечко дыма.
— Сам удивлялся, ваше благородие, но то правда. С Михал Иванычем они дружили. Я и сам познакомился с ним, пока с дядей работал. Дядька, как на поруки меня взял, так и работать с собой предложил. Я, конечно, согласился. Собственно, — тут голос Александра стал тише, почти доверительным, — и заработок-то свой он себе почти не брал. Часть — матушке отдавал, часть — мне за работу, часть в церковь, на дело благое, а ещё… Прасковье на помощь откладывал. Та, само собой, не брала, гордая она и не простила его, а он всё откладывал — надеялся, видно, что однажды найдёт силы простить его.
Он помолчал немного, собираясь с мыслями.
— Грузы он брал не только на Сенном, а по всему городу, и даже казённые, бывало, возил, — продолжал Тушков. — Он договаривался, а я грузил да разгружал. Так и работали. И заезжали, значит, и в ту самую аптеку, на Темерницкой. Часто привозили, но чаще у Михал Иваныча груз брали. Сперва в аптеку только дядька один и заходил. Груз-то был не ахти какой — пара мелких ящиков, да и всё. Иногда и вовсе ничего не привозили и не брали, а так заезжали. Так вот ближе к лету, как-то раз, говорит мне: “Пошли, Сашка, со мной”. Так я с Михал Ивановичем и познакомился. — Александр помолчал, и лицо его на миг просветлело при воспоминании. — Хороший человек был. Лесе как-то понадобилось снадобье одно, от болей… Так дал, и даже денег не взял. По-человечески отнёсся.
Он перевёл дух и отпил ещё воды из кружки.
— Ну так вот, захожу я значит, и дядя Вася меня представил, и говорит Михал Иванычу, что в работу меня посвящает. А потом Михал Иваныч открыл ящики, что мы ему привезли, — достал оттуда склянки какие-то, книги… и камушек такой красивый, странный. Я сперва подумал, что это кусок соли горной! Я такие видел на рынке. С Кавказа привозят. А Михал Иваныч мне и говорит, что не соль это, а дядьке, что мастера ищет, чтобы тот украшение для жены из камня этого сделал. Да так и не нашёл! Твердил, что нет, мол, таких искусников во всём Ростовграде.
Лебедев и фонарщик переглянулись. “Ну вот и разобрались с вашим камнем!” — подумал сыщик. Сашка Тушков, тем временем, продолжал.
— С тех пор я в аптеку эту часто с дядей заезжал. Общался дядька мой с Михал Иванычем… как будто они приятели давние, хотя ни я, ни матушка о таком приятеле раньше не слыхали. Они, бывало, просто парой слов перекинутся, а бывало — подолгу беседовали. Но я не знаю, о чём. Подслушивать я привчки не имею, — закончил Александр с лёгким упрёком в голосе, словно самому себе, за то, что не проявил тогда большего любопытства, которое сейчас могло бы оказаться полезным.
— И что — не было у них никаких разногласий? — спросил Шапошников, прищурившись.
— Ну что вы, нет! — возмутился Тушков, но потом вдруг замолчал. Его пальцы потянулись к затылку и замерли в нерешительном почесывании. Затем он бросил на Шапошникова взволнованный, почти испуганный взгляд. — Хотя… погодите, ваше благородие. В первых числах февраля, незадолго до смерти Михал Иваныча, мы как обычно заехали, но дядька велел мне на улице остаться, а сам пошёл. А дверца, которая со двора, приоткрыта осталась… и я слышал, как они ругались. Громко так. Не до драки конечно, но раньше такого не было. И, как я понял, ругались из-за тайника.
— Какого тайника?! — в унисон вырвалось у Лебедева и Шапошникова, и оба они подошли к столу за которым сидел Тушков.
Саша взглянул на обоих, словно удивляясь их ажиотажу, потом махнул рукой в сторону.
— Ну так, в комнатке-то, где Михал Иванович зелья свои делал, лабра… лаб…
— Лаборатория, — поправил Лев.
— Да! Так вот, там, в полу, тайник. Михал Иваныч рассказывал, что предыдущий владелец того помещения, где аптека, был ведуном, от него тайник и остался. Ведун боялся, что на секреты его посягнуть могут.
— А ты откуда про тайник-то знаешь? — нахмурился Шапошников, в его голосе зазвучала жёсткая нотка подозрения.
— Так Михал Иваныч, когда рассказывал про ведуна того, сам показывал! — поспешил объяснить Тушков. — В декабре это было. Мы с дядей как обычно заехали к нему. Не с грузом, а так по пути. А Михал Иваныч уже выпивший был, праздновал. Наливочки купил. Какое-то успешное дело у него вышло.
“Исцеление дочери Харитона! Действительно, успешное дело”, — пронеслось в голове у Лебедева, когда он вспомнил вчерашнюю беседу с Греком.
— Так вот, посидели мы. Дядька не пил, а мне разрешил выпить, хоть и следил, чтобы я не перебарщивал. Говорил: “Сашка, ты пить не умеешь!” А оно и правда, не умею. Как выпью, так болтаю без остановки! Ну, Михал Иваныч хотел ещё выпивки купить да еды, чтобы праздновать продолжить и домой взять жену порадовать, и дядю Васю попросил, так как тот трезв был сходить скупиться. Вот он и открыл тайник. Там на стене кирпичик особый. Он на него нажал — и открыл.
— А что в тайнике? — продолжал расспросы Шапошников, чувствуя, что находится на верном пути.
— Я не заглядывал, — честно ответил Саша, разводя руками в немом жесте, подтверждающем его непричастность. — Но думаю, что деньги там были. Михал Иваныч оттуда денег достал и дяде дал. Говорит, мол: “Вась, не в службу, а в дружбу! Сбегай, прихвати чего выпить да закусить. И Зиночке моей, кстати, шоколаду возьми, она любит”. Так и говорил.
— Ваши сведения о тайнике, Александр, нам очень помогут, — спокойно кивнул Лебедев, — но есть ещё один вопрос, который мне хотелось бы задать. — Он взглянул на Тушкова. — А расскажите-ка нам про ночные поездки вашего дяди. Примерно раз в две недели, около полуночи. Он приезжал к аптеке. Я прав?
— Ночные?! — фыркнул Шапошников, резко повернувшись к сыскному дельцу. Его лицо выражало чистейшее недоумение: эта деталь была ему неизвестна.
Племянник Яблочкина медленно перевёл взгляд с казённого сыщика на частного. Он нервно моргал, будто пытаясь сфокусироваться на неожиданном вопросе. Затем он опустил глаза, уставившись в поверхность стола, и некоторое время сидел в молчании, задумчиво рассматривая солнечный зайчик, скользивший по тёмному дереву.
— Ваше благородие, не знаю, как часто это было… Авось и дважды в неделю. Но в первых числах января, может, помните, ещё снегу в те дни порядочно навалило… дядька поздним вечером пригнал сани к нам, поднялся и меня позвал, чтобы помочь. Сам-то он тогда хворал, кашлял, да так сильно, что и говорит: “Саша, помощь твоя нужна!” Ну, и поехали мы с ним. А поехали-то аж за город! Мимо ипподрома и к самым скотобазам. А там у дороги, в сугробе, мужик тоже на санях ждал. Дядька велел мне остаться рядом с нашими санями, а сам пошёл с тем мужиком говорить.
— Что за мужик? — спросил Лебедев, начав неспешно расхаживать по комнате. — Знаешь его? Приметы какие?
— Темно было, ваше благородие, да и одет тот был в тулуп такой здоровенный, с капюшоном, что и лица-то не разглядишь. Из-под капюшона только борода торчала. Дядя Вася потом подошёл, велел груз с его саней на наши перекинуть. Ну, я так и сделал.
— Что за груз? — продолжал спрашивать Лебедев, остановившись у окна, доставая портсигар и закуривая папиросу.
— А ящики какие-то. Их всего три штуки и было. Я ещё и подумал, а зачем я-то понадобился? Груз-то не шибко тяжёлый. Только один ящик был большой и, видать, со стеклянным чем-то внутри. Слыхал я, как звенит, когда брал. И два — поменьше, легкие совсем и тоже внутри звенело. Эти, что поменьше… — Тушков замялся, понизив голос, — ведовскими гвоздями заколоченные! Ну, перекинул я их, а дядька ещё немного с тем мужиком поговорил, распрощались, и поехали мы назад.
— Откуда знаешь, что ведовскими заколотили? — Лев резко повернулся к Саше.
— Так дядька сам мне и сказал! — воскликнул Александр, будто оправдываясь. — Подошёл и говорит, строго так: “С теми мелкими, Сашка, осторожнее. Ведовскими гвоздями забиты, да ещё и с проклятием!”
Быстрицкий, услышав про “ведовские гвозди с проклятием”, присвистнул — длинно и выразительно. Шапошников лишь удивлённо вытаращил глаза, словно ему сообщили, что земля плоская. Лебедев же, продолжая курить, подумал: “Это что ж такое в тех ящиках должно было быть, чтобы так озаботиться защитой? Что-то для его исследований. Наверняка дорогое. Но, зачем такая скрытность?”
— А потом, как к аптеке приехали, подогнали сани к той двери, что со двора, — продолжал Тушков, уже увлечённый своим рассказом. — Дядя выходит и в дверь стучится — стуком таким особенным. Словно мелодию какую выстукивает, вот так… — Он наклонился и повторил тот стук костяшками пальцев по столешнице: три коротких, пауза, два долгих, один и снова два. — И только тогда Михал Иваныч открыл. Он, видно, меня не ожидал увидеть и дядю спрашивал, шёпотом таким сердитым: “Чего это ты его с собой приволок?” А потом взглянул на его вид — осунувшийся, кашляющий, — и, видно, всё понял. Потом я занёс ящики внутрь. Михал Иваныч так и крутился вокруг меня, как шмель, всё повторял: “Осторожней, мальчик, осторожней, тут не мешки с мукой!” После этого я попросил дядю отвезти меня к Лесе. Я, как он за мной заехал, уговорил его, матушке сказать, что работать будем до утра, чтобы с ней побыть. Он меня и отвёз.
Тушков на миг умолк, и на его губах дрогнула слабая, горьковатая улыбка.
— Я Лесе потом об этом рассказал… так она, знаете, пошутила: “Уж не революционер ли твой дядька? Авось ящики с листовками да бомбами возит?”
Шапошников от такой шутки, прозвучавшей в стенах полицейского управления, аж поперхнулся и закашлялся — хрипло, громко и продолжительно, словно паровоз, выпускающий пар. Меньше всего ему хотелось в этой и без того мутной истории — это наживать себе хлопот с политическим сыском.
Глава 36
— Ваши благородия, — обратился к сыщикам Тушков. — А матушка моя… я бы хотел похоронить её по-человечески. Когда мне будет позволено это сделать?
Ответил ему Быстрицкий, что тело находится в мертвецкой при управлении, и вопрос решаемый, нужно лишь оформить бумаги. Но тут о себе напомнил Шапошников, заявив, что до поимки Яблочкина молодому человеку самое место — под стражей, в качестве важного свидетеля.
Тушков попытался было протестовать, заговорил о несправедливости, но Лебедев поддержал коллегу. Соглашаясь с неприятным, но необходимым решением: “Это, Александр, ради вашей же безопасности. Пока ваш дядя на свободе — вы в опасности. И для следствия ваше присутствие здесь… целесообразно”.
Юноша сдался. Он больше не спорил, лишь попросил, жалобно: “Тогда… передайте хоть весточку Лесе. Скажите, чтобы она не волновалась. Что я… что всё в порядке”. Быстрицкий предложил съездить в аптеку, осмотреть тот самый тайник. И по пути назад как раз можно будет завернуть и к этой самой Лесе и Тушков сам ей всё объяснит.
Медлить не стали. Едва Павел с Тушковым скрылись за дверью, Лев, отозвав Шапошникова в сторону, в нескольких сжатых, энергичных фразах изложил суть разговора с Запрудным. Он настаивал на немедленном выезде, на разговор, к Сидору Каторжнику. Что же до Звонарёва и извозчика, то им Лебедев, уже на ходу поправляя пальто, коротко бросил через плечо: “Вы, Звонарёв, обождите-ка на улице. Я к вам мигом”. И, не дожидаясь ответа, заспешил вместе с Шапошниковым готовиться к выезду.
Семён закурил папиросу и вместе с фонарщиком, наблюдал, как от ворот управления отъезжает полицейский экипаж с Быстрицким, Тушковым и двумя рослыми городовыми на запятках.
— Жаль парня, — сказал Бобылёв. — Искренне жаль. Не представляю, как он со всем этим справится. Одной беды — смерти матери — хватило бы с лихвой, а тут ещё и дядя под подозрением, и сам он под стражей…
— Время лечит, как говорят, — пожал плечами Звонарёв, провожая взглядом удаляющийся экипаж. — Вот только у кого-то на это уходит месяц, а у кого-то — вся оставшаяся жизнь. Зависит от меры пережитого горя и от того, какого оно свойства.
— Это как? — почесал затылок Семён, не вполне понимая.
— Кончину близкого человека куда легче пережить, если смерть была естественной, — бесстрастно разъяснил Звонарёв, наконец обернувшись к извозчику. — От болезни, от старости. Душа смиряется с неотвратимостью. А вот если жизнь была прервана по злому, насильственному умыслу… тогда горе смешивается с обидой на мироздание, с жаждой мести или с ужасом перед той же участью. Такая рана затягивается куда дольше, а шрам от неё остаётся навсегда.
— Да вы, я погляжу, ещё и философ, Звонарёв! — к ним подошёл Лебедев, озабоченно оглядываясь на мрачное здание полицейского управления. Затем он повернулся к фонарщику, и в его голосе прозвучало искреннее сожаление: — Уж простите великодушно, Звонарёв, но взять вас с собой не могу. Шапошников решительно против. Впрочем, он дал согласие на ваше присутствие на дальнейших допросах, ежели, конечно, вы сами того пожелаете.
В этот момент из дверей управления выглянул сам Шапошников и окликнул сыщика
— Прошу прощения! — кивнул Лев собеседникам с кривой усмешкой и быстрым шагом направился к своему казённому коллеге.
— Ну, что будем делать, барин? — спросил извозчик, потирая озябшие руки. — Вас в фонарную отвезти?
— В контору? Нет, Семён. Есть одно дельце. Мы с тобой кое-куда съездим.
— Куда это, барин? — насторожился Бобылёв, чуя в тоне фонарщика нечто серьёзное.
— На Греческую, — коротко бросил Звонарёв. — К трактиру "Донской Берег".
***
Сидор получил своё прозвище “Каторжник” по совершенно очевидной и не требующей излишних толкований причине, ибо в совокупности пятнадцать лет провёл он в местах не столь отдалённых, искупая вину за многочисленные кражи. Когда же, отбыв очередной срок, он вернулся в Ростовград, вся его дальнейшая преступная деятельность свелась к тому, что он сам с определённой гордостью именовал “подсобничеством”. Если кому требовалась помощь — неважно, законная или, чаще, весьма сомнительная, — но помощь по силам Сидору, то Сидор подсобит: сведёт с нужным человеком, скажет, с кем связываться не стоит, узнает, что нужно, укажет, где есть что взять, а где и зря только время потеряешь.
И вот Сидор, как человек много повидавший и ещё более понимавший, разумеется, знал и видел многое. Но чего он никак не мог понять, так это того, за каким лешим явились к нему средь бела дня полицейские, взбаламутив его сожительницу Марусю. Та, в одной холщовой рубахе, сидела на продавленной кровати и зыркала на городовых выпученными, полными немого ужаса глазами, пока те с присущей им бесцеремонностью перетряхивали их жалкий скарб. Обыск закончился и городовым велели выйти. За грубый, заляпанный стол сел Шапошников, улыбаясь сидящему напротив старому знакомому, затем взял стоявшую на нём грязную бутыль с мутной жидкостью, понюхал, скривился, как от запаха падали, и с отвращением поставил обратно.
— Сидор, ну и дрянь же ты пьёшь! У кожевенного брал? Там одну бурду гонят.
Шапошников знал Сидора Каторжника. Последнюю же свою отсидку — недолгую, но памятную — Сидор получил именно благодаря Шапошникову. Дело было мелкое, но гнусное, и закрыл его Шапошников с таким усердием, что у Сидора с тех пор при виде полицейского мундира начинала нервно дёргаться щека.
— Где брал, там уже нет, — вздохнул бывалый вор, бросив быстрый, оценивающий взгляд на второго гостя. Тот был одет куда опрятнее и дороже Шапошникова, молча курил папиросу. — Ну, чем обязан? — буркнул Сидор, раздражённый не столько самим визитом, сколько его загадочной причиной.
— Да вот, разговор к тебе есть, — начал Шапошников, развалившись на стуле с видом полного хозяина положения. — По поводу одного твоего дельца, что ты недавно провернул.
— Какого такого дельца? — Сидор сделал удивлённое лицо, но в его глазах мелькнула быстрая, как у крысы, мысль. — Что бы вы там обо мне ни слыхали, ваше благородие, я ничем таким уж года два как не занимаюсь. Завязал. С лихой жизнью покончил. Подработками нынче перебиваемся, мелкими. Но худо-бедно, нам с Марусей на жизнь скромную хватает.
— Эвоно какой! Ну, почти что святой отшельник объявился! — Шапошников фыркнул и обернулся к Лебедеву с преувеличенным восхищением. — Слышишь, Лев Лаврентьевич? Завязал человек! Ну что ж, коли завязал — так завязал. Пойдём отсюда, что ли, а то мы праведному житию мешать будем.
Он сделал вид, что собирается встать, но тут же, резко обернувшись к Сидору, сменил тон на грубый и не требующий возражений
— Слушай, Сидор, давай без этих твоих выкаблучений. Меня интересует жулики, которых ты, давече, с Запрудным свёл.
— Жулики?! Запрудный? — Сидор искренне изумился, но изумление это было слишком громким, слишком наигранным. — Впервые слышу! Спутал ты что-то, начальник! Никакого Запрудного знать не знаю. И о жуликах ведать не ведаю.
На лице его расплылась нервная, кривая улыбка, выдававшая нарастающую нервозность.
— Да неужели? — Шапошников изобразил на своём лице комическое, преувеличенное удивление. — Неужели не знаешь Илариона Георгиевича Запрудного, владельца ссудной кассы в Крыловский переулок?
— Не знаю! — перебил Сидор, махнув рукой. — Начальник, ты же сам знаешь — ростовщик хуже змеи подколодной! Там ни стыда, ни совести! И души-то, поди, сроду не было. Ну стал бы я, Сидор Каторжник, с такими якшаться? Нет, увольте!
— А ты, стало быть, у нас с совестью? — кивал головой Шапошников. — Ага, понимаю. Так, выходит, и вправду не знаешь?
— Не знаю! Врёт ваш Запрудный! Клевещет, сволочь! Небось, себя выгораживает! Вы, ребятки, — Сидор махнул рукой, охватывая жестом обоих сыщиков, — попутали что-то!
От этого фамильярного “ребятки” у Шапошникова глаз задёргался.
— Слушай ты, бобель худородный! — рявкнул он, ударив ладонью по столу так, что зазвенела посуда. — Мы здесь не шутки шутить пришли…
— Оставьте, Константин Аркадьевич, — мягко прервал его Лебедев, отрывая взгляд от тлеющей папиросы. — Раз он не хочет с нами говорить, то не будем же его заставлять, — продолжил он, делая театральную паузу. — Не станем же пытать его. Не хочет говорить нам — что ж, значит, расскажет Греку.
При упоминании этого имени в комнате стало очень тихо. Глаза Маруси, до того испуганно бегавшие, расширились до предела и застыли, словно у затравленного зверя. Сидор же будто получил удар под дых. Он нервно заёрзал на своём табурете, скрипя деревяшками, словно сидение под ним вдруг нагрелось.
— Что-то ты, Сидор, позеленел, как бормотуха, — заметил Лебедев, неторопливо подходя к столу и опираясь на него ладонями. — Случилось чего? Иль ты не знал, что дружки твои Греку дорогу перешли? Выходит, ты Запрудного под монастырь подвёл и Грека расстроил, сам о том не подозревая? Ай-ай-ай… Вот какая незадача, братец. Ты бы поинтересовался у дружков своих.
— Я… я вопросов лишних не задаю! — выпалил Сидор, проводя влажной, дрожащей ладонью по вспотевшему, как после бани, лбу. Он потянулся к бутыли и налил себе стакан самогону, но рука тряслась так, что жидкость расплескалась по столу.
— А стоило бы, — тихо, почти ласково хмыкнул Лебедев. — Стоило бы. Потому что теперь не мы — Грек будет с тебя спрашивать. И он спросит, Сидор. Не так, как мы — вежливо. Уж поверь мне на слово. Так что обдумай хорошенько, пока есть время: расскажи всё Константину Аркадьевичу, душу излей, и если ответы твои нас устроят… — Лебедев сделал многозначительную паузу и закончил шёпотом, — считай, будто нас здесь и не было. А нет… Ну, ты сам понимаешь. Шепнуть Греку нетрудно. Вот ты сам-то, Сидор, поразмысли-ка головешкой своей, нутром воровским. Ты же, выходит, и в толк не взял, что дело-то с Греком связано. Значит, тебя, как последнего фофана, подставили. Не по-людски это. Не по-воровски даже. Насколько я знаю, Ростов Папа говаривал, что такие подлецы, что джентльмена в такую беду втравливают, — хуже сысов писаных. Так на кой же ляд таких подлецов покрывать-то? А? Кого ты в феврале Запрудному свёл?
Сидор так и не притронулся к стакану. Он сидел, уставившись в мутную жидкость, будто в ней одном мог найти ответ, но все извилистые тропы его ума сходились лишь в одну, тесную и безрадостную колею.
— Гришка Федорцов, — тяжко вздохнул он, подняв взгляд на Лебедва. — Это он ко мне пришёл. Со своим приятелем, с которым она на каторге обзнакомились. Ну и говорит: у приятеля этого, да у товарищей его, товар есть хороший, а они не местные, не знают пока куда и к кому податься. “Сведи, — говорит, — с тем, кто с Большими дела не имеет, тот тихо, да без лишних вопросов”. Ну, я и пошёл к Запрудному. Честное слово, про то, что это с Греком связано, я и не знал! Знал бы — послал бы Гришку ко всем чертям, да чтоб и дорогу забыл!
— Кто такой этот Федорцов? — Шапошников достал записную книжку.
— Да так, не сухарь, а сушка. Ходит на дело джентльменское. Да не шибко фартовый, хоть и форсу из себя строит, как заправский атаман. В прошлую осень только освободился. Насколько знаю, ни к кому пока на не прибился, слоняется. А приятель его… Я с ним и трёх слов не перекинул. Все вопросы решал через Гришку. Тот, другой, стоял в сторонке, молчал, глазами по сторонам шнырял.
— Как выглядел? — спросил Лебедев.
— Как босяк, что с вокзала свалился! — буркнул Сидор, пожимая плечами. — Рыжий такой и с…
— …со шрамом на правой щеке, — закончил фразу за него Лебедев, вспоминая описание данное Запрудным.
— А Васю Яблочкина знаешь? — спрашивал Шапошников, записывая за Сидором. — Возница такой. Может, заходил к тебе, спрашивал о чём?
Сидор на мгновение задумался. Не та это была задумчивость, когда человек лихорадочно сочиняет ложь; нет, это было спокойное, почти механическое рысканье в памяти.
— Нет. Не знаю такого.
Лебедев, не сводя с него своего пронзительного взгляда, видел: не врёт. Шапошников продолжал допрос:
— Ладно. Так где же искать этого Гришку? Где он обретается?
Сидор пожимал плечами, будто удивляясь самой простоте вопроса.
— Ну, дык известно где, ваше благородие, — ответил он с лёгкой усмешкой.
***
Соня Белоручка проводила тот день в своей тесной, но уютной каморке, что ютилась под самой крышей большого доходного дома. Компанию ей составляла закадычная подруга Ленка, и время текло неспешно, под тихое потягивание кисловатого домашнего кваса из глиняного кувшина и под приятную беседу. Беседу особого свойства, в которой обе, не стесняясь в выражениях и не ведая жалости, перемалывали кости всем своим знакомым, а заодно и незнакомым, обсуждая их дела и помыслы без малейших прикрас, с той безжалостной откровенностью, на которую способны лишь очень близкие подруги.
Соня слушала пламенную, шипящую от возмущения речь Ленки, обличавшую некую Татьяну, труженицу одного из злачных заведений. Та, по словам Ленки, с необыкновенным искусством “охмурила” какого-то не в меру умного чиновника и теперь качала из того олуха денежные соки с методичностью хорошего насоса. Ленка жевала слова, как семечки, то и дело прищёлкивая языком и вскидывая руки для пущей убедительности.
Соня слушала, кивала в такт, но в душе её шевелился лукавый, аналитический червячок. Она размышляла: а собственно, в чём проблема? Или же, в этом ядовитом потоке слов, скрывается нечто иное — жгучая, неоформленная зависть к той самой Татьяне, сумевшей из своего печального ремесла извлечь хоть какую-то, пусть и сомнительную, выгоду и власть над мужчиной?
Но пламенную речь подруги прервал стук в дверь.
— Кого это там нелёгкая принесла? — буркнула Соня, отпила из стакана последний глоток кваса, смахнула с колен крошки и, нехотя поднявшись, поплыла к двери с видом человека, отрываемого от важного, хотя и праздного, занятия.
Она щёлкнула щеколдой и распахнула дверь — и тут же, будто обожжённая, отпрянула на полшага. На пороге стоял фонарщик Звонарёв. Он стоял недвижно и немного неловко, но очень приветливо улыбался, теребя в руках свою помятую кепку.
Не произнеся ни слова, Соня захлопнула дверь прямо перед его лицом. Щеколда заскочила с громким, одиноким щелчком. Затем она, сохраняя на лице каменное, невозмутимое выражение, вернулась к столу и опустилась на своё место, будто ничего не произошло.
— И кто приходил? — Ленка изумлённо поглядывала то на дверь, то на подругу, в её голосе зазвучала жгучее, немедленное любопытство.
— Ошиблись адресом! — громко, с подчёркнутой небрежностью бросила Соня, нарочито повышая голос, чтобы её непременно услышали за дверью.
Но ответом ей стал новый стук.
— И тто это там такой учтивый? — хмыкнула Ленка, позабыв уже и про Таньку, и про чиновника. Под протестующим взглядом Сони, она поднялась и сама решительно распахнула дверь.
Ленка смерила фонарщика взглядом с ног до головы: неказист, одет скромно, даже бедно, лицо простое, но с каким-то странно приятным, располагающим спокойствием. Звонарёв, едва ли способный скрыть лёгкое, чисто бытовое смущение от всей этой ситуации, лишь чуть кивнул.
— Ну, чего ж на пороге-то стоите? Входите, молодой человек, входите. Не застудитесь в нашем сквознячке.
И она отступила, приглашая его широким, гостеприимным жестом войти в каморку.
— Прошу прощения, если помешал вашему… занятию, — тихо сказал Звонарёв, шагнув через порог.
— Ну, что вы, ничего страшного! И вовсе вы не помешали! — затараторила Ленка, явно довольная растерянным видом подруги. — Вы в гости, милок, или по делу какому? — спрашивала она, а сама при этом насмешливо поглядывала на подругу
— Вы совершенно правы… Простите, не знаю, как к вам по имени-отчеству.
— Елена! Зовите просто Ленка, все так зовут, — отозвалась та, сияя от внезапно свалившегося на неё внимания.
— Очень приятно, Елена. Звонарёв, Олег Николаевич.
— Взаимно, взаимно! Так вот, говорите, по делу? К сударыне Соне?
— Именно так. И мне бы хотелось, с вашего позволения, обсудить это дело с ней наедине. Если, конечно, возможно… — Он сделал паузу, вежливо склонив голову.
— Конечно же возможно! — сдерживая довольный смешок, воскликнула Ленка. — Я как раз собралась было уходить, дела мои ждут!
Она деловито подвела Звонарёва к столу, как хозяйка, представляющая почётного гостя, а сама, хихикая и бросая на подругу многозначительные взгляды, начала собираться. Попрощалась нарочито громко и, под гневным, испепеляющим взглядом Сони, выскользнула за дверь, с силой захлопнув её за собой.
Соня несколько мгновений сидела неподвижно, уставившись в ту точку, где только что исчезла Ленка. Потом резко встала, подошла к двери и распахнула её. За дверью стояла Ленка — она, конечно же, не ушла, а прильнула к замочной скважине.
— Ухожу! Ухожу, ей-богу! — заливисто рассмеялась она, ничуть не смутившись, и наконец, притопнув каблучками, засеменила вниз по лестнице.
Соня снова захлопнула дверь. На этот раз окончательно. Теперь она осталась наедине с фонарщиком. Повернувшись к нему, она сложила руки на груди и принялась его рассматривать, тщательно избегая встречаться с ним взглядом.
— Ну, и как ты узнал, где я живу? — спросила она, и голос её прозвучал резче, чем она хотела.
— Спросил в “Донском Берегу”, — просто ответил Звонарёв, оставаясь стоять.
— Неужели? — язвительно протянула Соня. — Допустим, поверю. И чего надо? Тебе же вернули кошелёк? Целый-невредимый, насколько я знаю.
— Вернули, — кивнул он. — И я вам очень благодарен за это. И за то, что организовали встречу с Греком. Вы очень помогли
— Вот какая я добрая душа! — фыркнула Соня и, махнув рукой, кивнула на стул, у которого фонарщик всё ещё переминался с ноги на ногу. — Ну, садись, раз уж пришёл. Нечего, как маковка, торчать посреди комнаты.
Она сама вернулась за стол, с шумом налила себе квасу из кувшина и, подняв стакан, на мгновение встретилась с ним взглядом. Она тут же отвела глаза, уставившись в тёмную жидкость.
— Ну, так что за дело у тебя?
— Есть одна просьба, — начал Звонарёв. — И я полагаю, что вы — единственный человек, кто, в данный момент, может мне в этом помочь. Я, конечно же, заплачу. Сколько скажете.
Соня, не отрываясь, рассматривала его лицо, выискивая малейший намёк на подвох или обман. Но лицо фонарщика было подобно спокойной поверхности воды в колодце. Только искреннее дружелюбие и тень смущения. Она вздохнула.
— Говори давай, не томи!
Звонарёв коротко, без лишних слов, изложил суть дела. Соня, нахмурив брови, слушала внимательно, не перебивая. Когда он закончил, она какое-то время молчала, перебирая в уме возможности и риски.
— Ну, допустим, я смогу помочь. Дело-то само по себе не мудрёное. Но позволь спросить: к чему такая спешка?
— Боюсь, что время поджимает, — ответил Звонарёв. И после паузы добавил ещё тише: — А точнее, его и не осталось вовсе.
Соня снова взглянула на него.
— Ладно, — пожала она плечами. — Помогу тебе. Так и быть.
— Замечательно! Сердечнейше благодарю! — воскликнул фонарщик, довольный тем, что переговоры удались. — Сколько я вам должен? Назовите сумму.
Соня задумалась, прикидывая. И вдруг в её глазах, вспыхнула неожиданная искорка детского, озорного веселья. Она загадочно улыбнулась.
— Будешь мне должен, — сказала она, растягивая слова. — А чем и когда — это уж я сама решу. Когда-нибудь, голубчик, ты мне эту услугу вернёшь.
Глава 37
Следующее утро Звонарёв и Семён проводили в приёмной фонарной конторы, коротая время за шашками. Олег выиграл три партии подряд. Семён же одержал победу в двух и теперь, с азартом двигая шашку, рассказывал, как прошлым вечером его дома ждал не только горячий ужин, но и не самый приятный разговор с супругой насчёт его недавних приключений. Однако, говорил он, дочка смотрела на него теперь полными обожания глазами, долго требовала рассказать, как он бился с воплощением, и теперь считала его безусловным героем.
Прервал победную партию Семёна, Лебедев. Сыскной делец ввалился в приёмную, с лицом, омрачённым раздражением и глубокой усталостью. За его спиной, как назойливая муха, семенил Ткаченко, не умолкая и норовя заглянуть ему в лицо:
— Лев, ну не скупись, хоть пару слов! Облик-то какой был у этого чудовища? Слышал страшная тварь!
— Ну раз слышал, чего спрашивать… — бурчал Лев.
— Говорят, ты и сам ранен был? Правда, что пасть у твари была огромная?
Но Лебедев, достигнув дивана, молча опустился на него. Резким движением снял с головы помятую шляпу, откинул голову на спинку и накрыл ею лицо, словно пытаясь отгородиться от всего мира.
— Ты же знаешь, Лев Лаврентьевич, что я не отстану! — буркнул Осип, бесцеремонно присаживаясь рядом.
— Осип, времени на твои вопросы нет. Да и неохота мне, понимаешь, неохота сейчас вспоминать о той твари, которая собиралась меня сожрать! — Лев снял шляпу с лица и повернулся к приятелю. — И сожрала бы, кабы Семён, вот он, — Лев кивнул на сидящего на табурете извозчика, — не подоспел вовремя. Так что давай — потом.
— Зря ты так, Лев Лаврентьевич! — завёл было свою шарманку Ткаченко, но уже без прежней уверенности. — Общественность требуют подробностей!
— Общественность? — Лебедев приподнялся на локте. — Редактор ваш хочет больше газетёнок своих продать! Общественность! А, может, барыня Цимская требует?
Он посмотрел хроникёру прямо в глаза. Ткаченко заёрзал, губы его дёрнулись в кривую, виноватую ухмылку, и он поспешно отвёл взгляд в сторону, к столу за которым сидел фонарщик.
— То-то же, — заключил Лебедев и снова откинулся на спинку, закрывая глаза.
— Да брось ты, Лев Лаврентьевич! — воскликнул Ткаченко, пытаясь вернуть разговор в прежнее, деловое русло. — Всё же, слава богу, благополучно закончилось! Убийцы этого Ляпкина найдены и…
— Как найдены? — внезапно и резко перебил его Звонарёв, до этого молча наблюдавший за сценой. Он изумлённо, с неподдельным интересом уставился на сыщика. — Это правда, Лев Лаврентьевич?
— Правда, Звонарёв, правда — безрадостно подтвердил Лебедев, не открывая глаз, будто слова эти стоили ему невероятных усилий. — Взяли почти всю шайку.
— Ну, вот! Чего ж ты такой недовольный, словно в мёде муху нашёл? — сокрушался Осип, пожимая плечами. — Дело, считай, закрыто! Сообщи вдове аптекаря, получи свои заслуженные ассигнации и, прошу тебя, устрой себе, наконец, отпуск!
— Как только так сразу! — огрызнулся Лебедев, но без настоящей злости, а лишь для того, чтобы Осип наконец оставил его в покое и прекратил эти бестолковые вопросы.
Тут вмешался Звонарёв, до сих пор внимательно слушавший. Он отодвинул доску с шашками и облокотился на стол:
— Лев Лаврентьевич, прошу вас, расскажите же, что же в итоге произошло? И кто те негодяи, что во всём этом виновны?
Сыщик некоторое время молчал. Затем он с тихим стоном открыл глаза, сел поудобнее, выпрямил спину и коротко, но ёмко изложил, что удалось выведать у Сидора Каторжника. Потом закурил папиросу, сделал долгую затяжку и продолжил:
— По наводке Сидора мы нашли этого Гришку Федорцова. Тот, оказалось, в одну мамзель по уши влюблён, да так, что по первому её зову готов был бежать хоть на край света. Вот мы и напросились к ней в гости. И Шапошников так постарался, пугая эту самую мадам возможными последствиями укрывательства и соучасти, что та в ту же минуту написала Гришке весточку, чтобы он забежал к ней, мол, есть бутылочка вина и свободный часок другой, который не худо бы провести с пользой. Думаю, вы понимаете, о чём я. И Федорцов этот, как собачка на поводке, аккурат через час стоял на пороге. Вот там мы его и повязали, не дав опомниться. А он, представьте, даже сопротивляться не стал. Сразу всё, как на духу, и выдал.
Лебедев поднялся с дивана. Он попросил у Звонарёва пепельницу, получил массивную, стеклянную, уже наполовину засыпанную серым пеплом, и, держа её перед собой, начал медленно расхаживать по тесной приёмной.
— В декабре прошлого года к Гришке заявился приятель его, — продолжал Лебедев, мерно шагая от стола к двери и обратно. — С которым тот познакомился, когда ещё срок отбывал. Приятеля этого зовут Женька Копытов. Рыжий такой, с большим шрамом на правой щеке, который он на каторге и заработал, когда сцепился с одним из заключённых. Как рассказал Гришка, Копытов человек вроде тщедушный, обычно тихий, себе на уме, но коли надо — за нож хватается сразу, без раздумий. Так вот, явился этот Копытов к Федорцову, чем того, по признанию самого Гришки, сильно удивил. И рассказал, что он после отсидки прибился к одной лихой шайке, и дорога вольная привела их из Москвы в Ростовград, где они и решили пока осесть. А Гришку он разыскал и пришёл с просьбой, по старой дружбе, — подыскать им избу неприметную, на отшибе, для временного жилья. Федорцов просьбу выполнил, нашёл им развалюху под городом, за что получил плату хорошую, не в пример его обычным заработкам. И даже захаживал потом туда на посиделки — самогоном баловаться и с жрицами плотских утех обниматься, которые туда захаживали. В шайке этой, по словам Гришки, четверо человек состояло, — продолжал Лебедев, остановившись у стола. — Этот Женька Копытов, затем некий Колька Сиплый — фамилии его Гришка не знает, потом Костя Иванов, который без “пыльцы дивной” и дня прожить не может, что уже само по себе наказание и некто Фёдор. Так вот, Фёдор этот у них за старшего, и, по словам Гришки, человек он страшный, беспощадный, за деньги на что угодно готов пойти. Именно этот Фёдор и поручил Гришке подыскать, к кому обратиться, чтобы товар сбыть. Тот товар, среди которого и были лекарства из аптеки Ляпкина. Ну а потом Гришка указал, где ихняя изба стоит. Шапошников послал туда пару человек, переодетых, чтобы те осмотрелись, прикинули обстановку. А дальше…
Лебедев тяжело вздохнул и покачал головой.
— О том, что произошло дальше, я узнал уже со слов Быстрицкого. Мы, как привезли Гришку в управление, я там в кабинете и свалился, сном непробудным, до самого утра. Когда в ту ночь Карыч исцелил меня, то вдобавок дал мне сил и бодрости. Вот только сил этих хватило не на такой долгий срок, как я рассчитывал. Оттого и проспал всё произошедшее, о чём теперь страшно жалею. Хотя, — он горько усмехнулся, — сомневаюсь, что смог бы что-то изменить, будучи без сил интегумена.
— Вы о чём? — насторожился Звонарёв.
— Между полицией и той шайкой произошло столкновение. Кровь пролилась. Один городовой убит, двое ранены, один тяжело. Со стороны шайки — одного застрелили, Костю Иванова, он на месте и умер. Женька Копытов ранен, пуля в живот, рана такая, что вряд ли он доживёт до суда. Сиплому удалось сбежать. А вот Фёдора взяли. Он сейчас в управлении. Скоро начнут его допрашивать.
Лебедев сделал паузу, выкурил папиросу до конца и раздавил окурок в пепельнице.
— Я, как узнал обо всём, сперва мигом домой. Умылся, позавтракал, думаю — к вам зайду, расскажу всё как есть, да заодно и приглашу на допрос, если интересно. Дело в том, что Кожедуб решил дело это Павлу передать, а Шапошникова ему в помощники. Так что, если хотите, можем вместе поехать. Паша против вашего с Семёном присутствия не возражает.
— А откуда такая уверенность, что это именно они? — поинтересовался Ткаченко. — Нашлись прямые доказательства? Не одни же слова Гришки.
— Нашлись, Осип, нашлись. Звонарёв, помните, Грек рассказывал про ярлыки, которые Ляпкин привязывал к склянкам? Так вот, в сарайчике у избы той эти самые ярлыки и отыскались. Не все, конечно, но достаточно, чтобы не сомневаться. И нашли снадобье, для силы, так сказать, мужской, европейского патента, — тоже из аптеки Ляпкина. Сверили по его журналам учёта. Всё сошлось. — Лебедев хмыкнул. — Видать, кто-то из той лихой компании сильно в таком поддержке нуждался.
Сыщик замолчал, ставя пепельницу на стол.
— Да только вот одно мне не даёт покоя. — Он сделал паузу, задумчиво нахмурившись. — Кто Людмилу Тушкову убил? Если это Яблочкин, то зачем? Каким таким образом во всю эту кашу он замешан? С какой стати ему, свои руки в крови марать? И не верю я, что он причастен к смерти Ляпкина. Тут, чувствую я нутром, что-то другое. Что-то такое, чего я уразуметь пока не могу. Вся эта история с исследованиями Ляпкина, с лекарством от “пепельного сердца”… чертовщиной какой-то веет, понимаете? — он обвёл присутствующих взглядом. — Да и художества Яблочкина эти… картины, — Лебедев потер глаза, прогоняя образ погибающего Орфея возникший от одной мысли о том полотне. — Вы, Звонарёв, кажется, хотели на неё взглянуть? Вы напомните, как в управление приедем. Надо будет Шапошникова спросить.
***
Допрос Фёдора, которого Гришка с полным основанием назвал “страшным человеком”, — ибо он в действительности таковым и являлся как внешне так и в душе, — шёл из рук вон плохо, вопреки всем ожиданиям сыщиков. Фёдор, как человек, не первый год шагающий по кривой дорожке, лежащей по ту сторону не только закона, но и общепринятых человеческих норм, не собирался сотрудничать. Все попытки вытянуть из него хоть слово, разбивались о каменное, почти заслуживающее уважение упрямство. Даже после того, как перевозбуждённые городовые, разозлённые гибелью товарища, намяли ему в камере бока, он не стал сговорчивей. Лишь криво, с вызовом усмехнулся, обнажая неполный, почерневший ряд зубов, и сипло процедил сквозь ухмылку: “Э-эх, господа хорошие… Мой покойный батюшка, царство ему небесное, куда сильнее лупил, когда я ещё сопляком был. А вы, как бабы…”
На все вопросы, касающиеся Ляпкина и ограбления аптеки, Федя лишь увиливал с упрямством повторяя одно и то же: не знает, не слыхал, не видел, ни причём. Когда же речь зашла про обнаруженные ярлыки и склянку с лекарством, он лишь пожимал плечами и бормотал, что оказался в избе той случайно — мол, друг старый зазвал выпить да отдохнуть от тяжких дум, а что там за хлам валяется, ему и дела нет. А на самый опасный вопрос — откуда у него оказался наган и зачем он из него палил в городовых — Федя и вовсе развёл руками с видом глубоко оскорблённого невинного агнца. Ссылался на трагическое недоразумение, на ночную темноту, на панику, а в конце, даже на душевную болезнь, от которой он, дескать, уже много лет страдает, да лечиться не на что. Всё это он говорил с таким наглым, циничным спокойствием, что у Шапошникова зубы сводило от злобы. Его попытка припугнуть Федю авторитетом и гневом Грека тоже мало чем помогла, а, пожалуй, даже усугубила дело. Услышав это прозвище, от которого у иных кровь стыла в жилах, Фёдор не испугался. Ни один мускул не дрогнул на его одутловатом, избитом лице. Напротив, в его маленьких, глубоко посаженных и колючих, как у старого кабана, глазах мелькнуло нечто, похожее на холодное презрение. Он медленно, с преувеличенной небрежностью, наклонил голову — и демонстративно, с силой, плюнул на грязный пол.
— Вы не серчайте, нашальники! Серчать вредно. Поберегите сердце! — нагло, с паяснической ухмылкой, заговорил Фёдор, оглядывая мрачные лица всех присутствующих. — И мне бы годик другой в доме для умалишённых пролечиться, головешку мою там поправят, авось и фамилию свою вспомню! А то я и сам не ведаю, кто таков! Один день думаю, что крестьянин! Другой день думаю, что интегумен знатный.
— Ты тут нам, оглобля, дурачком-то не прикидывайся! — огрызнулся Шапошников.
— Не прикидываюсь я, нашальник! Дурак я, ей-богу, дурак дураком! Сам порой не ведаю, что творю, что руки-ноги делают! Болезнь она, понимаешь, такая… Несчастный я человек!
— Доказательств твоей вины — выше крыши! — не унимался Константин Аркадьевич, ткнув пальцем в груду бумаг. — Каторга тебя, милок, ждёт! Там тебе и голову поправят!
— Говорю же, начальник, болен я! — настаивал Фёдор.
— Слышь ты, “больной”! — сорвался Шапошников, подойдя к столу за которым сидел Фёдор и озлобленно нависнул над ним, занеся руку для удара.
Но Быстрицкий остановил его.
— Не стоит, Костя, — успокаивающе произнёс Павел.
Когда Шапошников, выругавшись, вернулся на своё место, Павел посмотрел на Федора, размышляя, что же делать и придумал.
— Ну что же, Фёдор, позиция ваша нам совершенно ясна. И раз уж вы не изволите сотрудничать, то руки наши, как говорится, связаны. Отправить вас в лечебницу для душевнобольных — действительно можно. Но, боюсь, не видать вам ни больницы, Федя, ни даже каторги. Поедете вы, милок, на восток. Лес валить.
— Лес? — Фёдор на миг перестал ухмыляться, и его маленькие глазки сузились.
— Какой какой? Тот самый, что по ту сторону Пелены, — невозмутимо пояснил Быстрицкий. — Туда вас и отправят. Приходится мне общаться с людьми, что с востока возвращаются, так они частенько жалуются — рабочих рук, мол, не хватает, лесорубов особенно. Там вам и голову вправят!
— Какая Пелена?! — уже без прежней наглости, Фёдор посмотрел на полицейского. — Туда… политических ссылают.
— А вы разве не политический? Так это, Федор, с какой стороны посмотреть. Михаил Ляпкин, которого вы убили, был светилом науки! Вы, может, и не знали, а он, между прочим, лекарство от “пепельного сердца” изобрёл. Мог бы ещё много чего полезного для России сделать, кабы не ваша лихая расправа. Как по мне — дело выходит самое что ни на есть политическое. Вредительство в отношении отечественной науки. Такое вредительство ставит нас в проигрышное положение по сравнению с другими странами. Напоминает, кстати, убийство Шилова в Москве, вам так не кажется? — Быстрицкий обвёл присутствующих вопросительным взглядом, ожидая поддержки. Шапошников, уткнувшись в бумаги, его особо не слушал и что-то ворчал себе под нос. Лебедев же, оторвавшись от созерцания своей обуви, с недоумевая смотрел на друга, явно не понимая, о каком таком Шилове идёт речь.
— Был такой инженер, — раздался спокойный голос из угла. — Шилов Евгений Павлович. Его коляску взорвали, когда он ехал на службу. Года четыре назад, кажется. Говорили — дело рук анархистов.
Все взгляды устремились на Звонарёва. Он сидел на том же неудобном стуле в углу, где и во время допроса Тушкова. Рядом сидел Семён, сжимая и разжимая кулаки; он всё это время едва справлялся с простым, яростным желанием подойти и хорошенько вдарить по физиономии Фёдора. И задавался простым вопросом: “Как таких земля на себе носит?”
Инженер Шилов действительно погиб от рук анархистов, но, как это часто бывает в сумбурной истории террора и всяческих революций, по страшной и нелепой случайности. Бомба была предназначена не для него, а для его приятеля, служившего в жандармском управлении. Приятель тот, жандармский офицер, чудом взрыв пережил, хоть и остался без левой руки да с ожогами, изуродовавшими половину лица.
— Всё верно, Олег Николаевич! — с лёгким поклоном кивнул Быстрицкий, и в его глазах мелькнуло одобрение. Затем он снова устремил взгляд на Федю. — И, знаете, Фёдор, что-то мне подсказывает — а нутро моё редко ошибается, — что если мы копнём поглубже в вашу, без всякого сомнения, бурную и небезгрешную биографию, то и связи с разными неблагонадёжными кружками отыщутся. А уж тогда… — Он развёл руками в красноречивом жесте. — Так что быть вам, друг, лесорубом.
Павел помолчал, а потом, словно вспомнив что-то, произнёс:
— Вы знаете, Фёдор, вот Лев Лаврентьевич, наш младший сотрудник, — он кивнул в сторону сыскного дельца, — имел честь отслужить в восточном экспедиционном корпусе. И собственными глазами видел, как по ту сторону Пелены… ну, такое бывает… у одного из лесорубов душа, понимаете, просто взяла да и вышла из тела. И ушла в лес. А тело… тело осталось. Топор в руках держит и дальше рубит.
Лебедев, услышав про свою мнимую службу на востоке, лишь едва заметно ухмыльнулся, оценив изобретательность Павла. Если про экспедиционный корпус была чистой воды ложь, то история про душу, покидающую тело лесоруба, увы, не была выдумкой.
Фёдор сидел молча ещё с минуту. Его прищуренные, колючие глазки лихорадочно бегали от одного лица к другому. Он взвешивал варианты. С одной стороны чаши весов лежала каторга. Знакомый ад, ад предсказуемый. Там — голод, холод, побои, непосильный труд. Но там можно выжить. Там он — свой, как волк в стае волков. С другой стороны — та самая Пелена.
— Ладно, нашальник. Будь по-твоему, — прохрипел Фёдор, и голос его, был уже без прежней наглости. — Давай так. Я тебе расклад всё как есть, без утайки. Но про Пелену… мы забываем. Да? Насовсем забываем.
— Ну вот, совсем другое дело, Федя! Совсем другое дело! — широко, почти отечески заулыбался Быстрицкий. Он деловито кивнул бледному секретарю, который с готовностью взял перо и придвинул лист бумаги поближе. — Записывай, Петрович, всё. Слово в слово. Начинайте, Фёдор. Мы слушаем.
Глава 38
— Мы долго по Москве промышляли, да пришлось уходить — наследили там порядком, — Фёдор упёрся пустым взглядом в стену. — Ну, и подались на юга. Как добрались до Ростовграда, Женька и вспомнил: есть тут у него приятель один, Гришка. Тот нам конуру и подыскал, славную, чтобы не мыкаться по чужим углам. Отсыпали ему за хлопоты — остался доволен. Оклемались малость, начали здесь промышлять. Город ваш хоть и поменьше Москвы, так на харчи да на курево хватало.
А на аптеку эту мы вышли… через Костяна. Выползень тот ни дня без своей “пыльцы” обойтись не мог. Вот и нашел сразу, у кого брать. Звать проныру того Петрухой. Ну, а Костян, язык без костей, всё ему и выложил: мол, ребята мы не здешние, дельца ищем, народ надёжный, серьёзный на всякое дело готовый.
Короче, заявляется этот Петруха к нам. И катит дельце. Ему, грит, как раз надёжные руки нужны — дельце одно, щекотливое. Есть, мол, тут аптека, а в ней тайник с хорошим барышом припрятан.
Я и поставил Копытова с Сиплым за этим зельником — что за фрукт, чем дышит, правда ли клад у него есть. И сперва думал: коли и есть у него тайничок, то барыша там и нет вовсе. Клиентура у зельника жидкая. Почти и не заходил никто к нему. Ан нет! Через пару дней мои ребята докладывают: за нашим-то зельником, выходит, не одни мы пригляд имеем. Сторонний глаз тоже прихлопнут.
Я к Петрухе. Так мол и так. А он головой мотает: дескать, зельник-то этот, Ляпкин, на, на одного авторитета местного, горбатится. На Грека. Ага. Да и сам Петруха, как я узнал, не сам по себе гуляет — тоже на большого атамана в ярме ходит.
“Пыльца” была вотчиною Хромого. Коли уж этот самый Петруха приторговывает этой дрянью, стало быть, ходить он может не иначе как под ним — таково было размышление Лебедева.
И Фёдор подтвердил его догадку, продолжая свой рассказ:
— Под Хромым он ходит. — Фёдор сделал глубокий вдох. — Ну, я тут своими мыслишками пораскинул… — Он замолчал, долго и с наслаждением почесывая затылок, будто в голове у него действительно шевелилось что-то важное. — И прикинул. Петруха-то неспроста к нам приперся. Дельце его, тёмное, тайное. Местным он не мог такое доверить. Кабы тот самый Большой, прознал, что верный холуй на стороне дело имеет… пиши пропало Петрухе. Кости его по всем канавам Ростовграда раскидают, если разговоры о Храмом не звук пустой. Был один такой в Мосве. Много форсу, мало толку.
“Так неужто же, — мелькнуло вдруг в голове у Лебедева, — Грек ошибся. Хромой решил Харитону насолить, да только руками чужими, чтобы на него выходу не было? А может и правда кто-то из подчинённых от рук отбился”
— Вот он и ищет чужаков, джентельменов удачи. Нас, — продолжил Фёдор, опустив глаза и теребя край рукава, — Не буду тянуть вола за хвост, перейду к финалу: ночью взяли мы телегу и поехали к той аптеке. Заехали во двор. Там ведь второй вход есть...
— Погоди-погоди! — резко прервал его Лебедев. — Вы знали про тайник?!
— Нашальник, а ты чем слушаешь-то? — Фёдор поднял на него усталый, почти обиженный взгляд. — Да! Говорю же — с Петрухиных слов знал. Я же чего подумал потом: что ж это он так хорошо платит? Он, видать, с тем зельником свои счёты сводил. Капитально. Может, не поделили что, а может, решил, что пора концы в воду. Я так думаю — всё от той же “пыльцы” пошло. Зельник-то, мог для него её и делать… Да и странно было другое. Коль тайник брать хотел — так и бери, когда никого нет. А нет! Петруха иначе всё сделать хотел.
Он замолчал, перевёл дух.
— В тот вечер Сиплый следил за зельником, а тот в трактире обмолвился: всю ночь, мол, работать будет. А Петрухе такая ночь и была нужна — свою расправу под грабёж обставить. Ну вот… Подъехали мы ночью ко дворовому входу. Петруха и постучал. Странно так. Словно пароль какой. Зельник внутри даже не окликнул — щёлкнул замок тут же и распахнул двери…
Быстрицкий и Лебедев переглянулись.
— А как именно постучал — помнишь?! — встрепенулся Павел, подавшись вперёд.
— Нет, нашальник… Этого не помню.
— Ладно. Дальше что было?
— А дальше... — Фёдор развёл руками, брезгливо сморщившись. — Дверь открылась, зельник на пороге... Ни словечка, ни звука. Всё было чисто и быстро. На тот свет отправили. Петруха следом зашёл, удостоверился, кивнул. Ну, а там... Всё ценное взяли. Петруха тайник открыл. По уговору, он нам на каждого по пять сотен за работу, плюс всё, что сможем в аптеке взять, и часть из тайника.
— Что именно было в тайнике? — Лебедев встал и зашагал, уткнувшись взглядом в потёртый пол.
— Сундук. И свёрток. В свёртке — семь тысяч. Петруха тут же отсчитал ещё по пять сотен на рыло. А сундук... на хорошем замке. Ведовской замок. Я такие знаю — кислотой не возьмёшь. Только ключ. Его Петруха с собой и уволок. Что внутри — один чёрт знает.
— А Яблочкин-возница? — Шапошников поднял взгляд на Федьку. — Тот, что с Ляпкиным водился. С ним у вас дела были?
— К-кто? Возница? — Фёдор скривил губы. — Э-эх... Сиплый с Копытовым говорили: заезжали в аптеку пару раз какой-то хмырь с хмырёнышем. Тюк привезли, тюк увезли. Это ты про него, нашальник? — Он хмыкнул, коротко и сухо. — Нет, с этим мы даже не пересекались.
Дальше Федя рассказал, что от всего товара, что был у них, избавились в обход Больших, и в апреле они хотели вернуться в Москву, да не судьба. Когда же Фёдю препроводили в камеру, а Лебедев собрал казённых коллег на совещание, Шапошников тут же заявил, что, по его убеждению, Яблочкин непременно в сговоре с этим Петрухой. И, получив от Быстрицкого краткое напутствие, отправился наводить справки — кто же скрывается за кличкой “Петруха”.
— Я знаю, Лев, ты думаешь, Яблочкин не причастен к смерти аптекаря, — Быстрицкий сложил руки на груди и покачал головой. — Но Витька Сапожник и Косой… Их кровь на его руках. Не удивлюсь, если и кровь его собственной сестры тоже. Костя прав. Кто, кроме того возницы, мог знать про тайник? И как правильно постучать, чтобы аптекарь открыл без вопросов?
Лебедев медленно провёл рукой по подбородку, встретившись взглядом с другом.
— Согласен. Шапошников может оказаться прав, — признал сыскной делек. — Но не один Яблочкин знал о тайнике.
— Тушков! — внезапно вырвалось у Семёна, и он тут же притих.
— Верно, Семён, — кивнул Лев, и в уголке его рта дрогнула тень усмешки. Он снова перевёл взгляд на Павла. — Нужно с ним поговорить.
Александра Тушкова ввели в комнату. Он, смущённо кивнув всем присутствующим, опустился на предложенный стул и сел, беспокойно водя глазами по лицам, словно отыскивая в них намёк на то, что его ждёт.
— Ну, как вы, Саша? — осведомился Быстрицкий по-дружески, протягивая ему портсигар.
— Всё хорошо, ваше-благородие, спасибо, — пробормотал тот, машинально беря папиросу.
Лебедев подметил, что утверждение Тушкова о том, что всё хорошо, скорее всего, было ложью, а сам он выглядел даже мрачнее, чем когда являлся в полицию.
— Послушайте, Саша, вы уже оказали нам большую услугу, и теперь снова нуждаемся в вашей помощи. Надеюсь, и на этот раз будете откровенны?
— Да-да, конечно, ваше-благородие, — закивал Саша с лихорадочной готовностью.
— Вот и прекрасно. Скажите, Саша, знакомы ли вы с человеком по прозвищу Петруха?
— Петруха… Петруха… — протянул Тушков, задумчиво затягиваясь. Дым стлался сизой пеленой. — Кажись, знаю, о ком изволите спрашивать. Лёшка Петрухин.
Быстрицкий с Лебедевым переглянулись. Перо секретаря торопливо зашуршало по бумаге.
— Что можешь о нём рассказать? Знал близко? — Лебедев и сам закурил.
— Знал когда-то… Через Лесю мою. Она тогда была… — он запнулся, потупив взгляд. — Ну, вы знаете, в шайке… И я с ними водился. Лёшка в шайке той был. Я по началу мало с ним общался. Он недолюбливал меня. Однажды чуть не подрались.
— Из-за чего? — Павел продолжал говорить очень дружеским и доверительным тоном, что, по мнению Лебедева, в беседах с Тушковым было правильным решением.
— Из-за Леси. Нравилась она ему. Они друг друга с детства знали, а она со мной… Ну, в общем, вы понимаете. Но потом всё вроде как уладилось, и он меня не донимал.
— Ревность, — покачал головой Лев. — Страшная штука. Продолжайте, Саша.
— Ну, когда Лесю посадили, я от них ушёл. Я-то только из-за неё с ними и водился. Да и вся ватага потом разбрелась. С Лёшкой после виделся пару раз. Он меня в одно дельце пытался втянуть, да я отболтался. Он к Хромому пристроился, а я, ваши благородия, хоть и непутёвый, но не настолько, чтобы с такими волками водиться.
— И больше не виделись? — уточнил Лебедев, не сводя с него внимательного взора.
— Нет. Да и к чему? Мне Леся, как мы опять сошлись, рассказала, что он при Хромом хорошо поднялся. Она, как в город вернулась, мыкалась по чужим углам. Брат у неё есть, а даже на порог не пустил. Да вот встретила как-то Лёшку. Он ей по старой дружбе деньжонок подкинул. Говорила — при деньгах ходит, щегла из себя строит.
Пока Саша говорил, Лебедев заметил, как изменился в лице Быстрицкий. Тот, выслушав, заговорил более строго:
— Саша, слушайте меня внимательно. Подумайте хорошенько, прежде чем отвечать. Про тайник в аптеке Ляпкина, про тот особый стук — вы кому-нибудь, кроме Леси, говорили?
— Клянусь, ваше-благородие, ни душе! — испуганно воскликнул Тушков, и бледность выступила на его щеках. — Одной только Лесе говорил!
— Ясно! — резко произнёс Павел, и глаза его вспыхнули холодным блеском. — Петрович, всё записано?
Секретарь поднял усталое лицо и кивнул, собирая записи.
— А ну-ка, за мной. Ты тоже, Лев, выйди на минуту, — сказал Быстрицкий и решительно направился к двери. Лебедев, с лёгким изумлением на лице, проводил его взглядом и вышел следом вместе с секретарём, оставив Александра в тягостном недоумении и компании Звонарёва с извозчиком.
Олег внезапно поднялся, бросив беглый взгляд на дверь, и быстро подошёл к столу, за которым, опустив глаза, сидел Саша Тушков и докуривал папиросу.
— Здравствуйте, Александр.
— Здрасте, — кивнул тот, и в его взгляде мелькнула лёгкая настороженность.
— Моя фамилия Звонарёв, и я… содействую этому непростому расследованию, — произнёс он тихо. — Прежде всего примите мои искренние соболезнования. Ваша утрата…
— Спасибо, — пробормотал Саша. — Стараюсь держаться.
— И правильно! У меня к вам просьба, Александр. Могу ли я задать вам один вопрос?
— Да, пожалуйста, — пожал плечами Тушков. — Если это поможет найти убийцу мамы, то сколько нужно, столько и спрашивайте.
— Благодарю вас, — мягко улыбнулся Олег. Он достал свой портсигар, извлёк три папиросы и бережно уложил их на столе так, что они образовали латинскую букву “Y”. Семён привстал с места, чтобы лучше разглядеть этот нехитрый знак.
— Скажите, вспоминая общение с вашим дядей или с господином Ляпкиным, не встречали ли вы вот такого символа? Может, на бумаге или на грузах, которые вы доставляли Ляпкину? А может, среди картин вашего дяди?
Тушков склонился над столом, внимательно рассматривая папиросы. Минуту длилось молчание, нарушаемое лишь его ровным дыханием. Наконец, он поднял взгляд на Звонарёва, и в его глазах не было ничего, кроме искреннего недоумения.
— Нет. Впервые вижу. На грузах ничего такого не было.
— Что ж…, — кивнул Олег, и в его голосе прозвучала лёгкая, сдержанная нота разочарования. — Всё равно благодарю за ответ. А папиросы эти — возьмите, угощайтесь.
— Спасибо! — Саша почти по-детски сгрёб папиросы в ладонь, бережно спрятав их в карман. Звонарёв же, не говоря более ни слова, вернулся на своё место. Он откинулся на спинку стула и устремил в пол отрешенный, глубоко задумчивый взгляд.
Быстрицкий, меж тем, велел Петровичу поднять всё, что есть по Лесе Копаткиной. Секретарь, кряхтя, побрёл выполнять поручение, а Павел, дождавшись, пока шаги затихнут в коридоре, обернулся к Лебедеву.
— Вчера мы с Тушковым в аптеку съездили. Он показал нам тайник. А после, как и я обещал, заехали к его Лесе — чтоб он ей всё как есть объяснил. Так вот… Дома её не оказалось. Соседка сказал, что ушла она, да ещё и не налегке — мешок с вещами на плечо закинула.
— То-то он сегодня мрачнее тучи, — произнёс Лев, задумчиво почёсывая подбородок.
— Что, если Леся в сговоре с этим Петрухой? Связалась с бывшим подельником, тайник выдала, стук объяснила… Лёгкие деньги, — предположил Быстрицкий. — А тот действительно решил провернуть это дельце в тайне от Хромого. Или же, выслушав старую подругу, навёл справки о Ляпкине, наверняка узнал о слухах, мол, аптекарь с Греком работает, доложил своему Большому, а потом Хромой решил ударить по Греку руками этого Феди с его шайкой. Узнать бы, что у аптекаря за дела такие с Греком…
— Э-э-э, нет, Паша, в это ты лучше не лезь. Не было у них никаких дел. Слухи это. Большего сказать не могу, но мой тебе совет — не лезь в это, — сурово предупредил друга сыщик.
Быстрицкий взглянул на него, понял, что Лебедев отнюдь не шутит, и молча кивнул.
— Осталось только понять, зачем Яблочкину убивать Вить и Косого. Знаешь, мне вообще показалось, что он немного не в себе, нёс какую-то чушь про…
— Про что? — переспросил Быстрицкий.
— Да не важно… — отмахнулся Лев. — А насчёт этой Леси. Если ты прав, то думается мне, что она, смекнув, что Тушков пошёл в полицию, не стала долго думать и сразу — ноги в руки. Я сейчас возьму Семёна, навещу вдову, расскажу, как продвигается дело. Думаю, она будет довольна. И дай-ка мне адрес, где эта Леся жила. Я поспрашиваю тамошних.
— Добро, — кивнул Павел. — А мы с Шапошниковым будем Петруху искать. Надо его взять, пока он, как та Леся, мешок на плечо не закинул.
***
Звонарёв вернулся в свою контору, хотя Лебедев и предлагал ему поехать с ним. Но Олег переживал, что может разминуться с Соней, с которой договорился, что если ей удастся что-то найти, то он будет в конторе на Почтовой. Поэтому, сославшись на фонарные дела, Олег отказался от предложения сыщика и весь оставшийся день провёл, сидя в приёмной, рассматривая доску с той самой, когда-то незаконченной партией в шашки и ожидая Соню. Та к вечеру бесцеремонно зашла в контору, на мгновение замерла на пороге и с нескрываемым, почти дерзким интересом принялась рассматривать простое, до спартанской скудости, убранство приёмной.
— Вечерочек!
— Добрый вечер, Соня! — с лёгкою улыбкою встретил её Звонарёв, движением руки указывая на диван.
Но девушка, всячески чуждая чинных формальностей, ловко присела на угол тяжёлого письменного стола, свесив одну ногу. Взгляд её скользнул по шашечной доске, задержался на неоконченной партии и, наконец, устремился прямо на фонарщика.
— Чего это ты сам с собой играешь? У тебя что, совсем нет друзей? — сказала она и, взяв одну из шашек, поразмыслив мгновение, сделала ход.
Звонарёв некоторое время в молчании рассматривал переставленную ею фигурку.
— Ход занятный… — тихо произнёс он наконец. — А на ваш вопрос отвечу так: друзей у меня, и правда, нет. Что до партии этой…
Он всё ещё вглядывался в доску, как вдруг вздрогнул, ощутив лёгкое прикосновение к рукаву. Соня пробовала пальцами ткань его поношенного пиджака.
— Да не за кошельком твоим я тянусь, — фыркнула она, не переставая щупать сукно. — Слыхала я, вашему брату жалованье хорошее идёт. А ты одеждой-то словно… — она выразительно плечами повела и поправила выбившийся рыжий локон. — Не по чину, что ль.
— Жалованье действительно хорошее, — спокойно согласился Звонарёв. — Что же до одежды… — он окинул взором свой скромный, выцветший пиджак и брюки, — она удобна и к делу пригодна. В моём занятии это главное.
— Да ты ж, поди, не на одни столбы лазаешь. По хоромам знатным, говорят, фонарщики тоже похаживают. И что же — в этаком-то убожестве тебя в приличные дома пущают? За бродягу какого не принимают?
— Бывало, и не раз! — рассмеялся Олег, и в смехе его не было и тени обиды, а лишь какое-то тёплое, снисходительное веселье. — Принимали, да ещё как. Пока бумаги из интег-канцелярии не предъявишь — на порог не допустят. Я же не в обиде. Встречают, известно, по одёжке, а провожают уж по уму.
Соня лишь хмыкнула в ответ, и насмешливая улыбка не сходила с её губ. Но сквозь эту насмешку вдруг промелькнула какая-то новая, пытливая заинтересованность — та, что сам Звонарёв понять до конца не мог.
— Ладно, — махнула она рукой. — Я бы с радостью ещё с тобой побеседовала, но ненадолго я забежала. Дел много, но мне удалось кое-что разузнать.
Она принялась рассказывать — чётко, деловито, с той специфической точностью, которую вырабатывают люди, живущие на грани закона и привыкшие ценить информацию. Звонарёв внимательно слушал, не перебивая. Рассказ Сони мало чем отличался от того, что Олег уже знал, но кое-что новое ей удалось узнать, за что он тут же зацепился и начал её расспрашивать.
— А эта “услада”… Я так понимаю, это что-то вроде того, что называют “пыльцой дивной”?
— Нет! — фыркнула Соня, скривившись. — Пыльца людей в нелюдей превращает, если вовремя не остановиться, а “услада” — так, — она пожала плечами, — для остроты ощущений. Девчата в притонах её посетителям предлагают, а иногда и втайне подмешивают. — Она насмешливо взглянула на Звонарёва, который смотрел на неё, внимательно слушая. — И после ночи такой муж к жене в постель не ляжет!
— Ах, вот оно что, — прокашлялся Олег, отведя взгляд. — Выходит, к этой “усладе” до страстной жажды привыкнуть можно?
— Бывает, что и сильно привыкают. Дрянь эту, говорят, только ведун может сделать, а ведовство оно, ведь, разной силы бывает. Но коли привык — отвыкнуть сложно!
— Благодарю вас за помощь, Соня, — задумчиво произнёс Звонарёв. Он медленно потирал подбородок, размышляя над только что полученными сведениями. — Вы уж простите, что вам пришлось по притонам-то ходить.
— Да ничего страшного. Девчата любят поболтать, умеют слушать и знают куда больше, чем твои дружки писаные.
— Вы оказали мне не просто услугу, а большую, существенную помощь. Я это ценю.
— Ещё бы не оценить! — самодовольно улыбнулась она, но тут же насторожилась, и в её глазах вспыхнуло любопытство. — А вот чего я не понимаю… какая тебе, собственно, от всего этого польза? Ты ж не писаный!
— Польза есть, Соня, — уверенно ответил он. — Вы подтвердили некоторые мои… догадки. Хотя, — он сделал паузу, глубоко погрузившись в свои мысли, — они всё ещё могут оказаться лишь домыслами. Поживём — увидим.
— Ладно уж, дело твоё, — пожала плечами Соня, явно не до конца удовлетворённая таким туманным ответом. — Ты главное о нашем договоре не забывай!
— Само собой! — кивнул Звонарёв, улыбаясь. — Долг платежом красен!
И тогда Соня, словно поддавшись внезапному импульсу, вдруг оперлась ладонями о край стола и нависла над ним, сократив расстояние между ними. Её улыбка из деловой и насмешливой вдруг преобразилась, став кокетливой, почти игривой, но с опасным блеском в глубине глаз.
— А не боишься? — выдохнула она почти шёпотом, растягивая слова.
— Чего? — Звонарёв, застигнутый врасплох этим внезапным вторжением в его личное пространство, смущённо отпрянул к спинке кресла.
— Ну как чего, — продолжила она, не отступая. — Ты мне теперь должен. А я, голубчик, могу однажды попросить… что угодно. Самого неожиданного. И ты будешь обязан выполнить. Сам согласился.
— Я не совсем вас понимаю… — растерянно пробормотал Звонарёв и посмотрел ей в глаза.
Она не отвела взгляд, и снова столкнулась с бездонной глубиной его глаз и с той простой искренностью, которую в них видела. Но в этот миг дверь конторы распахнулась, и в приёмную вошёл Семён, снимая шапку.
— Вечер добрый, барин! Там Лев Лаврентьевич вас просит и…
Извозчик резко замолчал на полуслове. Его взгляд, скользнув по смущённому лицу Звонарёва, перескочил на Соню, которая всё ещё нависала над столом в вызывающе-игривой позе. На его простом, открытом лице отразилось полнейшее изумление, смешанное с неловкостью человека, заставшего нечто сокровенное.
Соня, как по команде, резко выпрямилась, вскинула подбородок с таким видом, будто ничего особенного не произошло, и, не глядя больше ни на кого, направилась к выходу.
— Бывайте! — бросила она через плечо, и дверь захлопнулась за ней с решительным щелчком.
Семён проводил её долгим взглядом, а затем медленно, с тяжёлым вздохом, повернулся к Звонарёву. Тот сидел, тщетно стараясь придать своему лицу выражение деловой обыденности.
— Не сочтите, барин, за то, что я вмешиваюсь в ваши дела… — начал Семён, понимающе улыбаясь. — Господь с вами. Я понимаю, что барышня эта… ну, весьма пригожа собой. И нрав, видать, огневой. Такие всегда мужчин привлекают Но только… вы уж извините за прямоту… она ведь воровка. Вы бы поостереглись.
— Н-не понимаю, о чём ты, Семён, — с натугой ответил фонарщик, судорожно прокашлявшись. — Так что там насчёт Льва Лаврентьевича?
Глава 39
Покинув мрачное здание полицейского управления, Лебедев уселся в коляску и велел Семёну править к вдове аптекаря. С мартовским ветром, который с каждым днем становился всё теплее, трепал полы его пальто, в голову ему пришла мысль: “Чувствую, что дело почти закрыто, а душа не находит покоя. Словно что-то упущено, какая-то ниточка болтается передо мной, а ухватить не удаётся”.
Зинаида Ивановна Ляпкина приветливо встретила его и проводила в гостиную. Услышав же, что двое убийц уже под стражей, а третий предстал перед судом божьим, вдова посветлела лицом, будто солнце в сумрачную комнату заглянуло.
— Благодарю вас, Лев Лаврентьевич! — дрожащим от волнения голосом воскликнула она и уже потянулась к шкатулке на комоде, застёгнутой на маленький замочек. — Сейчас же выплачу вам обещанное!
Лебедев поднял ладонь, мягко останавливая её порыв.
— Погодите, Зинаида Ивановна. Не спешите.Часть преступников всё ещё на воле, дело нельзя назвать закрытым. Рассчитаемся, когда все будут пойманы.
Далее Семён погнал Дуняшку по адресу, где проживала Леся. Домишко стоял в глухом переулке, а вход во дворе едва удало. Лебедев постучал в дверь соседки. Дверь открыла полной женщина в поношенном платье, с лицом, изборождённым морщинами недовольства и любопытства одновременно. Её маленькие глазки, прищуренные от врождённой подозрительности, оценивающе скользнули по пальто сыщика. Однако, на разговор она шла с большой охотой.
— Крайне неприятная девица, — говорила Елена Павловна, сжимая на груди край передника, выцветшего до серости. — Наглая и себялюбивая до одурения. И что ни слово — то брань матерная! Жалко Сашку. Славный молодой человек, хоть и слегка себе на уме.
Лебедев поправил ворот пальто.
— Почему жалко? — переспросил он мягко, пожав плечами. — Сердцу ведь не прикажешь.
Женщина фыркнула.
— А потому что к ней другой захаживал! — выпалила она, не в силах удержать тайну. — Стоило Сашке этому за порог — и вот те на туточки нарисовался!
— Вот как? А можете его описать? Лицо, походка, приметы какие.
— Одет хорошо. В шляпе. Носил вульгарно. Ну, знаете, на бок. Но лицо... лицо у него не доброе. Глаза такие, как у хорька, и всё время озирается — словно думает, что за ним гонятся. Я как-то дверь открыла — он как раз уходил — и аж вздрогнула. Такой взгляд бросил... будто ножом полоснул.
— Часто навещал? — спросил Лев, рассматривая потрескавшуюся краску на стене.
— Нет. В последние недели две и вовсе не приходил. Сашка-то тут ночевал.
Сыщик задумчиво кивнул.
— Ясно…
— Тут до вас ещё один приходил, — продолжала женщина, переводя взгляд на запертую дверь соседней комнаты. — Часа два назад, не больше.
— Знаете его?
— Нет. Впервые видела.
— Спрашивал про Лесю?
— Ни слова не сказал. Просто крутился тут, у дверей её постоял минут пять, будто прислушивался к чему-то. Потом ушёл.
Лебедев нахмурился.
— Опишите его.
— Не молод. Лет за сорок. Высокий такой, в шинели старой, будто с чужого плеча содранной — на два размера велика. Болтается на нём, как мешок на вешалке. Лицо… — она поморщилась, точно проглотила что-то горькое, — очень бледное. Я грешным делом подумала: “Чумной, что ли, прибился?”
Лебедев молча кивнул,а сам подумал: “Яблочкин!”
— Спасибо, Елена Павловна. Вы мне очень помогли, — сказал он, уже поворачиваясь к выходу.
— Взгляд у того был… неправильный… — голос женщины остановил его у порога.
Лебедев обернулся.
— Это как — неправильный?
— Как у мёртвого, — прошептала Елена Павловна, — что ещё не знает, что помер.
Лебедев вышел на улицу, где Семён курил, выпуская в серое, затянутое облаками небо тонкие струйки табачного дыма. Дуняшка равнодушно перебирала копытами, отбивая монотонный, убаюкивающий ритм.
— Поезжай, Семён, — велел сыщик, усаживаясь в коляску. — На Сенный базар.
Базар встретил их привычной сутолокой: крики торговок, сбивающиеся в единый гул, вонь рыбы и квашеной капусты, гомон мужиков у лотков с железным хламом. Сквозь толпу, раздвигая локтями любопытных баб с корзинами, к сыщику уже спешил Кузьма — лотошник, торговавший чинёной посудой. Лишь приметив Лебедвеа, он тут же попросил у торговки, по соседству, последить за его товаром.
— Лев Лаврентьевич! Лев Лаврентьевич! Хорошо, что вы пришли! А я уж думал к вам самому ехать! Дело есть, не терпит!
Приметив рядом с сыщиком Семёна, Кузьма приветственно кивнул тому.
— Ну, не томи, Кузьма. Говори, что случилось.
— Вы ж Василием Яблочкиным интересовались, так?
— Ну!
— Так вот… спозаранку, когда тут ещё и торговли нет, его тут видели.
Семён нахмурился и сказал, не удержавшись:
— Да разыскивают его по всему Ростовграду! Зачем на базар лезть, где его в лицо знают?
— И то правда, Семён! — подхватил сыщик, окидывая взглядом площадь, где среди лотков сновали городовые в мундирах. — Да и полиции тут с лихвой.
— Городовых в тот час и в помине не было! И народу мало! — оправдывался Кузьма. — А Яблочкин этот Семякина искал. Торгует здесь. Не сам — поденщик его у лотка стоит, кажется, племянник. Но сам Семякин по утрам приходит, напутствовать молодого.
— Кто таков Семякин этот? — нахмурился Лев, не сильно радуясь появлению нового участника этого дела.
— Торговец! Человек уважаемый — с низов поднялся, капитал какой-никакой сколотил. У него даже конторка своя есть, за складами.
— И где эта конторка? — спросил сыщик, глядя на лицо лотошника.
— Ну дык здесь она, у товарных складов, — ответил Кузьма, указывая в сторону края рынка. — Давайте провожу.
Семякин Владислав Павлович сидел за потёртым дубовым столом, обитым по краям потускневшей медной полосой, и неспешно помешивал чай в чашке с отбитым краешком. За окном конторки виднелись серые стены складов; в комнате пахло воском, табаком и чем-то затхлым — запахом старых счетов и пожелтевших бумаг. Дверь скрипнула, и в помещение вошли двое.
Торговец положил ложку на блюдце, поднял глаза — карие, спокойные, с тёмными кругами под веками.
— Чем обязан, господа? — произнёс он, не вставая из-за стола.
Лебедев представился, но не успел высказать и половины причины визита, как Семякин тяжко вздохнул, откинулся на спинку кресла и провёл ладонью по усталому лицу.
— Вы, как я понимаю, из-за Василия пришли? — спросил он, совершенно не удивившись. Будто ждал.
— Вы правы. Из-за него, — ответил сыщик переглянувшись с Семёном.
— Ну, я так и знал, что придёте, — Семякин кивнул, указывая на два стула у стола. — Только гадал — городовые или… кто куда менее цивилизованный. Да, — вздохнул он. — Наворотил Вася делов. Присаживайтесь, господа. Чайку не откажетесь?
Гости не отказали и Семякин налил янтарную жидкость в две чашки.
— Скрывать не стану, — начал торговец, опускаясь в кресло и уставившись в свою чашку. — Был у меня Вася Яблочкин. Прости Господь его грешную душу. Спину мою холодом обдало, ей-богу! Весь базар гудит, сколько душ он на совести имеет, а тут он сам у меня на пороге. И видок у него… — Семякин помолчал, сглотнул ком в горле. — Словно из могилы восстал. Сел вот тут, где вы сидите, — он кивнул на Лебедева, — и говорит: “Успокойтесь, Владислав Павлович. На вас руки не подниму.” И так смотрит на меня. А от этого его взгляда...Такой холод в душу заполз, что коленки задрожали. Но кое-как собрался, дух в груди нашёл и спросил: зачем, мол, пожаловал? Он ответил.
— И зачем же вы понадобились Яблочкину? — Лебедев отхлебнул чаю; горячая влага обожгла губы.
Торговец немного помолчал, глядя на сыщика.
— По поводу одной гадины, — голос Семякина изменился. Стал холоднее. — Такой твари, что и в аду места ей не найдётся! А может и вылезла эта тварь и гиены огненной! — Владислав Павлович поморщился от отвращения. — Зовут его Лёшка Петрухин. Ну, илиПетруха, как кличут в подворотнях. Вася хотел знать, что мне про него ведомо. Ну я и рассказал. А потом он встал и ушёл.
— Занятно. А у вас какая история с этим Петрухиным? — Лебедев поставил чашку на блюдце. — Вы не похожи на того, кто с подобными людьми дела водит.
Торговец откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. На мгновение в комнате слышался лишь шум базара за окном.
— Ничего не связывает, окромя одного: жажды видеть его в сырой земле, — Семякин открыл глаза и отхлебнул чаю. — Была у меня дочь… — голос его надломился, и он замолчал, пытаясь сдержать гнев и горчеь. — Вера. Взбалмошная, гордая, с огнём в глазах. Зачитывалась книгами запретными, бегала по кружкам, где молодёжь о свободе толкует. И познакомилась там с одним франтом — красивый, речистый, весь из себя холёный, по театрам ходит. Влюбилась, как в воду канула. А он-то… — Семякин провёл рукой по столу, словно готовился к тому, чтобы ударить по нему. — Он ей эту проклятую “пыльцу дивную” подсунул. Дочь моя… здоровье у неё с детства хилое было. Не прошло и года, как начала чахнуть. День за днём увядала. Мы и не поняли сперва. А как узнали… Поздно уже было… — он замолчал, глядя куда-то сквозь стену. — На руках у нас угасла. Ни доктора, ни ведуны — ничто не помогло.
Он провёл ладонью по лицу.
— Взял я двух парней покрепче, нашли мы того кавалера. Он сам и выложил всё: как девиц соблазняет, как на пыльцу подсаживает, как Петрухе новых покупателей подводит. Дело у них такое — барыш из чужой жизни извлекать. Кавалер тот… — он осёкся, сдерживая ярость. — В общем и сам он без пыльцы прожить не мог. Через два месяца помер. Господь уже наказал. А Петрухин этот… Его я своими руками задушить хотел. Зло в человеческом обличье. Поручил людям следить за ним, готовил расплату…
Семякин нервно бить каблуком по полу.
— Но не решились, — тихо сказал Лебедев.
— Жена отговорила, — кивнул Семякин с горькой усмешкой. — Умница она. Всю ночь умоляла. Права она. Сын подрастает, племянники осиротевшие на мне — кто их кормить будет, коли меня за решётку упрячут? Или Хромой… тот бы отомстил не только мне, но и всему роду моему. Так что отменил всё. Проглотил обиду и горе, закопал в себе эту ярость — и живу.
— И правильно сделали, — Лебедев говорил искренне, вздыхая. — Месть — дело тёмное. Иногда справедливость приходит иными путями.
Семякин кивнул.
— А Василию я рассказал всё: где Петруха шляется, с кем водится, какие у него привычки. Где прятаться может в случае чего. Только и всего. Больше он ни о чём не спрашивал.
— А Яблочкина откуда знаете? — поморщился Лебедев, чувствуя как начинает болеть голова.
— Грузы мне возил. Как пить бросил — так и работать стал, что любой бы позавидовал. И про горе моё он знал. Как-то зашёл в конторку — груз привёз, а я тут, грешным делом, с бутылкой сижу. Ну и хлынуло… Сам знаете, как бывает. Всё рассказал. Излил душу, как на исповеди. А он слушал, не перебивая. Потом только говорит: “Бросайте пить, Владислав Павлович. А то вон племянник мой тоже, как напьётся — болтает без остановки!”
Семякин замолчал на мгновение, а потом пересказал Лебедеву всё то, что до этого сообщил Яблочкину.
— И ещё. Василий просил передать кое-что… вам, — добавил торговец.
— Мне? — удивился Лебедев.
— Ну, тем, кто придёт его искать. Сказал, что сестру свою он не убивал. Когда пришёл в квартиру — Людмила уже была мертва. А Витьку Сапожника… он жизни лишил за предательство. Говорил, что Витька какой-то ведьме его выдал — за плату, разумеется. Только Витька знал, что он к сестре утром пойдёт. Жизнь некоего Косого тоже на его совести, но ему его не жаль. “Собаке — собачья смерть”, — так он и сказал. И насчёт некоего Сиплого… — Торговец покачал головой. — Тело его он на свалке в Новом Поселении оставил. Изловил его, когда тот от полиции убегал. Говорил: “Опередили меня полицейские на несколько минут — так бы я их сам всех убил”.
Семякин замолчал, уставившись в чашку, где чаинки собрались в тёмный комок на дне.
— Это всё?
— Да. Вася добавил только, что ошибку свою исправит, чего бы это ему не стоило. Не знаю, что это означает, но передаю, как есть. Будут ещё вопросы?
— Нет. Спасибо, что поделились. Вы очень нам помогли. Всего вам доброго, Владислав Павлович.
Сыщик кивнул Семёну, и они вышли на улицу. Лебедев оглянулся на контору, провёл руками по волосам и накинув на голову шляпу, произнёс:
— Да уж. Как думаешь, Семён, врал Яблочкин или нет? Ибо если не врал — многое становится на свои места. Его внезапное исчезновение… Можно объяснить тем, что он пытался сам разобраться в смерти Ляпкина. Почему сам? Не поверил он в то, что это было ограбление. А почему не поверил?
— Потому что Ляпкин двери открыл? — предположил Семён, почёсывая свою короткую бородку.
— Верно, — кивнул Лебедев. — Петруха знал условный стук. А откуда он знал? Видимо и правда от Леси. Видать, говоря про ведьму, Яблочкин имел в виду возлюбленную своего племянника.
Лебедев замолчал и медленно побрел сквозь базарную сутолоку. Только подойдя к коляске, он тяжко вздохнул и добавил:
— А может, смерть сестры рассудок ему помутила? И наложилось всё на желание отомстить. Может же быть такое?
— Не знаю, Лев Лаврентьевич, — покачал головой Семён, поглаживая кобылку, которая радостно фыркнула. — Одному богу ведомо, что в голове у такого человека творится. Может, и впрямь сошёл с ума от горя.
— Да… Ладно, Семён. Давай-ка навестим ту избу, о которой Семякин рассказал.
— Понял! — отозвался извозчик, и спустя мгновение Дуняшка, послушная знакомому голосу, тронулась с места, увозя их прочь от шума Сенного базара.
По словам Семякина, на западной окраине Ростовграда была старая избушка. Обитал в ней некий дед, умалишённый от горя или самогона — кто его разберёт, — дальний родственник Петрухина по матери. Торговец узнал об этом укрытии совершенно случайно: один из наймитов, коих он нанял следить за Петрухой, видел, как тот на одном из городских рынков столкнулся с этим стариком. Увидев его, Петруха схватил деда за локоть, оттащил в глухой переулок, отчитал на чём свет стоит, а затем, сунув ему трёшку, велел прочь. Наймит не упустил случая: проследил за стариком, как тот, купив у бабы-торговки еды, а затем бутылку самогону из-под лавки, поковылял домой.
Петруха, по умазаключению Семякина, держал это место в тайне — даже от своих подельников. Использовал лишь в крайности, когда требовалось затаиться. И Лебедев, всю дорогу к избе, думал, что Петрухин мог уже прознать про взятие Федьки и его шайки. Событие громкое, ведь последние годы в Ростовграде стрельбы почти и не слышно, кроме случаев с воплощениями. А коли Петрухин провернул то дело с аптекой втихомолку, без ведома Хромого… выбора у него нет. Либо в нору, либо — ноги в руки да за Великий Дон. “А Леся…” — продолжал он размышлять, прислушиваясь к скрипу колёс. — “Куда ей податься? Тушков говорил — брат у неё есть, да после тюрьмы даже на порог не пустил. Подруги? Может быть. Когда Сашка Тушков в полицию пошёл она сразу сообразила: пора рвать когти. Вот только, куда? А Петруха мог ей рассказать про избу. Мог ведь? Мог. Вот мы и проверим”.
Избушка находилось за рекой Темерник, на той окраине Ростовграда, где располагались огороды. За ними ютился полуразвалившийся, заброшенный завод. Мимо этого мрачного памятника обанкротившегося мануфактурщика Горского пролегала узкая дорога, ведущая к пашням за которыми начинались дачи зажиточных горожан.
Сама избушка стояла посреди таких же ветхих строений, что теснились друг к другу, будто старухи на лавке у колодца. Низкие заборы из серого, потемневшего от дождей штакетника едва отделяли один двор от другого; куры копошились в пыли, а на верёвках между столбами сохло бельё — серое, поношенное, как сама эта глушь. Какая-то старуха в платке, увидев коляску, выглянула из калитки и, прищурив глаза, выругалась сквозь зубы — коротко и зло, словно отгоняя нечисть.
По просьбе Лебедева Семён осадил Дуняшку и остановился в стороне, за поворотом, где их не было видно с улицы, но откуда хорошо просматривалась нужная изба.
— Тихо тут, — произнёс Лев, оглядываясь по сторонам. Лёгкий ветер, да где-то вдали залаяла собака — одиноко и безнадёжно.
— Может, с городовыми стоило прийти? — встревоженно проговорил Семён, поглаживая шею Дуняшки. Кобыла, словно чувствуя хозяйскую тревогу, дрожала мелкой дрожью, и уши её нервно подрагивали.
— Сообщим Павлу, — отозвался Лебедев, доставая портсигар. — Сейчас осмотримся, прикинем…
Он уже вынул папиросу, когда взгляд его зацепился за фигуру, мелькнувшую у калитки нужной избы. Молодой человек шёл короткими, рваными шагами, то и дело оборачиваясь через плечо. Движения его были порывисты: голова поворачивалась рывком, глаза метались по сторонам. Одет был неплохо, но как-то небрежно, будто хватал первое, что попалось под руку.
— Кто это у нас тут нарисовался? — тихо произнёс Лебедев, инстинктивно обращаясь мысленно к Карычу. Но Потусторонний ещё не скоро ему ответит. Лев мысленно выругался, убирая папиросу в портсигар.
Человек постоял у калитки, оглядываясь, потом толкнул её и скрылся за покосившимся забором.
— Семён, ты оставайся здесь.
— Лев Лаврентьевич, а может… — извозчик запнулся на полуслове, а Лебедев уже скользнул вдоль заборов.
Сыщик, пригнувшись, проскользнул в сени избушки. В полумраке прихожей, пахнущей плесенью, луковой шелухой и перегаром, на узкой скамье раскинулся дед — тощий, как вешалка, с седой бородой, похожей на пучок мочалки. Храпел он с неистовой силой: грудь вздымалась, как меха кузнеца, нос свистел, а изо рта вырывался хриплый звук, будто паровоз, одолевающий крутой подъём. В руке, безвольно свисающей к полу, дед сжимал горлышко пустой бутылки из-под самогона — последний свидетель ночной попойки. Лицо его, изборождённое морщинами, застыло в выражении странного покоя. “Не разбудить такого и пушечным залпом: душа его уплыла куда-то далеко, за пределы этой ветхой избы, за пределы самого времени!” — подумал Лебедев.
Сквозь этот гулкий храп доносился из глубины избы раздражённый, скрипучий голос:
— Паскуда… всё забрала… стерва… найду — придушу!
Лебедев огляделся. В углу, прислонённая к стене, стояла метла — ветхая, с редкими прутьями, но с крепким черенком. Он взял её в руки, помня истину, о которой забывают многие интегумены, а иные и вовсе отрицают: без Потустороннего спутника они — самые обыкновенные люди. И сколько таких погибло, возомнивших себя всё неприкосновенным? Метла — не револьвер, не клинок ведовской стали, но лучше так, чем с голыми руками.
Лебедев осторожно вошёл в комнату. Петруха стоял на коленях рядом с дырой в полу. Он лихорадочно рылся в ней руками, вытаскивая какие-то куски ткани.
“Вот так и в тайнике Ляпкина рылся?” — мелькнуло в голове Лебедева.
Петруха, меж тем, обернулся — и глаза его расширились. Вскочил рывком, будто пружина, и в руке его блеснул нож — короткий, но острый, с костяной рукоятью.
— Ты ещё кто, ска?! — прорычал он, голос сорвался на хриплый визг. Лицо исказилось — не злобой даже, а животным страхом, как у крысы, загнанной в угол.
“Видать подумал, что я от Хромого!” — подумал сыщик и не стал разбрасываться словами. Он бросился вперёд, быстрым движением выбил нож из пальцев Петрухи. Клинок со звоном упал. Не давая ему опомниться, Лев взмахнул метлой — черенок со свистом врезался в челюсть. Петруха качнулся, глаза закатились, и он рухнул на пол, застонав, как раненый зверь.
— Допрыгался, Петрухин, — прорычал сыщик и отпихнул нож ногой в угол, а затем, не церемонясь, пнул Петруху — раз, другой. Тот выгнул спину, выдавливая из лёгких воздух, и кряхтел от боли.
— Собирался куда-то? — Лебедев навис над ним, тень его легла на лицо преступника, искажённое болью. — Не хорошо уходить не попрощавшись. Лежи. Не двигайся.
Он ударил ещё раз. Затем огляделся в поисках верёвки или чего-нибудь, чем можно связать этого гада. В углу валялись грубые пеньковые верёвки.
— Сгодятся!
Но едва Лебедев протянул руку к верёвке, как вдруг замер — сквозь гулкий, паровозный храп деда он услышал шаги. Он медленно обернулся к дверному проёму.
Там стояла фигура. Высокая, костлявая, с плечами, обвисшими под тяжестью невыносимого бремени. В вытянутой руке, дрожащей от слабости или ярости — трудно было различить, — Яблочкин сжимал револьвер. Ствол его был направлен то ли на Лебедева, то ли на корчащегося на полу Петрухина.
Вид у возницы был поистине страшный. На миг Лебедеву почудилось, что перед ним не человек, а воплощение: кожа натянута на костях, лицо бледное, с синюшным оттенком мертвеца. Глаза его, запавшие в глубокие впадины и окружённые тёмными кругами, горели лихорадочным безумием фанатика. Белки были испещрены кровавой сетью лопнувших сосудов, и взгляд его метался, то останавливаясь на сыщике с безумной пристальностью, то переходя на Петрухина с животной ненавистью.
Шинель болталась на нём, как мешок на вешалке: плечи обвисли, рукава свисали мешковатыми складками. Рубаха его прилипла к телу, пропитанная потом и покрытая кровавыми пятнами. Лицо его осунулось до неузнаваемости: скулы острыми углами проступали под кожей, щёки ввалились, губы потрескались и побелели. “Когда он успел так измениться?” — думал Лебедев, вспоминая их столкновение ночью на кладбище.
— Я бы… на твоём месте уходил отсюда, — проговорил Василий, обращаясь к сыщику. Он тяжело и часто дышал, будто после долгого бега. Голос его дрожал, срываясь на хриплые ноты. — Я и так слишком много грехов на душу взвалил. Этой ночью… снизошла ко мне благодать двуобразно. И понял я: пытаясь всё исправить, наделал ошибок куда страшнее прежних. Уходи. Не хочу брать ещё одну жизнь. Мне нужен этот… душегуб. — Он дёрнул ствол револьвера, направляя его на Петруху, который, оправившись от ударов сыщика, полз к дыре в полу. Взгляд его, полный звериной злобы, метался между Яблочкиным и Лебедевым.
— Он Люду загубил! — голос Василия сорвался в надрывный крик, эхом отдавшись в тесной избе. — Всё по ведьминым наставлениям! Ведьма… ведьма… Где она?! Где она?! — Он содрогался от ярости, палец на спусковом крючке дрожал, готовый сжаться. — Говори, падаль!
Но Петруха лишь скривил губы в злобной усмешке. И вдруг резко сунул руку в дыру.
Раздался оглушительный хлопок. Самопал, грубо сколочённый из обрезка трубы, оказался в руках Петрухи. Яблочкин вздрогнул, будто его ударили кулаком в живот, и пошатнулся. Ещё одно пятно крови расцвело на рубахе алым цветком. Но он не упал. Стоял, качаясь, как подкошенный дуб, а в глазах его вспыхнул безумный огонь.
Петруха вскочил. Самопал, уже бесполезный, он обрушил на голову Лебедева. Звёзды вспыхнули перед глазами сыщика, пол поплыл. Второй удар — коленом в солнечное сплетение — выбил из лёгких весь воздух. Он согнулся, хватая ртом пустоту, а в ушах зазвенело тонко и противно.
Прозвучал ещё один выстрел — это Яблочкин, собрав последние силы, нажал на спусковой крючок. Но пуля дура. Пролетела мимо, но Петруха, вздрогнув, бросился бежать, а Василий продолжал судорожно давить на спусковой крючок. Щёлк, щёлк, щёлк. Оказалось, что в револьвере был лишь один патрон.
Лебедев, коснувшись ушибленной головы, взглянул на ладонь — к счастью, крови не было. Выругавшись сквозь зубы, он бросил взгляд на Яблочкина: тот медленно оседал на пол, прижимая ладонь к ране, а из рта сочилась тонкая струйка крови. Жив ещё. Недолго, но жив.
“Возница никуда не денется”, — подумал сыщик и, спотыкаясь, бросился вдогонку.
А Лёшка Петрухин бежал. Страх гнал его вперёд и он бежал, не оглядываясь. Может, и ушёл бы он. Может, и скрылся бы. Но судьба, видно, решила иное. Семён слышал выстрелы и увидев беглеца из-за угла избы, не раздумывая бросился наперерез. Он врезался в беглеца плечом, и оба покатились по земле. Петруха попытался вырваться, цапнул извозчика за горло, но Семён молча замахнулся кулаком и приложил его что есть сил. Петрухин обмяк и руки раскинулись в стороны.
Извозчик поднялся, отряхивая штаны, глянул на распростёртого Петруху, потом поднял глаза на подбежавшего Лебедева. Сыщик остановился, тяжело переводя дух.
— Молодец, Семён! — воскликнул он, хлопнув извозчика по плечу. — Дюжий у тебя удар! Давай-ка отнесём этого бегуна обратно в избу. А ты потом — мигом за полицией да за лекарем. Яблочкин там… раненый. Может, ещё спасём.
Семён кивнул, и они, взяв бесчувственного Петруху под руки, потащили его обратно к избе. Пока Лебедев, кряхтя от натуги, связывал Лёшку пеньковой верёвкой, проснулся дед. Старик подошёл к ним, мутными, заплывшими глазами окинул происходящее, что-то буркнул сквозь зубы, и, махнув рукой, снова рухнул на скамью, погрузившись в хмельное небытие.
Когда с Петрухой было покончено, Семён помог Лебедеву перенести раненого Яблочкина в комнату, где на полу лежал связанный Петрухин, без сознания. Там, в углу, стояла убогая постель — соломенный тюфяк, накрытый серым, ветхим одеялом. Опустив Василия на ложе, извозчик бросил на сыщика взгляд, полный немого вопроса, и, получив кивок, бросился к коляске — мчаться за помощью.
Оставшись один, Лебедев разорвал окровавленную рубаху на груди Яблочкина. Края раны от выстрела были изорваны, кожа вокруг почернела, а из глубины сочилась тёмная, густая кровь. Сыщик поморщился — не от вида раны, а от той неизбежности, что читалась в ней. Достав из кармана чистый платок, он прижал его к ране, стараясь остановить кровотечение. Но присмотревшись, заметил иное: рядом с огнестрельной раной кровоточили две старые — глубокие, плохо затянувшиеся, явно нанесённые ножом. А чуть выше, у самого ребра, виднелась третья — такая же, плохо затянувшаяся.
— Не… не нужно помогать, — прохрипел Василий, устремив взгляд в потолок. — Я смело взойду на Нису и предстану перед Ним… без страха.
— Не спеши умирать, Вася, — пробурчал Лебедев, не убирая руки с раны. — Нам ещё с тобой многое стоит обсудить.
— Нечего обсуждать… — голос его срывался на хрип, но он продолжал говорить, выдавливая слова сквозь боль. — Я ошибся. И ошибка эта стоила мне всего: души, рассудка, жизни… Но иначе я не мог. Иначе бы они Сашу с Людой убили… Ах, сестрица моя… прости меня, грешного. Не уберёг её… Даже так не уберёг.
— Они? — Лебедев наклонился ближе. — Ты о ком, Яблочкин? Кто “они”?
— Мне бы Люду послушать… она была пра. Леся эта… ведьма… жалкая душонка, — он закашлялся, и изо рта его вырвалась ещё одна тёмная струйка крови, которую он сам и вытер рукавом шинели. — Да только верил я… верил и верю… Всё в движении, ничто не стоит на месте — люди, души, вера… Я ведь изменился… И думал: коли я изменился, может, и она… такая, как она, тоже смогла бы…
Кашель скрутил его тело, но он продолжал свою речь, цепляясь за последнии огоньки той жизни, что горела в его грешной груди:
— Я сразу понял: это Сашка проговорился. И понял кому. Но не стал винить его. Он не по злому умыслу. Не успел толком объяснить ему… надо было подождать и не спешить, но я думал, что справлюсь… Ты понимаешь, раз я понял, что Сашка разболтат, то и они бы поняли. И тогда прислали бы менад… за ним и за Людой. А они… души они пожирают. Так и порешил: сам всё исправлю. Сам поквитаюсь с убийцами Миши… Думал так уважу их и гневаться на Сашу с Людой не будут. Пусть меня рвут на части.
Он замолчал, глядя в потолок. Дыхание его стало прерывистым, хриплым; тело обливалось холодным потом агонии.
— Менады? — Лебедев сжал его плечо. — Кто это? О ком ты говоришь, Вася? Это на них вы с Ляпкиным работали, так ведь? Чем вы на самом деле занимались?
Василий сделал глубокий вдох — и вдруг посмотрел на сыщика полным ясности взглядом
— Мы готовили мир к Его приходу, — произнёс он тихо. — Мы видели этот мир так, как не видел никто иной. Ибо мы страдали от собственных страстей — пьянство, игра, похоти услада… Поэтому нас и выбрали. И я выбрал. — На губах его мелькнула слабая улыбка. — Я нёс в мир красоту — картины писал, дабы насладился Он красотой душ наших. А Миша… Миша был важнее всех. Он исполнил… Проложил дорогу. Ибо путь Двуобразнейшего начнётся через сердце, исцелённое и из пепла возрождённое. Понимаешь? Нам выпала честь великая. Всем нам. Он выбрал… долго выбирал, долго готовился… но выбрал. И выбор Его пал на Россию. Сюда Он вернётся, понимаешь? Нет. Ты не понимаешь, но поймёшь.
Он замолчал, и на лице его расцвела странная, почти блаженная улыбка.
— Кто, Василий? — Лебедев нахмурился. — Кто должен вернуться?
Но возница вдруг содрогнулся всем телом. Из горла его вырвалась новая порция крови. Он повернул голову к сыщику и прошептал последнее:
— А это ты у Потустороннего своего спроси… Вот только осмелится ли ответить…
Хрип оборвался. Глаза остекленели, застыв в каком-то странном торжестве.
Лебедев некоторое время сидел молча, глядя на бездыханное тело. И вдруг, сам того не ожидая, он вспомнил единственную картину Яблочкина, которую ему довелось увидеть. Смерть Орфея. Он вдруг подметил сходство между образом Орфея на полотне и самим Яблочкиным — не внешнее, а скорее духовное, словно между героем мифа и возницей, писавшим картины столь прекрасные, что одна из них удостоилась Императорской галереи, существовала некая невидимая связь. Но связь эта была непонятна сыщику. Лебедев вновь захотел взглянуть на полотно, хотя и помнил противоречивые чувства, овладевшие им, когда он смотрел на картину. Мороз пробежал по его спине. Что-то в словах Яблочкина и всплывший в памяти образ Орфея напугало его. Напугало так сильно, что он решил для себя: письма с благодарностями за картины, которые сыщик нашёл в квартире художника, он при первом удобном случае сожжёт. Откуда появился этот страх, Лебедев не понимал, но знал, что стоит прислушаться. Затем, приведя мысли в порядок, сыщик встал, нашёл в углу клочок чистой ткани и накрыл им лицо Василия Яблочкина.
— Покойся с миром, Ригальдо, — прошептал он, вспомнив псевдоним возницы.
***
— Ну, а потом подоспел Быстрицкий с Шапошниковым, — рассказывал Лебедев, откинувшись на спинку коляски и зевая. Колёса мерно постукивали по брусчатке, приближаясь к полицейскому управлению. — Деда пытались разбудить для допроса, да что взять с беспробудного пьяницы? Лепечет что-то невнятное, глаза мутные — протрезвеет, пожалуй, только к лету. Избу же обыскали с завидной дотошностью — и нашли столько этой проклятой “пыльцы дивной”, что у бывалых городовых глаза на лоб полезли. Петрухин, как пришёл в себя, сразу запел: “Пыльца моя. Хромого никакого не знаю!” Быстрицкий пригрозил ему, что Большой о делишках на стороне может узнать, но промолчит, ежели Петрухин выложит всё насчёт смерти Ляпкина и так далее. Согласился. Куда ему деваться? А оно и не мудрено: две сестры у него, мать старая… А Хромой, как известно, из тех подлецов, которые не щадят никого. Так что, Звонарёв, послушаем сейчас этого горе-преступника. Обещали без нас допрос не начинать. И Семёну в благодарность за помощь червонец выпишут!
— Молодец, Семён! — искренне поздравил извозчика Олег.
— Пустяк! — смущённо ответил Бобылёв.
— Кстати… — Лебедев замялся, пошарил в карманах и с досадой махнул рукой. — Закурить не найдётся? Пока там возились, всё до последней папироски выкурили.
— Конечно, — кивнул Олег, доставая из внутреннего кармана портсигар. — Семён, ты будешь?
— Не откажусь, барин! — отозвался извозчик, принимая папиросу с благодарным кивком.
Олег и сам закурил, защёлкнул крышку портсигара и убрал его обратно. Лебедев, закончив рассказ, прикрыл глаза, а Звонарёв задумчиво уставился на улицы вечернего Ростовграда. Огни в окнах разгорались один за другим; тени удлинялись, сливаясь в единый сумрак у заборов и подворотен. “Менады? Вот как… Уже и менады здесь!” — пронеслось в уме фонарщика. “После стольких лет… Наконец-то. Наконец-то явились”.
Глава 40
Допрос Лёшки Петрухина начался c внезапного появления полицмейстера Кожедуба. Он молча кивнул своим подчинённым, присел на стул рядом с Звонарёвым, удивлённо окинул взором и фонарщика, и Семёна Бобылёва, потом с немым вопросом перевёл глаза на Лебедева. Однако промолчал, лишь кивнул Павлу, дозволяя начать.
— Полагаю, Петрухин, вам есть что нам рассказать, — начал Быстрицкий, мерно расхаживая по комнате. — Скольких хлопот вы нам стоили, но обещание своё мы сдержим и вы сдержите! Скажите, Петрухин, пять тысяч рублей — сумма немалая, но стоило ли оно того? Стоило ли ради сребролюбия губить столько жизней невинных?
Петруха сидел у стены на низеньком табурете, ссутулившись, как старый ворон на ветке. Кандалы обвивали его запястья тяжкими кольцами, но и в них он сумел дотянуться до носа и почесать его с видом не то насмешки, не то усталости.
— Пятьдесят, — буркнул он наконец, после недолгого молчания.
Шапошников, услышав сию цифру, поперхнулся так, что лицо его побагровело, а Быстрицкий остановился посреди комнаты и уставился на допрашиваемого, как на чудо диковинное.
— Пятьдесят тысяч, — повторил тот.
— Какие пятьдесят тысяч? — спросил Павел. — В сундуке том, что в тайнике нашли, такая сумма хранилась?
— В сундуке — ни копейки, — усмехнулся Лёшка, качая головой с горькой усмешкой. — Только зелья всякие да записки зельника того. А пятьдесят тысяч да домик в Петербурге — это Сашкино наследство. Повезло хмырёнышу! Жить ему теперь в хоромах, на мягких перинах, горя не ведать…
Быстрицкий с Шапошниковым переглянулись, и в глазах их мелькнуло недоумение. Лебедев же молча чесал подбородок, устремив взор в половицы, будто увидел что-то занятное в щелях между досками.
— Лицо у меня было точь-в-точь как у вас, когда мне это открылось, — хмыкнул Петруха, глядя на сыщиков. — А вы-то, чай, не ведаете? Странно. Впрочем, и сам хмырёныш не знает…
— Как с этим связаны Ляпкин, Людмила Тушкова и твоя подруга Леся Копаткина? — спросил Лебедев не поднимая глаз.
— Леся-Леся… — вздохнул Лёшка с такой тоской, будто в том имени заключалась вся его жизнь. — Не зря Яблочкин этот её ведьмой назвал… Но баба, ох, баба хороша собою! И годы за решёткой не оставили на ней следа. С неё-то всё и началось. С её возвращения в Ростовград. Узнал я, что на волю вышла — и помчался к ней, как мотылёк на огонь. Любил. Не верите? Любил её страстью неистовой, до боли в груди. Всю жизнь любил. А она лишь зыркнула на меня — и так зло, так отравленно! Дал ей денег. Взяла нехотя, будто угли горячие, и ушла. Потом весть до меня дошла: сошлась с Тушковым. Я и пять лет назад его не мог терпеть. Не понимал, что нашла она в том непутёвом? Ну ладно, не было у меня тогда средств, но сейчас-то я не последний человек!
Из Шапошникова вырвался смешок, и Кожедуб посмотрел на него таким взглядом, что тот резко опустил взгляд.
— А она снова с этим хмырёнышем сошлась! Думал: ну и чёрт с ним, переживу. Ради бабы изводиться — не по мне. Но в ноябре сама ко мне явилась. Переночевали. Потом ещё раз, другой. И спрашиваю я её: чего с Сашкой-то? А она в ответ — не от любви с ним, а чтоб отомстить! Чтоб отомстить ему за всё…
— Месть? — Лебедев поднял взгляд на Петрухина.
— Да из-за того хмырёныша она за решётку и угодила! — воскликнул Петруха, и в голосе его прозвучала горечь давних обид. — Пять лет назад… Дело-то было плёвое. В той избе никого не было. И рядом тоже тихо. А городовые тут как тут! Серёга сплоховал, самопалом пальнул — ну, его тут же и положили. Мы ушли, а Лесю взяли. Допрашивали с пристрастием, били, мучили… да только она никого не выдала. Ни единого имени! Ну вот скажите — как такую не любить? — Улыбка его была кривой, но в глазах мелькнула искра настоящей нежности. — Писаные знали, что мы там будем. Кто-то нас заложил. Я тогда и не подумал о Сашке, но… Спрашиваю я её: “За что мстить-то хочешь?” А она рассказала: при допросе один из писаных ей знакомым показался. Рожу его где-то видела она, да вспомнить не могла где. Долго она об этом думала. А за решёткой, знаете ли, времени хоть отбавляй — вот и вспомнила. Как за несколько дней до того, как на дело пошли, забирала она пьяного Сашку из трактира, а вывести его на улицу помог один мужик. Так вот тот мужик и оказался тем самым, кто её допрашивал! А Сашка… Всегда непутёвым был, а как хмель ударит в голову — так и вовсе рот закрыть не может. Из него всё вытянуть можно. Вот из него и вытянули.
Петруха замолчал, тяжко вздохнул и продолжил, понизив голос:
— А Леся-то чуть не померла в тюрьме. Заболела — лихорадка её трепала. Чудом только выкарабкалась. Вот и возымела она желание отомстить Сашке. Я ей сразу: “Давай я его на ремни пущу — дело минутное!” А она: “Нет, — говорит, — по-другому хочу. Страшнее. И с пользой для нас”. Я и спросил: “А какая такая польза?”
Петрухин сделал паузу, перевёл дыхание и продолжил:
— Леся с ним сошлась, чтобы деньги из него тянуть. Он-то с дядей своим кое-как, но зарабатывал. Комнату эту, где Леся жила, Сашка и оплачивал. Думаю, дурак любил её и считал себя виноватым перед ней. Вот и старался изо всех сил угодить. Так вот однажды утром — стук в дверь. Леся отворила, а на пороге мамаша Сашкина стоит. И давай ей втолковывать, чтоб от сыночка отстала, жизнь ему не портила. Мол, он только вот исправился, а Леся его обратно на дно тянет. Последними словами обзывала! Ну, Леська не из тех, кто в обиду себя даст. Решила мамаше денёк испортить — говорит ей: “Предложение Саша мне сделал. Выйду за него замуж!” А та, видать, так разозлилась, что не выдержала и проболталась. Говорит: “Коль думаешь к наследству прикоснуться — ошибаешься!” — и прочь ушла. Лесю это заинтриговало. Какое такое наследство? Напоила она Сашку допьяна — да и давай выпытывать. Но хмырёныш сам ни сном ни духом. Тогда я свои связи поднял. Денег пришлось отдать за сведения эти. Но не зря. Выяснилось: дядя его при деньгах был и составил завещание. Богатый возница! Скажешь кому, не поверят. По смерти его все сбережения делились между двумя людьми. Десять тысяч рублей — бывшей жене Яблочкина. А остальные пятьдесят, да и дом в Петербурге — который, вы не поверите, какой-то генерал ему подарил, — всё должно было перейти Сашке. Но дядька-то, видать, понимал, что племянничек — тот ещё идиот, — и решил: распоряжаться средствами будет не Сашка, а двое распорядителей — некий Ляпкин да мать его.
— Так-с, стало быть, вы вознамерились завладеть наследством? — спросил Павел и взглянул на задумчивого Льва.
— Да. Леся всё и придумала. Говорит: “Надобно по-умному всё устроить, так, чтоб подозрения не вызвать и на Сашку тень не падала”. Хмырёныш у неё уже, как на цепи был. Она выйдет за него замуж, ну а дальше, — Петруха пожал плечами, — уж дело плёвое.
— И вы, Петрухин, вот так, без раздумий, на это согласились? А как же ваши… обстоятельства? — Быстрицкий намекнул на возможную реакцию Хромого.
— А чего ж не согласиться? Устал я на чужом горбу в рай въезжать. А тут такой шанс — грех не воспользоваться. Да и в столице-то я ни разу не бывал…
— Ясно, — кивнул Павел. — Продолжайте.
— А дальше… Как Сашка Леське сболтнул про тайник да про ночные похождения дядюшки своего — мы и смекнули: обставить всё под грабёж. Я про слухи слышал, что Ляпкин на Грека пашет, — стал за ним приглядывать. Но людей Грека у аптеки не видел. Хотя на Греческую улицу зельник наведывался, уж не знаю, зачем. Людей для дела я мог бы и в Ростовграде найти, да только…
— Хромой, — тихо закончил за него Лебедев.
— Нужны были люди со стороны, чужие, — продолжал Петрухин никак не отреагировав на прозвище Большого, стараясь делать вид, что и понятия не имеет, о ком идёт речь. — Вот шайка Федьки и подвернулась. А дальше, чай, сами знаете — раз на меня вышли. Ляпкина зарезали, я тайник воткрыл, деньги из тайника взял. Часть Федьке отдал. Сундук с собой забрал. Потом взялся за Яблочкина. Он, как зельника того прикончили, сразу что-то почуял. К Лесе зашёл под предлогом, что Сашку ищет, а сам глядел на неё так… не по-доброму. Надобно было его убрать — да и ключ от сундука у него должен был быть. А сундук тот без ключа не открыть. Замок ведовской дорогущий. Я и не видел таких. К ведунам знакомым ходил. Все отказывались, говорили, только ключом. Вот и подкараулил я Яблочкина у Темерника. Хотел по горлу резануть, да только оказался он прытким, возница проклятый! Пару раз приложил его ножом. Он затих. На берегу оставил, одёжку снял, всё ценное забрал, самогоном облил — мол, пьянствовал, ограбили. Ключа при нём не оказалось. Пришлось потом квартиру его обшарить — там-то и нашёл. Сундук вскрыли — а там склянки да журналы зельника. Леся сундук забрала себе. Зачем он ей, — он пожал плечами, — чёрт знает.
“Так вот кто в квартире Яблочкина рылся, — думал Лебедев. — И откуда раны ножевые…”
— Да только не помер, гад! — горько рассмеялся Петруха. — Живучий оказался. Как Леся мне сказала — об этом, не поверил сперва. Ну, что же, я жмура, от живого не отличу? А она твердит: Яблочкин объявился, жив и здоров. Я искать его начал и уж не ведаю как, но узнала Леся, что утром рано к сестре своей он должен зайти. Я засветло пришёл — дворник ещё спал, хотя дверца в подъезде открыта была. Олухи беспечные! Поднялся я, постучал, сказал, что посыльный, мол, Сашу полиция ночью арестовала, а ей бумагу передать велено. Она и открыла… Пискнуть не успела. Хотел я обставить дело так, будто Яблочкин сестру убил, а потом и сам с горя руки на себя наложил. Стал я его дожидаться — да только долго его не было. А тут дворник проснулся, завозился. И время поджимало. У меня тогда… — он замялся, глаза потемнели, — встреча с одним человеком была назначена. Он назначил. Пропустить не мог. Вот и пришлось уходить. Не застал я Яблочкина — разминулись.
Потом продолжил его искать, но прознал про перестрелку и что Федьку вы взяли, понял: пора из Ростовграда убираться. Побежал к схрону — сбережения там держал. Да только денег не оказалось. Там хоть и не пятьдесят тысяч, но на жизнь хватило бы. Но это я дурак, — покачал он головой с горькой усмешкой, — сам Леське про то место рассказал, на всякий случай. Только она знала. Так что обчистила она меня дочиста. А коли вы её не взяли — улетела птичка в тёплые края. Ну точно ведьма…
Быстрицкий продолжал допрос, уточняя мелкие подробности, но Лебедев слушал лишь краем уха, погрузившись в собственные размышления. В правдивости слов Петрухи относительно мотивов он почти не сомневался: едва Павел направит запрос, как найдётся завещание Яблочкина, и, скорее всего, всё подтвердится.
Леся Копаткина… Найдут ли её? Хотелось, чтобы нашли, но он в это не верил. Он был согласен с Петрухиным, сия мадемуазель уже покинула Ростовград и направилась подальше отсюда. А если описания этой особы правдивы, то она достаточно умна, чтобы затаиться. Может и паспорт состряпать успела.
Перед глазами вновь возник Орфей, убиваемый менадами. Он прогнал образ. Тайна, скрытая за деятельностью Яблочкина и Ляпкина, всё ещё манила его, но уже не так сильно, чтобы ради неё вступать в схватку с неведомым врагом. А он чувствовал — чувствовал всем нутром, — что враг этот есть и попытка копнуть глубже сопряжена с великой опасностью. После разговора с умирающим возницей в душе его поселилось предчувствие: стоит лишь шагнуть в эту бездну, попытаться вырвать врага на свет… Назад дороги не будет. “Некоторые тайны должны оставаться тайнами” — подумал Лев.
Когда же допрос был окончен, Шапошников предложил отпраздновать “победу”. Выбор пал на “Винный погребок”. Однако Лебедев не испытывал особой радости, но и не мешал другим веселиться. Хмуро уставившись в стакан с тёмным вином, он молчал, погрузившись в свои мысли. Семён тем временем спрашивал у Алико, можно ли заказать шашлык и взять с собой. Быстрицкий оживлённо беседовал с Ткаченко, который, завидев их из окна редакции, тотчас присоединился к компании и обсуждал будущую статью о раскрытии столь громкого дела. Шапошников упрашивал хроникёра непременно упомянуть и его имя в заметке, а Звонарёв ничего не ел — лишь вертел в пальцах железный перстень с насечкой в виде фонаря, разглядывая его с задумчивой тоской.
— Понравилось быть сыщиком? — спросил его Лебедев, решив отвлечься от мрачных мыслей.
— Что? — вздрогнул Олег и поспешно спрятал перстень в карман. — Да-да… интересный опыт. Будет что вспомнить когда покину Ростовград.
— Скоро уезжаете?
— Да. Вот-вот должны прибыть ученики Худкова. И я вновь отправлюсь в путь — туда, где понадобится временный фонарщик, — он натянуто улыбнулся и нахмурился. — Скажите, Лев Лаврентьевич, а что же станет с Александром Тушковым?
— А ничего с ним не станется — отозвался Ткаченко, хмыкнув. — Получит наследство, уедет в Петербург, заселится в свой домишко. А потом, по скудости ума, всё промотает, дом продаст — и окажется на мостовой, как последний нищий!
— Думаете?
— А вы, Олег Николаевич, иначе полагаете? Тушков — ни первый, ни последний, кому на голову свалилась куча денег. Случается такое, хоть и редко — даже у нас, в Ростовграде. И всякий раз кончается одинаково. Чтобы распоряжаться такими средствами, надобен ум да образование. А откуда им у Тушкова взяться?
— Согласен с Осипом! — поддержал хроникёра Быстрицкий.
— Верно-верно, — вставил Шапошников. — Сам промотает или найдутся охотники помочь ему в том. Столица — не Ростовград: там ухо востро держать надобно! Но, господа, одного я всё же не пойму: откуда такие деньжищи у Яблочкина? Какие же картины надобно писать, чтобы за них платили подобные суммы да ещё дома в придачу дарили?
— Богачи всякие бывают. Вот слыхал писателю одному двадцать две тыщи за роман заплатили! — заявил Ткаченко, не скрывая зависти.
— Кстати о картинах, — обратился Лев к Шапошникову. — Можно будет взглянуть на картину? Я обещал Звонарёву.
— Да! — закивал Олег оживившись. — Был бы весьма рад взглянуть.
— Какую картину? — Шапошников недоумвая переводил взгляд с Льва на фонарщика.
— Ту самую. В квартире Яблочкина. В его мастерской. Большое полотно с Орфеем и менадами… — нахмурился сыскной делец.
— Как прошение твоё Кожедуб подписал, так квартиру и обыскали. Всё описали, перечислили… но никаких картин там не было. Разве что наброски да рисунки, что на полу валялись, — ответил Павел.
— А должна была быть картина? — спросил Шапошников, приподняв бровь.
Звонарёв заметил, как мгновенно изменилось лицо Лебедева. Кровь отхлынула от щёк, глаза расширились — в них мелькнули страх и замешательство. Но длилось это мгновение.
“Выходит, не только Лев Лаврентьевич наведался в квартиру Яблочкина в тот вечер. А значит, за картиной прислали кого-то. Кого же они могли прислать? Менада…” — подумал фонарщик.
Он наблюдал за тем, как Лебедев резко сменил тему, обратившись к Ткаченко с просьбой добавить в заметку пару строк о храбром сыскном дельце, который помог найти убийц аптекаря.
“Вы всё поняли, Лев Лаврентьевич. Правильно. И не нужно стыдиться страха. Они не воплощения, не интегумены и не преступники, жаждущие наживы. Они… храбростью их не победить. Страх — вещь необходимая. Он убережёт вас и дорогих вам людей от их взора”, — размышлял про себя Олег, переведя взгляд на заполненный людьми трактир. — “Такие беспечные. Не знают они, какая бездна разверзлась под их ногами…”
***
Фонарщик покинул Ростовград. Сдав полномочия прибывшим ученикам Худкова, он отбыл молча, ни с кем не простившись, — и поступком своим раздосадовал одну особу, коей был обязан и должен.
Лебедев же, обдумав всё до конца, твёрдо решил: не стоит бросаться в омут, из коего может не выплыть. Сжёг он те письма с благодарностями за картины, найденные им в квартире Яблочкина и оставил дело Ляпкина позади.
Александр Тушков воспринял весть о наследстве без радости. “Никакие деньги, — сказал он Быстрицкому с тихой горечью, — не заменят мне матушку, что так меня любила”. Похоронив свою мать и дядю, уехал он в Санкт-Петербург, желая оставить позади и город, и воспоминания, и себя прежнего — начать жизнь сызнова, с чистого листа.
Семён Бобылёв продолжил возить пассажиров по улицам Ростовграда, не тревожа супругу по пустякам и воспитывая дочурку Аннушку. Червонец, полученный в благодарность за храбрость и помощь полиции, он потратил на самое важное: разыскал для дочери набор для рисования, чему она была несказанно рада и жену не обделил подарком. Вечерами, возвращаясь домой, он обнимал жену, слушал лепет дочки и думал: вот оно, счастье — не в деньгах и хоромах царских, а в семье любящей.
Так минула весна, и наступило лето. А точнее — шестнадцатое июня тысяча восемьсот шестьдесят второго года.
Александр Тушков открыл глаза и с изумлением обнаружил себя не в спальне, а на диване в гостиной, на котором свалился он накануне после званого вечера. Судя по жуткой, раскалывающей виски головной боли, перебрал он вина не на шутку. В гостиной царила кромешная тьма. Порывшись ощупью в темноте и с трудом нащупав цепочку на своём жилете, он потянул за неё, доставая карманные часы. Разглядев время, расстроился: почти четыре утра. Хотел было вновь предаться беспокойному сну, но вдруг донеслись шаги — лёгкие, неторопливые — и в комнате разлился тусклый свет.
— Афанасич? — окликнул Тушков домоуправляющего. Ответа не последовало. И тогда он увидел незнакомца в белых перчатках, который поставил на столик у дивана керосиновую лампу.
Незнакомец этотр пододвинул стул и присел — лишь тогда Александр смог его рассмотреть. Одет был скромно, по-мещански; лет двадцати пяти от роду, лицо простоватое, но приятное, с оттенком какой-то странной кротости. Улыбался он с искренней приветливостью — и от той улыбки Тушкову, почему-то, стало не по себе. Поправив перчатки, незнакомец снял с головы кепку, уложив её на свои колени.
— Ваш домоуправляющий спит, — произнёс гость тихо, почти ласково. — И боюсь, так крепко, что не разбудит его и пушечный выстрел. Кухарка же ваша тоже слягла крепким сном. И во сне видит себя княжной знаменитой, к которой сватаются монархи со всего света. Не захочется ей просыпаться — кто б стал?
Гость замолчал, продолжая рассматривать Тушкова.
— Простите, а вы кто? — промямлил Саша, с трудом принимая сидячее положение.
— Звонарёв Олег Николаевич. Временный фонарщик. Мы с вами встречались — в Ростовграде. Полагаю, не помните? Простите, что без приглашения явился, да ещё в столь поздний час… или ранний — смотря с какой стороны взглянуть. Но дело у меня к вам важное. Очень важное.
— Лицо ваше… откуда-то знакомо, — Тушков встряхнул голову, в желании прогнать туман хмельной. — Не напомните, где мы могли видеться?
— В Ростовграде, — повторил Олег. — Я присутствовал на ваших допросах.
— Право, не припомню… — Вино и недосып сплетались в голове его тяжёлой пеленой, мешая мыслям обрести ясность. — Знаете что, любезнейший? — махнул Тушков рукой, отчего-то решив, что это всё сон. — Коли пришли грабить — напрасно трудитесь. Ценностей больших в доме не держу: жизнь веду скромную. Деньги — в банке, в бумагах ценных. А что на руках было — вчера прогулял за ужином с княжной Ореховской.
— Да-да, — кивнул Олег, улыбка его стала шире. — Вы весьма усердно ухаживаете за княжной. Молода она, хороша собой — и сама не против вашего внимания. Особенно если учесть, что батюшка её, хоть и не одобряет сей союз, но весьма заинтересова вашим капиталом, коий вы сумели приумножить за столь короткий срок.
— Вы точно не грабитель, — хмыкнул Тушков и скривился от боли в висках. — А чёрт с вами. Хотели б убить — убили б. Раз уж так угодно говорить — давайте говорить. Вы сказали, дело срочное. Так извольте — что за дело?
— Ох, дело у меня простое до крайности, — отвечал Звонарёв, и в голосе его прозвучала нота странной мягкости. — Всего один вопрос к вам, Александр Сергеевич.
— Задавайте. Раз уж вломились в мой дом — слушаю.
Олег наклонился чуть вперёд, и тень от лампы легла ему на лицо, скрывая глаза.
— Прежде скажу, что тело Леси Копаткиной я нашёл.
Тушков побледнел.
— А теперь скажите, Александр… что вы почувствовали в тот миг, когда Василий Яблочкин вас убил? Видели ли вы лик Двуобразного?
Глава 41
— Вижу, слова мои вас, можно сказать, ошеломили, — тихо произнёс Звонарёв, и в голосе его прозвучала не насмешка, а скорее жалость. — Право, Александр, не стоит удивляться. Думаю, в глубине души вы и сами подозревали, что нечто подобное, — Звонарёв указал на себя, — могло произойти. Уверяю вас, я пришёл не для того, чтобы вредить вам или угрожать. Прошу лишь выслушать меня — и, быть может, в рассказе моём обретёте ту истину, коей вас лишил ваш дядя.
— Истину?! — огрызнулся Тушков, лихорадочно соображая, куда запрятал пистоль, купленный месяц назад.
— Да, Александр, истину. Ваш дядя скрыл от вас правду. Правду о том, кем он был на самом деле. Правду о том, что он сделал с вами. И частью чего он вас сделал.
Тушков напрягся и выжидающе посмотрел на фонарщика.
— Вы ведь и понятия не имели, чем они занимались? Так ведь? Вы пытались понять, выведать у него но… Яблочкин не желал открыть вам всю правду. Но он постоянно находил причины отмалчиваться. Быть может, расскажи он вам всё с самого начала — всё сложилось бы иначе. Но у него были свои причины… Так что, Александр, выслушаете меня?
Тушков попытался подняться — но комната закружилась, зашаталась, будто на палубе корабля в шторм. Сморщившись, он откинулся на спинку дивана, понимая, что попытка сопротивляться может плохо кончиться. Открыв глаза, он хрипло бросил:
— Значит вы всё знаете?
— Знаю, — кивнул Олег.
— Ладно, говорите.
— Вы сыграли в этой истории важнейшую роль, Александр. А быть может и в истории всей России. Хотя сами того не ведали, — Звонарёв поправил перчатки. — Потому считаю должным начать именно с вас. Когда я впервые услышал о вас, назвали вас “непутёвым”. И, простите за прямоту, узнав подробности вашей биографии, вынужден с тем согласиться. Юность ваша была исполнена пороков: сомнительные знакомства, пьянство, блуд, мелкие кражи… — Он сделал паузу, внимательно вглядываясь в лицо собеседника. — И пристрастие к “усладе”. Вы пристрастились к этой дрянной отраве в одном из притонов — вероятно, не без влияния какой-нибудь обворожительной девицы, которая там работала. А вы, Александр, всегда были падки на красивых женщин. С той поры все ваши средства уходили лишь на “усладу”. Матушка ваша изо всех сил пыталась вытащить вас из этой трясины, но как достать из ямы того, кто сам в неё спустился? Всякий заработок — законный или нет — вы тратили лишь на очередную возможность затуманить свой рассудок.
После смерти отца, оставившего за собой кучу долгов, всё стало ещё хуже: вы стали таскать из дома последнее, пить без просыпу, тонуть в дурмане “услады” в каком-нибудь подвале. Нужда в деньгах заставила вас браться за любую работу. Но предложение Петрухина подбросить вам работёнку вы действительно отвергли. Не хотели связываться с делами Больших. Именно из-за нужды вы и взялись за то дело, из-за которого вас арестовали. Так бы вам и сгинуть за решёткой, но вмешался дядя. Вытащил вас, наверное, пытался вразумить. А вы лукавили, обещая исправиться. Но Василию Яблочкину простых обещаний было мало. Он решил взять ваше исправление, вашу судьбу и вашу жизнь в свои руки.
Полагаю, заехал он за вами вечером под предлогом помощи. Поехали вы к безлюдному берегу Великого Дона. Подвёл к самой кромке воды… А потом схватил вас, потащил к воде и начал топить.
Тушков отвёл взгляд в сторону — и выражение лица его подтвердило каждое слово фонарщика.
— Вы не понимали — за что? — продолжал Звонарёв. — Да, душа ваша грешна была, но большого зла вы никому не причинили. За что же такая участь? Перестав сопротивляться и когда вода хлынула в ваши лёгкие, в последнем порыве мысли вы проклинали родственника своего. Проклинали всей душой, до последней искры жизни. А потом наступила тишина, а за ней… Вы словно впервые проснулись — с разумом чистым и ясным, будто младенец на свет божий. К изумлению своему, вы были живы. Ничего не понимали. Страх сковал вас ледяными путами. Но дядя был рядом — и, полагаю, ему даже удалось вас успокоить.
И вот после той ночи жизнь ваша изменилась. Изменились и вы сами, обретя грани души, коих прежде не ведали, ведь так? Это мои предположения, но думается мне: вы начали учиться с невероятной быстротой — чему способствовал ваш дядя. В считанные недели вы смогли освоить грамоту. Не удивлюсь, если ныне с лёгкостью читаете и декламируете “Одиссею” или сочинения Пушкина — стоит лишь попросить. Но оставим Пушкина! Достаточно взглянуть, как вы приумножили наследство: многие были убеждены, что вы его промотаете, но нет — вы удачно вложились в очень успешное предприятие. Блестяще представили себя в столичном свете как обаятельный и загадочный молодой человек, на которого свалилось богатство, и большинство ваших новых знакомых быстро закрыли глаза на ваше очень даже скромное происхождение. Вы очень умело повернули в свою пользу известие о том, кем на самом деле был художник Ригальдо, вывернув эту историю так, что многие посчитали, будто Господь сжалился над участью вашей и одарил вас благодатью в виде наследства. Ведёте скромный образ жизни, чтобы ещё больше подчеркнуть свой образ, позволяя себе лишь траты на женщин, кои так и остались вашей слабостью. Удивительное преображение. Однако у этого преображения есть причина.
Способности ваши — плод той самой метаморфозы, коей подверг вас дядя. Метаморфоза эта довела художественный талант Василия Яблочкина до такой крайности, что ценители готовы были расстаться со многим. Даже с домом, в котором вы ныне обитаете. А усиленный метаморфозой талант Ляпкина позволил ему найти лекарство от “пепельного сердца”. Но у всего есть цена — и у метаморфозы тоже. Aqua vitae. Вода жизни. Учитывая, что ваша с аптекарем метаморфоза — дело рук Яблочкина, полагаю: три капли воды жизни в неделю.
Напуганным взглядом своим Тушков убедил фонарщика в своей правоте
— Без регулярного употребления состояние ваше крайне ухудшается, — вздохнул Олег. — Бессонница, отсутствие аппетита, мучительные видения… и возвращение в состояние смерти. Жуткая участь. Жизнь ли это?
Он замолчал, внимательно глядя на Тушкова. В этом взгляде не было злости — только жалость.
— Ваш дядя хотел искупить некую ошибку. И был прав — ошибку он совершил. Когда утопил вас в ту ночь. Суть того действа, коему подверг он вас и Ляпкина, близка к некоторым ведовским практикам — тем, что даже самые бессовестные колдуны считают мерзостью и избегают. Действо сие имеет глубокий духовный подтекст, восходящий к древнейшим религиозным обрядам, берущим своё начало в древнем Египте. Однако есть одна деталь, не изменившаяся с тех пор: тот, кто решается на метаморфозу, должен идти на этот шаг добровольно. Ибо без добровольного согласия душа не сможет преобразиться. В ней останется рана. Страшная рана.
Ваш дядя подверг вас метаморфозе против воли — и потому вы не смогли полностью перейти в новое состояние. Ненависть, рождённая в миг смерти прежнего Александра Тушкова, перешла в разум новорождённого Александра Тушкова. И с тех пор живёте вы с тою ненавистью — как с гадом в груди, жалящим сердце каждую ночь.
— Откуда же вы всё это знаете? — Саша немного успокоился, голова прояснилась, хотя тошнота подступала к горлу.
— Вы сами рассказали, — отвечал Звонарёв. — Тогда, во время допроса. Позабыли? Напомню ваши же слова: “Ну так вот, захожу я, значит, а дядя Вася меня представил и говорит Михал Иванычу, что в работу меня посвящает”.
— Вот теперь вспомнил вас, — тихо произнёс Тушков, прищурившись. — Ну сказал я это — и что ж?
— А то, что дядюшка ваш — не возница и не художник. Он — жрец древнего тайного культа, коему уже не один век. Культ этот, пройдя сквозь столетия забвения, избрал Россию новым пристанищем своим, а Ростовград — гнездом для нового возрождения. “Посвятить в работу” означает принять в свои ряды нового послушника — то бишь вас, Александр. Не будь вы посвящены, не показал бы он вам как правильно стучаться в аптеку Ляпкина. А между тем о самом культе вы слышите впервые — не так ли? И вы, впрочем, сами подозревали, что дядюшка ваш состоял в каком-то тайном обществе. Как иначе мог простой возница — пусть и одарённый художник — обрести столь щедрых и знатных покровителей?
Звонарёв умолк, но улыбка не сходила с лица его — улыбка странная, полная поразительного, для всей этой ситуации, искренности и дружелюбия. Александр провёл ладонью по лицу, прогоняя остатки сна, страха и похмельного тумана, усмехнулся горько — и взглянул на свои руки, будто видел их впервые. Руки другого человека. Руки того, кем он стал после той ночи на берегу Великого Дона.
— Культ… эх… — Тушков покачал головой. — Паскудный выродок то и дело твердил о нашем великом предназначении, о той ноше, что легла на наши плечи. — Он внезапно рассмеялся, резко и нервно. — Эти басни про великое будущее, про то, как они изменят Россию… Он просто не мог унять языка! Постоянно талдычил про это! Так и думал, примкнул он к ведунам-безбожникам или революционерам каким! Чуяло моё сердце! — Он продолжал смеяться, но смех уже переходил в кашель. — Ну теперь понятно, откуда взялась вся эта чушь про детей Земли и Звёздного Неба, Двуобразного и дваждырождённого. Треклятый безбожник! Вы правы, — взгляд его устремился на фонарщика, — ненавидел это сволочь! Ненавидел я его всем, что осталось от души моей. Ненавидел за то, что он сотворил со мной. И потому решил убить.
Он замолчал, опустив взгляд в пол, вспоминая, что было прежде.
— Когда он картины писал, совсем ничего вокруг не замечал — словно дух его покидал тело, оставляя лишь оболочку. Вот я однажды застал его в таком состоянии, схватил нож… хотел зарезать. Но…
— Да только не смогли, — продолжил за него Звонарёв. — Рука ваша не поднялась на дядюшку, не так ли?
— Не смог, — признал Саша, смех его увял. — Что-то остановило меня. Нож бросил — и ушёл. Пытался ещё пару раз… а потом понял: связано это с тем, что он со мной сделал. Ведовство какое-то. Не мог я убить его. И чем чаще думал, как вонзаю нож в его грудь или душу, тем хуже мне становилось — будто кандалы на руках. Тогда я себя решил жизни лишить! Но даже себя убить не мог! Словно заперт я был в клетке железной, и стоило помыслить о свободе — как возникал передо мной лик выродка дядюшки. Расстроился я тогда до крайности, а он лишь глядел на меня с жалостью и твердил: мол, видит он мои страдания, видит, как тяготит меня груз невежества, и обещал — когда наступит время, всё объяснит. Тогда-то разум мой прояснится и душа моя перестанет метаться. Тогда-то и поведал мне про наследство. Идиот старый!
— А потом, идучи по улице, вы встретили Лесю…
— Да!
— И решили вы, — подхватил Звонарёв, — составить интригу. Чужими руками избавиться от дяди и заполучить наследство. Но как вы убедили Лесю участвовать в своём замысле?
— Ляпкин дал мне подсказку, — отвечал Тушков с большой охотой, словно всё это время ждал этой исповеди. — Стремясь понять, отчего не подымалась рука моя на дядю Васю, я, как выпадала возможность, расспрашивал аптекаря о том, что со мной сотворено, о воде жизни и её свойствах. И вот однажды поведал он мне о ритуале испития. Вода жизни создаёт связь меж тем, кто даёт её, и тем, кто её пьёт. И связь та крепчает с каждою каплей. Говорите, “услада” — это отрава. Так скажите мне, что такое тогда эта ваша aqua vitae? По мне, так лучше от «пыльцы дивной» загнуться в переулке!
— Вы дали ей воды, — задумчиво произнёс Звонарёв, почёсывая подбородок. — Но откуда взяли? Уверен, Яблочкин давал вам лишь столько, сколько надлежало, а Ляпкин, без ведома вашего дяди, не стал бы давать вам лишние капли… Вы пили две капли, а третью отдавали Лесе. Долго ли так продолжалось?
— Ей двух капель хватило, — криво усмехнулся Тушков. — И она подчинялась мне беспрекословно. Когда всё с Лесей было готово, отправил я её к Петрухе и вручил каплю воды. Он и так её любил. Ему одной капли хватило. А дальше… думаю, излишне рассказывать.
— Вы избавились от Ляпкина, сделав первый шаг к наследству и, а главное, к сундуку с запасами aqua vitae, — кивнул Звонарёв. — И запаса сего хватит вам на долгие годы. Но сундук был заперт. Вам нужно было убить Яблочкина. Убираете его — получаете ключ от драгоценного сундука. И всё бы у вас получилось, да только дядя ваш не умер. Когда вы, изображая тревогу, искали его по городу, заглянули к приятелю его, Витьке Сапожнику, спросили, не видал ли он дядю, и для убедительности посулили денег за вести. И вот однажды явился тот к вам с вестью: Яблочкин жив, приходил к нему, велел матушку вашу позвать и беседовал с ней о чём-то. Вы пообещали платить несчастному Витьке за сведения о планах дяди. Он и донёс вам: утром Яблочкин намерен навестить сестру. Именно ваши деньги он пропивал в наливайке, когда мы нашли его.
Звонарёв умолк, отвёл взгляд в сторону, будто не желая видеть лица собеседника, но после паузы поднял глаза и продолжил:
— Почему вы решили убить матушку свою? Достаточно было дать ей воды — и вы спокойно получили бы доступ к деньгам.
— Мог бы… да вот только… — Лицо Тушкова помрачнело; тень прошлого легла на черты его, и в глазах мелькнула боль. — Когда меня арестовали, матушка обратилась к дяде Васе за помощью. Он согласился… и сам дал ей воды. Привязал к себе. Выбора у меня не было.
Он замолчал, сглотнул ком в горле.
— Узнав, что выродок жив, я перелопатил записи Ляпкина, найденные в сундуке. Хотел понять как ему это удалось. Из них понял, что всё благодаря воде жизни. Дядька принимал воду ежедневно, уже долгое время — оттого и не скончался сразу. Вода держала его на свете Божьем, но, судя по записям, продлиться должно было это не долго. Решил не ждать. Устами Леси послал я Петрухина в квартиру матушкину — убить обоих, представив, будто дядя убил сестру и сам с собой покончил. Я должен был явиться к матери якобы для примирения, найти их мёртвыми, дать знать полиции. Но всё пошло наперекосяк.
Тушков замолчал, и вдруг вспомнил: пистолет лежал в спальне, а вот нож — на тумбочке у самого дивана. Решил потянуть время, дабы собраться с силами. Ещё ему было любопытно узнать, что ещё известно внезапному, ночному гостю.
— В полицию пошёл, дабы не подозревали меня, — продолжал он, нарочито медленно поправляя воротник. — А заодно направить сыск в нужное русло, если получится. Лесе велел, как уйду, собрать вещи, обчистить напоследок Петруху и затаиться.
— Не боялись, что её может найти полиция? — спросил Звонарёв, не сводя с него спокойного взгляда. — Впрочем, её привязанность к вам… Она бы всё взяла на себя.
— Верно, — пожал плечами Тушков. — Призналась бы в сговоре с Петрухой и поведала историю про месть Сашке Тушкову — за то, что тот их тогда заложил, и про жажду наследства. Я тогда, напившись, и впрямь разболтался — проверь сыщики, всё подтвердилось б. Другое дело дядя Вася… Вот если б он до неё добрался — понял бы, что воды она испила. А кто мог дать ей воды? Но к счастью моему, видать после своего воскрешения выродок плохо соображал.
— Aqua vitae позволила вашему дяде выжить, когда Петрухин его зарезал, но рассудок его с каждым днём деградировал. — подтвердил Звонарёв. — Вера его в метаморфозу не допускала даже мысли о вашем предательстве — вот и обрушился гнев его на Лесю.
— Думаю, матушка моя подлила масла в огонь. Каждый день высказывала мне за то, что с Лесей время провожу. И видать тоже подумала, что Леська мной воспользовалась. — Он замолчал, внимательно вглядываясь в лицо фонарщика. — Говорите, нашли её? Лесю… Коли уж мы так разоткровенничались — расскажите, где зарыта Леся.
— Да-да, безусловно, — кивнул Олег, внезапно оживившись. — Когда пришло мне время покидать Ростовград, я сделал вид, будто отбыл, а сам остался и следил за вами. Вы сняли тогда комнатку неподалёку от ипподрома. Разбирались с наследством, отвечали на вопросы полиции — вели себя осмотрительно. Но однажды вечером покинули жильё, отправились на окраину, где у какого-то возницы-пропойцы взяли телегу за рубль и бутылку самогона — и поехали за город. Недалеко, в Григорьевский хутор, где Леся и затаилась. В избе у старушки немощной, которой платила за пристанище.
Вы вошли в избу. А спустя время вынесли на телегу два тела и повезли в лесок неподалёку, у ручья. Там их и похоронили. Вернулись в избу, забрали воду жизни и деньги, что Леся из схрона Петрухина вытащила. Затем — обратно в Ростовград. А я обыскал тот лесок… и могилу нашёл. — Олег порылся в кармане пиджака, достал серёжку и бросил Тушкову.
Тому хватило одного взгляда, чтоб узнать: её носила Леся. Нахмурившись, он бросил серёжку на диван, бегло взглянул на тумбочку, скрытую в полумраке, и, наклонившись вперёд, пристально уставился на Звонарёва:
— Тогда почему я ещё не арестован? Могли ж тогда донести полиции. Или в интег-канцелярию обратиться. Вот эти бы точно обрадовались. Зачем столько ждали? В чём ваша цель? Шантаж? Денег надо?
Он напрягся, готовясь вскочить к тумбочке, где лежал нож.
— Бросьте, Александр, — тихо произнёс Звонарёв. — Шантажировать вас я не намерен. Но признаюсь — использовал.
— Каким образом?
— В качестве наживки, — пожал плечами фонарщик. — Как я и говорил: главной ошибкой вашего дяди была ваша метаморфоза. Видите ли, Александр, большинство тайных обществ, коих в мире этом великое множество, стараются принимать в свои ряды людей высокого статуса — дворян, чиновников купцов зажиточных, учёных прославленных, художников и поэтов. И в том логика есть. Но культ, частью которого стал ваш дядя, от прочих отличается коренным образом. Для них все эти сословные условности ничего не значат. Им важно иное…
Он на мгновение задумался, вздохнул.
— Так уж вышло, Александр, что ваша метаморфоза не входила в их замыслы. Яблочкин поддался эмоциям, совершил её без ведома других. Полагаю, держал вас в неведении именно поэтому. Он боялся кары. А когда вы сплели свою интригу, мне стало ясно: за вами непременно кого-нибудь пошлют. Вот я этим и воспользовался.
Звонарёв наклонился, повернул ручку лампы — пламя вспыхнуло ярче, разгоняя тени, и комната озарилась резким, немилосердным светом. Тушков изумлённо уставился на пол: там лежала связанная девушка с кляпом во рту. Одета она была в странный тёмный наряд, больше похожий на мужские одежды, простые и суровые.
— Это ещё кто?! — вырвалось у Саши.
Звонарёв отложил кепку, встал и подошёл к пленнице. Та подняла на него глаза, пылающие немым гневом и презрением. Фонарщик достал чёрные карманные часы и покачал их перед её глазами. Увидев их, девушка вздрогнула и опустила глаза.
— Неужели вы думали, что вам позволят уйти? — спросил Олег, обращаясь к оцепеневшему Тушкову. — Aqua vitae — не простая водичка. Напиток сей столь драгоценен и труден в получении, что за него и королей убивали. Значительную часть ингредиентов, для изготовления, можно найти только по ту сторону Пелены. Да и последнее полотно вашего покойного дядюшки… Не ожидали они такого результата. Потому они непременно пришли бы за вами. — Он опустил взгляд на связанную девушку. — Мне оставалось лишь ждать. И вот менада за вас и взялась. Удивительно: столь юна, а уже искусная ведунья. Усыпила слуг ваших чарами, проникла в дом, дабы убедиться в вашей смерти и забрать то, что по праву принадлежит им.
— Убедиться в моей смерти?!
— Да-да! — кивнул Олег. — Она отравила вас некоторое время назад. Снадобье возвращающее пережившего метаморфозу в состояние смерти. Признаюсь честно: и я сам думал, что вы уже мертвы. Но рад, что нам довелось побеседовать и…
Тушков внезапно вздрогнул — тело его выгнулось дугой, лицо исказилось судорогой. Он обмяк на диване, руки безвольно повисли. Дыхание оборвалось.
Звонарёв умолк. Подошёл, убедился что Тушков мёртв. Вернулся к менаде, опустился на корточки и, глядя ей в глаза, тихо произнёс:
— Он умер. Как и должен был. А теперь мы с вами поговорим.
Звонарёв аккуратно поднял её, вынес в узкий коридор и усадил на стул, притащенный из соседней комнаты. Затем вновь проверил Тушкова — тот лежал неподвижно, лицо застыло в последней гримасе, — взял лампу и вернулся к пленнице. Поставил светильник на пол, сам уселся на табурет напротив.
Некоторое время Олег молча перебирал в руках кепку, то и дело поднимая глаза на менаду. Та гневно сверлила его глазами, будто желая прожечь дыру в фонарщике.
— Я уберу кляп, — произнёс он негромко, — но прошу вас: ведите себя спокойно и не прибегайте к ведовству. Ибо в противном случае… — Он снова продемонстрировал ей часы на цепочке. — …буду вынужден применить их. Вы понимаете?
Она смерила его долгим взглядом — взглядом, полным презрения и ярости, — но кивнула. Звонарёв улыбнулся, будто ничего не произошло, убрал кляп и вернулся на своё место.
— Позвольте представиться как следует. Я — Звонарёв Олег Николаевич, временный фонарщик. Ныне, правда, нахожусь, если можно так выразиться, в отпуске. А вас?
Ответом ему был плевок, который он, не переставая улыбаться, тут же вытер перчаткой.
— И так всегда, — мягко убивался он, качая головой. — Клянусь, я этого не хотел.
Звонарёв вздохнул, открыл крышку часов — и тело девушки сковала судорога. Лицо её исказилось, она рухнула на пол, не в силах даже вскрикнуть — лишь глухое мычание вырывалось из груди, полное невообразимой муки. Длилось это ровно минуту. Затем фонарщик захлопнул крышку.
— Эрифа, — прошипела менада, уткнувшись лицом в доски пола. Она тяжело дышала, и по всему было видно: корит она себя не за боль, а за слабость — за то, что позволила вырваться имени.
— Эрифа… — повторил Звонарёв почти шёпотом. — Если память мне не изменяет, одна из тех, кто растерзал Ликурга. Интересное имя вы взяли. Ну что ж. Рад знакомству, Эрифа.
Он вновь усадил её на стул и некоторое время обеспокоенно и виновато рассматривал искажённое болью лицо. Когда дыхание её выровнялось и во взгляде вновь вспыхнул огонь злобы, он тихо произнёс:
— Не хочу вновь открывать их, Эрифа. Но, зная кто вы есть на самом деле, воспользуюсь ими, если потребуется. Поверьте мне: вы не пожелаете, чтобы часы были открыты дольше минуты. Потому давайте найдём общий язык.
— Общий язык? — процедила менада сквозь стиснутые зубы. — Да я лучше умру!
— Я знаю, — кивнул Звонарёв без тени насмешки. — Наслышан о стойкости ваших сестёр. Помнится в 1345, близ Неаполя, похоронили двоих менад — одну звали, как вас, Эрифа, другую — Стесихора. Пленители хотели выведать у них место собраний и имена прочих. Более трёх суток подвергали их пыткам лютым, но они молчали. Храбрый поступок, достойный дочерей того… кто ныне позабыт. Но я не прошу выдавать мне ваши тайны. Мне они без надобности. Хочу лишь, чтобы вы, Эрифа, выполнили одну просьбу мою.
— Просьбу? — болезненная усмешка тронула губы Эрифы. — Вижу ты много знаешь о нас. А значит, должен понимать: на такое я не соглашусь. Он устроит мне пытку куда страшнее этой. — Она кивнула на часы, и в глазах её мелькнул страх, тщательно скрываемый за маской презрения.
— Все Орфеи одинаковы, — качал головой Звонарёв. — Кто бы ни носил золотую маску несчастного музыканта — сущность одна и та же.
Эрифа изменилась в лице. Взгляд её стал иным — не гневным, а настороженным, полным недоумения и странного любопытства.
— Да, Эрифа, я знаю про маску. Не знаю, кто теперь за ней скрывается, и знать не желаю. Однако уверяю вас: просьба моя несущественна и проста, и она защитит вас от гнева господина вашего.
— Раз уж ты знаешь про Него, — голос её дрогнул, — то понимаешь: от Его гнева меня ничто и никто не защитит!
— Никто, кроме Неё, — парировал Звонарёв, и в слове том прозвучала такая уверенность, что Эрифа вздрогнула.
Она замолчала, уставившись на фонарщика. В голове её метались мысли, будто испуганные птицы в клетке: кто этот человек? Откуда столько знает?
— Вашему, скажем так, кружку по интересам, тяжело далось предательство Макиавелли, — продолжал Звонарёв, будто читая её мысли. — Пришлось затаиться на несколько веков. Кто бы мог подумать, что вы объявитесь в России… — Он замолчал, опустив взгляд на чёрные часы, будто взвешивая каждое слово. — Впрочем, не будем о прошлом. Вернёмся к делам насущным.
Он поднял глаза, и в них мелькнуло что-то странное — не угроза, не насмешка, а скорее… сострадание.
— Вы можете забрать всё, что Тушков у вас похитил. Можете спокойно выполнить задание и уйти. Однако должны будете передать послание от моего имени. Будьте уверены: Орфей не посмеет вас наказать, когда узнает, что послание адресовано Ей.
— А если откажусь? — спросила Эрифа, и голос её звучал твёрже, чем она сама ожидала.
— Ваше право, — кивнул Звонарёв без тени раздражения. — Но тогда я вновь открою часы. Я не приверженец кровопролития и уж тем более пыток, но мне крайне важно передать послание.
Менада испытующе смотрела на фонарщика, пытаясь прочесть в его глазах хоть что-то. Но видела лишь спокойствие глубокое, как омут в тихом лесу, удивительную искренность и даже доброту. В конце концов кивнула, соглашаясь.
— Вот и отлично, — улыбнулся Олег. — Кстати, хотел спросить: вы сможете повторить почерк Тушкова?
Глава 42
Весть о внезапной кончине Александра Тушкова переполошила ту публику, в кругах которой он провёл такое недолгое время. Но причиною суматохи была даже не сама смерть молодого человека, а некая бумага, явившаяся на суд публики спустя несколько дней после кончины Тушкова.
Бумага та оказалась среди многочисленных писем, которые получал благочестивый старец, отец Михаил, славившийся своею мудростью в делах духовных. Оттого и писали ему со всех уголков империи — в поисках совета и духовного наставления. Среди этих посланий старец обнаружил конверт, в котором и оказалась та самая бумага, а ещё — невзрачная на вид серёжка.
На бумаге кривоватым, дрожащим почерком была изложена последняя исповедь несчастного Александра Тушкова. Он признавался в убийстве Леси Копаткиной и некоей старушки, ставшей случайной жертвою его мести. Поведал он о том, как все эти дни мучил его сей грех, совершённый в приступе гнева за смерть матушки и других близких ему людей. Терзал его лик той старушки, жизнь которой он загубил, — и тревожила мысль: быть может, есть у неё родственники, которые и не ведают, что с нею стало. А потому описал он, где закопал тела обоих им убиенных.
Раскаянье это, став достоянием публики, прояснила внезапную смерть Тушкова. Для одних — его сгубили муки совести, от которых сердце и не выдержало; для других — принял он яд, дабы избавиться от терзающей его душу муки. Шли толки, спорили в гостиных и салонах, но спустя неделю об этом и вовсе позабыли. Память людская коротка, как зимний день. Забыли о Тушкове, когда таинственный граф из Франции, явившийся в Петербург, привлёк к себе внимание всего светского общества.
А третьего июля интег-советник Лужский явился в канцелярию в превосходном расположении духа: ему удалось успешно провернуть одно щекотливое финансовое предприятие, а завтрак был подан с редким вкусом и аппетитностью. Но настроение его омрачилось до большой крайности, когда секретарь, войдя в кабинет, положил на стол срочное донесение из Большой конторы. Прочитав его, Лужский сперва был так поражён, что сменил пенсне на другое, полагая, будто глаза его обманывают. Когда же разум его наконец усвоил написанное, он поднял глаза на секретаря и, удивлённо моргая, воскликнул:
— Как же, значится, это понимать?!
Секретарь в ответ лишь пожал плечами, выражая полное незнание.
В то же самое время, в трактире Донской берег, Соня Белоручка, томясь от зноя июльского, обмахивала себя веером и вполуха слушала Ленку, рассказывающую ей свежую порцию сплетен. Когда же к ним подсел Ромка Лихой и в очередной раз был отвергнут Ленкой, он добавил свою порцию слухов, которые ему довелось услышать на улицах. Часть из них была довольно тревожна: по городу пошла молва, будто Грек и Хромой скоро войну начнут между собой.
Но рассказ его прервал разносчик, поставивший на стол тарелки с горячей кашей. Развернувшись, чтобы удалиться, он вдруг остановился и обратился к Соне:
— Тебя тут искал один. Приходил спозаранку.
— Кто? — спросила Соня, перебирая в уме имена тех, кому в последнее время могла насолить.
— Знать не знаю, — пожал плечами тот, — но просил передать: просит прощения за внезапный отъезд и, что о долге своём не забыл. Ежели пожелаешь долг вернуть — знаешь, где его сыскать.
— Как он выглядел? — резко спросила Соня, чем изрядно удивила Ленку с Ромкой.
— Простак какой-то. Вот только в белых перчатках был. И это в такую жару! — отозвался разносчик и пошёл по своим делам.
Соня улыбнулась, но быстро спрятала улыбку за серьёзным выражением лица. Ленка, однако, приметила это и ехидно произнесла:
— Кажется, я догадываюсь, о ком речь!
— О ком? — недоумевал Ромка, переводя взгляд с одной на другую.
— Да был тут один молодчик, что сердце нашей Сонечки взбаламутил, а потом исчез, словно и не было его! — хихикнула Ленка.
— У тебя есть сердце?! — изобразил Ромка крайнее изумление.
Соня зыркнула на обоих.
— Давайте лучше есть! — огрызнулась она, убирая веер, а сама ощутила в груди внезапное воодушевление и желание пройтись по Почтовой улице.
Тем временем, в другой части Ростовграда, Семён Бобылёв нахваливал свою дочурку Аннушку, рассматривая её новый рисунок, где она изобразила Дуняшку, запряжённую в коляску. И дивился он тому, как с каждым разом получалось у неё всё лучше и лучше. Варвара ставила на стол горячие пирожки, а аромат чая наполнял их скромное, но уютное жилище теплом и благоуханием. Как вдруг раздался стук в дверь.
— Кого там нелёгкая принесла? — возмутилась Варвара, отирая руки о передник.
Семён возвратил рисунок дочке и поднялся с табурета.
— Коли это Колька — гони его! Поедим, тогда и пойдёшь!
Семён, вздохнув с лёгким неудовольствием, побрёл к двери. И когда отворил её, встал как вкопанный.
— Барин?! — изумлённо воскликнул извозчик, глаза его расширились от неожиданности.
— Здравствуй, Семён! Давно мы не виделись! — улыбнулся Звонарёв, снимая потёртую летнюю шляпу. — Решил вот проведать тебя.
— С-спасибо… — только и смог вымолвить извозчик, а затем спохватился и пригласил: — Проходите, пожалуйста!
— Благодарствую!
Семён провёл гостя к столу, где Варвара бросила на супруга взгляд вопросительный, а маленькая Аннушка спряталась за материнскую юбку, выглядывая из-за неё любопытными глазёнками.
— Здравствуйте, Варвара Фёдоровна! И вам доброе утро, Анна Семёновна! — приветливо обратился Олег. — Ох, чуть не забыл! А то растает ведь! — Он раскрыл свой чемоданчик, достал плитку шоколада и протянул девочке.
Глаза Аннушки заблестели, когда она увидела драгоценную сладость. Она вопросительно посмотрела на маму, и та кивком позволила принять угощение.
— А что надобно сказать? — настойчиво спросила у неё мать.
Девочка задумалась на миг, потом подняла на фонарщика большие глаза и тихонько произнесла:
— Спасибо!
И снова спряталась за материнскую юбку, крепко сжимая в руке заветную плитку.
— Изволите с нами позавтракать? — Семён указал на свободный табурет.
— Грех было б отказаться! — воскликнул Звонарёв, усаживаясь. — Жутко проголодался с дороги!
Варвара налила фонарщику чаю, а Семён вкратце поведал ему о том, чем занимался всё это время, и поделился несколькими новостями. Например, о том, что Осип Ткаченко угодил в какой-то скандал из-за распространения слухов — о чём сам хроникёр не раз рассказывал весной, когда нанимал извозчика.
А Лев Лаврентьевич, который постоянно твердил, что всё бросит и уедет отдыхать в Пятигорск, провёл всю весну в делах. После заметки всё того же Ткаченко в “Донской жизни” у сыскного дельца не было отбоя от клиентов. И даже Семёна та заметка задела: Осип в преувеличенных красках описал битву с воплощением и поимку Петрухи, приписав извозчику доблесть, коей тот вовсе не проявлял.
— Надолго вы к нам, барин? Иль проездом? — спросил Семён.
— Надолго, Семён. Решил я обосноваться в Ростовграде. Есть в вашем городе нечто… притягательное. Снова займу должностью фонарщика — но ныне не временного, а самого что ни на есть постоянного.
— Рад за вас, барин! — искренне поздравил Семён.
— Большая ответственность теперь на мне! Помимо Ростовграда, доверили мне следить за фонарями по всей земле Донской. Одна беда: учеников мне не положено, а работы предстоит много. Потому дозволили взять помощника.
Звонарёв отхлебнул из чашки, и взгляд его, выразительный и проницательный, упал на обескураженное лицо Семёна, застывшего с чашкой у самых губ.
— Служба государственная, Семён. Будешь числиться в Большой конторе секретарём. Жалованье — пятьдесят пять рублей.
— С-сколько?! — вырвалось у Варвары, и она тотчас прикрыла рот ладонью, будто желая возвратить назад невольно сорвавшееся слово.
— Пятьдесят пять! — кивнул Олег с довольной усмешкой. — Хотел больше выбить на нужды конторские, да начальство моё отрезало: “Нет уж, Олег Николаевич, знаю я, как ты деньгами соришь! И ладно бы с корыстью какой — так нет, ты же просто так ими раскидываешься!” Не понимаю, что он имел в виду! Я лишнего никогда не тратил, клянусь! Начальство настаивало на пятидесяти рублях, но мне удалось выбить ещё пять — для ухода за Дуняшкой. У неё тоже будет много работы!
Бобылёв медленно поставил чашку на стол, задумчиво опустил взор на парящий чай, а затем, взглянув на фонарщика, спросил тихо:
— Почему я?
— Ты достоин этой работы более, нежели кто-либо иной. Ты это уже доказал, Семён, — ответил Олег серьёзно, а затем, улыбнувшись, добавил: — К тому же ты превосходно играешь в шашки! А это, друг мой, не менее важное качество для помощника фонарщика! Ну как, Семён? Согласен?
Извозчик долго смотрел на Звонарёва. Нутро подсказывало ему: согласись он — работой его будет не только возить барина от места до места, но и опасности буду ждать его в этом пути. И словно прочитав его мысли, Олег ответил ему взглядом понимающим, в коем подтверждались все опасения Семёна. Но потом извозчик посмотрел жену с дочкой — и представил, сколь многого сможет он им дать с таким жалованьем…
— Пойду к вам в помощники, барин! — решительно заявил Семён.
— Рад это слышать! — воскликнул Олег, хлопнув его по плечу. — Очень рад, Семён! Однако хочу кое о чём тебя попросить.
— О чём же? — насторожился ныне уже помощник фонарщика.
— Не величай меня более “барином”. Я-то, Семён, человек отнюдь не знатного рода, потому не стоит.
— Хорошо. Понял, Олег Николаевич! — кивнул Семён.
— Ну вот и славно! А теперь отведаем-ка пирожочков! — воскликнул фонарщик, потирая ладони в предвкушении, но вдруг снова взял чемодан, раскрыл его и достал небольшой футляр. — Чуть не забыл! Это тебе, Семён!
Бобылёв уставился на футляр, затем взял его, рассмотрел, открыл и достал оттуда белые перчатки из тонкой овечьей кожи.
***
В тот же вечер Николай Алексеевич Рябской возвращался после очередного дня службы в интег-канцелярии и, прежде чем отправиться в своё жилище, заглянул в дом Бронских, где ему всегда были рады. Друга своего, Юрия Бронского, он застал за партией в шахматы. Противником молодого князя была сестра его, Лизавета, которая, судя по озадаченно-напряжённому лицу Бронского, в очередной раз одерживала над ним верх.
— Ну, братец, ты только в карты да кости горазд! — насмехалась над князем сестра, ловко передвигая коня.
— Ещё не вечер! — возразил Бронский, натужно размышляя, куда поставить фигуру.
— Уже вечер! — устало заметил Рябской. Хрустнув безымянным пальцем левой руки, он заставил свою шпагу исчезнуть в воздухе и расположился в кресле рядом. — Я даже не буду спрашивать кто побеждает…
— Я! Все девять партий за мной! — воскликнула Лизавета, забирая очередную фигуру. — Ну, как идёт служба?
— Муторно, — отозвался Николай, откидываясь на спинку кресла.
— Что, наконец-то с воплощением схватился? — хмыкнул князь, окидывая взглядом доску.
— Если бы… — вздохнул Рябской. — Лужский весь день рвал и метал. Отчитывал всех, даже за малейшую оплошность. Одного за слегка погнутый воротник так отругал, что я тот весь день сам не свой был.
— Видать, не с той ноги встал наш интег-советник! Отправить бы его на восток! Леди Стуже в услужение! Она бы его научила уму разуму! — фыркнула Лизавета. — А причина-то в чём? Проверка из Петербурга?
— Нет, не проверка. Приказ пришёл из столицы — прямиком из Большой конторы. Фонарщика Худкова с должности сняли. У нас теперь новый фонарщик будет.
— Как сняли?! — Юрий отвлёкся от игры. — А в чём причина?
— Знать не знаю, — пожал плечами Николай. — Учеников Худкова отправят в другие города, а у нового фонарщика своих учеников не будет. Сам будет работать.
— Как же так — фонарщик без учеников? — удивилась Лизавета, и в голосе её прозвучало искреннее недоумение. — Он что, сам будет люмы чистить? С ума сойдёт через месяц!
— Я тоже так полагаю, — мрачно добавил Бронский, скрестив руки на груди.
— Это ещё не самое любопытное, — продолжал Рябской. — В том приказе фонарщику новые полномочия дали. Не будет он Лужскому подчиняться, а весь Донской край сам объезжать станет.
Рябской замолчал, а князь, задержав задумчивый взгляд на одной точке, вернул глаза к доске, взял фигуру и, разглядывая её, спросил у Николая:
— А кто этот новый фонарщик?
— Некто Звонарёв! Фамилия показалась мне знакомой, и вспомнил я: был у нас такой фонарщик уже. Может, помнишь — когда в марте мы возвращались в Ростовград, с ним в поезде ехали.
— Помню-помню, — вздохнул князь, словно чем-то расстроенный, а потом поставил фигуру на доску и произнёс: — Мат.
— Как мат?! — воскликнула Лизавета, не веря своим глазам, и в порыве изумления невольно призвала силу своего Потустороннего — все фигуры на доске раскололись на мелкие щепки с тихим треском.
***
Звонарёв неспешно прогуливался по вечернему Ростовграду, а затем решил присесть на скамеечке в парке, где в тот летний вечер было довольно людно. Окидывая взором прохожих, он с любопытством размышлял над тем, как же так вышло, что судьба привела его в этот город.
Он откинулся на спинку скамьи, наблюдая, как последние лучи солнца играют на куполах церквей, как вдруг раздался рядом голос.
— Я получила ваше послание.
На скамью рядом с ним присела женщина в чёрном платье и широкополой шляпе, поля коей скрывали лицо её. Звонарёв взглянул на неё краем глаза — и ощутил могущественную силу ведовскую, такую, что худо ему стало.
— А я думал, вы явитесь лично, — произнёс он без тени удивления.
— Вы разочарованы? — в голосе её прозвучала насмешка.
— Вовсе нет. Просто прохожие, — Олег посмотрел на влюблённую парочку проходящую мимо, — сочтут меня умалишённым, коли увидят, как я разговариваю сам с собой.
Никто не видел таинственную женщину — и увидеть не могли, ибо не было её ни на той скамье, ни в Ростовграде вовсе.
— Интересное ведовство, — заметил Звонарёв. — Стоит на вас взглянуть… — Он повернулся к ней. — …и вы исчезаете.
Рядом с ним пустота была, но когда отвёл взгляд — увидел её краем зрения своего.
— Странные ощущения, — признал он, чувствуя некоторый дискомфорт от такой беседы. — Вы, наверное, не в Ростовграде вовсе, а где-то далеко. Боюсь представить, какова отдача от подобного ведовства.
— Боюсь, мне пришлось отлучиться из моей обожаемой России, — ответила она с ноткой снисходительного превосходства. — Мир наш кишит событиями, достойными внимания лишь тех, кто способен их понять и направить.
— Вы будете направлять?
— А кто же ещё? Грядут перемены — великие, неизбежные, кои сметут с лица земли всё то мелкое и незначительное, что ныне ползает по её поверхности. Мир меняется, господин Звонарёв. И вам, мелкому фонарщику, ничего с этим не поделать. Вы ещё так юны, так наивны… Не ведаете, с какими силами осмелились заигрывать.
— Как и вы! — парировал Олег, улыбаясь.
Женщина слегка склонила голову, и краем зрения Звонарёву удалось заметить блеск рубиново-алых глаз.
— Я всё думал, почему вы сразу не избавились от Тушкова, а сперва забрали последнее полотно Яблочкина. Для вас смерть Ляпкина стала неожиданностью. И менады явились в Ростовград с опозданием., когда исправить всё можно было только одним способом. Правильно было бы сразу избавиться от возницы, племянника его и всех, кто испил воды, — но вы того не сделали. Вместо того поспешили забрать последнее полотно Яблочкина, а расправу над несчастным Тушковым оттянули на несколько месяцев. Почему? Да потому, что опасались вы другой силы. Полагали, что за Тушковым кто-то стоит. Кто-то достаточно могущественный, дабы бросить вам вызов.
— Вы становитесь всё любопытнее, — произнесла она с лёгким, почти неуловимым презрением. — Почти… забавны. Помнится, в последний раз нечто подобное ощущала, беседуя с маркизом де Сад. Тот, по крайней мере, понимал своё место в иерархии мироздания. Но мы отвлеклись от сущего. Вернёмся к цели этой… встречи.
— И то верно, — согласился Олег, кивая. — Я бы хотел, чтобы вы оставили Ростовград и не вмешивались в городские дела.
Женщина в ответ рассмеялась — громко, звонко, с ноткой искреннего веселья, будто услышала самую наивную шутку.
— О, милый мой! Ещё скажите, чтобы мы покинули всю Россию! Какое очаровательное дерзновение! Какая прелестная наивность!
— Мне бы того хотелось, но… — Олег пожал плечами, — на это вы точно не согласитесь.
— А покинуть Ростовград — соглашусь? — Её смех стал тише, в нём послышалась угроза. — Нет, ну это поистине восхитительно! Откуда же вы взялись, дитя? Кто вас вырастил, что вы осмелились посметь? А не страшитесь ли вы, Олег Николаевич? Что, если прекраснейшие из сотворённых, коих вы называете менадами, уже здесь — и наблюдают за вами, как за букашкой под стеклом?
— Страшусь ли я вас? Конечно страшусь. Лишь дураки ничего не боятся — и уж тем более могущественных ведуний. А что до менад… вы пришли сюда не из-за моих слов, а из-за черных часов, о которых Эрифа вам наверняка рассказала. Так вот, они со мной — и всё это время открыты. Будь здесь менады — я бы им не позавидовал. На них они действуют особенно сильно, — честно ответил Олег. — И вы, Телета, — он заметил как улыбка пропала с её лица, когда было явлено её имя, — согласитесь покинуть Донской край и не причините мне вреда.
— Почему вы так в том уверены?
— Вам любопытно. А любопытство — страшная страсть., которую часто недооценивают, но погубило она не меньше людей, чем храбрость, гнев, любовь и трусость. Вы ведь пытались узнать, кто я и откуда столько знаю о вас и вашем культе, так? Да вот только ничего не нашли. Даже с вашими связями во всех службах государевых не вышло. Вот вы и думаете: а что, если я и есть представитель той другой силы — или же и вовсе силы иной?
Звонарёв замолчал, ожидая ответа, но женщина лишь рассматривала его молодое лицо, словно изучая редкий экземпляр в коллекции.
— Откуда у вас часы? — спросила она, и впервые в голосе её прозвучало нечто иное — не презрение, а осторожный интерес.
— А кого изобразил Яблочкин на той картине? — парировал фонарщик.
Она улыбнулась — впервые искренне, без насмешки.
— Ну что ж. Вы меня… позабавили. Это редко у кого получается. Я выполню вашу просьбу. В качестве милости, дарованной низшему существу. Однако и вы, дорогой мой Олег Николаевич, в свою очередь окажете мне одну малую услугу. Мы покинем Донской край — сие не столь уж великая потеря. А вот вы его не покинете. Согласны?
Олег недолго думая согласился.
— Превосходно, — произнесла она с достоинством королевы, дарующей помилование. — Тогда не стану более вас задерживать. Желаю вам… приятного вечера.
— Она не ваша, — остановил её Олег.
— Прошу прощения? — В голосе её прозвучало что-то похожее на удивление — холодное, ледяное, но всё же удивление.
— Вы сказали: “Боюсь, мне пришлось отлучиться из моей обожаемой России”. Так вот — она не ваша. Она никогда не была и не будет вашей.
Женщина снова рассмеялась.
— А это, милый, мы ещё посмотрим. До встречи, Олег Николаевич.
Она исчезла.
Олег провёл ладонью по лбу, смахивая испарину холодную, и лишь тогда заметил группу молодых людей, которые кивали в его сторону, посмеиваясь. Видели они, что сидит он на скамье один, разговаривая сам с собой — зрелище, достойное насмешек.
Он виновато улыбнулся, стараясь спрятать лицо за полями летней шляпы, и поднялся. Направился к гостинице, где снял комнату на несколько дней. По пути остановился у одного из фонарей — тех самых, что теперь находились в его ведении. Под чёрной сферой, скрывался драгоценный люм.
Олег поднял глаза к сфере. Зрачки его расширились, поглотив радужку, и глаза стали чёрными, как смола в ночи безлунной.
— Первый ход за мной, — прошептал он и улыбнулся.
Эпилог
Оздоровительный визит Лебедева в Пятигорск подходил к концу. Отдыхать он решил в компании Виктории, с которой отношения свои более держать в тайне не намеревался — и этот отдых пошёл ему на пользу. Он даже начал ощущать всё более явно присутствие Карыча, хотя Потусторонний ещё долго не явится ему, но сам факт того, что четырёхглазая птица дала о себе знать, радовал сыскного дельца.
И вот в тот июльский вечер прогуливались они с Викторией по Царской улице, как увидели, что к ним навстречу идёт поэт Афанасий Горбин со своей супругой — с которыми им довелось здесь познакомиться. Поэт с супругой путешествовали по России, и последний год прожили в Ростовграде и были наслышане о сыщике, а нынxе дорога привела их в Пятигорск. Рядом шла ещё одна пара: мужчина в форме одного из восточных экспедиционных корпусов, и судя по каролингскому мечу на поясе, был он интег-оруженосцем. Под руку с ним шла молодая особа, смущённо прикрываясь веером.
Остановившись, они поздоровались, и Горбин представил офицера как капитана Белоусова. Фамилия эта была сыщику знакома: семья эта была богата и влиятельна, а представители её занимали высокие посты в правительстве. А спутницей его была Анастасия Никольская, представительница не менее знатного рода.
— Так вы завтра отъезжаете?.. Ах, какая жалость! — сетовала супруга поэта.
—Пришло время возвращаться в Ростовград. Недавно прислали пятое по счёту письмо с просьбой срочно вернуться и взяться за крайне неотложное дело, — с досадой ответил сыщик.
— Не думал, что публика столь доверяет представителям частного сыскного дела, — подметил капитан Белоусов.
— Вы слишком долго пробыли у Пелены, Пётр Васильевич, — возразил ему Горбин. — Времена нынче иные. К тому же Лев Лаврентьевич — сыщик довольно знаменитый.
— Это правда? Вы знаменитость? — хихикнула Никольская, складывая веер.
— Боюсь, Афанасий Леонидович несколько преувеличивает, — отвечал Лебедев с лёгким поклоном. — Как и один ушлый хроникёр, который понаписал лишнего, и теперь ростовградская публика полагает, будто я способен раскрыть любое преступление.
Он взглянул на Никольскую — и на мгновение замер, позабыв, как говорить.
— Кажется, я знаю, о ком вы, Лев Лаврентьевич! — воскликнула жена поэта. — Наверное, это Ткаченко! Пренеприятнейший молодой человек!
— Соглашусь с супругой моей! — подхватил Горбин. — Тот хроникёр всюду суёт свой нос!
Лебедев растерянно улыбался и кивал, стараясь скрыть от всех тревогу свою.
Когда же Лев с Викторией, после недолгой беседы, остались одни и продолжили прогулку по Царской улице, Виктория обеспокоенно поглядывала на задумчивого, помрачневшего Льва.
— Что случилось? — тихо спросила она.
Лев молчал.
— Это из-за Никольской? Я заметила, как ты взглянул на неё — и сразу изменился в лице. Вы с нею знакомы?
Лебедев посмотрел на неё и честно ответил:
— Нет. Однако я уверен, что где-то её уже видел…
Он остановился и резко обернулся, увидев, как капитан Белоусов что-то говорит Анастасии, а она в ответ закрывается веером и смеётся.
— Лёвушка, в чём дело?
— Ничего, — вздохнул он. — Наверное, усталость. Пойдём.
Виктория понимающе кивнула.
Некоторое время они шли молча, но потом вновь начали обсуждать какие-то пустяки. Однако Лебедев делал это лишь для того, чтобы успокоить спутницу свою. Мыслями же он был в ином месте — в той комнате, где Яблочкин писал свои картины, и смотрел на последнюю работу его.
Лебедев смотрел на картину, которую уже никогда не забудет. Глаза его двигались по полотну: от фигуры поверженного Орфея и лица его — до менад, убивающих знаменитого певца и музыканта. Он всматривался в лица каждой из них, пока не остановился на одном. И пусть лицо её было искажено дикой яростью, в нём легко угадывались черты… Анастасии Никольской.
Послесловие
Огромное вам спасибо за лайки, добавления в библиотеку и комментарии. Признаюсь честно, не ожидал, что книга, которая появилась отчасти спонтанно на фоне воодушевления от прочтения "Идиота" Достоевского, привлечёт столько читателей. Спасибо!
Будет ли продолжение?.. Думаю, да. Но мне бы хотелось сперва рассказать про упоминаемую в книге Пелену и больше про интегуменов, поэтому увидимся с вами по ту сторону Пелены.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
